Избранное. Компиляция. Книги 1-17 [Йоханнес Марио Зиммель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зиммель Йоханнес В лабиринте секретных служб.

Пролог

Он был холост. Соседи считали его спокойным, приятным человеком, солидным западногерманским коммерсантом.

— Моя дорогая Кетти, — сказал Томас Ливен, — вы красивы, молоды и, несомненно, должны многое знать.

Хотите у меня чему-либо научиться?

— С радостью, — прошептала девушка.

— Хорошо, я познакомлю вас с рецептом приготовления вкусного салата. Что мы делали до этого?

Кетти присела в реверансе.

— Два часа назад мы прополоскали в воде две небольшие головки салата, мой господин, и отобрали наиболее нежные листья.

— Что мы сделали с ними далее? — продолжал экзаменовать Томас Ливен.

— Мы завернули их в салфетку, чтобы удалить последние капли воды.

— Очень важно, чтобы листья были сухими, — заметил учитель. — Теперь мы сосредоточимся на приготовлении соуса к салату, — добавил он. — Дайте мне, пожалуйста, салатницу и салатный прибор.

Передавая их, Кетти случайно коснулась длинной узкой руки своего хозяина, и ее охватила сладкая дрожь. «Что за мужчина!»—опять подумала она.

Так думало бесчисленное множество людей, которым в прошедшие годы пришлось познакомиться с Томасом Ливеном. В зависимости от положения этих людей можно было определить, кого и что Томас Ливен любил и кого и что ненавидел.

Томас Ливен ненавидел униформу, политиков, вооруженное насилие, ложь, плохие манеры и грубость.

Томас Ливен любил красивых женщин, элегантную одежду, дорогую мебель, скоростные автомобили, хорошие книги, отличную кухню, ценил ум.

Одно время Томас Ливен, образец порядочного гражданина, избегая интриги, жил спокойно, в полной безопасности. И именно такого человека злой рок вырвал из этой удобной для него жизни.

Томас Ливен был вынужден помимо своей воли сотрудничать с такими организациями, как германский абвер и гестапо, британская «Секрет Сервис», французское «Второе бюро», американское ФБР и советская служба госбезопасности.

За пять лет войны и двенадцать послевоенных лет Томас Ливен сменил шестнадцать фальшивых паспортов, девять гражданств и подданств.

Во время войны Томас Ливен вносил большую путаницу в планы германской и союзнических разведывательных служб. После войны он почувствовал, что здравый смысл, которым он руководствовался и в который верил, восторжествовал. Заблуждение!

Рыцари плаща и кинжала не оставили его в покое. И тогда Томас Ливен начал сводить с ними счеты. Он обирал спекулянтов в период оккупации, гиен денежной реформы и нуворишей, разбогатевших в период «экономического чуда». Для Томаса Ливена не существовало «железного занавеса». Он действовал и на Западе, и на Востоке. Депутаты земельных ландтагов и бундестага в Бонне дрожали и дрожат до сих пор, так как Томас Ливен жив и очень много знает о подставных банках, строительных и других аферах германского бундесвера.

Сейчас он, разумеется, не носит имя Томаса Ливена.

Надеюсь, нам простят, что в данной ситуации мы изменили его имя и адрес. Однако история нашего миролюбивого героя, чьей страстью всегда являлось приготовление вкусной пищи и который поневоле стал участником одной из величайших авантюр нашего времени, от начала до конца правдива.

Мы начинаем эту историю 11 апреля 1957 года вечером, в тот момент, когда Томас Ливен учил Кетти готовить салат. Итак, вернемся снова на кухню его виллы.

— Салат не должен никоим образом соприкасаться с металлом, — говорил Томас Ливен.

Кетти загипнотизированно смотрела на его руки и, все еще охваченная волнением, слушала эту своеобразную лекцию.

— Теперь о соусе. Берут немного черного перца, соли, чайную ложку горчицы. К этому добавляют мелко нарезанное яйцо, много петрушки, еще больше другой зелени, четыре столовых ложки итальянского оливкового масла.

Кетти, пожалуйста, масло!

Кетти, покраснев, подала бутылку с маслом.

— Четыре ложки, как я сказал, к этому 250 граммов сметаны, кислой или сладкой — дело вкуса. Я предпочитаю кислую.

В этот момент открылась дверь на кухню и появился человек богатырского роста. На нем были брюки в черно-серую полоску, домашняя куртка с сине-белыми полосами, белая рубашка и белый галстук-бабочка. Жесткие волосы покрывали голову.

— Что случилось, Бастиан? — спросил Томас.

Слегка пришептывающим голосом с французским акцентом слуга ответил:

— Герр директор Шеленберг прибыл по вашему приглашению.

«С точностью до минуты, — отметил Томас Ливен, — с ним можно иметь дело». Он снял фартук.

— К столу пригласишь через десять минут. Ты, Бастиан, будешь обслуживать. Вы, Кетти, свободны.

Томас Ливен отправился в выложенную черным кафелем ванную, а Бастиан в это время почистил смокинг хозяина.

— Как выглядит господин директор? — спросил Томас.

— Обычный провинциал. Жирный, бычий затылок и круглое брюшко.

Томас Ливен подумал: «Звучит симпатично». Надевая смокинг, он почувствовал запах коньяка.

— Ты успел приложиться к коньяку? — спросил он Бастиана.

— Только один глоточек, я немного взволнован.

— Оставь это! Если сегодня произойдет что-нибудь неожиданное, мне понадобится твоя светлая голова. Ты не имеешь права бить господина директора, если не трезв.

— Толстяка я возьму на себя, даже будучи мертвецки пьяным.

— Спокойно! Как тебе действовать, когда я буду звонить, ясно?

— Конечно.

— Повтори!

— Один звонок — я приношу следующее блюдо, два звонка — я несу фотокопии документов, три звонка—я вхожу с мешком песка.

— Я буду тебе благодарен, если ты не перепутаешь.

— Великолепный суп, — говорил спустя несколько минут директор Шеленберг. Он отклонился назад, вытирая салфеткой свои узкие губы.

— «Леди Керзон», — сказал Томас Ливен и позвонил один раз, нажимая на кнопку, скрытую под крышкой стола.

— Какая леди? — переспросил директор.

— «Керзон»—так называется суп. Черепаха с вишнями и сметаной, — ответил Томас.

— Ах, так!

Пламя свечи, стоявшей на столе, вдруг заколебалось. Бесшумно появился Бастиан, внося второе блюдо—курицу в красном перце. Пламя свечи успокоилось. Свет падал на темно-голубой ковер, широкий фламандский стол, на удобные деревянные стулья тоже старофламандской работы. Курица, несомненно, понравилась директору.

— Деликатес! Просто великолепно! Очень мило, что вы пригласили меня, герр Ливен. Где же мы можем поговорить о делах?

— Все обговаривается самым лучшим образом во время еды, герр директор, возьмите еще рису, он стоит перед вами.

— Благодарю, герр Ливен, скажите, о каком деле пойдет речь?

— Еще немного салата?

— Нет, спасибо.

— Ну, отлично, — сказал Томас Ливен и продолжил: — Герр директор, вы владеете бумажной фабрикой?

— Да, это так. Все восстановлено из руин.

— Этим можно гордиться. Ваше здоровье! — Томас поднял свой бокал.

— Спасибо. Принимаю ваш тост.

— Герр директор, насколько я знаю, вы изготавливаете особую бумагу с водными знаками?

— Да.

— Вы поставляете этот сорт бумаги для печатания новых акций акционерному обществу «СНПС»—Союзу немецких производителей стали, которое продает их сей час на бирже?

— Правильно. Могу вам сказать, что изготовление этой бумаги находится под строжайшим контролем, поднимается крик по поводу каждого испорченного клочка бумаги.

Это делается для того, чтобы мои рабочие не пришли к мысли напечатать себе пару акций.

— Герр директор, мне хотелось бы заказать 50 листов этой бумаги.

— Что? Вы… хотите…

— 50 листов большого формата бумаги, на которой печатаются акции. Как директору вам не составит большого труда обойти контроль.

— Но, ради Бога, что вы будете с ней делать?

— Печатать акции, естественно, а вы думали, зачем мне эта бумага?

Директор Шеленберг сложил свою салфетку, посмотрел не без сожаления на полную тарелку и сказал:

— Боюсь, я теперь должен идти.

— Ни в коем случае. Сейчас подадут яблоки в винном соусе и гренки с сыром.

Директор встал.

— Герр Ливен, я забуду, что когда-то был у вас.

— Сомневаюсь, что вы сможете когда-нибудь это за быть, — возразил Томас, добавляя в свою тарелку рис. — Почему, собственно, вы стоите, герр милитервиртшафтсфюрер? Сядьте!

Лицо Шеленберга стало красным. Он тихо переспросил:

— Что вы сказали?

— Садитесь, курица остывает.

— Вы сказали — милитервиртшафтсфюрер?

— Именно так я и сказал, вы были им, даже если в 1945 году забыли указать об этом в анкете. Зачем об этом вспоминать? В свое время вы достали себе новыедоку менты и сменили имя. Ваше имя было Макс.

— Вы с ума сошли!

— Ни в коем случае. Вы занимали этот пост в Познани.

Вас до сих пор разыскивает польское правительство как военного преступника, разумеется, под именем Макс, а не Шеленберг.

Директор сник на своем старофламандском стуле, вытер салфеткой затылок и бессильно произнес:

— Не понимаю, почему я слушаю вас?

— Видите ли, герр директор, — сказал Томас, — у меня тоже непростое прошлое, и я хочу за это получить от вас бумагу. Делать мне ее самому сложно, хотя надежных специалистов у меня достаточно. Вам стало плохо? Ну, ну! Выпейте глоточек шампанского, это поможет. Видите ли, герр директор, когда война близилась к концу, я имел доступ к секретным досье. В то время вы прятались в деревне Мисбах.

— Ложь!

— Извините меня, я имел в виду Розенталь.

На этот раз директор только молча поднял руку.

— Я знал, что вы там прячетесь, и мог бы вас арестовать, используя мое тогдашнее положение. Но подумал, что я получу, арестовав его? Можно выдать польскому правительству. А дальше?

Томас с аппетитом смаковал куриную ножку.

— И я сказал себе, если ты оставишь его в покое, то через пару лет он выплывет. Этот сорт людей никогда не тонет, всегда держится на поверхности.

— Неслыханная наглость, — сквозь зубы процедил директор.

— И тогда он сможет тебе чем-нибудь помочь. Я так думал, соответственно действовал и вижу: все идет прекрасно.

Шеленберг с усилием поднялся.

— Я иду прямо в полицию и сделаю заявление о шантаже.

— Рядом с вами стоит телефон, — ответил Томас и дважды нажал кнопку под крышкой стола.

Снова поколебалось пламя свечи, когда в комнату вошел Бастиан. Он нес на серебряном подносе фотокопии документов.

— Прошу ознакомиться, — предложил Томас. — На копиях вы, герр директор, в униформе, здесь также есть квитанции о вашем пожертвовании 100 тысяч марок на нужды СА и СС и приказы, подписанные вами в период 1941–1945 годов.

Директор снова свалился на свой старофламандский стул.

— Бастиан, можете убрать, герр Шеленберг уже созрел.

— Слушаюсь, уважаемый хозяин!

После того как Бастиан вышел, Томас Ливен проговорил:

— За эту сделку вы получите 50 тысяч марок. Хватит вам?

— Я не позволю меня шантажировать!

— А не поддерживали ли вы, герр Шеленберг, последнюю выборную кампанию своими солидными суммами? Как называется немецкий журнал, который интересуется подобными фактами?

— Вы сумасшедший! Вы хотите напечатать фальшивые акции! По вас плачет тюрьма. И я с вами туда попаду!

— Я не попаду в тюрьму. А вы попадете, если не дадите мне эту бумагу. Попробуйте, как вкусны яблоки, — Томас нажал кнопку один раз.

— Я в рот не возьму ни кусочка у вас. Вы шантажист!

— Когда я могу рассчитывать на получение бумаги, герр директор?

— Никогда, — закричал в раздражении Шеленберг, — никогда вы не получите от меня ни клочка бумаги!


В тот же день около полуночи Томас Ливен сидел со своим слугой в большой библиотеке перед камином, в котором жарко горели дрова. Красными, голубыми, желтыми, зелеными цветами переливались обложки сотен книг. Из проигрывателя тихо лилась музыка. Это был концерт для фортепьяно № 2 Рахманинова.

На Томасе был безупречный смокинг. Бастиан в расстегнутой рубашке сидел, положив ноги на соседний стул.

— Герр Шеленберг доставит бумагу через неделю. Сколько времени понадобится твоим друзьям, чтобы напечатать акции?

— Около десяти дней, — ответил Бастиан, поднося к губам большую рюмку с коньяком.

— Тогда 1 мая — прекрасная дата, День Труда. Я поедув Цюрих.

Он передал Бастиану акцию и лист бумаги.

— Вот образец для печатания, а на листе текущие номера, которые я хотел бы видеть на акциях.

— Если бы я знал, что ты намереваешься сделать, — проговорил Бастиан.

Только когда Бастиан оставался со своим хозяином наедине, он обращался к нему на «ты», так как знал Томаса уже 17 лет и раньше он был вовсе не слугой.

Бастиан привязался к Томасу еще с тех пор, когда познакомился с ним в Марселе на квартире главаря гангстерской банды. Кроме того, они находились некоторое время в одной тюремной камере, а это, согласитесь, сближает.

— Томми, так что ты хочешь?

— Речь идет, дорогой Бастиан, о завоевании доверия, моя операция с акциями будет элегантной. Никто не заметит, что это будет мошенничество. Все заработают, все будут довольны.

Мечтательно улыбнувшись, Томас достал золотые часы с репитером. Он получил их от своего отца. Через все перипетии его жизни часы сопровождали Томаса. Ему всегда удавалось их спрятать при бегстве или получить вновь при утрате. Томас нажал кнопку, на часах открылась крышка, и нежные звуки отбили время.

— У меня не укладывается в голове твоя идея, — сказал Бастиан. — Акция является документом, удостоверяющим право владельца на участие в прибылях предприятия. По очередным купонам получают определенные дивиденды, составляющие часть прибыли.

— Ну, и что из этого следует, мой дорогой?

— Боже мой, ведь купоны своих фальшивых акций ты не сможешь предъявить ни в один банк мира. Номера, которые там будут указаны, стоят также и на настоящих акциях, которыми где-то кто-то владеет. Мошенничество сразу же обнаружится.

Томас поднялся.

— Купоны я никогда не предъявлю.

— Тогда в чем же состоит трюк?

— Дай мне приготовить тебе сюрприз, — ответил Томас, подойдя к стенному сейфу и открывая цифровой замок. Тяжелая дверь из стали отодвинулась. В сейфе лежали деньги, два слитка золота со свинцовой сердцевиной, три коробочки с драгоценными камнями и стопка паспортов. Задумчиво рассматривая паспорта, Томас проговорил:

— В целях безопасности в Швейцарию лучше всего ехать под другим именем. Давай посмотрим, какие немецкие паспорта есть у нас?

Смеясь, он читал фамилии.

— Боже, сколько воспоминаний у меня связано с ними: Мориц Хаузер… Петер Шойнер… Людвиг Фрайхерр фон Транденленбург… Вильфрид Отт.

— Под именем Транденленбург ты отправил партию «кадиллаков» в Рио-де-Жанейро, герр Фрайхерра я бы оставил в покое, Хаузера тоже. Их до сих пор разыскивают во Франции, — посоветовал Бастиан.


— Прошу вас садиться, господин Отт. Чем могу быть полезен? — спросил начальник отдела фондов, разглядывая визитную карточку, на которой было напечатано: «Вильфрид Отт. Промышленник из Дюссельдорфа».

Оба находились в кабинете начальника отдела фондов «Центрального банка Швейцарии» в Цюрихе. Хозяина кабинета звали Юлиус Вермонт. Томас Ливен, который сейчас имел фамилию Отт, спросил: — Вы француз, месье?

— Да, по матери.

— Тогда будем говорить по-французски, — предложил Томас Ливен на французском языке без малейшего акцента. Солнечная улыбка осветила лицо Юлиуса Вермонта.

— Могу ли я абонировать в вашем банке сейф? — спросил Томас.

— Разумеется, месье.

— У меня есть несколько акций «СНПС». Я хотел бы их оставить в Швейцарии, положить их у вас в абонированном сейфе. Но этот вклад я хочу сделать не на свою фамилию, а положить под номером.

— А, понимаю. Эти злые немецкие налоги, — сочувственно кивнул Вермонт.

То, что иностранцы депонировали в швейцарских банках целые состояния, было ему хорошо известно. В 1957 году здесь находилось 150 миллиардов франков, принадлежащих иностранцам.

— Чтобы я не забыл, — попросил Томас, — дайте указание состричь купоны за 1958 и 1959 годы. Я не знаю, когда снова буду в Цюрихе, и хочу купоны иметь при себе, чтобы своевременно получить дивиденды. Это сэкономит и ваше и мое время. — Про себя же он подумал: «А меня избавит от тюрьмы».

Через некоторое время все было улажено. В кармане Томаса находилось удостоверение «Центрального банка Швейцарии», подтверждающее, что Вильфрид Отт, промышленник из Дюссельдорфа, депонировал в банке новые акции «СНПС» по номинальной стоимости один миллион франков.

В своем спортивном автомобиле, который в Цюрихе производил большое впечатление, возвращался Томас в отель «Адлон». В этом, как и во всех отелях мира, где останавливался Томас, его любили все служащие. Это зависело от вежливых манер, демократического поведения и чаевых. Прежде всего он прошел в ванную и спустил в унитаз купоны. Затем вышел на балкон и, усевшись в шезлонг, довольно щурясь на солнце, любовался маленькими суденышками, скользившими по глади Цюрихского озера.

После краткого отдыха Томас сел за письменный стол и написал на бланке отеля следующее объявление:

«Немецкий промышленник ищет на два года участия в делах под высокие проценты и надежное обеспечение в Швейцарии.

Только серьезные предложения с банковскими документами будут приняты во внимание».

Двумя днями позже это объявление появилось в «Новой цюрихской газете» на заметном месте. Был указан и почтовый адрес, на который следовало направлять предложения.

Сидя на балконе под покровом тента, Томас сортировал поступившие предложения. Их можно было разделить на четыре группы:

17 писем содержали предложения принять участие в торговле недвижимостью, продаже антиквариата, ювелирных изделий и автомобилей. Отправители не имели достаточно денег для расширения дела. 10 писем пришло от господ, не имевших денег, но знавших, куда лучше поместить капитал, 11 писем с фотокарточками прислали дамы, предлагавшие не деньги, а себя, 8 писем от господ, нуждавшихся в наличных деньгах.

38 писем Томас порвал. Из оставшихся только два привлекли его внимание. Одно, напечатанное на плохой бумаге и на не очень хорошем немецком языке. Отправитель предлагал кредит в сумме одного миллиона швейцарских франков под солидные проценты. Под ним стояла подпись: «Пьер Мурелли. Посредник по продаже домов». Второе письмо было написано красивым почерком на бланке, в центре которого находилась корона. Текст гласил:

«Глубокоуважаемый господин

В связи с Вашим объявлением в „Новой цюрихской газете“ прошу посетить меня, предварительно уведомив об этом по телефону.

Замок „Шато Монтенак“ X. де Кувелле».

Задумчиво положил Томас два таких неодинаковых письма рядом, внимательно их разглядывая. Машинально достал из кармана жилета часы с репитером и нажал кнопку. Нежные серебряные звуки пробили четыре раза.

«Пьер Мурелли, — думал Томас, — безусловно, богатый, но очень жадный. Он покупает плохую бумагу и пользуется старой машинкой. Этот Х. де Кувелле пишет собственноручно, но на лучшей бумаге. Может быть, он граф или барон».

Замок «Шато Монтенак» находился в огромном парке на южных склонах цюрихской горы. Серпантином вилась дорога к небольшому дворцу. Томас остановил свою машину у солидного въезда. Внезапно перед ним возник необычайно высокомерный слуга.

— Месье Отт? Пожалуйста, следуйте за мной.

Он провел его в кабинет через роскошные комнаты.

Из-за письменного стола поднялась элегантная женщина лет двадцати восьми. Слегка вьющиеся волосы падали на плечи, необычный разрез карих глаз, длинные ноги и тонкая талия с красивыми бедрами вызвали в Томасе волнение. Дама серьезно посмотрела на него.

— Добрый день, господин Отт. Мы с вами говорили по телефону. Пожалуйста, садитесь.

Она села и положила ногу на ногу. Платье при этом слегка открыло ноги. «Ко всему еще они и прекрасные», — подумал Томас.

— Господин Отт, вы желаете получить деньги под первоклассное обеспечение. Мне хотелось бы знать, о чем идет речь?

— Я думаю, что вас не стоит затруднять подобными вещами, — холодно сказал Томас. — Не были бы вы столь любезны сообщить господину де Кувелле, что я приехал? Он мне писал.

— Вам писала я. Мое имя Хелена де Кувелле, я веду все денежные дела дяди, — высокомерно ответила молодая дама. — Итак, господин Отт, что вы называете первоклассным обеспечением?

Томас весело кивнул головой.

— Недавно положенные в «Центральный банк Швейца рии» акции «СНПС» номинальной стоимостью один миллион швейцарских франков. Биржевой курс — 217 пунктов.

— Какие проценты предлагаете вы?

— Восемь процентов.

— А о какой сумме может идти речь?

«Боже мой, какие холодные глаза», — подумал Томас и сказал:

— 750 тысяч швейцарских франков.

— Сколько?

К своему удивлению, Томас заметил, что Хелена занервничала. Кончик языка показался из светло-красного рта.

— Это, пожалуй, большая сумма, господин Отт.

— Почему же, при таком биржевом курсе акций.

— Пожалуй, да… но… Извините, мне очень жаль, я должна позвать моего дядю. Секундочку. — Она встала и исчезла за дверью.

Томас сел, он ждал восемь минут. Инстинкт, приобретенный им за многие годы жизни, подсказал ему, что здесь что-то не так. Но что?

Открылась дверь, и вошла Хелена в сопровождении подтянутого мужчины высокого роста с загорелым лицом, широким подбородком и короткими седыми волосами. Хелена представила его:

— Барон Жак де Кувелле. Мой дядя.

Господа пожали друг другу руки. Томас становился все недоверчивее. «Лапы у него, как у ковбоя, челюсти, будто он все время жевал резинку… И акцент… Если он действительно аристократ французского происхождения, я съем веник».

Томас решил ускорить процесс.

— Барон, я сожалею, что напугал вашу очаровательную племянницу. Давайте позабудем эту историю. Для меня честь познакомиться с вами.

— Секундочку, месье Отт. Не будьте таким нетерпеливым. Давайте присядем.

Барон явно нервничал. Он позвонил.

— Давайте лучше спокойно обговорим все за стаканом виски.

Высокомерный слуга принес не шотландское виски, а «Бурбон». «Все больше и больше не нравится мне этот барон», — думал Томас.

Де Кувелле возобновил разговор. Он предполагал, что речь пойдет о 100 тысячах.

— Барон, давайте оставим эту тему, — сказал Томас.

— Ну, может быть, 150 тысяч, — продолжал торговаться барон.

Внезапно появился слуга и пригласил барона к телефону. Барон и племянница вышли из комнаты. Томас начал про себя иронизировать по поводу этой аристократической семьи. Через десять минут вернулся барон, осунувшийся и ужасно потный. Томасу стало его очень жаль, и он, распростившись с ним, вышел из кабинета. В холле Томас увидел Хелену, которая, удивившись, спросила, не уходит ли он.

— Я и так отнял у вас много времени, — ответил Томас, целуя ее руку.

Он почувствовал ее духи, запах кожи и сказал:

— Вы сделали бы меня счастливым, если бы сегодня вечером мы провели время в баре «Бар Аулак» или там, где вы прикажете. Пожалуйста, приходите.

— Господин Отт, — ответила Хелена, и это прозвучало, как будто заговорила мраморная статуя, — я не знаю, сколько вы выпили, но считаю ваше приглашение нетактичным. Прощайте.

Насколько неудачной была встреча с бароном, настолько гладко развивалось дело с маклером Пьером Мурелли. Вернувшись в отель, Томас позвонил ему и вкратце объяснил, что бы он хотел. А именно, получить 750 тысяч франков под залог акций «СНПС».

— Больше не хотите? — спросил Мурелли на немецком языке.

— Нет, этого мне, пожалуй, хватит, — ответил Томас, подумав, что не следует преувеличивать.

Маклер пришел в отель. Краснолицый, четырехугольный человек, быстрый в своих действиях. На следующий день в нотариальной конторе был составлен следующий договор:

«Господин Вильфрид Отт, промышленник из Дюссельдорфа, берет кредит в сумме 750 тысяч швейцарских франков из 8 % годовых. Кредит должен быть возвращен не позднее 24 часов 9 мая 1959 года. До истечения этого срока господин Мурелли, маклер из Цюриха, обязуется хранить в неприкосновенности вклад акций „СНПС“ на сумму 1 миллион швейцарских франков в качестве гарантии кредита.

В случае, если кредит не будет возвращен в обусловленное время, ценные бумаги поступают в полное распоряжение господина Пьера Мурелли».

С договором в кармане Томас и Мурелли поехали в «Центральный банк Швейцарии», где был подтвержден факт депонирования акций «СНПС» на один миллион швейцарских франков.

Затем в маклерской конторе Мурелли передал Томасу чек на сумму 717 850 швейцарских франков, за вычетом 16 % за два года пользования кредитом.

Теперь он два года мог работать с этим капиталом, в мае 1959 года своевременно выплатить кредит, забрать фальшивые акции и уничтожить их. Все при этом заработают, никто не понесет убытка, и никто не заметит, какой трюк был проделан.

Когда позднее Томас вошел в вестибюль своего отеля, он увидел Хелену, сидевшую в кресле.

— Хелло, какая радость!

Нескончаемо медленно поднимала она взгляд от журнала мод.

— О, добрый день! — монотонно и безразлично про изнесла она.

На ней было коричневое платье и жакет из меха норки. В холле не было ни одного мужчины, который бы не оглядывался на нее.

Томас с восхищением проговорил:

— Вы немного опоздали, но я очень счастлив, что вы все же пришли!

— Господин Отт, я пришла не к вам, а к своей приятельнице, которая здесь живет.

— Если не получится сегодня, то, может быть, встретимся завтра перед обедом?

— Завтра я уезжаю на Ривьеру.

Томас всплеснул руками.

— Какой случай! Я тоже завтра уезжаю на Ривьеру.

Я заеду за вами. Скажем, в 11 часов?

— Разумеется, я с вами не поеду. А вот идет и моя приятельница. Прощайте!

На следующий день Хелена проехала в 11 часов мимо Томаса на спортивной автомашине. Томас находился в своем автомобиле у ворот резиденции барона. Она не удостоила его даже взглядом. Томас последовал за ней.

Проехав Гренобль, Хелена остановилась и вышла из машины. Томас остановился около нее.

— Что-то с мотором, — сказала она.

Томас осмотрел мотор и не обнаружил никаких дефектов. Хелена отправилась в ближайший дом, чтобы по телефону вызвать автомеханика. Прибывший механик заявил, что бензиновый насос неисправен, машину надо отбуксировать в ближайшую мастерскую, ремонт будет продолжаться дня три.

Томас был убежден, что механик говорит неправду, чтобы выписать счет побольше, но радовался этому обстоятельству. Он предложил Хелене продолжить путешествие в его автомашине.

— Вы очень любезны, господин Отт, — ответила она после некоторого колебания. Ее багаж был перегружен.

Механик получил от Томаса крупные чаевые.

На протяжении ста километров Хелена не произнесла ни слова. Наконец разговор завязался, и она сообщила, что договорилась о встрече в Монте-Карло со своим женихом.

В Монте-Карло Томас подвез ее к отелю «Париж». Здесь Хелену ждало сообщение, что ее жених не сможет приехать.

— Я займу его апартаменты, — заявил Томас.

— Пожалуйста, месье, — ответил администратор, пряча пятитысячную банкноту в жилетный карман.

— Но если мой жених все-таки приедет…

— Тогда он будет устраиваться сам.

Отодвигая Хелену в сторону, Томас прошептал:

— Он вообще не для вас. Вам не кажется, что он вами пренебрегает?

Молодая дама внезапно рассмеялась. Два дня Томас и Хелена оставались в Монте-Карло, а затем поехали в Канны. Здесь они остановились в гостинице «Отель Кралтон». Томас провел несколько прекрасных дней. Он ездил с Хеленой в Ниццу, Сан-Рафаэль, Сан-Максим, Сан-Тропез. Купался с ней в море, катался на катере и водных лыжах, загорал на пляже.

Хелена смеялась над теми же шутками, что и Томас, те же блюда нравились ей, те же книги и картины. После нескольких дней она стала его любовницей.

На восьмой день случилось нечто.

С глазами, полными слез, лежала Хелена на кровати в своей спальне. Томас сидел рядом. Оба курили. Он перебирал ее волосы. Легкая музыка звучала в комнате, освещаемой маленькой лампой.

— Ах, Виль, я так счастлива, — прошептала Хелена.

— Я тоже счастлив, мое сердце.

— Правда?

В ее глазах вновь появился тот оттенок напряженности, который Томас не мог понять.

— Правда, дорогая!

Хелена внезапно откинулась на подушки и повернулась так, что Томас мог любоваться ее прекрасной загорелой спиной. С пугающей страстью она начала целовать Томаса.

— Я лгала тебе, я плохая, какая я плохая!

Томас молчал некоторое время, а потом спросил:

— Ты думаешь о своем женихе?

Она откинулась на спину и крикнула:

— Какая глупость! У меня вообще нет жениха. О, Томас, Томас!

Он почувствовал ледяной холод, пробежавший по его телу.

— Что ты сказала?

— У меня нет вообще жениха.

— Нет, я не об этом спрашиваю.

Он немного помедлил.

— Ты только что назвала меня Томасом?

— Да!

Из ее глаз полились слезы, они стекали по ее щекам и груди.

— Да, я сказала Томас. Так зовут тебя на самом деле, мой дорогой, мой любимый, мой бедный Томас Ливен. Ах, зачем я встретилась с тобой? За всю мою жизнь я не была так влюблена! И как раз я должна тебе причинить неприятность.

— Что за неприятность?

— Я работаю на американскую секретную службу, — сказала Хелена.

Томас не замечал, что сигарета обжигала ему пальцы. Он долго молчал. Наконец он вздохнул.

— О Боже, опять это начинается.

— Я не хотела тебе этого говорить, я не имела права.

Они предупреждали меня. Но я должна сказать тебе всю правду. Они хотели меня убить, — прошептала Хелена.

— Пожалуйста, медленнее и с самого начала, — попро сил Томас, обретая уверенность. — Значит, ты являешься американским агентом?

— Да.

— А твой дядя?

— Мой начальник полковник Гирек.

— А замок?

— Снят. Наши люди в Германии сообщили, что ты планируешь грандиозную аферу. И для этого собираешься приехать в Цюрих. Когда в газете появилось твое объявление, мы получили указание предоставить тебе кредит до 100 тысяч франков. В объявлении был скрыт какой-то трюк, который мы не поняли, а нам хотелось об этом знать, чтобы прибрать тебя к рукам. ФБР хочет тебя заполучить при любых обстоятельствах. Они там с ума сходят по тебе.

Она начала опять плакать.

— Потом ты потребовал 750 тысяч. Мы заказали срочный разговор с Вашингтоном. Что, ты думаешь, они ответили нам? 750 тысяч? Бред. Такой суммой они не хотели рисковать и тогда ввели в действие меня.

— Тебя? — повторил он. — И поэтому ты предприняла это путешествие? Так это была игра?

— Да, и механик в Гренобле!

— О Боже, а я, идиот, ему еще и чаевые дал. А жених?

— Все выдумка! Все! И теперь… и теперь я влюбилась в тебя и знаю, если ты не будешь на нас работать, они причинят тебе большие неприятности.

Томас встал.

— Останься со мной, любимый!

— Я вернусь, дорогая, — сказал он уставшим тоном, я должен подумать в полном спокойствии, если ты разрешишь. Все это, знаешь ли, со мной уже происходило.

Томас покинул ее и пошел через салон в свою спальню Здесь, у окна, он долго смотрел в ночь. Затем позвонил на кухню и попросил шеф-повара.

— Спит, все равно разбудите его.

Через пять минут зазвонил телефон.

— Гастон, это Отт. Я только что пережил страшный удар судьбы. Мне нужно что-нибудь легкое, возбуждающее. Сделайте мне томатный коктейль и несколько сардин.

Он положил телефонную трубку и подумал, что ничто не прошло. И в 1957 году они так же прижали его, как и в 1939 году.

Через открытую балконную дверь Томас взглянул на город, на звезды, блестевшие над Средиземным морем. Отмелькали в темноте, и из этой темноты вдруг возникли мужчины, женщины его прошлого, то приближаясь, тс удаляясь: рафинированные красотки, холодные агенты, могучие руководители концернов, расчетливые купцы, главари банд, платные убийцы.

Вся его жизнь прошла перед его глазами, дикая, полна авантюр, которая во всей полноте развернулась во время войны, а началась в тот памятный майский день в 1939 году

КНИГА ПЕРВАЯ Вербовка по принуждению

Часть 1. Агент-двойник

24 мая 1939 года без двух минут десять перед домом 122 по Ломбард-стрит в самом центре Лондона остановился черный «Бентли-Кабриолет». Из него вышел молодой элегантный мужчина. Загорелая кожа, манера движения, пробор на голове находились в явном противоречии с его педантичной одеждой.

На нем были брюки в черно-серую полоску с безупречной складкой, двубортный короткий пиджак темного цвета, черная жилетка с золотой цепочкой от часов, белая рубашка со стоячим воротником и жемчужно-серый галстук.

Прежде чем закрыть дверь автомобиля, он взял с сиденья шляпу и газеты: «Таймс» и напечатанную на розовой бумаге «Финансовый Таймс».

Тридцатилетний Томас Ливен подошел к входу в дом, на котором висела черная мраморная доска с золотыми буквами.

МАРЛОК И ЛИВЕН. АГЕНТСТВО ДОМИНИОНОВ

Томас Ливен был самым молодым банкиром Лондона и самым удачливым. Блестящей карьере он был обязан своей интеллигентностью, способностью серьезно действовать и вести две совершенно различные жизни.

Сама корректность был Томас Ливен на бирже. Вне этих священных мест он был молодой человек, пользующийся исключительным вниманием женщин. Один раз в неделю Томас посещал свой клуб в фешенебельном квартале Лондона и два раза в неделю занимался джиу-джитсу. Томас любил жизнь, и жизнь, казалось, любила его.

Роберт Марлок, его старший партнер, стоял посреди кассового зала, когда Томас вошел в банк и с достоинством поклонился.

Марлок — человек 50 лет, высокий, худой. Его водянистые глаза останавливались на собеседнике таким образом, что тому делалось неприятно.

— Хелло, — сказал Марлок.

— Доброе утро, господа.

Шесть служащих, сидевших за письменными столами, тоже поприветствовали Томаса.

Марлок стоял у металлического столба, на котором был установлен телеграфный аппарат, накрытый стеклянным колпаком, печатавший на узкой ленте, казалось, бесконечной, биржевые курсы. Томас подошел к партнеру и посмотрел записи ленты.

Руки Марлока почему-то слегка задрожали. Можно было сказать, глядя на них, что это руки шулера. Однако Томас не обратил на них внимания.

— Когда вы вылетаете в Брюссель? — нервно спросил Томаса Марлок.

— Сегодня вечером.

— Самое время. Смотрите, как неустойчивы ценности. Это следствие проклятого нацистского стального пакта. Газеты читали, Ливен?

— Конечно, — ответил Томас. Это звучало с большим достоинством, чем просто «да».

Газеты утром 24 мая сообщили о заключении между Германией и Италией договора о дружбе и союзе. Этот договор был назван «Стальным Пактом».

Через главный зал, старомодный кассовый зал Томас прошел в свой кабинет. Марлок последовал за ним и плюхнулся на один из обитых кожей стульев, стоявших перед высоким письменным столом.

Сначала господа обсудили, какие бумаги Томас должен продать, а какие купить. Их фирма имела отделение в Брюсселе. Кроме этого, Томас был пайщиком одного из частных банков Парижа.

После обсуждения деловых вопросов Марлок с выработанной годами привычкой, глядя своему собеседнику в глаза, сказал:

— Ливен, у меня есть частная просьба. Вы, конечно, помните Луизу?

Томас хорошо ее помнил. Красивая блондинка из Кёльна жила в Лондоне у Марлока на содержании. Затем Луиза вернулась в Германию. Никто не мог по этому поводу сказать ничего определенного.

— Неудобно с моей стороны затруднять вас этим, Ливен, — проговорил Марлок своему младшему партнеру, — но я подумал, если вы будете в Брюсселе, для вас не составит большого труда заехать в Кёльн и поговорить с Луизой.

— В Кёльн? Почему вы сами не едете? Вы же немец.

Марлок продолжал:

— Я охотно поехал бы в Германию, но международное положение… Кроме того, я Луизу сильно обидел. И совершенно откровенен — в этом скандале повинна другая женщина. Луиза оставила меня. Скажите ей, я прошу у нее прощения. Я заглажу свою вину. Она должна вернуться.

Утром 26 мая 1939 года Томас прибыл в Кёльн. На здании «Дом Отеля» развевались огромные флаги со свастикой. Повсюду в городе висели такие флаги. Праздновалось заключение «Стального Пакта».

Кругом были люди в униформе. В холле отеля каблуки щелкали, как выстрелы. В номере на столе стоял портрет фюрера. Томас повесил на него свой обратный билет на самолет до Лондона.

Он принял горячий душ, оделся и позвонил Луизе Бреннер. Когда трубка на противоположном конце провода была снята, раздался подозрительный шум, на который Томас не обратил внимания. Суперагенту 1940 года в 1939 году ничего не было известно об аппаратах подслушивания.

— Бреннер, — прозвучал голос в трубке.

Это была она, ее прокуренный возбуждающий голос, который он еще помнил.

— Фройляйн Бреннер, это Ливен. Томас Ливен. Я толь ко что приехал в Кёльн.

— О, Боже! — сказала она. В трубке опять возник шум.

— Фройляйн Бреннер Марлок просил меня посетить вас.

— Подлец!

— Неправда!

— Жалкий подлец!

— Фройляйн Бреннер, Марлок просит у вас прощения.

Разрешите, я к вам зайду?

— Нет.

— Но я ему обещал.

— Уезжайте, герр Ливен, отсюда с первым же поездом.

Вы не знаете, что здесь творится.

Шум в трубке продолжался, но Томас не обращал на него внимания.

— Нет! Нет! Фройляйн Бреннер, это вы не знаете, что делается…

— Герр Ливен…

— Оставайтесь дома. Я через десять минут буду у вас.

Томас положил трубку и поправил узел галстука. Спортивное возбуждение охватило его. Такси быстро доставило Томаса в Линденталь. Здесь на втором этаже одной из вилл на улице Бетховен-парк жила Луиза. Он позвонил, за дверью раздался приглушенный шепот. Женский и мужской голоса. Томас немного удивился, но никакого подозрения у него не возникло. Открылась дверь, и он увидел Луизу Бреннер. Она была очень возбуждена.

— Сумасшедший! — прошептала она, узнав Ливена.

Затем события развивались очень быстро.

Два человека показались из-за Луизы. Они были одеты в кожаные пальто и выглядели, как мясники. Один из них грубо оттолкнул Луизу, другой схватил Томаса за лацканы пиджака.

Забыты были самообладание, осторожность и уравновешенность.

Обеими руками Томас схватил одного из «мясников» и изящно повернулся, как в танцевальном па. Ошеломленный «мясник» повис на правом бедре Томаса. Хрустнул сустав. «Мясник» дико закричал, пролетел по воздуху и приземлился с шумом на полу, оставшись без движения.

— Моя подготовка по джиу-джитсу оправдала себя, — сказал Томас. — Ну, а теперь с вами, — обратился он ко второму.

Светлая блондинка стала красной. Второй «мясник» попятился назад.

— Нет… не делайте этого, герр Ливен.

Он вынул пистолет из кобуры.

— Я предупреждаю вас, будьте разумным.

Томас остановился. Только идиот борется с человеком, вооруженным револьвером.

— Вы арестованы… именем закона, — испуганно про шептал «мясник».

— Арестован? Кем?

— Гестапо.

— Ну и дела, — проговорил Томас, — если я расскажу об этом в клубе!

Томас любил свой лондонский клуб, так же как клуб любил его. Со стаканом виски в руке и трубкой во рту, сидя у пылающего камина, слушали члены клуба каждый четверг вечером истории, которые они рассказывали по очереди.

«После возвращения я расскажу неплохую историю», — подумал Томас.

История была, действительно, неплохая. Правда, сделает ли он это и вообще увидит ли свой клуб?

Он был еще очень уверен в себе, когда в тот же день очутился в комнате особого отдела «Д» в управлении гестапо города Кёльна.

«Все происшедшее—сплошное недоразумение, — думал он, — через полчаса я выйду отсюда».

Хаффнер была фамилия комиссара, принявшего Томаса. Это был толстый человек с узкими свиными глазками. Очень чистоплотный человек. Он без остановки чистил зубочисткой свои ногти.

— Я слышал, вы сильно избили одного из камерадов, сказал Хаффнер зло. — Это вам дорого обойдется, Ливен!

— Почему я арестован?

— Валютные преступления, — ответил Хаффнер, — давненько вас ожидаем.

— Меня?

— Или вашего партнера Марлока. Со времени возвращения из Лондона Луизы она находится под наблюдением. Я знал, рано или поздно один из вас, подлых собак, вынырнет.

Хаффнер подвинул папку Томасу.

— Лучше всего я покажу вам, какими материалами мы располагаем, и тогда посмотрим, какая у вас будет физиономия.

«Действительно, это любопытно», — подумал Томас. Он начал листать большой том и через некоторое время рассмеялся.

— Что комичного вы нашли? — спросил Хаффнер.

— Ну, послушайте, это ведь чудесная вещь! — Из документов следовало, что лондонский частный банк «Марлок и Ливен» сыграл с третьим рейхом злую шутку, а именно, используя то обстоятельство, что на Цюрихской бирже немецкие облигации, вследствие политических причин, длительное время котировались по 20 % от номинала, они или другие лица, скрывавшиеся под этой фирмой, в первом квартале 1936 года скупили государственные облигации, заплатив за них контрабандно вывезенными рейхсмарками.

После чего один из швейцарских граждан, подставное лицо, получил задание скупить по дешевке в Германии высоко ценившиеся в других странах картины так называемого «вырождающегося искусства». Нацистские власти охотно разрешили вывоз этих картин. Во-первых, они избавлялись от них, во-вторых, получали так необходимую для вооружения валюту. Швейцарское подставное лицо платило за картины 30 % стоимости в швейцарских франках. Это полностью устраивало наци. Остальные 70 % уплачивались немецкими государственными облигациями, которые, вернувшись на родину, приобрели номинальную стоимость, т. е. в пять раз большую, чем за них заплатил банк «Марлок и Ливен».

«Я такую операцию не проводил, — подумал Томас, — это, наверное, Марлок. Он знал, что немцы его ищут, что Луиза под наблюдением и что меня арестуют и он таким образом получит в единоличное владение банк».

— О, Боже! — вслух произнес Томас.

— Так, — сказал Хаффнер, — теперь эта старая хитрая морда успокоится, не так ли, Ливен?

Он прекратил чистить ногти и этой же зубочисткой стал ковырять в зубах.

«Проклятье, что же мне предпринять?» — думал Томас. И тут у него мелькнула мысль.

— Разрешите мне позвонить?

Хаффнер прищурил свои свиные глазки:

— С кемвы хотите поговорить?

— С бароном фон Видель.

— Никогда не слышал.

Томас повысил голос:

— Его превосходительство Бодо барон фон Видель-посол для чрезвычайных поручений МИДа. Вы не слышали о нем?

— Я… я…

— Выньте зубочистку изо рта, когда разговариваете со мной.

— Что вы хотите от герр барона? — спросил он.

Хаффнер имел дело с обычными бюргерами. С арестованными, которые кричат на него и знают бонз, он чувствовал себя неуверенно.

— Барон мой лучший друг! — с вызовом сказал Томас.

Он познакомился с Виделем, который был намного старше его, в 1929 году на одной из студенческих вечеринок. Видель ввел Томаса в аристократические круги Лондона. Томас выплатил по векселю барона, выданному без покрытия. Их дружба продолжалась, пока Видель не вступил в нацистскую партию. После этого Томас устроил ему скандал и разошелся с ним.

«Хорошая ли память у Виделя?» — думал Томас.

— Если вы сейчас же не предоставите мне возможность позвонить, — Томас уже кричал на Хаффнера, — завтра можете искать другую работу.

Хаффнер поспешно схватил телефонную трубку:

— Алло! Берлин, но, поторопитесь, вы, сони.

«Фантастично, совершенно фантастично», — думал Томас, слыша через несколько секунд голос своего собрата по студенческой корпорации.

— Бодо, это Ливен! Томас Ливен, помнишь ли ты меня?

Квакающий смех зазвучал в его ушах.

— Томас, парень, вот это сюрприз. Тогда ты мне устроил спектакль, а сегодня ты сам в гестапо.

Томас закрыл глаза. Голос барона продолжал весело звучать.

— Смешно. Риббентроп или Шахт сказали недавно, что у тебя есть банк в Англии.

— Действительно, есть. Бодо, послушай…

— А, внешняя разведка, понимаю. Теперь ты убедился, насколько я был прав тогда?

— Бодо…

— Я должен тебя называть комиссаром?..

— Бодо…

— Криминальным советником?..

— О небо, послушай же наконец, — сказал Томас. Я не работаю в гестапо. Я арестован.

После этого в трубке наступило молчание. Хаффнер удовлетворенно хмыкнул, прижимая отводную трубку плечом к уху, — он продолжал чистить ногти.

— Ты меня понял, Бодо?

— Как же, как же. К сожалению. Что тебе предъявляют?

Томас ответил.

— Это плохо, старик. Я не могу вмешиваться. Мы живем в правовом государстве. Если ты действительно не виновен, тебя отпустят. Всего хорошего. Хайль Гитлер!

— Ваш лучший друг, да? — сыронизировал Хаффнер.

У Томаса отобрали подтяжки, галстук, шнурки, бумажник и его любимые часы с репитером, потом его заперли в одиночку. Здесь Томас провел остаток дня и ночь. Голова работала лихорадочно. Должен же быть выход. Должен. Должен. Но он не находил его.


Утром 27 мая Томаса повели на допрос. В комнате рядом с Хаффнером он увидел майора вермахта, бледного, озабоченного человека. Гестаповец выглядел раздраженным. Казалось, оба перед его приходом сильно поссорились.

— Согласно приказу я оставляю вас одних, — зло про изнес Хаффнер и исчез.

— Майор Лооз из штаба округа, — представился он. — Барон Видель позвонил мне. Я должен позаботиться о вас.

— Позаботиться?

— Да. Вы совершенно невиновны. Вас подвел ваш партнер. Это мне совершенно ясно. Томас облегченно вздохнул.

— Я рад, что вы пришли к этому выводу, герр майор, я свободен, я могу идти?

— Как так идти? Куда? Так вы придете только в тюрьму.

— Но я же совершенно невиновен!

— Объясните все это гестапо.

«Да, — подумал Томас, — за этим еще что-то последует».

— Видите ли, Ливен, — продолжал Лооз, — выход есть. Вы немец, культурный человек, знаете мир, свободно владе ете английским и французским. Таких в наши дни ищут.

— Кто?

— Мы. Я офицер абвера, герр Ливен. И могу вас вытащить отсюда, если вы согласитесь работать с нами. Кроме того, мы хорошо платим.

Майор Лооз был первым представителем секретной службы, которого встретил Томас. Других ему еще предстояло узнать. Среди них будут англичане, французы, американцы, чехи, русские и испанцы.

18 лет спустя после первой встречи с Лоозом, 18 мая 1957 года, находясь в роскошных апартаментах отеля в Каннах и глядя в ночную тишину, Томас думал: «В своей основе эти люди во всем похожи друг на друга. Все они действуют жестоко и разочаровывающе. Все они как бы выброшены из общества нормальных людей. Они, как наркоманы, окружают себя комическими атрибутами своей власти, своих тайн, своего страха. Они играют бесконечный спектакль. Все они страдают комплексом неполноценности». Все это знал Томас в прекрасную майскую ночь 1957 года, но не 27 мая 1939 года. Тогда он был буквально озадачен предложением майора работать на германский абвер.

«Так я выкручусь из этой неприятности», — думал Томас и не знал, как глубоко он завязнет, принимая предложение.

Когда самолет «Люфтганзы» пробил низкую облачность над Лондоном, пассажир, занимавший кресло во втором ряду, глубоко вздохнул. Стюардесса поспешила к нему.

— Вам нехорошо, господин? — спросила она и увидела, что он радостно улыбается.

— Извините. Я чувствую себя великолепно, просто я подумал об очень смешном, — ответил Томас.

Он вспомнил разочарованное выражение лица нациста из камеры хранения кёльнского управления гестапо, когда тот выдавал ему его вещи. Чиновник никак не хотел расставаться с золотыми часами с репитером. Томас взял любимые часы и нежно провел пальцем по крышке. При этом он заметил краску под ногтями и снова рассмеялся, вспоминая об оттисках пальцев, оставленных в картотеке, и своей фотографии на анкете агента абвера.

— Послезавтра к вам придет мистер Смит проверить газовую колонку в ванной. Вы поступаете в полное распоряжение этого человека — мистера Смита, — напомнил майор Лооз Томасу на прощание.

«Мистер Смит будет действительно удивлен, если он явится. Я спущу его с лестницы, вышвырну вон», — думал Томас.

Машина теряла высоту, заходя юго-западным курсом в лондонский аэропорт. Томас посмотрел на свои часы и потер руки. Он чувствовал себя прекрасно. Снова в Лондоне. Скорее домой. Принять горячую ванну, затем виски, закурить трубку. Клубные друзья. Рассказы. И, конечно же, Марлок. Так велика была радость возвращения, что раздражение на мистера Смита стало пропадать. Должен ли он именно так с ним расстаться? Может быть, у него есть объяснения, которые следует принять? Возможно, у него были трудности. Во всяком случае, сначала его надо выслушать.

Через семь минут наш герой шагал по залитой дождем площади перед четырехэтажным зданием аэровокзала. Под зонтом, насвистывая, направился он в зал, к которому вели два коридора, образованные натянутыми канатами. Над правым висела табличка «Для англичан», над левым — «Для иностранцев».

Томас повернул налево и очутился перед стойкой иммиграционного офицера.

Чиновник, пожилой человек с пожелтевшими от никотина усами, взял его немецкий паспорт, который Томас передал ему с дружеской улыбкой. Он полистал его и, посмотрев на владельца, произнес:

— Я сожалею, но вы не имеете права ступать на британскую землю. Никогда.

— Как это понимать?

— Сегодня вы выдворены из страны, мистер Ливен.

Прошу следовать за мной, два господина ждут вас.

Господа поднялись, когда Томас вошел в комнату. Они выглядели, как озабоченные чиновники, невыспавшиеся и страдающие болезнью желудка.

— Морис, — представился один.

— Ловой, — сказал другой.

«Кого они мне напоминают?» — размышлял Томас. Он был очень раздражен. Однако старался быть вежливым.

— Господа, что все это означает? Я семь лет живу в Англии и ничего плохого за это время не сделал.

Человек по имени Ловой поднял высоко газету и прочитал:

— Лондонский банкир арестован в Кёльне!

— Ну и что? Это было позавчера. Сегодня я в Лондоне.

Немцы освободили меня.

— И почему же, — спросил Морис, — гестапо освобождает человека, которого только что арестовало?

— Моя невиновность была полностью доказана.

— Ах, так, — сказал Ловой.

— Ах, так, — повторил Морис.

Господа многозначительно переглянулись. Первым заговорил Морис:

— Мы из «Секрет Сервис», мистер Ливен, нами получена информация из Кёльна. Совершенно бесполезно лгать.

«Теперь я вспомнил, кого они мне напоминают, — подумал Томас, — майора Лооза! Тот же спектакль, те же трюки».

— Тем лучше, если вы из «Секрет Сервис», господа, — раздраженно сказал Томас. — Вас, наверное, заинтересует, что гестапо лишь потому освободило меня, что я согласился работать на германский абвер.

— Мистер Ливен, до какой степени вы считаете нас наивными?

Томас настаивал:

— Я сказал вам правду, одну голую правду. Абвер шантажировал меня. Я не чувствую себя связанным этим обязательством. Я хочу жить на свободе.

— Вы ведь сами не верите, что мы вас после этого признания оставим в Англии. Вы официально выдворены, потому что любой иностранец, вступивший в конфликт с законом, высылается из страны.

— Я полностью невиновен. Меня обманул мой партнер.

Дайте мне возможность встретиться с ним, тогда вы убедитесь в этом.

Чиновники обменялись многозначительными взглядами.

— Вы не сможете переговорить со своим партнером, мистер Ливен, — сказал Ловой.

— Почему же?

— Потому, что ваш партнер уехал из Лондона.

Томас побледнел.

— По-покинул Ло-Лондон, — начал он заикаться.

— Да, он выехал в Шотландию, но куда именно, точно никто не знает.

— Проклятье! Что же мне делать?

— Вернитесь к себе на родину.

— Но там же меня посадят. Я выпущен лишь для того, чтобы шпионить в Англии!

Оба мистера посмотрели друг на друга. Томас чувствовал, что сейчас еще что-то последует. Морис заговорил холодно и деловито:

— Насколько я могу судить, существует только один выход для вас, мистер Ливен, — это работать на «Секрет Сервис».

«О небо! — подумал Томас. — Если я расскажу об этом в клубе, то никто не поверит».

— Играйте с нами против немцев, и мы оставим вас в Англии. Мы поможем вам разобраться с Марлоком. Мы защитим вас.

Томас почувствовал дрожь. Затем он стал серьезным, поправил галстук и жилетку. Момент неожиданности и растерянности прошел. Он понял, что должен вести борьбу.

— Я отклоняю ваше предложение, господа, и улетаю в Париж, — сказал он. — С помощью лучшего адвоката Франции я начну процесс против моего партнера и британского правительства.

— Я бы не стал этого делать, мистер Ливен.

— И все же я так и сделаю!

— Это доставит вам много неприятностей.

— Посмотрим. Я отказываюсь верить, что весь мир является сумасшедшим домом.

Через год он в этом уже не сомневался. А 18 лет спустя вообще был в этом глубоко убежден. Весь мир — дом умалишенных. Это истина в наш век утраченного разума. 28 мая 1939 года молодой элегантный господин заказывал в популярном среди гурманов ресторане «Дорогой Пьер», расположенном на площади Этуаль, ужин.

— Эмиль, принеси что-нибудь легкое на закуску, затем раковый суп, после говяжий медальон с шампиньонами. На десерт «Ку пе Жака» (мороженое со взбитыми сливками и фруктами).

Пожилой седовласый старший гарсон Эмиль смотрел на гостя с улыбкой, полной симпатии. Он знал Томаса Ливена много лет. Рядом с Томасом сидела красивая девушка с блестящими черными волосами и кукольными глазами на овальном лице. Юная дама звалась Мими Хамбер.

— Мы голодны, Эмиль, после театра. Сегодня ставили Шекспира с Жаном-Луи Барро.

— В этом случае разрешите вместо холодной легкой закуски порекомендовать вам горячие бутерброды с лососиной. Шекспиру это ближе.

Они рассмеялись, а старый гарсон поспешил на кухню.

Ресторан располагался в длинном темноватом зале, но был очень уютным. На даме было шелковое платье с глубоким декольте, плотно облегающее талию и бедра. Изящная, маленького роста молодая актриса всегда, даже утром, была слегка подкрашена умело наложенной косметикой.

Томас был знаком с ней уже два года. Он улыбнулся Мими и перевел дыхание.

— Ах, Париж! Единственный город, в котором можно еще жить. Мы провели с тобой несколько прекрасных недель.

— Мне так приятно, что ты испытываешь радость, мой дорогой. Сегодня ночью ты был так неспокоен, говорил одновременно на трех языках. Я поняла только французский. Что-то случилось с твоим паспортом? Ты долго говорил о выдворении, о разрешении на проживание. Сейчас очень много немцев в Париже, у которых полно забот с паспортами.

Он нежно поцеловал ей кончики пальцев.

— Не беспокойся. Я попал в глупую историю. Томас говорил со спокойной убежденностью, веря в свои слова.

— Со мной поступили несправедливо, понимаешь, сердце мое? Меня обманули. Несправедливость существует иногда долго, вечно — никогда! У меня теперь отличный адвокат. И то короткое время, которое я хочу провести с тобой и которое понадобится, чтобы передо мной извинились, я хочу жить в Париже.

Спустя некоторое время к их столу подошел кельнер.

— Месье Ливен, два господина хотят с вами поговорить.

Беззаботно оглянувшись, Томас увидел двух мужчин, стоявших у входа и приглашающе улыбавшихся. Томас поднялся.

— Я сейчас вернусь, дорогая, — сказал он и пошел к входу.

— Чем могу быть вам полезен, месье?

Оба господина в помятых дождевиках переглянулись. Затем один из них сказал:

— Месье, мы были уже на квартире мадемуазель Хамбер. Криминальная полиция вынуждена вас арестовать.

— Что я сделал? — тихо спросил Томас.

— Скоро вы узнаете.

«Ужас продолжается», — подумал Томас. Однако дружелюбно сказал:

— Вы французы и знаете, какой грех мешать при еде.

Можно ли повременить с моим арестом, пока я не кончу ужин?

Оба чиновника заколебались.

— Сейчас мы позвоним шефу. — Один из полицейских исчез в телефонной будке и вскоре вернулся.

— Все в порядке, месье. У шефа только одна просьба.

— Какая же?

— Он спрашивает, не может ли он сюда приехать и с вами поужинать, ведь за хорошей едой все обсуждается легче.

— Хорошо. Согласен. Могу ли я спросить, кто ваш шеф?

Чиновники назвали незнакомую ему фамилию. Томас вернулся к столу и попросил Эмиля принести еще один прибор.

— Я ожидаю гостя, Мими.

— Кто же еще придет, дорогой? — улыбаясь, спроси ла она.

— Некий полковник Сименон.

— Ох! — произнесла Мими.

Полковник Юлиус Сименон оказался симпатичным человеком. С ухоженными усами, умными ироническими глазами и римским носом, он походил бы на актера Адольфа Мено, если бы был выше ростом. Томас отнесся к нему с большим уважением, Мими поприветствовала его как старого знакомого, что немного обеспокоило нашего героя. Костюм полковника был пошит, бесспорно, у первоклассного портного, но он блестел на локтях и спине. Полковник носил в галстуке золотую заколку с жемчужиной и небольшие запонки из золота, однако каблуки его обуви были сбиты.

За закуской и супом беседовали о Париже. За вторым полковник начал разговор.

— Месье Ливен, извините, что я мешаю вам ужинать. Прекрасный картофель, не правда ли? Но я получил приказ высшего начальства. Мы ищем вас целый день.

Томасу казалось, что он слышит издалека голос Жана-Луи Барро, который в сегодняшнем спектакле играл роль Ричарда Третьего. Отдаленно улавливал смысл, но не понимал.

— Да, прекрасный картофель, полковник. Здесь умеют готовить. Дважды кипятить в масле. О, французская кухня…

Томас положил руку на плечо Мими. Полковник улыбнулся. «Все больше и больше мне нравится этот полковник», — думал Томас. Полковник продолжал:

— Вы прибыли в Париж не только ради хорошей кухни.

Мы тоже имеем своих людей в Кёльне и Лондоне. Мы знаем, что вы пережили у уважаемого майора Лооза, страдает ли он все еще от печени?

Томасу снова показалось, что он слышит голос Барро, и снова ему послышалась строфа бессмертного Шекспира, но он не мог ее понять. И почему смеется Мими?

— Месье Ливен, — сказал Сименон, — я уверяю вас в своей симпатии к вам. Вы любите французскую кухню. Вы любите Францию. Но, к сожалению, я имею приказ. Я должен вас выдворить. Вы очень опасны для моей бедной, подвергающейся угрозе нападения страны. Мы доставим вас к границе еще сегодня, и вы больше никогда не сможете ступить на землю Франции.

Томас начал смеяться. Он услышал опять голос полковника.

— И это потому, месье Ливен, — говорил он, добавляя себе в тарелку шампиньоны, — что вы агент недружественного нам государства. Но у вас есть выход. Вы перевербуетесь и будете работать на нас, на «Второе бюро».

Томас насторожился и подумал: «Как я опьянел», — а вслух продолжил:

— Вы делаете мне предложение в присутствии этой девушки?

— Но почему же нет, дорогой? — спросила Мими и по целовала его. — Я ведь тоже состою в этом бюро.

— Ты тоже? — поперхнулся Томас.

— Я немного зарабатываю на этом. Ты злишься?

— Мадемуазель Хамбер является одной из красивейших патриоток, каких я знаю во Франции, — объявил Сименон. — Месье Ливен, — продолжал он, — согласны ли вы с нами работать?

Томас смотрел на Мими, на милую, нежную Мими. Он смотрел на полковника, человека, умудренного опытом. «Для меня нет другого выхода», — подумал он.

— Ах, дорогой, будь милым и иди к нам, — голос Мими звучал в одном ухе.

— Месье, вы решились? — слышался голос полковника в другом ухе.

— Я согласен, — промолвил Томас.

«Сначала немецкий абвер, затем „Секрет Сервис“, теперь „Второе бюро“. И все в течение 96 часов. Четыре дня назад я жил в Лондоне, уважаемый гражданин, удачливый банкир. Кто отнял у меня все это? Кто поверит всему в моем клубе?» — Томас провел своей узкой, изящной рукой по коротко остриженным волосам и сказал:

— Мне кажется, мое положение серьезно, но не безнадежно. Точнее выражаясь, я сижу на развалинах моего гражданского существования. Это исторический момент!

Его надо отметить.

— Эмиль! — позвал он.

Старый гарсон подошел к столу.

— У нас есть причина отметить праздник. Шампанское, пожалуйста!

Мими нежно поцеловала своего друга.

— Месье, я преклоняюсь перед вашим поведением и счастлив, что вы согласились работать на нас.

— Я не заявлял о своей готовности, просто у меня нет другого выхода.

— Это все равно.

— Вы можете на меня рассчитывать, пока идет мой процесс. Если я его выиграю, то буду жить в Лондоне. Понятно?

— Полностью, месье, — усмехнулся полковник Сименон, как будто он был провидцем и знал, что Томас и после второй мировой войны не выиграет процесс и что он никогда больше не будет жить в Лондоне.

— Я хотел бы знать, в какой области представляю для вас ценность?

— Вы ведь банкир?

— И что?

— Мадемуазель рассказывала мне, какой вы способный!

— Но, Мими, — сказал Томас маленькой актрисе с блестящими черными волосами и веселыми глазами, — это так нескромно с твоей стороны.

— Мадемуазель это сделала в интересах нации. Она просто замечательная.

— Я так понимаю, что вы, месье полковник, имеете основания давать такую оценку Мими.

Мими и полковник заговорили одновременно.

— Как офицер я даю вам честное слово…

— Ах, дорогой, это было задолго до тебя, — сказала Мими.

Потом оба замолчали и засмеялись. Мими прильнула к Томасу. Она была влюблена в этого человека, который действовал так серьезно и так несерьезно выглядел. Он был классическим типом британского джентльмена-банкира и при этом жизнерадостный и самобытный, как все мужчины, которых Мими знала. А знала она их множество.

— Задолго до меня, — повторил Томас. — Ах, так, ну, хорошо. Господин полковник, по вашим словам, я могу быть полезным как финансовый советник французской секретной службы?

— Совершенно верно, месье, вы будете выполнять особые задания.

— Позвольте, пока не принесли шампанское, сказать несколько слов. Несмотря на мою относительную молодость, у меня есть ряд принципов. Если они войдут в противоречие с моей будущей деятельностью, то лучше сразу же меня высылайте.

— Каковы же эти принципы, уважаемый месье Ливен?

— Я отказываюсь носить униформу, господин полковник, стрелять в людей, сеять в них страх, арестовывать и пытать.

— Ну, что вы. Для такой мелочи использовать вас просто жаль.

— Я не буду наносить ущерб и грабить. Это возможно только в тех случаях, когда я сам буду убежден в необходимости этого в отношении конкретных лиц.

— Не беспокойтесь, месье, вы останетесь верны своим принципам. Мы рассчитываем использовать вас исключительно тогда, когда потребуется ваш мозг.

Эмиль принес шампанское. Они выпили. Затем полковник продолжал:

— На одном я должен настаивать: вы обязаны пройти курс подготовки тайного агента. Этого требует порядок в нашей организации. Там изучают такие трюки, о которых вы ничего не знаете. Я позабочусь, чтобы вы скорее попали в специальный лагерь.

— Но не сегодня же ночью, Юлиус, — проговорила Мими и нежно погладила руку Томаса.

Ранним утром 30 мая 1939 года два человека в дешевых костюмах заехали за Томасом. Это были низко оплачиваемые агенты. На Томасе был темно-серый костюм, белая рубашка, черный галстук, шляпа и черные туфли. В руке он держал небольшой чемодан.

Два серьезных господина не спускали с него глаз. Когда Томас захотел выглянуть из грузовика, на котором они ехали, он понял, что установить маршрут следования невозможно, так как машина была наглухо закрыта брезентом. Через пять часов у него заболели все кости от тряски. Наконец грузовик остановился, сопровождающие пригласили Томаса выйти. Оглянувшись, он установил, что они находятся в пустынной, всхолмленной местности, покрытой камнями и обнесенной колючей проволокой. На заднем плане в редком лесочке виднелось унылое серое здание. У ворот лагеря стоял вооруженный солдат. Оба господина подошли к нему и предъявили бесчисленное множество удостоверений и документов, которые часовой внимательно изучал.

В это время на дороге показался старик с тележкой, нагруженной сучьями. Томас полюбопытствовал:

— Далеко ли тебе идти, дедушка?

— Черт возьми, осталось еще три километра до Сант-Николас, сынок.

— А где это?

— Около Нанси.

«Ага, так», — отметил Томас про себя. Его сопровождающие меж тем вернулись. Один из них проговорил:

— Извините нас за то, что мы везли вас в закрытом грузовике. Строгий приказ. Вы не должны знать месторасположение лагеря.

Томас многозначительно усмехнулся.


Старое здание было оборудовано как третьеразрядный отель.

«Довольно бедно, — подумал Томас, — кажется, господа не имеют денег в достаточном количестве. Надеюсь, клопов нет. Ну и в положение я попал».

Кроме Томаса на курсах обучались еще 27 агентов, главным образом французы, два немца, пять австрийцев, один поляк и один японец.

Начальником курсов был худой, бледный человек с нездоровым цветом лица. Так же замкнут, так же полон таинственности, пренебрежения и неуверенности, как и его немецкий коллега майор Лооз, с которым Томас познакомился в Кёльне.

— Господа, — сказал этот человек собравшимся агентам, — меня зовут Юпитер, каждый из вас тоже должен выбрать себе имя и составить подходящую легенду. На это вам дается 30 минут. Эту легенду вы должны выдерживать при любых обстоятельствах. Я и мои коллеги будем всячески пытаться доказать, что вы не те, за кого себя выдаете. Ищите такие факты, которые вы сможете защитить от наших атак.

Томас выбрал себе прозаическое имя Адольф Майер. В полдень он получил серый костюм. На груди было написано его новое имя. Другие курсанты носили такое же рабочее платье. Кормили плохо. Комната, в которую его поселили, была отвратительная, постель неудобная. Перед тем как заснуть, он достал свои любимые часы и услышал серебряный звон, закрыв глаза, Томас представил себя в своей уютной лондонской квартире.

В три часа ночи он был вырван из сна диким криком: «Ливен! Ливен!» Обливаясь потом, Томас вскочил с кровати и доложил: «Я!» В тот же момент он получил две пощечины. Перед ним, демонически улыбаясь, стоял Юпитер.

— Я думал, что вы Майер, месье Ливен. Если это случится с вами на практике, считайте себя покойником. Спокойной ночи! Приятных сновидений!

Томас долго не мог заснуть. Он думал, как избежать новых пощечин. И вскоре додумался — стал на ночь закладывать в уши большой тампон ваты. Теперь уже Юпитер мог сколько угодно орать. Постепенно пробуждаясь, Томас отвечал: «Что вы хотите от меня? Меня зовут Адольф Майер».

Юпитер восторженно восклицал: «У вас фантастическое самообладание!»

Курсанты учились обращаться с ядами, взрывчатыми веществами, автоматами, пистолетами. Из 10 выстрелов 8 попали, к удивлению Томаса, в десятку. Он скромно сказал: «Случайность. Я вообще не умею стрелять». Юпитер смеялся: «Не умеете, Майер? Вы природный талант». Из десяти следующих выстрелов в десятку попали девять.

«Что случилось со мной, — думал Томас, — человек, подобно мне, выброшенный из своей привычной колеи, должен сомневаться в себе, обратиться к Богу или даже попытаться кончить жизнь самоубийством. Так ли это? Я сомневаюсь, пью, думаю о смерти? Ни в коей мере! Мне даже начинает нравиться это приключение. Я молод, холост. Кто еще переживет подобное сумасшествие?

Французская секретная служба. Это означает, что я работаю против моей Родины — Германии. Минуточку, против Германии или против гестапо? Вот так! Но то, что я умею стрелять… никогда не представлял! Я знаю, почему все это меня больше развлекает, чем потрясает, потому что у меня сверхсерьезная профессия — банкир. Может быть, все, что происходит, больше соответствует моему существу».

Он учился работать на телеграфном ключе. Изучал приемы шифровки и дешифровки.

Для этой цели Юпитер использовал роман «Граф Монте-Кристо».

Он объяснял: «Система функционирует безупречно. На практике вы носите книгу с собой. Получаете зашифрованное сообщение. Оно содержит три цифры, которые постоянно меняются. Первая цифра указывает номер страницы, которую надо использовать, вторая—строку на ней, третья указывает букву на данной строке. Эта буква для вас является исходной. И так далее».

Юпитер роздал листочки с зашифрованным сообщением. Половина класса расшифровала его правильно, половина неправильно, в том числе и Томас. Его результат выглядел при расшифровке бессмысленным набором букв. Юпитер приказал повторить. Они принялись за работу еще раз. Результат получился тот же. Юпитер заставил тренироваться всю ночь. Под утро обнаружилось, что курсантам по небрежности были выданы различные издания романа.

— Ничего страшного, — сказал Юпитер, побледнев, — хотя все это и фантастично. На практике такого не может быть.

— Конечно, — ответил Томас Ливен. В конце четвертой недели весь курс был выведен в лес. Здесь курсанты вместе с инструкторами находились восемь дней. Они спали на сырой земле, страдали от непогоды. Провиант, взятый на три дня, кончился, и они питались ягодами, кореньями и листьями. Томас, предвидя такую тренировку, запасся консервами. На четвертый день он лакомился бельгийским паштетом из гусиной печенки, чем заслужил похвалу Юпитера: «Берите пример с месье Майера, господа. Вот это человек».

Однажды Юпитер привел курсантов к глубокому обрыву. — Прыгать вниз! — приказал он.

Все курсанты отшатнулись от края, и Томас тоже. Затем он растолкал окружающих, разбежался и с криком «ура!» прыгнул в пропасть. Он мгновенно понял, что французское правительство вряд ли стало бы тратить деньги на физическое и духовное воспитание курсантов, конечной целью которого стало бы самоубийство.

В самом деле, внизу была закреплена сетка на резине, мягко принявшая Томаса.

Юпитер был в экстазе: «Вы самый лучший человек, Майер. О вас еще будет говорить весь мир!»


В конце обучения был организован строгий экзамен. Глубокой ночью курсантов грубо подняли с постелей и доставили в абвер. Инструкторы школы во главе с Юпитером были одеты в форму германского вермахта. Юпитер оказался немецким полковником.

Инструкторы кричали на курсантов, направляли им в лицо горящие рефлекторы, не давали пищи и воды всю ночь, что, впрочем, было не так страшно, поскольку курсанты плотно поужинали.

Юпитер особенно строго отнесся к Томасу. Дал ему несколько пощечин, повернул лицом к стене и, тыча пистолетом в затылок, закричал:

— Признавайтесь, вы шпион?

— Я не должен этого говорить, — храбро отвечал Томас.

Затем они стали выкручивать ему палец на руке. Как только Томас почувствовал легкую боль и вскрикнул, пытка прекратилась. Около шести часов утра Томас был приговорен за шпионаж к расстрелу. Юпитер потребовал выдать военную тайну, обещая за это сохранить Томасу жизнь.

Томас плюнул Юпитеру под ноги и воскликнул: «Лучше смерть!»

Его отвели в грязный двор, поставили к холодной стенке и расстреляли, разумеется, холостыми патронами, а затем все пошли завтракать.

Томас окончил курс с отличием. Юпитер вручил ему соответствующий документ и фальшивый паспорт на имя Жана Леблана.

— Будьте счастливы, камерад! Я горжусь вами! — напутствовал он Томаса.

— Скажите, Юпитер, только откровенно, если я когда-нибудь попаду в лапы немцев и все выдам, чему и как меня здесь учили, что будет?

— А здесь вообще нечего передавать, — ответил, смеясь, Юпитер. — Методы подготовки кадров для секретных служб во всем мире одинаковы. Все секретные службы используют новейшие достижения медицины, техники и психологии.

16 июля 1939 года Томас Ливен вернулся в Париж и сразу же попал в объятия Мими.

1 августа Томас получил с помощью полковника Сименона комфортабельную квартиру на бульваре Булонь. Отсюда было шесть минут езды до банка, пайщиком которого он был.

20 августа Томас упросил полковника Сименона разрешить ему выехать с Мими в отпуск в Шанталь — центр конного спорта и любимое место отдыха парижан.

30 августа Польша объявила всеобщую мобилизацию. На следующий день после обеда Томас и Мими предприняли прогулку к прудам и замку королевы Бианки.

Вернувшись к вечеру в город, они увидели кроваво-красное солнце, заходящее на Западе. Рука в руке они прошли мимо вилл, построенных в начале столетия, к своему отелю на авеню маршала Жоффре.

В холле к ним обратился портье:

— Вам уведомление о телефонном разговоре из Белфаста, месье Ливен.

Немного позднее Томас услышал голос полковника Сименона:

— Наконец-то, Ливен, я дозвонился. — Полковник говорил по-немецки и сразу же объяснил почему — Я не могу рисковать, что кто-то в вашем отеле узнает меня. Вы слышите меня, Ливен, началось.

— Война?

— Да!

— Когда?

— В ближайшие 48 часов. Вы должны утренним поез дом прибыть в Белфаст. Явитесь в отель «Ду Тонно д'Ор». Портье в курсе дела. Речь идет…

В этот момент связь прервалась. Томас нажимал на вилку аппарата.

— Алло! Алло!

Наконец строгий женский голос произнес:

— Месье Ливен, вы разъединены, так как вели разговор на иностранном языке.

— Это что, запрещено?

— Да. С 18 часов сегодняшнего дня все междугородние разговоры должны вестись исключительно на французском языке.

Голос исчез. Когда Томас вышел из телефонной будки, портье бросил на него испытующий взгляд.

Он вспомнил этот взгляд, когда в пять часов утра в его комнату сильно постучали.

Мими спала, свернувшись, как кошка. Томас не набрался мужества сказать ей, что должно случиться.

За окном уже рассветало, и на старых деревьях пели птицы. Снова постучали в дверь, но теперь сильнее.

«Это невозможно, чтобы немцы уже были здесь», — подумал Томас и решил не реагировать. За дверью раздался голос:

— Месье Ливен, откройте, или мы взломаем дверь!

— Кто там?

— Полиция.

— Что случилось? — спросила проснувшаяся Мими.

Стеная, Томас поднялся.

— Кажется, я буду снова арестован, — ответил ей Томас. Это предположение оказалось правильным. Перед дверью стоял офицер и два жандарма, которые приказали Томасу одеться и следовать за ними.

— Почему? — спросил он.

— Вы арестованы как немецкий шпион.

— Что привело вас к такому ошибочному утверждению?

— Вчера вы вели подозрительный разговор, нам сообщила об этом служба подслушивания. Портье наблюдал за вами, не пытайтесь запираться.

Томас обратился к жандармскому офицеру:

— Отошлите ваших людей, я хочу сообщить вам кое-что.

Жандармы ушли. Томас предъявил удостоверение «Второго бюро» и паспорт, полученный от Юпитера.

— Я работаю на французскую секретную службу, — сказал он.

— Ничего лучшего вам не пришло в голову? И еще с таким плохо подделанным паспортом. Быстрее одевайтесь!


Вечером 31 августа 1939 года Томас Ливен прибыл в бывшую крепость Белфаст, а затем на такси приехал в отель, где его ожидал Сименон. Полковник был в военной форме.

— Мой дорогой Ливен, мне очень неприятно то, что сделали эти идиоты жандармы. Как только Мими сообщила мне о происшедшем по телефону, я принял соответствующие меры. И вот вы здесь. Скорее пойдемте, генерал Эйффель ждет вас. Вам предстоит боевое крещение.

15 минут спустя Томас сидел в кабинете генерала в здании французского генерального штаба. Все стены скромно обставленного кабинета были увешаны картами Германии и Франции.

Худой, высокий, седовласый Луи Эйффель шагал перед Томасом, заложив руки за спину.

— Месье Ливен, — раздался голос генерала, — полковник Сименон доложил мне о вас. Я знаю, что передо мною находится один из лучших наших людей.

Генерал остановился у окна и взглянул на долину между Вогезами и Юрами.

— Времени для подготовки нет. Гитлер начал войну.

Через несколько часов объявим войну и мы. Но, — генерал повернулся, — Франция, месье Ливен, не готова к войне, а тем более наша секретная служба. Говорите, полковник.

— Мы почти нищие, мой друг, — начал Сименон.

— Нищие?

Генерал кивнул задумчиво.

— Да. Почти без средств. Незначительные суммы, до смешного малые, отпускались военным министерством. Этого мало, чтобы вести большие операции. Мы не готовы к действию.

— Это плохо, — заметил Томас, которого просто-таки разбирал смех, — извините, если государство не имеет денег, оно не должно, видимо, позволять себе содержание секретной службы.

— Наше государство имело бы достаточно денег, чтобы подготовиться к нападению Германии. К сожалению, месье, существуют эгоистичные, жадные круги, которые отклоняют введение дополнительных налогов, спекулируют, воруют и даже в это тяжелое для Франции время обогащаются. Генерал приблизился к Томасу:

— Я знаю, что обращаюсь к вам поздно и требую от вас невозможного, но все же я спрашиваю вас, верите ли вы, что существует возможность как можно скорее обеспечить нас большими суммами денег, чтобы мы могли начать работать.

— Я должен подумать, господин генерал, но не тут, — указал Томас на стены, завешанные картами, — здесь мне ничего не придет в голову. — Его лицо осветилось. — Если господам угодно, я сейчас распрощаюсь с вами, пойду в отель и приготовлю ужин, во время которого мы все и обсудим.

Луи Эйффель спросил безучастно:

— Вы хотите заняться стряпней?

— Если вы разрешите, месье генерал, на кухне меня осеняют превосходные идеи.

Достопамятный ужин состоялся вечером 31 августа 1939 года в специальной комнате отеля.

— Неповторимо, — проговорил генерал, вытирая губы салфеткой.

— Фантастично! — воскликнул полковник.

— Но самое вкусное, что я ел, — это суп с устрицами, — продолжал генерал.

— Маленький совет, — сказал Томас, — берите всегда большие устрицы в зеленых раковинах, месье генерал. Причем раковины должны быть закрытыми.

Гарсон принес десерт. Томас поднялся.

— Спасибо, я сделаю сам.

Он зажег маленькую спиртовку и объявил:

— На десерт взбитый лимонный крем с горящими вишнями.

Из вазы он взял вишни без косточек, положил их в небольшую медную тарелку и поставил ее на спиртовку. Затем полил вишни коньяком и спиртом. Все смотрели удивленно, полковник даже приподнялся с места. Вспыхнуло беловатое пламя. Томас потушил его и изящным движением разложил горящие вишни на крем.

— А теперь вернемся к нашим проблемам, — сказал он. — Я думаю, что нашел решение.

Ложка звякнула в руке у генерала.

— Боже мой, говорите же!

— Месье генерал, вы жаловались на отношение известных кругов, которые обогащаются на бедственном положении Франции. Я должен вас успокоить, подобные круги есть в каждой стране. Господа хотят заработать! Как, это им все равно. Если у них что-либо не получается, они забирают свои деньги и убегают. Остаются маленькие люди.

Томас съел ложку крема.

— Может быть, немного кислит? Нет? Пожалуй, дело вкуса. Так вот, господа, я думаю, мы поможем французской секретной службе за счет этих жадных, лишенных чувства Родины людей. Но как? Что нужно для этого? Один американский паспорт, один бельгийский и быстрая реакция господина министра финансов, — скромно закончил Томас.

Он сказал это 31 августа, а уже 10 сентября 1939 года в прессе было опубликовано и передано по радио следующее распоряжение:

«1. В период войны запрещается или регламентируется вывоз капитала, обмен валюты и торговля золотом.

2. Запрещается вывоз капитала в любой форме, за исключением случаев, разрешенных министерством финансов.

3. Все валютные операции без исключения проходят через банк Франции или другой, определенный министерством финансов банк».

Далее перечислялись правила относительно других ценностей и в заключение указывались ужесточенные меры к нарушителям этого распоряжения.

12 сентября 1939 года скорым поездом Париж—Брюссель, который отправлялся из Парижа в 8 часов 55 минут, ехал молодой американский дипломат. Он вез с собой большой чемодан из свиной кожи.

Контроль на франко-бельгийской границе был очень строгий. Таможенники установили, что молодой человек, согласно дипломатическому паспорту, Вильям С. Мерфи, является дипломатическим курьером американского посольства в Париже. Его багаж не подлежал контролю.

По прибытии в Брюссель дипломат, который в действительности был немцем и звался Томасом Ливеном, остановился в отеле «Рояль». Он предъявил портье бельгийский паспорт на имя Арманда Декена.

В последующие дни Декен, он же Мерфи, он же Ливен купил американские доллары на сумму в три миллиона французских франков. Эти деньги он достал из своего чемодана, а туда положил доллары.

Три миллиона франков Томас взял из своего собственного маленького банка в Париже и предоставил в качестве кредита «Второму бюро». Вследствие политических событий курс франка упал на 20 %. Во Франции богатые люди из-за страха перед дальнейшим понижением курса пытались купить доллары. Курс доллара подскочил там до астрономических цифр. В Бельгии же он оставался без изменений, так как бельгийцы твердо верили, что их страна останется нейтральной. Ни при каких обстоятельствах немцы не нападут на них еще раз.

Благодаря быстрым решениям французского правительства, запретившего вывоз капитала, внешний валютный рынок не был переполнен французскими франками. И поэтому курс франка оставался сравнительно стабильным. Это обстоятельство и являлось основой всей валютной операции, задуманной Томасом.

С чемоданом, полным долларов, ехал Томас, по паспорту Мерфи, в Париж, где в течение нескольких часов у него буквально вырывали доллары из рук те люди, которые как можно быстрее хотели перевести свое состояние в безопасное место. Вдвойне, втройне заставил Томас платить этих богачей за оскорбительный для Франции образ мыслей и действий.

От своей первой поездки он заработал 600 тысяч франков.

Во второй раз Мерфи ехал с пятью миллионами франков. Операция повторилась. Доля прибыли возросла. Спустя неделю за границу выезжали уже четыре господина с дипломатическими паспортами. Они вывозили франки и ввозили доллары. Через две недели таких господ стало восемь.

Руководство операцией осуществлял Томас. Используя свои связи, он заботился, чтобы в Брюсселе и Цюрихе предложение франков было достаточным. Предприятие давало доход в миллионы франков.

В печальных глазах офицеров разведки появился огонь надежды, выражение огромной благодарности, когда Томас передавал все возрастающие суммы.

Между 12 сентября 1939 года и 10 мая 1940 года, днем германского нападения на Бельгию, оборот операции составил около 80 миллионов франков. Свою долю, включая питание, дорожные расходы и кредитование, Томас определил в 10 % и заработал, таким образом, 27 730 американских долларов.

2 января 1940 года Томас ехал в очередной раз вечерним поездом из Брюсселя в Париж. На пограничной станции поезд долго стоял. С легким беспокойством Томас хотел выяснить причину такой задержки. В это время дверь его купе открылась, и на пороге появился начальник французского контрольно-пропускного пункта. Они видели друг друга неоднократно и были знакомы. Пограничник очень по-деловому предложил:

— Месье, сейчас вам, пожалуй, лучше покинуть этот вагон и выпить со мной бутылку вина, а потом пересесть на следующий поезд.

— Почему я должен так сделать?

— Этот поезд ожидает американского посла в Париже, который попал в аварию. Его автомобиль поврежден, поэтому соседнее купе зарезервировано за ним. Дипломата сопровождают три господина из посольства, вы видите, месье, вам лучше пересесть. Разрешите, я помогу вам нести ваш тяжелый чемодан.

— Откуда вы узнали? — спросил его Томас.

— Каждый раз нас предупреждал полковник Сименон, а вы нам понравились. Томас открыл свой бумажник:

— Разрешите вам предложить?

— Нет, нет, месье, это дружеская услуга. Я ничего не возьму. Впрочем… нас здесь 16 человек. В последнее время у нас нет ни кофе, ни сигарет.

— В следующий раз, когда я поеду в Брюссель…

— Момент, месье, все не так просто. Мы должны точно знать, что таможенники ничего не обнаружат. Если вы поедете в следующий раз и только если ночным поездом, то стойте на первой площадке вагона первого класса. Приготовьте пакет, один из моих людей возьмет его. Так происходило два-три раза в неделю.

— Маленькие люди хорошие люди, — говорил Томас.

Генерал Эйффель предложил Томасу орден, но Томас отклонил.

— Я сугубо цивильный человек и такие вещи не люблю.

— Тогда выскажите свое желание, месье Ливен.

— Мне неплохо было бы иметь бланки французских паспортов, месье генерал, и соответствующие печати и штампеля. В Париже живутнемцы, которые хотели бы исчезнуть, если придут нацисты. У них нет денег для того, чтобы бежать. Мне хотелось бы им помочь.

Немного помолчав, генерал ответил:

— Даже если это очень тяжело, я выполню вашу просьбу. И на квартиру Томаса пошли люди. Он не брал с них денег и выдавал им фальшивые паспорта. Условие было одно — в случае вступления нацистов их ожидала бы тюрьма или смерть.

Томас называл это игрой в «консульство» и охотно в нее играл. Он обобрал многих богатых, чтобы немного помочь бедным.


Томас продолжал свои поездки в Брюссель и Цюрих. В марте 1940 года он на сутки раньше, чем планировалось, вернулся в Париж. Мими уже некоторое время проживала у него. Она всегда знала время возвращения Томаса. На этот раз он забыл предупредить ее о своем возвращении. «Я сделаю малышке небольшой сюрприз», — думал Томас. Он действительно сделал ей сюрприз, застав ее в объятиях полковника Юлиуса Сименона.

— Месье, — сказал полковник, застегивая кнопки своей униформы, — я виноват во всем один. Я соблазнил Мими, я злоупотребил ее доверием, это нельзя извинить, выбирайте род оружия.

— Убирайтесь из моей квартиры и не показывайтесь в ней больше!

Лицо Сименона приобрело интенсивный цвет клубники, прикусив губы, он вышел.

— Зачем так грубо, — застенчиво пролепетала Мими.

— Ты любишь его?

— Я люблю вас обоих. Он так храбр и романтичен, а ты так весел и рассудителен.

— Ах, Мими, нет ничего, что бы я для тебя не сделал! — проговорил Томас, садясь на край постели.

10 мая началось германское наступление. Бельгийцы были разочарованы в своих ожиданиях: на них напали во второй раз.

У немцев было 190 дивизий, им противостояли: 12 голландских, 23 бельгийских, 10 английских, 78 французских дивизий и 1 польская дивизия.

Против 850 союзнических самолетов, большей частью устаревшей конструкции, немцы выставили 4500 боевых машин.

Катастрофа разрасталась с ужасающей быстротой.

10 миллионов французов, спасаясь от оккупации, обратились в бегство, забив все дороги.

Томас тоже готовился к отъезду. Он выдал последние паспорта соотечественникам под звуки приближающейся немецкой канонады и сложил свою валюту в чемодан с двойным дном. Мими помогала ему. Выглядела она плохо. Томас был вежлив, но холоден. Дуэль с полковником еще не состоялась. Внешне Томас был в хорошем настроении.

— Согласно последним сводкам, немцы продвигаются с севера на восток. Мы должны использовать это обстоятельство и бежать из Парижа в юго-западном направлении. Бензина у нас достаточно. — Он прервался и спросил:

— Ты плачешь?

Мими всхлипнула:

— Возьмешь меня с собой?

— Разумеется, я просто не могу тебя здесь оставить.

— Но я тебе изменила…

— Дитя мое, чтобы меня обмануть, ты по меньшей мере должна бы изменить мне с Уинстоном Черчиллем.

— Ах, Томас, какой ты чудесный! Ты прощаешь и его?

— С большей легкостью, чем тебя.

— Томас…

— Да.

— Он в саду.

— Что ему надо?

— Он в большом смятении. Вернувшись из командировки, Юлиус никого не застал на службе. Теперь он один, без автомобиля, без бензина.

— Откуда ты это знаешь?

— Он мне сам рассказывал, час назад. Я обещала Юлиусу, что поговорю с тобой.

— Это непостижимо, — воскликнул Томас и начал смеяться до слез.

После полудня 13 июня 1940 года тяжелый «крайслер» черного цвета ехал через предместье Парижа Сант-Клод в юго-западном направлении. Автомобиль медленно продвигался вперед, в потоке автомашин, следующих в том же направлении. На правом крыле «крайслера» был укреплен шток с флажком США, крыша была покрыта звездно-полосатым флагом. На полированных номерных знаках ярко выделялись буквы «СД» (Дипломатический корпус). За рулем сидел Томас Ливен, рядом с ним Мими Хамбер, на заднем сиденье среди чемоданов и другого багажа располагался полковник Юлиус Сименон. На нем был костюм синего цвета, золотые запонки и золотая заколка в галстуке. Полковник смотрел на Томаса со смешанным чувством благодарности, смущения и стыда. Томас постарался разрядить обстановку:

— Наша счастливая звезда будет нас защищать. — Он посмотрел на крыло. — Лучше сказать, наши 48 звезд.

— Убегаем как трусы. Надо остаться и бороться! — приглушенно прозвучал голос полковника.

— Юлиус, — обратилась к нему Мими дружески, — война давно проиграна. Если они поймают тебя, то поставят к стенке.

— Это было бы почетно, — ответил полковник.

— И глупо, — отозвался Томас. — Любопытно, как это сумасшествие будет развиваться дальше?

— Если немцы вас поймают, то тоже поставят к стенке, — произнес полковник.

— Немцы, — объяснил Томас, объезжая придорожный камень и направляясь к небольшому леску, — на три четверти замкнули кольцо вокруг Парижа. Еще открыта дорога между Версалем и Гобайлем. Мы находимся как раз в этой местности.

— А если и здесь уже немцы?

— Верьте мне. На этой второстепенной дороге мы не встретим ни одного из них.

Лес окончился, и открылся вид на равнину. Пересекая дорогу, двигалась длинная колонна немецких бронетранспортеров со свастикой на бортах. Мими закричала.

— Что они здесь делают? Должно быть, заблудились, удивился Томас.

— Все погибло, — проговорил полковник, меняясь в лице. — У меня в портфеле находятся досье и списки с именами и адресами всей французской заграничной агентуры.

Томас с трудом перевел дыхание.

— Вы сошли с ума. Зачем вы таскаете эти вещи с собой?

— Приказ генерала Эйффеля, — сказал полковник. — Я должен их доставить в Тулузу и передать определенному лицу, чего бы это ни стоило.

— Не могли об этом сказать раньше? — закричал на него Томас.

— Если бы я сказал об этом раньше, взяли бы вы меня с собой?

Томас рассмеялся.

— Вы правы.

— У меня пистолет, пока я жив, никто не прикоснется к документам.

— Пару минут немцы охотно подождут, — пошутил То мас, включая зажигание.

Запыленные немецкие солдаты подошли к «крайслеру».

Из подъехавшего вездехода вылез высокий, худой обер-лейтенант. Он подошел к машине, отдал честь и проговорил:

— Добрый день, могу ли я попросить вас предъявить документы?

Мими онемела, она не вымолвила ни единого слова. Солдаты окружили «крайслер» со всех сторон.

— Пожалуйста, мы американцы, — по-английски объяснил Томас.

— Я вижу флаг, — ответил на прекрасном английском языке обер-лейтенант, — и все же попрошу предъявить документы.

Томас передал ему документ. Обер-лейтенант Фриц Цумбуш растянул как гармошку американский паспорт, внимательно изучил его и посмотрел на элегантного молодого человека, сидевшего за рулем черного автомобиля.

— Ваше имя Вильям С. Мерфи?

— Да, — ответил, зевая, Томас, вежливо прикрывая рот рукой.

С подчеркнутой вежливостью Цумбуш вернул дипломатический паспорт США, которые в этот ясный день 13 мая оставались еще нейтральными.

Обер-лейтенант не хотел осложнений, но он был несчастлив в браке и поэтому стал ревностным служакой.

— Прошу паспорт у дамы.

Черноволосая прекрасная Мими почти ничего не поняла, но, догадавшись, открыла сумочку и протянула офицеру документ. Солдат, окруживших автомобиль, она одарила улыбкой, вызвавшей восторженный шепот.

— Моя секретарша, — объяснил Томас офицеру. «Все идет хорошо, — подумал он, — остался один Сименон, и можно будет ехать».

Но в следующую минуту разразился скандал.

Заглянув через окно, Цумбуш обратился к Сименону, державшему черный портфель на коленях. Возможно, обер-лейтенант повернулся слишком быстро к полковнику, который, почувствовав тевтонскую руку, отпрянул назад, прижимая к груди папку с фанатичным выражением лица христианского мученика.

— Ну, ну, — произнес Цумбуш, — что там у вас, пока жите-ка!

— Нет, нет! — закричал полковник. Томас хотел вмешаться, но не успел повернуться к Сименону. Мими закричала. Цумбуш дернулся от неожиданности и ударился головой о крышу автомобиля.

Повернувшись, Томас увидел, что в руках Юлиуса пистолет, и услышал его голос:

— Руки прочь, иначе я стреляю!

— Вы осел, — закричал Томас и ударил по руке полковника. Раздался выстрел. Пуля пробила крышу, уйдя вверх.

Томас вырвал у Сименона пистолет и сказал ему пофранцузски:

— С вами наживешь только хлопоты.

Цумбуш рванул дверь машины:

— Выходите!

Принужденно улыбаясь, Томас вышел из машины. Обер-лейтенант держал в руке пистолет. Солдаты стояли без движения вокруг «крайслера», держа оружие наготове. Тишина как бы повисла в воздухе. Томас, размахнувшись, забросил пистолет полковника в поле, затем, высокомерно подняв брови, посмотрел на стволы направленных на них пистолетов.

«Теперь не остается ничего другого, как апеллировать к нашему национальному авторитету», — подумал Томас и, набрав воздух в легкие, закричал:

— Дама и господин находятся под моей защитой. Мой автомобиль несет флаг Соединенных Штатов.

— Выходите! — закричал Цумбуш бледному полковнику, сидевшему в автомобиле.

— Они останутся, эта машина экстерриториальна, кто в ней сидит, находится на территории Америки.

— Я плюю на это!

— О'кей, о'кей! Вы хотите спровоцировать международный инцидент? Из-за такого инцидента мы вступили в первую мировую войну.

— Я никого не провоцирую, а лишь выполняю свой долг. Человек в машине может быть французским агентом.

— Думаете, он вел бы себя так по-сумасшедшему?

— Я хочу знать, что в портфеле.

— Это дипломатический багаж, обладающий неприкосновенностью. Я буду жаловаться вашему начальнику!

— Вы можете это сделать не откладывая.

— Как это понимать?

— Вы поедете с нами.

— Куда?

В штаб корпуса. Садитесь в машину, разворачивайтесь. При первой же попытке бежать будет открыт огонь, и не по шинам, — сказал он очень тихо

Часть 2. Бегство в нейтральную Португалию

Меланхолично посвистывая, осматривался Томас Ливен в спальне, декорированной в красных, белых и золотых тонах. Спальня входила в апартамент 207 отеля «Георг IV», одного из четырех самых роскошных отелей Парижа. На его крыше уже несколько часов развевался военный флаг со свастикой. Вдоль портала проезжали тяжелые танки. Во дворе отеля стоял «крайслер». А в апартаменте 207 находились Томас Ливен, Мими Хамбер и полковник Юлиус Сименон. Они пережили 24 сумасшедших часа. Под охраной бронетранспортеров — один впереди, один сзади «крайслера» — они были доставлены в штаб корпуса. Обер-лейтенант Цумбуш пытался связаться по радио со своим генералом. Однако немецкое наступление развивалось столь стремительно, что, казалось, штаб-квартира корпуса не имела постоянного местонахождения и генерала удалось найти в отеле «Георг IV» после сдачи немцам Парижа без боя.

В коридорах слышался грохот тяжелых солдатских сапог. В холле в беспорядке лежали ящики, автоматы и телефонный кабель.

15 минут назад Цумбуш привел своих пленников в апартамент 207 и тут же пошел докладывать своему генералу.

Черный портфель лежал на коленях у Томаса. Он отобрал его у полковника, выходя из «крайслера», полагая, что так будет надежнее.

Через высокую, искусно украшенную дверь салона послышалась раздраженная брань. Офицер, появившийся в дверях, доложил:

— Герр генерал фон Фельзенек приглашает мистера Мерфи.

«Я еще считаюсь дипломатом», — подумал Томас. Медленно с высокомерным выражением лица, держа портфель под мышкой, он прошел мимо адъютанта в салон генерала.

Генерал Эрих фон Фельзенек был коренастым человеком с седыми коротко остриженными волосами.

Томас увидел небольшой стол, на котором лежали приборы с монограммами отеля и две металлические тарелки. Было очевидно, что генерал собирается перекусить. Это обстоятельство Томас использовал, чтобы продемонстрировать международный этикет. — Генерал, я глубоко сожалею, что помешал вам во время трапезы.

— Я должен извиниться перед вами, — проговорил генерал, пожимая руку Томасу.

Томас почувствовал внезапную слабость, когда генерал вернул ему американский и два французских паспорта. Все фальшивые.

— Ваши документы в порядке. Прошу извинить обер-лейтенанта. Он был введен в заблуждение действиями ваших спутников.

— Генерал, подобное может произойти… — начал Томас.

— Подобное не может произойти, мистер Мерфи, с германским вермахтом. Это образец корректности, он уважает международные законы. Мы не хищные звери. Мистер Мерфи, я буду откровенен, на прошлой неделе у меня были большие неприятности. Дело чуть не дошло до фюрера. Пара ревностных служак задержала под Амьеном двух представителей шведской военной миссии и обыскала их. Грандиозный скандал! Я должен был лично принести извинения. Это, возможно, для меня было предостережением. Подобное больше не повторится! Вы уже обедали, мистер Мерфи?

— Нет.

— Позвольте вас угостить обедом перед отъездом. Полевая солдатская еда. Кухня отеля еще не работает, а у «Максима» сегодня, пожалуй, еще закрыто. Ха-ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха, — вежливо поддержал его Томас.

— Ну, тогда попробуем обед полевой кухни.

— Если я вам не помешаю.

— Мне очень приятно. Когге, еще один прибор и распорядитесь, чтобы покормили спутников мистера Мерфи.

— Яволь, герр генерал!

Через пять минут генерал спросил:

— Немного однообразно, не находите?

— О нет! Соответственно обстоятельствам очень вкусно, — ответил Томас, постепенно приобретая самообладание.

— Я не знаю, как это называется, парни не умеют готовить айнтопф (густой суп из овощей и мяса), — сердился генерал.

— Генерал, мне хотелось бы реваншироваться перед вами за приглашение пообедать и дать небольшой совет.

— Черт побери, мистер Мерфи, вы фантастически владеете немецким языком.

«Это угрожающий жизни комплимент», — подумал Томас и отпарировал:

— Благодарю, генерал. Моя приятельница—мекленбургская американка, ее мать специализировалась на мекленбургских блюдах.

— Интересно. Когге! — позвал он своего адъютанта.

— Яволь, герр генерал!

Томас начал диктовать рецепт, старательно американизируя свою речь. В это время подали гуляш.

— Приготовлен как деликатес, — проговорил Томас, затем, понизив голос, продолжал. — Разрешите вопрос, генерал, который меня некоторое время занимает. Это правда, что в солдатскую пищу добавляют соду?

— Говорят, но я по этому вопросу ничего сказать не могу. В то же время солдаты месяцами находятся без женщин. Надо ли продолжать?

— Ни в коем случае, герр генерал, как говорят, в любом случае помогает лук.

— Лук?

— Я продолжаю диктовать рецепт, герр генерал. Стук в дверь прервал его. В дверях появился дежурный офицер и, приблизившись к генералу, что-то доложил ему. Генерал обратился к Томасу. Теперь в его голосе звучали ледяные нотки.

— Я наказал обер-лейтенанта. Он очень переживали позвонил в американское посольство. Мерфи среди дипломатического персонала не значится. Как вы это объясните?

Мимо отеля все еще катились тяжелые танки и военные грузовики. Лязг гусениц и шум моторов отдавался в ушах Томаса. Машинально рефлекторным движением он вынул часы и нажал кнопку. Часы пробили 12 часов 30 минут. Генерал молча наблюдал за ним. Мысли с молниеносной быстротой проносились в его голове: «Ничто не поможет. Я должен идти на чрезвычайный риск».

— Ну хорошо, мне не остается ничего другого, хотя этим я нарушаю строжайший приказ, — сказал Томас. — Герр генерал, я прошу конфиденциального разговора.

Он говорил теперь по-немецки без малейшего акцента.

— Послушайте, мистер Мерфи, или как вас там, я предупреждаю вас, трибунал соберется очень скоро.

Пять минут разговора с глазу на глаз, герр генерал. Томас старался смотреть на него многозначительно. Генерал некоторое время думал, потом кивком головы отослал офицера.

— Герр генерал, своим сообщением я приобщаю вас к государственной тайне. Когда я уйду, вы тотчас же должны забыть, что встречались со мной.

— Вы что, потеряли разум?

— Я открою вам государственную тайну чрезвычайной важности. Вы дадите мне слово офицера, что об этом не узнает ни один человек.

— Ну, такой наглости я еще не встречал…

— Я получил строжайший приказ от адмирала Канариса.

— Ка-Канариса?

— Лично от Канариса я получил приказ при всех обстоятельствах выдавать себя за американского дипломата. Обстоятельства вынуждают меня сказать всю правду. Пожалуйста, — Томас вынул из внутреннего кармана жилетки удостоверение и протянул его генералу.

Документ был подлинным удостоверением немецкого абвера, выданным майором Лоозом — офицером разведки Кёльнского военного округа. Томас сохранил его.

— Вы, вы из абвера? — прошептал генерал. Томас почувствовал вдохновение.

— Если вы сомневаетесь, я прошу заказать срочный разговор с Кёльном.

«Если он закажет, я пропал», — подумал Томас. И он закричал:

— Знаете, кто эти два француза, которые меня сопровождают, — хранители важнейших секретов французского сударства. Они готовы работать на нас.

Он ударил ладонью по черному портфелю.

— Здесь досье и списки всей агентуры «Второго бюро». Вы понимаете, что поставлено на карту?

Генерал фон Фельзенек был потрясен. Нервно постукивая по столу, Томас думал: «Досье, списки агентов. Если мои соотечественники, немцы, получат эти списки, они убьют этих людей, прольется много крови. Но если немцы не получат их, тогда французские агенты будут делать все, чтобы убить немцев. Мне не нравится ни то, ни другое. Я ненавижу войну и насилие. Я должен точно определить, что делать с этим чертовым портфелем. Позже я придумаю, а сейчас главное — выпутаться из этой передряги».

— И все же я не понимаю, — проговорил генерал, — если люди хотят работать на нас, почему мы должны играть в прятки?

— Герр генерал, французская контрразведка идет за нами по пятам. Каждую минуту надо ждать удара. Поэтому адмиралу пришла идея — обоих доставить под Бордо в один из замков, находящихся под защитой американского флага, и спрятать там до заключения перемирия. Правда, мы не рассчитывали, что дисциплинированный немецкий обер-лейтенант перечеркнет наши планы. — Он с серьезным видом кивнул головой. — Время потеряно, драгоценное время. Герр генерал, если эти люди попадут в руки французов, то трудно представить себе все последствия международного характера. А теперь заказывайте Кёльн.

— Но я верю вам!

— Вы верите мне? Как хорошо! Тогда разрешите мне самому заказать Кёльн и доложить о случившемся.

— Послушайте, у меня уже были такие неприятности. Должны ли вы обязательно звонить?

— Что значит должен? Я ведь не знаю, что будет со мной дальше. Ведь и тогда, когда я наконец смогу уехать от вас, рискую на ближайшем перекрестке опять попасть в руки какого-нибудь ревностного служаки.

— Я дам вам пропуск, — простонал генерал, — вас никто больше никогда не остановит.

— Ну, хорошо, — согласился Томас, — еще одно, герр генерал, не делайте больше замечаний обер-лейтенанту Цумбушу. Он выполнял свой долг. Представьте себе, что я оказался французским агентом, а он меня отпустил.

Когда «крайслер» черного цвета со звездно-полосатым флагом на крыше выезжал из отеля «Георг IV», два часовых отдали честь. Томас Ливен, он же Вильям С. Мерфи, приложив руку к шляпе, вежливо поприветствовал их.

Выехав, он разнес полковника Юлиуса Сименона в пух и прах. Тот воспринял критику. После вынужденного перерыва, затянувшегося на 48 часов, они продолжили бегство.

— Кто должен получить черный портфель? — спросил Томас.

— Майор Дебре, — ответил Сименон.

— Кто это?

— Второй после шефа человек «Второго бюро». Он должен доставить документы в Европу или Африку.

— «А затем, а затем, — подумал Томас озабоченно, — ах, как был бы прекрасен мир без секретных агентов». Майор находится в Тулузе, — услышал он голос полковника, — но не знаю точно где. Однако это не играет никакой роли, у меня приказ воспользоваться «почтовым ящиком».

— Что это такое? — спросила Мими.

— «Почтовым ящиком» называется человек, который принимает и передает дальше сообщения, предметы и т. д.

— Понятно.

— Наш «ящик» абсолютно надежный человек. Жерар Пере владеет гаражом. Это очень для нас удобно.

Много дней ехали они по улицам, забитым беженцами и войсками. Пропуск, выданный генералом фон Фельзенеком, совершал чудеса. Немецкие военнослужащие проявляли отменную вежливость. Конец пути Томас проехал на вермахтовском бензине. Один немецкий капитан дал ему пять канистр. Перед Тулузой Томас остановился и произвел во внешнем виде «крайслера» некоторые изменения. Он отвинтил дипломатические номерные знаки и удалил флаг США с крыши и флажок с крыла. Этот реквизит был спрятан им в багажнике для возможного употребления в дальнейшем. Привинтив французские номерные знаки, он обратился к своим спутникам:

— Я очень прошу вас с этого момента называть меня не Мерфи, а Жаном Лебланом.

На это имя у него был паспорт, выданный Юпитером после окончания шпионской школы под Нанси.

В мирное время в Тулузе проживало 250 тысяч человек. Сейчас в городе находилось более одного миллиона. Город превратился в огромный лагерь. Большие группы беженцев располагались в палатках, под деревьями, в парках и на бульварах. Проезжали автомашины с номерными знаками всех департаментов Франции и половины Европы. Томас обратил внимание на автобус, следовавший по маршруту «Триумфальная арка—Сен-Жюст», и на грузовик, на котором сохранились надписи «Содовая вода фабрики Алоиса Шульмахера, Вена XIX, Кротенбахштрассе, 32».

В то время, когда полковник искал свой «почтовый ящик», Томас и Мими искали свободную комнату. Они были везде, но ничего не нашли. В Тулузе не было ни одной свободной койки. В отелях жили семьями в холлах, столовых, барах и прачечных. Гостиничные номера были переполнены в два—три раза выше нормы. Уставшие, с болью в ногах, они вернулись вечером к месту стоянки «крайслера». Полковник был уже на месте. Черный портфель находился у него в руках.

— Что случилось? Вы не нашли гаража?

— Нашел, но его владелец умер. Осталась его сводная сестра Жанне. Она живет на улице Бергерес, 16.

— Поедем туда, — предложил Томас, — может быть, там узнаем что-либо о майоре Дебре.

Улица находилась в старой части города, которая, казалось, не изменилась с XVIII века. Кривые, узкие улочки были застроены старинными домами. Возле них играли дети, кричало радио. Здесь располагались закусочные, маленькие бары, кафе. Красивые девушки, излишне подкрашенные и легкомысленно одетые, медленно прохаживались, как будто кого-то ожидали.

Дом № 16 был старомодным отелем с ресторанчиком в цокольном этаже. Над входом в дом висела медная дощечка в форме женского силуэта с надписью «Жанне».

В ложе узкого темного прохода сидел портье с напомаженными бриолином волосами. Парадная лестница вела на второй этаж. Портье объяснил, что мадам сейчас появится, и пригласил их подождать в салоне. Здесь горела люстра, было много мебели, комнатных растений, покрытых пылью, громадное зеркало и граммофон. Пахло пудрой и остывшими сигаретами.

— О Боже, мы попали… — смущенно проговорила Мими.

Томас хмыкнул.

— Мы уйдем отсюда, — сказал полковник.

В салон вошла красивая женщина лет тридцати пяти. Ее золотистого оттенка волосы были коротко острижены и хорошо подвиты. Она выглядела энергичной, знающей жизнь и находившей ее комичной. Женщина явно понравилась Томасу. Голос дамы звучал немного хрипловато:

— Добро пожаловать, господа. О, втроем! Прекрасно. Меня зовут Жанне Пере. Позвольте представить вам моих маленьких подруг.

Она хлопнула в ладоши. Открылась дверь, оклеенная обоями, и появились три обнаженные молодые девушки, одна из них мулатка. Все три были прекрасны. Улыбаясь, они подошли к зеркалу и начали принимать перед ним различные позы. Интересная дама с золотистым оттенком волос представила девушек.

— Справа налево: Соня, Бебе, Жанетта.

— Мадам, — прервал ее полковник тихо. Жанетта приехала из Занзибара. Она…

— Мадам, — прервал ее полковник громче. — Месье?

— Возникло недоразумение. Мы бы хотели поговорить наедине.

Полковник встал, подошел к хозяйке и тихо спросил:

— Что сказал муравей стрекозе?

— «Ты все пела? Это дело: так поди же попляши», — ответила Жанне.

Она хлопнула в ладоши и сказала девушкам, что они свободны. Красотки исчезли.

— Я прошу прощения, я думала…

Улыбаясь, Жанне смотрела на Томаса. Казалось, он ей нравился. У Мими вдруг возникла сердитая складка на лбу. Хозяйка салона продолжала:

— За два дня до своей смерти мой брат посвятил меня, он назвал мне пароль.

Она повернулась к Сименону.

— Вы тот человек, который отдаст портфель, но человек, который должен забрать портфель, еще не появлялся.

— Тогда я буду его ждать. Это может затянуться надолго. Ситуация, в которой он находится, очень опасна.

Томас подумал: «Она станет еще более опасной, если он появится. Он не должен получить черный портфель, который сейчас у полковника. Иначе прольется много крови. Я воспрепятствую этому».

Он обратился к Жанне:

— Мадам, вы знаете, Тулуза переполнена. Не могли бы вы сдать нам две комнаты?

— Здесь? — закричала Мими.

— Мое дитя, это единственная возможность, которую я вижу.

Томас подарил Жанне чарующую улыбку.

— Прошу вас, мадам!

— Я сдаю комнаты с почасовой оплатой.

— Мадам, позвольте, я прижмусь к вашему патриотическому сердцу, — попросил Томас.

Жанне вздохнула мечтательно.

— Очаровательный съемщик. Хорошо, я сдам.

Майор Дебре не появлялся. Прошла неделя, еще неделя. «Как было бы хорошо, если бы он вообще не появился», — думал Томас. Он начал наводить порядок, осваиваться здесь. Когда позволяло время, Томас уделял его хозяйке заведения.

— Наш повар уволился, — как-то пожаловалась ему Жанне, — и с продовольствием становится все хуже. Вы представляете, сколько бы я зарабатывала, если бы действовал ресторан.

— Жанне, — ответил Томас, который уже на второй день называл хозяйку по имени, — я буду сам готовить и доставать продукты, а прибыль будем делить пополам. Согласны?

— Вы всегда так стремительны?

— Это вам мешает?

— Напротив, Жан, напротив. Я сгораю от нетерпения узнать, какими еще вы обладаете талантами.

Тем временем полковник доказывал свою пригодность к работе в секретной службе. После двухдневного отсутствия он гордо сказал Томасу и Мими:

— Оба механика в гараже не хотели ничего говорить. Я обыскал весь гараж и нашел топографическую карту, а на ней обозначен тайник с бензином, заложенный Жераром.

— Где, черт побери?

— В лесу под Вильфрансе де Лагос, 50 километров отсюда. В подземном бункере по меньшей мере сто канистр с бензином. Я только что оттуда.

Мими вскочила и наградила полковника долгим, страстным поцелуем. «Теперь я получу жиры для кухни», — подумал Томас и произнес с признанием:

— Поздравляю, полковник.

— Ах, — ответил он, когда обрел дар речи после поцелуя, — знаете, мой друг, я рад, что, наконец, смог сделатьчто-нибудь полезное.

Они привезли бензин из леса. Томас поставил свой «крайслер» в гараж и купил маленький «пежо», так как он потреблял меньше бензина.

Вскоре Томас стал известен во всех окрестностях Тулузы. Крестьяне, снабжавшие его продуктами, держали рот на замке. Одним Томас хорошо платил, другим привозил из города дефицитные товары. Томас варил, жарил и парил на кухне, что доставляло ему удовольствие. Жанне помогала ему. Это было счастливое партнерство. Он восторгался ею, она им. Мими совершала долгие прогулки с полковником. Ресторан был всегда переполнен. Его посещали почти одни мужчины — беженцы из разных стран, захваченных Гитлером. Кухня отеля отличалась разнообразием и доступными ценами, что многих привлекало сюда. Больше других были довольны девушки отеля. Молодой повар вызывал их восхищение элегантностью, напористостью, любезностью и умом. Они чувствовали себя дамами в его обществе, но ни с одной из них он не сближался. Вскоре Томас стал среди них своим человеком: ссужал им деньги, давал советы по юридическим и медицинским вопросам, был хранителем их тайн.

У Жанетты в деревне воспитывался ребенок. Семья, в которой он содержался, ставила все новые и новые требования перед матерью. Томас положил этому конец.

Соня получила наследство. Жуликоватый адвокат не вводил ее в право наследования. Томас заставил его сделать это.

У Бебе был друг, который ей постоянно угрожал и требовал деньги. Легкой ссылкой на полицейские предписания и жестким приемом джиу-джитсу Томас заставил его вести себя прилично. Альфонс звали этого человека. В дальнейшем он доставит много неприятностей Томасу…

Среди постоянных посетителей ресторана был Вальтер Линдер, банкир, бежавший от Гитлера из Вены и Парижа. Во время бегства Линдер потерял свою жену, но они предварительно договорились встретиться в Тулузе, и он теперь ожидал ее. Томас был очень симпатичен Линдеру, и когда он узнал, что Томас тоже банкир, сделал ему предложение:

— Как только я встречу жену, мы поедем в Южную Америку. Там у меня есть капитал. Я предлагаю вам быть моим партнером.

Линдер показал Томасу документы «Рио ла плато Банка», подтверждающие, что на счете Линдера имеется миллион долларов. Это был момент, когда Томас, несмотря на все пережитое, вновь поверил в человеческий разум, в светлое будущее.

Он хотел избавить человечество от ужасов, которые хранили в себе документы черного портфеля. Ни «Второе бюро», ни немецкий абвер не должны их получить. И только тогда можно покинуть погрязшую в войне, неустроенную, старую Европу. Скорее в новый мир! Стать снова банкиром, свободным гражданином. Как он этого хотел!

Увы, это желание осталось не исполненным. Вскоре против своей воли Томас будет работать на французскую секретную службу против немцев, на немцев против французов, а потом снова на французов, потом на англичан против них, на все союзные разведки и против них. Жизнь, лишенная разума и логики, только начиналась. Томас, который ненавидел насилие, и предполагать не мог, что ему предстоит пережить.


Время бежало. Прошел июнь, июль. Почти два месяца они находились в Тулузе. Томас и Жанне собрались на совет. Полковник был в возбужденном состоянии, но это обстоятельство только позднее всплыло в голове Томаса. Сименон предлагал расширить радиус действия Томаса по закупке продуктов.

— Есть несколько адресов, — склонился он над топографической картой, — посмотрите-ка, здесь в 150 километрах северо-западнее Тулузы, в долине Дардоны недалеко от города Шарлот…

— Находится небольшой замок, — подхватила Жанне, нервно затягиваясь сигаретой, на что Томас также обратил внимание значительно позднее, — «Ле Мелонж». Люди, живущие там, имеют фермы, свиней и коров, словом, все, что нам нужно.

Тремя часами позднее маленький «пежо» уже прыгал по проселочной дороге. Берега Дардоны были очень романтичны. Романтичным был и замок, «Ле Мелонж», с его высокой стеной и четырьмя сторожевыми башнями, господствующими над всей местностью. Замок XV века был окружен парком с прилегающими к нему лесами и полями.

Томас остановил автомобиль перед въездом в парк и несколько раз окликнул владельцев. Никто не отвечал. Томас прошел во двор и заметил огромную приоткрытую дверь из дуба и лестницу. «Алло!»—несколько раз закричал Томас и услышал в ответ смех высокого тона, похожий на крик. Смех издавал явно нечеловеческий голос. В следующее мгновение на лестнице показалась маленькая коричневая обезьянка. Она быстро подбежала к Томасу, ловко забралась к нему на левое плечо и начала его целовать. Не оправившись от испуга, Томас услышал женский голос: — Клоу, Клоу! Где ты? Что ты там вытворяешь? Дубовая дверь открылась шире, и Томас увидел в ее проеме темнокожую женщину ослепительной красоты. На ней были белые брюки и белая блуза. На узком запястье блестел золотой браслет. Черные волосы облегали голову и были расчесаны на пробор.

Томас потерял дар речи. Он знал эту женщину и преклонялся перед ней много лет. Это было невероятно: в такое время, в разгар войны и после поражения Франции встретить идола всего мира, знаменитую негритянскую танцовщицу Жозефину Беккер.

С чудесной легкой улыбкой она поприветствовала Томаса:

— Добрый день, месье, извините за такое стремительное знакомство. Вы, кажется, понравились Клоу.

— Мадам… Это вы… вы живете здесь? Меня зовут Жан Леблан. Я приехал сюда купить продукты. При взгляде навас, мадам, я все позабыл.

Он поднялся по лестнице с обезьяной на плече и поцеловал руку Жозефине Беккер.

— Я счастлив стоять перед вами, величайшей актрисой нашего времени.

— Вы милы, месье Леблан.

— У меня собраны все ваши пластинки, я посетил все ваши ревю.

Полный преклонения, смотрел Томас на «черную Венеру». Он знал, что она родилась в американском городе Сан-Луисе, ее отец испанский коммерсант, а мать негритянка. Она начинала свою сказочную карьеру, не имея ни гроша. Всемирная известность пришла к ней в Париже, где она привела публику в неистовство, исполняя фольклорные танцы, одетая лишь в банановый венок.

— Вы прибыли из Парижа, месье?

— Да, я беженец.

— Вы должны мне все рассказать. Я так люблю Париж. Это ваша машина у ворот?

— Да.

— Вы приехали один?

— Да.

— Пожалуйста, месье Леблан, пройдемте со мной. Замок был обставлен антикварной мебелью. Томас узнал, что в нем проживает еще несколько животных. Кроме обезьяны Клоу, он познакомился с обезьяной Микки, быстрой Сюизой, с необычайно громадным датским догом Бонзо и питоном Агатой, лежавшим перед камином в золе, попугаем Ганнибалом и двумя мышками Вопросительный знак и Завиток Волос. Все звери жили в полном согласии. Бонзо лежал на ковре, а на его носу танцевала мышка Вопросительный знак. Микки и Ганнибал играли в футбол небольшим шариком из фольги.

— Счастливый мир, — сказал Томас.

— Звери любят жить в мире, — ответила мадам Беккер.

К сожалению, этого нельзя сказать о людях. — Но когда-нибудь поймут это и люди, — ответила танцовщица. — А теперь расскажите мне о Париже.

Томас стал рассказывать и настолько увлекся, что забыл о времени, машинально взглянув на свои часы, он воскликнул:

— Боже мой, уже шесть часов!

— Рассказ был интересен, спасибо. Может быть, вы останетесь со мной пообедать? К сожалению, у меня в доме нет ничего особенного, я не ожидала визита, к тому же и служанку отпустила.

Томас заговорил восторженно:

— Хочу ли я остаться?! Разрешите в таком случае мне приготовить обед. Можно из немногого сделать деликатесы!

— Совершенно правильно. Не всегда должна подаваться черная икра.

Кухня замка была большая и старомодная. Засучив рукава, Томас принялся за дело. Наступал вечер, солнце закатилось за гряду холмов на берегу реки, тени стали длиннее. Жозефина Беккер, улыбаясь, смотрела на то, как Томас готовил пикантные яйца.

— Мадам, речь идет о собственной композиции. В вашу честь я нареку это блюдо «яйца по-беккеровски».

— Спасибо, а сейчас я должна оставить вас, прошу извинения, мне надо переодеться к вечеру.

Жозефина ушла. В отличном настроении Томас продолжал готовить. «Что за женщина», — думал он. После работы Томас вымыл руки и прошел в столовую. Она освещалась двумя канделябрами, в которых горело 12 свечей. Жозефина была в зеленом платье, плотно облегавшем ее фигуру. Около нее стоял высокий мужчина в темном костюме с загорелым лицом и коротко остриженными волосами. Жозефина, держа крепко за руку мужчину, сказала:

— Извините, месье Леблан, за неожиданность, но я должна быть очень осторожной. — Смотря влюбленными глазами на мужчину, она продолжала — Мориц, я хотела бы познакомить тебя с другом.

Человек в темном костюме крепко пожал руку Томаса:

— Я бесконечно счастлив познакомиться, наконец, с вами, Томас Ливен. Я столько слышал о вас!

Услышав неожиданно свое имя, Томас буквально оцепенел. «Что за идиотизм, — думал он, — я опять попал в передрягу».

— Ох, как глупо с моей стороны, — воскликнула Жозефина, — вы ведь не знаете Морица. Это Мориц Дебре, месье Ливен, майор Дебре из «Второго бюро».

«Черт побери, — думал Томас, — выберусь ли я когда-нибудь из этого дьявольского круга? Прощай, приятный вечер вдвоем».

— Майор Дебре мой друг, — сказала мадам Беккер.

— Счастливый человек, — откликнулся Томас. — В Тулузе уже несколько недель вас ожидает полковник Сименон.

— Я только вчера приехал сюда, полет был очень тяжелым, месье Ливен.

В разговор вступила Жозефина:

— Мориц не может показаться в Тулузе. В городе много немецких агентов и французских шпионов.

— Мадам, вы потрясли меня этим радостным сообщением, — сказал Томас.

Повернувшись к Томасу, Дебре проговорил:

— Я знаю, что вы хотите этим сказать, месье Ливен. Немногие сделали для Франции в период большой опасности для нее столько, сколько вы. По прибытии в Лондоня доложу генералу де Голлю, с какой самоотверженной храбростью вы спасли черный портфель от немецкого генерала.

Уже несколько дней Томас не мог спокойно спать из-за этого портфеля.

— Портфель находится в Тулузе у полковника Сименона, — перебил Томас Дебре.

— Нет, — возразил майор, — он лежит под сумкой с инструментом в багажнике вашего «пежо».

— Моего?

— Вашего автомобиля, стоящего перед воротами парка. Пойдемте, месье Ливен, мы успеем взять его до ужина.

«Они положили меня на лопатки, — подумал Томас с яростью. — Сименон, Мими, Жанне перехитрили меня. Что теперь делать? Правда, я не хотел, чтобы немцы завладели этими документами, но я не хочу, чтобы и французы их получили. Я не хочу пролития крови, ни французской, ни немецкой. Я вообще против насилия. Я мирный человек. Меня завербовали в тайные агенты. Лучше бы они оставили меня в покое! Ну, смотрите, что вы теперь от меня получите».

Эти мысли промелькнули в голове у Томаса, когда он, сидя между мадам Беккер и майором Дебре, машинально ковырял вилкой деликатесы, приготовленные им самим.

Черный портфель лежал на античной подставке, стоявшей у окна. Его, действительно, нашли в багажнике «пежо». С аппетитом пробуя блюда, майор Дебре объяснил, как это получилось.

— Я разговаривал вчера по телефону с полковником Сименоном, месье Ливен, и спросил его, каким образом я получу документы? Он ответил, что в Тулузу я не должен приезжать, так как меня узнают, но этот фантастический Ливен, этот необычный человек ездит по окрестностям уже длительное время и покупает продукты. Никто не удивится, увидев его. Он и привезет черный портфель.

Дебре остановился, чтобы отдать должное блюду:

— Великолепна эта начинка. Из чего она сделана?

— Поджаренный лук, томаты и зелень. Майор, к чему эта игра в таинственность? Сименон мог бы меня проинформировать.

— Это я ему так приказал. Я не знал вас.

— Положите мне еще яйцо, месье Ливен, — проговорила Жозефина, с очаровательной улыбкой обращаясь к Томасу.

— Вы видите, так было лучше. Портфель достиг своей цели.

— Да, я это вижу, — ответил Томас. Он посмотрел на портфель со списками, которые могли стоить жизни сотням людей.

«Жаль, — думал Томас, — без политики, без секретных агентов, насилия и смерти был бы сегодня прекрасный вечер, был бы прекрасен мир вообще».

Подумав еще немного, Томас сказал:

— Теперь я подам блюдо, которое посвятил мадам Беккер, — «яйца по-беккеровски», — а в голове у него вертелась все та же мысль:

«Документы не должны остаться у майора. Он и Жозефина мне симпатичны, и я не хочу им зла, но я не могу, не смею, не должен оставить им портфель».

Майор был в восторге от яиц:

— Очень вкусно, месье. Вы, действительно, великий человек.

Жозефина спросила:

— Вы положили мускат?

— Совсем немного, мадам. Самое главное заключается в том, чтобы растопленное масло и мука, всыпанная в него, оставались светлыми.

Мысли Томаса все время возвращались к портфелю: «Я понимаю Жозефину, я понимаю Дебре, их страна в опасности, немцы напали на них, они защищаются ох Гитлера. Но я не хочу пачкать руки в крови», — а вслух он продолжал:

— После того, как положили муку, надо добавить молоко и варить, пока соус не загустеет.

И опять он подумал: «Тогда в идиотской шпионской школе они всучили мне книгу для шифрования. Герою этого романа было очень плохо. Его имя… Ах, да, граф Монте-Кристо». Спокойным голосом он продолжал:

— Вы хотите попасть в Англию, майор. Каким маршрутом?

— Через Мадрид и Лиссабон.

— А эхо не опасно?

— У меня есть фальшивые документы.

— И все же. Если у вас найдут эти бумаги, ведь, как сказала мадам, в городе полно шпионов и агентов.

— Я должен рисковать. Сименону надо вернуться в Париж, а у меня здесь нет никого из помощников.

— Однако же, напротив…

— Кто?

— Я!

— Вы?

«Черт бы побрал все эти секретные службы», — подумал Томас и браво ответил:

— Конечно. Я не могу представить себе, что немцы получат документы. — «Для меня также немыслимо, если они останутся у вас», — пронеслось у него в голове. — Вы теперь знаете, насколько я надежен, — продолжал он. — Кроме того, меня охватил спортивный азарт.

Оторвав взгляд от яиц, Жозефина сказала:

— Месье Ливен прав, Мориц, ты будешь для немцев и их шпионов как красная тряпка для быка.

— Правильно, моя дорогая, но как спасти документы от абвера?

«От абвера и других секретных служб», — подумал Томас и предложил:

— Я встретил в Тулузе банкира по имени Линдер. Он ожидает жену и уезжает в Южную Америку. Линдер предложил мне стать его партнером. Мы поедем через Лиссабон.

— В Лиссабоне вы могли бы встретиться, — согласилась Жозефина.

Подумав, майор спросил:

— Почему вы хотите это сделать?

— Из убеждения, — ответил Томас. Майор со значением заговорил:

— Я был бы вам бесконечно благодарен.

— Итак, решено. Я еду по железной дороге в Мадрид. Вы, месье Ливен, по своей транзитной визе можете воспользоваться самолетом.

«Вы очень милы, — думал Томас, — надеюсь, позднее вы не будете иметь зла на меня. Но как же может поступить порядочный человек на моем месте? Я не хочу, чтобы умирали французские агенты, но я не хочу, чтобы умирали и немецкие солдаты. Не только нацисты живут в моей стране».

Вслух же он сказал:

— Это вопрос логики, месье Дебре. На вас спустят всех собак, поскольку немцы вас знают. Я же для абвера чистый лист бумаги.

Игра случая привела к тому, что как раз в это время командующий германскими войсками во Франции генерал фон Штюльпнагель в своей штаб-квартире в парижском отеле «Маястет» поднимал бокал шампанского, чтобы чокнуться с двумя господами. Один из них — адмирал Канарис, шеф немецкого абвера, другой — командир танкового корпуса Эрих фон Фельзенек.

Серебряным звоном зазвучали хрустальные бокалы. Стоя под огромным портретом Наполеона, генералы пожелали успеха друг другу. Пестро выглядела униформа различных родов войск вермахта, блестели орденские колодки. Генерал фон Штюльпнагель провозгласил тост: «За успехи неизвестных и невидимых героев вашей организации, господин Канарис!»

— За несравненно более храбрых ваших солдат, господа!

Генерал фон Фельзенек выпил в тот день немного лишнего. Он улыбнулся многозначительно.

— Не будьте таким скромным, адмирал, — говорил он, — ваши парни совершают чудеса. К сожалению, я не могу вам рассказать о них, так как это государственная тайна. Одно могу сказать — у адмирала светлейшая голова.

Вошли генералы Клейст и Райхенау и увели Штюльпнагеля. Адмирал рассматривал генерала фон Фельзенека с возрастающим интересом. Он взял сигару и спросил как бы между прочим:

— О чем вы только что говорили, герр Фельзенек?

— Я хранитель тайны, герр  Канарис. От меня вы не услышите ни слова!

— Кто вас обязал хранить тайну? — поинтересовался Канарис.

— Один из ваших людей, замечательный парень. Преклоняюсь перед ним!

Канарис рассмеялся, но его глаза оставались серьезными.

— Ну, расскажите хотя бы, какой из наших трюков произвел на вас сильное впечатление?

— Ну, хорошо. Я скажу только «черный портфель».

— А, — дружески кивнул Канарис. — Да, да, «черный портфель».

— Вот это был парень, герр Канарис. Как он разыгрывал передо мною американского дипломата! Самоуверенно, спокойно. Его арестовал один из моих офицеров.

Фон Фельзенек от души рассмеялся.

— Он доставлял двух французских шпионов и всю секретную документацию «Второго бюро» в наше распоряжение и нашел время еще для объяснения мне рецептов приготовления супа-айнтопф. Все время я думаю об этом молодце, хотел бы я иметь такого в своем штабе.

— Да, — ответил Канарис, — в нашей фирме есть несколько таких молодцов. Я вспоминаю об этой истории.

На самом деле он и понятия не имел, о чем идет речь, однако инстинктивно чувствовал, что произошло нечто очень серьезное. Небрежно Канарис спросил:

— Подождите… имя этого человека… сейчас… минуточку.

— Ливен. Томас Ливен, герр адмирал! Из абвера Кёльнского округа. Он предъявил мне удостоверение. Томас Ливен. Я никогда не забуду его.

— Ах, да! Конечно, Ливен, — Канарис кивнул адъютанту и взял с серебряного подноса два бокала с шампанским.

— Выпьем, дорогой генерал. Давайте сядем поудобнее, и расскажите мне подробнее о вашей встрече с Ливеном, я горжусь моими людьми.

Телефон звонил, не умолкая. Майор Лооз вскочил с постели. «Бесконечное беспокойство, — думал он, — ну и профессия у меня». Он нашел кнопку ночника, зажег свет, поднял трубку и прокричал: «Лооз». В трубке щелкало, шипело, и, наконец, он услышал: «Правительственный разговор. Соединяю с Парижем, с адмиралом Канарисом». При последних словах острая боль пронзила тело майора. «Печень, — подумал он, — ну, прекрасно, ко всему еще и это». И тут же услышал знакомый голос шефа:

— Майор Лооз?

— Герр адмирал?

— Послушайте, произошло невообразимое свинство…

— Свинство, герр адмирал?

— Знаете ли вы некоего Томаса Ливена?

Трубка выпала из рук майора и покатилась по постели. Из мембраны раздавался голос адмирала. Испуганный Лооз, наконец, нашел трубку.

— Я воль, герр адмирал!

— Значит, вы выдавали ему удостоверение сотрудника абвера?

— Яволь, герр адмирал!

— Зачем?

— Ливен был мной завербован, герр адмирал, но связи с ним пока нет.

— С первым же поездом или самолетом приезжайте в Париж. Я жду вас в отеле «Лафаэт». Как можно быстрее.

В отеле «Лафаэт» на авеню Опера располагалась штаб-квартира немецкой военной разведки во Франции.

— Яволь, герр адмирал! — ответил Лооз. — Я приеду так быстро, как смогу. Но что сделал этот человек?

Адмирал рассказал ему. Майор стал белее мела. Он закрыл глаза и упал на постель.

«Нет, нет! Этого не может быть. И я один во всем виноват», — подумал Лооз. В его ушах звучал голос адмирала:

— Ливен располагает именами, адресами и паролями всей французской агентуры. Вы понимаете, что это значит? Он жизненно важен и жизненно опасен для нас. Мы должны задержать его во что бы то ни стало!

— Яволь, герр адмирал! Я возьму с собой самых способных людей. Мы получим документы. Мы обезвредим его. Я сам застрелю его!

— Вы, пожалуй, сошли с ума, майор, — тихо проговорил голос из Парижа, — он мне нужен живой!

«20 августа 1940 года. 2 часа 15 минут.

Внимание!

Совершенна секретно!

Срочность первой степени

От начальника абвера всем частям тайной полевой полиции во Франции.

Разыскивается гражданин Германии Томас Ливен. 30 лет, худощавый, глаза и волосы темные, подстрижен коротко, одевается эле-гантно, владеет немецким, французским и английским языками. У разыскиваемого подлинное удостоверение сотрудника абвера, выданное майором Фрицем Лоозом, начальником отдела разведки Кёльнского военного округа, немецкий загранпаспорт № 5432311 серии „С“, фальшивый американский дипломатический паспорт на имя Вильяма С. Мерфи. Разыскиваемый выехал из Парижа 15 июня 1940 года на черном „крайслере“ с дипломатическими номерами и американским флагом на крыше автомобиля, имеет пропуск, выданный генералом фон Фельзенеком, его сопровождают женщина и мужчина. Разыскиваемый имеет важнейшие государственные документы. Организовать немедленный розыск. Все сообщения передавать немедленно майору Лоозу, руководителю особой группы „Ц“, в штаб-квартиру тайной полевой полиции в Париже. При аресте Ливена оружие применять только в исключительных случаях».

В то время как эта телеграмма вызвала переполох среди сотрудников тайной полевой полиции и военнослужащих вермахта и, в частности, у капитана, который 16 июня дал американскому дипломату бензин, Томас Ливен возвращался на своем «пежо» в Тулузу, держа черный портфель на коленях.

В заведении «Жанне» уже спали. Ресторан был закрыт, и только в салоне с огромным зеркалом и плюшевой мебелью горел свет. Мими, Сименон и владелица заведения ожидали Томаса. Когда он вошел, присутствующие издали вздох облегчения.

— Мы очень беспокоились о вас, — сказала хозяйка.

— Да, действительно? — спросил Томас. — И это послетого, как вы сами меня послали?

— Это сделано по приказу, — вскричал полковник, — и я вообще не понимаю, почему портфель у вас?

Томас взял бокал и налил из бутылки, стоявшей на столе, коньяк.

— Я предлагаю тост за наше будущее. Настало время расставания, мои дорогие. Я убедил майора Дебре, чтобудет лучше, если я привезу документы в Лиссабон. Вы, господин полковник, возвращаетесь в Париж и связываетесь с «Лотосом-4». Что это у вас означает?

— Это означает подполье, — ответил полковник Сименон.

— Желаю успеха, — сказал Томас. Он посмотрел на хорошенькую хозяйку. — И вам желаю успехов, Жанне, пусть процветает ваше заведение.

Мне будет очень не хватать вас, — жалобно произнесла она. Томас поцеловал ей руку. — Расставание всегда печально.

Мими, обычно радостная и веселая маленькая Мими, разрыдалась. Сквозь слезы, всхлипывания и стоны послышался ее высокий голос:

— Это глупо. Извини меня, я совсем не хотела плакать. Несколько позднее, лежа рядом с Томасом в постели, она шептала сквозь шум дождя:

— Я все передумала снова и снова, очень мучилась…

— Я все понимаю, — сказал Томас, — ты думаешь о Сименоне, не так ли?

Она повернулась, легла на грудь Томаса. Ее слезы капали на его губы. Они были солеными и теплыми.

— Мой дорогой, я тебя очень люблю, но последние недели, проведенные в этом доме, показали мне, что ты не рожден для брака.

— Если ты Жанне имеешь в виду… — начал он, но она его перебила:

— Не только, вообще. Ты рожден для женщин, но для всех, а не какой-либо одной. Ты не можешь быть верным…

— Я понимаю, Мими.

— Не таким, как Юлиус. Он менее умный, чем ты, но он более романтичен и идеалистичен.

— Малышка, ты не должна извиняться. Я давно говорил об этом. Вы оба французы, любите свою Родину, которой у меня в настоящее время нет. Поэтому я хочу уехать, а вы — остаться здесь.

— И ты можешь меня простить?

— Тут вообще нечего прощать. Она прижалась к нему, шепча:

— Пожалуйста, не будь таким хорошим, дорогой, а то я начну опять плакать. Как ужасно, что нельзя выходить замуж за двух мужчин сразу.

Томас рассмеялся. Он повернул голову. Черный портфель, который лежал под подушкой, мешал ему. Томас решил не выпускать его из рук до отлета из Тулузы. То, что он решил сделать, требовало времени, а в Тулузе его не было у него. В Лиссабоне он намерен был позаботиться о том, чтобы документы никому не принесли несчастья.

— Спасибо, дорогой, — проворковала Мими.

— За что?

— За все.

Она хотела поблагодарить его за веселый нрав, за короткие мгновения счастья, за мерцающий огонь его души, за первоклассные рестораны и отели, за роскошь и комфорт, которыми он окружал ее. И она выразила свою благодарность под шум дождя в наступившие утренние часы любовью.

Томас не знал, что вермахт Великой Германии и ее абвер разыскивают его как иголку в стоге сена. Тем не менее он был переполнен радостью, когда к нему на кухню ворвался Вальтер Линдер, едва переводя дыхание.

— Моя жена нашлась! — сказал он.

Томас составил с огня кастрюлю, в которой готовил луковый суп.

— Где? Когда?

— Здесь, в Тулузе, — плача и смеясь, объяснял Линдер. Ясно было, что Линдер очень любит свою жену.

— Я зашел в маленькое кафе на площади Капитоля, чтобы сыграть там в шахматы, и вдруг услышал женский голос: «Извините, не знакомы ли вы с господином Линдером?» — и в следующий момент она закричала: «Вальтер», падая в мои объятия.

Линдер подхватил Томаса и закружился с ним в радостном танце, разбив при этом блюдо с салатом.

— Быстрее бежим в консульство, — кричал Линдер, — теперь мы можем ехать. Боже мой, как я рад, что начинается новая жизнь.

«И я тоже», — думал Томас. Будущие партнеры направились в один из южноамериканских банков, чтобы подготовиться к отъезду. Дело заключалось в том, что ни одна из пограничных с Францией стран не выдавала к тому времени въездных виз. Самое большее, на что можно было рассчитывать, — это получить транзитную визу, но для этого надо было иметь въездную визу страны, в которую выезжаешь.

После того как Вальтер Линдер показал консулу Аргентины документы, подтверждающие наличие счета на его имя в банке «Рио ла Плато» на сумму более миллиона долларов, он немедленно получил въездную визу на себя и свою жену. Линдер объяснил консулу, что он также хочет, чтобы в Буэнос-Айрес отбыл вместе с ним его партнер Жан Леблан.

Настоящую визу на фальшивом паспорте месье Леблан получил без промедления. Отъезд встал на повестку дня.

Для того, что он задумал, Томас разработал детальный план. От выполнения этого плана зависело очень многое, и прежде всего его жизнь. После того как он еще раз поговорил по телефону с майором Дебре, был составлен следующий календарный план:

28 августа вылет вместе с семьей Линдер в Марсель.

29 августа выезд майора Дебре поездом через Барселону и Мадрид в Лиссабон.

30 августа вылет Томаса из Марселя в Лиссабон.

10 сентября отплытие на португальском лайнере «Генерал Кармона» в Буэнос-Айрес.

С 3 сентября после 22 часов каждого вечера Томас и Дебре должны ждать друг друга в казино «Эсториал», где Томас должен передать майору пресловутый портфель. Томас надеялся, что за период между 30 августа и 3 сентября он сможет внести изменения в списки и досье и таким образом обезвредить их.

С подкупающей улыбкой молодой элегантный господин вошел 29 августа в представительство американской авиакомпании в Марселе и обратился в окошечко предварительных заказов авиабилетов:

— Доброе утро, месье, мое имя Леблан, я хотел бы получить билеты на себя и семью Линдер.

— Секундочку, пожалуйста, — служащий посмотрел свои списки. — Да, конечно. Завтра в 15 часов 45 минут, — и стал заполнять бланки билетов.

В это время перед представительством остановился маленький автобус. Из него вышли два пилота и стюардесса. Из их разговора Томас понял, что они только что приземлились, но уже завтра в 15 часов 45 минут снова вылетают в Лиссабон. И тут его осенило.

Стюардесса, не старше 25 лет, была элегантной, у нее были миндалевидные глаза, длинные ноги, золотисто-коричневый цвет кожи и великолепные волосы каштанового цвета, которые мягкими волнами падали на прекрасный лоб.

Томас знал этот тип женщин. Тридцать секунд ушло у него на воспоминания о Мими и Жанне.

«Ну, что же, — подумал Томас, — обстоятельства изменились».

Стюардесса отстала от своих товарищей и, проходя мимо Томаса, уронила губную помаду.

«Я действую из благородных побуждений», — подводил Томас этическую базу под свой план. Он поднял губную помаду и подал ее девушке. — Большое спасибо, — проговорила она. Можем мы теперь идти? — спросил Томас.

— Как это понимать?

— Или у вас есть здесь еще дела? Я охотно подожду, затем мы пойдем в «Гранд Отель», где я живу, и выпьем там аперитив, обедать, пожалуй, лучше всего у «Гвидо», а после обеда пойдем купаться.

— Но позвольте!

— Не хотите купаться, тогда отдохнем в отеле.

— Ну, знаете, со мной такого еще не бывало.

— Милая сеньорита, я приложу все усилия к тому, чтобы завтра вы повторили эти слова.

Томас достал из жилетного кармана свои любимые часы и нажал кнопку репитера. Часы пробили 9 часов 55 минут.

— В половине двенадцатого жду вас в баре «Гранд Отеля». Вы взволнованы. Я знаю, что оказываю сильное воздействие на женщин.

Девушка откинула голову назад и презрительно его оглядела. Ее высокие каблучки возмущенно простучали по каменному полу представительства.

Томас пришел в «Гранд Отель» заранее, сел в баре и заказал виски. Стюардесса появилась в 11 часов 33 минуты.

Вместе с супругами Линдер и другими пассажирами Томас шел по взлетной дорожке, направляясь к ожидавшему их самолету. На нем был костюм из серой фланели, белая рубашка, синий галстук и черные туфли. На трапе у входа в салон самолета стояла Мабель Хастингс—стюардесса.

— Хелло, — поприветствовал ее Томас.

— Хелло, — ответила она, и золотистые искорки блеснули в ее глазах.

Такого вечера, какой они провели с Томасом, в ее жизни еще не было. После обеда у «Гвидо» они пошли купаться, а затем решили отдохнуть. Мабель остановилась в этом же отеле. Утром 30 августа она, сама не предполагая, оказала Томасу еще одну любезность. Помогая ей упаковывать чемодан, он положил в ее вещи черный портфель.

Самолет выруливал на взлетную полосу. Томас смотрел в окошко на подстриженные лужайки и пасущихся овец. «Овцы приносят счастье», — подумал он. Затем его взгляд остановился на автомобиле, резко затормозившем у здания аэровокзала. Из машины выскочил человек в измятом коричневом плаще. Лицо человека блестело от пота. Он бежал к самолету, размахивая руками.

«Бедный малый, — подумал Томас сочувственно, — сейчас самолет взлетит, а он останется».

И действительно, пилот включил на полную мощность двигатели, последний контроль перед стартом. Томас еще раз посмотрел на машущего руками человека. Пот прошиб его. «Лицо… я где-то видел его. Я знаю этого человека». И вдруг Томас вспомнил. Он встречался с этим человеком в управлении гестапо в городе Кельне. Это был майор Лооз, офицер немецкого абвера!

«Они охотятся за мной, — думал Томас. — Но, слава Богу, через пять секунд самолет взлетит, и второе свидание с герр Лоозом не состоится». Однако самолет не взлетел Моторы были заглушены. Из кабины пилотов вышла Мабель Хастингс и объявила:

— Дамы и господа, нет никаких оснований для беспокойства. Мы получили сообщение по радио, что опоздавший пассажир должен обязательно вылететь нашим рейсом. Мы возьмем его и через несколько минут взлетим.

Майор Лооз, поднявшись на борт, извинился перед пассажирами за свое опоздание на английском языке и посмотрел на Томаса Ливена. Томас окинул майора ничего не выражающим взглядом.

Лиссабон! Узкий балкон свободы и мира в охваченной войной и варварством, опустошаемой Европе.

Лиссабон! Фантастический рай богатства, изобилия, красоты и элегантности в мире бедствия и нужды.

Лиссабон! Эльдорадо для секретных служб всех стран мира. Арена невообразимых авантюр и интриг. С момента приземления Томас стал участником одной из них.

Преследуемого майором Лоозом Томаса подвергли строжайшему досмотру. Таможенные чиновники перетряхнули весь его багаж, простучали чемодан, прощупали одежду, раздели и осмотрели кожу тела. Очевидно, португальская секретная служба получила соответствующие указания. Но, к великому огорчению таможенников, они ничего не нашли: ни крупной суммы в долларах, ни черного портфеля. С вымученными улыбками они извинились и отпустили Томаса. Супруги Линдер уже давно ожидали его в отеле.

Томас прошел к стойке паспортного контроля. Лооз следовал за ним. Получив паспорт, Томас встал в очередь на такси. Лооз встал за ним. До сих пор они не обменялись ни словом. «Ну, теперь я заставлю тебя побегать, старина», — подумал Томас, прыгая в такси. Лооз сел в следующее. Оба такси отъехали одновременно, направляясь к центру Лиссабона, расположенного на семи холмах. В свое время Томас провел в этом городе шесть недель отпуска и хорошо знал столицу Португалии. На площади Дон Педро он остановил такси и вышел из машины. Такси майора тоже остановилось. Многочисленные кафе со столиками, выдвинутыми на тротуары под сень деревьев, окружали площадь. Они были заняты португальцами и эмигрантами, страстно спорившими между собой. Отовсюду слышались языки всех стран Европы. Томас смешался с толпой. Майор следовал за ним, не спуская с него глаз.

«А сейчас мы немножко побегаем, — мысленно обратился Томас к майору, — движение полезно для здоровья».

Томас быстро зашагал по узким улочкам, ведущим к морю, затем поднимался по крутым спускам к центру, использовал проходные дворы, неожиданно сворачивал за углы, не превышая при этом темпа, который бы позволил майору не терять его из виду. Более часа продолжалась эта игра, затем Томас сел в такси и, преследуемый майором, поехал в рыбацкую деревушку Кашас, расположенную поблизости от пляжного предместья Эсториал. Он знал здесь уютный ресторан, построенный на террасах, выходящих к морю.

Багровое солнце садилось в море. Наступил вечер с легким освежающим ветерком. Маленькая рыбацкая деревушка, лежавшая у впадения реки Тахо в море, являла собой одно из самых живописных мест в окрестностях Лиссабона. Томас с радостью наблюдал картину возвращения к берегу рыбацких лодок.

Такси остановилось перед рестораном. Сзади затормозил автомобиль Лооза. Офицер немецкого абвера вдыхал свежий воздух, еле переводя дыхание. Вид его вызывал жалость. Глядя на него, Томас решил окончить игру. Он подошел к майору Лоозу, вежливо снял шляпу из тонкой соломки и ласково, дружески заговорил с ним, как с ребенком:

— Здесь мы сможем немножко отдохнуть, последние дни были для вас, очевидно, очень напряженными.

Пожалуй, можно так сказать, — Лооз пытался сохранить престиж своей профессии, — но, если бы вы и нак рай света поехали, Ливен, вы не ушли бы от меня.

— Нет, нет, старина, мы не в Кёльне, здесь немецкий майор немного значит.

Лооз проглотил слюну.

— Не могли бы вы оказать мне любезность и называть меня Леманном, месье Леблан?

— Прекрасно. Этот тон мне нравится больше. Давайте присядем. Посмотрите вниз на море. Не правда ли, прекрасно?

Они взглянули на рыбачий флот: большое количество лодок под парусами, подобно огромной стае бабочек, направлялось в устье Тахо. Как и тысячу лет назад, вытаскивали рыбаки свои лодки по круглым бревнышкам на берег, покрикивая и напевая. Женщины и дети помогали им. Повсюду на побережье в темноте замелькали огоньки.

Глядя вдаль, Томас поинтересовался:

— Как вы меня нашли?

— Мы шли за вами до Тулузы, буквально по следам, а потом потеряли вас. Дамы из заведения мадам Жанневели себя превосходно: ни угрозами, ни обещаниями не удалось вырвать из них ни слова.

— Кто же меня предал?

— Жалкий субъект, его имя Альфонс. Вы доставили ему в свое время какую-то неприятность.

— Да, да, я защитил бедную Бебе, — мечтательно проговорил Томас и, переведя взгляд на майора, продолжил — Португалия — нейтральная страна, герр Леманн, я предупреждаю, что буду защищаться.

— Но, месье Лив… простите, Леблан, вы руководствуетесь совершенно неправильными представлениями. Я имею поручение от адмирала Канариса сообщить вам, что, в случае вашего возвращения в Германию, вы признаетесь полностью невиновным, кроме того, у меня есть поручение купить известный вам черный портфель. Сколько вы за него потребуете? — майор наклонился к столу. — Я знаю, что документы еще у вас.

Томас опустил глаза, затем встал и извинился.

— Я должен позвонить.

Он пошел к телефонной будке, опасаясь звонить из ресторана, так как при сложившейся ситуации это не отвечало бы безопасности, и позвонил в отель «Палац до Эсториал Парк». Американская стюардесса тут же взяла трубку.

— О, Жан, где же ты? Я так тоскую по тебе.

Это затянется до позднего вечера. У меня деловой ужин. Да, когда я помогал тебе укладывать вещи, по рассеянности положил туда черный портфель. Будь добра, отнеси его портье, пусть он положит его в сейф.

— Охотно, дорогой, и учти: утром я вылетаю в Дакар, так что не задерживайся.

Оканчивая разговор, Томас почувствовал, что кто-то находится у телефонной будки и пытается подслушивать. Резким движением он открыл дверь. С громким криком от двери отскочил худой человек, прижимая руки к шишке на лбу.

— О, пардон, — произнес Томас, поднимая глаза на мужчину, и вдруг громко расхохотался. Он узнал его. В мае 1939 года этот человек выдворил Томаса из Англии.

Часть 3. Охота за списками французской агентуры

«Однако каким образом сотрудник британской „Секрет Сервис“ мистер Ловой мог очутиться здесь, на окраине Лиссабона? Что ему надо? Не сошел ли я с ума?»—подумал Томас.

Он решил провести эксперимент. Изобразив удивление на лице, Томас вежливо обратился к этому человеку:

— Как поживаете, мистер Ловой?

— Хуже, чем вы, мистер Ливен, — ответил возмущенно мужчина, — думаете, мне доставляет удовольствие бегать завами по всему Лиссабону, и вот теперь еще этот удар дверью.

Ловой вытер платком пот с лица. На лбу у него вздулась, принимая все большие размеры, огромная шишка красноватого оттенка.

«Ага, значит, не я сумасшедший, а мир, в котором я живу», — думал Томас. Он глубоко вздохнул и, прислонясь к телефонной будке, спросил:

— Как вы очутились в Лиссабоне, мистер Ловой?

— Я был бы вам очень благодарен, если бы вы называли меня мистером Эллингтоном. Под таким именем меня знают в Португалии.

Рука руку моет. В таком случае называйте меня Леблан. Именно так называют меня в Португалии. А вы все же не ответили на мой вопрос.

Человек, который в настоящий момент назывался Эллингтоном, скептически осведомился:

— Вы что, все еще считаете нас, сотрудников секретных служб, за идиотов?

Человек, который в настоящий момент назывался Лебланом, вежливо попросил:

— Пожалуйста, разрешите мне не отвечать на этот скользкий вопрос.

Британский агент подошел вплотную к Томасу:

— Послушайте, мы знаем, что непосредственно за вами стоит сам адмирал Канарис. Думаете, в Лондоне не читают немецкие радиограммы?

— Я полагал, они зашифрованы.

— У нас есть дешифровальные коды.

— А немцы имеют соответственно ваши? — спросил Томас и предложил с иронией — Почему бы вам не собраться вместе и не сыграть в дурачка с открытыми картами?

— Я знаю, что вы циник, у вас нет ничего святого. Я раскусил вас еще тогда, в 1939 году, в аэропорту. Вы — субъект без чести, без морали, без Родины!

— Ах, вот как!

— И поэтому я сразу же сказал: дайте мне возможность с ним поговорить. Он понимает только один языки именно этот, — Ловой пошевелил большим и указательным пальцами.

— Минуточку, лучше все по порядку. Ответьте мне, как вы очутились в Лиссабоне?

Ловой рассказал. Английская секретная служба, действительно, перехватывала все радиограммы, которые майор Лооз направлял по розыску Ливена. Последняя радиограмма содержала указание майору Лоозу последовать за разыскиваемым в Лиссабон.

— Я вылетел сразу же специальным рейсом. За два часа до вашего прибытия я прилетел в Лиссабон и следил за вами от аэропорта до этого места. Я полагаю, что человек, сидящий на террасе, — майор Лооз.

— Очень тонкое наблюдение, — заметил Томас. — Вы еще лично не знакомы?

— Нет.

— Боже мой, пойдемте в ресторан, я познакомлю вас, мы вместе поужинаем, разумеется, закажем устрицы.

Прекратите болтовню. Мы знаем, что вы ведете двойную игру! Вы владеете черным портфелем с важнейшими документами относительно французской агентурной сети в Германии и Франции. Я не допущу, чтобы эти документы попали к Лоозу. Он предложит вам деньги, много денег.

— Ваши слова да Богу бы в уши.

— Но я предлагаю даже больше, чем Лооз, — презрительно улыбнулся Ловой, — ведь вас интересуют только деньги, для вас не существует ни чести, ни совести, ни раскаяния.

— Так, — сказал Томас, — теперь замолчите. Кто воспрепятствовал моему возвращению в Англию и миру в этой стране? Кто помог разрушить мою жизнь? Вы и ваши проклятые секретные службы. И после этого вы думаете, что я буду с вами сотрудничать, сэр? — И про себя подумал: «Вот теперь вы все у меня получите по очереди».

— Извините мое отсутствие, — проговорил Томас, вернувшись через некоторое время к Лоозу.

— Вы встретили знакомого? Я видел вас у телефонной будки.

— Одного старого знакомого и вашего конкурента, герр Леманн.

На террасе зажглись китайские фонарики, и из глубины бухты все еще звучала радостная песня рыбаков. Легкий ветерок доносился с устья бухты и нагонял облако, принявшее цвет розового перламутра.

Лооз нервно переспросил:

— Конкурента?

— Господин работает на «Секрет Сервис».

Лооз стукнул кулаком по столу и крикнул, теряя самообладание:

— Вы паршивая собака.

— Нет же, — ответил Томас, — нет, Леманн. Если вы не будете вести себя прилично, я оставлю вас здесь одного.

Майор взял себя в руки:

— Вы немец. Я апеллирую к вашему чувству Родины.

— Леманн, последний раз предупреждаю, вы должны вести себя прилично.

— Поедемте со мной в Германию. Даю вам честное слово офицера абвера, вам ничего не будет. В честном слове офицера абвера нельзя сомневаться.

— Но лучше всего в него не верить, — закончил Томас.

Майор проглотил слюну:

— Тогда продайте мне черный портфель, я предлагаю за него три тысячи долларов.

— Мистер из Лондона предлагает вдвое больше.

— А сколько же вы за него хотите?

— Глупый вопрос. Столько, сколько я могу за него получить.

— Вы субъект без чести.

— Да. Это только что констатировал ваш коллега внизу. Цвет лица майора менялся ежесекундно.

— Сколько, Леманн, сколько?

— Я могу… я должен связаться с Берлином и получить новые инструкции.

— Связывайтесь, Леманн, связывайтесь, и побыстрее. Мой лайнер отплывает через пару дней.

— Скажите мне только одно, как удалось вам провезти документы, ведь вы были буквально до кожи обысканы таможенниками.

— Я прибег к помощи других лиц, — ответил Томаси с нежностью подумал о Мабель. — Знаете, Леманн, для такого трюка необходима мелочь, на которую вы и вам подобные не способны.

— Что конкретно?

— Обаяние!

— Вы презираете меня, не так ли?

— Герр Леманн, я вел счастливую жизнь и был добропорядочным гражданином. Вы и ваши коллеги из Англиии Франции виновны в том, что я сегодня нахожусь здесь. Должен ли я за это вас любить? Я никогда не хотел иметь с вами никаких дел. Где вы остановились?

— В отеле «Каса синьора де Фатима».

— А я проживаю в «Палац до Эсториал—Парк». Господин из Лондона где-то там же устроился. Спросите вашего шефа, как он оценивает черный портфель, ваш коллега сегодня ночью пошлет такой же запрос своему шефу. Ну, наконец, хватит. Я хочу есть.

Ночь была теплой. В открытом такси Томас возвращался в Лиссабон. Он смотрел, как гребни волн, освещаемые лунным светом, накатываются на песок, на роскошные виллы по обеим сторонам дороги, на ананасовые и пальмовые рощи, на здания романтичных ресторанчиков, из которых доносились танцевальная музыка и женский смех. Проехал мимо людного пляжа «Эсториал», сияющего огнями казино, мимо двух больших отелей.

«Европа все больше погружается в грязь и пепел, а здесь еще живут, как в раю», — думал Томас. В отравленном раю, в смертельном саду Эдема, набитом рептилиями всех наций, которые жалят и угрожают друг другу. В столице Португалии было место их встречи. Здесь они делались важными, собираясь в стаи, эти господа из так называемой «пятой колонны», эти арлекины черта.

В сердце Лиссабона, на шикарной Працо Дон Педро, покрытой черно-белыми квадратами камней, Томас вышел из такси. Уличные столики многочисленных кафе были все еще заняты. Церковные часы пробили 11 часов вечера. И не отзвучали еще удары колоколов, как португальцы и беженцы из Австрии, Германии, Польши, Франции, Бельгии, Чехословакии, Голландии и Дании выскочили из-за своих столов и побежали за угол Працо Дон Педро. Томаса затянуло это море человеческих тел и увлекло за собой.

В конце площади располагалось огромное здание газетных издательств. Над крышей на световом табло появились последние известия. Тысячи глаз впились в светящиеся буквы, которые для очень многих являлись решением жизненных вопросов. Томас читал: «ДНВ (немецкое информбюро). Рейхсминистр фон Риббентроп и итальянский министр иностранных дел Чиано, встретившись в Вене в замке Бельведер, окончательно договорились о прохождении венгеро-румынской границы».

«УР (английская радиостанция). Германские Люфтваффе продолжают массированные бомбардировки Англии. Тяжелые потери несут Лондон, Ливерпуль и другие города».

«ИНС (итальянское информбюро). Массированные налеты итальянских ВВС на Мальту, концентрированные бомбардировки британских баз снабжения в Северной Африке».

Томас, обернувшись назад, посмотрел на лица людей. Он увидел мало равнодушных, но очень много испуганных и измученных, потерявших надежду, преследуемых людей.

По пути в отель Томаса остановили три раза. Это были прекрасные юные девушки: венка, парижанка и пражанка. Самой молодой, почти ребенку, которая выглядела, как мадонна, он дал денег и пожелал счастья. Девушка успела сказать ему, что она испанка, бежала из франкистской Испании.

Опьяняющее пахли цветы в холле шестиэтажного отеля, сам холл которого казался экзотическим садом. Томас чувствовал на себе внимательные, недоверчивые, тревожные, ожидающие взгляды людей. Здесь слышались почти все европейские языки. Но это были не обездоленные, пострадавшие и потерявшие надежду эмигранты, а секретные агенты, мужчины и женщины, которые в роскоши и неге исполняли общее дело во имя своих отечеств.

Вступив в свои апартаменты, Томас почувствовал мягкие руки, обвившие его голову, и уловил запах косметики, употребляемой Мабель Хастингс. Костюм юной стюардессы состоял только из жемчужного ожерелья.

— Ах, Жан, наконец-то. Как я тебя ждала, — она стала нежно его целовать.

Он деловито осведомился:

— Где черный портфель?

— Депонирован в сейфе отеля, как ты меня просил потелефону.

— Отлично, тогда мы будем говорить только о любви.


На следующее утро в 8 часов 30 минут Мабель Хастингс вылетела в Дакар. В это же утро, в 10 часов, Томас приступил к осуществлению своей мести мучителям из германской, английской и французской разведок.

В самом большом книжном магазине города на авенида  да Индия появился элегантно одетый господин и поинтересовался планами немецких и французских городов. Такие планы имелись в «Бедекере» и в отдельных изданиях 1935 года. Купив их, Томас отправился на главный почтамт. Его шарм, искусство убеждать покорили пожилую чиновницу, и она предоставила Томасу на один час телефонные книги пяти немецких и четырнадцати французских городов.

Главный почтамт Лиссабона располагал полным комплектом телефонных справочников всех европейских городов.

Из этих книг Томас выписал 120 имен и адресов. На Рио до Августа он купил пишущую машинку и бумагу. Затем, возвратясь в отель, взял у портье черный портфель и направился в свои апартаменты. Перед его окнами располагался парк со сказочными растениями, фонтанами и попугаями. Томас заказал кельнеру томатный коктейль и принялся за работу.

Он открыл черный портфель. В нем находились шесть машинописных листов бумаги, а также чертежи новой военной техники: тяжелого танка, огнемета и истребителя-бомбардировщика.

«Самое лучшее было бы сразу выбросить техническую документацию в клозет, — подумал Томас, — но ведь майор Дебре знает о ней и сразу же обратит внимание на ее отсутствие. А вот господа Лооз и Ловой о ней не знают. Они хотят получить списки агентуры».

Он посмотрел на машинописные листы. На них были фамилии и адреса сотрудников «Второго бюро», агентов в Германии и во Франции, всего 117 человек. После каждой фамилии и адреса стояли пароль и отзыв. С первым надо обратиться к агенту, вторым он должен ответить. Только после обмена ими можно было быть уверенным в том, что перед тобой агент, а не постороннее лицо.

Томас прочитал первые строки: Виллибальд Лор, Дюссельдорф, Седанштрассе, 34 — пароль: «Не видели ли вы серого карликового пуделя с красным ошейником?», отзыв: «Нет, но в Листенбройхе продается мед»; Адольф Майер, Берлин-Грюневальд, Бисмаркштрассе, 145 — пароль: «Не ваши ли голуби сидят на медной крыше садового домика?», отзыв: «Не размахивайте руками, ваш гардероб не в порядке». И так далее. Томас покачал головой и вздохнул, затем вставил лист бумаги и развернул план Франкфурта-на-Майне. Из мюнхенской телефонной книги он выбрал фамилию Фридрих Кессельхут. Напечатал ее и склонился над планом Франкфурта-на-Майне. «Выберем, пожалуй, Эрлен-штрассе», — думал он. Это была короткая улица. Томас посмотрел на масштаб плана. «Сколько домов могло быть на этой улице? — прикидывал Томас. — 30–40, но не более 60». Он напечатал под фамилией Кессельхута, Франкфурт-Майн, Эрленштрассе, 77. Пароль: «Блондинка или брюнетка маленькая продавщица у Фехенхайма?», отзыв: «Вы должны гарцские котлеты быстрее есть, они дурно пахнут». Так, следующий.

Пауля Гигенхаймера из Гамбурга Томас переселил в Дюссельдорф в дом 51 на улице Рубенштрассе. Пароль: «Джону Голсуорси было 66 лет». Отзыв: «Мы должны вернуть наши колонии».

«Так, второй тоже есть, осталось 115,— подумал Томас, — и эту глупость я должен печатать три раза. Для Ловоя, Лооза и Дебре. Хорошенькая работа! Но она будет великолепно оплачена».

Он продолжал печатать еще полчаса. Вдруг у него в голове промелькнула ужасная мысль. Он подошел к окну и стал смотреть в парк. «Проклятье, — думал Томас, — так не пойдет. Я рассчитывал заменить списки, потому что настоящие принесли бы многим людям горе, независимо от того, в чьи руки они попадут: в руки немцев, англичан или французов. Вместе с тем мне хотелось отомстить всем идиотам, которые испортили мою жизнь. Но мщу ли я им таким образом? Препятствую ли я новой несправедливости? Если англичане или французы начнут работать с моим списком, они быстро обнаружат липу. Это было бы прекрасно! Но немцы! Предположим, что имеется однофамилец мюнхенского Кессельхута во Франкфурте, тогда гестапо арестует всех Кессельхутов и начнет их пытать. А это ведь первая фамилия в списке, в котором еще 116 фамилий. Может быть, господа и из этих секретных служб поймут, что я их обманул, и выбросят мои списки? Но после того, что мне пришлось пережить, я не могу в это поверить. Однако 3 сентября за списками явится Дебре. Что же мне делать?»

Зазвонил телефон. Томас отвлекся от своих мыслей и взял трубку. Он закрыл глаза, услышав знакомый голос:

— Это Леманн. Я переговорил с известным вам господином. Итак, шесть тысяч.

— Нет, — ответил Томас.

— Что «нет»? — тревога звучала в голосе майора из Кёльна. — Вы уже продали?

— Нет.

— Так что же?

Томас задумчиво посмотрел на лист бумаги, лежавший в машинке:

— Я еще веду переговоры и приму ваше предложение во внимание. Позвоните, пожалуйста, завтра.

«Фрица Лооза я должен записать в мой список», — подумал он раздраженно. Затем собрал все бумаги в портфель и отнес его портье, который спрятал его в сейф.

Томас хотел совершить прогулку и подумать, как решить стоявшую перед ним проблему. Он должен, обязан ее решить!

В холле он увидел агента Ловоя. Шишка на его лбу стала еще больше. Ловой вскочил с кресла и подошел к Томасу. Глаза британца хищно блестели:

— Как с портфелем? Я его отчетливо видел.

— Я веду еще переговоры. Спросите меня завтра.

— Послушайте, я предлагаю вам значительно больше, чем ваши наци.

— Да, да, хорошо, — проговорил Томас и, погруженный в свои мысли, вышел на солнечную улицу.

На авениде да Либердаде он остановился. По ней шла похоронная процессия. Полиция перекрыла движение. Прохожие снимали шляпы. Слышны были молитвы, пахло ладаном. Вдруг послышался смех. Смеялся молодой господин, бестактно нарушая торжественную тишину.

— Грязный иностранец, — старая женщина плюнула Томасу под ноги. — Да, мамаша, да, — сказал он и, зажав зонтик рукой, поспешил на главный вокзал.

В зале ожидания Томас подошел к газетному киоску с иллюстрированными изданиями всех стран мира. Черчилль и Гитлер, Геринг и Рузвельт мирно висели рядом в окружении обнаженных девиц и молодцев.

— Газеты, пожалуйста, — попросил Томас, еле переводя дыхание, — все французские и все немецкие.

— Но они позавчерашние.

— Ничего, давайте что есть и даже все старые.

— Вы что, пьяны?

— Трезв, как стеклышко, быстрее, папаша!

Старик пожал плечами и продал весь завалявшийся остаток старых номеров «Рейха», «Фолькишер Беобахтер», «Берлинер Цайтунг», «Дойче альгемайне Цайтунг», «Мюнхенер нойстен Нахрихтен», «Ле Мартин», «Ловре», «Ла Петит Паризьен», «Пари Суар» и старые номера девяти французских провинциальных газет. С пачкой газет вернулся Томас в отель и заперся в своем номере. Он изучал газеты, но только последние страницы, где помещались некрологи.

Много людей умирало ежедневно в Кёльне, Берлине, Париже, Тулузе и других городах. Мертвым гестапо было не страшно.

Томас начал печатать. Работа захватила его целиком. Теперь он мог со спокойной совестью записывать даже настоящие адреса и имена… умерших граждан.

2 сентября 1940 года в магазине кожаных товаров на авениде Дуаче Пачеко наш герой купил два черных портфеля.

Перед обедом он появился с черным портфелем в элегантном салоне сеньора Дос Сантоса. Хозяин салона, один из лучших портных Лиссабона, поспешил ему навстречу и, дружески улыбаясь, пожал руку.

В примерочной с розовыми шелковыми обоями Томас встретил майора Лооза, на котором был прекрасно сшитый костюм из темной фланели.

— Слава Богу, — произнес майор Лооз, увидя входящего Томаса.

В течение трех дней Томас изматывал ему нервы. Он встречался с ним повсюду — в барах, холлах отелей, на пляжах. И все время уклонялся от прямого ответа.

В такую же игру Томас играл с англичанином Ловоем. Обоим он говорил, что его конкурент предлагает все больше и больше. В результате сумма достигла 10 тысяч долларов. На ней Томас решил остановиться.

— До вашего отъезда, — говорил он им, — факт покупки должен строжайшим образом скрываться. Иначе это будет стоить вам жизни. Передача должна состояться в надежном месте.

Лооз выбрал примерочную сеньора Дос Сантоса. При этом он заявил:

— Отличный парень, в его салоне портной сошьет вам в три дня безупречный костюм из лучшей английской ткани. — Лооз коснулся рукой рукава своего костюма. — Пощупайте-ка!

— Действительно, отлично.

— Мы заставим здесь всех работать!

— А кого — всех?

— Всех агентов, которые живут в Лиссабоне.

— И вы называете это заведение надежным местом?

Лооз был в восторге от собственной предусмотрительности.

— Именно так. Неужели вы не понимаете? Никто из моих коллег не может даже подумать, что я нахожусь здесь по службе! Кроме того, я дал Хозе 100 эскудо.

— А кто такой Хозе?

— Закройщик. Нам никто здесь не помешает.

— Деньги при вас?

— Конечно. А списки?

— В этом портфеле.

Затем майор Лооз рассматривал шесть листов с 117 фамилиями и адресами, а Томас—конверт с 200- и 50-долларовыми банкнотами. Казалось, обоим нравилось это занятие. Майор пожал руку Томасу:

— Мой самолет вылетает через час, старина. Я вас действительно полюбил, желаю счастья. Возможно, мы увидимся.

— Надеюсь, нет!

— Ну, тогда хайль Шики! — Лооз поднял правую руку.

— Не понял.

— Так говорят сотрудники нашей миссии в Лиссабоне. Ведь парень имел фамилию Шикльгрубер, а ребята здесь настоящие камерады. Вы должны с ними ближе познакомиться.

— О, нет, спасибо.

— Они не нацисты!

Разумеется, — ответил Томас, — приятного путешествия, герр Леманн. Передавайте привет герр адмиралу.

«В силу особого политического положения Португалии, журнал „Новости дня“ не демонстрируется», — гласило объявление в фойе кинотеатра «Одеон». Однако показывался немецкий фильм «Крещение огнем».

Томас встретился с Ловоем в одной из лож этого кинотеатра на дневном сеансе. В то время как на экране немецкие «Штукас» бомбили Варшаву, черный портфель и 10 тысяч долларов поменяли своих хозяев. Под грохот разрыва бомб, рушившихся домов и немецких маршей Ловой, стараясьперекричать шум, орал в ухо Томаса:

— Собственно, место встречи нашел я. Мы можем здесь спокойно разговаривать.

— Когда вы летите в Лондон?

— Сегодня вечером.

— Приятного полета.

— Что?

— Я сказал—приятного полета, — прокричал Томасему в ухо.

Подлинные списки он разорвал и спустил в канализацию. В черном портфеле, хранящемся в сейфе портье, лежал третий экземпляр списка агентуры с фальшивыми адресами и фамилиями, ожидая майора Дебре, который в это время находился в Мадриде. 3 сентября он рассчитывал прибыть в Лиссабон. Они с Томасом договорились встретиться в казино «Эсториал», начиная с 3 сентября в 22 часа каждого вечера.

«Теперь надо провести майора Дебре, — думал Томас, — а затем затаиться до 10 сентября в одном из маленьких пансионатов».

10 сентября отплывал лайнер «Генерал Кармона».

«До этого времени мне лучше всего никому не показываться на глаза, — размышлял наш герой, — господа из Берлина могут понять, какую шутку я сыграл с ними. То, что майор Дебре установит подделку документов, маловероятно, так как он полетит сразу же в Дакар. Но в ближайшем будущем он тоже разочаруется во мне. Бедный парень. Он мне очень понравился, но я не могу поступить иначе. Будь Дебре в моем положении, он бы сделал то же. Уверен, Жозефина, как женщина, меня поймет».


— Мадам, месье, ставок больше нет!

Крупье элегантным движением бросил маленький белый шарик в крутящийся котел. Шарик покатился навстречу движению. Как загипнотизированная, смотрела на его бег дама в красном вечернем туалете, сидевшая рядом с крупье. Ее руки дрожали над несколькими жетонами. Она была очень бледна и очень красива. На вид не более 30 лет, черные волосы были собраны узлом на голове и выглядели как кепи, ее губы выдавали страстную натуру, горящие черные глаза подчеркивали это.

Около часа Томас наблюдал за ней, сидя за стойкой огромного бара большого игорного зала, потягивая виски. Свет люстр освещал дорогие картины на стенах, громадные зеркала в золотисто-белых рамах, толстые ковры, слуг, господ в смокингах, обнаженные плечи женщин, крутящуюся рулетку и катящийся шарик. Шарик остановился.

— Зеро, — объявил крупье около дамы в красном. Она проигрывала уже в течение часа, проигрывала целое состояние. Трясущимися пальцами дама зажгла сигарету, открыла вечернюю сумочку и кинула деньги крупье, который разменял их на фишки. Дама в красном продолжала игру.

За многими столами шла игра, в зале находилось много красивых женщин. Однако Томас смотрел только на нее одну.

Самообладание и азарт, хорошие манеры и страсть к игре этой дамы возбуждали Томаса.

— 27, красное, нечетное, — крикнул крупье. И снова дама в красном проиграла.

Томас перевел взгляд на бар. Бармен, взбивая коктейли, смотрел на даму с сочувствием.

— Кто эта дама? — спросил Томас бармена.

— Сумасшедший игрок. Как вы думаете, сколько она уже проиграла? Очень, очень много!

— Как ее зовут?

— Эстрелла Родригес.

— Замужем?

— Вдова. Ее муж был адвокатом. Мы называем ее консульшей.

— Почему?

— Она консул какой-то банановой республики в Южной Америке.

— Спасибо.

— 5, красное, нечетное!

И снова консульша проиграла. У нее осталось только семь фишек.

Тут Томас услышал за спиной голос:

— Месье Леблан?

— Он медленно повернулся. Перед ним стоял маленький толстый мужчина с красным лицом, покрытым потом. Он говорил по-французски. Вы месье Леблан, не правда ли?

— Да.

— Идите за мной в туалет.

— Зачем?

— Я должен вам кое-что сказать.

«Проклятье, мои документы! Кто-то из этих собак почуял обман, но кто? Ловой или Лооз?»

— Говорите здесь, — вслух произнес Томас. Коротышка зашептал ему в ухо:

— Майор Дебре в Мадриде, у него неприятности. Полиция отобрала у него паспорт и запретила выезд из Испании. Он просит вас изготовить и выслать ему фальшивый паспорт.

— Откуда я возьму паспорт?

— Но ведь в Париже у вас была куча паспортов.

— Я их все роздал.

Коротышка, казалось, не слушал Томаса.

— Я сунул конверт в ваш карман, в нем фотография майора Дебре и мой адрес в Лиссабоне, по нему вы принесете паспорт.

— Для начала его надо иметь. Малыш нервно посмотрел на Томаса.

— Я должен отсюда исчезнуть. Сделайте все, что вы можете. Позвоните мне.

— Послушайте! — крикнул Томас, но коротышка уже скрылся.

«Боже мой! Одни заботы и неприятности! — подумал он. — Что же мне делать? Дебре приятный человек. Я могу доставить ему служебные неприятности, но я не могу бросить его в беде».

Взгляд Томаса скользнул по даме в красном. В этот момент она, бледная и очень расстроенная, поднималась из-за стола. Было ясно, что она все проиграла. Вот тут-то Томаса и осенила идея.

Через 10 минут он уже сидел с Эстреллой Родригес за прекрасно сервированным столом в ресторане казино.

Маленький женский оркестр играл мелодии Верди. Три официанта исполняли поистине балетные номера, подавая «печень по-португальски».

— Великолепно, особенно соус, — похваливал Томас, — вы не находите, мадам?

— Очень вкусно.

— Это благодаря томатному соку. Что-нибудь не так, мадам? Почему? Вы так строго посмотрели на меня.

Полная достоинств консульша ответила:

— Месье, я не хотела бы, чтобы вы впали в какую-нибудь ошибку. Моим убеждениям противоречит принимать приглашения от незнакомых господ.

— Мадам, джентльмен чувствует, когда он видит перед собой даму. Не забывайте, что я буквально принудил вас поужинать.

Консульша вздохнула и посмотрела на Томаса уже скорее сентиментально. «Давно ли умер ее супруг?» — думал Томас.

— В момент нервного расстройства и душевной тревоги надо обязательно есть что-нибудь калорийное. Вы, извините, много проиграли? — спросил он.

— Очень, очень много.

— Вы не должны играть, мадам, еще пару месяцев. Дама, которая выглядит так, как вы сейчас, должна проигрывать. И это естественно.

— Ах! — Декольте на платье Эстреллы выдавало ее волнение. — Вы вообще не играете, месье Леблан?

— В рулетку нет.

— Счастливец.

— Я банкир. Игра, на которую я не могу влиять умом, мне скучна.

Прекрасная Эстрелла вдруг заговорила страстно и нервно:

— Я ненавижу рулетку, я ненавижу себя, когда играю! Томаса все больше захватывала эта женщина. То она кротка, как лань, то в ней пробуждается яростная тигрица.

— Я ненавижу в этом мире рулетку и немцев.

— Простите, не понял.

— Рулетку и немцев, — повторила красавица.

— А!

— Вы француз, месье Леблан, поэтому, я думаю, вы меня поймете.

— Безусловно, мадам, безусловно, а почему, собственно говоря, вы ненавидите немцев?

— Мой первый муж был немцем.

— Я понимаю.

— К тому же директором игорного банка. Надеюсь, мне не надо дальше продолжать?

— «Какой-то сумасшедший оборот беседы», — подумал Томас и сказал: Конечно, не надо. Нечто доставило бы мне большее удовольствие.

— А именно?

— Финансировать вашу игру в течение вечера.

— Месье Леблан…

— Если вы выиграете, мы разделим.

— Нет. Это полностью исключается. Я вас, вообще, не знаю, — начала было консульша и тут же замолчала. Наступила маленькая пауза. Спустя несколько минут она вновь заговорила:

— Хорошо, мы можем попробовать, но при условии, что разделим выигрыш, если я выиграю.

— Само собой разумеется.

Глаза Эстреллы начали загораться, дыхание стало прерывистым, щеки порозовели:

— Где же десерт? Ах, я так взволнована, я чувствую совершенно точно: теперь я выиграю, я хочу выиграть.

Час спустя темпераментная дама проиграла 20 тысяч эскудо, или 3 тысячи немецких рейхсмарок. Похожая на Марию Магдалину, потрясенная, она подошла к Томасу, сидевшему в баре.

— О Боже, как мне стыдно!

— Но почему же?

— Я не могу сейчас вернуть вам деньги, их у меня нет.

— Рассматривайте их как подарок.

— Невозможно.

В этот момент она выглядела, как ангел мести, изваянный из мрамора.

— За кого вы меня принимаете? Кажется, вы ошиблись во мне, любезный месье!

Будуар был полуосвещен лампочками под красными абажурами. На маленьком столике стояла фотография серьезного господина с большим носом в пенсне. Пожелтевший от времени адвокат Педро Родригес в маленьком формате поглядывал из серебряной рамки на свою вдову.

— Ах, Жан, я так счастлива!

— И я, Эстрелла, сигарету?

— Дай я докурю твою.

Он дал ей докурить и, погруженный в мысли, смотрел на прекрасную женщину. Полночь была далеко позади. В огромной вилле Родригес царила тишина. Слуги спали. Она подвинулась к нему и погладила его.

— Эстрелла, любимая…

Да, мое сердце.

— У тебя много долгов?

— До сумасшествия много. Вилла заложена, драгоценности тоже. Я все надеюсь выиграть и все выкупить.

Томас посмотрел на фотографию.

— Он много тебе оставил?

— Небольшое состояние… Эта проклятая, чертова рулетка. Как я ее ненавижу!

— И немцев?

— Да, и немцев.

— Скажи, дорогая, интересы какой страны ты представляешь?

— Коста-Рики. А почему тебя это интересует?

— Ты когда-нибудь выдавала костариканский паспорт?

— Нет.

— Но, вероятно, это делал твой муж.

— Да, он выдавал. Знаешь, с начала войны к нам никто не приходил. Я думаю, в Португалии не осталось ни одного костариканца.

— Любимая, но в доме, наверное, осталось несколько формуляров паспортов?

— Я не знаю. Когда Педро умер, я все бланки паспортов, штампы, печати сложила в чемодан и отнесла на чердак. Почему это интересует тебя?

— Эстрелла, дорогая, потому, что я охотно выдал бы один паспорт.

— Паспорт?

— Или несколько паспортов.

— Жан, ты шутишь?

— Нет, совершенно серьезно.

— Что ты за человек?

— В основе неплохой.

— Но что мы должны делать с паспортами?

— Мы можем их продать, прекрасное дитя. Здесь достаточно покупателей. И они много заплатят, а с деньгами ты смогла бы… Надо ли продолжать?

— О! — воскликнула Эстрелла. Она долго думала. Затем спрыгнула с кровати и отправилась в ванную. Когда она вышла, на ней был халат.

— Одевайся!

— Что ты хочешь, мое сокровище?

— Отправиться на чердак.

Чердак был большой и захламленный. Эстрелла осветила его карманным фонариком, и Томас извлек из-под старого ковра деревянный сундук, крепко ударившись при этом головой о балку. Склонившись над сундуком, они вместе открыли крышку. Формуляры, книги, штемпеля, печати и паспорта лежали в нем беспорядочной грудой. Дрожащими пальцами Эстрелла взяла один, другой и начала их перелистывать. Все паспорта без исключения были старыми, покрыты пятнами, фотографии мужчин были крепко приклеены, страницы покрыты бесчисленными штемпелями и пограничными отметками. Срок действия их давно истек. Глубоко разочарованная Эстрелла произнесла:

— Ни одного нового паспорта, все старые и просроченные. С ними мы ничего не сможем предпринять.

— Напротив, — возразил Томас и поцеловал ее, — старые недействительные паспорта самые лучшие.

— Я не понимаю.

— Это очень просто, — ответил Томас Ливен, он же Жан Леблан.

Тогда он не чувствовал, что судьба готовит ему новые приключения, удары и опасности. Открыв крышку сундука, он выпустил джинна из бутылки.


Размеренным шагом с соломенной шляпой на голове, с большой кожаной папкой двигался 4 сентября 1940 года молодой элегантный господин по лабиринту Альфомы, старой части Лиссабона.

В крошечных кривых переулках со старыми дворцами в стиле рококо, выложенными разноцветной плиткой домами горожан играли босые, грязные дети, дебатировали смуглолицые мужчины и спешили женщины на рынок, держа на голове корзины с рыбой и овощами.

Белоснежное белье сушилось на бесчисленных веревках. Черные железные решетки блестели на высоких окнах. Отовсюду, где между стен были проемы, открывался вид на протекавшую невдалеке реку.

Элегантный молодой человек зашел в мясную лавку и купил солидный кусок телячьего филе. В лавке напротив он попросил продать бутылку красного вина, оливковое масло, бутылку мадеры, муку, яйца, сахар и всевозможные приправы. На сверкавшем тысячью красок рынке он купил фунт лука и две великолепные головки салата.

Перед рыночными торговками мужчина снимал шляпу и прощался с ними с обворожительной улыбкой.

Нагруженный покупками, он прошел по узкой и темной Рио до Поко дель Негрос во двор одного из полуразвалившихся домов.

Слепой певец сидел в солнечном углу двора, перебирая струны гитары, и пел высоким голосом. Томас положил монетку в шляпу певца и обратился к нему на португальском языке:

— Добрый день, скажите, пожалуйста, где живет Ренальдо—художник?

— Вы должны пройти во второй подъезд. Ренальдо живет на самом верху.

— Большое спасибо, — сказал Томас, вежливо помахивая шляпой.

Он поднялся по лестнице. На верхнем этаже было две двери, на одной из них он прочитал: «Ренальдо Перейра».

Томас постучал сначала тихо, потом громче. Никто не отзывался. Тогда он нажал на ручку, и дверь со скрипом отворилась. Через темную переднюю Томас прошел в большую мастерскую.

Лучи солнца падали на дюжину портретов, стол, заваленный красками, кистями и бутылками, на пепельницы, полные окурков, и человека лет тридцати, совершенно голого, лежащего на кушетке. Он крепко спал. Густые черные волосы на голове, темные бакенбарды на бледных впалых щеках и борода придавали ему сходство с изображением на одной из картин. Около кушетки валялась бутылка из-под коньяка.

— Перейра! — крикнул Томас. Бородач не реагировал.

— Перейра! — еще раз крикнул он. Но спавший только громче захрапел и перевернулся на другой бок.

— Ну что же, — проговорил Томас, — тогда мы примемся за приготовление обеда.

Через час художник Ренальдо Перейра проснулся. Солнце светило ему прямо в лицо. Из кухни слышался шум и распространялся интенсивный запах лукового супа.

Ласковым голосом он позвал: «Хуанита!.. — Затем встал, надел брюки, рубашку и направился к кухне. — Хуанита, сердце мое, жизнь моя, ты вернулась?» С этими словами он открыл кухонную дверь.

У плиты стоял мужчина, которого он никогда не видел, повязанный старым фартуком, с засученными рукавами, он готовил еду.

— Добрый день, — сказал незнакомец и дружески улыбнулся, — наконец проснулись?

Художник начал вдруг дрожать, нащупал кресло и тяжело в него упал.

— Проклятый алкоголь, — простонал он, — вот куда уже зашло.

Томас налил стакан красного вина и подал его Ренальдо, положив при этом отечески обе руки ему на плечи, и слегка встряхнул.

— Не волнуйся, Ренальдо, это еще не белая горячка. Я из мяса и крови. Меня зовут Жан Леблан. Выпей-ка глоточек, надо это сделать для улучшения состава крови, а затем мы как следует пообедаем.

Художник выпил, облизал губы и спросил:

— Что вы делаете в моей кухне?

— Готовлю луковый суп, телятину в соусе из мадеры.

— Вы сумасшедший?

— А на десерт яичное пирожное. Я знаю, что вы голодны, а вам надо иметь крепкие руки.

— Зачем?

— Для того, чтобы после обеда сделать мне фальшивый паспорт, — мягко ответил Томас.

Ренальдо вскочил, схватив сковородку.

— Вон отсюда, проклятый шпик, или я разобью тебе голову.

— Ну зачем же так, вот письмо для вас, — Томас вытер руки, вынул из внутреннего кармана пиджака конверт и передал его художнику.

Он разорвал его, вынул лист и прочитал.

— Вы знаете Луиса Тамиро? Откуда?

— Наши жизненные пути пересеклись вчера в ресторане «Эсториал». Маленький толстый Луис сообщил мне, что один мой старый друг находится в Мадриде в опасности. У него отобрали паспорт, поэтому ему необходим другой и как можно скорее. Луис Тамиро рекомендовал вас как настоящего, первоклассного художника.

Ренальдо покачал головой.

— Мне очень жаль, но ничего не могу сделать. Я так же сказал и Хуаните, моей жене. Знаете…

— И она вас бросила потому, что вам сейчас плохо. Женщина, которая бросила мужа в беде, когда ему плохо, не стоит даже доброго слова. Увидите, она прибежит обратно, как только у вас появятся деньги.

— Деньги, откуда?

— Я их вам дам.

Ренальдо почесал бороду и покачал головой.

— Послушайте, сейчас война. Чтобы сделать паспорт, надо иметь бумагу с водными знаками, изготовленную специально для паспортов.

— Все это я знаю сам.

Но такую бумагу не достанешь. Можно подделать старый паспорт. А где его взять? Пробуя соус, Томас ответил:

— Напоить или избить до потери сознания и забрать паспорт для того, чтобы его подделать.

— Правильно. Но я этого делать не буду. Если я не смогу честно подделывать, то вообще не буду этим заниматься. Я пацифист.

— Как и я, — ответил Томас. — Посмотрите на подоконник. Там лежит небольшой презент для вас.

Ренальдо с трудом поднялся и подошел к окну.

— Что это?

— Это четыре просроченных костариканских паспорта. Три из них принадлежат вам, а четвертый подделайте для меня.

Художник взял один из паспортов и посмотрел на Томаса с боязливым удивлением.

— Откуда у вас эти паспорта?

— Нашел сегодня ночью.

— Вы нашли сегодня ночью четыре костариканских паспорта?

— Нет… Я нашел сегодня ночью не четыре, а сорок семь паспортов, — продолжал Томас, доставая из плиты луковый суп. — Обед готов, Ренальдо!

А про себя он подумал: «Как хорошо, что моя прекрасная консульша сохранила старые паспорта. Теперь я останусь у Ренальдо и научусь подделывать их».

Четыре открытых паспорта лежали на рабочем столе у окна. С их страниц смотрели фотографии четырех костариканских граждан: один толстый, старый, другой молодой, третий в очках, четвертый с усами. Рядом лежали четыре фотокарточки майора Дебре из французской разведки, который ожидал с нетерпением помощи в Мадриде.

Обед окончился. В своем белом халате Ренальдо выглядел как знаменитый хирург, который подготавливается к решительному разрезу. Он тихо говорил Томасу:

— Вы лично знаете человека в Мадриде, знаете, как он выглядит. Рассмотрите фото на четырех паспортах, прочтите описание личности. Скажите мне, какое ближе к вашему другу, тогда я возьму этот паспорт с тем, чтобы в него меньше вносить изменений.

— Тогда, пожалуй, вот этот, — Томас показал на второй слева на имя Рафаэло Пунтаререса. Паспорт был выдан 8 февраля 1934 года. На его страницах было множество виз и пограничных отметок разных стран. Только несколько страниц оставались еще чистыми.

По этой причине торговец Пунтаререс не стал его продлевать, а получил у консула своей страны Педро Родригеса новый паспорт. Томас продолжал:

— Описание внешности в целом подходит к моему другу, вот только цвет волос и глаз у него другой: волосы черные, а глаза голубые.

— Тогда мы должны изменить в паспорте цвет волос и глаз, заменить фотографию, поставить на нее новый штемпель, продлить срок годности, изменить даты и в пограничных отметках, и в визах.

— А фамилию Пунтаререс?

— Долго ли пробудет ваш друг в Лиссабоне?

— Нет. Он сразу же вылетит в Дакар.

— Тогда не надо менять фамилию.

— Но в этом случае ему понадобятся португальская транзитная виза через Лиссабон и въездная виза в Дакар.

— Ну и что? У меня полный шкаф штемпелей, пожалуй, самая большая коллекция в Европе. Поставить визы в паспорт—это мелочь.

И, тихо напевая, Ренальдо принялся за работу. Он взял металлический стержень, насаженный на деревянную рукоятку, похожий на сапожное шило, и просунул его в отверстие на фотографии, обрамленное металлом. Затем перочинным ножиком начал осторожно отгибать на другой, обратной странице паспорта закраины металлического кольца.

При этом Ренальдо объяснял:

— Вначале надо отделить фото для того, чтобы случайно не повредить при дальнейшей работе оттиск мастичной печати на фотокарточке. Послушайте, а ваш луковый суп великолепен.

Томас безмолвно сидел у окна, чтобы не отвлекать мастера от работы.

Две кнопки крепко удерживали фото Пунтаререса. Понадобилось 45 минут, чтобы их отделить. Затем Ренальдо осторожно вынул стержень и снял с него металлический кружок. После этого он включил электроплитку, положил на нее обложку книги, а сверху паспорт.

— 10 минут надо подогревать. Мы называем это пробудить паспорт к новой жизни. Бумага становится мягкой, эластичной, быстрее впитывает в себя жидкость, что облегчает дальнейшую работу, — пояснил художник.

Выкурив сигарету, он пинцетом осторожно приподнял угол фотографии, свободный от оттиска печати, и смочил бумагу под ней остропахнущей жидкостью, которую он наносил тоненькой кисточкой. «Кисточка должна быть из волоса куницы», — сказал Ренальдо. После пятиминутной работы фотокарточка была снята. Затем он положил паспорт под сильную укрепленную на столе лупу. Другой кисточкой нанес капельку жидкости, похожей на воду, на точку в конце текста, описывающего приметы владельца паспорта. «Теперь мы займемся обработкой соединительных линий в буквах», — объяснил он.

Ренальдо удалил все соединительные линии на одной странице, рассматривая их как сумму точек. Потом взялся за основные линии букв, смазывая их с обоих концов к середине таинственной жидкостью.

После двухчасовой работы Ренальдо удалил все ненужные данные и даты в визах, пограничных отметках, а также срок годности паспорта. После чего мастер отдыхал 30 минут. Томас приготовил ему кофе.

Через 10 минут он смазал все те места, на которые наносилась жидкость, удалившая чернила, яичным белком, а затем покрыл их бесцветным художественным лаком. Бумага приобрела свой первоначальный вид и цвет.

Ренальдо взял ранее снятую фотокарточку торговца Пунтаререса, обернул ее тонкой прозрачной бумагой и приклеил слегка, чтобы не скользила, на старое место на паспорте. Затем карандашом прорисовал видневшуюся на фото часть мастичной печати. Взял одну из фотографий майора Дебре, обрезал ее таким образом, чтобы она осталась немного больше фотографии торговца Пунтаререса, положил на нее копировальную бумагу, цвет которой в точности соответствовал цвету мастичной печати на паспорте. Затем снял прозрачную бумагу с прорисованной частью печати с фото коммерсанта и наложил ее на фото разведчика, прикрепив последнее слегка к паспорту. Затем карандашом вновь прорисовал эту часть печати, которая через копирку перешла на фото разведчика. Фотография майора Дебре была готова.

Специальными сапожными щипцами Ренальдо прикрепил к паспорту теми же кнопками фотографию Дебре. Проделав эту работу, он вписал в него новые даты и другие данные и проставил португальскую транзитную и дакарскую въездную визы.

Паспорт был в порядке. Томас восторженно зааплодировал. Мастер поклонился с достоинством.

— Всегда готов к услугам для выполнения такого рода работ, — сказал он.

Томас пожал ему руку. — Я пришлю вам прекрасную клиентку, уверен, что вы поймете друг друга, — сказал он ему на прощание.

Над крышей здания издательства на улице Працо Дон Педро бежали строчки световой газеты. Тысячи глаз, полные напряжения, страха и надежды, следили за горящими словами.

«(УР) Мадрид.

Здесь упорно распространяются слухи о секретных испано-германских переговорах. Вермахт якобы требует пропустить его через Испанию, чтобы атаковать Гибралтар и закрыть таким образом Средиземное море для кораблей противника. Франко решил сохранять нейтралитет. Британский посол предупреждает со всей решительностью Испанию. Антианглийские демонстрации в Барселоне и Севилье…»

Два человека сидели за столиком кафе под сенью деревьев. Маленький, толстый Луис Тамиро листал изготовленный сегодня паспорт, восхищенно приговаривая:

— Великолепная работа!

— Когда вы вылетаете?

— Через два часа.

— Передавайте привет майору Дебре. Он должен поторопиться. Через пять дней отплывает мой корабль.

— Надеюсь, он успеет к этому времени.

— Как это понять? — спросил Томас Ливен.

Луис Тамиро озабоченно сосал свою тонкую бразильскую сигару.

— Испанцы нейтральны, но они предоставляют немецкой агентуре полную свободу действий. Три немецких «туриста» следят день и ночь за майором, они ходят за ним по пятам. Работают в три смены по восемь часов. Майор знает об этом. Эти парни живут в том же отеле, что и он сам. Их имена: Лефнер, Вайзе и Харт.

— В чем же дело?

— С той поры, как у Дебре отобрали паспорт, ему запрещено покидать Мадрид. Немцы знают, кто он на самом деле, но не могут это доказать испанцам. Кроме того, немцы хотят узнать, что делает майор в Мадриде, и в случае, если он покинет город, это явится достаточным мотивом для его ареста. Ну, а если испанская полиция засадит его в тюрьму, немцам будет легко увезти его в Германию.

Тогда он должен скрыться от наблюдения. — Да, но как? Они только и ждут момента, когда он попытается это сделать, чтобы передать его властям.

Томас с любопытством посмотрел на своего собеседника.

— Скажите, Тамиро, кто вы по профессии? Тамиро вздохнул.

— Я занимаюсь всем, что запрещено: торговлей живым товаром, контрабандой оружия, наркотиков. Все за деньги. В свое время я был в Мадриде ювелиром.

— И что же?

— Гражданская война меня разорила. К тому же возникли политические осложнения. Нет. Нет! С меня довольно. Теперь у меня на все установлена твердая цена.

Томас тихо спросил:

— Знакомы ли вы в Мадриде с несколькими людьми, которые думают так же, как и вы?

— Со множеством.

— Вы сказали, что все имеет свою цену?

— Конечно.

Томас смотрел на горящие буквы световой газеты.

— Послушайте, Луис, сколько бы стоило небольшое народное волнение?

— О чем вы? Томас рассказал ему.


— Ах! — С криком проснулась изящная черноволосая Эстрелла Родригес, когда Томас поздно ночью вошел в ее спальню. Она зажгла маленький ночник под красным абажуром позади кровати. — О боже, Жан, как ты меня напугал.

— Извини, дорогая, уже поздно, я подбросил человека с паспортом до аэропорта.

Он присел на край кровати, и она бросилась в его объятия.

— Поцелуй меня. Я тебя ждала весь вечер. Я думала, что ты дашь мне немного денег, чтобы я поехала в «Эсториал». Я звонила туда. На всех столах выпадает 11 и соседние цифры. Можешь ты это себе представить? Это же мои цифры. Сегодня я могла бы выиграть целое состояние!

— Эстрелла, я познакомлю тебя завтра с замечательным мастером по подделке паспортов. Ты сможешь сдавать ему твои паспорта на комиссию. Он готов делить с тобой доходы поровну.

— О, Жан, как это чудесно!

Когда Томас отправился в ванную, она нежно спросила:

— Знаешь, что мне снилось?

— Что? — донеслось из ванной. Мне снилось, что ты немец и мой любовник. Немец! Как я ненавижу их. Я думала, я умираю… Жан, можешь ты меня понять?

— Каждое слово.

— А почему же ты ничего не скажешь? Она услышала кашель.

— Я со страху проглотил половину флакона зубной жидкости.

— Ах, ты мой золотой, — защебетала она, — иди скорееко мне.

Под утро Эстрелла проснулась от того, что Томас во сне смеялся.

— Жан, Жан, что случилось?

— Что? Ох, я во сне видел очень смешное.

— Что же?

— Небольшое народное волнение, — ответил он и опять засмеялся.

Мадрид, 5 сентября 1940 года.

Доклад комиссара государственной тайной полиции Филиппо Альпадоса.

Весьма срочно.

Для служебного пользования.

Сегодня в 14 часов 3 минуты мне позвонил дежурный офицер 14 полицейского района и доложил, что у здания британского посольства на улице короля Фернандо Святого, дом 16, собралось около 500 человек, которые выступают против Англии.

Я с пятью сотрудниками прибыл на место и установил, что демонстранты принадлежат к беднейшим слоям населения. Они хором скандировали оскорбительные для Англии лозунги. Было разбито четыре окна и сорвано три цветочных горшка на первом этаже.

По поручению его превосходительства господина посла к демонстрантам вышел торговый атташе, чтобы выяснить претензии собравшихся.

При моем появлении господин торговый атташе в состоянии крайнего раздражения сообщил: «Демонстранты сознались в том, что они получили деньги от немецких агентов за организацию и участие в демонстрации».

Несмотря на то, что с прибытием мобильного подразделения полиции демонстранты разбежались, нам 106 удалось задержать трех человек. Их имена: Луис Тамиро, Хуан Перайра и Мануэль Пассос. Задержанные подтвердили, что они получили деньги от немецких агентов по имени Хельмут Лефнер, Якоб Харт и Томас Вайзе. Все трое проживают в «Палас Отеле».

Господин торговый атташе настаивал на проведении немедленного расследования и заявил решительный протест от имени своего правительства.

Руководствуясь инструкцией, я тотчас отправился в «Палас Отель» и задержал трех вышеупомянутых немецких туристов, которые оказали сопротивление, и доставил в полицейский комиссариат.

При допросе все немцы категорически отрицали финансирование демонстрации. Однако очная ставка немцев с задержанными демонстрантами прошла успешно. Демонстранты освобождены. Им будет предъявлено обвинение в нарушении общественного порядка.

Нашей секретной службе известны все три немца. Речь, действительно, идет об агентах абвера, и подобную акцию они могли провести.

Прошу Ваших дальнейших указаний, так как господин британский торговый атташе ежечасно интересуется по телефону нашими мероприятиями.

Филлппо Альпадос, комиссар

Немецкий кулак с треском обрушился на дубовый письменный стол в доме на Тирпиц-Уфер в Берлине. Кулак принадлежал адмиралу Канарису. Перед ним стоял страдающий от печеночной колики майор Фриц Лооз из Кёльна. Его лицо было очень бледным. Лицо адмирала было очень красным.

— Теперь с меня достаточно, майор Лооз! Трое наших сотрудников выдворены из Испании! Протест английского правительства! Вражеская пресса получила достаточно материала! А ваш расчудесный Томас Ливен смеется над нами в Лиссабоне!

— Герр адмирал, но я не понимаю, что общего имеет Томас Ливен с событиями в Испании.

Адмирал с горечью пояснил:

В то время как наших людей задержала мадридская полиция, майор Дебре покинул страну, и, без сомнения, с фальшивым паспортом. Знаете, кого он публично обнял и расцеловал в щеки в ресторане «Эсториал»? Вашего друга Ливена!

— Нет, нет, не может быть!

— Именно так. Наши люди наблюдали трогательную сцену встречи.

Майор Лооз почувствовал страшное покалывание и жжение в печени. «Моя печень, — подумал он. — Эта собака, эта страшная собака Ливен. И зачем я его тогда выручил из гестапо?»

— Герр майор, знаете, как вас теперь зовут? Неудачник Лооз!

— Герр адмирал, я считаю это несправедливым!

— Несправедливым? А когда вы заплатили 10 тысяч долларов за списки французской агентуры, а мы установили, что это списки умерших? А как вы выполнили приказ доставить этого человека?

— Португалия — нейтральная страна, герр адмирал.

— Это не имеет значения. С меня довольно! Я хочу видеть Томаса Ливена здесь, в своем кабинете, и живого! Ясно?

— Я воль, герр адмирал!


«6 сентября 1940 года. 18 часов 47 минут.

Радиоперехват „Секрет Сервиса“.

Доклад шефу М-15 в Лондоне.

С 15 часов 15 минут ведется оживленный радиообмен между абвером в Берлине и германским посольством в Лиссабоне. Берлинские телеграммы адресованы немецкому торговому атташе, которому предписывается, чтобы коммерсант Отт быстрее вернулся на Родину. Передачи ведутся открытым текстом. Очевидно, содержат условности. Без сомнения, готовится операция по похищению. Коммерсант Отт является чрезвычайно важной для Берлина личностью».

6 сентября 1940 года в 22 часа 30 минут в комфортабельном доме сеньора де Фатима, занимаемом резидентом германской разведки при немецком представительстве в Лиссабоне, состоялось совещание. Резидент отослал свою подружку, очаровательную длинноногую Долорес, с каким-то поручением. За столом сидели хозяин дома, военно-воздушный и военно-морской атташе. Совещание открыл резидент.

— Господа, время не ждет! Берлин требует Ливена, и поскорее. Прошу высказывать предложения.

— Оглушить и доставить в Мадрид, а оттуда специальным самолетом в Берлин, — предложил военно-воздушный атташе.

— Я против, — возразил его коллега—моряк, — мы только что имели здесь неприятность. Аэропорт в Мадриде буквально кишит английскими и американскими агентами, там фотографируют каждого пассажира. Мы не можем допустить вновь дипломатическое осложнение.

— Полностью разделяю ваше мнение, — поддержал моряка резидент.

— Я предлагаю похитить Ливена на подводной лодке, — продолжал военно-морской атташе. — Рекомендую связаться с адмиралом Вернером в Мадриде, он тесно взаимодействует с командующим подводным флотом и может легко установить местонахождение любого подразделения и вызвать за пределы португальских территориальных вод любую подводную лодку.

Все согласились с этим предложением.


Старик торговец бродил по ресторану аэропорта и предлагал свой товар — большие и маленькие куклы в национальных костюмах. Однако их никто не покупал. Было уже около 24 часов 8 сентября 1940 года. Два-три десятка уставших пассажиров ожидали вылета своих самолетов. Старик прошел к столику у окна. За ним сидели два человека и пили виски.

— Куклы в национальных костюмах: испанцы, цыгане, португальцы.

— Спасибо, не надо, — сказал Томас Ливен.

— Еще довоенный товар.

— И все же не надо, — повторил майор Дебре, который в настоящий момент имел документы на имя Рафаэло Пунтаререса. Продавец кукол поплелся дальше.

На освещенной рулежной дорожке заправлялась машина, которая должна была доставить майора Дебре из Лиссабона в Дакар. Майор сентиментально смотрел на Томаса Ливена.

— Я никогда не забуду того, что вы для меня сделали.

— Не говорите об этом, — ответил Томас и подумал: «Когда ты поймешь, что я подменил списки агентурной сети твоей разведки, тогда ты определенно не забудешь».

— Вы спасли списки и вытащили меня из Мадрида.

— А кстати, где списки? — спросил Томас.

Майор улыбнулся.

— Я последовал вашему примеру и подружился со стюардессой, списки в ее багаже.

«Внимание, — раздалось из репродуктора, — Пан-американская компания просит пассажиров, следующих рейсом 324 на Дакар, пройти паспортный и таможенный контроль. Дамы и господа, желаем вам приятного полета». Дебре допил виски и встал.

— Я пойду, мой друг, сейчас предстоит еще одно испытание. Еще раз сердечно благодарю, и до свидания.

— Передавайте привет госпоже Жозефине Беккер. И прощайте, господин майор, больше мы не увидимся.

— Кто знает.

Томас покачал головой.

— Послезавтра отплывает мой лайнер в Южную Америку, в Европу я больше не вернусь.

Майор молча обнял его и расцеловал в обе щеки. Томас наблюдал, как Дебре шел к самолету. Они махали друг другу, пока Дебре не скрылся в салоне. Томас заказал себе еще виски. Когда машина поднялась в воздух, он почувствовал себя одиноким.

Перед зданием аэропорта было темно. Несколько лампочек тускло освещали вход. Большой легковой автомобиль остановился рядом с Томасом. «Такси, сеньор?» Кругом не было ни одной живой души. «Да», — ответил Томас. Шофер вышел из машины и открыл с поклоном дверь. В то же мгновение Томас почувствовал что-то неладное. Он развернулся, но было уже поздно. Шофер стукнул его под колени, и Томас полетел в салон. Здесь его подхватили четыре крепких руки и положили на пол. Последовал удар. Большая мокрая тряпка, остро пахнувшая, была прижата к его рту.

«Хлороформ», — успел подумать Томас. Как сквозь огромный слой ваты, он услышал голос с гамбургским акцентом: «Прима, прима! Теперь поскорее в гавань». В ушах Томаса били колокола, он терял сознание и проваливался в колодец все глубже и глубже.

Понемногу сознание возвращалось к Томасу. Очень болела голова. Он чувствовал себя отвратительно. Было холодно. В голове пронеслась мысль: «Мертвые не чувствуют себя плохо, мертвые не чувствуют головной боли, значит, я еще жив».

Томас осторожно открыл правый глаз и осмотрелся. Он лежал на корме рыбачьего катера. У руля стоял небольшого роста коренастый португалец, одетый в кожаную куртку, на его голове была зюйдвестка, в зубах торчала погашенная трубка.

Позади появлялись и исчезали береговые огни. Катер направлялся в открытое море. Томас со стоном открыл левый глаз. На скамейке около него сидели два здоровенных парня. Их лица были искажены яростью, у обоих в огромных руках были тяжелые револьверы. Томас с трудом повернулся к ним и заговорил:

— Добрый вечер, сеньоры, у меня в аэропорту небыло возможности вас поприветствовать. Пожалуй, вы сами в этом виноваты. Вы так быстро усыпили меня хлороформом.

— Предупреждаю вас, Томас Ливен, при малейшейпопытке к бегству стреляю, — сказал один из верзил.

— Ваша игра окончена, герр Ливен, возвращаемся на родину, — проговорил с саксонским диалектом второй.

— Вы из Дрездена? — с интересом осведомился Томас.

— Из Лейпцига. А почему вас это интересует?

— Простое любопытство. Но по морю до родины очень далеко. Сумеем ли мы добраться на этом катере?

— Все еще болтает, — заметил гамбуржец, — не беспокойтесь. На катере мы выйдем за пределы трехмильной зоны.

— В квадрат 135 Ц, — добавил житель Лейпцига. Томас обратил внимание на то, что катер шел без опознавательных огней. Море становилось все беспокойнее.

— И что же должно произойти в квадрате 135 Ц? — спросил он.

— Через 15 минут там всплывает подводная лодка. Все идет строго по плану. Вы убедились?

— Немецкая организованность, — вежливо заметил Томас.

В разговор вступил рулевой.

— Мы покинули территориальные воды, — сказал он на португальском языке. — Где мои деньги?

Парень из Лейпцига встал, подошел к нему и передал конверт. Рулевой оставил руль и стал пересчитывать банкноты. Затем все пошло очень быстро.

Томас был первый, кто заметил появившуюся огромную тень. Внезапно из тени показались очертания яхты, надвигающейся прямо на катер. Томас хотел закричать, но в последний момент прикусил себе язык. «Не кричать», — тихо приказал он себе. Вспыхнул прожектор, взвыла сирена раз, другой, третий. Яхта оказалась в опасной близости. Рулевой стал быстро вращать штурвал, но было уже поздно.

С ужасным треском нос яхты протаранил катер. Низ стал верхом, верх стал низом. Невидимый огромный кулак ударил Томаса и сбросил его в ледяную воду. Под непрекращающийся вой сирены он слышал ругань, крики и проклятия команды. Томас глотнул соленую воду, скрылся под водой, вынырнул, жадно хватая воздух, и увидел брошенный с палубы яхты спасательный круг, с плеском упавший в воду около него. Томас ухватился за круг. В следующий миг круг вместе с ним был вытащен на палубу. Влезая на борт яхты, Томас успел прочесть ее название «Беби Рут». «Боже мой, если я об этом расскажу в своем клубе, они скажут, что я лгу», — подумал он.

— Виски или ром?

— Пожалуйста, виски.

— Со льдом или содовой?

— Со льдом, и налейте смело половину стакана, иначе я получу насморк, — попросил Томас Ливен.

Прошло 15 минут, четверть часа, полная чрезвычайных событий. 15 минут назад еще пленник германского абвера, затем кораблекрушение в Атлантике, и вот теперь Томас сидел, укутанный в теплые одеяла, на мягкой постели в роскошном салоне яхты. Незнакомый господин стоял у стенного бара и готовил ему напиток.

«Как поворачивается жизнь», — думал Томас. Неизвестный подал ему виски, налив и себе изрядную порцию. «За здоровье», — сказал он, поднимая стакан. «За здоровье,» — ответил Томас и отпил большой глоток. «Сейчас все будет иметь привкус хлороформа, но с помощью виски я избавлюсь от него», — промелькнуло у него в голове.

В салоне слышалась ругань, раздававшаяся с палубы яхты.

— Кто это?

— Наш и ваш рулевые. Заседание экспертной комиссии по вопросу виновности в столкновении, — ответил незнакомец в безукоризненно голубом пуловере. — Виноват, конечно, ваш рулевой. Без опознавательных и ходовых огней не ходят в море. Еще льда?

— Нет, благодарю, а где мои спутники?

— В каморке под палубой. Вам приятно это узнать? «Что должно быть, то будет. Схвачу-ка я сразу же быка за рога», — подумал Томас.

— Очень вам обязан. Вы спасли мне жизнь.

— Пустяки, коммерсант Отт!

Как вы сказали? Для нас вы коммерсант Отт. Мы не знаем, как вас зовут в действительности.

«Слава Богу», — мелькнуло у Томаса в голове.

_ Вы, конечно, не назовете свою подлинную фамилию.

— Конечно, нет.

«Какое счастье, что все свои документы я оставил в сейфе у Эстреллы. Меня не покидало чувство, что со мной должно что-то случиться», — подумал он.

— Я понимаю, что вы заговорите только в соответствующем месте. Такой человек, как вы!

— Простите, что это значит?

— Очень важная персона.

— Это я-то?

— А как же иначе понимать, коммерсант Отт, если немецкий абвер пытается вывезти вас на подводной лодке из Португалии! Вы не можете даже предположить, что в последние 48 часов закрутилось из-за вас. Переговоры, приготовления. Абвер Берлин! Абвер Лиссабон! Подводную лодку в квадрат 135 Ц! Такого сумасшедшего радиообмена немцы не вели давно. Отт… Коммерсант Отт… Отт должен быть доставлен в Берлин во что бы то ни стало. И после этого вы спрашиваете, являетесь ли важной персоной? Что с вами, сеньор Отт?

— Вы не могли бы налить мне еще виски? Собеседник Томаса передал ему стакан и начал наливать себе.

— За пять тысяч долларов Беби Рут может пожертвовать бутылку виски.

— Что за Беби, откуда пять тысяч долларов? Господин в роговых очках рассмеялся.

— Коммерсант Отт, надеюсь, вы понимаете, что перед вами человек из «Секрет Сервиса?»

— Да, понимаю.

— Называйте меня Роджером, это не настоящая моя фамилия, но одно фальшивое имя так же хорошо, как и любое другое. Или я не прав?

«Боже мой, опять эти разведки, — думал Томас. — Осторожно, осторожно. От немцев я ушел. Теперь надо уйти и от англичан. Я должен выиграть время».

Вслух же он произнес:

— Вы полностью правы, мистер Роджер, но я прошу ответить на мой вопрос.

— Господин Отт, когда парни из британской разведки в Лиссабоне перехватили истерический радиообмен немцев, они доложили в ЛондонМ-15-му.

— Кто это такой?

— Шеф контрразведки.

— А, — произнес Томас и, отпив глоток, подумал: «Европейский сад убийц. Боже, как я буду счастлив, покинув этот комичный, но опасный для жизни континент».

— И М-15-й передал приказ: открыть огонь.

— Я понимаю.

— Мы реагировали быстро.

— Ясно.

— Этого коммерсанта Отта немцы не получат. Ха-ха-ха! Выпьем глоточек за Беби Рут.

— Скажите же мне, наконец, кто она?

— Миссис Рут Вудхоузе, шестидесяти пяти лет, почти глухая, пережила два инфаркта и пять мужей.

— Мой комплимент ей!

— Вы не знаете Вудхоузе? Сталь, танки, пушки, пулеметы. Одна из старейших американских династий — производителей оружия. Никогда не слышали?

— Боюсь, что нет.

— Досадные пробелы в образовании.

— Вы их заполнили, спасибо.

— Не за что. Этой даме принадлежит яхта. Дама сейчас находится в Лиссабоне. Как только мы раскусили немецкую затею с подводной лодкой, мы переговорили с ней, и она тотчас предоставила яхту в наше распоряжение за пять тысяч долларов.

Роджер снова направился к бару.

— Все идет по плану.

«Это я уже слышал сегодня вечером», — подумал Томас и вслух произнес:

— Британская организованность.

Роджер опустошал запасы алкоголя американской мультимиллионерши, как кровожадный волк стадо овец. При этом он успевал рассказывать:

— Мы следили за каждым вашим шагом, мистер Отт, и постоянно вас охраняли. Я находился в квадрате 135 Ц и получал информацию по радио о том, как вас похитили и везли на катере.

— Ну, а что должно случиться теперь?

Теперь мы возбудим уголовное преследование против португальского рулевого на катере по поводу грубой небрежности. Он, несомненно, виновен в столкновении. Мы уже передали радиограмму о случившемся. Скоро к нам подойдет патрульное судно и заберет рулевого и ваших немецких друзей.

— Что с ними будет?

— Ничего. Они уже заявили, что хотели совершить небольшую прогулку на катере.

— А что ожидает меня?

_ Я получил приказ даже ценой моей жизни доставить вас на виллу резидента английской разведки в Португалии. Или вы хотите отправиться вместе в вашими немецкими друзьями?

— Ни в коем случае, мистер Роджер!

Немцы увезли Томаса из Лиссабона на старом автомобиле. Англичане привезли его в Лиссабон на «роллс-ройсе». Положение обязывает! Томас сидел в салоне автомобиля. На нем был халат из голубого шелка, вышитый золотыми драконами, на ногах соответственно домашние женские туфли. Ничего более подходящего не нашлось в гардеробе Беби Рут. Мокрая одежда Томаса лежала на сиденье рядом с шофером. Около Томаса сидел мистер Роджер, держа на коленях автомат. Он цедил сквозь зубы:

— Не бойтесь, мистер Отт, с вами ничего не случится. Машина бронирована, стекла пуленепробиваемые. Ее нельзя обстрелять.

— А как же вы при необходимости будете стрелять из машины?

Британский агент на это ничего не ответил. «Роллс-ройс» ехал в восточном направлении мимо погруженного в сон роскошного пляжного предместья Эсториал. Перламутровые цвета красили небо и море. Множество судов находилось в гавани и море.

«Сегодня 9 сентября, — думал Томас, — и завтра лайнер „Генерал Кармона“ отплывает в Южную Америку. Один Бог знает, смогу ли я на него попасть».

Вилла английского резидента располагалась в роскошном пальмовом саду. Здание было построено в мавританском стиле и принадлежало владельцу кредитного учреждения сеньору Альваресу, который имел еще две такие же виллы. Одну из них он сдавал резиденту немецкой разведки, другую—резиденту американской разведки.

«Каза до Зуль» — было написано золотыми буквами над входом виллы, занимаемой англичанином. Служитель в брюках в полоску и зеленой жилетке открыл тяжелые кованые железные двери. У него высоко поднялись брови при виде Томаса, столь необычно одетого, но он молча пропустил прибывших, запер за ними дверь и по огромному холлу с камином, над которым висел портрет сеньора Альвареса, повел в библиотеку.

Здесь перед книжными полками, заставленными книгами с красочными обложками, их ожидал пожилой джентльмен, который выглядел типичным англичанином. Его подчеркнутая элегантность, безупречно сидящий на нем темно-серый костюм из фланели, ухоженные усы и молодцеватая военная выправка вызывали у Томаса чувство удовлетворения.

— Миссия выполнена, сэр, — доложил ему Роджер.

— Отлично сделано, Жак, — похвалил его господин в темно-сером и, пожимая руку Томасу, сказал:

— Доброе утро, коммерсант Отт, добро пожаловать на территорию Великобритании. Я ожидал вас с нетерпением, не выпьете ли виски?

— Я никогда не пью перед завтраком.

— Понимаю, человек принципа. Одобряю, очень одобряю.

Он обратился к Роджеру:

— Пойдите наверх, пусть Чарли даст радиограмму М-15-му. Код «Цицерон». Текст: «Солнце восходит на Западе».

— Слушаюсь, сэр!

Роджер исчез. Хозяин виллы обратился к Томасу:

— Вы можете называть меня Шекспиром, коммерсант Отт.

— С удовольствием, мистер Шекспир.

«В свое время во Франции я вынужден был познакомиться с Юпитером, — подумал Томас, — если им доставляет удовольствие так называться, пожалуйста».

— Вы француз, сеньор Отт, не правда ли?

— Э… да.

— Я сразу же догадался. У меня наметанный глаз. Да здравствует Франция, месье!

— Благодарю вас, мистер Шекспир.

— Месье Отт, каково ваше настоящее имя?

«Если я правдиво отвечу на этот вопрос, я никогда не попаду на мой пароход, отплывающий в Южную Америку, — решил Томас, — поэтому я должен скрывать его».

— Месье, я клянусь вам своей честью в том, что мы доставим вас в любое время в Лондон, если вы согласитесь работать на Англию, не забывайте, что мы вытащили вас из лап гестапо.

Я потрясен, мистер Шекспир, но прежде, чем решиться на что-нибудь, я должен выспаться.

— Совершенно с вами согласен, месье. Комната для гостей в вашем распоряжении. Считайте себя моим гостем.

Спустя 30 минут Томас лежал в удобной мягкой постели в тихой уютной комнате. Солнце взошло. Из парка раздавалось пение птиц. Солнечные лучи проникали сквозь зарешеченное окно. Дверь была заперта снаружи на замок.

«Английское гостеприимство, — мелькнуло у него в голове, — известно всему миру».

«Передаем сигналы точного времени. При звуке гонга — ровно восемь часов. Доброе утро, дамы и господа. Радио Лиссабона передает последние известия.

Лондон. В прошедшую ночь эскадры бомбардировщиков Люфтваффе продолжали массированные атаки британской столицы…»


Часто, прерывисто дыша, царапая руки, черноволосая Эстрелла Родригес металась по спальне. Она была вне себя, на грани истерики, ее чувственно очерченные губы дрожали. Консульша не заснула ни на минуту в прошедшую страшную ночь. Жан, ее любимый Жан не вернулся домой. Она знала, что он доставил в аэропорт своего таинственного друга, французского майора. Эстрелла звонила в аэропорт, но не получила никаких сведений о сеньоре Жане Леблане. Перед ее взором проносились страшные картины: ее возлюбленного похищают немцы, его пытают и убивают. Грудь Эстреллы поднималась и опускалась в такт с ее жуткими видениями. Ей казалось, что она умирает.

Внезапно до ее сознания дошел голос диктора, передававшего последние известия. «Сегодня рано утром американская яхта „Беби Рут“ столкнулась в трехмильной зоне с рыболовецким катером. Экипаж яхты спас потерпевших крушение рыбаков. В то же время подразделениями береговой охраны в этом районе была обнаружена неизвестная подводная лодка, срочно погрузившаяся после столкновения. Капитан яхты Эдвард Маркс обвинил шкипера рыболовного катера в грубом нарушении правил судовождения. Три пассажира катера: два немца и француз…»

— Жан! — вскрикнула Эстрелла.

«…отказались от дачи показаний. Имеется подозрение, что в этом случае предпринималась попытка похищения, в которой замешаны секретные службы двух государств. Проводится расследование. „Беби Рут“ запрещено выходить в море. Эта яхта принадлежит американской миллионерше Рут Вудхоузе, которая в настоящее время проживает в отеле „Авиц“. Вы слушали последние известия. Прогноз погоды на сегодня и завтра…»

Консульша вышла из оцепенения, выключила радио и стала поспешно одеваться.

Подняв высоко свои кустистые брови, Бутлер вошел в библиотеку. Меланхолично звучал его голос, когда он доложил о том, что прибыла сеньора Родригес. Человек, называвший себя Шекспиром, взволнованно поднялся из-за стола и поспешил навстречу прекрасной даме. На ней было белое полотняное платье с цветами и птицами, которое плотно облегало фигуру, а на лице немного лишней косметики и выражение благородства. Шекспир предложил ей кресло. Не дыша, она почти упала в него. От волнения сеньора Родригес потеряла дар речи — очень редкий феномен для женщин.

Сочувственно глядя на нее, человек, которому нравилось называть себя именем великого английского поэта и драматурга, сказал:

— Полчаса назад я разговаривал с мадам Вудхоузе и знаю, что вы были у нее, сеньора.

Эстрелла кивнула головой, все еще не придя в себя.

— Мадам Вудхоузе наш хороший друг. Она сообщила, что вы беспокоитесь за жизнь близкого вам человека.

Эстрелла не отдавала себе отчета в том, что повлекут за собой ее слова.

— Очень беспокоюсь о Жане, о Боже мой, о моем бедном, несчастном Жане.

— Жане?

— Жан Леблан, француз. Со вчерашнего дня он пропал. Я почти потеряла разум от страха за него. Помогите мне! Вызнаете что-либо о нем? Скажите мне правду, умоляю вас!

Шекспир многозначительно кивал головой.

— Вы скрываете что-то от меня. Я чувствую это, будьте милосердны, сеньор, скажите, мой бедный Жан попал в руки немцев?

Шекспир успокоительно поднял свои узкие белые, как молоко, руки.

— Напротив, уважаемая сеньора, напротив. Я думаю, что смогу сообщить вам приятное известие.

— Правда? О святая мадонна! Правда?

— Да, сеньора, два часа назад к нам пришел человек, который может оказаться тем, кого вы ищете.

О Боже, Боже! — Его сейчас разбудят, и он появится здесь. Да, вот и он!

В двери появился надменный слуга Бутлер, пропуская вперед Томаса, одетого все еще в восточный халат и домашние туфли из гардероба Беби Рут.

«Жан!» — Крик Эстреллы разорвал тишину. Она устремилась к своему возлюбленному и бросилась ему на грудь, прижимая его к себе и покрывая поцелуями.

— О Жан! Мой единственный, мой милый, ты жив, я тебя вижу. О, я самая счастливая женщина в мире!

Наблюдая эту трогательную сцену, Шекспир вышел из комнаты.

— Я оставляю вас. До встречи, месье Леблан. Томас ошеломленно закрыл глаза, которые Эстрелла покрыла поцелуями.

«Все пропало, — подумал он. — Они знают мое имя. Это конец. Теперь меня увезут в Англию. Прощай, свобода, прощай „Генерал Кармона“. Прощай, прекрасная Южная Америка!»

Радист Чарли размещался в мансарде виллы. Утренний ветер раскачивал пальмовые ветви, заглядывавшие в окно. Чарли полировал ногти, когда к нему, как вихрь, ворвался взволнованный Шекспир.

— Телеграмму, быстро: «М-15. Весьма срочно. Настоящее имя коммерсанта Отта — Жан Леблан. Прошу указаний».

Чарли зашифровал текст и начал его передавать. Шекспир в это время подсел к громкоговорителю, над которым висела табличка «Микрофон библиотеки», и нажал одну из кнопок. В динамике послышались слова Эстреллы и ее собеседника: «…но почему я поставила тебя в опасное положение?» — «Ты не имела права приходить сюда, дорогая!» — «Я почти потеряла разум от страха и беспокойства о тебе, я умирала» — «Ты не должна была называть моего имени». (Тонкие губы Шекспира скривились в усмешке.) «Но ведь ты француз, друг англичан, их союзник!» — «Это не имеет значения. А теперь помолчи».

Раздался звук шагов, затем слова: «Здесь совершенно определенно должна быть одна штука. Ах, вот где она, под столом!» Из громкоговорителя послышался свист, затем резкий шум, и связь прекратилась.

Шекспир раздраженно проговорил:

— Собака, обнаружил микрофон и оборвал его.

Чарли засуетился у приемника и начал принимать радиограмму.

— Что? Уже ответ из Лондона, от М-15-го?

Чарли кивнул головой, расшифровывая ответ. При этом его здоровое юношеское лицо меняло окраску. Бледный, как мел, он прошептал: «О всемогущий!»

— Что случилось? — Шекспир вырвал блокнот из рук радиста.

«От М-15-го. Шекспиру. Лиссабон. Так называемый Жан Леблан в действительности является опасным германским агентом Томасом Ливеном. Продал нам фальшивые документы французской разведки. Строго охранять его. Наш представитель вылетает в вам спецрейсом. Все его указания строго выполнять. Конец».

С проклятием бросив бланк, Шекспир выскочил из мансарды на лестницу. Перепрыгивая через ступеньки, он кинулся в библиотеку. Перед ним открылась ужасная картина. Дверь в виллу была распахнута. На полу, уткнувшись лицом в дорогой восточный ковер, лежал Бутлер. Шекспир заглянул в библиотеку, только легкий запах косметики ощущался в воздухе. Шекспир поспешил в парк. На улице он заметил отъезжающее такси красного цвета. Вернувшись в дом, Шекспир увидел Бутлера, массирующего себе шею.

— Что здесь произошло?

— Этот человек мастерски владеет джиу-джитсу, сэр! Я увидел его, когда он с дамой выходил из библиотеки, и попытался его задержать. События развивались с быстротой молнии, в одно мгновение я полетел на пол и потерял сознание.

Телефон звонил настойчиво, не переставая. Все еще одетый в домашний халат и туфли миллионерши, Томас вошел в спальню Эстреллы. Водитель красного такси, многочисленные прохожие удивлялись необычному наряду Томаса. Но ему, привыкшему всю свою жизнь одеваться элегантно, с большим вкусом, теперь это было безразлично. Он знал, что сейчас речь идет о его жизни. Томас снял трубку и облегченно рассмеялся, узнав голос, принадлежавший его единственному другу.

— Леблан, это Линдер!

— Слава Богу, Линдер, я хотел вам звонить сам, где вы?

— В гостинице. Послушайте, Леблан, куда вы пропали? Я звоню вам часами.

— Да, да. У меня были неприятности, Линдер. Мне нужна ваша помощь. Я должен куда-нибудь спрятаться до отплытия парохода…

— Леблан…

— Меня не должны видеть…

— Леблан! Дайте же мне сказать. Извините. Наш пароход не отплывает.

— Что?

Томас в бессилии опустился на кровать. Эстрелла, стоявшая за его спиной, прижимала от страха свои кулачки к дрожащим губам.

— Что вы сказали?

— Корабль не отплывает.

Смысл сказанного медленно проникал в сознание Томаса.

— Почему?

Голос банкира звучал истерически:

— Уже несколько дней у меня тяжелое предчувствие, пароходство вело себя странно. Мне не хотелось вас беспокоить понапрасну, но сегодня я узнал…

— Что узнали?

— Наш пароход захвачен немцами! Томас закрыл глаза.

— Что, что случилось? — вскричала Эстрелла, вся дрожа от волнения.

— Ну, а какой-нибудь другой пароход, — со стоном произнес Томас в телефонную трубку.

— Невозможно. Все места на пароходы, отплывающие в Америку, распроданы на много месяцев вперед. Мы ничего не сможем поделать, Леблан. Мы крепко застряли в Лиссабоне. Алло, алло! Леблан! Вы поняли?

— Каждое слово, — ответил Томас. — Я позвоню вам, Линдер. Желаю благополучия, если оно возможно по нынешним временам.

Он положил трубку и в задумчивости уронил голову на грудь.

Ему показалось, что запахло хлороформом, навалилась смертельная опасность. Что же делать? Ситуация была сложной. Нельзя было рассчитывать ни на помощь англичан, ни на помощь немцев, ни на помощь французов.

— Жан! Жан! — услышал он голос Эстреллы. Повернувшись, он увидел ее стоящей перед ним на коленях, дрожащую, залитую слезами. — Говори же, что случилось, хоть одно слово скажи!

Он молча посмотрел ей в глаза, и его лицо посветлело, голос прозвучал с нежностью:

— Отошли горничную, дорогая.

— Горничную?!

— Я хочу побыть с тобой наедине.

— Да, но обед?

— Я приготовлю его сам, — сказал Томас, вставая с постели, как встает боксер, побывавший в нокдауне, пришедший в себя и готовый к бою. — Я должен хорошенько подумать, а за приготовлением пищи мне приходят хорошие идеи.


Томас готовил лечо по-венгерски. Порезал лук, почистил сладкий перец. Делал он это молча, сосредоточенно.

Эстрелла наблюдала за ним и в волнении теребила браслет на своем запястье. Бриллианты чистой воды переливались всеми цветами радуги.

— Твое спокойствие, замкнутость нервируют меня, Жан! Как ты можешь этим заниматься сейчас?

Томас улыбнулся. Его взгляд упал на браслет.

— Почему ты не отвечаешь, дорогой?

— Потому, что я думаю!

— Ты не доверяешь мне? Не хочешь сказать мне правду? Почему опасность грозит тебе со всех сторон? Почему ты боишься англичан?

— Правда настолько ужасна, что даже тебе нельзя ее доверить.

— Ох! — простонала Эстрелла и стала так быстро вращать свой браслет, что он стал казаться огненной переливающейся струйкой.

— Но я хочу помочь защитить тебя! Поверь, Жан, я сделаю все ради тебя!

— Действительно все?

— Все, любимый.

Томас выронил помидор. На его лице появилось выражение глубокой нежности и спокойной уверенности.

— Ну, хорошо, после обеда мы отдохнем, и ты сможешь доказать, что сделаешь все для меня и даже донесешь на меня.

Последние слова оказали ошеломляющее воздействие на Эстреллу. С широко раскрытыми глазами и открытым ртом она смотрела на Томаса.

— Что ты сказал, — прошептала она, обретя дар речи, — что я должна сделать? Донести на тебя? Кому? Полиции?

— Полиции, мое сокровище.

— Но, ради Бога, почему?

— Потому, что я обокрал тебя!

КНИГА ВТОРАЯ Паутина

Часть 1 Убежище в тюрьме

9 сентября 1940 года.

Из дневной сводки 17 лиссабонского участка полиции на авеню Колумба.

15 часов 22 минуты. Звонок из дома 45 по Рио Маркиз де Фонтейро. Женский голос сообщил о краже. Сержанты Альконтейро и Бранко выехали по адресу.

16 часов 07 минут. Посланные на место происшествия доставили в участок:

Эстреллу Родригес, вероисповедание—римско-католическое, вдова, родилась 27.3.1905 года, гражданка Португалии, почетный консул Коста-Рики, проживает по Рио Маркиз де Фонтейро, 45.

Жана Леблана, вероисповедание—протестантское, холост, гражданин Франции, постоянного места жительства не имеет, беженец, португальская транзитная виза.

Эстрелла Родригес показала: «Я требую ареста Жана Леблана, он меня обокрал. Знаю его две недели. Он часто меня посещал. Пять дней назад я заметила пропажу золотого браслета (750 проба, вес 150 граммов, украшен бриллиантами), изготовленного ювелиром Мигелем да Фоцем и проданного мне за 180 тысяч эскудо. Я сказала Жану Леблану, что он украл браслет. Жан Леблан сознался и обещал вернуть его до 12 часов сегодняшнего дня. Браслета не вернул».

Допрошенный Жан Леблан показал: «Я не крал браслета, а по поручению сеньоры Родригес взял его, чтобы продать. Этот браслет я ей вернул, так как не нашел покупателя».

Вопрос: «Сеньора Родригес показала, что браслета у нее нет. Можете ли вы доставить браслет или указать место его укрытия?»

Ответ: «Нет. Его спрятала сеньора Родригес для того, чтобы обвинить меня в краже и бросить за решетку».

Вопрос: «Почему?»

Ответ: «Ревность».

Замечание: Иностранец Леблан во время допроса произвел впечатление скрытного подозрительного человека. Допускал угрожающие высказывания, оскорблял женское достоинство потерпевшей и обругал допрашивавшего комиссара нецензурными словами. Затем изображал из себя идиота, смеялся, нес околесицу, пел французские оскорбительные песни.

Сержанты Альконтейра и Бранко показали: «При задержании иностранец оказал сопротивление, поэтому на него были надеты наручники. При посадке задержанного в автомобиль мы обратили внимание на то, что вокруг виллы находились подозрительные субъекты, внимательно наблюдавшие за нашими действиями».

Вывод: Можно предположить, что иностранец Леблан имеет связь с преступным миром Лиссабона. Он подлежит аресту и помещению в камеру. Завтра его следует доставить в городское полицейское управление и передать отделу борьбы с кражами.


Было 6 часов вечера, когда прекрасная Эстрелла возвращалась на такси домой. Прерывисто дыша, с лихорадочно блестевшими глазами и нездоровым румянцем, она вновь и вновь вспоминала пережитое.

«Все случилось, как и планировал Жан. Но, Боже, в какое положение он меня поставил, этот дикий, загадочный, чудесный человек! Они его арестовали, но в тюрьме ему будет безопаснее, преследователи его там не достанут. А почему его преследуют? Он мне об этом не сказал. Он только целовал меня и просил верить ему и помочь. А что мне оставалось делать? Я так люблю моего храброго француза! Кто знает, с какой тайной миссией он сюда прибыл. Да, я доверяю ему и сделаю так, как он меня просил, — спрячу браслет в подвале, ежедневно буду узнавать, не отправляется ли пароход за океан, и если да, то куплю ему билет, ни с кем не говоря о нем. Если удастся зарезервировать место на пароходе, отплывающем в Южную Америку, то тут же отправляюсь к следователю, предъявляю ему браслет и заявляю, что ошиблась и свои обвинения забираю обратно. Ах, как страшны дни и ночи без Жана, моего милого возлюбленного».

Такси остановилось. Эстрелла вышла из машины и заплатила шоферу. Войдя на участок своей виллы, она увидела вышедшего ей навстречу бледного взъерошенного человека в помятом костюме цвета соли с перцем. Он снял шляпу и заговорил на ломаном португальском языке:

— Сеньора Родригес, прошу уделить мне внимание для серьезного и срочного разговора.

— Нет, нет! — вскрикнула прекрасная Эстрелла, отшатнувшись от него.

— И все же, — возразил он, — речь пойдет о Жане Леблане.

— Кто вы?

— Вальтер Левис. Я прибыл из Лондона.

То, что он прибыл из Лондона, было правдой, а то, что его звали Вальтером Левисом, было неправдой. Это был Петер Ловой, которого шеф, М-15-й, послал, чтобы он привез, наконец, подлого Томаса Ливена в Лондон.

— Что вы от меня хотите, мистер Левис?

— Скажите, где месье Леблан?

— Почему вас это интересует?

— Он обманул меня, он обманул Родину! Подлец!

— Замолчите!

— Субъект без чести.

— Убирайтесь, или я вызову полицию!

— Как вы, сеньора, можете помогать немцу, хотите, чтобы Гитлер выиграл войну?

— Гит… — слово застряло в лебединой шее не избалованной счастьем при игре в рулетку красавицы. — Что высказали?

— Как вы можете помогать немцу!

— Немцу? Нет! Нет! — обеими руками она схватилась за голову. — Вы лжете!

— Нет, не лгу! Томас Ливен — фашист!

— Жан—фашист? Невозможно! Даже представить себе нельзя после того, что я с ним испытала. Столько нежности, шарма. Нет, он должен быть французом!

Он вам лгал, сеньора, так же, как лгал мне. Жан Леблан является немецким агентом. Его надо обезвредить.

Пойдемте в дом, мистер Левис. Приведите мне ваши доказательства, голые факты, и если вы мне дадите их в руки, то…

— Что тогда, сеньора?

— Тогда я буду мстить! Ни один немец не имеет права так вести себя с Эстреллой Родригес. Ни один и никогда!


«Завтра» — это слово Томас Ливен наиболее часто слышал за неделю своего пребывания под арестом. «Завтра», — говорили охранники, «завтра», — говорили следователи, «завтра», — утешали себя арестованные, которые месяцами ожидали решения своей судьбы. В переводе на общечеловеческий язык это означало: завтра один Бог знает, что может произойти, и пусть это будет для нас приятной неожиданностью.

После ареста Томас содержался в следственной уголовной тюрьме «Торель», расположенной на одном из семи холмов Лиссабона. «Торель» была переполнена. Через несколько дней Томас был переведен в «Альхубе», средневековый пятиэтажный дворец в старой части города.

Над порталом дома сохранился герб архиепископа Мигеля де Кастро, жившего с 1568 по 1625 год и использовавшего дворец как тюрьму для духовных лиц, совершивших преступления против церкви.

«Должно быть, — думал Томас после помещения его в это заведение, — процент священнослужителей в XVI веке среди преступников был довольно высоким, так как „Альхубе“ — очень вместительная тюрьма».

Теперь полиция содержала здесь своих заключенных. Среди них было много нежелательных иностранцев. Но тут находилось и немалое число лиц, нарушивших нормы уголовного кодекса. Одни заключенные размещались в следственном отделении, другие, уже осужденные, — в общих камерах или одиночках. Были тут и камеры, оборудованные с комфортом, для «хороших заключенных». Эти камеры находились на верхних этажах. «Хорошие заключенные» платили за такие камеры арендную плату, как в гостинице. Такса зависела от суммы залога, которую определял судья.

Об «исправляющихся» заключенных здесь хорошо заботились. Персонал пытался выполнить любое их желание. В камеры подавались свежие газеты, сигары. Заключенные могли заказывать еду в ресторане.

Томас тоже внес в управление тюрьмы приличную сумму денег. Теперь он каждое утро вызывал повара — жирного Франческо—и обсуждал с ним меню на весь день. Повар был в восторге от заключенного из камеры 519, который делился с ним новыми рецептами и кулинарными тонкостями. Томас Ливен чувствовал себя превосходно. Свое пребывание в тюрьме он рассматривал как маленький, но вполне заслуженный отдых перед выездом в Южную Америку. Отсутствие известий от Эстреллы не беспокоило. Определенно, она была целиком поглощена поисками парохода, отправляющегося за океан.

После недельного пребывания в тюрьме у Томаса появился сокамерник. Утром 21 сентября 1940 года надзиратель Хуан привел к нему новенького. При взгляде на него Томас подпрыгнул на нарах. Никогда в жизни он не видел такой отталкивающей внешности.

Человек выглядел, как Квазимодо из Нотр-Дам. Он был маленького роста, горбатый, хромой и совершенно лысый. Лицо белое, как мел, щеки обвисли, рот дергался от нервных судорог.

— Бом Диа! — поздоровался горбун.

— Бом Диа! — ответил Томас.

— Меня зовут Алькоба, Лазарь Алькоба, — протягивая Томасу покрытую волосами когтистую руку, представился горбун. Томас пожал ее, полный ужаса и отвращения. Он не знал, что судьба посылает ему самого верного в его жизни друга. Располагаясь на соседних нарах, Лазарь рассказывал сиплым, простуженным голосом:

— Меня взяли по подозрению в контрабанде, свиньи, но доказательств у них нет. Они выпустят меня отсюда рано или поздно. Я не очень спешу.

— А я нахожусь здесь по ошибке, — начал было Томас, но Лазарь остановил его любезным жестом руки:

— Да, да, тебе шьют кражу бриллиантового браслета, какая чудовищная клевета. Злые, гадкие люди.

— Откуда вы это знаете?

— Я знаю о тебе все, малыш! Можешь говорить мне «ты». — Уродец почесался. — Ты француз, банкир. Засунула тебя сюда Эстрелла Родригес. Ты любишь готовить…

— Откуда ты все это знаешь?

— Малыш, я специально тебя здесь разыскал.

— Разыскал?

Лазарь улыбнулся, при этом его страшное лицо увеличилось вдвое. Он доверительно склонился к Томасу и постучал его по колену.

— Небольшой совет на будущее, Жан. Если попадешься, то требуй, чтобы тебя доставили к начальнику охраны. Я, например, делаю всегда так.

Зачем? — Я заявляю этим ленивым свиньям, что готов вести книгу рапортов. Таким образом я могу ознакомиться с делами всех заключенных.

Томас почувствовал симпатию к горбуну и протянул ему сигареты.

— И почему же ты выбрал меня?

— Ты тонкая бестия, новичок, к сожалению, но ты человек с хорошими манерами. У тебя можно этому научиться. Банкир. Умеешь хорошо готовить. Знаешь, чему-либо учиться никогда не поздно.

— Да, — ответил Томас, думая при этом: «Чему только я не учился с тех пор, как судьба выбила меня из колеи. Кто знает, что придется мне еще испытать. Далеко, далеко отсюда в туманном море находится моя безопасность, мое гражданское существование, мой клуб и моя прекрасная квартира».

— У меня есть предложение, — прервал его размышления Лазарь, — ты научишь меня всему, что знаешь, а я передам тебе свой опыт и знания. Подходит?

— Прекрасная идея! Что мы закажем на обед?

— У меня давно есть желание, не знаю, известен ли тебе рецепт… Наш кухонный бык его определенно не знает!

— О чем идет речь?

— Понимаешь, я работал во всех странах Европы и обжирался лучшими блюдами. Французская кухня неплохая, но немецкая! Однажды в Мюнстре я обчистил карманы, а потом ел фаршированную грудинку, о ней я вспоминаю до сих пор, — Лазарь закатил глаза и начал причмокивать.

— Только-то и всего? — иронически спросил Томас.

— Ты знаешь рецепт?

— Я ведь тоже работал одно время в Германии, — ответил Томас и постучал в дверь камеры. — Итак, фаршированная грудинка, согласен. Тогда сегодня мы сделаем немецкий день. Перед грудинкой я бы предложил суп с клецками из печени, а после — каштаны в сливках.

При этих словах открылась дверь, и в щель просунулась улыбающаяся физиономия надзирателя Джулио.

— Пришли сюда шеф-повара, — попросил Томас, — я хочу обсудить с ним меню на сегодня, — и сунул емув руку 100 эскудо.

Ну, было так же вкусно, как тогда в Мюнстре? — полюбопытствовал Томас спустя четыре часа, сидя за хорошо сервированным столом у себя в камере напротив Лазаря, который полоскал рот, постанывая от удовольствия.

— Лучше, малыш, вкуснее. О таких ребрах я и мечтал так же страстно, как очистить карманы у Салазара. Но когда-нибудь я облегчу карманы нашего премьера.

— Пожалуй, повару следовало бы добавить немного больше рома.

— Эти свиньи на кухне вылакали его, чтобы взять реванш за такой прекрасный обед. Я хочу сейчас же поделиться с тобой некоторым опытом.

— С твоей стороны это очень мило, Лазарь, еще немного пюре?

— Да, пожалуйста. Послушай, мы живем неплохо, у нас есть деньги. Но если денег нет? Самое главное в тюрьме — хорошо питаться. Такое питание здесь получают больные сахарным диабетом.

— А как же сделаться диабетиком?

— Вот это я и хочу тебе объяснить. Ты записываешься на прием к тюремному врачу. Тебе уже долгое время плохо. На осмотре у врача надо украсть шприц, а после этого подружиться с поваром. С твоим характером и знанием кухонных рецептов это нетрудно. У повара ты просишь немного уксуса, чтобы приправить пищу, и сахара для кофе.

— Я понимаю.

Томас постучал в дверь, появился надзиратель:

— Можно убрать обед и подавать десерт.

Лазарь подождал, пока Джулио не вышел, после чего продолжил:

— Уксус мешаешь с водой в пропорции 1:2 и добавляешь сахар. Два кубика раствора впрыскиваешь в бедро.

— Внутримышечно?

— Да, но очень медленно, иначе возникнет флегмона.

— Понятно.

— Инъекцию надо сделать за полтора часа до визита к врачу. Ясно?

Надзиратель принес десерт, получил свою долю и исчез довольный.

За десертом Лазарь закончил свою лекцию.

— У врача ты жалуешься на мучительную жажду по ночам. Тотчас возникает подозрение, что ты заболел диабетом. У тебя берут мочу на анализ, который показывает наличие сахара. Это автоматически влечет за собой хорошее питание: жаркое, масло, белый хлеб, молоко — вознаграждение за небольшие труды.

В следующие дни своего пребывания в камере с горбуном Томас узнал и многое другое. Прошел полный курс тюремной и лагерной жизни.

С математической точностью регистрировал его мозг каждый совет Лазаря. Например, как повысить температуру тела, попасть в лазарет, откуда легче бежать? — задавал вопросы горбун и тут же давал ответ: надо взять мыло, настругать его тоненькими ломтиками и проглотить за час до визита к врачу две чайные ложки мыла. Возникает сильная головная боль, температура подскакивает до 41 градуса, правда, эти симптомы длятся в течение одного часа. Для более длительного эффекта надо глотать не мыльные стружки, а мыльные шарики.

Или как вызвать желтуху?

Берут две чайные ложки сахара и одну чайную ложку сажи, размешивают и разводят в уксусе. Затем настаивают одну ночь и пьют смесь на голодный желудок. Через сутки—двое появляются симптомы желтухи.

Лазарь глубокомысленно заметил:

— Мы живем в военное время, знаешь, Жан, может быть, однажды ты захочешь избежать геройской смерти, это тебе поможет.

То было счастливое время. Лазарь учился теоретически готовить. Томас учился симулировать болезни, международному жаргону преступников, различным мошенническим трюкам. У него было такое чувство, что эти знания пригодятся ему в жизни. И оно полностью оправдалось в дальнейшем.

Так Томас и Лазарь, каждый из них одновременно учитель и ученик, жили в мире и согласии до утра 5 ноября 1940 года, принесшего разочарование и горечь.

Именно в это утро Томас был доставлен к следователю Эдуарду Бойксу. С Томасом он говорил по-французски.

— Ну, как дела? Признаетесь ли вы, наконец?

— Мне не в чем признаваться, я абсолютно невиновен!

— Тогда вам придется очень долго оставаться в «Аль-хубе», месье. Мы разослали ваше описание во все полицейские участки Португалии. Будем ждать.

— Чего ждать?

— Ответа из всех участков. Мы не знаем, сколько преступлений вы еще совершили.

— Я вообще не совершал преступлений, я невиновен.

— Да, да, разумеется. И все же мы подождем, месье Леблан. К тому же вы иностранец.

Бойке перелистал дело.

— Странная дама, должен я вам сказать.

— Кто?

— Пострадавшая сеньора Родригес.

Томас почувствовал, как у него по спине пробежали мурашки, и спросил внезапно осевшим голосом:

— Почему странная, сеньор следователь?

— Я ее вызывал, но она не приходит.

— О боже, — простонал Томас, — может быть, с ней что-то случилось? Только этого мне не хватало.

Вернувшись в камеру, он вызвал повара Франческо. Толстяк не заставил себя ждать:

— Что вы желаете заказать на сегодня, сеньор?

— Не о том речь. Можешь ли ты оказать маленькую услугу?

— Разумеется.

— Возьми в канцелярии деньги с моего счета, купи 20 красных роз и поезжай по адресу, записанному на этой бумажке. Там живет сеньора Родригес. Я очень беспокоюсь о ней, может быть, она заболела. Узнай, не нуждается ли она в помощи.

— Хорошо, сеньор.

Толстый повар ушел. Через час он вернулся с букетом прекрасных красных роз, и Томас понял, что случилось ужасное.

— Сеньора Родригес уехала, — доложил Франческо.

— Что значит уехала, идиот? — спросил Лазарь.

— Значит, что значит, придурок, — пояснил Франческо, — уехала.

— Когда? — поинтересовался Томас.

— Пять дней назад, и, кажется, эта дама не собирается возвращаться в ближайшем будущем.

— Почему ты так думаешь?

— Она взяла все платья, украшения и деньги.

— Денег у нее не было.

— Но сейф был открыт.

— Сейф? Как ты это установил?

— Горничная показала мне весь дом. Какая девушка! Красивая мулатка, а глаза! — воскликнул повар, показывая руками линии груди и бедер.

— Это Кармен, — прошептал Томас.

— Да, Кармен. Я иду с ней сегодня в кино. Она показала мне гардеробную, все шкафы пустые, в спальне сейф открыт и тоже пустой.

— Совсем пустой? — прошептал Томас. Совершенно пустой, только изящные шелковые трусики висели на дверце, открытой настежь.

— О Господи!

— Вам нехорошо, сеньор Жан?

— Воды… выпейте глоточек воды. Положи его осторожно на спину, — закричал Лазарь.

Очнувшись через мгновение, Томас прошептал:

— В сейфе находились мои деньги, все, что у меня было.

— Бабы, все неприятности от них, — ворчал Лазарь, — и у нас не будет теперь хорошей еды.

— Но почему, почему, — шептал Томас.

— Кармен сказала, что сеньора улетела в Коста-Рику, а виллу продала.

Томас вскочил с нар, как ужаленный.

— Не суй мне эти проклятые розы в лицо! Но тотчас взял себя в руки и извинился.

— Сдали нервы, пройдет. — Обратившись к повару, онспросил:

— А для меня нет письма или записки?

— Есть. — Франческо вынул из кармана два конверта. Один был от венского банкира Вальтера Линдера.

Лиссабон, 29 октября 1940 года.

Дорогой месье Леблан!

Пишу эти строчки в большой спешке и беспокойстве. Сейчас 11 часов, а мой пароход отплывает в 13.05. От вас я не получил ни одной строчки. Где вы скрываетесь? Живы ли?

Я знаю лишь то, что рассказала мне ваша несчастная подруга сеньора Родригес. 9 сентября после разговора со мной вы ушли из дома и больше не возвращались.

Бедная Эстрелла. В ней вы нашли преданное сердце, готовое на все ради вас. Я встретился с ней до того, как удалось достать билеты на пароход, следующий в Южную Америку. Каждый день мы ждали от вас известия. Напрасно. Это письмо я пишу на вилле вашей прекрасной подруги. Она стоит рядом со мной и плачет. Пишу в надежде, что вы живы и посетите этот дом, где вас ждет горячо любящая душа и преданный друг.

Если Господь поможет, вы найдете это письмо. Я буду молиться за вас.

Все еще надеющийся на нашу встречу уважающий вас Вальтер Линдер.

При чтении письма Томас почувствовал сильную головную боль, ему не хватало воздуха.

«Почему Эстрелла не сказала Вальтеру, где я? Почему она не пришла сюда и не освободила меня, как условились? Почему? Почему?»

На все эти вопросы давало ответ второе письмо.

«Лиссабон, 1 ноября 1940 года.

Жалкий негодяй!

Теперь, когда твой друг Вальтер Линдер покидает Португалию, не останется никого, кто бы смог тебе помочь, я отомщу тебе. Ты не увидишь меня никогда. Через несколько часов самолет доставит меня в Коста-Рику. Твой друг писал тебе письмо. Свое письмо я кладу рядом. Когда-нибудь следователь найдет оба письма, и ты их получишь. Следователю я еще раз заявляю: ты обокрал меня, подлец!

Я оставляю тебя навсегда, потому что я узнала, что ты немец, фашистский шпион, ты бессовестный, циничный, жаждущий денег немецкий подлец. О, как я ненавижу тебя».

«О, как я тебя люблю», — страстно шептала Эстрелла Родригес в то же время, когда Томас в своей камере читал письма. Она находилась по другую сторону земного шара в салоне самого дорогого апартамента фешенебельной гостиницы в Сан-Хосе, столице Коста-Рики. Ее глаза были красными, дыхание прерывистым. Сердце билось учащенно.

«Жан, Жан, я все думаю о тебе, подлый, жалкий лгун. О Боже, как я люблю его!»

Эти слова и ее чувства находились в явном противоречии, и, чтобы подкрепить себя, Эстрелла, выпив двойную порцию коньяка, погрузилась в воспоминания недавних событий.

Ей представился английский агент, который рассказал правду о Томасе Ливене, а потом она увидела себя раздавленной, униженной женщиной.

Совершенно подавленная, горько плачущая, она подошла к сейфу, стоящему у нее в спальне, и набрала шифр, открывающий сейф. В нем лежали деньги этого подлеца: рейхсмарки, доллары, эскудо и франки. Почти слепая от слез, глубоко несчастная, она начала доставать их.

В этот вечер посетители казино в Эсториале стали свидетелями настоящей сенсации.

С суммой в 20 тысяч долларов появилась Эстрелла Родригес в зале. Более красивая, чем обычно, более бледная и декольтированная, чем всегда, известная служащим казино и посетителям как фатально проигрывающая, она в этот вечер выигрывала и выигрывала.

Она играла на деньги Томаса, называла максимальные ставки. И на что бы она ни ставила, стрелка рулетки останавливалась на ее ставке.

Слезы застилали ее глаза. Посетители и игроки с любопытством разглядывали прекрасную сеньору, у которой очередной выигрыш вызывал новые слезы. Из-за других столов, залов, освещенных хрустальными люстрами, украшенных огромными зеркалами и дорогими картинами, собирались игроки, чтобы понаблюдать за игрой печальной красавицы. А она все выигрывала и выигрывала.

«Вы прекрасны. У вас столько счастья в любви, и было бы несправедливым, если бы вам везло и в игре». Эти слова, сказанные Томасом Ливеном в первый вечер их знакомства, полыхали пожаром в голове у Эстреллы. Много счастья в любви, поэтому она всегда проигрывала. А теперь, теперь…

— 27, нечет, красное. — Зрители отшатнулись с криками изумления и восторга. Эстрелла опять выиграла, и при этом самую большую сумму, возможную при данной ситуации.

— Я не могу больше, — простонала красавица. Двоеслуг проводили ее в бар. Два других служителя собрали жетоны, чтобы разменять их в кассе на деньги. Сумма выигрыша составила около 83 тысяч долларов. Эстрелла попросила выписать чек. Пряча его в сумочку, она обнаружила еще один жетон, стоимостью 10 тысяч эскудо. Не оборачиваясь, она кинула его через голову со словами: «За утраченную любовь». Жетон упал на красное. Стрелка рулетки остановилась на красном.

«Вышло красное», — вспоминала Эстрелла с глазами, полными слез, 5 ноября 1940 года, находясь в салоне самого дорогого апартамента самой фешенебельной гостиницы Сан-Хосе.

Было половина десятого по местному времени. В Лиссабоне—половина первого. Томас пил двойной коньяк, чтобы заглушить свой страх. В Сан-Хосе Эстрелла пила вторую порцию коньяка, чтобы утешиться.

В последнее время она начинала пить все раньше и раньше, все чаще и больше. Ее сердце разрывалось от любви и тоски по Жану. Если она не пила, она вспоминала о нем.

«Неповторимый, единственный, чудесный Жан, этот подлец, варвар — ненавижу». Дрожащими пальцами Эстрелла налила себе еще коньяку и крикнула в пустоту апартамента: «Никогда, никогда я не забуду Жана!»

Никогда, никогда я не забуду эту женщину, — проговорил Томас, обращаясь к Лазарю.

Вечерние сумерки, окрашенные заходящим солнцем в розово-перламутровые цвета, спускались на Лиссабон. Как разъяренный тигр, метался Томас по камере. Он рассказал Лазарю все о себе и что его ждет в случае, если немецкая, французская или английская разведки захватят его.

Покуривая сигарету, Лазарь озабоченно наблюдал за Томасом.

— Ужасно, никогда не знаешь, что придет в голову этой истеричке.

Томас остановился:

— Это так. Может быть, завтра она отправит следователю письмо и обвинит меня в убийстве или в совершении еще каких-либо тяжких грехов. Да, мое положение более чем сомнительно. Проклятый браслет, она, наверное, взяла его с собой, и, таким образом, полиция никогда его не найдет, а я буду сидеть здесь, пока рак не свистнет.

— Верно, поэтому ты должен как можно скорее вырваться отсюда, —проговорил Лазарь.

— Вырваться?!

— Да, пока она еще чего-либо не натворила.

— Лазарь, дорогой, как вырваться, ведь здесь же тюрьма, с железными дверями.

— Конечно, не так легко, как ты сюда попал. Томас присел на край нар.

— Но есть же какой-нибудь выход?

— Конечно, есть. Мы должны как следует подготовиться. Ты говорил, что умеешь подделывать документы?

— Да, и еще как!

— Здесь в тюрьме находится типография, которая печатает все бланки для судов и полиции. Оттиск необходимой печати мы достанем. Тут все будет зависеть от тебя, мой дорогой.

— От меня? Каким образом?

— Ты должен изменить свой облик.

— Изменить? В каком смысле? В моем, — меланхолично ответил Лазарь. — Ты должен быть меньше, иметь горб, хромать, быть лысым. Я очень напугал тебя, Томас?

— Совсем нет, — соврал Томас, все еще не понимая, о чем идет речь.

— Свобода — высшее благо жизни, — заявил Лазарь, — а теперь послушай меня внимательно. В тюрьму легче попасть, чем выбраться из нее, но выйти можно.

— Это меня радует!

— Нам повезло, что мы находимся в Португалии, а не в Германии. Там все предусмотрено в параграфах и строго выполняется.

— Ты прав, Лазарь.

— Да, да, я дважды был в Моабите, — Лазарь положил ногу на ногу. — Португальские тюрьмы не идут ни в какое сравнение, они слишком уютные, в них отсутствует дух прусского послушания, никакой дисциплины.

Он постучал в дверь камеры, которая тут же открылась, и появился дружески улыбающийся надзиратель Хуан, как официант в хорошем ресторане.

— Позови повара, старина, — попросил его Лазарь и, когда надзиратель скрылся, добавил, обращаясь к Томасу — Твой побег начинается с кухни.

Через некоторое время появился повар Франческо, у которого Лазарь спросил:

— В подвале у нас находится типография, не так ли?

— Да, она печатает все бланки для юстиции.

— А бланки постановлений прокурора об освобождении?

— Тоже.

— Знаешь ли ты кого-нибудь из заключенных, который работает в типографии?

— Нет. А зачем тебе это?

— Нам нужен бланк постановления об освобождении.

— Я поинтересуюсь.

— Послушай, — сказал Томас, — для того, кто достанет нам такой бланк, будет неделя хорошей еды за мой счет.

Через два дня Франческо доложил:

— Я нашел одного, но он хочет за формуляр месяц хорошей еды.

— Две недели и ни одного дня больше, — ответил Лазарь.

— Я спрошу у него, — сказал повар.

После того как повар ушел, Томас проворчал: Чего ты жадничаешь, ведь плачу я?

— Из принципа. Ты не имеешь права повышать цены.

Надеюсь, ты, и правда, умеешь подделывать печать.

— Не существует такой печати, которую я не смог бы подделать, я учился у большого мастера этого дела, — ответил Томас.

На следующий день повар доложил, что их предложение принято.

— Где бланк? — спросил его Лазарь.

— Наборщик сказал, что он должен сначала две недели хорошо питаться, а потом передаст бланк.

— Или мы немедленно получаем бланк, или он должен забыть об этом деле, — проворчал горбун.

Через час бланк был у них.

С первых дней своего заключения Лазарь ежедневно появлялся в канцелярии тюрьмы: вел книгу рапортов и деловую переписку. Ежедневно он печатал деловые письма. Смотритель читал газету и не обращал внимания на Лазаря. В такой обстановке Лазарю не составляло труда отпечатать постановление о своем освобождении. Он внес в формуляр свои данные, описание личности и номер дела. Дату он поставил 15 ноября 1940 года, хотя печатал все 8 ноября. Неделя была необходима для подготовки побега, один день для того, чтобы постановление из прокуратуры поступило в тюрьму.

Если все пойдет, как задумано, то 16 ноября Томас будет на свободе. 16 ноября — воскресенье. В этот день надзиратель Хуан имел выходной.

Постановление об освобождении было подписано прокурором, образец его подписи Лазарь скопировал с одного из документов, имевшихся в канцелярии.

Было решено, что Томас выдаст себя за Лазаря, когда придет постановление об освобождении горбуна. Для этого было необходимым, чтобы Томас стал похожим на Лазаря, то есть имел горб, стал ниже ростом, не имел волос на голове и нервно подергивал уголком рта. Лазарь постоянно требовал от Томаса, чтобы он усердно тренировался. Томас работал до пота.

Это просто ужас, какая у тебя морда, я не могу так подергивать ртом! — говорил он Лазарю.

Не каждый может быть красавчиком. Подожди, это только начало. Посмотришь, как я буду удалять с твоей головы волосы.

— Удалять? Конечно, может быть, ты думаешь, что нам дадут бритву и ножницы?

— Я не вынесу этого, — простонал Томас.

— Не болтай, лучше тренируйся, дорогой! Надень-ка мое пальто и посмотри, насколько тебе надо подгибать колени, чтобы стать меньше ростом. Возьми подушку и сооруди себе горб, да не мешай мне. Я должен навести справки, у кого есть письмо прокурора с печатью.

Томас в пальто Лазаря с подушкой на спине прохаживался по камере, подогнув колени.

Горбун начал ботинком выстукивать по стене. Азбука при этом была простая. Три стука—«А», два—«Б», один — «Е» и так далее.

Отстучав свой запрос, Лазарь стал ждать ответа, наблюдая, как упражняется Томас, и давая ему советы.

Через час послышался ответный стук. Лазарь рассказал Томасу, что на третьем этаже находится заключенный по имени Морвило. У него есть письмо прокурора с печатью, в котором отклоняется просьба о сокращении срока заключения.

— Отлично! Предложи ему неделю хорошего питания, — сказал Томас, старательно подергивая ртом.


Ноябрь выдался теплым. Можно было еще купаться в Атлантике и загорать на пляже Эсториал. Правда, соблюдая правила. Мужчины должны были иметь полный купальный костюм. К женщинам полиция была еще строже.

9 ноября, около 12 часов дня, господин с кислым выражением лица и кривыми ногами взял напрокат водный велосипед и, нажимая на педали, направился в открытое море. Господин был одет в коричневый купальник, на голове у него была соломенная шляпа.

Через 15 минут он увидел вдали такой же водный велосипед, качавшийся на волнах. Еще через 15 минут они встретились.

Второй господин был одет в черный купальный костюм.

— Слава богу, я уже думал, что вы не придете, — сказал он.

— Но вы сказали по телефону, что речь идет о моем существовании, как же я мог не прийти.

Господин в черном продолжал:

— Не беспокойтесь, майор Лооз, нас никто не подслушает. Здесь нет микрофонов. Гениально я придумал, не так ли?

Лооз смотрел на него недружелюбно.

— Что вам угодно, мистер Ловой?

— Я хочу сделать вам предложение. Речь пойдет о Томасе Ливене.

— Я так и думал, — кивнул головой абверовец.

— Вам он доставил кучу неприятностей, — сказал Ловой с горечью, — мне тоже. Мы враги, мы должны ненавидеть друг друга, и, несмотря на это, сейчас я предлагаю сотрудничество.

— Сотрудничество?!

— Майор, мы люди одной профессии. Я апеллирую к вашему чувству профессиональной солидарности. Все зашло слишком далеко, не правда ли? Какой-то наглый любитель выставляет нас на посмешище, ведет себя так, как будто мы идиоты.

— Из-за этого типа я стою на грани перевода из разведки, — раздраженно сказал Лооз.

— И я, — проговорил англичанин, — или я доставлю его в Лондон, или меня отправят в части береговой обороны. А знаете вы, что это такое? Ведь у меня жена и двое детей.

— А моя жена со мной развелась.

— Мы в разведке не бог весть сколько получаем, но нельзя позволить какому-то проходимцу разрушать наше благополучие!

— Надо было его оставить тогда в лапах гестапо! А сейчас он исчез, вернее, не исчез, а сидит в тюрьме.

— В тюрьме?..

— Я вам сейчас все объясню. Он там не будет сидеть вечно. Я подкупил кое-кого из управления тюрьмы, меня поставят в известность, когда его выпустят.

— А что случится тогда? Снова начнется цирк между мною и вами; с яхтой, подводной лодкой, хлороформом и размахиваниями револьвером.

— Майор, скажу вам честно, если это повторится, я сам не выдержу.

— Думаете, я переживу это легко?

— Поэтому я предлагаю — работать вместе. Когда он вый дет, мы его встретим. У меня есть человек, вы понимаете, для грязной работы. Тогда я спокойно доложу в Лондон, что немцы его убрали. А вы доложите своему адмиралу, что это сделали англичане. Вы не попадете на фронт, а я в береговую оборону. Разве это не деловое предложение?

Это звучит слишком хорошо, чтобы быть правдой, — майор глубоко и облегченно вздохнул и вдруг закричал — Акула! Там впереди!

Сквозь голубую воду видны были плавники, направляющиеся к ним. Потом плавников стало несколько пар.

— Мы пропали! — закричал Ловой.

— Спокойно, изобразим мертвецов, — приказал Лооз. Плавники приблизились к ним, играючи поднырнули под велосипеды и подбросили их в воздух. Велосипеды с шумом опустились в воду и вновь взлетели в воздух. Майор Лооз очутился в воде. Он вынырнул, лег на спину и раскинул руки, изображая утопленника. Огромное животное проскользнуло мимо, не обращая внимания на Лооза, раскрывая и закрывая свою пасть. Майор успокоился. И вдруг он услышал страшный крик и увидел, как его британский коллега взлетел на воздух и приводнился рядом с ним.

— Ловой, — закричал он, — не пугайтесь, это не акулы, а дельфины.

— Де… де… де…

— Да, мы попали в стаю дельфинов. Они не причиняют вреда людям, дельфины играют с ними.

И они действительно играли: брали людей в кольцо, подныривали под них, перепрыгивали, обдавая фонтанами брызг, а затем уплыли.

Наконец, агенты уцепились за один из перевернутых велосипедов и стали подталкивать его к берегу. Через некоторое время Ловой застонал:

— Я задыхаюсь, что скажете, Лооз?

— Скажу, что с большой радостью застрелил бы этого мерзавца Ливена собственноручно.


В Португалии мало едят картофель. Несмотря на это, жирный Франческо, тюремный повар, достал несколько клубней, когда Томас и Лазарь пожелали получить на обед картофель в мундире.

15 ноября 1940 года, как было заказано, Франческо сварил картофель в мундире и очень горячим доставил на пятый этаж, где он для господ Леблана и Алькобы сервировал его с маслом, уксусом и португальскими сардинами. Надзиратель Хуан разрезал, по желанию господ, не совсем мягкий картофель на две половинки.

Оставшись одни, оба сеньора не притронулись к еде. У Томаса было много дел. На столике у окна он положил рядом формуляр, изготовленный Лазарем, и письмо об отклонении просьбы заключенного Морвило с оттиском печати прокурора.

Вспоминая гениального художника Ренальдо Перейра, Томас принялся за работу.

Он взял горячую половину картофелины и приложил ее к оттиску печати. Через 15 минут он ее снял. На картофелине осталось зеркальное изображение печати.

— Сейчас последует главный трюк, — объявил Томас. Сила привычки заставила его несколько раз подернуть ртом. Это происходило уже помимо его воли.

— Дай мне свечу, Лазарь.

Из своего матраца Лазарь вынул свечу и спички, которые он украл в канцелярии. Эти предметы нужны были ему, чтобы удалить волосы с головы Томаса. Лазарь зажег свечу. Томас откусил осторожно краешек картофелины и поднес огонь свечи, чтобы ее подогреть.

Специалисты называют это «сделать колокол», — объяснял он свои действия удивленному Лазарю, — картофель нагревается, оттиск сыреет. Еще пару секунд, теперь…

Элегантным движением Томас приложил картофелину с серым теплым оттиском на формуляр об освобождении. 15 минут, слегка нажимая, он держал картофелину, а затем поднял ее. На положенном месте красовалась печать.

— Фантастично! — прошептал Лазарь.

— Теперь давай пообедаем, — предложил Томас, — остальное сделаем потом.

После обеда Томас вложил постановление об освобождении Лазаря в конверт, принесенный горбуном из канцелярии, и заклеил его. Этот конверт Лазарь положил в послеобеденную почту начальника тюрьмы.

— Теперь все идет по плану, — сказал Лазарь, вернувшись в камеру. — Начальник отослал постановление в бюро. Там утром составят документ об освобождении и, как подсказывает мой опыт, около 11 часов тебя вызовут. Это означает, что сегодня я должен удалить твои волосы.

Стрижка продолжалась полчаса, но это были самые страшные 30 минут в жизни Томаса.

С обвязанной головой он сидел перед Лазарем, в правой руке Лазарь держал свечу, которой сжигал его волосы до самых корней. Левой рукой он держал мокрую тряпку, которой промокал кожу черепа, чтобы ее не повредить. Делал он это с быстротой молнии. Однако иногда недостаточно осторожно. Томас стонал от боли.

— Кто хочет свободы, тот должен страдать, и этот закон нельзя изменить, — подбадривал его Лазарь.

Наконец мучения были окончены.

— Как я теперь выгляжу? — спросил потрясенный Томас.

— Если засунешь за щеки хлебные шарики и будешь подергивать ртом, то точно, как я, — гордо ответил Лазарь.

В эту ночь оба спали плохо. Утром незнакомый надзиратель принес завтрак. Было воскресенье 16 ноября 1940 года, а по этим дням, как мы уже говорили, дружелюбный надзиратель Хуан имел выходной. Это было известно Лазарю, поэтому он не случайно указал в постановлении дату 16 ноября, воскресенье.

Лазарь взял у надзирателя поднос с завтраком. Томас храпел на своих нарах, укрывшись с головой. После завтрака Лазарь принял три таблетки снотворного и лег на нары Томаса. Томас надел пальто и в течение двух часов проводил сам с собой генеральную репетицию. Потом он засунул в рот хлебные шарики, между пальто и рубашкой подвязал подушки, чтобы не сползал горб, и стал ждать.

В 11 часов вновь появился надзиратель. Лазарь спал, укрывшись с головой. В руках надзирателя был ордер на освобождение.

— Лазарь Алькоба!

Приседая и подергивая ртом, Томас поднялся с нар.

— Слушаюсь!

— Вы Лазарь Алькоба?

— Так точно!

— Что случилось с другим? Он все еще спит.

— Очень плохо спал ночью, — пояснил Томас.

— Вы свободны!

Томас схватился рукой за сердце и бессильно опустился на нары, изображая охватившую его слабость.

— Я всегда знал, что правда восторжествует, — проговорил он.

— Перестаньте болтать и следуйте за мной.

Томас шел за надзирателем через длинные коридоры и переходы в канцелярию тюрьмы. Железные двери открывались и закрывались за ним. Ходьба на полусогнутых ногах стала причинять ему боль.

«Только бы не началась у меня судорога, тогда я не выдержу», — мелькало у него в голове. Лестница вверх, лестница вниз. Снова длинные коридоры. Надзиратель внимательно посмотрел на Томаса: Вам жарко, Алькоба, снимите пальто. Вы весь в поту.

— Нет, нет, спасибо. Это от волнения. Мне, наоборот, холодно.

Наконец, они пришли в бюро освобождения. Деревянный барьер делил комнату на две части. За барьером находились три чиновника. Перед барьером стояли еще два заключенных, подлежащих освобождению.

Томас обратил внимание на то, что чиновники не спешили, что перед барьером не на что было сесть. Боль в коленках становилась все нестерпимее. Без пяти 12 часов чиновники закончили с освобождением двух заключенных. Перед глазами Томаса поплыли огненные круги, казалось, он потеряет сознание от боли, поднимающейся от колен по всему телу. Бессознательно он облокотился на барьер.

«О Боже, какое облегчение, какое блаженство!» — подумал он.

— Эй, ты там, — закричал самый маленький из чиновников, — убери лапы с барьера. Не можешь постоять несколько минут, как положено, ленивая свинья.

В то же мгновение его пронзила острая боль. «Только бы не потерять сознание. Тогда они снимут пальто и обман обнаружится».

— Извините, сеньоры, — сказал Томас и убрал руки с барьера.

Он не потерял сознание. Чиновники подумали, что заключенный от волнения испытывает приступ слабости. Ему дали стул. В половине первого два чиновника ушли обедать, третий стал оформлять Томаса.

Он вставил анкету в пишущую машинку и мягко сказал:

— Пустая формальность, но я должен описать ваши приметы, чтобы не произошла ошибка.

Сидя на стуле, Томас отвечал на вопросы чиновника: «Алькоба Лазарь, римско-католического вероисповедания, родился в Лиссабоне 12 апреля 1905 года. Последнее место жительства—Рио Пампула, 51».

Чиновник сравнивал записанные данные с другими, имеющимися в деле.

— Волосы на голове. Вы рано облысели.

— Увы, моя тяжелая судьба.

— Так, глаза черные. Рост? Встаньте! Томас встал, подогнув колени.

— Особые приметы: горб и подергивание рта. Да, да, правильно, сядьте.

Чиновник закончил писать и отвел Томаса в другое помещение.

Как подследственный, Томас не получал тюремной одежды, носил свою и даже сохранил любимые золотые часы с боем. Томас получил паспорт и другие документы своего друга, его деньги, складной нож и маленький чемоданчик.

— Распишитесь в получении вещей, — приказал чиновник. Томас расписался — «Алькоба Лазарь».

«Мои последние деньги, мой прекрасный фальшивый паспорт, выданный французской разведкой, — все полетело к черту, — думал Томас, проходя по улицам города, — но ничего, мой друг художник очень скоро сделает мне новый паспорт. Начнем новую жизнь».

В этот же день побег Жана Леблана был обнаружен. Надзиратель нашел в камере Алькобу Лазаря, находящегося в состоянии глубокого сна. Врач установил, что заключенный не симулирует, что он приведен в такое состояние посредством сильнейшего снотворного. Только с помощью уколов и черного кофе удалось разбудить Алькобу. В том, что это был именно он, сомневаться не приходилось, так как горб был настоящим.

Придя в себя, Алькоба рассказал:

— Этот проклятый Леблан, наверно, что-то подсыпал. Кофе горчил. Я почувствовал слабость, головокружение и потом отключился. Я ему рассказал, что сегодня буду освобожден. Об этом мне сказал начальник тюрьмы, в канцелярии которого я работаю.

Надзиратель вступил в спор с Алькобой:

— Но я с вами разговаривал сегодня утром, когда приносил завтрак, а позднее я вывел вас из камеры.

— Если бы вы выпустили меня утром из камеры, то я не сидел бы сейчас здесь, — отпарировал Лазарь.

Тюремным властям стало ясно, что заключенный Жан Леблан бежал под именем Алькоба.

С убийственной логикой Лазарь заявил:

— Постановление об освобождении вынесено в отношении меня, следовательно, вы обязаны немедленно освободить меня.

— Да, это так, но пока идет следствие.

Послушайте, или вы меня завтра утром выпускаете, или я сообщу генеральному прокурору о порядках в вашей тюрьме!

«Перейра, Перейра!» — кричал Томас в это время, стуча в дверь своего друга. Никто не отвечал. «Или он пьян, или его нет дома», — подумал Томас. Затем он вспомнил, что художник никогда не закрывал двери своей квартиры на ключ. Он нажал на ручку, дверь открылась. Пройдя через темную прихожую, Томас заглянул в мастерскую, на кухню. Перейры нигде не было.

«Значит, запил где-то вне дома. Сколько может продолжаться запой? День, неделю? Надо рассчитывать на худшее, — думал Томас, — мой побег уже обнаружен, мне нельзя показываться на улице, надо его дожидаться здесь».

Он почувствовал острейший приступ голода. Состояние депрессии прошло. При этом он заметил, что все еще сгибает колени и подергивает ртом, что причиняет ему боль и неудобство.

«Не думать об этом, не думать. Надо посмотреть, что есть на кухне у Ренальдо. Ага, белый хлеб, яйца, сыр, томаты, ветчина, язык, перец и прочие пряности». Вид продуктов возбудил Томаса.

«Когда вернется Ренальдо, он тоже захочет есть, — подумалось ему, и он принялся готовить еду. Ему вспомнилась Эстрелла, эта бестия, ведьма, эта фурия! — Весь мир ополчился против меня! Что я сделал? Я был неплохим человеком, хорошим гражданином… Проклятые агенты секретных служб! Куда же они меня завели? В тюрьме был, бежал, документы у меня фальшивые, с револьвером и ядами обращаться умею, с взрывчаткой и симпатическими чернилами тоже. Научился стрелять, боксировать, бороться, всем приемам джиу-джитсу, монтировать микрофоны для подслушивания, бегать, прыгать. Умею симулировать желтуху, лихорадку, диабет, подделывать документы. Может ли банкир гордиться такими знаниями? Больше никакого сочувствия никому и ничему. Все, хватит! Сыт по горло! Теперь я вам всем покажу! Всем! Всему миру! Я буду нападать, как голодный волк. Я буду изготовлять фальшивки, угрожать, шантажировать, как это делали со мной. Я объявляю войну всему плохому, у нас не будет перемирия, пактов и союзов!»

Послышался шум открываемой двери. «Это, наверно, Ренальдо», — подумал Томас, отвлекаясь от своих мыслей о войне с секретными службами.

— Я на кухне, входите, — крикнул он. В кухонных дверях появилась фигура. Но это был не бородатый пьяница Ренальдо. Это была женщина. Одета она была в кожаное пальто и красные сапоги. Черные волосы выбивались из-под красной шляпы. Рот молодой женщины был большой и красный, глаза черные и большие. Кожа лица белая.

Не вынимая рук из карманов, она внимательно смотрела на Томаса. Ее голос прозвучал ординарно, но с металлом:

— Добрый вечер, Перейра. Вы меня не знаете.

— Я, — начал было Томас, но она прервала его движением своей очаровательной головки, от которого выпали из-под шляпки волосы.

— Спокойно, я не из полиции, даже напротив.

«Она приняла меня за Ренальдо», — подумал Томас.

— Кто дал вам мой адрес? — спросил он. Женщина в красном внимательно изучала его.

— Что с вами происходит? Нервы? Наркотики? Алкоголь?

— Почему вы так думаете?

— Что вы вытворяете со своим лицом?

— Не обращайте внимания. У меня по вечерам это иногда бывает. Кто же вам дал адрес? — переспросил Томас.

Женщина вплотную подошла к Томасу. Она была очень красива.

— Майор Дебре дал мне ваш адрес.

«Майор Дебре из французской разведки, — вспомнил Томас, — один из трех, которых я обманул. Теперь трое против меня! Француз, англичанин и немец. Меня убьют», — как будто издалека донесся до него внутренний голос.

— Знаете ли вы некоего Жана Леблана?

— Жана Леблана? Никогда не слышал!

— Перестаньте болтать, Перейра. Вы знаете его! Красивая бестия села на край стола и, вытянув, скрестила свои длинные ноги.

— Не наделайте в штаны со страха!

«Как эта женщина ведет себя, — думал Томас, — недостойно, недостойно. Чем я заслужил такое обращение? Я самый молодой банкир Лондона, член одного из престижных клубов, получивший отличное воспитание, с устойчивыми понятиями о чести, морали… Нахожусь сейчас в грязной португальской кухне и позволяю говорить неизвестной даме гадости о себе. Ну я сейчас покажу!» И благопристойный, хорошо воспитанный Томас закричал:

— Ну-ка, вздохни поглубже, кукла, и чеши отсюда, иначе получишь! В следующее мгновение изменилась вся ситуация.

Раздались шаги, и на кухне появился человек с бородой в грязных джинсах и черном пуловере. Он был очень пьян. На его лице появилось подобие улыбки, когда он увидел Томаса.

— Добро пожаловать в мою нищенскую лачугу. Художник Ренальдо Перейра вернулся домой.

Все трое вдруг сразу заговорили. Женщина в красном уставилась на Томаса.

— Так вы не Перейра?

— Конечно, нет, — ответил художник. — Вы что, пьяны, я Перейра, а это…

— Заткни рот!

— …мой старый друг Леблан.

— Ах!

— А кто вы, прекрасная незнакомка?

— Меня зовут Шанталь Тессо, — представилась молодая женщина. На ее лице появилось хищное выражение, медленно она проговорила:

— Месье Леблан собственной персоной? Какой счастливый случай!

— Что вы хотите от меня?

— Однажды вы изготовили вашему доброму другу Дебре паспорт. Дебре говорил мне: «Если тебе понадобится фальшивый паспорт, иди к Ренальдо Перейра на Рио до Поко дель Негрос и положись на Жана Леблана».

— Так сказал Дебре?

— Да!

— А что он еще сказал?

— Больше ничего. Только, что вы порядочный парень и однажды спасли ему жизнь.

«Ситуация не так уж и сложна», — подумал Томас. Он дружески улыбнулся девушке:

— Может, вы отобедаете с нами? Позвольте, я помогу вам снять пальто, мадемуазель Тессо.

Для вас я Шанталь. — Ее кошачье выражение на лице сменилось выражением большого хищного зверя, увидевшего добычу.

Шанталь была хладнокровна, знала, чего хочет, но видно было, что она не привыкла, чтобы мужчины ухаживали за ней.

На ней была узкая облегающая юбка и шелковая белая блузка. «Черт возьми, — подумал Томас, — какая фигура! Эта девушка не намочит обуви, если пройдет под дождем».

Томас снова стал самим собой, хорошо воспитанным джентльменом. Они сели рядом с пьяным художником, который принялся за обед. Вылавливая куски пальцами, он заговорил с полным ртом:

— Если бы я умел так писать, как вы готовите, то старик Гойя был бы щенком по сравнению со мной! Вам нужен паспорт, Шанталь?

— Нет.

Ее глаза увлажнились, крылья носа начали дрожать.

— Мне нужен не один, а семь паспортов.

— Позвольте мне заметить? — попросил художник. Но Томас остановил его:

— Сначала проглотите, а потом спрашивайте. И не перебивайте даму. Вам надо протрезвиться, — сказал они обратился к Тессо:

— Для кого вам нужно семь паспортов?

— Для двух немецких, двух французских и трех венгерских господ.

— О, у вас широкий круг международных связей.

— Ничего удивительного при моей профессии, ведь я проводница.

— Куда же вы проводите людей?

— Из Франции через Испанию в Португалию.

— Очень благородное дело. Как часто вы проводите людей?

— Раз в месяц и сопровождаю большие группы лиц, у которых иногда паспорта есть, иногда их нет.

— Поскольку мы заговорили о паспортах… — начал художник, но Томас дал ему знак замолчать. Шанталь продолжала:

— Я имею дело только с людьми, которые платят. Беру дорого, но еще не было ни одного провала. Я знаю каждый сантиметр границы, каждого пограничника. В нынешней партии семь мужчин, и у них нет паспортов. Ты можешь хорошо заработать, — Шанталь подтолкнула художника.

— Мне тоже нужен паспорт, — сказал Томас.

— О святая мадонна! — простонал художник. — У меня нет ни одного паспорта.

— Ни одного из 27 старых паспортов, которые я тебе дал? — спросил Томас.

— Когда дал-то? Шесть недель уже прошло. Жить ведь я должен был на что-то. У меня не осталось ни одного паспорта. Я давно хочу это сказать, но вы все время меня перебиваете.


Вокруг Ларго де Виго, очаровательной площади, застроенной старинными домами, располагались небольшие дамские кафе, славящиеся яичными ликерами. В нише кондитерской «Каравела» сидели вечером 16 ноября 1940 года два господина. Один из них ел мороженое со взбитыми сливками, другой пил виски. Последний был англичанином, агентом Петером Ловоем, тот, что был с ним, толстый добродушный гигант с радостными свиными глазками и розовым детским лицом, называл себя Луисом Квазмао. Оба господина знали друг друга несколько лет и уже не раз успешно сотрудничали.

— Я получил информацию, что он сегодня бежал из тюрьмы, — сказал англичанин.

— Тогда нам надо поторопиться, если мы хотим застать его в Лиссабоне, — заметил испанец, облизывая ложку. Он очень любил мороженое и мог его есть в огромных количествах.

— Именно, — обронил Петер Ловой, — и как планируете решить эту проблему?

— Пистолет с глушителем. Как с деньгами, вы принесли их?

— Да. Вы получите 5 тысяч эскудо сейчас и столько же после выполнения работы.

Ловой отпил большой глоток виски и раздраженно подумал: «5 тысяч эскудо дал мне майор Лооз, но от разговора с Луисом хитрец увильнул».

— Теперь внимательно слушайте и запоминайте, Луис. Леблан носит маску некоего Лазаря Алькобы и подражает его походке. Этот Алькоба горбат, маленького роста и лысый.

Ловой описал портрет Лазаря Алькобы точно со слов своего агента, служившего в тюрьме.

— Леблан знает, что за ним охотятся англичане и немцы, поэтому постоянно скрывается.

— Где?

У него есть друг, спившийся художник в старом городе на Рио до Поко дель Негрос, 16. Я уверен, что он прячется там. Он может продолжать играть роль горбуна из страха перед нами или превратиться вновь в Жана Леблана из страха перед полицией.

Как выглядит Томас Ливен? Ловой дал его портрет.

— А настоящий горбун?

— Этот еще в тюрьме. Не беспокойтесь. Если вы встретите по указанному адресу горбуна, у которого нет волос на голове и который отреагирует на имя Леблан, не задавайте ему других вопросов.

Около 8 часов утра 17 ноября 1940 года осужденный 11 раз Лазарь Алькоба, родившийся в Лиссабоне 12.04.1905 года, холостой, был доставлен к директору тюрьмы «Альхубе», мужчине высокого роста, плотного телосложения, который сказал:

— Мне доложили, что вчера вы высказывали различны еугрозы.

Рот горбуна начал дергаться от нервного тика:

— Сеньор директор, я только защищался, когда мне заявили, что не освободят меня, потому что я будто бы способствовал бегству Жана Леблана.

— Я в этом убежден, Алькоба. Говорят, вы высказывали намерение обратиться к генеральному прокурору?

— Я обращусь к нему, сеньор директор, если меня немедленно не освободят. Я не знал, что Леблан убежит, используя мое имя и внешность.

— Послушайте, Алькоба, мы освободим вас сегодня. Лазарь широко улыбнулся.

— Наконец!

— Но не потому, что боимся вас, а потому, что на это есть постановление прокурора. Вы должны ежедневно отмечаться в полиции по месту жительства и не покидать Лиссабон.

— Понятно, сеньор директор!

— И не кривляйтесь так глупо, Алькоба. Вам уже ничего не поможет. Я уверен, вы скоро опять окажетесь у нас. Лучше всего вам и сейчас остаться здесь, такому человеку, как вы, надо постоянно находиться за решеткой.


В небольших кривых переулках старого города с его пострадавшими от времени дворцами в стиле рококо, обложенными разноцветными плитками домами горожан лежала тишина послеобеденных часов. На бесчисленных веревках сушилось белье. Деревья с разросшейся кроной росли на террасах, между ними открывался вид на реку, впадающую в океан.

На нее смотрел Томас из окна мастерской своего друга-пропойцы. Рядом с ним стояла Шанталь. Она еще раз пришла сюда, чтобы проститься с друзьями перед отбытием в Марсель. Шанталь была сильно взволнована, положив руку на плечо Томаса, она говорила: «Поедемте со мной, вы станете моим компаньоном. У меня для вас есть хорошее занятие, разумеется, не то, чем я занимаюсь. Здесь вы ничего не можете делать, но в Марселе вы значительно расширите возможности моей фирмы».

Томас качал головой и задумчиво продолжал смотреть на воды Тахе, стремящиеся в Атлантику. В устье реки стояло на якоре много судов, готовых к отплытию в далекие гавани. На лайнерах находились преследуемые запуганные люди, стремящиеся к спасению и свободе. У них были паспорта, визы и деньги. У Томаса ничего этого не было. Он вдруг почувствовал себя смертельно уставшим. Его жизнь вращалась по чертову кругу, из которого не было выхода.

— Ваше предложение делает мне честь, Шанталь. Вы красивая женщина, мне кажется, неплохой товарищ. — Он смотрел на нее и улыбался. Женщина с обликом хищной кошки вдруг покраснела, как школьница. Она непроизвольно подергала ногой.

— Перестаньте говорить глупости.

Однако Томас продолжал:

— У вас доброе сердце. Но, видите ли, я был в свое время банкиром и хочу вернуться к этому занятию.

За столом, заваленным красками, кистями, бутылками, пепельницами с окурками, сидел трезвый Ренальдо и писал картину. Прислушавшись к разговору, он высказал свое мнение:

— Жан, в том, что говорит Шанталь, есть смысл. С ней вы доберетесь в Марсель, а там достать фальшивый паспорт легче, чем здесь, где вас ищет полиция, а что касается ваших других «друзей», то я уже о них и не говорю.

— Черт возьми, но я ведь приехал сюда из Марселя. Что же, все было напрасным?! — воскликнул Томас.

Шанталь заговорила жестко и агрессивно.

— Вы сентиментальный дурак, если не понимаете, что происходит. Вам не повезло. У всех в жизни такое бывает. Вам надо прийти в себя и получить хорошие документы.

С помощью Ренальдо я смогу достать документы и в Лиссабоне, — печально проговорил Томас. — Что же касается денег, то у меня в Южной Америке есть друг, я ему напишу. Нет, нет, оставьте меня, я выйду из положения сам. — Он не договорил фразу, так как во дворе раздались выстрелы, разорвавшие тишину. Шанталь слегка вскрикнула, художник выронил тюбик с краской. Все смотрели друг на друга. Внизу раздались встревоженные голоса, послышались крики женщин, плач детей. Томас открыл окно и выглянул наружу во двор. Люди толпились вокруг лежащего на асфальте человека. Он был горбат, лыс, маленького роста.

— Лазарь, Лазарь, ты слышишь меня? — Томас стоял перед ним на коленях. Кровь, пульсируя, выливалась из ран Алькобы. Несколько пуль попали в грудь и живот. Он лежал без движения, глаза были закрыты, только рот подергивался в нервном тике.

— Лазарь, — стонал Томас.

Горбун открыл глаза. Он узнал склонившегося над ним человека.

— Беги, Жан, быстрее, это предназначалось тебе, — чуть слышно проговорил он. Кровь хлынула у него изо рта.

— Не разговаривай, Лазарь, — просил Томас. Но горбун продолжал:

— Убийца назвал меня Лебланом, прежде чем выстрелил. Он принял меня за тебя.

Слезы текли из глаз Томаса. Слезы ярости и жалости.

— Молчи, Лазарь, сейчас приедет врач. Они сделают операцию.

— Уже поздно, — горбун посмотрел на Томаса и улыбнулся. — Жаль, малыш. Мы провернули с тобой такие дела. — Улыбка пропала, глаза закрылись. Когда Томас поднялся с колен от тела мертвого друга, толпа, окружавшая Лазаря, раздалась и он, плача, прошел через нее. Сквозь слезы Томас увидел Шанталь и художника. Быстрым шагом он направился к ним. С улицы подошли два полицейских и врач, который занялся убитым. Все присутствующие разом заговорили, обращаясь к полицейским. Томас вытер глаза и посмотрел на Шанталь. Теперь он знал, что, если не начнет действовать немедленно, будет поздно. В долю секунды, в мгновение ока решится его судьба. Полицейские опрашивали свидетелей, которые рассказали, что последним разговаривал с убитым неизвестный человек.

— Где этот человек?

— Туда пошел, — сказала одна старуха, указывая узловатым пальцем на вход во флигель.

Там стоял художник. Он был один.


В Пиренеях было холодно. Пронзительный восточный ветер господствовал в горной системе, отделявшей испанский Арагон от южной Франции. В предутренних сумерках 23 ноября 1940 года два одиноких путешественника продвигались в северном направлении. Мужчина и женщина. На них были горные ботинки, меховые шапки и куртки. Оба несли тяжелые рюкзаки. Впереди шла женщина. Никогда до этого Томас Ливен не ходил в горы по таким тяжелым, запутанным тропам. Чудовищным кошмаром, как все прошедшее за последние пять дней, казались ему эти предрассветные часы с их туманом и серыми тенями, через которые он вслед за Шанталь пробирался к границе Франции со сбитыми в кровь ногами, потертостями и волдырями.

Шанталь была выдающейся личностью, настоящим товарищем. В этом он убедился за прошедшие дни. Она знала Португалию и Испанию как свои пять пальцев. Она знала таможенников, пограничников, полицейских, проверяющих поезда, знала крестьян, которые предоставляли ночлег и еду, не задавая вопросов.

Ботинки, брюки, куртку, шапку купила Томасу Шанталь. Она же дала ему карманные деньги.

Из Лиссабона они поездом доехали до Валенсии. По пути дважды проверяли документы, и оба раза благодаря Шанталь все обошлось благополучно. Ночью пересекли границу Испании. Далее они проехали через Виго, Леон и Бургас. В Испании было больше полицейских, чаще осуществлялся контроль, но и здесь, к счастью, они избежали осложнений. Осталась последняя граница, и они во Франции. Ремни рюкзака больно натерли плечи. Ныла каждая косточка тела. Томас чувствовал смертельную усталость. Без мыслей, тупо он следовал за Шанталь. «Бедный Лазарь Алькоба… Кто его застрелил? Кто приказал это сделать? Англичане? Немцы? Теперь найдут для меня нового убийцу. Сколько мне осталось еще жить?

Мне, который пробирается через сумерки леса, как контрабандист, как преступник. Сумасшествие, идиотизм все это, кошмар, бред больного, и, к сожалению, это все кровавая действительность». Тропа стала более отлогой, лес остался позади, они вышли на полянку, на которой стояла хижина дровосеков. Следуя за, казалось, неутомимой Шанталь, Томас, волоча ноги, направился к строению. В это это время вблизи раздалось три выстрела. Молниеносно Шанталь оказалась рядом с Томасом. Она втащила его в хижину, и оба упали на солому. Затаив дыхание, они смотрели друг на друга. Снова раздался выстрел. Еще один. Послышались мужские голоса.

— Тихо, — приказала Шанталь, — лежи спокойно. Это могут быть пограничники.

«Это могут быть и другие, — горько подумал Томас. — Так оно, пожалуй, и есть. Для господ из Лиссабона не потребовалось много времени, чтобы установить ошибку с Алькобой. Ошибку, которую можно исправить». Рядом с ним лежала Шанталь. Она лежала спокойно, но Томас чувствовал ее напряженность и усилия, которыми она принуждала себя к спокойствию. В это время у него созрело решение. Он не имеет права угрожать еще одной жизни. Смерть Лазаря, это он точно знал, будет всю жизнь на его совести. «Все, — думал Томас, — хватит. Лучше конец со страхом, чем страх без конца. Вам не придется долго искать меня, убийцы. Я сдаюсь, но оставьте в покое непричастных». Он откинул ремни рюкзака и встал. Тотчас же вскочила и Шанталь. На ее бледном лице горели глаза.

— Ложись, сумасшедший, — она потянула его вниз.

— Мне очень жаль, Шанталь, — пробормотал Томаси приемом джиу-джитсу сбил ее с ног. На несколько секунд она потеряла сознание. Томас вышел из хижины. К нему шли двое мужчин с ружьями в руках. Был туман. Томас пошел им навстречу с торжествующей мыслью: по крайней мере, не убьют при попытке бегства в спину. Наконец, оба заметили его и подняли ружья. «Еще шаг, — подумал Томас, — еще один». Неизвестные опустили ружья. Одеты они были в джинсы, меховые шапки, куртки, на ногах были альпийские ботинки. Оба коренастые, небольшого роста. Остановившись около Томаса, один из них в очках вежливо снял шапку и, здороваясь, спросил:

— Вы не видели его?

В глазах Томаса завертелись, как на карусели, мужчины, луга, деревья, поляна.

— Кого? — спросил он.

— Оленя, — ответил охотник в очках.

— Я попал в него, — вступил в разговор второй охотник. — Точно попал. Он споткнулся, а затем побежал. Надо его искать где-то поблизости.

— Я не видел оленя, — сказал Томас на ломаном испанском языке.

А, иностранец. Беженец, — воскликнул мужчина в очках. Томас смог только кивнуть головой. Испанцы переглянулись.

— Мы забудем, что видели вас. Всего хорошего. Приятного путешествия.

Они удалились в сторону леса. Томас перевел дыхание и вернулся в хижину. Шанталь сидела на соломе, держась руками за шею. Ее лицо было красным. Томас сел рядом.

— Извините, я не хотел причинить вам боли. Вы вынудили меня. Это оказались охотники.

Шанталь кинулась к Томасу, прижалась к нему, и они оба упали на солому. Склонившись над ним, Шанталь шептала: «Ты хотел меня защитить, спасти от опасности, ты подумал обо мне». Ее руки нежно гладили его по лицу. «Еще ни один мужчина не поступал так со мной». В сладости ее насильственных поцелуев утонули для Томаса страх, темное прошлое и неизвестное будущее.


В 1942 году немцы оцепили старые кварталы, прилегающие к гавани в Марселе, и приказали жителям в течение двух часов покинуть дома, разрешив взять с собой 30 кг багажа. При облаве было арестовано свыше трех тысяч уголовников. Все дома были взорваны. Таким образом было покончено с центром европейской контрабанды и преступности.

Но в 1940–1941 годах старые кварталы этой гавани находились в стадии наибольшего расцвета. За обшарпанными стенами домов вокруг ратуши проживали представители всех социальных слоев общества: беженцы, спекулянты, платные убийцы, фальшивомонетчики, политические заговорщики и легионы женщин легкого поведения.

Полиция не показывалась здесь. Господами в этой преступной империи были главари многочисленных банд, ведущих между собой ожесточенную, беспощадную войну. Среди них были французы, корсиканцы, американцы, испанцы, алжирцы и т. д. Главарей банд все знали. Они показывались на улицах в сопровождении телохранителей. Обычно два-три человека шли справа от шефа, два-три — слева. У всех правые руки в карманах, пальцы на спусковом крючке револьвера. Борьба с преступностью велась служащими «Контроля за экономикой». Комиссары этой организации были известны как взяточники и явные трусы. После наступления темноты они и носа не высовывали на улицу. А между тем, вся деловая жизнь начиналась как раз в это время. В дома, рестораны доставлялись сыр, мясо, масло, овощи, фрукты и всякого рода деликатесы, из которых Томас Ливен 25 ноября 1940 года на кухне квартиры Шанталь готовил ужин.

Квартира Шанталь находилась на Рио Кавалер Роза. Если смотреть из окна, то была видна грязная вода прямоугольника старой гавани и многочисленные огни маленьких кафе, располагавшихся вдоль гавани. Размеры и меблировка квартиры удивили Томаса. Современные дешевые вещи стояли рядом с дорогой антикварной мебелью. Не вызывало сомнения, что Шанталь не обладала вкусом и не получила достаточного воспитания и образования. В этот вечер на ней было элегантное, узкое шелковое платье с широким кожаным поясом. Томас воздержался от критики дурных вкусов. На нем был, впервые в его жизни, костюм с чужого плеча, который сидел как влитый. В первый же день их прибытия Шанталь открыла огромный платяной шкаф, битком набитый мужскими костюмами, рубашками, галстуками и обувью, со словами: «Выбирай, что тебе надо. Пьер был твоего роста». Томас взял необходимое. Когда он захотел узнать, кто таков Пьер, Шанталь недовольно ответила: «Не задавай много вопросов. Моя бывшая любовь. Мы расстались в прошлом году. Он не вернется». Следует заметить, что в последние часы Шанталь вела себя очень странно. Так, как будто не было сумасшедших часов любви на границе. И теперь во время ужина она была молчалива, погружена в мрачные мысли. Открывая раковины устрицы, она молча смотрела на Томаса. При подаче жаркого у нее начали дрожать губы. Подавая ей фрукты, Томас услышал бой часов на ближайшей башне. Пробило 10. Шанталь спрятала лицо в ладони и, всхлипывая, начала что-то бормотать.

— Что случилось, дорогая? — спросилон.

Она посмотрела на Томаса. Ее губы дрожали, прекрасное лицо превратилось в неподвижную маску. Она очень четко и спокойно проговорила:

— Десять часов.

— Да, и что из этого следует?

— Сейчас они стоят перед нашей дверью, и если я поставлю пластинку с песней «Я страстно люблю тебя», — они войдут.

Томас отложил десертный прибор.

— Кто войдет?

— Полковник Сименон и его люди.

Сименон, — повторил он, как эхо. — Да, из «Второго бюро». Я тебя предала, Жан. Я самая последняя дрянь на свете.

Наступила тишина. Ее нарушил Томас.

— Может быть, ты хочешь еще персик?

— Жан, не будь таким, я не вынесу этого! Почему ты не ругаешься, не ударишь меня?

— Шанталь, — проговорил он, чувствуя, как его охватывает страшная усталость, — Шанталь, почему ты это сделала?

— Власти завели на меня дело. Из-за очень серьезного случая, который мы прокручивали еще с Пьером. Положение было почти безвыходное. Но тут появился Сименони предложил: «Если ты нам доставишь Леблана, мы все уладим». Что бы ты сделал на моем месте? Ведь я тебя еще не знала.

Томас думал: «Что за жизнь, все хуже и хуже. Одни охотятся за другими и стараются сожрать их, предать, уничтожить, руководствуясь правилом: убить, чтобы не быть убитым» — и тихо спросил:

— Что нужно им от меня?

— Сименон получил приказ. Ты кого-то обманул со списками. Так ли это?

— Да! — ответил Томас.

Шанталь встала, подошла к нему и положила руки на его плечи.

— Мне хочется плакать, но слез нет. Ударь, убей меня! Делай что-нибудь, но не смотри на меня так.

Томас опустился в кресло и тихо спросил:

— Какую пластинку ты должна поставить?

— «Я страстно люблю тебя».

Легкая улыбка появилась на его бледном лице. Он встал. Шанталь с испугом отшатнулась от него. Но он прошел мимо нее в соседнюю комнату, включил граммофон и начал искать пластинку. Томас горько улыбнулся, прочтя название найденной пластинки, и опустил ее на диск. Раздались первые такты мелодии, и Жозефина Беккер запела песню о любви. Снаружи послышались приближающиеся шаги. Шанталь вскочила и встала перед Томасом, закрывая его. Дыхание было прерывистым. Она прошептала:

— Беги. Под окном спальни плоская крыша.

Он, улыбаясь, покачал головой. Шанталь пришла в ярость.

— Идиот. Они убьют тебя. Через десять минут ты станешь утопленником в водах старой гавани.

— Было бы очень любезно с твоей стороны подумать об этом раньше, моя любовь, — ответил Томас ласково.

Она обернулась к нему так, как будто хотела его ударить, и закричала:

— Не говори глупости сейчас. Послышался стук в дверь.

— Открой, — сказал Томас.

Шанталь прижала руки к груди и не шевельнулась. Стук в дверь превратился в грохот. Мужской голос, который Томас узнал, приказал:

— Откройте дверь, или мы ее выломаем.

«Милый, старый Сименон, — подумал Томас, — все такая же горячая голова». Он отстранил дрожащую Шанталь и прошел в переднюю. Дверь сотрясалась от ударов. Томас повернул ключ. Она раскрылась, насколько это позволяла цепочка. В образовавшуюся щель просунулись нога и пистолет. Томас наступил на ноги со всей тяжестью своего тела и нажал на ствол пистолета, выталкивая его.

— Я хотел бы попросить вас, господин полковник, освободить щель, — проговорил он.

— Это у вас не пройдет, — кричал Сименон по ту сторону двери. — Сейчас же откройте, иначе буду стрелять.

— Пока ваши нога и рука здесь, я не могу откинуть цепочку.

После некоторого промедления нога и пистолет исчезли. Томас открыл дверь. В следующее мгновение он почувствовал ствол пистолета у своего живота, и героический полковник появился перед ним. Кончики его усов торчали, как пики, благородная голова с римским носом была гордо откинута назад. Томас подумал, глядя на него: «Бедняга, он так и не наладил свои денежные дела, все тот же старый поношенный костюм», — и вслух произнес:

— Какая радость, господин полковник. Как поживаете? Что поделывает наша прекрасная Мими?

Не разжимая губ от презрения, полковник процедил:

— Ваша игра окончена, грязный предатель!

— Если вам не доставит большого труда, прижмите пистолет, пожалуйста, в какое-либо другое место, в грудь, например. Я, видите ли, только что отужинал.

— Через тридцать минут у вас вообще не будет никаких ощущений, свинья, — ответил взбешенный Сименон.

Второй человек вошел в квартиру. Большого роста, элегантный, с седыми усами и умными глазами. Воротник пальто поднят, руки в карманах, во рту сигарета — Мориц Дебре.

— Добрый вечер, — поприветствовал его Томас. — Я предполагал, что вы где-то поблизости, когда Шанталь назвала мне мелодию. Как поживаете, майор?

Дебре не ответил и кивнул на дверь. Сименон прошептал:

— Полковник Дебре, а не майор.

В это мгновение раздался дикий крик, заставивший всех обернуться. Напружинившись, как кошка перед прыжком, в передней появилась Шанталь, сжимая в руке малайский кинжал. В ярости она кричала: «Вон, или я убью вас обоих. Не трогайте Жана!» Сименон испуганно отступил назад. Томас, глядя на него, подумал: «Время научило его. Он уже не такой идиотский герой, какой был при захвате немцами Парижа» — и громко сказал:

— Оставь, Шанталь. Ты же сама обещала предать меня.

Она стала еще яростнее, голос ее звучал жестко:

— Мне наплевать на это обещание. Я вела себя как дура, но сейчас я хочу все исправить.

— Знаком ли тебе сырой подвал с крысами? Они запрячут тебя туда, глупая лгунья.

— Мне все равно. Я еще ни разу не предавала человека. Спрячься за меня, Жан, и беги в спальню.

Она подошла вплотную к Томасу. Томас ударил ее, применив прием каратэ. Шанталь вскрикнула от боли и упала. Кинжал вылетел из ее рук и вонзился в дверь. Томас взял свое пальто и шляпу, вытащил кинжал из доски и передал его Дебре.

— Вы можете понять, как больно мне ударить женщину. Но в этом случае я не мог поступить иначе. Пойдемте, господа.

Дебре согласно кивнул головой. Сименон, пропустив Томаса вперед, пошел за ним.

Шанталь, как зверь, запертый в клетке, осталась одна. От ярости ее начало трясти, она бессильно упала на ковер и стала кричать. Наконец, она поднялась и поплелась в комнату. Пластинка доиграла, и игла ритмично пощелкивала в бороздках. Шанталь схватила граммофон и швырнула его об стену.

В эту самую страшную ночь своей жизни она не сомкнула глаз. Шанталь ворочалась с боку на бок беспокойно, с раненой совестью и сомнениями. Она предала возлюбленного и виновна в его смерти, так как была убеждена, что Сименон и Дебре убьют Томаса. В утренних сумерках Шанталь впала в забытье. Разбудил ее сильный мужской голос, напевавший мелодию «Я страстно люблю тебя», сильно фальшивя при этом. С тяжелой головой и телом, налитым свинцом, она поднялась. «Сошла с ума, я сошла с ума, — думала Шанталь. — Я слышу его голос, голос мертвого, о Боже, я потеряла разум. Жан! — закричала она. Никакого ответа. Она выскочила из спальни. — Вон, вон из этого дома!»

Дверь в ванную была открыта. В ней мылся Томас.

— Жан!

— Доброе утро, бестия, — ответил Томас. Почти падая, она подошла к нему:

— Как, что ты делаешь здесь?

— Пытаюсь намылить спину. Может быть, ты будешь любезна и поможешь мне это сделать?

— Но… Я не понимаю, что ты хочешь сказать? Они ведь тебя застрелили. Ты мертв.

— Если бы я был мертвым, я бы не пытался намылить себе спину, что за бессмыслицу ты несешь.

Он дал ей мыло.

— Расскажи мне немедленно, что случилось? Угрожающе тихо Томас ответил:

— Положи мыло на место. После этого ты получишь порку. Видит Бог, до сих пор я не бил ни одну женщину. Но с тобой я нарушу мои святые принципы. Мой мне спину, пока я окончательно не рассвирепел.

Шанталь с восхищением рассматривала его.

— Понемногу я понимаю, как надо с тобой обращаться, — проговорил Томас, улыбаясь.

— Что произошло, Жан? — спросила она тихо. — Расскажи мне.

— Надо говорить: «Расскажи, пожалуйста».

— Пожалуйста, Жан, пожалуйста!

— Уже звучит лучше. Потри выше, левее, сильнее. Итак, после того как эти двое увели меня, мы поехали…

Сименон и Дебре повезли Томаса в гавань. Ледяной ветер продувал насквозь узкие переулки старых кварталов Марселя. На улицах не было ни души. Дебре вел машину. Сименон занял место рядом с Томасом, держа пистолет в руке. Все молчали. У «Санитарного инспектора» Дебре повернул направо к Тулузскому спуску и проехал мимо собора Святого Бенедикта в направлении площади Джульетты. Черную, застывшую в темноте громаду рынка он объехал по бульвару де Дюнкерк. «Форд» пересек железнодорожные рельсы и остановился у мола «А». «Выходи!» — скомандовал Сименон. Томас не спеша вылез из салона автомашины. Его охватил осенний снежный шторм. Пахло рыбой. Редкие фонари раскачивались на ветру. Раздалась сирена корабля. В руках у Дебре был пистолет. Он махнул им. Томас двинулся в указанном направлении. Темная вода поблескивала в лучах луны, на небольших волнах отсвечивали пенные гребешки. Позади себя Томас слышал шаги полковников. «Хоть бы они не споткнулись, ведь пальцы у них на спусковых крючках. В таких случаях может легко произойти непоправимое». Трое все дальше удалялись по молу в сторону моря. «Кто здесь упадет в воду, очень долго останется не обнаруженным», — пронеслось в голове Томаса. «Стоять!» — скомандовал Сименон. Томас остановился. «Кругом», — услышал Томас голос Дебре и повернулся лицом к французам. На башне кафедрального собора Марселя пробили часы. В это мгновение заговорил Сименон. «Уже без четверти одиннадцать, шеф. Мы должны спешить. В одиннадцать нас ждет мадам». Томас перевел дыхание, на его лице вновь появилась улыбка облегчения, и он деликатно закашлял, когда услышал голос одного полковника, обозвавшего другого полковника круглым идиотом.

— Не злитесь на него, он хотел, как лучше, — обратился Томас к Дебре. — Сименон однажды поставил меня в крайне тяжелое положение перед одним немецким обер—лейтенантом. И все же он отличный парень. — При этих словах Томас похлопал пораженного Сименона по плечу. Дебре спрятал свой пистолет и отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

— Кроме того, господа, я сразу понял, что вы хотите меня сильно запугать и таким образом заставить меня снова работать на вас.

— Как вы пришли к этой мысли? — удивился Сименон.

— Когда я услышал песню в исполнении Жозефины Беккер, я понял, что месье Дебре участвует в этом деле. И сказал себе: если майор Дебре, извините, полковник, примите поздравления с повышением в чине, прибыл из Касабланки, то вовсе не затем, чтобы присутствовать при моем печальном конце. Верно?

Дебре повернулся к нему и, кивнув головой, сказал:

— Да, трижды проклятый немец.

Не пора ли нам оставить это негостеприимное место? Здешний запах раздражает меня, — продолжал Томас — Кроме того, мы не можем заставлять ждать женщину. А мне хотелось бы еще заехать на вокзал.

— Что вам еще надо? — спросил Сименон.

— Там ночью работает цветочный магазин, и я хочу купить для мадам орхидеи.

Жозефина Беккер показалась Томасу прекраснее, чем раньше. Она приняла его в своих апартаментах в гостинице «Принц Орлеанский», расположенной на главной улице Марселя. Черно-синие волосы были уложены на ее голове короной, в ушах висели огромные белые серьги. Темная кожа блестела, как бархат. Целуя мадам руку, Томас обратил внимание на большое бриллиантовое кольцо в форме розы. Поблагодарив за орхидеи, она предложила Томасу сесть к столу и обратилась к Дебре:

— Открой, пожалуйста, шампанское.

Они были втроем. Дебре отослал Сименона с каким-то поручением. Томас с интересом осмотрелся. В салоне висело огромное зеркало и стоял рояль, заваленный нотами. На стене была афиша:

«ОПЕРНЫЙ ТЕАТР МАРСЕЛЯ.

ЖОЗЕФИНА БЕККЕР В „КРЕОЛАХ“.

ТРЕХАКТОВОЙ ОПЕРЕ ЖАКА ОФФЕНБАХА.

ПРЕМЬЕРА 24 ДЕКАБРЯ 1940 ГОДА»

Полковник Дебре наполнил хрусальные бокалы.

— Предлагаю тост за женщину, которой вы обязаны своей жизнью, герр Ливен.

Томас склонился в низком поклоне перед актрисой:

— Я всегда чувствовал, что вы, мадам, понимаете мой образ мышления и действий. Вы женщина и, следовательно, ненавидите насилие, войну, кровопролитие и убийство еще в большей степени, чем я.

— Конечно, — ответила она, — но я люблю свою страну, а вы принесли ей большой ущерб, уничтожив списки агентуры.

— Мадам, разве бы я не причинил больший ущерб Франции, передав списки немцам? — спросил Томас.

На это ответил Дебре:

— Конечно, это так. Давайте об этом не будем говорить. Кроме того, вы, Ливен, очень помогли мне, организовав бегство из Мадрида. Вы по своему поведению пограничная натура. Но, клянусь вам, если вы еще раз позволите с нами подобную выходку, с мола вы не вернетесь, как бы Жозефина ни разделяла ваши взгляды.

— Послушайте, Дебре, я вас очень уважаю. И очень люблю Францию, но я клянусь, если вы опять принудите меня работать на вас, я снова обведу вас вокруг пальца, так как я не хочу вредить никакой стране, включая и Германию.

— А гестапо? — тихо спросила Жозефина.

— Не понял.

— Относятся ли ваши убеждения и к гестапо?

— Нет, мадам, помешать этой организации доставит мне высшее удовольствие.

Полковник Дебре поднял руки, привлекая внимание.

— Вы, наверное, знаете, что сейчас с помощью англичан на оккупированной и незанятой части Франции создается новая разведывательная служба движения Сопротивления.

— Об этом мне известно.

— От своего нового шефа полковник Сименон получил приказ заманить вас в Марсель и ликвидировать. Он посоветовался о способах выполнения задания с Жозефиной. Она известила меня. Таким образом я очутился в Марселе.

— Мадам, — сказал Томас с благодарностью, — позвольте налить вам еще шампанского.

— Ливен, я должен вернуться в Касабланку. Через неделю туда же перелетит и Жозефина. Мы получили соответствующий приказ из Лондона. Что вы думаете о Сименоне?

— Я должен лгать? — сказал Томас. Дебре продолжал:

— Сименон — человек с добрым сердцем. Он замечательный патриот.

— Героический солдат, — начал ассистировать Томас.

— Отважный лазутчик, — подхватила Жозефина.

— Да, да, да, — перебил их Дебре, — ему кое-чего не хватает. Мы знаем о его недостатке, и нет нужды это повторять.

Томас согласно кивнул головой.

— Мужество не доказывается только кулаком, — заметила Жозефина.

— Верно, для этого нужна голова. Вы, господин Ливен, и полковник Сименон. Это голова и кулак — превосходный тандем. В одиночку он никогда не дорастет до своих задач.

— Каких задач? — спросил Томас. Дебре прикусил себе губы.

— Положение очень серьезно. Я не могу сделать своих сограждан лучше, чем они есть. У нас есть свиньи.

— Свиньи есть везде, — заметил Томас.

— Наши французские свиньи на оккупированной и не занятой территории Франции сотрудничают с нацистами. Они предают наших людей, распродают страну. Французские свиньи оплачиваются гестапо. Гестапо, я сказал, господин Ливен.

— Слышал, — ответил Томас.

— Вы немец и одновременно вы можете выдавать себя за француза.

— О Боже, опять вы за свое!

— Эти люди не только предают свою страну, они и грабят ее, — продолжал Дебре. — Вот вам пример. Не сколько дней назад из Парижа прибыли два господина для скупки драгоценностей, золота и валюты.

— Французы?

— Французы, действовавшие по поручению гестапо.

— Как их зовут?

— Одного Жак Берго, второго Пауль де Лессе. Томас долго думал, глядя перед собой. Наконец, он сказал:

— Хорошо, Дебре, я помогу вам найти предателей. Но обещайте мне, что после этого вы предоставите мне свободу.

— Куда вы намерены ехать?

— Вы знаете. В Южную Америку. Там меня ждет мой друг банкир Линдер. Правда, у меня нет денег, но у него их достаточно.

— Господин Ливен…

— У него миллион долларов. Если я получу от вас паспорт, то с поручительством Линдера я получу визу…

— Господин Ливен, да выслушайте же меня…

— …а если у меня будет виза, я получу каюту на пароходе. — Томас оборвал свой монолог. — Так что вы хотели сказать, Дебре?

— Мне очень жаль, герр Ливен, очень. Но я боюсь, что вы никогда не увидите Линдера.

— Как я должен это понимать? Расскажите, что случи лось с моим другом. У меня давно какие-то дурные пред чувствия.

— Он умер, — ответил Дебре.

— Умер, — повторил Томас. Его лицо сразу стало серым. — Вальтер Линдер мертв. Моя последняя надежда. Мой единственный друг и единственная надежда попасть в Южную Америку, покинуть этот континент сумасшедших.

Вы были в тюрьме, Ливен, и не могли знать. Корабль, на котором находился Линдер, третьего ноября 1940 года в районе Бермуд наскочил на плавающую мину и потонул через двадцать минут. Спаслись несколько человек. Линдера среди них нет.

Томас сидел осунувшись, машинально вертя бокал с шампанским.

— Если бы вы находились на этом корабле, вас, вероятно, постигла бы такая же участь.

— Да, — ответил Томас, — это единственная утеши тельная мысль.

Ранним утром 26 ноября 1940 года Томас покинул друзей и направился в старую часть Марселя в квартиру, откуда его увезли накануне ночью. Первой его мыслью, когда он увидел забывшуюся во сне Шанталь, было разбудить ее и наказать. Затем он решил сначала принять горячую ванну. В ней-то и обнаружила его красавица. В то время как Шанталь терла его, он рассказал ей о своем спасении.

— Они отпустили меня, так как нуждаются во мне. Я должен для них провернуть небольшое дельце, для которого мне нужна твоя помощь. На этой основе, я думаю, может быть достигнуто и наше примирение.

У Шанталь выступили слезы на глазах.

— И ты простишь меня?

— Я должен, потому что нуждаюсь в тебе.

— Мне все равно, должен ли ты простить меня или обязан, лишь бы ты простил, — шептала она, целуя его. — Я сделаю для тебя все! Что нужно тебе?

— Несколько слитков золота.

— Золота? Сколько?

— Ну, что-нибудь стоимостью 5–10 миллионов франков.

— Настоящие слитки?

— Настоящие со свинцовым ядром.

— А если не достану?

— Ах ты, негодница. Несчастная лгунья, из-за тебя я опять связался с этими господами. Да не скреби так сильно!

Шанталь терла его еще сильнее.

— Ох, как я рада, что они не убили тебя, дорогой! — Она радостно засмеялась и стала его щекотать.

— Перестань, или я тебя шлепну!

— Это тебе не удастся.

— Ну, погоди! — Томас схватил ее, и она упала в ванну. Шанталь смеялась, кричала, выплевывая воду, и, на конец, затихла в его объятиях. Внезапно в голове Томаса всплыл образ Лазаря Алькобы, Вальтера Линдера и его жены, подумалось о пассажирах и матросах с затонувшего корабля, о солдатах в окопах, о всех бедных людях. Как тяжела их жизнь и как страшен их конец. Как мало счастья на этом свете.


В среду 4 декабря 1940 года в отдельном кабинете ресторана «Бристоль» встретились три господина за вегетарианским обедом. Обед организовал инициатор этой встречи, который, учитывая тонкий вкус и знание вегетарианской кухни одним из приглашенных, лично составил меню и контролировал приготовление блюд. Имена обедающих: Жак Берго, Пауль де Лессе и Пьер Хунебелле — замкнутый, худощавый господин 37 лет с острыми чертами лица. Не удивительно, что он был похож на Томаса Ливена, так как это был он, но звали его сейчас не Леблан, а Хунебелле. На это имя он имел фальшивый паспорт, изготовленный французской разведкой. То была их первая встреча, поэтому де Лессе и особенно Берго приглядывались к Томасу с нескрываемым интересом. Томас пригласил господ, чтобы поговорить с ними по интересующему всех вопросу.

— Может быть, мы и побеседуем за обедом, — предложил он тогда.

— С радостью, месье Хунебелле, но ни под каким видом не будем есть мясо, — согласился Берго.

— Вы вегетарианец?

— Стопроцентный, и не курю, и не пью.

«…И с женщинами, кажется, ты не имеешь дела, — подумал Томас, — только гестапо существует для тебя».

За закуской «сельдерей по-женевски» господа разговорились.

— Восхитительно, — сказал Берго, — восхитительно, кусочки просто тают на языке.

— Так и должно быть, — ответил Томас. — Надо брать хорошие, но не очень большие корни.

— Не очень большие, — повторил Берго, — запишите, пожалуйста, мне рецепт приготовления.

Берго носил на своих пальцах четыре кольца с крупными цветными камнями, от него очень сильно пахло парфюмерией. «Он для меня ясен, — подумал Томас, — надо больше внимания обратить на Лессе».

— Чем же мы можем вам помочь, месье Хунебелле? — как раз в этот момент заговорил де Лессе.

— Марсель — маленький город. Говорят, что вы приехали из Парижа заключить определенные сделки.

Вошел официант, и Томас замолчал. Взглянув на поднос, Берго с упреком произнес:

— Я просил не подавать мясо! Лессе не дал ему продолжить.

— Что за сделки? — обратился он к Томасу.

— Ну, говорят… валюта, золото.

Де Лессе и Берго посмотрели друг на друга. В комнате наступила тишина. Ее прервал де Лессе — позднее в 1947 году он был французским правительством обвинен в пособничестве нацистам и наказан.

— Так говорят?

— Да! Попробуйте соевый соус, месье Берго.

— Мой друг, — ответил Берго, глядя с признательностью в глаза Томаса. — Я потрясен — то, что принял за мясо, совсем не мясо. Что же это?

Его опять перебил Лессе.

— Месье Хунебелле, вы говорили о валюте и золоте, а если мы действительно этим интересуемся?

Обращаясь к Берго, Томас сказал:

— Это грибы, деликатес. Я могу продать вам золото, Лессе.

— Оно есть у вас?

— Конечно.

— Откуда?

— Это вас, пожалуй, не должно интересовать, — высокомерно ответил Томас.

— Вы неправильно меня поняли, я только хотел узнать, чье поручение вы выполняете, сколько золота вы можете продать? — Лессе смотрел на Томаса акульими глазами.

— Все зависит от того, сколько вы хотите купить…

— Я думаю, вы вряд ли сможете столько предложить, — засомневался Лессе.

Внезапно послышался осевший вдруг голос Берго:

— Мы купим на 200 миллионов.

«Черт побери! Закручивается огромное дело», — подумал наш герой.

«Действительно, закручивается огромное дело», — подумал официант, подслушивающий из соседней комнаты разговор господ в кабинете. Цокая языком, он спустился в гостиничный бар, который в это время был почти пуст. За стойкой сидел большой коренастый человек с волосами, жесткими как щетка, и пил перно. «Бастиан», — окликнул его официант. Человек, обладавший маленькими слоновьими глазками и громадными руками грузчика, посмотрел на него. «О чем они болтают?» — спросил он у старика. Официант все рассказал. Великан, которого звали Бастиан Фабре, свистнул: «Двести миллионов! Всемогущий Бог!» Он сунул официанту в руки деньги и приказал: «Слушай дальше. Запомни каждое слово. Я зайду позже». «Хорошо, Бастиан», — заверил его официант. Бастиан был одет в кожаную куртку, серые брюки, на его голове была каскетка. Покинув бар, он сел на старый велосипед и поехал по направлению к старой гавани. На улице Бельгии находились самые знаменитые в городе кафе «Зинтра» и «Циклоп». В них заключались спекулятивные сделки всех видов. «Зинтра» была более современной и имела лучшую клиентуру: богатые греческие торговцы, турки, голландцы и египтяне. Бастиан направился в старомодный «Циклоп». Стены кафе были облицованы деревом, громадные зеркала матово и скромно отражали серый свет улицы. Здесь собирались, как правило, только французы. В эти обеденные часы большинство пили «пастис», сладкий аперитив, который в 1939 году стоил всего 2 франка, а теперь 10 — причина постоянных огорчений завсегдатаев. Виноторговцы, контрабандисты, эмигранты, спекулянты, фальсификаторы — все сидели в кафе. Бастиан знал многих из них. Он приветствовал их, они приветствовали его. В конце зала была дверь, на ручке которой висела табличка «занято». Великан постучал в дверь. Дверь открылась, и Бастиан вошел в помещение. В нем горели свечи, окон не было. За длинным столом сидели 15 мужчин и одна женщина. Мужчины выглядели неопрятно, часть с запущенными бородами, часть с перебитыми носами и со шрамами. Женщина сидела во главе стола. На ее сине-черных волосах была шляпка красного цвета, одета она была в брючный замшевый костюм. Нетрудно было догадаться, что Шанталь здесь была госпожой, абсолютной властительницей этой банды преступников, волчицей, королевой, не знающей пощады.

— Почему ты так поздно пришел, — бросила она Бастиану, — мы уже 30 минут ждем тебя?!

— Трое не спешили, один из них пришел с опозданием.

Резким голосом Шанталь прервала его:

— Начнешь ли ты, наконец, говорить о деле, старая калоша?

— Извини, Шанталь, — добродушно ответил Бастиан и, сняв с головы каскетку, рассказал все, что слышал от официанта. Когда он упомянул о 200 миллионах франков, волна возбуждения прокатилась по комнате. Все заговори ли, перебивая друг друга. Ледяной голос Шанталь перекрыл поднявшийся шум:

— Может быть, вы закроете свои пасти! — Наступила тишина. — Здесь говорит лишь тот, кого я спрашиваю, ясно? Сигарету!

Двое бандитов поспешили ей услужить. Шанталь выпустила облако дыма.

— Теперь слушайте внимательно, я объясню, что нужно делать.

Наступил четверг 5 декабря 1940 года. В Марселе стояла очень холодная погода. Два господина вошли в хозяйственный магазин на Рио де Рома. Один из них попросил:

— Я хотел бы купить четыре формы для кексов.

— А вы? — спросила продавщица у второго господина.

— Мне хотелось бы три таких же формы, если это возможно, прекрасное дитя.

Один из господ, мускулистый гигант с рыжеватыми жесткими волосами, называл себя Бастианом Фабре. Второй господин называл себя Пьером Хунебелле.

Оба господина купили по сильно подскочившей цене военного времени семь форм. Однако от намерения печь в них кексы они явно были очень далеки. Выйдя из хозяйственного магазина, господа купили масло, сахар, шафран, муку в продовольственном магазине, а затем в слесарной — 9 кг свинца, огнеупорный асбест и большой баллон пропана. Нагруженные свертками, господа направились к старому кварталу. Они почти не разговаривали.

Томас Ливен думал: «Я иду с этим орангутаном изготавливать слитки фальшивого золота, даже мысль для меня — банкира — невозможная, но, по правде сказать, любопытно, как специалисты это делают».

Чего Томас не мог понять, так это поведения Шанталь. Когда он рассказал о встрече с двумя господами и совместном обеде, она предложила:

— Чудесно, дорогой. Моя организация в твоем распоряжении, 15 первоклассных специалистов. Мы проведем этих гестаповских свиней, да и твоего полковника Сименона и продадим списки агентуры тому, кто больше заплатит.

— Нет, я обещал помочь полковнику.

— Ты свихнулся! Что это, немецкий идеализм? К черту! Прокручивай тогда дело в одиночку! Изготавливай золото сам, от моих людей ты помощи не получишь.

Постепенно Шанталь, казалось, передумала свое отношение к этой проблеме. Она была так страстна и нежна, как никогда. Ночью в объятиях Томаса, в редкие минуты покоя, она соглашалась с ним.

— Ты прав, ты должен выполнить обещание, — говори ла она. — Поцелуй меня, я еще больше люблю тебя за твое постоянство в словах и делах. Тебе поможет Бастиан, все мои люди помогут тебе.

Наутро Томас шагал с Бастианом, катившим перед собой тележку с формами, свинцом и другими покупками по петляющим грязным переулкам старого квартала, и думал: «Могу ли я доверять Шанталь, этой бестии? Она меня уже не один раз обманула и предала. Что у нее на уме?»

Это же хотел узнать и Бастиан. Толкая по грязным переулкам старого квартала тележку, он размышлял: «Что-то не нравится мне этот молодец. Живет у Шанталь и спит с ней. Правда, это делали и другие до него. Однако здесь все более серьезно. Шанталь чаще выходит из равновесия». Он вспомнил ее слова о Хунебелле на собрании банды: «Гениальная голова. Ни один из вас, шавки, не достоин подать ему даже воды». «Да, да», — тогда с сомнением проговорил Бастиан. Шанталь взвилась, как ракета: «Ты, бегемот, с сегодняшнего дня будешь выполнять все, что он тебе прикажет!» — «Но послушай-ка, Шанталь…» — «Заткни пасть! Это приказ. Ты пойдешь с ним к Буле и будешь делать фальшивые слитки золота. Все остальные с этого момента берут его под охрану и наблюдение. Я должна знать, что он делает днем и ночью!» — «Ты сама лучше должна знать, что он делает ночью» — «Тявкни еще разочек, и я тебе врежу, ублюдок! Он — моя любовь, сообразили? Парень слишком порядочный, и если он сейчас прокручивает гешефт с двумя гестаповскими свиньями, мы должны думать о нем. Сам он не знает, что для него хорошо, что плохо». Шагая за Томасом, Бастиан подвел итог своим размышлениям. «У меня такое чувство, что парень совершенно точно знает, что для него хорошо».

— Мы пришли, — сказал он и остановился перед домом № 14 на улице Ришелье.

Справа от входа висела потрескавшаяся эмалированная табличка с надписью «Доктор Рене Буле. Зубной врач. Терапевт и ортопед. С 9–12 и 15–18».

Они вошли в подъезд и позвонили. Дверь открылась.

— Наконец вы явились, — произнес Буле.

Это был самый маленький человек, какого Томас видел в своей жизни. У него были великолепные зубные протезы во рту.

— Входите, ребята!

Доктор перевернул табличку — теперь на ней было написано: «Сегодня приема нет» — и, закрыв дверь, повел их через врачебный кабинет с вращающимся креслом и шкафами с блестящими приборами и инструментами в кухню. По пути Бастиан представил Томасу доктора.

— Доктор работает на нас. Состоит в советниках при хозяйке.

— Да, но только по вопросам изготовления золота. Если у вас что-либо не в порядке с зубами, братцы, то идите к другому специалисту. Странно, — обратился он к Томасу, — мы еще не встречались. Вы, наверное, у нас новичок.

Томас кивнул.

— Только что вышел из тюрьмы, — объяснил Бастиан, — хозяйка хочет провернуть с ним небольшое дельце, но за свой собственный счет.

— Хорошо. Формы принесли? Чудесно, чудесно! Я сразу буду делать семь слитков. Это даст экономию во времени.

Доктор Буле распаковал формы для выпечки теста.

— Длина соответствует, — констатировал он, — ведь вы хотите иметь килограммовые слитки, да? Я так и думал. Если вас это интересует, молодой человек, — обратился он к Томасу, — то можете смотреть. Никто не знает, что может пригодиться в жизни.

— Вы правы, — ответил Томас, поднимая с мольбой глаза к небу.

— Я это видел сотни раз и пойду лучше за едой, — предложил Бастиан.

— И, пожалуйста, принеси что-либо поплотнее, плавка металла требует много сил, — сказал доктор.

— Хорошо, платит за все хозяйка. Что бы ты хотел?

— У Генри внизу есть прекрасные утки, полученные из деревни, он ими спекулирует тайком от парней из «Контроля за экономикой». Сладкие, нежные утки, нежирные. Каждая весит не более трех фунтов.

— Тогда я принесу парочку, — с этими словами гигант покинул кухню.

Доктор Буле начал лекцию: «Трудность при изготовлении фальшивых слитков золота состоит в том, что золото и свинец имеют различную температуру плавления и отличаются по удельному весу. Свинец плавится при 327° Цельсия, золото же только при 1063°. Такую температуру кухонные формы не выдерживают, поэтому их надо выложить асбестом. — Маленький человек измерил дно и стенки форм и по этим размерам вырезал асбестовые пластинки. — Теперь мы сделаем из гипса небольшие кирпичики, которыми обложим изнутри формы с таким расчетом, чтобы с каждой стороны осталось трехмиллиметровое пространство. На дно мы положим также несколько спичек между асбестом и гипсом. Таким образом, пространство и здесь будет равным трем миллиметрам».

— А почему вы не записываете? — спросил он.

— У меня хорошая память, — ответил Томас.

— Память? Ну, хорошо. Пока гипс сохнет, мы начнем плавить золото.

— А как вы получите нужную температуру?

— При помощи горелки и пропана, которые вы принесли, юноша.

— А какой пробы золото надо брать?

— Девятьсот девяносто девятой, разумеется.

— Где же вы берете такое?

— В банке. Я собираю и покупаю лом золотых изделий и меняю его на нужное мне золото. Когда золото расплавится, мы нальем его в пространство между асбестом и гипсом и дадим ему остынуть. Ни в коем случае не применять воду для охлаждения. Вы все же должны записывать! Наконец я вынимаю гипс и получаю ванну из золота, соответствующего по размерам слитку золота в один килограмм. Эту ванну мы заполняем свинцом.

— Минуточку, — перебил его Томас, — но свинец легче золота.

— Молодой человек, один килограмм всегда останется одним килограммом по весу. Меняется лишь объем. Я допускаю небольшое изменение слитка в ширине. Такое встречается и в слитках, изготовленных на монетных дворах.

Вернулся Бастиан. Он купил две утки, каштаны и отправился на кухню. Томас смотрел, как зубной врач изготавливал гипсовые кирпичики, а затем пошел взглянуть, что делается на кухне.

Здесь он содрогнулся от возмущения. В деле изготовления фальшивых слитков золота он, конечно, ничего не понимал. Но о приготовлении утки знал очень многое. И то, что делал Бастиан, оскорбило в нем чувства гурмана. Стоя у окна, он натирал солью тушку утки.

— Что вы вытворяете? — строго спросил Томас.

— Готовлюсь жарить утку. Вам это не нравится? — пробурчал Бастиан.

— Варвар!

— Что вы сказали? — переспросил гигант.

— Я сказал — варвар!

— Смотрите-ка на него. — Бастиан упер свои кулачищи в бока, забыв все предупреждения Шанталь, он стал красным от гнева. — Что вы понимаете в приготовлении еды?

— Немного, но достаточно, чтобы сказать, что вы совершаете преступление.

— Я был корабельным коком и всю жизнь жарил уток.

— Тогда вы всю жизнь совершали преступления.

В последний момент Бастиан вспомнил инструкции Шанталь и спрятал свои кулаки за спину, чтобы они самопроизвольно не натворили чего-либо нежелательного.

— А как бы вы приготовили утку, месье Хунебелле? — голос его звучал сдавленно и приглушенно.

— Разумеется, только по-пекински, так как приготовление с ананасами и специями не только не изменяет вкуса утки, но и подчеркивает его.

— Смешно! Лучше нет жареной утки!

— Это потому, что вы не обладаете культурой еды. Джентльмены предпочитают утку по-пекински.

— Послушайте, что вы хотите этим сказать? — начал Бастиан, но был прерван маленьким доктором.

— Что случилось, Бастиан, о чем спор? У нас же две утки. Пусть каждый приготовит по-своему, тем более что у меня работы еще на несколько часов.

— А, ты предлагаешь кулинарное соревнование?

— Правильно, я буду судьей, — предложил малыш, уходя.

Бастиана стал разбирать смех.

— Вы согласны? — обратился он к Томасу.

— Конечно, но мне нужны ананасы, грибы и рис. Из соседней комнаты послышался голос доктора.

— Спуститесь к Генри, у него есть все. — Доктор захлопал в ладоши. — Теперь я научу вас, вы — меня. К оружию, граждане!

Через некоторое время работа закипела. Бастиан натер свою утку чесноком, начинил кислой капустой и засунул в духовку. Томас отделил ножки, крылышки и, сложив их вместе с вычищенными потрохами, поставил варить крепкий бульон. Пока варился бульон, он пошел взглянуть на работу маленького мастера в лаборатории.

Доктор Буле изготовил в семи формах семь золотых ванн с тонкими стенками и заполнял первую расплавленным свинцом, объясняя Томасу: «Свинец должен остыть. Теперь только одна сторона слитка осталась открытой. На нее кладут пластинку асбеста, чтобы свинец не расплавился вновь, придя в соприкосновение с жидким золотом. Эта пластиночка играет очень важную роль при изготовлении поверхности слитка, на которую обращает внимание любой специалист».

Томас пошел на кухню посмотреть бульон, разрезал утку на кусочки и возвратился в лабораторию. Доктор расплавил золото и выливал его на пластинку в ванне, приговаривая при этом: «Надо ждать, пока не исчезнет пена. Золото осядет само. На краях должен остаться маленький бортик. А теперь, пока металл не остыл, — печать, которая удостоверяет все и чистоту золота».

— Бастиан, какую печать надо ставить? — спросил он.

— Лионский монетный двор, — ответил Бастиан, поливая свою утку вытопившимся жиром.

— Отлично! У меня обширная коллекция печатей монетных дворов и банков, — сказал Томасу доктор, показывая ему свое собрание. Доктор взял соответствующий штемпель, изготовленный из линолеума, обмакнул его в оливковое масло и быстро приложил к еще мягкой поверхности слитка. Раздалось шипение, показался огонь, и доктор мгновенно отдернул руку. На слитке появился оттиск, точно такой, какие выбивали на монетном дворе в Лионе.

— Пепел, остатки масла я оставлю, — сказал доктор, — настоящие слитки тоже не очищают.

— А если обнаружат подделку? — спросил Томас.

Практически невозможно, — покачал головой Буле, — свинцовое ядро со всех сторон залито трехмиллиметровым слоем золота. Покупатель проверяет подлинность кислотой и камнем. Камнем царапает по слитку, на камне остается полоска золота. Эту полоску проверяют кислотой различной концентрации и таким образом устанавливают пробу золота. Если золото остается на камне после применения самой концентрированной кислоты, — значит, это проба девятьсот девяносто девять и девять десятых. Именно такая у нас и есть! — Вдруг доктор стал принюхиваться. — Матерь Божья, как пахнет! Это ваша или его утка?

К обеду господа приступили часом позже. Ели молча, сначала жареную утку, потом утку по-пекински. Рядом остывали три первых слитка. Покончив с едой, Бастиан вытер рот и посмотрел на маленького доктора.

— Итак, Рене, какая лучше?

Доктор с несчастным видом смотрел на обоих поваров — на Бастиана и Томаса, на Томаса и Бастиана. Огромные кулаки Бастиана сжимались и разжимались. Наконец доктор пробормотал:

— Видите ли, это невозможно сказать в двух словах. С одной стороны, твоя утка, Бастиан, а с другой, конечно…

— Да, да, — перебил его великан, — ты уже наделал в штаны со страху, что я тебя пришибу. Я сам рассужу! По-пекински была лучше! — Он ухмыльнулся и хлопнул Томаса по спине. — Я старше, и я предлагаю перейти на «ты», зови меня Бастиан.

— А ты меня — Пьер!

— Пьер, я был всю жизнь дураком с моей жареной уткой, почему я не встретил тебя раньше. Знаешь ли ты еще кухонные рецепты?

— Да, несколько, — скромно ответил Томас. Бастиан засиял. Он смотрел на Томаса с симпатией и уважением. Его обжорство победило его же ревность.

— Пьер, знаешь, что я думаю? Это начало доброй дружбы между нами.

Бастиан был прав. В 1957 году на вилле, расположенной на Цициленаллее, эта дружба была свежа и крепка, как и в этот первый день. За 17 прошедших лет многие сильные мира сего испытывали страх перед этой дружбой.

— Твоя утка, Бастиан, была хороша, — сказал Томас. — Правда, хороша. Я приготовил еще десерт. Угощайтесь, но сам не могу съесть ни кусочка. Если это сделаю — буду мертвым.

Пророческие слова…

«Кёльн, 4 декабря 1940 года.

От: Абвер. Кёльн.

Кому: Шефу абвера, Берлин.

Секретно.

№ 135 892 (С).

Возвратившись из Лиссабона, почтительно доношу, господин адмирал, о смерти агента-двойника и предателя Рейха Томаса Ливена, он же Жан Леблан.

17 ноября 1940 года в 9.55 (местного времени) Ливен был застрелен во дворе дома 16 на Рио до Поко дель Негрос. В момент убийства он был замаскирован под Лазаря Алькобу, с которым находился в тюрьме. Несмотря на то, что португальские власти делали все возможное, чтобы скрыть происшествие и его детали, мне удалось установить, что Ливен был убит наемным убийцей, оплаченным британской разведкой. Как вы уже знаете, господин адмирал, Ливен продал фальшивые списки французской агентуры и англичанам.

Я сожалею, что мне не удалось доставить его живым в Рейх.

Хайль Гитлер!

Фриц Лооз. Майор, руководитель абверштелле. Кёльн»

Часть 2. Во главе гангстеров Марселя

6 декабря 1940 года после полудня господа Хунебелле и Фабре нанесли визит адвокату Жаку Берго, проживавшему в гостинице «Бристоль», который принял их в салоне занимаемого им апартамента.

Французский покупатель, находящийся на службе гестапо, был в голубом халате, в кармане которого торчал шелковый платочек. От купца пахло освежающим одеколоном. Он запротестовал при виде Бастиана:

— Что это означает, месье Хунебелле? Я не знаю этого господина и хочу иметь дело только с вами!

— Этот господин мой друг, и поскольку со мной большие ценности, с ним я чувствую себя в безопасности.

Адвокат согласился, его девичьи глаза вегетарианца, некурящего, врага женщин разглядывали элегантного Томаса. Наконец, он сообщил:

— Мой друг, к сожалению, в отъезде. «Как удачно», — подумал Томас и спросил:

— Куда же он выехал?

— В Бандол. — Берго сложил свои губки, как будто собрался свистеть. — Он купит там большую партию золота и валюты.

— Понимаю, — ответил Томас и дал знак Бастиану. Бастиан поставил на стол чемоданчик и, открыв замки, откинул крышку. Внутри лежали семь слитков золота. Берго стал их внимательно рассматривать. Прочитал штамп — «Монетный двор. Лион». Томас незаметно подал Бастиану знак.

— Мог бы я вымыть руки? — спросил он.

— Ванная напротив, — ответил Берго.

Бастиан направился в ванную, в которой находилось множество флакончиков, баночек с мазями и кремами. Он открыл кран с водой, вышел в коридор, вынул ключ, торчавший в двери, достал из кармана коробочку с воском и вдавил в него ключ с обеих сторон и конца. Затем вставил ключ в замок, а коробочку с отпечатками спрятал в карман. Берго в это время начал проверять качество слитков. Он действовал точно так, как предсказывал маленький зубной врач, используя масляный камень и соляную кислоту различной концентрации.

— Все в порядке, — констатировал он после проверки седьмого слитка. — Но что же мне делать с вами?

— Не понял, — ответил Томас, облегченно вздыхая, увидев входящего в комнату Бастиана.

— Видите ли, я должен представить отчет тем, по поручению кого я действую. Мы ведем списки наших клиентов.

Сердце Томаса забилось сильнее. Именно эти списки он и искал! Имена и адреса коллаборационистов в не оккупированной части Франции, людей, продававших гестапо Родину, а заодно и своих соотечественников. Между тем Берго продолжал:

— Разумеется, мы не принуждаемникого давать свои данные, однако нам хотелось бы их иметь. Тем более, если вы в будущем будете иметь с нами дело, пожалуй, было бы целесообразным сообщить нам определенные данные о себе абсолютно доверительно.

— «Абсолютно доверительно для гестапо», — подумал Томас и сказал: — Согласен. Я надеюсь еще поставить вам товар и валюту.

— Извините, — сказал Берго и вышел из комнаты в спальню, по-женски подергивая бедрами.

Снял отпечаток ключа? — спросил Томас Бастиана. Берго вернулся с портфелем. Вынул из него списки и добавил туда вымышленные данные и адрес, которые ему сообщил Томас.

— А теперь деньги, — сказал Томас.

— Не беспокойтесь. Прошу вас пройти со мной в спальню.

В спальне находились три передвижных сейфа. Берго открыл один из ящиков сейфа. Он был доверху набит 1000-и 5000-франковыми купюрами. Ясно было, что и другие сейфы были набиты деньгами. Томас отметил, куда Берго положил списки. За слиток Берго платил 360 тыс. франков, что соответствовало 18 тыс. рейхсмарок. Всего за семь слитков он заплатил 2 520 000 франков. После того как Томас пересчитал деньги, Берго спросил:

— Когда мы увидимся снова, мой друг?

— Вы что, возвращаетесь в Париж? — удивился Томас.

— О нет, поедет мой партнер. Он завтра экспрессом в 15.30 проследует через Марсель в Париж. Лессе должен доставить товар. Я выйду к вагону и передам ему свой товар, после чего мы сможем пообедать. Принимаете предложение?

«15 часов 30 минут. Вокзал Сан-Харле», — сказал Томас час спустя в библиотеке большой старинной квартиры на бульваре Ла Гардия. Квартира принадлежала некоему Жаку Кусто, который много лет спустя прославился как исследователь моря и автор книги и одноименного фильма «Мир безмолвия». В 1940 году этот майор морской артиллерии был важным человеком во вновь созданной французской разведке. Кусто сидел в кресле у книжной полки и курил трубку. Рядом с ним сидел полковник Сименон. Его видавший виды темный костюм блестел на локтях и коленях. Когда он закидывал ногу на ногу, на подошве ботинок виднелись дыры.

Элегантный, лощеный Томас Ливен держал небольшой чемоданчик, в котором он отнес Берго 7 слитков золота, а сейчас там находилось 2 520 000 франков. — Учтите, — сказал Томас, — поезд по расписанию стоит восемь минут.

— Учтем, месье Хунебелле, — ответил Кусто. Сименон, покручивая свои усики, осведомился с горящими глазами:

— Вы думаете, что Лессе будет иметь при себе большие ценности?

— По сообщению Берго, — огромное количество валюты, золота и другое, все, что он скупил на юге. Если бы у него было мало, он не ехал бы в Париж. Берго принесет ему мои «золотые» слитки. Я думаю, что лучше всего их арестовать в момент передачи.

— Все будет организовано. Мы дадим указания нашим друзьям из полиции.

— А как вы достанете списки? — поинтересовался Сименон.

Улыбаясь, Томас ответил:

— Не ломайте себе голову. Впрочем, вы можете мне помочь. Мне нужны три человека в униформе отеля «Бристоль».

Сименон закрыл рот и глаза. Он думал. Однако прежде, чем он что-то сказал, заговорил Кусто:

— Это организуем. «Бристоль» сдает в стирку и чистку вещи в прачечную Соломона. Директор прачечной наш человек.

«Отлично», — подумал Томас. Он смотрел на худого полковника, на Кусто, потягивающего свою трубку, на свой чемоданчик. И тогда Томас предпринял нечто, доказывавшее, что он остался человеком с добрым сердцем в этом бессердечном мире, в который кинула его печальная судьба…

Когда Томас покинул дом на бульваре Ла Гардия, было уже темно. В одной из ниш в стене дома он заметил тень. Томас свернул за угол и остановился. Человек, следовавший за ним, наткнулся на Томаса. «Ох, пардон», — извинился он, вежливо снимая старую затасканную шляпу. Томас узнал в нем одного из людей Шанталь. Дома на Рю Шевалье Шанталь встретила Томаса бесчисленными поцелуями и страстными объятиями. Она все приготовила к его приходу, горели свечи, во льду охлаждалось шампанское.

— Наконец, дорогой, как я скучала по тебе.

— Я был… у твоего полковника.

— Знаю, мне Бастиан рассказал.

— А где Бастиан?

— У него внезапно заболела мать, и он вынужден был срочно выехать к ней. Вернется завтра.

— Завтра, — повторил Томас и открыл свой чемодан чик, который был все еще полон денег. Шанталь радостно свистнула.

— Рановато свистишь, дорогая, — сказал Томас, — здесь не хватает пятисот тысяч франков, я подарил их Кусто и Сименону. Люди нуждаются. Я отдал им свою долю, остальные принадлежат тебе и твоим помощникам.

Шанталь поцеловала его в кончик носа. Она удивительно быстро сменила легкую подозрительность на любовь.

— Мой джентльмен, мой дорогой.

Томас перебил ее излияния:

— Скажи-ка, ты зачем послала за мной наблюдать?

— Наблюдать? Я? За тобой? — Ее кошачьи глаза расширились. — Дорогой, что за бред ты несешь?

— Один из твоих людей наткнулся прямо на меня.

— О, чистейшая случайность. Боже, почему ты такой подозрительный? Что я еще должна делать, чтобы ты поверил в мою горячую любовь?

— Просто сказать однажды хоть раз правду, лгунья, но я знаю, что это совершенно невыполнимое желание.

Парижский экспресс прибыл на третий путь вокзала Сан-Харле точно в 15 часов 30 мин. Из открытого окна вагона первого класса выглядывал Пауль де Лессе, отыскивая глазами своего компаньона. Они увиделись и приветственно подняли руки. Берго поспешил к нему. Однако прежде чем из экспресса смог выйти хотя бы один пассажир, около вагонов появилось более 30 полицейских. Они натянули вдоль состава канаты с обеих сторон. Таким образом, ни одна дверь вагона не могла открыться без их ведома. Комиссар подошел к Берго, побелевшему, как мел, и арестовал его по подозрению в контрабанде золота и валюты. Чемоданчик с семью слитками золота Берго держал в руке. Два других чиновника захватили в вагоне Пауля де Лессе.

В это же время три человека в униформе отеля «Бристоль» появились на четвертом этаже гостиницы. Двое из них были похожи на людей из банды Шанталь, третьим был Томас Ливен, который без затруднения открыл дверь известного нам апартамента. Войдя в спальню, они вытащили все три сейфа, погрузили их в грузовой лифт, а из него в автомобиль с надписью «Прачечная Соломона» и поехали в дом на Рю Шевалье. Час спустя излучающий радость Томас Ливен вошел в квартиру Жака Кусто, где его ждали хозяин и полковник Сименон.

Из папки, ранее принадлежавшей месье Берго, Томас Ливен достал списки шпионов, коллаборационистов, продавцов душ и с триумфом потряс ими в воздухе. К его удивлению, Кусто и полковник никак не отреагировали на это.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил Томас. — Вы не схватили этих господ?

— Они в полиции.

— А семь слитков золота?

— У нас, но больше ничего, месье Хунебелле, — сказал Кусто медленно, пристально глядя на Томаса. Так же внимательно рассматривал Томаса и полковник.

— Как это понимать — больше ничего? Лессе должен был иметь при себе целое состояние в золоте, валюте и драгоценностях!

— Да, этому надо верить, — Кусто потер свой подбородок.

— Что, у него не было ничего?!

— Ни грамма золота, ни одного доллара, ни одной драгоценности. Вот что печально.

— Но… но он, видимо их спрятал в вагоне или в поезде. Вы должны были обыскать весь состав, всех пассажиров.

— Мы все это сделали, даже заменили уголь в тендере паровоза, но увы.

— Где сейчас экспресс?

— Проследовал дальше. Мы не могли его больше задерживать.

Кусто и Сименон заметили, что с Томасом начало что-то твориться — губы растянулись в беззвучном смехе и дрожали, голова начала дергаться. Если бы разведчики могли читать по губам, они бы прочли: «Вот проклятое жулье!» Сименон не понял этого. Он выпятил грудь и иронически, с угрозой спросил:

— Ну, Ливен, может быть, вы знаете, куда уплыло золото?

— Да, — ответил Toмac, — я предполагаю, к кому оно попало.

С яростью в душе шел Томас навстречу сильному норд-осту на квартиру, расположенную на Рю де Парадис. «О, эта лгунья Шанталь! О, бандит Бастиан!» Ветер крепчал. Он гудел, как орган, свистела, стонал, полностью соответствуя душевному состоянию Томаса. Рядом со старой биржей на Рю де Парадис возвышался грязный многоэтажный дом, на первом этаже которого располагалось заведение, называвшееся «Дорогой папа». Это заведение принадлежало господину, которого весь город звал Оливье. Он был розовый и жирный, как свинья, которыми он незаконно торговал. Плотные облака табачного дыма висели в помещениях «Дорогого папы», еле пропуская скудный свет флюоресцентных светильников. В эти ранние вечерние часы гости Оливье обсуждали за аперитивом свои дела и готовились к ужину по ценам черного рынка. Когда Томас вошел, Оливье находился за стойкой. Он вытирал ее тряпкой, в углу рта торчала сигарета. Его маленькие поросячьи глазки добродушно поблескивали.

— Бонжур, месье, что угодно? Рюмочку пастиса?

Томас слышал, что Оливье гонит его из спирта анатомического института, применявшегося там для консервации отдельных органов человека.

— Двойной коньяк, но настоящий. Оливье подал рюмку.

— Послушайте, Оливье, мне нужно поговорить с Бастианом.

— Бастианом? Не знаю такого.

— Не валяйте дурака, я знаю, что он квартирует за вашей стенкой и к нему можно пройти через стойку. Мне известно, что о всех желающих его видеть вы должны ему докладывать.

Оливье надул щеки, как хомяк, его глазки стали вдруг колючими.

— Ты, паршивец, верно, из полиции. Чеши отсюда, мне достаточно подать знак, и твое рыло так начистят, что век не забудешь.

— Я не из полиции. — Томас отпил глоток коньяка и вынул из кармана свои любимые часы с боем. Он спас их, несмотря на все перипетии судьбы, даже от костариканской консульши. Часы пробили восемь раз. Оливье поразился, глядя на Томаса, он спросил:

— Откуда ты знаешь, что он здесь живет?

— От него самого. Давай скажи, что его друг Пьер хочет с ним говорить. И если он не пожелает, то через пять минут здесь произойдет…

С распростертыми объятиями и сияющей улыбкой Бастиан Фабре шел навстречу Томасу Ливену. Они встретились в узком коридоре, соединяющем кухню заведения с квартирой Бастпана. Великан хлопнул своими огромными кулачищами по плечу Томаса.

— Вот это радость, малыш! А я как раз собирался тебя искать!

— Убери прочь свои лапы, бандит, — зло проговорил Томас и, оттолкнув Бастиана в сторону, пошел в его квартиру. В прихожей в беспорядке валялись автопокрышки, канистры с бензином, ящики с сигаретами. В следующей комнате на огромном столе была вмонтирована игрушечная железная дорога со станциями, мостами, туннелями, доли нами, горами и селениями.

— Это мое хобби, — скромно заметил Бастиан. — Не облокачивайся, пожалуйста, на ящик, ты сломаешь трансформатор… Скажи, что привело тебя в ярость?

— Ты еще спрашиваешь? Вчера ты пропал, сегодня Шанталь. Два часа назад полиция арестовала обоих гестаповских агентов. Господин Лессе выехал с золотом, валютой и драгоценностями. А в Марсель прибыл пустым. Полиция перевернула весь состав вверх ногами, но ничего не нашла.

— Посмотрите-ка на него! — Ухмыляющийся Бастиан нажал кнопку на пульте. Один из поездов, начав движение, скрылся в туннеле. Томас вырвал штепсель из розетки, поезд остановился. Два вагона торчали из туннеля. Бастиан вскрикнул.

— Сейчас ты получишь по зубам, — он выглядел, как разъяренный орангутан. — Что тебе надо?

— Я хочу знать, где Шанталь, где золото.

— Здесь, в моей спальне!

— Где? — переспросил Томас.

— Ты что подумал, парень? Что она убежала с поездом? Она хотела все должным образом подготовить. Свечи, цветы, чтобы доставить тебе радость. Бастиан громко спросил:

— Все готово?

Дверь открылась, и появилась Шанталь. На ней были брюки из зеленой замши, плотно облегавшие бедра, белая блузка, перехваченная в талии черным поясом. В сверкающей улыбке ее зубы поблескивали, как жемчуг. «Привет, сладкий мой», — проговорила она и, взяв Томаса за руку, повела его в комнату. В ней горели свечи в пяти канделябрах. Их мягкий свет освещал старомодную спальню с огромной двуспальной кроватью. На кровати лежали, сверкая и переливаясь в огне свечей, груды золотых монет, кольца, колье, браслеты современной и старинной работы, распятья, инкрустированные драгоценными камнями оклады икон, две дюжины золотых слитков и пачки банкнот: доллары и фунты. При виде такого сокровища Томас почувствовал слабость в ногах и свалился на жалобно заскрипевший стул. Стоявший рядом с Шанталь Бастиаи потер от удовольствия руки: «Ошалел парень от радости».

— Чудесный для всех нас день, — проворковала она. Понемногу приходя в себя, Томас увидел на их лицах выражение детской радости, без фальши и наигрыша.

— Я все-таки был прав, вы ограбили его, — простонал Томас. Бастиан хлопнул себя по бокам.

— Да, но для тебя! Для нас! Мы обеспечили себя на зиму. Парень, парень. Может, глотнешь из бутылки?

Шанталь подошла к Томасу и покрыла его лицо и руки горячими поцелуями.

— Ах, если бы ты знал, как ты сейчас выглядишь! Я с ума схожу по тебе. Я съем тебя! — Она уселась ему на колени. При этом стул опасно заскрипел. Томас вновь почувствовал, как его охватывает слабость, как сквозь вату доносился голос Шанталь: «Я сказала своим ребятам — мы должны провернуть одно дельце. Для этого мой дорогой не годится, слишком большой моралист, и не надо его этим отягощать. А когда мы это добудем, он обрадуется!» Томас отрицательно покачал головой и тихо спросил:

— Как вам удалось это провернуть?

На вопрос ответил Бастиан.

— Ну, когда вечером я с тобой посетил эту свинью, месье Берго, он сказал, что его компаньон Лессе сядет в поезд с огромным багажом в Бандоле. Я с тремя товарищами срочно туда выехал. В этом городе у меня есть парочка друзей. Они мне сказали, что Лессе связан с железнодорожниками и избегает контроля. Хотел, негодяй, провезти драгоценности, спрятав под углем в тендере паровоза. В тендере, понял? — Бастиан пытался сдержать свой смех. — Мы дали ему это сделать. Потом подсунули ему шикарную куклу, которая весь вечер угощала его коктейля ми. Слава Богу, он не вегетарианец, как Берго. Ну, малышка блестяще выполнила инструкции. Так хорошо, что на следующее утро он был пьян в стельку и еле держался на ногах.

Да, так, — проговорила Шанталь. Она страстно, призывно глядела на Томаса, поглаживая его волосы своими пальцами.

— Возьми себя в руки, — сказал ей Бастиан. — Пока Лессе был занят с девчонкой, я с товарищами сыграл роль железнодорожников. Ведь железная дорога — мое хобби. На каждой станции столько тендеров, и все они одинаковые.

— А Лессе не выставил охрану у своего тендера?

— Даже двух парней. Он им подарил за это один слиток золота. Мы дали им еще два — и дело в шляпе.

— Вот сила золота, — сказала Шанталь, прикусывая Томасу мочку левого уха.

— Шанталь!

— Что, мой сладкий?

— Встань с коленей.

Она обиженно вскочила и стала рядом с Бастианом, который обнял ее плечи своей огромной рукой. Так стояли они молча, без движений, два еще радостных и чем-то испуганных ребенка. Поблескивали слитки, переливались монеты, играли в свете свечей цепи, кольца, колье… Томас тоже встал и безучастным голосом, печально сказал:

— Боже мой, мое сердце разрывается, но я должен омрачить вашу радость, окончить спектакль.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Бастиан. Его голос звучал сухо и отрывисто.

— Мы не можем это оставить себе. Мы должны отдать все Кусто и Сименону.

— Сумасшествие! — Рука, лежавшая на плече Шанталь, бессильно свалилась. Как огромный сенбернар, Бастиан беспомощно смотрел на Шанталь.

— Он сошел с ума!

Шанталь стояла молча. Ноздри ее носа забились в нервном тике. Томас спокойно объяснял:

— Я заключил договор с Кусто и Сименоном. Они получают списки шпионов и коллаборационистов, а также все, что Лессе и Берго награбили в свободной зоне. Мы получаем деньги из несгораемых сейфов, которые утащили из спальни Берго, что-то около шестидесяти восьми миллионов франков.

— Шестьдесят восемь миллионов франков — закричал Бастиан, — франков, франков. В стране, где их курс ежедневно падает!

— И ты пришел за этим? — совсем тихо, почти шепотом спросила Шанталь, показывая на кровать. — Здесь минимум сто пятьдесят миллионов в твердой валюте, идиот!

Томаса охватила ярость.

— Это французские ценности. Они украдены у Франции. А деньги из сейфов принадлежали гестапо. Их мы можем спокойно оставить себе. Боже милостивый! Неужели я должен напоминать вам о вашем патриотическом долге?

— Это наши заботы, — тихо ответил Бастиан. — Мы украли, оставив гестапо с носом. Я думаю, мы достаточно сделали для Отечества!

Между Томасом и Бастианом разгоралась ссора.

— Успокойся, — сказала Шанталь Бастиану. — Это твоя квартира. Наш идиот должен сначала из нее выйти, чтобы привести Кусто и Сименона.

Томас пожал печами и направился к двери. Одним прыжком Бастиан очутился перед ним, держа в руках револьвер.

— Что ты хочешь?

— Пойду позвонить.

— Еще один шаг, и я уложу тебя на месте.

В наступившей тишине послышался щелчок отбрасываемого предохранителя револьвера. Томас сделал два шага вперед. Ствол упирался ему в грудь. Он сделал еще два шага. Бастиан застонал и сделал два шага назад.

— Малыш, будь разумным, я ведь, правда, убью тебя.

— Я пойду, — он сделал еще шаг. Теперь Бастиан упирался спиной в дверь. Томас нажал на ручку, и дверь за спиной Бастиана открылась.

— Подожди, — простонал великан. — Что эти свиньи будут делать с сокровищем? Проворачивать свои грязные дела, покупать, продавать… Полиция, государство, тайная служба… Отечество. Все это чепуха! Они все сами преступники.

Томас протиснулся в дверь. Бастиан стал белее мела.

— Шанталь, помоги же мне, делай что-нибудь. Я не могу его застрелить.

Услышав за спиной шум, Томас обернулся. Поникшая Шанталь сидела на краю кровати, ударяя кулаками по слиткам, монетам, драгоценностям.

— Пусть идет, идиот, пусть уходит, — слезы катились по ее лицу. — Иди, звони Сименону, он может все забрать. Эх, ты, дурак! Лучше бы я не встречала тебя.

— Шанталь!

— Теперь я хочу со всем этим покончить и уехать с тобой, Пьер, в Швейцарию.

— Шанталь, дорогая!

— Не называй меня так, скотина! — вскричала она и без сил повалилась на кровать, на драгоценности. Она плакала.


«Раздевайтесь», — приказал красивый молодой полицейский Луи Дюпон. Перед ним в приемном отделении марсельской тюрьмы стояли двое только что доставленных: розовый ухоженный и пахнувший косметикой Жак Берго и молодой худой Пауль Лессе.

— Что? — зло спросил Лессе. Его холодные акульи глаза превратились в щелки, губы были как бесцветные полоски.

— Вы должны раздеться, — объяснил Дюпон. — Я должен обыскать одежду и осмотреть, не прячете ли вы что-либо на теле.

— Что же, по-вашему, мы можем прятать на теле, молодой человек? — С этими словами Берго расстегнул жилетку. — Обыщите меня и убедитесь, что оружия нет. — Он снял галстук и расстегнул рубашку. Дюпон помог ее снять.

— Осторожнее, — вскрикнул Берго, — я боюсь щекотки.

— Прекратить эту комедию! — раздался голос Лессе. Дюпон повернулся на голос.

— Прекратить и немедленно вызвать директора тюрьмы!

— Послушайте, вы, кто тут командует…

— Молчать! Читайте! — Лессе сунул под нос молодому чиновнику удостоверение. Это был аусвайс на немецком и французском языках, в котором удостоверялось, что герр Пауль Лессе действует по поручению Главного управления имперской безопасности.

«07.12.1940. 17.39. Из префектуры. Марсель.

Управлению криминальной полиции. Париж.

Сегодня в 15.30 на вокзале Сан-Харле арестованы Пауль Лессе и Жак Берго по подозрению в контрабанде золота и валюты. Они предъявили немецкие аусвайсы СД № 456 832 — розовый и № 11 165 — голубой. Оба выданы штурмбаннфюрером Вальтером Айхлером. Просьба немедленно установить, действительно ли оба арестованные действовали по поручению СД. Конец».

— Лессе, Берго? — штурмбаннфюрер Вальтер Айхлер откинулся на спинку кресла, стоявшего за письменным столом, и покраснел. — Да, я знаю своих, они работают на нас, — раздраженно кричал он в трубку телефона. — Передайте в Марсель, чтобы их не отпускали. Мы за ними приедем сами. — Французский чиновник на другом конце телефонного кабеля вежливо поблагодарил за любезную справку.

— Не за что благодарить! Хайль Гитлер! — Айхлер швырнул трубку на аппарат и заорал:

— Фриц! — В кабинет вбежал его адъютант. Эти господа трудились в поте лица на четвертом этаже роскошной виллы на Авеню Фош в Париже. Человек по фамилии Винтер доложил:

— Яволь, штурмбаннфюрер!

— Лессе и эта старая баба Берго засыпались в Марселе, — сообщил Айхлер.

— О Боже, как?

— Еще не знаю. Все это подозрительно. Мы что, работаем здесь только с идиотами? Представьте себе, если об этом узнает Канарис. Вот будет для него новость. СД раскупает неоккупированную Францию.

Главное управление имперской безопасности и абвер ненавидели друг друга, как злая собака злую кошку. Опасения штурмбаннфюрера Айхлера имели под собой почву.

— Распорядитесь, Фриц, подготовить черный «мерседес». Мы едем в Марсель!

— Сегодня?

— Через час! Утром мы должны быть там. Нам надо получить обоих идиотов раньше, чем они откроют свои поганые пасти.

Яволь, штурмбаннфюрер! — Он закрыл за собой дверь кабинета. — Сволочная работа. Теперь надо отменить встречу с Зузи. 12 часов в машине с ослом! Всю ночь не спать. Черт побери!

Сутки спустя Шанталь провела в кафе «Бон-Бон» собрание членов своей банды. Французские контрабандисты, испанские фальшивомонетчики, проститутки с Корсики, заговорщики и убийцы из Марокко, находившиеся в кафе, поглядывали с подозрением на дверь, ведущую в соседнюю комнату, на которой висела табличка «Конференция». Наконец дверь открылась, и посетители кафе (все вместе приговоренные к 500 годам каторжных работ) увидели Бастиана Фабре, направлявшегося к телефону. Бастиан набрал номер заведения «Дорогой папа». К телефону подошел хозяин Оливье. Бастиан вытер пот со лба и нервно закурил сигарету.

— Это Бастиан. Человек, который вчера меня посетил, еще у тебя? — Он условился с Томасом, чтобы тот ждал у Оливье окончания собрания. Голос Оливье звучал с восхищением:

— Да, играет в покер с моими постоянными клиентами и, представь, все время выигрывает.

— Позови его к телефону! — Бастиан глубоко затянулся сигаретным дымом и приоткрыл дверь будки, чтобы выпустить его. — Этот проклятый Пьер, он вообще не заслуживает, чтобы о нем заботились. Вчера он позвонил бездельникам из секретной службы, и сокровища были увезены. Слава Богу, не все.

Пока Томас ходил звонить, он и Шанталь припрятали несколько вещей и часть золотых монет. Но это была такая малость в сравнении с отданным.

— Алло, Бастиан, как поживаешь?

Взбешенный Бастиан слушал спокойный голос этого идиота.

— Пьер, несмотря ни на что, я твой друг и поэтому советую: исчезни, мгновенно, не теряя ни минуты.

— Но почему же?

— На собрании у нас все пошло кувырком. Шанталь попросила об отставке!

— Боже сохрани!

— Она расплакалась…

— Ах, Бастиан, как мне неприятно, если бы ты знал…

— Не перебивай меня, болван! Она сказала, что любит тебя и понимает. После этого часть банды смягчилась. Ах, любовь. Да здравствует Франция! Но другая часть осталась под влиянием Франсуа, ты его не знаешь, мы зовем его Копыто. — Томас не знал его, но слышал о нем. Копыто был старейшим членом банды. Свое прозвище он заслужил частью из-за хромоты, частью из-за насильственных методов завоевания женщин. — Копыто предлагает тебя убить.

— Очень мило.

— Он ничего не имеет лично против тебя, однако твое влияние на Шанталь вредно, ты размягчаешь ее, ты предвещаешь закат нашей банде. Для защиты Шанталь и организации тебя нужно убрать… Пьер, исчезни.

— Что?! Слушай меня внимательно, Бастиан, — сказал Томас. Его указания сначала вызвали головную боль у Бастиана, затем сомнения и, наконец, согласие.

— Ну, хорошо, если ты так думаешь.

Он повесил трубку и вернулся в комнату, где Копыто страстно агитировал отправить Пьера Хунебелле в лучший мир.

— В интересах всех нас, — закончил он свою речь и раскрыл лезвие необычайно острого, необычайно длинно го складного ножа. Затем он повернулся к Бастиану:

— Ты где был?

— Разговаривал по телефону с Пьером, — спокойно ответил тот. — Он приглашает всех нас на обед через два часа в моей комнате, по его мнению, там мы можем все спокойно обсудить.

Шанталь вскрикнула, поднялся общий гвалт.

— Тихо, — приказал Франсуа. Наступила тишина. — Этому парню не откажешь в мужестве, — пробурчал он и зло рассмеялся. — Хорошо, мы принимаем приглашение коллеги.

— Господа, позвольте приветствовать вас! — сказал Томас, встречая гостей. Он поцеловал руку Шанталь, находившейся на грани истерики. 15 бандитов вошли в комнату Бастиана. Часть из них ухмылялась, часть угрожающе переглядывалась. Они заметили празднично сервированный стол. Томасу с помощью владельца заведения удалось накрыть стол, на котором размещалась железная дорога Бастиана. Горы, долины, реки, вокзалы были убраны, но на белой скатерти были уложены рельсы от конца до конца стола, мимо тарелок, рюмок и приборов. Довольно потирая руки, Томас пригласил гостей занять места за столом во главе с Шанталь. — Прошу вас, господа, чувствуйте себя, как дома. Повремените еще немного с осуществлением запланированного убийства. — Посмеиваясь, мужчины заняли места. Перед Шанталь стояла ваза с розами. Томас позаботился обо всем. Оливье и два кельнера внесли сырный суп. — Приятного аппетита! — пожелал Томас. У его места стояли таинственные предметы, назначение которых никто не мог отгадать. Приглашенные молча ели суп. Они были французами и понимали толк в хорошей еде. Шанталь не спускала глаз с Томаса. Целая гамма чувств отражалась в них. Копыто ел суп молча и зло. Затем последовало кроличье рагу. Потом кельнеры во главе с Оливье втащили огромный поднос, на котором громоздилось что-то непонятное, напоминающее башню, и поставили его на отдельный столик, стоявший рядом с Томасом, который вооружился огромным ножом.

— Господа, я позволю себе предложить нечто новое, можно сказать, мое изобретение. Мне ясно, что у каждого свой темперамент. Некоторые из вас сангвиники и хотят меня устранить, другие — холерики и хотят меня убить. — Томас поднял руки. — Пожалуйста. О вкусах не спорят! Но на этот раз я приготовил блюдо, отвечающее всем вкусам, — и он показал на башню.

— Любимая, — обратился Томас к Шанталь, — что ты предпочитаешь, свинину, говядину или телятину?

— Те… те… телятину, — выговорила, наконец, она.

— Пожалуйста, сию секунду, — Томас осмотрел баш ню, повернул ее, вырезал из нее порядочный кусок телятины с тестом и положил на тарелку. Затем он снял салфетку с таинственного предмета, стоявшего рядом с ним. Все увидели локомотив, тендер и вагоны, а также пульт управления железной дорогой. Томас поставил тарелку с телятиной на вагон и включил электричество. Локомотив и вагон с тарелкой поехали мимо изумленных бандитов на другой конец стола и остановились около Шанталь. Несколько бандитов рассмеялись. Томас вернул состав к себе и обратился к сидящему слева от Шанталь.

— Что предложить вам, милостивый государь? — Парень с маленькими глазами, растягивая рот в гримасе, выкрикнул:

— Свинину!

Пожалуйста. — Томас повторил операцию с достав койеды. Господа оживились и заговорили все разом. «Мне говядину», — выкрикнул один. «С удовольствием», — ответил Томас и обслужил его. Многие аплодировали. Томас подмигнул Шанталь. Она невольно рассмеялась. За столом становилось веселее. Со всех сторон сыпались заказы. Маленький состав сновал по столу все быстрее и быстрее. Остался с пустой тарелкой только Копыто. Томас обратился к нему:

— А что желаете вы, месье?

Франсуа уставился на него, поднялся и схватился за карман. Шанталь вскрикнула. Бастиан незаметно вытащил свой пистолет, увидев, что Копыто держит в руке страшный нож. Как молния, выскочило лезвие. Молча Копыто направился к Томасу. Наступила мертвая тишина. Франсуа смотрел в глаза Томаса. Затем улыбнулся и сказал:

— Возьми мой нож. Он острее, и дай мне свинину, собака!


8 декабря 1940 года в Марселе появился штурмбанн-фюрер Айхлер и его адъютант Винтер, разумеется, в штатском, и потребовали выдачи им Берго и Лессе. Оба были немедленно доставлены в Париж. Здесь их основательно допросили. 10 декабря во все подразделения СД была послана ориентировка на розыск золота и драгоценностей. 13 декабря ориентировка очутилась в одной из комнат конфискованного отеля в Париже, в котором размещалось подразделение германского абвера. Капитан Бреннер из третьего отдела прочитал ориентировку конкурирующей организации. Разыскивается Пьер Хунебелле. Лицо узкое, глаза темные, темные короткие волосы. Рост 1.75, стройный. Владеет золотыми карманными часами с боем, постоянно с ними забавляется. Особые приметы: «охотно готовит». Хм! Охотно готовит. Хм! Бреннер почесал затылок. Что-то было, было. При захвате Парижа один генерал был обманут человеком, который охотно готовил. Имеется досье по этому случаю. Досье!

Час спустя капитан Бреннер нашел в архиве то, что его интересовало. Это было жидкое досье. Томас Ливен, он же Жан Леблан. Рост 1.75. Узкое лицо, темные глаза, темные волосы. Владеет золотыми антикварными часами с боем. Особые приметы: страстный кулинар. Охотничья лихорадка охватила капитана Бреннера. У него были свои контакты с СД. Три дня он крутился вокруг этих людей и узнал, почему штурмбаннфюрер Айхлер так зол на господина Хунебелле. Он же Леблан, он же Ливен. Эти данные Бреннер сообщил своему высокому начальству в срочном донесении.

Адмирал Вильгельм Канарис читал донесение капитана Бреннера в своем берлинском кабинете на Тирпиц-Уфер с нарастающим раздражением. Новость, сообщенная его сотрудником в Париже, была сенсационной. Главное управление имперской безопасности тайком грабит неоккупированную часть Франции. Это нужно сунуть под нос герр Гиммлеру. И осрамил его некий Хунебелле, он же Леблан, он же…

Адмирал прочитал последний абзац донесения три раза. Затем пригласил секретаря:

— Дорогая фройляйн Зистиг, принесите мне, пожалуйста, досье на Томаса Ливена.

Через 15 минут досье, на обложке которого стоял жирный черный крест, лежало перед ним. Канарис открыл досье и прочитал написанное на первом листе: «От: Абвер. Кёльн. Шефу абвера. Берлин. Секретно № 135 892 (С). Возвратившись из Лиссабона, почтительно доношу, господин адмирал, о смерти агента-двойника и предателя Рейха Томаса Ливена, он же Жан Леблан». Некоторое время Канарис сидел молча. Затем снял трубку. Его голос звучал совсем тихо, очень вежливо и очень опасно: «Фройляйн Зистиг, соедините меня, пожалуйста, с абвером Кёльна, с майором Фрицем Лоозом!»

Ненастным вечером 28.12.1940 года в 22 часа 30 минут Томас Ливен слушал последние известия лондонского радио на французском языке. Он систематически это делал. Человек в его положении должен быть информированным. Томас находился в спальне Шанталь. Его прекрасная подружка уже была в постели. В комнате звучал голос диктора: «…во Франции растет движение Сопротивления. Вчера в районе Нанта был взорван немецкий воинский эшелон. Локомотив и несколько вагонов полностью разрушены, 25 немцев убиты, более 100 тяжело ранены. В качестве возмездия гитлеровцы расстреляли 30 заложников. Однако борьба нарастает. Бесстрашные подпольщики днем и ночью охотятся за немецкими военнослужащими. Как нам стало известно из надежных источников, патриоты в Марселе получили огромное количество золота, валюты и драгоценностей, которые нацисты награбили в неоккупированной части Франции. Эти средства будут использованы для расширения борьбы с фашистами…» Томас побледнел.

Он не мог слышать голос диктора и выключил радио. Шанталь затихла, она с испугом смотрела на Томаса. Он застонал и обхватил голову руками. В его голове звучало: 25 немцев, 30 французов, более 100 раненых. Смерть, слезы, кровь. Все это финансируется деньгами, добытыми в Марселе. С чьей помощью? Кто способствует насилию? Томас поднял голову и посмотрел на Шанталь, по-прежнему лежащую без движения, и тихо сказал:

— Вы были правы. Ты и Бастиан. Мы не должны были отдавать золото. Вы руководствовались здоровым инстинктом, когда хотели обмануть Сименона и французскую секретную службу. Это было бы меньшим злом.

— По крайней мере, все, что мы до сих пор предпринимали, не стоило ни одному невинному жизни, — тихо проговорила Шанталь.

Томас кивнул и заговорил:

— Я вижу одно. Я должен изменить свою жизнь. У меня слишком устарелые представления о чести, верности и порядочности. Шанталь, помнишь, что ты предлагала мне еще в Лиссабоне?

— Стать моим партнером, — тут же ответила она.

— С сегодняшнего дня я твой партнер! Без пощады, без жалости! Хватит, я сыт по горло! — Шанталь обняла его и стала целовать. Этими поцелуями был скреплен союз, о котором в Марселе говорят еще и сегодня — и с полным основанием. С декабря 1941 года по август 1942 года по южной Франции прокатилась, как землетрясение, волна преступлений, имевших одну особенность — никто не со чувствовал пострадавшим. Первой жертвой стал марсельский ювелир Морис Пиесо. Пожалуй, если бы 14 января 1941 года в Марселе не было дождя, этот господин не пережил бы трагическую потерю 68 миллионов франков. Но дождь в тот день лил как из ведра, с утра до вечера, и все пошло своим чередом.

Морис Пиесо был очень богатым человеком, 50 лет, с хорошей внешностью. Его магазин размещался на главной улице Марселя. До войны Пиесо имел обширные деловые связи среди лиц, приезжающих в Ниццу, Монако и на Ривьеру. В последние годы у него появился другой круг клиентов. Месье Пиесо стал иметь дело с беженцами из разных стран, оккупированных Гитлером. Пиесо скупал у эмигрантов драгоценности, так как они нуждались в деньгах, чтобы бежать от нацистов дальше, подкупать чиновников, получать визы и доставать фальшивые паспорта. Дляпокупки у несчастных людей их драгоценностей за нок Пиесо использовал очень простую систему: зато сделку, торговался неделями, пока нуждавшиеся в средствах не отдавали товар за половину цены. Его гешефты и, приносили бы сказочные доходы, если бы 14 января селе не шел дождь. В этот день около 11 часов ювелирный магазин Пиесо посетил господин около 45 лет, дорого со вкусом одетый. Естественно, у него в руках был зонт. Аристократическое лицо, безупречные манеры и отблеск превосходства, налагаемый богатством и древностью рода. Как раз все то, что Пиесо любил в своих клиентах. Пиесо был в магазине один. Он склонился в поклоне перед клиентом, пожелав ему доброго утра. Элегантный господин ответил на приветствие легким кивком и пройдя к прилавку, повесил свой зонт с янтарной ручкой на витрину. «Аристократ, — подумал Пиесо, — хочет потратить деньги. Великолепно».

— Мне хотелось бы купить драгоценности, — господин. — В Бристоле я слышал, что у вас хороший выбор?

— Лучший в Марселе. Что бы вы хотели присмотреть?

— Я думал… пожалуй, браслет с бриллиантами что-либо в этом роде.

— У меня имеется богатый выбор. На какую сумму ориентировочно, месье?

— Ну, не знаю, что-нибудь на два-три миллиона.

Черт побери, — подумал Пиесо, — славный денек!

Он подошел к большому сейфу, набрал код и открыл дверь.

— За эту сумму, милостивый государь, можно выбрать неплохие изделия. — С этими словами но положил перед клиентом на черный бархат несколько браслетов с бриллиантами. Покупатель молча их рассматривал. Затем взял один из них. Он был особенно красив, украшенный шестью бриллиантами по два карата.

— Сколько стоит этот?

— Три миллиона, месье (по тогдашнему курсу несколько тысяч марок). — Браслет принадлежал супруге банкира из Парижа. Пиесо выторговал его, вернее сказать вырвал, за 400 тысяч франков.

— Три миллиона — это много, — сказал клиент. Ювелир узнал сразу же знающего толк в драгоценностях посетителя. Только нувориши соглашаются с ценой, предложенной ювелиром. Началась торговля. В этот момент вошел еще один джентльмен. Немного хуже, но безупречно одетый, с изысканными манерами и уверенной походкой. В руках у него тоже был зонт.

— Мне нужен ремешок для часов, — сказал он и, подойдя к прилавку, повесил свой зонт рядом с зонтом первого покупателя. В этот момент Морис Пиесо был предан и продан.

Оба господина, вошедшие 14 января 1941 года в магазин Пиесо, казалось, не знакомые друг с другом, на самом деле были старыми друзьями. Только за последние две недели они сильно внешне и внутренне изменились. Раньше они вели себя, как извозчики, плевали на пол, носили обувь и одежду невообразимых расцветок и фасонов, их ногти были грязными, волосы — нестрижеными.

Оба были типичными представителями социальной касты, которую порядочные граждане называли «дном». Чья заслуга в том, что за короткое время удалось двоих бандитов превратить в двух респектабельных господ? Внимательный читатель догадался — Томаса Ливена. Для того чтобы подготовить морально обоих преступников к проведению запланированной акции, Томас и Шанталь пригласили их на обед. Обед был в задней комнате заведения «Дорогой папа», что на Рю де Парадис, у биржи. Бандитов звали Фред Майер и Пауль де ла Рок. Они давно были членами банды Шанталь, но в Марселе их не знали, так как они работали в тулузском филиале.

Пауль де ла Рок, потомок гугенотов, был высокого роста, худощавый, по профессии — художник, специализирующийся на изготовлении фальшивых копий с картин, говорил с южнофранцузским акцентом. Несмотря на условия жизни, в его лице был аристократизм. Фред Майер — профессиональный «медвежатник», одновременно занимался отельными кражами, контрабандой и мошенничеством. Говорил также с южным акцентом простонародья.

Потирая руки и ухмыляясь, Пауль и Фред прибыли к Томасу и Шанталь на обед. Отпрыск гугенотов предложил:

— Давайте как шарахнем по одной перед жратвой!

— Перед обедом, — заметил Томас, — господа не пьют аперитив, пока не побреются, не подстригутся и не отмоют руки и ногти. В таком виде, как у вас, не садятся за стол.

— Закрой пасть, — проворчал Фред, который, как и Пауль, плохо знал Томаса. — Кто ты такой, Шанталь-шеф?

Не размыкая губ, Шанталь приказала — Выполнять все, что он скажет. Марш в парикмахерскую и затем принять ванну.

Шепча проклятия, оба отправились выполнять указание. Оставшись с Томасом, Шанталь набросилась на него, как дикая кошка.

— Я поддержала тебя, не зная зачем. Видимо, чтобы укрепить твой авторитет перед братьями, но я не хочу быть слепым орудием в твоих руках. Это моя банда! Уяснил?

— Мне очень жаль, но в таком случае мы расторгнем договор.

— Как это понимать?

— Я не твой служащий. Мы или равноправные партнеры, или никто!

Она смотрела на него, прищурив глаза, и бормотала что-то невразумительное, затем стукнула кулаком по его плечу.

— Хорошо, будь по-твоему, проклятая собака. Только не впадай в иллюзии, я это делаю не потому, что влюбилась в тебя. Понятно?

— Понятно! — В знак примирения они выпили коньяк. Через 45 минут вернулись Пауль и Фред. Они выглядели теперь прилично. За закуской Шанталь объявила:

— Кто выступит против Пьера, будет иметь дело со мной. Поняли?

— Что случилось, Шанталь? Ты еще не…

— Заткнись! Пьер — мой партнер.

— О святые отцы, куколка, кажется, втрескалась, — заметил «медвежатник». В следующее мгновение он получил увесистую пощечину. Шанталь прошипела:

— Думай о себе, дерьмо.

— Нельзя уже ничего и сказать, — вставил Фред.

— Дерьмо не может вмешиваться.

Несмотря на раздражение, Шанталь показала, что научилась кое-чему у Томаса:

— Жри пристойно, поросенок, что за манеры. Он режет спагетти ножом.

— Что же мне делать, если я не могу подцепить их проклятой вилкой.

— Позвольте дать совет, — дружески сказал Томас, — если вам трудно есть спагетти вилкой — попробуйте взять в левую руку ложку, в нее захватить спагетти и с помощью вилки навернуть их. Посмотрите. — Томас продемонстрировал. Фред повторил. Дело наладилось.

Господа, — продолжал Томас, — дело требует обстоятельно обсудить вопрос о хороших манерах. Они являются альфой и омегой любого мошенничества. Вы когда-нибудь встречали банкира с плохими манерами? Банкира! Боже мой. Я не могу даже об этом подумать. Мой банк в Лондоне, мой клуб, мой дом… все пошло прахом.

— Хорошие манеры, — назидательным тоном проговорила Шанталь, — здесь главное, понятно, болваны?! Мы с партнером все обсудили и наметили план. Наши акции мы не будем проводить против каждого богача.

— А против кого?

— Только против свиней, которые этого заслуживают: против нацистов, коллаборационистов, агентов, все равно чьих. Первым будет Пиесо. — Шанталь прервала свою речь, так как в комнату вошел Оливье, он принес очередное блюдо.

— Картофель, разумеется, дважды кипел в масле, месье Пьер.

— Я другого и не ожидал, — любезно ответил Томас. «Боже мой, — подумал он, — все больше и больше мне нравится этот преступный мир, что же будет дальше?» Томас разложил картофель и тотчас же заметил:

— Месье де ла Рок, вы взяли вилку для торта.

— Сам черт сломает ноги и не разберется в этих вилках.

— Что касается приборов, господа, то начинают пользоваться ими, идя с внешней стороны к тарелке. Прибор для последнего блюда лежит первым у тарелки.

— Хотела бы я видеть подвальных крыс, среди которых вы выросли, — высокомерно сказала Шанталь и, обращаясь к Томасу, добавила — Продолжай, пожалуйста, дорогой.

— Господа, первым на крючок, извините, на заметку надо взять ювелира Пиесо, весьма гнусный тип… Месье Майер, это же совершенно невозможно, брать котлету руками и обгрызать кость. На чем я остановился?

— Пиесо, — подсказала Шанталь. Она влюбленными глазами смотрела на Томаса. Иногда она любила его, иногда ненавидела. Как менялись эти чувства, она и сама не могла сказать. Одно она знала твердо — без этой собаки, без этого несчастного пса она не могла жить и не хотела. Томас подробно разъяснил, в чем заключается гнусность ювелира, и затем продолжил: Я ненавижу насилие, отклоняю кровопролитие, на падение с пистолетом в руке исключается. Поверьте мне, господа,новое время требует новых методов. Выживут только обладающие фантазией. Конкуренция возросла необычайно. Месье де ла Рок, картофель едят не руками, а вилкой.

— А каким же образом мы отберем у Пиесо драго ценности? — поинтересовался Фред.

— С помощью двух зонтов. Оливье внес десерт.

— Чтобы господа, — сказал Томас, — привыкали, торт едят маленькой вилкой, а не ложкой.

— Вы оба, — заметила Шанталь, — должны в ближайшее время серьезно подготовиться. Это исключает пьянку, карты и баб.

— Шанталь, побойся бога, раз уж мы попали в Марсель…

— Сначала дело, развлечения потом, — приказал То мас. — Вы должны учиться тому, как господа одеваются, ходят, стоят и разговаривают. По возможности, без акцента. Вы должны научиться заставлять исчезать вещи.

— Это не то, что лизать мед, — крикнула Шанталь. — Вы находитесь в распоряжении моего партнера с утра до вечера.

— Но не ночью, — заметил Томас, глядя на Шанталь и целуя ей руку. Она смутилась и покраснела.

— Ах, оставь, — сказала она и томно посмотрела на него.

Теперь, после этого отступления, вернемся к событиям 14 января 1941 года, когда Фред Майер повесил свой зонт рядом с зонтом Пауля де ла Рока.

Акция прошла очень быстро. Ювелир положил на нижнем прилавке перед Фредом Майером несколько ремешков для часов. Пауль де ла Рок любовался девятью бриллиантовыми браслетами, лежащими на верхнем прилавке. Зонты висели рядом. Пауль отработанным движением опустил браслет стоимостью три миллиона в зонт Фреда Май-ера. Спицы зонта были обложены ватой. Затем он положил туда же еще два браслета и отошел от прилавка, поправляя правой рукой волосы. После этого знака Фред выбрал себе ремешок за 240 франков и заплатил за него 5-тысячной купюрой. Пиесо направился к кассе, выбил чек и приготовил сдачу. При этом он сказал Паулю:

— Извините, я сейчас же продолжу с вами, месье. Пиесо отдал ремешок и сдачу Фреду. Тот поблагодарил взял свой зонт и вышел из магазина. Если бы Пиесо посмотрел ему вслед, то очень бы удивился — несмотря на сильный дождь, покупатель не раскрыл свой зонт. Танцующей походкой Пиесо подошел к своему клиенту.

— Итак, месье… — Он не договорил фразу, заметив от сутствие трех самых дорогих браслетов. Сначала ему пока залось, что это шутка. Дегенерирующие аристократы иногда шутили таким образом. Пиесо улыбнулся Паулю де ла Року.

— Ха, ха, вы меня напугали.

Отлично вышколенный Томасом Пауль высокомерно поднял брови:

— Что вы сказали, вам плохо?

— Напротив, но шутка зашла слишком далеко, положите браслеты на прилавок.

— Повторите! Вы что, пьяны? Вы думаете, что я… Ах, действительно, где же три браслета?

Пиесо побагровел, его голос сорвался на крик:

— Если вы сейчас же не положите браслеты на место, я вызову полицию. — На это Пауль ответил заранее подготовленной репликой и начал смеяться. Этот смех лишил Пиесо остатка самообладания, судорожным движением он нажал кнопку под прилавком. С шумом упали стальные решетки, блокирующие двери и окна. В руках у Пиесо оказался большой револьвер, и он завизжал:

— Руки вверх, не двигаться! Пауль, усмехаясь, поднял руки.

— Бедный сумасшедший, вы пожалеете об этом. Через некоторое время прибыла полиция. В состоянии полнейшего душевного равновесия Пауль де ла Рок предъявил французский загранпаспорт на имя виконта Рене де Тиесо, проживающего в Париже на бульваре Фоша. Это был прекрасный фальшивый паспорт. Лучшие силы «Старого квартала» трудились над его изготовлением. Несмотря на это, полиция заставила Пауля раздеться и тщательно обыскала его. Однако все было напрасно. Ни бриллианты, ни браслеты не были обнаружены. Тогда полицейские потребовали от Пауля доказать, что он в состоянии уплатить три миллиона франков. Улыбаясь, подозреваемый попросил позвонить директору отеля «Бристоль». Директор подтвердил, что виконт де Тиесо депонировал в сейфе для проживающих в отеле шесть миллионов франков. Ловкий трюк! Пауль действительно остановился в «Бристоле» и действительно депонировал капитал банды в сейфе гостиницы. Полицейские стали заметно вежливее. Когда парижская полиция на телеграфный запрос Марселя ответила, что виконт Рене де Тиесо проживает на бульваре Фоша, очень состоятельный, поддерживает связь с нацистами и правительством Виши, в настоящее время выехал в Южную Францию, Пауль был освобожден с тысячью извинений Полностью подавленный, бледный, как мел, ювелир Морис Пиесо выражал свои сожаления. Покупатель ремешка для часов, о котором Пиесо смог дать неточные данные, бесследно исчез.

Все это Томас Ливен предвидел, планируя посещение ювелира Паулем с паспортом на имя виконта де Тиесо. В выработке легенды ему помогла газета «Пари Матч» от 2 января 1941 года, где под рубрикой «Светская жизнь» был опубликован портрет дружившего с нацистами аристократа виконта Рене де Тиесо, промышленника из Парижа, отбывшего на курорт в живописные Пиренеи. Разумеется, в Марселе трюк с зонтами нельзя было повторить. Зато аналогичные акции произошли в Бордо, Тулузе, Авиньоне и других городах. Многие ювелиры и торговцы антиквариатом приобрели печальный опыт знакомства с зонтичными клиентами.

Общим для подобных акций было то, что простые люди при этом не страдали. Наоборот! На юге Франции распространилась молва о том, что действует своеобразная подпольная организация, руководимая человеком, похожим на Робин Гуда. По стечению обстоятельств полиция напала на фальшивый след, о чем позаботился Томас Ливен. Она считала, что организаторов дерзких ограблений следует искать среди членов «Плешивой банды» — одной из старейших организаций в Марселе. Ею руководил Дантес Виллефорт, корсиканец, не без причины имевший кличку «Плешивый». После ювелирных дел последовало дело с переправой беженцев в Португалию. Виллефорт также занимался этим бизнесом. Но Шанталь все более активизировала свои усилия по спасению людей от нацистов. То, что она делала, противоречило принятым правилам. Она использовала старый, несправедливо забытый метод: низкие цены — большой оборот — приличная прибыль и даже — убегайте сейчас — заплатите потом. Можно представить настроение Плешивого, когда Шанталь полностью забрала в свои руки дело с переправой беженцев. Клиенты шли к ней потоком. Виллефорт узнал, что вся перестройка гешефта Шанталь проведена ее возлюбленным, являющимся мозгом банды, и, надо сказать, великолепным мозгом. Плешивый решил немного позаботиться об этом интеллигенте. Томас Ливен жил у Шанталь в «Старом квартале» Марселя до сентября 1942 года. Любовь между ними становилась все более страстной и вместе с тем непостоянной со стороны Шанталь. Однажды после удачной аферы она порывисто бросилась в объятия Томаса и тут же устроила ему сцену: «Ты раздражаешь меня своей высокомерной улыбкой, своим чувством превосходства! Думаешь, что сделал все сам. А мы маленькие придурки. Твои противные ухмылки мне надоели. Я не хочу больше тебя видеть, убирайся вон». Томас перебрался к своему другу Бастиану. Не прошло и двух часов, как раздался звонок Шанталь:

— Если сейчас же не вернешься, я убью себя.

— Но ты же не хотела меня больше видеть.

— Собака ты проклятая, собака, я света не вижу с тех пор, как ты уехал.

Томас вернулся. Состоялось примирение, после которого он вынужден был два дня отдыхать.

Жизнь Томаса, полная афер, опасности, продолжалась. В период с 1941 по 1942 год он провел три операции: с платиной, с промышленными бриллиантами и с фальшивыми декретами испанской фаланги.

В августе 1941 года в Марселе появился князь Лесков. Этот человек пришел из ниоткуда, так как невозможно было проследить его прошлое. Худощавый, высокомерный аристократ обладал притягательной, магнетической силой для агентов германской, английской, французской и даже советской разведок, а также для членов банды Плешивого. Пока эти господа суетились с глупыми лицами заговорщиков на тайных встречах в пивных и ресторанах, появилась новая группа заинтересованных. Это были люди Шанталь. Томас вымуштровал их так же тщательно, как господ де ла Рока и Майера…

Князь Лесков, видимо, не блефовал. У него была платина, правда, несколько слитков в качестве образцов. Этот благородный металл был необходим военной промышленности, особенно при производстве самолетов. Началось соревнование. Немецкий, британские и французские агенты хотели предоставить платину в распоряжение своих отечеств, советские же агенты рассматривали ее как свою собственность. Люди Плешивого тоже имели свои планы относительно платины. Что же касается Томаса Ливена, то его деловую философию можно было выразить следующими словами: «Надеяться и ждать». Эта позиция глубоко затрагивала душевное равновесие Шанталь. Она кричала: «Ты опять оскорбляешь меня, проклятая собака!»

Как и предвидел Томас, высокомерный князь развел кипучую деятельность. Он вел переговоры сразу со всеми, и, несомненно, на нем лежит вина в том, что в ночь на 24 августа в перестрелке были убиты немецкий и советский агенты. Спустя сутки князя нашли мертвым в гостиничных апартаментах. Слитки платины, которые он хранил под кроватью, исчезли. В ходе расследования французская полиция заподозрила в убийстве и краже платины двух господ в черных кожаных пальто, которые последними посетили князя и после этого на черном «пежо» уехали из Тулузы в северном направлении. Эти господа вскоре появились в деревне Гризоль без машины и багажа, без одежды и босиком. Они рассказали, что по пути были остановлены и ограблены бандитами в масках. Слитки платины во Франции не появились. Несколько позже они оказались в сейфе, который некий Евгений Велтери, гражданин Швейцарии, абонировал в национальном банке в Цюрихе. Господин Велтери прибыл из неоккупированной части Франции с помощью своей подруги Шанталь Тессо. Их паспорта были изготовлены специалистами «Старого квартала» Марселя.

Перед депортацией платины в Швейцарию Томас пережил несколько тяжелых часов. Как фурия, накинулась на него Шанталь, когда он изложил ей свой план.

— В Швейцарию? Ага, понимаю… Ты хочешь смыться и бросить меня здесь. Тебе понравилась другая. Думаешь, я не знаю кто? — Она умолкла на мгновение, чтобы перевести дыхание. — Эта жирная Ивонна! Я вижу, как она крутится около тебя!

— Шанталь, ты с ума сошла, я клянусь тебе.

— Заткнись! Я не посмотрела ни на одного мужика с тех пор, как знаю тебя! А ты, а ты, все мужчины свиньи! И еще с кем? С цветной!

— Она вовсе не цветная, — возразил Томас.

— А-а-а… — Она кинулась на него, царапая ногтями и кусая. — Откуда ты это знаешь, негодяй?

После скандала они помирились. Ночью Томас доказал ей, что он не любил белокурую Ивонну и никогда не полюбит ее. К рассвету Шанталь успокоилась. А после завтрака они пошли заказывать фальшивые швейцарские паспорта.


Рассказывают, что рейхсмаршал Герман Геринг при своем первом посещении оккупированного Парижа пережил разочарование. Он посетил две всемирно известные ювелирные фирмы Гартир и Ван Клеер и узнал, что высокого клиента не могут обслужить, так как владельцы фирм все товары перебазировали в Лондон. Что удалось парижским ювелирам, не смогли сделать ювелиры Антверпена и Брюсселя. Эти города являлись международными центрами обработки драгоценных камней. Обнаруженные здесь запасы камней сразу же после захвата этих городов были немецкими властями скуплены за очень низкие цены или просто конфискованы. Тем более что в большинстве случаев они находились в руках евреев.

Германский рейх остро нуждался в промышленных алмазах для военной индустрии. Эта задача была возложена на полковника Фельтига. Он старался добыть алмазы или алмазную пыль и в нейтральных странах, в частности, в Швейцарии. Многие его помощники были жуликами. Они конфисковывали у евреев алмазы, часть из них отправляли Фельтигу, а то и ничего не отправляли, оставшиеся переправляли со своими курьерами в Швейцарию через Францию. В Швейцарии эти алмазы продавали немецкому представителю по высокой цене. Прибыли делились.

Между сентябрем 1941 и январем 1942 года четыре курьера один за другим были освобождены от груза драгоценных камней, перевозимых через неоккупированную часть Франции. Вскоре эти камни были положены в тот же самый сейф в национальном банке в Цюрихе, который абонировал некий Евгений Велтери. 22 января 1942 года с его швейцарского счета на лондонский счет организации «Путешествия» было переведено 300 тыс. швейцарских франков.

Эта организация ставила себе цель: с помощью денег спасать от Гитлера в оккупированных странах Европы людей, преследовавшихся из-за политических убеждений или расовой принадлежности.

В июле 1942 года Плешивый собрал в Марселе на своей квартире по улице Рю Мазарини, 4 всю свою банду.

— Господа, — сказал он, — с меня довольно. Шанталь стала нам костью в горле. Дело с платиной, которое лежало у нас почти в кармане, они перехватили. Переправу беженцев в Португалию полностью отобрали, а теперь еще и гешефт с испанскими документами.

Дело это было проведено просто и импозантно, благодаря курсу лекций, прочитанному гениальным португальским художником и изготовителем фальшивых документов Ре-нальдо Перейра. Он мобилизовал лучшие силы «Старого квартала» для подделки различных документов. Самые талантливые специалисты работали на Томаса днем и ночью в три смены. Документы Шанталь были качественнее и дешевле, чем аналогичная продукция Плешивого. Вскоре банда Шанталь выбросила «на рынок» новинку, ставшую шлягером летнего сезона 1942 года. Она предлагала по доступным ценам красным испанцам, бежавшим из страны после победы Франко и испытывающим тоску по Родине, прекрасно сработанные паспорта, благодарственные грамоты, дипломы о заслугах и наградах, в которых франкистская Испания выражала им свою признательность за помощь в гражданской войне.

— Господа, — продолжал Плешивый, — даже одна Шанталь доставляла нам много забот, она постоянно нам вредила, а теперь еще и этот негодяй Пьер, или как его еще там зовут.

Собравшиеся одобрили речь своего руководителя аплодисментами.

— Мы должны покончить с Шанталь, у нее есть уязвимые места. Говорят, она влюбилась в этого парня. Каким образом можно нанести ей сокрушительный удар?

— Убить любовника, — раздались крики.

— Вы рассуждаете, как законченные идиоты, — рассердился Плешивый. — Убить, убить — это единственное, что может прийти в ваши дурацкие мозги. А что дальше? Для чего же нам наши добрые отношения с гестапо? Я выяснил, что фамилия этого парня Хунебелле, а гестапо ищет человека с такой фамилией. Мы можем провернуть очень выгодное дельце. Надо ли дальше разжевывать?

Необходимости в этом не было. 17 сентября 1942 года к вечеру разразилась гроза. Шанталь и Томас собирались пойти в кино, но из-за непогоды остались дома. Они пили кальвадос, слушали пластинки. Шанталь была необычайно мила и нежна.

— Что ты со мной сделал, — шептала она, — я сама себя не узнаю…

— Дорогая, мы должны уехать отсюда. Я получил информацию о том, что в Марселе хозяйничают немцы.

Переберемся в Швейцарию, — предложила она. — Денег у нас достаточно, чтобы вести обеспеченную веселую жизнь. — Да, дорогая, — отвечал он, целуя ее. Шанталь шептала в слезах:

— Ах, дорогой, я так счастлива, как никогда. Это не должно быть вечным, ничто не может быть вечным, но еще бы немножко…

Уже совсем поздно Шанталь захотелось винограда.

— Все магазины закрыты, но на вокзале, пожалуй, еще можно купить, — сказал Томас. Он встал и оделся.

Она запротестовала:

— Куда ты? Гроза, ты сошел с ума!

— Нет, нет. Ты любишь виноград. Я люблю тебя, ты получишь его.

Вдруг она опять заплакала, ударила себя кулачком по коленям.

— Какое-то наваждение. Я плачу, потому что люблю тебя…

— Я скоро вернусь, — проговорил Томас, уходя.

Он ошибся. Через 20 минут после того, как Томас покинул Шанталь, он был схвачен гестапо.

«Смешно, как я привык к Шанталь, — думал Томас-Я уже не могу себе представить жизнь без нее. Ее сумасшедшие проделки дикой кошки, желание закабалить меня — все это только разжигает во мне страсть. Ее храбрость, инстинкт» — Томас шагал через площадь, асфальтовое покрытие которой блестело под дождем, потом он свернул на узкую Рио Вернард. Здесь находился старомодный кинотеатр «Платочек», который они посещали с Шанталь. Черный «пежо» стоял около него. Томас не обратил на это внимания. За ним последовали две тени. «Пежо» включил вдруг фары и погасил. На противоположном конце улицы появились еще две тени. Томас ничего не видел, он весь был в грезах. — «Я должен все обсудить с Шанталь. Мне известно из надежных источников, что уже в этом году американцы высадятся в Северной Африке. Активизировалось французское движение Сопротивления. Оно базирует ся в южной Франции. Ясно, что нацисты хотят ее оккупировать. Поэтому мы с Шанталь должны как можно скорее уехать в Швейцарию. Там нет войны, нацистов, там мы будем жить в мире». Две фигуры приблизились спереди, две сзади. Медленно подъехал «пежо». Томас ничего не замечал. Бедный Томас. Он был интеллигентен, справедлив, любезен, обладал шармом и был всегда готов прийти на помощь. Но он не был ни суперменом, ни Наполеоном, ни Мата Хари. Томас не был героем, о которых читают в книжках, не знающим страха, всегда побеждающим, героем из героев. Он был только вечно преследуемым, жаждущим жить в покое человеком, который пытался и из плохого еще сделать что-то хорошее. И поэтому Томас не замечал опасности, в которой находился. Он не подумал ничего плохого, когда перед ним остановились двое в дождевиках. Это были французы. Один из них заговорил:

— Добрый вечер, месье. Не скажете ли, который час?

— Охотно, — ответил Томас. В одной руке он держал зонт. Другой достал из жилетного кармана свои любимые золотые часы с боем и нажал кнопку. Крышка откинулась. В этот момент к нему подошли еще двое сзади.

— Сейчас ровно восемь часов… — начал Томас. Страшный удар обрушился ему на голову. Зонтик выскочил из рук. Часы, к счастью, они висели на цепочке, выпали из руки. Он упал на колени и хотел закричать. Но чья-то рука прижала к его открытому рту ватный тампон. Он почувствовал сладкий привкус. Томас знал, что это такое. Тогда в Лиссабоне все окончилось благополучно. «На этот раз, — мелькнуло в угасающем сознании, — хорошо не будет».

— Бастиан, Бастиан, проснись же, наконец, — кричал Оливье, хозяин заведения «Дорогой папа». Верный компаньон Шанталь со стоном перевернулся на спину и при поднял голову.

— Ты сошел с ума, что тебе надо? — Всего несколько часов назад он пил на спор с Фредом Майером и выиграл пари. Оливье ошарашил его:

— Шанталь хочет немедленно говорить с тобой по телефону. Пьер пропал!

Бастиан мгновенно протрезвел, встал с постели и в одной пижамной куртке выскочил в соседнюю комнату, уже в халате и шлепанцах он прошел через пустой зал закрытого ресторана к телефону и крикнул в трубку:

— Шанталь! — У него защемило сердце, когда он услышал ее голос, полный страха и волнения.

— Бастиан, слава Богу. Я не могу больше… Я обежала весь город… Я умру! О Боже, Бастиан, Пьер пропал…

Бастиан вытер пот, внезапно выступивший на лбу, и сказал Оливье, стоящему рядом, чтобы он дал коньяк и сварил турецкий кофе.

— Рассказывай медленно, Шанталь, по порядку и успокойся, — попросил он.

Шанталь рассказала, что около 8 часов вечера Пьер ушел, чтобы купить виноград. Она плакала. Ее голос дрожал.

— Я была на вокзале, во всех ресторанах, я была даже в этих домах… Я подумала, что он встретил кого-либо из вас и решил развлечься, как это иногда бывает с мужчинами…

— Где ты сейчас? — спросил Бастиан.

— В «Красной мельнице».

— Жди там. Я разбужу Копыто и всех других. Всех!

Через 30 минут мы будем у тебя.

Ее голос звучал тихо и слабо:

— Бастиан, если с ним что-нибудь случится, я не смогу больше жить.

15 опытнейших бандитов в эту ночь прочесали весь Марсель. Не осталось ни одного бара, отеля, ресторана, ни одного борделя, которые бы они не посетили. Они искали, но не напали на след Пьера Хунебелле, своего друга и товарища. Наступил серый рассвет. В 8 часов утра банда прекратила поиск. Бастиан проводил потерявшую волю и надежду Шанталь домой. В квартире у нее началась сильнейшая истерика. Даже такой сильный человек, как Бастиан, не мог ее удержать, когда она билась в конвульсиях.

Бастиан вызвал доктора. Маленький зубной врач, специалист по изготовлению фальшивых слитков золота, появился быстро. Шанталь лежала на кровати, ее зубы стучали, ноги были в беспрестанном движении. Доктор сделал успокаивающий укол. Когда он извлекал иглу шприца из ее кожи, она шептала сквозь слезы: «Он был единственным человеком в моей жизни, который хорошо ко мне относился».

Томас Ливен исчез. Нервный шок уложил Шанталь на долгое время в постель.

28 октября в «Цитре» — одном из известнейших кафе «Старого квартала» — сидел молодой человек. Он много пил. Теряя контроль над собой, парень начал болтать, что может рассказать, какую они провернули историю с Пьером Хунебелле. Случайно оказавшийся в кафе член банды Шанталь немедленно сообщил об этом Бастиану. Через некоторое время Бастиан с Майером появились в «Цитре». Они подсели к пьяному молодому человеку и начали его накачивать алкоголем. Парень стал доверчивым. Он сообщил, что его зовут Эмиль Малот.

— Обманул он нас, собака, — жаловался Эмиль, — обещал двадцать тысяч.

— За что? — спросил Бастиан, поднимая рюмку.

— За то, что мы этого Хунебелле засунем в ж… Дал только десять, сволочь.

— Кто же вас так обманул? — спросил Бастиан, дружески обнимая пьяного за плечи. Эмиль закрыл глаза:

— Тебя это не касается.

Бастиан и Фред обменялись взглядами.

— Не сердись, Эмиль. Давай выпьем.

Они напоили парня до потери сознания. Когда он свалился под стол, они подняли его и потащили на квартиру Шанталь. Она была в постели, температура не снижалась. Бастиан и Фред бросили Эмиля на диван и, пройдя в спальню, рассказали Шанталь о том, кого они притащили.

— Когда он придет в себя, предоставь его мне — через пару минут заговорит, — предложил Бастиан.

Шанталь покачала головой. Она сказала то, что говорил ей однажды Томас, — избиение не всегда породит истину. Ее всегда рождают деньги.

— Что?

— Человек пришел в ярость, потому что ему мало заплатили. А мы ему заплатим хорошо. Зови доктора. Он должен сделать укол, чтобы парень немедленно протрезвел.

Зубной врач прибыл тотчас. Эмиль скоро пришел в себя. Он сидел в кресле перед постелью Шанталь. Бастиан и Майер стояли рядом. Шанталь перебирала в руках пачки денег.

— Они повезли его на север, — рассказывал Эмиль, — на демаркационную линию и передали там гестапо.

— Не надо, не бей, — закричал Эмиль. Бастиан с силой ударил его в лицо.

— Бастиан, — остановила его Шанталь. Ее лицо было смертельно бледно, на нем казались живыми лишь лихорадочно блестевшие глаза. — Оставь его в покое. Я хочу знать, кто стоит за этим свинством, — и, обращаясь к Эми лю, она спросила:

— Кто?

— Плешивый, — тихо прозвучал ответ. — Он хотел его устранить. Хунебелле был для него опасным. Ваша организация уложила в последнее время банду Плешивого на лопатки.

Слезы текли по лицу Шанталь. Она не сразу заговорила. Но ее голос звучал уже с силой, холодно и опасно:

— Возьми деньги, Эмиль, и убирайся. Скажи Плешивому, это конец. Никакой пощады. Все, что он сделал, обернется против него. Скоро я встану. Он может прятаться, где угодно, маскироваться, как хочет. Я его найду, клянусь в этом, и убью.

Шанталь намеревалась как можно скорее исполнить свою клятву. Но произошли события, которые поставили Шанталь и ее организацию перед другими серьезными проблемами.

8 ноября 1942 года военное министерство США сообщило, что американская и британская армии ВМС и ВВС на рассвете высадились в Северной Африке. Генерал-лейтенант Эйзенхауэр назначен главнокомандующим объединенными силами.

11 ноября верховное командование вермахта объявило о переходе германскими войсками демаркационной линии в южной Франции с целью воспрепятствовать попыткам американо-английских войск высадить десант на неоккупи-рованной территории Франции.

Часть 3. Снова абвер

Центральная тюрьма «Фрезне» находилась в 18 километрах от Парижа. Высокие стены окружали грязную средневековую постройку из трех корпусов, с многочисленными флигелями каждый. В первом корпусе содержались немцы — политические и дезертиры. Во втором — немцы и французы — участники Сопротивления. В третьем — только французы. Начальником тюрьмы был немецкий капитан. Персонал был смешанным. Надзирателями были французы и немцы, в основном престарелые унтер-офицеры из Баварии, Саксонии и Тюрингии.

Во флигеле «С» первого корпуса работали только надзиратели-немцы. Они обслуживали СД Парижа. Днем и ночью в одиночках горел свет. Заключенные здесь не выводились на прогулки. Гестапо разработало простой метод, с помощью которого прятались концы в воду. Оно не заносило имена заключенных в списки, не вело на них принятую документацию. Это были практически мертвые души.

В камере № 67 флигеля «С» неподвижно сидел, уставившись в пол, молодой человек с худощавым лицом и умными черными глазами. Томас Ливен выглядел жалко. Бледный, с ввалившимися щеками, одетый в старый, слишком большой для него костюм заключенного. Томас дрожал от холода, так как камера не отапливалась. Более семи недель сидел он в грязной камере. В ночь с 17 на 18 сентября похитители передали его на демаркационной линии агентам гестапо, которые доставили Томаса в тюрьму «Фрезне». И с этого времени он ждал, что кто-нибудь придет его допросить. Но напрасно. Ожидание должно было сломить волю подследственного. Томас пытался установить контакт с немецкими надзирателями — напрасно. Он пытался с помощью взяток получить хорошую еду — ему ежедневно давали жидкий суп с капустой. Он пытался переслать весточку Шанталь — и это не вышло. «Почему они не идут за мной, не ставят меня к стенке?» — думал он. Каждое утро эсэсовцы выталкивали людей из камер. Был слышен топот сапог, приказы, крики людей, уводимых на расстрел, выстрелы. Тихо было только в случаях, когда людей вешали. Однажды Томас услышал приближающиеся шаги. Дверь открылась. В проеме стоял фельдфебель и два великана со знаками различия СД.

— Хунебелле?

— Яволь!

— На допрос марш!

«Ну, началось», — подумал Томас. Его связали и вывели во двор. Здесь стоял огромный автофургон без окон. Эсэсовец втолкнул Томаса в узкий коридор фургона, по обеим сторонам которого были двери, а за ними крошечные камеры, где человек мог находиться только скорчившись. В одну из дверей засунули Томаса. Дверь закрылась, щелкнул замок. Судя по шуму, и другие камеры были забиты людьми. Автобус ехал по ухабистой дороге около 30 минут, затем остановился. Послышались шум, крики. Дверь открылась, все стали выходить. Следуя за эсэсовцем, Томас шатался от слабости и головокружения на свежем воздухе. Он тотчас же узнал место, куда его привезли: на авеню Фош в Париже. Томасу было известно, что СД конфисковало здесь много домов. Охранник провел его через вестибюль дома № 84 в кабинет, служивший прежним владельцам библиотекой. В нем находились два человека. Оба в форме СС. Один из них — плотный с розовым лицом, второй — худой и бледный. Первый — штурмбаннфюрер Вальтер Айхлер, второй — его адъютант Фриц Винтер. Томас молча встал перед ними. Конвоир доложил о доставке подследственного и исчез. На ломаном французском языке штурмбаннфюрер пролаял:

— Ну, что, Хунебелле, выпьете рюмку коньяка?

— Благодарю, мой желудок не готов для спиртного. Штурмбаннфюрер рассмеялся. Винтер предложил:

— Я думаю, мы можем с этим господином говорить по-немецки.

Еще при входе в кабинет Томас заметил на столе папку с надписью «Хунебелле» и понял, что нет смысла лгать.

— Да, я говорю по-немецки.

— Чудесно, превосходно. Возможно, вы наш соотечественник? — Штурмбаннфюрер погрозил Томасу пальцем. — Ну, признавайтесь, шельма.

Он выпустил струю сигаретного дыма в лицо Томасу. Томас молчал. Штурмбаннфюрер стал серьезным.

— Видите ли, герр Хунебелле, или как вам угодно себя называть, вы, возможно, думаете, что нам приятно вас арестовывать и допрашивать. О нас рассказывают невероятные истории, не правда ли? Мы несем нашу тяжелую службу не с удовольствием, могу вас в этом заверить. Немцы, герр Хунебелле, не созданы для такой службы. Но интересы нации требуют. Мы поклялись фюреру. После окончательной победы немецкий народ будет руководить всеми народами мира. Нам дорог каждый человек.

— И вы тоже, — добавил Винтер.

— Не понял.

— Вы нас обманули, Хунебелле. В Марселе с золотом, драгоценностями и валютой. — Штурмбаннфюрер коротко рассмеялся. — Не отрицаете? Должен признать, вы это сделали очень умно. И потому, что вы умный парень, расскажите нам, как в действительности вас зовут и куда делись ценности, отобранные у Лессе и Берго, — добавил тихо Винтер.

— И с кем вы работали, — уточнил Айхлер. — Марсель занят теперь нашими войсками, и мы можем взять всех ваших коллег.

Томас молчал.

— Ну? — спросил Айхлер.

Томас покачал головой. Он представлял себе все именно так.

— Вы не хотите говорить?

— Нет.

У нас говорит каждый. — Веселое расположение и добродушная усмешка сразу исчезли с лица Айхлера, его голос звучал угрожающе. — Паршивец, дерьмо! Я и так слишком долго разговариваю с тобой. — Он встал, бросил сигарету в камин и приказал Винтеру:

— Давай, приведи его в порядок.

Адъютант отвел Томаса в жарко натопленный подвал и позвал двух верзил в штатском. Они привязали Томаса к котлу парового отопления и начали бить. Это продолжалось три дня. Поездка в автобусе. Допрос. Избиение в подвале. Возвращение в холодную камеру. В первый раз эсэсовцы совершили ошибку — очень жестоко и быстро его избили. Томас потерял сознание. В следующий раз они эту ошибку не повторили. После третьего раза Томас потерял два зуба, его тело было в ранах. Им пришлось на две недели положить его в лазарет. Потом все началось сначала. Когда 14 декабря автобус доставлял Томаса из тюрьмы в гестапо, Томас был полуживой. Он не мог больше выносить пыток. «Я выпрыгну в окно, — думал он. — Айхлер допрашивает меня теперь в своем кабинете на третьем этаже. Да, я выпрыгну. Если повезет, то разобьюсь насмерть. Ах, Шанталь, ах, Бастиан, как мне хотелось бы вас увидеть». В 10 часов Томаса доставили в кабинет герр Айхлера. Около штурмбаннфюрера стоял мужчина, худощавый, седой, высокого роста. На нем была форма полковника германского вермахта с многочисленными орденскими знаками. Под мышкой он держал папку с надписью «совершенно секретно».

— Вот этот человек, герр полковник, — кашляя, проговорил Айхлер. Его лицо выражало досаду и разочарование.

— Я его сразу же увезу, — сказал полковник.

— Так как вы предъявили мне документы, я не могу вам препятствовать, распишитесь в получении этого человека.

В глазах Томаса все начало вращаться: кабинет, люди, мебель. Качаясь, он хватал ртом воздух и думал о словах Бертрана Рассела: «В нашем столетии происходит еще невозможное».

Сидя со связанными руками, рядом с седоволосым полковником в армейском лимузине, Томас ехал через центр Парижа, совсем не изменившийся по сравнению с мирным временем. Казалось, Франция игнорирует оккупацию. Улицы были полны жизни. Элегантные женщины, спешащие мужчины и мелькающие между ними фигуры немецких солдат отражались в зеркальных витринах магазинов. Полковник молчал, пока не доехали до фешенебельного предместья Сен-Клу, застроенного виллами, а затем спросил:

— Я слышал, вы охотно готовите, герр Ливен?

Названный своим настоящим именем, Томас уставился на полковника. Его мозг, измученный пережитым, лихорадочно соображал: «Что это должно означать? Новый подход?» Он смотрел на сидящего рядом офицера. «Хорошее лицо. Умное и скептическое. Густые брови. Благородный нос. Волевой рот. Ну и что? В моем отечестве многие убийцы исполняют Баха!» Наконец Томас ответил:

— Не понимаю, о чем вы спрашиваете.

— Ну, ну. Все вы знаете. Я полковник Верте из абвера в Париже. Могу спасти вам жизнь или, наоборот, уничтожить — все зависит от вас.

Автомобиль остановился перед высокой стеной, которая ограждала большой участок земли. Шофер трижды просигналил. Тяжелые железные ворота автоматически открылись. Лимузин двинулся к вилле из светло-желтого кирпича, с французскими окнами и зелеными ставнями.

— Подымите руки, — приказал полковник, назвавшийся Верте.

— Зачем?

— Чтобы снять наручники. С ними на руках вы вряд ли сможете готовить. Я с удовольствием съел бы венский слоеный шницель, если это не сложно. Я провожу вас на кухню. Нанетта вам поможет.

— Венский шницель, — пробормотал слабо Томас, и у него все поплыло перед глазами.

Полковник снял наручники. «Я еще живу, — думал Томас. — Я еще дышу. Что будет дальше?» — и, обратившись к полковнику, предложил:

— Хорошо бы к шницелю приготовить земляные груши с фаршем.

Через 30 минут Томас объяснял Нанетте, как фаршировать земляные груши.

Нанетта, хорошенькая брюнетка в невероятно узком шерстяном платье, поверх которого был повязан кружевной передник, выглядела очень соблазнительно. Томас сидел с ней рядом за кухонным столом. Полковник оставил их вдвоем. Правда, на окнах были решетки. Томас, несмотря на все муки и лишения, оставался настоящим мужчиной. Нанетта несколько раз совсем близко проходила около него. Ее обнаженные руки касались его щеки.

— Ах, Нанетта, — простонал Томас. _ Да, месье.

— Я должен перед вами извиниться. Вы так прекрасны, молоды. При других обстоятельствах я не сидел бы истуканом. Но сейчас я полностью разбит.

— Понимаю, месье, — прошептала Нанетта и поцеловала его, покраснев при этом.

Обед был накрыт в большом темном помещении, из окон которого был виден сад. Полковник был в штатском — в великолепно сшитом фланелевом костюме, который он носил, как английский аристократ. Он ел левой рукой, так как на правой два пальца были перевязаны. Полковник подождал, пока Нанетта убрала посуду, и сказал:

— Какой деликатес! Чем фаршированы груши, позвольте спросить?

— Тертым сыром, герр полковник. Что вы хотите от меня?

Томас ел мало. Он чувствовал, что после длительного голода не должен перегружать желудок. Полковник ел с аппетитом.

— Я знаю, вы человек принципов. Вы скорее дадите себя убить, чем станете работать на СД.

— Да.

— А на Канариса? — полковник взял еще одну грушу. Томас тихо спросил:

— Как вам удалось вытащить меня из гестапо?

— Ах, очень просто. Здесь в парижском абвере работает хороший специалист, капитан Бреннер. Он уже давно изучает вашу биографию. Вы все великолепно проделывали.

Томас кивнул головой.

— О, не надо скромничать, пожалуйста. Когда Бреннер установил, что СД арестовало вас и заперло в «Фрезне», мы разыграли небольшую шутку.

— Шутку?

Верте показал на папку с надписью «Совершенно секретно», лежавшую на столике у окна.

— Наш способ отбирать арестованных у гестапо мы комбинируем из различных следственных и агентурных сообщений и фактов. Например, мы узнаем, что некий Пьер Хунебелле связан с рядом диверсий в районе Нанта. Фабрикуем на него досье, в котором нужны подписи и как можно больше печатей, штемпелей. Это всегда производит должное впечатление.

Нанетта внесла шницель. Она бросила на Томаса нежный взгляд и нарезала шницель на мелкие кусочки. Верте рассмеялся.

— Вы делаете успехи. Куда я смотрел раньше? Да, о шутке. Когда документы были подобраны и приведены в порядок, я отправился к Айхлеру и спросил, случайно не они арестовывали некоего Пьера Хунебелле? При этом я выглядел очень сконфуженным. «Да, — ответил он торжествующе, — сидит в „Фрезне“». Вот в этот-то момент я и показываю ему мои документы. При этом разыгрываю комедию, упоминая имена Канариса, Гиммлера, делаю Айхлера носителем государственной тайны и прошу его внимательно ознакомиться с документами. Финал — передача абверу опасного для рейха шпиона — проходит совсем легко.

— Но почему я, герр полковник? Что я могу для вас сделать?

— Лучший шницель в моей жизни, правда. А теперь серьезно. Вы нам нужны для решения одной проблемы, и это может сделать лишь такой человек, как вы.

— Я ненавижу секретные службы, — сказал Томас. — Я ненавижу их всех. Я презираю их. — Ему вспомнились Шанталь, Бастиан, все друзья, и его сердце при этом сладко заныло.

Полковник посмотрел на часы.

— Сейчас 13 часов 30 минут. В четыре я договорился о встрече с адмиралом в отеле «Лютеция». Он хочет с вами побеседовать. Вы можете поехать, если согласитесь работать на абвер. Если нет, то не знаю, что смогу для вас сделать. В этом случае я обязан буду вернуть вас Айхлеру…

Томас смотрел на него. Прошло пять секунд.

— Ну? — спросил полковник Верте.


— Кувырок вперед! — скомандовал фельдфебель Адольф Бизеланг в громадном спортзале. Томас со стоном перекувырнулся вперед.

— Кувырок назад! — Томас кувырнулся назад. Двое других господ повторили те же движения. Среди них были шесть немцев, норвежец, итальянец, украинец и два индуса. Индусы кувыркались в чалмах — так строги были их обычаи.

Фельдфебель Бизеланг, худой, постоянно заклеенный пластырем мужчина 45 лет, носил форму Люфтваффе. Он был отцом очень красивой дочери. Всякий пугался при виде его огромного роста. День и ночь он держал рот открытым. Днем ругался, ночью храпел. Место службы фельдфебеля Бизеланга находилось в 95 км к северо-западу от Берлина, неподалеку от деревни Витшток. Фельдфебель готовил парашютистов, но, к своему возмущению, не тех, кто носил униформу, а тех, кто ходил в цивильном, — таинственных парней, предназначенных для таинственных заданий, соотечественников и иностранцев.

Все это происходило 3 февраля 1943 года. Было холодно. Небо казалось покрытым огромным серым платком. Оно потрясалось непрерывным грохотом двигателей низко летящих самолетов, проводивших учебные полеты. Каким образом, может с полным правом спросить читатель, Томас Ливен, преуспевающий лондонский банкир, очутился в центре подготовки парашютистов Витштока? Как ирония судьбы забросила его в огромный ангар? Томас Ливен был пацифистом, обожал женщин, любил хорошую кухню, ненавидел военщину и секретные службы и вдруг решился работать на германскую разведку. Как это произошло?

С полковником Верте он приехал в отель «Лютеция», чтобы встретиться с адмиралом Канарисом — самым таинственным человеком немецкого абвера. Томас знал, что, если его возвратят в гестапо, он умрет, и очень скоро.

— Герр адмирал, я буду на вас работать, так как мне не остается ничего другого, — заявил он седоголовому адмиралу. — Но я заранее предупреждаю, что никого не буду убивать, шантажировать, вербовать, похищать, компрометировать и т. д. Если вы хотите мне давать именно такие задания, то лучше сразу отвезите на авеню Фош.

Адмирал покачал головой:

— Герр Ливен, миссия, которую вы будете выполнять, служит благородной цели — прекратить кровопролитие и спасти человеческие жизни, насколько это в нашей власти, — адмирал повысил голос, — жизни немцев и французов. Вызывает ли эта цель у вас симпатию?

— Спасать человеческие жизни для меня всегда было благородным делом. Национальность и религия в этом случае не играют для меня никакой роли.

Речь идет о борьбе с опасным соединением французских партизан. Мы получили от нашего агента сообщение, что одна из вновь образованных групп Сопротивления пытается установить связь с Лондоном, эта группа нуждается в передатчике, шифре и условиях связи с англичанами. Все это вы ей и доставите, герр Ливен. Вы свободно владеете английским и французским, жили долгое время в Лондоне. Вы как британский офицер приземлитесь на территории, контролируемой «Макки», и передадите им все, в чем они нуждаются. Английский самолет вас доставит к цели. У нас есть несколько машин для такой операции. Но вы должны пройти курс парашютной подготовки. Томас согласно кивнул головой.

— Кувырок вперед, — орал Бизеланг.

12 господ, которые стояли перед ним в маскировочных костюмах, кувыркнулись по грязному полу. Они находились под его властью четыре дня.

— Кувырок назад!

Изрядно вспотевший, с болью в суставах, Томас Ливен кувырнулся назад. Оба индуса, кувыркавшиеся рядом, поправляли свои тюрбаны. «Проклятые собаки, — думал о них Томас. — Я вынужден был это сделать, а они пошли добровольно. Итальянец — авантюрист, норвежец, украинец и немцы — идеалисты, а оба индуса — сторонники Чандры, убежавшего два года назад из Индии в Германию».

— С кувырками хватит. Прыжки на месте, начинай. Выше, выше, ленивые мешки! Теперь на стенку, марш! — командовал фельдфебель.

Еле переводя дыхание, с болью в боку и сердце карабкались 12 человек в маскировочных костюмах по лестнице на балку, находившуюся в пяти метрах от пола.

— Будете ли вы, наконец, правильно прыгать, объевшиеся лодыри!

Томас прыгнул. Он все это уже знал. Это была часть наземной подготовки. Выпрыгнуть из самолета не требует большого искусства. Приземлиться с целыми костями — значительно труднее.

— 10 секунд… 5 секунд — пошел! — продолжал командовать Бизеланг.

11 человек прыгнули с балки.

— Колени расслабить, совсем расслабить, корпус держать свободно, как кошка, когда падает, — в этом весь трюк, иначе поломаешь все кости.

Томас чуть не сломал себе ноги, падая на пол ангара. Он чертыхнулся. Сейчас же заорал Бизеланг:

— Плохой прыжок, номер семь. (Они здесь имели номера вместо фамилий.) О чем вы думаете, набитый мешок, что случится с вами, если вы будете прыгать на землю с парашютом? О боже! Неужели я обучаю только идиотов? — Хорошо, — проворчал Томас, с трудом поднимаясь. — Я еще раз повторю, у меня это вызывает большой интерес.

Фельдфебель орал:

— На носках, марш! Больше старания, презренные ленивцы. Эй, номер два, сделайте круг почета вокруг ангара, но на коленях.

— Я убью его, — шептал норвежский квислинг, шедший на носках рядом с Томасом, — клянусь. Я убью его, жалкого пса.

Томас карабкался, прыгал, кувыркался. В голове неотвязно бурила мозг одна мысль: нет известий из Марселя, ни слова от Шанталь, от Бастиана. На сердце становилось еще тоскливее, когда он об этом думал. Что за время! Действительно ли выжить — это лучшее, о чемможно мечтать?

Немцы заняли Марсель. Что с Шанталь, жива ли она? Может быть, ее депортировали, арестовали или пытали, как его? Без сна лежал Томас в комнате, где шесть человек храпели и стонали во сне. Мысли о прошлом не давали заснуть. «Шанталь, мы хотели бежать в Швейцарию и жить в мире…» Несколько недель назад Томас пытался послать письмо. Полковник Верте обещал помочь. Другое письмо Томас послал, когда был в школе по совершенствованию языка, с переводчиком, который должен был ехать в Марсель. Но в течение прошедшего времени Томас сменил несколько адресов. Где его найдет письмо от Шанталь?

Фельдфебель Бизеланг муштровал своих подчиненных все более рьяно. После подготовки в ангаре они тренировались на замерзшей, твердой, как бетон, покрытой комьями земле. На ней был установлен авиационный мотор. Перед ним держали раскрытый парашют. Воздушная струя от мотора раздувала купол, его отпускали. Курсанты должны были догнать купол и упасть на него таким образом, чтобы погасить парашют на ветру. Были травмы, раны, разбитые колени и вывихнутые суставы. Фельдфебель Бизеланг ругал их с шести утра до шести вечера. Потом он заставил их прыгать из кабины «Ю-52», установленной на столбах на приличной высоте, на брезент, который держали четыре курсанта. «Колени, колени согните, болваны», — ругался Бизеланг. Если не сгибали колени, падали на брезент лицом или разрывали себе связки. Фельдфебель Бизеланг учил курсантов всему, что они должны были знать. Но учил слишком жестоко. Перед первым практическим прыжком с парашютом он заставил всех написать завещание, положить его в конверт и запечатать. Затем он приказал всем собрать и упаковать личные вещи для того, чтобы их можно было отослать родственникам, если кто-то неудачно прыгнет и разобьется. Бизеланг говорил в последствии, что это психологический тест. «Посмотрим, кто из ребят наложит в штаны». Они все наложили. Фельдфебель кричал: «Где ваше завещание, номер семь?» Томас смиренно ответил: «Я не писал, кто прошел вашу подготовку, герр фельдфебель, прекрасно прыгнет и останется в живых». На следующий день их тренер превысил свои полномочия: 12 человек в девять часов утра вошли в старый «Ю-52». На высоте 200 метров машина пролетала над полигоном. Зацепив крючки от парашютов за трос, все стояли в готовности к прыжку. Раздался сигнал. «Приготовиться», — заорал Бизеланг, стоявший у раскрытого люка. Все курсанты были в касках, индусы надели каски под тюрбаны. В руках у них были автоматы. Первым стоял итальянец. Он подошел к люку, раскинул руки и выпрыгнул. Трос, зацепленный крюком за балку, вытянул вытяжной парашют, а затем раскрылся и основной. Прыгнули номера два, три. Томас подумал: «А вдруг в воздухе я потеряю сознание, вдруг разобьюсь?» На очереди был украинец. Он отпрыгнул от Бизеланга назад и закричал: «Нет! Нет!» «Никто не может быть принужден прыгать», — гласила инструкция. Но фельдфебель чихал на нее. Он схватил украинца: «Дерьмо, трусливая солома! Ты у меня прыгнешь!» И пинком вышвырнул его за борт. Не успев осмыслить эту сцену, Томас пулей вылетел из самолета, чувствуя на спине сапог фельдфебеля.

Томас пережил свой первый прыжок. Все остальные, кроме украинца, сломавшего ногу, тоже. После обеда курсанты тренировались в ангаре складывать парашюты. Между ними зрел заговор. Норвежец со страстью агитировал за коллективное самоубийство, немцы предлагали заявить жалобу и отказаться от службы. Итальянец и индусы считали, что надо устроить фельдфебелю Бизелангу темную. Пока обсуждались эти варианты, фельдфебель спал в соседней с залом комнате. Единственный разумный голос принадлежал Томасу.

— У вас мозги разжижились, — сказал он заговорщикам во время перекура, — знаете, что произойдет? Бизеланг получит повышение, а нас всех посадят. Норвежец процедил сквозь зубы, дрожа от ярости:

— А эта собака, проклятая собака, что с ним делать? — Я думал об этом, — сказал Томас. — Мы пригласим на обед.

Об этом обеде 26 февраля 1943 года вспоминают еще и сейчас в семье ресторатора Онезора в Витштоке. Эльфри-да Бизеланг, прекрасная дочь фельдфебеля, работала здесь официанткой.

В маленьком магазинчике Томас нашел все, без чего не мог обойтись: сушеные грибы, корицу, каперсы и лимонад. Помогая Томасу, Эльфрида жаловалась на поклонника, выбранного ей отцом:

— Он совсем не заслуживает моего внимания, этот самодовольный, глупый вояка. Постоянно болтает о своем героизме.

— Эльфрида, — спросил Томас, перча говядину, — скажите мне, охотно ли слушает ваша мама военные рассказы отважного батюшки?

— Мама? Да она убегает из комнаты, когда он начинает свои боевые воспоминания.

— Да, да, — сказал Томас серьезно, — все так и цепляется одно за другое.

— Что вы имеете в виду, герр Ливен?

— Человек, юное дитя, является продуктом своего окружения, если мне будет позволено в наше чудесное национал-социалистическое время высказать эту марксистскую максиму.

— Я совсем не понимаю, о чем вы говорите, — ответила Эльфрида, — но вы такой милый, — она подошла ближек Томасу, — такой вежливый, такой образованный.

Однако Томас не пошел на сближение.

— Именно поэтому ваш папа разозлился сегодня.

— Почему?

— Никто не хотел его сегодня слушать, восхищаться его подвигами, никто его не любит.

Эльфрида стояла так близко от него, ее губы были приоткрыты, и Томас не мог ее не поцеловать. Это был долгий, страстный поцелуй.

— Ты был бы для меня самым желанным, — шептала она в его объятиях. А за спиной у них кипело в масле филе аля Кольбер. — Но ты слишком рафинированный для меня. Ты так понятно объяснил мне поведение моего старика, как никто.

— Будь с ним поласковее, слушай иногда его рассказы, очень многие в лагере будут тебе благодарны за это.

Эльфрида рассмеялась и поцеловала его еще раз. Но, несмотря на всю сладость поцелуя 17-летней девушки, Томас думал о Шанталь: «Я мечтаю о ней, целуя другую. О Боже, я люблю Шанталь».

Обед, к которому все приглашенные относились скептически, прошел с громадным успехом. Томас приветствовал почетного гостя фельдфебеля Адольфа Бизеланга. Свою речь он закончил словами:

— Мы очень благодарны вам, глубокоуважаемый господин фельдфебель, за то, что вы с беспощадной суровостью, самопожертвованием, без устали, а если было необходимо, и пинками, помогли победить нам наши собачьи души.

С ответным словом поднялся Бизеланг, слезы текли у него из глаз:

— Мои дорогие, уважаемые господа, я никогда недумал, что в моей жизни наступит такой прекрасный момент.

Плотина была прорвана. Фельдфебелю Бизелангу, наконец, после стольких лет молчания, дали говорить. И он говорил за бульоном о Норвегии, за филе о Греции, за пудингом о Крите. На следующий день перед строем стоял изменившийся Адольф Бизеланг.

— Господа, я очень благодарен вам за прекраснейший вечер, — сказал он. — Теперь позвольте пригласить вас к машине. Мы, к сожалению, должны еще потренироваться в прыжках.

Вечером 26 февраля Томас возвращался в свою казарму. Он шел вдоль колючей проволоки. По ту сторону от нее стоял парашютист, он окликнул Томаса.

— Что надо? — ответил Томас.

— Описание, которое дал Бастиан, подходит, — пробормотал парень.

Внезапно Томасу стало дурно.

— Бастиан?..

— Тебя зовут Пьер Хунебелле?

— Да… это я. Слышал ли ты что-нибудь о Шанталь?

— Шанталь… нет. Я знаю только Бастиана Фабре. Он дал мне три золотые монеты, чтобы я доставил тебе письмо. Бери скорее, я должен уйти отсюда, вон идет мой ефрейтор.

Он передал письмо и удалился. Стало холодно, но Томас не почувствовал этого. Он разорвал конверт, вынул письмо и стал читать. Его сердце стучало в груди.

Марсель, 5.2.1943 г. Мой дорогой Пьер!

Я не знаю, как начать письмо. Может быть, ты уже смотришь с небес, когда я пишу эти строки.

Недавно я познакомился с одним парнем, который работает и на Сопротивление, и на немцев. Он узнал в Париже о том, что случилось с тобой. Проклятые свиньи из СД, если я встречу хоть одного из них, то убью собственными руками. Сейчас ты находишься, как сказал парень, в другой фирме. Как тебе это удалось? Ты где-то под Берлином проходишь парашютную подготовку. Я наделал в штаны от смеха, мой Пьер — немецкий парашютист! Это все комично, если бы не было так трагично. В Париже я встретил немецкого солдата. Он хороший парень, едет в Берлин, через него и передаю это письмо. Шанталь получила два письма от тебя, но мы не смогли никого послать к тебе с ответом. Дорогой Пьер, ты знаешь, как я тебя люблю, и поэтому мне очень трудно писать о том, что здесь случилось. 24 января немецкая комендатура объявила о выселении «Старого квартала». В этот день они арестовали шесть тысяч человек, ты многих из них знаешь, и закрыли 100 баров и борделей. Если бы ты мог видеть борьбу дам с солдатами! Это было зрелище! Немцы дали нам четыре часа, чтобы мы покинули свои квартиры, а затем пришли команды подрывников. Шанталь, Копыто (помнишь ли ты его?) и я были вместе до последнего. Шанталь была, как невменяемая. Только одна мысль сидела у нее в голове — убить Плешивого. Эта трижды проклятая собака выдала тебя гестапо. В этот вечер мы ждали его в подворотне на Рю Мазарини напротив дома, где он живет. Мы знали, что он прячется в подвале. Шанталь сказала: «Сейчас немцы будут взрывать дом, и не выскочит». Что это был за вечер! Дым, взрывы, облака пыли, крики женщин, детей, ругань мужчин…

Темнота отступала перед заревом горящих домов «Старого квартала». Шанталь неподвижно стояла под аркой одного из домов. На ней были узкие брюки, кожаная куртка, волосы были подвязаны красной косынкой. Под курткой у нее висел автомат. Ничто не отражалось на ее бледном лице. В воздух взлетел еще один дом. С неба сыпались кирпичи и штукатурка. Послышались немецкая речь, стук сапог. — Шанталь, мы должны уходить, — предупредил Бастиан. — Немцы будут здесь с минуты на минуту и, если увидят нас с оружием…

Шанталь покачала головой.

— Уходите. Я останусь одна, — ее голос звучал глухо, она кашляла. — Плешивый в подвале. Эта собака должна вылезти из норы, и я ее убью, я поклялась.

Раздался пронзительный женский крик. Они выглянули из подворотни на улицу. Солдаты гнали толпу девушек. Многие из них были в пеньюарах. Они дрались с солдатами, царапали их, кусали.

— Это девушки из заведения мадам Ивонны, — сказал Копыто. Толпа прошла мимо подворотни, и в воздухе еще долго стояли ругань и плач. Вдруг раздался крик Бастиана:

— Смотрите!

В подворотне противоположного дома показался Плешивый. Он был одет в короткую меховую куртку. Его сопровождали три телохранителя. Из карманов их брюк торчали рукоятки пистолетов. Бастиан вскинул свой револьвер, но Шанталь с силой ударила по стволу.

— Не стреляй, ты можешь попасть в женщин.

Как раз в этот момент солдаты гнали еще одну группу девушек мимо арки, где скрывалась Шанталь с товарищами. Далее события развивались в стремительном темпе. Плешивый догнал одного из немцев, все время стараясь, чтобы его прикрывала одна из женщин или солдат. Он показал немцу удостоверение, подписанное неким штурмбаннфюрером Айхлером. Потом Плешивый что-то сказал, показывая на арку. В то же мгновение Шанталь выхватила автомат, прицелилась, но не стала стрелять — в поле зрения попала женщина. Это промедление стоило ей жизни. С отвратительной улыбкой Плешивый выпустил всю обойму в Шанталь. Не издав ни единого звука, она, как подкошенная, упала на грязную землю. Кровь, целый поток крови залил ее кожаную куртку. Ее прекрасные глаза закрылись.

— Бежим, — крикнул Копыто.

Бастиан знал — все зависит от быстроты. Он развернулся и выстрелил в Плешивого. Тот упал, схватился за левую руку, послышался хрип, как будто его издавал заколотый поросенок. Теперь пора была подумать о собственном спасении. Бастиан и Копыто знали каждую щель в «Старом квартале». Позади за стеной был канализационный канал.

Если пройти по нему и выломать затем решетку, можно выйти из «Старого квартала».

«…Мы через канал покинули „Старый квартал“, »— читал Томас. Он выронил письмо Бастиана и смотрел в темнеющую синеву вечернего неба. Из его глаз катились слезы. Томас подобрал письмо и принялся читать далее.

…Я поселился в Сен-Дени. Если ты будешь в Париже, спроси обо мне у мадемуазель Дюваль. Бульвар Наполеона, 12. Пьер, Пьер, нет больше нашей Шанталь. Я знаю, как вы были близки. Она мне рассказывала, что вы хотели пожениться. Ты знаешь, что я твой друг, и ты можешь на меня положиться в этой дрянной жизни. Увидимся ли мы еще? Будь здоров, дружище. Мне все противно. Я не могу больше писать.

Бастиан.»

Стало совсем темно. Томас сидел на камне, не чувствуя холода, слезы текли по его щекам. Шанталь убита. Он обхватил голову руками и застонал. Боже, как он любил ее. Какая страсть охватила его, когда он вспомнил ее губы. Из казармы доносились крики, его искали. Но Томас ничего не слышал. Он думал об утраченной любви и плакал.

4 апреля 1943 года около полуночи английский самолет типа «Бленхайм» перелетел на высоте 250 метров лесной массив между Лиможем и Клермон-Ферран. Он сделал круг и еще раз облетел лес. Летчики заметили огонь двух костров, затем мелькнули три красных и один белый сигналы фонаря. В самолете с британскими опознавательными знаками находился немецкий экипаж и человек в английской военной униформе с парашютом за спиной. Человек имел превосходно изготовленные фальшивые документы на имя капитана Роберта Арманда Эверта. Он носил усы и длинные бакенбарды. При себе имел английские сигареты, английские консервы и медикаменты. Командир экипажа, оглянувшись, кивнул. Томас Ливен достал свои старинные золотые часы и нажал кнопку, было 0 часов 28 минут. С помощью радиста он столкнул грузовой парашют в открытый люк. А затем, вскинув руки, прыгнул в темную ночь.

«Если я расскажу обо всем этом в своем лондонском клубе, — думал Томас, спускаясь на парашюте, — меня отправят в сумасшедший дом. Непостижимо! Почти четыре года я живу в мире безумия. Я обманул английскую, французскую и немецкую разведки. Я — человек, который всегда мечтал жить в мире, вкусно есть, любить женщин. В Лиссабоне я научился изготавливать паспорта, в Марселе основал университет для преступников. Боже, в этом месяце мне исполнится 34 года! Я снова в центре. Французские партизаны внизу думают, что меня послал полковник Букмастер из Лондона. Если бы они знали, что меня послал адмирал Канарис из Берлина! Эти братцы из абвера заставили меня отрастить усы и бакенбарды. Типичное мышление разведчиков. Чтобы я выглядел, как англичанин. Как будто настоящий английский капитан, если он собирается лететь через оккупированную немцами территорию с тайной миссией, не сбреет усы и бакенбарды, чтобы не выглядеть англичанином. Идиоты, все идиоты в разведках».

Томас Ливен приземлился вниз лицом, затем медленно перевернулся. Освещенный с двух сторон горящими кострами, он увидел перед собой четыре фигуры: троих мужчин и одну женщину. Все были одеты в штормовки. Женщина была очень красива. Блондинка, со стройными длинными ногами, огромными васильковыми глазами и красиво очерченным ртом. Из трех мужчин один был маленький и толстый, другой высокий и худой, а третий волосатый, как питекантроп. Маленький толстяк, обратившись к Томасу, спросил на английском:

— Сколько кроликов играют в саду моей тещи?

Томас на великолепном оксфордском диалекте ответил:

— Два белых, одиннадцать черных, один пестрый. Они скоро должны прийти в овчарню. Парикмахер ждет их.

— Любите ли вы Чайковского? — теперь уже по-французски спросила строгая красавица. Ее глаза отражали свет костров, зубы блестели, в руках она держала тяжелый армейский пистолет.

— Я предпочитаю Шопена, — ответил Томас.

Это, казалось, успокоило блондинку, и она спрятала оружие. После того как Томас предъявил четверке свои фальшивые документы, высокий сказал голосом, привыкшим повелевать: «Достаточно. Добро пожаловать, капитан Эверт». Все начали пожимать ему руки. «Как все просто, — думал Томас. — Если бы я на лондонской бирже позволил себе такую детскую игру, хотя бы один день, к вечеру мне было бы плохо, ох, как плохо!»

Провести эту операцию было нетрудно. Немецкий абвер узнал, что в романтической лесной местности, в районе маленького городка Грозан, организовалась сильная группа французского Сопротивления, именовавшая себя «Макки Грозан». Группа стремилась установить связь с Лондоном и с его помощью развернуть борьбу против немцев. Ее дислокация вне контролируемой немцами местности, по которой проходили железные и автомобильные дороги, располагались электростанции и мосты, была очень удобна для проведения диверсий. Пересеченная местность, покрытая лесом, не позволяла оккупантам в случае необходимости проводить карательные операции с применением танков. «Макки Грозан» имела контакт с группой «Макки Лимож», располагавшей передатчиком и поддерживающей связь с Лондоном. Радист этой группы работал на немцев. От него абвер узнал о стремлении «Макки Грозан» обзавестись собственным передатчиком. Через предателя-радиста немцами было послано сообщение о том, что 4 апреля 1943 года в 24 часа капитан Роберт Арманд Эверт приземлится в районе дислокации «Макки Грозан», и высказывалась просьба обозначить место выброски условленными огнями.

— Где парашют с рацией? — спросил Томас Ливен. Оночень беспокоился об этом приборе, который немцы долго монтировали.

— У нас, — ответила красотка, не спускавшая с Томаса глаз. — Позвольте вам представить моих друзей, — она говорила быстро и уверенно, командуя мужчинами так же, как Шанталь повелевала своими бандитами. Только вместо страсти и темперамента блондинка оперировала холодным интеллектом. Маленький толстяк Роберт Газе оказался бургомистром Грозана. Худой, высокий, с умными глазами назвался лейтенантом Велле. Третий был представлен как Эмиль Роу, горшечник. Во время представления Томас думал: «Почему эта блондинка, этот партизанский синий чулок смотрит на меня так зло или если не зло, то с каким-то скрытым смыслом?»

Горшечник с большой бородой и волосами до плеч заявил:

— Я поклялся не бриться и не стричься, пока не прогоним гитлеровцев.

— Нельзя быть оптимистом, месье Роу, год или два вы, пожалуй, не пойдете в парикмахерскую, — сказал Томас и, обратившись к девушке, спросил:

— А кто вы, мадемуазель?

— Ивонне Дегатр. Ассистент профессора Дебо. Дебо? — переспросил Томас. — Знаменитого физика?

— Он известен и в Англии, не правда ли? — с гордостью ответила девушка.

«Его знают и в Германии», — подумал Томас.

— Мне казалось, что профессор преподает в Страсбургском университете.

В разговор вступил Велле, голос его звучал глухо, без выражения:

— Страсбургский университет эвакуирован в Клермон — Ферран, разве об этом не знают в Лондоне, мой капитан?

«Проклятье, — подумал Томас, — сейчас начнется», — и холодно ответил:

— Безусловно, знают об этом в Лондоне, но я не знаю.

Извините.

Возникла пауза. «Ситуацию спасет только наглость», — решил Томас. Он смерил Велле высокомерным взглядом.

— Время не ждет. Куда мы отправимся? Лейтенант спокойно выдержал его взгляд.

— К профессору Дебо. Он ждет нас в Мулен де Гаргилезе.

— В окрестностях бродят жандармы Виши, — добавила Ивонне. Она обменялась с лейтенантом взглядом, который не понравился Томасу. «Бургомистра и горшечника бояться нечего, а вот лейтенант и девица — опасны, очень опасны», — думал он.

— Кто радист? — спросил Томас. Не разжимая губ, блондинка ответила:

— Я!


Профессор Дебо выглядел, как Альберт Эйнштейн — небольшого роста, плотный человек с крупной головой ученого. Седая львиная грива, добрые грустные глаза. Он долго молча смотрел на Томаса, который заставил себя выдержать этот испытующий взгляд. Его бросало то в жар, то в холод. Пять человек стояли молча вокруг него. Затем профессор вдруг положил обе руки на плечи Томаса.

— Добро пожаловать! — приветствовал он его.

Они находились в жилой комнате мельницы в Гаргилезе. Обращаясь к своим соратникам, Дебо сказал:

— С капитаном все в порядке, друзья. Я узнаю порядочного человека.

После слов профессора все заговорили с ним, перебивая друг друга, хлопали по плечам, сделались друзьями. Ивонне подошла к Томасу. Ее глаза светились. Она обняла его и поцеловала со страстью патриотки, высказывающей благодарность нации. После поцелуя, вся сияя, она сказала:

— Профессор Дебо никогда не ошибался в людях. Мы верим ему и боготворим.

Пожилой человек поднял, как бы защищаясь, обе руки. Ивонне все еще стояла рядом с Томасом. Ее голос звучал со страстью:

— Вы готовы пожертвовать своей жизнью за наше дело, а мы не доверяли вам. Извините нас, пожалуйста.

Томас смотрел на седовласого доброго ученого, на пещерного человека Роу, на лейтенанта, на жирного комичного бургомистра, на Ивонне и думал: «Они горячо любят свою Родину, простите меня, я стыжусь самого себя. Что я могу сделать? Я попытаюсь спасти ваши жизни и свою тоже».

Настоящие армейские консервы английского производства, оригинальные английские сигареты и трубочный табак, шотландское виски с этикеткой «Для королевского военно-воздушного флота» Томас поставил на стол. Эти продукты он получил на складе вермахта. Партизаны открыли бутылку вина, и началось чествование Томаса.

Чтобы выглядеть англичанином, Томас курил трубку. Табачный дым драл ему горло, виски казалось масляным, он чувствовал себя ужасно, потому что партизаны принимали его как друга, как боевого товарища, с большим уважением. И прежде всего Ивонне видела в нем героя. Ее глаза влажно блестели, губы были приоткрыты.

— В чем мы срочно нуждаемся, — проговорил волосатый горшечник, — так это в динамите и боеприпасах!

— У вас есть оружие? — спросил Томас отрывисто. Лейтенант доложил, что члены «Макки Грозан» — около 60 человек — совершили нападение на склады оружия.

— У нас есть, — сказал он с гордостью, — 350 французских карабинов, 68 английских автоматов, 50 немецких гранатометов, 50 пулеметов модели «ФН» и 24 французских пулемета и, чуть не забыл, еще 30 пулеметов Гочкиса.

«Ничего себе», — подумал Томас.

— Но к оружию нет боеприпасов, — заметил бургомистр.

«Это звучит лучше», — отметил про себя Томас.

— Обо всем этом надо проинформировать Лондон, — сказал профессор, — объясните наш шифр и условия связи, дорогой капитан.

Томас начал объяснять, Ивонне сразу же поняла систему шифра. Он основывался на многократной замене букв и использовании групп букв в качестве одной буквы. Томасу становилось грустно. Он думал: «Я всех их подвел, что теперь будет», — Томас включил передатчик.

— Сейчас без пяти минут два. Ровно в два Лондон ждет нашу первую передачу на частоте 1773 килогерц. Ваш позывной, — объяснил он, — «Соловей-17». Вы должны вызывать комнату 231 в военном министерстве полковника Букмастера.

Томас встал и уступил место Ивонне. Они совместно зашифровали первое донесение. Теперь все смотрели на часы. Секундная стрелка обошла круг, осталось 15 секунд, 10, 5, 0. Ивонне начала передачу. Вокруг нее плотно стояли мужчины: толстый, смешной бургомистр, худой лейтенант, старый профессор, горшечник с длинными волосами. Томас стоял в стороне. «Началось, — думал он. — Теперь не остановишь. Боже, помоги им! Боже, помоги и мне!»

— Ну, заработали, — проговорил ефрейтор Шлумбергер из Вены. Он с наушниками сидел перед приемником. За соседним столом ефрейтор Радац с интересом рассматривал французский порнографический журнал. Шлумбергер погрозил ему пальцем:

— Кончай с бабами и подойди ко мне.

Берлинец Радац со стоном оторвал взгляд от чернокожей красавицы и сел рядом с коллегой. Надевая наушники, он проворчал:

— Еще пара таких дерьмовых трюков — и окончательная победа у нас в кармане.

Оба начали принимать текст, который через сотни километров звучал в наушниках в виде точек и тире, отстукиваемых женской рукой в старой мельнице на берегу реки Гройце. Текст в точности соответствовал тексту, лежащему перед Шлумбергером. Прошло восемь часов после того, как зондерфюрер Томас Ливен, которому они оба помогали, покинул Париж.

— Скажи-ка, а не слышит ли и Лондон одновременно с нами? — спросил Радац.

На той частоте, на которой смонтирован передатчик, вряд ли, — ответил Шлумбергер. Оба находились в мансарде отеля «Лютеция», в котором располагалась немецкая контрразведка в Париже. Шлумбергер окончил прием. Радац спросил:

— Карл, ты спал когда-нибудь с негритянкой?

— Прекрати, наконец, болтовню. Однако берлинец развивал тему:

— Если бы мы, немцы, больше валялись с бабами, то меньше воевали бы. Теперь и идиоту понятно, что войну мы не выиграем. Почему они не кончают ее, эти дерьмовые генералы?

— Да потому, что Гитлер поставит их всех к стенке, — ответил Шлумбергер.

— Гитлер! Гитлер — это мы все, потому что мы его выбрали. Дураками мы оказались. Надо было больше думать, меньше верить.

В таком пораженческом тоне они беседовали некоторое время, затем Шлумбергер начал передавать зашифрованную телеграмму, которую ему оставил Томас Ливен. Расшифрованный текст ее гласил: «Из комнаты 231 военного министерства в Лондоне. Соловью-17. Мы приветствуем вас как новых членов нашей организации. Выходите на связь ежедневно в условленное время, получите указания. Капитан Эверт сегодня, 4 апреля 1943 года, около 18 часов будет вывезен специальным самолетом. Место посадки обозначьте, как и при выброске Эверта». Телеграмма была расшифрована пятью мужчинами и одной женщиной в мельнице на берегу Гройце. Они начали танцевать от радости, обниматься и успокоились лишь к трем часам утра.

Ивонне попросила Томаса принести к ней в комнату инструкцию по пользованию передатчиком. С брошюрой на английском языке Томас постучал в дверь. Он очень устал, ему было грустно. Он, не переставая думал о Шанталь.

— Секундочку, — послышался голос Ивонне по ту сторону двери.

Томас подумал, что она раздета и накинет сейчас на себя что-нибудь.

— Теперь вы можете войти, мой капитан!

Томас открыл дверь. Он ошибся, полагая, что Ивонне после его стука в дверь оденется, наоборот, за это время она разделась и теперь стояла перед ним в маленькой, жарко натопленной комнате в том виде, в каком ее создал бог. «Этого еще не хватало, — подумал Томас. — Сначала она подозревала меня. Теперь поверила и хочет это доказать. Нет, нет, я просто не могу. Шанталь, моя любимая Шанталь…» Он положил брошюру на комод, покраснел, как школьник, и, сухо извинившись, вышел из комнаты. Ивонне стояла без движения, губы дрожали, она сжимала кулаки. Ее чувства круто изменились. «Дерьмовая собака, паршивая, холодная английская свинья. Ты мне ответишь», — мысленно проговорила она. Женщина, готовая к любви, превратилась в смертельного врага. Утром Ивонне исчезла, никто из мужчин не знал куда. В ее комнате нашли записку: «Уехала в Клермон-Ферран. Ивонне».

В честь отъезда Томаса был дан ужин. Во время ужина Томас предложил профессору основать специальный центр по изготовлению фальшивых документов.

— Вы должны научиться делать безупречные документы, — сказал он. — У вас есть ведь в муниципалитете свои люди, не правда ли? Нужно, чтобы все соответствовало: удостоверение личности, военный билет, солдатская книжка, продовольственные карточки, карточки уплаты налогов. Все должно быть выписано на одно имя. На это же имя в муниципалитете должны быть и регистрационные карточки.

Это предложение было вызвано тем, что немцы очень близко находились от гор. Через некоторое время лавина так называемых «настоящих» фальшивых документов затопила Францию. Было спасено много человеческих жизней.

Перед рассветом 4 апреля 1943 года на маленькой поляне, на которую 18 часов назад прыгнул с парашютом Томас, приземлился самолет королевских ВВС. Пилот в форме английского летчика находился в кабине. Он был из Лейпцига. Германский абвер подобрал его как владеющего английским языком. Правда, с саксонским акцентом. Он мало говорил, главным образом, отдавал воинскую честь, и — что заставило кровь Томаса кинуться в голову — пилот прикладывал правую руку внутренней стороной ладони к себе, а не наружу, как принято в британской армии. Казалось, ни один из новых французских друзей Томаса этого не заметил. Начались рукопожатия, объятия, поцелуи и добрые пожелания. «Всего доброго», — кричали мужчины, когда Томас забрался в кабину, проклиная пилота Люфтваффе. Он посмотрел вниз. На опушке стояла, как изваяние, Ивонне, засунув руки в карманы. Томас помахал ей, она не ответила, помахал еще раз, она не пошевелилась. Он понял, что эта женщина не простила его. И очень долго не простит!

Операция «Соловей-17» развивалась нормально, так, как и хотел Томас. Каждый вечер группа «Макки» выходила в условленное время на связь с ефрейторами Шлумбергером и Радацем, ждала, пока расшифруют их телеграмму, а затем получала от полковника Букмастера, из комнаты 231 военного министерства в Лондоне соответствующий ответ. В операцию были посвящены еще двое: полковник Верте, спасший в свое время Томаса из лап гестапо, и капитан Бреннер, который с интересом изучал жизнь Томаса. Это был типичный кадровый военный, трезво мыслящий, строгий, педантичный, уравновешенный. Просто солдат, выполняющий приказ, работающий, как машина, без чувств, без мыслей, без сердца. Бреннер, с безупречным пробором и энергичными движениями, в позолоченных очках, с самого начала не понимал, как он выразился, театра с «Соловьем-17». Вначале Томас послал «Макки Грозан» приказ готовиться. «Соловей-17» требовал боеприпасы и жаждал действий. В одну из майских ночей английская машина с немецким экипажем сбросила в район между Лиможем и Клермон-Ферран на парашютах ящики с боеприпасами. Но оказалось, что они не того типа и калибра, какие нужны были для партизан. Последовал нескончаемый обмен телеграммами. Дни проходили. Лондон высказывал сожаление по поводу ошибки. Обещал исправить ее, как только будет располагать боеприпасами, захваченными в немецких и французских складах. Лондон предложил партизанам пополнить их запасы продовольствия. Известно, что население Франции голодало. Снова стартовал самолет, который сбросил на парашютах ящики с британскими продуктами, медикаментами, сигаретами, виски и кофе. Капитан Бреннер перестал понимать, что творится в мире. «Мы травимся поддельным перно, а эти господа партизаны пьют настоящий виски. Я курю „Галуаз“, а они — „Генри Клей“. Мы заставляем поститься наших людей, чтобы партизаны делались жирнее и толще. Это сумасшествие, господа, настоящее сумасшествие!» — говорил он. В июне 1943 года «Соловей-17» стал так настойчив, что Томас изменил тактику. Наконец, английский самолет с немецким экипажем сбросил необходимые боеприпасы. Вскоре после этого «Макки Грозан» получили указание передать имеющееся у них оружие и боеприпасы «Макки Марселя» для проведения ими нападения и актов саботажа. Последовал мощный радио скандал, Лондон был непреклонен. «Макки Грозан» ничего не оставалось делать, как назначить место и время передачи оружия и боеприпасов. Передача состоялась ночью в лесу, на проселочной дороге. Новые владельцы, которые выглядели нарочито по-партизански и молчали по-французски, уехали на грузовиках. Оставшись одни, они заговорили между собой на своем родном немецком языке с различными диалектами.

В начале июля полковник Верте узнал через предателя-радиста о том, что «Макки Грозан» сыты по горло разговорами с Лондоном.

Ивонне подстрекает мужчин. Она очень сомневается, действительно ли они ведут переговоры с Лондоном и из Англии ли прибыл капитан Эверт? Даже пилот, который прилетел за Эвертом, вызвал ее подозрения — он отдавал честь, как бош.

— Проклятье, — выругался Томас, — я знал, что рано или поздно это случится. Герр оберет, теперь остается только одно.

— Что же именно?

— Мы должны дать «Соловью-17» задание и возможность совершить акт диверсии. Ну, хотя бы пожертвовать одним мостом, одной железнодорожной линией или одной электростанцией, чтобы спасти многие мосты, электростанции и железные дороги.

Капитан Бреннер, присутствовавший при этом разговоре, закрыл глаза и простонал:

— Зондерфюрер Ливен свихнулся!

— Все имеет свои границы, Ливен, — сказал Верте. — Что вы требуете от меня?

— Я требую от вас один мост, есть же во Франции мост, от которого мы можем отказаться!

КНИГА ТРЕТЬЯ По заданию абвера

Часть 1. Борьба с немцами под контролем абвера

Лифт с шумом остановился на последнем этаже парижского отеля «Лютеция», конфискованного немецким абвером для своих нужд. Человек 34 лет, с рыжеватыми усами, среднего роста, худощавый, вышел из кабины. Георг Радац спрятал в карман последний номер порнографического журнала, вскочил и щелкнул каблуками:

— Хайль Гитлер, герр зондерфюрер!

Ефрейторы Радац и Шлумбергер несут радио вахту, — приняв преувеличенно подчеркнутую стойку, пролаял немец.

Без всякого сомнения, самый редкий из зондерфюреров, которых произвел третий рейх, улыбаясь, ответил:

— Хайль Гитлер, лоботрясы, Лондон слушали?

— Яволь, герр зондерфюрер, только что!

Эти три человека в течение последних недель виделись каждый вечер, и каждый вечер до прихода других использовали приемники прекрасно оборудованного радиоцентра для прослушивания передач из Лондона. Толстый Шлумбергер начал рассказывать:

— Черчилль держал речь. Если итальянцы теперь, после ареста Муссолини, будут и дальше с нами якшаться, то им зальют сало за воротник.

За пять дней до этого, 25 июля, король Виктор Эммануил приказал арестовать Муссолини. В этот день англичане днем бомбили Кассель, Ремштад, Киль и Бремен.

— Да, ребята, теперь все пойдет быстрее, — высказался Радац. — В России мы получили сполна у Ладожского озера и наложили в штаны под Орлом, итальянцы схлопочут свое в Сицилии.

В разговор вступил Томас.

— А господа в Берлине все упускают шансы и не прекращают войны.

Шлумбергер и Радац печально кивали головами. Они узнали, что Томаса пытали в гестапо и замучали бы до смерти, если бы оберет Верте не вырвал его из застенков СД на авеню Фош. За прошедшее время Томас пришел в себя, на теле остались лишь шрамы, правда, закрытые элегантной первоклассной одеждой.

— Оберет Верте и капитан Бреннер сейчас придут. Я попросил бы вас зашифровать пока эту телеграмму.

Он положил на стол перед Радацем текст. Берлинец прочитал его и воскликнул:

— Гляди-ка, становится, чем дальше, тем интереснее. Мы выиграем все-таки войну. Посмотри-ка, Карли.

Венец прочитал и начал чесать затылок. Его комментарий был короток.

— Дерьмо? Нет, — возразил Томас, — шифруйте телеграмму. Текст гласил: «Соловью-17. 1 августа между 23 и 23.15 бомбардировщик сбросит в квадрате 16 контейнер с пластиковой взрывчаткой. Взорвите 4 августа точно в 00 часов 00 минут мост между Гаргилезе и Ойзон. Желаю успеха. Букмастер».

— Ну, пошевеливайтесь, что должны означать ваши бессмысленные взгляды?

— Герр зондерфюрер снова откалывает номер, Жорж, — проговорил венец. — Где-то он нашел мост, понимаешь?

— Этот мост, господа, — объяснял Томас с усталой улыбкой, — один из важнейших в средней Франции. Он проложен через реку Гройце по автотрассе № 20 и находится недалеко от города Ежон, а там построена плотина электростанции, снабжающей большую часть средней Франции электричеством, и именно этот мост должен взлететь на воздух. Так хочет Бог. Мне потребовалось очень много времени, чтобы получить этот мост.

Поиски подходящего моста Томас Ливен начал 4 июля 1943 года. В светлом летнем костюме, посвистывая, в добром расположении духа шел он по парижским улицам. Ах, эти бульвары с цветущими цветами? Ах, эти уличные кафе с красивыми молодыми женщинами в укороченных пестрых платьях! Туфли на высоком пробковом каблуке. Дух приключений, флирта, запах парфюмерии и жасмина. Париж 1943 года. Город жил, как прежде. Если в квартирах на бульваре Рош преждевременно гас свет, то здесь не думали об экономии, и если окна закрывали шторами, то они были не железными. Парижане с шармом относились к оккупантам. Черный рынок и проституция процветали. Мораль немецких солдат трещала по швам. Генерал фон Вицлебен жаловался: «Француженки, французская кухня и менталитет обезоруживают нас. Признаться, я должен через каждые четыре недели менять состав оккупационных войск. Мелкий чиновник войсковой администрации живет в первоклассных отелях. Он различает вкус лучших шампанских вин, ест дюжинами устрицы и узнает в нежных объятиях француженок, что умереть за фатерланд не самое лучшее». Томас направлялся в штаб-квартиру генерала фон Рунштедта, главнокомандующего группой «Вест». Здесь ему пришлось посвятить в свою тайну трех майоров. Первый майор направил его ко второму, а тот к третьему. Последний вышвырнул Томаса из кабинета и написал рапорт генералу. Генерал отослал рапорт в отель «Лютеция» с пометкой, что он запрещает абверу вмешиваться в любые военные вопросы, а взрыв моста именно таким и является. Тогда Томас обратился к майору Мадебургу из штаба инженерных войск и высказал ему свою просьбу. Это было в 11 часов 18 минут. Через минуту в кабинете педантичного капитана Бреннера раздался телефонный звонок. Профессиональный солдат с прямым пробором на голове и позолоченными очками снял трубку. То, что сказал старший по званию, заставило его покраснеть. Бреннер отрывисто доложил:

— Я ожидал этого, герр майор. Полностью разделяю ваше мнение, но у меня связаны руки. Чрезвычайно сожалею, герр майор, должен связаться с полковником Верте.

Оберет Верте побледнел, когда услышал то, что ему докладывал майор.

— Я благодарю вас за сообщение, герр майор, — устало проговорил он, — но я должен вас успокоить — зондерфюрер Ливен не сумасшедший, наоборот. Я сейчас подъеду и заберу его.

Капитан Бреннер был рядом, его очки поблескивали.

— Разрешите доложить, я всегда предупреждал вас относительно этого человека. Он ненормален.

— Он так же нормален, как вы и я, и Канарис высокого мнения о нем. Давайте говорить, положа руку на сердце. Не его ли идея о мирном прекращении борьбы партизан была самая лучшая?

— Проснитесь, Бреннер. «Макки» только в минувшем месяце совершили 243 убийства, 391 диверсию на железной дороге и 825 актов саботажа в промышленности. И только в одном районе царит спокойствие — в Гаргилезе. Это его район!

Капитан поджал губы и передернул плечами. Оберет поехал и выручил Томаса. По дороге они болтали о том, что майор Мадебург усомнился в духовном состоянии Томаса. Они заехали в кафе выпить рюмочку. За стаканом перно Верте, покачивая головой, спросил:

— И почему вы так настаиваете на этом проклятом мосте?

— Потому, что я убежден в том, что спасу жизни многих немцев и французов, если найду мост.

Оберет посмотрел из затемненного кафе на солнечный бульвар, цветы, женщин.

— Вы славный парень, Ливен! Будь проклята эта война!

На следующее утро Томас продолжил поиски. Он посетил имперскую службу общественных работ в Париже, разыскал отдел, ведающий мостами, вошел туда, но тотчас же попытался выскочить оттуда. На стене кабинета, в котором оказался Томас, висело четыре портрета, за рабочим столом сидела дама. На портретах были изображены Гитлер, Геринг, Геббельс и имперский фюрер работ Хирль. Дама была очень худая и высокая, с плоской грудью и костистыми руками, ее бесцветные волосы были уложены узлом на голове. На белой блузе с левой стороны был прикреплен золотой значок члена национал-социалистической партии, на воротнике брошь в виде свастики. Она носила коричневую юбку, коричневые чулки и коричневые туфли без каблуков. От нее так и веяло строгостью. Томас уже было вышел из ее кабинета, но в это время раздался жесткий, скрипучий голос:

— Момент!

Он обернулся и, чарующе улыбаясь, проговорил:

— Добрый день, извините, я, видимо, ошибся. Женщина встала из-за стола, она была на две головы выше Томаса.

— Что такое — добрый день? Наше приветствие — хайль Гитлер! Кто вы такой? Ваша фамилия?

Он смущенно представился:

— Зондерфюрер Ливен.

— Что за зондерфюрер? Документы!

— Почему я должен их показывать? Я не знаю, кто вы!

Я, — ответила жердь, — штабехауттфюрерин Мильке. Нахожусь здесь уже четыре недели по личному поручению имперского фюрера Хирля с широкими полномочиями. Вот мой аусвайс. А ваш? Она внимательно изучила удостоверение Томаса, потом позвонила Верте и поинтересовалась, известен ли ему Томас. Только после этого предложила ему сесть.

— Враг везде — надо быть бдительным! Итак, что вы хотите?

— Простите, штабехауттфюрерин, я думаю, что вы не та инстанция, которая мне нужна для решения проблемы.

— Ошибаетесь! Не юлите и говорите прямо, что вам нужно?

В Томасе нарастала волна возмущения, но он, сдерживая себя, проговорил:

— У меня секретное задание. Я не могу о нем говорить.

— Я требую этого. Как уполномоченная рейхсфюрера, я имею на это право. Иначе я прикажу вас арестовать.

Томаса взорвало:

— Штабехауттфюрерин, я запрещаю вам говорить со мной таким тоном.

— Вы не имеете права что-либо запрещать мне. Я сегодня же отправлю донесение самому рейхсарбайтерфюреру о трусах, скрывающихся от фронта в парижских борделях под крышей Абвера!

Это переполнило чашу терпения Томаса, и он заорал на нее:

— Я отправлю донесение лично адмиралу Канарису! Высошли с ума! Как вы разговариваете со мной! — Он стукнул кулаком по столу — Вы будете отвечать перед адмиралом Канарисом, понятно?

Она смотрела на него, сузив глаза водянистого цвета, и улыбалась:

— Что вы волнуетесь, зондерфюрер! Я выполняю свой долг.

«Не получилось, — подумал Томас, — теперь она будет меня задабривать, но с меня хватит». Он вскочил со стула и вскинул правую руку.

— Хайль Гитлер, штабехауттфюрерин.

— Подождите же.

Но он уже открыл дверь и с шумом захлопнул ее за собой. Прочь, прочь отсюда! На свежий воздух!

11 июля Томас посетил главную квартиру организации Тодте в Париже. Здесь он должен был представиться советнику по фамилии Хайнце. В кабинете, в который вошел Томас, двое крупных мужчин что-то вычерчивали, не обращая на него внимания, и ругались между собой. Один из них кричал: «Я снимаю всякую ответственность с себя. Любой танк, который поедет по нему, разрушит его. Мост уГаргилезе опасен, в его основании метровые щели».

«Мост у Гаргилезе — фантастично, совершенно невероятно, — подумал Томас. — Сам Бог помогает осуществить мои желания».

— Мне хотелось бы видеть советника Хайнце, — прервал говорившего Томас.

— Это я, — сказал мужчина, — в чем дело?

— Герр баурат, — сказал Томас, — я думаю, мы с вами организуем плодотворное сотрудничество.

Сотрудничество в самом деле было прекрасным. Уже 15 июля планы организаций Тодте и Канариса относительно моста были полностью скоординированы. Томас от имени полковника Букмастера из Лондона передал по радио приказ «Макки» — составить перечень важнейших мостов в районе операций «Макки Грозан» и определить степень их использования для войсковых перевозок. Днями и ночами французские партизаны висели на арках мостов и кронах деревьев, лежали на крышах ветряных мельниц и крестьянских домов. Они считали немецкие танки, машины, мотоциклы. В 21 час ежедневно о результатах наблюдения сообщали в Лондон. В донесениях перечислялись мосты, и среди них такой важный, как у Гаргилезе, недалеко от электростанции.

30 июля в 21 час в жилой комнате старой мельницы Гаргилезе собрались Ивонне, профессор Дебо, лейтенант Велле, Эмиль Роу — горшечник и бургомистр Газе. В комнате стелился сигаретный дым. На голове Ивонне были наушники, она принимала телеграмму, которую отправил из Парижа ефрейтор Шлумбергер. Присутствующие еле сдерживали дыхание. Профессор протирал стекла очков, лейтенант облизывал пересохшие губы.

В мансарде отеля «Лютеция» вокруг ефрейтора Шлум-бергера молча стояли, стараясь не мешать, Томас Ливен, педантичный, до блеска выбритый капитан Бреннер и сдержанный оберет Верте. В 21 час 20 минут Лондон прекратил передачу. В старинной романтичной мельнице на берегу Гройце ее текст расшифровали руководители «Макки Грозан». Он гласил: «Соловью-17. 1 августа между 23 и 23.15 самолет сбросит в контейнере пластиковую взрывчатку. 4 августа ровно в 00.00 взорвите мост у Гаргилезе». Когда партизаны прочли расшифрованную телеграмму, все заговорили разом. Молчала только Ивонне, сидя перед приемником и держа руки на ключе. Она думала об этом необычном капитане Эверте, которому она не верила, но чувствовала, что встретится с ним когда-нибудь. Голоса мужчин стали громче. Ивонне испугалась. Спор между бургомистром, горшечником и профессором разгорался с яростью. Бургомистр стукнул о стол:

— Это моя территория! Я ее знаю, как свои пять пальцев! Я настаиваю на руководстве операцией по взрыву моста.

Профессор спокойно возразил:

— Здесь не стучат кулаком по столу. Операцией будет руководить лейтенант Велле. Он специалист по взрывам. Выбудете выполнять все, что он скажет.

— Вы меня обижаете, — горячился бургомистр. — Кто создал «Макки Грозан»? Я, Роу и несколько крестьян.

— Да, — кричал Роу, — местные жители. Вы все примкнули позже!

Ивонне заставила себя не думать о капитане Эверте. Она холодно произнесла:

— Прекратите спор! Все будет так, как сказал профессор. Правильно, что мы позже примкнули. Мы внесли организованность, благодаря нам получен передатчик, я радистка.

Бургомистр и горшечник замолчали и через голову Ивонне посмотрели друг на друга. В их взгляде была хитрость старых крестьян.

1 августа 1943 года в 23 часа 10 минут британский бомбардировщик с немецким экипажем сбросил в квадрате 167 контейнер с английской пластиковой взрывчаткой. 2 августа на электростанции около Гаргилезе появился некий советник Хайнце из организации Тодте в Париже и обговорил с немецкими инженерами все мероприятия на случай взрыва моста недалеко от плотины. 3 августа Хайнце посетил местного коменданта и передал ему указание о том, чтобы 4 августа в 00 часов 00 минут в районе моста не было немецких патрулей.

4 августа в 00 часов 00 минут мост взлетел на воздух. Человеческих жертв не было.

5 августа в 21 час ефрейторы Шлумбергер и Радац потели перед своими аппаратами. Около них стояли: Томас Ливен, оберет Верте и капитан Бреннер. «Соловей-17» точно вышел на связь. Шлумбергер, записывая, говорил: «Сегодняу ключа не девушка, а мужчина». «Соловей-17» долго, очень долго передавал телеграмму, казалось, ей не будет конца. Венец еще принимал текст, а берлинец уже расшифровывал начало. Первая часть текста гласила: «Операция „Мост“ выполнена в соответствии с заданием. Мост взорван. В операции участвовали 20 человек. Лейтенант Велле перед операцией сломал ногу, лежит у друзей. Передачу ведет Эмиль Роу. Профессор Дебо и Ивонне находятся в Клермон-Ферране». Верте, Бреннер и Томас читали, заглядывая в текст через голову Радаца. «Круглый идиот, — думал Томас, — почему он называет настоящие фамилии?» Но прежде, чем Томас смог что-либо предпринять, он почувствовал, как ефрейтор Радац наступил ему на ногу. Выражение немого удивления стояло в глазах берлинца. В это мгновение Шлумбергер передал ему еще листок, на который Радац смотрел, не желая брать.

— Что происходит? — крикнул, подходя, Бреннер.

— Я, я ничего, — прошептал берлинец. Бреннер вырвал лист из его рук.

— Дайте сюда, ефрейтор! — Он держал лист перед глазами, его очки поблескивали.

— Послушайте, герр оберет!

Томас почувствовал, как ледяная лапа схватила его за сердце, когда он услышал то, что читал Бреннер: «Мы просим об операции сообщить генералу де Голлю и довести до него сведения о наиболее мужественных и храбрых из нас. Поощрения и награды укрепляют наш боевой дух. Главная заслуга во взрыве моста принадлежит бургомистру Газе и Эмилю Роу из Гаргилезе. Кроме них, в операции отличились…» Шлумбергер отупело, смотрел в свой блокнот.

— Принимайте дальше, — закричал Бреннер и повернулся к Томасу — Герр зондерфюрер, вы говорили, что мыничего не можем предпринять против партизан, так как они скрываются под псевдонимами. — В голосе капитана звенел металл. — Сейчас мы будем знать их подлинные фамилии.

В Томасе все перевернулось. «Эти болваны, круглые идиоты. Я всегда думал, что только мы, немцы, такие, но французы тоже не лучше. Напрасно, все рухнуло!» Оберет Верте, поджав губы, тихо приказал:

— Покиньте комнату, герр Ливен!

— Герр оберет, я прошу, — Томас оборвал фразу, так как по глазам полковника понял, что ничто не может на него повлиять, пропало, все пропало из-за дураков, которые хотят после войны покрасоваться с бляшками на груди. Через пять минут ефрейторы окончили сеанс и вышли в холл, где их ожидал Томас. У Шлумбергера было такое выражение лица, как будто он хотел заплакать.

— Этот дурак не останавливается, он назвал уже 27 фамилий, — сказал ефрейтор.

— Из этих 27 выудят фамилии и остальных, — продолжил Томас. «Надо ехать к Генри», — мелькнула у него мысль.

В маленький ресторанчик на авеню Клемента Томас пришел вместе с Шлумбергером и Радацем. Хозяин подошел к столу и сердечно с ними поздоровался. Каждый раз, когда он видел Томаса, его глаза делались слезливыми. У Генри была невестка-еврейка. Ее с фальшивыми документами отправили в деревню. Документы ей передал Томас. В отеле «Лютеция» были прекрасные возможности получить бланки необходимых документов. Томас их использовал. Оберет Верте знал об этом и молчал.

— Что-нибудь полегче, Генри, — попросил Томас.

Хозяин исчез. Тишина воцарилась между тремя друзьями. Только когда принесли жаркое из почек, венец проговорил:

— Бреннер звонил в Берлин. Самое позднее завтра утром в Гаргилезе начнется карательная экспедиция.

Томас думал: «Профессор Дебо, прекрасная Ивонне, лейтенант, многие и многие другие. Они еще живут, дышат. Скоро их арестуют, скоро их убьют».

— Ребята, — сказал Радац, — я прослужил четыре года и не убил ни одного человека. Сейчас я чувствую себя виновным в том, что утром прольется кровь.

— Мы в этом не повинны, — произнес Томас, а про себя подумал: «Не вы виновны, а я, я, погрязший во лжи, обмане, мошенничестве».

— Герр Ливен, теперь исключено, что мы поможем партизанам, которые утром будут убивать наших товарищей, — проговорил Шлумбергер.

— Карли прав, — сказал Радац. — Я не нацист, но положа руку на сердце, если я попаду к ним, поверят ли они, чтоя не фашист? Они начнут стрелять и убивать. Для них немец есть немец, — Томас задумчиво ковырял в тарелке, потом внезапно встал — Есть единственная возможность, и ее надо использовать, чтобы остаться порядочным человеком. — Он подошел к телефону, вызвал отель «Лютеция» и попросил соединить его с оберстом Верте. Услышав голос Томаса, полковник занервничал. В трубке Томас различал голоса, должно быть, полковник проводил совещание. Пот градом катился по лицу Томаса.

— Герр оберет, докладывает Ливен. Я должен сделать предложение огромной важности. Принять его вы не имеете полномочий. Я прошу выслушать меня и тотчас же доложить адмиралу Канарису.

— Что вы несете чушь!

— Герр оберет, во сколько начнется операция?

— Рано утром, а что?

— Я прошу поставить меня во главе операции.

— Ливен, я не настроен на шутки. Мое терпение истощилось.

— Выслушайте меня, герр оберет, — кричал Томас в трубку, — пожалуйста, выслушайте мое предложение.

Было 4 часа 45 минут 6 августа 1943 года, когда оригинальный британский самолет взял курс на Клермон-Ферран. Из коричневой массы тумана выкатывалось солнце. Пилот, отделенный от пассажира, передал по бортовому телефону: «Посадка через 20 минут, зондерфюрер». «Спасибо», — ответил Томас и защелкнул в клеммы рядом с собой телефон. Он неподвижно сидел в маленькой кабине и смотрел на голубое чистое небо, на бело-серые шлейфы тумана, которые закрывали грязную землю с ее войной, интригами и глупостью. Томас выглядел измученным: осунувшееся лицо, глаза, очерченные запавшей синевой. Самая тяжелая ночь в его жизни была позади, самый тяжелый день впереди. Через 10 минут самолет стал снижаться и пробил облачность. Под ним лежал Клермон-Ферран, еще спящий, с пустыми улицами. В 5 часов 15 минут Томас пил горячий кофе в кабинете капитана Эленгера. Плотный, небольшого роста командир батальона альпийских стрелков, расквартированного в окрестностях Клермон-Феррана, внимательно изучал удостоверение личности абвера, которое вручил ему Томас. Затем сказал:

— Я получил от оберста Верте телеграмму, а час назад разговаривал с ним по телефону. Зондерфюрер, мои люди находятся в вашем распоряжении.

— Дайте мне сначала автомашину проехать в город.

— Возьмите 10 человек с собой.

— Спасибо, не надо, то, что я должен сделать, я сделаю один. Возьмите этот пакет. Если до 10 часов не услышите обо мне, то откройте его. В нем содержатся указания от оберста Верте о дальнейших ваших действиях. Будьте здоровы.

— До свидания.

— Да, — ответил Томас, стуча по дереву, — надеюсь. «Ситроен», без немецких номеров, мчался по безлюдной площади Паскаля. Томас сидел рядом с заспанным молчаливым водителем. На Томасе был комбинезон поверх серого фланелевого костюма и белой рубашки. Он хотел разыскать профессора Дебо — духовного руководителя движения Сопротивления в Средней Франции, который проживал на служебной квартире университета. Перед главным подъездом на авеню Карно Томас вылез из автомашины и приказал шоферу ждать его за углом, а сам вошел в ворота университетского городка. «Боже, помоги мне, Боже, помоги всем нам!»

Это длилось вечно, но Томас стучал все настойчивее, пока не показался старый швейцар в шлепанцах и ночной рубашке.

— Мой Боже, вы что, сошли с ума? Что вам угодно?

— Мне надо поговорить с профессором Дебо.

— Сейчас? Послушайте… — швейцар прервал фразу. Банкнота в 5 тысяч франков сменила владельца.

— Ну, если это так срочно, как доложить о вас профессору?

— Есть ли у вас в квартире телефон?

— Да, месье.

— Я сам поговорю с ним.

В затемненной квартире швейцара Томас набрал номер профессора. К трубке подошел Дебо.

— Говорит Эверт, — сказал Томас. Он слышал, как профессор глубоко вздохнул.

— Эверт? Где вы?

— Я в университете. В квартире швейцара.

— Пусть он немедленно проводит вас ко мне! Томас повесил трубку.

— Пойдемте, месье, — при выходе он кивнул жене. Это Томас заметил, но он не видел, как бледная женщина подошла к телефону и сняла трубку…

— Какая воля небес заставила вас приехать сюда, капитан Эверт? — знаменитый физик, похожий на Эйнштейна, стоял напротив Томаса в своей библиотеке.

— Господин профессор, «Макки Грозан» взорвали мост у Гаргилезе. Вы видели после взрыва этих людей?

— Нет. Я уже больше недели нахожусь здесь с моей ассистенткой. Я должен читать лекции.

— Знаете ли вы, что операцией руководили бургомистр Газе и горшечник Роу?

— Отличные, бравые люди!

— Глупые, безответственные люди, — горько сказал Томас.

— Мой капитан, прекратите…

— Вчера вечером они передали по радио фамилии и адреса более тридцати человек. Они набивали себе цену для того, чтобы генерал де Голль не обошел их высокими орденами.

Старый человек долго смотрел на Томаса, потом сказал:

— Было определенно ошибкой передавать фамилии, но разве это преступление? Поставило ли это Лондон перед опасностью? Вряд ли. Что послужило причиной вашего появления здесь с риском для жизни? — профессор совсем близко подошел к Томасу. Его глаза стали большими. — Капитан Эверт?

Томас с трудом перевел дыхание:

— Я здесь, потому что я не Эверт, а Томас Ливен, — сказал он. — Потому, что я работаю не на Лондон, а на немецкий Абвер. И потому, что «Макки Грозан» все эти месяцы поддерживали радиообмен не с Лондоном, а с немцами.

В библиотеке наступила тишина. Оба стояли друг перед другом. Наконец Дебо прошептал:

— Это было бы страшно. Я не верю этому, нет, я не верю!

В этот момент дверь в библиотеку открылась и на пороге появилась Ивонне. Она не дышала, на ней был накинут плащ. Светлые волосы свободно раскинулись по плечам, глаза цвета морской волны широко раскрыты, губы дрожали:

— Это правда, капитан Эверт, вы действительно… — Она сделала три шага к Томасу и смотрела на него. — Жена швейцара позвонила мне. Я тоже здесь живу. Что случилось, капитан Эверт, что произошло?

Томас молчал, сжав губы. Внезапно она схватила его руку и сжала своими обеими руками. И только сейчас она увидела, что профессор Дебо сломлен.

— Что произошло, профессор? — крикнула Ивонне в страшной панике. — Мое дитя, человек, руку которого ты сжимаешь, является немецким агентом.

Медленно, медленно отступила Ивонне от Томаса. Она, шатаясь, как пьяная, упала в кресло. Дебо поведал ей, о чем рассказал ему Томас. Она слушала, не отрывая взгляда от Томаса. Ее зеленые глаза становились все темнее и темнее. Ее губы почти не шевелились, когда она заговорила:

— Я думаю, что нет никого подлее вас, герр Ливен. Вы заслуживаете только ненависти и презрения.

— Мне все равно, что вы обо мне думаете, — проговорил Томас. — Я не виновен в том, что не только у нас, но и у вас есть самовлюбленные идиоты, такие, как Газе и Роу. Ведь до сих пор все шло хорошо.

— Хорошо называете вы это, негодяй!

— Да, я называю это хорошо, — ответил Томас. — Ни один человек не убит здесь в течение длительного времени, ни среди немцев, ни среди французов. Я мог бы всех вас и дальше оберегать до конца этой проклятой войны.

Ивонне внезапно закричала, она вскочила и плюнула Томасу в лицо. Профессор отвернулся. Томас вытер носовым платком лицо. «Она права», — подумал он. Ивонне кинулась к двери. Томас оттолкнул ее.

— Вы останетесь здесь. Когда вчера стали известны фамилии, сразу же было доложено в Берлин. Батальон альпийских стрелков приведен в боевую готовность. Поэтому мне еще раз пришлось побеседовать с шефом парижского отделения абвера. Я сказал оберсту Верте, что горные егеря безусловно понесут потери, французы тоже, прольется кровь. Гестапо будет пытать пленных, они будут предавать товарищей.

— Никогда! — крикнула Ивонне.

— Замолчите, — приказал Томас.

— Существуют страшные пытки, — добавил профессор, он посмотрел на Томаса. — Вы знаете это по себе, герр Ливен, не правда ли? Я понимаю теперь многое. Я чувствую, что был прав, когда сказал, что вы порядочный человек.

Томас молчал. Ивонне прерывисто дышала.

— Что вы еще сказали вашему оберсту? — спросил профессор.

— Я внес предложение, которое одобрил адмирал Канарис.

— В чем оно заключается?

Вы духовный отец «Макки». Они сделают все, что выскажете. Соберите всю группу у старой мельницы и объясните ситуацию. Егеря возьмут в плен всех, без единого выстрела.

— А дальше?

— В этом случае адмирал Канарис гарантирует, что вас не передадут в СД, а направят в лагерь для военнопленных вермахта. При сложившихся обстоятельствах это самое лучшее. Война не будет продолжаться вечно.

Профессор молча стоял перед книжными полками. Наконец он спросил:

— Как я доберусь до Гаргилезе?

— Со мной на автомашине, время дорого, профессор. Если вы не примете предложение, альпийские егеря в 8.00 начнут операцию, но уже без нас.

— А Ивонне? Она единственная женщина в группе, герр Ливен.

Томас печально усмехнулся.

— Мадемуазель Ивонне я хотел бы рассматривать как личную пленницу. Я ее посажу в камеру в городской префектуре. Там она будет оставаться до конца операции. После этого я повезу ее в Париж, а по дороге она сбежит.

— Что? — воскликнула Ивонне.

— Это второе условие, которое выполнит оберет Верте, так сказать, побег с разрешения абвера.

Ивонне вплотную подошла к Томасу:

— Если есть Бог, то он должен вас наказать, — произнесла она, дрожа от возбуждения. — Я никуда не буду бежать и профессор никогда не примет вашего предложения! Мы будем сражаться и все погибнем!

— Разумеется, — устало проговорил Томас, — а теперь сядьте на свое место и замолчите, наконец, женщина-герой.

«9 августа 1943 г.

Шефу Абвера. Берлин. Секретно.

Батальон альпийских егерей провел операцию под руководством зондерфюрера Ливена в районе Клермон-Ферран. В 22.00 у мельницы Гаргилезе взята в плен группа „Макки Грозан“, возглавляемая профессором Дебо. Группа не оказала сопротивления. Всего захвачено 67 человек, которые в соответствии с указаниями направлены в лагерь для военнопленных № 343.

Шеф отделения Абвера Парижа».

2 сентября 1945 года профессор Дебо, выступая перед союзнической следственной комиссией в Париже, показал: «Все члены „Макки Грозан“ гуманно содержались в лагере для военнопленных № 343. Они благополучно дождались конца войны и вернулись домой. Я должен подчеркнуть, что мы все обязаны жизнью храбрости и гуманности одного из немцев, который появился у нас вначале как английский капитан, а затем 6 августа 1943 года в Клермон-Ферране как зондерфюрер Томас Ливен».

Чиновники следственной комиссии объявили его розыск, но не нашли, так как осенью 1945 года за Томасом Ливеном стояла более солидная организация, чем союзническая следственная комиссия, но расскажем все по порядку.

1 августа 1943 года, после того как верховное командование вермахта объявило об эвакуации острова Сицилия и сообщило, что в среднем течении Донца Советы после ожесточенной артподготовки перешли в наступление, гауяйтер французской земли Шаукель на массовом митинге заявил: «Немецкий народ в настоящий период переживает великую и лучезарную эпоху. Окончательная победа, — подчеркнул он, — не за горами. Германия на четвертом году войны совершенно иная, чем в то же время в годы первой мировой войны. Скорее рухнет мир, чем Германия проиграет эту войну».

В то время, когда гаулейтер Шаукель троекратным «зиг Хайль!» благодарил фюрера за то, что он поднял немецкий народ на такую высоту и величие, оберет Верте вызвал к себе капитана Бреннера и зондерфюрера Ливена.

— Майне геррен, — обратился к ним оберет, — я только что получил известия из Берлина. Капитан Бреннер, за заслуги в ликвидации «Макки Грозан» вы с 1 августа произведены в майоры. От имени фюрера и верховного главнокомандующего вручаю вам «Крест за военные заслуги с мечами».

Это был звездный час маленького капитана. Его глаза блестели за стеклами очков, как у маленького ребенка в рождественский вечер, он стоял, подобрав живот и выпятив грудь.

— Браво, — воскликнул Ливен, который в этот день был одет в прекрасно сшитый синий летний костюм, на белоснежной рубашке выделялся серо-розовый галстук в полоску. — Поздравляю, герр майор.

Вновь испеченный майор смущенно проговорил — Я должен вас за все поблагодарить.

— Чушь!

— Нет, не чушь, всем этим я обязан одному вам. И сегодня хочу признаться, что был против вас в проведении операции, которую считал сумасшествием. Я не доверял вам.

— Если с этого момента я обрел ваше доверие, то все прекрасно, — сказал Томас примирительно, и действительно, с этой минуты майор Бреннер стал вернейшим почитателем Томаса. Он больше не пугался головоломных операций своего замечательного зондерфюрера.

Оберет Верте получил дубовые листья к своему Железному кресту I класса.

— Этим крестом, — заявил он, — меня наградили ещев первую мировую войну.

— Посмотрите, — обратился Томас к свежеиспеченному майору, — мы начали две мировые войны в такой короткий срок, что здоровый крепкий мужчина имеет счастье пережить героическое величие дважды.

— Ладно, — сказал оберет, — что же мы сделаем с вами, зондерфюрер? Вы же — штатский.

— И хочу им остаться!

— Я имею поручение Берлина узнать, какую награду вы хотели бы получить?

— Меня ордена не делают счастливым, герр оберет, — ответил Ливен, — но если мне будет позволено высказать, просьбу…

— Говорите!

— Я хотел бы изменить поле деятельности. Я не хочу больше заниматься борьбой с партизанами. Я человек, который любит смеяться, радоваться. В последние недели у меня пропал смех. Мне хотелось бы, если уж я должен работать на вас, иметь более интересную, интеллигентную работу.

— Я как раз думаю, что для вас есть подходящее дело, зондерфюрер Ливен.

— А именно, герр оберет?

— Французский черный рынок, — ответил Верте.

С этого момента на известное время с жизненного горизонта Томаса Ливена исчезли грозовые тучи, и он, очертя голову, окунулся в круговорот карнавала новых приключений.

— Никогда в истории человечества, — продолжал оберст, — не существовало такого огромного сумасшедшего черного рынка, как сейчас в Париже. Рейхсмаршал Геринг рекомендовал покончить с черным рынком. Вследствие возрастающего спроса цены достигли астрономических цифр. Цена на дрель, которая стоила 40 тысяч франков, подскочила до одного миллиона. СД создала отделение по борьбе с черным рынком во главе с штурмбанфюрером. Уполномоченных СД из всех частей Франции собрали в Париж для повышения их квалификации. Разъехавшись на места, они поняли, что, работая с французами, можно обогатиться. И тут начались такие аферы! Например, партию в 50 тысяч пуловеров в один и тот же день продали не один раз, а четыре. Исчезали локомотивы, тонны сигаретной бумаги. Со спекуляцией СД должна была бороться с помощью своего купленного и перекупленного отделения по борьбе с черным рынком. Агенты арестовывали и убивали друг друга. Люди гестапо выдавали себя за французов, французы — за гестаповцев.

С удивлением слушал Томас о том, что творилось за блестящим фасадом столицы на Сене… Здесь покупали все: организация Тодте, армия, ВМС, ВВС и, наконец, СД.

Верте спросил:

— Подходит ли это вам, Ливен?

— Я думаю, герр оберет, подходит.

— Не очень опасно?

— Да нет, знаете ли, я получил в этой области определенную подготовку, когда жил в Марселе, — ответил. Томас. — Кроме того, у меня есть все предпосылки для такого дела. Я владею виллой на Рио Булонь, еще с довоенного времени состою компаньоном в одном небольшом банке. Могу работать, не вызывая ни малейшего подозрения, — сказал он и подумал: «Наконец-то Моя частная жизнь будет проходить подальше от вас, дорогие».

Свой банк Томас Ливен нашел, как тот человек из сказки, который проспал в волшебном сне семь лет. Старший компаньон и старшие служащие еще работали. Свое отсутствие Томас объяснил тем, что был арестован немцами, а затем освобожден. Одновременно он навел справки о своем лондонском компаньоне — жулике Роберте Марлоке, но никто даже не слышал о нем. После визита в банк Томас поехал на Рио Булонь. При виде небольшой виллы у него защемило сердце от воспоминаний о Мими Хамбер. Мими Хамбер, полковник Сименон. В Париже ли они? Он хотел разыскать и их, и Жозефину Беккер, и полковника Дебре. Из Марселя ему улыбались Бастиан, Копыто, гениальный художник Перейра, Лазарь Алькоба — мертвый горбатый друг, истеричная консульша Эстрелла Родригес. Из не достигаемого далека на него печально смотрела женщина, по которой Томас все еще тосковал. Томас очнулся от грез, вытер повлажневшие глаза и вошел в маленький сад виллы, которую три года назад покинул на «Кадиллаке» с американским флагом на крыше.

Молоденькая красивая горничная открыла дверь Томасу и проводила его в гостиную.

— Герр штабсцальмайстер (главный счетовод) сейчас выйдет!

Томас осмотрелся: его мебель, его картины, а вот ковры грязные и не его. В гостиную вошел самодовольный, раскормленный мужчина.

— Хефнер моя фамилия. Хайль Гитлер! Чем могуслужить?

— Томас Ливен. Я хозяин этой виллы.

— Вы что, пьяны?

— Да нет. Это просто моя квартира.

— Глупости, эта квартира принадлежит мне. Я в ней живу больше года.

— Да, это заметно, все запущено, грязно!

— Прекратите, герр Ливен, и убирайтесь, или я вызову полицию.

Томас встал.

— Я ухожу, но вы некорректно ведете себя.

Он отправился к Верте. Через два часа главный счетовод Хефнер получил приказ — немедленно освободить виллу. Переночевал он уже в одной из гостиниц, так и не поняв, что же случилось. Бывший штабсцальмайстер Хефнер жив, правда, у него другая фамилия. Он является сейчас генеральным директором одной из фирм в Райнланде. Может быть, он прочтет эти строки и тогда по прошествии стольких лет узнает, почему 3 сентября 1943 года ему пришлось молниеносно покинуть прекрасную виллу на Рио Булонь.

Хефнер потерял виллу, а оберет Вертев тот же день потерял первоклассную домоправительницу — прекрасную черноволосую Нанетту. Маленькая француженка познакомилась с Томасом Ливеном, когда Верте привез его 12 декабря 1942 года, вырвав из лап гестапо. Теперь Нанетта объявила о своем уходе. Через пару дней оберет встретил ее на вилле Томаса. «Не обижайтесь, герр оберет, — проворковала она, — я всегда мечтала работать на Рио Булонь». В начале сентября Томас полностью устроился. Подвал был заполнен винами, купленными на черном рынке, кухня — продуктами оттуда же. Борьба с черным рынком могла начинаться!

Первой, ключевой фигурой, на которую оберет Верте обратил внимание Томаса, был некий Жан-Поль Ферро. Беловолосый великан, как и Томас, был владельцем одного из банков в Париже. Пожалуй, все самые большие спекуляции в последнее время проводились им. Томас пригласил банкира на обед. В 1943 году такое приглашение было необычным: немцев не посещали и не приглашали к себе. Встречались в ресторанах, барах, в театре, но не дома. Или для этого надо было иметь очень и очень веские причины. Неожиданно Ферро принял приглашение. Пять дней Томас и Нанетта готовились к ужину. Ферро пришел. Господа были во фраках. Сухой мартини пили в салоне, затем перешли в столовую, освещенную свечами. Ферро был гурманом, облизывая губы, он спросил:

— Прекрасно на вкус, вымачивали в красном вине?

— Да, пять дней.

— И печень не добавляли? — спросил Ферро, выглядевший, как звезда французского театра.

— Добавили полбутылки уксуса. Я счастлив, что вы приняли мое предложение.

— Ну, прошу вас, — ответил гость, поддевая на вилку сельдерей, — не каждый день ведь получаешь приглашения от агента немецкого Абвера.

Томас спокойно продолжал еду.

— Я навел справки о вас, месье Ливен, однако получил очень мало информации о том, кто вы на самом деле. Одно ясно, вас нацелили против меня, потому что считают, что я основная фигура черного рынка. Точно?

— Точно. Попробуйте еще кусочек мяса. Одного только я не понимаю.

— Что именно?

— Что вы приняли мое приглашение вместе поужинать, не доверяя мне и зная, что я буду бороться против вас. Для этого надо иметь веские причины.

— Разумеется, такая причина есть. Я хотел познакомиться с человеком, который может стать моим врагом. Мне хотелось бы узнать вашу цену, возможно, мы договоримся, месье. Томас удивленно приподнял брови, от его слов повеяло холодом.

— Вы действительно плохо информированы обо мне. Жаль, месье Ферро, я надеялся встретить равноценного противника.

Банкир покраснел. Он положил нож и вилку.

— Следовательно, мы достигнем соглашения. Теперь мне жаль. Боюсь, вы недооцениваете опасность, в которой с этого момента будете жить, месье, вы понимаете, что я никому не позволю смотреть в мои карты, даже самому неподкупному человеку.


Томас Ливен лежал на тахте, когда раздался телефонный звонок. Было 13 часов 46 минут, шел 1943 год.

Исторический момент! Этот звонок повлек за собой лавину событий. Если бы Томас мог это предвидеть, он оставил бы звонок без внимания. Но он не знал этого и снял трубку.

— Месье Ливен? — голос принадлежал банкиру Ферро. Томас любезно осведомился о самочувствии банкира и его супруги.

— Спасибо, все прекрасно. Послушайте, герр Ливен, мне очень жаль, что я у вас так агрессивно вел себя. Особенно за деликатесным столом. Мне хотелось бы реваншироваться. Вы не могли бы оказать моей жене и мне честь отужинать с нами сегодня? «Черт побери», — мелькнуло у Томаса в голове. Голос банкира звучал с мягкой иронией.

— Полагаю, месье, вам, как агенту Абвера, известно, гдея живу.

Томас спокойно ответил:

— Конечно. Вы живете на авеню Малаков, 24, совсем недалеко от меня. У вас очень красивая жена Мария-Луиза, девичья фамилия Клебер. Она владеет самыми лучшими драгоценностями в Париже. У вас китаец слуга Чен Тай, повариха Тереза, девушка Зузета и два бульдога: Цицерон и Цезарь.

В трубке послышался смех Ферро.

— Приходите в девять часов вечера.

Томас не успел обдумать это приглашение: раздался стук в дверь. В комнату вошла, затаив дыхание, прекрасная Нанетта. Она заговорила по-немецки:

— Месье, по радио сообщили, что Муссолини освобожден. Дуче находится на пути в Берлин, к Гитлеру. Они обсудят планы дальнейшего ведения войны.

— Бенито счастлив, — сказал Томас.

Нанетта, смеясь, близко, совсем близко подошла к Томасу.

— О, месье, вы очень милы. Я так счастлива служить у вас.

— Нанетта, подумайте о вашем Пьере.

— Ах, он такой скучный.

— Зря, он прекрасный парень, — заметил Томас, вставая, потому что Нанетта очень близко подошла к нему.

— Марш на кухню, — приказал он, щелкнув ее по ягодицам.

Она вышла, улыбаясь. А Томас подумал: «Что же надо от меня банкиру?»

Вилла на авеню Малаков представляла из себя дом, заполненный европейским и дальневосточным антиквариатом. Слуга, китаец небольшого роста с вечной улыбкой, принимал гостей, однако в его поведении и голосе чувствовались высокомерие и холод. Холодна и высокомерна была и горничная, которой Томас вручил в целлофановом картоне три розовые орхидеи для хозяйки дома. Высокомерен и холоден был также сам хозяин дома, заставивший Томаса прождать семь минут в гостиной. Он был, как всегда, элегантно одет. Ферро подал руку Томасу и начал смешивать коктейль. «Моя жена сейчас выйдет», — сказал он. Томас рассматривал будду, инкрустированные шкафы, тяжелые люстры и ковры. «Этот Ферро независим, ему плевать на меня. Но почему он пригласил меня?» Седоволосый банкир выронил два кубика льда. Он стоял перед баром с живописнейшим зеркалом и смешивал коктейль в серебряном шейкере. Ферро извиняюще усмехнулся — «руки дрожат, старею». Внезапно Томаса осенила догадка: Ферро вовсе не высокомерен, он очень расстроен. И китаец, и горничная тоже. Все они были в страшном ожидании чего-то.

Наконец появилась хозяйка дома. Мария-Луиза Ферро была высока ростом, стройна и очень красива. С голубыми глазами, ее светлые волосы были тщательно уложены. На ней было платье черного цвета, обнажающее плечи, на руках и шее сверкали редкие драгоценности. В них Томас узнал те, что были отобраны в Марселе у ювелира Писсаладири. «Боже, боже, вот где они оказались!» — подумал Томас. «Мадам», — он поклонился и поцеловал ей руку. Ее узкая, белая, пахнущая дорогими духами рука дрожала. Томас выпрямился и поглядел в ее голубые глаза. В них он заметил панику. Почему? Мадам поблагодарила его за орхидеи и сказала, что рада была познакомиться с ним.

Потом она взяла бокал с мартини, поданный ей супругом, но тут же поставила его на шестиугольный бронзовый стол, прижала руки к щекам и внезапно разрыдалась.

— Ради Бога, Мария-Луиза, что ты, возьми себя в руки, что подумает герр Ливен?

— Простите меня, простите меня, — всхлипывая, прошептала госпожа Ферро.

— Это нервы, дорогая.

— Нет, не нервы. Это не из-за того. Добавилось другое! Лицо банкира сделалось жестоким.

— Что еще?

— Ужин, ужин испорчен. — Она вынула платочек и поднесла к глазам. — Тереза уронила судака.

Банкир Ферро, которого абвер считал ключевой фигурой парижского черного рынка, потерял контроль на собой.

— Мария-Луиза, я прошу тебя, ты знаешь, о чем пойдет речь за ужином, что поставлено на карту, и именно сейчас устраиваешь истерику из-за какого-то идиотского судака. Ты ведешь себя, как…

— Месье Ферро, — перебил его Томас.

— Что вам угодно, простите, я хотел сказать, слушаю вас, месье?

— Позвольте мне задать несколько вопросов мадам.

— Да, пожалуйста.

— Спасибо. Мадам, вы сказали, что Тереза уронила судака.

— Уронила. Она уже старая и плохо видит. Он упал на плиту, когда она вынимала его из воды, и разлетелся на куски.

— Мадам, существует лишь один грех в жизни: терять мужество. Извините за нескромный вопрос, что предполагалось приготовить из судака?

— Филе в соусе гумберланд.

— Да, а затем?

— Кофейно-шоколадный крем.

— Да, да, — проговорил Томас, кушая сливу, — все идет отлично.

— Что идет отлично? — прошептала хозяйка, которая на себе имела не менее 70 каратов драгоценных камней.

— Мне представляется, что вы страдаете по двум причинам, от одной из них я могу вас сразу же освободить, если вы позволите мне заглянуть на кухню.

Вы… вы думаете, что сможете что-либо сделать с судаком? — Выражение удивления было в ее глазах. — Конечно, мадам, — ответил Томас, — возьмем только с собой бокалы и шейкер. Готовить удобнее, делая глоточек. Действительно, прекрасный мартини. Настоящий шотландский джин. Где вы его только достаете на четвертом году войны, месье Ферро?

Что же на самом деле случилось? Этого Томас не узнал в огромной, блестевшей кафелем кухне. В фартуке, повязанном поверх смокинга, он спас мир от катастрофы с судаком. Удивленно смотрели, как он это делал, полные сознания своей вины старая кухарка, бледная хозяйка и бледный хозяин. Супруги на время забыли о своих неприятностях. Томас думал: «Я могу ждать, если этот театр будет продолжаться, хоть до утра. Рано или поздно вы заговорите». Внезапно в доме послышался шум. Хозяйка побледнела, Ферро кинулся к двери и столкнулся со слугой-китайцем, который что-то говорил на своем языке. В доме раздались громкие голоса, что-то упало.

— У меня много хлопот с моей кузиной, герр Ливен, — проговорила хозяйка.

— Мне очень жаль, мадам.

— Она приглашена к ужину, но вдруг решила убежать. Чен Тай в последнюю минуту помешал ей.

— Очень необычный вечер, почему же она хотела убежать?

— Из-за вас.

— Из-за меня?

— Да, она не хотела с вами встречаться. Мой муж находится с ней в гостиной. Пожалуйста, пройдемте туда. Я уверена, Тереза теперь справится одна.

Томас взял бокал и шейкер.

— Мадам, я сгораю от нетерпения познакомиться с вашей родственницей — дамой, которая хотела от меня убежать прежде, чем познакомиться.

Он пошел за мадам Ферро. Когда Томас вошел в гостиную, с ним произошло то, что никогда не случалось, — бокал с мартини выпал из рук. Напиток растекался по ковру. Томас застыл, как изваяние. Он смотрел на худощавую молодую женщину, блондинку, сидевшую в антикварном кресле. Ферро стоял около нее, телохранитель. Томас видел только эту женщину, бледную, со сжатыми плотно губами, с загадочными глазами сфинкса и длинными красивыми ногами.

— Добрый вечер, герр зондерфюрер, — сухо прозвучал ее голос.

— Добрый вечер, мадемуазель Ивонне, — с усилием ответил Томас.

Он видел перед собой бывшую ассистентку профессора Дебо, партизанку группы «Макки Грозан», страстно ненавидевшую немцев, которая плюнула ему в лицо в Клермон-Ферране и пожелала смерти, медленной и мучительной.

Ферро поднял с пола бокал Томаса.

— Мы не говорили Ивонне, кого ждем к ужину. Она услышала ваш голос, когда мы шли на кухню, и хотела убежать. Вы, вероятно, догадываетесь, почему?

— Да, я догадываюсь.

— Теперь мы в ваших руках, герр Ливен. Ивонне грозит смертельная опасность: ее ищет гестапо.

Глаза Ивонне превратились в щелки. На ее прекрасном лице можно было видеть стыд, раздражение, сомнение, ненависть, страх и надежду. Ливен подумал: «Я дважды ее предал: как немец и как мужчина. Второе она не может мне простить, поэтому ненавидит. Если бы я тогда на мельнице в Гаргилезе остался в ее комнате…» Его размышления прервал голос Ферро.

— Вы банкир, как и я. Я не сентиментален и говорю о деле. Вы хотели получить информацию о черном рынке. Я же хочу, чтобы с кузиной моей жены ничего не случилось. Ясно?

— Ясно, — ответил Томас и ощутил, что его губы стали сухими, как пергамент. — Почему вас ищет гестапо? — спросил он Ивонне.

Ивонне демонстративно, молча отвернулась к стене.

— Ивонне, — раздраженно крикнула мадам Ферро. Томас пожал плечами.

— Ваша кузина и я, добрые старые друзья, мадам, — сказал Томас. — Она не может мне простить, что я в свое время в Клермон-Ферран дал ей возможность бежать, при этом я снабдил ее адресом моего друга Бастиана Фабре. Он бы ее спрятал, к сожалению, она этим не воспользовалась.

— Она пошла к руководителю «Макки Лимож», чтобы продолжать борьбу, — сказал Ферро.

— Наша маленькая патриотка, женщина-герой, — прокомментировал Томас.

Внезапно Ивонне посмотрела на Томаса спокойно, открыто, без ненависти и просто сказала:

— Это моя страна, герр Ливен. Я хочу за нее сражаться, что бы делали вы?

— Не знаю, наверное, то же самое.

Ивонне кивнула головой.

— В группе был предатель, радист, — продолжал Ферро, — гестапо арестовало 55 человек. Шесть человек скрылись. Один из шести перед вами.

— У Ивонне в Лиссабоне есть родственники, — сказала мадам Ферро. — Если бы она смогла уехать туда — она была бы спасена.

Оба мужчины молча смотрели друг на друга. Томас понял — это было начало успешного сотрудничества. «Но как все это, — думал он, — я преподнесу своему оберсту?» В дверях показался китаец, он приглашал к столу. Первой прошла мадам. Остальные последовали за ней. Томас подал руку Ивонне. Она сжалась, как будто ее ударило электрическим током, и посмотрела на него. Глаза ее потемнели, кровь прилила к щекам.

— Как агент немецкого Абвера вы, по меньшей мере, должны уметь владеть собой.

— Как кто? — прошептала Ивонне.

— Как агент немецкого абвера, — повторил Томас. — Как же иначе? Неужели вы думали, что я смогу отправить вас в Лиссабон как активного борца французского Сопротивления?

Ночной экспресс Париж — Марсель отправлялся в 0 часов 50 минут. Соседние купе спального вагона были зарезервированы для служащих Абвера. За 10 минут до отправления в коридоре вагона появился хорошо одетый господин, сопровождавший элегантную молодую даму. На даме было пальто из верблюжьей шерсти с высоко поднятым воротником и шляпа мужского покроя с широкими полями, которая в ту пору была очень модной. Лица дамы было не видно. Господин показал проводнику билеты и сунул крупную банкноту. «Спасибо, месье, я сейчас же принесу бокалы». Проводник открыл двери двух купе, зарезервированных для немецкого Абвера. В одном стояло серебряное ведро со льдом, в котором охлаждалась бутылка «Клико». На столике у окна стояла ваза с букетом красных гвоздик. Дверь, соединяющая оба купе, была открыта. Томас закрыл входную дверь. Ивонне сняла шляпу. Она снова сильно покраснела.

— Я же запретил вам смущаться, — сказал Томас. Он поднял жалюзи на окне и взглянул на перрон, по нему шагали в этот момент два унтер-офицера вермахта. — Что случилось? Почему вы смотрите на меня так, как будто я снова предал Францию?

— Шампанское, цветы, зачем все это?

— Для того чтобы вы чувствовали себя увереннее. Вы — комок обнаженных нервов. При малейшем шорохе вздрагиваете. После встречи с мужчиной оглядываетесь, С вами ничего не случится, ваше имя Мадлен Носль. Вы агент Абвера, у вас есть соответствующее удостоверение.

Для того чтобы получить этот документ, Томас, не умолкая, говорил целый день в отеле «Лютеция». Оберет Верте наконец, покачал головой:

— Ливен, вы являете собой венец нашего отделения Абвера. Как будто нам не хватало именно такого парня.

В этот критический момент Томас получил совершенно неожиданно поддержку. Майор Бреннер, ранее подозревающий Томаса во всех смертных грехах, а затем ставший его восторженным почитателем, вмешался в разговор:

— Если мне будет позволено заметить, зондерфюрер Ливен в случае с «Макки Грозан» предложил необычные методы, и благодаря им мы имели успех.

Прилежный маленький Бреннер поверх очков посмотрел на свое левое плечо, украшенное майорским погоном.

— Если Ферро расколется…

— Он сделает это, если я доставлю девушку в Лиссабон, — сказал Томас и посмотрел на Бреннера.

— И кто тогда знает, какую рыбу мы поймаем, герр оберет, — закончил фразу майор. У него захватило дух примысли, что, если эта афера Томаса увенчается успехом, он получит внеочередное звание подполковника.

Наконец, Верте согласился.

— Ну, хорошо, вы получите ваше удостоверение, но приказываю: вы сопровождаете даму до Марселя, сажаете ее в самолет и возвращаетесь. Мне не хватает еще, чтобы СД получила сведения о том, что абвер способствует бегству за границу активного борца французского Сопротивления.

Майор Бреннер восхищенно смотрел на Томаса. «Вот парень! Гений!» В душе онрешил по возможности стать таким же.

За пять минут до отправления в купе постучал проводник Эмиль, чтобы поставить бокалы для шампанского. «Войдите», — крикнул Томас. Эмиль открыл дверь. Он должен был широко распахнуть ее, чтобы освободить проход для высокой, худой дамы. Он шла мимо открытой двери купе, в котором находились Томас Ливен и Ивонне, на ней была форма штабехауттфюрерин трудового фронта. Ее бесцветные волосы были узлом уложены на голове, на груди форменного кителя сиял золотой значок члена НСДАП, на воротнике блузы была приколота брошь в виде свастики. Штабехауттфюрерин Мильке носила коричневый костюм, коричневые чулки и коричневые туфли без каблуков. Взглянув в купе, она узнала человека, с которым поспорила несколько недель назад.

— А, бокалы, — обрадовался Томас. — Оставьте их, бутылку я открою сам.

Они выпили с Ивонне по бокалу. В этот момент в купе вошли унтер-офицеры, проводившие проверку документов у пассажиров. Ивонне полностью контролировала свое поведение. Немцы были очень вежливы. Они посмотрели документы и, пожелав доброго пути, удалились.

— Ну, — сказал Томас, — все идет как по маслу. Солдаты направились к штабехауттфюрерин, пославшей их в спальный вагон проверить документы в купе № 17 и ожидавшей результата. Один из них доложил:

— Документы в порядке, штабехауттфюрерин. Оба из Абвера Парижа — некий Томас Ливен и некая Мадлен Носль.

— Мадам Носль, так, так, — повторила партайгеноссе Мильке. — Оба из абвера Парижа. Спасибо. — Она смотрела вслед поезду, и злая улыбка застыла на ее строгих губах. Последний раз штабехауттфюрерин так улыбалась в августе 1942 года в Берлине, на одном из приемов в рейхсканцелярии, когда Гиммер рассказывал анекдот о поляках.

— После бутылки «Клико» Ивонне утратила страх. Разговор стал веселее. Оба смеялись. Вдруг Ивонне перестала смеяться, посмотрела по сторонам и встала. Томас хорошо ее понимал. Однажды он уже оскорбил ее. Ни одна женщина такого не забывает и ни одна не желает, чтобы это повторилось. В 3.30 они попрощались. «Это к лучшему, — подумал Томас, — а так ли это?» Он был слегка навеселе, и Ивонне казалась особенно красивой. Когда он на прощание поцеловал ей руку, она отшатнулась от него и принужденно рассмеялась. Томас пошел в свое купе, разделся и принял душ. Он надел английские брюки. В это время локомотив резко затормозил и начал описывать кривую на повороте. Потеряв равновесие, Томас ударился в дверь, соединяющую оба купе, влетел в него и очутился на кровати, на которой лежала Ивонне. О Боже, — вскрикнула она.

— Извините, пожалуйста, я это сделал не умышленно, — оправдывался Томас. Пожелав ей доброй ночи, он пошел к двери. В этот момент Томас услышал ее потеплевший голос:

— Подождите! — Глаза Ивонне казались очень темными. Рот был полуоткрыт. Ее голос еле звучал. — Эти шрамы… — Она рассматривала его обнаженную грудь. Черезвсю грудь шли три шрама необычного вида. — Они остаются после удара металлической спиралью, обтянутой резиной.

— Это случилось при несчастном случае. — Томас отвернулся и непроизвольно закрыл шрамы рукой.

— Вы лжете. У меня был брат. Его дважды арестовывало гестапо. После второго раза брата повесили. В первый раз его пытали, и когда он вернулся домой, у него были такие же шрамы. А я вас ругала, подозревала…

— Ивонне… — Он подошел к ней. Губы прекрасной женщины целовали шрамы, оставшиеся от ран. Они обнялись. Заполнившая их нежность прогнала стыд и воспоминания о прошлом. Раздался гудок локомотива, постукивали колеса, и мелодично позванивала ваза с красными гвоздиками.


Все быстрее и быстрее катился по полосе в аэропорту «Марсель» самолет со свастикой на борту. Моросил мелкий дождь. У широкого окна стоял Томас Ливен. В самолете находилась Ивонне. Она летела в Мадрид и оттуда в Лиссабон. Только одну ночь они любили друг друга, и теперь, когда самолет скрылся в облаках, Томас чувствовал себя одиноким, покинутым и постаревшим. «В ее объятиях, — думал он, — я впервые за много месяцев не думал о Шанталь. Но мы не можем быть вдвоем в такое время, которое отрывает любящих друг от друга или даже убивает их. Всего тебе хорошего, Ивонне, пожалуй, мы не увидимся больше». Но в этом он ошибался.

22 сентября 1943 года Томас вернулся в Париж. Нанетта, его хорошенькая черноволосая горничная, доложила:

— Месье Ферро уже четыре раза звонил. Он просил передать, что ему надо срочно с вами переговорить.

— Приходите ко мне домой в четыре часа, — предложил он Томасу по телефону.

Когда Томас появился в его доме, седовласый элегантный банкир обнял его со слезами на глазах. Томас поспешил его успокоить.

— Месье Ферро, прежде чем мы перейдем к делу, я хочу сказать, что Ивонне в безопасности. Я свою задачу выполнил, теперь поговорим о ваших операциях.

Томас выяснил, что Жан-Поль Ферро был преступником особого рода. Он спекулировал в огромных масштабах важными военными материалами, но не продавал их немцам, а, наоборот, делал все, чтобы они не попадали в немецкие руки. Такое поведение было противоположностью обычным спекулянтам, распродававшим Францию. Он пытался спасти имущество своей страны. С этой целью Ферро поставлял липовые финансовые и материальные документы, искажал статистику предприятий, находившихся под контролем его банка. Обо всем этом Томас сказал банкиру. Ферро побледнел, пытался протестовать и, наконец повернулся к Томасу спиной.

— То, что вы делаете, месье, просто идиотизм. Что за этим последует? У вас отберут фабрики. Ваши поступки с позиции француза я понимаю, поэтому хочу дать частный совет, прежде чем это случится. Пригласите немецкого компаньона, и никто не будет интересоваться вашими фабриками, ну, а как обвести вокруг пальца такого компаньона, не мне вас учить.

Ферро повернулся, кивнул, дважды проглотил слюну, после чего проговорил:

— Спасибо.

— Не за что. А теперь вернемся к нашим делам, но предупреждаю, если информация окажется неинтересной, я предоставлю событиям развиваться своим ходом.

— Я все понимаю. То, что я сейчас расскажу, поможет вам прикрыть сеть черных рынков, которых не знала вся история, организацию, которая наносит вред не только моей стране, но и вашей. В последнее время во Франции появилось такое количество немецких оккупационных марок, какое никогда ранее не наблюдалось. Вы знаете, что такое оккупационные марки?

Томас знал. Они имели обращение во всех оккупированных странах с целью сократить вывоз за пределы Германии немецких рейхсмарок  Ферро продолжал:

— Оккупационные марки имеют на банкноте номер серии. Две цифры — они всегда стоят в определенном месте, специалистам известно где, — показывают, для какой страны предназначены эти деньги. За последние месяцы на черном рынке были проданы товары на сумму в два миллиарда оккупационных марок, из них полмиллиарда имеют румынскую серию. Румынскую? — переспросил Томас. — Как в таком огромном количестве они могли попасть во Францию?

— Этого я не знаю. — Ферро подошел к письменному столу и достал из него две огромные пачки банкнот, каждая достоинством в 10 тысяч марок.

— Вот, посмотрите, на них румынская серия. И заметьте, месье, я не думаю, что французы могли эти деньги, предназначенные для Румынии, ввозить в собственную страну…

Ферро не знает, как эти марки попадают во Францию, — докладывал Томас спустя два часа Верте в его кабинете. Он говорил быстро, его охватила охотничья лихорадка. Томас замечал, что оберет и майор Бреннер обмениваются взглядами. — Но Ферро точно установил, — продолжал он, — что эти деньги могут быть доставлены во Францию только немцами. Итак, немцы стоят во главе всей организации.

— Ферро в этом убежден? — переспросил оберет, поглядывая на Бреннера.

— Объясните, что все это должно означать, ваши переглядывания, — спросил Томас, наконец, заметив что-то неладное.

Оберет пожал плечами.

— Объясните ему! — приказал он майору. Бреннер покусывал губы.

— Вашего друга Ферро ожидают крупные неприятности. Уже 30 минут у него на вилле находятся эсэсовцы. Если бы вы еще немного там задержались, у вас была бы возможность пожелать доброго вечера вашим друзьям — штурмбаннфюреру Айхлеру и его адъютанту Винтеру.

Томасу стало не по себе.

— Что случилось?

— Два дня назад в Тулузе был убит некий унтерштурмфюрер Эрих Петерзен в отеле «Виктория». Убийца скрылся. Для СД ясно, что это политическая акция. Фюрер приказал похоронить убитого с большими почестями. Гиммлер требует строжайшего расследования, — добавил оберст. — Гестапо обратилось за помощью к полиции Тулузы и потребовало списки 50 коммунистов и 200 евреев, из числа которых будут выбраны и расстреляны заложники.

— Очень любезно со стороны французской полиции оказывать такие услуги, не так ли, герр Ливен? — спросил Верте с горькой усмешкой. — А если бы это были наши соотечественники?

— Минуточку, минуточку, — перебил его Томас, — я не                                                                совсем понимаю, почему разыгрывается такой спектакль вокруг герр Петерзена?

Бреннер ответил:

— Потому, что он кавалер «Ордена крови». Поэтому в главной квартире гестапо все сошли с ума, Борман лично обратился к Гиммлеру с требованием кровавого возмездия.

— Ясно, — сказал Томас. — Теперь второй вопрос: что общего имеет мой банкир Ферро с убийством в Тулузе?

— СД Тулузы допросила ряд свидетелей, в том числе агента гестапо, мелкого ростовщика Виктора Робинзона. Он предъявил доказательства того, что Жан-Поль Ферро является вдохновителем убийства унтерштурмфюрера.

Мозг Томаса работал, как ЭВМ. «Кавалер „Ордена крови“ убит, Ферро под подозрением. Я многое знаю о нем, он многое знает обо мне. Выдаст ли он меня? Скажет ли он правду? Что будет с ним, со мной? С коммунистами и евреями?» Томас быстро заговорил:

— Герр оберет, Ферро убежден, что во главе организации по спекуляции с оккупационными марками стоят немцы. Не удивительно ли, что СД хватает Ферро в тот самый момент, когда он стал представлять интерес для нас? Я ничего сейчас не могу доказать, но у меня такое чувство, что мы не должны отказываться от Ферро. В этом деле Абвер — должен играть первую скрипку.

— Как вы это себе представляете?

— Герр оберст, вы знаете, я жил в Марселе. В то время я познакомился с двумя гангстерами из Тулузы — с Паулемде ла Роком и Фредом Майером. Я поеду в — Тулузу. Нет ни одного преступления в городе, о котором бы они не знали. И мне они расскажут все, что им известно.

— А СД?

— Вам следует пойти к Айхлеру, герр оберет, и разъяснить ему, что в настоящий момент Ферро очень нужен нам. Вы можете предложить им помощь Абвера в расследовании убийства Петерзена.

Маленький майор снял свои очки и начал тщательно их протирать. Он думал, покусывая губы: «В истории с борьбой против партизан я был против Ливена и мешал ему. Я мог бы многое потерять, если бы зондерфюрер не настоял на своем». Майор посмотрел на свои витые майорские погоны. «Надо поддержать Ливена, мы не должны выходить из игры, дело с валютой очень важно». Оберет Верте недовольно заметил:

— Я должен идти опять к этим свиньям и изображать придурка.

— Совсем не придурка, герр оберет, — крикнул Бреннер, — используем старый трюк! В парадной форме и с секретным досье!

— Вы оба сошли с ума, — возразил Верте, — этот Айхлер наливается злобой только при одном моем виде.

— Герр оберет, Ливена мы вырвали у них с помощью сфабрикованного досье, а уж с помощью настоящего мы не должны самоустраняться от дела Петерзена.

Грубый, коренастый штурмбаннфюрер Айхлер с лицом, налитым кровью, находился в своем кабинете, переделанном из библиотеки в доме 84 на авеню Фош. Перед ним сидели его адъютант Фриц Винтер и оберштурмфюрер Эрнст Редекер, белокурый эстет, почитатель Ницше и Стефана Георга. Это происходило в 19 часов 23 сентября 1943 года. Айхлер окончил свой рабочий день. Обычно он охотно проводил несколько часов со своим адъютантом за рюмкой после дневных забот. Он ничего не имел против того, чтобы Редекер составлял им компанию. Это имело даже положительную сторону, так как оберштурмфюрер являлся зятем самого рейхсфюрера СС и шефа немецкой полиции Генриха Гиммлера. Время от времени Редекер получал от него личные письма, которые бережно хранил и с понятной гордостью показывал коллегам. С таким человеком надо быть поближе, считал Айхлер. Однако болтовне перед камином на этот раз не хватало непринужденности. Штурмбаннфюрер брюзжал:

— Каждый день — новые заботы. Только что у меня был оберет Верте из Абвера. Опять этот трижды проклятый богом паршивец Ливен.

— Тот, которого мы держали? — спросил адъютант.

— К сожалению, мы его упустили, извините, оберштурмфюрер, у меня нет привычки разговаривать в таком тоне, но с этим негодяем у нас одни заботы.

— Что же на этот раз? — спросил адъютант.

— Убийство Петерзена.

Зять рейхсфюрера с шумом поставил свою рюмку на стол. На его лице подрагивали мышцы, оно меняло цвет. Всем было известно, что Редекер дружил с убитым в Тулузе Эрихом Петерзеном. Поэтому было понятно его состояние. Айхлер объяснил. Оберет Верте посетил его, чтобы сообщить, что Абвер имеет большой оперативный интерес к находящемуся под подозрением банкиру Ферро, который является ключевой фигурой в организации, спекулирующей валютой, к которой принадлежат и немцы. Редекер пил коньяк. Он до того вдруг разволновался, что не мог сделать глоток.

— Ну и что? — глухо прозвучал его вопрос. — Что общего имел Петерзен с валютной контрабандой?

— Разумеется, ничего. Верте предложил вести совместное расследование убийства нашего камерада.

Редекер взволнованно спросил:

— Вы, естественно, отклонили эту просьбу, штурмбаннфюрер?

— Я, конечно, отклонил вначале. Тогда он показал мне секретное досье и прямо из моего кабинета позвонил Канарису. Тот, очевидно, переговорил с вашим тестем. Тридцать минут назад пришла шифровка из центра — «расследование вести совместно с Абвером».

Лицо Редекера вдруг покрылось крупными каплями пота. Он встал, отвернулся от собеседников и вытер его. Айхлер продолжал раздраженно говорить:

— Верте уже по пути в Тулузу. Его сопровождает герр Ливен — проклятый агент-двойник, свинья, обведшая вокруг пальца наших лучших людей. Человек, по которому давно уже плачет противотанковый ров.

Айхлер сделал большой глоток коньяка.

— Ну, попадись он мне в руки… В чем дело? В кабинет вошел один из его сотрудников.

— Пришла женщина, говорит, что хочет с вами побеседовать.

— Пусть завтра запишется на прием.

— Извините, штурмбаннфюрер, она штабехауттфюрерин.

— Что?

— Да, да, она штабехауттфюрерин Мильке из личного штаба рейхсарбайтерфюрера Хирля.

Редекер коротко кашлянул. Винтер просиял. Айхлер глубоко затянулся сигаретным дымом и выдохнул его, затем встал с кресла.

— Примите штабехауттфюрерин!

Часть 2. Крах валютных операций гестапо

Рю де Воргезе со своими бистро, маленькими ресторанчиками и барами находилась в живописном старом квартале Тулузы. Томас Ливен печально улыбнулся, переходя маленькую улицу. Три года назад он прибыл в этот город, спасаясь от немцев вместе с подружкой Мими Хамбер и героическим глупцом полковником Сименоном.

Как и прежде, по улице гуляли красивые девушки, слишком намазанные и легкомысленно одетые. Томас уже знал, что Жанне Пере, владелицы борделя, в городе нет. Он охотно посетил бы ее и увиделся бы с девушками, разумеется, только чтобы вспомнить былое. Он остановился, дом был невзрачный, передняя тоже. Томас поднялся на третий этаж. На двери висела табличка:

«ПАУЛЬ ДЕ ЛА РОК — ФРЕД МАЙЕР. ТОРГОВЫЕ ПОСРЕДНИКИ»

Томас улыбался, нажимая кнопку звонка: «Коммерсанты, а когда я с ними познакомился, они промышляли подделкой картин, кражами в отелях, взломами сейфов. Боже! Какая карьера!» По ту сторону двери послышались шаги. Дверь открылась. В ее проеме стоял Пауль де ла Рок — потомок гугенотов. Он был изысканно одет и безупречно выбрит. Его высокая фигура и вытянутая голова придавали ему аристократический вид. Он вежливо сказал:

— Добрый день, месье, чем могу служить? — и вдруг заорал — Боже, Пьер! — Пауль обнял Томаса, которого знал под именем Пьер Хунебелле. На секунду он забыл свои хорошие манеры..

— Парень, это здорово! Ты жив? А мне сказали, что тебя убили в гестапо!

— Неплохо вы здесь устроились, — ворчал Томас, освобождаясь от объятий и проходя в комнату.

Пауль с восторгом смотрел на него.

— Где же ты пропадал? Как попал сюда?

Томас разъяснил ему ситуацию. Пауль слушал молча и лишь кивал головой.

— Я приехал с полковником в надежде на вашу помощь, — сказал Томас. — Вы превратились в солидных торговцев.

— В солидных торговцев, глупости. Это только значится на дверной табличке. Мы спекулируем, как и все, но интеллигентнее, благодаря тебе, старый друг. Твое обучение пошло нам на пользу.

— Да, — сказал Томас, — а теперь вы можете мне оказать большую услугу. Я должен знать, кто убил унтерштурмфюрера Петерзена. Не политическое ли это убийство?

— Это не политическое убийство, — сказал Пауль.

— Тогда расскажи, кто и за что убил Петерзена и как!

— Пьер, я же не могу предавать француза, который убил нациста. Этого даже ты не можешь от меня требовать!

— Я должен сообщить тебе, Пауль, что нацисты арестовали 250 человек. Они расстреляют не одного, а многих заложников. Мы можем этому воспрепятствовать, если докажем, что произошло не политическое убийство, что Петерзен был порядочная свинья. Понял ли ты, наконец?

— Ну, что ты раскричался на меня. Я охотно похожу, послушаю, что говорят люди по поводу этого убийства.

Три дня спустя, 27 сентября 1943 года, три господина сидели за обеденным столом Пауля де ла Рока: хозяин, Томас Ливен и Фред Майер. Пауль позвонил Томасу в гостиницу.

— Мне думается, я могу сообщить кое-что тебе. Приходи ко мне. Фред тоже придет. Умеешь ли ты готовить? От ребят из Марселя мы слышали, что однажды ты их угостил потрясающим обедом.

— Договорились, — ответил Томас. В этот день он работал на кухне более трех часов, а теперь сидел за столом. Оба гангстера были в темных костюмах, белых рубашках с галстуками серебряного цвета. Они строго следили за манерами и даже пытались закуску — маринованный сельдерей — есть при помощи ножа и вилки, что создавало им большие трудности.

— В противоположность множеству других блюд, — говорил Томас, — эти корешки можно взять рукой.

— Слава небесам, — воскликнул Фред, — а что это за сыр?

— Рокфор, — ответил Томас. — Так кто же убил Петерзена? — спросил он.

— Некий Луис Монико. Корсиканец, кличка Мечтатель.

— Связан с Сопротивлением?

— Куда там! Настоящий бандит. Очень молод, у него туберкулез, имеет четыре года тюрьмы за неумышленное убийство. Ребята, я балдею от закуски!

Чтобы этого не случилось, я сейчас принесу следующее блюдо. — Томас вышел на кухню и вернулся, неся пудинг.

— Фу, пудинг, — разочарованно протянул Фред, — я думал, будет мясо!

— Действительно, почему? — спросил Пауль, вытирая губы салфеткой. — Прямо скажем, друг, мы немного разочарованы.

— Секундочку, — попросил Томас, переворачивая пудинговую форму на большое фарфоровое блюдо. По столовой распространился деликатесный запах мяса и лука. Обагангстера оживились. На их лицах появилось выражение успокоенности.

— Теперь расскажите мне о Мечтателе, — сказал Томас.

— По полученной нами информации, а она первоклассная, — начал Фред, — Петерзен — большая свинья, самая большая из всех кавалеров «Ордена крови» и СД. Он прибыл к нам как частное лицо и, знаешь, чем стал заниматься? Скупкой золота. В любом количестве, за хорошую цену. Спекулянт с большим размахом. Мечтатель несколько раз продавал ему драгоценности, но мелкими партиями.

«Герр Петерзен из СД — валютчик, — думал Томас. — Фюрер приказал похоронить его с почестями. А заложники будут расстреляны».

— Со временем Петерзен завоевал доверие Мечтателя, — продолжал Фред, — и в один прекрасный день Луис принес в отель, где жил Петерзен, очень большую партию золота.

Худой, бледный Луис Монико поставил два черных чемодана с золотыми монетами и слитками золота на стол в стиле рококо в салоне апартамента № 203 в отеле «Виктория». От волнения он кашлял, воздух со свистом вырывался из легких, глаза лихорадочно блестели. Человек небольшого роста, в фланелевом костюме стоял против него. У него были водянистые глаза, почти беззубый рот, математически безупречный череп, покрытый короткими светлыми волосами. Луис знал, что его фамилия Петерзен и что он скупает золото.

— Сколько на этот раз? — спросил Петерзен.

— 300 луидоров и 35 слитков. — Мечтатель открыл оба чемодана. При свете люстр заблестело золото. — Давайте деньги! — потребовал он.

Петерзен засунул руку в карман пиджака и вынул удостоверение. Леденящим голосом он проговорил — Я унтерштурмфюрер Петерзен из СД. Вы арестованы!

Правая рука Луиса находилась в кармане. Не вынимая ее, он выстрелил. Три пули попали в грудь кавалера «Ордена крови». Смерть наступила мгновенно.

— Со мной такие трюки не проходят, собака, — проговорил Мечтатель. Затем он подошел к двери и посмотрел в коридор. Он был пуст. Луис взял свои чемоданы с золотом и вышел из номера.

— Никто его не видел, — продолжал Фред Майер.

— А откуда вы все это знаете? — спросил Томас.

— От его брата.

— И он добровольно все рассказал?

— Да, потому, что сейчас это не имеет никакого значения для Луиса. Я тебе говорил, что он болен туберкулезом. Три дня назад у него открылось сильное горловое кровотечение. Лежит в госпитале. До конца недели вряд ли дотянет. Ты можешь отправиться к нему со своим полковником. Он даст подробные показания.

27 сентября 1943 года, 16 часов 15 минут. На письменном столе маленького майора Бреннера зазвонил телефон. Он схватил трубку и услышал голос своего шефа;

— Говорит Верте. Звоню из Тулузы. Слушайте внимательно. Все, что я говорю, имеет важнейшее значение! — Верте рассказал об умирающем Луисе Монико и его признании. — При этом присутствовали Ливен, я и два сотрудника СД.

— Черт побери, герр оберет, — воскликнул Бреннер. Егосердце бешено колотилось. — Этот Ливен! Этот чертов Ливен! Слава богу, я сразу же поддержал его идею!

— А этот ростовщик Виктор Робинзон, который обвинил Ферро, — продолжал Верте, — он работал у него в банке. Ферро уволил его. Робинзон хотел отомстить, и это не все, Бреннер. Сейчас главное то, что, как узнал Ливен, Петерзен замешан в спекуляции золотом и оккупационными марками. Бреннер, вы слушаете?

Майор облизал пересохшие губы. «Оккупационные марки! Чем дальше, тем страшнее. О небо! И я участвую в раскрытии этого дела!»

— Я слушаю, герр оберет, — прокричал он в трубку.

Мы не знаем еще взаимосвязи, но нельзя терять нисекунды. Если подтвердится, что Петерзен участвовал в валютных спекуляциях, разразится грандиозный скандал. Разумеется, СД попытается все ретушировать. Мы на пару часов их опережаем. Майор Бреннер, возьмите пять надежных солдат.

— Яволь!

— Петерзен на авеню Ваграм, три имел служебную квартиру. Обыскать!

— Яволь, герр оберет!

— Ливен узнал, что Петерзен имел еще частную квартиру, о которой СД, пожалуй, не знает. Поезжайте туда.

— Яволь, герр оберет!

— Переверните там все вверх дном! Ливен уже на пути к вам. Найдите доказательства, прежде чем СД их уничтожит, и сохраните их. Поняли?

— Яволь, герр оберет!

С резким скрежетом тормозов остановился вермахтовский «мерседес» у дома 3 на авеню Ваграм. Из него выскочил майор Бреннер и стал поправлять очки. Позади «мерседеса» затормозил грузовик. Пять солдат выпрыгнули из кузова на улицу, освещаемую мягким осенним солнцем. Было 16 часов 46 минут 27 сентября 1943 года. «За мной!» — скомандовал маленький майор, расстегивая кобуру пистолета. Шесть человек ворвались в квартиру убитого Петерзена. Однако она была пуста. Все двери были распахнуты. Исчезла мебель, ковры. Толстая консьержка объяснила: «Все увез еще утром друг Петерзена. Он часто бывал здесь. Его фамилия Редекер».

«Редекер?» Маленький майор имел знакомых в СД. Он знал и Редекера, зятя рейхсфюрера СС и шефа немецкой полиции Генриха Гиммлера. Бреннер почувствовал себя неуютно. «Неужели Редекер связан с Петерзеном? — подумал он. — Тогда все решают секунды!» Сюда, на служебную квартиру, он приехал поздно. О другой квартире, на авеню Моцарта, СД, кажется, не знает. Пять отобранных солдат сбежали за майором вниз по лестнице. Взревели моторы. Сердце Бреннера, казалось, готово было выскочить из груди. Через несколько минут майор на школьном французском языке объяснял консьержке дома 28 на авеню Моцарта, что хочет обыскать квартиру Петерзена. «Но, месье, там еще дамы», — возразила портье. «Что за дамы?» — «Мадам Лили Паже и ее дочь Софи». «Кто такая мадам Паже?» — «Как вам сказать, приятельница месье Петерзена. Сам он несколько дней назад выехал куда-то». Из этого Бреннер мгновенно сделал вывод, что о смерти Петерзена здесь еще ничего не известно, и устремился в дом. Ему открыла премиленькая Софи. Бреннер объяснил цель вторжения, ничего не говоря о судьбе кавалера «Ордена крови». Софи сконфузилась и позвала маму. Мадам Паже появилась в прозрачном платьице. Ей было около 33 лет. Очень приятная особа с миндалевидными глазами и ослепительно белой кожей. Майор заметил, что его солдаты пожирали ее глазами. Есть сорт женщин, с которыми майор Бреннер никогда в жизни не имел дела. Мадам Паже принадлежала как раз к таким. Он вежливо и твердо объяснил цель посещения. Затем прошел, преисполненный служебного рвения, в гостиную, которая была чрезвычайно элегантно и дорого обставлена. На стенах можно было увидеть фривольные картины. Бреннер, разумеется, их не рассматривал. Между тем Лили Паже грациозно подошла к окну и опустила жалюзи. «Я не идиот, — подумал Бреннер, — явно она подает сигнал для наблюдающего снаружи». Он подошел к окну и поднял жалюзи.

— Мне хотелось бы любоваться красотой, мадам, при дневном свете, — объяснил Бреннер своей поступок с железобетонной галантностью.

— Шарман, — проворковала Лили. Она подошлак низкой, глубокой софе и упала в нее, скрестив ноги. — Начинайте обыск, герр майор.

Однако люди Бреннера уже давно его начали. Майор слышал голоса вокруг и комплименты в адрес Софи. «Проклятые кобели, никакого чувства долга». Раздражаясь от присутствия Лили, Бреннер открыл громадную шкатулку и заглянул туда. То, что он там увидел, вогнало его в краску. Он с трудом хватал воздух. Черноволосая Лили рассмеялась сардонически, Бреннер с шумом захлопнул ящик. Ему опять стало не по себе. Майор слышал, что существуют книги, рисунки, фото и другие предметы, которые не выставляются на публику. При взгляде в шкатулку он ощутил неловкость. «Ничего удивительного, что такая нация проиграла войну», — подумал он. Все увиденное крайне удручило майора. Его привел в себя голос мадам: «Ваши люди, кажется, обнаружили библиотеку». Бреннер выскочил в соседнюю комнату. Четверо из его лучших людей копались у книжного шкафа. Майора потрясло, когда он увидел, что они рассматривают. Он отправился на розыски пятого и нашел его в комнате Софи. Ситуация ему не нравилась. Квартира представляла собой практически музей порнографии. Лицо майора приобрело цвет переспевшего томата. Пот выступил на лице. Раздираемый сомнениями, он поспешил к телефону и заказал по линии вермахта разговор-молнию с Тулузой. Слава Богу, Верте был на месте. Бреннер застонал от облегчения, услышав голос оберста. На одном дыхании он доложил, в какое болото попал.

— А оккупационные марки не нашли? — спросил Верте.

— Ничего, герр оберет!

— Бреннер, Ливен должен прибыть в Париж. В квартиру никого не пускать, о Тулузе никому не рассказывать.

— Ясно, герр оберет, с квартиры ни шагу, никого непускать, буду нем, как могила.

— Позвоните в отель «Лютеция» и на квартиру Ливену. Он должен немедленно прибыть к вам.

Бреннер положил трубку. Луч надежды проскользнул по его лицу.

«Ливен, Ливен, хоть бы он скорее появился!»

То, что майор Бреннер со своими лучшими людьми нашел в тайной квартире кавалера «Ордена крови», не представляло интереса: порнография, драгоценности, большое количество золотых монет. Никаких материалов, доказывающих причастность Петерзена к валютным махинациям, найдено не было. Снова и снова мадам Паже пыталась опустить жалюзи, Бреннер запретил ей еще раз, на этот раз очень строго. Полтора часа прошло с начала обыска. Вдруг зазвонил звонок у входной двери. Лили сделалась мертвенно бледной. Бреннер достал пистолет. «Ни звука», — приказал он ей и, подойдя к двери, рывком открыл ее. Мужчина оказался в прихожей. Он был молод, красив и смугл, гладко причесан, носил маленькие усы, его глаза были удлиненной формы, на правой щеке имелись шрамы. Оказавшись в прихожей, он побледнел.

— Идиот, — закричала Лили. — Почему ты пришел?

— Почему я не должен был прийти, жалюзи были подняты!

«Ага!» — с триумфом воскликнул Бреннер. Затем он проверил, нет ли у человека оружия. Не было. По паспорту это был Проспер Лондте, 28 лет, по профессии артист. Бреннер начал его допрашивать. Молодой человек молчал. Внезапно вмешалась Лили.

— Месье майор, я хочу все сказать. Проспер — моя большая любовь. Я обманывала Петерзена с ним. Верите мне?

Ни одному слову! — холодно ответил Бреннер и подумал: «Так же холодно реагировал бы Томас Ливен». После этого он запер Проспера в ванную.

Было уже 19 часов 30 минут. Стало смеркаться. Бреннер позвонил домой и на службу. Ливен не появлялся. Бреннер начал подумывать, не послать ли своих людей на вокзал встретить и привезти сюда Ливена. Но вдруг в их отсутствие нагрянет СД, и он тогда должен защищать эту крепость один? Что же ему делать? Все началось так быстро и многообещающе, а теперь? Теперь он сидит в этой квартире, загруженной порнографией, без доказательств. Одного он, правда, задержал. Однако кто он? Как добиться, чтобы он говорил правду? И вдобавок ко всему эта мадам Паже с ее красавицей дочкой. «Как было бы хорошо находиться за своим письменным столом в кабинете! Теоретическая работа генштабиста — моя стихия, тактика и стратегия практического исполнения — не для меня». Бреннер колебался, не сказать ли мадам, чтобы ее дочь покормила солдат. Люди голодные, а хочется быть заботливым начальником. Он сам приказал Софи отправиться на кухню и приготовить бутерброды. Скоро солдаты сидели с набитыми ртами и пили шампанское, обнаруженное в холодильнике. Бреннер сначала отказался от угощения. Позднее позволил себе сделать один глоточек и съесть бутерброд. Пробило 9 часов, 10. О Ливене ни слуху, ни духу. Дамы начали поговаривать о том, что пора уже в постель. Бреннер разрешил им идти отдыхать. Он организовал охрану: один человек перед комнатой Софи, один перед дверью хозяйки, один перед ванной, два в прихожей. Сам он остался в гостиной у телефона: «Я не буду спать. Я оказался на высоте: не позволил ни подкупить себя, ни соблазнить, ни…» И он заснул! Когда Бреннер проснулся, в гостиной было темно. Он почувствовал, как чьи-то руки нежно обнимают его.

— Тихо, — послышался голос Лили, — они все заснули. Я сделаю для вас все, что вы хотите, отпустите только Проспера.

— Мадам, — твердо сказал он, — уберите сейчас же свои руки с моего пистолета.

— Ах, — прошептала Лили. — Мне совсем не нужен твой пистолет, дурак. — В этот момент раздался звонок у двери.

Томас Ливен вернулся в Париж в 22 часа 10 минут. На службе ему сообщили, что майор Бреннер несколько раз звонил ему и просил срочно прибыть на авеню Моцарта, 28. «Что делает столько времени Бреннер на квартире валютчика Петерзена?» — думал Томас. В холле отеля «Лютеция» он увидел двух друзей-ефрейторов Радаца и Шлумбергера. Берлинец и венец радостно его приветствовали. Они только что сменились с дежурства.

— Пойдемте с нами, герр зондерфюрер, мы отправляемся на Рю Печаль поразвлечься с девочками.

— Послушайте-ка, камерады, повремените с вашими намерениями и пойдемте со мной. Вы можете мне понадобиться.

Таким образом все трое очутились около 23 часов перед дверью на авеню Моцарта, 28. Томас позвонил, послышалось множество голосов, топот, затем приближающиеся шаги. Открылась дверь. В проеме показался майор Бреннер, красный как рак, не дыша, с взъерошенными волосами и следами губной помады на шее. Позади него Томас с друзьями увидел женщину в ночной рубашке. Майор Бреннер обрадовался:

— Герр Ливен, слава Богу, что вы наконец появились. Томас галантно поцеловал руку даме. Бреннер доложил ситуацию о том, что он, к сожалению, нашел в этой квартире, и о том, чего он, к сожалению, не нашел. Под конец он рассказал о задержанном.

— Проспер — мой любовник, — заявила Лили, накинувшая на себя меж тем халат. Она смотрела Томасу прямо в глаза.

— Эрих Петерзен убит в Тулузе одним из своих деловых партнеров, — сказал он.

Губы Лили сложились в прекрасную улыбку с невыразимым выражением сатанинского счастья.

— Наконец-то прибрал его черт! — сказала она. Маленький майор сначала не тюнял.

— Вот это вещь, я должен ее посмотреть.

Бреннер повернулся и увидел худого ефрейтора перед большим волшебным фонарем, заключенным в большую шкатулку, которую майор уже открывал и от возмущения захлопнул. Радац ее тоже открыл, но не захлопнул. Он вытаскивал содержимое и смотрел с удовольствием. Наконец, ефрейтор вынул ящики и вытряхнул все, что в них лежало, на пол, смеясь при этом. Внезапно он стал серьезным.

— Кто туда засунул оккупационные марки в таком количестве? — воскликнул Радац.

В гостиной наступила мертвая тишина, ее прервал Томас Ливен.

— Вот видите? — Он склонился перед мадам Паже. — Разрешите, мы еще раз проведем обыск?

Красотка устало улыбнулась.

— Пожалуйста, я даже подскажу, что искать надо там, куда герр майор запретил своим людям лазить.

Было найдено пять миллионов марок с румынской серией. Томас отослал Лили в ее комнату и вызвал из ванной бледного и испуганного Проспера. Спустя 10 минут Ливен вошел в спальню хозяйки дома. Она лежала в кровати, ее глаза горели. Он присел на край постели, она начала шептать:

— Я сказала правду. Проспер — моя любовь. Только из-за него я нахожусь здесь, у Эриха, у этого поросенка. Вы не верите мне?

— Верю, — ответил Томас. — Я разговаривал с Проспером. Он рассказал, что знаком с вами два года.

Год назад он был арестован СД. Проспер имел много достоинств, которые делали женщин счастливыми. После ареста его допрашивал Петерзен. Во время допроса появилась некая Лили Паже, которая просила за Проспера. Петерзену она понравилась. Он обещал быть мягким с Проспером, если Лили станет его любовницей. Так Проспер оказался на свободе.

— Послушайте, мадам, я готов защитить Проспера, но при одном условии.

— Понимаю, — сказала Лили и с обворожительнойулыбкой освободила место на постели рядом с собой.

— Боюсь, вы меня неправильно поняли, — дружески улыбнулся Томас. — Петерзен был замешан в спекуляции с оккупационными марками. Я должен знать, как они попадали во Францию. Если вы мне поможете, я помогу Просперу.

Лили приподнялась на постели…

«Как она красива, — думал Томас, — и любит такого подонка. Жизнь так комична!»

— Там на стене висит картина «Леда и лебедь», снимите ее.

Томас снял. В стене был небольшой сейф с наборным замком.

— Наберите 47 132,— подсказала Лили.

Томас набрал. Дверь открылась. В сейфе лежала толстая тетрадь в черном кожаном переплете и больше ничего.

— Эрих Петерзен был очень педантичный человек, — объяснила женщина на кровати, — он все записывал в дневник: о мужчинах, о женщинах, о деньгах и гешефтах. Прочтите этот дневник, и вам все станет ясно.

Ночью Томас почти не спал. Он читал дневник унтер-штурмфюрера Петерзена. Когда забрезжил рассвет, ему стало известно почти все об одной из грандиознейших афер, проводимых во время войны. Перед обедом он докладывал вернувшемуся из Тулузы оберсту Верте:

— В этом деле замешаны буквально все высшие чиновники СС в Берлине, руководитель СД в Румынии, возможно, и сам посланник Гиммлера в Бухаресте Манфред фон Киллингер!

— Всемогущий Боже, — только и прошептал оберет Верте.

Майор Бреннер слушал, сидя в кресле, с большим интересом и надеждой.

— Все, собственно, началось с Редекера, — продолжал доклад Ливен. — В 1942 году он работал в СД в Бухаресте. В это время румыны вынуждены были признать оккупационные марки, но они были рады, если находили кого-нибудь, кто продавал доллары, фунты или золото, неважно по какому курсу, лишь бы избавиться от оккупационных марок. Редекер был переведен в Париж. Здесь он познакомился с Петерзеном. Родство душ их объединило. Редекер поделился своим румынским опытом. Они вместе развернули огромный гешефт. Петерзен рыскал по Франции. Он покупал, вымогал, шантажировал и реквизировал золото и валюту. Ценности со специальным самолетом СД направлялись в Берлин. Здесь были надежные сотрудники. Французское золото спецрейсом направлялось в Бухарест. И тут сидели надежные сотрудники. Люди СД покупали оккупационные марки за это золото и направляли их под видом секретных материалов через Берлин в Париж. Все проходило так, как предсказывал банкир Ферро.

Томас Ливен закончил свой доклад. Только немцы могли организовать эту спекуляцию. На негодные деньги Редекер и Петерзен покупали во Франции все, что хотели. Однако они не доверяли полностью друг другу. Поэтому Петерзен имел квартиру, о которой никто не знал, поэтому вел дневник о всех делах, в которых участвовал Редекер, с тем чтобы держать последнего в руках! Томас потряс кожаной тетрадью.

— Здесь стоит не только имя Редекера. Много имен. С помощью этого дневника мы можем взорвать очень многих.

— Послушайте-ка, Ливен, — возбужденно проговорил Верте. — Ясно ли вам, с кем мы будем иметь дело? С зятем Гиммлера, с посланником, с высшими генералами СД!

— Именно поэтому наши дальнейшие шаги должны быть тщательно продуманы, герр оберст! Это лучше всего сделать за обедом. Я все уже подготовил у себя дома и приглашаю вас и майора Бреннера через час ко мне.

Взволнованные и бледные, с опозданием на 1 час, оберст Верте и майор Бреннер появились на роскошной вилле Томаса Ливена. Майор выглядел так, как будто сейчас же разразится слезами. Оберет смотрел в одну точку. Нанетта сервировала стол закусками. Томас подождал, пока она не удалилась, и спросил:

— Что за печаль, господа? Или вы вдруг почувствовали симпатию к зятю Гиммлера?

— Если бы речь шла только о нем, — раздраженно ответил Верте.

— А что же еще?

— Дело касается вас!

— Вы шутите? — спросил Томас.

— К сожалению, нет. СД хочет свести с вами счеты. Вам известно, что у Бреннера есть связи в СД? Так вот, после того как мы расстались, он отправился на авеню Фош. В конечном счете мы раскрыли убийство Петерзена в Тулузе. Он говорил с Винтером и установил, что они не знают об афере с оккупационными марками. В ходе беседы Винтер заговорил о вас, герр Ливен. Он сказал, что теперь вы влипли!

Открылась дверь в столовую.

— А, вот и снова появилась наша прекрасная Нанетта, — воскликнул Томас, — и принесла нам горячее.

Девушка покраснела до корней волос.

— Месье Ливен, я прошу вас, не называйте меня прекрасной Нанеттой, когда я несу посуду, иначе я уроню и разобью тарелки.

Сервируя горячее, она сказала, обращаясь к Верте:

— Месье самый обаятельный мужчина на свете! Полковник молча кивнул и взял салат. Нанетта вышла.

Бреннер с участием спросил:

— Известна ли вам некая штабехауттфюрерйн Мильке?

— Мне ли не знать этого дракона!

Вот из-за нее вы и влипли, — разъяснил майор. — И никто вам не поможет, — добавил Верте, — ни я, ни Канарис.

— Рассказывайте дальше, Бреннер. Майор поведал все, что узнал от Винтера.

Мильке появилась у штурмбаннфюрера Айхлера. В свое время она крупно поспорила с зондерфюрером Ливеном. В ночь 21 сентября она увидела в спальном вагоне поезда Париж — Марсель Ливена с очень красивой, подозрительной женщиной. При проверке она предъявила удостоверение сотрудника абвера на имя Мадлен Носль. «Не пахнет ли здесь кислым?» — спросила Мильке и предложила послушать ее дальше.

Айхлер, ненавидевший Томаса, слушал со злорадством, затем он быстро установил, что немецкий самолет 22 сентября доставил из Марселя в Мадрид некую мадемуазель Носль, которая проследовала в Лиссабон. Айхлер дал своим людям задание, и они установили, что Носль живет в Лиссабоне, но там она зарегистрирована под фамилией Ивонне Дегатр. Где-то Айхлер слышал эту фамилию. Он проверил по розыскным листам. На его лице появилась торжествующая ухмылка — Ивонне Дегатр, ассистент профессора Дебо, уже длительное время разыскивалась гестапо как опаснейший член французского Сопротивления, и Томас Ливен переправил ее в нейтральную страну по документу германского абвера!

— Винтер рассказал, что Айхлер связался по телефону с Берлином, — продолжал майор Бреннер, — разговаривал с Гиммлером.

— С тестем герра Редекера, — добавил оберет.

— Гиммлер говорил с Канарисом, который звонил мне 30 минут назад. Адмирал, взбешен. Вы знаете, как обострены наши отношения с СД. И теперь еще это. Мне очень жаль, Ливен, вы очень обаятельный человек, но я ничего немогу сделать. СД возбудила против вас дело. Вас предадут военному суду и…

— Не надо так мрачно, герр оберет!

— А что же можно поделать? — спросил майор.

— Очень много! СД хочет схватить меня, а мы планируем разобраться до конца с Редекером. Что у нас сегодня? Вторник. Хорошо! Завтра во второй половине дня я буду у штурмбаннфюрера Айхлера и покончу с такой мелочью, как фальшивое удостоверение сотрудника абвера.

— Вы, вы хотите пойти к Айхлеру?

— Разумеется! Мне очень жаль, что я причинил герр Канарису неприятности.

— Но почему вы хотите пойти к Айхлеру?

— Потому, что завтра среда, а в этот день самолетом из Бухареста в Берлин доставляются оккупационные марки. После обеда мы должны разработать точный план по времени. Все должно хорошо кончиться.


С очаровательной улыбкой прекрасная Нанетта подала своему хозяину пальто из верблюжьей шерсти. Томас Ливен взглянул на часы. Было 16 часов 30 минут 29 сентября 1943 года.

— Как вы думаете,будет сегодня туман, прелестное дитя? — спросил он.

— Я не думаю.

— Если небо останется ясным, то сегодня к вечеру несколько господ окажутся за решеткой.

— Не поняла, месье?

— Ничего, ничего, Нанетта. Я заключил небольшое пари на погоду и, естественно, хочу его выиграть.

Томас привел в движение лавину и теперь должен был действовать осторожно, чтобы она не засыпала его самого. Он отправился в управление СД Парижа на авеню Фош к штурмбаннфюреру Айхлеру. Операция, которая должна была принести Томасу успех, началась сутки назад. В стремлении спасти жизнь свою и зондерфюрера оберет Верте послал Канарису телеграфный отчет, с которым адмирал отправился к Гиммлеру. Беседа с ним длилась больше часа. Очень неприятные сведения адмирал передал шефу немецкой полиции и рейхсфюреру СС.

— Я буду безжалостно карать, — кричал Генрих Гиммлер.

28 сентября 1943 года начала работать особая комиссия, составленная из высших чинов СС. Три члена комиссии вылетели через Вену в Бухарест. 29 сентября в 7 часов 55 минут в аэропорту Бухареста они арестовали курьера СД унтершарфюрера Антона Линзера, собиравшегося вылететь в Берлин.

В его секретных документах было найдено 2,6 миллиона оккупационных марок, предназначавшихся для Румынии. В 8 часов 30 минут комиссия появилась в управлении СД в Бухаресте, которое размещалось в немецком представительстве на улице Кала Виктория. Там нашли большое количество золотых французских луидоров и крупные суммы оккупационных марок. Два сотрудника СД были арестованы. В 13 часов 50 минут 29 сентября в аэропорту Берлин-Штаакен приземлился самолет из Бухареста. Комиссия арестовала некоего унтерштурмфюрера Хансманна, который с явными признаками беспокойства расспрашивал экипаж прибывшего самолета о курьере из Бухареста. После короткого допроса Хансманн признался в участии в валютной афере. Он назвал имена четырех высших офицеров СД, принимавших участие в валютных спекуляциях и работавших в Берлине. Уже в 14.00 все четверо были брошены в камеры. Адмирал Канарис ежечасно информировал оберста Верте о ходе операции.

— Вам, кажется, улыбается счастье, герр Ливен, — усмехаясь, говорил Верте Ливену.

— Совершенно незаслуженно, — Томас постучал по дереву. — Когда вылетели господа в Париж, чтобы разобраться с нашими делами?

— 30 минут назад. Гестаповец, судья и два советника военного трибунала должны приземлиться между 16.30 и 17 часами.

В 16 часов 30 минут Томас Ливен вышел из свдей виллы: «Боже, пусть не будет тумана! При тумане самолет с членами комиссии не сможет приземлиться, и тогда моя месть этим кровавым собакам с авеню Фош, истязавшим меня, будет неполной».

Сотрудники СД приняли Томаса строго и холодно. Они еще не знали, что их ждет в ближайшее время. Краснолицый Айхлер и его бледный адъютант Винтер говорили с Томасом сухо. Так же вели себя в последний год войны многие генералы, военные судьи и офицеры, приговаривавшие к смерти немецких солдат. Они появлялись перед казнью для того, чтобы объяснить жертвам, почему необходимо их расстрелять. Подобного рода слова говорили и оба гестаповца сидевшему перед ними Томасу.

— Видите ли, Ливен, мы лично ничего против вас не имеем, наоборот! Мне нравится, что вы нашли мужество прийти к нам. Но речь идет об интересах рейха! — разглагольствовал Айхлер.

Ему вторил Винтер:

— Продолжайте ухмыляться, Ливен. Посмотрим, как вы будете вести себя перед военным судом.

Позвольте спросить, господа, сейчас действительно десять минут шестого или мои часы спешат? — с присущей вежливостью осведомился Томас. Во взгляде, который на него бросил Айхлер, сквозила неприкрытая ненависть.

— Почему вы не можете оставаться серьезным человеком? Если бы вы перешли к нам, го были бы уже штурмбаннфюрером. Ваши часы идут правильно.

Томас встал, подошел к окну и посмотрел на осенний сад. Ни намека на туман.

— Могу я узнать, господа, как вы вышли на меня? — спросил их Томас.

Штурмбаннфюрер Айхлер и его адъютант с самодовольством рассказали, как благодаря штабехауттфюрерин Мильке они узнали, что Томас Ливен вывез в Лиссабон опасную преступницу Ивонне Дегатр. Ливен внимательно слушал их, посматривая на часы. Айхлер усмехнулся:

— Самообладание до конца, не так ли? Этот человек мне нравится! Доказательства вашей вины отосланы рейхсфюреру СС. В ближайшее время состоится военный суд. Теперь ни один человек вам не поможет. Ни оберет Верте, ни адмирал Канарис, никто!

Томас вновь посмотрел на часы. В передней послышался шум. Голоса, приказы, щелканье каблуков. Томас почувствовал, как его сердце забилось быстрее. Он проговорил:

— Я надеюсь, что господа окажут мне честь своим присутствием на казни.

Теперь и Айхлер услышал шум в приемной.

— Что там происходит?

Испуганный дежурный доложил срывающимся голосом:

— Трое господ из Берлина… Очень срочно… Особая комиссия Главного управления имперской безопасности.

«Ну, наконец», — подумал Томас. Он в последний раз за этот день посмотрел в окно. «Благодарю тебя, Боже!» Члены комиссии вошли в кабинет. Судья СС в чине группенфюрера в черной униформе, оба советника в очках отдали по-военному честь. Генерал поднял руку в так называемом немецком приветствии. Его голос звучал холодно: «Хайль Гитлер! Штурмбаннфюрер Айхлер? Приятно! Ваша фамилия унтерштурмфюрер Винтер? А вы?»

Айхлер еле пришел в себя:

— Это просто посетитель. Вы можете идти, герр Ливен. Судья СС повернулся к Томасу.

— Зондерфюрер Ливен?

— К вашим услугам!

— Останьтесь.

Штурмбаннфюрер, вызовите сюда оберштурмфюреpa Редекера и ни о чем его не предупреждайте!

Зять Гиммлера появился в кабинете Айхлера. Его улыбка на тонких губах тотчас исчезла при виде комиссии.

— Обыскать! — приказал генерал.

Винтер начал дрожать и молча свалился в кресло. Группенфюрер произнес с металлом в голосе:

— Оберштурмфюрер, вы арестованы!

Редекер бросил ищущий взгляд на бледного Винте В наступившей тишине послышался срывающийся голос Айхлера:

— За что?

— Оберштурмфюрер участвовал в миллионных валютных спекуляциях. Вместе с убитым в Тулузе унтерштурмфюрером Петерзеном он причинил рейху значительный ущерб. Следствие даст ответ, кто из СД в Париже участвовал в афере.

Айхлер уставился на судью:

— Я не понимаю ни слова. Кто выдвинул обвинение? Судья ответил. С остановившимися глазами Айхлер смотрел на Томаса и шептал: «Вы? Вы? Вы?» Затем случилось такое, что чуть не лишило Айхлера разума: группенфюрер подошел к Томасу и пожал ему руку со словами:

— Зондерфюрер, от имени рейхсфюрера СС выражаювам благодарность и признательность.

— Не стоит. Рад был помочь.

— Рейхсфюрер просил передать вам. Он связался с адмиралом Канарисом. В отношении вас все улажено.

По делу о спекуляции оккупационными марками было арестовано 23 человека, среди них два француза и один румын. Процесс был закрытым. Французы, румын и унтер-штурмфюрер Хансманн были приговорены к смерти, остальные к длительным срокам каторжных работ. Оберштурмфюрер Редекер получил восемь лет. Но Гиммлер тут же доказал, что ему дороги интересы семьи. Шесть месяцев отсидел Редекер в тюрьме. Затем по личному указанию рейхсфюрера СС он был освобожден и отправлен в Берлин, в котором и проработал на указанном тестем месте до конца войны. Сегодня Редекер — видный и уважаемый член национал-демократической партии на севере своего фатерланда.

13 октября 1943 года Италия объявила Германии войну. 6 ноября русские освободили Киев. В эту зиму во Франции окрепло движение Сопротивления. С юмором наблюдали Томас Ливен и его друзья из отеля «Лютеция» за поведением парижских спекулянтов. Насколько раньше они солидаризировались с немцами, настолько теперь стремились доказать свой патриотизм. Виднейшие представители преступного мира использовали свои специальные знания для оказания помощи движению Сопротивления. Популярные кокотки передавали заработанные драгоценности в распоряжение «Макки». Захватчики и захваченные жили, как в лихорадке. Жизнь становилась подобной танцу на вулкане. Абвер работал с перегрузкой. В эти зимние месяцы у Томаса Ливена было много дел.

В период проведения Тегеранской конференции Томас получил сведения о некоем Вернере Ламме, личном друге Германа Геринга. Этот Ламм решил придать своим спекуляциям хозяйственно-политическое значение. В течение многих лет английский ковровый синдикат господствовал на мировом рынке. Герр Ламме заявил своему другу рейхсмаршалу: «Я сокрушу этот синдикат». Геринг заинтересовался. Он разрешил Ламму вывезти из Голландии в Париж 6 тысяч ковров. Часть из них Ламм конфисковал, часть просто украл. В Париже на Елисейских полях он открыл роскошный магазин по продаже ковров. Ни у кого не хватало мужества призвать к порядку личного друга Геринга.

Вместе с оберстом Версте и майором Бреннером Томас Ливен покончил с жуликом. Они подсунули Ламму адрес склада под Парижем, где хранились персидские и смирненские ковры. Склад принадлежал одному южноамериканскому еврею, о чем не знал Ламм. Он приказал конфисковать ковры и сломал себе на этом шею. Южноамериканское представительство энергично протестовало перед дуайеном дипломатического корпуса генеральным консулом Швеции Нордлингом. Генконсул заявил протест главнокомандующему генералу Карлу Генриху Штюльпнагелю. Скандал захватил весь дипломатический корпус. Геринг не смог спасти своего друга. Герр Ламм потерял все свое состояние и очутился в тюрьме.

Так же поступил наш друг с профессорами Динстагом и Ландвендом в рождество 1943 года. Приблизительно в это время англичане потопили у берегов Северной Норвегии тяжелый крейсер «Шарнхорст». Эти профессора скупали по поручению неустанного рейхсмаршала во Франции картины и предметы антиквариата, расплачиваясь за них фальшивыми франками, которые печатались недалеко от Штутгарта. Томас Ливен предъявил неопровержимые доказательства того, что четыре картины, купленные ими, украдены у швейцарского дипломата Эгона Треймера.

Главнокомандующему германскими войсками во Франции вновь был заявлен протест. Скандал принял такие размеры, что Геринг вынужден был звонить Гитлеру, чтобы погасить его. Да, чуть было не упустили маленькую деталь. Два вора, укравшие картины из квартиры дипломата, были старые друзья Томаса Ливена. Он им прилично заплатил за кражу. Полиция никогда не вышла на их след.

4 января 1944 года русские перешли старую польскую границу. 22 января союзники высадились у Аячно в тылу немецких позиций. К этому времени относится «лимонный гешефт» Ливена. В начале года Томас получил письмо из Бордо от одного «медвежатника», с которым он познакомился в свое время в банде Шанталь. Письмо было написано на плохой бумаге с многочисленными ошибками.

«Дорогой друг!

У нас в гавани находится склад, охраняемый ВМС Германии. В нем находится 420 тонн папиросной бумаги, предназначавшейся к отправке в Америку, но, так как она вступила в войну, бумагу не отправили. Речь идет о тончайшей бумаге по цене 10 швейцарских франков за 1 кг. Лакомый кусок! Возле него крутится СД и хочет все конфисковать как „вражескую собственность“. Поспеши!

Твой друг».

Томас поспешил. Он поехал в Бордо. У майора Бреннера здесь был знакомый капитан-лейтенант ВМС рейха. Томас быстро нашел с ним общий язык. После аферы с картинами он был хорошо знаком со швейцарским дипломатом Эгоном Треймером. Благодаря ему Томас смог предложить капитан-лейтенанту человека в Базеле, который хотел и был в состоянии купить американскую бумагу для сигарет за 760 тысяч швейцарских франков. Перед такой суммой немецкие ВМС капитулировали. В то время, когда люди гроздьями висели на вагонах, когда не хватало транспорта для перевозки войск, сигаретная бумага, упакованная в ящики, катилась в вагонах через Францию в Швейцарию, в Базель, на немецкий вокзал. О том, чтобы в одну из ночей вагоны перегнали с немецкого вокзала на швейцарский, Томас позаботился заранее. 760 тысяч франков! Они слабого человека сделают сильнейшим! СД осталась с носом! Больше всех выиграли ВМС, которые на эти деньги купили в Испании богатые витаминами лимоны для экипажей кораблей и особенно подводных лодок. В качестве премии Томас Ливен получил 30 тысяч рейхсмарок.

18 марта 1944 года русские войска вышли на границу с Румынией. В этот день Томас Ливен в сопровождении оберста Верте и майора Бреннера появился в городе Потир. Сюда их вызвала Шарлотта Режи — новый агент абвера. Сорокалетняя блондинка, малопривлекательная и очень нервная, считалась звездой абвера в этом районе. Майору Бреннеру удалось завербовать эту одинокую французскую писательницу. Почти ежедневно ее сенсационные донесения будоражили буквально весь отель «Лютеция». В последнем донесении Шарлотта сообщала о раскрытии большой группы «Макки». Абвер провел в районе Потир облаву. Было арестовано более 200 французов, которых допрашивали день и ночь. Однако майор Бреннер зря считал блондинку супер шпионкой. Томас точно установил, что Шарлотта лечилась в психиатрической больнице. Врачи отпустили ее, признав неопасной для общества, но она по-прежнему оставалась больной.

Более 200 французов были освобождены.

23 марта 1944 года Томаса пригласили на вечер, который устраивал один из его французских деловых партнеров. На приеме он отчаянно скучал, пока не появилась новая дама в зеленом платье. Ее светлые волосы были уложены в высокую прическу. Коричневые глаза. Она была похожа на кинозвезду Грацию Келли.

— Кто эта дама? — спросил Томас у хозяина.

Он объяснил, кто она. Принцесса Вера — так мы будем называть эту даму. Она и сегодня еще живет среди нас, пользуясь симпатиями и уважением, и поэтому скроем ее подлинную фамилию.

— Потомок старинного дворянского рода, — говорило ней хозяин дома, — породнена со всеми княжескими домами мира, со старым Вильгельмом, с Виндзором, с графом Парижа и еще бог знает с кем.

— Будьте любезны, представьте меня, — попросил Томас.

Томас в жизни не встречал такой холодности, высокомерия и пренебрежения. Он исторгал фейерверк остроумия и блеска. Принцесса смотрела сквозь него, механически смеялась, а после самой блестящей остроты сказала: «Так вы думаете, герр Ливен?» Все это только распаляло нашего друга. Его не интересовало ее аристократическое происхождение. У него не было амбиции сноба. Женщина нравилась ему. И он старался.

— Не могли бы мы встретиться в Опере, где-нибудь за ужином? — обратился он к ней. — Говорят, я хорошо готовлю. Разрешите мне что-либо приготовить для вас? Может быть, завтра?

— Это исключено. В ближайшее время я каждый вечер буду у герр Лакуляйта. Вы знакомы?

Лакуляйт! Где-то Томас слышал это имя. Где?

— Нет, я не знаком с этим счастливцем, для которого вы имеете столько времени.

Наконец Томас прекратил свои попытки. Раздраженный, он одним из первых покинул прием. Два дня спустя, совершенно неожиданно, принцесса позвонила ему домой. Она сказала, что Томас должен ее простить за ее поведение. От хозяина дома она узнала, что он из Берлина и владеет в Париже небольшим банком. Никто в Париже, кроме начальства, не знал о сотрудничестве Томаса с абвером.

— Я говорила вам о герр Лакуляйте, — слышался голос в телефонной трубке, — представьте себе, он тоже берлинец. Точнее говоря, он родился в Кенигсберге. Вы говорили мне, что любите готовить. Это прекрасный случай! Он хотел бы покушать кёнигсбергские клецки. Приходите завтра к нам.

Томас согласился. Он начал вспоминать: «Лакуляйт… Откуда я знаю это имя?» Томас спросил об этом у оберста Верте. Полученная им справка его не удовлетворила. Оскар Лакуляйт был единственным владельцем коммерческой фирмы в Париже. Эта фирма имела поручение от вермахта скупать во Франции автомобили для военных нужд. Лакуляйтом были довольны, считали его очень способным человеком. В Берлине он владел гаражом. Сейчас у него было много, очень много денег.

Лакуляйт жил в вилле на бульваре Пьеро. Швейцар встретил Томаса в холле, в котором все напоминало антикварный магазин, было много картин, ковров. Затем предложил пройти в библиотеку. Здесь хозяин разговаривал с кем-то по телефону. С первого же взгляда он показался Томасу неприятным. Очень грузный, около 40 лет. Круглый череп, низкий лоб, короткие светлые волосы, смазанные бриолином, водянистые, жалящие глаза. Над женскими губами щетка белесых усов. Когда вошел Томас, Лакуляйт с красным лицом орал в трубку: «Я вам хочу сказать, Нойер, мне наплевать на то, что ваша жена больна. Что? Несправедливо! Вы украли. Да, да, я называю это воровством! Я предупреждаю вас, Нойер, не вынуждайте меня прибегать к крайним мерам. Что? Довольно, наконец. Вы с этого момента уволены!» — Лакуляйт швырнул телефонную трубку.

— Привет, герр Ливен. Я говорил с моим бухгалтером. Он стал наглым. — Лакуляйт хлопнул панибратски Томаса по плечу. — Ну, старина, сначала мы выпьем, а потом я провожу вас на кухню. Принцесса сейчас должна подойти. Моя жена, как всегда, не готова.

Томас обратил внимание на толстые, как сосиски, пальцы Лакуляйта. На них было три кольца с большими бриллиантами. Хозяин становился Томасу все более несимпатичным.

Кухня в доме была размером с небольшой дом. Повар, его помощница и две девушки находились в распоряжении Томаса. Лакуляйт пил виски, наблюдая за ними. На кухне появилась принцесса Вера. На ней было вечернее платье красного цвета с большим декольте. Насколько при первой встрече она была высокомерна и холодна, настолько сейчас обаятельна и любезна. В это время Томас поливал клецки пикантным соусом. В этот момент вошла жена Лакуляйта.

Ольга Лакуляйт выглядела опустошенной. С потухшими глазами, желтоватыми волосами она выглядела старухой, хотя ей не было 40 лет. «О Боже, — думал Томас, — бедная душа! Принцесса, наверное, является приятельницей этого жирного борова. Зачем я пришел сюда?» Ужин не удался. Ольга не промолвила ни слова. Она не пила и почти ничего не ела. Внезапно по ее щекам покатились слезы.

— Тебе лучше уйти, Ольга, — сказал грубо Лакуляйт. Она встала и вышла.

— Еще клецку, герр Ливен? — спросил равнодушный супруг.

Принцесса ослепительно улыбнулась Томасу. Но у него пропал аппетит. После ужина все перешли в библиотеку. Здесь за кофе и коньяком толстяк выпустил, наконец, кота из мешка:

— Послушайте, Ливен, вы берлинец, я тоже, у вас есть банк, у меня фирма. Время сейчас дрянное. Не будем обманываться. Гешефт с автомашинами скоро полетит к чертям. Надо думать о будущем. Не правда ли?

— Я не понимаю, о чем вы говорите, герр Лакуляйт, — холодно сказал Томас. Лакуляйт плотоядно усмехнулся.

— Не правда, все понимаете! Свои деньги ведь вы держите в Швейцарии.

Лакуляйт продолжал развивать свою мысль. Он и его друзья владеют во Франции громадным состоянием. Если бы Томас, используя свои связи, нашел возможность переправить это состояние в Швейцарию, ему бы достался лакомый кусок. Томасу все стало противным. Он встал.

— Я боюсь, что вы обратились не по адресу, герр Лакуляйт. Я такими вещами не занимаюсь.

— Герр Ливен, возможно, вы заинтересуетесь этим делом, если узнаете, кто друзья Лакуляйта, — вмешалась в разговор принцесса.

— Слышали о Геринге, — пробурчал толстяк, — о Бормане, о Гиммлере, о Розенберге? Я говорю вам дело. Речь идет о миллионах — и для вас тоже!

— Я не продаюсь!

— Глупости! Каждый человек продается, все зависит только от цены!

Этого было достаточно. Томас распрощался. Он был вне себя от возмущения. «Жирная свинья! Я подцеплю тебя рано или поздно».

Когда Томас разыскивал в гардеробе свое пальто, появилась принцесса.

— Я тоже ухожу. Вы можете проводить меня домой. Я живу недалеко.

Он кивнул. На улице Томас не мог вымолвить ни слова. Молча он проводил Веру до ее дома. У двери она прислонилась к стене.

— Ну, в чем дело, Томас? — спросила эта представительница древнейшего германского дворянского рода.

Ее прокуренный голос звучал вызывающе громко. Томас уставился на нее.

— Целуй меня. Чего ты ждешь? — Она притянула его к себе, обняла за шею и начала страстно целовать. — Я хочу, чтобы ты любил меня, — шептала Вера. Внезапно Томаса осенило. Лакуляйт! Он вспомнил, откуда он знал это имя. Оно было записано в дневнике убитого унтерштурмфюрера Петерзена. Много имен было в этой книжке.

Против каждого из них делались пометки о занятиях и покровителях. Против Лакуляйта стояли три буквы: ВФС.

Обычно Томас охотно позволял женщинам себя совращать. Но сегодня эта блондинка раздражала его. Осторожно он снял руки принцессы со своих плеч.

— Очень интересный вечер! — проговорил он. — Позвольте мне проститься.

В щелочки превратились каштановые глаза оскорбленной красотки. Взбешенная женщина цедила сквозь зубы:

— Ты сошел с ума, Томас, ты не можешь меня в таком состоянии оставить одну.

— Мне очень жаль, уважаемая принцесса, что вы душевно схожи с господином Лакуляйтом. Мне не хотелось мешать вашей гармонии.

Он открыл дверь дома. Вера пыталась его удержать. Она начала бить его по груди своими маленькими кулачками. Томас повернулся и молча зашагал по ночному бульвару.

«Экстравагантна, малышка, — думал Томас. — Смешно, но я совершенно уверен, что она неплохой человек. Хорошо воспитана, умна, обаятельна, когда хочет. Что она находит в Лакуляйте? Почему ее имя стоит напротив его фамилии в записной книжке убитого Петерзена?»

В этот вечер 26 марта 1944 года горничная Нанетта была выходной. Томас открыл дверь, зажег свет, снял пальто и прошел в библиотеку. Перед камином в кресле сидел человек. Иронические глаза, синий костюм, порядком поношенный, в зубах, как у Шерлока Холмса, трубка. Облако дыма от дешевого табака окутывало человека.

— Вы этого не ожидали, герр Ливен? — сказал он.

— Добрый вечер, полковник Сименон, — ответил Томас, рассматривая этого представителя французской секретной службы, который доставил ему много треволнений, — давно мы не виделись.

Сименон встал с кресла и патетически начал:

— Ваша игра окончена, Ливен.

— Минуточку, мой дорогой, ваш табак, не злитесь на меня, очень крепок. Посмотрите на эту шкатулку, в ней настоящий английский табак из запасов вермахта. Угощайтесь.

Сименон, вечно страдающий от недостатка денег, поколебался, потом выколотил табак из своей трубки и взял новый.

Лично я ничего не имею против вас, герр Ливен. Ведь я сам завербовал вас, но ваша игра окончена!

Вы уже сказали это. Подождите секундочку, и я очень внимательно вас выслушаю.

Внезапно Сименон бросил трубку и выхватил пистолет.

— Прочь от шкафа! Руки вверх!

— Но нельзя же так, господин полковник, — сказал Томас, укоризненно покачивая головой. — Вы по-прежнему такой же пуганый.

— Меня вы не проведете. Вы хотели открыть шкаф, достать оружие и напасть на меня?

— Но в шкафу нет оружия.

— А что там?

— Бар. Я хотел достать напитки.

Полковник осторожно подошел к шкафу и открыл его.

— Человек моей профессии должен быть всегда осторожным.

Томас начал смешивать напитки.

— Особенно, когда имеешь дело с таким предателем, как вы, — продолжал Сименон.

— С содой или чистой водой? — спросил Томас.

— С содой.

Полковник отвернулся. Томас смотрел на него с сожалением.

— Мне очень жаль, полковник, что я не мог подготовиться в вашему появлению. А скажите, пожалуйста, как поживает прелестная Мими?

— Откуда я могу это знать?

— Но послушайте. Вы отбили у меня ее, хотели жениться, воспитывать маленьких французских патриотов. И вы не знаете, как она поживает?

— Она покинула меня год назад. Можете вы себе это представить! — раздраженно ответил Сименон. — Выпьем, несмотря ни на что, за здоровье Мими!

— Охотно, а теперь объясните, почему окончена моя игра?

— Вы не дали мне договорить, что ваша игра окончена, если вы не оставите в покое принцессу. Предупреждаю вас, Ливен, в последний раз. Вы знаете, что силы Сопротивления растут с каждым часом. Но когда заходит речь о вас, я ощущаю в себе слабость. Да, да, воспоминания. Бегство из Парижа… Мими… полковник Дебре. Однако я не смогу вас защищать, если вы будете заниматься принцессой и Лакуляйтом.

— Не хотите ли вы сказать, что французская разведка заинтересована в их благополучии?

— Да!

— Почему?

— Этого я вам не скажу

Часть 3. Личное поручение Гиммлера

— Этот герр Лакуляйт, по моему убеждению, самая большая свинья, бегающая по Франции, — докладывал Томас оберсту Верте и майору Бреннеру. — Он величайший спекулянт, и принцесса тоже. Даже французская разведка поддерживает их.

— Было бы слишком много требовать от вас сказать нам, кто именно из французской разведки?

Томас кивнул головой.

— Итак, вы утверждаете, что герр Лакуляйт хочет перевести в Швейцарию состояния Бормана, Гиммлера и Розенберга.

— И вам этого мало? Уж не хотите ли вы еще связаться с Адольфом Гитлером?

— Герр Ливен, я должен подумать, — начал маленький майор. Томас перебил его.

— Вы не должны даже в мелочах мне противоречить, Бреннер. В истории с «Макки» вы мне возражали и получили майора. В деле с валютной спекуляцией вы были хитрее и поддержали меня. А теперь перед получением подполковника хотите думать.

Это подействовало. Красный, как помидор, Бреннер заверил:

— Герр Ливен, я полностью поддерживаю ваши планы.

— Этого мне только не хватало, чтобы вы коррумпировали моих подчиненных, Ливен! — простонал Верте.

Абвер в Париже занялся Лакуляйтом, используя все доступные средства и методы. Выяснилось, что Оскар Лакуляйт очень плохо обращался со своей женой. В деловых отношениях был беспощаден к партнерам. Принцесса Вера фон С. — его любовница. Он был типичным нуворишем.

— Ну и что? — спросил Верте. — За все это нельзя арестовать человека, иначе нам пришлось бы схватить четверть всех людей!

— И все же за ним что-то есть, — утверждал Томас, — но что?

По поручению вермахта Лакуляйт годами скупал во всей Франции автомашины. Его фирма платила подоходный налог миллионами. Вермахт выплачивал ему вознаграждения в размере 10 % от оборота. Стороны были довольны Друг другом. — И все же, — настаивал Томас, сидя вечером 7 апреля 1944 года с майором Бреннером в библиотеке своей виллы а бутылкой коньяка, — этот Лакуляйт — преступник. Я еще никогда не ошибался в оценке человека. Зазвонил телефон. Томас взял трубку.

— Алло!

— Томас, — послышался знакомый голос, — как живется злому мальчику?

«Вот идиотизм, — подумал Томас. — Почему я покраснел?»

— Отлично, уважаемая принцесса, — сказал он. — А вам?

— Я очень скучаю без вас. Не хотите ли завтра вечерком заглянуть ко мне?

— Нет!

— Я отпустила прислугу, приходите, скажем, после ужина.

— Боюсь, что это мне не удастся!

— У меня есть чудесные пластинки — контрабанда из Португалии. Гершвин и Гленн Миллер, Бен Гудман и Штен Каптон. Я проиграю их вам. Итак, в девять часов.

Ливен услышал ее смех и положил трубку, не ответив принцессе.

Без десяти минут девять он пришел, держа в целлофане орхидеи, достать которые в 1944 году даже в Париже было очень трудно. На принцессе было черное короткое вечернее платье и дорогие украшения. Они включили проигрыватель и немного потанцевали. Томас нашел принцессу очень соблазнительной. Он сказал ей об этом. Она ответила, что он для нее самый желанный мужчина. Около 23 часов они очутились на софе. Принцесса шептала:

— Ни один мужчина не нравился мне так, как ты.

— Ты мне тоже очень нравишься, Вера, очень.

— Ты можешь для меня что-нибудь сделать?

— Смотря что.

— Можешь расстегнуть мне молнию?

— С удовольствием!

— Можешь еще нечто сделать для меня?

— От всего сердца!

— Тогда оставь Лакуляйта в покое. Томас моментально пришел в себя.

— Что ты сказала?

— Оставь Лакуляйта в покое. Она лежала на софе и смотрела на него. — Ты шпионишь за ним уже несколько недель. Может быть, тебе не нравится, что я называю тебя Томми? Возможно, я должна называть тебя Жан Леблан или Пьер Хунебелле?

Он встал. Ему стало не по себе.

— Хунебелле тебе тоже не нравится? Ну, хорошо! Припомни, какую аферу с франками ты провернул. Или как ты уничтожил французских партизан в районе Грозан, капитан Роберт Арманд Эверт. А помнишь, как ты разыгрывал американского дипломата Вильяма Мерфи перед немецким генералом? Ну, должна ли я дальше говорить, агент абвера? Или ты опять сменил хозяев?

— Нет, — ответил Томас, — я по-прежнему работаю в абвере, а ты?

— Угадай!

— Когда я вспоминаю о твоем жирном любовнике, мне только одно может прийти в голову — гестапо, — грубо ответил он.

Принцесса вскочила, громко закричала и ударила его дважды по лицу.

— Болван, паршивец, что ты себе позволяешь! Я пытаюсь спасти твою жизнь, а ты?

Томас направился к двери.

— Томми, не уходи. Делай что хочешь с Лакуляйтом, только не уходи!

Томас с силой захлопнул дверь за собой.

— Перед домом стоял французский агент, — докладывал Томас на следующий день в отеле «Лютеция» оберсту Верте и маленькому майору. Томас был все еще очень зол.

— Какую роль в этом играет ваша принцесса?

— Я не знаю пока, но скоро буду знать, герр оберет. Клянусь вам, что выведу эту свинью на чистую воду.

Верте перебил его.

— Оставьте Лакуляйта в покое, Ливен. Я сегодня получил из штаба Шпера категорическое указание не трогать Лакуляйта. Он является душой атлантического вала, поставляя дефицитные материалы. Организация Тодте и командование вермахта пропали бы без него. Телефонный кабель, например. Тодте не могла его достать. Лакуляйт поставил 120 тысяч метров.

— Хорошо, я понимаю ваше состояние, герр оберет. Но почему вы выглядите, как с похмелья, Бреннер?

— Неприятности. Письмо из дома. Жена больна. Сын наверняка провалит в июне физику и латынь, и к тому же этот проклятый налог.

— Какой еще налог, майор?

— Дело в том, что я забыл продекларировать гонорар за свои статьи, которые опубликовал в военно-политическом журнале. В редакции была проверка, и проклятый бухгалтер назвал мое имя.

Лицо Томаса вдруг стало красным. Он тихо прошептал: «Бухгалтер?» Томас вдруг подпрыгнул, издал вопль и, подскочив к Бреннеру, поцеловал его в лоб, затем выбежал из кабинета. Бреннер смутился. Его не целовал еще ни один мужчина. Он почесал себе лоб. «Зондерфюрер Ливен пьян», — констатировал он.

— Никогда, никогда, герр Ливен, я этого не забуду, — сказал худой, с пожелтевшим лицом бухгалтер Антон Нойер.

— Ешьте, а то суп остынет, — ответил Томас, пригласивший Нойера на свою виллу к обеду.

Оба господина были знакомы уже неделю. Это был тот Нойер, который до недавнего времени работал бухгалтером на фирме Лакуляйта и который был им уволен.

— Я до сих пор не могу понять, за что Лакуляйт вышвырнул меня. Моя жена выплакала все глаза. Я валился в пропасть, но тут появились вы, совершенно чужой человек, и устроили меня на работу. Непостижимо!

— Герр Нойер, я банкир, знаю фирму Лакуляйта и считаю вас хорошим специалистом. Об этом все говорят. А, кстати, почему вас уволили?

— Из-за восемнадцати марок двадцати пяти пфеннигов. Моя репутация действительно была прекрасной. Я три года помогал Лакуляйту.

Далее Нойер рассказал, что однажды он очень поздно задержался на работе и перекусил в бистро за счет фирмы. Это и послужило причиной увольнения.

— Я в курсе всех дел Лакуляйта и мог бы часами рассказывать о его гешефтах. Но я не делаю этого, я не предатель, несмотря на то, что Лакуляйт так со мной поступил.

Нанетта принесла второе блюдо — голубя с цветной капустой.

— Так вкусно не готовят даже на Ривьере, — сказал бухгалтер, отведав блюдо.

Томас насторожился.

— Я всегда сопровождал туда Лакуляйта на деловые встречи, так как он ведь не знал французского.

— Расскажите мне о Ницце, герр Нойер, я так давно там не был.

Из секретного донесения, которое абвер послал из Парижа 12 мая 1944 года в финансовое управление вермахта:

«…На основании показаний бывшего бухгалтера фирмы Лакуляйта Антона Нойера в Ниццу были командированы майор Бреннер и зондерфюрер Ливен. В ходе трехнедельного расследования установлено: Лакуляйт частично купил, частично украл из гаражей сбежавших владельцев 350 дорогих автомобилей иномарок („Роллс-Ройс“, „Линкольн“, „Кадиллак“ и т. д.). Сделки совершались в отеле „Негриско“. Путем подкупа чиновников правительства Виши Лакуляйт получил разрешение на вывоз в Испанию запасных частей к автомобилям. Машины были разобраны и проданы как запчасти. В Испании они собирались, и Лакуляйт вновь покупал роскошные автомобили по высокой цене. Эти операции не проводились по бухгалтерским счетам. Доказано, что Лакуляйт этими операциями нанес многомиллионный ущерб рейху, в связи с чем фирма подвергнута документальной ревизии».

Вечером 29 мая 1944 года Томас принес принцессе Вере фон С. красные розы. За день до этого Вера позвонила Томасу и пригласила его к себе. Она прекрасно выглядела. «Сегодня вечером, — сказала Вера, — я обещаю ни слова не говорить о Лакуляйте». Долго в этот вечер она выполняла свое обещание. Они танцевали, флиртовали, целовались. Все было естественно и просто. Внезапно зазвонил телефон.

— Я не буду снимать трубку, — сказала Вера, влюбленно глядя на Томаса. Но телефон звонил и звонил. Наконец, она взяла трубку. Вера слушала и становилась бледной как мел. В ее глазах появилась ненависть. Она шептала, обращаясь к Томасу: «Собака, проклятая собака».

— Я больше не могу слушать! — закричала в трубку Вера и швырнула ее на софу. Вся дрожа от ярости, она начала грубо ругать Томаса. Он некоторое время стоял молча, а затем взял трубку, из которой слышался голос: Вера! Вера! Проклятье, слышите ли вы, Вера? Это вина Ливена. Мы ничего не можем теперь поделать. Лакуляйта увезли в Берлин. В фирме и на вилле все опечатано!

— Доброй ночи, господин Сименон, — сказал Томас, улыбаясь.

Не успел он положить трубку на аппарат, как на него обрушился град ударов. Наконец он схватил Веру за руки и потребовал объяснений.

— Я уезжаю сегодня же ночью, ты больше меня не увидишь.

— Это если я разрешу тебе!

— Ты разрешишь? Я знаю, что ты думаешь, поэтому я так зла. Одно я не понимаю, за что ты расправился с Лакуляйтом?

— Он опасный преступник, и к тому же финансировал гестапо.

— Ну и что? Тебе-то какое до этого дело? Все деньги, вся валюта нацистских бонз попали бы в наши руки, к нам!

— К кому это — к нам?

— К британской секретной службе! У Томаса перехватило дыхание.

— Ты работаешь на британскую разведку?

— Да.

— А что имеет общего с тобой Сименон?

— Он думает, я работаю на него. У меня было задание ввести французов в заблуждение и сделать все, чтобы деньги попали в наши руки. Мы достигли бы цели, если бы не ты, идиот!

Томас начал смеяться.

— Перестань смеяться, дурак! Я убью тебя.

Томас закатился еще громче, от смеха он уже катался по софе.

Вера снова начала бить его. В это время зазвонил телефон. Томас отодвинул Веру и приложил трубку к уху.

— Да, месье полковник, что у вас еще?

— Почему еще? — послышался голос Верте. Томасу вдруг стало холодно.

— Что, что случилось, герр оберет?

— Мы искали вас по всему городу.

— Меня… по всему городу, — растерянно повторил Томас.

Вера смотрела на него с открытым ртом.

— У меня находится курьер. С делом Лакуляйта вы утром вылетаете в Берлин, Ливен. Ухватитесь за что-нибудь покрепче — вас вызывают в Главное управление имперской безопасности.

— В Главное управление?

— Да, в 15.00 быть лично у Генриха Гиммлера.

«Один из самых плохих архитекторов, начисто лишенный вкуса, — думал Томас, — проектировал комплекс зданий по улице Вильгельмштрассе, номер сто два». Через большие открытые ворота вошел наш друг во двор. Верзила эсэсовец каменным взором уставился на стройного человека в штатском. Молча рукой он указал на стеклянную будку, в которой находились на посту трое его коллег. Томас вошел к ним.

— Зондерфюрер Ливен из абвера в Париже. Меня пригласили в Главное управление имперской безопасности, — представился Томас.

— Хайль Гитлер, говорят у нас, — жестко сказал одиниз них. — Кто вас вызвал?

— Герр рейхсфюрер СС и шеф немецкой полиции, — скромно ответил Томас.

Старший на посту покраснел, схватил телефонную трубку и доложил, после чего он сделался в высшей степени любезным. С необычайной быстротой он выписал пропуск с подписью и штемпелем, на котором стояло время выдачи — Берлин, 30 мая 1944 года, 17 часов 48 минут. Из вестибюля на второй этаж вела громадная каменная лестница. В узких коридорах тускло горела лампочка. Стучали сапоги, шаркали ботинки. Казалось, что тысячи людей бродили по этому дому ужаса. «Покину ли я это кошмарное здание живым? — думал Томас. — Если да, то кто мне поверит, что я выбрался из этой огромной паутины?»

— Садитесь, зондерфюрер, — сказал Гиммлер после короткого обмена приветствиями. Они находились в кабинете шефа главного управления имперской безопасности обергруппенфюрера Кальтенбруннера. Хозяин кабинета после молчаливого изучения Томаса вышел из кабинета, в котором Томас и Гиммлер остались одни. В кабинете все было помпезным: мебель, серебряные канделябры, панели. На стене висела картина в масле, изображающая руины города на фоне моря в оранжевом освещении заходящего солнца. Гиммлер заговорил: Послушайте, Ливен, вы уже знаете, что ваш покровитель адмирал Канарис несколько недель находится в отставке и весь абвер теперь подчинен мне. — Гиммлер ехидно улыбнулся. — Я ознакомился с вашим досье. Знаете ли, как я должен с вами поступить?

— Приказать расстрелять, — тихо ответил Томас.

— Я… что? Да, совершенно верно. Именно это я хотел сказать! — Гиммлер вертел на своем пальце перстень-печатку с эмблемой СС. Он холодно посмотрел на Томаса. — Я хочу вам дать шанс, последний! Выполнив задание, о котором я вам сейчас скажу, вы можете заслужить благодарность фюрера и народа.

Зазвонил телефон. Гиммлер послушал и положил трубку.

— Вражеские самолеты подлетают к столице, спустимся в подвал.

Вторая часть беседы состоялась в глубоком, надежном бункере. Ее рейхсфюрер начал в другом тоне:

— Ливен, вы человек с пацифистскими убеждениями. Не возражайте, мне все известно. И тем более вы сможете мне помочь, если я скажу, что жестокой, кровавой бойне должен быть положен конец. Мы, западные страны, не должны обескровить друг друга до такой степени, чтобы большевики смеялись над нами.

Близкий разрыв мощной бомбы поколебал бункер. Погас свет и вновь зажегся. На лбу рейхсфюрера мелкими каплями выступил пот. Гиммлер заговорил вполголоса:

— Я веду тяжелую борьбу, на мне лежит необычная ответственность, никто ее со мной не разделяет. Все я должен решать сам.

«Я, я, я, — думал Томас, — а Гитлер, а Геббельс, а другие? Пожалуй, герр Гиммлер готовит сепаратный мир!»

— Вообще-то говоря, вам, как врагу нации, надо бы отрубить голову, но я этого не хочу. Вы мне нужны.

Снова раздался сильный грохот и погас свет. Лицо Гиммлера позеленело.

— Вы знаете каждый КПП на границе с Испанией, каждую тропу, используемую контрабандистами на границе Испании с Португалией. Верно?

— Да, хорошо.

— Вы получите свободу при условии, что доставите живым и здоровым одного человека в Лиссабон. Вы ведь банкир, не так ли? С вами можно говорить о гешефтах?

«Так вот в чем дело, — подумал Томас, — вот почему он нуждается во мне. Португалия порвала с ними дипломатические отношения. Испанцы не пускают в страну ни одного немца. Можно проникнуть только нелегально». Губы Томаса пересохли, его прошиб пот. «Конечно, я не герой, — размышлял он, — я боюсь. Но если этот палач народов думает, что я помогу скрыться ему или кому-либо из его друзей…»

— Так, так. Вы раздумываете, может быть, хотите мне поставить условия? — в голосе Гиммлера послышались угрожающие нотки.

— Все зависит от того, кто этот человек, — тихо спросил Томас.

— Этот человек, без сомнения, будет вам симпатичен, — сказал Гиммлер, — его зовут Вольфганг Ленбах, у него прекрасные документы на это имя. Настоящее же его имя Генри Вут, он подполковник английской армии, лично знаком с Черчиллем и Монтгомери. Выполнял в Норвегии одно задание. Там мы его и взяли.

После вражеского налета Берлин пылал, подобно гигантскому факелу. В истерике люди заполняли вокзалы. Кричали дети. Мужчины с дракой занимали места в вагонах, которые непрерывно подавались для эвакуации беженцев. Поезд на Париж был переполнен. Только через окна можно было в него влезть. Даже туалеты были забиты людьми. Но в спальном вагоне места были. Четыре эсэсовца эскортировали двух штатских в спальный вагон, расталкивая женщин и детей. Кондуктор открыл дверь и после посадки пассажиров закрыл.

— Герр Ливен и герр Ленбах, не так ли? — нервно спросил проводник.

Томас кивнул.

— Места 13 и 14.

Томас посмотрел на своего спутника и сделал приглашающее движение рукой. Стройный высокий человек, который назывался герр Ленбахом, а на самом деле был английским подполковником Генри Вутом, вошел в купе. На нем был костюм в полоску. Волосы коротко подстрижены и отливали рыжиной, глаза светлые. Томас обратился к нему на английском языке:

— Я могу себе представить, что творится у вас в душе, мистер Вут. Я бы на вашем месте переживал то же. Несмотря на это, в ближайшее время мы должны находить общий язык.

Англичанин не ответил. Томас пожал плечами и достал из портфеля бутылку виски, налил напиток в стаканы для чистки зубов и протянул один Вуту.

— Спасибо, — сказал он.

Томас впервые услышал его голос. После этого наступила долгая тишина. Поезд постукивал колесами на стыках рельсов. Томас сел на постель и заговорил:

— Я знаю, с какой миссией вы направляетесь в Лиссабон, мистер Вут. Я это сразу понял. Вы должны передать предложение Гиммлера о заключении мира. Посланец мира к англичанам и американцам. Такая попытка уже делалась через британского консула Габле в Цюрихе. Тогда Гиммлер не пошел дальше. Теперь он через вас предлагает заключить сепаратный мир и вместе бороться с Советами.

Ответа не последовало. Томас продолжал:

— Ясно, что подобное предложение неприемлемо. Оно аморально с любой точки зрения. Вы вместе с русскими боретесьпротив нас. Вы не можете оставить братьев по оружию.

— Почему вы все это мне рассказываете? — спросил англичанин.

— Потому, что в нашей стране живут не только свиньи.

— Этого я не понимаю.

Томас посмотрел на англичанина.

— Вы ничего не знаете обо мне, у вас нет причин мне доверять. Вам известен герр Гиммлер и его замысел, но я повторяю еще раз: в Германии живут не только нацисты. Не все с восторгом напали на Россию.

— Не все?

— Предстоит ваша высадка на континент. Вместе с Советами вы нас разобьете. Но для сотен тысяч существует различие — попасть в плен к западным союзникам или к русским. Среди этих людей много таких, которые не могут отвечать за то, что случилось в ходе войны.

— Невинные? — сказал Вут. — Не все ли вы орали хайль Гитлер и восторгались им?

— А заграница не восторгалась ли Гитлером? Когда он проводил Олимпиаду и захватывал малые страны? — сказал Томас. — Разве не приезжал господин Чемберлен в Мюнхен?

Англичанин молча поставил стакан на стол, выключил свет, лег и отвернулся к стене.

«Из приказа вермахта. Для исполнения:

В районе безоговорочной капитуляции всем подразделениям и частям германского вермахта с 8 мая прекратить боевые действия против союзнических войск и сдаваться в плен в местах дислокации. Всякое перемещение войск из районов расположения запрещено»

Однако с молчаливого согласия командования англоамериканских войск и лично фельдмаршала Монтгомери немецкие войска в нарушение условий капитуляции продолжали передвижение на запад.

В это время в штабе Монтгомери работал подполковник Генри Вут.

Главная квартира СД в Марселе располагалась на Рю де Парадис, 426. Эта длинная улица связывала Канебир с Прадо. Слева и справа от основного здания гестапо конфисковало ряд домов. Все дома имели один общий вход на Рю де Парадиз, 426. Через этот вход утром 8 мая 1944 года прошел человек в хорошо сшитом летнем костюме и попросил охрану провести его к руководителю СД гауптштурмфюреру Хайнриху Ралю. Раль, крупный мужчина с большим мясистым носом, сразу же принял посетителя.

— Телеграмма из Берлина мною уже получена. Я в курсе, чем могу помочь? — сказал Раль.

— Как вы знаете, у меня задание переправить через границу очень важного человека. Это надо подготовить. Во-первых, мне нужен хороший автомобиль.

— Получите легковой вездеход.

— Во-вторых, при выполнении задания мне понадобится помощь и с французской стороны. Поэтому прошу, гауптштурмфюрер, установить адрес некоего Бастиана Фабре и найти его. Он должен проживать в Монпелле у известной мадемуазель Дюваль на бульваре Наполеона.

Три дня спустя Томас и мистер Вут пришли к Бастиану. Сцена свидания была очень трогательной. Томас рассказал ему о предстоящем деле.

— Я нуждаюсь в твоей помощи. Ты по-прежнему хорошо знаешь испанскую границу?

— Даже во сне проведу. Нет ни одного испанского пограничника, которого бы я не подкупил.

— Чудесно, — сказал Томас, — тогда ты поведешь нас. Мы с этим господином должны попасть в Лиссабон. Скажи-ка, Бастиан, не слышал ли ты о Плешивом?

Он здесь, в Марселе, распустил свою банду и поступил на службу в СД. Терроризирует весь Марсель. Все возвращается на круги своя.

У Томаса подкосились ноги, он сел на стул. Его охватила ненависть. «Так значит, убийца Шанталь еще жив», — подумал он.

— Вы пойдете через границу с моим другом, — сказалон Вуту, — мне надо здесь кое-что уладить.

Англичанин начал было протестовать, но Томас только покачал головой:

— Поберегите слова. В свое время я поклялся отомстить одному человеку и должен это сделать, чего бы мне это ни стоило, даже жизни.

14 июня 1944 года Томас доставил английского офицера и Бастиана к испанской границе на вездеходе.

— Желаю успеха, подполковник. Вспоминайте о нашем разговоре в спальном вагоне.

Вут молча кивнул. Бастиан обнял на прощание Томаса.

— Возвращайся назад, — сказал ему Томас, — мы увидимся в Марселе. Война скоро окончится.

Томас вернулся в Марсель. Ни днем, ни ночью он не спускал глаз с Плешивого. Томас ждал. Он знал, что 26 июня союзники заняли Шербур. 20 июня состоялось покушение на Гитлера, 10 августа был освобожден Нант, 23 августа пал Гренобль. «Теперь пора», — подумал Томас. В этот день он появился в СД Марселя. Со двора валил желтый дым — гестаповцы уничтожали документы. Расстроенному гауптштурмфюреру Томас сказал:

— Без паники, мой дорогой, мы сбросим американцев в море, это ясно. Находится ли по-прежнему ваше учреждение в соответствии с приказом рейхсфюрера в моем распоряжении?

— Конечно, конечно, зондерфюрер!

— Тогда дайте мне двух надежных сотрудников, вооруженных. Возможно, дело дойдет до стрельбы. Речь идет об опаснейшем преступнике Дантесе Виллефорте.

— О Дантесе, но это нем… — не договорил гауптштурм-фюрер.

— Гнусный предатель, — оборвал его Томас. — Вы сомневаетесь в моих полномочиях, герр Раль. Надо ли мне жаловаться на вас в Берлин?

— Боже, ни в коем случае, я в курсе дела.

21 сентября 1944 года некий Пауль Мартини на допросе в 145 подразделении Эй-Ай-Си показал:

«С января 1944 года я находился во внутренней тюрьме гестапо на Рю де Парадис. 23 августа все пришло в беспорядок. Перестали давать пищу не только нам, но и охране. Камеры наполнились дымом от сжигаемых во дворе гестаповцами документов. Вечером раздалась громкая брань. Старый добрый охранник из Ганновера Фридрих Фельде рассказал мне: „Приехал из Берлина очень большой зверь, зондерфюрер. Он приказал арестовать одного предателя, который в Марселе был известен под кличкой Плешивый. Его заковали в цепи и бросили в подвал“. Я знаю, что Плешивый — это Дантес Виллефорт — был предателем Франции. 27 августа исчезли все гестаповцы. Утром 28 августа дверь моей камеры открыл элегантный господин и по-французски сказал: „Вы и все ваши товарищи свободны. Скоро сюда войдут войска союзников. Примите на себя охрану дома и заключенного в подвале. Многие из вас знают его по фамилии Дантес Виллефорт. Он убийца и гестаповский шпион“. После этих слов неизвестный ушел. Мы охраняли Виллефорта и передали его позднее союзникам, которые посадили его опять в подвал. Человека, освободившего нас, я никогда больше не видел».

28 августа Томас покинул отель. Свой чемодан он сдал в камеру хранения главного вокзала. В окрестностях Марселя еще шли бои. 29 августа город был освобожден. Томас Ливен уничтожил все удостоверения, выданные ему СД, и достал другие, сослужившие ему добрую службу при борьбе с «Макки Грозан».

29 августа 1944 года он появился у американцев как английский капитан Роберт Арманд Эверт, выполнявший в тылу у немцев специальные задания, и попросил быстрее отправить его в Лондон. В освобождении Марселя принимали участие французские войска и партизаны. Спустя два дня после освобождения города союзники устроили в отеле «Нолли» банкет. Присутствующие, среди них был и капитан Эверт, пели французский национальный гимн. Во время исполнения гимна на плечо Томаса опустилась тяжелая рука. Он повернулся. Перед ним стояли два огромных американца из военной полиции и с ними полковник Сименон.

— Арестуйте этого человека, — приказал полковник Сименон, одетый в роскошную униформу, — это самый опасный немецкий агент за все годы войны. Руки вверх, герр Ливен. Вы слишком самонадеянны. Ваша игра окончена.

25 августа генерал де Голль вошел с американцами в Париж. 15 сентября Томас во второй раз очутился в тюрьме «Фрезне». Первый раз его бросили гестаповцы, во второй — французы. Прошла одна неделя, другая — никто его не вызывал. Он переносил заключение с философским спокойствием. «Все так и должно было случиться, — думал он. — Я в эти проклятые годы вступал в сделку даже с чертом, и надо иметь длинную ложку, если хочешь хлебать с ним из одной миски. Но, с другой стороны, у меня здесь есть и друзья. Я многим помог: Ивонне Дегатр, банкиру Ферро, мадам Паже. Многим я спас жизнь. Они мне помогут. Что я получу? Шесть месяцев. Хорошо, я это переживу и тогда, наконец, буду свободен от всех. Вернусь в Лондон. После стольких лет буду жить в мире. Никаких разведок, приключений. Жизнь со счетом на имя Евгения Велтери в Цюрихе».

В коридоре послышались шаги. Ключ в замке повернулся, и дверь камеры распахнулась. На пороге стояли два французских солдата.

— Собирайся, — приказал один из них.

— Наконец, — сказал Томас и надел свою куртку, — довольно долго пришлось ждать, пока вы вызовете меня на допрос.

— Не на допрос, а на расстрел, — сказал второй солдат

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Смерть и воскрешение

Часть 1. Через призму справедливости

Ни одного облачка не было на голубом небе. В Баден-Бадене в этот день — 7 июля 1945 года — было жарко, очень жарко. Около полудня по одной из улиц ехал зеленый штабной автомобиль. В нем находился генерал. Автомобиль доехал до Леопольдплац.

— Остановитесь, — сказал генерал. Шофер остановился рядом с полицейским.

— Я здесь проездом. Где можно прилично пообедать? — спросил у него генерал.

— Поезжайте к капитану Клермону из отдела розыска военных преступников, — сказал полицейский и объяснил, как проехать.

— Вперед! — приказал генерал, проголодавшийся в пути.

Машина ехала мимо отеля «Атлантик», мимо водолечебницы и казино. Как все печально выглядит здесь, где раньше проводили время и лечились самые богатые люди мира! Элегантнейшие дамы и самые дорогие кокотки! Сгорела музыкальная эстрада в парке, опустели клумбы с розами. На развалинах лечебницы и игорного дома валялась антикварная мебель. Машина остановилась перед большой виллой. В ней до конца войны размещалось гестапо, а теперь французский отдел по розыску военных преступников. Генерал вошел в дом и потребовал вызвать капитана Клермона. Из дверей вышел стройный, среднего роста мужчина лет 35, у него были узкое лицо, черные волосы и умные глаза. Хорошо сшитая униформа ладно сидела на его спортивной фигуре, но производила впечатление штатского костюма. Это был Томас Ливен.

— Для меня большая честь, мой генерал, принимать Вас! — сказал он.

Но вернемся назад, читатель. Мы оставили агента поневоле во французской тюрьме «Фрезне» под Парижем. Сейчас самое время объяснить, как получилось, что 7 июля 1945 года Томас очутился в отделе по розыску военных преступников. Ведь 3 октября 1944 года два солдата повели его на расстрел?!

«Значит, на расстрел, — думал Томас в то время, как солдаты связывали ему руки и вели в тюремный двор, — а я считал, мое заключение ограничится несколькими месяцами». Солдаты бросили его в тот самый автобус без окон, в котором его раньше везли немцы. В автобусе также пахло страхом и потом. Похудевший, небритый, без галстука и подтяжек, в разодранном костюме ехал Томас в автобусе. Он не знал, куда его везут. Автобус остановился в узком дворе. Солдаты выволокли безучастного Томаса и привели в одну из комнат большого здания. Дверь открылась, и у Томаса все закружилось перед глазами. Он смотрел на человека, сидевшего за столом в форме французского полковника, с усталыми, но добрыми глазами. Кровь ключом забила в жилах Томаса: он понял, что спасен. Томас знал человека, которому он спас жизнь в Лиссабоне. Это был полковник Дебре. Ни словом, ни жестом Дебре не показал, что узнал Томаса.

— Сюда, — скомандовал полковник, — сесть, молчать! Солдаты сняли наручники и получили расписку о сдаче арестованного. Прошла вечность, пока они не удалились. Томас и Дебре остались одни. Дебре улыбнулся.

— Жозефина Беккер передает вам привет.

— Спасибо, очень признателен. А где сейчас мадам?

— В Касабланке. Я был губернатором этого города.

— Интересно.

— Приехав в Париж по делам, я случайно узнал, что вы арестованы.

— По приказу вашего коллеги Сименона, — пояснил Томас, — в тот момент, когда я пел «Марсельезу». Это произошло на банкете в честь освобождения Марселя. Если бы я не открывал рта, то давно был бы в Лондоне. Национальные гимны всегда приносят несчастья.

— Мне известно много о вас, все, что вы делали против нас, но и все, что для нас, — заметил Дебре. — Я сейчас работаю не в разведке, а в отделе по розыску военных преступников. Я смог помочь вам, включив в розыскные листы и объявив, что вас расстреляют. Неплохой трюк?

Томас вытер пот с лица. Да, хороший. Только, может быть, немного напряженный для нервов.

Дебре пожал плечами.

_ Сейчас время такое, Ливен. Думаю, что вы не строите себе иллюзий и понимаете, что значит вытащить вас из «Фрезне».

— Боюсь, что да. Полагаю, теперь я должен снова работать на вас, полковник Дебре.

— Безусловно.

— Еще один вопрос: кто в Париже рассказал вам, что меня арестовали?

— Банкир Ферро.

«Добрый старый друг, — думал Томас, — спасибо тебе, спасибо».

— Какие планы относительно меня имеются у вас, господин полковник?

— Вы владеете итальянским?

— Да.

— В 1940 году, когда немцы захватили нашу страну, итальянцы, будучи совершенно уверены в безнаказанности, объявили нам войну. Одним из кровавых псов, терроризировавших людей на юге Франции, был генерал Луиджи Контонелли. Он своевременно скрылся. Насколько нами известно, он прячется где-то в районе Неаполя.

Через 48 часов Томас Ливен был уже в Неаполе. А спустя 11 дней в деревне Гаивано северо-восточнее Неаполя он арестовал генерала Контонелли и доставил его в Париж.

«Все было несложно, — докладывал Томас полковнику Дебре. — Мне очень помогла американская Си-Ай-Си. Деловые ребята! Но и на итальянцев я не могу обижаться. Они не очень жалуют генералов, правда, и американцев тоже. Бог им судья!»

Охоту за генералом Томас решил начать с посещения Си-Ай-Си, чтобы получить информацию о Контонелли. Здесь он стал свидетелем редкой сцены. Яростные, в истерике сновали секретные агенты. Они кричали друг на друга, отдавали приказы и тут же их отменяли, звонили по телефону, выписывали пачками ордера на арест. Томас узнал, в чем дело. Три дня назад в гавань прибыл американский пароход «Виктория» с продовольствием для американских войск. В воскресенье он исчез. Что произошло с «Викторией»? Не могла же она раствориться в воздухе? Томаса это заинтересовало. Он отправился в гавань, в пивные, в пиццерии и, наконец, очутился у «Луиджи». Это была грязная забегаловка, посещаемая бандитами, контрабандистами и спекулянтами. Луиджи встретил с симпатией элегантного человека, эта симпатия возросла, когда он узнал, что Томас немец. Трудно поверить, то, над чем билась три дня безуспешно Си-Ай-Си, Томас разрешил за пару часов. Он познакомился с господами, которые провернули дело с «Викторией».

Это было так. В воскресенье экипаж «Виктории» сошел на берег. На борту осталась только охрана. Друзья Луиджи инсценировали на пирсе рядом с пароходом драку между тремя хорошенькими девушками, одна из которых звала на помощь. По-рыцарски кинулась охрана корабля спасать красотку. Вмешались экспансивные неаполитанцы, началась драка. Друзья Луиджи в матросской робе проникли на борт и захватили корабль, вывели его из гавани и пришвартовались по другую сторону неаполитанского мыса. На борту были консервы, рис, мука, сигареты, напитки, фрукты и мороженая птица. Морские разбойники неспроста выбрали это место. Здесь находились судоремонтные мастерские, доки и т. д., люди, которые в них работали, мгновенно разгрузили судно. Нашлись и перекупщики. По желанию покупателей тут же продавались дизели, гребной вал, оборудование, куски корпуса и пр. В это время в Италии во всем была нужда. От «Виктории» не осталось и заклепки.

Эту историю Томас поведал полковнику Дебре, сидя в уютном баре в Париже. Выслушав, полковник стал серьезным и сказал:

— Ливен, вы ведь немец. Вы нужны нам в Германии. Никто не знает лучше вас различия между фашистскими бонзами и рядовыми исполнителями. Вы можете избавить от наказания невиновных. Хотите взяться за это?

— Да.

— В Германии вы должны обязательно носить униформу.

— Нет!

— Мне жаль, но это приказ. Мы должны дать вам французскую фамилию и присвоить воинское звание, скажем, капитан.

— Боже мой, а какая униформа?

— Это ваша забота. Придумайте что-нибудь подходящее сами.

Томас отправился к лучшему парижскому портному, специализирующемуся на пошиве военной формы. Он заказал ему серовато-голубые брюки, того же цвета френч с большими накладными карманами, с разрезом сзади и широким поясом. Форма так всем понравилась, что была утверждена в качестве униформы отдела по розыску военных преступников.

С наступавшими войсками союзников Томас вернулся на свою Родину. К окончанию войны он был в Баден-Бадене. Свое бюро он разместил в бывшем здании гестапо на Кайзер-Вильгельмштрассе. У него работало 17 человек. Работа была тяжелой и нерадостной. Это усугублялось еще и тем, что сотрудники имели различные политические взгляды и плохо переносили друг друга. Например, Томас сразу же повздорил с лейтенантом Пьере Валентином, молодым красавцем с ледяными глазами и тонкими губами, точно подходящим по внешности к облику эсэсовца, каким его пропагандировал Геббельс.

Валентин бездумно и злобно всех подряд арестовывал и конфисковывал их имущество, в то время как его американские, британские и французские коллеги весьма корректно выполняли свой долг, разбираясь в степени виновности каждого. Выслушав замечание Томаса, лейтенант пожал плечами и высокомерно ответил: «Я ненавижу всех немцев». Томас протестовал против такого обобщения. Валентин небрежно разъяснил: «У меня есть факты. Только за один месяц мы получили шесть тысяч доносов немцев на немцев. И перед таким народом я должен испытывать уважение?» В этом лейтенант был прав.

2 августа 1945 года Томас пережил глубокое потрясение. В этот день в его бюро появился высокий, седовласый, изголодавшийся мужчина в старой разодранной одежде. Он снял шляпу и, поздоровавшись, сказал:

— Я Вернер Хельбрихт. Вы меня ищете. Я был районным руководителем крестьянского союза.

Мужчина назвал деревню недалеко от Шварцвальда, где он жил.

— Я там прятался, но теперь решил заявить об этом.

— Почему? — спросил Томас.

— Я понял, что в моей стране совершались преступления. Я готов строить дороги, колоть камни. Я очень сожалею, что служил такому преступному правительству. Я верил в него. Это была ошибка. Я должен был меньше верить и больше думать.

— Томас встал. Герр Хельбрихт, сейчас 13 часов, позвольте пригласить вас пообедать.

— Обедать? Меня? Я же нацист!

— Но ведь вы честно все рассказали.

— В таком случае у меня просьба, поедемте со мной в деревню. Я должен вам кое-что показать на лесной полянке позади моего дома.

Фрау Хельбрихт приготовила на обед жидкий суп из травы. Она выглядела такой же изголодавшейся, как и ее муж. Усадьба, которую осмотрел Томас, производила тягостное впечатление. Окна разбиты, двери сорваны, помещения для животных пустые, комнаты в страшном беспорядке.

— Это учинили иностранные рабочие, — сказал Хель-брихт. — Их нельзя винить, ведь мы их сами депортировали в Германию.

— После супа будет картофельное пюре и печеная репка, — сказала жена бывшего районного руководителя крестьянского союза, стоявшая у плиты в пустой кухне.

Томас вышел во двор, открыл багажник автомашины и достал пачку масла, банку сметаны и тушенку. Вернувшись на кухню, он обратился к хозяйке:

— Позвольте мне похозяйничать на вашей кухне, фрау Хельбрихт.

Жидкий суп он укрепил мясным концентратом и тушенкой, а хозяйку попросил взбить сметану.

— Объединенными усилиями мы приготовим хороший обед, — сказал Томас.

— Боже, — фрау Хельбрихт начала плакать, — тушенка. Я ее вижу только во сне.

— А ведь имеются люди, которые спокойно смотрят на то, как голодают другие, — вступил в разговор Вернер Хельбрихт. — Господин капитан, я не доносчик, но я должен сказать, здесь в лесу находится огромный продовольственный склад.

— Кто его заложил, когда? — спросил Томас.

— Осенью 1944 года. Ко мне приехали адъютант рейхсбауернфюрера Дарре и шеф гестапо из Карлсруэ доктор Циммерман. Они сказали, что должны спрятать резервы продовольствия для руководителей рейха.

Поэтому мы и попросили вас приехать сюда, — добавила фрау Хельбрихт. — Продовольствие надо достать и передать нуждающимся. У нас есть, по крайней мере, крыша над головой. Мы перебиваемся, но люди, потерявшие кров, беженцы, дети…

В этот день, 2 августа 1945 года, произошли два события.

Сначала был извлечен огромный склад продовольствия с мясом, маслом, конфитюром, медом, мукой, рисом и т. п. Все это было передано общественным организациям для раздачи больным, детям и инвалидам. Затем бункер привели в первоначальный вид, и люди из отдела Томаса стали сторожить подходы к нему, ожидая появления разыскиваемых лиц.

11 августа с наступлением сумерек — службу нес как раз Томас — появился человек, он озирался по сторонам и дрожал при каждом шорохе. За плечами у него висел пустой рюкзак, в руке была маленькая лопата. Томас узнал этого человека с бледным лицом и безжалостными глазами по фотографии на розыскном листе. Человек начал быстро раскапывать бункер. Внезапно за его спиной появились трое. Он обернулся, на лице отразилась паника.

— Шеф гестапо Циммерман, — сказал Томас, направляя на него пистолет, — вы арестованы.

Все нацисты, знавшие о складе, рано или поздно приходили к нему. И все попадали в засаду.

Для бывшего руководителя районного крестьянского союза Томас добился решения признать его неопасным нацистом. Хельбрихт был наказан денежным штрафом. Ему было разрешено остаться хозяином своей усадьбы.

Наступила первая послевоенная осень. Люди голодали, замерзали. Во французской зоне оккупации возникали конфликты между оккупантами и населением. Под руководством парижского предпринимателя солдаты в Шварцвальде демонтировали автоматические станки по производству часов и пытались вывезти в Белфорт и другие города Франции рабочих-специалистов, чтобы поднять французскую часовую индустрию. Продукция фабрик, выпускающих иголки, была конфискована и переправлена некими лицами в Швейцарию. Рабочим выплачивалась зарплата не имеющими цену марками, их продпаек был очень маленьким. Иностранные дельцы безжалостно вырубали леса и вывозили древесину. За внешне благопристойным фасадом Баден-Бадена происходили драки, поножовщина, сведение кровавых счетов. Французские солдаты занимались разбоем, грабежом, спекуляцией. Из автоматов они убивали прекрасных лебедей в городских прудах и в окрестностях. Томас точно знал о том, что лейтенант Валентин с группой лиц обогащается самым бесстыдным образом. Однако доказать он это смог лишь 3 ноября 1945 года. За день до того Томасу стало известно, что юный лейтенант планирует проведение незаконного обыска. Когда Валентин во второй половине дня с двумя солдатами укатил на «джипе», Томас на машине последовал за ними, осторожно соблюдая дистанцию. Они доехали до Нарясруэ, затем свернули на Эхтлинден. От Эхтлиндена проехали на Шпильберг, за которым располагался большой парк, где виднелся дом. К дому вела дорога. Лейтенант Валентин выехал на «джипе» за ограду парка и подъехал к дому. Томас последовал за ним. В окнах виллы, похожей на замок, светились люстры. Томас видел мелькавшие в окне тени. По силуэту он узнал лейтенанта Валентина. Тот занимался непонятным делом — выдергивал из стоящих на подоконниках горшков цветы. Томас терпеливо ждал. Через четверть часа Валентин с солдатами покинул дом. Томас позвонил у входа в парадную. Дверь открыл взволнованный лакей.

— Кто здесь живет? — спросил Томас.

— Герр граф фон Вальдау.

— Я капитан Клермон, доложите обо мне хозяину. «Граф фон Вальдау?» — Томас вспомнил этого человека..

Член НСДАП, видный чиновник МИД Германии. Томас дважды его допрашивал. Появился хозяин — высокий, высокомерный и очень раздраженный.

— Еще и вы, капитан Клермон? Что вы хотите украсть? Столовое серебро? Картины? Ваши коллеги самое дорогое уже унесли!

— Граф, — перебил его Томас, — я пришел узнать, что здесь происходило.

— Вы все отлично знаете! Все вы воры и свиньи!

— Замолчите, — властно приказал Томас.

Граф уставился на него, начал дрожать, а потом бессильно упал в кресло и начал рассказывать.

— Это все было специально подстроено. Теперь я это понял. — Граф посмотрел на Томаса горящими глазами. — Извините за мое поведение. Я знаю, что вы не причастны к этому разбою.

— Продолжайте, пожалуйста, — сказал Томас.

Вы знаете, что я был на руководящей работе при Гитлере и боюсь преследований. Мы живем замкнуто. Месяц назад к нам приехала одна из знакомых, дальняя родственница, англичанка. Я полагаю, она работает на разведку, чья резиденция в Ганновере. Она-то и посоветовала мне спрятать драгоценности в цветочных горшках. Когда появились ваши люди, они начали вырывать цветы из горшков в зимнем саду и в комнатах.

Томаса сначала бросило в жар, а потом в холод. Он попросил:

— Назовите имя этой дамы, граф.

Два дня спустя в Ганновере в здании «Секрет Сервис» появился некий капитан Клермон из Баден-Бадена. Он разыскивал стройную блондинку в прекрасно сшитой женской униформе лейтенанта, которая работала в одном из отделов этой секретной службы. Дама рассматривала через лупу драгоценный браслет. Раздался стук в дверь. Женщина мгновенно спрятала лупу и браслет в ящик стола и только тогда разрешила войти. Человек по имени Клермон вошел в кабинет. Дама за столом вскрикнула, побледнев как мел, она беззвучно прошептала:

— Невозможно… Томми… Ты?

С плотно сжатыми губами Томас смотрел на прекрасную принцессу Веру фон С.

— Томми, какая радость! Ты выплыл, и теперь у французов, — с этими словами Вера бросилась ему на шею.

Томас решительно освободился от ее объятий.

— Подлая лгунья. С какого времени ты грабишь немцев вместе с этим негодяем Валентином?

— Я не имею понятия, о чем ты говоришь, мое сокровище, — ответила принцесса, улыбаясь.

— Два дня назад твой негодяй провел обыск в доме графа Вальдау. Точнее сказать, обыск цветочных горшков. Чья это была идея?

— Позволь, конечно, моя. Валентин довольно туп для такой идеи.

Томас стоял перед ней и махал от возмущения руками.

— Хитрый трюк. Ты понимаешь, что это низость?

— Какая может быть мораль в наши дни, особенно в отношении такой нацистской свиньи, как Вальдау! Все свои сокровища он награбил в период третьего рейха.

— Вполне возможно, — ответил Томас, — но все награбленное им в период нацизма принадлежит прежним владельцам, если они будут найдены, или государству, если владельцев не найдут, но ни в коем случае не вам обоим!

— Боже, какой ты идеалист! Знаешь что, Томми, пойдем ко мне, у меня прекрасная квартира, раньше принадлежала старому нацисту, — предложила Вера.

Это был необычный вечер. И Томас, и принцесса очень быстро опьянели. Принцесса стала необыкновенно нежной, а Томас сентиментальным. В состоянии опьянения Томас совершил страшную ошибку. Он рассказал о своих планах на будущее и о своем банковском счете в Цюрихе на имя Евгения Велтери.

— Евгений Велтери тоже твое имя? — шептала Вера. — Ах, милый, и много денег на твоем счету?

Этот вопрос должен был оы его отрезвить, но этого не произошло. Он только сказал:

— Не больна ли ты, у тебя на уме только деньги. Вера прикусила губы и печально сникла. Они выпили еще немного и, наконец, заснули.

На следующее утро Томас хозяйничал на кухне, Вера проснулась с головной болью. Он принес ей в постель завтрак.

— Сейчас пей кофе, затем душ, одеваешься, и поедем.

— Уже? Куда?

— Ты поговоришь со своим другом Валентином и позаботишься, чтобы драгоценности вы оба лично вернули Вальдау.

— Послушай, дурак, ты забыл, что было ночью?! Томас приподнял брови.

— Ночь есть ночь. Дело есть дело.

Поднос с кофе полетел на пол. Посуда разбилась. Вера вцепилась в Томаса зубами и ногтями.

Вечером в этот же день Томас возвращался в Баден-Баден на своем «джипе», рядом с ним ехала принцесса Вера фон С. Здесь им была совершена еще одна ошибка. Он пошел вместе с Верой к себе в отдел, на Вильгельмштрассе № 1, вызвал лейтенанта Валентина и потребовал вернуть украденные драгоценности.

— Я не понимаю, — холодно заявил лейтенант. — Я буду на вас жаловаться, мой капитан.

— Закрой рот, — деловито посоветовала принцесса, — он все знает.

— Что все?

Вера посмотрела на Томаса.

— Можно, я пять минут поговорю с ним наедине?

— Пожалуйста.

Это было ошибкой! Томас оставил их вдвоем, а сам сел в холле, не спуская глаз с двери своего кабинета. Он подождал немного, потом его бросило в жар, он понял, что все-таки сделал глупость. Его кабинет находился на первом этаже, а на окне не было решеток. Когда он бросился в комнату, она была пуста, окна открыты. Через 20 минут по всей стране застучали телетайпы:

«20 часов 00 минут 6 ноября 1945 года. Французская служба розыска военных преступников. Всем подразделениям полиции. Всем подразделениям Си-Ай-Си, Си-Ай-Ай.

Разыщите и немедленно арестуйте…»

Уже 7 ноября французский патруль военной полиции арестовал на вокзале в Нанси лейтенанта Пьере Валентина как раз в тот момент, когда он компостировал билет в Базель. Розыск принцессы Веры фон С. результатов не дал. Она исчезла бесследно. Валентина препроводили в Париж в военную тюрьму. Главнокомандующий французскими оккупационными войсками генерал Кениг вызвал к себе Томаса со всеми материалами по этому делу. Расследование Ливен проводил целый месяц. Было арестовано еще четыре француза.

Парижский военный суд приговорил Валентина и других соучастников преступления к длительным срокам лишения свободы.

3 декабря Ливена вызвал генерал Кениг.

— Я сердечно благодарю вас за то, что вы помогли разоблачить этих субъектов, — сказал он. — Мы не армия разбойников и бандитов, мы стремимся к порядку и справедливости в нашей зоне.

Спустя четыре дня после похвалы генерала Кенига Томас Ливен получил письмо следующего содержания:

Военное Министерство французской республики.

Париж, 05.12.1945.

Дело № 2/324/1945.

Капитану Рене Клермону,

личный № 324 213

Отдел розыска военных преступников.

Баден-Баден.

В связи с уголовным делом в отношении лейтенанта Валентина и его соучастников мы затребовали ваше досье во втором отделе генштаба. Из ознакомления с ним, дополненным одним из руководящих работников этого бюро, выяснилось, что вы во время войны были агентом отделения немецкого абвера в Париже. Вы понимаете, что человек с вашим прошлым не может работать в отделе розыска военных преступников. Полковник Мориц Дебре, который принимал вас в эту организацию, уже четыре месяца в ней не работает. Вам надлежит к 15 декабря 1945 года до 12.00 покинуть служебное помещение и сдать вашему начальнику дела, печать и удостоверение личности. С сегодняшнего дня вы уволены. Указания относительно вашей судьбы поступят.

Далее шла неразборчивая подпись, под которой было напечатано: «бригадный генерал». Томас Ливен сидел за своим письменным столом и думал: «Все опять повторяется в моей жизни. То сыплется дождь наград, денег, поцелуев, то вдруг снова сижу в луже! Значит, руководящий работник „Второго бюро“ дополнил мое личное дело. Как же он ненавидит меня, этот полковник Сименон!»

Томас стал собираться. Он не заметил, что ящик стола открывался с трудом. Томас достал из него фальшивые паспорта и пересчитал их. Проклятье! Одного не было. Пот градом выступил у него на лбу. Отсутствовал швейцарский паспорт на имя Евгения Велтери. Пропала и чековая книжка со счетом швейцарского национального банка, а также доверенность на получение денег со счета. Без сил свалился он в кресло. Воспоминания ожили у него в голове: «Евгений Велтери тоже твое имя? И много денег на твоем счету?» В панике Томас схватил телефонную трубку и заказал разговор с Цюрихом. Время, казалось, остановилось, наконец его соединили. Он потребовал служащего, занимавшегося его счетом.

— Да, герр Велтери, мы в курсе дела. Ваша уважаемая супруга все урегулировала.

Некоторое время Томас не мог найти слов.

— Когда… когда была моя жена?

— Приблизительно 14 дней назад. Мадам сказала, что вы по приезде в Цюрих решите, как быть со счетом.

— Боже, она все сняла?

Конечно, мадам предъявила ваш паспорт, чековую книжку, доверенность на вскрытие вашего личного сейфа. Герр Велтери, герр Велтери, ради Бога, что-нибудь не так? Но нашей вины нет. Мадам имела доверенность и необходимые документы, подписанные вами.

Томас со стоном положил трубку. Он долго сидел без движения. У него осталось всего 20 франков. Спустя час капитан Клермон сдал своему начальнику все дела. 7 декабря он пропал. Исчез бесследно.


22 декабря 1946 года у портье роскошного парижского отеля «Криллон» на площади Согласия два господина спрашивали месье Хаузера. Судя по сияющей улыбке, появившейся на лице портье, месье Хаузер был любимым гостем отеля. Портье позвонил ему по внутреннему телефону.

— Два господина, месье Фабре и барон Кутузов, хотятс вами встретиться, — сказал он.

— Прошу господ подняться ко мне, — послышался ответ.

Бой проводил гостей на второй этаж. В салоне апартамента 213 навстречу им спешил с очаровательной улыбкой месье Хаузер. Бастиан подождал, пока удалился бой, и кинулся в объятия своего старого друга.

— Как я рад, как я счастлив?

— И я, Бастиан, рад, — сказал Томас Ливен.

Он освободился от объятий великана и пожал руку русскому.

— Рад знакомству с вами, барон Кутузов. С этой минуты я позволю себе называть вас товарищем Кутузовым.

— Но почему? — спросил барон, нервно оглядываясь.

— Минуточку терпения. Все по порядку. Я должен вам очень много рассказать, братцы. Я заказал сюда еду. Через десять минут закончат сервировку. Между прочим, борщ, товарищ комиссар. Прошу, занимайте места.

Томас Ливен держался с завидным спокойствием, несмотря на то, что военные власти Франции разыскивали его несколько недель. Когда Томас бежал из Баден-Бадена, один из специалистов, изготовлявших фальшивые паспорта для отдела абвера в Париже, сделал для него отличный французский паспорт на имя Морица Хаузера. Затем Томас направил Бастиану Фабре письмо, в котором сообщал, что он свободен и сидит без копейки. Ответ от Бастиана не заставил себя ждать: «Видишь, Пьер, — писал он, — как хорошо, что мы кое-что не вернули из сокровищ господина де Лессе. Теперь можешь на это рассчитывать. Познакомился здесь с одним парнем, сыном русского барона. Его фамилия Кутузов. Раньше работал таксистом в Париже. Немножко повезло. Сейчас водит „понтиак“». Томас послал телеграмму: «Жду тебя и барона с авто 22 февраля в отеле „Криллон“». Вот почему после того, как гости заняли места, Томас спросил:

— Где машина?

— Перед гостиницей, — успокоил его Бастиан. Во время обеда Томас изложил свой план.

— Господа, — сказал Томас, — я предлагаю вам провернуть крупный гешефт, в котором вы, барон, будете играть роль русского представителя, Бастиан — вашего шофера, а я — оптового торговца вином.

— Торговца? — удивился Бастиан.

— Да, я разочаровался во французской армии, она меня оскорбила, и я намерен сыграть с ней злую шутку.

— Со спиртным?

— Именно.

— Но во Франции спиртное нормировано, уважаемый месье, — воскликнул Кутузов.

— Вы не имеете представления, какие реки водки потекут, если вы справитесь с отведенными вам ролями. Кончайте с едой. Мы едем сейчас за покупками. Нам надо купить черное кожаное пальто, меховую шапку и сапоги, — Томас понизил голос, — в этом отеле после окончания войны поселилась советская делегация в составе пяти человек. Они призваны заботиться о советских гражданах во Франции.

Два дня спустя черный «понтиак» остановился перед подъездом Министерства снабжения, в ведении которого находился отдел спиртных напитков. Шофер открыл заднюю дверь. Из машины вышел пассажир в кожаном пальто и меховой шапке. Он вошел в здание, поднялся на лифте на третий этаж и зашел в кабинет некоего Ипполита Ласандра, который принял его с распростертыми объятиями:

— Уважаемый месье Кутузов, это со мной вы вчера говорили по телефону. Прошу, раздевайтесь и садитесь.

— В позиции вашего министерства, — грозно начал Кутузов, — я усматриваю вражеское отношение. Мне придется сообщить об этом в Москву.

Прошу вас, успокойтесь, месье Кутузов, не делайте этого, пожалуйста! Я заверяю вас, что это было не более чем упущение!

Фальшивый комиссар иронически усмехнулся:

— И это вы называете упущением? Смешно, американские граждане и британские подданные получают во Франции алкоголь, а граждане моей страны, которых вы лишаете спиртного…

— Не продолжайте, товарищ Кутузов, прошу вас. Вы правы. Мы все исправим, и притом очень быстро.

— От имени моего государства, — заявил Кутузов, — я требую также покрытия недостачи за все прошедшие месяцы!

То, что русским во Франции не выдавали алкоголь, Томас узнал от Цици. Это была рыжеватая блондинка, она работала в Париже в одном из процветающих заведений. Томас знал ее давно. Во время войны он спас ее друга от депортации в Германию. Вот тут-то у Томаса и возник план. Для его исполнения в Париже появились Фабре и Кутузов. По поддельным документам советского чиновника Кутузов получил 3 тысячи гКл спирта, которые были тайно переправлены в разрушенную пивоварню вблизи аэропорта Орли. Пивоварню нашел Томас. Она принадлежала одному коллаборационисту, убежавшему с немцами. Дело происходило в феврале 1946 года. Во всех европейских странах была разруха и беспорядок. Во Франции тоже.

На вновь образованной фабрике начали работать восемь человек в три смены. Господа изготовляли под руководством месье Хаузера анисовую водку по домашнему рецепту.

За спирт Кутузов заплатил золотом, которое привез Бастиан. На бутылки наклеивались этикетки, Томас заказал их в небольшой типографии. С целью сбыта продукции месье Хаузер познакомился с французским военным чиновником из парижского района Латар Мобург. В районе находились исключительно военные. Это был маленький город в городе. Месье Хаузер предложил штабсинтенданту спиртные напитки по дешевой цене: «Я знаю, что в офицерском казино нет выпивки. Я ее могу поставить недорого». Томас запродал каждую бутылку по ценам нынешнего времени за 60 марок! Интендант ухватился за этот гешефт, как за самый выгодный в его жизни. Дело процветало. Не только свое казино интендант обеспечивал «Хаузер-водкой». Он расширил сбыт. В скором времени анисовая водка поставлялась во все офицерские казино страны.

29 мая бывший таксист Кутузов привез обоих своих друзей в старом «понтиаке» в Страсбург. В этом городе Томас знал еще со времени своей работы по розыску военных преступников нескольких пограничников на французской и немецкой территориях. С их помощью удалось перевезти чемоданы через границу без контроля. В чемоданах хранилась выручка от водочной аферы. Сидя в салоне «понтиака», Томас мечтал:

— Теперь в Англию, Бастиан. В страну свободы. Там мой клуб, квартира, мой банк. Ты полюбишь Англию.

— Послушай-ка, но ведь англичане в 1939 году выдворили тебя из страны.

— Правильно. Поэтому мы должны сначала заехатьв Мюнхен. Там работает мой школьный друг, берлинец, теперь американский майор, редактор одной из газет Курт Вестенхоф, — ответил, ликуя в душе, Томас. — Ты знаешь, Бастиан, я так рад, все неприятности закончились. Начинается новая жизнь, новое время.

Среди многочисленных посетителей в приемной американского майора Курта Вестенхофа находился и Томас Ливен. Приемная располагалась на Шиллерштрассе в Мюнхене в огромном здании бывшего издательства «Эзра». Раньше здесь нацисты печатали «Фелькишер Беобахтер». Теперь здесь американцы издавали другую газету В этот день, 30 мая 1946 года, в Мюнхене было очень жарко. У худых, бледных посетителей в приемной Вестенхофа на лицах были крупные капли пота. Задумчиво стоял Томас Ливен. Он думал: «Вот сидите вы здесь в старых костюмах, которые стали большими для вас, похудевшие и несчастные в эти первые послевоенные дни. Вы пришли просить о помощи, о должностях, о талонах на мыло. Но вы не подставляли головы под пули на фронте и не участвовали в активном сопротивлении нацизму. Вы тихо ожидали рая. Глаза закрывали, уши затыкали, рты замыкали. А теперь хотите получить должности и власть. Скоро вы зажиреете, будете угрожать другим нациям и потребуете свою порцию из котла. Скоро вы окажетесь снова наверху. И американцы вам помогу. Используете ли вы единственную возможность извлечь правильные уроки для Германии? Вы развязали две мировые войны и проиграли их в течение 32 лет. Великолепное достижение! Как было хорошо после ухода американцев и русских наладить торговлю между Востоком и Западом и искоренить всякую войну. Боже, как было бы хорошо!» Появилась очень красивая секретарша.

— Герр Ливен, майор Вестенхоф ожидает вас, — сказала юная дама, которая со временем стала миссис Вестенхоф. Томас прошел в кабинет редактора, встретившего его с распростертыми объятиями.

— Добрый день, Томас, — приветствовал его маленький, кругленький человек со светлыми волосами и залысинами, с добрыми голубыми глазами. Отец этого человека доктор Ханс Вестенхоф работал главным редактором издательства «Ульштайн» в Берлине. Затем семья эмигрировала. Война окончилась, и Курт Вестенхоф вернулся в страну, из которой он, еврей, должен был, спасаясь, бежать.

— Добрый день, Курт, — ответил Томас, видевший этого человека последний раз в 1933 году в Берлине. — Спасибо тебе, что ты меня не забыл.

— Не говори глупости. Чем тебе помочь?

— Ты знаешь, я до войны был совладельцем небольшого банка на Ломбардер-стрит, — сказал Томас.

— Да, я припоминаю.

— У меня позади тяжелые годы. Ваша секретная служба собрала на меня огромное досье. Меня предал мой компаньон Марлок. Из-за него начались все мои неприятности. Он подстроил так, что меня выдворили из Англии, а потом захватил банк. Теперь у меня только одно желание — расквитаться с ним.

— Я понимаю тебя, — ответил Курт, — ты хочешь вернуться в Англию?

— Да, и рассчитаться с Марлоком. Ты можешь мнев этом помочь?

— Конечно, помогу, — сказал Вестенхоф.

Но он ошибался. Две недели спустя, 14июня, Вестенхоф пригласил Томаса вечером к себе на виллу.

— Мне очень жаль, Томас, — сказал он, когда они расположились на террасе с видом на сад, — правда, очень жаль. Выпей-ка виски, прежде чем я начну рассказывать.

Томас отпил глоток.

— Роберт Марлок исчез. Я подключил своих друзей из Си-Ай-Си. Они связались со своими лондонскими коллегами. Твой банк больше не существует. Еще виски?

— Лучше всего ставь сразу передо мною бутылку. С какого же времени не существует мой банк?

— С 1942 года, — Вестенхоф вынул из кармана лист бумаги, — точнее, с 14 августа 1942 года. В этот день Марлок прекратил платежи, векселя были опротестованы, клиенты потребовали свои вклады. Марлок исчез, и до сих пор неизвестно, где он. Кстати, мои друзья из Си-Ай-Си хотели бы с тобой познакомиться.

— Но я не хочу! — Томас передернул плечами и посмотрел на сад. Цветы и кусты все больше и больше теряли, свои очертания в сумерках наступающего вечера. Он вертел бокал молча и, наконец, сказал:

— Хорошо, я остаюсь здесь, буду работать. Во Франции я заработал достаточно денег. Но никогда, слышишь, Курт, никогда я не буду работать на секретную службу.

В этом он ошибся, так же как ошибался и его друг, предполагая, что Томас никогда больше не встретит своего компаньона Роберта Марлока.

В один из прекрасных дней в июле 1946 года господин в спортивном костюме шагал по английскому газону комфортабельной виллы в Грюнвальде — фешенебельном пригороде Мюнхена. Господин был бледным и выглядел pacстроенным. Рядом с ним шагал рыжеволосый гигант, тоже по-летнему одетый.

— Прелестный домик мы себе купили, не правда ли, Бастиан? — спросил Томас.

— И заплатили за него деньгами французской армии, — усмехнулся бывший бандит из Марселя, теперь состоящий камердинером при Томасе Ливене.

Они вошли в дом. Томас сказал:

— Сегодня ночью я подсчитал, сколько нам перепало от финансового управления французской армии.

— Сколько же?

— Около 30 миллионов франков.

— Да здравствует великая армия! — воскликнул Бастиан.

В комнате зазвонил телефон. У аппарата был Вестенхоф.

— Не хочешь ли ты сегодня вечером посетить Еву Браун?

— ?

— Я хотел сказать, ее виллу на углу улицы Марии-Терезы и Принц-Регентштрассе.

— Там резиденция Си-Ай-Си!

— Правильно.

— Я же тебе сказал, что никогда не буду работать в качестве агента.

— Ты должен работать на нас не как агент, а как повар

— У твоих друзей нет своего повара?

— Есть, и притом первоклассный. Раньше был ресторатором и кавалером «Ордена крови».

— Поздравляю, тонкий вкус у твоих друзей.

— У повара есть более высокий орден. Когда его арестовали, он без колебаний выдал всех своих друзей — фашистских бонз. Си-Ай-Си поместило его в лагерь. Он живет там под домашним арестом и кухарничает. Но сегодня он не может готовить. Болен. Приходи, Томас, и спаси вечер. Ну, ради меня. У нас есть косуля.


— Отличную виллу подарил Гитлер своей любовнице, сказал Бастиан, когда он с Томасом Ливеном очутился на кухне дома, — этого я совсем не ожидал от вегетарианца.

— Все равно она ею не попользовалась, — ответил Томас.

Курт Вестенхоф пришел со своей прекрасной секретаршей. Три американских разведчика пригласили своих немецких подружек. Здесь же находились еще две дамы: одна во французской униформе, другая в белом с цветами платье. Дама в форме звалась Даниелой. Ее Томас узнал по голосу. Она работала на «Радио Мюнхена» в передаче «Часы Парижа», исполняя новейшие шансон своим вибрирующим сексуальным голосом. Она была в центре внимания. Ее спутницу звали Христиной Троль. Это была девушка с длинными темными волосами и миндалевидными черными глазами. Она работала секретарем в организации по розыску предметов искусства, похищенных немцами, которая располагалась в меньшем из двух зданий, построенных по проекту Гитлера. Задача сотрудников заключалась в розыске и сохранении предметов искусства, которые немцы отбирали в оккупированных странах и в Германии у различных владельцев. Даниела рассказывала, что нацисты отобрали коллекции у Ротшильда, Гольдшмидта и Шлосса. Но где они находятся сейчас, никто не знает. Только картин немцы вывезли более 14 тысяч. Но куда? Кое-что искусствоведы нашли в монастырях Дитрихталь, Етгаль и других. Но это очень, очень мало. После вступления американских войск в Мюнхен немцам было разрешено использовать большое здание, построенное по проекту фюрера. Многие картины из него позднее были найдены в квартирах вокруг Кенигсплац в результате облавы и повальных обысков, проведенных военной полицией. Бесценные произведения использовались в качестве подстилок под матрацы и оконных ставень. Конечно, и с американцами происходили курьезы. Даниела рассказывала, что в день захвата города американский танк проехал мимо дома торговца картинами на Максимилианштрассе. Танкисты вытащили хозяина и показали картину, прилепившуюся на броню танка. У торговца кровь застыла в жилах. То, что висело на масляной, грязной броне, было не что иное, как знаменитый рембрандтовский портрет раввина Амстердама. Оригинал! Танкисты увезли сокровище. Куда? Никто не знал. Рембрандт бесследно пропал. Эти рассказы позабавили присутствующих. Все пили джин и виски. Томас отправился на кухню, проверил готовность седла косули, дал Бастиану необходимые указания и вернулся к гостям. Даниела рассказывала забавные истории. Томас сел рядом со скромной, прелестной Христиной Троль и стал слушать рассказчицу. Он почувствовал опьянение. Глаза девушки тоже подозрительно поблескивали. Наклонясь к ней, Томас сказал:

— Сейчас подадут ужин.

— Слава Богу, а то я уже проголодалась, — ответила она грудным голосом.

«Почему мне так нравятся такие голоса, — думал Томас, — сколько лет малышке? Самое большое двадцать пять. Прелестная девушка». За ужином Томас загрустил: «Все едят, и никто меня не похвалит, а ведь мне это стоило стольких трудов». Только он об этом подумал, как услышал голос Христины:

— Какой вкусный пудинг, я в жизни ничего подобного не ела.

Томас расцвел от похвалы. «Ах, что за прелестная девушка!»

— Чей это рецепт? — спросила Христина.

— Мой собственный, я назвал его «а-ля Баден-Баден» в качестве воспоминания. Я пережил там прекрасные часы.

— Вы должны мне обо всем рассказать, — попросила |Христина.

— С огромным удовольствием.

Вечер был спасен! После ужина Даниела пела. Некоторые парочки исчезли. Пришли другие. Без перерыва играл граммофон. Томас пил со всеми гостями. «Я плотно поужинал, со мной ничего не случится», — думал он. Потом он познакомился еще с одним американским разведчиком — мистером Смитом. В разговоре с ним выяснилось, то Томас был приглашен не только потому, что умел хорошо готовить.

Послушайте-ка, герр Ливен. Я знаю, что вы не наци, но вы знаете много нацистов и могли бы нам помочь.

Нет, спасибо!

Ливен, это ваша страна Я здесь не вечно буду Если вы не поможете, мы можем наказать невиновных и наоборот и тогда все начнется сначала.

— Несмотря на это, я не хочу иметь дело с секретной службой. Никогда в жизни, хватит с меня!

Мистер Смит засмеялся. Освещение в зале стало интимнее, музыка сентиментальнее. Томас флиртовал с Христиной. Она рассказывала о себе, о том, что ее родители владели в Мюнхене небольшой фабрикой «Косметические товары». Сейчас они умерли. Фабрика разграблена.

Если бы я нашла кого-нибудь, кто дал бы мне немного денег, — сказала Христина. Она говорила так грустно, что Томас почувствовал к ней жалость.

«Вложив немного капитала, на этом можно хорошо заработать, — подумал Томас. — Миллионы женщин страдают сейчас от отсутствия косметики. У них ничего нет, чтобы сделать себя красивыми». Язык у Томаса начал заплетаться:

— Мы должны это обсудить, фройляйн Христина. Приходите завтра ко мне. Я заинтересовался вашей фабрикой.

Ой! — Ее глаза заблестели.

Мадемуазель Даниела снова начала петь. Томас пил и танцевал с Христиной. Он совсем опьянел. Но этого никто не замечал. В доме мертвой Евы пьяны были все. Только кавалер «Ордена крови» был трезв. Он лежал в своей мансарде, скрежеща зубами от боли в желудке.

Утром Томас проснулся в своей постели.

— Вставай, Пьер. Уже половина двенадцатого. Пора завтракать, — услышал он голос Бастиана.

Томас открыл глаза — и застонал. Рядом с ним лежала девушка, она спала глубоко и умиротворенно. Прелестная Христина Троль! Томас закрыл глаза и снова открыл. Это не было видением. Христина лежала рядом. Она что-то прошептала и улыбнулась. О ужас! В голове у Томаса стучало. Он посмотрел на Бастиана, который ничем не выражал удивления.

— Что случилось? Как эта дама попала сюда? — спросил Томас.

— И ты меня еще спрашиваешь? Как я могу это знать? О Боже, напился и ничего не помнишь.

— К сожалению. Убери поднос. Я хочу отсюда убраться, прежде чем она проснется.

В этот момент Христина открыла свои прекрасные глаза и, покраснев, спросила:

— Как неприятно. Действительно, кто вы, господин, позвольте вас спросить?

Томас представился.

— Боже мой. А кто этот господин?

— Мой слуга, Бастиан.

— Доброе утро, мадемуазель, — поприветствовал ее Бастиан и вежливо отвернулся. Юная дама начала плакать…

После завтрака они гуляли вдоль реки Изар. Постепенно прошла головная боль.

— Вы помните что-нибудь? — спросил ее Томас.

— Абсолютно ничего.

— Я тоже.

— Герр Ливен!

— После случившегося ты спокойно можешь называть меня Томасом.

— Нет. Я хочу оставаться на вы. Теперь, герр Ливен, у нас имеется одна-единственная возможность — разойтись и никогда больше не встречаться!

— Простите, но почему?

— Герр Ливен, я порядочная девушка. Такое со мной еще ни разу не случалось.

— Со мной тоже. Предлагаю помириться. О случившемся больше ни слова. Мы восстановим вашу фабрику.

— Вы вспомнили об этом?

— Да, и я держу всегда свое слово. Необходимый, капитал находится в вашем распоряжении.

— Герр Ливен, но при сложившихся обстоятельствах я не могу воспользоваться вашим кредитом.

15 августа 1946 года косметическая фабрика «Троль» выпустила первую продукцию. Несмотря на тяжелейшие условия, в которых им пришлось работать, в сентябре дело пошло лучше. Используя свои связи с американцами, компаньон Христины Троль получил большое количество химикатов, столь необходимых для производства. В октябре 1946 года фабрика уже производила мыло, крем для кожи, туалетную воду и как огромнейший дефицит молочко для лица, нашедшее огромный спрос у покупателей. Были наняты новые работники. Христина Троль обращалась к своему партнеру со словами «герр Ливен». Он в свою очередь называл ее «фройляйн Троль». Какая-либо вольность по отношению друг к другу была исключена. Честно и усердно достигли они процветания фирмы. Бастиан только улыбался. Однажды вечером на вилле Томаса появилась испуганная женщина. Она извинилась, что предварительно не договорилась о цели и времени своего визита.

— Я была так взволнована, когда прочитала ваше имя, герр Ливен!

— Где же прочитали вы мое имя?

— Я с детьми все еще живу в Фрайсласинге, куда мы эвакуировались в 1945 году. Нужда, нет жилья, крестьяне настроены враждебно, и к тому же эта погода…

— Дорогая госпожа, — прервал ее Томас, — позвольте, наконец, узнать вашу фамилию.

— Эмма Бреннер.

— Бреннер? — удивился Томас. — Не супруга ли вы майора Бреннера?

Женщина начала плакать.

— Да, да, герр Ливен, я жена майора Бреннера. Он так часто писал о вас из Парижа, он восторгался вами. Герр Ливен, вы знаете моего мужа. Разве он плохой человек? Сделал ли он что-нибудь плохое? Оберста Верте вы ведь тоже знаете. С конца войны они оба сидят в лагере в Мезбурге и будут там находиться, пока не умрут от голода или холода.

— Фрау Бреннер, успокойтесь, пожалуйста, и расскажите все по порядку.

Женщина рассказала сквозь слезы. Положение Верте и Бреннера казалось действительно безнадежным. Томас знал обоих хорошо. Они были порядочными людьми, постоянно водившими гестапо вокруг пальца. Но в 1944 году адмирал Канарис был снят со своего поста и абвер был подчинен Гиммлеру. Верте и Бреннер таким образом стали считаться людьми Гиммлера. Поэтому когда пришли американцы, они их арестовали. Такие люди автоматически попадали в разряд «угрожающих безопасности» и подлежали изоляции. В лагере в Мезбурге имелось досье на каждого заключенного. Досье были классифицированы по различным категориям. Со временем отдельные категории лиц освобождались.

Лишь люди Гиммлера могли ожидать своего освобождения целую вечность.

— Помогите мне, пожалуйста, плакала фрау Бреннер, — мой бедный муж, бедный оберет Верте.

— Мне надо подумать, что можно сделать для них, — сказал Томас.

— Мистер Смит, — обратился он на следующий день к американскому разведчику, который хотел его завербовать, — я передумал. Вы смотрите на развитие событий в моей стране так же, как и я. Эта коричневая чума не искоренена, она очень живуча. Мы все должны быть бдительными, чтобы она однажды не возродилась.

Мистер Смит облегченно вздохнул.

— Можно ли понимать, что вы согласны работать на нас?

— Да, но только в строго ограниченном секторе борьбы с фашизмом. И нигде больше. Если вы хотите, я поеду в лагеря.

— О'кей, мистер Ливен, с Богом!

Следующие шесть недель Томас провел в поездках. Он посетил лагеря в Регенсбурге, Нюрнберге, Лангсвасере, Людвигсбурге и, наконец, в Мезбурге. В первых лагерях он часами изучал досье арестованных. Томас пришел к выводу печати, штемпеля были примитивные, фото — простые, пишущие машинки использовались самые различные.

В первых трех лагерях Томас обнаружил 34 чиновника гестапо, которых знал во Франции, и среди них шефа СД в Марселе гауптштурмфюрера Хайнриха Раля и нескольких его подручных. Раль занимал в лагере должность заведующего клубом и пользовался более легким режимом содержания. Томас скоро понял, что фашистские бонзы пробрались на выгодные посты в лагере: на кухню, в лазарет, в канцелярию и т. д. Многие из них были осведомителями администрации. Они терроризировали остальных, опять оказавшись наверху.

— У вас природный инстинкт, — сказал Томас американцам, — вам нравятся люди с голубыми глазами, блондины, щелкающие каблуками. Теперь мы прежде всего проведем тщательную проверку всех лиц, занимающих выгодные посты в лагере.

К моменту посещения 3 января 1947 года лагеря в Мезбурге Томас пользовался полным доверием сопровождавших его двух американских разведчиков. Они привели его в архив лагеря, где находились документы на 11 тысяч заключенных, и оставили Томаса одного. Томас нашел документы трех чиновников СД, на которых был очень зол, и конечно, материалы на оберста Верте и майора Бреннера. Вечером 6 января Томас уехал из лагеря и увез с собой дела на своих друзей.

Ливен остановился в сельской гостинице, неподалеку от лагеря. Он работал, подделывая личные дела Верте и Бреннера. Учение гениального Ренальдо Перейры не прошло даром. Вначале Томас поставил новую печать. С помощью шила и перочинного ножа удалил пистоны, державшие фотографии, и отделил их. После этого кисточкой, смоченной в воде, снял остатки клея. Затем на машинке Томас отпечатал новые дела. Когда за окном забрезжил рассвет, на этих делах красовались фотографии Верте и Бреннера. Они теперь были не чиновниками СД, а скромными офицерами немецкого военного управления в Париже. Не было больше никаких причин содержать их в лагере. 7 января Томас положил в архив лагеря новые дела, а старые уничтожил в гостинице. Уже в конце января его друзья были на свободе.

Редкая ирония судьбы. В то время, когда Верте и Бреннер были выпущены, Томаса арестовали. Вот как это произошло. После проверки в лагере в Мезбурге Томас с сопровождающими его американскими разведчиками переехал в Дахау и Дармштадт. Здесь в лагерях содержались нацистские дипломаты. Среди них Томас обнаружил нескольких сотрудников СД. Американцы выразили Томасу благодарность. Поздно вечером 23 января все вернулись в Мюнхен. Томас чувствовал себя очень уставшим. Американцы подвезли его к вилле в Грюнвальде. «Странно, ни одного освещенного окна. Бастиан, наверное, загулял», — подумал Томас. Он вошел в холл своей виллы. Какая-то тень мелькнула перед его глазами, внезапно загорелся свет, и Томас увидел, что один американец из военной полиции стоит перед ним, а другой позади его. Оба в руках держали пистолеты. Человек в штатском вышел из библиотеки. Он тоже держал в руках пистолет.

— Руки вверх, Ливен, — приказал он.

— Кто вы?

— Си-Ай-Си, криминальная служба военной полиции. Вы арестованы. Мы уже пять суток ждем вас.

— Видите ли, я две недели находился в командировке по заданию конкурирующей фирмы Си-Ай-Си.

Заткнись! Пошли!

— Минуточку, — сказал Томас, — предупреждаю вас, я работаю на разведку и требую объяснений.

— Знаете ли вы некоего Бастиана Фабре?

— Да.

— А некую Христину Троль?

— Тоже.

— Они оба арестованы.

— Но почему, за что?

— Герр Ливен, вы обвиняетесь в организации убийства генерала Линтона по поручению «Вервольфа» совместно с вашими друзьями.

— Линтона, американского генерала, — у Томаса начался приступ истеричного смеха. — И как же я хотел его убить?

— Вы хотели его взорвать!

— Ха-ха-ха, я умираю!

— Ваш идиотский смех дорого вам обойдется. Вы производите косметику?

— Да.

— И выпускаете молочко для лица?

— Да. Ну и что?

— Упаковка этого смертельного препарата пять дней назад взорвалась со страшной силой в спальне генерала. По счастливой случайности никого не было в комнате. Совершенно ясно, что вы заложили в упаковку взрывчатку. А теперь замолчите.

На Томаса надели наручники.

Часть 2. Операция с нацистским наследством

— У меня не было даже отдаленного намерения взрывать глубокочтимого генерала Линтона, — сказал Томас Ливен. Он повторял это 11 раз в течение последних трех дней. Вначале спокойно, затем яростно и наконец ожесточенно отметал Томас все подозрения.

— Вы лжете, — говорил инспектор криминальной полиции. Все больше и больше его заключенный действовал ему на нервы. Инспектора звали Пурнам.

— Я не лгу, — повторил Томас.

— Послушайте, Ливен.

— Герр Ливен, пожалуйста.

Послушайте, герр Ливен. Я сыт по горло вашими сказками. Я прекращаю допрос, вы будете находиться в камере, пока не почернеете.

В кабинете было очень жарко. Пурнам все время вытирал пот с лица.

— Ужасно смотреть, как вы потеете, мистер Пурнам. Вы должны меня еще немного послушать. Если вы этого не сделаете и ваши помещения будут так жарко топиться, то я предсказываю вам еще целую серию взрывов.

— Еще… серию… взрывов.

— Конечно, — проговорил Томас тоном, каким терпеливый учитель объясняет идиоту-ученику простую истину. — Вы арестовали меня, моего друга Бастиана Фабре и компаньонку Христину Троль. За что? Мы производили на фабрике косметику. Флакон с молочком взорвался в спальне генерала.

— Да, проклятье! Это ваша работа и работа гангстеров из «Вервольфа».

— Нет, не моя, а специальных грибков и угольного диоксида.

— Я сойду с ума, — простонал полицейский.

— Прежде чем вы доставите мне эту радость, скажите, пользуется ли генерал одной спальней с супругой?

Пурнам уставился на него, как бык, и прошептал:

— Теперь он сходит с ума.

— Нет, я не схожу. Я рассуждаю. Туалетный столик фрау генеральши стоит в спальне у окна…

— Откуда вы это знаете?

— Батареи отопления всегда находятся под окном. Пурнам нервно оглянулся. Томас продолжал:

— Молочко приготовлено по старинному фамильному рецепту семьи Троль из лимонов, снятого молока и жира. Все это в настоящих условиях не обрабатывается стерильно. Бутылки, в которые разливается препарат, тоже нестерильны и сделаны из плохого стекла. Видите ли, мистер Пурнам, не без основания на этикетке каждой бутылки стоит надпись: «Хранить в прохладном месте». Уважаемая фрау не делала этого. Она поставила бутылочку с молочком на туалетный столик, стоящий у батареи центрального отопления. А топите вы сильно. Поскольку мы не стерильно работаем, вместе с молоком попадает грибок. От тепла он выделяет угольный диоксид. Это газ. Давление внутри бутылки повышается, и происходит взрыв.

Пурнам перебил его:

— Болтовня и ложь, ни одному слову не верю.

— Тогда подождите, мой дорогой, скоро взорвется очередная бутылка у очередного генерала.

— Молчать! — закричал чиновник.

— У немецких женщин такого не произойдет, — продолжал Томас, — они не могут нарушить инструкцию по хранению молочка в холодном месте, так как в эту третью послевоенную зиму им нечем топить.

Зазвонил телефон. Пурнам снял трубку. Его лицо стало пунцовым. На лбу выступил пот. Наконец он проговорил:

— О'кей, босс, я немедленно выезжаю, но прошу вас, не говорите больше о «Вервольфе». Мне кажется, мы оскандалились с этим. — Он положил трубку и с кривой ухмылкой посмотрел на Томаса.

— Позвольте спросить, не взорвалась ли еще одна из моих бутылочек? — осведомился Ливен.

— 15 минут назад на квартире майора Роджера Раппа, — ответил Пурнам.

Спустя три дня Томас был доставлен в кабинет начальника криминальной полиции. В приемной он увидел Бастиана Фабре и фройляйн Троль. Начальник, пожилой полковник с умными глазами, сказал:

— Герр Ливен, химический анализ различных бутылочек молока полностью подтвердил вашу грибковую теорию. Вы и мистер Фабре немедленно освобождаетесь.

— Минуточку, — перебил его Томас, — а мадемуазель Троль?

— По отпечаткам пальцев установлено, что Христина Троль является Верой Фрос, активной участницей банды в Нюрнберге, — сказал полковник. — Молодые гангстеры крадут машины и грабят виллы, занятые американцами. Женщины-бандитки завязывают контакты с офицерами, спаивают и грабят их.

Томас уставился на Христину Троль. Нежная, хорошо воспитанная девушка из приличной семьи, такая скромная, его партнерша, с которой он обращался как с дамой, вдруг сказала:

— Чего пялишься, думаешь, почему я тебя подцепила? Мне нужен был такой дурак, как ты, который дал бы мне деньги.

— Христина, что я вам сделал плохого, почему вы со мной так разговариваете? — слабым голосом проговорил Томас. Молоденькая девушка цинично процедила сквозь зубы — Мне вы все противны! Все вы свиньи, — ее голос сорвался.

— Замолчи! — грубо остановил ее полковник и, обращаясь к Томасу, продолжал:

— Фабрика и все имущество фирмы будут конфискованы.

— Но как же так? Троль не единственная владелица! Только при моих деньгах было возможно восстановление фабрики.

— Мне очень жаль, мистер Ливен, но в торговой палате Христина Троль зарегистрирована как единственная владелица. Боюсь, что вы совершили ошибку.

«Еще один удар судьбы», — подумал Томас. Вечером в этот же день, сидя перед камином, он вместе с Бастианом пил анисовую водку. На ней в свое время они заработали во Франции миллионы. Теперь большая часть их была потеряна.

— Я тебя предупреждал, — говорил Бастиан. — Мы обнищали. Что будем делать? Может быть, продать виллу?

— Теперь мы будем искать уран.

— Что мы будем искать?

— Ты не ослышался, старина. В последний раз я сидел в камере с очень интересными людьми. Одного из них зовут Вальтер Липперт. Он рассказал мне фантастическую историю.

Разочарованным, бледным, худым был Вальтер Липперт, когда судьба свела его в одной камере с Томасом Ливеном. Это был человек высочайшей культуры, писатель по профессии, антифашист по убеждению. Многие годы просидел в Дахау. Голодал, замерзал, подвергался пыткам. В 1945 году был освобожден из лагеря американцами и снова ими же посажен.

— Из-за Черной Люции, — пояснил Липперт Томасу.

— Кто это?

— Спекулянтка, королева черного рынка на юге Германии. Перед арестом я жил там в одном из городов. В этом же городе проживала Черная Люция, красивая, страстная женщина, которая всем снабжала американских офицеров.

— Как ее действительная фамилия?

Люция Мария Валлпер, она разведена. Девичья фамилия Фельт. Дама владела ресторанчиком «Золотой петух», где содержались и девочки. Это заведение во время войны подарил ей один гаулейтер. Люция была его любовницей. Гаулейтер исчез в конце войны, а Люция стала любовницей некоего капитана американской армии Вильяма Валачича.

— Кто этот капитан? — спросил Томас.

— Капитан был начальником лагеря. В нем находились нацистские бонзы, которых союзники снимали с поездов на пути в альпийскую крепость. В этих поездах в конце апреля 1945 года высшие чиновники СС и СА, дипломаты и партийные функционеры везли с собой валюту, золото, драгоценности, а также планы секретного, еще не изготовленного оружия, большое количество наркотиков из запасов вермахта и урановые стержни из берлинского «Кайзер Вильгельм Института». Недалеко от австрийской границы бонзы испугались и начали выбрасывать из оконва гонов урановые стержни. На границе американцы арестовали нацистов и отправили их в лагерь, которым руководил капитан Валачич. Они и сегодня находятся там, правда, не все. Золото, валюта, драгоценности и наркотики пропали.

— Я утверждаю, — сказал Липперт, — их присвоил Валачич.

— А урановые стержни? — поинтересовался Томас.

— Они исчезли так же, как и чертежи новейшего оружия. Возможно, лежат на какой-нибудь полянке под снегом. Может быть, их уже кто-нибудь нашел.

— А что вы пережили из-за Черной Люции? — спросил Томас.

— Когда я вернулся из лагеря, американцы предложили мне работать по денацификации. Я был убежденным антинацистом. Человек в белоснежной жилетке! Через год я познакомился с Черной Люцией.

Большого роста, высокомерная Черная Люция вошла в кабинет Вальтера Липперта. Ее сопровождал капитан Валачич — высокий блондин с голубыми глазами и тонкими губами. Люция села на стол Липперта и швырнула ему три блока сигарет «Честерфильд» со словами:

— Герр Липперт, как долго мне еще ждать свидетельства о денацификации?

— Вы его никогда не получите, — ответил Липперт, — заберите сейчас же ваши сигареты и освободите стол. Сядьте в кресло.

Капитан Валачич, покраснев как рак, вступился за приятельницу на ломаном немецком языке:

— Послушайте, Липперт, эта дама — моя невеста. Мы хотим пожениться. Я хочу, чтобы вы немедленно выписали ей свидетельство. Понятно?

— Я этого не сделаю, капитан Валачич, — тихо ответил Липперт.

— Почему?

— На этой даме лежит очень серьезное обвинение. Она была любовницей гаулейтера. По ее указанию людей бросали в лагерь. Она обогащалась за счет жертв. Известно, что свидетельство ей нужно, чтобы стать владелицей «Бристоля» — отеля, принадлежащего активному нацисту, находящемуся в розыске.

— Ну, и что из этого? — вдруг закричал капитан. — Вас это не касается.

— Нет!

— Это вам дорого обойдется! — Валачич покинул кабинет. За ним, покачивая бедрами, удалилась Люция.

Кипя от ярости, Липперт доложил о случившемся своему начальнику доктору Вернеру.

— Это неслыханно, — сказал он. — Не бойтесь, Липперт, я с вами. Мы ей не выдадим свидетельство.

Действительно, ни Вернер, ни Липперт не выдали ей свидетельства о денацификации.

— Но Валачич добился моего ареста, — рассказывал дальше Вальтер Липперт в январе 1947 года своему сокамернику Ливену. — Я уже 82 дня сижу здесь и ни разу не был вызван на допрос. Моя жена обезумела от забот и страха за меня. Она писала письма президенту Трумэну. Но ничего не изменилось. Впрочем, изменилось. Черная Люция получила нужный ей документ.

— От кого?

— Не знаю, — Липперт устало пожал плечами. — У нее много друзей. Она теперь опекунша «Бристоля». Там сейчас процветает крупная спекуляция. Да, герр Ливен, вот как все выглядит. За это я страдаю в концентрационном лагере. Да здравствует демократия! Да здравствует справедливость!

Эту историю Томас выслушал в камере 27 января, а 29-го рассказывал, сидя у камина своей виллы, Бастиану.

— Вот, теперь ты знаешь все. Мы едем на юг, к Черной Люции. Мы найдем уран и пропавшие чертежи оружия. А об этом бедном Вальтере Липперте я позабочусь.

— Вот он, — сказала заплаканная Эльза Липперт, стоя Рядом с Томасом у окна своей квартиры. — Получит она свидетельство или нет? Вот идет этот шут. С ней, с Черной Люцией.

Томас с интересом рассматривал идущую пару. Высокий, светловолосый офицер и дама в манто. На левой щеке офицера был шрам. Это был не след операции, а результат дуэли. Странно, с каких это пор американцы стали драться на дуэли? Дама рядом с офицером выглядела, как хищный зверь, постоянно готовый к нападению.

— Эта дама теперь распоряжается в «Бристоле»? — спросил Томас у фрау Липперт.

— Да, герр Шойнер. (Под таким именем он ей представился.)

— Я хочу попытаться помочь вашему мужу. Для этого я должен знать все. Вы сказали, что «Бристоль» принадлежит нацисту, находящемуся в бегах? Тогда отель должен быть под контролем американцев?

— Так оно и есть.

— Кто осуществляет контроль?

— Некий капитан Хорнблов.

— Дружен с Валачичем?

— Очень.

Маленький городок был переполнен солдатами, беженцами, перемещенными лицами. Не хватало жилья. Отели были забиты до отказа. Томас и Бастиан сняли две комнаты в деревне неподалеку от города. Здесь они прожили три месяца.

В течение двух дней и ночей они посещали «Бристоль».

Тут царила оживленная деловая атмосфера. Здесь танцевали, пили, флиртовали, спекулировали и т. д. Здесь же можно было познакомиться с девушками легкого поведения, солдаты пропивали свое жалование, постоянно крутились поляки, чехи, венгры, несколько власовцев и много немцев. Черную Люцию можно было видеть и день и ночь Накрашенная, декольтированная, она всегда находилась в отеле. И каждый вечер появлялся капитан Валачич.

После недолгого наблюдения за жизнью города Томаси Бастиан держали совет.

— В городе полно солдат, беженцев и перемещенных лиц, — сказал Томас. — Но прежде всего в нем полно нацистов — местных и приехавших сюда. Жители, кажется, не замечают этого. Но мы оба не имеем права об этом забывать. Наша цель — уран и чертежи.

— Если они еще здесь, — усомнился Бастиан.

— Без сомнения, здесь. У меня есть первоклассная идея.

— Давай, выкладывай.

Томас начал. Его план был прост и гениален. К его осуществлению друзья приступили 28 февраля, а 19 апреля они владели 28 урановыми стержнями со штампом «Кайзер Вильгельм Институт, Берлин», одним прицелом и точными технологическими чертежами других секретных прицелов рейха. Эти прицелы были выпущены только в образцах. Прицелы предназначались для истребителей, они автоматически рассчитывали поражение цели при условии попадания ее в перекресток визира.

Писатель Липперт все еще находился в мюнхенской тюрьме, пока Томас не мог ему помочь. Кольцо молчания и заговорщиков окружало Липперта, который осмелился противодействовать Черной Люции.

— Терпение, — говорил Томас безутешной фрау Липперт, — здесь явная несправедливость. Несправедливость никогда не может быть вечной. Наступит день, и мы поможем вашему мужу.

Вскоре агенты различных разведок стали поговаривать о том, что Томас располагает поистине сокровищами. Они потянулись к нему с предложениями продать им сначала урановые стержни.

Выбор Томаса пал на аргентинского коммерсанта, личного представителя Хуана Доминико Перона, который год назад изгнал своего президента из страны.

— Это подходящий клиент, далеко от Европы, там пока не могут по чертежам сделать оружие, — сказал Томас Бастиану. Аргентинец заплатил за каждый урановый стержень по 3,2 тысячи американских долларов. Всего Томасполучил 89,6 тысяч долларов. Уран был декларирован как дипломатическая почта и отправлен в Аргентину.

Читатель, возможно, помнит о скандале вокруг первой аргентинской атомной электростанции, который в 1954 году заполнил страницы мировой прессы. В ходе разоблачений выяснилось, что некий физик немецкого происхождения Рональд Рихтер с 1948 года работал на острове Хус Пеуль над созданием аргентинской атомной бомбы. Перон выделил для ученого более 300 миллионов марок. Однако вследствие технических причин этот миллионный проект не был осуществлен. В работе использовались урановые стержни со штампом берлинского «Кайзер Вильгельм Института».

Теперь агенты продолжали крутиться вокруг Томаса, пытаясь приобрести чертежи секретного оружия.

Будучи пацифистом, он внес в чертежи небольшие изменения, из-за которых даже гениальные инженеры не смогли бы разобраться в технических конструкциях. В целях коммерции он размножил чертежи в таких количествах, чтобы удовлетворить всех заинтересованных в их приобретении. Первым покупателем стал герр Георг Марек из Богемии.

Томас часто видел его в «Бристоле». Марек производил впечатление преуспевающего человека, был всегда элегантно одет. Небольшого роста, коренастый, с широким тазом и узковатыми глазами, говорил он со специфическим акцентом.

— Извините меня, пожалуйста, — сказал он Томасу, — мне хотелось бы с вами переговорить. Я слышал, что вы можете продать нечто интересное.

Томас и Бастиан переглянулись. Герр Марек уточнил:

— У меня в Чехословакии есть отличные друзья. Хорошо платят. Покажите мне чертежи.

После долгих разговоров ему показали их. У чеха глаза полезли на лоб:

— Невероятно! Я уже год торчу здесь из-за этих вещей. Ничего не нашел. Как вам это удалось?

— Все было очень просто, дорогой герр Марек. Здесь много нацистов. Мы две недели ходили к ним как члены организации «Вервольф». Мы говорили, что наша организация нуждается в деньгах, поэтому мы хотим найти чертежи чертежи «чудо-оружия» и продать их. Господа нас понимали, и наконец мы получили то, что искали.

— Дева Мария! И вы ничего за это не платили?

— Ни пфеннига. Они все идеалисты. Итак, что предлагают нам ваши друзья?

— Я должен к ним съездить.

Марек появился через три дня в отличном настроении.

— Я должен передать вам большой привет, — сказал он Томасу. — Приходите ко мне сегодня на обед. Я слышал, вы прекрасный повар. У меня есть все. За столом оговорим спокойно о наших делах.

6 мая 1947 года, около 11 часов, Томас и Бастиан появились в квартире народного демократа, которая была роскошно обставлена. Томас удивился:

— Неужели ваши чехословацкие друзья такие щедрые? Марек улыбнулся:

— Это не основной мой гешефт. Пройдемте со мной. Хозяин провел гостей в большое помещение рядом с кухней. Здесь лежали в стопках портреты и плакаты, изданные в рейхе. «Фюрер и дети», «Партийный съезд в Нюрнберге», «Пути фюрера», «Победа на Западе», «Победа на Востоке» и т. п. Томас приподнял одну стопку — всюду было изображение парадов, генералов, бонз и, конечно же, фюрера.

— Здесь только незначительная часть. Весь подвал забит эсэсовскими кинжалами, орденами, перстнями с мертвой головой. Вы не имеете ни малейшего представления, как это все расходится. Американцы голову теряют из-за такого дерьма. Все скупают, как сувениры.

Они прошли на кухню, где находилось вознаграждение за них: консервы, виски, мясо.

— Я купил отличного угря. Не могли бы вы его приготовить в пикантном соусе? Это мое любимое блюдо.

— За работу! — воскликнул Томас. Пока Томас готовил, Марек рассказывал:

— Мои поручители хотели бы с кем-нибудь из вас лично встретиться и все обговорить. Если вы согласны, надо пойти к границе, разумеется, без чертежей. Я останусь здесь заложником.

Томас и Бастиан вышли в сад посоветоваться. Бастиан предложил:

— Я поеду, а ты не спускай глаз с Марека. Если что случится, передашь его американцам. Надеюсь, на Востоке говорят по-французски? — обратился он к Мареку.

— Как Бальзак, господа, свободно.

Томас немного повозился с угрем.

— Надо ждать еще час. Позвольте мне посмотреть библиотеку?

— С удовольствием, сделайте одолжение, — любезно проговорил Марек.

Книжные шкафы и полки были заставлены томами. Томас полистал один, второй, третий — все было посвящено «Фюреру и его соратникам». Его взгляд остановился на одном снимке.

— Посмотри-ка, — сказал Томас Бастиану, показывая большое фото, на котором были изображены два человека в форме СА. Один был жирный, второй — блондин с голубыми глазами и шрамом на левой щеке. Тонкие губы были поджаты. Под снимком была надпись: «Начальник штаба СА Эрнст Рем и его штурмфюрер Фриц Эдер».

Томас посмотрел на выходные данные книги.

— Напечатано в 1933 году, — сказал он, — герр Рем еще был жив. Его убили в 1934 году. Возможно, герр Эдеру удалось бежать в Америку. Не представляет сложности установить, является ли штурмфюрер СА Эдер и капитан Валачич одним и тем же лицом.

Действительно, Си-Ай-Си понадобилась для этого одна неделя. После ремовского путча Эдер бежал в Америку и взял себе фамилию Валачич. Позднее он был арестован и приговорен к длительному сроку лишения свободы. Теперь оставим на минуточку наших друзей и расскажем о разгроме крупнейшего в Европе черного рынка.

20 мая 1947 года писатель Вальтер Липперт был освобожден. 29 мая из штата Северная Каролина вылетел судья Ривес для расследования дела о спекуляции американцев в Германии. 5 июня были арестованы и допрошены 14 американских военнослужащих и 25 немцев, среди них Черная Люция. 2 июля ее, правда, освободили без права выезда из своего города.

Она не выезжала, но продолжала свои темные дела. 23 декабря Люция была найдена в своей спальне с глубокими проникающими ранами на теле.

Из ее имущества ничего не пропало.

Убийца найден не был. 12 января 1948 года американская солдатская газета «Полосы и звезды» писала:

«Расследуется афера с наркотиками. Корреспондента Том Агостон. Франкфурт-Майн, 12 января. Самый большой скандал в послевоенной Германии вокруг черного рынка наркотиков, в котором замешана международная банда, разгорелся в американском военном управлении оккупационной зоны.

Факты стали известны при расследовании убийства некоей Люции В. Тяжелые обвинения были предъявлены двум высшим офицерам военной администрацией в Баварии. Скандал угрожает американо-немецким отношениям. Речь идет о сумме от трех до четырех миллионов долларов».

Однако вернемся в 1947 год. 9 мая Бастиан отправился в Чехословакию, рассчитывая вернуться 15 мая назад. Он не вернулся ни 15 мая, ни позже. Марек забеспокоился.

— Не могу понять, что произошло. Мои поручители — корректные люди.

— Марек, если что-либо случится с моим другом, то храни вас Бог! — предупредил его Томас.

22 мая к Мареку прибыл человек и вручил ему письмо. Все бледнее и бледнее становился Марек, читая его.

— Что случилось? — спросил Томас.

От волнения Марек ничего, кроме слов «о Боже, о Боже», не мог произнести.

— Что случилось? Говорите!

— Русские арестовали вашего друга!

— Русские?

— Говорят, что они сами хотели бы иметь эти чертежи. О Боже, о Мария!

— Куда запрятали русские моего друга?

— Он находится в Цвикау, в советской зоне.

— Герр Марек, собирайтесь в дорогу!

— Вы хотите ехать в Цвикау?

— Куда же еще!

27 мая 1947 года северо-западнее баварского города Хоф, непосредственно перед деревушкой Бланкенштайн, лежал на цветущей поляне, пересекаемой веселым ручейком, господин. Это был бывший частный банкир из Лондона Томас Ливен. Из соображений личной безопасности он назывался Петером Шойнером. Перед ним лежала карта, по которой он сверял свое местонахождение.

За ручьем начиналась другая Германия. «Кто, собственно, виноват в том, что образовалось две Германии?» — думал Томас. 27 мая в 12 часов около трех деревьев за ручьем Томас должен был встретить русского солдата, но его там не было. «Ну и порядок», — подумал Томас. В 12 часов 28 минут наконец появился солдат с автоматом.

Томас встал и быстро пошел к ручью. Русский смотрел на него без всякого выражения. «Хелло!» — крикнул ему Томас и дружески помахал рукой. Подойдя к воде, он снял обувь и носки, подтянул брюки и перешел на другой берег. Вода была ледяной.

Внезапно Томас услышал дикий крик: «Стой!» и что-то еще, чего он не понял. Солдат навел автомат на Томаса, У которого волосы стали дыбом. «Иисус! Ведь это не тот солдат, который должен меня встречать», — понял Томас.

Солдат еще что-то кричал. «Мой дорогой юный друг, прекратите кричать», — начал Томас, но тут же почувствовал, как ствол автомата уперся ему в ребра.

Томас уронил обувь, носки и папку с фальсифицированными чертежами и, поднял руки. «Теперь еще и Красная Армия», — разочарованно подумал он.

Вспоминая далекое время, он отлично отработанными движениями провел прием джиу-джитсу. Двойной захват «бабочки». В течение доли секунды солдат взлетел в воздух и шлепнулся в ручей, автомат полетел в другую сторону. Томас собрал брошенные вещи и хотел бежать в глубь советской зоны. Вдруг послышались крики и топот. На опушке леса показались люди: мужчина, женщина и дети. Как безумные, они перескочили ручей и побежали в американскую зону. Томас начал смеяться. Люди бегут на Запад, а он на Восток. Он увидел, как солдат вылез из воды, хватая воздух, и начал ругаться. Затем раздались выстрелы. Пули свистели над головой Томаса.

На дороге показался «джип». Рядом с шофером сидел русский капитан. Он выскочил из машины и приказал солдату прекратить стрельбу. «Джип» остановился рядом с Томасом. «Господин Шойнер, не так ли? — спросил капитан на ломаном немецком языке. — Добро пожаловать! Извините за опоздание, покрышки плохие. Пришлось их ремонтировать».

«Палас-кафе» в Цвикау выглядело так же печально, как и другие подобные заведения в этом городе со 120 тысячами жителей.

Шесть часов спустя после приключения на границе Томас сидел в углу этого кафе и пил эрзац-лимонад. Ему нечего было делать в этот вечер 27 мая, так как встреча была перенесена на следующий день, на 9 часов утра.

Томас рассматривал публику в зале. Печальные мужчины в старых двубортных костюмах и потертых рубашках, женщины без косметики, в шерстяных чулках, в туфлях на пробке, плохо причесанные. «Вот ведь как, — думал Томас, — а там, откуда я пришел, все снова идет довольно мило».

Напротив Томаса сидела единственная приметная пара. Женщина — с чудесными волосами цвета пшеницы, славянским одухотворенным лицом и лучистыми голубыми глазами. На ней былооблегающее зеленое летнее платье, на стуле висело леопардовое манто.

Ее спутник, мускулистый гигант с коротко подстриженными седыми волосами, сидел к Томасу спиной. Одет о был в синий костюм с широкими брюками. Без сомнения, это были русские люди.

Томас вдруг заметил, что дама начала с ним флиртовать. Она смеялась, смотря на него, показывала зубы и, наконец, подмигнула ему. «Нет, я не сумасшедший», — сказал себе Томас. Он отодвинул свой стул в сторону и заказал еще бутылку эрзац-лимонада. Однако после третьего глотка лимонада он все-таки посмотрел на даму. Она продолжала улыбаться. Он улыбнулся в ответ.

После этого все и началось! Спутник дамы вскочил со своего места. В четыре прыжка он очутился рядом с Томасом и схватил его за пиджак. Присутствующие закричали. Томас посмотрел на даму. Ее лицо выражало удовольствие. «Ах ты, штучка! Это все ты разыграла», — подумал Томас. Но тут кулак гиганта ударил его в живот. Томас нырнул под ноги русского и рванул их на себя. Второй раз за день пришлось воспользоваться приемом джиу-джитсу. «Отелло» перелетел через барьер гардероба и скрылся за ним. Уголком глаза Томас заметил, что офицер выхватил пистолет. Надо было кончать. Томас повернулся к выходу и выбежал на улицу. К счастью, никого не было видно. Он добежал до парка, присел на скамейку и, немного отдохнув, отправился в свой отель.

На следующий день ровно в 9.00 переводчик ввел чисто выбритого Томаса Ливена в кабинет коменданта города полковника Меланина. При этом Ливен как бы ощутил удар. Комендант, поднявшийся из-за стола, был не кем иным, как тем ревнивцем, которого Томас вчера в кафе «Палас» с помощью приема «парус» отправил за барьер гардероба.

Русский был в форме с многочисленными орденами. Он молча смотрел на Томаса. В это время наш герой соображал: «Кабинет на третьем этаже. Прыгать через окно? Нет смысла. Адью, Европа. Есть люди, которые утверждают, что в Сибири довольно интересно!»

Полковник заговорил на хорошем немецком языке. «Герр Шойнер, прошу простить мое вчерашнее поведение. Мне очень жаль, во всем виновата Катя, моя супруга. Но сначала давайте выпьем, герр Шойнер». Они распили бутылку водки.

Через час Томас Ливен был сильно пьян, полковник Меланин был абсолютно трезв.

Они долго говорили о деле, но ни на шаг не продвинулись. Наконец полковник сказал:

— Вы можете выехать на Запад, если передадите нам чертежи.

— Продадим, — мягко, со значением поправил его Томас.

— Передадите. Мы ничего не заплатим, — сказал полковник с двусмысленной усмешкой. — Вы ведь не ударились головой, Томас Ливен.

Томас почувствовал дрожь в коленках. «Как вы сказали, герр оберст?» — спросил он тихим голосом.

— Я сказал, Томас Ливен — так вас зовут в действительности! Не считаете ли вы нас идиотами? Думаете, наша разведка и мышей не ловит, не заглянула в бумаги союзников? Наши люди в Москве до упаду смеялись над вашими проделками.

Томас пришел в себя.

— Если вы знаете, кто я на самом деле, почему не арестовываете меня?

— А что мы должны с вами делать? Вы, извините за откровенность, до смешного плохой агент!

— Благодарю вас!

— Нам нужны первоклассные агенты, а не комические фигуры вроде вас. Я слышал, вы хорошо готовите. У меня прекрасный аппетит! Пойдемте ко мне! Жена будет рада. Я напеку блинов, икры у меня хватает. За обедом продолжим разговор. Согласны?

— Отличная идея, — одобрил Томас и при этом подумал: «Плохой агент! Комическая фигура! Это еще как сказать!»

Томас спустился на кухню большой реквизированной виллы. Вслед за ним туда вошла жена полковника. Она, можно сказать, вошла в его жизнь, но он этого еще не знал. «Фигура, черт побери, кожа. Свежесть, здоровье и сила. Неповторимая женщина!» — подумал про себя Томас. Она молча и требовательно смотрела на него. Ее губы полуоткрылись. «Прекрасная сумасшедшая, — мелькнуло у Томаса в голове, — помоги мне Бог! Если я ее сейчас не поцелую, она задушит меня голыми руками».

Снаружи послышались шаги, они удалялись. «Самое подходящее время», — решил Томас, но в этот момент женщина заговорила: «Спаси меня, бежим. Мой муж не любит меня больше. Он убьет меня. Я хорошо говорю по-немецки. У меня мать немка. Ты мне сразу показался симпатичным. Я сделаю тебя счастливым. Возьми меня с собой». Вновь послышались шаги, кто-то подходил к двери. Когда в кухне появился полковник, его жена возилась у плиты. Она повернулась и с улыбкой проворковала:

— А, это ты, мой милый!

— Учишься, как на капиталистическом Западе угнетают рабочих? Что с вами, герр Ливен, вам плохо? — спросил он.

— Сейчас пройдет, герр оберст, не позволите ли мне… рюмку водки?

Одно было Томасу ясно — он должен как можно скорее вернуться на Запад. Такая жизнь не для него. Русские бесплатно получат фальсифицированные чертежи. Просто счастье, что чертежи не имеют реальной ценности.

За обедом Томас и Меланин долго спорили. Было очень много съедено и столько же выпито, но после блинов с икрой Томас почувствовал, что в голове у него проясняется.

— Ну хорошо, герр оберет, я согласен передать вам бесплатно чертежи, но за это вы отпускаете меня с моим другом и еще с одним господином.

— С каким господином?

— С Рубеном Ахатьяном. Я не знаю, знаком ли он вам.

— Знаю ли я этого господина Ахатьяна, этого дельца? — заговорил полковник с пренебрежением. — Зачем он вам нужен?

— Делать гешефты, — скромно ответил Томас.

— Откуда вы знаете этого негодяя?

— Я с ним познакомился в Цвикау, герр оберет.

Действительно, Рубен Ахатьян, небольшого роста, толстый, с акульими глазами и маленькими усиками, появился в ресторане отеля утром, когда Томас завтракал. Без предисловий он приступил к делу:

— Послушайте, не перебивайте меня, я спешу. Вы тоже. Я знаю, кто вы и откуда. Рубен Ахатьян знает все. У меня здесь возникли трудности с русскими. Я работал в одной из торговых организаций. Они уволили меня. Помогите мне уйти на Запад, и я сделаю вас богатым человеком. Слышали об УТИ?

УТИ — управление трофейным имуществом, размещалось в Висбадене и было основано американцами. На огромных складах хранились трофеи прошедшей войны стоимостью в миллионы долларов: оружие и боеприпасы, локомотивы, грузовики, перевязочный материал, медикаменты, сталь, дерево, целые конструкции мостов, самолеты, металлолом и т. д. УТИ было оставлено немцам, но продавать имущество можно было только иностранцам.

— Это условие поставили американцы, — сказал Ахатьян. — Я иностранец. Мне можно продавать. В Лондоне у меня племянник, он очень состоятельный. Мы организуем торговую фирму — вы и я. Я сделаю вас миллионером за один год, если вы поможете мне уйти на Запад.

— Я должен подумать об этом, герр Ахатьян, — ответил Томас.

Он все решил. Во время обеда в конфискованной вилле нациста в Цвикау Томас и попросил коменданта Меланина: взамен чертежей разрешить Ахатьяну выехать с ним на Запад.

— Герр Ахатьян никуда не поедет, а чертежи я получу и так, — сказал полковник.

— Но послушайте, я должен отпустить Марека, чешского агента. Он будет находиться в Си-Ай-Си, пока я не вернусь.

— Меня это не касается, или вы отдадите чертежи, или останетесь здесь.

— Ну что же, тогда и я остаюсь, — ответил Томас.

Ливену пришлось еще не один раз пить и есть, пока он не уговорил полковника Меланина. Расстались они почти друзьями.

1 июня 1947 года Томас Ливен, Бастиан Фабре и Рубен Ахатьян усталые, но довольные встретились в Мюнхене и сразу же поехали на виллу в Грюнвальде, принадлежащую Томасу.

Господа недолго оставались в столице Баварии. Томас объяснил Бастиану причину.

— Мы продали чертежи англичанам, французам и отдали русским. Они скоро поймут, что мы их обману ли, поэтому сменим фамилии и поживем некоторое время в Висбадене.

— Все правильно. Если бы мы еще не связались с этим Ахатьжном. Таких спекулянтов еще свет не видывал. Теперь он хочет продавать оружие и боеприпасы.

— Он не будет этого делать, — успокоил его Томас. — Дай нам переехать в Висбаден. Герр Ахатьяна ждет сюрприз.

Вечером, прежде чем господа покинули Мюнхен, они сидели за ужином. Около 19 часов раздался звонок. Бастиан пошел открывать. Вскоре он вернулся с восковым лицом и еле мог проговорить, обращаясь к Томасу: «Вый… выйдите, пожалуйста!»

Томас вышел в переднюю. Когда он увидел, кто стоит в передней, у него закрылись глаза. «Нет! — прошептал он. — Нет!» «Да, — ответила прекрасная светловолосая супруга полковника Меланина из Цвикау, — это я».

Действительно, это была она.

— Как ты… Как вы очутились здесь? — спросил ее Томас.

— Я политический беженец. Мне гарантируется право убежища. Я хочу остаться у тебя, я люблю тебя.

Спустя два месяца, в августе 1947 года, Томас спрашивал своих друзей в квартире, которую он с Бастианом Фабре и Рубеном Ахатьяном снял на Паркштрассе в Висбадене:

— Я не понимаю, что вы имеете против Кати. Она готовит для нас, я нахожу ее очень привлекательной.

— Она плохо действует на тебя, — сказал Бастиан. В Висбадене Томас Ливен звался Эрнстом Хеллером и имел соответствующие фальшивые документы. На имя своего иностранного сотрудника он основал фирму «Открытое торговое общество Ахатьяна». Фирма закупала в огромных количествах различные товары и хранила их на складах УТИ недалеко от города.

На этих складах можно было купить не только трофеи, но и имущество американской армии.

— С США мы не можем иметь дела, для этих операцийу всех нас слишком темное прошлое, — заявил Томас своим друзьям. — Мы должны ориентироваться на другие страны, а именно на воюющие. У меня есть на примете герр Аристотель Панчалос, представитель греческих партизан, и герр Хо Ировади из Индокитая, — сказал Рубен Ахатьян.

— Но этим ребятам мы не можем продавать оружие, — засомневался Бастиан.

В разговор вступил Томас.

— Если не мы продадим им оружие, то это сделают другие, поэтому продавать будем. Однако господам эта покупка не доставит радости. Я снял под Майнцем фабричное здание. Мы будем вынимать порох из боеприпасов и заменять его песком. Автоматы обычно упаковываются в ящики со специальными надписями, забиваются и пломбируются. Я нашел столярную мастерскую, где будут делать точно такие ящики, пломбы тоже сделаем. Вместо автоматов мы положим в ящики мыло.

— А что будем делать с порохом и автоматами? — спросил Бастиан.

— Мы погрузим их на баржи в Гамбурге и утопим в море!

Август 1947 года был в Висбадене очень голодным. На человека выдавалось 800 калорий. Не было картофеля. Больницы и детские дома снабжались нерегулярно. Жиров стали выдавать 150 граммов в месяц вместо 200. Сахара — 200 граммов, половину из него неочищенного. Молока не было совсем. Две трети жителей Висбадена вообще не получали продуктов. Проклятая, страшная война не кончилась для тех, кто ее проиграл.

Первым, что продала фирма Ахатьяна господам Панчалосу и Хо Ировади, был атребин, средство против малярии, оставшийся от запасов немецкого вермахта. На упаковках сохранился немецкий орел со свастикой. Его надо было убрать.

Атребин на грузовиках доставлялся в одну из фармацевтических фирм и переупаковывался, а затем уже продавался.

Дела фирмы шли блестяще.

Однажды господа Панчалос и Хо Ировади захотели купить тропические шлемы, каждый по 30 тысяч штук. Что за прекрасные были шлемы! Однако свастики, сияющие на них, нельзя было удалить. При этих условиях господа вынуждены были отказаться от покупки. «Что делать с этими проклятыми шлемами?» — думал день и ночь Томас и нашел спасительную идею.

Шлемы имели длинные кожаные подшлемники отличного качества.

Во всей шляпной индустрии Германии не было такой кожи. Томас связался с ведущими специалистами этой отрасли, и все тропические шлемы вдруг пошли, как горячие сосиски.

И в дальнейшем они активно продолжали свой гешефт. Продали греку и индокитайцу «джипы», плуги, другие сельхозмашины.

Потом они стали шить из американских спальных мешков мужские брюки. Фабриканты мужской одежды еще и сегодня вспоминают об этом буме.

Весной 1948 года Томас Ливен завершил свою аферу с продажей трофеев грекам и индокитайцам и решил закрыть фирму в Висбадене.

— Теперь наступило самое подходящее время убираться нам из Висбадена, — сказал Бастиан своим друзьям 14 мая 1948 года. — Что вы думаете, как поступят грек и индокитаец с нами, когда обнаружат, что они получили вместо оружия и боеприпасов?

— Они убьют нас, если поймают, — ответил Томас. Их не поймали. Пойманы были другие. Настоящие торговцы оружием. Одного из них застрелили среди бела дня на улице, другому в машину подложили бомбу, разорвавшую машину и торговца на клочки. «Кто сеет насилие, тот умирает от него, — философски заметил Томас, узнав о судьбе гангстеров. — Мы продавали мыло, поэтому мы живем».

Несмотря на то, что дела шли хорошо, у Томаса были большие заботы. Катя все больше привязывалась к нему. Она стала часто устраивать ему сцены ревности. Жизнь понемногу превращалась в ад.

Все это очень беспокоило Бастиана.

— Ты не можешь так жить дальше, мой дорогой, — говорил он Томасу. — Ты изведешься с этой дамой.

— Что я должен делать? Я не могу ее выгнать, а сама она не уходит.

— Должна уйти!

— Куда, в полицию?

— Может быть, — ответил Бастиан, — но ты должен думать о будущем.

14 мая 1948 года вечером у Томаса послышался звонок в дверь. Бастиан пошел открывать и вернулся бледный как мел.

— Два господина из советской военной миссии, — сказал он.

— Всемогущий господь! — воскликнул Томас.

В этот момент они вошли. Томасу стало очень жарко, затем очень холодно.

— Добрый день, герр Хеллер, — произнес один из них. — Мы ищем Екатерину Меланину. Говорят, она у вас?

— Да, — еле проговорил Томас.

— Разрешите нам побеседовать с ней.

— Прошу вас, — Томас провел гостей в комнату. Через 10 минут оба господина ушли. Бастиан и Томас кинулись к Кате. С диким криком она бросилась Томасу на шею: «Это самый счастливый день в моей жизни, поцелуй меня! Ты мой единственный. Теперь мы можем пожениться! Я больше не замужем, я свободна. Эти люди потребовали, чтобы я вернулась. Я отказалась. Тогда они мне объявили, что с этой минуты брак расторгнут. Вот, пожалуйста, свидетельство!»

Перед глазами у Томаса все поплыло. Он молча смотрел на сияющую Катю, на побелевшего Бастиана.

Удрученным и угнетенным был Томас, когда он вернулся ночью 18 мая от Кати домой.

— Я должен принять бром для успокоения, — сказал он Бастиану.

— Ты был у Кати?

— Да. Представь себе, она уже объявила о нашей свадьбе. Свадьба состоится через 28 дней. Она хочет детей, и как можно скорее. Я пропал, надо что-то делать.

— У меня есть идея, может быть, она осуществится, но для этого мне надо два-три дня.

— Согласен, — ответил Томас.

Бастиан пропал. Через 6 дней он появился и был необыкновенно молчалив.

— Ну, рассказывай, — накинулся на него Томас, — удался твой план?

— Посмотрим, — ответил Бастиан.

Томас хотел навестить Катю, но ее не оказалось дома. 27 мая в 18 часов 15 минут раздался телефонный звонок. Томас снял трубку. «Мой любимый, — услышал он Катин голос. — Я нахожусь во Франкфурте, в аэропорту, в помещении военной полиции. Я улетаю в Америку, дорогой!» Томас бессильно свалился в кресло. «Катя, что случилось?» — спросил он. «Ах, я так несчастна, но речь идет О моей жизни».

Бастиан вошел в комнату и молча налил себе виски, Катя продолжала рассказывать: «Они прислали мне письмо с угрозами, потом напали на меня и сказали, что убьют, если я не вернусь домой. Американцы подтвердили это. Я вылетаю в США, там я буду в безопасности». Она еще говорила о любви, о вечной верности и неразрывности с ним. Время ее истекало. «Я кончаю, любимый. Машина ждет меня. Будь счастлив!» — «Будь счастлива», — повторил Томас и положил трубку.

Он посмотрел на Бастиана.

— Дай и мне выпить, быстрее. Твоя работа?

— Это было не очень трудно, — ответил он.

После того как Бастиан узнал, что в окрестностях Нюрнберга имеется огромный лагерь для перемещенных лиц, он немедленно отправился туда. Вечером Бастиан нашел двух господ, согласившихся написать на русском языке угрожающее письмо. Затем они поехали в Висбаден и инсценировали нападение на даму в ее квартире. «Угрозы были неопасны», — успокоил Томаса Бастиан.

Томас и Бастиан стали думать о новом гешефте.

— Мы заработали здесь кучу денег. Их надо вложить поскорее в дело, — начал он.

— К чему спешка? — спросил Бастиан.

— Я кое-что слышал. Поверь мне, мы должны спешить. Надо купить автомобиль. Американские «понтиаки», «кадиллаки» и так далее. За один доллар сейчас дают двести марок. Денег у нас достаточно. Жалко, что мы как немцы не получаем ввозную лицензию на американские машины.

И тогда Томас познакомился с одним чиновником из американской администрации. Это был Джексон Тайлор. Он уходил с военной службы.

— Тайлор получит лицензию, создаст для проформы фирму и будет ввозить автомобили и продавать их нам, — сказал Томас.

— Нам? — удивился Бастиан. — Да здесь ни у кого нет денег.

— Скоро все изменится.

— Сколько машин ты хочешь купить?

— Ну, около сотни.

— Ты хочешь купить и сразу же продать?

— Не сразу. Все зависит от того, когда это произойдет.

— Что это?

Томас ему рассказал.

10 июня 1948 года из нью-йоркской гавани отплыл сухогруз «Оливия». 17 июля судно со 100 автомобилями находилось в точке 10°15 западной долготы и 48° 30 северной широты перед западным побережьем Франции.

В этот день капитан получил шифровку. «Норддайге радио — 17.6.48–15.48 от пароходства Швертмана, Гамбург. Капитану Хансу Дреге. Оставаться в занимаемой точке. Не входить в германские территориальные воды. Постоянно поддерживать радиосвязь. Получите новые указания».

«Оливия» три дня и три ночи находилась в заданной точке. Экипаж бил баклуши, спал, играл в покер.

20 июня радист принял телеграмму: «Норддайге радио — 20.06.48–11.23. С получением сего немедленно направляйтесь в Гамбург».

В то время, когда первый радист принимал шифровку, второй слушал сводку новостей из Лондона. Он отодвинул наушник и сказал:

— Сегодня в Германии проведена денежная реформа. Старые деньги потеряли силу. Каждый может обменять только сорок марок.

— Это нехорошо, — проговорил первый. — Сейчас будет богат тот, кто имеет товар.

У второго радиста отвисла челюсть.

— Парень, а наш грузополучатель-то имеет сто авто! Слушавший этот разговор капитан подумал: «Вот прокрутили операцию с авто. Должно быть, здесь действует стреляный волк. Хотел бы я знать, кто он!..»

Дорогой капитан Ханс Дреге, если вам случайно попались на глаза эти строки, вы теперь знаете, кто провернул этот гешефт.

10 марта 1948 года чешский министр иностранных дел Масарик покончил жизнь самоубийством. Президент республики Бенеш был арестован.

18 апреля для западных оккупационных зон Германии был введен новый продовольственный рацион.

На месяц немцы получали теперь 400 граммов жира, 100 граммов мяса, 62,5 грамма яичного порошка и 1475 граммов других продуктов. 21 июля на территории фирмы И.Г.Фарбен в Людвигсхафене произошел взрыв, унесший 129 человеческих жизней.

В начале августа Томас и Бастиан оказались в небольшом городке на юго-западе Германии. Вот что рассказал Томас Бастиану: «Вначале я хотел уехать в Южную Америку. Но здесь в Висбадене мне встретился старый друг Эрик Верте. У него мы можем спрятаться лучше, чем где бы то ни было. Там нас не найдет ни один человек. Пока не окончена операция с автомашинами, мне лучше остаться в Германии. Кроме того, здесь я купил некоторые акции. Посмотрим, может быть, они не обесценятся».

По воле случая произошла встреча Томаса с экс-оберстом из абвера Верте. Они столкнулись на улице Висбадена. Старый, седоволосый профессиональный солдат прослезился:

— Ливен, старина, вот радость!

— Тс! Не так громко, герр Верте. Я здесь зовусь Хеллером.

Верте улыбнулся.

— Опять на кривых дорожках?

— Что значит опять? Каждый раз, когда я пытаюсь идти че стным путем, меня бьют по голове. Теперь я поумнел. А вы? Чем теперь занимаетесь?

— Собственно говоря, ничем. Я живу в небольшом виноградном хозяйстве. Оно принадлежит жене. Вы должны к нам приехать, когда вам удобно и на сколько хотите. Я настаиваю. Вы меня вытащили из этого проклятого лагеря.

И вот наши друзья едут в прекрасную Франконию навстречу новой авантюре.

Хозяйство Эрика Верте располагалось на песчаных, хорошо прогреваемых солнцем склонах холмов, недалеко от небольшого городка Вальфортсорт. Идеалистическая речка протекала через живописную долину. Перед городком возвышалась гранитная скала, на вершине которой находилась статуя Магдалины.

Одним из первых, с кем познакомился Томас в этом чудесном городке, был аббат обители Иоанна Крестителя Вольдемар Лангацер, с импонирующей внешностью и достоинством священник. Их познакомил Верте. Они потянулись друг к другу. Аббат показал Томасу прекрасную библиотеку монастыря и поделился своими заботами.

Город был переполнен беженцами, нуждавшимися в питании, одежде, жилье. Но откуда все это взять? Ничего не было. С тонкой усмешкой аббат философски заметил:

— В такое время познаются люди, герр Ливен. Иногда люди неузнаваемо изменяются. В нашем городе есть такой человек. Его зовут Херберт Ребхан, виноторговец по профессии. Раньше он пользовался сомнительной репутацией, но после войны в корне изменился. Не пропускает ни одной воскресной обедни. Нет такого доброго дела, в котором бы он не участвовал. Тысячи марок передает он для помощи бедным, беженцам.

Подобные слова о виноторговце и благотворителе слушал Томас еще раз в тот же день за ужином у Верте.

— Послушайте, Ливен, — сказал Верте, — когда-то в Париже вы угощали меня чудесным пирогом с луком. Не смогли бы вы завтра испечь такой же пирог, мы ожидаем гостей.

— С удовольствием, — ответил Томас.

— Придут несколько друзей, среди них Херберт Ребхан.

— Этот человек делает исключительно добрые дела, — заметил Томас.

Не шутите, — очень серьезно попросил Верте. — Без господ Ребхана, полицей-президента Каттинга и князя Велкова я давно бы уже повесился.

— У вас плохо идут дела, герр Верте? — тихо спросил Томас.

— Плохо? Отвратительно. Судите сами. У меня есть вино, которое я хочу продать. Но мое вино не покупают. Американцы не разрешают мне торговать им.

Бастиан почесал затылок.

— Не понимаю, — сказал он, — я думал, в Германии нечего покупать, а у вас есть хорошее немецкое вино. Почему же вы его не продаете?

— Я сам не понимаю этого, действительно не понимаю.


— Прежде чем мы начнем, давайте помолимся, — сказал Херберт Ребхан. Он поднял свои розовые рукии склонил большую со светлыми волосами, светлыми бровями и светлой бородкой голову. Присутствующие последовали его примеру.

Князь Белков был старый, худой, высокомерный, молчаливый человек. Каттинг выглядел осторожным банковским чиновником. После молчаливой молитвы Ребхан оглядел стол.

— Ох, луковый пирог! Какой деликатес, — он отрезал себе кусок.

— Восхитительно. Так готовила моя мать, — сказал князь, попробовав пирога. — Поздравляю, уважаемая госпожа Верте.

— Вы должны поздравить герр Ливена. Это он его испек, — ответила Луиза Верте. Три пары глаз уставились на Томаса холодно, изучающе и без симпатии.

Полицей-президент, князь и филантроп смотрели на него, как три комиссара криминальной полиции смотрят на арестованного преступника. Герр Ребхан становился все более неприятным Томасу.

Первым заговорил Бастиан:

— Давайте выпьем за то, что на свете существует очаровательная фрау Верте и это прекрасное вино, которое я предлагаю выпить за вас, мадам!

Все подняли рюмки и чокнулись с покрасневшей Луизой Верте, которая с легкой горечью проговорила:

— По воле Божьей у нас растет виноград. По воле Божьей мы не можем продать вино. Правильно ли это?

В этот момент, полный смирения, заговорил Ребхан:

— Сейчас время испытаний, которое мы должны выдержать, уважаемая фрау. Все мы. Разве не лежит и мое вино в подвалах?

— Я вовсе не хотела никого обидеть, — сказала Луиза Верте. — А что делается с итальянским вином? Я думаю, это грязная спекуляция. Это…

— Луиза, пожалуйста, — резко оборвал ее Верте. Гости обменялись взглядами. Томас и Бастиан заметили это.

— Итальянское вино? — спросил Томас. — А что с ним? Филантроп, полицейский и князь снова обменялись многозначительными взглядами. «Наверное, мой добрый старый Верте ослеп, — подумал Томас, — и этих людей он считает своими друзьями». Ребхан посмотрел на Томаса внимательным взглядом и ответил твердым голосом:

— Уже больше года вся Германия плавает в тысячах литров дешевого итальянского вина. Это вино поставило всех нас перед разорением. Откуда оно появилось в Германии? Никто не знает. Кто экспортирует его? Неизвестно.

— Минуточку, — перебил его Томас. — Ведь лицензии для ввоза иностранного вина не выдаются. Так ведь высказали мне вчера, герр Верте?

— Да, — безрадостно улыбнулся Верте. — Во Франкфурте находится американская комиссия, выдающая лицензии. Говорят, на вино она их официально не выдает.

— Она их действительно не выдает, герр оберст, — вмешался в разговор «друг беженцев» Ребхан, — и у нас нет оснований подозревать в этом неподкупных американских офицеров, не правда ли?

— Никоим образом, — ответил Верте испуганно.

В эту ночь на одном из холмов над маленьким городом состоялся следующий разговор:

— Послушай-ка, друг, не замешан ли герр Ребхан во всей этой истории? — спросил Томас Бастиана.

— Целиком в ней сидит с этими двумя типами!

— Бедный старый Верте, и они занимают ему деньги, а он чувствует себя обязанным по отношению к ним.

— Можно задать тебе вопрос?

— Задавай, золотое дитя, — ответил Томас, имея в виду цвет волос Бастиана.

— Если Ребхан не продает свое вино и если он не получил лицензию для ввоза вина из Италии, почему он так хорошо живет и позволяет вносить крупные пожертвования для бедных и беженцев?

Да, — сказал Томас, — я тоже задавал себе этот вопрос. Но для того, чтобы на него ответить и, возможно, помочь моему другу Верте, съезжу-ка я на некоторое время в Италию.

10 сентября 1948 года Томас сидел в пивной Луиджи в Неаполе перед блюдом спагетти и бутылкой красного вина. Он познакомился с Луиджи незадолго до окончания войны, когда по поручению отдела розыска военных преступников прибыл туда, чтобы арестовать итальянского генерала.

Томас попросил Луиджи узнать, кто покупает в Северной Италии вино, у кого, в каком количестве и куда оно вывозится. Через некоторое время Луиджи сообщил:

— Мои ребята побывали везде на севере Италии. Уже больше года там скупают вино сотнями тысяч литров и тайно отправляют в Германию.

— Но ведь запрещено ввозить в Германию вино из-заграницы и там продавать! — заметил Томас.

— А оно вроде бы и не продается. — Луиджи потер руки, хлопнул себя по животу и, смеясь, сказал — Это вино для причастия!

— Для причастия?

— Да, беби, да! Подарок католиков-итальянцев католическим церквам Германии. Подарок! Понимаешь, насколько гениален трюк. — Луиджи не мог успокоиться. — На подарки не распространяются ограничения американцев. Для них выдаются ввозные лицензии.

Томас почувствовал, как его бросило в холод, и он тихо спросил:

— А кто в Германии получает вино?

— Оно поступает в три баварских монастыря. Но единственным получателем является аббат…

— Вольдемар Лангацер, — закончил Томас.

— Правильно, откуда ты знаешь? Аббат участвует в афере с вином.

Томас не верил. Он видел его, говорил с ним. Этот человек не мог быть замешан в грязных делах. Томас поехал в Северную Италию.

Целыми днями крутился он вокруг железнодорожников, таможенников, транспортных рабочих, совал им деньги, и наконец, ему показали лицензию. Томас узнал, что станцией перегрузки является Розенхайм. 28 сентября на железнодорожной станции Розенхайм появился человек с медвежьей силой и рыжими волосами. Это был Бастиан Фабре. Горячий на работу француз сразу же завоевал симпатии заводских рабочих. От нагружал бочки с вином на грузовики. Они появлялись по ночам и увозили итальянское вино, якобы в монастыри. Он познакомился с шоферами. Они даже поколотили однажды француза за его любопытство. Бастиан впервые в жизни разрешил себя побить. За это он получил возможность изучить путевые листы и знал точно, куда отправляется вино для причастия и по чьему поручению действуют водители.

— Мой друг Бастиан Фабре готов под присягой показать, ваше преосвященство, что все шоферы возили и возят вино по поручению герр Ребхана, — говорил Томас Ливен 19 октября 1948 года аббату Лангацеру, стоявшему у окна своего большого кабинета.

Священник выглядел постаревшим на десять лет. Он механически сжимал и разжимал руки. На его лице дергались все мышцы.

— Страшно, — говорил он, — это самое большое разочарование в людях в моей жизни. Меня обманули, я стал жертвой негодяя.

Аббат рассказал, что впервые Херберт Ребхан появился в мае 1946 года и пожертвовал 20 тысяч марок для беженцев. Затем приходил снова и снова с пожертвованиями. Летом 1947 года аббат запротестовал:

— Мы не можем постоянно брать у вас деньги, герр Ребхан.

— Пожертвования — долг христианина, святой отец!

— Но вы это делаете себе в ущерб. У вас своих забот хватает. Вот если бы я знал, как получить деньги для обители…

— Тогда, — ответил Ребхан, — у меня есть предложение. В управлении по выдаче лицензий служит мой знакомый майор Джользен. Конечно, он не откажет святому отцу в выдаче лицензии на ввоз итальянского вина в качестве пожертвования. Для моих друзей в Италии будет большой честью купить вино и передать его святому отцу.

— Но это незаконно.

— Все будет законно. Я возьму на себя продажу вина в Германии, а выручку буду отдавать вам для бедных людей.

Аббат согласился, не имея ни малейшего представления о криминальном характере сделки. Целый год продавал Херберт Ребхан вино для причастия и передал аббату для беженцев 125 тысяч марок.

Томас объяснил святому отцу, что за этот год Ребхан заработал на спекуляции вином 1,5 миллиона марок. Аббат поблагодарил Ливена за раскрытие этой аферы. Потом он снял телефонную трубку и попросил соединить его с криминальной полицией.

Ребхан был арестован в этот же день.

Чиновникам, увозившим его из роскошной квартиры, он заявил: «Вам не удастся меня осудить. В этой истории замешаны очень крупные лица». В скором времени самообладание покинуло его, и в конце 1948 года он дал показания, обличающие полицей-президента Каттинга.

Далее выяснилось, что они, шантажируя князя Велкова нацистским прошлым, заставили его переписать на них большое имение «Викероде» с прилегающими лесами. Однако хитрый князь все так обставил, что дарственная была признана недействительной.

Ребхан и Каттинг приобрели еще и фабрику по производству искусственного камня, сулившую миллионные доходы. Но из-за плохого руководства она причинила им миллионные убытки. Ребхан был вице-председателем союза виноторговцев, и ему удалось посредством гешефта с вином для причастия организовать бойкот своих коллег по союзу.

После разоблачения Ребхана союз порвал с ним. Дела простых людей, таких, как Верте, и других, резко пошли в гору. Бывший оберет смог поблагодарить Томаса только письменно, к этому времени, весной 1949 года, он проживал в Цюрихе, где вместе с Бастианом внимательно изучал курс акций в «Новой цюрихской газете».

На полученную прибыль Томас приобрел большое количество старых немецких акций. Их курс после войны был очень низок, потому что тогда ни один человек не знал, будут ли державы-победительницы проводить демонтаж немецких промышленных предприятий, а если и будут, то в какой степени.

Действительно, вначале были демонтированы мощные технические линии, распущены концерны.

В 1946–47 годах акции «Объединения стальных предприятий» стоили 15 % от номинала, акции «АСГ» — 30 %, акции «И.С. Фарбер» вообще ничего не стоили. После проведения денежной реформы курс акций стал из месяца в месяц повышаться. Люди, купившие их в свое время, стали очень богатыми. Их оптимизм был вознагражден. В цюрихских апартаментах сидел господин, который был доволен положением на фондовой бирже.

14 апреля 1949 года Томас и Бастиан отправились в кинотеатр «Скала» посмотреть кинофильм «Похитители велосипедов». Перед началом фильма показывали новости дня, в которых был репортаж с весенних скачек. Элегантные люди, нарядные господа и очаровательные женщины показывались вначале общим планом, а затем оператор стал снимать отдельные личности. «Марлок!» — не сдержался Томас. У него перехватило дыхание. На экране появился его подлый компаньон, которого он считал мертвым, человек, разрушивший его мирную жизнь и ввергнувший в круговорот международных секретных служб. Он выглядел преуспевающим человеком. «Это он… — мысленно проговорил Томас. — Я думал, что его уже черти жарят в аду, а он жив. Теперь я с ним рассчитаюсь».

— Пожалуйста, повторите, я не очень хорошо вас понял, уважаемый господин, — сказал хозяин кинотеатра «Скала». — Что бы вы хотели?

— Вы правильно меня поняли, — ответил Ливен. — Мнебы хотелось после последнего сеанса взять напрокат ленту с «Новостями дня», которая сегодня демонстрируется.

— Взять напрокат, но зачем?

— Хочу прокрутить ее еще раз для себя. Я увидел одного знакомого, которого потерял в начале войны.

В тот же вечер Томас с фильмом появился на студии по копированию фильмов, и монтажники стали перекручивать ленту, пока Томас не скомандовал: «Стоп!» На маленьком экране застыл кадр со скачками в Гамбурге — несколько дам и господ, а на переднем плжне банкир Роберт Марлок. Томас сжал кулаки. «Спокойно, — сказал он сам себе, — если ты хочешь отомстить».

— Не смогли бы вы до завтрашнего утра скопировать этот кадр и увеличить его, насколько возможно?

— Конечно, смогу, уважаемый господин, — ответил владелец студии.

На следующий день в 11 часов 45 минут Томас экспрессом выехал во Франкфурт-на-Майне. Здесь он посетил двух руководящих чиновников из совета по наблюдению за немецкими банками. Он показал им фотографию Марлока. Через 30 минут перед Томасом лежала одна из анкет, которые ведутся в Германии на любого человека, занимающегося банковским делом.

15 апреля 1949 года вечером Томас рассказывал Бастиану:

— Проклятая собака, живет в Гамбурге под фамилией Вальтер Преториус. Владеет небольшим банком в центре города.

Вертя бокал с коньяком в пальцах, Бастиан спросил:

— Он, конечно, думает, что тебя нет в живых, или ты его навестил?

— Ты что, сошел с ума? Нет, нет! Марлок не должен сомневаться в том, что я мертв.

— Ты хочешь отомстить?

— Да, я отомщу! Послушай, Марлок получил от немцев лицензию на содержание банка. Должен ли я идти в суд и заявить, что этот Вальтер Преториусв действительности является Марлоком и что в 1939 году он морально убил меня? Но в этом случае я должен выступать под своим настоящим именем — Томас Ливен, банкир из Лондона. Это имя будет напечатано во всех газетах.

— Ой-ой-ой!

— Вот именно, ой-ой-ой. Тогда я найду смерть от бело — красной или желтой руки. Человек с моим прошлым должен навсегда отказаться от мысли появиться в обществе под своим именем.

— Да, но как ты доберешься до Марлока?

— У меня есть план. Мне нужен подставной человек. Им будет Рубен Ахатьян. Я уже ему написал. Он приедет.

— А я? Что буду делать я?

— Ты, старина, на некоторое время должен расстаться со мной, — сказал Томас и положил руки на плечи своего друга. — Не смотри на меня так печально. Это необходимо, слишком многое стоит на карте. Ты возьмешь все деньги, они мне не нужны, и вернешься в Германию. Там ты купишь виллу в каком-нибудь городе, в фешенебельном районе, автомобиль и т. д. Если меня в этом деле постигнет неудача и я все потеряю, мне потребуются кредит и доверие, Все ясно?

— Ясно!

— Цицилиеналлея в Дюссельдорфе, — мечтательно произнес Томас, — это идеальное место для нас. Осмотрись там. Мы поселимся в той ее части, где живут очень богатые люди.

— Ну, что ж, мы как раз там и должны жить, — согласился великан.

Теперь сообщим о величайшей и самой рискованной акции Томаса Ливена. Сообщим подробно, чтобы было понятно, насколько остроумным был план мести.

Перенесемся в Штутгарт. Перед воротами чудесного города находилась территория «Эксельциор Верке». Во время войны это акционерное общество, насчитывающее более 5 тысяч рабочих, выпускало оборудование и инструменты для ВВС Геринга.

В 1945 году производство прекратилось. В Германии на короткое время перестали выпускать боевые самолеты. Фирма стала изготовлять в небольших количествах различные технические приборы.

После денежной реформы летом 1948 года чрезвычайно обострилась конкуренция. Акции «Эксельциор» предлагались по 18–25 % от номинала. Крах фирмы для специалистов был вопросом нескольких недель.

В этой ситуации господа из правления фирмы познакомились с Рубеном Ахатьяном, появившемся в Штутгарте.

Герр Ахатьян, великолепно, со вкусом одетый, владевший новейшим «кадиллаком» модели 1949 года, заявил собравшимся:

— Господа, я прибыл по поручению одного из швейцарских предпринимателей, который предпочитает остаться неизвестным. Он очень заинтересован в переводе части своего производства в Германию, и прежде всего потому, что расходы на производство здесь гораздо ниже. Господа, швейцарцы думают предложить вам долгосрочный договор. Готовы, при соответствующих условиях, провести санацию вашей фирмы. Чтобы вы убедились в том, что эти намерения серьезны, я уполномочен сообщить: швейцарская группа готова скупить векселя «Эксельциора» на сумму один миллион марок.

Миллион марок! Радужные надежды засияли на горизонте фирмы, стоящей на грани банкротства. Ясно, что господа из правления думали недолго.

25 мая 1949 года на счете «Эксельциор» появилось 900 тысяч марок.

Такова была сумма, инвестируемая Томасом для мести. Он очень много работал в эти дни. После встречи с журналистами в газетах появились статьи, из которых следовало, что швейцарские предприниматели изучают возможность создания в Германии филиалов своих фирм. Эти сообщения и тот факт, что акции «Эксельциора» резко поднялись, взбудоражили западногерманские биржи.

Спрос на акции «Эксельциора» поднял цены на них от 40 до 50 %.

По поручению Томаса подставные лица появились в банке Преториуса в Гамбурге и начали наводить справки о делах фирмы «Эксельциор». Таким образом был разбужен интерес владельца банка Вальтера Преториуса к этой фирме.

Несколько позже у владельца банка, настоящая фамилия которого была Марлок, появился некий господин Рубен Ахатьян. «Я действую по поручению моих швейцарских друзей, — заявил Ахатьян. — Заинтересованы ли вы принять участие в санировании „Эксельциора“?»

Принимая во внимание повышающийся курс акций этой фирмы, Марлок тотчас же согласился и начал настаивать на доле участия. После ухода Ахатьяна он поручил маклерам скупать акции «Эксельциора», что подняло их курс. По чрезвычайно повысившейся цене Марлок покупал акции, надеясь, что это самая крупная операция в его жизни.

9 сентября в Цюрихе Томас говорил Ахатьяну:

— Теперь мы держим в руках этого пса, поместившего все свои деньги в бесперспективное дело фирмы «Эксельциор». Настало время, когда я должен вернуть свои 900 тысячи кое-что заработать.

— И как это должно произойти? — спросил Ахатьянс повлажневшими миндалевидными глазами.

— Это должно случиться с использованием супермарок, мой дорогой, — деловито пояснил Томас.

Супермарками назывался тогда капитал иностранцев, находившийся в гитлеровской Германии. Владельцы этого капитала могли им распоряжаться по специальному разрешению, так как он был под арестом, и для гарантии стабильности валюты. Перед 1951 годом супермарки можно было купить только за границей на черном рынке. Их курс: 100 марок — 8–10 долларов. Очень низкий курс!

Томас нашел в Швейцарии несколько предприятий, которые еще с 1931–1936 годов владели супермарками. Они с удовольствием продали их по такому низкому курсу, чтобы хоть что-нибудь выручить из своих капиталов.

Теперь Томас владел супермарками в Германии. Он снова послал в Гамбург Ахатьяна, который заявил Марлоку: «Санация „Эксельциора“ должна далее вестись за счет супермарок моих швейцарских поручителей. Это возможно в соответствии с законом и с одобрения „Немецкого банка“. Я имею полномочия перевести на ваш банк 2,3 миллиона марок».

Марлок потирал руки. Он поехал во Франкфурт и несколько дней вел там переговоры с «Немецким банком». Он взял на себя обязательство израсходовать 2,3 миллиона марок исключительно для санации «Эксельциора» в Штутгарте. Для этого он получил разрешение использовать супермарки.

В тот же день Томас в своей цюрихской квартире инструктировал Ахатьяна:

— Вы снова едете к нему, я даю вам полномочия и прекрасно изготовленные фальшивки от участвующих в санировании швейцарских фирм. Эта свинья в Гамбурге отдаст вам миллионы, они все равно ему не принадлежат. Вы получите все наличными и привезете сюда.

С изумлением смотрел Ахатьян на Томаса.

— Хотел бы я иметь вашу голову! Сколько же вы заплатили за два и три десятых миллиона марок?

— Около ста шестидесяти тысяч долларов, — Томас скромно улыбнулся. — Если вы на своем шикарном «кадиллаке» привезете в Цюрих супермарки, то они превратятся в настоящие марки. Вам придется съездить два раза. Деньги можно провести в запасных колесах. Затем предоставим «Эксельциор» своей судьбе, прекратив санацию. Таким образом мы покончим с этой свиньей в Гамбурге.

7 декабря 1949 года Ахатьян выехал. Он должен был вернуться 16 декабря. В этот день США предоставили ФРГ кредит в сумме один миллиард марок. Герр Рубен Ахатьян не вернулся в этот исторический для восстановления германской экономики день. Он вообще не вернулся.

28 декабря банкир Вальтер Преториус был арестован криминальной полицией ФРГ. Тогда же был арестован и Томас Ливен в Цюрихе швейцарской полицией, действовавшей по поручению «Интерпола». Господа Ливен и Преториус были обвинены в проведении огромной аферы с супермарками. «Ктообвиняет меня в этом?» — спросил Томас швейцарских чиновников криминальной полиции. «Некий Рубен Ахатьян, а немецкие власти передали много обличительных документов. Сам Ахатьян исчез».

Почти год просидел Томас в следственной тюрьме. Самый жаркий, по наблюдениям синоптиков, за последние 100 лет год, год отмены карточек и начала корейской войны, которая вызвала истерию накопительства в Европе.

19 ноября 1950 года суд приговорил Томаса Ливена к трем с половиной годам тюрьмы. Объявляя приговор, судья заметил: «Этот высокоинтеллигентный и в высшей степени образованный человек — необычайный тип преступника».

Преториус получил четыре года тюрьмы. Его банк был выставлен на распродажу. Дальнейшее занятие банковским делом ему было запрещено. «Немецкий банк» вычеркнул его имя из картотеки солидных банкиров.

На процессе была небольшая пикантность. Хотя подсудимые хорошо знали друг друга, они ни словом, ни жестом не выдали своего знакомства. Вторая пикантность заключалась в том, что судья удалил публику из зала, когда Томас стал рассказывать, как можно супермарки превратить в марки. Публикаций, которых он боялся из-за участия в работе многочисленных секретных служб, таким образом, не было.

В известном смысле Томас достиг своей цели. Марлок остался нищим до конца жизни. Он был отправлен для отбытия наказания во Франкфурт, Ливен — в Дюссельдорф.

Бастиан Фабре, живший в этом городе, скрашивал жизнь Томаса частыми передачами. Чтобы скоротать время, Томас занялся составлением «Лексикона преступников», который получил признание общественности.

14 мая 1954 года Ливен был освобожден. У дверей тюрьмы его ожидал Бастиан. Оба поехали на Ривьеру, где Томас отдыхал и набирался сил после заключения. Только летом 1955 года они вернулись домой и поселились на Цицилиеналлее в Дюссельдорфе. Томас владел еще деньгами и счетом в банке. Соседи считали его солидным коммерсантом. Месяцами Томас анализировал случившееся и приводил нервы в порядок. «Парень, мы должны чем-нибудь заняться, — говорил Бастиан. — Наших денег не хватит на такую жизнь. О чем ты думаешь?» — «Я думаю о большой операции с акциями. Ее проведению никто не может помешать», — ответил ему Томас.

11 апреля 1957 года эта операция началась с приглашения герр директора Шеленберга, владельца бумажной фабрики. Томас узнал, что во время войны Шеленберг под именем Макс был военно-хозяйственным руководителем в Познани и разыскивается польским правительством как военный преступник. Директору Шеленбергу пришлось выдать Томасу 50 листов специальной бумаги с водяными знаками, которая используется для изготовления акций. Как Томас поступил с акциями, уже известно. С этого начинается наш рассказ. В результате Томас получил 717 850 швейцарских франков и с юной прекрасной Хеленой де Кувелле отправился на Ривьеру. В ночь, когда прекрасная Хелена, став его любовницей, призналась, что работает на ФБР и что должна завербовать его, иначе Томаса будут ждать неприятности, Томас вспомнил всю свою жизнь с 1939 года.

Часть 3. Условия свободы. Ливен против Абеля

За завтраком Томас встретился с Хеленой. Она была бледна и нервна. Вокруг глаз залегли темные круги.

— Можешь ли ты меня простить? — сказала она Томасу.

— Я хочу это сделать, мое дитя, — мягко ответил он.

— И… и… ты будешь работать на нас?

— И это я попытаюсь сделать.

Она не смогла сдержать крик радости и бросилась к нему на шею.

— Конечно, у меня есть свои условия. Задание должен дать мне не твой шеф Гирек, а первый человек ФБР.

Она начала смеяться:

— Эдгар Гувер. Смешно. Ты думаешь, он будет разговаривать с тобой? Мы имеем задание доставить тебя в Вашингтон.

Вот так поворачивалась жизнь!

23 мая 1957 года Томас в аэропорту, в ресторане, пил кофе. Он нервничал. Часы с репитером показывали 17 часов 20 минут. На семь часов назначен вылет лайнера, который доставит его в Нью-Йорк, а проклятого агента по имени Фабер до сих пор нет. Об этом агенте говорил полковник Гирек во время прощания в Цюрихе. «Фабер доставит вас к Гуверу», — сказал он тогда. Раздраженно смотрел Томас на вход в ресторан.

В этот момент в зал вошла женщина. Томас слегка вскрикнул, жаркая волна прошла по телу и затем сменилась дрожью. Молодая женщина шла к нему. На ней было красное пальто, красная шляпа и красные туфли. Кожа на лице была белой. Сдерживая перебои в сердце, Томас думал: «Нет, нет, нет! Наваждение! Этого не может быть! Ко мне идет Шанталь, моя милая Шанталь, единственная женщина, которую я любил. Она идет и улыбается. О Боже, но ее же нет в живых, ведь ее застрелили в Марселе». Женщина подошла к столу Томаса. Он встал ей навстречу. Она стояла рядом, ее можно было обнять.

— Шанталь, — простонал он.

— Хелло, Томас Ливен, — проговорила женщина сухим, прокуренным голосом, — как поживаете?

— Шанталь, — повторил он еще раз.

— Что вы говорите?

Он перевел дыхание. Нет, это не она. Конечно, не она. Она была меньше и моложе. Но схожесть поразительная.

— Кто вы? — спросил он.

— Памела Фабер. Я лечу с вами. Извините за опоздание. В дороге поломалась автомашина.

— Вы… вы Фабер? Но полковник Гирек говорил о мужчине?

— Полковник меня не знает. Ему сказали вообще об агенте Фабер, он и подумал, что речь идет о мужчине. — Она рассмеялась. — Пойдемте, герр Ливен, наша машина готова к старту.

Томас смотрел на нее. Он был все еще ошеломлен. Памела и в самом деле была очаровательна.

На высоте 6000 метров над Атлантикой они проговорили всю ночь тихо и доверительно. Памела сделала Томаса сентиментальным. Почему эта женщина так на него подействовала? Только лишь потому, что похожа на Шанталь? Возможно. Ему казалось, что он знает Памелу уже много лет, целую вечность. Ее родители — немцы, рассказывала Памела, но она родилась в Америке. С 1950 года работала на ФБР. Попала туда главным образом из любви к приключениям. Родители умерли. И она захотела попутешествовать, посмотреть другие страны, что-то пережить. Томас подумал, что так бы ответила и Шанталь.

— Но теперь с меня довольно, — сказала Памела. — Это не жизнь для женщины, я ошиблась в выборе профессии. Хочу жить, как все. Или я уже стара для этого?

— Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— О Боже, — прошептал Томас, думая о своих 48 годах.

Я хочу выйти замуж, иметь детей, небольшой дом и хорошо готовить для своей семьи. Срывающимся голосом Томас спросил:

— Вам нравится готовить?

— Это моя страсть. Почему вы на меня так смотрите?

— Нет, нет, извините.

— Но секретные службы, — продолжала Памела, — это чертов круг, из которого не вырваться. Кто из нас может это сделать? Вы можете? Нет! Никто не сможет сделать этого.

Очарование, охватившее Томаса в ту ночь, все больше его захватывало. Он тонул в нем, как в море наслаждения. Из Нью-Йорка Томас вместе с Памелой перелетел в Вашингтон. Он наблюдал за ней с интересом.

Она обладала честностью Шанталь, ее добропорядочностью, храбростью, ее силой и диковатостью. Она была лучше воспитана и умнее. Томас думал: «Почему у меня болит сердце, когда я смотрю на нее?»

Эдгар Гувер, 62-летний руководитель американского федерального ведомства криминальной полиции, принял Томаса в служебном кабинете в Вашингтоне. Первая встреча продолжалась несколько минут. После короткого сердечного приветствия человек с умными меланхоличными глазами сказал: «Здесь мы не сможем спокойно поговорить. Знаете что, у меня неподалеку есть сельский домик. Давайте проведем там выходные дни — вы, я и мисс Фабер».

Домик Гувера находился в штате Мериленд на песчаных холмах, поросших лесом. Здесь было много таких домов. Домик первого криминалиста США был обставлен антикварной мебелью. За завтраком Томас и Памела обсудили обеденное меню. Это походило на конференцию кулинаров. Два часа спустя оба были на кухне. Работа кипела. Они понимали друг друга с полуслова. Гувер, наблюдавший за ними, заметил:

— Мистер Ливен, вы, конечно, не думаете, что вас доставили в Штаты потому, что вы умеете так хорошо готовить?

— А почему?

— Потому что вы знакомы с госпожой Меланиной! У Томаса опустились руки, прервалось дыхание.

— Где она?

— В Нью-Йорке. Она была вашей любовницей! Томас поймал на себе взгляд Памелы.

— Она вбила себе в голову, что любит меня. Гувер встал. Он заговорил теперь серьезно.

— Мы знаем, что в Нью-Йорке уже длительное время действует мощная русская шпионская сеть. Мы не знаем, кто с ними сотрудничает. Три недели назад у нашего посла в Париже появился их человек. Некий мистер Морис — последний любовник Меланиной.

— Вы можете дальше не продолжать, мистер Гувер, — дружески сказал Томас. — Я сделаю все от меня зависящее при условии.

— Каком же?

Томас посмотрел на Гувера и на Памелу.

— При условии, что после завершения задания я смогу умереть.


21 ноября 1957 года дети, игравшие на берегу моря у рыбацкой деревушки Каска, что вблизи Лиссабона, нашли морских звезд, красивые раковины, полуживых рыб и мертвого мужчину. Он лежал на спине. На лице застыло удивленное выражение. На нем был элегантный костюм серого цвета, черные полуботинки, белая рубашка и темный галстук. Около сердца на рубашке была небольшая круглая дыра, залитая кровью, которая была и на пиджаке. Очевидно, пуля была большого калибра.

Дети с криком разбежались. Через пять минут у трупа появились рыбаки и женщины. Старый рыбак приказал своему сыну: «Посмотри, Жозе, нет ли у него документов?» Жозе сразу нашел четыре паспорта. Старик, всматриваясь в лицо убитого, начал рассказывать:

— Я знал этого парня!.. В сентябре 1940 года, 17 лет назад, мне пришлось помогать немецким агентам похитить одного господина. Я был тогда рулевым рыбацкого катера. Они где-то в городе усыпили его и доставили сюда. Потом погрузили в бессознательном состоянии на катер, и мы вышли в открытое море. Там за пределами трехмильной зоны их должна была встречать немецкая подводная лодка и забрать этого господина. Однако заключительная часть операции по похищению сорвалась. Они называли господина коммерсантом Оттом, — закончил рыбак.

— Посмотри-ка, Жозе, — сказал старый рыбак, — нет ли у него паспорта на это имя?

— Есть, — ответил Жозе. — Надо немедленно сообщить об этом в полицию.

— Пишите, сеньорита, — приказал комиссар Минцель Вайя из комиссии по расследованию убийств Лиссабона своей секретарше и начал диктовать: «На побережье Каска найден убитый мужчина в возрасте 45–50 лет. Прилагаемый акт судебно-медицинской экспертизы устанавливает, что смерть наступила в результате выстрела из пистолета, принятого на вооружение американской армии. В одежде убитого было найдено: 891 доллар 45 центов, 2 счета из нью-йоркских ресторанов, счет отеля „Уолдорф Астория“, немецкие права на управление автомашиной на имя Томаса Ливена, старомодные золотые часы с репитером и 4 паспорта — 2 немецких на имя Томаса Ливена и Эмиля Йонаса и 2 французских на имя Морица Хаузера и Жана Леблана. Фотографии Жана Леблана и Эмиля Йонаса, хранящиеся в архиве криминальной полиции, полностью идентичны. Они соответствуют фотографиям, имеющимся на четырех паспортах. Из изложенного можно сделать вывод, что убитым является агент Томас Ливен, о котором много говорили в последние годы. Очевидно, он пал жертвой сведения счетов между секретными службами».

24 ноября 1957 года в Лиссабоне шел дождь и было довольно прохладно. Присутствующие на похоронах мерзли. Среди них находилась только одна дама. Господа были коллегами по профессии погибшего. Экс-майор Фриц Лооз из окружного управления абвера в Кёльне склонил голову. Лимонадно-желтый английский агент Ловой кашлял рядом с ним. Чешский шпион Георг Марек застыл в напряженно-официальной позе. Задумчиво стояли полковники французской разведки Сименон и Дебре, печально — экс-оберст отдела абвера в Париже Эрик Верте и маленький майор Бреннер.

Рядом со священником стояла американский агент Памела Фабер, которая была так похожа на давнюю любовь Томаса Ливена Шанталь. «Да будет тебе земля пухом, Томас Ливен, аминь», — закончил пастор. «Аминь», — повторили присутствующие. Все они хорошо знали покойного.

Всех он дурачил. Они были посланы своими руководителями, чтобы установить, действительно ли эта проклятая собака мертва. «Слава Богу, — думали господа, — это так!» Могилу стали засыпать. Коллеги Томаса бросили по горсти земли в могилу. После этого рабочие установили на нее мраморную глыбу. Все стали расходиться. Бреннер и Верте маршировали рядом. Они не знали своего коллегу Лооза, а он не знал их, так как Лооз работал в одной вновь созданной шпионской организации, а они оба — в другой.

В 1957 году в немецком фатерланде вновь были созданы две такие организации.

С кладбища агенты разъезжались в такси. Из своих номеров в роскошном отеле «Палац до Эсториал-Парк» они сразу же заказали телефонные разговоры с Англией, Францией, Германией и даже за «железным занавесом». Когда города вышли на связь, агенты понесли полнейшую бессмыслицу вроде этой: «Желтая акула была сервирована сегодня после обеда», что в переводе означало: «Я осмотрел мертвого в море, это Томас Ливен».

Во многих центрах различных секретных служб в тот день, 24 ноября, были закрыты различной толщины досье с именем «Томас Ливен», под которым поставили жирный крест и дату.

В то время, когда агенты докладывали своим шефам по телефону о случившемся, Памела Фабер сидела без движения в своей гостиничной комнате. Она заказала виски со льдом и содой, сняла туфли на высоком каблуке и вытянула красивые ноги. Ее черные глаза светились, как звезды, губы, казалось, были готовы раскрыться в улыбке и смеяться по поводу какого-то тайного удовольствия. Так она сидела, курила, потягивая виски. Между тем над Лиссабоном спустились осенние сумерки. Внезапно Памела встала, подняла стакан с виски и громко произнесла: «Будь здоров, Томас Ливен. За твою долгую жизнь для меня!» Но Томас ее не слышал. Его не было в комнате, не было в отеле, не было в Лиссабоне и вообще в Европе. Он был… Где же он был?

Давайте вернемся к тому дню, когда мы потеряли его, и восстановим все по порядку. 25 мая 1957 года Томас высказал пожелание умереть после выполнения задания.

— Ага, — сказал Гувер обеспокоенно. — И как вы представляете себе свой конец?

Томас Ливен рассказал ему и Памеле, как он себе это представляет.

— Это совершенно необходимо, я должен умереть для того, чтобы наконец жить спокойно.

Гувер и Памела долго смеялись.

— О деталях мы сможем поговорить позже, — сказал Томас, — а теперь вы могли бы более подробно рассказать мне о Кате и этом мистере Морисе. Где же он?

— В Париже, — ответил Гувер.

— Вот как, а я думал, в Нью-Йорке.

Он был в Нью-Йорке до недавнего времени, затем поехал в Европу, в Париж. Там он принял решение не возвращаться в Москву.

— Я советский агент и могу предоставить информацию о нашей шпионской сети в США, — сказал Виктор Морис американскому послу в Париже 4 мая 1957 года.

— И почему вы это хотите сделать, мистер Морис? — спросил посол.

— Потому что нуждаюсь в помощи, — ответил Морис, человек с широким, плоским лицом, в очках с очень сильными линзами. — Мне приказали вылететь из США, через Париж в Москву. Я знаю, что это означает. Меня хотят убить!

— И почему же?

— Я думаю, из-за женщин, наркотиков и моей болтовни. А тут еще эта Катя.

— Что за Катя?

— Катя Меланина, бывшая жена советского офицера. Она работает в Нью-Йорке. Я с ней подружился, что вызвало скандал. Марк приказал мне немедленно исчезнуть.

— Кто такой Марк?

— Руководитель советской агентурной сети в США. Виктор Морис, как вскоре выяснилось, был человеком со многими именами. Настоящая его фамилия — Хайханен. Он имел чин подполковника и работал в советской разведке.

С 1946 по 1952 год он готовился в России к выезду в США, где должен был работать под руководством мистера Марка, 6 лет длилась его подготовка. Хайханен должен был полностью отвыкнуть от себя самого и вжиться в Мориса. Он должен был читать, говорить, есть, ходить, думать и спорить, как человек из предместья Нью-Йорка, водить машину, как американец. Хайханен стал другим человеком. Такую подготовку прошел и мистер Марк. Лучший шпион, которого Кремль имел в США, на его след не могла выйти контрразведка уже в течение 10 лет.

Хайханен выдержал все экзамены и прошел все проверки. 14 апреля 1952 года он появился с безупречным фальшивым паспортом американского гражданина у Михаила Свирина, секретаря советской делегации в ООН в Нью-Йорке. Соблюдая меры предосторожности, Свирин передал ему деньги и проинструктировал его:

— Вы должны установить контакт с мистером Марком. Мы никогда больше не увидимся. С этой минуты вы для меня не существуете, так же, как не существует и мистер Марк. Вы не можете рассчитывать на мою помощь. Я дипломат и не имею права что-либо делать для вас.

— Как я выйду на Марка? — спросил Морис.

— Он позвонит вам в отель. Вот эту курительную трубку вы должны держать во рту, как опознавательный знак, если Марк назначит вам встречу.

О встрече Марк дал знать через три дня по телефону: «Будьте точно в 17.30 в клозете кинотеатра „Уран“ во Флушинге». Клозет! Пожалуй, ни одна секретная служба не может исключить это место из своих действий. Точно в половине шестого Морис был на месте.

Из кабины вышел мужчина 45 лет, среднего роста, с лицом скептика, с большими ушами, тонкими губами и в очках без оправы. Одет он был во фланелевый костюм, голубую рубашку, такую, как носят художники, без галстука. Он посмотрел на Мориса, на небольшую трубку в его зубах, кивнул головой и сказал: «Вы точны до минуты, Морис!»

Все это рассказал Эдгар Гувер внимательно слушавшему Томасу Ливену и сидевшей рядом с ним Памеле Фабер, сидя за маленьким столиком. Гувер раскурил толстую длинную сигару, выпустил облако голубого ароматного дыма и продолжал: «Морис и Марк не переносили друг друга, с первой встречи они почувствовали антипатию, но вынуждены были сотрудничать. Да, сотрудничать. Марк дал Морису на первой встрече деньги, ключ от кодового замка и обговорил меры маскировки и легализации. Морис должен был открыть фотостудию, чтобы легендировать источник существования перед властями. Затем Марк проинструктировал Мориса, где и как он должен закладывать материалы и получать задания. Сообщения в виде микрофильмов величиной с головку булавки должны закладываться в использованные бумажные носовые платки, в кожуру апельсинов и т. д. Фильмы можно с помощью небольших магнитных пластиночек закладывать в скамейки, телефонные будки, почтовые ящики и т. п.

Работа шла отлично. Морис не выносил Марка, но его поручения выполнял безупречно».

— Какие поручения?

— К сожалению, очень важные, — ответил Гувер. — Судя по тому, что Морис рассказал в Париже, мы не должны строить себе иллюзий. Например, по признанию Мориса, он получал сведения из ракетного центра в Нью-Хид-Парке.

— И ни разу не было осечки? — спросил Томас.

— Однажды была. Эта ошибка послужила нам доказательством того, что Морис говорит правду. — Гувер положил перед Томасом на стол пятицентовую монету. — Возьмите ее и уроните.

Томас уронил. Монетка распалась на две половинки, полые внутри. К внутренней стороне одной половинки был приклеен микрофильм.

— Этот микрофильм, — сказал Гувер, — содержит шифрованное сообщение Марка. Четыре года лучшие умы ФБР пытаются его расшифровать — напрасно.

— Как попала эта монета к вам? — спросил Томас.

— По чистой случайности, — ответил Гувер. — Вот как это случилось.

В один из жарких летних вечеров веснушчатый маленький мальчуган по имени Джеймс Базарт бежал по лестнице дешевого доходного дома для рабочих в Бруклине. Он споткнулся и упал. Все деньги выскочили из кармана и раскатились. Вот беда! Плача, мальчуган стал собирать монетки. Он нашел пятицентовик. Он был какой-то странный.

Джеймс крутил его в руках, стараясь понять, в чем его необычность. Вдруг монетка распалась на две половинки. На внутренней стороне одной из них виднелась черная точка. «Вот так монетка!» Пару дней назад Джеймс смотрел шпионский фильм. Там микрофильмы прятались в использованные коробки от сигарет. Может быть, точка эта — тоже микрофильм?

Джеймс Базарт — американская нация выразила ему благодарность — отнес свою находку в ближайшее полицейское отделение. Некоторые смеялись над ним, а сержант Левон предложил послать эту штуку в ФБР. «Кто знает, может быть, мы все попадем в газеты!» — сказал он. Однако никто из них тогда в газеты не попал.

Два агента ФБР посетили Джеймса дома и подробно расспросили его о случившемся. Джеймс рассказал им, что все произошло на Фултон-стрит, 252. В этом огромном доходном жилом доме первый этаж был занят лавочками и пивной. На следующих двух располагались различные фирмы. Выше жили молодые подмастерья, художники, мелкие служащие. Кроме того, ФБР также занимало в этом доме несколько комнат для своих нужд.

Агенты просветили насквозь каждого жильца, но ничего не выявили. Прошли годы, микрофильм остался нерасшифрованным, его отправитель не обнаружен. Все более отчетливо ощущали люди, ответственные за безопасность, что между 1953 и 1957 годами США покрывались гигантской шпионской сетью, все более и более угрожавшей стране. «В эти годы, — продолжал рассказ Гувер, — Морис все больше должен был изворачиваться. После его знакомства с Катей Меланиной ему стало еще труднее. Он бил ее, она его. Марк вынужден был обо всем доложить в Москву. Мориса отозвали».

В американском посольстве в Париже Морис рассказал все, что знал.

— Мне кажется, это не очень много, — заметил Томас.

— Это недостаточно, — ответил Гувер, — но много. Таинственный Марк делал все, чтобы Морис не знал, где он живет. Несмотря на это, Морису удалось однажды выследить его. И знаете, где живет мистер Марк?

— На Фултон-стрит, 252.

— Правильно! — ответил Гувер. — В доме, где четыре года назад упал маленький Джеймс Базарт и нашел монетку.

В комнате наступила тишина. Томас встал и подошел к окну. Он смотрел на ландшафт, расстилавшийся перед окном. Молчание нарушил Гувер.

— Бригада моих работников, среди них и Памела Фабер, в последние недели рассматривали каждого жильца под лупой. Описание, данное Морисом, точно подходит к одному самому уважаемому здесь человеку. Он художник, живет в этом доме с 1948 года, на самом верху, под крышей. Фамилия Гольдфус, американский гражданин. Рассказывайте дальше, мисс Фабер.

— Уже много недель мы наблюдаем за Гольдфусом, — начала Памела. — Дюжины агентов с радарами, радио, телевидением следят за ним. Он не может сделать ни шагу без контроля. Результат — ноль.

— Я не понимаю вас, — сказал Томас, — если он находится под сильным подозрением в шпионской деятельности, почему вы его не арестуете?

В США, — объяснил Гувер, — можно арестовать человека, если он, без сомнений, совершил противозаконный поступок и только тогда, когда судья выдает ордер на его арест. Мы подозреваем, что Гольдфус — шпион. Но доказать? Доказать мы не можем. И пока мы неопровержимо не докажем, ни один судья в этой стране не разрешит его арестовать.

— А Морис?

— Морис проинформировал нас доверительно. Принимая во внимание безопасность своей страны, он ни при каких обстоятельствах не выступит открыто свидетелем против Гольдфуса.

— А негласный обыск в квартире?

— Конечно, мы можем во время отсутствия хозяина проникнуть в его квартиру и обыскать ее. Я уверен, что мы найдем коротковолновый передатчик и много вещей, доказывающих его шпионскую деятельность. Но в этом случае он никогда не будет осужден.

— Почему?

— Его защитник потребует, чтобы наши чиновники под присягой показали, откуда и как они получили обличающие материалы. Выяснится, что они получили их посредством незаконного обыска квартиры. Судья вынесет решение, что ничто не может быть использовано против Гольдфуса.

— Но как же в таком случае вообще обличить Гольдфуса?

Гувер скупо улыбнулся.

— Об этом мы и хотим спросить вас, мистер Ливен. Вас, старого друга миссис Кати Меланиной.

«В России шашлык делают с луком», — кричал жирный Борис Роганов. «В России делают шашлык без лука», — кричал Томас Ливен. Они злые стояли друг против друга. Это происходило 19 июня 1957 года в Нью-Йорке. Скандал из-за шашлыка разгорелся на кухне русского ресторанчика на 41-й стрит.

Борис Роганов был владельцем этого заведения. Томас крутился здесь уже несколько дней, так как Катя Меланина ходила сюда обедать. Работала она неподалеку ассистентом доктора медицины Масона. Это было печальное свидание. Катя, все еще страстная и притягательная, тосковала по Виктору Морису. Умело подогреваемая Томасом, она много о нем рассказывала. Однако то, что Томас узнал от Кати, не пригодилось ему. К Гольдфусу по-прежнему не было подхода.

Томас вновь и вновь встречался с Катей, пытаясь получить хоть что-то, компрометирующее Гольдфуса. Казалось, Катя никогда в жизни не видела его. Она только плакала, тоскуя по Морису Вчера она захотела шашлык, из-за которого и разразился скандал «У Роганова». Когда Катя появилась и принялась вместе с Томасом за еду, она пожаловалась на усталость и головную боль.

— Кажется, весь город сошел с ума, вес хотят сделать себе прививки, — сказала она Томасу.

— Что за прививки?

— Против оспы, по методу доктора Залька. Но прививки не самое страшное. Все уходит в писанину. Каждый пациент должен предъявить свидетельство о рождении, а я должна записать номер свидетельства о рождении в регистрационную книгу и указать место и кем оно выдано. Пациенты идут сотнями. Я сойду с ума. Прививки! Прививки!

— Прививки, — бессмысленно повторил Томас, чувствуя, как учащенно забилось его сердце. Он увидел, как в ресторан вошла молодая, красивая женщина в летнем платье. Он не верил своим глазам. Сумасшествие! Она сошла с ума!

Законами ФБР строго запрещено встречаться двум агентам, работающим вместе, в общественных местах. Казалось, Памеле плевать на эти предписания. Она заняла место напротив Томаса, откинулась в кресле и уставилась на него и Катю. Это не могло долго оставаться незамеченным.

— Кто это? — спросила Катя.

— О ком… ты?

— О женщине, которая сидит напротив. Она смотрит на меня. Ты знаешь ее?

— Господи Боже мой, я эту женщину в жизни не видел.

— Ты лжешь, ты знаешь ее, — заволновалась Катя. А Памела все смотрела на них.

Когда Томас вернулся в свой номер в гостинице «Уол-дорф Астория», его ожидал господин по имени Роджер Акройд.

Этот мистер был известен в отеле как коммерсант, занимающийся экспортом и имеющий дела с европейскими партнерами. Мистер Петер Шойнер — так назывался сейчас Томас Ливен — и был таким европейским партнером. Оба коммерсанта, которыми они в действительности не являлись, уселись за стойкой почти пустого бара. Мистер Акройд тихо произнес:

— Дело буквально горит, Ливен. Что-нибудь у вас прояснилось?

— Ничего.

Жаль, — продолжал Акройд, — многозначительные факты свидетельствуют о том, что Гольдфус намерен бежать. Мы не знаем куда, в Европу, Африку, Австралию, Азию.

— Вы закрыли границу, аэропорты, гавани?

— А как это можно сделать? У нас просто нет столько людей. Кроме того, Гольдфус использует настоящий фальшивый паспорт.

Томас знал уже много лет, что настоящий фальшивый паспорт выдерживает проверку властей.

— Если не произойдет чуда, — сказал Акройд, — этот человек выскользнет из наших рук.

Томас глубоко вздохнул.


— Знаете, чего вы заслуживаете? Порки, — кричал Томас. Тяжело дыша, он стоял в квартире Памелы. — Что это взбрело вам в голову явиться к Роганову?

— А кто мне запретит туда ходить?

— Нельзя, если я там!

— Я не знала, что вы там!

— Вы знали это!

— Хорошо, я знала и хотела посмотреть на вашу Катю, этого сладкого голубка!

— Но вы ставите под удар всю операцию.

— Не кричите на меня. Вы, должно быть, страстно влюблены в эту даму?

— Замолчите, или я вас выпорю!

— Если вам это удастся!

— Ну, погоди, — с этими словами Томас бросился на Памелу.

Еле уловимым приемом джиу-джитсу она отправила его в угол, и он распластался на ковре. Томас вскочил на ноги и опять бросился на нее. Он настиг Памелу в спальне. Началась борьба.

Оба упали на кровать. Она лежала у него на коленях.

— Оставь меня, оставь, я убью тебя! — кричала Памела. Она перевернулась на спину и укусила Томаса. «Как Шанталь», — подумал он удивленно, кровь запульсировала в жилах. Он упал на нее, его губы коснулись ее губ. Она укусила его опять. Затем ее губы раскрылись и стали мягкими, она обняла его, и они потонули в сладости их первого поцелуя. Комната пропала, время потеряло свой смысл. Придя в себя, он увидел ее глаза, полные любви. Памела шептала:

— Я так ревновала. Так страшно ревновала тебя к этой русской.

Внезапно Томас уставился на руку Памелы. На ней виднелось пятно от прививки оспы. Он побледнел и отрывисто произнес:

— Прививка…

Памела, собравшаяся его поцеловать, удивилась:

— Что случилось?

— Прививка, — повторил Томас бессмысленно.

— Ты что, сошел с ума?

Он смотрел на нее отсутствующим взглядом. «Гольдфус знает, что он в опасности, — думал Томас. — Он попытается выехать из США в Россию. Каждый человек, выезжающий в Европу, должен сделать прививки против различных заболеваний. Этого требует закон. А при прививке он должен предъявить врачу свидетельство о рождении. Чтобы списали с него номер и другие данные». Томас задрожал от волнения. «Свидетельство о рождении, а не паспорт. Паспорт у него фальшивый, а вот свидетельство о рождении…» Памела побледнела. «Он сошел с ума, совсем сумасшедший», — пронеслось у нее в голове. «Если Гольдфус, дай Боже, предъявит фальшивое свидетельство о рождении, — продолжал думать Томас, — тогда мы можем предъявить ему обвинение в нарушении закона и обыскать его и квартиру».

— Томас! — окликнула его Памела.

— Не мешай мне сейчас. Сколько врачей в Нью-Йорке?

— Кто это знает? Не меньше 10 тысяч.

— Все равно, — сказал Томас. — Если задействовать всех агентов в ФБР и если все они воодушевятся этой идеей… Мы должны попытаться это сделать.

Вечером 19 июня 1957 года для всех 277 агентов ФБР в Нью-Йорке была объявлена тревога. Они получили задание обойти 13 810 врачей, практикующих в огромном городе. Каждый агент имел фотографию мужчины 45 лет со скептическим лицом, в очках, с большими ушами и тонкими губами. Вечером 19 июня агенты бесчисленное количество раз показывали фото и задавали один и тот же вопрос: «Доктор, знаете ли вы этого человека, не обращался ли он в последнее время к вам за прививкой?» Этот же вопрос задавался и 20 июня. В отеле «Уолдорф Астория» некий немецкий коммерсант Петер Шойнер сидел, как на углях. Время от времени звонил телефон. Агенты ФБР сообщали условным текстом, что розыск идет безуспешно. Разочарованно Томас клал телефонную трубку. Ситуация изменилась 21 июня. В 16 часов 38 минут снова зазвонил телефон. Глубокий голос произнес: «Зерно». Как под ударом тока подскочил Томас. Он задал только один вопрос: «Где?» Голос ответил: «Участок 3145. Доктор Уилкот». Спустя 20 минут Томас стоял в приемной доктора Уилкота, старого врача, практиковавшего в одном из беднейших районов Нью-Йорка. Доктор держал фотографию в руке.

— Определенно, я помню этого человека, — сказал он. — Ко мне редко обращаются состоятельные люди. Этот господин посетил меня во второй половине дня 16 июня и попросил сделать ему прививку. Я выдал ему международный медицинский сертификат, необходимый для поездки в Европу. — Старый врач порылся в своей картотеке и вытащил одну из карточек. — Мистера зовут Мартин Коллинз. Согласно свидетельству о рождении № 32027/7/71897, он родился 7 июля 1910 года в Манхеттене, американский гражданин.

В 17 часов 15 минут Томас Ливен в сопровождении агента ФБР был в ЗАГСе Манхеттена. После долгих поисков один из служащих достал карточку, бормоча про себя:

— Мартин Коллинз. Что за глупость вы говорите? — Чиновник посмотрел на Томаса. — Послушайте, уважаемый мистер, свидетельство о рождении № 32027/7/71897 выдано 4 января 1898 года Эмилии Верман, которая умерла 6 января 1902 года в возрасте четырех лет от воспаления легких.

Томас посмотрел на агента ФБР Тот тихо проговорил:

— Ну, теперь наш друг попался!

На двери была прикреплена медная табличка, на которой было выгравировано: «Эмиль Роберт Гольдфус». Два человека стояли перед этой дверью 21 июня в 19 часов 06 минут. Один вынул пистолет из кобуры и снял его с предохранителя. Второй достал старомодные золотые часы с репитером. Агент ФБР постучал в дверь и отошел в сторону, держа пистолет наготове. Дверь открылась. В проеме появился худощавый человек в халате с палитрой в руке. Он подкупающе улыбнулся, излучая симпатию и ум. При взгляде на пистолет агента ФБР он спросил:

— Что это должно означать? Шутка? Реклама? Сувенир?

Мистер Гольдфус, или Марк, или Коллинз, или как вы хотите еще себя называть, — произнес агент ФБР, — вы арестованы! Кем?

— ФБР.

— Вы не можете меня арестовать, мистер, — дружески сказал художник. — Я не совершил никакого преступления, и у вас нет ордера на арест.

— Как раз наоборот, мистер Гольдфус, — сказал Томас, подходя ближе. Он победно улыбался. — Видите ли, мистер Гольдфус, на ваш арест выдан ордер. Мы должны были подыскать предлог и использовать его. Вчера мы его нашли — фальшивое свидетельство о рождении.

В квартиру вошли еще четыре агента. Томас объяснил:

— Мы захватили этих ребят, потому что знаем, вы не только подделываете свидетельства о рождении…

— А что еще?

— Еще вы лучший агент, который когда-либо был у Советов, и это не комплимент, — ответил Томас, улыбаясь.

Мистер Гольдфус тоже улыбнулся. Оба смотрели друг на друга молча. Квартира была подвергнута обыску. Люди ФБР нашли свидетельство о рождении на имя Мартина Коллинза, документы на имя Гольдфус, 3545 долларов, билеты на имя Коллинза на 1 июля 1957 года на теплоход до Гавра и сильный коротковолновый передатчик типа «Галикрафтер», который стоял совершенно открыто между двумя картинами. Агенты ФБР помогли мистеру Гольдфусу собрать небольшой чемоданчик. При этом Томас заметил, что Гольдфус выбросил пару использованных бумажных носовых платков. Томас вынул их из корзины для мусора. При этом Гольдфус побледнел. Томас развернул платки. На них были маленькие черные точки. 20-летняя подготовка Томаса секретными службами различных стран подсказала ему, как опасны для Гольдфуса эти черные точки микрофильмов.

Через два дня Америку потрясла сенсация — арестован очень опасный советский агент. Найденные при аресте микрофильмы удалось расшифровать, они помогли установить его биографию и настоящее имя. Этот человек был полковником советской разведки. 10 лет он без помех вел разведывательную работу. Его имя — Рудольф Иванович Абель.

Вечером 23 июня 1957 года телетайпы разнесли по всем континентам это известие. В последующие дни и недели сообщения о деле Рудольфа Ивановича Абеля стали сенсацией номер один. Много узнал мир об Абеле, однако далеко не все. Например, он не знал ничего об обеде, на котором присутствовал один сухощавый господин и два очень серьезных пожилых человека.

Обед состоялся в уютном сельском домике на песчаных холмах в штате Мериленд.

— Господа, — спросил Томас Ливен, — почему вы такие серьезные? — Он вопрошающе посмотрел на Эдгара Гувера, шефа федерального ведомства криминальной полиции, и назагорелого сорокалетнего Джеймса Б. Доновена, волосы которого были уже седыми. Доновен был защитником Абеля на предстоящем процессе. И сам ответил на свой вопрос:

— Пожалуй, вы вспоминаете о тех годах во время войны, когда оба возглавляли две конкурирующие разведывательные организации, не так ли?

Казалось, он попал в точку. Гувер улыбнулся. Доновен раздраженно хмыкнул. Действительно, защитник во время войны был офицером секретной миссии знаменитой «ОСС» — управления стратегической службы. В различных операциях сталкивались его люди с работниками ФБР Гувера.

— Будем надеяться, что за едой мы быстрее придем к цели, — предположил Томас.

— Что за цель? — недоверчиво спросил Доновен.

— Помочь вашему подзащитному и США, — ответил Томас.

Гувер посмотрел на Доновена.

— Абель попадет на электрический стул. Это ясно. У нас больше, чем надо, обличающего материала.

Доновен пожал плечами.

— Хотел бы я знать, как вы хотите доказать, что мой подзащитный является советским шпионом?

— Докажем, — Томас утвердительно качнул головой.

— Однако думать, что такой человек, как Абель, кончит жизнь на электрическом стуле, просто невероятно. У меня сердце обливается кровью от одной этой мысли. Он — гений!

— Позвольте напомнить, мистер Доновен, как вы работали во время войны в Швейцарии? Уже через шесть месяцев швейцарцы выставили вас, а Абель? Десять лет работал в Штатах, и никто его не мог обнаружить.

— Остановитесь, Шойнер, — Доновен перевел взглядс Томаса на Гувера. — Что вы хотите? Говорите открыто.

— Видите ли, — продолжил Томас, — ФБР не предъявит наиболее обличающий материал, и Абель будет спасен от стула.

— Но мистер Гувер считает, что Абель должен сесть на электрический стул, — сказал Доновен.

— По правде говоря, вы правы, но что, если у ФБР появились новые планы относительно этого человека?

— Что же из этого?

— В этом случае возможен другой приговор. Пожизненно, 30, 20, 10 лет тюрьмы.

— Что будет с уликами, о которых говорил мистер Гувер?

— Они не будут предъявлены, по крайней мере наиболее тяжкие.

Доновен принялся за еду.

— Что же хочет ФБР, если спасет Абелю жизнь? Томас посмотрел на Гувера:

— Не хотите ли вы ответить на этот вопрос, сэр? Гувер пробормотал что-то неразборчиво и склонился над своей тарелкой.

— Тогда я охотно это сделаю. Мистер Доновен, ФБР в этом случае будет иметь шанс рано или поздно спасти жизнь американскому агенту.

— Американскому?

— Мистер Доновен, мне очень неприятно вмешиваться во внутренние дела американской секретной службы, но вы ведь сами работали в этой организации. И сами в конце войны помогали создать контрразведку против Советов. Не так ли?

Доновен молчал.

— Я не хочу вас упрекать, — продолжал Томас. — В конце концов это ваше дело. Кто мог предположить такой парадокс, что именно вам придется защищать советского шпиона?

— Меня назначили. Суд таким образом хочет продемонстрировать свою объективность.

— Нет, нет, не поймите это как упрек, — еще раз заверил Томас.

— Я думаю, что каждая страна вправе иметь разведку, — сказал Доновен слегка оскорбленным тоном.

— Надо только не попадаться, — пробурчал Гуверв свою тарелку.

— Точно, — сказал Томас, — я могу предположить, что это вопрос времени. Советы поймают американского шпиона. Несомненно, они знают о том, что американцы разрабатывают новый тип самолета, который может над их страной фотографировать не только облака.

— Это совершенно бессмысленные слухи, — сказал Гувер, не поднимая головы от тарелки.

— Советские протесты по поводу нарушения воздушного пространства не имеют никаких оснований, — Гувер посмотрел на собеседников и подмигнул им. — Речь идет о самолете метеорологической службы, который случайно сбился с курса.

— Ну, ясно, а что произойдет, если этого случайно заблудшего пилота собьют? — осведомился Томас.

Доновен медленно проговорил:

— Я знаю эти метеорологические самолеты, они немогут быть сбиты средствами ПВО.

— Что нельзя сделать сейчас, можно сделать завтра. Кроме того, я слышал, у русских имеются очень точные ракеты. Если такая ракета собьет американского пилота метеорологической службы и его будут судить, а как раз этого пилота захочет увидеть мистер Гувер, не будет ли тогда очень жаль, что мистера Абеля уже нет в живых? С трупом нельзя торговаться, господа.

— Действительно, мистер Шойнер, — сказал Гувер, — но ваш цинизм заходит слишком далеко.

— Извините, господа, но я говорил теоретически о такой возможности, это чистая гипотеза.

— А если нашего пилота не собьют? — медленно проговорил адвокат.

— Видите ли, — ответил Томас, — теперь мы, наконец, понимаем друг друга, мистер Доновен. Я мог бы себе представить, что мистер Абель из чувства благодарности сменит хозяев и начнет работать на американскую разведку.

— Является ли это и вашим мнением? — обратился Доновен к Гуверу.

— Вы слышали мистера Шойнера. У меня нечего добавить.

Лицо адвоката сделалось пунцовым.

— За кого вы меня принимаете, мистер Шойнер? — сказал он. — За кого вы принимаете моего подзащитного? На это он никогда не пойдет.

24 августа 1957 года Петер Шойнер появился в кабинете начальника следственной тюрьмы Нью-Йорка. Он имел разрешение высоких инстанций побеседовать с глазу на глаз с Рудольфом Ивановичем Абелем. Начальник лично проводил эту очень важную персону по бесчисленным коридорам в комнату для свиданий. По пути он рассказал, что советский шпион завоевал симпатии всех подследственных. Обычно в тюрьме к красным относятся плохо. Но не к Абелю! Начальник тюрьмы закатил глаза: «Любимец абсолютно всех. Он музицирует для заключенных, разработал новую систему перестукивания с использованием электропроводки». «Черт побери, — подумал Томас, — лучших деловых партнеров встречают в жизни только тогда, когда с ними ничего нельзя предпринять». Они подошли к комнате свиданий. Томас вошел. За решетчатой сеткой стоял Рудольф Иванович, одетый в элегантный костюм. Он смотрел на Томаса. Начальник подал знак надзирателю, и оба удалились. Тяжелые железные двери захлопнулись. Разделенные сеткой, стояли друг против друга Ливен и Абель. Они долго молча смотрели один на другого. В камере стояла тишина. Первым заговорил Томас. Мы не знаем, что он говорил, не знаем, что ответил Абель. Оба они никогда никому не рассказывали о содержании их беседы, хотя разговор длился 49 минут.

26 сентября 1957 года начался процесс против Абеля под председательством судьи Мартимера Бирса. Процесс в основном был открытый. Абель получил лучшего адвоката Америки. Когда ему предложили выбрать защитника, он заявил: «У меня нет денег. 3545 долларов, которые нашли у меня, принадлежат не мне. Я не могу предположить, что меня будут защищать бесплатно, поэтому я прошу суд назначитьмне адвоката». В правовом государстве, каким являются США, это означало, что власти должны назначить адвоката, которого никоим образом нельзя подозревать в симпатии к коммунистам и который был бы специалистом в области уголовного права и процесса, короче говоря, такого человека, как Джеймс Б. Доновен. Процесс был необычный. Обвиняемый мог свободно перемещаться по всему зданию суда, беседовать в кафе с присяжными, говорить с репортерами. Одновременно судья Бирс постановил: «Ни один из 38 свидетелей не должен появляться в зале суда, пока не даст свои показания». По мотивам безопасности агенты ФБР и другие важные свидетели могли давать показания с закрытыми лицами. Они появлялись в капюшонах с прорезами для глаз и рта и выглядели, как куклуксклановцы. Томас Ливен тоже появился в таком капюшоне. На груди у него была табличка с номером. Его допрос был застенографирован следующим образом:

Бирс: «Номер 17, вы присутствовали при аресте обвиняемого Абеля, опишите его поведение».

№ 17: «Мистер Абель был очень корректен. Только во время обыска квартиры стал нервничать».

Бирс: «Почему?»

№ 17: «Потому, что в соседней квартире по радио пел Элвис Пресли. Мистер Абель зажал уши руками и сказал: „Это настоящий яд для нервов. Этот парень — главная причина моего желания вернуться в Россию“».

Смех в зале.

Бирс: «Я требую абсолютной тишины».

№ 17: «Вы говорили с соседями, какое впечатление у них об Абеле?»

№ 17: «Самое хорошее. Его считают душой общества. Многим он написал портреты, в том числе и чиновникам отдела ФБР, находящегося в доме». Шепот и беспокойство в зале.

Бирс: «Он писал портреты чиновников ФБР?»

№ 17: «Да, полдюжины, и очень хорошо, ваша честь».

Бирс: «Из материалов следует, что коротковолновый передатчик, которым пользовался Абель, стоял открыто на виду, так ли это?»

№ 17: «Это так, ваша честь».

Бирс: «Агенты ФБР не обратили внимания на него?»

№ 17: «Наоборот. Многие даже просили объяснить, как на нем работать. Они считали Абеля радиолюбителем. Однажды, когда Абель писал портрет с одного из агентов ФБР, аппарат начал работать. Абель подошел и отстучал что-то на ключе. Агент спросил его: „Кто это был?“ Абель ответил: „А кто бы вы думали? Конечно, Москва“».

Громкий смех в зале.

Бирс: «Если это повторится еще раз, я прикажу освободить зал».

№ 17: «Вы нашли и сохранили микрофильмы, спрятанные в использованных бумажных носовых платках. Один из этих фильмов содержал код к дешифрированию сложнейшего кода. Удалось ли вам расшифровать сообщение, которое подсудимый непосредственно перед своим арестом кодировал?»

№ 17: «Удалось, ваша честь».

Бирс: «Что это было за сообщение?»

№ 17 (считывает по записке): «Мы поздравляем вас с прекрасным кроликом. Не забудьте заняться партитурой Бетховена. Курите вашу трубку, но держите красную книгу в правой руке».

Бирс: «Но это ведь тоже непонятный текст». № 17: «Конечно, ваша честь. Абель, по всей вероятности дважды шифровал свои сообщения». Бирс: «А ключ ко второму коду?»

№ 17: «К сожалению, не обнаружен, ваша честь». Шум, смех в зале. Судья Бирс приказал освободит помещение. Судебное заседание было прервано в 11 часо 34 минуты.

Процесс продолжался четыре недели. Присяжные собирались на совещание и часами заседали. Публика и репортеры волновались. Наконец в 19 часов 45 минут 23 октября присяжные вернулись в зал. Наступила мертвая тишина. Все приподнялись, когда судья спросил: «Господин староста, вынесли ли вы свой вердикт?» — «Да, ваша честь» «Как он звучит?» — «Наше единогласное решение — подсудимый виновен». Ни один мускул не дрогнул на лице Рудольфа Ивановича Абеля. 15 ноября был объявлен приговор: 30 лет тюремного заключения и штраф в 2000 долларов. Вся страна бурлила два дня. А затем дело Абеля забыли.

Редкий каприз случайности! Летом 1960 года мировая история оправдала прогнозы Томаса Ливена. 1 мая этог года недалеко от Свердловска был сбит американски разведывательный самолет типа «У-2». «Американский самолет сбит русской ракетой», — писали тогда во всех газетах. Пилот по имени Френсис Пауэрс, 30 лет, женат гражданин американского штата Вирджиния, попал в плен. Это событие произошло перед началом Парижской встреч на высшем уровне, на которой Эйзенхауэр, Хрущев, Макмиллан и де Голль хотели обсудить вопросы сохранения мира. Инцидент с «У-2» сорвал встречу. Пилота судил военный трибунал. Генеральный прокурор Руденко — бывший советский обвинитель на Нюрнбергском процессе — заяви в своей речи: «Здесь перед судом стоит не только пилот Пауэре, но и американское правительство, настоящий инспиратор и организатор этого неслыханного преступления» Несмотря на то, что он назвал это преступление неслыханным, он не потребовал смертной казни. Руденко просил 15 лет лишения свободы. Суд, несмотря на тяжесть приступления, приговорил Пауэрса к 10 годам. Приговоренный к 30 годам советский разведчик Абель имел в России жену, замужнюю дочь и сына. Они не присутствовали на процессе против Абеля. Напротив, жена Пауэрса, его родители, теща получили въездные визы и следили за процессом, находясь в зале суда. Оливер Пауэрс, отец подсудимого, сапожник по профессии, заявил журналистам: „Я надеюсь, что господин Хрущев помилует моего бедного сына. Он сам потерял сына во время войны с немцами, в которой наши солдаты плечом к плечу сражались против общего врага. А если он его не помилует, то, может быть, есть возможность обменять его на советского шпиона, который находится в Штатах. Я имею в виду Абеля“. И это случилось!

Однако вернемся к осени 1957 года. 23 октября Абель был признан виновным. 25 октября два человека — Ливен и Фабер — находились у Гувера в его рабочем кабинете в Вашингтоне. Гувер был в хорошем настроении. Он сердечно поприветствовал обоих.

— Что я могу для вас сделать? — спросил он.

— Вы можете выполнить свое обещание, — ответил Томас. — Припомните, я в свое время ставил условие: после окончания моей миссии разрешить мне умереть.

— Я вспоминаю об этом, — проговорил Гувер.

— Вот и чудесно, — вскрикнула радостно Памела, — теперь как раз дело дошло до этого. Кроме того, мы хотели бы как можно быстрее пожениться.

Гувер прикусил губу.

— Я хозяин своего слова. Но вы можете себе представить, как это будет для вас трудно, мистер Ливен.

— Что только не сделаешь для своей смерти, — сказал Томас. — Кроме того, в вашем распоряжении прекрасные специалисты по пластическим операциям, насколько я осведомлен.

— Хорошо, я все организую, умирайте и будьте счастливы с Памелой. Правда, это может затянуться на несколько недель. Мы должны поискать подходящее тело. Труп, как две капли воды схожий с вами, находят не каждый день.

— Мистер Гувер, в такой большой стране, как Америка, найдется что-либо подходящее, — сказал Томас.

27 октября Памела доставила Томаса в специальную клинику, окруженную забором и день и ночь охраняемую агентами ФБР. Томасу отвели комфортабельную комнату с окнами, выходящими в прекрасный парк. Памела получила комнату напротив. Они провели вместе несколько часов.

— Я испытываю странное чувство, — сказал Томас. — У меня будет новое лицо, новые документы, новое имяи новая национальность, все новое. Кто еще в 48 лет может переродиться?!

Он поцеловал ее.

— Каким ты хочешь меня видеть, дорогая?

— Не поняла.

— Когда они начнут работать над моим лицом, я могу высказать свои пожелания относительно носа или ушей.

Памела засмеялась.

— Знаешь, в детстве я мечтала выйти замуж за мужчину с греческим профилем. — Она покраснела. — Глупо, правда?

— Ты имеешь в виду греческий нос, — уточнил он, — а мои уши, они в порядке?

— В полном, дорогой. И все остальное тоже.

— Ты уверена? Еще есть время. Здешние врачи могут все.

— Нет, — ответила она, — остальное пусть остается, как есть.

В последующие дни три врача очень много работали с Томасом. Его фотографировали, измеряли череп, обследовали всего. Ему запретили все — курить, пить, встречаться с Памелой. 7 ноября его оперировали. Он пришел в себя в своей комнате. Голова была забинтована и очень болела. Через четыре дня он начал чувствовать себя лучше. Врачи сменили повязки. Памела целыми днями развлекала его серьезными историями. Веселых нельзя было рассказывать, так как смеяться ему было еще больно. Вскоре на имя Грея пришла ожидаемая телеграмма. „Тетя Вера благополучно приземлилась. Всех целую. Эдгар“, — прочитал Томас. Памела радостно вскрикнула:

— Они нашли труп, дорогой, они нашли подходящий труп.

— Теперь все пойдет как по маслу, — удовлетворенно   сказал Томас.

Он ошибался! Все пошло плохо. К сожалению, 13 ноября в клинике появился озадаченный господин. Он хотел поговорить с мистером Греем без свидетелей. Оставшись наедине, господин представился Джоном Мисаром, агентом ФБР. Он привез печальное известие.

— С трупом произошла неприятность, мистер Грей, — сказал он. — Мы очень сожалеем.

— Что произошло с ним?

— Его у нас нет.

— Где же он?

— В Анкаре, его похоронили. В тот день было пять трупов. Два из них перепутаны. У нас остался труп турецкого дипломата, но он нас не устраивает. Вы понимаете меня? — спросил Мисар.

— Честно говоря, ни слова, — ответил Томас.

— Мы нашли в Дейтройте умершего, у которого не было родственников. Совсем, как ваш близнец. Мы его соответствующим образом препарировали и упаковали в специальный гроб, чтобы отвести в Европу. Мой шеф хотел действовать наверняка. Чтобы не вызывать внимание других агентов, он приказал отправить труп в специальном самолете вместе с еще четырьмя гробами. Самолет был заказан турецким посольством. Турецкий дипломат погиб вместе с женой и двумя детьми в автомобильной катастрофе. Об этом было напечатано во всех газетах. Но о том, что для перевозки трупов был заказан самолет, о том что в него поставили еще один гроб, никто не знал. К сожалению, в Париже выгрузили гроб, который должен был быть нашим. Остальные отправили в Анкару. Но при передаче шифровки произошла ошибка, и наши люди выгрузили не тот гроб.

— О Боже! — воскликнул Томас.

— В нем лежал турецкий дипломат, — сказал Мисар.

— А где труп, похожий на меня?

— Он похоронен в Анкаре в семейном склепе. Очень жаль, мистер Грей, но ничего нельзя поделать. Надо ждать, пока мы не найдем что-либо для вас.

19 ноября на имя мистера Грея пришла еще одна телеграмма: „Дядюшка Фред в безопасности. Целую. Эдгар“, — говорилось в ней.

— Они нашли подходящий труп, — прошептала Памела.

— Будем надеяться, что на этот раз с ним ничего не случится, — ответил Томас.

На этот раз ничего не случилось. Второй труп лежал на операционном столе доверенного врача ФБР в Чикаго. Мертвый имел большое сходство с Томасом. По фотографии Томаса врач с помощью парафиновых инъекций и других вещей придал мертвому абсолютное сходство с Томасом. Агенты ФБР имели костюм и вещи Ливена, в том числе и старинные часы с репитером и четыре паспорта. Один из агентов с интересом наблюдал за работой хирурга-косметолога, который, вливая жидкий парафин в нос мертвого, спросил:

— Кто это?

— Луки Компанелла, — ответил агент, — наркотики, шантаж и торговля живым товаром. Двое моих коллег полтора часа назад вели с ним перестрелку. Им повезло, ему нет.

— Да, я вижу, — ответил врач, рассматривая место, где пистолетная пуля прошла прямо в сердце гангстеру.

После того как над ним поработал врач из Чикаго, Луки Компанеллу перевезли на Мальту. Из аэропорта труп был доставлен на американское судно, которое тотчас же покинуло гавань. Ночью 20 ноября судно находилось на траверсе Лиссабона в международных водах. На воду был спущен катер. Трое живых и один мертвый погрузились в него. Катер направился к берегу. Утром 21 ноября 1957 года играющие на берегу моря дети нашли тело мертвого господина…

ЭПИЛОГ

Да, ну и как же развивалась эта история дальше? Что стало с Томасом Ливеном и Памелой? Кто нам рассказал эту занимательную историю? Много вопросов. Мы можем на них ответить.

По поручению издательства автор этой книги вылетел в августе 1958 года в США, чтобы собрать материал для уже запланированного романа, но случилось так, что был написан совсем другой роман, который вы только что прочитали. Я напал на след этой необычайной истории с помощью прекрасной женщины. Ее имя и город по понятным причинам я не назову. Был сентябрьский полдень. Я проголодался. Мой приятель порекомендовал мне ресторан с чудесной кухней. Туда я и отправился и здесь увидел ее. Она шла впереди меня. На высоких каблуках, в облегающем фигуру костюме. Ее волосы были сине-черными. Я пошел быстрее и обогнал ее. У нее был большой красный рот, черные глаза и красивый лоб. Я забыл о голоде. Моя любимая Лили должна меня простить. Я продолжал свою фривольную игру, то пропускал ее, то обгонял. Чем больше я смотрел на нее, тем больше она мне нравилась. Дама, конечно, заметила мое восхищение. Она просто улыбнулась, я тоже. Впереди показался ресторан, как раз тот, который мне рекомендовали. Дама вошла в него. Я последовал за ней, не зная, что меня ожидает. В маленьком гардеробе я помог даме снять плащ. Она стояла перед зеркалом и поправляла волосы. Я обратился к ней:

— Уважаемая госпожа, вы должны знать, что я с рождения страдаю болезненной застенчивостью. Никогда, даже во сне, я не позволял себе заговорить с незнакомым человеком.

Действительно? — спросила она и повернулась ко мне.

— Действительно, но сегодня, после того как я увидел вас, во мне появилось желание, оно сильнее меня, заговорить с вами. Вы помогли мне преодолеть мой комплекс. Здесь подают великолепных фазанов.

— Да, фазаны здесь превосходные, — сказала она.

— Позвольте пригласить вас?

Я прошел вперед, она следовала за мной. Обеденный зал был небольшой, но очень уютный, с антикварной мебелью. И только один столик не был занят. На нем стояла таблич- ка «Зарезервирован». Я сунул официанту пять долларов со словами:

— Очень мило, что вы так долго держали этот стол для меня.

Затем я помог даме сесть.

— Мы возьмем грудку фазана с гарниром, — говорила она официанту, — перед этим суп из раковых шеек и аперитив. Что вы думаете о сухом мартини, мистер Зиммель?

— К счастью, у меня щедрый издатель.

Этот обед будет дорого стоить, подумал я и попросил вместо мартини виски.

— Тогда я тоже. Два двойных виски, Генри, — сказала она.

— Будет тотчас, хозяйка, — ответил официант.

— Он назвал вас хозяйкой? Почему?

— Потому, что я здесь хозяйка, — засмеялась она, — и вы могли бы сэкономить пять долларов.

— Не страшно. Их оплатит мой издатель.

— Издатель? Вы писатель?

— Некоторые говорят — да, некоторые — нет, мисс…

— Томпсон. Памела Томпсон, — представилась она, — а у меня уже давно тяга к писателям.

В конце обеда мы договорились сходить в кино и решили встретиться пораньше — в 19 часов 30 минут.

— В таком случае мы сможем перед сеансом немного выпить.

— Только заходите не сюда, а домой, — сказала Памела.

Ровно в назначенное время я стучал в дверь, на которой была прикреплена табличка «Томпсон». Дверь открылась. Передо мной стоял мужчина около 50 лет, высокий, стройный, лицо узкое, умные глаза, высокий лоб, благородный греческий нос, небольшие усики. Мистер Зиммель, не так ли? Проходите, пожалуйста. Рад познакомиться с вами. Моя жена рассказала о вас.

Жена… Ваша жена?.. — Да, меня зовут Роджер Томпсон. За его спиной появилась Памела.

— Надеюсь, вы не возражаете, если мой муж пойдетс нами в кино.

Что мне оставалось делать? Пропавший вечер, думал я. Но дальнейшее развитие событий превратило его в самый приятный за все пребывание в Америке. После кино мы ужинали в принадлежащем им ресторане. Меню выбрал мистер Томпсон. Ничего более вкусного я не ел. Во время ужина я спросил Памелу:

— Почему вы меня, собственно, пригласили?

— Потому, что вы писатель. Позже вы поймете, а может быть, и нет. Все зависит от него, — сказала она.

Несколько последующих вечеров Томпсон рассказывал мне о своих захватывающих приключениях. Осталось сообщить читателям детали.

Летом 1958 года Памела, действуя по поручению своего мужа, вернула господину Мурелли его 71 750 франков и, получив фальшивые акции, оставшиеся в залоге, уничтожила их. На этой операции все заработали, никто не пострадал. Случилось так, как и предполагал Томас Ливен. Бастиан Фабре вернулся в Марсель, работает стивидором в порту и пользуется большим уважением

О романе и его авторе

Йоханнес Марио Зиммель родился в 1924 году в столице Австрии Вене. Пережил аншлюс, вторую мировую войну и последовавшие за ней экономическую разруху и бум.

Публиковаться начал после войны. За сравнительно короткий промежуток времени достиг широкой известности среди читателей западных стран как автор занимательных и вместе с тем содержательных книг, сценариев, посвященных деятельности секретных служб, жизни политиков и коммерсантов западных стран.

Почти все его произведения проникнуты тонким юмором, переходящим в ряде случаев, особенно когда рассказ идет о секретных службах и их представителях, в острую сатиру.

Перу Йоханнеса Марио Зиммеля принадлежит более 30 киносценариев, свыше 10 романов и большое число рассказов.

Широкую известность Зиммелю принесли его романы-бестселлеры: "До горькой зависти", "Афера Нины B" "Любовь — всего лишь слово", "Меня удивляет, что я так радуюсь", "Отечество может быть спокойным" и "Не всегда должна подаваться черная икра".

Произведения Зиммеля на русский язык не переводились. При отсутствии гласности, в обстановке существования закрытых для освещения зон, касающихся деятельности разведки и контрразведки, издание романов Зиммеля у нас не корреспондировалось с официально провозглашенными идеологическими максимами.

Правда, в семидесятых годах на экранах советских кинотеатров с большим успехом демонстрировался кино фильм "Агент поневоле", снятый в ФРГ по роману "Не всегда должна подаваться черная икра". Однако эта цветная кинолента не отражает всю гамму нюансов, характеризующих героев романа и обстановку тех лет.

Представляемый советскому читателю роман повествует о захватывающих приключениях Томаса Ливена, самого молодого и преуспевающего банкира Лондона, попавшего в сети разведок ведущих стран мира в период, предшествовавший началу второй мировой войны, не выпускавших его ни во время войны, ни в послевоенный период, вплоть до 1960 года.

Честнейший человек с твердыми моральными устоями волей разведок и обстоятельств вынужден был изучить способы подделки документов и ценных бумаг, фальсификации золота, стать во главе уголовного мира на неоккупированной части Франции и проводить аферы, о которых с восхищением и одобрением еще и сейчас вспоминают люди старого поколения в Марселе.

С одобрением потому, что эти формально незаконные комбинации проводились во имя спасения национального достояния Франции, патриотов Сопротивления, против колаборационистов, предателей, акул "черного рынка", грязных нуворишей.

Что бы ни делал, он всегда преследует гуманную цель — помочь людям. С этим, в частности, связана его "консульская деятельность", в период которой он изготовляет фальшивые загранпаспорта и обеспечивает ими лиц, жизни которых угрожает гитлеровский режим.

Йоханнес Марио Зиммель с большой объективностью рисует портрет знаменитого советского разведчика Рудольфа Ивановича Абеля, обстоятельства его ареста, следствия и суда. Подчеркивает принципиальную разницу между процессами над Абелем и Пауэрсом. Показывает в деталях не только ход процессов над этими двумя разведчиками, но и обстоятельства их обмена в районе Западного Берлина.

Книга читается с интересом. Причина этого не только в ее детективном характере, но, пожалуй, в большей степени в том, что материал повествования построен на фактах, почерпнутых автором из собственного опыта, основан на типичных событиях недавнего прошлого. Эта фактическая основа умело, на высоком профессиональном уровне увязывается, сплавляется в одну фабулу с художественным вымыслом.

В подборе фактов, их стыковке прослеживается стремление автора к тому, чтобы читатель с доверием относился к прочитанному, чтобы у читателя возникли ассоциации с фактами из собственной жизни, из жизни других людей.

Йоханнес Марио Зиммель на вопрос, как возник образ Томаса Ливена, рассказывал: "Герой моего романа возник на основе моего знакомства с реально существовавшим человеком. Но для того чтобы исключить его идентификацию, я ряд случаев объединил в один, другие разделил на несколько и сделал так, что Томас Ливен стал собирательным образом".

Действующие лица романа — реальные люди. Они живут теми же надеждами, переживают те же радости и огорчения, заботы, что и читатель. Поэтому они понятны ему. Переводчик романа Игорь Яковлевич Дроздецкий — германист, много лет проработавший в ГДР. Он встречался с многими людьми, пережившими вторую мировую войну, служившими в рядах вермахта, в Советской Армии, а также находившимися в нацистских концентрационных лагерях, изучал архивные материалы гитлеровской прессы, периоды экономической послевоенной разрухи и возникновения двух германских государств. Его большой личный опыт помог при переводе сохранить не только реалии фабулы романа, но и детали диалогов, описаний фактов и наиболее точно передать дух юмора и сатиры автора.

О. Галустьян, генерал-майор, кандидат юридических наук

Йоханнес Марио Зиммель Весной в последний раз споет жаворонок

Доценту университета, доктору Ильзе Кристин-Экснер, безмерно восхищаясь ее личностью и даром воспринимать заботы, опасения и страхи людей как свои собственные, а также пробуждать в людях надежду, мужество и силу, посвящаю.


Каждый из нас может изменить что-то в себе самом.

Причем это не ограничивается извлечением уроков из прошлого. Важно также предупредить действия, ведущие, в конечном итоге, к катастрофе.

Это остается для людей последним шансом предотвратить несчастье.

Е.М.С.

Пролог

Человек должен ступать по земле, едва касаясь ее, оставляя после себя как можно меньше следов.

Из предлагаемой книги.

Повышение температуры воздуха даже на 3 градуса по Цельсию катапультировало бы климат в мире за грань человеческих знаний.

Состояние атмосферных нагрузок, которое делает такой климатический скачок неизбежным, ожидается предположительно к 2030 году — начиная с сегодняшнего дня это не дальше по времени от того срока, который отделяет нас от Второй мировой войны.

Доктор Кейт, биофизик.
На вопрос отца, не сошла ли она с ума, восемнадцатилетняя Сюзанна Марвин ответила, беря стопку кофточек из платяного шкафа и бросая их в чемодан: «Я в полном порядке. Кто и тронулся, так это ты».

— Почему ты уезжаешь так неожиданно?

Доктор Марвин, стройный мужчина с узким лицом и черными вихрастыми волосами, из-за которых он постоянно казался непричесанным, вернулся домой пару минут назад.

— Потому что я не могу больше жить ни часа под одной крышей с тобой.

Сюзанна сунула очередные несколько кофт в стоящий на полу чемодан. Рядом зиял распахнутым нутром второй.

— Что ты взяла?

— Лекарства. Это тебя касается?

— Не касается. Я никогда не принимал их.

Свитера и нижнее белье полетели в первый чемодан. Сюзанна спешила.

— Черт возьми, объясни, что ты задумала?

— С меня хватит, — сказала изящная сероглазая брюнетка. — Меня достали ты и твои друзья. Мне не хватает воздуха с тех пор, как ты пришел. Я-то надеялась, что ты вернешься, когда меня уже здесь не будет. Узнать, что мой отец является соучастником, было отвратительно. Но что он замешан в этом огромном свинстве — даже для меня неожиданность. Не будь напечатано во «Франкфуртском обозрении», вы бы так и молчали об этом!

— Вон что, — протянул доктор Маркус Марвин. Внезапно он почувствовал себя смертельно усталым и старым — намного старше своих сорока двух лет — и тяжело опустился на разобранную кровать. — Вот в чем, оказывается, дело. Мог ли я подумать об этом? Прекрати эти дурацкие сборы! Мы ничего не скрываем.

— Вы ничего…

Она истерически рассмеялась.

— Не смейся! Мы, орган надзора Тессинского министерства по вопросам экологии, вообще ничего не скрываем. Ни одного дня, ни одного часа. Эксплуатационник сообщил нам об аварии с неверной классификацией, с сильно заниженными показателями. Когда у нас возникли подозрения, мы пересмотрели это дело, восстановили ситуацию и констатировали, что данная авария соответствует категории E, а не категории N, как было заявлено раньше. Хватит собирать вещи!

Он с силой отшвырнул чемодан. Белье вывалилось на пол. Мимо дома, по тихой улочке Хайдевег прогрохотали пять тяжелых японских мотоциклов — по направлению к Зонненбергу в Висбадене, автоматически отметил Марвин. За рулями восседали молодые люди в черных кожаных куртках и разноцветных защитных шлемах.

— Сегодня пятое февраля тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, — на удивление спокойно заговорила Сюзанна. — Шестого февраля восемьдесят седьмого года, то есть год тому назад — год назад! — произошла авария в блоке атомной станции Библис.

Она подняла чемодан и снова стала укладывать белье, но руки ее тряслись, и голос подрагивал:

— В системе охлаждения реактора не был закрыт вентиль. Радиоактивные испарения вырвались наружу. Три смены обслуживающего персонала в течение пятнадцати часов — пятнадцати часов! — не замечали сигналов аварийных ламп. В «Обозрении» пишут, что возникла опасность плавления активной зоны. Эксплуатационники сообщили вам о происшествии категории N, да? Допустим. Вам потребовалось пять месяцев, чтобы убедиться, что авария попадает в категорию E, то есть чрезвычайная. И только спустя год и только из газетного сообщения становится известно, что мы висели на волоске от страшнейшей аварии на этой проклятой богом станции! Не трогай мой чемодан! Еще раз прикоснешься к нему — и я уйду отсюда даже без ночной рубашки! Мы отлично знаем, что атомные станции смертельно опасны. Мы много лет протестуем против их существования, — а я вдобавок, имея такого отца! Но то, что вы целый год скрывали эту чудовищную аварию, а сейчас делаете вид, будто всего-навсего вниз свалился кусочек бетона — это бесчестно и подло! И теперь мне ясно только одно: надо бежать отсюда. Прочь. От тебя. Как можно быстрее.

— Никогда, — внезапно закричал Марвин, — ни при каких обстоятельствах не существовала возможность плавления активной зоны! Никогда, слышишь?

— Прекрати орать! Лучше бы ты так выл год тому назад и в другом месте. Но ты прекрасным образом держал пасть на замке. «Обозрение» перепечатало статью из специализированного американского журнала…

— Пасть?! Сюзанна, ты не вправе так разговаривать с отцом, понятно? Ты — нет!

— …в котором была процитирована точка зрения американских органов надзора за атомными станциями, — безжалостно завершила Сюзанна.

Она лихорадочно срывала с вешалок платья, костюмы, выхватывала из ящика колготы и беспорядочно швыряла в оба чемодана, все повышая голос:

— Американские органы надзора заявили, что в Библисе авария могла привести к плавлению активной зоны.

— Я знаю, — доктор Марвин старался говорить спокойно. — Как обычно, американцы излишне драматизировали ситуацию. Задеть нас — для них самое милое дело. Они это делали несчетное число раз. Сюзанна, умоляю, перестань паковать чемоданы! 11 лет назад от меня ушла твоя мать. Ты — все, что у меня есть.

— Что у тебя есть? Было! Я ухожу. Давно надо было это сделать.

— Я запрещаю тебе…

— Не запретишь! Думаешь, мне доставляет удовольствие говорить это? Мой отец — член атомной мафии! Он работает в органах надзора! Он якобы призван «осуществлять строжайший контроль»! Ха-ха! Контроль — это анекдот. Вы все на корню куплены. Что вы еще скрыли? Сколько чрезвычайных ситуаций? И сколько ты получил за то, что сотрудничаешь с этой смертоносной швалью?

— Если ты сейчас же не извинишься…

Маркус вскочил.

— Ну, и что тогда? — крикнула Сюзанна. Они стояли по обе стороны кровати, тяжело дыша и зло глядя друг на друга. — Ты ударишь меня? Да хоть убей — не услышишь никаких извинений. Никогда! Теперь-то я отлично понимаю маму, потому что вижу, какой «ангельский» у тебя характер. Ваше ведомство молчало, и ты не боролся!

— Сначала! Потому что у нас на первом этапе были сведения о допустимом происшествии. Да таких случается по 4–5 тысяч в год! И если бы мы каждый раз предавали их огласке…

— Ваша контора давно разорилась бы?

— …мы были бы безответственными паникерами. — Марвин с трудом перевел дыхание. — Ты думаешь, при эксплуатации самолетов хоть один день проходит без допустимых неполадок? И что, пилоты постоянно сообщают о них пассажирам?

— Но вы же установили, что авария была чрезвычайной!

— Да, мы установили! Мы!

— Спустя пять месяцев… Положи туфли! Сейчас же положи туфли!

Она ударила его.

Он отшатнулся.

— Сюзанна…

— Хватит твердить одно и то же! Вам с самого начала было ясно, что это не невинная неполадка, а ЧП. Расплав активной зоны…

— Да не было возможности расплава активной зоны, черт побери!

— Ты это точно знаешь, да?

— Да. Абсолютно точно. Наши атомные станции спроектированы так, что способны работать даже без участия людей.

— И поэтому радиоактивные испарения попали в атмосферу. И поэтому вы целый год хранили это в секрете. И навсегда бы сохранили, если бы американцы не вылезли со своим сообщением. «Без участия людей»… Интересно, сколько людей тогда не выполнили свои профессиональные обязанности?

Сюзанна захлопнула битком набитый чемодан, уперлась коленом в крышку и, борясь с неподатливым замком, продолжала прерывисто выкрикивать:

— Пятнадцать часов мигали аварийные лампы!.. Две смены игнорировали это, не видели, да просто плевали на этот факт!.. Что, они все были пьяные, обкуренные или молились?

— Сюзанна…

— Третья смена, по-видимому, пьяная только наполовину, в конце концов замечает что-то, быстренько делает что-то неправильное, и только в последний момент удается предотвратить тысячу Чернобылей! Вот насколько надежны ваши атомные станции — даже при участии персонала. И эксплуатационник квалифицирует эту аварию, как самую безопасную! Да ты хоть знаешь, что об этом думают простые обыватели?

Доктор Марвин замялся:

— Ну, конечно… общественность… они по праву обеспокоены…

— Обеспокоены? Да ты слушал радио в восемь часов? «Обеспокоены»… Они готовы рвать вас на части — каждого в отдельности. И они правы!

— Сюзанна, пожалуйста! Мы только что сообщили о категории сложности аварии. Мы учтем этот печальный опыт. Виновные будут наказаны.

— Ты сам-то веришь в это?

— Я в этом уверен. Для этого и существует наше ведомство.

— Чертовски самоуверенно. Вам не в чем себя упрекнуть. Никто из вас ни в чем не виноват. Произошло ЧП — и что? Эксплуатационник наказан? Нет. Его вообще когда-нибудь накажут? Никогда. Наши политики плюют на людей. Они куплены так же, как и вы, и еще в большей степени. Вся республика куплена. Атомной мафией. Круппом, Тиссеном, Немецким банком.

— Ты преувеличиваешь. В наши задачи всегда входила проверка информации. Авария обсуждалась на разных комиссиях, например, на пленуме комиссии по безопасности реактора. При участии всех ответственных лиц. Некоторые федеральные земли получили наши сообщения. Сразу же было проверено техническое состояние всех зон реактора. Проведена работа с персоналом.

— Ой! — она прищемила палец.

— Давай помогу.

— Не прикасайся ко мне! Не дотрагивайся до чемодана! — Первый замок был защелкнут, Сюзанна склонилась над вторым. — В новостях даже директор атомной станции в Библисе признал, что вероятность аварии с самыми тяжелыми последствиями постоянно растет. И ты еще утверждаешь, что в тот день не было сбоев в работе персонала? Корреспондент канала ARD в Вашингтоне сказал, что, случись такое в Америке, сразу же была бы создана комиссия по расследованию причин катастрофы.

— Господи Боже! То же самое было и у нас! Вмешалось общество по вопросам обеспечения безопасности реактора и приняло решительные меры.

— В последний раз: ты считаешь правильным, что федеральное министерство экологии узнает о чрезвычайном происшествии на атомной станции только спустя год?

— Мы не обязаны информировать федеральное министерство экологии. Сколько раз тебе объяснять? Это обязанность общества по вопросам обеспечения безопасности реактора. Но вообще уже согласовано, что в дальнейшем мы будем сразу же извещать министерство экологии обо всех происшествиях. Но мы — мы, мы, мы! — не скрывали информацию об аварии!

— Отец, — Сюзанна закрыла оба чемодана и выпрямилась.

— Да?

— Ты мне осточертел.

— Сюзанна! Пожалуйста, Сюзанна…

Она потащила чемодан к двери.

Он преградил ей путь.

Девушка посмотрела на отца долгим, холодным, отчужденным взглядом. Затем губы ее скривились в презрительной усмешке.

Маркус вздрогнул и отошел в сторону. Эта усмешка оказалась последней каплей…

Сюзанна столкнула оба чемодана вниз по лестнице, спустилась в зал, споткнулась… Марвин стоял неподвижно. Она оглянулась и произнесла несколько слов. Он молчал. Она открыла дверь и вышла. Щелкнул замок. Через минуту взревел мотор принадлежавшего ей «фольксвагена-пассат». Затем все стихло.

Маркус Марвин стоял неподвижно, как каменное изваяние.

«Сначала жена. Теперь дочь. Один. Совсем один. Десять лет, как я отказался от работы в Управлении, перешел в ведомство и убежден, что занят правильным делом. Все мы убеждены в этом. Все, кто стоял у истоков освоения атомной энергии, думали: наконец-то найдено решение. Благословение для человечества — атомная энергия. Чисто. Безопасно. Никакого углекислого газа. Дело в Библисе было скрыто, да. Но не нами. Не органами надзора. Кто скрывает, кто виноват в этом — ни мы, ни я. И все-таки Сюзанна ушла. Когда-то мы были счастливой семьей. Прекрасное окружение. Замечательный дом. Любовь. Потом ушла Элиза. Но Сюзанна осталась со мной. Она всегда была со мной. Любимая Сюзанна… Я видел, как часто мои друзья не находили понимания у детей, как рушились семейные отношения, как дети бунтовали, уходили… У Сюзанны была полная свобода. Работать в „Гринпис“? Пожалуйста. Принимать участие в движении „Мир против атома“? Ради бога… Она могла делать все, что ей хочется, — лишь бы оставалась со мной. Она не должна была уйти. И все-таки ушла. Что мне делать? Как жить дальше?»

Маркус бессильно опустился на ступеньку. В его ушах все еще звенел последний вопрос Сюзанны, который она выкрикнула перед тем, как хлопнуть дверью:

— Кем же, господи помилуй, ты должен быть, чтобы творить такое?

Часть I

История учит людей тому, что история ничему людей не учит.

Махатма Ганди.

1

Корова медленно встала, пошатнулась и упала. Несколько других животных поднялись, когда к ним, пересекая большое пастбище, подкатил «лендровер», в котором сидели двое мужчин.

— Появились на свет уродами, — сказал Рэй Эванс, сидевший за рулем. — Копыт нет, передвигаются на суставах. Посмотрите, мистер, — как вас зовут? Простите, я плохо слышу.

— Марвин, — ответил его пассажир. — Маркус Марвин.

Он выглядел плохо: бледный, усталый, совершенно подавленный.

— Конечно, Марвин, — кивнул Рэй Эванс и показал на скорчившееся животное, которое не смогло встать. — Смотрите, мистер Марвин. Хоть волком вой, правда? И эти еще не самые уродливые. Самых страшных еще телятами съели койоты.

Два быка снова упали.

— Они на ногах не держатся. Вот такие дела, мистер. Это беда.

Пастбище находилось в предместье маленького городка Меса, на неровном, шероховатом плоскогорье в восточной части штата Вашингтон, граничащего с Канадой. Ветер здесь всегда юго-западный, со стороны огромной атомной резервации Ханворд. В воздухе над городком собираются все испарения, поднимающиеся от реакторов и опытных хранилищ радиоактивных отходов, с заводов по производству трития и плутония и от установки контроля за реактором. Часть отходов сбрасывается в Колумбию, и могучая река щедро питает ими поля маиса и картофеля, пастбища, фруктовые сады и виноградники.

Нарастающий грохот расколол тишину. Марвин поднял голову. Низко, едва не задевая реакторные башни Ханворда, летел самолет.

— Идет на посадку в аэропорт Три-Ситис, — крикнул Эванс. — И так — по несколько раз в день.

Аэропорт Три-Ситис назывался так потому, что обслуживал три города: Рихланд, Кенневик и Паско. Маркус оглянулся и посмотрел на Ханворд. В холодном полуденном свете очертания башен и зданий казались жесткими и острыми. На часах — 11:28. Пятница, 11 марта.

— Три-Ситис — большой аэропорт, — крикнул Марвин. Громадный самолет с чудовищным ревом пронесся над их головами. — В Ханворде на атомных станциях есть противовзрывная защита?

— На многих нет, — проорал Эванс. — Мы об этом всякий раз вспоминаем.

Марвин уставился на фермера. Тот был вне себя, да и выглядел кошмарно: с воспаленными глазами, дрожащими руками и губами, с несвязной речью. Краше в гроб кладут.

«Я не хотел в это верить. Я думал, что все, кто рассказывает подобное, лжецы. Однако все они говорили правду. Везде, куда я приезжал в последние дни, я видел то же самое. Это самые кошмарные недели моей жизни».

Боже правый, какое подлое свинство!

Сюзанна, думал бледный усталый мужчина. Ах, Сюзанна…

Он уехал в командировку сразу после ее ухода. Руководство отправило его знакомиться с американскими атомными станциями и системами безопасности. Авария в Библисе вызвала большие волнения в Германии. Слухи о существовании в США более эффективных, чем в ФРГ, систем безопасности надо было либо подтвердить, либо опровергнуть — это и входило в задачу Марвина. Было бы вполне достаточно побывать на атомных станциях малых мощностей, на которых происходили стандартные аварии. Но Марвин решил пройти до конца. И оказался в штате Вашингтон, в атомной резервации Ханворд.

Ты права, Сюзанна, думал он. Правы все твои друзья. Но дела обстоят еще хуже, чем вы думаете. Как мы счастливы были когда-то, Сюзанна, ах, как счастливы…

«Nessun maggior dolore…» Строка Данте вспомнилась неожиданно. «Ничто не приносит большей боли, чем воспоминание о счастливых временах в минуты печали». Счастье ушло, думал Марвин, потеряно навсегда.

Он то и дело взглядывал на мужчину за рулем. Они были одеты примерно одинаково: вельветовые брюки, сапоги, кожаная куртка поверх хлопчатобумажной рубашки. Только Марвин еще сжимал в руках кинокамеру.

Фермеру Рэю Эвансу было тридцать семь лет, но выглядел он на все шестьдесят. На голове почти нет волос. Лицо изборождено глубокими морщинами. Бесцветные глаза. Сильно вспухшая щитовидная железа. Так выглядят многие живущие здесь.

На окраине атомного комплекса, на высоте нескольких метров Марвин увидел три установки для производства пестицидов, которые рассеивали над полями ядовитые облака. Это длилось целый день: с того момента, когда едва начинал брезжить утренний свет, и до вечерних сумерек.

Эванс все еще говорил о животных.

— Пару лет назад здесь стали рождаться монстры. Овцы со слишком маленькими, а то и с двумя головами. Без ног. Без хвостов. Прямо как в фильмах ужасов про Франкенштейна. Местный ветеринар, доктор Клейтон, все время говорил: дружище Рэй, ты неправильно кормишь животных, потому и приплод получается таким. Черт возьми, доктор! Уже тогда я знал, почему у моей скотины, да и у соседской, получается такой приплод. На самом деле, знали все. Это все излучение от башен, огромное излучение, оно губит животных, губит людей, заражает землю и воду, — он махнул рукой в сторону резервации. — Там находится термоядерный реактор, видели его, мистер?

— Да.

— Во время войны там делали плутоний для бомбы, сброшенной на Нагасаки. Вот как давно он находится в эксплуатации! Больше сорока лет. Вы думаете, с тех времен им был необходим плутоний для их чертовых боеголовок? Больше сорока лет идет излучение. Больше сорока лет продолжается это убийственное свинство. Все погибают, все: люди, животные, вода, земля… Здесь, напротив, в N-реакторе тоже производили плутоний. В начале года это прекратилось. Не могли обеспечить должную безопасность.

«Лендровер» прыгал по ухабам.

— Дефицит безопасности! — мрачно продолжал Эванс. — Пока реактор работал — дело было дрянь. Кому мешала резервация все эти годы? Да никому! Честные эксплуатационники, не так ли? Те, кому принадлежит резервация, те, кто зарабатывает себе на жизнь с ее помощью — они и их дети здесь не живут.

Сюзанна, думал Марвин, Сюзанна. Я верил, что этот способ получения энергии безопасен. Вероятность несчастного случая — один за десять тысяч лет, и это самое худшее. Всего один-единственный случай через десять тысяч лет! Два года назад полыхнул Чернобыль. Все сказали: халатность Востока, у нас это невозможно. Совершенно невозможно. И я говорил так же, и я тоже… И что?

— Да, — гнул свою линию мужчина с распухшей щитовидкой, — но что должно было случиться, прежде чем они вывезли его, этот N-реактор? Постоянные протесты граждан. Газеты «Time» и «Newsweek» подняли скандал. Они доказали, что за сорок лет этот чертов реактор выдал больше излучения, чем в Чернобыле. Можете себе представить, мистер Марвин? — Эванс снова кричал. — Целых сорок лет! Больше, чем Чернобыль! Что же это за проклятый Богом, дрянной мир, в котором вы можете совершать любые преступления, если у вас достаточно денег, или вы — большая шишка, или ваши друзья — большие начальники?.. Вы говорили, вы физик, мистер? Я смотрю, кинокамерой вы пользуетесь, как профессионал.

— Когда-то я снимал документальные фильмы, — ответил Марвин, — но я — физик, — добавил он еле слышно.

— Физик-атомщик? Что, такой, как эти? — Эванс кивнул в сторону Ханворда.

— Нет, из органов надзора.

— И в Германии еще ничего не произошло? Никаких аварий? Вам еще не приходилось отключать и вывозить реакторы?

— Было пару раз:небольшие поломки. Но у нас все под контролем благодаря системам безопасности.

Марвину приходилось буквально выдавливать каждое слово. Все это убивает меня, думал он. Сюзанна. Сюзанна. Нет в мире большей боли…

— Не говорите ерунды! — крикнул Эванс. — Нет никакой защиты. Нигде в целом мире. Ни у русских, ни у вас, ни у нас. И у вас жизнь опасна, мистер. И у вас совершаются те же самые преступления. Только вы не знаете.

Далеко, неожиданно далеко отсюда оказался вдруг Марвин в своих мыслях…


— Существует один-единственный способ предотвратить грозящий климатический шок: как можно интенсивнее использовать безопасную для окружающей среды атомную энергию!

Он, Маркус Марвин, говорил это в один из ноябрьских вечеров прошлого года, в загородном доме профессора Герхарда Ганца на балтийском острове Силт. Красивый старый особняк с белыми стенами и выкрашенными в голубой цвет подоконниками и дверями стоял в Кайтуме над мелководьем. Холодный осенний день быстро таял в морском тумане.

Тридцатишестилетний профессор Ганц, руководитель Физического общества Любека, пригласил Марвина на разговор, надеясь развеять атомную эйфорию. Однако надежда таяла с каждой минутой. Физик-атомщик доктор Маркус Марвин, член органа надзора в Тессинском министерстве по вопросам экологии не желал отказываться от своих убеждений. Ганц грустно констатировал: вот еще один из многих, с кем он напрасно говорил, с кем сражался всю свою жизнь. И все-таки он продолжал настаивать:

— Нет! — горячо произнес он. — Нет, нет и нет! Взгляните на проблему глобально, и вам станет ясно, насколько неверен этот путь. В современном мире доля атомной энергии составляет пять процентов. Жалкие, смехотворные пять процентов.

Марвин волновался не меньше.

— Тогда надо строить как можно больше атомных электростанций! — вскричал он.

Ганцу, большому и сильному, сегодня нездоровилось. Его мучила изжога. И раздражал этот мужчина — все говорили о его больших связях, об его уме, осмотрительности, интеллекте, а он не лучше прочих идиотов! Ганц едва не вспылил, но усилием воли взял себя в руки.

— Больше атомных электростанций? — переспросил он. — Сколько, доктор Марвин? Как много? Чтобы достичь существенного результата, необходимо, чтобы на протяжении доброго десятка лет каждый день где-то в мире вводили в эксплуатацию новую атомную станцию, равную той, что в Библисе.

В большой комнате, где они разговаривали, было тепло. Вдоль стен стояли книжные полки, горели поленья в камине. Над камином висела литография: мужчина в ночной рубахе, прислонившись к дереву, вбивал себе в лоб молотком огромный гвоздь. Пауль А.Вебер.



— Даже если не принимать во внимание, что ни один госбюджет в мире и ни один частный инвестор не смогут ежедневно вводить в эксплуатацию по атомной станции, — раздался глубокий женский голос, — где, скажите, пожалуйста, их будут строить?

Это заговорила ассистентка Ганца, доктор Валери Рот, — невысокая изящная шатенка с карими глазами.

— Где, доктор Марвин? Перед ведомством генерального канцлера? На Брамзее? В Оггерсхайме? Послушайте, у нас в институте собраны данные из США и европейских государств, в которых как дважды два доказывается: каждая марка, инвестированная в энергоемкие технологии, помогает снизить образование двуокиси углерода всемеро — по сравнению с такими же инвестициями в атомную энергетику. Если не сократить выбросы двуокиси углерода, через 40–60 лет это может привести к катастрофе. И тогда половине ныне живущих людей предстоит пережить настоящий конец света, понимаете?

— В мире нет ни одной разработки, — подхватил Ганц, — благодаря которой при распространении атомной энергии сокращаются выбросы двуокиси углерода. Более того, при увеличении выработки атомной энергии в 12 раз количество этих выбросов к середине XXI века вырастет примерно на 43 миллиарда тонн — больше чем в два раза.

— Нам грозит климатическая катастрофа, — продолжила Валери Рот, — нам грозит ядерная катастрофа. И нет ничего безответственнее, чем повышать этот риск. Уже сегодня Комиссия по урегулированию ядерных вопросов оценила вероятность разрушения реактора в 2000 году — только для США! — в 45 процентов.

— Тогда почему, — огорченно спросил Марвин, — участники последней конференции по оценке мирового климата также требовали прекратить выбросы двуокиси углерода в промышленных странах при помощи атомной энергетики?

Ганц отхлебнул глоток чая, руки его дрожали. Боль из желудка переместилась выше и усилилась. Со сколькими неверящими ему приходилось говорить — и они соглашались с ним, и обещали никогда впредь не участвовать в разрушении мира. Может быть, и этот мужчина, в конце концов, послушает его? Многие изменили свои взгляды — почему бы этому не произойти и сейчас?

Боль засела в груди. Ганц с трудом заговорил:

— Уже были выступления сторонников атомных станции в Торонто. Однако в их документе четко написано: «Если возникает необходимость привлечения в мирных целях атомной энергии, в первую очередь должна быть абсолютная уверенность в том, что будут исключены все связанные с этим опасности, — а именно: нерешенная проблема распространения ядерного вооружения и нерешенная проблема возможных аварий». Так написано в документе, доктор Марвин, и я участвовал в его разработке. И я говорю вам: вы никогда не можете ждать от атомной энергии решения всех проблем, но в любой момент — страшную катастрофу…


«…В любой момент — страшную катастрофу»… Эти слова вновь прозвучали в ушах Марвина, когда джип Эванса, подпрыгнув на ухабе, вернул его в действительность.

— …такие же преступления есть и у вас. Просто вы не знаете.

— А вы? — в своем разочаровании Марвин стал агрессивным. — Откуда вам это известно? Что вы вообще знаете о Германии? Многие из присутствующих даже понятия не имеют, где она находится.

Эванс озлобленно огрызнулся:

— Что до меня, так я кое-что знаю о вашей стране, мистер Марвин. Я там был.

— Вы были в Германии?

— Я же говорю.

— Когда?

— Двенадцать лет назад. В 76-м. Сначала во Франкфурте, потом в Мюнхене и в Гамбурге. Четыре месяца, мистер Марвин, — Эванс помолчал, потом вновь вернулся к волнующей его теме. — У вас совершаются те же самые преступления, поверьте мне. Наши репортеры в свое время думали, что с их помощью разразится скандал, какого еще не было. И они это устроили. И что? Господа в Вашингтоне были взволнованы несколько дней. Вывезли реактор: вот, пожалуйста, мы делаем все. И люди, живущие не так близко к станции, уже обо всем забыли! Говорю вам, мистер, великие и богатые, это отродье убийц, все они в течение тысячелетий научились вести себя так, что люди быстро все забывают. Какая глупость! — вскричал он и иссохшей рукой ударил себя по лбу. — Мы глупы! Нас по-глупому воспитывают, мы по-глупому живем всю жизнь. Они знают, что делают. Умеют дрессировать нас. Знают нашу жизнь. Знаете, как выглядит наша жизнь, мистер? Жрем, трахаемся, смотрим телевизор. Так же и во Франции, и в России, и в Англии. Помните, как было с большим несчастьем в Виндскале?[1] Правительство молчало двадцать пять лет, прежде чем заговорило об этом открыто.

Эванс кричал в таком запале, что даже остановил машину посреди пастбища. Закашлявшись от волнения, он продолжал:

— Дети, родившиеся в сороковых-пятидесятых годах, как мой племянник Том, только с молоком матери получили больше радиоактивности, чем бедные черви из штата Невада, где проходили ядерные испытания. Чудовищное преступление! А что сделало правительство? И теперешнее, и то, что было до него? Все проклятые Богом правительства, начиная с 1945 года. А ни хрена они не сделали, все вместе. Ничего, ничего, ничего… За сорок лет — абсолютно ничего. Потом, правда, вывезли реактор, и только потому, что один раз — всего один раз! — поднялся слишком сильный скандал в прессе и на телевидении. Это был плохой год для администрации Рейгана. Год, когда ребята с телевидения стали слишком смелыми. Здесь, и в долине реки Саванна в Каролине, и в Роки Флетс недалеко от Денвера в Колорадо. Там было то же самое, что и у нас. И там тоже отключили реакторы. Вам надо съездить туда, мистер. Непременно надо.

Марвин дважды пытался его перебить, наконец, это удалось:

— Я уже был там, мистер Эванс. И на Саванне, и в Роки Флетс.

— И все видели?

— Да. Все видел.

— И знаете, как себя ведут политики?

— Да, мистер Эванс.

— Они наложили в штаны! — закричал фермер. — Они воют и причитают: если мы отключим еще несколько реакторов, то больше не сможем создавать ядерное оружие, чтобы защититься от русских. А знаете, что до сих пор во всех Соединенных Штатах нет ни одного могильника для ядерных отходов? Ни одного, в бога душу, могильника! А в Германии-то хоть один есть?

— Нет, — тихо ответил Марвин.

— Что? Говорите громче, дружище, я плохо слышу. Один? Хотя бы один?

— Нет, — заорал Марвин, теряя самообладание. — У нас — нет! Ни од-но-го!

— С чем вас и поздравляю, мистер Марвин. И все — под абсолютным контролем благодаря системам безопасности.

Эванс повернул руль и вывел машину на дорогу.

И опять их путь лежал мимо больных животных — с изуродованными частями тела, без копыт. Попадались и здоровые — или они только выглядели здоровыми? Маркус, ощущая озноб во всем теле, думал: выглядят здоровыми, но на самом деле смертельно больны. Боже правый! И я в этом участвую. Уже много лет. И считаю профессора Ганца и Сюзанну бессовестными подстрекателями…

— Условия безопасности, — повторил Эванс. — Они самые строгие, говорите вы. И ни одного могильника. Почему ваши системы должны быть лучше наших, мистер? Почему? Ведь у нас они вообще были первыми. У наших людей больше опыта. Посмотрите, что за прекрасную безопасность вы нам дали с таким большим опытом. Оглянитесь вокруг!

— Я это и делаю, — ответил Марвин.

— Что вы делаете, мистер?

— Оглядываюсь вокруг, мистер Эванс. Вот уже несколько недель. По всей стране. Снимаю. Беседую с людьми, — такими же, как вы. С врачами, военными, политиками. С ответственными за здоровье нации. По ночам печатаю отчет.

— Для ваших властей?

— Да, — дрожа от ярости, проговорил Марвин. — Для моих властей.

— Они будут рады, мистер Марвин.

— Они и должны радоваться, мистер Эванс.

— Знаете, что они сделают, мистер Марвин? Они вас застрелят.

— Знаю, мистер Эванс.

— Вам надо подумать о том, чтобы больше не служить ассенизатором в вашей прекрасной Германии. Это вы сделаете, мистер Марвин.

— Да, мистер Эванс. Есть еще и другие, их много. Они тоже будут говорить, тоже напишут отчеты. Всех сразу убить невозможно, мистер Эванс. Невозможно сжечь сразу все отчеты. Нельзя сразу всем нам заткнуть глотку.

— Нет? Нельзя? — Эванс криво ухмыльнулся. — Посмотрите на нашу страну, мистер. Можно уничтожить всех. Можно сжечь все наши отчеты. Это уже было, и есть, и будет всегда. Долгое время я спрашивал себя: какой в этом смысл: мы создаем атомное оружие, чтобы защититься от русских, — и при этом сами себя травим? Похоже, что никакого смысла, верно?

— Да.

— Похоже на то. Но до меня дошло: в этом есть смысл! Чертовски хороший барыш. Барыш! Навар! Навар для тех, кто этим занимается. Ведь на этом можно заработать миллиарды! Это ли не смысл, верно? Это ли не чертовски хороший смысл, мистер Марвин?

Его вопрос остался без ответа.

Мысли Марвина были далеко-далеко… Дом на береговой полосе. Туман. Холод на улице. Огонь в камине. Разговор с профессором Ганцем и доктором Рот. Литография мужчины, вбивающего гвоздь себе в лоб. Маркус Марвин снова вернулся в ноябрьский вечер 1987 года.


— Атомная энергия смертельно опасна, — сказал Ганц. Он на мгновение крепко прижал ладонь к груди — боль стала невыносимой. Дальше, сказал он себе, дальше! — Вы упомянули конференцию в Торонто, доктор Марвин. Вы знакомы с заключительным документом и его первым предложением, не так ли?

Он процитировал:

— Человечество проводит с атмосферой эксперимент, который можно сравнить с атомной войной…

— Послушайте, профессор, — нетерпеливо начал Марвин, но Ганц прервал его:

— Дайте мне закончить.

«Мне становится трудно дышать, — подумал он. — Что это? Что со мной происходит?»

— Человечество, — продолжал он, — при помощи им самим созданных и давно вышедших из-под контроля газов и газообразных отходов фактически превратило атмосферу в химико-климатологическую бомбу.

— Ну, я считаю это преувеличением…

— Никоим образом, доктор Марвин. Напротив, это преуменьшение. Так как замедленное действие «взрывателя» бомбы составляет всего-навсего несколько десятилетий. Мы, защитники окружающей среды, с тревогой ждали момента, когда это начнется… С неутешительной достоверностью можно сказать: в последующие 30–40 лет миру грозит глобальное повышение температуры в среднем на 1,5–1,6 градуса. Не качайте головой! Если в самое ближайшее время не будут предприняты срочные меры то уже в первой половине грядущего столетия — а до его начала осталось всего 12 лет! — температуры в тропических широтах повысятся на два градуса, в средних — от двух до пяти градусов, а в полярных широтах — на восемь-десять градусов! И вы знаете это.

На улице Уве-Джонс-Лорнсен-Вэй, несмотря на холод и туман, играли дети. Звонкие голоса проникали в комнату:

Сурок умеет танцевать —
Один, два, три, четыре, пять.
Наш маленький сурок!
Герхард Ганц почувствовал, что его бросило в пот. Капельки пота покатились от корней волос по лбу и шее. Он быстро вытер лицо носовым платком. «Даже если тебе будет намного хуже, ты должен говорить. Тысячи раз ты говорил напрасно. Может быть, это как раз единственный случай из тысячи, когда твои речи не тщетны. Ради одного этого случая ты жил».

— Причины повышения температуры идентифицированы, — сказал он. — Прежде всего, это высвобождение двуокиси углерода при сжигании таких ископаемых, как уголь, нефть и газ.

— И все — только ради того, чтобы как-то восполнить неоправданно высокое потребление энергии, — добавила Валери Рот.

— Но не только, — продолжал Ганц. — Кроме того, в атмосфере увеличивается концентрация фторхлористого водорода. Это те самые вещества, которые ежесекундно выпускаются из миллионов холодильников, миллионов газовых баллончиков, автомобильных радиаторов, кондиционеров.

— Зачем вы мне об этом говорите? Что я-то могу сделать?

Марвин уже злился, что согласился прийти к Ганцу. Фанатики, чертовы гринписовцы!

— Сейчас объясню, зачем мы вам это говорим, — успокаивающе произнес профессор. «Валери слишком серьезно смотрит на меня, — подумал он. — Я очень жалко выгляжу? Действительно, мне очень худо. Боль пошла в левую руку. Ну и что? Продолжай! Я должен сказать этому парню все. Он — один из немногих, у кого хватает ума. Я должен перетащить его на нашу сторону. Ему нельзя оставаться с теми, кто разрушает мир. Он не имеет права делать это. Я чувствую, — нет, я знаю, он перейдет на нашу сторону».

— Парниковый эффект усиливается еще и из-за стремительной и абсолютно бессовестной вырубки влажных тропических лесов — тут вы не можете мне возразить.

— Я действительно не понимаю, зачем вы все это мне говорите, — снова прервал его Марвин. — Что я могу сделать?

— Сейчас объясним, — сказала Валери Рот. — Вы знаете, что при сжигании ископаемых в атмосфере образуется почти 21 миллиард тонн углекислого газа. Вырубка лесов увеличивает это количество на 20 процентов. Пожары, фторхлористый водород, метан из трех миллиардов желудков крупного рогатого скота, — все это вместе взятое играет роль стеклянной крыши над Землей. Тепловой обмен Земли нарушен, поскольку блокировано тепловое излучение в космос.

Марвину все это порядком надоело.

— Вы решили прочитать мне дополнительные лекции по естествознанию, доктор?

— Конечно, нет, — ответила Валери.

— Что же тогда?

— Мы хотим, чтобы вы присоединились к нашему движению, — ответил профессор Ганц, чувствуя, как боль из левого предплечья перетекает в кисть, в пальцы. — Чтобы вы сотрудничали с нами. Чтобы вместе с нами попытались воспрепятствовать самому плохому.

«Это уже отвратительно», — подумал Марвин.


…Это уже отвратительно, подумал я тогда, вспоминал Марвин, сидя в «лендровере» рядом с фермером Эвансом. И что? И что? Теперь я оказался в первом круге ада. О, проклятие! Проклятие! Проклятие!

Они выбрались на дорогу и поехали в направлении маленького городка Меса. Спустя некоторое время Марвин возмущенно и гневно заговорил о себе, о том, как он вел себя всего несколько месяцев назад:

— Я уже был здесь, мистер Эванс. Не именно здесь, на это не хватило времени. Но в Рихланде я был. И разговаривал со многими.

— И что?

— Мне сказали, что в районе Три Сити проживают около 150 тысяч человек, как в непосредственной близости от атомной станции, так и чуть дальше. Все были убеждены, что надо делать что-то хорошее и нужное. Никто не сомневался. Но смотрите: все знают, что в Рихланде перед супермаркетом стоит огромный щит, на котором написано: «Атомная еда». И самый большой кегельбан называется «Атомные линии». А какая эмблема на футболках команды высшей школы? На их футболках атомный гриб, мистер Эванс. И они называют себя «рихландскими бомбардирами». Вот они, ваши обыватели, не так ли? Ваши маленькие люди, которые абсолютно беспомощны?

— Идиоты! Идиоты, скажу я вам. Глупеют все больше и больше.

— Дайте мне договорить, мистер Эванс. В Рихланде есть большая химчистка — «Атомная химчистка». Вы видели ее рекламу на плакатах и щитах? Я видел. И даже сфотографировал ее. Реклама такая: «С помощью детонации мы выбьем грязь из вашего белья — самой горячей водой города!»

— Проклятие! Говорю: идиоты, — Эванс прибавил газу. Руки его крепко держали руль. Им не встретилось ни одной машины, ни одного человека. — Идиоты, мистер Марвин. Только так может существовать этот безотрадный мир. Идиоты! Возьмите Джоя Вебба. Возглавляет Общество гражданской инициативы. Оно называется «Семья Ханворд». Вам надо познакомиться с этим идиотом, пойти к нему и поговорить с этим парнем. У него на столе лежит раскрытая Библия, и прежде чем вы что-то скажете ему, он кое-что скажет вам.

— И что именно?

— А вот что: производство плутония никому не вредит. Он необходим всем, — скажет этот придурок. Он скажет, что в настоящее время против Ханворда развернута злобная кампания. И если вы спросите, кто ее проводит, он ответит: ее проводит сенатор Брок Адамс, так называемые экологические группировки, телевидение и газеты, которые хотят погубить нас. Вот что скажет вам в лицо придурок-убийца. Этот Джой Вебб — единственный, кто утверждает, что в Ханворде не было ни одной аварии. Он скажет: нет ни одного доказательства, что йод-131 вызывает раковые заболевания. И вывоз N-реактора — трагедия, говорит этот сукин сын.

Они въехали в Месу, на улицу Майн. Автозаправки, кинотеатры, банки, магазины, несколько высоких зданий. Дорожное движение слабое.

Люди, думал Марвин. Люди, живущие здесь. Все выглядят подавленными. Очень озабочены. Никто не смеется. Даже дети серьезны. Лишь немногие из них играют, но и играя, они невеселы. Многие просто собираются в кружки, стоят или сидят. Как скотина на пастбище. Все очень печально, Марвин, какая великая печаль!

— Так, как этот Джой, думают очень многие, — закашлявшись, сказал Рэй. — Даже и сейчас. Не здесь, конечно. Но в Рихланде, Кенневике, Паско. Они, конечно, правы, и с атомной едой, и с атомной химчисткой, и со всем прочим, мистер Марвин. Луженая глотка и пустота в голове. Эти парни настолько глупы, что не понимают: закрой фабрику смерти, и больше не умрет ни один человек. Но здесь, в Месе, — здесь совсем другое дело, мистер. Здесь животный страх с тех пор, как вывезли N-реактор. Все больше и больше семей уезжают. Здесь полно пустых домов и квартир.

Он снова засмеялся — смех звучал безнадежно.

— И еще один страх мучает людей, живущих здесь.

— Какой страх?

— Страх потерять работу в атомной промышленности. Этого боятся и в Рихланде, и в Кенневике, и в Паско. Во всем районе Три-Сити. Страх, страх, страх, страх. Страх перед жизнью. Страх перед смертью.

Он остановил «лендровер» на обочине, напевая надтреснутым голосом старую песенку: «Я устал от жизни, и я боюсь смерти, но река старого человека продолжает катиться по миру…»

— Пойдемте, мистер Марвин, — сказал Эванс, выходя из «лендровера», — и направился в кафе «Воспоминания о звездной пыли».

Аптека-закусочная, как в сотнях американских фильмов: длинная стойка, за которой на высоких табуретах сидят посетители. Разноцветные ниши с цветными стульями и столами из пластика. Рядом — лоток с безделушками, аптечный киоск и мини-магазинчик. Здесь можно купить куклу или игрушечный автомат, пачку презервативов с запахом ежевики или апельсина, удилища, записную книжку, семена герани или электрическую дрель.

За стойкой сидели служащие местных фирм, рабочие с ближайшей стройки и три девушки из высшей школы, которые шутили и дурачились, — все остальные были серьезны и разговаривали приглушенными голосами. И у большинства, отметил Марвин, вспухшие щитовидные железы.

К входу, навстречу им спешил племянник Рэя Эванса, Том. Они поздоровались, и Марвин подумал, что Том был единственным… да, единственным человеком, который, мягко говоря, выделялся на общем фоне. Скорченный и неуклюжий Том, которому принадлежало кафе, попросил тишины. Стало тихо, когда он представил «джентльмена из Германии, которого командировали сюда посмотреть, как мы живем». Он работает в сфере атомной энергетики, объяснил Том, и должен сделать репортаж для своего начальства, а может быть, и для американских властей обо всем, что здесь происходит, и тогда жизнь здесь когда-нибудь изменится к лучшему. А может быть, кто-то не желает, чтобы мистер Марвин фотографировал?

Таких не оказалось. Люди одобрительно кивали иностранцу, несколько человек засмеялись коротко и дружелюбно, и красотка за стойкой, которой молодые люди говорили, что она похожа на Мерилин Монро, быстро подкрасила губы.

— Что будете пить? — спросил Том.

— Наверное, колу.

— Корабелла, три колы.

Пока «Мерилин» за стойкой наливала бокалы, люди тихо переговаривались. И Марвин вновь ощутил большую печаль, ту робкую боязнь плохой жизни, ту безрадостную безнадежность, которая словно покрывала всех грязным налетом. И даже маленькая собачка на древнем плетеном стуле под огромным плакатом, призывающим не давать СПИДу ни единого шанса, озабоченно смотрела на Марвина тусклыми глазками-пуговицами. Ее спутанная шерсть во многих местах вылезла совсем, так, что была видна голая кожа. Крохотная собачка на фоне огромного расстояния между плетеным стулом и дверью в клозет.

С одной стороны у двери стоял музыкальный автомат, с другой симметрично ему висела большая доска. К ней похромал Том, за ним пошли Марвин и Рэй, на ходу посоветовавший непременно сфотографировать увиденное. Странно дребезжащим голосом племянник сообщил, что он сам написал эту доску, и все до последнего слова на ней — чистая правда.

Красными буквами на самом верху было выведено:

СЕМЬИ, ЖИВУЩИЕ В МИЛЕ ОТ СМЕРТИ.

Внизу значились двадцать девять фамилий.

— Сфотографируйте это, мистер Марвин! — сказал Том. — Сделайте несколько снимков. Снимите их все.

В большом зале стало тихо. Марвин фотографировал, и все смотрели на него. Джентльмен из Германии действительно интересовался этой историей. Кто знает, может, он — большая шишка, и здесь и вправду что-то изменится? Это проклятое желание, которое все никак не оставляет тебя…

Марвин фотографировал.

Ливзеи — мать и дочь. Рак щитовидной железы.

Хэммонды — Мэри и Боб. Рак грудной железы, рак легких.

Форресты. Сын — хлористая угревая сыпь, мать — рак грудной железы.

Ли — Майк и Хелен. Рак. Обоих уже нет.

Холмы. Мать — саркома.

И так дальше, до конца, все двадцать девять имен. Последним значилось: Том Эванс.

Том объяснил:

— Я родился здесь 25 марта 1947 года. Со скрюченными ногами и пальцами, — он протянул руку. — А пальцы и ногти ног срослись. Пришлось сделать много операций, теперь ношу специальную обувь. Импотент. Жена сбежала от меня после первой брачной ночи. Здесь все это знают. Я могу говорить спокойно. То же, что и у меня, здесь у многих. Кафе, конечно, золотая жила. Но мне плевать на это! Меня от всего тошнит. Я хочу только одного!

— Брось, Том, перестань, — сказал один посетитель.

— Не перестану.

— Дружище, это уже невозможно слушать, — подхватил второй.

— Пошел вон, если не хочет слушать это, Фред.

— Ты действительно свихнешься от этого, Том, — сказала женщина. Марвин почему-то подумал, что она, наверное, владелица маленького хозяйственного магазина по соседству. — Нам-то все равно, мы тебя знаем. Но люди…

— Что? Что — люди?

— Люди поговаривают, что ты склочник и жалобщик. И это еще самое безобидное, что можно услышать. Говорят еще, что ты сумасшедший, что радиация повлияла на твой рассудок. Они не хотят тебя слушать. Кончай это, Том. Да еще перед джентльменом из Германии…

— Вот именно — перед джентльменом из Германии, — упрямо ответил Том. — Именно он должен все услышать и сфотографировать меня. Давайте, щелкайте, сэр. А люди пусть заткнутся.

— Чего вы добиваетесь? — спросил Марвин.

— Справедливости, — ответил кривой, весь сросшийся Том, и несколько посетителей рассмеялись злым смехом, и маленькая собачка тоненько взвизгнула, словно хотела сказать: он жаждет справедливости, святая наивность!

— Да, справедливости, — повторил Том.

Посетители кивали головами и продолжали есть холодную курицу или стейк с картофелем фри и большим количеством кетчупа. Они считали Тома взбалмошным и вздорным, с «пунктиком» справедливости. Но он и сам это признавал.

— Ну, хорошо. Я сумасшедший. О’кей, народ, я глуп, как пробка, многие так считают, особенно, этот чертов Джой Вебб, этот сукин сын! Он говорит: «Том Эванс, этот чокнутый! У него рак щитовидной железы, он говорит — из-за Ханворда, а врачи говорят, что у него генетическая предрасположенность, и я это знаю. А еще он коммунистический подстрекатель, этот Том Эванс». Вот что болтает этот чертов Джой Вебб. Неужто я так смешон, народ? Вы понимаете, что это подлая ложь? Или не так?

Бормотание с заверениями в личных симпатиях и просьбами прекратить опостылевшую всем тему.

— Ты не смешон, Том, — сказал толстяк огромной щитовидной железой, — но эта твоя справедливость до чертиков всем надоела. Не обижайся, парень.

С одной стороны раздались одобрительные возгласы. Другие их не поддержали. Вспыхнул спор.

— Ты хочешь справедливости, — сказал рябой молодой мужчина. — Денег. Компенсации за твою болезнь. Ты никогда ее не получишь, пойми, наконец, дружище!

— Почему он ее никогда не получит? — спросил Марвин. Он много фотографировал и отвлекся.

— Да потому, что тогда придется выплачивать ее тысячам людей по всей стране, — вмешался мужчина в синем костюме и в белой рубашке с синим галстуком, похожий на директора филиала банка. — Поэтому власти, врачи и органы социальной защиты сваливают все на генетические аномалии. Это их любимое слово — «генетические». Том Эванс и люди, живущие в миле от смерти, и все, кто болен, в том числе и я, не имеют никаких шансов. Никаких, черт побери, шансов, сэр! Ни один человек!

— Потому что, — добавил мужчина, лицо которого было обезображено сыпью, а глаза возбужденно горели, — теперь это так называется. Все болезни, от которых мы страдаем, видите ли, обусловлены генетически. Вот, например, рак щитовидной железы возникает от естественной нехватки йода в организме. Что, это действительно так, мистер?

— Да, — ответил Марвин и сфотографировал мужчину с сыпью. Он чувствовал себя последним подлецом. Он вспомнил Сюзанну и свой разговор с профессором Ганцем и доктором Рот и сказал:

— Но если вы все-таки сможете доказать в суде, что ваши заболевания не обусловлены генетически, что вы заболели из-за воздействия на организм радиации… Я думаю, что справедливость везде одна, разных не бывает! Не могут же все люди быть свиньями.

— Во всяком случае, еще ни один из нас не добивался этого, — сказал мужчина в синем костюме. — А пытались многие, можете мне поверить.

— Здесь, в Рихланде, — сказала Корабелла за стойкой. Она откинула со лба светлые волосы, выставила грудь вперед и явно чувствовала себя «гвоздем программы». — Здесь есть научный центр и компьютер. Однажды я была там. На компьютере написано: «Ваша персональная доза».

Марвин сфотографировал ее, и она повернулась к нему и засмеялась, как Мерилин, и когда говорила, подражала ее голосу. Никогда не угадаешь, сколько таких «звезд» нашли в публичных домах и разместили на страницах журналов.

— Ну, я представилась, мистер Марвин, и компьютер спрашивает: «Где вы живете?» Я впечатываю: «Меса, штат Вашингтон». На экране появляется зеленая надпись: «Радиация от земли — двадцать шесть миллирэм в год».

Марвин подумал: миллирэм здесь — такое же привычное слово, как пепси. Его знает каждый.

— От жилого здания — семь миллирэм в год. Потом компьютер спрашивает о рентгеновских обследованиях — сколько мне уже сделано? Как часто я смотрю телевизор? Как часто я летала на самолетах? Что я ем и пью? И я смело впечатываю всю информацию, и все новые числа возникают на экране, и все по-идиотски, просто по-идиотски низкие. В конце сеанса компьютер спрашивает: «Далеко ли вы проживаете от ближайшей атомной станции?» — Корабелла безотрывно смотрела на Марвина сияющими глазами и говорила. — Я думаю, должен же быть прикол, — и печатаю: «Прямо возле ограды. В самом аду». Просто так, дурачилась.

— И что же? — спросил Марвин.

— Компьютер насчитал больше на целых три миллирэма, мистер Марвин, и это в самом аду.

На рассказ Корабеллы отреагировали все. Даже маленькая собачка снова взвизгнула.

— Таким образом, моя личная доза составляет 2168,15 миллирэм в год, — сказала Корабелла и посмотрела на записку, прикрепленную кнопками к внутренней стороне стойки. — У нас здесь есть два рентгенолога. У них на приеме я тоже была. Один определил на несколько миллирэм меньше, а другой — на несколько сот больше. Все заложено генетически, мистер Марвин. И у меня тоже.

— А что у вас?

— Лейкемия, — сказала Корабелла. — Нахожусь под постоянным медицинским наблюдением. Сейчас стало немного лучше. Так что доктор сказал, я могу прожить еще лет десять.

Мне хватило бы в Голливуде и десяти лет, думала она. Больше не было и у самой Мерилин.

— Нетипично, — сказала она.

— Что нетипично?

Корабелла энергичными движениями заправила в узкую черную юбку шелковую блузку. Грудь ее действительно была великолепна.

— То, что у меня лейкемия. Она чаще бывает у мужчин. В Теннесси проходили крупномасштабные исследования — по поводу генетических дефектов, конечно, а не вреда, наносимого радиацией. Тогда и было установлено, что у мужчин чаще встречается лейкемия и рак головного мозга. У женщин — рак молочной железы. Я, как говорится, нетипичная.

Она одарила Марвина яркой улыбкой, и он гневно ответил:

— Почему вы делаете вид, что вас все устраивает? Почему не протестуете?

— Протестовали уже тысячу раз, — проворчал какой-то рабочий.

— Но для нас же было лучше прекратить это, — сказал Рэй Эванс. — И снова повторю всем, и тебе, Том, тоже. Уймитесь! Понимаете, мистер Марвин, многие из нас задолжали банку. Это нормально для Америки. И если кто-то начнет кампанию протеста против атомной станции и его поддержат, то он тут же потеряет работу и не сможет оплатить свои долги. Если он начнет доказывать, что болен, — потеряет зарплату, и банк расторгнет с ним кредитный договор. Я фермер, но и я должен в банке. Если я что-нибудь скажу о болезни — тут же останусь без кредитов. Кроме того, вы же видели, что растет на нашей земле: кукуруза, картофель, овощи, виноград. А будет ли кто-то покупать нашу продукцию, если все вокруг заговорят, что мы поставляем ее из зараженной местности, что у меня говядина заражена радиацией?

Профессор Ганц, подумал Марвин. Тот вечер у него. Что он еще говорил? Что потом еще произошло?


— Озоновая дыра, — сказал профессор Герхард Ганц. — Уже слишком многое разрушено, доктор Марвин. Можно сказать, что сейчас без одной минуты двенадцать. Только сообща мы можем если не предотвратить катастрофу, то хотя бы сделать ее не столь глобальной.

На некоторое время ему показалось, что боль ушла и он прекрасно себя чувствует.

— Как вы знаете, Земля окружена озоновым слоем толщиной от пяти до пятидесяти километров. Он защищает Землю от опасного ультрафиолетового излучения из космоса. Но ежегодно в сентябре и октябре, когда в Южном полушарии весна, над Антарктидой этот слой истончается почти вполовину, а местами и больше — это так называемая озоновая дыра. В последние годы она становится все больше и по размерам уже почти равна Америке. Что несет с собой рост озоновой дыры? Рак кожи, например, новые, неизвестные науке заболевания, изменение многих природных процессов.

— Пожалуйста! — резко прервал его Марвин.

Он покачал головой и посмотрел через большое окно вниз, на береговую полосу. Медленно сгущались сумерки.

— Что вы сказали?

— Пожалуйста, дорогой профессор, не паникуйте! — разозлившись, почти выкрикнул Марвин. «Старый простофиля, — подумал он. — И эта Рот, придурковатая кукла. Была нужда приходить, чтобы все это выслушивать».

— Не паникуйте? — изумленно переспросила Валери.

— Да. Да, да, да! Озоновая дыра. Климатическая катастрофа. Сколько лет подряд только об этом и слышу. Газеты, радио, телевидение только этим и живут. Какую книгу ни открой, непременно наткнешься на рассуждения о том, что эта чертова промышленность убивает Землю, что все мы — безответственные преступники. Эта ложь стала излюбленной темой для бесед на приемах, встречах и вечеринках.

— Доктор Марвин… — изумленно начал Ганц, но тот не дал себя перебить.

— В офисах. В школах. В трамвае. Везде только и болтают об этом. Каждая грошовая бульварная газетенка ежедневно выдает сообщения на эту тему — одно ужаснее другого. Конгрессы сменяют друг друга. Герои-гринписовцы! Протест граждан! Граждане, которые ни о чем не имеют ни малейшего понятия, — протестуют, жалуются! Каждый политик считает своим долгом заявить перед телекамерой, что он и его партия прилагают все усилия для спасения мира, — как будто бы они и без этого ничего не делают.

— Что делают политики? — гневно вскричала Валери Рот. — Что, господин Марвин? Ничего! Абсолютно ничего.

— Это неправда! — крикнул Марвин в ответ.

— Правда в том, — не снижала тона Валери, — что обещают много, но не делают ничего! В бундестаг вносилось предложение о немедленном запрещении применения фторхлористого углеводорода. И было отклонено! Вот — дословно! — ответ канцлера: «Мы не имеем права ничего приказывать промышленникам. Они и так в полной мере осознают свою ответственность перед обществом». Это же признание в банкротстве! Расписка в полной зависимости правительства от промышленников!

Из сумерек и дождя, со стороны Хинденбургской плотины донесся жалобный гудок поезда.

— Наши политики — участники шоу! — выкрикивала Валери, окончательно потеряв голову. — Министр экологии плавает в Рейне, чтобы показать, что из реки можно выйти живым. Другой министр в Баварии делает глоток радиоактивного молока и заявляет: «На меня это не действует!» Министр финансов выпивает стакан воды из Балтийского моря, демонстрируя, что и это можно пережить.

— Валери, прекрати, пожалуйста, — вмешался Ганц. Но она не унималась.

— Мы живем в стране скандалов! Я очень разочарована в вас, доктор Марвин, очень. Вы считаете нормальным, что на атомную энергию у нас израсходовано шестьдесят миллиардов, а на поиски экологически безопасного вида энергии — в несколько раз меньше? Да? Вы считаете это нормальным?

— Послушайте, я…

— Миллиарды! Их готов выложить концерн «мерседес», который в союзе с BMW может стать самой крупной фирмой, производящей оружие. Десятки миллиардов для охотника девяностых. Только на техническое обслуживание реактора в Калкаре ежегодно уходят десятки миллионов!

Марвин яростно закричал:

— А что делается в Восточной Европе для защиты окружающей среды? Ничего! Вообще ничего! А они отравили воздух больше, чем все государства на Западе, вместе взятые!

— Пусть они сами говорят о своих ошибках и скандалах! — не сдавалась Рот. — А я говорю о наших. Во всем мире на вооружение ежегодно уходит миллиард долларов! Да через сорок-пятьдесят лет мир вообще перестанет существовать!

В это мгновение профессору Герхарду Ганцу показалось, что стальная рука вырвала у него из груди сердце. Шатаясь, он поднялся и тут же упал на пол.

— Герхард! — крикнула Валери Рот, бросаясь к неподвижному телу.

Она опустилась на колени, Марвин присел на корточки рядом. Вдвоем они попытались перевернуть Ганца на спину. Но тело его было так сведено судорогой, что попытка не удалась.

— Врача! — задохнувшись на мгновение, выкрикнул Марвин. — Вызовите скорее врача!

2

— Вот так это было, господин Гиллес, — сказал Маркус Марвин девять месяцев спустя, во второй половине дня 12 августа 1988 года.

В Силте стояла страшная жара, и невыносимо жарко было в большом зале красивого старого дома профессора Ганца в Кайтуме, стоящего высоко над прибрежной полосой. Марвин, как и тогда, в ноябре 1987 года, сел в то же самое кресло. Валери Рот в глухом платье-макси из легкого голубого муслина сидела на обитой льном софе, подтянув колени к подбородку. На Марвине были джинсы, тонкая рубашка и сандалии. Черные волосы, как всегда, слегка взлохмачены. В темных глазах светилась неизменная чуткая готовность вести партию, осуждать, вызывать волнение.

— Вот так это было, господин Гиллес, — повторил он, — в Америке и задолго до того — здесь, когда профессор Ганц перенес первый инфаркт.

Седоусый мужчина по имени Гиллес молча смотрел на него светло-серыми глазами. Ему было больше шестидесяти, он был крупный, сильный, держался прямо. Этого мужчину, пришедшего сюда около часа назад, и слушал Маркус Марвин.

— Сначала Герхарда отвезли в островную больницу, — сказала Валери Рот. — Шестнадцать дней интенсивной терапии. Затем самолетом его отправили в Гамбург. Там случился второй инфаркт. Врачи действительно сделали все возможное. Герхард жил еще четыре месяца. Едва ему стало лучше — третья атака. Она стоила ему жизни. Он умер шестого августа. Он всегда мечтал быть похороненным на Силте. Поэтому вы здесь, господин Гиллес. Вы давно знали Герхарда, не так ли? Вы были друзьями?

— Да, — ответил седоволосый мужчина с серьезными глазами. — Мы знакомы с войны. Но после 1945 года виделись лишь дважды. Я хотел во что бы то ни стало присутствовать на похоронах.

— Все уже позади, — сказал Марвин.

Над домом беспокойно кричали чайки.

— Да, — сказал Гиллес, — все уже позади.

Он говорил не спеша, глубоким, теплым голосом.

— Сейчас вы работаете с доктором Рот в физическом обществе, доктор Марвин?

— Да, — ответил Марвин. — Странно, правда?

— Странно? — переспросил Гиллес.

— Если осмыслить мой последний разговор с профессором Ганцем.

— Ах, — ответил едва знакомый мужчина, пришедший в этот дом, можно сказать, волей случая, — человек многогранен, не так ли? И, конечно, вас потрясло все, что вы пережили в Америке.

— Страшно потрясло, — подтвердил Марвин. — Я прилетел в Германию и доложил органу надзора в Висбадене все о Месе и чрезвычайных аварийных ситуациях в комплексе Саванна-Ривер в Южной Каролине, о том непредставимом в Роки Флетс под Денвером, где они тоже были вынуждены отключить реакторы, — вынуждены под давлением прессы, телевидения, общества гражданских инициатив и длительных забастовок. Я показал господам, командировавшим меня в Штаты для знакомства с американскими системами безопасности, мои снимки и дал им послушать магнитофонные кассеты с записями моих интервью. Они забрали у меня снимки и кассеты, но при этом были уверены, что у меня остались оригиналы. На всякий случай пригрозили мне судебными санкциями, если я предам огласке какие-либо лживые факты. И, ясное дело, вышвырнули меня вон.

Начав говорить, Марвин не мог остановиться.

Если бы я был моложе, я бы тоже был таким, подумал Филипп Гиллес.

— Я попытался договориться с несколькими популярными авторами — только попытался, — они хотели написать об этом, но издатели не хотят публиковать подобное, да это и понятно.

— Гм.

Гиллес сидел тихо, почти не двигался.

— Только «Время» не испугалось. Они отправили одного редактора туда и напечатали его сообщение. И никто не подал на «Время» в суд, никто! Но статья, конечно же, ни на йоту не изменила ничего ни здесь, ни в Штатах. Атомщики продолжают свой бизнес, и ни один депутат в бундестаге не счел нужным и достойным своих стараний поставить этот вопрос на обсуждение. И ни одного обывателя это не взволновало. Протестов не было, не было ничего вообще! Некоторое время я был безработным, обеспечить существование съемкой фильмов не смог. Теперь я в физическом обществе Любека. Дом в Висбадене продал, жить там стало невыносимо. Снимаю квартиру недалеко отсюда. Говорят, что Сюзанна в Южной Америке. Давно ничего о ней не знаю. Надеюсь, что у нее не слишком много трудностей. Она такая искренняя, импульсивная.

Три человека сидели в большой гостиной дома Герхарда Ганца. Время прилива давно прошло, вода ушла, и была видна черная полоса ила, и птицы на ней, склевывающие червей и рыбу, и гуляющие по асфальтированной дорожке радостные отпускники. Их смех далеко разносился в горячем воздухе.

Марвин провел рукой по волосам, поднялся и принялся ходить взад-вперед.

— Я лишь немногое рассказал вам о том, что пережил, побывав на атомных станциях, всего лишь малую толику. У нас в институте есть документы об ужасных злодеяниях, творящихся ежедневно. О влажных лесах. О бессмысленном перепроизводстве энергии. Я могу доказать, господин Гиллес, что этот мир к 2040 году превратится в кошмарный ад для всех живущих. А ведь я работаю в институте всего ничего. Я, можно сказать, ничего ещетолком не знаю.

Он остановился перед Гиллесом:

— Итак?

— Что — «итак»?

— Вы напишете об этом?

Филипп Гиллес молчал.

— Господин Гиллес? — возвысила голос Валери Рот.

— Да?

— Вы хотите помочь нам?

— Нет, — последовал ответ.

Над домом взволнованно кричали чайки.

— Вы не хотите помочь нам? — выкрикнул Марвин.

— Нет.

— Но… но… этот мир можно считать безвозвратно потерянным, если ничего не произойдет, господин Гиллес. Вам это безразлично?

— Совершенно, — ответил седоволосый мужчина и подумал, что его приезд оказался большой ошибкой. Вполне хватило бы и венка, доставленного от его имени Европейской организацией по доставке цветов. Какую заботу о своем друге Герхарде он проявил, приехав на похороны? Герхард об этом ничего не знает. Он вообще ничего не знает. Ему хорошо.

— Что половину ныне живущих людей… — Марвин подтянул джинсы повыше, — всех ныне живущих людей ожидает ужасная гибель — вам это абсолютно безразлично? Даже это?

— Даже это. Безразлично. Совершенно, — был ответ. — Надо все же позвонить на аэродром.

Гиллес поднялся и пошел к телефону, пошел мимо камина и литографии Вебера, на которой мужчина забивал гвоздь в собственный лоб.

Маркус Марвин преградил ему путь.

— У вас что, вообще нет совести?

— Да уймитесь вы со своей совестью! — сказал Филипп Гиллес.

Шесть часов назад он прилетел в Силт из Гамбурга самолетом фирмы «Твин Оттер». В салоне было девятнадцать посадочных мест. Он летел не по расписанию. Все самолеты сейчас летают не по расписанию, сказали ему. Гиллес своевременно зарезервировал один билет с открытой датой возвращения. В маленьком чемодане лежало чистое белье и черный галстук. Перед аэропортом выстроились машины такси. Он сел в первую попавшуюся машину на заднее сиденье, назвал адрес: «Бенен-Дикен-Хоф, пожалуйста».

— Придется немного подождать, — ответил пожилой таксист.

— Почему?

— Везде пробки. Сами посмотрите.

Филипп Гиллес смотрел. Количество машин, снующих по острову, внушало опасения. Они с трудом продвигались вперед даже по широкой Кайтумер-Ландштрассе. Сотни машин двигались с запада на восток и с востока на запад. Вересковая степь цвела, крохотные кустики светились на солнце красно-фиолетовым цветом.

— Все думают, что в сезон мы делаем большие деньги, — говорил таксист. — Большие деньги! Меньше половины от того, что зарабатываем зимой. При этом — большое количество заказов. Передают так часто, что я уже давно отключил эту штуку, — он указал подбородком на переговорное устройство. — Бессмысленно. Не могу проехать из-за пробок. Очень нервничаю. Сегодня работаю последний день. Выйду снова, когда все успокоится. Нет, вы только посмотрите, что за придурок!

«Придурком» оказался парень в черной коже и защитном шлеме на черной «хонде», промчавшийся на бешеной скорости в узком промежутке между двумя колоннами машин, направлявшихся на восток к мелководью.

Проводив «придурка» взглядом, Филипп Гиллес посмотрел направо, — слева сплошной стеной стояли автомобили. Старинные дома — белые стены, черные балки, — стояли в сплошных цветах: золотисто-желтая арника, коричневые улексы, светло-лиловые полевые колокольчики, голубые горечавки и красный, как кровь, ятрышник. Черные валуны, принесенные сюда ледником, он помнил с зимы. Они с женой приезжали сюда пять или шесть раз на Рождество и всегда останавливались в гостинице Бенен-Дикен-Хоф. Поэтому он снова забронировал номер именно там. Ему повезло — прежний постоялец наступил на медузу, нога воспалилась, и ему пришлось уехать раньше. Потому-то в самый разгар сезона в гостинице нашелся свободный номер. Гиллес всегда старался остановиться в тех гостиницах, где он бывал с Линдой, чтобы вспоминать о ней. Это всегда доставляло ему удовольствие.

Таксиста звали Эдмунд Кеезе.

— Все — дерьмо, — мрачно говорил он. — Все гибнет. Никто из славных господ в правительстве ничего не делает. Рыбы и тюлени погибают не только здесь, но и повсюду на Балтийском море, а они снова и снова сбрасывают в воду промышленные отходы, и никто им не запрещает. Хотя сброс жидких кислот губителен. А министр экологии! Был здесь этот молодец. Даже не поговорил с нашим бургомистром. Поковырял землю вместе с журналистами на мелководье. Проводит конференцию за конференцией, активно выступает в ГДР за чистую Эльбу, — а промышленники плюют на него.

На лугах паслись тощие овцы, молодые барашки. Зимой, когда Гиллес приезжал сюда с Линдой, они были покрыты густым мехом и казались пышными белыми шарами. У многих на шкурах виднелись разноцветные метки: красные, зеленые, голубые крестики, треугольники, кружки. Гиллес вспомнил, как Линда рассказывала ему:

— Это хозяева маркируют овец, чтобы знать, где чья. Ведь овцы проводят на выпасе круглый год, даже зимой. Если их долго держат в помещении, мех становится хуже. А зимой у них время спаривания.

— Что?

— Зимой у овец время спаривания, дорогой. Так это называется. Вполне прилично. А что ты, собственно, хотел? И тогда все самцы носят на половом члене цветные мешочки, — успокойся, во Франции это называется la garniture. Улыбка овечки…

— Ты что-то перепутала, — недоверчиво усмехнулся он.

— Когда овечка оплодотворена, она улыбается, что ты в этом понимаешь, ужасное создание? И это сразу заметно. И тогда к пасхе овцы ягнятся… или котятся, я забыла. А потом их стригут, и потому летом они такие худые, как козлята.

— Приближается Апокалипсис, — сказал таксист Кеезе.

— Что случилось?

Ах, Линда, подумал Гиллес.

— Апокалипсис близится, мой господин. Воздух отравлен. Вода отравлена. Земля отравлена. Долго не протянем, уж поверьте мне. Если не будет отдыхающих, возникнет проблема безработицы. Это исход для всего острова. Это так и называется: исход. Я знаю много интересных слов, читаю много книг.

Эдмунд Кеезе был весьма разговорчивым стариком. Гиллес уже знал, почему. Тот сказал, что уже шестнадцать лет живет один. Один так один, подумал Гиллес.

— Наш бургомистр, — говорил одинокий Кеезе, — мог бы плюнуть на все и сказать там, в Бонне: «Я не с вами, господа!» Мы разговаривали на эту тему. Нет, говорит он, нет. Он слишком малая сошка, и его отставка никого бы не спасла. И если они скажут «Останься!», куда он должен перевести стрелку часов? На одну минуту до двенадцати? Он говорит, для Силта уже пять минут первого. Ежегодно мы теряем часть острова. А что делать? Все в дерьме. Я же говорю… — Кеезе резко затормозил. Гиллеса толкнуло вперед. — Черт побери, выходи из машины и иди пешком, если не хочешь ехать, тупая курица!

«Тупой курицей» была блондинка за рулем впереди идущей машины. Она подправляла макияж во время езды, беспрерывно тормозя при этом, то и дело смотрелась в зеркало заднего обзора и отчаянно кокетничала с другими водителями, которые метр за метром продвигались вперед, любуясь ее прелестями.

— Все ездят на своих тачках — оттого и пробки. А в Хонзуме, между прочим, на огромном плакате написано: на материке есть хорошие места для парковки, а на каждой заправочной станции есть велосипеды. Напрокат. Кроме того, есть еще и автобусы. Ну что же это? Да проезжай ты, шлюха крашеная!

Воздух был прозрачен, как стекло, и даль ясна и безоблачна. А зимой, в туман и дождь, все утопает в сумраке над лугами и болотами, думал Филипп Гиллес. Он вспомнил строчки Эрнста Пенцольдта: «Господь Бог нашел здесь все, что необходимо для человека. Песок и глина для тела, достаточно ветра для дыхания, языка и души, достаточно влаги для слез, достаточно голубизны для глаз и камней — для сердца».

Пенцольдт, думал Гиллес. Вот еще один, кем я никогда не был. Я хорошо помню день в наших апартаментах в Бенен-Дикен-Хофе, когда Линда прочитала мне это место вслух. Теперь уже нет ни Линды, ни Пенцольдта, скоро не будет и меня, и этого острова, и всех людей, и всей Земли. Нас не жаль.

— Когда я услышал, что «Кроносу» и дальше позволено использовать титан, я был в полной растерянности, — говорил Кеезе. — Нет, нет, с меня уже хватит. Я больше не доверяю ни нашим политикам, ни их воскресным речам. Все — лакеи промышленности. Лакеи — вот вам еще одно слово, я много их знаю, потому что много читаю. Скажите, вы не писатель? Ваше лицо мне кажется знакомым. Вы пишете?

— Нет, — ответил Гиллес.

— Ну, ничего, — сказал Кеезе. — Но разве я не прав с этими политиками? Они удалены от проблем на много миль. Не хотят ничего делать. Не могут ничего делать. Монарх, — продолжил он мечтательно, — лучше бы в стране был монарх. Жаль, что это утопия. Вот еще какое слово! Монарх не болтает чепуху, он повелевает. Уф, наконец-то Тиннум. Скоро доберемся до места. Если только эта белокурая бестия впереди захочет ехать!

Филипп Гиллес увидел загородное кафе «Стрикер». Этому ресторанчику уже более трехсот лет. Они часто заходили сюда с Линдой перекусить. Как-то они ели там омаров, которых каждый день готовили иначе, это продолжалось до тех пор, пока у Линды не началась сильнейшая аллергия. Пришлось даже вызвать врача, который поинтересовался, откуда столь дикое желание съесть невероятное количество омаров.

— Вы могли бы поплатиться жизнью, сударыня.

— Господин доктор, — ответила Линда — я, так или иначе, поплачусь своей жизнью за все…

— Да, — безнадежно продолжал водитель Кеезе, — могу представить себе, как канцлер и парочка наших парней приволокут к ведомству дохлого тюленя. Я так и представляю: незадолго до этого мимо Енгхолма прошел бы охранник, они пили бы с ним кофе и болтали о детях, и потом совершенно дружелюбно сказали бы, что очередные подводные лодки вовсе не обязательно должны сходить со стапелей Киля… Это, конечно, версия. Но примерно так все и бывает. Ясно, что можно организовать людей, собрать подписи. Только ничего это не даст. Нужно вести переговоры. Срочно. Иначе море просто умрет. А что происходит? Министр разрешает вредное производство. Все равно что давать больному яд и ждать улучшения! Сейчас только десять минут, господин. Если бы не эта крашеная впереди… Нет, мне совершенно не положено рассуждать о братьях в Бонне. Иначе пришлось бы заблокировать налоговые счета. Канцлер? Давно бы мог уже что-нибудь сделать. Для этого он и выбран, верно? Но он не может. Промышленность! Но если этот грозный слуга не соответствует занимаемому посту, он должен уйти. Но у нас никто не уходит. Никогда. Он может быть осужден. Иметь судимость. Но он только делает неплохую карьеру. Знаете, господин, что я всегда говорю?

— Что вы всегда говорите? — спросил Филипп Гиллес.

— Лучше слепой, писающий из окна, чем остряк, который разъясняет ему, что тот находится в туалете. Знаете, кто эти остряки? Это те ребята, которые продолжают действовать, даже когда мы уже в дерьме по самую шею. Хитрые парни, которым хорошо живется в достатке, молят Господа, чтобы это продолжалось еще долгое время. Слепой, который не видит, что происходит с миром, ни о чем не догадывается. Остряки, которые все смекают, совершенно точно знают, что нас ждет, что нам предстоит, — неожиданно Кеезе заговорил тихо. — По большому счету мы сами виноваты в этом. Кто бережет энергию? Кто ездит на велосипеде и пешком поднимается на пятый этаж вместо того, чтобы пользоваться лифтом? Кто моет посуду холодной водой, не включает несколько ламп сразу, не стирает рубашки так тщательно, что они линяют? Вы делаете так? Никто так не делает.


Молодая женщина, видимо, очень жизнерадостная и веселая, не смеялась. Напротив, она очень участливо говорила:

— Господин Гиллес, вы разговаривали по поводу номера с моей коллегой, Неле Штарк. Она знала вас раньше. Очень радовалась, что вы приехали снова, очень волновалась и поэтому не спросила у вас ни адреса, ни номера телефона.

— У меня нет телефона, — ответил Гиллес. — Я звонил из гостиницы.

— Но Неле этого не знала. Она не знала и того, что вы больше не живете в Берлине. Мы справились в картотеке. В последний раз вы были здесь с супругой 12 лет назад на Рождество. Неле, конечно, знает вашу жену. Мы позвонили в Берлин. Но там, в Грюневальде, живут другие люди, которые ничего о вас не знают. В адресном столе Берлина — тоже.

— Тю, — сказал Гиллес.

— Мы действительно ничего не могли сделать. Неле передала им оговоренное время: сегодня, пятница, 12 августа, 14:00. А потом они все изменили, я не знаю, почему, и решили похоронить профессора Ганца на день раньше — вчера. Мы не могли сообщить вам об этом.

Итак, он опоздал на день. Его друг Герхард уже лежал в земле. И здесь, в Бенен-Дикен-Хофе ничего не знали о смерти Линды. Бывает. Двенадцать лет…

— Венок, который Неле заказала по вашей просьбе в фирме «Блюмен-Фридрих», доставлен в срок — вчера. На могиле было много венков. Ваш был самым красивым. Я была в церкви и на кладбище. Ведь у профессора был дом здесь, в Кайтуме. Вчера было много народу. Даже министр из Киля. Понятия не имею, как они там разместились. Может быть, в Вестерланде. Что будем делать, господин Гиллес?

Она коротко рассмеялась. Ее звали Фриде Леннинг, как значилось на табличке, стоящей на столе регистратуры.

— Я хотел бы прилечь ненадолго, — сказал он. — Жара, перелет. Может быть, немного посплю. Потом схожу на кладбище.

— Господин Ехансен сказал, чтобы вам оставили апартаменты, в которых вы всегда останавливались. Номер 11.

— Спасибо. Класс здесь?

Класс Ехансен был владельцем Бенен-Дикен-Хофа.

— Вынужден был срочно выехать во Фленсбург. Передавал большой привет.

Гостиницу перестроили. Полы были застелены белыми шерстяными коврами, отдельные гостевые домики соединены друг с другом длинными застекленными переходами. Повсюду стояли овцы — манекены, а не чучела, — много белых и две черные. Теперь это огромная туристическая база с сауной и плавательным бассейном, все выдержано в белых и пастельных тонах.

Через большие стеклянные двери Гиллес посмотрел на луга и дорожки, по которым часто гулял с Линдой. Отара тощих овец с цветной маркировкой и несколько лошадей щипали траву во дворе. В переходах ему навстречу попадались веселые дети и довольные взрослые.

Апартаменты под номером одиннадцать, где они всегда останавливались с Линдой, представляли собой двухэтажное бунгало. Жилая комната была внизу, а кухня, спальня и ванная — на втором этаже. Они и здесь поменяли интерьер, поставили корзину с фруктами и цветы, и Гиллес неожиданно ощутил запах духов Линды. Потрясенный, он сел. Я старик, подумалось ему.

Спустя некоторое время ему стало лучше. Он поднялся по лестнице наверх, долго купался и, не одеваясь и не вытираясь, лег на кровать. Через открытое окно доносились голоса, стук колес поездов на Хинденбургской дамбе и едва слышная музыка. Гиллес думал о том, как счастлив был здесь с Линдой, потом заснул и вспоминал об этом уже во сне.

Давным-давно, когда мечты могли стать явью, местные жители охотились на китов или нанимались капитанами на суда к датским торговцам и гамбургским купцам, получали хорошие деньги и, разбогатев, возвращались на Силт. Они строили красивые дома и мирно доживали свой век. К 1600 году в Кайтуме было уже около тридцати домов, позже названных Капитанской деревней. Жители считали делом чести построить дом краше, чем у соседа. Эти дома стоят и до сих пор. Многие — не только Филипп Гиллес — считают Кайтум самой красивой частью острова.

Около половины четвертого он шел по песчаным дорожкам мимо вековых деревьев вниз по Зюдерштрассе, через Вайдеманвег, мимо знаменитого ресторана Фиша Фитеса, краеведческого музея Силта и старого красного фрисландского дома. Время от времени он останавливался и смотрел на увитые плющом капитанские дома, на поросшие мхом белые стены, голубые двери и наличники. Он прошел мимо большого рынка и ярко-желтой телефонной будки, мимо тысячелетних валунов, принесенных ледником, по дорожкам, ведущим на побережье. И повсюду были цветы, много цветов и много веселых людей. И Линда шла рядом с ним — ему казалось, что она идет по дорожке рядом.

Он стоял на вершине дюны и смотрел, как прилив достигает своего пика, и волны захлестывают тут и там асфальтированную дорогу и камни дамбы, и море играло, блестело и ослепляло ярким бликами. Он вспомнил, как зимой они с Линдой, одевшись потеплее, натянув шапки-ушанки с кисточками, теплые шарфы, сапоги, куртки на подкладке и вельветовые брюки, объехали внизу все. Они пробирались мимо сырого тростника, берегового мусора, морских водорослей. После отлива оставалась громадная полоса тины и ила, в которой вязли ракушки, моллюски, медузы и маленькие рачки. Их старательно склевывали птицы.

Когда они приехали сюда во второй раз, Линду уже знали почти все. Тогда она прочитала ему нравоучение:

— У тебя все происходит внутри, ты никогда не описываешь природу. Это позор, критики так говорят. И читатели в письмах спрашивают: «Почему вы никогда не пишете о красоте природы, господин Гиллес?» А ты? Ты на нее плюешь. Тебе она безразлична. Тебе больше нравится описывать бары и залы отелей, аэропорты… Это тебе нравится, но не мне! Вот, слушай внимательно и с благодарностью: в этом птичьем раю — не смейся! — есть крачки и кулики, зуйки, поганки, гаги, обыкновенные дикие утки и дикие гуси, — Линда ускоряла шаг, — щеголи, веретенники, сабленосы, серебристые чайки и чайки обыкновенные…

— Мне все еще нельзя смеяться?

— Тебе нет, только чайкам. А ты знаешь, что в одном квадратном километре прибрежной почвы живут от сорока до пятидесяти миллионов червей? Ничего ты не знаешь о созданной Богом природе, потому-то и не можешь писать о ней. Беда с этим мужланом!

Не мы ищем воспоминания, они разыскивают нас. Так было и в тот летний день, когда Филипп Гиллес — и Линда рядом с ним — шел к церкви, на север, а вода все прибывала.

Церковь святого Северина, старый храм мореплавателей, была построена в позднероманский период. Орнамент на гранитной чаше, видимо, ирландского происхождения — похожий рисунок они с Линдой видели в декоре старых бретонских церквей и на гербе Бретани. И Линда рассказывала ему легенду, которую ей поведала пожилая женщина, а он собирался записать:

— В Санкт-Северине два карлика, Инг и Дум, построили колокольню, а в стене замуровали двух подкидышей. Можешь так начать?..

После смерти Линды перед его мысленным взором часто вставали эти подкидыши. Но теперь он шел к свежей могиле. Еще не было никакого памятника, только простой деревянный крест с надписью: Герхард Ганц, 1924–1988. И снова Линда стояла рядом, и он вспоминал, как Герхард спас ему жизнь.

Это было в 1944 году. Их с Герхардом перевели с Восточного фронта на Западный. Они ехали к месту назначения, когда их колонну атаковали штурмовики. У Гиллеса было прострелено бедро, он не мог бежать и погиб бы, если бы Герхард не выволок его из пылающей машины, а потом три километра не тащил бы до врача. Линда знала об этом, когда профессор познакомился с ней на Силте и пригласил с мужем в свой дом, который стоял на самом высоком месте над мелководьем и был так прекрасен, что Линда сказала: «Кому позволено здесь жить, тот будет счастлив до самой смерти».

Розы, гвоздики, ятрышник цвели на старом кладбище. Словно множество клумб, закрытых стеной из валунов. Несколько надгробных плит были разбиты, осколки валялись на земле. Царил полуденный зной. Гиллес стоял и думал, был ли Герхард счастлив до самой смерти. Он никогда не был женат. Гиллес ничего не знал о его родственниках, да и о нем самом, собственно, тоже. И это внезапно опечалило его.

На могиле лежал его венок. Желтые розы уже увяли, на ленте было написано лишь «От Филиппа», — так пожелал он сам. Венков было много, и много букетов, и просто цветов — тоже уже увядших.

Гиллес думал, что их отношения были очень странными. Люди, знавшие друг друга с войны, помогавшие друг другу, защищавшие друг друга от всех ужасов, оставшись в живых, больше не виделись и даже не испытывали такого желания. Они встречались, словно нехотя, как будто дружба на войне и дружба в мирное время — совсем разные вещи. И теперь Герхард был для него потерян. Его нет в живых, и он не знает, что я стою здесь, думал Филипп.

Этот визит на кладбище был невероятной глупостью, и Линда умерла и ничего не знает о нем. Самое время уяснить, рассуждал он, ее нет рядом… Над ним кричали чайки, улетали с мелководья и возвращались, они казались очень возбужденными и раздраженными. И Линды больше не было с ним.

Он попытался молиться, но это никогда ему не помогало, не помогло и на этот раз. И на другом конце кладбища, на теплой могильной плите кот запрыгнул на кошку, и Филипп смотрел на них, и когда животные закончили, он повернулся и пошел к деревне. На дамбе вдоль мелководья росли искривленные ветрами, причудливо бесформенные, искалеченные березы, их спутанные ветви касались земли. Прилив достиг высшей точки. Вода затопила дороги, луга и большие камни, которые должны были останавливать ее, но прилив делал свое дело, ничуть не обращая внимания на заграждения. Гиллес вспомнил, что дом Герхарда стоит неподалеку, на Уве-Дженс-Вэй, у древнего фрисландского дома, и подумал: черт возьми, почему бы мне не пойти туда?

У дома с белыми стенами и голубыми оконными рамами в тени большого запущенного сада сидела в плетеном кресле молодая женщина.

— Здравствуйте, — сказал Филипп и тотчас же подумал, что лучше бы ему было возвратиться в Бенен-Дикен-Хоф и отправиться в аэропорт.

Молодой женщине было под тридцать, она была среднего роста, худощавая. Одета в длинное, по щиколотку, наглухо закрытое платье из легкого голубого муслина. Ее каштановые волосы искрились на солнце. На коленях у нее лежала раскрытая книга, перевернутая обложкой вверх. Гиллес прочитал название «Книга Смеха и Забвения», автор — Милан Кундера.

Молодая женщина спросила:

— Чем могу быть полезна?

— Нет, нет, — ответил он, — извините, пожалуйста, за вторжение. Хотел просто взглянуть на дом. Видите ли, я знал Герхарда Ганца.

Он представился.

— Филипп Гиллес? — она взволнованно поднялась, книга упала в траву. — Вы — сам Филипп Гиллес? Писатель?

— Да.

— Значит, венок с лентой, на которой написано «От Филиппа», — от вас?

— Да.

— Не могу поверить!

Она подошла ближе, затем еще ближе. И вот уже ее лицо находилось от него на расстоянии двух ладоней.

— Я…

— Мои контактные линзы, — сказала она.

— Что?

— Потеряны. Где-то в траве. Близорукость. Шесть диоптрий. Не могу вас хорошо рассмотреть. Только через два часа.

— Что через два часа?

— Смогу рассмотреть вас. Боже правый, Филипп Гиллес! — голос ее зазвучал громче. У нее были красивые зубы, высокие скулы, крупный рот с полными губами. Под карими глазами залегли глубокие тени.

— Я его племянница, — сказала она. — Валери Рот. Мы работали вместе много лет. Он часто говорил о вас.

— Правда?

— Да. Со мной. И с другими. Не знал, где вас найти. А сейчас вы стоите здесь… Фантастика. Никак не могу поверить в это. Через два часа…

— Через два часа?

— Самое позднее. Он мне обещал.

Все-таки она странная, эта племянница, подумал Гиллес. Нужно уходить отсюда.

— Водитель такси, — сказала она. — Я отдала ему рецепт на контактные линзы. Герхард был моим единственным родственником. Мама умерла одиннадцать лет назад. Больше у меня никого нет. Это очень тяжело…

— Понимаю, — пробормотал Гиллес. — Примите мои соболезнования, фрау Рот.

— Спасибо. У хороших оптиков всегда есть в запасе контактные линзы. Я позвонила одному в Вестерланд. Он сказал, что привезет со склада, поэтому я и отправила к нему таксиста с рецептом. При нынешнем дорожном трафике дождаться новых линз можно не раньше, чем через два часа. Не думайте, что я сумасшедшая. Просто чудно! Смерть Герхарда… я пережила очень тяжело. Мне еще надо осознать это… Они перенесли похороны на день раньше.

— Да, — сказал Гиллес, намереваясь уйти, — я знаю.

— В Гамбурге при вскрытии ничего не обнаружили, — сказала она.

Сейчас чайки кричали очень громко, прямо над ними.

Гиллес шел к калитке.

— Ни одного намека, — продолжала она.

Гиллес остановился. Переспросил:

— Ни одного намека?

— Они сказали лишь, что надо как можно быстрее предать тело земле. Наверное, из-за жары, правда?

— Кто «они»?

— Те, из Общинного управления, — Валери показала подбородком наверх. — А я уже разослала открытки. Пришлось обзванивать всех и сообщать о новой дате погребения. Вам — не смогла. Не знала, где вы живете, правда. Сегодня уже приходили люди, которых я не смогла предупредить о переносе похорон. Все проходили мимо. Вы — единственный, кто зашел.

— Что значит, никаких намеков и признаков? — спросил Гиллес. Подумал: зачем я вообще пришел в этот дом?

— А!

— Что — «а»?

— Вы же знаете.

— Я вообще ничего не знаю.

— Отвратительно, когда притворяются. Должны, видите ли, наличествовать все признаки. Я заранее знала, что ничего не найдут.

— Когда заранее?

— Перед вскрытием. Это был настоящий инфаркт. Третий по счету. Инфаркт избавил их от хлопот.

— Каких хлопот?

— Убить его, — ответила доктор Валери Рот.


Дорогие коллеги фирмы «Хехст» и «Кали-Хеми», все говорит о том, что человечество может проиграть в борьбе за сохранение озонового слоя и исчезновение парникового эффекта. Химическая промышленность не устает утверждать, что извлекает уроки из своих ошибок. Однако руководство фирм все еще не разрешает публиковать данные о производстве фтористого углеводорода. Играют с политиками и общественностью в кошки-мышки.

Пока Гиллес читал, прошло около четверти часа. Он сидел с Валери Рот в большой гостиной дома Герхарда Ганца, о котором Линда сказала когда-то, что тот, кто здесь живет, будет счастлив до конца своих дней. Был ли Герхард счастлив? Было ли так на самом деле?

Доктор Рот никак не хотела отпускать Гиллеса. Сказала, что хочет с ним поговорить, и буквально затащила в дом.

— О чем говорить?

— Сначала прочитайте вот это, — Валери протянула машинописные страницы. — Это открытое письмо, на следующей неделе появится в «Штерн». Его написал химик Питер Боллинг. Работает вместе с нами. Физическое общество Любека. Вы спрашивали, кому выгодна смерть дяди. Читайте дальше — это только один пример.

Валери в своем длинном муслиновом платье сидела на большой тахте в форме подковы у стола, покрытого льняной скатертью и заваленного книгами. Гиллес устроился на старом стуле, подлокотники которого напоминали уши. Через большое окно была видна прибрежная полоса. Над домом кричали чайки. Он читал.

«Противно спорить, разрушают ли вредные выбросы озоновый слой на двадцать или сорок процентов, способствуют ли они парниковому эффекту на двадцать или тридцать пять процентов. Оставим игру чисел. Вы еще успеете спасти свою шкуру. Ваши дети и внуки уже не успеют…»

Бумаги выпали у него из рук.

— Ну что, — звонко спросила Валери Рот, — как вам это, господин Гиллес?

Он молчал. Над камином висела знакомая литография Вебера: мужчина с серьезным лицом, в длинном балахоне, прислонившись к дереву, заколачивает молотком себе в лоб огромный гвоздь. «Удар в пустоту» называлась эта картина. На каминной полке стояла ваза с вереском. Он продолжил чтение.

Вы находите нормальным, что политик от промышленности — всего лишь марионетка? Но что вы будете рассказывать детям, когда погибнет вся растительность, и на земле не станет кислорода? Будете ли вы и тогда лепетать о карьере, премиях, лояльности, приказах? Вы не боитесь когда-нибудь быть привлеченными к суду за свою деятельность? Ведь люди с раком кожи могут потребовать от вас компенсацию за загубленное здоровье, а фермеры предъявят иск за спаленный солнцем урожай и голодающие заявят свои права на пропитание.

— То, что вы сейчас читаете — всего лишь несколько фактов из целого ряда подобных, — сказала Валери. Круги под ее глазами стали совсем черными. — Продолжайте.

«Подумайте о своих женах и детях! Выступите на вашем предприятии за прекращение производства фтористого углеводорода и озоноразрушающих субстанций! На карту поставлена жизнь человечества!»

В этот момент в гостиную вошел мужчина лет сорока и сказал:

— Господин Гиллес, слава Богу!

Мужчина был высоким и стройным. Узколицый, с вихрастыми черными волосами, он казался непричесанным. Некоторую небрежность облика подчеркивали джинсы, легкая рубашка навыпуск и сандалии. Гиллес уловил легкую нервозность, исходящую от вошедшего.

— Меня зовут Маркус Марвин. Вот это удача! Я пил кофе с одним журналистом в Бенен-Дикен-Хофе, когда кто-то сказал, что в гостинице снимает номер Филипп Гиллес, а сейчас он пошел на кладбище. Я бросился туда, но там ни души. И мне пришло в голову посмотреть здесь — вы же знали Герхарда. И точно! Действительно очень рад, господин Гиллес! Вы как раз тот человек, который нам нужен. Привет, Валери. Вам все еще плохо?

— Да. И я потеряла контактные линзы.

— Опять?.. Герхард всегда говорил, что нет никого лучше вас, господин Гиллес.

— Потому-то я и упросила господина Гиллеса зайти, — блеснула глазами Валери. — Я надеялась, что вы скоро придете.

Гиллес встал.

— Пожалуйста, пожалуйста, сидите! — Марвин шагнул вперед и решительно усадил его обратно на стул. — Я читал ваши книги, еще когда бегал в школу. Великолепно, просто великолепно! Вы пишете так, что понимает каждый. Нам как раз и нужен человек, который так понимает людей. Господин Гиллес, вы замечательный автор. Без этих напыщенных элитарных уловок… Единственный, кто плюет на литературу…

— Я не плюю на литературу, — возразил Гиллес и снова встал. — Но за комплимент, конечно, спасибо.

— Боже Всевышний! — вскричал Марвин. — Я вовсе не хотел вас обидеть! Наоборот! Мы преклоняемся перед вами. Можете мне верить. Пожалуйста, господин Гиллес! Вы мне верите?

— Само собой, — ответил Гиллес. — А где у вас телефон?

— Минуточку! Минуточку! — Маркус умоляюще воздел руки. — Я вижу, вы читали «Открытое письмо» Питера Боллинга?

— Да.

— И что? Вас не волнует то, о чем он пишет?

— Я должен идти. Мне очень жаль, фрау Рот, что помешал. Для вас это тяжелая утрата.

— Но… но… — запнулась она, — но вы действительно должны написать для нас. Просто обязаны.

— Да, да, — ответил он. — Еще один прекрасный день.

Сделал три шага.

— Господин Гиллес! — закричал Марвин. — Вы прочитали «Открытое письмо» и говорите «Ну и что?»

— Ну и что?

— Господин Гиллес, пожалуйста… Вы писали о нищих духом. Вы подняли гигантскую бурю в Дюссельдорфе из-за больных раком детей, из-за этой старой клиники, и эта буря была так сильна, что даже начали строить новое здание. Вы писали и о торговле наркотиками, и о гонке вооружений… Боже правый, вы просто не можете говорить, что «Открытое письмо» оставило вас равнодушным, господин Гиллес!

— Мне надо идти.

— Но… Пожалуйста, господин Гиллес! — Маркус положил ему руку на плечо. — Послушайте меня еще несколько минут. Всего несколько минут! Если… если я расскажу вам свою историю, вам уже не будет все равно.

— Я не хочу слушать вашу историю.

— Вы нужны нам, господин Гиллес. Нам нужен человек, который пишет так, что люди просыпаются и переходят к активным действиям. Люди должны проснуться. У вас это получится. Это же ваша ответственность.

— Какая ответственность?

— Перед людьми.

— Плевать на людей.

— Нет, нет, нет! Вы не думаете так!

— Именно так.

— Я не верю.

— Верьте, во что хотите.

Чайки, чайки. Они кричали прямо над домом.

— Но вы же не можете безучастно наблюдать, как разрушается мир и все мы подыхаем!

— Нет? — переспросил Гиллес.

— Нет. Вы можете писать. Вы должны писать. Вы будете писать! — бушевал Марвин. Как жалок человек, поменявший веру, подумал он. Изменить всему, во что верил… Но оставались безжалостные, нетерпимые, фанатичные…

— Я уже десять лет не пишу. И больше никогда не буду писать, — спокойно сказал Гиллес.

Сюзанна, подумал Марвин, Сюзанна. Если бы ты сейчас была здесь, этот мужчина прислушался бы к тебе.

— Несколько минут, господин Гиллес. Всего несколько минут!

— Нет.

— Пожалуйста! — Марвин подбирал слова. — Я… Я был в Америке. Видел ужасы… Я расскажу вам…

— Нет.

— И все-таки… Если вы и после этого скажете: «мне все равно», — я отнесусь с пониманием. И даже сам отвезу вас в аэропорт. Честное слово.

Филипп Гиллес не смог бы объяснить, почему он сел и сказал:

— Хорошо, будь по-вашему.

За двадцать семь минут Маркус Марвин, страшно торопясь, рассказал об атомной резервации Ханворда и о том, как умер Герхард Ганц. И когда Гиллес, ничего не ответив, пошел к телефону, он преградил ему дорогу:

— У вас совсем нет совести?

— Да бросьте вы со своей совестью, — огрызнулся Гиллес. — Я старый человек. Что я еще могу сделать для этого мира?

Кто-то поднимался по лестнице, раздался громкий голос:

— Привет! Фрау доктор Рот! — в дверях показался таксист Эдмунд Кеезе. — Дверь был открыта. Прошу меня…

Тут он увидел Гиллеса.

— Ну и дела! Вы тот самый господин, который…

Гиллес оттолкнул Марвина, бросился к Кеезе и потащил его к лестнице:

— Положите сюда линзы! Быстрее, быстрее. Пошли!

— Но…

— Вперед!

За спиной Марвин кричал:

— Вы еще пожалеете об этом, очень пожалеете! Никто не должен так себя вести! Знаете, что я однажды сделал? За это я сейчас наказан. Я потерял все. Вас ждет то же самое.

— Со мной уже не произойдет, — ответил Гиллес. — Я уже все потерял.

— Что… — начал было таксист Кеезе.

— Ничего не слушать! — ответил Гиллес. Он тащил Кеезе через сад на улицу, к такси.

Чайки, чайки. Огромная стая шумела над домом.

— Прочь отсюда! Прочь, прочь, прочь! — Гиллес толкнул Кеезе к рулю, сел на сиденье рядом с водителем. — Сначала в Бенен-Дикен-Хоф.

— Послушайте, так дело не пойдет, — запротестовал Кеезе.

— Нет, нет, все нормально. Поезжайте.

— Я знаю фрау Рот. Господина не знаю. Что у вас с ним было? Что случилось? Я вызову полицию.

— Нет!

— Да. По рации. Что-то произошло.

— Ничего не произошло.

— Я вам не верю.

Гиллес сунул ему две купюры по сто марок. Тогда Кеезе поверил ему, и машина тронулась. В Бенен-Дикен-Хофе он даже принес из его апартаментов в такси маленький чемодан. Гиллес оплатил счет, заплатил за венок Фриде Леннинг, которой так шла бы улыбка, если бы она улыбалась, и дал ей чаевые.

— Счастливого пути, господин Гиллес. Мы надеялись, что вы прогостите у нас подольше.

— К сожалению, должен уехать. Большой привет господину Ехансену.

Затем он сел в машину, и они направились в Вестерланд.

— Ничего не понимаю, — сказал Кеезе.

— Недоразумение между друзьями, — ответил Гиллес. — Почему именно вас отправили за линзами? Ведь на острове так много такси.

— Да, — сказал Кеезе, — но в Кайтуме всего два, — и, вспомнив о двухстах марках, добавил, — я дам вам мою визитную карточку на случай, если вы приедете снова. Или что-нибудь вам понадобится. Меня можно найти днем и ночью. Вот мой номер телефона.

Он протянул визитную карточку, записную книжку и шариковую ручку в пластиковом корпусе.

— Это не подарки. Берите спокойно. И не потеряйте карточку. Никогда не знаешь, что тебя ждет.

Над последней фразой Гиллес задумался.

В аэропорту ему сказали, что в последнем самолете на Гамбург свободных мест нет. Но есть несколько поездов, ближайший из которых отходит через полтора часа. Кеезе отвез Гиллеса на вокзал. Филипп сдал чемодан в багаж и расплатился. Таксист перекрестил Гиллеса, что-то пробормотав при этом.

— Что это?

— Шалом, — ответил Кеезе. — Разузнал. Это на иврите.

Гиллес подумал, что отдыхающие на Силте, должно быть, собрались со всех концов земли. Во всей Германии вряд ли наберется больше тридцати тысяч евреев, и здесь, на севере, приветствие Кеезе выглядело весьма странно.

— Шалом! — ответил Гиллес и проводил отъезжающего Кеезе глазами. Возле вокзала было много машин и еще больше людей, и поскольку у Гиллеса до отхода поезда еще было время, он пошел вниз, к побережью Вестерланда.

— Их могли задрать хищники, — сказала женщине в желтом купальнике своей подруге в красном бикини. С ними было пятеро детей, все не старше десяти лет. Двое плескались на мелководье, трое отплыли подальше. На расстоянии тридцати метров лежала огромная груда водорослей, прибитых к берегу.

— Но, — продолжала женщина в желтом, — они же подыхают в море, и сюда их приносит течением, правда?

В тот день, как Гиллес узнал позже, на пляжах Силта нашли триста сорок восемь дохлых тюленей. Это много, но до рекорда дня было еще далеко.

Дама в красном бикини вообще ни о чем не задумывалась.

— Да что будет? — спросила она и кивнула в сторону детей. — Мои могут купаться так долго, пока им не надоест. Все мы, в конце концов, умрем. Это как с инфарктом. Один переживет, другой нет. Муж моей подруги Лотты умер от инфаркта, а ему было всего сорок шесть лет.

В те жаркие летние дни 1988 года мор тюленей не был сенсацией только для Силта. Ежедневно все телевизионные каналы передавали сообщения. Миллионы людей испуганно, возмущенно, потрясенно говорили о том, как сильно отравлено море. Звери всегда трогают душу, подумал Филипп Гиллес. Люди есть люди, их не жалко, но животные, эти бедные, невинные и беззащитные твари Божьи — их страдания и смерть ранят сердца каждого.

С ним заговаривали незнакомые люди.

Мужчина сказал:

— Вчера к берегу перед гостиницей «Туле» волнами прибило тюленя. Он выглядел так ужасно, что никто не решился его сфотографировать. Потом люди два часа обходили гостиницу стороной.

— И никто не купался, — добавила женщина.

— Там нет, — ответил мужчина. — А немного подальше отсюда купались. В конце концов, люди здесь отдыхают.

Силт был переполнен туристами, на пляжах было полно народу. Гиллес видел, что почти все купались, только некоторые оставались сидеть в плетеных пляжных шезлонгах. Три дамы из Рура (так они представились Гиллесу) нашли необычный компромисс.

— Мы заходим в воду только по пояс, — сообщила одна из них, — если появится сыпь, всегда сможем надеть колготы. А тампоны у нас, конечно, у всех.

Рядом мать натирала ребенка одеколоном, в тени пятнадцатилетняя красавица поливала себя спреем от загара и бросала на собравшуюся толпу огненные взгляды.

Два маленьких мальчика пробежали мимо. Один из них на бегу крикнул другому:

— Пойдем завтра смотреть дохлых тюленей!

Казалось, это грустное зрелище стало тем летом самым любимым развлечением для детей.

Гиллес взглянул на часы и пошел через пляж к вокзалу. Неожиданно навстречу ему со всех сторон вышли группы людей, направлявшихся к морю. Он видел, как шедшие в первых рядах развернули огромный транспарант, на котором красной краской было выведено: «Не уничтожайте наше Балтийское море!»

Полный мужчина столкнулся с Гиллесом. За ним шла такая же полная женщина и пятеро детей.

— Мне очень жаль, — переводя дух, просипел толстяк, — мы торопимся.

— Что случилось?

— Цепочка, — ответила женщина.

— Что за цепочка?

— Мы выстраиваемся в цепочку. Каждый день. На протяжении многих километров. Держимся за руки. Видите, телевидение уже здесь.

Женщина показала на зависший над пляжем на малой высоте вертолет. На фюзеляже Гиллес прочел название известного телеканала. В открытом люке виднелся оператор, привязанный ремнями. Позади него стоял мужчина с мегафоном в руке.

— Скорее! — раздался над пляжем его громкий, искаженный динамиком голос. — Нам надо снимать.

Теперь Гиллес увидел и другие вертолеты, и людей с камерами в открытых люках, и как люди на пляжах протягивали друг другу руки, и как спешно выстраивалась цепочка, становившаяся все длиннее и длиннее.

Невысокий мужчина, на шее которого болтались сразу несколько фотоаппаратов, вертелся среди людей, выкрикивая:

— Фотографии на память большого формата! Групповые снимки из цепочки! Вы — звенья одной цепи! Вы были соратниками по борьбе! Снимки будут готовы через два часа в фотоателье по адресу Лангештрассе, пять! Тридцать процентов выручки поступают на счет Общества защиты окружающей среды! Фотографии большого формата! Групповые снимки из цепочки!

— Сколько это стоит? — поинтересовалась одна женщина.

— Шесть штук — тридцать марок. Двенадцать — пятьдесят.

— Как вам не стыдно, — возмутилась женщина, — за эти деньги я могу художнику портрет заказать!

— На благие цели, — отрывисто пролаял коротышка. — Тридцать процентов идет в фонд Общества защиты окружающей среды.

— Кто в это поверит? — хмыкнула женщина.

— А никто и не заставляет верить. Насильно никого не принуждают.

И снова закричал:

— Фотографии на память…

Бородатый мужчина сказал Гиллесу:

— Я из Союза балтийских курортов Шлезвиг-Хольштейма.

— Очень приятно, — ответил Гиллес.

Мужчина оказался разговорчивым.

— Неделя акций, — пояснил он. — В воскресенье священник служил мессу в летнем саду на курортной аллее — про защиту окружающей среды.

Гиллес кивнул.

— В течение года менеджеры туристических фирм не открывали рта. Боялись, что не будет отдыхающих. Сейчас мы информируем курортников и даже влияем на политиков.

— Каким образом?

— Эти цепочки транслируют по ТВ, — прокричал бородатый. — Не только у нас. Видите, здесь есть и другие команды. Пару месяцев назад такой же, как здесь, ковер из водорослей, только еще больших размеров, оказался у берегов Норвегии. Погибло множество рыб и тюленей. Теперь то же самое у нас.

Он сунул Гиллесу листовку и торжественно сказал:

— Пусть растут ярость и негодование народа из-за нерешительности федерального правительства в осуществлении экологической политики.

— Я понимаю.

— Если так пойдет и дальше, Силт пропал, — сказал мужчина. — И не только Силт, но и весь мир. В один прекрасный день, уверяю вас, господин. Так что это и к вам призыв.

— Конечно, — ответил Гиллес. Его собеседник потрусил к пляжу, где людская цепочка становилась все больше, и мужчина из вертолета объяснял, как правильно встать, чтобы не позже, чем через десять минут начать съемку.

Гиллес протиснулся через толпу и направился к вокзалу. Листовку он выбросил. На пешеходной части улицы перед кафе, ресторанчиками и кондитерскими магазинчикамисидели люди, ели свежие булочки и пили кофе. Из динамиков звучала музыка. Несколько пар танцевали.

Над высотным домом пролетел спортивный одномоторный самолет. За ним на тросе тянулся транспарант — реклама «Кампари». Женщина отвесила оплеуху сынишке за то, что тот уронил кусок сметанного пирога на ее цветастое платье. Мальчик громко заревел.

«Такой прекрасный день, как сегодня, такой прекрасный день не должен кончиться никогда!» — гремела песня из динамика над кафе, перед которым сидели только пожилые люди. Они выглядели счастливыми.

Наконец Гиллес добрался до вокзала. Здесь царила такая давка, что он едва протиснулся между киосками, торгующими газетами и почтовыми открытками. На многих открытках красовались тюлени. Их покупали пачками. Женщина перед ним показывала такую открытку сыну и громко прочитала, что на ней написано: «Тюлениха плывет по волнам и думает: „Где же мой любимый? Ведь совсем недавно я видела его здесь“».

— Наверно, он попал в глубокую заморозку, — зло сказал лысый мужчина позади Гиллеса — он тоже торопился на поезд.

— Что это за глубокая заморозка?

— А это в установке по уничтожению отходов.

Местный житель, подумал Гиллес. Он говорил на северном диалекте.

— Дважды в неделю падаль подвергают глубокой заморозке и отвозят в Киль для утилизации. Можете себе представить. В каждой машине по восемьсот-девятьсот штук. Нелюди.

Он закашлялся.

— Рыба она и есть рыба, разве не так? А тюлени… Тюлени — такие же люди, как ты и я.

Теперь продвинуться вперед было совсем невозможно. Перед входом на вокзал Гиллес остановился. В расписание включили много дополнительных поездов, но с наплывом народа справиться не удавалось. При входе на вокзал тоже был киоск. Супружеская пара купила три вида открыток с тюленями: плывущими, играющими, просто смотрящими своими глазами-пуговицами.

Женщина мечтательно сказала мужу:

— Папочка, посмотри, совсем как наша Сюзи.

— Кто это — Сюзи? — поинтересовался кто-то.

— Наша младшенькая.

Поезд был переполнен. Не нашлось ни одного свободного места, и Гиллес стоял в проходе. С дамбы он еще раз взглянул на Кайтум и дом Герхарда Ганца над мелководьем. Было душно. Гиллес открыл окно, ветер ударил ему в лицо, и он снова подумал о Линде.

В Алтоне простояли больше часа. На платформе сидели несколько пьяных и философствовали.

— Дружище, — говорил один, — в этом паршивом мире испокон веков больше убивают, чем занимаются сексом!

Подошел ночной поезд на Цюрих с четырьмя спальными вагонами. Гиллесу досталось купе. Он лег, хотел почитать газету, но тотчас же уснул. Ему снились чайки.

3

Меня зовут Филипп Гиллес.

Мне шестьдесят три года.

Если вы поедете по автобану Цюрих-Женева и, не доезжая Булле, небольшого городка рядом с Лак-де-ла-Грере, съедете с него на мощеную дорогу, ведущую на юг, мимо деревень Груйерес, Энней, Вилласзоусмонт, Альбеле и Монтовон, то окажетесь в горной долине среди массы поселков и хуторов. Это Шато-де-Оекс, Рейс-де-Энтхарт, из-за которого в Средние века бушевали распри между графами Грейерца и Берна, деревушки Розинир, Лес-Моулинс, Эль-Эриваз, Ружемон и одноименная с центром долины Шато-де-Оекс.

Эта деревушка сгорела дотла в 1800 году и была отстроена заново. В последние годы у подножия круто поднимающегося вверх поросшего лесом косогора Альмену выросли современные двухквартирные коттеджи. На краю леса, чуть выше красивой гостиницы «Бон Аккуэль», перестроенного сельского дома, сохранилась дюжина очень старых шале. В одном из них под названием «Ле Фергерон», бывшей кузнице, я живу уже восемь лет.

Может быть, вам знакомо мое имя. С 1946 по 1978 год я издал 18 книг, которые стали бестселлерами и были переведены на много языков. За последние десять лет я не написал ни строчки. В 1978 году в берлинской больнице Мартина Лютера (тогда у нас был дом в Грюневальде) умерла моя жена Линда. Режиссер Билли Вильдер, с которым она дружила, однажды рассказывал мне, что называл Линду «моя тишина», потому что она редко говорила. Однажды во время дискуссии кто-то раздраженно потребовал от Линды высказать свое мнение. И она ответила:

— Я думаю, что человек должен пройти по земле, едва касаясь, и оставить после себя как можно меньше следов.

Эти слова, я думаю, могли бы стать эпиграфом к книге, которую я пишу.

В восемнадцать лет я перестал верить в Бога — моя мать рассказала мне, что в Первую мировую войну священники по обе стороны фронта благословляли пушки, чтобы те истребили как можно больше врагов. Линда не спешила порывать с церковью, да так и не сделала этого. Смолоду она страдала редким заболеванием крови и находилась под постоянным медицинским наблюдением.

— Ничего нельзя знать заранее, — говорила она. — Вот у меня гемолитическая аномалия. А вдруг Бог придирчив, и если я перестану веровать, он обидится и пошлет мне смерть, — а я хочу быть с тобой как можно дольше. Нет, нет, это слишком большой риск. Кроме того, католические церкви так красивы, Библия — чудесная книга, — правда, несколько порнографичная в Ветхом завете, но я ничего не имею против, — и в ней масса великолепных мыслей.

Любимой фразой Линды была «Блаженны нищие духом». Она всегда ее вдохновляла:

— Да, да, бедные и глупые всегда счастливы, и им можно только позавидовать.

Она была очень доверчива и говорила мне, словно открывала невероятную тайну: «Если Бог хочет наказать человека, он дает ему разум», подразумевая фразу из Екклезиаста «Во многая мудрости многия печали».

Однажды, еще в бытность свою сценаристом, Линда пришла на съемочную площадку. Снимался эпизод с фоторепортером. На шее у него болтался фотоаппарат.

— В нем есть пленка? — спросила Линда режиссера.

— Нет. Но кто это поймет?

— Зрители поймут, — ответила Линда.

Этим она сказала об искусстве все.

Я постоянно читал ей вслух написанное. И никогда у меня не было критика лучше и умнее. Поскольку я склонен преувеличивать, обычно случалось так: Линда задумчиво качала головой и дружески говорила, что это слишком мелодраматично или затянуто, и, конечно, следует доработать. Потом происходило следующее, — как это было замечательно! — всегда одно и то же. Я не спешил дорабатывать.

— Это же три дня работы! А знаешь ли ты, что это за мучение — писать? Болят плечи, голова и глаза, все болит, и спать нельзя, и работа высасывает все соки, опустошает, и вообще, раз и навсегда: я ничего не вычеркиваю и не переписываю!

Когда такая истерика случилась со мной впервые, Линда рассказала мне историю из тех времен, когда она была с Билли Вайльдер:

— У него была крохотная квартира, и он был моим первым мужчиной, и я так его любила… Часто после обеда он говорил: «Немедленно идем в Романское кафе — рассказывать!» Конечно, ничего не рассказывалось, и все-таки мы шли в Романское кафе, а там сидели известные актеры и художники, писатели и журналисты. Я, маленькая пятнадцатилетняя танцовщица, была счастлива среди этих больших людей и всегда вела себя очень скромно. И вот однажды к нам подсел Эрих Мария Ремарк — для меня это было невероятное событие! Он в то время был главным редактором журнала «Дама». И он сказал, что хочет отказаться от работы редактора, чтобы написать роман. А Билли ответил Ремарку, чтобы он не сходил с ума и не уходил со своего замечательного поста, а потом обратился ко мне: «Ну, поговори с этим ненормальным, робкая моя!» От волнения я едва выдавила: «Господин Ремарк, я думаю, что господин Вайльдер прав. Мы как-то были у вас в гостях, помните? У вас прекрасный офис, и там так много красивых женщин. Вы действительно могли бы не оставлять свою службу в редакции „Дамы“, господин Ремарк».

— И что же, — продолжала Линда, — Ремарк все-таки уволился из редакции и написал «На Западном фронте без перемен». Вот что происходит, когда не слушают мои советы.

И с тех пор, когда ей случалось выразить свое недовольство при чтении вслух, а я протестовал, она парировала: «Думай о Ремарке!» И всегда радовалась, когда на следующее утро за завтраком я говорил: «Я уже все переписал». Я всегда слушался ее, и всегда то, что она говорила, было правильно.

В последние два года Линда скрывала от меня свое плохое самочувствие и мучившие ее боли — до той самой ночи, когда она, истерзанная болью, закричала… Но было уже поздно. Конечно, я видел, что она слабеет день ото дня, но объяснял это заболеванием крови и постоянным приемом лекарств. В течение многих лет у нее случались периоды слабости и усталости, и на этот раз она убедила меня, что это просто очередной период. И даже когда она едва могла есть, отказывалась идти на концерт, в театр или кино, она не позволяла мне думать о самом страшном. Я скупал все видеофильмы, и после ее смерти у меня осталось около двухсот кассет, и чем слабее она становилась, тем настойчивее требовала, чтобы по вечерам я ставил для нее «программу», состоящую только из комедий: «Тутси», или «В джазе только девушки», или фильмы с Вуди Алленом. Из его многочисленных сентенций она особенно любила фразу из «Городского сумасшедшего».

«Есть такая старая история, — говорит Вуди Аллен. — Две пожилые дамы сидят в горной гостинице. Одна говорит: „Господи, питание здесь просто ужасное“. Вторая соглашается: „Верно. И такие маленькие порции!“ Конечно, говорит Аллен чуть позже, такой я вижу жизнь: полной одиночества и бед, страданий и забот. И так быстро проходящей!»

Это место Линда часто цитировала и однажды громко повторила последние слова. Она сидела в темной гостиной и не видела, как я пришел, и повторила: «Так быстро проходит».

Мы чувствовали мысли друг друга, и когда Линда умерла, я словно стал половиной человека, и жить стал тоже только наполовину. Я потерял все: мужество, надежду, способность радоваться, с улыбкой противостоять подлости. Было только чувство отвращения к одиночеству, в котором я оказался, отвращения ко всему, что происходит в мире, о чем я писал до сих пор, отвращения к людям. Конечно, не ко всем. Но даже моих друзей и друзей Линды я избегал: они напоминали мне о жене, которую я потерял. И никакая другая женщина не могла заменить мне ее — это я знал точно.

Отвращение к людям… Но я сам был так же ничтожен, как и они. Отвращение к тому, что мы делали с этим миром, как мы строили отношения друг с другом, как обижали и предавали, лгали, унижались, когда нам была нужна чья-то помощь, и в одну секунду рвали отношения, когда больше не могли использовать бывшего благодетеля…

Каждая передача телевизионных «Новостей» задевала меня. Я не мог больше смотреть на лица шефов концернов, на священнослужителей и увешанных наградами военных и политиков, не мог слышать, что они говорили с экрана. Глядя на них, я задавался вопросом: «Сколько они получили за то, что врут именно так, а не по-другому? Сколько на его счету чудовищных преступлений, которыми его можно шантажировать?» Мне было отвратительно, что те, кто определяют наши судьбы, так чудовищно и откровенно продажны, когда дело касается окружающей среды. Раньше они хоть немного давали себе труд скрывать свои преступления, свою жестокость, бесчувственность, свое презрение к людям, а тех, кто пытался их разоблачить, искусно обманывали. Но постепенно они полностью отказались от маскировки. Они совсем потеряли стыд. Они считали своих сограждан такими же глупыми и жадными, какими были сами. Время — деньги, к чему лицемерить, сойдет и так.

Мое отчаяние усиливалось еще и тем, что всю свою жизнь я выступал в своих книгах против нацистов, я постоянно боролся с ними, потому что они были самыми страшными преступниками, которых я видел, преступниками из моей жизни. И вдруг оказалось, что все мои старания — да и других людей — оказались тщетными, что эта чума существовала по-прежнему, что фашизм и расизм перекинулись во Францию к Ле Пену, в Чили к Пиночету, к Боте в Южную Африку… Перечень был длинным и становился все длиннее.

Мы извинились перед евреями (некоторые политики особенно гордятся этим), возместили многомиллиардный ущерб и заключили «большой мир с преступниками», как назвал его Ральф Джордано. Комментатор Нюрнбергского процесса стал шефом службы федерального канцлера, генералы Гитлера создали новый бундесвер, а Вилли Брандт отговорился тем, что во время войны он был в эмиграции. В ФРГ в тот момент, когда я об этом говорю, нет ни одного памятника жертвам Холокоста, и минимум до 1955 года газ «Циклон-В», применявшийся в газовых камерах, выпускался под этим же названием, только без «В». И много позже он в измененном виде получил название цинозил.

Сорок три года прошло, прежде чем глава ФРГ позволил назвать день 8 мая так, как он и должен называться: Днем освобождения. Это заявление было настолько сенсационным, так великолепна была речь Рихарда Вайцзекера, что ее издали в виде брошюры, выпустили на пластинках и записали на магнитофонные кассеты. Но все-таки ненависть жила в нас — деликатно и тонко наверху, где обсуждали более жесткие законы для иностранцев и отправляли обитателей ночлежек обратно на их родину, что для многих было равносильно смерти, — и грубо и жестко внизу, где избивали турок и горланили нацистские песни на футбольных матчах.

Жизнь должна иметь смысл, говорят многие, иначе ее тяготы невозможно вынести. Моим смыслом жизни двадцать пять лет была Линда. Но Линды не стало, и я понял, что можно жить и без смысла — не очень хорошо и уж, конечно, не весело, — но тем не менее. Но жизнь человека так коротка… Я осознал это в полной мере лишь теперь. Вчера я прочитал в «Журналь де Шато-О», местном листке, выходящем по вторникам и пятницам, что исследователи открыли новую галактику, удаленную от Земли на пятнадцать миллиардов световых лет, и возраст ее равен возрасту нашей Вселенной…

Ах, Линда, Линда, Линда…

Я продал все, чем владел в Берлине, некоторое время жил в Англии, Франции, Голландии и, наконец, восемь лет назад обосновался здесь. Купил старый дом, который называется «Ле Фергерон» и был когда-то кузницей. С собой я привез только костюмы, белье и пару ящиков с книгами. В Берлине у меня было почти 15 000 книг, а теперь — несколько сотен: романы, в основном, биографические, работы по естествознанию и те немногие философы, которых я, как мне кажется, понимаю: Бертран Руссель, Карл Джасперс, Ханнах Арендт, Карл Поппер, Спиноза, Вольтер, Паскаль, Шопенгауэр и некоторые другие. А еще Шекспир и «Тристрам Шенди», книга, которую я не устаю перечитывать всю жизнь, и «Приключения бравого солдата Швейка», и все книги Хемингуэя.

Да, еще у меня был «Мыслящий» Эрнста Берлаха, семидесятисантиметровая скульптура мужчины в длинной рубахе, который в правой руке держит книгу, пальцы левой приложил к щеке и закрыл глаза. От этой бронзовой фигуры исходит глубокий покой, люди смягчаются, погружаются в свой внутренний мир, в свои мысли. Часто я часами просиживал перед скульптурой и думал обо всем, что уже ушло, но было таким чудесным и прекрасным. Я купил «Мыслящего», когда продал один киносценарий в Америку. Мы с Линдой очень любили его.

Мебели у меня не было, и пришлось задуматься о ее приобретении. Я уже говорил о гостинице «Бон Аккуэль». В этот огромный швейцарский дом много лет тому назад влюбился мужчина с красивым именем Антуан Ольтрамар. Для того чтобы обставить его, он собирал шкафы, столы, стулья и кровати по всей округе. Месье Ольтрамар, стройный, задумчивый, очень вежливый, с неуловимым шармом помогал мне, когда я купил дом: ездил со мной по небольшим старинным домикам, и за вполне приемлемую цену мы приобрели замечательную мебель. Месье Ольтрамар помог мне обустроить Ле Фергерон, привел в порядок камин, сделал полки для книг, выписал много газет и журналов — немецких, французских, английских. Он никогда ни о чем не спрашивал, всегда уходил и приходил только в том случае, если я просил его об этом.

Скульптура Берлаха стояла на ковре ручной работы в большой гостиной.

Ежедневно я ходил в гостиницу «Бон Аккуэль», чтобы поесть, и иногда играл в шахматы с месье Ольтрамаром. Я долго гулял, много спал, много читал и вспоминал о Линде, и это было прекрасно и страшно одновременно. И, конечно же, я смотрел телевизор и слушал всех преступников, лжецов, палачей и клоунов, то есть, сильных мира сего, и это было гнусно, гнусно. Так текла моя жизнь.

Часто я думал о том, что мое время прошло быстро, слишком быстро. Каждый день мог оказаться последним. Я особенно тщательно мылся, стриг на ногах ногти и старался всегда быть ухоженным и носить чистое белье, поскольку каждый день могло случиться так: я медленно, очень медленно выплыву из Мрака и Пустоты и услышу звонкий голос: «Господин Гиллес, вы пришли в себя. Вы перенесли тяжелейший инфаркт и находитесь в отделении интенсивной терапии». Это мог быть и не инфаркт, а что-то другое, и столь же велика была вероятность, что я не пришел бы в себя, не вынырнул из Мрака и Пустоты и никогда бы уже не слышал и не чувствовал ничего. Это могло случиться в любую минуту.

Однажды мой старый берлинский магазин, который обеспечивал меня новинками в области естественных наук и новыми биографиями, прислал мне маленький томик. Он назывался «Чудовище», автор Ульрих Хорстман, и написанное буквально околдовало меня, лишило сна. Чудовище, согласно Хорстману, — это человек. Автор рассматривает его как ужасное недоразумение, столь ужасное, что среди нас, чудовищ, по мнению Хорстмана, давно существует тайная договоренность: мы должны покончить с собой и себе подобными настолько быстро и основательно, насколько это возможно, — без извинений, без сомнений, без угрызений совести и без оставшихся в живых. При современных технологиях впервые за тысячи лет разлада и резни чудовище получило шанс довести страшный процесс коллективного самоуничтожения до конца. Он, этот процесс, может стать реальностью благодаря арсеналам атомного, биологического и химического оружия…

Что за книга! Какие мысли! Какое объяснение всему происходящему в этом мире!

Приблизительно тогда же, когда я читал «Чудовище», я познакомился с Гордоном Тревором. Он был почти моим ровесником и жил в небольшом старом доме, который назывался «Лес Клематитес». Наши дома, как и некоторые другие, пощадил пожар 1880 года.

Тревор был англичанином — сдержанным, скромным и этичным, как многие его соотечественники. Он заговорил со мной спустя два года после того, как я поселился здесь — встретил, когда я возвращался из деревни с покупками. Он робко, по-юношески представился, сказал, что читал некоторые мои книги, и предложил выпить по чашечке чая у месье Ольтрамара.

С ним была отвратительная собака с большими печальными глазами, шерсть которой была вся в клочьях, а местами даже в пролысинах. Я до сих пор не знаю, что это была за порода. Тревор представил и собаку — ее звали Хэппи.

Мы пили чай у месье Ольтрамара, и я узнал, что Тревор живет здесь уже двенадцать лет и постоянно работает пилотом воздушных шаров. Зимой и летом почти каждый день я видел эти разноцветные шары в небе над горами и долинами. В годы Второй мировой войны Тревор был летчиком-бомбардировщиком Королевских вооруженных сил, сделал сорок пять боевых вылетов над Германией и был сбит во время сорок шестого. Осколки зенитного снаряда иссекли ему низ живота. В госпитале хирурги вытащили из Тревора почти все осколки. Однако некоторые достать не удалось, поэтому с мая 1943 года Тревор мог без особых проблем справлять малую нужду, но навсегда лишился возможности вступать в интимные отношения с женщинами.

После войны он успешно работал архитектором, зарабатывал много денег и очень любил юную женщину-адвоката. Она говорила, что то, что произошло с Гордоном, для нее ничего не значит. Одиннадцать лет это ничего не значило, а потом она бросила его ради другого. Гордон жил и с другими женщинами, но очень недолго, и всегда это кончалось очень плохо.

Два года он жил с мужчиной, но и тот однажды сказал Гордону:

— Все. Я ухожу.

— Но ведь ты мой друг, — ответил ему Тревор, — ты мне нужен.

— Если тебе нужен друг, купи себе собаку, — сказал тот.

Теперь у Гордона была собака, месье Ольтрамар и я, то есть, три друга. Собаку он не покупал, она пришла к нему сама.

Гордон Тревор как-то сразу вытеснил всех моих знакомых, едва появился в Шато-де-Оекс, мы отлично понимали друг друга, гуляли с собакой по имени Хэппи среди лугов, на которых паслись коровы, и в лесу или сидели в моей гостиной перед камином, смотрели на «Мыслящего», молчали и пили виски.

Несколько раз за эти годы я видел один и тот же сон. Когда я был репортером, меня отправили в Японию. Там я побывал в городе Нара в одном храме и видел кото-цитру. И во сне я снова возвращался туда и видел кото-цитру и загадочные иероглифы, и один жрец перевел мне эту надпись.

Она гласила:

В море жизни, в море смерти
Устаешь всегда.
Душа ищет гору,
О которую разбиваются
И умолкают все волны.
Да, думал я, когда просыпался, я нашел ее, свою гору. И Гордон тоже нашел ее.

— Мы богаты, — сказал он однажды за виски, — неслыханно богаты, Филипп, ты знаешь это?

— Сиди уж, — ответил я. — Мы не богаты, было бы прекрасно, если бы мы таковыми были.

— Мы богаты, — повторил он упрямо. — Здесь, в Шато-де-Оекс, мы защищены. А любая защита от реальной жизни есть богатство.

— Вот оно что, — сказал я. — Тогда давай выпьем еще по одной.

Когда у бывшего летчика-бомбардировщика в сезон бывало слишком много работы, я помогал ему. Я ездил на раздолбанном «лендровере» с прицепом и останавливался там, где Гордон должен был приземлиться после полета на воздушном шаре, чтобы увезти шар обратно.

7 августа 1988 года, в воскресенье, позвонил месье Ольтрамар и сообщил, что господин и дама из Рима хотели бы полетать на шаре во второй половине дня в понедельник. Помощник Гордона болел, и на «лендровере» снова поехал я. У нас были предусмотрены все случаи, мы обговаривали лишь мелочи, я наблюдал за сине-желто-красным шаром Гордона в голубом небе и трясся на машине по дорогам и цветущим полям. Это было лето, разгар сезона, и навстречу мне попадались веселые и беззаботные люди.

Гордон приземлился на большой поляне. Я постарался подъехать как можно ближе, и тут Гордон сделал то, что привело меня в восторг. Чтобы оказаться рядом со мной, он несколько раз выпустил внутрь шара короткие порции горящего пропана. Шар, грациозно подскакивая над пашней, приблизился к «Лендроверу», мы отсоединили баллон от корзины, выпустили из него воздух, сложили и погрузили на прицеп. Потом я отвез супружескую пару из Италии, взволнованно молчавшую (как многие возвращавшиеся из полета), в гостиницу, и мы с Гордоном отправились домой. По дороге заглянули к месье Ольтрамару за нашими газетами, которые он получал для нас на почте. Писем никогда не было, и казалось, что в целом свете не осталось никого, кто еще помнил о Гордоне или обо мне, а нам только того и надо было. Не доезжая до Ле Фергерона, мы остановились в тени старого дерева, чтобы пролистать свежую прессу. Гордон курил трубку.

Он читал намного внимательнее меня, он все делал основательно, именно он и заметил в «Зюддойче Цайтунг» коротенькое, в один столбец, сообщение о кончине шестого августа, в субботу, в гамбургской клинике профессора Герхарда Ганца, руководителя Физического общества Любека.

— Не твой ли этот Ганц? — спросил Гордон. Я ответил, что, может быть, и он, поскольку практически ничего не знал о том, чем занимался Герхард после войны и над чем работал в Любеке.

— Это он во время войны три километра тащил тебя на себе?

— Да.

Я рассказывал Гордону, как Герхард спас мне жизнь.

— Здесь написано, что его похоронят на Силте во исполнение его желания, — сказал Гордон. — Ты должен лететь туда.

Эта мысль не вызвала у меня энтузиазма, я всегда чувствовал себя совершенно больным, если приходилось покидать Шато-де-Оекс, однако я чувствовал себя виноватым за то, что много лет не поддерживал с Герхардом никаких отношений, а теперь он умер. И я приказал себе: «Я должен туда лететь!»

— Из Женевы на Гамбург есть один рейс, — сообщил Гордон. — Ты прилетишь на остров на одном из этих маленьких самолетов Твин Оттер, это канадские самолеты.

Он всегда интересовался полетами и имел при себе кучу всевозможных расписаний. Каждый должен что-то иметь. У меня был «Мыслящий».

Четыре дня спустя, очень рано, я вылетел из женевского аэропорта Куитрин и вернулся в тот мир, от которого прятался так долго. Так я познакомился с доктором Валери Рот и доктором Маркусом Марвином, сотрудниками моего друга Герхарда Ганца, и с множеством других людей, одиноких и бессильных что-либо сделать, рискующих своей жизнью в попытках воспрепятствовать бездушному уничтожению нашей планеты. И при этом происходило ужасное и прекрасное, было и горькое, и сладкое, — о да, и сладкое тоже.

Один из великих писателей, которого я люблю и перед которым преклоняюсь, — Сомерсет Моэм. В своих великолепных новеллах он выступает летописцем, стоящим вне событий. Он никогда не вмешивается в их ход, не позволяет себе выносить приговор, никогда не восхищается людьми и не презирает их, не пытается понять, что они делают, — всего лишь повествует об этом, зачастую даже не являясь свидетелем этих событий. Всю жизнь я мечтал хоть раз написать так, как он, — одновременно понимая, что мне это никогда не удастся.

В том, что здесь описано, я никогда не играл никакой роли, — за исключением того события, которое я считал невозможным, пока оно не произошло. Я был вынужден вести повествование от первого лица. Иначе мне захочется говорить об этом, как хронисту, помня о словах, которые в финале «Гамлета» произносит Горацио.

4

— Конечно, может сложиться мнение, — сказал Гордон Тревор, — что Филипп повел себя не совсем правильно, бросив тех людей на Силте на произвол судьбы. Если он не хочет писать о том, что с ними произошло, он мог хотя бы выслушать их. Впрочем, я его понимаю. Будь я на его месте, я бы повел себя точно так же. Я, как и он, не чувствую себя спасителем человечества, — тем более в нашем возрасте. Почему все это еще должно волновать нас, черт подери?

Гордон Тревор, бывший летчик Королевских вооруженных сил, уже много лет скрывавшийся в Шато-де-Оекс от ужасов жизни, умолк и закурил трубку.

Вечером семнадцатого августа, в среду Гордон, его неприятная собака Хэппи и месье Ольтрамар сидели в баре гостиницы «Бон Аккуэль». Было уже поздно, посетители потянулись к выходу. Оба выпили немного виски. После жаркого дня все еще было тепло. В эти недели, в самый разгар лета у Гордона была масса работы, он много летал на своем шаре и сильно загорел. Месье Ольтрамар налил еще по одной. Он мало говорил, но зато был великолепным слушателем.

— Филиппу просто очень захотелось домой, — сказал Гордон, поглаживая собаку. — Он хочет остаться здесь. Навсегда. Никогда ни во что не вмешиваться. Вам известна история с Рипом Ван Винклом?

— Нет, — сказал месье Ольтрамар и быстро добавил, — извините.

— Спасибо за виски, — произнес Гордон и поднял бокал.

Он выпил и продолжил:

— Один американский автор, Вашингтон Ирвинг, описал события 1820 года. По сути, это был первый американский фантастический рассказ. В США его знает каждый ребенок, а другие авторы лишь подхватывали сюжетную линию и изменяли ее. Так происходит до сих пор. В чем загадка, не понимает никто.

Месье Ольтрамар наклонился вперед и внимательно слушал.

— На самом деле, Рип Ван Винкл — совершенно незначительная личность, живущая абсолютно незначительной жизнью, он дружит с детьми и боится своей сварливой жены, — рассказывал Гордон. — Однажды он отправился на прогулку по окрестностям и попал в совершенно незнакомую местность. Встретил великана, одетого по-голландски. Услышал страшный грохот. Великан пригласил Рипа в гости и привел его к своим друзьям, тоже голландским великанам, играющим в кегли. Они катали непомерно большие шары — вот откуда грохот, понимаете?

Месье Ольтрамар кивнул.

— Потом Рип выпил с этими великанами лишнего и уснул, — продолжал Гордон. — А когда проснулся, никого рядом не было. Он с трудом нашел обратную дорогу в родную деревню, — но там его никто не узнал! Все изменилось, он тоже никого не узнавал… В панике он начал расспрашивать, и оказалось, что с тех пор, как он покинул деревню, прошло двадцать лет. Двадцать лет! «Знает ли кто-нибудь Рипа Ван Винкла?» — кричит он. Никто. Ни один человек. И тогда он теряет рассудок и сомневается сам в себе — он ли это или кто-то другой… Будем, месье Ольтрамар!

— Будем, месье Тревор!

Они выпили.

— Ну вот, — снова заговорил Гордон, — Рип узнал своего постаревшего сына, потом оказалось, что и дочь его жива. Только сварливая жена умерла. Вот так заканчивается жизнь Рипа. Только известие о смерти жены напомнило ему, кто он, — в этом и ирония.

Гордон выбил трубку.

— Месье Ольтрамар, эта история снова и снова повторяется другими авторами. В 1953 году ваш великий швейцарский поэт Дихтер Макс Фриш в романе «Штиллер» заставляет героя рассказать эту сказку своему бестолковому защитнику.

Собака прижалась к Гордону. Уродина любила инвалида, а он любил ее.

— Рип был для Штиллера символом утраченной и вновь возвращенной свободы — возвращенной благодаря тому, что человеку удалось избавиться от личины, навязанной ему обществом. Потому-то Штиллер меняет финал сказки, которую рассказывает своему защитнику. Рип встречает свою дочь, уже молодую женщину, и решает не открывать ей, кто он. «Твой отец умер», — говорит он. Это причиняет ему страдания — но так должно быть.

Гордон начал снова набивать трубку.

— Однако мечта Штиллера избежать нужды через познание мира у Фриша не осуществилась. Штиллер терпит крушение и так же, как и Рип, вынужден играть прежнюю роль. Как раз этого Филипп и не хочет. Не хочет возвращаться в старый мир. Он Рип Ван Винкл а-ля Фриш, но более счастливый Рип. Когда у него умерла жена, он приехал и поселился здесь. В прежнем мире он постоянно был на виду и не мог больше там оставаться. Я бы тоже не смог. Никогда! Поэтому я так хорошо понимаю Филиппа.

Гордон неторопливо поджег табак в трубке и после нескольких затяжек продолжил:

— Мы оба слишком старые, Филипп и я, и очень долго живем здесь. Мы оба — Штиллеры, мечта которых осуществилась. Там, на Силте — мужественные люди. У них так много забот и проблем. Они хотят воспрепятствовать катастрофе. Благослови их, Господи. Конечно, Филипп сочувствует всем, кто считает, что еще можно что-то исправить. Но он не хочет, — нет, он не должен ничего делать вместе с ними, как и Рип. Он умнее, чем в сказке, и немного счастливее, чем у Фриша. Здесь Филипп счастлив — наедине со своими воспоминаниями. Здесь он свободен. Он хочет, как и я, остаться здесь на то недолгое время, что нам осталось.

В офисе Антуана Ольтрамара зазвонил телефон. Он вышел. Страшная собака вздохнула и плотнее прижалась к ноге Гордона.

Ольтрамар вернулся.

— Это звонят месье Гиллесу. Дама. Говорит, что это срочно и что ей обязательно надо поговорить с ним.

— Я схожу за ним, — сказал Гордон.

Он быстро прошел несколько сотен метров от бара до дома Филиппа Гиллеса. Дверь была открыта. Гиллес смотрел телевизор.

— Что случилось? — спросил он.

— Тебя просят подойти к телефону.

— Кто бы это мог быть? Хочу дослушать это сообщение до конца.

— Пойдем! — сказал Гордон. — Это женщина, она сказала, что дело срочное. Ей обязательно надо поговорить с тобой. Сказала, непременно. Пойдем, Филипп!

Гиллес с досадой поднялся и потрусил за Гордоном вниз к гостинице и дальше, через бар в офис Ольтрамара. Женский голос он узнал сразу, едва поднял трубку. Это была доктор Валери Рот.

— Слава Богу, что я вас застала! — сказала она с облегчением.

— Откуда вам известен этот номер телефона?

— Через справочное бюро. Вы же сказали, где живете. В бюро сообщили, что у вас нет телефона, но есть рядом, в гостинице.

— Что вам нужно?

— Маркус Марвин арестован.

— Так.

— Он сидит в камере предварительного заключения во Франкфурте.

— Так.

— Послушайте, господин Гиллес, вы не могли бы сейчас приехать?

— Зачем?

— Герхард спас вам жизнь. Это так?

Гиллес хмыкнул неопределенно.

— Герхард всю жизнь боролся за то, за что Маркус сейчас сидит.

— Так.

— Он избил мужчину.

— Это мило, — сказал Гиллес.

— Парня зовут Хилмар Хансен.

— Какого парня?

— Которого он избил. У него химический завод.

— Очень интересно.

— Он производит санитарно-гигиенические ароматизаторы.

— Что производит?

— Санитарные ароматизаторы. Или вы не знаете, что такое ароматизаторы? Такие голубые и зеленые кубики, которые подвешиваются к унитазам. Они устраняют дурной запах и распространяют аромат лаванды. Или фиалки. Или лимона, или хвои. Даже ландыша.

— Вы выпили?

— Абсолютно трезва. Это случилось во Франкфурте. А я в Любеке, — она заговорила торопливее. — Хансен производит еще и парадихлорбензоловые таблетки, обеспечивающие гигиену покойника в гробу.

— Что?!

Голос Валери зазвучал преувеличенно четко.

— Есть такие таблетки, тоже для ароматизации. На один гроб требуется около 200 граммов. Только в ФРГ ежегодно умирают семьсот тысяч человек. Примерно десять процентов их сжигаются в тридцати крематориях. Парадихлорбензол делает органы обоняния нечувствительными к запахам, однако не устраняет зловония.

— Послушайте…

— И только часть крематориев оснащена примитивными фильтрами. При сжигании трупов выделяются диоксины и фураны, и попадают в атмосферу. А Хилмар Хансен сделал из этой отравы ходовой товар. Диоксины, выделяющиеся при сжигании трупов, способствуют осаживанию парадихлорбензола в жировых тканях людей. А еще дым крематориев содержит кадмий.

— Фрау Рот, мне это уже надоело!

— Именно кадмий! Почки пожилых людей — настоящие склады кадмия.

— Хватит, — рявкнул Гиллес. — Я сыт этим по горло.

— Так, значит, вы не приедете и не напишете об этом?

— Нет.

— Хорошо. Тогда произойдет кое-что другое. И вы будете вынуждены приехать.

— Доброй ночи, фрау Рот.

Гиллес повесил трубку и направился в бар. Гордон и месье Ольтрамар молча смотрели на него.

— Ну? — спросил, наконец, летчик. — Кто это был?

— Та ненормальная. Валери Рот.

— Что случилось?

— Ничего. Абсолютно ничего, — ответил Филипп Гиллес и сел. — Я бы с удовольствием выпил чего-нибудь.

5

Холодным утром 1944 года в седьмом часу утра женщина средних лет ехала в вагоне поезда по берлинской окружной железной дороге на Сименштадт. Было еще темно. Окна закрашены черной краской, а лампы в полнакала едва мерцали, — из-за авианалетов союзников. Вагон был переполнен бледными, измученными людьми, и женщине пришлось всю дорогу стоять. Впрочем, она стояла бы и в том случае, если бы вагон был совсем пустым — ей запрещалось садиться. Она была так называемой «защищенной еврейкой»: ее защищал брак с мужчиной-«арийцем». Но ей приходилось работать и носить на пальто нашитую шестиконечную звезду из желтой ткани, в центре которой черными буквами было написано JUDE — «еврейка».

Женщина выглядела больной. Она вцепилась в свисавшую с потолка петлю, но все равно на поворотах ее мотало из стороны в сторону.

Рабочий в кожаной куртке и защитной каске, с черной повязкой, прикрывавшей правый глаз, поднялся и обратился к женщине:

— Садись-ка, падающая звездочка.

— Вы очень добры, но я не имею права сидеть, — тихо ответила та. — Это запрещено.

— Да плюнь ты на них, — хмыкнул рабочий. — Это было мое место, а теперь твое. Я так думаю, что никто не против.

— Еврейка… — начал было сидевший рядом низкорослый мужчина, но его тут же перебил солдат, судя по всему, приехавший на побывку:

— Заткни-ка пасть, приятель, а то сам встанешь.

И обратился к женщине:

— Садитесь, фрау. Или вас надо умолять?

Еврейка села и тихонько заплакала.

Через несколько остановок одноглазый рабочий вышел. Через пару минут его догнал солдат и протянул руку:

— Оскар Красцански. Вот мой адрес. Никогда не знаешь, что тебя ждет.

Он сунул одноглазому кусок газеты с неровно нацарапанными на полях буквами.

— Спасибо. Меня зовут Карл Букатц. Увы, не могу дать тебе свой адрес, дружище. Мой дом разбомбили. Живу, где придется.

— Там, на газете, еще и адрес моей тетки. Она живет в Хазенхайдене. Как-нибудь отыщешь.

— Постараюсь, — ответил Карл. — Снова на фронт?

— Да.

— Удачи. Скоро подохнут, собаки!

— Боюсь, что не так уж скоро, — ответил Оскар. — Когда война закончится, приходи в шесть часов вечера в пивную к Харатку.

Они пожали друг другу руки и разошлись по своим делам, в холод и мрак зимнего утра…


«Идиотизм», — думала адвокат Мириам Гольдштайн, маленькая хрупкая женщина со светлыми волосами, уложенными в пышную прическу. Мэтр Гольдштайн сидела в аэробусе, четверть часа назад вылетевшим из Франкфурта в Женеву.

«Все это — полный идиотизм. Эта поездка в Женеву, и местечко Шато-де-Оекс, и поиски этого человека по имени Филипп Гиллес, которыми я занимаюсь уже шесть лет, — думала Мириам, поправляя белые манжеты голубого летнего костюма. — С чего все началось? С рассказа той „защищенной еврейки“, ехавшей холодным утром 1944 года в Сименштадт на работу, об Оскаре Красцански и о Карле Букатце, который уступил ей свое место в вагоне со словами: „Садись-ка, падающая звездочка“. Давно умерли и Оскар, и Карл, и та „защищенная еврейка“. Но я еще жива, и я помню об этом, и еще о многом. И никакой это не идиотизм, а нормальное и даже закономерное явление. Все имеет свой смысл. Ни одно событие в мире не происходит без смысла».

Снаружи сияло яркое летнее небо. Занавески на многих иллюминаторах были отдернуты. Негромко шумели двигатели.

В 1982 году я была на первом приеме, который давал генеральный консул США, вспоминала Мириам Гольдштайн. До этого мне приходилось бывать в Берлине лишь дважды. А в третий раз я и познакомилась с миссис Беллами, пожилой, но еще красивой дамой, и ее мужем Георгом, хирургом американского гарнизона. И это тоже было предопределено свыше, и не могло не случиться.

В тот же вечер после банкета миссис Беллами подошла к адвокату.

— Извините, мэтр Гольдштайн, — по-немецки она говорила бегло. — Ваше имя Мириам?

— Да.

— Вы выросли в Гамбурге?

Вокруг толпились и переговаривались гости, играла негромкая музыка. Миссис Беллами потянула Мириам за собой в дальний угол.

— Да, в Гамбурге, — немного запоздало ответила Мириам и почувствовала, что волнуется.

— У вашего отца была там солидная адвокатская практика, не так ли?

— Да, — Мириам начала нервничать. — Откуда вам все это известно, миссис Беллами?

— Я хорошо знала вашего отца.

До сих пор Мириам Гольдштайн была уверена, что ее отец погиб в концентрационном лагере. С 1941 года о нем не было известно ничего. После окончания войны она долго искала его, но не нашла. И вот теперь…

— Когда? — дрогнувшим голосом спросила Мириам. — Когда вы знали моего отца, миссис Беллами?

— В 1952 году я встретилась с ним впервые, — ответила женщина. — Потом мы виделись часто. Он разыскивал вас, фрау Гольдштайн. Много лет он искал вас в Берлине.

— Как же это? — потрясенно начала Мириам. — Я думала… Где вы встречали моего отца?

— Здесь слишком шумно, — сказала миссис Беллами, взяла Мириам за руку и вывела в маленький парк. Летняя ночь была теплой. Они сели на скамейку возле большого цветущего куста. Голоса людей и музыка едва доносились до них.

— Прошу вас, — повторила Мириам. — Где вы видели моего отца, миссис Беллами?

— В баре «У Оскара» на Курфюрстендамм. Ваш отец пришел с парой детских туфелек…


— Взгляни-ка!

Мириам Гольдштайн вздрогнула от неожиданности. На нее серьезно смотрел маленький мальчик с узким бледным личиком. Он протягивал Мириам большой лист бумаги, на котором цветными карандашами были нарисованы дома, реки, улицы и автомобили.

— Это я сделал, — сказал мальчик.

Почти все места в самолете были заняты.

— Это замечательно, — похвалила Мириам. — Ты рисуешь то, что видишь там, внизу, да?

— Все, что вижу, — мальчуган кивнул серьезно, даже озабоченно. — Я всегда рисую, когда лечу в самолете.

— Ты часто летаешь?

— Да. Папочка всегда берет меня с собой.

— А где же твой папочка?

— Сзади, — мальчик махнул рукой, — несколько рядов отсюда.

Мириам обернулась. Человек в очках читал какие-то бумаги из толстой папки. Место рядом с ним было свободно.

— Твой папа — господин в очках?

— Да, — ответил малыш. — Он всегда очень занят. Он дает мне цветные карандаши и альбомы для рисования, и говорит, что я должен рисовать. Но он никогда как следует, не рассматривает мои рисунки, потому что у него слишком много дел.

— А где же твоя мамочка?

— Мы разведены, — ответил мальчик. — Суд присудил меня папочке.

— Как тебя зовут?

— Клаус.

— Замечательное имя. А меня — Мириам.

— Имя Мириам лучше, чем имя Клаус, — серьезно заметил мальчик.

— Оба имени красивы. Сколько тебе лет, Клаус?

Мальчик собрался ответить, но ему помешал сильный приступ кашля. Он вцепился в подлокотник кресла Мириам, тело его содрогалось, лицо исказилось и побледнело еще сильнее, на глазах выступили слезы, а из горла вырывались хриплые, лающие звуки. Несколько человек обернулись.

— Боже мой, — перепугалась Мириам и вскочила. — Что с тобой? Я позову твоего отца.

Клаус перестал кашлять и отдышался.

— Уже все прошло. Совсем недолгий…

— Что «недолгий»?

— Приступ. Говорю же — почти ничего.

— Это ты называешь «почти ничего»? Скажи, ты часто так кашляешь?

— Да. Но, как правило, все проходит гораздо тяжелее.

— Что же с тобой такое?

— Что-то вроде ложного крупа, — ответил Клаус. — Не могу сейчас вспомнить. Ты знаешь, что такое круп?

— Ложный круп, — тихо повторила Мириам и опустилась в кресло.

— Да, ложный круп, — сказал бледный мальчик и вытер носовым платком глаза и рот. — Ты знаешь, что это такое?

Мириам кивнула.

— Да.

Ложный круп у детей в возрасте от одного до шести лет, вспоминала она, может быть вызван отравлением серным диоксином. Сопровождается психическими отклонениями. Наряду с медикаментозным лечением таким больным предписывается полный покой.

— Где вы живете? —спросила Мириам, вытирая носовым платком капельки пота со лба мальчика.

— В Дуйсбурге. Вот что непонятно, — продолжал Клаус, — я должен пугаться, когда кашляю. И когда бывает приступ, мне становится страшно. Но я боюсь даже тогда, когда не кашляю. Боюсь, что задохнусь.

— Да, — пробормотала Мириам, — типичный симптом. Вызывается сужением при вдохе и выдохе. — И спросила громче: — Давно это у тебя?

— Больше года, — ответил Клаус. — Поэтому я так часто летаю.

— Почему?

— Мой отец — инженер-строитель. Строит везде, даже на Тенерифе. А там живет моя тетя Клара. Ты знаешь Санта-Круз?

Мириам кивнула.

— Ну вот, отец все время привозит меня туда. Мы делаем пересадку в Женеве и летим дальше на Тенерифе. И два месяца я буду жить у тети Клары. Потом вернусь в Дуйсбург, пройду обследование. А потом — опять к тете Кларе на два месяца. Доктор говорит, так я лечусь от ложного крупа. Но он не излечивается. А мне уже пять лет. В следующем году будет шесть, и надо идти в школу. Но тогда я не смогу так часто летать на Тенерифе, только во время каникул. Даже не знаю, что тогда будет.

— У вас есть экономка?

— Есть. Ее зовут Тина. — Он пожал плечами. — Я знаю, ничего нельзя поделать. Хочешь взять мой рисунок? Я дарю его тебе.

— Очень мило с твоей стороны, — ответила Мириам. — Я очень благодарна тебе, Клаус.

— Хочешь, я нарисую еще? Что-нибудь другое? Вокруг так много всего…

— Да, это было бы замечательно.

Мальчик кивнул и пошел, бледный и серьезный, назад, на свободное место рядом с мужчиной в очках и с толстой папкой. Мужчина мельком взглянул на него, рассеянно провел рукой по черным волосам сына. Клаус помахал рукой Мириам, и она махнула ему в ответ.

Ему пять лет, думала фрау Гольдштайн. У него ложный круп. Он живет в Дуйсбурге, где воздух перенасыщен серным диоксином. Сколько детей болеют ложным крупом? Сколько детей постоянно боятся задохнуться? В Германии? В Европе? По всему миру?

Пять лет, думала она. Тогда, в 1941-м, ей было всего четыре года. Однажды ночью пришли они, Ханс и Элен Шенбергеры, хорошие друзья моих родителей в Гамбурге. Они давно договорились, что, если будет грозить «депортация», спрячут нас — мать, отца и меня — в своем большом доме в Бланкенезе. Да, мне было четыре года, и я не понимала, что происходит и почему нам надо прятаться. Я ужасно испугалась. Взрослые несли чемоданы, мать держала меня за руку. Они шли очень быстро, и мне приходилось бежать. На Доротенштрассе внезапно появился патруль, двое полицейских, и потребовали предъявить документы. И отец вместо паспорта показал свою звезду еврея. У нас у всех были такие: у отца, у матери и у меня. Но мы их сняли, прежде чем выйти из квартиры. И вдруг отец показал полицейским свою звезду.

Я тогда ничего не поняла. И только потом догадалась: он хотел спасти нас с мамой. Он показал свою звезду и кинулся бежать туда, откуда мы пришли. И полицейские бросились за ним. А Ханс и Элен Шенбергеры потащили нас дальше, дальше, дальше, за угол, на другую улицу, потом на третью. Так нам удалось уйти.

В доме на Бланкенезе был большой чердак. Там мы с мамой провели три с половиной года. Нам помогали ее друзья. Мама часто плакала и говорила, что полицейские, конечно, догнали отца, арестовали и отправили в концлагерь. Тогда я еще не понимала, что такое концлагерь.

Ханс и Элен Шенбергеры прятали меня и маму почти четыре года. Замечательные люди. В Германии было много замечательных людей, которые помогали евреям, прятали их. А в мае 1945-го нас освободили англичане. И мы с мамой долго искали отца, надеясь, что он выжил в концлагере. Мы искали его долгие годы, но никто ничего не знал о нем, никто не мог нам ничего ответить. В конце концов, мы пришли к выводу, что он погиб.

И вот в 1982 году на приеме у американского Генерального консула я встретила миссис Беллами, которая сказала, что знала отца, и он много лет искал меня, и пришел в бар на Курфюрстендамм с парой маленьких туфелек для девочки…

— А почему с парой детских туфелек? — переспросила Мириам у миссис Беллами, когда они сидели в парке на скамейке. Миссис Беллами покачала головой:

— Я расскажу вам все по порядку, фрау Гольдштайн. После войны Берлин был сильно разрушен. Курфюрстендамм — сплошные руины. От дома, в котором потом открылся бар «У Оскара», оставалась ровно половина. Необрушившиеся стены были испещрены следами от пуль и осколков. У этого бара были два хозяина: Оскар Красцански и Карл Букатц. Карл называл себя Чарли и играл на пианино, Оскар стоял за стойкой. Они познакомились во время войны на окружной железной дороге, об этом мне однажды рассказал Оскар.

Миссис Беллами рассказала и о «защищенной еврейке», и о рабочем, который уступил ей свое место.

— Тогда-то Оскар оставил Карлу свой адрес, а после войны они встретились и в 1948 году открыли этот бар. Четыре года они работали вдвоем, и только в 1952 году смогли нанять барменшу. Этой барменшей была я.

— Вы?!

— Я родилась в Берлине. Мое имя Элфи, девичья фамилия — Цайнер. И я работала у Оскара и Карла барменшей. У нас все напитки были дешевле, и посетителей всегда было много. И, конечно, мы мечтали о большом и красивом баре. Но тогда, в 52-м, бар был маленький, с обитыми красной тканью табуретками у стойки, и красными стенами, и красными бархатными стульями. Да… И вот однажды, в осенний день 1952 года — я проработала всего пару месяцев — в бар зашел маленький, очень худой человек. Он казался больным и был очень грустным. Выглядел просто ужасно: впалые щеки, бледная, покрытая сыпью кожа и редкие седые волосы… О, простите, фрау Гольдштайн, ради бога, простите!

— Не стоит, — ответила Мириам, чувствуя, как кровь стучит в висках. — Рассказывайте дальше, Элфи, рассказывайте, пожалуйста!

И Элфи рассказывала.

В руке у маленького худого человека был пакет. Он поздоровался с Оскаром, Чарли, немногими посетителями. Элфи увидела, как Оскар и Карл пожали посетителю руку. Потом он поклонился ей и сказал: «Здравствуйте, милая дама! Меня зовут Альфред Гольдштайн». И поцеловал руку Элфи, которая была в ту пору очень юной и очень привлекательной. Потом неторопливо открыл свой пакет и вынул очень маленькие белые детские туфельки.

— Бумагу я оставлю у вас, господин Оскар, — сказал он. — И, если позволите, обращусь к обществу с вопросом.

— Хорошо, — согласился Оскар.

Гольдштайн через бар прошел к столику, за которым сидели молодой мужчина и девушка. Элфи видел, как он показал им туфельки и что-то начал говорить. Они внимательно слушали, затем покачали головами. Гольдштайн поклонился и пошел к другому столику.

— Кто это, Оскар? — спросила Элфи.

— Бедный, совсем опустившийся человек, — ответил Оскар. Он наморщил лоб и внимательно наблюдал за реакцией посетителей. — Он постоянно приходит сюда. Когда-то в Гамбурге у него была большая адвокатская практика. Еврей. Чарли помог ему найти комнату в Грюневальде.

Чарли с черной повязкой на глазу сидел за пианино и играл «La vie en rose».

— Что ему нужно? — с болью в сердце поинтересовалась Элфи. — И что это за туфельки?

— Детская обувь. Ты же сама видишь.

— Вижу. Только ничего не понимаю.

— Этот Гольдштайн рассказывает, что его жена и дочь были арестованы в 1941 году, — рассказывал Оскар, не отрывая взгляда от маленького человека. — Они попали в Аушвиц, а он сам оказался в Грос-Розене. Когда русские освободили его, он отправился в Аушвиц. Нацисты к тому времени взорвали и сожгли там все, что могли, но многое осталось. В сохранившихся помещениях были свалены в огромные кучи очки, одежда, зубные протезы, женские волосы, чемоданы, обувь… И было очень много детской обуви, самой маленькой. Гольдштайн вытащил одну пару, полностью уверенный, что это туфельки его дочери. Ее звали Мириам и ей было четыре года, когда ее арестовали. Ему сотни раз говорили, что в Аушвице женщины и малолетние дети прямо с вагонов-платформ отправлялись в газовые камеры, а он не верил этому. Он и сейчас не верит. С 1947 года он бродит по Берлину с туфельками, показывает их людям и спрашивает: не знает ли кто-нибудь, где его Мириам? Он почему-то вбил себе в голову, что Мириам привезли в Берлин.

— А почему в Берлин? Они же из Гамбурга.

— Господи, разве ты не видишь? Он не в себе. Он забыл Гамбург. Он больше ни о чем не помнит. Только о своей маленькой дочери. Беда…

— Разве он не находится под наблюдением врача? — спросила Элфи.

— Нет, почему же, — ответил Оскар. — Пару раз он лежал в психиатрических клиниках. Но все бесполезно. И виноваты в этом несколько женщин.

Чарли играл «La Mer».

— Те, кто выжили там, в Аушвице. Он встретил их, и одна из них вспомнила о какой-то Мириам, и рассказала, что в лагере у детей была такая игра: «Кем бы мне хотелось стать?» И эта Мириам ответила: «Я хотела бы стать собакой, потому что эсэсовцы любят собак». Вот этот Гольдштайн и верит, что эсэсовцы полюбили Мириам и не расстреляли ее.

Элфи Беллами прервала рассказ и взглянула на Мириам.

— Простите, пожалуйста, еще раз простите, — сказала она прерывающимся голосом. — Я понимаю, как чудовищно слушать это, фрау Гольдштайн. Но я подумала, что надо рассказать вам о вашем отце, которого я знала. И о том, что тогда произошло…

Мириам положила свою руку на руку миссис Беллами.

— Спасибо, — сказала она. — Конечно, это ужасно. Но я должна это знать. Я должна знать все! Рассказывайте, Элфи, пожалуйста.

Самолет прошумел прямо над ними, заходя на посадку в аэропорту Тегель. Едва шум стих, Элфи заговорила снова.

— Конечно, и в тот вечер никто не смог ему помочь. И потом тоже — он приходил снова. Люди или смущались, или поражались, но всегда сочувствовали ему, всегда. До тех пор, пока…

— Пока что?

— До того вечера в январе 1954 года, — ответила Элфи. — Я до сих пор помню все подробности… В баре почти не было народа. Потом пришли мужчина и женщина, наши постоянные посетители. Они любили наш бар, а мы любили их. Чарли всегда исполнял их любимые мелодии. Они назвали ему свою самую любимую мелодию. Это была «Sentimental Journey», как сейчас помню. Они не были женаты, но собирались пожениться. И было заметно, что они любят друг друга. Прилавок бара имел форму буквы L, и на узкой стороне была скамейка, как раз на два места. Это был «их» уголок. Я не знаю фамилии женщины, помню только имя — Линда. А его звали Филипп Гиллес.

Мириам Гольдштайн подняла глаза.

— Писатель?

— Тогда он был репортером и кинодраматургом, — ответила Элфи. — Думаю, тогда его книги не имели успеха. Денег у них было мало. Они пили вайнбранд, виски позволить себе не могли. Да и вайнбранд пили медленно. Мы действительно очень любили их обоих. Они всегда приходили во второй половине дня, когда было еще тихо и спокойно, и у Чарли было время сыграть их любимые мелодии. В тот день, в январе 1954 года, был очень сильный снегопад.

…долгое время Линда Бреннер и Филипп Гиллес были единственными посетителями. Чарли играл очень хорошо, Оскар зажег на стойке свечу, и они медленно пили свой вайнбранд и были очень любезны и с Оскаром, и с Чарли, и с барменшей Элфи, которая поставила на стол вазу с цветами, пепельницу и подала винную карту.

Элфи как-то рассказала Линде и Гиллесу, что работала в свое время в «Золотом дне». Она отдавала все чаевые и иногда была вынуждена приводить посетителя домой. Она очень экономила и раз в год на месяц уезжала в Сент-Мориц, прихватив первоклассные чемоданы и красивые платья. Там ее никто не знал, и она жила, как светские дамы, о которых читала в иллюстрированных журналах, и это было для нее высшим шиком. «Тогда я не уступала никому даже за миллион!»

В тот вечер у Элфи было неожиданно много работы. В бар пришла большая компания, десять или одиннадцать мужчин, которые явно были уже подвыпившими, громко смеялись и шумели.

— Мне очень жаль, — сказал Оскар тем двоим на скамеечке.

— Ничего страшного, — улыбнулась Линда. — Мы все равно уже собирались уходить.

— Останьтесь, пожалуйста! — попросил Оскар. — Они из Западной части, могу поспорить. (Западом считалась ФРГ). Посмотрите на эти сальные загривки.

Когда он произнес это, один толстяк уже стоял около Чарли и громко и развязно поинтересовался, может ли он играть что-то еще, кроме этого иностранного дерьма. Чарли ответил, что может играть все, что закажут, и толстяк заказал «Это могут лишь ноги Долорес», «Убери плавки», и «Ах, Эгон, Эгон, Эгон». Чарли, пожав плечами, начал с ног Долорес. Подвыпившие клиенты рычали, подпевая, и Оскар виновато сказал Гиллесу:

— Вот, пожалуйста!

Элфи принимала заказы. Мужчины требовали светлого пива и шнапса, двоим понадобился сект («Но не отечественный! Покажите-ка меню, что тут вообще есть, в этой дыре?»), а толстяк ущипнул Элфи за грудь и за зад, и она ударила его по пальцам. Линда взглянула на Гиллеса, тот кивнул. Они собрались уходить.

В этот момент открылась дверь, под завывание ветра в кафе влетел снег и неуверенно и смиренно вошел маленький, очень худой мужчина — бледный, с впалыми щеками, с кожей, покрытой сыпью, и темными печальными глазами. Он снял шляпу, и стали видны его редкие седые волосы. В руке он держал маленький пакет. Он кивнул Оскару и Чарли, как раз закончившему играть про Долорес и приступившему к плавкам, и подошел к Чарли.

— Проклятие, — пробормотал Оскар. — Именно сейчас…

— Что — «именно сейчас»? — спросила Линда.

— Он пришел.

Мужчина разговаривал с Чарли, и было заметно, что тот советовал ему как можно быстрее уйти. Но маленький человек только качал головой.

— Да что же это! — раздраженно воскликнул Оскар.

Он подал Чарли знак, тот пожал плечами. Элфи, покончив с сервировкой, подошла поближе и попыталась уговорить маленького худого человека уйти. Но все напрасно.

— Кто это? — спросил Гиллес.

Оскар поспешно рассказал Линде и Гиллесу историю маленького человека и то, как он нашел в Аушвице маленькие белые туфельки и внушил себе, что именно они принадлежали его дочери. Он уложился в несколько фраз, закончив словами: «Вы ведь ездили в Аушвиц, как репортер, не правда ли, господин Гиллес?»

— Да, — ответил Гиллес. — В 1952 году я был там.

Он вспоминал: Аушвиц I, Аушвиц II — Биркенау, лагерь смерти, Аушвиц III — Моновиц. В музее Аушвица I я видел все, о чем рассказывал Оскар: женские волосы, зубные протезы, очки, обувь, платья, чемоданы с написанными на них именами и адресами их бывших владельцев. Ида Кляйн, Групеллосштрассе 15, Дюссельдорф, Вайзенкинд. Никогда этого не забуду.

В Моновице, думал Гиллес, фирма «ИГ-Фарбениндустри» построила фабрику по производству синтетической резины. Там в рабочих лагерях, надрываясь до смерти, не разгибая спины, вкалывали на немецкую военную промышленность сотни тысяч рабочих. А наряду с «ИГ-Фарбениндустри» существовали такие концерны, как «Крупп», «Сименс» и другие… Ах, как красиво звучат во всем мире названия наших концернов!

— Ну все, — сказал Оскар — началось!

Гольдштайн подошел к гулякам и показал им туфельки.

— Господин Гольдштайн! — крикнул Оскар. Но было уже поздно.

Розовощекий толстяк с добродушной физиономией выхватил у маленького человека туфельки и высоко поднял их в вытянутой вверх руке. Гольдштайн пытался дотянуться до них, а толстяк, посмеиваясь и явно забавляясь ситуацией, пытался заставить его прыгать.

— Немедленно верните ему обувь! — крикнул Оскар. Толстяк не обратил не него ни малейшего внимания. Однако было заметно, что большинству его приятелей это неприятно. Кое-кто из них уговаривал толстяка прекратить потеху, но другие постепенно входили в раж. Толстяк кинул туфельки одному из них, тот поднялся и перебросил их следующему, а между ними метался Гольдштайн, отчаянно выкрикивая:

— Верните! Пожалуйста, пожалуйста, верните!

Элфи, несущая уставленный бокалами поднос, столкнулась с толстяком и оступилась. Поднос выпал из ее рук, бокалы разлетелись вдребезги, а Элфи, вспомнив о своей роли «леди на один месяц», возмущенно воскликнула:

— Немедленно прекратите! Это низко!

Толстяк изумленно взглянул на нее и протянул руку, чтобы ущипнуть за грудь. Но в этот момент рядом Чарли выскочил из-за пианино и одним прыжком оказался рядом, бросив Элфи на ходу: «Исчезни!»

— Держись, дерьмо! — Чарли с силой ударил толстяка по лицу. Тот инстинктивно вскинул руки, получил второй удар и рухнул на пол.

— Убирайтесь! За стойку! — бросил Чарли Гольдштайну.

В то же мгновение приятель толстяка скрутил ему руки за спиной, а второй ударил Чарли под дых. Третий швырнул белые туфельки в зеркальную стену за прилавком. С полки упала бутылка, за ней — другая, зазвенело бьющееся стекло, запахло алкоголем. Оскар кинулся к телефону, а Элфи, схватив первое, что попалось под руку — веник, — начала яростно колотить им гуляк, избивавших Чарли.

С пола, тяжело кряхтя, поднялся толстяк, набросился на неподвижного Гольдштайна и начал равномерно лупить его по голове. Маленький человек безуспешно пытался увернуться от ударов и жалобно причитал:

— Не надо, не надо… пожалуйста, не надо…

— Ты, грязный еврей, — сопел толстяк, не прекращая осыпать его ударами, — сидим, мирно пьем пиво — и на тебе! Появляется. Видно, забыли тебя отправить в газовую камеру.

Эта речь вызвала бурное одобрение троих приятелей, бьющих Чарли, и столь же бурное негодование прочих, которые начали яростно протестовать, кричать толстяку, что тот ведет себя, как свинья, и требовать оставить Гольдштайна в покое. Страсти накалились до предела…


— Уважаемые дамы и господа! Мы находимся в воздушном пространстве Швейцарии над Базелем и через двадцать пять минут приземлимся в аэропорту Женевы…

Голос капитана авиалайнера, разнесшийся из громкоговорителя по салону, вернул Мириам Гольдштайн из ее воспоминаний в день сегодняшний. Уже в 1954 году моего отца снова называли «грязной свиньей», удрученно думала она. И снова били. Несколько десятилетий существует нацистская партия НПД, и пару лет та ужасная «республиканская» партия, которой руководит бывший эсэсовец Франц Шенхубер, а наши так называемые «христианские» партии реагируют на это так, словно сами собрались податься к радикалам. Шенхубер и его приспешники требуют выслать всех иностранцев, разрешить вернуться на родину всем так называемым «политическим беженцам» и забыть о «вечном покаянии». А лидеры христианских союзов решили, что надо объединяться с «республиканцами», и уже налицо результат — ХДС/ХСС…

Сейчас расизм и антисемитизм возвращаются в большую политику. А проявляться заново в обществе они начали еще тогда, в 1954 году, — когда били моего отца, когда на еврейских надгробьях малевали свастику и оскверняли еврейские кладбища…

— Посмотри же!

Мириам Гольдштайн обернулась. Рядом стоял маленький темноволосый Клаус с серьезными глазами и протягивал ей лист бумаги:

— Я нарисовал еще одну картину, специально для тебя. Это Рейн.

Через лист бумаги проходила широкая голубая полоса.

— Конечно, Рейн, — согласилась Мириам. — Ты очень похоже нарисовал, Клаус.

— Это рисунок для тебя, — ответил бледный мальчуган. — Я же обещал.

— Большое спасибо.

Мириам бережно взяла листок и улыбнулась малышу, страдающему ложным крупом и такому дружелюбному, несмотря на свой недуг.


Оскар торопливо проговорил что-то в телефонную трубку и кинулся на помощь Чарли и Элфи. Приятели толстяка, возмущенные поведением своих дружков, тоже кинулись останавливать дерущихся, и в кафе началась настоящая свалка.

Оскар получил от кого-то кулаком в зубы. Он сплюнул кровь и прыгнул на мужчин, бьющих Чарли. Клубок человеческих тел рухнул на пол.

Розовощекий толстяк продолжал колотить стонущего Гольдштайна, приговаривая:

— Шесть миллионов — это чересчур! Не больше двух.

При этом он оказался возле самого прилавка. И Гиллес с отвращением бросил ему:

— Нацистская свинья.

Толстяк оставил в покое Гольдштайна, уставился на Гиллеса добрыми, почти детскими глазами, и удивленно сказал:

— А ну, повтори!

Гиллес повторил и снял очки. Близорукость у него была немаленькая, и дрался он только тогда, когда поступить иначе было невозможно. Впрочем, драки при его профессии не были редкостью.

Он выскользнул из своего угла и, не давая толстяку опомниться, с силой ударил его в низ живота. Тот взвыл, рухнул на пол и схватился за то, что, по уверениям Линды, среди некоторых французов называлось la garniture. Гиллес ударил толстяка по рукам и услышал голос Линды, — но не увидел ее, потому что был без очков, и вокруг было слишком много дерущихся.

Кто-то швырнул ему в голову стул, и Гиллес упал. Едва он поднялся, как тут же подскочил еще один буян и попытался ударить кулаком в лицо, — но Гиллесу удалось увернуться. Правда, в следующее мгновение удар все-таки настиг его. Кожа над правой бровью лопнула, хлынула кровь… Глаза застилала красная пелена, и Гиллес пропустил несколько весьма болезненных ударов. В какой-то момент он даже испугался, что едва видимый из-за заливающей глаза крови противник может убить его. Но тут парень внезапно рухнул на спину, а над ним склонился красный силуэт Линды: она сорвала с ноги туфлю на тонкой высокой шпильке и с силой ударила его по голове — с такой силой, подумал Гиллес, что, вероятно, проломила парню череп… Но Линда уже тащила его к выходу, крикнув по пути:

— Господин Гольдштайн!

Она схватила его, маленького и дрожащего, за рукав и поволокла обоих мужчин через дерущуюся толпу к выходу. Они выскочили в леденящий холод Курфюрстендамм, порыв ветра швырнул в них пригоршней снега.

— Его туфельки! — вскрикнула Линда и ринулась обратно в бар в одной левой туфле. Правая, которой она нанесла решающий удар, потерялась в суматохе.

Гиллес крепко держал пошатывающегося Гольдштайна. Прихрамывая, по-прежнему в одной левой туфле, вернулась Линда и протянула Гольдштайну маленькие белые туфельки — те самые, которые он вытащил из огромной кучи в Аушвице и семь лет подряд показывал в Берлине всем, кого встречал, чтобы узнать хоть что-нибудь о своей дочери Мириам…

Линда выскочила на середину Курфюрстендамм и, вскинув обе руки, решительно преградила дорогу проезжающему такси. Таксист ударил по тормозам, машину занесло.

— Садитесь! — распахнув дверцу, крикнула Линда Гольдштайну. — Вот деньги! Завтра после обеда приходите к нам.

И быстро объяснила таксисту:

— Здесь двадцать для вас. Простите, но это очень важно. Запишите, пожалуйста, наш адрес и обязательно доставьте этого господина домой в Грюневальд.

— Будет сделано, милая дама, — смягчившись при виде денег, проговорил таксист, нацарапал в блокноте адрес и уехал. Элфи выскочила из бара, чтобы помочь своим постоянным клиентам, но этого уже не требовалось.

Линда подхватила Гиллеса, почти ничего не различавшего из-за льющейся по лицу крови, и побежала к Кнесбекерштрассе. Здесь было совсем темно. Гиллес внезапно почувствовал безумную усталость и опустился прямо на землю, возле развалин какой-то стены. Линда сгребла ком снега и начала вытирать ему лицо, но кровь из рассеченной брови все текла и текла.

Издалека донесся вой сирены. Он нарастал, становился все громче, потом затих, и стало слышно, как хлопнула дверь автомашины. Линда все вытирала и вытирала кровь, капающую ей на пальто, снежный вихрь крутился вокруг них, и Гиллес произнес:

— С туфлей ты придумала великолепно!

— Ненавижу нацистов!

— Знаешь, — сказал Гиллес, — нам необходимо пожениться.


— Вот что произошло в тот день, фрау Гольдштайн, — сказала Элфи Беллами спустя тридцать четыре года в парке виллы американского Генерального консула в Берлине. Обе женщины долго молчали.

Наконец Мириам спросила:

— А что было дальше? Что стало с моим отцом?

— Те двое, наши постоянные клиенты, вскоре поженились. Они очень заботились о вашем отце. Поместили его в еврейский дом престарелых Джанет Вольф на Дорнебургерштрассе. У него была прекрасная комната и первоклассный врач, доктор Шефер. Каждую неделю фрау Гиллес навещала вашего отца. Я тоже приходила к нему, но, конечно, не так часто. Ему стало лучше, но ясно, извините, что он совсем лишился рассудка. Под конец он принимал фрау Гиллес за собственную дочь. Он сам однажды мне это сказал. Мы сидели и пили чай. И он был совершенно спокоен и почти счастлив, и туфельки лежали на комоде — он больше с ними никуда не ходил, это доктор Шефер постарался. А в 1962 году в Сент-Морице я познакомилась со своим мужем. Мы поженились здесь, в Берлине. У нас двадцатичетырехлетний сын и шестнадцатилетняя дочь. Мы живем на Миквелаллее, у нас все хорошо… Бог мой, что это я вдруг разоткровенничалась с вами?

— У меня тоже все в порядке, — сказала Мириам.

— А ваша мама жива?

— Да, она живет вместе со мной в Любеке. Дай Бог ей долгих лет…

— Я очень рада. Так и должно быть.

— Но с ней все время должен кто-то находиться. У нас очень преданная экономка.

— Мама больна?

— Она слепая, — ответила Мириам. — Пока мы прятались четыре года, мы очень редко могли видеть дневной свет. К 1945 году мама плохо видела, и зрение ее все ухудшалось. Операции помогали только на время. С 1968 года она не видит ничего. Но она по-прежнему очень доброжелательна и крепка духом. А мой отец… Когда он умер?

— В 1959 году, — сказала Элфи. — В мае. Мы с Георгом были на похоронах. У вашего отца хорошая могила на кладбище еврейской общины на Шольплатц. Люди из дома престарелых ухаживают за ней. Они могут рассказать о вашем отце намного больше, чем я. В 1978 году фрау Гиллес умерла…

— О Боже!

— Да, это был страшный удар для ее мужа. Мы в то время были в Америке и узнали об этом только после возвращения. Они тоже жили в Грюневальде, на Бисмаркаллее. Но в телефонной книге их уже нет. Я ездила туда, но там живут незнакомые люди, которые понятия не имеют, куда переехал господин Гиллес. Признаюсь, мы не прикладывали особенных усилий, чтобы разыскать его… Суета, знаете ли. Работа, дети… Слишком короткие каникулы в Европе… А время бежит так быстро… Чарли скончался в 1973 году, Оскар — в 76-м. Бар они давно продали. Я хоронила их обоих — старинные друзья. Да, все умерли. Не знаю, жив ли еще господин Гиллес, но думаю, что жив. Он слишком известен. Если бы умер, об этом заговорили бы везде…


— Уважаемые дамы и господа! — раздался из громкоговорителя звонкий голос стюардессы. — Мы заходим на посадку в Женеве. Пожалуйста, не курите и пристегните ремни. Надеемся, что полет был для вас приятным, и будем рады снова приветствовать вас на борту нашего аэробуса. Спасибо…


«Мир ломает каждого, но позже многие в местах перелома становятся сильнее. А тех, кто не хочет ломаться, он убивает. Он убивает и очень хороших, и очень слабых, и очень мужественных — различий нет. А если ты не таков, как эти люди, можешь быть уверен, что он убьет и тебя, но без особой спешки».

Филипп Гиллес прочитал эти строки из книги Эрнеста Хемингуэя «В другой стране», лежа в шезлонге перед своим домом Ле Фергерон, и услышал шаги. Он снял очки для чтения.

От гостиницы «Бон Аккуэль» шла изящная женщина в голубом летнем костюме с белым воротником и белыми манжетами. У нее было узкое лицо, большие темные глаза и пушистые легкие волосы.

Он встал.

Женщина подошла ближе.

— Господин Гиллес?

— Да.

— Меня зовут Мириам Гольдштайн, — сказала посетительница.

Он внимательно смотрел на нее, потом попытался сказать что-то, но не смог. Так они простояли в молчании несколько минут. Потом Мириам Гольдштайн подошла к нему, обхватила ладонями его голову, притянула к себе и поцеловала в лоб, щеки и губы. В ее глазах стояли слезы.

— Спасибо! Я очень благодарна вам и вашей жене за все, что вы сделали для моего отца, дорогой господин Гиллес.

— Но… — запинаясь, начал он, — но как… Это действительно вы… Вы живы…

— Да, — тихо ответила она. — Как и вы, господин Гиллес.

— И вы здесь. В это трудно поверить. Этого не может быть!

— Не бывает случайностей, дорогой господин Гиллес, — сказала она серьезно. — Извините, я взволнована так же, как и вы. Можно мне сесть?

— Простите.

Он провел ее в дом, в большую гостиную. Она села рядом с узкой высокой фигурой «Мыслящего».

Гиллес принес бокалы и достал бутылку минеральной воды «Перье». Она залпом выпила свой бокал. Гиллес сел.

— Шесть лет тому назад я узнала, что вы сделали, — сказала Мириам. — Ваш адрес я узнала у Валери Рот. Я — адвокат Физического общества Любека, господин Гиллес.

— Так.

— Шесть лет назад в Берлине мне рассказала о вас и вашей жене миссис Беллами. Так я узнала о том, что вы сделали для моего отца, и о той ночи в маленьком баре на Курфюрстендамм. Он назывался «У Оскара», правильно?

— Да.

— Она рассказала мне об Оскаре и Чарли, тапере. Помните?

— Да. Они умерли.

— Как и мой отец.

— А кто эта миссис Беллами? — спросил Гиллес. — Впервые слышу это имя.

— Миссис Элфи Беллами, — сказала Мириам, особенно подчеркнув «Элфи».

— Элфи? Красотка Элфи из бара?

Он снова внимательно посмотрел на Мириам.

— Да, господин Гиллес. Она вышла замуж за американского врача, с которым познакомилась в Сент-Морице. Мы встретились на одном светском приеме. Но Элфи не знала, куда вы переехали. И вот только сейчас, через много лет, я могу вас поблагодарить за то, что вы сделали. Все предопределено, все. Хотя многие утверждают, что смысла нет ни в чем, и Бога нет…

— А вы верите, что Бог есть?

— Да, господин Гиллес.

— Если он есть, он должен ненавидеть созданный им мир.

— Дорогой господин Гиллес…

— Может быть, вы верите еще и во что-то хорошее в человеке?

— Я верю в хорошее в человеке.

— Я был в Аушвице, — сказал Гиллес. — И в Хиросиме, и в Корее, и в Чили, и во Вьетнаме. После 1945 года я побывал на всех войнах. Знакомился со специалистами по пыткам и видел их жертвы. Действительно, как много хорошего и доброго в человеке!

— Во многих людях, господин Гиллес.

— Вам, еврейке, довольно странно думать так.

— Мне, еврейке, не остается ничего другого, чем думать именно так. Иначе после всего, что произошло и происходит, как я могла бы жить, господин Гиллес?

— Ах вот как! Ну что ж, если вы делаете это по такой причине…

— Не только. Я действительно верю. Люди, которые прятали меня и мою маму, люди, которые оказывали сопротивление нацистам, и другим преступлениям и преступникам, и любому насилию и террору — этого не достаточно ли, господин Гиллес? Вы и ваша жена ненавидели зло, вы боролись с ним, и не только против нацистов. Я читала ваши книги.

— Перестаньте, пожалуйста.

— Нет, не перестану. Я приехала, чтобы сказать вам это. Тогда, в баре… не будь вас и вашей жены, моего отца убили бы. Но вы не позволили ему так ужасно погибнуть. Вы позаботились о нем. И были еще Оскар и Чарли. И есть Элфи. Их миллионы, господин Гиллес. Ваш друг, Герхард Ганц боролся против преступников и преступлений против человечества, как и вы. И как это делает сейчас Маркус Марвин.

— Это слишком смелое сравнение.

— Не такое уж оно смелое. Люди, которые со знанием дела ведут человечество к гибели исключительно ради собственной наживы, — по сути дела, такие же преступники, какими были нацисты. Маркус Марвин в беде. И я должна сделать все возможное, чтобы его не упекли на долгие годы за решетку.

— На долгие годы за решетку?

— Он обвиняется в попытке убийства.

— Да что же там произошло?

— Это вам могут рассказать фрау Рот и Боллинг. Они во Франкфурте. Господин Гиллес, вы должны об этом написать. Немедленно. Чтобы помочь Марвину. Вас ведь знают в солидных изданиях. Ваш материал обязательно напечатают.

— Как раз в этом я и не уверен.

— Можете быть абсолютно уверены. Вам надо поехать со мной. Это, так сказать, жизненно необходимо. Это формулировка профессора Ганца. Он часто говорил о вас.

— Почему?

— Он видел только один способ поднять людей на борьбу. А вы, — говорил он, — можете сложные вещи объяснить просто, увлекательно и захватывающе. Те, кто занимаются сейчас вопросами экологии — «Робин Вуд», «Гринпис», — часто только играют на руку противнику. Ведь люди либо совсем не получают никакой информации, либо получают неверные сведения. И оказывается, что защитники окружающей среды лгут и преувеличивают. Люди не знают правды не потому, что не хотят, а потому, что мы не умеем правильно объяснить им, что происходит. А вы можете, господин Гиллес.

— Раньше — возможно. А теперь уже нет.

— И все-таки! Я вспоминаю многочисленные разговоры с Марвином, Боллингом, профессором Ганцем, фрау Рот. У нас те же проблемы, что и у наших коллег. Конечно, можно обратиться за поддержкой к политическим партиям — и тут же попасть в зависимость. Потому что тогда они держали бы нас на крючке, и мы обязаны были бы успокаивать людей. А мы обязаны, — это говорил профессор Ганц, — доверять только самим себе и никому больше. Но нам нужен тот, кто привлечет людей на нашу сторону. Я знаю, что это звучит пафосно, но тем не менее… Филипп Гиллес, — говорил профессор Ганц, — если бы он был с нами… Теперь он есть. Я сижу перед ним. И он полетит со мной во Франкфурт, и то, что он напишет, поможет Маркусу Марвину — и всем нам. Люди в беде не раз обращались к нему, и он всегда помогал им тем, что писал.

— Тогда я был моложе, уважаемая фрау Гольдштайн. Поверьте мне. Все в прошлом. Я потерял надежду.

— Это неправда!

— Это правда, — сказал Гиллес. — Я дам вам одну книгу… «Чудовище». Я старый человек, который думает теперь только о смерти.

— Значит, вы нам не поможете?

— Нет.

— И не поедете во Франкфурт?

— И не поеду во Франкфурт.

6

Днем позже, 19 августа, около полудня Филипп Гиллес вошел в гостиницу «Франкфутер Хоф». Зал регистратуры, как он заметил, был перестроен под целое гостиничное крыло. Его апартаменты были выдержаны в черно-белых тонах и очень элегантны. Он принял ванну и спустился вниз.

Ему навстречу вышел шеф-портье утренней смены Гюнтер Бергман, крупный, подтянутый, элегантный. Гиллес знал его уже лет двадцать точно. Бергман вполголоса сказал:

— Господа ожидают в большом зале, господин Гиллес. Позвольте проводить вас.

Гиллес жил в этой гостинице, когда она еще наполовину была в руинах. Здесь моя «семья», подумал он. Многие мои знакомые во многих гостиницах знали Линду. И сейчас, шагая рядом с Бергманом, он подумал: совсем как дома. Дружище Бергман…

Большой зал был практически пуст. На улице дрожал горячий воздух, но здесь было прохладно. Бергман провел Гиллеса в дальний левый угол, сказал пару слов, улыбнулся, с достоинством поклонился и исчез.

За столом сидели мужчина и женщина. Мужчина в очках встал.

— Большое спасибо, что вы приехали, господин Гиллес. Меня зовут Питер Боллинг. А с Валери Рот вы знакомы. Фрау Гольдштайн подойдет позже — она сейчас в суде.

Гиллес поздоровался с доктором Рот и сел. Мириам Гольдштайн сказала, что случайностей не бывает, подумал он. Ни за что на свете я не хотел бы приезжать сюда. Но приехал.

Подошел официант. Они заказали чай. Черные волосы Боллинга были коротко подстрижены, пальцы приобрели желтоватый оттенок от постоянной работы с кислотами и щелочами. Он выглядел полной противоположностью Маркусу Марвину: замкнутый, сдержанный, тихий и застенчивый.

Фрау Рот была в светлом летнем платье. Но что-то в ее облике смущало Гиллеса, и он внимательно посмотрел на нее.

— Что такое, господин Гиллес?

— Ваши глаза.

— Что с моими глазами?

— Они зеленые.

— Да. И что же?

— Когда мы встретились на Силте, они были карими.

— Глаза те же.

— Вы сказали тогда…

— Контактные линзы, — ответила Валери Рот. — Помните? Я потеряла свои контактные линзы и ждала новые.

— Я помню. Только сейчас ваши глаза зеленого цвета.

— Просто сейчас у меня зеленые контактные линзы. И коричневые тоже есть. И черные, и голубые. Можно заказать любые цвета.

Официант принес чай.

Боллинг поспешно откашлялся.

— В двух словах, господин Гиллес. Парадихлорбензол. Основной производитель у нас, в Байере, — он тяжело вздохнул. — ФРГ есть еще четыре фирмы. Продукт сильно ядовит и вызывает раковые заболевания. Его, конечно, можно обезвредить, но это слишком дорого. Парадихлорбензол назван товаром народного хозяйства, который используется как гигиеническое средство для уничтожения неприятного запаха в помещениях. Фрау Рот уже кое-что по теле…

Он тяжело задышал. Поднялся. Пробормотал: «Извините». Вытащил из кармана бутылочку, поднес ее ко рту и быстро пошел по направлению к гардеробу и туалетным комнатам.

— Что с ним? — испуганно спросил Гиллес.

— Астма, — ответила Валери Рот. — Профессиональное заболевание. Заработал в лаборатории. Получает пенсию по инвалидности — в сорок шесть лет. Иногда несколько дней все бывает нормально. Потом приступ повторяется.

Рядом смеялись две дамы в шляпках, похожих на горшки. Дамы ели пирожные и пили кофе.

Официант прошел мимо, поинтересовавшись:

— Все в порядке?

Гиллес кивнул.

— Господин болен? Может быть, вызвать врача?

— Спасибо. Нет необходимости, — ответила Валери Рот. — Очень любезно с вашей стороны.

Типичный случай революционного подсознания, подумал Боллинг. Измученный приступом, он сидел на табурете в вестибюле возле туалетной комнаты. Всего пять минут смотрю на этого Гиллеса, и мне уже не хватает воздуха. Неприятная история. Но, может быть, он не узнает, что к чему.

Было время, когда профессор Ганц вспоминал о нем, и я говорил: «Профессор, вы настолько известны, что просто не можете позволить себе этого».

— Чего? — спросил как-то Ганц.

— Пригласить Гиллеса.

— Почему?

— Пригласить любого искреннего и справедливого человека — пожалуйста. Но Филиппа Гиллеса!

И Марвин сказал мне как-то: «Не говори ерунды».

— Это не ерунда! — ответил я. — Это правда.

— Ты прочел хотя бы одну его книгу?

— Ни одной строчки! И по собственной воле никогда этого не сделаю.

— Но ты все знаешь о нем, да? — спросил Марвин.

— Да, — ответил я. — Я, в конце концов, интересуюсь литературой. И того, что наши критики пишут об этом Гиллесе, мне вполне достаточно. И даже более чем!

Это очень неприятно, но это так.


Большая часть высокого здания по Герихштрассе, 2, где размещались городской и земельный суды, перестраивалась. Здесь было очень шумно. Судебный исполнитель Франц Кулике рассказывал анекдот швейцару у дверей.

— Что появляется у женщины, долгие годы пользующейся интим-спреем, Густав?

— Что? — переспросил швейцар Густав.

— Озоновая дыра, — ответил Кулике и расхохотался так, что даже поперхнулся.

— Тише, — прошипел Густав. — Здесь Гольдштайн.

К ним подходила хрупкая светловолосая женщина в бледно-зеленом летнем костюме.

Кулике выскочил из швейцарской.

— Фрау доктор, я жду вас. Господин прокурор Ритт сказал, чтобы я проводил вас, когда вы придете.

— Я найду дорогу, господин Кулике, — сказала Мириам Гольдштайн.

— Только не это! — вскричал Кулике. — Никогда в жизни, фрау доктор. Эта стройка превратила все в обезьянник… С каждым днем все хуже. Сегодня не работают лифты. Я действительно обязан вас проводить.

Они пошли вниз по длинному коридору. Кулике не успокаивался ни на мгновение и трещал, как заведенный.

— Могу я кое о чем попросить вас, фрау доктор? Я так давно и хорошо знаю вас. Не обижайтесь, если я кое-что скажу.

— Конечно, нет, господин Кулике, — ответила Мириам.

Она ожидала чего-то подобного с той самой минуты, как увидела его.

— Точно не рассердитесь?

— Точно, господин Кулике.

— Вы ведь пришли из-за этого Маркуса Марвина. Я знаю. Я не скажу ни слова, ни единого слова. Вы его адвокат. Вы не выбираете себе клиента. Это ясно. Все нормально. Но вот что я скажу: он чокнутый! С этой своей загаженной водой, и своим отравленным воздухом, и всем прочим… Если вы спросите меня, фрау доктор, то я сыт по горло этими стенаниями и пустыми разговорами о том, что мы уничтожаем мир. Все не совсем так. Сплошная ложь красных и зеленых. Они всегда стараются всех запугать. Вспомните суматоху после Чернобыля, фрау доктор. Если им верить, то это было преступление! А как же? Все заражено, больше ничего нельзя есть, детям нельзя возиться в песке, бегать под дождем — в общем, дело дрянь. Наглая ложь! Вам же известны данные, которые опубликовало Министерство внутренних дел. И мне они известны. Все нормально, фрау доктор. Абсолютно нормально.

Мириам Гольдштайн молчала: она по опыту знала, что остановить Кулике невозможно. Они свернули в следующий коридор.

— Или вымирание лесов! Неужели вы не видели леса вдоль автобанов? Они же очень хорошие. Так нет же, кричат левые, скорость должна быть не выше ста километров. И что делать нашей автомобильной промышленности, выпускающей высокоскоростные машины? И вообще, где гибнут леса? Там, где не проезжал ни один автомобиль! Кислотные дожди, скажете вы? Тоже ложь. Кислотные дожди никогда не выпадают над автобанами! Вот швейцарцы — разумные люди, не дают запудрить себе мозги. У них есть целая автопартия, которая заботится о правах автомобилистов. Вот это правильно, и я даже сказал бы, это великолепно! Кстати, в Швейцарии есть такие наклейки на заднее стекло автомобиля — я одну наклеил на свою машину: «Моя машина едет и без леса!» — он от души рассмеялся. — Здорово, правда?

— Хм.

— Или дохлые рыбы, — оживленно продолжал судебный чиновник Кулике. — Я спрашивал одного профессора, который сидит за… Ох, Господи, я не имею права разглашать! Ну, так он мне объяснил, что и с рыбами полный порядок. И с тюленями, и с другими животными тоже. Теперь вот на эту лестницу, пожалуйста… Природа все регулирует сама. Было слишком много рыб, и тюленей, и прочих животных, и поэтому все лишние вымирают. Это процесс, говорил тот профессор, за который мы на коленях должны благодарить Господа! На коленях! Вот еще одна лестница, пожалуйста. Вы одна никогда не нашли бы прокурора Ритта… А с климатом вообще чистая пропаганда! Такие колебания наблюдаются уже миллионы лет. Все это совершенно естественно и необходимо, говорил тот профессор. И потом эта чепуха с озоновой дырой. Вы уже знаете анекдот о том, что происходит с женщиной… Боже мой, извините! Я всегда так волнуюсь, когда думаю об этих красных и зеленых! Мы не имеем права вторгаться в процессы саморегуляции в природе. Которые существуют уже миллионы лет, — так говорил профессор. Сейчас направо. Или загрязнениевоздуха. Политическая провокация чистой воды! Это преступники, мечтающие о хаосе, разрухе и миллионах безработных. И тогда — вперед, к коммунизму! Не правда ли? Я думаю, что профессор, такой высокообразованный человек, знает, о чем говорит. Верно?


Боллинг вернулся в зал гостиницы и смущенно протиснулся на свое место у окна.

— Вы уже в курсе, что со мной?

Он посмотрел на Валери Рот.

— Да, — ответил Гиллес.

— У других еще хуже. Итак, парадихлорбензол. Используется, кстати, и для обеспечения гигиены в хлеву. И приносит неплохую прибыль.

Дамы в шляпках-«горшках» опять засмеялись. Официант поставил перед ними блюдо с двумя кусками шварцвальдского вишневого торта.

— Крестьяне мечтают, чтобы в их конюшнях и хлевах не было плохого запаха. Коровы не должны жить в зловонии, потому что нам нужно молоко от «благополучных» коров. Если в хлеву распылять какой-либо освежитель воздуха, тогда и коровы, и крестьяне будут очень довольны. Однако определенное количество парадихлорбензола попадет в сточные воды, осядет в почве или попадет на поля вместе с удобрениями. И, разумеется, окажется в целом ряде продуктов питания. И, знаете, парадихлорбензол — это еще не самое страшное. На фоне многих других химических соединений, которые предлагает нам торговля под видом хозяйственных товаров, даже довольно симпатичное.

Валери Рот сказала:

— Этот Хилмар Хансен и производит освежители воздуха. Понимаете, господин Гиллес? Для туалетов, конюшен, хлевов и крематориев. И уже довольно долго. Правда, в 84-м году у него была небольшая неприятность. В телепрограмме «Монитор» рассказали об опасности, которую таят в себе некоторые соединения.

Гиллес думал о том, что побуждает женщину постоянно менять цвет глаз.

— Разразился скандал. Люди стали бояться этой продукции. Хансен и другие промышленники стали использовать новые соединения и вешать на свою продукцию ярлычок «Этот товар не содержит парадихлорбензола».

— Я понимаю, — сказал Гиллес. — А за что сидит Марвин?

— Подождите! — бесцеремонно прервал его Боллинг. Этот Гиллес, подумал он, кажется порядочным человеком, но может оказаться весьма средним писателем. — Погодите! Этот господин преспокойно продолжал выпускать товар, содержащий парадихлорбензол. Однако если товар больше не продается в Европе, то существуют еще и страны «третьего мира».

— Вы думаете, что эти товары продаются где-то еще?

— Господин Гиллес, ваша наивность очаровательна! — сказала Валери Рот. — Но не надо ее преувеличивать. Каждый ребенок знает, что можно вывезти из нищего, голодного, бедствующего «третьего мира».

— Мило, — задумчиво произнес он. — Как-то я хотел написать роман о «третьем мире». Гуманитарные организации, хлеб для бедных братьев, и все такое…

— И хорошо, что не написали, — вмешался Боллинг. — Недавно в Сомали пришел целый корабль этой «гуманитарной» помощи. Все было просчитано замечательно: бедность, традиции, обычаи. Пришел корабль с рисом. А под рисом полным-полно автоматического оружия. Целый корабль оружия.

— Да, да, да, — согласно закивал Гиллес. — Колоссальное свинство. Но объясните же мне, наконец, за что сидит Марвин?

— И такое повсюду, — возмущенно произнесла Валери Рот. — Возьмите, например, Америку. Там запрещено использование спреев всех видов. Не великолепно ли? Совсем не великолепно. Потому что спреи продолжают выпускаться. И экспортируются в страны, где они не запрещены.

— Мы объясняем вам основы и принципы, — сказал Боллинг, — чтобы вы поняли, наконец: мы живем в мире, разрушаемом дураками и преступниками. При этом дураки составляют меньшинство. Человек значит ровно столько, сколько он значит, и ни на йоту больше. Можете записать себе, как «Первый закон Боллинга». Мы с Валери довольно долго собирали факты и провели несколько судебных процессов против этого Хансена, последние — при поддержке Маркуса. Все проиграны.

— Вот затем-то вы нам и нужны, господин Гиллес, — сказала Валери. — Это как с десятью заповедями.

— Что-что?!

— Десять заповедей никогда не работали, — сказала она и усмехнулась. — Хотя могли бы работать, если бы Моисей подал их немного иначе.

— У них есть аргумент убойной силы, — добавил Боллинг.

— У кого?

— У властей. Совершенно убойный аргумент, при помощи которого можно делать абсолютно все. И ничего нельзя запретить или ограничить. Этот аргумент таков: пропадут рабочие места. Нельзя вызывать безработицу. И поэтому мы поставляем синьку для подводных лодок расистскому режиму Южной Африки. И продаем Иордании — соседу Израиля — истребитель «Торнадо». И поставляем ядерные установки в Пакистан. Необходимо что-то делать, иначе…

— …будут потеряны рабочие места, — довершил за него Гиллес. — Это ясно. Я все понял. Впечатляющая логика. Если бы вы еще объяснили мне, почему все-таки сидит Марвин…

— Это все взаимосвязано! — воскликнула Валери Рот. — Позвольте, мы все-таки будем рассказывать все по порядку, господин Гиллес, чтобы вы лучше поняли, за что именно сидит Марвин.

— Сделайте одолжение. Рассказывайте, как считаете нужным, фрау Рот.

— По-прежнему огромные суммы уходят на дотации добычи каменного угля. Законсервировать шахты? Об этом не может быть и речи. Хотя они не только пожирают огромное количество средств, но и отравляют воздух углекислым газом. Но ведь их закрытие приведет к потере рабочих мест… Мы не имеем права закрыть ни одну атомную станцию, — да что там! Даже помыслить о том, чтобы запретить использование атомной энергии. Будут потеряны рабочие места, — с жаром продолжала Валери Рот. — Иностранцы, убирайтесь! Не отнимайте у немцев работу. Рабочие места в Германии только для немцев! Запретить въезд гастарбайтеров в страну! Житейские пороки? Запретить самый неестественный из всех человеческих пороков — милосердие! Ведь его цена — рабочие места.

— Некто уклоняется от уплаты налогов, объясняя это тем, что если он будет платить налоги, его предприятие обанкротится, — вставил Боллинг. — Как ужасно — потерять столько рабочих мест. Гордая песня бравого мужчины.

— Рабочие места, — продолжала Валери, — должны быть гарантированными, даже если труд на них причиняет один только вред и приносит только беды. Сейчас в стране два миллиона двести пятьдесят тысяч безработных. Эксперты уверяют, что этот показатель никогда не снизится, наоборот, их будет только больше. Но ведь наши правители решают и эту проблему! И люди благодаря им мрут, как мухи, от отравленных воздуха, воды, пищи.

— И благодаря этому гениальному методу безработных становится все меньше, а рабочих мест все больше, — подхватил Боллинг. — И в конце концов безработных не будет вовсе — будут только рабочие места. Это ж надо было до такого додуматься!

— Даже самый крупный преступник, совершающий ужасные злодеяния против природы, не является преступником, если обеспечивает рабочие места, — бросила Валери. Ее зеленые контактные линзы яростно сверкнули.

— И тот, кто покрывает этого преступника, должен быть уничтожен. Именно он, а не преступник, — продолжал Боллинг с ожесточением. — Этот мир мог бы выглядеть иначе. Мы давно могли бы перейти на альтернативные формы энергии. На солнечную энергию, например. Проходит эта идея? Разумеется, нет. Это же «несовершенные» системы. Под угрозой рабочие места! Об этом не может быть и речи!

— Солнечная энергия?

— Да, — ответила фрау Рот. — Единственный вид энергии будущего — если, конечно, оно будет. Но все, абсолютно все убивается аргументом о рабочих местах. И Хансен экспортирует свою продукцию в страны «третьего мира». Представьте себе, если бы ему пришлось свернуть свое производство! Рабочие места, господин Гиллес! Полученное рабочее место в тысячу раз важнее здоровья рабочего, важнее климатической катастрофы, важнее конца света! Поэтому-то, конечно, мы и проиграли все наши процессы против Хансена.


— Еще один пролет наверх, фрау доктор, — и мы у цели, — сказал исполнительный судебный чиновник Франц Кулике, которому сидящий в тюрьме профессор, высокообразованный человек разъяснил, что весь этот обезьяний театр вокруг климатической катастрофы, загрязнения окружающей среды и глобального потепления — не что иное, как коварный план красных и зеленых, мечтающих уничтожить промышленность, экономику, государство — короче говоря, все. — Хоть что-нибудь у нас изменилось? Как по-вашему? Помните, десять лет тому назад? — Кулике засмеялся. — Бог ты мой! А теперь? Это ваш чокнутый Маркус Марвин… вы не сердитесь? Он сидит в Пройгнесхайме, знаете эту тюрьму? Самая крупная тюрьма предварительного заключения, поверьте. Женское и мужское отделения. Вход один: Хомбургштрассе, 112. Там, где сейчас сидят женщины, раньше было гестапо. Забавно, правда? А судьи и прокуроры в большинстве своем никогда не бывали в Пройгнесхайме. Нынешние руководители даже хотят организовать ознакомительную экскурсию, чтобы все знали, как все устроено в этой тюрьме предварительного заключения. А сейчас, если предстоит беседа с заключенным, его доставляют сюда в «черном вороне» — специальном полицейском автомобиле.

Вот ваш Марвин и попадет в него с очередной партией, и «черный ворон» привезет его к прокурору, а после допроса снова отвезет его и других заключенных обратно в Пройгнесхайм. Кстати, заключенным это нравится: единственная возможность проехать по городу, смена впечатлений… По-другому эти воры и мошенники не могут ее получить. Но ведь у нас демократия, мы живем в демократическом обществе! Эх, давно необходимо, чтобы пришел кто-нибудь и навел у нас порядок.


— Господин Марвин нанес господину Хансену тяжкие телесные повреждения? — спросил Гиллес.

— Не особенно, — ответила Валери.

— Что значит «не особенно»?

— Так, на четыре-пять недель пребывания в больнице.

— Снимаю шляпу, — сказал Гиллес. — Видимо, Марвин был очень расстроен. И где же он все это осуществил?

— Дома у Хансена, — ответил Боллинг. — На фабрику его ни за что не пропустили бы. А горничная, открывшая ему дверь, ни о чем не знала. Марвин пошел на голоса и обнаружил в гостиной Хансена и двух его руководящих работников. Хансен хотел сразу вышвырнуть Марвина, но ему это не удалось. Им троим не удалось. Он очень сильный, наш Марвин.

— Он один дрался с тремя, — сказала Валери. — Правда, тех двоих он просто отгонял, а бил только Хансена. Разумеется, они обменивались при этом довольно нелицеприятными выражениями. А потом было состряпано обвинительное заключение о попытке нанесения телесных повреждений, которые могли бы привести к летальному исходу.

— Это как? — изумился Гиллес.

— Маркус кричал: «Я убью тебя!»

— Разумеется, он не собирался этого делать, — вставил Боллинг.

— Вы уверены?

— Господин Гиллес, — Валери покачала головой, — вы знаете Марвина. Он легковозбудимый и чрезвычайно впечатлительный человек.

— О да, — согласился Гиллес.

Боллинг серьезно сказал:

— Чувствительный и впечатлительный идеалист. Он никогда не поставил бы на карту свою жизнь, если бы был другим. Смотрите, господин Гиллес, на что хочет обратить внимание фрау Гольдштайн. Маркус работал кинодокументалистом и получал от властей немало подзатыльников. А также видел много подлости и алчности, которые разрушают природу человека и превращают его в животное. И он уже не мог этого терпеть. Он хорошо усвоил: где господствует сила, там помогает только сила.

— Брехт тоже усвоил, — буркнул Гиллес.

— Умоляю вас! — воскликнула Валери. — Брехт — великий поэт! Маркус набросился на Хансена по объективно положительным причинам. Хансен — один из многих предпринимателей, которых не тронет пальцем ни один прокурор. И потому то, что он делает, считается предосудительным лишь в незначительной степени. Самым порочным является отношение прокурора или той инстанции, которая даст прокурору указание ничего не делать.

— Очень плохо, что Хансен упал, — сказал Боллинг. — Во время падения он и получил основные травмы.

— И что у него за травмы? — поинтересовался Гиллес.

— Ну, — сказал Боллинг, — три сломанных ребра, два выбитых зуба, гематома левого глаза, перелом ключицы, разрыв связок на правом голеностопном суставе, множественные кровоподтеки.

— Впечатляюще, — произнес Гиллес. — Похоже, господину Хансену не слишком повезло.


Мириам Гольдштайн немного запыхалась, когда Кулике наконец-то остановился перед дверью и сказал, «Пришли, фрау доктор!» На двери висела небольшая табличка с надписью «Эльмар Ритт — прокурор».

Кулике постучал, и они вошли в комнату ожидания. Дверь в приемную прокурора была приоткрыта, из нее доносился мужской голос. Ритт разговаривал с кем-то по телефону. Кулике прошел вперед и сообщил о прибытии фрау доктора Гольдштайн.

— Всего две минуты, — ответил голос. — Предложите ей присесть.

— Две минуты, — доложил Кулике, вернувшись к Мириам. — Не хотите ли…

— Я слышала, — перебила его Мириам и села в обитое искусственной кожей кресло.

— Тогда до свидания, фрау доктор! — Кулике поклонился и исчез. Дверь за ним захлопнулась. До Мириам донесся разъяренный голос:

— …это называется тестом арийца, господин старший прокурор… Именно тестом арийца! Мы проводим дознание по поводу подстрекательства. К сожалению, до сих пор против «неизвестного лица или группы лиц». У нас уже есть постановление о конфискации этого программного обеспечения… Да, кажется, у вас в Мюнхене то же самое, что и у нас во Франкфурте… Что вы говорите?.. То, что мы конфисковали. Восемьсот шестьдесят четыре нелегальных дискеты для персонального компьютера. Простейшие устройства, которыми может пользоваться даже ребенок. В тесте арийца подсчитываются очки, которые набираешь, отвечая на двадцать вопросов. Вопросы примерно такие: место рождения, цвет волос и глаз, за какую партию голосуешь: НСДАП, Еврейскую народную партию или партию зеленых. — Голос прокурора становился все громче. — Отслеженным таким «электронным способом» евреям эта поганая игрушка предлагает «уничтожение в концентрационном лагере», метисам первого и второго сорта — «отправку на Восточный фронт». А если играющий полностью соответствует «арийцу», на мониторе появляется надпись: «Да здравствует победа! Такие мужчины, как ты, нужны Родине!»

Я верю в хорошее в человеке, думала Мириам Гольдштайн, чувствуя, что впадает в отчаяние. Я не имею права отчаиваться. Никогда. Я не должна терять веру. Никогда в жизни.

А голос продолжал говорить:

— Федеральное бюро контроля в Бонне занесло этот «тест арийца» в черный список. Как антисемитский… Нет, владение дискетой ненаказуемо, вы правы… Только производство и распространение. А это делается втайне. Мы пока не напали на след. Только один обеспокоенный отец передал нам такую дискету… анонимно… восемьсот шестьдесят четыре мы обнаружили на складе… Никто не мог или не хотел нам ничего объяснять. Сколько этих «тестов арийцев» во всей Германии, не знает никто. Мы опубликовали сообщение: тот, кто хоть что-то знает о распространителях, должен обращаться к нам… И у вас тоже, хорошо! Я записываю, господин старший прокурор… Да, для прессы здесь… Попытаемся наладить связи в Байерне с прокуратурой Мюнхена на Нимфенбургерштрассе, номер 52041… Конечно, господин старший прокурор, я сейчас же отдам распоряжение…

Мириам услышала, как заскрипело кресло. Шаги приближались. В дверях появился стройный молодой мужчина. У него было доброе, открытое лицо, — в эту минуту, правда, сильно раскрасневшееся. Чувствовалось, что прокурору Ритту очень жарко — несмотря даже на включенный кондиционер. На нем были льняные брюки и красная спортивная рубашка с короткими рукавами.

— Фрау адвокат…

Мириам встала.

— Вы все слышали?

— Да.

— Разве это не гнусно?

— Конечно, гнусно.

— Это подло! — воскликнул Ритт.

Он был крайне взволнован.

Мириам внезапно вспыхнула:

— Разве вас еще хоть что-то удивляет?

Он изумленно посмотрел на нее.

— Что вы говорите?

— Ничего, — спохватилась она. — Это подло, вы правы.

Вот стоит приличный человек, подумала она. И ты не имеешь права подозревать его. Не имеешь права унывать. Никогда. Ты обязана не терять мужества. Если ты потеряешь мужество — ты потеряешь себя. Этот мужчина весь пылает гневом и яростью, думала она, сжимая маленькие ладони в кулаки. Хорошее, доброе в человеке? Да, да. Хорошее в человеке!

— Проходите, пожалуйста, уважаемая фрау, — сказал прокурор Ритт. Она последовала за ним в небольшой кабинет с одним окном. Где-то грохотали пневматические молоты. Он уселся за письменный стол, заваленный документами, задумчиво проговорил: «В какой же стране мы живем?», ударил кулаком по столешнице и задумчиво уставился в пространство.

— Простите, фрау адвокат, — проговорил он наконец несчастным голосом. — Я звонил во «Франкфутер Хоф», но вы уже ушли.

— Я немного прошла пешком, — ответила Мириам. — А зачем вы звонили?

— Чтобы сэкономить ваше время.

— Не понимаю. Мы же хотели поговорить о Маркусе Марвине.

— Все уже улажено.

— Что?

— Все улажено, — повторил Эльмар Ритт. — Господин Хансен через своего адвоката передал из больницы, что он не имеет претензий к господину Марвину и не считает себя пострадавшим. Слов «Я тебя убью!» господин Марвин не произносил. Это заявление подтвердили полчаса назад оба сотрудника господина Хансена.

Мириам уставилась на прокурора.

— И выбитые зубы, сломанная ключица, разрыв связок, сломанные ребра и кровоподтеки — все это у господина Хансена уже прошло?

— Хансен уверяет, что все прошло.

— И пять недель пребывания в клинике?

— И пять недель пребывания в клинике, — подтвердил Ритт. — Конечно, это чем-то вызвано, — вскричал он. — Простите, пожалуйста, фрау адвокат.

— Вам надо бы подлечить нервы, — сказала Мириам.

— А вам нет?

— О Господи, — ответила Мириам. — Я намного старше вас. Время, когда я рычала и кричала, прошло.

— Не верю, — сказал Ритт.

— Вы, наверное, правильно оценили атаку моих доверителей.

— Конечно. Тем более, что нет ни одного жалобщика. Но попытку нанести смертельный удар мы можем забыть. А вот от денежного штрафа не отвертеться.

Зазвонил телефон. Ритт снял трубку и представился.

— Когда? — спросил он изменившимся голосом. Потом спросил почти шепотом: — Комиссия по расследованию убийств оповещена? — Снова пауза. — Я тоже не знаю, как это стало возможным! — И снова закричал: — Конечно, сейчас буду! Сию минуту!

Он бросил трубку на рычаг и сорвал с крючка куртку.

— Что стряслось? — спросила доктор Мириам Гольдштайн.

— Маркус Марвин мертв, — ответил Эльмар Ритт. — Яд в пище.

7

И это случилось в тот день…

Первая экологическая катастрофа в Антарктике. Вблизи северного пика Нордшпитц затонул аргентинский танкер «Bahia Parasio», груженный девятьюстами тысячами тонн моторного масла. В последующие дни начался массовый мор птенцов пингвинов. Взрослые птицы не могли добывать пищу в отравленной воде. Места высиживания птенцов были покрыты масляным ковром, десятки тысяч птиц были приговорены к смерти. Ученые предсказали: растительному и животному миру в этом районе потребуется не меньше ста лет для восстановления — если оно вообще произойдет.

Вследствие высокого содержания отравляющих веществ в воздухе власти Женевы ввели частичный запрет — сроком на неделю — на движение автотранспорта. В зависимости от четного и нечетного номера машины должны были попеременно, через день, оставаться в гаражах.

Советская газета «Социалистическая индустрия» сообщила, что воздух и питьевая вода в Москве отравлены «хронически». Концентрация окислов азота в столице Советского Союза на тридцать процентов превышает допустимые нормы, количество угарного газа превысило безопасный порог в два раза. Согласно этим данным, вода в Москве больше не пригодна для питья.

Больше чем за год в Майланде выпало всего несколько миллиметров осадков. Город с населением миллион двести пятьдесят тысяч жителей окутан плотным облаком пыли. Две трети людей носят защитные маски, полицейские отказываются снимать респираторы, чтобы ответить на вопросы. В школьных классах из-за защитных масок на лицах учеников слышно лишь невнятное бормотание. На стенах домов расклеены плакаты с призывами сократить расход энергии на отопление, по радио и телевидению звучат советы, как сохранить здоровье. На периферии полицейские не пропускают машины с немайландскими номерами.

Телевидение показало жителей города.

— Уже больше полугода, — говорит портье в «Отель де Фиори» на выезде с Блуменавтобан в направлении Ривьеры, — я мучаюсь хрипами в легких и одышкой. Это невыносимо.

— С каждым днем я чувствую себя все хуже и хуже, — вторит ему владелец киоска в Скале, — должно быть, в воздухе сейчас слишком много всякой дряни.

Продавцы сувениров в пешеходной зоне у кафедрального собора показывают открытые раны, гнойнички и фурункулы на коже. Один из них с сыпью на лице говорит:

— Отрава и всякая гадость выходят из фабричных труб и расползаются сверху вниз по запруженным улицам.

Кто-нибудь кричал от переполняющего его гнева?

Кто-нибудь кричал от страха?

Куда там.

Радиоактивность в районе фабрики по производству плутония «Виндскале» (ныне по понятным пиар-причинам переименованной в предприятие по переработке «Зеллафилд») в северо-западной Англии превышает допустимые нормы в пять раз. Организация по защите окружающей среды «Радость земли» взяла на исследование пробы почвы на берегах реки Эск и обнаружила высокое содержание радиоактивных веществ, — но никаких мер со стороны властей не последовало.

За два с половиной года после чернобыльской катастрофы число больных раком в тех районах вокруг АЭС, откуда не эвакуировали население, увеличилось вдвое, сообщило советское информационное агентство ТАСС. До сих пор радиация во многих местах превышает допустимые показатели. Катастрофически участились случаи выкидышей у женщин, различные врожденные пороки у детей.

Главные вечерние теленовости, голос за кадром:

— Впервые открыто признали природную катастрофу чешские власти. До недавнего времени отравленные грунтовые воды и вымирающие леса не обсуждались. Но теперь есть сообщения об исследованиях флоры и фауны в Крушных горах. К несчастью, в них речь идет об уже мертвых лесах.

«Кельнский шут» Вернер Бах, директор Хеенхойзерского кукольного театра, по распоряжению министра экологии ФРГ Клауса Тепфера получает по две тысячи марок за выступление и дает в год двести представлений, в которых агитирует за защиту окружающей среды. Бах занимается этим уже больше тридцати лет и сейчас совершает турне с одночасовым спектаклем, который называется «Веселое мусорное ведро»:

Отбросы, отходы, очистки,
бумагу и всякую гадость,
Мы не бросаем в угол
И не выбрасываем на улицу, —
Это нам не нравится.
Бросим все это в ведро с прочей грязью,
И тогда природа останется в чистоте.

8

Выла полицейская сирена.

Машина промчалась через Эшенхаймский парк на восток, там резко ушла влево, по Фриденбергландштрассе, на север мимо нескончаемого Главного кладбища, снова налево на Гисенерштрассе и, наконец, по параллельной ей Хомбургерландштрассе. Это был уже Пронгейсхайм, вдали виднелись мрачные здания тюрьмы предварительного заключения: слева мужской корпус, справа — женский.

Большие въездные ворота были открыты. Машина въехала во двор и остановилась. Сирена замолкла. Прокурор Эльмар Ритт в белой куртке поверх спортивной рубашки выпрыгнул из кабины.

Еще пять патрульных машин стояли во дворе, около них толпились дюжины две полицейских, некоторые — с автоматами. «Труповозка» и машина передвижной криминалистической лаборатории были припаркованы поодаль. Створки ворот бесшумно закрылись. Из главного здания вышел молодой человек. Он осторожно вынес два больших пластиковых пакета, содержимое которых Ритт не смог рассмотреть, и отдал их криминалистам.

— Здравствуйте, господин Ритт.

— Добрый день. Кто возглавляет комиссию по расследованию убийства?

— Старший комиссар Роберт Дорнхельм. Ваш друг, не так ли?

— Да. Где его можно найти?

— В кабинете директора. Лимонница…

— Что?

— Здесь танцует лимонница.

Молодой человек рассеянно улыбнулся.

Ритт бросился в здание тюрьмы.


В 1932 году в Германии было шесть миллионов безработных. Это и помогло Гитлеру заполучить столько сторонников («Я дам вам работу и хлеб!»). Вероятно, он не пришел бы к власти, если бы социал-демократы, коммунисты и либералы смогли выступить против него единым фронтом. Но левые партии так и не смогли преодолеть раздиравшие их противоречия, что привело к трагическим последствиям. Ежедневно по всей стране происходили уличные стычки, подчас перераставшие в настоящие сражения. Чаще всего побеждали нацисты. Росло число убитых и раненых.

Среди шести миллионов безработных был и Пауль Дорнхельм, механик точных работ из Франкфурта, имевший жену и двухлетнего сына Роберта. Семья влачила нищенское существование. Денег не хватало даже на еду. Росли долги за газ, электричество и отопление, которые постоянно отключали. Пауль был в отчаянии.

Вечером 9 мая 1932 года он ушел, никому не сообщив, куда направляется. С тех пор его никто не видел. Мать оставила заявление об исчезновении мужа в ближайшем отделении полиции, сообщила приметы. Отца долго искали, но — тщетно.

В 1929 году отец Роберта вступил в коммунистическую партию. Ночью 9 мая 1932 года во Франкфурте произошло девять ожесточенных столкновений между коммунистами и фашистами. Никто не мог сказать, погиб ли Пауль Дорнхельм в одной из стычек и его тело увезли среди многих других, или он, как частенько бывало в те времена, растерянный, беспомощный, обескураженный, просто бросил семью на произвол судьбы, — как те мужчины, что «просто завернули за угол, чтобы купить сигарет».

Мать Роберта не хотела верить, что ее мужа нет в живых. Чтобы заработать на кусок хлеба себе и сыну, ей приходилось выполнять самую тяжелую и низкооплачиваемую работу. И все равно каждый вечер она и Роберт, читая молитву, просили Бога защитить Пауля.

— Где наш папочка? — часто спрашивал Роберт.

И мать всегда отвечала:

— Ты же знаешь, я была в полиции. Полиция ищет его, сердечко мое.

В пятилетием возрасте Роберт решил стать полицейским, чтобы разыскать отца, а если с ним что-то случилось — покарать тех, кто в этом виноват.


Пока прокурор Ритт добирался в Пронгейсхайм, Мириам Гольдштайн вернулась в свои апартаменты во «Франкфутер Хоф». Ритт сказал, что перезвонит ей.

Мириам не находила себе места. Она то ходила по комнате взад-вперед, то ложилась на кровать, то усаживалась в белое кресло рядом с журнальным столиком и пыталась читать утренние газеты, — но не видела строчек. Смерть Марвина потрясла ее.

В очередной раз перелистывая газету, Мириам вдруг увидела огромное — на целую полосу — объявление.

Верхние две трети страницы были отданы под изображение земного шара, повернутого к читателю Европой, Африкой, западной частью России, востоком Северной и всей Южной Америкой. Шар был опоясан обручем с надписью: «Мир без фреона».

В нижней части страницы по всей ширине листа было написано:

УСПЕХ МИНИСТРА ЭКОЛОГИИ ТЕРФЕРА!

АЭРОЗОЛЬНЫЕ БАЛЛОНЧИКИ БЕЗ ФРЕОНА!

Ниже шел текст в две колонки:

«Немецкие производители спреев отреагировали на подписанный в Монреале протокол по озону быстрее, чем ожидалось. Поскольку есть серьезные основания считать, что фреон является одной из причин нарушения озонового слоя, с 1987 года производители стараются не применять его при изготовлении спреев. В течение года такие фирмы, как (дальше следовало перечисление семи известных косметических фирм), выпускают в продажу товары, не содержащие фреон. Их легко узнать по специальному отличительному знаку. Надеемся, что граждане, сознающие свою ответственность за сохранность окружающей среды, согласятся с этим предложением».

Между колонками был изображен аэрозольный баллончик с опознавательным знаком: маленький земной шар и слоган «Мир без фреона» на широком обруче.

Мириам долго рассматривала огромное объявление. Лестные слова в адрес министра экологии… «отреагировали… быстрее, чем ожидалось»… «в течение года»… Расхваливали семь фирм. Но почему их не прославляли год назад? И эти реверансы перед покупателями: «Надеемся, что граждане, сознающие свою ответственность…» Страх и бизнес? Очень странно.

Мириам быстро пролистала все газеты, лежащие перед ней на столике и в каждой нашла подобное объявление. Она подумала об открытом письме, которое Боллинг написал для «Штерн» и в котором обращался к «дорогим коллегам» из фирм «Хехст» и «Кали-Хеми» с просьбой протестовать против производства фреона. В письме Боллинга речь шла не о дезодорантах и лаках для волос. Он предостерегал «дорогих коллег», что свою шкуру они еще могут спасти, а вот своих детей и внуков — вряд ли… Что они будут рассказывать детям, когда погибнет вся растительность и перестанет вырабатываться кислород, спрашивал он. «Речь идет всего лишь об элементарном выживании человечества», — говорилось в его воззвании.

Что могут означать эти объявления, в которых с воодушевлением сообщается, что семь фирм удалили фреон из химического состава лаков для волос и дезодорантов? При чем тут заслуга министра экологии? И, кстати, фирмы «Хехст» и «Кали-Хеми» названы не были.

Мириам продолжала листать газеты. Наконец в «Зюддойче Цайтунг» на странице комментариев она наткнулась на небольшую колонку под названием «Тепфер опережен загрязнителями».

«Слишком поздно и слишком мало — в этом и заключается трагизм экологической политики. Промышленность, как это было с гордостью заявлено в огромном объявлении, наконец-то практически исключила из химического состава спреев фреон. Но при этом такие наиболее серьезные и важные вещества, как хладагент и газообразное топливо, остаются. И заменяющие химические вещества… так или иначе подогревают атмосферу Земли».

И сколько аэрозольных баллончиков старого образца уходит в страны «третьего мира», думала Мириам.

«Министр экологии Тепфер поставил задачу: к 1995 году снизить применение фтористо-хлористого углеводорода на 90–95 процентов…»

Опять только многолетний срок вместо немедленного запрета, думала Мириам.

«С объявлениями у этого федерального правительства всегда порядок. Однако в противовес годами повторяемым прогнозам, например, загрязнение воздуха в Германии не только не уменьшилось, а даже усилилось. Основные причины: большое количество грузовых автомобилей и автомобилей с неотрегулированными карбюраторами… Готовящийся свободный проезд для транзита грузовиков всех стран через ФРГ станет страшной катастрофой, — если не будет срочного политического решения против…»

Мириам Гольдштайн тихо сидела в белом кресле у окна и смотрела на многочисленные светящиеся башни в Сити. Она размышляла о том, кому была выгодна смерть Маркуса Марвина настолько, чтобы не остановиться перед убийством, — и вспоминала все новые и новые имена…


Старший комиссар Роберт Дорнхельм, которому директор тюрьмы предварительного заключения Франкфурт-Пройгнесхайм по старой дружбе предоставил в распоряжение свой кабинет, был высоким полным человеком с вечно фиолетовыми губами. Вопреки всем подозрениям, сердце у этого пятидесятивосьмилетнего мужчины было абсолютно здоровым. Комната, в которой он сидел, напоминала офис преуспевающего адвоката, и только тяжелые решетки на окнах портили впечатление. На письменном столе в узкой хрустальной вазе стояла красная роза.

Несмотря на жару — в кабинете не было кондиционера — массивный старший комиссар был в темно-сером костюме-«тройке». На темно-зеленом галстуке был приколот маленький позолоченный причудливый герб. Он неторопливо чистил ногти, когда распахнулась дверь и в комнату, тяжело дыша, ворвался Эльмар Ритт.

— Что здесь происходит? — рявкнул он. — Мафия наложила лапу и на это хозяйство?

Мужчина с фиолетовыми губами невозмутимо пожал плечами. Ритт продолжал бушевать:

— Марвин сидел в одной камере с Энгельбрехтом, не так ли? С торговцем оружием Энгельбрехтом. Этот спекулянт получает деликатесы из гостиницы — это право ему, видите ли, выхлопотал его адвокат. И, разумеется, этот Энгельбрехт настолько человеколюбив, что просто не смог спокойно смотреть, как Марвин запихивает в себя тюремную баланду, не так ли? И поэтому предложил ему ужин. Марвин с радостью согласился — еще бы! Я бы тоже с радостью согласился. Оба получили особое разрешение. А по телефону директор сказал мне, что в пище был яд.

— Да, но… — мягко начал Дорнхельм.

— Погоди! — Ритт все больше разъярялся. Ему было жарко, по лицу катился пот. — Почему же тогда великий гуманист Энгельбрехт тоже не умер?

— Дружище…

Дорнхельм снова пожал плечами и замолчал. В вечной невозмутимости и терпении многие усматривали объяснение его успешной карьеры.

— Мужчина, доставляющий еду, отдает передачу у входа, а на следующий день забирает пустую посуду, не так ли?

— Эльмар! — внезапно взревел Дорнхельм.

Резкая смена его настроений тоже поражала.

— Не рычи! — заорал Ритт. — Грязное дело! Мужчина никогда не входит в здание. Посуду с едой забирает служащий, потом надзиратель приносит ее в камеру, где сидят Энгельбрехт и Марвин. Все должны есть в камере. Контроль во время приема пищи незначительный. Здесь, в здании, ты можешь искать убийцу Марвина до 3000 года! Но и в этом случае успеха не будет — это я тебе говорю!

Дорнхельм наконец перекричал его:

— Да заткнись же ты, парень! Твой Марвин вовсе не отравлен. Он очень даже живой.

— Что?

— Жив твой Марвин. Ничего с ним не случилось.


В номере Мириам Гольдштайн зазвонил телефон. Она подняла трубку.

— О, Мари Гольдштайн, — произнес женский голос. — Это замечательно.

Женщина говорила по-французски.

— Что замечательно? — спросила Мириам тоже по-французски.

Над домом раздался гул. Мириам выглянула в окно и увидела над башнями Немецкого банка самолет. Рев мотора стал очень громким.

— Добрый день, — кричал женский голос. — Мэтр Гольдштайн!

— Да. Это самолет. Что замечательно?

— Что я так быстро нашла вас. Мсье Виртран сказал, что вы сегодня будете во Франкфурте. «Франкфутер Хоф» — первая гостиница, в которую я позвонила. И мне сразу повезло. Могу я передать трубку мсье Виртрану?

— Пожалуйста, Изабель.

— Ne quittes pas![2] — ответила Изабель.

Они всегда так говорят, подумала Мириам.

Раздался мужской голос:

— Это Герард Виртран. Здравствуйте, Мириам!

— Здравствуйте, Герард!

— Вы уже были в суде?

— Да.

— И что? Вы можете что-нибудь сделать для Маркуса?

— Герард, наш друг Маркус Марвин скончался.

— Нет! — в отчаянии вскричал Герард.

— Это действительно так, — сказала Мириам.

— Mais, pour la grace de Dieu,[3] почему? Что произошло?

— Он отравлен.

— Но он же в тюрьме!

— Он и был отравлен в тюрьме.

Мириам услышала, как он повторил ее последние слова, а затем послышались взволнованные женские голоса. Потом Виртран заговорил снова:

— Послушайте, Мириам, это… это… гнусно! Почему? Почему его убили?

— Понятия не имею, — ответила она. — Я была у прокурора, его зовут Ритт. Ему позвонили по телефону. Ритт был очень напуган, сказал только, что Марвин мертв, отравлен, и помчался в тюрьму, в пригород. Велел мне отправляться в гостиницу и ждать его звонка.

— Ужасно. Не могу поверить. А вы верите в это?

— Увы…

— Мы прилетим ближайшим рейсом, Мириам! Дождитесь нас, пожалуйста, в гостинице или оставьте информацию, если уйдете. Я не знаю, когда вылетает ближайший самолет, но в любом случае через пару часов мы будем во Франкфурте.


— Что значит «Марвин жив»? — переспросил Эльмар Ритт. Ошеломленный и обескураженный, он наконец-то заговорил нормально. — По телефону…

Старший комиссар с фиолетовыми губами кивнул.

— Этот идиот Вертер в первый момент, когда поднялась паника, назвал директору только блок, этаж и номер камеры. В камере сидели Марвин и Энгельбрехт. Директор смог установить это сразу, в своем кабинете, взглянув на план размещения камер. Он позвонил прокурору Энгельбрехта и тебе, чтобы обрадовать, что ваши клиенты умерли. Мне очень жаль, дружище, что тебя неверно информировали.

Голос Дорнхельма снова стал тихим и мягким.

— Прости, что наорал на тебя. Сорвался… Хансен снимает свои обвинения. Заявил, что не считает себя потерпевшим. Два свидетеля лгут. Черт бы побрал все. Потом позвонили из Мюнхена — из-за одного свинства, устроенного нацистами.

— Ты ужасно потеешь. Взгляни на меня. Я потею? Нет. Не надо принимать все так близко к сердцу, дружище.

— Брось, старина. Зачем ты тогда сидишь здесь, собственно говоря? Тебе нечем заняться?

— Нет.

— Что значит «нет»?

— Здесь мои люди. Первоклассные специалисты. Крепко знают свое дело и все делают правильно… если знают, что старый дурак рядом.

— Какой старый дурак?

— Я! — Дорнхельм ухмыльнулся. — Ты и представить себе не можешь, что здесь творилось! Директор говорит, сплошной хаос. Пока не нашли врача. Да, еще около четверти часа слушали его нытье. Потом он вошел в камеру. Оба мужчины были давно мертвы.

В помещении пахло пылью, по́том, старыми бумагами. Лицо Эльмара Ритта вновь залилось багровым румянцем. Он судорожно сглотнул.

— Оба мужчины? Какие?

— Энгельбрехт и Монхаупт.

— Я сойду с ума, — простонал Ритт. — Энгельбрехт и — кто?!

— Монхаупт. Траугот Монхаупт.

— А кто это — Траугот Монхаупт?

— Уборщик. Он принес посуду с едой.

— Так почему же он умер? — снова заревел Ритт.

— В его желудке была обнаружена отравленная диетическая еда из гостиницы, дружище.

— Каким образом этот… как бишь его… как он, — Ритт застонал. — Энгельбрехт пригласил его пообедать?

— Об этом я тебе и говорю, дружище. Невозможно смотреть, как ты потеешь.

— Как это Энгельбрехт пригласил Монхаупта пообедать?

— Спокойно, спокойно. Возьми себя в руки. Это необходимо. Ты слышал, что инфаркт миокарда «молодеет» с каждым годом? Я где-то читал об этом. Итак, смотри: Энгельбрехт получает свою жратву, приглашает Монхаупта. Тот, естественно, рад до безумия. А через пару минут оба мертвы.

— А почему Энгельбрехт был в камере один? — почти прошептал Ритт.

— Да потому что его увели за пару часов до того, как это все случилось. Его же должны сегодня освободить, ты что, забыл? Но в администрации необходимо уладить множество формальностей. Он до сих пор в тюрьме. Поел. Пустую баланду.

Ритт медленно произнес:

— Марвин жив только потому, что не ел вместе с Энгельбрехтом.

Дорнхельм остановился возле письменного стола и воскликнул:

— Наконец-то до тебя дошло!

От звука его голоса хрустальная ваза с красной розой упала. Вода полилась на ковер.

— Не ори! — сказал Ритт.

— Что?

— Не ори. Я этого не люблю.

— Только ты один, — Дорнхельм подошел к раковине, наполнил вазу водой. Осторожно поставил розу на место, произнеся при этом: «Моделон».

— Всегда только Моделон.

— Что?

— Сорт роз. Моделон. «Через день новая роза Моделон», — сказал мне директор. Ему нравятся все сорта красных роз. Но Моделон — самые любимые, — Дорнхельм ухмыльнулся. — Да, Монхаупт получил пищу, предназначенную для Марвина! Но того как раз увели из камеры. И караульные об этом не сообщили. Лара, Солярия, Баккара… исключительно сорта красных роз. Все красивы, но не так, как Моделон, говорит директор. Есть еще Даллас и Соня. Но они светло-розовые. Жизнь человека быстротечна, и смерть приходит так быстро, дружище. Прекрасная смерть. Знаешь, отчего умерли Энгельбрехт и Монхаупт? — Дорнхельм, улыбаясь, причмокнул. — Крабовый коктейль. Кордон блю. С диким рисом. На десерт — нежный шербет на выбор. Но до него они не дошли.

— До чего не дошли?

— До нежного шербета, — на губах Дорнхельма опять заиграла улыбка. — Яд был в диком рисе, сказал доктор Грюнберг, наш врач. Обнаружены шарики. Они сожрали почти весь дикий рис, прежде чем подействовал яд. Камера пропахла запахом горького миндаля. Почти как табачным дымом. Без сомнения, цианистый калий. Как сказал доктор Грюнберг, крохотные гранулы были подмешаны в дикий рис. Никто не мог распознать, ни один человек. Точный химический состав пока неизвестен, но доктор Грюнберг говорит, его можно определить за несколько минут. Стали бы Энгельбрехт и Монхаупт уплетать за обе щеки рис, если бы с самого начала что-то заметили? — Дорнхельм постепенно разрабатывал тему. — Когда цианистый калий высвобождается, он превращается в газ цианисто-водородной кислоты. Газ сразу же заблокировал железосодержащие ферменты. Он всегда так действует. Знаешь, что такое ферменты, дружище?

— Нет.

— Вырабатываемые живыми клетками вещества, которые катализируют биохимические реакции организма.

— Ага.

— Газ цианисто-водородной кислоты, естественно, блокирует и дыхательные пути, возникают проблемы с дыханием. И поступлением кислорода в мозг. Наш мозг очень чувствителен к недостатку кислорода, понимаешь, парень? Если цианистый калий находится в стеклянной капсуле, и ее надо раскусить, чтобы отравиться, то сожжешь пищевод. А Энгельбрехт и Монхаупт получили яд прямо в желудке, и это весьма гуманный способ умерщвления. Я тоже считаю Моделон самым красивым сортом роз.


— Еще рюмку коньяку, пожалуйста, — сказал доктор Маркус Марвин. — Я очень слаб.

Было начало седьмого вечера. В этот день, 19 августа, Марвин сидел в гостиной в номере Мириам Гольдштайн во «Франкфутер Хоф». При удачной попытке избить Гилмара Хансена досталось и самому доктору. Правая рука его была перевязана, левый глаз заплыл, висок был заклеен пластырем, а на лице красовались синие кровоподтеки.

Мужчина с черными, вечно взлохмаченными волосами был одет элегантнее, чем всвое время на Силте: голубой летний костюм, открытые туфли и даже галстук на шее. Но то, что он остался в живых только благодаря стечению обстоятельств, сильно расстроило нервы атлетически сложенному физику-атомщику.

Мириам Гольдштайн достала из бара очередную бутылочку «Реми Мартин». На улице стояла невыносимая жара, но в номере тихо шелестел кондиционер.

Прокурор Ритт позвонил Мириам и сообщил, что произошло в тюрьме предварительного заключения в Пройгнесхайме. Теперь ему придется разбираться с женой и адвокатами отравленного торговца оружием Хельберта Энгельбрехта, а также с родственниками Траугота Монхаупта, отравленного из-за гостеприимства Энгельбрехта, с администрацией тюрьмы и министерством юстиции. Он и его друг Дорнхельм из комиссии по расследованию убийств обязаны сделать все возможное, чтобы выяснить, кто, где и для чего отравил еду. И, наконец, прокурор потребовал точно выяснить, по какой причине избитый Хансен так неожиданно отозвал свои обвинения.

Много вопросов. Много работы.

Мириам вновь рассказывала собравшимся о том, что Герард Виртран звонил из Парижа, когда она думала, что Марвин мертв, и что Виртран уже летит во Франкфурт.

— Он приедет один? — спросил Марвин.

— Он сказал «мы». Я не знаю, кто с ним будет.

— Вероятно, супруга. Вот для них будет сюрприз, когда они меня увидят, — Марвин покачал головой. — Мне просто невероятно везет, — произнес он с детским удивлением. — Подумать только, если бы я поел с Энгельбрехтом…

— Дуракам счастье, — отозвался Питер Боллинг. — Старая народная мудрость. Теперь ты еще раз убедился, насколько она мудра.

— Ни в коем случае не хочу волновать вас еще больше, — сказала Мириам Гольдштайн, — но вам не приходила в голову мысль, что некто хотел отравить вовсе не Энгельбрехта, а вас?

— Черт подери, — произнес Марвин, — какая прекрасная идея. Да, конечно, это возможно.

— Господин Ритт рекомендует вам подумать над этим.

— А почему у кого-то появилось желание убить Марвина? — спросил Боллинг.

— Помните, как вы пришли на могилу Герхарда в Силте? — спросила Валери Рот у Гиллеса. — Когда мы познакомились, я сказала вам, что к третьему инфаркту дяди приложили руку определенные люди. Его устранили. Помните?

— Да, — ответил Гиллес.

— Теперь на очереди Марвин, — сказала Валери. — Мириам права.

— Может быть, — задумчиво проговорила Мириам, — и в самом деле должен был умереть только Хельберт Энгельбрехт. Но у меня такое чувство, что следующим должны стать вы, Маркус.

— Я должен стать следующим давным-давно, — с готовностью согласился Марвин. — С того самого момента, как вернулся из атомной резервации Ханворда и вылетел из органов надзора.

— Прокурор Ритт считает, что вам надо потребовать охрану полиции, — сказала доктор Гольдштайн.

— Мне она не нужна, — ответил он. — Это нонсенс! Если они действительно задались целью устранить меня, они это сделают, даже несмотря на серьезную охрану полиции, — он криво ухмыльнулся. — К черту полицейскую охрану! Мне везет, вы же видите. Такой я везучий чудак.

Мириам Гольдштайн постучала по дереву:

— Так говорить нельзя! Я очень беспокоюсь, Маркус. И Герард беспокоится не меньше.

Валери Рот снова обратилась к Гиллесу.

— Виртраны — это наши хорошие друзья. Мы работаем вместе.

Марвин просиял:

— Замечательные друзья! Герард и Моник. Они будут восхищены, господин Гиллес. Их ничто не сломит. Что пришлось вынести Герарду, Боже мой! Он учился в одной из этих «Больших школ», откуда выходят все ведущие политики и экономисты, «Эколь Политекник» в Париже. Он — доктор естественных наук, физик-ядерщик. Он не сделал карьеры в политике или экономике, но стал секретарем ядерной секции СДТ. И использовал свои положение и возможности, чтобы критиковать атомные станции. Будучи экспертом, он постоянно указывал на все опасности, постоянно напоминал о том риске, который несут атомные станции Франции. И всегда защищал интересы рабочих. Они любили его.

— Единственный свой парень! — сказал химик Боллинг. — Например, будучи боссом СДТ, он мог питаться в ресторане для деятелей этого профсоюза. Но он никогда этого не делал, всегда ел в столовой с рабочими.

— Написал книгу об опасности, которую таит в себе атомная техника. Между прочим, вместе с Моник. Он познакомился с ней в профсоюзе. Она тоже физик-ядерщик. Ей тридцать пять, ему сорок один, — Марвин коротко рассмеялся и тут же поморщился от боли. — Когда книга вышла в свет, коллектив рабочих с установки повторного обогащения устроил трехмесячную забастовку. После чего Герард, конечно, перестал быть профсоюзным боссом. На этом настояло Общество эксплуатационников.

— Потом он был вызван в правительство, — сказал Боллинг.

— С самого начала, — прервал его Марвин, — Герард говорил: если мы и дальше будем безрассудно использовать энергию такого рода, Земля погибнет, прежде чем появятся другие виды энергии. Надо снизить потребление атомной энергии, а вместо нее использовать солнечную. Это было представлено правительству. И Герард получил задание: написать трактат на тему экономии энергии: где и как можно ее сэкономить. И оказалось, что сэкономить можно очень много, Герард вам об этом расскажет, — Марвин снова рассмеялся, ойкнул и продолжал. — Но он снова перестарался. Обвинил всю промышленность в неразумном расходовании энергии и предложил реальные, но очень радикальные меры. Конечно, правительство под давлением промышленников не смогло с ним согласиться. Так Герард снова лишился должности. Думаете, это его сломило? Черта с два! Вместе с женой и единомышленниками он создал фирму ESI-Energy System, которая консультирует объединения, министерства и правительства всего мира.

Зазвонил телефон.

— Может быть, это они? — взволнованно спросил Марвин.

Мириам подняла трубку.

Девичий голос спросил:

— Фрау доктор Гольдштайн?

— Да.

— Прибыл господин Йошка Циннер. Он говорит, что у вас назначена встреча на половину седьмого вечера.

— О Господи! — Мириам шлепнула себя по лбу. — Попросите господина Циннера минуточку подождать, — она прикрыла микрофон рукой и обратилась к собравшимся. — Я уже забываю о договоренностях и встречах. Это ужасно! Я еще довольно молода, чтобы быть такой клушей.

— Йошка Циннер? — переспросил Гиллес.

— Да. Продюсер. Вы его знаете?

— Еще бы! — яростно ответил Гиллес. — Что ему от вас нужно?

— Не знаю, — Мириам беспомощно пожала плечами. — Он позвонил два дня назад. Сказал, что непременно должен поговорить со мной о чем-то чрезвычайно важном. Будто бы речь идет об очень большом проекте, в котором примет участие телевидение Франкфурта. Я поинтересовалась у одного знакомого с ТВ, и он подтвердил, что они готовят проект, который мог бы представлять для нас большой интерес. Я хотела рассказать вам об этом, но из-за всей этой истории начисто забыла. А что за человек этот Циннер? — спросила она Гиллеса.

— Сумасшедший, — ответил Гиллес. — Но какой! Вам придется кое-что пережить.

— Если это будет что-то ужасное, я просто выгоню его, — сказала Мириам и убрала ладонь с микрофона. — Фройляйн, попросите господина Циннера подняться.

— Мне очень жаль, фрау доктор, но он сказал, что не может ждать…

— Что?

— Очень прошу извинить меня, — голос девушки с коммутатора звучал растерянно. — Господин спросил номер ваших апартаментов. Моя коллега, к сожалению, назвала его. Мне очень неприятно. Господин Циннер был очень взволнован рванулся к лифту. Через несколько секунд он будет у вас. Простите, пожалуйста, но мы не смогли справиться с этим господином.

— Ну, хорошо, — сказала Мириам и повесила трубку.

— Он просто кидался на всех, — сказала она друзьям, качая головой. — Вы говорите, сумасшедший, господин Гиллес?

— Да, — задумчиво произнес Гиллес, — и если это учесть…

— Что тогда? — спросила Валери Рот.

— …ничего удивительного, если он сейчас возникнет перед нами.

— Думаете, здесь что-то не так?

— Может быть, все в порядке, — ответил Гиллес с явным беспокойством. — И все же… Йошка Циннер… Постарайтесь кое-что понять!

Зазвенел звонок.

— Филипп! — Мириам Гольдштайн встала и открыла дверь. Маленький и толстенький мужчина стрелой промчался мимо нее, влетел в комнату и сжал в объятиях поднявшегося Гиллеса, — правда, поскольку Гиллес был значительно выше, объятия пришлись на уровень бедер.

— Ниже, пожалуйста! — воскликнул толстяк. — Наклонитесь ниже!

Гиллес послушно наклонился, и мужчина расцеловал его в обе щеки. Все произошло практически молниеносно.

— Ну же, — требовательно сказал коротышка.

— Что «ну же»?

— Разве старый Йошка не заслуживает поцелуя?

Добившись своего, он посмотрел по сторонам, сияя от гордости.

— Мой лучший старый друг, дамы и господа! — провозгласил он. — Написал семь или восемь сценариев для моих фильмов, правда, уже очень давно. Единственный приличный человек в нашем грязном деле. Единственный, кто что-то мог. Он скажет, что я преувеличиваю. Он скажет, что мы только и делали, что ругались и скандалили. Как на духу скажу вам, потому что никогда не платил за сценарий третью ставку, — не слушайте его, дамы и господа, не слушайте его! Он это скажет из скромности. Он никогда не хвастается и не зазнается. Я не плачу третью ставку никогда — это вам скажет любой автор. Это верно. На меня всегда жалуются — ну и пусть. Это мое единственное удовольствие, моя игра в рулетку: иногда выигрывает автор, иногда я. Меня всегда вдохновляли эти крючкотворы. Я сам не знаю ничего, что они сочиняют.

Все смотрели на него в молчании. Толстяк был очень колоритен: в отлично сшитом белом шелковом костюме, в голубой рубашке с ослепительно белым воротничком. На галстуке красовалась дорогая бриллиантовая булавка, а на манжетах сияли запонки — тоже с бриллиантами. Он может переплюнуть по щегольству американского писателя Тома Вольфа, подумал Гиллес. А ведь раньше Йошка носил лишь самые дешевые подделки. «Мужчина должен быть немного красивее обезьяны — и тогда он уже красавец», — он постоянно цитировал эту фразу из книги Фридриха Торгберса «Тетушка Йолеш». И Торгберса, как и меня, он тоже пытался надуть.

— Это господин Йошка Циннер, кинопродюсер, — сказал Гиллес. — Йошка, позвольте вас познакомить…

— Я сам познакомлюсь. Вам на это понадобится слишком много времени. Но я тоже хорош. Моя главная беда — вечные и бесконечные перепалки. Но к делу. Фрау доктор Гольдштайн.

— Да, — она не позволила ему поцеловать ей руку. — Но откуда…

— Все-таки я знаю. Известная женщина. А вы — фрау доктор Рот. Большая честь для меня, — он поцеловал руку Валери. — И господин Боллинг. Как ваша астма, господин Боллинг? Это ужасно. А теперь и я среди вас, — он плюхнулся на белую кожаную софу, свесив коротенькие ножки, улыбнулся, показав мелкие мышиные зубки, и начал протирать розовые очки. — Можете предложить мне стакан содовой, фрау доктор. Алкоголя не употребляю. Это страшно пагубная штука. Целую руку, фрау доктор, спасибо! — он поспешно взял у Мириам наполненный до краев стакан. — Ну, к делу. Время — деньги. Завтра должен быть в Голливуде. Сегодня хочу разобраться с вашими делами. Обратите внимание — блиц-идея.

— Какая идея? — раздраженно переспросила Мириам.

— Блиц-идея. Моя специфика. Поэтому я и стал великим. Лучшие идеи озаряют меня, как вспышки. Кинопродюсер, говорит он. Так-так-так! Величайший продюсер Европы! Кино- и теле-! В последнее время больше занят работой на телевидении. Международное совместное производство. Большое количество призов. Номер один на всех каналах. Так или нет, Филипп?

— Так, — ответил Гиллес. — Не смущайтесь и не обращайте внимания на его манеры и внешний вид. Он и в самом деле великолепный продюсер. Мошенничает и обманывает, где может, но делает замечательные фильмы.

— Достаточно, Филипп! У господ уже сложилось впечатление. Они будут восхищены. Лучшая блиц-идея из всех, которые когда-либо приходили в голову Йошке.

Маркус Марвин засмеялся, но почувствовал боль и прервал смех.

— Вы смеетесь, господин доктор Марвин? Можете смеяться. Это шанс всей вашей жизни, — Йошка заговорил еще быстрее. — Вас везде преследуют с тех пор, как вы перестали снимать фильмы. Вас уволили из органов надзора. Вы работаете в Любеке. И ваша работа, господин Боллинг, и ваша, доктор Рот. Как раз то, что следует рассказать людям сегодня. Сейчас. Нет ничего более важного. Но с драйвом! Организованно и массово! В международном масштабе! Должен быть бунт! Люди должны кричать. Люди должны неистовствовать. И они будут это делать! Йошка Циннер уже все подготовил. Можете начинать хоть сейчас. У Йошки с собой все договора, вот здесь, — он высоко поднял чемоданчик-«дипломат». — Все внутри. Осталось только подписать.

— Господин Циннер, — начала Мириам Гольдштайн.

— Не перебивайте, пожалуйста, уважаемая! О, пардон! Я объясню вам. Все уже оговорено с франкфуртским телевидением. Самое высокое начальство дало зеленый свет. Все в восхищении, — он затараторил еще быстрее. — Но, конечно, при условии, что продюсером буду я. Последним фильмом я принес вам большую прибыль. Да, и только сейчас! В общем, короче: time is money,[4] я спешу в Голливуд. У нас будет отличная команда. Мои люди! Операторы и техники самого высокого класса. Вы скажете, куда вы хотите, — и полетите. Никакой цензуры. Отсылается все, что вы снимаете. Франкфуртское телевидение хочет сенсацию. Вы сможете принести все! Любой скандал. Самый грандиозный. Можете нападать на всех. На Коля. На правительство. На все правительства! Совершенно свободно. Невзирая на лица. Вы сами контролируете свой материал. Никто на вас не давит. И денег хватит, поверьте Йошке Циннеру.

Он обвел всех торжествующим взглядом.

— Ну?

— Так и не поняла, о чем вы говорите, — сказала Валери Рот.

— Я же выразился ясно и понятно. Смотрите, что вы можете сделать! Уважаю и чту вас за это. Вы — последние, кто может спасти этот мир. Но — вместе с телевидением. Вскрывайте любое свинство без ложного стыда и застенчивости. Сурово. Остро. Собственная программа на телевидении Франкфурта. Все уже спланировано. Абсолютный хит! Да что там — революция!

Доктор Гольдштайн медленно произнесла:

— Вы предлагаете, чтобы съемочная группа во главе с доктором Марвином поехала снимать документальное кино?

— Целую ручки, уважаемая.

— Например, гибель влажных лесов?

— Например.

— О чрезмерном расходе энергии?

— Ясное дело.

— О махинациях с ядовитыми отходами? — спросила Рот.

— Не вопрос.

— Кислотные осадки? Гибель морей?

— Просто необходимо.

— Атомное лобби? Диктат ворья?

— Все, что пожелаете! — Йошка кивнул, гордый от сознания собственного величия. — А теперь скажите, разве это не колоссальная идея?

— О том, с чем я столкнулся в Америке, — взволнованно сказал Марвин. — В Месе. В атомной резервации.

— О, смотрите! Уже действует. Безусловно, вы должны будете снова поехать туда.

— Мерзкий плутониевый бизнес? — спросил Боллинг и схватился за очки.

— Но! — воскликнул Йошка и вскинул руки; манжеты выскочили из рукавов. — Конечно, и позитив. Никогда не следует забывать о позитивном. Я всегда придерживаюсь этого принципа. Есть идиоты, которые говорят только о негативном. Сейчас это модно, но не перспективно. Посылай маму в задницу! Катись отсюда, старая курица! И при таком раскладе, естественно, терпят поражение. Позитив, во всем и всегда надо искать позитив. Что является спасением для нашего мира? — он едва перевел дыхание. — Солнечная энергия. И это должно быть подробно освещено в проекте. Самый колоссальный проект из всех, которые я раскручивал! Это большая тема. Я достаточно читал об этом. И неплохо разбираюсь. Йошка Циннер всегда в курсе дела. Мой нюх говорит мне: «Сейчас надо заниматься этим и ничем другим». Как?

— Великолепно, — отозвалась Валери Рот.

— Я тоже так считаю, — сказал Марвин.

Сюзанна, подумал он, если ты об этом услышишь, или прочтешь, или, наконец, увидишь, — может быть, тогда ты вернешься ко мне? Ах, Сюзанна.

— Пока не знаю, будем ли мы снимать фильмы, каждый, как отдельную самостоятельную ленту, и показывать по отдельности, или документальный сериал. Но для того, чтобы люди изменили свои взгляды, франкфуртскому телевидению требуется один такой фильм в день. С ума сойти! Надо полагать, фильмы будут покупать и за границей. Это же темища! Заинтересовались уже четырнадцать стран! Нет никаких проблем с финансированием. Вы тоже летите, Филипп. Писать комментарии к каждой части. Не смотрите на меня так! Вечно они ломаются, эти творческие люди! Дружище Филипп, я уже продал тебя телевидению Франкфурта. Все вместе составляем целый пакет документов. Наступает время, когда о вас услышат вновь! Десять лет вы ничего не писали. Вы можете оправдаться перед Господом Богом? Зачем он подарил вам жизнь? Чтобы вы сидели в своем задрипанном гнезде в Швейцарии? О чем хорошем вы будете рассказывать, когда предстанете перед Всевышним? «Не для этого я дал тебе жизнь, Филипп Гиллес, — скажет он, — не для этого!» Вы провинились, Филипп! Как он смотрит на меня! Не правда ли, он очень мил? Ах, как я люблю его! Так везет всего лишь раз в жизни. И не повторяется. Итак, подписываем договора.

— Господин Циннер, — мягко сказала Мириам Гольдштайн.

— Да, глубокоуважаемая?

— Вы всегда так работаете?

— Всегда. А почему вы спрашиваете?

— Потому что это не соответствует моему стилю работы.

— Что значит — не соответствует? Что вы имеете в виду?

— Я адвокат.

— И что же? В чем проблема?

— Я хочу прочитать договор. Для этого мне необходимо время.

Йошка не смутился ни на мгновение.

— Само собой разумеется, фрау доктор. Все будет так, как вы пожелаете. Вот, любуйтесь, пожалуйста. Снимаю шляпу. Серьезно. Хотите проверить? Да пожалуйста! Значит, завтра я не лечу в Голливуд. Голливуд может подождать. Есть дела поважнее. Мы будем сидеть вместе и просматривать договора — строчку за строчкой. То, что вам не понравится, будет изменено. Я знаю, какой проект у нас будет. И что от него зависит. Более важного проекта не будет никогда. Я уже все знаю, дорогая фрау доктор. Взгляните на доктора Марвина, господина Боллинга, фрау Рот. Увлечены все.

Зазвонил телефон. Мириам сняла трубку.

— Фрау доктор Гольдштайн, — раздался в трубке женский голос, прежде чем она ответила, — здесь внизу находятся три человека. Месье и мадам Виртран и мадемуазель Деламар. Я не хочу повторять предыдущую ошибку. Я…

— Попросите, пожалуйста, господ подняться, — сказала Мириам. — Я буду ждать их у лифта.

Она шла длинным коридором через новое здание и потом немного через старое до гобеленов у лифта. Навстречу ей вышли две женщины и мужчина. Мужчина посмотрел на нее и воскликнул:

— Мириам!

— Герард!

Он обнял ее.

— Господи Боже мой, кто убил Маркуса? Какой проклятый…

— Герард…

— Да?

— Умер другой. Марвин жив.

Виртран смотрел на нее, ничего не понимая.

— Жив?

— Да. Он в моем номере.

— Пойдем!

Виртран схватил жену за руку и помчался вперед. Мириам поспешила за ними.

Вторая женщина немного постояла возле лифта, потом неторопливо пошла вслед. У нее были голубые глаза, короткие светлые волосы и нежное лицо с прекрасной кожей. Она была стройной, длинноногой и казалась очень хрупкой. Темно-серая юбка плотно облегала бедра и расширялась книзу. Жакет в мелкую клетку с черным кантом на воротнике, обшлагах и на прорези карманов был застегнут на все пуговицы. Строгий облик дополняли черные туфли и темно-серые чулки.

Когда она вошла в номер Мириам Гольдштайн через незакрытую дверь, супруги Виртран все еще обнимали Марвина. Черные волосы Моник были подстрижены по-мальчишески коротко. Она была под стать Герарду — крупному, высокому, узколицему. В его волосах виднелась проседь. Он не переставая шлепал Марвина по спине, а Моник гладила руку Маркуса.

Молодая женщина закрыла за собой дверь в номер и остановилась. Она производила впечатление человека сдержанного и деликатного. Наконец Герард выпустил Марвина из объятий, и тот увидел ее.

— Изабель! Excuse moi![5] — Он быстро подошел к ней, обнял за плечи и провел в комнату, что-то негромко говоря по-французски. Слышно было только последнюю фразу: «…alors, ma chere, s'ie te plait!»[6]

Женщина — воплощение шарма и молодости — обвела всех лучистым взглядом и заговорила по-немецки, бегло, но с небольшим акцентом:

— Меня зовут Изабель Деламар, я секретарь господ Виртран, а также их переводчик. Они говорят по-английски и немного по-немецки, но им приходится много работать и в других странах.

— Откуда вы так хорошо знаете немецкий? — поинтересовался Боллинг, с восхищением смотревший на Изабель.

— Я изучала его, как и другие языки.

— Какие?

— Кроме немецкого еще английский, испанский, португальский и итальянский.

— Черт возьми! — Боллинг даже рот открыл.

Моник Виртран заговорила по-французски. Изабель рассмеялась и покачала головой.

— Mais oui, mais oui, — настаивала Моник.

Изабель смущенно пояснила:

— Мадам Виртран… она очень любезна, но она, конечно, сильно преувеличивает… Она просит… нет, она настаивает, чтобы я сказала, что она и ее муж ни дня не смогли бы проработать без меня. Хотя, конечно, это не соответствует действительности.

— Это соответствует действительности! — воскликнула Моник. — Соответствует!

Все засмеялись. Виртраны подошли к Йошке Циннеру и заговорили с ним по-английски. Затем трое французов побеседовали с Гиллесом на родном языке. Во время этой беседы Гиллес не сводил глаз с Изабель. Казалось, что все происходящее нимало не задевает его, и он находится мыслями где-то очень далеко отсюда.

Было уже совсем поздно. Йошка Циннер представил свой проект чете Виртран и сумел заинтересовать их. Моник сказала, что Маркус должен непременно снять серию, рассказывающую обо всех возможностях экономии энергии, а Герард предложил в помощь свои связи и труды. У них возникали все новые и новые мысли, вопросы и опасения, и Изабель старательно переводила.

Беседа становилась все теплее и дружественнее, и у Гиллеса внезапно появилось ощущение, что все идет именно так, как было много лет тому назад в послевоенном Берлине, в его доме в Грюневальде, когда у них с Линдой собирались актеры и писатели, политики, певцы и художники. Такая же атмосфера дружбы и тепла была сейчас в номере, и Гиллеса переполняли воспоминания. И все же, все же, думал он, здесь есть и нечто другое, совсем другое. То, что он видел и слышал здесь, не было правдой. Это была неправда.

Он сидел у окна, курил трубку и внимательно слушал. И беспрестанно смотрел на Изабель, которая спокойно и уверенно переводила, не запинаясь и точно применяя слова. Она положила ногу на ногу, и он успел заметить, что ее темно-серая юбка с внутренней стороны отделана тканью в мелкую клетку.

Изабель несколько раз улыбнулась ему, он улыбался в ответ, и вечер был наполнен неопределенной тревогой и странным очарованием, которое появлялось при взгляде на Изабель и звуках ее голоса.

Они спустились на ужин на первый этаж гостиницы. Разговор продолжался, Изабель по-прежнему переводила внимательно и любезно. Герард Виртран предложил включить ее в съемочную группу, и все были в восторге — особенно, Боллинг. Гиллесу нравилось, что Виртран хвалит Изабель, нравилось смотреть, как она ест, пьет, разговаривает. Время от времени она посматривала на него и даже один раз подняла свой бокал с вином, как бы предлагая ему выпить вместе. Он поднял свой бокал в ответ. И весь вечер сильное волнение не отпускало его.

Йошка Циннер горячо говорил, что Гиллесу непременно надо лететь вместе с киногруппой, чтобы писать комментарии к каждому отдельному фильму, и все просили его не отказываться. А Изабель смотрела на него, — и он, к собственному изумлению, согласился.

Из ресторана они перешли в бар. Все были возбуждены и хотели немного выпить.

Мириам Гольдштайн села рядом с Гиллесом и тихо сказала:

— Замечательно, как все воодушевились, как все рады, полны надежд, — не правда ли?

Он молча взглянул на нее.

— Вы молчите, — так же тихо продолжала Мириам. — Значит, думаете о том же, о чем и я.

Он снова промолчал.

— Сказать вам, о чем вы думаете? — Голос Мириам был почти не слышен в гуле голосов и звуках музыки. — Вы думаете: как много всего происходит сразу. Покушение на убийство Маркуса, отказ Хансена от обвинения, Йошка Циннер дает нам деньги и грандиозные возможности — именно сейчас. Почему одни люди хотят устранить Марвина, заткнуть ему рот, а другие предоставляют в его распоряжение массу средств? Почему именно сейчас у него появилась возможность выйти на телеэкран и сообщить миллионам людей обо всем, что они делают со своим домом — Землей? Вы ведь думаете об этом господин Гиллес, или я ошибаюсь?

— Да, — ответил он. — Именно об этом я и думаю, фрау Гольдштайн. И поэтому мы должны начать работу. Так и только так мы получим шанс разобраться, что же происходит на самом деле.

Мириам серьезно кивнула и пошла к другим. Гиллес остался один и через некоторое время решил вернуться в свой номер. Изабель подала ему на прощание руку.

Из номера Гиллес позвонил в гостиницу «Бон Аккуэль». Месье Ольтрамар поднял трубку и сообщил, что Гордон играет с ним в шахматы. Потом к телефону подошел Гордон и спросил, как дела. Гиллес рассказал обо всех событиях и подытожил:

— Завтра на самолете «Суисс Эйр» я прилечу в Женеву и проведу пару дней в Шато-де-Оекс, старина. Двадцать пятого августа — дату еще уточним — мы вылетаем из Франкфурта в Рио-де-Жанейро. Марвин хочет снять фильм о гибели влажных лесов Амазонки. Эколог, которого порекомендовал Виртран, живет в Рио.

Гордон, знавший наизусть почти все авиарасписания, сказал:

— Из Франкфурта по четвергам в 21:50 вылетает «Боинг-737» компании «Люфтганза». В 6:35 по местному времени он садится в международном аэропорту Рио. Рейс номер 510.

Гиллес снова подумал, что у любого человека должна быть какая-то сильная привязанность. Когда к нему приходили воспоминания, он улетал с ними так же, как Гордон когда-то летал на своем бомбардировщике.

— Хорошо, Гордон, мы полетим этим самолетом, — сказал он. — Пока доктор Гольдштайн и Йошка Циннер обговаривают все, что связано с договорами и деньгами. Я только пишу комментарии. И могу делать все, что мне заблагорассудится, с прочим материалом, который мы найдем.

— Тебе придется взять с собой кучу вещей, — сказал Гордон.

— Да.

— Я всегда говорил: богатство — это отличная защита от реальной жизни. Ты согласен?

— Да, Гордон.

— Но и ты прав: нельзя защититься от всего и навсегда.

— Нет, — ответил Гиллес. — Нельзя. Но это нечто другое, Гордон.

— Что — другое?

— Не могу объяснить. Просто чувствую. Очень сильно. Я долго работал репортером и просто знаю, что наряду с этими съемками будет происходить что-то еще. Что-то важное, что растормошит, разбудит людей. Я в этом убежден.

— И ты хочешь понять, что же это?

— Я должен это понять. Иначе случится что-то скверное, в высшей степени скверное. Что — не имею понятия, но уверяю тебя, я прав. Как появился Циннер? Как Марвин — по чистой случайности — остался жив? Почему этот Хансен отозвал свои обвинения? «Клип-клап, клип-клап, дверь открыта, дверь закрыта». Чем это закончится? Кем это инсценировано — да, инсценировано?..

— Боже правый, — воскликнул Гордон. — Филипп — такой, каким был до того, как попал в Шато-де-Оекс! Старый Филипп!

— Не старый Филипп, а старый репортер.

— О’кей, о’кей. Мы приедем за старым репортером в аэропорт — месье Ольтрамар, Хэппи и я. И потом привезем его сюда. На прощание.

— Вы — мои самые лучшие друзья, — сказал Гиллес. — Ты, месье Ольтрамар и Хэппи.

— Да брось! — отозвался Гордон. — Ну, до завтра.

— До завтра, — ответил Гиллес и повесил трубку, заметив, что его рука все еще хранит запах духов Изабель.

Часть II

Чтобы найти истину, ты должен серьезно взяться за дело.

Но когда ты серьезно возьмешься за дело, ты погибнешь.

Из американского фильма «Сальвадор».

1

Г. срывает пробки с четырех небольших бутылочек сахарного шнапса, достает из кармана куртки цвета хаки две пачки американских сигарет, распечатывает их и делится сигаретами и бутылками со мной. На нас обоих костюмы цвета хаки и льняные шляпы. Невыносимо печет солнце. Девственный лес сплошь состоит из высоких старых пальм, с которых свисают громадные гроздья орхидей.

Бутылки надо открывать, говорит Г. И сигареты тоже. Духи не умеют открывать пачки, значит, это надо сделать нам. И положить в пещеры. И не дай бог забыть спички! — А прикуривать духи могут сами? — Этому они должны научиться, — отвечает Г. Если бы мы им еще и прикуривали, сигареты догорели бы раньше, чем духи явятся, правда? — Что ж, логично, — отвечаю я. А какая пещера моя? — Найдите себе какую-нибудь, их здесь полно. Вот ваши спички. — Спасибо. — Вы сможете выдержать все? — Выдержу, — отвечаю я. Мы говорим по-французски, остановившись на полпути до вершины Корвокадо, на которой возвышается сорокаметровая статуя Иисуса Христа. Мы пришли сюда, чтобы совершить макумбу…

14 июня 1989 года. Ранний вечер. После дневной жары в моем старом доме Ле Фергерон и во всем Шато-де-Оекс чувствуется приятная прохлада. Я пишу здесь уже несколько месяцев. На поляне перед гостиницей месье Ольтрамара полно отдыхающих. Их голоса и смех доносятся в мою комнату.

Дневник лежит передо мной на столе. Его мне подарила Изабель и разрешила цитировать все, что я захочу и сколько захочу. Я сделал это единственный раз и думаю, что позволю себе еще обратиться к нему, поскольку меня охватывал страх при воспоминании о событиях, которые, мне казалось, я не смогу пережить. А когда пережил, был необыкновенно взволнован и счастлив. Об этих же событиях пишет Изабель, и я могу оставаться верным своей позиции бесстрастного летописца. Запись, которую я начал цитировать, в дневнике Изабель датирована воскресеньем, 28 августа 1988 года. Я очень хорошо помню тот день и нашу макумбу. Глаза Изабель были темно-голубыми в тени девственного леса, она стояла рядом со мной в дремучем лесу, и из-под шляпы виднелись только кончики ее светлых волос. А дальше — из ее дневника.

Мы уже третий день в Рио. Самое жаркое время прошло, но влажность все еще выше нормы. Мы с Маркусом Марвином, Питером Боллингом и командой, которую подобрал Йошка Циннер (оператором и техником) поселились в гостинице «Мирамар» на Авенида Атлантика.

Благодаря связям Йошки Циннера Марвин получил разрешение покинуть Германию лишь на определенное время, поскольку еще не выяснено странное поведение Гилмара Хансена и не раскрыто убийство продавца оружия Энгельбрехта и уборщика Траугота Монхаупта. Правда, смерть Монхаупта почти не упоминается — и это тоже «связи» Йошки. На это намекнул прокурор Ритт, с которым я познакомилась перед отлетом. Что это за «связи» — не представляю. Но Марвину разрешено покинуть страну на двух условиях: он должен постоянно информировать Ритта и главного комиссара комиссии по расследованию убийств Дорнхельма о месте своего пребывания и должен вернуться по первому требованию, если понадобится его присутствие во Франкфурте.

Для нас забронированы прекрасные номера. Мой расположен рядом с номером Г., окна выходят на улицу, а с балкона над Авенида Атлантика виден пляж Копакабана и море. Пляжная полоса, говорит Г., во время его последнего приезда сюда была ослепительно белой, а вода — чистой и прозрачной. Вода все еще выглядит чистой и прозрачной, и песок ослепительно бел, но портье Кариока Паркас посоветовал ездить купаться куда-нибудь в другое место. Здесь нередки кожные заболевания.

В 1973 году, говорит Г., пляж перед «Мирамаром» был полон веселых людей с разным цветом кожи, — самая причудливая смесь крови и самые красивые девушки. Сейчас здесь тоже можно встретить красивых девушек-метисок любого оттенка, но уже гораздо реже. Эти море и пляж сильно изменились…

Изабель никогда не была в Рио. Доктор Бруно Гонсалес, стоящий в списке Марвина под номером один, понял нас неправильно и уехал с женой на уик-энд. Я взял машину напрокат и показал Изабель город. Мой друг, портье Кариока Паркас сказал, что сеньоре обязательно надо сделать макумбу, и Изабель спросила, что это значит. Паркас сильно постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз, — но ведь это произошло и со мной…

Это достаточно необычная афера, говорит портье, здесь все верят в это, самые блаженные католики и те, кто вообще ни во что не верит. Смотрите, моя сеньора, в девственном лесу Корковадо живет много могущественных богов. Если они хотят, они могут жалеть человека. Они могут исполнить также любое желание человека. — Он подмигивает. — Звучит завораживающе, — говорю я и тоже подмигиваю. — Любое желание. Если их удержать в настроении, говорит портье. — А как держать их в настроении, сеньор Паркас? — Сеньор Гиллес знает, он уже делал макумбу. — Это так? — спрашиваю я Г. — Да, — говорит он. — Это так. — И? — И что? — И все, что вы пожелали, исполнилось?

В этот день от меня опять пахло духами Изабель. Что касалось моей первой макумбы, то я уже не мог вспомнить о ней, но о последней в 1973 году — помню. Тогда я пожелал себе через духов девственного леса любовь той женщины, с которой потом я на два года уехал в Америку, и любовь эта закончилась. Отвратительно.

Мсье Гиллес! Он умело отводит от каких-либо тайных мыслей и пристально смотрит на меня, и я спрашиваю еще раз: «Осуществилось ли то, что вы себе пожелали?»

Он выглядит так, как будто хочет сказать: «Нет», но говорит: «Да», и я произношу: «Тогда и я хочу сделать макумбу!»

Итак, мы едем в Коркавадо, который возвышается прямо за городом, нужно немного проехать вверх, где заканчивается улица. Потом мы идем пешком. Г. вспоминает, что здесь был отличный лесной ресторан, и он существует здесь до сих пор. Мы сидим на свежем воздухе под пальмами и гроздьями орхидей, а по кустарникам лазают ручные попугаи и смотрят на нас. Официант спрашивает, не желаем ли мы аперитива, и Г. говорит, что единственным аперитивом, который следует пить перед заходом солнца, является джин с тоником с маленьким лимоном внутри.

В общем, мы пьем Sun downer и немного вина к замечательной рыбе, а когда становится прохладнее, идем туда, где находятся пещеры. Вокруг очень большого кратера проходит узкая дорога, поднимаясь вдоль крутого склона горы. На этом склоне было много маленьких пещер. Кусты, папоротники и деревья покрывали внутреннюю часть кратера по всей глубине. Солнце светит в странный амфитеатр, а я держу в обеих руках бутылочки, сигареты и спички и говорю: «Я с удовольствием сделала бы макумбу в этой пещере, d’accord? — D’accord», — отвечает Г. и проходит чуть-чуть подальше, к другой пещере. Я кладу бутылочки, сигареты и спички, и при этом перед другой пещерой в противоположной стороне кратера вижу темнокожую, я вижу также белых женщин…

Каждый раз я видел здесь белых женщин и размышлял, почему они хотят при помощи своих подарков заслужить дружбу и помощь духов и решил, что они, безусловно, просят о том, чтобы их не оставили возлюбленные ради какой-то другой, а также хотели долго оставаться желанными, с красивой фигурой, хорошей кожей, светящимися глазами, поскольку в Рио было много ослепительно красивых молодых женщин и хорошо выглядящих мужчин.

Когда я положил свои подарки, я отступил на шаг назад и взглянул на ту сторону, где была Изабель. Она стояла перед своей пещерой, очень тонкая в своем костюме цвета хаки, сняв шляпу; светлые волосы переливались на солнце, и я подавленно подумал, что эта женщина могла бы быть моей дочерью или племянницей, если принять во внимание разницу в возрасте. Она стояла, а вокруг кратера гуляли люди, шумели дикие попугаи, и я понял, что охотно узнал бы, чего пожелала себе Изабель.

Наконец она повернула ко мне голову и крикнула:

— Я уже! А вы?

Я кивнул и пошел к ней и во влажном воздухе почувствовал особенно сильно запах ее духов, и сказал:

— Эти духи, должно быть, придуманы для вас.

Конечно, говорю я и вижу крошечное отражение своего лица в его глазах. От Еменаро.

Мы покидаем кратер. Г. настаивает на том, чтобы я шла со стороны горы, чтобы не свалиться вниз, на большую глубину, и долгое время мы идем молча. Когда мы подходим к парковой площади, он открывает передо мной дверцу машины и, когда едем в город, спрашивает: «Вы загадали многое?»

— Почти ничего, — говорю я.

— Почти ничего? Но вы так долго стояли перед пещерой!

— Это было нечто странное, — говорю я.

— Нечто странное?

— У меня было много желаний, но я должна была думать об этом странном и это так сильно захватило меня, что я пожелала себе совсем немного.

— Я понимаю, — говорит Г. и, конечно, не понимает ничего.

Улица сильно петляет, и он должен ехать очень внимательно.

— А вы пожелали что-нибудь себе? — спрашиваю я Г.

— Нет, — отвечает он. — Я чувствовал нечто похожее на то, что чувствовали вы. Я смотрел на вас, Вы не заметили этого. И я уже больше не мог думать о духах.

— Мне очень жаль.

— Я мог нажелать себе всего, — говорит он. — Эти духи — дело ненадежное. Не признаетесь ли мне, что было тем странным, о чем вы должны были думать?

— О нет, не скажу уж совершенно точно!

И я закрываю глаза, так как вновь машина делает очередной вираж и мерцающий свет заходящего вечернего солнца встречается с мерцающим светом моря, и сильно слепит глаза. Г. едет медленно и острожно, и я только тогда открываю глаза, когда мы едем по кварталам бедняков в предместье с их с их листопрокатными цехами.

2

И это произошло в тот день…

На предприятии по утилизации тел животных в Хорштедке под Хузумом и в Нибюлле, округ Нордфридсланд, переработали около пяти тысяч разлагающихся и дурно пахнущих тюленьих тушек на промышленный жир и корм для скота. Токсиколог профессор Отмар Вассерман из университета в Киле возмущался:

— Утилизация такого рода ядосодержащих трупов на корм для скота и жиры гарантирует, что и без того уже в критической степени перегруженное техническими ядами население будет подвергаться дополнительной и совершенно неизбежной ядовитой нагрузке… Почему в обществе, где властвует промышленность, должно использоваться абсолютно все — даже трупы тюленей, в гибели которых в значительной степени виноваты и мы?

Вопрос его остался без ответа, а скандал — незамеченным средствами массовой информации.

Питьевая вода, одно из самых бесценных богатств человечества, превратилась в опасную смесь. Виновниками номер один в отравлении продуктов питания являются сельское хозяйство и промышленность. Это заявили признанные во всем мире немецкие ученые.

Несколько тревожных сообщений из бесконечного списка:

— Шесть младенцев в Баварии умерли от питьевой воды, отравленной медью.

В Баден-Вюттенберге закрыли двести пятьдесят зачумленных минеральных источников. Вода, содержащая нитраты, повысила процент заболеваемости раком желудка в «Grulle Kreis» в Вехте. Между Пассау и Фленсбургом химики обнаружили в грунтовых водах сорок пять тяжелых полевых ядов разного рода. Из водохранилищной плотины Зезе в Гарце содержащая тяжелые металлы вода переливается в трубопровод, подающий воду в Готтинген. В четырех тысячах шестистах нордхайм-вестфальских колодцах содержится в два раза больше нитратов, чем это допустимо.

Ответственный секретарь по вопросам окружающей среды в Билефельде Уве Лааль клеймил позором с трибуны во время дискуссии государственную экологическую политику:

— Политики бездействуют, у нас организованный дефицит исполнительной власти. Химическая промышленность продолжает осуществлять блестящие сделки, они насмехаются над попытками экологов предостеречь общественность об опасности, которую таят находящиеся в питьевой воде пестициды. На специализированных конгрессах и пресс-конференциях в лучших случаях представители промышленности страны заверяли о полном взаимном согласии со служащими органов защиты зеленых насаждений и сельскохозяйственных палат и высказывают волнение только по поводу «незначительных сверхпризнаков».

На южном побережье Аляски произошла самая большая экологическая катастрофа в истории Соединенных Штатов. Супертанкер «Эксон Валдез», груженный двумястами одиннадцатью тысячами тоннами сырой нефти, в Принц-Виллам-Зунде столкнулся с рифом. Нефтяным ковром была покрыта огромная водная площадь. Миллионы тюленей, рыб и птиц подыхали в страшных мучениях.

Через четыре дня после несчастья на всех биржах цена на сырую нефть по сравнению с предыдущими девятнадцатью месяцами достигла наивысшей отметки.

Севернее Норвегии погрузилась атомная советская подводная лодка с командой из шестидесяти человек на борту, на глубину тысяча пятьсот метров. Можно было спасти лишь немногих. Они выключили реактор, заявили спасшиеся. Эксперты говорили об «атомной бомбе замедленного действия», норвежские ученые напомнили о Чернобыле.

Уже через несколько дней после несчастья больше о нем уже не говорил никто.

После исследований, проведенных союзом «Гринпис», обнаружено, что на дне мирового океана лежат сорок восемь неразорвавшихся атомных боеголовок и одиннадцать атомных реакторов. Представитель «Гринпис» заявил:

— Виноваты в этом в равной степени как русские, так и американцы — в несчастьях, авариях, халатности. Мы не можем сказать точно, началось ли уже заражение окружающей среды. Но в какой-то день начнется распад этого оружия и возникнет опасность. Потерянные ракеты и бомбы находятся на такой большой глубине, что не могут быть обезврежены.

— Я могу пожелать Северному морю только скверного дождливого лета и мало солнца, — заявил профессор Томас Хеннер, биохимик и морской биолог университета в Ольденбурге. — Северное море больше не в ладу с хорошей погодой. Ситуация на море неустойчивая и хаотическая.

С точки зрения Хепнера, в этом виноваты побочные продукты, которые спускаются в Северное море ежегодно наряду с прочими четырьмя тысячамимиллионов кубометров сточных вод, полуторами миллионами тонн азотных соединений и двустами тысячами тонн фосфатов. Многие питательные вещества в воде — при соединении со светом и теплом — непосредственно «подкармливают» водоросли. Зачахшие водоросли разлагаются бактериями. Для этого бактериям необходимо большое количество кислорода и, как следствие: рыбы задыхаются, вся экологическая система может потерять равновесие.

Опрос трех тысяч немецких учеников десятых классов реальных училищ дал следующие результаты: двадцать пять процентов из них не могли вспомнить название ни одного цветка. Шестьдесят процентов не знали, что ели грозит вымирание. А что такое «спецотбросы», знали только четыре процента.

3

— Более половины всех тропических дождевых лесов уже уничтожены или необратимо повреждены. Никто не может даже приблизительно оценить связанные с этим потери животных, а главное — видов растений, — сказал доктор Бруно Гонсалес. Он подождал, пока Изабель переведет, и продолжил. — Уже сейчас ясно, что в дождевых лесах совершается рукой человека самый крупный экоцид и таким образом колоссальное истребление видов мировой истории.

Кларисса, его жена, красивая темнокожая мулатка с очень коротко постриженными волосами, очень большими черными глазами и чудесными зубами, сказала:

— Еще Христофор Колумб мечтал о «великой красоте» и «многотысячном разнообразии» лесных ландшафтов на Карибике с «тысячами деревьев различных видов, которые так высоки, что, кажется, касаются неба».

Ее муж взял книгу.

— И Александр фон Гумбольдт пишет здесь, я цитирую: «Я завидую человеку, живущему в жарких странах, который так вознаграждается природой, что может, не покидая родины, видеть растения всех видов Земли».

— С этим все кончено, — сказал Кларисса, биолог по профессии. — С корчеванием исчезают многие виды животных и растений нашей планеты. Если разрушения продолжатся, в течение одного часа их будет уничтожаться еще больше. Похоже на то, будто нации мира решили сжечь свои библиотеки, не заглянув, что же в них есть.

— Это разрушение, — сказал Гонсалес, — не означает только колоссальную потерю форм жизни, но и разрушение всего дальнейшего эволюционного процесса. При этом экоциде не идет речь о смерти, но о конце рождения.

После того, как Изабель перевела это, в кабинете доктора Гонсалеса стало очень тихо. Тридцатишестилетний метеоролог, который по заданию Организации по охране окружающей среды Объединенных Наций вот уже семь лет боролся за то, чтобы не истреблялись уже оставшиеся дождевые леса, был спокойным, мягким мужчиной и производил впечатление робкого человека. Когда он все же говорил, в голосе его могли звучать нотки просьбы и мольбы, а также, как сейчас, холода, упрека и жесткости. Цвет кожи его узкого лица был очень светлым, темными, как коротко постриженные волосы, были его глаза. Он сидел у окна, из которого наискось с противоположной стороны виднелось большое здание Национального музея de Belas Artes на Avenida Rio Branco. Гиллес был во дворце с Изабель, когда они ждали чету Гонсалес в Рио. Они видели все замечательные полотна, и Гиллес, интересовавшийся живописью, много объяснял и рассказывал, и на молодую женщину произвело впечатление то, как он все представлял. В кабинете доктора Гонсалеса Изабель сидела между Гиллесом и Клариссой. За спиной Клариссы, на стене, висела картина, на которой поэтично, сказочно изображалась пара влюбленных. Гиллес сразу пришел в восторг от картины и узнал в ней произведение художника Измаэла Нериса, что очень обрадовало супругов Гонсалес, так как и они любили полотна Нериса и говорили о том, что этот художник после пребывания в Париже, с 1927 года попал под влияние Шагала, и Изабель, которая переводила, радовалась тому, насколько Гиллес много знал и рассказывал; странным образом, но она стала гордиться вновь и вновь смотрела на писателя так, как будто видела его впервые.

В комнате находились еще три человека: химик Питер Боллинг, оператор киногруппы и техник. О том, что институт телевидения во всем мире перешел к тому, чтобы отсылать в командировки телегруппы, состоящие из двух человек, Гонсалесы еще не знали и об этом была продолжительная беседа. Раньше, объяснил очень вежливый, очень, очень серьезный оператор — его звали Бернд Экланд — в киногруппу могло входить до пяти человек, но тогда, так он говорил, имелись совсем новые камеры ВЕТА.

— Электронные камеры существуют уже давно, — говорил Экланд, который все время держал левую руку на правом плече и заботливо массировал его. — Но эти новые камеры работают с ВЕТА-пленкой в кассетах размером в полдюйма, не больше нормальных видеокассет. Они имеют колоссальное преимущество, что записывают на них так же, как и на обычные видеокамеры, и кассеты можно просматривать через магнитофон на мониторе сразу же и установить, удалась ли запись оптически и акустически. Раньше был еще один звукооператор, один ассистент оператора и один осветитель. Это наименьшее количество членов киногруппы. Сегодня их работу выполняет один-единственный человек и, так как он многофункционален, никому в голову не пришло ничего лучшего, как назвать его словом «техник». С моим техником, — когда он произносил это, голос его стал мягким, — я работаю уже одиннадцать лет.

— Первые восемь лет я была звукооператором, — сказала техник, молодая женщина, одетая как парень. Ее звали Кати Рааль, с мужской прической с пробором и постоянно веселым лицом, кожа которого была разрушена постоянной угревой сыпью. — Они отправляют в командировку Бернда и меня всегда вместе, так как у нас с ним полное взаимопонимание. — Бернд коротко улыбнулся и тотчас же стал серьезным. Его левая рука массировала правое плечо. — Они обращают внимание на то, — сказала маленькая персона с веселыми глазами, — что оператор и техник хорошо между собой ладят. Часто они месяцами работают вместе. Это удается без проблем, когда они действительно понимают друг друга.

И она снова посмотрела на Экланда светящимися глазами.

— Сколько весит ВЕТА-камера? — спросил Гиллес.

— Девять килограммов, — ответил Экланд.

— Девять килограммов. Это сурово, — сказал Кларисса.

И все, о чем говорилось, Изабель переводила.

— Немного, конечно, да, — сказал Экланд. — Когда такую штуковину пятьдесят раз в день поднимают на плечо, а потом поднимают на штатив, и так неделями… немного тяжко, конечно. Но Кати мне помогает. Без Кати я не смог бы работать.

— Вы тоже поднимаете камеру? — спросила Изабель.

— Ясное дело, — сказала Кати и ее веселые глаза заблестели. Кожа ее лица была обезображена рубцами и гнойничками, и черными большими порами. Большинству людей с трудом удавалось спокойно смотреть на нее, не выдавая незамеченным испуг от созерцания этого лица. Кати уже привыкла к тому, что ее изучают с состраданием или с раздражением. — Думаете, что я слишком слабая? Ха! Вы не поверите, какая я сильная.

Бернд смотрел на нее с нежностью.

— Вкалывает, как лошадь, малышка. При этом она еще должна следить за звуком и помогать при съемке, обеспечивать освещение и еще исполнять неопределенно большое количество всяких обязанностей. ВЕТА-комплект состоит из многих частей: камеры, штатива, софитов и всего, что к ним относится: кабелей, чемодана осветителя, подвесных систем с аккумуляторными пластинами, позволяющими камере передвигаться, мониторами, кассетами, инструментами… Представляете. Сколько всего нам приходится таскать! Она потрясающая, мой техник.

Глаза Кати засверкали, и она погладила Бернда по плечу.

— И всегда веселая, всегда в добром расположении духа — чудо, на самом деле чудо.

— Перестань, — смеясь воскликнула Кати, и ее бледное, обезображенное лицо покраснело. — Я никогда не пожелала бы себе лучшего, чем работать с тобой!

И это, подумала она смеясь и при этом с полным отчаянием, и это продлится еще всего лишь один год. Самое большее один год. Я и Бернд знаем это, но никто не в курсе. Кроме двух врачей. У первого Бернд был три года тому назад, когда боли в плече стали особенно невыносимыми. Первый врач констатировал профессиональную болезнь. Я наизусть знаю латинское название, потому что жизнь Бернда и моя тоже связаны с этой болезнью. Она называется periathritis humeroscapularis. Онемение плеча. Возникла вследствие переноски проклятой камеры ВЕТА и всех прочих проклятых камер. Прежде всего, конечно, облучение. Тепло. Ультразвук. Короткие волны. И, естественно, предписание: не работать! Не может быть и речи об этом. Бернд продолжает до сих пор работать. Снимать по сути дела просто означает для него жить, и это совсем не фраза. Боли остаются. Врач говорит, что необходимо делать в плечо инъекции кортизона. Регулярно. Скажите мне, как это можно делать, когда мы практически всегда в пути. С инъекциями кортизона, конечно, будет лучше.

До тех пор, пока год назад другой врач, услышав об этом, возмутился:

— Инъекции кортизона? Три раза в неделю? Какая глупость! Отменить, отменить немедленно! Если не сделаете этого, то рискуете порвать сухожилие. А это конец, однозначно. Вы не сможете больше даже поднять руки. Таким образом, у вас frozen shoulder.

Мы с Берндом были в шоке и прекратили применять кортизон. Боли, само собой разумеется, еще больше усилились. Стали невыносимыми. Сейчас они настолько сильные, что Бернд постоянно вынужден принимать болеутоляющие средства, он потребляет их в большом количестве, всегда так много! Шесть месяцев он не был у врача, он не хочет этого знать, он глотает болеутоляющие средства потому, что хочет снимать, снимать, и я хочу того же, чтобы он снимал, снимал, снимал до тех пор, пока еще сможет держать камеру. Я знаю некоторых, которые заработали себе periathritis humeroscapularis при такой работе. Одного я видела. Он не мог поднять даже листа бумаги и был от боли наполовину безумным. Он снимал до тех пор, пока не смог больше этим заниматься, и так поступит и Бернд, он так хочет, и я, я знаю, что это эгоистично, но я знаю также и то, что съемка фильмов означает для него жизнь, я тоже хочу этого и никто не должен знать о том, иначе он сразу же засядет за письменный стол, а если Бернду больше не разрешат снимать, что же будет тогда со мной? Никто не захочет работать со мной из-за моей внешности, никто и не хотел, пока не появился Бернд, который был дружелюбен, вежлив и любезен со мной с самого первого момента. Именно мне он рассказал о проблемах со своей рукой, когда первый раз пошел ко врачу и когда услышал, что работать он может уже не более года, самое большее — год. А потом? Что будет со мной? Не думать об этом, подумала Кати, нет, нет, нет, и она радостно рассмеялась.


В первой половине дня в понедельник 29 августа они вместе пришли в квартиру Гонсалеса, чтобы обсудить детали фильма об уничтожении дождевых лесов.

— Предварительное интервью даже лучше, — сказал Марвин. — Тем лучше пойдет работа. Перед съемкой мы должны точно знать, отчего это зависит, чтобы мы могли задавать правильные вопросы. Это важно и для переводчицы. Это облегчает перевод перед камерой как с иностранного языка, так и на иностранный язык…

И вот они сидели и пили чай, а с улицы через открытое окно доносилась песня нищего.

— О чем он поет? — спросил Питер Боллинг.

Изабель прислушалась и через некоторое время сказала:

— Что избрала для меня судьба… никогда не оставит меня… Одно лишь, с чем знаком я — печаль, потому что рожден для нее… я для нее…

Кларисса встала, завернула монеты и банкноты для певца в лист бумаги и выбросила из окна.

— Геноцид — экоцид, — сказал Марвин. — Ужасные слова. Истребление народов. Истребление природы. В какие времена мы живем!

Изабель все перевела. Она была одета в светло-голубое легкое платье и белые туфли и все время, улыбаясь, посматривала на Гиллеса, но он старался быть серьезным и не улыбнулся ни разу.

— Люди могут умерщвлять и искоренять целые расы и народы, — сказал Бруно Гонсалес. — Природу они не могут уничтожить. Они могут попытаться сделать это. Но в один определенный момент природа нанесет ответный удар. И люди, которые ее так обезобразили, погибнут. Природа будет существовать вечно, она будет возрождаться все в новых формах. Человеку нужна природа. А природа не нуждается в человеке. Будем откровенны: такие тропические страны, как Бразилия и Индонезия каждый год должны размещать и кормить более нескольких миллионов людей. И вот с мужеством отчаявшихся многие из этих несчастных вновь и вновь атакуют дождевые леса — так же, как предприниматели, ориентированные только на прибыль экономической системы. Таким образом, должна наступить финальная катастрофа, самоубийство человечества, скоро — если нам не удастся самым скорейшим образом добиться контроля над рождаемостью и запрета на совершенно бессовестную эксплуатацию богатств дождевых лесов, абсолютно потерявших совесть правительств, банков и промышленности.

— С этого требования и начнем, — сказал Марвин. — А потом объясним, что значит уничтожение дождевых лесов для климата.

— Хорошо бы начать съемку прямо здесь, — произнес Экланд. — Первым будет интервью с вами.

Внизу на Avenid Rio Branco нищий все еще пел свою жалобную песню.

— Дождевой лес, — сказал Гонсалес, — развивался в течение более шестидесяти миллионов лет как область обитания разнообразных видов животных и растений Земли. Сначала он занимал двадцать миллионов квадратных километров. Меньше столетия понадобилось человеку, чтобы сократить огромные лесные массивы вокруг экватора наполовину. Дождевые леса в Индии, Бангладеше и на Шри Ланка уже почти полностью уничтожены.

— Сокращение тропического лиственного пояса и, прежде всего, уменьшение «зеленого легкого» в пойме Амазонки послужат причиной дальнейшего изменения температур, — сказала Кларисса Гонсалес.

Кати зачарованно смотрела на нее. Эта прекрасная кожа, думала она. Такая замечательно темная. Нежная как шелк. Ах, Бернд еще может держать камеру. Пока я еще счастлива. И, с веселым лицом, прислушалась ко Клариссе, которая продолжала говорить.

— Если будет продолжаться вырубка леса и разрешено корчевание, климатическая катастрофа грозит миру через самое короткое время. Древние газовые пузыри изо льда в Гренландии и Антарктики показывают: чем больше доля окиси углерода в газе сгорания, тем выше поднимается температура. На сегодняшний день в воздух попадает около пяти миллионов тонн окиси углерода…

— Сколько? — в ужасе спросил Марвин. — Скажите это еще раз, Изабель.

— Я не оговорилась, мсье Марвин, — сказал молодая женщина со светлыми волосами и голубыми глазами. — Пять миллиардов тонн окиси углерода ежегодно.

— И примерно три пятых из этого количества составляет корчевание при поджоге дождевых лесов, — сказала Кларисса. — Если так будет продолжаться и дальше, температура в мире повысится так, что начнет плавиться лед на полюсах. А это, как следствие, приведет к затоплению ландшафтов побережья и ускорит превращение земли в пустыню.

— Если отсутствуют огромные территории растительности, возникает препятствие также естественному понижению окиси углерода при помощи фотосинтеза листьев, — добавил Гонсалес.

Боллинг повернулся к Гиллесу.

— Фотосинтез — это когда растения усваивают окись углерода и воду и преобразуют их с помощью солнечной энергии в крахмал и сахар.

— Спасибо, — ответил Гиллес.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал Боллинг. — Я охотно объясню все, что вам, как дилетанту, непонятно.

В нем вновь пробудилась антипатия к писателю. Тот, казалось, не замечал этого и все время смотрел на Изабель.

— Оттеснение дождевых лесов имеет воздействие всемирного масштаба также на круговорот воды в природе, — продолжил Гонсалес. — Раньше они были гигантскими кладовыми влажности, в которых циркулировали через испарения и осадки миллиарды тонн воды. Таким образом они стабилизировали тропический климат и защищали далеко за своими границами от пересыхания и затопления. При убийственной вырубке и с этим будет покончено. И мы, наконец, потеряли так называемый генетический резерв, по оценке даже наполовину равный 1,7 миллионам видов растений и животных, которые даже наполовину не описаны научно. Дождевой лес является, не считая моря, может быть, единственным жизненным пространством, которое предоставляло большое количество пищевых продуктов, природных материалов для медикаментов и растительного сырья для все увеличивающего свою численность человечества… В течение долгого времени он скрупулёзно используется в корыстных целях мультинациональными обществами, банками, концернами. И правительствами. Мы вам это покажем, мы вам покажем все, моя жена и я.

— Мы с вами пойдем в счетный центр Института космических исследований, — сказал Кларисса. — Там есть серия снимков со спутников, которые летают над южноафриканским континентом. На фотоснимках показан размер разрушений в бассейне Амазонки.

— Фотоснимки. Хорошо, — сказал Экланд. — Фотоснимков как можно больше. Они воздействуют на людей больше, чем слова.

— Вы получите достаточно фотографий, — ответил Гонсалес. — Мои люди решили, что я буду сопровождать вас в вашем путешествии. Я в вашем распоряжении во всех ваших фильмах. Сначала мы полетим в Белем и оттуда — в Альтамиру. Там через три дня начинается конгресс, на который приглашены индийцы, которые протестуют против строительства крупнейшей гидроэлектростанции в мире. Я поведу вас к золотым могильникам, к высокогорному плато Гарайас, где возникла «бразильская рурская область» — без малейшего принятия во внимание последствий этого хищнического использования, при циничном пренебрежении всеми экологическими взаимосвязями. — Гонсалес произнес неожиданно тихо с опущенным взглядом. — Да, все преступления, которые совершались здесь, я покажу вам. Это международные преступления, очень много стран принимали в них участие — особенно Америка, Германия и Япония. Мы… — Он запнулся. — …мы не сдаемся. И многие другие тоже нет. Однако… честно говоря: я не знаю — никто не знает — сможем ли мы предотвратить катастрофу. И в такой ситуации абсолютно безответственно рожать детей. Если все усилия окажутся безуспешными, то детям скоро, очень скоро придется жить в дантевской преисподней, им и детям их детей.

Кларисса извинилась и ушла, чтобы приготовить обед, на который были приглашены все гости.

— Мне нужно идти на кухню, — сказала она. И обратилась к Изабель. — Не хотите ли пойти со мной? Я покажу вам заодно и квартиру.

Изабель кивнула в знак согласия.

На кухне работала женщина-индианка. Кларисса познакомила с ней свою гостью, спросила о готовности блюд и предложила Изабель пройти в спальню. Здесь она неожиданно, как показалось, совершенно обессилев, опустилась на кровать.

— Я несчастна, сеньора Деламар. Очень несчастна.

— Почему? — испуганно спросила Изабель. Кларисса Гонсалес ответила тихо, почти шепотом:

— Мой муж ни под каким видом не хочет ребенка. Вы слышали это. Я на втором месяце беременности. Бруни еще ничего не знает об этом. Я хочу этого ребенка. Что мне делать? — Она вскочила, быстро обняла Изабель, прижала ее к себе и, когда начала плакать, повторяла в отчаянии: — Что мне делать? Что делать?

4

4 мая 1945 года в Люнебурге высокие немецкие и английские военные чины подписали документы о капитуляции воинских частей немецкой армии в Голландии, Фрисланде, Бремене, Шлезвиг-Хольштайне и Дании. На находящихся в порту Свенберга немецких торпедных катерах было объявлено перемирие. Серым утром 6 мая пять матросов покинули свои места расквартирования, чтобы сбежать из подразделения и пробиться домой. Однако вскоре их схватили и 9 мая — через пять дней после частичной капитуляции, в день, когда вошел в силу договор о безоговорочной капитуляции Германского рейха — береговым судом, под председательством штабного судьи Хольцвина «из-за серьезного случая дезертирства на поле боя» — были приговорены к смертной казни. Приговор был приведен к действию через расстрел 10 мая, трупы утоплены в море.

С начала войны до 31 января 1945 года (других данных не существует) военные судьи в Германии приговорили к смертной казни «в законном порядке» 24 559 немецких солдат. По меньшей мере шестнадцать тысяч из них были расстреляны, обезглавлены или повешены. Большинство других по «помилованию» были направлены в штрафные батальоны и там положили свои жизни.

Для сравнения: судьи кайзеровской армии за четыре года Первой мировой войны приговорили к казни сорок восемь солдат.

Из десяти миллионов американцев, которые были солдатами во Второй мировой войне, был приговорен американскими судьями из-за дезертирства к смертной казни и расстрелян только один-единственный.

Ни один из немецких военных судей после 1945 года не был призван к ответу. Большинство из них сделали колоссальную профессиональную или политическую карьеру. Известным стал скандал вокруг бывшего судьи вермахта, позднее занявшего пост премьер-министра земли Баден-Вюттенберг, доктора Ханса Фильбингера.

Среди пяти матросов, которых расстреляли на основании приговора штабного судьи Хольцвина, был и двадцатидевятилетний Питер Ритт. Его сыну Эльмару Ритту было в то время полтора года. Он никогда не видел отца.

— Как так личная охрана? — спросил Эльмар Ритт.

— Но так звучит ваше предписание, господин прокурор, — смущенно сказал молодой сотрудник уголовной полиции Карл Вильмерс. — У доктора Хансена охрана в течение суток. Вы сами потребовали этого, господин прокурор!

— Я, — сжав губы, сказал Ритт, — этого не требовал.

— Вы не… — Вильмерс все более смущался. — А зачем же мы тогда здесь! Если этого потребовали не вы — тогда кто же?

Этот разговор состоялся в середине дня 29 августа 1988 года, в тот понедельник, когда доктор Бруно Гонсалес и его жена Кларисса принимали по поводу документальных теледоказательств уничтожения бразильских дождевых лесов Маркуса Марвина и его съемочную группу.

Эльмар Ритт со стенографом стоял в вестибюле городского госпиталя во Франкфурте на Майне. Он сказал сторожу у ворот, что у него договоренность с доктором Хильмаром Хансеном, который лежит в частном отделении, когда к нему подошел молодой человек и представился инспектором уголовной полиции Карлом Вильмерсом.

— Кто потребовал это? — ответил Ритт. — Предположительно кто-нибудь из Верховной адвокатуры. И забыли сообщить мне об этом.

Ритт вспомнил о своем отце, которого никогда не видел и подумал: поэтому я стал прокурором. Я хотел сделать все, что только в моих силах для того, чтобы доказать, что в этой стране господствует справедливость. Ни одному палачу не было предъявлено обвинения его коллегой. Очень многие нацисты — организаторы массовых убийств не были осуждены. Многие нацистские врачи — тоже. Очень многие экономические преступники — ни единого раза. Уж очень много темных пятен обнаружила справедливость в нашей стране. Как мне опять поступить в этом случае? Нет никакого смысла вступать в распри с этим молодым человеком. Его сюда прислали. Буду выяснять, что случилось и по чьему указанию, и почему без моего ведома и почему вообще.

«Побереги нервы», — сказал он себе. Этот парень ничего не может сделать.

— Я хотел бы поговорить с господином Хансеном, — сказал он.

— Конечно, господин Ритт. Я провожу вас, — ответил Вильмерс.

Он вошел в лифт вместе с прокурором и стенографистом, и они поднялись в частное отделение, которое начиналось за дверью из тонированного стекла. Юный сотрудник уголовной полиции позвонил. Открыла сестра.

— Что вам угодно?

— Все в порядке, сестра Корнелия, — ответил Вильмерс. — Это господин прокурор Ритт, я знаю его в лицо, а это…

Он замялся.

— Это господин Якоб Хорн, судебный стенограф, — сказал Ритт, снова свирепея. Возле одной из дверей сидел молодой человек, который только что подошел.

— Инспектор Хертерих, — представил его Вильмерс. — Он охраняет господина Хансена здесь. Сменяется через два часа.

— Проведите меня, пожалуйста, к господину Хансену, — любезно попросил Ритт сотрудника криминальной полиции, которого звали Хертерих.

— Сию минуту, господин прокурор, — Хертерих казался несчастным. — Сию минуту, после того, как…

— Сию минуту после чего?

— Тут одна формальность…

Хертерих покраснел и умолк.

— Какая формальность?

— Я должен обыскать вас и вашего спутника на предмет наличия у вас оружия, — заикаясь, пояснил Хертерих.

— Что вы должны?!

— Согласно предписаниям, господин прокурор, — вставил Вильмерс.

— Запрещено пропускать кого-либо к господину Хансену без предварительного контроля. Мы должны исполнять свои обязанности… Вы же не хотите, чтобы у нас были неприятности, господин прокурор!

— Я… — Ритт сделал глубокий вдох. «Спокойно, — сказал он себе, — черт побери, оставайся спокойным. Ребята тут ни при чем!» — Ну хорошо, — сказал он. — Все в порядке.

И обратился к сестре:

— Откуда я могу позвонить?

— Вот здесь.

Она указала на маленькое помещение, заставленное шкафами с медикаментами. Дверь была открыта.

— Спасибо, — Ритт торопливо ушел в комнатушку, бросив стенографисту: «Секундочку, господин Хорн, сейчас мы все уладим». Он поднял трубку и набрал номер старшего прокурора своего суда.

Он пытался дозвониться трижды. Наконец девичий голос ответил:

— Господина старшего прокурора Хирмера нет на месте, господин Ритт.

— Тогда попросите заместителя.

— Его тоже нет. Это… это…

— Ну, что? — рявкнул Ритт. «Нет, — подумал он, — не орать!»

— Здесь вообще никого нет, господин Ритт, — ответила девушка. — И до пятнадцати часов точно не будет. У господ перерыв на обед. Я ничего не могу поделать.

— Не знаете ли вы, кто велел обыскивать каждого, кто приходит в палату к господину Хансену в городском госпитале?

— Нет, господин Ритт.

— Нет?

— Нет. Господину Хансену грозит опасность, правда?

— Кто это сказал?

— Никто. Но он должен быть в опасности, раз дает такие показания.

Перед такой логикой Ритт был бессилен.

— Спасибо, — сказал он, положил трубку и вышел в коридор.

— Выньте, пожалуйста, из карманов все металлические предметы, господин Хорн, — говорил в это время Хертерих.

— Делайте все, что велит этот человек, — сказал Ритт Хорну.

Хорн подчинился. Он молча вынул из карманов куртки ключи и монеты. Хертерих начал водить щупом металлоискателя вдоль тела Хорна, растерянно бормоча:

— Я ничего не могу поделать.

— Да, да, да, — дрожа от ярости, подхватил Ритт, когда Хертерих подошел к нему. — Все в порядке. Все в порядке. Вы ничего не можете поделать. Слышите, господин Хорн, этот человек ничего не может поделать.

— Мы еще раз просим прощения, — подавленно сказал Вильмерс. — Пройдемте, господа, я провожу вас к господину Хансену.

Они прошли по коридору к двери, возле которой сидел Хертерих. Навстречу им вышел пожилой седовласый врач и официальным тоном спросил:

— Господин прокурор Ритт?

— Да.

— Хайденрайх. Мне звонили.

— Верно.

— Господин Хансен еще очень слаб. Я уже сказал по телефону: можете поговорить с ним, но не больше четверти часа. Иначе я ни за что не отвечаю.

Он постучал в дверь, на которой висела табличка «Вход запрещен» и открыл ее.

— Господин Хансен, к вам пришли господа из судебных органов.

— Господин Хансен, — произнес Эльмар Ритт, усаживаясь на стул перед кроватью, — вы знаете, кто я и кто тот господин, сидящий за столиком напротив. У нас есть к вам вопросы. Если разговор причиняет вам боль, можете просто кивнуть.

— Уже могу говорить, — слегка пришепетывая, сказал Хансен.

Марвин выбил ему два зуба, вспомнил Ритт. Лицо Хансена и руки были покрыты разноцветными синяками. Грудь плотно охватывала гипсовая повязка. Сломанные ребра. Будет больно, когда повязку начнут снимать. Примочка над левым глазом. Синяк. Гипсовая повязка на правом плече — перелом ключицы. Гипс на правой ноге — разрыв голеностопных связок, отмечал Ритт.

Он разглядывал Хансена. Узкий благородный череп. Очень тонкие белые волосы. Большие темные глаза смотрят кротко и мягко. Выглядит весьма застенчивым и робким, пришло в голову Ритту. Прямо сказочная принцесса: очаровательное робкое и нежное создание, достойное любви.

Ритт взял документы, которые изучал в машине по пути в госпиталь.

Хилмар Кристоф Аугустус Хансен, родился 22 мая 1946 года во Франкфурте. Родители Александер Томас Хансен и Розита Клементина, урожденная Верт. Единственный владелец фирмы «Хансен-Хеми». Фирма основана прадедом Хансена Паулем Александером в 1827 году. Отец Хансена значительно расширил ее. С 1925 по 1941 год предприятие под его руководством превратилось в мощнейшую империю. Но во время войны ее большая часть на Майне была разрушена при авианалетах. Александер Томас Хансен занялся восстановлением, и Хилмар уже со студенческой скамьи помогал отцу, а потом взял дело в свои руки. К 1988 году «Хансен-Хеми» лишь немного уступала гиганту «Байер и Хехст».

Хилмар Хансен живет в горах Таунус неподалеку от Кенигсштайна в небольшом замке Арабелла, построенном его дедом. Женат на Элизе Катарине Луизе, урожденной Тиль, имеет сына Томаса девяти лет.

Ритт наклонился к нему.

— Мы можем начать разговор, господин Хансен?

— Вполне, господин прокурор. Вполне. Но только я буду говорить негромко. Мне немного больно.

Несмотря на улыбку в прекрасных глазах под длинными шелковыми ресницами застыли покорность, печаль и смирение. Голос Хансена был чист и мелодичен. И лишь иногда при разговоре он слегка брызгал слюной в том месте, где у него были выбиты зубы.

— Хорошо, — сказал Ритт. — Господин Хансен, производит ли ваше предприятие продукцию с химическим соединением парадихлорбензола, — в частности, для так называемой «гигиены трупов»?

— Да, господин прокурор. Но очень непродолжительное время. Может быть, полгода. Сейчас выпуск этой продукции приостановлен.

— Почему?

— Мы отовсюду получали сведения, что парадихлорбензол может вызывать раковые заболевания. К тому же при его использовании активизируются ядовитые субстанции. — Теперь Хансен заговорил быстрее. — Последний факт был нам известен. Мы с самого начала старались при помощи некоторых химических добавок препятствовать этой активизации. А когда поняли, что это очень сложно, то прекратили производство. Я подчеркиваю, господин прокурор, прекратили сами, без какого-либо давления, по собственному решению.

— Что значит — «по собственному решению»?

— Влияние парадихлорбензола на рост раковых клеток пока точно не доказано. Исследования могут длиться годами. Но мы не хотим рисковать.

— Между тем федеральное министерство здравоохранения запретило выпуск парадихлорбензоловой продукции.

— В 1988 году, господин прокурор, — пришепетывая, возразил Хансен. — А мы наладили производство еще в 1985-м. Позвольте заметить, кстати, что во многих странах парадихлорбензоловая продукция не запрещена. Просто наше правительство отличается особой осторожностью.

Стенограф беззвучно записывал. Якоб Хорн всегда был печален. Он очень любил свою жену, больную рассеянным склерозом. Она не могла передвигаться без инвалидной коляски, ее приходилось мыть, одевать и раздевать, укладывать в кровать и поднимать. Якоб Хорн проводил с женой все вечера после работы, выходные дни и праздники. Врач предупредил его, что в течение года болезнь может поразить дыхательные пути, и тогда жена умрет от удушья. И Хорн часто думал о том, что он останется один, совсем один в большой старой мрачной квартире.

— Господин Хансен, вы говорите, что выпускали продукцию лишь недолгое время.

— Это так, господин прокурор.

— Вы никогда не поставляли парадихлорбензоловую продукцию в другие страны, а именно в страны «третьего мира»?

— Господин прокурор, вам же уже известно, что я выиграл все четыре процесса. И это утверждение никогда не получало не только доказательств, но даже сколько-нибудь серьезных оснований.

Ритт полистал документы.

— Зачем вам личная охрана, господин Хансен?

— Потому что на этом настояли вы.

Слово «настояли» усилило пришепетывание и брызгание слюны. Застенчивый пациент глянул на Ритта раздраженно.

— К чему эти вопросы? Я говорил, что не нуждаюсь ни в какой личной охране, нахожу ее ненужной и смешной, она обременяет меня. Но вы настояли и обосновали это тем, что я получаю очень много писем с угрозами и обещаниями убить меня после того, как в газетах прошли сообщения о якобы имевших место поставках моей продукции в страны «третьего мира».

— Господин Хансен, — возразил Ритт, — я никогда не давал никаких распоряжений по поводу вашей охраны.

— Вы никогда…

— Никогда, — Ритт посмотрел на Хорна. — Вы успеваете?

— Да, господин прокурор, — ответил бледный мужчина за маленьким столиком. «Дыхательные пути», — думал он.

— Да, но меня охраняют днем и ночью! Никто не может войти в эту комнату без предварительного обыска, — даже моя жена!

— Даже господин Хорн и я, — сказал Ритт.

— Тогда… тогда по чьему распоряжению? Я имею в виду, если вы не давали такого распоряжения, то кто его дал? И зачем?

— Чтобы защитить вас. Господин Хансен, угрозы такого рода всегда воспринимаются очень серьезно.

— Да, но тот, кто отдавал распоряжение, должен был, по крайней мере, договориться с вами, — нежные глаза беспокойно расширились. — А что говорят об этом сами сотрудники, там, снаружи?

— Что я дал такое распоряжение.

— Но это же идиотизм!

Шипение.

— Не думаю, что это идиотизм, господин Хансен, — сказал Ритт. — Все соответствует действительности, — добавил он, думая, что как раз действительности ничто не соответствует. Но ему не хотелось демонстрировать Хансену свое возмущение. Наверное, тот и в самом деле не чувствовал за собой вины. А может быть, Хансену известно намного больше, чем кажется и чем он говорит, — и тогда нельзя обнаруживать перед ним свои слабые стороны.

А вслух сказал:

— Грешник, совершающий преступления против окружающей среды, — так вас называли средства массовой информации? Экологические катастрофы происходят снова и снова. Отравленная земля, отравленная вода, отравленный воздух… Люди не уверены в завтрашнем дне. Среди них наверняка есть психопаты. Так что такое требование вполне законно, господин Хансен.

— Одна из примет нашего времени, — ответил Хансен смущенно.

— Что за примета?

— Смотрите, господин прокурор, о чем сейчас чаще всего слышат люди? О парниковом эффекте, озоновой дыре, климатической катастрофе. Они слушают это двадцать четыре часа в сутки. Кроме того, на всех континентах происходят страшные стихийные бедствия: засухи, наводнения, штормы, неурожаи, голод, — лицо Хансена покраснело, он зашипел громче. — В Судане и Бангладеш насчитывается уже двадцать пять миллионов пострадавших от экологических катастроф, — я читал об этом сегодня утром, — он указал взглядом на столик, где лежали газеты и журналы. — Изменения климата принимают катастрофические масштабы. Это я тоже прочитал.

— Вы подчеркиваете последние слова. А разве это не так? Разве не это — примета времени? Я правильно вас понял? Не похоже ли все это на пир во время чумы?

Ритт наклонился к кровати. «Что это за человек? — промелькнула у него мысль. — И о чем он на самом деле думает?»

— Вы понимаете меня лишь отчасти, — спокойно ответил Хансен. — Попробуйте ответить на такие вопросы. Вы уверены, что климат может «ослабеть», «лишиться сил», как это любят сейчас называть? И не происходят ли засухи и наводнения в Судане и Бангладеш периодически? И не списываются ли на природу печальные результаты человеческой политики среди достойных жалости двадцати пяти миллионов пострадавших? Все-таки, простите, точные прогнозы об экологических катастрофах, которые должны произойти в определенных регионах через сорок-пятьдесят лет, сильно преувеличены. Жизнь показывает, что даже метеорологи могут сделать прогноз не больше, чем на десять дней вперед.

— Значит, вы не верите в подобную опасность…

— Пожалуйста, дайте мне закончить, господин прокурор! Все гораздо сложнее, чем об этом пишут в средствах массовой информации. Намного сложнее. Я довольно давно являюсь профессионалом в этой области и имею право на собственное мнение. Конечно, существует опасность, о которой сейчас большими буквами пишут на каждой стенке. Так называемая «общепринятая наука» попросту необъективна и недооценивает неугодные проблемы. Это же ясно. Хотя…

— Хотя?

— Хотя вот уже несколько лет исследователи — и несметное количество их последователей, которые никогда ничего не исследовали и не исследуют, — думают, что пора положить конец самоизоляции от действительности, чтобы спасти природу и человека. Одни расхваливают новейшие изобретения для решения самых сложных проблем: солнечную энергию, средства от рака и СПИДа, вакцину для умирающих тюленей, удобрения для больных лесов. Другие кричат о гибели мира от отравления морей и рек, заражения воздуха и почвы, озоновой дыры и климатических коллапсов.

Открылась дверь, и в палату вошел седовласый доктор Хайденрайх.

— Мне очень жаль, господин прокурор, но пятнадцать минут давно истекли, — сказал он. — Господину Хансену необходим покой. Я в ответе за его здоровье. Пожалуйста, уходите.

— Нет! — почти вскричал Хансен.

Все удивлено посмотрели на него.

— Но… — начал врач.

— Господин доктор, пожалуйста, позвольте мне до конца объяснить господину прокурору, о чем я думаю. Это важно… Это чрезвычайно важно и для него, и для меня. Я чувствую себя замечательно. Еще пятнадцать минут, пожалуйста, господин доктор! Под мою ответственность.

Врач пожал плечами.

— Это ваше здоровье, — сказал он. — Но через пятнадцать минут вам придется безоговорочно закончить беседу.

И раздраженно вышел.

— Дерьмо — извините — то, что они делают со мной, — Хансен покачал головой. Он был очень взволнован. — Я все-таки должен объяснить вам, господин прокурор. Я поражен! Я представал перед судом. Против меня выдвигали обвинения доктор Рот, доктор Марвин и господин Боллинг. Каждый раз суд оправдывал меня. Я невиновен. Но в глазах средств массовой информации я теперь преступник. Жвачка в духе времени. Ничто не проходит бесследно, не так ли? Но вернемся к приметам времени. Есть не только «альтернативные» ученые, которые служат этим приметам в позе спасателя или зловещего прорицателя. Директора университета и институтов в Макс-Планк тоже на гребне этой волны. Отчасти по убеждениям, отчасти потому, что это вызывает симпатию. Но в основном…

Он повысил голос. Ритт размышлял, действительно ли Хансен безупречен и незапятнан, и всего лишь невинная жертва. Тогда Марвин — фанатик, кидающийся из одной крайности (поклонение атомной энергии) в другую (борьба за выживание человечества) с неустойчивым (или надо подобрать менее обидное слово?) характером. Или, думал Ритт, происходит что-то, что выше моего понимания, о чем я и понятия не имею?

— Прежде всего, — повторил Хансен, — потому что везде говорится, что даже при перспективе решения важной проблемы (а мы, конечно же, стоим перед серьезными проблемами) требуются миллиардные затраты. Здесь, — он кряхтя перевернулся на бок и вытащил из стопки журналов последний номер «Немецкого журнала для врачей», — на первой странице пишут, что «…СПИД в совсем новой области является — скобка открыта — зловещим — скобка закрыта — согласием. Только с появлением СПИДа у нас появилась возможность для высокоэффективного исследования вируса», — Хансен бросил журнал на одеяло. — Вот так, господин прокурор. Только когда стали вымирать леса, мы узнали о прогрессе. Водорослевая чума и мор тюленей — стимул для глубокого исследования морей. Озоновая дыра и парниковый эффект пробудили ото сна исследователей атмосферы и климатологов — и помогли им получить миллиардные суммы на исследования.

— Вы должны бы приветствовать это.

— Я и приветствую, господин прокурор. Я не приветствую, когда кое-кто цинично смотрит на грядущее несчастье, как на стимул, чтобы «что-то наконец изменилось в политике». Я не приветствую, когда борющиеся за экологию журналисты, политики и ученые используют эту борьбу для собственного карьерного роста и благополучия. Не все из тех, кто называет себя спасителями и защитниками, действительно имеют благие намерения, господин прокурор. Если бы к таким людям вовремя отнеслись критически, — как к умаляющим проблему «усмирителям»…

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал Ритт, с беспокойством заметивший, что Хансену стало тяжело дышать, а его обезображенное лицо залилось густой краской.

— Успокоиться — мне? — вскричал Хансен. — Я должен волноваться. Вы знаете, кто такой Пол Ватцлавик?

— Известный английский психотерапевт, работающий в Америке. Я читал его книги.

— Недавно в австрийском журнале опубликовано интервью с ним. Ватцлавик говорит о странном феномене. Жизнь человека в Западной Европе складывается гораздо лучше, чем раньше. Никто не голодает, правда? Почти все социально защищены. И тем не менее многие впадают в депрессию, верят в конец света. Что происходит? — спрашивает интервьюер. И Ватцлавик отвечает: Джордж Оруэлл, автор романа «1984», объяснил это в одном из своих эссе. Он написал: «Люди с пустым желудком никогда не разочаровываются во Вселенной. Они даже не думают об этом». В 1946 году, рассказывает Ватцлавик, он работал в разбомбленном итальянском Триесте, в полицейском управлении. Людям не хватало самого необходимого, — а полиция регистрировала четырнадцать самоубийств в год. А в 50-е, когда уже у многих были работа, квартира, еда, количество самоубийств выросло до двенадцати в месяц. И это, говорит Ватцлавик, заставило его задуматься.

— И как он это интерпретирует?

Беседа захватила Ритта.

— Человек плохо подготовлен к тому, чтобы жить в безопасности, говорит он.

— Моя мать рассказывала, что никогда в церкви на службе не было столько прихожан, как сразу после войны — в нищете и нужде, в холоде, голоде и разрухе, — задумчиво произнес Ритт.

— Верно, господин прокурор! Ватцлавик говорит: великие идеалы важны, когда возникает опасность. Когда вокруг царят смерть и разрушение, человек направляет все силы на сохранение жизни и ищетверу или иные убеждения, которые помогают ему выживать. Интервьюер спрашивает: «Можно ли утверждать, что поскольку наше существование так хорошо обеспечено, то веры в нас меньше, чем раньше?» И Ватцлавик отвечает: «Безусловно».

— Неутешительный вывод, — сказал Ритт.

— В общем, да. Накануне двухтысячного года непременно что-то произойдет, говорит Ватцлавик. И проводит параллель с 999 годом, отмеченным беспримерной истерией. Тогда не было озоновой дыры, кислотных дождей, СПИДа. Но и тогда предсказывали конец света и гибель Земли в огне и чуме. И вот послушайте, господин прокурор, что говорит Ватцлавик — дословно: «Я чувствую себя уверенно, потому что отношусь к тем людям, которые верят, что человек сам создает ту действительность, в которой живет. Безумие 999 года не коснулось стран, которые не приняли христианское летоисчисление. Для них этот год был обычной календарной датой». Великолепно, не правда ли? — Хансен улыбнулся.

— Великолепно, — ответил прокурор, пристально смотревший на него. — А почему же вы отозвали обвинения против Марвина, который так жестоко избил вас?

Хансен ни на секунду не замешкался с ответом:

— Он мой старый друг.

— Друг?

— Да. Уже четверть века. Мы вместе учились, я изучал химию, он — физику. Мы были практически неразлучны, пока он не изменился так поразительно. До недавнего времени он работал в Управлении по надзору в Хессингском министерстве экологии. А потом — под влиянием примет времени, не иначе — стал человеком, одержимым навязчивой идеей. Я бы даже сказал, параноиком. Например, в его понимании всеми химическими и фармакологическими фабриками руководят преступники, губящие этот мир. Он сам культивировал в себе слепую ненависть, да, именно слепую ненависть, и особенно — против меня, поскольку я был для него самым досягаемым, — голос Хансена стал таким тихим, что Ритт едва разбирал слова. — Это трагично. Ведь погибает дружба, самая верная из тех, что существуют. Простили бы вы его, господин прокурор, учитывая все эти обстоятельства? Сняли бы обвинения?

— Это неправда, — раздался женский голос.

Ритт и Хансен обернулись к двери. Они не заметили, как в палату вошла женщина лет сорока в кремовом платье и с букетом алых роз.

— О, Элиза, — произнес Хансен.

— Хилмар, любимый!

Женщина была высокой и широкоплечей, с узкими бедрами и длинными красивыми ногами. Темные волосы были подстрижены под «пажа». Облик дополняли карие глаза и крупный пухлый рот. Она бросила на кровать белые кружевные перчатки, наклонилась и поцеловала Хансена в губы.

— Элиза, — сказал Хансен, когда она выпрямилась, — этот господин — прокурор Ритт, а это его стенограф, господин… простите, забыл…

— Хорн, — сказал Ритт. Хорн промолчал.

— Хорн.

— Я знаю, любовь моя, — ответила женщина.

— Откуда? Простите, господин прокурор, это моя супруга, Элиза.

— Очень рад, — сказал Ритт. Хорн снова промолчал.

— Мне сообщили сотрудники криминальной полиции за дверью, — пояснила Элиза Хансен.

— Так что же неправда? — спросил Ритт.

— Причина, которую мой муж называет, объясняя, почему он снял обвинения против Маркуса… против господина Марвина.

— Элиза, прошу тебя, — слабо запротестовал Хансен.

— Оставь! — резко ответила женщина. — Все равно господин прокурор докопается.

— А какова же истинная причина, фрау?

— Хилмар снял обвинения, потому что я его попросила.

— А почему вы его попросили?

— Потому что Марвин восемь лет был моим мужем.

— Он был… — пораженный Ритт осекся.

— Мы были женаты больше восьми лет. У нас есть общая дочь, Сюзанна. Наверное, вы в курсе, что и Сюзанна ушла от него.

— Это я знаю. Но каким образом…

— Я все объясню, господин прокурор, — Элиза Хансен казалась воплощением энергичности и решительности. — Я ушла от Марвина одиннадцать лет назад. Он никогда не простит мне этого. И никогда не простит Гилмара — за то, что я ушла к нему.

— Элиза, — смущенно вставил Хансен.

— О, пожалуйста, любимый! Нападению на Гилмара есть одно-единственное объяснение — чудовищная ревность моего бывшего мужа Маркуса Марвина.

Открылась дверь, в палату вошел доктор Хайденрайх.

— Господин прокурор!

Ритт поднялся.

— Прошу прощения. Мы уже уходим, — он подал знак Хорну, и тот закрыл свой аппарат. Ритт взглянул на Элизу. — Нам придется еще пообщаться, уважаемая госпожа Хансен.

— Всегда готова, — ответила она, и глаза ее заблестели. — В любой момент, когда вам будет удобно.

Служебная машина везла их из госпиталя обратно в Управление. Шофер покрутил ручку настройки радио. Передавали новости.

«…впервые руководители, отвечающие за экологию Германии, подняли озоновую тревогу, — вещал голос диктора. — Опасности подвергаются прежде всего дети, пожилые люди, спортсмены и астматики. Им надо избегать перенапряжения. Депутаты потребовали ввести запрет на передвижение всех автомобилей с неотрегулированным карбюратором».

Шофер осторожно продвигался в плотном потоке машин. По радио передавали интервью с инспектором экологического надзора Берлина. Репортер спрашивал:

— Чем вызван избыток озона в воздухе, господин Брайтенкамп?

— В эти жаркие дни во время заправки автомобиля горючим наблюдается повышенное выделение летучего углеводорода. Упрощенно говоря, он смешивается с окислами азота, содержащимися в выхлопных газах автомобилей. Учтите при этом интенсивное дорожное движение. Под действием солнечного излучения на эту смесь — опять-таки, это упрощенное объяснение, — и происходит образование озона. Слово пришло к нам из греческого языка и означает «ароматный». Газ действительно имеет легкий сладковатый запах.

Голос репортера:

— Как совместить беспокойство по поводу повышенного содержания озона в воздухе и тревогу по поводу озоновой дыры?

— Озоновая дыра возникла в верхнем слое атмосферы — стратосфере. В этом слое озон действительно необходим: он защищает жизнь на Земле от солнечного излучения. Сейчас там возникла озоновая дыра, из-за чего и увеличилось число раковых заболеваний. Появление озоновой дыры в этом слое может иметь роковые последствия для Земли. Совсем другая картина в тропосфере — нижнем атмосферном слое толщиной от пятнадцати до шестидесяти километров. Здесь наоборот повышенное содержание озона вредно. Озон убивает на Земле микробов, бактерии, вирусы и растения. Не исключено, что он же является причиной гибели лесов. У людей и млекопитающих повышенное содержание озона вызывает раздражение дыхательных путей, головокружения и носовые кровотечения и в особо тяжелых случаях может стать причиной отека легких и летального исхода. В качестве противоядия и защитного средства врачи рекомендуют витамин Е, который выпускается в капсулах.

Шофер остановил машину. Движение на запруженной улице прекратилось.

Вновь раздался голос диктора:

— Только что мне передали следующее сообщение. Два депутата ХДС/ХСС выразили свой протест против озоновой тревоги и потребовали освободить ее инициаторов от занимаемых должностей. Они назвали это выступление «паникерством чистой воды» и потребовали немедленного пересмотра норм содержания озона в воздухе в сторону увеличения. Советский Союз. В своем сегодняшнем выпуске газета «Известия» сообщила об ужасающих изменениях в многотысячном поголовье мышей и крыс в районе взорвавшейся в 1986 году атомной станции «Чернобыль». Животные очень агрессивны, а их размеры втрое превышают обычные. Такая же картина наблюдается и с растениями, часть которых погибла, а другая часть неожиданно начала интенсивно расти. Листья тополя достигают восемнадцати сантиметров в длину, а почки на деревьях раскрылись раньше положенного времени…

Стенограф Якоб Хорн сидел неподвижно. Если Мари умрет, думал он, я наложу на себя руки.

На Герихштрассе шумели пневматические сверла, грохотали строительные машины. В воздухе витала пыль. Судебный чиновник Франц Кулике низко поклонился вошедшему в помещение Земельного суда Эльмару Ритту.

— Прекрасный день, господин прокурор! Вы, как всегда, бодры и активны — приятно посмотреть, — он почти кричал, и остановить его словоизвержение было невозможно. — Вы слышали? Объявлена озоновая тревога. Они что, думают, что нами можно вертеть, как угодно? Сначала озона слишком мало, потом, видите ли, слишком много… «Прячься в картошку — убегай из картошки»! Если в ближайшее время не появится кто-то и не наведет порядок…

Ритт исчез за поворотом. Кулике обиженно посмотрел ему вслед. Потом подошел к своему излюбленному месту рядом со швейцарской и заговорил с сотрудником за стеклом:

— Видал, Густав? Прямо граф Кокс с газового завода! Все с ним любезны и приветливы, а он даже не промычит в ответ. Милое поведение, милые господа! Это что, такой стиль?

— Может быть, ты действуешь ему на нервы, — сказал швейцар.

— Я? Каким образом?

— Да твоей вечной болтовней. Франц, ты знаешь, я тебе друг. Но иногда твоя трескотня раздражает и меня. Пойми, наконец, что не все с тобой согласны. Шенхубер — это тебе не Бекенбауэр.

— Хватит, — огрызнулся Кулике.

Эльмар Ритт открыл дверь в свой кабинет. Было душно. На полу под дверью лежал конверт. Снимая на ходу куртку, Ритт прошел к столу и вскрыл письмо. На листе бумаги, который он развернул, стоял штамп верховного прокурора земельного суда.

29 августа 1988 года.

Господину прокурору Эльмару Ритту.


Уважаемый коллега!

Должен информировать Вас о том, что дело Гилмара Хансена/Маркуса Марвина в экстренном порядке передано доктору Вернеру Шикзалю. О причинах уведомлю Вас позже.

Прошу Вас сегодня, 29 августа 1988 года, до 15:00 передать все имеющиеся в деле документы и вещественные доказательства доктору Шикзалю и проинформировать его о ходе расследования.

С уважением,

Верховный прокурор

(фамилия и подпись от руки).

Меня отстранили от дела Хансена, подумал Ритт. И от дела Марвина. Оперативно сработано. Что из этого следует? Что за этим скрывается? Кого защищают? От кого? И почему?

Он рассеянно посмотрел на наручные часы. Было две минуты третьего.

Эльмар Ритт сидел неподвижно и думал о своем отце.

5

В спальне квартиры на Авенида Рио Бранко в Рио-де-Жанейро Кларисса Гонсалес в отчаянии спрашивала у Изабель Деламар:

— Что мне делать? Что же мне делать?

Изабель обняла ее за плечи и неторопливо усадила на кровать.

— Если это так важно для вас, если вы хотите оставить этого ребенка, необходимо сделать все, чтобы он у вас был, — сказала она.

— Правда? — Кларисса подняла голову. — Сеньора Деламар, я только и думаю, как бы сообщить об этом мужу. И я… я окончательно решила родить ребенка.

Изабель кивнула и промолчала.

— Прерывание беременности будет означать мою неуверенность, правда же, сеньора Деламар? Мы с мужем боремся против уничтожения влажных лесов, против гибели мира. И если я откажусь от ребенка, откажусь его родить, то значит, глубоко-глубоко в моей душе есть уверенность, что все наши старания напрасны, что все потеряно. Я права?

— Вы абсолютно правы, сеньора Гонсалес.

— Я думаю, — продолжала Кларисса, — этот ребенок будет очень важен и для нашего брака, и для нашей работы… для всего.

— Совершено верно, — подтвердила Изабель. — Поговорите с мужем. Вполне возможно, что жизнь в состоянии ежедневного стресса заставила его думать, что нельзя рожать детей для этого мира. Но если вы с ним поговорите, если скажете все, что сказали мне… возможно, ему понадобится какое-то время, чтобы осознать ваши аргументы, но, я уверена, он их примет. Дети появлялись на свет и в более страшные времена: в чуму и холеру, в войну. И все-таки они вырастали…

— Мы знакомы с вами всего несколько часов, — сказала Кларисса, — но я сразу же почувствовала к вам симпатию. И мне захотелось поделиться с вами. Благодарю вас!

— Нет, — возразила Изабель, — не благодарите. Я рада вашему доверию. Каждый из нас может оказаться очень одинок, и ему потребуется помощь, участие, сочувствие. Все будет хорошо, — она улыбнулась. — Bluebird вернется весной и будет петь.

— Не поняла…

— Роберт Фрост, — сказала Изабель. — Он…

— О, да! Один из величайших поэтов Америки, — воскликнула Кларисса. — К сожалению, на португальский переведены только избранные произведения.

— На французский — тоже, — сказала Изабель. — Не могу назвать самое любимое мое стихотворение, но… Например, детская сказка о последней песне bluebird.

— Bluebird? Голубая птица?

— Синяя птица, — поправила Изабель. — Посланник весны. Но у Роберта Фроста это, конечно, больше, чем просто видовое понятие.

— Я не понимаю…

— Сейчас, Кларисса, я попробую объяснить. Но сначала я переведу вам это стихотворение, а вы перескажете его своему мужу… и еще кое о чем скажете. Итак, The Last Word Of A Bluebird. As I went out a crow in a low voice said: «Oh, I was looking for you. How do you do?» «Когда я улетал, одна ворона негромко сказала: „Привет! Я уже давно за тобой наблюдаю“. I just came to tell you… Я расскажу тебе, а ты передай Лесли: Северный ветер сегодня ночью заставил звезды засиять… that made the stars bright… а крыши — покрыться слоем льда… и я так сильно кашлял, что у меня выпали все перья из хвоста».

Кларисса серьезно смотрела на Изабель, а та добросовестно и тоже очень серьезно переводила строчки детской сказки:

— Он улетел, но успел передать Лесли привет. Она не должна унывать. Пусть носит свой красный капор, и ищет следы скунса на снегу, и вообще развлекается. А весной синяя птица вернется и споет.

— Замечательно, — сказала Кларисса.

— Правда? А какая у вас птица — символ весны, нового дня, радости и надежды?

— Жаворонок.

— У нас тоже. И в Германии, и в Англии. Да любой человек на Земле хочет радости, надежды, будущего. Но только когда он готов поделиться этим с другими, только тогда к нему прилетает жаворонок… И приносит счастье и уверенность в будущем. Вы, Кларисса, и ваш муж, и еще множество людей ищут в своей работе жаворонка, весеннюю птицу… И дарят его всем… До тех пор, пока люди будут что-то искать и делиться найденным с другими — до тех пор жаворонок будет возвращаться весной и петь.

— Да, — ответила Кларисса. — Но у Фроста синяя птица, может быть, вернется. Всего лишь «может быть».

Изабель кивнула.

— Если люди больше не ищут жаворонка, то однажды весной он споет для них в последний раз.

— О!

Кларисса взглянула на Изабель.

— Что?

— Своими фильмами вы хотите разбудить людей, заставить их присмотреться к тому, какая опасность их подстерегает?

— Конечно.

— Разве это не прекрасное название для фильма: «Весной в последний раз споет жаворонок»?

Когда будут рассказаны все истории, великие и трагические, мелодраматические и гротескные, когда будет сообщено обо всех событиях на Земле, второе тысячелетие от Рождества Христова, неуверенно пытающейся уцелеть, — тогда найдется повод вспомнить тех, кто спас этот мир.


Телефонный разговор.

— Господин доктор Марвин?

— Да. Что случилось, черт возьми?

— Это Мириам Гольдштайн из Любека.

— Кто?

— Мириам Гольдштайн.

— Мириам Гольдштайн… О, простите! Я спал. Честно говоря, очень крепко… Сколько сейчас… Половина шестого утра…

— Я знаю, что неприлично звонить в такое время, господин Марвин. Извините, пожалуйста. У нас в Германии уже половина одиннадцатого. Пять часов разницы… Я не стала бы звонить, если бы это не было так срочно…

— Говорите, пожалуйста! Не обращайте внимания, я уже почти в порядке. Я бодр. Итак?

— Помните, как неожиданно Йошка Циннер, этот сумасшедший кинопродюсер, появился во «Франкфутер Хоф»?

— Неожиданно. Внезапно. Да, конечно.

— Слишком внезапно и слишком неожиданно, не правда ли?

— Правда. И так много денег сразу… И желание отослать нас на съемки как можно быстрее… Достаточно странно.

— Достаточно странно, вы правы, господин Марвин. Я говорю из телефонной будки главпочтамта — я не уверена, что мой телефон не прослушивается. Возможно, прослушивается.

— Что произошло, фрау Гольдштайн?

— Прокурор Эльмар Ритт — помните? — позвонил мне, тоже из телефона-автомата и попросил прийти на почтамт, чтобы он мог мне перезвонить.

— Он перезвонил вам? Что случилось?

— Сегодня его отстранили от ведения дела Хансена.

— Почему?!

— Ритт позвонил в Тессинское министерство юстиции, потребовал объяснений.

— Но не получил их?

— Да. Он позвонил мне из своей машины, когда ехал в Висбаден. Он устроил скандал в министерстве. Говорит, что те, кто отстранил его от дела, якобы в отъезде. Ритт просил фрау Рот и меня помочь ему. Ведь у фрау Рот тоже есть свои связи. Я поговорю с фрау Хансен — этого мне никто не может запретить. Я позвоню ей. Думаю, что и у вас не все гладко. Вы еще ничего не заметили?

— Пока ничего. Послезавтра летим в Белем, оттуда в Альтамиру на конгресс протестующих индейцев. Он продлится пять дней. Будем смотреть во все глаза и слушать во все уши. Спасибо за предупреждение, фрау Гольдштайн. И много сча… Нет, слушайте, я знаю слово! Мазелтоф, мазелтоф, фрау Гольдштайн!

— Мазелтоф и вам, господин Марвин.


— Это была чертовски тяжелая работа, — сказал физик Карлос Бастос. — Мы попеременно сидели у экранов день и ночь, я и мой коллега Эрико Велезо. Смена — двенадцать часов. Над нами на высоте восьмисот тридцати километров летали метеоспутники NOAA-9 и 10. С их помощью мы и получали информацию.

Камера Бернда Экланда была укреплена на штативе. 30 августа 1988 года в первой половине дня киногруппа прибыла в вычислительный центр Бразильского института исследования космоса и начала съемку. В огромной, залитой светом лаборатории Бастоса и Велезо разместились дюжина компьютеров и множество сложной аппаратуры. Все стены были увешаны компьютерными распечатками. Оба ученых стояли возле одной стены. Рядом с ними стоял Маркус Марвин, который разговаривал с Бастосом.

Техник Кати Рааль, милая женщина с веселыми глазами и угреватой кожей, хлопотала с подключением многочисленных кабелей, прикрепила маленькие микрофоны к отворотам белых халатов физиков и к воротнику летней рубашки Марвина. От микрофонов под халатами и рубашкой вдоль тел тянулись проводки, которые, выползая наружу около ботинок, ползли к Катиной звукозаписывающей аппаратуре.

В соседнем помещении за лабораторным столом сидела Изабель. Маленькая хлопотливая Кати, не переставая улыбаться, опутала проводами и ее. В руке Изабель держала микрофон, а в ее правом ухе засел серебристый наушник, от которого тоже тянулся проводок. Благодаря этим хитроумным приспособлениям Бастос, Велезо и Марвин слышали голос Изабель, синхронно переводящей с немецкого на португальский и обратно, и все это записывалось на аппаратуру Кати. Позже в студии голос Изабель будет заменен на голос профессионального диктора.

Велезо говорил:

— Мы прощупывали буквально каждый километр нашей области в Растерне. Ежедневно переводили все данные со спутников в компьютерные изображения. Необходимо было абсолютно точно определить, каковы масштабы уничтожения влажных лесов, где виноват пожар, а где — вырубка, — он показал на снимки за спиной. — Например, вот так это выглядело в июле 1987 года, в начале трехмесячной засухи…

— Конец! — прервал его Марвин.

— Как? — переспросил Велезо, услышав перевод Изабель. — Почему конец?

— Это неудобно снимать с одной точки, — пояснил Марвин. — Бернд, вам придется взять камеру и подойти. Мы не можем отходить.

— Разумеется, — ответил оператор. Кати была уже рядом с ним. Помогая Бернду поднять «Бетакам» на правое плечо, она шепнула:

— Плохо?

— Сегодня отлично, — шепнул Бернд в ответ.

Обезображенное лицо Кати просияло радостью, она легко подбежала к своему пульту и глянула на шкалу.

— У меня все о’кей.

Оператор подошел к ученым.

— Пожалуйста, доктор Велезо!

Велезо начал снова:

— Вот это, — он указал на первый в длинном ряду снимков, — был сделан в июле 1987 года, в начале трехмесячной засухи. Нанесенный тогда ущерб не выходил за рамки допустимого. Это лишь небольшой район в пойме Амазонки. Вот эти черные точки на изображениях — пожарища. Тогда, в июле 87-го, спутники зафиксировали 752 пожарища…

Велезо медленно пошел вдоль снимков. Экланд плавно двигался следом, камера на его плече плыла так ровно, словно двигалась по рельсам. Хорошо, что с утра принял на две болеутоляющих таблетки больше, подумал он. Экланда неотрывно сопровождал взгляд Кати, полный безграничной любви и восхищения.

— Но уже 14 августа, — продолжал Велезо, указывая на новый снимок, — было 6941 таких пожарищ. В начале сентября — больше десяти тысяч. Только представьте — больше десяти тысяч растровых точек здесь, здесь, здесь, — указка мелькала над снимками, — не сосчитать! Чудовищная пляска огня…

Экланд снимал фотографии, на которых были выжженные и раскорчеванные участки леса. От снимка к снимку северная часть Бразилии темнела все больше.

— Пляска огня, — заговорил Карлос Бастос, и камера нацелилась на него, — породила самые грандиозные облака гари, которые только можно представить, — он указал на другую стену. — Это фотосъемка с борта самолёта. — Экланд медленно поворачивался. Камера чуть покачивалась на его плече. — Ужасно, правда? С нами работает очень известный защитник окружающей среды Чико Мендес. У него даже есть награды за его работу… Мендес летал над этим районом. Он называет все увиденное апокалипсисом. Он рассказывал: «Куда ни посмотрю — везде деревья, словно головешки в камине. Лес стал… леса просто не стало! Он сварен, прожарен, прокопчен… Дьявол! За дымом не видно неба, по ночам не видно звезд, луны…» Мендес говорит, люди ведут себя так, словно они — последнее поколение на Земле. А после нас — всемирный потоп, конец света, апокалипсис… Да, апокалипсис! Пилот, с которым летал Мендес, говорит — ему казалось, что горит вся Бразилия. У обоих так слезились глаза, что они почти ничего не видели. Когда они приземлились, только на северо-востоке были отменены пятьдесят три авиарейса — взлетно-посадочные полосы были не видны из-за дыма. Видите, вот на этих снимках они уже в дыму?

Экланд забыл о боли. Какие снимки думал он, Боже праведный, какие снимки!

Изабель переводила в соседней комнате, чуть склонившись к микрофону. В этот день на ней были широкие и легкие голубые брюки, голубые босоножки и белая блузка, завязанная узлом под грудью. Рядом с ней над включенным магнитофоном сидел Гиллес — он записывал все, что она переводила, чтобы затем написать комментарий для фильма.

— …это ужасающее облако дыма, — четко переводила Изабель за Бастосом, — иногда окутывало территорию в полтора миллиона квадратных километров.

— Сколько? — не веря собственным ушам, переспросил Марвин.

— Quantos? — переспросила Изабель.

Бастос повторил:

— Полтора миллиона квадратных километров, — он указал на следующие фотографии. — Так это выглядело в октябре 1987 года. Смотрите, как почернела наша огромная страна. Вот оно, пугающее послание человечеству. Каждый год — каждый год! — более ста сорока тысяч квадратных километров влажных тропических лесов уничтожаются вырубкой и пожарами. Это почти половина территории ФРГ. И ежегодно такая площадь прибавляется. Мы с Эрико никогда не думали, что это настолько ужасно…

Экланд пошел вдоль стены, понес камеру вдоль ужасных снимков к Эрико Велезо. Тот заговорил:

— Такие тревожные наблюдения ученые делают почти во всех тропических странах. В Индонезии и в Таиланде, в Гане, на Гаити и в Эквадоре. Если динамика процесса не остановится, в ближайшие пятьдесят лет влажные тропические леса на планете будут уничтожены.

— Во время засухи, — подхватил Бастос, — деревья гибнут под бензопилами, ценную древесину уволакивают бульдозеры. Оставшиеся щепки и обрубки под жарким солнцем быстро превращаются в трут. А в августе жители разводят костры, чтобы превратить вырубки в пашни и пастбища…

Экланд вновь установил «Бетакам» на штатив.

— Выжигание, — говорил Бастос, — это старая крестьянская техника. Плодородие почвы, удобренной золой, повышается. Однако плодородный слой почвы очень быстро разрушается: сначала его разрыхляет крестьянский плуг, затем иссушает солнце, выдувает ветер, вымывают дожди. — Изабель переводила. Маленькие капли пота выступили у нее на лбу. — Остается только красная пустыня: песок и глина. Чико Мендес, который уже десять лет борется за спасение дождевых лесов, говорит: «Земля похожа на кости освежеванного животного…»

— И почти везде, — заключил Велезо, — этот губительный процесс определяется экономическими или политическими целями — или прикрывается ими.

— Пожалуйста, поподробнее об этом, — попросил Марвин.

— В первую очередь, это бразильская миграционная политика, — сказал Велезо. — Миллионы обнищавших людей переселяют с юга на север. Эти миллионы и выжигают то, что осталось после вырубки. Они всегда жили в лесной зоне, они не представляют себе иной жизни. И что им остается делать? На расчищенных клочках земли они пытаются разводить крупный рогатый скот… Кроме того, леса совершенно варварски уничтожаются различными лесоторговыми фирмами. На первом месте в этой отрасли японцы, затем немцы и американцы. Спрос на твердую древесину и на древесину ценных пород постоянно растет во всем мире.

Гиллес вытер своим платком пот со лба Изабель. Она благодарно улыбнулась ему. Долгий синхронный перевод требовал большого напряжения.

— Но вернемся к скотоводству, — продолжил Бастос. — Правительство одобрило один проект, по которому Бразилия должна была стать крупнейшим мировым экспортером говядины. Крупным землевладельцам и международным концернам было выделено более миллиарда долларов на создание ферм по разведению крупного рогатого скота. На этом бизнесе поднялась фирма «VW do Brazil». Они настояли на том, чтобы их владение Рио-Кристиано, площадь которого равна площади Берлина, Гамбурга и Бремена вместе взятых, было признано государственным… а затем отказались от него. Так поступали и многие другие фирмы.

— Почему?

— Дело в том, сеньор Марвин, — объяснил Велезо, — что почва там скудная, и сухая трава может прокормить от силы одну корову на гектаре. Мясная продукция составляла лишь шестнадцать процентов от запланированного объема. Едва прекратились государственные дотации, крупные фермы тут же пришли в упадок и разорились. Поскольку проект был одобрен парламентариями, большинство из которых — сами крупные землевладельцы, — продолжал Бастос, — то выжигание леса началось до того, как были созданы фермы. И теперь вместо леса и пастбищ есть только гигантские закарстованные пространства, что во много раз ухудшает и без того бедственное положение с питанием.

— Обо всем этом постоянно говорит Чико Мендес, — сказал Велезо. — Те, кто занимается разведением скота на крупных фермах, утверждают, что делают это для того, чтобы решить проблему продовольствия в стране. Какой цинизм! На самом деле все мясо идет на экспорт — для тех же американских гамбургеров, например.

— Наконец, — снова заговорил Бастос, — банки и честолюбивые политики весьма приветствуют крупные промышленные предприятия, плотины, атомные станции, которые только способствуют исчезновению лесов. Еще бы! Ведь со всех концов света идет поток инвестиций в разработку рудных месторождений, расположенных в лесной зоне. Выбросить на мировой рынок бразильскую руду, понизить цены и получить миллиардные прибыли — неплохая идея! Мой друг Эрико Велезо был в шоке, когда изучил результаты исследований. Последствия уничтожения лесов могут быть сравнимы только с последствиями ядерной катастрофы, написал он в статье для одного крупного издания.

— Кого вы обвиняете? — Марвин посмотрел на Велезо.

— Бразильское правительство, — не задумываясь, ответил тот. — Международных торговцев лесом, Всемирный банк, федеральный Немецкий кредитный банк реконструкции, немецкие и японские частные банки, которые сделали миллиардные инвестиции в добычу руды. Вы что, не читаете газет? На одну треть железной руды цены в течение пятнадцати лет будут гарантированно держаться на уровне 1982 года. Только концерн «Тиссен» готов купить восемь миллионов тонн. А Всемирный банк намерен подбросить Бразилии кредит в пятьсот миллионов долларов на развитие энергетического сектора. США, вероятно, девятнадцатью голосами в правлении банка отклонят это предложение. Их представитель Хьюго Форстер, оценив последствия для окружающей среды, уже назвал первый кредит на те же цели «полным абсурдом». Значит, ФРГ, участие которой во Всемирном банке составляет пять процентов, будет играть ключевую роль в окончательном решении. На этот вопрос завязаны крупные кредиты частных банков ФРГ, Японии и США — в общей сложности на 1,7 миллиарда долларов! Из этих средств должно быть оплачено строительство атомных реакторов Арга II и III к западу от Рио-де-Жанейро, которым занимается ваш концерн «Сименс». Будут ли эти атомные станции «инвестиционными руинами»? Сможет ли «Сименс» потребовать компенсацию несколько миллиардов из налоговых средств?

— Ваш министр экологии, — сказал Бастос, — на заседании бундестага в январе этого года посочувствовал Бразилии, которая, как он сказал, «по воле Господа не имеет никаких энергоресурсов». Бразилию нельзя осуждать, сказал он, если она вдруг начнет строить гидроэлектростанции и возводить атомные реакторы… Хотя при сравнительно небольших инвестициях мы могли бы лучше использовать имеющиеся ресурсы и покрыть половину нашей потребности в энергии. Об этом говорится в результатах экспертизы Всемирного банка. Эксперт-эколог Рич высказался весьма жестко и реально, но с тем же успехом это исследование могло быть записано на Луне. Все это было написано в статье, и еще много чего. И в ответ на это…

— Прекрати, Карлос! — потребовал Велезо.

— Почему я должен прекратить?

— Потому что… пожалуйста, выключите камеру… я думаю, самое важное у нас уже есть, — ответил Велезо.

Экланд кивнул.

— Я считаю, это еще рано снимать на пленку, — продолжал Велезо.

— Что? — сердито спросил Марвин. — О чем вы говорите?

— Мой друг Эрико Велезо шесть лет писал книгу о защите окружающей среды, — пояснил Бастос. — В одном издательстве рукопись уже приняли. Но когда появились статьи в газетах, близких к правительственным кругам, а потом начались склоки и интриги на телевидении и на радио, эти трусливые собаки наложили в штаны и отказались печатать книгу.

— Но есть же и другие издательства, — возразил Марвин.

Экланд сел, массируя правое плечо. Кати стояла рядом с ним.

— Стоит выстрелить одному, как тут же начинают стрелять все, — сказал Велезо. — У нас такая же ситуация, как и во всем мире. Если какое-то издательство отказалось печатать рукопись — дело кончено. Можно ставить на книге крест. В общем, не страшно… Но все-таки шесть лет работы. Но бывает и хуже.

В лабораторию вошел химик Боллинг. Снимая на ходу очки, он торопливо направился к Маркусу и начал его в чем-то убеждать.

Гиллес тихо спросил Изабель:

— Вам слышно, о чем они говорят?

Но тут же увидел, как Марвин торопливо отстегнул микрофон от воротника рубашки, уронил его вместе с кабелем на пол и отошел с Боллингом в угол лаборатории.

— Вот незадача! — сказал Гиллес.

— Что такое? Что вы имеете в виду?

— Ничего, — ответил Гиллес. — Я… э-э… хм… у меня появилась совершенно идиотская идея. Забудьте, пожалуйста.

Он улыбнулся.

В углу лаборатории Боллинг продолжал в чем-то убеждать Марвина.

6

Вторник, 30 августа 1988 года. Г. предложил поужинать с ним. Завтра мы летим в Белем, оттуда отправимся в девственный лес Альтамира. Кто знает, что нас там ждет? Говорят, там полно змей и ящериц. Вынесем ли мы это? Можно сказать, последний ужин приговоренного к смерти. Интересно, что мне понравится? Что-нибудь настоящее бразильское… В меню пять вариантов блюд. Мы останавливаемся на салате из авокадо — да, не сравнить с любимой провансальской капустой! Потом будут «камарэо кот катупири», гигантские креветки с сыром, но с таким сыром, который можно попробовать только в Бразилии и больше нигде в мире. На десерт сливы в кокосовом молоке. О таком можно только мечтать, ma belle! Я очень люблю поговорить о еде. Признайтесь, вы гурман, говорит он. Вероятно, вы очень любите готовить.

— Это так.

Я должна пойти с ним на ужин хотя бы из патриотических соображений: во Франции производят около четырехсот сортов сыра, но катупири среди них нет. Прекрасная, свежая, как роса, молодая дама с прекрасным, но уже не таким свежим кавалером… Все будут смотреть на нас и завидовать ему (а может быть, и наоборот). И ресторан будет присылать мне катупири в Париж всю оставшуюся жизнь. Мы будем жить в Париже вместе, и я буду для него готовить, и он станет простым обывателем…

О’кей, тогда — вперед на эшафот! Многое в этом мужчине мне нравится: и его самоирония, и его уверенность в себе. С ним можно быть очень серьезной, а можно шутить и дурачиться. Чудесно, говорит он. Одинокий пожилой мужчина будет ждать меня в семь часов вечера в баре.

Когда я появляюсь, он хватается за сердце. Мое платье! Оно такое, что одинокому пожилому мужчине очень трудно устоять. Пожилой одинокий (но весьма ухоженный) мужчина выглядит шикарно. Темно-синий костюм, белая рубашка, синий галстук, седые волосы, смуглое лицо. Когда мы уходим из бара, люди смотрят нам вслед. Это только из-за меня, говорит он. Он бы не смотрел мне вслед! Нет, он побежал бы за мной на край света… или хотя бы до Копакабаны, если бы хватило дыхания.

Скорее во взятый напрокат автомобиль. Улицы, заполненные машинами. Г. предлагает ехать в ресторан «Цезарь» в районе Ипанема, все остальное не годится, говорит он. Не бойтесь. Доверяйте Г. Всегда и вопреки всему. Наверное, следует выпустить плакаты, с его портретом и надписью: «Матери, этому мужчине вы можете доверить своих дочерей!»

Ресторан «Цезарь» на двадцать первом этаже парк-отеля. Метрдотель приветствует нас, как старых знакомых — на самом деле, он старый знакомый Г. Как он сказал мне, он провел в этом отеле половину жизни и фанатично предан ему, как и его друзья — портье, официанты и бармены. Почему бы и нет? И чему фанатично предана я? Странно, Г. кажется полной противоположностью этой открытости и дружелюбию, но тем не менее, все его любят. Кстати, это очень облегчает общение с ним. Он не хвастается, не пытается произвести хорошее впечатление, не задается. Он естественен. И искренне радуется, что его друг метрдотель проводит нас к самому красивому столику — в нише перед большой стеклянной стеной. Хрустальная ваза с орхидеей каттлеа густо-фиолетового цвета. Подозреваю, что Г. уже был здесь недавно — он разыскал эту каттлеа в цветочном магазине и принес сюда, — самую красивую из всех, что были.

Он делает заказ. Салат из авокадо, гигантские креветки со страшно охраняемой тайной сыра катупири, который на самом деле пришлют мне в Париж — охотно и с любовью! Балетные па официантов. Метрдотель смотрит на меня сияющими глазами. Позволительно ли ему говорить комплименты? О, мадемуазель великолепно выглядит! Метрдотель зажигает свечи. Серьезно обсуждаем шампанское «Дом Периньон» урожая 1980 года — впервые пью его после получения диплома, говорю я. Какая неосторожность! Г. быстро объясняет, что он знал об этом и потому…

— Ах, что вы, Г.! Вы с ума сошли!

— Само собой, — отвечает он, — я без ума от вас. Так должно быть, и что в этом дурного?

Потом мы ждем, пока подадут аперитив (Godot, говорит он). Долго смотрим друг на друга в молчании, потом он говорит:

— Прекрасный вид, не правда ли?

— Вид прекрасный, — соглашаюсь я.

Цепочки огней на Преита де Ипанема. Фонари. Мерцание фар в двух потоках автомобилей. Огни кораблей на море — белые, красные, голубые. Все настолько чудесно, что даже кажется пошлым. Хотя что тут пошлого?

Г. снова напоминает мне о моих духах. Очень приятно, что он считает (я тоже так считаю!), что духи «Эменаро» подходят мне лучше всего. Он отлично разбирается в парфюмерии, но вспоминает, как он — специалист! — не узнал духов в лесу, когда мы собирались совершить макумбу… Какой стыд! Прежде с ним такого не случалось. Мы смеемся. Ах, как можно смеяться с мужчиной! И беседовать! И отлично себя чувствовать.

— «Moon River», — говорит он.

— Что?

Пианист играет «Moon River», его любимую песню. Я ведь тоже ее знаю, не так ли? Из фильма «Завтрак у Тиффани», с Одри Хепберн, где ищут кота под дождем… Какая моя любимая песня? «Summertime».

— Ага. Гм. Замечательно…

Через пять минут он просит прощения и исчезает. Появляется вновь. И пианист играет «Summertime». Мою любимую. Значит, он ходил к пианисту.

— Благодарю вас, Г.!

— Не стоит, — отвечает он.

Приносят сухой «Мартини». Он говорит:

— За нас, за то, что мы встретились.

Выпиваем. Что он говорит? Вы — поклонница Эменаро. И не только в парфюмерии. Он знал это уже во «Франкфутер Хоф». Тогда на вас был костюм от Эменаро: темно-серая юбка, узкая в бедрах и расширенная внизу, закрытый жакет в мелкую клетку… Он подробно описывает костюм. Как ему удалось все запомнить? Это верно, я люблю одежду от Эменаро и покупаю то, что могу себе позволить. И он это сразу же заметил? Когда-то давным-давно (он рассказывает мне это, как сказку) он был писателем, а писатель должен замечать многое. Как, например, одеть героиню книги? Поэтому он интересовался модой, следил за ней…

— Да, я сказал это в один из тех вечеров. И совсем не боюсь переиграть. Ей тридцать два, мне шестьдесят три. Итак, я начал с истории писателя. И остановился на том, о чем пишет в дневнике Изабель…

В конце концов, он тоже писатель, говорит Г. Был когда-то. Если он когда-нибудь снова станет писателем, то напишет книгу об этой экспедиции… но он никогда этого не сделает… да и возможность мала… тогда он должен будет рассказать обо всех — хорошо или плохо, — вот как обо мне, например, правда? Хорошо или плохо, отвечаю я. Хорошо или плохо — как его, например?

— Точно так, — говорит он.

Затем снова умолкает. Итак, если он будет писать о ком-то как обо мне, и о таком вечере, как сегодня, — но возможность мала, и он никогда этого не сделает, — тогда он захочет узнать, что это за персонаж, такой как я, надев такое платье, идет с таким персонажем, как он? Но это же само собой разумеется, говорю я. Он достает из кармана блокнот, карандаш, что-то неразборчиво пишет. Итак, мы начали с платья, говорит он. Светло-зеленый шелк, рисунок — мелкие бежевые цветы. Жакетик из коричневого шелка с вытканными цветами же. Широкая лента на бедрах, — какой ширины? Двадцать сантиметров, быстро отвечаю я, щеголиха. Он записывает. Завязана сбоку большим бантом. Его можно повернуть и завязать спереди или на другом боку, когда захочется снять жакетик. И — он бросает взгляд под стол — никаких чулок, коричневые туфли. Конечно, от Эменаро, говорит Г., ни о чем другом не может быть и речи. Со вкусом одетая женщина с голубыми глазами, которые темнеют, совсем как сейчас, и…

— Будет вам!

— …и с коричневой кожаной сумочкой. Сумочка просто очаровывает. Небольшое декольте, на шее, на тонкой золотой цепочке монетка — амулет с тайным значением. Изабель никогда не выдаст этот секрет. Тайна должна оставаться тайной. Изабель и ее тайна… Это всегда означает что-то хорошее в истории, говорит Г.

Официант приносит шампанское, наливает немного в два бокала. Мужчины пробуют, смакуют, кивают головами. Официант наполняет мой бокал и бокал Г. — наполовину. Мы выпиваем, на этот раз — за нас, это мое предложение. Последние капли из своего бокала Г. выливает на пол — для подземных духов, объясняет он. Их мучает жажда, как и тех, в лесу, и если угостить их «Дом Периньон» урожая 1980 года, они обязательно принесут счастье.

Нет, я никогда не выдам ему тайну своей монетки! Впрочем, есть еще одна тайна: то, что случилось со мной в том дремучем лесу во время макумбы, когда можно было загадать любое желание. Я уже положила в нишу сигареты, спички и шнапс, и он наблюдал за мной, я заметила это краем глаза. О, у меня было много желаний, но надо было подумать о чем-то необычном, о том, что я сама себе запретила и что мешало мне пожелать для себя чего-то еще. Этим необычным было то, что я вдруг ясно поняла: Г., с которым я и поговорить-то толком не успела, произвел на меня очень большое впечатление. Когда тебе уже тридцать два, ты испытала в жизни несколько приключений… но я никогда прежде не встречала мужчины, который так притягивал бы меня к себе, вселял такую надежду и радость, как Г. Откуда это? Почему? Вот о чем я думала там, в лесу, совершенно сбитая с толку. «И так все началось, мои дорогие, и так все началось» (Киплинг).

В этот вечер в ресторане «Цезарь» я очень много рассказывала о себе — я не была такой никогда в жизни. Я всегда была благодарной слушательницей, которая молчит, сдерживая собственные чувства и переживания. Вся моя жизнь — сдержанность и сокрытие чувств. Но только не в этот вечер! И конечно, мне в голову пришла навязчивая идея!

Ах да, ее навязчивая идея!

Она говорила, что связана условностями. Верила, что когда-нибудь мы все от них избавимся. Но верила и в то, что человек не должен судить время, в котором живет. Это невозможно. Только будущее может судить прошлое. «Наше время ушло», — как часто мы это слышим! Нет, так не должно быть, думала Изабель. Иначе что такое жизнь, все знания и размышления? Падающая звезда, одна во Вселенной, которая вспыхивает, пролетая, на долю секунды — и нет ее. Конечно, каждый хочет судить обо всем по-своему, — но как это возможно? Что мы знаем? Ничего, абсолютно ничего. Как мы живем? Как сумасшедшие захватчики времени, не понимая, что история бесконечна в обоих направлениях — и в будущее, и в прошлое.

Ее идея-фикс заключалась в следующем. Летом она всегда выезжала с родителями в городок Божене на Луаре, под Орлеан. И старые крестьянки наболтали ей, что когда все женщины начнут носить брюки, а Луара потечет вспять, — наступит конец света.

— Что-что? — переспросил я. — Женщины начнут носить брюки — и тут же наступит конец света? Мадемуазель совсем не считается с эмансипацией. Никогда бы не подумал, удивительно…

— Послушайте, — воскликнула Изабель, — это говорят крестьяне,старые крестьяне из Божене. И это всего лишь один пример, но не делайте вид, что вы не понимаете, — она чуть захмелела, но была само достоинство. — Когда женщины носят брюки, то в глазах крестьян — в глазах крестьян! — они больше не выполняют предназначение, данное им от природы; когда на реках образуются такие заторы, что вода течет вспять — мы же можем это себе представить, не правда ли? — вот тогда и настанет конец света. Мы живем в непрерывном времени. А время — еще не значит История. Изучение и исследование истории еще никогда ни к чему не приводили. Но время… Интересно, почему не существует психологического исследования времени? — внезапно спросила она.

Психоистория? Это было бы интересно! Изучать не достижения, а причины достижений. Можно сказать: когда вы делаете что-либо по тем или иным причинам (или не делаете по тем или иным причинам), то можно уверенно спрогнозировать результат. С тех пор, как она вспомнила пророчество старых крестьянок, она не расстается с мыслью о психоисследовании времени. Изучить, как шло время до сих пор, в каких ритмах, какие волны и впадины его качали, чтобы пришли и наши катастрофические дни. И сравнить с тем, как поздно мы узнали об этих днях. Тогда можно было бы сказать: это произошло — тогда это произойдет. А вот это и это совершать запрещается, иначе мы все погибнем.

И, может быть, тогда мы не будем больше «падающими звездами». И тогда получим право в нашем времени судить наше время.

Изабель говорила об этом, и вот что написано в ее дневнике…

Вот так неожиданно, с помощью шампанского вы подвели меня к тому, что я должна прочитать доклад на тему, Г.! А вы поистине коварны!

— А вы поистине прекрасны, — отвечает он.

— Прекратите.

— Я еще не начинал. Умные женщины всегда носят с собой всякие хитрые вещи. Например, большую английскую булавку. Уверен, что и вы носите с собой английскую булавку, моя прелесть!

— Да, — смущенно отвечаю я. — Откуда вы знаете?

Он берет фиолетовую орхидею.

— Если это доставит вам удовольствие, мсье…

Да, и так все началось, мои дорогие, и так все началось…

Позже, два часа ночи, наша гостиница. Он проводил меня до двери номера, поцеловал руку, спросил, позволю ли я поцеловать себя в щеку. Я позволяю и сама целую его в щеку. Он дожидается, пока я вхожу в номер и запираю за собой дверь. Ставлю орхидею в бокал с водой. В прихожей на столике — нагромождение маленьких коробочек. Каждая обернута в бумагу разного цвета и перетянута золотой ленточкой. Уф! Выпито слишком много! Но коробочки вполне реальны, и я в своем вечернем платье сажусь к столику и начинаю их пересчитывать. Девять штук. Иду в ванную комнату и маникюрными ножницами разрезаю ленточки, разворачиваю оберточную бумагу. Много косметики — исключительно от Эменаро. Большой флакон духов, большой флакон туалетной воды. (оба — с пульверизаторами), спрей для тела (без фреона — написано на упаковке), мыло, крем для тела, лосьон для тела… И я сижу, уставившись на эти коробочки, как та старуха из Ветхого завета, которой было запрещено оборачиваться, а она обернулась, сижу перед этими коробочками и баночками — и, наконец, смеюсь и звоню Г. Он сразу же берет трубку.

— Г., вы сошли с ума, вы просто сошли с ума!

— Думаю, что сегодня вечером мы оба сошли с ума. А разве мадемуазель обрадовалась бы больше, если бы я был нормальным?

— О нет, только не это!

— О ла-ла!

— И все эти штучки от Эменаро я возьму с собой завтра в дремучий лес — как вам это?

— Во всяком случае, духи и туалетную воду — наверняка. Они нужны нам в первую очередь. Все остальное останется у старшего портье Кариоки Парнаса, моего старого друга. Перед возвращением в Европу заедем в Рио еще раз и заберем все.

— Когда вы все это купили, Г.?

— Сегодня после обеда, когда покупал орхидею. Это почти полная косметическая линия от Эменаро, девушка в магазине дала мне список.

— И упаковала все в красивые коробочки?

— Я распорядился, мадемуазель…

— Ну, я… я… Благодарю вас, мсье.

— Благодарить должен я, мадемуазель. За то, что вы есть. Спокойной ночи. Погодите! Вы знаете, что защитники окружающей среды не принимают ванны, поэтому пены для ванн нет. Принимайте душ с гелем для душа и ради бога, не забывайте после этого использовать лосьон для тела!

— Я в точности исполню это, мсье.

— Ах, чуть не забыл самое главное!

— Самое главное?

— У девушки в магазине был только маленький флакончик духов объемом пятнадцать миллилитров. Завтра утром она принесет в гостиницу тридцатимиллилитровый флакон. Нам нужен запас. Спокойной ночи, прекрасная дама с загадочной монеткой на шее.

— Доброй ночи, — говорю я, кладу трубку и сразу же отправляюсь в душ. И открываю крышку флакона. И вдыхаю аромат Эменаро, прежде чем раздеться. И все так невозможно, безрассудно и чудесно…

7

— Энергия? — кричала индианка с длинными волосами, замотанными в пучок и украшенными разноцветными перьями, и в изношенной рубахе. — Энергия? Что такое энергия? Мне это не нужно.

Она подскочила и высоко вскинула руку с зажатым в ней мачете. И так пробилась к помосту, к Жозе Мунитцу, который попытался испуганно отшатнуться, но не смог. Со всех сторон его окружала плотная стена народа: телохранители, репортеры, полицейские, индейцы и добрая дюжина съемочных групп. Старая индианка неистовствовала. Тяжелый нож свистел в опасной близости от головы охваченного ужасом Мунитца. В городском зале Альтамира бушевала толпа. Вспыхнули прожектора, работали все камеры — и «Бетакам» Бернда Экланда среди них.

— Святая Мария, Матерь Божия! — стонал он. — Пусть она подольше машет ножом над его черепушкой… пусть не прекращает!

Рядом с ним стояли Кати Рааль, Маркус Марвин, Питер Боллинг, Изабель Деламар, Бруно Гонсалес и Филипп Гиллес. Они, не отрываясь, смотрели на помост. Жозе Мунитц, начальник отдела планирования в энергетическом гиганте «Электронорте», был смертельно бледен. Начальство направило его сюда, в это захолустье, чтобы он объяснил индейцам, почему река Ксингу должна затопить их земли, почему им необходимо переселиться отсюда в другие места, чтобы он объяснил, что на реке Ксингу, именно здесь собираются строить самую большую гидроэлектростанцию в мире. Сейчас Мунитца терзал смертельный ужас. Горячая влага текла по его ногам прямо в ботинки.

— Хе, хе, хе! Хо, хо, хо! — ритмично скандировали почти триста украшенных перьями индейцев с метровыми копьями, заканчивающимися металлическими наконечниками, — и еще больше раззадоривали женщину, размахивающую огромным ножом на волосок от головы Мунитца. Гнев ослепил ее, потому что она знала то, что знали все индейцы: они давно преданы и забыты.

На улице было тридцать пять градусов жары, в зале — гораздо жарче. Питер Боллинг, белый, как мел, прислонился к Марвину, затем пробрался на воздух и намертво приник губами к флакону, который всегда носил с собой. Средство против астмы помогло, но не сильно. Воздух почти плавился. Все мужчины были обнажены до трусов или шорт, женщины — в шортах и футболках. Пот градом катился по лицам. Экланд едва удерживал влажными руками «Бетакам». Белая футболка Изабель прилипла к телу, и женщина казалась обнаженной.

— Если вы его убьете, — бормотала Изабель, — если вы его убьете…

— Черт подери, пусть уж она сделает это, — раздраженно бросил Экланд. — Ну, старуха, валяй!

Жозе Мунитц замер с выпученными от страха глазами. Его подвел не только ослабевший мочевой пузырь, но и прямая кишка — и все стоявшие рядом это почувствовали. Директор отдела планирования фирмы «Электронорте» с перепугу наложил в штаны.

— Убийца! — кричала старая индианка, и мачете свистел в воздухе — влево-вправо, влево-вправо. — Убийца, убийца, убийца!

— Хо, хо, хо! Хе, хе, хе! — ревели индейцы и притоптывали в такт босыми ногами, трясли копьями. Световые лучи прожекторов пронизывали загустевший от жары воздух.

— Прочь! Прекрати! Прочь! — зарычал Паулино Пайакан, вождь племени кайапо. Он вошел в зал в сопровождении трехсот воинов и сразу кинулся к взбешенной женщине, которая уже колотила тупой стороной клинка по щекам Мунитца. — Хватит Карка! Хватит! Прекрати!

Внезапно стало очень тихо, а затем люди ринулись на свежий воздух. Те, кто только что раззадоривал индианку, молчали. Внезапно каждый осознал, что только что едва не стал свидетелем убийства. Вождь отшвырнул женщину в сторону, она зашаталась, упала и осталась лежать на земле. Слезы хлынули из ее глаз, а через несколько мгновений она забилась в истерике. Все отодвинулись.

— У нас еще есть пленка? — спросил Марвин Экланда. — Вот будет незадача, если придется сейчас менять кассету.

— Пять минут, — отозвался Экланд, а взмокшая Кати уже стояла рядом с новой кассетой наготове.

Вождь Паулино Пайакан умудрился пригласить на пятидневный конгресс журналистов со всего мира — чтобы все узнали, что природа здесь будет уничтожена, индейцы изгнаны, а вместо них начнется реализация самого бессмысленного проекта века.

Корреспонденты информационных агентств, репортеры крупных газет и радиостанций, фоторепортеры, съемочные группы — всего более ста человек — притащили с собой в девственный лес фотоаппараты, телекамеры и лэптопы. Хотя многие из журналистов не решились бы передать ни одного протеста индейцев. На это не решились бы и полдюжины из собравшихся. Но строительство самой крупной гидроэлектростанции в мире было напрямую связано с именитыми политиками и крупными банками многих стран. На карте стояли борьба за мировое господство между Востоком и Западом и миллиарды долларов, речь шла о международных организациях, утративших влияние, о коррупции и грандиозных экономических скандалах. Поэтому и только поэтому джунгли подверглись нашествию репортеров. Протестующие индейцы сами по себе не представляли ни малейшего интереса для средств массовой информации…

Четверть часа назад Жозе Мунитц еще улыбался судорожно и напряженно, старательно отводя глаза. Но вскоре он уже на чем свет стоит клял своих боссов, пославших его сюда, чтобы он попытался убедить этот сброд и расхваливал то, что здесь должно быть построено. Свиньи, проклятые свиньи, думал Мунитц. Вы сидите на своих дорогих виллах со своими дорогими шлюхами, у вас работают кондиционеры, ваши напитки холодны, как лед, жизнь поднимается на новую ступень, а вы наблюдаете за этим, откинувшись на спинки кресел, любуетесь на фотографии своих шлюх, прежде чем удовлетворить с этими шлюхами свою похоть. А меня всегда посылают туда, где страшнее всего, думал Мунитц.

Вождь Пайакан обеспечил конгрессу достойную подготовку. Прежде чем Мунитц успел разъяснить собравшимся, насколько успешным и благодатным для всех будет план «2010», благодаря которому Альтамира, забытая богом дыра, превратится в центр мировой гидроэнергетики, прежде чем он успел сказать, что гидроэлектростанция будет производить одиннадцать тысяч мегаватт электроэнергии, почти в десять раз больше, чем любая атомная станция, прежде чем он все это успел, воины начали свое выступление. На них были только головные уборы из перьев и спортивные трусы, но у каждого были дротик, копье и лук со стрелами. Они начали пританцовывать и ритмично выкрикивать:

— Хе, хе! Хо, хо! Хе, хе! Хо, хо!

А потом двинулись на Мунитца как будто в атаку. И Пайакан сказал, и Изабель перевела:

— Знаете ли вы, что такое kararao? Это слово означает, ни много, ни мало: Мы объявляем вам войну. Да, мы объявляем войну! Досточтимый сеньор Вандерман де Оливера Круз, председатель и правитель достойного уважения общества крупных землевладельцев, сказал: «Триста индейцев не должны стоять на пути прогресса!» Другими словами, все мы здесь — кандидаты в покойники. И это не преувеличение. Триумфальное шествие цивилизации смогли пережить лишь двадцать тысяч из десяти миллионов индейцев! — Рев. — В барах этого города после третьей кайпирниха, которую кто-либо выпивает, говорят: «За тех немногих, во главе которых стоит вождь Пайакан». Законы здесь ничего не значат. В Альтамиру не приходят газеты. У кого есть хоть какое-то имущество, нанимают охранников. — Рев. Включены все телекамеры. Постоянно мелькают вспышки фотоаппаратов. — Мы стоим на пути прогресса досточтимого общества, братья и сестры! Нас надо расстрелять, отравить, убить, повесить, мы должны быть изгнаны — ради прогресса крупных землевладельцев. Но я клянусь здесь, в присутствии журналистов из многих стран: мы не покинем своей земли! И если строительство плотины начнется, то лучше мы умрем здесь, чем где-либо еще!

Духота, крики и грохот барабанов были невыносимы. Ослабев, Изабель пошатнулась и упала на грудь Боллингу. Он подхватил ее и с волнением ощутил ее тело.

— Изабель!

Она очнулась и потрясла головой.

— Все прошло. Все в порядке. Душно здесь, правда?

Он провел влажным платком по ее шее, груди.

— Не надо…

— Я вытру пот.

— Пожалуйста, не надо!

Она отстранилась. Боллинг с трудом перевел дыхание.

— Хе, хе, хе! Хо, хо, хо! — три сотни воинов топали, размахивая копьями, потрясая луками и стрелами, строили чудовищные гримасы, приплясывали.

Марвин заговорил в микрофон:

— В Альтамире собираются построить гигантскую электростанцию. В результате здесь появится озеро площадью в тысячу двести квадратных километров, — немного подумав, он продолжил, — в два раза больше, чем Бодензее. А это — страна индейцев. Это влажный тропический лес, который тоже окажется под водой.

— Финиш, — сказал Экланд.

— Что?

Марвин посмотрел на него.

— Кассета закончилась.

Камера была укреплена на штативе. Хохотушка Кати молниеносно вставила новую кассету. Она ежесекундно боялась упасть в обморок, но все же заставляла себя улыбаться, уверенно нажимать на кнопки своих приборов и следить за колебаниями стрелки на шкале. Из-под ее наушников по щекам катились струйки пота.

— Готово! — крикнул Экланд. — Продолжай, Маркус!

— Минутку! — крикнула Кати.

Она быстро написала что-то на листе бумаги и показала в камеру:

АЛЬТАМИРА III/ГОРОДСКОЙ ЗАЛ.

— Звук? — спросил Экланд.

— Идет! — ответила Кати.

— Поехали!

Маркус Марвин продолжил:

— Чтобы выразить свой протест против строительства плотины, в Альтамиру пришли не только индейцы кайапо. Приехали защитники окружающей среды из Бразилии, — Бруно развернул камеру и взял крупным планом Бруно Гонсалеса, — из Северной Америки, Азии, Европы. Приехал известный британский поп-певец Стинг, чтобы сказать вместе с бразильскими, мексиканскими и североамериканскими индейцами: «Если влажные леса погибнут, это нанесет вред и моей стране!» Выключите, пожалуйста, камеру… На вашем канале есть записи Стинга?

— Полно, — ответил Экланд.

— И о его музыке?

— Очень много.

— Отлично. Вставим в материал.

Тихий Гонсалес что-то нацарапал на клочке бумаги и показал Марвину. «Hello», — прочитал Марвин и сделал знак Экланду. «Бетакам» заработал вновь. Марвин продолжал:

— Нас ждал не самый сердечный прием. Незадолго до начала конгресса губернатор штата Пара заявил: «Приезжают демагоги из Швеции, Югославии и Болгарии и собираются помешать прогрессу нашей страны». А для защитников окружающей среды из Северной Америки у него нашлись такие слова: «Вы же специалисты по уничтожению индейцев!»

Это было двадцать минут назад.

Едва вождь Паулино Пайакан оттащил от Жозе Мунитца беснующуюся старуху с мачете и сказал несколько фраз, с улицы донесся невообразимый шум.

— Пойдемте, посмотрим, что там! — предложил Экланд.

Вдвоем с Кати они сняли камеру со штатива, Экланд водрузил ее на плечо и начал пробиваться к выходу, за ним — все остальные.

— Подожди-ка, дружище! — крикнула в спину Экланда Кати, руки которой были заняты проводами и приборами. — Женщина в моем возрасте — не скорый поезд.

Она раздраженно прикрепила микрофоны и прицепила кабель на увешанный аккумуляторами ковбойский ремень Бернда. Камера была тяжелой, пояс тоже, Экланд был слишком возбужден — и слишком профессионален, чтобы сейчас обращать внимание на боль. Он снимал ревущую, поющую, танцующую массу народа.

— Выясни, кто это! — крикнул Марвин.

Изабель убежала и тут же вернулась обратно:

— Демонстрация крупных землевладельцев. Правых радикалов. Umiau Democrática Ruralista, UDR. Вот, я записала, подчеркнуты слоги, на которых надо делать ударение.

Пастухи-гаучо, словно на параде, поднимали лошадей на дыбы. Один за другим последовали залпы выстрелов. Весь город вышел на улицы — в тридцатипятиградусную жару. Сигналили сотни автомобильных клаксонов. Подъезжали все новые машины — дорожностроительные, для перевозки скота. Адская жара, адский шум — это был ад.

Экланд с искаженным мучительной гримасой лицом держал камеру на плече и снимал, снимал, — забыв о болях, о последнем отпущенном ему врачами годе.

— Давай, давай, давай! — машинально повторял он.

Море транспарантов — он заснял их.

— Изабель, переведи, пожалуйста, что на них написано!

Молодая женщина заговорила в микрофон:

— Мы производим четыре тонны кофе в год! Мы откармливаем тысячу голов крупного рогатого скота и пятьсот свиней — поэтому нам нужна энергия! Атомной энергии — нет! Энергии воды — да! Эта страна наша! Бразилия — для бразильцев!

Подъехали тяжелые грузовики.

— Что это? — крикнул Марвин.

Изабель прочитала:

— Вывоз мусора… Мусоровозы.

— А они-то зачем крупным землевладельцам? И компании «Электронорте»?

— Им заплатили, — пояснил Бруно Гонсалес, и Изабель перевела. — И гаучо, и все остальные подкуплены.

— А вон еще один транспарант, — указала Изабель. Ее маленькая грудь была облеплена влажной от пота футболкой, и Боллинг не отрывал от нее взгляда из-за запотевших очков. — «Мы за экологию — с прогрессом и энергией!»

Марвин повторил эти слова в камеру.

— Это все сильнее напоминает карнавал… Гаучо избивают защитников окружающей среды и журналистов… — он отступил в сторону, Экланд снял сцену избиения.

Марвин продолжал:

— Всадники приближаются… строительные машины тоже… В руках у водителей велосипедные цепи и монтировки… Вой сирены — это машина скорой помощи… отсюда не видно… не может проехать. Бегут два врача… одного сбивают с ног…

В кузовах грузовиков танцевали жители Альтамиры — как на настоящем карнавале. Многие были пьяны. Жара, духота, алкоголь, одни и те же лозунги, которые хором ревет толпа. Изабель, едва дыша, переводила:

— Энергия! Гринго, вон из страны! Энергия! Иностранцы, вон из страны!

Киногруппу окружили местные жители: искаженные ненавистью лица, раззявленные в крике рты, угрожающие жесты.

— Беднейшие из бедных представляют интересы крупных землевладельцев и энергетического гиганта «Электронорте», — говорил в микрофон Марвин, зажатый со всех сторон. Толкали всех, не трогали только здоровяка Экланда. — Они ввязываются в драки с защитниками окружающей среды, избивают репортеров — всего за несколько крузейро.

Рядом произнес неразборчивую фразу американский фотограф, и громила-оборванец угрожающе рявкнул что-то.

— Что он говорит? — спросил фотограф у Изабель.

— Он говорит, что вы должны разговаривать по-португальски.

Оборванец закричал на Марвина.

— Чего он хочет, Изабель?

— Спрашивает, почему вы не даете ему идти в ногу с прогрессом.

Прежде чем Марвин ответил, гаучо, подскакавший на лошади, ударил его дубинкой по голове. Марвин вскрикнул, схватился за голову. Потекла кровь. Экланд снимал, как он падает на землю. Кадры, думал Экланд, кадры, кадры, кадры!

— Уходим! Немедленно!

Это кричал доктор Гонсалес. Они с Гиллесом помогли Марвину подняться. Остальные торопливо свертывали оборудование. Вокруг бушевала драка. Гремела музыка из открытых окон автомашин. В кузовах грузовиков люди по-прежнему танцевали и пели, выкрикивая нестройно:

— Энергия! Энергия! Гринго, вон из страны! Гринго, вон из страны!

— За мной, идите за мной! — скомандовал обычно мягкий Бруно Гонсалес.

Он нагнул голову и решительно прокладывал путь себе и остальным через беснующуюся, визжащую толпу пьяных, одуревших от жары людей, раздавая удары направо и налево. За ним неуверенно пробирались остальные. Кровь стекала по лицу Марвина и капала на грязный тротуар. Так они выбрались к пустырю, где был пункт первой медицинской помощи. Здесь уже собрались около пятидесяти раненых. Экланд встретил коллег с иностранных телеканалов, фотографов, репортеров. Среди них было немало женщин.

Дезинфицируя рану Марвина и накладывая повязку, доктор быстро говорил что-то по-португальски. Изабель, устало сев прямо на пол, переводила:

— Зачем вы пришли сюда? Разве вы натворили недостаточно бед? Половине страны жрать нечего! Все, все, что мы производим, вывозится на экспорт. Так ответьте, почему это все происходит. Почему для строительства электростанций и крупных ферм вырубают влажные леса? Почему разбазариваются недра? Это же вы все начали, а мы от всего этого задыхаемся! Только проценты по внешнему долгу составляют восемнадцать миллиардов долларов в год! Восемнадцать миллиардов долларов! Благородная идея защиты природы… Индейцы… Дерьмо, все дерьмо! Кто становится богаче, сильнее, кто правит? Ваши банки! Ваши концерны! Фирмы «Шелл», «Тексако» и «Эксон»! И не спорьте.

Марвин до крови закусил губу.

Бруно Гонсалес сел рядом с Изабель. Под грохот выстрелов, вой сирен, крики и музыку он сказал с робкой улыбкой:

— Я давно хотел сказать… Моя жена ждет ребенка.

— Это замечательно, доктор Гонсалес! — ответила Изабель.

— Она сказала мне об этом перед нашим отлетом сюда. Сначала я был… ну, очень смущен… меня мучили сомнения. Но потом… — он запнулся, а вой, крики и музыка не прекращались, — потом, и особенно здесь, в этом хаосе… Это полное сумасшествие, правда? Я думаю… я смирился с тем, что у нас будет ребенок, — он снова улыбнулся. — Больше того, сейчас я даже рад этому.

Он встал и исчез среди гор мусора, как будто устыдившись собственной откровенности.

Марвин лежал в старой машине скорой помощи, которая мчалась по городу. Водитель был навеселе и пел. Гонсалес и Боллинг сидели рядом с ним. Изабель и Гиллес пристроились напротив Марвина и следили, чтобы он не упал. Врач, наложивший повязку, настоял на отправке в больницу. Марвин был в бешенстве. У него очень кружилась и болела голова. Бернд и Кати едут впереди нас, думал он. Экланд хочет заснять беспорядки в городе. Они едут в «Лендровере», который мы прихватили из Белема, «лендровер», снова подумал он, «лендровер»? Ни о чем другом не могу думать, черт возьми! «Лендровер». Я однажды ехал на таком. Трясло так же, как в этой «скорой помощи», — не улица, а чисто поле! И наконец он вспомнил, и с облегчением закрыл глаза. Это был «лендровер» фермера Рэя Эванса и поле, на котором паслись изуродованные коровы, возле атомной резервации Ханворда, в штате Вашингтон. Я должен снова туда поехать, подумал Марвин. Это тоже наш материал. С этого вообще надо было начинать. Надо спешить. Еще так много… так много… Господи Иисусе, прекрати эту боль! Нет Иисуса…

Пьяный водитель несся на всех парах мимо великолепной резиденции епископа. Единственное, что здесь прекрасного, подумал Гонсалес. Впрочем, есть еще две дюжины гостиниц, в большинстве своем — с сомнительной репутацией, с одной кроватью или с парой крючков для подвесной койки в дырах, которые именуются «номерами». Магазины с раздвижными дверями и вывески «Compro seu ouro» — «Я покупаю ваше золото». Два борделя и множество проституток «по вызову». Настоящий город старателей. Больница наверняка переполнена и небезопасна. На больничной койке запросто может оказаться кто-нибудь с автоматом — это обыденное явление. Убийство гражданина среднего класса, думал Гонсалес, чрезвычайно дешево и общедоступно. Там, на той стороне, в Колумбии, самые лучшие убийцы. И самые дешевые. Полицейские исследования утверждают, что в последнее время цены резко упали, и на колумбийском «черном рынке» полным-полно простаивающих без работы высококлассных киллеров. «Великолепные», «Белые перчатки», «Чайки», «Кусочки сыра», «Взбитые сливки» — банды с такими романтическими названиями обеспечивают безопасность колумбийских наркоторговцев. Здесь же находят охранников крупные землевладельцы. Силы безопасности, телохранители, киллеры почти всегда вербуются в Колумбии.

За окнами промелькнул мотель «Поцелуй меня», тот из борделей, что был поприличнее и обслуживал торговцев золотом и иностранных инженеров. Затем мимо пронеслись десятка четыре великолепных вилл — под непременным и постоянным видеоконтролем. Затем — несколько сотен потрепанных хижин, церковь, большой рынок, порномагазин, гостиница, снова гостиница, церковь, еще церковь… Водитель затормозил, и в этот момент Гонсалес подумал: «Может быть, на месте окажется Эрнесто Гайзель, врач, с которым мы разговаривали по телефону на перевязочном пункте?» Гонсалес выскочил из машины и остановился перед больницей «Сердца Пресвятой девы Марии».

— Выходите вместе с гринго! — обратился водитель к Гонсалесу. — Помогите мне.

Он распахнул задние двери. Изабель и Гиллес едва уложили Марвина на носилки. Он отчаянно чертыхался. Гонсалес и водитель вытащили носилки из машины, а Гиллес помог выбраться Изабель. Он приподнял ее, и сердце его заколотилось: таким грациозным и изящным было ее тело, и таким легким.

— Рентген, — сказал им мужчина в грязном белом халате на втором этаже больницы, в грязном коридоре, битком набитым ранеными.

В этот момент подоспела Кати. Экланд чуть задержался, чтобы заправить «лендровер».

— Ни за что! — ответил Марвин. — Переведите ему, Изабель!

— Скажите ему, чтобы не устраивал сцен, — с досадой ответил рентгенолог Эрнесто Гайзель. Трехдневная щетина покрывала его щеки, лицо было серым от усталости, глаза воспалены. — Сеньор видит, что тут творится. Этот проклятый конгресс только начал работу, а мы уже сбиваемся с ног. Переведите, пожалуйста, сеньора.

Изабель перевела.

— Об этом не может быть и речи, — ответил Марвин. Изабель перевела.

— Возражения не принимаются, — отрезал доктор Гайзель.

— Нет, — уперся Марвин. — Я не хочу. Я слышал, что у вас пациентов расстреливают. Я не доверяю больнице «Сердца Пресвятой Девы Марии» в Альтамире.

— Он на самом деле не хочет, — подтвердила Изабель доктору.

— Что он сказал о Пресвятой Деве Марии? — поинтересовался Гайзель. Он выглядел измученным и едва держался на ногах.

— Он отказывается от пребывания в больнице.

— Тогда он сдохнет, — вспылил доктор Гайзель. Внизу завывали сирены, все громче и громче, пока вдруг внезапно не замолкли. — Воспаление. Рецидив. И смерть.

— Надо сделать рентген, — сказала Изабель Марвину. — Доктор прав. Риск слишком велик. Будь же благоразумным, Марвин! Мы пойдем с тобой.

— Они убьют меня. Теперь они знают, кто я. Они пришлют в клинику убийц, — ответил Марвин. — У этого парня задание убить меня. А где проще всего убить человека? В больнице. Я не хочу проверять это на собственной шкуре. Достаточно воздушного пузырька в шприце — и все. Здесь полно киллеров с дипломами о высшем образовании. Я все знаю. Гонсалес мне рассказал.

— Что он говорит? — неприязненно поинтересовался усталый врач.

— Он боится.

— Боится? Это смешно.

— Я тоже боюсь, — сказала Изабель.

— Даю вам честное благородное слово, что ничего не случится. Я ручаюсь за его безопасность. Переведите, пожалуйста, сеньора.

Изабель перевела. Марвин с ненавистью посмотрел на Гайзеля.

— Скажи ему, куда он может запихнуть свою безопасность.

— У него сильно болит голова, — перевела Изабель.

— Естественно, — доктор Гайзель опустился на табурет и тут же поднялся. — Если присяду, засну, — пояснил он. — Говорю в последний раз: мужчине сделают рентген. Необходимо посмотреть, нет ли у него кровоизлияния в мозг, не приведет ли оно к повышенному внутричерепному давлению, к гематоме… — он продолжал сыпать терминами и названиями болезней. Изабель, запнувшись на несколько минут, продолжила переводить дословно, и врач закончил:

— …и в результате вы можете ослепнуть, оглохнуть, сойти с ума и умереть. Вы этого хотите?

— Да, — ответил взмокший — как, впрочем, и все остальные — Марвин. — Да, я этого хочу. Я страстно желаю стать слепым, глухим, слабоумным и подохнуть от ужасных болей. Ненавижу идиотские вопросы! Ладно, тащите меня туда.

Гонсалес и Боллинг внесли Марвина в рентгеновский кабинет и ни на секунду не оставляли его одного. Аппарат, делавший снимок, был — как это явствовало из маленькой позеленевшей пластинки на корпусе — изготовлен фирмой «Жозеф Хеменер и сыновья» в Манхайме в 1937 году.

Потом им пришлось долго ждать в большом, забитом людьми помещении, пока снимки будут готовы. Через час ожидания Боллинг заявил, что должен немедленно выйти, иначе его стошнит.

— Мне тоже плохо, — шепнула Кати Изабель.

Она вышла следом за Боллингом на улицу и глубоко вздохнула. Ей стало немного легче. И вдруг она с изумлением заметила, что Боллинг, жаловавшийся на нестерпимую тошноту, быстро двинулся по внешней лестнице к телефонной станции, причем явно спешил. Кати забеспокоилась и осторожно пошла за химиком, стараясь, чтобы он ее не заметил. Но он ни разу не обернулся.

На телефонной станции работали три девушки. Кати пристроилась за колонной и прислушалась:

— Speak English?[7] — спросил Боллинг.

— A little,[8] — ответила одна девушка.

— Мне нужно срочно позвонить, — сказал Боллинг по-английски. — Срочно. Молния. Назовите это как угодно. С Гамбургом.

— Что?

— Гамбург. Большой город в Германии. Западной Германии. Гамбурго.

— Связь только через Белем. Надо делать заказ и придется ждать.

— Как можно быстрее, — сказал Боллинг и положил перед девушкой десятидолларовую купюру.

— Как можно быстрее, — согласилась девушка и одарила его сияющим взглядом, — номер, пожалуйста.

Боллинг продиктовал номер, и Кати за колонной записала его. Девушка связалась с Белемом.

— Подождите пять минут. Пожалуйста, предоплата. Сто долларов. Положите их сюда. Таковы правила. Иначе звонить нельзя. Потом посчитаем.

Связь была установлена через шесть минут.

— Третья кабинка. Первая и вторая не работают.

— Но у кабинки нет двери!

— И что тут такого? — искренне удивилась девушка. — У меня на связи Гамбург. Вы будете говорить?

Боллинг вошел в кабинку без двери и снял трубку с допотопного аппарата на стене.

Кати подалась вперед и обратилась в слух. Она услышала, как Боллинг назвал себя, а затем заговорил:

— Господин Йошка Циннер! Быстрее, растяпа!

Йошка Циннер, ошеломленно подумала Кати, наш продюсер с гениальными идеями. При чем тут Йошка Циннер?

— Циннер? — раздраженно заговорил Боллинг. — Мы в Альтамире… в клинике… Марвину делали рентген… видимо, сотрясение мозга… Если где и лишать человека жизни, то только здесь… Нужно срочно…

В этот момент на станцию прибежали два врача, один из них на полном ходу врезался в Кати.

— А вы что тут делаете?

— Хочу позвонить.

Боллинг продолжал говорить, но Кати уже ничего не могла разобрать.

— Телефоны сейчас только для врачей! — заорал врач. Его напарник спрашивал девушку за стойкой:

— Этот, в будке, он что — врач?

— Сейчас разберемся, — сказал первый. — Только этих проклятых гринго нам не хватало.

Он кинулся к Боллингу и за шиворот выволок его из будки. Тот отбивался, но второй врач уже выдернул трубку из его рук.

— Катитесь отсюда, или я вызову полицию! — кричал первый. — Нам нужен телефон. Если этот чертов вертолет с этими чертовыми кислородными баллонами не прилетит, вы же все перемрете!

Боллинг остановился перед второй будкой. Второй врач набирал номер. Химик постоял и двинулся со станции. Кати ринулась вверх по лестнице, назад, в большой зал, где лежал Марвин.

Врач подошел к носилкам Марвина только через два часа.

— Банкуэро, — представился он. — Доктор Банкуэро.

— А где доктор Гайзель? — спросил Боллинг, вернувшийся сразу вслед за Кати. Изабель перевела.

— Он на операции. Сеньору Марвину крупно повезло. Легкое сотрясение мозга. Четыре дня строжайшего постельного режима. Каждый вечер я буду вас навещать. Гонорар потом.

— Нам нужна сиделка, — сказал Гонсалес. — Нет, две сиделки: дневная и ночная. Круглые сутки.

— Точно, — подтвердил Боллинг. — На целые сутки. В такой обстановочке это необходимо.

Ну и ну, подумала Кати.

— Вы тоже так считаете? — спросила она химика, который смотрел на Изабель.

— Разумеется. Тотчас же. И на столько, на сколько это потребуется.

— Бред! — яростно фыркнул Марвин.

— Заткнись! — ответил Боллинг. — Ты не знаешь, что тут происходит.

Что происходит? Что с Боллингом? Зачем он звонил Циннеру? Что тут разыгрывается?

— Мы настаиваем на присутствии сиделки, — заявил Боллинг. И попросил Изабель: — Узнайте, пожалуйста, сколько будет стоить круглосуточная сиделка?

— Он сказал, четыре дня в постели? — бушевал Марвин.

— Успокойся, — ответил Боллинг.

— Да об этом речи быть не может!

Марвин застонал от боли.

— Может. Очень даже может. Изабель, узнайте, пожалуйста.

Изабель спросила и перевела ответ:

— Пятьсот. За обоих. Разумеется, вооруженных.

— Непременно вооруженных, — подтвердил Боллинг. И, уловив пристальный взгляд Гонсалеса, спросил:

— Почему вы на меня так смотрите?

— У вас красивые глаза, — ответил Гонсалес.

— Вы мне льстите…

— Не волнуйтесь, а радуйтесь, — сказал Банкуэро. — Здесь так.

— Так-то так, — согласился Гонсалес, — но пятьсот — слишком много.

— Четыре дня! — возразил Банкуэро.

— Он ненормальный, — сказал Боллинг. Изабель быстро перевела.

— Не договоримся. Его гонорар — двести долларов.

— С гонораром все в порядке, — сказал Гонсалес. — Но никаких пятисот долларов за сиделок!

— Тогда обследование и рентген прошли впустую, — сказал Банкуэро. — Пятьсот за двух сиделок — специальная цена. Очень мало. Потому что сеньор Марвин — немец. Я люблю Германию.

— Двести, — сказал Боллинг.

Надо как можно быстрее поговорить с Берндом, думала Кати. Здесь что-то не так!

— Четыреста, — ответил Банкуэро.

— Двести пятьдесят.

— Триста. Вы еврей?

— Последнее слово — двести пятьдесят, — уперся Боллинг.

— Я спросил из симпатии. Люблю евреев, — сказал доктор Йезус Банкуэро, убрал двести долларов и ушел. Через четверть часа он вернулся с громилой, которому предстояло быть сиделкой-охранником.

— Это Сантамария. Первый сиделка-охранник. Сейчас поедет с вами. Двенадцать часов. Потом его сменят.

— А где оружие? — спросил Боллинг.

Изабель перевела. Сантамария, проворчав что-то, задрал свою пропотевшую зеленую рубашку. На ремне красовался девятимиллиметровый пистолет. Из карманов брюк охранник выудил три запасных обоймы.

— О’кей? — мрачно поинтересовался он.

— О’кей, — согласился Боллинг.

Они ехали по городу обратно и снова слышали стрельбу и крики. Сантамария сидел впереди, между водителем и Кати.

— Надо поторопиться, — сказал Гонсалес.

Кати оглянулась и увидела, что Боллинг тихо говорит что-то Марвину. Эти двое! Что тут происходит?

Более или менее приличные гостиницы в Альтамире были переполнены. Им удалось отыскать номера лишь в сомнительном заведении под названием «Параисо». В этом «Раю» на двадцать шесть комнат в горячие времена размещались до ста пятидесяти человек. Но портье, получив щедрые чаевые, выделил им отдельный номер с относительно удобными кроватями и душем.

Машина скорой помощи остановилась перед «Параисо». Сантамария и водитель внесли Марвина в небольшой вестибюль, где на них неприветливо посмотрел маленький портье в грязных шортах и рубашке и с сильно набриолиненными волосами. В конце вестибюля находился бар, и немецкие репортеры громко распевали: «У хозяйки была блоха…»

Портье что-то неприязненно проворчал.

— Что он говорит? — спросил Боллинг.

— Он ненавидит всех гринго.

— Я его люблю, — сказал Гиллес. — Потом я его поцелую. Но сначала пусть даст нам ключ от номера сеньора Марвина. От двести пятнадцатого.

— Здесь его нет. Он, должно быть, наверху, — перевела Изабель.

Портье демонстративно уткнулся в порножурнал, всем видом демонстрируя, что не желает, чтобы его беспокоили.

Сантамария и водитель потащили носилки с Марвином на второй этаж. Из-за одной двери в грязный коридор доносились женские вопли:

— А! А! А! Ты убьешь меня! Ты меня убьешь! Продолжай! Еще!

Перевод никому не потребовался.

Они подошли к двести пятнадцатому номеру.

— Ключ торчит в замке, — сказал Боллинг. — Осторожно! Назад! Всем назад!

Сиделка-охранник выхватил из-под рубашки пистолет, ударил ногой по двери и молниеносно отскочил в сторону. Дверь распахнулась. Охранник держал проем на прицеле, готовый в любой момент спустить курок.

Из комнаты вышла стройная девушка в легких форменных брюках и куртке армии США. Брюнетка с серыми глазами. Марвин пристально смотрел на нее. Она опустилась на колени перед носилками.

— Отец, — сказала девушка и поцеловала его в покрытые запекшейся кровью губы.

8

— Поверьте, фрау Гольдштайн, я любила Маркуса. И все еще люблю его. Нет, не так, — я его понимаю. Я его жалею. Да, сегодня главные мои чувства к нему — жалость и сострадание, — грустно улыбаясь, сказала Элиза Катарина Луиза Хансен. Ее тонкие пальцы были судорожно сжаты. — Поэтому я сделала все возможное, чтобы Хилмар, мой муж, забрал заявление. Еще чашечку кофе? Вы сказали, что предпочитаете кофе без молока. Сахар кладите сами.

Эти слова прозвучали в тот самый момент, когда за тысячу километров отсюда Сюзанна Марвин в гостинице «Параисо» в маленьком городе Альтамире на северо-востоке Бразилии поцеловала в покрытые запекшейся кровью губы своего отца.

Элиза Хансен и Мириам Гольдштайн сидели под голубым тентом на большой террасе замка Арабелла неподалеку от Кенигсштайна в горах Таунус. Хрупкий адвокат с легкими волосами и большими темными глазами на узком лице была в летнем платье в черно-белую полоску и в черно-белых туфлях. Сюда она добралась на такси из Франкфурта.

— Самое красивое место в округе, — сказал шофер. — Здесь живет господин доктор Хансен. Я еще его отца знал. Большой человек. Только подумать, как все здесь отстроено! Заводы на Майне… А ведь были сплошные руины. Снимаю шляпу. И сына я часто вожу, и фрау Хансен. Милые люди, что верно, то верно. Каждый зарабатывает деньги своим трудом. Я никогда не завидую чужому богатству, честно. Никакой зависти. А он еще и выпускает медикаменты, промышленные товары, которые не наносят вреда окружающей среде… Браво, я могу сказать только браво! Здесь мне придется остановиться, многоуважаемая фрау, — они подъехали к воротам парка, над которыми Мириам увидела две маленькие видеокамеры. — Дальше частные владения. И это понятно, правда? Прежде всего, если подумать о том, что произошло с доктором Хансеном. Свинство, верно? Будь моя воля, я бы наказал этого Марвина по всей строгости закона. Коммунист, просочившийся с Востока…

— Почему вы так считаете? — спросила Мириам.

— Да это же ясно! Известно, как все это бывает. Сорок двадцать пять, пожалуйста… О, очень щедро… Спасибо, многоуважаемая фрау, сердечно благодарен. Удачного дня!

Пока он разворачивался, Мириам подошла к воротам и позвонила. Сразу же отозвался мужской голос:

— Да, что вы хотели?

— Меня зовут Мириам Гольдштайн. У меня договоренность с фрау Хансен на пятнадцать часов. Сейчас без двух минут три.

— Одну минуту, — ответил голос.

Мириам стояла на самом солнцепеке возле ворот. Площадка перед воротами, выложенная белой мраморной плиткой, сверкала на солнце и слепила глаза.

Неожиданно донесся страшный мужской крик. Мириам содрогнулась. Господи, твоя воля, пронеслось у нее в голове, здесь, похоже, кого-то убивают с особой жестокостью.

По дорожке из глубины парка к ней подошел молодой человек, вежливо поздоровался и открыл ворота, набрав цифровой код.

— Райтер, — представился он, — уголовная полиция.

Ворота захлопнулись. Из садового домика вышли еще двое мужчин.

— У фрау Хансен личная охрана, — пояснил Райтер. — Я знаю вас, фрау Гольдштайн. И тем не менее, вынужден попросить вашего разрешения на досмотр. У меня предписание.

— Конечно, — ответила Мириам.

К двоим мужчинам подошла женщина.

— Пройдите в домик, фрау Гольдштайн. Наша коллега выполнит все формальности.

Внутри домика, среди множества газонокосилок, дождевальных установок и прочих устройств служащая провела вдоль тела Мириам щупом металлоискателя, проверила содержимое сумочки.

— Все в порядке, фрау доктор. Простите, пожалуйста. И не думайте, что это доставляет нам удовольствие.

— Конечно, я понимаю, — ответила Мириам и вышла на улицу. Она заметила, что по парку неторопливо прохаживаются еще несколько мужчин.

По дорожке навстречу ей шла женщина в черном, расшитом золотом, кимоно, на ногах у нее были черно-золотые домашние туфли без каблука. Каштановые волосы, подстриженные «а ля паж», пухлый рот, широкие плечи, узкие бедра и красивые длинные ноги… Женщина шла легко и грациозно.

Снова раздался жуткий вопль, и Мириам снова вздрогнула. Женщина улыбнулась. Прошло еще минуты три, и крик повторился.

— Здравствуйте, фрау доктор Гольдштайн, — сказала женщина. — Я — Элиза Хансен.

Ее рука была сухой и прохладной.

— Рада познакомиться с вами, фрау доктор. Пожалуйста, пройдемте. Кофе нам подадут на террасе. Вы не против?

— Конечно, — ответила Мириам.

В тишине парка, среди старых, иногда экзотических деревьев были слышны только пение птиц и шорох шагов. Как вдруг снова донесся крик.

— Скоро это закончится, — улыбнувшись, сказала Элиза Хансен. — И так — каждый день, кроме выходных, с двух до трех.

— Что это, Боже правый?

— В дальнем конце парка находится боевая школа. Молодые люди тренируются.

— Тренируются?

— Каратэ, фрау Гольдштайн, каратэ. И эти крики бойцы издают во время схватки. Но мы их почти не слышим.

Наконец все стихло.

— Вот, три часа. Насегодня все закончено. А в шесть они начнут петь. Но это слышно, только когда ветер дует в нашу сторону. Приношу извинения за личный досмотр. Это очень неприятно для нас. Томаса, нашего сына, приходится ежедневно отвозить в школу, а потом забирать. Ему запрещено приглашать друзей. Бедный мальчик! Ведь он пока не понимает…

— А вы понимаете?

— Что?

— Эти повышенные меры безопасности.

— К несчастью, да. Мой муж пока остается в госпитале. После всего, что с ним произошло… эти отвратительные письма, угрозы… Господа из полиции говорят, что мы не имеем права рисковать.

— Что-нибудь подобное уже бывало?

— Ах, это случается раз в два года. Какие-то фанатики, завистники, конкуренты, просто ненормальные… Якобы мы производим препараты, наносящие вред здоровью, окружающей среде… Вы в курсе.

— Нет, — ответила Мириам. — Я не в курсе. Как это произошло?

— Я все расскажу вам, фрау Гольдштайн. На террасе. Спасибо, господин Райтер.

Она кивнула молодому сотруднику уголовной полиции, который открывал Мириам ворота. Он отправился назад.

Женщины вошли в замок, который, как отметила Мириам, был недавно отремонтирован. Белая краска сияла, как мраморная плитка перед воротами. Небольшое старинное здание XIX века было прекрасно. Из холла наверх вели широкие, словно взмывающие ввысь лестницы. Мириам и Элиза вошли в залитый солнцем зал, по стенам которого были развешаны картины Матисса, Дега, Либермана. Свет лился через стеклянную крышу. Частный музей с многомиллионными экспонатами, подумала Мириам, переходя за хозяйкой в следующую комнату. Над белым мраморным камином в тяжелой золотой раме висел портрет самой Элизы. Глаза портрета смотрели на каждого входящего, с какой бы стороны он ни стоял. Одну стену полностью занимали полуоткрытые раздвижные стеклянные двери, выходящие на белую мраморную террасу. Над самой террасой шептались вершины старых деревьев. Под голубым тентом стояли стулья, обтянутые голубым льном, и изящно сервированный квадратный столик со стеклянной столешницей.

Появилась темноволосая женщина в закрытом платье из белого льна.

— Мы справимся сами, Тереза, — сказала фрау Хансен.

Дама дружелюбно улыбнулась и ушла.

— Проходите, дорогая фрау доктор. Здесь замечательно, в такую жару — и прохладно.

Фрау Хансен разлила по чашечкам кофе, предложила печенье, потом откинулась на спинку стула и улыбнулась.

— Чудесно, правда?

— Просто не верится, что может быть такая красота, — ответила Мириам.

— Здесь любит отдыхать мой муж, — сказала фрау Хансен. — Вокруг дома три таких террасы. Всегда солнце. Но эта у Хилмара — самая любимая. Поэтому я ее и выбрала. Как вам кофе, дорогая?

— Прекрасно, фрау Хансен.

— Не очень крепкий? И не слабый?

— Нет-нет, в самый раз.

— Если что-то не так, обязательно скажите мне. Я сварю свежий. Видите, стекло под кофейником не дает ему остыть. Такой кофе вам нравится?

— Да, — ответила Мириам, которой уже начало изменять самообладание. — Благодарю, что вы так быстро согласились меня принять, фрау Хансен. Я представляю интересы Маркуса Марвина и…

— Слышите — соловей? — спросила фрау Хансен.

— Чудесно. Позвольте выразить вам мое сочувствие. Я знаю, что ваш муж все еще страдает от боли.

— К сожалению, все еще да. Здесь настоящий птичий рай. Много соловьев. Только с начала июня они больше не поют. Наверное, все дело в жаре. Хилмар узнает каждую птицу по голосу. Часто он просто сидит здесь и слушает… в выходные, конечно. Бедняга почти не выходит из офиса. Да еще поездки… Слышите? Еще соловей!

Мириам Гольдштайн решительно поставила чашку с кофе на столик и подалась вперед.

— Не хочу вас задерживать…

— Задерживать? Это чепуха, дорогая. Я счастлива, что вы здесь, и я могу объяснить вам все… или хотя бы кое-что. Возьмите пирог с маком… нет-нет, пожалуйста, я настаиваю. Он очень вкусный. Разрешите…

Она положила кусок на тарелку Мириам.

— Спасибо, фрау Хансен. Очень любезно с вашей стороны. Вы сказали, что можете кое-что объяснить…

— Да, — Фрау Хансен снова откинулась на спинку стула и посмотрела в безоблачное небо. — Видите ли, Хилмар, Маркус и я знакомы с шестнадцати лет. Мы ходили в одну гимназию, потом учились в одном институте… Это малиновка, слышите?.. Да, мы знакомы уже двадцать шесть лет. Мы ровесники, всем по сорок два года.

— Удивительно, — сказала Мириам и отметила про себя: руки Элизы Хансен дрожат. Несильно, но дрожат. Она почувствовала это и попыталась скрыть, но это ей не удалось. Еще немного, и она вцепится в столешницу. Почему ее руки дрожат? Почему она так нервничает? Может быть, она нездорова? Нет.

— Я… я очень рада, что могу рассказать это женщине, а не мужчине… прокурору Ритту, например, — фрау Хансен усмехнулась. — Мне легче говорить с женщиной. Хилмар и Маркус… Маркус и Хилмар… они такие разные, и все же они оба были влюблены в меня. Нежный Хилмар, сама чувствительность… и Маркус, сильный, большой и… и такой земной. А я — посередине. Они обожали меня. Прекрасно, когда двое мужчин тебя обожают, правда?

— Конечно, фрау Хансен.

— Сейчас они не общаются… Думаю, это случается довольно часто… Пожалуйста, ешьте пирог, фрау доктор! Мне нечего стыдиться… Я была юна и романтична… Я долго не могла выбрать между ними. Вначале даже… несколько лет… я была то возлюбленной Хилмара, то возлюбленной Маркуса. Мне не стыдно об этом вспоминать, потому что тогда я считала себя очень умной.

— Я понимаю вас, фрау Хансен. Вы были молоды, и так прекрасно, когда тебя любят сразу двое мужчин.

Почему у нее так дрожат руки?

— Я знала, что вы меня поймете… Еще кофе? Пожалуйста, наливайте сами… Я… что я хотела… О, да! Продолжаться так не могло, правильно? Нужно было принимать решение. Но какое? Наконец я решилась и… и решение мое было в пользу Маркуса. Мы поженились.

— Когда, фрау Хансен?

— В 1969 году. Двадцать первого мая. В Штарнберге близ Мюнхена. У моих родителей там имение. Мы не стали играть свадьбу во Франкфурте из уважения к чувствам бедного Хилмара.

— Понимаю.

— В тот день он едва не покончил с собой.

— О!

— Пытался вскрыть вены. Три дня между жизнью и смертью… Врачи спасли его. Но мы узнали об этом спустя очень много времени. Бедный Хилмар… Это черный дрозд!

— Пирог с маком действительно отменный, — сказала Мириам и подумала: ты сама этого хотела! Но вслух мягко спросила:

— Что было дальше, фрау Хансен?

Почему же у нее так дрожат руки?

— Дальше? — Элиза Хансен закашлялась. — Сначала все было чудесно. Маркус работал в Институте теоретической физики, потом снимал документальные фильмы. Зарабатывал, конечно, очень мало, но мои родители, к счастью, — люди обеспеченные. Мы были очень счастливы… В 1970 году у нас родилась дочь, Сюзанна… И вот тогда впервые тень… да, пожалуй, это можно назвать так… над нашим супружеством нависла тень.

Фрау Хансен вздохнула и спрятала руки.

— Тень, — повторила Мириам.

— Да. Видите ли, мы подошли к тому, о чем вы, дорогая фрау доктор, должны знать. Я говорю это очень осторожно… Поверьте мне, дорогая фрау Гольдштайн, тогда я любила Марвина. Любила безумно. И я могу его понять, я ему сочувствую, я его жалею. Пожалуйста, наливайте еще кофе! Вы же сказали по телефону, что особенно любите кофе.

— Большое спасибо. Тень над вашей семейной жизнью…

— Маркус очень изменился. Я почувствовала это. Но я тогда не понимала, что Маркус постоянно казался жертвой чего-то… еще в гимназии… возможно, с детских лет. Такие комплексы развиваются с раннего детства. Да, он страдал, и страдал все сильнее…

— Отчего, фрау Хансен?

Элиза Хансен выпрямилась.

— Он считал себя аутсайдером, — жестко и звучно произнесла она. — Но не хотел себе в этом признаваться. Отсюда все остальное: вечное недовольство, больное самолюбие, комплекс неполноценности, которые только развивались. И к чему это привело? Утрата трезвой оценки действительности, агрессия, зависть, педантичность, фанатизм… Он все больше разочаровывался в жизни, все чаще бывал несправедлив ко мне и к ребенку. И, наконец, ненависть.

— Ненависть? К чему?

— Ко всему, моя дорогая. И в особенности — к Хилмару Хансену.

— К другу юности?

— Именно к другу юности. Посмотрите, как складывались их судьбы, фрау Гольдштайн! Маркус работал в институте. Это самое подходящее для него занятие, уверяю вас. Но он… он видел, как Хилмар с отцом расширили производство, как началось их процветание… Он видел, как Хилмар становится созидателем, понимаете, фрау доктор?

— Понимаю.

— Успехи Хилмара росли. Награды, призы, почести… не стоит забывать и о финансовой стороне. Да еще и международное признание. Хилмар часто бывает за границей, читает доклады то в одном, то в другом университете… звание почетного доктора, дипломы, выдача лицензий на изготовление продукции в других странах, серьезная исследовательская программа… А Маркус… Бедный Маркус! Документальные фильмы не принесли ему славы, и он перешел в Тессинское министерство экологии, в органы надзора в Висбадене. Боже, как мне было его жаль! Несмотря на всю его несправедливость, его злость, постоянные попытки обидеть меня, хотя он никогда не обижал тех, кто мог дать отпор… Сколько я переживала, сколько плакала по ночам! Но все равно терпела, старалась понять его, хотя это было все труднее…

Фрау Хансен достала кружевной носовой платочек, вытерла глаза и замолчала. Хотелось бы поверить, что эта дама — на самом деле страдалица и мученица, подумала Мириам.

— Видите ли, я воспитана в католической семье, — продолжала фрау Хансен. — Может быть, это и старомодно, но я глубоко верующий человек…

Я тоже, подумала Мириам. Но совершенно иначе.

— …а Марвин — атеист, и всегда был им. Естествоиспытатель, скажете вы, — и не ошибетесь. Хотя есть и другие примеры… например, Эйнштейн к концу жизни… другие великие ученые… Я всегда жалела Маркуса, жалела агностиков и атеистов… а вот Хилмар, тоже естествоиспытатель — и верующий, католик. Я упомянула об атеизме Маркуса только потому, что чем злее он становился, тем яростнее заявлял о своем неверии в Бога. Кроме того, этим он пугал и сбивал с толку нашу маленькую дочь…

— Вы сказали, он был несчастлив, — тихо произнесла Мириам.

— Скорее, озлоблен. Яростен. И ярость переходила в гнев и коварство. Скромная, по сути, должность в органах надзора позволяла ему мстить за собственную неуспешность более успешным людям. Он все время осложнял работу фармацевтических, химических и косметических фирм. И прежде всего, конечно, фирме Хилмара.

— Разве он выступал против парадихлорбензоловой продукции только в молодости?

— Ах, дорогая фрау доктор, это продолжается много лет. Придирки, распоряжения, уведомления… Всё, что угодно. Постоянный контроль всех мер безопасности, всех станков, дымовых труб, фильтров… Маркус стал настоящим маньяком, фрау Мириам. О, он был моим мужем! Я так его любила… больше, чем Хилмара, поверьте. Но в конце концов он стал совершенно невыносим! Порой походил на безумца. Устраивал скандалы моим бедным родителям… После этого у отца случились два инфаркта подряд…

— Что произошло у ваших родителей?

— Нас — вместе с другими друзьями — пригласили на охоту в угодья моего отца в Верхней Баварии. На протяжении многих лет Маркус несказанно радовался таким приглашениям. А в тот раз ему не везло буквально на каждом шагу. Он три раза подряд промахнулся и не попал по зверям с близкого расстояния. Это его обескуражило… да нет, он был в возмущении… в ярости! Настолько, что, страшно богохульствуя, стрелял в небо. Представляете? Палит в небо и во всеуслышание проклинает Господа!

— И что? — спросила Мириам. — Думаете, у него был шанс встретиться с Господом?

— Фрау Гольдштайн!.. — Элиза Хансен была шокирована. — Конечно же, нет…

— К тому же, господин Марвин верит крепче, чем вы.

Фрау Хансен не заметила этой фразы.

— Когда он впервые избил меня до крови, фрау Гольдштайн, мое терпение лопнуло. И тогда я ушла от него. Ушла с тяжелым сердцем, потому что Сюзанне было всего семь лет. Я забрала ее с собой, подала на развод. Снимала квартиру… А потом переехала к Хилмару Хансену. Сюда, в этот дом.

— А Сюзанна…

— При разводе по решению суда ее оставили отцу, — ответила фрау Хансен и разрыдалась. — Я все сделала неправильно. Конечно, перед самым разводом нас с Хилмаром уже связывали близкие отношения. Но мне так была нужна поддержка… хоть один близкий человек… Дочка не понимала, в чем дело, почему я ушла от Маркуса…

— Но почему суд оставил ребенка отцу? Успокойтесь, пожалуйста.

Мириам поднялась и отвернулась к саду. Плач перешел во всхлипывания, потом умолк. Заплаканное лицо Элизы Хансен было уже не таким молодым, но по-прежнему привлекательным. Ее руки дрожали, но больше она их не прятала.

— В отчаянии я совершала одну ошибку за другой, фрау Мириам. Нанималась на работу… я просто больше не могла… я стояла на краю пропасти… Хилмар помогал мне деньгами… довольно большими деньгами. Мне несколько раз настоятельно предлагали вернуться в семью… я сопротивлялась… Маркус натравил на меня Комитет по делам молодежи… И иногда ко мне приходил Хилмар… Конечно, Комитет посчитал, что ребенок пребывает в неблагополучном окружении, опасном для нормального развития… Я… я не могу рассказывать все в подробностях. Во всяком случае, Маркус получил все права на Сюзанну. Я могла брать ее к себе на определенное время. Но это продолжалось недолго. Вскоре она отказалась встречаться со мной… по науськиваньям отца! Потом… Хилмар был для нее таким же преступником, как Маркус, который в то время еще зубами и когтями защищал атомную энергетику. Но в конце концов это привело к размолвке Сюзанны и Маркуса, к разрыву отношений. Из-за инцидента на атомной станции Библис она уехала от него и не вернулась…

— Я знаю, фрау Хансен.

— Он взвалил на себя слишком много, бедный Маркус, и поплатился за это. Видите, как ненависть, озлобленность, гнев, одиночество, в которых виноват он сам, постепенно все больше разрушали его душу… делали его все несправедливее и агрессивнее, а его поведение — все более нелогичным. Сначала он боролся за атомную энергию, потом присоединился к этим воинствующим экологическим апостолам, извините за некорректное сравнение! Фрау доктор Рот, и господин Боллинг, и господа из этого Общества Любека, конечно, совершенно безупречны. Но Маркус… Досадно, что приходится говорить об этом, но в лице Маркуса вы получили настоящий человеческий отброс. Мужчина, который не умеет держать себя в руках и который из-за этого погубил свою жизнь… и не только свою.

Фрау Хансен замолчала. Снова запел соловей, но на этот раз она не обратила на птицу никакого внимания. Наконец она сказала:

— И все-таки… Когда он, в бреду и ослеплении, так жестоко избил моего бедного Хилмара, — такого нежного и беззащитного, во много раз слабее его самого, — во мне загорелась ненависть к нему. Но ненадолго. Потом ненависть уступила место пониманию. И я попросила Хилмара забрать заявление. Он сразу же сделал это. Он тоже понимает Маркуса… Теперь вы знаете, как все было. Теперь вы знаете все!

— Спасибо, фрау Хансен, — ответила Мириам. — Я хотела бы спросить вас…

— Спрашивайте.

— Как вы думаете, кому мой клиент мог помешать настолько, чтобы была предпринята попытка убить его в камере предварительного заключения?

Ответ последовал сразу же:

— Я думаю, что вы, полиция и прокурор стали жертвой заблуждения.

— Почему?

— Маркуса не пытались убить.

На террасу вышел маленький мальчик в сопровождении мужчины в штатском. Сотрудник уголовной полиции поздоровался и быстро ушел. На вид мальчику было около девяти лет, он был одет в короткие штанишки и белую рубашку.

— Здравствуй, мамочка!

— Здравствуй, Томас!

Он поцеловал Элизу в щеку и поклонился Мириам.

— Это мой сын, — сказала фрау Хансен. — Томас, это фрау доктор Гольдштайн.

Удивительно, до чего мальчик похож на мать, подумала Мириам. Те же широкие плечи и узкие бедра, длинные ноги, карие глаза, уже сейчас пухлый рот.

— Здравствуйте, фрау доктор Гольдштайн.

«Маленький лорд Фаунтлерой», пришло в голову Мириам.

— Тебя привез господин Воллер? Как поплавал?

— С плаванием покончено, — ответил Томас.

— Что значит покончено?

— Они опять сказали это.

Томас потупился.

— Не обращай внимания. Это просто глупые мальчишки.

— Да. Но почему они все время так говорят? Это же неправильно.

— Конечно, неправильно. Я же объясняла тебе: они повторяют за родителями.

— Но почему родители говорят это, мамочка?

— Боже мой… — у Элизы Хансен на глазах вновь выступили слезы. — Теперь вам ясно, как далеко это зашло, фрау Гольдштайн? Томас, расскажи фрау, что говорят мальчики.

Томас внимательно посмотрел на Мириам.

— Они говорят: «Твой отец — преступник».

— Разве это не ужасно? — закричала Элиза Хансен. — Ребенок, фрау Гольдштайн! Ребенок выслушивает это! Ежедневно!

— Почему учителя не прекращают подобных разговоров?

— Учителя делают, что могут… Но вы видите, с каким успехом.

Элиза Хансен снова поднесла к глазам платок.

— Не надо было говорить тебе это, мамочка, — сказал Томас. — И беспокоить тебя не надо было. Но господин Воллер сказал, что должен отвести меня к тебе.

— Да, должен…

— Все это печально, — по-взрослому грустно сказал мальчик. Он поклонился Мириам. — До свидания, фрау доктор. — И матери. — Я пойду к Тези, мамочка.

Опустив плечи, он вышел с террасы.

Элиза Хансен снова расплакалась.

Мириам сидела неподвижно и смотрела на нее.

В парке пели птицы.

Через несколько минут Элиза Хансен успокоилась.

— Извините, но это просто беда… Что будет дальше, фрау Гольдштайн?

— Пожалуй, полиция права: охрана вам действительно необходима, — серьезно сказала Мириам. — Только что вы говорили, что Маркуса никто не пытался убить…

— Да, сказала.

— Но…

— Я знаю, что вы можете возразить… Его спасла случайность. Возможно. Только эта случайность ни при чем, поскольку для убийства Маркуса Марвина нет ни одной причины. Вероятно, для кого-то представлял опасность этот торговец оружием… Соучастники, подельщики, которые боятся разоблачения. То же самое говорит и мой муж. И мы оба не понимаем, почему эту версию никто не рассматривает.

— Следствие учитывает все версии, фрау Хансен.

— А с другой стороны, хотя никто и не хотел отравить Маркуса, его смерть многим была бы выгодна.

— Выгодна?

— Видите эту травлю, фрау Гольдштайн? Всегда найдутся те, кто скажет: «Марвин, отважный защитник окружающей среды, стал бельмом в глазу для воротил фармакологической и химической промышленности… фамилии такие-то». И всегда найдутся те, кто этому поверит. Родители одноклассников Томаса, например… Или враги этого торговца оружием Энгельбрехта…


— …добились своего. Он мертв, — заявила мне фрау Хансен. Вскоре после этого мы распрощались, и я приехала прямо сюда, — рассказывала Мириам Гольдштайн спустя час Валери Рот и прокурору Эльмару Ритту.

Они сидели в гостиной в номере Мириам в гостинице «Франкфутер Хоф», где она жила уже второй день. Ей предоставили тот же номер, что и в прошлый раз: в новом здании, с видом на небоскребы банков, сияющие в лучах заходящего солнца.

— Может быть, фрау Хансен права. Все, что она говорит, очень логично. Это может объяснить отстранение вас от ведения дела, господин Ритт? — спросила Мириам.

Прокурор пожал плечами. Выглядел он неважно.

— Вполне. Но для чего тогда фрау Хансен личная охрана?

— Потому что были угрозы убийства, — ответила Валери Рот. Сегодня она надела шифоновое платье в горошек, линзы были коричневые. Мириам и Эльмар посмотрели на нее. — Угрозы убийства надо воспринимать серьезно, говорят в Бонне. У меня есть там кое-какие связи. И благодаря им нам — физическому обществу — часто помогали. Это может подтвердить и фрау Гольдштайн, господин Ритт.

— Не сомневаюсь, — ответил тот. — Но не могли бы вы сказать, что это за связи?

Валери энергично покачала головой.

— Исключено. Я получаю ценную информацию и помощь только на том условии, что никогда не буду называть никаких имен. Последнее, за чем я обращалась, — разрешение для Маркуса покинуть пределы Германии. Если помните, господин Ритт, вашего разрешения оказалось недостаточно.

— Может быть, благодаря вашим связям, вы знаете, почему Хансенам угрожают убийством?

— Знаю. Причиной угроз стал бедный Марвин. Мы все виноваты в этом, все, кто называл их преступниками против окружающей среды. Общественность страшно возмущена, взволнована — и вполне справедливо настроена против них. Он производит опасную продукцию. Но никто не думает, что этот продавец оружия был не менее опасным типом и имел много врагов. Вам просто не повезло, господин Ритт, что он попался на вашем пути. Если бы не он, у вас не отобрали бы дела Марвин/Хансен. Но сегодня утром вы нашли у себя в офисе письмо, в котором вам приносятся извинения за недосмотр. Письмо с сожалением о допущенной — чисто человеческой — ошибке, о недоразумении. Это дело никто не должен был отбирать у вас, и оно снова возвращается к вам.

Ритт скривился.

— Уважаемая фрау Рот, я — по роду службы — мог представить себе все, что угодно, но только не это.

— И это тоже, господин Ритт, — ответила Валери. — Вы правы, внутри аппарата юристов в Германии это невозможно. Но, как известно, есть еще и гарантия прав союзников. Так что фрау Хансен права.

— Кто запросил дело Энгельбрехта? — спросила Мириам. — Американцы? Англичане? Французы? Что вам об этом известно, Валери?

— Подробности мне неизвестны. Речь шла только о правах союзников.

— Вам дали понять, что незаконный бизнес Энгельбрехта имеет для одного или нескольких союзников такое значение, что они инсценировали весь этот спектакль? — спросил Ритт.

— Да, именно это мне дали понять.

— И причина этого в торговле оружием?

— Мне кажется, здесь дело не только в торговле оружием, господин Ритт.

— А если я не успокоюсь и стану выяснять, кто и почему отобрал у меня дело Марвина/Хансена?

— Оно вам возвращено!

— Хорошо. Но почему я на два дня был отстранен от расследования? — спросил Ритт. — Если я непременно захочу выяснить, какие такие заслуги Энгельбрехта вызвали такой большой интерес властей, что власти вынудили судебные органы пойти на этот шаг?

— Попросили, — сказала Валери Рот.

— Что?

— Судебные органы попросили, господин Ритт. Мне намекнули также, что был проинформирован и генеральный прокурор.

— Генеральный прокурор? Федеральный? — Ритт захлопал глазами.

— Федеральный генеральный прокурор! — ответила Валери. — Может быть, теперь вам понятна вся важность дела Энгельбрехта?

— Разумеется. Все будет сделано. Но если я именно по этой причине попытаюсь получить исчерпывающее объяснение?

Валери Рот наклонилась к нему и заговорила с большим напором:

— Вы не получите никаких объяснений! Все объяснения вам будут даны только устно. Вы, опытный работник, конечно, можете высказывать свои предположения о том, почему союзники так заинтересовались делом Энгельбрехта, — его окружением, а не им самим. Но я думаю, именно потому, что вы — опытный работник, вы отлично понимаете, что ничего не добьетесь!

— Все это странно…

— Конечно, странно. Вы и получили дело обратно только потому, что в конце концов у руководства органов юстиции разум возобладал над всем. Но если вы и дальше будете настаивать на желании выяснить причину, то сильно подставите моих осведомителей. И это будет очень плохо не только для них, но и для всех нас.

— Я согласна с Валери, — сказала Мириам Гольдштайн.

— Я тоже, — мрачно ответил прокурор Ритт. — Но это не значит, что я перестану интересоваться Энгельбрехтом, который, как вы выразились, попался мне на пути. Думаю, что так же поведет себя и мой друг, комиссар Дорнхельм. Он расследует убийство Энгельбрехта. Постойте! А почему у него не забрали это дело?

— Забрали, господин Ритт, забрали. Вы просто не в курсе. Господина Дорнхельма на несколько дней отстранили от расследования, но запретили говорить об этом.

— И в связи с чем его отстранили?

— Ваш друг Дорнхельм должен был провести домашний обыск, потому и отсутствовал.

— Минуточку! — воскликнула Мириам Гольдштайн. — У Энгельбрехта провели домашний обыск?

— Да.

— Вас предупредили, — сказал Ритт.

— Меня поставили в известность.

— И что на это сказала фрау Энгельбрехт? — поинтересовался Ритт. — Мне и Дорнхельму она устроила сущий ад после смерти ее мужа.

— Сейчас она никому не устраивает ада.

— Что это значит?

— Фрау Катарина находится в психиатрической лечебнице из-за сильнейшего истощения нервной системы. Уже два дня. Ей предписан полный покой.

— Вам не сообщили в Бонне, кто обыскивал дом Энгельбрехта? — спросил Ритт.

— Нет.

— И не сказали, что обнаружилось при обыске?

— Господин Ритт, я вас умоляю! Чего вы хотите от моих знакомых? Их возможности тоже не безграничны. Я все время повторяю: они помогают нам до тех пор, пока их имена держатся в глубочайшем секрете. Вы это понимаете?

— Понимаю, — ответил Ритт и посмотрел на Мириам. Ты быстро прикрыла глаза. Мириам знала, что Эльмар Ритт думает о своем отце. Мириам думала о своем. И оба они думали о справедливости.


В комнате Маркуса Марвина в гостинице «Параисо» в Альтамире царила темнота и духота. Маркус лежал на старой металлической кровати. Сюзанна сидела рядом и время от времени вытирала пот с его лица и шеи. По улице изредка проезжали машины, и свет их фар, пробиваясь через вытертые до дыр портьеры, высвечивал на грязном потолке причудливые узоры. Снаружи, в коридоре сидел перед дверью на табурете громадный охранник Сантамария.

— Сюзанна, — сказал Марвин, — ах, Сюзанна, я так счастлив! Необыкновенно счастлив. Все это просто невероятно. С тех пор, как ты уехала, я ничего не слышал о тебе. Как ты попала сюда?

— Я работаю в Бразилии, — ответила она и осторожно погладила его по разбитой щеке. — Меня взяли ребята из «Гринпис». Мы уже несколько месяцев работаем на северо-востоке. Папа, прости меня, пожалуйста! Я поступила тогда подло, я была не права!

— Ты была права, — ответил он. — Правдой было все, о чем ты говорила. С тех пор я многое повидал. — За окном усилился вой сирены, и Марвину пришлось заговорить громче. — Дела плохи. Просто отвратительны. Уже несколько месяцев я работаю с физическим обществом Любека. Слышала про такое?

— Конечно, — ответила она и вытерла его влажный лоб. — Но я совсем ничего не знала о тебе, папа! Неужели ты думаешь, что я не позвонила бы, если бы была в курсе твоих дел? Я узнала обо всем только три дня назад. И о том, что ты приедешь в Альтамиру. Боже, как я волновалась! Я работаю на Белеме, в нашем опорном пункте. Там у нас печатные машинки, библиотека, компьютер. Есть даже типография. Мы распространяем информационные материалы… Но здесь многие не умеют читать. Нужно постоянно искать кого-то, кто будет читать им вслух. Над этими информационными брошюрами вместе со мной работает один мужчина… Ты обязательно должен с ним познакомиться! Его зовут Чико Мендес. Он живет и работает в маленьком местечке Кспаури, в самой глубинке Амазонии.

— Да, — ответил Марвин, — я слышал о нем.

— Он прибыл на этот конгресс индейцев в последний день. Ты должен взять у него интервью, папа! Я говорила с ним по телефону. Сейчас он еще в Сан-Паулу, выступает каждый вечер перед огромной аудиторией. Боже мой, как я рада! — Сюзанна в порыве счастья крепко обняла Марвина. Он застонал от боли. Она испугалась:

— Господи, какая же я дура! Извини.

— Обними меня еще раз, Сюзанна.

— Но тебе же больно!

— Мне совсем не больно, — упрямо ответил Марвин. — Я был так несчастлив… и так одинок… и вот… Обними меня, Сюзанна!

Она обняла его и поцеловала — на сей раз очень нежно и осторожно.

— Черт подери, как же я счастлив! Я никогда в жизни не был так счастлив, детка!

— Я тоже, папа, — она погладила его руку. — Мы будем работать вместе, да?

— Да, Сюзанна.

— Ты возьмешь меня в свою съемочную группу, когда выздоровеешь? Я могу многое рассказать и показать вам.

— Разумеется, ты будешь работать в нашей съемочной группе. Теперь мы будем вместе. На…

Он осекся.

— На..?

— Ты знаешь, что я хочу сказать. Но не скажу. Из суеверия. Чтобы не сглазить.

— Не сглазишь.

— Не надо. Не говори так. В жизни всякое случается… особенно при такой работе.

— Ничего не случится, — твердо ответила Сюзанна. — Тем более, теперь, когда мы вместе, папа.

Она снова погладила его руку и прижалась к ней щекой.

Под окнами пронесся грузовик. В кузове, плотно прижавшись друг к другу, стояли люди, одетые в лохмотья. Люди что-то кричали и пели.

— Этому Чико Мендесу сорок четыре года, — сказала Сюзанна. — Он президент местного профсоюза сельских работников. ООН присудила ему экологическую премию «Глобал 500», — в ее голосе слышались энтузиазм и восхищение. — Он борется против вырубки влажных лесов. Именно благодаря ему Всемирный банк отложил кредитование строительства магистрали от Порто-Вельо до Риу-Бранку — больше двухсот миллионов долларов. И знаешь, Всемирный банк тянет со строительством здесь этого дурацкого водохранилища. — Он кивнул. — Но промедление ничего не дает! И даже если Всемирный банк откажется, существует еще масса других банков, например, японских или немецких… Знаешь, Чико разговаривал с торговцами каучуком, с рыбаками — и добился того, что они выразили протест против строительства магистрали. Потому что при наличии такой трассы с вырубкой лесов можно справиться куда быстрее…

Он улыбался в темноте. От боли голова словно раскалывалась на мелкие кусочки, а он улыбался и думал: Сюзанна снова с тобой, ты, счастливый пес!

— В минувшем сентябре Чико удалось одержать частичную победу, — продолжала Сюзанна. — Губернатор штата Акре объявил под Кспаури область затопления Кахоэрия сборной резервацией. Ты знаешь, что это такое?

— Не знаю.

— Это значит, — пояснила Сюзанна, — что в этой резервации будет запрещена вырубка лесов и разведение скота. Будут построены водоподъемные плотины, можно вести разведку железорудных месторождений, а в сельском хозяйстве — выращивать бразильские орехи и изготавливать каучук. Это ли не здорово, папа? И этого добился Чико. И он еще многого добьется, если сможет выступить перед телекамерой, и этот фильм увидят люди. Если… ах, папа!

И она снова поцеловала его.

В дверь постучали. Сюзанна встала и открыла. Снаружи, рядом с охранником Сантамария, держащим наготове пистолет, стояла Изабель в махровом банном халате и в чалме из полотенца.

— Прошу прощения, — сказала она. — Меня послали узнать, как себя чувствует ваш отец.

— Спасибо, — ответила Сюзанна. — Уже намного лучше. Не хотите войти?

— Нет-нет. Вы с ним. И вам нужно многое сказать друг другу. Мы очень рады, что вы снова обрели семью.

9

Среда, 31 августа 1988 года. Когда я проходила мимо номера Г., то услышала стук печатной машинки. Я вошла и увидела Г. за узким столом у окна. Сидит в одних шортах, на носу очки, и быстро печатает что-то. За окном — крики, пение, шум машин, выстрелы. Невообразимо душно. Лампа без абажура свисает с потолка прямо над пишущей машинкой. Он выпрямляется. Снимает очки.

— Он пишет, — говорю я. — Гиллес пишет. И у меня уже есть название.

Он сияет.

— Название? Какое?

— Будущей книги.

— И как оно звучит?

— «Весной в последний раз споет жаворонок».

— Очень неплохо, — говорит он. — В самом деле. Где у тебя… Минуточку! «The Last Word Of A Bluebird»…

— Ну да.

— Ты знаешь стихи Роберта Фроста?

— Это мой любимый американский поэт, — отвечаю я.

— Вот это да! И мой тоже. Видимо, это судьба для нас обоих. От нее не уйдешь. А почему в последний раз? Ведь в стихах…э-э… «And perhaps in the spring he would come back and sing»… «может быть, весной он вернется и споет».

— Да. Но Кларисса Гонсалес, с которой мы разговаривали, придерживалась первого варианта. И мне этот вариант показался замечательным. А именно…

— Нет необходимости, — прерывает он. — Уже продано, коллега, — коль уж ты посчитала это название замечательным. Может быть, мы с тобой — одна команда? У нас уже есть любовная история для книги и название. Если дело так пойдет и дальше… — он становится серьезным. — Я долго думал… над тем, что ты сказала мне в Рио… твоя психоистория… все высказывания этого мужчины из фирмы «Электронорте», транспаранты крупных землевладельцев, этот бессмысленный проект огромного водохранилища… думал о том, что сказал вождь Пайакан: «Всего двадцать тысяч индейцев из десяти миллионов сумели пережить нашествие цивилизации в Бразилию». И никому это неинтересно! Да, я должен был начать писать! — он смущено улыбается. — Это нечто среднее между книгой Хорстмана «Чудовище» и твоей психоисторией.

— А можно мне прочитать?

— Не надо, пожалуйста!

— Но я очень прошу.

— Когда работа будет закончена, тогда, конечно…

Вот, приблизительно, то, что он уже успел написать:

«Уже давно все симптомы и приметы указывают на то, что мы стали одним из миллиардов экспериментов, при помощи которых жизнь ограничивает пространство возможностей. С точки зрения творческих перспектив на дереве жизни давно появилась другая ветвь достижения будущего. Ни один закон природы не покончит с самой обыкновенной глупостью. Нам не поможет даже то, что мы являем собой все самое интеллигентное, что принесла эволюция. Наоборот! Из нашего конца мы сможем извлечь весьма занятный урок: в игре эволюции с интеллектом совершенно не считаются…

Наш смертный приговор — это та скорость, с которой мы изменяем мир. Что должна была делать интеллигенция? Когда мы начали копаться в банке данных эволюции, нам надо было учесть ее опыт, природой данное „лекарство“. С другой стороны, интеллигенция должна была захватить власть, то есть отказаться от глупости, жадности, тщеславия, которые заставляют нас делать все подряд, не обращая внимания на последствия. Мы знаем, что угрожает самим основам жизни. Дня не проходит, чтобы газеты не сообщили о каком-нибудь новом скандале, связанном с экологическими преступлениями. Политики всех партий наперебой высказываются в защиту природы, говорят об ответственности перед будущими поколениями. Но почему же тогда перспективы остаются по-прежнему мрачными? Мы не можем или не хотим воплотить в жизнь то, что осознали. Но остается вопрос: готовы ли мы платить за это? Вообще говоря, есть еще одна категория между „мочь“ и „хотеть“, которая не обозначается в нашем языке собственным глаголом: хотеть неистово, страстно, немедленно. Это желание алкоголика, курильщика, наркомана, который в большинстве случаев хотел бы покончить с пагубной страстью. Ключом к несчастью оказывается попутчик — то социальное бытие, которое позволяет случиться всему, что происходит. Многие еще верят в способность человека извлекать уроки из прошлого. Контрольный вопрос: какие уроки мы извлекли из последнего (следует сказать: из предпоследнего!) Холокоста? Чему мы научились на фактах? На социальном поведении?»

Вот сколько уже Гиллес написал. Последняя страница еще торчала в пишущей машинке. Изабель прочитала ее и взглянула на него.

— Верно, — сказала она. — Все верно, Филипп. Что дальше?

— Что? Что? — переспросил он. — Недавно телеканал ЗДФ показал фильм о буднях Третьего рейха… Частично использовались известные документы, но по большей части — художественная съемка в стиле тех лет. Режиссер Эрвин Ляйзер попытался разобраться, каким образом культурный народ, христиане, в двадцатом веке мог скатиться в кровавое варварство.

То, что осталось за скобками в этом фильме: не преступники-политики, не ударные подразделения армии США, не убийцы в концлагерях с горами трупов, — а отец семейства, который хочет отдохнуть после трудового дня, домохозяйка, которая думает о том, как прокормить семью, служащий — о своей пенсии, торгаш — о своем товарообороте… С их молчаливого согласия бьют стекла в окнах соседа-еврея, прикрепляется звезда на одежду — таким же людям, как ты и я!

Гиллес оставался в тени, только лист бумаги поблескивал в свете электрической лампочки. Он ненадолго прислушался к шуму этого пьяного, бунтарского, кровавого, сумасшедшего города с названием Альтамира и погрузился в собственные мысли.

— Фильм «Попутчик» — о том, кто сделал наш мир непригодным для жизни, — мы снимаем неправильно, — сказал он наконец. — Мы должны собирать материал не как Эрвин Ляйзер — спустя пятьдесят лет, по архивам, — а каждый день получать новых «попутчиков». Ключевая фигура во всех катастрофах — одна. Это попутчик. Однажды в Мюнхене я разговаривал с замечательным человеком. С сотрудником экологического общества Шумахера Лотаром Майером. Он написал статью в «Зюддойче Цайтунг», от которой я был аккредитован на конференцию. Мы договорились о встрече и беседовали несколько часов подряд. Он рассказал много интересного… объяснил, например, почему мы молчим по поводу всего, что происходит в мире. Сейчас я вспомнил все это. И… святой Мозес! Я снова начал писать! Черт возьми!

— Дальше! — сказала Изабель. — Пиши дальше, товарищ! Я уже ухожу.

— Не уходи. Останься, пожалуйста.

— Тогда ты не будешь писать.

— Я буду писать. Пожалуйста, останься, — Гиллес подвинул ей старый плетеный стул. — Садись, выпей воды со льдом. Ну, подходи же!

— А что ты хотел написать прямо сейчас?

— Я расскажу тебе это, а потом запишу. Клянусь.

— Ты — и клянешься?

— Да, — ответил он. — Я — и клянусь.

— Ты же ни во что не веришь.

— Верю, — сказал он очень серьезно. — Я верю!

— Во что?

— В тебя.

Несколько минут оба молчали. Снаружи доносился адский шум.

— Твои глаза, — сказал он. — Сейчас они снова совсем темные.

Она молчала.

— Ничего не говори. Не надо ничего говорить. Это мое дело, не правда ли? Проклятье, почему тебя так волнует, что я тебя… что я верю в тебя?

Он откинулся на спинку стула и продолжал спокойно:

— Основной закон попутчика. Первый закон Лотара Майера. Предпосылка для всех преступлений против окружающей среды. Для всех нацистских преступлений. Но только мнение о нас сегодняшних должно быть жестче, чем мнение о людях тридцатых годов. Чем мы можем оправдаться? Тогда в Германии было шесть миллионов безработных. Конечно, это не оправдание, но в глазах многих — смягчающее вину обстоятельство. А что сегодня? Сегодня наши проблемы не в том, чтобы поесть, а том, чтобы при переедании оставаться стройными. Вот что написал Майер…

Что вынуждает нас производить радиоактивные отходы для следующих поколений? Что заставляет нас здесь и повсюду вырубать влажные леса, сжигать мегатонны угля и нефти, что приводит к глобальному потеплению? Что вынуждает нас нашпиговывать почву таким количеством тяжелых металлов, что она столетиями остается неплодородной? — он разгорячился и смотрел на Изабель в упор своими серыми глазами — такими молодыми на покрытом морщинами лице. — Какое отчаяние, какое бедствие мы можем назвать в качестве смягчающего обстоятельства? Может быть, голод в Африке и нужду в странах «третьего мира»? Нет! Кто приводит такие аргументы, тот слишком наивен или слишком циничен. Наша неприличная зажиточность — плоть от плоти мировой экономической системы, которая как раз и базируется на том, чтобы максимально высосать из беднейших стран все до последней капли.

Изабель кивнула.

— Бесспорно, — продолжал он, — мы все это знаем. Сняты сотни километров пленки документальных фильмов. Почти каждый вечер нам демонстрируют их по телевизору. Мы отлично знаем обо всех экологических преступлениях. И если находились протестующие даже против нацизма с его отлаженной системой террора — несмотря на то, что такие протесты стоили жизни, — кто мешает нам сегодня протестовать? Никто! Почему же протестуют лишь немногие? Почему только немногие пытаются остановить преступления против всей Земли?

— Мы попутчики, — сказала она.

— Мы — попутчики экономического разрушения, — поправил Гиллес. — Мы безмолвствуем. Всегда. И тогда, и сегодня. Сегодня молчат даже в тысячу раз чаще, чем тогда. Никакой Йозеф Геббельс не спрашивает нас: «Хотите ли вы тотальной войны против природы?» Но наш дружный рев: «Да! Да! Да!» каждый день раздается в кассах супермаркетов и магазинов, когда мы платим за молоко в пластиковой упаковке, напичканные пестицидами овощи и светящиеся стейки. Это наш совершенный, выраженный в экономическом эквиваленте образ жизни, которым мы ежедневно по частям, — чтобы не так бросалось в глаза, — даем свое согласие на отравление грунтовых вод, на вырубку тропических лесов и на заражение Балтийского моря.

Она подумала: как изменился этот человек за короткое время!

— Мы опять молчим, — продолжал он. — Это стойкое молчание мафии, всех, кто так или иначе извлекает выгоду из организованных преступлений. You never had it so good,[9] — так это называется. И правильно! Нам не хотелось бы совать нос туда, где за видимым благосостоянием кроются темные делишки, о которых лучше ничего не знать. Тогда мы молчали, закрыв глаза и уши — ведь братские могилы находились не у дверей нашего дома, а где-то в Чехии и Моравии. Но у наших дверей их еще выкопают. В двухтысячном году. И позже.

Гиллес одним махом опустошил стакан с водой.

— И мы снова молчим! Мы настолько привыкли молчать, что промолчим даже в том случае, если узнаем, что на школьном дворе нашим детям мафиози продают героин…

Она была очарована этим мужчиной и его речами.

— …мы уничтожаем леса, принадлежащие нашим детям. Мы оставляем им отравленную почву, на которой могут вырасти только отравленные фрукты. Мы отравляем грунтовые воды нитратами. Они впитывают радиоактивность с молоком матери. И мы молчим — ведь наши дела хороши как никогда! Мы молчим, хотя сегодня никого не сажают в концлагерь за действия, направленные на подрыв оборонной мощи страны или за диссидентство. И поскольку у нас сейчас все «по-человечески», то мы можем считать нашу систему хорошей — по сравнению с тоталитарными режимами.

Онаспросила:

— Какой смысл в фильмах, которые мы снимаем? Какой смысл во всей этой работе, которую мы на себя взвалили? Получается, что никакого. Получается, что все напрасно…

— Моя дорогая, — Гиллес встал и положил ей руку на плечо, — на самом деле ничто из того, что делается основательно, не напрасно. Но род, который не в состоянии извлечь уроков из прошлого, не имеет будущего. Не заслужил этого будущего!

— Нет! — возмущенно воскликнула она. — Нет, нет, нет! Я объяснила тебе свой взгляд на это — в Рио. Мы никогда не должны судить время, в котором живем.

— Верю, — согласился он. — Это произвело на меня большое впечатление.

Они стояли так близко, что чувствовали дыхание друг друга.

— Сегодня я задумался о том, — продолжал он, — почему люди отвечают молчанием на все происходящее. Отказаться? На это мы не имеем права? Даже меня, несмотря на весь мой пессимизм, начал захватывать этот проект, — особенно после того, как я познакомился с тобой, Изабель. И теперь мне ясно, насколько важно то, что мы делаем. И в истории порой происходили всплески разума, — сначала в малых группах, потом — как коллективный подъем…

Раздался стук в дверь.

— Да?

— Сеньор Гиллес, не у вас ли сеньора Деламар?

Он подошел к двери и открыл. Снаружи стоял второй консьерж гостиницы «Параисо», — маленького роста, с печальными глазами.

— Perdao! Сеньоре звонят из Парижа, — сказал он. Потом посмотрел на Изабель и закончил по-португальски: — Вам надо спуститься вниз, сеньора. Телефонная будка в холле.

Она побежала вниз по лестнице. В грязном холле консьерж открыл перед ней дверь телефонной будки. В баре все еще гуляли репортеры и телевизионщики. Они распевали какую-то скабрезную песенку на мотив «Non, je no regrette rien».

Изабель подняла трубку:

— Алло!

— Сеньора Изабель Деламар? — спросил женский голос.

— Да.

— Центральная телефонная станция. Международный переговорный пункт в Белеме. Разговор с Парижем для вас. Говорите, пожалуйста!

— Алло! — закричала Изабель. — Алло!

В трубке слышались треск и шум.

— Isabelle, ma petite! Это Герард!

— Боже мой, Герард! Какая радость! Как ты меня разыскал?

— Моник и я очень давно ничего не знаем о вас. Начали беспокоиться, — в первую очередь, конечно, о тебе. Я позвонил в Рио. Кларисса Гонсалес сказала, что вы улетели в Альтамиру на протестный конгресс индейцев. Но она не знала, где вы остановились. Я наудачу позвонил этому сумасшедшему продюсеру в Гамбург, месье Циннеру. Он назвал мне гостиницу «Параисо» и дал номер телефона. Гостиница-то хоть приличная?

— Конечно! Пятизвездочный отель.

— У тебя все хорошо, ma petite?

— Очень хорошо, — ответила она, чувствуя, как кровь прихлынула к щекам.

— А у остальных?

— Марвина сегодня избили… — она быстро сообщила подробности. — Как у вас дела, Герард?

— Вчера в институт приехал один мужчина, американец. Во всяком случае, он так представился и сказал, что он приехал один. Спрашивал, спрашивал, спрашивал… Может быть, вы прослушаете запись этой беседы? Мужчина очень интересовался, над чем вы работаете, что это должны быть за фильмы, кто финансирует. И особенно интересовался Маркусом Марвином. Хотел знать про него буквально все: о его прошлом, о его личной жизни…

— И что дальше?

— Мы с Моник сказали только, что мы старые друзья.

— А вы не спросили этого мужчину, почему он расспрашивает?

— Конечно, спросили.

— И что?

— Он сказал, что собирает информацию для справочного агентства по заданию какого-то клиента. Я спустил его с лестницы. Те, кто всегда подслушивают, могут это подтвердить.

— Странно…

— Поэтому я вас и предупреждаю. Марвин должен об этом знать!

— Я обязательно расскажу ему, Герард.

В баре запели очередную грязную песенку — на этот раз на мотив «La vie en rose».

— Как долго вы еще будете в Бразилии?

— Точно не знаю. Около двух недель. Завтра едем к золотоискателям.

— У меня есть для Марвина три отличных кандидатуры. Один из них может рассказать вам о скандале с диоксином, который отравил уже полмира. Не могу назвать по телефону его имя. Другой знает все об установках сжигания мусора и о спекуляции на отходах — фантастический мужчина! Его зовут Михаэль Браунгарт, он живет в Гамбурге. И еще один — эксперт по вопросам солнечной энергии. Один из лучших. Мой старый друг доктор Вольф Родер. Сделал грандиозное изобретение! Вы же не собираетесь делать акцент только на разрушениях, а хотите показать, как можно с ними бороться, верно? Предлагаю сначала поговорить со специалистом по диоксинам, потом приехать к нам в Париж. Лодер как раз здесь, вы познакомитесь и сможете поговорить о расточительном расходовании энергии. А потом отправитесь к Браунгарту в Гамбург.

— D’accord, Герард![10] Я позвоню и сообщу, когда мы вылетаем. Тогда ты сможешь обговорить сроки.

Она, не отрываясь, смотрела на исписанные стены телефонной будки.

— Ma petite! — донесся до нее через горы, леса и океан голос Герарда Виртрана. — А как ты? Чем ты занимаешься?

Она рассказала о том, что обсуждала с Гиллесом… как они вместе поужинали… сколько раз смеялись… историю с «Эменаро»… как он мил…

— Моник! — взревел Герард. — Наша малышка влюбилась!

После короткой борьбы за телефонную трубку послышался голос Моник.

— Mon petit chou, ты действительно влюбилась?

— Похоже на то.

— Какая прелесть! Он всегда мне нравился! Великолепно!

— Ты о ком, собственно?

— О Маркусе Марвине, конечно… Ах, этот…

Зачем я вообще призналась в этом? Просто потому, что они мои лучшие друзья. Просто потому, что надо было с кем-то поделиться.

— Не он? — спросила Моник. — А кто?

— Филипп Гиллес.

Молчание.

— Писатель? — спросила наконец Моник.

— Да, Моник.

— А он?

— Думаю, что тоже нравлюсь ему.

— Он сказал это?

— Нет.

— Послушай-ка… Вы не говорили об этом?

— Еще нет.

— На самом деле, он отличный мужик, — сказала Моник. — Известный во всем мире. Но не староват ли для тебя, Изабель?

Послышался голос Герарда:

— Ты все делаешь правильно, ma petite! Обнимаем тебя и желаем вам счастья, счастья, счастья!

— Спасибо!

Выхожу из будки вся мокрая. Счастье.

Я тоже желаю нам счастья. Мне и ему. И оно у нас будет.

10

Следующий день был еще более душным и жарким. Они взяли напрокат быстроходный катер со штурманом и поплыли по реке Ксингу — Гонсалес, Экланд, Кати, Боллинг, Изабель и Гиллес. Сюзанна осталась с отцом.

На Изабель были белые льняные брюки и голубая рубашка. Ветер трепал ее волосы. Водные брызги падали на лицо. Катер мчался вперед. Гиллес, сидевший рядом с Изабель, обнимал ее за плечи. Боллинг постоянно смотрел на них.

На корме катера сложили тяжелое оборудование и камеру. Бернд плохо выглядит, подумала веселоглазая Кати. Приблизив губы к самому его уху, поскольку все звуки заглушал ревущий мотор, она спросила:

— Сильные боли?

Он кивнул.

— Таблетки не помогают?

Он покачал головой.

— Черт возьми! — сказала Кати. — Обещай, что никогда больше не будешь в одиночку поднимать этот тяжеленный «Бетакам»! Обещай, что мы все будем делать вместе!

Он кивнул и поднял правую руку. Она поцеловала его в щеку, прижалась к нему и засмеялась.

Через два часа штурман убавил ход. Кати вместе с Экландом установили камеру на штатив и стали снимать прииск и ландшафт вокруг него. Штурман Педро объяснял, Изабель переводила в микрофон, Гиллес включил свой магнитофон…

— …здесь работают старатели. Сначала они выжигают всю растительность дотла, потом при помощи насосов высокого давления всасывают золотоносный слой. Сквозь систему из сит разного диаметра стекают глина, вода… Красная земля закарстовывается, и это верный признак того, что золота здесь больше не найти, а также того, что здесь больше никогда не вырастет ни деревца, ни кустика, ни травинки.

Рукотворная пустыня была огромна.

— Вам лучше всего обратиться к Ансельмо, — сказал Педро. — Он может вам кое-что рассказать. Он хитрец…

Он выпрыгнул на причал и, как был, босиком, побежал вперед: ветхая рубашка расстегнута, штаны позеленели от старости, на голове — старая же соломенная шляпа. Из-за палящего солнца здесь все носили шляпы и фуражки самых невообразимых фасонов.

К дощатому ларьку совместными усилиями было вытащено оборудование. Кати и Экланд снова водрузили «Бетакам» на штатив и начали записывать беседу Боллинга с торговцем из ларька. Ансельмо Алмедиа было двадцать семь лет. Он приехал сюда семь лет тому назад из Сан-Паулу, сначала искал золото, а потом…

— …я смекнул, что это глупо. Ты честно горбатишься и, самое большее, через три года околеваешь. Тогда я взял в банке кредит и соорудил эту хибарку, закупил консервы, посуду, оружие. Дела идут неплохо. Во всяком случае, зарабатываю я побольше, чем те ребята, которые ищут здесь золото, — он ухмыльнулся. — Мой товар намного дороже, чем в Альтамире.

— Насколько дороже? — спросил Боллинг.

— Раза в три-четыре, — ответил Ансельмо. — Ну и что? Могу требовать, сколько захочу. Ведь здесь нет конкуренции. Сейчас здесь постоянно работают около двух тысяч человек. А в 1974 году жили только два старика.

— И сколько золота могут добыть эти гаримпейрос в Рессаке?

Ансельмо пожал плечами.

— Двадцать граммов, пятьдесят граммов, сто граммов, пятьсот граммов — но это крайне редко.

— И ради этого они рискуют жизнью?

— Выходит, так.

— И много ли гаримпейрос разбогатели в Пара?

— Наверняка этого никто не знает. Тысяч триста пятьдесят.

— Так много?

— Иногда кому-то везет, и он находит кучу золота. Они называют это «желтое счастье». Иногда один находит много «желтого счастья». Это надолго сводит других старателей с ума.

— Триста пятьдесят тысяч, для которых добыча золота стала выгодным бизнесом, так, Ансельмо?

— О, Мадонна! Да. Выгодным — и разрушительным. Когда старатель полностью вырабатывает один участок, он переходит на другой, и здесь все заканчивается. Так и я переезжаю вместе с ними.

Боллинг, не отрываясь, смотрел на Изабель. Ее волосы выбились из-под белой парусиновой шляпы.

Когда Экланд склонялся над камерой, от боли кусая губы, Кати смотрела на него с тревогой, — но с веселым лицом.

— В основном, — сказал Ансельмо, — зарабатывают землевладельцы. Гаримпейрос отдают им десять процентов найденного золота. За это землевладельцы разрешают им вырубать деревья, строить хижины и мыть золото. Конечно, при помощи ртути.

— При помощи ртути?

— Она очень быстро отделяет золото от песка и глины.

— И ртуть попадает в эту реку и в другие реки?

— Ясное дело, — ответил Ансельмо.

— Но здесь, в Амазонии, основным продуктом питания является рыба. А ведь ртуть концентрируется в рыбе.

— Ясное дело, — опять подтвердил Ансельмо. — А потом концентрируется в организме тех, кто эту рыбу ест.

— Но ведь есть запрет на использование ртути?

— Ну и что? Мадонна! От правительства сюда никто не приезжает. А очищать золото без ртути намного труднее.

Кати попросила сделать перерыв. Экланд водрузил на плечо «Бетакам» и начал снимать крупным планом полуголых старателей возле их сит, их руки, лица, глаза, мертвую красную землю, отравленную воду. Кати, Боллинг, Гонсалес, Изабель и Гиллес отошли в сторону.

— Ты рассказала Маркусу о телефонном разговоре с Виртраном, Изабель?

— Ему и Филиппу. Сюзанна тоже знает, что этот американец, или кто он там на самом деле, приходил к Виртрану и расспрашивал о Марвине.

И Мириам Гольдштайн тоже в курсе, подумала Кати. Я позвонила ей и рассказала об этом, а также о телефонном разговоре Боллинга с Йошкой Циннером.

— Что-то происходит, — сказал Боллинг. — Я разговаривал с Маркусом. Происходит что-то, чего мы не знаем. Случайно ли, что его ударили по голове? Может быть, его хотели не просто ударить, а убить?

— Почему убить? — спросила Изабель.

— Послушайте! — Боллинг возвысил голос. — Все что мы делаем и, особенно, все, что мы делаем сейчас, не нравится очень многим. Просто не может нравиться. И наши фильмы могут помешать очень многим. Вы никогда об этом не задумывались?

— Пожалуй, вы правы, Питер, — ответила Изабель. — Йошка отправил нас на tour de cochon.

— Куда отправил? — переспросила Кати.

— В смертельный вояж, — перевела Изабель. Ее смущал взгляд Боллинга. Лучше сделать вид, что я этого не замечаю, думала она. — Это французское выражение времен Первой мировой войны. Тогда на минные поля посылали свиней. Свиньи искали грибы-трюфели и задевали мины, которые разносили животных на клочки. А после этого по полям могли проходить французские солдаты. Вот и нас отправили в такую смертельную вылазку.

— Мы находим немало трюфелей, — сказала Кати. — И крупных трюфелей, правда? Если мы выживем, нам будет чем гордиться.

Она посмотрела на Боллинга. На его лице не дрогнул ни один мускул.

— Я смотрел американский фильм «Сальвадор», — сказал он. — История репортеров, которые раскапывают правду о самых грязных политических интригах. Отличная актерская игра, мастерские диалоги. В одном эпизоде репортер говорит: «Правда! Чтобы найти правду, надо очень серьезно взяться за дело. Но если очень серьезно берешься за дело, можешь погибнуть!»

Он закашлялся.

— Мы здесь для того, чтобы найти правду. Мы хотим снять ее на пленку и показать миллионам. И многим политикам, промышленникам и экономистам будет стыдно. Очень стыдно!

Ему все время не хватало воздуха, он часто дышал и наконец сел прямо на красную землю и достал из кармана брюк флакон с лекарством. Пока он впрыскивал кортикоид, Гиллес и Изабель молча стояли рядом. Наконец на побледневшее лицо Боллинга стали возвращаться краски.

— Уже прошло, — смущенно сказал он. — Все в порядке. Да, многим богатым, великим и властным будет очень стыдно смотреть наши фильмы. Это отлично! Именно это нам и нужно. Мы работали ради этого долгие годы — но никогда не действовали так масштабно, решительно и открыто. Мы взяли быка за рога. Но никто из нас не хочет погибать. А Маркусу Марвину сейчас угрожает опасность.

— Почему именно Марвину? — спросил Гонсалес.

О чем на самом деле думает этот человек? Какую роль он играет в этом спектакле? И какую роль играет Марвин? Кто и для чего затеял все это?

— Маркус руководит нами, — ответил Боллинг. — Больше всех знает, больше всех может. Он самый известный из нас. Поэтому его и начали преследовать в первую очередь, уверяю вас.

Не ты ли доносишь на него, подумал Гонсалес.

— Ему надо обеспечить самую лучшую охрану, — сказал Боллинг, снял очки и поднялся. — Нам всем нужна охрана, но Маркусу особенно. И я очень благодарен вам, господин Гонсалес, за то, что вы в госпитале потребовали для Марвина круглосуточную охрану.

— Да, что есть, то есть, — ответил Гонсалес.

— Несколько дней защиты Марвину обеспечены, — продолжал Боллинг. — Надеюсь, охранников никто не подкупит. Надо учитывать все моменты. Поэтому из госпиталя я позвонил господину Йошке Циннеру.

«Или это неслыханная наглость, или я напрасно подозреваю этого человека».

— Вы звонили Йошке Циннеру? — Кати постаралась, чтобы ее вопрос прозвучал удивленно.

— Да.

— Но зачем?

— Затем, что Маркуса необходимо защищать. Эти сиделки — вынужденное решение. А нам нужны профессионалы.

— И для этого вы звонили Циннеру? — переспросила Кати.

— Да, — ответил Боллинг. — У него в Боготе живет двоюродный брат. Он уже давно работает с Йошкой. Разве вы этого не знали?

— Не знала. И чем нам поможет двоюродный брат?

— Богота — столица Колумбии, — пояснил Боллинг. — Здесь, на Западе Колумбия граничит с Бразилией. Двоюродный брат позаботится о том, чтобы к нам как можно быстрее прибыли несколько охранников-профессионалов.


Несмотря на дождь, процессия инвалидов на протезах, с костылями, клюками, палками, на тележках, с черными повязками на глазах продвигалась мимо бенедиктинского монастыря на горе Монтсеррат к востоку от Боготы.

Эти процессии повторялись ежедневно. Они проходили по построенной еще во времена колонизации улице Калле дель Канделеро вверх к храму со скульптурой Спасителя, упавшего под тяжестью креста. Здесь калеки вымаливают исцеление, с молитвой прикладываясь к статуе. Они прибывают сюда и утром, и вечером. А во второй половине дня в Боготе обычно идет дождь.

Под колоннадой храма разговаривали двое мужчин в плащах.

— Итак, двух профессионалов, — сказал крупный метис, похожий на преуспевающего адвоката. Он и был адвокатом по имени Игнасио Нигра. — Как можно быстрее. В Альтамиру. Очень постараюсь, сеньор Мохадо. Хотя рынок охранных услуг сейчас в таком упадке, что лучшие профессионалы перестали заниматься этим бизнесом.

Лоточники на Калле дель Канделеро наперебой расхваливали свой товар. Калеки пели:

— Господи, взываем к тебе, услышь наши молитвы…

Их голоса тонули в бойких криках торговцев:

— Замечательные сливочные пышечки! Первоклассные миндальные пышечки! Нежнейшие яблочные пирожные! Ананасовые пирожные, еще теплые!..

— Иисусе, за нас пострадавший на кресте…

— Чудо-чай с ромом — против сырости! Превосходный коньяк! Горячий кофе! Кашемировая шаль — защита от холода! Шерстяные перчатки! Шляпы, наушники — прямо из Парижа!..

Второй господин, не менее элегантный, был двоюродным братом гамбургского кинопродюсера Йошки Циннера. Комиссар по импорту Ачилле Мохадо проговорил:

— Прежде всего моему клиенту требуется защита, доктор Нигра. Настолько срочная и качественная, насколько это возможно. Самые лучшие телохранители.

— Мы подбираем только самых лучших, — ответил адвокат. — Видите ли, господа, которые здесь торгуют наркотиками, или покупают большие участки земли, или продают изумруды, тоже нуждаются в защите. Ведь самые известные наемные убийцы — все, как правило, выпускники «академий смерти». А что такое защита? Защита — это когда нападающий устраняется до нападения, правильно?

— Совершенно верно, — ответил двоюродный брат Циннера и посмотрел вниз, на Боготу, расположенную на высоте две тысячи шестьсот метров над уровнем моря. Нигра и Мохадо стояли на уровне три тысячи сто пятьдесят метров. Перед ними разливалось море плоских красных крыш, среди которых мелькали зеленые парки и серые глыбы высотных зданий, вонзающихся в дождливое небо. В центре города можно было выделить богатые кварталы и пестрые, жмущиеся друг к другу районы бедноты.

— …Внемли гласу моего моления… — пели калеки.

— Американские сигареты! Кубинские сигары! Жевательная резинка из Голливуда! Освященные глазные капли! Освященная мазь от слабоумия! Конфеты из прекрасной Вены! — вторили торговцы.

— Молодежь! — сказал адвокат Нигра, сентиментально вздохнув. — Они заняты мыслями о быстром обогащении, и смотрят на убийство только как на способ повышения собственного жизненного уровня. На молодых наемных убийц сейчас особый спрос. Я постараюсь, сеньор Мохадо, я приложу все силы — учитывая наше столь успешное сотрудничество. И, конечно, благодаря искренним дружественным чувствам, которые я питаю к вам.

— Взаимно, уважаемый доктор, — ответил Мохадо.

На вершину Монтсеррат они прибыли на фуникулере, порознь. Оба безупречно владели испанским языком.

— В таком случае, — сказал Нигра, — попытаюсь заполучить двух героев из медельинской фирмы «Априкосен». Она по всем показателям стоит выше остальных организаций, дорогой сеньор Мохадо. На них, например, лежит ответственность за убийство министра юстиции Родриго Лара Бонильяса, верховного судьи Фернандо Банкуэро и владельца ежедневной газеты «Эль Эспектатор» Гильермо Кано. Ничего лучшего нам не найти.

— …И искупи наши страдания…

— Великолепные японские транзисторы для наслаждения самой прекрасной музыкой! Французские порножурналы для чудесного отдыха!

— И цена на их услуги из-за перенасыщенности рынка и падения спроса вовсе не высокая, уважаемый сеньор Мохадо.

— Приятно слышать, доктор Нигра. Однако в данном случае деньги не играют никакой роли. Главное — защита, даже если она стоит недешево.

— Она стоит дешево, сеньор Мохадо. Вы в этом убедитесь. Даже у фирмы «Априкосен». Очень, очень рекомендую.

— Постарайтесь побыстрее, уважаемый сеньор.

— Конечно. Самое лучшее, что можно получить.

— …сжалься, снизойди! Даруй нам раскаяние…


Врачи настояли на том, чтобы и третье сентября Маркус провел на больничной койке. Он послушался, поскольку хотел побыстрее подняться. И еще потому, что хотел встретиться с тем самым Чико Мендесом, о котором ему столько рассказывала дочь.

Сюзанна раздобыла в городе большой вентилятор и принесла его в номер. Он практически не охлаждал горячий влажный воздух, но хотя бы создавал ветерок — и это уже было благом. Вечером в номере Марвина собралась вся съемочная группа. Они просматривали на мониторе «Бетакама» отснятый материал — Бернд Экланд, Кати, доктор Гонсалес, Сюзанна, Боллинг, Гиллес и Изабель. Изабель сначала оказалась рядом с Боллингом, но когда он положил руку ей на плечо, поднялась и пересела к Сюзанне.

Первое интервью они взяли неподалеку от Альтамиры у молодого мужчины по имени Флавио Фроссард. Сначала на экране появились две огромные фермы, принадлежащие семье Фроссардов, потом — беседа Флавио и Боллинга.

— Пятнадцать лет назад, — рассказывал Флавио, — здесь вместо лугов и полей был сплошной лес. Наши фазенды очень меня радуют. За ними будущее. Посмотрите, мы разводим крупный рогатый скот, выращиваем кофе и многое другое.

— Рабочих рук хватает? — спросил Боллинг.

— Более чем, — ответил Флавио. — Мы даже не в состоянии обеспечить всех работой. Но это отвратительный сброд. Если не стоять над ними с оружием в руках, тут же прекращают работу.

Голос его зазвучал надменно. Вообще-то он был симпатичным, этот заносчивый молодой человек, бывший пилот вертолета.

— Откуда они?

— С юга. Ничего не понимают ни в животноводстве, ни в земледелии. Сплошное отребье!

— Останови, Бернд, — попросил Боллинг. Пленка остановилась. — Маркус, к имеющимся у нас аэрофотосъемкам загубленных влажных лесов можно сделать массу комментариев. Например, сказать, что речь идет о пяти-шести миллионах человек — точного числа не знает никто, — которые не смоги найти на юге никакой работы и поэтому переселились сюда. Прибывают все новые мигранты и сводят на нет все усилия защитников окружающей среды.

— Католическая церковь, — сказал Гонсалес, — всегда поощряла многодетность. Семьи приезжают в леса Амазонии, не имея ничего, кроме того, что на них. Те, кто не находит работы на фазендах, держатся на выделенном им клочке земли максимум пять лет. Сначала вырубают лес, потом выжигают. Через пять лет пахотный слой истощается и вымывается тропическими дождями. И бродяжничество миллионов начинается снова. Я беседовал с руководителем «Мусеу-Гоэлди», крупного научно-исследовательского института в Белеме. Нам надо туда съездить! «Как с этим бороться? — спрашивал он. — Объявить войну? И как я смогу объяснить тем, кто получает от землевладельцев по два доллара за каждое поваленное дерево, что эта земля из-за его действий погибнет и потому ему не следует вырубать деревья?»

— Два доллара, — с горечью сказала Сюзанна. — Этого хватит на сытный обед или на то, чтобы нанять высококлассного убийцу. Бразилия входит в десятку крупнейших стран с развитой промышленностью в мире, однако половина населения живет в нищете. И прирост бедноты составляет два процента в год! До тех пор, пока не устранено социальное неравенство, Амазония будет нужна как источник сырья, энергии — и в качестве внутреннего клапана. Пока здесь не произойдет кардинальных политических изменений, пока колоссальное количество земли будет принадлежать двум-трем десяткам крупных землевладельцев, у влажных лесов нет шансов на выживание.

— Давайте смотреть дальше, — сказал Марвин.

Симпатичный Флавио Фроссард на мониторе говорил:

— Ребята, которые сюда приезжают, — бандиты, отъявленные бандиты. Наверное, сожрали кого-нибудь на юге.

Голос молодого ловкача, одетого в костюм цвета хаки, становился все резче, и голос переводчицы Изабель повторял его интонации.

— Кого-то прихлопнули, кого-то обокрали, кого-то обманули… Преступники, все преступники — так же, как и шеф полиции Альтамиры, который утром подсчитывает грязные деньги, вырученные за выданные им виды на жительство и работу, в обед кого-то избивает, а после обеда пьянствует в баре. Никто здесь не платит налоги. Все воруют. Бывший бургомистр, когда его выгнали с его поста, уволок из префектуры даже мебель и кондиционер.

Все смотрели на мерцающий монитор, и только Боллинг пожирал глазами Изабель. А на экране он стоял напротив Флавио, слышался его голос:

— Как обстоят дела с законом, по которому будет разрешено вырубать лишь половину земельного участка?

Молодой землевладелец ухмыльнулся.

— Очень просто, сеньор! Вы продаете невырубленную половину. Человек, который ее покупает, валит деревья на половине половины и выжигает. А другую, где лес остался, снова продает. Третий тоже… И так до бесконечности. И когда на всем участке пропадает лес, вы его выкупаете.

Он рассмеялся, в восторге от своей уловки.

— Но ведь это же мошенничество! — воскликнул Марвин.

— Бывает и хуже, — ответила Сюзанна.

На мониторе Боллинг спрашивал:

— А что с запретом на экспорт необработанной древесины ценных пород?

Флавио Фроссард изнемогал от приступа веселья. Экланд взял его лицо крупным планом, и улыбка заполнила весь экран.

— Взгляните на бухту Марайо! — сказал Флавио, перестав смеяться.

— Мы там были, — быстро сказала Кати. — Мы с Берндом летали на вертолете. Фантастические кадры! Можем сюда вставить.

— Бухта расположена в низовьях Амазонки, близ Белема, — продолжал Флавио. — Грузовые суда буксируют плоты из бревен на многие километры…

— Это мы тоже записали, — вставила Кати. — С вертолета.

— Кого интересует, окажутся ли бревна на бразильских, японских или европейских фабриках? — сияя улыбкой, говорил Флавио. — Лесное начальство, которое контролирует здесь местность, равную по величине Западной Европе, вряд ли насчитывает триста чиновников. Знаете, сеньор Боллинг, отдельные землевладельцы идеалистически смотрят на дальнейшее существование лесов и собираются даже возродить их. В основном, потому, что не хотят рубить голову курице, несущей золотые яйца. Поэтому они разрешают на определенной территории валить строго определенное количество деревьев. Но по тропам девственного леса, там, где он еще сохранился, пробираются сотни тысяч бандитов, люмпенов, всякого отребья. И они заставляют землевладельцев выделять им куски земли, чтобы полностью вырубить на них деревья. И те разрешают, с условием, что поваленный лес сжигать не будут, иначе лишатся земли. Вот я и говорю, что эти идеалисты — настоящие идиоты.

И молодой человек снова рассмеялся.

— Это было, — сказала Кати и поменяла кассеты. — А то, что будет сейчас, — это высокогорная долина Караяса.

Она запустила пленку.

Первые кадры были сняты в вагоне поезда, катившегося по девственному лесу. Камера показывала худощавого темнокожего мужчину, потом переключилась на вид за окном. Мужчина говорил, голос Изабель переводил:

— Меня зовут Луис Карлос. Я руководитель природоохранного отделения бразильского государственного концерна «Компания Вале до Рио Доче». Мы занимаемся добычей железной руды и железнодорожными перевозками. Шум поездов, даже если он напоминает грохот пушек, все-таки не уничтожает лес. Но если вдоль этого пути, по которому мы сейчас едем от Сьерра-до-Карайоса, работают тридцать металлургических заводов, то региону наносится смертельный удар…

Внезапно кадры сменились. Исчезли джунгли. Появился гигантский промышленный комплекс, снятый из окна движущегося поезда. Раздался голос Боллинга:

— Это Сьерра-до-Карайос, и то, что появилось здесь в последние двадцать лет, называют «бразильским Руром». Здесь действует «Ферро Карайос», самая большая в мире объединенная программа развития…

Промышленная область была представлена многими кадрами. Подъемные стволы, фабрики, железнодорожные пути, открытые товарные вагоны, лабиринты рельсов, грузовые станции, краны, толпы рабочих.

Наконец снова раздался голос Луиса Карлоса, а за ним — голос Изабель:

— В 1967 году американо-бразильская геологоразведочная экспедиция обнаружила на этой высокогорной равнине в джунглях Амазонки «горы железа». Наряду с колоссальными залежами магния, хрома, бокситов, никеля, меди, цинка, золота, молибдена и вольфрама в недрах обнаружен запас железной руды, которого хватит на пятьсот лет. Восемнадцать миллиардов тонн руды, залегающей на небольшой глубине! В 1985 году было налажено производство железа. Ежегодная добыча поднялась с тридцати пяти до пятидесяти миллионов тонн.

На фоне промышленного пейзажа появился Боллинг.

— Промышленные страны Запада поделили свое участие в «Ферро Карайос», — сказал он. — Что касается европейского договора по углю и стали, то Европейское сообщество внесло свою долю в размере шестисот миллионов долларов. В качестве вознаграждения за это ЕС в течение пятнадцати лет будет получать одну треть годового производства по ценам 1982 года. Всемирный банк взял на себя часть финансирования в триста миллионов долларов. Из Японии и США пришли кредиты на проект стоимостью 4,9 миллиарда. Кредитное управление по вопросам реконструкции и развития во Франкфурте тоже является кредитором: ФРГ уже несколько лет покупает бразильскую железную руду. С 1985 года Бразилия поставляет руду для доменных печей Тиссена, Маннесмана, Клекнора, Корфа и Диллингена — около сорока процентов всей обрабатываемой в Германии руды. Самый большой объем поставок у Японии — около пятидесяти шести процентов.

На экране монитора один за другим мелькали кадры завораживающего своими размерами «бразильского Рура». Никогда еще Бернду Экланду не приходилось в столь сжатые сроки снимать такое количество пленки.

Голос Изабель накладывался на голос Луиса Карлоса:

— Для эксплуатации рудников компания построила город-спутник на девять тысяч человек, но туда ринулись тридцать две тысячи безработных…

— Что это за кадры? — спросил Марвин.

— Архив. Получили в концерне и переписали на свою пленку. Плохое качество, — ответил Экланд, у которого так сильно разболелась рука, что слезы выступили на глазах. — Но именно так достигается достоверность, не правда ли?

— Отлично, Бернд. И ты молодец, Кати, — сказал Марвин. — Работа сделана на отлично!

Последовали другие архивные кадры…

— …четыреста тысяч гектаров леса было выкорчевано в горах для добывающей промышленности и строительства железнодорожной ветки. — Тысячи деревьев-великанов с грохотом падают на землю. — Рельсы поставила компания US Steel, сигнальные устройства — дочерняя компания немецкой AEG в Бразилии. — Мужчины на строительстве железной дороги: кадры мигают, дрожат и пугают несовершенством по сравнению с другими. — Правительство вынудило к переселению из портового города Сен-Луис двадцать тысяч человек. — Солдаты загоняли людей в поезда. Вагоны были переполнены. Толпа топтала детей и стариков. Дома взлетали на воздух. Все новые и новые толпы распихивают по вагонам и грузовикам. Сломанная кукла. Солдат, бьющий женщину прикладом автомата. Еще один ряд домов взлетает в воздух. Маленькая девочка плачет, сидя на обломке бетона. — Впоследствии здесь был построен грузовой порт для отгрузки руды…

Следующие кадры были сняты с борта вертолета и из движущейся автомашины. Звучал комментарий Боллинга:

— Но в Карайе дело не только в железной руде и другом сырье. Программа развития Гранде Карайос распространяется на площадь более восьмисот тысяч квадратных километров. Для сравнения: площадь ФРГ двести сорок восемь тысяч квадратных километров. Гранде Карайос охватит десять процентов земельных площадей Бразилии. В нее войдут атомные станции, металлургические заводы, скотоводческие фермы, огромные плантации сои и кукурузы, трассы, рельсы, водные пути… развитие и совершенствование не стоят на месте, а постоянно идут вперед — без знания экологических взаимосвязей, не учитывая катастрофических последствий таких разработок как для Бразилии, так и для всего мира. Миллиарды инвестируются — но миллиарды же и зарабатываются, правда, немногими. Но эти немногие знают, что уничтожением влажных лесов они вносят свой вклад в уничтожение мира. Как и у миллиардов других людей, у них есть дети. Дети, которые умрут, если будут дышать отравленным воздухом. Думают ли те, кто уничтожает влажные леса, что они, по сути, являются убийцами собственных детей? Что творится в мозгах этих политиков, банкиров, промышленников? Они хотят успеха. Они хотят прибыли. Они хотят еще большего богатства. Но им явно не хватает рассудка, раз они считают, что когда все вокруг будет отравлено, они смогут купить пригодный для дыхания воздух.

Когда будут рассказаны все истории, серьезные и трагические, мелодраматические и гротескные, когда будет поведано обо всем происшедшем на этой Земле в конце второго тысячелетия от Рождества Христова, тогда надо будет еще раз поговорить о тех людях, которые сделали все возможное, чтобы уничтожить мир.

После того, как группа обсудила предстоящее интервью Марвина с Чико Мендесом, которое должно было сниматься на следующий день, в дверь постучали. Сюзанна открыла.

На пороге стояли охранник Сантамария и двое молодых мужчин в костюмах цвета хаки. Они выглядели очень серьезными и аккуратными. Один из них на хорошем английском сказал Сюзанне:

— Здравствуйте, мисс. Меня зовут Серджио Саммаро, а это мой коллега Маркио Соуза. Мы из Боготы. Мистер Ачилле Мохадо, двоюродный брат немецкого кинопродюсера мистера Циннера из Гамбурга, попросил нас обеспечить безопасность мистеру Маркусу Марвину. Наш Центр срочно отправил нас сюда.

— У вас есть удостоверения личности? — спросила Сюзанна.

Оба предъявили документы.

— Запишите, пожалуйста, номера паспортов, дату и место их выдачи, мисс, — сказал второй мужчина, Соуза. — Вот рекомендательные письма от Мистера Мохадо и от адвоката доктора Нигра, который был посредником при переговорах.

Он протянул Сюзанне два конверта и свой паспорт.

Сюзанна прочла письма и сравнила прикрепленные к ним фотографии обоих мужчин с фотографиями в паспортах.

— Одну минуту, пожалуйста!

— Пожалуйста, мисс…

— …Марвин. Я его дочь.

— Очень приятно, мисс Марвин.

Сюзанна взяла блокнот, подошла к двери и снова изучила паспорта.

— Все в порядке, — сказала она. — Господин Циннер звонил нам из Гамбурга вчера вечером. Он передал все ваши данные и предупредил, что вы должны появиться сегодня. Данные совпадают. Проходите, пожалуйста.

Молодые люди проследовали в комнату вслед за ней. Они были одеты одинаково: костюм цвета хаки, белая рубашка, светло-коричневый галстук и платочек в тон галстуку в нагрудном кармане. Казалось, жара не приносит им ни малейшего неудобства. Выглядят, как модели, подумала Изабель, пока Сюзанна представляла вновь прибывших. И похожи на манекенщиков.

— Большая честь для нас — обеспечивать вашу безопасность, мистер Марвин, — сказал Серджио Саммаро.

— И безопасность других господ, конечно, тоже, — добавил Маркио Соуза. Он казался моложе, но на оливковой коже под левым глазом у него виднелся длинный шрам.

— Слава Богу, что вы приехали, — сказал Боллинг и крепко пожал мужчинам руки.

— Можем ли мы приступить к работе прямо сейчас? — спросил Соуза.

— Не возражаю, — ответил Марвин. — Хотя дежурство Сантамарии еще не закончилось.

— Не волнуйтесь, мы отошлем его, — ответил Саммаро. — Постараемся по возможности вам не докучать.

— А кто будет оплачивать вашу работу? — спросил Марвин.

— Мистер Мохадо, двоюродный брат мистера Циннера. Он связался с нашим Центром через мистера Нигра и заплатил аванс. Потом будет окончательный расчет, — Саммаро улыбнулся, показав великолепные зубы. — Так всегда делается.

— Вы живете в гостинице? — спросила Сюзанна.

— Конечно, мисс Марвин.

— Но ведь свободных номеров нет! — воскликнул Боллинг.

— Для нас номера нашлись, — ответил Саммаро и снова улыбнулся. — Без проблем. Триста одиннадцатый и триста четырнадцатый. Мы будем работать, сменяя друг друга. Но когда вы покинете это помещение, мы оба будем с вами.

— Наше снаряжение в багаже, — добавил Соуза. — Сейчас при нас только пистолеты.

Он расстегнул пиджак и показал рукоятку пистолета, торчавшего из кобуры под мышкой.

— Я дежурю первым и займу пост у вашей двери, если позволите, мистер Марвин.


Изабель стояла в старом, покрытом ржавчиной душе, который был смонтирован в углу ее номера и отделен только пластиковой занавеской. Вода была теплой. Изабель медленно поворачивалась под струйками. За ночь она уже второй раз принимала душ. Духота стала совсем невыносимой, и только вода на короткое время приносила облегчение. Изабель подумала о раннем утре — может быть, тогда станет прохладнее. Может быть…

Чьи-то руки схватили ее и выволокли из-под душа. Изабель вскрикнула. Перед ней стоял Боллинг в одних пижамных брюках, на его лице застыло бессмысленное выражение.

— Питер! — крикнула Изабель. — Немедленно отпусти меня!

Его дыхание участилось.

— Ты сводишь меня с ума. Ты с самого начала свела меня с ума…

— Убирайся! — закричала она.

Он зажал ей рот рукой, дотащил до кровати и навалился сверху. Он был намного сильнее ее. Изабель охватила паника. Он лежал на ней, сжимая ее запястья и плотно прижавшись губами к ее губам. Она отчаянно мотала головой, вырывалась. Лицо Боллинга побагровело от возбуждения. Наконец, собрав все силы, Изабель согнула ноги в коленях и ударила Боллинга в низ живота. Он закричал от боли, упал с кровати и скорчился на грязном полу. Она вскочила. Он потянулся к ней.

— Убери руки! — закричала Изабель, схватила банное полотенце и завернулась в него.

Боллинг забормотал:

— Прости меня… пожалуйста, прости меня… Ты так прекрасна… Не знаю, что на меня нашло…

Он не договорил, со стоном обеими руками вцепился в горло и забился в конвульсиях, катаясь по полу и хрипя. В его глазах стоял смертельный ужас.

Изабель присела на корточки, приподняла его и прислонила к стене в полусидящем положении.

— Аррр… аррр… арррр… — хрипел он.

Вода из душа залила пол в номере.

Изабель выскочила и забарабанила кулаками в соседнюю дверь.

— Филипп! Филипп!

— Да, — ответил он, — минуту.

Дверь открылась. Заспанный Гиллес стоял на пороге в голубой пижаме, с взъерошенными седыми волосами.

— Питер…

Изабель задыхалась.

— Что с ним?

— Приступ астмы… У меня в комнате…

— А баллончик?

— Он не взял его…

— Я принесу его, — крикнул Гиллес на бегу. — Оставайся здесь. И успокойся. Так быстро не умирают.

Она посмотрела ему вслед, потом пошла в свой номер. Боллинг отполз в сторону. Он лежал вниз лицом. Она чуть приподняла его. Рот Боллинга был полуоткрыт, язык вывалился, глаза страшно закатились. Он чуть подергивался и сползал на пол.

В номер ворвался Гиллес с маленьким флаконом кортикоида в руке.

— Как он?

— Не знаю… задохнулся…

— Ерунда, — Гиллес попытался впрыснуть лекарство, но голова Боллинга упала на грудь. — Держи голову! Так, сейчас!

На этот раз лекарство попало в рот, потом еще раз.

— Ему нельзя принимать горизонтальное положение, — сказал Гиллес. — Возьми флакон.

Он протиснулся между стеной и Боллингом, ухватил его под мышки и приподнял.

— Еще раз! — скомандовал он. Изабель послушно впрыснула лекарство еще раз.

— Ничего не помогает, — с отчаянием сказала она.

— Так быстро не помогает, — ответил Гиллес. — Давай еще раз. Действуй!

Изабель повторно нажала на головку распылителя. В глазах Боллинга появилась жизнь. Он внимательно посмотрел на Изабель.

— Я…

— Не разговаривай! — приказала она.

— Пожалуйста…

— Молчать!

Она подбежала к душевой кабинке и перекрыла воду. Потом вернулась к обоим мужчинам. Дыхание Боллинга почти полностью восстановилось. Он неуверенно приподнялся, схватил баллончик и, шатаясь, вышел из номера.

Воцарилась тишина. Изабель молчала, а Гиллес ни о чем не спрашивал.

— Вот что произошло, — сказал наконец Гиллес. — Если опять произойдет что-то неприятное и тебе понадобится моя помощь, просто постучи в стену. Я сразу же появлюсь. Двадцать четыре часа сервисного обслуживания — для тебя.

— Спасибо, Филипп, — ответила она.

— Не переживай. Запри за мной дверь. Попытайся уснуть. Если будет совсем плохо, прими душ. Я сделаю то же самое, — он направился к двери. — Туалетная вода на столике, потри виски. Это приводит в чувство, взбадривает. «Эменаро» — нет ничего лучше.

— Филипп!

— Хм?

— Ну ты и тип!

— Угум.

— Действительно. Замечательный тип, — и добавила по-французски, — Un chic tipe.[11]

— Я знаю, — ответил Гиллес. — Женщины без ума от меня.

11

И это произошло в тот день…

Телеканал ARD в документальной передаче об опасности производства плутония показал труп. Это было тело лаборанта-турка. Из-за высокого излучения тело нельзя было ни похоронить, ни кремировать, а только тайно отправить в Турцию.

Все быстрее превращается в пустыню Тунис. Еще двадцать лет назад страна была в состоянии обеспечить сносное существование десяти миллионам человек. Сегодня Тунис занимает четвертое место среди стран третьего мира по импорту продуктов питания. Процесс опустошения охватил уже половину страны. Третий год подряд дожди идут все реже и реже. Десятки тысяч гектаров сельскохозяйственных земель ежегодно выходят из оборота — навсегда.

«Прости, Арал!» — написано на носовой части проржавевшей рыбацкой лодки на Аральском море. И эта надпись свидетельствует об одной из самых разрушительных природных катастроф в Советском Союзе. Советские экологи грозят бедами «немыслимого масштаба». Их тревога касается четвертого по величине внутреннего моряна Земле, которое еще тридцать лет назад было в два раза больше Бельгии. А теперь Аральское море, когда-то известное богатством своей фауны, пересыхает.

Гигантские проекты орошения огромных хлопковых полей Средней Азии перерезали Аралу жизненно важные артерии — впадающие в него реки. Воды Сырдарьи и Амударьи только на географических картах все еще впадают в Арал. В начале шестидесятых годов озеро занимало площадь около шестидесяти тысяч квадратных километров — сейчас от него осталось меньше трети. Слабосоленые воды превратились в насыщенный солевой раствор, уровень воды ежегодно понижается примерно на девяносто сантиметров. Обнажившееся сухое дно — настоящая соляная пустыня. По оценкам экспертов, со дна в атмосферу ежегодно поднимается около шестидесяти пяти тонн вредной солевой пыли. Космонавты наблюдали солевой шлейф шириной сорок и длиной около четырехсот километров. Вторжение в жизнь Аральского моря, предупреждают ученые, опасно для жизни и здоровья почти трех миллионов человек. Положение обостряется и «излишней химизацией сельского хозяйства». Сегодня в Каракалпакии, к югу от Арала, умирают почти в шесть раз больше новорожденных, чем в среднем по СССР.

Союз защиты окружающей среды сообщил, что в ФРГ каждому третьему виду растений грозит вымирание. Пестициды и бетон способствуют вымиранию бабочек, предупреждает Федерация защиты окружающей среды Швейцарии. По тем же причинам погибают пчелы. Эти насекомые служат уникальными индикаторами состояния нашей экологии. Их исчезновение идет параллельно с катастрофическим обеднением растительного и животного мира.

Американский ученый Ноэль Браун из Комиссии ООН по вопросам экологии заявил: если в ближайшие десять лет не будет приостановлено глобальное потепление, надо ожидать таяния полярных льдов и повышения уровня Мирового океана на метр. Возможно, сегодня уже слишком поздно останавливать этот процесс. Но если его не остановить, многие прибрежные зоны окажутся затопленными. После грандиозного потопа многие посевные площади превратятся в пыльные пустыни. Наводнения повлекут за собой нескончаемые потоки беженцев.

Один из самых популярных шлягеров 1988 года «Don’t worry, be happy!»


В переполненном городском зале Альтамиры мужчина маленького роста с черными волосами и тонкими черными усиками, одетый в белую рубашку, белые бриджи и сандалии, сказал:

— В заключение я хотел бы сделать личное заявление.

Искатель каучука и защитник окружающей среды Франсиско Чико Альвес Мендес выступил перед индейцами, политиками, промышленниками и репортерами со смелой речью, содержавшей убедительные аргументы против «Плана 2010» и строительства плотины. В зале работали телекамеры. Маркус Марвин, договорившийся об интервью с Мендесом, стоял возле Сюзанны. Его небольшая съемочная группа пришла в полном составе. Не было только Боллинга. Он исчез с самого утра и до сих пор не появился. Вплотную к Марвину стояли колумбийцы Серджио Саммаро и Маркио Соуза. Несмотря на чудовищную жару, оба были в костюмах, белых рубашках, при галстуках. В руках у каждого был футляр для скрипки.

— Заявляю, — говорил Чико Мендес спокойным, сильным голосом, — что два крупных землевладельца уже давно дали задание наемным убийцам уничтожить меня. Многие из вас знают имена этих господ, поскольку до того, как исчезнуть, они жили здесь, неподалеку. Но я назову их для журналистов наших и иностранных СМИ. Речь идет о Дерли Альвесе и его брате Альварино Альвесе. Оба находятся в розыске за двойное убийство, но власти работают спустя рукава и до сих пор не арестовали их.

Он сделал паузу. В световых дорожках прожекторов облака пыли плясали причудливый танец.

— На мою жизнь, — продолжал Мендес, — покушались семь раз. Конечно, если бы с небес явился ангел Божий и сообщил, что моя смерть станет во благо нашей борьбы, я бы горел желанием умереть. Но опыт учит нас совсем иному. Череда трупов не спасет влажных джунглей Амазонки. Я хочу жить, — снова короткая пауза. — Для того чтобы своим друзьям и нашим врагам объявить о том, что наш конгресс состоялся. Господи, возьми нас всех вместе и каждого в отдельности под свою защиту!

Зал взорвался овацией. Хлопали индейцы, метисы, темнокожие бразильцы, репортеры, фотографы, телеоператоры всех национальностей. Чико Мендес поклонился, спустился со сцены и скрылся в смежном с залом помещении. Народ медленно расходился. Телегруппы, в том числе и Бернд с Кати, собирали аппаратуру. Изабель, переводившая слова Мендеса, спросила Марвина:

— Что дальше?

— Подождем, пока все уйдут, — сказал Марвин, еще очень бледный. — Поговорим здесь. Кати, поставь новую кассету.

Кати кивнула. Бернд Экланд помогал ей. Сегодня, четвертого сентября, он чувствовал себя великолепно. Моя рука совсем не болит, думал он. С самого утра. А ведь я еще не принял ни одной таблетки. Он сказал об этом Кати, и она была счастлива. Они посматривали друг на друга украдкой и улыбались своей тайне.

Прошло почти полчаса. Зал опустел. Остались лишь несколько индейцев из группы обеспечения порядка на конгрессе, которые знали о предстоящей беседе.

— Где будем снимать? — спросил Экланд.

— Возле сцены, — ответил Марвин. — Тогда можно будет использовать освещение зала.

Они перетащили вперед «Бетакам». Кати помогла Бернду установить камеру на штатив. Оба телохранителя неотступно следовали за Марвином.

В зал вошли четверо полицейских.

— Слушай, — сказал Марвин Экланду. — Доктор Гонсалес сейчас приведет Мендеса. Сюда Чико войдет один. Мы с Сюзанной подойдем к нему, поздороваемся, а потом пойдем прямо на камеру и остановимся здесь, — он указал носком ботинка точку на полу.

— Хорошо, — сказал Экланд.

Ни малейшей боли.

— Вы готовы?

— Звук? — спросил Экланд.

— Есть, — ответила Кати.

— Изабель, отойди подальше, чтобы не было звуковых наложений, — сказал Экланд. Изабель кивнула. С наушником в ухе и маленьким микрофоном в руке она села на крайнее место в первом ряду. За ней последовал Гиллес с магнитофоном.

— Охранников тоже в кадр, Маркус?

— Нет.

Серджио Саммаро и Маркио Соуза вежливо отошли в сторону.

— Камера!

Кати показала в кадр папку с надписью:

АЛЬТАМИРА/ИНТЕРВЬЮ ЧИКО МЕНДЕС.

— Доктор Гонсалес, пожалуйста, — сказал Марвин.

Метеоролог кивнул и скрылся за дверью в смежном помещении. Почти сразу же дверь открылась вновь. Застенчиво улыбаясь, вышел Чико Мендес и направился к Марвину и Сюзанне. Они поздоровались. Сюзанна обняла маленького человека.

— Привет, Чико! — улыбнувшись, сказала она по-португальски. Изабель начала переводить. — Это мой отец. Я уже рассказала ему о тебе и…

Закончить ей не удалось. Серджио Саммаро и Маркио Соуза выхватили из скрипичных футляров автоматы и открыли огонь.

Чико Мендес бросился на пол.

Сюзанна мгновенно упала, заметив краем глаза, что ее отец тоже упал и откатился в сторону. Гиллес столкнул Изабель со скамьи и прикрыл ее собой. Падая, он увидел, что телохранители, не переставая стрелять, бегут прочь из зала под отчаянные крики индейцев.

Потом неожиданно наступила тишина. Словно ничего и не происходило. Экланд по-прежнему стоял возле камеры и снимал. Кадры! Кадры! Он и Кати были в восторге, — как любой репортер, сумевший заснять подобную сцену. Что за кадры!

В зал вбежали полицейские и мужчина в белом кителе. Из-под сцены выкарабкивался невредимый Чико Мендес. Один из полицейских, глядя на него перекрестился и пробормотал:

— Чудо! Чудо!

На бледном лице Мендеса светилась слабая улыбка.

— Да, — ответил он, — уже восьмое чудо.

Бернд Экланд продолжал съемку.

Маркус Марвин поднялся и кинулся к дочери. Сюзанна лежала на спине и улыбалась.

— Сюзанна… Сюзанна… Это я, твой отец… Понятно, ты не можешь говорить… Шок… Все хорошо… Врач уже здесь.

С улицы донесся вой сирены.

— Скорая помощь… они отвезут тебя в больницу… моя дорогая, не бойся…

Вошел врач.

— Извините, — по-английски обратился он к Марвину.

Тот кивнул и, потрясенный, отполз на коленях в сторону. Врач склонился над Сюзанной.

— Что с ней? — спросил Марвин.

Врач приложил ухо к груди девушки, пощупал пульс. Полицейские, держа оружие наготове, выстроились вокруг них. Изабель и Гиллес тоже поднялись. Наушник все еще был в ухе Изабель, и она слышала голос Марвина:

— Доктор, это ведь всего-навсего шок, правда? Неужели в нее тоже попали? Не сильно… слегка… Шок…

Он повторял и повторял одно и то же. Работала камера.

— Не тяжело, да?.. Я не вижу крови… Я вообще не вижу никакой крови…

Врач молча расстегнул куртку американского костюма Сюзанны. Рубашка под ней была залита кровью.

— Это непроникающее ранение… ничего страшного…

— Прекратите! — скомандовал врач. — Замолчите же наконец! Боже всемогущий, вы что, не видите, что она мертва?

Часть III

Эта страна задыхается от цинизма своих экономистов и политиков.

Член федерального правительства в разговоре с автором.

1

Конечно, ты боишься. И, конечно, не подаешь виду, что тебе страшно. Ты немного громче, чем обычно, смеешься, упершись руками в бока и наблюдая, как наполняется горячим воздухом оболочка воздушного шара. И шар выравнивается, яркий, крупный и гладкий. Сколько людей летало на таком шаре над горами, морями, даже над осажденным Парижем! Кроме того, тебе же сказали, мадемуазель, что это совершенно не опасно. Почему именно с тобой должно что-то случиться?

Эта запись датирована одиннадцатым сентября 1988 года. Все, что произошло после убийства Сюзанны в Альтамире и в других местах, она записала раньше. Скоро речь пойдет и об этом.

Но открытое пламя пылает прямо над твоей головой, а оболочка шара так тонка и непрочна… Если она загорится, то обуглится за несколько секунд, и ты с сумасшедшей скоростью помчишься к земле в этой корзине… глухой удар — и ты станешь Икаром женского рода. Зачем делать то, чего хочется, несмотря на опасность? Боже правый, что ты хочешь доказать себе, или Г., или этому любезному англичанину?

И вот шар отрывается от земли. И ты даже не замечаешь этого — настолько бесшумно, без малейшего толчка это происходит. Но ты уже паришь над землей, сначала совсем близко, затем незаметно поднимаешься и, только глядя сверху на плывущие под тобой курганы и холмы, осознаешь ошеломляющую скорость взлета. Горы сдвигаются с места, дома, улицы, автомобили становятся не больше игрушек, и только ты остаешься нормальных размеров, да еще пилот и Г. рядом с тобой, так близко-близко… Но в корзине не повернешься из-за плотно прижатых к ногам баллонов с пропаном.

Ты не говоришь ни слова, не смотришь на него. Хотя в этом полете нужно было бы сказать ему так много… Ты злишься на себя за собственную нерешительность, и знаешь, что это так, и знаешь, что он чувствует то же самое. Но ты молчишь.

Твоя сдержанность, твоя вечная замкнутость и тут не оставляет тебя.

Единственное, что ты себе позволила — положить свою руку на его. И он крепко держит ее. Это наша любовь. И это никого не касается. Ты рассказала о ней Моник и Герарду. И Гордон Тревор, и месье Ольтрамар, друзья Г. из Шато-де-Оекс, тоже знают. Они поняли это сразу, когда мы сюда прилетели. Им можно было ничего не объяснять. Ведь они так хорошо знают Г. И очень дружелюбно относятся ко мне. Они делают все, чтобы мы хоть немного отдохнули после всего, что нам пришлось пережить. Сегодня Гордон пригласил нас в полет на воздушном шаре.

Какая невероятная тишина царит в небе, пронзенном горными вершинами! На западе небо постепенно окрашивается в красный цвет. Иногда мы спускаемся над склоном горы, и верхушки деревьев плывут прямо под корзиной. И тогда пилот подает больше газа, пламя вспыхивает сильнее, шар поднимается, и горы оказываются позади, а под нами — долина, пересеченная дорогой, по которой, как муравьи, снуют автомашины, и старый фургон, который увезет сдувшийся шар, когда мы спустимся на землю.

Гордон Тревор сплевывает за борт корзины, внимательно наблюдает за траекторией плевка: так он узнает, в какую сторону дует ветер. Этот тихий, мягкий человек с безупречной точностью совершает наше приземление в том же месте, откуда мы взлетали, на краю пастбища, возле озера, точно в метре от кузова старого «Лендровера». Там нас ждет его помощник, молодой швейцарец.

И отвратительная собака, сидевшая в машине, высоко подпрыгнув, кидается к Тревору, повизгивая от счастья.

Окончание полета — тяжелая работа для Тревора и его помощника. Корзина отсоединяется от шара, из которого выпускают горячий воздух. Затем оборудование аккуратно (это целое искусство!) складывается и пакуется на прицеп. Мы забираемся в старую грязную машину и едем обратно. Все молчат. Мы все еще держим друг друга за руки.

«Summertime». Моя любимая песня из «Порги и Бесс» Гершвина. Когда после ужина с Гордоном Тревором и месье Ольтрамаром мы вошли в старый дом Г., «Ле Фергерон», из динамика стереопроигрывателя звучала эта песня. Г. улыбнулся и сел напротив меня. А меня переполняли эмоции. Потому что эта песня… Впрочем, это было так давно, и так давно прошло, хотя я до сих пор ношу на шее цепочку с монеткой… Г., не отрываясь, смотрит на меня. Тогда, в Рио, он спросил, какая моя любимая песня, и заказал ее пианисту. А потом он позвонил Гордону, и Гордон съездил в Женеву и купил диск к нашему приезду, чтобы я могла слушать свою любимую песню…

One of these mornin’s you going to rise up singin
Then you’ll spread wings an you’ll tackle the sky…[12]
Кларисса! The Bluebird! Жаворонок! — думаю я. И однажды утром… нет, и утром он проснется, запоет, взмахнет крыльями, и небо будет принадлежать только ему, и он, жаворонок, будет петь, и жизнь будет прекрасна…

But till morning there’s a nothing can harm you
With Daddy an Mummy standin by…[13]
На мгновение я закрываю глаза. Поет Дайана Росс. Скрипки, фортепиано, волна чувств, которая то и дело захлестывает меня, эта мелодия из золотого, в самом разгаре, лета… Гершвин был гением… и умер в тридцать девять лет… «Summertime».

— Ах, Филипп, я…

— Да, Изабель, я тоже… Все это ужасно. Просто безумие.

— Сладкое безумие, — поправила она, а песня все звучала. — Сейчас я могу это сказать от всей души. Там, на воздушном шаре, паря над землей, я не могла. Но сейчас моя сдержанность, мое постоянное удерживание себя «в рамках приличий» совершенно растаяли.

— Сладкое, м-да, — произнес он. — Здесь в воздухе чувствуется тяжелая атмосфера Лолиты, — если ты понимаешь, что я имею в виду.

— Перестань, Филипп!

— Уже перестал. Ты для меня значишь — все. А я? Что может значить для тебя старик?

Они сидели молча, и «Мыслящий» стоял рядом с ними, и в открытую дверь проникал запах цветов и сена.

— Книга, которую я возможно, напишу о нашей поездке, о нашей маленькой команде, — сказал он наконец. — Если я упомяну таких людей, как мы: старый мужчина и молодая женщина, — что бы ты предложила, чтобы это выглядело достоверно? Что привлекательного может быть в старике, чтобы молодая женщина смогла его полюбить?

Она засмеялась.

— Когда ты смеешься, всходит солнце, — сказал он.

— Ты хочешь прорепетировать, Филипп?

— Хочу — что?

— Прорепетировать. Попробовать.

— Симпатичное описание, — ответил он. — В самом деле. Да, пожалуй! Давай попробуем, моя красавица!

— Итак, начнем. Юмор — это самое главное. У него должно быть чувство юмора, у персонажа книги. Юмор — альфа и омега всех отношений, неважно, стар ты или молод. И потом, Филипп, сколько лет будет твоей героине — женщине из романа?

— Видимо, столько же, сколько тебе. Тридцать два.

— Еще не слишком стара. Но она уже знает, что она может и чего она хочет, эта женщина. Вот что я предлагаю: пусть внешне она выглядит немного моложе, но зато в душе будет намного старше своих ровесников-мужчин. Ты не будешь записывать?

— Нет, — ответил он. — Я запомню.

— Героиня романа поняла, что ровесники ей неинтересны, — продолжала она. — Печальный опыт. Ведь в ее тридцать два у нее уже были любовные приключения, не так ли? И она знает, что это такое. И вот появляется мужчина шестидесяти трех лет, который предлагает определенные отношения, и она соглашается. И — это очень важно, Филипп! — он не показывает ей своей неуверенности, он излучает надежность, которая для женщины такого типа очень привлекательна.

— Хм, хм, — буркнул он. — Понимаю. Да, с этой точки зрения писать о такой страной паре проще.

— Очень приятно. Меня это радует.

Игры взрослых, подумала она. Но почему бы и нет?

— А я все думаю об этом пожилом мужчине из романа, — сказал он. — Почему он любит молодую женщину, понятно.

— И почему же, Филипп?

— Да потому, что молодая женщина именно такая, как ты, Изабель. Со всеми особенностями твоего характера, за которые тебя можно любить.

— С какими особенностями?

— Кроме чувства юмора — ты смелая. Искренняя. Красивая — особенной красотой, как никакая другая женщина. И ты даешь мужчине из романа силу и мужество сделать то, чего, как он думал, он никогда больше не будет делать: писать! И это произошло благодаря женщине из романа. Потому что он увидел, как она увлечена своей работой и никогда не жалуется на усталость, и сам словно проснулся от летаргического сна.

— Конечно, это очень веские причины, — сказала она. — Это прогресс, Филипп. Я — прототип главной героини, которая обладает всеми чертами характера, за которые ты меня любишь. Так?

— Да. Но это только основание для мужчины из романа любить женщину из романа. Но никак не основание, чтобы героиня полюбила героя.

— Как это так, Филипп? А кто же тогда будет его любить? Сомневаться в мужчине, который так много повидал в жизни и который… который личность! Да она только о таком и мечтает! Один из немногих, с кем можно разговаривать, кто умеет слушать, у которого есть время… Ведь ни у одного мужчины сейчас ни на что не хватает времени! Он мог бы быть, к примеру, писателем — твой герой?

— Хм-м… да-да. Мог бы.

— А писатель — это человек, у которого есть время выслушать других, проявить интерес к их проблемам, понять. Еще один плюс.

— Конечно, он будет хорошим, этот мужчина из романа, — сказал он.

— И я предлагаю, чтобы героиня была переводчиком-синхронистом. Объясню, почему: мой отец и моя мать были переводчиками-синхронистами. Не смейся, это серьезно. Они возили меня по разным странам. Очень часто, пока мама и папа работали, я сидела на всяких конгрессах и конференциях. И мне нравилось все это. И не случайно я тоже стала переводчицей. И не случайно мне так дается изучение языков. Ну и еще… часто я сижу за столом с вполне приличными мужчинами. И что же? Нельзя сказать, чтобы я никогда не думала: «Может быть, этот мужчина…». И сейчас я не говорю, что ничего не ищу, и, может быть, мне даже нужно искать… Но иной раз слышишь: «Господи, вы интеллектуалка! Вас надо бояться!» Понимаешь, Филипп, один уже боится, — потому что так надо. Другой подсовывает записочку с назначением свидания, а потом выясняется, что он так очарован тобой, такой уверенной и сильной, — а сам он ужасно закомплексован из-за неудачного опыта с женщинами. С самого детства у него все было не так. Он пошел с мамой в театр на «Белоснежку», и все мальчики влюбились в Белоснежку, а он — в злую королеву. И вот такие, как он, вдруг спрашивают тебя — как правило, в постели, — не можешь ли ты помочь им устроиться переводчиком при ООН, — ведь у тебя такие связи, а у них никаких… Им всегда не везет в жизни, с самого детства, и папа всегда наступал на их любимую игрушку… Да, да, Филипп, современные мужчины именно таковы! Пойми, что творится вокруг этой женщины из романа! И когда вот такая Изабель встречает вот такого Гиллеса, — то ей абсолютно все равно, старше он или не старше. Все равно — потому что этот Гиллес — единственный, с кем она просто не замечает разницы в возрасте. Замечу в скобках: ведь женщины всегда взрослее и мудрее мужчин, разве не так?

— Конечно, так. Любой ребенок это знает.

— Ну, вот, женщина из романа знает, что он старше, но не замечает этого.

— Сейчас нет, — очень серьезно ответил он. — И еще какое-то время. Надеюсь, даже довольно продолжительное. Но тем не менее, этому мужчине шестьдесят три. В любой день, в любую секунду он может вынырнуть из пустоты — в отделении интенсивной терапии после тяжелого инфаркта.

— Инфаркт может случиться у кого угодно и в двадцать лет, — сказала она.

— Но в шестьдесят три шансов больше. И потому это уже не сентябрьская история, а октябрьская. Или даже ноябрьская.

— Это очень просто может быть майской историей для них обоих, — в романе, конечно, — когда одному все предельно ясно о другом.

— Я действительно так думаю. Ведь любовь — это нечто светлое, радостное, прекрасное! И она будет у нас с Филиппом, я знаю!

— Мне пришел в голову еще один аргумент, — сказала она вслух.

— А именно?

— А именно — только пожилой мужчина может понять такую женщину, как Изабель. У нее сложности с мужчинами-ровесниками и с теми, кто моложе ее, потому что эти мужчины либо не являются личностями, либо так слабы и неуверенны в себе, что не могут смириться с тем, что эта женщина сильнее их. И тогда начинается борьба, противостояние. Наоборот, мужчина с опытом, которому общение с такой женщиной в радость, может ей помочь. Филипп, для твоей героини это — самое замечательное, самое прекрасное. Это и есть любовь — когда мужчина принимает меня такой, какая я есть. Все это, безусловно, относится к твоей героине.

— Разумеется, Изабель, — ответил он.

— Если мужчина понимает ее во всем, — продолжала она. — Понимает даже, почему она так любит принимать душ…

— С гелем для душа фирмы «Эменаро», — вставил он.

— Да, и даже ее приверженность к косметике фирмы «Эменаро»! И понимает, почему она носит такие платья. И что иногда ей хочется побыть одной. И все ее маленькие и большие особенности. Твой герой, Филипп, радуется всему этому вместе с ней. Так разве она не должна его любить? Конечно, это всего лишь советы, Филипп. Но женщина в тридцать два года знает, о чем говорит. Так что можешь принимать мои советы всерьез. Этот твой герой должен принимать широту натуры, веселость и взбалмошность, и все особенности этой женщины. И это никогда не сведется к борьбе за власть. Писатель в твоей книге может сказать: «Я кое-чего достиг: в своей профессии я — мастер!»

— Это может сказать и моя героиня, — возразил он. — Эта переводчица из романа. Она имеет право сказать: «В своем деле я — профи. Работаю хорошо и охотно. И все-таки я женщина. И ничего не имею против роскоши».

— Она абсолютно не имеет ничего против роскоши, — подтвердила Изабель.

Эта «проба пера» превращается во что-то странное — мы все обыгрываем, примеряя на себя.

— Верно, — говорит Г., хотя эта строка диалога должна бы быть моей. — Естественно, она много работает, и может позволить себе все: хорошую квартиру, красивую одежду. Она привыкла останавливаться в первоклассных отелях. В этом — вся она. Она работает потому, что не мыслит себя без работы, а поэтому имеет право распоряжаться собственными деньгами так, как ей это заблагорассудится.

— Точно так же, как пожилой мужчина, — продолжаю я свою партию. — И вот два таких типа встречаются. И он не должен ее заинтересовать? Она не должна менять свои взгляды и не должна встретить кого-то другого, одинокого, которому просто нужна женщина — неважно какая, лишь бы красивая, образованная и с хорошими манерами. У нее полно денег и комплекс Пигмалиона в придачу. Но мужчина в твоей книге — некто совсем иной. Он делает ее счастливой! Как это получается, Филипп? Ты думаешь, что ты справишься с этой любовной историей — при моей поддержке, само собой?

— Думаю, — отвечает он, смеясь.

Я тоже смеюсь, а он продолжает:

— Опять найдутся критики, которые напишут, что парень приукрасил конец света любовной историей.

— Конец света, — говорю я, — всегда приукрашивается любовной историей.

2

9 сентября 1988 года, в пятницу, около 17:00 с кладбища на Фландерштрассе выехал «мерседес» и двинулся по тихой пустынной дороге на Зонненберг в Висбадене. За ним следовал огромный БМВ. За рулем «мерседеса» сидела Валери Рот, рядом с ней — Маркус Марвин. Оба в трауре. «Мерседес» остановился метров за двадцать до дома 135-а, где Марвин снимал квартиру после того, как продал свою виллу.

Марвин вышел из машины и направился к остановившемуся БМВ. Жара и духота были в этот день невыносимыми. В БМВ сидели двое мужчин без пиджаков. Тот, что за рулем, опустил стекло перед подошедшим Марвином.

— Да, господин Марвин?

— Господин инспектор Ворм, я прекрасно понимаю, что вы и ваш коллега Ноймайер должны исполнять поручение господина старшего комиссара Дорнхельма. По его распоряжению после моего возращения из Бразилии меня охраняют круглосуточно. Но я прошу вас сейчас же прекратить это.

— Мы не имеем права, господин Марвин, — ответил инспектор криминальной полиции Ворм.

— Свяжитесь с господином Дорнхельмом по телефону из машины! Он должен немедленно отменить свое распоряжение. С меня хватит и того, что на кладбище вы стояли около могилы. С меня хватит!

— Это личная охрана, господин Марвин, и вы не можете отменить ее.

— Могу, — ответил Марвин. Пот стекал за воротник его рубашки. — Я частное лицо. И я больше не работаю в Тессинском министерстве по вопросам экологии. И как обычный гражданин, согласно конституции, имею право отказаться от личной охраны. Вам это известно, господин Ворм.

— Но вы действительно подвергаетесь опасности, и вам нужна защита!

— В Альтамире у меня уже была защита, — горько сказал Марвин.

Ворм внимательно посмотрел на него, потом обратился к своему коллеге:

— Попробуй связаться со старшим комиссаром Дорнхельмом… — прислушался и взглянул на Марвина. — Он в офисе… минуточку…

Марвин кивнул и прислонился к машине, но тут же отпрянул: металл был раскален.

Ноймайер поговорил несколько минут, потом повесил трубку и сказал:

— Господин Дорнхельм требует вашего письменного заявления. Вот блокнот.

Марвин отошел в тень дерева, сел на скамейку и быстро набросал несколько строк. Затем подошел и протянул блокнот Ворму:

— Этого достаточно?

— Да, — ответил Ворм, просмотрев написанное. — Вы уверены, что поступаете правильно?

— Абсолютно уверен. Благодарю вас. Всего доброго.

БМВ уехала. Он посмотрел ей вслед и направился к Валери Рот, стоящей возле машины. Внезапно земля закачалась у него под ногами.

— Держи меня! — успел крикнуть он. — Я падаю!

Через час ему стало лучше. Они сидели в прохладном затемненном кабинете в его квартире. Жалюзи на окнах были опущены.

— Ты на самом деле отказался от охраны? — спросила Валери.

— Да, — ответил Марвин. — Тюрьма предварительного заключения. Альтамира. Никто не знает, когда пробьет его смертный час. Но мое время еще не настало. И я хочу кое-что успеть.

— Этот террор, — задумчиво сказала Валери. — Конечно, многим мешает то, что мы делаем. Но не до такой же степени, чтобы идти на убийство… или на твое избиение в Альтамире… Боже правый, откуда такая смертельная ненависть, Маркус?

— Я думаю, — ответил он, — что происходит нечто ужасное… или уже произошло. И те, кто должен отвечать за это, боятся, что я выйду на их след.

— Интересно, каким образом?

— Не знаю.

— И что может быть настолько ужасным?

— Тоже не знаю. Я знаю только одно, Валери. Мы должны продолжать работать. Должны снимать фильмы. За… Для… — он отвернулся. — Для Сюзанны. За Сюзанну. Она этого хотела. Она была так рада, что мы работаем вместе. Может быть, они хотели убить Чико или меня, и попали в Сюзанну по ошибке, — но я в это не верю! Они просто открыли огонь на поражение. Мы все должны были погибнуть, все втроем. Нет, я больше не плачу. Я зол, страшно зол. Мы будем снимать фильмы, и мы выясним, что здесь еще произойдет.

— Ты великолепен.

— Я страшно расстроен, — ответил он. — Парадоксально, но это придает мне силы. Будем продолжать поиски, вести расследование. Сначала скандал с диоксином. Потом в Париж — к Виртрану и его эксперту по вопросам солнечной энергии.

Зазвонил телефон. Он поднял трубку, представился.

— Маркус, это Хилмар.

— Здравствуй, Хилмар.

— Я в больнице, рядом со мной Элиза. Мысленно мы вместе с тобой. Элиза не хотела мешать тебе в твоем горе, поэтому не поехала на похороны. Белые розы — от нас. Любимые цветы Сюзанны.

— Да, — подтвердил он, — любимые цветы Сюзанны.

— Того, что всегда разделяло нас — тебя, Элизу и меня, — больше не существует. Ты должен идти своим путем. Желаем тебе удачи. Передаю трубку Элизе.

Марвин услышал ее голос:

— Я знаю, сейчас все слова напрасны, Маркус. Но я сейчас чувствую то же, что и ты. Пойми это. Сюзанна была и моей дочерью, Маркус.

Он быстро попрощался и повесил трубку.

— Дай мне, пожалуйста, телефонную книгу, Валери, — попросил он. — Надо поговорить с Виртранами. И собирать команду. Работа должна…

Он не договорил, упал головой на стол и заплакал, содрогаясь всем телом.


Мириам Гольдштайн сидела рядом со слепой матерью в заросшем саду их дома в Любеке и рассказывала обо всем, что произошло. Наконец она умолкла. Пели птицы — Сара Гольдштайн слушала их. Мириам вспоминала вечер, проведенный у фрау Хансен, и голоса птиц в парке. Цвели цветы — Сара Гольдштайн не видела их, но чувствовала их аромат.

— Мириам, — окликнула старая женщина, сидящая в плетеном кресле.

Мириам посмотрела в мертвые глаза.

— Да, мама?

Спелое яблоко упало с дерева и покатилось по лужайке.

— Мне страшно, Мириам, — сказала старая женщина.

— Не надо бояться, мама. Мы столько пережили и перестрадали, что нам уже нечего бояться.

— Нет, Мириам, — возразила Сара Гольдштайн. — Я должна бояться. За тебя. За себя. За всех людей. Все это так тревожно.

3

— О, какое горе, какое ужасное горе, — говорил адвокат Игнасио Нигра и скорбно качал благородной седой головой. — Какое гнусное преступление, какой ужасный удар для бедного отца! Где он теперь, этот несчастный?

— В Висбадене, — ответил прокурор Эльмар Ритт.

— Прошу прощения, где?

— В Висбадене, — повторила Мириам Гольдштайн. — Город в ФРГ. Он улетел туда на самолете с телом дочери, как только полиция позволила, — седьмого сентября. Девятого в Висбадене состоялись похороны. А сегодня — двенадцатое сентября.

— Это мне хорошо известно, досточтимая коллега. Но вы говорите, съемки документального фильма были приостановлены?

— Временно, коллега. После убийства дочери господин Марвин попросил всех войти в его положение и извинить за то, что он не смог сразу же после трагедии продолжать работу и пожелал побыть одному. Мы все это поняли. Его сотрудники вернулись в Германию следом за ним. После небольшого отдыха, сказал господин Марвин по телефону, фильм будет снят до конца. При любых обстоятельствах. Хотя бы в память о дочери. Вы понимаете?

— Очень хорошо понимаю, коллега, очень хорошо.

Доктор Нигра поглаживал свой красивый галстук. Галстук идеально гармонировал с отлично сшитым костюмом. Костюм также великолепно соответствовал обоям и мебели конференц-зала в офисе Нигра, в роскошном старинном особняке на Плаза Боливар, в самом центре Боготы. В Боготе была вторая половина дня, шел дождь. Во второй половине дня в Боготе всегда идет дождь.

— Сеньор Нигра, — произнес высокий лысый человек с печальными глазами. Ему сорок три года, но выглядел он на все семьдесят.

— Да, господин комиссар?

Комиссар Хенрик Галуччи работал в Управлении безопасности Колумбии, сокращенно DAS. Те, кто знал это, не удивлялись тому, что комиссар всегда был печален.

— Эта дама и эти господа проделали сюда большой путь из Германии. Они разговаривали с моими сотрудниками и со мной, и выразили желание побеседовать с вами. Вполне понятное желание, не правда ли? — сказал старый комиссар.

— Более чем понятное, уважаемый комиссар, уважаемая коллега, уважаемые господа, — сказал Нигра и поклонился.

Дождь шел уже несколько часов подряд — тонкие серые струи, изгибающиеся под холодным ветром.

— Господа хотели бы из первых уст услышать, какую роль вы играли при подборе каждого из двух телохранителей, которые убили сеньориту Марвин, — сказал грустный мужчина из DAS. — У сеньора Мохадо, — он поклонился специалисту по импорту, — они хотели бы узнать, что обсуждал с вами ваш двоюродный брат, кинопродюсер, господин Йошка Циннер. И он, конечно, горит желанием вновь увидеться со своим родственником, а именно — с вами, которого так давно не видел.

Это звучало иронично, но и ирония была печальной.

— Это так, — согласился Ачилле Мохадо. Он положил маленькому Йошке Циннеру руку на плечо и преданно посмотрел на него. Сцена напоминала эпизод трогательной братской любви, претендующий на Золотую пальмовую ветвь.

— Семейные узы — кровные узы, — сказал Ачилле Мохадо.

— Золотые слова! — воскликнул адвокат Игнасио Нигра.

— Нельзя ли ближе к делу? — спросил Эльмар Ритт. Его знобило. Они остановились в гостинице «Теквендама», одной из лучших в городе, но послеобеденная прохлада и разреженный воздух доконали прокурора.

Конечно, эти парни заодно. И этот Галуччи, само собой, примкнет к ним. Но я выясню, что здесь произошло, даже если мне придется сдохнуть! Я добьюсь правды.

И Ритт подумал об отце. И встретил взгляд Мириам Гольдштайн. И улыбнулся. И она ответила ему. Шесть тысяч лет гонений улыбались Ритту.

— Итак, — сказал измученный нехваткой кислорода и сырой прохладой прокурор, — второго сентября вы, господин Циннер, позвонили своему двоюродному брату как можно быстрее подыскать двух телохранителей для Маркуса Марвина. Правильно?

— Я уже трижды говорил вам — два раза в самолете, один раз в гостинице. Это уже четвертый раз! Знаете ли вы, что остановлены два крупных производства, одно в Берлине, а другое в Тель-Авиве, — они простаивают просто потому, что меня там нет?! Знаете ли вы, сколько стоит один день такого простоя? Договор страхования, скажете вы? Договор страхования! Этот сброд не хочет платить! Якобы я не должен присутствовать! А я должен! Без меня ничего не получится! И никогда не получалось. Это обойдется мне в сотни тысяч. Сотни тысяч!

— А как же кровные узы? — спросил Ритт. — Как же ваше волнение о вашем двоюродном брате? Тревога? Ведь у него могут быть проблемы.

— Я летел с вами в самолете или не летел? — яростно закричал Йошка Циннер.

— Господа, господа, — примирительно сказал сухопарый комиссар Галуччи.

— Этот человек меня ненавидит, — сказал Циннер.

— Ерунда, — ответил Галуччи.

— Еще как ненавидит! — уверял Циннер. — Понятия не имею, почему. Ничего ему не сделал. Никогда его не видел. Человек просто ненавидит меня, и этому нет объяснения. И не работают два крупных производства. Бог карает меня! Сотни тысяч!..

— Господин адвокат, — прервал Ритт стенания Циннера, — второго сентября вы встретились здесь с господином Ачилле Мохадо, двоюродным братом господина Циннера.

— Разумеется, не здесь, — ответил Игнасио Нигра, нежно дотрагиваясь до белой гвоздики в петличке пиджака. — Наверху, на горе Монтсеррат, у церковной колоннады. Мы так договорились.

— Почему не здесь? — спросила Мириам.

— Ну, знаете ли, уважаемая коллега… — Нигра покачал головой.

— Что «знаете ли»?

— Уважаемая сеньора, дорогая коллега, то, что мы обсуждали, не должно было предаваться огласке. Это ведь так, сеньор Галуччи, ведь так?

Комиссар угрюмо кивнул.

— Разговоры такого рода не принято вести в офисе. Стены имеют уши. Я люблю свою страну, но в этой стране, в моей покрытой славой, прекрасной отчизне надо быть очень осмотрительным. Комиссар Галуччи, наверное, лучше меня объяснит вам, что я имею в виду.

Галуччи вздохнул.

— Тяжелая ситуация. DAS сражается на многих фронтах. Самая большая проблема — вооруженные бедняки. Их число постоянно увеличивается, соответственно, увеличивается и необходимость обеспечения безопасности для богатых — то есть, потребность в телохранителях. А это приводит к тому, что создает угрозу всей нашей системе. Наверное, я имею право объяснить вам все трудности нашей работы и взрывоопасности ситуации. Среди центров, в которых нанимают телохранителей — среди которых, конечно, тоже есть потенциальные убийцы, — существуют около ста сорока правоэкстремистских провоенных групп, а также групп гуэрильо крайне левого толка. Почему Колумбия в таких условиях все еще существует как государство — не понимаю. Уезжайте-ка вы со своим допросом домой, — тихо закончил Хенрик Галуччи. Он выглядел совсем несчастным.

— Что вы обсуждали возле этой колоннады? — спросила Мириам.

Она тоже еще не привыкла к разреженному воздуху и страдала от головной боли. Мириам пришла к тому же выводу, что и Ритт: что бы здесь ни делалось и ни говорилось — все бессмысленно. Но я, подумала она так же, как Ритт, доведу свое дело до конца. Справедливость — это не только слово, и правда есть. Мы найдем ее, Ритт и я, это уж точно, отец.

— Сеньор Мохадо, мой старый друг, попросил меня — по заданию его двоюродного брата Йошки Циннера — как можно быстрее подыскать двух первоклассных телохранителей для господина Маркуса Марвина в Альтамире. Вам это давно известно, — ответил адвокат Нигра.

— Дальше, — потребовал Ритт.

— Дальше… Я выполнил просьбу моего друга сеньора Мохадо. — Нигра откровенно скучал. — Я связался с Филипе Терци, это человек, который выполняет такие заказы. И он передал мой заказ в один из центров.

— Откуда вы это знаете? — спросила Мириам.

— Он сам мне сказал.

— Когда?

— Поздно вечером второго сентября. Он позвонил мне по телефону. Когда была убита Сюзанна Марвин, я сразу же обратился в полицию и сообщил обо всем, что знал. Верно я говорю, сеньор комиссар?

Печальный сеньор Галуччи кивнул.

— Все верно. А Филипе Терци исчез и объявлен в розыск по всей стране. Абсолютно бесполезно, — добавил примирившийся со своей судьбой человек из Управления безопасности. — Его никогда не найдут. Человека, связанного с «Абрикосами»…

— Связанного с кем?

— «Абрикосы» — самый известный центр подготовки телохранителей… и убийц. Его штаб-квартира находится в Медельине.

— Ах, Медельин! — адвокат Нигра устремил одухотворенный взор к потолку. — Мировая столица орхидей! Великолепный экспортный товар, производимый в Медельине…

— Но самым великолепным товаром являются наемные убийцы, двоих из которых вы наняли, — сказал Ритт.

— Я?! — адвокат вскочил. — Сеньор комиссар, я должен это терпеть?

— Не должны, — вздохнув, сказал Хенрик Галуччи и повернулся к Ритту. — Господин Нигра объясняет, что заказал у пропавшего Филипе Терци двух телохранителей для господина Маркуса Марвина. Это не противозаконно. Каждый имеет право нанять телохранителей. Но телохранители, разумеется, не имеют права убивать.

— Но они сделали это, господин комиссар!

— Мне очень жаль, господин прокурор.

— Хорошо, тогда я извиняюсь, — прошипел Ритт.

— Извинение принимается, — ответил полный достоинства Нигра. Сейчас он снова поглаживал галстук. — Больше я ничего не знаю, господин прокурор.

— Может быть, господин Мохадо знает больше, — тихо сказала Мириам.

— Ну да, — ответил Ачилле Мохадо. — Третьего сентября мне позвонил сеньор Терци и сообщил, что посыльный доставит мне фотографии и все данные о нанятых телохранителях. Не забудьте, что это было весьма срочное задание! Речь шла о телохранителях Серджио Саммаро и Маркио Соуза. Я положил всю документацию в большой конверт, запечатал и отправил с курьером, — у нас можно нанять курьера, как и у вас в Германии, — самолетом в Альтамиру в отель «Параисо». Потом я узнал в бразильской полиции, что конверт был передан господину Марвину или его дочери, чтобы господа по прибытию телохранителей могли быть уверены, что приехал не кто-нибудь другой.

— И для того, чтобы уверенность была еще большей, вы позвонили вашему двоюродному брату в Гамбург и сообщили ему всю информацию?

— Примерно так. Я позвонил ему, потому что он просил меня об этой охране. Йошка хотел обеспечить лучшую из возможных защит для одного человека. Что я и сделал.

— Бог знает что, — сказал Ритт.

— Нет, это не имеет смысла, — тихо сказала Мириам.

— Пропущу это мимо ушей, — снисходительно сказал Мохадо. — Но, пожалуйста, без повторения таких замечаний! Я помогал моему дорогому двоюродному брату, и это вполне естественно, не так ли?

— И сеньор Нигра помог вам, и исчезнувший Филипе Терци, и это тоже вполне естественно.

— Вы опять начинаете? — посетовал Нигра. — Сеньор комиссар!

— Пожалуйста, не надо, господин Ритт, — безнадежно сказал комиссар. — Оставьте. Это ни к чему не приведет.

— А что здесь вообще приведет к чему-либо? — спросил Ритт.

— Хороший вопрос, — ответил Галуччи. — Я часто задаю его себе.

По стеклам барабанил дождь.

— Господин Циннер, — сказал Ритт, — они позвонили Марвинам в Альтамиру, передали вам всю информацию и так обо всем позаботились, что убийцы при любых обстоятельствах имели свободный вход.

Йошка подскочил от возмущения и несколько раз подпрыгнул, словно резиновый мячик.

— И это сделал я! — кричал он. — Я способствовал убийству дочери самого важного человека кинопроката! Хотя, предположительно, должна была быть убита вовсе не дочь, а Чико Мендес. Но как первоклассно я это сделал! Никто не поздравляет меня с гениальным коварством? Я! Я! Я во всем виноват — вот к какому выводу все пришли!

— Сядьте на место и заткнитесь, — рявкнул Ритт.

— Никто не имеет права так говорить со мной, — завопил коротышка. — Никто! Я этого так не оставлю! Возьмите свои слова обратно, немедленно! Прямо здесь!

— Я возьму их обратно, если вы сядете и успокоитесь.

— Я сяду и успокоюсь, если вы возьмете свои слова обратно.

Детский сад, подумал Ритт. Смертельный детский сад.

— Я беру свои слова обратно.

Йошка Циннер немедленно сел.

— У меня была еще однапричина позвонить моему двоюродному брату, — сказал Мохадо.

— Какая причина? — спросила Мириам. Она чувствовала себя очень плохо.

— Ко мне пришел один американец, Роберт Ли, — ответил Мохадо. — Он хотел навести справки о Маркусе Марвине.

— Какие справки?

— На кого работает? Для кого снимаются фильмы? Почему? Где будет организован прокат? Когда? Вопросов было очень много.

Ритт взглянул на Мириам Гольдштайн.

— И в Париже один американец пытался выяснить обо всем, что связано с Маркусом Марвином, — сказала Мириам. — Мадемуазель Изабель Деламар звонила мне из Альтамиры, чтобы сообщить об этом. Я передала господину Ритту. А вы сказали об этом своему брату, господин Мохадо?

— Как я только что объяснил…

— И почему же вы, господин Циннер, ничего не сказали об этом ни мне, ни фрау Гольдштайн? — спросил Ритт.

— Я не хотел никого беспокоить.

— Вы не хотели никого беспокоить сообщением о том, что здесь, в Боготе, некий американец чрезвычайно странным способом пытается выяснить все о самом важном человеке кинопроката?

— Вот именно. Я не хотел никого беспокоить.

— Не кричите, господин Циннер!

— Я кричу, когда захочу, господин прокурор! И сейчас я хочу кричать!

Мириам посмотрела на Ритта и покачала головой.

— Большое спасибо, господин Циннер.

— Если вы мне приписываете…

— Я ничего вам не приписываю, господин Циннер.

Бледный и несчастный комиссар Галуччи сказал:

— Теперь вы представляете, в каких условиях нам приходится работать. Вы никогда не найдете правды, фрау, господин прокурор.

— И все-таки мы найдем ее, — сказала Мириам и улыбнулась. — Наверное, это случится не скоро, но мы найдем ее. Мы должны узнать, почему все произошло и происходит. Мы… — она посмотрела на Ритта. — Мы оба не перестанем искать правду среди коррумпированных судей и запуганных свидетелей. Мы никогда не перестанем, правда, господин Ритт?

— Никогда, — согласился он. — Звучит патетически, правда?

— О, нет! Совсем нет, — сказал комиссар Галуччи. — Желаю вам большого счастья.

— Спасибо, — ответил Ритт. — Конец этой истории известен. Убийцы Сюзанны Марвин спустя день после преступления явились в бразильскую полицию. Бразильские власти знали, что они оба являются членами правоэкстремистского объединения крупных землевладельцев «Демократический Ливан» и готовили покушение на Чико Мендеса.

— Почему вы смотрите на меня? — спросил Йошка Циннер.

— Потому что я с вами разговариваю, господин Циннер, — ответил Ритт. — И имею привычку смотреть на тех, с кем я разговариваю.

— Вы ненормальный! — сказал тот. — Я не имею об этом Чико никакого представления! Да и если бы знал — я на стороне таких людей, как Чико, а не на стороне убийц!

— Господин Циннер, — сказала Мириам Гольдштайн, — вы продюсер этих фильмов. И когда вы разыскали меня в гостинице во Франкфурте, вы довольно точно сформулировали свои взгляды. Господин Ритт упомянул, что покушение организовывалось на Чико Мендеса. Это должно бы заинтересовать вас.

— Это меня, в общем, интересует, — сказал Йошка нормальным голосом. — Но господин Ритт смотрел на меня так, что я вынужден был защищаться. Поскольку у господина прокурора явно предвзятое мнение обо мне.

— Да нет у меня о вас никакого мнения, — сказал Ритт. — Пока нет…

При его последних словах зазвучал военный марш. Мириам Гольдштайн быстро поднялась и, запинаясь, произнесла:

— «Баденвайлерский марш»…

— Что? — переспросил Ритт.

— Это «Баденвайлерский марш», — повторила Мириам бесцветным голосом. — Его исполняли, когда Гитлер появлялся перед народом на митингах.

— И что это значит? — спросил Ритт.

— Что уже ровно пять часов, — ответил адвокат Нигра. — Каждый день в пять часов вечера перед Палаццо Президенсиаль, резиденцией президента, происходит смена караула — по старой немецкой традиции. Посмотрите сами.

Игнасио подошел к одному из окон офиса, остальные последовали за ним.

На площади Боливара стоял памятник освободителю Южной Америки. Игнасио Нигра с гордостью рассказывал:

— Смотрите! Бронзовая статуя Симона Боливара была выполнена итальянским скульптором Тенерани.

Все еще гремел любимый марш Гитлера. Под дождем за ограждением толпились люди. Туристы высоко поднимали фотоаппараты, включали видеокамеры, чтобы запечатлеть смену караула. Солдаты в парадной форме, с винтовками «на караул!» маршировали особым, «прусским» шагом.

— Каждый раз во второй половине дня из-за большого количества народа здесь полностью останавливается дорожное движение, — пояснил Нигра. — Площадь действительно великолепна. Главная достопримечательность — собор, там, наверху. Строительство было закончено в 1823 году на том месте, где в 1538-м стояла церквушка маленького поселения, из которого потом и выросла наша прекрасная Богота.

Любимый марш Гитлера все играл. Ритт положил руку на плечо Мириам.

Нигра восхищенно продолжал:

— О, это великолепный собор! Вы непременно должны побывать там, господа! Изумительная часовня святой Елизаветы Мадьярской! Могила основателя города Квецада! Могила Грегорио Васквец де Арце Гебаллоса!

— А кто он? — спросил Йошка Циннер. Это прозвучало достаточно искренне.

— Величайший художник Колумбии, — ответил его двоюродный брат.

— А рядом с собором расположен дворец кардинала с огромными бронзовыми дверями, — с воодушевлением продолжал адвокат, — и дом Мануэлы Зайонц…

— А это кто такая? — снова перебил Циннер.

— …страстной возлюбленной Симона Боливара, спасшей ему жизнь.

— Как она… — начал Циннер.

— Она вышвырнула его в окно! Ее дом сегодня — резиденция президента. Посмотрите на солдат! Вслушайтесь в музыку! Празднично и торжественно, правда?

Ритт сжал плечи Мириам.

— Потрясающее зрелище! — не унимался Нигра. — Каждый день ровно в пять. Туристы со всего мира! Смотрите! Грандиозно, правда?

— А почему эта… как бишь ее… вышвырнула Боливара в окно? — спросил Йошка Циннер.

— Она была замужем. Ее муж вернулся домой в то время, как у нее был наш национальный герой. И что ей оставалось делать? Он отделался только сломанной ногой. Мраморная доска под ее окном напоминает нам об этом любовном приключении. И несмотря на свои грехи, Мануэла считается героиней колумбийского народа.

— Вон он стоит, — сказал Ачилле Мохадо.

— Стоит — кто? — переспросил Циннер.

— Американец.

Мохадо показывал рукой на толпу.

— Какой американец? — спросил и Нигра.

— Господи Боже, да тот, который приходил ко мне и хотел все знать о Маркусе Марвине.

— Где? Где он? — Йошка Циннер подался к окну.

— Вон он удирает… Ты не увидишь его больше, Йошка. Наверное, он нас заметил. А я, идиот, еще показал на него рукой. Вот он и смылся…

— Вы уверены, что это был именно ваш американец? — спросил печальный комиссар Галуччи.

— Абсолютно уверен. Могу поклясться. Не видать мне никакого благополучия, если это был не он.

Над площадью гремел любимый марш Гитлера.

Дождь усиливался — во второй половине дня в Боготе всегда идет дождь.

4

— Самый ядовитый из всех созданных человеком газов является 2-3-7-8-TCDD. Со времен промышленной катастрофы 1976 года его называют севезо-диоксином. Вот характеристика этого суперяда: вызывает раковые заболевания, поражает репродуктивную систему, влияет на развитие детей. В девять раз ядовитее цианистого калия, в шестьдесят тысяч раз чаще, чем контегран, вызывает уродства…

Из динамика доносился голос Валери Рот. Монитор «Бетакама» стоял на полу в маленькой комнате пансиона. Видеомагнитофон показывал все записи, подготовленные для экологического сериала, которые сделали Марвин и его команда. В пансионе, расположенном на окраине большого города, жили Бернд Экланд и Кати. Остальные поселились в гостинице. Оператор, звукооператор, Маркус Марвин и Валери Рот поздним вечером тринадцатого сентября проверяли качество прежних записей.

На экране Валери с микрофоном в руке стояла перед подобием большого генеалогического древа, составленного из сложных химических формул. Оно занимало всю стену лаборатории. Валери говорила:

— Из-за катастрофы в Севезо тетрахлордибензолдиоксин, он же 2-3-7-8-TCDD, снискал дурную славу во всем мире. Но TCDD — всего лишь один из представителей большой «семьи», состоящей из семидесяти пяти диоксинов. И кроме того, есть еще многочисленное и не менее ядовитое семейство — это сто тридцать пять так называемых хлорированных дибензофуранов. Когда мы говорим о диоксинах, то имеем в виду все двести девять представителей этого племени, а не только высвобожденный в Севезо 2-3-7-8-TCDD.

Камера показала здание Министерства внутренних дел в Бонне. Комментарий Марвина:

— Федеральному правительству в Бонне, вернее, тогдашнему министру внутренних дел, ответственному за вопросы с окружающей средой Циммерману в 1983 году — уже в 1983-м! — была представлена публикация о семействе диоксинов. Вероятно, и в предыдущие годы такая информация приходила, — коли уж существовало Федеральное министерство экологии и министр по вопросам экологии. У нас есть сообщение, датированное 1983 годом, и попало он к нам только потому, что одному из сотрудников министерства не дает спать тревога за судьбу этого мира. Он позволил нам снять фотокопию этого документа. Человека, предоставившего этот материал отыскать невозможно — слишком много служащих и сотрудников в министерстве.

— Во всяком случае, очень на это надеемся, — сказал Марвин и трижды постучал по деревянной столешнице.

— Успокойся, — сказала Валери. — Как замечательно сказал Филипп, наш человек выходит совсем из другого угла.

На экране важное сообщение. Голос Марвина.

— Этот документ озаглавлен «Проблема диоксинов» и составлен в федеральном управлении Берлина. Поводом послужила бурная дискуссия общественности весной 1983 года о пропаже сорока одной емкости с диоксинсодержащими отходами на фабрике Севезо, где произошла авария.

Голос Валери:

— Документ был представлен министру уже в мае 1983 года. Он имеет шифр: 14/97061/61 и печать (камера показала и то, и другое крупным планом): VS.

Голос Марвина:

— VS — документ только для служебного пользования.

Валери Рот — в этот вечер с коричневыми контактными линзами — попросила Экланда:

— Останови-ка.

И обратилась к Марвину:

— Тексты Филиппа нас устраивают?

— Более чем, — ответил Марвин. — И этот прием со сменяющими друг друга голосами — тоже. Уже сейчас звучит великолепно. Но наши голоса за кадром — явление временное. Озвучивать будут профессионалы… Давай дальше, Бернд!

Бернд запустил кассету. С улицы донесся вой сирены скорой помощи. Он стал очень громким, оборвался…

Голос Валери:

— Итак, мы видим, какими секретными данными о семействе диоксинов располагали самые главные природозащитники пять лет тому назад.

Голос Марвина:

— Больше всего шокирует высказывание, что диоксины, в сущности, есть везде: в продуктах питания, в воздухе, которым мы дышим… И это уже несколько лет известно федеральному правительству!

Голос Валери:

— В документах это звучит успокаивающе: в продуктах питания, в окружающей среде, — практически везде присутствуют неопасные для человека концентрации TCDD. Но совсем тревожная цитата: «Нормальные граждане могут получать диоксины только с продуктами питания и с воздухом, которым дышат». Из продуктов питания следует в первую очередь учитывать мясо, молоко и рыбу.

Голос Марвина:

— Мы получаем диоксины только через продукты питания или воздух? Наверное, это шутка. А как же еще? В виде таблеток или соли для ванны?

Голос Валери:

— На следующей странице документа читаем: у пресноводных рыб, водящихся в определенных местах, уже повышенное содержание диоксина, и регулярное употребление даже двухсот граммов такой рыбы в неделю представляет опасность для человека. Например, может вызвать раковые заболевания или патологию наследственности или уродство у детей уже на эмбриональном уровне. Для полноты картины отметим: речь идет только о двухстах граммах рыбы в неделю, не говоря о поступлении диоксина с воздухом и другими продуктами питания.

«Откуда же эта вездесущесть диоксина?» — спросили создатели фильма. — Почему эти чрезвычайно ядовитые вещества распространились повсеместно?

И в своем репортаже, еще сыром, просматриваемом в комнате маленького пансиона на окраине большого немецкого города, они отвечали на этот вопрос.

Пока вся Европа следила за тем, как политики и средства массовой информации в 1983 году инсценировали в Севезо скандал вокруг сорока одной емкости, содержащей в общей сложности двести граммов TCDD, промышленные установки практически всех крупных химических комбинатов преспокойно вырабатывали и дальше неопределенное количество диоксина. Круглосуточно. День за днем…

Диоксины появляются всюду, где есть хлорированный углеводород. В Севезо привело к катастрофе производство гексахлорофа, чрезвычайно эффективного средства в борьбе с бактериями. Гексахлороф использовался при изготовлении мыла, губных помад, детских присыпок, дезодорантов, интим-спреев. Но при этом образовывалось очень большое количество побочного продукта 2-3-7-8-TCDD. В настоящее время гексахлороф больше не производится. Но только в ФРГ ежегодно вырабатывается более 3,5 миллионов тонн хлорированных углеводородов, а в мире — от сорока до пятидесяти миллионов тонн. Под воздействием огня — например, при пожарах или при неправильном обращении с огнем в установках по сжиганию отходов — из этого гигантского количества не только высвобождаются уже имеющиеся диоксины, но и образуются новые.

«Неправильное обращение с огнем» значит сжигание отходов при температуре ниже 1100 градусов по Цельсию. Поскольку диоксины обладают повышенной устойчивостью, при температурах ниже этой они остаются невредимы. Но очень многие установки не рассчитаны на такую температуру.

— Я бы дал нашему сериалу другое название, — сказал Марвин. — «Извращенный мир».

— У меня тоже есть вариант, — отозвалась Валери Рот. — «Земная жизнь — мечта преисподней».

Просмотр кадров продолжался.

Голос Валери Рот:

— В одном американском исследовании было доказано, что диоксины даже в самой ничтожной концентрации, с долей содержания от общего веса в одну пятитриллионную, попадая в пищу, вызывают онкологические заболевания. В пресноводной рыбе эта доля в пятьдесят раз выше. Но отвлечемся от рыбы. Не является ли вездесущесть диоксинов главной причиной, по которой источники этих веществ должны быть уничтожены в самый кратчайший срок? В исследовании об этом нет ни слова. Чтобы выяснить этот вопрос, мы отправляемся в федеральное министерство по вопросам экологии…

Кати приостановила кассету и сказала:

— Пока этого материала нет, мы еще только собираемся туда пойти.

— У меня есть идея, — сказал Марвин. — Смотрите: каждый день политики рассказывают нам, что впервые за много веков Европа так долго живет в мире и согласии. Почему? Потому что существует ядерное оружие. Из-за страха перед ядерной войной. Равновесие гарантируется ужасом. Точно так же рассуждает и химическая промышленность. Боссы от химии говорят: никогда еще дела не шли так хорошо. Почему? Потому что самыми важными являются соединения хлора. Если бы их не было, все развалилось бы. Со всем было бы покончено. Мир и благополучие благодаря соединениям хлора! — он посмотрел на Кати. — Когда у нас встреча с министром экологии?

— Семнадцатого октября.

— Тогда до этого надо быстро отснять интервью с Браунгартом в Гамбурге — об установках по сжиганию отходов. А теперь полетим в Париж, к Виртранам и этому эксперту по использованию солнечной энергии.

5

Физик, профессор Вернер Лодер с 1942 года работал на испытательном полигоне для ракет Пенемюнде вместе со многими другими учеными под руководством Вернера фон Брауна. Лодер разрабатывал системы управления. В 1944 году у него родился сын Вольф. После войны к профессору Лодеру обратились французы, а потом и египтяне — потому что президент Насер непременно хотел обладать собственными космическими ракетами. Сын Вольф изучал физику.

В 1970 году Вернер Лодер по приглашению бывшего коллеги по Пенемюнде, ныне проживавшего в США, приехал на дружескую встречу на космодром на мысе Канаверал и взял с собой Вольфа. На празднике им довелось услышать выступление Вернера фон Брауна: «XXI век будет не веком космических полетов, а веком солнечной энергии!»

Это высказывание произвело на Вернера и Вольфа огромное впечатление, поскольку незадолго до этого они начали строительство солнечной установки в небольшом городке Бинцен на границе со Швейцарией. Вечером в гостинице Вольф сказал отцу:

— Отец, я не осуждаю тебя, я понимаю, что ты был вынужден работать в Пенемюнде. Но я никогда не буду участвовать в разработках, которые могут быть использованы против человечества. Если уж борьба — то только против угроз природе, для людей. Мы на верном пути, отец. Надо и дальше строить солнечные установки.

— Ты прав, мой мальчик, — ответил ему отец.

Вечером 14 сентября 1988 года, в среду высокий массивный физик Вольф Лодер шел от остановки Place d’Anvers вдоль бульвара Rochecoart к улице De Steinkerque. Лодер был светловолосым мужчиной с мелкими чертами лицами и удивительными блестящими голубыми глазами. Он чем-то напоминал ветхозаветного пророка.

Наконец он дошел до сквера Сен-Пьер у подножия Монмартра. Слева плыла тележка фуникулера, поднимающая на Монмартр туристов. Лодер часто останавливался и с сильно бьющимся сердцем смотрел вниз, на Париж — на город, который Хемингуэй назвал «праздником жизни».

Так он добрался до вершины Монмартра. Последняя улица перед Соборной площадью, Рю де Кардинал Дюбуа, была старой и узкой. Лодер смотрел по сторонам с нежностью и грустью. Он любил Париж, старые дома со стенами в «заплатах», булыжную мостовую, узкий, едва в полметра, тротуар и бледно-голубое небо.

Все вокруг напоминало заспанный провинциальный городишко. Беседовали две пожилые женщины, одна из них стояла на тротуаре, а вторая высунулась из окна, находящегося над самой землей. Мужчина в черном берете и в шлепанцах выгуливал маленькую собачку. Никто не обращал внимания на Лодера. По обеим сторонам улицы теснились припаркованные автомобили. Ветерок доносил запахи готовящихся на ужин блюд — и Лодер, как всегда, когда он приезжал сюда, вспоминал последнюю фразу из книги Хемингуэя: «Таким был Париж наших первых лет, когда мы были очень молоды и очень счастливы».

Он подошел к старой деревянной двери пятиэтажного дома под номером 50а, нажал облупившуюся кнопку звонка под проржавленной эмалированной пластинкой и машинально отступил на шаг назад. Из окна четвертого этажа высунулся Герард Виртран.

— Сейчас иду! — крикнул он.

— Отлично.

Лодер ждал. Мужчина в шлепанцах, проходя мимо него, поздоровался. Его собачонка в этот момент задрала лапку, и он остановился. Старый человек с множеством пигментных пятен на лице и иссохших руках.

— Soir, monsieur.[14]

Лодер ответил ему по-французски.

— Прекрасная погода, не правда ли?

— Замечательная, — ответил Лодер.

— Жарковато, — сказал старик, внимательно наблюдая, как собачка справляет нужду. — Но не слишком.

— Да, вы правы.

— Слава Богу, опять можно спать.

— Слава Богу.

— Soir, monsieur, — старик приветственно поднял руку.

— Soir, monsieur, — ответил Лодер.

Собачка потащила хозяина дальше. На ходу мужчина обернулся и печально сказал:

— Все преступники.

— Кто?

— Вы не слушаете новости? Политики — все преступники, кого ни возьми.

— Да, здесь вы правы, monsieur.

— Проклятые преступники, — продолжал старик, обращаясь к собачке, — ты ведь тоже знаешь это, Коко. Ничего, придет время… Мы не спешим. Все преступники. По всему белому свету.

Дверь распахнулась, громко проскрипев на кривых петлях. Герард Виртран вышел навстречу своему другу Вольфу Лодеру. Они обнялись.

— Вольф, дорогой мой! Я так рад!

— Я тоже рад, Герард! Снова увидеть вас, этот город…

— Все уже здесь, — сказал Виртран. — Моник и Изабель на кухне, остальные в гостиной. Хорошие люди. Они тебе понравятся. Моник и Изабель готовят жиго.

— Ах!

— С гарниром и салатом. А на первое — томатный суп.

— Изумительно!

— Жиго готовится только ради тебя!

По-немецки жиго — баранья лопатка. Но Лодер знал, что то, что ждет его на ужин у Виртранов в исполнении Моник — совершенное фантастическое блюдо, достойное аристократического названия. Вслед за Герардом он поднялся по очень высоким стоптанным ступеням узкой лестницы.

Эти каменные ступени снились ему. На каждом этаже была маленькая лестничная площадка и выкрашенная в зеленый цвет деревянная дверь, с которой слоями сходила краска, судя по всему, помнившая еще Первую мировую войну. От дверей доносился запах, который обычно бывает в старых книжных магазинах. Ему снился и этот замечательный запах. На четвертом этаже к двери была прибита табличка с надписью:

ENERGY SYSTEM INTERNATIONAL — ESI.

Лодер вслед за другом вошел в квартиру. Она была двухуровневой, очень большой и запутанной, как лабиринт. Везде царил потрясающий беспорядок. Журналы и газеты громоздились в узких коридорах. Вдоль стен выстроились шатающиеся полки с множеством книг, документов и папок. Деревянные половицы вздыхали и скрипели при каждом шаге.

В своем кабинете Герард представил членов киногруппы: Маркуса Марвина, Филиппа Гиллеса, Бернда Экланда и Кати Рааль. Они устроились между большими столами, заваленными книгами, брошюрами, газетами и журналами, которые ежеминутно грозили свалиться. Обстановку дополняли допотопный фотокопировальный аппарат, электрическая пишущая машинка, множество компьютерных мониторов и стопки перфокарт. На одном столе стоял дешевый факс, а на трех полках бара на колесиках теснились бутылки. Довершал картину манекен в изношенном и грязном смокинге, держащий в руке сигарету. Он стоял спиной к входящим, но если его разворачивали, то он демонстрировал лицо утопленника. Лодер положил руку на плечо гигантской куклы. Это приносит счастье, заявила Моник еще во время его первого визита сюда. Она говорила это каждому гостю, и каждый клал руку на плечо манекену, отысканному Моник много лет назад на блошином рынке. И этот манекен тоже снился Лодеру.

Свет проникал в комнату через изогнутую стеклянную стену — точно в студии. И Лодер с бокалом «Ричарда» (молочно-белого, сильно разбавленного водой) в руке смотрел сверху на церкви и дворцы, на Эйфелеву башню, на сотни тысяч домов и крыш города, и думал, что он счастлив, очень счастлив снова приехать в Париж и к своим друзьям Моник и Герарду Виртрану.

Женщины подали томатный суп. Моник и Изабель бегали туда-сюда, приносили судки, новые тарелки. Герард разрезал баранью лопатку. Наконец все устроились за длинным столом в кухне, самом большом помещении квартиры. Она находилась под самой крышей, и подниматься туда надо было по винтовой лестнице. Кафельные плитки на полу то и дело выскакивали из своих гнезд. Над плитой висели сковородки, разливательные ложки и кастрюли. Ни один стул не был похож на другой. Здесь стояли и примитивные белые табуретки, и кресла с подлокотниками и спинками, обтянутыми вытертым красным шелком. На столе лежала красно-белая скатерть. Через окно был виден весь Париж. Было жарко. Мужчины сидели в рубашках, женщины — в легких платьях. Обед длился почти час, пока на десерт не было подано ассорти из сыра. Женщины принимали похвалы за жиго, за вкусный салат и за замечательное вино, которое Моник так удачно купила к обеду. Моник сказала, что у них еще много такого вина. Лодер расхваливал хрустящий, поджаристый белый хлеб в форме палочки, который называется Bastard. Bastard — Лодер знал — это широкие палочки, а узкие называются багет или flute. Гиллес, улыбаясь, смотрел на Изабель, взмокшую от готовки и сервировки, и она улыбалась ему в ответ. Кати мелко порезала для Бернда Экланда баранье мясо — так тактично, что никто ничего не заметил. Уже несколько дней Бернд не мог отрезать себе даже кусок хлеба. Кати смотрела на него с восторгом. Она была нужна ему. Никогда больше она не позволит ему в одиночку поднимать «Бетакам». Так они сидели, ели и пили, и у каждого было чувство, словно они знают друг друга много-много лет и их связывают доверие и взаимная симпатия.

За сырным ассорти начался серьезный разговор — по-английски, поскольку этим языком владели все. Моник и Герард Виртраны, конечно, знали, о чем расскажет Лодер, но надо было, чтобы и остальные имели представление об этой области науки. Это был следующий этап их работы.

— Итак, солнечная энергия, — сказал узколицый немец, отец которого создавал системы управления для нацистских ракет «Фау-1» и «Фау-2». — Солнечная энергия, которая приходит на Землю, теоретически могла бы пятнадцать раз покрыть потребность человечества в источнике первичной энергии. Фактически все нынешние источники являются лишь вторичными по отношению к Солнцу: ветер, вода, нефть, уголь, дерево. Человечество ежегодно сжигает такое количество угля и нефти, которые накапливались за сотни тысяч лет существования Земли. Скоро полезные ископаемые будут исчерпаны. И тогда придет звездный час непосредственной энергии Солнца, которую нужно аккумулировать и использовать постоянно, днем и ночью. Но прежде чем это произойдет, человечество должно задуматься над тем, чтобы снизить потребление энергии. Это проблема, которой занимаются Моник и Герард. Если мы хотим иметь будущее, то с этого надо начать. Это вы должны подчеркнуть особо.

Лодер посмотрел на Марвина. Тот кивнул. Все знали, как ему тяжело, но он попросил, чтобы никто не высказывал соболезнований.

— Мы еще поговорим о нашей работе, Вольф, — сказала Моник. — Сегодня рассказывай ты. Какой сыр тебе положить?

— Камамбер и рокфор, — ответил он. — Я лопну от обжорства. Но разве тут устоишь? Моник, Изабель, я люблю вас.

— Мы тоже тебя любим, сладкий boche, — ответила Моник.

— Как собрать, накопить и передать дальше солнечную энергию? — продолжал Лодер с набитым сыром ртом. — Пардон, — он проглотил лакомство. — Как можно ее аккумулировать и сделать доступной всегда и везде, в дождь, ночью и под землей? Ну, как? Лучше всего — посредством превращения в накапливаемую энергетическую форму: в газ, в водород.

Солнце медленно заходило над большим городом. Миллионы окон освещались золотистым светом.

— И как из солнечной энергии получить водородную? — спросил Экланд.

— Существует множество способов, — ответил Лодер. — Есть выдающиеся разработки — например, у нас в Бинцене. Проблема всех систем в том, что они работают до тех пор, пока светит солнце, правильно? Когда идет дождь или наступает ночь — все прекращается. Наша система работает днем и ночью, с солнцем и без солнца! Это настоящее изобретение, и вы должны побывать у нас. Вы будете первыми, кто снимет об этом фильм. Водород, — продолжал он. — Если все получится, то этот газ даст название целому столетию. Не напрасно говорил Людвиг Белкау: «Двадцать первый век будет эпохой солнечного водорода. А если не будет, то Земля заснет навсегда».

— Водород, — добавил Герард Виртран, — является наиболее часто встречающимся элементом. Один килограмм водорода при сжигании высвобождает тридцать три киловатт/часа энергии — в три раза больше, чем бензин! С помощью водорода можно без труда производить свет, тепло и ток.

В кухне воцарилась тишина. Все смотрели на «праздник жизни», на чудесный город Париж, который в лучах заходящего солнца казался охваченным огнем.

— В большинстве случаев, — заговорил наконец Вольф Лодер, — в будущее смотрят пожилые люди. Далекое будущее, до которого они не доживут, кажется им прекрасным. Может быть, они хотят загладить свою вину перед остальными — за то, что совершили на Земле в дни своей молодости. Некоторые могли бы беспечно жить на проценты от своего состояния, но вместо этого они прокладывают дорогу в будущее. Мой отец каждое утро в семь часов появляется на нашем заводе в Бинцене.

— Карлу Фридриху Вайцзекеру, брату президента, семьдесят шесть лет, — сказал Марвин. — Этот физик-атомщик и философ хочет, чтобы «солнце было основным источником энергии будущего столетия». А семидесятилетний Роберт Юнгх пишет: «Получение солнечной энергии — судьбоносный вопрос для будущего».

— У нас не осталось времени, — сказал Лодер. — Уголь используется уже сотни лет — вместо дров. Тридцать лет продолжается наступление нефти — и ничего аналогичного ей в истории человечества уже не будет. В Германии уже двадцать лет господствует атомная энергия, и довольно успешно: около трети выработанного электричества производят атомные станции. Промышленность может все. Людям надо только захотеть.

— А они не хотят? — спросила Кати.

— Люди-то хотят. Союз не хочет, — ответил Лодер.

— Какой союз? — спросил Экланд.

— Самая влиятельная в Германии группа, выражающая интересы экономики. Объединение восьми энергетических концернов, чрезвычайно богатых, сильных и влиятельных. «Мегаваттный клан». Я вам еще расскажу о них. Но, несмотря на их происки, у нас все получится. Только не надо терять времени! Солнечная энергия означает мир в стране, поскольку такой энергии не нужны ни полиция, ни государственные защитники. А это значит и мир между поколениями: между нами и теми, кто придет следом.

— Исследователь Солнца Дальберг прав, когда говорит, что солнечная энергия и водород сделают то, что обещала и не сделала атомная энергия, — сказал Виртран.

— У нас есть свои модели развития, — продолжал Лодер, — у других — другие. Для разных стран и разного применения. Чего нам не хватает, так это денег. На исследования мы кое-что получаем, но когда речь заходит о промышленном применении, начинаются проблемы. Представители «мегаваттного клана», эти боги от энергоснабжения, не могут смириться с мыслью, что небольшие предприятия открывают путь солнечной эпохе, что наши изобретения заменят атомные станции. У Союза миллиарды. Союз, конечно, тоже интересуется солнечной энергией, изучает носители тока, модели. Но в атомную энергию вложено слишком много денег, интеллекта, энтузиазма. Зачем выходить, если можно ехать? Когда-нибудь это станет невозможным — ну и хорошо. Тогда «мегаваттный клан» получит монополию на солнечную энергию. Они и дальше собираются зарабатывать столько же, сколько до сих пор. И полностью повелевать всем, что происходит, чтобы, как и сейчас, держать всех в зависимости. Собственники тока! Разработка мотора «фольксвагена» обошлась в два миллиарда марок. Более двенадцати миллиардов потратили восемь электроконцернов на переоснащение своих атомных станций. А мы, кто вплотную занимается изучением солнечной энергии, трясемся над каждой банкнотой в тысячу марок. Собственники тока же получают миллиарды на переоснащение атомных станций и миллиарды же — на проекты по солнечной энергии.

Кати покачала головой.

— Эти «великие» могут делать все? И распоряжаться всем?

— Да, фрау Рааль.

— Но как такое стало возможным?

— Благодаря Адольфу Гитлеру, — ответил Лодер. — В 1935 году, когда он уже готовился к войне, он дал задание президенту рейхсбанка Шахту обеспечить военную промышленность достаточным количеством энергии. У Шахта в крупной промышленности были друзья. Его друзья были очень довольны, когда Шахт в том же 1935 году издал закон «Об энергообеспечении». Собственники тока могли, — нет, были обязаны! — вырабатывать ток, ток, ток. В огромных количествах. Для войны. Войну мы проиграли в 1945-м. Гитлер покончил с собой. Но закон от 1935 года, закон, который дает великим право вырабатывать ток и продавать по той цене, которая им нравится, — этот закон до сих пор в силе!

— Нет! — воскликнула Кати.

— К сожалению, да, — ответил Лодер. — Во всех федеральных землях в 1988 году все еще руководствуются нацистским законом 1935 года. Союз, объединение восьми монополистов, до сих пор устанавливают количество и стоимость вырабатываемого электричества. И никто даже не думает, какие альтернативные меры можно предпринять. Никто не препятствует тому, что восемь великих в Союзе оплачивают собственные убытки деньгами налогоплательщиков, а всю прибыль без зазрения совести кладут себе в карман. Что делать людям, которым необходимо электричество? Пока они пользуются осветительными приборами, пока втыкают вилку в розетку, они зависят от Союза. Этот электродиктат — единственный в своем роде феномен западного мира.

— Но это же грандиозный скандал, — сказала Кати.

— Нет, фрау Рааль, — ответил Лодер. — Это не грандиозный скандал. Это немецкое понятие о праве…

Внезапно застонал Бернд Экланд.

— Что? — испугано повернулась к нему Кати. — Боли?

Он кивнул и скрипнул зубами.

Кати пояснила:

— Он надорвался, поднимая «Бетакам». Несколько дней назад. И с тех пор… очень больно, Бернд?

Он кивнул.

— Может быть, вызвать скорую? Она работает по ночам.

— Нет, — ответил Экланд. — Ни в коем случае. Это все от жары. Поэтому так больно. Я не хотел портить вечер. Все так великолепно… ужин, дружба… я очень благодарен вам за все и прошу прощения, что сейчас уйду. Мне просто нужно прилечь.

— Само собой, — ответила Моник Виртран. — Почему вы не сказали раньше? Подождите, я вызову по телефону такси.

Через десять минут Экланд и Кати ехали в стареньком «ситроене» в маленький пансион недалеко от Care de l’Est. Парижское представительство франкфуртского телевидения сняло для своих сотрудников гостиницу, где жили Марвин, Изабель и Гиллес. Но Экланд питал слабость к маленьким полуразорившимся пансионам и всегда селился в них. Здесь он чувствовал себя хорошо. И Кати, конечно, всегда была рядом с ним.

В такси Экланд сказал:

— Все не так уж плохо.

— Что не так уж плохо?

— С моей рукой. Просто мне захотелось уйти. Понимаешь?

— Ни слова. Что тебе мешало? Все было так интересно.

— Вот именно, — сказал Экланд.

— Что — именно?

— А-а, — по-немецки вмешался в разговор пожилой шофер, — вы немцы?

— Да, — ответил Экланд. — И что?

— Люблю Германию, — ответил таксист. — Чудесная страна. Провел там самые прекрасные годы моей жизни.

— Правда? — спросил Экланд.

— Правда.

Машина резко вильнула и загрохотала по булыжной мостовой.

— Это была кошка.

— Какая кошка?

— Которую я переехал. По ночам их тут целые стаи. Я ничего не имею против кошек, просто эта бросилась под колеса. Прямо из-под кота. Простите, мадемуазель.

— Откуда вы знаете? — спросила Кати.

— Или бежала к коту. Здесь, вокруг вокзала, всегда творится бог знает что. Каждую ночь. Можете спросить у моих коллег. Этот район тем и знаменит. Ах, Германия! Это был сон.

— Когда? — спросила Кати.

— С 1940 по 1945 год. Военнопленный. Хутор в Шварцвальде, Филлинген. Вы знаете Филлинген? Тоже сон… А девушкой… Самые красивые девушки, которых я… Ну, да, Гертруда потом поехала со мной в Париж. А теперь мы уже старики. Дети выросли и разъехались кто куда. Но я все время вижу во сне Германию, Филлинген… Самое красивое место в мире. В следующем году не буду работать, и тогда мы поедем…

— В Филлинген? — спросила Кати.

— В Филлинген, — подтвердил таксист. — И останемся там навсегда. Мы хотели бы быть похороненными там. Какое там замечательное кладбище! Боже, как я буду рад покинуть Париж! Не могу дождаться. Тогда мы были бы господами… Я слишком много болтаю, да, да, не возражайте. И Гертруда всегда мне об этом говорит. Болтаю и болтаю всякий вздор… Это стоит… О, тысяча благодарностей, мсье! Сердечное спасибо. Благоденствия вам! Пардон. Здесь все сходят с ума. Только посмотрите на кошек…


— И что же случилось? — спросила Кати, когда они пришли в свою комнату. Она была небольшая и меблирована милой старинной мебелью, — как и все комнаты в доме. Экланд любил такие пансионы так же сильно, как ненавидел пятизвездочные отели, в которых иногда селился вместе с коллегами. На этот раз ему удалось найти пансион, где шумели дымоходы и доносился шум вокзала. Но он не обращал на это внимания, как и на слишком тонкие стены. Совсем рядом слышался мужской голос.

— Конечно, — сказал Экланд, — все, что рассказывали, было очень интересно. И о нацистском законе, который до сих пор в силе, так?

— Так. И что?

— Все интересно, — ответил он. — С самого начала. И то, что личные телохранители застрелили дочь Марвина, а Чико Мендес ускользнул от очередного покушения. И то, что бесследно исчез Боллинг. И что в нашей группе никто никому не доверяет — наверное, справедливо. А теперь еще и нацистский закон! Слушай, Кати, нам надо держаться от этого подальше. Вся эта история кажется мне грязной. Ты и сама заподозрила это в Альтамире, когда слушала разговор Боллинга с Йошкой Циннером. Все это плохо пахнет, доложу я тебе. Очень плохо пахнет. Ты и я — мы ничего не можем с этим поделать. Я хочу мира себе и тебе. А ты так любознательна…

— Это неправда! Я по чистой случайности разболталась там!

— Наверно. Но теперь тебе надо замолчать, и очень быстро. И чем быстрее мы закончим эту работу, тем лучше. Это очень подозрительная история, поверь мне. У меня нюх на такие вещи, ты же знаешь. И мой нюх никогда меня не подводил, а уж в этом деле — это ясно, как никогда. Я не хочу умереть, как бедная Сюзанна. И с тобой ничего не должно случиться. Поэтому как только они завели разговор об этом нацистском законе в Германии, которую так любит этот таксист, я сказал, что мне надо уйти, понимаешь? Мы не обязаны ни о чем знать. Только так мы выйдем из дела. Только так останемся невредимыми и вместе.

— Ах, Бернд! — она заплакала.

— Что случилось? Что ты ревешь?

— Ты сказал, что мы останемся вместе? Ты действительно этого хочешь?

— Конечно, хочу, — он упал на старую пружинную кровать. Кровать заскрипела. Свистнул локомотив. Застучали колеса. — Ну, перестань же! Возьми носовой платок.

— У меня не… нет…

— Возьми мой.

Она высморкалась.

— Спасибо, Бернд. Я сделаю все, что захочешь. Ты совершенно прав. Если с тобой что-то случится…

— Или с тобой.

— Мне не так плохо, как тебе. Но я останусь одна…

— А если что-то случится с тобой, я останусь один.

— Ах, Бернд! Но мои отвратительные угри…

— Кати, я люблю тебя со всеми угрями. Но послушай, мне рассказывали про одного гамбургского профессора, который справляется с самыми страшными угрями в мире. Мы закончим работу и поедем к нему.

— Где я только ни была… Но никто не смог меня вылечить.

— А этот сможет! Он работает с лазером.

— Я и это пробовала.

— Это очень мягкая лазерная шлифовка. Десять-двенадцать сеансов по три минуты — и у тебя будет кожа, как у Орнеллы Мути.

— Бернд… Бернд, не сердись, пожалуйста, а то я опять заплачу…

— Плачь спокойно, — сказал он. — Ведь никто не видит.

— Господи Боже, Господи Боже, — причитала она.

— Что «Господи Боже»?

— Знаешь, сегодня утром я ходила в церковь, там, возле вокзала, Бернд.

— Черт побери! И что ты делала в церкви?

— Сначала я купила десять свечек…

— Слушай, да ты транжиришь деньги!..

— …и поставила их перед распятием, и попросила, чтобы сегодня произошло что-нибудь прекрасное. И еще попросила у Господа, чтобы он дал мне знак.

— Какой еще знак?

— Если я после молитвы смогу одной спичкой зажечь все десять свечей, то произойдет что-то прекрасное. И я зажгла все десять свечек одной спичкой.

— Все десять? Черт возьми!

— Да, и это действительно был знак. Потому что сейчас ты говоришь о профессоре и его мягком, скучном лазере. Но самое замечательное сегодня у нас еще впереди.

Через стену до них донесся звучный и четкий мужской голос. Мужчина говорил по-английски с американским акцентом.

— Это первоклассные вещи, мистер Мэйсон, — сказал американец.

Ему ответил второй мужчина, тоже по-английски:

— Ваши вещи — дрянь, мистер Баркетт.

— Это мне нравится, — сказал первый. — Если бы я был евреем, или бездельником, или левым, или черным, все было бы о’кей. И меня давным-давно признали бы.

— Вчера ко мне сюда приходил чернокожий автор, — сказал второй, — который заявил: если бы я был белым, я давно стал бы миллионером!

— Великолепно! А как быть с бездельниками или болтунами?

— Есть бездельники, которые пишут замечательные вещи.

— Например, Жене, да?

— Например, Жене.

— О Господи, — ахнула Кати, — что это с ними?

— Не волнуйся, — ответил Экланд. — Все нормально. Они просто читают по ролям рассказ Буковски.

— Чей рассказ?

— Тогда мне пора писать о том, как сосут хвост? — спросил за стенкой первый американец.

— Чарльз Буковски, — сказал Экланд. — Не слышала о таком?

— Нет.

— Надо знать! Фантастический автор. Я дам тебе почитать. То, что они здесь читают — рассказ, который называется «Величайшие писатели». Моя любимая история. Но у Буковски я люблю все рассказы. Один лучше другого, просто великолепны.

— Я должен писать о том, как сосут хвост? — повторил первый.

— Я этого не говорил, — ответил второй.

— О, Боже, — сказала Кати, — может, они напились или спятили? Или и то, и другое вместе? Мы же сумасшедшие. Буковски — это грандиозно!

— Послушайте-ка, мистер Баркетт, — читал второй, — мы деловые люди. Если бы мы издавали каждого автора, который на коленях умоляет нас об этом, поскольку его произведение так значительно и неповторимо, нас давно бы уже не было. Должны же мы что-то отсеивать. И если мы при этом будем сильно ошибаться, то отсеют нас самих. Это же просто. Мы издаем хороших авторов, которые делают товарооборот, и мы издаем плохих авторов, которые делают товарооборот. Ведь мы хотим что-нибудь продать.

— Послушайте, вы печатаете Буковски, — сказал первый, — а он банкрот. Вы же это знаете.

— Что ж, замечательно, — ответил второй. — Значит, он разорился только что.

— Он пишет дерьмовые книги, — сказал первый.

— Если дерьмовые книги делают товарооборот, то мы продаем и их, — парировал второй.

Оба мужчины рассмеялись. Экланд тоже засмеялся.

— Слушай, Бернд, — сказала Кати, когда чтение возобновилось, — обещаю тебе, что я выдержу все. Буду делать все, что тыскажешь. Но и ты должен делать то, что я говорю.

— А именно? — спросил Бернд, пытавшийся слушать и ее, и двух американцев, продолжавших читать.

— Три инъекции кортизона в неделю, — сказала Кати. — Как раньше. Или четыре. Я буду делать тебе уколы. У меня еще остался большой запас. Врач, который его отменил, был болваном. До этой отмены все шло отлично. А без кортизона тебе становится все хуже и хуже. Сегодня я резала тебе мясо. А завтра ты не сможешь повернуться. Хорошо, что у нас есть несколько дней, пока они разберутся с солнечной энергией. Начнем уже сегодня, Бернд, пожалуйста! Иначе все будет покончено.

— Я больше не хочу лечиться кортизоном.

— Даже тогда, когда ничего не сможешь делать?

— Даже тогда. А, будь оно все проклято! О’кей. Давай попытаемся. Может, станет лучше.

Кати радостно подбежала к старому шкафу и достала хромированную коробочку.

— Ах, Бернд, я так рада, что ты согласился делать уколы! Ты увидишь, это быстро поможет, — она поставила коробочку на колченогий столик. — Снимай рубашку.

Она втянула в шприц содержимое ампулы, потом положила шприц на пачку платочков и ваткой, смоченной в медицинском спирте, протерла кожу на правом предплечье Экланда.

— Сейчас буду колоть, расслабь мускулы.

Она воткнула иглу ему в плечо. Экланд вздрогнул. Кати медленно выжимала жидкость из шприца.

— Господи, когда боль пройдет, то десять свечек принесут мне двойную радость, — тихо сказал она.

— Да, — подтвердил Экланд, — пять для твоих угрей, пять для моих плечей.

С улицы из громкоговорителя донесся голос, снова протяжно загудел локомотив и послышался удаляющийся стук колес. Потом снова послышался голос первого американца:

— Слушай, Джек, это сногсшибательно!

— Читай же! — сказал второй.

И первый прочитал:

— Надгробная плита всем несчастьям и надпись на ней: «Человечество, ты с самого начала не способно на это».

6

«Я уже не могу обходиться без этого человека, — сказал Адольф Гитлер за обедом 22 апреля 1942 года. — Он наглый и дерзкий. Он осмеливается писать мне письма с обращением „Многоуважаемый Гитлер!“ и подписывается не „Хайль Гитлер!“ и даже не „С немецким приветом“, а — клянусь вам, это чистая правда! — этот малый позволяет себе подписываться: „С наилучшим приветом, преданный Вам Шахт“! Да, но он сразу же понял, что без миллиардных вложений любая попытка вооружения Германии смешна! Он и глазом не моргнул, когда я объяснил, что на первом этапе потребуется восемь миллиардов, а позже, по предварительным расчетам, — еще двенадцать. Он чрезвычайно умный человек, и без него просто не обойтись».

Изабель отложила том «Разговоров за столом» Гитлера, из которого делала перевод. Книга нашлась в библиотеке Герарда. Они все еще сидели на большой кухне на последнем этаже старого дома на Рю де Кардинал Дюбуа. Наступала ночь. Через большие окна внизу были видны миллионы огней большого города. Изабель подошла к плите, возле которой хлопотала Моник.

— Хорацио Грили Хьямар Шахт родился в 1877 году, — рассказывал эксперт по солнечной энергии Лодер по-немецки, повернувшись к Гиллесу. — Умер в 1970-м. Но какая это была жизнь! В 1916 году — директор Национального банка, который в 1922 году объединился с Дармштадтским банком. В 1923-м ему удался гениальный трюк по остановке ужасающей инфляции в Германии.

— Он слушает Лодера, но не смотрит на него, — сказала Моник Изабель. Они собирались подавать кофе. — Он смотрит только на тебя.

— Хм.

— Не отрываясь!

— Хм.

— Мне он нравится. Чашки возьми в шкафу, внизу справа. Очень нравится. Толковый тип. Хорошее лицо.

— Хм.

— И очень симпатичный. Сколько ему лет?

— А молоко?

— В холодильнике. Любит тебя. Это сразу видно.

— Хм.

— Не хмыкай. Ты ведь тоже его любишь.

— Где сахар?

— С 1934 по 1939 год он был президентом Рейхсбанка, — продолжал Лодер. — Очередной гениальный трюк привлечения иностранной валюты для нацистов. Финансировал Гитлера, которого презирал, и Вторую мировую войну. Всегда был верен своим друзьям — крупным промышленникам. В системе его жизненных ценностей они стояли на втором месте после Гитлера. Промышленности, говаривал Шахт, все равно, кто имеет реальную власть: стальной шлем или цилиндр. Но по тактическим соображениям одной стороне все же следует выказывать симпатию.

Гиллес рассмеялся.

— Когда он смеется, то выглядит моложе, — тихо сказала у плиты Моник. — Вы много смеетесь вместе, правда?

— Мгм.

— Когда позже Шахт попытался предотвратить наступающую инфляцию при помощи дальнейших военных кредитов, Гитлер не поддержал его, — говорил Лодер. — И тогда Шахт восстал против Гитлера. В 1944 году Гитлер упек его в концентрационный лагерь. Из-за «причастности к оппозиции» на Нюрнбергском процессе Шахт был оправдан. Оправдан! С 1959 года он был совладельцем Дома частных банков в Дюссельдорфе. Вот так! Тринадцатого декабря 1935 года Гитлер подписал сочиненный Шахтом энергоэкономический закон, и он настолько хорошо удался, что пережил и войну, и экономическое чудо, и уничтожение лесов.

— Изабель, cherie! — позвал Виртран.

— Да?

— Пусть Моник сама сварит кофе. Иди, переводи для меня. Я понимаю только каждое десятое слово. Ну, иди же скорей!

Она подошла и села рядом с Гиллесом. Он улыбнулся ей, и она улыбнулась в ответ.

— Теперь дальше, пожалуйста! — сказал Виртран. — Нацисты, мсье Гиллес, изначально были против такого закона, который практически всю власть передавал энергетическим концернам. Я кое-что понял из того, что рассказывал Лодер. Нацисты вначале хотели уничтожить эти концерны, но из-за Шахта у них не было ни малейшего шанса. И Гитлер так никогда и не догадался, что его надули и Шахт создал этот закон для своих друзей-промышленников — от энергетической промышленности. Шахт был настолько хитер, что счел необходимым включить в параграф — третий или четвертый — не что иное, как контроль государством за электроэнергетикой.

Виртран открыл другую книгу и передал ее Изабель. Книга называлась «Электрический город» и была написана Гюнтером Карвеина.

— Прочти-ка начало вслух, Изабель, — попросил он.

Изабель перевела:

— «Этот закон был подготовлен для того, чтобы показать ведущую роль энергетики для экономической и социальной жизни при взаимодействии всех задействованных сил экономики и общественных территориальных органов, в интересах общего благополучия использовать в экономике все виды энергии, гарантировать необходимое влияние общественности в вопросах энергообеспечения, предотвратить экономически вредные последствия конкуренции, содействовать целесообразному компромиссу при помощи объединенной энергетической системы и, учитывая все вышеперечисленное, сделать энергоснабжение максимально надежным и дешевым.» Уф-ф, ну и фраза!

Гиллес взглянул на нее с сочувствием.

— Это пишет Гюнтер Карвеина, — пояснила она, — заголовок: «Собрание планов. Не приводящих ни к каким последствиям, и неточных, позволяющих любые интерпретации, формулировок». Но именно поэтому ссылка на обязывающую преамбулу закона энергетического хозяйства сегодня является убойным аргументом в каждой дискуссии по реформам и инициативам. В соответствии с тем, что здесь предлагается, концерны находят или «недостаточную надежность», или «недостаточную дешевизну», но никогда «максимальную надежность и дешевизну»… А новым моментом стало то, что энергетика Германии была подчинена контролю министра экономики рейха. Все предыдущие попытки единого регулирования потерпели крах и были опротестованы другими государствами. Решающее значение имело, конечно, функционирование этого государственного контроля. В параграфе третьем это растолковывается так: министр экономики рейха мог требовать от предпринимателей, занимающихся энергоснабжением, любые сведения об их технических и экономических взаимоотношениях, как того требует закон. Согласно параграфу четвертому, предприниматели обязаны перед началом строительства атомных станций, их усовершенствованием, расширением или закрытием сообщать о своих планах министру, который может либо принять, либо запретить эти намерения, если они будут противоречить всеобщему благу.

— Да, но это же значит… — начал Гиллес.

— Подожди! — прервала Изабель. — Информационная обязанность параграфа третьего, пишет Карвеина, во взаимодействии с инвестиционным надзором согласно параграфу четвертому дали бы государству возможность при последовательности руководящих действий вмешиваться в развитие энергоснабжения Германии. Но именно это Шахт и хотел предотвратить! В «Служебном обосновании к закону» по этому поводу говорится: «Закон исходит из того, что предприниматели энергетической отрасли в первую очередь сами призваны решать задачи своими собственными силами».

— Вот, пожалуйста! — воскликнул Виртран. — Этот Шахт — гений!

— «Министр экономики рейха, — переводила Изабель, — в принципе довольствуется тем, что вмешательство возможно лишь тогда, когда отрасль сама не может как следует справляться с поставленной задачей. Исходя из этого положения, на консервацию и строительство энергетических установок не потребовалось бы разрешение, а сохранилось бы только право вето. Подготовка принятия успешных мер должна в известной степени, насколько это возможно, осуществляться самой отраслью. Следуя духу и букве этого заявления, пишет Карвеина, Шахт перенес потребности из параграфов третьего и четвертого в рейхсгруппы энергетического хозяйства».

— Членами которой были только люди из Союза, — сказал Виртран. — Другими словами, весь так называемый контроль находится в руках представителей энергетической отрасли.

— Точно то же самое пишет Карвеина, — сказала Изабель. — Впрочем, наряду с Гитлером, рейхсканцлером, шефами министерства экономики и министерства внутренних дел, рейхсминистром и главнокомандующим сил вермахта. В конце концов, речь шла о военном энергоснабжении Германии.

— Кофе! — крикнула Моник. — Немного хорошего, крепкого кофе, мадам, мсье.

Она подошла к столу с большим подносом. Изабель поднялась и начала расставлять чашки. Виртран принес бутылку коньяка и коньячные рюмки. Когда все сели за стол, Гиллес тихо сказал Изабель:

— Мужчина из моей книги, которого мы представляли себе, очень гордился бы молодой женщиной, которую мы тоже представляли и которую он любит. Она потрясающе умна и при этом остается очень привлекательной, грациозной и очаровательной. Но, увы, она полностью свободна и остается раскованной только во время работы.

— Филипп, сейчас речь идет об энергетической монополии!

— Меня уже довольно давно привлекает энергия, исходящая от женщины в романе.

— Прекрати сейчас же!

— И никаких размышлений о сюжете сегодня вечером?

— Для этого, — прошептала Изабель, — ситуация в каждом конкретном случае слишком серьезна.

— Союз, — сказал Лодер, и Изабель перевела, — одержал над Гитлером чистую победу — как незадолго до этого над Веймаром, а еще раньше над кайзером. Был рай на Земле! К 1939 году Союз достиг прироста энергоснабжения более чем на сто шестьдесят три процента. Можете себе представить, сколько они на этом заработали.

Гиллес спросил:

— Как возник этот Союз?

— Были два гениальных человека, — ответил Лодер. — Один — Хуго Стиннес. В 1898 году, будучи молодым предпринимателем и владельцем рудника, он услышал, что в Эссене собираются строить электростанцию. Он быстро раздобыл информацию и сообщил своим сотрудникам: можно продать уголь.

— Так двадцативосьмилетний Стиннес понял новую технологию, которая приводит в действие генераторы тока с паровыми машинами, потребляющими большое количество угля. Электростанции у владельцев рудников были постоянными клиентами. Молодой господин нашел свой способ сделать бизнес, не нарушая договора, согласно которому продавать уголь можно было только через синдикат. Он продавал электростанции, построенной рядом с его рудником «Виктория Маттиас», не уголь, а отработанный пар из котельного отделения рудника. Таким образом общество «Рейн-Вестфальская электростанция» с самого начала вырабатывала более дешевый ток, чем остальные.

— Снимаю шляпу, — сказала Изабель.

— Никакой, даже самой маленькой работы над сюжетом ce soir? — шепнул Гиллес.

— Тш! — шикнула она.

— Энергопромышленники были в таком восторге от Стиннеса, — продолжил Виртран, — что выбрали его в 1898 году в надзорный совет, несмотря на то, что у него не было ни одной акции их предприятия. Стиннес сразу же стал влиятельным человеком в обществе, и когда весной 1902 года в электропромышленности разразился кризис, ему нужен был только один шанс. Вместе со своим партнером по бизнесу, стальным королем Августом Тиссеном, который был старше его на двадцать восемь лет, он купил абсолютное большинство — восемьдесят шесть процентов! — акций Рейн-Вестфальской электростанции, стал председателем надзорного совета и до самой смерти никому не уступил этого поста.

— Двух более разных типов, чем эти двое из Мюльхайма на Руре, невозможно представить, — вступил Лодер. — Хуго Стиннес, чопорный протестант, верный муж и отец семерых детей. Август Тиссен, разведенный католик ростом всего метр пятьдесят четыре сантиметра, разругавшийся со своими сыновьями, поклонник крупных дам и любитель грубых шуток. Стараниями жены Клэр Стиннес всегда был одет в суконный костюм. Тиссен во всех жизненных обстоятельствах носил черный сюртук. Но несмотря на гротескное впечатление, которое производила эта пара, — они были братьями-близнецами в духе Шахта: банкиры, прогрессивные промышленники, создатели концернов, финансовые воротилы и трудоголики. Тиссен, к примеру, говорил своим директорам: «Прошу господ взять с собой на заседание бутерброды, чтобы не тратить время на обед».

— Тиссен и его партнер Стиннес к началу Первой мировой войны уже создали свою гигантскую империю, — продолжил Виртран. — Кайзеровский рейх попытался присвоить их богатство — и напрасно. Напрасными оказались и попытки после войны в Веймарской республике ограничить их влияние. Когда к власти пришли нацисты, они тоже попытались разорить объединение — и снова, не без помощи Шахта, неудачно. К 1945 году объединение было богатым и могущественным, как никогда раньше. Через двенадцать лет после смерти Гитлера в берлинском Дворце спорта «Отче наш» кощунственно изменился и возвещал немцам «новый рейх великих и благородных, и силы, и величия, и справедливости. Аминь». А гитлеровские генералы и адмиралы, потерпевшие крах в войне, ушли в отставку. А Гитлер в отставку не ушел. Он до самого последнего момента жил в своем бункере, посылал на смерть четырнадцатилетних, еще и поспешно женился. И только после этого, как вор, сбежал из жизни и от ответственности. А платить за него пришлось остаткам немцев, большинству из тех, кто верил ему до последнего, и немногим уцелевшим противникам.

— И с ними пережили и объединение, и закон 1935 года, при помощи которого то же самое объединение и сегодня работает в Германии и может делать все, что захочет, — сказал Лодер.

— Благодаря этому закону, — подытожил Виртран, — восемь великих задают тон производству и продаже электроэнергии в Германии — сколько и по какой цене. Они отравили природу. Едва ли кто-нибудь серьезно контролирует их. Они смотрят как на само собой разумеющееся на то, что их убытки восполняются за счет налогоплательщиков, а из прибыли не упустят ни пфеннига. И по сей день никто не рискнул разрушить могущество объединения.

7

— Мертва, — сказал доктор Хайнрих Брело. Он поднял руку женщины, лежащей на кровати, и отпустил ее. Рука безвольно упала на простыню. — Видите? Мертвехонька.

— Мы видим, доктор, — старший комиссар Роберт Дорнхельм дружески кивнул Брело. — Мертва, никаких сомнений.

— И никаких признаков, указывающий на причину смерти, — сказал Брело. — Ни малейших. Поэтому я и вызвал вас.

— Совершенно правильно поступили, — подтвердил пятидесятишестилетний высокий и плотный шеф комиссии по расследованию убийств с постоянно синими губами, которые многих заставляли думать, что у него больное сердце. — Благодарим вас.

— Не исключено, что Катарина Энгельбрехт убита, — сказал Брело. — Герберт Энгельбрехт, ее муж, тоже убит. При помощи цианистого калия.

— Верно, — подтвердил Дорнхельм, как обычно излучающий непоколебимое спокойствие.

— Но Катарина Энгельбрехт не была отравлена цианистым калием, — продолжал доктор, — иначе мы бы почувствовали запах. Пахнет чем-нибудь, господин Дорнхельм?

— Ничуть, — сказал тот и мечтательно добавил, — есть много способов убить человека.

— Да хватит, наконец, трепаться! — раздосадованно сказал прокурор Эльмар Ритт, вытирая носовым платком пот со лба. Вот уже два дня стояли невыносимая жара и духота. — Торговец оружием Герберт Энгельбрехт отравлен в следственной тюрьме Прогнейсхайм. Цианид был в пище. На волоске от смерти оказался Маркус Марвин, который сидел в той же камере. А у Катарины Энгельбрехт после смерти мужа произошел нервный срыв, и двадцать восьмого августа она была доставлена в этот санаторий. Здесь она находилась в состоянии каталепсии, из которого вышла во вторник, шестого сентября, — так написано в истории болезни. Ей продолжили курс лечения, и она быстро поправилась. Профилактическое обследование показало, что физически и душевно она была абсолютно здорова. Сегодня, тринадцатого сентября, вы, доктор Брело пришли в эту палату на вечерний обход около семи часов вечера и обнаружили фрау Энгельбрехт мертвой. В таких случаях вы обязаны оформить свидетельство и указать «естественную» или «неестественную» смерть. Если вы признаете смерть неестественной, то в ваши обязанности входит уведомление прокуратуры. Вы это сделали. Но как, черт подери, могло случиться, что сначала в тюремной камере отравлен муж, а потом в палате санатория умирает его жена, находящаяся под круглосуточной охраной? Ведь ты распорядился об охране!

Он взглянул на Дорнхельма.

— Опять двадцать пять, — жалобно сказал тот.

— Что опять?

— Ты сильно волнуешься. И сильно потеешь. Сотни раз я тебе говорил: не надо так сильно волноваться, дружище! Прокуроры и те, кто работает в комиссиях по расследованию убийств, не имеют права так волноваться. Ты и я — мы должны держаться друг друга, и мимо крупных свиней мы никогда не пройдем. Бери пример с меня. Я потею? Ни капли пота. Почему? Потому что я в курсе дела. Потому что давно уже не волнуюсь. Или следующая смерть будет твоей. Ты не имеешь права всегда так волноваться. Ты должен…

— Роберт! — прервал его Ритт.

— Что, дружище?

— Заткнись!

Дорнхельм ласково погладил его по щеке.

— Сдается мне, ты себя губишь, приятель.

— Оставь ты, будь все это проклято! — заорал Ритт.

— Не ори, друг! — ответил Дорнхельм.

— Ты… — Ритт замолчал. Он с трудом сдерживался. Крупные капли пота выступили у него на лбу. Он повернулся к врачу:

— Сотрудник уголовной полиции в коридоре сказал, что к фрау Энгельбрехт после обеда приходил ее брат, мистер Чарльз Вандер. Вандер — девичья фамилия фрау Энгельбрехт. Брат живет в Нью-Йорке. Приехал навестить сестру.

— Это так, — подтвердил доктор Брело.

— Откуда вам это известно?

— Он показывал мне разрешение, господин прокурор. Мы коротко переговорили. Он хотел знать, как долго будет еще находиться здесь его сестра. Собирался забрать ее в Штаты. Очень приятный человек. Думаю, вы его знаете.

— Почему вы так думаете?

— Наверное, чтобы получить разрешение на посещение, он заходил к вам.

— Нет, — ответил Ритт, — я его не знаю. Не был он у меня. И мистеру Чарльзу Вандеру, этому так называемому брату фрау Энгельбрехт, я никогда не подписывал разрешение на посещение.

— Вы… — доктор Брело испуганно уставился на Ритта.

— Никогда! — повторил тот.

— Но сотрудник сказал, что это был настоящий бланк с твоей подписью. Он знает твою подпись, парень, — сказал Дорнхельм.

— Значит, она была подделана.

— А бланк?

— Украден.

— Слишком много всего сразу, — сказал Дорнхельм.

— Вполне возможно, — возразил Ритт. — В этой проклятой Богом истории всего слишком много. Перебор. Как выглядел мужчина, который называл себя братом фрау Энгельбрехт?

Брело замялся.

— Как он выглядел?..

— Да, — заорал Ритт. — Как он выглядел, доктор? Вы же с ним беседовали! Старый он или молодой? Толстый или худой? С лысиной? С усами?

Брело обиделся.

— Не надо срывать на мне свой гнев, господин прокурор. Видит Бог, я ничего не знаю. Напротив, сразу после того, как…

— Да, да, да. Реакция была выдающаяся. Как выглядел мужчина?

— Ну, как он выглядел… Лет тридцати пяти — сорока… — медленно заговорил Брело. — Рост примерно метр семьдесят пять сантиметров, стройный. Коротко подстриженные черные волосы. Было заметно, что он чем-то встревожен. Говорил тихо, сдержанно. Ах, вот еще что! Пальцы…

— Что с его пальцами?

— Они были все в ожогах от химических реактивов… такого желтого цвета, который остается после попадания на кожу кислот и щелочей. Мистер Вандер заметил, что я обратил внимание на его руки, и сказал, что он по профессии химик.


В кабинете Герарда Виртрана Маркус разговаривал по телефону с прокурором Риттом. На кухне этажом выше Гиллес спросил физика Вольфа Лодера:

— Почему нацистский закон 1935 года до сих пор имеет силу в ФРГ?

— Сначала все эти бомбежки нанесли промышленности — даже военной — минимальный ущерб, — ответил Лодер. — Всего десять процентов станков и сооружений были разрушены, остальные можно было быстро отремонтировать. Энергетика, этот гигантский военный спекулянт, стал в ФРГ после войны еще сильнее. К 1947 году отрасль вновь достигла уровня 1942-го. А всякие сбои, перерывы в подаче электроэнергии объяснялись сложившейся ситуацией. Электроэнергия в больших количествах должна была поставляться во Францию и страны Бенилюкса. Уголь стоял на первом месте в списке возмещения материального ущерба. Поэтому позиции западногерманского Союза и были так тверды — на радость его сотрудникам. Уже в октябре 1945 года надзорные советы Рейн-Вестфальской электростанции встретились за чертой разрушенного Эссена в ресторане «Рурштайн», чтобы выбрать нового председателя. При этом у надзорного совета был влиятельнейший голос: Конрад Аденауэр, который настаивал на кандидатуре своего друга Вильгельма Верхана, сеньора из клана Верханов.

— Я думала, банкира Абса, — сказала Моник.

— Абс занял этот пост в 1957 году, — ответил Лодер. — Но в 1945 он уже был в партии. И еще — из нацистских времен — Эрнст Хенке. И третий человек, Хайнрих Шеллер. Хенке и Шеллер и настояли на том, чтобы структура закона 1935 года осталась в силе.

— Но как? Как? — воскликнул Гиллес.

— Видите ли, после войны была большая драка за передачу общей собственности — тогда это называлось национализацией. Эта опасность грозила и Союзу. Гюнтер Карвеина великолепно описывает это в своем «Электрическом городе», — Лодер схватил книгу, перелистал и нашел то, что искал. — Здесь: «Национализация, говорили люди из Союза, не только не нужна, но и противоречит существующему праву. Недопустима эксплуатация трудящегося человека капиталистами». Но так и будет, пока собственность из владения отдельных лиц не перейдет в собственность государства, то есть, во всеобщее владение. Вы обратили на это внимание? Хитро, правда?.. Плановое управление экономикой необходимо, чтобы, избегая ошибочных инвестиций и кризисов, для общей собственности достигался наилучший результат. Но для этого не нужна национализация, поскольку — внимание, сейчас будет нечто непостижимое! — «энергетическая отрасль гарантирует как Закон управления возможность в значительной мере достичь поставленных перед обществом целей».

— Действительно, непостижимо! — сказал Гиллес.

— Знаменательные показатели, правда? — спросил Лодер. — А дальше сказано так: «Существует мнение, что существует не только рейх», — это было сказано в 1945 году. И никто не возразил, и никто из высоких комиссаров альянса не отважился сказать: «Рейх все еще существует, хотя ему в настоящее время не хватает исполнительной власти, прежде всего, потому, что законы рейха и, в частности, закон об энергоэкономическом хозяйстве все еще имеет силу».

Лодер посмотрел вверх.

— В то время не было никакого федерального правительства, и они очень выразительно сказали, что все вопросы о законах и национализации хотели бы передать центральному западногерманскому правительству. Так Союз обрел покой. Но и позже, после 1948 года все эксперты и либеральные юристы были несказанно признательны за эту формулировку господам Хенке и Шеллеру.

— А я тебе, — шепнул Гиллес Изабель.

Она гневно моргнула.

— Сейчас ты похожа на Роми Шнайдер в лучшее время ее жизни.

— С этим пора кончать, — прошептала она. — Филипп, я не действующее лицо романа и не кинозвезда!

— Особенно удачным, — продолжал Лодер, — оказалось сращение социализма с капиталистическим управлением производством плюс защита потребителя. Господа Хенке и Шеллер, конечно же, не упомянули, что при национализации капиталисты непременно получат власть с помощью средств производства. А зачем? Достаточно того, что это знали они и их друзья, — Лодер зло фыркнул. — Люди Союза приготовили еще один сюрприз. Больше не было Третьего рейха. Но Союз должен был возродить его — и возродил через федеральные земли и коммуны. Замечательные третий и четвертый параграфы закона от 1935 года оставили их в силе. При нацистах никогда не было никаких сложностей. Их нет и сейчас. В своем безграничном великодушии Союз уступил коммунам даже большинство голосов — чтобы они в ответном шаге обеспечили независимость их электростанций. При этом ежегодно Союз перечисляет землям из своих гигантских прибылей большие концессионные суммы, которыми те могут покрыть свои расходы в других отраслях — например, в общественном питании. Союз предложил должности муниципальных представителей для так называемых Советов, которые, конечно же, очень неплохо оплачивались.

Лодер снова перелистал книгу.

— Еще здесь можно прочитать о решении 1948 года: «Так как немецкое союзное общество в своих Комиссиях планирует наращивание мощностей электростанций и высоковольтных линий и регулирует покрытие ожидаемых продажных квот, то речь идет о блоке, в котором исключено голосование. Поскольку члены Союза в дальнейшем остаются владельцами своих сетей, включая высоковольтные линии, то они остаются и акционерными собственниками монополии электрической линии дальней передачи. Ныне членами Союза являются: Баденверк, Байернверк, Берлинер Крафт унд Лихт Энерги-Ферзоргуне Швабен, Пройсен Электра, Райниш Вестфалихес Электрицитихсверк и Ферайнигте Электродсверке Вестфалей. Политики легко позволили восьми великим убедить себя, что они добровольно создали технический и экономический планирующий аппарат, который наглядно представил социалистам, что их идея была поддержана свободными предпринимателями Германии и может считаться федеративным построением при поддержке земель — против чего централизованное государственное планирование с гарантией земель потерпело фиаско!» Союз снова победил на всех направлениях. А нацистский закон от 1935 года до сих пор в силе. Вот так просто все было.

Изабель произнесла:

— Но ведь коммуны имеют большинство голосов…

— Правильно, — подтвердил Лодер.

— Значит, государство через коммуны имеет возможность контроля, если их интересы сталкиваются…

— Иметь-то оно имеет, это верно, — сказал Лодер. — Например, контроль над тарифами. Дюссельдорфский министр экономики по их требованию может контролировать повышение тарифов в Северной Вестфалии, то есть, в той местности, где расположена Рейн-Вестфальская электростанция.

— Ну и? — вскричал Гиллес.

— Ну и… — криво ухмыльнулся Лодер. — Представьте себе хоть один-единственный случай, когда в Вестфалии по причине усиленного контроля над тарифами Союз получит меньше денег…

— Представил, — сказал Гиллес. — И что?

— Вот именно: и что? — все еще ухмыляясь, ответил Лодер. — А вот что: концессионные отчисления коммунам резко сократятся. Разве коммуны этого хотят? И будут от этого счастливы? Как бы не так! Поэтому понижения тарифов на электроэнергию не было.

Внизу, в кабинете Герарда Виртрана Маркус Марвин все еще разговаривал с прокурором Риттом.


Вечером семнадцатого сентября, через день после того, как Катарина Энгельбрехт была найдена мертвой, Эльмар Ритт и американец по имени Уолтер Колдуэлл сидели в приемной старшего комиссара Дорнхельма и ждали прибытия шефа с результатами вскрытия. Ритт распорядился провести исследование трупа патологоанатомами судебно-медицинского института и объявил в розыск химика Питера Боллинга — по подозрению в убийстве. Его описание и фотография — в более молодом возрасте — уже двадцать часов назад были переданы во все аэропорты, морские порты, в полицейские и пограничные участки не только в ФРГ, но и всего мира — через Интерпол в Париже. Сотрудники криминальной полиции получили фотографию в Любеке у Валери Рот. По словам сотрудников, узнав, в чем подозревается Боллинг, она совершенно потеряла самообладание и только повторяла, что это — ужасное, чудовищное заблуждение. Ведь Боллинг пропал еще четвертого сентября в Альтамире, когда убили Сюзанну Марвин, и группа опасалась, что с ним тоже что-то случилось.

В приемной Дорнхельма было душно и сыро. Надвигалась сильная гроза. Беспрерывно мелькали сильные сполохи, слышались раскаты грома, но дождь все не шел. В тот год такие грозы были нередки, но не приносили похолодания.

Уолтеру Колдуэллу было около пятидесяти лет. Среднего роста, дородный, но не тучный, с широким рыхлым лицом, маленьким ртом и усталыми глазами, он всегда старался одеваться изысканно. Его костюмы шились на Бонд-стрит в Лондоне, рубашки — на заказ в Гамбурге, а обувь — тоже на заказ, во Флоренции. Но несмотря на все эти старания Колдуэлл производил гротескное и даже слегка отталкивающее впечатление.

Его родители были родом из Германии, что сильно помогало ему в работе. По-немецки он говорил без акцента. Фамилию Кальтбрунн он изменил на Колдуэлл, поступив четверть века назад в Агентство Национальной безопасности (АНБ), на которое и работал с тех пор исключительно в ФРГ.

АНБ была в США самой современной и самой секретной спецслужбой. Наделенная особыми правами и защищенная законами как в США, так и в других странах западного мира, обладающая собственными боеспособными подразделениями, оснащенная суперсовременной техникой, она проводила в политическом вакууме любые операции по собственному усмотрению, — что было отлично известно и политикам, и экономистам.

Никогда прежде ни одна власть не изобретала подобного! Десять тысяч огромных ушей АНБ обеспечили тотальное прослушивание всех разговоров на земном шаре: беседы президентов и министров, разговоры в королевских домах и на съездах правлений, болтовня на попойке генералов и досуг в борделях, — все записывалось на магнитофонную пленку. США ежегодно расходовали миллиарды долларов, чтобы, как выразился бывший министр обороны Гарольд Браун, «наилучшим образом поддержать самую изощренную и обладающую огромными возможностями шпионскую систему в мире».

Из-за жары Ритт и Колдуэлл сняли пиджаки и распустили галстуки. Они молча следили за приближающейся грозой. Наконец Ритт спросил:

— Вы абсолютно уверены?

— Абсолютно уверен, — подтвердил Колдуэлл. Он выглядел больным и более старым, чем на самом деле. — У вас стукач.

— Не могу поверить.

— Поверите, когда прослушаете пленки. У вас стукач. Необходимо только вычислить его.

— Но, исключая Марвина…

Колдуэлл устало пожал плечами. Гром прогрохотал прямо над домом, но дождь все не начинался.

— Почему «исключая Марвина»? Он первоклассный физик, много лет проработал в органах надзора в Тессинском министерстве экологии…

— Они его выгнали!

— Позвольте вам напомнить, что Марвин предпринял определенные шаги для того, чтобы его выгнали, — Колдуэлл посмотрел на свои дорогие замшевые ботинки и добавил. — Мы, знаете ли, уже несколько лет прослушиваем его. Наблюдаем за ним с тех пор, как он приехал в Бразилию. Вы не боитесь грозы?

— Нет. А вы?

— Ужасно боюсь. С самого детства. Знаю, что это глупо, но всегда чувствую себя очень несчастным. Уверяю вас, у вас стукач.

— Это же колоссальный скандал, — сказал Ритт.

— О, Господи! — пробормотал Колдуэлл и начал рассматривать свои руки с безупречным маникюром. — Да везде хватает колоссальных скандалов. Везде, где появляется Марвин.

— Вы сказали, что АНБ сотрудничает в данном случае с ЦРУ?

— Да.

— Вместе с торговцем оружием Энгельбрехтом был убит и совершенно невиновный тюремный служащий Траугот Монхаупт.

— Да.

— Марвин не оказался на его месте по чистой случайности?

— Да.

— И вы идете на такой риск?

— Да.

— Вы просто миритесь с этим?

— Да, — в пятый раз сказал Колдуэлл.

— Очень деликатно.

— Не менее деликатно и то, что Бонн расторг все договора и нарушил законы, и поэтому сейчас у вас стукач.

— А если бы Марвин не стал выяснять про этого Энгельбрехта?

Колдуэлл прикрыл глаза и повернул свое кресло так чтобы не смотреть в сторону окна, за которым постоянно вспыхивали молнии.

— Нам необходимо было знать, о чем они разговаривали.

— И что? Узнали?

— Нет. Они практически не разговаривали.

— Поздравляю.

— Ах, бросьте! Может быть, они просто оказались слишком хитрыми, что-то слышали о нас.

— Тогда это глупо — ждать, что они начнут разговаривать о том, что вас интересует.

— Не надо так говорить, господин Ритт. Люди… не прогнозируются. Их невозможно изучить досконально. «Деликатно!» Вы считаете, надо быть деликатными с такими парнями, как этот Энгельбрехт? Мы знали, что он влип по самые уши. Для этого оснований было больше чем достаточно.

— Но у Марвина…

— Пока недостаточно оснований, — сказал Колдуэлл. И подчеркнул: — Пока. Это все телефонные разговоры, верно? И беседы. И, кстати, Марвин дружил с Боллингом.

— Это ничего не доказывает, — сказал Ритт. — Это вообще ничего не доказывает.

— Но сейчас на это обращают особое внимание, — сказал Колдуэлл.

— Еще раз о деликатности, — сказал Ритт. — Значит, это АНБ и ЦРУ потребовали забрать у меня на несколько дней дело Марвина/Хансена?

— Разумеется, — ответил Колдуэлл.

Мощная молния осветила приемную, тут же прогрохотал гром и наконец-то на землю обрушились потоки дождя.

На левой щеке у агента АНБ Колдуэлла был шрам. Старый шрам от медной пряжки на ремне его отца. Отец Колдуэлла, давно покойный, был бухгалтером и фанатичным приверженцем одной католической секты, основатель которой учил, что тот, кто не получает за свои грехи телесного наказания, не может очиститься и не грешить больше на радость Господу, да святится имя его, аминь. Отец Колдуэлла каждый день бил свою жену — кнутом, кочергой, кулаками, палкой, ремнем с медной пряжкой — и при этом плакал от сознания, что его жена — такая великая грешница.

Мать Колдуэлла сбежала, когда ему было семь лет. Тогда отец начал каждый день избивать мальчика. Он бил его всем, что попадалось под руку, и по-прежнему скорбно плакал о том, как много позора и стыда доставляет ему его плоть и кровь — просто бесконечный поток греховный! Упоминал имя Господа всуе, не читал ежедневно шесть молитв или читал их без должного рвения, воровал в магазине, аптеке, соприкасался с развратом, рассматривая скабрезные фотографии, а после со сладострастием описывал их в школе, прогуливал послеобеденное хоровое пение, глазел на проститутку на улице, выпивал по ночам, тратил слишком много угля, выбросил кусок хлеба, не снял головного убора перед духовным лицом, в будни надел воскресную одежду, чтобы произвести впечатление на девушек, занимался онанизмом в школьном туалете, дал пятьдесят центов Анни Уприхт, этой великой грешнице, гори она синим пламенем, чтобы она подняла юбку и показала, что у нее там внизу, и это не одному только Уолтеру, а сразу перед шестью мальчиками, и все за те же пятьдесят центов, поминал имя Господа всуе, снова и снова нарушал Его заповеди, не исповедался во всем этом или исповедался частично и без должного раскаяния, недостаточно старательно отчитывал наложенную епитимью, пренебрегал данным ему Богом телом, не так тщательно, как следовало бы, соблюдал с помощью мыла, щетки и холодной воды личную гигиену, запятнал свою репутацию, общаясь с Анни Уприхт, спрятал испачканный носовой платок, посадил пятна на рубашку, покрывало, кальсоны, брюки…

Большей частью грехи заключались в самоудовлетворении и развратных мыслях, и часто мальчик вовсе не совершал этих грехов. Просто отцу, оставшемуся без жены, нередко приходилось пользоваться услугами той самой проститутки, рассматривать скабрезные фотографии и рисунки, позволять себе фривольные мысли и заниматься онанизмом. И отец просил наказаний за свои грехи, — но все время бил сына плеткой, ремнем, зажимал пальцы рук в дверной щели до тех пор, пока Уолтер не начинал кричать от боли, а отец при этом горько плакал. Нет, он не щадил себя, но он же должен был заботиться о том, чтобы сын не грешил так, как он, ведь речь шла о телесном здоровье Уолтера (все знают, каковы последствия онанизма: сухотка спинного мозга, слепота, безумие) и о его духовном здоровье, и прежде всего, о том, чтобы угодить отцу.

В ужасе перед отцом Уолтер молился и исповедовался, исповедовался и молился, признавался священнику в выдуманных грехах в надежде уменьшить наказание — но эти надежды были напрасными. Он уже привык к тому, что его бьют, привык к тому, что уже в прихожей большого дома, где они жили, когда входил, спускал брюки. Отец клал его на стул и начинал бить. И Уолтер кричал и падал со стула, и пытался убежать, но отец настигал его везде, по всему дому и бил до тех пор, пока у мальчика уже не оставалось сил кричать. И отец всегда говорил, что убьет его, если Уолтер обратится в молодежную организацию или когда-нибудь кому-нибудь расскажет, что делает его отец во имя Господа, да будет благословенно имя Его.

День, когда отец умер, стал для Уолтера самым счастливым в жизни. Тогда ему было пятнадцать лет, и он тайком сбежал в кино и смотрел фильм с Хэмфри Богартом в главной роли четыре раза подряд, пока билетер не заметил его и не выгнал. До восемнадцати лет Уолтер жил в сиротском приюте.

Он стал полицейским, потому считал эту профессию самой важной. Полицейские следили за тем, чтобы не было несправедливости, а если она все-таки происходила, то наказывали тех, кто ее совершил, и тех, кто бил детей до тех пор, пока они уже не могли кричать… Уолтер Колдуэлл быстро сделал карьеру, и поскольку вышел из строгого родительского дома с Ай-Кью равным 129, то обосновался в штабе самой крупной секретной службы из всех существовавших тогда.

Дверь открылась, и в приемную вошел Роберт Дорнхельм с тонкой папкой в руках. Как обычно, он был аккуратно одет и не выказывал ни малейшего раздражения по поводу погоды.

— Мне жаль, что заставил вас так долго ждать. Я прямо из морга. Профессор Вилльбрандт работал так быстро, как только мог. Эмболия легких.

— Что? — переспросил Колдуэлл.

Шеф комиссии по расследованию убийств уселся за свой письменный стол.

— Катарина Энгельбрехт умерла от эмболии легких.

Он открыл папку, вынул из нее два листа, отпечатанных на машинке, и целый ворох фотографий крупного формата и разложил все это перед собой.

— Вилльбрандт обнаружил след от инъекции на локтевом сгибе правой руки, — он указал на фото. — На толстой вене. Говорит, что шприц должен быть большим. В вену фрау Энгельбрехт попало большое количество воздуха.

Он перекладывал фотографии с места на место, стараясь говорить громче, потому что дождь сильно барабанил в окна и громовые раскаты не прекращались.

— Воздух попал в легкие через систему кровообращения. Здесь! Это ясно видно по степени окраски. Вилльбрандт делал разрезы здесь, здесь и здесь. Сильно окрашены, видите? И понятно, сколько воздуха она сглотнула. Видишь, дружище?

— Вижу, — ответил Ритт. — А признаки борьбы?

— Никаких.

— Как это никаких?

— Она не могла сопротивляться. Эфир. Убийца сначала усыпил ее. Вилльбрандт обнаружил следы эфира в гортани. После инъекции она прожила не больше десяти секунд. Скоропостижно скончалась.

— Почему она была убита?

— Чтобы не болтала лишнего, конечно, — сказал Колдуэлл.

— О чем?

— О вашем стукаче.

— А почему ей не следовало болтать о стукаче?

— Прекратите! — сказал Колдуэлл. — Это глупо. Мы этого не знаем. Но скоро узнаем. У вас же договоренность с этим Марвином, чтобы он являлся к вам по первому зову, не так ли?

— Да, — ответил Ритт.

— И где он сейчас находится?

— Мне это известно.

— Тогда позвоните ему. Немедленно. И потребуйте, чтобы он как можно быстрее явился сюда.

Сполохи за окном все еще мелькали один за другим, гремел гром и барабанил дождь. И пока Ритт искал в маленькой записной книжке номер телефона Герарда Виртрана, он думал о том, что в этой тесной приемной со спертым воздухом и убогой обстановкой находятся по крайней мере два человека, которые исполняют свои обязанности так, чтобы справедливость восторжествовала. Или справедливости было как можно больше, а несправедливости — как можно меньше. Ритт вспомнил, что сказала ему несколько дней назад Мириам Гольдштайн: в одной старой книге назывались три принципа, на которых построен мир, и первый из них — справедливость. Но, подумал Ритт грустно, это была уж слишком старая книга — Талмуд.

Пока Марвин разговаривал с Риттом, на большой кухне Виртранов продолжался разговор.

— Я непременно должен сказать и о чудовищном перерасходе энергии, — говорил Вольф Лодер. — Электричество не может накапливаться, надо постоянно искать способы его применения. Именно это Союз всегда делал с неизменным успехом. Вы даже не задумываетесь о том, как были разрекламированы отопление и льготные ночные тарифы для промышленных нужд. Не вспоминаете каждый раз о компьютерноймодели, согласно которой рост экономики напрямую связан с ростом потребления электроэнергии. И не принимаете во внимание псевдопсихологические аргументы: менеджеры убедили политиков в том, что процветающий Союз равнозначен процветающей экономике и, соответственно, росту общего благосостояния. После чего они могли производить еще больше электричества — и все были довольны.

— А тех, кто был недоволен, — сказал Виртран, — Союз запугивал компьютерными прогнозами: мол, если при развивающейся экономике хотя бы раз возникнет дефицит энергии, это станет катастрофой. А кто хочет отвечать за катастрофу. И политики вкладывают все новые миллиарды на расширение атомных станций и других сооружений Союза. У нас во Франции было то же самое.

— Но уже ясно, как мы были обмануты, — сказал Лодер. — Отлично известно: все компьютерные модели оказались фальшивкой. Необходимое количество электроэнергии давно превышено. Развитие экономики происходит отнюдь не поступательно. В этом году покупка электроэнергии у Союза подорожала совсем немного — при том, что валовой внутренний продукт увеличился вдвое. После того как Союз десятилетиями снимал сливки в виде миллиардов при помощи высоких цен на электроэнергию для среднего гражданина, вдруг зазвучали голоса, которые говорят, что это наглость и преступление против окружающей среды.

— При этом они только скучающе пожимают плечами и говорят: «Пожалуйста, если вы не хотите, то все должно быть по справедливости. Да, мы ошиблись с нашими компьютерными моделями. Не хотите получать ток в больших количествах — будем производить его меньше. Установки переработки мусора, такие, как в Вакерсдорфе, слишком дороги? Отлично, прекращаем финансирование Вакерсдорфа. Но тогда мы не сможем перерабатывать отходы, как предписывает атомный закон, и нам придется закрыть атомные станции. Ах, вы не хотите этого? Тогда скажите, где нам перерабатывать отходы?», — добавила Моник.

— В La Hague, — сказал Виртран.

— Правильно, — подтвердил Лодер. — В Нормандии у французов есть гигантская установка вторичной переработки. Теперь немецкие отходы будут отправляться в La Hague, проходить там вторичную обработку и возвращаться назад. Против этого выступали земли, традиционно поддерживающие социал-демократов.

— Минуточку, — попросил Гиллес, — если я должен писать об этом, то прошу разъяснить мне, дилетанту, все подробно. А то здесь собрались сплошь специалисты. Даже Изабель специалист по переводу.

Все рассмеялись.

— Немецкий атомный закон, — начал Лодер, — предписывает, чтобы сожженные урановые сердечники с атомных станций проходили вторичную обработку или обезвреживались перед уничтожением. Обезвредить, — значит, после соответствующей обработки закопать так глубоко и надежно, чтобы излучение не причиняло никакого вреда. Таких захоронений у нас нет, их нет в целом мире. У нас есть лишь промежуточное хранение — Горлебен. Таким образом нам остается только установка вторичной обработки в La Hague. Транспортировка сердечников страшно опасна! Но всем на это наплевать — лишь бы от них избавиться. При вторичной обработке из проб получают пятьдесят пять процентов урана, два процента плутония и три процента смешанной массы. С помощью урана производят новые сердечники, заставляют их работать, пока они не сжигаются, обогащают вновь, и так далее. Но этот процесс очень опасен и очень дорог. Думаю, Вакерсдорф с самого начала был бредовым проектом, в котором заинтересован разве что строитель установки — фирма «Сименс-Лурги» — стоимость заказа оценивается более чем в двенадцать миллиардов марок. Ну, конечно, еще и те, кому нужен оружейный плутоний…

— А что до сих пор делали с сожженными сердечниками? — спросил Гиллес.

— Эксплуатационники атомных станций преобразовывали уран химическим способом в урановый нитрат и сохраняли его. В Карлсруэ есть небольшая обогатительная установка. Вакерсдорф стал бы куда дороже, потому что пришлось бы строить и защитные сооружения. Поэтому появилась идея проводить вторичную обработку в La Hague.

— При этом, — добавил Виртран, — всем известно, что и Ла Хаг не дает никакого результата, которого требует атомный закон. Это всего-навсего окольный путь, который, в сочетании с оружейным плутонием, только создает дополнительные опасности для жизни и здоровья людей.

— Но правительство, — продолжал Лодер, — идет по этому окольному пути, поскольку не имеет другого. Единственным выходом остается транспортировка атомных отходов для устранения отходов атомного хозяйства Германии. Ежегодно в Ла Хаг должно было отправляться до трехсот кубометров отходов из реакторов. Кстати, во многих местах между Брокдорфом и Мюнхеном, где расположен двадцать один реактор, переполнены хранилища. Если их в самое ближайшее время не вывезти, то по меньшей мере восемь станций придется закрыть. Итак — отходы в Ла Хаг.

— Однако, то, что выдается за безвредное уничтожение, — сказал Виртран, — на самом деле, есть производство максимально опасного и ядовитого ядерного мусора.

— Как это? — в один голос спросили Гиллес и Изабель.

— По планам вторичной переработки необходимо почти полностью добыть уран из сожженных сердечников и использовать его в новых, — пояснил Виртран. — В Ла Хаг вновь добытый уран поступает в таком «фонящем» виде, что практически представляет собой радиоактивный мусор.

— Как же такое возможно? — воскликнул Гиллес.

— При измельчении и химической обработке сожженных сердечников заражается так много вещества, что радиоактивные отходы сильно увеличиваются в объеме. И вместо решения проблемы мы получаем только ее разрастание.

— А что потом происходит с этим мусором?

— Согласно распоряжениям федерального правительства, он должен поступать в шахты Конрада и в соляные штольни Горлебена. Но никто не знает, насколько безопасно складирование отходов в этих местах на протяжении многих лет. Итог: для наших атомных отходов нет окончательного места хранения, и ни о какой безвредной реализации сожженных сердечников речь не идет.

Лодер откинулся на спинку кресла.

— Есть еще один пример из этого сумасшедшего дома, — добавил Виртран. — Если бы радиоактивные отходы были товаром повышенного спроса, то ваш министр по научным исследованиям Хайнц Ризенхубер отправил бы своих экспертов в Америку охотиться за этими отходами. В штате Вашингтон скопилось слишком много таких отходов, и некие господа заключили договор на закупку многих тонн этого мусора для ФРГ, которая не знает, куда девать собственные отходы.

— Почему, Боже правый? — спросил Гиллес.

— Потому что у Ризенхубера была грандиозная идея. При помощи американских отходов он хотел проверить, подходят ли соляные шахты Горлебена для окончательного захоронения отходов. Производство работ, транспортировка и проведение испытаний оцениваются в сто восемьдесят семь миллионов марок. Захоронение должно производиться в соляных копях под Вольфенбюттелем.

— Это, конечно, замечательно, — зло добавил Лодер, — поскольку под Вольфенбюттелем шахта имеет совершенно другую структуру, чем в Горлебене, и результаты тестов окажутся недействительными.

— К тому же гермофолог Экхард Гриммель из Гамбургского университета заявил, что соль из-за ее химической и физической стабильности нельзя даже рассматривать, как место захоронения. Более того, захоронения в соли могут привести к чудовищным катастрофам.

— А как же тогда американские отходы? — спросил Гиллес.

— Пока еще в Америке, — яростно ответил Лодер. — Там об этом узнали несколько губернаторов и сказали, что перевозка от штата до корабля слишком опасна, и ее следует немедленно запретить. И тем не менее ядерные отходы будут доставлены к нам, уже все закуплено.

— Безрассудство! — воскликнул Виртран. — Просто безрассудство! Даже если под Вольфенбюттелем ничего страшного не произойдет, это ни в коем случае не доказывает безопасности захоронения в Горлебене. Что-то непременно случится — но этот риск мсье Ризенхубер счел минимальным и не достойным внимания.

— Свыше ста восьмидесяти семи миллионов только на один тест! — с горечью сказал Лодер. — Альтернативные источники энергии, в частности, солнечная, стоимостью всего лишь двести пятьдесят миллионов нашему министру кажутся недостойными!

— Вольф, ты несправедлив! — сказал Виртран. — Налоговые деньги успешно растрачиваются в Ла Хаг для создания видимости уничтожения отходов.

— Это точно, — с горькой иронией подтвердил Лодер. — Видите ли, господин Гиллес, большинство эксплуатационных фирм Союза — это общества с ограниченной ответственностью. Если общество банкротится, то ответственность, падающая на стоящее за ним основное предприятие — в нашем случае, Союз, — очень тяжела. Работы по консервации и сносу предприятий оплачиваются государством в полной мере, — то есть, каждым гражданином.

— Но это же афера, — сказал Гиллес.

— Есть еще более крупные аферы, — возразил Лодер. — Например высокотемпературный реактор в Хамм-Центроппе отключается от сети навсегда. Прекрасно, говорит Союз, предприятие ликвидируется. Но в реакторе, который эксплуатировался несколько месяцев, все не так просто! Энергетики говорят: если вам не нужны атомные станции, тогда пусть остаются руины.

— Но по атомному закону эксплуатационники должны делать миллиардные вклады для ликвидации реакторов! — вскричал Гиллес.

— Должны, — согласился Лодер. — И делали. Это должно делать каждое эксплуатационное общество — как, например, в Америке. Но в Америке фирма такого рода имеет право при уплате налогов считать эти вклады действительными, если они были миллиардными. У нас же разрешено списывать их с налогообложения, как только их отложили. Это первое. Второе. Деньги на защиту окружающей среды и ликвидацию отходов с самого начала возвращались в Союз с каждым счетом за пользование электроэнергией миллионов маленьких людей. И третье. Сейчас эксплуатационникам требуется гораздо меньше денег на вторичную обработку и ликвидацию отходов — ведь скоро все будут свозить в Ла Хаг.

— А что делают великие?

— Они говорят, что каждый из восьми концернов является частью холдинга.

— А что это за холдинг? — спросила Изабель.

— Холдинг — это нечто замечательное, — ответил Лодер. — Это общество, участвующее в самостоятельном правовом управлении и, как правило, главная компания, входящая в концерн с правом голоса. Изменение структуры концернов Союза выходит далеко за технико-организационные рамки. Оно говорит о том, что капитал начинает отворачиваться от энергетики. Этот луг скошен. Можно, конечно, вернуть многие миллиарды из кубышек пользователям электроэнергии, то есть, тем, кто платит за нее по полному тарифу. И в дальнейшем можно было бы снизить цены на электроэнергию, не так ли? Для тех, кто пользуется штепселем и розеткой и платит за это сверх тарифа. Над этим тоже ведь стоит подумать. Но, исходя из символических тарифных скидок, речь об этом не идет. Настолько ограниченным не может быть ни одно общество.

— Значит, крупные энергетические концерны повернутся к другим деловым сферам? — спросил Гиллес.

— Так и есть! — Лодер криво усмехнулся. — «ВЕБА», например, учредитель фирмы Прейсен Электра, купила около шестисот фирм: от речного судна до сырой нефти, от бензина до кремния для производства кристаллов интегральных микросхем. Электроэнергия приносит «ВЕБА» примерно четвертую часть оборота концерна, что составляет свыше сорока четырех миллиардов марок в год. Сосед — Рейн-Вестфальская электростанция — насчитывает около ста пятидесяти участников и владеет собственником второй по величине в Центральной Азии сети автозаправочных станций. Наибольшей популярностью пользуются установки для сжигания мусора. Восемь великанов предлагают их всем коммунам. Коммунам эти установки нужно срочно, так что в перспективе — многомиллиардные прибыли.

Лодер поднялся и, продолжая говорить, подошел к большому окну. Поверх крыш он смотрел на кладбище Монмартра и вспоминал великих людей, похороненных там: Берлиоз, Стендаль, Золя, братья Гонкуры, Александр Дюма и Мари Дюплесси, прототип его «Дамы с камелиями», Оффенбах, Генрих Гейне… Взгляд Лодера скользнул ниже, к бульвару Клиши и «Мулен Руж», ставшему известным благодаря рисункам Тулуз-Лотрека, а потом — еще ниже, к огням ночного Парижа.

— Какой прекрасный город! — сказал он. — И какой поганый мир.

По винтовой лестнице поднялся Марвин.

— Что такое, Маркус? — спросила Моник.

— Это был прокурор Ритт, — сказал Марвин убитым голосом. — Рассказал очень многое. Хочет как можно быстрее поговорить со мной во Франкфурте. Послезавтра утром я должен быть там.

— Из-за Боллинга? — спросил Гиллес.

— Да. Но не только, — ответил Марвин. — Он также попросил прибыть во Франкфурт доктора Гонсалеса. Его просьба — чистая вежливость. Если мы откажемся приехать, он нас арестует.

— Что случилось? — воскликнул Виртран. — Это связано с… Карлсруэ?

— Да, — хрипло ответил Марвин. Он был бледен, руки его дрожали.

— Что связано с Карлсруэ? — спросил Гиллес.

Ответа не было. Марвин и Виртран молча покачали головами.


«Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть деревьев сгорела, и вся трава зеленая сгорела.

Вторый Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью.

И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла…»

Герард Виртран лежал в постели и читал Откровение Иоанна Богослова. Моник пришла из ванной комнаты, сняла пеньюар и легла рядом с ним.

— Что читаешь, дорогой?

— Так, ничего, — ответил Виртран.

— Что это за книга?

Он попытался столкнуть ее. Она подхватила книгу.

— Ты читал Библию?

— Да.

— А почему именно Апокалипсис, Герард?

— Ну, так…

Моник взяла с ночного столика очки для чтения, села и громко прочитала: «И видел я и слышал одного Ангела, летящего посреди неба и говорящего громким голосом: горе, горе, горе живущим на земле…»

Она прервалась.

— Что случилось, Герард? Что с тобой? Тебя так расстроило то, о чем мы сегодня говорили?

— Все гораздо хуже, — хрипло ответил он.

— Гораздо хуже? Почему? Расскажи мне.

И он рассказал.

8

Комплекс на Герихштрассе все еще перестраивался. Грохотали строительные машины. Повсюду лежал слой пыли. Днем шестнадцатого сентября 1988 года, в пятницу, в вестибюле появились два человека. Они представились вахтеру и сказали, что их ожидает прокурор Эльмар Ритт.

Вахтер позвонил по телефону:

— Здесь господа Маркус Марвин и доктор Бруно Гонцалес…

— Гонсалес, — поправил Гонсалес.

— Просите, Гонсалес… Так точно, он проводит к вам, господин прокурор.

Вахтер положил трубку и закричал:

— Франц!

Из маленькой комнатки вышел чиновник Франц Кулике.

— Да?

— Эти господа к прокурору Ритту. Проводи их наверх, Франц.

— О! Здравствуйте, господа! — Кулике низко поклонился. — Вас уже ждут. Могу ли я попросить…

— Мы дойдем сами, — сказал Марвин.

— Только не это, — Кулике все еще кланялся. — Ни за что! Вы не представляете, насколько у нас все запутано с тех пор, как началась реконструкция! Мы уже сходим с ума от шума и грязи. И лифты опять не работают. Прошу вас!

Он пошел вперед по длинному коридору, продолжая говорить:

— Господин Марвин, Бог мой… Как подумаю о том, что вам пришлось вытерпеть…

— И что же мне пришлось вытерпеть?

— Не надо, господин Марвин. Я в курсе. В Прогнейсхайм вас упекли только за то, что вы поколотили этого проклятого губителя природы Хансена. Браво! — говорю я вам. В приличной стране вы бы получили за это орден. Редкостный бардак! Если эти ребята будут и дальше действовать так же, через сорок лет мир окажется в заднице… Простите! Вы это знаете лучше меня, господин Марвин. Нечего любезничать со свиньями, губящими природу и разрушающими озоновый слой и все такое! Я всего лишь маленький человек, господин Марвин. С нами они могут делать все, что угодно. Но мы должны как-то защищаться! Дрянное у нас правительство! Шенхубер — наша единственная надежда. Он положит этому конец. Но когда это будет… Я могу часами плакать, когда вижу, как эти жадные хищные собаки разрушают наш прекрасный мир. Сейчас, пожалуйста, направо. А все эти новые болезни! Рак кожи из-за ультрафиолетового света — я не знаю, что это такое, знаю только, что эта смертельная штука попадает на нас прямо через озоновую дыру! Вы говорите, не надо загорать. Черт! Я никогда не принимал солнечных ванн! И все-таки мне от солнца досталось. Вот, взгляните, маленькое черное пятнышко у меня на лбу! А над ним еще одно. Я просто счастлив! Рак кожи. У меня. У того, кто никогда специально не загорал. Говорю вам честно, господа: я ошеломлен! Я не хочу умирать. Но если ме… ма… мо…

— Меланома? — стараясь помочь, спросил Марвин.

— Именно! Если это меланома, то через два месяца я труп! Об этом пишут во всех журналах. Меланома — самый страшный рак кожи из всех существующих. За что мне это, господин Марвин? Потому что такая свинья, как этот Хансен, получает барыши, травит всех ядом и приносит несчастье. Вы боретесь с этим отродьем, и я преклоняюсь перед вами, господин Марвин! Но если это меланома…

— Пятно разрастается? Мокнет? Кровоточит?

— Нет, но…

— На вашем месте я бы обратился к дерматологу, господин…

— Кулике, господин Марвин. Франц Кулике. То же самое мне говорил и доктор Беннауэр, мой домашний врач. Он сказал: «Идите к дерматологу, господин Кулике». Я дважды записывался на прием, но не ходил туда.

— Почему?

— Потому что я не доверяю себе, господин Марвин! А если мне скажут, что это рак? Почему я должен расплачиваться жизнью за тех, кто отравляет окружающую среду? Немедленно! Смертельное наказание. Когда Шенхубер начнет действовать… Но какая мне будет с этого польза, Бог мой, какая польза? Я и без клиники знаю, что это. Типичная меланома. Никто не может мне помочь. Через два месяца… Сейчас, пожалуйста, вверх по лестнице, господа… самое большее, через два месяца я буду трупом.


В 1870 году, — в это же время говорил сорокачетырехлетний физик Лодер с ясным взглядом голубых глаз, — появился научно-фантастический роман Жюля Верна «Таинственный остров». После полета на воздушном шаре пятеро американцев приземляются на уединенном тихоокеанском острове и там, испытывая страшный холод, целый день говорят об энергетической проблеме человечества. — Он стоял у большой доски в конференц-зале своей фирмы. Напротив сидели Филипп Гиллес, Изабель Деламар, оператор Бернд Экланд, его техник Кати Рааль и доктор Валери Рот. В короткий срок было решено, что в киногруппе она займет место исчезнувшего Петера Боллинга. — Исследователи в романе считают, что запасов угля хватит еще лет на двести пятьдесят — триста, — рассказывал Лодер.

— А что же будет потом?

Инженер Сайрус Смит говорит:

— Потом будут использовать воду, разлагаемую с помощью электрического тока. К тому времени будут открыты еще неизведанные возможности электроэнергетики… Элементы разложения воды, водород и кислород, будут очень долго обеспечивать энергоснабжение Земли. Наступит день, когда пароходы и локомотивы будут приводиться в движение не углем, а сжатыми газами, которые по трубам будут поступать в паровые котлы! Вода — это уголь будущего! Так писал Жюль Верн в 1870 году. Только подумать, в 1870, более ста лет тому назад!

Предприятие на окраине Бинцена вблизи швейцарской границы под Базелем состояло из многочисленных одноэтажных зданий, мастерских и многочисленных солнечных установок, расположенных на больших травяных площадях.

— Эта фантазия Жюля Верна сегодня становится реальностью, — сказал Лодер. — С помощью прямой солнечной энергии, а также непрямой, мы добываем ток и используем его с помощью электролиза для получения водорода.

— О, Боже, водород! — сказала Изабель.

— Почему «о, Боже»?

— Для дилетанта это проклятое слово, — сказала она. — Ему на ум сразу же приходит словосочетание «водородная бомба».

— Вы можете быть спокойны, моя дорогая, — сказала Валери Рот. — Производство солнечного водорода не имеет ничего общего с изготовлением водородной бомбы.

Как всегда, она производила впечатление человека вежливого, но очень нервного, что особенно и не удивляло — она так долго работала с Боллингом. Ее нервное состояние можно было распознать уже по тому, что в послеобеденное время на ее глазах были контактные линзы разного цвета: один глаз был коричневым, а другой — голубым. Все это видели, но не говорили ей.

— Водород, — сказал Лодер, — который производится с помощью солнечной энергии, представляет собой накопленную солнечную энергию — для всеобщей энергетической потребности. То есть, не только для получения тока, но также и для топлива, для бытового и промышленного тепла. Солнечный водород дает нам возможность универсального использования солнечной энергии. Этого потенциала достаточно для удовлетворения всеобщей энергетической потребности во всем мире. Он позволит нам отказаться от энергии атома, сжигания нефти и угля. Только представьте себе! Ведь солнце светит бесплатно. Оно поставляет нам во много раз больше энергии, чем нам нужно. Вода тоже практически ничего не стоит. Высвобождение водорода в воде с помощью электролиза разработано давно и легко применимо. Техника исполнения чиста, сырья — предостаточно, при использовании не возникает никаких вредных веществ, научная база исследована.

— Электролиз, — сказала Валери, — это, объясняю для господина Гиллеса совсем просто, разделение воды на составные части. Химическая формула воды Н2О: Н — водород, О — кислород. В электрическом поле между полюсами «плюс» и «минус» Н2О разлагается, на свои составные части Н и О. Это называется электролизом. Используя промышленный способ, водород разжижают посредством охлаждения и давления, высвобожденный кислород улетучивается в воздух.

— А каким образом из солнечной энергии получается водородная энергия? — спросил Гиллес.

— Есть самые разные модели, — ответил Лодер. — Но вначале обязательно надо сказать: нас здесь всего лишь несколько человек из большого числа тех, кто занимаются проблемами солнечной энергии. И солнечная энергия является всего лишь одной из очень многих предпосылок к тому, что этот мир еще имеет шанс на выживание. — Он откашлялся. — Да, об этом я должен был сказать с самого начала, а теперь мы вернемся к вашему вопросу, господин Гиллес. Возьмем для примера силу восходящего воздушного потока!

— Как это? — спросил Экланд.

— Представьте себе: в солнечном районе большая площадь земли — в несколько футбольных полей — на высоте человеческого роста затянута навесом из синтетической ткани. Воздух под навесом нагревается и устремляется в резервуар высотой примерно в двести метров. Поднимающийся по трубе горячий воздушный поток приводит в движение турбину. Турбина производит ток. Ток применяют для электролиза. С помощью электролиза получают водород. Такого рода установка находится на высокогорной равнине Ла Манча в Испании.

— Давайте слетаем туда, — сказал Экланд.

Кати, сияя, смотрела на него. Он сказал ей, что боли уменьшились уже после первых инъекций кортизона.

— Или, — сказал Лодер, — представьте себе: несколько зеркал концентрированно отражают солнечный свет на приемное устройство — мы называем его получатель — на вершине башни высотою почти в восемьдесят метров. На приемном устройстве возникает температура около тысячи градусов. Эти тысячи градусов переносятся на теплопроводящий носитель, например, натрий, а потом применяются при производстве водяного пара, который и приводит в действие генератор тока. Ток из генератора используется для электролиза. А электролиз, в свою очередь, дает водород. Такого рода установка и работает в Калифорнии.

— Нам надо съездить и туда, — сказал Экланд, и сердце Кати громко билось от счастья.

— Дальше! — сказал Лодер. — Зеркало, в форме блюда — зеркало-парабола, автоматически поворачиваясь вслед за солнцем, концентрирует солнечные лучи в фокус. Там размещен мотор горячего воздуха, приводящий в действие генератор, производящий ток. Модельная установка в Саудовской Аравии… В принципе, жидкий водород в качестве идеального энергоносителя в таких богатых солнцем странах, как Испания или Северная Африка, можно было бы хранить, как бензин, в специальных емкостях и по трубопроводам снабжать им всю Европу. Солнечных установок на территории от ста пятидесяти до двухсот километров в Сахаре хватило бы для того, чтобы удовлетворить потребность в энергии в ФРГ — и это не фикция! Лучшие из этих систем применяются уже сегодня. И хотя промышленного производства энергии пока нет, они дают более тридцати процентов первичной энергии в токе! Для сравнения: атомные станции дают самое большее, двадцать восемь процентов. Но, — сказал, ухмыляясь, Лодер, — вам не обязательно ехать в Саудовскую Аравию. Нечто подобное есть и у нас в Бинцене. Намного лучше. Мы построили это здесь, вам понравится.


А в это время во Франкфурте-на-Майне прокурор Ритт знакомил друг с другом троих мужчин:

— Доктор Маркус Марвин и доктор Бруно Гонсалес, большое спасибо за то, что вы пришли в точно назначенное время. Это старший комиссар Роберт Дорнхельм по расследованию убийств.

— Очень рад, — сказал Дорнхельм.

— Как дела у Хансена? — спросил Марвин.

— Хорошо, — сказал Ритт.

Из-за Гонсалеса они говорили по-английски.

— Он все еще в больнице?

— Что вы говорите? О, да. Вы его здорово отделали. Почему вы спрашиваете?

— Из сочувствия, — с хрипотцой в голосе сказал Дорнхельм. — Господин доктор Марвин определенно сожалеет о том, что он совершил. Тем более, что оба господина так давно знают друг друга. И так давно связаны дружескими узами с одной дамой.

— Какие наглые замечания! — сказал Марвин в бешенстве.

Из-за строительного шума все они были вынуждены разговаривать очень громко.

— Печально, печально, — произнес Дорнхельм.

— Что печально?

— Ваши нервы.

— С моими нервами все в порядке, господин…

— Дорнхельм.

— …господин Дорнхельм.

— Тогда я спокоен, господин Марвин.

— Перестаньте, наконец! — резко прервал их Ритт. — Хватит, Роберт! Ты бестактен. Господин Марвин потерял дочь. И по-человечески можно понять, почему у него не все в порядке с нервами. Мои искренние соболезнования, господин Марвин.

— И мои тоже, — сказал Дорнхельм. — Искренние.

Марвин не ответил.

— Господа, как вам известно, мы попросили вас прийти сюда, так как нуждаемся в вашей помощи и сотрудничестве, — сказал Ритт и вытер пот со лба. Солнце светило прямо в маленькую приемную. — Для начала мы дадим прослушать вам две магнитофонные записи.

— Что за записи? — спросил Марвин.

— Ну не будьте, Бога ради, таким резким, господин доктор Марвин! — сказал Дорнхельм. — Сейчас только магнитофонные записи. Но не здесь. Здесь слишком шумно. Есть маленькое кинопроекционное помещение, совсем близко отсюда. Там тихо. Когда вы последуете за мной…

Проходя мимо, Ритт нажал кнопку звонка на рабочем столе.


В проекционной кабине рядом с небольшим кинопроекционным помещением зазвенел зуммер. Уолтер Колдуэлл, который в одной рубашке, без пиджака дожидался здесь посетителей, склонился над большим раскрытым кофром с магнитофоном, оснащенным чрезвычайно сложной аппаратурой. Магнитофон был готов к работе. Прибор был подсоединен к громкоговорителям, расположенным справа и слева от экрана в торце кинопроекционного помещения без окон. В кабине было тихо и прохладно. Обе комнаты освещались люминесцентными лампами.

Напротив киноэкрана, у второй боковой стены отделанного темно-зеленой тканью демонстрационного помещения, под проекционным отверстием был оборудован гардероб с медными крючками, вешалками для верхней одежды, стойкой для зонтиков и большим зеркалом.

В демонстрационном помещении зеркало выполняло функцию зеркала, а в проекционной кабинке оно было окном. Уолтер Колдуэлл, изысканный, но одетый слишком уж по-молодежному и склонный к полноте агент Агентства национальной безопасности, самой засекреченной спецслужбы Америки, усталыми глазами смотрел сквозь это зеркало на пустой киноэкран, серебряная белизна которого казалась грязновато-серой.

В 1952 году было создано Агентство национальной безопасности (АНБ). Ежегодно оно собирало двадцать четыре тысячи тонн строго секретного материала, из которого большая часть уничтожалась, и лишь меньшая сохранялась. Уши АНБ были по всему миру. На огромных радио- и космических станциях, на кораблях и в самолетах. Для организации, как знали ее агенты, преисполненные чувства собственного достоинства, не существовало никаких неразрешимых случаев. При помощи самой лучшей техники они могли прослушать любой разговор, даже если он происходил за самыми толстыми стальными дверями или был зашифрован наисовременнейшими методами.

Четверо мужчин вошли в демонстрационное помещение. Колдуэлл видел их сквозь зеркало и слышал, что они говорили, через микрофон, размещенный рядом с экраном и присоединенный ко второму устройству. Марвин пожаловался на спертый, удушливый воздух, снял куртку и повесил на вешалку в гардеробе. После этого он подошел к зеркалу и нервно изучал и оценивал свое лицо. При этом взгляд его был направлен прямо в печальные глаза Колдуэлла, которые он не видел. Агент стоял напротив Марвина всего в сорока сантиметрах. Он тоже нервничал и снова думал о том, что работает на благое дело, на одно из самых лучших — предотвращение преступления или, по крайней мере, его преследование и наказание. Он вздохнул, когда подумал о том, о чем всегда думал в такие моменты: ведь кому-то надо делать эту работу, даже если порой страдают и невиновные. Речь идет о чрезвычайно многом, рассуждал он дальше, и этот Марвин виноват, я в этом абсолютно уверен. На этот раз ничто не может мне помешать, нет, я не должен бояться. О Боже, я мечтал бы, хотел бы не бояться, так как быть абсолютно уверенным не может ни один человек.

Он включил второе устройство, которое записывало все, что говорилось рядом.

В демонстрационном помещении Ритт сказал:

— Садитесь, пожалуйста, господа. Сейчас вы прослушаете магнитофонную запись разговора двух мужчин. После чего я попрошу сказать нам, узнали ли вы этих обоих или одного из них по голосу.

— Без проблем, — сказал Гонсалес.

— Минуточку! — сказал Марвин. — Не так быстро! Кто записал этот разговор?

— В настоящий момент это к делу не относится, — ответил Дорнхельм.

— И все же, кто это сделал? — настаивал Марвин. — Пока я не узнаю, кто сделал магнитофонную запись разговора, я не буду слушать ее.

— Речь идет, как я вчера сказал по телефону, о разоблачении преступлений с чрезвычайно отягчающими обстоятельствами, — сказал Ритт, стараясь говорить спокойно. — Мы просим вас сотрудничать с нами.

— Но вы ведете себя с нами не как с сотрудниками! — закричал Марвин. — Как сотрудники, мы имеем право знать, кто записал этот разговор.

— Ни в коем случае, — угрюмо и нелюбезно ответил Дорнхельм.

Марвин встал и направился к гардеробу.

— Что это должно означать?

— Я возьму свою куртку. После чего свяжусь с фрау доктором Гольдштайн, моим адвокатом. Без нее я больше не скажу ни слова. Ваше поведение, по меньшей мере странное, господин прокурор.

— А ваше? — возбужденно воскликнул Ритт. — И ваше тоже. Почему вам непременно нужно знать, кто записал разговор? Вы же даже не знаете, кто его вел!

— Прежде всего, меня интересует, кто его записал, — сказал Марвин и взглянул прямо в глаза Колдуэллу. — Могу объяснить почему. Уже продолжительное время вокруг меня суетятся американцы, которые наводят у разных людей справки обо мне. Я понятия не имею почему…

Нет? Ты не знаешь? — подумал Колдуэлл.

— …но я опасаюсь, что кто-то пытается втянуть меня в грязное дело, шаг за шагом. Сейчас, к примеру, с помощью этой магнитофонной записи.

Никаких угрызений совести, подумал Колдуэлл. А с другой стороны, что если этот мужчина, вопреки ожиданиям, на самом деле ничего не совершал… Нет! — подумал он, тяжело дыша. Не думать! Не думать об этом! Этот Марвин виновен! Виновен! Он виновен, Бог мой!

— Поэтому, если вы уж не хотите сказать это, господин прокурор, скажу я: американцы, определенное американское ведомство, одна из тайных его спецслужб записала этот разговор. Мне достаточно вашего кивка головой. Я же вижу, что все складывается одно к одному. Тогда я прослушаю пленку.

Ну, кивай же! — думал Колдуэлл. На самом деле этот Марвин столь наивен или прикидывается таковым? Не было никаких американцев, наводивших о нем справки. Это были немцы. Они работали под американцев. Не может же Марвин на полном серьезе верить, что мы настолько глупы, чтобы представляться американцами, добывая о нем информацию. Или он так и думает? Его немцы лучше знают? Уверены ли они в том, что я мог бы попасть впросак так по-идиотски? Ну, кивни же, парень! — думал он с неожиданным гневом.

Ритт немедленно кивнул, словно на сеансе телепатии.

— Ну вот, — сказал Марвин. — Давно бы так. Американская служба навязала вам пленку.

— Мы работаем вместе, — сказал Ритт, хотя и знал, что АНБ и ЦРУ отстранили на время его и Дорнхельма от дела Марвина/Хансена, чтобы беспрепятственно провести обыск дома у Энгельбрехта, о котором ничего не знали ни он, ни Дорнхельм. Ни, тем более, о результатах этого обыска. — Ну, теперь-то вы довольны? — спросил он Марвина.

— Конечно, нет, — сказал тот. — Думаю, все это является единым требованием. Господин прокурор, чего стоит такое притворство? Почему мы не имеем права увидеть американца, который, несомненно, находится в проекционной кабине и даст сейчас нам прослушать магнитофонную запись?

— Не впадайте в детство! — сказал Дорнхельм. — Вы на самом деле верите, что с агентами знакомятся?

— А, плевать! — Марвин сел. — Ставьте пленку для прослушивания.

Как это унизительно, меланхолично думал Колдуэлл, пока Ритт включал систему. Отфильтрованный от посторонних шумов электронным методом, зазвучал мужской голос. Мужчина говорил по-английски с сильным акцентом, но бегло и возбужденно:

— …германо-бразильский Договор 1975 года! Да будет вам! Да, да, да, мы хотели от вас атомной станции! Но вы навязали нам слишком многое.

— Это генерал Галера, — сказал Гонсалес.

Ритт выключил устройство.

— Что такое? — спросил он.

— Это генерал Эдуардо Галера, — повторил Гонсалес. — В военном правительстве Фируередо — с 1979 по 1984 год — он был министром.

— Вы уверены?

— Абсолютно уверен. Я знаю его лично, и сразу же узнал его голос. Когда была сделана запись? Или вы не имеете права говорить?

— Имею право, — сказал Ритт. — Разговор был записан на магнитофонную пленку в доме господина Галера в Бразилии девятого сентября, доктор Гонсалес. То есть две недели тому назад.

— Как так, вам же определенно запрещено говорить об этом, — сказал Марвин.

— Конечно, запрещено.

Но тебе же так хотелось об этом знать, думал за зеркалом Колдуэлл. Гордость неожиданно охватила слишком полного человека, которого отец мальчишкой чуть было не забил до полусмерти. Он был достоин похвалы. Весь дом Галеров был оборудован миниатюрными подслушивающими устройствами, — над этим поработали его люди. Все министерства Бразилии были напичканы такими устройствами. И не только министерства, не только! Миниатюрных жучков в библиотеке Галера и в других помещениях его дома парни соединили с телефонной проводкой. Все номера всех людей, которые нас интересуют, думал Колдуэлл, номера всех министров, а также параллельных аппаратов поступили в наш главный прослушивающий компьютер. И в компьютер, который был использован для прослушивания этого разговора. Он находится на разведывательном корабле, который за последнюю неделю перешел Recife. Компьютеры такой модели при помощи параболических антенн постоянно считывают информацию с телефонных проводов всех министерств и многих частных домов Бразилии. Каждое отдельное телефонное подключение сохранено как составной сигнал. Таким образом, каждый подслушивающий компьютер из десятков тысяч линий может сразу же выхватить желаемую и записать происходящий на ней разговор. Так все это просто. Это наше большое ухо стоит много миллиардов долларов.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Можно хорошо понять ревность вашего правительства. Особенно тогда, когда думаешь о том, что тогда у вас случился первый кризис в атомной энергетике и менеджеры угрожали массовыми увольнениями, если дела будут идти так же, как до этого. И тут, очень кстати, появились мы. «Бизнесом на сто лет» вы назвали тогда коммерцию…

ВТОРОЙ ГОЛОС (резко): Стоп! Вы думаете, я приехал из Бонна в Бразилию, чтобы выслушивать упреки? Вы все еще, похоже, не осознали, о чем идет речь? Говорю вам это в последний раз. Начиная с весны этого года у нас работает следственная комиссия, которая должна критически рассмотреть нелегальную практику атомной промышленности Германии. Это происходит под нажимом американцев, которые не только догадываются, но и утверждают, что в этой области ФРГ приключений больше, чем достаточно. Я здесь для того, чтобы обговорить с вами общие условия. Итак, прежде всего: однажды реакторы были поставлены вам не правительством ФРГ, а союзом электростанций «Сименс».

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: О’кей. Не от правительства ФРГ, а от фирмы «Сименс».

ВТОРОЙ ГОЛОС: Вы поставите в известность всех, кто связан с этим. Далее: договор о поставке реакторов типа B-Biblis заключили представители вашего и моего правительства.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Вы, как и я, хорошо знаете, что поставленные реакторы могут легко использоваться нами для обогащения урана и вторичной переработки.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Этому, к сожалению, нельзя помешать. Договор предоставлен следственной комиссии. Мы должны взять из него, образно выражаясь, на вооружение самое лучшее. В германо-бразильской программе, согласно договору, тем не менее, было сделано следующее: поставленные из ФРГ установки и информация должны подлежать международному контролю, а именно: Международной организации по атомной энергии в Вене.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Декретом от тридцать первого августа 1988 года, то есть десять дней тому назад, новое правительство объединило штатскую программу с военной.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Декрет был представлен комиссии.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Тогда этой комиссии также должно быть известно, что штатское, новое правительство первого сентября разогнало все германо-бразильские корпорационные фирмы, и все немецкие технические сотрудники уволены с руководящих постов.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Отлично. Пусть так будет. Дальше вы хотели — между нами говоря — срочно получить разработку обогащения урана. Вы хотели завладеть центробежным методом, хотя вам известно, что передача этого изобретения в рамках договора URENKO строжайше запрещена.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: И все-таки он передан нам. Только между нами.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Только не нами. Центробежный метод был передан вам не нами, а торговцем оружием Гербертом Энгельбрехтом. Он часто передавал вам то, что вы хотели, и он — это была самая большая заслуга…

ПЕРВЫЙ ГОЛОС (смеясь): Отдал долг природе, то есть умер. Ясно, это был Энгельбрехт. Пусть земля ему будет пухом!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Итак, необходимо утверждать, что центробежный метод вы получили от Энгельбрехта.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС (смеясь от всего сердца): Конечно. От кого же еще?

ВТОРОЙ ГОЛОС: Если бы утверждалось нечто иное, это имело бы для правительства ФРГ политические последствия. Я уже сказал вам, что американцы обвиняют нас в том, будто мы с атомными установками, несмотря на запреты, продали также руководство по использованию поставленного материала в военных целях. Можете ли вы поклясться в том, что у вас нет утечки информации?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Могу.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Как у вас дела с вашими атомными противниками? Людьми из движения за мир в нашей стране? Защитниками окружающей среды? Вы знаете доктора Бруно Гонсалеса?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: А что такое с доктором Бруно Гонсалесом?

ВТОРОЙ ГОЛОС: Об этом как раз я спрашиваю у вас! Он работал на бразильское правительство.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: В министерстве экологии. Очень недолго.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Гонсалес кажется нам подозрительным. Он в курсе деталей договора?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Нет.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Вы в этом абсолютно уверены?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Я… э… считаю, что это исключено. Наши люди обеспечили тогда поставке наивысшую степень секретности. Возможно, Гонсалес что-то подозревает. Предполагать и подозревать он может все, что угодно, даже то, от чего ему весело. Доказательства? У него нет. Исключено!

ВТОРОЙ ГОЛОС: А если все же?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Он в поле зрения наших людей с самого начала. Он ни к чему не получит доступ.

ВТОРОЙ ГОЛОС: А если все же?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: При малейшем намеке на то, что он все-таки… даже при тени такого намека… он будет тотчас же устранен. Но он ничего не знает. Так что вы можете быть совершенно спокойны.

Ритт вновь остановил пленку. Второй аппарат за зеркалом, который записывал разговор в демонстрационном помещении, продолжал работать.

— Ну? — спросил Ритт, переводя взгляд с Марвина на Гонсалеса. — А второй голос? Вы узнали его?

— Боллинг, — сказал Гонсалес, который казался сбитым с толку. — Это был Питер Боллинг.

— Господин Марвин?

— Звучал, как голос Боллинга, — сказал тот.

— Что это значит? — спокойно спросил Дорнхельм. — Это был Боллинг или не Боллинг?

— Да, — сказал Маркус.

Он побледнел и занервничал.

— Господин Марвин! — произнес Дорнхельм. — Господин Гонсалес выглядит уверенным в себе, а вы — неуверенным.

— Нет, — сказал Марвин. — С полной определенностью сказать не могу. Звучит, черт возьми, как голос Боллинга. И все же…

— И все же?

— Ну ты и подлец! — думал Колдуэлл за зеркалом.

— И все же… я… не могу поклясться в этом. Да, это был его голос. Но что-то было… было другим. Я не могу сказать что.

— Хотите прослушать пленку еще раз?

— Это уже все?

— Нет. Разговорпродолжается.

— Я… я не могу объяснить, почему не могу с уверенностью сказать: это был голос Боллинга. Я сразу же сделал бы это, если был бы в этом совершенно уверен.

— А будете ли? — улыбнувшись, спросил Дорнхельм. — Как дело пойдет дальше — что за смысл лгать?

— Я давно уже знаю, что при этой поставке был обойден закон.

— Вы это давно уже знаете?

— Послушайте! Я был тем, о чем говорил Боллинг. Это страшно взволновало его… и меня… Мы вместе хотели…

Марвин осекся.

— Что вы хотели вместе? — спросил Ритт.

— Неопровержимо доказать этот скандал. Мы сейчас документируем и другие скандалы, чтобы информировать о них как можно больше людей. Это предполагалось сделать одной из тем для документального сериала. Сейчас Боллинг пропал. Почему? Я этого не знаю. Никто из нас не знает этого.

— Может быть, в дальнейшем он сам хотел режиссировать, — радостно произнес Дорнхельм.

— На самом деле, нет никакого повода для веселья, — зло сказал Марвин. — Его, возможно, нет в живых. А убрали его за то, что он слишком много знал.

— Только, пожалуйста без мелодраматизма, — сказал Дорнхельм.

Марвин почти с ненавистью посмотрел на него.

— Это не мелодрама, господин старший комиссар. Людей убивают за то, что они слишком много знают, не правда ли? Разбирают меня по косточкам. Несчастный служитель тюрьмы предварительного заключения. И моя… — Он прервался, посмотрел в зеркало, обернувшись к невидимому человеку, — …и моя дочь! — закричал он. — Моя дочь. Ей я тоже рассказал об этом. Со мной тоже должны были расправиться, как и с ней, там, в Альтамире, теперь я это знаю точно. Но им это не удалось. Во второй раз. Я живой труп. В следующий раз они попадут в цель. Терпеть неудачу так долго они не будут. Так не бывает…

— Господин Марвин, — сказал Ритт. — Мы только начинаем расследование этого дела. Я разделяю ваш гнев и ваше горе. Все мы. Еще раз, перед тем как начать прослушивать пленку дальше: это был голос Боллинга?

— Он звучал так, — сказал Марвин, — как будто был на самом деле его… Просто не совсем уверен.

— Вы абсолютно уверены, доктор Гонсалес?

— Я абсолютно уверен, господин Ритт.

— Тогда другой вопрос: знали ли вы, что была создана бразильская атомная бомба?

Гонсалес не ответил. Однако кожа его лица, обычно оливкового цвета, стала бледной, как у покойника.

— Вам это было известно, доктор Гонсалес? — спросил Дорнхельм.

Молчание.

— Доктор Гонсалес!

— Нет, — выдавил тот.

— Доктор Гонсалес, — сказал Дорнхельм очень медленно и очень спокойно, — я спрашиваю вас еще раз: знали ли вы о том, что бразильское правительство создало атомную бомбу?

Последовала долгая пауза.

— Да, — произнес Гонсалес.

— Вам это известно? — спросил Ритт.

— Да.

— Но сначала вы сказали, что якобы ничего не знали.

— Я солгал.

— Почему вы солгали?

— Из страха.

— Страха?

— Да, страха. Вы слышали, что сказал Галер: я умру тотчас же, если появится хоть какое-нибудь доказательство того, что я что-то знаю. А что же будет тогда с моей женой и ребенком?

— Никто ничего не узнает, — сказал Ритт. — Успокойтесь, доктор!

За зеркалом Колдуэлл кусал губы. У меня на пленке записано каждое слово, думал он. Я могу дать пленке ход. Она, конечно же, будет использована в качестве вещественного доказательства против Бонна. Будут ли при этом защищать Гонсалеса? Можно было бы сделать это. Будут это делать? Он невиновен? Кто знает правду о Гонсалесе и его жене? Коснется ли меня вновь одно из этих дел, перед которыми я испытываю такой ужас?

С опущенной головой неподвижно сидел Гонсалес. Шевелились только его губы. Марвин, не отрываясь, смотрел на Ритта. Тот не отводил взгляда. Дорнхельм изучал ногти. Было заметно, что они ему нравились.

А за зеркалом молился Уолтер Колдуэлл:

— Господи, сделай же так, чтобы я помогал бороться только со злом, предотвращать несчастье! Сделай так, чтобы я не приносил вреда невиновным. Ни сейчас и никогда больше впредь! О, Боже милосердный, пожалуйста!

Марвин сказал:

— Я могу прослушать всю пленку до конца? У меня нет оснований заявить о том, что здесь делает Боллинг, если это на самом деле Боллинг. Я совершенно сбит с толку и растерян.

Да? Вот что с тобой происходит? — думал Колдуэлл. А Гонсалес? Он говорит, что поначалу из страха скрыл то, о чем знал. Я тоже боюсь. Разве страх — это преступление? Кто осудит? Только АНБ? Он печально опустил голову.

Магнитофонная пленка прослушивалась дальше.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Что вы заявите официально?

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Ультрацентрифуги мы использовали потом в нашей программе «Подводные лодки с атомным приводом». Все в порядке. Но атомная подводная лодка не является атомным оружием. Мы сами создали свою собственную ультрацентрифугу, которая имеет свое местонахождение, степень ее обогащения известна, более об этом я не могу сказать. Важно то, что эта центрифуга на сто процентов бразильского происхождения.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Отлично.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Мы всегда придерживаемся того мнения, что наша машина представляет собой нечто совершенно иное, чем немецкая центрифуга. Кое-что скажу еще. Наши люди были за границей, целая команда, они изучали это, и так далее, и тому подобное.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Хорошо.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Мы не хотим создавать огромный арсенал атомных бомб. Но Бразилия должна иметь бомбу. Нам не нужно состязание в беге, бомба должна служить сигналом устрашения: если вы будете нас провоцировать, то мы взорвем ее. Предположим, начнется новая мировая война. Двадцать девять процентов бразильской внешней торговли осуществляется при помощи флота. Что произойдет? Либо Бразилия вступит в войну и США выступят в качестве защищающей державы — но они будут защищать прежде всего свои собственные интересы. Тогда мы должны сказать: «Господа, мы не хотим ввязываться в эту войну, но свой торговый флот мы будем защищать, мы будем конвоировать свои корабли. Оставьте, пожалуйста, наши корабли в покое, иначе мы нанесем удар!» Я думаю, что это достаточно логично.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Достаточно логично!

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: У меня еще вопрос.

ВТОРОЙ ГОЛОС: Пожалуйста.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Как далеко отсюда Карлсруэ?

ВТОРОЙ ГОЛОС: Я не понимаю…

Марвин поднялся и внимательно посмотрел на колонки громкоговорителей по обеим сторонам киноэкрана.

ПЕРВЫЙ ГОЛОС: Вы, конечно, понимаете!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Я на самом деле не понимаю вас…

— В начале девятнадцатого столетия, — приблизительно в это же время говорил Вольф Лодер, — в Англии существовал еще детский труд, например, на горных заводах. Штольни в то время строились настолько высоко, что работать в них могли только дети. Довольно часто вода затапливала штольни, и их осушали при помощи паровых машин. Дело это было рискованным, так как машины часто взрывались и многие дети погибали. Этот факт взволновал сердце благочестивого человека пастора Штирлинга. Пастор Штирлинг сказал не как Карл Маркс: «Надо изменить систему», но: «Необходимо изменить машины, чтобы не так много детей отправлялись к Господу Богу раньше, чем это им предписано».

— Вы циник, — сказала Валери Рот. — Кто бы мог подумать?

— Я не циник, фрау Рот.

— Но, может быть, идеалист, господин Лодер?

— И что тогда?

— Очень часто идеалисты и циники — смертельно опасные люди. Вы же — нет. Вы радостный идеалист. Самое время для того, чтобы мы оказались у вас. Я бы даже сказала драматургически точно, что вы и солнечная энергия появились как позитивный момент в истории именно в этом месте осмысления событий. Рассказывайте же дальше о добром пасторе Штирлинге, господин Лодер!

— Доброму сердцу пастора Штирлинга, — сказал физик с блестящими голубыми глазами, — были близки то ли дети, то ли владельцы шахт. Всякий раз его протест против использования паровых машин в штольнях оставался неуслышанным, но в 1816 году ему удалось, хвала Господу, создать нечто новое. Его устройство было простым. Оно состояло из заполненной газом трубки и двух колб. Один конец трубки сильно нагревался, другой — сильно охлаждался. Таким образом, создавалось повышенное и пониженное давление, и колбы двигались туда и обратно. Эти движения передавались на коленчатый вал. Во времена доброго пастора коленвал соединяли с насосом, который полностью высасывал воду из затопленных штолен. Сегодня коленвал можно, к примеру, соединить с генератором, и он…

— …будет вырабатывать ток, — закончил Гиллес. Лодер улыбнулся ему.

— Именно так! Если от большого солнечного зеркала собранные в пучок лучи направить на конец трубки мотора Штирлинга, то он нагреется. И если другой конец охлаждать, то непосредственно получается электрическая энергия, безо всяких окольных путей, из солнечной энергии. Даже без водорода. Это было бы идеальным решением. Но таким, к сожалению, не является.

— Так как функционирование предполагает, что солнце светит всегда, — сказала Валери.

— Верно. Но мы беспредельно счастливы, что добрый пастор Штирлинг изобрел свой мотор. Сейчас я объясню вам почему.

С улицы доносился смех. На большой парковой лужайке стоял пожилой седовласый мужчина, окруженный группой сотрудников.

— Мой отец, — сказал Лодер. — Сейчас он демонстрирует наше изобретение. Сегодня — для русских и японцев. Почти каждый день к нам приезжают политики и ученые со всего мира, убежденные в том, что, согласно современному уровню знаний, только солнечно-водородная технология гарантирует не ограниченный во времени и экологически безопасный источник энергии.

Валери Рот сказала:

— Послушайте, господин Лодер, я немного в курсе проблем солнечной энергии. Несколько лет вместе со своим дядей профессором Ганцем я работала в Физическом обществе Любека. Ну, поскольку я обязана заменять Боллинга, то я более интенсивно занялась вопросами солнечной энергии. И при этом мне показался ясным еще один момент: безразлично, каким способом вы высвобождаете с помощью солнечной энергии водород и преобразуете его в солнечную энергию — вам постоянно будет требоваться водород.

Лодер, улыбаясь, взглянул на нее.

— Я знаю, что выгляжу смешно, — сказала она с легкой агрессивностью.

— Что?

Лодер был обескуражен.

— С одним карим и одним голубым глазом, — сказала Валери. — Вы все заметили это. Но никто об этом не говорит. Чрезвычайно тактично. Это случается с такой рассеянной и суетливой бабой, как я! Как только я услышала, что вы уже сегодня ждете меня, в страшной спешке я собрала вещи и уехала. В спальном вагоне до Базеля. Проснувшись утром и вставляя линзы перед зеркалом, я обнаружила неприятность. Собираясь в дорогу, спеша и волнуясь, я схватила линзы разного цвета. — Она рассмеялась. — Кинулась в Базеле к одному оптику, прежде чем взять такси до Бинцена. Вечером будут готовы контактные линзы одного цвета. Голубые. Я говорю это для того, чтобы никто из вас не подумал, что я сошла с ума.

Она вновь громко рассмеялась.

Изабель тихо сказала Гиллесу:

— Что же это за человек, который носит контактные линзы разных цветов и может менять цвет своих глаз по собственному разумению?

— Однажды я уже сам задавал себе этот вопрос, — прошептал он. — Что это за женщина?


Мать этой женщины была очень красива и в Третьем рейхе очень несчастна, потому что ненавидела нацистов так же, как и ее родители. Родители жили в Мюнхене. Маргот, так звали мать родившейся в конце войны Валери, работала физиком в институте Кайзера-Вильгельма в Берлине. У нее было несколько любовников, но ни одного из них она не любила, потому что среди них не было ни одного, кто также ненавидел бы нацистов, с кем она могла бы совершенно открыто говорить о своей печали и о своем гневе.

В одной компании она повстречала мужчину в униформе стрелка вермахта Германии, выглядевшего жалким, бедным и растерянным, с перевязанной головой и правой рукой на повязке. Это была шумная компания, где было много кавалеров «Рыцарского креста», руководителей оборонной экономики и молодых женщин. Хозяйка дома, довольно подозрительная дама, часто устраивала подобные вечеринки. Офицеры и бюрократы от партий и профсоюзов всегда приносили с собой изысканные деликатесы, шампанское и французский коньяк, даже в 1944 году.

Одна подруга взяла Маргот с собой, она больше не могла смотреть, как та пряталась в своей лаборатории. Вечеринка, конечно, была для Маргот катастрофой — из-за мужчин, к которым она испытывала отвращение. До тех пор, пока не обратила внимание на жалкого стрелка в запятнанной форме, которого привел друг. Постепенно они разговорились. Его звали Франц Рот. Два года назад его мать-коммунистку повесили в Плетцензее, он появился здесь прямо с улицы принца Альберта. Там, в гестапо, он пробыл в заключении три недели, подвергаясь постоянным допросам и пыткам.

Франц Рот сказал:

— Может, пойдем к вам?

— Да, — произнесла Маргот.

В эту ночь не было британских бомбардировщиков, и им удалось послушать в квартире Маргот информационную передачу радиостанции «ВВС» на немецком языке, и когда мужской голос объявил: «Говорит Лондон! Говорит Лондон! Говорит Лондон!» — Маргот была счастлива с избитым мужчиной, разделявшим ее взгляды, как никогда в жизни до сих пор. С этой минуты началась ее самая большая любовь. Любовь так многообразна в своем проявлении!

С тех пор оба не расставались больше ни на один день. Офицер, занимавший высокий пост в берлинской территориальной комендатуре, друг семьи Рот еще со счастливых времен, добился того, чтобы Франц остался в Берлине. Маргот позаботилась о том, чтобы он отдохнул и вновь обрел силы. Лишь через три месяца после знакомства они начали спать вместе. Любовь стала еще сильнее. Но началась она в ту ночь, когда они вместе слушали Лондон.

Франц рассказал, что работал режиссером и до 1939 года ставил на театральных подмостках спектакли. После войны он хотел бы опять начать работать по профессии. Маргот очень этому радовалась. Любовь помогла ей пережить боль, когда в конце 1944 года при бомбежке погиб ее отец. В 1945 году она месяцами скрывала Франца в разных местах, потому что его разыскивало гестапо. В ночь с восьмого на девятое мая они опять сидели перед радиоприемником в квартире Маргот и слышали, как диктор сказал: «Рейх Германии безоговорочно капитулировал. Война закончена!»

Потом слушали в этой передаче «ВВС» Девятую симфонию Людвига ван Бетховена. И, плача от счастья, держали, друг друга за руки.

Летом 1945 года Маргот и Франц поженились в разрушенном Берлине. В начале сентября она сообщила ему, что беременна. В то время голода, руин и эпидемий рожать ребенка было опасно. И Маргот спросила своего мужа, надо ли рисковать. На ее счастье, он сказал: «Ты должна родить ребенка! Наш ребенок, подумай только, Маргот! Сейчас, когда война закончена… Если ты избавишься от него, я больше никогда не взгляну на тебя». Ребенок умер во время родов. Маргот пережила тяжелый сепсис.

На грани жизни и смерти, с температурой выше сорока одного градуса на больничном подоконнике она часами беседовала с каким-то скорняком о том, сколько может стоить ее единственная шуба. Ей нужны были деньги, чтобы врачи могли купить ей на черном рынке пенициллин. Скорняк, в конце концов, заплатил лишь ничтожную часть от истинной стоимости шубы. На эти деньги врачи купили на черном рынке пенициллин, и пенициллин спас Маргот жизнь. Прошли месяцы, прежде чем она вновь почувствовала себя здоровой, и годы, чтобы она снова могла позволить себе забеременеть. В 1949 году родилась Валери. Как счастлива была тогда Маргот! Началось новое время, у нее был муж, которого она любила, ребенок, которого она любила, Францу снова было разрешено работать режиссером, ах, прекрасная жизнь, прекрасный мир!

Франц не начал работать режиссером, хотя получил много предложений. Франц был необыкновенно образован, умен, обаятелен, владел шестью языками — но, как оказалось, абсолютно неприспособлен к жизни. Он просто не мог работать. За что бы он ни брался, ничто не удавалось. Все его попытки были обречены на провал.

Когда Валери едва исполнился один год, Франц Рот оставил жену и ребенка и поехал в Рим. Там работал один известный режиссер, с которым он учился в школе. В Риме Франц познакомился с молодой актрисой. Когда ее пригласили в Голливуд, он последовал за ней. Больше Маргот его не видела, пару раз слышала о нем и о той актрисе, но потом никто не мог ей сказать, почему и куда вдруг пропали оба.

Всю свою любовь Маргот отдала маленькой Валери. И всегда, когда кто-то плохо говорил о Франце, Маргот страстно защищала его. Он был добрым, но, к сожалению, слабым и неприспособленным к жизни человеком. Что он мог бы сделать?

Маргот опять работала физиком. Она старалась, чтобы юность Валери была счастливой. Она дала ей самое лучшее воспитание, отдавала на обучение в самые лучшие школы.

И Валери не обманула ее ожиданий, вознаградив усилия матери. Она всегда была лучшей ученицей, а позже — студенткой своего курса в университете, в котором, как и ее мать, изучала физику.

В двадцать два года она переехала в свою собственную маленькую квартиру, но регулярно навещала мать. Валери влюбилась в студента-математика и была счастлива. Она забеременела от него, после чего студент сразу же исчез. Само собой, ребенка она не родила.

Долгое время она была очень несчастна. Потом опять влюбилась. В адвоката. Он был женат и клялся, что разведется. Этого он так никогда и не сделал. У него было двое детей, которым он был нужен, Валери поняла это. Лишь через два года она познакомилась с новым мужчиной. Врачом. На этот раз идиллия продолжалась три года. Через три года Валери выяснила, что врач работает на секретную службу Чехии, и ее, пока они любили друг друга, использовали в опасных для жизни миссиях, о которых она не имела никакого понятия. На ее счастье, ничего не произошло. Когда она вызвала его на разговор, он стал угрожать ей доносом немецким властям, если она выйдет из игры. Она отказалась помогать ему. Он донес. Реакция немецких властей была разумной. Они взяли Валери под свою защиту. Врач исчез, когда за ним пришли.

Итак, в жизни Валери было трое мужчин, которых она любила от всего сердца. Все трое обманули ее, злоупотребили ее доверием и покинули ее. Четвертый, которого она после продолжительного одиночества и смерти ее матери в Берлине, полюбила особенно страстно, был оптиком. Он говорил Валери, что из-за толстых линз очков — она была крайне близорука — она выглядит очень непривлекательно. Комплексуя и боясь, влюбленная в этого мужчину, она начала носить контактные линзы. В то время они назывались стеклами, вставляемыми в глаза, и находились в стадии разработки. Вставлять и вынимать их было мучительно больно. Глаза Валери воспалялись от постоянного раздражения и мелких частичек грязи и, в конце концов, она заработала конъюнктивит. Конъюнктивит был столь опасен, что ей пришлось лечь в клинику на операцию. Когда через два месяца она вернулась из клиники, оптик переселился из Берлина во Франкфурт, чтобы жениться на молодой женщине, с которой он — живя с Валери — тоже имел отношения несколько лет.

Это произошло в то время, когда Валери начала работать у своего дяди профессора Герхарда Ганца в Физическом обществе Любека. Теперь она знала, что любовь — это самое жестокое и страшное несчастье, которое может произойти с человеком, и она решила, что никогда больше не будет любить, никогда. Она носила контактные линзы и была в них так же несчастлива, как и с мужчинами, — но все же продолжала носить их.


Голубоглазый Вольф сказал:

— Вы правы, фрау Рот, до сих пор, чтобы извлекать из солнечной энергии электрическую энергию, постоянно требовался новый водород. Мы с отцом разработали модель, в которой водород требуется всего один раз — и его можно использовать снова и снова.

Он стоял у школьной доски. Снаружи на большой лужайке вновь громко рассмеялись русские и японцы над тем, что сказал его отец.

— Всего лишь раз? — переспросила Валери Рот. — Так не бывает.

Лодер засмеялся.

— Нет, нет, бывает, фрау Рот! — И повернулся к Экланду. — Вы, конечно, снимете установку — она стоит на улице. Но сейчас там такая суматоха. Пока я отображу суть проблемы на доске, хорошо?

— Хорошо, — сказала Валери.

— Прежде чем начну рисовать, — сказал Лодер, — хочу решительно развеять миф обо всем. В принципе, это совсем просто. Возьмем, к примеру, холодильник! Внутри него находится вещество, которое испаряется — раньше это был аммониак. Нам нужна электрическая энергия для того, чтобы превратить вещество в газообразную форму, но выходить оно не должно, нам оно еще нужно. Поэтому нужна замкнутая система. Что происходит, когда вещество преобразуется в газ?

— Оно охлаждается, — сказал Гиллес.

— Верно, — подтвердил Лодер. — Оно охлаждается. Для того чтобы холодильник продолжал работать, мы должны вновь разжижать газообразное вещество — в старых аммиачных системах для этого вдоль задней стенки холодильника проходили трубки, — и весь процесс мог начинаться сначала. Нечто подобное называют циркуляцией. Мы с отцом с самого начала задумывались о такой циркуляции для водорода. При этом нам сразу же вспомнились химические соединения, которые называются гидридами. Если вам так хочется, то вода — это гидрид. H2O. Два атома водорода соединены с атомом кислорода. Среди металлических гидридов гидрид магния уже давно известен, как высокотемпературный гибрид с самой высокой энергетической плотностью.

Он написал на доске: MgH2.

— Профессор Богданович из Макс-Планк-института исследования угля в Мюльхайме, в Руре разработал особый тип гидрида магния: каталитический.

— Что значит каталитический?

— Нормальный гидрид магния при нагреве отдает водород, но очень медленно, слишком медленно для достижения нашей цели. Каталитический гибрид магния отдает водород очень быстро. Великолепно для наших целей. И вот мы попытались придумать циркуляцию — как в холодильнике. Циркуляция для однократного использования водорода. — Он начал рисовать на доске. — Это, — говорил он, начиная в левой части доски, — одно из наших зеркал, с помощью которых мы улавливаем солнечный свет. Мы фокусируем солнечные лучи зеркалом и направляем их в этот баллон со сжатым газом. — Он нарисовал прямоугольную коробку. — Здесь, внутри, становится очень жарко, правильно? — Он сделал набросок второй, большей по размеру коробки, которая соединялась с первой. — Наш аппарат имеет еще один баллон со сжатым газом, который мы заполняем порошкообразным гидридом магния. — Он нарисовал во второй коробке множество кружков и точек. — Так… изображено, конечно, примитивно… Когда температура в первой емкости достигает наивысшей степени, то и стенка, примыкающая ко второй емкости, тоже становится очень горячей. Затем очень жарко становится и во второй емкости. Настолько жарко, что этот жар, к примеру, мы можем использовать для приготовления пищи, или, что намного важнее, для приведения в действие…

— …генератора, — сказала Изабель.

— Верно. — Несколькими штрихами Лодер набросал машину, примыкавшую ко второй коробке. — И вырабатывать электрический ток. Таким образом, мы можем достичь многих целей. И того, что происходит в заполненной магнием емкости, но и еще кое-чего.

— Водород вытесняется из порошка, — сказала Валери.

— Да, — сказал Лодер, — водород вытесняется. И очень быстро, уже при пятисот градусах Цельсия… А что с газообразным водородом? — Он счастливо, как ребенок, рассмеялся. — Сейчас наступит его очередь. К емкости с гидридом магния мы присоединили трубку… — он изобразил это графически. — У трубки есть вентиль, чтобы открывать и закрывать его, — он нарисовал вентиль. — Сейчас он в открытом состоянии. Таким образом газообразный водород может выходить через трубку… — Он что-то неразборчиво написал, — …во вторую емкость… — Он нарисовал вторую коробку, — …и эта емкость наполнена стружками другого металла, титана… — Он изобразил большое количество точек. — Мы оставляем вентиль открытым до тех пор, пока весь водород не вытеснится из гидрида магния и не переместится в другую емкость. Тогда мы заканчиваем процесс. Что сейчас происходит?

— Сейчас, — сказала Валери, — газообразный водород, по всей вероятности, соединился с другими металлическими стружками, титаном, в химическую субстанцию.

— Совершенно верно. Высвобожденный водород входит в новое соединение с титаном — возникают гидрид титана и опять тепло, немного, для нагрева воды. И автоматически водород гарантированно и компактно накапливается здесь. Сейчас вентиль закрыт. С помощью жара мы можем производить ток, горячую воду, приводить в действие машины, слушать радио — просто все. В зависимости от размера аппарата и от того, как много мы задействуем аппаратных блоков, мы можем использовать, конечно, систему и на заводах для приведения в действие тяжелых и больших машин… Но вот наступает ночь, — сначала он нарисовал солнце, потом стер его и нарисовал серп луны. — Теперь мы открываем вентиль. Водород устремляется обратно к магнию, вновь соединяется с ним в гидрид магния, возникают высокие температуры. И одновременно титан автоматически охлаждается — при удалении водорода он отбирает тепло у окружающего воздуха. Что можем мы сделать с возникшим холодом? Ну, к примеру, мы сможем с его помощью привести в действие холодильник, — он присоединил к правой коробке схематически нарисованный холодильник. — Другими словами, мы можем сделать все, что захотим.

— Действительно, — сказала Валери.

— И наступает следующий день, — продолжил Лодер. — Всю ночь напролет водород перетекал от титана в магний и при этом создавал холод, электрический ток и тепло для приготовления пищи. И вот игра начинается сначала. Солнце вновь своими лучами нагревает гидрид магния, загоняет водород обратно к титану, вновь начинает работать мотор, вновь появляется тепло для приготовления пищи и производится теплая вода. Водород — все тот же водород, фрау Рот, — переходит от магния к титану. На следующую ночь — обратно. На следующий день — опять в другом направлении… И мы получаем то, что хотели — а именно циркуляцию одного и того же кислорода.

— Поздравляю! — произнесла женщина с одним коричневым и одним голубым глазом.

— И все это функционирует практически без энергетических потерь, — сказал Лодер. — Вполне допустима транспортировка большого числа наших аппаратов по железной дороге с юга на север, где солнца крайне мало или нет вообще, а затем обратно на юг, где солнца много, чтобы вновь зарядить системы.

С лужайки вновь донеслись смех и возгласы.

— Смотрите, — сказал Лодер. — Мой отец поставил бутылку шампанского в холодильник рядом с емкостью, наполненной стружками титана. И бокалы. Бокалы и шампанское сейчас холодны, как лед. Именно! Как раз сейчас они и пьют шампанское!

— Все это замечательно, — сказала Валери и опустила голову. — Но только на бумаге. Все эти солнечные системы находятся в стадии разработки…

— Вы не правы! — воскликнул он пылко. — Многие уже работают, в основном, в Америке.

— Но они еще слишком дорогостоящи… они еще не получили признания у специалистов. Вы сами говорите, что в своей работе натыкаетесь на всякого рода препятствия. Это не малодушие, поверьте мне, это реализм, который и заставляет меня задать вам вопрос: не опоздали ли вы со своим изобретением? В 2040 году…

Лодер прервал ее со страстью в голосе, которая заставила всех насторожиться:

— В 2040 году этот мир станет прекраснее, чем был до сих пор!

— Вы на самом деле верите…

Валери умолкла, так как Лодер громко продолжал говорить дальше.

— Прекраснее, да! Мы не у финиша. Мы — на старте. Вы, по-видимому, не знаете, фрау Рот, но вы обязаны знать это: во всем мире, на всех континентах, ученые и целые поколения не запятнанных ни в чем политиков давно уже создали глобальную сеть спасения. Эти люди готовы в любое время поддержать тех, кто из-за своей нерешительности или падении на дно жизни не знают, что делать дальше, и вынуждены отвечать за свою несостоятельность. Эти люди по всему свету прилагают для этого все усилия. Не все удается безукоризненно и гладко. Но они сделают это!

Глаза Лодера сияли, щеки раскраснелись.

— Я же только что сказала вам, что вы идеалист, — сказала Валери Рот.

— Но не фанатик, — произнес он. — Всего лишь один пример: только что в Америке состоялась конференция по энергетике крупных энергетических концернов и властей. Да, но за четыре дня до этого прошла контрконференция — «Зеленая конференция»! И ничего нельзя сделать с нашими зелеными группировками, которые, к сожалению, раздирают противоречия. Первоклассные профессионалы со всего мира встретились здесь, чтобы, фигурально выражаясь, плести сеть дальше. Знаете, что кроме всего прочего решили эти профи? Они хотят выступать в Америке настоящей партией — наряду с республиканцами и демократами. Как полноценная партия.

— И они имели бы самые большие шансы, — сказала Валери, — там, при такой политической неустроенности. Я была в США перед тем, как президентом стал Рейган. И видела сотни, тысячи наклеек и приколотых кнопками везде, где только можно, листовок, на которых было написано: «Don’t vote — you only encourage them!» — не выбирайте, вы только поощряете их! Совершенно ясно, кто подразумевался под местоимением «они». За них проголосовал всего лишь сорок один процент избирателей.

Лодер взглянул на Гиллеса.

— Это должно волновать и вас: показать в своей книге, как устроен этот мир незадолго до падения в бездну — и как вдруг везде появляются другие, новые, разумные люди, которые сделают мир справедливей, лучше, чем он был до сих пор.

— Да, — сказал Гиллес. — Очень острая тема.

С улицы снова раздался хохот. Немцы, японцы и русские еще раз чокнулись бокалами, полными шампанского, охлажденного в магниегидридном солнечном устройстве.


Франкфурт.

Для прослушивания была поставлена другая кассета. Прослушивались…

ГОЛОС МАРВИНА: Эрих, это Маркус. Итак?

ВТОРОЙ ГОЛОС: Послушай-ка…

ГОЛОС МАРВИНА: Я же сказал, что буду сегодня звонить. Ты на почтамте, я тоже на почтамте. Никто не сможет подслушать. Ну же!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Итак, они отправили двести сорок. Недостаточно много. Но с двумястами сорока одним они продвинулись вперед. Сильно продвинулись.

ГОЛОС МАРВИНА: Насколько же это сильно продвинулись?

ВТОРОЙ ГОЛОС: Настолько, что они могут ввести это в действие. И критическая масса, действительно, находится значительно ниже плутония.

ГОЛОС МАРВИНА: Ну, дружище! Вот это да!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Так и есть на самом деле.

ГОЛОС МАРВИНА: Сейчас они у нас есть. Пока!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Пока!

Раздался звук повешенной трубки. Потом слышны были лишь помехи связи. Ритт выключил магнитофон. Перед зеркалом вновь появился Колдуэлл. Давайте послушаем, что скажет парень. Записывающее устройство работало.

Гонсалес взглянул на Маркуса Марвина, бледный, с открытым ртом. Никто не говорил ни слова.

— Ну! — наконец сказал комиссар Дорнхельм. — Это был все-таки ваш голос, господин Марвин — или?

— Это был мой голос, — сказал Марвин.

Он казался очень невозмутимым, почти безразличным ко всему. Нервы, подумал Колдуэлл, наблюдавший за ним. Похоже, что парень нервничает.

— А другой голос? — спросил Ритт, державший в руке отпечатанный лист бумаги.

— Вы же знаете! — сказал Марвин. — Американцы тоже знают это. Чего же вы еще хотите от меня?

— Мы хотим, чтобы вы назвали имя человека, с которым вы говорили по телефону.

Марвин пожал плечами.

— Доктор Эрих Хорнунг. Физик Центра ядерных исследований в Карслруэ. Старый друг с тех времен, когда я работал в органах надзора в министерстве экологии. В годы, когда я был идеалистом. Идеалистически настроенным по отношению к атомной энергии. Довольны?

— Ну, ну, ну, — сказал Дорнхельм. — Никаких причин дерзить.

— Кто дерзит?

— Господин Марвин, этот разговор состоялся двадцать седьмого августа в шестнадцать часов тридцать пять минут среднеевропейского времени. Со сто тридцать пятого почтового отделения в Рио-де-Жанейро, — сказал Ритт. — Это так?

— Я не смотрел на часы.

Вот бестия! — подумал за зеркалом Колдуэлл. Неслыханная бестия этот малый. Ах, что этот малый — все правительство. Подумаешь, обижено. Они не говорят ни одного слова правды. Большое немецкое честное слово!

Ритт посмотрел на листок в своей руке.

— Физик доктор Эрих Хорнунг говорил с сорок третьего почтового отделения в Карлсруэ. Вы часто звонили ему туда?

— Часто! — ответил Марвин. — Несколько раз. Да, именно так. Потому что я, идиот, не подумал, что нас могли прослушивать, если Эрих часто ходил в это почтовое отделение.

— Именно так, — сказал Дорнхельм. — Поскольку американцам было известно, что Хорнунг в Карлсруэ всегда ходил в сорок третье отделение, там прослушивались все разговоры, включая и заокеанские. Компьютер записывал на пленку не все, а только лишь те разговоры, что были зашифрованы под ключевым словом «атом», именами вас обоих и Центром ядерных исследований.

— Да, — с горечью в голосе сказал Марвин, — у американцев по всей ФРГ достаточно подслушивающих устройств, — он зло рассмеялся. — В свое время в министерстве экологии я свято верил в силу атома. Тогда я понятия ни о чем не имел. Если бы тогда мне кто-нибудь рассказал, что происходит в Карлсруэ или где-нибудь еще, я бы влепил ему пощечину. И лишь в Америке, в атомной резервации Ханворда, у меня открылись глаза — я понял все. Дальше — больше. Намного больше, — он наморщил лоб. — Надеюсь, что все, что я сейчас говорю, записывается на пленку, да?

— После чего вы можете принять яд, — сказал Дорнхельм. — Почему?

— Потому что мне сейчас нужно кое-что выяснить: Боллинг, Хорнунг и я уже давно убеждены в том, что может быть создана немецкая бомба. Но у нас было всего лишь убеждение, но никаких окончательных доказательств. Пока никаких.

Это все еще уловка? — думал за зеркалом во вновь подавленном состоянии Колдуэлл. Или я чего-то не понимаю? Я буду, конечно, передавать все. Но я так мало знаю об этом Марвине. Они говорят лишь самое необходимое и отсылают прочь. После этого опять ничего не слышно. Все проходит через каналы, по команде, в служебном порядке. Я хочу делать только правильное, Господи, никому не хочу вредить. Проклятье, думал он, всегда с Германией одно только зло.

— Я думаю, что необходимо в моем рассказе коснуться истории, — сказал Марвин. — Так мне будет удобнее подойти к информации о Карлсруэ, Хорнунге и двести сорок первом трансуране.

— Смелее же! — сказал Дорнхельм.

Марвин встал, подошел к зеркалу и заговорил с ним.

— Итак немного истории, — сказал он. — Уже при Киссинджере правительство Германии сделало все возможное, чтобы ослабить договор о запрещении атомного оружия. Когда в конце 1969 года он наконец-то был подписан, немецкие политики его более чем ослабили. Франц Йозеф Штраус представил договор в самом черном свете, как беду, поскольку он ставил в невыгодное положение правительство Германии. Быть может, вы знаете, что сказал ему его друг Генри Киссинджер? Нет? «You are nuclear obsessed». Вы помешаны на атомной проблеме, — сказал Киссинджер. Сам Штраус рассказывал. Как же выглядел подписанный договор? — неожиданно прямо в зеркало прокричал Марвин.

— Успокойтесь! — сказал Ритт. — Вы должны успокоиться!

— Успокоиться? Я должен волноваться до тех пор, пока мне кто-нибудь не возразит.

Три человека перед зеркалом и один за зеркалом смотрели на него, не говоря ни слова.

Марвин пошел в атаку на Дорнхельма:

— Что? Почему вы так на меня уставились?

— Я размышляю.

— О чем?

— Опасаться ли мне, — медленно сказал Дорнхельм, — что вы сейчас снова начнете буйствовать, господин Марвин. Вы действительно и достоверно найдете доказательство того, что существует атомная немецкая бомба?

— Вы…

— Минуту! Я еще не закончил. Вы говорите, что уже давно убеждены в возможности создания бомбы, однако вы не имеете окончательных доказательств.

— Пока не имею, господин Дорнхельм. Пока нет!

— Пока нет. Это правда или вы добиваетесь этим повторенным заявлением, чтобы мы поверили, что у вас нет никаких — пока никаких — доказательств чего-нибудь другого?

— Чего именно?

— А того, что у вас нет никаких доказательств лишь потому, что немецкой бомбы быть не может. Другими словами: может быть, у вас есть даже задание Бонна, — в случае, если бомба действительно есть, — помочь скрыть этот факт?

— Это настолько подло и бесчестно — сказал Марвин, — и вместе с тем настолько глупо, что я не буду отвечать.

— И вы абсолютно правы, — сказал Дорнхельм.

— Что?

— Вы совершенно правы в том, что можете не отвечать на мой вопрос.

— А зачем же вы тогда задаете его?

Марвин был сбит с толку.

— Чтобы доказать вам, сколь забавная мелочь понадобилась для того, чтобы представить вас тряпкой, господин Марвин. Для того чтобы показать вам, насколько слаба ваша позиция, какими сомнительными могут оказаться ваши доводы в мгновение ока. Я не приписываю вам того, что сказал только что, нет. Но я мог бы очень свободно приписать вам это. Болотная почва — вы движетесь по колышущейся болотной почве. Это я хотел наглядно показать вам.

— Благодарю за труд, — сказал Марвин. — Серьезно. Хотя мое положение и так ясно. Но вы потрудились, чтобы доказать мне свое собственное впечатление. Это было очень любезно, господин старший комиссар. Если позволите, я продолжу освещение исторических фактов.

Три человека перед зеркалом думали об одном и том же: ломает ли Марвин комедию? Может ли человек так ломать комедию?

Тот, кто был за зеркалом, подумал: да, он может. Нет ничего на свете, чего бы не мог человек, я это знаю. Лошади, смутно подумалось ему. Люди делают ставки на лошадей. Лошади никогда не делают ставки на людей. Для этого они слишком умны.

— Подписанный договор, — сказал Марвин, и Дорнхельм улыбался ему, — охватывал лишь то, что запрещено, а не то, что разрешено. Выражаясь иначе: разрешено все, что категорически не запрещено договором о запрещении ядерного оружия. Неядерным державам запрещено производить ядерное оружие и ядерные боеголовки, добиваться права распоряжаться ядерным оружием и искать поддержку при его производстве. Запрет НЕ касается владения или перевозки систем-носителей. НЕ запрещено, и таким образом, разрешено, — подготавливать создание ядерного оружия. В договоре также не запрещены научные исследования ядерного оружия — и тем самым разрешены.

Ловкая собака, подумал за зеркалом Колдуэлл. Все ставит с ног на голову. Виноват не убийца, а убитый. Или это не так? Боже правый, опять это мое «или». Мое проклятое «или». Оно еще лишит меня жизни, это «или».

— На протяжении многих лет немецкие политики боролись против того, что в ФРГ нет контроля инспектора атомной агентуры в Вене. Наконец они добились контроля, осуществляемого инспекторами Евроатома. Они знали, как выглядит этот контроль. Девять лет понадобилось господам для того, чтобы установить хищение двухсот тонн уранового концентрата — двухсот тонн! Девять лет! Материал уже давно был переработан в Израиле. До 1975 года немецкие производители отмечали двадцать иностранных заказов. Мирная эпоха мирного использования атомной энергии! Мирного? — вновь прокричал Марвин в зеркало. — Мирного? Через четыре недели после ратификации Договора о запрещении Бонн взорвал свою первую атомную бомбу! На атомных станциях появляется плутоний. Мирное использование может «работать в обратном направлении». Предусмотрительный для Вакерсдорфа Ринх-метод вторичной обработки может использоваться и для производства бомб!

— Не рычите, господин Марвин! — сказал, встав, Дорнхельм. — С меня довольно! Не рычите!

— Если бы застрелили вашу дочь, вы рычали бы так же!

— Господин Марвин, — сказал Гонсалес неестественным голосом, двигаясь медленно, как механическая кукла, — действительно, лучше, если вы будете говорить спокойно и сохранять самообладание. Я буду вести себя так же — в нашей ситуации, которая должна казаться господам подозрительной. В наших действиях при больших эмоциях они не увидят ничего, заслуживающего доверия.

— Вы идете своим путем, Гонсалес, — а я своим, — сказал Марвин. — Я заявляю: немцы могут создать бомбу. То же самое давно заявляют американцы. Что произошло? Наши люди высшего ранга вышибали всякий раз людей из Пентагона, когда они обращались по этому поводу. Конечно, немцы могут создать бомбу. Но американцы не могут этого доказать.

— У них так же мало доказательств, как и у вас, — сказал Ритт.

— Мы хотели доказать это, господин прокурор. Хорнунг, Боллинг и я. Мы хотели сделать так, чтобы больше нельзя было вести подковерные игры. Но с этим кончено. Американцы подслушали нас, ведя себя глуповато. Боллинг пропал, — понятия не имеем, каким образом и почему, может быть, он уже убит…

— После того, как он убил Катарину Энгельбрехт, — сказал Дорнхельм.

— Кто сказал, что это был он? — спросил Марвин. — У вас имеются доказательства? Все, что вы говорите — дерьмо.

— Очень мило, — сказал Дорнхельм. — Вы не хотите объяснить нам, как Боллинг оказался в Бразилии и смог беседовать с генералом?

— Я уже сказал вам, что не уверен в том, что это голос Боллинга, там, на магнитофонной пленке.

— И мы должны вам верить? — возбужденно спросил Ритт.

— Нет, дружище. Нет! Полное спокойствие! Мы не имеем права прерывать господина Марвина. Господин Марвин, вы только что сказали, что господин Боллинг, господин Хорнунг и вы хотели приложить все усилия, чтобы навсегда можно было прекратить подковерную возню, но все это в прошлом, так как американцы повели себя довольно глупо…

— Поэтому, — крикнул Марвин, — я взываю к парню за зеркалом! В своей глупости они упустили свой шанс, — он глубоко вздохнул. — Атомные боеголовки находятся под американским замком до сих пор. Когда разразится война, сначала обычная, и будут развиваться боевые действия, тогда американцы определят, когда они дадут нам боеголовки. И никто из нас всерьез не верит, что мы, именно мы, когда-нибудь против кого-нибудь используем атомные боеголовки! Они никогда не дадут нам возможности защитить себя с помощью атомного оружия. Этого не хочет ни один человек в мире! Ипоскольку дело обстоит таким образом, важные политики — это, во всяком случае, мое мнение, — добиваются того, чтобы нам было позволено иметь собственную бомбу.

Марвин отошел от зеркала, сел, неожиданно потеряв все силы. Остальные внимательно смотрели на него.

Черт возьми, думал Колдуэлл за зеркалом. Так много хитрости не бывает. Кто так кричит, кричит правду. С ним можно было бы сделать ставку на лошадь в забеге. Он проследил, чтобы пленка шла ровно и фиксировала каждое слово Марвина. Если дело так пойдет и дальше, подумал он, то и материал же я добуду! Так мы сможем окончательно подмять под себя Бонн. Иисус, добрый Иисус, пусть он кричит и дальше.

Марвин успокоился и сказал:

— Теперь вы знаете, почему я сотрудничаю с Хорнунгом. Почему я звонил ему из Рио. Я проинформировал и Боллинга. Он был в ярости. Почему никто не может найти Боллинга? Кто знает, в какой бочке, наполненной цементом, его последнее пристанище?

— Господин Марвин, — сказал Ритт, — что разыскал ваш друг доктор Хорнунг в Карлсруэ?

— Вы представляете, что происходит в установке по исследованию атома? — спросил Марвин. — Комплекс охраняется строже любой секции здания повышенной безопасности. Если даже физик поворачивается слишком быстро, в желудке у него происходит движение Em-Pi. Профсоюзы уже жаловались на все эти контроли и запреты.

— Пожалуйста, господин Марвин, — сказал Ритт, — что раздобыл Хорнунг?

— Он считает, — сказал Марвин, — что ученые в Карлсруэ нашли идеальное решение. Плутоний для производства немецкой бомбы может вызвать слишком большие трудности. И кто-то из американцев мог разузнать об этом. Они же не идиоты. При вторичной обработке сердечников выпадает девяносто пять процентов урана, два процента подконтрольного плутония и три процента смешанной субстанции. Ну, и в Карлсруэ сообразили, что в этой смешанной субстанции находятся трансурановые частицы с сильным излучением, эффектность действия поперечного сечения которых намного больше, чем у плутония. А значит, критическая масса, при помощи которой и функционирует бомба, при использовании трансурана может быть значительно меньше, чем у плутония. В частности, приемлемыми оказываются все трансураны в диапазоне между двумястами тридцатью шестью и двумястами сорока двумя. Сначала они сделали ставку на двести сорок. Но, как сказал Хорнунг по телефону, потерпели неудачу. Самым подходящим является двести сорок один — и никто не должен больше беспокоиться по поводу выделяемого плутония! Материалом из трех субстанций не интересуется ни одна свинья. Все вы это слышали, когда была включена магнитофонная пленка! Очень далеко продвинулись они в своих исследованиях в Карлсруэ, сказал Хорнунг.

Находясь под впечатлением от сказанного, Ритт сказал:

— Если это правда…

— Это правда!

— Сейчас мне припоминается радиопередача, — возразил прокурор, — в ней утверждалось нечто похожее. Я забыл, как передача называется…

— А я помню, — сказал Марвин. — Она называлась «След плутония. Перевооружение, Вакерсдорф и немецкая бомба». Автор — Гюнтер Карвеина. Она транслировалась на радиостанции «Свободный Берлин».

— Верно, — сказал Ритт.

— После трансляции на радиостанцию из Бонна не поступило ни единственного слова протеста, — сказал Марвин. — Не было никакого требования опровержения, никакого скандала, ничего вообще. Передача стопроцентно замалчивалась. Для меня это и есть доказательство того, что слова соответствуют фактам. Если бы этого не было — то все люди с радиостанции предстали бы перед судом, включая даже уборщиц.

В дверь постучали.

— Да! — крикнул Ритт.

Вошел служитель при суде, поздоровался, передал прокурору два листа бумаги и удалился.

Ритт сначала прочел один лист, потом второй. Все наблюдали за ним. Он взглянул на Марвина.

— Это только что получено по телетайпу. Филиал Интерпола в Нью-Йорке нашел брата Катарины Энгельбрехт, этого так называемого химика Чарльза Вандера. Это страховой агент, сейчас на пенсии. Вот уже четырнадцать лет страдает поперечным миелитом. Никогда не бывал в Карлсруэ.

— Тю, — сказал Дорнхельм и схватил лист.

Ритт вновь посмотрел на Марвина.

— Эрих Хорнунг мертв, — сказал он.

Лицо Марвина побелело.

Ритт продолжал:

— Двадцать минут тому назад в Карлсруэ был сбит большим автомобилем «ауди», когда хотел перейти по пешеходной дорожке Кайзерштрассе. Скорость, с которой ехала «ауди», превышала сто километров в час, говорят свидетели. Она проволокла за собой Хорнунга, самое меньшее, метров десять. Вторая машина, зеленый «Линкольн», следовавшая за «ауди» тоже с превышением скорости, еще и переехала Хорнунга. Физик скончался на месте. Номера машин были залеплены грязью. До сих пор машины не найдены.

Марвин сидел неподвижно.

Бедная свинья, подумал Ритт.

Бедная свинья, подумал Дорнхельм.

Нет, подумал Колдуэлл, был бы я лошадью, я все же не сделал бы ставку на Марвина. Или?

Пленка магнитофона продолжала запись…

— Что касается доказательств, — сказал Дорнхельм, — их у вас все еще нет.

— Немцы, — сказал Марвин осипшим голосом, — я убежден в этом, немцы убрали Хорнунга. Потому что он слишком много знал.

— Не обязательно, — сказал Дорнхельм.

— Что необязательно?

— Хорнунга убрали немцы. Я думаю, многое говорит за это. Было бы логично. Но могли быть и другие.

— Кто? — спросил Марвин. — Скажите это мне, господин Дорнхельм. Кто? Кто еще заинтересован держать в секрете информацию, что ФРГ может создать бомбу? Интеллектуальную бомбу. С наименьшей критической массой. Без плутония. С трансураном двести сорок один. Кто еще был заинтересован в том, чтобы это оставалось тайной?

— Да, да, да. Но у вас нет ни одного доказательства, — сказал Дорнхельм. — Вы рассказываете нам историю. Плохо, если она неправдоподобна. Кто подтвердит нам, что это не ваши выдумки? Здесь убивают людей одного за другим. А вас — нет, господин Марвин. А почему же не трогают вас? Были же решительные попытки, не правда ли? Но они не удались. Вы живы, господин Марвин. Почему до сих пор живы только вы?

— Вы знаете «Мост Сан Луис Рей» Тортона Вайльдера?

— Да, — сказал Дорнхельм. — Что с того?

— Замечательная книга, — сказал Марвин. — Пять человек, совершенно незнакомых друг с другом, сводят счеты с жизнью, бросаясь с моста. Жизнь каждого, так говорится в романе, заканчивается в этот момент — по разным причинам в самых разных значениях слова. Жизнь предусмотрела для меня определенно еще что-то, господин Дорнхельм.

— Чепуха, — ответил тот.

— Как думаете вы, — сказал Марвин, — я представляю себе. Вы помните, что с самого начала я не хотел никакой полицейской охраны.

— О, конечно же, об этом, — сказал Дорнхельм с большой иронией, и наклонился вперед. — И кто убедит нас в том, что все, что вы рассказываете, не ложь, господин Марвин?

Да, кто убедит нас в этом? — думал одинокий Уолтер Колдуэлл за зеркалом. Он на самом деле был очень одинок. Не было никаких друзей и никакой дружбы. Все из-за его профессии. И не только. И его взаимоотношения с женщинами были очень недолгими. В большинстве своем это были связи с проститутками. Печальные истории. Конечно, Иисус был другом Колдуэлла. Всегда был. Это вбил в него его отец. Можно и с Иисусом быть крайне одиноким. Однажды, в одном гостиничном номере Колдуэллу стало так одиноко с Иисусом, что он набрал на диске телефонного аппарата номер точного времени и почти полчаса прослушивал девичий голос.

Приведу сегодня в гостиницу проститутку, думал Колдуэлл. На вокзале новая панель. Может быть, попадется веселая девка. Боже, как я сожалею!

— Я не лгал, господин старший комиссар, — сказал Марвин.

— Вы хотели полицейской охраны? — спросил тот.

— Я сказал, я не лгал!

— Уже слышали. Сейчас вы действительно хотите полицейской охраны?

— Нет, я и сейчас не хочу никакой, потому что ей нельзя доверять. Американец, там, за зеркалом, сейчас принесет кассету с записью моей истории на свою службу. Люди оттуда прослушают ее и будут требовать доступа в Карлсруэ. Если они и добьются этого, они, конечно, не добьются ничего. Ну, теперь-то вам понятно, что я имел в виду, когда раньше сказал, что американцы по своей глупости упустили из виду?

Зазвонил настенный телефонный аппарат. Ритт снял трубку.

— Это Колдуэлл, — сказал одинокий мужчина на той стороне зеркала. — Я только что разговаривал с Центром. Отпустите Марвина. Он, конечно, замешан. Врет он или нет, возможно, удастся понять, когда его отпустим.

— Да, — сказал Ритт, положил трубку и нажал кнопку звонка.

— Ну? — спросил Марвин. — Что говорит американец? Что говорят его боссы? Вам следует отпустить меня и Гонсалеса, так?

Ритт кивнул.

— Грязная игра продолжается, — сказал Марвин. — Должна продолжаться, ясное дело. А как же доктор Гонсалес? Его будут охранять?

Бразилец покачал головой.

— Не беспокойтесь обо мне! Сейчас меня больше не может защитить ни один человек. Я должен сделать это сам.

— Но каким образом? — спросил Марвин.

— Это уж мое дело, — сказал Гонсалес.

— Наш уговор остается в силе, господин Марвин, — сказал Ритт и выглядел при этом жалким, беспомощным и бессильным. — Вы можете идти на все четыре стороны, но перед этим заранее предупредив нас. И приходить ко мне первому моему требованию — как это было раньше.

— Конечно, — сказал Марвин.

В кабинке Колдуэлл упаковал и закрыл записывающее устройство.

Служитель суда вошел в демонстрационное помещение.

— Звонили, господин прокурор?

— Проводите, пожалуйста, этих господ, — Ритт указал на Марвина и Гонсалеса, — через задний выход!

— Так точно, господин прокурор! Прошу вас идти за мной, господа…

— Еще увидимся, — сказал Дорнхельм.

Ответа не последовало. Оба мужчины пошли за служителем. Дверь за ними защелкнулась.

Ритт и Дорнхельм сопровождали Колдуэлла. Они несли его устройства.

Чем ближе они подходили к выходу, тем громче становился шум строительства.

— Подвезти вас? — спросил Ритт.

— Большое спасибо. Я на машине, — сказал Колдуэлл.

Что со мной? — подумал он. Почему именно сейчас мне приходится вновь думать об этом девичьем голосе из службы точного времени по телефону? Фонограмма сообщала, что сейчас двадцать три часа двадцать одна минута восемнадцать секунд…

— Вы едете на вокзал? — поинтересовался Ритт.

— Да, — сказал Колдуэлл.

Последняя фонограмма сообщила, что уже двадцать три часа пятьдесят одна минута девятнадцать секунд…

— Центральный офис. На центральном вокзале, комната шесть, пятый этаж, — сказал Дорнхельм и кивнул. — Я слышал, вы уехали только потому что старый был снесен.

— Мы вернемся в новый, — сказал Колдуэлл.

Следующая фонограмма известила, что сейчас двадцать три часа двадцать одна минута двадцать секунд… Проститутка, подумал Колдуэлл. Веселая проститутка. А потом — спать. Я все время так устаю. Не знаю, почему. Я опять с удовольствием займусь развратом. Или без удовольствия. Не забыть на очередной исповеди! Чудесным ты был, отец! Надеюсь, ты горишь в аду!

— Там, на вокзале, сходятся большинство линий радиорелейной связи и электронной почты. Верно? — спросил Дорнхельм.

— Да, — сказал Колдуэлл. — Между Цайлем и Большой Айшерхаймерштрассе. Там, в центре почтово-чековых расчетов, на самом верхнем этаже, мы сидели до конца шестидесятых годов.

Очередная фонограмма возвестила: двадцать четыре часа двадцать одна минута, двадцать одна секунда…

Так они дошли до вестибюля. Снаружи пели краны, гремели отбойные молотки, скрежетали бетономешалки.

С шиком подкатил черный «кадиллак» и остановился у входа. Колдуэлл быстро попрощался с обоими немцами, протянув им вялую, холодную руку, и забрал у них устройства. Возле швейцарской стянул с головы кепку и низко кланялся судебный чиновник Франц Кулике. Колдуэлл вышел на улицу.

Дорнхельм сказал:

— Ты не должен на меня злиться, парень, когда я вновь и вновь веду себя, как праотец, и говорю, что тебе не стоит сильно волноваться по поводу каждого свинства.

— Я не злюсь на тебя, старик.

— Ты знаешь, что мой отец пропал, когда мне было два года. В пять я решил работать в полиции. Чтобы разыскать его, — они вернулись к лестнице. — И ты… — Дорнхельм, который частенько бывал так груб, запнулся и медленно закончил, — …ты мне вроде сына. Ты же это знаешь.

— Я знаю это, — сказал Ритт. — Тебе не припоминается ничего смешного?

— Чего смешного?

— Вспомни, пожалуйста, что-нибудь смешное…

Они шли дальше.

Очередная фонограмма поведала, что сейчас двадцать три часа двадцать одна минута двадцать две секунды… Колдуэлл дошел до черного «кадиллака», поправил кофр с магнитофоном и открыл дверь заднего сиденья автомобиля. И отпрянул в испуге. На заднем сиденье без движения, с открытым ртом, лежал его шофер. Мысли в голове Колдуэлла проносились одна за другой. Мертв? Усыплен? Человек за рулем — среди нас он никто — слишком мелкая сошка. Его никогда не видели. По…

Он не успел до конца додумать мысль. Быстро подошедший крупный мужчина в сером костюме сильно ударил его по голове рукояткой пистолета. Колдуэлл упал, как подкошенный. Мужчина схватил кофр с магнитофоном, побежал прочь и исчез за строительными лесами. Шофер черного «кадиллака» повернул назад, рванул дверцу машины на себя и стремительно уехал. Колдуэлл лежал на мостовой. Вокруг его головы образовалась лужа крови. Подошли люди. Одна женщина закричала.

Следующая фонограмма…

9

Пятница, 16 сентября: гостиница «Три короля» в Базеле — одна из самых красивых в Швейцарии. Ее — как обычно — предложил Филипп. Ну и что. Ведь платят Йошка Циннер и франкфуртское телевидение.

Мы вернулись в гостиницу ранним вечером, потрясенные этим Лодером и его отцом. В Бинцене их называют солнечными старателями.

Это был длинный день. Все еще очень теплый. У Филиппа и у меня в номере общий зал, спальни слева и справа. В гостиницу вход с улицы. Она расположена прямо на Рейне, на который выходят французские окна нашего номера. Обстановка в античном стиле, балконы с шезлонгами и столиками. Водная гладь блестит в лучах солнца. Чуть выше по Рейну в сторону Кляйнбазеля — большой мост. Я вижу автомобили, трамваи, великое множество людей, но шум, как ни странно, не проникает к нам. Заколдованно и тихо, как в сказке, сейчас на нашем балконе. Мимо беззвучно скользят буксиры, по течению и против, разноцветные буксиры и их длинные баржи, с тяжелым грузом, глубоко погруженные в воду. Когда такая пара подходит достаточно близко, волны ударяются о толстые стены под нами.

Мы долго не разговариваем.

Наощупь я ищу его руку. Он крепко держит мою. И мы молчим.

Пусть так будет и дальше, думаю я. Хочу я. Желаю я. Надолго и без спешки. Документ…

На кораблях — флаги разных стран. Часто мы видим играющих на палубе детей. Женщины развешивают белье. Камбузы, рулевые рубки с открытыми дверями. Мужчины за большими штурвалами. Остальные лежат на солнце, спят, читают. Один играет на губной гармошке. Иногда ветер доносит до нас музыку радио. Так много буксиров, так много барж. Так велики мир и тишина. Как было бы здорово пойти с ними в плавание, говорю я, имей мы на это время. На буксире вниз по течению до Голландии… Великолепно, говорю я. Так прекрасно это все, Филипп. — Он молчит. — Я очень рада, говорю я. Всему тому, что показал нам Лодер. Устройство с гибридом магнезия. И то, что он рассказал о сети из людей вокруг земного шара… Это конференция — «Зеленая энергия»… я же сказала тебе, Филипп, что катастрофы может и не быть. Что у нас еще есть шанс. Это не конец света. Помнишь ли ты, что я говорила это?

Да, я помню, конечно, тот вечер на балконе над рекой, а сейчас сижу в своем доме Ле Фергерон в Шато-де-Оекс и читаю дневник Изабель. Она писала эти слова в середине сентября 1988 года. А сейчас… а сейчас!

…Это не конец света, говорю я. Или только в совершенно определенном смысле, а именно: это — начало нового, лучшего.

— Да, Изабель, — говорит он.

Между нами все ясно. Все, как я и представляла себе со дня нашего знакомства. О да, я могу доверять своему первому чувству. Оно никогда не обманывает меня. Я — типичные Весы.

Я должна громко сказать это, так как он подшучивает.

— Да, что у нас есть? Типичные Весы.

— Весы, ты конечно, можешь не знать этого в своей универсальной необразованности, Филипп, это — кардинальный знак воздуха.

— Прости, чего?

— Ну, они духовно акцентированы, если следишь за моей мыслью, мой друг, не связаны с земным бытием, не материальны.

— Понимаю. Ага. Мгм. Подумать только! Непостижимо! И даже более! Просвети его получше, бедного Филиппа!

— Знак Весы, бедный Филипп, управляется Венерой…

— Дальше!

— …которая придает тем, кто родился под знаком этой планеты, шарм и привлекательность. Так написано в мудрых книгах, а я всего лишь цитирую. Но не подумай, что мне хотелось бы выглядеть лучше, чем я есть на самом деле.

— Мои Весы, — бормочет он, — полны этой очаровательной скромности.

— Однако, — продолжаю я, — высоко мыслящие Весы никогда, слушай, Филипп, никогда…

— Я слушаю, самая сладкая из всех Весов, я слушаю. Никогда что?

— …никогда при всем своем врожденном стремлении к любви и признанию не будут отказываться от своих принципов лишь для того, чтобы достичь те же самые любовь и признание!

— Строго.

— Я нахожу это просто великолепным у высоко мыслящих Весов! Они именно по опыту знают то, что такого рода целенаправленное поведение в конце концов может принести лишь разочарование. От этого у Весов…

— Весы!

— У Весов, дай мне продолжить, это родительный падеж, Филипп! Ты можешь не знать, что такое родительный падеж, Филипп, мой бедный писатель. От этого у Весов порой чрезмерная сдержанность…

— Ах, — говорит он, — уже очень успокоилась.

— Что уже очень?

— Твоя сдержанность, твоя чрезмерная сдержанность, Весы. Остальное мы опустим, veribus unitis. Это ты, как образованный человек, знаешь, по-гречески означает: я люблю тебя. Я любил бы тебя даже если ты и не была бы Весами.

— Ну, прекрасно, — говорю я. — Ты не веришь в астрологию.

— Я не понимаю, как глубоко мыслящая переводчица-синхронистка может верить в такое.

— Я веду себя так лишь в принципиальном.

— И в чем же, уважаемая фрау? Есть двенадцать разных знаков Зодиака. Разных! Таким образом, люди, родившиеся под ними, должны являть собою двенадцать различных типов. Выдающаяся логика.

— Ах, оставь же, Филипп! Когда ты родился?

— Одиннадцатого первого, — говорит он. — Года рождения я не выдам, даже если ты будешь топить меня в Рейне.

— Типичный Козерог, — говорю я.

— Это что-то хорошее?

— Смотря по асценденту.

— Смотря по чему?

— А, сейчас ты в это даже веришь!

— Вежливость чистой воды. Итак, смотря по чему?

— Смотря по асценденту.

— Пожалуйста, — говорит он, — не выражайся!

— Какой у тебя, Филипп?

— Его нужно иметь?

— Приличные люди имеют.

— Я не знаю, какой имею.

— Тю, — говорю я, — тогда, конечно, нельзя сказать, хороший ты Козерог или плохой…

А корабли бесшумно скользят мимо по водной глади, и их так много. Вода плещет о берег. Солнце уже заходит. В Кляйнбазеле вспыхивают первые огоньки. Еще тепло. Мир! Мир!

— Ах, — говорит он, — так или иначе, в любом случае, вы, определенно, самое лучшее, что может быть. Весы! Весы! Великий Боже, она еще и Весы! Тебя нужно любить, Весы! Я… я люблю тебя, Весы!

— Почему ты любишь меня, Козерог?

— Потому что ты старая и отвратительная, — говорит он.

— Я так и думала, — говорю я.

— Знаешь, — говорит он, — из наших пробных репетиций постепенно выкристаллизовалось нечто подобное одной из этих американских стори. Великий пример: «Филадельфийская история». Однажды я делал синхронный перевод, когда мои книги еще не обрели популярность. Представить тебе, Весы?

— Представь, Козерог.

Он ложится и по ролям изображает то мужчину, то женщину: ты не говоришь, что я чрезмерно сдержанна и чрезвычайно спокойна, правда? Ты не говоришь того, что говорят все, что я мраморная женщина?

— Мраморная? Нет, нет. Ты женщина из плоти и крови. Женщина, которая живет и дышит. Самая сладкая женщина в мире. Хотелось бы взять тебя за руку и все время говорить, — о, что это, в твоих глазах стоят слезы.

— Перестань, перестань, перестань — нет, нет, продолжай, продолжай говорить дальше!..

— Музыка звучит, — говорит он, — много скрипок.

И дальше пошло:

— Что такое? Ты дрожишь всем телом…

— Ну, что это? Послушай-ка Бога ради, любовь такой быть не может! Успокойся. Это не любовь!

— Слава Богу! Было бы не очень кстати.

— Ты на самом деле думаешь так?

— Конечно! Конечно, нет! Мы сошли друг от друга с ума!

И тут я беру на себя диалог этой «она» и говорю слово «ненормальный» несколько раз подряд. Филипп, ненормальный, ненормальный, ненормальный. Держи меня, держи меня крепко… И он крепко держит меня, и мы целуемся над темной водой долго, долго. Как чудесно, думаю я, и, конечно, говорю: музыка звучит очень громко. Скрипки захлебываются. Медленно оба уходят из кадра: Роми Шнайдер и Ален Делон.

— О нет, — говорит он, — Катрин Хепбёрн и Джеймс Стюарт. Но я, собственно говоря, хотела бы, чтобы это были Роми Шнайдер и Филипп Гиллес. Сейчас я ревную к Алену Делону.

— Новая экранизация, — говорю я. — Филипп Гиллес и Изабель Деламар!

10

И это произошло в тот день…

Пластик поливинилхлорид присутствует практически везде: в автомобилях, самолетах, оконных рамах, упаковочной пленке, пластинках, половых покрытиях, скатертях, кухонных стульях и кабельных изоляциях. Поливинилхлорид является высокоядосодержащим материалом. При его сгорании образуются диоксин и соляные кислоты. Вред здоровью людей невозможно определить. Как заявил представитель министерства экологии, когда намеревались маркировать пластиковую продукцию, министр немедленно получил ноту протеста делового сообщества «ПВХ и экология». В ней говорилось:

Глубокоуважаемый господин министр:

нижеследующие сотрудники пластико-перерабатывающей промышленности выражают протест против намерения правительства ФРГ маркировать пластик.

Возможности реализации смешанных пластиковых отходов делают маркировку продукции излишней. Глобальная типовая маркировка (маркировка категории) не может принести лучшего решения, чем смешанная обработка, так как ни системы сбора, позволяющие отсортировать более двадцати пластиков, ни специфическая реализация не были бы возможны. В пределах одного типа пластика используются также и индивидуальные смеси и рецептуры. Но маркировка необходима для материализации политики экологических организаций через призывы к бойкотированию и дискриминации продукции. Это зафиксировано у зеленых объединений в их основных документах. Поливинилхлорид назван стратегическим токсическим оружием.

Мы, сотрудники, чувствуем себя из-за вводимой государством маркировки нашей продукции дискриминированными и ощущаем эту маркировку, как звезду Давида. Рынок должен развиваться свободно, и лучше начинаться ему при смешанной реализации пластика. Этот путь мы поддерживаем. Сотрудники фирмы:

Имя, фамилия

Место жительства улица

подпись

Эта невообразимая листовка привела в негодование Дитриха Ветцтеля, председателя Комитета бундестага по делам образования и науки, и Шарлотту Гарбэ, представителя фракции Зеленых в бундестаге, выступивших в радиопередаче с участием представителей прессы под названием: «Пластиковая промышленность сравнивает жертвы Холокоста с пластиковой продукцией».

Больше возмущения не выразил никто.

Двадцать лет назад «Club of Rome» опубликовал сенсационное исследование с названием «Границы развития». Один из авторов был известный во всем мире ученый Деннис Медоус. По поводу истории названия «Кто спасет землю?» журнал «Spiegel» спросил Денниса Медоуса:

— Сколько, по вашему мнению, остается времени, чтобы резко изменить политический курс?

Медоус ответил:

— Сейчас уже слишком поздно.


Начиная с прошлого лета — значилось в Cover-Story — природа играет в сумасшедшие игры, каких не было с незапамятных времен. В Нью-Йорке впервые сорок дней кряду наблюдалась температура +31 °C, Лос-Анджелес даже поздней осенью стонал от рекордных температур, прежде чем в феврале 1988 года совершенно необычная волна холода накрыла Калифорнию. Держащаяся на протяжении семи лет на Среднем Западе Северной Америки засуха сократила урожай зерновых в истекшем году почти на треть.

Лесные пожары… сожрали почти треть всемирно известного Йеллоустоуна — национального парка… Сокрушительный ураган, пронесшийся в сентябре над Карибами и лишивший крова только на Ямайке тысячу пятьсот человек. Месяцем позже еще одна сильная буря опустошила город Блюфилдс в Никарагуа…

Незадолго до этого в Антарктиде разбился о шельф самый большой из всех известных айсбергов. С тех пор стошестидесятикилометровый монстр служит предостерегающим предвестником глобального потепления, которое может растопить полярные льды…


Советский исследователь климата Михаил Будийко писал в журнале «New Scientist»:

«Парниковый эффект для Земли — дело хорошее. В середине следующего столетия выпадет больше пятидесяти процентов дождей. Пустыни исчезнут, урожайность повысится. В Сахаре будет щипать траву крупный рогатый скот, в Центральной Азии ветер будет колыхать пшеничные поля. Перед тем, как десять миллионов лет назад начался ледниковый период, вся Африка была покрыта густым лесом. Сейчас рай может вернуться…»


Грузовое судно «Oostzee» попадает в шторм и встает на якорь в устье реки Эльбы у Кукспорта. Груз — четыре тысячи емкостей эпихлогидрина, всего один миллион литров. Эпихлоргидрин отравляет почки и нервы, едкий, вызывает раковые заболевания и взрывоопасен. Емкости были небрежно уложены, потому что во время шторма попадали друг на друга и в некоторых местах раскололись. Эксперты говорят, что нагромождение груза связано с опасностью серьезной катастрофы. «Oostzee» буксировали с одного места на другое. Куда-то груз был доставлен. В последнее время в средствах массовой информации корабль не упоминается.

Адриатика умирает. От Венеции до Римини все побережье покрыто тухлым коричневым ковром из водорослей, который распространяется все дальше и дальше. Налагаются запреты на купание. Причины: сточные воды всякого рода на протяжении десятилетий сливались прямо в Адриатическое море. Министерство здравоохранения в Риме прилагает все усилия, чтобы спасти туристический бизнес, и все время говорит: «Для здоровья не существует никакой опасности. Из-за водорослей не следует налагать никакого запрета на купание». С другой стороны, назначается директор по борьбе с такой чумой, как водоросли — а через две недели его сажают в тюрьму по обвинению в принадлежности к мафии.

Продовольственная и сельскохозяйственная организация объединенных наций FAO ко «Дню продовольствия» представляет сообщение, в котором сказано буквально следующее:

«Девяносто процентов предсказуемого прироста населения будет в третьем мире, в котором уже проживает более трех четвертей всего населения Земли».

Угроза экологии в этих странах основывается в первую очередь на бедности населения. Ежедневная борьба за средства существования создает множество естественных предпосылок. Другими словами, бедность и есть причина угрозы экологии. Окружающую среду, в основном, загаживают бедные.


Франция приступает к целому ряду новых ядерных испытаний. Как только начались крупномасштабные протесты, президент-министр Мишель Рокард заявил на пресс-конференции:

— Худшим из худших загрязнителей природы является война. Благодаря атомному оружию человечество на протяжении сорока пяти лет живет в мире. Поэтому атомная держава Франция не готова приостановить эти испытания.

Агентство «Рейтер» распространило заявление Рокарда под заголовком:

«Испытания атомной бомбы — это для Франции защита окружающей среды».

11

— Первый, кто оградил клочок земли и сказал: «Это принадлежит мне», и нашел достаточно наивных людей, которые этому поверили, был настоящим основателем человеческого общества, — прочла вслух Мириам Гольдштайн. Потом посмотрела на мать, сидевшую на своем любимом месте в заброшенном саду за домом в Любеке. — Это место, мама?

Слепая кивнула.

— Да, Мириам, Жан Жак Руссо. Я знала, что он написал это. Более двухсот лет тому назад он написал эти строки, Мириам, только подумай! — Она повернула к солнцу лицо, светлая кожа которого почти просвечивала, и повторила: — Более двухсот лет тому назад… Ты быстро нашла?

— Да, я быстро нашла это место.

— Читай дальше, Мириам!

Мириам продолжила чтение:

— От скольких преступлений, войн, убийств, от скольких бедствий и страхов избавил бы человеческий род тот, кто выдернул бы из земли кол или засыпал канаву и призвал бы себе подобных: «Остерегайтесь слушать этого мошенника! Вы потеряете себя, когда забудете, что плоды принадлежат вам, а земля — никому…»

Мириам Гольдштайн отложила книгу и откинулась на спинку стула. Цвело так много цветов, пело так много птиц на старых деревьях, было позднее лето, зрелое, славное позднее лето.

— Который час, Мириам?

— Четыре.

— Вот-вот придут твои гости.

— Да, мама.

Старая женщина стала искать руку Мириам. В ее мертвых глазах появились слезы. Пальцы Сары Гольдштайн судорожно сжали пальцы дочери.

— Мама! — закричала Мириам. — Мама, что с тобой?

— Страшно.

— Пожалуйста, — сказала Мириам и погладила руку матери, такую худую, что прощупывалась каждая косточка, — прошу тебя, перестань повторять это вновь и вновь. Ты пережила за свою жизнь так много страшного. Сегодня ты в безопасности.

— Нет, — сказала слепая. — Нет никого, кто сейчас был бы в безопасности. А сегодня еще в меньшей степени, чем прежде. Я знаю это. Чувствую. Очень остро. Страшно боюсь за тебя.

— За меня?

— Да, дитя мое. За тебя.

— Но почему?

— Потому что это страшное сейчас совсем близко от тебя. Настолько, что я могу чувствовать это, ощущать, трогать — Прости меня, Боже! — видеть. Тебе грозит очень большая беда, Мириам.

— Мама, — закричала Мириам, — что ты чувствуешь и почти видишь?

— Случится ужасное, Мириам. Совсем рядом с тобой. И один человек из тех, с кем ты работаешь, знает это совершенно точно. Врет и притворяется на службе ужасного.

— Ты полагаешь, один из тех людей, которых я пригласила?

— Да, Мириам.

— Один знает совершенно определенно?

— Да.

— И врет, и притворяется?

— Да, — сказала Сара Гольдштайн.


Когда все анекдоты были рассказаны, великие и печальные, мелодраматические и гротескные, и было сообщено обо всех событиях на этой, в конце двадцатого столетия от Рождества Христова изо всех сил сопротивляющейся своему закату Земле, тогда, на тот случай, если спасемся, вспомним о книге «The Divided Self» английского психиатра Роналда Дэвида Лэинга, а именно об одной цитате, которая часто приводилась: «Безумие может быть здоровым ответом больному миру, который создаем мы с таким саморазрушающим усердием».


Бруно Гонсалес, Изабель Деламар, Маркус Марвин, Мириам Гольдштайн, Бернд Экланд, Кати Рааль, Валери Рот, Филипп Гиллес, Йошка Циннер сидели в кабинете Мириам Гольдштайн в Любеке.

Кабинет был большим. Вдоль стен выстроились полки с книгами.

На одной полке стоял старинный еврейский серебряный светильник необыкновенной красоты. Это была семейная реликвия Гольдштайнов, которая передавалось от поколения к поколению. Мириам любовалась им еще в детстве. Матери удалось спрятать светильник у друзей-христиан перед тем, как она начала скрываться от гестапо, а после войны она получила его обратно. Тогда она еще могла видеть хотя и очень плохо. Полностью она ослепла в 1968 году. С тех пор она ощупывала светильник пальцами и на исходе года говорила Мириам:

— Помнишь ли ты, как отец зажигал светильники на Хануку?

— Да, мама, — отвечала Мириам. — И никогда этого не забуду.

В противоположность Менора-светильникам, имевшим семь рук, у Хануки-светильника их восемь — и есть место для девятой свечи, шамаша, света на пользу и благо.

«Ханука» — иудейское значение слова «освящение» и одновременно восьмидневного еврейского праздника, который отмечается, как напоминание о новом освящении разрушенного и восстановленного храма Иерусалима. В благодарность за «Чудо и святое место» каждый почтенный отец семейства в первый день праздника зажигает одну праздничную свечу, во второй — вторую, и так до восьмого дня, когда горят все восемь свечей.

С 1945 года мать Мириам вместо отца каждый год зажигала свечи. Она делала это, хотя видела очень плохо, она делала это и после 1968 года, будучи уже совершенно слепой. Мириам направляла ее руку. Сара Гольдштайн не могла видеть праздничных свечей. Но она чувствовала их тепло и вдыхала запах расплавленного воска.

У окна кабинета возле большого и низкого стола с каменной столешницей стояли стулья и софа. На них в тот вечер, в понедельник, 19 сентября 1988, сидели девять человек — Мириам и восемь ее гостей. Лучи солнца наискось пронизывали комнату и освещали разноцветные корешки множества книг. Окно в сад было раскрыто. Все видели Сару Гольдштайн, неподвижно сидевшую перед кустами роз, все видели множество цветов и старые фруктовые деревья с плодами, и все слышали пение птиц, когда Мириам Гольдштайн заговорила.

— Я пригласила вас сегодня прийти сюда, чтобы попытаться непременно разобраться в том, что случилось с господином Марвином и господином Гонсалесом во Франкфурте, и понять, что на самом деле происходит. Потому что, думаю, каждому ясно, что во всем, что происходит, есть какой-то тайный смысл. Мы не знаем его — за исключением одного из нас. Этот кто-то прекрасно осведомлен. Этот кто-то, я убеждена, точно знает о чем-то опасном и ужасном.


Йошка Циннер родился в 1932 году в Теплице Шенау, маленьком городке в Судетах, в той части Чехословакии, которая была родиной многих немцев. Его отец владел кинотеатром.

Кинотеатры — синематографы, — как именовались они раньше — были тогда сенсацией. Наряду с немыми фильмами уже существовали первые американские звуковые. Антон Циннер был очарован этим новым жанром искусства — двигающимися кадрами. Свой театр он построил сам — прежде это был винный погребок. Банк выдал Антону Циннеру кредит на строительство синематрографа, названного им «Люкс», и на покупку оборудования. В штате у него был киномеханик. Но очень часто он сам стоял за большим киноаппаратом, особенно в конце недели, когда проходило по два-три сеанса, и Грета, его жена, сидела в кассе и продавала входные билеты.

Когда Йошке было пять лет, ему позволили впервые посмотреть фильм, и это был шедевр Чарли Чаплина «Moderne Zeiten». Ночью после первого посещения кино у маленького Йошки поднялась температура, пришлось вызвать врача. Но Йошка не был болен. Температура поднялась потому, что этот чудо-фильм потряс его и настолько увлек, что невозможно было описать словами.

С того самого дня, как он посмотрел «Новые времена», кино завладело им. Он работал вместе с отцом. Ежедневно он бывал в «Люксе», каждый день смотрел фильмы, все по меньшей мере семь раз, потому что сам показывал один и тот же фильм самое меньшее семь раз. Вскоре Йошка просмотрел много фильмов и знал их наизусть: каждый план съемки, каждую установку, каждый кадр, каждое слово, каждый музыкальный пассаж, каждый шлягер. Он ездил то в Карлсбад, то в Прагу, чтобы увидеть фильмы, которые отец еще не показывал в Теплице Шенау и которые он, возможно, получил бы в прокат. Фильмы, фильмы, фильмы — они были жизнью для подрастающего Йошки. И они стали жизнью для взрослого Йошки Циннера.

В 1946 году семье пришлось уехать из Чехословакии. Они обосновались в Баварии. Вместе с отцом ему пришлось очень долго уговаривать владельца одной мюнхенской пивоварни сдать им в аренду зал в Швабинге, пока тот, наконец, согласился. Они перестроили зал — на этот раз на кредиты спекулянтов — в кинематографический театр, который, как и первый, назвали «Люксом». Они сделали из него театр киноискусства, демонстрировали лишь самые лучшие и красивые фильмы из многих стран мира. И в новом «Люксе» почти всегда и на всех сеансах был полный аншлаг.

К 1955 году Йошка скопил достаточно денег на осуществление мечты всей своей жизни: он создал собственную кинокомпанию, так как сам хотел снимать фильмы. Кинокомпания называлась «Ирис», это было имя молодой женщины, на которой он за год до этого женился.

Йошка был первоклассным профессионалом. Все, что должен знать профессионал от кинематографии, он постиг еще в Теплице Шенау, где смотрел фильмы день за днем, неделю за неделей, год за годом, хорошие и плохие. Он хорошо разбирался, как установить камеру, отрегулировать звук, знал все о монтаже и микшировании в кино, владел всеми техническими и художественными тонкостями. Он хотел делать хорошее кино — в этом он себе поклялся. Чтобы раздобыть на это деньги, сначала он снял целый ряд дешевых музыкальных фильмов и фильмов о родине, которые в то время приносили в Германии большую прибыль. Собрав много денег, Йошка снял свой первый «правильный» фильм о жизни польского детского врача доктора Януша Корчака, который был директором еврейского детского дома в оккупированной немцами Варшаве и с вверенными ему детьми, не бросив их, оказался в лагере смерти, где и погиб вместе с ними в газовой камере. Этот первый «правильный» фильм Йошки Циннера получил в Германии оценку «особо значимый», и едва ли хоть один человек хотел его посмотреть. В Германии фильм потерпел полную катастрофу. Циннер рассчитал и это. За границей фильм стал событием послевоенного времени, получил много высоких наград и призов и очень быстро принес своему создателю мировую известность.

Йошке удалось сделать это. Он сотрудничал с лучшими зарубежными кинокомпаниями. С лучшими актерами, режиссерами, киносценаристами и операторами. Он создавал только хорошие фильмы. И был счастлив.

Потом появилось телевидение. Это было концом многих кинопроизводителей и кинопрокатчиков, а также концом многих кинотеатров, в которые перестали приходить зрители. Йошка Циннер подумал, что фильмы нужны и телевидению. Он был одним из первых, кто делал фильмы для телевидения. Сегодня в этом нет ничего удивительного, но тогда то, что делал Йошка, было достижением первопроходца. Для телевидения он и дальше снимал хорошие фильмы, хорошие телевизионные игры, хорошие сериалы. При этом он всегда был честолюбив, всегда нервозен — и до странного скуп. В ателье он нагибался за каждым оброненным рабочими сцены гвоздем, торговался по поводу каждого гонорара, даже самого маленького, взял за правило причуду принципиально не оплачивать третью часть договора и из-за этого перед судом представать, что принесло ему соответствующую славу. Филипп Гиллес тоже писал для него сценарии, и Филиппу Гиллесу тоже приходилось обращаться по поводу выплат в суд.

Через несколько лет Йошка Циннер перестал получать удовольствие от судебных процессов. Через несколько лет редакторы газет, издатели и темные личности начали финансировать частное телевидение. В результате началась беспощадная борьба за сетку вещания, то есть за то, какое количество человек какую передачу на каком канале смотрело, — поскольку сетка вещания была напрямую связана с ценами на рекламные ролики. Требовательное отношение к содержанию оказалось существенной помехой бизнесу. И чем дальше, тем больше «ответственные» лица понижали уровень своей развлекательной продукции. Йошка Циннер с его честолюбивыми проектами не имел больше шансов — он просто не получал от телевидения денег на их осуществление. Не имея собственного капитала и находясь в полной зависимости от телеканалов, он стал поставщиком — как и все ему подобные — игр и сериалов, от которых его тошнило, потому что то, что сегодня получало лучшее эфирное время, было до умопомрачения отвратительным и примитивным. Если самый лживый сериал со священником в главной роли имел успех, то сразу же после его показа появлялись от трех до пяти подобных сериалов о священнослужителях. У слабоумных имел успех сериал о враче, — тут же заказывались и в спешном порядке получались каналами, как минимум, полдюжины сериалов о врачах. Частные владельцы завлекали клиентов самым дешевым легким порно, а общественно-правовые организации исходили слезами от сознания того, что вынуждены подчиниться.

Йошка Циннер становился все беспомощнее. Чтобы платить своим служащим и выживать в создавшихся условиях, он стал снимать низкосортную продукцию.

Но не переставал постоянно представлять проекты очень больших, хороших и важных сериалов или фильмов. И постоянно получал их обратно. И должен был и дальше создавать те сериалы, которые от него требовали. Каждое утро, перед тем, как ехать в офис, его стало тошнить. Каждое утро. В течение полутора лет, Ни один врач не мог помочь ему. Один психиатр наконец-то объяснил ему, что никакой он не сложнейший механизм, просто ежеутренне его рвало от отвращения к тому, что опять ожидает его в офисе. По сути дела, от тошнотворной телевизионной развлекаловки, которую он создавал.

Полный отчаяния и злости, хитрый Йошка дал увлечь себя слишком рискованной идеей. В расчете на международный кинорынок он снял совместно с французской кинокомпанией, с лучшим режиссером и лучшими актерами шестисерийный (продолжительностью серий два часа) фильм о взаимоотношениях полов по роману Йозефа Рота.

Он вложил в это дело почти все свое состояние, заложил дом, отдал в залог страхование жизни. Теперь его больше не должно было тошнить по утрам. Однако когда половина сериала была готова, французский партнер обанкротился. На основании маленького параграфа в большом договоре о сотрудничестве готовая половина оказывалась имуществом несостоятельного должника. Йошка Циннер не вернул даже части своих денег.

Послежизни, полной стараний, труда и признания, он был уничтожен. В этот момент дал о себе знать телеканал города Франкфурта.

Главный руководитель одного из отделов сообщил, что намерен принять к производству предложенный ему четырнадцать месяцев назад проект сериала о катастрофическом положении мира и финансировать его, только эту тему! Циннер с трудом смог осознать это.

Этот сериал можно спокойно снимать, сказал тот руководитель отдела, который был в таком же отчаянии и разочаровании, что и Циннер, «и именно по причине самоуважения. Чтобы по утрам, бреясь, в зеркале я смог еще смотреть себе в лицо». Начальство фактически шантажировало его угрозой отставки.

Когда договор был подписан, Йошка Циннер обнял и поцеловал свою жену Ирис и сказал:

— Пожелай мне ни пуха, ни пера, дорогая! Это мой последний шанс. Если что-то не получится, то мы повесимся из-за моих долгов. Это самый-самый последний шанс. Второго такого не будет.


— Кто-то знает о чем-то страшном? — спросил Йошка Циннер. — Значит, среди нас один предатель.

На этот раз на нем был костюм из голубого шелка, сшитый в ателье мод, булавка с бриллиантами пронизывала концы высокого воротника белой рубашки, в манжетах рукавов виднелись бриллиантовые запонки в форме четырехлистного клевера. Гиллес знавал Циннера еще в те времена, когда тот покупал самые дешевые товары. Тогда он был счастливым человеком, который не выплачивал «третьей части гонорара».

— Замечательно, — продолжал Йошка в характерной для него суетливой манере. — По мнению фрау адвоката, есть предатель. Среди нас. Охотно послушаем. Сердце радуется. Как вы дошли до этого, дама? Обида для всех. Это не может нравиться. Следует сразу же уйти. Йошка Циннер уйдет немедленно. Что будут делать другие, ему все равно. Чрезвычайная наглость. Целую руку, уважаемая милостивая фрау!

Он направился к двери.

— Господин Циннер! — тихо сказала Мириам.

— Что такое?

— Я не говорила о предателе.

— Нет, сказали!

— Нет.

— Нет — что?

— Я лишь заявила о своем убеждении в том, что за всем, что здесь происходит, кроется тайный смысл и что один из нас об этом смысле знает, а именно — о чем-то страшном.

— Это то же самое, что предатель.

— Это не так.

— Нет же.

— Да, уважаемая дама!

— Господин Циннер, — сказала еще тише Мириам, — прекратите разыгрывать театр и быстро сядьте!

— И не подумаю. Я не сумасшедший. Йошка Циннер не дает себя в обиду. Но уж если это происходит, тогда появляется человек, которого он не хочет больше видеть никогда в жизни, и это вы, уважаемая милостивая фрау. Целую ручки!

— Господин Циннер! — громко сказал Марвин.

— Что вам угодно?

— Чтобы вы сели на место.

Марвин вплотную подошел к нему, и маленький Циннер испуганно плюхнулся в свое кресло.

— Йошка Циннер не обязан вести себя так, как вам угодно! — закричал он. — Йошка Циннер работал с самыми влиятельными людьми отрасли. Ничего подобного он никогда не переживал! Никогда! Возмутительно. Один среди нас, говорит она. Кто бы это мог быть, хотелось бы мне знать?

— Вы, например, — сказал Марвин.

— Я? Итак, это я. Все вы это слышали, дамы и господа — это для суда.

— Я не сказал, что это вы. Я сказал, что им могли бы быть вы…

— Да, да, да. Для такой ерунды у Йошки Циннера нет времени. Не знаю, о чем он думает. Взять только обычные штрафы, когда не выдерживаются сроки! Вы же не имеете никакого понятия о том, что за гадкая, дерьмовая профессия у бедного Йошки! — Он вытер влажные глаза и неожиданно спросил голосом несчастного ребенка. — Как же я могу быть тем, кто знает больше всех, скажите, пожалуйста?

— Кто без предупреждения стремительно появился во «Франкфутер Хоф», и что-то кричал о блиц-идее и единственном шансе, и в тот же вечер, сразу, отправил всех нас на съемки этого фильма в бразильские джунгли? Кто это был? — спросил Марвин.

— Это был Йошка Циннер, — сказал Йошка Циннер. — Вы сопротивлялись руками и ногами, мой господин? Все остальные тоже? Йошка Циннер должен был силой добиваться от каждого из вас, чтобы вы послушались? Какая грязь! Вы прыгали как собачки от восторга, что Йошка Циннер дал вам такой шанс.

— Это правда, — сказала Валери Рот.

— Но? — спросил Циннер. — Где же но, молодая фрау, говорите быстрее! Я не хочу терпеть эту медлительность! Итак, пожалуйста, но?

— Но своим шансом вы сделали так, что все мы сразу оказались далеко от Европы и от Германии, и чтобы мы в течение многих недель занимались фильмом и ничем другим.

— Значит, так? Но не понимаю ни единого слова. Сделайте одолжение! Договорите все до конца. Это значит?

— Это значит, что, возможно, главной целью было не занять нас в съемках, а держать как можно дальше от Германии, загрузив работой, чтобы мы не замечали, что здесь на самом деле происходит.

Лицо Йошки стало багровым.

— Вы лишились разума, фрау доктор? Почему Йошку Циннера уважают и почитают во всем мире? Почему? Потому, что он ни разу за свою жизнь не затевал никчемного дела! Спросите Филиппа! Филипп, может быть, вы скажете что-нибудь, чтобы защитить своего старого друга, который постоянно помогал вам в те скверные времена, когда вам нечего было есть? Ну, давайте, Филипп, скажите что-нибудь. Скажите, что ни разу за свою жизнь Йошка Циннер не затевал никчемного дела!

— Вы сами говорите это. Второй раз, — сказал Гиллес.

— Так вы тоже против меня? Благодарю покорно, Филипп! Отмечу для себя: мой друг Филипп Гиллес тоже говорит, что я хочу скрыть свинство. Мой друг Филипп Гиллес. Грош цена друзьям. Грош цена людям. Люди — всего лишь сброд. Самое пакостное, что есть…

— Господин Циннер! — тихо сказала Мириам.

— Слушаю вас, милостивая фрау адвокат!

— Прекратите это! Немедленно! Я не верю, что вы хотели скрыть преступление, когда посылали киногруппу за пределы страны. Но мы хотели бы услышать объяснение этому. Кто-то, в свою очередь, хочет что-то скрыть. И скрывал еще до того, как вы собрали группу из этих людей, чтобы реализовать проект телевидения Франкфурта.

— Может что-то скрывать франкфуртское телевидение.

Мириам провела рукой по белым волосам.

— Это маловероятно. Франкфуртское телевидение — это общественно-правовая организация. Иногда она затрагивает политику. Возможно, какому-то политику необходимо что-то скрывать, а ваш канал ничего не знает об этом. На франкфуртском канале люди неожиданно получили заказ изыскать денежные средства для этого злободневного сериала. Простите за вопрос, господин Циннер — я, кстати, знаю, что вы обычно производите для телевидения, — когда вы сняли свой последний злободневный, серьезный сериал?

— Перестаньте! — сказал Циннер. — Пожалуйста, милостивая фрау, лучше перестаньте. Вы не знаете, что происходит. Из-за сетки вещания. Только из-за сетки вещания.

Это прозвучало, как ругательство.

— Я знаю это, господин Циннер, — сказала Мириам. — И поэтому я также в курсе того, что для вас значат эти фильмы.

— Все, милостивая фрау! Все!

— Поэтому-то вы и свалились нам на голову во «Франкфутер Хоф» и вели себя, как безумный?

— Я всегда веду себя, как безумный.

Циннер в отчаянии скривил в улыбке рот.

— Вы не получили от канала особенно выгодных условий. Все равно. Вы бы приняли самые плохие. А что вам оставалось? Вы согласились бы на всякое условие.

— На всякое, да.

— Именно, господин Циннер. Таким образом, вы даете нам повод предположить — лишь теоретически предположить — не было ли у вас чувства, что вы нужны им, чтобы скрыть некую тайну? Только чувства, господин Циннер! Вы в высшей степени интеллигентны… старый заяц в отрасли кинопроизводства… Вы производили бы расследования… точно так же, как и я… И, в конце концов, выведали бы, почему в течении столького времени вам позволено выпускать в действительности хорошую продукцию… — Вы бы молчали, господин Циннер?

— Но подумайте, какое это ко мне имеет отношение, если у меня есть возможность снимать мой сериал? Если мне опять позволено жить, как человеку?

— Я не говорю, что так это было! Но если это было так, если бы вы что-то разузнали, если бы вы знали что-то… Я спрашиваю вас, господин Циннер: смогли бы вы здесь, перед этими людьми, которых загрузили работой, сделать невозможное, раскрыть преступление? Могли бы вы совершить нечто подобное, господин Циннер?

Все посмотрели на Циннера, лицо которого опять стало темно-лиловым.

— Все. С меня хватит, — он встал. — Вы не имеете никакого права говорить такое. Назвать Йошку Циннера свиньей? Целую ручки, милостивая фрау адвокат!

Он, что-то бормоча себе под нос, пошел к двери.

— Господин Циннер! — громко сказал Марвин.

Он рванул на себя дверь, которая захлопнулась за ним. В кабинете воцарилась мертвая тишина.

— Доктор Гонсалес, — сказала наконец фрау Рот по-английски.

Сегодня ее контактные линзы были зеленого цвета.

— Что?

— У меня к вам есть вопрос.

— Какой именно?

— А вот такой: Маркус Марвин рассказывал о магнитофонной ленте, на которой этот генерал военного правительства, этот…

— Галера, — сказал Гонсалес.

— …этот Галера беседовал с Боллингом…

— Минуточку! — перебил Марвин. — Я сказал, что голос звучал так, как будто это был голос Боллинга. Но с самого начала у меня было ощущение, что это не голос Боллинга.

— О’кей, Маркус, о’кей, ты не уверен, — сказала Валери. — Доктор Гонсалес говорит, что он уверен. В этом разговоре Галера говорит, что Гонсалес ничего не знает о германо-бразильской бомбе, потому что, во-первых, она была строго засекречена, и во-вторых, потому что он работал в министерстве экологии слишком недолго.

— Да, и что? — спросил Бруно Гонсалес.

— Но это не соответствует действительности! — сказала Валери. — Тут же я навела справки. Вы работали в Министерстве экологии более трех лет, с 1975 по 1978 год. Как раз в то время, когда начиналась «сделка века». Генерал заблуждался? Лгал? Вы, во всяком случае, ни единым словом не опротестовали эти неверные данные. Почему нет, господин Гонсалес? Почему?

Гонсалес поднялся.

— Я не знаю, к чему вы клоните. Фрау Рот.

— Мне хотелось бы уточнить, скрыли ли вы правду. Именно в этом моменте. По другому моменту вы сказали правду, а именно: что были в курсе германо-бразильской сделки. Это значит, что сначала сказали, что не знали. Почему, господин Гонсалес? Почему?

— Это вас не касается! — закричал Гонсалес. Он ткнул пальцем в Марвина. — Я возмущен тем, что вы рассказали это. С вашей стороны это подло, господин Марвин. И объясняется лишь тем, что именно вы тот человек, который притворяется.

— Доктор Гонсалес! — крикнул Марвин. — Вы не отдаете себе отчета в том, что говорите!

— О, я знаю это точно! И я требую…

— Успокойтесь! Я еще не закончила, — сказала Валери. — Больше трех лет вы работали практически рядом с Галерой! Больше трех лет! Вы, наверное, знаете все о том, о чем не сказали, господин Гонсалес? Что вы знаете о том, как Боллингу удалось пробиться к Галере и поговорить с ним о ядерной сделке? Вы абсолютно уверены, что это был Боллинг. Но ведь это сущая чепуха! Боллингу никогда бы не удалось это с поддельными документами. Никогда. Галера, вне всяких сомнений, позвонил бы в Бонн. Только в том случае, если ему официально через посольство представили Боллинга как человека, с которым он должен обговорить общие условия. Итог: у Боллинга был единственный шанс пробиться к Галере только в том случае, если он пришел действительно по заданию правительства Германии. Следовательно, он был человеком, который лгал и обманывал всех нас. Очень печально, что мне приходится говорить это, так как я много лет проработала с ним и считала его своим другом.

— Господи Боже, и все-таки я еще раз говорю, что голос показался мне странно чужим! — вскричал Марвин. — Все больше и больше я укрепляюсь в мысли, что это был не Боллинг.

— Господин Гонсалес, Вы придерживаетесь того же мнения, что и прежде — или?

— Что и прежде, — сказал тот. — Я не такой идиот, чтобы самому обвинять себя в неправильности своего убеждения и в том, что я знал о Галере, Боллинге и атомной сделке. Это уму непостижимо! Мы с господином Марвином знаем друг друга много лет. Именно господин Марвин назвал меня и мою жену первыми людьми, с которыми можно наладить контакты в Бразилии. Это правда, господин Марвин?

— Это так, — тихо сказал тот.

— Громче! — крикнул Гонсалес.

— Это так, — тоже крикнул Марвин.

— Тогда, — кричал Гонсалес, — вы все должны, по меньшей мере, в той степени, что и меня, подозревать Марвина!

— Может быть, вы не доверяете самому себе, — холодно сказала Валери Рот. — С его хорошим другом Боллингом часто такое бывало.

— Это чудовищно, — сокрушенно сказал Гонсалес. — Мне этого не надо. Ни на минуту не останусь с этим человеком в одном помещении.

Он пошел к двери, оттуда еще раз осмотрел все вокруг, а потом тоже исчез.

— Прощальная симфония чистой воды, — сказал Марвин.

— А теперь к вам, фрау Рааль, — произнесла Валери.

— Ко мне?

— Да, к вам. Вы видели в Альтамире, как Боллинг звонил по телефону. Вы слышали, что он разговаривал с господином Циннером и просил организовать охрану Маркусу Марвину.

Дверь открылась и вошел Йошка Циннер.

— Продолжайте, не хочу мешать вам, — сказал он. — Я поразмыслил. Хочу еще немного послушать. Но второй раз я уже не вернусь!

— Фрау Рааль! — крикнула Валери, которую Циннер демонстративно не замечал.

Кати покраснела. Все ее прыщи тоже. Она с несчастным видом посмотрела на Бернда Экланда.

— Не правда ли, фрау Рааль, все так и было? Так вы рассказали господину Экланду и господину Марвину.

— Но… — начала Кати, однако Экланд прервал ее.

— Я хотел бы сказать кое-что важное всем вам, — сказал оператор. — Это верно, что фрау Рааль видела, как господин Боллинг бежал к телефону. Она слышала также, как он разговаривал. Она слышала и имя Циннера. По прошествии времени она все спокойно обдумала и теперь считает, что, конечно, не имеет права утверждать всерьез, что Боллинг звонил господину Циннеру, потому что он назвал всего лишь имя.

— Но у него оно есть, — сказал Циннер.

— Подождите! Я еще не закончил. — Экланд встал. — О фрау Рааль и о себе я сейчас все объясню. Надо было бы давно сделать это. Спасибо случаю. Фрау Рааль и меня пригласил господин Циннер…

— Потому что вы самый лучший оператор из всех, которые у меня работают. А Кати — лучший техник! — выкрикнул Циннер.

— …и мы были очень рады, что его выбор вновь пал на нас, — продолжал Экланд. — Фрау Рааль и я заняты только — только, говорю я — своей работой. И выполняем ее настолько хорошо, насколько можем. И никогда, никогда не затеваем никаких интриг. И на этот раз — тоже. Фрау Рааль видела Боллинга во время телефонного разговора. Больше сказать не о чем. И не будем. Мы ничего не можем поделать с этой страшной тайной, о которой говорится здесь так долго. Мы вообще не знаем, что что-что происходит… мы не хотим этого знать. Мы будем выполнять нашу работу и все. Если кто-то не принимает наших условий, мы уйдем сразу же.

— Минутку, — сказал Йошка Циннер. — Может быть, это уловка, Экланд! Вы тотчас же уйдете, если каждый не согласится, что вы ни с кем не хотите иметь дела.

— Да, — сказал Экланд.

— А если мы, на самом деле, заблуждаемся и вы оба являетесь теми, кого мы ищем, и сейчас, когда запахло жареным, смываетесь и…

Экланд отодвинул в сторону низкорослого производителя фильмов.

— Пошли, Кати! — сказал он.

Через несколько секунд оба покинули комнату.

Изабель, долго шептавшаяся с Гиллесом, подняла руку.

— Момент!

Оставшиеся посмотрели на нее.

— Мне очень неприятно, и поэтому я больше не хотела бы говорить об этом, — сказала Изабель. — Сейчас я вижу, что должна говорить. Ночью, перед тем как пропасть, Питер Боллинг пришел в мой гостиничный номер в Альтамире… и стал меня домогаться. Я позвала на помощь Гиллеса. С Боллингом случился приступ астмы. Когда приступ миновал, он хотел извиниться и…

— И на следующее утро он пропал, — сказал Гиллес.

— Какая жалость, — сказал Йошка Циннер, — использовать попытку изнасилования, потому что ему было необходимо срочно исчезнуть.

— Куда исчезнуть?

— Откуда мне знать? Но, может быть, это знаете вы.

— Вы допускаете, что фрау Деламар сама выдумала его приставания?

— Именно, да. Почему я всегда должен быть виноватым во всем? Может быть, у нее были свои причины помочь Боллингу, так как он должен был пропасть.

Гиллес сказал тихо и медленно:

— Не исключаете ли вы того, что он пропал, испытывая стыд за свое поведение?

— Нет! — сказал Йошка. — На самом деле нет. Изнасилование, да еще и одно, с кем не бывает, подумаешь?

— В вашем ремесле, по-видимому, ничего особенного, — сказал Гиллес.

— Если вы хотите обидеть меня, то сначала встаньте. Господин! Нет, ничего особенного и не только в моем ремесле.

— Я понимаю, — сказала Изабель.

— Видите. Вам не хватает жизненного опыта, молодая фрау.

Гиллес встал.

— Только посмейте, — сказал Йошка, отшатнувшись. Он озлобился. — А что, если вы действительно выдумали изнасилование? И для вида обвиняете в этом Боллинга. А на самом деле — защищаете его. Насколько велико ваше участие в истории?

Гиллес подошел к нему.

Йошка ринулся к двери.

— Теперь с меня достаточно! Но на самом деле! Психушка, здесь самая настоящая психушка! Почему господин Гиллес и молодая фрау не могут совершить неблаговидного поступка? Да, собственно говоря, и милостивая фрау адвокат, хотелось бы мне знать.

Сразу же после этой тирады он исчез.

— Да, — сказала Мириам Гольдштайн, — а почему, собственно говоря, не я? Я представляю господина Марвина и фрау Рот, равно как и физическое общество Любека. Здесь все время говорилось о том, что влиятельные люди хотели бы отправить его как можно дальше, чтобы у них не было никакой возможности понять, что же в действительности происходит. Для этого-то они и использовали Йошку Циннера.

— Вы сами считаете это возможным, — сказала Валери.

— Вот из этого я и исхожу. Кто скажет, что я сделала это не с дурным намерением? Мой клиент Марвин носится с идеей-фикс, есть ли у немцев атомная бомба — или они могут создать ее в любое время. Он никогда не расставался с этой идеей-фикс — даже в Бразилии. И даже тогда, когда прокурор Ритт отозвал его назад во Франкфурт.

— Он непоколебим в этом, но не имеет даже малейших реальных доказательств, — зло сказала Валери. — Физик Эрих Хорнунг, с которым Маркус говорил по телефону, был сбит машиной как раз в то время, когда Маркуса допрашивали. Больше ничего не могу сказать. Все магнитофонные записи были украдены у этого агента АНБ, его самого избили. Сейчас лежит с сотрясением мозга в больнице. Ритт и Дорнхельм сразу же сообщили в Бонн все, что рассказал Маркус. Бонн и американцы провели обыск на атомной научно-исследовательской установке Карлсруэ. Не найдено ни малейших следов работы с трансураном, а именно с трансураном двести сорок один. И они поставили Карлсруэ на уши, о Боже! Ничего не найдено!

— Потому что те, кто там работает, имели время замести следы, — сказал в бешенстве Марвин.

— Что происходило — у тебя нет доказательств, и никогда не было!

— Но несмотря на это, моего клиента отозвали из Парижа, — сказала Мириам. — Почему он и я не могут быть теми, кто этой шумихой вокруг бомбы, в существование которой Марвин, по правде говоря, вообще не верит, а только прикидывается, отвлекает от другого, значительно более важного дела?

— Вы… Вы… — Голос Валери оборвался. — От этого с ума сойти можно!

— Может, так и должно быть, — сказала Мириам.

— Но вы ведь созвали всех нас, чтобы сообщить, что один из нас, должно быть, знает больше!

— А если я и есть тот человек, который знает больше? — спросила Мириам.

Марвин пошел в наступление на Валери:

— Ты говоришь в Карлсруэ ничего не было обнаружено. Откуда тебе это известно? По твоим каналам в Бонне, не так ли? Твои великолепные связи. Никто не знает, с кем.

— Должно быть, по-настоящему отличные связи, — сказала Мириам. — Вы так много знаете, фрау Рот.

— Ты все время помогаешь нам, — говорил Марвин все с большей яростью. — С самого начала. Ритт и Дорнхельм не разрешали мне лететь в Бразилию из-за истории с Хансеном. Но именно ты добилась, чтобы мне все-таки было позволено покинуть страну. Без твоего содействия мы все остались бы здесь. И тогда сериал умер бы, так как франкуфуртское телевидение настаивало, чтобы руководителем киногруппы был я. Своими связями ты сглаживала все углы…

— Ах ты, гад! — неожиданно закричала Валери Рот. — И ты осмеливаешься обвинять меня? Меня, которая все время прилагала усилия, чтобы профессор Ганц и физическое общество Любека находили выход из любой ситуации и…

— У тебя это получалось, да. Любыми путями, всегда. Даже Филиппа Гиллеса тебе удалось заполучить для дела. Он должен писать. Как можно больше гласности, все ради мира, которому угрожают. Ни о чем другом люди не должны говорить. Ничем другим они не должны интересоваться. Для этого ты делаешь все. Фрау Гольдштайн, купили бы вы у фрау Рот подержанный автомобиль?

— Так, достаточно, — сказала Валери. — Ты совсем лишился рассудка, Маркус. К сожалению, вы это видите, фрау Гольдштайн. Я не могу больше здесь оставаться. Вы должны извинить меня.

Дверь захлопнулась за Валери Рот.

— Интересная дама, — сказала Мириам.

— Вы тоже весьма интересны, фрау доктор, — в ярости сказал Маркус Марвин.

— Как же это?

— Вы говорите, я ваш клиент…

— Ну да, вы же являетесь им.

— …Вы разделяете мои взгляды по поводу бомбы…

— Ну и что?

— …а потом вы поворачиваете все с ног на голову и заявляете, что все это нами разыгрывалось, так как мы преследуем совсем иные цели. Премного благодарен, фрау доктор! Сердечное спасибо. Это была замечательная помощь мне и моей правоте. Вы первоклассно справились. И вообще, это приглашение сюда! На кого вы работаете, фрау доктор Гольдштайн? Во всяком случае больше не на меня. Я больше не ваш клиент. Сейчас же я лишаю вас полномочий. Здрасьте, приехали!

— Вы сделали, что смогли, фрау Гольдштайн, — сказал Гиллес после того, как исчез и Маркус Марвин. — Бо́льшая провокация вам вряд ли удалась бы.

— Но чего я добилась? — сказала Мириам. — Теперь все настроены по отношению друг к другу враждебно. Однако это не так тяжело, как если бы мне пришлось молчать?

— Вы должны были сделать это, — произнес Гиллес. Изабель передала Мириам маленький сверток.

— Это мы принесли вам. Филипп нашел кое-что в своем доме в Швейцарии, когда мы там были.

— Что?

— Разверните его, пожалуйста, только тогда, когда будете с мамой наедине, — сказал Гиллес. — Нам тоже нужно идти. Всего, всего хорошего! Там, на углу, если чуть пройти вперед, есть остановка такси, я знаю.

Через пять минут Мириам вышла в вечерний сад.

Было еще очень тепло. Слепая сидела, утопая в лучах заходящего солнца. Мириам села рядом.

— Ну что? — спросила Сара Гольдштайн.

— Все напрасно, — сказала Мириам. — Я ни на шаг не продвинулась вперед.

Протянула матери сверток.

— Что это?

— Изабель Деламар и Филипп Гиллес дали мне это.

— Разверни же!

Мириам развязала веревку, которой был перевязан сверток. Она замерла и смотрела на то, что лежало перед ней на бумаге.

— Ну? — спросила мать.

Мириам положила ей на колени пару очень маленьких, очень старых детских туфель.

Сара Гольдштайн провела по ним пальцами. Ее мертвые глаза наполнились слезами.

12

— Мы хотим иметь тепло, когда хотим! — кричал молодой элегантный мужчина во второй половине дня двадцать второго сентября у входа на территорию ярмарки в Эссене. Около тридцати человек слушали его. Это был день открытия DEUBAU, важной строительной выставки. Молодой мужчина был блестяще образованным специалистом по рекламе. Рядом с ним стояло устройство, которое он рекламировал, а на устройстве стоял фирменный знак тех, кто с его помощью хотел заработать деньги: «RWE».

Аппарат был длиной полтора метра, семьдесят сантиметров в высоту и десять сантиметров в ширину.

Молодой человек говорил на рейнском диалекте:

— Это, дамы и господа, лучшее, что мы можем предложить. Накопитель электроэнергии для любого помещения в вашей квартире. Ему легко найти место, он плоский, компактный. И, как говорится, это — радость. Если купите — прослужит вам всю жизнь! Вопрос лишь в том, когда его перезаряжать. Вот здесь, на приборе, внешний наполнитель, который и по ночам осуществляет контроль…

— Нет, нет, спасибо! — крикнул один из толпы.

— Не говорите нет, нет, прямо сейчас я дам разъяснение по устройству! Здесь — внешний наполнитель, который контролирует, какая температура по ночам, который ведет наблюдение за тем, сколько остаточного тепла внутри устройства для того, чтобы избежать лишней зарядки. И когда на день практически хватает сорока процентов температуры, тогда это делает оно, устройство. Итак, вы видите, оно превосходит ваше отопление.

Кати монтировала «Бетакам» Экланда на штатив. Камера записывала молодого человека и его речь. Гиллес, Изабель, Лодер, а также Моник и Герард Витран стояли возле камеры. Изабель тихо переводила своим французским друзьям. Они снимали эту сцену к теме экономии энергии, основной области изучения Виртранов. Если в самом ближайшем времени не будет положен конец безрассудному расточительству энергии, если расходование энергии не понизится, то ни у каких альтернативных энергий, вроде солнечной, не будет никаких шансов, и тогда у этого мира тоже не будет ни малейшего шанса. Во Франции Виртранам и Energy Systems International, удалось добиться некоторых результатов. На DEUBAU-ярмарке в Эссене, Виртраны были ознакомлены с немецкой ситуацией.

Отношения в группе после спора у Мириам Гольдштайн в Любеке были весьма натянутыми, не открыто враждебными, но все же раздражение чувствовалось. Каждый с недоверием наблюдал за другими, постоянно возникали мелкие трения. Бруно Гонсалес оскорбленный и обиженный поехал в Гамбург на встречу с людьми из организации «Гринпис». Ритт не давал о себе знать и о Питере Боллинге все еще не было никаких известий.

Элегантный молодой человек у входа на ярмарку пропагандировал не экономию энергии, а совсем противоположное: еще большее расходование энергии на нужды и благо электромагнатов. И поэтому Герард Виртран хотел непременно заснять его на кинопленку.

— С этим устройством, — выкрикивал молодой человек, — с ним вам не нужно запасаться чем-либо на целый год. Вы будете оплачивать только то, что потребляете.

Реплики, волнение между тем уже довольно большого числа любопытных.

— Не успокаивайте меня, — с юмором кричал молодой человек. — Возразите мне спокойно, если у вас есть возражения. Я скажу лишь одно: каждый третий в Эссене уже обогревается электричеством. Более тысячи двухсот граждан Эссена могут ошибаться, или? — Так из толпы не последовало комментария, он торжествующе продолжал выкрикивать. — Вы не согласны, нет? Тогда вы слишком строги и твердолобы.

— Ты вообще не испытываешь болей? — прошептала Кати на ухо Экланду.

Он покачал головой.

— Никаких болей вообще?

— Вообще больше никаких, радость моя, — прошептал он.

Кати поцеловала его в щеку, ее обезображенная кожа на лице густо покраснела от счастья. Это кортизон, подумала она. Инъекции. Они действуют. Десять свечей я пожертвовала и зажгла одной спичкой. Пять за него, сказал Бернд.

Кто-то из толпы крикнул:

— Да перестаньте вы уже с током, дружище! Да еще при таких ценах на электроэнергию, которые вы заложили! Это же чудовищное бесстыдство, вы дерете втридорога!

— Браво!

— Верно!

— Вам все еще мало?

— Не так быстро. Не так быстро! — кричал молодой человек смеясь. — Вот вы говорите, слишком дорого, господин…

— Именно так я и говорю!

— Тогда скажу я: взгляните на жителей Эссена. Из них свыше тысячи двухсот человек уже имеют аккумуляторное отопление. Не думаете ли вы, что эти тысяча двести не знают, что делают? Половина из них, пятьдесят процентов: за отопление одного квадратного метра они платят от десяти марок в год.

— Так, — сказала Валери, — спасибо, Бернд! Этого достаточно. Сейчас он начнет повторяться. Сейчас мы пойдем в зал и для контраста заснимем на пленку Ользена.

— О’кей, — произнес Бернд Экланд и выключил камеру.

— Дружище, братья могут продавать, а людям говорить глупые вещи.

— Подождем, что скажет Ользен! — ответил тот.

Залы были полны народа, воздух нехорош, шум оглушителен. Многочисленные киногруппы вели съемку возле притягивающих взгляд машин или выставочных стендов. Перед стендом фирмы Ользена Кати, звеня от счастья, за непостижимо короткое время вновь смонтировала все оборудование и окружила кабелем выглядевшего лет на сорок пять специалиста по обогревательному оборудованию Карла Ользена и Валери Рот. Организаторы ярмарки перегородили подход к стенду. За красными канатами толпились любопытные. Кати вся взмокла от напряженной работы. Тяжело дыша, Экланд посмотрел на нее и поцеловал в щеку.

— Мы готовы, — сказала Кати Валери, которой из-за шума дала еще и ручной микрофон.

— Как я выгляжу? Все нормально?

Кати с быстротой белочки протянула ее зеркальце. Валери оценивающе рассмотрела себя, подкрасила губы. Кати поправила ей локон. Наконец, как перед каждой съемкой, она на несколько секунд прикрыла камеру листом бумаги, на котором написала: «Ярмарка Эссен/3, интервью с Ользеном».

— Начали! — сказал Экланд. — Сначала вы в кадре одна.

Валери кивнула и начала говорить текст, который она подготовила вместе с Лодером и Виртраном:

— Дамы и господа, вы видели и слышали, как рейнвестфальский электрозавод пытается продавать электроэнергию еще в больших объемах, рекламируя аккумуляторный обогреватель. Мы находимся в зале ярмарки DEUBAU у стенда господина Карла Ользена.

Камера на штативе чуть повернулась и показала ярмарочную стену и его владельца, но так, что Валери оставалась в кадре.

— Господин Ользен — средний предприниматель в одном городе на Майне. Как первопроходец в области обогревательной техники, он поставил перед собой цель помогать своему клиенту экономить электроэнергию — это необходимо клиенту, является для господина Ользена бизнесом и положительно влияет на окружающую среду. Едва ли хоть одному из нас известно, как много он может сделать для улучшения экологии, если всего лишь приведет отопительную систему своего жилища в наилучшее состояние. Другими словами, так построит или реконструирует свой дом, чтобы он с самого начала требовал небольшого количества отопительной энергии. Вы увидите самые разнообразные типы домов, построенных с применением солнечной энергии, с солнечными зеркалами на крыше или на стенах. Всем нужна, постоянно нужна новая солнечная энергия — и безразлично, как ее получают. Гениальным изобретением господина Ользена является дом, которому практически не нужно обогрева. Господин Ользен, не могли бы вы объяснить, в чем суть?

Камера снимала только Ользена, который начал говорить, иллюстрируя свой рассказ с помощью строительных элементов и рисунков.

— Рассмотрим следующий пример: я строю новый дом. Есть возможности адаптации и старых домов, но поговорим о новых! Если мы как можно быстрее не научимся мыслить глобально, если каждый будет заниматься лишь своими интересами, как раньше, то очень скоро наше существование зайдет в тупик. Я ничего не имею против электроэнергии. Наоборот! Уверен, что в будущем мы все больше и больше будем нуждаться в электрической энергии, но во-первых, в другом виде электрической энергии, а именно — из солнечной энергии, а, во-вторых, с совершенно другими частными использованиями, что означает следующее: мы можем и будем обходиться десятой частью сегодняшнего потребления. Смотрите, Союз сегодня еще начисляет людям около десяти марок за квадратный метр в год. Это безумно много. На сегодняшний день, по желанию Союза, общеприняты двести семьдесят киловатт/час на один квадратный метр жилой площади.

РОТ: И вы строите дома, в которых действует лишь десятая часть этого количества, господин Ользен?

ОЛЬЗЕН: Именно. И могу доказать это почти двумя дюжинами построенных мною особняков. Придите в такой дом, я покажу вам.

РОТ: Мы сделаем это.

ОЛЬЗЕН: В моих особняках вам понадобится максимум двадцать киловатт/час на один квадратный метр в год — что как раз и составляет десятую часть от растрачиваемой ныне энергии. Скажу больше: если пересчитать на жидкое котельное топливо, то в построенном мной особняке вам потребуется максимум два литра на квадратный метр, а в многоквартирном доме всего один литр.

РОТ: Как вам удается это?

ОЛЬЗЕН: Помилуй Бог, никакой я не гений. Вы говорили ранее нечто похожее, но это не так. Когда я начинал, то уже знал уже о строительстве таких домов в Скандинавии, а главное, в США. Я поехал туда и детально изучил предмет.

РОТ: Между тем, у вас собственные представительства фирмы в этих странах.

ОЛЬЗЕН: Верно. И многие новостройки в США и Скандинавии уже очень близки к моей идее минимальной энергии. У нас в ФРГ это происходит не так быстро. Вы спросили, как нам это удается?

РОТ: Да.

ОЛЬЗЕН: При комбинировании строительно-технических и климатически-технических средств. Это начинается с врезания окон в кирпичную кладку, при которой мы практически не имеем потерь тепла наружу. Таким образом, никаких потерь уже при установке, а потом никаких потерь через сами окна.

РОТ: Как это происходит?

ОЛЬЗЕН: (демонстрирует на рисунках и образцах): У моих окон тепловая защита, которая приспособлена для времени дня и времени года. Эта защита управляется наружными датчиками. Вот здесь, внизу, имеется вентиляционная система… Окна, естественно, являются накопителями солнечной энергии — сейчас я объясню, как они функционируют. За время трех прошлых отопительных сезонов я доказал, что потребность в энергии в моих новостройках может быть снижена по сравнению с до сих пор принятой потребностью на девять десятых. А теперь задумайтесь, какое уменьшение нагрузки на окружающую среду принесет это, если таких домов будет сотни, тысячи, миллионы! Если на девяносто девять процентов меньше будет сжигаться горючего материала, то меньше возникнет и вредных веществ. Тогда можно было бы предотвратить возникновение двух миллионов семидесяти вредных веществ, которыми домовладельцы и мелкие потребители наносят вред экологии. Домашняя энергетическая техника, такая, как мы ее хотим и строим, так же важна для окружающей среды, как карбюратор для автомобиля.

РОТ: Хорошо, а как выглядит ваше изобретение?

ОЛЬЗЕН: Просто. Поверхность окон в других домах, так же как и в солнечных, являются поверхностью энергетических потерь. Мои окна — это прибыльные поверхности. В моих домах не только не теряется даже малая доля энергии, но с помощью солнечной техники поступает все новая. Не только солнечная радиация. Ночью — так же и инфракрасное излучение. Проще всего это будет происходить в домах, большинство окон которых выходят на юг. Но и дома, окна которых выходят на север, имеют позитивный энергетический баланс, у меня есть целый ряд экспертиз, сделанных институтом Макса Планка в Руре. Посмотрите на это окно. Сможете показать его крупным планом в кадре? Хорошо… Так… Прежде всего это окно с двойными стеклами. Между стеклами имеются три автоматически приводимых в движение ролика на фотоэлементах. Они изготовлены из специальной пленки и регулируют отступление электроэнергии снаружи в зависимости от времени дня и года. Их можно сравнить со сменой одежды у человека… К ним присоединяется четвертый ролик, имеющий металлический внешний слой. Он защищает в ночное время от охлаждения. Я называю такой дом «интеллектуальным». Мой «интеллектуальный» дом потребляет на девять десятых энергии меньше, чем дома «неинтеллектуальные», которым владельцы энергосистем еще могут продавать энергетическую массу по чудовищно завышенным ценам.

РОТ: Это великолепно!

ОЛЬЗЕН: Это великолепно, тут вы правы. Совсем не так великолепно то, как относится к этому наше правительство.

РОТ: Как оно к этому относится?

ОЛЬЗЕН: Несмотря на все профессиональные заключения и экспертизы, сделанные специалистами, отказывает моей фирме в признании этих окон в качестве энергетических установок. (Голос его звучит все громче и злее.) И так как оно не признает их, федеральный министр финансов заявляет, что наши окна не могут иметь налоговых льгот, потому что для этого существует единственно предусмотренный параграф подоходного налога 82-а.

РОТ: Министр экологии отказывается?

ОЛЬЗЕН: Да, отказывается. А сейчас, слушайте внимательно! Электрические печи Рейн-Вестфальской электростанции с запасом, десятикратно превышающим потенциал, одну из которых вы видели на улице, — ее рекламировал молодой человек, и рекламирует каждый день, — согласно тому же самому предписанию, подлежат льготному налогообложению.

РОТ: Спрос на товар с учетом налогов для большинства людей, строящих дом, является важным фактором при распределении заказов. Но если отказываются признавать ваши энергетические окна в качестве солнечных установок…

ОЛЬЗЕН: …тогда это равняется пятидесятипроцентной дискриминации по сравнению с конкурентами, пользующимися налоговыми льготами. Вы это поняли. Без налоговых льгот вновь построенные особняки с нашей техникой на пять-десять процентов дороже, чем обычные. Лишь в многоквартирных домах мы можем сравняться по цене с обычными, поскольку наши дома не требуют высоких инвестиций. Из чего следует вывод: в текущем году мы будем строить многоквартирные дома.

РОТ: Это решение министра финансов несправедливо.

ОЛЬЗЕН: Конечно, это решение несправедливо. И я буду продолжать вести борьбу против него. Так бывает с такими людьми, как мы — спросите господина Лодера, как власти осложняют ему жизнь с его аппаратурой солнечной энергии! При этом, — и это извращение, — законодатели при помощи этого параграфа 82-а хотят способствовать экономии энергии.

РОТ: У вас есть заявление по поводу несправедливых действий налогового управления?

ОЛЬЗЕН: Еще бы! И я открыто говорю об этом, это — правда, так все и выглядит в действительности: страдает окружающая среда, потребители энергии обираются — но государство и энергетические концерны зарабатывают большие деньги. При этом давно можно было бы избежать бессмысленно высокого расходования энергии.

РОТ: Итак, вы противостоите фронту, который, учитывая лишь собственные интересы, препятствует экономии энергии.

ОЛЬЗЕН: Так точно! (Очень громко.) Несколько недель назад министр экологии Тепфер на одном собрании заявил, что такая хорошая техника в государственной поддержке не нуждается. Вновь и вновь появляются проекты специальных поддержек технологий, загрязняющих окружающую среду. Щадящим же технологиям при выходе на рынок — примером может служить мой случай — чинятся всякого рода препятствия. Долго ждать, пока мы получим финансовую поддержку от министра экологии.

Вошел мужчина в коричневом пиджаке. Он тихо сказал:

— Господин Маркус Марвин?

— Да, — подтвердил тот.

Он с подозрением взглянул на мужчину.

— Эрнст Петерсен, — сказал мужчина и предъявил служебный значок. — Уголовная полиция. Только что мы получили сообщение, что доктор Бруно Гонсалес шесть часов назад из Гамбурга через Лондон улетел в Рио-де-Жанейро.


Телефонный разговор.

— Кларисса?

— Кто говорит?

— Это Изабель. Изабель Деламар, Кларисса.

— Изабель! Где ты?

— В Эссене.

— Где?

— Эссен, город в Западной Германии. Мы снимаем фильм на ярмарке. Только что приходил служащий уголовной полиции и сказал, что твой муж улетел в Рио. Что это значит?

— Я ничего не знаю, Изабель.

— Как это понимать?

— Откуда ты говоришь?

— Из телефонной будки.

— Ты одна?

— Да.

— Ты меня едва застала.

— Я… что?

— Бруно и я исчезаем отсюда, едва он приземлится.

— Но почему, Кларисса, почему?

— Этого я не знаю. Он позвонил мне и сказал, я должна взять с собой только самое необходимое. На какое-то время мы уезжаем.

— Куда?

— Не знаю.

— Почему?

— Тоже не знаю.

— Но…

— Ты скоро услышишь обо мне, Изабель. Я тебе это обещаю.

— Кларисса… Кларисса… Что поделывает жаворонок?

— Растет и развивается. И я уже чувствую, как он шевелится.


Три машины ехали по автобану Дюссельдорф-Франкфурт. В «мерседесе» рядом с Берндом Экландом сидела Кати Рааль, Бернд был за рулем. На обеих передних дверях «мерседеса» было написано: «Телевидение Франкфурта». Сзади сидели Изабель и Гиллес. За рулем ехавшего за «мерседесом» БМВ с номерными знаками Любека сидел Маркус Марвин, рядом — Валери Рот. На заднем сиденье расположился Лодер. Авторадио было включено на волне службы дорожного движения. Тихо играл джаз.

В третьей машине, «ситроене» с парижскими номерами, ехали Герард и его жена Моник. Она смотрела вперед, на «мерседес», в котором сидела Изабель с Гиллесом.

— Наша малышка… сколько счастья она подарила ему… и как счастлива она сама… по крайней мере, есть два человека в этой группе, которые счастливы.

— Два? А мы разве нет?

— Ах, Герард!.. Правда, он намного старше… Она будет в таком отчаянии, когда он умрет…

— Кто знает, кому и когда предназначено умереть, — сказал Виртран, — кроме того, Изабель может стать очень несчастна, когда он состарится и сильно изменится. Но посмотри: они любят друг друга. Для нашей малышки любовь будет длиться вечно. Изабель не думает о возрасте, болезни, смерти. Он — уже думает, конечно. Надеюсь, что знаю его достаточно хорошо. Гиллес знает, что эта любовь не станет любовью навечно, навсегда… Изабель избавила его от тюрьмы воспоминаний… Да. Это все сделала она… и все же он определенно знает: это счастье на время… Он знает, что в его возрасте бессмысленно надеяться на вечную любовь женщины настолько моложе его.

— Иногда я думаю, любовь — это самое ужасное, что есть на свете, — сказала Моник.

— Самое ужасное и самое прекрасное, — возразил Виртран. — Эти понятия неразделимы. Он знает это. И он абсолютно уверен, — как и я, как все мы— зрители, — в большинстве случаев счастье в том, что есть легкая как перышко, радостная, светлая любовь, cherie… Как много оба смеются вместе… Друг над другом… Пусть будут счастливы столько, сколько им предопределено свыше!

В «мерседесе» Кати сказала, обратившись к Гиллесу и Изабель:

— Вы понимаете, что Бернд и я всего лишь выполняем свою работу и ни во что в этой истории не хотим ввязываться?

— Мы приняли это к сведению, — сказала Изабель.

— Некоторые, думаю, этого не понимают… и считают нас бессовестными… малодушными, подлыми… бесчувственными…

— Если кто-то думает так — его право! — сказал Экланд. — Нам все равно. Мы не хотим вникать в это грязное дело… оно ведь дрянное, господин Гиллес.

— Похоже на то.

Три машины ехали по автобану.

Славное настроение, — иронично думал в БМВ Лодер. С тех пор, как мы были у Гольдштайн. И, конечно, правильно Гонсалес смылся. У всех полно впечатлений. Гнусная ситуация. Ни один уже больше не доверяет никому. И эти разъезды — безумие чистой воды. Марвин спорит с Рот. Бьет по рулю. Смотрит на нее, а не вперед, на дорогу. И это при скорости сто шестьдесят километров в час!

— …я имею полное право думать по-своему! Кто финансирует физическое общество? Все-таки Бонн. Министерство по научным исследованиям. Или ты будешь оспаривать это?

— Я не хочу ничего оспаривать. Ты рассвирепел. Умерь свой пыл. Ты вымещаешь его на мне, так как я рядом.

— Я тоже все еще здесь, — сказал Лодер.

Марвин не слушал их. Он вновь ударил по рулю.

— Финансируется Бонном! Это прекрасно. Это просто великолепно. И Бонн не признается, хоть тресни, что у нас есть бомба. А что ты, собственно, знаешь об этом? Ты же всегда знаешь все, через твои связи в Бонне. О бомбе и Бонне ты не сказала еще ни слова…

— Послушай, — вскричала Валери, — ты обезумел, Маркус! У тебя нервы не в порядке, и ты осмеливаешься намекнуть…

— Да, не в порядке. Да, осмеливаюсь. Возможно ли это, согласись, что при твоей информированности ты так мало знаешь о бомбе… наверное, Бонн диктует тебе то, что ты должна говорить нам… и за это защищает тебя от всего… Это вполне возможно…

Он попытался обогнать какую-то машину.

— Нет! — закричала Валери. — За нами едет машина!

— Ну и что? — спросил Марвин.

Он завершил обгон. Зажглись фары задней машины, взвыл ее клаксон, она промчалась мимо них почти вплотную.

Марвин рассмеялся.

Лодер произнес очень громко:

— Все. Конец. С меня уже хватит. Я хочу хоть еще немного пожить. Господин Марвин, там, впереди, есть парковка. Вы остановитесь и пустите меня за руль. Непременно.

Потрясенный, Марвин послушался. Они поменялись местами не сказав ни слова. Теперь машину вел Лодер, а Марвин сидел позади, задумавшись. Валери молчала и смотрела на несшуюся навстречу дорогу. От этого тошнит, думал Лодер. Сейчас никто ни с кем не разговаривает. И мы обязаны, должны работать друг с другом! Я должен хотя бы попытаться наладить нормальный разговор. Он громко сказал:

— Есть один молодой ученый-экономист, Олаф Хомейер, который доказал, что так называемый требующий меньших затрат ток из угля и атома на самом деле является невероятно убыточным делом.

Оба других продолжали молчать.

Ну что ты будешь делать, думал Лодер, я просто говорю.

— …Хомейер в своей книге исходит из того факта, что самые страшные экологические катастрофы не интересуют общественность — а политиков особенно — до тех пор, пока потери не суммируются в денежных знаках…

Молчание. Из автомагнитолы звучит тихая музыка.

— Вы вообще слышите меня? — спросил Лодер.

— Абсолютно точно, — сказал Марвин.

Валери Рот ничего не сказала.

— Дальше, рассказывайте дальше, господин Лодер! — сказал Марвин.

— Ну, прекрасно, — ответил тот. — Книга Хомейера называется «Социальные издержки потребления энергии». Человек работает в Карлсруэ — опять Карлсруэ — во Фраунхоферском институте системной техники и инновационного анализа. Своей книгой в кругах специалистов наделал много шума. Он пришел к выводу, что электрическое хозяйство на протяжении многих лет инвестировалось неправильно, потому что энергетики следовали неверным приемам, которые недостаточно передавали истинные издержки таких общепринятых энергоносителей, как уголь и атом!

— Об этом мы тоже должны сообщить! — сказал Марвин.

— Непременно, — сказал Лодер. — Только снимайте сейчас не непосредственно в Карлсруэ. Я позвоню Хомейеру и попрошу его приехать в Бинцен.

— Великолепно.

— Не включенные в расходы электроэнергии самые различные риски и ущерб здоровью и окружающей среде — пишет Хомейер — перекладываются электромагнатами при государственном непротивлении на плечи ни о чем не ведающих третьих лиц, граждан. Именно они и называются «социальными издержками».

— Сейчас вы не можете идти на обгон, — сказала Валери Рот. — За нами едет один с сумасшедшей скоростью.

— Он давно его увидел, — сказал Марвин. — Только спокойно!

Боже праведный, подумал Лодер. И они еще много недель будут испытывать трение в общении друг с другом! Вот тебе и на!

Большая машина промчалась слева от них, сигналя, с включенным дальним светом фар.

— Совсем псих, или перепивший, или и то, и другое вместе, — сказала Валери Рот. И, обратившись к Лодеру. — Вперед, вперед, вперед! Поехали же! Или мы вечно хотим ехать за этим идиотом? Извините, господин Лодер, но я на самом деле не понимаю, что происходит с Маркусом. Что он вытворяет…

— Заткнись! — сказал Маркус сзади.

Лодер пошел на обгон. Экланд в «мерседесе» впереди сделал это значительно раньше.

— Дальше, господин Лодер! — сказал Марвин.

— Я не знаю. Я заставляю вас еще больше нервничать.

— Дальше, пожалуйста, — сдавленно сказал Марвин.

— Ну хорошо… в книге Хомейера можно найти просчитанное с большой точностью увеличение расходов, которые он выводит из того, что уголь, как и уран, когда-нибудь будет исчерпан. Поэтому он представляет резервные фонды для освоения энергетических систем. Устанавливает государственные ассигнования на фундаментальные исследования и разработку в угольном и атомном секторах, а также расходы на полицейскую охрану и защиту от катастроф… Только подумайте об использовании полиции и охране границ и о том, что я знаю в Горлебене и Вакерсдорфе, и о принадлежащих им инфраструктурах: казармах, полицейских автомашинах, вертолетах, техническом имуществе, приведении в готовность железнодорожных составов первой помощи при чрезвычайных происшествиях! Отсюда и получаются «социальные расходы» от четырех до двенадцати пфеннингов за один киловатт/час атомной или угольной энергии…

— Вы едете со скоростью двести километров в час, — сказала Валери.

— А Экланд — больше двухсот километров в час, — сказал Лодер.

— Если он хочет погибнуть — это его дело. Не давите на газ!

— Как вам угодно, фрау Рот. — Eсли дело так пойдет и дальше, все попадут в сумасшедший дом, подумал Лодер и подчеркнуто невозмутимо сказал: — Альтернативой являются энергия ветра и энергия солнца. Здесь просчитывается социальная польза, выражаясь в улучшенном качестве жизни и создании рабочих мест. Но этот полезный эффект не выражается в ценах. Хомейер рассчитал от шести до семнадцати пфеннингов за один киловатт/час. Из этого следует, что если бы при экономическом сравнении между угольной и атомной энергией с одной стороны и солнечной энергией с другой стороны снизились «социальные издержки», что они, собственно, и должны сделать, то тогда энергия угля и атома в среднем подорожала бы на восемь пфеннингов, в то время как стоимость солнечной энергии стала бы приблизительно на десять пфеннингов дешевле. Другими словами, если такой расчет издержек-пользы внести в цены за энергию, то можно отметить: конец эры угля и атома уже настал.

— Слушайте, а ведь это классная история! — сказала Валери, неожиданно собравшись. — Это Хомейер должен рассказать перед камерой. Непременно!

— Он расскажет. Расскажет, — Лодер продолжал. — Время публикации его работы благоприятное. Федеральное министерство по научным исследованиям принимает заявления на субсидии на получение энергии от силы ветра — пока ограниченно, на общую мощность в сто мегаватт. Этого хватит на первые тысячу ветряных генераторов по сто киловатт… но тем не менее, ускорение признания де-факто расчетов Хомейера уже совсем близко.

— Сила ветра, — зло сказал Марвин. — А что же тогда с солнечной энергией?

— С солнечной энергией ничего, — сказал Лодер. — Напротив. Вы же слышали в Эссене, что экономящие энергию электрические печи в налоговом отношении являются подходящим товаром, а солнечные дома Ользена — нет. Хомейер сверхточно подсчитал, что за расходы на «социальные издержки» влечет собой кажущаяся столь удобной, благоприятной угольно-атомная энергия… В зависимости от расчетного режима говорят и пишут от пятнадцати до сорока миллиардов марок. Таким образом, если нельзя ликвидировать это свинство…

— Минуту! — сказал Марвин.

— Что случилось?

— Включите, пожалуйста, громче радио!

Лодер сделал это. Зазвучал голос диктора:

— …полиция… просят вашей помощи. В районе Франкфурта разыскиваются две машины. Первая — машина скорой помощи и номерным знаком F-LB один, два, три, пять; вторая — автомобиль-фургон «Фольксваген» бутылочного цвета, номерной знак HH-SU восемь, семь, шесть, пять. Обе машины могут уже находиться на стоянках. Соответствующие указания получили президиум полиции Франкфурта и каждый полицейский участок. Машины разыскиваются в связи с похищением фармацевтического промышленника Хилмара Хансена и его супруги фрау Элизы. Повторяю. Полиция просит вашего содействия. Поиски ведутся по всей территории Франкфурта.

Часть IV

«Тому, кто очень заинтересован этим вопросом, можно дать уместный совет: не создавай никакой семьи».

Роджер Берри, директор отделения здоровья и безопасности английской установки вторичной переработки Зеллафилд, в феврале 1990 года по поводу опасений рабочих относительно возможности, согласно фактам, доказанным наукой, передать своим детям лейкемию, вызванную радиацией.

1

— Внутри замкнутых женских группировок царит чрезвычайно жесткая иерархия, — сказал Роберт Дорнхельм, откинувшись на спинку уродливого стула за уродливым письменным столом в своей ужасной комнате в Управлении полиции и сцепив пальцы рук, при этом он взад-вперед раскачивался на стуле. Эльмар Ритт сидел напротив. — Я объясняю это тебе, дружище, но помни, что ты обещал мне не волноваться. Так было в мире во все времена. Хансены давно уже были бы найдены. Просто слишком много проколов. Итак, заметь: на самом верху находятся сепаратистки — активные лесбиянки. Это так называемые радикальные королевы, я бы сказал альфа-самки. Слушай меня внимательно, именно это все изменило. Далее следуют лесбиянки — инициаторы реформ. И, наконец — женщины-бисексуалки, называемые гетерами.

— Называемые как?

— Гетерами, дружище. Те, кто имеет сексуальные отношения как с женщинами, так и с мужчинами. Ты совершенно спокоен?

— Господи Боже, конечно, да.

— Хорошо, дружище. Сепаратистки настроенные лесбиянки гарантируют гетерам доступ на свои территории и мероприятия, но исключают их участие в акциях и доступ к важной информации, считая их ненадежными. Логично, правда? Я думаю, что они не принимают участия в принятии решений, да?

— Роберт…

— Спокойно, парень! Скажу тебе еще: Хансены лишь впервые потеряны для нас. Теперь нам следует ждать, пока вымогатели дадут о себе знать. Сделано чертовски профессионально, как будто не в первый раз.

— Ты сказал, что у нас есть один свидетель.

— Поэтому-то и рассказываю тебе о радикальных лесбиянках и этом явлении. Сейчас поймешь. Но прежде я должен сказать тебе что-то на полном серьезе. Ты мой лучший друг. На самом деле и истинно. Люблю тебя как сына. Черт побери, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что мы на протяжении всей жизни участвуем в проигранных играх, никогда не дойдем до особо опасных преступников. И несмотря ни на что, парень, я должен упрекнуть тебя в том, что ты всегда был целеустремленным, честолюбивым.

— Успокойся!

— Нет, я не успокоюсь! Ты просто должен отвыкнуть от этого. Мы двое — сколько всего мы с тобой уже пережили! Сколько раз мы набивали себе шишки. Справедливость, законность, Боже милостивый! Как много преступников прошло через наши руки! Ты должен наконец стать умнее и рассудительней, парень. Справедливость — я уже знаю, мой отец, твой отец… Все равно ничего не помогает. У меня тоже были когда-то высокие идеалы. Так же, как и у тебя. Забудь о них. То, что случилось с нашими отцами, было просто личной неудачей. Поверь в конце концов, справедливость — всего лишь слово.

— Ну хорошо, — сказал Ритт и закрыл горящие глаза. — Хорошо, Роберт. Ты прав. Рассказывай дальше!

Дорнхельм раскачивался на стуле.

— На чем я остановился? Ах, да. Никакого доверия к гетерам. Вот сценка из прошлого. Радикальные лесбиянки двенадцать лет тому назад… конечно, не те, что представляли радикальную политику. Этого не было. Но ни один хвостоносец не имел право войти в их квартиры. Это распространялось тогда и на детей мужского пола всех возрастных групп, и на всех животных мужского рода. Принципиально можно было говорить только о кастрированных котах. Большинство этих «радикалок» сегодня замужем и достойно несут груз повседневных забот… Золотые семидесятые… — Дорнхельм мечтательно улыбнулся. — Сегодня все по-другому. Автономные женщины — главным принципом, конечно, стало отсутствие даже малейшего взаимодействия с правильным женским движением — зашли так далеко, что в уличных боях создают чисто женские блоки групп зачисток.

— Каких групп?

— Групп зачисток. Так называются бойцы, мужчины. — Дорнхельм покачал головой. — Единственный большой твой позор, — ни малейшего понятия о действительной жизни. Сидишь за своей документацией и говоришь о людях, о которых не знаешь ни капли. Это должно бы быть запрещено. Итак, сегодня эти женщины составляют свои собственные группы зачисток. А сейчас заметь: если гетера хочет выделиться, то есть достичь более высокого ранга, то ей уже приходится совершить несколько дел. Хорошей рекомендацией, к примеру, является оставление спутника-хвостоносца — самым жестоким и злым способом, какой только можно себе представить. В случае если жертвой является руководитель, пользующийся дурной славой, например, уличный боец, то гетера получает огромный бонус. Это, конечно, верх совершенства, когда несколько гетер могут доказать, что избили мачо в коже, сапогах, с повязками на руках и шее, гладко выбритым черепом и с ирокезом, с заклепками, громадными, как маринованный огурец, хорошо тренированного, — если докажу свое умение посылать в аут такого кожаного мачо.

— Дальше, — сказал Ритт. — Дело начинает меня интересовать.

— И женщины-гетеры, которые хотят занять более высокое положение в группе, идут по Мюнхену, Гамбургу, Дюссельдорфу, Берлину — и почти каждую ночь двумя и тремя гетерами отправляется в аут вот такой славный уличный боец.

— И наш свидетель тоже, — сказал Ритт.

— Ты не должен быть столь тороплив. Да, и наш свидетель тоже. Но погоди! Тебе необходимо иметь полную картину, чтобы мы смогли говорить о психологическом типе свидетеля. Это все имеет, конечно, оборотную сторону. Я думаю, что мачо не хотят погибать, верно? Они начнут наносить ответные удары, поджидать женщин в засаде и жестоко избивать их, не совершая при этом какого-либо сексуального преступления — или для них это является единственным преступлением? Тяжелая материя… Ребята не делают различий по возрасту, внешнему виду, гражданству. Три недели тому назад в Дуйсбурге произошел случай, когда один тип был настолько переполнен местью, что на протяжении шестнадцати часов истязал и насиловал свою бывшую подругу, пожелавшую возвыситься и поэтому покинувшую его. Шестнадцать часов кряду, дружище! Мы этого не можем. Никогда не смогли бы. Шестнадцать часов… — Он раскачивался на стуле, вновь погрузившись в мечтания.

Ритт мягко спросил:

— Может быть, ты все-таки расскажешь о свидетеле, Роберт?

Дорнхельм прекратил раскачиваться.

— Наш свидетель Стефан Мильде, по кличке Добряк, ничего смешного, ну да, ты совсем не смеешься, — итак, Стефан Мильде… Ночью на него напали две гетеры и буквально измочалили. У этих автономных гетер есть свои собственные врачи. Один из них привел парня в нормальный вид, но с тех пор это сломленный человек. Больше не носит кожи, а лишь открытые туфли, джинсы и свитера, нигде нет ни одной дырки. Только старый иерокезский гребень на лысом черепе остался от прошлой жизни. С этим расстаться не так просто. Его гребень желтый. Подкрашенный. Наш свидетель — жертва неудержимого подъема сепаратистских автономных лесбиянок. Ты ведь знаешь «Касабланку»?

— Что?

— «Касабланку». С Хэмфри Богартом и Ингрид Бергман. «As time goes by». Знаешь этот фильм?

— Ясное дело.

— Вот именно. Кто его не знает. Помнишь, как говорит Хэмфри: «Я смотрю тебе в глаза, малышка»? У автономных сейчас это звучит так: «Я набью тебе морду, малыш».

— Роберт, пожалуйста.

— Ну хорошо! Итак, он идет гулять в городской лес.

— Кто?

— Да этот Мильде. По предписанию врача. Гулять ежедневно два часа. Для того чтобы поправиться. Там, на площадке для игры в гольф…

— Что на площадке для игры в гольф?

— Он, Мильде, ежедневно гуляет два часа. Живет в Ниафраде. Поэтому ходит в городской парк, который расположен совсем рядом. Страшно изувечен гетерами. Видел фотографии. Ужасно.

— Какие фотографии?

— Сделали коллеги. Ужасно. У них есть фотографии всех автономных. Сплошной кошмар. С тех пор, как прогремели выстрелы на взлетной полосе Вест, когда там были убиты полицейские, прослушиваются телефонные разговоры всех автономных, у которых имеется телефон. Пока, правда, нет ни малейших результатов, но акция продолжается. Кто знает, может быть, хоть что-то еще всплывет.

— И у Мильде тоже есть телефон.

— Хитрый поросеночек. Да, есть. Его прослушивают. Он не знает этого или ему наплевать. В любом случае, у коллег все записано на магнитофонную пленку. — Дорнхельм заглянул в какую-то записку. — Сегодня, двадцать третьего сентября, в тринадцать часов двадцать одну минуту он звонил приятелю. Едва переводя дух и потрясенный.

— Почему переводя дух?

— Так как мчался из городского парка в Ниафрад.

— А почему потрясенный?

— Потому что он увидел кое-что страшное.

— И о чем же он поведал своему приятелю?

— Правильно. Вот сейчас мы подошли к этому моменту. Теперь видишь, что мой небольшой вступительный доклад был необходим, верно?

Ритт сжал губы.

— Коллеги говорят, Мильде часто разговаривал по телефону со своим приятелем, которого зовут Андерс. Мильде переживает страшную депрессию. И не только потому, что две гетеры ударили его по яйцам, буквально уничтожив его. Еще раньше. С выстрелов на взлетной полосе Вест. Дать быкам в морду — это можно. Всегда пожалуйста. Но убийство? Нет, — говорит он, — нет. У коллег все записано на пленке. Нет, только не убийство. Нет больше никакой автономности, говорит Мильде. Мотивирует это именно неудачей на взлетной полосе Вест. Есть убитые. И в этом отрыв реформистских и сепаратистских автономных лесбиянок от парней и в этом проявилась их ужасающая агрессивность по отношению к хвостоносцам. Распадается все, говорит этот Мильде. Подъем и падение Римской империи, говорю я. И он, и ему подобные впадают в депрессию. Ну вот, а сегодня в тринадцать часов двадцать одну минуту Мильде позвонил своему приятелю Андерсу и рассказал, что ему пришлось пережить в городском лесу. У нас все записано, дословно. Итак, он пошел туда прогуляться по совету доктора. Гулял по просеке, покрытой гравием, той, что проходит с севера на юго-запад мимо площадки для игры в гольф, ты знаешь, а на другой стороне, чуть западнее, проходит автобан, и там, немного южнее, находится Франкфуртский крест, и аэропорт Амии, и рейнско-майнский аэропорт… Вот он идет по просеке, покрытой гравием, рассказывает Мильде Андерсу, и вдруг слышит звук сирены. Что он делает? Рефлекс Павлова. Прыгает в сторону, в кусты и растягивается на земле. Потом видит, как на просеку стремительно выехала машина скорой помощи, а вовсе не полицейская патрульная машина, как думал он. Машина скорой помощи проносится мимо него и тормозит так, что поднимается огромное облако пыли…

…и останавливается. Из кустов выезжает автомобиль-фургон «фольксваген» и тоже останавливается, вплотную подъехав к машине скорой помощи. Водитель скорой помощи, громила в белом халате, спрыгивает на землю, устремляется назад и открывает двери машины. В ней находятся двое мужчин, также в белых халатах, мускулистые и крепкие. Один спрыгивает вниз, к водителю, другой протягивает им носилки, тянет одетого в гражданскую одежду человека в бессознательном состоянии, ногами вперед, и подтаскивает его к носилкам. По-быстрому оба спешат к автофургону, кузов которого тем временем открыл мужчина в голубом комбинезоне. Погрузили носилки. Мужчина в голубом запрыгивает в кузов, сбрасывает с носилок человека без сознания. Те, что одеты в белые халаты, бегут обратно, к машине скорой помощи. На носилки перекладывается второй одетый в гражданскую одежду человек, тоже без сознания. И также грузится в «фольксваген». Опять обратно! Маленький, хрупкий мужчина с благородным черепом и нежными белыми волосами, одетый во фланелевую пижаму, без сознания соскальзывает на носилки. С ним — к фургону! Четкость, ловкость, скорость! Снимаем шляпу! Наконец из машины скорой помощи высаживается импозантная дама. На ней сизо-голубой костюм из одного из лучших, без всяких сомнений, салонов города (возможно, даже из далекого Парижа), гармонирующие с ним туфли, чулки, перчатки, украшений совсем немного. Леди крупна, у нее широкие плечи, узкие бедра, длинные ноги. Коричневые волосы уложены в прическу под «пажа». Прическа немного растрепалась. Дама исчезает в фургоне «Фольксвагена». Двое в белых халатах следуют за ней, водитель скорой помощи запирает дверь кузова, бежит к машине и уезжает. Мужчина в голубом садится за руль фургона. Тоже уезжает…

…так это было, — сказал Дорнхельм. — Дальше Стефан Мильде, великий уличный боец, — но я же говорил тебе, что с тех пор, как его изувечили две гетеры, нервы совершенно никуда не годятся, — с бешеной скоростью мчится домой и звонит своему приятелю, этому Андерсу. И рассказывает ему все, что видел, и подозревает в этом, — совершенно понятно, что это первая мысль, которая приходит ему в голову, — что это особо наглое свинство быков, поэтому он должен предупредить Андерса и других, не то что-то произойдет, у телефона с Мильде случается настоящая истерика, и он рассказывает все так, как я сейчас рассказал тебе. Наш человек в Управлении, который все это монтировал, не выходя в туалет или покурить, и не спал, прослушал эту тираду лишь вечером или двумя днями позже, или не слушал вообще. Нет, крепким орешком был наш человек. Не нужно этому Колдуэллу со своей АНБ и ее десятью тысячами ушей, на самом деле, так раздуваться от гордости, как иногда делаем это мы. Малость, всего лишь малость, но какая! Как ты это находишь, приятель?

Ритт не ответил.

— Итак, тревога. Поиски. Прочь полицейские патрульные машины с сиреной. Не найдена ни машина скорой помощи, ни автофургон. По телефону Мильде назвал Андерсу и номера обеих машин. Ура! Они поменяли свои номерные знаки за это время, по меньшей мере, дважды. Очень велика вероятность того, что они уже поменяли фургон на другую машину, а ее — на третью и давно скрываются в какой-нибудь квартире, которую они сняли несколько недель назад. И их ничто не волнует, это ясно. И мы ничего не можем сделать, кроме как ждать телефонного звонка, из которого мы, может быть, узнаем от них, сколько те хотят за живого Хансена, живую фрау супругу и двух коллег. Но, насколько я понимаю в этом деле, они определят лишь частичный взнос и будут долго, долго ждать. — Он взглянул на Ритта. — Ты дал разрешение на то, чтобы Хансену позволили сегодня покинуть гражданский госпиталь, как я слышал, приятель.

— Да. После консультации с доктором Хайденрайхом. Хансен уже настолько хорошо себя чувствует, что дальнейший уход за ним возможен и дома.

— Когда он уехал со своей женой из гражданского госпиталя?

— В тринадцать часов, — сказал Ритт. — Конечно, с личной охраной.

— Конечно.

— В машину скорой помощи сели двое служащих криминальной полиции. Они должны были сопровождать его до замка Арабелла.

— Прилежные коллеги, — сказал Дорнхельм.

— Не говори так! Против них было три похитителя — двое в белых халатах и водитель скорой помощи.

— Вот и я говорю, прилежные. Они, по всей видимости, мужественно оборонялись, когда им в машине сделали укол. У них не было никаких шансов. Оба были в обморочном состоянии, когда их вытаскивали. А была ли эта машина скорой помощи больничным транспортом?

— Эта машина была личной. Затребованной фрау Хансен. Первоклассная фирма. Вышколенный персонал.

— Одному Богу известно, — сказал Дорнхельм. — Снимаю шляпу. Все так просто. Большие дела всегда чрезвычайно просты, приятель. А мы все никак не могли смекнуть. Поэтому-то штурмуем высоту за высотой.

— Что с Мильде? Что он сказал вам?

— Приятель, ты уже импровизируешь? Или это болезнь Альцгеймера? Такую агрессию я слышу у более юных. Это зацепило тебя, мой бедный?

— Оставь. Что он говорит?

— Экстремист? Бывший? Он совсем ничего не сказал. Он не разговаривает с нами, с дерьмовыми быками! Ни при каких обстоятельствах не разговаривает. Мы можем держать его в тюрьме, пока он не почернеет. Но нам это не позволено. Двое приехали к нему и попытались вывести на разговор. Не смогли. Мы можем лизать ему задницу, он уже дал показания, так как мы прослушиваем его телефон. Ты знаешь, что мы это делаем, он знает, что мы это делаем, он только не может представить себе, будто какие-то идиоты сказали, что мы будем и впредь заниматься этим.

В это время в Бонне и Федеральной уголовной службе Висбаден уже заседали кризисные штабы. В небольшом замке Арабелла — Томаса Хансена сразу же забрали из школы служащие уголовной полиции — за умным, не по годам высокомерным ребенком следила женщина-полицейский. Было установлено постоянное телефонное прослушивание, которое автоматически включалось при каждом звонке. Поиски продолжались. Члены антитеррористического блока GSG 9, а также все имеющиеся в распоряжении полиции силы, пограничная охрана и бундесвер искали по всей территории ФРГ Хильмара и Элизу Хансен.

Двадцать шестого сентября, тремя днями позже, похитители отпустили обоих служащих уголовной полиции, однако не было ни малейшего намека на повод их похищения, места нахождения Хансенов, а также на то, живы ли еще они оба — или один из них.

2

Раздался грозный крик, когда машина с Эльмаром Риттом и Робертом Дорнхельмом двадцать шестого сентября, приблизительно без четверти три часа дня пополудни, въезжал в большие ворота парка маленького замка Арабелла. Две видеокамеры следили за въездом.

— Старайтесь, старайтесь, парни, — говорил Дорнхельм, сидя за рулем.

Он приветствовал служащих уголовной полиции и полицейских с пистолетами-пулеметами (сокращенно ПП), которые через равные расстояния друг от друга стояли вдоль гравийной дорожки, неподвижно под яркими лучами солнца.

— Что за парни? — спросил Ритт.

— А, ты ведь здесь еще не был. Монахи, приятель, монахи. — Дорнхельм восхищался парком. — Взгляни на эти деревья! Почти все с Дальнего Востока, мне рассказала фрау Тоерен.

— Кто такая фрау Тоерен?

— Экономка. Тереза Тоерен. С о-е. Очень приветливая. Сердечная и открытая. На самом деле. Никогда не мог бы предположить этого.

Раздавшийся крик прозвучал как рев смертельно раненого льва.

— Это монахи?

Ритт вздрогнул.

— Совсем юные. Там, впереди, если идти вниз по направлению от парка, находится семинария, как сказала мне фрау Тоерен. В промежутке между двумя и тремя часами дня господа тренируются. По будням. В субботу, в воскресенье и по большим христианским праздникам тренировок не бывает.

— Проклятие, что это за тренировки?

— Каратэ, приятель.

— Что?

— Каратэ. Не знаешь, что такое каратэ? Не знаешь, что борцы каратэ при борьбе издают такие крики… — Прозвучал подобный отвратительный крик. — …ну, вот такой, как этот означает: стой, ни с места, стоп?

На ступеньках лестниц замка Арабелла, в салонах и на трех больших террасах, с которых открывался вид на парк, он увидел других полицейских. Дорнхельм и Ритт прошли по залу, где было много картин.

— Маттис, Дега, Либерман… что твоей душе угодно. Все здесь. Получаешь это, если ты порядочный и производишь фтористо-хлористо-углеводородные вещества, приятель, — сказал Дорнхельм. — У нас не та профессия. Ах, вот оно что, Хансен не выпускает никаких фреонов. Больше не выпускает. Все, что он делает, всегда должно быть выгодно. И замечено без какой-либо зависти. Тогда и Комиссия по расследованию убийство — это нечто прекрасное.

Они вошли в комнату с современным интерьером, в которой стоял белый кожаный диван в форме буквы L, а перед ним стоял стол из стекла. Над белым мраморным камином висел в тяжелой позолоченной раме портрет Элизы Хансен, глаза которой следили за посетителем, куда бы он ни шел. На большой белой мраморной террасе играли солнечные пятна. Один из невидимых учеников священника вновь издал крик, когда Дорнхельм и Ритт подошли к молодому человеку в рубашке и брюках, сидящему за великолепным стеклянным столом в комнате-террасе. Перед ним находились различные устройства и среди них рядом с телефонным аппаратом высококлассный магнитофон. Дорнхельм и Ритт знали магнитофоны такого типа: записывающее устройство включалось сразу, как только раздавался телефонный звонок.

— Привет, Браунер, — сказал Дорнхельм.

— Здравствуйте, господин старший комиссар.

— Скучно до тошноты, не так ли?

— Я никогда не позволил бы себе такого замечания. Но если это говорите вы… — Молодой служащий уголовной полиции по фамилии Браунер работал в штабе технического обеспечения комиссии по расследованию убийств. Он был женат, имел двоих детей и собирал крышки от бутылок всех марок пива. — Самое веселое здесь — крики попов.

— Много звонков? — спросил Ритт.

— Сначала — уйма. Естественно, пресса. Радио. Телевидение. Родная страна. Заграница. Затем те, кто ездят на подножках, простые обыватели. Сто миллионов, два миллиарда — и Хансены свободны. Это было самое трудное, так как мы обязаны реагировать на каждый звонок, даже самый бессмысленный. Далее звонки, в которой Хансенов по-свински ругают, как преступников, обвиняя в разрушении окружающего мира. Есть и достаточно нескромные. Все есть на пленке, если интересует. Свинские и садистские. В них рекомендации, что надо сделать с Хансенами. Так что мы услышали много нового! С души воротит.

— Ну а звонки, выражающие симпатию, сочувствие?

— Их крайне мало. И большинство из них воинственные: что мы должны сделать с похитителями, когда их поймаем. Приблизительно то же, что другие желают Хансенам. Должно быть, в нашей стране психопатов намного больше, чем нам известно.

— Я уже знаю, сколько их у нас, — сказал Дорнхельм. — Вы молоды и полны идеалов, Браунер. Подождите пару годков! Как вы работаете?

— По два человека, смена длится шесть часов. То есть работаем в четыре смены. Внизу, в библиотеке, сидит сотрудник из технической группы на случай, если одновременно раздаются два звонка. Но сейчас… Телефонный аппарат молчит часами.

В пение птиц опять ворвался крик.

— Ну и эти монахи орут ежедневно по два часа. Хотя…

Браунер пожал плечами.

— Где мальчик?

— Все время рядом. Его комната около картинной галереи.

Когда Дорнхельм и Ритт вошли в комнату, Томас Хансен играл в шахматы с экономкой Терезой Тоерен. Он встал и поклонился.

Маленький мальчик, очень похожий на свою мать, — те же широкие плечи и узкие бедра, карие глаза с длинными шелковыми ресницами и полный рот, — был одет в бриджи и рубашку фирмы «Лакоста».

Тереза Тоерен тоже поднялась для приветствия. Черными, как и глаза, были волосы стройной женщины с загорелым, почти нетронутым косметикой лицом. Она была одета в светло-зеленый летний костюм, подобранные в тон ему туфли. Никаких украшений на ней не было. Тереза улыбнулась, одной рукой приобняв мальчика, — словно хотела защитить его, подумал Ритт. А мальчик и впрямь маленький принц.

Томас Хансен вежливо сказал:

— Здравствуйте, господин Дорнхельм. Это здорово, что вы еще раз приехали ко мне в гости. Ну а вы, конечно, прокурор Ритт, — Томас подал Ритту холодную узкую руку и снова поклонился. Затем представил. — Это фрау Тереза Тоерен, я зову ее Тези.

Экономка провела рукой по его волосам и чуть наклонила голову.

— Очень рад, — сказал Ритт.

— Садитесь, пожалуйста, господа, — пригласил Томас Хансен.

Все сели.

— Тези проиграла уже вторую партию.

— Все потому, что ты фантастически хорошо играешь, — сказала фрау Тоерен.

Когда она улыбалась, — и делала это часто, — были видны два ряда красивых зубов.

— Я играю очень плохо, — сказал Томас. — Тези поддается.

— Это неправда!

— Нет, это правда! — возразил мальчик. — И я не хочу так, Тези. Ты думаешь, что так лучше, я знаю, но следующую партию сыграй по-настоящему — я прошу!

Комната была светлой, как и все в доме, безукоризненно чистой, с открытыми настежь окнами. На стенах наклеены большие плакаты с Тиной Тернер и Майклом Джексоном. Ритт отметил дорогую стереоустановку, диски, пластинки, кассеты, телевизор в углу. На столике рядом с кроватью Томаса стояла большая фотография его матери.

Из парка все еще доносились крики воинственных монахов.

Фрау Тоерен взглянула на наручные часы.

— Почти три. Скоро закончится. — Она посмотрела на обоих мужчин. — Сейчас не так уж плохо и то, что вы находитесь рядом.

Дорнхельм, которому эта женщина откровенно нравилась, кивнул.

— Ты не можешь пожаловаться на то, что у тебя мало охраны, Томас, — сказал он. — Здесь много наших людей, и это совсем не пустяк.

— Я не жалуюсь, господин старший комиссар, — серьезно ответил мальчик. — Вы прислали замечательных людей. Со многими я уже почти подружился.

Он говорил на безукоризненном литературном немецком языке, кожа его была точно шелк, а темные волосы блестели.

— Нам очень жаль, что мы еще не продвинулись в своей работе по розыску твоих родителей ни на один шаг, — сказал Дорнхельм. — Мы делаем, что можем.

— Я уверен в этом, господин старший комиссар.

— Это не может продолжаться долго, скоро похитители дадут о себе знать, — сказал Дорнхельм.

— Все так говорят, — согласился Томас.

Поведение мальчика встревожило Ритта. Что происходит с ребенком, думал он. Он действительно не проявляет никаких эмоций или только старается это показать? Он робот или живой человек?

Прокурор сказал:

— Все происходящее — настоящий кошмар для тебя, Томас.

— Да, — подтвердил мальчик.

— Я имею в виду твоих мать и отца. Это ужасно.

— Чрезвычайно ужасно, господин прокурор.

Фрау Тоерен улыбнулась.

— У вас не должно сложиться неправильного впечатления, господин Ритт, — сказала она. — Томас в шоке. Он не в состоянии выражать свои чувства, свои настоящие чувства. Так говорит доктор Демель.

— Это врач, приходящий сюда два раза в неделю, — пояснил Дорнхельм.

— Я в шоке, — сказал Томас.

Ритт внимательно посмотрел на него. Такого мне еще не приходилось видеть, подумал он.

— Доктор сказал Тези, когда состояние шока пройдет, я буду принимать седативные препараты.

Ритт поперхнулся.

— Что ты будешь принимать?

— Седативные препараты, — повторил мальчик.

— Ты знаешь, что это такое?

Томас пожал плечами.

— Вы же знаете, что это такое, господин прокурор!

— Знаю.

— Зачем же спрашиваете?

— Послушай, малыш… — начал Ритт и оборвал фразу. — Все ясно. Шок. Препараты. Поэтому ты и выглядишь так.

— Как я выгляжу?

— Так спокойно и сдержанно, — сказала фрау Тоерен и опять провела рукой по волосам мальчика. — Томас замечательный, господа. На самом деле. Я им восхищаюсь.

— Действительно восхищаетесь? — спросил Ритт.

— Мы знаем друг друга уже пять лет, с тех самых пор, когда Томас был еще совсем крошкой. Я очень привязана к нему.

— А я — к Тези, — добавил Томас. — Я очень люблю Тези.

Фрау Тоерен улыбнулась.

— Тези всегда рядом со мной, — сказал мальчик. — Всегда! Как и сейчас. Папу я вижу крайне редко. Он то в отъезде, то возвращается с работы очень поздно, когда я уже сплю, а когда просыпаюсь — его уже опять нет… Мама… Ее я вижу чаще. За завтраком. Или когда прихожу из школы. И еще по вечерам. Иногда она даже играет со мной. Но она всегда страшно занята. Тези — тоже, но для меня у нее всегда находится время.

— Ну, ну, ну, — сказала фрау Тоерен. — Это совсем не так.

— Все это именно так, — уверенно сказал мальчик и прямо взглянул в прекрасное открытое лицо фрау Тоерен. — Тези играет со мной дома и на улице, в теннис и гольф. Сейчас, правда, нет. Сейчас мне не разрешают выходить из дома. И школьные домашние задания Тези тоже делает со мной. Не сейчас, конечно, сейчас мне и в школу ходить нельзя. Но обычно это всегда бывает именно так.

Раздался крик. Мальчик посмотрел на часы.

— Это последний на сегодня.

И почти упрямо добавил:

— Я очень люблю Тези.

— Но ты ведь надеешься, что твои родители скоро снова будут здесь, — сказал Ритт, чувствуя себя идиотом.

— О да, конечно, — сказал Томас. — Только задорого.

— Что? — спросил Ритт.

— Мы должны будем заплатить выкуп, чтобы их освободили.

— А ты уверен, что похитители будут требовать деньги?

— А вы разве нет?

Фрау Тоерен кашлянула.

— К счастью, денег достаточно, — сказал мальчик. — Вчера приходил доктор Келлер, наш генеральный поверенный. Он сказал, что не надо бояться: что вымогатели потребуют, то и получат. Поэтому мне и не страшно. Даже то, что вымогатели дают время, нормальное явление, сказал господин Келлер. Это профессионалы. Они надеются на то, что если нас держать в неведении, у нас сдадут нервы.

— Но у тебя не сдадут нервы, так? — спросил Ритт.

— Нет, господин прокурор. Но если сдадут, когда пройдет шоковое состояние, тогда…

— Тогда? — спросил Ритт.

— Тогда Тези всегда будет рядом. Оттого-то мне вообще не страшно. Тези всегда со мной. Всегда.

— Это замечательно, что вы так заботитесь о мальчике, — сказал Ритт.

— Ну что вы, — ответила фрау Тоерен. — Это само собой разумеется.

— Мне кажется, что ты очень рад тому, что не приходится ходить в школу.

— И да, и нет, господин прокурор.

— Что значит «и да, и нет»?

— Видите ли, — сказал Томас, — это все из-за свиней.

— Из-за кого?

— Из-за учителей, и детей, и родителей этих детей.

— Томас! — сказала фрау Тоерен. — Ты не имеешь права говорить так, я без конца тебе это повторяю. Это неправда.

— Нет, это правда, Тези. И я хочу объяснить этим господам, почему.

— Давай-ка, объясни! — сказал Дорнхельм.

— Как они высказываются! — сказал Томас. — С тех пор, как мой отец попал в больницу, они говорят только одно: твой отец — подлец и негодяй. Гангстер. Уничтожает природу. Его следует упрятать в тюрьму, на пожизненный срок. Да что там тюрьма! Растереть его в порошок — это единственное верное решение для такой свиньи. Свинья — вот как они называют моего отца. — Томас говорил по-прежнему спокойно и уверенно. — Мой отец — подлец. Дырка в заднице…

— Томас! — воскликнула фрау Тоерен. — В конце концов!

— …преступник, — невозмутимо продолжал мальчик. — Таких следует отправлять на виселицу. Говорить так их учат родители, это мне ясно.

— И тебя никто не поддерживает?

— Никто.

— А учителя?

— Некоторые ведут себя вполне терпимо. Другие поддерживают детей. А некоторые с самого начала сделали все, что смогли, но это не помогло, и тогда они перестали помогать мне. С тех пор, как я возвратился из школы домой — сотрудники полиции сопровождали меня туда и обратно, вот уже целую вечность я нахожусь под охраной полиции…

Как выражается этот мальчик, думал Ритт. «Я уже целую вечность нахожусь под охраной полиции»!

— Когда я приезжал домой, я всегда прятался у Тези, потому что мне часто приходилось плакать. Тези утешала меня… Иногда я мешал маме, портил ей настроение. Она сразу же дотошно расспрашивала, что опять стряслось в школе, и тоже плакала, а я утешал ее… Нет, на самом деле я действительно рад, что некоторое время не надо ходить в школу. С другой стороны…

— С другой стороны? — спросил Ритт.

— Когда вы спросили, рад ли я, я ответил «и да и нет», так?

— Да. И что же?

— Ну вот, с одной стороны, я рад, а с другой стороны, именно сейчас, вопреки здравому смыслу, я бы, как обычно, охотно ходил бы в школу.

— Охотно — вопреки здравому смыслу?

— Да. Например, завтра.

— Почему завтра?

— Завтра в Америка-хаус будут «Птицы мира».

— Кто?

— «Птицы мира», — повторил Томас. — Вы не знаете, кто это такие?

— Нет, — сказал Ритт.

— Очень странно, — удивленно заметил Томас. — Я думал, что каждый знает, кто такие «Птицы мира».

— Не каждый, Томас, — сказала фрау Тоерен. — И прекрати повторять все эти ужасные слова! Хотя бы ради меня. Прошу тебя!

— Итак, кто же такие «Птицы мира»? — спросил Ритт.

— Дети, — сказал Томас. — Много мальчиков и девочек. Немцев и турок, итальянцев и югославов, испанцев и португальцев. Ведь их у нас сейчас много. И у них везде есть свои землячества, — и здесь, во Франкфурте, тоже. Некоторые еще совсем маленькие, пятилетние. — Томас ухмыльнулся. — Проявляйте заботу об окружающей среде! Собирайте мусор в детских садах! Если вы чуть старше и ходите в школу, отказывайтесь пить какао и молоко в пластиковых упаковках и требуйте в качестве упаковки стеклянные бутылки. Смешно, правда? Я всегда очень переживаю, когда надо идти в школу. Десяти- и одиннадцатилетние посещают экологические семинары иизучают, как распознавать растения, как строят гнезда уховертки обыкновенные, ну и прочую ерунду в том же духе. — Он коротко рассмеялся. — Вы и представить себе не можете, насколько серьезно они это воспринимают! В Лозанне только что прошла конференция по защите видов, слышали? На ней «Птицы мира» протестовали против истребления слонов.

— Разрешите мне кое-что добавить, — сказала фрау Тоерен. Голос ей прозвучал с материнской теплотой. — Это, конечно, влияние средств массовой информации. «Птицы мира» черпают свои знания прямо из детского экологического журнала, который настолько популярен, что распространители стоят в очередь на следующие номера. И вряд ли найдется издательство, которое не печатает книги для детей на природоохранную тему. — Она положила ногу на ногу. Ноги у нее тоже были красивые. — Пока родители и воспитатели мучаются вопросом о том, выдержат ли дети столкновение с агрессивной реальностью, малыши активно демонстрируют свои намерения жить в лучшем мире, чем сейчас. Такое и представить себе было нельзя, — она пожала плечами. — К сожалению, Томас воспринял это только негативно.

— Да, — сказал Дорнхельм, — к сожалению.

— Такие люди, как мой отец, — сказал Томас, — для «Птиц мира», как красная тряпка для быка. Они ведь не имеют ни малейшего понятия о том, что из себя представляет мой отец! Но они дети, и, конечно, они — находка для телевидения.

— Находка для ТВ, — повторил Ритт, взглянув на мальчика.

— Ну конечно! — продолжал тот. — Дети в прямом эфире обвиняют таких людей, как мой отец! Многие взрослые просто рыдают, — так глубоко их это трогает. «Птицы мира» говорят, что не дадут миру погибнуть от рук таких людей, как мой отец. А взрослых это не заботит, или почти не заботит, они только способствуют гибели мира. И эти «Птицы мира» пользуются колоссальной поддержкой общественности! Однажды мой отец пытался подискутировать с ними, так своими речами они просто втоптали его в грязь. Я при этом присутствовал. Правда, отец начал дискуссию очень неумело. Так просто нельзя. Это и мама говорит. Нельзя опускаться до дебатов. А отец… он слишком мягок, так говорит мама. А вот я — я мог бы подискутировать с «Птицами мира». Я бы так их сделал, чтобы у них никогда больше не возникало охоты разевать пасть. У меня нашлись бы верные аргументы. Я сам ребенок, а дети должны разговаривать с детьми. И это было бы что-то! Вот поэтому мне и жаль, что завтра я не смогу пойти в школу.

— Ты сказал, что дети из организации «Птицы мира» завтра будут в Америка-хаус?

— Да, — подтвердил Томас. — Точнее, берлинская группа. Они соберутся на большую дискуссию. А из-за того, что они — находка для телевидения, у них будет брать интервью корреспондент журнала «Шпигель».

— Понимаю, — сказал Ритт. — И ты охотно подискутировал бы с ними.

— Еще как! — сказал Томас. — Но мне запрещено выходить из дома.

Сотрудник уголовной полиции резко распахнул дверь комнаты.

— Господин Дорнхельм! Телефонный звонок! Хотят говорить с вами. И с мальчиком.

Дорнхельм выбежал первым, за ним бросились Ритт, фрау Тоерен и Томас. На террасе возле своей аппаратуры сидел сотрудник Браунер и чистил ногти на руках карманным ножичком.

— Что случилось? — спросил Дорнхельм.

— Звонок.

— И что?

— Бросили трубку.

— Что?

— Хотели поговорить с вами. Я сказал, что пошлю за вами сотрудника. А она ответила, что не верит мне и не настолько глупа, чтобы ждать. Сказала, что перезвонит еще раз. Откуда ей известно, что вы здесь?

— Понятия не имею.

Телефон зазвонил снова. Включилось записывающее устройство. Зашуршали катушки.

— Давай! — сказал Дорнхельм.

Браунер поднял трубку.

— Вас слушают. Замок Хансенов, — сказал он.

Юношеский голос спросил:

— Теперь он подошел?

— Да.

— Дайте ему трубку!

Браунер протянул трубку Дорнхельму и наушники Ритту для одновременного прослушивания.

— Роберт Дорнхельм слушает, — представился старший комиссар.

— А Эльмар Ритт стоит рядом и тоже слушает?

— Да.

— И включена магнитофонная лента.

— Откуда вам известно, что мы здесь?

— Не только это. Мы долго ждали.

— Почему?

— Сейчас поймете. — В трубке раздался свист, переходящий в попискивание. — У нас портативная аппаратура, благодаря которой невозможно определить наше местонахождение и прослушать. А также связаться с Хансенами. Ни за что… — свистящий звук, — …даже с помощью АНБ. Хансен и его жена у нас. С ними все нормально — пока… — свист. — Это первая запись. Мы не скажем вам, сколько мы потребуем за освобождение… — свист. — Мы не спешим. Вы не сможете зафиксировать это подключение. В следующий раз… — свист, — …мы, возможно, позвоним Келлеру, генеральному поверенному. Или в совет директоров. Или в суд. Или вам… — свист, — …домой.

— Почему вы не говорите, сколько вам нужно денег?

— Мы продиктуем наши условия позже.

— Я хочу поговорить с господином и фрау Хансен.

Свист.

— Хитер ты. Для этого мы и звоним. Мальчик здесь?

— Да.

— Передайте ему трубку!

Дорнхельм повиновался.

— Томас Хансен у аппарата, — сказал мальчик.

Свист.

— Томас! — закричал женский голос. — Мой мальчик! Томас! Ты узнаешь меня?

— Конечно, мама.

— Бедный мой, любимый, не волнуйся! У нас все нормально… Передай трубку тем, кто рядом, любимый мой! — Свист. — Господин Дорнхельм, господин Ритт! Вы должны выполнять то, что потребуют эти люди! Все! При любых обстоятельствах. Они уже убили двух человек.

Свист.

— Мы сделаем все, фрау Хансен, не беспокойтесь. Даже если вы скрылись, мы вас найдем. Это слишком странное похищение, и вы должны играть честно.

Элиза Хансен не слышала его.

— Передайте трубку Томасу!

Мальчик взял трубку.

— Мама?

— Мой малыш! Твоя мама очень тебя любит. Твоя мама любит тебя бесконечно, ты ведь знаешь это, правда?

— Да, мама.

— И ты, ты тоже бесконечно любишь ее.

— Да, мама.

— Будь здоров, сокровище мое! Пока… пока! Подожди, я еще дам трубку папе!

Свист.

— Томас? — раздался тихий, вежливый голос Хилмара Хансена.

— Здравствуй, папа.

— Ты узнаешь меня?

— Конечно, папа… Где вы находитесь?

Свист.

— Я не могу сказать. Я люблю тебя, мой мальчик… Мамочка любит тебя… все будет хорошо… Скоро мы увидимся снова… Но все условия… — свист, — …должны быть выполнены. Это слышали и поняли все, кто слушает вместе с тобой, да?

Свист.

Томас взглянул на Ритта и Дорнхельма.

— Да, папа. Они кивают.

Свист. Молодой женский голос:

— Дай мне еще раз Дорнхельма!

— Она просит вас, — сказал Томас и протянул старшему комиссару телефонную трубку.

— Дорнхельм, — сказал Дорнхельм.

Свист.

— Звонок был только для того, чтобы вы знали, что оба находятся у нас и живы.

— Но это еще… — свист, — …ничего не гарантирует. Это может оказаться монтаж голосов с магнитофонной ленты, — ответил Дорнхельм.

— Думайте что хотите.

Щелчок.

Связь была прервана. Записывающее устройство остановилось. Сотрудник уголовной полиции Браунер взял трубку из рук Дорнхельма и положил на рычаг. Потом поднял трубку другого аппарата и осведомился:

— Ханс? Это Браунер. Ну что?.. Вообще ничего?.. Что значит недостаточно долго? Мы не засекаем время, насколько долго говорим, дружище!.. Что? Ну хоть что-то. Пока! — Он повесил трубку и сказал: — Местонахождение не определено. Совершенно новый вид кодирования, говорят специалисты. И еще: звонок был абсолютно точно не из Европы.

— А откуда тогда?

— С другого континента. Из Азии, Африки, Австралии, или из Америки.

— Они уверены?

— Уверены.

— Прекрасно! — Дорнхельм наклонился к Томасу. — А теперь послушай, мой мальчик, попробую тебе объяснить…

Томас холодно взглянул на него.

— Не нужно мне ничего объяснять. Я не идиот и все понял. Я могу остаться здесь?

— Нет…

— Тогда я хочу вернуться в свою комнату, — сказал Томас. Он уже шел к двери и обернулся на ходу. — Идешь со мной, Тези?

— Конечно, Томас, — сказала та.

Она подошла к мальчику. Он положил голову на ее бедро и обнял ее одной рукой. Так они и покинули помещение. Дверь захлопнулась.

— Тоже реакция, — вздохнул Ритт.

— Тю, — сказал Дорнхельм. — Мы вляпались в нечто милое. Попытка умышленного убийства. Куча убийств. Немецкая бомба. Похищение. Ты помнишь еще, с чего все это началось, парень?

— С чего?

— С удобрений, — ответил Роберт Дорнхельм.

Ио-хо-хо! Мир прожил еще один день!

Если техника будет и дальше совершенствоваться, то в один прекрасный день человечество уничтожит само себя.

Мир на пару километров под землей еще в полном порядке.

Вы обращаетесь с миром так, будто в подвале у вас есть еще один.

Это было окончание написанного детской рукой письма.

Под последней строчкой подпись:

Хайко, 11 лет, Германия.
Письмо было приколото на стене большого зала во Франкфуртском Америка-хаус недалеко от Старой оперы на Штауфеништрассе, 1. Все стены были покрыты письмами и разноцветными рисунками.

— Это мы возьмем обязательно, — сказал Экланд Кати Рааль.

Они пришли сюда с Марвином, Валери, Изабель и Гиллесом за час до начала дискуссии с берлинскими детьми — членами общества «Птицы мира». Объявление заметила Валери. Группа собиралась снять дискуссию и сделать интервью.

Мужчина лет пятидесяти, очень стройный, седоволосый, с коротко подстриженной бородкой и голубыми глазами беседовал с киноработниками. Это был один из основателей «Птиц мира» Хольгер Гюссерфельд.

— В 1982 году, — говорил Гюссерфельд, — мы установили в торговой зоне Гамбурга большой стол, оклеенный бумагой, чтобы написать самое большое на свете письмо о мире. Главными участниками этой акции были дети, а мысль о ее проведении пришла в голову мне. Письмо оказалось таким длинным, что позже, в 1985 году, во время встречи глав обеих сверхдержав в Женеве, связало здания посольств Советского Союза и США. А еще раньше прошла акция «Письмо обоим». «Птицы мира», как называют себя сами ребята, призывали детей всего мира написать главам обоих государств. Результат — двести тридцать тысяч писем от детей из двадцати восьми, преимущественно европейских, стран…

Бернд Экланд остановился перед другим письмом.

— И это тоже, — сказал он.

Кати кивнула.

На разрисованном листе светило оранжевое солнце, на большом дереве росло много яблок, луг весь в цветах, а на лугу смеялись веселые фигурки. Под каждым изображением было написано: папа, мамочка, я, Сюбеин. Над рисунком — голубая надпись:

МЫ СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ И ВСЕГДА ХОТИМ ТАКИМИ БЫТЬ!

А внизу значилось имя художницы:

Зелика, 9 лет.
— …и дети решили, что их делегация в Женеве должна вручить эти письма лично Рейгану и Горбачеву, — продолжал Гюссерфельд.

— Двести тридцать тысяч писем? — переспросил Марвин.

— Они хотели взять все, но передать только одну тысячу и не по отдельности Рейгану и Горбачеву, а обоим сразу. — Гюссерфельд провел рукой по седым волосам. — Но не вышло. Слишком уж мирно это выглядело бы. В 1987 году посланники «Птиц мира» передали тысячу писем в Вашингтоне только одному адресату, а тысячи писем вернулись назад в Германию в чреве самолета «Юмбо»…

— И вот это непременно, — сказал Экланд.

В письме, на которое он указал, было написано:

Я считаю, очень плохо, что дети, которые живут сейчас и которые еще придут в этот мир, будут вынуждены приводить все в порядок. Если и дальше все пойдет так же, как и сейчас, то как будут жить люди в 2000 году? Будут, конечно, и новые изобретения, и больше компьютеров и видеомагнитофонов. Но я думаю, что и недостатков будет больше.

Что такое сто пятьдесят тысяч роботов по сравнению со ста пятьюдесятью тысячами жизней, когда люди умирают во время аварий на атомных станциях или войн, от зараженной воды и от болезней?

Если все люди будут больше заботиться о сохранении природы и перестанут заворачивать все покупки в двойной и тройной слой целлофана, если все заводы перестанут сбрасывать отходы в реки, если не будут больше выпускаться аэрозоли, — наверное, тогда люди в 2000 году будут жить лучше.

Анника Вилмерс, 11 лет, Штадтхаген.
— …и все письма опять оказались у нас, — говорил седовласый, седобородый Хольгер Гюссерфельд с голубыми глазами. — Но о детях заговорили все. Повсюду спонтанно возникали группы «Птиц мира».

— А вот это, Бернд? И это тоже, — сказала Кати.

Природа больше никогда не будет чистой. Погибает все больше и больше животных. Даже зайцы, и те вымирают. Скоро вообще не будет зверей. Мы задыхаемся в грязном воздухе. Если бы я была волшебницей, то сделала бы так, чтобы природа вокруг нас была совершенно чистой. Если у меня будут дети, то жить они должны в экологически чистом и здоровом мире.

Сабина Ратайчак, 10 лет, Ганновер.
— В 1987 году большую часть писем привезли в берлинскую церковь Памяти, и там дети дискутировали с взрослыми, — рассказывал Гюссерфельд. — Один писатель на основе этой дискуссии написал роман об опасностях генной технологии… сейчас по этому роману снимается фильм. Съемочные группы приезжали к нам, и дети еще раз провели дискуссию — перед включенной камерой.

Гюссерфельд сделал паузу и добавил:

— В прошлом столетии французские авторы делали это охотно…

— Что? — спросила Валери.

— Они неожиданно являли нам действующие лица из романов, написанных раньше. Если вы, господин Гиллес, будете писать книгу, то снова явите читателям детей «Птиц мира». И не только в качестве действующих лиц, но и в более значительном качестве — как символ. Символ позитивного, хорошего…

— Это та самая всемирная сеть подобных организаций, о которой говорил Лодер, — тихо сказала Изабель Гиллесу.

— Что? — переспросил Гиллес.

— Напоминаю, — пояснила Изабель.

— Не знаю, почему, — говорил седовласый мужчина, — но чем старше я становлюсь, тем чаще прихожу к выводу, что жизнь идет по кругу. Сначала этот писатель и дети… теперь вы, господин Гиллес, и дети… снова круг…

— Да, — повторила Изабель, — снова круг. Рассказывайте дальше, господин Гюссерфельд!

— Дальше? — спросил тот. — Охотно… «Птицы мира» выступают и за мир, и за охрану природы. Они в курсе всего, отлично информированы и, между прочим, красноречивы и владеют пером. Они весьма самоуверенно обращаются к бургомистру и членам правительства. Только в этом году министр экологии Тепфер получил пятьдесят тысяч писем, примерно таких: «Почему вы допускаете, чтобы крупные химические фирмы все еще отравляли море сточными водами?» Или: «Если загрязнение воздуха не прекратится, то скоро передохнут даже собаки…» Дети настаивают и требуют. Десятилетняя Анна Флосдорфар, например, обнаружила на полках одного торгового центра в Кельне так называемые «газовые фанфары». Это…

— …это трубы, с помощью которых футбольные фанаты устраивают чудовищный шум! — подсказал Марвин.

— Да, — сказал Гюссерфельд, — и эти фанфары работают на фтористо-хлористом углеводороде. Возмущенная Анна написала в службу по работе с клиентами торгового центра о том, что им необходимо отвечать за продаваемый товар. Особенно, если этот товар содержит фреон, который совершенно бессмысленно и бесполезно выпускается в воздух. Анне всего десять лет, но она уже беспокоится о будущем.

— Ей ответили? — спросила Валери.

— О да, — сказал Гюссерфельд. — Из службы по работе с клиентами ей написали, что ее забота о людях просто замечательна, однако девочке не следует размышлять о делах, в которых она мало смыслит. Воспитание не является задачей торгового центра, а до тех пор, пока футбольные фанаты хотят приобрести эти фанфары, Анне следует быть великодушной… А вот, например, 14-летний представитель «Птиц мира» Франк Штиллер выступал на конгрессе по вопросам мира и экологии в Москве. Речь шла, кроме всего прочего, о спасении Волги, которая, как уверяет Франк, скоро высохнет. Франк регулярно читает газеты и отлично знает о нефтяной чуме на Аляске, вырубке влажных лесов и о том, что в ФРГ в год на вооружение расходуется около пятидесяти четырех миллиардов марок. Все политики в его глазах — «пустышки», единственный, кому можно верить, для него — Горбачев…

— Бернд, — шепнула Кати, — давай возьмем вот это тоже, пожалуйста!

Я боюсь старения, будущего. Мне хотелось бы приостановить время. А может, даже немного повернуть вспять, на несколько лет.

Вернуться в те времена, когда не было кислотных дождей…

Я смотрю на цветы в нашем саду. Листья становятся такими смешными, такими белыми. Бутоны не распускаются, как полагается, а медленно увядают. Я смотрю на пихты, и меня печалит каждая бурая ветка, которая раньше была такой зеленой.

По телевидению я вижу тюленей, день за днем умирающих в Северном море, и птиц со склеенными крыльями.

Я выхожу на улицу, чтобы прогуляться. Но в воздухе висит густой чад от заводов и автомобилей.

Я возвращаюсь в свою комнату, сажусь в угол и спрашиваю: «Люди, что же вы сделали с миром?»

Мартина Рао, 13 лет, Вупперталь.
Через час зал Америка-хаус был переполнен детьми и взрослыми. Те, кому не досталось места в рядах кресел, стояли и сидели в проходах. Экланд нес на плече «Бетакам». Он снимал не только «Птиц мира», но и тех, кто пришел их послушать.

«Птицы мира» сидели в конце зала за длинным столом, накрытым большой, свисающей до самого пола зеленой скатертью, под большим белым транспарантом, на котором было написано: «Мы хотим здорового молока! Лучше мы будем лучиться здоровьем!» Перед каждым ребенком стоял микрофон.

Редактора журнала «Шпигель», которая собиралась интервьюировать детей, звали Ангела Гаттенберг. Хрупкая миловидная женщина, русоволосая и зеленоглазая, еще во время предварительного обсуждения сумела установить с детьми искренние и доверительные отношения.

Ангела Гаттенберг подняла руку.

— Тишина! Успокойтесь, пожалуйста!

В зале стало тихо. Кати сновала туда-сюда. Зажглись прожекторы на высоких штативах. Изабель, Гиллес, Марвин и Валери стояли, плотно прижавшись к стене.

— Вы готовы? — спросила Ангела Гаттенберг.

— У нас все о’кей, — заверила Кати.

— Ну что ж, — сказала Ангела Гаттенберг, — тогда прежде всего представлю вам пятерых участников этого разговорного раунда. Слева от меня сидит Лиза, ей двенадцать лет. Дальше — Вероника, одиннадцать лет. Справа от меня — Коринна, четырнадцать лет, потом Дилан, курдка, пятнадцать лет, и совсем с краю сидит турок, Гювен, четырнадцать лет. Меня зовут Ангела Гаттенберг, два года я возглавляю редакцию журнала «Шпигель», мне тридцать два года. Итак, начнем! Вопрос первый: кто такие «Птицы мира»?

Ответила Дилан, девочка в светлом мягком свитере, с большими серьезными глазами на прекрасном точеном лице и с высоко поднятыми волосами:

— «Птицы мира» за мир. Мы заступаемся и за окружающую среду, и за страны «третьего мира», и выступаем против локальных войн, таких, как Ираном и Ираком.

— Есть ли у вас общая цель? — спросила Ангела Гаттенберг.

На этот раз ответила Коринна, в очках, с большими серьгами из тонкой медной проволоки, с темными волосами до плеч:

— Да, наша основная цель заключается в том, чтобы собрать письма детей Рейгану и Горбачеву. На сегодняшний день у нас двести пятьдесят тысяч писем, и мы видим, что мнение детей начинают воспринимать всерьез.

Ангела Гаттенберг наклонилась вперед.

— Как вы пришли к тому, чтобы активно включиться в эту деятельность?

Дилан сказала:

— Многое становится понятным из средств массовой информации. Когда я смотрю по телевизору «Новости», я только и слышу, что где-то вновь умерли несколько детей, где-то опять бедствуют от нехватки еды. И тот, кто это знает, должен делать что-то, если он не совсем глуп.

Турок Гювен, тоже в очках, как и Коринна, носил очень короткую стрижку, был не по годам крупным и производил впечатление очень ухоженного парня.

— Мне всегда смешно, — сказал он, — когда я слышу, что будут сбрасывать бомбы. С тех пор, как я стал членом «Птиц мира», я чувствую себя лучше. Но со мной никто никогда не разговаривал о войне.

Изабель, стоявшая рядом с Гиллесом, взглянула на него. Он взял ее руку в свою и крепко сжал.

— Я тоже включилась в эту деятельность, — сказала Дилан, — так как я курдка, а курдов в Турции притесняют. Их сажают в тюрьмы по политическим мотивам. Их истязают, женщин насилуют. Я знаю это, потому что и мой дядя в тюрьме.

Ангела Гаттенберг спросила:

— Как вы получаете информацию о политических событиях?

— Я, — ответила Коринна, поправив очки, — каждый день читаю газеты.

— Я читаю журнал «Шпигель», — сказала Дилан, — и обязательно смотрю «Новости», это я переняла у родителей. Иногда все это меня удручает. Особенно когда политики на своих заседаниях рассказывают совершенную дрянь.

Светлые волосы Лизы были перехвачены темной лентой. На ней было платье без рукавов с черно-белым узором. Глаза Лизы широко распахнуты, и кажется, что она готова в любой момент рассмеяться — был бы повод. Лиза сказала:

— Я тоже смотрю «Новости». Все программы, какие могу.

Маленький мальчик из публики вскочил и крикнул:

— Мне бы очень хотелось знать…

Редактор журнала «Шпигель» очень дружелюбно прервала его:

— Чуть позже, когда интервью будет закончено, вы сможете задать все вопросы. Подожди немножечко, пожалуйста, договорились?

— Хорошо, — ответил маленький мальчик и посмотрел на нее сияющими глазами.

Ангела Гаттенберг спросила детей, находящихся рядом:

— Что вы сами делаете для окружающей среды?

Дилан бойко заговорила:

— Я, в общем, пытаюсь изменить что-то, но дома мне это не очень удается. У нас в доме вечно эта дурацкая туалетная розовая бумага. Я бы лучше покупала серую, на которой написано «Спасибо». Значит, я делаю для окружающей среды недостаточно. И вообще-то я против неонацистов.

— Ты думаешь, что это активная деятельность в защиту окружающей среды? — спросила Ангела Гаттенберг.

— Да, — уверенно ответила Дилан, — в широком смысле. Если для тебя окружающая среда — всего лишь растения, то это неправильно. К окружающей среде принадлежат и люди.

В этом месте раздались аплодисменты, дети хлопали громко и долго.

— Браво! — крикнула одна девочка.

Изабель опять взглянула на Гиллеса. И он снова крепко сжал ее руку.

Лиза подождала, пока стихнут аплодисменты, потом облокотилась на зеленую скатерть и наклонилась к микрофону.

— Я обратила внимание на то, что в туалете, при мытье рук, расходуется очень много воды. Я намотала проволоку, и сейчас вода льется гораздо меньше. Когда моя мама покупает средства для стирки, содержащие фосфат, я с ней серьезно разговариваю.

Несколько детей снова захлопали.

Редактор спросила:

— Что, по вашему мнению, произойдет в последующие десять лет?

— Через десять лет меня не будет в живых, — сказала Дилан.

Экланд поднял руку.

— Что такое? — спросила Ангела Гаттенберг.

— Замена кассеты, — ответил он. — Пять минут.

Кати уже вставляла в «Бетакам» новую кассету. Потом она подержала перед камерой лист бумаги, на котором написала: «Франкфурт Америка-хаус/2, дискуссия с детьми „Птицы мира“».

— Готово, — сказал Экланд.

Кати встала на колени возле устройства.

— Звук тоже, — произнесла она.

— Пожалуйста, продолжайте, — сказал Экланд Ангеле Гаттенберг.

— Я повторяю свой последний вопрос, — сказала она. — Что, по вашему мнению, случится в последующие десять лет?

— Через десять лет меня не будет в живых, — еще раз сказала Дилан.

— О! — испуганно вскрикнул очень маленький мальчик.

— С окружающей нас природой дела действительно обстоят очень плохо, — продолжала маленькая курдка, — это на самом деле катастрофа. Что-то обязательно произойдет, или я сдамся и наложу на себя руки. Или кто-то меня убьет, или я умру сама.

Наступила тишина. Дети смотрели на Дилан, и она отвечала им серьезным взглядом.

Наконец заговорила Лиза:

— Через десять лет дыра обязательно проявит свое воздействие.

— Какая дыра? — спросила редактор журнала «Шпигель».

— Ну, озоновая дыра, — пояснила Лиза и подчеркнула слова движением своих маленьких рук, пальцы которых то смыкались, то размыкались. — Возможно, произойдет взрыв на какой-нибудь атомной станции. Я очень боюсь двухтысячного года. Тогда обязательно что-то случится, например, взрыв огромного завода по производству химических веществ. Или вот политики говорят, что хотят испытать что-то неопасное, а потом окажется, что это атомная бомба. Тогда все пойдет кувырком, и мир разрушится.

Вероника — брюнетка с зачесанными назад волосами, схваченными на затылке гребнем, в голубых джинсах и голубом блузоне на пуговицах со светлыми рукавами, с миловидным, с мелкими чертами, лицом, — сказала:

— Конечно, так продолжаться не может. Может произойти слишком многое. Например, всемирный потоп. Или они и в самом деле проведут испытание атомной бомбы, тогда мир будет уничтожен.

Крупный Гювен, выглядевший таким ухоженным, произнес, наморщив лоб:

— Я думаю, что люди совсем не изменятся. Может быть, нужно объединить государства. Но скорее всего это произойдет слишком поздно, и мы умрем в кромешной тьме.

Ангела Гаттенберг осторожно спросила:

— Могут ли помочь политические партии?

— По-моему, — покачала головой Коринна, — всем партиям совсем не до этого!!!

Многие дети зааплодировали.

Экланд снимал крупным планом отдельные лица.

— …пожалуй, самые дельные — это «Зеленые» и избирательный блок «Альтернативный список» в Берлине, — продолжала Коринна. — Они несколько неорганизованны, но свои неполадки есть и у нас, «Птиц мира», однако мы много чего делаем.

— Что ты подразумеваешь под выражением «не до этого»? — спросила Ангела Гаттенберг.

— Вот взять, к примеру, христианских демократов, — сказала Коринна, — когда читаешь ее программу, то на бумаге все выглядит очень хорошо. Но это все лишь пустые слова, которые только звучат красиво. Чего ни коснись — внешней политики или школьной, — но я не могу вспомнить, что по этому вопросу проделали христианские демократы.

Многие дети зааплодировали снова, некоторые взрослые — тоже. Другие стали протестовать.

Один родитель воскликнул:

— Неслыханно!

Его поддержал второй:

— Как хорошо они подготовлены к подстрекательству!

— Совершенно верно! — крикнул третий.

— Ерунда! — громко отреагировал еще один мужчина. — Малышка права!

— Полностью согласна с тобой, — крикнула чья-то мама. — Браво, Коринна!

Лиза, с темной лентой в светлых волосах, сказала:

— Я думаю, что партия христиан-демократов избирается людьми, которые не слишком разбираются в политике. Просто они доверяют слову «христианская» и связывают его со святым именем Господа Бога, и это уже хорошо, и конец всяким рассуждениям.

Новый всплеск аплодисментов и новый взрыв протеста среди малолетних и взрослых слушателей.

— Вы когда-нибудь участвовали в какой-нибудь демонстрации? — спросила Ангела Гаттенберг, когда зал успокоился.

Все пятеро детей одновременно ответили:

— Да.

Коринна сказала:

— Я принимала участие в демонстрации МВФ — Международного валютного фонда, но потом сбежала, потому что струсила (фигурально выражаясь, наложила в штаны). Демонстрации школьников не так опасны.

— Я была на одной демонстрации школьников, — сказала Лиза, — но это было слишком пафосно и в то же время примитивно. Перед ратушей Шенберга выстроили множество полицейских с непроницаемыми лицами, они установили ограждение. Один полицейский даже дал нам мегафон, чем просто сразил меня.

Дети засмеялись.

— Посмотри! — тихо сказала Изабель Гиллесу. — В самом конце, слева у входа!

Гиллес обернулся. У входа стоял прокурор Эльмар Ритт. Он быстро поклонился. Гиллес тоже кивнул.

— Что этому-то здесь нужно? — спросила Изабель.

Она взглянула на Ритта. Он ответил серьезным взглядом.

— Странно, — сказала Изабель.

Между тем Ангела Гаттенберг продолжала задавать вопросы:

— Чувствуете ли вы, что вас воспринимают всерьез?

Дилан сказала:

— Когда мы на каком-нибудь мероприятии «Птиц мира» распространяем листовки, то люди останавливаются и говорят: «Ах, какие милые детишки!» Потом выслушивают нас, очень критически осматривают и говорят: «Вы же совсем не знаете, что происходит, не имеете совершенно никакого представления!» Все-таки политики и вообще взрослые слишком уперты в своем мнении и не хотят, чтобы их переубеждали.

Многие дети очень громко зааплодировали, а большинство родителей выглядели раздраженными и сбитыми с толку.

— Все это звучит очень пессимистично, — сказала Ангела Гаттенберг.

— Я бы не сказала, что пессимистично, — произнесла Дилан и медленно покачала головой с высоко уложенными волосами, — скорее реалистично. И если сейчас мы приложим максимум усилий, возможно, все будет хорошо.

Тут зааплодировали и взрослые.

Лиза сказала:

— Я настроена не так пессимистично, потому что если пропадет вера, то останется только протянуть ноги.

Аплодисменты.

— Достичь мира можно лишь постепенно, этап за этапом, — сказала Коринна. — Успех придет не сразу, потому что невозможно сразу увидеть, кого нам удалось изменить. Ведь эти люди не будут отличаться от других голубыми волосами. Конечно, иногда мы падаем духом.

Ангела Гаттенберг посмотрела на свой диктофон.

— Я хотела бы еще совсем кратко сказать кое-что политикам, — крикнула Лиза. — Большинство из них думают только о себе. Они просто эгоисты. Что произойдет потом, после их смерти, их просто-напросто не интересует. Но самое главное в том, чтобы не развалить все окончательно.

В зрительном зале снова раздались аплодисменты детей и взрослых. Ангела Гаттенберг, улыбнувшись, подняла руку. Стало тихо.

— Тише, — сказала она. — Это было интервью. А теперь — дискуссия! Вы можете задавать столько вопросов, сколько захотите и говорить все, что думаете, и беседовать с «Птицами мира», сколько пожелаете…

Томас Хансен сказал, подумал прокурор Ритт, что охотно пришел и поговорил с «Птицами мира»… «Я, я сделал бы их так, чтобы впредь они уж никогда не разевали пасти. У меня нашлись бы подходящие аргументы. Я сам ребенок. Дети должны дискутировать с детьми». Да, это сказал Томас, думал Эльмар Ритт, чувствуя, что почти вплотную приблизился к правде, которую искал.

— Вот ты! — сказала тем временем Ангела Гаттенберг маленькому мальчику, который вскочил еще в самом начале интервью. — Теперь твоя очередь! Что ты хотел бы узнать?

Маленький мальчик опять поднялся со своего места. Лицо его от волнения было красным.

— Я хотел бы узнать, как стать Птицей мира.

Пока он говорил, Экланд заснял его лицо очень крупным планом.

Изабель прислонилась к плечу Гиллеса. Он взглянул на нее. Она указала на последнюю строчку письма, которое было приколото на стене за ее плечом.

«Я ХОЧУ ЖИТЬ, МОЯ КОШКА — ТОЖЕ».

Хольгер Клоибах, 9 лет, Рамштайн.

3

— Если у экологии и есть будущее, то выражено оно будет только в промышленной форме. И промышленность может иметь будущее только в том случае, если будет мыслить экологически.

Мужчину, который произнес эти слова вечером 28 сентября 1988 года, в среду, в большой кухне Виртранов в Париже, звали Пьер Лерой, — очень крупный и сильный, тридцати семи лет от роду. Его черные волосы слегка вились. Лицо Лероя было широким, лоб — высоким, а глаза — темными и широко распахнутыми. Физик по профессии, внешне он напоминал единоборца-интеллектуала. Сотрудник Герарда Виртрана на протяжении многих лет, Лерой родился и вырос в Эльзасе и говорил на немецком языке почти без акцента. После еды, кофе и коньяка за кухонным столом сидели Марвин, Валери Рот, Гиллес и Вольф Лодер. Изабель помогала Моник убирать посуду. Экланда и Кати не было. Они остались в своем маленьком пансионате. Экланд сказал, что неплохо было бы заранее сообщать им, что нужно снимать. Они хотели выезжать лишь непосредственно на съемки и не присутствовать больше на предварительных обсуждениях. И без того скверные отношения в группе из-за этого еще больше обострились.

Казалось, что это не коснулось только Пьера Лероя. Он говорил уверенно и оживленно. Моник представила его остальным. Ее муж был вызван в Саудовскую Аравию, где недалеко от Эр-Рияда был построен энергетический комплекс на базе солнечной энергии.

— Для людей, работающих с альтернативной энергией, таких, например, как доктор Лодер, существует большое психологическое затруднение, — продолжал Лерой, годами работавший в филиалах. — Смотрите: до сих пор все, что необходимо решать по производству электроэнергии, касается отдельных лиц, которых немного. Абсолютно неважно, где вам нужен ток — вам приходится вступать в деловые отношения с всемогущими монополистами. И вы находитесь в полной зависимости от этих людей. Основное преимущество солнечной энергии в том, что она лучше и быстрее работает на маленьких гражданских бытовых узлах — в многоквартирных домах, в частном секторе, на отдельных установках и небольших заводах. И она особенно эффективна в странах третьего мира. Доктор Лодер знает: по-настоящему революционным в солнечной энергии является то, что она делает людей абсолютно независимыми от энергетических монополистов. Если кто-то построит так называемый солнечный дом, если группа людей получит общую энергию от маленькой станции, то для всемогущих энергопроизводителей они потеряны. Конечно, для монополистов это просто кошмарный сон. Вот они и пытаются усложнить жизнь Лодеру и его людям везде, где только могут. Больше от них не зависеть — какой ужас!

— Вы потрясающе говорите по-немецки! — сказал Марвин.

— Второй язык, еще со школы, — ответил Лерой, — да и дома.

— Классный мужик, — тихо сказала Моник Изабель. Они закладывали в посудомоечную машину грязную посуду. — Герард очень рад, что сейчас он работает в Париже.

— Обрати внимание на бокалы! — сказала Изабель. — Надо их переставить, иначе они соскользнут, когда машина начнет работать.

— Он тебе тоже нравится?

— Ну да, — согласилась Изабель. — Ничего.

— А что тебе в нем не нравится?

— Моник, их в самом деле надо переставить, поверь мне!

— Я думаю, — сказал Лерой, — именно по этой причине Герард потерпел неудачу на своем последнем совещании в правительстве. Впрочем, то же самое было и раньше, когда он еще был секретарем секции рабочих атомной промышленности. Герард постоянно указывал на опасность плутониевой техники — пока эксплуатационные фирмы не настояли на том, чтобы он улетел. Об этом они уже слышали, да?

— Да, — подтвердила Валери Рот. — После этого правительство сказало, что он обязан заботиться о сбережении энергетических ресурсов Франции.

Лерой кивнул.

— Тут-то мы опять сталкиваемся с психологическим затруднением, о котором я говорил. Герард сразу же увидел, что сбережение энергетических ресурсов возможно только тогда, когда он покроет Францию сетью децентрализованных — децентрализованных! — энергетических обществ и ближе ознакомит покупателей с экономической и энергетической техникой. То же самое делает мсье Лодер, то же самое делают исследователи солнечной энергии. Они обеспечивают использование энергии с учетом требований индивидуума — и поэтому являются смертельными врагами монополистов.

— Лерой смог бы расположить бокалы на решетке так, чтобы ничего не случилось, верно? — тихо сказала Моник возле посудомоечной машины и рассмеялась.

— Да ну, хватит тебе! — отмахнулась Изабель.

Пьер Лерой поднялся с места и стал взад-вперед ходить по кухне.

— Пока не было Герарда с его проектом для правительства по максимально эффективному сбережению энергетических ресурсов, атомщики, накачанные государством, протащили свой план. Как грибы после дождя стали возникать все новые электростанции, вместе с ними — необходимость сбыта электроэнергии. То есть электроэнергия должна потребляться все в больших объемах. Все в больших и в больших. А в результате уже десять лет — Герард немедленно вылетел во второй раз — во Франции все строящиеся здания рассчитаны на электроотопление, то есть на максимально неэкологичный и неэкономичный способ. Даже отдаленные жилые районы взяты под атомную капельницу. В противовес этому Герард и его люди добиваются строительства децентрализованных электростанций, работающих на сжигании древесины. Они же были закрыты. А пока люди вынуждены расточать электроэнергию, а вместе с тем загрязнять и губить окружающую среду и платить, платить, платить… — Лерой вошел в раж. Он стоял посреди кухни и почти кричал. — Но это только казалось — пока не пришли Герард и другие. Они уже заложили фундамент в департаментах французских провинций, создали региональные бюро с местноориентированными советниками по вопросам энергетики, которые продолжают работать на старых линиях энергоснабжения.

— И один из таких советников — вы, — заметил Лодер.

— Да, — сказал Пьер Лерой. — Один из них — я. Посмотрим, кто выиграет в финале.

— Конечно, он, — тихо сказала Моник.

Смеясь, она включила посудомоечную машину.

— Хотелось бы знать, умеет ли твой победитель чувствовать, — парировала Изабель.

— Расскажите, пожалуйста, как вы работаете, — попросил Марвин, — чтобы мы поняли, как нам вставить это в фильм.

— Да, — сказала Валери Рот, — как выглядят те семена, о которых вы говорили — семена, оставленные Герардом Виртраном и его друзьями?

Пьер Лерой неожиданно улыбнулся, смущенно и по-юношески.

— Я говорил очень самонадеянно и смело, да? — спросил он. — Простите меня. Это déformation professionelle, профессиональная болезнь… Если на протяжении долгого времени в чем-то убеждают людей, когда идут дальше вперед, хотят чего-то достичь… тогда легко перенимают этот тон… Я уверен, что следую правильным путем… Конечно, наряду с этим у нас есть и другие проекты. Разумеется, многое работает не так, как нам хотелось бы. Мы, конечно, экспериментируем, изучаем методы, проводим испытания. Если не удается одно, то признаем это и испытываем другое… Но мы всегда заранее знаем, что не имеем права на слишком большое число неудач, — он откашлялся. — Цель нашей работы одна: как можно быстрее покончить с чрезмерным потреблением электроэнергии! Мы обязаны — и мы можем это — значительно снизить производство электроэнергии. Только в этом случае альтернативные энергии, и прежде всего солнечная, имеют шанс! Только тогда мы перестанем разрушать и без того уже почти необратимо разрушенный мир. Первое задание нашего регионального бюро, — подытожил крупный сильный Пьер Лерой и провел рукой по кудрявым черным волосам, — разработать с коммунальными политиками политико-энергетический план действий.

— В данном случае нищета имеет свою положительную сторону, — включилась Моник. — Поскольку бюджетных средств не хватает, — их никогда не бывает столько, сколько требуется, — то наши люди вынуждены все время изыскивать новые, то есть лучшие и дешевые энергетические решения.

— К этому нужно добавить еще кое-что, — ответил Лерой. — Мы живем, — и в данном случае слава Господу Богу, — при капиталистической системе. Если мы в очередной раз доказываем, что меньшими затратами и дешевле добиваемся лучшего, чем большими затратами и дорого, тогда капиталисты не плачут! Тогда такой вот старый волк от экономики призадумается: до сих пор он сжигал нефть, газ и уголь или работал с атомной энергией, да еще и отравлял все вокруг — и тридцать процентов безумно дорогой первичной энергии преобразовывалось в энергию электрическую. И этот старый волк должен понять: здесь-то и кроется большой шанс! Будущее только-только началось, господа! Не пролетарии всех стран — нет, это в прошлом. Скоро это будет звучать так: капиталисты всех стран, взгляните, сколько можно дешево и со здравым смыслом продать и загрести денег — и объединяйтесь! Так это будет звучать. А нам придется очень пристально следить, чтобы не появлялись никакие новые монополисты.

Гиллес засмеялся.

— Еще один тип, да? — тихо сказал он Изабель.

— Ты находишь? — прошептала она. — Я — нет. С претензиями и на двести процентов уверен в себе, и все — только выпендреж.

— Эта ситуация, — продолжал атлетически сложенный Пьер Лерой, — вынуждает, конечно, и коммунальных политиков искать самые дешевые и при этом выгодные решения. В большинстве случаев нашим людям удавалось налаживать с региональными политиками рабочие отношения, которые имели доверительный характер и обоюдное уважение. Это идет на пользу французской истории. По давней монархической, да и якобинской тоже, традиции отношения между Парижем и регионами страдают из-за недоверия к центральной власти!

— В чем вы видите свою задачу, месье Лерой? — спросил Марвин.

— Пожалуй, я бы сказал, что мои коллеги и я — инициаторы и организаторы. Без нас и нашего постоянного натиска многие местные политики отодвинули бы вопросы энергетики на последнее место — после безработицы, проблем образования, планирования дорожного движения.

— Конкретнее, — попросила Валери, — как мы сможем все это показать на экране?

— Есть регионы, в которых наша деятельность особенно успешна, — ответил Лерой. — Я охотно съезжу туда с вами. В Пуато-Шарант, например. Там для получения энергии используются промышленные отходы. Маленькие островные станции, работающие на угле, отапливают жилые помещения. Бытовые отходы и даже термальный источник включены в сеть, — он сиял, демонстрируя здоровые белые зубы. — Древесина низкого качества не выбрасывается, а используется для производства энергии. Также есть значительный источник энергии в винодельческих районах: там у нас поставлены специальные котлы для сжигания отходов. В ряде мест отмечено более разумное и экономное использование энергии в жилых исельскохозяйственных помещениях. На Атлантическом побережье закладывается проект социального жилищного строительства с использованием солнечной энергии и биотехники. Взамен старых бензобаков мы собираемся ввести грузовые машины и автобусы, работающие на электричестве. Среди зданий с энергосберегающим и экологически чистым древесным отоплением есть также банки, сберегательные кассы и здания социального страхования.

Он снова зашагал по кухне взад-вперед.

— Или Франс-Комте! Вам необходимо съездить туда. Пригородные теплосети там возводятся среди многочисленных лесопильных фабрик. Мы сотрудничаем с лесным и деревообрабатывающим хозяйством. Если этот эксперимент окажется удачным, то мы сможем приостановить импорт поделочного материала и строительной древесины. Во-первых, сэкономим валюту, а во-вторых, переведем все системы отопления зданий на долговечные «древесные брикеты», произведенные из отходов древесины. И вам надо съездить со мной в Норд Па-де-Кале! Новая пригородная теплостанция при сталеплавильном заводе «ЮСИНОР», работающая на отработанном паре, будет обеспечивать электроэнергией целый район Дюнкерка.

Внизу, в бюро, зазвонил телефон. Моник поспешно спустилась по винтовой лестнице, потом раздался ее голос:

— Месье Гиллес! Это вас!

Гиллес вопросительно взглянул на Изабель, пожал плечами и встал. В бюро он находился очень недолго.

— Что-то случилось? — спросила Изабель, когда он поднимался по лестнице.

— Звонил месье Ольтрамар, — ответил он. — Восемь дней назад в моем доме произошла кража со взломом. Все это время они безуспешно разыскивали меня, пока, наконец, благодаря господину Ритту, не обнаружили меня здесь. Месье Ольтрамар говорит, что Гордон услышал шум и пошел взглянуть, что же там такое. Воры стреляли и серьезно ранили его. Жандармерия хочет поговорить со мной, чтобы выяснить, что украдено.

— Ты должен ехать в Шато де Оекс? — спросила Изабель.

Гиллес кивнул.

— И как можно быстрее.

— А Гордон в госпитале?

— Да.

— Где?

— Во Фрейбурге.

— Я еду с тобой, — сказала Изабель. И взглянула на Лероя. — Вы очень хорошо говорите по-немецки, месье, и в ближайшее время вам не нужен переводчик, правда?

— Конечно, нет, мадемуазель, — улыбаясь, сказал Пьер Лерой. — Поезжайте вместе с месье Гиллесом со спокойной совестью!

4

Понедельник, 3-е октября 1988 года. Вот уже пять дней мы находимся в Шато де Оекс. Мы прилетели в Женеву двадцать девятого сентября. Месье Ольтрамар — приветливый, стеснительный, обаятельный — встретил нас в аэропорту.

На автобане Филипп заметил, что большой участок шумозащитной полосы был покрыт солнечными элементами, и показал мне.

— Это пилотный проект, — пояснил мсье Ольтрамар. — Солнца здесь много, и это поле элементов поставляет сто сорок пять тысяч киловатт-час солнечной энергии. Столько расходуют в год тридцать семей.

— Черт подери! — воскликнул Филипп.

— Видишь, процесс идет! — говорю я.

А месье Ольтрамар рассказывал, что такие же шумозащитные сооружения уже есть на рентайльском автобане, ведущим в Кир, а еще одна солнечная установка запланирована вдоль железной дороги Беллинцона-Локарно.

— Если вдоль всех автобанов и железных дорог смонтировать поля с солнечными элементами, — говорил месье Ольтрамар, — то ежегодно можно получать пятьсот пятьдесят тысяч мегаватт электроэнергии. Большая станция солнечной энергии вскоре откроется в Монт-Солейле, в Юре. А на известном курорте Ароза многочисленные домики для отдыхающих снабжаются электроэнергией и водой с помощью солнца, и даже доильные аппараты в коровниках работают на солнечной энергии.

Мсье Ольтрамар привез с собой мерзкую собаку Гордона Тревора. Теперь ему приходилось заботиться о плешивой Хэппи с большими печальными глазами. Но в больницу собаку не пустили несмотря на просьбу Гордона.

Было еще по-летнему тепло, на осенних лугах цвело множество цветов. Филипп Гиллес сидел в старой машине рядом с месье Ольтрамаром, Изабель — за ним. Она положила ему руку на плечо и очень остро чувствовала свою близость к нему. Собака сидела в ногах Филиппа.

Мсье Ольтрамар сказал, что за то время, что он живет в Шато де Оекс, там ни разу не было краж со взломом. Все жители в ужасе. Правда, всегда были наркоманы, но они воровали в любое время суток, когда нужны были деньги на очередную дозу, и им было наплевать на риск.

Месье Ольтрамар был очень озабочен тем, что такое произошло в его маленьком раю — да еще у Филиппа, которого он так любил, и что Гордона, которого он тоже очень любил, ранили. Гордону еще чрезвычайно повезло, говорил месье Ольтрамар, проезжая по небольшим деревням, по полям с убранным урожаем, все дальше и дальше по направлению к горам, над которыми сияло ослепительно голубое небо. Филипп положил свою руку на руку Изабель, и она подумала о том, какое им выпало счастье: встретить друг друга на жизненном пути.

— Гордона ранили в левый бок, — сказал мсье Ольтрамар, — но ни селезенка, ни почка не задеты. Пуля застряла в теле, и Гордона отвезли в госпиталь во Фрейбурге.

— Много украдено?

Месье Ольтрамар помрачнел еще больше.

— Этим молодчикам повезло, — сказал он. — Замок входной двери в Ле Фергерон крайне прост, и открыть его можно куском согнутой проволоки. К тому же у этих парней было достаточно времени, и еще…

— Ну, — сказал Филипп, — что еще?

— …еще они не обнаружили того, что можно было бы очень быстренько продать, наличных денег тоже не нашли и от ярости разорвали и скинули книги с полок, устроили погром, утащили костюмы… и «Мыслящего», эту бронзовую скульптуру Берлаха.

Последние слова месье Ольтрамар произнес с большим трудом: он знал, что означает для Филиппа «Мыслящий», и когда он сказал это, в салоне машины надолго повисла тишина. Изабель увидела, насколько растерян и озабочен Филипп.

— Но как им удалось утащить статую? — спросил он. — Ведь она такая тяжелая!

Месье Ольтрамар ответил:

— Они угнали автомобиль с поляны рядом с моей гостиницей. Когда они тащили к нему «Мыслящего», то сильно нашумели. Их услышал Хэппи, залаял и разбудил Гордона. Англичанин выскочил из своего дома Лес Клематитес с громким криком, в одной пижаме, и тут один из молодчиков выстрелил.

Мерзкая собака, сидящая на переднем сиденье, заскулила, когда месье Ольтрамар рассказывал это — она словно понимала каждое слово.

— Все же странно, — сказал Филипп. — Что наркоманы будут делать со статуей Берлаха?

— О, сейчас много скупщиков краденого, месье Филипп, вы даже не представляете. Чем больше наркоманов, тем больше скупщиков. Они быстро принимают краденое. Правда, обычно дают ворам как следует в ухо, если те приносят им такую статую, или украшения, или картины, или то, что трудно перепродать, — но наркоманам все равно, они думают лишь об очередной дозе, не так ли? Мне очень жаль, мсье Филипп.

— Мне тоже, — сказал Филипп.


Когда они вместе с двумя жандармами вошли в маленький дом, то увидели, что преступники устроили в нем настоящий погром. Ковер ручной работы во многих местах был разрезан, кругом валялись изорванные книги, старинная мебель исцарапана, все ящики выдернуты или разбиты. На покрывале на кровати Филиппа было большое грязное пятно, и жандарм, явно стыдясь, сказал, что воры на кровать…

— В общем, мсье Гиллес, они оставили большую кучу экскрементов. Мы, конечно, убрали ее… Мухи… Здесь, на юге, воры всегда так поступают, если считают, что их добыча маловата…

Жандармы много спрашивали про «Мыслящего», и Филипп подробно описал им статую и даже показал ее фотографии в имевшемся у него трехтомном каталоге Ф. Шульца, который был давным-давно распродан и оставался только в музеях и у антикваров. Жандармы попросили разрешения взять каталог с собой, чтобы снять с репродукций ксерокопии и отдать их в розыск с точным описанием. «Мыслящий II» значился под номером 445 (был еще «Мыслящий I»), и Филипп сказал, что на обратной стороне невысокого цоколя на бронзе выгравировано: «Е. Берлах 1934».


После обеда они на машине Филиппа поехали во Фрейбург навестить Гордона, но пожилая крупная и полная старшая медицинская сестра остановила их и сказала, что пускать посетителей к Гордону запрещено.

— Что это означает? — испуганно спросил Филипп. — Случилось что-то?

— Нет-нет, — ответила строгая медсестра, которую звали Бернадетта — имя было написано на бейджике, прикрепленном к ее блузке. — Просто вы пришли слишком рано.

— Но ведь месье Ольтрамар был здесь!

— Был, — ответила сестра Бернадетта, — но и его сейчас тоже не пропустят.

— Но почему?

Старшая сестра пробормотала что-то про ответственность.

— Вы запрещаете нам навестить месье Тревора? — спросил Филипп.

— Я вам ничего не запрещаю, — ответила сестра Бернадетта. — Просто сейчас я не могу вас пропустить — таковы правила.

— А когда нам будет позволено навестить месье Тревора? — спросил Филипп.

— Позже.

Ничего нельзя было поделать. Они поехали обратно, в гостиницу «Бон Аккуэль», и рассказали эту историю месье Ольтрамару, который расхохотался в ответ.

— Что тут смешного? — спросил Филипп.

И месье Ольтрамар рассказал, что тут смешного. Он приходил к Гордону в госпиталь каждый день во второй половине дня, чтобы сыграть с ним в шахматы и выпить пару рюмок виски. Виски он приносил с собой в бутылке, которую Гордон прятал за керамический образ Божьей матери, а когда бутылка опустошалась, Ольтрамар уносил ее с собой. В конце концов сестра Бернадетта застукала их, страшно возмутилась и запретила Гордону пить виски. В алкоголе, мол, содержится страшный яд, говорила она.

— «Я слышала, вы пьете уже много лет, месье Тревор. У меня делать это вы не будете. Алкоголь приводит к импотенции. Вы хотите быть импотентом, месье Тревор?» — На это, — рассказывал месье Ольтрамар, — Гордон ответил: «Да, дорогая сестра Бернадетта, это всегда было самым большим желанием. И только подумайте, в сорок пятом году немецкие ВВС исполнили это желание». И это, — продолжал месье Ольтрамар, — привело старшую сестру в такую ярость, что с тех пор она запретила все посещения вне графика. Но через день она уходит в отпуск, тогда вы сможете навестить Гордона. Другие сестры ничего не имеют против капельки алкоголя.

— А почему Бернадетта так уж против алкоголя? — спросил Филипп.

Месье Ольтрамар снова рассмеялся и объяснил:

— Бернадетта родом из Шато де Оекс. Ее муж — беспробудный пьяница и полный импотент. Вся деревня знает об этом. Видите, как личный опыт формирует человека…


Позвонила Моник в Париж и спросила, нужны ли мы с Филиппом? Моник говорит, можем спокойно задержаться еще, группа с Пьером Лероем отправилась по трем департаментам. Сейчас они как раз ведут киносъемку на сталеплавильном заводе «ЮСИНОР» под Дюнкерком и сообщат, когда закончат. Лерой пишет тексты и выполняет свою работу великолепно, все от него в восторге.

Этот Лерой вот уже несколько дней не выходит у меня из головы, как лицо, в свете вспышки на мгновение выплывающее из темноты.

Когда я кладу телефонную трубку и говорю Филиппу, что нам позволено задержаться, он радуется так же, как и я, бросает хлопоты по наведению порядка в своем маленьком доме, поднимает меня на руки и кружится со мной по комнате, и мы оба смеемся, как сумасшедшие, а потом падаем на большую кровать возле камина…


Четверг, 6 октября 1988 года: сегодня утром мы на машине Филиппа уехали недалеко в горы, туда, где перегорожена улица, высоко над деревней. Мы припарковали машину у шлагбаума и пошли дальше пешком. Каменистая дорога круто поднималась вверх. И небо опять было бледно-голубым, светило солнце, на склонах щипали траву пятнистые бело-коричневые коровы, склоны были отгорожены от дороги колючей проволокой, а на полянах и лугах все еще цвели цветы. Филипп знал названия растений и говорил мне. «Откуда ты все это знаешь?» — «Вот уже десять лет, как я живу здесь, cherie. Я знаю каждое дерево, каждый куст, каждый камень, каждый цветок, каждое время года. Крестьяне рассказали мне, как называются растения». По каждой дороге мы пробегали с Гордоном. Если я и чувствовала себя когда-нибудь дома, так это здесь…

И вот мы уже поднялись очень высоко. Мы идем медленнее, садимся у подножия камня. Далеко внизу находится деревня. Бездна покоя, мира, красоты. Здесь наверху он рассказывает мне о том, почему так велика его привязанность к Берлаху, к «Мыслящему»…

Его отец был архитектором. Когда Филипп был еще совсем маленьким, дела у отца шли очень хорошо. Но во время биржевого краха в 1929 году отец потерял все, что имел, и с 1930 года они жили очень бедно.

Когда у них все было хорошо, они купили дом под Берлином, в Цвелендорфе. В конце недели всегда приходило много гостей. Мать Филиппа питала глубокое почтение к артистам, писателям, скульпторам, музыкантам, художникам, деятелям искусств всех жанров. Приходили также врачи, политики, адвокаты. Устраивались приемы в саду за виллой. Большой дом был полон жизни до тех пор, пока все не рухнуло.

В памяти маленького мальчика, который всегда находился среди взрослых и слушал все разговоры, остались знаменитые люди, и запахи духов шикарных дам. В семь часов вечера он должен был есть, а в восемь — ложиться спать.

Ради своего интереса к искусству мать всегда приглашала тех, кто имел к нему непосредственное отношение. Отец интересовался политикой и приглашал соответствующее общество. Он был старым социалистом и работал еще с Бебелем.

Часто приходил в гости один человек, который великолепно пародировал Гитлера. И все смеялись до упада, когда он изображал этого клоуна, желавшего быть у руля Германии. Несколькими годами позже многие из тех, кто тогда смеялся, были отправлены в лагеря, эмигрировали или погибли. Погиб и отец Филиппа. Его убили нацисты.

— Сколько лет было тебе в 1930? — спрашиваю я.

— Неполных пять, — говорит он.

Тогда он впервые услышал о Берлахе. В Берлине жила известная актриса Тилла Дурекс. Она была замужем за антикваром Паулем Кассирером. Несколько раз они приезжали в Цвелендорф. Кассирер поддерживал и продвигал Берлаха. Тот как раз приступил тогда к созданию «Фриз прислушивающихся». Эта работа изначально проектировалась для памятника Бетховену. По замыслу рельефные скульптуры должны были располагаться вокруг невысокой колонны с бюстом Бетховена — и слушать великолепную музыку… Там были «Паломница», «Танцовщица», «Верующий», «Сентиментальный», «Одаренный», «Путешествующий», и, наконец, «Мыслящий»…

— «Мыслящий I», — говорит Филипп. — Только представь себе! Эти фигуры, стройные и узкие, не имели никакой обратной стороны, они стояли на колонне. Но Тилла Дурекс сказала, что работа так и осталась в мастерской, потому что не удалась.

— И ты все это запомнил?

— Да, — говорит он.

— Странно.

— Ничего странного.

— Почему?

— Подожди! — говорит он. — Мой отец — в противоположность моей бойкой, яркой, восторженной матери — был очень спокойным человеком. Я так и вижу, как он сидит в плетеном кресле, курит трубку и прислушивается. Он всегда курил трубку и всегда прислушивался. Таким я его помню…

(Я все записываю очень подробно, потому что история произвела на меня очень большое впечатление, — конечно, из-за своего конца).

— Да, — говорил Филипп, там, на горном склоне, среди цветов, камней и колючих кустарников, — и Дурекс рассказала, что хотела бы видеть все эти девять фигур с бетховенской колонны в своей музыкальной комнате… вот что тогда еще было, cherie! У людей еще были такие желания. А в 1929 году Берлах вновь занялся этим фризом, но на этот раз каждая фигура должна была стоять отдельно, вне рельефа колонны. Но перед этим по какой-то причине девятое изображение, а именно «Мыслящий», было удалено из композиции и заменено на другое, которое называлось «Слепой» и чертами лица напоминало самого скульптора…

— Почему? Почему он удалил из композиции «Мыслящего»?

— Почему? Никто не знает. И поскольку это была тайна, то «Мыслящим» заинтересовался даже маленький мальчик, каким был тогда я.

Но Дурекс захотела, чтобы Берлах изваял «Мыслящего» вновь, и это был «Мыслящий II». Филиппу исполнилось пять лет, когда образ начал очаровывать его… Он говорил медленно, погружаясь в воспоминания, канувшие в песочном море времени…

Этот «Фриз прислушивающихся» никак не удавалось завершить. Кассирер умер. Дурекс вышла замуж еще раз. Ее второй муж дал Берлаху деньги. А потом второй муж тоже потерял все.

В конце концов появился Герман Реемтсма, который поддерживал Берлаха до самой его смерти в 1938 году… Его работы были вынесены из музеев и церквей, многие разрушены. То, что создал Берлах, считалось «декадентским искусством». Филипп сказал, что в Ле Фергероне у него много книг о Берлахе, а потом прочитал вслух, что нацисты писали о скульпторе.

Да, я прочитал Изабель вслух. Но много позже, переписывая эти записи из ее дневника в гостиной Ле Фергерона, я снова снял с полки том книги Карла Д. Карльса «Берлах». Это самое лучшее произведение о нем. Карльс цитирует газету «Фелькишер Беобахтер»: «Глядя на образы, созданные Берлахом, чувствуешь, что находишься среди нервнобольных, духовно обделенных, неестественных существ. Возникает ощущение неприятных запахов запущенных тел с неидеальным строением, худосочных жертв расистской уничтожающей дисциплины… расовых меньшинств и полуидиотов… Противоестественный антихудожник… Осквернитель культуры…»

— Почему нацисты, так ненавидели Берлаха? — спрашиваю я.

— Взгляни на его образы! — говорит Филипп. — Среди них нет ни одного, кто показывал бы хоть тень готовности покориться, подчиниться и прислушиваться к ним, исполнять их приказы или стать такими же, как они. Вот что приводило нацистов в ужас в Берлахе и его работах: ни он, ни его творения никогда бы не склонились. Каждая из этих фигур, как и он, — это символ свободы духа и индивидуума.

И вот когда отец Филиппа был убит нацистами, когда они до смерти затравили Берлаха, тогда Берлах, отец и «Мыслящий» соединились для Филиппа в единое целое, в символ всего светлого, порядочного и значимого, в знак восстания против насилия и террора, в символ всего, во что он верил и к чему стремился…

Спустя много лет после войны Филипп увидел «Мыслящего» впервые. Увидел в Гамбурге, в доме Берлаха, построенном Германом Реемстма. Там хранятся произведения Берлаха, которые сопротивлялись нацистам и террору… Филипп искал отливку «Мыслящего» — но напрасно. Он никак не мог найти ее, и сам уже не помнит, сколько галерей просил посодействовать в его поисках. И наконец в 1977 году ему позвонил берлинский антиквар и сообщил, что отыскалась бронзовая отливка «Мыслящего» — в Лондоне. И его следует купить.

Филипп как раз продал один киносценарий в Америку, и деньги у него были… И вот наконец «Мыслящий» стоял перед ним — спустя срок, равный человеческой жизни.

Кто-то спас его. Но это было не только спасением. Это было намного больше. Это было окончательным доказательством того, что зло не победит никогда. Иногда оно продолжается очень долго, но все равно не вечно. Это было доказательством того, что добро нельзя разрушить, говорит Филипп. Очень часто пытались это сделать. Очень много хорошего упущено. Но никто не может уничтожить добро. Очень точно написал Хемингуэй: «Они могут умертвить человека — но они не могут его уничтожить».

Они смогли лишить жизни моего отца, но не смогли уничтожить. Они смогли вогнать в гроб Берлаха, но не смогли уничтожить. И не смогли уничтожить его произведения. Я очень долго думал так, и это было моим единственным утешением, говорит Филипп. Пока не встретил тебя. С тех пор, как мы полюбили друг друга, все изменилось. И поэтому не так уж плохо, что «Мыслящий» сейчас украден. Без тебя, Изабель, это было бы… Филипп не договаривает до конца, и я говорю:

— Он, «Мыслящий», вернется. Он должен вернуться. Зло никогда не победит, и добро невозможно уничтожить.

— Ты все еще веришь в это?

— Да, я верю в это. Вот именно! — говорю я. — Ты должен верить, что «Мыслящий» вернется. Это логично или нет?

— Это логично, — отвечает он и улыбается.

Мы еще долго сидим на бревне. Потом, удлиняя, насколько это возможно, путь, возвращаемся к машине. И едем вниз, в долину, во Фрейбург. Мы слышали, что сестра Бернадетта ушла в отпуск, и хотим наконец навестить Гордона в госпитале.

Гордон был очень рад увидеть Филиппа и Изабель. Он лежал в отдельной палате большого современного госпиталя. Филипп осторожно обнял Гордона, Изабель тоже обняла его, потом они сели на его кровать. Они принесли с собой журналы, газеты и записную книжку карманного формата. А Филипп вынул еще и бутылку виски. Гордон счастливо улыбнулся и объяснил, где взять стаканы для полоскания рта. В этой палате имелся даже маленький холодильник, госпиталь действительно был оснащен самым современным образом. Потом они налили себе виски и подняли бокалы за быстрое выздоровление Гордона, и он рассказал, что он уже трижды видел один и тот же сон.


— Только представьте себе, — рассказывал он. — Я летаю. Не на баллоне, нет, на моем старом бомбардировщике, но это не война, просто я лечу высоко, и небо очень чистое, и я слышу мою любимую музыку. Просто фантастика! За все годы жизни мне никогда не снилось такое. Я был в этом сне таким счастливым и совершенно здоровым, я никогда не был ранен, все в порядке, и я знаю, что меня ждет, когда я вернусь.

Он увидел, что Изабель опустила голову, и сказал:

— Я никогда не испытываю грусти при пробуждении, Изабель, я в своем времени намного счастливее большинства людей потому, что прилетел сюда, в Шато де Оекс, и у меня есть Филипп и месье Ольтрамар.

— И я, — добавила она.

— Вы великолепны, — сказал Гордон. — Вы просто великолепны, Изабель, и я выпью за вашу любовь. Давайте выпьем за нее!

Мы так и сделали.

Любимой музыкой Гордона, как он сказал мне, был концерт для кларнета Моцарта.

Когда мы подъехали к дому Филиппа, возле него парковался автомобиль. Офицер жандармерии беседовал с месье Ольтрамаром. Увидев нас, Ольтрамар просиял. У него есть ключи от входной двери дома Филиппа, она открыта, и мы сразу же видим: в большой гостиной вновь стоит «Мыслящий». Я это предсказала. Я знала это. Но в это мгновение у меня кружится голова.

Офицер жандармерии сообщает: «Статуя была предложена одному антиквару в Цюрихе двумя мужчинами. Они, однако, заметили, что антиквар вызвал полицию и быстренько сбежали, оставив статую».

Потом мы остаемся одни. Наступила ночь. Филипп приносит щепки, буковую древесину, большие поленья и разжигает в камине огонь. Мы сидим рядом, перед нами «Мыслящий» в пляшущих отблесках пламени. Я кладу руку на плечи Филиппа. Свет и тени на статуе. Кажется, с того момента, как она существует, у нее были сотни разных лиц. По улице за окном проходят люди. Смех. Потом опять становится тихо. Мы так счастливы, говорю я.

— Да, — соглашается Филипп, — так счастливы…

Я еще раз прочитал дневниковые записи Изабель и при этом с удивлением отметил, что в тот день на склоне горы говорил и думал совершенно иначе, чем очень долгое время до этого. Совсем иначе. В начале этого повествования меня переполняло отвращение к этому миру и людям, и я цитировал «Чудовище» Хорстмана. Но вот я заговорил о зле, которое никогда не побеждает. И о добре, которое в конце концов всегда побеждает. Что произошло со мной с тех пор, как я встретил Изабель? Какой подарок эта поздняя любовь!

Здесь, перед камином, она говорила о любви.

И пару раз за эти дни — о Пьере Лерое…

5

Кати Рааль подержала перед камерой белый кусок картона, на котором жирным шрифтом было написано:

ГАМБУРГ.

ИНТЕРВЬЮ С ДОКТОРОМ БРАУНГАРТОМ.

Бернд Экланд за камерой, установленной на штативе, тихо произнес:

— Пожалуйста, фрау доктор Рот…

Валери сидела напротив крупного мужчины за столом, загроможденном книгами и бумагами. Его очень светлые серо-зеленые глаза внимательно следили за всем происходящим.

Работала камера.

Валери, глядя в камеру, сказала:

— Это доктор Михаэль Браунгарт, директор экономического института ЕПЕА в Гамбурге. Его супруга является членом правления Гринпис Интернэшнл…

Это было в начале второй половины дня 14 октября 1988 года. 17 октября, тремя днями позже, киногруппа должна была встретиться с федеральным министром экологии в Бонне и отснять материал о его позиции по вопросам перевозки диоксина.

В офисе доктора Браунгарта все стены были увешаны стеллажами, целиком забиты папками-скоросшивателями, книгами, деловыми бумагами. Изабель, Марвин и Гиллес сидели в углу комнаты и внимательно слушали.

— Господин доктор Браунгарт, — обратилась Валери к удивительно молодо выглядевшему мужчине. — Что означает аббревиатура ЕПЕА?

Браунгарт провел рукой по темно-русым волосам.

— С английского аббревиатура расшифровывается так: Enviromental Protection Encouragement Agency. По-немецки это приблизительно означает: «Агентство по защите окружающей среды». У нас есть офисы в Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Паулу и Москве.

Мужчина говорил быстро.

— Вы физик?

— Да.

Валери наклонилась вперед.

— Господин доктор Браунгарт, несмотря на многочисленные протесты против открытых хранилищ радиоактивных отходов, в ФРГ существует в среднем пятьдесят четыре установки по ликвидации отходов.

— Они имеют точное название, — сказал Браунгарт. — Электростанции, производящие энергию при переработке отходов. Это психологический расчет. Неологизм появился, чтобы не прослеживалась явная связь с атомными электростанциями. Пятьдесят четыре электростанции, производящие энергию при переработке отходов, да. Заказ получен от городов. Но и с появлением этих электростанций гражданские протесты не прекратились.

— Почему?

— Потому, что они не так уж хороши. При сжигании в факеле высвобождаются такие попутные газы, как диоксин и новые ядовитые соединения. Первые измерения дали страшные результаты. И тут появились электромагнаты из Союза. Они не хотят терять сверхмощности, которые обязаны производить благодаря закону 1935 года. Но произошло слишком много всего, политики в Бонне и в федеральных землях разозлены. Хорошо, говорят те, из Союза, делаем вам предложение: вы задыхаетесь от особого мусора. Мы предоставляем вам электростанции по переработке отходов технологий высочайшего класса. Подметили тонкий психологический расчет? Атомные электростанции — электростанции по переработке отходов! И пожелание при этом то же самое: все должны покупать у нас. Мы должны быть монополистами. — Браунгарт разгорячился и заговорил еще быстрее. — Электростанции по переработке отходов после атомных станций — очень удачный бизнес! Ожидается объем инвестиций от тридцати до сорока миллиардов дойчмарок. Поэтому-то в строительстве принимают участие многие крупные концерны. Атомными электростанциями девяностых годов будут электростанции по переработке отходов электромагнатов!

— Сколько же планируется их построить?

— К настоящему времени сто двадцать. Многие уже находятся в стадии строительства. При таких количествах денег никто не устоит. Электромагнаты всех заманили в свои сети штепсельной розеткой. Та же самая система, те же самые методы. Монополия должна быть сохранена! Определить, насколько хороши будут эти установки, можно только тогда, когда они будут сооружены. Но уже сейчас можно уверенно сказать: отходы переместятся из земли в воздух и в воду. Несгорающий осадок более вреден, чем сами отходы, поскольку при сгорании образуются новые опасные субстанции.

— И диоксины тоже?

— И диоксины тоже, естественно! Научные исследования по сжиганию отходов проведены крайне необъективно. После них неизвестными остались восемьдесят процентов органических эмиссий. При этом речь ежегодно идет о множестве тонн неизвестных субстанций — в Севезо для того, чтобы разразилась катастрофа, хватило бы меньше двух килограммов нескольких неизвестных химических веществ. В дымовых газах, возникающих при сжигании отходов, содержатся по меньшей мере двадцать сходных с диоксином химических веществ, которые обладают сходным отравляющим потенциалом.

Браунгарт зло усмехнулся.

— А что же против этого имеется? — спросила Валери.

— Прямо сейчас мне кое-что пришло в голову, — сказал он. — Верное дело. Существует закон о санитарной охране воздуха. Согласно этому закону электростанции по переработке отходов загрязняют его сверх всякой допустимой нормы. — Он вновь рассмеялся. — Поэтому повсюду, где воздух более или менее нормальный, никаких разрешений для таких электростанций не выдают. Разрешения на строительство электростанций по переработке отходов имеется лишь в больших городах или их пригородах — именно потому, что воздух…

— …уже загрязнен до такой степени, что будет ли он загрязняться еще в большей или меньшей степени — не сыграет никакой существенной роли, — подхватила Валери.

— Правильно! — Браунгарт кивнул. — Чистота коровьего молока подлежит контролю. Если бы электростанции по переработке отходов строили там, где пасут коров, то есть на лугах и выгонах, то через дыхательные пути отравляющие вещества попали бы в мясо и молоко скота, и молоко не было уже столь чистым, как того требуют нормы. В городах люди вдыхают отравляющие вещества — например, кормящие матери. Материнское молоко законодатели не подвергают никакому контролю, нет никаких предельных значений. А значит, оно в процессе лактации уже содержит яд. И этот яд непосредственно при вскармливании матери передают своим детям. Против этого законодатели ничего не могут поделать.

— Милейшие законодатели, — сказала Валери.

— О да, — ответил Браунгарт, — это точно. Но посмотрите, отходы — это достаточно крупный бизнес. Вы что-нибудь слышали о сезонном хранении отходов?

— Нет.

— Та же самая система, что и при промежуточном складировании радиоактивных отходов. То же самое очковтирательство, что и при так называемом устранении отходов над Ла Хаг. Таким образом мы получаем высокоядосодержащие субстанции, которые необходимо захоронить и для которых нет никаких постоянных могильников, верно?

Гениальна уже сама параллельность этого процесса! Заметьте: как атомные электростанции задыхаются в радиоактивных отходах, так и промышленность задыхается в химических. От них необходимо избавляться! Великое множество предпринимателей специализировалось на перевозке. Они говорят промышленности: «Вы платите, а мы забираем у вас отходы». Это стало международным бизнесом с такой же разницей между доходами и расходами, как в торговле наркотиками и оружием. Но закон существует для и для кошки.

— Как это так?

— Закон, — сказал Браунгарт, — говорит следующее: производитель передает перевозчику отходы, и тот подтверждает, что он груз принял. Перевозчик передает отработанный материал ликвидатору и тоже получает от него подтверждение. Ликвидатор должен, в свою очередь, сообщить производителю, что получил отходы. Итак, существует три сопроводительных документа: один для производителя, другой для перевозчика и третий, который устранитель передает производителю. А тут мы уже, черт возьми, заметили, что все делается как надо, чего же больше? — Браунгарт опять зло рассмеялся. — Ничего не делается, как надо, потому что одному гению пришла в голову идея о промежуточным складировании — в духе стратегии ликвидаторов атомных отходов.

— Как выглядит это промежуточное складирование?

— Это трюк! Гвоздь сезона! Уловка! Смотрите: перевозчик забирает на каком-то заводе отходы, зачастую высокоядосодержащие. Чем выше в отходах содержание яда, тем дороже их перевозка — это понятно. Перевозчик сам ликвидирует отходы с высоким содержанием яда? Нет. А куда он их отводит?

— К месту промежуточного складирования, — сказала Валери.

— Вы уже смекнули! Существует фирма, которая намерена стать главным ликвидатором спецотходов здесь, в Северной Германии. Заботиться сразу обо всем — мусоре безобидном, в небольших количествах и крупном, с высокой степенью опасности. Построила один могильник промежуточного хранения — в Изернхагене. И тут приходит теплый дождь.

— Как это?

— По решению министерства экологии за границу должны экспортироваться лишь такие отходы, которые не могут быть уничтожены в ФРГ. При промежуточном захоронении смешиваются ядовитые отходы, которые можно уничтожить, с теми, которые уничтожить нельзя и которые после ряда промежуточных захоронений можно отправить, например, в Африку. Иногда отходы смешивают с опилками, а то, что получается, уже можно экспортировать в Бельгию или в Турцию — как горючий материал. Там ядовитая смесь отправляется в цементные печи — и прекрасным образом разносится над страной. А сами производители уже, конечно, больше не несут за это ответственности. Этой уловкой фирмы подрывают всю систему сопроводительных накладных. Как только смешанные отходы попадают в промежуточное захоронение, например, в Изернхагене, то для законодателей они считаются ликвидированными и обезвреженными. Здесь у меня есть распоряжения и законные определения…

Важные места в тексте были подчеркнуты маркером, широкой желтой линией. После окончания интервью Экланд должен был заснять документы на кинопленку.

— Для властей отходы ликвидированы, но, на самом деле, они все еще здесь — так сказать, в разбавленном состоянии, в промежуточном захоронении. Поскольку упраздняется всякий контроль за тем, что «обезвреживалось», и поскольку подорвана вся система сопроводительных документов, фирма по устранению отходов является одновременно производителем, перевозчиком и ликвидатором. Таким образом, только в Гамбурге ежегодно производится около тридцати тонн спецотходов «вновь» и «дополнительно».

— Непостижимо!

Валери покачала головой.

Браунгарт махнул рукой.

— И это, однако, продолжается! Причинный принцип отменен. Так как отходы смешивались в различные соединения, тот, кто это делает, больше не сообщает о количестве содержания яда. Фальшивая декларация покупается. Существуют лишь три тысячи способов анализа для пятисот тысяч промышленных веществ.

— И таким образом возникают смеси веществ, которые в любой момент могут спровоцировать катастрофу, — сказала Валери.

— Разумеется, фрау доктор.

В этот момент раздался громкий стук в дверь офиса. Экланд выключил камеру.

— Кто там? — крикнул Марвин.

— Йошка, — донесся снаружи хриплый голос маленького кинопродюсера.

— Войдите!

Марвин встал.

В кабинет ворвался Йошка Циннер, одетый в голубой блейзер с позолоченными пуговицами, полосатую рубашку, клубный галстук с бриллиантовым зажимом, фланелевые брюки, голубые плетеные полуботинки и белые носки.

— Что здесь происходит? Я звоню по телефону целый час. Секретарь говорит, что ей не положено подзывать вас к телефону. И вот я беру такси и еду сюда. Положеньице. Нас есть за что гнать в шею… Ах, вы здесь работаете. Браво, ребятки, браво, всегда старательны, всегда думаете о бедном Йошке. Вы для меня самые любимые мошенники из тех, с кем я когда-то имел дело. Итак, вы еще не слыхали.

Он кивнул, едва переводя дыхание.

— Чего мы еще не слыхали, господин Циннер? — спросила Валери Рот.

— Что… — Йошка плюхнулся в кресло и прижал руку там, где под костюмом и кожей должно находиться сердце. — Как укололи. Примчался я, идиот. Нет! — вдруг закричал он. — Что Хансен, которому вы начистили морду, Марвин, что он должен построить фабрику ядовитых газов для, как бишь… его… Помогите мне… для того, кто в Ливии… как его зовут?

— Каддафи? — сказала, медленно поднимаясь, Валери.

— Каддафи, конечно! — закричал Йошка Циннер. — Пришел на вечерние новости телеканалов АРД, ЦДФ! Весь мир вне себя, а вы понятия не имеете! Мне совсем плохо. Фабрика по производству ядовитых газов для Каддафи! Ядовитый газ! Вычислено немцами! Радует сердце, верно? Правильно поступают, да? Опять мы перед всем миром выглядим первоклассно. Да, да, да, и не смотрите на меня как кролики на удава, прокурор говорит, что господин Хансен собрался строить для Каддафи фабрику по производству ядовитых газов!

6

За несколько часов до этого, во второй половине дня, 14 октября 1988 года, в приемной старшего комиссара Дорнхельма во Франкфурте сидели: шеф Комиссии по расследованию убийств с вечно фиолетовыми губами, прокурор Эльмар Ритт и агент АНБ Уолтер Колдуэлл, который после нападения был отправлен с сильным сотрясением мозга в госпиталь армии США и только три дня назад выписался из больницы.

Оба немца смотрели на него.

— Ядовитый газ, — сказал Ритт. — Целая фабрика?

— Да, — подтвердил Колдуэлл, отец которого долгие годы бил его до потери сознания за множество самых ужасных грехов, которых мальчик не совершал.

— Шикарно, — сказал Дорнхельм. — Шикарно. На самом деле.

— У меня есть разрешение сказать вам, — произнес Колдуэлл. — Сегодня вечером будет официальное сообщение. Сегодня об этом знает только ваше федеральное правительство и мое правительство. Ах да, еще Интерпол. Людям в Париже мы должны сказать намного быстрее. Все уверены, что Хансен с женой находятся сейчас в стране, которая не выдает преследуемых лиц.

— Значит, само похищение было инсценировкой, — сказал Ритт.

Колдуэлл кинул.

— Они оба догадывались, что дело вот-вот лопнет. И удрали. С самого начала они понимали, что их ждет крах.

— Что значит «с самого начала»? — спросил Ритт.

— О Боже, — сказал Колдуэлл и подумал, что он опять упомянул имя Господа всуе, тяжкий грех, он опять, едва вышел из госпиталя, предавался разврату с симпатичной проституткой — и с удовольствием. Скоро мне идти на исповедь, думал мужчина с непрезентабельной внешностью, широким оплывшим лицом, волосами, в которых была заметна перхоть, и вечно печальными глазами — и в костюме, сшитом портным с лондонской Бонд-стрит, в рубашке по заказу Гамбурга и в обуви из Франции. Я раскаиваюсь, раскаиваюсь ото всего сердца, но на этот раз я не должен ощущать ни капли страха повредить невиновному своей деятельностью, главного страха моей жизни. Проститутка была чрезвычайно мила. У меня есть ее номер телефона. Наверняка я скоро снова согрешу. О Боже, вот уже второй раз всуе, без особой необходимости имя Господа. — Это началось в 1986 году, — время от времени он чувствовал головокружение. На его голове был четко виден большой темно-красный рубец. — В 1986 году мы выслали Федеральной информационной службе фотокопии с документов, сделанных нашими специалистами, согласно которым химический завод в ливийской пустыне под Торесосом может оказаться местом производства нервно-паралитического газа.

— 1986 год. И что же произошло после этого?

— Ничего, — с горечью в голосе ответил Колдуэлл.

— Конечно, ничего не произошло, — сказал Дорнхельм, сидя за своим страшным письменным столом в своем страшном кресле. — Тогда бы ты хоть что-нибудь услышал об этом, дружище. Само собой разумеется, ничего не случилось. Ты опять ощущаешь подавленность, ты принимаешь близко к сердцу все, что происходит у нас, даже если ничего не происходит. Могу себе представить, как ты расстраиваешься, когда все больше и больше убеждаешься в том, насколько я прав, дружище. Но должен сказать, что ты стал намного спокойнее, почти не кричишь, почти не потеешь, наконец-то поверил в то, что я всегда тебе говорю: ты не имеешь права волноваться. Таковы люди. Таковы они — и никаких других не существует. Федеральная разведывательная служба ФРГ подготовила сообщение и направила его в Бонн. И те, там, в Бонне, только пожимали плечами — ведь так это было, мистер Колдуэлл, правда?

— Это было точно так, господин Дорнхельм, — агент АНБ кивнул. — Спустя год мы направили Федеральной информационной службе ФРГ другой конкретный материал: запись телефонного разговора. У нас в Средиземном море есть корабли перехвата. Один корабль и подслушал телефонный разговор между Торесосом и фирмой «Хансен-Хеми» по спутниковой связи. Корабль находился возле Сицилии. Ливийские инженеры просили безотлагательных распоряжений и помощи. Во время контрольного испытания произошла утечка ядовитых газов…


В конце дня 22 апреля 1915 года над Западным фронтом, близ фландрского местечка Лангемарк под Ипром дул легкий северный ветер. Наблюдающие за линией фронта увидели, как с немецких позиций поднялись два клубящихся зелено-желтых облачка, которые расстелились, как туман, над окопами союзников, — низко, примерно в полуметре от поверхности земли.

Уже через минуту десять тысяч французских и алжирских солдат были окутаны ядовитым зеленым туманом. Лица мужчин покрывались чем-то голубым, они держались за горло и хватались за воздух. Изо рта и носа у них шла пена, многие кашляли так сильно, что разрывались легкие. Когда туман рассеялся, пять тысяч солдат-союзников были мертвы и десять тысяч получили тяжелые увечья. Немецкая армия начала химическую войну.

Военные инженеры двадцать третьей и двадцать шестой воинских частей выпустили из цилиндрических емкостей около ста шестидесяти тысяч тонн газа и этой первой газовой атакой обеспечили себе прорыв шириной в шесть километров в расположение противника. Через пять месяцев после спешных исследований и проведения испытаний в лабораториях Англии британцы тоже применили хлористый газ, десятью месяцами позже — французы. Разразилась тотальная газовая война.

Даже в далекие времена Первой мировой войны немецкая химическая промышленность старалась идти впереди: она первая вывела еще более ядовитый газ фосген (зеленый крест) и применявшийся с 1917 года иприт, или горчичный газ (желтый крест), — боевое вещество с сильным запахом, которое вызывало продолжительную рвоту, тяжелейшие абсцессы, воспаление легких и слепоту.

Союзные армии смогли догнать немцев только за два месяца до окончания войны.

Обе стороны атаковали друг друга примерно сто тринадцатью тысячами тонн химических боевых веществ, к концу войны в основном газовыми гранатами. 1,3 миллиона солдат были отравлены, сто девяностотысяч — погибли. Однако у немецкой стороны было явное преимущество в производстве ядовитых газов, поскольку крупные немецкие предприниматели химической индустрии после войны объединились в концерн «ИГ Фарбен».

Химическая промышленность, снизившая оборот из-за разразившейся войны, на производстве ядовитого газа раскрутила блестящий бизнес. Карл Дуисбер, генеральный директор заводов в Баварии и председатель концерна «ИГ Фарбениндустри» еще во время Первой Мировой войны указал высшему командованию на применение химического оружия — и с успехом.

Ученый Герхард Шрадер, который работал на химический концерн «ИГ Фарбениндустри», в 1937 году разработал боевое вещество табун, а в 1938 — подобное табуну соединение зарин — оба относятся к разряду нервно-паралитических газов, нарушающих мышечную деятельность. Жертвы извиваются в конвульсиях и судорогах, прямая кишка и мочевой пузырь бесконтрольно опустошаются, смерть наступает через несколько минут от мучительного удушья.

На применение этих боевых веществ во Второй Мировой войне Гитлер не решился, поскольку опасался, что союзники тоже держат на вооружении табун и зарин и могут отплатить той же монетой. Но газовая война разразилась за закрытыми дверями: в газовых камерах Аушвица, Майданека и Треблинки, где были убиты миллионы евреев, обнаженных и беззащитных.

Даже от Холокоста немецкая химическая промышленность получала свою прибыль. Ведь смертоносный газ концентрационных лагерей «Циклон В» был соединением хлора с синильной кислотой.

После 1945 года немецкая химическая промышленность заявила о себе как самый крупный производитель многочисленных репеллентов, а еще позже была заподозрена в тесной дружбе с деспотами «третьего мира» и в продолжении своих ужасных традиций. Предполагалось, что она производила отравляющие вещества сначала для иракского диктатора Саддама Хусейна, которые применил ядовитый газ против иранцев, потом для непредсказуемого ливийского полковника Муаммара Каддафи.

— После передачи крика ливийцев о помощи, обращенного к фирме «Хансен-Хеми», в Бонне снова ничего не произошло? — спросил Эльмар Ритт.

Колдуэлл покачал безобразным черепом.

— Нет. Ведомство канцлера и этому доказательству присвоило разряд неясного и неопределенного. Вы, конечно, помните.

— Да, — подтвердил Дорнхельм.

— Когда американские службы пытались настаивать, то им говорили о — новое словообразование! — «материале, не имеющем юридического использования». Однако члены правительства были обескуражены. Вы, конечно, помните, — сказал Колдуэлл. — Для них было «немыслимым», что отдельные лица в ФРГ из-за страсти к наживе принимают участие в действиях, которые угрожают миру.

— Вы сделали еще кое-что, — говорит Дорнхельм. — Вы сочли «невыносимым», когда посадили немцев на скамью подсудимых, не дав им возможности просмотреть документы Председателя ХДС/ХСС — Христианского демократического союза/Христианско-социального союза американцы атаковали больше всего. «Резкое поведение» Вашингтона не могло не отразиться на германо-американских отношениях. Обидевшись, боннцы спустили собак не только на своих основных союзников, они поставили на карту также их внешнеполитическую благонадежность. Вспоминаешь, дружище? Как часто я говорил тебе, какова жизнь на самом деле? Ты мой лучший друг. Я не хочу, чтобы ты портил свое здоровье. Ведь это бессмысленно! Мы должны оставаться реалистами. В нашей профессии, я тебя умоляю! Мы никогда не опустимся до совершенного свинства, никогда. Даже по отношению к убийцам и растлителям детей, — если нам повезет. А к кому-то, подобному Хансену? К тому, кто поставляет ядовитый газ? Никогда в жизни, дружище. С этим связаны многие обладающие грандиозной властью. Справедливость! Если кто-то заговорит о справедливости, то я переломаю ему все кости.

Ритт подошел к окну и посмотрел на загаженный внутренний двор.

— Но вы не настояли на своем, — сказал Дорнхельм агенту АНБ.

— Нет, — ответил тот, думая, насколько прав был шеф Комиссии по расследованию убийств. В деле с немецкой бомбой мы не продвинулись ни на шаг и никогда не сделаем этого, размышлял Колдуэлл. И во многих других крупномасштабных безобразиях, совершаем ли их мы, или их совершают другие, мы никогда не будем придавать этому значения, никогда — справедливость!

— Мы не настояли на своем, — печально сказал он. — Но когда канцлер прибыл в Вашингтон, мы опять утерли ему нос. Уже несколько месяцев газетный обозреватель Вильям Сефайр писал об «Аушвице в песке», который был построен одной немецкой фирмой. Именно немецкой фирмой.

И что же ты, Господи, думал Колдуэлл и чувствовал себя плохо, очень плохо. Где ты был, когда дымились печи? Почему ты допустил Аушвиц? Хорошо ли тебе спится, Господи, ты, на кого я молюсь и уповаю, по чьей воле я всю жизнь мучаюсь из-за нечистой совести, десятки раз обращаюсь к деве Марии, при молитве перебираю трое четок, если я мухлевал при игре в покер или пользовался услугами проститутки?

— В конце концов, — сказал он, — боннцы решились сделать что-то, все еще обижаясь. Они послали в концерн «Хансен-Хеми» инспекторов по контролю за финансовыми вопросами. Там доверенные лица предоставили контролерам-инспекторам материалы. Чиновники увидели фотоснимки с места строительства фабрики. Вокруг — покрытые лесом горы и зеленые луга. На стройплощадке — китайские рабочие, на щитах — иероглифы. — Потом настала очередь бухгалтерского учета.

— Так значит это вам мы обязаны тем, что на несколько дней у господина Дорнхельма и у меня отобрали дело Хансена/Марвина, — сказал Ритт, который все еще созерцал из окна загаженный двор. — Тогда, естественно, обыск был произведен не только на квартире Энгельбрехта, этого торговца оружием. Важно было обыскать фирму Хансена.

— Они просматривали то, что было нужно, — сказал Колдуэлл.

— Ясно, — сказал Дорнхельм, — мы тоже просматриваем все. Я уже давно, а мой друг Ритт также и сейчас. Тогда, конечно, у Хансена ничего не нашли.

— Нет, — сказал Колдуэлл, который уже лет десять чувствовал себя как перед вспышкой тяжелого гриппа. — Во всяком случае ничего компрометирующего. Контролеры-инспектора нашли финансовые отчеты об авиаперелетах на Дальний Восток, счета гостиниц «Хилтон» на Дальнем Востоке. И ни единого упоминания. Только в сообщении финансового управления также было обозначено: «Построена фармацевтическая фабрика на Дальнем Востоке».

Колдуэлл тихо застонал.

— Боли еще продолжаются? — спросил Дорнхельм. Американец осторожно провел рукой по голове. Оказывается, Хансен построил такую же фабрику на Дальнем Востоке. Об этом сообщил с уверенностью в голосе на одной конференции шеф финансового ведомства после завершения проверки. Хансен сидел рядом с ним, я тоже находился в зале. После появления финансиста Хансен, как человек чести, пришел в негодование. Говорил о несерьезных, беспочвенных подозрениях — и выразительно оставлял за собой право требовать возмещения убытков.

— Ну, у господина и нервы, — сказал Дорнхельм. — Да сядь же наконец, дружище, а то я начну выть! Ты просто сводишь меня с ума, когда вот так стоишь.

Ритт вернулся к своему столу и положил руку на плечо Дорнхельма.

— Торг с Каддафи также проходил через Дальний Восток.

— Да, — сказал Колдуэлл, — через Дальний Восток. Но сейчас пришли в ярость и немецкие спецслужбы. На них с бранью набросились боннцы. Было смешно. Никогда не принималось всерьез. Сейчас они распутали это свинство. Уже сегодня вечером, самое позднее, — завтра утром все средства массовой информации сообщат подробности, и ваши политики будут стараться сделать все, чтобы хоть как-то исправить внешнеполитические издержки. Эту трудную задачу поручили министру финансов, который носится в Америке от одного к другому и клянется, что в ФРГ также сожалеют о том, что происходит, и возмущаются, что канцлер дал распоряжение расследовать каждый шаг, невзирая на личности и фирмы — в наикратчайшие сроки, — пробурчал себе под нос Колдуэлл. — Чрезвычайно быстро господин и госпожа Хансен три недели назад сбежали в страну, которая дает гарантию ни при каких обстоятельствах даже не думать об их выдаче. — Он наклонился вперед. — Конечно, Хансен с самого начала знал, насколько щекотливым был этот бизнес. Он же не идиот, не малый ребенок. С самого начала он хотел уничтожить все следы. На Дальнем Востоке фирмой «Пси-Хон» была построена фармацевтическая фабрика. Новейшие технологии и конструкции поставила фирма «Хансен-Хеми». «Пси-Хон» является акционером «Хансен-Хеми» и старым другом семьи. Старый друг, конечно, согласен с тем, что Хансен основал в Бремене еще одно отделение фирмы «Пси-Хон». Таким образом, у Хансена появилось прикрытие, которое необходимо ему для ливийской сделки. Сейчас об этом вдруг узнали все в Бонне. Сейчас! Переговоры вел пакистанский бизнесмен, у которого во Франкфурте был офис — доверенное лицо Каддафи. В 1984 году обратился к Хансену с маленьким пожеланьицем. Маленькое пожеланьице было фабрикой по производству ядовитого газа. Доверенное лицо обратилось также и в другие фирмы — строительные, так как имелся в виду огромный комплекс. Я значительно упрощаю. При внимательном рассмотрении в этом можно увидеть чрезвычайно сложный криминал. Хансен, конечно, не смог бы провернуть этого дела без своих ближайших соратников. Генеральный уполномоченный Келлер держался в стороне, не встревал. Хитрая собака. Двое доверенных были арестованы. Они говорят, что не делали ничего, кроме того, что поставляли на Дальний Восток все требуемые для фармацевтического завода фирмы «Пси-Хон» химические вещества и установки. Они понимают — через Бремер-порт принадлежности были отправлены морем. Все, что Каддафи нужно. Адресовано фирме «Пси-Хон» на Дальнем Востоке. Фирма «Пси-Хон», погрузив все на корабль, направила это дальше, в Ливию. По данным ЦРУ, там, в Тореросе, южнее Триполи, сооружается крупнейший завод по производству химического оружия. Всю документацию нашли в подвале доверенного лица Каддафи во Франкфурте в двенадцати больших ящиках.

— И Пакистан тоже исчез, ясное дело, — сказал Дорнхельм.

— Ясное дело, — сказал Колдуэлл.

— И Хансен своевременно забрал с фирмы все, что ему нужно на пятьсот лет благополучного существования, перед тем, как смылся.

Колдуэлл кивнул.

— Ты видишь, дружище — все это просто смешно, но такова жизнь, просто смешно! — сказал Дорнхельм. — Марвин избил Хансена до такой степени, что Хансену необходимо было пройти лечение в больнице. Марвин ненавидел Хансена. Не только поэтому. Когда-то он был женат на фрау Хансен. Марвин знал, насколько коррумпирован Хансен. Марвин донимал бы его все больше и больше — не так ли?

— Абсолютно верно, — сказал американец.

Ритт сидел неподвижно, с закрытыми глазами.

— И тут кому-то в голову пришла идея озадачить Марвина съемками фильмов и отослать с глаз долой, далеко-далеко. Его и Валери Рот. Они точно были опасны для Хансена. Так?

— Так, — сказал Колдуэлл.

— И чью же голову посетила столь замечательная идея? — спросил Дорнхельм.

— Да, чью? — сказал Колдуэлл. — И какую роль играет Боллинг?

— Да, — сказал Дорнхельм. — И какую роль играет Боллинг?

— Это все еще ваше дело, господин Ритт, — произнес Колдуэлл. — Сейчас вам потребуются много сотрудников. Самых лучших. Самых трудоспособных. Это все еще остается вашим делом — этот лабиринт из лжи и жестокости.

— Но это обычное дело, — сказал Дорнхельм. — Лгать и быть жестоким для большинства людей не составляет труда.

Роберт Дорнхельм подумал о том, что его отец исчез и не был найден, поэтому-то он, будучи еще маленьким мальчиком, решил стать полицейским, чтобы помогать другим маленьким мальчикам найти их пропавших отцов и следить за тем, чтобы были наказаны те, кто их отцам сделал зло.

Эльмар Ритт думал о своем отце, приговоренном штабным судьей Хольцвигом, одним из «ужасных юристов» нацистского вермахта, да еще в день безоговорочной капитуляции Немецкого рейха, к смерти и расстрелянного 10 мая 1945 года.

Уолтер Колдуэлл думал о своем отце — религиозном фанатике, который колотил его и мать до полусмерти во славу Божью.

Все трое мужчин думали о том, что причиной избрания своей профессии были их отцы, и они — дети — хотели служить справедливости, и все трое думали о том, как мало этой справедливости и как омерзительна несправедливость в этом мире, несмотря на усилия их и миллионов других людей.

И тишина надолго повисла в ужасной конторе полиции Франкфурта-на-Майне.

7

На следующее утро разразился грандиозный скандал.

Газеты, телевидение, радиостанции говорили на одну-единственную тему. Толпы репортеров в Бонне обрушивались на каждого политика, которого видели. Так как день был субботний, они видели немногих. Возле в спешке организованном зале для конференций федеральной прессы стоял правительственный чиновник с выступившими каплями пота на лбу. Он лепетал что-то невнятное и глаза его были воспалены от усталости. При первой же робкой попытке взять правительство под защиту, его тут же заглушили своими криками журналисты.

После вечерних новостей телевидение распространило краткое высказывание канцлера. Он будет действовать беспощадно и решительно, заявил тот, указал на похожие случаи в других странах, осудил дурную привычку немцев выносить мусор из избы, посетовал на демократию. В конце был спецвыпуск, в ходе которого целый круг ответственных мужчин и женщин из разных тайных служб и Министерства юстиции обвиняли друг друга.

Генеральный федеральный адвокат сделал заявление о том, что все органы власти работают в чрезвычайно напряженном режиме. Оба доверенных фирмы «Хансен-Хеми» срочно допрошены. Против Элизы и Хилмара Хансена выписан международный ордер на арест. Интерпол ищет супружескую пару со дня разыгранного похищения — напрасно, что не является виной немцев.

Скандал с ядовитым газом был для большинства европейских и всех крупных американских газет сенсационным материалом, телевизионные станции Европы и США подали его так же как lead, комментарии были исключительно агрессивными и обвиняющими. Германия и ядовитый газ!

Более крупный и интенсивный митинг протеста в Бонне был прекращен полицией. Специальное соединение перекрыло район вокруг резиденции семьи Хансен — замка Арабелла в Кенигштайне, и служащие удерживали толпы репортеров, киногруппы и членов одной группы мира. Томас Хансен, девятилетний сын сбежавших супругов, круглые сутки был под охраной дюжины служащих, среди которых был и врач. Мальчик отказывался покидать свою комнату.

Тереза Тоерен была единственной, с кем он разговаривал.


Следующий день был воскресным. На понедельник, 17 октября, Марвину была назначена встреча у федерального министра экологии. Интервью должно было начаться в одиннадцать часов утра. Когда Марвин и Валери Рот с Экландом и Кати Рааль (она тащила оснащение камеры) в девять часов тринадцать минут вошли в Федеральное министерство экологии, природозащиты и безопасности реакторов на Кеннеди-Аллее, 5 в Бонне, их уже ждали и провели в большую совещательную комнату на втором этаже здания. Они пришли так рано для того, чтобы у Кати и Бернда было достаточно времени спокойно расставить аппаратуру. Кати на лифте еще раз съездила вниз и принесла из «мерседеса», принадлежащего франкфуртскому телевидению, остальные светофильтры.

Когда она возвращалась на второй этаж и, пройдя по коридору спускалась вниз, в большую совещательную комнату, то неожиданно услышала за одной закрытой дверью громкие мужские голоса и застыла на месте.

— Бесстыдство! — кричал голос за дверью. — Не думаете ли вы, что это вам пройдет даром? У вас будут неприятности. Я вам это обещаю!

БОЛЛИНГ!

Это был Питер Боллинг, который кричал яростно и громко — по-видимому, разговаривая по телефону. Да, это был голос Боллинга!

Он стоял или сидел за дверью в трех-пяти метрах от Кати.

Она уронила фильтры и от испуга дрожала всем телом. Боллинг все продолжал говорить. Боллинг неистовствовал, голос Боллинга угрожал. Кати, прикусив нижнюю губу, подняла сетчатые фильтры. Возьми себя в руки! — думала она. Возьми себя в руки. Ты должна взять себя в руки!

Ее то бросало в жар, то бил озноб. На густо покрытом угрями лбу выступил пот.

Прочь. Прочь. Я должна бежать отсюда прочь. Бернд! Бернд! Кати, пошатываясь, побежала вниз по коридору к большой совещательной комнате. Рванула на себя дверь. Никто не обратил на нее внимания.

Здесь стоял молодой человек в сером фланелевом костюме, другие убеждали его в чем-то — нервничая, с возмущением, перебивая друг друга.

— Бернд! — закричала Кати. — Я должна тебе что-то сказать — срочно!

Только сейчас все посмотрели на нее.

— Успокойся, Кати! Позже.

Экланд покачал головой.

— Что произошло? — спросил Марвин.

Кати оцепенела. Нет. Нет. Не говорить ничего. Перед всеми этими людьми — о Боже милостивый, всегда я делаю все неправильно!

— Неважно, — пробормотала она. — Неважно… Прошу прощения…

Остальные уже опять в чем-то убеждали молодого человека.

— У нас есть твердая договоренность с министром, — Валери.

— Достигнутая несколько недель назад. Подтвержденная дважды, — Экланд.

— Если вы думаете, что можете делать из нас дураков, то ошибаетесь! — Марвин.

— Только потому, что здесь каждый живет под страхом смерти сказать не то слово или всего-навсего на одно-единственное слово больше дозволенного министром по поводу скандала с ядовитым газом. Замечательно! — Экланд.

Бернд! Кати, не отрываясь, смотрела на него, она смешно выглядела с большими фильтрами в руках, такая маленькая, такая потерянная. Она пыталась обратить на себя внимание Экланда. Напрасно. Оператор был разъярен до такой степени, что забыл свое намерение больше ни во что не вмешиваться, ни в чем не принимать участия.

— Мы не можем транжирить время, господин Шварц. Это громадное производство со строгим планом съемок. Вы знаете, что такое план съемок?

— Попрошу вас! — Господин Шварц во фланелевом костюме поднял обе руки. — Господин министр экологии искренне сожалеет, что должен быть на выездной сессии на одной атомной станции. Чрезвычайно безотлагательное дело. Отсрочить не было никакой возможности. Еще вчера вечером мы не имели об этом никакого понятия. Я повторяю, господин министр сожалеет…

— На это мы не купимся!

— Если вам угодно договориться о новом времени встречи…

— Нам не угодно. Мы должны быть как можно быстрее в Америке. Если дело с Хансеном и Ливией дойдет до определенных кругов, министр действительно не будет с нами разговаривать.

— Но мы обойдемся без него, будьте спокойны, господин Шварц. Мы проведем съемки в вашем красивом министерстве, и директор в фильме скажет, что министр дал указание сорвать твердую договоренность и интервью с нами.

— Но это не так. Я же сказал вам, что господин министр в срочном порядке и неожиданно…

— Мы уже слышали это. Сердечное спасибо, господин Шварц! Наша особая, глубокая, прочувствованная благодарность. Передайте господину министру огромный привет!

Господин Шварц ушел, не попрощавшись. Дверь за ним захлопнулась.

— Что теперь?

Валери Рот взглянула на Марвина.

— А ничего теперь, — сказал тот. — Собрать аппаратуру и прочь отсюда! Гиллес напишет нам особенно замечательный текст. Могу ли я попросить вас, господин Экланд…

Кати поспешила к Бернду.

— Где ты была? Помоги мне.

— Бернд…

— Сначала прожектора!

— Бернд!

— Звук! Ты стоишь на проводах!

— Бернд, послушай!

— Что еще?

Он с нетерпением взглянул на нее.

— Ничего… Ничего, Бернд… Прости… я… Прожектора…

Кати быстро направилась к первому и начала отвинчивать его со штатива. Когда мы будем одни. Подожду столько, сколько потребуется. Один раз я уже сделала все не так — тогда, в Альтамире, в Бразилии. Я не имею права еще раз сделать все неверно. Сейчас я должна подождать.

Ей пришлось ждать почти целый час.

После министерства они поехали в Управление федеральной прессы. Марвин хотел обязательно в срочном порядке пожаловаться уполномоченному правительства для связи с прессой. Это, конечно, не удалось. Они позвонили по радиосвязи и получили указание отказаться от интервью и как можно быстрее лететь в Америку из Парижа на «Конкорде». В нем всегда найдется достаточно места для всех.

— Мы поедем в Бристоль, — сказал в конце концов Марвин Экланду. — Поезжайте в свой пансион! Сразу же начинайте собираться! Мы еще сможем вылететь в Париж в первой половине дня.

После этого Кати наконец-то осталась с Берндом наедине.

Он сидел за рулем большого «мерседеса», в который была погружена вся их рабочая аппаратура, и, как всегда, ехал осторожно.

— Итак, что же произошло, малышка?

— Бернд… Бернд… я… я…

— Ну же!

— Я слышала Питера Боллинга, — выкрикнула Кати.

Экланд продолжал осторожно вести машину.

— Где? — спросил он.

— В министерстве. За одной дверью.

— Это за какой одной дверью?

— Там, на втором этаже. Где мы хотели снимать. Я захватила светофильтры и когда вышла из лифта, проходила мимо двери, за которой услышала голос Боллинга. Очень громко! Очень четко! Он в Бонне! В министерстве экологии!

— Перестань кричать, Кати! Ты должна успокоиться. Это был не голос Боллинга. Ты обозналась.

— Я не обозналась! Клянусь, я бы умерла на месте, если бы это был не голос Боллинга. Уже второй раз я этого Боллинга… Почему это всегда приключается со мной, Бернд? Ведь я ничего не могу!

— Никто не скажет, малышка. — Он остановился на красный свет перед светофором и нежно провел рукой по содрогающейся Катиной спине. — Добрая Кати. Бравая Кати. Как здорово ты держишь себя в руках. — Он поцеловал ее. — Великолепно. Я уже знаю, почему люблю тебя.

Она начала плакать.

— Ты сказал, что мы не должны ни при каких обстоятельствах ввязываться в это дело. Ты сказал, что все слишком уж опасно. Мы должны думать о себе. Выполнять работу, держать язык за зубами. И смотреть, как можно по-быстрому смотать отсюда удочки.

— Именно так мы и должны делать. Будем так делать.

— Но Боллинг…

— Что Боллинг?

— Когда он-таки в Бонне.

— Это был не его голос.

— Да, да, да! Его!

Свет светофора поменялся. Экланд повел машину дальше.

— Не его. На тебя повлиял рассказ о его голосе на магнитофонной пленке.

— Господи Боже, это был он, Бернд! За дверью. Я же его слышала!

— Хорошо, ты его слышала. Но ты не совсем уверена. Не уверена в этом точно, я думаю. Вспомни о Марвине. Тот же сказал, что не может быть уверенным в том, что на магнитофонной пленке действительно звучал голос Боллинга.

— Я уверена, Бернд!

— Абсолютно? Действительно абсолютно?

Она в отчаянии посмотрела на него.

— Н-нет, так, чтобы абсолютно точно, нет…

— Ну вот, пожалуйста. Всегда так. Ты вообще не слышала никакого голоса.

— Конечно, я… — Кати прервалась. — Ах, вот что. Ты думаешь!..

— Именно это! Ты просто ничего не слышала. Мы не должны говорить об этом ни с одним человеком. И мы не будем говорить об этом ни с одним человеком. Мы не дадим себя ни во что впутать. Ни во что, любимая. Совсем скоро все закончится. Но пока мы еще работаем, будем оставаться вне этой игры. И никто не ожидает от нас ничего другого. Я официально заявил об этом всем, тогда, в Любеке, у фрау доктора Гольдштайн. Мы выполняем свою работу — и только.

— Но все же мы не должны говорить об этом другим, Бернд?

— Нет, проклятье! Мы до сих пор держались в стороне. И дальше будем держаться в стороне.

— Но именно сейчас, Бернд! Быть может, Боллинг замешан в истории с Хансеном.

— Именно поэтому и нет! Скандал с Хансеном только начался. Что еще произойдет, никому не известно. Это будет опасно для жизни каждого, кто имеет к этому отношение. Ядовитый газ, Кати! Ты никому не скажешь ни единого слова — никому! Поклянись мне в этом, Кати! Поклянись в этом!

— Я… клянусь, Бернд!

— Вот так уже намного лучше, правда? Ты и я. Мы оба. Мы держимся вместе. Против каждого и всех. Фильмы о других солярных установках есть в архиве. Осталась только Америка, Кати, и работа закончена. Потом должно произойти то, чего я хочу. Потом ты придешь к профессору. Я уже говорил с ним по телефону. Ты записана на прием. Десятое ноября, пятнадцать часов. Ну, что скажешь?

Она погладила его руку.

— Бернд… я так люблю тебя…

— И я тебя тоже! Десятое ноября, Кати, это уже так скоро! Так скоро! Теперь ты видишь, что я прав, не правда ли?

— Признаю свою ошибку.

— И больше не боишься.

— Больше не боюсь, — сказал Кати Рааль. — Вообще. Единственно верная позиция — не дать ни во что себя впутать, особенно в конце. Нет, совершенно не боюсь. Боже милостивый, Боже милостивый, если бы я больше никогда так не боялась!


— Наконец-то начинают по-настоящему проверять счета! Сколько на самом деле все это стоит: машина, автобан, электроэнергия, отопление, уголь, атомная энергия, авиаперелет, химическое сельское хозяйство? И какова расплата за последствия для окружающей среды, здоровья, всеобщего человеческого блага? Наконец-то об этом спрашивают — и это самое тотальное из всего, что предлагает Запад! Настолько же эпохально, как перестройка и гласность на Востоке! — Крупный, сильный физик Пьер Лерой с воодушевлением смотрел то на Марвина, то на Гиллеса и Изабель. Его ясные темные глаза светились от вдохновения. Он засмеялся. — Капитализм с человеческим лицом!

Это было около пяти часов вечера 17 октября. Они сидели в большом баре аэропорта Шарль де Голль под Парижем — Кати Рааль и Бернд Экланд, Валери Рот, Моник и Герард Виртран. Из-за технического контроля «Конкорда» время вылета было перенесено. Они должны были бы взлететь в шестнадцать часов и в тринадцать часов тридцать пять минут по местному времени приземлиться в аэропорту «Джон Кеннеди» Нью-Йорка. Там подали бы самолет примыкающей линии на Три-Ситис-Аэропорт Ричмонда недалеко от атомной резервации Ханворд в штате Вашингтон.

А теперь они почти целый час сидели в баре и ждали.

Моник и Герард Виртран, а также Пьер Лерой, которые пришли проводить, ждали вместе с ними.

Лерой был взволнован. Недавно он работал в Германии и узнал при этом много вещей, которые с тех самых пор не давали ему покоя. Сейчас он смотрел на Гиллеса.

— Извините, если я буду разглагольствовать, но все это просто неслыханно.

Он опять говорил по-немецки.

— Я слышал речь Эрнста Ульриха фон Вайцзекера… это — помогите мне, господин Марвин!

— Сын Карла Фридриха, философа и физика, племянника нашего федерального президента.

— Да, благодарю… я знал это неточно. Директор боннского института европейской экологической политики… Итак, он сказал, что наилучшие экономические и экологические показатели достижимы лишь тогда, когда цены всех товаров, которые мы производим и покупаем, будут экономически и экологически просчитываться. Тогда произойдет нечто грандиозное. Только тогда, когда цены отразят экономическую и экологическую правду, наши решения о покупках будут иметь одинаковую тональность с защитой окружающей среды.

Он сияющими глазами смотрел на Изабель.

— Да, это было бы великолепно! — сказал Гиллес. — Но это не является чем-то новым. Окружающая среда имеет свою цену. Еще в 1891 году это было пророчеством американского экономиста Альфреда Маршалла. В 1920 году его последователем стал французский коллега Артур Пигой — по вопросам, касающимся ущерба, причиняемого окружающей среде промышленным производством. Оба хотели справедливого для окружающей среды ценообразования — но не смогли провести это в жизнь.

— Я поражен! — воскликнул Лерой. — Тому, что вы все знаете, мсье Гиллес! Вайцзекер ссылался на Пигоя. Наконец-то он будет в чести сейчас, во время дебатов по поводу налогов по отношению к окружающей среде, которые не менее важны, чем экологическая реформа рыночной экономики.

Изабель держала в руке сигарету. Гиллес зажигал спичку. Лерой поднес свою зажигалку.

Изабель наклонилась над пламенем зажигалки.

— Благодарю.

— Все вы наверняка знаете об этой разработке уже достаточно, — сказал Лерой. — Я совершенно потрясен тем, что услышал в Германии.

Он повернулся к Моник и Герарду и объяснил им по-французски то, о чем говорил, и извинился за то, что изъяснялся на немецком языке. Моник кивнула.

— Ничего, Пьер. Изабель не нужно переводить. Ты нам все уже рассказал.

Пьер Лерой опять посмотрел на Гиллеса.

— В основном рассказываю это для вас, мсье. Это самая важная разработка. В своей книге вы должны написать об этом. Разрешите мне проинформировать вас…

— Очень любезно с вашей стороны, мсье Лерой, — сказал Гиллес.

— Мы работаем на базе стоимостных выгод, — сказал Лерой. Но наряду с капиталом и работой все же не отказываемся от ресурсов окружающей среды для производства товаров. До сих пор в традиционной экономике она ни разу не упоминалась в качестве фактора производства. Все еще — стрелки часов окружающей среды стоят на без пяти минут двенадцать — природа и окружающая среда эксплуатируются по низким тарифам.

Гиллес, Марвин, Валери Рот и Изабель внимательно слушали, воодушевление Лероя оказалось заразительным.

— Но уже в 1986 году, — говорил он, и Гиллес подумал, как своеобразно было то, что человек намного моложе его хотел зажечь его своим энтузиазмом, — произошел прорыв. Тогда появилась сенсационная книга Лутца Вике под названием «Экологические миллиарды — вот сколько стоит разрушенная окружающая среда». Я прочитал ее только сейчас. Вике оценивает ежегодный вред чрезвычайно слепой к окружающей среде экономики от ста до двухсот миллиардов марок — что составляет всего лишь десять процентов западногерманского валового социального продукта. На защиту окружающей среды Бонн расходует всего лишь около двадцати одного миллиарда марок — что составляет десятую часть от ущерба, наносимого окружающей среде.

Экланд и Кати сидели в стороне. Вдруг Кати поспешно встала. Лицо ее побледнело.

— Что? Тебя опять тошнит?

— Да…

— Два раза в самолете… Это на самом деле только волнение?

— Определенно.

Они кинулась прочь, в туалет.

Экланд озабоченно посмотрел ей вслед.

— Вике распределил суммы для ФРГ, — сказал черноглазый оживленный Лерой, который своим воодушевлением почти солировал в надежде на самое лучшее. — Загрязнение воздуха — тридцать миллиардов, загрязнение вод — двадцать миллиардов. Нагрузки на почву — десять миллиардов. Шум и прочий ущерб — шестьдесят миллиардов. Это подходит для любой страны. Мы живем слишком на широкую ногу — большей частью за счет издержек окружающей среды и за счет потомков, которым мы с каждым днем оставляем все большие проблемы, подобные радиоактивным отходам, которые никто не может устранить. С тем, что это аморально, не будет спорить ни один воспитанный, интеллигентный человек. Этот Вике с одним коллегой в Федеральном управлении окружающей среды, его зовут Йохен Хуке, предлагают общественности новую книгу под названием «Экономический план Маршалла». Оба предлагают глобальную экологическую акцию. Они считают, что на фоне страшной опасности и обуславливающих ее причин — завышение расхода энергии с соответствующим выбросом диоксина углерода — безответственность химических гигантов, массовая нищета, несправедливое распределение земли в странах третьего мира и так далее и тому подобное, — политика маленьких шажков просто изжила себя. Поэтому нам нужна международная концепция, экологическая концепция Маршалла. Так же, как старая концепция Маршалла спасла разрушенную Европу после 1945 года, экологическая концепция Маршалла с помощью налога на расходование угля, нефти и газа в последующие сорок лет принесут в общей сложности шесть тысяч миллиардов долларов. С помощью этих денег в самом деле можно спасти мир. При этом, конечно, везде должна вводиться энергосберегающая техника.

Все это время Изабель играла цепочкой, на которой висела старая монета.

Марвин увлеченно сказал:

— Я это тоже читал. И это: нежелательное возрастание потребления атомной энергии должно ограничиваться тем, что на эксплуатационников реакторов будут возложены обязанности нести в полной мере расходы по страхованию от несчастных случаев, вызванных расплавом стержней, — на сегодняшний день за риск все еще несет ответственность общество. Отмены этой привилегии атомного хозяйства будет достаточно, чтобы воспрепятствовать любому дальнейшему развитию. В ФРГ, например, посредством такой концепции Маршалла удалось в два раза — до 2030 года уменьшить выброс диоксида углерода. Так на самом деле можно было бы препятствовать климатическим катастрофам.

— Я бы еще сказал, — крикнул Лерой, — что все это — западное дополнение к перестройке! — Он обратился к Марвину. — Я прочел одно предложение, которое написал ваш совет экономических экспертов в заключении для министра экономики: «Рост природощадящей экономики структурирован по другому принципу, чем отрицательно воздействующий на окружающую среду — только он требует общественного вспомоществования граждан». Таким образом, экологическое движение добивается признания в головах истэблишмента — и не только у Вас, уже везде. Развитие экономики в конце концов будет оцениваться по качеству экологии! Несмотря на все сообщения о катастрофах, это проблеск надежды. С этим мы еще справимся.

— Изабель! — громко сказал Герард Виртран.

Она испугалась.

— Да, к вашим услугам?

— Не была бы ты столь любезна перевести последнее, что сказал Пьер?

Он криво ухмыльнулся.

— Если позволите, — сказал, моргнув, Лерой и перевел сам.

— Что-то определенно происходит, — сказал в заключение Марвин.

— Не только на Востоке, но и у нас, на Западе, совершается революция мышления, и я говорю об этом не как дилетант, нет, чтобы придать нам мужества. Нет, это на самом деле так, как формулирует мсье Лерой: и у нас есть своя перестройка! Объединение профессиональных союзов Германии готовит для очередного федерального конгресса изменение закона о налогах и налоговых сборах. Намечается тенденция от социальной к экосоциальной рыночной экономике. Съезд СДП (Социально-демократической партии Германии) поднял в этом году экологические налоги до уровня политической программы, подражая в этом Зеленым. Целью профинансированной экологическими налогами перестройки промышленного общества до двухтысячного года СДП называет: сокращение расходования энергии приблизительно на одну треть, качество воды для всех озер, морей и рек, которое позволит людям купаться без отрицательного воздействия на здоровье, остановка исчезновения видов в животном и растительном мире путем создания природоохранных заповедников, которые будут занимать от десяти до пятнадцати процентов площади ФРГ, защита почвы, которая больше не позволит проникновения никаких вредных веществ в грунт и питьевую воду, продукты питания и молоко кормящих матерей. И поставки отходов, сниженные на тридцать процентов.

— Очень похожее происходит и у нас, — сказал Лерой, казавшийся таким молодцеватым, сильным и уверенным. — А также во многих странах. Потому что ясно: концепция функционирует только в мировом масштабе, минуя все границы. Была ли политическая ситуация когда-либо благоприятнее для подобного? — Лерой говорил так громко, что все посетители бара смотрели на него. — Есть конкретные дела. Определенно можно будет добиться большего, — того, чего мы вчера даже не отважились представить себе, или не могли бы представить. Тогда с «новым мышлением» мы будем иметь равный шанс! И в плане экологии можно достичь столь многого, что сегодня и не предположить. Все можно было бы изменить, если бы в нашей капиталистической системе неожиданно обнаружились этические соображения. С ног на голову можно было бы поставить все. Сегодня еще сберкассы подсчитывают нам: сколько стоит болезнь? Сколько стоит вылечить больного человека? Человека, заболевшего в этом больном мире. Надо по-другому сформулировать вопрос: сколько стоит здоровье? Сколько стоит устранить ущерб окружающей среде, чтобы многие люди не заболевали? Кто сегодня еще готов заступиться за другого? Каждый думает только о себе! — Лерой стал говорить тише, голос его зазвучал мягко, тепло, растроганно. — Так многое стало бы возможным… Столько вопросов решалось бы на серьезном уровне… Например, — извините, это звучит пафосно, — например, смех ребенка? Сколько стоят умиротворенность, тепло, надежда? Сколько стоит, пардон, симпатия? Сколько я готов заплатить за это? Готов ли я сделать это? — Он взглянул на Изабель. — Вы настроены скептически?

— С чего вы взяли? — сказала Изабель. — Вы меня не знаете!

— По вашему лицу можно сделать вывод…

Гиллес улыбнулся.

Во время разговора периодически из громкоговорителей доносились голоса, сообщавшие о приземлениях и вылетах.

Лерой был смущен своей главенствующей ролью. Он сказал:

— Я… я нахожусь в приподнятом состоянии от всего нового. Но все еще остаюсь реалистом. Есть многое, чего никогда нельзя купить за деньги, компенсировать деньгами… Как подсчитать эстетические потери разрушенного ландшафта? Страдания, вызванные раковым заболеванием?.. Нет, нет, конечно, экономический расчет тоже лишь средство для достижения цели. И все же: наука и политика будут теперь вместе — тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! — развивать новые социальные технические приемы, с помощью которых мы сможем на практике воплощать в жизнь экологические достижения и этические нормы поведения — и это волнует меня больше всего, что мне когда-либо пришлось переживать в жизни. Извините меня за высокие слова!

Из громкоговорителя раздался гонг. Девичий голос начал говорить:

— Внимание, пожалуйста! Дамы и господа, Air France разрешает вылет запаздывающего «Конкорда», рейс 001, в Нью-Йорк. Просьба пассажирам пройти на посадку через выход двадцать четыре. Спасибо!

8

— Дамы и господа, через пять минут мы приземлимся в аэропорту Асунсьон, — сказал голос стюардессы из бортового громкоговорителя. — Просим вас не курить и застегнуть пристяжные ремни. Спасибо!

Это сообщение на испанском языке было повторено по-английски.

Томас Хансен сидел у окна заполненного пассажирами всего наполовину самолета государственной парагвайской авиакомпании LAP. Рядом с девятилетним мальчиком в голубом сшитом на заказ костюме и белой рубашке с голубым галстуком сидел доктор Келлер, генеральный доверенный фирмы «Хансен-Хеми», тридцати девяти лет, большой, стройный, одетый, как банкир: темный костюм, белая рубашка, высокий воротник, темный галстук. Голова его была узкой, лоб — узким, светлые с проседью волосы зачесаны назад. У доктора Келлера были странным образом просвечивающиеся руки, возникало чувство, что видна каждая косточка на пальцах. Смеясь, он взглянул на Томаса. Лицо мальчика оставалось серьезным. Как доктор Келлер, он застегнул застежки своего пристяжного ремня. Он устал. Оба проделали огромный путь — от Франкфурта до Рио самолетом авиакомпании «Люфтганза» и оттуда на самолете авиакомпании LAP в Асунсьон. Это было в начале первого, днем 25 октября 1988 года.

За неделю до этого Маркус Марвин со своей группой из парижского аэропорта Шарль де Голль вылетел в Нью-Йорк и дальше в аэропорт Ричмонда в штате Вашингтон. Одиннадцать дней назад, 14 октября, средства массовой информации в первый раз сообщили о секретном строительстве фабрики по производству ядовитых газов для главы государства Ливии Каддафи, осуществляемом фирмой «Хансен-Хеми».

Самолет делал большую дугу вокруг Асунсьона, столицы Парагвая, и опускался все ниже. Наконец он приземлился, выпустил шасси и покатился по взлетному полю. Томас Хансен видел, как покрашенный серебряной краской «Мерседес» медленно ехал по рулежной дорожке. Когда самолет остановился, и Томас и доктор Келлер покинули его, к ним подошел водитель «мерседеса», молодой мужчина в голубой униформе. Это был блондин с голубыми глазами, он смеялся.

— Добро пожаловать в Парагвай! Я Пауль Кассель, водитель господина и госпожи Хансен. Прошу в машину. Я привезу вас на озеро.

— Что за озеро? — серьезно спросил Томас.

— Самое красивое озеро страны, — сказал Кассель. — Уракарай-озеро. Через полчаса мы будем там. У твоих родителей там дом. Прошу прощения! Позволите ли вы обращаться к вам на ты?

— Пожалуйста. Говори мне Томас.

— Охотно, Томас. А ты называй меня Пауль!

Кассель держал дверь у задних сидений открытой. Томас и доктор Келлер сели в машину. Пауль сел за руль. Покидая взлетные поля, он еще раз притормозил перед шлагбаумом. К «мерседесу» подошел полицейский. Пауль разговаривал с ним по-испански.

Потом он оглянулся.

— Он хочет видеть ваши паспорта. Чистая формальность.

Полицейский был любезен и при этом полон достоинства. Он вернул паспорт и поприветствовал рукой. Пауль поднял руку. Они поехали по Национальштрассе 1 в объезд столицы в восточном направлении. Машина скользила по цветным, собранным будто из кубиков, кварталам рабочих и ремесленников. Томас приободрился. Навстречу им попались женщины на ослах в седлах амазонок, у одной из них во рту была черная сигара.

— Они едут на рынок, — сказал Пауль. — Знаешь, здесь меновая торговля — обычная дело.

Мужчины ехали на лошадях, держась в седле прямо и гордо.

— Тоже на рынок. — сказал Пауль. — Делать бизнес. Их называют аррерос — парагвайские гаучо.

На велосипедах проехали веселые девушки.

— Нравятся тебе, как?

— Да, — серьезно, как и прежде, сказал Томас. — Страна, которую выбрали мои родители, прекрасна.

— Это верно, — сказал Пауль. — Все люди здесь приветливы и любезны и в большинстве своем очень красивы. Не только девушки. Знаешь, кому они обязаны этим? Я живу здесь уже шесть лет и интересуюсь историей Парагвая. Своей внешностью и характером они обязаны одному человеку по имени Доминго Мартинес Ирала, первому губернатору Асунсьона. Тот решил в 1540 году, — вот как давно это было, — что каждый испанец обязан иметь собственный гарем, число красавиц гуарани могло достигать пятидесяти человек. Гуарани — так называли себя аборигены. Когда губернатор позволил это, это было, конечно, вне законовкатолицизма, но принесло ему чрезвычайную популярность.

— Могу себе представить, — сказал Томас, но лицо его не выражало ничего.

— Мужчины-гуарани ничего не имели против этого распоряжения. Из-за постоянных боевых конфликтов с инками их становилось все меньше и меньше, а тех, кто выживал, было слишком мало по сравнению с количеством женщин. И они искренне радовались тому, что испанцы отчасти помогут им в решении проблемы продолжения рода.

— Понимаю, — сказал Томас.

— И, как видишь, смешение между местным населением и иммигрантами создало самобытную расу — парагвайцев. Красивые люди с ясными лицами, черными волосами и дружелюбностью. Каждый крестьянин приветливо встречает тебя. Ну да, а девушки…

— У тебя есть девушка?

— Есть одна, да. У меня их было уже очень много, — сказал Пауль.

Он и доктор Келлер рассмеялись.

Предместья оставались позади, пейзаж преобразился: свежезеленый, широко распахнутый на многие, многие километры, совсем не равнинный. Казалось, что они отъехали от Асунсьона очень, очень далеко. Даже земля была сочна и волниста, а вдали, в дымке солнечного дня Томас увидел далеко простирающуюся гряду холмов. На лугах щипал траву скот. Вот они уже ехали через аккуратно подстриженные поля сахарного тростника и мениска.

— Когда я приехал сюда, — сказал Пауль, — джунгли тянулись аж до Национальштрассе. Они безбожно выкорчевывают их, но несмотря ни на что, страна все еще представляет собой джунгли. Они не трогают здесь лишь деревья лапахо.

— Лапахо — это такие большие розовые и лиловые гроздья цветов? — спросил Томас.

Доктор Келлер, не отрываясь, смотрел на мальчика.

— Да, — сказал Пауль, — эти большие, как ты их называешь, гроздья цветов, и есть деревья лапахо. Деревья! В период с августа по декабрь с них опадают листья, и их цветы светятся. Но, несмотря на всю их красоту, их не пощадят.

— Почему же?

— Владельцы ждут, пока они достигнут полного роста, потом их срубят. Древесина приносит много денег…

— Черт подери! — сказал доктор Келлер. — Все это смотрится, как на блестящей почтовой открытке. У твоих родителей всегда был хороший вкус. И прежде всего у твоей мамы. Как велико озеро?

— Сорок два квадратных километра, господин доктор Келлер, — сказал Пауль. — И только несколько метров в глубину. Илистое дно. Никаких водорослей, никакой рыбы, никакого рыболовства. Можно купаться, заниматься парусным спортом, кататься на водных лыжах или просто валяться на песке, ничего не делая.

Он завернул влево.

— Центральное место здесь называется Сан-Бернардино. Господин и госпожа Хансен живут немного в стороне. — Они уже ехали по улицам с маленькими гостиницами и пансионатами, множеством клубов и великолепных вилл в стиле французской ривьеры. — Сан-Бернардино был основан в 1881 году немецкими переселенцами. Почти каждый в этой местности еще говорит по-немецки…

Клубы и виллы остались позади. Заново покрытая гудроном улица опять вела за город, который здесь был покрыт лесом, в основном деревьями лапахо с их огромним количеством розовых и лиловых соцветий. Пауль притормозил и в течение минуты ехал вдоль белой стены, потом снова повернул налево. Через высокие ворота из кованого железа, которые стояли открытыми, он въехал в большой парк. Здесь был английский газон, маленькие водоемы, старые деревья, ухоженные грядки, а на них несметное число пламенеющих красным оттенком цветов.

— Взгляни же, Томас! — закричал доктор Келлер.

— Я смотрю, господин Келлер! — ответил мальчик.

— Самый красивый цветок Парагвая, — сказал Пауль, — назван так, что не выговоришь.

— Как? — спросил Келлер.

— Мбурукуйя, — сказал Пауль и обратился к Томасу. — А ну, повтори!

Томас не отреагировал на вопрос. Доктор Келлер смотрел на него, не отводя глаз.

— Попугаи! — воскликнул Генеральный поверенный фирмы «Хансен-Хеми». — На деревьях!

— Это дикие, — сказал Пауль. — У нас их здесь полным-полно. — Он проехал мимо белого здания. — Здесь живет обслуживающий персонал. — Дорога через парк описывала красивый поворот. Стал виден белый господский дом, построенный в европейском деловом стиле. — А здесь живут твои родители.

Они стояли у большого парадного крыльца, похожий на девушку, нежный и мягкий Хилмар Хансен с благородно постриженной головой и очень тонкими белыми волосами и его жена Элиза, выше него, с широкими плечами, узкими бедрами, длинными ногами и прической «пажа».

Пауль остановил машину на шуршащем гравии, блестевшем на солнце.

— Томас! — закричала фрау Хансен.

Она побежала навстречу. Они встретились возле грядки, густо покрытой пламенеющими цветами. Мать опустилась на колени, прижав к себе мальчика.

— Сердце мое, — сказала Элиза Хансен. — Любовь моя. Сокровище мое.

— Здравствуй, мама, — серьезно ответил мальчик.

Фрау Хансен не переставала целовать его. Когда она все же поднялась, в ее глазах были слезы. Томас подошел к Хилмару Хансену, протянул ему вялую руку, позволив поцеловать себя в лоб и в щеки, сказал:

— Здравствуй, папа.

— Здравствуй, мальчик мой, — сказал высоким нежным голосом Хилмар Хансен, — как я счастлив видеть тебя.

— Я тоже, — сказал Томас и стер следы поцелуев с лица.


— Лишь один глоток за приезд, — сказала мать в огромнейшем зале дома. Слуга-немец в черных брюках и зелено-золотой жилетке ставил на стол шампанское, для мальчика апельсиновый сок. — И один глоток шампанского, еще, пожалуй, за праздник, — сказал Элиза Хансен, — потом ты будешь спать особенно хорошо.

Она подняла свой бокал.

— За тебя, Томас! — воскликнула она, и все выпили за него.

В зале стояла изысканно красивая мебель в духе античности. Было несколько столиков со стоящими вокруг стульями, а перед камином — мраморный пол с двумя ступеньками вниз. Томас увидел, что по стенам развешаны картины, которые он никогда раньше в замке Арабелла не видел. Для своего возраста он хорошо разбирался в живописи, и не было ничего в его жизни, чем бы он интересовался больше, а потому он сразу узнал картину Нодля, картину Кандинского, картину Пикассо и картину Ван Гога, стоимость которых, определенно, была баснословной. Медленно и серьезно он переходил от одной картины к другой.

— Красиво, — сказал он, не глядя ни на отца, ни на мать. — Очень красиво. Все. И парк тоже.

— Здесь все просто великолепно, — сказал Элиза Хансен, за которой безмолвно и почтительно шел доктор Келлер. — Мы чувствуем себя здесь так же хорошо, как в Кенигштайне. Даже лучше. Здесь так много птиц, нет соловьев, но и другие птицы поют. Их нет во всем Парагвае. Только здесь, в окрестностях озера Урасагой. Они поют просто великолепно, ты их услышишь, любимый.

— Да, мама, — сказал Томас. Он остановился перед отдельно висящей картиной, которая была написана на дереве. Долго он молча рассматривал ее. Она сверкала насыщенными, сочными красками, как драгоценный камень. — Это самое прекрасное, что я когда-либо видел, — наконец сказал он.

— Это «Отдых во время бегства» Лукаса Кранаха Старшего, — сказала Элиза Хансен и прижала к себе сына. — Ты же знаешь эту картину!

— Конечно, мама. Но оригинал вижу впервые.

Мальчик опять рассматривал картину, представляющую Святое семейство, окруженное музицирующими ангелами, в центре полотна — Иосиф, перед ним сидящая Мария в красных одеждах, с рыжими волосами, с ребенком на коленях, которому ангел протягивает землянику. Группа была написана на фоне гористого лесного пейзажа. Сквозь ветви ели и березы взору представало безоблачное голубое небо и беспредельная даль, в которой далеко-далеко возвышаются бело-голубые горы.

— Восемь ангелов, — сказал мальчик. — Нет, ни разу в жизни я не видел еще ничего более прекрасного. Вы ведь тоже, господин Келлер, правда?

— Никогда, — сказал доктор Келлер.

Мальчик взглянул на мать.

— Есть приказ о вашем аресте, — спокойно сказал он.

— Это так, сердце мое, — сказала мать. — Дом тебе тоже нравится, любимый?

— Да, — сказал мальчик. — Вы никогда не вернетесь в Германию.

— Конечно, нет, — произнес отец.

— Конечно, нет, — произнес мальчик и кивнул. — У вас не было бы никакого шанса. Даже малейшего.

— Вот именно поэтому мы никогда не возвратимся, мое сокровище, — сказала мать. — Хотя все это, разумеется, подлый и бесчестный заговор конкурентов. Мы не виноваты.

— Само собой разумеется, — сказал мальчик.

— Что касается этой фабрики, то мы не сделали ничего. К счастью, мы своевременно, — она улыбнулась Генеральному поверенному, — были проинформированы доктором Келлером об этой ужасающей интриге. И смогли себя обезопасить. От немецкого суда мы не можем ждать честного приговора. К тому же по отношению ко многим господам мы слишком независимы и сильны. Совершенно ясно, что нас осудят несправедливо, любимый мой.

— А именно, к высочайшим штрафам, — сказал доктор Келлер. — Непременно к самым высоким штрафам. Престиж Германии в мире очень подорван коварством концерна «Хансен-Хеми». Но преступникам это было безразлично. Они хотели уничтожить «Хансен-Хеми» и твоих родителей, Томас. Но им это не удалось. Концерн «Хансен-Хеми» продолжает работать и дальше, независимый, большой и сильный, как всегда. Скоро он будет намного сильнее — и твои родители в безопасности, так же, как и ты, Томас.

Мальчик кивнул и еще раз взглянул на произведение Лукаса Кранаха.

— Вы должны — вернее, те, кто построил эту фабрику, должны заработать на этом бешеные деньги.

— Совершенно бешеные, любимый мой, — сказала Элиза Хансен и нежно провела рукой по его темным волосам. — Ну, а теперь тебе следует быстро принять ванну и лечь спать! Долгий полет! Разные временные пояса. Другой климат! Ты смертельно устал и у тебя больше нет сил. Только через два-три дня твой организм по-настоящему перестроится. Это относится также и к вам, доктор Келлер. И вам сейчас следует спать.

— Конечно, мадам.

— В самолете вы все-таки ели?

— Обильно позавтракали, мадам.

— Или, может, ты голоден, любимый мой?

— Нет, мама.

— Ваша комната в западном крыле. Господин Ульрих покажет вам ее. Это здесь наш любимый Бутлер.

Слуга в жилете в желто-зеленую полоску, который приносил напитки, слегка поклонился. Оба исчезли.

— А ты будешь спать в восточном крыле, сердце мое. Я пойду с тобой и все покажу, — сказала Элиза Хансен, держа руку на плече Томаса.

Дом был большим, как отель. Мальчик с матерью шел по длинному коридору. Навстречу попадались служащие — мужчины и женщины. Это были местные жители, которые приветливо улыбались и здоровались с ним. Он тоже приветливо со всеми здоровался, но не улыбался.

На лифте он и мать поднялись на второй этаж. Наконец-то они были у цели.

— Это твоя комната, любимый мой… вот это — спальня… и ванная… Все окна выходят на озеро, видишь?

— Да, мама, — сказал Томас.

Неожиданно его одолела смертельная усталость. Он говорил медленно.

— Для тебя все приготовлено. Даже ванна уже наполнена водой. Раздевайся!

Девятилетний мальчик послушно исполнил то, что просили. С каждой минутой оцепенение все больше и больше охватывало его. Нагим он погрузился в теплую воду ванны.

— Погоди! Мама намылит тебя! — Переполненная чувством любви, Элиза Хансен мыла своего сына. — Так, а теперь вставай! Я полью на тебя из душа. — Она сделала это. — Хорошо? Тебе это доставило удовольствие?

— Да, — сказал он.

Она насухо вытерла его махровым полотенцем.

Босыми ногами Томас пошел в спальню, надел пижаму и лег под прохладное одеяло, пока Элиза Хансен задергивала на окнах тяжелые портьеры. В большом помещении сразу же стало сумеречно.

Элиза Хансен низко наклонилась над кроватью и поцеловала Томаса в губы.

— Так, так… — Она поправила одеяло. — Хорошо?

— Да, мама.

— Сейчас ты заснешь глубоким сном. Утром, когда ты немножечко обвыкнешься, мы обо всем поговорим, да?

— Да, мама.

— Я оставлю дверь чуть приоткрытой. Если ты проснешься и тебе что-нибудь будет нужно — вот здесь есть звонок. Кто-нибудь, будь то ночь или день, тотчас же придет. Тут телефон. Когда я понадоблюсь тебе — номер телефона моей спальни — одиннадцать. Запомнишь это?

— Одиннадцать, — сказал он. — Конечно, я запомню.

— Моя комната расположена отсюда достаточно далеко. На другом этаже. Но я приду немедленно, любимый мой. Сразу же твоя мама будет с тобой.

Она обняла и поцеловала его еще раз, потом быстро вышла из комнаты, оставив дверь, как и обещано, открытой.

Томас глубоко вздохнул. Через две минуты он заснул. Ему снились восемь ангелов.


На следующий день после обеда Хансен, его супруга, Томас и доктор Келлер сидели перед камином в гостиной, в которой висела картина Кранаха и полотна других художников. Горели толстые поленья. Бутлер Ульрих накрывал стол к чаю.

— Ты можешь спокойно оставаться здесь в течение девяноста дней, сердце мое, — сказала сыну Элиза. — Потом твое пребывание здесь сразу же продлят еще на девяносто дней.

Ее прическа «пажа» была в идеальном порядке, карие глаза блестели. На ней были белые брюки и желтый кашемировый свитер, на ногах — бело-голубые туфли на высоких каблучках. В левой мочке уха — большой драгоценный изумруд.

— Это же касается и вас, господин Келлер, — сказал изящный беловолосый Хилмар Хансен, в вырезе твидового костюма которого был виден шейный платок, который Элиза время от времени поправляла. Хансен был слегка простужен.

— Я знаю, господин Хансен, — ответил доктор Келлер.

— Только на следующую осень ты пойдешь в гимназию, Томас, — сказала Элиза. — Ты так хорошо учишься, что можешь миновать каникулы. Ты рад, любимый мой?

— Вы на сто процентов уверены, что Парагвай вас не вышлет? — спросил вместо ответа Томас.

— На сто пятьдесят процентов, радость моя! — Элиза Хансен приветливо улыбнулась. — Так же, как и тебе, и доктору Келлеру никакая немецкая власть не сможет запретить приезжать сюда. Вам обоим — и никому больше, кто захочет посетить нас. Доктор Келлер будет часто приезжать сюда. Он будет и дальше руководить фабрикой. — Она обратилась к чрезвычайно корректному мужчине, похожему на банкира. — Вы будете делать то, что считаете нужным — всегда, доктор Келлер. Это должно принципиально…

— Сразу же позвоню и вылечу, доктор Хансен. И привезу с собой, в случае необходимости, лучших специалистов и адвокатов.

— Я знаю, что могу на вас положиться, — сказала Элиза и улыбнулась ему.

— Конечно, будет судебный процесс, — сказал доктор Келлер. — Но ничего из этого не выйдет, определенно. Кроме большой болтовни в средствах массовой информации. Вот поэтому я и позволил себе договориться с самыми лучшими адвокатами, какие только существуют.

— С какими же?

Он назвал три имени.

— Отлично, доктор.

Элиза еще раз улыбнулась ему.

— Оба доверенных фирмы, естественно, будут осуждены.

— Естественно, — сказала Элиза и обратилась к Хилмару Хансену. — Есть температура? Посмотри сейчас же!

Осторожно тот высвободил из рубашки градусник, который чуть торчал из подмышки.

— Покажи-ка!

Он протянул ей термометр.

— Тридцать семь и восемь. Повышенная температура. После чая ты ляжешь в кровать!

— Конечно, мой самый любимый человек, — сказал Хилмар Хансен.

— В семь часов зайдет доктор Тастил.

— А вот это совсем ни к чему…

— Это просто необходимо. Ты же знаешь, с какой тщательностью мы должны следить за своим здоровьем — в этом все еще слабом состоянии твоего организма. — Она взглянула на Томаса. — Я каждый день буду звонить тебе по телефону, сокровище мое. Ежедневно я должна слышать твой голос.

— И я всегда тут в твоем распоряжении, — сказал доктор Келлер.

— У нас достаточно времени, чтобы подумать, в какую гимназию отдать тебя, — сказала Элиза. — Может быть, даже за границу. В Англию, во Францию. Ведь время проходит так быстро. Ты будешь изучать химию. Ты ведь этого хотел.

— Да, мама. Живопись всего лишь хобби.

Она поцеловала его.

— Что за замечательный у меня сын! Придет время, и ты будешь руководить концерном «Хансен-Хеми». Доктор Келлер уже позаботился о том, что все принадлежит тебе и ничего не может быть конфисковано. Нет никакой судебной ответственности всех членов семьи за деяния, совершенные одним из членов. Доктор Келлер поможет тебе, мой любимый.

Бутлер Ульрих разлил по чашкам чай.

— В Германии не проходит ни дня без нарушений. Но заводы продолжают работать, как и раньше, — сказала Элиза Хансен. — Не заботься ни о чем. Все уладит доктор Келлер.

— Никто не осмелится их закрыть, — сказал генеральный поверенный. — Сколько рабочих мест будет тогда потеряно!

— Ты слышишь это? Все продолжается. Но сейчас ты останешься у своей мамочки на месяц.

— Нет, — сказал Томас.

Элиза Хансен все еще смеялась.

— Что нет, сердце мое?

— Нет, я не останусь с тобой, — сказал Томас и серьезно посмотрел на мать.

— Ты…

Элиза Хансен, потрясенная, внимательно изучала его.

— Больше никогда, — возразил ей сын.

— Но почему нет, любимый мой? — воскликнула она. — Почему нет, ради всего на свете?

— Потому, что я хочу вернуться назад, к Тези, — сказал Томас.

— Это экономка? — спросил доктор Келлер изысканного господина Хансена.

— Да. Фрау Тоерен, — ответил тот.

— Ты хочешь вернуться к фрау Терезе? — спросила Элиза Хансен, и голос ее неожиданно сделался беззвучным.

За пару секунд она постарела на двадцать лет.

— Да, мама, — сказал Томас. — И я хочу остаться у Тези. Позвони ей, пожалуйста, по телефону и скажи, чтобы она сразу вылетала забрать меня отсюда!

Внезапно в зале воцарилась тишина.


Корова медленно встала, покачалась и упала. Пара других из стада тоже поднялись, страшно скрюченное животное не могло встать. И те, что поднялись, тоже упали.

Компания, думал Маркус Марвин, который в то время, когда в зале большой виллы на озере Уракай в Парагвае вдруг воцарилась мертвая тишина, проезжая в «лендровере» мимо от атомной резервации, мимо земли Рэя Эванса и его ущербных зверей по направлению к небольшому городку Меса. Образовывались все новые компании. Здесь я уже однажды был. И все это видел. Как будто вечность прошла. А ведь побывал здесь только в марте. Всего семь месяцев тому назад. Что произошло за эти семь месяцев? После моего приезда сюда все, что я здесь увидел и услышал, изменило мою жизнь. Они выбросили меня из министерства экологии в Хессинге. Я оказался в Физическом обществе Любека. Моя любимая дочь Сюзанна мертва, расстреляна в бразильских джунглях. И другие люди были убиты. Где же был все время я?

За Марвином, во второй машине, ехали Бернд Экланд, Кати Рааль и Валери Рот. Рядом с ним сидела Изабель, на заднем сиденье — Гиллес. Им нужно было провести последние съемки. Они засняли этих животных и атомную резервацию Ханворда, разговаривали с жителями и представителями власти, задокументировали, какие беды принесло атомно-плутониевое хозяйство. Теперь они еще раз хотели съездить в Мессу, в кафе, принадлежавшее племяннику Рэя Эванса Тому.

Компания. Опять образуется компания, подумал Маркус Марвин. Следуя за второй машиной, он ехал вниз по улице Месы Main Street. И здесь мы уже снимали, подумал он. Для остальных все в новинку. Бензозаправочные станции, кинотеатры, магазины, банки, лавки, несколько высотных домов, слабое движение автотранспорта.

И люди, подумал Марвин. Все выглядят подавленно. Никто не смеется. Даже дети, и те серьезные. Совсем немногие из них играют. Но и в игре они печальны. Большинство из них сидят или стоят в кружке. Как скот на пастбище Эванса. Здесь стало еще скучнее.

Он увидел кафе и прижал «ровер» к обочине дороги, машина, ехавшая за ним с Экландом за рулем, последовала его примеру. Здесь, подумал Марвин, Рэй Эванс пел своим надтреснутым голосом, сейчас припомню точно…

«Ahm tired of livin’ An’ feared of dying. But Ol' man river he jes keeps rollin’ along…»

Я боюсь жизни и смерти, но Ol' man river, старый дружище Ток спокойно течет, все дальше, дальше и дальше.


Ничего не изменилось в кафе.

Та же длинная стойка, за которой на высоких табуретках, ели и пили. Те же разноцветные ниши с цветными столами и стульями из пластика. Рядом — лавочка, торгующая безделушками, аптека, магазин парфюмерно-галантерейных и аптекарских товаров, универсальный магазин, аптека.

Едва Кати вошла в аптеку, лицо ее приняло желто-зеленый оттенок, и она помчалась в женский туалет. И только Валери заметила это во время взаимных приветствий. Через несколько минут она пошла вслед за Кати и застала ее в предбаннике, выложенном белым кафелем, с двумя белыми зеркалами над раковиной. Дрожа, Кати стояла перед раковиной и полоскала рот. Вид ее был жалок. Под глазами — темные круги.

— Бедная моя, — сказал Валери и сочувственно положила ей руку на плечо. Кати испуганно вздрогнула. — Не надо! Я вам ничего не сделаю, дорогая моя. — Валери озабоченно сказала: — Я наблюдаю это с тех пор, как мы вылетели из Бонна. Уже там вам было плохо достаточно продолжительное время. И в баре аэропорта в Париже. Какой у вас срок беременности, дорогая моя?

Кати не понимающе взглянула на Валери.

— Между нами, женщинами! В конце концов, это не катастрофа. Может быть, я смогу вам помочь… На каком вы месяце?

— Но… но… — Кати насухо вытерла свое лицо носовым платком. — Я вовсе не беременна!

— Точно нет? Вы в этом уверены?

— Абсолютно!

— Да, но… что же тогда это? Что с вами?

Кати отшатнулась от Валери.

— Не хотите мне сказать?

Кати покачала головой.

— Нет?

Кати повторила свой жест.

Валери шагнула к ней.

— Почему же нет? Неужели все так плохо?

Кивок.

— Ну что может быть так уж плохо? На самом деле, Кати, я же ваша подруга. Я волнуюсь. И все же ничего не хотите мне сказать?

Опять отрицательное качание головой.

— Почему нет? Просто невозможно смотреть, как вы мучаетесь… Эта продолжительная рвота… Что-то происходит… Я вызову врача…

— Нет! — прокричала Кати. Она дрожала. — Никакого врача. Прошу вас! Я… я не больна…

— Но это же ненормально, то, как часто вас тошнит… Я боюсь…

— Я тоже…

Кати кусала губы. Я не должна была этого говорить. Но эта Валери настолько любезна, подумала она, и заботится обо мне.

На самом деле я так больше не могу…

Валери села рядом с Кати, опустившейся в кресло, и накрыла ее руку своей.

— Чего вы так боитесь?

Кати заплакала. Валери заключила ее в свои объятья и нежно погладила рыдающую женщину. И наконец Кати заговорила.

— Питер Боллинг…

— Что Питер Боллинг?

— Бернд сказал, что я никому не должна говорить этого…

— Чего вы не должны никому говорить, дорогая?

— Что он был в Бонне… в министерстве экологии…

— Боллинг? В министерстве экологии?

Валери, не поверив, повторила слова Кати.

— Да…

— Но ведь это смешно!

— Совсем ничего смешного. Я слышала его голос. Очень четко. — Кати впала в истерику. — Его голос, клянусь! Голос Боллинга! Голос Боллинга!

— Это гротеск… бедная Кати… Вы ошиблись…

— Нет! Это был он! Это был он!

— Его нет… Это не мог быть он. Ведь он пропал… Одному Богу известно, жив ли он еще! В самом деле, что за ерунда? Вы… Вы что-то слышали от Маркуса… относительно этой магнитофонной пленки, которую ему и Гонсалесу дали прослушать во Франкфурте. Гонсалес сказал, что узнал голос Боллинга… Маркус же сказал, что это был не голос Боллинга… Очень похожий, да… но не Боллинга… А Маркус действительно знает Питера. Вы просто перетрудились, бедная моя. Ничего удивительного… все эти недели… смена климата… тяжелый труд… У вас расшатались нервы. И с тех пор, как вы услышали эту мистическую историю с магнитофонной пленкой, вы вообразили себе все возможное… например, что в Бонне вы слышали Боллинга… Такая сумасшедшая идея! Боллинг в Бонне! Почему же вы тогда просто не открыли эту дверь и не заглянули в комнату, чтобы посмотреть, кто там был?

— Я… я не знаю… Бернд тоже говорит, что я была вне себя…

— Вот, пожалуйста!

— …и что должна покончить с этим… успокоиться. Сейчас, когда наша работа закончена… но сегодня мы еще снимаем…

— Слава Богу! Тогда вы, наконец, отдохнете как следует в Германии! Бернд тоже так говорит… Он ведь любит вас, правда?

— Ага…

— И хочет для вас самого лучшего… Действительно, вы просто не имеете права поддаться этой сумасшедшей идее… Вы можете в самом деле заболеть… Бернд говорит это, я говорю это: «Это не был и никогда не мог быть голосом Боллинга!»

— Вы… Вы… действительно так думаете?

— Дитя мое, прошу вас!

— Да, наверное, я действительно… Не могли бы вы мне одолжить мне носовой платок? Мой мокрый уже насквозь… Спасибо, вы так любезны со мной… все со мной так любезны… Если Бернд и вы говорите, то, возможно, на самом деле я слышала голос привидения.

Кати рассмеялась высоким дрожащим смехом. Валери тоже засмеялась.

— Наконец-то вы образумились. Подождите-ка, я вам дам свою губную помаду… В таком виде нельзя появляться на людях… дорогая глупая Кати.

Через пару минут обе вернулись в кафе.

Валери еще раз улыбнулась Кати и крепко пожала ей руку.

— Спасибо! — прошептала та. — Спасибо!

Сегодня здесь не сидели ни служащие, ни рабочие, занятые на одной из строек, ни девушки-студентки со своими друзьями. Том Эванс сказал, что сюда придет телевизионная группа из Германии, TV-people from Germany, you know, folks. Maybe you’ve seen them, they’ve been shooting here for quite some time now, the whole goddamned fucked up mess, возможно, вы их уже видели люди, они уже некоторое время снимают здесь все проклятое Богом дерьмо. Won’t help us a damn. Дерьмо поможет нам. But you never know. Но никогда нельзя знать…

Поэтому в кафе находились лишь Том Эванс, племянник фермера Рэя Эванса и Корабелла, красавица за стойкой бара, которой молодые парни говорили, что она очень похожа на Мерилин Монро, а Корабелла, сияя, улыбалась в ответ, показывая свои великолепные зубы, и зачесывала назад светлые волосы и обтягивала белой шелковой блузкой грудь, красила ярко-красной помадой губы и уже была something to look at, горячей штучкой. И находилась под постоянным медицинским наблюдением из-за лейкемии, при которой, сказал врач, можно прожить еще несколько десятков лет. Мне хватило бы и десяти лет жизни в Голливуде, говорила всегда Корабелла, больше лет той жизни не было и у Мерилин.

Ах, да, еще маленькая собачка на старинном плетеном стуле — так же, как в марте, подумал Марвин, под плакатом, призывающим не давать СПИДу ни единого шанса. Лежит, у этой крохи бесцветные глазки-пуговицы, шерсть запаршивела, выпало еще больше зубов, поседела.

Кати, более-менее утешенная Валери, готовила все для последних интервью. Она вся светилась потому, что Экланд снова самостоятельно нес камеру и мог долго держать ее на плече. Боли прошли с тех самых пор, как Кати начала ежедневно делать ему инъекции кортизона.

Едва переводя дыхание, она бегала туда-сюда, перетаскивала, закручивала и думала: счастье мне, счастье бабе-идиотке, что его больше не мучают боли. Вместо того… по всей видимости, это и вправду был Питер Боллинг… Потом Марвин брал интервью у Корабеллы, рассказывавшей о своей лейкемии и о причудливом оборудовании на той стороне в Ричмонде, этом научном центре и компьютере с надписью: «для вашей персональной дозы», и о полученных смехотворных значениях, которые он выводит согласно данным. Может быть, это хоть как-то связано с Голливудом, думала красивая Корабелла, так долго снимал меня этот оператор, действительно симпатичный парень, a really nice guy со своей ассистенткой, poor girl, her face is just too awful to look at, бедная девушка, от ее лица тошнит.

У Корабеллы сильно распухла щитовидная железа, у многих здесь — то же самое, ее не было заметно, когда Корабелла держала голову чуть наклонив, а ее белые волосы спадали на плечо. Этот трюк использовался уже давно, но смотреть на все эти гнойники и прыщи на лице молодой женщины, это — pitiful, just pitiful.

Потом Валери интервьюировала скрюченного Тома Эванса, и он повторил то, что говорил уже паре дюжин репортеров и выучил уже наизусть.

— Я родился здесь 25 марта 1947 года. С кривыми ногами и кривыми пальцами… Импотент… Мое уродство обусловлено на генетическом уровне, говорит Джой Вебб, один коммунистический подстрекатель. Так говорит Джой Вебб, руководитель гражданской инициативы за Ханворд. Там все коммунистические подстрекатели.

Том Эванс указал на доску рядом с ящиком, перед которым он стоял, кривой и сгорбленный. И Экланд, державший камеру на плече, медленно поворачиваясь, снимал доску, в то время как Том объяснял, что сам смастерил ее, эту доску со шрифтом, написанным красной краской. В самой верхней части доски было написано:

DEATH MILE FAMILIES

— Когда мистер Марвин побывал здесь впервые, то на листе были записаны двадцать девять имен. Но к ним прибавились еще два, — сказал Том своим резким голосом, а Экланд медленно поворачивался, строчку за строчкой снимая все, что написано на доске, и в конце новые, появившиеся с марта, имена.

ФАРАДЕИ — Карл и Мари, рак печени, рак костей.

АДДАМСЫ — рак щитовидной железы, рак груди.

Потом Кати нужно было поменять кассету на новую, и пока она занималась этим, в дверь кафе, которая была закрыта, постучали. Через глазок снаружи был виден большой сухопарый человек в голубых джинсах, который делал знак рукой.

— Этот Джорж Муреланд, — сказал Том. — Адвокат. Представлял многих из нас на процессах против правительства. Первоклассный мужик. Положу за него руку в огонь. Я сказал ему, что сегодня вы еще будете здесь. Джордж тоже должен рассказать. Хотите послушать?

— Просим, — сказал Марвин.

Через четверть часа адвокат стоял перед камерой.

— Знаете, с чего здесь все пошло кувырком? — спросил Джордж Муреланд. — Один рабочий включил во время очередной плановой проверки радиационную тревогу. В 1981 году, когда были исследованы причины излучения, то обнаружили, что оно пришло из Аустерна и собрано в пятистах километрах отсюда — в устье реки Колумбии, протекающей через территорию Ханворда.

— На расстоянии скольких километров отсюда?

— Пятисот. Вы же это хорошо слышали, — жестко сказал адвокат. — Угроза, которую представляет атом, убиквитерна…

— Убиквитерна, — повторил Марвин.

— Да, это означает…

— Я знаю, что это означает, мистер Муреланд, — сказал Марвин. — Я услышал это слово совсем недавно — в связи с распространением диоксина, самого ядовитого из всех существующих газов. Тогда речь тоже шла об убикветерном распространении — то есть о вездесущем.

— Да, вездесущий, — продолжал адвокат. — Затяжной Чернобыль, который беспрестанно оказывает отрицательное влияние на здоровье и жизнь людей. А вы знаете, что за высказывание я процитировал дословно? Я процитировал Джека Гайгера, профессора медицинского факультета университета Нью-Йорка. Губернатор штата Огайо, который сейчас распорядился закрыть установки по производству плутония в Фернальде — был еще страшный скандал, ведь речь шла о самых настоящих крупных плутониевых установках! — губернатор Огайо нашел более резкие слова, чем доктор Гайгер. Он сказал: «Если бы террорист закопал в Фернальде бомбу замедленного действия, то на это отреагировали немедленно и решительно. Но наше правительство сделало это и обмануло нас…»


Маленькая церковь на окраине Линкольн авеню была пуста. Лишь один человек стоял перед алтарем на коленях и беззвучно молился — Кати Рааль. Она вернулась с киногруппой из Месы в Ричмонд, где рядом с этой церковью в пансионате под названием Rosebud проживали она и Бернд Экланд — все остальные разместились в гостинице Regency. Кати сказала Бернду, что хочет еще раз зайти в маленькую церковь и потом прийти в пансионат, чтобы принять ванну и переодеться. После окончания съемок Марвин пригласил всех на вечер в Regency.

Святый Боже, молилась Кати, спасибо тебе, что ты так помог Бернду. У него практически прошли все боли. Спасибо, святый Боже. Прошу тебя, святый Боже, сделай так, чтобы Валери и Бернд были правы, и голос не принадлежал Боллингу! Завтра мы улетаем в Германию. Десятого ноября я записана на прием к профессору по поводу моих угрей. Святый Боже, сделай так, чтобы он помог мне, применив легкое рентгеновское излучение, чтобы мне никогда больше не пришлось появляться где-либо с таким ужасным лицом. Еще я очень хочу, чтобы Бернд однажды увидел меня без угревой сыпи. Сейчас я куплю десять свечек и зажгу все — так, как я сделала это в той церкви, в Париже. И если мне удастся зажечь все десять одной спичкой, то это будет знамением того, что все будет хорошо и со мной, и с моими угрями, как хорошо стало у Бернда в Париже. Я так прошу тебя, Боже милостивый. Аминь.

Она поднялась, взяла десять свечек из пачки и бросила в ящик для пожертвований десятидолларовую купюру. Она закрепила свечки на металлических шипах. Потом подождала немного, закрыла глаза. Сконцентрировалась. Вновь открыла глаза, чиркнула спичкой — зажечь одну за другой все десять свечек. Знамение, Боже милостивый! — беззвучно произнесла про себя Кати. И слезы потекли по лицу. Это было знамение! О благодарю Тебя! Все со мной будет хорошо, все будет хорошо.

Она медленно шла по слабо освещенной церкви к выходу и с каждым шагом становилась все счастливее, в мыслях она все время повторяла: все со мной будет хорошо, все со мной будет хорошо. Когда из темноты она вышла на площадку перед церковью, чувство блаженства переполняло ее. В следующий момент страшный удар отбросил ее к стене, и почти сразу после этого она почувствовала ужасную боль в груди. Она вскрикнула и увидела, как к ней подошла расплывчатая фигура. Линкольн Авеню, пролегавшая всего лишь двумя ступеньками ниже, была запружена вечерним транспортом. Друг за другом машины ехали в обоих направлениях, было шумно от работы двигателей и автосигналов. Никто не услышал ее крика. Никто не услышал второго выстрела, который произвела из пистолета фигура, подойдя к Кати совсем близко. Кати упала и, падая, повлекла за собой фигуру. Вдвоем они покатились с лестницы, Кати лежала на спине и кричала, а фигура была над ней, и еще трижды что-то ослепительно вспыхнуло перед стволом пистолета. Два последних раза Кати не увидела.


Когда полиция выяснила, кто была умершая и что она входила в состав телевизионной группы из Германии, следователь Джером Каспери из дивизии Homicide поехал в гостиницу Regency и разговаривал с Марвином и другими членами съемочной группы. От охватившего их ужаса они не были в состоянии сказать ничего кроме того, что Кати Рааль и ее друг, оператор Бернд Экланд, остановились в пансионате под названием Rosebud. Когда следователь капитан Каспари поехал туда, то Бернд Экланд уже стоял на улице перед пансионатом. Другие члены группы позвонили ему и сказали, что произошло.

Каспари вышел из своей машины.

— Мистер Экланд?

— Да.

— Вы знаете…

— Да.

— Выражаю искренние соболезнования, сэр, — сказал Каспари.

— Где она?

— В морге, сэр. — Каспари закашлялся. — Необходимо, чтобы вы опознали умершую.

— Отвезите меня туда!

— Если вам плохо, я вызову по рации врача…

— Отвезите меня туда!

Экланд сел в полицейскую машину.

Пока ехал, он не проронил ни слова.

Полицейские в униформе и гражданской одежде стояли в коридорах морга, по которым шли Каспари и Экланд. Они не смотрели на него. Никто не разговаривал. Маленький пожилой человек выкатил носилки из секции холодильной установки. В большой выложенной белым кафелем покойницкой пахло дезинфекцией. Тело было накрыто белой тканью. Экланд подошел ближе. Каспари сделал пожилому человеку знак, и тот приоткрыл один конец ткани. И Бернд увидел неповрежденное лицо Кати, подумав о том, как сильно он ее любил и что теперь он должен жить без нее. Он все смотрел и смотрел на счастливое лицо мертвой Кати Рааль.

Это я виноват, думал он. Я сказал ей, что мы должны стоять от всего в стороне и ни в чем не принимать участия. Лишь исполнять свою работу и ни во что не позволять себя впутывать, так говорил я.

Но так не получается. Я признаю свою ошибку, когда уже слишком поздно! Нельзя желать, чтобы кто-то не имел дела с кем-либо и оберегать от этого, никогда. Он наклонился вперед и поцеловал Кати в губы. Губы были очень холодными.

— Это она? — тихо спросил Каспари, подойдя к нему.

Экланд кивнул.

— Вы можете предположить, почему она убита?

— Нет.

Но потом он подумал о том, что больше не должен оставаться в стороне от происходящего, и решил рассказать все, все, что произошло в эти долгие недели.

Но перед тем, как он заговорил, Каспари произнес:

— Нам срочно нужна помощь. Любая. Вы прибыли сюда издалека, мисс Рааль — тоже. Возможно, мы установим марку пистолета. Перед церковью мы обнаружили голубую контактную линзу для глаз.

— Что?

— Голубую контактную линзу, — сказал Каспари, в то время как пожилой человек закатывал носилки назад.


В номере Изабель зазвонил телефон.

Со сна она испугалась и поначалу никак не могла понять, где находится. Портьеры были закрыты. Она нащупала выключатель ночника и схватила телефонную трубку.

— Доброе утро, Изабель, — произнес женский голос. Изабель подскочила на кровати.

— Кларисса!

— Тихо. Разговор должен быть коротким.

— Ты где?

— В Боготе.

— Где?

— В Боготе. В Колумбии.

— В Боготе… но каким образом… откуда… Который час?

— У вас в Ричмонде без пяти минут девять.

— Почти девять! Я… мы легли очень поздно… Полиция нас… Ты не знаешь, что произошло, Кларисса?

— Знаю. Поэтому и звоню. Но по телефону многого не скажешь. Приезжайте все, как можно быстрее! Это крайне важно. Скажи остальным, что следует укладывать вещи!

— Укладывать вещи… остальным… Валери Рот исчезла… Она…

— Я знаю. Вылетайте дневным рейсом самолета компании TWA в Лос-Анджелес! Там немного подождете и ночью вы летите в Боготу. Завтра, в два часа дня, вы будете здесь. Мы с Бруно будем ждать вас в аэропорту Эльдорадо. Вы должны прибыть непременно. Непременно!

— Но почему?

— Питер Боллинг в Боготе.


В Боготе шел дождь. Дождь шел в Боготе после обеда почти каждый день. Самолет TWA из Лос-Анджелеса приземлился в аэропорту Эльдорадо ровно в два часа дня. Кларисса и Бруно Гонсалесы встречали Изабель, Гиллеса и Марвина. Они поехали на такси. Гонсалес дал адрес адвоката доктора Игнасио Нигра.

— Что с Боллингом… — сразу же начал разговор Марвин.

— Ничего, — сказал Гонсалес. — Позже. Сможем поговорить обо всем. Газеты сообщили об убийстве Кати Рааль. И то, что пропала Валери Рот и она подозревается в убийстве.

— Вы дали название своей гостиницы в Ричмонде, — сказала Кларисса, — и поэтому я позвонила тебе, Изабель. Здесь кое-что произошло, потому-то мы и хотели чтобы вы тотчас же приехали сюда. Где Экланд?

— В больнице, — сказала Изабель. — Истощение нервной системы. Ведь он и Кати были…

— Я знаю. Ужасно…

Кларисса смотрела, как с неба падает дождь.

Изабель прижала ее к себе.

— Ты прекрасно выглядишь… На каком ты месяце?

— Четвертом.

На Клариссе было платье широкого покроя бежевого цвета. Темнокожая мулатка с черными волосами и очень большими черными глазами посмотрела на Изабель. И улыбнулась.

— И уже необычайно полон жизни, — сказала она.


Около трех часов дня они вошли в канцелярию доктора Игнасио Нигра в старом роскошном доме на краю Плаца Боливар. Два человека в светлых плащах сидели в приемной.

— Вас ждут, — сказал секретарь. — Прошу вас следовать за мной!

Друг за другом они вошли в конференц-зал прокурора. Крупный метис был, как всегда, элегантен. Дорогой шелковый галстук и дорогой костюм самым превосходным образом гармонировали с обоями и мебелью конференц-зала. Кроме Нигра поднялся еще один человек — сорокашестилетний Питер Боллинг. Он подавленно теребил свои очки. Нигра поздоровался со своими гостями с чуть заметной преувеличенной вежливостью. В стекла окон барабанил дождь.

Наконец все расселись.

Адвокат сказал:

— Благодарю вас за то, что вы так быстро приехали. Здесь, как мне кажется, необходимо поспешить. По этой причине самым лучшим будет рассказ сеньора Боллинга о его истории. Прошу, сеньор Боллинг!

Тот смотрел на крышку стола. Нервничая, он вертел пузырек с раствором кортикоида на случай приступа астмы в обожженной и окрашенной кислотами и щелочными растворами руке.

— Говорите, пожалуйста! — громко сказал Гонсалес.

Боллинг поднял голову, переводя взгляд с одного посетителя на другого.

— Вы все считали меня подлецом, я знаю. Я… я и есть подлец. Но потом. — Он закашлялся. — Прежде всего, как я попал сюда? Ну, в ту ночь в Альтамире, в которую я… в которую я…

— Ну, хватит, — сказала Изабель, которая переводила лишь для Гонсалеса и Нигра. — Что было в ту ночь, господин Боллинг?

— В ту ночь, четвертого сентября, когда была застрелена твоя дочь — мне очень жаль, Маркус, так невыносимо жаль, это ужасно…

— Дальше, парень! — грубо сказал Маркус.

Игнасио Нигра, сидевший во главе стола, улыбаясь, сцепил благородные длинные пальцы рук.

— Это все слишком тяжело для моих полномочий, — сказал он, и Изабель перевела.

— Ваших полномочий? — спросил Марвин.

— Да, сеньор.

— Почему так тяжело? — спросил Марвин.

— Вы поймете это, вы сразу поймете это, — сказал Нигра, и глаза его заблестели.

— В ту ночь ко мне пришел еще один человек, — сказал Боллинг.

— Что за человек?

— Это я расскажу позже. Человек сказал, — нет, он приказал мне срочно исчезнуть из Альтамиры и улететь в Боготу. Здесь я должен был явиться к господину доктору Нигра.

— Почему ты должен был сразу же исчезнуть? — спросил Марвин.

— Чтобы подозрение пало на меня, — сказал Питер Боллинг. — Я должен был исчезнуть, пропасть. И все подозрения упали бы на меня.

— Ты не спросил… этого человека, почему должен попасть под подозрение?

— Нет. Я… я расскажу это, — сказал Боллинг. — Я расскажу все…


Питер Боллинг родился 11 апреля 1942 года, получив имя и фамилию Карл Краковяк, в городе Бойтен в Восточной Силезии. Краковяк была фамилия его родителей. Под левой подмышечной впадиной у Питера было большое родимое пятно.

У отца были проблемы с сердцем, и поэтому его не взяли в солдаты. У него в Бойтене был бизнес по монтажу оборудования.

За два года до этого, 25 января 1940года, родился брат Карла Клименс.

В январе 1945 года семья Краковяк, как многие миллионы немцев, бежали от Красной армии из восточных областей Европы на Запад. Карлу было тогда около трех лет.

При бегстве сотни тысяч лишались жизни.

Так было и с родителями Карла и Клименса Краковяков.

Чужие люди взяли детей с собой. На подходе к Берлину колонна беженцев попала в ожесточенную схватку советских и немецких войск. И братья потеряли друг друга. Одна супружеская пара, у которой были свои дети, довезла Карла до окрестностей Кельна. Там посторонние люди передали его священнику одной церкви, которому удалось поместить Карла в приют.

Во время бегства у маленьких детей на шее на тесемке висели картонки с именами и датой рождения. У Карла Краковяка тоже имелась такая картонка.

Во время атак самолетов-штурмовиков много детей погибло и многие потеряли картонки со своими именами и датой рождения. Так случилось с Карлом Краковяком. Родители его были мертвы, и он потерял своего старшего брата. В хаосе изо льда и крови, снега и голода, истощения и смерти кто-то нашел валявшуюся рядом с Карлом Краковяком такую же картонку и повесил ему на шею. Лишь позже мальчик заметил, что к нему постоянно обращались как к Питеру Боллингу. Он был так мал и полон отчаяния, и совсем сбит с толку, что подумал, что смена имени была хорошим знаком и, возможно, спасла ему жизнь, и поэтому никогда не возражал, когда его называли Питером Боллингом. В приюте ему были выданы документы на это имя. Он не сомневался, что его брат Клименс погиб во время бегства.

15 мая 1955 года, когда Питер пришел из школы, возле приюта его ждал какой-то мальчик.

— Послушай, ты, — сказал он, — как тебя зовут?

Питер испуганно уставился на мальчика, который был так же худ, как он сам.

— Меня зовут Питер Боллинг.

— Ты уверен? — спросил мальчик. Подошвы его ботинок были рваными. — Абсолютно уверен?

— Абсолютно не уверен. Я думаю, что раньше меня звали по-другому, но я никак не могу вспомнить. Мы должны были бежать, я был еще маленьким. Когда-то они, по-моему, начали называть меня Питером Боллингом, я не знаю почему.

Он опять уставился на незнакомого мальчика.

— А кто ты?

— У тебя есть брат?

— Он у меня был, — сказал Питер. — Но думаю, что умер. Мои родители тоже умерли. Погибли во время бегства, это я знаю точно. Да, брат у меня был.

— Из каких мест ты бежал?

— Из Верхней Силезии, — сказал Питер. — Думаю, из Бойтена. Но в моих документах написано Бреслау. Я растерян.

— Как звали твоего брата?

— Клименс, — сказал Питер Боллинг. — Вот это я знаю точно.

— И у твоего отца был монтажный бизнес в Бойтене? — спросил неизвестный мальчик в грязной куртке и грязных рваных брюках.

— Да, — сказал Питер и почувствовал, как застучало его сердце. — А как зовут тебя?

— Клименс Хартин, — сказал неизвестный мальчик. — У тебя есть большое родимое пятно под левой подмышечной впадиной?

— Да, — сказал Питер и поднял рубашку.

— Тогда ты мой брат, — сказал Клименс Хартин и обнял его. — Мамочка всегда повторяла, если мы потеряемся, то я смогу узнать тебя по этому родимому пятну. Много лет я искал тебя. Наконец-то я нашел тебя!

— Мой брат, — сказал, оцепенев, Питер. — Но почему у тебя фамилия Хартин?

— Я оказался в Мюнхене. Одна семья усыновила меня. Господин и фрау Хартин. Господин Хартин — художник. Он великолепно рисует. Так как они меня усыновили, я уже больше не ношу фамилию Краковяк, теперь я Клименс Хартин.

— Мой брат, — сказал Питер Боллинг еще раз и заплакал.

Он даже сел на траву перед приютом.

Клименс Хартин сел рядом.

— Не плачь, — сказал он. — Пожалуйста, не плачь! Ведь сейчас все хорошо! Сейчас мы вновь нашли друг друга!

После этих слов он сам заплакал.


— …вот как это было, — сказал Боллинг спустя тридцать три года в конференц-зале адвоката Нигра в Боготе, где почти всегда во второй половине дня шел дождь. — Так это началось. Клименс был на два года старше меня и уже тогда был смелым, практичным и жизнестойким. Он добился — пятнадцатилетний мальчик — того, что меня отпустили из приюта и позволили поехать с ним в Мюнхен.

Там я попал в другой приют и в другую школу. Я часто болел. Здоровье Клименса было лучше, и он был сильнее. Если какой-нибудь мальчик колотил меня, тогда мой брат бил его так, что вскоре все оставили меня в покое. В 1957 году я заболел скарлатиной. Врачи отказались бороться за мое выздоровление. Но только не мой брат. Дни и ночи он проводил возле моей кровати и ухаживал за мной. И выходил меня. Когда мне стало лучше, я был настолько слаб, что даже не мог ходить. У фрау Хартин была сестра замужем за крестьянином в Альгойе. Брат поехал туда со мной. Там были молоко и мед… Клименс продолжал за мной ухаживать… И вернул мне возможность передвигаться. Постепенно начал ходить со мной, сначала лишь на небольшие расстояния и по равнинной поверхности, потом на большие расстояния и в гору. Когда ели, он отдавал мне лучшие кусочки… — Боллинг тыльной стороной ладони провел по глазам. — Это были самые прекрасные дни в моей жизни… Без Клименса я бы умер, говорили потом врачи. Мой брат в первый раз спас мне жизнь.

— В первый раз? — спросил Марвин. — Потом он еще раз спасал?

— Да, — сказал Питер Боллинг. — Он спас мне жизнь еще раз — через много лет. Когда я стал старше, я переехал из приюта в мюнхенский Колпинг-дом. Потом начал учиться в университете. Мой брат тоже поступил туда. Я изучал химию, мой брат — юриспруденцию. Потом я работал на мюнхенской фармацевтической фабрике, а позже — на фирме «Хехст» во Франкфурте, мой брат — сначала в мюнхенской адвокатской канцелярии, а позже — в Министерстве экономики в Бонне.

— Где? — спросил Марвин.

— Да, — сказал Питер Боллинг. — В боннском Министерстве экономики.

Дождь барабанил по стеклам окон.

— Так твой брат был человеком в Бонне, который всегда помогал физическому обществу Любека в сложных ситуациях и через Валери был так хорошо обо всем информирован? — спросил Марвин.

— Да, мой брат Клименс Хартин, — сказал Боллинг, — является министраль-директором в Министерстве экономики. Может быть, ты что-то знаешь о жизни Валери Рот. О ее неудачах с мужчинами, о ее постоянных новых разочарованиях?

— Она не рассказывала мне об этом! О Боже! — вспылил Марвин.

— Да, о Боже, — сказал Боллинг. — В моем брате Клименсе Валери обрела мужчину, который никогда ее не разочаровывал, который всегда хорошо к ней относился, все время любил и никогда не покидал ее. Валери находится целиком во власти моего брата Клименса, в полной от него зависимости.

— Это значит, — сказал Марвин, — что когда речь шла о фабрике по производству ядовитого газа, которую Хансен строил для Каддафи, Валери неверно информировала нас — и остальных, например, прокурора Ритта или адвоката фрау доктора Гольдштайн. Умышленно и преднамеренно рассказывала нам байки, не соответствующие действительности, по заданию твоего брата.

— Это так, — сказал Боллинг и вновь уперся взглядом в крышку стола.

— А план отослать всех нас далеко-далеко, чтобы мы ничего не узнали об истории с фабрикой ядовитого газа — это дело рук твоего брата Клименса?

— Да, моего брата Клименса, — сказал Боллинг.

— Так ты разыгрывал интерес к немецкой атомной бомбе также по его заданию, чтобы отвлечь мое внимание от Хансена?

— Да, Маркус.

— Я понимаю, — произнес Марвин.

— Ты ничего не понимаешь, — сказал Боллинг. — Я завишу от своего брата Клименса. Я обязан ему своей жизнью. Видишь, я сказал, ребенком я много болел. Вы все знаете, что я со своей астмой должен был пойти во Фрюренте, а не знаете того, что, став взрослым, я заболел лейкемией. Для большинства людей сегодня это смертный приговор. Благодаря влиятельным связям моего брата мне сделали пересадку костного мозга в одной американской специальной клинике.

— Клименс стал для тебя донором костного мозга? — спросил Марвин.

— Да, — сказал Боллинг. — Он сделал это. Мы братья. Мы с ним одной группы крови. Поэтому риск, что костный мозг донора отторгнется, был совсем невелик. То, что я сегодня сижу здесь, а не умер год назад, чудо, которым я обязан своему брату. Это не прощает того, что Клименс сделал, но, возможно, объяснит, почему я делал все, что требовал от меня мой брат. Тяжело объяснить… и в то же время не так трудно: я всегда слепо выполнял то, что требовал от меня мой Клименс. Я ученый… достаточно оторванный от реальной действительности, не правда ли? Очень долго я действительно думал, что мой брат делал все из добрых побуждений, что он прав во всем, что требовал от меня…

Я… любил своего брата… Я его и сейчас люблю…

Последовало молчание.


— Человек, который появился в гостинице Paraíso и приказал тебе немедленно исчезнуть, был послан твоим братом, — сказал Марвин.

— Да, — сказал Боллинг, — его прислал Клименс. Ведь нам нельзя было звонить по телефону.

— И ты вылетел в Боготу и остался здесь.

— Да.

— И твой брат Клименс прилетел в Бразилию и разговаривал с генералом Галерой? Поэтому-то я и не был уверен в том, что на той магнитофонной пленке, которую дали прослушать мне Ритт и Дорнхельм, был твой голос. Это был голос твоего брата.

— Это был голос моего брата, — сказал Боллинг.

— И, конечно, он знал, что АНБ прослушивало разговор. В этом был смысл: отвлечь американцев от дела с фабрикой ядовитого газа Хансена. То, что немцы всюду поставляют атомные установки и сами могут создать атомную бомбу, американцы знали уже давно. Но никак не могли доказать. Они и по сей день не могут сделать этого.

— Благодаря, кроме прочего, твоему Клименсу, — сказал Марвин.

— Нет, здесь он ни при чем, — сказал Боллинг. — Но благодаря моему брату Клименсу американцы никогда не смогли бы доказать сделки с фабрикой ядовитых газов — если бы один из кораблей-шпионов в Средиземном море не перехватил радиозапись того телефонного разговора, в котором техники из Торероса в отчаянии просили фирму Хансена о помощи, так как при пусковом испытании ядовитый газ вышел наружу… Когда Хансен включился в эту игру, я, конечно, уже понимал, чем на самом деле занимался Клименс. Это открыло мне глаза — наконец-то.

— И несмотря ни на что, ты и дальше продолжал покрывать его, продолжал нести это в себе, — сказал Марвин.

— Да. Несмотря ни на что. Так же, как и Валери.

— Любовь, — сказал Марвин.

— Любовь, — произнес Боллинг.


— Сколько времени ты бы скрывался здесь, в Боготе? — спросил Марвин.

— Столько, сколько бы этого захотел мой брат, — спокойно сказал Боллинг. — Я всегда делал то, чего желал мой брат. Но однажды этому кое-что помешало.

— Что?

— Об этом позже, — сказал Боллинг, — но сначала меня начал разыскивать доктор Гонсалес.

Человек с мягким голосом наклонился вперед.

— Да, — сказал он тихо. — Мы нашли господина Боллинга, моя жена и я.

Изабель опять перевела.

Гонсалес сказал:

— Решающим оказалось то, что вы, господин Марвин, во время нашего допроса, который проводили господин Ритт и господин Дорнхельм во Франкфурте, так неуверенны были в отношении голоса, ведущего переговоры с генералом Галерой, и стояли на этом до конца. И тогда я сказал себе то, чего не сказал никто: наверное, дело в том, что господин Марвин настолько давно и хорошо знает господина Боллинга. Поэтому-то он и сомневается. И если он прав в своих сомнениях, то это означает следующее: существует еще один человек с голосом, очень похожим на голос господина Боллинга, то есть второй человек. Эта мысль не давала мне покоя. После допроса во Франкфурте произошла та недобрая встреча в доме фрау доктора Гольдштайн, во время которой произошел раскол в рядах нашего маленького сообщества, — он внимательно посмотрел в глаза супруги. Неожиданно стало совсем тихо, и только дождь барабанил по оконным стеклам. — Тогда я почувствовал себя глубоко обиженным и считал невозможным продолжать работу в такой атмосфере. У меня появилась идея-фикс: все будет хорошо лишь в том случае, если я выясню, кто же на самом деле тот человек, который был у генерала Галеры. И что же было не самым логичным, как поездка в Бразилию и самостоятельный поиск? Я позвонил Клариссе и сказал ей, что еду домой и она должна отправиться со мной в путь.

— Почему ей надо было лететь вместе с тобой? — спросил Марвин.

— Я ведь тоже человек, — сказал Гонсалес. — Я очень боялся за Клариссу, ребенка и себя. Когда выяснилось, что на этой магнитофонной пленке я узнал Галеру да еще сказал об этом… Вспомните о его угрозе! С одной стороны, я хотел скрыться с Клариссой, а с другой — предпринять поиски того второго человека, его или господина Боллинга, потому что у меня не оставалось сомнений в том, что оба должны быть связаны друг с другом определенными отношениями. Ясно было следующее: если бы я выяснил, что именно их связывало, то я узнал бы все о том «тайном смысле», о «том ужасном», о чем говорила фрау доктор Гольдштайн, тогда бы я узнал правду обо всем, что произошло.

— Это была целая одиссея, — сказала Кларисса. — Из Рио мы вылетели в Белем и оттуда на машине отправились в Альтамиру. Поселились в гостинице Paraíso, где вы жили. Постоянно расспрашивали, — не только портье, многих людей, — не знает ли кто, куда пропал Боллинг? Никто ничего не знал. А если кто и знал, то не говорил.

— Тогда, — продолжил рассказ Гонсалес, — мне пришлось прибегнуть к помощи взяток. Это дало результаты. Один портье вспомнил о том, что ночью перед исчезновением Боллинга в гостиницу приехал человек и разговаривал с ним. Он описал этого человека. Тогда мы начали его разыскивать.

— Это продолжалось маленькую вечность, — сказала Кларисса. — Мы дали объявления в газете. Вознаграждение и прочее было обещано… Наконец один мужчина откликнулся. Не тот, который приходил к господину Боллингу, а его друг. Долго торговались. Нам было ясно, что этот человек должен быть осторожным. Но и мы должны были быть очень осторожными… Галера… Ребенок… Наконец мы пришли к единому решению. Мы встретились с этим мужчиной в баре, дали ему то, что он требовал — и тот сказал, что он по заданию брата Боллинга приказал Боллингу лететь в Боготу. Он рассказал нам все то, о чем сейчас поведал вам господин Боллинг.

— Да, и теперь мы знали, что господин Боллинг полетел в Боготу, — сказал Гонсалес Марвину. — Остался ли он в Боготе? В городе 4,1 миллиона жителей. Мы тоже полетели в Боготу. Я вспомнил о двоюродном брате нашего кинопродюсера Циннера — Ачилле Махадо, коммерсанте по импорту.

— Мы разыскали его, — сказала Кларисса. — Рассказали, что знакомы с его двоюродным братом. Что мой муж работает на его двоюродного брата. И что мы безотлагательно должны поговорить с господином Боллингом.

— При этом мы все время боялись, не позвонил ли Махадо Йошке Циннеру в Гамбург. Он этого не сделал. Мне сказали, что полиция в Бразилии все еще преследует тех, кто стоит за убийцами Сюзанны Марвин и задает нам вопрос за вопросом, и те, что касались его, Махадо. Он сразу испугался, что нам было и нужно, и рекомендовал нам доктора Нигра. Вы для него сам Господь Бог, сеньор. Конечно, он сразу же сообщил вам о нашем визите, как только мы ушли от него.

— Само собой разумеется, — сказал Игнасио Нигра.

Кларисса сказала:

— И мы спросили господина доктора Нигра о господине Боллинге. Доктор Нигра, безусловно, не раз слышал это имя. Ему было бесконечно жаль. Lo siento. Lo siento. Very sorry.

Адвокат улыбнулся, поднял обе руки, закачал головой, закатил глаза.

— Когда мы ушли, — сказал Гонсалес, — Кларисса подумала: я могла бы поклясться, он точно знает, где скрывается Боллинг. Мы бы тоже хотели скрыться — из-за ребенка. Поэтому мы поселились в «Тропикане». Это маленький дешевый отель. Более дорогой мы не можем себе позволить. И тут Клариссе пришло в голову кое-что.

Гонсалес взглянул на свою жену.

— Ну да, — сказала Кларисса. — Ведь господин Боллинг болен астмой. Поэтому я сказала мужу: при такой болезни ему всегда требуется раствор кортикоида, который он может приобрести только в аптеках. Если он в Боготе, то должен ходить в аптеку. Может быть, кто-нибудь и вспомнит о нем.

— Поэтому, — сказал Гонсалес, — мы начали систематически бывать в больших и маленьких аптеках города. Кларисса, которой нужно было беречь себя, посещала по три аптеки в день, я — по пять. Уходило время. А потом — наконец-то — в одной аптеке вспомнили об одном иностранце, немце, который приходил уже несколько раз, чтобы купить антиастматический спрей. По описанию он был похож на господина Боллинга. С тех пор мы попеременно вели наблюдение за этой аптекой. И в один прекрасный день он появился там. — Гонсалес на мгновение замолчал. — Он не заметил меня. Я пошел за ним вслед, на автобусе доехал с ним до многоэтажного здания, находящегося далеко на окраине города. Дошел с ним до самой двери его квартиры. Он был очень испуган. И потом…

— И потом? — с нетерпением спросил Марвин.

— Он рассказал мне все. Я позвонил Клариссе. Она пришла. Мы… мы смогли понять то, что совершил господин Боллинг. Его история очень тронула нас. Теперь-то мы узнали тот «тайный смысл», то «ужасное»…

— Но вы не могли пойти в полицию, не подвергнув себя опасности, я понимаю, — сказал Марвин.

— Вы опять не понимаете, — сказала Кларисса. — Мы бы и не пошли в полицию, если бы тем самым навредили себе. Господин Боллинг обидел нас… очень. Мы так и продолжали жить в нашей дешевой гостинице, а он — в своем многоэтажном убежище, которое устроил ему Нигра.

— А вчера доктор Нигра позвонил нам, — сказал Гонсалес.

— Он сообщил, что господин Боллинг дал о себе знать из посольства ФРГ.

— С Embajada Alemán, Carrera четыре, семьдесят два дробь тридцать пять Edificio Sisky, — педантично сказал элегантный адвокат. — В Боготе особенно четкая и особенно современная система улиц. Поэтому любой ребенок сразу же найдет любой адрес. Да, сеньор Боллинг позвонил из немецкого посольства.

— Почему? — спросил Марвин.

— Потому что кое-что произошло — я же сказал. Потому, что по радио я услышал, где была застрелена Кати Рааль — и что Валери Рот разыскивается по подозрению в убийстве. Это было для меня концом. Что бы я ни совершал — но представить себе, что это сделано, я бы не смог.

— Не смог бы? — спросил Марвин.

— Нет.

— А что же с убийством торговца оружием Энгельбрехта, его жены Катарины, физика Эриха Хорнунга из Центра ядерных исследований Карлсруэ — если мы действительно должны поверить в то, что моя дочь Сюзанна была застрелена по ошибке?

— Это не имеет никакого отношения к моему брату Клименсу, — сказал Боллинг.

— Ты уверен?

— Я абсолютно уверен.

— А почему?

— Потому что он велел сказать мне это. Клименс ни разу не солгал мне. Кому-то другому пришла в голову идея скандалом с бомбой отвлечь внимание от скандала с ядовитым газом. Поэтому-то я и должен был исчезнуть. Клименса послали в Бразилию к генералу Галере — прекрасно зная, что их разговор будет прослушан американцами. И что мужчина, который появился у фрау Энгельбрехт и выдал себя за ее брата, мужчина с якобы ожогами от воздействия химических веществ, который ее убил, был не я, всем уже давно ясно. Тебе, конечно, тоже.

— Конечно, — раздраженно сказал Марвин. — Откуда же ты знаешь, что произошло — даже после того, как ты исчез?

— От меня, — сказал адвокат Игнасио Нигра.

Изабель перевела.

— А откуда это знаете вы?

— Дорогой сеньор Марвин, я достаточно знаю обо всем. — Нигра улыбнулся. — И должен сказать, что агент — по заданию той службы, от которой всегда приходил, который появился во франкфуртском санатории, вел себя по-идиотски. Интерпол без проблем нашел настоящего брата фрау Энгельбрехт в Нью-Йорке. Пальцы со следами ожогов… — Нигра скорчил презрительную гримасу. — Слабоумный. Здесь, в Колумбии, даже самый мелкий наркоделец сделал бы это культурнее.

Марвин вдруг откинулся на спинку своего кресла, как будто смертельно устал.

— Хорошо, — сказал он Боллингу. — Ты не убийца и ты не можешь простить убийства. Валери и Кати убиты. Это было для тебя концом.

— Это был конец, да, — сказал Боллинг. — Я даже не знал, что Валери убила бедную Кати по заданию моего брата. Она могла совершить это из личных соображений. Многое говорит за это. В любом случае Кати явно представляла большую опасность для моего брата… понятия не имею из-за чего… Валери могла разделять эту точку зрения. Потому-то и застрелила Кати. И тогда я явился в посольство.

— Чем Кати могла быть опасна для вашего брата? — спросила Изабель.

— Я ведь сказал, что не знаю.

— Минуточку, сказал Марвин. — Тогда ведь что-то было в Бонне… в то утро, в Министерстве экологии… Вспоминаете? Кати стремительно, совершенно растерянная вошла в совещательную комнату, в которой мы спорили с этим господином Шварцем.

— Да, — сказала Изабель. — И после этого она совсем изменилась… она чего-то сильно боялась, была страшно напугана… Быть может, в Министерстве экологии ей удалось что-то обнаружить?

— Но что? — спросил Боллинг. — Она никому не сказала ни слова?

— Ни единого слова, — подтвердил Марвин. — Ни мне. И, насколько мне известно, никому другому тоже. Возможно, Экланду. И больше никому.

— Кати, должно быть, — сказала Кларисса, — рассказала об этом Валери, как всегда. И Валери убила ее, чтобы обезопасить вашего брата, господин Боллинг. С вашей стороны было очень разумно пойти в посольство и признаться в своей вине, — вы ведь так и сделали, не так ли?

— Да, — сказал Боллинг, — я так поступил. И мне все равно, что со мной будет. Вероятно, меня отправят в Германию. Я и там буду говорить правду. Я больше не выдержу. Меня посадят в тюрьму. А чего же я должен ожидать? Я тяжело болен. Но никогда, никогда не забуду того, что сделал для меня брат. До самого последнего дыхания. У меня было лишь одно желание: рассказать вам всю историю, и вовсе не затем, чтобы вы сочувствовали мне.

Марвин покачал головой.

— Нет, — сказал он.

— Что значит нет?

Боллинг взглянул на него.

— Нет, я не верю в то, что в этом и заключается вся история. Твоя история — да. Но в действительности не вся.

— Что вы под этим подразумеваете, господин Марвин? — спросила Клариса.

— Я думаю… — Марвин говорил медленно, взвешивая каждое слово. — Что все произошло… какую надо иметь предусмотрительность, чтобы отправить нас из страны как можно дальше и занять съемками этих фильмов и все для того, чтобы мы не имели времени и возможности заняться Хансеном и этой фабрикой по производству ядовитых газов… Потому что это и есть то, что следует скрывать, не правда ли… и обнаружить только потому, что крик ливийцев о помощи подслушала АНБ. Все политики по одному только подозрению, что фабрика может быть построена, до последнего протестовали во всю глотку… — Я клоню к тому, что, по моему мнению, не только фирма «Хансен-Хеми» задействована в строительстве этой фабрики… Если бы лишь она одна — кто из властей знал бы об этом? И когда об этом бы узнали, разве не привлекли бы Хансена к ответственности? Не приостановили бы тотчас же строительство фабрики?

— Скоро это произойдет, — сказал Гонсалес.

— Если власти совсем не в курсе дела, для чего же тогда эти чрезвычайные усилия сохранить в тайне то, что сделал Хансен? Я думаю, он все же частный предприниматель! Почему же он таким образом отгородился от твоего брата Клименса, Питер? И почему тогда твой брат не вступается за него? То, что было разыграно с нами и нашей экспедицией, это было бы просто… слишком просто для той ситуации, когда за строительство этой фабрики нес ответственность один Хансен. Дела Хансена очень быстро пошли бы в гору и не возникло бы подозрения в поставках ядовитого газа… Но они возникли… и опровергались… и как опровергались… высокими и самыми высокими инстанциями!

— Вы хотите сказать… — начал Гонсалес и смолк.

— Я хочу сказать, что подозревается одна могущественная фирма, задействованная в этом строительстве фабрики ядовитых газов. Лишь тогда для меня станут понятными до конца большая интрига и большая ложь… Тогда это будет соответствовать… как бы мне это выразить… тогда это будет соответствовать логически. Я так считаю… поэтому-то я и сказал, что ты рассказал нам не всю историю, Питер. Нет, если ты не хочешь, или не владеешь сведениями об этой истории в полном объеме…

— Сильные мира сего тоже замешаны в этом? — спросил Боллинг и посмотрел на Марвина.

— Я этого не знаю, Питер. Я так думаю. Но доказать, конечно, не могу… — Последовала длинная пауза. Потом Марвин спросил: — Как тебя отпустили из посольства?

— Не отпустили, — сказал Боллинг. — Разве ты не видел в приемной двух господ? В светлых плащах? Это служащие органов безопасности посольства. Они доставили меня сюда. И сейчас отправят меня обратно.

Он взглянул на адвоката.

Доктор Игнасио Нигра снял трубку телефона и произнес несколько слов. Когда он положил трубку, неожиданно зазвучала военная музыка. В это же время Питер Боллинг, пошатываясь, поднялся, и, захрипев, схватился за глотку. С ним случился приступ астмы. Лицо его приобрело лиловый оттенок.

Вошли двое мужчин, ожидавших в приемной.

Нигра что-то сказал им. Они кивнули, взяли задыхающегося под руки и быстро потащили его из конференц-зала, при этом один из них уже открывал пузырек с кортикоидом. Дверь захлопнулась.

— Очень неприятно. Здесь с ним уже дважды случались приступы, — сказал Нигра, — господа лучше справятся с ним на улице. — Сверкая глазами, он подошел к окну, по стеклам которого все еще барабанил дождь. — Господа, идите сюда, идите! Ровно в пять часов вечера ежедневно перед дворцом президента, резиденции президента происходит смена караула — по старому прусскому примеру. — Все подошли к окнам. — Большая статуя на площади — это Симон Боливар, освободитель Южной Америки, — с гордостью пояснял доктор Игнасио Нигра.

Несмотря на дождь, перед дворцом толпились туристы с фотоаппаратами. Солдаты были облачены в блестящую униформу, они маршировали, отдавали честь, демонстрировали оружие и сменяли старый караул. Играл военный оркестр.

— Это «Баденвайлерский марш», — ошеломленно сказал Марвин.

— Да, — сияя, произнес Нигра. — Любимый марш Гитлера.


— Я буду звонить тебе каждый день! — с отчаянием в голосе прокричала Элиза Хансен. Ее сын не ответил. Элиза Хансен стояла перед входом в помещение паспортного контроля, в переполненном людьми зале аэропорта Асунсьон. — Каждый день, — кричала Элиза Хансен, и слезы текли по ее бледному лицу. — Томас, прошу тебя, скажи мне что-нибудь!

Мальчик молчал. Еще крепче держался он за руку Терезы Тоерен. Люди перед паспортным контролем нервничали, были возбуждены. Эта иностранка, которая кричала и всхлипывала и уже давно пыталась пробиться между ними, у всех вызывала злость. Многие громко выражали недовольство.

— Томас! — кричала Элиза Хансен.

Он все больше отворачивал от нее голову и молчал.

— Томас, Бог мой, Томас… Но сделайте же что-нибудь, фрау Тоерен!

— Что мне следует сделать, фрау Хансен? — спросила экономка, которая прибыла в Парагвай, чтобы забрать мальчика и улететь с ним обратно. — Что я должна сделать?

Она продвигалась с мальчиком все дальше и дальше вперед. Служащие за барьером работали быстро. Вылет самолета компании LAP в Рио-де-Жанейро объявлялся уже два раза.

Генеральный доверенный доктор Келлер и шофер Пауль Кассель старались успокоить фрау Хансен. В давке они не могли подойти к ней.

— Фрау Хансен! — кричал доктор Келлер. — Фрау Хансен, прошу вас, не привлекайте всеобщего внимания! Пойдемте в машину!

— Милостивая госпожа! — кричал Пауль Кассель. — Прошу вас, милостивая госпожа!

Казалось, она не слышит обоих. Она все время пыталась подойти к сыну. И все время ее отталкивали. Двое мужчин обругали ее.

Сейчас Элиза Хансен кричала.

— Томас! — кричала она. — Прошу тебя, Томас, скажи мне что-нибудь! Я люблю тебя! Я так тебя люблю! Что остается мне без тебя делать!

— Черт бы вас побрал опять! Уйдете вы наконец прочь отсюда!

— Эта ужасная иностранка совершенно пьяна.

— Прослушайте объявление! Компания LAP в третий раз объявляет вылет своего самолета рейса номер четыреста тридцать пять в Рио-де-Жанейро. Просьба пассажирам срочно занять свои места на борту самолета!

— Томас, Бог мой, Томас, произнеси хоть слово!

Он не произнес ни слова, ни одного-единственного слова.

— Мне так жаль! — прокричала Тереза Тоерен.

— То…

Элиза Хансен пошатнулась и рухнула на пол, оставшись лежать без движения.

Одна женщина вскрикнула. Какой-то фотограф из газеты навел фотоаппарат и начал вдохновенно снимать.

Доктор Келлер уже опустился на колени возле Элизы Хансен.

— Фотограф! — крикнул он Паулю Касселю.

Кассель бросился к фотографу и изо всех сил ударил его кулаком в живот. Тот отшатнулся, застонав. Кассель ударил мужчину в лицо, вырвал фотоаппарат, открыл его, вынул кассету и с силой отбросил в сторону.

— Ну погоди же, свинья…

Фотограф хотел наброситься на него.

Кассель поспешил к доктору Келлеру. В это время появился полицейский из службы охраны аэропорта. Фотограф убежал.

— Что здесь происходит? — спросил полицейский. — Кто это?

— Сеньора Элиза Хансен. Жена известного предпринимателя, который в очень дружеских отношениях с вашим шефом.

— Мертва?

— Какой вздор! В обмороке, — сказал доктор Келлер. — Помогите мне! Ее нужно унести отсюда прочь — быстро!

Он говорил громко и жестко.

Трое мужчин подняли находящуюся в обморочном состоянии женщину и понесли ее к выходу.

Томас скрылся за окошечком помещения паспортного контроля.

Он ни разу не обернулся.


На этот раз вечерний шеф-портье Юрген Карье в зале «Франкфуртер Хоф» шел ему навстречу. Он встретил там их с Изабель и Марвином где-то в первой половине дня второго ноября.

Карл был меньше и более хрупкого телосложения, чем его друг и коллега Бергманн, но так же дружелюбен и всегда готов прийти на помощь. Его узкое лицо выражало радость.

— Добро пожаловать, господин Гиллес! Добро пожаловать, господа!

Гиллес пожал ему руку.

— Прошу прощения, вы Маркус Марвин?

— Да.

— Я так и подумал. Господин Ритт, прокурор, оставил для вас сообщение. Сразу же после прибытия не смогли бы вы позвонить в суд?

— В суд? — спросил Марвин.

— Да. Я провожу вас до центральной телефонной станции. Извините, господа!

Хрупкий изящный портье поспешил прочь.

— Я снова здесь! — крикнул Марвин через плечо.

Он выглядел испуганным. Таким и был на самом деле.

— Что случилось? — спросил Гиллес.

— Мы должны сейчас же вернуться в Кайтум. Все трое.

— Куда?

— В Кайтум на Силт. Ритт уже здесь. Дорнхельм тоже.

— Но почему? — спросил Гиллес.

— Мы увидим там Валери. В доме умершего профессора Ганца. С одним человеком. Кто-то оповестил об этом полицию. Шофер такси. Полиция сообщила Дорнхельму и Ритту — это сказала мне его секретарь.


Они прибыли поздним вечером. Успели на рейсовый самолет на Гамбург и оттуда самолетом копании Twin Otter вылетели на остров. В маленьком аэропорту контроль осуществляли полицейские и люди из пограничной охраны ФРГ. Вылетов не было. Никому не разрешалось покидать остров, сказал Марвину один полицейский.

Перед зданием аэропорта была стоянка такси. Там стояли машины. Из одной из них выскочил пожилой человек и помахал рукой.

— Господин Гиллес! Господин Гиллес! — Он быстро подбежал к нему и стал трясти его за руку. Потом он обратился к Изабель. — Здравствуйте, милая дама. — И к Марвину. — Здравствуйте, господин. Моя фамилия Кеезе, Эдмунд Кеезе.

Эдмунд Кеезе, вспомнил Гиллес, шофер-пессимист, который вез меня в Кайтум, когда умер Герхард Ганц.

Эдмунд Кеезе, который предвидел конец острова Силт. На прощание он подарил мне записную книжку и пластмассовую шариковую ручку. Здесь записан номер его телефона. Звоните и днем и ночью. Это было 12 августа, жарким днем. Сколько же произошло с тех пор…

— Я заявил в полицию, — сказал Кеезе с гордостью. — Я расскажу вам все. Вы хотите поехать в Кайтум к господам, которые прибыли из Франкфурта. Я отвезу вас туда.

Он уже шел к своему такси. Они отправились в путь. Марвин расположился рядом с Кеезе, а на задние сиденья сели Изабель и Гиллес.

Одинокий старый человек говорил без умолку. Это был его день.

— Скажите, разве это случайность, господин Гиллес? Летом я отвозил вас, помните? К Бенен-Дикен-Хофу. Чуть позже доставил контактные линзы для фрау Рот в дом господина профессора, да примет Господь его душу. У вас здесь был колоссальный скандал с одним господином, вспоминаете?

— Да, — сказал Гиллес, погруженный в свои мысли.

Он смотрел в окно. На этот раз кайтумская Ландштрассе была для них свободна. Летом здесь едва-едва удавалось проехать. Темные облака нависли над островом. На улице завывал восточный ветер. Было холодно.

Конец сезона, думал Гиллес. И больше никаких цветущих цветов…

— А вы, господин Гиллес, сказали: «Увезите меня отсюда как можно быстрее». Я отвез вас в Вестерланд. Вы писатель Гиллес. Сегодня я знаю это. Тогда я вас не узнал.

…Никаких цветов больше, только колючий кустарник, думал Гиллес, деревья без листвы. На лугах много овец. Сейчас их шерсть плотная и длинная, и они выглядят, как шары на четырех ногах с цветными отметками на шерсти, красными, зелеными и голубыми точками, крестами, треугольниками, кругами…

— Да, господа, что я вам сейчас расскажу… Я живу напротив дома господина профессора, верно? И вот сегодня в половине двенадцатого пополудни останавливается здесь такси и из него выходит фрау доктор Рот с еще одним господином. Не с тем, что тогда… Минуточку! — Он внимательно посмотрел на сидящего рядом Марвина. — Тогда ведь это были вы, господин, с кем у господина Гиллеса был скандал!

— Да, это был я, — терпеливо сказал Марвин.

— Видите! Старый Кеезе никогда не забывает лица. Да, но сегодня, в середине дня, был другой господин. Оба были в очень подавленном состоянии. Очень спешили. Я знаю много симпатичных слов. Повышаю свое образование, читаю книги. Конечно, читал кое-что и из ваших произведений. Да, фрау Рот ни разу не поздоровалась со мной. Я же — всегда. Так как жутко боялся… Я думаю, так как во всех средствах массовой информации сообщается, что она находится в розыске, так как застрелила кого-то в Америке… Такая приятная дама… если она может застрелить человека, то она вполне может застрелить и меня, так подумал я и скрылся в доме… но при этом постоянно вел наблюдение за домом напротив…

…Толстые овцы, думал Гиллес, на долю которого пришлось так много, чего уже не бывало давным-давно. Он больше не хотел думать об этом и подвинулся к Изабель, но та смотрела в окно. Он вновь повернул голову и посередине лугов и пастбищ увидел в сумерках красивые старые дома с белыми оградами, черные бревна каркасов и покрытые крыши.

Кеезе затормозил.

— Что такое? — испуганно спросил Гиллес.

Потом он увидел это.

Улица перегорожена. Полицейские в стальных касках с автоматами.

Один подошел, поприветствовав, попросил предъявить паспорта. Он внимательно пролистал их, заглянул в список, кивнул, вернул паспорта и пожелал счастливого пути.

Кеезе тут же заговорил.

— Ну вот, и через десять минут в доме господина профессора, как сумасшедшая, начала дымиться печная труба. Оба распахнули окна настежь, я видел, что они делают.

— Что они делали?

— Оба сжигали в камине бумаги, предписания, все такое. Очень много.

…Наступает зима, думал Гиллес, и все здесь погрузится в призрачность. На ум ему пришли несколько строк, которые написал о Силте Эрнст Пенсольдт: «Здесь Бог нашел все, что необходимо для сотворения человека. Песок и глину для тела, ветер — для дыхания, языка и души, достаточно влаги для слез, небесный цвет для глаз, камни для сердца в груди». У меня в груди тоже есть камень, подумал Гиллес. Не думай об этом! — сказал себе он. Все прошло, и ты ничего уже не изменишь. Ты знал это с самого начала. Вот и не жалуйся. У тебя было твое время. Мог ли ты представить себе это полгода назад? Никогда. Вот что!

Кеезе все говорил и говорил.

Странно, что меня все это больше не волнует вообще, думал Гиллес. Изабель, честно говоря, это тоже не интересует.

Только Марвина. Он взволнованно слушает…

— И вот я помчался в Вестерланд. В полицию. И заявил об этом. Срочно были сделаны неотложные указания. Полицейские постовые в Кайтуме были для меня слишком малозначимы… Там, в Вестерланде, я сказал о том, что фрау Рот здесь и чем она занимается с незнакомым господином… После этого объявили тревогу. Ее, так сказать, спровоцировал я, верно? Это была моя обязанность… Те, в Вестерланде, позвонили во Франкфурт… и через два часа оттуда приехали господа… пожали мне руку и поблагодарили… Но ведь это было само собой разумеющимся, что я заявил, правда? И все же, вполне естественно, порадовало меня… Сейчас дом господина профессора уже сгорел.

— Сгорел? — спросил Марвин.

— Я же говорю! Фрау Рот и господин исчезли, но перед этим подожгли дом. Он все еще горит, да еще как, будто при штурме. Сейчас вы это увидите.


…Это был загородный дом Штрикер, просуществовавший более трехсот лет. Они проехали мимо. Сразу же после этого Кеезе притормозил вновь, пришлось пройти еще один полицейский контроль. Потом они прибыли в Кайтум и в то время, как Кеезе рассказывал, проезжали мимо красивых капитанских домов, мимо ресторана Fisch Fietes и далее до краеведческого музея и красного древнефризского дома. Большинство дверей и оконных рам здешних домов были выкрашены в голубой цвет, каменные ограды — в белый, поросший мхом.

Были выкрашенные в насыщенный желтый цвет будки телефонов-автоматов, небольшой супермаркет и старые, многовековые ледниковые валуны. А еще здесь были люди, много любопытных людей. Они стояли перед полицейским заграждением и во все глаза смотрели на дом, охваченный пламенем.

Работали три пожарных машины. Мужчины в защитных робах и касках и с огромными шлангами, из которых выстреливалась вода, боролись с огнем, но бревна, из которых был выстроен большой дом, были древними, балки толстыми и тяжелыми, и люди старались справиться с завывающим ветром, который почти превратился в ураган. Они держали все, что находилось вокруг, под непрерывным дождем.

— Дальше не проехать, — сказал Кеезе. — Нет, нет, нет, ни за что не возьму деньги. Для меня было честью…

Они вышли из машины.

У заграждения Марвин опять показал свой паспорт и сказал:

— Прокурор Ритт ждет нас.

— Сожалею, — сказал молодой человек с автоматом из пограничной охраны ФРГ. — Вы не сможете здесь пройти.

Офицер, находящийся рядом с ним, сказал:

— Одну минуту. Господин Марвин? Господин Гиллес? Фройляйн Деламар?

— Да, — сказал Марвин.

— Все в порядке, — сказал офицер молодому человеку с автоматом. И обратился к ним. — Прошу вас, пройдемте со мной!

— Я тоже, — сказал Кеезе. — Я здесь живу.

И они пошли вслед за офицером внутрь Джен-Иве-Лорсен-вэя и подошли, укрываясь от капающих шлангов, близко к горящему дому. Здесь тоже стояли полицейские и было много фотографов и большое количество телевизионных съемочных групп. Красные пожарные машины стучали двигателями и гремели.

— Что вы на это скажете, господин Гиллес? — с сожалением в голосе спросил Кеезе. — Такая милая дама, фрау доктор Рот — убийца. Никто не может разобраться в душе другого человека, я всегда говорю. Это не дано никому. Прекрасный старый дом господина профессора. Единственная племянница. Счастье, что ему было не суждено пережить все это. Хорошо, что он умер, не правда ли?

— Да, — сказал Гиллес. — Его счастье.

— Прошу вас, — сказал офицер. — Проходите дальше!

— Всего хорошего, господин Гиллес, — сказал Кеезе. — Всего…

Он потерянно смолк, покачал головой и уставился на языки пламени.

Громче потрескивания огня и грохота раздавался взволнованный птичий гам.

— Это чайки? — спросил Гиллес.

— Их полно, — сказал Гиллес.

— Ночью?

— Пожар, господин Гиллес! Кругом светло. Это взволновало чаек.


Прокурор Эльмар Ритт сидел в большой, оборудованной радиостанцией полицейской автомашине оперативной группы. Рядом с ним — старший комиссар Дорнхельм. Он разговаривал по телефону и сразу же прервал разговор, когда Марвин знакомил всех друг с другом.

— Когда господин Дорнхельм и я прибыли сюда, дом уже горел, — сказал Ритт. — Пожарные говорят, что дождутся, когда он сгорит полностью. Сейчас они следят лишь за тем, чтобы огонь не перекинулся дальше, на дома, расположенные близко, кустарник, траву, кусты. Сейчас все вокруг может вспыхнуть как солома.

И над полицейской автомашиной галдели чайки, так громко, так громко.

— Мужчина, с которым приехала сюда фрау Рот — это министраль-директор Клименс Хартин? — спросил Марвин.

— Судя по описанию шофера такси Кеезе, да. И не только по его описанию. Хартин исчез из Бонна. Он был в рейнско-майнском аэропорту, когда приземлился самолет, на борту которого была Валери Рот, возвратившаяся из Америки. Мы показывали фотографии многим служащим. Некоторые из них уверенно опознали его. Мы только не знаем, чем занимались оба и где они были перед тем, как прибыли сюда сегодня во второй половине дня.

— По мнению нашего шофера такси, они сжигали документы.

— Да. И вне всяких сомнений, очень важные. И в большом количестве. Ясно, что должны были быть уничтожены. Я полагаю, что оба они подвергались чрезвычайному риску, приехав сюда еще раз. А дом подожгли для верности.

— И им повезло, — сказал Марвин.

— Что им?

— Повезло.

— О да, повезло, — сказал Ритт тихо, как будто испытывая чувство стыда.

— Где же они сейчас? — спросил Марвин.

— Никто не имеет права покидать остров, — сказал Ритт, — но это распоряжение было дано с опозданием. Здесь все сорвалось.

Дорнхельм закончил телефонный разговор и положил трубку. Он сказал Ритту:

— Они уехали. На пароме в Хафнеби. Мы объявили о запрете без четверти три. Оповестили всех не сразу. Расхлябанность, небрежность? Умысел? Во всяком случае, в три часа дня паром еще перевозил людей от Листа в Хафнеби. Везение? Хорошая подготовка? Дружище, мы опять сели в галошу! — И повернувшись ко всем, объяснил: — Хафнеби — это порт на датскомострове Рем, расположенный к северу от Силта. На пароме попасть туда можно через пятнадцать минут. Там есть насыпь, ведущая на сушу — территорию Дании. Пограничники говорят, что на этом пароме не было пассажиров с документами на имя Валери Рот и Клименса Хартина. Хартин, безусловно, сделал фальшивые паспорта. И уже давно.

— Безусловно, — очень спокойно сказал Ритт. — Даже объявление их в розыск не даст никаких результатов. Оба — тертые калачи. Нам нужно только довести до конца уголовное дело. В надлежащем порядке.

Он взглянул на Изабель и безнадежно улыбнулся.

Чайки кричали над автомашиной.

— Для этого необходимы ваши показания о происшедшем в Ричмонде и в Боготе, — сказал Дорнхельм. — Полный идиотизм заключается в том, что мы ничего не сможем сделать, но рапорт должен быть подробным. Подробным! — Он рассмеялся. — Там, наверху, в Вестерланде, мы забронировали номер в гостинице Гамбург. В это время года она практически пустая. Вы могли бы там ответить на вопросы. Можете и переночевать. За государственный счет, разумеется. Переночуете?

— Само собой разумеется, — сказал Марвин. Он посмотрел на Гиллеса и Изабель. — Как, согласны?

Гиллес кивнул.

— Сейчас половина восьмого вечера, — сказал Дорнхельм. — В семь двадцать пять сегодня был прилив. Должно быть, это красиво при свете луны. У нас здесь еще дела. Если вы хотите увидеть береговую полосу во время прилива, то потом полицейская патрульная машина доставит вас в Вестерланд.

Они покинули полицейскую автомашину, немного прошли назад по Дженс-Уве-Лорсен-вэю и поднялись наверх, проходя при этом через пожарные шланги. Пламя все еще бушевало. Рушились балки, и всякий раз во все стороны разлетались искры. Буря неистовствовала. Когда они прошли через оцепление, там остановилось такси.

Оттуда выскочил Йошка Циннер.

— Марвин! — закричал он и бросился к Маркусу. — Услышал в Берлине, что вы здесь. Я прямо из Берлина. Какое везение, дружище! Скандал по поводу ядовитого газа. Скандал в Бонне! Валери — убийца! И сериал отснят! Как повезло. Здесь! Фотографы! Телевидение! Об этом узнает весь мир! Сейчас вы должны постараться, Марвин! Монтаж, текст для диктора, слышите, Гиллес? Их надо передать по радио, пока все это является горячим материалом.

— Кати Рааль умерла, господин Циннер, — сказал Марвин.

— Что за Кати?

Чайки галдели, галдели и галдели.

— Техник, которая работала с Экландом.

— Ах да, та, с прыщами. Благо, что Рот застрелила ее после того, как вы все уже в Месе сняли! У оператора сильнейшее нервное потрясение, я в курсе. Он все еще в больнице?

— Не знаю, господин Циннер, — сказал Марвин.

— Теперь уже наплевать. Нужно взять себя в руки. Найти нового. Он очень любил ее, малышку. Несмотря на ее внешность. Вот я не смог бы… Экланд нам больше не нужен. Все забыто. И все отрицательные эмоции, связанные с именем Кати — прочь. Сейчас нам понадобятся добрые воспоминания. У меня есть несколько фантастических. Все должно пойти так быстро, как только возможно. Марвин! Быть в состоянии готовности днем и ночью! Те, во Франкфурте, в ярости, вчера разговаривал с ними по телефону… Я у них на хорошем счету. Пользуюсь у них большим расположением. Если эта серия будет удачной, попытаюсь пробить и две следующие. Кое-что было бы для вас… Пойдемте, я покажу вам как выглядит календарный план работ…

Он повлек Марвина за собой.


Изабель и Гиллес шли по дороге. Ведущей вниз, к ватту, береговой полосе, затопляемой во время прилива. Большие камни служили защитной стеной. На склонах стояли древние деревья с гротескно скрюченными ветвями. Оба смотрели на берег, который в лунном свете был весь затоплен водой прилива. Очень далеко мерцал огонек маяка.

Буря была очень сильной. Рвала их за полы пальто, сотрясала кроны деревьев, заставляла ветви скрипеть, стонать и вздыхать, прорывалась сквозь колючий кустарник и сметала перед собой мусор по всему берегу.

Они молча стояли рядом, не дотрагиваясь друг до друга, и всматривались в береговую полосу, совсем на нее не глядя.

— Пошли! — наконец сказала Изабель.

Буря почти сбила ее с ног.

Гиллес поддержал ее.

— О чем ты думала? — спросил он, пока они, медленно наклоняясь от порывов ветра, возвращались назад к улице, освещению, людям и огню.

— О Кати.

— Бедная Кати, — сказал он.

— Такая подлость. Я чувствую себя очень несчастной.

— Я знаю, — сказал он.

— По многим причинам.

— Я знаю, — сказал он и на ходу прижал ее к себе. — Там, впереди, есть кафе. Выпьем чего-нибудь горячего.

— Грог, — произнесла она.

— После этого ты почувствуешь себя лучше.

— Лучше себя почувствовать, выпив грога.

— Ты знаешь, что я имею в виду. Все пройдет. Все проходит.

Был слышен гомон чаек.

— Да, — сказала она. — Несомненно.

Эпилог

Мой дорогой Филипп,

только что позвонила Кларисса. Вчера родился их ребенок, девочка весом три килограмма четыреста двадцать восемь грамм. Кларисса и Бруно очень счастливы, я — тоже, и ты, конечно. Они хотят крестить девочку именем Белинда, но всегда будут называть ее Котовия.

Ты сразу смог понять португальский язык. Да, они будут называть ее Жаворонок.

Ах, Филипп! Любовь наша была такой радостной, ничем не омраченной, а закончилась большой дружбой. Ты с самого начала знал, как все будет, а я не хотела в это верить. Ты даже ни разу не попытался удержать меня. Вы type tres chic, мсье!

Пьер и я очень любим друг друга и работаем вместе. Завтра мы летим на три недели в Египет. Правительство в Каире обратилось к Герарду. Это касается вопросов энергетики в сельских коммунах. Герард посылает Пьера. Его первая миссия за рубежом! А я буду переводить.

Пьер полон оптимизма и энтузиазма — но всегда остается реалистом. Ты помнишь, как он говорил в баре аэропорта о «капитализме с человеческим лицом»? Тогда моя любовь к нему только начиналась, и из-за того, что я это почувствовала, меня захлестнуло ощущение грусти и печали, так как я всегда хотела любить только Тебя, и ты улыбнулся — la comédie humaine, voilà![15]

Пьер прав, когда говорит, что экологическое «новое мышление» у нас сравнимо лишь с перестройкой и гласностью. То, что невозможно себе представить, будет явью, я в это верю свято, как Пьер. Мы добьемся этого. У нас все получится!

Ты пишешь, что почти закончил свою книгу и в августе она должна выйти в свет. Как замечательно, что ты снова начал писать на современные темы.

Сейчас я знаю: каждая любовь единственна и неповторима, ни одна не похожа на другую. Счастлив человек, испытывающий одну любовь, но много счастливей переживающий две.

Филипп, я пережила ее с тремя важными для меня мужчинами! Речь идет о настоящей любви, а не о нескольких малозначащих романах, ты понимаешь.

Это было три любви: к Тебе, Пьеру и мужчине — моему ровеснику, много-много лет тому назад в университете. Этот человек потом погиб в автокатастрофе, мы были вместе всего год. Наши с Тобой отношения продлились менее полугода, на самом деле, это была большая любовь.

Ни с кем другим я не смогла бы столь часто и от всего сердца смеяться, как с Тобой. Но при всей веселости и легкости наших отношений я ничего не хотела рассказывать Тебе о той, другой любви.

В принципе она была серьезной. Молодой человек все время говорил о смерти, он, верно, что-то предчувствовал. Ах, вот еще. Нашей песней была «Summertime». В Рио Ты попросил пианиста сыграть ее для меня. И однажды сыграл сам в Шато де Оекс. А потом уже больше никогда. Ты знал, что эта песня не имеет никакого отношения ни к Тебе, ни ко мне, ни к нашей любви. И за это я тоже благодарна тебе.

Ты пишешь, что до сих пор непременно хочешь узнать о тайне монетки, которую я ношу на шее. Вот она: человек, который был моей первой любовью, нашел ее в Греции по дороге в один монастырь. Перед своей гибелью он подарил мне монетку. Он просверлил ее и продел в это отверстие тонкую цепочку, и когда, прощаясь, мы целовали друг друга, он надел цепочку мне на шею и просил всегда носить ее. Я хочу, чтобы так было всегда — до моего конца.

На монетке очень мелко выгравировано высказывание. В переводе на немецкий язык оно звучит так: «Начни жизнь сейчас и проживай каждый день, как жизнь!»

Истинное значение этого предостережения прояснила мне лишь наша любовь.

Обнимаю тебя.

Изабель.

Благодарность

Прежде всего детям! Им, будущее которых больше всего находится под угрозой и которые при всем этом являются самой большой надеждой, так как они честнее и мужественнее, умнее и с большим пристрастием стремятся к спасению Земли, чем большинство взрослых. За всю ту помощь, которую им довелось оказать мне, благодарю: Ецлема Альтурнакса, Карину Екель, Каролину Галубу, Хайко, Антье Кесслер, Хольгера Клоибаха, Хайди Кречмера, Сабину Ратащчак, Мартина Рау, Аннику Вильмерс, Целику, Союзу Peace Birds и его представителям Анне Кларен, Дилане Демир, Карине Феннер, Веронике Габлер, Гювену Месечи и Франку Штамеру.

Очень много людей разных профессий, национальностей и социальных слоев были готовы к спонтанным высказываниям и поддержать меня в работе над этим документальным романом. Без них я бы никогда не написал его. Большинство из тех людей, однако, просили не называть их имен — из скромности, но в основном потому, что они передавали мне важнейшую информацию, по вполне понятным причинам, лишь на условиях сохранения их полной анонимности. Другие достаточно независимы, чтобы согласиться с упоминанием их имен. И наряду с многими не пожелавшими быть названными я выражаю свою искреннюю благодарность за их колоссальную помощь следующим лицам: Райнхарду Спилкеру (ему первому, так как на протяжении более двух лет неустанно помогал мне при расследованиях), дальше в алфавитном порядке, Кристиану Аллерту-Вибранитцу, Рудольфу Аугштаайну (предоставившему в мое распоряжение архив журнала «Spiegel»), доктору Михаэлю Браунгарту, доктору инженеру почетному исполнителю многих общественных поручений Людвигу Белкау, Марион Грефин Денхор (которая мне, любезно, как и всегда, разрешала пользоваться архивом журнала «Zeit»), Райнеру Фабриану (который разрешил мне использовать материал одного из своих сообщений), Ангеле Гаттенбург, Штефану Хейму, профессору Ульриху Хорстманну, моему старому другу Гюнтеру Карвеина (он предоставил мне свободу в действий в цитировании отрывков из его книг и очерков), профессору доктору Хансу Кляйвехтэру, Юргену Кляйвехтэру, Бригит Лаан (которая «подарила» мне свой собственный материал), Лотару Майеру (он разрешил мне использовать многие пассажи из текста своего замечательного эссе «Почему мы молчим?»), Антоину Ольтрамару (который дал мне право назвать его своим красивым именем), Верхарту Отто (концерн JG Metall), организаторам союза Peace Birds Хольгеру Гюссефельду и Питеру Ингеру-Вольфу, Регине Рауш, доктору Герману Шееру, MdB/SPD и основателям организации Eurosolar, и Михаэлю Швелиену (который предоставил в мое распоряжение чрезвычайно любезно и по-товарищески свои досье из журнала «Zeit» об атомном резервате Ханфорда и бразильском дождевом лесе).

Йоханнес Марио Зиммель Горькую чашу – до дна!

Боюсь, что вся поэзия немного лжива.

Паоло Леви. Путь темен

ПЕРВАЯ КАССЕТА

1

Я хорошо помню тот миг, когда я умер впервые. Потом я еще несколько раз умирал, но место и время того первого раза неизгладимы из моей памяти, она будет хранить их, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

В то утро над городом пронесся дикий шквал, и, вспоминая о нем, я вновь слышу, как ветер буйствует, завывает, стонет и ухает в заводских трубах, как он сотрясает черепичные и железные крыши, вывески, ставни, решетки и жалюзи. Этот ураган ворвался в путаницу моих сновидений, я услышал и ощутил его раньше, чем телефонный звонок вырвал меня из сна.

Телефонный аппарат стоял возле кровати. Я включил настольную лампу, так как оконные занавеси были задернуты. Голова трещала, вкус во рту был отвратительный, меня замутило, как только я сел. Рядом с телефоном я увидел сигареты, пепельницу, недопитый стакан теплого виски, трубочку снотворных таблеток, золотой крестик и мои наручные часы. Они показывали три минуты девятого.

Дверь в ванную комнату была открыта. Через матовое стекло за ванной в спальню проникал отвратительный свинцовый свет раннего утра и над кроватью смешивался с отвратительным слабым светом лампы.

Сняв трубку, я почувствовал запах виски, и к горлу подступила тошнота.

– Говорит коммутатор отеля. Доброе утро, мистер Джордан. Боюсь, я вас разбудила.

– Да.

– Очень жаль. Но я справилась у всех телефонисток. Вы не просили вас не беспокоить.

– Забыл.

Я еще не совсем проснулся и потому не мог составить связной фразы. Тут я почувствовал еще и запах окурков; немного виски пролилось в пепельницу, и окурки, впитав влагу, лопнули, побурели, пожелтели и даже почернели.

– Вам звонят из-за океана, из Калифорнии, Пасифик-Пэлисэйдс. Согласны ли вы оплатить разговор?

– Какой разговор?

– Вызов не оплачен. На проводе Шерли Бромфилд.

– Моя дочь?

– Нет. Мисс Шерли Бромфилд.

– Это моя дочь. Вернее, падчерица. Зачем я говорю это телефонистке? Пора наконец проснуться.

– Соедините.

– Значит, вы оплатите разговор?

– Ну конечно же!

– Не кладите трубку.

Я услышал щелчок, потом в трубке зашуршало и загудело, и я услышал обрывки слов и фраз, сумбурно носившихся над океаном с обоих континентов.

– Нью-Йорк… Центральная…

– Можете соединить с Пасифик-Пэлисэйдс? Добавочный Крествью пять-два-два-два-три. Гамбург согласен на разговор…

За дамастовыми шторами медового цвета, закрывавшими всю стену спальни, одна створка окна была распахнута. Я видел, как тяжелый шелк вздувался и трепетал, чувствовал ледяное дыхание бури и слышал, как она гремит, гудит и завывает снаружи. Сквозило. Вытяжка в ванной была открыта.

– Алло, Нью-Йорк, центральная…

– Сейчас, Гамбург, сейчас…

На ковре у кровати валялись помятые и скомканные газеты, немецкие и американские. На обложке одного журнала красовалось мое лицо. На мне была синяя спортивная рубашка с открытым воротом. Этот снимок сделал еще Джо Шварц, стендовый фотограф в Голливуде. На нем я выглядел тридцатилетним, на семь лет моложе, чем на самом деле. В моих коротко стриженных черных волосах попадалось уже много седых, но их закрасили, а морщинки вокруг голубых глаз отретушировали. Только здоровый цвет лица не был липой, он был настоящий. Я неделями загорал, прежде чем приехал в Европу. Узкое лицо, высокий лоб, сильный подбородок, прекрасные зубы (сплошь фарфоровые коронки). Улыбаясь, я демонстрировал на этом фото лихость, решительность и уверенность в себе. То есть черты характера, которых у меня никогда и в помине не было, тем паче теперь.

Двадцать лет спустя:

Питер Джордан, юная кинозвезда и незабываемый любимец Америки, вновь снимается в кино

Сквозняк шевелил валявшиеся на ковре газеты, они вздрагивали, дышали, как живые. Телефонистка по ту сторону океана заговорила:

– Гамбург, вы меня слышите? Даю Пасифик-Пэлисэйдс.

Опять раздался щелчок. И вот я услышал ее голос – так громко, так близко, так отчетливо, что я вздрогнул.

– Питер?

Казалось, она тут, рядом со мной, в комнате. Я заговорил по-английски:

– Шерли! Что-нибудь случилось?

– Да… – Ее тоненький детский голос дрожал, словно она едва удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Что-нибудь с мамой?

– Нет. При чем тут мама?

– Как это – «при чем»? Ты откуда говоришь?

– Из дому. – Ей было девятнадцать, но голос звучал совсем по-детски. Отделенный от нее океаном и континентом, я слышал ее дыхание – судорожное, испуганное и учащенное.

– Шерли! Стон.

– Скажи мне сейчас же, что случилось!

И она сказала мне своим тоненьким голоском, который звучал совсем по-детски:

– Папит, у меня будет ребенок.

2

Папит.

Она назвала меня «Папит» – впервые за много лет. Ей было четыре года, когда мы с ней познакомились, и она возненавидела меня, словно я был тем самым исчадием ада, которым ее и других маленьких девочек стращал священник: только под страхом наказания можно было заставить ее назвать меня «дядя Питер» – да и то сквозь зубы и отвернувшись. В ту пору она все время грозила матери: «Мой папа умер, но я все равно буду его любить, только его одного! И если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе никогда не прощу!»

Когда мы поженились, ей было шесть, и после свадьбы она сказала мне голосом, глухим от ненависти: «Ты не мой папа. И я никогда не стану называть тебя папой, хоть убейте. Ради мамы буду называть тебя Папит, «Пит» от «Питер». К тринадцати годам ее ненависть не разгорелась, но все же тлела. Пожав плечами, она заявила: «Папит звучит как-то слишком по-детски». И впредь я стал для нее «Питером» – на целых шесть лет, вплоть до сегодняшнего дня.

Трубка выскользнула из моей мгновенно вспотевшей руки и шмякнулась на колени. Мембрана прохрипела:

– Папит… Ты меня понял?

Я схватил трубку обеими руками и вновь почувствовал запах виски и мокрых окурков. Кровать подо мной слегка закачалась.

– Шерли… Вдруг тебя кто-нибудь услышит?

– Никто меня не услышит.

– Где мама?

– В театре. С Бэйкерами. И еще – я ведь заказала разговор за твой счет. Чтобы она не обнаружила эту сумму на счете телефонной компании.

Кровать теперь раскачивалась заметнее, да и воздуха мне стало не хватать.

– Как это – «в театре»? Который теперь час, по-твоему?

– Начало двенадцатого.

– А где слуги?

– Я говорю из твоего бунгало. – (Мое бунгало стояло в стороне от главного дома, и там был свой телефон.) – Никто нас не подслушивает.

– А здесь, в отеле? На коммутаторе?

– Папит, ты меня понял? Я…

– Не произноси этого слова!

Боже правый. Что, если бы жена сейчас вернулась и стала искать дочь? Что, если кто-нибудь подслушивает под окном бунгало? Я выдавил:

– Не верю. Не может этого быть.

– Я была сегодня у врача.

– Врач ошибся.

– Я была у него дважды. Сегодня и две недели назад.

– Две недели назад я еще был дома. Почему ты тогда ничего мне не сказала?

– Я… Не хотела тебя волновать… – Детский голос задрожал. – Я думала, просто задержка… А ты так нервничал из-за фильма…

– Кто этот врач?

– Его адрес мне дала подруга. Он живет в Лос-Анджелесе. Я была очень осторожна. И ездила к нему только на такси. Он не знает моей настоящей фамилии.

– И что же он?

– Сделал две пробы. С мышами. И с пшеничными зернами.

– Ну и как?

– Все подтвердилось. Он совершенно уверен. Второй месяц. – Вдруг она сорвалась на крик: – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Но я хочу его сохранить!

– Не кричи!

– Ты должен немедленно поговорить с мамой… Теперь надо кончать…

– Шерли, прекрати!

– …Я его не отдам! Скорее наложу на себя руки! Он – часть…

Чтобы заглушить ее голос, я заорал:

– Замолчи!

Она умолкла. Я слышал, как шумно она дышала.

– Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь, чтобы разразился скандал?

Этот разговор был чистым самоубийством. Любая телефонистка с коммутатора, услышав последние фазы, могла сообразить, что к чему, и начать меня шантажировать. Я прохрипел в трубку:

– Прости, что я на тебя накричал.

Она всхлипнула.

– Не плачь.

Она зарыдала.

– Перестань плакать. Ну пожалуйста. Прошу тебя, перестань, Шерли!

Но она продолжала рыдать. Мне хотелось ее утешить, шепнуть нежные слова, осыпать ее уверениями в любви, но ничего этого я сделать не мог. Я вынужден был сохранять рассудок и благоразумие, если надеялся еще спасти нас обоих от этой лавины бед. Я вынужден заставить себя держаться с ней жестоко и грубо, не раскисать.

– Ты будешь делать только то, что я тебе скажу. Поняла?

– Но мама…

– Мама ничего не должна знать. Если она что-то заподозрит, мы пропали.

– Я больше не могу… Я не выдержу… Папит, я не могу глядеть ей в глаза… Не могу с ней говорить…

Я слышал голос Шерли, любимый ее голос: такой же чистый, такой же трогательный, каким он оставался в моей памяти после всех тех ночей и объятий, полных отчаяния и сознания вины, которыми сменилось опьянение первых встреч. Я был старше. Опытнее. Если я сейчас не совладаю с нервами, мы оба пропали. И я вновь заставил себя держаться с ней холодно, твердо и жестко.

– Мы говорим по телефону. И не имеем права рисковать. Положи трубку. Я тебе напишу. Сегодня же. И пошлю авиапочтой, экспресс. До востребования. Главпочтамт. Пасифик-Пэлисэйдс. Как всегда.

– И что же… Что же?

– Все будет в письме. В Лос-Анджелесе у меня есть друзья. Они помогут.

– Не хочу ничьей помощи!

– Ты сделаешь так, как я напишу. В нашей… в этой ситуации ты просто не можешь поступить иначе. Разве ты этого не понимаешь?

Молчание. Потом над пустынями, горами и лесами Нового Света, над темными глубинами океана до моего уха донесся шепот несчастного ребенка, и сердце мое болезненно сжалось:

– Я… понимаю…

– Вот и хорошо. – Холодным, безжалостным и холодным я был обязан оставаться, если хотел помочь нам обоим, если хотел оградить нас от гибели и грязи, скандала и позора.

– А можно мне… можно мне пойти к отцу Хорэсу?

Так звали ее священника. Мать воспитала Шерли верующей католичкой. И теперь она страдала от этого. С тех пор как между нами все началось, я не позволял ей исповедоваться. Она подчинилась, потому что любила меня, но я уверен, что мрачные пророчества и кары, предназначенные ее религией для таких грешников, как мы, преследовали ее и в тяжких, мучительных снах.

– Ни в коем случае! Ты не пойдешь к нему, слышишь?

– Но я должна! Я должна все сказать ему, Папит!

– Нет!

– Я буду проклята… Мне никогда не простится, если я не…

– Не хочу больше слышать об этом! Ни слова, понимаешь, ни единого слова об этом ты не скажешь ни одной живой душе!

Молчание.

– Повтори!

– Ни слова… Ни единого слова…

– Ни отцу Хорэсу, ни подруге, никому.

И голос, растерянный детский голос, запинаясь и захлебываясь слезами, прошептал мне в ухо:

– Сделаю все, как ты скажешь… Только так, как ты скажешь… Прости, что я причиняю тебе столько волнений…

Меня прошиб пот. А я-то? Я-то что ей причинил?

– Бедная моя девочка… – «Бедная моя девочка» – это-то мог сказать отец своей дочери, так или нет, коммутатор? – Ты должна теперь быть благоразумной… – Этого ведь мог отец потребовать от своей дочери, так или нет, любезные дамы на телефонных станциях в Гамбурге, в Пасифик-Пэлисэйдс и на центральной в Нью-Йорке?

– Папит, я тебя люблю!

I love you, сказала она. Это-то могла ведь сказать расстроенная дочь своему отцу? По-английски это звучало иначе, по-английски можно было это сказать.

– Надо кончать разговор.

– Я тебя люблю. У меня есть только ты. Я здесь совсем одна.

– Все будет хорошо.

– Не вешай трубку! Скажи мне тоже, что любишь, пожалуйста, скажи! – То вверх, то вниз ходуном ходила подо мной кровать.

– Спокойной ночи, Шерли!

– Скажи мне, прошу тебя! Мне тогда не будет так страшно!

Я сказал:

– I love you, Shirley. I love you with all my heart. По-английски это звучало иначе. По-английски отец мог сказать это своей дочери, любезные дамы в Пасифик-Пэлисэйдс, Нью-Йорке и Гамбурге. Я люблю тебя, Шерли, я люблю тебя всем сердцем, сказал я своей падчерице, которая ждала от меня ребенка.

3

Я был женат тринадцать лет. Жена была на десять лет меня старше – и, значит, уже не молода. Я изменил ей с ее дочерью: я, кому было вверено воспитание, образование, попечение и забота о дочери. Я собирался расстаться с женой, навсегда уйти от нее ради этой девочки, ее дочери, моей падчерицы.

Человек, совершающий такие поступки и имеющий такие желания, наверняка вызовет у окружающих отвращение и горечь. Если бы все это было романом, а не историей болезни, написанной главным образом для двух вполне конкретных людей, то замысел его можно было бы счесть весьма рискованным. Ибо считается, что герой романа должен вызывать симпатию. Читатели должны в него влюбиться. В такого, как я, не мог бы влюбиться ни один читатель (тем более – читательница, ведь каждая из них сама супруга, мать или молодая девушка). Я был бы, так сказать, антиподом обычного героя романа, антигероем.

Но я боюсь, что и те два человека, для которых пишется моя исповедь, по ходу чтения не раз в ужасе отвернутся от этих страниц. И поэтому прошу их подавить отвращение и дочитать все до конца. Я обещаю им мало-помалу пролить свет на первопричины происшедшей драмы, вскрыть глубокие корни той трагедии, обреченным актером которой я был. Может статься, тогда они смогут лучше меня понять. Я прошу понимания, а отнюдь не жалости. Итак, проявите терпение и подавите естественное отвращение, очень прошу.

После того как положил трубку на рычаг, я впал в какой-то транс, в какое-то призрачное спокойствие. Словно лунатик, медленно встал с кровати, вытащил из-под шелестящей груды газет шлепанцы, надел халат и раздвинул тяжелые занавеси.

Сквозь открытую створку окна на меня набросился ледяной ветер. Я увидел зеленовато-серую реку, голые черные деревья, улицы, поблескивающие лужами от прошедшего ночью дождя, оба Ломбардских моста, старый и новый. Людей на улицах было мало. Все они боролись с ураганным ветром, сутулясь и вбирая голову в плечи. С высоты седьмого этажа, на котором я находился, они казались такими же игрушечными и до смешного маленькими, как и редкие машины. На рябой от ветра реке покачивалось несколько белых пароходиков. Большинство их стояло на причалах у молов. Под мокрыми навесами пустынных пристаней сидело множество чаек, плотно прижавшись друг к другу.

По небу стремительно неслись черные, бурые, зеленые, грязно-серые тучи. Вдоль берегов реки Альстер горели все фонари, матовые шары тянулись длинными цепочками светящихся жемчужин.

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит: «Тюремным заключением на срок не менее одного года карается лицо, склонившее к сожительству несовершеннолетнего (-юю), не достигшего (-ую) 21 года… вверенных его попечению, воспитанию, образованию и заботе…»

Раздел IV 327-го параграфа я знал наизусть. Пусть никто не думает, что я не жил в непрестанном страхе с той ночи, когда это случилось, пусть никто не предполагает, что я не сознавал всей тяжести преступления, которое я совершал – тогда и потом еще много-много раз. И все же – что значат этика, мораль и сознание вины по сравнению со страшнейшей из всех болезней, ужаснейшей из всех эпидемий и смертельнейшей из мук, которую мы в своей самонадеянности называли любовью?

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит…

Не из одного лишь страха выучил я этот параграф наизусть. Было время, когда я хотел повиниться и понести наказание, хотел сам положить конец всему. Время это минуло. Теперь я был полон решимости защищать свою любовь, единственную настоящую любовь в моей жизни, которую, однако, никто не мог понять, никто не мог простить. Ради нее, ради того, чтобы ее сохранить и оградить, пустился я в авантюру, которую теперь мне предстояло выдержать здесь, в Гамбурге.

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я закрыл створку окна, стекло которого дрожало и позвякивало, и прошел (голова кружилась все сильнее и сильнее) во вторую комнату своего номера, гостиную. Здесь я тоже отдернул занавеси на окнах. За огромными стеклами был балкон. На его полу, защищенная от ветра каменной балюстрадой, лежала мертвая чайка. Вероятно, она попыталась взлететь и была отброшена ветром на стену отеля, расшиблась и упала на балкон. Вокруг валялись сломанные перья, грудную клетку птицы расплющило, из нее вывалились окровавленные внутренности, и лишь голова осталась неповрежденной. Зоркие, хитрые глаза были открыты и глядели на меня подозрительно, словно и она знала текст того параграфа.

А что такое вообще параграф закона? Кто создает законы? Люди, чтобы защитить одних людей от других. Да только – что за люди сами законодатели? Разве могут они представить себе все обстоятельства, в которых оказываются люди? В том числе и самые гибельные, самые критические? Разве они, эти законодатели, пили из той чаши, из которой довелось испить мне?

Мертвые глаза чайки глядели на меня, как бы говоря: развратник, обманщик, подлец.

Я отвел глаза.

Обогнув письменный стол, я пошел к камину, на котором стояла фотография Шерли. Стол был завален. Я заметил кучки монет, стопки банкнотов, счета, большие листы калькуляции расходов по фильму и его сценарий, на титульном листе которого значилось:

Питер Джордан в фильме

«Вновь на экране»

Производство «Джокос»

Стены гостиной были обтянуты матовым шелком в темно-красную и золотую полоску. Изящная гнутая мебель в стиле барокко была обита тем же золотистым дамастом, которым были завешены окна. Пол покрывал темно-красный пушистый ковер, на котором лежал один-единственный продолговатый коврик ручной работы. На стенах висели хрустальные бра и старинные гравюры. Направляясь к давным-давно остывшему камину, я бросил на них взгляд: одна изображала осаду датчанами вольного ганзейского города Гамбурга в 1686 году, другая – Готхольда Эфраима Лессинга перед вновь открытым Немецким Национальным театром, третья – маршала Даву при обороне Гамбурга во время освободительных войн. Но вот я у камина, и фотография Шерли прямо у меня перед глазами.

Цветная фотография в серебряной рамке, на которой видно лишь ее лицо. Кожа у Шерли безупречная – она такая гладкая, такая юная! И загар у нее золотистого оттенка. Огненно-рыжие длинные волосы плотно обрамляют лицо и, перекинутые через правое плечо, свободно ниспадают широкой волной на грудь. Нос у нее узкий, а рот довольно крупный. И помада цикламенового цвета. Зеленые глаза Шерли, осененные сиреневыми веками, смотрят из-под густых черных бровей. Насколько голос ее звучал совсем по-детски, настолько взрослой выглядела она в свои девятнадцать лет. Девятнадцать лет!

Мне было тридцать семь, я был почти вдвое старше. То, что я сделал и что еще собираюсь сделать, наверное, было в глазах законодателей не только преступлением, но еще и чистым безумием. Приятельницы моей жены говорили о Шерли с восхищением, к которому примешивалась зависть:

– У тебя такая взрослая дочь – и такая еще невинная, неиспорченная.

– Я наблюдала за ней. Она никогда ни с кем не кокетничает. И вообще не интересуется мужчинами.

– Ты можешь считать себя счастливой матерью, Джоан. Моей Рамоне всего лишь пятнадцать. Не решаюсь вам рассказать, что она учиняет.

– Моя Мэри удрала из дому в семнадцать лет, ты ведь знаешь. Молодежь нынче испорченная, раннеспелая, дурная. Шерли кажется мне чудом. Тебе выпало редкое счастье, Джоан!

И жена моя обычно возражала что-то вроде:

– Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу. Но она все еще любит своего отца. И не может мне простить, что после его смерти я опять вышла замуж…

Перед фотографией Шерли я стоял, не двигаясь. И беззвучно говорил ей: «Этого ребенка ты не можешь себе позволить. Это последняя жертва, которую я вынужден потребовать от тебя. Скоро я буду свободен. Скоро все будут знать, что мы любим друг друга. Тогда у нас с тобой будет ребенок, дитя нашей любви, обещаю тебе. И мы будем счастливы, мы оба, ты и я».

– Нет, – вдруг услышал я ее голос. Тоненький голосок донесся до меня сквозь завывание бури, словно замогильный печальный вздох с края земли. Взволнованный и скованный этим волнением, которое все росло и росло, я отчетливо расслышал ее слова; она произнесла их в тот плавящийся от жары день в моем бунгало, лежа обнаженной в моих объятиях, испепеленная страстью и сознанием вины: – Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит.

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

То была правда. Наверное, мне бы и вовсе худо пришлось, если бы я в Него верил – после всего, что я знал о жизни. Бедная девочка. Горечь захлестнула меня.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама это сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нам не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Как же теперь сложатся ее отношения с Богом? Я вновь услышал ее голос: «Папит, у меня будет ребенок…»

И этому ребенку нельзя даровать жизнь.

Едва слышно донеслись до меня те слова Шерли, которые я не дал ей сказать по телефону: «Это убийство. Если я это сделаю, я буду убийцей».

Убийца, страдающий от содеянного и верящий в Бога, – разве это не сердцевина христианского учения? Кто лучше знал, что такое грех, кто выносил большие муки совести, чем убийца – ревностный христианин? Разве Богу не следует именно его простить прежде других грешников?

Я не мог больше смотреть в глаза Шерли. Отвернувшись, я встретился взглядом с Джоан. Ее фотография тоже стояла на камине. Между ними высилась стопка писем на серебряной тарелочке. Фотографию жены я поставил на камин по необходимости. Визитерам наверняка показалось бы странным, если бы они увидели лишь снимок моей падчерицы. Отдел связи с прессой моей кинофирмы выдавал меня репортерам за счастливого отца семейства.

Сорок семь лет было Джоан. В прежней жизни я любил двух женщин: мою мать и Джоан. Обе они были старше меня. Психоаналитикам всегда было что сказать на этот счет.

У Джоан все еще была фигура молодой девушки. Она сделала подтяжку кожи на лице, и теперь она казалась упругой и гладкой – но только на лице; кроме того, я-то знал, что такой она стала в результате операции. И всегда вспоминал об этом, когда прикасался к коже Шерли.

Темные волосы Джоан плотно облегали ее голову, острые кончики прядей с боков налезали на щеки, а надо лбом волосы вздымались двумя мягкими волнами, словно корона. Некогда она была очень хороша собой, это и теперь еще было видно. Вероятно, она еще возбуждала в мужчинах желание – иногда во время вечеринок я замечал, какими взглядами они ее провожают. С фотографии ее лицо улыбалось мне. Я шагнул в сторону. Карие глаза последовали за мной. Раньше я никогда не сталкивался с этим явлением. Я сделал еще один шаг, и глаза жены, смеющиеся и доверчивые, вновь последовали за мной. Смеющиеся и доверчивые?

Неужели и впрямь доверчивые? Неужели моя жена ни о чем не подозревала? А что, если она давно уже обо всем знала и лишь ждала своего часа в жажде отомстить за боль, которую я ей причинил? Глаза Джоан смеялись. Уж не надо мной ли?

«Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу…»

«Такая невинная, неиспорченная…»

«Господь нас не любит. Как можем мы быть счастливы?»

Взгляд мой начал блуждать по комнате. Глаза Шерли. Глаза Джоан. Готхольд Эфраим Лессинг. Маршал Луи Николя Даву, герцог Ауэрштедтский и князь Эгмюльский. Хрустальные бра со свечами. Окна. Шерли. Джоан. Злые глаза той мертвой чайки. Вдруг все каруселью завертелось вокруг меня, и тут же невидимый огромный кулак ударил меня под ребра.

Без всякого предупреждения он нанес мне удар убийственной силы так стремительно, что я и вздохнуть не успел, и меня обдало одновременно палящим жаром и ледяным холодом. Удар был так страшен, что я, сложившись пополам, как перочинный нож, боком осел в кресло перед камином. И в мозгу моем билась одна-единственная мысль, все подавившая и ввергшая меня в панику, пронзившая насквозь и свалившая с ног. Я решил, нет, я точно знал: я умираю.

4

Инфаркт миокарда.

Я умирал от инфаркта. Ночами я часто лежал без сна и в страхе рисовал себе такой конец. И вот он пришел, этот конец. Инфаркт.

Только ее я и ощущал теперь, мою смерть, то, что вздымалось у меня внутри, была она. Ибо огромный и страшный кулак вздымался все выше и выше, подбираясь к сердцу.

– Аррр… аррр…

Словно откуда-то издалека донесся до меня мой собственный хриплый стон, судорожный вздох. Тщетно. Я вжал обе ладони в живот, чтобы не дать смертоносному кулаку подняться выше.

Но он продолжал вздыматься.

Я отчетливо ощущал его движение вверх. Комната плыла у меня перед глазами, то просветляясь, то затуманиваясь, как на матовом стекле фотоаппарата-зеркалки, если вертеть туда-обратно его объектив. Жена, Эфраим Лессинг, Шерли то глядели мне в глаза, то куда-то проваливались, то вновь глядели.

Кулак внутри меня добрался до нижних ребер. И продолжал подниматься, неспешно и неотвратимо. То, что он оставлял за собой, уже было мертво: ступни, икры, бедра, живот. А впереди себя, на все более сужающемся пространстве, он сдавливал то, в чем еще теплилась жизнь: дыхание, вены, кровь; кровь начала бешено пульсировать в пальцах рук, в висках, за ушами.

Я хрипел, как засорившийся двигатель, и задыхался. Лишенное доступа воздуха в легкие, тело мое выгнулось, словно какой-то чудовищный мост. Пятки вонзились в ковер, лопатки уперлись в ручку кресла.

– Я… умираю… – услышал я свой прерывающийся шепот. В тот же миг огромный и страшный кулак, которого не было и который меня тем не менее убивал, достиг моего сердца. Тотчас же страх, подобно приливной волне, захлестнул мой мозг и парализовал его, словно яд.

Страх!

Такого страха, как этот, я еще никогда не испытывал. Такого страха, как этот, я просто не мог себе вообразить.

Я считал, что испытал страх, когда вся киностудия заполыхала и я лежал, придавленный обломками осветительного мостика. Страхом считал я и то, что ощутил в пятнадцать лет, глядя, как моя бедная мать задыхается от опухоли в горле. В Нормандии меня засыпало землей во время обстрела немецкой артиллерией. Под Ахеном нас по ошибке бомбили собственные бомбардировщики Б-52, поскольку ветер переменился и отнес в сторону дымовые кольца маркировочных самолетов. Реактивный самолет, на котором я летел в Мехико, из-за поломки автопилота пролетел в свободном падении десять тысяч метров, пока летчик не сумел вручную выровнять машину. Во всех этих случаях я был убежден, что никто на свете не испытал такого страха, как я.

Страх?

Я вообще еще не знал, что такое страх. И вот теперь узнал. Страх разрастался во мне, настоящий, подлинный страх: он парализовал мои руки и ноги, лишил зрения, слуха, он рос и рос и наполнял меня, распирая так, как газ распирает воздушные шары – они становятся все больше и больше, пока не достигают чудовищных размеров.

Кулак внутри меня разжался. Пальцы его обхватили мое сердце и сдавили. Я вскрикнул, отчаянно и пронзительно, но меня, конечно, никто не услышал: буря бушевала вокруг отеля и заглушала все звуки.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

Сейчас придет смерть.

Но смерть не пришла. Еще не пришла.

Ужасный кулак выпустил мое сердце, начал опускаться, я ясно чувствовал, как он опускался: третья пара ребер, вторая, первая, область желудка. Тут он остановился: коварный, подлый, уверенный в своей силе.

Я задрожал всем телом. И почувствовал, как лихорадочно колотится мое сердце. Его удары отдавались в спине, в кончиках пальцев на ногах, в языке.

Когда кулак вновь ударит? Когда страх вновь охватит меня? Они сидели во мне, затаившись до поры, эти чудовища. Но я еще был жив. Сколько мне осталось? Кто мог вынести такое ожидание смерти? Никто. Ни один человек на земле.

Врач.

Мне нужен врач.

Не успев даже подумать об этом, я услышал свой стон: – Нет…

Врач не должен видеть меня в этом состоянии, что бы со мной ни случилось. Не надо врача. Сейчас не надо. Зеленые глаза Шерли глядели на меня, гипнотизируя и умоляя.

Если врач увидит меня, все будет кончено – и наша любовь, и мой шанс вернуться на экран: последний шанс, который у меня еще оставался здесь, в Германии, в этом сотрясаемом бурей городе.

Нет, Шерли, нет.

Не надо врача.

5

Виски.

С этим словом, возникшим в мозгу, жизнь вновь затеплилась во мне. Нестерпимая жажда спиртного пронзила меня насквозь. Мне нужно выпить! Доброго шотландского виски, благословенного и несравненного, спасителя из любой беды. Я уже чуял его запах, ощущал его вкус, чувствовал, как оно вливается в горло, пряное и чудодейственное, как оно растворяет смертельный кулак, как тот исчезает.

Виски!

Ноги мои были словно ватные. Я с трудом поднялся и, шатаясь, проковылял по комнате мимо Джоан и Шерли, мимо наполеоновского маршала, мимо немецкого поэта назад в спальню, где все еще горела на тумбочке хрустальная лампа, бессмысленная и беспомощная.

Да, виски.

Это все из-за звонка Шерли. Испуг. Слишком много выпил за ночь. Потом эта буря. Да и рань такая. Все это было, но смерти не было. И врача мне не нужно. Я получу свою роль. И смогу ее сыграть. И сыграю.

Ключ!

Я уже распахнул створки платяного шкафа и схватил большую дорожную сумку из черной кожи, когда вспомнил о ключе. Сумка запиралась. Ключ лежал в кармане моего смокинга.

Я поплелся, все еще ощущая страшную слабость во всем теле, к креслу, на которое, вернувшись в номер ночью, швырнул свою одежду. Брюки упали на пол, смокинг тоже. Пришлось нагнуться. Кровь хлынула мне в голову, обдав жаром. Черт побери, где же ключ? Мои дрожащие пальцы запутались в подкладке карманов, вывернули их наружу, на пол посыпались монеты, счета, сигареты. Наконец я нашел ключ. И заковылял назад, к сумке.

Было время (к счастью, оно миновало), когда в Голливуде про меня говорили, что я спился. Все считали, что я пью, не просыхая, все двадцать лет – с тех пор как меня выставили за дверь и я перестал сниматься.

В последние два года эти разговоры прекратились. Теперь никто не мог про меня сказать, что я пью. Никто не видел меня пьяным, ни Джоан, ни Шерли. На самом же деле последние два года я пил больше, чем раньше, – но тайно, только тайно. Бутылки я так ловко прятал, что их никто не находил. Знаю, что Шерли и Джоан мне не верят, что они все эти годы искали виски, потому что просто не могли поверить, что я удержусь. Теперь уже больше не ищут. Теперь с гордостью думают, что я сам справился с этим отвратительным пороком. Так ловко я прятал бутылки, так осторожно пил в последнее время.

Отправляясь в путешествие, я брал с собой черную сумку. Одна фирма в Бостоне сделала ее для меня по моему собственноручному эскизу. В ней были потайныеотделения. Туда можно было сунуть несколько бутылок виски и содовой воды. Отделения эти запирались. И бутылки сидели в них плотно, не скользили, не звякали, не разбивались. Был в сумке и большой термос, куда я клал кубики льда. Содовую и лед можно было получить где угодно, стоило лишь заказать маленькую рюмочку виски.

Таким образом я был всегда и всем обеспечен: и в спальном вагоне, и в самолете, в машине, моторной лодке или отеле. И мог тайком пить – причем больше прежнего. У меня была причина пить, очень весомая причина. Правда, у всех пьяниц есть причина выпить. Люди говорят так и смеются. Посмотрим, достанет ли у кого-нибудь духу смеяться, когда я дойду до конца своей исповеди.

Сумка эта была для меня как спасательный круг для не умеющего плавать или нитроглицерин для страдающего стенокардией. Она была частью меня самого и никогда меня не покидала. Правда, мне всегда приходилось запирать ее на ключ, особенно в отелях. Ведь персонал отелей имеет обыкновение рыться в вещах постояльцев. Но со мной этот номер не пройдет. Нет, Питер Джордан больше не пил.

Я расстегнул «молнию». И обнаружил в сумке две пустые бутылки из-под содовой, пустой термос и пустую бутылку из-под виски. Ночью я выпил все, что еще оставалось.

6

И тотчас же вновь ощутил внутри кулак.

Он был там же, под ложечкой, и дрожал, как перегруженный грузовик. Если я сейчас же не выпью виски, то… бррррр!!!

Мысленно я увидел кадр из американского мультика: супермен кулаком рушил целый город. Огромным кулаком. Бррррр!!!

Меня знобило, так что зубы громко выбивали дробь. И мне померещилось, что это буря все громче гремит за окном, грохочет прямо по голове. Никто бы не вынес всего этого – эту бурю, этот ужасный кулак и эту пустую бутылку из-под виски.

Но возле кровати стоял наполовину недопитый стакан виски.

Я отшвырнул сумку и бегом бросился к кровати – оказалось, что я еще могу бегать, – и залпом выпил остатки теплого, выдохшегося виски. Лишь несколько секунд удалось мне его удержать. Едва успел дойти до ванной.

И теперь, тяжело дыша, стоял перед зеркалом, полоскал рот «вадемекумом» и только собрался протереть лоб одеколоном, как выронил флакон. Тот упал в раковину и разбился. Я увидел себя в зеркале. Черные волосы были так мокры от пота, что прилипли к черепу. Лицо было темно-фиолетовое. Под глазами буровато-лиловые круги. Пока я с трудом ловил ртом воздух, лицо вдруг мертвенно побледнело, покрылось пятнами и стало пергаментно-желтым. Губы оставались черными. Пот катился градом и попадал мне в глаза, рот был широко разинут, язык покрыт голубоватым налетом. Самое страшное из кошмарных чудовищ, порожденных фантазией Маттиаса Грюневальда на Изенхаймском алтаре, не могло сравниться в уродстве с моим лицом в зеркале – лицом, некогда принадлежавшим Солнечному Мальчику Нового Света, самому знаменитому и популярному из детей-кинозвезд мира.

ПИТЕР ДЖОРДАН, НЕЗАБЫВАЕМАЯ ЮНАЯ КИНОЗВЕЗДА АМЕРИКИ.

Нет, теперь у меня больше не было ничего общего с сияющим болваном на обложке журнала, с тем напористым наглецом и его улыбкой, словно сошедшей с рекламы сырного печенья, с его слащавой красотой плейбоя. Невозможно себе даже представить: на этом лице, глядящем на меня из зеркала, всего три месяца назад журнал заработал сто миллионов долларов, бессчетные миллионы!

Кулак вновь начал подбираться к сердцу. Вот он у нижних ребер. Поднялся выше. Замер, выжидая.

Я бегом вернулся в гостиную. Отпер дверь и нажал на кнопку вызова официанта. Потом вновь задернул шторы в спальне. Официант не должен видеть моего лица. Лампу на тумбочке я тоже выключил. Достаточно и того света, что падал в комнату из гостиной и ванной. Лег в кровать и натянул одеяло до подбородка. А вот и он.

– Войдите!

Он вошел в гостиную, молодой, улыбающийся, вышколенный официант дорогого отеля. В дверях он остановился, даже не посмотрев в мою сторону, и, глядя прямо перед собой, сказал вежливо и бесстрастно:

– Доброе утро, мистер Джордан. Желаете позавтракать?

Третьи ребра. Вторые. Опять третьи. Я не мог произнести ни слова. Но надо было что-то сказать:

– Да… Завтрак…

– Полный завтрак?

– Полный… – Врача не надо. Не надо врача.

– Чай или кофе?

Вторые ребра. Третьи. Опять вторые.

– Ко… Кофе…

– Яйцо в мешочек?

– Да… – Никто не должен знать, что мне плохо. Иначе мне придется поставить крест на этом фильме.

– Большое спасибо, мистер Джордан.

Я так разволновался, что схватил золотой крестик, лежавший на тумбочке, и принялся вертеть и сжимать его в пальцах. Вплоть до моего вылета из Лос-Анджелеса этот крестик висел на тоненькой цепочке между теплыми твердыми грудками Шерли. При прощании на аэродроме (жена стояла отвернувшись и плакала) Шерли украдкой сунула мне свой амулет в руку, когда я уже шагнул за барьер. С той минуты я везде носил его с собой, с той минуты я то и дело вынимал его и сжимал в руке – на переговорах, во время производственных совещаний, на первых пробных съемках. Он придавал мне храбрости, этот золотой крестик, хотя его символика не имела для меня ровно никакого значения, хотя я не верил в Бога Шерли. Но я воспринимал крестик как часть ее самой, он так долго соприкасался с ее телом, и, ощущая рукой крестик, я словно бы касался ее бархатистой, упругой кожи, ее юного, крепкого тела, и это придавало мне храбрости даже теперь.

– Подождите-ка…

Официант остановился. Мне было все равно, что он обо мне подумает.

– На письменном столе лежат сто марок. Возьмите их и окажите мне услугу…

– С удовольствием, мистер Джордан. Эта буря. Она сводила меня с ума.

– Сейчас ко мне должен прийти… – Я не договорил, потому что кулак снизу подобрался к сердцу, и страх, тот невыносимый страх, что терзал меня только что, вновь навалился и сжал тисками.

– Вам плохо, сэр?

– Просто я… Просто я поперхнулся…

Он стоял в луче света, смотрел в пустоту перед собой и заученно улыбался. А я корчился от боли в темноте и чувствовал, как смерть хватает меня за горло, да, сама смерть. И я через силу выдавил:

– Наш руководитель съемок… должен скоро прийти. Я обещал ему… бутылку виски… и забыл ее купить. Не можете ли вы…

– Я пошлю рассыльного.

– Только сейчас же…

– Конечно.

– Еще… до завтрака… – Все равно. Все равно, что он подумает. Страх. Страх.

– Будет исполнено немедленно. Какое виски – канадское или шотландское?

– Шотландское…

Кулак. Он уже добрался до сердца. Разжался. Сейчас схватит.

– Желаете какую-то определенную марку, мистер Джордан?

– Любую… Шотландскую…

– Надо ли упаковать виски в коробку?

– Что?

– То есть – если вы желаете подарить…

– Нет-нет… Все равно… Только… поскорее… принесите…

Он откланялся. Не сквозила ли в его улыбке ирония? А, все равно. Все равно. Он ушел. Дверь захлопнулась. Одновременно с ней сжался кулак. Слишком долго я заставил его выжидать.

Меня подбросило; я почувствовал, как затылок ударился о стену, и во второй раз вскрикнул от боли. Потом боком съехал с кровати на пол, свалив телефон, пепельницу и лампу, – все это я еще успел заметить.

Я стремглав погрузился в багровый туман, словно тот реактивный самолет, с которым я десять тысяч метров валился на землю. И, продолжая сжимать крохотный золотой крестик, ощутил смехотворное и бессмысленное торжество при мысли: Шерли, я удержался, не позвал врача.

После чего умер.

Я хорошо помню этот миг. Позже я еще несколько раз умирал, но место и дата этой первой смерти останутся в моей памяти, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

7

Человек я злой и порочный. Поэтому и история моей жизни, которую я собираюсь поведать, будет злой и порочной.

Я рассказываю ее двум людям: моему врачу и моему судье. Врач должен знать правду, чтобы мне помочь. Судья должен знать правду, чтобы вынести мне приговор.

Сегодня четверг, 3 марта 1960 года. Часы показывают одиннадцать часов одиннадцать минут. В Риме уже очень тепло. Выглянув из окна, я увижу синее безоблачное небо. Комната у меня очень уютная. В отличие от многих других комнат в этом доме на окнах моей комнаты нет решеток, и дверь моя не заперта. Профессор Понтевиво говорит, что он мне доверяет.

Итальянская полиция относится ко мне с меньшим доверием. Это неудивительно, если учесть, сколько я всего натворил за время, прошедшее между тем штормовым октябрьским утром в Гамбурге и этим безмятежным мартовским утром в Риме. Итальянская полиция поручила ближайшему к клинике полицейскому участку на улице Марка Аврелия охранять меня, после того как германское министерство иностранных дел направило итальянским органам юстиции требование о моей выдаче. Из-за моей болезни выдача пока откладывается. Этого добился профессор Понтевиво. Он – врач с мировым именем, к такому светилу прислушиваются, когда он заявляет: «Я снимаю с себя всякую ответственность, если этот пациент не будет оставлен на моем попечении».

В роскошном парке, принадлежащем клинике, я вижу шагающего взад-вперед карабинера. Нынче утром на посту худощавый юноша с большими черными глазами. Мало-помалу я познакомился со всеми дежурящими тут по восемь часов. Днем и ночью. Они молоды, любопытны и наверняка знают, что я совершил. Потому и поглядывают частенько на мое окно. И поэтому я запомнил их лица.

В парке цветут белые, кремовые и ярко-красные магнолии. Блистает желтизной целое море форзитий. Въезд окаймляют низкорослые миндальные деревца, осыпанные розовыми цветами. На лужайках пестреют синие и нежно-розовые крокусы, подснежники, фиалки – белые, черные, разноцветные. Прошлой ночью прошел небольшой дождик, мелкий и тихий, и теперь молодые листочки и кончики листьев олив, лавров, пиний, пальм и эвкалиптов – нежно-зеленые, желтоватые, темно-зеленые, сочные, здоровые, полные жизни – блестят в лучах солнца. Полон жизни весь этот парк, со всех сторон окруженный высокой каменной оградой с колючей проволокой, поверх которой я вижу в просветы между кронами старых деревьев на проспекте Чемео четвертый и последний этажи близкого Колизея, где гладкие стены, плоские коринфские пилястры, вертикально членящие стены, и ряды прямоугольных окон, сквозь которые сияет весеннее небо.

Вчера здесь, в этой комнате, я начал рассказывать историю моей жизни маленькому серебристому микрофону. Позавчера и еще днем раньше я пытался это сделать – не получилось. Пот выступил на лбу, как только зажегся зеленый глазок на магнитофоне и диски с пленкой начали бесшумно вращаться. Сердце бешено заколотилось, мне тут же пришлось лечь и закрыть глаза, так мне стало плохо.

В панике я подумал: я уже не могу ничего связно рассказать, не могу составить нормальных фраз. Я сошел с ума. Все слова, какие я смогу выдавить и наговорить на эти узкие гладкие пленки, окажутся бредом сумасшедшего, непонятным, бессмысленным бредом, ибо мой мозг уже не в состоянии логично выстроить фразу и осмысленно связать слова друг с другом.

Два последних дня я не раз повторял профессору Понтевиво:

– Махните на меня рукой. Я неизлечим. Мой разум поврежден.

На что он мне ответил:

– Когда вы очнулись после лечения сном, вы по своей воле предложили рассказать мне все, что с вами случилось. Но вы захлебывались словами, их поток изливался на меня чересчур бурно. Вы были не в состоянии выражать свои мысли с такой скоростью, с какой слова срывались с ваших уст. Поэтому я и не мог вас понять.

– Это и показывает, что я безумен.

– Это показывает, что вы все еще находитесь в неуравновешенном состоянии. Вы приняли очень большое количество мегафена. Уверяю вас, что после такой дозы все пациенты вели себя точно так же. Кто предложил наговорить историю последних месяцев вашей жизни на пленку?

– Я.

– А почему вы это предложили?

– Потому что полагал, что мог бы рассказать обо всем ужасном, что со мной случилось, скорее механизму, чем человеку.

– Нет, эта мысль пришла вам по другой причине.

– По какой же?

– Эта мысль доказывает, что вы не безумны. Вы чувствуете, что вашему перевозбужденному мозгу нужно время, чтобы привести в порядок те мысли, которые в нем рождаются. Вы сами говорите, что собеседник вас чересчур возбуждает. Поэтому и решили прибегнуть к монологу. Этот магнитофон будет играть для вас роль молчаливого исповедника.

Эти слова тотчас вызвали воспоминания. Шерли. Отец Хорэс. Тот вечер, когда стряслось несчастье. Поэтому я резко возразил:

– Не желаю исповедоваться перед священником.

– Это будет не исповедь, а лишь нечто вроде, – сказал он. – А разве мы, врачи и судьи, хотя бы наполовину не священники?

Я подумал: о Боже, значит, Ты никогда не оставишь меня наедине с самим собой, не оставишь меня в покое? – и в полной растерянности заявил профессору:

– Я испытываю страх и перед магнитофоном. Слишком ужасно то, что мне предстоит рассказать.

На что он возразил:

– Чтобы уменьшить ваш страх, я бы мог – разумеется, с вашего согласия – дать вам небольшую дозу эвипана, ровно столько, чтобы его действие не чувствовалось и не создавало ощущения усталости.

– И что же со мной произойдет?

– Вы подвергнетесь совсем легкой форме наркогипноза, которая даст вам возможность рассказывать все легко и спокойно. При этом я буду постоянно наблюдать за вашим состоянием. Говорить вам можно будет не более двух часов. Ничего плохого с вами не случится. Но ваше согласие мне тем не менее необходимо.

Я согласился.

И сегодня после завтрака мне опять сделали укол. Он действует. Я чувствую себя спокойно, умиротворенно, меня не мучает…

Я хотел сказать – меня не мучает страх. Но запнулся, потому что в эту минуту над нашим парком на бреющем полете пронеслось звено реактивных истребителей. Их рев заглушил бы мои слова. Вот почему я запнулся.

Итак, меня не мучает страх.

Мне кажется весьма символичным, что мой рассказ был прерван именно на этом месте и именно этими сверхзвуковыми всадниками современного Апокалипсиса, символами того охватившего весь мир страха, в котором нынче живут, наверное, все люди на земле. При ясной погоде реактивные истребители целый день носятся над Римом. И в Гамбурге, и в Пасифик-Пэлисэйдс при ясной погоде их грохот сотрясает воздух от восхода до заката.

Это кажется мне символичным, сказал я, ибо то, что я собираюсь рассказать, будет историей страха, и не только моего. И те истребители явились соответствующим вступлением к моему рассказу.

Последние месяцы были для меня адом страха.

Профессор Понтевиво избавил меня от страха. Профессор Понтевиво – великий человек. Вероятно, ему даже удастся вернуть мне здоровье.

Но для этого я должен выложить всю правду, сказал он.

Ниже этажом, прямо подо мной, расположена музыкальная комната клиники. Лечащийся от наркомании француз играет там на рояле, тихая музыка доносится до моего слуха. Он очень молод и уже в пятый раз здесь. Безнадежный случай. Несомненно, он вскоре умрет или сойдет с ума.

Когда поступил в клинику, рассказал мне профессор Понтевиво, этот молодой композитор как раз писал концерт для фортепиано. Если лишить его наркотиков, он не сможет сочинять музыку. Крупнейшие музыканты мира умоляли профессора Понтевиво дать больному композитору возможность закончить работу над концертом.

Говорят, ему каждый день дают немного долантина, как раз столько, чтобы извлечь бессмертные сочетания звуков из его гениального мозга, надежды и радости музыкального мира всех стран. Извлечь бессмертие из разложившейся материи, из полубезумия, полусмерти.

Молодой композитор работает, как и я, утром и после обеда. Когда его игра тихо и приглушенно доносится до меня, когда я слышу его мелодии, я невольно вспоминаю «Концерт фа мажор» Гершвина. Это, конечно, совсем другая музыка, точно так же, как нет ничего общего между тем, что этому молодому человеку дают немного долантина, а мне – немного эвипана. Ибо он создает нечто прекрасное, и, если он умрет или утратит разум, после него останется это прекрасное. Я же создаю здесь нечто ужасное. И если сойду с ума или умру, после меня останется нечто ужасное: правда.

Тем не менее есть у нас с ним и нечто общее: мы оба должны трудиться изо всех сил. Не имеем права тратить попусту то краткое время, которое у нас еще осталось. Мы должны окончить задуманное, он и я. Ибо прекрасное и ужасное, оставленные в обрывках, добро и зло, оставшись незавершенными, никому не доставят радости и не послужат уроком.

Я поднимаю глаза и гляжу на цветущий парк, самый прекрасный из всех, виденных мной в жизни, древний Колизей, насчитывающий две тысячи лет, вечное небо над вечным городом, цветущие деревья и море цветов, на весну, солнечный свет и полицейского, который меня сторожит.

За последние месяцы, прожитые мной на свободе, я нарушил все моральные запреты, какие только существуют среди людей. Нет преступлений более чудовищных, чем то, что я намеревался или задумывал, чувствовал или фактически совершал. Ничего из содеянного мной загладить нельзя. Мертвых не воскресишь, сделанного не воротишь. Я могу лишь рассказать правду. И хочу это сделать. Клянусь в этом памятью Шерли, единственного человека, которого я любил.

Золотой крестик, который она мне подарила в аэропорту Лос-Анджелеса, лежит на моей ладони, живой и теплый. И хотя я понимаю, что это моя кровь, текущая по жилам, согревает и оживляет крестик, все равно кажется, будто он сам дышит, этот золотой крестик, неотлучно сопровождавший меня на длинном пути сквозь преступления, мрак и зло.

Я думаю о Шерли, о нашей погибшей любви.

Этой любовью я клянусь, что расскажу только правду, всю правду, ничего не добавив и не утаив, в чем да поможет мне Шерли. Итак, продолжаю рассказ о том, что произошло со мной в Гамбурге утром 27 октября 1959 года.

8

Я пил виски, чудесное охлажденное виски.

Вдыхал его запах, пряный запах безлюдных горных лесов. Смаковал его вкус, горьковатый, терпкий вкус, унаследованный им от стремительных, кристально чистых горных ручьев и старинных, почерневших от времени деревянных бочек в темноте погребов. Маслянистое и тягучее, оно обжигало горло и разливалось теплом по всему телу.

Я жадно глотал это виски, вливал его в себя, всасывал, втягивал, как утопающий втягивает в себя воду вместо воздуха. И, подобно утопающему, из последних сил еще раз всплывающему на поверхность моря, я вернулся из бесчувственного состояния к жизни.

Сначала перед глазами еще крутились огненные круги и летели пылающие метеоры, а в ушах раздавался высокий, пронзительный звон. Потом огонь потух, а звон превратился в шум бури. Я с трудом поднял веки, тяжелые, словно свинцовые гири.

Оказалось, что я вновь лежу в постели, аккуратно укрытый одеялом. У кровати сидела женщина, которую я никогда не видел, она поднесла к моим губам стакан, до половины наполненный виски, и начала вливать его мне в рот, но жидкость стекала мне на шею, на подушку, я захлебнулся и, задыхаясь, начал судорожно хватать ртом воздух.

– Ну, вот и все, – сказала женщина.

Я быстро оглядел комнату. Шторы были вновь отдернуты, я увидел сумрачное небо и черные, летящие по нему тучи. Телефон, лампа и пепельница опять стояли на ночном столике. Пепельница была пуста. Рядом стояла початая бутылка виски «Джонни Уокер».

– Выпейте еще, – сказала женщина.

Когда я повернул голову вправо, стакан звякнул о мои зубы. Халат мой висел на плечиках, под ним стояли шлепанцы. Газеты и журналы, аккуратно сложенные по сгибу, стояли в резном шкафчике. Взгляд мой скользнул по заголовкам: «США СТОЯТ НА СВОЕМ: АТАКА НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, ГОВОРИТ ЭЙЗЕНХАУЭР. НОВЫЙ СОВЕТСКИЙ СПУТНИК КРУЖИТ НАД ЗЕМЛЕЙ». Кто навел тут порядок, уложил меня в постель, поставил черную сумку на столик для чемоданов, а перед ней – пустые бутылки из-под виски и содовой и термос? Я вновь облился потом. Сердце колотилось как бешеное. В желудке дрожало и билось что-то огромное и страшное.

Кулак!

Я хотел спросить эту женщину, кто она такая, но из горла вырвался лишь клокочущий хрип. Но она сама заговорила. Голос у нее был певучий и низкий. И выговор был чересчур чистый.

– Я доктор Наташа Петрова.

– Вы врач?

– Да, мистер Джордан.

На ней был зеленый, плотно облегающий костюм и зеленые туфли на высоких каблуках. Волосы у нее были иссиня-черные, разделенные пробором посередине и стянутые в пучок на затылке.

Она хотела пощупать мой пульс. Пальцы у нее были белые, тонкие и холодные. Ногти покрыты бесцветным лаком. Я рывком отдернул запястье. Резкое движение оказалось мне не по силам. Все опять поплыло перед глазами.

– Лежите спокойно. – У нее был высокий лоб и типично славянский овал лица с косым разрезом глаз и выступающими вперед скулами. Пухлые губы подкрашены темно-красной помадой. Густые брови. Зрачки черными точками сверлили меня из-за стекол больших очков. – Бою, принесшему виски, я дала пять марок.

– Какому… бою?..

– Пять марок на чай. А завтрак велела унести. Надеюсь, все правильно.

– Завтрак?.. – Я с трудом приходил в себя.

– Вероятно, вы заказали его лишь для того, чтобы заодно попросить виски.

Этот тон меня задел. Она была так уверена в себе, дышала такой силой, здоровьем и чувством собственного превосходства.

– Как вы здесь оказались?

– Меня позвали. К счастью, я как раз была в отеле. Одна дама с Цейлона заболела гриппом и…

– Кто вас позвал?

– Один из портье. Когда вы упали с кровати, вы свалили на пол телефонный аппарат. На коммутаторе зажглась лампочка вашего номера, но в трубке никто не отозвался. Тогда послали наверх одного из служащих отеля.

– Кто положил меня в постель?

– Портье, бой и я.

– А теперь идите.

– Что вы хотите сказать?

– Хочу, чтобы вы ушли. Не желаю подвергаться медицинскому осмотру.

Я никогда не видел Наташу Петрову растерянной. Что бы ни случилось, какой бы ужас нам с ней ни пришлось пережить, она никогда не теряла самообладания. Лишь одно-единственное движение выдавало, каких усилий стоит ей держать себя в руках: узкими белыми пальцами она слегка поправляла широкие дужки модных черных очков. И больше ничего. Это движение она сделала и сейчас.

– Мистер Джордан, будьте благоразумны.

– Оставьте меня в покое.

Она ничего не ответила, открыла маленький чемоданчик и вынула из него стетоскоп. Все, что она делала, она делала спокойно и с достоинством. Широкие скулы в сочетании с модной оправой очков придавали ее лицу что-то кошачье. У Наташи было лицо человека, чей профессиональный долг состоит в том, чтобы проверять, сомневаться и нести ответственность. Лицо у нее было сосредоточенное и страстное. На нем читалось жадное стремление к установлению истины. Серьезно, без волнения или гнева, глядели на меня ее черные монгольские глаза с длинными ресницами.

Теперь, в Риме, в этот солнечный мартовский день, я в состоянии так описывать Наташу Петрову. Теперь, после того как стряслось непоправимое, я в состоянии доверить беззвучно скользящей магнитофонной пленке: никогда в жизни я не видел лица более прекрасного и более доброго. Но тогда, в то октябрьское утро, я был слеп к красоте и глух к доброте.

– Вы же не станете осматривать меня против моей воли?

– Не стану, но…

– Тогда убирайтесь!

Она молча посмотрела мне в глаза. Ей было никак не больше тридцати пяти.

– Это мой номер. И я прошу вас уйти. Что же мне попросить вас вывести?

– Ваше поведение доказывает, что вы остро нуждаетесь в медицинской помощи. Я приглашу сюда кого-нибудь из дирекции.

Она потянулась к телефону. Я перехватил ее руку.

– Зачем?

– Мне нужен свидетель. Вам придется повторить в его присутствии, что вы отказываетесь от обследования.

– Для чего?

– Если с вами что-то случится, я понесу ответственность. А я не знаю, что вы сделаете, если я сейчас оставлю вас одного.

Меня обдало жаром, когда я увидел, что она смотрит на бутылку виски на столике, на пустые бутылки и большой термос возле черной сумки. Портье и бой тоже все это видели: мою позорную и давно скрываемую тайну. Теперь она хотела позвать свидетеля. Значит, придут еще какие-то люди, если я не дам ей осмотреть себя. И расскажут другим. Вскоре уже весь отель будет в курсе. Сколько звонков в газеты последует? Репортеры скандальной хроники имеют своих людей повсюду и хорошо платят за такие сведения. ПИТЕР ДЖОРДАН В БЕСПАМЯТСТВЕ: ВИСКИ! ПИТЕРА ДЖОРДАНА ВЫСТАВИЛИ ИЗ ОТЕЛЯ! СКАНДАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ С ПИТЕРОМ ДЖОРДАНОМ! Мысленно я уже видел эти заголовки. Пот выступил на лбу, ладони взмокли. Тут я заметил, что все еще сжимаю в руках крестик. Ошибка. Ошибка. О, Шерли, Шерли, все, что я сделал, было ошибкой!

– Дайте мне позвонить, мистер Джордан.

– Нет.

– Вы ведете себя как ребенок. Я буду вынуждена спуститься в холл.

Она была так спокойна, так деловита, так безукоризненно владела ситуацией. И тем не менее уже при первой нашей встрече я почувствовал – хорошо это помню, – что эта женщина так блестяще владеет собой ценой постоянного напряжения всех сил. У всех людей, с которыми мы сталкиваемся в жизни, своя судьба, она-то и определяет их поведение, а мы слишком часто забываем об этом. Мы полагаем, что они должны реагировать так, как мы бы реагировали на их месте, и потому в большинстве случаев не можем их понять. Теперь я знаю, какой тяжкий крест несла Наташа. Перенесенные ею страдания и несчастья научили ее в первую очередь думать о других, держаться спокойно, деловито и всегда владеть ситуацией.

– Погодите… Погодите… – пробормотал я. И вдруг стало темно, как ночью. Я невольно перевел взгляд на окно. Из-за реки надвинулась огромная черная стена – казалось, она целится накрыть именно меня, меня одного. В следующий миг с неба низверглись первые потоки воды, сразу покрывшие стекла сплошным полупрозрачным слоем. Все потонуло во мраке. Струи дождя бешено колотили по окнам.

– Так чего же вы хотите, мистер Джордан?

– Я… Я должен вам кое-что объяснить… Я актер… – Но больше ничего сказать не успел. Кулак с силой уперся в стенку желудка. Вновь вернулся страх. Словно в кабине лифта, у которого лопнули тросы, я полетел вниз, в пропасть. Буря за окном бушевала. Во дворе отеля захлопнулась створка окна, я услышал, как треснуло стекло. Потом где-то глубоко внизу зазвенели осколки. Все кончено. Все. Это конец.

«Папит, у меня будет ребенок…»

Теперь, когда я вспоминаю те часы, мне кажется наиболее типичным для моего тогдашнего состояния это непрерывное колебание между бунтом и капитуляцией, блистательным мужеством и серым унынием.

– Никто… не должен… знать… что я… болен. Наташа сняла руку с трубки. И голос ее звучал спокойно и дружески, когда она сказала:

– Никто не услышит от меня ни слова. Мы обязаны сохранять врачебную тайну.

Врачебная тайна.

Об этом я не подумал.

Ну да. Конечно же. Разумеется.

Врачебная тайна!

Настроение мигом поднялось, словно столбик ртути термометра в трюковом фильме. Я хотел улыбнуться, что-нибудь сказать. Но вместо улыбки получилась жалкая гримаса, а вместо слов – бессвязные звуки. Она взяла бутылку и налила стакан до краев таким обыденным жестом, словно было вполне естественным пить виски в девять утра. Наташа Петрова поднесла стакан к моим губам и сказала:

– Выпейте, мистер Джордан.

9

«Если бы каждый на земле сделал счастливым лишь одного человека, весь мир был бы счастлив». Не могу не привести здесь этих слов, сказанных мне Наташей после того, как случилось самое страшное, в тот час, когда она поняла, что я наделал. Выражение ее лица показывало, что она меня не прокляла и что не было на свете ничего такого, чего она не могла бы понять. С таким же выражением глядела она на меня в то октябрьское утро, так же спокойно сказала: «Выпейте, мистер Джордан».

Я схватил стакан обеими руками и залпом осушил его. Она вновь наполнила. Я почувствовал, как силы вернулись ко мне. Я опять все ясно видел и слышал. Исчезли смутные голоса и призрачные образы. И кулака под ложечкой как не бывало. Я сидел на кровати в мятой пижаме, смотрел на Наташу, испытывая немыслимое облегчение, и смог лишь тихо пробормотать: «Спасибо».

Она подошла к двери и включила свет. Хрустальная люстра засияла.

– И теперь вы разрешите мне вас обследовать?

Я кивнул. То, что она влила в меня виски, казалось мне самой большой услугой, когда-либо оказанной мне другим человеком.

– В детстве я видела все ваши фильмы, мистер Джордан. Только что я ненавидел ее лютой ненавистью. Теперь я ее обожал. Настроение мое поднялось. Я отхлебнул еще глоток виски.

– Вы собираетесь опять сниматься, здесь, в Германии. И боитесь, что случившееся с вами будет предано огласке, это вполне понятно.

Как она умна и как обаятельна!

– Вы русская?

– Мои родители были русские. Но сама я родилась уже в Германии. А вы, мистер Джордан? Почему так хорошо говорите по-немецки?

– Моя мать была родом из Берлина.

– Скажите, что случилось перед тем, как вы упали без чувств?

– У меня был приступ.

– Можете его описать?

Я стал описывать. При этом я прихлебывал виски, маленькими глотками.

– Самым ужасным было ощущение страха, – услышал я свой голос, потому что виски быстро подействовало. – Ужасного страха. Чудовищного страха. Я думал, это инфаркт.

– Вам слышались голоса?

– Нет. – В этот момент я забыл про голос Шерли.

– Были ли у вас галлюцинации? Вам мерещились животные?

– Вы полагаете, это была уже белая горячка?

– Ответьте на мой вопрос, пожалуйста.

– Нет. Или да. Я видел мертвую птицу. Но она на самом деле есть. Вы тоже можете ее увидеть.

– Где?

– На балконе соседней комнаты.

Она пошла в гостиную, зажгла и там свет, потом скрылась за дверью. Я крикнул:

– Довольно противное зрелище, правда?

– Там нет никакой птицы, – ответил ее голос.

Я вскочил с кровати и босиком побежал к ней. Свет из комнаты падал в темноту и в барабанящий по стене дождь. Мокрый балкон был пуст, птица исчезла.

– Но ведь… – Я был очень испуган. И криво улыбнулся. – Значит, все же белая горячка?

Она серьезно взглянула на меня и ничего не ответила. Кулак. На несколько секунд он вновь дал о себе знать.

– Клянусь вам, птица лежала там. Наверное, ее смыло дождем.

– Даже наверняка.

Я сжал пальцами крестик. Мне вдруг почудилось, что он – моя последняя опора в этой жизни, что только он, этот золотой крестик, сможет меня защитить.

10

Доктор Наташа Петрова начала выводить указательным пальцем круги перед моими глазами и попросила меня следить за ними взглядом. Я вновь сидел на кровати.

– Смотрите на кончик пальца, мистер Джордан. Палец уходил далеко вбок, так что мне было трудно не потерять его из виду, даже казалось, что зрачки выдвигаются вперед, как на шарнирах. Я успел еще несколько раз хлебнуть из бутылки, так что настроение вновь поднялось. Наташа позволяла мне пить. Дождь хлестал по окнам, от ветра дребезжали стекла. Сейчас я находил это утро конца света весьма приятным. Радовался, что меня обследует такой чуткий человек.

– Мистер Джордан, принимаете ли вы первитин?

– Нет.

– А наркотики?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Всегда только виски. Указательный палец продолжал выписывать круги.

– На кончик, на кончик пальца смотрите, мистер Джордан.

– У меня что-то не в порядке с головой, не правда ли? Я сошел с ума?

Палец продолжал вращаться.

– Фрау доктор!

– Да, мистер Джордан?

– Я задал вам вопрос.

– По всей видимости, у вас нервное истощение. Вы, естественно, взволнованы предстоящими съемками.

Нет, эта женщина просто великолепна. Как она меня успокаивала! Как задавала вопросы, чтобы меня отвлечь!

– Когда вы в последний раз стояли перед съемочной камерой?

– Двадцать лет назад. В тридцать девятом. Можете себе представить? Двадцать лет мне пришлось ждать. А теперь…

Она вынула маленький карманный фонарик и посветила им прямо мне в глаза. Ее лицо оказалось совсем близко. Я ощутил ее дыхание – чистое и свежее, как парное молоко.

– Вы много пьете, верно?

– Меня никто еще не видел пьяным.

– Не о том речь. И давно вы пьете?

– Довольно давно.

– А если поточнее?

– Ну…

– Вы обязаны сказать мне правду, иначе я не смогу поставить верный диагноз.

– Двадцать лет.

– И сколько в день?

– По-разному. В последнее время…

– Больше бутылки?

– Нет.

– Намного меньше?

– Нет… Не намного меньше. – Скорее больше, если по правде. И я гордо добавил: – Но я никогда ни на что не жаловался. Нормально работал и спал, аппетит тоже всегда был нормальный.

– Утром вы тоже пьете?

– Знаете ли…

– Я спрашиваю как врач.

– Пью. Собственно, весь день понемножку. Но тайком, никто ничего не знает.

– Не можете не пить, да?

– Да. Видите ли, если я не выпью, я теряю душевное равновесие. Становлюсь раздражительным. Пугливым. Нерешительным. Все время боюсь…

– Чего вы боитесь?

– Это… покажется наверняка смешным и отталкивающим… Но я ведь говорю с врачом, вы сами это подчеркнули. Фактически дело обстоит так: я боюсь, что просто не справлюсь со своими жизненными обстоятельствами, если не выпью глоточек. Как будто жизнь тогда захлестнет меня с головой, понимаете? А в последнее время у меня было особенно много забот и волнений. Почему вы так на меня смотрите? Вы мне не верите?

– Я верю каждому вашему слову. Только на самом деле все наоборот.

– Наоборот?

– Вы говорите, что если не выпьете немного, то не сумеете справиться со своими жизненными обстоятельствами. Без виски вы теперь теряете равновесие, становитесь раздражительным, чересчур ранимым.

– Да.

– Но это, скорее всего, не последствие многолетнего пьянства, а его причина. Скорее всего, вы всегда были неуравновешенным и ранимым человеком, потому и начали пить двадцать лет назад. Так бывает, особенно в актерской среде. Возможно, если бы не лабильная психика, вы бы вообще не стали актером. – Эти слова произвели на меня, естественно, большое впечатление, и я восхищенно уставился на нее. Наташа опять поправила дужки очков. – Когда вы родились?

– Одиннадцатого января двадцать второго года. – Она мне так нравилась, я испытывал такое уважение к ее уму, что меня вдруг потянуло открыть перед ней всю душу. Конечно, и виски сыграло тут свою роль. – Родители мои были актеры, знаете ли. И все время кочевали с места на место по всей стране. Играли все подряд. Шекспира и дешевые комедии с раздеванием. Оперетты, слезливые мелодрамы и пьесу «Ирландская роза»…

– А теперь прилягте. И не напрягайтесь. – Она пощупала мои желёзки, заглянула в горло, постучала пальцами по рукам, и я продолжил свой рассказ:

– Насчет того, актер ли я… Они ведь так и не дали мне показать, на что я способен! Последний фильм, в котором я снимался – это было в тридцать девятом году, – халтура, каких мало! Дурацкий вестерн. В сущности, моя карьера кончилась тремя годами раньше. И знаете, когда именно?

– Повернитесь, пожалуйста, на бок. Когда же?

– При метре шестидесяти одном сантиметре.

– То есть?

– Когда мой рост достиг этой отметки. Пока во мне было метр пятьдесят девять, я еще слыл очаровательным принцем публики, солнечным мальчиком и любимцем Америки. Даже еще при метре шестидесяти. Одним сантиметром больше, и конец. Сошел с круга. Выброшен за борт.

– А теперь вытяните руки вперед.

– Понимаете? Я перерос свои роли. И студия разорвала со мной контракт. You are fired. Вы уволены.

Наташа положила на мои вытянутые ладони лист бумаги. Он задрожал и соскользнул вниз. Она застегнула на моем плече манжету тонометра и стала накачивать воздух.

– Я хорошо помню, как врач студии замерил мой рост и покачал головой. Метр шестьдесят один, ничего не поделаешь. Это было двадцатого декабря тридцать пятого года. С моей бедной матерью случился нервный приступ. Мне тогда еще не было четырнадцати. Мне принадлежали магазины, нефтяные скважины и акции. Но мой рост был метр шестьдесят один, и я был конченым человеком. Разве это не безумно смешно? И теперь я должен быть спокоен – так, что ли?

– Да, пожалуйста. Дышите глубже. – Она сунула трубки стетоскопа в уши и стала слушать сердце. – Не дышите. Дышите. – Резиновые трубки скользили по моей голой груди. Я слышал, как шумит за окном дождь. – А теперь сядьте. – Она прослушала спину. – Какой у вас чудесный загар!

– Две недели назад я еще нежился на солнышке в Калифорнии. Скажите, вам ведь ни за что не пришло бы в голову, что я пью?

– Дышите глубоко.

Немного помолчав, я вновь начал говорить:

– Я действительно в хорошей форме! На мне нет ни грамма жира. Чего я только не делал, чтоб быть готовым приступить к работе! Ездил верхом. Занимался боксом. Играл в теннис. Можно еще глоточек?

На этот раз она налила лишь четверть стакана.

– Простите, что я поначалу так глупо себя вел. Просто потерял голову. Для меня сейчас слишком многое поставлено на карту. Первый фильм после двадцати лет безвестности! Не безумие ли? Разве от одного этого не запьешь? Совсем малышкой, в шесть лет, я снимаюсь в первом фильме, потом в четырнадцати кряду, и вдруг полный привет. Ой! – Она надавила пальцами справа под ребра, и меня пронзила острая боль.

– Очень больно?

– Да уж.

– Это печень. – Теперь она достала серебряный молоточек и стала проверять рефлексы. – Ваши родители живы?

– Нет.

– От чего они умерли?

– Отец – от уремии. У матери был рак гортани. – Голос мой потеплел. – Ей досталась тяжкая доля… Когда мне было два года, отец бросил нас. Просто удрал с какой-то танцовщицей. – (Наташа ударила молоточком по правому колену, и нога резко дернулась вверх.) – Хороший рефлекс, правда? Я и говорю, с органикой у меня все в порядке… Так вот, он нас бросил… Без цента в кармане… У матери перекосило лицо. От расстройства, понимаете? И она не могла уже играть на сцене… Я стал ее последней надеждой. Мы переехали в Лос-Анджелес… Мать работала уборщицей, капельдинершей, разносила газеты. Какое-то время обмывала трупы в одной похоронной конторе.

– Вы очень любили свою мать, правда?

– Да, очень. Она делала для меня все. Я учился петь и танцевать, отбивать чечетку и ездить верхом. Часто нам нечего было есть, но деньги за мое обучение она наскребала, стирала и шила по ночам, даже побиралась.

– Побиралась?

– У ночных кабаков. Два раза я ее за этим застал. Она готова была ради меня на все… Когда мне стукнуло четыре, в Голливуде не было директора картины, который бы меня не знал. Три года подряд она таскала меня по студиям… Если где-то собиралось три сотни детей, чтобы одного из них отобрали для крошечной роли на два дня съемок, я обязательно был в их числе… Я слишком разговорился, верно? Знаете ли, я ведь много лет уже ни с кем обо всем этом не говорил.

– Мистер Джордан, я слушаю вас с большим интересом. Когда я посмотрела ваш фильм «Маленький лорд», у меня поднялась температура – сорок градусов. Я во что бы то ни стало хотела стать вашей женой. Так больно?

Я опять сидел, и она ребром ладони сильно рубанула меня в область почки.

– Нет, совсем не больно… «Маленький лорд»! Тогда мне было одиннадцать, и я уже был звездой… Но какую нищету мы пережили до этого! Каждое утро едешь в автобусе с одной и той же надеждой… Каждый вечер впадаешь в одно и то же отчаяние… Часто, когда мы возвращались домой на нашу грязную улицу, усталые, запыленные, мать плакала… Она из последних сил тащила меня за руку, и на ее перекошенном лице, всегда прикрытом густой черной вуалью, ручейки слез проделывали дорожки в слое дешевой пудры… Никогда мне этого не забыть…

Внезапно я и впрямь явственно увидел свою мать, стоящую в темной, сырой кухне нашей квартиры в трущобах Кингстон-Роуд. Все я вновь увидел: рваные обои, протянутые над плитой веревки с бельем, унылый задний двор, комнату напротив, доверху набитую обувью, там горбатый поляк-сапожник под голой лампочкой круглый год орудовал сапожным молотком с семи утра до девяти вечера, не разгибаясь. И все вновь услышал: звуки джаза из многих радиоприемников, крики ссорящихся во дворе детей и вопли взрослых, дерущихся и осыпающих друг друга руганью на польском, английском, чешском и немецком языках. И вновь ощутил все запахи: грязь, прогорклый жир, подгоревшая капуста…

Тут моя мать с тяжелым вздохом села на старый плетеный стул, и мне показалось, что я ясно слышу ее слабый и в то же время кипящий возмущением голос: «Роль должна была достаться тебе, Питер. Ты был самый красивый и самый способный среди них. Но мать этой маленькой жабы состроила глазки директору картины… и шепнула ему на ушко… Смазливая вульгарная шлюха… Я не могу этого сделать, мое лицо обезображено…»

– А теперь встаньте, – сказала Наташа.

Я встал с отсутствующим и отрешенным видом, мысли мои витали далеко в прошлом. Мне показалось, что за зеркальными стеклами я вижу во мраке бушующей за окном бури сидящую мать, ее согбенную спину, тусклые волосы. Она растирала свои отекшие ноги, и мне почудилось, что я слышу ее голос: «Когда-нибудь они все равно тебя заметят… И мы станем богаты… Будем счастливы… Мне не придется больше мыть лестницы». – «Да, мама, – ответил я тогда, в сырой кухне, – мы найдем самого лучшего врача, и твое лицо станет таким же красивым, как раньше…» Наташа подошла ко мне:

– А теперь сдвиньте ступни. Плотнее. Пальцы и пятки вместе. Закройте глаза. – (Я заколебался.) – Не бойтесь, я поддержу вас, если голова у вас закружится. Так, хорошо. Считаю до десяти. Раз… два… три…

Я стоял с закрытыми глазами, и мне казалось, что я оторвался от земли и парю и лечу в пустоте. Вновь услышал голос матери и увидел ее – вот она стоит под палящим солнцем на раскаленном песке киногородка: «Опять ничего не вышло! Опять! А завтра нас выставят из квартиры! – Она тяжко вздохнула. – Это ты виноват! Один ты! Ты был угрюмый в студии! И неприветливо смотрел на этого мистера Стивенса!»

«Это неправда!»

«И ты еще со мной споришь! – Она наотмашь ударила меня по лицу, тогда, в 1930 году, справа и слева, и сегодня, в 1960-м, я явственно ощутил жгучую боль этих пощечин тридцатилетней давности. – Вот тебе… вот тебе… вот! – Чтобы тут же, рыдая, прижать меня к своему исхудавшему телу, к дешевому, влажному от пота платью. – Боже, что я наделала? Прости меня, Питер, о, прости меня, я в таком отчаянии!»

Итут голова моя закружилась. Я покачнулся. И еще раз увидел мать. Лучшие хирурги Америки потрудились над ее лицом, и оно вновь стало симметричным, гладким и нормальным, пока она не смеялась. Но теперь она уже давно не смеялась. Тело ее истаяло, голова казалась крошечной на огромной белой больничной подушке. И я еще раз услышал жуткий, едва понятный шепот, исходивший из ее пораженной раком гортани: «Миллионы заработали они на тебе, эти свиньи… А теперь ты для них переросток… Но подожди… Подожди… Они еще придут к тебе и поклонятся… Ты еще сделаешь карьеру… Я знаю… Я всегда ведь все заранее знала…»

– Семь… восемь… девять…

Я уже не покачивался. Я просто рухнул, и ее руки подхватили меня. А я, вцепившись в нее, кричал:

– Hold me! I'm falling! Держите меня! Я падаю!

Наташа крепко держала меня. Я ощутил запах ее волос, ее духов, ощутил ее тело. Чем не любовники, если взглянуть со стороны: стоим, тесно прижавшись друг к другу, я голый до пояса, она – в облегающем зеленом костюме.

Я открыл глаза.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я вновь закрыл глаза.

11

Бывает ли с вами такое, профессор Понтевиво: вы слышите шум отъезжающего автомобиля или далекую мелодию или же видите снижающийся на посадку самолет либо молодую девушку, спускающуюся по старой лестнице. Вдруг почуете запах печенной на костре картошки. Или проведете рукой по меху, по каменной стене или лепестку цветка. В общем, вы делаете какое-то движение рукой… И пока ваши органы чувств воспринимают эти движения, ощущения и впечатления, эти и сотни тысяч других, пока ваше сознание их регистрирует, благодаря этим звукам, запахам, ароматам или ощущениям в вас пробуждается какое-то воспоминание. Вы на секунду закрываете глаза – и оказываетесь в другом времени, в другой стране, вокруг вас другие люди. Ваше прошлое внезапно возвращается и вытесняет настоящее. За тот миг, что пролетел, пока вы закрывали и вновь открывали глаза, за один вдох или выдох в вас поднимается так много давно ушедшего…

Мы с Наташей стояли обнявшись. Я закрыл глаза. И вдруг перенесся из захлебывающегося в потоках ливня Гамбурга. Закрыв глаза, я оказался в Пасифик-Пэлисэйдс и держал в объятиях совсем другую женщину: Шерли.


Мы прижались друг к другу. Настоящие любовники, а вовсе не кажущиеся ими со стороны, изнемогающие от страсти, отчаявшиеся и потерявшие голову.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… Шерли была тоненькая и в то же время по-женски округлая. У нее была осиная талия и упругие бедра. Ноги ее были длинные, прекрасной формы. Вся она была такая крепкая, свежая и юная. Густая грива ярко-рыжих волос, обычно схваченных сзади и перекинутых через плечо на грудь, теперь раскинулась на моей груди волной, теплой, щекочущей и возбуждающей. Она обхватила мою голову ладонями, ее зубы впились в мои губы, и она застонала:

– Я не могла больше выдержать. Две недели мы не виделись… Не прикасались друг к другу, не держали друг друга в объятиях…

Я стоял у окна бунгало и смотрел на море, до того как она пришла. Бунгало было построено в стороне от главного дома на крутом холме, густо поросшем низким дроком и колючим гибискусом. К нему вела лишь одна дорожка, окаймленная апельсиновыми деревьями, пальмами и юкками, чьи листья, метелки, веера и гроздья свисали как мертвые в раскаленном неподвижном воздухе этого июльского дня.

У подножия холма начинался парк с подстриженными лужайками, на которых вечно крутились поливальные установки, образуя радуги, и цветниками, где в любое время года цвели астры, флоксы и ярко-красные пуансеттии; парк с посыпанными гравием дорожками и плавательным бассейном в том конце, где за огромной живой изгородью из штамбовых роз скрывался тридцатиметровый обрыв – такой отвесный, что из парка не виден был пляж внизу, а только синяя гладь океана.

Бунгало было построено в 1954 году и обладало всеми мыслимыми удобствами – водопроводом, масляным отоплением, кондиционером, камином и телевизором, ванной и современной кухней. Полтора года назад, когда началось отчуждение между мной и женой, я велел перенести в бунгало часть книг и пластинок из главного дома и, когда Джоан нездоровилось или после очередной ссоры, ночевал здесь. И сюда стала потом приходить Шерли.

Впервые это произошло здесь, в бунгало, полгода назад. И с тех пор случалось часто – в спальне, в гостиной на ковре или на широкой тахте перед камином. Мы набрасывались друг на друга, словно изголодавшиеся животные, как только возникала возможность: ночью, рано утром, ближе к вечеру; если Джоан уезжала в город; если у слуг был выходной; если случалась страшная гроза, прилив или отлив.

Из окон бунгало была видна дорожка к главному дому. Сквозь заросли на склонах холма никто бы не мог пробраться, не изодравшись в кровь о колючки. Поэтому у меня уже вошло в привычку во время наших встреч наблюдать за узенькой дорожкой, ведшей к бунгало сквозь колючий кустарник, – будь то при свете солнца или фонарей.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… – сказал я, но руки мои продолжали скользить по ее теплому, шоколадному от загара телу, едва прикрытому слабым намеком на купальный костюм. На мне были шорты и сандалии. В этот день стояла немыслимая жара, но в бунгало было прохладно. – Надо подождать… Надо дождаться ночи…

– Я не могу ждать, мы так долго не виделись… – Шерли приобрела специальность. Она выучилась на монтажистку. И последние две недели провела в Калвер-Сити, в киногородке. После работы она не приезжала домой: приходилось работать и вечерами. Надо было перемонтировать заново один фильм, забракованный на предварительном просмотре. – За эти две недели я не сомкнула глаз…

– Я тоже, Шерли, я тоже…

Наши губы встретились. Она закрыла зеленые глаза. А я, уже почти по привычке, глянул в окно, туда, где внизу, на краю бассейна, лежала Джоан, моя жена. Лежала неподвижно, в черном купальнике, ни о чем не подозревая, а я в это время ласкал руками тело ее дочери, и язык дочери проскальзывал сквозь мои зубы…

Ни о чем не подозревая?

Меня обдало жаром и холодом. Я оторвал свои губы от губ Шерли.

– Где ты сейчас находишься, по ее мнению?

Она дышала прерывисто, рот был еще приоткрыт для поцелуя, влажные губы блестели, глаза как в тумане. Она сердито дернула себя за свесившуюся прядь.

– У тебя!

– У меня?

Когда она сердилась, крылья ее узкого изящного носа вздрагивали.

– Она сама послала меня сюда. Чтобы я о тебе позаботилась, пока ты сидишь и ждешь этого звонка. – Без насмешки, но с большой горечью она сказала, подражая голосу моей жены: – «Если ты наконец не станешь лучше относиться к Папиту, я откажу тебе от дома! Говорю это на полном серьезе! Я не допущу, чтобы мой брак распался только потому, что моя милая доченька терпеть не может моего мужа!» – Как бурно она дышала, как колебались при этом ее юные грудки! – Она думает, что мы с тобой ненавидим друг друга! Все еще так думает… И поэтому, мол, ее брак в опасности… – Она схватила меня за плечи. – Эти люди там, на террасе… Она говорит, что они обсуждают контракт?

Я взглянул на братьев Уилсон и массивного Герберта Косташа, сидевших там, внизу, под пальмами, на террасе перед главным домом, и яростно споривших друг с другом.

– Все зависит от звонка, который я жду.

– Когда контракт будет заключен – ты ей все скажешь?

– Нет.

– Но ты мне обещал! Ты поклялся, что…

– Фильм! – сказал я. – Сначала надо сделать фильм. Потом я все скажу твоей матери.

– Не называй ее моей матерью! Она никогда не была для меня матерью! Всю жизнь думала только о себе! Как только мой отец умер, тут же появились разные дяди! И все время менялись! Она всю жизнь делала только то, что доставляло ей удовольствие, и ничего больше! А я? Гувернантки! Воспитательницы! Няни!

– Прекрати.

Но она не прекратила:

– В четыре года я уже оказалась в интернате! Чудесно для ребенка, правда? Роскошный интернат для детей миллионеров! И потом всю жизнь по пансионам! Все более роскошным! Зато домой – только на каникулы! За неделю я успевала вам надоесть!

– Это неправда!

– Правда, я все знаю! Я подслушивала ваши разговоры! Вы отсылали меня из дому, потому что я вам мешала! Это она! Она не хотела меня видеть! Годами держала меня вдали от дома! Я выросла среди чужих людей! А ты говоришь – мать! Да разве это мать? – Голос ее задрожал, она чуть не плакала. – Это она, она во всем виновата! – И вдруг ударила себя по лбу. – Нет, это я виновата! Ведь она – моя мать, несмотря на все, вопреки всему!

– Шерли!

– Я превратилась в какую-то развалину! Не могу ни есть, ни вести машину, ни спокойно разговаривать! Только и думаю о тебе… о тебе… и об этом…

– Шерли!

– Я заливаюсь краской! Запинаюсь на каждом слове! У меня все из рук валится! В монтажной я чуть не загубила лаванду!

– Возьми себя в руки! У всех есть нервы, у меня тоже!

– Ты! Ты взрослый человек! Лучше умеешь лгать! А я… Стоит ей взглянуть мне в лицо, как у меня все плывет перед глазами… Может, я говорю во сне? Может, у меня на лице все написано?

– Перестань, наконец, черт тебя побери! Кончай эту истерику!

– Ты запретил мне исповедаться! Отец Хорэс говорит…

– Не желаю этого слышать!

– Чего?

– Того, что говорит твой отец Хорэс!

– Ты подлец! Ты обманул меня!

– Это неправда!

– Ты поклялся, что скажешь ей все, как только заключишь контракт!

– Нет, я поклялся это сказать, когда съемки кончатся! Сначала я должен сняться в этом фильме!

– Почему?

Она уже кричала. Кричала своим детским тоненьким голоском. Здесь, наверху, она могла кричать сколько угодно, никто бы не услышал. Но она вдруг умолкла и, задыхаясь, прижала руки к груди. Мое сердце тоже на миг перестало биться. Внизу, у бассейна, жена моя внезапно села. Потом встала. Подняла голову и взглянула в сторону бунгало. Я знал, что она ничего не увидит через отсвечивающие стекла. И все же… все же… Вдруг она явится? Залитое слезами, искаженное лицо Шерли выдало бы нас с головой.

Фигура у моей жены была как у молодой девушки. К сожалению, она и одевалась как молодая девушка. Даже этот купальный костюм был ей не по возрасту. Она сделала три шага. Четыре. Пять. Шесть. Семь. И все время глядела в нашу сторону.

– Она услышала твой крик.

– О Господи…

Жена нагнулась, подняла что-то с земли и вернулась к бассейну. Потом села. По ее движениям мы поняли, что она держала в руке: флакончик крема для загара. Намазав им плечи, она вновь легла вниз лицом, подложив под голову скрещенные руки. Наш спор тут же возобновился, но теперь уже тоном ниже, почти шепотом.

– Этот фильм – мой последний шанс. Я не напрасно ждал двадцать лет!

– Я! Я! Я! Ты всегда думаешь только о себе?

– О себе и о тебе! Нам нужны будут деньги, если я разведусь!

– Деньги!

– Вот именно, деньги! – Я стукнул кулаком по собственной ладони. – Здесь мы живем на ее капитал, позволь тебе напомнить! И все последние годы жили на ее средства!

Моя жена некогда была одной из самых неотразимых красоток в мюзик-холле Зигфельда и вышла замуж за одного из самых богатых маклеров по торговле земельными участками в Лос-Анджелесе. После его смерти она унаследовала все его состояние.

– А твои деньги? Куда подевались твои деньги? Ведь когда-то у тебя были миллионы?

– Когда? Когда это было? Двадцать лет назад! Тебя еще и на свете не было!

– Ну и что с того? Куда они подевались?

Истина заключалась в следующем: проиграл, прокутил и пустил по ветру. Промотал. Бессмысленно растратил. Вечно пьянствовал в компании таких же пьяниц. Даже занимаясь делами, был всегда пьян. Но этого я не сказал Шерли. Нет, Шерли я солгал:

– Я потерял все деньги во время кризиса… То было страшное время, о котором ты и понятия не имеешь…

– Мне не нужны деньги! Мы оба можем работать! Я готова жить с тобой и в бедности! Только бы уйти отсюда! Сказать Джоан правду и исчезнуть как можно быстрее!

Я притянул ее к себе, ухватив за длинные рыжие пряди. И, наверно, причинил ей боль, потому что она сдавленно и обиженно вскрикнула. А я сказал ей очень тихо:

– Я не буду жить в бедности, слышишь?

– Пусти!

– Никогда больше не буду… Никогда…

– Пусти меня!

– Бедность и нищета… Для тебя это пустые слова… Ты всегда жила в роскоши, имела все, что хочешь… А я нет… В детстве мне часто нечего было есть… Я мерз… голодал… Ты и понятия не имеешь обо всем этом! И пусть мы все погибнем, но я никогда больше не буду так жить! Вот почему мне нужен этот фильм… Только с его помощью я обрету независимость… от твоей матери. Вот почему тебе придется взять себя в руки… Владеть собой… И ждать. И дать мне спокойно работать… Чтобы потом мы могли жить в покое и счастье, ты и я.

– Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит!

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Она уперлась мне в грудь, пытаясь вырваться. Наши тела сплелись, возбуждая в нас обоих желание. Я видел, как потемнели ее зеленые глаза, как затянулись поволокой. Она колотила меня кулачками, но и стонала.

– Не надо…

Я расстегнул пряжку на лифе ее купальника, и он упал.

– Нет!

Но в глазах ее ясно читалось желание, грудки дрожали, соски напряглись и затвердели.

– Не хочу… Пусти меня…

Но она уже не сопротивлялась. Ноги у нее подломились, и она упала в мои объятия.

Звено реактивных истребителей промчалось над нами в сторону океана. От их рева дрогнул воздух и даже земля затряслась. Мы опустились на тахту. Теперь Шерли страстно обхватила меня, тело ее содрогалось, губы впились в мои. Помню, что, когда наши руки уже согласно двигались, когда Шерли сама стянула с себя оставшуюся часть купальника, а я соскользнул с тахты на ковер и стоял перед ней на коленях, глядя на нее, обнаженную, в голову мне пришла безумная мысль.

Я подумал: через двадцать минут Хорвайн позвонит мне из Франкфурта. Если он скажет «да», я смогу сниматься в этом фильме. Если он скажет «нет», все кончено. А мы с ней все равно займемся любовью, слышишь, Бог, Ты, которого Шерли так любит и так боится. Покажи мне, что Ты благословляешь нашу любовь. Покажи, что Ты склонен нас простить. Сейчас мы займемся любовью. И пусть Хорвайн скажет мне «нет», раз я так насмехаюсь над Тобой и бросаю Тебе вызов.

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Еще двадцать минут, и мы все узнаем. Покажи мне, Ты, Бог Шерли, как Ты относишься к нам обоим, делающим здесь и сейчас то, что уже много раз делали и от чего всякий раз доходили почти до потери чувств.

Шерли тихонько стонет, а я ласкаю ее губами. Если Ты существуешь, Боже, то знаешь, почему я люблю Шерли. Если Ты существуешь, то это Ты делал ее с каждым годом все более похожей на ту, другую девушку, которую я никогда не смогу забыть. Если Ты существуешь, Ты так же виноват в том, что здесь происходит, как и я.

– О да… – стонет Шерли. – О да… – Ее рыжие волосы раскинулись пышным веером по нашим телам. Зеленые глаза, потемневшие чуть ли не до черноты, закрываются. Но мои широко открыты, и сквозь сгущающуюся пурпурную дымку я вижу дорожку между зарослями дрока и гибискуса, море, виндсерферы, суда, а также свою жену на краю плавательного бассейна.

Ну так покажи мне все это, Боже.

12

Прежде чем подняться в бунгало, чтобы там ждать звонка из Франкфурта, я вел переговоры с Гербертом Косташем и братьями Уилсон, сидя под пальмами на террасе перед главным домом. Косташ был моим немецким продюсером. Джордж и Джером Уилсоны, близнецы и холостяки, были нашими спонсорами.

Они сидели рядышком в гамаке: сорока пяти лет, низкорослые и жилистые, оба в плавках. У них были широкие лица щелкунчиков, хитрые глазки и дубленая кожа. Уши у обоих торчали в стороны, как у летучих мышей, а круглые черные глазки и нависающие веки только увеличивали это сходство.

Во время войны они вложили свой капитал в одну компанию, производившую четырехмоторные бомбардировщики. Несколько этих бомбардировщиков развалились в воздухе без помощи противника. Разразился скандал. Говорили о нарушениях технологии и незаконно нажитых миллионах. В конце концов комиссия конгресса, расследовавшая это дело, пришла к заключению, что братья Уилсон чисты. Округлив свой капитал на несколько миллионов, братья удалились из военной индустрии. Немного времени спустя они владели одной из самых крупных сетей игральных автоматов. А теперь вот взялись финансировать фильмы.

В плавках они казались еще более низкорослыми, чем обычно. Вечно хихикающий Джордж, делающий вид, что совершенно не интересуется делами, восхищенным взглядом провожал Шерли каждый раз, как она, перекинув через плечо копну рыжих волос, шла мимо нас в дом или спускалась к бассейну в сандалиях на толстой подошве.

– Черт меня побери, мистер Джордан, черт меня побери! Если я позвоню сюда, а трубку возьмет полицейский и скажет, что ваша жена вас застрелила, я сразу смекну, в чем тут дело, ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха.

– Джордж!

– Да, Джером?

– Я спросил, согласен ли ты?

– Я согласен со всем, с чем согласен ты.

Он просто не желал вникать в дела, этот коротышка Джордж. Его хобби были красивые женщины. И поскольку он был богат, у него не было с этим никаких проблем, несмотря на карликовый рост.

Брат же его, Джером, обожал торговаться. В Герберте Косташе он обрел идеального партнера. Оба с величайшим почтением друг к другу беспрерывно друг на друга орали. Джером, например, вопил:

– Вы ведете себя так, словно миллион от фирмы «Космос» у вас в кармане.

– А он и впрямь у нас в кармане.

– Но мне сдается, Джордан еще только ждет какого-то звонка.

– Чистая формальность. С моим старым другом Хорвайном мы с самого начала были одного мнения. – Косташ блефовал. Мне тошно было вспоминать о нашем разговоре наедине, когда он только прилетел в Лос-Анджелес. Разговор этот звучал так:

«Во Франкфурте все пошло как по маслу, дружище. Хорвайн в восторге от сценария!»

Хорвайн был директором прокатной конторы «Космос».

«Значит, он подписал контракт?»

«Нет, пока не подписал. Ну и жарища у вас здесь!»

«Значит, он не подписал контракт?»

«Я же сказал. Сперва ему нужно посоветоваться со своими. Позвонит завтра в двенадцать часов…»

«Но в это время мы уже должны вести переговоры с Уилсонами!»

«Разве Уилсонам обязательно все знать?»

«А если он позвонит и скажет «нет»?»

«Он не скажет «нет», положитесь на меня. Деньги сами липнут ко мне. Герберт Косташ – счастливчик».

«А если он все же скажет «нет»?»

«Во всяком случае, поговорите с ним. Случись что – скажите мне, но не Уилсонам. А то они еще сдрейфят». «Но как же…»

«Боже правый! До завтрашнего вечера я так обработаю близнецов, что они дадут нам два с половиной миллиона! Тогда пусть Хорвайн поцелует нас в зад, тупица! С двумя миллионами мы заполучим любую прокатную фирму в Германии! Мне сейчас нужно выиграть время, только и всего.

Что вы на меня так смотрите? Вы что, не знаете, как финансируются фильмы?»

Я не знал. Когда я снимался ребенком, я был слишком мал, чтобы вникать в тонкости киноиндустрии. И теперь столкнулся с этим впервые. Косташ сидел и плел Уилсонам про старую дружбу с Хорвайном. А Хорвайну наверняка наплел про своих старых друзей Уилсонов.

Герберту Косташу было пятьдесят четыре года, родом он был из Гамбурга и в молодости был чемпионом Германии по боксу в среднем весе. И вид у него был соответственный: нос расплющен, а сам – напорист и добродушен. Он ничего и никого не боялся. В конце апреля он вдруг заявился. И не дал мне даже рот открыть:

«Не надо мне ничего рассказывать, мистер Джордан. Вы человек конченый, всё в прошлом. Я все знаю. Ни одна собака не станет есть из ваших рук. Но теперь за дело берется Герберт Косташ! – Он любил говорить о себе в третьем лице. – И приносит сценарий, написанный специально для вас. Что вы на это скажете? Двадцать лет спустя Косташ вновь снимет вас в главной роли!»

Об этом Герберте Косташе в германской киноиндустрии рассказывали легенды. За истекшее время я, конечно, постарался навести о нем справки. В апреле 1945 года экс-боксер в звании ефрейтора германского вермахта защищал столицу Германии Берлин от Красной Армии Сталина – занятие безнадежное, в чем Косташ отдавал себе отчет. В перерыве между обстрелами он бежал вместе с толпой штатских и военных по разрушенной Фридрихштрассе, мимо разбомбленного филиала Немецкого банка. Сейфы были взорваны. В развалинах валялись миллионы рейхсмарок. Гонимые смертельным страхом, боясь попасть под очередной артобстрел, люди промчались дальше, никто не поднял ни одного банкнота. «Плюньте на эти бумажки! – крикнул кто-то на бегу. – Им уже через неделю цена будет ноль!»

Ефрейтор Косташ не разделял мнения крикнувшего. Под обломками он нашел два чемодана и рюкзак. Набив их банкнотами, он спрятал все это в укромном месте. Потом нашел пустую квартиру, штатское платье своего размера и закончил войну по-своему.

Рейхсмарки имели хождение еще целых три года. На подобранные под ногами деньги Косташ купил кинокамеры, пленку, в общем, все, что надо для киностудии. И стал продюсером. В так называемый «период перевоспитания» он снимал комедии и оперетты. Когда произошла денежная реформа, он как раз кончил снимать на рейхсмарки три таких фильма. Попридержав их какое-то время, он пустил фильмы в прокат, а зрители платили за билеты уже новыми марками.

Так Косташ стал богачом. Он приобрел имя, снимал за границей, с иностранными актерами, в сотрудничестве с другими фирмами, предпочитал элитарные фильмы, приносившие ему почет и призы, а иногда и деньги. Он переехал в Гамбург, прогорел, оказался на пороге банкротства. Банки его выручили. Он опять прогорел. На этот раз ему помогло правительство земли Северный Рейн-Вестфалия. Он постоянно попадал в пиковое положение, но всегда кто-нибудь приходил ему на помощь. И этот кинофанатик вновь становился на ноги – большей частью благодаря проектам, при одном упоминании которых другие продюсеры в ужасе закрывали лица руками.

«Блицидеи», – говорил Косташ о своих внезапных озарениях, которые он потом пробивал с упорством фанатика, пока ему не удавалось собрать вокруг своего замысла писателей, актеров, денежных тузов и прокатчиков, пока в студии вновь не начинались съемки одного из его всегда необычных, всегда выходящих из ряда юн фильмов.

Я тоже оказался одной из его «блицидей». Чтобы снимать фильм обо мне, Косташ основал и зарегистрировал в княжестве Лихтенштейн кинофирму «Джокос». На Лихтенштейн выбор его пал по чисто налоговым соображениям: «В Германии налоговая инспекция снимет с нас последнюю рубаху. Или вы хотите помочь финансировать новый бундесвер? То-то».

В фирме «Джокос» мы с Косташем были равноправными партнерами: поровну делили прибыль и риск. Фильм должен был стоить четыре миллиона немецких марок, то есть миллион долларов, и снимать его следовало в Германии, так как там производство обходится дешевле. Четыре миллиона марок – для Германии такой фильм считался «дорогим», для американских условий – не более чем средним.

Братья Уилсон выразили готовность инвестировать два с половиной миллиона марок, если остальные расходы возьмет на себя немецкая прокатная фирма «Космос», в чем Косташ их нагло и безответственно заверил, но что должно было выясниться лишь в двенадцать часов при телефонном звонке из Франкфурта. Если «Космос» вступает в долю, он дает нам векселя на миллион двести тысяч марок в качестве гарантии. По этим векселям мы сможем получить в немецких банках наличные деньги. Недостающую до четырех миллионов сумму, то есть триста тысяч марок, должны были выложить мы с Косташем поровну – на так называемые предварительные расходы: сценарий, авторское право, разъезды, канцелярские траты и прочее. Моя доля составляла сто пятьдесят тысяч марок, или тридцать восемь тысяч долларов. Столько у меня еще было, такую сумму я еще мог поставить на карту – ради этого последнего шанса развестись с женой, ради нового профессионального взлета, ради жизни с Шерли…

– Слушайте внимательно, Косташ: вы получите деньги при условии, что не позже десятого ноября начнете съемки и не позже двадцатого марта следующего года выпустите английскую копию фильма.

– О'кей, о'кей. Не волнуйтесь так, Джером, my boy, вы получите свою копию уже первого марта, это говорит вам Герберт Косташ!

– Мы подадим на вас в суд, если вы не уложитесь в сроки. – Джером беспрерывно сосал свою трубку, слишком большую для его роста. – Мы взыщем с вас за любое нарушение. У нас есть и свои обязанности. – (Косташ ухмыльнулся). – Чему вы ухмыляетесь?

– Догадываюсь, какого сорта эти обязательства. – Косташ говорил на чудовищном английском, но его все понимали. – К примеру, обязательство начхать на налоги! Угадал? – (Джером лишь весело расхохотался.) – Левые доходы нужно поскорее вложить в дело, верно?

– А что бы вы сделали на моем месте, умник-разумник?

– То же самое.

И они обменялись улыбкой влюбленных акул. А уже через секунду вновь орали друг на друга, оспаривая проценты. Коротышка Джордж, беспрерывно покачивавшийся в небесно-голубом гамаке, вдруг выпучил глаза: у бассейна Шерли затолкала копну рыжих волос под резиновую шапочку, вытянулась во весь рост, покачалась на носках и прыгнула в воду.

– Джордж, включайся, черт тебя побери!

– Совершенно с тобой согласен… – Джордж виновато улыбнулся. Глаза его увлажнились. Но он тут же вновь уставился на Шерли, которая в этот момент повернулась в воде на спину. Ее шоколадные от загара бедра и грудки, ее плоский живот, руки и лицо сверкали и переливались в ярком солнечном свете. Я тоже не мог отвести от нее глаз. Четырнадцать дней и ночей я тосковал по ней. Но я заставил себя слушать Джерома. Ведь от этих переговоров зависело мое будущее, зависело все.

– Здесь, в параграфе четырнадцать, вы пишете: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов, все обязательства братьев Уилсон автоматически теряют силу» и так далее. Такая формулировка, разумеется, неприемлема. Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку» и так далее… Собираясь меня надуть, Косташ, надо вставать с утра пораньше!

Я взглянул на часы. Было четверть двенадцатого. Еще сорок пять минут. Этот Косташ и в Голливуде мог бы сделать карьеру. Такой выдержки, самообладания и наглости я еще не встречал.

– Это общепринятые в международной практике формулировки. Коль скоро они вам не подходят – воля ваша; имея миллион двести тысяч гарантии от немецкого проката, я сегодня же вечером заполучу, не сходя с места, полдюжины других партнеров!

Миллион двести тысяч гарантии. Но ведь у нас покамест не было ни цента! Если Хорвайн в двенадцать скажет «нет»…

Гости пили апельсиновый сок. Я наполнил их пустые бокалы. Джордж хихикнул:

– Небось глоточек виски вам был бы больше по вкусу, а, Джордан?

– Виски? – Я недоуменно взглянул на него. Актер я или не актер? Изобразить недоумение я пока еще в силах.

– Ну, в былые времена вы порядком закладывали за воротник.

– Те времена давно прошли. Спросите кого хотите. Теперь до него не дотрагиваюсь. Never touch it, – сказал я и при этом пролил немного сока, потому что рука дрожала. Косташ заметил это и ободряюще улыбнулся, словно хотел сказать: не празднуй труса, парень. Так я делаю дела уже пятнадцать лет.

Он был по натуре игрок, этот Косташ, и не только в кинобизнесе. Год назад он сидел в казино в Баден-Бадене. Шесть раз подряд выпадало красное. А Косташ вновь и вновь ставил на черное, проигрывал, снова ставил, удваивал ставку. Тут к нему подошел приятель и прошептал на ухо: «Мне только что позвонили в отель. Твой отец скончался час назад. Прими мои искренние соболезнования, Герберт». А шарик вновь покатился.

Косташ буркнул: «Отстань…» – и поставил десять тысяч марок на черное. Выпало одиннадцать. К нему подвинули десять тысяч выигрыша. Косташ рассовал по карманам смокинга жетоны на двадцать тысяч, потом встал, подвел приятеля к стойке бара и спросил: «Он долго мучился?»

Перефразируя известную песню, я бы сказал: «Был у меня продюсер, лучше тебе не найти».

– Если мы изменим текст этого параграфа, я потребую большую долю в прибылях.

– Почему?

– Потому что мой риск возрастает.

– Против риска существует страховка. Двадцать пять минут двенадцатого.

Шерли вылезла из бассейна, потянулась, стряхнула воду. Брызги полетели во все стороны. Джордж даже языком прищелкнул. Я попробовал было глотнуть сока, но меня чуть не вырвало. Сейчас мне нужно было нечто другое, я знал, что именно. Нервы у меня были не как у этого экс-боксера. Еще целых тридцать пять минут. Если Хорвайн скажет «нет»… Если Хорвайн скажет «нет»…

– Что случилось, Джордан?

– Я… Пойду к телефону…

Косташ метнул на меня сердитый взгляд. Проявляя нервозность, я портил ему игру.

– Разве уже пора?

– Может, мне позвонят чуть раньше.

Косташ пожал плечами, Джером ухмыльнулся, словно одержал победу, а Джордж устремил благоговейный взгляд на Шерли, растянувшуюся на подстилке возле бассейна. Наверное, с таким видом взирал Моисей на открывшуюся перед ним Землю Обетованную.

Когда я вышел из тени пальм на террасу, ослепительное солнце как ножом резануло меня по глазам. Я пошел вдоль фасада, выдержанного в мавританском стиле. Дом был чудовищно огромен. И казался уже безнадежно старомодным, чуть ли не комичным напоминанием о временах Валентино, Бестера Китона и Греты Гарбо… Да, и о моем времени, времени прославленного Питера Джордана, общего любимца и малолетней кинозвезды: канувший в Лету, мертвый, показной мир.

В 1935 году мама купила этот дом; он показался ей высшим воплощением красоты и изысканности. Четверть века спустя я все еще жил в этом нелепом замке, населенном призраками прошлого, словно в тринадцать лет время и жизнь остановились для меня.

Словно время и жизнь остановились?

Мне необходимо было выпить. Сейчас же.

Я зашагал по крутой дорожке к бунгало, под конец я уже бежал. В гостиной было прохладно. Я опустился на колени перед книжным стеллажом. Перочинным ножом приподнял одну из досок пола. Под ней лежала бутылка виски. В бунгало было еще много таких тайничков с виски, вполне надежных, ни разу еще никто их не обнаружил. Пустые бутылки я бросал в море, отъехав километров на тридцать.

Из холодильника я вытащил бутылку содовой, быстро смешал с виски и выпил одним духом. Потом приготовил новую порцию и выпил уже медленнее.

Never touch it.

Еще полчаса до двенадцати…

Я бы не выдержал, если бы не выпил. По телу разлилось тепло. Мне сразу полегчало. Виски подействовало, оно всегда на меня действовало. Часто я думал, что оно – мой единственный друг, единственный, на кого я мог положиться.

Я спрятал бутылку в тайничок, прополоскал рот «вадемекумом» и протер лицо одеколоном. Я делал это часто, каждый раз, как случалось выпить. В последние месяцы я пил в течение всего дня. Разве без этого я вынес бы состояние, в котором находился по собственной вине? Но никто не видел меня пьяным, ни одна живая душа. Так осторожен я был, так предусмотрителен.

С чувством покоя и уверенности, даваемым алкоголем, я подошел к окну и взглянул вниз на Шерли. Видимо, они с матерью спорили – та заставляла ее что-то сделать, а Шерли отказывалась. Она возражала, отрицательно качнув головой и отбросив назад волосы. Потом пожала плечами и встала. Сердце мое бешено заколотилось, ибо она направилась ко мне, пошла по крутой дорожке между зарослями дрока и гибискуса, все ближе и ближе. Через несколько минут наши губы слились в поцелуе, и мы, задыхаясь от страсти, упали на тахту. Потом… Потом она лежала в моих объятиях и беззвучно плакала. Она часто плакала – потом. Слезы ее капали мне на грудь, а я смотрел в окно на спорящих мужчин в тени пальм на раскаленной террасе перед нелепым домом в мавританском стиле и на свою жену, лежавшую на краю бассейна, неподвижную и одинокую, словно покинутый всеми труп.

Зазвонил телефон. Он стоял рядом с тахтой. Я поднялся. Шерли продолжала лежать на спине и смотрела на меня глазами, полными слез. Ровно двенадцать часов. Зазвонили колокола Санта-Моники. Виски все еще согревало меня. Я был совершенно спокоен и уверен в себе. Ну, Боже, скажи же мне свой приговор.

– Телефонная станция. Ваш номер, пожалуйста.

– Крествью пять-два-два-два-три.

– Вам звонят из Германии, Франкфурт-на-Майне. Говорите.

– Алло… – Одной рукой я держал трубку, другой гладил тело Шерли: ее бедра, ноги, ее руки, грудь… – Алло…

– Говорят из прокатной фирмы «Космос»…

Божий Суд. Что-то такое всегда существовало. В средние века, в античности и в доисторическое время. Выкажи мне свою волю, Боже. Пусть Хорвайн скажет «нет», если Ты не хочешь нас простить.

– …соединяю с директором Хорвайном…

– Алло… Алло… Косташ, это вы?

– У телефона Джордан.

– О, Mister Jordan, how are you? I… I…

– Я говорю по-немецки, господин Хорвайн.

Шерли подскочила. Она опять задрожала и прижалась ко мне. Я гладил ее обнаженное тело. И был абсолютно спокоен, чего со мной не случалось уже много месяцев.

– Очень хорошо, мистер Джордан. Ну… гм… Итак… Мы тут долго совещались… У нас сейчас три часа ночи… Посмотрели бы вы, как у нас тут накурено… – В трубке засмеялись. – Что ни говорите, большие деньги – это всегда большие деньги, даже для нас, «детей экономического чуда»…

Я оскорбил Тебя, Бог, в которого верит Шерли. Я бросил Тебе вызов. Отомсти нам, если Ты существуешь, или оставь нас отныне в покое.

– …Но в конце концов мы пришли к единому мнению. Мы гарантируем вам миллион двести тысяч. Не стану скрывать, что для принятия такого решения большую роль сыграло то, что братья Уилсон тоже выразили готовность финансировать ваш фильм…

Герберт Косташ, счастливчик. Значит, он и во Франкфурте солгал.

Да вы что, Джордан, не знаете, как финансируются фильмы?

– Ну что… ну что? – прошептала Шерли.

– Все о'кей.

– Что вы сказали?

– Ничего, мистер Хорвайн.

Из глаз у Шерли опять покатились слезы. Она была вне себя и от полноты чувств принялась целовать меня.

– Телеграмму соответствующего содержания мы только что вам послали, гарантийные письма вышлем завтра.

Вот Ты и сказал свое слово, Боже, если Ты существуешь. Значит, Ты на нас не гневаешься. Или же Тебя вовсе нет. Теперь уже ничто не заставит меня отступить от задуманного, ничто и никто.

– Я рад, что мне предстоит сотрудничать с вами, мистер Джордан. Передайте привет Косташу и братьям Уилсон. Вскоре увидимся с вами в Германии. Сердечно поздравляю. Можете приступать к съемкам.

Я прекрасно его понял и все же спросил:

– Будьте добры повторить.

– Можете приступать к съемкам.

13

– Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан, – сказала Наташа Петрова. Дождь бешено колотил по стеклам моего номера, буря над Гамбургом бушевала все сильнее. Медленно, как во сне, я осел на край кровати. Я прекрасно понял, что она сказала, и все же попросил:

– Будьте добры повторить.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я неотрывно глядел ей в лицо, а она поправляла дужки очков. Свет хрустальной люстры рассыпал по стенам красные, золотые и зеленые блики.

– Вы перенесли тяжелый коллапс. Ваш организм и нервная система пострадали.

– От алкоголя?

– Да. Могу себе представить, о чем вы сейчас думаете…

– Вот как? Можете себе представить?

– …но как врач я должна вас предостеречь, серьезно предостеречь. Ваше сердце работает ненормально. Пульс в покое сто двадцать. Кровяное давление сто семьдесят на девяносто. Печень тоже не в порядке.

Дождь. Мрак. Штормовой ветер. Только что я мысленно перенесся на солнечный берег Тихого океана, гладил обнаженное тело Шерли и думал, что услышал глас Божий. А тут…

– Что же мне теперь делать, фрау доктор?

– Бросить пить. Причем немедленно. Это самое важное.

– Не думаю, чтобы я мог бросить.

– Сможете, если вам помогут.

– Вы хотите сказать, в… клинике?

– В санатории.

– Нет. Ни за что.

– Если не бросите пить, алкоголь убьет вас или…

– Или?

– …или разрушит ваш мозг, – сказала она.

Я вспомнил морскую чайку, которая потом исчезла, приступ смертельного страха возле камина. Промолчал. А она продолжала:

– Вам сейчас необходимо пройти обследование у разных специалистов. Нужно сделать рентгеноскопию, кардиограмму, анализы крови, печеночные пробы и так далее. – Она опять стала поправлять очки, ей было жаль меня, я это видел. – На основании собственных впечатлений я могу сказать одно: если вы сейчас же радикально не измените свой образ жизни, вы недолго протянете. И будете погибать в муках, в неописуемых муках.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Да?

– Говорит портье. Мистер Джордан, фрау Готтесдинер ждет вас в холле.

– Я такой не знаю.

– Дама говорит, вы назначили ей встречу.

– Как ее зовут? О!

Тут я вспомнил. Незнакомая дама с редкой фамилией Готтесдинер засыпала меня письмами с первого дня моего появления в Гамбурге. Дескать, ей необходимо со мной встретиться. Что-то мне сообщить и показать. Причем только мне лично. Сначала я не отвечал на эти письма. Потом переадресовал фрау Готтесдинер в нашу фирму. Но она упорно стояла на своем. Нет, мне одному она могла сказать то, что хотела. Поэтому – она, конечно, была бедна и нуждалась в деньгах – вчера вечером, когда я был пьян, а она позвонила, я назначил ей встречу на сегодняшнее утро. И выразил готовность выслушать ее после завтрака.

– Передайте фрау Готтесдинер, что я очень сожалею. Но у меня нет времени. Пусть она обратится на кинофирму «Джокос». Там ей сообщат все, что ее интересует. – Я положил трубку и посмотрел на Наташу. Выпитое виски замедлило мои реакции. До меня только теперь дошло, в каком положении я очутился. И я с трудом выдавил: – Но… Этого не может быть. Я никогда ни на что не жаловался.

– Из всех ядов алкоголь самый коварный. Двадцать лет ваш организм сопротивлялся. Но теперь капитулировал.

– Я себя сейчас опять прекрасно чувствую.

– Но вы же опять выпили. Вы тяжело больны, и состояние ваше угрожающее, поверьте мне. Не начать сейчас же лечение – все равно что отказаться от операции человеку с прободением слепой кишки или язвы… Это было бы безответственно.

– Но я должен сняться в этом фильме! – завопил я.

– Мистер Джордан, не были ли вы вчера вечером или сегодня утром чем-то страшно взволнованы?

Я тупо уставился на нее, потом кивнул.

– Это волнение и вызвало приступ. Если вы начнете сниматься, волнения будут сыпаться на вас беспрерывно. Вы говорили, что страшно испугались, решив, что у вас инфаркт. Пока инфаркта не было. Но следующий приступ, весьма вероятно, к нему приведет. Весьма вероятно также, что вы выживете. После первого инфаркта многие выживают. Но после второго – единицы.

– А… если я соглашусь на санаторий… Сколько времени потребуется, чтобы я выздоровел?

– Хотите знать правду?

– Разумеется.

– При вашем состоянии – три четверти года.

– Вы можете ошибаться.

– Не в вашем случае. К сожалению, он не оставляет сомнений. Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз.

Звонит телефон.

– Еще раз портье. Фрау Готтесдинер спрашивает, не сможете ли вы уделить ей хотя бы десять минут. Она говорит, от разговора с вами зависит вся ее жизнь.

– Пусть проваливает! Поняли? Пусть оставит меня в покое! И больше мне не звоните!

14

Любой студент третьего курса.

Это был смертный приговор. Только Наташа Петрова об этом не знала. Сегодня она меня обследовала. А послезавтра меня должен будет обследовать особый врач страховой компании кинобизнеса. Если любой студент поймет, что со мной, то этот врач тоже поймет. И не порекомендует своим нанимателям давать мне страховку. Тем самым на мне будет поставлен крест.

Видите ли, профессор Понтевиво, суть дела состоит в следующем: если съемки начаты, то тяжелое заболевание или смерть исполнителя главной роли – финансовая катастрофа для фирмы. Чтобы себя от нее оградить, ни один продюсер не начнет съемок, не застраховав основных исполнителей и режиссера. Страховые взносы, естественно, очень высоки и зависят от совокупных расходов на производство фильма. Но и суммы, которые приходится выплачивать страховой компании, иногда доходят до многих миллионов. По этой причине тридцать крупных страховых обществ Германии объединились в страховую компанию, курирующую кинобизнес, поскольку ни одно из них не могло бы взять на себя такой риск.

Пока я тупо смотрел на Наташу Петрову, у меня в голове за один миг родилось множество мыслей. Сегодня 27 октября. На 9 часов утра 29 октября было назначено обследование у врача, к услугам которого обычно прибегает страховая компания. После этого в 00 часов 1 ноября – так рассчитывал Косташ – должна была вступить в силу моя страховка; то же самое относилось и к Белинде Кинг, Генри Уоллесу и режиссеру Торнтону Ситону. На 4 ноября были назначены первые съемки. Но уже в 00 часов 2 ноября и вплоть до 24 часов последнего дня съемок мы были бы застрахованы на случай болезни или смерти одного из главных исполнителей или нашего режиссера.

Были бы застрахованы.

Внезапно я явственно услышал голос коротышки Джерома Уилсона: «Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку, все обязательства братьев Уилсон и прокатной фирмы «Космос» автоматически теряют силу. В этом случае все вытекающие из договора с кинофирмой «Джокос» выплаты, возмещения или неустойки производятся исключительно за счет фирмы «Джокос»…»

Исключительно за счет фирмы «Джокос».

До начала съемок оставалось три недели. Мы взяли в аренду съемочный павильон, пригласили американских и немецких актеров. Если фильм не будет отснят, промелькнуло у меня в голове за тот миг, что я тупо смотрел на Наташу, то нам придется заплатить или компенсировать: арендную плату заиспользование – точнее, за неиспользование – павильона, а также за склад реквизита, электроэнергию, отопление, монтажные помещения, оборудование для озвучивания, освещения и просмотра отснятых пленок. Кроме того, мы вступали в конфликт с режиссером, его ассистентом, с исполнителями всех главных и второстепенных ролей (а со всеми ними уже был заключен договор), с архитектором, операторами, их ассистентами, монтажистами, администраторами, руководителями съемок, с реквизиторами натурных и павильонных съемок, с гримерами, костюмерами, кассирами, конторскими служащими. Мы должны будем оплатить уже готовые декорации, уже доставленное оборудование, ткани и мебель. Мы должны будем расплатиться за уже записанное музыкальное сопровождение с оркестром, певцами, дирижерами, композиторами. Мы должны…

Я схватил свой стакан и выпил его до дна. Фирма «Джо-кос» подписала на сегодня, то есть перед самым началом съемок, контракты на сумму, превышающую два с половиной миллиона марок. Одним только американским актерам – Белинде Кинг и Гарри Уоллесу – выплачено 900 000 марок, режиссер Торнтон Ситон получил 240 000. Если бы мы даже договорились со всеми на более или менее благоприятных условиях – одни войдут в наше положение, другие подадут на нас в суд по трудовым конфликтам, – незаконченный, незастрахованный фильм обойдется нам в миллион. Фирма «Джокос» принадлежала Косташу и мне. Мы на равных делили потери и прибыли. Я не знал, может ли Косташ выложить наличными 500 000. Я уже не мог. И на всем свете был, пожалуй, лишь один человек, у которого были такие деньги и который к тому же был готов дать их мне: моя жена Джоан, которой я изменил. Моя жена Джоан, которую я собирался бросить, чтобы наконец, наконец-то получить в полное владение ее дочь.

– Мистер Джордан…

Я вздрогнул. До меня донесся Наташин голос.

– Извините, что вы сказали?

– Я сказала: нельзя ли отсрочить съемки вашего фильма на год?

– Но наши кредиторы разбегутся.

– Тогда нельзя ли, чтобы вашу роль сыграл кто-то другой?

– Тоже невозможно. Ведь в фильме, так сказать, воспроизводится моя жизнь, понимаете? Американец, в детстве бывший прославленной кинозвездой, в сорок лет получает шанс вернуться на экран, снимаясь в Германии. Ясно, что спонсоры и прокатчики остановились на моей кандидатуре… – Я смотрел ей прямо в глаза; лицо у нее было спокойное, без тени волнения. Слова полились из меня, наскакивая друг на друга: – Я в отчаянном положении… Если не смогу сниматься, нам придется уплатить неустойку всем коллегам… Если просочится слух о моей болезни, они потребуют от нас немыслимые суммы…

– От меня никто ничего не узнает.

– Это важно… Это чрезвычайно важно… Мне необходимо немедленно посоветоваться с моим компаньоном…

– Он в Гамбурге?

– К сожалению, нет.

– Где же он?

– В Руре. Ищет место для натурных съемок. До вечера не вернется в Дюссельдорф… Если вообще вернется сегодня в отель… Он собирался приехать только завтра вечером…

Герберт Косташ! Как он был мне сейчас нужен! В моем представлении он обладал неоценимыми свойствами – был находчив, умен и хитер. Он нашел бы выход, ему обязательно пришла бы на ум великолепная, уникальная идея. Ах, Герберт Косташ!

– Ведь нет нужды отправляться в санаторий немедленно – сегодня или завтра?

– Нет, но…

– Я хочу сказать, смертельной опасности все же нет?

– Нет, но вам нужен покой, постельный режим. Сердцу надо оправиться. Вам надо поспать. И нельзя пить.

– Да-да, конечно. Нет. А вы сможете опекать меня еще денек-другой?

– Только до завтрашнего вечера. Я здесь случайно, замещаю отсутствующего коллегу. И собираюсь уехать из Германии. В субботу я улетаю в Конго.

– Вы будете жить в Африке?

– В течение пяти лет. Я подписала контракт с городской больницей в Леопольдвиле, – сказала она, а ее черные глаза за толстыми стеклами очков излучали душевный мир и счастье.

Я подумал: значит, и такие люди есть на свете, а не только подлецы вроде меня, с грязными тайнами и порочными страстями, – люди, лицо которых, как зеркало, отражает чистоту их души. Люди, которые покидают родину, чтобы помочь своим черным братьям, больным, бедным и презираемым…

– Вам надо поспать.

– Не все же время спать… Мне нужно разыскать компаньона… Поговорить по телефону…

– Не сейчас. Раз ваш компаньон вернется в отель лишь к вечеру, у вас есть время до пяти часов. – Она вынула из чемоданчика коробочку с ампулами. – К пяти часам вы проснетесь, я дам вам соответствующую дозу. Вам нельзя впредь принимать снотворное, содержащее барбитуровую кислоту. Она с трудом разлагается печенью. – Она отпилила головку ампулы. – Я предупрежу, чтобы вас не беспокоили. В восемь вечера я загляну к вам и сделаю укол на ночь. Но все это я сделаю лишь при условии, что вы будете соблюдать постельный режим. Обещаете?

– Да.

– И в подтверждение сказанного пожмите мне руку. Я пожал.

И вдруг почувствовал, что слезы покатились у меня по щекам. Я смахнул их. Я вовсе не хотел плакать. Но слезы всё катились и катились из глаз. Наташа присела на край кровати и стала набирать жидкость из ампулы в шприц.

– Вы сейчас в полном отчаянии. Знаете, в Конго есть такая пословица: «Солнце уходит, а наше горе всегда с нами».

– Прелестная пословица. Большое спасибо.

– Пословица лжет, мистер Джордан. Горе этих людей кончилось. Они сами себя освободили. Скоро они станут независимыми. – Наташа взяла бумажную салфетку и вытерла мне лицо. И слезы в самом деле перестали течь из глаз от этого ласкового, нет, удивительно нежного прикосновения. – И ваше горе уйдет, если вы сами себя освободите от тяги к спиртному.

Я молча смотрел на нее.

– Вы решили, что вам с жизнью не справиться. Потому и пьете. Но вы измените свою жизнь и справитесь с ней. Вновь начнете сниматься, сможете самоутвердиться, будете счастливы. И будете помнить мои слова. Повернитесь, пожалуйста, на бок…

Она сделала укол, потом пожала мне руку, ободряюще улыбнулась и ушла. Я почувствовал, как на меня наваливается усталость. За окном стояла прежняя мгла. Буря все так же завывала, дождь барабанил по стеклам. И, прежде чем провалиться в этот вызванный лекарством сон – глубокий и беспокойный, столь же неестественный, как огненно-гнилой снег, – я успел додумать одну-единственную мысль: даже если мне придется пойти на преступление, чтобы получить страховку, даже если в павильон меня будут вносить на носилках, даже если я испущу дух перед камерой, я все равно буду сниматься в этом фильме. Я, и никто другой. Теперь, а не позже. Больной, страдающий алкоголизмом, а не потом, когда меня, может быть, вылечат. Да, я снимусь в этом фильме. Я. Снимусь. Теперь же. В этом фильме. Фильм мой.

Профессор Понтевиво, вы, конечно, легко можете себе представить, на что способен мужчина, у которого вырывают почву из-под ног. Ваша молодая и красивая ассистентка наверняка с пониманием относится ко всем подлостям и низостям, совершаемым женщиной, у которой другая отбивает возлюбленного. Но вы оба, ваша огненноокая римлянка и вы сами, уважаемый профессор, не в состоянии вообразить (ни в малейшей степени и даже во сне!), на что способен решиться актер, которого после двадцати лет ожидания хотят лишить последнего шанса играть!

Актеры не совсем нормальные люди. Сама их профессиональная деятельность (как, впрочем, и у писателей) – сплошное нарушение психики, с точки зрения любого психиатра. Разве нормальный человек принимает тысячи разных обликов, разве здоровый человек переселяется в тысячи других душ, разве ощущает тысячи чужих мук и радостей, желаний, страстей и мыслей, разве произносит с душевным волнением и убежденностью слова, принадлежащие кому-то другому, разве он никогда не бывает сам собой, разве в нем живут тысячи разных существ?

Актер, имеющий роли, уже в силу своей профессии не может не быть шизофреником. Что же сказать о том, которому не дают ролей?

Я знаю и по Голливуду, и по другим местам, что происходит, когда этим лицедеям, этим хамелеонам закрывают доступ на сцену или в съемочный павильон. Знаю по личному опыту. Я начал пить. Другие ушли в уголовный мир, в наркоманию, тронулись умом. Некоторые наложили на себя руки. Одна красивая женщина – прославленная звезда бурных двадцатых годов, выпавшая из обоймы, когда появилось звуковое кино, – при большом скоплении гостей раздевалась донага и отдавалась любому, кто пожелает, но только при всех, чтобы все смотрели. Ей больше не давали ролей. И она сама придумала себе роль. Актеру нужна публика! Нужны зрители! Быть в центре внимания. Чтобы все на тебя смотрели. У самой бесстыдной шлюхи нет и тысячной доли той тяги к выставлению себя напоказ, какая есть у самого никудышного актеришки.

Я был актером. И почва ушла бы у меня из-под ног, если бы я не мог сняться в этом фильме. И на любви тоже можно было бы поставить крест. Я доходчиво все изложил, дорогой профессор? Можете ли вы измерить степень моей решимости пойти на съемки этого фильма, выдержать их до конца, даже если это будет стоить мне жизни, даже если мне придется пойти на преступление, чтобы обеспечить производству фильма необходимую страховку? О, я был полон решимости идти до конца, теперь я был готов на все. Только не знал: на что именно? Через двенадцать часов я уже это знал – благодаря седой старой даме по имени Гермина Готтесдинер.

ВТОРАЯ КАССЕТА

1

В ту секунду, когда я вышел из стеклянных дверей отеля, вспыхнули юпитеры, и кинокамера, установленная на крыше одной из машин, надвинулась на меня, а толпа примерно в сто человек – по большей части женщины и девушки, но попадались и мужчины, – собравшаяся на другой стороне улицы за полицейским оцеплением, начала кричать, махать и аплодировать. Я замер на месте, совершенно озадаченный.

Было шесть часов вечера. Дождь прекратился, но ветер все еще не улегся, и волосы, полы пальто и платья у всех развевались. Облака рассеялись, сумеречное небо казалось темно-зеленым, кое-где уже проступили звезды. Свет юпитеров ослепил меня. Толпа прорвала полицейское оцепление и бросилась поперек улицы.

Машины резко затормозили. Слух резанул визг шин по мокрому асфальту, и уличное движение перед отелем прекратилось.

Я увидел, что многие женщины и девушки размахивали блокнотами для автографов и фотографиями. Двое мужчин подбежали ко мне. Один держал микрофон, второй тащил за ним кабель. Толпа восторженно приветствовала меня. Эта картина была мне знакома. Мои рефлексы сработали, как у собаки ученого Павлова: я заученно раскрыл объятия и приветствовал толпу, сияя от счастья и жестами показывая, как я люблю и хочу прижать к сердцу всех, кто мне аплодирует.

И вдруг услышал гневные выкрики и презрительный смех. Тут до меня добрались те два репортера.

– Эй, парень, кончай дурить! – крикнул мне один из них. Второй оттолкнул меня в сторону и рявкнул:

– Прочь! Прочь! Вы попадаете в кадр!

Я, спотыкаясь, шагнул на тротуар. И оказался в толпе орущих женщин. (Орущие женщины. Они и есть поклонницы, которых я так бы хотел прижать к сердцу.) Все взоры были прикованы к дверям отеля. В полном экстазе женщины так орали, что я видел кругом одни открытые рты и зубы, красивые и гнилые, всякие. Наконец мне удалось обернуться. Перед порталом отеля я увидел Софи Лорен и Витторио де Сика.

На нем был темный костюм и темное ворсистое пальто. Седые волосы светились в лучах юпитеров. Софи Лорен накинула норковую шубку поверх обтягивающего платья из золотой парчи. Она посылала толпе воздушные поцелуи, де Сика распахнул объятия. Толпа впала в неистовство, полицейские бессильно отступили в сторону. Меня оттеснили к дверям отеля, я еще успел услышать, как де Сика крикнул:

– Amici, siamo felici d'essere in Germania.[1]

A Лорен:

– Questa bella città d'Amburgo![2]

Толпа взревела.

Раздались пронзительные свистки, потом до меня донесся вой сирены патрульной машины. Полицейские пытались очистить проезжую часть улицы и восстановить движение. Я смотрел на красавицу Лорен, на великого де Сика, которым я восхищался и как актером, и как режиссером, смотрел, как они улыбались, раздавая автографы, и вспоминал, что творилось некогда перед отелями, когда появлялся я – маленький мальчик с челочкой и в коротких штанишках; какой хаос возник перед «Уолдорф-Асторией», какой истерический восторг вызвало мое появление перед «Колониал-Хаус» в Токио, когда женщины, смяв цепь полицейских, прижимали меня к себе и целовали, рвали на мне платье, чтобы заполучить сувенир, служивший им талисманом. Я вспоминал отели в Вене, Квебеке и Риме, у которых толпа некогда чествовала меня, – то время давно прошло и забыто.

«Прочь, прочь, вы попадаете в кадр!»

На меня вдруг опять накатила дурнота и напал страх. Причем всего час назад, когда я проснулся, я чувствовал себя прекрасно. Я принял ванну, немного поел. Написал два письма и собирался отнести их на ближайшую почту, хотел лично их отправить. Необходимо было сделать это как можно быстрее, а я не слишком доверял гостиничным боям. С тех пор как со мной случился приступ, я испытывал недоверие ко всем. Официант, накрывавший стол в гостиной, улыбался с явной иронией, как мне показалось. А когда только что шел через холл, у меня было чувство, что портье во фраках многозначительно переглянулись за стойками.

Мне вообще было нелегко пройти через холл. У меня появился новый симптом: клаустрофобия. Я заметил за собой это неприятное явление, только выйдя из номера. Перед лифтом стояли три американца. Когда кабина остановилась на нашем этаже, все трое вошли, и последний придержал дверь для меня. И вдруг я почувствовал, что никогда не смогу войти в эту тесную, жаркую кабину с зеркалами на стенах и ринуться в ней куда-то вниз, не рискуя…

Не рискуя чем?

Умереть? Но это же смешно. Упасть в обморок? Вот это уже реальнее. Совершить нечто страшное, выходящее за рамки, не контролируемое: вот оно! Вот чего я боялся – да так, что повернулся вокруг своей оси, одарил удивленных американцев кривой ухмылкой и убрался в свой номер на подламывающихся от слабости ногах.

Но едва дверной замок за моей спиной щелкнул – страх как рукой сняло. Мне бы надо было лежать в постели. Ведь я обещал Наташе.

Но письма!

Письма надо было скорее отослать. Речь шла о судьбе Шерли, о нашей общей судьбе. На гостиничную обслугу нельзя положиться. Они подслушивают, разбалтывают чужие секреты, вскрывают письма, даже их выбрасывают. (Никогда раньше такие мысли не приходили мне в голову.) Нет-нет, я должен сам отнести их на почту! Она тут рядом, в двух сотнях шагов. Но если на меня опять нападет этот страх…

Надо было немного выпить для храбрости, в бутылке еще было достаточно виски. Я выпил. И сделал еще одну попытку выйти. На этот раз я добрался до холла. Перед лифтом стояли две индианки. В тот миг, как я их увидел, страх вновь охватил меня. Страх, что я сейчас с воплем повалюсь на пол посреди холла, что буду лежать, дергаясь в конвульсиях, или совершу еще какое-то ужасное безумство. К изумлению обеих дам, завернутых в сари, я не вышел из кабины, поспешно нажал на кнопку «семь» и взвился вверх. На этот раз сердце мое молотом колотилось в груди, а кулак в желудке обрел форму, затрясся и слегка приподнялся.

Вернувшись в номер, я первым делом достал стакан и бутылку, потом упал в кресло и стал глядеть на реку, скрытую легкой завесой тумана. Стемнело. Доктор Наташа придет только в восемь. До семи застать Косташа не удастся. А если и удастся, что толку? Он тоже не сумеет найти выход.

И меня пронзила острая жалость к себе. Я был здесь, в Гамбурге, совершенно одинок, тяжело болен, жуткие симптомы это доказывали. Да и во всей Германии нет у меня никого. В десяти тысячах километров от дома. От дома? А где я дома? Разве я чувствую себя дома в этом мавританском замке, населенном призраками? На супружеском ложе с нелюбимой женой? Или в бунгало с Шерли, ожидающей от меня ребенка?

Я глотнул еще виски, чтобы стряхнуть эти мысли, и вновь предпринял попытку спуститься в холл с внутренней собранностью и сосредоточенностью, достойной альпиниста, восходящего на кручи Бернских Альп. На этот раз все сошло благополучно. Я был несколько скован в движениях, но не пьян, когда стоял в густых сумерках в стороне от толпы и смотрел на сияющих Лорен и де Сика.

Как славно, что тебя уже никто не знает, думал я, как славно, что люди тебя забыли. В твоем теперешнем состоянии ты бы просто не мог раздавать ослепительные улыбки и автографы, пожимать всем руки.

– Наконец-то я вас вижу, – сказал рядом надтреснутый голос, в то время как чьи-то ледяные пальцы вцепились в запястье моей правой руки и сжали его с ужасающей силой.

Я резко обернулся.

Женщине, схватившей меня за руку, было никак не меньше семидесяти. На ней была ветхая шуба из черного каракуля, до такой степени выношенная и вытертая, что местами мех вообще отсутствовал. Голову старой дамы венчала старомодная каракулевая шапочка, из-под которой выглядывали жалкие редкие седые пряди. На ногах красовались допотопные низенькие сапожки. Лицо у нее было восковое, скулы обтянуты кожей. Тусклые глаза глядели из глубоких глазниц, блеклый рот ввалился. В общем голова ее напоминала череп. От волнения она едва ворочала языком:

– Сейчас уже около шести. Я жду с половины десятого.

– Кто вы?

Неужели это явь? Неужели эта старая дама и впрямь существует во плоти? Уж не галлюцинация ли это, как та чайка?

– Я Гермина Готтесдинер, – ответствовала она, стараясь держаться с достоинством.

– И ждете меня вот уже восемь часов?

– Сначала я еще сидела в холле. Но в три часа портье сменились. И один из новых сказал мне, чтобы я ушла. Со мной еще никто так не говорил, никто! Как вспомню… Как вспомню, что мой покойный супруг в этом отеле дал обед на пятьдесят персон в честь нашей свадьбы!

– Когда это было?

– В тринадцатом году. А нынче меня отсюда гонят…

Я заметил, что на согнутой в локте руке у нее висела старая сумка со сломанной ручкой, а другой рукой она прижимала к себе плоский сверток, тщательно перевязанный шпагатом. Сверток был явно не из легких: женщина буквально клонилась набок под его тяжестью.

– Я сказала себе: должны же вы когда-нибудь выйти. Я была готова ждать здесь еще восемь часов! Я была готова ждать, пока не свалюсь замертво.

– Но почему?

Ее ледяные пальцы все еще сжимали мое запястье.

– Потому что вы – моя последняя надежда, мистер Джордан. Кроме вас, мне надеяться не на кого. Если вы мне не поможете, я отверну газовый кран.

И тут слезы потоком хлынули из ее глаз. Я читал где-то, что в Египте, когда открывали саркофаги, мумии при соприкосновении с воздухом через несколько секунд распадались и превращались в прах. Мне показалось, что лицо госпожи Готтесдинер в любую секунду может рассыпаться в прах. Слезы лились по ее лицу, но она не вытирала их, так как руки ее были заняты: она держала кроме свертка и сумки еще и мое запястье.

Я никогда не забывал бедности, в которой рос, не забывал, что моя мать мыла лестницы и обмывала трупы, просила милостыню и шила ночами, чтобы я мог учиться танцам, верховой езде и фехтованию. Униженность, холод и голод я не забыл, нет, не забыл.

– Фрау Готтесдинер, вы, наверное, с утра ничего не ели?

– Да нет. То есть да. Нет. Выпила чашку чаю.

– Мы с вами пойдем в кафе, и вы мне все расскажете. Но сначала мне нужно зайти на почту.

Ее ногти впились мне в руку.

– Вы хотите от меня отвязаться. А сами тайком вернетесь в отель. Откуда меня опять вышвырнут.

– Я не вернусь в отель.

– Я слишком долго ждала. И пойду вместе с вами на почту. К залитому светом порталу отеля подкатили два черных лимузина. Софи Лорен, Витторио де Сика и их спутники сели в машины. Радостно возбужденная, смеющаяся и шумная толпа обступила их. Неуверенными шажками фрау Готтесдинер засеменила со мной на почту. Тяжелый сверток я у нее отобрал. Но пальцы ее все еще сжимали мое запястье.

2

Первое из отправленных мною писем было адресовано мистеру Грегори Бэйтсу, 1132, Нортбэри-Авеню, Лос-Анджелес, Калифорния, США.

Адрес второго письма гласил: мисс Шерли Бромфилд, до востребования, Пасифик-Пэлисэйдс, Калифорния, США. Своей падчерице я писал:

Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты.

Много лет назад одна женщина сказала мне, что я вообще не способен любить, что я и понятия не имею, что такое любовь. Что даже не могу убедительно сыграть любовь, поэтому и не сделал актерской карьеры, когда стал взрослым. Не знаю, верно ли это. Но знаю: вся нежность и страсть, какую я ношу в душе, все мужество, доверие и восхищение, вся выдержка, самоотверженность и забота, все это всегда обращено к тебе, к тебе одной, – как цветы всегда обращают свои головки к солнцу. Много или мало любви заключено в моем сердце, вся она принадлежит тебе и будет принадлежать до самой смерти.

Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно. Благоразумно – какое ужасное слово. И все же: сейчас мы должны руководствоваться только разумом. Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего. Я кляну себя за то, что вынуждаю тебя, совсем еще юную девочку, совершить столь гадкий поступок. Но клянусь тебе: я сделаю все, чтобы ты скоро, очень скоро о нем забыла. Я буду холить и лелеять тебя и окружу такой любовью, на какую только способен. И у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот.

Сегодня же отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне. У Грегори много знакомств в медицинской среде. Он найдет возможность помочь быстро и не подвергая тебя опасности.

Я пишу ему, что ты обратилась ко мне, опасаясь гнева матери, и что отец твоего ребенка – молодой человек из кинобизнеса. Грегори не будет задавать никаких вопросов. Поскольку он все еще подвизается в кино, я предложу ему для отвода глаз взять тебя на работу монтажисткой и на несколько дней послать на натурные съемки. Так что Джоан ничего не заподозрит.

Оба эти письма успеют попасть на реактивный самолет, который вылетает из Гамбурга сегодня в 22 часа и через Северный полюс и Канаду держит курс прямо на Лос-Анджелес. Он совершит посадку завтра в 13 часов по европейскому времени, по вашему – в 4 утра. Если ты в первой половине дня заглянешь на почту, мое письмо будет уже на месте. А завтра вечером навести, пожалуйста, Грегори, в 23 часа (время ваше). Скажи Джоан, что он хочет взять тебя на работу. Я ему позвоню.

Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью.

Мысленно я все время с тобой: наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда.

Питер

P. S. Сразу же уничтожь это письмо, как всегда.

3

«Москва. Премьер-министр Хрущев в сегодняшней речи на заседании Верховного Совета угрожал предпринять новые серьезные шаги в отношении Берлина…» Словно шелест сухой листвы, глухо доносился голос радиодиктора из глубины полутемной пивной. Только что звучал сентиментальный джаз. Теперь передавали последние известия. Маленькое кафе со сверкающими чистотой столиками и высокими табуретами перед стойкой бара находилось в самом начале АВС-штрассе, за Гусиным рынком. В окнах я видел низкое белое здание редакции газеты «Гамбургер абендблат» и рядом боковую стену современного высотного дома. На ней красовалась реклама тотализатора: поросенок жонглировал пятью кубиками с нарисованными на них цифрами. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Фрау Готтесдинер ела бутерброды и пила пиво. Передо мной стоял стакан виски. Сквозь открытую дверь видна была кухня. Толстяк хозяин, закатав рукава и повязав синий фартук, помогал жене мыть посуду.

На коленях у меня лежал тяжелый альбом, извлеченный из свертка, который фрау Готтесдинер утром притащила через весь город.

– Это уникальная коллекция, – сказала она с полным ртом. – Посмотрите не торопясь. Там кадры из всех ваших фильмов, фотографии, сделанные во время всех ваших путешествий. Все ваше детство предстанет перед вами.

Оно и в самом деле глядело на меня со старых фотографий, вырезанных из иллюстрированных журналов, с почтовых открыток и газетных снимков, аккуратно наклеенных на листы альбома, каждый снимок обведен цветными карандашами и украшен звездочками, корзиночками и засушенными цветочками. Вот я сижу на коленях у мэра Нью-Йорка Ла-Гуардиа. Вот бал в мою честь на Уолл-стрит. Вот моя мать вымученно улыбается после операции, а вот и гала-премьеры «Гекльберри Финна», «Оливера Твиста», «Острова сокровищ». Да, все мое детство представлено было на этих отсыревших, слегка пожелтевших страницах: время моей славы, застывшее в старом альбоме, пахнущем нафталином, бренностью и нищетой.

«Алжир. Новая волна терроризма захлестнула страну. Взрывами бомб в разных городах сегодня убиты семнадцать и ранены шестьдесят пять человек…»

– Причем это только первый альбом, – сказала фрау Готтесдинер. – У меня есть еще два.

Я еще никогда не видел, чтобы человек ел с такой жадностью. Она набивала полный рот и, давясь, глотала бутерброды, а при этом все время поглядывала на буфетную стойку, где за стеклами виднелось множество тарелочек с бутербродами. Лицо ее оставалось печальным, и жевала она без радости, но жадно. Челюсти ее энергично работали, иногда слышалось потрескивание вставных мостов. Нож и вилка беспрерывно мелькали в воздухе. Какая же она была голодная!

Хозяин в кухне повернул выключатель. Зажегся свет.

– Откуда у вас эти альбомы?

– Господи Боже! У моего мужа было самое крупное в северной Германии бюро газетных вырезок. – Крошки хлеба выпали из ее старушечьего рта, окруженного бесчисленным множеством вертикальных морщинок. Искусственные челюсти не справлялись с таким темпом. Она пальцами сунула кусочек ветчины в рот. – Его бюро процветало, у него были филиалы в Америке… – Теперь на ее лице выступил лихорадочный румянец.

– Не хотите ли снять пальто и шляпу?

– У меня почти не осталось волос. А платья все заложены. На мне один халат. Ах, мне так стыдно… – Ломтик огурца. – Когда-то мы были богаты, господин Джордан. У нас была прекрасная вилла в Куксхафене. А потом… Потом… Нет, об этом лучше не думать. Эти альбомы мы сделали для Виктории…

– Это ваша дочь?

– Да. Она вас так обожала! И хранила свои альбомы, как сокровища, даже когда была совсем взрослая.

На тарелке оставался еще один бутерброд, но ее взгляд не отрывался от застекленной стойки.

– Не хотите ли еще…

– Вы, наверное, сочтете меня бессовестной…

– Хозяин!

– Доктор говорит, что я могу есть, сколько хочу, потому что у меня все быстро сгорает. Может быть, еще и маленькую кружку пива…

Хозяин подошел к столику.

– Пожалуйста, еще тарелочку бутербродов, одно пиво и одно виски.

Лучше уж я выпью чуть-чуть. Меня точило какое-то беспокойство, какая-то смутная досада. Мне жаль было эту старуху. Но разве мало было у меня и своих забот? Зря только трачу здесь время. Так я думал. Несколько минут спустя я уже думал иначе.

Фрау Готтесдинер набросилась на последний бутерброд, лежавший у нее на тарелочке.

– Я кругом в долгу, господин Джордан. Лавочник уже отказывается продавать что-либо в кредит. Свет отключили. Если не заплачу за жилье, меня упекут в приют. Меня – в богадельню для нищих! А ведь когда-то у нас было самое крупное в северной Германии бюро…

Хозяин принес бутерброды. Она отодвинула пустую тарелку, взяла у него из рук полную и без малейшей паузы продолжала говорить и жевать:

– Смерть Виктории унесла последние мои сбережения. – Изо рта у нее выпал кусочек телятины. – Вы себе даже не представляете, сколько стоят мало-мальски приличные похороны!

«Париж. Как сообщил сегодня ответственный сотрудник министерства внутренних дел, Франция прилагает большие усилия для создания собственной атомной бомбы. Первые испытания должны вскоре состояться в Сахаре…»

На улице зажглись фонари, реклама тотализатора тоже расцветилась неоновыми огнями. Поросенок танцевал и жонглировал красными, желтыми и синими кубиками.

– Когда ваша дочь умерла?

– Двадцать пятого апреля. Почему бы не сказать вам всю правду? Она погибла от морфия. – Кусочек мяса. – То в клинику, то из клиники. – Кусочек хлеба. – Под конец она сама себе внушала отвращение. – Кусочек ветчины. – В минуту просветления она бросилась в Эльбу. – И глоточек пива. – На его совести эта смерть.

– На чьей?

– Шауберга.

– Это ее муж?

– Не муж, а Божье наказание. Этот преступник. Этот подонок. Он первый пристрастился к морфию! – Шапочка ее сползла набок. У нее и вправду почти не осталось волос, я увидел голый, обтянутый желтой кожей череп. – А потом и ее втянул. Это делают многие врачи-морфинисты, я прочла об этом книжку. Им хочется, чтобы их близкие пали так же низко, как они сами.

– Так ваш зять – врач?

– Был врачом. Диплом у него отобрали.

– За что?

– Ну, из-за всяких там махинаций с морфием. А еще из-за случая с одним из его пациентов. Шауберг был терапевт. И что-то не то вколол. Пациент умер. Жена потребовала расследования. – Она помазала бутерброд горчицей, потом посолила, поперчила. – Господин Джордан, купите у меня эти альбомы. Помогите бедной женщине, которую смерть никак не хочет прибрать. Сделайте доброе дело для последнего оставшегося в живых члена некогда уважаемой семьи… – Она все говорила и говорила, я это видел. Но слышать ничего больше не слышал.

4

Ее зовут Гермина Готтесдинер. Она ждала меня восемь часов кряду. А преследовала с первого дня в Гамбурге. Ее зять – врач. Совершил что-то незаконное. Наверняка готов действовать в том же духе.

Именно такой человек и нужен сейчас Шерли. И Грегори разыщет такого человека, там, в Калифорнии, на другой стороне земного шара. А для себя я его почти что нашел здесь, в Гамбурге. Странно, что нам обоим, Шерли и мне, в одно и то же время понадобились сходные услуги сходных людей. Ничего странного. Мы любим друг друга. Известно, что к людям, душевно очень близким и глубоко привязанным друг к другу, часто болезни и радости, неожиданные повороты судьбы, страдания и смерть приходят в одно и то же время.

Если бы Шерли была сейчас со мной, этот Шауберг, вероятно, мог бы помочь нам обоим. А так – только я один могу возлагать какие-то надежды на его помощь. На карту поставлен миллион. На карту поставлен мой фильм. На карту поставлено наше будущее, Шерли и мое.

На послезавтра мне назначено медицинское обследование для страховой компании. «Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз», – сказала Наташа Петрова. А если прежде мной займется этот Шауберг? У врача, лишенного совести, столько возможностей. А этот Шауберг, надеюсь, совестью не слишком обременен. Неужели это и есть мой шанс? Да, это он. Должен ли я последовать подаваемому мне знаку? Должен.

Фрау Гермина Готтесдинер. Надо же, чтобы из всех людей, населяющих Гамбург, мне попалась именно она. Вот она сидит передо мной, жует и говорит. Попадись мне такой расклад в сценарии, я бы назвал его искусственным, притянутым за волосы, неправдоподобным случаем.

Случай ли?

Случай – это то, что происходит за пределами любой познаваемой закономерности. Да, но я-то вижу закономерность во всем, что со мной происходит! Я бросил вызов Богу и всячески Его поносил. В ответ Он – значит, Он существует! – сначала ниспослал мне победу, а потом полный крах. А теперь привел ко мне эту старуху. И тем самым вновь поманил меня надеждой на спасение, вновь зажег свечу в обступившем меня мраке – значит, Он существует. И явно подталкивает меня в определенном направлении, к какой-то определенной цели.

Однако если Его все же нет, то я подпадаю под закономерность огромного, но все же не бесконечного числа случайностей. Среди миллиардов человеческих судеб моя судьба всего лишь единица, одна из миллиардов, но она моя, это моя судьба, и она отличается от всех других – пусть на самую малость, на неуловимую долю мгновения, но отличается, потому что диктуется моей волей, потому что тогда я сам, сознательно и свободно, двигаюсь к определенной цели, к моей цели.

Это так, хотя никто не может этого доказать, ибо никто не в силах сравнить миллиарды человеческих судеб. Ведь не считает же никто миллиарды капель, падающих на землю за недели тропических ливней. Однако теоретически можно было бы их сосчитать, ибо падает не бесконечное количество капель, а вполне определенное и каждая капля падает по-другому и на другое место. И ни одна из них не повторяет в точности падения другой капли среди миллиардов выпавших на землю.

Мячик ли я в руке Божьей или дождевая капля, но Он подает мне знак. И я должен ему следовать. Я еще жив, еще могу мыслить, действовать, выбирать. Или же это Бог действует, выбирает и мыслит за меня и подталкивает меня к следующей станции на моем пути.

Станция эта называется доктор Шауберг.

5

– …и только мучилась всю жизнь с этим негодяем. И изменял ей, и в рулетку играл. Вдобавок вернулся из России раненый, и ей пришлось два года его выхаживать.

Я вдруг опять услышал голос Гермины Готтесдинер, увидел пивную, танцующего поросенка на рекламном щите… Все это вновь возникло вокруг меня: несчастная старуха, бутерброды, голос диктора, говорящий о нищете и насилии, об угнетении и страхе, о стихийных бедствиях во всем мире. Наверняка я всего лишь на доли секунды отвлекся мыслями от всего этого, от мучений миллиардов людей – дождевых капелек.

– А ведь она могла бы выйти за генерала!

– Кто «она»?

– Ну, моя бедная Виктория. Он ее так обожал! А разве генерал – не самый лучший супруг? Нет лучше мужа, чем генерал! И в мирное время, и в военное. Даже если войну он проиграет! Даже если попадет в плен! Все его чтут, даже враги, они предоставляют ему слуг и красивую виллу. Никто в него не стреляет, не ранят его, не преследуют. Жалованье он исправно получает, а его вдова – пенсию. Нет такого человека, кто бы осмелился его уволить или прогнать. И ему нечего бояться, что с его пациентом что-то случится. Его окружает почет и уважение – потому что он генерал. – Фрау Готтесдинер тяжело вздохнула: она наконец насытилась. – Но она не захотела меня послушаться, моя Виктория! Буквально вешалась ему на шею, этому Шаубергу…

– Сколько вы хотите за альбомы?

– Пятьсот марок. – Это вырвалось у нее как бы невольно, и она сама смутилась. Старая женщина поперхнулась, закашлялась, с трудом глотнула воздух, прижала обе ладони ко рту и затряслась. Наконец она прочистила горло. И едва слышно выдавила: – Ну ладно, триста. Но уж никак не меньше. Только за квартиру надо…

– Я дам вам пятьсот.

Она схватила мою руку и чмокнула ее с набитым ртом.

– Я знала! Не зря я молила Бога!

– Когда вы в последний раз видели своего зятя? – Мне нужно было соблюдать осторожность и не ставить вопросов в лоб. Но, к счастью, все ее мысли были заняты деньгами.

– Когда видела? Кого? Ах, зятя! Перед похоронами. Пошла к нему, чтобы помириться.

– Куда?

– В такой старый дом у порта. Там отовсюду так и разит рыбой, помоями и грехом. Живет у какой-то размалеванной бабы. Волосы крашеные, как солома, наверняка шлюха. Знаете, что он сделал? Он меня выставил! – Голос ее задрожал и взвился. – «Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои тебя больше не видели…» – Она помолчала. – Так выглядело наше прощание. А ведь она могла бы выйти за генерала.

Не по годам ей было пить столько пива. Так что стоит попытаться. Если с ходу не выйдет, попробую по-другому. Мне сразу пришло в голову несколько вариантов.

– А он все еще живет на Моттенбургерштрассе?

– Как это? Почему на Моттенбургерштрассе?

– Но вы сами только что сказали – в доме тридцать четыре.

– Я этого не говорила!

– Но…

– Да что это со мной? Он живет вовсе на Шлахтербуденштрассе. Номер четыре. Прямо за Рыбным рынком. У этой размалеванной шлюхи. Ее зовут Гецувайт.

Ага, получилось с первого захода. На рекламном щите поросенок все так же жонглировал светящимися кубиками. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Вперед. Рискни, дождевая капля.

На Шлахтербуден. Номер четыре. У размалеванной крашеной блондинки. У этой самой Гецувайт.

6

– Вы – фрау Гецувайт?

– А вы – из полиции нравов?

– Нет.

– Из уголовной?

– Нет.

– Так в чем же дело? – Она и впрямь была размалевана, хоть и не до конца: одной брови и туши на ресницах пока не было. Но ярко накрашенный рот зиял, как открытая рана, фиолетовые тени у глаз были на месте, как и черная мушка на щеке. Голос ее звучал простужен но и хрипло, почти по-мужски.

– Мне надо видеть доктора Шауберга, – сказал я.

– Здесь он уже не живет.

Дом фрау Готтесдинер тоже описала весьма точно: тут и впрямь отовсюду разит помоями и грехом. Лестница деревянная, стены тоже, буро-зеленая краска кое-где осыпалась. С сырого потолка свисали голые лампочки на голых проводах. Водопровод в коридоре. Там же и уборные.

– Не можете ли дать мне его новый адрес?

– Нет. – И тут же резким движением попыталась захлопнуть у меня перед носом дверь, грязную дверь с облупившейся эмалированной табличкой:

Э. ГЕЦУВАЙТ

Артист цирка

Но я успел просунуть ногу в щель.

– Вы в своем уме? А ну, убирайтесь отсюда!

За моей спиной послышался звук спускаемой воды, дверь одной из уборных отворилась. На пороге появился шаркающий старик, замер на месте и уставился на меня. И я сказал, ничего определенного не имея в виду, зато очень громко:

– Тогда я вынужден обратиться в полицию!

Слово «полиция» подействовало, как выстрел. Фрау Гецувайт вздрогнула. Сзади и рядом распахнулись двери. Отовсюду выглядывали люди: любопытные и злорадные, старые и молодые, был там и рахитичный мальчик в ботинке на толстенной подошве и с ржавыми металлическими пластинками.

– Он что – из полиции?

– Что опять стряслось?

Я сунул в руку фрау Гецувайт банкнот в пятьдесят марок. Она оглушительно чихнула.

– Проходите. – Любопытным соседям, высунувшимся в холодный коридор, она бросила: – Занимайтесь своим собственным дерьмом!

А они все – старик, стоявший на пороге уборной, женщины в проемах дверей и мальчик-хромоножка – смотрели на нас и молчали, не двигаясь. Фрау Гецувайт с треском захлопнула за собой дверь. В коридоре зашушукались.

В прихожей было не повернуться. На ларях и шкафах громоздились чемоданы, коробки и свернутые в трубку ковры. Тускло горела лампочка под розовым стеклянным абажуром.

Фрау Гецувайт загораживала собою проход. Она была явно взволнованна, казалась растерянной и даже заплаканной. Темно-красный халат распахнулся, открывая молодые грудки и белую, нежную кожу. Я заметил, что на ней были мужские брюки с болтающимися подтяжками и мужские ботинки.

– Как вы узнали мой адрес?

– Мне дала его теща Шауберга. Правда, она упоминала даму – фрау Гецувайт.

– Старуха видела меня в женском платье.

– А на самом деле вы…

– Эрик Гецувайт, артист. Мое амплуа – женские роли, – сказал он, энергично, по-военному, поклонившись, и даже щелкнул каблуками. Белокурый парик при этом съехал набок, и он водворил его на место женственным движением, резко контрастировавшим с его военной выправкой. Слева от меня отворилась дверь, и появилась очень хорошенькая девушка в небесно-голубом шелковом платье. Она с любопытством уставилась на меня и спросила с вызовом: – Может, тебе помочь, Эрика?

– Да нет, господину просто нужно кое-что узнать.

– О, очень жаль! – Девушка хихикнула и скрылась за дверью.

– Это мой партнер, – сказал Гецувайт. Он глянул на банкнот в пятьдесят марок, зажатый в руке, потом на меня и вздохнул. – Не из уголовной полиции. Значит, вам наверняка нужен…

– Нет.

– Что – нет?

– Мне не нужен наркотик.

– Тсс… – Он тревожно поднял руку и кивнул на дверь. – Сволочи! – крикнул он обреченно. Из коридора донеслись удаляющиеся шаги. – Мы с ней тут привлекаем любопытство всего дома.

– Просто мне нужно найти этого Шауберга. Вот и все.

– Но я же вам сказал…

– Расскажите мне о нем. Я заплачу. – И я вынул из кармана еще один банкнот того же достоинства. Шауберг переехал. Этого я не ожидал. И с трудом вынес такой удар. Но не сдался. О нет, так легко я не сдаюсь. – Что он за человек? Какие у него друзья? Как он выглядит? Может, я его сам найду…

– Я действительно мало что о нем знаю. – Он прошел передо мной в спальню, где стояла двуспальная кровать. Извините, но я вынужден закончить свой туалет. – Он скинул с плеч халат, и я вновь увидел крепкие грудки молодой женщины, очень узкие бедра и белую нежную кожу. – Наш первый выход в половине восьмого.

– Так рано?

– Дополнительная программа. В порту стоит на причале английский тяжелый крейсер. И тамошние ребята с ума сходят по нам с Раулем. – Садясь за гримерный столик, он опять оглушительно чихнул. – Вы только подумайте! Шеф специально пригласил из Франкфурта двух циркачек: «Женская борьба в грязи»! Они теперь томятся от безделья. А нам приходится повторять свой номер по шесть раз. – Это он сказал с нескрываемой гордостью. И маленькой электробритвой начал брить волосы под мышками. При этом опять погрустнел. – Провались все пропадом. Чем чаще бреешь, тем быстрее отрастают. А в вечернем платье все видно.

– Когда Шауберг отсюда съехал?

– Он не съехал, я его вышвырнул.

– Почему?

– Не терплю уголовщины в своей квартире. – Он тщательно нарисовал отсутствовавшую бровь, потом плюнул в коробочку с тушью для ресниц и размешал маленькой кисточкой. – Клянусь вам, сперва я ни о чем не догадывался.

– О том, что он имеет дело с наркотиками?

– Да. А как только догадался, тут же выкинул его из квартиры. Кто бы вы ни были, я вам откровенно скажу: мы с Раулем зарабатываем свой хлеб честным трудом. Мы с ним артисты цирка. И не имеем никакого отношения кгрязным делишкам Шауберга.

– Ничуть в этом не сомневаюсь.

Но слова так и лились из него, и, подкрашивая ресницы, он продолжал оправдываться:

– У нас есть свидетельство. Мы платим высокие налоги…

– Я все понял.

– …нас регулярно осматривают врачи.

В спальне топилась печурка. Пахло пудрой, гримом, дешевыми духами. Повсюду валялись матерчатые куклы, коробки конфет и шелковые подушечки. На стенах висели фотографии, на которых был запечатлен Эрик Гецувайт с разными партнерами. На кровати лежали шелковые чулки, дамское белье и черное вечернее платье с большим декольте.

– Я, конечно, заметил, что к нему приходило очень много посетителей. Но поверил, когда он сказал, что это всё его приятели. Я вообще всем верю, это мой главный недостаток. Потому и блестящей карьеры не сделаю. – Он чихнул.

– Будьте здоровы!

– Спасибо. Осенью я не вылезаю из простуды. А в это время самый разгар сезона! Одежды-то на мне почти нет. Так и помереть недолго.

– А как же вы обнаружили, чем занимается доктор?

– С одним из его клиентов случился здесь приступ. Знаете – рычит, пена изо рта и все такое прочее. Приятно, не правда ли? Да еще при таких соседях. – И вдруг жалобно воскликнул: – Ну как там мой бюстгальтер?

Из соседней комнаты донесся задорный голосок Рауля:

– Еще минуточку, Эрика.

И вдруг мне стало плохо. Кулак. Опять дал о себе знать. Нет. Нет. Нет! Не здесь. Не сейчас. Я немного приоткрыл окно.

– Что вы делаете? Я же простужен…

– Только на секунду… Мне нехорошо… – Я судорожно вдыхал холодный воздух, несший запах близкого порта.

Гецувайт побледнел.

– Всевышний! Да вы тоже из этих!

– Нет…

– Эй, вы! Только не устраивайте мне здесь приступ! Кулак медленно поднимался. Я вцепился в ручку окна.

Приступ. Что, если и вправду начнется? Дышать. Глубоко дышать…

– Хотите коньяку?

– Да… – О Шерли, Шерли, помоги мне. Зачем я сюда пришел, к этому гермафродиту, в эту дурманящую вонь? Почему не остался в отеле?

– Прошу.

Я опрокинул рюмку. Полегчало. Из окна второго этажа я смотрел вниз на опустевший Рыбный рынок, а сам осторожно дышал, прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри. Сейчас она была пуста, эта рыночная площадь, местная достопримечательность, с которой я познакомился несколько дней назад после субботней ночи, которую мы прокутили вместе с Косташем, моим продюсером.

Каждое воскресенье в пять утра на площади Рыбного рынка появляются ларьки. И начинается пестрая ярмарка – до половины десятого. В этот момент взвывает сирена, и ларьки закрываются.

На Рыбном рынке Гамбурга можно купить не только рыбу, но и все виды съестного, домашнюю утварь, игрушки, одежду – дешевле, чем где бы то ни было. И каждое воскресенье, как только рассветет, площадь выглядит как декорация сюрреалистического фильма. На свет Божий появляются самые отпетые и опустившиеся люди дна – в отрепьях, заросшие щетиной, пьяные; тут и проститутки, не нашедшие спроса на Реепербане, и матросы из других стран, и добропорядочные бюргеры, и экономные домашние хозяйки, выгадывающие каждый грош; а между ними – красивые декольтированные дамы в вечерних платьях и мехах, позванивающие украшениями, смеющиеся, возбужденные, под руку с мужчинами в смокингах.

В эти часы окрестные пивнушки набиты до отказа. Сейчас они были пусты. Я увидел фасад «Айеркорса», где мы с Косташем пили пиво и ели жареную рыбу под звуки джаза из динамиков, колокольного звона, сзывавшего верующих к мессе, и голосов двух женщин, подобранных нами у «Лаузен» и бранившихся за нашим столиком.

– Эй, вы!

Гецувайт глядел на меня с нескрываемым страхом. Он стоял передо мной полуголый, намазанный, напудренный и очень озабоченный.

– Прошу вас, уходите. Я просто не могу иметь новых неприятностей.

– Все уже прошло. – Я протянул ему второй банкнот. Он взял его нерешительно, колеблясь между опасением, что у меня все-таки будет приступ, и алчностью. – С тех пор вы больше не видели Шауберга?

– Ни разу. В том-то и дело. Я скоро с ума сойду от всего этого.

– От чего?

– Телефон звонит теперь днем и ночью. Не могу же я его отключить, у меня тоже есть свои клиента. Вы не поверите, что они себе позволяют, эти его дружки! В три часа ночи уже звонят, проклятые. И каждый заявляет, что умирает… Грозятся себя убить… Или меня, если я им не скажу, где доктор… И называют себя разными прозвищами! – Теперь он снимал с себя брюки и ботинки. – Петрушка! Голубой Мальчик! Строгая Шкрабиха! Какой-то сумасшедший дом! Не надо было мне пускать его на квартиру, этого подлеца!

Дверь открылась. В комнату вошел его партнер, повертел коротким шелковым платьицем, из-под которого выглядывало множество нижних юбок, и протянул Гецувайту черный бюстгальтер.

– Наконец-то.

– Я намертво пришил обе бретельки, Эрика. Пускай теперь мальчики вновь попытаются. – На Рауле был черный парик с косами. Он кокетливо ткнул себя пальчиком в щеку и прижался ко мне. – Нравлюсь я тебе, милочек?

– Прекрати дурацкие шутки и помоги мне надеть корсет, – сказал Гецувайт. И застеснялся, взяв с кровати черные трусики. – Будьте добры отвернуться.

Я смотрел из окна в сторону порта, где над верфями «Блом и Фосс» множество прожекторов высветляли вечернее небо. И в этот поздний час оттуда доносился перестук бесчисленных клепальных молотков, скрип подъемных кранов и приглушенные гудки буксирных катеров. А здесь, перед домом, по мокрым булыжникам Рыбного рынка скользили темные лимузины.

– Этот проклятый бюстгальтер, – простонал за моей спиной Гецувайт. – Вы себе просто не представляете. Перетягивает так, что не вздохнешь.

– У вас такая красивая грудь, – заметил я. – Вам вообще ни к чему бюстгальтер.

– Еще как к чему. Входит в наш номер. Ведь мы делаем стриптиз. О Господи, теперь еще этот корсет!

Вверх по Эльбе буксиры, видимо, тащили грузовое судно – воздух тревожно прорезали лоцманские свистки.

– Когда я его выставил, я, разумеется, все рассказал полиции.

– И что же?

– Они расследуют это дело. Но предъявить ему ничего не могут. Такие, как он, не оставляют следов. Ой! Осторожнее, Рауль!

– А ты не будь таким неженкой, – грубо обрезал его тот.

– А подружки у него не было?

– Как же, была. Одна блондиночка. По имени Кэте.

– А по фамилии?

– Не знаю. Все звали ее просто Кэте.

– Она ходила на панель?

– Да. Но никогда не приводила мужчин сюда. Этого я бы не разрешил. Можете повернуться.

Теперь он был в корсете и шелковых чулках, на ногах – туфли с высокими каблуками. Он побрызгал себя духами, прицепил к ушам огромные клипсы и надел на шею жемчужное ожерелье.

– Кэте исчезла вместе с ним. Бесследно. Я уже сам пытался ее найти, потому что мне до смерти надоели эти Петрушки и Голубые Мальчики. Я думал, может, она знает, где скрывается этот Шауберг. Но ничего не вышло. – (Я вынул из кармана третий банкнот.) – Оставьте это, я вовсе не собираюсь вас обобрать. – Он шагнул в вечернее платье, которое Рауль, распялив, держал наготове. Застегивая на нем молнию, небесно-голубой юноша сказал:

– Дайте мне эти пятьдесят марок. Я знаю, где Кэте.

Гецувайт удивленно вскинулся:

– Как же… Как же это, Рауль!

– Так где она?

– Сперва деньги, – сказал Рауль.

Я протянул ему деньги.

– Знаете Гербертштрассе?

– Нет.

– Это тут, рядом. Вам всякий скажет. Она там работает. В одном борделе.

Голос Гецувайта взвился:

– А ты откуда знаешь?

– Я там был.

– Ты был в…

– Ах, заткни, наконец, хайло, – сказал юноша с косичками и дал старшему под зад. Гецувайт упал на кровать и жалобно воскликнул:

– Почему ты так груб со мной?

– Но вам придется поспрашивать, – сказал Рауль. – Там несколько борделей. Вся улица – сплошные бордели.

– Спасибо. – Я направился к двери. В желудке начало мутить. Коньяк был плохой. Рауль еще сказал мне вслед:

– Она говорит с саксонским акцентом.

Когда я шел по прихожей, я услышал грустный голос Гецувайта:

– Ты мне изменяешь!

– Заткнись!

– Я подобрал тебя в канаве… Я дал тебе все… А теперь… Теперь ты ходишь на Гербертштрассе, свинья!

– Как ты меня назвал? Ну, погоди!

Я услышал звонкую пощечину. Гецувайт взвизгнул. И, уже глотая слезы, пробормотал:

– О, до чего же ты подл. Порвал мое прекрасное ожерелье…

Я открыл входную дверь. За ней стоял рахитичный мальчик с хромой ногой. При виде меня он отступил немного, но не убежал. И глаза у него были такие же пронзительные и всезнающие, как у той мертвой чайки.

7

Руки у меня дрожали, когда я открывал черную сумку, вынимал бутылки, отвинчивал крышку термоса и готовил двойное виски со льдом и содовой. Сумка стояла на сиденье рядом. Я сидел за рулем черного «мерседеса», который предоставила в мое распоряжение фирма «Джокос». Машина была припаркована в нижнем конце улицы Реепербан. Неоновые рекламы, фото и афиши, окруженные морем разноцветных огней, манили и расхваливали товар на все лады:

ИСТИННО ПАРИЖСКАЯ НОЧНАЯ ЖИЗНЬ В ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ РОСКОШИ. НАШИ КРАСАВИЦЫ ПОКАЖУТ ВАМ ВСЕ СВОИ ПРЕЛЕСТИ. ЕВА, РАЙСКОЕ БЛАЖЕНСТВО НОЧИ. СТРИПТИЗ БЕЗ ПЕРЕРЫВА. РЕВЮ ВОСХИТИТЕЛЬНЫХ ПТАШЕК ЕЛЕНЫ. САД ЛЮБВИ АМУРА. ЮЖНОАМЕРИКАНСКИЕ ЭРОТИЧЕСКИЕ ФИЛЬМЫ. ЗА ДВЕ МАРКИ ВЫ МОЖЕТЕ У НАС ЕСТЬ, СКОЛЬКО ХОТИТЕ.

Машину я попросил пригнать из гостиничного гаража, когда фрау Готтесдинер распрощалась со мной. Запасся виски, льдом и содовой. Из сейфа в отеле вынул пачку банкнотов, так как понимал, что мне понадобятся деньги, много денег. И теперь сидел в машине и потягивал виски, а ветер за стеклами все еще завывал.

Непогода никого не испугала. По тротуару текла людская река, мужчины и женщины толкали, теснили и задевали друг друга. Перед питейными заведениями стояли зазывалы, совали прохожим рекламные листки, что-то наперебой кричали, тянули нерешительных за рукав. ЖЕНСКАЯ БОРЬБА В ГРЯЗИ – БЕЗ ПЕРЕРЫВА. ПОКАЗ НЕЙЛОНОВОГО БЕЛЬЯ. ХОРОВОД ПОРОКА. ДЕВУШКИ В ТАКСИ. ПОТАНЦУЙТЕ С ЛУЧШИМИ МАНЕКЕНЩИЦАМИ ГЕРМАНИИ. СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ. РЕВЮ «ПИГАЛЬ» ДО УТРА НОЧИ В ГАРЕМЕ, КУПАНЬЕ В ШАМПАНСКОМ. НЕВИДАННЫЕ ТАНЦЫ КРАСАВИЦ. ЛОЛА МОНТЕЦ. СЕКС-БОМБЫ ЖДУТ ВАС.

Там, внизу, на верфи, стучали клепальные молотки, ползали подъемные краны, ночная смена работала, как и везде в этой стране, которая жила, вкалывала, наслаждалась, зарабатывала и транжирила, как в лихорадке.

Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра?

НАПАДЕНИЕ НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, СКАЗАЛ ЭЙЗЕНХАУЭР…

В толпе, снующей по тротуару, я видел пьяных орущих матросов – китайцев, американцев, алжирцев, индийцев, итальянцев, негров. Громко взвизгивали девицы. Маняще улыбались проститутки. Ветер нес по улице обрывки громыхающей музыки, вырывавшейся из дверей. Здесь все жадно старались урвать от жизни. Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра в Алжире, Китае, Индии или Мексике? Какие новые страдания, какие новые катастрофы, диктаторы, войны ждали их всех?

Со свистом, перешедшим в вой, а потом в оглушительный грохот, уже вновь сменившийся затихающим вдали свистом, над портом пронеслись реактивные истребители. И музыка опять полилась из дверей дансингов. «Нет тебя красивей, please let me explain…»[3]

Я прихлебывал виски, глядя на текущий мимо меня людской поток, и чувствовал, что понемногу успокаиваюсь. Мне нужно было обрести полную уверенность в себе, прежде чем отправиться на Гербертштрассе.

На всякий случай глотну немного еще.

8

Перед железными щитами толпились подростки, жаждавшие взглянуть на улицу борделей. Им преграждали доступ сутенеры, небрежно стоявшие в проходах, прислонившись к щиту, – руки в карманах, воротник поднят, сигарета в углу рта. По пальто из синей фланели, брюкам без отворотов и короткой стрижке они с первого взгляда определили, что я иностранец, и полдюжины молодцов сразу подскочили ко мне.

– Come with me, Sir. First-class yum-yum-girls…[4]

– Не желаете ли сестричек?

– Лесбиянками не интересуетесь? Сеанс экстра, только для вас.

Я взял за рукав одного из них и подтолкнул в проход между щитами. Остальные тут же отстали. Здесь не принято мешать другому делать деньги. Мой молодец был одет в пуловер с высоким воротом и короткую кожаную куртку.

– Значит, сестричек?

– Нет. Здесь есть одна блондиночка из Саксонии. Зовут Кэте.

– И что с ней?

– Ничего. Хочу ее.

– Почему именно ее?

– Обожаю саксонский акцент.

Он критически оглядел меня, потом ухмыльнулся. Здесь наверняка всякого навидались.

– Дайте мне десять марок, и я вас отведу.

Улица борделей была коротенькая, мощенная старинным круглым булыжником, без тротуаров. Низенькие фахверковые домики с уютными фронтончиками производили идиллическое впечатление. Первые этажи были заняты большими освещенными витринами. В них сидели полуобнаженные женщины. У витрин толпились матросы. Они стучали по стеклу, что-то выкрикивали и смеялись. Кое-кто из девиц делал им знаки. Другие вязали. А одна, рыжая, на которой не было ничего, кроме узеньких трусиков, сидела в бархатном кресле и читала журнал.

– Вам сюда. – Перед входом в бордель мой провожатый остановился. – Что, если я вас попрошу сказать бандерше, что я привел вас с Реепербана? Вам все равно, а я получу проценты.

Насколько стар дом, видишь, только когда войдешь. Низкие потолки с выступающими балками. Скрипучие лестницы, маленькие окошки. Потертая мебель. Много плюша. Шелковые портьеры в пятнах. Порнографические рисунки. Фотографии на стенах с отставшими кое-где обоями.

В общем зале было людно и шумно. Здесь пили и пели. Играл проигрыватель. Девушки заходили в витрины, выходили из них, усаживались на колени к мужчинам. Одни парочки поднимались по лестнице на второй этаж, другие по ней спускались.

Не успел я сделать и трех шагов, как передо мной выросла мадам. На ней было черное платье с глухим воротом, усеянное жемчужинами, а сама мадам отличалась внушительными формами, грацией и необычайной любезностью.

– Bonsoir, Monsieur.

Я кивнул в сторону сутенера.

– Мы с ним пили пиво. И он сказал, что у вас тут есть девушка, говорящая с саксонским акцентом.

– Да, это так. Ее зовут Кэте. Только вам придется чуть-чуть подождать.

– Желаю повеселиться, – сказал мне сутенер. И повернулся к мадам: – Не забудь обо мне, мать.

– Я веду точный учет. И ни разу еще не забыла ни одного процента, Шорш, – с достоинством ответствовала та. Потом помогла мне снять пальто. – Вы пришли в неудачное время, сударь. Сейчас у нас тут заурядные посетители. Отчего вы не пришли пораньше? После обеда? Или же после завтрака?

– Разве у вас открыто в такую рань?

– Мы работаем круглосуточно, – ответила она без тени улыбки. Ее седые волосы были безукоризненно уложены. – У нас много постоянных клиентов. И многие предпочитают заглянуть к нам ненадолго перед работой. У хорошего семьянина вечером нет времени, не так ли?

Два пьяных русских матроса пустились в пляс: скрестив на груди руки, они приседали и выбрасывали вперед ноги. У лестницы сидел щуплый китаец. Перед ним стояла бутылка коньяка; он был порядком пьян и плакал. Я спросил у мадам, пока она вешала на крюк пальто:

– Что это с ним?

– С кем? А, это Йин. Кошмар. Видите ли, он ходит на танкере по маршруту Гамбург – Персидский залив, всегда по одному и тому же маршруту. И, находясь в Гамбурге, живет у нас. И почта его тоже приходит к нам. Сегодня он получил письмо с родины. Его родители и обе сестры погибли.

– Как это произошло?

– Они жили на острове, принадлежащем красному Китаю. А там опять началась длительная артиллерийская перестрелка. И один снаряд угодил как раз в крышу их дома. Не хотите ли заказать бутылку шампанского, пока ждете?

– Если вы согласитесь выпить со мной бокал… Мадам повела меня мимо плачущего Йина в салон, обставленный более изысканной мебелью, увешанный зеркалами и устланный огромным ковром. Обслуживал нас кельнер громадного роста. Фрау Мизере – так звали мадам – держала бокал, изящно отставив мизинчик, курила сигару и рассказывала о своем заведении.

– В этом салоне происходят наши завтраки с шампанским. Понимаете, мы работаем в две смены. Таким образом, часть девушек всегда к услугам клиентов. Кроме того, я, разумеется, в любое время принимаю предварительные заказы по телефону. – Она так и сказала: «предварительные заказы». – Дела идут неплохо, грех жаловаться. В основном, конечно, туристы и матросы. Но, как говорится, с миру по нитке… Думаете, Травемюнде живет за счет нескольких действительно крупных игроков? Впрочем, в последнее время наши гости все чаще приходят сюда с женами.

– Как это? Жены при сем присутствуют, что ли?

– Господь с вами! Это мужья присутствуют.

Домом на Гербертштрассе фрау Мизере владеет с 1933 года.

– Мои родители были хозяевами «Серебряного шара». Вы наверняка о нем слышали.

– К сожалению, нет.

– Это странно, ведь наше заведение прославилось на весь мир. Датский король Фредерик Восьмой умер в наших стенах.

– Да что вы!

– Уверяю вас! Дедушка нынешнего короля. Разрыв сердца. В комнате малышки Эдельтраут. Так звали девушку. Кстати, тоже была родом из Саксонии. Это случилось четырнадцатого мая двенадцатого года. Мне было в ту пору семь лет, и я жила у бабушки. Вечером приехали родители и все рассказали; вы себе не представляете, что творилось. Дом оцепила полиция. Тайные дипкурьеры. Мои родители так радовались, когда тело Фредерика Восьмого наконец увезли, скажу я вам. А ведь такой был приятный клиент! Приходил каждый раз, как наезжал в Гамбург. Конечно, тогда еще никто не знал, что к нам является его величество собственной персоной. – Она рассмеялась. – А с другой стороны – какая сногсшибательная реклама! От наплыва гостей у Эдельтраут месяцами глаза слипались…

В дверь постучали. Вошла белокурая пухленькая девушка. На ней была короткая юбочка с бретельками и прическа, как у девочки-подростка. Пышный бюст выглядывал из открытой белой блузки, украшенной гербом с надписью: «ИНТЕРНАТ». Деланно тоненьким голоском она пролепетала:

– Фрау Мизере, мне передали, чтобы я зашла к вам, как только освобожусь. – И сделала мне книксен.

Мадам допила свой бокал, предложила нам опорожнить бутылку, прежде чем отправимся наверх, и с достоинством удалилась.

– Я тебе нравлюсь, дяденька? – Кэте заученно играла свою роль, как актриса после сотого спектакля. Ей было никак не больше двадцати пяти – смазливая мордашка с круглыми щечками, пухлыми губками и удивленно распахнутыми глазками. Она казалась необычайно добродушной и наивной.

– Да, ты мне нравишься.

– За твое здоровье, дяденька! – Ее акцент не поддается описанию. На ней были туфли без каблуков и полосатые носки до колен, в волосах торчал бант. Фрау Мизере на славу потрудилась над ее образом. – Надеюсь, ты меня не обидишь. А то я боюсь. Ведь я еще очень молода. И еще никогда… – Она не договорила и уставилась на пачку банкнотов, которую я вынул из кармана. Я дал ей сто марок.

– Это тебе. Можешь получить и еще больше.

– О, дядечка! А что я должна за это сделать? – Она так прижалась ко мне, что бюст совсем вывалился из выреза блузки. – Что-то ужасное, да?

– Отнюдь.

– Шепни это на ушко своей крошке…

– Ты должна мне сказать, где находится доктор Шауберг.

Страшно было видеть, как она перепугалась. Ее крошечный умишко выдавал ее с головой и делал совершенно беззащитной. Как только я произнес это имя, она побледнела как полотно и выронила бокал, который, правда, не разбился, а покатился по ковру.

– Шауберг? – Куда подевались все ее детские ужимки. И тоненький голосок был забыт, она говорила и вела себя теперь как до смерти испуганная, комично вырядившаяся женщина. – Не знаю я никакого доктора Шауберга!

– Не лги. Гецувайт мне все про вас рассказал. На ее глазах выступили слезы.

– Не бойся, я не из полиции. – Я дал ей свой паспорт. Теперь я мог чего-то добиться только с помощью правды. Она, запинаясь, прочла:

– Питер Джордан… Вы американец?

– Да.

Она прочла по слогам:

– Profession: Actor. Это значит – актер?

– Да. – Профессия: актер. Так значилось в моем паспорте все эти двадцать лет; каждый раз, когда его продлевали, я на этом настаивал.

– Что… Чего вы от него хотите?

– Значит, ты его все-таки знаешь.

– Да… Нет… Отстаньте от меня! – Она никак не могла взять в толк, что к чему. Она вообще была не слишком толкова, эта бедная малышка Кэте, играющая «под девочку» в заведении фрау Мизере.

– Не плачь. Ты его знаешь. И любишь. Мне давно все это известно. – Я сунул ей под нос банкноты. – Он имеет шанс заработать деньги. Много денег, гляди.

Она слабо вскрикнула:

– Не знаю, где он! Хоть засадите меня за решетку! Хоть убейте! Не знаю!

– Вот тебе еще сто марок.

Я погладил ее по волосам. Она вздрогнула. Видимо, не часто гладили ее по волосам, она вообще не была избалована нежностью. Все еще испуганно, но уже более доверчиво она взглянула мне в глаза, словно маленький зверек.

– Его нет в Гамбурге…

– Но ты все же с ним видишься. Он навещает тебя время от времени.

– Да…

Я слегка помахал пачкой банкнотов. Она сдавленно выговорила:

– Мы обручились… И поженимся.

– Вот как?

– Вальтер дал мне честное слово. Как только он вновь встанет на ноги. Тогда мне больше не придется… – Она прикусила язык.

Я погладил ее банкнотами по щеке.

– Вот это и поможет ему встать на ноги.

– Я… Я могла бы, наверно, позвонить его друзьям, раз это так важно.

– Очень важно.

– Может, его друзья знают, где он.

– Ну, вот видишь. Где здесь телефон?

– В бюро у фрау Мизере. Но вы выйдете из комнаты, пока я буду говорить, не хочу, чтобы вы слушали. Я вас потом позову!

– Хорошо. Скажи его друзьям, что у меня есть деньги. Много денег.

Я залпом выпил бокал шампанского. На всякий случай. Моя машина с черной сумкой стояла в конце Реепербана. Для меня это было все равно что на луне. В моем состоянии малейшее расстояние представлялось непреодолимым. А где мой отель? И где уверенность, что все обойдется? Где я найду помощь, если приступ опять…

Ладно, все. Наплевать и забыть.

– Давай звони, – сказал я Кэте. Шампанское потекло у меня по подбородку. Я слишком быстро опрокинул бокал.

9

– Папа, мама, две сестлы, – сказал Йин и загнул четыре пальца.

Бюро фрау Мизере располагалось рядом с лестницей. Верхняя часть двери была застеклена, и я видел Кэте, говорящую по телефону.

– Уж сколько лет стлеляют. И никогда ничего не случалось.

Лицо Йина опухло от слез. Как все китайцы, он не выговаривал «р». За его спиной пели и плясали пьяные матросы. Проигрыватель гремел: «Ангорскую киску она мне принесла…»

– Сналяд. Плямо в наш дом. Все мелтвые. «…и кисонька эта матроса завлекла…»

– Что вам скажу? Папа, мама, сестлы, они в душе были всегда коммунисты. Генелала Чан Кайши ненавидели. Можете понимать? Лядом живут люди, они любят Чан Кайши. И все живые остались… – Он опять залился слезами.

В бюро Кэте положила трубку и пошла к двери. Открыла. Щеки ее пылали от волнения.

– Идите сюда!

– Что слышно?

– Он позвонит через несколько минут.

– Шауберг?

– Да.

Мимо проплыла фрау Мизере.

– Если вы ждете звонка, Monsieur, прошу вас, пройдите в мое бюро.

– Благодарю, мадам.

– Приходите к нам как-нибудь после завтрака. Здесь будет совсем другая публика. Я просто сгораю от стыда.

Бюро было тесноватое. На столе стояла пишущая машинка, на полках – множество папок. Образцово поставленное дело. Из машинки торчало неоконченное письмо. «В налоговую инспекцию Гамбург-Норд. В связи с моей декларацией о доходах за октябрь 1959 г. сообщаю…»

Мы сели на старый диванчик, над которым висел коврик с вышитым изречением: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Блузка у Кэте все еще была расстегнута. Сцепив пальцы рук, она не отводила от меня взгляда. Из-за стены доносилась музыка, пение и крики.

– Ах, если вы сказали правду… Если бы Вальтер в самом деле мог заработать… Я хочу сказать, честно заработать…

– Конечно, честно.

– Нечестно он не согласится…

– Я знаю.

– Я его так люблю! И так хочу выйти за него замуж. Она глубоко-глубоко вздохнула. – Наверняка ничего не выйдет.

– Это почему же?

– У меня никогда ничего не выходит. Я невезучая. А он… Он такой образованный, такой интеллигентный… С университетом… А я… – Она грустно теребила пальцем губу. – Вы, уж конечно, сами заметили, какая я.

– Какая же?

– Глупая. Я недоумок. Стоит мне открыть рот, обязательно брякну что-нибудь невпопад. И еще – верю любому вралю. Когда я сбежала на Запад…

– Когда это было?

– Два года назад. Я работала трамвайным кондуктором в Лейпциге. А оказавшись на Западе, сразу же погорела – нарвалась на подлеца из подлецов.

– На кого?

– Такой красавчик с большой машиной. Наобещал мне с три короба – и собственную квартиру, и полторы тысячи в месяц. Только чтобы я для него танцевала. А уже через три недели велел мне лечь в постель с его гостями. И страшно поколотил, когда я отказалась. Нет, я глупа, безнадежно глупа! – В порыве искренней горечи она ткнула себя кулаком в лоб. – Если бы я не встретила доктора Шауберга, почем знать, что бы со мной стало… Не смейтесь!

– Я не смеялся!

– Все равно знаю, что вы подумали. Но я не такая, как другие девушки тут. У меня есть опора в жизни. Он обещал на мне жениться. У других такой опоры нет.

Над нами, на втором этаже, раздался топот. Потом женский визг и глухие удары.

– Это Нелли. У нее сегодня ее толстяк, он всегда ее колотит.

– Очень мило.

– Да это она больше для виду. Не так все страшно. Если бы вы знали, кто только к нам не вваливается… Вот бы вам поговорить с Мышеловкой.

– Как это – с «Мышеловкой»?

– Так мы прозвали Ольгу. У нее есть постоянный клиент. Денег куры не клюют. Каждый месяц приезжает из Дюссельдорфа. Задаривает Ольгу с головы до ног. И всегда привозит с собой несколько мышек.

– Каких еще мышек?

– Хорошеньких белых мышек с красными глазками. Ольга должна запихивать их в носки туфель и прохаживаться перед ним, пока все мышки не сдохнут. После его визитов Мышеловка два дня ходит мрачнее тучи. Понимаете, ей ужасно жалко несчастных зверушек. А кроме того, ей приходится постоянно лечить ноги – представляете, во что превратились у нее пальцы…

Телефон зазвонил.

Кэте вскочила и взяла трубку.

– Алло! – Услышав его голос, она вздрогнула и как-то вся съежилась. – Да, это я… Да, Вальтер, да… – Произнося это, она опустила голову и едва дышала. – Надеюсь, я все правильно сделала… Даю его тебе… – Она протянула мне трубку, мокрую от пота.

– Говорит Питер Джордан.

– Добрый вечер, мистер Джордан. – Голос низкий, слегка насмешливый. Я знал этот голос. Только откуда? – Это вы ребенком снимались в кино? Были известной кинозвездой?

– Да.

– И хотите со мной встретиться?

– Да.

Этот голос. Откуда я мог его знать?

– Приезжайте. Машина у вас есть?

– Да.

– Поезжайте в сторону Райнбека. Это городок к юго-востоку от Гамбурга. Кэте объяснит вам, как ехать. В пятистах метрах от въезда в город увидите старое кладбище. Остановитесь возле него и ждите.

– Хорошо.

– Но предупреждаю: если в. машине будет кто-то еще, вы меня не увидите. За сорок пять минут доедете.

Я положил трубку и сказал Кэте:

– Ты должна объяснить мне, как ехать.

– Есть у вас лист бумаги?

Я порылся в бумажнике. На пол выпала фотография Шерли. Кэте подняла ее.

– Кто это?

– Так, никто.

– Ваша любовь?

– Вот бумага.

– Вы будете счастливы, счастливы в любви, если и впрямь поможете нам с Вальтером, – сказала Кэте, кондукторша из Лейпцига, сбежавшая на Запад и нашедшая приют в борделе фрау Мизере.

10

Сперва я поехал по Мёнкебергштрассе к Главному вокзалу, потом по Гросе-Аллее к Боргфельдер-штрассе и дальше по направлению к автобану на Любек и Травемюнде. У поворота на шоссе к Хорну я свернул направо и дальше все время держался правее.

Дома по обочинам стали ниже, фонари реже. Людей почти не было. Серпик луны выплыл на небо, излучая какой-то призрачный свет, при котором все вокруг казалось бесплотным, не отбрасывающим тени. Я ехал вдоль какого-то канала, потом – линии железной дороги. Покрытие дорог было все хуже, попадались глубокие выбоины.

Потом домики кончились, с обеих сторон к кюветам подступили ивовые обрубки, искореженные, черные и зловещие. Ночь прорезали паровозные свистки. Лай собак. Я проехал несколько деревень. Яркой желтизной вспыхивали в свете фар их названия на дорожных указателях: РОТЕНБУРГСОРТ, ТИФ-ШТАК, МООРФЛЕТ. Здесь, за городом, буря сильнее давала о себе знать, я по рулю чувствовал, как она давила и сбивала машину с курса. Часы на тускло поблескивающей приборной доске показывали без десяти девять.

Я опустил стекло на одном из окон. Запахло стоячей водой и торфом. Наверное, здесь кругом болота? Потом я заметил низкую белую каменную ограду и каменные кресты за ней. Створки старых кованых ворот криво висели на петлях. Увидел увядшие цветы, сухую траву и голые проволочные остовы венков, перегоняемые ветром от могилы к могиле, от дорожки к дорожке.

Я остановил машину. Включил подфарники. Где-то за этими обрубками ив, за этой кладбищенской стеной стоял сейчас доктор Шауберг, наверняка имевший веские причины подвергать столь тщательной проверке своих гостей. Где-то там стоял. Сейчас появится.

Ветер гонял по кладбищу сухие листья, букетики цветов, венки. Я видел, как они катились, подпрыгивали, перелетали с места на место, и во мне ожило одно воспоминание, как это часто случается в связи с каким-то словом, запахом, жестом.

Когда я был маленьким…

Когда я был маленьким мальчиком, я снимался в фильме «Оливер Твист». Большой эпизод нужно было играть на таком вот кладбище в бурю и ветер. То кладбище специально построили в песках Калифорнии, на участке, прилегавшем к студии, куда с великими трудами навезли чернозема. Огромные вентиляторы имитировали ветер, специалисты по кинотрюкам «напускали» туман. Юпитеры с многослойными тюлевыми блендами создавали призрачный свет. Лишь в объективе камеры то кладбище казалось безлюдным, так как сзади, за юпитерами и «ветродуями», толпилось человек восемьдесят – осветители, реквизиторы, помрежи, монтажистки, моя мать, режиссер, – стояла звукозаписывающая аппаратура, тарахтели движки, высились фургоны с костюмами. И все же…

И все же в эту ночь при каждой новой сцене меня вновь охватывал леденящий страх, невыносимый ужас. И никто не мог, никто не хотел избавить меня от него, ибо все были в восторге: я так натурально изображал страх!

Но, ожидая доктора Шауберга возле запущенного кладбища у въезда в Райнбек, я думал не об этих ночных съемках, я вспоминал о тех двух часах в прошлом мае, пять месяцев назад, когда я вновь (в который раз?) смотрел этот фильм, «Оливер Твист», и в нем – ту сцену на кладбище.

На первом этаже роскошной и чересчур огромной виллы в мавританском стиле, где я обитал с Джоан, Шерли и всеми слугами, находился небольшой просмотровый зал. У меня были 16-миллиметровые копии всех моих фильмов. И я, как идиот, нет, как отпетый неудачник, вновь и вновь крутил свои старые ленты, некогда приводившие в восторг весь мир.

В тот майский день солнце пекло вовсю, живая изгородь из штамбовых роз у обрыва пестрела тысячью цветов, вокруг плавательного бассейна пышно цвели пуансеттии, флоксы и лилии, но я ничего этого не видел. Я смотрел «Оливера Твиста», я видел свое прошлое. Плотные занавеси на окнах не пропускали внутрь дневной свет, не пропускали жизнь 1959 года.

Здесь, в прохладной темноте зала, время остановилось в 1934 году. Я, тридцатисемилетний, сидел на низкой тахте перед стрекочущим кинопроектором и смотрел, как я, двенадцатилетний Оливер Твист, одинокий, дрожащий от страха, на серебристом экране, спотыкаясь, бреду по кладбищу, пытаясь спастись от преступников…

Дверь открылась, дверь закрылась.

Я почувствовал запах духов моей жены. Неслышно ступая по толстому ковру, она подошла и села рядом. Джоан часто смотрела вместе со мной мои старые фильмы, Шерли никогда.

– Выключить?

– Нет, не надо. Это моя любимая лента. – Она ощупью нашла в темноте мою руку и сжала ее своей прохладной узкой ладонью. Подвинулась ближе, прижалась ко мне – женщина, которую я так любил когда-то и которую больше не люблю. В отблесках света, исходившего от экрана, я видел ее лицо, выдававшее испанское происхождение и все еще носившее отпечаток былой необычайной красоты. – Я тебе не мешаю, Питер?

С тех пор как в наших отношениях наметилась трещина, с тех пор как наш брак все больше распадался, что она отмечала с обидой и горечью, она была особенно мила со мной, особенно внимательна.

– О, что ты, отнюдь. – Я тоже был внимателен.

– Мой самолет вылетает только через три часа. – На ней было ярко-желтое платье, которое я терпеть не мог, потому что оно было для нее чересчур экстравагантно, чересчур ярко, не по возрасту. Такое платье могла бы носить Шерли. Но кто решится сказать это вслух? У Джоан было множество платьев, которые мне не нравились, потому что в них она выглядела старше, чем была. Платья были слишком молоды для нее. Но кто скажет такое женщине?

– Я отвезу тебя на аэродром, – сказал я. Она летела в Нью-Йорк на похороны одной из своих тетушек: богатой тетушки, оставившей ей большое наследство. Наследства сыпались на Джоан со всех сторон. Я не мог сопровождать ее, так как Косташ, этот продюсер из Гамбурга, известил меня о своем втором визите завтра телеграммой, текст которой гласил: «Привезу сенсационное предложение точка «Вновь на экране» дело почти решенное».

Мы сидели рука об руку, Джоан и я. Она наверняка думала о том, что любит меня и готова сделать все, чтобы спасти наш брак. А я думал о том, что люблю Шерли и хочу развестись с женой, если только получу этот фильм «Вновь на экране». И оба, Джоан и я, глядели на экран и видели двенадцатилетнего Питера Джордана, бывшего некогда любимцем публики во всем мире и вундеркиндом Америки.

Вот я отрываюсь от преследователей на том жутком кладбище. Вот я чахну в сиротском доме. Вот я попадаю к жулику Фейджину, который учит меня искусству воровать на кукле с колокольчиками.

И вдруг Джоан начала говорить, тихо и ласково:

– А знаешь, ты ничуть не изменился. – Я убрал звук, экран онемел, диалоги мы оба за много лет успели выучить наизусть. – В сущности, ты и теперь такой же, как там, на экране. Ты сохранил юмор этого мальчика, его жизнерадостность, его образ мыслей. И это отличает тебя от всех этих грубых и глупых мужланов…

Словно короной венчала ее голову пышная копна каштановых волос над высоким красивым лбом, острые серпики прядей кокетливо налезали на щеки. Она была идеально причесана, идеально подкрашена. Все в ней было идеально, подумал я желчно. Она никогда не выпадала из роли. И всегда бывала права, сейчас тоже. Наверное, я и впрямь не стал окончательно взрослым. Чем я, в сущности, отличался от того мальчика, что глядел на мир с экрана? Разве я с тех пор поумнел? Отнюдь. Почему я все время смотрел эти старые ленты? Потому что сам чувствовал, что в двенадцать лет пережил время своего наивысшего взлета.

– В этом и таится твое обаяние, Питер: оставаться взрослым ребенком. Потому я и влюбилась в тебя тогда с первого взгляда. Боже мой, с той поры прошло уже тринадцать лет, так давно мы с тобой вместе…

Тринадцать лет безделья. Тринадцать лет ожидания. Тринадцать лет виски. Только зачем она обо всем этом заговорила? От нее пахло дорогими духами, хорошим мылом, свежим бельем. И все же рядом с ней мне было нечем дышать.

– Сегодня я что-то сентиментально настроена, не знаю почему. Может, самолет свалится?..

– Чепуха.

– Никто не знает, когда пробьет его час. Мы… мы с тобой в последнее время часто ссорились. Я хочу извиниться перед тобой…

– Это следовало бы сделать мне.

Оливер Твист на экране участвует в краже со взломом. Оливера Твиста хватает полиция. Может быть, я тогда был взрослее, чем теперь?

– Я намного старше тебя. Я должна бы быть умнее и знать, что любовь, даже самая горячая, не остается вечно такой, как была вначале. Я не в претензии, правда… И мало-помалу успокаиваюсь… Только бы мы не расстались и состарились рядом друг с другом…

Состариться?

Как это – «состариться»? Я не успел еще побыть молодым! Кто же я? Ребенок? Или старик, стоящий на пороге смерти?

– Я тебя тогда предупредила, я говорила, что я на десять лет старше…

Старый. Старше. Старше. Старый. Минутку. Минутку. Да что это в самом деле?

– Ты был так мил! Когда я сказала: сейчас нам так хорошо друг с другом, но лет через пятнадцать, когда у меня появятся морщины… Знаешь, что ты мне ответил?

– Что?

– Врачи сделают тебе подтяжку! – Она посмотрела на меня, и глаза ее увлажнились. – Вот что ты ответил! Все мои приятельницы завидовали мне…

Если у тебя появятся морщины, врачи сделают тебе подтяжку. Я действительно это сказал. И теперь она ее сделала. Но хотя пластическая операция удалила с ее лица все морщинки и складочки, до операции она казалась мне моложе. А почему? Потому что упругая, натянутая кожа кончалась у Шеи, из-за чего еще заметнее стало, как постарело ее тело? Я так любил раньше ее смех. А теперь, из-за этой проклятой подтяжки, она могла смеяться лишь в определенных пределах. Чем всегда напоминала мою мать. Нехорошо, когда мужчина, глядя на жену, все время вспоминает свою мать. Какая же я был свинья.

– Ты был так очарователен… И мы опять будем счастливы… И в старости тоже… – Старость. Старость. Старость. Она явно хотела загипнотизировать меня этим словом. – Денег у нас достаточно…

– Не у нас, а у тебя! Это твои деньги!

– Да что ты, Питер! Что принадлежит мне, то принадлежит и тебе!

Я не мог больше этого выдержать. Она таки добилась, что я потерял выдержку.

– Моя жизнь еще не кончена! Не может быть кончена! Если бы это было так, я бы повесился!

– Но почему?

– Потому что я ничего не добился, потому что я попусту растратил и растранжирил свою жизнь! Потому что сам себе до того опротивел, что не могу смотреть на себя в зеркало!

Она перепугалась. И, заикаясь и подыскивая слова, сказала:

– Это ты-то ничего не добился? Миллионам людей ты принес радость, потряс и растрогал своим талантом. Такое не может длиться вечно. Это дар, которым наделены очень немногие, да и то лишь на короткое время. Ты достаточно, более чем достаточно сделал для того, чтобы считать свою жизненную задачу выполненной.

– Нет! Нет! Нет!

– Почему ты так кричишь?

– Потому что это неправда. – Я ткнул пальцем в сторону экрана. – Посмотри туда! Это не имеет ничего общего с актерской игрой. Я был тогда прелестным ребенком, только и всего! Зато теперь я мог бы играть по-настоящему! Теперь я мог бы приносить людям радость, потрясать и трогать их души, как ты говоришь. Но мне не дают ролей! Вот почему я стал раздражительным, вот почему наш брак уже не тот, что раньше, только и всего! – В тот момент я на самом деле верил, что все это правда. – И поэтому с таким нетерпением жду этого Герберта Косташа. И поэтому же соглашусь на все, что он мне предложит! Соглашусь на что угодно, лишь бы вновь получить возможность играть! – (Она вдруг отвернулась.) – Что с тобой?

– Боюсь я этого Косташа. Не сердись, но я молю Бога, чтобы из этого вашего фильма ничего не получилось.

– Джоан! – заорал я и вскочил. И вдруг я словно раздвоился, как бывает при шизофрении: я увидел себя двенадцатилетним, большеглазым и грустным мальчиком, плодом игры яркого света и тени на мертвой целлулоидной пленке. В этот момент я – Оливер Твист – просил милостыню.

До меня донесся голос жены:

– Я боюсь. Мне все кажется, что, если ты снова начнешь сниматься, я тебя потеряю…

– Ах вон оно что! Тринадцать лет я принадлежал одной тебе, так? Тринадцать лет сидел в этой золотой клетке, в этом проклятом Богом замке призраков!

– Боже мой, Питер! – (Темноту между нами прорезал слепящий луч света от проекционного аппарата, разделяя и отделяя нас друг от друга. Никогда мы не соединимся с ней, никогда.) – Я… Я совсем не то имела в виду, говоря о Косташе!

– Нет, то самое!

– Уверяю тебя! Я точно знаю, кто виноват в том, что над моим браком нависла угроза!

– Кто же?

– Но я буду бороться! Никому не дам разрушить мое счастье, в том числе и ей!

Ледяная рука провела по моей спине.

– Скажи наконец, кого ты имеешь в виду?

– Шерли!

11

В этот момент Оливеру Твисту на экране как раз улыбнулась судьба. Он попал к добрым и богобоязненным людям, которые очень тепло приняли мальчика. Вот он молится вместе с ними (крупный план).

– Шерли? – Я опустился на тахту, так как ноги у меня подломились. Это ловушка? И я сижу в ней, как мышь в мышеловке? Что Джоан знала? Много ли? И давно?

– Шерли придется покинуть наш дом.

– Но…

– К Рождеству она кончит свои курсы. И начнет работать монтажисткой на студии. Снимет себе маленькую квартирку в Лос-Анджелесе.

Осторожно. Не спеши. Может, мышеловка еще не захлопнулась.

– Не понимаю…

– Прекрасно понимаешь!

Нет, наверное, все же захлопнулась.

– Я?

– Ты слишком порядочный, слишком добросердечный. Я знаю, как ты страдаешь из-за Шерли. – (Какое счастье, что было темно.) – Столько лет ты терпел ее наглое поведение. – (Какое счастье, что нас разделял луч света из проекционного аппарата.) – Делал вид, что не замечаешь ее ненависти.

– Ах, знаешь, ненависть – это… – Как быстро человек может оправиться от испуга!

– Да-да, именно ненависть! Она тебя ненавидит, неблагодарная девчонка! А ты, ты всегда был добр к ней, надеялся, что она переменится…

– Ну да.

– Ты молчал из любви ко мне, я знаю. И ты это знаешь. Она – причина кризиса в наших отношениях, подлинная причина. Это из-за нее ты переселился из дома в бунгало. Это из-за нее, из-за моей дочери, мы больше не спим вместе!

– Джоан, ну что ты…

– Ты был вынужден присутствовать при каждой нашей ссоре. При всех наших спорах. Даже когда она уходила к себе и ложилась в постель, мы все еще спорили. Ты не мог больше это выдержать. Во всем виновата Шерли, эта мерзавка. Я выгоню ее из дому, еще до Рождества! Я не допущу, чтобы эта истеричная девчонка, которая неможет мне простить, что я еще раз вышла замуж, разрушила мой брак…

Я отвез Джоан на аэродром в Лос-Анджелесе. Машину я оставил на стоянке. Было очень тепло. Когда солнце склонилось к закату, небо на западе окрасилось в багровые тона. В «Оризон-баре» мы выпили виски, потом объявили ее рейс. Она поцеловала меня на прощание.

– На Рождество мы будем одни, любимый. Обещаю тебе.

– Дело не в Шерли. Дело в фильме, в моей работе, я же тебе объяснил.

– Ты солгал. Все дело в ней. – Она еще раз поцеловала меня. И добавила, улыбаясь и понизив голос, чтобы бармен не слышал: – Я знаю, ты никогда меня не бросишь. Но тебе только тридцать семь… Может быть… Может быть, тебе хочется еще встречаться с женщинами… Более молодыми, чем я…

Я уже ничего не мог из себя выдавить.

– Что ж, Питер, давай действуй! Клянусь, я не придам этому значения. Заведи себе молоденьких, глупеньких, хорошеньких. Я уверена, ты будешь всякий раз прибегать ко мне и рассказывать все до мельчайших подробностей… Что они делали… Что говорили… Потому что ты ничего не умеешь держать при себе, мой большой ребенок! – Она погладила мою руку. – Но завтракать ты всегда будешь со мной. Только со мной слушать музыку, путешествовать и ходить в театр. И только со мной стариться…

Потом я следил за ней глазами, когда она шла по летному полю к самолету, в норковой пелерине, накинутой на слишком ярко-желтое, слишком молодежное платье с приколотой к нему орхидеей. Она то и дело оборачивалась и махала мне рукой. Я выпил три порции виски подряд. В баре больше никого не было. Бармен меня не знал. Так что я мог себе это позволить.

Потом лайнер взлетел с оглушительным воем. Летчик круто ввернул его в небо. Расплатившись, я пошел на стоянку. Сумерки заметно сгустились. Когда я нырнул на сиденье, горячие обнаженные руки обняли меня и пухлые юные губы прижались к моим. Меня поцеловала Шерли.

Я вдыхал запах ее кожи, гладил ее шуршащие рыжие волосы и всем своим существом ощущал, как она молода, как молода! Лайнер описал в небе большую дугу и лег на курс. Мы слышали рев его двигателей, когда он пролетал над нами. Когда моя жена пролетала над нами.

Потом Шерли, тяжело дыша, сидела рядом со мной – без всякого макияжа, в узких обтягивающих джинсах и свободно ниспадающей пестрой блузке без рукавов. Потом она погладила меня по лицу, просунула руку под рубашку, погладила мою грудь.

– Я поехала вслед за вами на такси. Не могла ждать, пока ты вернешься. Каждую минуту, каждую минуту я хочу быть с тобой в эти три дня, Питер… – Ее зеленые глаза казались совсем темными и как бы затуманенными поволокой. – Мы сразу поедем домой, да?

– Да.

– Я так об этом мечтала. Все время об этом думала. Вот уже несколько дней больше ни о чем не могу думать…

– Я тоже.

– Ты очень перепугался, когда она вдруг заговорила обо мне?

– Когда?

– Сегодня, в просмотровом зале.

– Ты подслушивала?

– Да.

– И что ты слышала?

– Все. – Голос ее понизился до шепота: – Не верь ей, она говорит это лишь для того, чтобы ты потерял уверенность в себе… чтобы остался с ней… – Сквозь блузку, сквозь узкие брючки я чувствовал ее тело так, словно на ней ничего не было. – Вовсе ты не взрослый ребенок. Для меня ты… Для меня ты – единственный мужчина на свете. Ты ведь знаешь, у меня были до тебя другие… мальчики и так называемые мужчины… – Ее руки. Ее губы. Ее кожа. – Мужчины! С ними я ничего такого не чувствовала. Только ты… только ты сделал меня женщиной. Только с тобой я ощутила блаженство… Такое блаженство, что никогда не смогу любить кого-то другого… А ты меня любишь? Скажи же! Скажи!

– Я люблю тебя. Я люблю тебя.

– Она тебе все толковала про старость. Но ты вовсе не стар! Ты еще молод! Она боится этого Косташа. А я тебе скажу, что с этим Косташем только и начнется для тебя новая жизнь! Опять будешь сниматься, вновь добьешься успеха…

– Да.

– Она молит Бога, чтобы из этого ничего не вышло. А я молю Бога, чтобы ты еще в этом году оказался в съемочном павильоне. И пусть тогда выставляет меня из дома! – Голос ее дрогнул. – Ей только это и приходило всегда в голову! Для меня это уже не угроза! Всю жизнь она только и делала, что выставляла меня из дома!

Эта была чистая правда. Все детские годы ей приходилось переезжать из пансиона в пансион, из интерната в интернат. Такова была оборотная сторона медали. Джоан хотелось чувствовать себя свободной, ничем себя не стеснять, в особенности после нашей женитьбы. Шерли мешала ей. И Джоан держала ее подальше от дома.

– Звучит парадоксально, но это на самом деле так: я благодарна ей за то, что она никогда меня не любила и только отталкивала от себя! Так что теперь мне нет нужды мучиться угрызениями совести…

И все же она мучилась – ей не давали покоя ее вера, ее Бог, совершаемый ею грех. Я это знал. Из нас троих она мучилась больше всех, потому что была совсем еще молода и беззащитна перед этой жизнью. Она была…

– Добрый вечер, – произнес низкий, слегка насмешливый голос.

Я вздрогнул и очнулся. Картина прошлого, навеянная воспоминаниями, нахлынувшими на меня при виде старых надгробий в лунном свете и жуткого танца, исполняемого венками, сухими ветками и увядшими цветами, эта картина вмиг порвалась, подобно киноленте. И словно слепяще-белый экран, который видишь, когда рвется пленка, голова моя в течение нескольких секунд была совершенно пуста. Потом я вновь вернулся к реальности.

Буря продолжала неистовствовать. Моя машина стояла у ворот небольшого кладбища перед въездом в Райнбек. Был октябрь, темно и холодно. Какой-то человек наклонился и заглянул в опущенное окно машины.

Это был мой отец.

12

Конечно, это не был мой отец.

Мой отец умер от уремии в Нью-Йорке в 1941 году. Значит, этот человек не мог быть моим отцом. Извините меня, дорогой профессор Понтевиво, что я так выразился. И не упрекайте меня в погоне за эффектом. Просто я не нашел другого способа выразить, что я почувствовал в ту октябрьскую ночь, помертвев от страха: мой отец заглядывает в окно машины.

В общем, этот человек удивительно походил на моего отца. Когда отец бросил нас с матерью и сбежал с танцовщицей, мне было четыре года, а ему – тридцать восемь: настоящий красавец – актер с блестящими черными глазами, ослепительной улыбкой и маленькими усиками. Он всегда одевался на французский манер, и на его красивой овальной голове с короткими черными волосами обычно торчал черный берет.

Матери всегда приходилось заботиться о нас троих, как-то выкручиваться, чтобы на столе была еда, а в печи уголь. Для моего отца никаких проблем не существовало. Он всегда был любезен, шутил, флиртовал со всеми дамами и уклонялся от какой бы то ни было ответственности. О, как я обожал отца! Он часто приносил мне сладости, которые мать, вечно дрожавшая над каждым центом, не могла мне купить. Особенно я любил пирожные под названием «медвежья лапа», поэтому отец обычно покупал мне именно их. И однажды мать сказала мне, плача: «Ты любишь его больше, чем меня, потому что он проносит тебе «медвежьи лапы». Я приношу тебе только хлеб».

Потом отец бросил нас. У матери случился паралич лица. Я видел, как она надрывалась, работая капельдинершей, уборщицей, разносчицей газет. Но ведь надрываться ей пришлось по вине отца! И я возненавидел отца. Хотя в глубине души я все равно восхищался им до самой его смерти. Он всегда делал только то, что хотел. Он был такой обаятельный! Еще за несколько месяцев до смерти женщины буквально вешались ему на шею, он мог взять себе в любовницы любую, какую бы захотел, – в свои пятьдесят шесть. Он не появился на нашем горизонте, когда мы с матерью разбогатели. Не пытался примазаться к нам, хотя, как мы знали, дела его шли из рук вон плохо. Нет, для этого он был слишком горд!

На похоронах матери я его увидел: он стоял поодаль от всех. Как должен был бы я его ненавидеть теперь, когда мама умерла. Ненавидеть? Наоборот. Теперь, когда мамы не было, мне казалось, не было и причины его ненавидеть. Я попытался заговорить с ним. Но у него характер был потверже, чем у меня: он резко повернулся и ушел.

А у меня вообще никакого характера не было. В последовавшие затем годы я много раз приглашал его пожить со мной в Пасифик-Пэлисэйдс, в моем мавританском дворце, где я остался один на один со слугами. Он отказался: «Знаешь, Питер, я больше всего ценю свою свободу». А мне так хотелось произвести на него впечатление своим богатством, своей славой. Больше, чем на кого-нибудь другого. Знаю, мне это не удалось.

«Моему сыну чертовски везет», – говорил он всем и каждому. А когда кто-то заметил, что я, наверное, и чертовски талантлив, он ответил с улыбкой: «Ребенок – это ребенок, а не актер». Мне передали его слова, и я помню их до сегодняшнего дня.

Наверняка он считал себя самого великим актером, мой красивый отец. Но никогда об этом не говорил. Время от времени он приезжал ко мне в Пасифик-Пэлисэйдс и был всегда остроумен и приветлив, но держался на расстоянии. И всегда вскоре уезжал, гордый и улыбающийся. Каждый месяц я переводил деньги на его счет в одном из нью-йоркских банков – он жил там и исполнял небольшие роли на радио. Мы писали друг другу, говорили по телефону, иногда виделись. Он привозил с собой молодых женщин – каждый раз новых. Все они, по-видимому, боготворили моего отца. А он только посмеивался над ними. Он надо всем посмеивался. И ничего не принимал близко к сердцу, в том числе и меня. «Дорогой мой мальчик», – говорил он мне – так же, как говорил: «Бедная моя жена». И когда он умирал, около него была какая-то молодая девушка, а не я, его сын, давно забывший, сколько горя он причинил моей матери. С каждым годом моя память хранила все более светлый образ изящного черноволосого мужчины в берете, который мог носить все что угодно – самые дорогие костюмы или старое тряпье, – но всегда выглядел джентльменом.

И человек, что склонился к окну моей машины и сказал «Добрый вечер», обладал той же небрежной элегантностью, теми же чертами лица и носил такой же берет.

Голос его звучал мягко и низко, немного несмешливо. Тут я понял, почему он показался мне по телефону таким знакомым. Я ответил:

– Добрый вечер, доктор Шауберг.

– Разрешите взглянуть на ваш паспорт?

Я протянул ему паспорт, и он подошел к горящему подфарнику. Уму непостижимо, до чего же он был похож на моего отца! На нем было потертое пальто, воротник поднят. Потом он вернулся к окну.

– Итак, чего вы хотите?

– Этого я не могу вам сказать здесь, на дороге.

– Либо вы скажете это здесь, на дороге, либо вообще не скажете, мистер Джордан. – (Таким тоном мой отец говорил мне «Дорогой мой мальчик».) И, конечно, он был прав. Ему нужно было сразу узнать, чего я хочу, прежде чем позволить мне хотя бы одним глазком заглянуть в его мир.

– Я болен. Послезавтра меня будет обследовать врач страховой компании, курирующей кинобизнес. Не можете ли вы за оставшееся время привести меня в такое состояние, чтобы я благополучно прошел это обследование?

– На что вы жалуетесь?

– Сердце. Печень. Кровообращение.

– Вы много пьете, дорогой мистер Джордан?

– Да.

– В Германии вас уже обследовал какой-нибудь врач? На этот вопрос мне было несложно ответить.

– Нет, – ответил я. – Только в Америке.

– Вы лжете.

– Я говорю правду, – солгал я.

Он заколебался. Я помог ему:

– Неужели вы полагаете, что я настолько не в своем уме, что собираюсь обмануть страховую компанию после того, как прошел обследование в Германии?

Это подействовало.

– В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение в обратном, я прекращу лечение.

– Хорошо.

Эта Наташа Петрова через два дня улетала в Африку на пять лет. Иначе я бы и в самом деле не стал рисковать.

– У вас есть деньги?

– Да. – Я показал ему пачку банкнотов. Он обошел машину – потертое пальто развевалось на ветру, старые брюки пузырились на коленях, ботинки были в грязи. Он открыл дверцу и сел радом со мной. По кладбищу все так же носились сухие листья, ветки, венки.

– Поезжайте через город. Потом сразу же резко сверните направо. Что в этой сумке?

– Виски.

– Как кстати. Разрешите, я себе налью.

13

Высокие проволочные заграждения вместе с бетонными столбами валялись на земле. За ними виднелись остовы построек барачного типа. В них не было уже ни окон, ни дверей, ни крыш. Дороги заросли травой. Я увидел сломанные флагштоки, сторожевую вышку, темным силуэтом вырисовывающуюся на освещенном луной небе, и строевой плац с потрескавшимся бетонным покрытием.

– Вы здесь живете?

– Здесь я принимаю пациентов, дорогой мистер Джордан.

Все это происходило четверть часа спустя. За Райнбеком мы свернули с плохого шоссе и выехали полевой дорогой прямо в поле. Два раза я заметил покосившиеся дорожные указатели. На одном было написано ДО КУРСЛАКА 6 км, на другом – ДО НОЙЕНГАММЕ 17 км.

Мы ехали вдоль прудов, потом какое-то время – по берегу шумной, вспенившейся Эльбы. И теперь стояли перед разрушенными воротами брошенного лагеря. Я увидел караульное помещение, постовые будки, дощатые стены.

– В Райнбеке у меня есть номер в «Золотом якоре», – сказал Шауберг, выходя из машины. – Но работаю я только здесь. Из разговора с Гецувайтом вы поняли, что случается, если не разделять эти вещи. Сейчас нам придется несколько минут пройтись пешком. Я возьму вашу сумку.

При лунном освещении лагерь казался призрачным, словно привиделся мне в страшном сне. Мы шагали по чавкающей грязи луга. Бараки тянулись нескончаемо – лагерь тут был огромный. Я увидел группы сосен, маленькое озерцо, взорванный бункер. Черными дырами зияли оконные проемы гниющих деревянных строений. Шауберг шел быстро. Я с трудом за ним поспевал.

– И вы не боитесь, что вас тут застигнут за вашей… работой?

– Сюда никто носа не сует. Ни днем, ни ночью. Редкие живущие в округе крестьяне проглатывают язык, стоит кому-нибудь заговорить с ними о лагере. Даже если бы тут хранились сокровища, они бы сюда не пришли.

– Почему?

– Они суеверны. Покойники встают из могил, говорят они. Осторожно, здесь колючая проволока. Вы представляете себе, сколько там захоронено, на опушке? Тысячи. Десятки тысяч! – Неподалеку, на Эльбе, взвыла сирена какого-то буксира. – Почти у каждого крупного немецкого города были такие лагеря. Если проедете еще семнадцать километров, попадете в концлагерь Нойенгамме. Но в нашем милом отечестве никто и слыхом не слыхал об этих лагерях. Даже сам фюрер понятия о них не имел! Они были построены чуть ли не под самым нашим носом, но при чем тут мы? Концлагеря? Издевательства над людьми? Мы ничего не знали, обо всем этом узнали только в сорок пятом году. У нас каждый только выполнял свой долг…

Мы прошли мимо второго взорванного бункера. На одной из бетонных плит я прочел: АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА».

И все так же тянутся дороги с треснувшим бетонным покрытием, все так же попадаются отдельные группы сосен, гравийные карьеры, пруды.

– У здешних крестьян в сорок пятом был священник, который пришелся им не ко двору. Он сказал, что мертвецы не успокоятся, если живые в этой стране не покаются в том, что случилось.

– И что же?

– И они до сих пор, спустя пятнадцать лет, боятся, что мертвецы выйдут из могил. Знаете, сколько лет этому лагерю? Двадцать три! Его устроили нацисты в тридцать шестом году. Место для концлагеря, прямо скажу, идеальное. Так близко от Гамбурга и в то же время так уединенно. А торфяники здесь такие, что лопата входит в них, как в масло. Так вот, в тридцать шестом засадили сюда коммунистов, социалистов, исследователей Библии. Осторожно, воронка! Нам нужно вон туда. Ну как, не устали?

– Ничего.

– Мы почти пришли. Потом, когда началась война, они политических вывезли и устроили здесь лагерь для военнопленных. По очереди все тут перебывали. Поляки и чехи, бельгийцы и голландцы, французы и англичане. Вон там, видите, барак со ставнями, это уже моя клиника. Потом, в сорок третьем, они перевели военнопленных во Фленсбург, а здешний лагерь принял штрафников из немецких ВВС. Встать, лечь! Встать, лечь! – вдруг завопил он, подражая интонации беснующегося живодера-надзирателя. – Подлые скоты, вам тут поддадут жарку под зад! Подохнете тут в болотах, свиньи! – Шагал он очень быстро, при этом говорил без умолку, но ничуть не запыхался. – Моральное разложение войск, помните? Ах да, вы же американец. Кстати, ваши союзники, англичане, в сорок пятом году тоже пришли в восторг от этой местности и устроили тут лагерь для нацистских бонз. В ту пору здесь кишмя кишели гауляйтеры и эсэсовцы.

– Не очень долго, думается.

– Само собой, лишь до денежной реформы. Тут эти господа понадобились в политике и экономике. Минутку! – Он остановился перед кучей мусора и энергично отгреб в сторону камни и обломки стен и бетонных плит. Через какое-то время обнаружился вход в небольшую пещеру. Из нее он вытащил железный ящик с надписью «United States Army – Rainbow Division». Ящик был заперт на огромный висячий замок. – Помогите мне нести.

– Что это?

– Все, что нужно мне для работы. В бараке ничего оставлять нельзя.

Взявшись за ящик с двух концов, мы потащили его дальше. Вскоре над нашими головами пронеслась группа истребителей. Воздух задрожал от рева реактивных двигателей.

– Ночные учения. Частенько устраивают. Отсюда совсем недалеко до зональной границы. – Мы подошли к бараку с закрытыми ставнями. У него были крыша и дверь, которую Шауберг и отпер. – Этот домишко я сам привел в порядок. – Он шел впереди, я сзади. – Закройте за собой дверь.

Какой-то миг я простоял в полной темноте, потом зажглась керосиновая лампа. Я увидел железную койку с чистым матрацем, стол, три стула, керосиновую лампу. По балке, на которой висела керосиновая лампа, на свет сбегались большие, длинноногие пауки.

Шауберг снял потертое пальто. Под ним оказался сильно помятый коричневый костюм, рубашка с обтрепавшимися манжетами и галстук с лоснящимся от долгой носки узлом. С величественностью какого-нибудь родовитого князя, принимающего гостя в своем дворце, он описал рукой плавную дугу в воздухе и сказал:

– Добро пожаловать, мистер Джордан. – Потом опустился на корточки и затопил печурку. – Сейчас комната нагреется. Можете раздеваться.

Я взглянул на свои часы.

Было двадцать шесть минут десятого.

14

Без пяти десять.

Я сидел на кровати голый до пояса. Шауберг стоял у стола, на который он выставил бутылки и термос из черной сумки. Он налил две двойные порции виски со льдом и содовой в стаканы, вынутые им из той же сумки. Рядом на столе лежали медицинские инструменты, которыми он только что пользовался при осмотре. Крышка зеленого железного ящика была откинута, и было видно, что он доверху набит медикаментами, шприцами, перевязочным материалом; было там и несколько книг, а также микроскоп. Шауберг шагнул ко мне и протянул стакан с виски.

– За ваше здоровье.

– И за ваше. Итак?

– Пятьдесят тысяч.

– Вы с ума сошли.

Брюки у него обтрепались, ботинки прохудились. Со стаканом виски в руке он стоял, прислонившись спиной к балке, словно какой-нибудь лорд перед камином в родовом замке.

– Приятно хлебнуть хорошего виски. Пятьдесят тысяч я требую, разумеется, за все лечение. Что вам толку, если я лишь подремонтирую вас для обследования врачом страховой компании. Моя помощь потребуется вам вплоть до окончания съемок.

– И вы уверены, что справитесь и с тем, и с другим?

– За пятьдесят тысяч – да.

Осматривая меня, он не снял берета. Берет и сейчас был на нем.

– Такую сумму я платить не намерен.

– Льда в вашем виски достаточно? Да? Скажите, дорогой мистер Джордан, во что обойдется вашей фирме отказ от съемок?

– Я дам вам двадцать тысяч.

– Пятьдесят.

– Двадцать пять.

– Пятьдесят.

– Тридцать.

– Одевайтесь. Поедем обратно в Райнбек, – сказал он усталым, ироничным голосом моего отца. Подлец он был, однако, мой папаша!

– Поехали, – сказал я. – Поехали. Я не позволю меня шантажировать. – Я встал с кровати и протянул руку за рубашкой. В тот же миг комната закружилась, а длинноногие огромные пауки под керосиновой лампой внезапно увеличились до чудовищных размеров и оказались прямо у моего лица.

Кулак.

Он опять дал о себе знать. И поднимался все выше и выше. Пот выступил у меня на лбу, я выронил рубашку.

Рот сам собой открылся. Тяжело дыша, я уставился на Шауберга.

– Что с вами, дорогой мистер Джордан?

– Опять… этот… страх…

Он продолжал прихлебывать виски.

– Страх – понятие субъективное, знаете. И страх у вас вовсе не тот самый, а, скорее всего, страх перед тем страхом.

Ноги у меня подломились. Я упал на кровать. Кулак поднимался. И уже сдавливал сердце. Я пролепетал:

– Вы врач… Помогите мне…

– Вы должны взять себя в руки, нельзя же так.

– Страх… страх…

– Чего вы боитесь?

– Не знаю… Смерти… Я умру…

– Мы все умрем. Но не сейчас. Сейчас вы не умрете, это я вам обещаю.

Я протянул руку за стаканом, но он выскользнул. Виски пролилось на грязный пол. Шауберг заметил:

– Надеюсь, вы благополучно доберетесь до дому. Но вы и сами не верите, что сможете в этом состоянии сыграть хотя бы один эпизод. Не говоря уже о враче страховой компании.

Я закрыл глаза. Выше моих сил было даже представить себе, что мне придется идти через весь лагерь пешком до машины и потом вести ее в Гамбург. Мне не выбраться отсюда, если он сейчас же не поможет мне. Начинался новый приступ. Здесь, в этом грязном бараке между болотом и Эльбой, он настигнет меня. Скоро. Сейчас. Уже. Сердце болезненно сжалось. Я уже не мог дышать. Так все начиналось и утром, точно так. Нельзя, чтобы приступ повторился! Во второй раз мне его не вынести! Через силу я открыл глаза. Он стоял передо мной так, как стоял отец, приезжая ко мне в гости в мавританский замок: небрежно и победительно, слегка сочувственно, слегка надменно. Я прошептал:

– Тридцать пять…

– Дорогой мистер Джордан, не думайте, что я хочу вас помучить. Как только мы договоримся, я вам помогу. В ту же секунду. Но мне нужно именно пятьдесят тысяч. Вы знаете мою ситуацию. Я вынужден покинуть Германию. Для вас все поставлено на карту – для меня тоже.

Треснувшая балка только что была усеяна огромными пауками. Теперь там не было ни одного. Я застонал. Да были ли вообще пауки? И мертвая чайка сегодня утром в отеле?

Нет! Нет, мне становилось все хуже! Я не мог, не хотел так жить дальше, ни минуты.

– Я уверен, вы будете вести себя разумно, – сказал Шауберг. Он присел на корточки рядом с железным ящиком и рылся в медикаментах, а найдя то, что искал, отпилил кончик ампулы. Все это время он продолжал говорить: – Вы вовсе не обязаны выложить все пятьдесят тысяч разом. Слушайте внимательно. Три тысячи вы дадите мне сейчас. Две тысячи, если история со страховкой кончится благополучно. Дело ведь того стоит – разве не так? – Он набрал в шприц желтую тягучую жидкость из ампулы. – Остальные сорок пять тысяч мы поделим на количество съемочных недель. – Он выпустил немного жидкости из иглы, чтобы вытеснить воздух. Я дышал поверхностно и часто и смотрел на него, как смотрит ребенок из книжки Буша на великого волшебника. – Вы будете платить мне в конце каждой недели, в течение которой я дам вам возможность продержаться. Если вы сорветесь, наше соглашение теряет силу. Я корректен так, что дальше некуда. Не забудьте, что, ввязываясь в это дело, я рискую угодить в тюрьму. – Он подошел к кровати, держа шприц наготове. – Ну так как?

– И вы… действительно… можете… мне помочь?

– В противном случае разве я стал бы предлагать вам такое?

Черт побери, что значат пятьдесят тысяч, если он мне поможет? Без его помощи мне понадобится полмиллиона. А он очень умен и очень опытен. Наверняка сумеет помочь. И я получу шанс сыграть эту роль. И получить развод. И получить Шерли. Что значат по сравнению со всем этим пятьдесят тысяч, черт побери?

– Так вы согласны?

– О'кей… – Голова моя свалились набок.

Он в самом деле вовсе не хотел меня помучить, ему в самом деле были нужны деньги. И ситуация у него была ничуть не лучше моей. Он вонзил иглу мне в руку.

– Так-то, – сказал он, улыбаясь, – и если вы через пять минут не почувствуете себя совершенно здоровым, можете не доверять мне ни на йоту.

Пять минут спустя я чувствовал себя хорошо, как никогда в жизни.

15

Это кажется, конечно, невероятным.

Но так было. Может, действие укола дополнялось Действием его личности, каким-то внушением, самовнушением? Этого я не знаю. Знаю одно: через пять минут я не ощущал ни боли, ни страха. Всю мою депрессию как рукой сняло. Я мог бы смеяться, бегать, танцевать. Я пришел в лучезарное настроение. С таким врачом я без труда выиграю бой!

– Что вы мне вкололи?

– Вам не обязательно знать. У меня для вас еще много всего в запасе. – Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и вновь начал копаться в медицинских инструментах и лекарствах. Теперь он был серьезен и целеустремлен. И этот человек – опасный морфинист? А жена его, тоже морфинистка, покончила с собой? Просто в голове не укладывается. Ах, как мало у нас в ней укладывается!

Огонь в печурке потрескивал, ветер бился о стены барака. Шауберг взял более крупный шприц, перетянул мне другую руку и воткнул иглу в вену.

– Для начала мне нужна ваша кровь. – Он вынул иглу из шприца, а кровь стал сливать в пробирку. Наполнив ее, он взял вторую, потом третью. Потом заклеил лейкопластырем места уколов и взял кровь из кончика пальца. Пробирки он поставил на полочку. – Теперь мочу.

Я встал.

Я мог бы петь, обнимать женщину, целый час изо всех сил бежать против ветра. С каждым вздохом я чувствовал себя свободнее, сильнее и радостнее. Страх? Разве я испытывал какой-то страх? Просто смешно. И я сказал восхищенно:

– Вы мне на самом деле очень помогли.

– Тут никакого чуда нет. Сколько времени продлятся съемки?

– Предусмотрено сорок три съемочных дня.

– Это будет уже потруднее. – Он взял склянку с мочой и поставил ее рядом с пробирками на полочку. – Завтра утром пойдите как можно раньше в городскую поликлинику и сделайте кардиограмму. Мне надо знать, что вы в состоянии выдержать.

– Но называть мое имя…

– Городская поликлиника – учреждение благотворительное. Каждый может туда прийти, документов никто не спрашивает. Позвольте, я налью себе еще немного виски с содовой? Спасибо. Кардиограмму вам дадут на руки. В сельской местности не у всех врачей есть необходимая аппаратура, понимаете? Вам тоже налить?

– Да.

– Кардиограмму вы немедленно привезете сюда. Машину оставите в Райнбеке и пройдете остаток пути пешком. Потом вам придется пробыть здесь у меня весь день. Мне нужно будет сделать ряд уколов и кое-что еще.

– Значит, лечение начнется завтра утром?

– Лечение начнется сегодня вечером. Важен каждый час. Прилягте. Сначала мы сосредоточим все внимание на враче страховой компании. Всем прочим займемся позже.

Теперь, когда я хорошо себя чувствовал, я мог смотреть на него более критично. Я чувствовал, что его деятельный ум все время напряженно работал, дабы избежать какой-либо ошибки. Эти его интеллектуальные муки прямо-таки физически передавались мне, когда он сомневался или медлил, подыскивая какое-то слово. Совершенно очевидно, это стоило ему больших усилий. Вспышки энергии сменялись короткими периодами бессилия, когда он как-то весь сникал. Лицо его часто и внезапно бледнело. А иногда даже приобретало голубоватый оттенок, как бывает при неоновом свете, – видимо, он был склонен к повышенному давлению. Сделал ли он себе укол морфия перед встречей со мной? Наверняка. И сколько времени продлится его действие?

– Для начала займемся вашими отеками.

– Что это такое?

– Задержка жидкости. От спиртного. Они у вас повсюду. Особенно явно заметны на ногах. Слава Богу, теперь появился ряд новых мочегонных средств… Сейчас примете два раза по две таблетки и потом будете принимать каждые три часа тоже по две вплоть до визита к врачу. Запивать будете глотком виски.

– Вы считаете, что отеки до послезавтра исчезнут?

– Во всяком случае, сильно уменьшатся. Кроме того, я дам вам таблетки нитроглицерина. Будете принимать по две штуки каждые шесть часов. – Он развел руками. – Я бедный человек и не был готов к лечению ваших болезней. Естественно, у меня нет многих необходимых лекарств.

– Как же быть?

– Не беспокойтесь, завтра они у меня будут. И дериваты дифениламина, и многие другие превосходные, дорогие средства. Перед самым визитом к врачу я вколю вам большую дозу строфантина. Через одну-две недели мы ваше сердце заметно выправим. Но за одни сутки, к сожалению, вряд ли можно что-то сделать. Кардиограмму трудно подменить. Ассистентка сразу же после снятия наклеивает ее на картон и надписывает. Так что с кардиограммой придется пойти на риск. Но сердце у вас работает не так уж плохо. Из-за него одного страховая компания вряд ли вас отклонит. Намного хуже обстоит дело с печенью.

– Но и в ее состоянии вы вряд ли сможете что-то изменить за несколько часов.

– Вообще ничего не смогу.

– И значит?

– И значит, врач будет вынужден затребовать показатели крови о состоянии печени. Электрофорез и так далее. Другими словами, у вас возьмут кровь на анализ – так, как только что сделал я.

– А потом?

– Кровь разливают по пробиркам. Обычно это делает медсестра. Эти пробирки, вероятно, можно будет подменить, я объясню вам, как это сделать. На всякий случай я хочу определить и вашу группу крови, хотя прямой необходимости в этом нет. Когда отправитесь на обследование, я дам вам пробирки со здоровой кровью. Как только узнаю вашу группу крови, поищу соответствующего донора.

– Где?

– У фрау Мизере, на Гербертштрассе. У тамошних девушек здоровье отменное. Подходящую мочу тоже вам достану.

– И если группа крови будет та же, никто ничего не заметит?

– Ни один врач на свете. – Его лицо, только что порозовевшее, вдруг опять побледнело. Он хлебнул виски. Опять порозовел. – Кроме того, мне придется перед обследованием дать вам и возбуждающее и транквилизатор. Завтра получите некамин. Сейчас его у меня нет. Так что покамест дам вам вот эти таблетки.

– А это что? Он улыбнулся.

– Сами поймете. Каждые три часа по две таблетки. Первые две сейчас же. – (Я проглотил.) – Но не больше двух, не то совсем выдохнетесь. И не удивляйтесь, если вас вдруг потянет корчевать деревья.

– Меня и потянуло – сразу после вашего укола.

– А теперь у вас возникнет еще и ощущение, что вы можете справиться с целым гаремом.

– Как же быть?

– Дайте себе волю. Поезжайте на Гербертштрассе. Только не думайте, что так будет продолжаться все шесть недель. Будут и другие периоды. Так, а теперь займемся вашим давлением. Оно у вас тоже высоковато.

– Но ведь и его так быстро не снизить.

– Отчего же. Выпускается целая группа препаратов раувольфии. Сейчас у меня тут есть только резерпин. Но я куплю новые синтетические гипотензивные, например ганглиоблокаторы. Нужно, чтобы ваш пульс стал реже, значительно реже. Кстати, а где деньги?

Я встал и отсчитал ему тридцать сотенных. Два последних банкнота выскользнули у меня из рук и спланировали на пол. Он нагнулся, чтобы их поднять. При этом берет его упал, обнажив густой ежик волос с сильной проседью, который рассекал длинный, от лба до затылка, страшный красный шрам. Шрам жил. Он был так глубок, что я видел, как пульсирует кровь.

Шауберг поднял с пола берет и банкноты. Жуткий у него сейчас был вид: с ног до корней волос – покоритель сердец, плейбой и джентльмен, а выше – несчастная, страшная жертва войны.

– Россия, – сказал обаятельный монстр. – Теперь уже не болит. Но поначалу, конечно, из-за него пришлось прибегать к морфию. – Он сунул деньги в карман и надел берет. И опять передо мной был мой отец, любимец дам, беззаботный и легкомысленный. – Каждому свое, – сказал доктор Шауберг.

16

Эскадрилья реактивных истребителей пронеслась в небе над бараком. Бутылки на столе звякнули друг об друга. Шауберг поднял свой стакан и взглянул вверх.

– Давайте уж и по третьему разу, друзья!

– Послушайте, а ваше лечение не слишком повредит моему здоровью?

– А вы думали – станете от него здоровее?

– А если я умру?

– Вы еще ничего себе. И не такое выдержите.

– Ладно-ладно. А если я все же умру?

– Это будет значить, что нам обоим не повезло. – Он подергал себя за ус а-ля Адольф Менжу. – Дорогой мистер Джордан, вы же знаете, что я исключен из докторской гильдии. Я говорю с вами без намека на врачебную этику и мораль. И сообщаю вам откровенно, как обстоят ваши дела. Надеюсь, это соответствует вашим желаниям.

– Само собой.

– Вот видите? Ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам. Так что нечего драматизировать. Я не дьявол-искуситель. Я всего лишь опытный механик – извините за сравнение, – которому поручили так отремонтировать помятую, здорово побитую машину, чтобы при продаже никто ничего не заметил. Конечно, через шесть недель здоровье ваше будет хуже, чем сегодня. Конечно, вам придется тогда лечь в больницу.

– И вы серьезно думаете, что после этого я буду совершенно здоров?

– В отношении органики – да.

– То есть…

– То есть я не думаю, что вас удастся вылечить от алкоголизма. Эта затея кончается провалом в девяноста девяти случаях из ста. Знаю по собственному опыту – испробовал все курсы лечения, какие только есть.

– Значит, я погибну от алкоголя.

– Я этого не говорил. Я тоже погибну не от морфия.

– Но большинство людей погибает именно от неумеренного потребления спиртного или наркотиков.

– Потому что большинство людей – идиоты, – заметил он с улыбкой. – Потому что большинство людей не имеют стержня. Возьмите, к примеру, бедную мою жену.

«Бедную мою жену». Он произнес эти слова точно как мой отец!

– У нее не было никакого стержня. К сожалению. – Цвет его лица вновь переменился, я заметил, что каждое слово стоит ему усилий. – Но у вас, дорогой, у вас есть стержень. А почему? Потому что голова у вас работает. И у вас хватает силы духа, чтобы взглянуть фактам в глаза. Сами увидите: от алкоголизма или наркомании нет спасения. И научитесь тому, чему и я научился.

– А именно?

– Жить со своей болезнью. Контролировать ее, держать в рамках, всегда быть в силах с ней справиться. Если угодно, это нечто вроде состязания между йогом и комиссаром. Но похоже также и на отношения между супругами.

Этот человек, конечно же, безумен, подумал я с некоторым облегчением. И даже успокоился. Он внушал мне ужас, только пока я не мог уловить у него никаких признаков ненормальности. А особый характер его безумия коренился в морфии. Как приятно, что этот Шауберг никакой не сверхчеловек. Хотя от его теории «людей со стержнем», вероятно, всего лишь один шаг к религии маньяков – «сильных натур».

Я подумал; последняя война породила больше безумных, чем бездомных.

Он стоял передо мной, прислонясь к стене, элегантный даже в лохмотьях, обольстительный и блестящий безумный философ. Вдруг он спохватился:

– Да, забыл сказать: только, ради Бога, не пытайтесь во время лечения бросить пить!

– Мне следует пить?

– Обязательно и всенепременно, дорогой друг. Постарайтесь держаться в определенных границах. Ни одной калории вашей энергии вы не должны расходовать на попытки вообще не пить. Почему? Потому что такие попытки абсолютно ничего не дадут. Ваша энергия была бы затрачена впустую, а она вам понадобится. Вот и все, чем закончилось бы дело.

Я допил свое виски.

– В ближайшие недели мы будем часто и подолгу беседовать с вами. Это будет важнейшей частью всего лечения.

– Что будет важнейшей частью?

– Мое – я не хочу показаться циничным, но мне не приходит на ум лучшего слова, – мое душевное сочувствие вам, дорогой мистер Джордан. – Он подошел ко мне, положил руку мне на плечо и с улыбкой взглянул в глаза. – У вас не должно быть от меня тайн. Мы с вами сидим в одной лодке. Вы должны мне доверять, как брат брату. Или лучше сказать: как сын отцу?

Или лучше, сказал он, как сын отцу?

17

«У акулы – зубы-клинья…»

Из радиоприемника машины звучала танцевальная музыка, когда я в двадцать минут одиннадцатого вновь проезжал мимо запущенного кладбища. Я слышал трубу Луи Армстронга, его хрипловатый голос: «…и торчат, как напоказ, а у Мэкки – нож, и только, да и тот укрыт от глаз…»[5]

Зонт об акульих зубах из «Трехгрошовой оперы». Уже три года входит в американский «хит-парад». Я стал насвистывать его мелодию. Инъекции Шауберга действовали все сильнее. Я ехал слишком быстро и чувствовал это на выбоинах.

А, подумаешь! Ну и что?

«I Am Feeling Like a Million». Так назывался один из моих фильмов: «Я чувствую себя на миллион». На тот миллион, что теперь был спасен. Благодаря доктору Шаубергу, которого я оставил посреди болот в его грязном бараке, склонившимся над бунзеновскими горелками, чашками Петри и химикалиями и державшим в желтых пальцах пробирки с моей кровью. Умнейший человек. И ненормальный. А мне сейчас и не нужен нормальный. Только бы он был умен. А Шауберг безусловно умен.

«…Если вдруг на Стрэнде людном тело мертвое найдешь…»

Гамбург был для меня чужим городом. И все-таки я правильно проехал через темные предместья, теперь, через пятнадцать лет после войны, все еще разрушенные, все еще усеянные развалинами домов, над которыми опять носились истребители новых немецких ВВС.

«…Знай, что ходит где-то рядом руки в брюки Мэкки-Нож».

Все светофоры давали зеленый свет, как только я к ним подъезжал. Перед отелем я сразу же нашел место для парковки. И, напевая, вышел из машины с черной сумкой в руках. В воде Альстера отражались тысячи огней. Буря пронеслась дальше, ветер улегся. Под фонарем на одном из причалов стояла парочка. Дыхание влюбленных слилось воедино и в холодном воздухе казалось облачком пара, окутавшим их головы: они целовались.

Так, напевая, я пересек улицу. Напевая, вошел в отель.

Рассыльный подскочил и взял у меня из рук сумку.

В огромном холле с его панелями красного дерева, гобеленами и коврами еще кипела оживленная жизнь. Было только без десяти одиннадцать. Один из портье как раз в эту минуту возвестил:

– Ladies and gentlemen, the bus to the airport is leaving![6]

Американцы, индийцы, японцы и негры поднялись из глубоких кресел; супружеские пары, ученые, политики, одетые по-европейски и в национальных костюмах, с зонтиками или тюрбанами, светлокожие, желтокожие, чернокожие. Я остановился и, напевая себе под нос, пропустил к выходу всех этих людей, устремившихся на аэродром, к самолетам, далеким континентам и новым станциям в их жизни, подобной существованию дождевых капель.

– Мистер Джордан!

Я обернулся.

Передо мной стояла она – доктор Наташа Петрова. Я совершенно про нее забыл.

– Я жду вас с восьми часов. – На Наташе было платье из темно-красной рогожки. На кресло за ее спиной было брошено фланелевое пальто бежевого цвета, с большим воротником. Молодая женщина казалась очень бледной и огорченной. – Сейчас без десяти одиннадцать. В одиннадцать я поставила бы в известность дирекцию отеля.

О черт. С таким трудом я нашел этого доктора Шауберга. Только что казалось, что все идет на лад. А тут…

– Вы тяжело больны. И вы обещали мне, что не встанете с постели. – Ее черные как вороново крыло волосы с пробором посередине блестели в свете переливающейся радужными цветами люстры, под которой она стояла. – Вы дали мне слово.

– Да, но мне пришлось…

– Вы нарушили свое слово.

Почему она так сердита? Почему говорит так возмущенно? Видно, она и впрямь готова была обратиться в дирекцию. Или к Косташу, моему продюсеру. Ей оставалось всего два дня до вылета. Потом она пять лет будет жить в Африке. Но в эти два дня она еще может все испортить. В ушах у меня прозвучали слова, сказанные Шаубергом: «В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение, я прекращу лечение». Что будет со мной тогда?

И я с улыбкой заявил:

– Я себя отлично чувствую, фрау доктор.

– Не верю.

– Нет, в самом деле.

– Мне хочется вас еще раз осмотреть, – возразила она и пристально вгляделась в меня долгим взглядом влажно блестевших черных глаз с поволокой.

Честное слово, я не хочу представить себя в выгодном свете. И потому не стану скрывать правды: глянув в эти неподвижные, прищуренные глаза, я испугался. И подумал: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

Вы пока не поняли меня, профессор Понтевиво. Но сейчас вы поймете. Дело в том, что я уже видел раньше такие глаза. Я знал, что означает такой взгляд.

18

Когда мне было шестнадцать, я влюбился в замужнюю женщину намного старше меня. Ее муж был неудачливый режиссер, надеявшийся с моей помощью получить новый ангажемент и потому изо всех сил старавшийся оказывать мне гостеприимство, хотя, без сомнения, давно заметил, что я без ума от его жены.

Однажды утром я позвонил к ним в квартиру. Мы условились, что поедем с ним в киногородок. Никто мне не открыл. Я опять позвонил, потом стал стучать и звать. Я уже хотел было уйти, как вдруг дверь отворилась – медленно и бесшумно. На пороге стояла его жена, без макияжа, в шелковом халатике. Видно было, что она только что встала. На груди халатик был распахнут. Она молча смотрела на меня.

– Привет, – пробормотал я смущенно. К тому времени я уже целовался с девочками и ночью, на стоянках, играл с ними в «любовь» – у нас там это так называют. Но еще никогда не обладал женщиной.

– Привет, Питер, – сказала она. Глаза ее глядели на меня неотрывно.

– Мы с Джорджем условились…

– Мужу пришлось уехать на два дня. – Я чувствовал, что внутри у меня все горит огнем, пока ее влажные черные глаза с поволокой неотрывно глядят на меня. Она смотрела мне прямо в лицо.

– Вы одна, Констанс?

– Совершенно одна.

Кровь бросилась мне в голову. Она стояла, лениво прислонясь к косяку, приоткрыв рот и слегка выставив вперед нижнюю часть тела. Она не улыбалась. Не сказала больше ни слова. Только смотрела на меня. Я шагнул к ней. Она скользнула в глубь квартиры. Щелкнув замком, дверь за мной захлопнулась. Она была еще теплая после сна. Я неловко поцеловал ее. Она взяла меня за руку и молча повела в спальню. А там сбросила ссебя халатик. Потом легла на двуспальную кровать. И ее влажные глаза, полуприкрытые веками, сказали: иди ко мне.

Еще несколько раз в моей жизни случалось, что женщины смотрели на меня таким взглядом: на вечеринках, как-то раз в игорном доме в Лас-Вегасе, другой раз на корабле. И всегда это был тот же самый взгляд. И за ним всегда следовало то же самое. И тут, в ночь на 28 октября, в холле гамбургского отеля, так же смотрела на меня Наташа Петрова.

Мы встретились впервые утром того дня. Наташа казалась холодной и трезвой женщиной. Мне бы следовало отмахнуться от нее. Но все же… Все же она как-никак ждала меня почти три часа. Разве это было нормально? Разве врач испытывает такой интерес к почти совсем незнакомому пациенту? И разве такой интерес не может испытывать лишь женщина к мужчине? И все же… И все же то, что я подумал, было бессмысленно и невозможно. Тем не менее я спросил себя: что бессмысленно и что невозможно между мужчиной и женщиной?

Ибо Наташа Петрова смотрела на меня так, как смотрела та жена неудачливого режиссера, когда мне было шестнадцать, та первая женщина в моей жизни. Точно таким же взглядом смотрела на меня эта русская. А я, при всей своей самоуверенности, при всей своей наглости, перепугался: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

19

«Никто не может быть ни на йоту лучше, чем он есть». Эту фразу я вычитал много лет назад у Сомерсета Моэма, моего любимого писателя. Только сейчас, дойдя до этого места в моем повествовании, я вспомнил эти слова. Они могут быть эпиграфом к следующему отрезку моего рассказа, в сущности – ко всей моей жизни.

Я не писатель. И не герой романа. Мне не надо добиваться благосклонности читателей. Без тщеславия и страха я могу продолжать говорить правду, которую вы от меня требуете, профессор Понтевиво. Эта правда заключается в том, что я оказываюсь человеком отвратительным и бессовестным. Меня охватывает ужас при мысли, что это еще не самая чудовищная доля правды, которую мне предстоит рассказать в ближайшие недели, нет, далеко не самая чудовищная.

Впрочем, что это значит: «бессовестный»?

Я любил Шерли. Я был готов сделать все, чтобы только получить возможность жить с ней. Не было ничего, на что бы я не пошел ради этого. Наташа Петрова создала угрозу нашей любви. Этого я не мог допустить. Я должен был устранить эту угрозу. И, увидев, как смотрит на меня Наташа, я решил, что смогу ее устранить. Не знаю, что именно вколол мне Шауберг, что именно текло вместе с кровью в моих сосудах, но это придало мне силы и чувство собственного превосходства, мужество и отчаянный цинизм. Я без особой охоты сделал то, что я сделал, – но я это сделал.

Наташа Петрова была мне безразлична – так, посторонняя красивая женщина. Шерли была для меня всем, последней опорой в моей жизни. Я сделал это ради Шерли, ради нашей любви. Из любви совершаются не только самые благородные и возвышенные поступки, но и самые подлые и позорные.

«Никто не может быть на ни йоту лучше, чем он есть», – говорит Сомерсет Моэм.

20

Я включил свет, и в моем номере зажглись сразу все лампы. Потом взял из рук Наташи пальто. При этом я намеренно дотронулся до ее плеча, и она отпрянула, как будто ее ударило током. А я был полон уверенности в себе, до краев полон…

Матово поблескивали штофные обои в широкую темно-красную и золотую полоску. На каминной полочке стояли фотографии Шерли и Джоан. Я взглянул на портрет моей падчерицы и мысленно сказал ей: «Ты знаешь, что я тебя люблю, тебя одну. Все другие женщины не существуют для меня с того дня, когда мы нашли друг друга. Я не изменяю тебе, ты это знаешь. И то, что сейчас делаю, я делаю для того, чтобы защитить нас обоих от гибели».

Глаза Шерли на фото, казалось, ответили: «Да, я знаю».

В гостиной было тепло. Кто-то прислал мне белые гвоздики, они стояли на изящном барочном столике. Шторы из дамаста цвета меда были задернуты. Я посмотрел на гравюры, висевшие на стенах, на драгоценный китайский коврик поверх темно-красного пушистого ковра. После грязного дома у Рыбного рынка, борделя и жуткого лагеря я опять был окружен красотой и роскошью. Эти апартаменты придали мне еще больше самоуверенности.

Пока я вешал Наташино пальто на обтянутые бархатом плечики в шкафчик у двери, она вынула из своего чемоданчика стетоскоп и тонометр. Стоя ко мне спиной, она заговорила, запинаясь на каждом слове:

– Вас наверняка удивило, что я прождала вас три часа и что я так близко к сердцу принимаю ваше неразумное поведение. – Она повернулась, и я вновь увидел глаза той женщины, первой в моей жизни. – Долгие годы я жила с человеком, который был очень похож на вас, мистер Джордан… – Она была порядочной женщиной. Она чувствовала потребность сначала дать мне какое-то объяснение. Та, первая в моей жизни, женщина дала свое объяснение потом: «Я еще никогда не делала ничего подобного, милый. Но мой муж совсем про меня забыл…»

Я спросил Наташу:

– Мне надо будет раздеться?

– Только рубашку, пожалуйста. И перейдем в спальню. Да, перейдем в спальню.

– Этот человек, мистер Джордан, был художник. Человек искусства, как и вы…

Человек искусства, как и я, думал я, расстегивая манжеты. Как же мне везло, как немыслимо везло! Наверняка я и вправду напоминал Наташе того, другого мужчину.

– …и он пил, как и вы.

И он пил, как и я. Я включил приемник рядом с кроватью. Зазвучала сентиментальная джазовая музыка, грустная и медленная.

– Я перепробовала все, чтобы вылечить его от алкоголизма.

Наверняка и это правда. Наверняка она не была женщиной, которая часто решается на такое. Я почувствовал, как она взволнованна и потрясена. Эта красивая, слишком хорошо владеющая собой русская тоже страдала от судьбы, от воспоминаний, от любви. Потому и ждала три часа кряду. И потому стояла теперь здесь.

Я снял рубашку.

– Этого человека нельзя было спасти, – едва слышно сказала она.

– Что же с ним стало?

– Он умер в тридцать девять лет. От белой горячки.

Теперь она подошла ко мне вплотную. Платье было такое узкое, что ей приходилось мелко перебирать ногами.

– Вы его, видимо, очень любили.

Она только молча кивнула. И опять посмотрела на меня влажными, затуманившимися глазами. Из приемника теперь доносилась мелодия «Рамоны», исполняемая на скрипке.

Я должен был решиться. Решиться на эту подлость. В субботу она улетит. Два дня и две ночи, последние ее часы здесь я буду с ней. Она будет думать о покойном, я – о Шерли. Неважно, о чем мы будем думать. Важно, что она меня не предаст. И улетит в Африку. Мы оба – взрослые люди. У Наташи тоже наверняка осталось мало иллюзий. И в Африке она, вероятно, будет иногда вспоминать меня и нашу встречу. Бред! Конечно, она будет вспоминать его, только его. Этого человека, который был так похож на меня.

Я должен это сделать, Шерли, ты знаешь. Сейчас она еще может меня предать. Еще может все перечеркнуть. Я не должен этого допустить. Я должен сейчас действовать так, как она хочет: я вижу это по ее глазам. Эти глаза…

Наташа стояла теперь совсем близко. Я осторожно снял с нее очки и положил на тумбочку.

– Что вы делаете?

Я обнял ее.

– Оставьте меня!

Я поцеловал ее. И прижался к ней всем телом. Она застонала, и я подумал: я не ошибся. Она извивалась в моих объятиях, сопротивлялась, пыталась меня оттолкнуть. Ну, естественно, подумал я, порядочной женщине полагается это делать.

– Вы что, с ума сошли?

Я крепко сжал ее в своих объятиях. И покрыл поцелуями ее щеки, шею, губы.

– Я закричу! Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я закричу!

Не станет она кричать, подумал я, ни за что не станет. Еще несколько секунд, и ей надоест наигранно сопротивляться, и она опустится со мной на кровать, вернет мне поцелуи и сделает то, чего ее тело жаждет так же, как ее память о покойном.

Вдруг я почувствовал резкую боль: она сильно ударила меня носком туфли по ноге ниже колена. Нога у меня подломилась. В тот же миг ей удалось высвободить одну руку. Вырываясь, она с размаху угодила мне локтем в нос. От боли я остолбенел. Удар пришелся по носу случайно, но от этого был только сильнее. Из носу струей хлынула кровь. Я отшатнулся. В приемнике влюбленные скрипки все еще рыдали по Рамоне.

21

– Мне очень жаль. Но вы сами виноваты. Прилягте на кровать, голова должна быть ниже тела. – Голос Наташи Петровой звучал ровно, она уже вполне овладела собой. Она близоруко склонилась над тумбочкой, нащупала очки, надела их и привычным жестом прижала ладони к дужкам.

– Наташа, прошу вас… – начал я, но умолк, глядя в это чистое открытое лицо. Стыд ожег меня горячей волной. Видимо, я действительно потерял рассудок. Что я наделал? Но тут же во мне вновь зашевелился страх, подлый крысиный страх: что она теперь сделает?

Она удалилась в ванную – наверняка для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, – и вскоре вышла оттуда с полотенцем, смоченным в холодной воде. Полотенце, она положила на мое лицо. Потом достала из своего чемоданчика ватные тампоны и сунула один из них в ту ноздрю, которая кровоточила. Ее большие глаза с монгольским разрезом смотрели серьезно, деловито и ясно, в них не было ни искорки гнева. Но ведь эти же глаза только что глядели на меня по-другому. Я ничего не понимал.

– Вы этого не понимаете, мистер Джордан. – Наташа вытерла кровь с моего лица, шеи, груди. – Для вас все было так просто. Вы делаете меня своей любовницей. Я молчу. И вы совершаете то, что задумали.

– А что я задумал? – Твердый тампон в носу мешал мне говорить. Кровь все еще сочилась.

– Вы решили сниматься в фильме с помощью аморального врача, который не боится рисковать, поддерживая вас допингами и наркотиками.

Этот проклятый тампон. Из-за него мне не хватало воздуха. И я ловил его открытым ртом.

– Я почувствовала это еще в холле. И поднялась наверх только для того, чтобы в этом убедиться. И убедилась. – Она отвела взгляд от моего лица. Немного приподнявшись, я проследил за ее взглядом. И увидел то, что увидела она: два кусочка лейкопластыря, приклеенных Шаубергом на те места, куда он всадил иглу шприца.

Какой же я дурак. Безмозглый дурак, я и забыл, что лейкопластырь все еще был на месте. Я вновь упал головой на подушку.

22

В приемнике заиграли томный блюз. Пронзительно грустно зазвучало соло на трубе. Наташа сказала:

– Человек, с которым мы были вместе, тоже нашел такого врача. И погиб в ужасных мучениях. Ему уже нельзя было помочь. И вам уже нельзя помочь, мистер Джордан. Я это поняла.

Я молча глядел на нее, и душу мою заполняло одно-единственное чувство: восхищение. Она была такая, каким я никогда не был и никогда не буду до самой смерти. Она была такая, каким я всегда хотел быть.

– Вы сочли меня безнравственной женщиной, которая позволяет себе делать все, что захочет. Я выбираю свободу. Но не такую.

– Какую же?

– Я освобождаю себя от всякой заботы о вас. – И с этими словами она вышла в гостиную.

Я швырнул мокрое полотенце в ванную и вскочил на ноги. Нагнав, я схватил ее за плечи; вид у меня был, наверное, весьма плачевный: полуголый, грудь в крови, ватный тампон в носу.

– Мой фильм… Я должен его сделать… Если вы меня выдадите…

– Я не выдам.

– Никому? Никогда?

– Никогда. Никому. Вы меня больше не интересуете. Вы нашли себе другого врача. Его и слушайтесь. Снимайте свой фильм. И погибайте.

– Фрау доктор, я…

– Снимите руку с моего плеча. Сейчас же.

– Прошу вас, простите меня.

– Мне не за что вас прощать.

– Вы, наверное, возненавидели меня.

– Я не испытываю к вам ненависти, мистер Джордан. Мне вас жаль. – Она взяла свой чемоданчик и пошла к двери. Снимая пальто с вешалки, она еще раз обернулась. Я стоял в гостиной и глядел ей вслед. – Алкоголь уже разрушил ваш организм гораздо сильнее, чем вы думаете.

– Это неправда.

– Это правда, мистер Джордан. У вас уже нет сердца, способного чувствовать. Ваш мозг уже не может породить ни одной чистой мысли. Вы считаете всех людей примитивными, подлыми и эгоистичными и сами готовы действовать подло, примитивно и эгоистично. Очень жаль. Прощайте.

В ту же секунду я остался один. В гостиной еще чувствовался запах ее духов. Соло грустной трубы завершило блюз.

Я смотрел на портрет Шерли с чувством безграничного облегчения. Словно сбросил с души тяжкий груз. Одной низостью меньше. Как приятно было это сознавать. Я пошел на нее без всякой охоты, что бы Наташа обо мне ни думала. Я не замарал свою совесть еще одной грязью и все же достиг своей цели. Мысленно я сказал Шерли: «Твой Бог необычайно милостив к нам, если Он существует».

Зазвучал фокстрот. Я пошел в ванную и осторожно извлек тампон из носа. Кровь уже не текла. Я умылся и надел халат. Потом открыл черную сумку, которую рассыльный поставил в спальне. И налил себе полный стакан виски с содовой. В термосе было много льда. Содовой тоже пока хватало.

Потом достал лекарства, которые мне дал Шауберг. Проглотил те таблетки, которые следовало принимать каждые два часа, а для тех, очередь которых еще не пришла, поставил будильник на час вперед. Со стаканом виски в руке я пошел в гостиную и сел перед камином так, чтобы видеть только фото Шерли. Теперь по радио играли «Рапсодию в стиле блюз».

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я собирался выпить только один стакан и пойти спать, так как завтра надо было рано вставать. Но потом выпил еще один, а вскоре и третий, потому что заполнявшая гостиную музыка была так прекрасна и еще одной низости удалось избежать. Я смотрел на портрет Шерли и был очень доволен прожитым днем, доктором Шаубергом, собой, вкусом виски и Наташей Петровой.

И все же. Все же. Все же. Все же я не ошибся. И в ее глазах была готовность, готовность на все.

Ну да ладно, думал я, прихлебывая виски. Ладно, мне все равно. Эту женщину я больше никогда не увижу. Наши отношения кончились, не успев начаться.

Я вновь увидел эту женщину. Причем вскоре. Нашим отношениям было еще далеко до конца. Странная двойственность ожидала нас обоих, ничего о ней не подозревавших. И нам была предначертана ночь любви, когда она, лежа в моих объятиях, прошептала: «Ты не ошибся. Тогда я была готова, готова на все…»

ТРЕТЬЯ КАССЕТА

1

Рим, 17 марта 1960 года.

Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.

Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.

Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:

– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.

Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.

– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.

Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.

Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.

– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.

Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!

Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:

– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.

– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.

– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?

– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.

– Я гадок. И меня надо осудить.

– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: аморальность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!

– Вот видите!

– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.

– А во-вторых?

– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.

– Я рассказываю все!

– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.

– Я и говорю, что я плохой человек.

– Нет, абсолютно плохих людей не бывает. Почему вы любили свою жену? Когда любовь кончилась? Вы говорите, что ваша падчерица сначала вас ненавидела. Когда эта ненависть обратилась в любовь? Благодаря чему? Почему вы полюбили Шерли?

– По-моему, об этом я рассказал четко и ясно.

– Но я вам не поверил. Чисто физическое влечение не может играть определяющую роль для такого сложного человека, как вы. – Он погрозил мне пальцем. – Не считайте меня, старика, круглым идиотом! Вам придется еще многое мне рассказать, мистер Джордан. И у вас непременно должны быть мотивы и смягчающие обстоятельства. Нет в природе абсолютно законченных негодяев. В каждом человеке есть что-то хорошее.

– Во мне нет.

– И в вас тоже есть. В одном месте вы упоминаете, что ваша падчерица невероятно похожа на какую-то другую девушку. Что это за девушка? Какую роль играла она в вашей жизни?

Заметив, что я смертельно побледнел и щека начала дергаться, он сразу сказал:

– Нам некуда спешить, мистер Джордан, не надо подгонять время. Я просто хотел доказать вам, что до сих пор вы говорили о результатах, а не об исходных моментах вашего становления как личности. Вы дали картину того, что происходило на поверхности. Но еще не прикасались к корням, лежащим где-то в глубине и покрытым мраком неизвестности. Я совершенно уверен, что, например, та девушка представляет собой один из таких корней. Именно эта девушка – а не ваша падчерица, которая так на нее похожа.

Я изумленно уставился на него.

Один-единственный раз я упомянул о Ванде, один-единственный на сто восемьдесят страниц. Но он все равно тотчас почуял правду.

Ванда.

Вот я и произнес ее имя, впервые за много-много лет. А ведь я поклялся себе никогда больше его не произносить! И решил больше никогда о ней не вспоминать! И никогда больше…

Ванда.

Почему я опять произношу это имя? Что со мной происходит? Что делает со мной профессор Понтевиво? Он прав. Все началось с Ванды. Когда она… Не хочу. Не хочу. Не хочу об этом говорить.

Но я должен. Должен. Должен заставить себя это сделать. Должен рассказать все, в том числе и самое страшное. Должен признаться, что я…

Нет, не могу. Не могу. Не могу.

Может быть, когда-нибудь у меня хватит на это сил. Может быть, когда-нибудь у меня повернется язык рассказать историю Ванды.

Ванда…

Ванда…

(Примечание секретарши, печатавшей текст с пленки: синьор Джордан произносит последние слова очень взволнованно и невнятно. Потом следуют несколько совершенно непонятных фраз. После длительной паузы синьор Джордан говорит: «Нет, пока еще не могу».)

2

– А в-третьих? – спросил я профессора Понтевиво, прикрыв ладонью дергающуюся щеку.

– А в-третьих, бросается в глаза, что ваше подлинное прошлое против вашей воли все больше проникает в ваше повествование.

– Что вы хотите этим сказать?

– Приведу один пример. Вы говорите, что этот доктор Шауберг был поразительно похож на вашего отца.

– Это правда.

– Возможно.

– Что значит «возможно»?

– Возможно, сходство и в самом деле было прямо-таки разительное. А возможно, и совсем не такое уж большое. Возможно, оно было… гм… в действительности совсем незначительное. Я говорю – «в действительности», а что такое «действительность»? Это то, что – как мы полагаем – дается нам в ощущении, не так ли? Поэтому может быть, что вы только теперь, задним числом, полагаете, будто между вашим отцом и доктором Шаубергом действительно существовало такое удивительное сходство, для того чтобы вам легче было говорить о своем отце. Я вижу, что ваше отношение к нему было неоднозначным.

– Да.

– Вы избегаете говорить о нем – он тоже относится к вашему истинному прошлому. Но в то же время вас тянет говорить о нем. И поэтому вы – подсознательно – перекинули мостик к нему, утверждая, что между отцом и доктором Шаубергом существовало удивительное сходство. – Профессор улыбнулся. – Таких примеров там множество, дорогой друг. И я очень этому рад. Это показывает, что мы на верном пути. Ваши опасения не подтвердились, ваш мозг не затронут. Это доказывают уже эти первые пленки.

– И я не душевнобольной?

– Нет. В противном случае в вашей исповеди не было бы столько логических связей. А кроме того, вы бы не задавали мне все время этот вопрос. Душевнобольные утверждают, что они совершенно здоровы. – (Моя щека перестала дергаться.) – Вас мучает и заставляет страдать страшный душевный разлад. Через несколько недель вы начнете здесь у нас делать то, чего всю жизнь не могли сделать.

– А именно?

– Разбираться в своей жизни. Когда вам это удастся – а это удастся обязательно, – когда вы вскроете корни своего существования и поймете, что в данных обстоятельствах ваша жизнь должна была сложиться именно так, а не иначе, тогда…

– Что «тогда»?

– …я смогу сказать, что вы вылечились, – ответил он. – А теперь я пойду, оставлю вас одного. Наберитесь терпения. И не забывайте, что вы в течение двадцати лет убивали себя, физически и духовно. Можно ли двадцать лет перечеркнуть за одиннадцать недель? Вот видите! Поэтому продолжайте ваше повествование. Что произошло после того страшного дня – двадцать седьмого октября? Что вы делали на следующее утро, мистер Джордан?

3

На следующее утро, дорогой профессор Понтевиво, я проснулся в семь часов и проглотил те таблетки, которые полагалось проглотить в семь. Потом принял душ, позавтракал и проглотил те таблетки, срок которых наступил в восемь. Наконец я позвонил своему продюсеру в отель «Брайденбахер хоф». Я знал, что не разбужу его, так как он всегда вставал рано.

– У телефона Косташ.

– Доброе утро, Герберт. Говорит Питер. Как дела?

– О, прекрасно! Сегодня собирался вам звонить. В Гамбург приеду только завтра к вечеру. – За всем этим, очевидно, скрывался какой-то смысл, какое-то намерение, какая-то логика. Только завтра к вечеру. А назавтра утром назначен мой визит к врачу страховой компании. – Тут такая натура, скажу я вам! Глаза на лоб лезут! Мы получили разрешение снимать у Круппа! Где хотим! – По сценарию многие важные события нашего фильма происходили на германских заводах тяжелой промышленности. – Во всех цехах! Даже на вилле «Хюгель»! А у вас что слышно?

– Все хорошо. Послушайте, Герберт, нельзя ли мне сегодня еще не приступать к работе? Ведь пока ничего важного нет. Примерить костюмы. Попробовать грим. Подобрать дублера. Все это можно еще отложить. Мне хотелось…

Он облегчил мне этот разговор:

– Понял, Питер, мой мальчик! Были ли вы позавчера в студии?

– Да.

Мы искали для фильма «Вновь на экране» девочек на роли двух молодых танцовщиц в ночном кабаре. Позавчера явились для проб штук шестьдесят, одна смазливей другой. В трубке послышался смех Косташа:

– Ну и как, открыли талант?

– Да.

– Рыжая? Брюнетка? Блондинка?

– Блондинка. Я хотел поехать с ней к морю и…

– Отпускаю. Должен же кто-то заботиться об артистической молодежи!

Этот добряк Герберт Косташ сам регулярно заботился о ней. Правда, ни одной девушке мира он не пожертвовал целых суток. Тем не менее в его руках перебывало несметное множество статисток и танцовщиц.

Для этой цели он даже разработал собственную методику. Когда его администратор Альбрехт набирал исполнительниц для нового фильма и в приемные и коридоры набивались толпы честолюбивых красоток, мой добряк Косташ утром медленно пробирался через толпу девушек и делал свой выбор. Потом на ходу бросал Альбрехту, к примеру, так:

– Брюнетка с пышным бюстом, слева от твоей двери.

– Понял, шеф.

После чего Альбрехт заставлял упомянутую брюнетку с пышным бюстом, стоявшую слева от его двери, торчать в коридоре до конца дня. К вечеру он заявлял ей после краткой беседы, что она, к сожалению, не подходит для этой роли. И брюнетка с пышным бюстом устало, грустно и разочарованно отправлялась плакать в коридор. (И вульгарные девицы с рыжими волосами, и робкие блондинки в таких случаях непременно отправлялись плакать в коридор. Все всегда одинаково.) И в этот момент на горизонте всегда появлялся Герберт Косташ:

– Что тут происходит? Кто посмел обидеть такую красавицу? – Ему рассказывали, в чем дело. Он разыгрывал возмущение: – Что? Не годитесь на роль? Господин Альбрехт, видимо, рехнулся! Пока еще я здесь глава! Подождите минутку, фройляйн, как вас зовут?

Узнав ее имя, он заходил в комнату администратора и обсуждал с Альбрехтом разные важные вещи – естественно, не имевшие к девушке никакого отношения. Наконец он как ни в чем не бывало возвращался в коридор.

– Все в порядке. Войдите и договоритесь о гонораре.

– Я… я все-таки получу эту роль? – лепетала потрясенная девица.

– Ясное дело. Более подходящую, чем вы, трудно себе даже представить. – Ну, тут уж они все, как одна, готовы были броситься ему на шею! А он лишь небрежно ронял: – Далековато до города. Я поеду через полчаса. Если желаете, могу вас подвезти.

– Конечно, господин Косташ! Спасибо, господин Косташ! Я так рада!

Все остальное Счастливчик проделывал в своей большой машине с очень удобными откидными спинками. Киностудии действительно располагались обычно далеко от города, в малонаселенной местности. Все эти девушки с благодарностью отзывались о Герберте Косташе, причем ни одной из них ему не пришлось что-нибудь дарить. Ведь все они получали свои роли!

– Ну, ни пуха тебе, ни пера, дорогой, – пожелал мне Косташ. Он был скуп, энергичен, счастлив в браке, отец двоих детей. В те дни, когда он подбрасывал до города какую-нибудь статисточку, он являлся домой на полчаса позже обычного. Максимум на полчаса. И жена встречала его понимающей улыбкой.

– Спасибо, Герберт. Надо ли мне сказать Альбрехту…

– Я сам скажу. Все равно буду ему звонить. До завтра, старик. И не давайте малютке денег. Пообещайте ей роль. И она будет готова на все из любви к вам!

Я проглотил еще несколько таблеток, вышел из отеля и поехал в поликлинику. Машину я поставил на большом удалении от нее. И одет был так, чтобы как можно меньше бросаться в глаза. В отделении больницы, где снимали кардиограммы, ожидало своей очереди человек шесть. Все шло очень быстро. Медсестра только спросила:

– Фамилия?

– Ганс Вольфрам. Бендесдорф, Шлангенбаумштрассе, четыре.

Она назвала мне мой номер. По номеру меня и вызвали в кабинет.

– Номер одиннадцать! Входите. Разденьтесь до пояса.

Электрокардиограмму мне выдали в запечатанном конверте, который Шауберг сразу же вскрыл, когда я к нему явился. День выдался холодный, туманный и безветренный. За окнами барака над заброшенным лагерем проплывали клочья тумана. С реки доносились глухие гудки, которыми буксирные катера предупреждали друг друга о своем приближении.

– Ну как?

– Гм. Неважно, мистер Джордан, – ответил Шауберг.

В это утро вид у него был тоже неважный. Он явно нервничал. Улыбка его казалась вымученной, как и иронические нотки в голосе. Изо всех сил стараясь держаться, он сделал мне несколько уколов, дал принять какие-то капли и таблетки и все время прослушивал мое сердце. Сегодня на столе стояли новые коробочки с медикаментами. Он взял у меня кровь из кончика пальца и мочу на анализ и тут же его произвел. Один раз у меня вдруг все помутилось перед глазами, но черная сумка была у меня с собой, и после глотка виски все прошло.

– Да, это, конечно, лошадиные дозы, – заметил Шауберг.

На обед он открыл банку гуляша, подогрел ее на печке и поставил на стол вместе с хлебом и пивом. Тут же лежали ампулы, шприцы и медикаменты.

– Хотите еще пива? Кстати, у Мышеловки оказалась ваша группа крови.

– У какой еще «мышеловки»?

– Разве вы с ней не знакомы? Это Ольга с Гербертштрассе.

– А, да-да. Вспоминаю. Когда вы там были?

– Нынче ночью. Мне ведь нужно было раздобыть медикаменты.

– Я бы мог подвезти вас до города!

– Но сперва я должен был закончить анализы. Кроме того, нам с вами не следует показываться на улице вместе. Мочу мы тоже возьмем у Мышеловки. Разумнее всего встретиться завтра утром в борделе. Меня там знают все девочки. Время от времени они прибегают к моей помощи.

– Понимаю.

– Мое появление никого не удивит. Мышеловка страдает небольшим малокровием. Чем не повод взять у нее в очередной раз кровь на анализ. А вы произвели потрясающее впечатление на мадам Мизере.

– Весьма рад.

– Да она просто влюбилась в вас, дорогой мистер Джордан. Кэте тоже находит вас очень милым. – Он произнес это совершенно бесстрастно, как будто Кэте была ему абсолютно безразлична – наверняка так оно и было.

Я подумал, что дом мадам Мизере был идеальным местом для телефонного разговора с Шерли – ведь завтра утром она будет ждать моего звонка у Грегори Бэйтса.

– Так что позвоните мадам сегодня вечером. И зарезервируйте за собой Кэте на… Когда вам назначен прием у врача?

– В девять.

– Значит, на восемь. Я буду там и передам вам кровь и мочу для подмены. Кровь скоро портится, так что нельзя упускать время. Сердечное тоже надо бы вколоть перед самым обследованием. После этого вы прямиком отправитесь к врачу.

Длинное высказывание явно утомило его. Он заметно побледнел. Под глазами вдруг появились темные круги, дышать ему стало трудно. Я подумал: а если он посреди лечения, посреди съемок заболеет или умрет?

– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – сказал он вдруг, и его глаза опять выражали холодное превосходство ума, а улыбка свидетельствовала о наличии стержня у этого супермена, умеющего справляться со своей тягой к наркотикам.

– О чем же?

– Вы подумали: если этот Шауберг поможет мне продержаться две-три недели съемок, он сможет потребовать, что захочет, и мне придется ему уступить – только ради того, чтобы он продолжал допинг.

Тоже весьма веселенькая идея. Причем новая. Я продолжал жевать гуляш и ничего не ответил.

– Но и мне кое-что пришло в голову, дорогой мистер Джордан.

– А именно?

– После съемок вам придется лечь в больницу. И если там вас спросят, какой негодяй до такой степени напичкал и нашпиговал вас ядами, то вы, естественно, вполне сможете заявить: это дело рук любезного доктора Шауберга. И они схватят меня еще в Европе. Верно?

– Верно.

– Как видите, результат игры ничейный.

– А я ни на что не жаловался. В этой игре ставка – порядочность партнеров. – Он ухмыльнулся. Я тоже. Мне с самого начала было ясно, – сказал я, – что в нашем случае все строится только на взаимном доверии.

О чем я на самом деле подумал, я ему не сказал, но после обеда мне опять пришла в голову та же мысль, потому что ему стало так плохо, что он уже не мог держаться на ногах. Он был этим очень смущен и даже сконфужен:

– Со мной такое случается только при сильном тумане, а просто так никогда не бывает. Пойдите погуляйте немного.

Он без сил рухнул на железную койку, на которой я спал ночью; лицо его стало похоже на восковую маску, и весь он казался неживым. На меня смотрела плохо одетая восковая фигура в рваных ботинках и старом берете. Наверняка он тотчас воткнет себе иглу с морфием.

Туман так сгустился, что видно было лишь на несколько шагов. Буксиры на Эльбе устроили настоящий концерт. Я походил полчаса между бараком и взорванным бункером, на котором было написано АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА… только туда и обратно, чтобы не заблудиться, и вдруг опять почувствовал слабость во всем теле и подумал, что впутался в очень рискованную авантюру, исход которой никому не ведом.

Наконец он меня позвал, и, когда я вернулся в барак, он опять был так же ироничен и самоуверен, так же остроумен и элегантен, как прошлым вечером, и таким оставался все время, так что вскоре я забыл свои опасения.

Около десяти я вернулся в отель. Я позвонил мадам Мизере, и она с готовностью откликнулась на мою просьбу.

– Все будет выполнено наилучшим образом, мистер Джордан. Я позволю себе распорядиться, чтобы вам подали небольшой завтрак. Когда вы придете, я, вероятно, еще буду в постели. Но ведь вы побудете у нас какое-то время. И я буду чрезвычайно рада, если еще застану вас и смогу приветствовать. Примите мою сердечную признательность за выраженное вами желание.

В самом деле, милейшая дама. Сразу видно, что у ее родителей бывали такие аристократы, как король Дании Фредерик VIII.

4

На следующее утро солнце сияло вовсю.

Было очень холодно, и в ярком утреннем свете все вокруг приобрело четкие очертания. На Гербертштрассе было тихо и спокойно. Витрины зияли пустотой, сутенеры отсыпались. Несколько хорошо одетых мужчин приехали одновременно со мной. Двое из них сразу двинулись к дверям, смущенно понурившись, остальные держались с достоинством и пожимали друг другу руки.

– Доброе утро, коллега, с хорошей вас погодой.

– Как дела, дорогой господин директор?

Клиенты первой смены! Я вспомнил рассказ мадам о достопочтенных отцах семейств, у которых вечером не было времени. И подумал: как мало, в сущности, требуется, чтобы эти господа спустя несколько часов распоряжались в зале суда, кабинете или конторе, пребывая в мрачном или прекрасном расположении духа! И как много будет зависеть от их настроения для просителей и обвиняемых, для строительства нового жилого квартала, для пенсионеров, для судов в далеких портах и мелких собственников, облагаемых новым налогом? Как мало. И как много. Как мало. И как много.

В доме мадам Мизере было спокойно. Двое мужчин, вошедших вместе со мной, были приветливо встречены «заказанными» девицами и тотчас препровождены на второй этаж Белокурая Кэте была одета в короткое черное платьице, какие носили перед первой мировой войной девочки-подростки, в сапожки, чулки с вышитым узором, в волосах опять красовался бант. Я с похвалой отозвался о ее наряде.

– Это фрау Мизере расстаралась. Она в вас прямо-таки влюбилась! И велела мне каждый раз, когда вы должны прийти, надевать что-нибудь другое, из другой эпохи. Она, ясное дело, не знает, почему вы именно меня заказываете.

– А откуда берутся туалеты?

– У нас их больше сотни! Несколько лет назад фрау Мизере купила на торгах костюмерный склад, который прогорел.

В гостиной был заботливо сервирован стол для завтрака. Стояли вазы с цветами. Пахло лавандовым мылом. Во всем доме было прибрано, нигде не видно ни следа ночного кутежа.

– Доктор Шауберг пришел?

– Пока нет.

– Мне надо позвонить. Можно?

– Конечно.

– В Америку.

На своем чудовищном саксонском диалекте она сказала:

– К нам часто приходят капитаны после долгого плавания. И сразу, как закончат с нами, звонят по телефону своим женам во Францию, в Италию или в Голландию. Правда, с Америкой еще никто не говорил. Но если вы сразу спросите у телефонистки, сколько стоит разговор…

В общем, мы с ней пошли в чистенькое бюро фрау Мизере, где все полки были заставлены папками с деловыми бумагами, и я заказал разговор за свой счет с Лос-Анджелесом, назвав номер моего друга Грегори Бэйтса. Если мои письма дошли, Шерли должна у него ждать моего звонка. В Лос-Анджелесе сейчас было одиннадцать вечера.

– Но я очень тороплюсь, фройляйн. Сможете соединить поскорее?

– Через несколько минут. Сейчас линия не очень занята.

Мы оставили дверь открытой, чтобы услышать, когда телефон зазвонит, и сели завтракать в гостиной. На столе было даже шампанское, но пить я отказался: мне предстоял визит к врачу. И Кэте пила одна. («Шампанское – моя страсть».) Зернистая икра тоже была ее страстью, и икра тоже стояла на столе. Мадам явно была расположена к нам.

– Ах, мистер Джордан, я так счастлива! – Лицо Кэте сияло и рдело, как у ребенка перед рождественской елкой. – Вальтер мне сказал, что он работает для вас!

– Это так.

– Еще несколько недель, он сказал, и мы с ним поженимся и уедем отсюда и вообще из Европы.

– Это так, – опять сказал я. До меня донеслось девичье хихиканье, потом раскатистый мужской хохот. (Может, сегодня повезет каким-то пенсионерам!) Я жевал свежие булочки с маслом и джемом и думал о том, что через несколько минут услышу голос Шерли; а также о том, что через час буду стоять перед врачом страховой компании; а еще о том, что Шауберг, пожалуй, бросит белокурую наивную глупышку Кэте, когда получит свои пятьдесят тысяч, вопрос только в том – как и каким образом.

– После того как я сбежала из Восточной зоны, я часто хотела покончить с жизнью. Я была в таком отчаянии! Но теперь все будет хорошо. Это как в сказке, мне даже не верится.

Мне тоже, подумал я. Ах, бедная Кэте!

– А почему ты оттуда сбежала?

– Из-за семи угрей.

– Что?

– Я же вам позавчера сказала, что я дура набитая! Такое может случиться только со мной! В Лейпциге я работала кондукторшей, так? И однажды, в пятницу, вечером, в мой вагон вошли двое пьяных. На углу Тельманштрассе. Молодые, симпатичные парни. С огромной корзиной, полной угрей. Но вам это, наверное, неинтересно.

– Продолжай. Разговор с Америкой не дадут так быстро. На платьице Кэте имелись и рюши, и рукава с буфами, заботливая мадам наверняка подобрала для нее и старомодное белье. Кэте из Лейпцига сказала:

– Но угри-то были государственные!

– Ага.

– Из рыболовецкой артели. Парни везли их в государственный магазин на Гётеплац. Один из парней немного распустил руки, и тогда они в знак примирения подарили мне семь штук.

– И ты взяла?

– Да я была на седьмом небе! Одного я сразу съела, как пришла домой. Угри-то были копченые. Ну а на следующее утро в шесть утра мне позвонили в дверь. Госбезопасность. – Она вновь принялась за шампанское. – А то кельнер выпьет. Вам же все равно придется платить за всю бутылку. Кто-то из пассажиров донес на меня. Угри-то были народной собственностью, так? Вот они и повезли меня на коптильную фабрику, а рабочим велели построиться во дворе. И мне велели указать на тех парней, что подарили мне угрей. Бедняги от страха аж с лица спали.

Открылась входная дверь, и до нас донеслись голоса.

– Это он.

– Кто?

– Шауберг. И с ним Мышеловка. Он пойдет с ней наверх, все обговорено. А потом спустится сюда. Значит, я двадцать минут ходила взад-вперед.

– Где?

– Ну, на коптильной фабрике. Я же вам рассказываю, как…

– Ах да, конечно. Ну и что же?

– Я им сказала, мол, тут тех ребят нет. Ну, они меня сперва отпустили, потому как мне пора было на работу, но вечером опять заявились. И стали выспрашивать и угрожать. И опять угрожать, и опять выспрашивать. И с тогодня приходили каждый вечер. Кстати сказать, шесть-то угрей были целы, они их сразу забрали. – На глупеньком, наивном лице Кэте отразились печаль и запоздалое возмущение. – Угорь – рыба слишком жирная! Я не могла съесть всех сразу. А хозяйке квартиры они сказали, что я враг Германской Демократической Республики. Ну, моей хозяйке, еще когда Дрезден бомбили, упал на голову осколок от зажигалки и три часа тлел; с той поры она немного тронулась. И со страху отказала мне от квартиры. А трамвайные начальники сказали, что передадут меня в сельхозкооператив, если я не вспомню, кто дал мне угрей. И каждый вечер, каждый вечер приходили те парни из госбезопасности! Иногда даже пока меня еще не было, и все у меня перерыли. И все спрашивали и спрашивали. В конце концов я не выдержала и сбежала. Ну, сами посудите: ведь такое и впрямь может случиться только с набитой дурой!

– Почему это?

– Каждый нормальный человек сразу же выдал бы этих ребят, и его оставили бы в покое, так?

Телефон зазвонил.

Двадцать две минуты девятого.

Вслед за Кэте я помчался в бюро. Она быстро перебирала ногами в сапожках, платьице ее колыхалось, сквозь вышивку на чулках поблескивала свежая розовая кожа. Кэте печально сказала: «Слушаю!» Голова ее все еще была занята угрями. Потом она подняла на меня глаза: «Америка!» Она протянула мне трубку, робко чмокнула в щеку и выбежала из комнаты. Дверь закрылась. Я был один. Женский голос в трубке попросил немного подождать, поэтому я сел за стол и опять прочел изречение, вышитое на коврике над тахтой: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА.

– Вызываю Лос-Анджелес… Бредшоу четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Нью-Йорк, центральная… Даю Лос-Анджелес четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Алло, вы слушаете? Лос-Анджелес на проводе. Говорите!

Я услышал голос моего старого друга:

– Грегори Бэйтс у телефона.

– Грегори, это я, Питер! Ты получил мое письмо?

– Да, получил.

Голос его звучал ясно и четко. В окно бюро светило солнце. От кофе, выпитого за завтраком, тепло разливалось по всему телу. Я чувствовал себя сильным и жизнерадостным. Еще пять секунд.

– Я тоже только что написал тебе письмо, Питер.

– Что-то сорвалось?

– К сожалению.

– С Шерли?

– Да.

– Что именно?

– По телефону я могу лишь как-то намекнуть…

– Скажи мне правду. – Я вскочил со стула. СПОКОЕН ТОТ…

– Бог ты мой, да она стоит тут, рядом, сейчас я передам ей трубку. Она не ранена. И вообще здорова. Случилось нечто другое…

– Что?

– Тебя там никто не слышит?

– Нет.

– А меня, возможно, слышат. Мои коллеги. Я должен соблюдать осторожность…

– Скажи же мне наконец…

– Я вижу лишь одну возможность: ты должен немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

5

Что произошло в Лос-Анджелесе за несколько часов до этого разговора, я узнал потом из письма Грегори и еще позже и подробнее от самой Шерли. По телефону мой друг недоговаривал и ограничивался намеками, по которым я, однако, понял, что произошло нечто ужасное.

Для лучшего понимания случившегося я опишу перипетии моей падчерицы и старого друга с теми подробностями, которые стали мне известны позднее. 28 октября 1959 года около одиннадцати утра Шерли вошла в здание почтового отделения № 1 в Пасифик-Пэлисэйдс и спросила, нет ли на ее имя письма. И получила письмо, которое я 27 октября отнес на почту в Гамбурге в сопровождении фрау Гермины Готтесдинер. Реактивный самолет, летевший через Северный полюс и Канаду, совершил посадку точно по расписанию.

Шерли прочла письмо и позвонила моему другу Грегори Бэйтсу, как я просил. В то утро Грегори (к счастью или к несчастью, кто может теперь сказать?) был дома. Он тоже уже получил мое письмо. И сказал ей:

– Не волнуйся, Шерли. Приезжай ко мне в три часа. К тому времени я что-нибудь узнаю.

– Прошу тебя, дядя Грег, позвони маме. Папит пишет, что мы должны сделать вид, будто ты хочешь предложить мне работу в кино.

– О'кей.

Когда Шерли вернулась домой, он уже успел позвонить Джоан.

– Грегори хочет поговорить с тобой, – сказала ей та. – Он собирается предложить тебе работу монтажистки. И просит приехать к нему в три часа.

– На киностудию?

– Нет, домой. Он считает, что тебе придется задержаться допоздна, может быть, до глубокой ночи.

– Почему?

– В фильме, который он готовит, он хочет использовать много документальных материалов. И намерен поехать с тобой в архив фирмы «Фокс» и просмотреть старую кинохронику. – Умница Григори, все предусмотрел.

К сожалению, не все.

6

Насколько в Гамбурге в тот день, 28 октября, было холодно, настолько в Лос-Анджелесе жарко. На Шерли было белое полотняное платье без рукавов, усеянное большими лиловыми горошинами, и лиловые сандалеты. Крыша ее маленькой машины была откинута, и теплый юго-западный ветер с залива Сан-Педро и Тихого океана обвевал ее лицо. Она ехала в Кларенс-Парк, район роскошных вилл, где у Грегори был свой дом. Он был немного старше меня, высокий, подтянутый и уже совершенно седой. Между ним и премьер-министром Индии Неру существовало удивительное сходство. Его доброжелательность, значительное состояние и шарм вот уже много лет обеспечивали ему постоянное место в списке ста наиболее престижных холостяков Лос-Анджелеса. При встрече он обнял и поцеловал Шерли.

– Прямо с места в карьер и двинем, зайчик мой. – Он знал ее столько же лет, сколько я. И в своем светлом летнем костюме заковылял к машине. Во время войны он летал на бомбардировщике и был тяжело ранен осколком зенитного снаряда, так что передвигался с большим трудом.

– Куда, дядя Грег? – У Шерли все время было сухо во рту, и она еле удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Ромэйн-Билдинг. На углу бульвара Санта-Моника и Холлоуэй-Драйв.

Шерли нажала на газ. Волосы она повязала лиловой косынкой. Из тихого района вилл с его пыльными пальмами и пустынными белыми улицами, на которых не видно было ни одного пешехода, она свернула на широкий Атлантик-Бульвар, по которому как раз двигались ярко-оранжевые поливальные машины. На раскаленном асфальте вода моментально испарялась. У Хантингтон-Драйв Шерли повернула налево и влилась в поток машин округа Пасадина. Все это время Грегори наблюдал за ней. Наконец сказал:

– Не делай такого удрученного лица, детка.

– Ах, дядя Грег, я так несчастна. Я бы предпочла умереть. – Они ехали мимо Линкольн-Парка, как раз рядом с небольшим озером. Шерли увидела играющих на лужайке детей.

Дети!

Она быстро отвернулась и стала смотреть только на дорогу перед собой.

– Питер пишет, что ты не решаешься сказать маме об этом.

– Это так. – Потом она мне рассказала, какие чувства испытывала в тот день: стыд и ненависть. Она ненавидела себя, а заодно и меня. Питер пишет. Питер говорит. Все это ложь, ложь, ложь. Я толкал ее от одного неправедного поступка к другому. И она поддавалась, не возражала, терпела. Нет, в эти часы Шерли не любила меня.

– Он пишет, что отец ребенка – молодой человек с киностудии.

Шерли только кивнула. Позже она мне рассказала, что эта ложь казалась ей самой позорной.

– Ты не хочешь сказать мне его имя?

– Нет.

Грегори вздохнул.

– Лишь бы не впутать поганца в это дело, так, что ли? Странное вы поколение. В наше время все это было по-другому. Если Питер или я попадали в такую историю, мы сами все и улаживали. – Он заметил, что нижняя губа у нее задрожала, и быстро сказал: – Теперь налево и через мост. – Он подождал, пока она не оставила позади Мишн-Роуд и не проехала над грязной рекой Лос-Анджелес. На Бруклин-Авеню он опять заговорил: – Твой старый дядя Грегори все уже уладил. Врача зовут доктор Эрроухэд. Приятный человек. Я знал его еще до войны. Он тебя осмотрит и назначит точную дату. – В этот момент Шерли подъехала к нижнему концу бульвара Сансет. Потом покатила на северо-запад мимо парка Элизиен и вскоре свернула налево, на бульвар Санта-Моника. Здесь воздух, зажатый высокими деловыми зданиями, просто кипел. В глазах рябило, свет слепил, асфальт дымился. – У этого доктора клиника в Палос-Вердес-Эстейтс, прямо на берегу океана. Тебе придется лечь туда на два-три дня. Я скажу маме, что посылаю тебя на натурные съемки.

– Я так рада, что ты сейчас со мной. Мне очень страшно.

– Я не брошу тебя одну, зайчик, – сказал он. – И поднимусь с тобой наверх.

– Нет, не надо, я не хочу!

– Но этого требует доктор. Он хочет меня видеть. Понимаешь, он должен соблюдать осторожность.

Шерли оставила машину в надземном гараже на углу Фаунтин-Авеню и бульвара Алта-Виста. Грегори снял пиджак. И, обливаясь потом, заковылял рядом с Шерли. Сквозь палящую жару и бензиновую вонь улицы они дошли до пересечения с Холлоуэй-Драйв, где возвышался Ромэйн-Билдинг – величественное двадцатипятиэтажное здание, набитое офисами.

В огромном вестибюле было немного прохладнее. Наверх люди поднимались на обычных и скоростных лифтах, которые останавливались на разных этажах. Шерли и Грегори поднялись на двадцать четвертый. Воздух здесь был как в свинцовых подземельях Венеции. Они прошли по бесконечно длинному, освещенному неоновыми лампами коридору, мимо приемных врачей и адвокатов, рекламного и справочного бюро, педикюрного салона. В Ромэйн-Билдинг помещались сотни фирм и контор, книжные магазины, консультанты по налогам, агентства фотомоделей, даже студии одной радиостанции.

Шерли и Грегори прошли мимо широко распахнутой двери, в которую как раз в этот момент быстро проскользнули несколько молодых людей с бородками а-ля Иисус Христос, интеллектуальными роговыми очками и стрижкой ежиком. За небольшим холлом, увешанным современной живописью, Шерли увидела просторный зал. В зале, освещенном электричеством, сидело множество людей; взгляды всех были прикованы к возвышению, где стоял аукционист и держал перед собой сюрреалистическую картину. Шерли успела услышать его голос:

– Семьсот пятьдесят долларов – два, семьсот пятьдесят долларов – три! Семьсот пятьдесят долларов – господин в четырнадцатом раду слева, спасибо.

Двери художественного аукциона были распахнуты, вероятно, потому, что в затемненном зале было невыносимо жарко.

– Это здесь, – сказал Грегори и позвонил в одну из белых дверей.

У Шерли екнуло сердце, когда она прочла табличку на двери:

ПОЛ ЭРРОУХЭД, Д-Р МЕД.

ЖЕНСКИЕ БОЛЕЗНИ И РОДОВСПОМОЖЕНИЕ

Дверь открыла молоденькая медсестра. Она была очень бледна и растерянна, но Шерли и Грегори сами были так взволнованны и взвинченны, что ничего не заметили. Они даже не заметили, что медсестра с белым как мел лицом попыталась показать им глазами, что не может разговаривать в присутствии молодого человека, стоявшего за ее спиной и курившего сигарету.

– Добрый день, сестра, – сказал Грегори. – Доктор назначил нам прием. Меня зовут…

– Я знаю, сэр, – перебила его сестра, страдальчески сдвинув брови. – Прошу вас, проходите.

Шерли и Грегори вошли. Грегори прямиком направился к креслу; в прихожей окон не было и тоже горел неоновый свет, при котором все казались живыми покойниками.

– Вам не придется ждать, – запнувшись, сказала сестра. – Доктор вас ждет.

Грегори и тут ничего не заподозрил. И лишь добродушно удивился:

– Вот как, перед нами никого нет?

– Нет.

– А этот господин?

Молодой человек с сигаретой коротко проронил:

– Я жду диагноз.

Растерянная медсестра открыла вторую дверь.

В приемной доктора Эрроухэда стояли двое без пиджаков, под левой рукой у каждого виден был пистолет в кобуре, пристегнутой под мышкой. За белым письменным столом сидел третий, постарше, в пестрой, взмокшей от пота рубашке и пестрых плетеных подтяжках; он курил трубку.

Открытая дверь в глубине приемной вела в кабинет, где между облучателями, застекленными шкафчиками с инструментами и гинекологическим креслом молча и неподвижно, как статуи, стояло с полдесятка перепуганных и смущенных девушек и женщин. Все они, равно как и вооруженные люди в пестрых, взмокших от пота рубашках, смотрели на новоприбывших. Никто не произнес ни слова. На покрытой белой простыней кушетке возле окна в трагической позе, спрятав лицо в ладони, сидел пожилой человек в белом халате. Только он один не взглянул на вошедших. Однако Грегори его тотчас узнал.

То был доктор Эрроухэд.

7

Все, что я только что описал, а также и все последовавшее затем происходило, конечно, во много раз быстрее, чем можно выразить словами. Полицейский, поджидавший их в прихожей, подскочил и попытался подтолкнуть Грегори в приемную:

– Входите, входите. Инспектор хочет…

Больше он ничего не успел сказать. Грегори понял, что здесь произошло. Он развернулся и ударил полицейского кулаком под ложечку. Удар был не слишком сильный, но до того неожиданный, что тот, отшатнувшись, налетел на кресло и рухнул на пол.

– Беги! – крикнул Грегори и толкнул Шерли к выходу, инспектор в тот же миг выскочил из-за стола, и оба полицейских, стоявших рядом с ним, бросились в прихожую. Шерли выбежала в коридор. Грегори последовал за ней и с треском захлопнул за собой дверь.

– Не к лифту! Беги вон туда!

Стуча каблуками, Шерли помчалась к открытым дверям аукциона. Она слышала, как Грегори прохрипел:

– Я потом…

Поскользнувшись на гладком полу, Шерли развернулась на пол-оборота и успела увидеть, как мой друг, едва ковыляя по коридору (раненая нога подвела), рванул первую попавшуюся дверь (это была фирма изделий из пластика – ПОЛЬЗУЙТЕСЬ НАШИМИ ПАКЕТАМИ ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРОДУКТОВ!) и скрылся из виду. В следующий миг Шерли нырнула в двери аукциона.

В холл она скорее ввалилась, чем вбежала. Девушка, сидевшая за столиком, подняла на нее глаза. Шерли вымученно улыбнулась:

– Я так летела…

Медленнее. Дышать ровно. Девушка машинально кивнула и удалилась.

В следующий миг из коридора донесся топот ног и голоса.

– Джонсон и Хьюз, спускайтесь вниз!

Шерли проскользнула в зал. Подальше от двери. Еще дальше. Чтобы ее не увидели из коридора. От духоты здесь нечем было дышать. Горели большие лампы. Люди сидели на жестких стульях, ряд за рядом. Молодые стояли вдоль стен. Роговые очки. Лысины. Длинные волосы. Равнодушные лица маклеров. Любители изящных искусств. Аукционисту как раз подали очередную картину.

– Переходим к лоту сто сорок четыре: «Конец света». Ташизм, масло. Автор – Лазарус Стронг…

– Не могли они уйти далеко!

– Возьмите на себя коридор, а мы – лифты!

– Джо, вызови центральную. Немедленно известишь передвижную радиостанцию внизу. Парадный вход. И задний.

– О'кей, шеф.

Топот ног. Голоса. У самой двери. Потом глуше. Бросились в погоню. Шерли стояла, не двигаясь. В зале пахло красками и холстом, а также пудрой, сигаретным дымом и потом. Топот ног и голоса стихли. Здесь никто не обратил на нее внимания.

– Дамы и господа, цитирую экспертизу профессора Натанзона: «Конец света» представляет собой наиболее зрелое на сегодняшний день творение молодого художника. Как признанный последователь великих американских ташистов Тоби и Поллока, он здесь категоричнее, чем когда бы то ни было раньше, отвергает осознанное изображение формы. Его кисть послушна лишь тончайшим порывам его души…»

Они рыскали по коридорам. Заглядывали в лифты. Парадный вход. Задний. Передвижная радиостанция. Все подготовлено к настоящей облаве. Женщины в лечебном кабинете уже попали в засаду. Они хватали всех, кто приходил к врачу. Наверное, кто-то на него донес.

– Картина «Конец света» – первая стопроцентно чистая экспериментальная психограмма Стронга…

Нам отсюда не выбраться. Они нас найдут. Обязательно найдут, думала Шерли, а сама, словно тоже послушная лишь порывам своей души, мало-помалу продвигалась вдоль стены в глубь зала. Она видела (как Шерли мне позже рассказывала), что аукционист продолжает говорить, но что он говорит, до нее доходить перестало.

8

Господи, Ты решил наконец меня покарать. Ты не можешь больше терпеть. Слишком много всего. Я знала, что Ты не выдержишь. Слишком много на мне вины. Я разрушила брак моей матери. Коварно обманывала ее, лгала ей в глаза, а ведь я знаю Твои заповеди, верую в Тебя. Питер в Тебя не верует. Он – мужчина. Я – женщина, и я всегда понимала, что причиняла другой женщине, которая в довершение всего моя мать.

Она никогда не любила меня. И я считала себя вправе не любить ее. Она всегда отсылала меня, лишала меня дома и превратила мою юность в ад одиночества среди чужих людей. Я выросла среди чужих людей, дома меня встречали без радости, только терпели. Ей хотелось жить своей жизнью, моей красавице матери, а я была этому помехой. Она и смотрела на меня всегда холодно и неприязненно. И обходилась со мной дурно. Вот и я тоже решила, что могу поступать дурно и безжалостно. А когда на меня все же нападал страх и я терзалась муками совести, когда я стыдилась своих поступков, то думала: ты разрушаешь не брак своей матери, а брак чужой, посторонней женщины, она вполне заслуживает твоего равнодушия, если не чего-нибудь похуже.

Это ужасно, я понимаю. Нельзя делать зло только потому, что зло причинили тебе. Я сделала много, много больше зла, чем моя мать. Я, словно обеспамятев, совершала страшные грехи, один за другим, один за другим. И не раскаялась, не исповедалась. Дитя, нерожденное дитя в моем чреве, я собираюсь умертвить. Ради чего? Ради моей любви к Питеру. Но что это за любовь, которая идет на убийство? Это она-то чиста? И прекрасна? Да она грязна и преступна, наша любовь, и я сама тоже грязна и преступна. И Ты, Господи…

– Осторожно!

Шерли вздрагивает. Она толкнула старую даму в светло-розовом платье, сидящую в последнем ряду. У дамы на голове светло-розовая шляпа с искусственными фруктами и возмущенно выпученные глаза.

– Прошу прощения, – смущенно лепечет Шерли.

И вновь видит все то же: жара и духота в зале, яркий свет и люди, люди.

– «…так Лазарус Стронг хочет донести до нас триединство своих синих, розовых и золотых плоскостей лишь как абстрактный манифест в смысле инстинктивного космогенезиса…»

9

– «…как и эти синие, розовые и золотые таши являются для него не объектом изображения, а лишь преддверием того, что он хочет выразить». Тысяча долларов, дамы и господа. Кто больше? – Аукционист вытер пот со лба. Шерли тупо уставилась на небольшое полотно, которое он поднял над головой. Золотые, розовые и синие многоугольники теснятся, наползая друг на друга.

– Тысяча двести! – крикнула дама в шляпе с фруктами и подняла руку.

– Тысяча триста!

– Тысяча четыреста! – Поднялось еще несколько рук.

– Тысяча четыреста слева в первом ряду. Кто даст больше за «Конец света»?

– Тысяча шестьсот. – Лысый господин.

Шерли откинулась назад. И голой рукой задела одну из тяжелых бархатных штор, закрывавших окна. От солнечных лучей, падавших на ткань с другой стороны, штора была горячая, как печка.

– Тысяча шестьсот. Кто больше?

Голоса и поднятые руки поредели.

– Тысяча шестьсот пятьдесят.

– Тысяча семьсот.

– Тысяча семьсот. Больше никого? Дядя Грег.

Она вдруг увидела его. Он стоял у входа в зал и искал ее глазами. Отчаянная надежда в последний раз вспыхнула в ней. А вдруг им все же удастся ускользнуть?

– Тысяча восемьсот! Кто даст тысячу восемьсот за «Конец света»? – Аукционист обвел глазами зал.

– Дядя Грег! – тихонько позвала Шерли.

– Тсс! – злобно шикнула на нее дама с фруктами на шляпе.

Грегори не услышал. Шерли подняла руку. Теперь Грегори кивнул ей и стал, хромая, пробираться к ней. В тот же миг прозвучал голос аукциониста:

– Тысяча восемьсот долларов – раз, тысяча восемьсот долларов – два, тысяча восемьсот долларов – три. Молодая дама справа у окна, спасибо.

Взгляды всех обратились к Шерли, которая все еще стояла с поднятой рукой. Служащий аукциона подошел к ней.

– Хотите оплатить наличными или чеком? Только тут Шерли опомнилась и опустила руку.

– Я? Как это? Почему? Я не собираюсь покупать эту картину!

– Извините, но она оставлена за вами. Вы предложили тысячу восемьсот долларов.

– Да нет, я просто помахала рукой вот этому господину.

Шумок в зале.

– В чем дело? Что случилось?

– Девушка говорит, что она не хочет приобретать картину.

Шум усиливается.

Аукционист в черном костюме и белой рубашке с серебристым галстуком, распаренный так, что казалось, его вот-вот хватит тепловой удар, вскинулся:

– Что это значит?

– Господа, это недоразумение. Разрешите, я… – Но они не дали Грегори договорить. Шум в зале превратился в бурю возмущения. Жара и без того накалила атмосферу: все были на пределе. И теперь давали выход накопившемуся раздражению.

– Что это такое?

– Безобразие!

– Так вы берете «Конец света» или нет?

– Нет! – крикнула Шерли.

– Да! – крикнул Грегори. Дама в шляпе с фруктами ткнула в него пальцем:

– А вы откуда взялись?

– Убирайтесь отсюда!

– Уоттс, вызовите полицию!

– Уже не нужно, – раздался густой бас от дверей. Шерли испуганно обернулась. Там стоял полицейский инспектор в насквозь мокрой от пота пестрой рубашке с плетеными подтяжками на плечах. Теперь у него опять торчала изо рта трубка. За его спиной появились оба детектива. На их рубашках под мышками тоже темнели большие пятна пота. В Лос-Анджелесе было невыносимо жарко в тот день, а в Гамбурге – ужасно холодно.

10

– А дальше?

Грегори недоговаривал, ограничивался намеками, опасаясь, что услышат его коллеги, но мне и так было все ясно. Я сидел в чистеньком бюро фрау Мизере, прижимая трубку к уху обеими руками, и был абсолютно спокоен, неестественно спокоен, словно меня совершенно не касалось то, что рассказывал Грегори.

– Они доставили нас в участок на бульваре Уилшир. Вместе со всеми остальными. В четыре часа туда приехал мой адвокат. В шесть нас отпустили – под залог.

– И что теперь?

– Все женщины были еще раньше подвергнуты медицинскому осмотру.

– Понимаю. – Значит, теперь полиции известно, что Шерли беременна.

– Через четыре недели они должны опять явиться для освидетельствования. И еще один раз. Ты понимаешь, что это значит?

– Да. – Это значило, что Грегори уже не сможет помочь Шерли и что в Америке ни один врач не сможет ей помочь.

– Против того человека, у которого мы были, будет начато судебное дело. С привлечением свидетелей. Понимаешь?

– Да.

– Полицейские хотели позвонить Джоан…

– Джоан?!

– …но потом отказались от этой мысли. Мой адвокат сказал им, что я… что это я… – Что он был отцом ребенка Шерли.

– Я понял.

– Я, разумеется, не знаю, сколько времени это продлится и удовлетворятся ли они этим. Мой адвокат считает, что в любой день к Джоан может кто-то прийти…

В любой день все может быть кончено.

– Вот почему я и советую тебе немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

– Но если Шерли надо явиться… И если будет суд…

– Мой адвокат считает, что сможет все уладить, покуда я здесь и беру все на себя. Но какое-то время вы должны побыть в Европе. В Европе может произойти много такого, что отсюда нельзя проверить. Понимаешь меня?

– Да, Грегори. Спасибо.

– Позвони Джоан сегодня же. Важен каждый час. Я промолчал.

– Сейчас я передам трубку Шерли. Пока, Питер. Всего хорошего.

– Спасибо.

– Питер?

Детский голосок Шерли звучал совсем слабо. Услышав его, я понял, какое ужасное преступление я совершил. И, заговорив, запинался на каждом слове:

– Моя бедная… девочка… Верь мне… Я тебя люблю… И сегодня же… позвоню Джоан… Вы приедете… ко мне… Как можно скорее…

– Да, Питер.

– Мы еще успеем с этим…

– Да, Питер.

– Все будет хорошо.

– Да, Питер. – И добавила еле слышно: – Но теперь все надо делать быстро. Я больше не могу.

– Через несколько дней мы будем вместе.

– Да, Питер. Да. Пожалуйста.

Потом я сидел перед телефоном, уставясь в одну точку. И не мог придумать ничего мало-мальски разумного. Теперь еще и это. Перебор. Полицейские могли явиться к Джоан в любую минуту. Может, уже явились. Может, она уже все знает.

– …с вами, мистер Джордан? – Я услышал только конец вопроса. Передо мной стоял Шауберг в своем потертом коричневом костюме и с тревогой всматривался в мое лицо. – Trouble?[7]

– Да. Нет. Да.

– Послушайте, надо взять себя в руки! Через полчаса вас будет обследовать врач страховой компании.

– Да-да, конечно…

– Черт вас побери! Приспичило вам именно нынче утром туда звонить?

И я вдруг завопил как безумный:

– Так точно, приспичило, с вашего разрешения!

– Не устраивайте спектакля, дорогой мистер Джордан, – презрительно процедил он сквозь зубы, достал из кармана пиджака металлический портсигар и вынул из него шприц и большую ампулу. – Снимите пиджак. Засучите рукав. – Он сделал мне в руку укол и помассировал немного это место. – Я сделал для вас все, что мог. Дальнейшее зависит уже от вас. Буду ждать вашего звонка после обследования. Во второй половине дня приезжайте в лагерь.

– Почему не раньше?

– Должен же я наконец купить себе обновки! Джоан приедет в Гамбург. Шерли приедет в Гамбург. Ко всему прочему еще и это. А через четыре дня я должен быть на съемках. Неприятностей становилось все больше. И все хуже. На меня катилась лавина. Сталкивала меня в море безумия, в котором я утону. У меня больше не было сил сопротивляться. Я не мог сражаться с бедами, подступающими со всех сторон. Я слишком слаб. Слишком болен. Лучше всего будет, если я сейчас сдамся, если страховая компания откажет мне в страховке. Нет!

Она должна согласиться. И Джоан с Шерли должны приехать! Я должен идти вперед, только вперед. Назад пути нет, думал я, пока Шауберг вынимал из кармана две большие пробирки с кровью.

– Вы помните, что должны сделать?

– Да.

Он дал мне небольшую бутылочку.

– Это моча. Ее подменить еще проще. – Он взглянул на часы. – Вам пора ехать. Здесь я за все расплачусь, потом рассчитаемся. – Он похлопал меня по плечу. – Удачи в благородном деле, – сказал доктор Шауберг.

Я осторожно рассовал по карманам пробирки с кровью и бутылочку. Потом пошел на Реепербан, где стояла моя машина. Дворники сметали в кучи мусор. В солнечных лучах все предметы имели ясные, четкие контуры.

Я обещал Шаубергу и самому себе не пить перед обследованием. Но, плюхнувшись на водительское сиденье, сразу понял всю тщету своих благих намерений. Я был раздавлен. Разговор с Грегори и Шерли лишил меня последних сил. Даже машину, казалось, я не мог уже вести. Мне полегчает, если немного выпью. Только один глоток. Я открыл черную сумку. Это было 29 октября 1959 года в 8 часов 45 минут.

11

С нечленораздельным воплем верзила продюсер схватил со стола тяжелый бронзовый канделябр. Вне себя от бешенства он бросился на меня. Я отпрянул, инстинктивно выставив вперед ладони и вильнув немного в сторону. Тщетно. Массивный торс продюсера рванулся вперед, вкладывая весь свой вес в силу рук, занесших надо мной канделябр. Бронзовая нога его с зловещим свистом рассекла воздух и угодила мне прямо в затылок. Не издав ни единого звука, я рухнул на серый толстый ковер рядом с тахтой. Из-под моей головы быстро растеклось темно-красное пятно. Я не двигался. Он проломил мне череп. Это было 2 ноября 1959 года в 10 часов 15 минут.

– Спасибо, – сказал режиссер, стоявший за кинокамерой. – На этот раз все получилось прекрасно. Закажем копию. На всякий случай сейчас же отснимем дубль.

– Свет!

– Рамка!

– Осветители! Добавьте две лампы по пять киловатт! Тридцать человек сразу забегали и засуетились в холле виллы, выстроенной в павильоне 11 киностудии «Альгамбра» под Гамбургом. Я встал с пола. Генри Уоллес, игравший американца-продюсера, осторожно поставил на место канделябр из губчатой резины, выкрашенной «под бронзу». Рабочие заменили намокший кусок ковра другим. Реквизитор вновь наполнил большую воронку так называемой «панхроматической кровью» – смесью минерального масла и растительных красителей. Тонкая резиновая трубка от воронки проходила под тахтой и затем под ковром до того места, на которое я должен был упасть головой.

– В следующий раз добавь немного крови, Карл, – с сильным американским акцентом сказал режиссер Торнтон Ситон реквизитору. Помреж мелом написал на хлопушке новое число. Теперь надпись выглядела так:

КИНОФИРМА «ДЖОКОС»

ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 4

Цифра «4» означала, что мы будем снимать этот эпизод в четвертый раз. Генри Уоллес в то утро уже трижды убивал меня, но лишь в третий раз режиссер был удовлетворен. Поэтому на всякий случай он должен был сделать это в четвертый, чтобы Ситону было из чего выбирать на свой художественный вкус.

Наступил первый съемочный день моего фильма. План предусматривал снимать в первую очередь те эпизоды, которые зритель увидит в самом конце. Таким расписанием руководство съемочной группы оказывало мне любезность, поскольку сцена убийства была для меня наиболее легкой. Все они хотели мне помочь, ведь я впервые за двадцать лет вновь стоял перед кинокамерой.

Профессор Понтевиво, в своем рассказе я только что перескочил через четыре дня. За эти четыре дня важнейшие для меня события произошли самым безболезненным образом. Я благополучно выдержал обследование. Наш фильм был застрахован. Я поговорил по телефону с женой. Она должна прилететь в Гамбург вместе с Шерли 3 ноября.

В жизни всегда случается противоположное тому, чего ждешь. Оба момента, которых я больше всего боялся, прошли тихо и мирно – если не считать очень короткого опасного периода, в течение которого я узнал Шауберга с новой, довольно-таки неприятной стороны.

Что касается истории с подменой анализов, то она оказалась проще пареной репы. Кабинет практикующего врача, доктора Эразмуса Дуца, помещался в старом доме на Халлерштрассе, недалеко от пересечения с Ротенбаумшоссе. Из окна приемной была видна площадка Гамбургского спортивного клуба, покрытая вытоптанной жухлой травой. Перед воротами играл уличный оркестрик, окруженный зеваками. Я заметил девушек, прохаживавшихся с картонными коробками, в которых белели конвертики. Маршевая музыка, исполняемая оркестром, доносилась даже в лечебный кабинет.

В этот ранний час я был единственным пациентом. Доктору ассистировала бледная медсестра, которая сильно косила. Она была очень светловолоса и очень приветлива, и я подумал, что она выбрала эту профессию не столько из любви к ближнему, сколько из-за косоглазия. Если можешь помочь больным людям, то безразлично, косая ты или красавица почище Монро.

Пульс у меня был в норме, кровяное давление – тоже, сердце, похоже, почти в порядке, констатировал доктор Дуц. Я подумал, что Шауберг и вправду знает толк в своем деле.

– Правда, сердце не совсем в порядке, – заметил доктор Дуц. – Посмотрим-ка вашу кардиограмму. – Кардиограмму снимала сестра: в покое, по методу Уилсона и Гольдбергера, и с нагрузкой. – А теперь сделаем десять приседаний, мистер Джордан.

И я сделал десять приседаний, причем голова порядком кружилась, как-никак и пульс, и давление были снижены искусственно. А из-за окна доносилось: «Крошка, ты свет очей моих».

– А теперь опять приляжем, мистер Джордан.

Пока я приходил в себя, доктор Дуц рассматривал кардиограмму, которую медсестра тотчас наклеила на лист картона и надписала.

– Конечно, не в порядке, но и далеко не так плохо, как я было подумал, – промолвил высокий и стройный доктор Дуц с внушающими доверие глазами уверенного в себе благополучного медика. – Сердце у вас как у лошади, мистер Джордан. – И лошадиная доза строфантина в придачу, подумал я. – Чем вы только занимаетесь?

– В каком смысле?

– Вы явно переутомлены.

Шауберг предвидел, что доктор это отметит, и заранее подсказал мне ответ:

– В Гамбурге я просто погряз в пороках.

– Дамы?

Косоглазая сестра зарделась.

– Дамы. Виски. Мало сплю. Две недели подряд вечера и приемы.

– На вашем месте я бы поскорее прекратил такой образ жизни. Это – кратчайший путь к инфаркту.

Может быть, Шауберг не такой уж гений?

– Тут больно?

Он нажал мне на печень, и глухая боль, пронзившая все внутри, заставила меня сжать кулаки так, что ногти вонзились в ладони, но на сей раз я был к этому готов.

– Нет.

Он продолжал ощупывать пальцами область печени, и я стал уже подумывать, не лучше ли во всем признаться, но потом вспомнил о миллионе, которым рискую, и сумел выдержать боль.

– Ваша печень мне совсем не нравится, мистер Джордан. Она очень увеличена.

– Я же и говорю – жил в последнее время как ненормальный…

– Да-да, конечно. – Теперь он говорил уже машинально. В конце концов, своим престижным положением он обязан был тому, что не ошибался в диагнозах. – Сестра, пожалуйста, кровь на анализ.

Они перетянули жгутом мою правую руку, и он вколол мне в вену толстую иглу, потом наполнили кровью три большие пробирки. Одеваясь, я внимательно следил за тем, что сестра делала с пробирками. Добрая душа, она оставила дверь в лабораторию открытой.

– Химический анализ сделаем здесь. Обо всем остальном попросите профессора Ирта. Причем сделать надо срочно. Мне нужны электрофорез, общий белок, холестерин и холестерин-эфир.

Страховая компания, ясное дело, не была сборищем идиотов.

– Но вы ведь только что сказали, что мое сердце более-менее в порядке…

– Меня тревожит не сердце, а печень.

– Послушайте, доктор, – вскинулся я, – я же совершенно здоров! И никогда за всю свою жизнь не болел! Шауберг подсказал мне, что после взятия крови на анализ мне следует немного поскандалить. – Это же просто смешно! Вы все равно дадите мне страховку!

– Если ваша печень мало-мальски в порядке, конечно.

– Да она каждый раз увеличивается, когда перепью! – Это тоже было одним из бесценных паролей Шауберга. – Просто застой, и больше ничего!

– Весьма возможно, мистер Джордан. Да, такой застой, гм-гм! На всякий случай посмотрим-ка также и вашу мочу. – Он дружески похлопал меня по плечу, и мне пришлось закашляться, потому что во внутреннем кармане пиджака тихонько звякнули друг о друга пробирки с кровью и мочой Мышеловки. – Наверняка с этим у вас все в порядке. И вам будет спокойнее, если все будет зафиксировано черным по белому. Когда вы в последний раз были у врача?

– О, этого я вообще уже не помню.

В лаборатории сестра написала на маленьких квадратиках бумаги цифры 1, 2 и 3 и приклеила их слева направо на пробирки с кровью, стоявшей в штативе.

Телефон на письменном столе зазвонил.

– Извините меня. Наилучшие пожелания вашему фильму. Был чрезвычайно рад познакомиться. – Любезно улыбаясь, он пожал мне руку, а я выкатил грудь колесом, чтобы пробирки опять не звякнули. – Сестра, проводите мистера Джордана в умывальную.

После этого я оказался в лаборатории и сквозь закрытую дверь слышал, что он говорил по телефону. Сестра дала мне красивенький расширяющийся кверху сосудик и провела в туалет. Я заперся и сразу же вылил в сосудик мочу Мышеловки. Потом встал на унитаз и снял так называемый «поплавок» с держателя. Поплавок – это такой слегка вогнутый пластиковый диск, который плавает в смывном бачке и регулирует подачу воды. Шауберг дал мне соответствующие инструкции, так что я был вполне подготовлен. Не было такого поплавка, с которым бы я не справился. Когда я снял его с держателя, поток воды ринулся в фарфоровую чашу и быстро перехлестнул через край. На полу образовалась лужа. Я вернулся в лабораторию.

– Боюсь, я там что-то натворил…

Сестра метнулась в умывальную и испуганно всплеснула руками.

– Ах ты, Боже мой, вы сорвали поплавок! Поставьте склянку вон там на стол. А я пока приведу здесь все в порядок.

– Может быть, я помогу…

– Нет-нет! – Она засмущалась, влезая на унитаз, ноги у нее тоже были кривые. – Я сама справлюсь.

Пока она балансировала на краю унитаза, а вода из туалета просачивалась в прихожую, я вошел в лабораторию и поставил сосудик на стол. Потом вынул из штатива три пробирки с моим именем и цифрами 1, 2, 3 слева направо – раз, два, три, – вылил их содержимое в раковину и тут же наполнил их – раз, два, три – кровью из пробирок, врученных мне Шаубергом.

Все это время я слышал жалобные вздохи сестры из туалета и голос доктора, говорившего по телефону. Шауберг взял у Мышеловки слишком много крови. Сколько-то осталось. И я зорко следил, чтобы ни капли ни пролилось. Кроме трюка с поплавком, Шауберг дал мне еще целый ряд ценных советов, чтобы у меня была большая свобода действий. Я мог бы опрокинуть вазу с цветами в прихожей, порезать себе палец или вывести из строя лифт.

Шум воды в туалете прекратился. Запыхавшаяся сестра вбежала в лабораторию. Хватая половую тряпку и ведро, она косила еще сильнее.

– Мне очень жаль…

– Но вы же не виноваты! Нет-нет! Ни в коем случае… – Но потом она, конечно, положила в карман десять марок, и мы расстались друзьями.

Моя машина стояла на Харвестехудер-Вег. Как только я выехал с Халлерштрассе и свернул на Ротенбаумшоссе, он вышел из подворотни. В холодном утреннем свете его поношенное пальто выглядело еще более потертым, воротник рубашки еще более потрепанным, галстук еще более грязным. Из-под отворотов коричневых брюк свисала бахрома, ботинки были стоптанные и такие же неряшливые, как и берет. И тем не менее он держался как король, как суверен, более того – как мой отец. Тот однажды целый месяц ходил в рваных теннисных туфлях, так мы были бедны, так бедны. И все же в глазах всех женщин, оборачивавшихся ему вслед, появлялся какой-то горячий чувственный блеск.

– Я считал, что мы не должны появляться вместе, – сказал я.

– Естественный интерес творца к своему творению, – откликнулся Шауберг, шагая рядом со мной. – Этот интерес был сильнее меня. Все о'кей? – (Я кивнул.) – Прекрасно. Значит, с вас две тысячи.

Мы шли как раз мимо оркестрика перед площадкой Гамбургского спортивного клуба и кучки зевак и увидели хорошеньких девушек с картонными коробками, в которых лежали белые конвертики. Брюнетка в пальто из шерстяной байки обратилась к нам:

– Мы играем и для вас, господа, и просим и вас пожертвовать на благое дело. Купите лотерейный билетик.

– Мы не платим за военную музыку, – грубо отрезал Шауберг. Сзади оркестрика я заметил большой плакат с названием благотворительной организации.

– Всем в мире известно, что мы делаем только добрые дела, – ответила девушка, встряхивая билетики в картонке. – Сегодня мы собираем деньги на бедных в Африке.

– Да что вы говорите? – саркастически ухмыльнулся Шауберг. – Интересно получается. Сначала высоконравственный Запад в течение ста лет под знаком христианской любви к ближнему эксплуатировал, порабощал, изгонял, выжимал все соки и морил голодом миллионы бедняков Африки, а теперь, только потому, что злодеи русские стоят у нас на пороге, наши несчастные братья вдруг должны получить гороховый суп с салом, сталелитейные заводы Круп-па и гуманитарную помощь!

До меня вообще не дошел смысл его слов. Подменяя пробирки с кровью, я был совершенно спокоен, зато теперь… Запоздалая реакция. Колени дрожали, перед глазами плыли круги, и все мысли были прикованы к черной сумке, лежащей в машине.

– Выигрышей очень много. – Девушка не отставала. – И выплачиваются тут же. Может быть, вытянете выигрышный билетик. – Теперь музыканты играли «Хоенфридбергер-марш». Пронзительный рев заглушил музыку. Три реактивных истребителя промчались над рекой.

Внезапно пергаментное лицо Шауберга перекосилось. Он, образчик выдержки и циник, он, прекрасно сознающий, что могло значить для нас обоих привлечение к себе внимания, весь затрясся в приступе гнева. Залившись краской до корней волос, он заорал:

– Опять начинают дурить людям голову?!

Я схватил его за руку.

– Прекратите.

Он вырвался и ткнул рукой ввысь, туда, где посреди блеклого неба стыло бледное солнце.

– Вот они! Вот они летят, бедняки Африки!

– Не болтайте чушь, – сказал я. Только бы он ушел отсюда! На нас уже оборачивались. А Шауберг плевал на это, он вошел в раж.

– Вас тогда не было! А мы были! И все это уже проходили! Лотереи и кружки для пожертвований, значки, почтовые марки! Поборы поначалу раз в месяц! Потом уже раз в неделю! На «зимнюю помощь»! На бедных осиротевших матерей! Все тот же обман!

– Врезать этому коммунисту по роже! – раздался мужской голос.

– Нет, он прав! – крикнула какая-то женщина.

– Еще бы! Мне ли не знать! Я был в России! – крикнул он, и рука его дернулась к берету. Этот несчастный идиот был способен показать собравшимся свой рубец!

Я резко повернулся кругом, твердо решив убежать. Шауберг опустил руку. Ну, хоть с этим пронесло, подумал я и вздрогнул, потому что он опять заорал:

И на что пошли наши денежки? Геринг получил ВВС, Гитлер – вермахт, а немецкие женщины – вдовий траур!

Девушка возмущенно парировала:

– Мы – аполитичная и независимая организация!

– Мы – народ дураков, вот мы кто! – кричал Шауберг. У меня просто в уме не укладывалось! Теперь его уже обступила толпа. Некоторые соглашались с ним, большинство протестовали. Девушка сказала мне:

– Клянусь вам, мы действительно собираем деньги для бедных в Африке. Этот господин умеет только ненавидеть. А Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Выполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Тоже точка зрения, подумал я.

– Сколько стоит билетик?

– Пятьдесят пфеннигов.

– Дайте десять штук.

– Браво! – воскликнул Шауберг и захлопал в ладоши. – Кусочек ракетной установки уже стал вашей собственностью.

– Да замолчите вы, – бросил я ему, отводя девушку в сторону. Я просто бросил его там. Мне надоел этот ненормальный!

Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится… Одно из моих желаний.

У меня как раз было одно – и очень большое. Почем знать – может, и вправду?

12

Гамбург, 31 октября 1959 г.

Страховой полис № 20558 А

Нижепоименованные страховые общества страхуют, каждое в процентах, указанных против его названия, фирму «Джокос»,зарегистрированную по адресу: Вадуц, Резиденцштрассе, 34, княжество Лихтенштейн, в наст. время: киностудия «Альгамбра», Гамбург-Фульсбюттель, Мариенвег, 216, за собственный и/или иной счет на Сумму

4 406 800 немецких марок

(прописью: четыре миллиона четыреста шесть тысяч восемьсот немецких марок) на нижеуказанное лицо:

Питер Джордан (исполнитель главной роли) съемочная группа фильма «Вновь на экране», в настоящее время находящаяся в Федеративной Республике Германии или западных секторах Берлина, а также перемещающаяся внутри или между указанными территориями, в границах которых данный страховой полис действителен на период с 1 ноября 1959 года, 00 часов, до 24 декабря 1959 года, 24 часа.

Страховой взнос – 42 657,80 немецких марок

Проценты 20,00

__________

42 677,80

Налог на страховку 2 667,20

Итого: 45 345,0

На этот контракт распространяются прилагаемые к сему в шести экземплярах «Общие положения для страхования кинопроизводства»…

Так начинался документ, который вечером 31 октября 1959 года лежал на письменном столе моего продюсера Герберта Косташа. Документ на дорогой зеленой бумаге с водяными знаками выглядел весьма солидно.

«Общие положения», напечатанные через один интервал, занимали пять страниц. Там перечислялось все, что я обязывался делать и что мне было запрещено: например, совершать во время съемок без особого разрешения авиарейсы, частные морские прогулки и вылазки в горы, равно как и участвовать в экспедициях, охоте на диких животных, бегах, прыжках с парашютом и многом другом, а также беременеть.

Параграф 42 «Общих положений» гласил: «Медицинское заключение о состоянии здоровья г-на Питера Джордана прилагается. (Подпись: доктор Эразмус Дуц.) Доктор Дуц после тщательного обследования страхуемого и в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики гарантирует, что состояние здоровья г-на Питера Джордана допускает его участие в съемках страхуемого фильма «Вновь на экране» в пределах вышеуказанного срока, поскольку в настоящее время нет опасности заболевания или рецидива перенесенного ранее заболевания».

Ответственно заявляю здесь, что доктор Эразмус Дуц и его процедурная сестра действительно поступали в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики и стали невинными жертвами совершенного мной обмана.

Прошу у них прощения и готов в любое время дать перед органами юстиции показания в том, что исключительно по моей вине доктор Дуц дал ложное заключение о состоянии моего здоровья – нет, был вынужден его дать.

Страховой взнос в сумме 45 345 немецких марок был уплачен кинофирмой «Джокос» еще 31 октября 1959 года и включен в общую калькуляцию расходов по производству фильма. Тем самым он был спасен, и финансовая катастрофа исключалась даже в том случае, если бы я во время съемок вышел из строя или умер.

Чтобы такую печальную возможность если не исключить, то хотя бы всеми находящимися в человеческой власти средствами снизить до минимума вероятности, нужно было, правда, выплатить еще некоторые суммы, не включаемые в общую калькуляцию фильма и покрываемые из моего собственного кармана, а именно – в случае, если я выдержу до конца съемок, – 50 000 немецких марок Шаубергу, из которых он за обеспечение благополучных результатов медицинского обследования уже получил 5000.

Если уж быть совершенно точным, то я был готов вложить в самое крупное и опасное предприятие своей жизни, а именно в мое собственное возвращение на экран, не 5000, а 5005 немецких марок: 5 марок стоили билеты благотворительной лотереи.

Но и этот расчет не совсем точен, так как один из билетов, вытянутых мной, оказался выигрышным. Мне тут же было выплачено 650 немецких марок, которые следует вычесть из 5005.

Так что, если я впоследствии и вспоминал о том, что Шауберг приравнивал эту лотерею к обманным поборам «третьего рейха», я имел полное право успокоить себя: я не помог финансировать немецкую ракетную установку или реактивный истребитель. Но если та девушка сказала правду – я же повинен в том, что из-за меня ни один голодающий ребенок не получил ни кусочка хлеба.

Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Исполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Как бы там ни было с ракетными установками, реактивными истребителями или нищетой чернокожих, мое желание и впрямь исполнилось. Мне было бы крайне интересно узнать, какое толкование дал бы по этому поводу отец Хорэс. Или другой священник. Или какой-то другой верующий на всем белом свете. Но мне пришлось умерить свое любопытство, ибо мне некого было спросить, некого на всем белом свете.

13

Но я не мог ждать вечера 31 октября, то есть уверенности, что мой обман удался, и лишь тогда позвонить жене. Я вынужден был в любом случае пригласить их приехать, независимо от того, лопнет затея с фильмом или нет. И обе должны были приехать как можно скорее, не теряя ни дня. Ибо полиция могла явиться к Джоан в любой день. Поэтому я позвонил жене из отеля уже 29 октября в 7 часов вечера. Вторую половину дня я провел в лагере Шауберга, который сделал мне еще ряд уколов и поставил капельницу, а также осудил свое поведение утром:

– Я вел себя как последний идиот. Бросив меня там, вы поступили совершенно правильно, дорогой мистер Джордан.

– Какая муха вас укусила?

– Слишком долго без морфия! Тут весь интеллект летит к черту и человек тупеет.

– Нужно справляться со своей болезнью, – заметил я. Но он, по-видимому, еще не совсем пришел в норму, так как воспринял мое замечание вполне серьезно:

– Совершенно верно. Слава Богу, в последний момент я опомнился и заявил собравшимся, что это был тест.

– Какой еще тест?

– Министерства внутренних дел. Как реагирует человек с улицы на коммунистических провокаторов.

– И вам поверили?

– Сразу же, как только я помахал у них перед носом старым врачебным удостоверением и смешал с грязью двух типов из числа тех, кто только что меня поддержал. Тут они все и сникли! А я купил несколько билетиков и сделал заявление, в котором выразил глубокое уважение к этой великолепной и, вне всякого сомнения, благородной организации. Однако, добавил я, если тут собирают пожертвования для развивающихся народов, то пора бы, пожалуй, больше помогать и бундесверу. Браво! В конце концов, эти там, за кордоном, первые создали свою «народную» армию! Правильно! И мы вынуждены крепить свою оборону. Аплодисменты! Всех тут же охватило желание пожать мне руку. Я зашел в первый попавшийся подъезд и сделал себе укол. – Он вынул из кармана бумажник. – У меня всегда все с собой. Не бойтесь! Такого со мной больше не случится! – На нем теперь был темно-серый костюм из тонкой шерсти, черные ботинки, рубашка с отложным воротничком и галстук скромной расцветки.

Инъекции привели меня в состояние безграничной уверенности в себе и необычайного хладнокровия. Как будто Шауберг заморозил мне сердце, а мозг, наоборот, воспламенил. Теплые интонации, обаяние, ласковые слова, нежность в самом звучании голоса, когда я говорил с Джоан по телефону, – все это шло от ума, было безошибочно и точно рассчитано и, разумеется, немедленно возымело должное действие, хотя и не при первых же фразах. Ибо при первых фразах во мне еще раз вспыхнул страх, немыслимый страх.

– Джоан, любимая, говорит Питер. Ты, конечно, удивлена, что я тебе звоню…

Молчание.

Я сидел в гостиной своего номера, и рядом с телефоном стоял стакан виски. На всякий случай. Сам вид его придавал мне уверенность.

– Джоан! Ты меня не слышишь?

– Отчего же. Слышу. И больше ничего.

– Я тебя разбудил?

– Нет, ведь уже десять часов. И больше ни слова.

Я глотнул из стакана. Вероятно, полицейские уже побывали у нее. Вероятно, она уже все знала.

– А Шерли встала?

– Нет.

– Разве ты не рада услышать мой голос?

– Да нет, я рада. Конечно. Просто я очень испугалась. Ты заболел?

– Нет.

– Что-то не ладится? С фильмом?

Еще глоточек, и я наконец выдавил:

– Я звоню, потому что мне очень хочется, чтобы ты как можно скорее ко мне приехала.

– Чтобы я… к тебе… – Голос задрожал.

И тут мой страх как рукой сняло.

– Ты и Шерли. И как можно скорее.

– Но…

– Я еще раз продумал наш последний разговор: что ты сказала о Шерли; что ты хочешь выставить ее из дома; что она мешает нашему браку. – Джоан не отвечала, но мне было слышно, как она взволнованно дышит. – Дорогая моя, мы все были раздражены, взвинчены. В конце концов, мы с тобой столько лет вместе. Я люблю Шерли. Она мне как дочь. И я не хочу, чтобы мы поступили опрометчиво, непродуманно…

– О Питер! Как чудесно, что ты все это сказал. Ты не знаешь, как я мучаюсь после того разговора!

– Конечно же, я знаю. Мы все должны дать еще один шанс друг другу. В новой обстановке. Далеко от тех мест, которые нам хорошо знакомы. – Я с удовольствием выпил бы еще немного, но теперь уже на радостях. – Мы взрослые люди. И если захотим, то сможем все уладить. Ты еще никогда не бывала в Германии, Шерли тоже. Она сможет работать монтажисткой. Я уже договорился с Косташем. – Одной ложью больше. Какая разница? Кроме того, Косташ наверняка согласится. Однако каков Шауберг! И эти его уколы. Черт меня побери!

– Питер! Ты сам не понимаешь, как важно мне все, что ты сказал! Ведь я люблю Шерли. Ведь она моя дочь…

– Вот именно, любимая.

– Иногда я мечтала: может, ты позовешь меня к себе, меня одну. Мне так этого хотелось! Но что ты зовешь нас обеих – это так замечательно, так необыкновенно! Ах, Питер…

Тут я все-таки отхлебнул из стакана. И сказал уже строго:

– Передай Шерли: это последняя попытка привести все в порядок.

Это и впрямь была последняя попытка. Если впоследствии придется объясняться с Джоан, если я буду вынужден сказать ей всю правду, я смогу даже утверждать: здесь, в Европе, я сделал последнюю попытку закончить отношения с Шерли и душой вернуться к жене. Сделать это мне не удалось. К сожалению.

Пока я все это продумывал, Джоан продолжала говорить:

– У меня такое чувство, словно я еще совсем молода и мы с тобой только что познакомились.

– Да, Джоан.

– И все начнется сначала, я верю! О, любимый, я не могу говорить, слезы все время текут мне прямо в рот! Я убеждена: Европа будет для нас благом, благом для всех троих!

– Извести меня телеграммой, как только будешь знать, когда вас встречать.

– Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Боже мой, как обрадуется Шерли! Мне нужно будет осторожно ее подготовить. Если сейчас ее разбудить, она до смерти перепугается. Моя бедная Шерли! Это, несомненно, будет для нее самой большой неожиданностью за всю жизнь.

– Да, – сказал я. – Несомненно.

В тот же вечер действие уколов ослабло, и я чувствовал себя весьма неважно. Поэтому я выпил полбутылки виски, сразу почувствовал себя значительно лучше и подумал, что со мной только что случилось то же самое, что с Шаубергом, когда он слишком долго оставался без морфия. Мы оба становились слишком трезвыми, слишком сами собой. Поэтому меня мучила совесть из-за того, что я совершаю подлость по отношению к Джоан, поэтому Шауберг так разбушевался из-за новой гонки вооружений и подготовки к новой войне.

А может, все было как раз наоборот?

Только под влиянием морфия, алкоголя и лекарств мы оба обнаруживали, какими были в действительности: он – беззастенчивый и циничный, я – холодный и подлый.

Да. Конечно. Так оно и было.

In vino veritas.[8]

14

«0751 телекс пасифик пэлисэйдс крествью 52223+31 окт + 59 + 1935 час + джордан + отель риц + гамбург + прилетаем пан америкен 3 ноября + 2115 час + люблю счастлива + джоан++»

15

2 ноября 1959 г.


Дорогой Питер!

Le jour de gloire est arrive![9] После всех усилий и трудностей этот день наступил: сегодня мы идем в павильон. Вы знаете, что именно мне пришла в голову мысль превратить фильм «Вновь на экране» в Ваше возвращение на экран, что именно я пригласил Вас в Европу и поставил перед кинокамерой. Вы знаете, почему я все это сделал: потому что я в Вас верю.

Теперь нам с Вами, нам обоим, предстоит выиграть эту битву. Пути назад нет. Мы не можем от нее уклониться. (Даже если бы захотели.)

Нас ждут неисчислимые треволнения, отступления, трудности и опасности. По сравнению с ними титаническая борьба за сценарий, за финансирование и состав съемочной группы останутся в наших воспоминаниях как какие-то мелкие эпизоды. И тем не менее я беру на себя смелость сказать, что мы выпустим в мир необычный и ломающий привычные рамки фильм, если только нам – чур меня, чур! – хотя бы немножко повезет.

Но даже если все провалится, если нас ждет банкротство и миллионные потери, а зрители будут обходить стороной кинотеатры, в которых идет наш фильм, словно на них висит объявление «В здании тиф!», – даже тогда я буду продолжать говорить и думать так, как говорю и думаю сегодня, в первый съемочный день: знакомство с Вами было большим событием в моей жизни, а совместная работа с Вами – большой честью для меня. С сердечным приветом, Ваш Герберт Косташ.

P.S. Не забывайте: Я – Счастливчик!

16

Это письмо кельнер принес мне вместе с завтраком. В этот первый съемочный день я просил разбудить меня в шесть часов, принял душ и тщательно оделся. Мой первый съемочный день после двадцати лет.

Письмо Счастливчика я читал за едой: яйцо, булочка, чашка кофе. Письмо было очень милое. Оно меня успокоило.

Конечно, не совсем.

Я взял пальто и черную сумку, в которую накануне вечером уложил все необходимое, и поехал в лифте вниз. В лифте было жарко, и я опять почувствовал дурноту, но, когда вышел в холл, все вроде прошло. В холле горели все лампы и несколько уборщиц наводили чистоту. Я протянул бледному ночному портье ключ от номера, а он с улыбкой пожелал мне ни пуха ни пера.

Он догадался, куда я еду. В отеле часто останавливались киношники, и, если они рано вставали, значит, у них были съемки.

– Ваша машина сейчас подъедет.

Я вышел на пустынную улицу. Было еще совсем темно и очень холодно. Я вспомнил, как ребенком стоял по утрам на безлюдных улицах, ожидая студийную машину, которая отвезет меня за город, на съемки. Мама всегда вставала вместе со мной, мы всегда ездили вместе.

Моей матери уже не было в живых. В величайшей за всю историю попытке истребления народов нацисты от имени Германии уничтожили шесть миллионов евреев и развязали преступную войну, в которой в ужасных муках погибло шестьдесят миллионов людей всех наций и рас. Но на совести виновных и на отношении страны ко всему этому происшедшая трагедия не оставила никакого следа и промелькнула тихо и печально, словно легкий сон или короткий ночной дозор. Мир лихорадочно вооружался, готовясь к новой, еще более ужасной войне. С той поры, когда я был вундеркиндом, проснулись целые континенты, а философы перешли к активным действиям. Искусственные спутники кружились в небе, и десятка кобальтовых бомб хватило бы, чтобы взорвать всю Землю. Все это произошло за двадцать лет, что минули с того утра, когда я в последний раз ожидал машину на холодной улице, чтобы ехать на работу. И вот я опять стоял, дрожа от холода, один-одинешенек, замирая от страха, что не справлюсь, что провалюсь, и опять ко мне подкатила машина – все как тогда, как тогда.

Механик из отельного гаража пожал мне руку и тоже пожелал ни пуха ни пера. Он еще долго махал мне вслед – я видел это в зеркальце заднего вида. По пустынным улицам округов Ротербаум и Харвестехуде я ехал на север, сперва по широкой Миттельвег вверх до Клостерштернштрассе, потом небольшой отрезок пути в западном направлении, мимо станции метро «Эппендорфер-Баум» до «Эппендорфер-Вег» и дальше на север.

Я видел женщин, разносивших газеты, и мальчишек, развозивших на велосипедах булочки, а на трамвайных остановках – зябнущих рабочих. Мимо мрачных Эппендорфских болот, над которыми с карканьем кружились вороны, я проехал на шоссе Альстеркруг. Город остался позади, я видел вокруг только черные поля, крестьянские лачуги и гниющие луга. Здесь, на севере, было очень пустынно.

Этот путь, от отеля до студии, я буду проделывать каждое утро в течение многих недель, обычно в этот же ранний час. Если я участвую уже в самом первом эпизоде, я должен быть готов к съемкам в девять утра. Час, а скорее всего, даже больше потребуется костюмерам, парикмахерам и гримерам. Это означало, что самое позднее в половине восьмого я должен быть в студии. Я был исполнителем главной роли, участвовал в большинстве эпизодов, и план съемок был составлен так, что мои «куски» снимались в первую очередь. На этом я сам настаивал, и мне не нужно было объяснять почему.

Впрочем, Белинде Кинг пришлось вставать еще раньше, ведь над актрисами гримеры и парикмахеры трудятся еще дольше. Одни только протески каждое утро делают заново. Во Франции и Италии начинали снимать только в полдень, перенося рабочее время на вечер. И все актрисы были этим чрезвычайно довольны. В Германии и Америке такой метод не привился: профсоюзы возражали.

Я проехал Вильгельм-Мецгерштрассе и Брабантштрассе и повернул направо в Майенвег. Здесь было множество узких полевых дорог, извивающихся между стволами осин и кустарником и ведущих куда-то далеко в сторону: одни к болотам, другие – в небольшие рощицы. Именно в этих местах Косташ вечерами часто проявлял заботу о подрастающей смене.

На одну из таких дорог я свернул, и машина, подскакивая на ухабах и колдобинах, подкатила к гниющему стогу сена. Позади него, невидимый с шоссе, стоял старый «фольксваген». Я выключил мотор, вылез из машины, подошел к помятой зеленой тарахтелке и открыл дверцу.

– Доброе утро, – сказал Шауберг. – Садитесь.

Я сел рядом с ним. Сегодня на нем было новое пальто из фланели цвета верблюжьей шерсти и новый синий костюм. В последние дни я часто приезжал к нему в лагерь и получил у него много разных лекарств. Ежедневно и добросовестно Шауберг следил за моим кровообращением, давлением и общим самочувствием. Он накачал меня комплексом витамина В12, препаратами, поддерживающими функцию печени, и дериватами дифениламина для сердца. А теперь сидел рядом и делал мне внутривенное вливание. «Фольксваген» он приобрел по дешевке. На голове его красовался новый берет. От него пахло одеколоном. И, видимо, на этот раз он вовремя принял свой морфий, ибо был бодр, самоуверен и жизнерадостен. Делая мне укол, он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»

– Прекратите свистеть.

– Нервничаете?

– Отнюдь!

Он дал мне три красные таблетки.

– Примите сейчас одну. И только если будет совсем плохо – две другие. Первые дни самые трудные. В остальном вы мне нравитесь. Когда у вас перерыв на обед?

– С часу до двух.

– В это время приедете сюда же. И после шести я опять буду здесь. Вы ведь знаете: если я вам понадоблюсь, вы всегда можете позвонить Кэте. A propos.[10] – Он обернулся и достал с заднего сиденья маленький букетик астр. К нему была привязана записка. Корявыми буквами на ней было написано: «Кэте Мэдлер от всей души желает вам удачи». – Примите и мои наилучшие пожелания на вашем пути, – сказал Шауберг, – ибо в случае успеха я получу от вас еще сорок пять тысяч.

17

Въезд в киногородок «Альгамбра» освещали прожектора, в широких проездах между павильонами горели фонари на высоких мачтах, и во всех коридорах светились яркие неоновые трубки.

Повсюду уже кипела работа. Секретарши варили кофе на электрических плитках. Хлопали двери, стучали молотки. Трещали пишущие машинки. В декораторской визжала ленточная пила. Технический персонал нашего фильма состоял из немцев и американцев. К примеру, гримеров мы наняли в Гамбурге, а кинооператоров привезли из Голливуда. Немец-звукооператор был в штате у «Альгамбры», а мастера по монтажу мы взяли напрокат у «Парамаунта».

Фильм снимался на английском языке, позже его должны были синхронизировать. Поэтому мы могли пригласить только таких немецких техников и актеров, которые хотя бы понимали по-английски или говорили так, что движения губ мало-мальски совпадали с правильными, ибо немецкие роли нам все равно придется потом перезаписывать для американского варианта.

– Привет, мистер Джордан!

– Привет, Джо!

– Ни пуха ни пера!

– К черту!

– Ну, тогда давай, парень, осветим эту штуку.

– Кофе! Кто хочет кофе!

Сегодня они все еще были друзьями. Через пять или шесть недель они все перессорятся между собой, станут нервничать и раздражаться по пустякам и будут счастливы, что фильм близится к концу. Так было везде и всегда, так было во всем мире, на всех съемках.

Нынче утром все эти люди были мне чужими. Я знал, какие функции они выполняют в нашем фильме, знал их контракты, знал, сколько денег они получают. Больше я о них не знал ничего. Несколько недель спустя я со всеми перезнакомился, узнал их судьбы. Но в это первое утро, разговаривая с ними, я невольно думал только об их гонорарах. О гонорарах и номерах, под которыми они значились в общем перечне расходов.

– Доброе утро, мистер Джордан! Вам отвели нашу лучшую уборную! У самой съемочной площадки, чтобы вам не пришлось далеко ходить. – Мой костюмер был седовласый старик, который, казалось, всегда пребывал в прекрасном настроении. (№ 61, 280 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.)

Уборная в самом деле была очень уютная, везде цветы, а на столе телеграммы с пожеланиями успеха от братьев Уилсон, Хорвайна из «Космоса» и других.

В сцене убийства на мне должен быть смокинг, и № 61 помог мне переодеться. Потом в брюках, нижней рубашке и купальном халате я направился в большую гримерную, где меня уже ждал мой гример (№ 57, 600 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) со своим помощником (№ 58, 220 марок в неделю, без сверхур. и воскр.).

В гримерной горело множество ярких ламп, зеркала занимали целую стену, перед которой я сел, а № 57 и № 58 открыли металлические чемоданчики, повязали мне шею салфеткой и начали меня «обрабатывать» мазями и кремами, гримом и пудрой. № 57 был в белом халате и держался как профессор-хирург на операции. Тихим голосом он отдавал распоряжения, и № 58 подавал ему требуемое; так они трудились надо мной до восьми часов сорока пяти минут.

Время от времени в комнату заходили разные люди – кто критически осматривал грим и делал замечания по своей части, кто задавал мне множество вопросов, кто просто приходил пожелать ни пуха ни пера. То были: режиссер Торнтон Ситон (№ 21, гонорар 240 000), американец-кинооператор (№ 26, гонорар 50 000), немец ассистент режиссера (№ 24, 500 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.), немец – второй режиссер (№ 23, гонорар 7500), секретарь (№ 39, 200 марок в неделю без сверхур. и воскр.) и американец ассистент кинооператора (№ 27, гонорар 20 000).

Я уже говорил: в это утро все они были для меня лишь номерами в списке, я даже не мог запомнить их имена, но уже через несколько дней я знал, что у каждого из них были свои горести и заботы, свои радости и надежды – как у всех людей.

Помреж (46 лет) была разведена и воспитывала тринадцатилетнюю дочь. Отец не проявлял никакой заботы о ребенке, а девочка уже полгода лежала в больнице с остеомиелитом голени. (Неизлечима? Останется инвалидом на всю жизнь? Девочка!)

Американец-кинооператор потерял все свои сбережения по вине маклера по недвижимости, оказавшегося мошенником, – над ним в Лос-Анджелесе шел суд, пока № 26 снимал фильм в Гамбурге. Шестидесятидвухлетний костюмер хотел жениться на владелице овощной лавки, семидесяти трех лет, но ее дети были против, из-за разницы в возрасте. («На одиннадцать лет моложе! Да он будет изменять тебе с каждой юбкой!»)

А № 31 никак не мог выселить жильцов из собственной квартиры, хотя заранее предупредил, что ему самому понадобится их комната, так как жена ждет ребенка. У № 118 уже много месяцев инфильтрат в левой груди. За два дня до начала съемок у нее взяли биопсию. А от № 78 ушла жена. У № 54 сын, которого она боготворила, попал в следственный изолятор по подозрению в подделке чека. Сколько номеров – столько людей, столько судеб.

18

Естественно, в первое же утро произошел и первый скандал. Директор картины Альбрехт (№ 10, гонорар 25 000) – тощий, сутулый, низкорослый, с желчным лицом, к тому же хромой (то ли от рождения, то ли от ранения во время войны) – вошел в гримерную и заорал на моего гримера:

– Что это за безобразие, Отто? Ольга говорит, что у Кинг все еще не кончились женские дела!

Ольга была гримершей Белинды Кинг. Когда у актрис бывали месячные, пудра и грим плохо прилипали к лицу, глаза теряли блеск, волосы не удавалось как следует уложить. В такие дни даже первую красавицу мира нельзя было снимать крупным планом.

№ 57 раздраженно ответил:

– Но вы же об этом знали, господин Альбрехт!

– Ничего я не знал!

– Мы вам своевременно подали служебную записку, – сказал № 57. Он был женат на Ольге (№ 59). – Только не говорите, что это неправда! Слава Богу, у меня сохранилась копия!

В комнату вошел Косташ.

– Не кричите, Альбрехт. В последний раз предупреждаю: нечего кричать по любому поводу! Что стряслось?

Альбрехт на повышенных тонах объяснил, в чем дело. Из соседнего помещения появилась Ольга и поддержала своего мужа:

– Мы сообщили о месячных госпожи Кинг, как положено. Так что господин Альбрехт был в курсе дела!

Один только Косташ говорил нарочито тихо:

– Если вы были в курсе дела, почему не перенесли крупные планы госпожи Кинг на другой день?

– Потому что эти двое мне сказали, что самое позднее сегодня все кончится! – заорал Альбрехт.

№ 59: Но вчера мы подали вам еще одну служебную записку – о том, что на этот раз у госпожи Кинг затянулось!

– Никакой записки я не получал!

– У меня есть копия!

– № 57.

Теперь Альбрехт набросился на Косташа:

– По моему раскладу крупные планы госпожи Кинг вообще полагалось бы снимать только через три дня! Но потом мы по вашему требованию еще раз перекроили весь план, ради того чтобы мистеру Джордану поначалу достались самые легкие эпизоды!

Ну наконец-то, подумал я.

Весь этот скандал, конечно, был высосан из пальца, и затеял его Альбрехт, чтобы досадить мне. Этот человек терпеть меня не мог, не знаю почему. Я ему ничего плохого не делал. Спор, однако, продолжался. Они нашли все же возможность перенести два крупных плана Кинг, намечавшихся на сегодня, и вместо них снять эпизод с Уоллесом и мной. Это означало, что мне в первый день придется играть не только в легких сценах, но и в одной чертовски трудной. Премного благодарен, господин Альбрехт, это вы неплохо подстроили.

Выходя из комнаты, я бросил на него насмешливый взгляд, который он парировал с непроницаемым и враждебным видом. В гардеробной № 61 закончил мой туалет. В коридоре сновали люди, а в соседнем павильоне все еще стучали молотками, пилили и сверлили. Я взглянул в окно на киногородок, залитый утренним светом, и вдруг в душе моей воцарился мир и покой. Крестик, который дала мне Шерли, я крепко сжимал в кулаке.

В пять минут десятого режиссер пригласил меня в павильон. Переступая через змеившийся по полу кабель, он провел меня за руку по узким, темным проходам, возникшим между стенами павильона и декорацией, на освещенную юпитерами площадку – холл роскошной виллы. Там толпилось множество людей: рабочие, кино– и звукооператоры, техники. На полу лежал мой дублер – человек, избавлявший меня от утомительной и длительной процедуры «установки света». Он был похож на меня, стоял в списке под № 102 и получал сто марок в неделю.

Стационарная кинокамера была смонтирована на небольшом передвижном панорамном кране по прозвищу «Долли». Ассистент кинооператора сидел на маленьком стальном сиденьице за краном. Рабочие, состоявшие в штате «Альгамбры», двигали «Долли» взад-вперед, камера и ассистент поднимались и опускались.

Генри Уоллес (№ 72, гонорар 450 000) был уже на площадке. Он молча пожал мне руку. Девица – секретарь съемок – сидела поодаль на ящике и держала на коленях большой блокнот. Она уже вела дневник съемок. Проходя мимо, я успел прочесть на бланке:

СЪЕМКИ: ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

2.11.59.

8.00 – 8.45: установка света для сцены 427.

8.45 – 9.10: монтаж камеры на «Долли» для движения по вертикали и горизонтали.

В этом дневнике девица должна была точно регистрировать весь съемочный процесс, а также число отснятых сцен, расход пленки, все детали, важные для заключительных сцен, номера «кусков», подлежащих копировке, возможные изменения в диалоге и многое другое.

Американец-оператор расхаживал по площадке и знаками объяснялся с немцами-осветителями, сидевшими высоко наверху на мостиках и корректировавшими свет. Все время слышалась мешанина из английских и немецких слов. Наконец оператор остался доволен:

– У меня все о'кей, Торнтон.

Режиссер хлопнул в ладоши. Стало тихо.

– Снимаем дубль, – сказал Ситон.

– Первый дубль! – крикнул его ассистент. «Висельник», то есть человек, который обслуживал микрофон, висевший на выдвижном стержне кронштейна в виде виселицы (№ 38, работавший по годовому контракту в «Альгамбре»), нажал на электрический гудок, издавший резкий и громкий звук. В коридорах павильона зажглись красные сигнальные лампы. В самом дальнем углу павильона стояла большая герметичная кабина. Звукооператор (№ 37, работавший по годовому контракту в «Альгамбре») уселся за свой пульт с индикаторами, тумблерами, лампочками и приборами и сказал в микрофон два слова, которые разнеслись из динамика по всему павильону: «Звук готов!»

Генри Уоллес и я стояли теперь на площадке, оба в смокингах, оба залитые ярким светом. В окружающей нас темноте поблескивало множество глаз.

– Прошу, – сказал Ситон, сидевший на откидном стульчике под камерой.

– Подлая скотина! – крикнул Уоллес и бросился на меня. Я укрылся за письменным столом и пролепетал:

– Но послушайте… послушайте же…

Камера поехала на нас. «Долли» ее приподняла. С нечленораздельным воплем Уоллес взмахнул бронзовым канделябром и вне себя от бешенства подскочил ко мне. Кран с камерой поднялся еще выше. Я отшатнулся, выставив вперед ладони, и попытался увернуться. Тщетно. Всю свою силу вложил Уоллес в руки, занесшие надо мной канделябр. Тяжелое бронзовое основание со свистом рассекло воздух и ударило меня в затылок. Без единого звука я рухнул на серый ковер рядом с тахтой. Все это время рабочие бесшумно двигали вперед кран с камерой, теперь он быстро опустился, и в камеру крупным планом попала моя голова, в то время как ассистент оператора, прижавшись глазом к резиновому ободку объектива, корректировал резкость.

Несколько секунд в павильоне стояла тишина. Потом Ситон сказал:

– Для начала вполне прилично.

Он отвел нас с Уоллесом в сторонку и сказал нам, что бы ему хотелось сделать иначе, а оператор и его ассистент сказали, что и я, и Генри по разу вышли из кадра на один шаг, а потом мы делали еще три дубля этой сцены, после чего Ситон сказал, когда я в четвертый раз лежал на ковре убитый:

– Теперь все прекрасно.

Я поднялся. Уоллес поставил канделябр на стол. Из динамика донесся голос звукооператора:

– Звук в порядке.

Оператор тихонько посовещался о чем-то со своим ассистентом и опять начал знаками переговариваться с осветителями на мостике. Они еще раз что-то изменили в освещении.

Секретарь записала: «9.10 – 9.25: Дубли и корректировка света».

Появился реквизитор (№ 55, 350 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.) с бутылкой «панхроматической крови» и воронкой, резиновую трубку теперь подсунули под ковер. Гримеры еще раз подправили грим. Помреж (из «Альгамбры») написал мелом на хлопушке:

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 1

– Снимаем, – сказал Ситон.

После этого ассистенты и помощники администратора потребовали тишины, раздался гудок, в коридорах зажглись сигнальные лампы, и я вновь услышал, впервые за двадцать лет, те слова, которые музыкой звучали в моих ушах в детстве:

– Абсолютная тишина! Не двигаться!

– Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Четыреста двадцать семь, дубль первый.

– Мотор…

Четыреста двадцать седьмую сцену мы снимали четыре раза, после чего с ней было «покончено».

Секретарь записала: «9.30–10.35: Сцена 427. Долли. Четыре дубля. 1 и 2 брак. 3 и 4 в копировку. Эффект: кровь течет из головы м-ра Джордана, образуя пятно вокруг правой передней ножки тахты. На стоп-кадре 01 точное положение пятна. Бутоньерка м-ра Джордана свисает над правым отворотом смокинга. Вторая сверху пуговица на рубашке оторвана. В вырезе видна также левая подтяжка. Только два окурка в пепельнице. Расход пленки: 37 метров».

Я все еще стоял на съемочной площадке, но на меня уже никто не обращал внимания. Все суетились и говорили одновременно. Готовились к следующей сцене. Рабочие передвигали рельсы крана. Старик – бригадир осветителей (№ 69, 450 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) – передавал своим подчиненным на мостиках новые требования, изображая свистком нечто вроде морзянки. Первая из четырехсот тридцати трех сцен, насчитывавшихся в нашем фильме, была отснята.

Я все еще сжимал в руке крестик Шерли. Было очень жарко.

19

В следующей сцене в холл вошла Белинда Кинг, которая в фильме играла жену Уоллеса, увидела, что случилось, и между ними произошел длинный разговор, который, однако, не отсняли до конца, поскольку крупные планы Кинг были перенесены на другой день, чем все еще громко возмущался хромой Альбрехт, время от времени появлявшийся в павильоне. Благодаря пропуску этих кадров мы успели утром отснять больше, чем было предусмотрено. Мне было легко – я лежал себе убитый перед тахтой. И лишь когда Уоллес в конце сцены с женой вызвал полицию и трагическая пара ожидала приезда комиссара с бригадой, камера еще раз наехала и сняла меня крупным планом. С моего лица она переместилась к папке со сценарием, которую я, падая, смахнул со стола и которая теперь лежала рядом со мной на полу. Камера наехала очень близко и сфотографировала название сценария: «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ». В готовом фильме это будет кадр, на котором зазвучит музыка и появится надпись «Конец».

Секретарь записала: «12.15–12.56: Сцена 433. Крупные планы с панорамированием. 5 дублей. 2, 3 и 5 в копировку, 1 и 4 брак».

– Перерыв на обед! – крикнул ассистент режиссера. Косташ и Ситон подошли ко мне.

– Великолепно, – сказал Косташ.

– Не уверен, – откликнулся я.

– Нет-нет, правда, – сказал Косташ. – Ваше лицо было просто великолепно. Очень выразительно. Разве я не прав, Торнтон?

– Совершенно прав, – сказал режиссер. – Ты был на высоте, Питер.

– Я плакал, – сказал Косташ. – Вы только представьте себе: чтобы я – и вдруг заплакал! За душу берет, Питер, мальчик мой, I love you! А если еще и музыка на это наложится, зрители утонут в слезах.

– Только скрипки, – сказал Ситон. – Тема звучит еще раз, уже громко. А выражение лица у тебя и впрямь было первый класс. Не помню, чтобы у меня когда-либо раньше был такой великолепный труп!

– Очень мило с твоей стороны, – отозвался я. Торнтон Ситон был когда-то одним из крупнейших режиссеров Голливуда. Однако у него была одна слабость. Слабости есть у всех. Слабостью Ситона были мальчики. Слишком маленькие мальчики. И эти мальчики шантажировали его, как хотели. В 1949 году разразился скандал, и Ситон предстал перед судом. Его оправдали, потому что его адвокаты в свою очередь шантажировали и мальчиков, и их родителей, но после суда женские союзы подняли шум, и в течение девяти лет ни одна киностудия не решалась ангажировать Ситона. Он писал под чужим именем плохие сценарии, работал монтажистом на телевидении и уже потерял всякую надежду, когда мы его пригласили – и потому, что его можно было заполучить за небольшие по американским понятиям деньги, и потому, что он был режиссер высокого класса. Ситон, которому уже исполнился шестьдесят один год и который выглядел, как Синклер Льюис, находился в ситуации, очень похожей на мою. Для него «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ» тоже был последним шансом, никакого другого у него не было. И добрый старый дружище Ситон работал с душой. Но Косташ уже начал беспокоиться, потому что старика опять постоянно видели в ночных кабаках с его ассистентом: хорошеньким блондинчиком Гансом, у которого были такие лучистые голубые глаза и такие шелковистые ресницы…

Я взял в уборной пальто и вышел на воздух. Актеры и техники потянулись цепочкой в столовую на другой стороне проезда. Я сел в машину и помчался к гнилому стогу сена, за которым меня ждал Шауберг.

После обеденного перерыва мы снимали уже в хронологической последовательности все события, происходившие в холле виллы Уоллеса, с завершения которых мы начали утром. Уоллес знал, что я обманываю его с его женой. Я открыл ему, что ненавижу его, что всегда его ненавидел, и объяснил почему. Разговор начинался в зловеще спокойных тонах, потом все больше и больше переходил на крик и кончался – уже отснятым – убийством.

Поначалу все шло хорошо, по крайней мере мне так казалось. Я не сбивался с текста, точно улавливал темп диалога и чувствовал себя перед объективом так уверенно, что сам удивлялся. В 17 часов я выполнил все, что полагалось мне на тот день. Мы бы все выполнили, что полагалось, если бы Кинг могла сниматься в крупных планах. А так у нас осталось два лишних часа, поэтому решено было снять еще и сцену 421 между Уоллесом и мной, которую я рассчитывал играть лишь на следующий день. Из-за этого и произошла катастрофа.

20

В сцене 421 камера все время наезжала то на меня, то на Уоллеса. Такую сцену монтажисты потом не смогут перемонтировать. Поэтому она вся должна получиться без брака.

Кроме того, сцена эта была довольно длинная. Где-то в середине я должен был бросить в лицо Уоллесу: «Вы думаете, что на ваши богопротивные деньги можете всех купить!»

Пока мы репетировали, я увидел, что в павильоне появился хромой Альбрехт и начал шептаться с Косташем. Потом Косташ стал шептаться с Ситоном. Потом Ситон отвел нас с Уоллесом в сторону:

– Так, мелочь, ничего особенного. Альбрехт только что обратил внимание Косташа на то, что в диалоге встречается выражение «богопротивные».

Этого выражения терпеть не мог составитель Производственного кодекса Союза американских кинопромышленников, своего рода добровольной самоцензуры.

– Наше счастье, что господин Альбрехт так бдителен, – сказал я.

– Я всего лишь исполняю свой долг, мистер Джордан, – прошипел он и посмотрел на меня рыбьими глазами.

– Ох уж это мне дерьмовое крохоборство! – вздохнул Уоллес.

– Вы и сами знаете, чем это пахнет, – заметил Ситон. – Если мы не заменим это выражение, потом придется ради цензуры наговаривать другое. Питер, скажи вместо «богопротивные» – «паршивые». О'кей?

– О'кей.

– Тогда сделаем еще одну репетицию и отснимем всю сцену.

– Ты просто чудо, мой мальчик, – сказал Косташ и похлопал меня по плечу. Тогда я еще не обратил внимания на то, что он хвалил меня что-то уж слишком часто.

«17.00–17.25: Репетиция 421».

Потом стали снимать сцену 421. Все было хорошо, пока я не дошел до той фразы: я выучил ее со словом «богопротивные», теперь надо было сказать «паршивые», а это оказалось мне не по силам. Я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши богопротивные паршивые…

– Стоп, – сказал Ситон.

– Извини, – смутился я.

– Ничего страшного. Повторим еще раз. Камера – в исходное положение.

– Тишина! Тишина в павильоне! Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Сцена четыреста двадцать один, второй дубль!

– Мотор!

На этот раз я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши деньги вы можете купить всех паршивых…

– Стоп!

– Мне в самом деле очень жаль. В следующий раз получится.

– Пустяки! – отмахнулся Ситон.

Потом мы снимали сцену 421 в третий раз, и я правильно произнес ту фразу, но уже на следующей сбился.

– Стоп!

Мне стало жарко.

Гример отер мне пот с лица, Ситон подошел и вполне дружелюбно сказал:

– Спокойно, мальчик мой, спокойно. Плевать. Пусть даже нам придется снимать десять дублей!

Часом позже секретарь записала: «17.30–18.05: Сцена 421. 10 дублей. Все 10 брак по вине м-ра Джордана (ошибки в тексте)».

21

После того как я загубил десятый дубль, в павильоне воцарилась мертвая тишина. Большинство избегало встречаться со мной глазами, а те немногие, кто на это отваживался, подбадривающе улыбались, как делают медсестры в больнице. Последние три дубля я испортил уже в самом конце; каждый раз, почти без ошибок проведя весь диалог, я так выдыхался, что колени у меня дрожали.

Покамест готовились к одиннадцатому дублю, Уоллес насвистывал какую-то песенку. Господин Альбрехт сидел на мотке кабеля и пилочкой чистил ногти.

Ситон спросил меня:

– Может, лучше вернем в текст «богопротивные»? А потом наговорим другое слово и синхронизируем!

– Теперь уже нет смысла, – ответил я и посмотрел на Альбрехта.

Тот улыбнулся.

– Питер, мальчик мой, пускай ты хоть три километра пленки переведешь – черт с ней! Такого актера, как ты, у меня еще никогда не было, никогда в жизни! – воскликнул Косташ. Но я и тут все еще не обратил внимания, что он говорит это слишком часто, гораздо чаще, чем было бы уместно.

– Даю слово, в следующий раз все будет в порядке! И слово свое сдержал.

Но в следующий раз оговорился Генри Уоллес. У него нервы тоже были на пределе. При каждом следующем дубле он, как загипнотизированный, ждал, когда я споткнусь, и на этот раз пропустил свою собственную реплику.

Сцену 421 снимали двенадцать, тринадцать, четырнадцать раз. Мы с ним ошибались поочередно – то он, то я.

«18.05–18.47: Сцена 421. 7 дублей. Все семь – брак по вине м-ра Уоллеса и м-ра Джордана».

Альбрехт сказал Косташу:

– Разрешите вам напомнить, что через десять минут конец рабочего дня.

– Заткнись, – отрезал Косташ. И сказал Уоллесу и мне: – Хотите попробовать в последний раз?

Я кивнул. А Уоллес сказал с ослепительной улыбкой:

– Столько раз, сколько вам будет угодно, уважаемый мистер Косташ! Я достаточно давно в кино, чтобы знать: когда имеешь дело со звездами-вундеркиндами, надо набраться терпения.

– Ты паршивый сукин сын, – сказал я ему.

You dirty son of a bitch.

22

– Вот это да! – воскликнул Косташ, вполном восторге потирая руки.

Глаза Ситона странно блеснули. Они обменялись понимающим взглядом. И я догадался, что, если понадобится, мы будем снимать сцену 421 до полуночи… Режиссеры вообще не склонны выражать свои подлинные чувства. По сценарию нам с Уоллесом полагалось ненавидеть друг друга. Теперь мы уже ненавидели друг друга в жизни. И, наверное, скажем свой текст от души. Если, конечно, сумеем произнести его без ошибок.

Мы с Генри Уоллесом всегда недолюбливали друг друга. В Америке он считался «high-brow» – актером-интеллектуалом. Он дважды получал «Оскара», его хобби было исследование творчества Джеймса Джойса, он коллекционировал произведения искусства древних индейцев, переписывался с Жаном Кокто и Бернаром Бюффе и написал книгу по атональной музыке.

В его глазах я был просто идиот. И, если бы он не оказался кругом в долгу за неуплату налогов, из-за чего ему и пришлось на год переехать в Европу, он никогда бы не согласился стать моим партнером, играть со мной в одном фильме. Партнером такого идиота. В фильме этого идиота.

Он был выдающийся актер. А человек противный. Высокомерный. Сноб.

Но актер выдающийся.

По самому крупному счету.

– Сейчас без пяти семь, – опять подал голос Альбрехт. Тут я сообразил, что у него уже сложился далеко идущий план, план военных действий.

– А ты помолчи! Если сегодня мы не разделаемся с этим эпизодом, мы в первый же день отстанем от графика, и уже завтрашний план съемок полетит ко всем чертям.

– Моей вины в том нет, господин Косташ!

– Пробуем еще раз, – сказал Ситон. Я проглотил две красные таблетки Шауберга. И мы сняли всю сцену еще раз.

Опять провал. Я опять оговорился.

– Еще раз, пожалуйста.

Бригадир осветителей, представлявший в нашем павильоне интересы профсоюза, дунул в свисток. Было 19 часов, конец законного рабочего дня.

– Сверхурочные! – крикнул Счастливчик.

– Деньги – не из моего кармана, – заметил Альбрехт и улыбнулся мне.

Полчаса спустя секретарь записала: «19.02–19.35: Сцена 421. Еще 6 дублей. Все 6 – брак. М-р Джордан оговорился. М-р Уоллес запнулся. Реактивные истребители пролетели над крышей. Запись звука отключена. Сверхурочные с 19 часов».

В 19 часов 35 минут пот уже тек у меня по всему телу, а перед глазами плясали огненные круги и черные точки. Я слышал, как рабочие заключали друг с другом пари. Мой гример сообщил:

– Грим расползается.

– Перерыв на десять минут! – крикнул Ситон.

Я сказал бригадиру осветителей:

– Пиво и шнапс на всех!

Потом прошел вслед за № 57 в гримерную, где он с помощью № 58 привел мой грим в порядок. Все это время он разговаривал со мной, но я не понимал ни слова, потому что у меня под ложечкой что-то зашевелилось.

Кулак.

Опять дал о себе знать. Давил. Поднимался. Опускался. Жил. Я едва добрался до своей уборной. № 61, который хотел помочь мне сменить насквозь промокшую рубашку, я грубо выставил за дверь. Меня шатало, ходить я уже не мог. В ушах раздавался колокольный звон. Руки так дрожали, что я сумел открыть застежку-молнию на черной сумке лишь тогда, когда от злости на собственное бессилие у меня уже слезы выступили из глаз.

Развалина. Развалина. Спившаяся развалина.

У меня не было сил запереть дверь и задернуть плотнее шторы на окне, трепетавшие под порывами ветра – к ночи опять разыгралась буря. Обошелся без льда, без соды, даже без стакана. И зубами вытащил пробку из бутылки.

Из динамика под потолком раздалось: «Время 19 часов 45 минут. Перерыв в третьем павильоне продлится еще пять минут». Я пил и пил и не мог оторваться. Потом рухнул в кресло, одной рукой стиснув бутылку, другую прижав к груди, чтобы удержать смертельный кулак, поднимающийся все выше и выше, к сердцу.

23

Я удержал кулак.

Виски прогнало его. Виски прогнало страх. Но отчаяния прогнать не могло. Двадцать три раза снималась сцена 421. Если бы пришлось снимать ее сорок шесть раз, я бы сошел с круга. А если бы и не сошел, разве это что-нибудь меняло? Сегодня был первый день съемок. Первый из сорока трех. Работа давалась мне со все большим трудом. Она была мне не по силам. Мне этого не выдержать, ни за что и никогда. А Шерли приезжает. И Джоан приезжает. И Шерли ждет ребенка.

Ребенок. И фильм. Еще сорок два дня. В одном отеле с Джоан. В одном номере с Джоан. Еще сорок два дня. Ребенок. Врач. Шерли. Слишком много всего. Слишком тяжко. И становится все больше. И все тяжелее.

Виски.

Я опять поднес бутылку ко рту и пил, запрокинув голову и глядя в окно. Но вдруг поперхнулся, виски потекло изо рта, а я от страха не мог шевельнуться.

Прямо на меня двигался слон.

Он был большой, серый, с огромными ушами, развевающимися на ветру. Слон медленно шагал по пустынному в этот час киногородку, мимо темных складов, павильонов, офисов архитекторов, мимо ряда стоящих на обочине машин. Он направлялся к моей уборной. Его тяжелое туловище покачивалось из стороны в сторону. Он осторожно ступал маленькими шагами. И приближался. И увеличивался в размерах. Он все рос и рос. И стал огромным.

Он шел, освещенный яркими уличными фонарями, дрожавшими и вибрировавшими на ветру. Я уже ясно видел трещины на его коже. Видел его маленькие хитрые глазки, черные и блестящие. Они неотрывно смотрели на меня, только на меня, на меня одного.

Где-то я уже видел эти глаза. Ужас охватил меня, когда я понял, где я их видел, эти всезнающие и пронзительные глаза. То были глаза мертвой чайки, которую я нашел перед первым приступом на балконе своего номера, той чайки, которая исчезла, когда я хотел показать ее Наташе Петровой.

24

Все ближе подходит серый великан, все ближе, ближе. И его глаза прикованы к тебе, не отпускают. Глаза чайки… глаза мертвой чайки смотрят на тебя. Чепуха. Не могут они на тебя смотреть. Ты сидишь в светлой комнате у окна, на стеклах которого играют зеркальные блики. Не могут они на тебя смотреть, эти глаза.

И все же. Они смотрят на тебя. Я ведь вижу, вижу, как они на меня смотрят.

Ближе, ближе, ближе.

В киногородке ни души. Только слон. Один только слон. Хобот качается из стороны в сторону, как маятник. Уши развеваются. Вот он сходит с дороги. Ступает на газон перед моей уборной. Его туша закрывает все окно, целиком, будто серая стена. Окна больше нет. Выхода нет. Стена. Стена. Серая стена. Я заперт, замурован. Я задохнусь. Умру здесь, сейчас, когда снаружи вновь поднимается буря. Как тогда. Как тогда.

Выпить. Выпить. Выпить.

Стена вздрагивает, шевелится, собирается в складки. Слон нагибается, прижимает голову к стеклу. Мне виден его левый глаз. Он заглядывает в комнату. Глаз. Всезнающий глаз. Беспощадный глаз чайки, который говорит: развратник, лгун, мерзавец.

25

Я завопил что было мочи.

Потом вскочил и швырнул бутылку виски в этот глаз – он мигом взвился куда-то вверх и пропал. Раздался звон стекла. Бутылка разбила стекло, сама разбилась, осколки посыпались на газон снаружи.

Вид из окна очистился. Пуст был покрытый тьмой киногородок с его павильонами и складами, дорожками и машинами. Порыв холодного осеннего ветра налетел на меня. Я был мокрый от пота. Меня пробрал озноб. Шатаясь, я шагнул к окну, выглянул. Слона нигде не было. Он исчез. Да был ли он вообще?

– Мистер Джордан? – Стук в дверь.

Взять себя в руки. Нужно взять себя в руки. Нужно. Нужно. Мне нужно.

– Да!

Вошел № 61.

Он начал было оживленно:

– Ну вот, если мы теперь… – И в ужасе оборвал себя на полуслове. – Вам нехорошо, мистер Джордан?

– Да нет. Все о'кей. Я просто испугался…

– Это окно…

– Да. Ветер… Ветер его открыл. А потом… захлопнул. Вот стекло и разбилось… – Я дышал неглубоко и часто-часто. Виски уже подействовало. Я много выпил. И потому быстро терялся.

Делай, со мной, что хочешь, Господи. Покарай меня. Уничтожь. Но любить Тебя не заставишь. И верить в Тебя тоже…

С кем это я мысленно говорю?

Виски. Черт, у меня же его нет. Идиот. Идиот, каких мало. Почему я не швырнул в окно стакан, книжку, ботинок, щетку? У меня нет виски. У меня нет виски. Что же делать? Что мне делать без виски? Я сам лишил себя последнего друга, последней своей опоры, сам, своими руками, идиот.

№ 61 надел на меня свежую рубашку, помог завязать галстук, почистил костюм щеткой.

Динамик опять заговорил:

– Девятнадцать часов пятьдесят минут. Девятнадцать часов пятьдесят минут. В третьем павильоне приступают к работе. Мистер Джордан! Мистер Джордан, вас ждут.

Я спросил у № 61:

– Что еще снимают сейчас? Как вас зовут?

– Гарри, мистер Джордан. Старина Гарри.

– Что еще снимают сейчас в других павильонах, Гарри?

– Только фильм о войне. Во втором павильоне.

– А цирк нигде не снимают?

– С чего вы взяли?

– Где-то прочел.

– И верно. Здесь был настоящий цирк! С тиграми, львами, слонами!

Ага. Конечно же. Так оно и есть. Конечно, так оно и есть.

– Но они давно кончили съемки.

– А цирк? А звери?

– Уже две недели, как уехали. Боже мой, мистер Джордан, уж не заболели ли вы?

26

– Четыреста двадцать один! Двадцать четвертый дубль! На этот раз все затаили дыхание, потому что на этот раз почти все заключили пари и уже с неподдельным интересом следили за моей работой. Мы с Уоллесом провели всю сцену до конца, ни разу не запнувшись и не оговорившись. На несколько секунд воцарилась мертвая тишина. Первым нарушил ее Косташ:

– Ну и как?

– По-моему, все о'кей, – сказал Ситон.

– Звук тоже в порядке, – раздался голос из динамика. И только ассистент оператора, сидевший за камерой, промолчал.

– Ну что? – обратился к нему Косташ. Молодой человек побагровел, вскочил и воскликнул в полном отчаянии:

– Это я виноват! Только я один! Я не проверил метраж!

– Ты хочешь сказать, – едва слышно прохрипел Косташ, – что у тебя посреди съемки кончилась пленка?

Тот только молча кивнул.

Уоллес залился истерическим хохотом.

– Смени бобину! – крикнул оператор.

Я опустился на какой-то ящик и закрыл лицо ладонями. За моей спиной кто-то сказал:

– Приятель, я прогадал. Поспорил только на пять марок, что у них опять ничего не выйдет.

– Значит, не повезло, – сказал другой голос. – Ставлю десять, что и на этот раз не получится. Спорим?

Тот, кто поспорил на десять марок, проиграл, потому что двадцать пятый дубль получился, и можно было снимать копию.

Секретарь записала в числе прочего: «Расход пленки 313 метров». Сама по себе сцена 421 занимала меньше 13 метров…

– Все свободны! – крикнул ассистент режиссера.

– Все же не зря вкалывали, Питер, мой мальчик! – сказал Косташ. – Я так рад. Я просто счастлив. Вы были…

Я молча повернулся и ушел. Просто не мог больше. Если я сейчас же не встречусь с Шаубергом, я свалюсь здесь же, в павильоне, на глазах у всех.

Через десять минут мужчина в берете сидел рядом со мной в моем «мерседесе», стоявшем за стогом сгнившего сена. Ветер свистел за стеклами. Я не снял грим, не переоделся. Дрожа всем телом, я сидел за рулем, а по моему лицу от слабости текли слезы, размазывая грим. Сначала Шауберг сидел молча. Потом снял с меня смокинг, задрал рубашку и сделал укол. Только после этого он сказал:

– Я дам вам сейчас то же самое, что тогда, в лагере. Помните?

Я кивнул и хотел что-то сказать, но в тот момент, когда игла коснулась моей кожи, я совсем сник и в глазах потемнело. Я еще слышал, что он что-то мне говорит, но не понимал ни слова, я даже сам что-то говорил, вернее, лепетал. Потом я совсем отключился, и меня охватило ощущение необычайного покоя, тепла и счастья.

Я открыл глаза. Шауберг сидел рядом и курил. Я чувствовал себя таким же свежим и сильным, как тогда, в ту ночь в лагере.

– У меня был обморок?

– Так, серединка на половинку. Несколько минут. – Он улыбнулся. – Ничего особенного. Просто давление слегка снижается. Вы ведь актер. А люди искусства превращают любое недомогание в трагедию. Август Стриндберг, заболевая гриппом, каждый раз писал завещание.

Его цинизм встревожил меня:

– Я что-то говорил?

– Да.

– О чем? О Шерли? О ребенке? О Джоан?

– Так, какую-то чушь, – небрежно отмахнулся Шауберг. – Что-то о Боге. Вас что, мучают сомнения на Его счет или как?

– Разве может мучить то, во что не веришь?

– Ага, – откликнулся он удовлетворенно.

– Что значит «ага»? Вы сами-то в Него верите?

– Сейчас вы уже хорошо себя чувствуете, верно?

– Ответьте же мне.

– Когда мне хорошо платят, я хорошо работаю. Так что не бойтесь, с моей помощью вы выдержите все раунды.

– Прошу вас ответить на мой вопрос!

– Я, мистер Джордан, вообще ни во что не верю. Вместо этого я думаю. Это редко кто делает. Если люди не могут или не хотят думать, им приходится верить. Иначе они не смогут жить. Для них вера в Бога – это какой-то выход, а сам Бог – обобщенное понятие для представлений столь же разнообразных и многочисленных, как разнообразны и многочисленны люди, лишенные способности думать. Ну и животные, конечно, тоже. К примеру, у слонов, конечно, имеется свой слоновий бог.

– С чего это вы вдруг вспомнили о слонах?

– Потому что только что видел слона.

– Вы видели…

– Да, большого старого слона. Что с вами?

– Где вы видели слона? И когда?

– Полчаса назад, пока ждал вас. Прохаживался вон по той дороге, и он прошел мимо меня, его вел служитель.

– Откуда он шел?

– Из киногородка. Почему это вас так заинтересовало? Слон снимался в фильме.

– Три недели назад! Съемки давно кончились, цирк уехал!

– Верно, служитель то же самое мне сказал. Но потом с пленкой что-то случилось, и съемочной группе пришлось переснять одну сцену, где как раз появлялся этот слон. Поэтому его пришлось вернуть. Бедное животное. Только представьте себе! Тащиться три километра по шоссе до ближайшей станции железной дороги. А тут и машины, и прожектора! У него был совершенно убитый вид. Он наверняка обижался на своего слоновьего бога. Да, все это так, мистер Джордан. Если бы предметы обладали мышлением, они тоже предпочли бы лучше верить, чем думать. К примеру, треугольник представлял бы себе бога не иначе как треугольным…

27

Следующий съемочный день прошел без всяких происшествий. Мы шли точно по графику. Укол, сделанный Шаубергом накануне, действовал еще много часов. Я играл непринужденно и раскованно. Генри Уоллес даже извинился передо мной:

– Мне жаль, что я вчера тут наговорил. Ты на высоте, старик.

You are all right, old boy. Косташ сиял:

– Я так и знал! Один день вам был нужен, чтобы войти в курс. И теперь все пойдет как по маслу.

И Ситон:

– Никогда бы не подумал, что ты так быстро освоишься, Питер!

Да, в этот день на душе было легко. Все были так милы ко мне.

Закончив съемки, мы с Косташем пошли в темноте под дождем на другой конец городка. В монтажный корпус, в первом этаже которого размещались просмотровые залы. Мы хотели посмотреть первые кадры.

Профессор Понтевиво, когда идут съемки фильма, каждый вечер шофер съемочной группы отвозит снятые кадры на копировальную фабрику. Здесь их проявляют и отсылают обратно. Так называемые «образцы» можно смотреть уже вечером следующего дня. Режиссер и продюсер могут решить, годятся ли они, отобрать из нескольких вариантов лучший или прийти к выводу, что какую-то сцену придется переснять. Редко кто из съемочной группы удостаивается чести присутствовать на этих ежевечерних просмотрах.

Шагая рядом со мной под дождем, Косташ вдруг взял меня под руку.

– Когда прилетают ваши дамы?

– В четверть десятого.

– Я буду на аэродроме.

– Нет!

– Послушайте, это дело чести! Я хочу первым сказать вашей жене, какой замечательный парень ее муж и как мы все счастливы!

В четверть восьмого мы все: Косташ, Ситон, его блондинчик-ассистент с голубыми глазками, американец-кинооператор и я – сидели в небольшом и тихом просмотровом зале.

Косташ нажал на кнопку режиссерского пульта и сказал в микрофон:

– Поехали!

Свет погас. На экране появилась марка копировальной фабрики, потом цифры 1, 2 и 3, сопровождаемые отрывистыми звуками, после чего мы увидели сцены, отснятые накануне. Для меня это было целое переживание. Косташ заметил мое волнение и в темноте похлопал меня по плечу. На своем чудовищном английском он сказал:

– There is no business like show-business, what?[11]

Мы увидели, как Генри Уоллес убил меня бронзовым канделябром, а потом еще раз то же самое, потому что Ситон распорядился сделать с четырех дублей две копии.

– Оставим вторую, – ласково сказал он своему блондинчику.

– Хорошо, – откликнулся тот.

– Блестяще снято, – сказал Косташ оператору.

– Да, ничего себе, – процедил тот.

Потом мы смотрели разные копии того кадра, когда камера наезжала и перемещалась с моего лица на сценарий, лежащий на полу.

– Конфетка, – сказал Косташ. – Просто конфетка, Питер, мой мальчик. Зрители забудут про все на свете. Так будут рыдать, что захлебнутся в слезах.

Ситон, сидевший передо мной, обернулся и одобрительно кивнул мне:

– А когда на это еще и скрипки наложаться! – Ассистенту он сказал: – Возьмем пятую.

– Хорошо.

Потом мы посмотрели сцену между Генри Уоллесом и Белиндой Кинг, а под конец – ту длинную сцену, которая снималась двадцать пять раз. Зажегся свет. Оператор сразу же поднялся и сказал, что ему надо вернуться в павильон, чтобы подготовиться к съемкам на завтра, и смазливый ассистент ушел с ним. Косташ и Ситон сияли и улыбались мне так, словно только что выиграли миллион.

– Вне конкуренции – мировой класс, – сказал Косташ и постучал по дереву. – Не хочу, упаси Бог, сглазить, но я такого еще не видывал!

– Peter, let me thank you,[12] – сказал Ситон. Он поднялся и пожал мне руку.

– Ну, хватит, что вы, в самом деле!

– Вы не знаете себе цену, – возразил Косташ. – Просто понятия о ней не имеете, дружище!

Вошел киномеханик и положил перед Косташем формуляр. Тот подписал, тем самым подтвердив, что мы пользовались просмотровым залом.

– Я вам больше не нужен? – спросил пожилой механик. – А то сегодня по телевизору Куленкампфа передают.

– Можете идти домой, Йозеф. Спокойной ночи. Механик ушел.

– Послушайте, Торнтон, – сказал Косташ режиссеру. – У Кинг мне бросилась в глаза одна вещь, надо бы это обсудить…

Я посмотрел на часы.

– Если я вам не нужен, я бы тоже ушел.

– Ясное дело, мой мальчик! Увидимся в аэропорту! – Косташ пожал мне руку. – И большое-большое спасибо.

– Да что там, ерунда, – смущенно пробормотал я и был, естественно, на седьмом небе от счастья.

Актер, видящий себя на экране, не может оценить свою игру. Но если другие говорят…

Я вышел, плотно прикрыл за собой дверь и двинулся было по коридору. Он был пуст, но тяжелая железная дверь в будку киномеханика стояла открытой. Я заглянул внутрь. Чуть ли не все пространство занимал огромный проекционный аппарат. Сквозь отверстия перед ним проникал свет из зала, в котором сидели Косташ с Ситоном. Мне захотелось бросить последний взгляд на них, я поднялся по трем крутым ступенькам, ведущим в будку, и заглянул в одно из отверстий. Они не могли меня видеть, а я их увидел – и испугался. Только что они оба излучали радость и оптимизм. А тут оба были бледны, озабоченны и растерянно глядели друг на друга. Косташ начал ходить взад-вперед по комнате, а Ситон подпер голову ладонями. Косташ что-то ему сказал. В ответ Ситон только пожал плечами. Что же случилось? О чем они говорили? Я должен узнать!

Я был знаком с устройством таких будок. Во всем мире они одинаковые. Слева – щиток проекционного аппарата. Справа – телефон, разные тумблеры для микрофонов и переговорное устройство для связи с просмотровым залом. Я повернул один тумблер. Потом второй. Третий оказался тем, который был мне нужен. Голос Косташа донесся из герметичного зала так отчетливо, словно продюсер стоял со мной рядом:

– …это же катастрофа! Стопроцентная, полная катастрофа! Уж не хотите ли вы сказать, что у вас хватит духу снять с ним еще хотя бы кадр?

– Но ведь это только первые дубли первого дня, – простонал старик Ситон. – Надо дать ему время. Двадцать лет он не снимался. Он скован…

– Скован? А эта сцена убийства? Эта дешевая мелодрама? Как в немом фильме! Да что там в немом! Это вообще за гранью! Он не нуль! Он меньше чем нуль! Я сам сыграл бы лучше! Любая уборщица сыграет лучше! – Тяжело дыша, он остановился перед Ситоном: массивный экс-боксер перед тощим любителем слишком юных мальчиков. – Признайтесь же!

– В чем?

– В том, что вы ошиблись! Я тоже признаюсь. Я точно так же виноват, как и вы! – воскликнул Косташ, испугавшись за свои деньги, за подписанные векселя, за взятые на себя обязательства. – Этот Джордан – дилетант, шут гороховый, круглый нуль!

– Перестаньте, – вяло проронил Ситон. Лицо у него приобрело восковой оттенок, я видел, как дрожали его руки, когда он поднес ко рту сигарету: бедный старый Ситон испугался за свой последний шанс еще раз сделать фильм, еще раз выплыть из моря долгов, бедности и забвения. Он с видимым усилием выдавил: – На моем веку Гейбл однажды играл как балаганный комедиант. А Спенсера Треси как-то хотели заменить другим актером! Был случай, когда вместо Тайрона Пауэра эти идиоты навязали мне черт-те кого! Косташ, я верю в Джордана!

– После всего, что мы увидели? – воскликнул Косташ и ткнул пальцем в сторону пустого экрана. – Тогда вы сами идиот!

– Да, верю и после этого! Я вас предупреждал, что что-нибудь в этом роде случится. А вы? Вы дали мне слово, Косташ, вы поклялись, что в первые дни будете делать все, чтобы подбодрить бедного мальчика, как бы жалок он ни был!

– Боже правый, не мог же я знать, что он до такой степени жалок!

А я стоял у окошка и видел и слышал все это; в это время где-то высоко над штормящей Атлантикой сквозь ночь и дождь к Гамбургу летел реактивный лайнер; скоро, уже очень скоро он пойдет на посадку с Джоан и Шерли на борту…

– Уж как я старался! – в отчаянии вопил толстяк Косташ. – И хотя на душе у меня кошки скребли, вчера я весь день хлопал его по плечу и поздравлял! И сегодня тоже, несмотря на то что он – вы не можете не признать – сегодня был еще ужаснее, чем вчера!

– Давайте подождем до завтрашних дублей! – Ситон поднял голову. Вид у него был смертельно больной и усталый. – Нет, завтра еще рано! Ему нужно время! Минимум еще три дня!

– А что потом? Что потом?

– Потом он будет играть так, как нам надо. И мы переснимем снятое в первые дни!

– Переснимать материал пяти дней? Да знаете ли вы, сколько это стоит? Прокатная фирма не даст на это ни гроша! Уилсоны скажут нам пару теплых слов, если мы превысим смету!

– Что же вы собираетесь делать? – спросил Ситон с каким-то жутким, зловещим спокойствием. Он бросил окурок на пол и расплющил его подошвой ботинка. – Прервать съемки? Заменить Джордана?

– Конечно.

– У вас есть на примете другой актер?

– У вас была когда-то еще парочка малолетних звезд.

– Но уровня Джордана был лишь один.

– О нем я и думаю со вчерашнего дня.

Ситон грустно сказал:

– А я, думаете, нет?

– Ну и что?

– Его нам не видать.

– Почему?

– Два года. Торговля наркотиками.

– Он… сидит?

Ситон молча кивнул. Косташ застонал. Он плюхнулся в кресло, вытянул ноги и обеими руками стал тереть лицо. Старый добряк Ситон подсел к нему. Косташ опустил руки и тихо сказал:

– Четыре миллиона. Прокат. Братья Уилсоны. Торнтон, я потерял сон. Если этот фильм лопнет, я банкрот.

Старик Ситон сказал с большим достоинством:

– Я поставил фильмы, которые обошли весь мир. Я работал с величайшими актерами моего времени. Много недель я репетировал с Джорданом. Я не идиот. И заявляю вам: этот человек – хороший актер. – (Счастливчик саркастически рассмеялся.) – И заявляю вам: через три дня он будет о'кей. Но нужно его подбодрить, он должен поверить в себя.

Я должен был поверить в себя.

– …если он заметит, в каком мы отчаянии, он не произнесет правильно ни одной фразы. Он не должен ничего заметить! Иначе – конец!

Я не должен был ничего заметить. Иначе конец.

– Но как же остальные? Белинда Кинг! Генри Уоллес! Ведь и они давно поняли, что к чему!

– Никто не скажет ни слова, мы со всеми договорились.

Ах, вон оно что.

Вон оно что, ну да, конечно. Потому Генри Уоллес и извинился. Потому и оператор («Ничего!») и ассистент режиссера («Хорошо!») сразу же удалились. Потому все они были так милы со мной. Кто это с ними договорился? Уж не Альбрехт ли?

Косташ простонал:

– А если он сам? Если он сам заметит?

– Никогда в жизни! Нет такого актера, который бы заметил, что он никуда не годится. Вы же сами только что видели: он себе ужасно понравился.

После этих слов они долго молча смотрели друг на друга. Старик Ситон не мог совладать со своим лицом: его губы задрожали. Я перепугался, что он заплачет. Под конец Косташ сказал так тихо, что я едва расслышал:

– Ну ладно. Еще три дня. Потом я буду вынужден сказать Хорвайну и Уилсонам правду. – И тут произошло самое для меня страшное. Счастливчик молитвенно сложил руки, опустил голову и пробормотал: – Помоги нам, пожалуйста. Пожалуйста, помоги.

И если бы он был треугольником, он представил бы себе Бога не иначе как треугольным.

28

– Внимание! Авиакомпания «Пан-Америкен Эйр Уорлд Уэйз» сообщает: согласно расписанию совершил посадку реактивный лайнер, следующий рейсом пятьсот семнадцать Нью-Йорк – Гамбург. Встречающие могут пройти в ангар четыре!

Голос из динамика едва прорывался сквозь грохот пневматических сверл. Целая армия рабочих круглосуточно перестраивала гамбургский аэропорт. Я пробирался сквозь лабиринт дощатых перегородок, мостков над глубокими траншеями, кучами щебня и мешками с цементом. Ночной ветер с дождем насквозь продувал старую, наполовину уже разрушенную таможню. На ветру развевались и яростно хлопали, словно разорванные на полосы паруса, огромные полотнища из мешковины, которые совсем не защищали от непогоды. На фоне ослепительных вспышек сварочных горелок неоновый свет ламп высоко под потолком казался смутным и мертвым.

Старые залы для прилетающих были закрыты. Вместо них соорудили бараки, в которых ютились авиакомпании, кое-как справляясь с потоком пассажиров. Люди бестолково суетились, не зная, куда идти, громко возмущались, звали носильщиков. Дети плакали. С летного поля доносился грохот запущенных турбореактивных двигателей.

Все служащие аэропорта были подчеркнуто вежливы и предупредительны. Улыбки не сходили с их лиц. На дощатых перегородках висели огромные плакаты, которые на нескольких языках просили извинить за неудобства, причиняемые строительством.

К АНГАРУ № 4. К АНГАРУ № 4. Желтые стрелки с черными буквами указывали, куда мне идти: вдоль перегородок, по мосткам, огражденным с боков канатами, вниз, в туннель. Тут тоже были развешаны плакаты.

УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! В НАШЕМ ЗДАНИИ СТАЛО НЕ ХВАТАТЬ МЕСТА, И НАМ ПРИШЛОСЬ ЕГО РАСШИРЯТЬ…

В киногородке я еще некоторое время пил в машине, не трогаясь с места и пытаясь оправиться от шока после подслушанного разговора, потом поехал к Шаубергу, который сделал мне один из своих чудодейственных уколов, а приехав в аэропорт, я заказал в ресторане виски. Ресторан тоже перестраивался, между временными перегородками стояло лишь несколько столиков, пахло цементным раствором, сталью, мокрым песком и бензином.

…THIS REBUILDING, WE REGRET TO SAY, WILL RESULT IN A LOT OF DISCOMFORT FOR ALL CONCERNED, BUT WE ARE SURE THAT YOU WILL APPRECIATE AND UNDERSTAND THE DIFFICULTIES INVOLVED.[13]

Я продолжал пить. Инъекция опять не дала мне напиться допьяна. Мысли в голове слегка путались, и все казалось смешным.

Например, кельнер сказал мне: «Прошу извинить, что у нас тут так неуютно». И мне это показалось смешным. Через несколько минут должна была прилететь нелюбимая жена, которой я изменял с ее дочерью. Дочь ждала от меня ребенка. Час назад я узнал, что я дилетант, нуль и полное ничтожество. Следовало ожидать, что через три дня съемки моего фильма прекратятся и разразится неслыханный скандал. А кельнер извиняется, что у них тут неуютно. Разве это не безумно смешно?

Издали послышался нарастающий той реактивных двигателей. Самолет из Нью-Йорка подрулил к аэровокзалу.

Передо мной открылась дверь с надписью «Багажное отделение», и оттуда вышла женщина в бежевом пальто с большим воротником. Ее черные, гладко причесанные на пробор волосы отливали синеватым блеском в свете неоновых ламп. Я столкнулся с ней в тот момент, когда она обернулась назад.

– Извините…

Я не договорил. И тупо уставился на молодую красивую женщину с монгольским разрезом глаз и широким славянским лицом, сразу вспомнив про чайку, про слона и про чудодейственные уколы Шауберга.

– Добрый вечер, – сказала доктор Наташа Петрова.

29

– Добрый вечер… – Я с трудом ворочал языком, а когда поклонился, чуть не потерял равновесие и понял, что пьян. Да и слова подбирал с трудом: – Что… что вы тут делаете?

– Пытаюсь получить обратно свою мебель. – Голос ее звучал спокойно и приветливо, спокойно и приветливо смотрели на меня ее глаза, словно никогда не было той сцены в моем номере. – Большую часть вещей, к сожалению, уже отправили.

– Я… я думал, вы в Конго?

– Должна бы быть. – Она улыбнулась, и стекла ее очков блеснули. – В наше время, по-видимому, происходит как раз обратное тому, чего ожидаешь. Террористы сожгли дотла больницу в Леопольдвиле. Разве вы не читали об этом в газетах?

– Нет.

Вой реактивных двигателей стал громче, мимо нас по коридору устремилась к выходу густая толпа, я слышал многоголосый шум и грохот, словно в кошмарном сне, все бешено крутилось вокруг неподвижной точки – красивого лица Наташи, на которое я уставился как зачарованный. Я попросту боялся, что если отведу взгляд от этих чистых, добрых глаз, то немедленно утрачу контроль над собой и рухну на пол.

– Не раньше чем через год я смогу попасть в Африку. И сижу теперь в пустой квартире, а моя мебель в Риме, Дакаре и Бог знает где еще. – Наташа засмеялась.

– Вы… вы еще год пробудете в Гамбурге?

– Ну да, о том и речь. – Она прищурилась. – Вы плохо выглядите, мистер Джордан. Я где-то прочла, что вы приступили к съемкам своего фильма.

Но не успел я ей ответить, как раздался голос Счастливчика:

– Питер, дружище, куда вы запропастились? – С двумя огромными букетами роз – красным и желтым – на нас налетел Косташ, набычившись и сгруппировавшись, словно боксер перед выпадом. Он совсем запыхался. – Самолет давно сел! Я жду вас тут уже полчаса! Извините, сударыня… – Он сунул мне в руки букет красных роз. – Скорее, скорее, пошли! – Он потащил меня за руку.

– До свидания, – пробормотал я, обернувшись и спотыкаясь на каждом шагу.

Наташа серьезно посмотрела мне вслед, потом блеск толстых стекол очков сделал невидимым выражение ее красивых глаз.

Передо мной Косташ торопливо взбирался по ступенькам лестницы в конце коридора.

– Чего это вы вдруг исчезли после просмотра? А мы так хотели на радостях распить с вами бутылку шампанского! Какие кадры, дружище!

Ах ты, тварь, подумал я. Подлая тварь. Ничтожная, несчастная тварь.

Лестница вела к ангару № 4 – длинному и холодному зданию, сразу же поразившему меня печальным сходством с лагерным бараком Шауберга. Все здесь было убогое, уродливое, сделанное кое-как. Сквозь щели в дощатых стенах задувал ветер, проникал дождь. Сквозило. То и дело хлопали двери. Пол был мокрый и грязный. В помещении царила жуткая толчея. Люди что-то кричали, размахивали руками, смеялись и плакали. За ограждениями таможни и паспортного контроля медленно продвигалась вперед длинная очередь пассажиров приземлившегося лайнера – те тоже что-то кричали, кому-то махали, плакали и смеялись.

– Эй, Чарли! Сюда! – крикнул Косташ и поманил рукой нашего фотографа (№ 32, гонорар 5550 марок); тот держал фотоаппарат со вспышкой, и вид у него был более чем мрачный. – Не смотри на меня зверем, приятель, я плачу сверхурочные!

– Питер! – Это был голос моей жены. И тут я ее увидел – возле таможенного контроля. Рядом с ней стояла Шерли. Джоан помахала мне рукой. Шерли не шевельнулась. Лицо Джоан порозовело. Шерли была бледна как мел. Джоан жестикулировала и смеялась. Шерли стояла как статуя. И шагнула вперед, только когда мужчина, стоявший за ней, подтолкнул ее в спину.

Мы начали проталкиваться навстречу друг другу сквозь толпу. Джоан первая пробилась ко мне. На ней была шубка из канадской норки. Я с ужасом заметил, что она покрасилась и превратилась в ядовито-яркую блондинку. Отчего стала на много лет старше. Зачем только она это сделала? Зачем? Само собой – чтобы казаться моложе. Чтобы понравиться мне, чтобы быть красивее, желаннее…

– О Питер, Питер! – Она упала мне на грудь, обвила руками мою шею и стала покрывать поцелуями мое лицо губы, щеки, лоб, опять губы, еще и еще. Я сразу понял: она напилась. Не слишком, не до неприличия, и это даже придало ей какой-то неожиданный шарм. И все же я застыл в растерянности и недоумении. Впервые за все время, что я ее знал, я видел мою жену пьяной. Мою холодную, умеющую владеть собою жену. Утонченную и сдержанную. Она напилась.

30

Вспышка. Вспышка. Вспышка.

№ 32 фотографировал, сжав зубы от злости. Я держал Джоан в объятиях, а она хихикала, хохотала, уронила букет красных роз и продолжала покрывать мое лицо поцелуями.

– Я слегка навеселе, Питер! Голова так приятно кружится. Я немного выпила от радости! И от волнения! В самолете было так весело! И шампанское пришлось мне очень по вкусу! Ах, Питер, Питер, я так безмерно счастлива!

За спиной Джоан стояла Шерли, я взглянул на нее через плечо Джоан, и она взглянула на меня через плечо Косташа, который принялся по-отечески обнимать и целовать ее.

– Добро пожаловать, дорогая, – сказал я Джоан.

– Ты на меня не сердишься за то, что я опьянела?

– Ну что ты, это просто великолепно!

– А мои волосы? Ты не находишь, что они тоже великолепны?

– О, они восхитительны!

– Я знала, что тебе понравится! Теперь я кажусь моложе, не правда ли? Как минимум на пять лет!

– Как минимум. Она прошептала:

– Мне ведь нужно выглядеть моложе, раз у меня такой молодой муж! Марсель говорит, что теперь я выгляжу на тридцать восемь, и ни днем старше!

– Кто это – Марсель?

– Мой парикмахер. Он гений! Ах, как приятно быть пьяной! – Ее соломенно-желтые волосы. Ее раскрасневшееся лицо. Стершаяся помада. Морщины на шее. Слезы счастья в глазах. Слюна в уголках рта. – Почему мне никто не сказал, какое это счастье – напиться? Я бы всю жизнь пила не переставая!

Счастливчик отстал наконец от Шерли и начал оттеснять стоящих вокруг.

– Извините, пожалуйста… лишь парочку снимков… это Питер Джордан, знаменитый американский актер… Посторонитесь, пожалуйста… большое спасибо, благодарю вас… Давай, Чарли, по-быстрому! Питер, поцелуйте свою жену!

Итак, я поднял букет с полу и поцеловал жену, а она рассмеялась, и розы опять упали, и я вновь поднял их с пола, и мы еще раз поцеловались. За это время к Чарли присоединились еще два штатных фотографа аэропорта.

– А теперь поцелуйте вашу дочь, Питер!

Я обернулся. Шерли стояла прямо за нами. На ней была белая цигейковая шубка, черные чулки и черные туфли на высоких каблуках. Под распахнутой шубкой было видно облегающее черное шерстяное платье. Ее рыжие волосы сверкали в холодном колеблющемся свете неоновых ламп, огненной рекой струясь по белому воротнику шубки. Зеленые глаза Шерли горели, но рука, которую она мне протянула в знак приветствия, была холодна как лед.

– Вы тоже должны поцеловаться! – вскричал Счастливчик.

– Так поцелуйтесь же! – воскликнула вслед за ним Джоан и засмеялась.

Я поцеловал Шерли. С тем же успехом я мог бы поцеловать труп. Косташ вместе с Джоан втиснулся между нами и настоял на том, чтобы мы все взялись под руки. Чарли и фотографы аэропорта защелкали вспышками, мы все счастливо улыбались или смеялись, а Счастливчик еще и безостановочно молол языком:

– Миссис Джордан, ваш муж – великий актер… Один из самых великих… Вы не знаете, что здесь произошло… Мы снимаем фильм, о котором будут говорить и спустя пятьдесят лет… Я так горд – на самом деле, я горжусь тем, что являюсь продюсером такого фильма… и такого актера! Джоан вновь набросилась на меня с поцелуями.

– Мой муж! Мой муж станет величайшим актером мира, если захочет!

– Ну ладно, Джоан, хватит.

– Разве я не права? Разве это не так, мистер Косташ? Isn't that so, Mister Kostasch?

– That's right, Mrs Jordan, that's exactly so,[14] – сказал Косташ, эта подлая, несчастная тварь, в то время как глаза Джоан увлажнились, а я судорожно сжал руку Шерли и вдруг почувствовал, как ее ногти впились в мою ладонь. – А теперь – пошли. Чарли позаботится о багаже. Дайте ему ваши билеты. – Косташ проложил нам путь в толпе. Я следовал за ним, держа под руки Джоан и Шерли. Джоан все время смеялась и один раз споткнулась. Шерли смотрела прямо перед собой; сперва я подумал, что в пустоту, а потом заметил, что она смотрит на лестницу: там, на верхней ступеньке, стояла Наташа Петрова и внимательно разглядывала нас, ни на секунду не отрывая глаз от Шерли, Джоан и меня.

Мы прошли мимо нее – близко, почти вплотную. И Наташа, не шевельнувшись, в упор посмотрела на нас – серьезно и испытующе.

– Я знала! – продолжала радостно восклицать Джоан. – Я знала, что у вас тут все в порядке! Потому от счастья и выпила лишнего!

– Вы выпили, миссис Джордан?

– Не делайте вид, будто не заметили.

Косташ и Джоан, дурачась, толкали друг друга в бок и смеялись.

– Питер.

– Да, Шерли?

– Кто эта женщина?

– Женщина? Какая женщина?

Джоан, все еще смеясь, взглянула на дочь.

– Та, что стоит на верхней ступеньке и внимательно смотрит на нас.

Джоан обернулась:

– На лестнице? И смотрит на нас? Не вижу там никакой женщины! – Она хихикнула: – А ты тоже под хмельком, Шерли, дорогая моя!

Я обернулся и еще раз поглядел назад. Наташа все еще стояла на прежнем месте. Но между нею и нами уже толпилось множество людей, спускавшихся по лестнице.

– Кто эта женщина, Питер? – опять спросила Шерли.

Сквозь грохот пневмобуров, перестук клепальных молотков, визг ленточных пил и вой двигателей взлетающего самолета я ответил:

– Понятия не имею. Никогда ее не видел.

ЧЕТВЕРТАЯ КАССЕТА

1

– Это шампанское – лучшее из всего, что я когда-либо пила, клянусь Богом! То шампанское, что подавали в самолете, тоже плохим не назовешь. Но по сравнению с этим просто кислая водичка. Я права, Шерли?

– Да, мама.

– Тебе оно тоже нравится?

– Да, мама.

– Знаете, мне еще никогда в жизни так не нравилось ни одно шампанское, как это! Как оно называется, Питер?

– «Поммери», полусухое, урожая сорок девятого года, – сказал я. И добавил со значением: – Это третья бутылка.

Бесполезно.

– Но ты же заказал четыре!

– Одна еще лежит в ведерке со льдом.

– Тогда откупорь ее, – махнула рукой Джоан. Она была уже очень пьяна. Я еще никогда не видел ее пьяной, мне даже показалось, что передо мной совсем незнакомая женщина. Очень милая женщина. Очень веселая. И совершенно чужая. Ее соломенно-желтые крашеные волосы растрепались. Глаза лихорадочно сверкали. Лицо блестело от пота. Она слишком горячо жестикулировала, золотые, усеянные драгоценными камнями браслеты все время ударялись друг о друга и звякали. Она слишком много смеялась. Слишком много говорила. Повторяла одно и то же. Вообще вела себя, как все люди, хватившие лишку. – Ах, как я счастлива! Ведь я вас обоих так люблю! Ведь вы – это все, что у меня есть! Мой Питер. Моя Шерли. А вы – вы тоже меня любите? Питер, скажи, что ты меня любишь!

– Я тоже люблю тебя, Джоан, – сказал я и вынул четвертую бутылку из ведерка со льдом, стоявшего возле камина в гостиной моего номера.

– Шерли, скажи, что ты меня тоже любишь.

– Я тоже люблю тебя, мама.

Джоан вскочила с места и расцеловала меня, потом подбежала к Шерли и ее тоже расцеловала.

– Не могу не целовать вас! Не могу не обнять! Я так счастлива, что готова обнять и расцеловать весь мир!

Было одиннадцать часов вечера, и мы все были пьяны, каждый на свой манер: Джоан таяла от восторга и блаженства, Шерли, словно ребенок, под действием спиртного совершенно потеряла равновесие, я отупел, отяжелел и обмирал от страха перед тем, что могло произойти между нами троими в этом состоянии.

Одно неуместное слово.

Один неосторожный взгляд.

И что тогда?

Безумием, безумием было это все, но как я мог бы его предотвратить? Я, пьяница, был совершенно беспомощен в ситуации, когда двое других напивались: одна – от счастья, вторая – от отчаяния. Да, от отчаяния! На лице Шерли было ясно написано, что творилось в ее душе, просто Джоан еще этого не заметила – слишком занята была собой и своим счастьем. Сколько еще это продлится? Когда она что-нибудь заметит?

Безумие. Безумие все это.

– Помочь тебе, любимый?

– Не надо. Сейчас получится.

Пробка не поддавалась. Я обернул ее салфеткой и старался медленно вывернуть. На Джоан было серовато-серебристое платье для коктейля, на Шерли – золотисто-коричневое. Джоан настояла на том, чтобы они обе переоделись, как только мы приехали в отель: «Разумеется, мы должны привести себя в надлежащий вид ради нашего Питера! И еще немного выпить! Я совсем не устала! Питер, а ты разве устал?»

Шерли заметила: «Ему завтра рано вставать».

Но и это не возымело никакого действия…

«Только сегодня, пожалуйста! – Джоан, словно младенец, захлопала в ладоши. – С завтрашнего дня я буду вести себя разумно! Но сегодня! Сегодня счастливейший день в моей жизни! Наша семья вновь вместе! И фильм Питера принесет ему успех!» «Перестань».

«Ты все еще слишком скромен! Косташ говорит, тут все без ума от тебя! После первых проб они плясали от радости! Постучим по дереву, но ты увидишь: этот фильм в самом деле будет твоим возвращением на экран! Разве по такому случаю не следует еще немного выпить, Шерли?»

Шерли взглянула на меня своими зелеными горящими глазами – бледная, с плотно сжатыми губами; ей всего девятнадцать, и она обречена лгать и лицемерить, мною покоренная и любимая, мною испорченная и погубленная.

«Да, Питер, – отвечала она, – мама права. Нам нужно еще немноговыпить».

Вот они и направились в свои комнаты, чтобы привести в порядок прическу и макияж, а также переодеться сообразно столь радостному поводу.

Хотят ли они есть?

Нет, в самолете плотно поели.

«Зато пить! Мы умираем от жажды! Питер, любимый, закажи шампанское!»

И я заказал – сперва две бутылки, потом еще две. Невозможно оставаться трезвым среди пьяных – если только ты не млеешь от счастья. Вот почему и Шерли начала пить – не могла на трезвую голову вынести этот вечер, так же и я много лет пил, потому что уже много лет не мог вынести жизнь, которую вел. Так мы все напились, все трое, каждый по-своему, в этой роскошной гостиной с матово поблескивающими штофными обоями в темно-красную и золотую полоску, хрустальной люстрой, старинными гравюрами и бра на стенах. Напились перед портретами Готхольда Эфраима Лессинга и наполеоновского маршала Даву, напились коллекционным полусухим шампанским 1949 года, среди роскоши дорогого отеля.

Другие пили в других местах – в кабаках, под мостами, возле виселиц, в кабинах самолетов, одиноко патрулирующих над просторами Северного Ледовитого океана, с мегатонными бомбами на борту и в уме; пили в королевских дворцах, посольствах, центральных комитетах, стальных трестах, лабораториях и на яхтах; пили в пыточных подвалах, редакциях, воронках и траншеях; пили виски, вино и самогон, рисовую и пшеничную водку или коньяк; пили бедные и богатые, могущественные и ничтожные, властители и подневольные, гонители и гонимые, те, кто внушал ужас, и те, кто этот ужас испытывал, те, кто боялся людей, и те, кого люди боялись; все они пили, и пили все по одной и той же причине: их жгло страстное желание убежать, но они знали, что убежать нельзя. Ниоткуда. И никуда.

2

Внезапно пробка выскочила из бутылки, да так быстро, что я не успел ее удержать. Струя белой пены ударила вверх и упала на Джоан, стоявшую рядом со мной. Я подставил бокал, шампанское полилось в него, но дорогое платье жены успело промокнуть насквозь. Она только расхохоталась:

– Мой Питер! Мой неловкий, неуклюжий малыш! Знаешь, Шерли, он ведь всю жизнь не умел открывать шампанское!

– И всю жизнь оставался неловким, неуклюжим малышом, – ответила Шерли, и Джоан расхохоталась.

– А платье мне все же придется снять, – воскликнула она и, пошатываясь, направилась в свою спальню, расположенную по другую сторону гостиной. Служащие отеля отперли к ее приезду двойную дверь с мягкой обивкой, увеличив таким образом занимаемый нами номер. Ванных комнат тоже теперь было две.

Джоан оставила дверь полуоткрытой. И мы с Шерли слышали, как она посмеивается и говорит сама с собой:

– Правда-правда, каждый раз, открывая бутылку, он… Мы с Шерли обменялись быстрым взглядом.

Она хрипло выдавила:

– Привет от твоего друга Грегори.

Я шагнул к ней и положил ладонь на ее обнаженное плечо. Но когда наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она отшатнулась и прошипела:

– Оставь!

– Шерли!

– Если ты ко мне прикоснешься, я закричу! – Она тоже была пьяна, как и мы с Джоан. Все, что произошло этой ночью, можно объяснить только этим. Мы были пьяны. Пьяны все трое. Только так и могло произойти то, что потом произошло.

– Возьми себя в руки!

– Больше не могу. Больше не могу. Я сойду с ума, если это продлится хотя бы пять минут!

Продлится? Пять минут? Да ведь все только начинается!

– Мне все время кажется, что меня вот-вот вырвет! Все время тошнит. Уже несколько недель. Дай мне еще чего-нибудь выпить.

– Тебе уже хватит.

Она вырвала у меня из рук бутылку шампанского и налила себе полбокала. При этом глядела на меня так, как будто я – ее злейший враг, воплощение всего, что она ненавидит. Потом прошептала:

– Питер, я тебя люблю… Пьяна Пьяна. Совсем пьяна.

– …но я этого не выдержу, этого я не выдержу. Нет! Никогда!

Из соседней комнаты донесся голос Джоан:

– Проклятая молния! Шерли, не можешь ли мне… – В следующий миг мы услышали ее смех: – Ну вот, теперь я ее сломала. А, наплевать! – Раздался стук ее каблучков, удаляющихся в сторону ванной.

– Есть у тебя знакомый врач?

– Ты с ума сошла? Она же слышит каждое слово!

Я едва успел отступить на шаг, как Джоан бесшумно вернулась в гостиную. На ней был тонкий черный халатик, очень короткий. Туфли она сняла. Потому и появилась так бесшумно.

– Это злосчастное платье! – Джоан потянулась. Она ничего не заметила. В самом деле ничего? – Наконец-то сбросила с себя все эти тряпки! До чего же приятно! Шерли, почему ты на меня так смотришь? Я уже тринадцать лет замужем за этим господином. – Она поцеловала меня и смеясь проследовала в мою спальню, где тотчас включила радио. Зазвучала джазовая музыка, исполняемая небольшим оркестром. Джоан растянулась на двуспальной кровати, на которой я спал со дня своего приезда в Гамбург, на этой широченной кровати, на которой я всего несколько дней назад (целая вечность!) умирал – или считал, что умираю. – Питер, принеси мне мой бокал!

Я принес.

– Шерли, иди к нам сюда. Шерли тоже вошла в мою спальню.

Из приемника лилась тихая, томная музыка.

– Чушь несусветная, – сказала вдруг Джоан.

– Что чушь?

– Две спальни, вот что. Можешь ты мне объяснить, зачем нам с тобой две спальни?

– Я встаю в шесть утра.

– Ну и что? Думаешь, я не могу встать в шесть?

Я промолчал. Шерли прихлебывала шампанское. Я думал: ей надо бы кончить пить. Всем нам надо бы кончить. Причем немедленно. Прежде, чем случится несчастье. Я должен что-то сказать. Я должен что-то сделать. Я ничего не сделал. И ничего не сказал. Я продолжал пить.

– Скажи, что ты мне веришь! – вдруг заявила Джоан, лежа на кровати.

– В чем?

– В том, что я могу встать в шесть утра.

– Конечно, верю.

– Вот видишь! Поэтому вторую спальню мы будем использовать как гардеробную и… – Джоан не договорила. И вдруг приподнялась. Крашеные волосы свисали ей на лоб, лицо покрылось красными пятнами. Халатик распахнулся у ворота, и я увидел увядшую кожу ее шеи и плеч. Губы Джоан дрожали.

– Что с тобой?

– Разве ты не слышишь? Они же играют нашу песню!

Пианист закончил сольную партию, вновь вступили ударные, потом труба. Джоан хрипло запела:

– «Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…» – И, обращаясь к Шерли, сказала: – Это наша песня… Когда мы познакомились… Мы были молодые тогда… «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет…» Ах, Шерли, когда-нибудь и к тебе придет такое чувство, такая любовь… Мы заказывали эту песню во всех барах, где появлялись… – Она опять отхлебнула из бокала, и немного шампанского пролилось, потекло по шее и оставило пятно на белье. – «О сколько, сколько это будет длиться», – пела Джоан. Она схватила мою руку и прижала ее к губам.

Шерли тотчас поставила свой бокал.

– Не сердитесь на меня, но сейчас я пойду к себе.

– Я немного навеселе… Тебя это раздражает, правда?

– Что ты, мама, отнюдь! Просто я очень устала.

– Здесь все свои. Так что ничего страшного, если твоя мамочка немного навеселе. Вы же ее не предадите, правда? – И она опять запела под музыку из приемника: – «Но время сказок может повториться…» – Потом вновь заговорила: – Предать. Меня. Способны ли вы оба на это?

Она была уже в стельку пьяна.

– Джоан, – сказал я. – Прекрати, в самом деле!

– Вы не способны на это?

– Конечно, нет!

– Можете мне в этом поклясться? Да? Поклянитесь, что не предадите меня!

У Шерли был такой вид, будто ее вот-вот вырвет.

– Мы клянемся, – сказал я.

– Тогда все в порядке… И У меня… У меня есть для вас подарки.

– Не надо никаких подарков!

– Нет, надо… Я собиралась преподнести их вам завтра… Но раз вы такие милые… и с пониманием отнеслись к тому, что мамочка немного перебрала… я хочу вручить их сейчас…

– Джоан! Сейчас уже очень поздно.

– А я только вручу вам подарки… И потом мы сразу ляжем спать. Обещаю… Шерли, будь добра, принеси мою шкатулку с украшениями… А ты налей-ка еще раз бокалы… В последний раз… Мне хочется, чтобы мы выпили за что-то…

Я взглянул на Шерли и качнул головой в сторону двери. Она вышла, а я наполнил бокалы. Джоан уселась на кровати, согнув ноги в коленях и обхватив их руками. Чулки ее не были пристегнуты и обвисли. Шерли вернулась, неся шкатулку в форме куба, из черной крокодиловой кожи.

– Возьмите ваши бокалы, – сказала Джоан. Мы с Шерли стояли рядом, глядя ей в лицо. Джоан опять заговорила – на этот раз медленно и связно, изо всех сил стараясь улыбаться, чтобы скрыть душевное волнение: – Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю. Люблю так, что не могла бы жить без вас. И именно мне пришлось долгие годы страдать, видя, что вы не любите друг друга, что вы друг друга ненавидите. Я была в отчаянии. Я уже думала, что и мой брак, и мы все погибнем от этого. И вот теперь… – Она умолкла и прижала ладонь к глазам, а потом опять отхлебнула из бокала.

– Джоан… Джоан, прошу тебя…

– Нет, погоди. Я уже в полном порядке. И хотела только сказать… хотела сказать… Что я хотела сказать?

Шерли прикрыла веки.

– Ах да, я хотела сказать: и вот теперь Питер позвал нас к себе в Европу. Перед отлетом я долго беседовала с Шерли. И она была так благоразумна, так исполнена доброй воли…

– Мы все исполнены доброй воли, – ввернул я.

– Да, мы все. И поэтому я сегодня напилась, впервые в моей жизни. Потому что теперь я уверена, что все у нас будет хорошо, что с нами ничего не случится… – Она сидела перед нами – волосы всклокочены, грим размазан, чулки обвисли, – вздохнувшая свободно и заслуживающая всяческой жалости. – Молодость моя прошла. Иногда мне уже казалось, что я просто старая мама с двумя детьми, которые ненавидят друг друга. Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной! У меня есть муж. У меня есть дочь. И за это мы выпьем. За нас, за нашу маленькую семью. Да хранит нас Господь, да благословит нас оставаться вместе и быть такими же счастливыми, как нынче. Твое здоровье, Питер! – Она чокнулась со мной, и я тоже сказал:

– Твое здоровье.

– Твое здоровье, Шерли.

– Твое здоровье.

Потом мы выпили. Шампанское показалось мне горьким, как желчь. Джоан открыла шкатулку. Сверху лежал желтый конверт, который она отложила в сторону. Потом вынула темно-серую коробочку и протянула ее дочери:

– Это тебе.

Шерли откинула крышку коробочки. Внутри на подушечке из синего бархата лежало кольцо. Я узнал его. Это было кольцо с бриллиантом чистейшей воды величиной в пять карат, окруженным венчиком плоских камней удлиненной формы. В свете люстры бриллианты брызнули снопом огней.

Шерли едва слышно выдавила:

– Нет… нет…

– Это кольцо мне подарил твой отец. Знаешь когда? Когда я носила тебя под сердцем. На пятом месяце. Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость, что я решила подарить его тебе сейчас же…

Шерли растерянно глядела на кольцо примерно столько времени, сколько нужно, чтобы посчитать до пяти; потом разрыдалась. Рыдания сотрясали все ее тело. Она опустилась на колени перед кроватью.

– О мамочка, мамочка… Не сердись на меня… И прости…

Ну, вот мы и подошли к последней черте. Ледяная рука прикоснулась к моей спине.

– Простить тебя? За что?

– За то… За то, что я… Мамочка, я…

Я подошел сзади и грубо подхватил Шерли под мышки. Рванув ее с полу, я изо всех сил наступил ей на ногу. Боль сделала свое дело. Она взглянула на меня, словно только что проснулась. И пролепетала:

– Прости меня…

– Конечно, мамочка простит, что ты плачешь. Она же знает, что ты плачешь от радости. – Джоан радостно улыбнулась нам, и я кивнул.

– Ты плачешь от счастья, и она это знает!

– Да, я это знаю, Шерли. Я тоже плакала, когда получила это кольцо.

Шерли забилась в истерике. И я сказал Джоан:

– Просто на нее свалилось сразу чересчур много всего. – Я все еще крепко сжимал Шерли. Иначе она бы не удержалась на ногах. Я откинул ее голову назад и строго приказал: – А теперь поцелуй мамочку. – Она послушалась. – И скажи ей еще раз спасибо.

– Спасибо, мамочка. – Она выпрямилась. Слезы все еще текли по ее лицу.

– Переутомлена, взвинчена, к тому же выпила лишнего. И после такого перелета! – Я говорил механически, изо рта сами собой вылетали все новые и новые слова. – Ей надо лечь. Немедленно лечь в постель.

– Да, Шерли, да… Папит прав… Иди спать, милая… Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, мамочка, – пролепетала Шерли. Всей своей тяжестью, словно труп, оттягивала она мою руку, когда я выводил ее из спальни. Джоан с улыбкой глядела нам вслед. Но вот мы с Шерли миновали гостиную и вышли в коридор. Шерли начала жалобно стонать, и я резко пресек это, сказав:

– Возьми себя в руки!

– Не могу… не могу я… Это уж слишком… – Из-за угла появился официант; проходя мимо нас, он подчеркнуто отвернулся. Шерли умолкла.

– Иди к себе. Я потом приду.

После этих слов она посмотрела на меня совершенно безумными глазами и пустилась бегом по коридору. Свой номер, расположенный в другом конце коридора, она оставила незапертым – я увидел ключ, торчащий в замке. Дверь за ней щелкнула. Я вернулся к Джоан.

Голова ее покоилась на моей подушке. Глаза были закрыты, но на губах играла счастливая улыбка.

– Что… с ней?

– Все в порядке. Нервы. Но и ты с ума сошла, Джоан! Такое кольцо!

– Оставь… не надо… об этом. – Она говорила уже как бы в полусне. – Мое дитя… Я не потеряю дочь… Мы будем счастливы… Теперь твой подарок… Желтый конверт…

Я взял в руки большой конверт, лежавший на кровати. Он был запечатан.

– Вскрой его…

Я сломал печать. Из конверта выпал довольно объемистый документ с шапкой известной в Лос-Анджелесе адвокатской конторы. Я прочел:

ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ

Сегодня, первого ноября одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, в присутствии нижеподписавшихся свидетелей и правомочных адвокатов, я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом браке Бромфилд, урожденная Рамингес, заявляю:

При заключении брака с моим супругом Питером Джорданом было оговорено раздельное владение имуществом. В настоящее время я желаю отменить этот пункт брачного контракта с тем, чтобы половина всей движимости и недвижимости, которая до сего дня принадлежала мне, а именно недвижимое имущество, банковские счета, наличные деньги, ценные бумаги и драгоценности, подробный перечень коих с указанием стоимости приводится ниже, перешла в собственность моего супруга Питера Джордана.

Вторую половину моего состояния передаю маклерской фирме «Линколн и Уайт» для управления им в качестве доверенного лица и наиболее выгодного вложения капитала в пользу моей дочери от первого брака, Шерли Энн Бромфилд, впредь до ее совершеннолетия, когда она получит право свободно распоряжаться им…


Документ выпал из моих рук. Я тупо уставился на Джоан. Она все еще улыбалась, не открывая глаз. Только прошептала:

– Ты… рад?

– Джоан! Это невозможно! Ты не имеешь права так поступать!

– Но я… люблю…

Липкими от пота руками я поднял бумагу с пола. Буквы прыгали у меня перед глазами:


Мой супруг Питер Джордан немедленно вступает во владение принадлежащей ему отныне половиной моего состояния. Я дам указание банковским учреждениям, маклерам и агентам принимать к исполнению его распоряжения как мои собственные и с момента подписания этого документа и его заверения присутствующими здесь свидетелями и правомочными адвокатами предоставлять ему возможность свободно распоряжаться принадлежащей ему половиной моего состояния…


Я не мог читать дальше.

А Джоан пробормотала, засыпая:

– Для фильма… наверное… понадобятся деньги… Тебе понадобятся… Мне ничего не надо… Нужен… только… ты… – И лицо ее уткнулось в подушку.

Я встал и выключил радио. Документ, превративший меня в миллионера, я положил обратно в шкатулку и запер крышку. Потом раздел Джоан. Она спала уже так крепко, что ничего не заметила.

Впервые за последние год-полтора я увидел свою жену обнаженной. Она показалась мне очень исхудавшей, хрупкой и слабой. Вид этого изящного тела, некогда так страстно желанного, а теперь не вызывавшего у меня никаких желаний, пронзил меня ощущением вины перед ней, более острым, чем все случившееся ранее.

Я немного посидел подле Джоан, поглаживая ее бедра. А она вздыхала во сне и бормотала:

– Марсель… непременно светлые… чтобы не старше тридцати восьми…

Я натянул на нее свою пижаму, после чего она свернулась клубочком, прикрыла рукой нестерпимо ярко выкрашенные волосы и глубоко вздохнула. Я укрыл ее одеялом, выключил все лампы и на цыпочках вышел из номера.

Только в коридоре я почувствовал, до какой степени я пьян. Мне казалось, что все двери и обувь, стоящая перед ними, двигаются, а пол то поднимается, то опускается. Я направился к номеру Шерли и постучал. Никакого отклика.

– Шерли!

Опять никакого отклика. Я нажал на ручку. Дверь отворилась. Я вошел. Только тут я заметил, что ни в прихожей, ни в комнате не было света. И уже открыл было рот, чтобы еще раз воззвать к Шерли, но сообразил, что она, вероятно, рухнула на кровать и спит крепким сном, как Джоан.

Голова моя раскалывалась от боли. Это все чертово шампанское! А через шесть часов мне надо чувствовать себя свежим, ехать на студию, продолжать съемки, продолжать доказывать, что я ни на что не способен, что я ничтожество, а не актер, всего лишь карикатура на актера, карикатура на карикатуру.

Я ощупью пробрался в комнату. Дождь, очевидно, перестал, и луна появилась на небе, ибо зеленовато-белесый дрожащий свет немного разгонял темноту. Постель была нетронута. Я повернулся к двери в ванную – движение получилось слишком резким, у меня закружилась голова, и я рухнул на стул. В следующий миг я увидел Шерли. В ее номере тоже был балкон с каменной балюстрадой. Там-то я и обнаружил Шерли. Она стояла ко мне спиной.

Дождь и впрямь кончился, но ветер еще не улегся. От его порывов волосы Шерли развевались, а тюлевые занавеси на окне вздувались, как паруса. Она стояла, прижавшись всем телом к балюстраде. Потом пошатнулась. Подалась вперед. Откинулась назад. Опять вперед. И склонилась над перилами. Низко. Еще ниже. Голова ее исчезла из виду. Потом вдруг опять выпрямилась. Бессильно откинулась назад и припала всем телом к закрытой створке окна. И вдруг с решимостью отчаяния стремительно рванулась вперед. Оперлась руками о балюстраду. Тесное платье лопнуло сверху донизу: она одним махом занесла ногу над перилами. Я перестал дышать. Сейчас. Сейчас. Сейчас она прыгнет.

3

Она не прыгнула.

Сняла ногу с перил и отшатнулась. Мягко ударилась спиной о стекло окна. Прижала ладонь ко лбу и вновь пошатнулась.

По небу стремительно неслись обрывки туч, то и дело закрывая луну. Непрерывно менялось освещение. Я вскочил. И шагнул к балконной двери. Еще шаг. Еще. Споткнулся о нераспакованный кофр.

Черт побери это шампанское!

Я плохо владел своим телом. Мысли неслись все более ускоряющимся вихрем. Она пьяна, как и я. Она хотела броситься с балкона. Все еще хочет. Она пьяна. Седьмой этаж. Если она бросится. Еще шаг. Если бросится. Еще шаг.

Наконец я добрался до двери. Сквозь колышущуюся тюлевую штору я видел ее лицо, белое как мел, ее глаза, неестественно большие и остановившиеся. Она прижимала к груди серую коробочку с кольцом. Тяжело дышала. Еще шаг.

Я осторожно приоткрыл балконную дверь. Она скрипнула. Шерли ничего не слышала, потому что ветер пронзительно свистел и завывал, обтекая здание. Я стоял в метре от нее и так близко от ажурной каменной балюстрады, что в просветы видел там, глубоко под собой, улицу. Она была пуста. Вдоль берега горели фонари, отражаясь в воде. Не слышно было ни шума машин, ни пароходных сирен, только свист ветра. Балконная дверь была уже настежь распахнута. В тот же миг Шерли опять пьяно шатнулась вперед. Я вздохнул поглубже, готовясь одним прыжком подскочить к ней и рвануть ее назад. Я пригнулся. Шерли обернулась и увидела меня:

– Нет!

Ее вопль резанул мои барабанные перепонки. Я подскочил к ней. Схватил за руку. Она уже потеряла равновесие – вот-вот свалится вниз, потянув меня за собой. Я успел выставить вперед правую ногу и упереться в балюстраду. Теперь я мог оттащить ее назад. Мы оба повалились на пол. Я оказался под ней и так ударился затылком о каменный пол, что острая боль пронзила меня насквозь. Но, как ни замедленны были мои реакции под влиянием алкоголя, я инстинктивно действовал правильно: не отпустил запястье Шерли, выбрался из-под нее и кое-как встал на ноги. Потом потянул ее за собой в комнату. При этом платье окончательно лопнуло. Когда я отпустил ее руку, она распласталась на ковре, а я заковылял к балконной двери и повернул ручку. Потом мешком осел на пол рядом с ней. Она лежала на спине, неловко подвернув руку и ногу. Оба мы шумно дышали, не в силах произнести ни слова. Я присел на корточки, обеими руками обхватив раскалывающийся от боли затылок. Глаза ее неотрывно смотрели на меня, жизнь мало-помалу возвращалась к ней.

– О Боже, – сказала Шерли. И села. Я обнял ее плечи и почувствовал, что она вся дрожит. Потом она перевела взгляд на балкон. – Я… Я хотела…

– Не надо, – перебил я. – Не надо.

И вдруг мы оба одновременно протрезвели. Я нежно погладил ее и прижал к себе, сотрясавшая ее дрожь никак не могла утихнуть.

– Я так напилась. Так страшно напилась. Если бы ты пришел на несколько минут позже…

– Не надо, – перебил я ее, – не смотри туда. – Я встал и помог ей подняться.

– Я… я бы разбилась насмерть. Меня бы уже не было.

– Уйдем от окна.

– Успокойся. Не тревожься. Это не повторится. Никогда. Это надо было сделать сразу. А теперь… теперь я и помыслить об этом не могу. – Она присела на край кровати, и зеленоватый свет луны упал на ее темно-рыжие волосы.

– Я останусь у тебя.

– Нет.

– Останусь.

– Тебе надо вернуться к ней.

– Я боюсь за тебя.

– Я этого не сделаю. Клянусь Господом, не сделаю. Питер. Питер. Я тебя люблю. Клянусь своей любовью. Что прошло, то прошло. Правда. Это все из-за кольца. А что… что она тебе подарила?

– Половину своего состояния.

– Что?

– Половину своего состояния. А другую половину – тебе.

– Нет!

– Я не возьму у нее ни цента, но она уже была у адвокатов и…

Шерли разразилась истерическим смехом. Смех ее быстро перешел в рыдания, все тело дергалось, словно в страшных судорогах.

– Прекрати, Шерли, прекрати сейчас же!

– Все состояние… Все свое состояние она…

Резко оборвав себя на полуслове, она метнулась в ванную. Организм отреагировал по-своему, и до меня донеслись хрипы и стоны: ее вырвало. Я не мог спокойно слышать, как она мучается, и пошел за ней, желая как-то помочь.

– Уйди… Прошу тебя… Уйди… Не хочу, чтобы ты видел меня такой… – Но ноги уже не держали ее, и она рухнула перед раковиной на колени, так что мне пришлось поднять и поддерживать ее, пока позывы не прекратились. Под конец я сдернул с Шерли замаранное белье, выкупал ее и насухо вытер полотенцем. Она была так слаба, что мне пришлось на руках донести ее до постели. Среди умывальных принадлежностей я заметил трубочку со снотворными таблетками. Я вернулся в ванную, налил в стакан немного воды и растворил две таблетки. Снотворное было из разряда сильнодействующих. Поэтому трубочку с остальными таблетками я сунул себе в карман, а стакан принес Шерли. Мне пришлось слегка поддерживать ее голову, пока она пила.

– А теперь тебе надо поспать.

– Это из-за ребенка, – простонала она. – Еще и из-за него. Я же тебе говорила, меня теперь все время тошнит.

– Скоро все пройдет.

– Да…

– Мы больше никогда не станем напиваться.

– Не станем…

– Нам нужно держать себя в руках.

– Она нас любит! Питер, она нас обоих любит! Как у нас повернется язык сказать ей обо всем? Разве мы когда-нибудь наберемся духу? Я никогда не смогу…

– Это сделаю я.

– Ты тоже не сможешь. Она нам верит. У нее больше никого нет. Ведь это… Ведь это правда. Допустим, ты скажешь ей: что она сделает? А если она наложит на себя руки?

– Она не наложит.

– Разве мы сможем быть счастливы, если она над собой что-нибудь сделает?

– Она ничего над собой не сделает.

Глаза Шерли вновь наполнились слезами. Она стала повторять слова, сказанные Джоан, отдельные фразы, обрывки фраз:

– «Печальный лондонский туман… Предать… Вы меня не предадите? Вы же не предадите меня, верно?»

– Не надо, – сказал я.

– «Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю… Шерли была так благоразумна… так исполнена доброй воли… Иногда мне уже казалось, что я – просто старая мама…»

– Не надо, – опять сказал я.

– «Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной… У меня есть муж… и дочь. Да хранит нас Господь, да благословит нас… быть такими же счастливыми, как нынче»! – Шерли опять залилась истерическим смехом.

– Прекрати! Немедленно прекрати!

Но она не прекратила.

– «Это кольцо мне подарил твой отец… Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость…»

– Где оно?

Шерли не поняла, о чем я.

– Питер, так нельзя. Мы не сможем это сделать. Мы не имеем права причинить ей такую боль. Мы должны отказаться…

– Где оно?!

– Что «оно»?

– Кольцо? Где кольцо?

– В коробочке. Я держала ее в руке, когда… – Она умолкла, закрыла глаза и лежала, не шевелясь.

Я встал.

– Улица была пуста, – произнес я. – Может, она еще лежит там внизу. Может, я еще найду ее на улице.

4

Я ее не нашел.

Зайдя в свой номер, чтобы накинуть пальто, я убедился, что Джоан крепко спит.

И вот я бродил по тротуару под балконом Шерли. Было очень холодно и ветрено. Беспокойный свет луны освещал асфальт, над которым ветер трепал сухие листья, мятые сигаретные пачки, старую газету. Коробочки нигде не было.

Я вышел на проезжую часть. Пятна машинного масла. Тормозной след. Пляшущие на ветру клочки оберточной бумаги. Перешел на другую сторону улицы. Быть может, коробочка, выпав из рук Шерли, описала дугу и отлетела намного дальше, может быть, даже на противоположный тротуар. Я и там поискал, а также под голыми деревьями у самой воды, между фонарными столбами со светящимися матовыми шарами.

Ничего.

Я поднял голову и взглянул на фасад отеля. Он был утыкан балконами. Коробочка вполне могла упасть на один из них. Придется поговорить с портье. До утра ничего сделать нельзя. А если и на балконах ничего не найдется? Как нам объяснить Джоан, куда подевалось кольцо?

Внезапно на меня навалилась страшная слабость. Против входа в отель на берегу реки стояла одинокая скамья. Я присел. В этот момент я явственно услышал голос, говоривший: «Что ты ни делаешь, все зря. Куда ни глянешь, выхода нет. Что ни предпримешь, все проваливается. Ты знаешь, ты чувствуешь это. И знаешь: это конец». Голос был мой собственный.

Сквозь завывание ветра послышался звук приближающихся шагов.

Я отчетливо различил шлеп-шлеп резиновых подошв мужских башмаков по каменным плиткам. Прохожий вынырнул из темноты, сейчас он пройдет мимо. Я сидел, опустив голову. Не хотел видеть его лицо. И не хотел, чтобы он видел мое.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Вот он поравнялся со мной.

Шлеп-шлеп.

Сейчас пройдет мимо.

Шлеп.

Не прошел.

Он остановился. Я увидел его башмаки. Они были без каблуков и на мягкой резиновой подошве, но не мужские.

Мой взгляд скользнул выше. Я увидел брюки из серой фланели. Еще выше скользнул мой взгляд. И я увидел фланелевое пальто с широким воротником. Я увидел женщину в модных роговых очках на красивом славянском лице, в котором, как в зеркале, отражалась чистота ее души.

– Вот ваша коробочка, – сказала Наташа Петрова. Из-за сильного ветра голова ее была повязана светлым шарфом, скрывавшим черные волосы.

5

Я встал со скамьи.

Протянул руку. Взял коробочку. Открыл ее. Увидел кольцо. Вновь закрыл.

– Что вы здесь делаете?

– Гуляю.

– В такое позднее время?

– Не спится. Я живу здесь рядом, сразу за углом. – Она показала где. – И всегда здесь гуляю.

– Каждую ночь?

– Каждую ночь.

Свет луны упал на ее лицо. За стеклами очков чистым и ясным блеском лучились ее огромные глаза. Это лицо было неспособно лгать и притворяться, оно дышало одним: жаждой правды и знания.

– И всегда ходите вдоль берега?

– В общем, да. – Она не сводила глаз с моего лица. – Вот только сегодня я бродила туда-обратно перед отелем.

– Перед отелем?

– Да.

– А почему?

– Сегодня вечером я много думала о вас. – Она сказала это так же серьезно и деловито, как некогда: «У вас пульс сто двадцать в покое».

Я тупо уставился на нее. Что она за женщина?

– И долго вы уже тут прогуливаетесь?

– Наверное, около часу.

Из гостиничного бара вырвался шквал танцевальной музыки. Перед входом в отель остановилось такси, из него вышла супружеская пара.

– Ваша жена уже спит, мистер Джордан?

– Как вы узнали, что коробочка с кольцом принадлежит мне?

– Я видела, как вы ее искали.

– Вы не могли знать, что именно я ищу.

– Знала.

– Откуда?

– Я видела, как коробочка упала. – Она подняла глаза к балкону Шерли, в комнате которой не горел свет. – Я услышала крик, взглянула вверх и увидела там, на балконе, вас и вашу дочь. Ведь это была ваша дочь?

– Падчерица. Что вы еще видели?

– Все было очень быстро.

– Что было очень быстро?

– То, что там наверху произошло.

– А что там наверху произошло?

– Это вам лучше знать. На секунду мне померещилось, будто ваша падчерица хотела броситься с балкона, а вы ее удержали. Но это, разумеется, чушь.

– Разумеется. С чего бы моей падчерице бросаться с балкона?

– Вот именно. Но ее крик очень меня напугал, знаете.

– Она вскрикнула, потому что выронила коробочку с кольцом.

– После я это сообразила. Поэтому подняла коробочку и стала ждать. Должны же вы были спуститься и поискать.

После этих слов мы молча обменялись долгим взглядом.

– Я вам чрезвычайно благодарен, – сказал я наконец. – Разрешите теперь проводить вас домой.

– Нет, я еще погуляю. Кольцо очень красивое и очень дорогое. Читают ли американские школьники немецких классиков?

– Да. А почему вы об этом спрашиваете?

– У Шиллера есть стихотворение об очень красивом и драгоценном кольце. Но вы его, вероятно, не знаете.

– Вы правы, не знаю.

– Спокойной ночи, мистер Джордан.

– Спокойной ночи, фрау доктор. Отойдя два шага, она вдруг остановилась:

– Я солгала вам, мистер Джордан. На балконе я видела не только вас с вашей падчерицей.

– Что же еще?

– Я видела вашу падчерицу одну. Я видела, как она колебалась, то бросаясь к перилам, то отшатываясь назад. Я замерла внизу, не решаясь ни крикнуть, ни перебежать на ту сторону улицы, боясь, что любой шум может толкнуть ее на худшее. Я стояла вот тут, за этим деревом.

– Хочу вам объяснить…

– Не надо ничего объяснять…

– Нет, надо. Видите ли, моя падчерица…

– Спокойной ночи. – Впервые в голосе Наташи, прервавшей меня на полуслове, послышались резкие нотки. Потом она вдруг как-то странно вытянула вперед руку, перекрестила мой лоб и сказала по-русски: – С Богом!

После чего повернулась и быстро зашагала вниз по аллее, окаймленной голыми деревьями, вдоль ряда матово сияющих жемчужным светом круглых фонарей, в сторону моста Альте-Ломбардсбрюкке. Больше она не оборачивалась, и шлепанье резиновых подошв по мокрому асфальту быстро унес в сторону ветер. Я подождал, пока ее смутный силуэт не растворился полностью в темноте ночи. Потом пересек улицу и вернулся в отель.

С Богом!

В ту ночь для меня это был просто набор звуков. Теперь-то я знаю, как пишутся эти русские слова, с которыми Наташа перекрестила мой лоб. Теперь-то я знаю, что они значат: в России родные, друзья, любящие друг друга люди говорят эти слова, прощаясь перед долгой разлукой.

С Богом!

6

В старом лифте (беспокойство и страх опять охватили меня, как только я в нем оказался) я поднялся на свой седьмой этаж. Шерли мирно спала, свернувшись клубочком, словно зверушка. Снотворное подействовало.

Я положил серую коробочку на тумбочку возле ее кровати и пошел в свой номер. Джоан тоже крепко спала. Я тихонько взял свою черную сумку, прикрыл дверь и направился во вторую спальню. В термосе еще было немного льда, виски и содовая тоже еще не кончились, какое счастье. Я прихлебывал, пока раздевался. Здесь тоже в беспорядке стояли кофры, дорожные сумки и шляпные коробки. В ванной я вспомнил, что у меня нет пижамы. Я улегся голый в прохладную свежую постель и поднял телефонную трубку.

– Пожалуйста, разбудите меня в шесть.

Потом выключил свет. Полный стакан виски я заранее поставил на тумбочку в изголовье кровати и время от времени прихлебывал из него. Опорожнив стакан, я попытался было уснуть – ведь спать оставалось всего три-четыре часа. Но сон не шел. «На кровле он стоял высоко и на Самос богатый око с весельем гордым преклонял…»[15]

Я ведь тоже солгал Наташе.

В школе мы учили «Поликратов перстень» – балладу Фридриха Шиллера, повествующую о сказочно богатом царе, похвалявшемся перед своим высоким гостем благоволением богов: «Сколь щедро взыскан я богами! Сколь счастлив я между царями!»

На царя двигаются вражеские армии. И немедленно терпят сокрушительное поражение. Штормы разметают и топят вражеский флот. Победа! «И в пристань, царь морей крылатый, дарами дальних стран богатый, флот торжествующий влетел».

Видя все это, гость содрогается от недобрых предчувствий. И говорит царю: «Судьба и в милости мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?» А потом дает ему совет: «Когда ж в несчастье рок откажет, исполни то, что друг твой скажет: ты призови несчастье сам. Твои сокровища несметны: из них скорей, как дар заветный, отдай любимое богам…»

Царь-счастливчик внемлет этому совету и бросает в пучину морскую самый драгоценный свой перстень. На следующее утро рыбак приносит ему в дар пойманную ночью огромную рыбину: «Царь изъявил благоволенье… Вдруг царский повар в изумленье с нежданной вестию бежит: "Найден твой перстень драгоценный: огромной рыбой поглощенный, он в ней ножом моим открыт"». Поистине под счастливой звездой родился тот царь…

И я, я тоже родился под счастливой звездой…

Из трясины нищеты чудо-ребенок выныривает в мир кино, обласканный своим окружением, живет в роскоши, к пятнадцати годам обладает миллионным состоянием. Публика восхищается им, женщины его обожают.

А что потом? Пороки. Распутство. Коллизии. Грехопадение. И в конце концов – тупик.

Неужто боги решили теперь отомстить мне?

О нет! Счастливчика вернули в мир кино. Он вновь на экране. Начинает новую карьеру. Над которой тут же нависает угроза. И все рушится, не успев начаться, если только в ближайшие три дня не случится чудо.

Слышен ли глас богов в моей судьбе?

Странный он, этот глас. Джоан вдруг одарила меня миллионным состоянием. Подлый мой замысел, грязный мой план разыгрывался как по нотам. Джоан млела от счастья и ни о чем не подозревала. Но Шерли. Шерли решила покончить с собой.

Однако ведь не покончила же?

Может, в ее решении и слышится глас богов?

Но ведь она все же не покончила с собой. И впредь не допустит даже мысли об этом. А перстень, что упал с балкона, вернула мне Наташа – совсем как тот рыбак из баллады.

Поистине я родился под счастливой звездой!

Без сна ворочался я в холодной постели. Ветер завывал за окном, а в голове вертелись последние строки баллады, где говорилось, что гость царя в ужасе бежит от счастливчика: «Тут гость, как пораженный громом, сказал: «Беда над этим домом! Нельзя мне другом быть твоим, – на смерть ты обречен судьбою, бегу, чтоб здесь не пасть с тобою!» Сказал, и разлучился с ним».

На смерть я обречен судьбою…

Бегите, бегите все прочь, чтоб здесь не пасть со мною. Поделом мне.

Да только – что я плохого сделал?

Вы должны приехать ко мне в Гамбург. Как можно скорее. Ты и Шерли. Хочу, чтобы вы обе были здесь, со мной.

Здесь, со мной.

Чтобы пасть здесь со мною.

Приезжайте, приезжайте, чтобы здесь пасть со мною.

7

– Дорогой мистер Джордан, вы мне совсем не нравитесь.

– Не расстраивайтесь так уж сильно, вы ведь на мне не женитесь.

– Кончайте молоть чушь. Что с вами такое? – Шауберг озабоченно вгляделся в мое лицо. Он сидел в моей машине, стоявшей за стогом прелого сена; только что он прослушал мое сердце и сделал мне укол. В машине было тесновато, мы все время мешали друг другу, стекла запотели.

– Я спал всего четыре часа.

– И выпили порядочно, дорогой мистер Джордан?

– Да уж немало.

Джоан, конечно, не проснулась в шесть часов, хотя я спьяну нечаянно произвел много шуму, зайдя в спальню, чтобы сменить костюм и белье.

Шауберг вынул из ушей трубочки фонендоскопа и недоверчиво покачал головой.

– Нет, кроме пьянки тут есть и что-то еще. Такой тахикардии, такого бешеного сердцебиения у вас никогда не было. Итак?

– Что «итак»?

– Итак, что еще случилось? Я вам давеча сразу сказал, что вы должны быть со мной до конца откровенны. Я должен точно знать, что творится в вашей душе. Иначе мне и с помощью морфия не удастся благополучно провести вас сквозь все раунды.

– Я… я боюсь.

– Это все от выпивки, дорогой мой мистер Джордан.

– Нет, не от выпивки! От чего-то другого!

– Наконец-то. Я и говорю, что от другого. От чего же? Мой внутренний голос предостерег – не следует ему ничего сообщать. Поэтому я опять завел свое:

– Дайте мне какое-нибудь сильнодействующее средство. А то я не смогу работать.

– Я вам уже дал сильнодействующее. Нельзя сразу же начинать с водородной бомбы. Иначе – чем будем вас пользовать через две недели?

– Через две недели, наверное, все будет давно позади.

– Что это значит?

И я, идиот, вместо того чтобы последовать совету внутреннего голоса, все еще не протрезвев, рассказал ему о подслушанном мной разговоре между режиссером и продюсером. Пока я говорил, по шоссе за стогом сена одна за другой проезжали мимо нас машины, направляясь в студии или еще куда-то. Люди, сидевшие в них, не подозревали о нас с Шаубергом и о том, что происходит в машине неподалеку от них. И я подумал, что ведь и я, сидя за рулем, понятия не имел, что происходит справа и слева от шоссе, всего в нескольких метрах от меня, что люди вообще ничего не знают о своих ближних, которые, так же как и они сами, как и все, тащатся по предначертанной нам и в высшей степени бессмысленной стезе, в полном одиночестве, без контакта хотя бы с одной живой душой, не умея или не желая кому-то помочь и в свою очередь не получая помощи ни от одной живой души.

Выслушав мой рассказ, Шауберг долго молчал. Потом сказал:

– А вы сами тоже считаете, что плохо играли?

– Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал.

Он опять умолк и посмотрел на меня.

– О чем вы думаете?

– О Южной Америке. – Он вздохнул и приготовился сделать мне еще один укол. – Ну ладно, вколю вам еще кое-что. Избавит вас от страха, но голова будет немного кружиться. И ходить вы будете словно по вате. Теперь ни под каким видом до вечера ни капли спиртного. Поняли? Я не шучу. Стоит выпить хотя бы каплю – с катушек долой, и тогда даже я не смогу вам помочь. Ну как, продержитесь?

– Придется. Оставляю вам мою заветную сумку. – Сказав это, я сам себе показался истинным героем-первопроходцем, в одиночестве уходящим вперед, в метель, и оставляющим последним оставшимся в живых спутникам последнюю банку консервов.

– Вы можете в столовой студии купить сколько угодно шнапса, – возразил Шауберг, вонзая иглу в мое предплечье; по шоссе мимо нас – близкие и в то же время такие далекие, такие чуждые и такие равнодушные – все катились и катились машины, люди, судьбы.

– Не стану я этого делать.

– Вы знаете, что случится, если сделаете.

– Шауберг…

– Да?

– Должен вам еще кое-что сообщить.

– Еще кое-что?

Он нервно поправил пальцами свой берет. И я понял, что во мне и в самом деле вся его надежда и вся опора. Он все поставил на меня и на мои деньги, точно так же, как я все поставил на этот фильм. Это стало мне ясно, пока я глядел на его бледное лицо, на котором губы нервно дрожали и дергались, как он ни старался с ними совладать. И все же до меня не дошло, какую сумятицу чувств вызвал я в его душе. Вскоре мне предстояло узнать, насколько верно было мое предчувствие: рассказывать ему о разговоре между Косташем и Ситоном и впрямь не стоило.

– Да говорите же, наконец! – вдруг взорвался он. И вымученно ухмыльнулся. – Не хотел вас обидеть. Так что же еще случилось?

– Нужно помочь одной молодой девушке. Возьметесь?

– Возраст?

– Девятнадцать.

– Я спрашиваю – на каком она месяце, дорогой мистер Джордан.

– На втором, дорогой доктор Шауберг.

– Вы хорошо знаете девушку?

– Да.

– Очень хорошо? Не может быть западни?

– Это не западня.

– Я не имею права рисковать. Мне нужно взглянуть на ее документы. Мне нужно знать, кто она такая. Заранее.

– Она – моя падчерица.

Губы его перестали дергаться, он заулыбался во весь рот.

– Папаша – легкая поклажа, так, что ли?

Мы были с этим человеком в одной лодке, мне незачем было перед ним изворачиваться и лгать. Честность – первая добродетель. Искренность – вторая. С этим человеком я мог позволить себе быть честным и искренним, только с ним, ни с кем больше. Как бы объяснил все это достопочтенный отец Хорэс?

Действительно, как?

Шауберг, успокоившись, заявил:

– Только если это не выйдет за рамки семьи.

– Значит, вы сможете ей помочь?

– Нужен помощник.

– Другой врач?

– Вы что, думаете, я не в своем уме? Нужен студент-медик! Повременим с этим до завтра.

– До завтра вы найдете студента?

– А что такого? Плевое дело! А теперь мне надо хлебнуть. Разрешите. – Он взялся за мою сумку. Когда он откупорил бутылку и я почувствовал запах виски, меня замутило. – Ну, вы меня и напугали!

– Чем это?

– Как это – чем? Сначала сообщаете, что через три дня вас выбросят из студии. Потомделаете трагическое лицо, словно только что узнали о смерти своей матушки, и объявляете еще одну новость. – Он выпил. – Видит Бог, я уж подумал, впрямь стряслось что-то серьезное. А просите о сущей мелочи. – Он рассмеялся. – Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак.

8

(Примечание секретарши. После того как синьор Джордан сказал: «Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал» – на пленке записался звук открываемой и закрываемой двери, а также – глухо – голос профессора Понтевиво, по-видимому предлагающего синьору Джордану продолжать запись. После слов: «Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак» – наступает долгая пауза, после которой происходит следующий разговор.)

Синьор Джордан. Что вам угодно, господин профессор?

Профессор Понтевиво. Продолжайте, пожалуйста. Я зашел, только чтобы посмотреть, не утомляет ли вас запись.

Синьор Джордан. Совершенно не утомляет.

Профессор Понтевиво. Да, мне тоже так кажется. Пульс и кровяное давление в норме. Я уже ухожу. Разрешите, однако, задать вам один вопрос – из чистого любопытства: не знаете ли, что именно инъецировал вам в то утро доктор Шауберг?

Синьор Джордан. Нет.

Профессор Понтевиво. Не ощутили ли вы после укола соленый вкус во рту?

Синьор Джордан. Да, ощутил. Очень соленый вкус.

Профессор Понтевиво. Понимаю. И вы успокоились?

Синьор Джордан. Мне все стало вдруг совершенно безразлично. В сущности, восхитительное чувство! Впрочем, я ощутил некоторую скованность, как и предупреждал Шауберг, но страх перед камерой улетучился напрочь. Я играл, ни разу не оговорившись. И даже поверил, что очень хорошо сыграл эпизод.

Профессор Понтевиво. Вы в это поверили.

Синьор Джордан. Да, я был в этом убежден. И решил: теперь я свободен от былых пут. И в течение дня все больше проникался уверенностью, что кризис преодолен.

Профессор Понтевиво. А вас продолжали так же часто хвалить?

Синьор Джордан. Да.

Профессор Понтевиво. Но вы ничего не заподозрили?

Синьор Джордан. Нет. Казалось, что Косташ и Ситон в самом деле вздохнули облегченно – как, впрочем, и все остальные участники съемок. Во время обеденного перерыва мы уже обсуждали натурные съемки в Рурской области, которые должны были начаться лишь через несколько дней. У меня хватило смелости спросить Косташа, не возьмет ли он Шерли на работу монтажисткой. Он ответил: «С величайшей радостью, дорогой Питер».

Профессор Понтевиво. Итак, день был прекрасный.

Синьор Джордан. Великолепный! Знаете, я ни разу даже не вспомнил про виски! И так сосредоточился на роли, что не замечал ничего вокруг. И даже во время перерывов обращался к своим партнерам, называя их ролевые имена!

Профессор Понтевиво. А вечером вы опять просматривали эти… эти…

Синьор Джордан. Отснятые за день кадры? Да.

Профессор Понтевиво. А потом вы опять зашли в будку механика и подслушали разговор тех двоих?

Синьор Джордан. Да.

Профессор Понтевиво. Ну и как?

Синьор Джордан. Это было ужасно. Косташ сказал: новые кадры еще хуже первых. Ситон с ним согласился. Потом Косташ сказал, что я еще никогда не играл так бездарно, как в тот день, а мне-то казалось, что я просто в ударе.

Профессор Понтевиво. И режиссер возражал?

Синьор Джордан. Да. Но он просто боролся за свой контракт, это было ясно и понятно. А в принципе он соглашался с Косташем. Тот заявил: «Кадры, отснятые сегодня, можно с тем же успехом немедленно выбросить на помойку. Жалко денег, потраченных на копировку!» Ситон настаивал на том, чтобы Косташ сдержал свое слою и дал мне еще два дня сроку. Косташ был в полном отчаянии. Таким я его еще никогда не видел. От волнения он заикался и глотал таблетки. Под конец он заявил, что готов обождать еще один съемочный день. После чего известит о случившемся прокатчиков и братьев Уилсон. Он сказал буквально так: «Еще один-единственный день. После чего я снимаю с себя ответственность».

Профессор Понтевиво. И все это вы слышали?

Синьор Джордан. И все это я слышал. Можете себе представить, в каком состоянии я выехал из киногородка. Еще раз встретился с Шаубергом, перед которым постарался держать себя в руках, дабы уберечь хотя бы его от паники. Шауберг вернул мне черную сумку. Он успел пополнить запас льда, виски и воды и теперь разрешил мне выпить, но потребовал, чтобы я пораньше лег спать.

Профессор Понтевиво. И что же?

Синьор Джордан. Как только я остался в машине один, я тотчас начал пить. Я пил даже за рулем, направляясь в город, я пил всю дорогу, до самого отеля. Жена и дочь ожидали меня. Они побывали у парикмахера и принарядились для выхода. Но я сказал, что очень устал, поэтому ужин принесли нам в гостиную.

Профессор Понтевиво. Как вели себя дамы?

Синьор Джордан. Они были приветливы и очень милы. Рассказывали, что весь день бродили по Гамбургу. Накупили кучу всяких пустяков, объехали на катере всю гавань, обедали на берегу в ресторанчике «Якоб» и смотрели, как пароходики поднимаются вверх по Эльбе. Жена была особенно возбуждена и счастлива. Успела мне шепнуть, что они с Шерли великолепно ладят. Они обе тоже устали за день. В десять мы все легли спать.

Профессор Понтевиво. Вы спали вместе с вашей женой?

Синьор Джордан. Нет. Каждый из нас лег в своей спальне. Так предложила жена. Она сказала, что боится нарушить мой сон. Она была очень… деликатна.

Профессор Понтевиво. Лежа в постели, вы продолжали пить?

Синьор Джордан. Как всегда. Но заснул я довольно быстро. И в эту ночь впервые увидел сон, который потом видел много раз… Так часто, что под конец всеми способами старался ночью не спать – такой ужас, такой неописуемый страх внушал мне этот сон. В эту ночь мне впервые снилось вот что…

9

Я пересек холл своего отеля, вошел в лифт и нажал на кнопку седьмого этажа. Раздвижные двери кабины закрылись. Лифт тронулся. Во сне получалось, что я живу в этом отеле уже много-много лет и за эти годы тысячи раз поднимался в этом лифте на седьмой этаж. И давно уже пригляделся к внутренности кабины – к скамье, обтянутой потертым плюшем, к зеркалам на стенах, бесконечно повторяющим мое отражение, к лампе на потолке, к медной дощечке с кнопками, – так давно, что уже ничего этого не замечал.

Кабина остановилась, слегка вздрогнув, – так бывало всегда. Тяжелые металлические двери раздвинулись, как всегда, чтобы открылся вид на устланный ковровой дорожкой коридор седьмого этажа. Но на этот раз ничего не открылось. За раздвинувшимися дверями виднелась серая стена, показавшаяся мне хотя и безусловно каменной, но тем не менее странно живой, кожистой и морщинистой.

Что-то случилось.

Но что?

Вероятно, что-то разладилось в механизме лифта, и я застрял между этажами. Я нажал на белую кнопку над белой цифрой «7». Никакого результата. Я нажал на все остальные белые кнопки. Ничего. Кабина стояла на месте. Серая стена все так же перегораживала выход.

Серая стена. Серая стена.

И вдруг я что-то вспомнил, замахнулся и ударил по стене кулаком. Рука моя ощутила что-то твердое, шероховатое, но и твердость и шероховатость были не такие, как у камня. Мой кулак ощутил морщинистую, толстую, затвердевшую кожу огромного животного – слона…

Тревога!

Это слово было написано красными буквами под красной кнопкой. Я на нее нажал. В медной дощечке было круглое отверстие с решеткой размером в мембрану телефонной трубки. Из него раздался слегка искаженный металлом голос, который я тем не менее тотчас узнал. Это был Наташин голос. Она сказала приветливо и спокойно, как всегда:

– Да, я слушаю!

– Лифт застрял, фрау доктор!

– Лифт в полном порядке.

– Отнюдь! Я застрял между этажами! Помогите мне!

– А кто вы, сударь?

– Я Питер Джордан, фрау доктор. Вы же меня знаете!

– Я вас не знаю.

– Как же так, фрау доктор Петрова! Вы же меня обследовали! Вы должны меня помнить!

– Я вас не помню. Я вас никогда не обследовала. И зовут меня иначе. Вы, наверное, ошиблись, – ответил голос все так же спокойно и приветливо.

– Но кто же вы?

Это была Наташа. Это был ее голос. Конечно, это была она, теперь, может быть, уже не такая приветливая, теперь, может быть, уже не такая спокойная. Но голос был, несомненно, ее. То есть пока звучал. Ибо она не ответила на мой последний вопрос. Я опять нажал на красную кнопку. Молчание.

И тут меня охватил страх. Зеркала отражали меня в двух бесконечностях. Я не мог этого выдержать. Я опустился на скамью и уперся взглядом в стену из слоновьей кожи. Потом…

– Вы слушаете?

Я вскочил:

– Да.

– Я навела справки. Питер Джордан не живет в этом отеле.

– Я живу здесь уже много лет! Спросите портье! Они все меня знают.

– Я опросила всех портье. Никто из них вас не знает. Не может быть, сказал я себе, не может быть. Глупая шутка. Просто она хочет меня попугать.

– Шутка получилась весьма забавная, фрау доктор. А теперь позаботьтесь, пожалуйста, чтобы я мог отсюда выйти.

– Куда вы вообще-то хотите?

– На седьмой этаж. Там я живу.

– Вы не можете там жить.

– Почему это?

– В этом здании только три этажа.

Щелчок. И ни звука. Я принялся вопить и молотить кулаками по зеркалам, по красному дереву, по слоновьей стене. Ни звука. Наташин голос больше не говорил со мной. Я проклинал все и вся. Умолял. Бесился. Вдруг голос вновь заговорил, все так же приветливо и спокойно:

– Да, я слушаю.

– Лифт застрял, фрау доктор…

Весь разговор начался заново, потом прервался, опять продолжился, опять прервался. И так часами. Потом Наташин голос сказал:

– Мне очень жаль, но я действительно не могу тратить на вас все свое время.

Щелчок.

– Погодите! – заорал я. – Погодите же! Не отключайтесь! Поговорите со мной еще!

Но Наташа не стала со мной говорить, не сказала больше ни слова, как я ни бесился, ни умолял. Как ни кричал и ни жаловался, как ни упрашивал и ни проклинал.

Прошли часы, прошли дни, прошли недели, прошли месяцы, прошли годы, прошли десятилетия.

Прошло сто лет.

Прошло сто сотен лет.

А я все сидел, скорчившись на потертом плюше скамьи, и буравил глазами маленькое зарешеченное отверстие, из которого некогда – о, счастливое время! – со мной говорила Наташа.

Маленькое зарешеченное отверстие!

После тысячи тысячелетий я наконец понял – с опозданием на тысячи тысячелетий – истину: это маленькое зарешеченное отверстие было Богом. Мне следует преклонить перед ним колена и молиться ему. Может быть, тогда вновь зазвучит Наташин голос. Только ее голос, больше мне ничего не надо.

И я опустился на колени, молитвенно сложил руки и смиренно склонил голову перед круглым зарешеченным отверстием. И стал ему молиться.

10

Вот какой это был сон, профессор Понтевиво, и я знаю, что этот сон означал; знаете это и вы.

Проснулся я, обливаясь потом и ловя ртом воздух. Я включил лампочку на ночном столике и взглянул на часы. Было одиннадцать. Шатаясь, я встал с кровати и отхлебнул виски из бутылки; но и виски не помогло. Мне казалось, я умираю от удушья. Комната представилась мне тоже кабиной лифта. Я попробовал было открыть большое окно. Но створку заело, и открыть не удалось. Кулак.

Он опять дал о себе знать, зашевелился, стал давить на стенку желудка.

Бежать отсюда. Сейчас же. Пока еще есть возможность.

Я натянул на себя одежду. При этом несколько раз плюхался на кровать. Пальцы не слушались и никак не могли застегнуть пуговицы, надеть галстук, завязать шнурки на ботинках.

Прочь. Прочь. Прочь отсюда.

Потом, еле держась на ногах, я прошел через гостиную. За дверью своей комнаты спала Джоан. Она ничего не подозревала. В другом номере спала Шерли. И тоже ничего не знала. Никто ничего не знал обо мне, никто ничего не подозревал, никто.

И вот я уже в коридоре, а кулак у меня в животе все давил и давил. Я пошел к лестнице и по ней спустился в холл. Мне было ясно, что я никогда в жизни, никогда и ни за что не воспользуюсь тем лифтом.

В холле все еще было довольно людно. Бар тоже был полон. Не снимая плаща, я подошел к стойке, за которой орудовали три бармена.

– Двойное виски. Без содовой.

Посетители бара страшно шумели – чтобы беседовать друг с другом, им приходилось перекрикивать грохочущий оркестрик. Рядом со мной молодая женщина надрывалась, рассказывая своим приятелям:

– …тут я ему и говорю: теперь объявилось целых два дяди, которые хотят жениться на твоей мамочке, Тэдди. Кто из них тебе больше нравится? А он мне на это с совершенно серьезной миной: давай выйдем за дядю Мартина, тогда у нас будет «мерседес». Ну, разве не прелесть? А ведь ему только пять!

Я выпил свое виски и заказал еще, опять двойное и опять без содовой. Бармен задержал на мне взгляд.

– Вы себя плохо чувствуете, мистер Джордан?

– Разве я так плохо выгляжу?

– О, вы прекрасно выглядите. Просто я подумал…

Я положил на стойку деньги и через бар вышел на улицу. Сыпал мелкий, нудный, холодный дождик. Я направился к мосту Альте-Ломбардсбрюкке, потом, перейдя мост, спустился по Юнгфернштиг к плотине Баллиндамм. В этот час и при такой погоде мне встречались лишь редкие прохожие. Я заглядывал в лицо каждому из них, часто переходил на другую сторону улицы, чтобы получше их рассмотреть, и некоторые, в особенности женщины, испуганно вскидывали на меня глаза и ускоряли шаг.

Так я дошел до старого вокзала Даммтор, потом по берегу Альстера до Фонтенэштрассе и назад к Альстергласи. Капли холодного мелкого дождика кололи меня, словно ледяными иголками.

«Я живу здесь рядом, сразу за углом, – сказала она. – И всегда ночью гуляю».

Но в эту ночь ее не было.

Я бы не смог сказать, почему я ее ищу. Но все ходил и ходил под дождем и в конце концов забрел на узенькие улочки, огибавшие мой отель справа и слева. На второй из них я обнаружил рядом с парадным эмалированную табличку:

Д-р мед. Наташа Петрова

Практикующий врач

В нише перед запертой дверью парадного на стене висела медная табличка с множеством кнопок, под которыми значились фамилии жильцов. Все кнопки были белые, и лишь одна – красная. Под ней было написано: «Портье». Ниже этого слова зияло маленькое зарешеченное отверстие…

Наташа жила на третьем этаже. Ничем не объяснишь то безумие, ту нелепость, которую я совершил: я нажал на кнопку ее звонка. Через несколько секунд из зарешеченного отверстия донесся звук из моего сна: щелк!

– Кто там? – спросил Наташин голос.

– Питер Джордан. Молчание.

– Я… Извините меня… С моей стороны, конечно, наглость… Но я хотел… Я думал…

– Что вам угодно, мистер Джордан?

– Вы сказали, что каждый вечер ходите гулять. Я вас искал…

– Почему?

– Сам не знаю. Вероятно, я пьян. Простите, что помешал. Спокойной ночи. – Я отошел на три шага, когда до моего слуха донесся ее искаженный металлом голос:

– Мистер Джордан…

Я вернулся.

– Да?

– Я спущусь через две минуты.

– Я вовсе не хотел отрывать вас.

– Я все равно собиралась пойти гулять. Просто сегодня вечером у меня… – Она прикусила язык. – Дождь еще идет?

– Да.

– У вас есть зонтик? – Голос ее звенел от счастья. Может, сегодня вечером судьба одарила ее чем-то радостным?

– Нет.

– Через две минуты я спущусь, мистер Джордан. Щелк.

Динамик отключился. Я стоял перед парадным и чувствовал, как тепло от виски разливается по всему телу и как капли дождя пробираются за воротник рубашки. Отнюдь не сразу я поймал себя на том, что поглаживаю ладонью холодную и мокрую медную решетку динамика.

11

В эту ночь мы целый час бродили под дождем, но не обменялись друг с другом и сотней слов. Когда Наташа вышла из парадного, она улыбнулась и пожала мне руку. На ней была коричневая цигейковая шубка, а на голове опять платок. Она принесла два зонтика – один дамский, другой детский.

– Вот все, что у меня нашлось. Почти все мои вещи по-прежнему Бог знает где. Странное положение.

Я подумал: почему детский зонтик не попал в число вещей, которые по-прежнему Бог знает где, но ни о чем не спросил, а просто взял из ее рук маленький зонтик, хотя она хотела дать мне тот, что побольше.

Мы спустились по Юнгфернштиг, и я вновь услышал шлеп-шлеп ее туфель на низком каблуке, и звук этот подействовал на меня успокаивающе, равно как и перестук дождевых капель по нашим зонтам. Наташа спросила, не глядя на меня:

– У вас очень крупные неприятности?

– Да.

– Мне очень жаль. Знаете, а у меня сегодня большая радость. – Но она не стала рассказывать о своей радости, как и я не стал рассказывать о своих неприятностях и о сне. Мы вообще больше не сказали друг другу ни слова, только время от времени обменивались взглядом и улыбались друг другу. С Юнгфернштиг мы спустились по Бергштрассе к Мёнкебергштрассе. Я уводил Наташу подальше от отеля. Мне не хотелось, чтобы Джоан или Шерли нас увидели, ведь я не мог бы убедительно объяснить эту ночную прогулку с посторонней женщиной, точно так же, как я не мог бы объяснить, почему, когда рядом Наташа, в моей душе поселяется мир; я вообще не мог бы объяснить хоть что-нибудь из того, что я делал и что со мной происходило.

Возле станции метро у ратуши рабочие в блестящих от воды прорезиненных робах меняли трамвайные рельсы. Ночная смена. Множество прожекторов освещало место работ, движки тарахтели, кран выдергивал старые рельсы из мостовой. Между делом рабочие тянули пиво, покуривали и грелись возле раскаленной докрасна печурки: было довольно холодно.

Мы спустились по Старому валу до Граскеллер и по площади Рёдингсмаркт до Шаартор. Здесь было очень тихо, поэтому казалось, что дождь громче барабанит по нашим зонтам – большому и маленькому. Мы все еще время от времени поглядывали друг на друга и улыбались, но не говорили ни слова.

Наконец мы добрались до одного из самых старых районов города – Николаифлет, некогда главный рукав в устье Альстера. В темном и узком канале, где столетия назад швартовались ганзейские плоскодонки и военно-торговые корабли, теперь стояли на якоре шаланды и баржи с зелеными, красными и черными жилыми надстройками на палубе. В окошках некоторых кухонь еще горел свет. Мы остановились на мосту Хоэ-Брюкке и долго глядели на суденышки, стоявшие впритирку друг к другу, слушали, как кто-то играет на губной гармонике и женский голос поет тихо и грустно. Баржи назывались: «Великие свободы», «Благословение родителей», «Надежда», «Юная любовь». Я прочитал еще и много других названий, освещенных ночными фонарями. На палубу одного из суденышек, насвистывая, вышел мужчина, помочился, почесался, потянулся и опять нырнул в каюту.

По левую сторону Флета тянутся старинные фахверковые дома. Нам были видны лишь задние их фасады, дома смотрели на Дайхштрассе. Выкрашенные некогда в розовый, бледно-желтый и зеленоватый цвета, они производили жалкое впечатление, потому что краска давно облупилась. Черная вода Флета плескалась у их обветшавших фундаментов. Под острым фронтоном ближайшего к мосту дома я прочел витиеватую старинную надпись:

ЖИЗНИ БЕГ ПРЫТОК:

ТО ПРИБЫЛЬ, ТО УБЫТОК

1647

БОЖЕ, ХРАНИ НАС ВСЕХ

А дождь все лил и лил – на разрушающиеся дома, на суденышки у берега, на мост и на наши зонты.

– В этом квартале в тысяча восемьсот сорок втором году вспыхнул огромный пожар, уничтоживший пятую часть города, – сказала Наташа. – А сто лет спустя все дома, расположенные на другой стороне канала, сровняли с землей бомбы.

Она показала вправо. Там не было зданий. Я увидел сплошь заросший бурьяном пустырь. Только где-то вдали, за голой кирпичной стеной какого-то делового дома, вздымалась ввысь готическая башня разрушенной церкви Святого Николая, остроконечная и черная на фоне еще более черного неба.

Губная гармоника умолкла, как и грустная песня женщины. Пахло водой и гниющим деревом. Ни одного прохожего не появилось на мосту, мы были совершенно одни, стояли и смотрели вниз, на канал. На разрушенном бомбами берегу видны были фундаменты исчезнувших зданий, покоившиеся на сваях, вбитых в податливую болотистую землю. Обломки и щебень давно заровняли экскаваторами и катками, и теперь на образовавшейся обширной площадке стояли машины.

– Башня церкви Святого Николая останется как напоминание о преступлениях «третьего рейха» и жертвах войны, – сказала Наташа. Пока она произносила эту фразу, воздух наполнился пронзительным воем реактивных двигателей. Звук этот стремительно нарастал, превращаясь в оглушительный грохот. Самолетов мы не видели, только слышали. Дождь усилился, и мы побрели восвояси. В половине двенадцатого мы подошли к ее парадному. Я протянул ей зонтик.

– Спасибо.

– За что?

– Вы знаете, за что, – ответил я.

Она не пожала протянутую мной руку.

– В чем дело?

– Я же сказала, что у меня сегодня большая радость.

– И что же?

– Об этом еще никто не знает. Можно, я вам кое-что покажу? Не подниметесь ли ко мне на минутку?

– С удовольствием.

Она отперла входную дверь. Я пошел за ней и в эти минуты позабыл и о Шерли, и о Джоан, и о страшном сне, и о том, что через несколько часов я опять окажусь перед кинокамерой. Я позабыл обо всем на свете, и на душе было так легко, будто с нее камень свалился.

На решетчатой дверце лифта висела табличка: «Не работает». Поэтому мы поднялись по лестнице на третий этаж, и Наташа открыла дверь квартиры, где она вела и прием пациентов.

Квартира и впрямь оказалась почти пустой. Мы прошли через две комнаты. В первой стояла кровать и стул, на котором громоздилась куча белья. Обувь лежала прямо на полу рядом с открытыми чемоданами, полными белья, а платья и пальто висели на крючках, ввинченных в стены. Голые окна были завешены простынями, чтобы отгородиться от непрошеных взглядов людей, живущих в домах напротив. Во второй комнате Наташа зажгла маленькую настольную лампочку, стоявшую, однако, на полу, отчего наши тени чудовищно выросли и полезли на потолок. В правом углу этой комнаты я заметил прекрасную старую икону, перед которой теплился красный огонек лампады. Рядом с лампадой висела глиняная ваза с засушенными ветками вербы.

В другом углу стояла детская кроватка, ребенок, спавший в ней, укрылся с головой одеялом, так что видны были только светлые спутанные волосы. Несколько игрушек валялось на полу рядом с чемоданами, а на оконной раме висел, аккуратно надетый на плечики, костюмчик для мальчика.

Наташа склонилась над кроваткой и прислушалась к ровному дыханию ребенка, лица которого я так и не увидел. Детская ножка высунулась из-под одеяла. Наташа укрыла ее.

Вся стена, у которой стояла кроватка, были покрыта детскими рисунками, прикрепленными к ней канцелярскими кнопками. Детская рука изобразила цветными карандашами и акварельными красками цветы и животных, автомашины и дома, людей и корабли, порожденные фантазией маленького художника. На красных кораблях плясали зеленые коровы, и в разноцветных машинах за рулем сидели желто-голубые и красно-желтые астры, и многоголовые зверушки водили хоровод вокруг деревьев, на ветвях которых росли руки с множеством пальцев. Были тут и собаки в зубчатых коронах, змеи с флажками, зажатыми в раздвоенном язычке, фабричные трубы, из которых вылетают воздушные шары, и трамваи, запряженные кошками.

Все это было ярким, красочным и тронуло мое сердце. Сам не знаю почему. Бросилось в глаза, что на многих рисунках был изображен маленький мальчик, державшийся одной рукой за руку высокой женщины, а другой – за руку приземистого мужчины. На некоторых рисунках рядом с мальчиком была только женщина, и вторая его рука повисала в пустоте, а на одном мальчик стоял совсем один, раскинув руки в стороны. В пустоту.

Я шагнул поближе к стене.

И нечаянно опрокинул ночничок; в полупустой комнате грохот его падения показался мне оглушительным. Наташа вскинула на меня глаза и улыбнулась, увидев, что я весь сжался от испуга.

– Он ничего не слышал.

– Надеюсь.

– Он не может услышать, мистер Джордан. Он глухой.

– Глухой? – переспросил я, ужаснувшись.

– И немой, мистер Джордан. Мальчик глухонемой.

12

– Как его зовут?

– Миша.

– Сколько ему лет?

– Четыре года, мистер Джордан, – сказала Наташа. – Он глух и нем от рождения.

Мы вышли из детской и направились в ее кабинет. За стеклянными дверцами шкафов сверкали серебром медицинские инструменты. Тут были и кварцевые лампы, и какие-то неизвестные мне приборы, а через открытую дверь в глубине я увидел рентгеновский кабинет. С этой обстановкой резко контрастировала старомодная картина маслом, изображавшая русскую тройку и висевшая прямо над письменным столом. Горячие кони лихо неслись по заснеженной степи, в нарядных санях сидели закутанные в меха и одеяла люди, а бородатый ямщик в меховой шапке замахивался длиннющим кнутом… На белом, сверкающем никелем столике я заметил магнитофон. Разматывая головной платок, Наташа вдруг без всякого видимого повода заявила:

– Кабинет я сдала в аренду одному из коллег. Поэтому здесь все еще остается в прежнем порядке. Но теперь бедняге придется подождать. То ли год, то ли два, кто знает, сколько это может продлиться? Кто вообще может хоть что-то знать? – Она занялась магнитофоном и вдруг, опять-таки без всякого повода, сказала: – Я вам уже говорила как-то, что вы очень похожи на одного человека, игравшего в моей жизни большую роль.

Я кивнул.

– Ну так вот, этот человек был Мишин папа. Безнадежный алкоголик, я вам рассказывала. Он умер в клинике. Мы с ним прожили вместе многие годы.

– Сколько лет вы были замужем?

– Нисколько.

– Вы не были замужем?..

Она ответила даже с каким-то задором:

– Никогда не была! Потому что он был женат. Жена ушла от него, но не давала согласия на развод. И, узнав о нашей связи, даже учинила скандал. Можете себе представить, какие последствия он имел в таком чопорном городе, как Гамбург.

– Вы потеряли пациентов?

– Целую кучу! Более того, мне пришлось предстать перед судом чести медиков. Общество отвернулось от меня. Произошло множество забавных вещей.

Множество забавных вещей…

Это ее собственные слова, и, произнося их, она как-то странно улыбнулась одними глазами. Наташа была первой русской женщиной, встретившейся мне на жизненном пути, и в ту пору я не имел ни малейшего представления о ее родине. Нынче я многое знаю. Узнал благодаря Наташе.

Одной из величайших и самых застарелых ошибок Запада мне представляется убеждение, что русские женщины сентиментальны. Само это понятие в их языке и сознании имеет привкус чего-то неестественного и пошлого. Русская женщина не сентиментальна, она жертвенна.

Если русская женщина полюбит, она готова жертвовать ради любимого человека всем, даже если жертва эта бессмысленна, – нет, не то: особенно, если она бессмысленна. В каждой славянке живет чуть ли не патологическая склонность к таким жертвам. И склонность эта наиболее полно удовлетворяется именно тогда, когда судьба пошлет ей счастье терпеть беды и муки вместе с любимым Человеком. Наташа мне рассказала как-то о банкире, с которым была близко знакома в студенческие годы:

– Поначалу он был сказочно богат и осыпал меня дорогими подарками. Меха, драгоценности, туалеты. Мы останавливались в самых роскошных отелях. И объездили с ним чуть ли не полсвета. Я была на седьмом небе от счастья. Но потом он в одночасье потерял все свое состояние в результате какой-то биржевой спекуляции. Кредиторы отобрали у него все – квартиру, машину, виллу. Я была так рада, что могу хоть как-то помочь ему своими мехами и драгоценностями.

– Вы все продали?

– Естественно.

– Но ведь это принадлежало вам!

– Это принадлежало нам. Потом ему пришлось из-за грозящего судебного процесса покинуть Гамбург. Я уехала вместе с ним в Париж. Там мы жили в каких-то низкопробных номерах. Часто нам совсем нечего было есть. Однажды я даже просила милостыню на площади Согласия. Впрочем, без особого успеха. И каждый день подбирала для него на улицах окурки – он был заядлый курильщик, но гордость не позволяла ему самому это делать. Вот когда я была по-настоящему счастлива – намного более счастлива, чем в роскошных отелях на Ривьере. Ведь он гораздо больше нуждался во мне, чем раньше.

– Что сталось с ним потом?

– Он вновь разбогател и оставил меня.

Быть нужной любимому, попавшему в беду, – в этом русская женщина видит величайшее свое счастье. Когда после восстания так называемых декабристов (декабрь 1825 года) в Сибирь были сосланы сотни аристократов и духовных пастырей нации, за ними тотчас же, как только это стало возможным, последовали их жены.

В поэме «Русские женщины», посвященной княгиням Трубецкой и Волконской, великий русский поэт Некрасов чудесно описывает эту черту души русской женщины.

Несчастье, выпавшее на долю мужчины, которого она любит, не составляет дилеммы для русской женщины, оно воспринимается ею как часть жизни, ее жизни. С некоторым преувеличением можно было бы даже сказать, что она радуется несчастьям – не в последнюю очередь потому, что знает: несчастье, как и счастье, не длится вечно. Ради любимого человека русская женщина будет просить милостыню, голодать, пойдет на панель. Ради любимого она совершит преступление. Любое преступление. Этого я тоже не знал в тот вечер – первый вечер в Наташ иной квартире. Это мне тоже еще предстояло узнать благодаря Наташе.

13

– Когда мальчик родился, его отца уже не было в живых, – сказала Наташа. Она прижала ладонями дужки своих роговых очков и поправила их тем характерным движением, которое у нее всегда свидетельствовало о старании сдержать сильное душевное волнение. – Миша прекрасно рисует, не правда ли? – вдруг опять без всякого повода спросила она. – Те картинки, что вы видели, он сам рисовал. Сейчас он, естественно, очень огорчен.

– Чем?

– Его ящик с красками и все цветные карандаши находятся в одном из контейнеров, которые я отослала. От отца он унаследовал художественные способности – и кое-что другое.

Я молча уставился на нее. Язык меня не слушался.

– Вы понимаете, что я имею в виду, мистер Джордан?

Я кивнул. Потом облизнул губы. Наконец еле-еле выдавил охрипшим от волнения голосом:

– Вы… вы думаете, что причина несчастья… алкоголь?

Наташа не ответила.

Я вообще ничего в этом не смыслил, но, поскольку тем не менее испытывал сильные угрызения совести и очень боялся, что из-за алкоголя сам могу ослепнуть, оглохнуть или потерять рассудок, я спросил:

– Могут ли разрушенные алкоголем нервные центры отца нанести вред нервным центрам ребенка?

Она ответила едва слышно:

– Много всего плохого должно совпасть…

– Но почему же… – начал я и осекся.

– Что вы хотели сказать?

Я помотал головой.

– Вы хотели сказать: вы врач. Почему же вы не предотвратили рождение ребенка от такого мужчины? Ведь вы это хотели сказать, верно?

Я кивнул. Она ответила:

– Потому что была эгоистична. Мне нет оправдания. Я знала, что этот человек обречен. И хотела, чтобы у меня что-то осталось от него, когда он уйдет навсегда. Я не желала смотреть фактам в лицо. Я рассчитывала на какой-то процент вероятности, а вернее сказать – невероятности. Ведь даже у самых отпетых алкоголиков наследственные нарушения не проявляются в таком катастрофическом виде, как тут. Надеялась, что повезет. Но людям вообще редко везет. Людям вообще редко везет.

Так говорил мой отец. Теперь то же самое сказала Наташа. Я молча глядел на нее, и тишина, мертвая тишина, воцарилась в просторном кабинете. Я услышал удар башенных часов. Был час ночи.

– Как вы объясняетесь с Мишей?

– Знаками. Какое счастье, что он не слепой, правда? Какое счастье, что он ко всему еще и не слепой!

– Поначалу я объяснила ему важнейшие понятия с помощью предметов и рисунков и показала ему простейшие знаки для их обозначения, потом более сложные – для более сложных понятий.

– А лечить…

– Я все перепробовала. Он был у самых крупных светил, в самых лучших клиниках. Все напрасно. В последнее время появилась теория, по которой благоприятное действие якобы оказывают определенное атмосферное давление и как можно более стабильная высокая температура воздуха. Поэтому я и приняла предложение переехать на работу в Африку.

– Понимаю.

– Тем не менее я не питала почти никаких надежд. В данном случае моя профессия только мешает. Я слишком хорошо знаю, как обстоят дела. И уже примирилась с тем, что малыш никогда не будет полноценным человеком, – до сегодняшнего вечера, мистер Джордан, – сказала она, и глаза ее за стеклами очков засияли, а лицо залилось румянцем. – До сегодняшнего вечера.

– А что случилось сегодня вечером? – спросил я, а спросив, подумал, не во сне ли я все это вижу. Пустая квартира. Глухонемой мальчик. И мы двое между рентгеновским кабинетом, шкафом с медицинскими инструментами и кислородным баллоном. Было ли все это в действительности? Или у меня уже начались галлюцинации? Неужели во мне и вне меня уже стерлись границы между сном и явью?

– Сегодня вечером мы с ним ужинали – здесь, потому что в кухне тоже пусто. И после еды я с ним беседовала – разумеется, знаками. Это «наше» время. Он рассказывал мне сказку, которую сам выдумал. Он все время выдумывает всякие истории, потому что всегда один. Другие дети боятся с ним играть. – Она включила магнитофон, диски беззвучно завертелись. – Он очень оживился, рассказывал больше чем обычно. И тут, и тут вдруг… – Диски вертелись. Динамик глухо жужжал. Наташа нервно поправляла очки. – Впервые за всю его жизнь гортань издала звуки! Вероятно, он это почувствовал, потому что страшно разволновался и заплакал. Я его целовала, гладила по волосам и просила попробовать еще разок. Включила магнитофон на запись, и он попытался еще раз… – Она запнулась. Из динамика раздался жуткий хриплый лай: «Хоррр… хоррр…»

Грудь Наташи вздымалась и опускалась, глаза горели неописуемым счастьем, неописуемой радостью.

– Слышали? – (Я кивнул.) – Сейчас повторит… Погодите… Сейчас… Сейчас… Вот!

– Рррааа… Рррааа…

– Ну, не чудо ли? – воскликнула Наташа. – Не настоящее ли чудо? – Она отмотала пленку назад… – Послушайте еще раз!

– Хоррр… хоррр… хоррр…

Слушать это было страшно, ибо звуки были такие, словно пытают немого. И в то же время – радостно, ибо Наташа вдруг расцвела и невиданно похорошела.

– Это только начало, мистер Джордан! Теперь дело пойдет на лад, я знаю, обязательно пойдет! Он будет говорить! Он будет слышать! – И, заикаясь от волнения, рассказала: – В детстве я однажды увидела картинку, на которой был изображен скорпион в кольце огня. Картинка преследовала меня даже во сне. В последние годы я часто думала, что мы с малышом оказались в таком же кольце, из которого нет выхода.

Кольцо, из которого нет выхода. Что напомнили мне эти слова?

– Но теперь мы вырвались из этого кольца! Вы только послушайте!

– Рррааа… рррааа…

Она еще раз отмотала пленку назад.

– Я велела ему положить ладонь на магнитофон. Очевидно, он почувствовал вибрацию, так как заплакал и засмеялся и никак не мог успокоиться от счастья…

– Хоррр… хоррр… хоррр…

– В конце концов пришлось дать малышу снотворное. А я сидела тут, вновь и вновь слушала пленку, и тут вы позвонили в дверь. Теперь понимаете, почему сегодня – счастливейший день в моей жизни?

– Рррааа… рррааа…

14

– Сегодня вы лучше выглядите, – сказал Шауберг на следующее утро. Дождь все еще шел. Он опять сидел рядом со мной, и по шоссе, как каждое утро, мимо нас мчались машины, чужие машины с чужими людьми и чужими судьбами, – близко, совсем близко от нас и недосягаемо далеко.

– Я и чувствую себя лучше.

– А как насчет страха? Мне бы очень не хотелось делать вам такую же инъекцию, как вчера.

– Не надо никаких инъекций.

– Браво. Лучше выпейте немного, если иначе никак. А как идут дела? Хороши ли пробы?

– Хуже некуда.

Губы у него опять начали дергаться, но мне было наплевать. Он просто боится за свои деньги. Ну и что? Я тоже боялся за свои деньги. Всю жизнь я был слишком эгоцентричным, чтобы теперь вдруг по-настоящему проникнуться заботами другого человека. Если уж у тебя холодное сердце, то по крайней мере не делай того, что запрещает разум. Мой разум должен был бы запретить мне рассказывать Шаубергу о моем провале на студии. А я, словно старый идиот, словно выжившая из ума старуха, все ему выложил. И расплата за это была близка, весьма изуверская расплата. А я и не подозревал, что на меня надвигалось и было уже рядом, совсем близко.

Шауберг овладел собой, вымученно улыбнулся и похлопал меня по плечу с традиционным оптимизмом всех врачей, хотя губы его все еще дергались.

– Это всего лишь нервы. Просто вы чересчур чувствительны. Уверяю вас, через один-два дня вы будете прочно сидеть в седле.

– Ну ладно. Как насчет студента – помощника при операции?

– Держу на прицеле двоих. У обоих ни стыда ни совести – слишком много требуют.

– Мне это все равно.

– А мне нет! Никто не имеет права взвинчивать цены. В этом деле существуют соглашения, как и во всяком другом! Иначе куда бы мы скатились? Теперь я стравливаю их друг с другом.

– Я не могу больше ждать.

– До вечера еще подождете, папашечка. На меня можно вполне положиться.

– Шауберг!

– Да?

Я не смотрел на него, когда спрашивал, я смотрел в сторону шоссе. По стеклу машины капли дождя текли, словно слезы, а по шоссе проскакивали мимо огни, все новые и новые.

– Шауберг, если у ребенка отец алкоголик и ребенок родится глухонемым, есть ли у такого ребенка надежда?

Он раздраженно сдвинул берет.

– Послушайте, возьмите-ка себя в руки, в самом деле, не то мы оба загремим в психушку!

– Ответьте.

– А я говорю вам – кончайте! Ребенка же не будет. Он не родится.

– Черт побери, совсем не об этом ребенке речь. Речь идет о четырехлетнем мальчишке, который глух и нем и отец которого умер от белой горячки.

– Маловероятно.

– Что – маловероятно?

– Что алкоголизм отца вызвал такие нарушения, – сказал Шауберг. Шауберг супермен, Шауберг, человек, умеющий справляться со своей тягой к наркотикам. Но я не отставал:

– Вы хотите сказать, что у этого четырехлетнего малыша просто нет стержня?

Он не обиделся.

– Вы спрашиваете, я отвечаю. У алкоголиков дети могут родиться дебилами, слабоумными, уродами, но вряд ли глухонемыми. Во всяком случае, алкоголь не может быть единственной причиной. Должна быть предрасположенность. У отца-алкоголика были в роду глухонемые?

– Этого я не знаю. Итак, скажите, такого ребенка можно вылечить?

– Нет. Если нервная система нарушена до такой степени, что не функционируют слух и речь, ничего поделать нельзя.

– Но ребенок вдруг издает звуки, говорит мать.

– Взрослые глухонемые тоже часто каркают или лают. Но говорить все же не могут.

– А почему?

– Потому что не слышат. Как они могут воспроизводить звуки человеческой речи, если они их не слышат?

Это показалось мне убедительным.

– Значит, вы считаете такой случай безнадежным?

– Абсолютно безнадежным.

– Но мать так не считает! А она… – В последнюю секунду я прикусил язык. Едва удержался, чтобы не сказать: «А она сама врач!»

Это сразу возбудило бы у него подозрения. Сама врач? Значит, я знаком с ней? Что это за врач? Откуда я ее знаю? Но ему и неоконченной фразы хватило.

– Кто она по профессии, эта мать, дорогой мистер Джордан?

– Очень умная женщина. Интеллектуальная и объективная.

– Гм. – Подозрения его не рассеялись.

А я заторопился:

– Она не строит никаких иллюзий! И все-таки верит, что выздоровление возможно!

– Потому что любит своего сына, мистер Джордан. – Теперь его мысли потекли по другому руслу. – Если кого-то любишь, весь твой интеллект летит к чертям. Потому-то при тяжелых заболеваниях почти никто из врачей не пользует своих близких…

– Отчего же?

– Оттого, что по отношению к любимым все мы необъективны. Мать, естественно, цепляется за любую надежду. Даже за малейшую. Но в этом случае нет никакой. И чем раньше она это поймет, тем лучше. И без слуха и речи можно жить.

– Но эта жизнь ужасна.

– Самая ужасная жизнь, – возразил Шауберг, – все же лучше, чем самая прекрасная смерть!

15

Первая сцена, снимавшаяся в это утро, была очень длинная и включала много диалога. Сцена значилась под номером 37, то есть в готовом фильме стояла близко к началу и разыгрывалась в декорации голливудской виллы. Здесь фильм начинался, здесь же и оканчивался.

По сценарию, я, бывший вундеркинд, а к началу действия фильма – вконец опустившийся актер, великая слава которого была далеко в прошлом, еще и любовник Белинды Кинг. Ее муж, которого играл Генри Уоллес, собирался взять на себя риск создания фильма со мной в главной роли.

Наш фильм как раз и разворачивал полную перипетий историю возникновения этого «фильма в фильме» между Америкой и Германией. В конце слава обо мне гремит на весь мир, фильм приносит миллионные прибыли, я возвращаюсь к жизни в кино, вновь становлюсь звездой экрана и погибаю от руки ревнивого Генри.

В противоположность мне мой киногерой поначалу отнюдь не пришел в восторг от выпавшего ему шанса после многих лет вновь играть в фильме. По сценарию, он потерял веру в себя. Как ни уговаривала его возлюбленная, как ни старалась его подбодрить, он чувствовал, что не в силах справиться с этой задачей. Лишь мало-помалу проснулись в нем доверие к себе и уверенность в своих силах, и мир кино постепенно вновь подчинил его своим чарам, так что в конце концов он, как каждый истинный актер, скорее совершил бы убийство, чем по своей воле покинул бы съемочный павильон.

Психологическая подоплека действия была тонко разработана, сценарий основывался на знаменитом романе и был написан человеком, который в числе десяти авторов в свое время предстал перед Сенатской комиссией по расследованию антиамериканской деятельности и подвергался допросу касательно его красного или розового прошлого. После того как все десять опровергли выдвинутые против них обвинения, им приписали «дерзкое поведение» по отношению к властям и приговорили к небольшим срокам тюремногозаключения. Крупные киностудии долгое время не решались иметь дело с «дерзкой десяткой», как их теперь называли. Лишь в самое последнее время ситуация изменилась.

Знаменитый кинорежиссер Билли Уайлдер, когда спросили его мнение о «дерзкой десятке», выразился так: «С ними нужно держать ухо востро. Лишь двое из них умеют писать. Остальные восемь – только дерзить». Так вот, автор сценария «Вновь на экране» был одним из тех двоих, что умели писать. Кроме того, Косташу удалось заполучить его задешево после долгих лет нищеты.

А теперь, дорогой профессор Понтевиво, я передам содержание эпизода № 37 так, как он написан в сценарии и каким ярко запечатлелся в моей памяти, ибо не случайно именно во время съемок этого эпизода произошло чудо.

В фильме Белинда Кинг и Генри Уоллес играли супружескую пару – Эвелин и Грэхем Уилкрофт. Мое имя было Карлтон Уэбб.

Сцена состояла в следующем.

№ 37. Холл виллы Уилкрофтов. Интерьер. Вечер.

Карлтон стоит у окна со стаканом виски в руке и смотрит в парк. Доносится шум отъезжающей машины. Карлтон провожает ее взглядом. Он слегка навеселе. Пожав плечами, он направляется к бару и наливает себе еще одну порцию виски. Звук отворяющейся двери. Карлтон поднимает глаза. Камера поворачивает на дверь и показывает входящую Эвелин; она очень взволнованна. Камера панорамирует.

Эвелин (приближаясь к Карлтону, растерянно). Грэхем говорит, ты отклонил его предложение. Это правда?

Карлтон (пьет и ухмыляется). Ага, отклонил. Мне очень жаль, бэби. Я передумал. Не возьмусь. Глотнешь капельку с перепугу?

Камера наезжает на них. Оба в кадре.

Эвелин (надрывно). Перестань хлестать это проклятое виски! Что значит – «не возьмусь»? Ты должен сыграть эту роль! Знаешь, что от этого зависит… для тебя… для меня… Карлтон! Ты же актер! Перед тобой шанс вернуться на экран! Новая слава! И новая жизнь!

Карлтон. Ничего не выйдет, бэби.

Эвелин. Почему? (Кричит.) Прекрати пить! Почему не выйдет?

Камера отъезжает, поворачивая на Карлтона.

Карлтон (пьяно ухмыляясь). К примеру, потому, что не могу прекратить вот это. (Пьет.) Или потому, что я никогда не был актером. Смазливым мальчонкой был. А актером – никогда!

Камера наезжает на Эвелин.

Эвелин. Это неправда! Разве ты не понимаешь, что это – твой последний шанс? Твой… и мой?

Карлтон. Ни у кого на земле никаких шансов нет. Ни у тебя. Ни у меня. Ни у кого из людей.

Эвелин подходит – камера следует за ней – к Карлтону, робко гладит его; мы чувствуем ее любовь, ее тревогу.

Эвелин. Ты боишься начать работать, это ясно. Но ты преодолеешь свой страх. Потому что ты умен. И смел. И талантлив.

Карлтон (грубо отталкивая ее). Смел… и умен… и хитер тоже, да? Да! О да! Я так хитер, и смел, и умен, как раввин из Кротошина.

Эвелин. Что это значит?

Карлтон начинает ходить взад-вперед, не выпуская стакан из рук. Иногда отхлебывает глоток. Камера движется за ним.

Карлтон (совсем пьяно). Это такая… Такая весьма поучительная история… Прекрасно иллюстрирует… что я хочу сказать. Так вот, слушай: казаки вновь ворвались в Кротошин. И вновь устроили погром. Казаки убивали евреев, поджигали их дома и…

Эвелин. Карлтон! Прошу тебя! Ты пьян! Камера надвигается на Карлтона и следует за ним: его сильно шатает.

Карлтон (грубо). Заткнись! И поджигали их дома. И наконец добрались до дома раввина…

Камера отъезжает. С Карлтоном происходит странная метаморфоза. Он отставляет стакан. И все больше «играет» то, что рассказывает. Хотя он только что утверждал, что никакой не актер, теперь он доказывает своей самозабвенной игрой, что он настоящий актер. Эвелин неотрывно глядит на него.

Карлтон (все больше играя)…и разграбили его дом. И тут появляется есаул… (Играет есаула.)…Есаул нарисовал на полу меловой круг и сказал раввину: «Становись в круг, еврей!» (Играет раввина.) И раввин стал в круг, и, когда казаки принялись избивать его жену и срывать одежду с дочерей, есаул сказал ему (играет есаула): «Что бы ты теперь ни услышал, ты будешь молчать. И что бы ни увидел, не двинешься с места. Ибо стоит тебе переступить через меловой круг хотя бы большим пальцем ноги, ты станешь мертвым евреем!»

Камера быстро наезжает на Эвелин. Та как зачарованная смотрит на Карлтона, окаменев от ужаса.

Голос Карлтона (за кадром). На следующее утро казаки уехали…

Камера возвращается к Карлтону. Самозабвенно и увлеченно он «играет» то, что рассказывает.

Карлтон…и из развалин домов на свет Божий выползли оставшиеся в живых. (Играет оставшихся в живых, выползающих на свет Божий.) И тут они слышат громкий смех, доносящийся из дома раввина. Они спешат туда. И видят в разграбленном доме все еще стоящего в меловом круге раввина, хохочущего во весь голос, а вокруг – рыдающих женщин, над которыми надругались казаки… (Играет соседей.) Он лишился рассудка… Он обезумел – зашептали соседи… (Играет обезумевшего раввина.) А раввин, задыхаясь от хохота, наконец промолвил: «Высокочтимый господин есаул запретил мне выходить из круга, что бы я ни увидел, что бы ни услышал. (Смеется.) А я его перехитрил, этого могущественного, высокочтимого и жестокосердного есаула. (Смеется.) Ибо, когда он как зверь набросился на мою младшую дочь и забыл обо мне, занявшись ею, я… осторожненько… потихонечку… переступил большим пальцем ноги через меловой круг! Вы только подумайте: он этого и не заметил!»

Карлтон смеется, потом вдруг резко обрывает смех. Он словно пробуждается от сна. Смотрит на Эвелин. С трудом приходит в себя. Машинально берет в руки стакан с виски. И вновь становится самим собой – слабым, нерешительным и пьяным.

Понимаешь, крошка? Весь мир – всего лишь гетто! И каждый стоит в своем меловом круге. И никому из него не выйти! Никому! И никогда! А посему я не переступлю большим пальцем ноги через запретную черту. И не подпишу контракт. И не буду играть. Потому что это было бы совершенно бессмысленно и совершенно напрасно. К тому же еще и смешно…

Карлтон пьет. Стакан выскальзывает из его руки. Он шатается. Виски течет по подбородку. Эвелин впивается в него взглядом. Он пытается криво усмехнуться, а камера отъезжает для общего плана и показывает их обоих, растерянно и одиноко стоящих посреди роскошного холла – каждый в своем «меловом круге».

Затемнение.

16

Я выронил стакан и пошатнулся. Чай, игравший роль виски, потек по моему подбородку. Белинда Кинг впилась в меня взглядом, я постарался криво усмехнуться, как полагалось по сценарию. Я деланно улыбался, пока рабочие в войлочных тапочках откатывали по натертым мелом рельсам тяжелую кинокамеру, снимавшую нас с Белиндой посреди роскошного холла.

Камера остановилась, я увидел это краешком глаза. И машинально принялся отсчитывать секунды. Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три. Я знал, что после каждой сцены режиссер распорядился еще три секунды не выключать камеру, чтобы монтажистам хватало пленки при монтаже с последующими сценами.

Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть…

Камера все еще работала, в павильоне все еще царила мертвая тишина. А Ситон все не давал команду «Конец!».

Почему? Я ни разу не оговорился. Белинда тоже.

Двадцать девять. Тридцать. Тридцать о…

– Конец!

Торнтон Ситон дал команду кончать, но голос его звучал как-то странно, словно сдавленно. Он сидел, сгорбившись, на своем режиссерском табурете и неотрывно глядел на меня. За его спиной стоял Косташ – рот открыт, в глазах неописуемое изумление. Я только тут вдруг заметил, что все вокруг – рабочие и техники, помреж и секретарь – смотрят на меня.

Потом кто-то один разорвал тишину: зааплодировал. Потом кто-то еще. Я поднял голову и посмотрел на осветительские мостики, где были смонтированы юпитеры. Аплодировали именно они, осветители, сплошь пожилые мужики с сильной проседью, десятки лет видевшие, как делаются фильмы, как рождаются и уходят в небытие кинозвезды.

На киностудиях всего мира осветители – самые беспощадные и компетентные критики. Их не обманешь – они слишком много видели на своем веку. Актер, игру которого осветители сочли достойной аплодисментов, потом рассказывает об этом всю оставшуюся жизнь. Когда я был ребенком, они аплодировали Эмилю Яннингсу за один эпизод в фильме «Путь всякой плоти». Он говорил об этом до самой смерти: точно так же, как Гарбо, вероятно, рассказывала о «Даме с камелиями», Вессели – о «Маскараде», Габен – о «Великой иллюзии», Юргенс – о «Враге внизу»; так же, как и я буду до конца жизни рассказывать, что они аплодировали мне в Гамбурге на съемках фильма «Вновь на экране» во время эпизода «Раввин из Кротошина».

Потом зааплодировали все в павильоне. Ожили казавшиеся окаменевшими фигуры. Белинда Кинг обняла меня и поцеловала. Косташ жал мне руку со слезами (настоящими слезами!) на глазах. А Ситон так хлопнул меня по спине, что я чуть не полетел носом в землю.

– Ну молодец, ну что за молодец! – восклицал он. Все они окружили меня плотным кольцом и принялись уверять, что я был просто великолепен, и, пока они все наперебой меня хвалили – я видел, что они искренне довольны моей игрой, – в голове у меня крутилось: «Как же недовольны они, очевидно, были мной до этой минуты, в каком же были отчаянии!» По-видимому, я производил на них всех ужасающее впечатление – намного худшее, чем мог предположить; ведь все они так или иначе надрывались и мучились каждый в своем меловом круге, и каждый хитрил и изворачивался, соображал и рассчитывал, стараясь выкарабкаться из омута отчаяния, вызванного неудачными сыновьями или лопнувшими сбережениями, грозящим увольнением или воспалением костного мозга… чтобы хоть на миг ступить большим пальцем ноги в страну счастья.

Бедняга Ситон в эту минуту понял, что его контракт на режиссуру останется в силе. И даже есть надежда, что его вновь куда-нибудь ангажируют. Косташ избавился от кошмара наседающих на него кредиторов. И Белинда Кинг. И Генри Уоллес. И фрау Мильке. И девица-секретарь. И Гарри, мой костюмер. И большие и маленькие люди. И все – одолеваемые заботами. Я только что избавил их от общей для всех заботы: от мучительного страха за завтрашний день. Вот почему все они сияли от счастья.

– Питер, – спросил Ситон, – о чем ты думал, когда играл?

– О тексте роли.

– Я не о том. В твоей игре было что-то такое щемящее… О чем ты думал?

– Вот-вот, о чем? – подхватил Косташ, а в павильоне человеческий муравейник уже готовился к съемке следующего эпизода. – О чем вы думали, Питер? Вы вдруг совершенно преобразились. Вы вдруг на самом деле стали этим старым бедолагой, этим спившимся безумцем.

Я ответил:

– Видите ли, до меня вдруг дошло, что до сих пор я совсем не то играл. Я играл самого себя: человека, который жаждет вернуться на экран. Это было ошибкой. В вымышленном персонаже заключено больше подлинной психологичности, чем во мне. Я – не жизненный герой. Жизненный герой – Карлтон. Отныне я буду играть Карлтона, а не самого себя, клянусь вам!

– Об этом ты и думал?

– Да, – кивнул я. И солгал – солгал, чтобы их успокоить. Вовсе я не думал о психологии героя, не думал ни о себе, ни о персонаже сценария, ни о ком из находившихся в павильоне; не думал также о Шерли, о Шауберге, о Джоан. Я думал о другом, о чем-то совсем не имеющем отношения к фильму.

«Глухой и немой от рождения, мистер Джордан. Но сегодня… сегодня случилось чудо…»

«Хоррр… хоррр… хоррр…»

«Мы прорвали дьявольский круг…»

«Ррра… ррра…»

«Понимаете ли вы, что сегодня – самый счастливый день в моей жизни? Мой малыш, мой Миша, будет здоров…» «Вы считаете такой случай безнадежным, Шауберг?» «Совершенно безнадежным».

Мать и дитя, у которых нет надежды. Два человека в меловом круге. Произнося диалог сцены № 37, я думал только о них, и больше ни о чем.

Сценарий, пусть даже самый лучший, – всего лишь сценарий. Притча, даже самая прекрасная, состоит всего лишь из слов. И фильм – всего лишь фильм, а отнюдь не сама жизнь.

А может, все же?..

Может, из сценария и фильма, из притчи и слов вдруг все же возникла сама жизнь, потому что я – впервые, сколько себя помню, – несмотря на свою черствость и эгоизм, был потрясен чужим страданием, чужой жизнью? Не потому ли аплодировали мне люди в синих комбинезонах там наверху, на осветительском мостике?

Я быстро прошел в свою уборную, позвонил в цветочную лавку рядом с отелем и попросил позвать к телефону молодую продавщицу, которая меня знала.

– Мне хотелось бы заказать букет. Тридцать роз.

– Желтых? Красных?

На языке вертелось «желтых», но я все же сказал:

– Красных. Пошлите их на дом фрау Наташе Петровой. – Я назвал адрес. – И купите, пожалуйста, ящик с красками и коробку цветных карандашей…

– Цветных карандашей? И ящик с красками?

– Разве я не ясно выразился?

– Нет, вполне ясно. Гм! А какой величины купить ящик? – спросил девичий голос. – (Только не возражать клиенту. Эти американцы все с придурью.)

– Самый большой, какой только сможете найти. Цена роли не играет.

– Понимаю. И коробку цветных карандашей тоже самую большую, не правда ли? – (Я же говорю: с придурью, полные придурки. Стоит поглядеть, как одеваются их бабы.) – Надо ли приложить карточку с текстом, мистер Джордан?

– Нет.

– Мы благодарим вас за заказ. Фрау Петрова получит самые отборные цветы.

Я повесил трубку и взглянул в зеркало; при этом я внезапно с ослепительной яркостью увидел и свое будущее. Я выдержу съемки фильма до конца. Фильм будет иметь громадный успех. А я от него погибну, опустошенный, выдохшийся и испепеленный, уничтоженный и не вознагражденный. Ибо и я, подобно тому раввину (к восторгу моих коллег), выдвинул большой палец ноги за предел мелового круга.

17

– Ну, что я вам говорил?

Голос Ситона звенел от счастья. Он сидел с Косташем в пустом просмотровом зале. Вечерний просмотр «образцов» был закончен, и я опять стоял в будке киномеханика, слушая через динамик их разговор, хотя уже с утра знал, что наконец все было хорошо: оба они после сцены № 37 перестали меня захваливать.

– Вы великий человек, Торнтон, – сказал Косташ.

– Нет, – возразил Ситон. – Это Питер – великий человек.

– Теперь он вошел в образ. Теперь он проникся ролью. Надеюсь, его ничто не собьет с пути, Господи.

– Теперь его уже ничто не собьет с пути. Теперь ему хоть кол на голове тешите. И главное – теперь вы можете ему спокойно сказать, что до нынешнего дня все было дерьмо и надо все переснять заново.

Герберт Косташ глубоко вздохнул.

– Все-таки я и впрямь счастливчик, – сказал он. – А теперь – виски!

Я поспешно удалился и поехал к Шаубергу, который ждал меня за стогом сена. И виски выпил уже с ним.

– Ваше здоровье, Шауберг. Все у меня о'кей.

– Что?

– Я вжился в роль. Они мной довольны.

– Вы хотите сказать: съемки не будут прекращены?

– Да, именно это я и хотел сказать.

– Это наверняка?

– Не бойтесь. Нынче я был на высоте. Даже осветители…

Его рука вдруг так задрожала, что он пролил полстакана. Я вновь наполнил его. Он впился в меня своими пронзительными глазами наркомана. Углы губ дернулись.

– А вы не лжете, дорогой мистер Джордан?

– Клянусь.

– И я получу свои деньги?

– Получите, Шауберг. Случилось чудо.

– Случилось чудо, – повторил он с отсутствующим видом и принялся понемногу отхлебывать виски. – У меня тоже хорошие вести, – произнес он наконец.

– Насчет студента?

– Обаятельный молодой человек. На последнем семестре. Просит тысячу.

– А вы?

– А я делаю это по дружбе, дорогой мистер Джордан. Я и так много с вас беру. Рука руку моет.

– Когда сможете это осуществить?

– В любое время. Только мне нужно заранее быстренько осмотреть вашу падчерицу.

– Она будет работать здесь монтажисткой.

– Можете завтра утром захватить ее с собой?

– Да, вполне.

– Вот и отлично. Значит, до завтра. Мой поклон юной даме. Она живет в том же отеле?

– Да.

– Весьма практично.

– Моя жена тоже там.

– Весьма непрактично. И весьма сожалею, что не могу просить вас передать поклон также и вашей супруге. Ведь завтра утром она вряд ли прикатит сюда вместе с вами.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, мистер Джордан. Разрешите напомнить вам, что завтра кончается первая неделя.

– Я привезу вам чек, – сказал я и закашлялся.

– Очень любезно с вашей стороны. А я привезу вам несколько прелестных новых ампул. Выискал для вас такое, что пальчики оближете.

Я опять закашлялся.

– По всей видимости, я простудился. Так что захватите мне что-нибудь от кашля.

После этих моих слов он словно обезумел.

Уронил стакан, откинулся на спинку сиденья и залился хохотом – да так, что не мог остановиться, ну, совсем как ненормальный. Только выдохнет:

– Что-нибудь от кашля! – и опять закатится.

– Что тут смешного?

Он не ответил, только захохотал пуще прежнего.

– Шауберг!

Наконец он взял себя в руки.

– Камень с души. Только и всего. Просто камень с души свалился. Да, конечно, захвачу вам что-нибудь для носоглотки. Этого у меня пруд пруди. От кашля у меня пруд пруди всяких средств.

И опять залился хохотом.

Впервые за все время нашего знакомства я испытал к нему нечто вроде симпатии. Нет, не симпатию: жалость. Бедняга супермен. Он тоже рискнул высунуться за пределы, положенные ему опалой общества, лишившего его средств к существованию. Захотел сделать шаг в сторону Южной Америки. И еще сегодня утром его дела складывались так, словно казачий есаул заметил этот шажок. И вот теперь опасность миновала.

Да, именно так я объяснил тогда его приступ хохота.

Идиот.

18

«Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…»

Труба, приглушенная сурдиной, дрожала в руках музыканта. Пианист улыбнулся нам, когда мы с женой проплыли мимо него, танцуя. Он тихонько подпевал себе приятным басом.

Бар с темно-синими обоями и бархатной мебелью был полон. Многие танцевали. Когда оркестр начинал играть, электрический свет тускнел, хрустальные бра и бокалы, серебряные канделябры, драгоценности на дамах и погоны на мундирах трех офицеров бундесвера сверкали в свете свечей, стоявших на столиках.

– «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет», – пел пианист.

Джоан крепко прижималась ко мне. На ней было дорогое платье пурпурного цвета и самые роскошные из ее драгоценностей. Платье было такое узкое, что она могла делать лишь маленькие шажки. Теперь мы двигались в танце мимо нашего столика, стоявшего в нише. За ним сидела Шерли и улыбалась нам. Завтра мне надлежало явиться в павильон лишь в девять часов. И жена захотела, чтобы в этот вечер мы пошли поразвлечься втроем.

– Ну разве она не прелестна? – скорее утвердительно, чем вопросительно сказала Джоан, с гордостью глядя на Шерли в белом парадном платье с глубоким вырезом. Ее рыжие волосы сверкали, отражая пламя свечей. – Все мужчины на нее заглядываются. Она и впрямь дивно хороша, наша доченька, разве я не права?

– Права, – подтвердил я. – Чудо как хороша. Танцуя, Джоан повернулась к Шерли спиной, и в тот же миг улыбка на лице Шерли угасла, она неотрывно глядела на меня, грустная и бледная. Под глазами темные круги.

– Я уже не верила, – шепнула моя жена. Мы с ней медленно, в ритме остальных танцующих пар, вновь приближались к оркестру. – Я считала, что такого просто не может быть…

– Чего?

– Что мы с ней вновь будем так славно ладить. Ты просто представить себе не можешь. Она так внимательна ко мне. Так нежна. Так ласкова. Иногда мне прямо кажется, что это какой-то заговор.

– Заговор?

– Ну да, что вы с ней сговорились.

Я метнул на нее быстрый взгляд, но прочел в ее сияющих карих глазах только любовь и доверие. Крашеные волосы были тщательно уложены, от шампанского и жары лицо ее раскраснелось. Но на шее, обнаженных плечах и груди, тоже претерпевшей подтяжку, кожа была белая. Мертвенно-белая. И дряблая. Зачем она только вечно носит платья с огромным декольте?

– Что вы сговорились сделать меня счастливой. Ты говорил с ней?

– Нет.

– И не писал – до того, как мы с ней прилетели в Гамбург?

– Нет.

– И не звонил?

– Да как тебе в голову приходит такое?

– «…О сколько, сколько это будет длиться?» – пел пианист. Мы опять приблизились к нашему столику. Шерли опять заулыбалась.

– Ты жуткий человек!

– Почему «жуткий»?

– Как ты мог догадаться, что Шерли здесь, в Европе, так переменится?

– Почувствовал, – обронил я и медленно закружил Джоан, уводя ее все дальше и дальше (крутясь все в том же круге – в меловом круге) от столика, за которым сидела Шерли, тут же убравшая с лица улыбку. – Такое появилось предчувствие.

Джоан поцеловала меня.

Шерли опрокинула свой бокал. Кельнер тут же подскочил и принес ей другой. Джоан ничего не заметила.

– «…Но время сказок…», – пел пианист.

– «Но время сказок снова повторится», – запела, вторя ему, Джоан. И еще теснее прижалась ко мне. – Время сказок и впрямь не прошло, Питер. Дома… дома мне приходилось все время держать себя в руках. Знаешь, чего это стоит?

– Знаю.

– Нет, не можешь ты этого знать. Ты не женщина. И не имеешь понятия, как тяжко на сердце у матери, если дочь не желает находить с ней общий язык. Зато теперь… теперь… Мы с Шерли. И с тобой. Мы трое вместе. И твой фильм… Сплошь одни сказки. The age of miracles. Надо же было дожить до таких лет, чтобы ощутить такое счастье! Но теперь у нас все хорошо, правда?

– Нет, – сказал я.

Она в ужасе уставилась на меня.

– Нет?

– Нет, Джоан.

– Что это значит?

– Это твои деньги. Это твое состояние.

– При чем здесь это?

– Ты должна забрать его. Лишь тогда все будет хорошо.

– Ни за что не возьму. Оно твое.

– Но я не хочу. И никогда ничего не возьму. Ни цента!

– Не хочешь – не надо! – Она от души рассмеялась. Я издали заметил, как сузились глаза Шерли. – Не бери. Возьми и выбрось! Раздай бедным. – И опять прижалась ко мне. – Ах, Питер, Питер. Только и всего? Ты меня так напугал…

– Прости. Но твое состояние…

– Знаю. Ты не хочешь взять из него ни цента. Уже слышала, дорогой. Ах, Господи, ты просто очарователен, мой большой, мой маленький мальчик! – Она поцеловала мою руку, приложила ее ладонь к своей горячей щеке с подтянутой кожей и вновь начала тихонько подпевать пианисту: – «И вдруг я вижу, ты стоишь на старом месте. Вот так чудо! В туманный день сияет солнце, солнце, солнце в Лондоне повсюду…»

Ударные и труба загремели на полную мощь, и песня кончилась. Пианист поклонился Джоан, которая принялась бешено ему аплодировать. Пианист любил нас всей душой. Все музыканты оркестра нежно любили нас. Ведь я заплатил им, едва войдя в бар, чтобы они сыграли «Туманный день», когда мы с Джоан будем танцевать.

«Туманный день» была наша с ней песня.

19

«Шоколадный загар, легкий ветерок, мы наконец одни в наш медовый месяц: о как мы счастливы…» Приглушенная сурдиной труба зазвучала в романтической каденции. Пианист улыбнулся нам с Шерли, когда мы проплыли в танце мимо него. Пел он тихо и проникновенно. Электрический свет опять померк. На столиках горело множество свечей, и множество пар кружилось на танцплощадке.

– Что она тебе рассказала?

– Что ты с ней так нежна, так внимательна, так ласкова…

– Я делаю над собой усилия. Нечеловеческие усилия. Ведь я тебе обещала.

– Ты должна делать эти усилия. И должна сдержать обещание. Иначе я не смогу работать спокойно.

Тут мы с Шерли приблизились к нашему столику, за которым теперь сидела Джоан. Ее драгоценности сверкали и искрились в свете свечей. Она взяла со стола бокал и, глядя на нас, поднесла его к губам. Мы помахали ей рукой. Она улыбнулась. Мы тоже. Джоан вынула из золотой сумочки шелковый платочек.

– Отвернись, – сказала Шерли дрожащим от сдерживаемых слез голосом. – Быстро повернись к ней спиной. И меня поверни. Не то разрыдаюсь.

Я повернул Шерли. Теперь только мне было видно, что Джоан осторожно приложила платочек к глазам, стараясь не размазать тушь на ресницах.

– «Я дарю тебе и ты даришь мне верную любовь, верную любовь…» – пел пианист.

– Мне ее так жаль. Так нестерпимо жаль.

– Мне тоже.

– Может, нам все-таки…

– Нет, – громко ответил я.

– Что «нет»? Ты же не знаешь, что я хотела сказать.

– Знаю. Не надо об этом. Я тебя люблю. Только тебя. И хочу жить с тобой, только с тобой я смогу жить.

– Я тоже. Я тоже. Но…

– У нас нет пути назад. И я не хочу назад. А ты? Она взглянула на столик в нише. Ее губы дрогнули.

– А ты?

– Ты же знаешь.

Я крепче прижал ее к себе.

– Не надо. Прошу тебя, не делай этого. Я теряю голову, когда ты прижимаешь меня к себе.

– Завтра ты поедешь вместе со мной на студию. И когда начнешь там работать, мы сможем часто видеться наедине.

– Когда? Когда? Когда мы сможем побыть наедине? «…И так всегда и вечно будет верная любовь, верная любовь…»

Мы опять плыли в танце мимо оркестра, и я чувствовал запах духов Шерли, запах ее кожи.

– Не все же время я нахожусь на съемочной площадке. И ты не все время сидишь в монтажной. Только надо вести себя осмотрительно.

– Пожалуйста, прекрати. Не надо об этом говорить. И думать…

– Мы приближаемся к столику. Улыбнись.

– Не могу.

– Постарайся.

Мы медленно вращались по кругу, проплывая мимо Джоан. Джоан улыбнулась нам. Я ответил ей улыбкой. Шерли тоже. Она даже помахала ей рукой, на которой сверкало кольцо с бриллиантом, подаренное накануне.

– Только и всего, – заметил я. – Разве было так уж трудно?

– Иногда я тебя ненавижу.

– Ясное дело.

– Нет, я всерьез. Иногда я думаю о тебе очень плохо.

– Эти мысли – чистая правда.

– Ты не можешь говорить в ином тоне?

– В каком?

– Сам знаешь. Скажи наконец что-то хорошее, радостное.

– Завтра утром тебя обследует врач. После этого можно будет немедленно все сделать, – сказал я.

На миг мне показалось, что она ударит меня по щеке, но потом она обвила руками мои плечи и так прижалась ко мне всем телом, что меня обдало жаром и все вокруг поплыло перед глазами.

– Наконец-то, Господи Боже, наконец-то. Когда это будет позади, мои нервы понемногу придут в норму. Когда это будет позади, у меня появится больше выдержки!

«…И у тебя, и у меня есть ангел-хранитель…»

– А у нас, наверное, тоже есть свой ангел-хранитель, правда, Питер? Несмотря ни на что!

– А иначе разве я бы нашел кольцо? И врача? Разве получил бы роль в кино? – ответил я вопросом на ее вопрос, а в голове у меня вертелось: «Судьба поистине мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?..»

Шерли вдруг сказала:

– Это ужасно.

– Что?

– Да, ужасно.

– Что? Что «ужасно»?

– Что я радуюсь. Радуюсь тому, что произойдет убийство.

– Перестань говорить глупости.

– Но это ведь и в самом деле убийство!

– Нет, это везенье. Тебе повезло. И поэтому ты радуешься. Вот и все.

Для радости у каждого были свои причины: Джоан радовалась тому, что между нами воцарился мир и понимание; Наташа – тому, что ее малыш мог рычать наподобие волка; Шауберг – тому, что вскоре получит достаточно денег, чтобы уехать на чужбину и там сгинуть; офицеры в блестящих мундирах, барменши, девицы в заведении мадам Мизере у них у всех были свои причины радоваться, равно как и у меня самого, как и у того раввина, как и у…

Нет, с этим надо кончать.

Причем немедленно.

– Шерли, я тебя люблю.

Она взглянула на меня блестящими от слез глазами, а губы беззвучно шептали одну фразу. Я понял.

– «…ангел-хранитель, который заботится о том, чтобы ты и я сохранили любовь и вечную верность», – пропел пианист, и рояль, ударные и труба завершили мелодию.

Электричество вновь засияло в полную силу. Пианист поклонился Шерли в знак благодарности за ее аплодисменты. Пианист любил нас. Все музыканты любили нас. Я дал им денег, едва мы вошли в бар, чтобы они играли «Верную любовь», когда я буду танцевать с Шерли.

«Верная любовь» была наша с ней песня.

20

Около полуночи мы вернулись в отель. Ночь была теплая и безветренная, очень теплая для ноября. Лунный свет отражался в воде Альстера. Мы еще немного постояли перед отелем, вдыхая чистый, прохладный воздух. Мимо прошли две парочки. Было так тихо, что до нас еще долго доносились их голоса. Потом я услышал другой звук: шлеп-шлеп.

Я увидел ее, шагающую вдоль берега, – воротник пальто поднят, голова повязана платком, брюки и туфли без каблука.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Я стоял под освещенным порталом отеля, поддерживая под руки обеих женщин – Джоан слева, Шерли справа. По другой стороне улицы мимо нас медленно, очень медленно шла Наташа. Она смотрела в сторону моста Ломбардсбрюкке. Потом взглянула на реку, испещренную световыми бликами. И опять на мост. В мою сторону не посмотрела ни разу, просто удалилась в темноту, и звук ее шагов понемногу затих.

– Это опять она, – сказала Шерли.

– Кто? – спросила Джоан.

– Та женщина, что была в аэропорту.

– В аэропорту? Что это за женщина?

– Не знаю. Но она не спускала с нас глаз.

Наташа скрылась за стволами могучих, по-осеннему голых деревьев.

– Что она такое говорит? – обратилась Джоан ко мне.

– Понятия не имею.

– Ну как же, я ведь тебя тогда же спросила, кто эта женщина.

– Смутно припоминаю, что ты и правда что-то спросила…

– Питер! Кто эта женщина?

– Шерли, ты что, пьяна? Какая муха тебя укусила? – После этих слов она вытащила свою руку из-под моего локтя.

– Ты говоришь о женщине, которая только что прошла там, по берегу? – спросила Джоан.

– Да, мамочка! Эта женщина стояла и смотрела на нас, когда мы прилетели!

– Ну и что? – небрежно бросил я. – Хоть бы и так!

Джоан рассмеялась:

– Шерли, милая, ведь вот мы трое тоже тогда стояли в аэропорту, а сейчас стоим здесь. Такие совпадения случаются в, большом городе. А кроме того, ты наверняка обозналась.

– Нет, не обозналась.

– В такой темноте легко ошибиться! Ты и впрямь выпила нынче лишку! – Джоан все еще смеялась. – Пойдемте, я что-то зябну. – Она стала подниматься по ступенькам. Мы с Шерли последовали за ней. Шерли сверлила меня взглядом. Но больше ничего не сказала.

Одновременно с нами в холл вошел посыльный из какой-то типографии. Он бросил на прилавок еще закрытого киоска пачку утренних газет. Проходя мимо, я прочел крупные заголовки на первой странице: ПРОРЫВ ПЛОТИНЫ У АМСТЕРДАМА. 10 000 ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА. ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ В ЮЖНОЙ КОРЕЕ. СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ В СТАМБУЛЕ. КОМЕНДАНТУ КОНЦЛАГЕРЯ ХЕРРЛЕ ПРЕДЪЯВЛЕНО ОБВИНЕНИЕ: УНИЧТОЖЕНИЕ 30 000 ЗАКЛЮЧЕННЫХ.

– Ну, что же вы застряли?

Джоан стояла у открытой двери лифта. Лифт!

Как только я увидел внутренность кабины – зеркала, скамью, обитую красным плюшем, медную табличку с кнопками, – в желудке вновь потихоньку заворочался и тревожно напомнил о себе кулак. Нет. Нет. Я не имел права рисковать.

– Я поднимусь по лестнице. А вы поезжайте.

С той ночи, когда мне приснился этот лифт, я ни разу им не пользовался и всегда поднимался по лестнице. Знаю, это выглядит смешно, недостойно, трусливо и противоестественно. И можно найти для этого еще много всяких слов. Но мне они были безразличны. Уколы и таблетки Шауберга действовали на психику, и не только положительно, как я мало-помалу начинал понимать.

«Не слишком ли вредны для здоровья применяемые вами средства?»

«А вы думали, что станете здоровее?»

Я понимал, что своим поведением должен вызвать у Джоан и Шерли по меньшей мере недоверие, если не что-нибудь похуже. Но мне и это было безразлично. Потому что через три-четыре недели я в любом случае вызову недоверие или что-нибудь похуже у многих людей. Но через пять-шесть недель все будет позади. И тогда я пойду и лягу в клинику. А до этого дня я мог, нет, я должен был ни на что не обращать внимания, потому что для меня существовала лишь одна задача: выдержать до конца съемки фильма, не сойти с дистанции, пока не будет отснят последний эпизод. И справиться с ней я мог, только если я экономил, рассчитывал, берег свои силы, если я уклонялся от всего, что меня выбивало из колеи, возбуждало или пугало.

Но это отнюдь не всегда оказывалось выполнимым. И лишь в некоторых случаях было вполне возможно. К примеру, с этим лифтом. Да, лифта с его зеркалами, кнопками и тяжелыми металлическими дверями я избегал. Джоан опять засмеялась:

– Ты пойдешь по лестнице на седьмой этаж?

– Я всегда так делаю.

– Ты с ума сошел!

Я подумал, что это восклицание наверняка имеет уже и некоторое право называться диагнозом, и ответил:

– Я веду малоподвижный образ жизни. Врач страховой компании предписал мне ходить по лестницам.

– Тогда вперед, без страха и сомненья!

– Я пойду с тобой, Папит, – ласково сказала Шерли. Папит?

– Нет уж, – воскликнула Джоан, – никакая любовь не способна подвигнуть меня на такое самоистязание. Прощайте, герои!

Шерли хранила молчание до пятого этажа. Потом сказала:

– Конечно, ты знаешь эту женщину.

– Я ее не знаю.

– Что ходить по лестницам предписал врач, было ложью. Если бы я не пошла с тобой, ты бы опять встретился с ней.

Я пожал плечами.

– Почему ты не отвечаешь?

– Потому что на такую чушь не стоит отвечать.

– Большое спасибо.

– Пожалуйста.

– Ты ничего не хочешь мне сказать? Сказать. Сказать.

Мне бы еще тогда, в аэропорту, надо было что-то сказать Шерли, когда она спросила: «Кто эта женщина?» Мне надо было ответить: «Она врач. И сделала мне укол, когда я неважно себя почувствовал». – «Тебе было плохо?» – «Выпил лишнего, вы же меня знаете. Ничего серьезного».

Почему, черт побери, я тогда этого не сказал? Нынче вечером мог бы преспокойно поздороваться с Наташей: «Добрый вечер, фрау доктор. Знаете, она живет здесь неподалеку, сразу за углом».

А теперь?

Теперь я уже навлек на себя подозрения, по крайней мере в глазах Шерли. Удовольствуется ли она теперь таким объяснением? Может быть, она видела нас с Наташей ночью, когда та вручала мне под ее окном коробочку с кольцом? Или видела, как мы с ней бродили по городу под дождем? А может, по какой-то идиотской случайности знала, что я послал Наташе цветы?

Но даже если она ничего не знала: Шерли – женщина до мозга костей. И что-то почувствовала. Почувствовала сразу, как только впервые увидела Наташу. Черт побери, что там было чувствовать? Логически рассуждая, ведь ничего не было?

Женщины есть женщины. У них в душе какие-то особые антенны.

Нет-нет. Если бы я начал сейчас что-то рассказывать Шерли, то пришлось бы рассказать все. И про то, как я свалился без памяти. И про то, что нашел подпольного доктора, который поддерживает меня уколами. И про то, как обвел вокруг пальца страховую компанию. Разве мог я все это выложить?

Никогда и никому!

Ко всему прочему еще и это!

Сразу надо было рассказывать, тогда, на аэродроме, в ангаре № 4. Теперь поздно, слишком поздно.

– Ты ничего не хочешь мне сказать? – спросила Шерли на лестнице.

– Нет.

В молчании мы поднялись на седьмой этаж. Джоан стояла перед дверью нашего номера и, завидев нас, улыбнулась.

– Кажется, восхождение на вершину не пошло вам обоим на пользу! Не опрокинуть ли нам на сон грядущий еще по чарочке?..

– Без меня, – поспешно сказала Шерли. – Спокойной ночи, мамочка. – Она поцеловала Джоан в щеку. Жена обняла ее.

– Спи крепко, доченька. Благодарю тебя. Благодарю вас обоих.

– За что?

– За прекрасный вечер, который вы мне подарили сегодня.

– Ну что ты, Джоан! – отмахнулся я.

– Не говори так! Людей, которых любишь, нужно благодарить за каждый прожитый с ними час. Почем знать, что случится уже завтра?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Что время, в которое нам довелось жить, хорошим не назовешь. Кто скажет, долго ли нам суждено быть вместе? Может, нас оторвет друг от друга новая война… Или болезнь… Несчастный случай… Смерть… Не смотрите на меня так сурово. Позвольте старой женщине в кои-то веки напиться допьяна! Боже мой, да ведь это уже второй раз за то время, что я здесь! Я определенно качусь по наклонной плоскости. И кончу свои дни под забором. Печень не выдержит! Поцелуй Питера, Шерли!

Шерли поцеловала меня в щеку.

– Я тоже благодарю тебя за прекрасный вечер, – сказала она. Глаза ее сузились в щелки.

21

Разумеется, ее не было.

С моей стороны было чистым безумием надеяться, что я еще увижу ее на улице. Не станет она часами слоняться под окнами отеля только ради того, чтобы меня увидеть. Для этого нужно совсем потерять рассудок.

Как потерял его я.

Ибо разве не бессмысленно было торчать ночью на освещенном луной балконе моего номера и пялиться на пустынную улицу, на уродливо изогнутые ветви голых деревьев на фоне сверкающей реки и страдать оттого, что ее не было, что она не ходила взад-вперед перед отелем, что я не видел этой Наташи Петровой, этой чужой женщины, для которой и я чужой?

Жена смывала макияж в своей ванной. Шерли наверняка лежала в постели. А я уже десять минут стоял здесь. И все эти десять минут порывался вернуться в гостиную, закрыть за собой дверь балкона и задернуть шторы. Но не двигался с места. Ибо надеялся: а вдруг она все же придет.

Чистое безумие!

Женщина, в жизни которой я не занимал никакого места, так же как и она не занимала места в моей. Женщина, которая знала мои обстоятельства, знала, что я болен, что доверился подпольному врачу и обманул страховое общество.

И такая женщина будет…

Да никогда. Никогда.

Видимо, дела у меня с головой обстоят много хуже, чем я думал. То мне видятся кошмарные сны. То бегаю ночью по городу и звоню у дверей чужого дома, а потом молча брожу с жалостливым чужим человеком по чужим улицам. Неужели и завтра повторится то же самое? Неужели опять заявлюсь к Наташе домой и буду приходить, пока у нее не лопнет терпение и она не выставит меня из дому?

Нет! Такое со мной уже было. Я тогда уже решил, что это не повторится – и не повторилось.

Но почему я все еще стою на балконе? Почему сердце мое бешено бьется? Почему оно так болит?

Один раз не считается, а больше не повторится. Так я думал в своей жизни уже не одну тысячу раз – наутро после очередной дикой попойки, когда мне казалось, что я вот-вот умру от тошноты и слабости во всем теле.

И что же?

Что было дальше?

Я продолжал пить и пил все больше и больше. Шлеп.

Не может быть.

Я ошибся, ослышался.

Шлеп-шлеп.

Я не ошибся, не ослышался. Она шла со стороны моста Ломбардсбрюкке, руки в карманах теплого пальто, воротник поднят для защиты от ветра, она возвращалась по светлому асфальту между черными деревьями и черной рекой.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Лунный свет падал на фасад отеля. Наташа не могла меня не заметить. И она заметила. Остановилась – прямо передо мной. Крохотной и жалкой казалась она там, далеко внизу, так же как и я наверняка казался ей крохотным и жалким где-то вверху, на балконе. Я приветственно поднял руку. Она тоже подняла руку, и мы долго смотрели друг на друга.

Так прощаются люди на пирсе и люди на палубе, когда судно отчаливает. Так смотрят друг на друга, когда судно возвращается в гавань. Люди, которые…

И вдруг она резко опустила руку. Резко отвернулась.

– Наташа! – позвал я вполголоса.

Она будто не слышала.

Шлеп. Шлеп-шлеп.

Быстрыми шагами она пересекла проезжую часть, на миг нырнула под черную сеть причудливо изогнутых теней, отбрасываемых голыми кронами, и ступила на тротуар перед отелем, исчезнув тем самым из поля моего зрения.

Почему она так: внезапно исчезла, почему не взглянула вверх хотя бы в последний раз, не махнула мне рукой?

Я перегнулся через балюстраду. Улица была пуста. По-видимому, Наташа уже свернула за угол, я ее так и не увидел. Когда я выпрямился, то увидел прямо перед собой Шерли.

22

Она стояла на своем балконе.

Нас разделяло четыре балкона. Шерли смотрела мне в лицо, и ее собственное лицо, залитое лунным светом, казалось маской. Резко повернувшись, она ушла в комнату. Я услышал, как щелкнула ее балконная дверь. Она все видела.

Все ли? Что теперь значит это «все»? Теперь это значило уже очень много!

«Я не знаю эту женщину. Я ее никогда не видел».

Что мне сказать Шерли? Что-то ведь придется ей сказать. А если она не поверит? Делала мне укол? Почему? Плохо себя почувствовал? Где? Когда? Что это за докторша? Меня тревожит твое здоровье. Я хотела бы с ней поговорить…

– Ну, ты идешь? – спросил голос моей жены.

Я повернулся. За моей спиной стояла Джоан. Она была в халате, накинутом поверх ночной рубашки. Я ушел с балкона, закрыл за собой дверь и задернул шторы.

– Приятно подышать свежим воздухом, да?

Джоан иронизирует? Что она успела увидеть? Что она знала? Что она думала, о чем догадывалась, что намеревалась предпринять? Я нервно вздрогнул.

– Но, дорогой мой, я просто хотела поцеловать тебя на ночь. – Коснувшись губами моей щеки, она шепнула: – Можно, я скажу, чего мне очень хочется?

– Конечно.

– Я знаю, ты устал…

– Вовсе нет.

– …и мысли твои витают далеко…

– Это неправда.

– Но я же вижу. Когда я с тобой говорю, ты не слушаешь. Когда на тебя гляжу, не замечаешь. Твои мысли заняты другим. И я знаю чем…

– Ты… это… знаешь?

– Конечно, милый. Ты думаешь о своей работе, о фильме, это же ясно. И я так тебя понимаю. Но мне хочется такой малости…

Я взглянул на нее, и она потупилась, смутившись, как совсем юная девушка.

– Можно мне сегодня вечером заснуть на твоем плече?

Я только молча кивнул, не в силах ничего ответить.

– Я понимаю, ты так нервничаешь… Но ведь я только полежу рядом с тобой несколько минут… пока не засну… Я приняла снотворное и наверняка вскоре усну… И ты тогда… тогда ты пойдешь к себе, хорошо?

Язык не поворачивался что-то ответить. Я только молча кивнул.

– Только заснуть на твоем плече… Сколько воды утекло с тех пор, любимый. Только подумай, сколько воды.

23

– Она – одна из моих поклонниц. Что я могу поделать? Все время за мной бегает. Торчит перед отелем, чтобы меня увидеть.

– Откуда ты знаешь?

– Еще ночью побеседовал спортье.

– Понимаю. Еще раз спустился с седьмого этажа и поднялся на седьмой этаж по лестнице.

– Нет, поговорил с ним по телефону. Он видел из холла, как она стояла на улице и махала рукой.

– И он ее узнал?

– Конечно! Она все время маячит тут с тех пор, как я появился в Гамбурге. Он говорит, что я уже как-то раз дал ей автограф.

– Но ты этого не помнишь?

– Разумеется, нет! Я дал сотни автографов. – Я не дал и дюжины. – Ну, теперь ты наконец успокоилась?

– Ты слишком быстро ведешь машину, – сказала Шерли. Она сидела рядом со мной. Я мчался на север, по направлению к Клостерштерну. Было половина восьмого утра. Белая изморозь покрывала асфальт. Холод стоял пронизывающий. Шерли была в черном берете и леопардовой шубке.

– Ну, теперь ты наконец успокоилась?

– С чего бы мне беспокоиться?

– Послушай…

– Осторожно! Пешеход!

Я резко крутанул руль влево. Машину повело по скользкому асфальту, и мы пролетели мимо рабочего, едва успевшего отскочить и теперь посылавшего мне вслед проклятья.

– Если не можешь ехать медленнее, разреши мне выйти.

Я сжал зубы и наполовину отпустил педаль газа. До станции метро «Эппендорфер-Баум» я молчал. Потом все же нарушил молчание – слишком важно было все это. – Значит, ты мне не веришь?

– Почему я должна тебе не верить?

– Не повторяй как попка мои слова!

– А ты не кричи на меня! Я тебе ничего не сделала!

– У любого актера есть поклонницы!

– Кто спорит? Что ему, бедняге, делать, если такая вот трехнутая преследует его по пятам!

– Не говори со мной так, ладно?

– Я говорю с тобой так, как ты со мной.

Спокойно. Спокойно. Нужно взять себя в руки. Моя легенда шита белыми нитками, но вполне правдоподобна. И мне придется ее держаться. Я люблю Шерли. В ее состоянии ей ни к чему знать правду. С правдой мне придется справляться самому.

– Шерли, какая муха тебя укусила? Я тебя люблю! – И она меня любит. И вполне естественно, что она себя так ведет. На ее месте я бы вел себя точно так же. – Ты что, вообразила, что я изменяю тебе с этой дамой?

– Прошу тебя, умоляю, оставим, наконец, эту тему!

– Я хочу, чтобы ты мне верила!

– А я и верю. Эта дама – твоя поклонница. Фанатичка. Довольно взрослая для этой роли. Она увидела, что ты в обществе двух дам, и была настолько тактична, что не поздоровалась с тобой и не подошла к тебе, чтобы не шокировать нас.

– Правильно! Эти кинофанатики – сплошь бедные, одинокие люди…

– Но сколько в них такта! Поэтому она помахала тебе только тогда, когда ты был один…

– Вот именно!

– …и ты, поскольку ты тоже тактичен и тоже не хотел нас шокировать, помахал ей рукой только тогда, когда вы были одни. Хотя ты и понятия не имел, кто эта дама.

Это было логично.

– И мы имеем еще один случай убедиться, какой ты добрый. Такой приветливый и простодушный. Настоящий душа-человек. Мне это совершенно ясно. Так почему я должна тебе не верить?

Логично. Логично мыслящая женщина. Ревнивая и логично мыслящая.

Она не поверила ни одному моему слову. Я тоже не поверил бы. Что же теперь будет?

Я резко повернул руль влево. Машина вильнула и юзом съехала с шоссе на Майен на полевую дорогу к Эппендорфским болотам, над которыми, как всегда, кружились вороны.

– Куда ты едешь? – В голосе Шерли вдруг зазвучал страх.

– Там, впереди, нас ждет врач. – Здесь, за городом, все было бело, кругом поблескивала иглистая изморозь: на ивовых пнях, на гниющей стерне, на почерневшем стоге сена.

Все казалось новеньким и опрятным, а на самом деле было гнилым и грязным под тончайшим серебристым слоем, покрывающим все.

– Где он ждет?

– Я же сказал – там, впереди. За сараем.

Но пока я произносил эти слова, меня самого охватил страх. Почему Шауберг не вышел мне навстречу, как делал всегда, заслышав шум мотора моей машины?

Но вот…

Вот из-за сарая появилась какая-то фигура – медленно, словно снятая скоростной съемкой. Остановилась. И скользнула обратно. Я затормозил так резко, что Шерли ударилась головой о лобовое стекло. Но я успел увидеть достаточно. Из-за сарая вышел не мужчина, а молодая женщина, и я ее знал.

Рванув на себя рукоятку ручного тормоза, я выключил мотор и распахнул дверцу.

Шерли схватила меня за плечо.

– Пусти!

– Куда ты?

– Пусти, тебе говорят!

– Но…

– Сиди здесь и не двигайся!

Я выскочил из машины. Дверца захлопнулась. Я тут же поскользнулся на льду, растянулся во весь рост на замерзших комьях вспаханной земли и, разодрав до крови руку, поднялся. Гололед, сплошной гололед. Теперь я уже двигался осторожнее. Но, сделав несколько шагов, вновь припустил бегом, спотыкаясь и оскользаясь. Наконец добрался до стога. Обогнул его. И увидел заплаканную и растерянную белокурую Кэте, девицу на амплуа подростка из заведения мадам Мизере.

– Слава Богу, что вы приехали! Я уже умирала от страха! – Ее ужасающий диалект был, так сказать, украшением, венчающим этот новый кошмар.

– Как ты сюда попала?

– На такси… Я его отпустила… – Подружка Шауберга дрожала от волнения, но и от холода тоже. На ней была только замшевая куртка, туфли на шпильках и дешевенький пуловер, под которым судорожно вздымалась и опускалась ее грудь. В нормальной одежде она казалась невыносимо вульгарной. Ее глупенькое, смазливое личико было серым. Губы дрожали. – Я уж подумала, что жду не там, где надо, что тут есть и другой стог… Или и с вами что-нибудь стряслось…

Вороны каркали над полем. Вороны каркали. Я почувствовал, что у меня немеет все тело.

– И со мной? – едва слышно переспросил я.

Она кивнула, сдерживая слезы, и тут же расплакалась. Я прошептал:

– Шауберг? – (Поток слез.) – Что с ним?

– Его арестовали. Сегодня ночью.

ПЯТАЯ КАССЕТА

1

Белая кошечка была вдрызг пьяна.

Она мыкалась по клетке, натыкаясь на решетку, грустно мяукала и глядела на нас остекленевшими глазами. Шерстка у нее взъерошилась, а сама она ужасно исхудала.

В клетке стояли две миски. На первой я прочел «молоко», на второй «молоко+спирт». Кошечка жадно вылакала вторую миску и, шатаясь, направилась к откидному козырьку на задней стенке клетки. Перед козырьком была укреплена кнопка. Опьяневшая кошка навалилась на кнопку. Козырек откинулся, и в клетку соскользнул кусочек рыбы. Кошка его мигом съела. И тут же повалилась на бок – как валится на мостовую напившийся до бесчувствия. Было 10 часов утра 8 апреля 1960 года.

Клетка с кошкой стояла в лаборатории клиники профессора Понтевиво. Сквозь огромное окно палило римское солнце. В парке самозабвенно заливались птицы. В халате, накинутом поверх пижамы, я стоял рядом с профессором Понтевиво – низеньким, розоволицым и излучающим добросердечность. Я впервые вышел из своей палаты.

Этому событию, имевшему в моих глазах чрезвычайную значимость, предшествовала длинная череда дней, когда я метался в четырех стенах этой палаты, иногда по нескольку часов вышагивая из угла в угол – шатаясь, спотыкаясь, цепляясь руками за кровать, подоконник, крючок в стене. Перед глазами все плыло и кружилось, а душа замирала от страха и бессилия. Как ни ужасно это звучит, но мне пришлось заново учиться ходить.

– Вам придется вообще всему учиться заново, мистер Джордан, – утешил меня профессор Понтевиво. – Вы теперь как дитя малое. Не забывайте, как тяжко вы были больны, как долго лежали в постели и что мы, врачи, сделали с вами – сначала господин Шауберг, потом, заметьте, и я.

Итак: я уже умею ходить взад-вперед по комнате. Какой прогресс! И мне всего 37 лет! Выйти в парк, а тем более на улицу, где со мной могут заговорить или меня толкнуть посторонние, сидеть за рулем машины, пойти в ресторан или в кино – все это для меня покамест ужасные кошмары, от которых – стоит только о них подумать – я весь тотчас покрываюсь потом.

Впрочем, я и нынче утром покрылся потом, идя из палаты в лабораторию, хотя профессор Понтевиво вел меня за руку и вообще всячески поддерживал. Дважды мне пришлось остановиться, чтобы передохнуть, прислонившись к стене длинного коридора. Колени у меня так дрожали, что я едва дотащился до клетки с белой кошечкой и рухнул на стоявший перед ней стул.

– Спокойно, – сказал Понтевиво. – Не бойтесь. С вами ровно ничего не случится. Вам ничего не грызёт. – Обмолвившись, он засмеялся. Я тоже. Но понял, что обмолвка его и смех были не случайны, когда он сказал: – Впервые за восемь недель вы засмеялись – понимаете ли, что это значит? – Он положил руку на мое колено. – А теперь возьмем-ка быка за рога. Не вечно же вам бездельничать. Пора помаленьку возвращаться к жизни.

– Вы хотите сказать…

– Я хочу сказать, что ваше физическое состояние улучшилось настолько, что мы можем начать бороться с вашей болезнью.

Я тупо смотрел на него.

– Вы уже наполовину здоровы. Если мы излечим вас от тяги к спиртному, вы будете здоровы вполне.

Я молчал.

– О чем вы думаете?

– О том, что мне придется расстаться с вами, когда я выздоровею, – ответил я. Пьяная кошка перекатилась на спину и лежала, открыв пасть, из которой текла слюна. Шерстка на тощем животе была реденькая и взъерошенная.

– Но вы же и раньше знали, что придет день, когда вам придется расстаться с нами, мистер Джордан.

– Да, – эхом откликнулся я. – Это я и раньше знал.

– Сегодня начинается второй этап лечения. Вы совершенно откровенны со мной – я сужу по записям на пленке. Кроме того, вы умны. Поэтому вы способны помочь мне вас вылечить. Без вашей помощи ничего не выйдет.

Как мудр этот доктор.

Как жаль, что мне придется с ним расстаться.

– Чтобы по-настоящему помогать мне, необходимо прежде всего познакомиться с тем, что нам сегодня известно об алкоголизме и алкоголиках. В ближайшие дни я расскажу вам об этом. А чтобы получше запомнилось, я попрошу вас каждый раз, вернувшись к себе, повторять перед микрофоном все, что вы вынесли из моего сообщения.

– Хорошо, профессор.

– Тогда начнем. Лекция первая. Вы видите здесь пьяную кошечку по имени Бианка. Она не всегда была такой жалкой и пьяной. Вот, посмотрите. – Он показал мне фотографии, запечатлевшие упитанную, жизнерадостную киску. – Так выглядела Бианка шесть недель назад. Тогда она не выносила даже запаха спирта, как и все кошки. Но за истекшие недели она, как видите, ударилась в пьянство. Стала алкоголичкой. Мы провели над ней эксперимент. Надеюсь, вы не отличаетесь истеричной любовью к животным? Истерично любящие животных обычно так же истерично ненавидят людей. Кто жалеет собачек в космических ракетах, тот наверняка равнодушен к тому, что миллионы евреев погибли в газовых печах.

– Что вы сделали с Бианкой?

– Сначала мы приучили ее к тому, что за козырьком с кнопкой ее ждет еда. Печенка, рыба, сыр – все, что кошки особенно любят. И она поняла, что стоит ей нажать на кнопку – и из-под козырька появятся вкуснейшие вещи. То было счастливейшее время для Бианки! Как вы себя чувствуете?

– Ничего.

– Нет, вы хорошо себя чувствуете. Скажите: «Я хорошо себя чувствую».

– Я хорошо себя чувствую.

– Браво. Пить мы давали счастливой Бианке молоко и смесь молока со спиртом, в чем вы можете убедиться своими глазами. Она упорно пила только чистое молоко. И если мы его забирали, она предпочитала испытывать муки жажды, но не прикасалась к смеси. Пока мы не начали ее злить.

– Как это – «злить»?

– Мне даже как-то стыдно об этом рассказывать. Такая она была милая, ласковая кошечка! Гм. Видите, вот здесь, на задней стенке клетки за козырьком, мы прикрепили резиновую трубку, соединенную с небольшим вентилятором. Когда Бианка нажимала на кнопку, вентилятор включался, как только открывался козырек. И вместо вкусной еды, как она привыкла, бедной Бианке прямо в нос била струя холодного воздуха. Конечно, отвратительное ощущение.

Из глубины парка до нас донеслись голоса и смех. Я выглянул в окно.

– Что там такое?

– Сменяют друг друга полицейские, что поставлены меня охранять, дорогой профессор.

– Вот как! Ну так вот. Видите ли, главная подлость с нашей стороны состояла вовсе не в том, что мы дули Бианке в нос холодным воздухом, а в том, что мы иногда это делали, а иногда нет. То нажмет на кнопку и получит аппетитнейший кусочек печенки или рыбку, а то – фффффффу! Заслышав вой вентилятора, кошка вздрагивала, жалобно мяукала, и шерстка на ее спине становилась дыбом. Вы понимаете, что мы с ней сотворили? Как бы вы это назвали?

– Вы поставили Бианку в конфликтную ситуацию.

– Великолепно! – Он сиял. – Причем конфликт имел душевную природу, не так ли? Аппетит и желание полакомиться то и дело заставляли ее нажимать на кнопку, но страх перед воющей струей воздуха с каждым разом возрастал. И она разрывалась между страхом и желанием. Повторите, пожалуйста.

– Она разрывалась между страхом и желанием.

– Она перестала «умываться», стала беспокойной, нервной, забывчивой и раздражительной. И, пребывая в этом состоянии, однажды обнаружила лишь одну мисочку – со смесью молока и спирта. И она чуть-чуть полакала из миски; а ведь раньше она этого никогда не делала! Спирт немного затуманил ее сознание, но, очевидно, и прибавил ей смелости, ибо вскоре она прямиком направилась к козырьку и нажала на кнопку. В предыдущие дни она все время сторонилась кнопки и опасалась на нее нажать. А теперь ей стало безразлично, что случится, поскольку она была, как говорится, под мухой.

– И что же случилось?

– Бианке в нос ударила струя воздуха. На следующий день струи не было, а после нажатия на кнопку она получила вкуснейшую печенку. Так и пошло. Она никогда не знала, чего ей ждать. И поэтому каждый раз, прежде чем нажать на кнопку, она напивалась для храбрости. Чем дольше длилось это состояние неуверенности, тем глубже была ее депрессия.

– Она стала алкоголичкой.

– О нет, не сразу! Погодите. Через несколько дней мы опять поставили в ее клетку миску с молоком.

– Но она до него уже не дотронулась.

– Естественно, ведь она все еще пребывала в конфликтной ситуации и нуждалась в душевной опоре, своего рода корсете. Тут мы демонтировали вентилятор, и Бианка могла в любое время и сколько угодно нажимать на кнопку – ненавистной струи воздуха как не бывало, зато всегда к ее ногам падал лакомый кусочек. Все было как в старое доброе время! Но, несмотря на это, она пила уже не чистое молоко, а только в смеси со спиртом. Каждый раз перед тем, как нажать кнопку, глотнет разок-другой. Вот теперь она стала алкоголичкой, мистер Джордан.

– И ею останется?

– Посмотрим! Все зависит от того, избавится ли она от страха, неуверенности и недоверия к кнопке – от того, чего она от нее ждет.

– Значит, скорее всего погибнет.

– Почему вы так думаете?

– Потому что никто не может с ней поговорить и потому что она, вероятно, не умеет мыслить.

Ученый гномик довольно потер руки.

– Браво, мистер Джордан, брависсимо. А теперь пораскиньте мозгами: человек как-никак существо более совершенное, чем животное, ибо может мыслить. Поэтому человек может избавиться от алкоголизма – если другие люди ему в этом помогут.

– Бедная Бианка.

– Бедные люди. Эксперименты такого рода начались совсем недавно, мистер Джордан. До последнего времени люди не знали, каким образом любитель выпить в компании становится пьяницей, а пьяница – алкоголиком. Называлось множество причин – безволие, разнузданность, наследственные задатки, тяга к наслаждениям, желание забыться. Но теперь мы знаем: подлинная причина алкоголизма – болезнь, причем в подавляющем большинстве случаев – невроз, нервное расстройство. Кто находится в душевном разладе с самим собой и не может из него выйти, кто не может справиться со своими проблемами, тот может стать невротиком. И в этом состоянии особенно склонен пристраститься к алкоголю. – Гномик поднялся с большим достоинством. – Это была наша первая лекция. А теперь я провожу вас в вашу комнату.

Мы вышли из лаборатории и зашагали по светлому коридору с большими окнами, в которые светило солнце.

Внезапно Понтевиво спросил:

– Замечаете, какие успехи вы делаете?

– В чем?

– Вы весь путь проделали самостоятельно. Ни разу не оперлись о стену. И я не вел вас за руку.

В самом деле – так все и было! Я оглянулся и увидел пройденный мною длиннющий коридор. Я счел это чудом, непостижимым чудом.

– Вы чего-нибудь боялись?

– Нет, профессор, – ответил я. Сердце мое колотилось от счастья, и теперь я сам повторил его шутку: – Мне ничего не грызет.

– Дело в том, что вы вновь способны ясно мыслить, мистер Джордан. А эта способность убивает страх.

Откуда-то снизу донеслись тихие звуки музыки. Играл тот молодой композитор, и мы оба остановились, прислушиваясь. Понтевиво не смотрел на меня, ибо по моим щекам катились слезы. Я прошел весь коридор без посторонней помощи, без опоры и без страха!

– Прекрасно играет, не правда ли? – Профессор выглянул из окна в цветущий парк. – Сейчас концерт кончится. Вон идет его муза. – Он показал рукой на посыпанную гравием дорожку между цветниками, по которой медленно и торжественно шествовала жена композитора-наркомана: как всегда, в черном, бледная и тщедушная, в низко надвинутой на лоб черной шляпе, держа на согнутой в локте руке корзинку, полную ярко-оранжевых апельсинов.

– Каждый раз она приносит ему апельсины, – сказал я. – Неужели он может съесть такое количество?

– Он ест невероятно много апельсинов. Ему очень полезно. – Мы прошли дальше по коридору и остановились у двери моей комнаты. Понтевиво протянул мне руку. – Завтра продолжим нашу беседу. А сейчас расскажите магнитофону все, что только что услышали от меня и что я вам показал. А потом продолжите свои воспоминания.

– Так я и сделаю, профессор, – сразу согласился я.

2

На Кэте была только замшевая куртка, туфли на шпильках и дешевенький пуловер, под которым судорожно вздымался и опускался ее пышный бюст. В нормальной одежде она казалась невыносимо вульгарной. Ее глупенькое, смазливое личико было серым, губы дрожали.

– Я уж подумала, что жду не там, где надо, что тут есть и другой стог… Или и с вами что-нибудь стряслось.

Вороны каркали над полем. Вороны каркали. Я почувствовал, что у меня немеет все тело.

– И со мной? – едва слышно переспросил я.

Она кивнула, сдерживая слезы, и тут же расплакалась. Я прошептал:

– Шауберг?

Поток слез.

– Что с ним?

– Его арестовали. Сегодня ночью, – выдавила Кэте сквозь рыдания. – Там, в Райнбеке.

– За что?

– Он… он…

Я схватил ее за плечи и встряхнул:

– Ну, говори! Говори же!

– Он совершил кражу со взломом…

– Кражу? Откуда ты знаешь? Как ты вообще попала сюда?

– Отпросилась у фрау Мизере. Я ей сказала, что мне надо встретиться с вами…

Очень мило, подумал я, что ты ей об этом сказала. И заорал на нее:

– Куда он залез?

– На фабрику микстуры от кашля.

На фабрику микстуры от кашля. Микстуры от кашля. Нет, так не бывает. Просто не может быть. Я сошел с ума. Теперь уже окончательно.

– Куда-куда? Повтори!

– На фабрику микстуры от кашля.

– Что это еще за бред собачий?!

– И сделал это ради вас! Я сжал виски ладонями. Чайка. Слон. Лифт. Голоса.

Нет! Нет! Я буду сопротивляться! Я еще не сдаюсь!

– Ради меня он сегодня ночью совершил кражу со взломом на фабрике микстуры от кашля?

– Нет!

– Что «нет»?

– Сегодня ночью его замели. А на фабрику он залез позавчера! – Когда она говорила, из ее рта вырывались клубы белого пара, и все вокруг нее было белое, луга и ветви деревьев, дороги и поле, – белое и словно зачарованное, как в волшебной сказке.

Да еще в какой сказке!

– И все это ради меня? Ради меня?

– Вот именно – ради вас!

– С чего ты это взяла?

– Мне Чарли сказал.

Вороны. Вороны. Они вопят и каркают. А я все же с приветом. Неужели и впрямь?

– Это еще кто такой?

– Тот, кто был с ним вместе.

– А Чарли не замели?

Она шмыгнула носом, за чем последовал новый поток слез.

– Кончай реветь, не то вмажу! – Не помогло. Мне надо было найти подход, который был ей ближе. – Значит, забрали одного Шауберга.

– Да…

– А Чарли?

Хлюпанье носом. Слезы.

– Где Чарли?

Слезы. Хлюпанье.

– Отвечай!

– Вы сказали, что вмажете мне.

– Извини. Я волнуюсь.

– Я не позволю так со мной разговаривать. Я такой же человек, как вы. И у меня есть своя гордость.

– Кэте… Кэте, ну пожалуйста! Где живет Чарли?

– Да не знаю я! Я вообще ничего не знаю! Я его в жизни не видела! В два часа ночи он позвонил фрау Мизере. – И она изобразила голосом разговор двоих: – «Можно позвать к телефону Кэте?» – «Я у аппарата. Кто со мной говорит?» – «Чарли». – «Какой Чарли?» – «Тебе без разницы, придержи язык. Твоего милого только что замели. Кража со взломом. На фабрике микстуры от кашля. Знаешь человека по имени Питер Джордан?» – «Да». – «Ради него он на это пошел. Завтра утром в восемь двигай в Фульсбюттель. Майенвег, за Гинденбургштрассе. Увидишь полевую дорогу, возле нее стог гнилого сена, там будет ждать этот Джордан.

Скажи ему, чтобы послал адвоката к фараонам». – «Чего?» – «Адвоката для твоего милого. И еще – пусть заберет ящик». – «Какой еще ящик?» – «Не задавай идиотских вопросов, Джордан знает какой. Сейчас же пусть заберет. Ящик – это главное».

Я услышал сзади какой-то шум и отскочил. За стогом стояла Шерли. Она явно все слышала, но ничего не поняла. Не знала и двух слов по-немецки.

– What happened? Who is that girl?[16]

– I told you to stay in the car![17]

У Кэте сразу сдали тормоза, и она взвизгнула:

– Меня в это дело не путайте! И вообще, меня тут нет!

– Заткнись! – заорал я на нее. И, обернувшись к Шерли, тем же тоном: – Leave us alone![18]

– If you don't tell me right away what happened, I'll start scream![19]

– For Christ's sake, I don't know myself what happened! Now will you get back into that car and wait?[20]

Наверное, в этот момент вид у меня был страшный, ибо Шерли отшатнулась от меня, как испуганная собака. Я посмотрел ей вслед. Она шагала по мерзлой земле, спотыкаясь и едва не падая, и наконец скрылась в машине.

– Разве это не… У вас было фото… – начала Кэте.

– Слушай внимательно! Мне сейчас надо ехать на студию.

– А как же ящик! И адвокат!

– Дай договорить! Сейчас мне необходимо явиться на студию. Тут рядом! А ты вытрешь слезы и вообще немного приведешь себя в порядок, чтобы на тебя не оглядывались, а потом пойдешь назад в город по правой обочине. Я нагоню тебя через четверть часа. Я не ориентируюсь в Гамбурге. Так что тебе придется мне помочь. Вот и ящик нести поможешь. О'кей.

Она хлюпнула носом и кивнула.

А я повернулся и, скользя и чуть не падая, поспешил назад к машине. Я плюхнулся на водительское сиденье. Повернул ключ зажигания. Включил заднюю скорость. Муфту сцепления. Газ! Машина полетела к шоссе. Шерли сидела рядом со мной, не двигаясь. Сзади, по тропинке, ковыляла на своих шпильках Кэте. Она опять рыдала в три ручья.

Дуреха. Не реви! Не то первый встречный заподозрит неладное. Не реви, дуреха! Высморкайся как следует!

Но белокурая Кэте продолжала рыдать и спотыкаться, ковыляя по мерзлой земле, одинокая, беззащитная и совсем потерявшая голову.

Машина выскочила на шоссе. Я рванул руль и переключил скорости. Скаты взвизгнули. И «мерседес» понесся к киногородку. Я произнес, не повернув головы и не отрывая глаз от дороги:

– Врач арестован. Это его подружка. – (Шерли залилась истерическим хохотом.) – Что тут смешного?

– Врач арестован? Как, и этот тоже? Вот, значит, для чего я приехала в Гамбург? – Она задыхалась от смеха.

– Я должен ему помочь.

– Чтобы и тебя арестовали?

– Он сидит за другое! Потом все тебе объясню. Обещаю обязательно все тебе объяснить.

Она вдумчиво посмотрела на меня и пожала плечами.

– Никогда ты не скажешь правду, – одними губами прошептала она. – Теперь я это знаю.

– Что ты теперь знаешь?

– Что ты попал в какую-то грязную историю. Очень-очень грязную. Бедный Питер.

– Шерли, клянусь тебе… – начал я. Но потом плюнул. Нет времени. Ящик. Кэте. Адвокат. Мне необходим Шауберг. Что мне делать без него?

Впереди вынырнули ворота студии «Альгамбра». Я посигналил. Сторож поднял шлагбаум. Я въехал в ворота, не снимая ноги с педали газа, мимо таблички с надписью: «Скорость не выше 10 км».

Сторож закричал мне вслед.

С боковой дорожки вышли два «эсэсовца» в черных мундирах, высоких сапогах и фуражках с серебряной кокардой в виде черепа. Одного я слегка задел, второй с руганью отскочил. То были статисты, направлявшиеся в павильон № 11, где немецкая кинофирма все еще снимала фильм о войне.

В последний момент я нажал на тормоз. Руки мои дрожали, когда я опускал стекло и просил извинения у них обоих. Они меня узнали и сразу заулыбались, приветливо и почтительно. Таких, как они, называли исполнителями второстепенных ролей, если им доставались одна-две фразы, а может, эти двое были из массовки, таким вообще не полагалось ни слова. Так, во всяком случае, мне показалось. Я сунул в руку одному из них банкнот, и он щелкнул каблуками и отдал честь.

– Спасибо, шеф! – Своему напарнику он бросил: – Двадцать монет.

– Как это понимать, дружище? – ухмыляясь, откликнулся второй. – С тех пор как на нас эта одежда, все стали с нами куда любезнее!

3

– Отлучиться? Что значит «отлучиться»? Как вы себе это представляете, мистер Джордан? – Альбрехт, мой заклятый враг, в бешенстве уперся в меня глазами. Он даже вышел из-за своего стола, припадая на одну ногу, этот задохлик, который ненавидел меня всеми фибрами души, сам не знаю – за что. – И надолго желаете отлучиться?

– На час. Максимум на полтора.

– В десять вы должны быть готовы к съемке. Сейчас без пяти восемь. Что же – прикажете нам всем ожидать вас? Как-никак нас восемь десятков!

А Кэте в это время бредет по гадкой дороге в сторону города. И полиция разыскивает Чарли. А Шауберг сидит за решеткой. И ящик лежит в бывшем лагере.

Я заставил себя улыбнуться:

– Господин Альбрехт, пожалуйста, начните со сцен, где меня нет. С тех, что с Гофманом.

– Чтобы еще раз из-за вас перевернуть весь план?! Нет уж. Нет-нет. Кроме того, Гофман до двенадцати занят на радио.

В этот момент появился Герберт Косташ. И, увидев нас с Шерли, расплылся от счастья.

– Какая радость для меня! – Шерли получила поцелуй в лобик. Тут Косташ почуял неладное. – Что случилось? – Альбрехт объяснил. Косташ решил: – Ежели мистеру Джордану непременно надо отлучиться, переставь сцены, черт тебя побери! Ведь вы наверняка никогда больше не будете так поступать, правда, Питер?

– Никогда.

– И не гляди на меня с такой иронией, Альбрехт. Я этого терпеть не могу. И скажи там всем в павильоне. Мистеру Джордану быть готовым к съемке в одиннадцать часов тридцать минут.

Альбрехт от злости чуть не лишился дара речи.

– Только потому, что он загребает пятьсот тысяч? – выдавил он еле-еле. – Попробовал бы позволить себе такое кто-нибудь из статистов!

Это было подло. Альбрехт знал, что мои 500 000 значились лишь на бумаге. Фактически же я должен был получить наличными 100 000, остальное лишь после того, как окупятся производственные затраты, которые вместе с банковскими процентами составляли около 5 миллиардов, – точно так же мы с Косташем, как продюсеры фильма, получили бы доход от него лишь после того, как прокат фильма с лихвой покрыл бы издержки на его производство. Если фильм не будет иметь успеха, мы не получим ни гроша. Поэтому Альбрехт своей репликой ранил заодно и чувствительную душу Счастливчика.

– Я запрещаю тебе этот тон! Извинись! Причем не сходя с места!

Альбрехт скривил рот в ехидной усмешке:

– Извините мою невоспитанность, мистер Джордан. Я тоже никогда больше не буду так поступать. – Он вышел, хлопнув дверью, и злобно заорал, вызывая второго режиссера.

– Чего это он на меня взъелся? – спросил я.

– Не обращайте внимания. К вам лично это не имеет никакого отношения. Просто он терпеть не может американцев.

– А почему?

– Был в американском плену.

– Умираю от жалости. Действительно, как мы смели напасть на бедную нацистскую Германию?

Косташ рассмеялся:

– Эта история еще смешнее, чем вы думаете. Альбрехт ведь из красных. Нацисты засадили его поначалу в концлагерь, а потом сунули в штрафную роту. В Нормандии попал в плен к американцам. На военном корабле его перевезли в США – в какой-то лагерь для военнопленных. Его лучший друг, с которым он сидел в Маутхаузене, тоже оказался там.

– Ну и что же?

– А все как обычно. В том лагере нацисты, естественно, давно заняли все ключевые позиции. С офицерским управлением, самосудом и убийством антифашистов под покровом ночи. Да вы и сами знаете, что у вас тогда там творилось…

Я промолчал. Я хорошо знал, что у нас тогда творилось…

– …и пришлось американцам даже очень по нраву.

– Как это?

– А так. Эти светловолосые и голубоглазые герои умели в два счета поднять весь лагерь! Раз-два – и готово. Одной красной свиньей меньше. Антифашисты гибли там постоянно. Только когда задушили друга, а самого Альбрехта избили до полусмерти, один сенатор вмешался, и Альбрехта вместе с другими антифашистами перевели в другой лагерь. Но там зато кормили впроголодь, как он рассказывал. Вот он теперь и мстит вам всем. – Косташ добродушно засмеялся. – Видите, Шерли, душа моя, каким дурацким манером человек обрастает предубеждениями!

Он рассказывал всю эту историю на плохом английском, пока мы выходили в коридор. А когда остановились возле крутой лестницы, ведшей на второй этаж, где находились монтажные, он обронил:

– Питер, смывайтесь! – и подмигнул Шерли. – Со вчерашнего дня я не могу отказать этому молодцу ни в чем. – Взяв Шерли под руку, он сказал ей: – Пойдемте, я познакомлю вас с вашими коллегами.

– Увидимся в обеденный перерыв, – сказал я Шерли. Она промолчала. И об руку со Счастливчиком стала подниматься по крутой лестнице. Я еще услышал, как она его спросила:

– Tell me, Mister Kostasch: What does the word «ящик» mean?[21]

4

– Это климакторий, – сказала белокурая Кэте и, шмыгая носом, вытерла заплаканные глаза. Мы ехали в это время мимо бесконечной ограды кладбища в Ольсдорфе.

– Что-что?

– Вон то белое здание, в которое входит много людей. Я хочу, чтобы меня туда положили и потом сожгли.

– Не падай духом, Кэте. Все будет хорошо.

– Может, у вас и будет. Но не у меня. Всё, конец.

Сверкающее ослепительной белизной здание крематория выделялось даже на ослепительно белом фоне, который создал мороз этой ночью. Надгробия, деревья между могилами, дорожки, цветы, трава и кусты совершенно преобразились – теперь все это сверкало и искрилось. Мы ехали по Рюбенкампштрассе на юг. Это была кратчайшая дорога на Райнбек, как заверила меня Кэте. Мы проехали Общедоступную больницу и Винтерхудский парк. Я вел машину с такой скоростью, на какую только мог решиться. 8 часов 10 минут. 8 часов 15 минут. 8 часов 20 минут. Мы пересекли округ Вандсбек. Кэте вдруг сказала:

– Лучше бы я сразу заехала проклятыми угрями этим парням по их пьяным рожам!

– Какими угрями?

– Ну, я же вам рассказывала. В Лейпциге. И мне не пришлось бы бежать на Запад. И я не вляпалась бы в такую грязь. А теперь по плотине направо.

На Аренсбургском шоссе полицейский свистнул, чтобы я съехал к обочине. В зеркальце заднего вида я успел заметить, что он вытащил из кармана записную книжку. Налетел на штраф. Ну и что! Ящик. Мне необходимо заполучить ящик. И все же я слегка сбросил газ. Нельзя рисковать – а то еще погонятся на полицейской машине. Ящик. Хаммерштрассе. Зивекингаллее. Стало светлее. Солнце выглянуло матовым пятном из-за грязной завесы облаков.

– Мы хотели пожениться.

– Теперь куда – налево или направо?

– Налево, налево, налево! Выбрасываю указатель поворота.

Сзади остаются возмущенные выкрики пешеходов.

– Раньше надо было предупреждать, черт тебя побери!

– Извините. Теперь опять налево. И опять направо. – 8 часов 30 минут. Мы добрались до Шифбека и повернули на юго-восток по Билльштедтер-Хауптштрассе. Здесь я уже более или менее ориентировался. Кэте и впрямь подсказала мне наикратчайший путь.

– А теперь… а теперь… Если они засадят его, мы не сможем пожениться, и мне придется всю жизнь работать и работать.

Это тебе так и так светит, подумал я, а вслух сказал – почти машинально:

– Не посадят. Вызволим мы твоего милого.

– Ах, господин Джордан, я так в вас верю! Вы – единственный человек, на которого я могу положиться. – (Ну, тогда помоги тебе Бог, подумал я.) – Теперь направо, потом налево через железную дорогу. Скоро будем на месте. – Она почему-то вдруг вспотела, хотя в машине было холодно, – я понял это по запаху.

– Я должен знать все в точности, раз мне приходится его вызволять. Поняла?

– Да.

– Например, что значит: он украл «ради меня»? Он в самом деле именно так выразился?

– Да, господин Джордан, именно так, слово в слово. Теперь мы ехали по ухабистой дороге, окаймленной ивами, покрытыми изморозью, словно сахарной пудрой. РОТЕНБУРГСОРТ. ТИФШТАК. МООРФЛЕТ. Дорожные указатели с названиями деревень промелькнули и унеслись. Я открыл свое окошко, потому что не мог вынести запаха пота Кэте, и теперь вдыхал ароматы болот и торфа. А вот и знакомая ограда того кладбища с покривившимися каменными крестами. Здесь я впервые ждал Шауберга – тогда, в ту страшную ночь.

Неужто он совсем потерял голову? В бумажнике у меня лежал чек на восемь тысяч марок. Нынче утром я должен был его ему вручить. И он это знал. А вот взял и вломился на фабрику микстуры от кашля. Почему? Зачем? Я все больше и больше терял естественную для всякого нормального человека уверенность, что все, что происходит, происходит на самом деле. День за днем, не говоря уже о ночах, во мне росло и поднималось все выше это скользкое, студенистое ощущение: я сошел с ума. То, что принимаешь за реальные события, на самом деле уже порождения вывихнутого сознания. Да где ты вообще находишься, Джордан? В какой психушке, в какой змеиной норе тебе все это привиделось? Какими лекарствами тебя одурманили, какими ядами отравили?

Когда мы ехали по просыпающемуся Райнбеку, Кэте сказала:

– Иногда мне кажется, что у меня крыша поехала и все это мне просто мерещится.

– Тебе тоже?

– Что «тоже»?

– Да так, ничего. Расскажи о Шауберге.

– Он пришел ко мне на работу…

– Когда?

– Три дня назад. Я работала в утреннюю смену. Знаете, что он сделал?

– Что?

– Он заплакал.

– Не может быть! – Шауберг – и вдруг слезы. Дьявол – и святой венец. Генерал – и движение за мир. – Почему он заплакал?

– В то утро он виделся с вами.

– Что верно, то верно.

Райнбек остался позади. По узкой и изъезженной боковой дороге машина, переваливаясь, выехала в просторное белое поле, над которым кружили вороньи стаи. Ворон было так много, что мне подумалось: да есть ли они на самом деле? Есть ли на самом деле все, что я вижу окрест? И все это и в самом деле Германия? Или уже какой-то другой мир? До КУРСЛАКА 6 км. До НОЙЕНГАММЕ 17 км. Нойенгамме. Это же тот концлагерь. Нет, это все еще Германия.

– Ну а дальше? Дальше что было?

– Он был в отчаянии. И сказал, что вы сказали, что ваш фильм лопнет. И он больше не получит от вас денег. А ведь ему полагалось получить от вас еще много-много денег, правда? Он мне не говорил, за что, а я его, конечно, и не спрашивала. Но он сказал, что фильм сворачивается. Значит, его слезы, скорее всего, были связаны с этим фильмом, так я подумала…

Вот она наконец, расплата за глупость. Ведь я сразу почувствовал, что не стоило рассказывать Шаубергу про разговор между Ситоном и Косташем в пустом просмотровом зале. И собирался оставить этот разговор при себе. А потом все же выложил ему, проболтался, как какой-нибудь слюнявый недоумок. И вот теперь расплата.

– Он сказал, теперь ему придется все же взяться за эту работу.

– За какую? Он имел в виду эту кражу со взломом?

– Наверное. Он сказал, на этом тоже можно заработать деньжат. Меньше. Но все же сколько-то. Вот провернет это дельце и удерет из Германии. И еще сказал, что работать будет не один, а в паре с дружком.

– Дружка зовут Чарли.

– Вероятно.

– Кэте! Ну что можно украсть на этой чертовой фабрике? Чем там можно обогатиться?

– Микстурой от кашля.

– Ну и дуреха! Прости. Но не мели чушь.

– Разве вы не читали в газете?

– О чем?

– Во вчерашней было написано: неизвестные злоумышленники грузовиками вывозят микстуру от кашля с фармацевтической фабрики.

Вывозят грузовиками!

Так вот почему доктор Шауберг закатился от смеха, когда я пожаловался, что у меня саднит горло, и попросил привезти мне немного микстуры от кашля.

«Захвачу я вам что-нибудь для носоглотки. От кашля у меня пруд пруди всяких средств».

Понял я теперь хоть что-то? Отнюдь. Все стало только еще более зловещим и нереальным.

Я нажал на тормоз. Вот они опять перед глазами – поваленные заграждения из колючей проволоки на взорванных бетонных столбах, обрушившиеся бараки без окон, дверей и крыш, сломанные флагштоки, взорванные бетонные дороги, сторожевая вышка, смотровой плац, все это опять передо мной – тот самый лагерь.

– Выходи из машины. Быстро.

Бараки. Канавы. Небольшое озеро, покрытое льдом. Взорванные бункеры. Голые сосны. Второй бункер. АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА…

– Быстрее! Поторапливайся!

Она ковыляла за мной на своих шпильках.

– Не могу быстрее. Ноги подворачиваются. И потом, я боюсь, я ужасно боюсь. А вдруг тут люди… полицейские…

– Здесь нет никого, кроме мертвецов, – отрезал я. Казалось, лагерь тянется куда-то в бесконечность и края его безнадежно теряются в льдистом тумане. Бараки, развалины, каменные обломки и полусгнившую древесину мороз покрыл сверкающим белизной снежным саваном: он был очень уместен здесь и прекрасно вписывался в стиль этого места, как, впрочем, и многих других в этой стране лагерей.

5

Мы вытащили тяжелый ящик цвета хаки из-под развалин третьего бункера и отнесли его к машине. У Кэте то и дело подворачивались ноги, и у меня отлегло от сердца, только когда я наконец запер ящик с надписью АРМИЯ США – ДИВИЗИЯ РЕЙНБОУ в багажнике машины и мы поехали обратно в Гамбург.

9 часов 46 минут.

Я не забыл о господине Альбрехте и о том, что через три четверти часа я обязан стоять перед съемочной камерой, но теперь голова моя была забита такой уймой проблем, требующих решения, что фильм казался мне уже делом второстепенным.

– Тебе придется выйти в городе, – сказал я растерянной Кэте. – Дорогу обратно я и сам найду. А сейчас мне очень некогда.

– Да, господин Джордан.

– Я позвоню мадам Мизере. И вечером загляну к вам. К тому времени мы еще что-нибудь узнаем о Шауберге.

– Вы ему поможете? И позаботитесь о нем, да?

– Я сделаю все, что смогу. А ты, Кэте, будь умницей. – Кэте – и умница! Бедняжка. Я боялся даже подумать о том, что будет, если уголовная полиция явится к ней, а она наверняка явится. – Если полиция начнет тебя расспрашивать, ты скажи только, что ты любовница Шауберга. Это они и так знают.

– Да, господин Джордан.

– Можешь также добавить, что вы собираетесь пожениться. Только обо мне и о ящике – ни слова. Что мы с Шаубергом знакомы и вместе работали, об этом они ничего не знают.

– Поняла.

Ты способна что-то понять, бедняжка?

– Я все сделаю. Сделаю все, что вы скажете.

– Меня нельзя впутывать в это дело. Эта кража на фабрике и в самом деле не имеет ко мне никакого отношения. Если они станут тебя обо мне спрашивать – правда, это почти невероятно, – или покажут тебе мое фото, или будут там у вас, когда я приду, помни: ты знаешь меня только как клиента заведения.

– Только как клиента. Да. Конечно.

– Можешь сказать, что я ради тебя и хожу туда.

– Потому что вам нравится мой выговор, да?

– А теперь выходи из машины. И кончай плакать. Мы обязательно вызволим твоего Вальтера, не беспокойся.

– Я в этом уверена, – ответила Кэте Мэдлер и протянула мне руку – пухлую, вялую и потную от волнения. – Забудьте, что я вам сказала насчет угрей. Наоборот, я счастлива, что все так получилось! Ведь если бы я не удрала на Запад, я бы не нашла свое счастье.

– В чем же твое счастье?

– В Вальтере. Если бы не эти угри, я бы его никогда не встретила! Ведь я потому и пришла в такое отчаяние, что люблю его. В Лейпциге мне бы ни за что не найти такого человека, как он!

– Ну, вот видишь! – сказал я.

6

10 часов 15 минут.

За Вандсбекским шоссе я свернул в небольшую улочку Кёнигсрайе. Здесь был расположен все еще посеребренный инеем парк с игровой площадкой для детей, пустовавший в этот час. Затормозив, я вышел из машины, открыл багажник и отпер висячий замок на зеленом ящике. Уже на второй день нашего знакомства Шауберг вручил мне второй ключ к замку – причудливо зазубренный кусок металла. «Почем знать. Коли со мной что случится, вы немедленно припрячете ящик». Я поднял крышку. Сверху, на врачебных инструментах и упаковках с лекарствами, лежал запечатанный конверт без адреса. Я аккуратно запер ящик и багажник, а конверт взял и пошел в маленькую пивную напротив парка. В этот ранний час у стойки сидел и пил пиво и шнапс лишь один посетитель – небритый, но прилично одетый дядька.

– Кружку пива, – бросил я хозяину.

– И рюмку шнапса. Этот господин – мой гость, – вдруг произнес небритый. Я заметил, что рядом с ним лежал небольшой сверток в газете.

– Большое спасибо, но я не пью шнапса. – И я направился было к одному из столиков у окна.

– Не хотите выпить со мной, что ли?

– Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…

– Не заводитесь, господин доктор, – смущенно сказал хозяин, обращаясь к небритому, а сам примирительно подмигнул мне, как бы прося не обращать внимания.

Небритый бросил ему:

– А ты помолчи! – И, обращаясь ко мне, спросил: – Вы сразу поняли, кто я такой, верно?

– Что-что?

Хозяин, стоявший за спиной небритого, улыбаясь, постучал себя пальцем по лбу. А тот в ту же секунду отвернул рукав куртки и расстегнул манжету рубашки. На внутренней стороне запястья я увидел наколку: букву А и число 2456954. Я видел такую татуировку на фотографиях в американских журналах. Небритый был некогда узником концлагеря.

– Извините Бога ради… Я не знал…

– Значит, выпьете со мной?

– Да-да, конечно.

Хозяин пододвинул ко мне рюмку. Я чокнулся с бывшим узником Освенцима. На его голове с громадным выпуклым лбом почти не было волос. Огромные глаза глядели печально. Кожа на лице пожелтела. Пальцы дрожали.

А 2456954.

– Я действительно совсем не хотел вас обидеть, сударь!

– А вы и не обидели. Это был тест. – Он говорил интеллигентно и тихо. А на лице его, казалось, были одни лишь глаза – черные, пронзительные, исполненные тысячелетней печали. – Не хочу долее мешать вам.

Я протянул ему руку, он пожал ее и сказал «Спасибо».

– Повторите для нас обоих, – кивнул я хозяину и сел за столик у окна.

Хозяин принес водку и пиво. Из окна мне была видна моя машина. Было бы весьма прискорбно, если бы ее угнали именно теперь.

Я сорвал печать на конверте без адреса и прочел письмо, написанное мне Шаубергом мелким аккуратным почерком (все буквы по отдельности).


Дорогой друг,

если Вы читаете эти строки, значит, я попал в аварию, дал деру, тяжко заболел, арестован или мертв. Вероятнее всего – мертв.

Я болен, как и Вы, и, как и Вы, боюсь смерти. Поскольку мы оба большие грешники и ни во что не верим, страх наш вполне понятен. Но, прежде чем продолжить письмо, я позволю себе изложить на бумаге некое соображение, которое за многие годы моей врачебной практики не раз приходило мне на ум. Христианская религия учит, что наша жизнь в этой юдоли скорби – всего лишь подготовка к раю, к чему-то более совершенному и великолепному, в случае если жизнь прожита в страхе Божьем. Все не так просто. Ах!

Вы себе и представить не можете, чего я навидался, когда смерть подступала к священнослужителям и благочестивым монашенкам – то есть к людям, которым вечное блаженство, так сказать, гарантировано! Думаете, они примирялись со своей судьбой и стремились в страну блаженства? Ничего подобного. Совсем наоборот! А ведь должны были бы по идее ликовать, что час их наконец-то пробил. Пусть бы кто взялся объяснить эти тайны христианской веры.

А посему мы с Вами, как закоренелые грешники и атеисты, не станем полагаться на этих людей, а тем более на неисповедимую мудрость Господа и сами сделаем все, что только в наших силах, дабы помочь Вам выкарабкаться, если я сойду с круга.

Вы не медик.

Поэтому я дам Вам ниже точные указания для самолечения с помощью всех лекарственных средств, содержащихся в моем ящике. Назову все медикаменты, которые Вам необходимо принимать, а также сроки и количества. Всем этим указаниям Вы должны неукоснительно следовать…


Так начиналось письмо. Затем шел длинный список. Шауберг оказался человеком, приверженным к порядку. Он назвал все симптомы, которые, вероятно, могут или должны проявиться, и соответствующие лекарства. Там были и их названия, и время приема, и количество.

Я читал все это, когда в пивную вошел каменщик, с которым небритый у стойки тоже провел свой «тест». Каменщик реагировал точно так же, как я.


…все упомянутые инъекции можно делать внутримышечно. То есть Вы можете делать их самостоятельно, как я показал Вам в лагере: лучше всего колите в ягодицу, на три пальца ниже края тазовой кости. Еще ниже проходит седалищный нерв, и, если Вы попадете в него, ощущение будет не из приятных. Так что, пожалуйста, будьте осторожнее!


Я все читал и читал и мало-помалу успокаивался, думая, что при необходимости, вероятно, и в самом деле смогу обойтись без Шауберга, но в конце письма стояло:


Единственная настоящая трудность возникнет, если с Вами случится приступ вроде того, который был у Вас в лагере и вечером первого дня съемок. Вы помните, что тогда я делал Вам внутривенные вливания, после которых Вы через несколько минут чувствовали себя вполне нормально…

О да, Я прекрасно помнил это чудесное ощущение, когда выныриваешь из омута страха в мир покоя, тепла и безопасности.


…если приступ повторится, необходимо будет сделать такую инъекцию. Но внутривенный укол Вы не сможете сами себе сделать. Для этого нужен врач или хотя бы опытная медсестра. Придется Вам немедленно подыскать такого человека, которому бы Вы доверяли, ибо только он сможет спасти Вас при новом приступе. Он должен будет срочно сделать внутривенное вливание средством из желтой коробочки, на которой я нарисовал зеленую точку.

Надеюсь (в Ваших и моих интересах), что это письмо никогда не попадет в Ваши руки.

Ваш богохульствующий компаньон


– Счет, пожалуйста!

Хозяин подошел ко мне, и я заплатил за пиво и сливовицу, к которым не притронулся, и за пиво и сливовицу небритого у стойки, беседовавшего с каменщиком.

– Бедолага, – сказал хозяин.

– Вы давно его знаете?

– Мой постоянный клиент. Таскается с места на место уже много лет. По всему Гамбургу. Имел когда-то крупную адвокатскую контору. Все пошло прахом.

– А чем он занимается?

– Сами видите – спивается. Деньги у него пока еще водятся.

– Но эта его выдумка с «тестом» бредовая. Самый заядлый нацист не будет же орать: «Не стану с вами пить!», когда он покажет тому свою наколку.

– Вот это самое я ему и говорю!

– Ну и что же? Хозяин пожал плечами.

Тем временем небритый экс-адвокат успел развернуть лежавший рядом с ним сверток и теперь показывал каменщику пару стоптанных детских туфелек.

Хозяин тихонько шепнул мне:

– Он всегда это делает, стоит только найти кого-нибудь, кто готов его выслушать. Он сидел в Освенциме. Когда русские его освободили, он вернулся и за одним из бараков нашел огромную кучу детской обуви.

– Детской обуви?

– Много сотен. Наверняка принадлежали детям, которых умертвили в последний момент. Обувь предназначалась, вероятно, для нацистского благотворительного общества, но, видимо, танки помешали. У адвоката были жена и маленькая дочка. Обе они погибли в Освенциме. И вот он взял из этой кучи пару туфелек. Естественно, один шанс из ста тысяч, что эти туфельки принадлежали его маленькой Монике. Но он все равно носит их с собой вот уже пятнадцать лет. И показывает их всем и каждому.

– И люди верят? Верят всей этой истории?

– Навряд ли. Просто пьют за его счет пиво и сливовицу. Тут у нас вся округа уже его знает. И все считают, что у него крыша поехала.

Я встал, кивнул человеку из Освенцима, он тоже поклонился мне, и я вышел из пивной. Я-то думал, что никогда больше с ним не встречусь. Но оказалось, что скоро, очень скоро суждено мне было увидеть его вновь и пережить по его милости страшное, самое страшное потрясение в моей жизни.

Я пошел к машине, отпер багажник и металлический ящик и довольно долго в нем рылся. Наконец я нашел то, что искал: единственную оставшуюся у меня надежду, то, что сможет сохранить мне жизнь, если случится самое ужасное, – желтую коробочку с зеленой точкой.

7

– Это мадам Мизере?

– К вашим услугам, сударь, – ответил в трубке мелодичный голос той самой дамы, в заведении которой, когда оно еще принадлежало ее родителям, столь приятственно распрощался с жизнью король Дании Фредерик VIII 14 мая 1912 года. (Что скажете о моей памяти, профессор Понтевиво?)

Было 10 часов 30 минут. На съемочную площадку мне надлежало явиться в 11 часов 30 минут. Час займет грим. А мне предстояло еще добраться до киногородка. У Альбрехта будут все основания рвать и метать.

Поэтому я, прижимая к уху холодную телефонную трубку, пожалел столь же искренне, сколь и мимолетно, что в 1944 году в некоторых американских лагерях для военнопленных царили такие порядки. Если бы пятнадцать лет назад в Оклахоме и Техасе пристойнее обращались с антифашистами, теперь в Гамбурге я, может быть, обрел бы друга, во всяком случае – не врага.

Таковы законы жизни. Наверняка любое зло, причиненное какому-то бедному, несчастному китайцу, последнему из людей, имело свои последствия – в Бразилии, Португалии, Голландии или еще где-то. Все мы так или иначе связаны с другими людьми в этом мире, все мы запутались в отвратительной паутине, нити которой – мы сами.

Я звонил из кабинки телефона-автомата на Краузештрассе, прямо у моста через Остербек-канал. Осторожность никогда не мешает. Может, полицейские уже сидели у мадам. Может, ее телефон прослушивался. За что на самом деле арестовали Шауберга?

– Кэте нынче утром была у меня. – Я старался говорить как можно нейтральнее и спокойнее. Бедная маленькая дурочка из Саксонии рассказала мадам, что собирается встретиться со мной. Я еще утром страшно разозлился на нее за это. А сейчас был несказанно рад этому обстоятельству. Потому что мне не пришлось называть свое имя.

– Да, я знаю. – Мадам не сказала: «Да, я знаю, мистер Джордан». На нее вполне можно положиться. Она знала, что можно говорить, а чего нельзя.

– Мне жаль девушку.

– Да, для Кэте это ужасное несчастье. Она, кажется, очень любит этого человека. Мы с ним едва знакомы.

– А я его вовсе не знаю. Как его зовут?

– Шауберг. Он иногда навещал ее здесь. – Фрау Мизере, очевидно, давно сообразила, что ее телефон, вероятно, прослушивается. Она знала, что надо признавать, а чего не надо. – Он произвел на меня отличное впечатление.

– Я слышал, он по профессии врач?

– Да, он врач.

– Врач – и совершает кражу со взломом?

– По моему мнению, вся эта история – сплошное недоразумение, трагическое недоразумение, которое непременно выяснится.

– Бедная малышка Кэте умоляла меня как-то помочь этому господину. Как его зовут?

– Шауберг.

– Да, как-то помочь господину Шаубергу. Она просила денег, чтобы нанять хорошего адвоката. Деньги я готов дать. Но я не знаю адвокатов в Гамбурге. Я хочу сказать: для начала нужно узнать, что вообще произошло, не правда ли? И вот я подумал, может быть, вы…

– Не беспокойтесь, Кэте – лучшая лошадка в моей конюшне. И я, разумеется, знаю разных юристов в городе. Один из них в настоящее время уже выясняет обстоятельства дела в полиции.

– Вы – образцовая хозяйка.

– Я хочу стать для моих девушек второй матерью. И меня весьма тронуло, что вы приняли так близко к сердцу беду, постигшую Кэте.

– Но, Боже мой, если можешь кому-то помочь…

– Сильный всегда должен вставать на защиту слабого, – сказала хозяйка борделя, явно воспитанная в лучших английских традициях. – Это наверняка ошибка, которая вскоре выяснится. Полиция обязательно доберется до истины. А мой адвокат посодействует ей в этом.

– Если понадобятся деньги, то я, как говорится, готов…

– Ах, редко встречаешь такого отзывчивого человека, как вы, сударь. Окажите нам честь и навестите нас в скором времени. Только известите нас заранее, чтобы я могла учесть ваши пожелания.

– С удовольствием так и сделаю, мадам. – Через полчаса Кэте должна быть у нее и сообщить, что я приеду нынче вечером.

Я направился вверх по Рюбенкампштрассе на север и из суеверия, миновав киностудии, доехал до старого стога сена. Там, где Шауберг каждое утро поддерживал меня таблетками и уколами, я проделал все это сам, согласно его предписанию. Даже внутримышечную инъекцию сам себе сделал. Первую ампулу я по неловкости разбил. Со второй дело пошло лучше. Потом вынул из серебряного пенала стерильную иглу и вспомнил ту фразу из шауберговского письма, где он требовал, чтобы я всегда кипятил иглы, прежде чем класть их в герметичный пенал. Потом слегка приспустил штаны, нащупал тазобедренный сустав и чуть ниже его воткнул иглу в кожу; это я тоже сделал неловко, так что было очень больно. Если бы кто-нибудь увидел меня в этот момент – ноги и руки неестественно вывернуты, одежда в беспорядке, лицо искажено, – он бы тотчас вызвал психиатра, причем вовсе небезосновательно, ибо, если на моем лице в этот момент отражались мои мысли, вид у меня был наверняка устрашающий.

«…если приступ повторится, будет необходимо сделать такую инъекцию. Но внутривенный укол Вы не сможете сами себе сделать…»

Если приступ повторится.

«…придется Вам немедленно подыскать такого человека, которому бы Вы доверяли, ибо только он сможет спасти Вас при новом приступе…»

Ибо только он сможет спасти меня при новом приступе.

Кто он? Кто на всем белом свете?

Наташа Петрова? Не станет она этого делать. Она позовет полицию. Или выставит меня вон.

Если приступ повторится…

Конечно, он повторится. Почему бы и нет? И что тогда? Человек, которому я бы доверял. Да такого просто нет. Мне ведь тоже больше никто не верит, и правильно делает.

Но может, нам все же удастся быстро вызволить Шауберга, тут же приходило мне в голову, ибо каждый из нас надеется, пока дышит. Может, все еще уладится, несмотря ни на что.

Так я думал.

И не подозревал, какие треволнения мне еще преподнесет жизнь. По сравнению с ними все, что стряслось со мной до сих пор, было похоже скорее на скучную тягомотину будней в скучном размеренном обиходе скучного и благополучного обывателя.

8

Конечно, я не успел на съемочную площадку к 11 часам 30 минутам, я вообще, весь взмыленный, лишь после одиннадцати влетел в свою гримерную, где старина Генри встретил меня тревожным:

– Тучи сгустились, мистер Джордан.

– Наверное, Альбрехт?

– Он самый. Ему пришлось еще раз менять порядок сцен из-за того, что вы не вернулись вовремя. А теперь обеденный перерыв передвинули. И мы сможем в перерыв вас быстренько загримировать.

Конечно, Альбрехт имел все основания возмущаться. То, что я сделал, было неслыханной наглостью. Никто из мировых звезд не может позволить себе отсутствовать часами, когда его ждут перед кинокамерой. Я подумал: если бы Альбрехт знал! Если бы все здесь знали! И еще: а если нам не удастся вызволить Шауберга? И если следующий приступ начнется уже сегодня?.. Я весь облился потом и проглотил две красные таблетки. После этого немного успокоился. И пока из павильона все потянулись в столовую, меня загримировали и переодели. После этого я поднялся на второй этаж к монтажистам, чтобы наконец-то поговорить с Шерли. Раньше я не мог выкроить на это ни минуты. Да и теперь у меня, в сущности, не было времени. В монтажной кроме Шерли я увидел мастера по монтажу американца Джекки и его помощника-немца. На Шерли был надет черный халат из блестящей синтетической ткани, рукава которого были закатаны с помощью круглых резинок. Длинные рыжие волосы были подобраны и скрыты под платком. Монтажисткам не разрешалось работать с непокрытой головой, дабы избежать несчастных случаев: длинные волосы легко могло затянуть в металлические диски, бешено вращающиеся на монтажных столах.

За одним из таких столов сидела Шерли, держа ноги на педалях, с помощью которых она могла крутить заправленную в диски ленту взад и вперед. Глаза ее были прикованы к небольшому экранчику из матового стекла, по которому бежали, повторяясь, одни и те же кадры сцены 427, которую мы снимали первой, – той сцены, где Генри Уоллес убивает меня бронзовым канделябром.

Когда я вошел, мужчины обернулись, Шерли не шелохнулась. Мужчины поздоровались со мной. Шерли открутила пленку назад. Из динамика раздался режущий ухо вой. То был диалог сцены 427, только в десять раз скорее и в обратную сторону: «Виимммбрруаллемммо…»

Я постарался встретиться с Шерли глазами, но мне это не удалось. Она по-прежнему не отрывала взгляда от крошечного экранчика, отгороженного черными щитками от дневного света.

Джекки, мастер монтажа, которого мы «одолжили» у фирмы ПАРАМАУНТ, приземистый толстяк родом из Берлина, фамилия которого на самом деле была Якобриновиковский, сразу же вцепился в меня.

– Ну-ка, поглядите, что получилось, мистер Джордан.

– Дело в том, что у нас тут встретились трудности, – добавил немец, его помощник, на редкость привлекательной внешности.

– Show it to daddy,[22] – сказал Джекки, обращаясь к Шерли.

Джекки был большой оригинал, все его любили, потому что он всегда пребывал в отличном настроении, хотя пережил очень много горя, Шерли нажала на левую педаль. На экране пошла сцена № 427. Я увидел себя, отшатывающегося от Уоллеса, и его, замахивающегося канделябром. «Вы подлый пес!»

«Послушайте… Выслушайте же меня…»

Но он не стал меня слушать, он укокошил меня тяжелым канделябром, ножка которого с глухим стуком пробила мой затылок. Я рухнул на пол перед тахтой. Кровь заструилась из раны. Я был мертв, и камера крупным планом сняла сценарий, упавший на ковер рядом с моим телом. Этот кадр остался на экране.

– Ну, так в чем дело? – спросил я. – Какие трудности?

– The sound stinks, – пояснил Джекки. И тут же без всякой нужды сам себя перевел: – Звук дерьмовый.

Я старался встретиться взглядом с Шерли, но она прятала глаза. Шерли. Шерли. Умоляю тебя! Но она смотрела только на свой матовый экранчик.

Этот Джекки как-то поведал мне, что из чувства самосохранения был вынужден в Голливуде сменить фамилию. «Думаете, мне дали бы работу, если бы я оставался Якобриновиковским? Да прежде, чем американцы выговорят такую диковинную фамилию, можно снять два дубля! Так что я сам себя во второй раз обрезал. Резать как-никак моя профессия, на то я и монтажист! А после этого на фирме все пошло как по маслу!»

Я сказал:

– Эту сцену все равно придется переснять, как и все сцены, снятые в первые дни.

– Но не эту, – заметил красавчик – ассистент мастера, которому явно нравилась Шерли: он все время на нее пялился.

– Он прав. – Дважды обрезанный экс-берлинец мрачно кивнул. – Господин Косташ говорит, мол, там, где вас убивают, вы на уровне. Я того же мнения. Все первый класс. Кроме звука. Вы только послушайте! Случалось вам проломить кому-нибудь башку бронзовой лампой? Нет. Да тут будто в кегли играют! Где ты откопал этот звук, парень?

– В фонотеке студии, – вспыхнул его смазливый ассистент.

– Стоило тебя посылать! Не мог найти чего получше?

Ассистент обиделся:

– В разделе «Проломы черепа» ничего лучше не было. Я притащил на всякий случай еще и «Перелом костей», «Расплющивание костей» и «Металлический шар падает в ведро с повидлом». – Он кивнул на три коробки с небольшими роликами, стоявшие на подоконнике. – Мы их прослушали. Звук еще хуже.

Тут заработал динамик:

– Сообщаем точное время: тринадцать часов. В павильоне три перерыв окончен. Мистера Джордана просят явиться в студию. Мистер Джордан, вас просят.

Толстяк Джекки промолвил задумчиво:

– Да, тут нужен настоящий череп.

– Воспользуйтесь своим собственным, – ввернул обиженный ассистент.

Но Джекки не удостоил его вниманием:

– Отлучусь-ка я на часок. Раздобуду столько черепов, что хватит на три дубля.

– Можно мне поговорить несколько минут с дочерью? – спросил я ассистента.

– Разумеется, мистер Джордан.

– Мистер Джордан, мистер Джордан, вас ждут в павильоне три, – взывал голос из динамика.

– Очевидно, сейчас вам это не удастся, – заметил Джекки, засовывая руки в рукава пальто.

– Я зайду попозже.

– It will us be a pleasure,[23] – откликнулся Джекки на своем берлинском варианте английского.

Шерли ничего не сказала. За все это время она не проронила ни слова и ни разу не взглянула на меня.

В последовавшие затем два часа я не имел возможности выйти из павильона, не мог даже ни на минуту уйти со съемочной площадки. По моей вине было потеряно много времени, и я не осмелился еще раз нарушить дисциплину. Только после 15 часов был объявлен небольшой перерыв для перемены декораций. Чтобы камера могла отъехать подальше, пришлось убрать одну стену комнаты. Благодаря этому у меня выдалось несколько свободных минут. Я помчался на второй этаж. В монтажной не было никого, кроме с клейщицы.

– Все пошли в тонателье.

В киногородке было несколько залов, в которых можно было записывать на пленку целые симфонические оркестры, равно как и звуки любой силы – от стрекота цикад до взрыва атомной бомбы, – наговаривать диалоги и под конец «микшировать» готовые фильмы на огромных пультах управления. В одном из таких залов среднего размера я нашел Шерли. Когда я открыл тяжелую двойную звуконепроницаемую дверь, я увидел, что она одна и сидит на полу. Над ее головой висел микрофон. Перед ней на полу лежало шесть свиных голов. Выпуклые мертвые глаза животных таращились из глазниц. Шерли держала в руке тяжеленный молоток. На ней был большой фартук.

– Тихо! – заорал кто-то, когда я вошел. – Ни с места! За стеклянной перегородкой я увидел толстяка Джекки и его ассистента. Джекки сидел за пультом. Он нажал на какие-то рычаги. Зажглось множество ламп.

– О'кей, Шерли! – Голос Джекки, усиленный динамиком, гулко разнесся по пустому залу с двойными стенами, усеянными круглыми отверстиями для лучшей акустики. Шерли взмахнула молотком и с силой ударила по одной из голов. Голова раскололась. Кровь, обломки костей и мозги брызнули во все стороны и чуть не угодили на мои ботинки. Звук получился ужасающий. Именно такой, какой бывает, когда кому-нибудь проламывают череп.

Из динамика донесся ликующий голос толстяка Джекки:

– Ну, дружище, в точку так в точку! Wait a minute,[24] Шерли! Послушаем-ка разок на столе!

Толстяк и красавчик скрылись за какой-то дверью. Мы с Шерли были одни, одни в этом огромном зале со скошенными под точно рассчитанным углом стенами, в этом сюрреалистически гулком зале. Я подошел к Шерли и помог ей подняться с полу. Заглянув ей в лицо, я перепугался: она была мертвенно-бледна. Вид у нее был такой больной и несчастный, что я усадил ее на складную скамеечку, и горячая волна жалости к ней захлестнула меня с головой.

– Тебе опять стало дурно?

Она кивнула.

– Тебя вырвало?

– Я уже привыкла. Что стряслось с этим врачом?

– Нынче вечером буду знать. Адвокат уже поехал в полицию. – И солгал: – Если он ничего не добьется, у меня есть другой врач на примете. Не беспокойся, любимая. Мы тебе поможем. Мы тебе обязательно поможем. Через несколько дней все будет в прошлом, клянусь тебе.

Тут она на меня взглянула, и я вдруг увидел, как она страшно постарела. Молча она взяла мою руку, задержала ее в своей, и я почувствовал, как она тонка, слаба и холодна. Да, теперь Шерли глядела на меня тусклыми, по-собачьи преданными глазами, которые уже не горели огнем любви и ревности, как было утром, нет, то пламя погасло. Потухшими были эти красивые глаза, безучастными. И так же безучастно она сказала:

– Мне жаль, что я так плохо вела себя нынче утром.

– Шерли…

– И вчера вечером тоже. Прости меня, Питер.

Все это было сказано тонким детским голоском, и я невольно вспомнил, как в детстве ее отсылали из дому в интернаты и пансионы только потому, что она мешала Джоан и мне в пору нашей взаимной страсти, – это дитя, лишенное детства, это дитя, которое никогда не имело ни подлинного отца, ни подлинной матери и теперь было готово и не могло себе позволить стать матерью. Это дитя, которое умасливали подарками, обманывали поцелуями и убирали с дороги шутками, это дитя, выросшее с воспитательницами, чужими детьми, чужими учителями, без родительского тепла, без любви другого человеческого существа – пока не обрело мою.

Но было ли это чувство любовью? Все вокруг меня разрушало то, что я считал любовью – моей первой любовью. Разве могло быть любовью то, что губило саму любимую? Не любил ли я все еще только себя, только себя одного? Может, все-таки правду сказала мне однажды та женщина в приступе ненависти: «Ты не можешь любить. Просто неспособен на любовь. Ты вообще не знаешь, что это такое».

Все это внезапно пронеслось в моей голове, когда я стоял перед ней, моей маленькой Шерли, которая так геройски боролась со своей тошнотой, со своей слабостью, когда я стоял наедине с Шерли в этом огромном гулком зале, полном технических устройств, придуманных столь же холодным и бесчувственным умом, что и мой, только лучше, намного лучше.

– Шерли, когда мы нынче вечером поедем домой… – начал я и тут же прикусил язык, потому что вспомнил, что нынче вечером мне нужно ехать к мадам Мизере. И я начал фразу сначала: – Когда мы нынче вечером увидимся в отеле, я тебе объясню…

– Нет.

– Что значит «нет»?

– Нет, – повторила она, и в ее голосе не было злобы, лишь бессилие и усталость, страшная усталость. – Нет, ты не должен мне ничего объяснять.

– Но…

Она сжала мою большую горячую руку своей маленькой и холодной как лед.

– Дай мне договорить. Они сейчас вернутся. И тебя тоже сейчас опять позовут в павильон…

– Шерли, – перебил я ее. – Любовь моя, ты для меня все. Верь мне. Я тебя люблю. Так поверь. Прошу тебя, поверь, я люблю тебя.

Так мы говорили с ней в этом зале, построенном по последнему слову акустико-электронной техники, в этом безлюдном зале, где были озвучены, снабжены музыкальным сопровождением, «смикшированы» бессчетные множества вымышленных трагедий и комедий, так говорили мы с ней, два пленника нашей реальной драмы, не проданной в виде сценария, не снятой на кинопленку, драмы, не нуждавшейся в музыкальном сопровождении, «микшировании» и корректировке. Может быть, именно эта окружающая нас супертехника придавала месту действия нечто театральное и заставляла меня произносить фразы, которые я в другом месте, пожалуй, ни за что не решился бы произнести:

– Все, что я сделал и делаю, я делаю для нас с тобой. Я почти вдвое старше тебя и все же молод душой, но я уверен, что до тебя не знал чувства, называемого любовью, и что после тебя уже никогда не узнаю любви. Знаю, это звучит слишком патетически, но я действительно так это чувствую: ты – единственная преграда, стоящая между моей старостью и моей несостоявшейся, зряшно прожитой жизнью без любви.

Пока я все это произносил, она смотрела на меня потухшими глазами, а у наших ног валялись окровавленные мертвые свиные головы, осколки костей и куски мяса.

И еще я сказал ей:

– Я живу только благодаря тебе, Шерли. И постоянно вспоминаю все, что нас связывало. Наши тайны, наши подаваемые друг другу сигналы, наши письма, которые мы ухитрялись передавать друг другу и которые, прочитав, сжигали. Наши свидания. Маленькие гостиницы. Телефонные разговоры. Цветы от инкогнито. Все это, запретное, для меня означало жизнь и любовь: то была моя первая настоящая любовь, Шерли…

– И моя. – Она склонила голову, как будто мы говорили о некой ушедшей от нас навсегда и горько оплакиваемой покойнице.

– Маленький бар в полумраке. Наши любимые песенки. Пианист играет «Верную любовь». Вот о чем я вспоминаю. О чем мечтаю. Ради чего живу. Только ради этого. Ради нашей любви. Эти слова звучат ужасно патетично. Но я люблю тебя, Шерли. Верь мне.

На это она ответила:

– Я верю, что ты меня любишь. Но считаю, что ты тут, в Гамбурге, попал в дурную историю.

– Если ты имеешь в виду ту блондиночку, что ждала меня нынче утром…

– Не только ее. Много всякого.

– Шерли…

– Не перебивай. Они сию минуту вернутся. Я уверена, что ты сейчас очень несчастен. Я уверена, что тебе просто придется лгать, если ты начнешь объяснять мне, что здесь произошло. И поэтому прошу тебя: молчи! Я верю тебе. Мне просто ничего другого не остается. Посмотрю, что будет дальше. Только не хочу, чтобы мне и дальше лгали.

Слова эти тоже звучали весьма неожиданно в ее устах.

Да, вероятно, все дело было в этом пустом и огромном зале с его микшерами и микрофонами, звукопоглощающими стенами и широкоэкранными установками. Вероятно, именно этот мир бездушной техники заставил наши души заговорить.

– Я не стал бы тебе лгать, – сказал я и подумал: я уже лгу.

– Стал бы, Питер. Наверняка. Мне всю жизнь лгали. И Джоан. И ты. И подружки. И мальчики. Кругом одна ложь. Я тоже люблю тебя всем сердцем. И знаю, что ты найдешь для нас обоих наилучший выход. Но я не могу больше терпеть, когда мне лгут.

Я попробовал было обнять ее, прижать к себе, поцеловать. Мне было все равно, войдет ли кто, увидят ли нас. Но Шерли оттолкнула меня.

– Не надо, прошу. Не прикасайся ко мне. Меня то и дело тошнит.

Я отступил и вдруг затрясся от озноба, хотя в зале было жарко. Разве это похоже на любовь? Неужели мы оба уже так далеки друг от друга?

– Не сердись, Питер. Вот когда ребеночка не будет…

– Да-да, – кивнул я. – Конечно.

– Ну вот, теперь я тебя обидела.

– Ничего подобного, – отмахнулся я.

За гладкой стеклянной перегородкой появились Джекки с ассистентом. Оба сияли. Динамик щелкнул, и тут же послышался голос мастера по монтажу:

– Дети мои, не могу удержаться и не назвать самого себя гением! Какой звук получился! Да вы просто уделаетесь от восторга!

– Я потом поднимусь к вам и послушаю, – машинально пообещал я.

– А знаете, где я раздобыл свиные головы? На бойнях в Вандсбеке! Надеюсь, вы не приняли это за личное оскорбление, мистер Джордан?

– С какой стати?

– Ну, из-за того, что я додумался заменить вашу голову именно свиной! – Он раскатисто засмеялся и уселся за пульт. – Погоди-ка, детка, запишем еще разок, на всякий пожарный.

– Хорошо, мистер Джекки. – Шерли поднялась с пола и вновь взялась за молоток. При этом бросила мне через плечо: – Та женщина позвонила.

– Что-что?

– Утром. Тебя не было.

– Но как же…

– Телефонистка соединила ее со мной в монтажной. Не знаю почему. Здесь считают меня, очевидно, твоей родной дочерью. Или решили, что звонит Джоан.

– Но звонила не та женщина!

– Нет, та.

– Откуда ты знаешь?

– Она попросила позвать тебя.

– Это еще ничего не доказывает.

– Но она представилась.

– И как ее зовут?

– Фрау Петрова.

Я тупо уставился на Шерли.

– Вот видишь, Питер. Потому я и не хочу, чтобы ты мне еще что-то объяснял. Ведь тебе пришлось бы солгать в первой же фразе.

Тут зажглись красные и зеленые лампы.

– Ну как, детка, готова?

– Да, мистер Джекки.

– Шерли, но это же все чистый бред! Не могла звонить та женщина! Да я и не знаю никакой фрау Петровой!

– Питер, микрофон включен.

Я двинулся к двери.

Вдруг раздался голос Джекки:

– А сейчас будьте любезны замереть на месте, мистер Джордан! – (Я замер.) – Ну-ка, детка, вдарь как следует!

Шерли присела. Взмахнула молотком. С силой ударила по свиной голове. Опять раздался тот же отвратительный звук. Второй череп разлетелся на куски.

– Восторг! Неподражаемо! – Голос Джекки в динамике захлебывался от восхищения. Я взглянул на Шерли. Она покачала головой и отвернулась. Нет, это было бессмысленно, совершенно бессмысленно. Перешагнув через лужи крови, обломки костей и комочки мозгов, я пошел к двери.

Фрау Петрова.

Черт возьми, почему она сюда позвонила? Внезапно я весь затрясся от бешенства. Что это ей вдруг взбрело в голову? Ведь она женщина. У нее есть женское чутье. И она должна была бы знать…

Что?

Что она, собственно, должна была бы знать? А ничего.

У выхода из тонателье была телефонная будка. Я полистал толстенный справочник. Петродер. Петрос. Петросси. Петрова. Петрова. Петрова. В справочнике оказалось одиннадцать Петровых, но Наташа, видимо, не указала своего имени и профессии. Слава Богу.

Нет, вот она – Петрова Наташа, д-р мед., 23-68-54.

Я набрал номер, и в трубке послышался ее спокойный, мягкий голос.

– Говорит Джордан. – Я еще задыхался от бешенства. Я еще не остыл. – Я звоню со студии. Вы сегодня утром звонили сюда.

– Да.

– Почему?

– Боже, я что-то не так сделала?

– Да.

– Мне очень жаль. Я думала, вы там один. Я не знала, что ваша дочь работает монтажисткой.

– Что вам было нужно? – спросил я и, еще не договорив, почувствовал, что вся моя злость улетучилась, что этот тихий, спокойный голос смирял меня, успокаивал.

– Я хотела вас поблагодарить.

– Поблагодарить?

– Ну да, за чудесные цветы, за ящик для рисования, за цветные карандаши.

Цветные карандаши. Ящик для рисования. Цветы. Я обо всем этом забыл, давно забыл.

Она хотела меня поблагодарить. Это было так естественно для такого естественного человека, как Наташа Петрова. Если бы она была сейчас тут, вдруг подумалось мне. Может, я бы смог сказать ей правду, всю правду, раз уж от Шерли я ее вынужден скрывать. Я лгал всю свою жизнь. И теперь впервые ощутил слабое подобие той муки, которая не отпускала, если не можешь никому и никогда сказать правду. Если бы Наташа была сейчас тут…

Нет!

Я схожу с ума! И все явственнее! Надо кончать. Надо с этим кончать.

– Мне необходимо увидеть вас, мне надо поговорить с вами, Наташа. – Я так и сказал: Наташа. Не фрау Петрова. Не фрау доктор. Я назвал едва знакомую женщину Наташей.

Ее спокойный голос тут же спросил:

– Когда?

– Как можно скорее.

– Назовите время и место.

Звучал ли ее голос все так же спокойно? Мне померещилось или в ее голосе и впрямь появились тревожные нотки? Нет, мне не померещилось. Я сказал:

– Слушайте внимательно…

9

Рим, 14 апреля 1960 года.

Профессор Понтевиво сказал:

– Алкоголизм – это состояние души. Большинство современных людей более несчастны, несвободны и неудовлетворены, чем сами признают, вернее, чем сами понимают. Как пишет Альбер Камю, мы живем в век страха. С помощью алкоголя люди пытаются прогнать этот свой страх. Поэтому наш век – век алкоголизма.

– Не кажется ли вам, профессор, – сказал я, – что людям во все века их время представлялось наиболее исполненным страха? Не кажется ли вам, что таким образом и мы тоже всего лишь жертвы этого искаженного исторического угла зрения, под которым настоящее представляется хуже, чем самое плохое прошлое?

– Нет, мистер Джордан, я так не думаю. По размаху и тяжести последствий наше настоящее масштабнее и ужаснее, чем любое прошлое. На это у нас имеются объективные чисто человеческие и объективные чисто научные доказательства.

– Что такое – «объективно человеческие»?

– Только за двадцать пять лет, с двадцать второго по сорок седьмой год, в Европе были депортированы, изгнаны из родных мест, умерщвлены семьдесят миллионов мужчин, женщин и детей. За четверть века мы пережили две мировых войны, а сколько революций и концлагерей – не счесть. Систематическое промывание мозгов и массовая пропаганда принадлежат к нашей повседневности точно так же, как существование водородной бомбы.

– Каковы же объективно научные доказательства?

– Они вытекают из исследований психиатров, теологов и социологов по общественному поведению наших современников, в первую голову – людей искусства. Остановимся покамест на них. Традиционной задачей художника в течение тысячелетий было добровольно взваливать на свои плечи все страхи, угрызения совести и проблемы человечества и превращать их силой своего духа, таланта, гения в художественные произведения, приносившие зрителям, слушателям или читателям ясность, облегчение и избавление. В этом состояла задача художника в течение тысячелетий. За это ему платили восхищением, почетом и – деньгами.

Как обстоит дело с художником в наши дни? В абстрактной живописи и атональной музыке он намеренно разрушает доступную нашим органам чувств действительность и создает себе свой особый мир, в котором он – единственный мастер, поскольку никто больше этого мира не понимает.

– Лишь поэтому он в этом мире мастер?

– Конечно, мистер Джордан. А почему он создает этот мир, которого на самом деле нет? Да только потому, что с тем миром, который есть и в котором он живет, художник совладать не может. Что делают писатели? После длительного периода, когда они – на сцене, в романе и в кино – работали только под влиянием современного психоанализа, теперь они начали разрушать последние мосты между собой и публикой. Они все больше и больше отсылают в прошлое былую свою задачу – потрясать, возвышать и расковывать души современных им людей. И все больше и больше стараются втянуть, впутать публику в свои собственные страхи, свою собственную духовную безысходность. Художники нашего времени больше не желают освобождать публику от мучающих ее страхов, забот и сомнений; они хотят сделать своих читателей, зрителей, слушателей и ценителей изобразительных искусств такими же запуганными, отчаявшимися и растерянными, какими стали сами – и должны были стать.

– Неужели должны?

– Думается, да. Ибо мы живем в такое время, которое действительно отличается от всех других известных нам эпох. В прошлом были времена еще более бурные, еще более смутные, еще более кровавые – к примеру, великое переселение народов после падения Римской империи или век изобретений, времена Галилея и Коперника, которые переместили нашу землю и человека на ней из центра Вселенной на ее периферию; а чего стоит эпоха промышленной революции девятнадцатого века. Но наше двадцатое столетие испытывает на себе слияние всех этих сотрясающих мир течений, кульминацию всех этих разрушительных переворотов – оно их продукт. Наше время, мистер Джордан, требует от нас не только принять совершенно новую картину мира, но и исследовать его, ибо мы находимся только в начале пути познания мира, в самом начале. Ничего подобного раньше не было. Старые религии, старые «-измы» пасуют. Над всеми нами нависла угроза расщепленного атома. Кто знает, где спасение? Кто хотя бы для виду освободит нас от наших бесконечно разнообразных страхов – всех нас, не умеющих уже справиться с жизнью – с этой жизнью в эту эпоху?

– Алкоголь, – сказал я. Он кивнул и надолго умолк. Потом вновь заговорил:

– Это время возрождения нашего мира. Пока новые идеи еще не стали идейным достоянием масс, ибо недостаточно проверены и опробованы. Поэтому кругом царит хаос. Но мы живем в век разума. И потому боимся хаоса. А библейские люди, в особенности персонажи Ветхого завета и сотворения мира, жили в век веры…

Вера и мышление. Мышление и вера. Ах, доктор Шауберг, доктор Шауберг!

– …для них не существовало вопроса: «Откуда хаос?» Для них вопрос стоял по-другому: «Откуда порядок?»

– И какой же ответ находили те люди?

– Для них, мистер Джордан, порядок был плодом всех усилий творить добро в повседневной жизни. Он был естественным следствием этих усилий. Мы, живущие посреди хаоса мощного преобразования мира, должны мужественно пытаться делать нечто подобное, дабы таким путем ускорить победу ясного мышления и разумного порядка для всего человечества. Но это возможно только в том случае, если мы сами абсолютно четко уясним себе, в каком положении находимся, если не будем пытаться уклониться от лежащей на нас ответственности – путем дурмана, пьянства, саморазрушения. Каждый из нас имеет свою задачу в упорядочении этого беспорядочного мира. Каждый из нас должен что-то дать другому человеку. То, что мы дадим и получим, должно, однако, совершенно ясно осознаваться как дарителем, так и получателем дара. Ясное мышление – я об этом уже говорил и скажу еще не раз – это гибель для страха. – Он протянул мне на прощанье руку и направился к двери, потом обернулся и с улыбкой сказал: – Кстати, наша маленькая Бианка чувствует себя лучше.

– Она выздоровеет?

– Надеюсь. Некоторые из моих подопытных животных, на мой взгляд, умеют мыслить лучше, чем кое-кто из пациентов.

Если бы на его месте оказался Шауберг, тот бы наверняка добавил: «Для чего, правда, вряд ли требуется такое уж большое усилие». А профессор только обронил:

– Доброго вам утра, мистер Джордан. Это была вторая лекция.

10

– Садитесь, пожалуйста, сударь, – сказала мадам, указав рукой на софу, стоявшую в ее опрятном бюро, на стене которого висело вышитое изречение: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Через стекло в верхней половине двери мне виден был зал при входе, где в это время – начало вечера – уже толпилось довольно много посетителей. Обнаженные девицы выходили из стеклянных витрин, танцевали под музыку проигрывателя, взвизгивали и смеялись – всё как всегда. Только белокурая Кэте едва сдерживала слезы. Она сидела на коленях какого-то старика. Он рассказывал ей длинную историю, и она слушала с вымученной улыбкой.

Мадам Мизере (в этот вечер на ней было элегантное бело-желтое платье с блестками, прическа так же безупречна, как и макияж) заметила, куда я смотрю, и сказала:

– Бедная крошка. Это разрывает ей сердце. Я пообещала, что дам ей сегодня выходной. Но она захотела отработать вечернюю смену. Решила, что это отвлечет ее мысли в другое русло.

Старик сунул руку в откровенное декольте Кэте и шепнул ей что-то на ухо. Она взяла его за руку и пошла с ним к лестнице, ведущей на второй этаж. Большой красный бант, стягивающий ее волосы на затылке, вздрагивал и подпрыгивал.

Я присел на софу. Теперь мне уже не было видно, что происходило за дверью, слышна была только музыка, визг девиц, мужской хохот и шаги на скрипучей лестнице. По ней непрерывно поднимались и спускались пары – до того и после того. Спустя какое-то время я научился это точно определять, хотя девицы двигались и до, и после одинаково. А вот мужчины – по-другому.

Мадам Мизере налила две рюмки коньяку. Шторы на окнах были задернуты. На Эльбе свистели лоцманские катера, выли пароходные гудки. В тот вечер стоял густой туман.

– Ваше здоровье, мистер Джордан.

– И ваше, сударыня.

Мы выпили, и я поднес огонек к ее толстой бразильской сигаре, которую она держала двумя пальцами в кольцах с огромными сверкающими бриллиантами. Выдохнув целое облако ароматного дыма, мадам приступила к разговору:

– Дела обстоят неважно, мистер Джордан, и мне очень жаль, что приходится вам это сказать.

За дверью хор голосов пел все новые и новые куплеты песенки, в которой речь шла о хозяйке трактира – нимфоманке, жившей на берегу реки Лан.

Мадам продолжала:

– Мой адвокат – поверьте, самый лучший, какого только можно заполучить за деньги, – был в суде.

– В суде? – Все оказалось хуже, чем я думал. – Он уже сидит в следственном изоляторе?

– К сожалению. Господа из уголовной полиции очень спешили. И даже несколько часов провели здесь, у меня.

– И что же?

Мадам произнесла с достоинством:

– В моем доме нет ничего, что бы стоило скрывать. – С тем же основанием она могла бы сказать: «В моем доме и при британском дворе». И я бы с полной убежденностью возразил: «Скорее уж там, мадам, скорее уж там!»

А в зале затянули очередной куплет: «Пожарник у хозяйки спал, он десять раз не уставал…»

– Мой адвокат, учтите, точно так же заинтересован в своей репутации, как вы. Вам бы не улыбалось, если бы полиция усмотрела какую-то связь между вами и Шаубергом, моему адвокату это тоже не улыбается – нужно ли мне продолжать эту тему?

– Отнюдь, мадам.

– Мне, естественно, и в голову не могло прийти, что вы и Шауберг вместе совершиликакое-то противозаконное деяние и что этим объясняется ваше участие к нему. Я знаю, вы делаете это ради Кэте.

– Только ради Кэте.

– Из сочувствия и сострадания.

– Да, мадам.

– Как это прекрасно. Тогда я позволю себе просить вас дать мне десять тысяч марок. С этим можно подождать до завтра, у вас наверняка нет с собой такой суммы.

– Послушайте…

– Мистер Джордан, мне тоже не улыбается перспектива потерять свою добрую репутацию. Если я беру на себя не лишенную риска роль посредницы между вами и адвокатом, чем избавляю вас от опасности, то по простейшим законам политэкономии…

– Вы учились в университете?

– Три семестра. То по простейшим законам политэкономии заложенный в проект риск должен быть в достаточной степени покрыт суммой неустойки на случай его неосуществления. Точно так же, как при страховке. Вы ведь разбираетесь в страховых операциях, мистер Джордан?

Я все больше и больше восхищался этой хозяйкой борделя.

– Две тысячи.

– Десять тысяч.

– Мадам, даме не к лицу шантажировать джентльмена.

– Мистер Джордан, джентльмен не торгуется с дамой. Дайте мне восемь тысяч, и не будем больше об этом говорить.

– Пять тысяч.

– Хорошо, пять. Но вы меня несколько разочаровали. Разве вы способны из-за каких-то жалких пяти тысяч поставить на карту свою репутацию джентльмена?

– «…а на одиннадцатый раз свистел он "Марсельезу"», – орал хор в зале.

11

– Итак?

– Итак, Шауберг вместе с этим отвратительным Чарли украл пять тысяч литров микстуры. В стеклянных банках по пятьдесят литров. Три грузовика доверху. Водители помогали грузить. Микстура была еще не разлита по аптекарским бутылкам. Ее конфисковали. Водители сидят. Чарли тоже. Шауберг раскололся.

– Он, наверное, сошел с ума!

– Я бы этого не сказала. – Мадам глубоко затянулась. Аромат черных табачных листьев наполнил комнату. (У хозяйки трактира был еще и каменщик, узнал я в паузу от хора за дверью.) – На этой микстуре он мог бы заработать кучу денег. А деньги ему нужны.

– Это я знаю.

– Вот именно. И мне сдается, у него были основания опасаться, что радужные мечты, роившиеся вокруг вас, могут не сбыться. Я права?

– Да.

– Я так и думала. Видите ли, я ничего не понимаю в медицине, но в этой микстуре от кашля – это какой-то новый вид микстуры, фирма только что выбросила его на рынок…

– Не произносите больше этого слова – «микстура»! Меня от него уже тошнит!

– …итак, в этом сиропе – раз уж вы так чувствительны, – видимо, имеется какое-то определенное химическое вещество, не то кодеин, не то кофеин, уж не знаю, нельзя же все знать, и будто бы это вещество оказывает на большую часть морфинистов эйфорическое действие, аналогичное тому, что делает морфий.

– Вы хотите сказать: эту микстуру от кашля собирались продавать морфинистам?

– Полицейские из отдела наркотиков все это в деталях объяснили моему адвокату – простите, что я не называю его имени, но я точно так же соблюдаю ваше инкогнито – по отношению к нему. Каждый новый медикамент, поступающий в свободную продажу, то есть без рецепта врача, – а в год их поступает несколько сот – проверяется морфинистами и другими наркоманами на его пригодность для их специфических целей. Сделать это им очень легко: наркоманы могут немедленно заметить, годится ли им какое-то лекарство или нет. А чтобы это установить в лабораториях или клиниках, врачам и химикам понадобились бы месяцы и годы. Наркоманы же узнают это через несколько дней. И начинается охота за этим лекарством. Одного того, что аптекари замечают, каким необычайным спросом пользуется новое средство, достаточно, чтобы отдел наркотиков мог сделать свои выводы. Тогда препарат попадает в перечень лекарств, отпускаемых по рецептам, и наркоманы вынуждены отыскивать что-то еще. Эта игра идет бесконечно. В истории с микстурой от кашля доктор Шауберг, очевидно, рассчитывал на безумную прибыль, учитывая объем краденого.

– Этот идиот!

– Отчего же? Он заботился о своей безопасности. Разве вы не знаете, на что способны люди в такой ситуации? Мой адвокат считает, что нашего приятеля будут держать за решеткой как можно дольше, надеясь таким образом наконец собрать материал по другим, более темным сторонам его жизни. Вы, вероятно, знаете мудрую немецкую пословицу: «Время – лучший советчик»?

– Нет.

– Я бы слегка перефразировала эту пословицу, чтобы передать ход мысли у судей: «Время – лучший советчик предателя».

– Вы хотите сказать: кто-нибудь, кого Шауберг в свое время подставил, теперь сдаст его полиции?

– Человек человеку волк, мистер Джордан.

– Тогда нужно его как можно скорее вызволить под залог. В Америке такие вещи проходят. А как с этим в Германии?

– В принципе тоже.

– Сколько?

– Минимум тридцать тысяч, считает мой адвокат. Если это вообще возможно.

– А если деньги найдутся – спросит ли судья, откуда они взялись?

– Не имеет права.

«Жестянщик у хозяйки был…»

– И все же не обольщайтесь сверх меры, мистер Джордан. Если доктора и освободят из-под стражи, ему придется постоянно отмечаться в полиции. Будут следить за каждым его шагом, что вряд ли облегчит ваши с ним дела. И, конечно, следствие по его делу будет продолжено.

– Плевать, – сказал я. Меня мутило с той минуты, как я выпил коньяк. Уже одна мысль, что Шауберг все еще за решеткой, а у меня нет ничего, кроме рекомендаций по пользованию ящиком с лекарствами, опять наводила на меня панический ужас. А вдруг приступ? Еще один приступ. Что тогда? – Плевать. Мы должны его вызволить.

– Вы готовы рискнуть такой суммой?

– Да.

– Что ж, хорошо.

– А если вашего адвоката все же спросят, откуда деньги?

– Я дам показания, что одолжила эти деньги Кэте, потому что она – лучшая из моих подопечных, и потому что я отношусь к ней как к дочери, и потому что убеждена в невиновности Шауберга. Я ничем не рискую. Либо дело против него будет прекращено, либо его вновь арестуют. В обоих случаях я получу залог обратно. Разве я произвожу впечатление женщины, которая не может отстегнуть тридцать тысяч?

– Вы производите впечатление женщины, которая может отстегнуть тридцать тысяч и при этом заработать пять, – сказал я, не скрывая восхищения.

– Когда я смогу располагать суммой, необходимой для выкупа?

– Завтра.

– Конечно, весьма вероятно, что суд откажет в освобождении Шауберга под залог или же очень затянет принятие решения. – Она встала и мягко улыбнулась. – Но мы не станем падать духом. Смелому Бог помогает! Поскольку теперь вы будете чаще ко мне наведываться, я бы попросила вас, памятуя о множестве шпиков, которые тут околачиваются, хотя бы для проформы на полчасика подниматься с Кэте наверх. А то в конце концов кому-то покажется, что вы приходите сюда не ради собственного удовольствия.

Она ухитрялась предусмотреть буквально все!

Мы поискали Кэте в гостиных, но не нашли. Мышеловка, с которой я при этом познакомился, – красивая брюнетка, чью наготу прикрывали лишь бюстгальтер, шелковые чулки и крошечные трусики, – сказала:

– Она в своей комнате.

– Одна?

– Да, мадам.

На Мышеловке не было туфель, и я сквозь прозрачные чулки заметил, что пальцы на ногах были забинтованы. Видимо, господин из Дюссельдорфа вновь недавно побывал здесь. Мышеловка прихрамывала и старалась ступать на пятки.

– Ее комната семь, мсье.

Вот я и направился по скрипучей лестнице на второй этаж и далее по коридору с множеством дверей, из-за которых доносились смех, пыхтенье и кое-что еще, и постучал в дверь под номером семь. Никто не откликнулся. Я открыл дверь и увидел Кэте в коротеньком желтом шелковом халатике, стоящую на коленях перед кроватью, над которой висело изображение Мадонны. В комнате горел только ночничок под красным шелковым абажуром, на потолок с улицы падал беспокойно дергающийся свет уличных фонарей.

Кэте не заметила меня. Молитвенно сложив ладони перед грудью, она проникновенно и едва слышно шептала со своим саксонским выговором:

– Прошу тебя, Небесная Мать наша, помоги моему бедному Вальтеру. Я сделаю все, что Ты захочешь. Помоги ему. Пусть его освободят, чтобы мы могли пожениться и уехать, подальше отсюда. Пожалуйста, Матушка, ну пожалуйста, сделай так.

Я осторожно прикрыл дверь снаружи.

12

Рим, 16 апреля.

У белой кошечки по имени Бианка случился рецидив. Вот уже два дня она опять лакает из миски с надписью МОЛОКО+СПИРТ, после того как пять дней подряд пила только чистое молоко.

Теперь она чувствует себя хуже.

Она ничего не ест и лежит все время на спине, глаза остекленели, шерсть всклокоченная. Профессор Понтевиво специально повел меня на нее посмотреть. Он объяснил мне также причину рецидива. Стены клиники обвиты диким виноградом. В его ветвях под окнами лаборатории, где находится клетка Бианки, пара дроздов устроила гнездо. Теперь вылупились птенцы. И Бианка целыми днями слышала их писк. Будь она на свободе, она тотчас сцапала бы и сожрала беспомощных, еще не умеющих летать птенчиков, поэтому только теперь болезненно ощутила свое заключение в клетке.

Профессор Понтевиво сказал:

– Тяга к убийству и тяга к творчеству, желание добра и желание зла, если наталкиваются на препятствие, кончаются алкоголизмом.

Профессор Понтевиво и его огнеокая красавица ассистентка с величайшей осторожностью и любовью высвободили гнездо с птенцами дроздов из ветвей дикого винограда на стене и укрепили на одном из старых деревьев в глубине парка, подальше от дома, чтобы нашей маленькой Бианке не был слышен их писк.

– Это было для нее испытанием, своего рода искушением, – сказал мне профессор. – Такие испытания и искушения выпадут и на вашу долю, мистер Джордан. Не бойтесь рецидивов. Они для того и существуют, чтобы их преодолевать и делать для себя выводы. Посмотрим, хватит ли у Бианки на это разума и сил.

– Чему учат рецидивы, профессор?

– Что ни человек, ни животное не могут быть всегда счастливы. Любое животное, любой человек, пока они живы, обречены испытывать и муки, и обиды. Но обижаться на жизнь не следует, мистер Джордан, от этого и заболеть недолго.

13

Солнце светило вовсю, небо сверкало яркой голубизной, с юго-востока дул сильный ветер. Река была подернута рябью и отливала то зеленым, то серым, а то и серо-голубым или черным. Волны вздымали белые гребешки пены. Воздух был кристально чист и прозрачен, и суда, мимо которых мы проплывали, сверкали на солнце. Мы видели и пассажирские пароходы, и танкеры, и буксирные катера. Нашу моторку качало и подбрасывало.

На небольшом возвышении за штурвалом с круглыми спицами стоял молодой парень, а между ним и штурвалом стоял Миша. Лодочник разрешил ему положить руки на спицы и тоже управлять катером.

Наташа сидела рядом со мной на корме открытой моторки. Ветер швырял нам в лицо клочья пены. День был субботний, и мы плыли вверх по Эльбе на запад, мимо верфей у Кувердской гавани, где грохотали клепальные молотки на арабских и английских судах, мимо нового угольного порта, где швартовались суда под русским, итальянским и испанским флагом, и дальше на запад, мимо Маакенвердской гавани, мимо Альтоны с ее красными, зелеными и голубыми домиками, вдоль Атабаски до Парковой гавани, в которой суда всех цветов и наций прижимались друг к другу, как сардины в банке, и наконец вошли в Нефтяную гавань, где нам пришлось увернуться, когда прямо на нас надвинулся персидский танкер, поднимавший носом высокие пенные волны.

Миша обернулся, из-под руки лодочника взглянул на нас сияющими глазами и пальцами быстро-быстро подал матери длинную серию знаков.

Наташа ответила ему только на пальцах, и мальчик, одетый в дорогой синий костюмчик и серую курточку на меху, засиял от радости и беззвучно засмеялся. Потом изумленно взглянул на молодого лодочника, который ласково погладил его по голове. Но тут они оба опять ухватились за штурвал, наша моторка резко накренилась, попав боком на высокие волны, отбрасываемые большим персидским танкером, и Наташу прижало ко мне.

– Миша говорит, что ему здесь ужасно нравится и ему совсем не страшно, – перевела мне Наташа. – Мы с ним впервые совершаем такую экскурсию. Раньше на мои предложения покататься по Эльбе он отвечал, что боится.

Он отвечал.

Она говорила о своем глухонемом ребенке, как о здоровом, и для нее Миша впрямь говорил, отвечал, рассказывал – пальцами. Она уже полностью к этому привыкла. Ко всему ли люди могут привыкнуть? Даже к самому страшному? И полностью? Очевидно.

– Сегодня я ему сказала, что один дядя пригласил нас покататься на моторке. Он ответил, что раз с нами будет мужчина, то, пожалуй, стоит рискнуть.

Предложение покататься на Эльбе я сделал Наташе накануне, когда позвонил ей из автомата у двери тонателье после разговора с Шерли.

– Мне необходимо увидеть вас, мне надо поговорить с вами, Наташа.

– Когда?

– Как можно скорее.

– Назовите время и место.

– Слушайте внимательно: завтра во второй половине дня я не занят на съемках. Встретимся в три часа у причалов перед станцией метро «Хафентор». Там можем взять моторную лодку-такси и покататься по Эльбе. – Я решил, что на реке нас не увидит никто из знакомых.

– Вы хорошо знаете город.

– Я уже не раз совершал такие поездки.

– Вторую половину субботы я всегда посвящаю Мише. Вы не будете против, если я возьму его с собой? Ведь он все равно не услышит, о чем мы будем говорить.

– Берите его с собой, – ответил я. Это было в пятницу.

В субботу утром до начала съемок я поговорил с Косташем. Та часть моего гонорара, сто тысяч марок, которую я получал наличными, выплачивалась в три срока. Вторую долю мне должны были выплатить только через десять дней. Но деньги были мне нужны немедленно, чтобы внести залог за Шауберга. Вот я и попросил Косташа выдать мне вторую часть гонорара досрочно.

– Ясное дело, Питер, мой мальчик, вы можете получить эти тридцать тысяч. Только…

– Только – что?

– …не мое, конечно, дело. Деньги же ваши.

– Вот именно.

– А вам не кажется, что вы здесь, в Гамбурге, чересчур швыряетесь деньгами? Поверьте, я отношусь к вам как к сыну. Но мне было бы чрезвычайно неприятно услышать, что вы покупаете какой-то там киношной чаровнице бриллианты чистой воды. Эти девочки и даром на все готовы и…

– Никаких девочек и в помине нет.

– Ну ладно. – Он поговорил по телефону с главным кассиром. А в это время принесли телеграмму, и Косташ, пробежав ее глазами, начал радостно вопить и петь, обхватил меня за плечи и закружил по всей конторе. Это была радиограмма из Голливуда

ОБРАЗЦЫ ПРЕВОСХОДЯТ ПО КАЧЕСТВУ ВСЕ НАШИ ОЖИДАНИЯ – СЕРДЕЧНО БЛАГОДАРИМ – ТАК ДЕРЖАТЬ – БРАТЬЯ УИЛСОН

Со всех проявленных и отобранных «образцов», а значит, со всех отснятых сцен специально делались лишние копии и регулярно отсылались самолетами в Голливуд, где находились конторы американского кинопроката, которому братья Уилсон поручили прокат нашего фильма. В Голливуде нашу работу оценивали специалисты, не знающие, что такое жалость. Уилсоны желали иметь запас прочности. Поэтому по поводу их поздравительной телеграммы, безусловно, стоило потанцевать.

Когда Счастливчик немного угомонился, я доверил ему еще кое-что:

– Кстати, сегодня после обеда я поеду на поиски натуры. С ассистентом режиссера. На случай, если жена вам позвонит и спросит, где я.

– Ясно как день, Питер, мой мальчик. Будет сделано! – Он ухмыльнулся. И вдруг ухмылка застыла. – Значит, все-таки чаровница?

– Но не стоит мне ни гроша, клянусь вам!

– Та же блондиночка, с которой вы намедни скатали в Травемюнде?

– Какое там!

– Ну-ну! – Он недоверчиво посмотрел мне в глаза.

– Правда не она!

– Я вам верю. Уф! – Он шумно вздохнул, явно испытав большое облегчение. – Знаете, а ведь я уже заподозрил, что вы слабак по этой части и можете попасться на крючок какой-то там пламенной любви! Не сердитесь на меня, я правда боялся за вас, потому что последние дни на вас лица не было. – Он удовлетворенно хрюкнул. – Но нет. Вы – порядочный парень. Ваша жена вполне может считать себя счастливой!

– Почему?

– Никаких любовей. Никаких романов. Как и у меня. Каждый раз другая. Хоп-хоп – и с глаз долой. А ведь есть среди нас и такие подлецы, что годами вяжутся к одной бабе. Знаете, что я вам скажу: наши жены просто не ценят нас с вами по-настоящему! Значит, на поиски натуры, так?

– Да, прошу вас.

– И надолго?

– К вечеру вернусь.

– Заметано. Желаю приятно провести время. Но если вы дадите малютке денег… – Он завелся по новой.

Дав инструкции Косташу, я позвонил мадам Мизере.

– Залог можно представить в суд лишь в понедельник, – сказала она. – В субботу там вряд ли кто будет. Несколько человек оттуда как раз завтракают у меня.

– Как Кэте?

– Выплакала все глаза. Но держится молодцом. Никто из клиентов не жаловался – ни на капризы, ни на дерзости. Милая девочка, крепко держит себя в руках.

– Передайте ей привет от меня. Значит, до понедельника, мадам.

– До понедельника, сударь.

В час пополудни съемки кончились. Я отвез Шерли в отель, и мы пообедали втроем. Джоан я сказал, что во второй половине дня мне надо поехать на поиски натуры. А Шерли еще в машине объяснил:

– Мне нужно позаботиться о докторе. Может быть, его выпустят под залог.

Поверила ли она мне, я не понял. Сказала только:

– Да, Питер.

– Ты мне не веришь?

– Пожалуйста, не начинай все сначала. Я уверена, ты делаешь для нас обоих что только можно.

Не улыбнулась ли она? Нервы у меня начали заметно сдавать. Разумеется, она и не думала улыбаться.

Во время обеда ее позвали к телефону.

Джоан посмотрела ей вслед и улыбнулась. Джоан в самом деле улыбнулась. – Почему ты улыбаешься?

– Мне кажется, наша дочурка влюбилась.

Я уронил с тарелки несколько ломтиков жареного картофеля, но она ничего не заметила.

– Шерли? Влюбилась?

Она кивнула:

– Прелестно, правда?

– С чего ты взяла?

– Так ведь и слепому видно. Только тебе одному нет! Ты видишь только свой фильм. А то бы заметил, что ее частенько зовут к телефону. К тому же она дважды уходила куда-то вечером.

– Вечером?

– Ты уже был в постели. Я видела, как она выходила из отеля. – Джоан опять улыбнулась. – Я вообще много чего вижу. Все считают меня медлительной и рассеянной особой. Но это не так. Я много вижу, на то ведь и глаза.

Что она видела? Что она знала? Что это все значило? Неужели она всех нас провела? И была самой умной из нас троих? Сколько она знала? Всё? Неужели она была другой, совершенно не такой, какой я ее себе всегда представлял? И она вовсе не была тихой и терпеливой женщиной с возрастным комплексом, обманутой, доброй и страдающей? А на самом деле была паучихой, в сети которой мы попали? Паучихой, которая терпеливо и цинично наблюдала, как ее жертвы все больше и больше запутывались в сетях, которые она нам расставила?

– Ты с ней… говорила?

– Я жду.

– Ждешь? Чего?

– Боже, ей как-никак уже девятнадцать!

– Ну и что? Хочешь дождаться, чтобы она… – Я прикусил язык.

– Чтобы она заимела ребенка? – мягко сказала Джоан. – Не будь так мелодраматичен, милый. Ах, если бы ты мог сейчас видеть свое лицо! – Она громко рассмеялась. – Какой у тебя вид!

– Наверняка ужасно смешной.

– Ты ревнуешь?

– Ревную? Я? – Паучиха. Паучиха. – С чего бы мне ревновать?

– Ну, она в конце концов тебе не родная дочь. А всего лишь падчерица, верно? И какая очаровательная! Когда я была у вас на студии, я заметила, что она уже вскружила голову половине работающих там мужчин.

Так оно и было. Молодые мужчины на студии все без исключения увивались за Шерли, и больше всех старался наглый пес Хенесси, ассистент Джекки. Так неужто Хенесси? Или кто-то другой? Возможно ли, чтобы Шерли в ее состоянии вообще захотелось пофлиртовать с каким-то парнем? Или это просто западня? Западня со стороны Джоан?

Как она вела себя в последние дни? Было в ее поведении что-нибудь подозрительное или нет? Накупила туалетов, показала мне их, приезжала ко мне на съемки и несколько раз пила чай в доме какого-то высокого чина в американском консульстве, ее кузена. У Джоан во всех странах были родственники – богатые, знаменитые, влиятельные люди. В Гамбурге один из родственников работал в американском консульстве.

Что тут подозрительного?

Ровно ничего.

И все же! Стоп! Только тут мне кое-что вспомнилось. Дважды в те дни, когда мне нужно было являться на съемки попозже, в номер при мне входил рассыльный и приносил нашу почту. Каждый раз Джоан буквально вырывала письма у него из рук. Каждый раз не давала мне первому посмотреть почту, словно ожидала письма, о котором я не должен был знать.

Что это было за письмо?

– Питер?

Я вскочил.

– Кельнер спрашивает, не хочешь ли ты еще кусочек мяса.

– Нет. Да. Нет, большое спасибо.

– Что с тобой?

– Ничего. Почему ты спрашиваешь?

Джоан улыбнулась:

– Это все твой фильм, правда? Фильм не отпускает тебя, я же вижу…

Паучиха?

Шерли вернулась к столику.

– Кто это звонил?

– Ах, ничего особенного, Папит.

– Кто это был?

– Почему это тебя так волнует? И почему ты на меня кричишь? Звонил Хенесси.

– Так. Хенесси. И что ему надо?

– Я заперла последние образцы в монтажной. А их еще сегодня нужно доставить к самолету.

– И что же?

– Ключ я нечаянно унесла с собой. Он заедет и заберет.

Я уставился на Шерли.

– В самом деле, Питер, – вмешалась Джоан. – Ты ведешь себя за столом как поросенок. Уже во второй раз роняешь картофель на скатерть. Неужели все актеры такие?

14

А в 15 часов я стоял на пристани, солнце сияло, небо блестело яркой голубизной и дул сильный юго-восточный ветер. Наташа и Миша приехали на метро. Кожа у мальчика была такая же белая и чистая, как у матери, и глаза у него были с монгольским разрезом и такие же черные и блестящие, а скулы широкие, славянские. Протянув мне руку, он низко поклонился и быстро-быстро «сказал» что-то пальцами.

– Еще раз огромное спасибо за чудесные карандаши и ящик для рисования, – перевела Наташа.

Миша беззвучно засмеялся и кивнул. На нем была белая рубашечка с пестрым галстуком, черные ботинки начищены до зеркального блеска. Он выглядел как маленький принц. На воде покачивалось множество моторок-такси, большинство отчаливало, когда людей набивалось столько, что яблоку негде было упасть, но, к радости Миши, я взял моторку только для нас одних и сказал молодому лодочнику, что мальчик глухонемой.

– Тогда я дам ему немного порулить. – Парень улыбнулся малышу, принимая его в лодку, и я видел, что мальчик испугался, когда мы выехали из спокойной воды у мыса Кервидер на середину Эльбы, где течение было сильнее. Но лодочник оказался молодчиной. Он показал Мише, как работает двигатель и как надо управляться со штурвалом, и уже через несколько минут мальчик позабыл про свой страх, радостно улыбался лодочнику, то и дело оборачивался к нам и делился впечатлениями с Наташей – на пальцах.

– Он говорит, что лодочник – классный парень.

В Новой Нефтяной гавани мы повернули назад. Лодочник подъехал вплотную к огромному танкеру, который стоял на покраске. Он показывал Мише то и это, хотя не владел языком жестов, которым пользуются немые, и Миша кивал, все понимал, отвечал ему по-своему, и казалось, что и лодочник его понимает. Они оба получали большое удовольствие от общения друг с другом.

Потом наша моторка вновь вылетела на середину Эльбы, где течение было сильное, и лодка вновь заплясала на волнах, а солнце оказалось у нас за спиной. Река была прямо-таки усеяна катерами всех размеров и видов. На некоторых даже имелась верхняя палуба, и все они были забиты пассажирами. Мы видели полицейские катера речной охраны и множество лоцманских буксиров, тащивших большие суда вверх по Эльбе; нам все время приходилось лавировать. Над головой кружились серебряные чайки. Они пронзительно кричали и время от времени пикировали на воду.

Я открыл черную сумку, стоявшую на полу у моих ног, и приготовил себе большую порцию виски, добавив совсем немного содовой, а Наташа, которая молча за мной наблюдала, вдруг сказала:

– Дайте это мне.

Я передал ей стакан и налил себе в другой виски и содовую, положив несколько кубиков льда. Прежде чем выпить, мы посмотрели друг на друга, и я заметил, что в ее чудесных глазах стояли слезы, хотя она улыбалась. Она помахала рукой Мише, который как раз обернулся и делал нам восторженные знаки, потому что моторка в этот момент особенно сильно запрыгала на волнах; я тоже помахал.

Потом мы проехали мимо Рыбного порта и свернули направо в лабиринт узких каналов, где вода была поспокойнее.

– Я знаю, – сказала Наташа.

– Что вы знаете?

– Что вы хотите мне сказать.

– А именно?

– Что вы не любите свою жену, что ваша дочь ревнует, что вы обманули страховую компанию и что мы с вами не должны больше видеться, – ответила Наташа. – Разве все это не так?

– Все так, – ответил я.

– Догадаться было нетрудно, если понаблюдать за вами в последние дни.

Она не обо всем догадалась. Она догадалась только о том, что я собирался ей сказать. Значит, все было в порядке. Значит, все было хорошо. Я выпил свой стакан и наклонился к черной сумке, чтобы налить еще. Тут лодка накренилась, и Наташу прижало ко мне; наши щеки на миг коснулись друг друга.

Только на миг. Когда я теперь вспоминаю об этом, то понимаю, что хотел бы хранить и лелеять это воспоминание как драгоценное сокровище, никогда не забывать о нем и мысленно все время возвращаться к нему, вплоть до самой смерти и даже после: этот миг, когда лицо Наташи впервые прикоснулось к моему.

15

Потом я опять держал в руке полный стакан, отхлебывал из него и думал о том, как чудесно было бы, если бы эта прогулка по мерцающей воде никогда не кончалась, и знал, как быстро она кончится. Я сказал:

– Верно, что я обманул страховую компанию. Верно, что я хочу развестись с женой. Верно, что моя падчерица ревнует. – В этот момент я хотел все рассказать Наташе, все, абсолютно все, но момент прошел, и, пока наша моторка вместе с другими катерами покачивалась на волнах перед запертым шлюзом, я сказал: – Моя падчерица думает, что я… что мы с вами… что вы…

– Что я ваша любовница?

– Да.

Наташа вдруг залилась краской и стала глядеть вперед. Ее сынишка делал ей знаки, и она отвечала ему тем же способом.

– Миша сказал, что он благодарит вас за то, что вы пригласили нас на эту экскурсию. – (Я помахал Мише рукой. Он тоже помахал мне.) – Я тоже благодарю вас за эту поездку, – сказала Наташа. – Можно мне еще стакан виски?

Я налил ей до краев.

Тяжелые ворота шлюза раздвинулись, и мы въехали в шлюзовую камеру, отделявшую этот канал от следующего; за нами последовали и все остальные катера. В камере с железобетонными стенами было тенисто и холодно.

– Я сказал Шерли, что незнаком с вами. Выдал вас за кинофанатку и мою поклонницу. Простите меня.

Наташа ничего не ответила и смотрела только на Мишу.

– Теперь Шерли знает, как вас зовут. Может статься, что она вам позвонит или к вам зайдет и задаст вам какие-то вопросы. Поддержите ли вы… поддержите ли вы мою версию? Для меня от этого так много зависит.

– Я с вами лично незнакома. Никогда с вами не говорила. Я кинофанатка. Ваша падчерица любит вас, правда?

– Не понял.

– Вы прекрасно все поняли. Она очень хороша собой и очень молода.

– Ей девятнадцать.

– Она, по-видимому, очень несчастна.

Тут наша лодка остановилась перед вторыми воротами шлюза. Миша подошел к нам, лихорадочно жестикулируя. Его нежное лицо зарделось от радостного возбуждения.

– Он говорит, ему было очень интересно стоять за штурвалом, но нельзя ли ему теперь посидеть немного с нами?

Я кивнул, и Миша сел между нами, что-то пролаяв при этом.

– Вы слышали? – На глазах Наташи опять выступили слезы.

– Да.

– В последнее время он все чаще издает звуки. И все громче! Послезавтра мы с ним опять пойдем к отоларингологу.

– Желаю вам счастья, Наташа. Вам и ему.

– Мы тоже желаем вам счастья, мистер Джордан. Вторые ворота раздвинулись. Наш рулевой обернулся.

– Не съездить ли еще и в Ганзейскую гавань?

– Да, пожалуйста, – сказал я.

– Спасибо, не надо, – возразила Наташа. – Поедем обратно.

– Слушаюсь, сударыня, – ответил лодочник.

Наша моторка скользнула в узкий канальчик и понеслась назад к Эльбе. Вдруг я почувствовал, что Миша положил свою ручку на мою руку, и увидел, что другой он ищет руку матери. Схватив нас обоих за руки, он беззвучно рассмеялся во весь рот, и глаза засверкали от счастья. Так мы долго сидели рука об руку, словно маленькая счастливая семья. Рулевой все это время стоял к нам спиной. Он курил. Внезапно Миша вновь начал оживленно жестикулировать.

– Он говорит, что очень хотел бы нарисовать для вас картинку. И нарисует все, что вы захотите.

– Пусть рисует то, что ему самому хочется.

– Хорошо. Я ему скажу, что пошлю вам картинку по почте. – Наташа больше не смотрела на меня. Она смотрела на суда и лодки, на воду и небо, на Таможенную гавань и на город, но не на меня. – А сама разорву ее и выброшу.

– Лучше сохраните.

– Зачем? – Она резко обернулась ко мне, и я увидел, что она плачет. Прижав Мишу к себе, чтобы он не заметил ее слез, она еще раз спросила: – Зачем? Как напоминание об этом часе?

Сняв очки, она вытирала слезы, пока Миша взволнованно «говорил» пальцами. Потом отрицательно покачала головой.

После этого Миша грустно взглянул на меня.

– Что он сказал?

– Ничего.

– Что он сказал?

– Он спросил, не собираемся ли мы сообщить ему важную новость.

– Новость? Какую новость?

– Он спросил, может быть, вы – его папа и теперь навсегда останетесь с нами. – (Миша продолжал жестикулировать.) – Ведь он думает, что его папа просто уехал далеко от нас. Так я ему сказала.

– И что он должен вернуться?

– Да, и что он должен вернуться.

– Что он теперь говорит?

Она взглянула на меня – в глазах ее опять стояли слезы – и сказала, волнуясь и не замечая бессмысленности своих слов:

– Не слушайте его. Не слушайте!

Она прижала мальчика к себе, и он опять что-то пролаял, на этот раз грустно.

– Хау… хау…

Моторка пересекла Эльбу, свернула в спокойную воду у причалов и втиснулась между другими лодками. Погода в этот субботний день была на редкость приятная, так что на пирсе толпилось много народу и лодки были нарасхват.

– Мы поедем на метро, – сказала Наташа, когда я помог ей вылезти из моторки.

Молодой человек поднял Мишу и поставил на берег. Было половина пятого. Как сиял от радости мальчик в начале поездки и как хмуро глядел на мир теперь. Он не спускал с меня глаз. Я расплатился с лодочником, и тот, к концу поездки часто оглядывавшийся на нас, сказал мне:

– Завидую вам – какой замечательный мальчик.

– Я же вам сказал, он глухонемой.

– Ну и что? – возразил он. – Я тоже женат. Наш ребенок родился мертвым. А Мария не может больше рожать. Вы знаете, почему Бог допускает такое?

– Нет, – честно признался я. – Не знаю. Лодочник пожал руки Мише и его маме, а в моторке уже рассаживались новые пассажиры.

– Приходите еще покататься.

– Обязательно, – откликнулся я.

– Но не к кому-нибудь, а ко мне.

– Конечно, – сказала Наташа.

– Если меня нет на месте, я сижу вон в той пивной. Меня зовут Хюльвер. Ян Хюльвер.

– Да, господин Хюльвер.

– Мне очень хочется еще повидаться с мальчиком. Как зовут вашего сына?

– Миша, – ответил я.

Лодочник сказал:

– До свидания, Миша.

И по-воскресному празднично одетый малыш ответил ему чинным поклоном. Я поднялся с ним и Наташей на улицу, а там уже и я пожал мальчику руку. Он опять поклонился и что-то сказал пальцами. Наташа перевела:

– Можно ему вас поцеловать?

Я наклонился, и его безгласные влажные губы коснулись моей щеки. Тогда и я поцеловал его в щечку. В этот момент его ручки крепко обняли меня за шею, но Наташа тут же высвободила меня из его объятий, сказав:

– Нам пора. Кивните ему, пожалуйста. Он спросил, скоро ли мы снова увидимся.

Я кивнул, он сразу просиял и сложил указательный и большой пальцы колечком.

– Это значит: до свидания, – пояснила Наташа. Я тоже сделал пальцами такое же колечко.

– Можете на меня положиться.

– Наташа…

– Нет. – Она покачала головой. – Я больше не могу. – И быстро зашагала прочь, уводя Мишу. Я даже не успел на прощанье пожать ей руку. Мать и сын направились к метро, люди все больше заслоняли их от меня. Но Миша то и дело оборачивался и все время показывал поднятой рукой колечко из пальцев, я тоже. До свиданья. До свиданья. До свиданья.

Никогда я его не увижу, подумал я, когда он вместе с Наташей начал спускаться в метро и исчез из виду. Ни его, ни Наташу. Разве что случайно. И разве только для того, чтобы поздороваться при встрече. С остальным покончено. Тут я заметил, что рука моя все еще поднята, а пальцы сложены колечком.

Меня то и дело толкали, я мешал людям пройти. Поэтому я поднял с тротуара черную сумку, стоявшую у ног, и пошел к машине, припаркованной в ближайшем переулке. Здесь было по-воскресному тихо. Солнце мирно освещало улочку старинных фахверковых домиков. У дверей своего дома молча сидели рядышком престарелые супруги, а я сидел в машине и пил.

Пил долго, потому что боялся ехать домой, боялся отеля, боялся увидеться с Шерли и Джоан. Боялся самого себя и собственной жизни.

16

– Хенесси? Его нет. Сегодня во второй половине дня его здесь не было.

Привратник у входа в киностудию «Альгамбра» покачал головой. Из порта я поехал прямиком на студию, потому что, напившись, не мог думать ни о чем, кроме как о Шерли и телефонном звонке во время обеда. Я был сильно пьян, но держался так, как привык в последние годы, и привратник ничего не заметил.

– А я знаю, что он тут был.

– Да нет же. Уехал в час вместе со всеми. И что ему тут делать в субботу, да еще после обеда?

– Он должен был взять образцы в монтажной и доставить их в аэропорт.

– Наверняка захватил их, когда уехал в обед.

– Но кто-то нечаянно унес ключ от монтажной, так что он не мог туда войти.

Весь этот разговор происходил перед дверью в каморку привратника. Внутри сидел дежурный пожарник и пил пиво. Тут он вдруг подал голос:

– И все вранье.

– Что – вранье?

– Что кто-то там нечаянно унес ключ.

– А вы почем знаете?

– Все ключи всегда сдают нам. Я дежурю с одиннадцати. И сразу заметил бы, что одного ключа не хватает. Какой номер у вашей монтажной?

– Триста семьдесят восемь.

– Сходим вместе, раз вы так интересуетесь. О да, я очень даже интересовался.

Я пошел с пожарником в его дежурку, где висела огромная доска с сотнями ключей – каждый на отдельном крючке с номером.

– Ну, убедитесь, – сказал пожарник. – Вот ваш триста семьдесят восьмой, на месте. И висит тут с полудня. – Он вдруг засмеялся. – Я даже вспомнил, кто мне его сдал.

– Кто?

– Да ваша собственная дочка, мистер Джордан. Ну смех, да и только!

17

Итак, что же произошло, когда я увиделся с Шерли?

А что бы вы сделали на моем месте, дорогой профессор Понтевиво? Я не сделал ничего. Ровно ничего. Шерли солгала мне, это было ясно, причем солгала намеренно и добровольно. И раз справилась с этим так хладнокровно, так уверенно, можно было спокойно предположить, что она будет лгать и дальше, если я потребую от нее объяснений.

Нет, так я ничего не узнаю.

Таким образом, у нее была своя тайна, равно как и у меня. В эту субботу она где-то пропадала четыре часа кряду, как сказала Джоан. Ну что ж. Я тоже пропадал четыре часа кряду. И Шерли тоже не спросила меня где. Это было странно. Она не спрашивала. Я тоже. Она лгала. Я тоже. У нее была тайна. У меня тоже. Я был полон решимости раскрыть ее тайну и выяснить, что происходило в ее душе, с кем она встречалась, почему, был ли это Хенесси или какой-то другой парень. Но действовать надо по-умному, осмотрительно и осторожно наблюдая за ней. Может, и она за мной наблюдает?

Может, и она решила раскрыть мою тайну и выяснить, что происходит в моей душе?

Да, странная мы пара влюбленных!

Спокойно. Спокойно, черт побери!

Что с нами происходит? Куда нас гонит? И кто нас гонит? Это же безумие, полное безумие! Девушка, измученная страхом, угрызениями совести, постоянной тошнотой; девушка, носящая под сердцем ребенка, которому не суждено увидеть свет; девушка эта – доброе, благородное, верующее в Бога создание. Неужели она от меня уходит? Неужели поставила на себе крест? Или же отчаяние толкает ее на безумные поступки?

Нет и еще раз нет.

Не может быть, чтобы она обманывала меня с другим – именно теперь, в эти дни, в этом ее состоянии. Это было немыслимо. Так ли? А для Шерли тоже было немыслимо, что я обманываю ее с другой – именно теперь, в эти дни, когда она в таком состоянии?

Да? Нет?

Нет? Да?

В этот вечер мы втроем поехали на пароходике в ресторанчик «Мюленкампер фэрхаус». Обедали в уютном старинном зале с полом в крупную черно-белую клетку наподобие шахматной доски, с настоящим камином, толстыми потолочными балками и удобными стульями, обтянутыми красной кожей. Обед был великолепен. Джоан сказала, что каждый проглоченный кусочек доставляет ей истинное наслаждение. Я не помню, что мы ели. Затененные желтыми абажурами лампы, стоявшие на всех столиках, отбрасывали свет на лица двух женщин, сидевших напротив меня на фоне большого окна. Два лица, знакомые мне до мельчайших черточек.

Знакомые ли?

Какие чувства, какие мысли жили за фасадом этих лиц?

За окном тысячи огней отражались в черной воде Альстера. Пароходики деловито сновали вверх и вниз по течению, а на другом берегу видна была длинная светящаяся цепочка матовых фонарей-жемчужин.

«Шерли, ты что-то от меня скрываешь. История с ключом от монтажной оказалась неправдой». Так мне пришлось бы начать разговор, если бы я решился покончить с ложью. Что бы она мне ответила, если бы решила больше не лгать?

«А ты – разве ты ничего от меня не скрываешь? Разве ты незнаком с женщиной по фамилии Петрова и никогда с ней не говорил?»

Нет, нет и еще раз нет.

У меня не было ни сил, ни смелости, а тем более морального права на такой разговор. Да и смысла в нем никакого не было. Я старше. И значит, сумею доискаться, как Шерли поступает и почему. Как до этого доискаться? Надо подумать. Спокойно подумать. Наблюдать самому. Нанять кого-то. Не спешить с выводами. Терпение и еще раз терпение.

Веселой и беззаботной казалась в этот вечер Джоан, приветливой и серьезной Шерли. Когда подали десерт, она вдруг извинилась и вышла из зала. А вернувшись, была бледна как мел, и я понял, что она не звонила по телефону и не встречалась с мужчиной – ее опять вырвало. И вот что странно: именно в этот вечер я впервые смотрел на Шерли не глазами плотской страсти и ревности, а глазами жалости и другой, совсем другой любви.

И вдруг почувствовал: то, что она делает тайком от меня, доставляет ей страдания. И если и обманывает меня, то обман этот особого рода. Может, она уже отвернулась от меня и повернулась к другому, только мы оба еще этого не знаем. А может, здесь, в Гамбурге, она встретила человека, который сумел избавить ее от мучений, на которые я ее обрек.

Но что это был за человек? Ведь не мог же им быть этот тщеславный красавчик Хенесси или кто-то из его друзей, таких же тщеславных красавчиков! Что же это был за человек? В тот вечер я себе поклялся это выяснить.

В отеле я опять пошел наверх по лестнице, Шерли присоединилась ко мне, а Джоан, которая опять принялась подшучивать надо мной, воспользовалась лифтом.

На лестнице Шерли вдруг остановилась.

– Питер… – Да?

– Ты меня еще любишь?

– Ну, что это за вопрос?

– Нет, ответь.

– Я тебя люблю.

Тут она меня поцеловала, и сладость этого поцелуя мгновенно смыла недоверие и ревность, все логические построения, все реальные доказательства ее лжи и измены. Никогда еще она не целовала меня так, как в этот вечер. Поцелуй ее не был ни страстным, ни горячим. Она поцеловала меня нежно, бережно и так сердечно, как только может один человек поцеловать другого.

Потом она побежала впереди меня по лестнице. Когда я добрался до седьмого этажа, ее и след простыл. В гостиной нашего номера меня ожидала Джоан.

– Влюблена по уши, – сказала она, смеясь.

– Кто?

– Наша малышка. А ты и не заметил?

– Нет. То есть да. Или все же нет? Ты это всерьез?

– Питер, – протянула Джоан и с наигранной укоризной покачала головой. – Ты никак не хочешь повзрослеть!

В эту ночь я опять увидел тот сон с кабиной лифта, в которой я был заперт на тысячи лет без надежды на выход и спасение и где я в отчаянии упал на колени, умоляя зарешеченное отверстие переговорного устройства дать мне еще раз услышать Наташин голос, хотя бы ее голос. Но так его и не услышал.

18

Я проснулся, дрожа всем телом и обливаясь потом. Выскользнув из-под одеяла, я от слабости растянулся на полу, пополз на карачках к шкафу, где лежала сумка, и стал пить виски прямо из бутылки, а зубы судорожно выбивали дробь по ее горлышку, и ужас не уходил, не уходил.

Бежать отсюда, бежать прочь из этой комнаты, которая такая же тюрьма, как кабина лифта, только просторнее. Здесь нечем дышать. Я задыхался. Прочь. Прочь отсюда. На улицу. К Наташе.

Нет.

Я уже не могу к ней. Не имею права. Я сидел на кровати с бутылкой виски в руке и тяжело дышал. Может, пойти к Джоан?

Только чтобы кто-то был рядом, хоть кто-нибудь, только чтобы не чувствовать себя таким одиноким, всеми покинутым.

Нет. К Джоан не пойду. К Шерли!

Я ее люблю. И она меня любит. Хочу к ней! Лежать рядом. Целовать ее. Гладить. Любить. Мы с ней не занимались любовью уже целую вечность. А к Шерли я еще имею право пойти? Конечно. Разве все, что я делал, я делал не ради нее, ради нас обоих, ради нашей любви? Разумеется. Значит, к Шерли. Да, я пойду к Шерли.

Ты мне солгала. Не возражай. Не продолжай лгать. Я знаю все. Ты принадлежишь мне. Мне одному. Кому-то другому? Абсурд. Бред.

Прижать ее к себе. И делать то, что мы всегдаделали и что всякий раз приводило нас в полуобморочное состояние. Услышать, как она стонет. Да. Да. Да, Питер. Быть победителем. Возлюбленным. Снова все будет так, как в моем бунгало. Все будет так, как всегда. Точно так. Причем сейчас, сейчас же, немедленно.

И, как был, в халате и шлепанцах, я пошел по пустому коридору к ее двери. Постоял немного. Поднял руку, чтобы постучать. Но не постучал. Потому что в этот миг увидел перед собой чистое лицо Наташи. И ее умные, ясные глаза, такие страстные и такие ищущие, ищущие правды, смотрели на меня, словно говоря: значит, совершаешь новую низость. Не ради Шерли, нет, ради себя самого ты стоишь здесь. И то, что ты хочешь сделать, ты сделаешь уже не из любви, а из страха, отчаяния, из инстинкта и похоти. Не из любви. А ведь она сама еще полуребенок и под сердцем носит твое дитя. Тебе это все безразлично? Тебе уже все вообще безразлично? И нет ничего на свете, на что ты бы не решился поднять руку?

И рука моя опустилась. И я вернулся в свою комнату, сел на кровать и опять принялся пить виски, теперь уже из стакана для чистки зубов; постепенно я успокоился.

Я не пошел к Шерли в ту ночь. Это было бы слишком большой подлостью. Мне было бы слишком стыдно перед Наташей. Хотя Наташа никогда бы не узнала об этом. Я подумал: неужели я вдруг обрел совесть? И зовут эту совесть Наташа? Какая чушь: совесть по имени Наташа.

19

Рим, 18 апреля.

Наша клиника охвачена волнением. Сделано ужасное открытие. Антонио, самый сильный и ловкий из наших санитаров, уволен без предупреждения. Старшая сестра, горбунья Мария Магдалина, столь же романтичная, сколь и болтливая особа, столь же добрая, сколь и любопытная, все мне рассказала.

– Ах, синьор Джордан, мне ужасно грустно. Слезы так и текут. Я-то думала, это все любовь…

Да что случилось?

Антонио, наш самый симпатичный и доброжелательный санитар, лет тридцати, родом из Неаполя, при всех своих достоинствах имел и большой недостаток: он был клептоманом. Не настоящий клептоман, Боже сохрани! Настоящий клептоман крадет все, что под руку попадется. Такого человека профессор Понтевиво просто не взял бы на работу. Но Антонио был, так сказать, клептоманом по фруктам. Он воровал фрукты. Только фрукты, и больше ничего. Такая у него была привычка, и ее можно было терпеть, потому что фруктов всегда было в избытке и легко было заменить украденное, прежде чем пациенты заметят, что чего-то не хватает. Таким образом, клиника продолжала прибегать к услугам великана Антонио с его маленьким изъяном, потому что он был силач, а к физической силе приходилось прибегать довольно часто, ведь клиника как-никак была психиатрическая.

Вчера с этим силачом и здоровяком вдруг ни с того ни с сего случился страшный припадок. Сначала все решили, что Антонио просто напился до зеленых чертиков, потому что он, шатаясь, бродил по дому, бессмысленно улыбался и что-то бессвязно бормотал. Но потом ему стало очень плохо, изо рта пошла пена, и он свалился в страшных судорогах и конвульсиях.

Профессор Понтевиво обследовал его и установил, что у санитара острое отравление наркотиками. Он принял огромную дозу долантина, причем не укололся, а проглотил.

Как только Антонио пришел в себя (после соответствующих радикальных и болезненных процедур, связанных с промыванием желудка и тому подобными мерами) и мог нормально объясняться, он признался, что украл из комнаты молодого композитора-наркомана семь апельсинов и съел их – семь апельсинов, ничем не отличавшихся от других, которые бледная жена музыканта, всегда в черном, ежедневно приносила мужу в течение нескольких месяцев.

«Он особенно прекрасно играет, когда к нему приходит жена», – сказала однажды романтичная старшая сестра. Теперь открылась печальная истина: эйфория музыканта, всегда сопровождавшая визиты его жены, объяснялась очень просто: все апельсины, которые профессор Понтевиво у него тут же конфисковал, содержали огромные дозы долантина. Когда жену музыканта вызвали и допросили, она призналась, что всегда «делала апельсинам инъекцию».

– Пьеру было мало тех ничтожных доз, что вы ему давали! – кричала она в лицо профессору. – С такими жалкими крохами он не мог сочинять музыку! Он гений! И все должны делать, что он велит! Благодаря своей музыке он будет жив, когда мы все давно превратимся в тлен!

Силача Антонио, как я уже сказал, уволили. Гениальный композитор перенес страшную «ломку» и после нее приступы бешенства. Теперь несчастный лежит в состоянии искусственно вызванного делирия под наблюдением двух санитаров: руки-ноги дергаются, из горла вырываются хриплые вопли – он борется с демонами. Санитары следят, чтобы в бессознательном состоянии он не сломал себе кости. Меня однажды тоже так охраняли во время лечения мегафеном…

Рояль в музыкальной комнате заперли. Не звучат больше чудесные мелодии концерта для фортепиано, над которым работал больной музыкант: он, радость и надежда музыкантов всего мира, черпал благозвучие и красоту из разлагающегося мозга, из полубезумия, из балансирования на грани жизни и смерти.

Профессор Понтевиво очень удручен, сказала старшая медсестра Мария Магдалина. Она сама тоже.

– То и дело плачу. Ведь я-то думала, это все любовь…

20

Попробуйте-ка, профессор, установить за кем-нибудь слежку в чужой стране. В чужом городе. Среди чужих людей. Если вы с утра до вечера должны работать. И живете в гостинице. И если вы к тому же еще и боитесь, что за вами тоже следят.

Это было совсем не просто. Как на студии, так и в отеле я мог положиться только на пожилых людей: на моего костюмера старину Гарри, на привратника, на звукооператора; в отеле – на седовласого метрдотеля, старшую телефонистку гостиничного коммутатора и пожилую горничную седьмого этажа фройляйн Хаазе.

– Видите ли, я, как отец, тревожусь за Шерли. Дочь еще так молода, так неопытна. У нее никогда не было от меня секретов. А теперь… Теперь, видимо, в ее жизни появился какой-то мужчина. Вдруг начала что-то недоговаривать, утаивать, лгать и так далее. Жена еще ничего обо всем этом не знает, и мне не хотелось бы ее волновать. Но у вас, вероятно, у самих есть дети или внуки. Так что вы, конечно, понимаете мой страх. Я вовсе не хочу, чтобы за ней шпионили, Боже сохрани! Но если бы вы просто обратили внимание на девочку… С кем она говорит по телефону… Получает ли письма и от кого… Я был бы вам бесконечно благодарен…

Все это было чертовски трудно, несмотря на чаевые, которые они, само собой, охотно брали. Сказали, что прекрасно меня понимают. У некоторых тоже были дети и с ними свои проблемы. Так они по крайней мере сказали. Вообще они, естественно, говорили только то, что я хотел услышать. А что думали про себя, о том молчали. В любом отеле и на любой киностудии происходят такие экстравагантные вещи, что и не придумаешь. Так что тех, кто там работает, уже ничем не удивишь.

Большинство из тех, с кем я говорил, наверняка подумали: отчим. И влюблен в падчерицу. Что соответствовало действительности. Ревнует к более молодому сопернику. Совесть у него нечиста. И весьма. Иначе не дал бы столько на чай. Слишком много для чаевых.

Станут ли мне помогать эти люди – кельнер, телефонистка и привратник? Скажут ли правду, даже если ее откроют?

А может, Шерли тоже подкупила их? Или Джоан? А то и мы все?

Суббота, когда мы навсегда попрощались с Наташей, пришлась на 14 ноября. В воскресенье шел дождь, я весь день провел в отеле и занимался вербовкой союзников. За обедом Шерли опять затошнило. Она выбежала из-за стола, и я спросил себя, сколько времени мать может не обращать внимания на эти постоянные приступы тошноты. Неужели Джоан все еще ничего не заметила? Воскресенья вообще были самыми неприятными днями недели. Мать имела возможность с утра до вечера не спускать глаз с дочери. В будни что было невозможно. И я подумал: нельзя допустить, чтобы ребенок оставался в лоне Шерли до следующего воскресенья. Ну, одно еще куда ни шло. Но два воскресенья исключаются.

В понедельник я завез мадам Мизере 30 000 залога и 5000 для нее самой до того, как поехал на студию. В машине я был один. Шерли заявила, что ей уже не надо вставать в такую рань:

– Джекки сказал, что я могу приходить на работу в десять. За мной заедет автобус.

Так ли?

Когда я потом спросил об этом Джекки, он подтвердил слова Шерли. Но кто сидел за рулем в том автобусе? И что делала Шерли до 10 часов? Почему господин Хенесси избегал встречи со мной? А может, он вовсе и не избегал? Неужели мне уже что-то мерещится? Надо подождать. Спокойно подождать. За Шерли теперь наблюдают. Даст ли это хоть что-то? Подождем.

Вечером в понедельник я позвонил мадам Мизере.

– Адвокат настроен весьма оптимистично, – сказала она.

Оптимистично он был настроен также во вторник, среду и четверг. Вот только Шауберга не смог освободить из-под стражи. Следователь ставил все новые и новые палки в колеса.

– Но a la longue[25] ему придется его освободить, – сказала мадам Мизере.

A la longue у Шерли пошел третий месяц. A la longue от ребенка вообще нельзя уже будет избавиться. A la longue…

A la longue работа все больше изматывала меня, хотя я в точности соблюдал все предписания Шауберга и теперь делал себе внутримышечные вливания вполне прилично. Зеленый ящик всегда лежал в багажнике моей машины. В среду пожилая телефонистка донесла, что Шерли звонил мужчина.

– Но не назвался.

– А что сказал?

– Только: «Сегодня получится?» Она ответила: «В четыре». А он: «Значит, в четыре». Так они договорились увидеться в четыре.

– Где?

– Об этом они не говорили. Мистер Джордан, я, конечно, понимаю вашу тревогу, но мне это все равно ужасно неприятно… – После чего она взяла протянутые мной пятьдесят марок, и все это было ей уже не так неприятно.

Звукооператор и привратник тоже могли сообщить только, что Шерли иногда кому-то звонила и уезжала из студии, пока я был занят на съемочной площадке, и им тоже все это было ужасно неприятно, как и мне, и я опять лез в карман за деньгами, и это ничего не давало.

В четверг, 19 ноября, я впервые имел трудности с диалогом, то есть попросту не мог запомнить свой текст. Причем забывал неоднократно. Я чувствовал, что все больше выдыхаюсь. И понял, что мне не выдержать все съемки на лекарствах из ящика… Если Шауберга не освободят в ближайшее время…

Косташ и Ситон тотчас опять принялись ломать комедию. С подчеркнутым безразличием не стали трагедизировать мою внезапную забывчивость. Точно так же они делали вид, что были в восторге от моих первых кадров. Только не волновать главного героя фильма, только не расстроить, не испугать, не показать ему собственный испуг. Старая песня.

– Дружище, Питер, мальчик мой, что тут такого? Возьмем и напишем текст на «нефе», раз вы не можете его запомнить!

«Негром» называлась высокая черная доска, которую либо ставили за камерой, либо прятали в декорациях так, чтобы она не входила в кадр. На доске большими буквами мелом писали текст. Я вполне мог его прочесть. На мое счастье, близоруким я не был.

В пятницу, 20 ноября, принимая утром ванну, я впервые обнаружил у себя на коже сыпь.

21

Сначала она показалась мне совсем не опасной.

Какие-то крошечные красные прыщики между пальцами ног, на ступнях и на внутренней стороне голеней и бедер. Наверняка сыпь вызвало безумное количество лекарств, которые приходилось усваивать моему организму. Покамест ее еще не было видно, если я был одет, покамест она еще не мешала мне сниматься.

Но если…

Но если сыпь начнет распространяться по всему телу, поползет вверх, появится на груди, шее и… Нет, о лице я и думать боялся.

Шауберг!

Во что бы то ни стало необходимо выпустить его на свободу, во что бы то ни стало! Да? Необходимо? Но кому?

В пятницу вечером Джоан опять попросила разрешения заснуть рядом со мной. К этому времени я уже так плохо владел собой, что на моем лице, наверное, отразилось испытываемое мной чувство, ибо Джоан не договорила свою просьбу и отвернулась.

– Что случилось?

– Ровно ничего.

– Нет, что-то случилось. В чем дело? Что у тебя?

Она повернулась ко мне, уголки ее губ вздрагивали в вымученной улыбке.

– Я набитая дура. Забудь о моей просьбе.

– Но почему? Конечно, мы с тобой можем… вместе… Я и сам не прочь… Я… – Стыдно вспомнить. Я не мог выдавить из себя ни одной нормальной, разумной фразы.

Она мягко заметила:

– Сейчас ты весь поглощен своим фильмом и больше ни на что не способен. Для тебя просто больше ничего не существует, ни другие люди, ни даже я. И я уважаю твои чувства – запомни это раз и навсегда. Больше никогда не обращусь к тебе с такой просьбой.

– Джоан!

– Спокойной ночи, дорогой. Сосредоточься целиком и полностью на своей работе. А когда съемки кончатся, мы устроим себе отпуск и наверстаем все-все. – Она поцеловала меня в лоб и быстро ушла в свою спальню.

Я остался в гостиной, раздумывая, не стоит ли мне последовать за ней, сейчас же, немедленно, или, во всяком случае, вскоре; но я не пошел за ней, а она больше не вышла из спальни. Через какое-то время я услышал, как в ее двери повернулся ключ. Джоан заперлась…

В субботу Шауберг все еще сидел за решеткой. Я поехал к мадам Мизере и сообщил ей, что мне срочно нужен врач, и объяснил почему.

– Какая незадача! Доктор, который пользует моих девушек, как назло, сейчас лежит в больнице с плевритом. Но я тотчас кого-нибудь найду. Дело наверняка терпит денек-другой.

– Но не больше. Вы уверены, что сумеете найти врача?

– Надеюсь, мистер Джордан. Разумеется, незнакомые врачи относятся с некоторым недоверием к пациентам, за которых просят люди моей профессии, поскольку наши заведения находятся под наблюдением полиции. Но я все же попытаюсь.

Я поехал обратно в город, размышляя, что мне следует сказать Шерли. Дольше так жить нельзя. Завтра опять воскресенье. Надо что-то предпринять. Придется довериться Косташу. Он был единственным немцем, которого я достаточно хорошо знал. При его интенсивном общении с молодыми девицами он, скорее всего, в курсе такого рода дел.

Мне не пришлось разыскивать Косташа. Он ждал меня в нашем отеле. Я сразу заметил, что лицо его было серым, а руки дрожали.

– Что-нибудь случилось?

Он кивнул.

– Плохое?

Он опять кивнул.

– Только скажу своим дамам, что мы с вами…

– Их нет в номере.

– Что это значит?

– Я поднялся к ним, чтобы поприветствовать. Вашу жену я застал в последний момент. Она поехала в гости к своему кузену в американское консульство. Там нынче званый вечер.

– А Шерли?

– Про Шерли ничего не знаю. Ваша супруга тоже не знала. Шерли кому-то позвонила и уехала на такси.

– Минутку. Я сейчас вернусь. – Я пошел на коммутатор. Перед пультом сидело пять девушек. Старшей среди них не было.

– Где фрау Дрёге?

– У нее сегодня выходной.

– Пропади все пропадом!

– Что вы сказали, мистер Джордан?

– Да нет, ничего. До свидания, милые девушки. – Я вернулся к Косташу. И почувствовал, что меня уже ноги не держат. Я сказал Косташу: – Мне плохо.

– Навряд ли так плохо, как мне.

– Пойдемте в бар.

В этот час дня бар был пуст, за стойкой торчал один-единственный бармен.

– Виски, – бросил Счастливчик на ходу.

– Два двойных, господин Косташ?

– Бутылку, – проронил Счастливчик сквозь зубы. – Запишите в долг.

Мы сели за столик в углу. Сквозь окно с цветными витражными стеклами в обшитый темными панелями зал падал сумеречный свет уходящего дня. Я услышал шаги людей, проходивших мимо отеля по улице, и в голове быстро мелькнуло воспоминание о прошлой субботе, когда мы с Наташей и Мишей катались на лодке. Погода была прекрасная. А нынче весь день шел дождь.

Бармен принес бутылку виски, лед, содовую и два стакана. Руки Счастливчика все еще дрожали, когда он разливал по стаканам виски. Никогда еще я его таким не видел.

– Питер, мальчик мой, – сказал он. – Джером Уилсон прибудет завтра к вечеру. Я говорил с ним по телефону час назад.

– Джером Уилсон приедет в Гамбург? А почему?

– Потому что Джордж очень болен. Инфаркт. А то бы приехал Джордж. Ваше здоровье. Выпейте. Придется весьма кстати. Если не случится чудо, нам конец.

– Наш фильм?

Счастливчик опрокинул полстакана виски без содовой. А ведь вообще-то он вовсе не пил.

– Да, наш фильм.

– Как же это? И почему?

Счастливчик объяснил мне, как и почему. В нашем фильме использована пьеса, по которой в 1928 году на Бродвее был поставлен спектакль, имевший шумный успех и выдержавший 1500 представлений. В той пьесе главным героем был человек, в детстве прославившийся на театральных подмостках. И в фильме, который в 1940 году сняла по этой пьесе одна из крупных кинофирм Голливуда с Тайроном Пауэром в главной роли, Пауэр играл постаревшего театрального вундеркинда.

Фильм имел успех во всем мире и принес миллионные прибыли, что и было главной причиной, заставившей нас решиться снять второй фильм на ту же тему. Мы модернизировали старый сценарий. Театрального чудо-ребенка мы превратили в киношного. Действие у нас происходило в Америке и Германии (потому что в Германии производство фильма обходится дешевле). А в том фильме с Пауэром местом действия была только Америка. Вот и вся разница.

Нет, была и еще одна: в первом фильме ту роль, что у нас играет Генри Уоллес, исполнял такой гениальный актер, как Чарлз Лаутон, а роль Белинды Кинг – Джоан Кроуфорд. Первый фильм отнюдь не случайно стал признанным шедевром! И мы отнюдь не случайно старались создать нечто аналогичное ему, этому легендарному фильму, о котором люди и теперь все еще вспоминают.

– Ровно год назад Тайрон Пауэр умер в Мадриде, – сказал Косташ.

В моей душе что-то сжалось и дрогнуло, когда он мне напомнил об этом. Мой друг Тай умер в 46 лет от инфаркта на съемках фильма «Соломон и царица Савская».

В 46 лет!

– Так вот, – продолжал Косташ, – его кинофирма решила еще раз пустить в прокат все его фильмы.

– В прокат – теперь?

– Вот именно. Как назло – именно теперь! Не год назад, когда он умер, а теперь, когда мы в самом разгаре съемок! Они делают копии с его главных фильмов и продают их всем телевизионным компаниям Америки. Вся страна их увидит. Сотни миллионов телезрителей. К примеру, «Сердечные хлопоты» либо «Всадник короля»…

– Либо же старый фильм «Вновь на сцене», – добавил я.

– Либо же старый фильм «Вновь на сцене», – повторил Счастливчик. Ему приходилось держать стакан обеими руками, так они у него дрожали.

ШЕСТАЯ КАССЕТА

1

Джером Уилсон прибыл в воскресенье в 16 часов. Погода была ясная, и сквозь окна ангара № 4 мы видели, как его самолет сел и покатился по взлетной полосе. Косташу пришла в голову блестящая идея (озарение!) прихватить с собой на аэродром Фульсбюттель двух девиц, дабы устроить Джерому подобающую встречу.

– Он ведь сильно охоч до девочек. – Косташ употребил вместо «девочек» другое слово, но я не решаюсь наговорить его на пленку. – Подобрал двоих. Наипервейшие красотки среди здешних статисточек. Готовы и способны на все. Каждая получит за это небольшую роль.

– Когда?

– Откуда я знаю? У меня сейчас другие заботы! Статисточки и в самом деле были хоть куда, одна блондинка, другая брюнетка. С букетами в руках они устремились по коридору таможни навстречу коротышке в черном с головы до ног. Из-под полей высокой шляпы торчали в стороны уши. Грубая, словно рубленная топором физиономия дышала едва сдерживаемой злобой, кожа вся в морщинах и складках, как шкура слона. Девицы с чувством чмокнули карлика в обе щеки (№ 32 фотографировал) и хотели было вручить ему букеты, но коротышка грубо оттолкнул их. Мы увидели, что он выругался. Девицы совсем растерялись. Они семенили рядом с ним на высоких каблучках, бросая на нас умоляющие взгляды.

– Это не Джером, – сказал я Косташу. – Это Джордж.

– Чушь. Джордж лежит в больнице с инфарктом.

– Вы ослышались. Это Джером лежит в больнице. А прилетел Джордж.

Все-таки это был Джером. Косташ не ослышался. Когда коротышка прошел таможенный контроль, мы в этом убедились.

– Что это за бабы? Ваша идея, мистер Косташ?

– Моя, Джером. Боже мой, я-то думал, вы обрадуетесь! Такие красотки. И счастливы, что имеют возможность скрасить вам пребывание здесь, is that right, girls?[26]

Статисточки хихикнули и вымученно улыбнулись. Роль! Роль в следующем фильме!

А Джером, который в Голливуде не пропускал ни одну хорошенькую женщину, не оценив взглядом ее ножки, бюст и зад, только раздраженно буркнул:

– Нет у меня времени на эти вещи.

– Джером, – потухшим голосом спросил Косташ, – что с вами стряслось?

– Джордж болен, так? – Карлик, в войну вместе с братцем заработавший миллионы на военных заказах, а потом создавший одну из крупнейших в США сеть игральных автоматов, строго произнес: – Кто-то же должен думать о делах.

Обе девицы все еще торчали рядом и даже улыбались, но было похоже, что они вот-вот разрыдаются. Ведь Косташ им так доходчиво все разобъяснил: «Проще пареной репы. Пробудет всего два дня. С таким не переутомитесь. Староват уже. Всегда хотел иметь двух сразу. Просто мечтал. На мой взгляд, полный импотент. Кушать будете с ним в роскошном ресторане, расположитесь в самом лучшем отеле, а потом… Ну, всего-то каких-нибудь полчаса…»

– Отошлите этих девиц, – приказал Джером. Он тоже употребил вместо девиц другое, английское слово, но тоже весьма грубое.

Косташ повернулся к статисткам.

– Завтра приходите на студию.

Блондинка, более вульгарная, завопила:

– Этот номер не пройдет! Я не позволю старому хрену меня оскорблять! – Из чего я заключил, что блондинка понимает по-английски. Косташ покраснел до корней волос. Вокруг нас начали собираться люди. Брюнетка заплакала.

– Тьфу, аж с души воротит, – рявкнул Джером. Припертый к стенке, Косташ нарушил свой давнишний обычай: он вынул из кармана два банкнота по сто марок и дал их девицам; те сразу заулыбались. А Джером, ворча что-то себе под нос, уже спускался по лестнице.

Так с ходу все началось и в том же духе продолжалось!

По дороге в город гномик с рубленной топором физиономией, который в паре с братцем всегда напоминал мне близнецов Труляля и Траляля из «Алисы в Зазеркалье», не произнес ни слова. Косташ снял для него номер в отеле, расположенном на другом берегу Альстера, прямо против моего. Там же жили и Генри Уоллес, и Белинда Кинг.

– У вас будет самый роскошный номер во всем отеле, Джером, – робко начал разговор Косташ. История с девочками до такой степени его потрясла, что он держался вежливо до подобострастия. Таким я его еще никогда не видел. В ответ гномик прошипел:

– Называйте меня мистер Уилсон! Я ведь тоже не обращаюсь к вам по имени!

– Слушаюсь, мистер Уилсон. Извините, мистер Уилсон. Ах, Косташ, Косташ! Ах, деньги, деньги!

– Из гостиной вашего номера открывается вид на всю реку!

– Вы хотите сказать, что окна выходят на улицу?

– А то как же, мистер Уилсон! Вы увидите реку, и пароходики, и…

– Не может быть и речи.

– О чем?

– Не могу спать под уличный шум. Окна должны выходить во двор.

Так что пришлось послать за его багажом, уже отправленным наверх, в роскошный номер, потом начались бесконечные дебаты с портье, поскольку все номера с окнами во двор были заняты – кроме одного, а этот один был отвратительный, и в ванной вообще окна не было, так что у Джерома опять был повод взорваться:

– Не номер, а какая-то нора! Чрезвычайно вам благодарен, мистер Косташ. Чрезвычайно!

С Косташем он по крайней мере еще разговаривал. Меня он вообще не замечал. Время от времени он взглядывал на меня, как на какое-то отвратительное насекомое. Косташ перепробовал все, чтобы привести его в хорошее расположение духа. Предложил мистеру Уилсону сперва немного отдохнуть. Потом мистеру Уилсону следовало бы слегка перекусить. А уж после этого…

– Не хочу есть. И отдыхать не хочу. Будем говорить о делах. Причем немедленно.

– Здесь имеется зал для заседаний…

– Обойдемся гостиной в моем номере.

– Тогда разрешите мне заказать чего-нибудь выпить…

– Я ничего не пью.

В голове не укладывается! И это тот самый Джером, похотливый старик, который в Голливуде без конца требовал у меня телефоны все новых и новых статисток, о специфических требованиях которого «девицы по вызову» всего побережья рассказывали целые истории, коротышка Джером, годами преследовавший меня своими просьбами: «Деньги не играют никакой роли. За ценой я не постою. Будьте же другом. Я покупаю все. Книги. Фильмы. Картины. Фотографии. Но во всем этом должна быть изюминка, понимаете, Питер, изюминка!»

Что ж. В деньгах, видимо, больше изюминки, чем во всей порнографии.

Я подумал, что, как бы ни унижался Косташ, я лично не стану терпеть наглость старого хрыча, и заявил:

– А мне хочется немного выпить.

– Значит, вы опять пьете. Приятно слышать. Даже как-то бодрит.

Я ничего не ответил и нажал на кнопку звонка. Появился официант, и я заказал виски:

– Три двойных.

– Я же сказал, я не пью, – пролаял Джером.

– Я тоже, – эхом откликнулся Косташ.

– Три двойных, – повторил я официанту. И, обращаясь к Джерому: – А вы кончайте тут строить из себя маленького цезаря… – Я знал, что он страдал из-за своего маленького роста, и потому добавил: – Очень маленького цезаря. Мы точно так же влипли в пренеприятную историю из-за пауэровского фильма, как и вы.

– Мы с Джорджем только финансируем фильмы. Вы их снимаете. Вам бы следовало помнить об этом старом фильме и оградить нас от такой неприятности!

– Но вы, как финансисты, не сочли это необходимым!

– Не могли же мы предположить, что они, – он назвал кинофирму, – вновь выбросят на рынок эту старую ленту!

– Такое, в общем-то, никогда и не происходит. Поэтому я считаю этот случай более чем странным, – сказал я, потому что мне в голову вдруг пришла мысль – подлая, конечно, мысль, но разве такие акулы, как братья Уилсон, не держались на подлости?

– Вы считаете этот случай странным? – переспросил Джером, хитро прищурившись. Значит, клюнуло, подумал я, покрываясь потом, значит, я, по-видимому, на правильном пути. – А что вы считаете странным, мистер Джордан?

К сожалению, Косташ не дал мне ответить.

– Спокойно, спокойно, торопиться некуда. – Счастливчик метался по комнате из угла в угол, я еще никогда не видел его таким взволнованным. – Мы найдем какой-то выход. – Он достал сигару. – Вы не возражаете, если я закурю?

– Возражаю. Вы потом уйдете. А мне здесь жить. Запах останется. – И Косташ послушно спрятал сигару!

Я заявил:

– Джером, у меня есть для вас несколько великолепных порнографических книжек.

– Питер, умоляю! – Косташ посмотрел на меня с таким видом, будто вот-вот расплачется. Этот верзила только и делал, что твердил: – Мы найдем, мы обязательно найдем какой-то выход.

– А я его уже нашел, – вдруг обронил коротышка миллионер, сколотивший состояние на поставках не вполне кондиционного оружия. – Причем очень простой. – В этот момент официант принес три двойные порции виски. Джером заорал на него: – Извольте выйти вон! Вы нам мешаете! – Но официант держался куда независимее, чем мой независимый продюсер. Он возразил:

– Виски было заказано, сэр. Если пожелаете еще что-то, сделайте, пожалуйста, заказ через коммутатор. Я больше не буду вас беспокоить.

Удивительным образом стойкость официанта остудила запальчивость Джерома. Он даже извинился перед ним:

– У нас очень важное совещание.

– Понимаю, сэр, – холодно процедил тот и скрылся за дверью.

– Да, так какой же выход? – тотчас спросил Косташ.

– А вот какой: триста тысяч долларов, – ответил Джером.

Мой Счастливчик только рот разинул.

– Я был у Иверсена. – Иверсен – это президент кинофирмы, которая угрожала продать старый фильм с Пауэром телевизионным компаниям до того, как мы закончим съемки. Я не хочу называть эту кинофирму, так что Иверсен, естественно, имя тоже вымышленное. – Уже через пять минут я понял, что старая собака просто нас шантажирует. А сам вовсе и не собирается делать новые копии.

– Но ведь он сказал…

– Мало ли что он сказал! В общем, он требует триста тысяч долларов. И за это обязуется никогда больше не пускать в прокат старый фильм и выдать нам для сожжения все имеющиеся у него копии.

Когда Джером все это высказал, я выпил первый стакан виски. В безвкусной гостиной застыла мертвая тишина. Не только потому, что окна выходили во двор.

2

– Но это же шантаж, – выдавил наконец Счастливчик с видом обиженного ребенка, у которого отняли шоколадку.

– Нет, это западня, – возразил Джером. – И мы в нее попались. Каждый вправе ставить другим западню. Никто не заставляет в нее попадаться. Иверсен дал мне десять дней. Если он за это время получит триста тысяч, мы получим копии. В противном случае он передаст старый фильм телевидению с соответствующей рекламой.

– Триста тысяч долларов! – От волнения Косташ начал заикаться. – Да ведь это треть наших производственных затрат! Миллион двести тысяч марок!

– Я знаю, сколько марок получится. Умножать на четыре я тоже умею. – Подлый коротышка сейчас разговаривал точно так же, как его братец: холодно и безжалостно. – С побережья я еще успел поговорить по телефону с «Космосом». Есть две возможности: либо прекратить съемки, либо уплатить триста тысяч.

– Может, поторговаться с Иверсеном и он сколько-то уступит? – промямлил Косташ.

– Это я уже сделал. Поначалу он требовал пятьсот тысяч. В общем: либо мы платим, либо прекращаем съемки!

– И что тогда? – Вид у Косташа был до того жалкий, что я пододвинул к нему второй стакан виски, но он его даже не заметил.

– Тогда получится, что вы нарушили параграф четырнадцать нашего договора, и фирма «Космос», равно как и мы с братом, вчинит вам иск за невыполнение. Однако…

– Мистер Уилсон, умоляю вас…

– Не угодно ли дать мне договорить? Благодарю. Однако мы не какие-то нелюди…

– Ах, даже так! – ввернул я.

– …и готовы помочь вам. Предлагаю: «Космос» и мы платим Иверсену сто пятьдесят тысяч долларов. Остальные сто пятьдесят тысяч платите вы.

– Откуда нам посреди съемок взять эти сто пятьдесят тысяч долларов или шестьсот тысяч марок, да еще за десять дней?! – вне себя заорал Косташ.

– Не надо.

– Что «не надо»?

– Не надо кричать, мистер Косташ. Я этого не выношу.

Косташ послушно перешел на полушепот:

– А что… Что будет, если мы не наскребем эти шестьсот тысяч марок?

– На каждого из вас приходится только триста тысяч.

– Это понятно. Так что будет, если мы их не наскребем?

– В этом случае, – вкрадчиво сказал коротышка, – мы, то есть «Космос», мой брат и я, готовы, чтобы спасти фильм, уплатить Иверсену также и остающуюся сумму. Само собой разумеется, господа, что вы оба перестаете быть продюсерами и дальнейшее использование фильма переходит в наши руки.

После этого заявления я выпил еще стакан виски. И сказал:

– К сожалению, в начале разговора вы меня перебили, Косташ.

– Я перебил? Вас? Когда?

– Мистер Уилсон знает когда.

Коротышка метнул на меня быстрый взгляд и опять полуприкрыл глаза. Я сказал:

– Вы перебили меня на слове «странно», Косташ. Я сказал, что считаю эту историю более чем странной: Иверсен вдруг угрожает выпустить старый фильм. Успокойтесь, Джером, на этот раз я никому не позволю меня перебить! Я действительно считаю это чрезвычайно странным. Представьте себе, Косташ: мы отсняли примерно треть фильма. Причем ежедневно отсылали нашим милым партнерам – братьям Уилсон – отснятые накануне кадры. И милые партнеры, братья Уилсон, прислали нам поздравительную телеграмму, так как кадры эти им очень понравились. – В эту минуту я был уже совершенно уверен, что подозрения мои попали в точку. Джером опять попытался меня прервать, но я как ни в чем не бывало продолжал: – Милые братья и «Космос» видят, что фильм обещает им удачное вложение денег, то есть огромную прибыль. Но этой прибылью им придется делиться с нами. Разве не обидно? А что, если кто-то явится к мистеру Иверсену и наведет его на мысль пригрозить выпуском копий старого фильма!

– Это наглая инсинуация! – взвизгнул Джером и побагровел до корней волос. Тут наконец и до Косташа дошло. Он сжал кулаки и набычился, как боксер перед атакой. Надеюсь, он не разорвет коротышку на куски, подумал я. И тут же: а почему бы и нет? Вот и пусть, и пусть!

Я добавил:

– Разумеется, ни мистер Джером Уилсон, ни его бедный больной брат не ходили сами к мистеру Иверсену. В Голливуде так много опытных адвокатов. Главные действующие лица остаются за кадром. Адвокаты улаживают это дело в два счета. Помните ведь из «Трехгрошовой оперы»: «Только ножик скрыт от глаз…»

Косташ подступил вплотную к Джерому и прошипел:

– Так вот в чем состояла ваша «идея»! Вы знали, что мы не сможем уплатить. И решили выставить нас за дверь. А барыши загрести себе!

– Если вы сию же минуту не прекратите… – начал было коротышка, но прикусил язык и уставился на огромные, занесенные над ним кулачищи Счастливчика.

Я ввернул:

– Теперь вы опять можете называть его Джеромом! Счастливчик едва слышно прошипел:

– Ах ты, свинья!

– Вон! – так же тихо прошипел Джером.

Оба они вдруг перешли на шелестящий шепот – ни дать ни взять гномики у постели спящей Белоснежки. Я поинтересовался:

– Сколько же получит от вас Иверсен? Двадцать процентов?

– Какая наглость!

– Значит, пятнадцать? Скупердяи вы. За такое прикрытие!

– Я запрещаю вам…

– Косташ, мыслимое ли дело? Братья и впрямь согласились дать Иверсену только десять процентов!

Коротышка выпрямился перед экс-боксером, чем только подчеркнул свой жалкий рост, и сказал:

– Конец дебатам. Уходите из моего номера.

Косташ ткнул его указательным пальцем в грудь, и Джером рухнул в кресло. Косташ только процедил:

– Цыц!

– Ну, слава Богу, – вздохнул я. – Наконец-то вижу вас прежним.

Джером завопил:

– Я не позволю меня оскорблять! Мне нельзя волноваться! У меня больное сердце…

– Мне казалось, больное сердце у вашего брата? – уточнил я.

– Я принимаю к сведению, что вы не в состоянии уплатить по сто пятьдесят тысяч.

Когда он это сказал, комната и все, что в ней находилось, поплыло у меня перед глазами; я слышал, что Косташ и Джером продолжали пререкаться и осыпать друг друга ругательствами, но вдруг перестал понимать, что они говорят.

3

Я принимаю к сведению, что вы не в состоянии уплатить по 150 000 долларов.

Ах ты, подлюга! «Не в состоянии». Свинья собачья. Я-то в состоянии. Можешь подавиться этими полутора сотнями тысяч. Ах ты, мошенник! Да возьми хоть все триста. Ах ты, сволочь! А то и миллиончик. Наличными. Деньги на бочку. А не угодно ли чеками, акциями, драгоценностями, небоскребами?

Пожалуйста, могу дать.

Могу отдать все.

Мог бы.

Перед моими глазами мерцает и вспыхивает текст. ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ… Я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом браке Бромфилд, урожденная Рамингес… желаю… с момента подписания этого документа… перешла в собственность моего супруга Питера Джордана…

Моя жена, миллионерша.

Половину своего состояния она переписала на меня. Прими это к сведению, акулья рожа, похотливый хорек-заморыш, Траляля.

Перед моими глазами смутно проплывает танцующая пара: Джоан и я, я и Джоан. Джазовая музыка. Небольшой оркестрик. Пианист, напевающий: «О сколько, сколько это будет длиться…» И мой голос: «Это твои деньги. Я не хочу. И никогда ничего не возьму. Ни цента!»

Ее голос: «Не хочешь – не надо! Не бери. Возьми и выбрось! Раздай бедным! Ах, Господи, ты просто очарователен, мой большой, мой маленький мальчик…»

Раздай бедным. Почему именно бедным? Раздай богатым! Например, мистеру Иверсену! Это мой фильм. Я должен его сделать. Речь идет о моем будущем, о моем существовании. Я подлец. И знаю это. Было бы идиотством не вести себя теперь соответственно, то есть подло.

«Я не возьму ни гроша…»

А почему, собственно?

«Заснуть рядом с тобой… только заснуть… После всех этих лет. Только подумай, после стольких лет…» Нет, нет и нет.

Так нельзя. Я так не могу. Не позже чем через месяц мне придется сказать Джоан, что я хочу ее бросить и что я люблю Шерли. Я не могу взять эти деньги. Я, конечно, подлец. Пусть. Но и в подлости мне не хватает размаха. Не хватает размаха даже на обычное, нормальное жульничество. Я ничтожество. Полное ничтожество, Нам конец. Нас просто взяли и выставили. Теперь все будет решать Джером. Ловко он все это провернул. И мне остается только…

Кто это там говорит?

Джером?

Чего он хочет? Почему он протягивает мне телефонную трубку?

– Что… Что случилось?

– Вы что, оглохли?

– Я… Я задумался…

– Задумался! Я вам уже дважды сказал, что вас просят к телефону, а вы сидите и таращитесь на меня как полоумный! Это все от пьянки, я ведь говорил!

Я сразу пришел в себя. Одну руку протянул к третьему стакану виски, другую – к трубке.

– Алло…

– Мистер Питер Джордан?

– Да.

– Говорят с телефонной станции. Мы получили заказ на разговор с вами из Лос-Анджелеса. Пытались найти вас в вашем отеле. Там сказали, что вы у мистера Уилсона в «Карлтоне». Можно соединить?

– Да.

В трубке раздался треск и писк. Телефонистки по ту и эту сторону Атлантики переговаривались друг с другом. И вдруг:

– This is relais New York. Hamburg, Mister Jordan?

– Yeah.

– Here comes Los Angeles 43 24 35 for you. Mister Gregory Bates is calling.[27]

Мой друг Грегори. Наверное, что-то случилось. Американская полиция? Арестованный доктор Эрроухэд? Они уже вызывали Грегори? Ищут ли Шерли? Что-то случилось. Конечно, что-то серьезное. Иначе Грегори не стал бы звонить.

– Питер?

– Грегори! – Я вцепился в трубку и судорожно сжал в руке стакан. Меня разом прошиб пот. – Подожди секунду… – Верзила Косташ и коротышка Джером уставились на меня как на привидение. Я сказал им: – Это частный разговор. Можно мне…

– Пройдите в спальню, – разрешил Джером.

Я перенес аппарат в спальню и включил его в розетку рядом с кроватью. Потом сел на нее. Кровать стояла у окна. Окно выходило на темноватый двор. Видна была только грязная каменная стена.

– Теперь я один, можно говорить. Что случилось?

Голос Грегори звучал чрезвычайно встревоженно:

– Из-за того дела… Ты понимаешь?..

– Да.

– По тому делу состоялось первое слушание.

– У тебя возникли большие трудности?

– Довольно-таки. Они хотели во что бы то ни стало выяснить, где сейчас Шерли.

– Они ее ищут?

– Думаю, теперь уже нет, так как я… Ты действительно можешь говорить?

– Да. Я в чужом отеле. И один.

– Я сказал на суде, что я отец ребенка. И что Шерли только по моему настоянию пошла к этому врачу.

– Грегори… Грегори… Не знаю, как тебя и благодарить…

– Прекрати. Я звоню не для этого. На меня наложат большой штраф. На Шерли тоже, когда она вернется. За неуважение к суду. Да это ерунда. Скажи мне: как держится твоя жена?

– Она приехала, сияя от счастья. И продолжает сиять.

– Питер, мне трудно тебе это сказать. Но боюсь, что Джоан водит тебя за нос.

– Что-о-о?

В груди моей что-то судорожно забилось. Но я не стал придавать этому значения. Еще не стал. И отхлебнул из третьего стакана.

– Час назад ко мне явился Пол.

Пол, мой слуга-англичанин, работал у меня уже четырнадцать лет. Он бросился бы за своего хозяина в огонь, мой добрый старый Пол. Он ненавидел Джоан. Когда-то мы с ним прожили четыре года одни. Счастливые холостяцкие годы. Он чувствовал себя полным хозяином в доме. Потом появилась Джоан, новая хозяйка. Вот он ее и возненавидел.

– Пол?

– Да. Таким растерянным я его еще никогда не видел. Он сказал, что неделями себе места не находил. И в конце концов решил, что его долг рассказать все хотя бы мне, твоему лучшему другу. Писать тебе он не осмелился. Боялся, что письмо могут…

– Да-да, ясно. Что он тебе рассказал?

– Что к вам в дом наведалась уголовная полиция.

– Уголовная полиция?

– Да.

– Когда?

– Двадцать девятого октября. Он точно помнит дату. Двадцать восьмого у него был день рождения. Полицейские сначала спросили про тебя. Пол ответил, что ты сейчас в Европе. Потом о Шерли. Шерли работала на киностудии. Потом уже о Джоан. Та была дома.

Я выронил стакан, виски потекло по паркету. Горло Перехватило, я задохнулся и не мог выдавить ни слова. Виски оставило темный извилистый след на светлом дереве Пола.

– Говорит телефонистка. Разговор не окончен?

– Нет-нет! Отсоединитесь! Грегори! Грегори!

– Ты вдруг куда-то исчез.

– Нас разъединили.

– Или нас все же кто-то слышит?

Или нас все же кто-то слышал? Я опять весь взмок, за окном в сумеречном каменном мешке двора сгустился мрак. Неужели нас подслушивали? В комнате рядом? Косташ? Уилсон? Или оба? А может, на коммутаторе?

– Говорили ли полицейские с Джоан?

– Да.

– Что… Что они ей сказали?

– Этого Пол, разумеется, не знает. Он сказал, что вид у Джоан был потерянный, когда те спустя час удалились. Она заплакала и заперлась в своей комнате.

Точно так же она повела себя и здесь, в Гамбурге, в нашем номере, несколько дней назад.

– Что… Как ты думаешь, что именно сказали ей полицейские?

– «Как ты думаешь»! Питер, Господи Боже мой!

Что именно сказали ей полицейские? Что они могли сказать? Что Шерли и мой друг Грегори были арестованы при полицейской засаде у гинеколога по фамилии Эрроухэд, что ее подвергли медицинскому освидетельствованию и установили беременность на втором месяце.

И что же? Что же?

– Но если они ей это сказали, почему она мне об этом ни слова, Грегори?

– Это-то меня и пугает. Не получала ли она письма? Советы адвоката? Или просто частное письмо?

– Этого я не знаю. Письмо!

У меня дернулась щека. Каждое утро Джоан набрасывалась на нашу почту как одержимая, чтобы я не взял ее в руки первым. Только теперь мне это пришло в голову. Я видел это своими глазами в те считанные утра, когда уезжал на студию несколько позже обычного. Джоан явно ждала письмо.

Какое письмо? От кого?

– Она непременно должна была бы поговорить с тобой. Верит ли, что я отец ребенка, или нет.

– Но она этого не сделала!

– Такой оборот дела можно объяснить двояко.

– Аименно?

– Либо она тайком от тебя поговорила с дочерью, чтобы не нервировать тебя и не мешать тебе работать, и хочет сама как-то уладить это дело.

– Но она ни слова не сказала Шерли. Я бы знал.

– Тогда есть другое объяснение.

– Какое?

– Твоя жена уверена, что отец – ты.

4

Кулак.

Он внезапно рубанул меня под ложечку с такой убийственной силой, так своевольно и властно, что от ужаса меня бросило одновременно в жар и в холод, я выронил трубку и вскочил, шатаясь, с хриплым стоном.

Кулак.

Я почувствовал, что умираю. Тут же, на месте, сейчас.

А если тут же не умру, начнется новый приступ. И если мне не сделают укол, то умру уже из-за этого. Нет смысла закрывать глаза на неизбежное. Я потащился к двери в гостиную, по дороге опрокинул какое-то кресло, наступил на валявшийся на полу стакан, и тот со звоном разбился.

С того момента, как я открыл дверь гостиной, в памяти удержались лишь обрывки ощущений – молодой гений Лазарус Стронг, автор «Конца света», назвал бы их «таши, пятна» как абстрактный манифест в смысле инстинктивной космогении, – но не связная последовательность действий.

Итак, мои пятна.

Массивный Косташ. У меня на пути. Низкорослый Джером. Становится ниже. Еще ниже. Исчезает. Не обращаю внимания. Ковер под ногами едет. Стены клонятся. Картина качается. Зубы стучат. Рот широко открыт.

– …с вами?

– Сейчас… вернусь…

– Питер, мальчик мой…

– Врача…

– Воздух… Пустите меня…

Дверь открыта. Закрыта. Коридор. Лифт. Лифт!

Только не в лифт.

На лестницу. На лестницу.

Опять кулак.

Лезет вверх. Первые ребра. Вторые. Умираю. Умираю. В коридоре красная дорожка. Умираю. Пустой холл. Воскресный вечер. Пустая улица. Стоянка пуста. Все пусто. Все вымерло. Людей нет. Я остался один. И моя машина одна. Багажник. Ящик. Желтая коробочка с зеленой точкой. Черная сумка. Не успею. Умру. Виски не помогает. Закрыть ящик. Закрыть багажник. За руль.

Не могу. Не могу. Не могу вести машину.

Пятна ржавчины. Перед глазами все прыгает. Черное солнце. Черное небо. Ночь. Людей нет. Пусто. Смерть.

Ключ зажигания.

Нельзя мне ехать. Опасно для жизни. Авария. Погибнут люди. Пусть гибнут! Губи их! Трогайся. Ну трогайся же! Умрешь. Умрешь. Вторые ребра. Третьи. Страх. Страх. Машина едет.

НЕМЕЦКИЙ БАНК. КЁНИГСПИЛЬЗЕНЕР ШТУБЕН. Серый бездомный кот. БИЛЬД AM ЗОННТАГ. Дома желтые, черные. Река. Людей нет.

Укол! Быстро!

Правая нога судорожно жмет на тормоз. Педаль к полу. Мотор взвыл. Перекресток. Река. Крутой поворот. Стрелка на 90. Машину заносит.

Руль вправо, влево, вправо. Мотаюсь туда-сюда на сиденье. Вижу себя в зеркальце заднего вида. Лицо синее. Под глазами фиолетовые круги. Язык. Углы рта. Пот течет в глаза. Слепит. Туман. Ледяной туман. Смертный туман. Смерть.

Я… умираю…

– Аррр… аррр…

Человек так не стонет. Это животное. Животное на бойне. Чует запах крови.

– Аррр… аррр… аррр…

Кулак ползет вверх. Выше. Еще выше. Задыхаюсь. Нет воздуха. Страх. Старый страх. И новый. Крутой поворот.

Машину опять заносит. Вписывается в поворот. Машину закрутило. Танцует. Стрелка на 110. Тело скрючено в дрожащую дугу. Лопатки прижаты к спинке. Левая нога на полике. Правая на акселераторе.

Полный вперед!

На полном газу по Юнгфернштигу! Людей нет. И здесь нет. Воскресный вечер. Страх. Страх. Страх.

Нет. Нет. Не вынести. К ней. Налево. Первая улица. Проехал. Тормози!

Руки с руля. Обхватить правое колено. Приподнять.

Стоит неимоверных усилий. Поставить ногу на педаль тормоза. Нажать. Руль сам собой вправо. Безумная удача: машина ударяется о бордюр! Включенная скорость глушит мотор.

Выйти из машины.

Желтая коробочка в руке. Шатаясь, пересекаю улицу. Падаю лицом вниз. Что-то липкое на щеке. Кровь. Поднимаюсь. Кругом никого. Людей нет. К ней. К ней. В переулок.

Опять кулак.

Выше. Еще выше. Приближается к сердцу. Быстрее. Надо быстрее. Не могу. Удар об стенку. Куртка трещит. Дверь. Табличка.

…НА… МЕД…

Дверь открыта. Вверх по лестнице. Ступенька. Еще ступенька. Второй этаж.

Падаю. Опять лицом на каменные плитки. Острая боль между глаз.

– Помо…

Хочу крикнуть. Не могу. Но ползти могу. Еще могу. Ступенька. Еще одна. Третий этаж. На карачках. Как животное. При последнем издыхании. Тяжело дышать. Бессвязные звуки. Стоны. Нужно позвонить. Не могу встать. Только на колени. Потом держась за стенку. Пядь за пядью. Звонок.

Звоню. Звоню. Звоню.

Внутри тишина. Не слышу шагов.

Ничего не слышу.

Падаю на бок.

В квартире никого. Воскресный вечер. Ушли. Тщетно. Все тщетно. Кулак разжимается. Пальцы обхватывают сердце. И вновь сжимаются.

В тот же миг я услышал оглушительный грохот. Но уже не успел понять, что грохот исходил от двигателей самолета, едва оторвавшегося от взлетной полосы и летевшего над домом и городом на очень малой высоте. Я только заметил какую-то тень, промелькнувшую за светлым окном лестничной клетки. Эта тень осенила меня словно крыло ангела смерти. Я упал ниц и полетел куда-то вниз, вглубь, в багровую пылающую бесконечность. Тут я умер во второй раз. Как потом выяснилось, этот раз не был последним.

5

Рим, 24 апреля.

Профессор Понтевиво сказал:

– Мозг человека, как и весь его организм, способен и подвержен развитию и изменению примерно до двадцати пяти лет. После двадцати пяти уже начинается деструкция организма и мозга, выражаясь грубее – своего рода возрастающее поглупение.

Третью лекцию профессор читал мне в своей лаборатории. Нашу Бианку еще два дня назад выпустили из клетки. Ее состояние вновь улучшилось. Она опять лакала чистое молочко, шерстка ее вновь стала шелковой, иногда раздавалось довольное мурлыканье. День был чудесный. Солнце освещало всю комнату.

– Хочу очень схематично объяснить вам функцию мозга, – начал профессор и показал на таблицу, висевшую на стене. – Для этого мне придется, так сказать, расчленить человека на две части, на два получеловека, или две полуличности, которые реагируют друг на друга и друг от друга зависят. Есть два типа личности: корковая и глубинная.

Бианка вспрыгнула ко мне на колени и принялась лизать мои руки. Я ее погладил. И кошечка уютно свернулась клубочком. Она была теплая и очень живая. Я обрадовался, что она ко мне пришла.

– Здесь, в наружной коре мозга, человек как бы носит с собой огромный архив.

– Архив?

– Ну да. Все, что случается с вами с самого раннего детства, оставляет след в наружной коре мозга. Правда, лишь тогда, когда это связано с какими-то эмоциями; в противном случае все бесследно исчезает. Но все, что любым образом затрагивает ваши чувства, то есть радует, пугает, гнетет, мучает, делает вас счастливым или несчастным, все это изменяет – выражаясь языком химии – структуру молекул внешней коры мозга. Здесь место для миллиардов впечатлений. Их не может быть больше, чем мог бы вместить архив вашей коры.

Бианка замурлыкала.

– Итак, тут локализована одна часть вашей личности. Вторая часть находится глубже, в середине, в так называемом мозговом стволе. Это область мозга, которая заведует эмоциональными, эффектными, инстинктивными действиями – называйте их, как хотите. Между корой мозга и мозговым стволом существует постоянная связь, вроде той, что связывает телефонные станции. Каждое известное вам понятие – отец, мать, богатство, бедность, болезнь, путешествие, профессия, любовь и так далее – выгравировалось на коре головного мозга в бесчисленных впечатлениях (мы называем их энграммами), то есть как бы положено в личный, индивидуальный архив. Я называю его индивидуальным, так как энграммы соответствуют вашему индивидуальному опыту знакомства с этими понятиями, приобретенному вами, начиная со дня рождения вплоть до двадцати пяти лет. Поэтому каждое понятие сопряжено с определенной эмоциональной оценкой – положительной или отрицательной.

Бианка вдруг по-кошачьи резко вскочила и спрыгнула с моих колен. Меня это огорчило.

– Это вас огорчает, – заметил профессор.

– Что?

– Что Бианка ушла от вас.

– Да.

– Вы любите кошек.

– И всегда любил. Мама тоже. У нас в доме всегда были кошки. Даже когда нам очень трудно жилось.

– Большое тебе спасибо, Бианка, за оказанную вовремя помощь, – сказал профессор и поклонился кошечке.

– За что вы ее благодарите?

– За то, что я как раз собирался сказать: на каждую ситуацию, с которой встречается мозговой ствол, то есть ситуацию эмоциональной жизни, он реагирует тем, что поначалу ищет в архиве мозговой коры, какие положительные или отрицательные оценки хранятся там для такой ситуации. Это звучит смешно из-за кажущейся заумности, знаю. Но все это происходит в подсознании, в миллиардные доли секунды, и тем не менее действительно происходит, во всяком случае, мы сегодня так считаем. Сегодня мы представляем себе мозг человека как своего рода огромный конденсатор, в котором беспрерывно происходят электрические процессы. Вы любили кошек. Вы любили свою мать. И вот вас огорчает, что Бианка равнодушно спрыгнула с ваших колен. Вы все поняли?

– Да.

– Повторите для памяти.

– При любом впечатлении или переживании мой мозговой ствол исследует архив мозговой коры. И на основе информации, полученной оттуда…

– …которая давно опустилась в подсознание…

– …я реагирую через мозговой ствол мирно или враждебно, грустно или весело, положительно или отрицательно. Таков механизм.

– То есть мы полагаем, что он именно так функционирует. Но мы очень мало знаем, мистер Джордан. Только глупцы знают все. В сущности, мы знаем только, что почти ничего не знаем. Но, как я уже сказал, в настоящее время мы представляем себе это дело именно так. Человек реагирует на любую ситуацию на основе давно накопленного и давно забытого жизненного опыта либо положительно, либо отрицательно. Алкоголик некогда имел отрицательные впечатления, которые его вновь подавляют, мучают и огорчают, как только мозговой ствол обнаруживает их в архиве мозговой коры. Если эти впечатления относятся к одной из главных сфер нашей жизни – таких, как любовь, ненависть, богатство, бедность, болезнь, страх, – то эти невралгические отделы архива обследуются очень часто, и алкоголик вновь и вновь реагирует подавленно, мучительно и огорченно, это ясно. Ясно также, как он поступит.

– Будет пить.

– Правильно. Алкоголь нарушает связь между архивом и центром. Благодаря химическим процессам он даже изменяет отрицательные эмоции…

– Превращая их в положительные?

– По крайней мере ненадолго. Он снимает скованность, предубежденность, напряжение, робость, страх. Он создает ситуацию, с которой выпивший может справиться. То есть поначалу творит некое неоценимее благо. Он – идеальный целитель. Поначалу. Зато потом он – идеальный яд. Ибо разрушает – со временем – весь мозг…

– Собственно говоря, – перебил я его, – тогда все люди поголовно должны бы стать алкоголиками, поскольку невозможно себе представить, что на земле существуют особи, начисто лишенные каких бы то ни было отрицательных э…

– Энграмм. Да, таких и в самом деле нет. Но бывают более стабильные и менее стабильные натуры. Люди искусства в общем и целом относятся к менее стабильным. Некоторые терпят полный крах из-за конфликтов, с которыми другие справляются играючи.

– А различнейших конфликтов у людей, сдается мне, пруд пруди.

– Отнюдь, – возразил Понтевиво, – их всего несколько. Соответственно известным нам душевным болезням мы делим людей на четыре или пять основных типов. Как видите, немного. Каждый из нас считает себя чем-то особенным, не таким, как другие. Но это всего лишь высокомерное заблуждение. Мы все потрясающе одинаковы в нашем поведении и наших реакциях, мы все удивительно похожи друг на друга.

– Значит, и конфликты бывают тоже лишь нескольких видов?

– Да. К примеру, политика. Деньги. Профессия. Болезнь. Тщеславие. Отношения с другим полом… Ну, может, еще несколько. Но не много.

– Значит, вы неделями выслушиваете мой рассказ о прожитой жизни, надеясь найти в ней тот конфликт, с которым я не могу справиться и который сделал меня алкоголиком?

– Совершенно верно, мистер Джордан.

– Ну и как – нашли?

Он только молча улыбнулся в ответ.

– Ну же, профессор!

– Думается, я нашел ту область, в которой следует искать этот конфликт.

– А именно?

– На одной из пленок вы один раз упомянули о девушке, на которую ваша падчерица удивительно похожа.

– Но я только один раз об этом сказал! Один-единственный!

– Вот именно. Обо всех остальных людях вы говорили много раз: о своей супруге, о падчерице, об отце, о матери; только об этой таинственной девушке не говорили больше ни разу. Уверен, что и теперь не заговорите – или я ошибаюсь?

Ванда.

Ванда. Ванда. Ванда.

Я подумал, что этот профессор – самый умный человек из всех, с кем мне довелось познакомиться в жизни. Ванда.

Я отрицательно покачал головой.

– Не спешите с ответом. Со временем вы еще сами захотите о ней рассказать.

Коварная изменница Бианка вспрыгнула ко мне на колени.

– Видите, она к вам вернулась.

– Профессор, вы сказали, что мозг человека способен к изменениям только до двадцати пяти лет…

– Да. До этого возраста врач еще может попытаться произвести корректировку в относительно небольшом архиве относительно молодой мозговой коры и изменить эмоциональные оценки накопившихся там энграмм – во всяком случае, по дороге из архива к мозговому стволу. Когда они туда поступят – и если врачу повезет, – отрицательные эмоции успеют превратиться в положительные. Молодой человек может еще забыть слишком большую привязанность к матери, может еще найти нормальные связи с другими женщинами, забудет жестокого отца и станет сердечным и теплым, хотя до этого был безжалостным, и так далее. И если пил, может бросить. В психотерапии такого рода лечение с помощью электричества, медикаментов, химикатов или же только посредством бесед с молодыми людьми часто вполне результативно.

– А позже? Если человеку больше двадцати пяти?

– Чем он старше, тем труднее ему помочь. И это естественно, поскольку с возрастом накапливается все больше жизненного опыта, да и реакции становятся все более привычными.

– А клетки головного мозга все более поврежденными, если он продолжает пить.

– Так оно и есть.

– Послушайте, – сказал я, и впервые за много недель ледяной страх вновь охватил меня, – мне тридцать семь. Из них двадцать лет я пил. Не кажется ли вам…

– Что клетки вашего мозга разрушены? С ними все в порядке. В полном порядке.

– А какое лечение для меня еще возможно? Или никакое?

– Есть один метод.

– Какой?

– Мой.

– И в чем он состоит?

Он улыбнулся и сказал:

– Мне кажется, пока еще рановато сообщать вам об этом. Вам надо сначала побольше узнать о человеке и его мозге. Я в свою очередь должен еще немного больше узнать о вас, например об этой таинственной Ванде. А вы еще не готовы рассказывать о ней. Так что нам обоим нужно время. И терпение. Как раз сейчас не следует торопить события. Я сообщаю вам только, что существует способ освободить вас от вашего недуга, причем способ, безусловно, эффективный, – если вы готовы помогать мне.

– Я готов.

– Вот и хорошо, – сказал Понтевиво. – Это была третья лекция. Вы только посмотрите на кошечку. Мне кажется – при самом скептическом взгляде на вещи, – что у нее проснулась любовь к вам. Если хотите, можете иногда брать Бианку к себе в комнату. Это доставит вам радость?

– Большую. Напомнит мне юность. И сделает… – Я не договорил. – Потому вы и предложили, правда?

Толстячок профессор лукаво улыбнулся, кивнул и что-то пропел себе под нос. Он явно был очень доволен.

6

Первое, что я услышал, вернувшись к жизни после того, как умер во второй раз, был тихий и чистый колокольный звон. Я открыл глаза и обнаружил, что лежу на широком диване, покрытом толстым ковром. Комната была просторная и обставлена прекрасной старинной мебелью. Кругом было темное дерево, серебряные канделябры с голубыми свечами, старинная картина, изображающая русский зимний ландшафт. В правом углу рядом с окном висела икона, под ней стоял резной шкафчик треугольной формы, то есть вписывающийся в угол. На шкафчике – старинные часы. Они-то и пробили только что шесть раз.

Между двумя миниатюрными позолоченными столбиками быстро-быстро качался маятник. На столбиках покоился циферблат. Эмаль на нем кое-где облупилась, краски пожелтели и поблекли, часовая стрелка, короткая и тонкая, как паутина, слегка погнулась. Двенадцать римских цифр были узкие и длинные.

В середине циферблата возвышалась фигура старика величиной в десять-двенадцать сантиметров. В руках он держал золотую ленту с надписью. Старик тоже был позолочен, и лохмотья на нем были золотые, а на покрытом позолотой лице читались печаль, страдание и отчаяние.

Когда часы пробили пять и шесть ударов, золоченый нищий рывком поднес ленту к глазам, потом опустил и закивал головой, механически и безучастно, как болванчик.

Я встал, вздохнул всей грудью и вновь почувствовал то тепло, блаженство и покой, ту силу, бесстрашие и уверенность в себе, которые были мне уже знакомы. Мне не надо было сперва увидеть на спинке кресла свою куртку, тем более закатанный выше локтя правый рукав и маленький кусочек пластыря на сгибе, чтобы понять, что мне сделали тот самый укол, который нужно. Из соседней комнаты до меня доносилась тихая музыка и женский голос, напевавший русскую песню.

Значит, Наташина мебель вернулась, квартира теперь была обставлена. Я сразу же почувствовал себя дома в этой комнате, выдержанной в темных тонах, со стеллажом, полным книг на русском, немецком, французском и английском языках, корешки которых проплывали мимо меня, когда я шел к окну. Пол был покрыт коврами. Старый-престарый самовар служил вазой для цветов. В нем стояли разноцветные астры.

На одной из полок стеллажа не было книг, там лежало девять трубок, я сосчитал. Среди них было четыре фирмы «Данхилл». Трубки были старые, мундштуки обкусанные. Рядом с трубками стояла белая фарфоровая табакерка с синим рисунком и позолоченной крышечкой. Я открыл табакерку. Табак в ней почернел и высох от времени. Мише было четыре года, его отец умер до рождения сына. Значит, трубки лежали здесь без употребления больше четырех лет…

Я подошел к старинным часам. На ленте, которую держал в руках позолоченный нищий, были написаны кириллицей какие-то слова. Где-то открылась дверь. Я обернулся. В комнату вошла Наташа. На ней были шелковые шаровары и просторная блуза, свободно ниспадавшая на бедра. Золотое шитье на черном шелке изображало чертей и драконов, демонов, птиц и цветущие деревья. Она подошла ко мне, ее красивое лицо, как всегда, выражало покой и дружелюбие. И я вдруг невольно подумал о том, что, когда я думал о Наташе или видел ее во сне, она всегда являлась мне с неким сиянием вокруг головы, с неким светящимся нимбом. Может, так в темноте лучится радий? Или так светятся во время самораспада животворящие элементы?

– Значит, вы вновь на ногах, – сказала Наташа.

– Я так вам благодарен, – сказал я. За окном солнце этого прекрасного ноябрьского дня клонилось к закату. Небо окрасилось в кроваво-красные тона, и последние кроваво-красные лучи упали на нас с ней. – Я так боялся, что вас нет дома, – продолжал я, поскольку она молчала и только смотрела на меня. – Я звонил, но никто не открывал.

– Мы с Мишей слушали пластинки.

– Но он же не слышит!

– Он кладет руку на проигрыватель и улавливает вибрации. Кстати, это он первый услышал, что вы звоните в дверь.

– Услышал?

– Почувствовал. Он почувствовал, что вы стоите за дверью, и знаками дал мне это понять. Я пошла и открыла. И увидела вас лежащим на полу.

– Я был без сознания.

– Да. И вы довольно тяжелый, мистер Джордан.

– Распух. От воды и виски. Десять килограммов отеков. – Это мое замечание не было удачным; она отвернулась.

– Упаковка с вашими ампулами лежит вон там, – сказала она.

– Вы хотите, чтобы я ушел?

– Да.

– Я бы никогда не решился прийти. Но человека, который меня пользует, нельзя было найти.

– Человек, который вас пользует, преступник.

– Наташа, я должен довести съемки до конца! После этого сразу лягу в больницу.

– Если будете живы.

– Все не так страшно. Просто у меня произошла большая неприятность.

– Наоборот, все очень страшно. Вы можете умереть в любой день, в любой час.

– Какие чудесные часы. Скажите, что написано на ленте в руках у нищего?

– Вы должны уйти, мистер Джордан. Мы же договорились, что не будем больше видеться.

– А все-таки – что написано на ленте, Наташа?

– «Господи, верни мне часы, растраченные впустую!» Глаза ее были чисты и правдивы, неспособны на ложь и притворство, и меня вдруг пронзило горячее, мучительное желание всегда быть рядом с этой женщиной, только рядом с ней, – теперь, когда память вернула меня к реальности и я вспомнил о Джероме Уилсоне, о Косташе, о Шерли, Джоан и полицейских в Лос-Анджелесе.

– Можно мне остаться еще на несколько минут?

– Нет.

– Вы так меня презираете?

– Не надо употреблять таких слов.

– Так вы меня не презираете?

– Вы знаете, что должны уйти. Вы знаете все, что знаю я.

– Я знаю только, что мне хочется побыть тут с вами. Недолго. Совсем недолго.

– Это невозможно. Я не хочу вас видеть. И не могу. Я… – Она повернулась ко мне спиной и привычным жестом поправила дужки очков. – Вы разве меня не понимаете?

Так что я взял со стола желтую коробочку с зеленой точкой и сказал:

– Прощайте, Наташа.

Она не ответила. В следующую секунду дверь распахнулась. На пороге стоял Миша: в красном тренировочном костюме, белокурые волосы растрепаны, в одних носочках. Он засиял от радости, крепко обхватил ручонками мою шею и поцеловал в щеку. После чего издал несколько радостных хриплых звуков. И «поговорил» с матерью. Смотреть на их «разговор» было и жутко, и восхитительно. В конце концов Наташа сказала:

– Он просит вас остаться.

– Значит, можно?

– Этого хочет Миша. Чтобы вы попили с нами чаю и послушали пластинки. В детской. Я сказала ему, что вы должны уйти. Он выпросил у меня полчаса. – И добавила резко: – То, что мы делаем, дурно и неправильно, несправедливо и плохо и будет иметь плохие последствия.

– Спасибо тебе, – сказал я мальчику. – Спасибо, Миша. Большое спасибо.

7

Детская тоже была теперь полностью обставлена; мебель была светлая, с цветной росписью. У окна стоял стол, заваленный бумагой и цветными карандашами; тут же лежал и ящик для рисования. Мои цветные карандаши! Мой ящик! Миша тотчас показал мне их. Проигрыватель стоял на ковре, мы пили чай, сидя вокруг него на полу, и слушали, по желанию мальчика, печальную, тоскливую музыку, записанную на русских долгоиграющих пластинках. Наташа выполняла все его желания. Она делала все, что могла, чтобы его порадовать.

Так мы сидели, слушали музыку и пили чай, а Миша еще и ел конфеты из старомодно разукрашенной жестяной коробки, которую Наташа поставила на ковер рядом с ним. За окном мало-помалу сгустилась ночь. Миша сидел между нами, и мы с Наташей время от времени обменивались взглядами над его головой, пока в детской не стало наконец так темно, что ее лицо виделось белым пятном.

Обещанные Мише полчаса давно истекли. Укол из зловещей ампулы оказал на меня то же действие, что и в прошлые разы: он освободил меня от всех и всяких забот и ответственности. Косташ и Уилсон, конечно, бросились меня искать, Джоан и Шерли, наверное, тоже. Как-никак я был не в себе, когда вывалился из гостиной карлика финансиста… А, плевать. На все плевать.

Музыка. Прекрасная музыка. Женские голоса. Потом вступают мужские: медленно, тоскливо и заунывно, потом вдруг весело, лихо и жизнерадостно. Левую руку Миша сбоку прижал к проигрывателю и сидел недвижно, закрыв глаза; по его лицу было видно, как прекрасно было то, что он ощущал.

Наташа опустила руку в карман шаровар и достала коробок спичек. Она хотела встать с полу, но я взял у нее коробок и направился к подсвечнику, стоявшему возле детской кроватки. В квартире было множество красивых подсвечников, в одной только Мишиной комнате стояло целых три. Я зажег свечи сначала в двух стоявших рядом, потом в третьем.

– Не надо!

– Не понял?

Но она уже оказалась рядом и, смущенно улыбнувшись, погасила пальцами пламя третьей свечи.

– Старинное суеверие.

– Нельзя зажигать сразу три свечи?

– В одной и той же комнате нельзя.

– А почему?

– На моей родине люди верят, что тогда умрет тот, кого любишь. Разумеется, это все чушь и чепуха. Но так уж меня воспитали…

Шауберг сказал бы: «Вся глупость мира благодаря воспитанию тянется через столетия». Шауберг! В тот момент меня даже не волновало, что он все еще сидит за решеткой. Вдруг Миша издал какой-то взволнованный хрип. Мы посмотрели на него. Освещенный мягким светом горящих свечей, он сидел на корточках, прижимая ладонь к стенке проигрывателя, и вновь заливался беззвучным смехом, показывая пальцем на вращающийся диск. Пела женщина.

– Это его любимая песня, – промолвила Наташа. – Хоть он и не слышит мелодию, тем не менее сразу узнает любую песню. Поет ее знаменитая эстрадная певица. Ее фамилия Шульженко.

– А как называется песня?

– «Темно-вишневая шаль».

Колыхалось пламя свечей. Крутился диск. Звучал женский голос.

– Переведите.

– Текст довольно пошлый.

– Не верится.

– Я хотела сказать – пошлый в нашей ситуации, да и вообще нереальный.

– В нашей ситуации все нереально. Переведите. Пожалуйста.

Она машинально поправила дужки очков и, уже не глядя на меня, сказала:

– Это история женщины, которая выхаживает человека, совершенно беспомощного и не могущего существовать без нее. Он тяжко болен. Врачи почти потеряли надежду…

Свечи. Малыш. Наташа. Рояль и скрипка. Красивый голос певицы Шульженко. Темно-вишневая шаль. Нереально. Нереально все это.

– Женщина любит этого больного. А он ее не любит. Она знает, что он будет с ней, пока не выздоровеет… – Потом она уже не рассказывала сюжет, а переводила слова песни: —…и прошел год… и случилось чудо… и в нем зародилось ответное чувство… Саша полюбил меня…

Пластинка вращалась. За окном сгустилась ночь. Свечи мерцали.

– …о многом, очень многом напоминает мне эта темно-вишневая шаль: и о том, что она была на мне, когда он впервые назвал меня любимой… а я, оробев, уткнулась в нее лицом… как нежно он меня поцеловал… и сказал, как идет тебе, как чудесно идет тебе эта темно-вишневая шаль…

Мальчик все прижимал ладонь к проигрывателю и не спускал с меня глаз. Наташа смотрела на огонь свечи, и голос ее доносился до меня глухо, словно нас разделяла громадная пропасть, через которую не было ни моста, ни дощечки.

– …так весной произошло чудо любви… а осенью в тот же год произошло другое чудо… Саша выздоровел… и случилось то, что и должно было случиться… он меня оставил… уехал в другой город… вернулся к другой женщине… и больше ко мне не приехал… Наташа. Мальчик. Ночь за окном.

– …о прошлом я больше не мечтаю, и не жаль мне прошлого ничуть… но о многом… очень многом напоминает мне эта темно-вишневая шаль… И теперь я думаю, что и самая большая любовь всего лишь тяжкая болезнь… от нее умирают либо же выздоравливают, но вечно длиться она не может и когда-то кончается… ибо человек любит другого, пока в нем нуждается… теперь я это знаю… я стала умнее… но сердце мое окутано печалью, как мраком… и к груди я своей прижимаю… эту темно-вишневую шаль…

Вступили скрипки, и песня кончилась.

– Прощайте, – сказала Наташа, отвернувшись к стене. Даже не пожав ей руку, я наклонился к Мише, который опять обнял меня, и вышел из детской.

В коридоре я услышал шум за спиной и обернулся. Миша летел ко мне в одних носках. В руке он держал лист бумаги и взволнованно жестикулировал, давая мне понять, что чуть не забыл самое важное: подарок.

То была картинка, которую он сам нарисовал: красная лодка на синей воде, а кругом множество кораблей. В лодке сидят мужчина и женщина, а между ними маленький мальчик. Он держит взрослых за руки. Перед мужчиной стоит черная сумка, в другой руке у него стакан. Мужчина намного больше женщины, больше самой лодки. Так тосковал Миша по отцу, уехавшему давно и надолго.

– Уррр… уррр…

Миша показал пальцем на мальчика, потом на себя. Потом на мужчину со стаканом в руке и на меня. Потом на женщину и обернулся: я увидел, что Наташа стоит в дверях детской. Миша показал пальцем на мать. Вид у него был очень серьезный.

– Уходите, – сказала Наташа. – Как можно скорее. И больше никогда не появляйтесь.

8

Они сидели в гостиной нашего номера и не шевельнулись при виде меня. Казалось, они застыли, позируя старомодному фотографу, и напомнили мне пожелтевшие дагерротипы стародавних времен: Джоан в середине на белом с золотом стульчике, коротышка Джером – слева от нее, стоит, заложив руки за борт пиджака, с другой стороны – массивный Косташ. Итак, они меня ждали – на фоне матово поблескивающих штофных обоев в широкую темно-красную и золотую полоску; на фоне хрустальных бра, старинных гравюр, изображавших осаду свободного ганзейского города Гамбурга, Готхольда Эфраима Лессинга и маршала Даву; на фоне холодного камина. И спокойно взирали на меня – во всяком случае, старались казаться спокойными.

Портье наверняка успел известить их о моем появлении, пока я поднимался на седьмой этаж. Они были спокойны, а я тяжело дышал после подъема по лестнице! И вдруг эта сцена показалась мне чудовищно смешной. Все из-за этого укола, этого проклятого, благословенного укола. Ампулы вновь лежали в багажнике машины, там же был и рисунок, подаренный мне Мишей.

– Добрый вечер, – сказал я.

Они промолчали.

– А теперь держитесь, – заявил я. – Не повезло вам, Джером, я не призрак. Я жив.

– Где… где…

– Я так и думал.

– Что?!

– Что вы теперь все же захотите выпить стаканчик виски. – Я снял трубку и заказал по телефону бутылку виски, лед и содовую, а также четыре стакана. Час назад я был уверен, что умираю, что я потерпел полный крах и погиб, что я последний подонок и грязная свинья, грязнее не сыскать. Теперь же я казался себе Оскаром Уайльдом, Рокфеллером, полубогом и сверхчеловеком.

Каков укол! Каков!

Даже страха я больше не чувствовал.

А чего мне бояться?

Что фильма не будет?

Наплевать и забыть. Еще чего?

Джоан?

Ну была у нее полиция. Ну знала она, что Шерли беременна. А может, и больше. Да пусть бы хоть все знала – что с того? Ну что?

Каков укол! Каков!

Джоан вдруг нарушила молчание:

– Мы ужасно боялись за тебя.

И Косташ воскликнул:

– Искали вас по всему городу. Скажите-ка, Питер, вы в здравом уме? Почему не сказали нам сразу?

И коротышка Джером залебезил и, подобострастно склонив голову, слащаво пропел:

– Спешу извиниться перед вами. Искренне и от всей души. Мы сказали друг другу плохие слова. Вы заподозрили меня – заподозрили несправедливо – в том, будто я подстроил грязную махинацию. Я так разволновался, что потерял выдержку и наговорил вам много обидных слов. Простите больного старика. Я счастлив, я просто вне себя от счастья, что все так хорошо кончилось.

– Что хорошо кончилось?

Косташ уставился на меня как на заколдованного. Вместо того чтобы ответить, он еще раз спросил:

– Почему вы не сказали нам сразу?

– Да что? Что не сказал? Что?

– Почему предоставили вашей супруге сообщить нам эту новость?

– Вот именно – почему? – подхватил Джером. – Я вас не понимаю, Питер!

Я перевел взгляд с него на Косташа, потом на Джоан. Джоан уже не улыбалась. Глаза ее как-то жутко застыли, из них как бы ушла жизнь. Вдруг она встала.

– Пойдем, – сказала она мне. – Господа извинят нас.

Я последовал за ней в спальню. В этот день на ней был синий костюм, синие туфли, бриллиантовая брошь на отвороте жакета и бриллиантовое кольцо на руке. От нее пахло «Трезором», дорогим мылом и дорогим кремом. Каждый волосок ее соломенно-желтых волос был тщательно и продуманно уложен. Лицо на этот раз было бледно, как шея. Насколько в последние дни она была сентиментальна и простодушна, настолько сейчас холодна и деловита.

Ну что ж, подумал я, значит, ты знаешь все. Или очень много. Об остальном догадываешься. Пробил час расплаты. И ты пожелала устроить все это прилюдно? И взяла в союзники Джерома? А, да ладно. Плевать. На все плевать. Как бы покороче, пока укол еще действует. Пока я еще так спокоен, так хладнокровен и деловит.

– Итак, – сказал я. – Говори, пожалуйста. Я слушаю.

А она только прохаживалась передо мной – взад-вперед, взад-вперед. И молчала долго-долго, можно было бы сосчитать до двадцати. Хотела, видимо, помучить меня как следует, насладиться своим триумфом.

Разве у нее не было на это права?

Но я не мог больше выдержать этой пытки.

– Значит, ты все знаешь, так?

– Так.

– В самом деле – все?

– Да.

– Скажи мне сначала: откуда?

– Где ты был все это время, милый?

– Скажи мне, откуда ты все знаешь?

– Мне рассказал Косташ.

Я сел. Ноги подломились. Только теперь мне стало плохо.

– Косташ?

– Ну да, Косташ.

– Но каким образом… Каким… – Я судорожно сглатывал слюну, потому что желудок вдруг начал подступать к горлу. Нет, этого не может быть. Так не бывает. Разве не может? Разве не бывает?

Может. Может. Может. И бывает. Все бывает. Она притворялась. Хотела меня еще помучить.

– Не смотри на меня так растерянно. После того как ты исчез, все ужасно перепугались. И Косташ с Джеромом явились сюда. И когда Джером спустился в холл, чтобы отправить телеграммы, Косташ мне все рассказал.

– Что именно?

– Почему ты кричишь? Ну, что Джером хочет тебя выставить за дверь. Что вам нужно сто пятьдесят тысяч. А теперь скажи мне, наконец, где ты был все это время?

Думать я был уже не в силах. И ответил машинально, как робот, как человек-машина.

– Бродил.

– Где?

– Не знаю. По городу. Шел и шел.

– Но почему?

– Джоан! Сто пятьдесят тысяч долларов! Мы конченые люди! На нас можно поставить крест! Эта проклятая крыса вытеснила нас из фильма! Я больше не мог его видеть! Потому и убежал! Неужели ты не можешь этого понять?

– Нет.

– Что?

– Не могу этого понять. Если у Косташ а нет свободных денег, чтобы заплатить свою долю, ты заплатишь за него, то есть все сто пятьдесят тысяч. За это он даст тебе на несколько процентов больше из своей доли прибыли. Столько-то даже я в делах понимаю.

Теперь мы уставились друг на друга глаза в глаза. Мышь и кошка. Кошка и мышь. И всего в ста метрах отсюда, через квартал, Наташа.

Наташа.

Дальше от меня, чем луна. Недостижимо далека.

– И это… это ты сказала Косташу?

– И ему, и этой крысе.

– Точнее – что именно ты им сказала?

– Что ты – миллионер. Что тебе принадлежит половина моего состояния. И что ты мог бы выложить на стол и триста или пятьсот тысяч, а то и миллион, если бы захотел! – Тут она громко рассмеялась. – Посмотрел бы ты на их лица, любимый!

– Джоан…

– Да, душа моя, да. Я понимаю. Конечно же, ты ужасно расстроился из-за этой подлости, которую подстроил Джером.

Ничего она не знала!

Не может женщина так владеть собой, так притворяться, так лгать, когда речь идет о ее дочери. Нет, так притворяться не может ни одна женщина!

– Это твои деньги… Я к ним не прикоснусь…

– Не серди свою маленькую женушку, хорошо? В остальном все уже улажено.

– Улажено?

– Давно. Я поговорила по телефону со своим кузеном.

– С… кузеном?

– Ну, ты же знаешь – с тем, что служит в консульстве…

– Что… что с ним?

– Тебе придется переодеться. Мы приглашены к нему на ужин.

– К твоему кузену?

– Любимый, ты что, захмелел? Я же об этом уже сто раз сказала!

Нет. Нет. Не похоже. Так не бывает.

Ни одна женщина не может так притворяться. Ни одна на всем свете. Она ничего не знала. Ничего не знала? А визит полицейских? А звонок Грегори? Что-то она все же знала! Как далеко она хочет зайти? И всех нас завести?

– Кто приглашен к твоему кузену?

– Мы с тобой. А также Косташ и Уилсон. Тебе плохо? Бедный мой. – Она распахнула дверь в гостиную. – Мистер Косташ, виски уже принесли? Да? Приготовьте двойную порцию для нашего Питера.

Из-за двери поспешно отозвался Счастливчик:

– Сию минуту, миссис Джордан. Он получит самую большую порцию виски за всю его жизнь!

– Мне кажется, ему это будет весьма кстати, – ответила Джоан едва слышно. Она стояла, прислонившись к косяку. На долю секунды улыбка слетела с ее лица, а глаза стали холодными и твердыми, глазами мертвой чайки, глазами того слона, они разглядывали меня неприветливо, безжалостно, просто враждебно. Они говорили: лжец. Подлец.

Все она знает, думал я, обливаясь холодным потом. И готова заплатить 150 000 за удовольствие меня помучить. Что значат 150 000 для миллионерши?

В следующую секунду карие глаза Джоан на слишком гладком лице излучали одну любовь, одну нежность. Я получил виски. А потом и поцелуй.

– Твое здоровье, любимый. Так и с ума сойти недолго.

– Я попросила кузена пригласить нас сегодня же. Я подумала, что дело не терпит отлагательства, а завтра у тебя опять съемки.

– Но я не понимаю…

– Это простая формальность. Ты можешь распоряжаться всеми моими счетами. Но банки покамест не имеют заверенных образцов твоей подписи, понимаешь, любимый? Я и впрямь оказалась очень предусмотрительной, правда? Нормальным путем, то есть через нотариусов и так далее, это длилось бы чересчур долго. Поэтому сегодня ты просто возьмешь с собой паспорт и мою чековую книжку – то есть, я хотела сказать, твою чековую книжку – и кузен составит небольшой документ, удостоверяющий твою подпись на чеке.

– На каком чеке?

– Боже, ты и вправду не совсем в себе, бедняжка! На чеке на сто пятьдесят тысяч долларов, который ты выпишешь, – сказала Джоан. – Мы выпишем его на Первый Национальный банк. Только чтобы позлить эту свинью Джерома! Ты заметил, как он растерян? Завтра утром он уже может лететь с чеком к своему распрекрасному мистеру Иверсену. – Она слегка наклонилась ко мне: – Правда, я чудесно все это устроила?

– Да, – сказал я.

– И какое счастье, что у меня так много денег!

– Да, – сказал я.

– И что в консульстве служит мой кузен!

– Да, – сказал я.

– И что я могу тебе помочь – теперь, когда тебе так нужна помощь!

– Да, – сказал я.

– Этого я и хотела всем сердцем. Если бы ты знал, какой у меня сегодня счастливый день! Какая жалость, что Шерли не может поехать вместе с нами!

– А почему… почему не может?

– Опять куда-то убежала. Час назад. Сказала, что должна с кем-то встретиться. Как мило, правда?

Я выпил стакан до дна. Это была месть?

Она хотела посмотреть, как далеко может зайти?

– Бог мой, Питер, ты только подумай: к нашей маленькой Шерли пришла первая любовь. Кому из нас двоих она откроется раньше? Кому признается, кто он?

9

В этот вечер я так и не видел Шерли.

Я поехал с Джоан, Косташем и Джеромом в гости к высокопоставленному чиновнику американского консульства. Его вилла в Бланкенезе была окружена огромным парком, круто спускавшимся к Эльбе. Из окон открывался вид с высоты на реку и на огоньки пароходиков – красные, белые, зеленые и синие. По Эльбе беспрерывно сновали разные суда вниз или вверх по течению.

Кузен Джоан был очарователен. Он пригласил еще одного служащего консульства, и тот в качестве второго свидетеля удостоверил подлинность моей подписи на чеке, который я тут же выписал. Я был вынужден писать медленно, так как пальцы очень дрожали. На документе поставили печать, и коротышка Уилсон (все еще не оправившийся после пережитого шока) написал заявление о том, что 22 ноября 1959 года он получил в собственные руки чек № 341874 А на счет Питера Джордана в Центральном отделении Первого Национального банка в Лос-Анджелесе на сумму 150 000 (прописью: сто пятьдесят тысяч) долларов США и обязуется срочно вручить его мистеру Иверсену из кинофирмы, которую я не хочу называть (по этой причине и фамилия Иверсен тоже вымышлена). На документах было поставлено множество подписей и печатей, так как и Косташу пришлось написать заявление, что я внес и его долю и что в связи с этим необходимо включить некоторые изменения в наш договор относительно распределения прибыли между партнерами – продюсерами фильма.

Покончив со всем этим, мы перешли в гостиную, пили виски, глядели на пароходики, и кузен Джоан очаровательно рассказывал о театральных премьерах, международных событиях и происшествиях в американской дипломатической колонии в Гамбурге. Он был холостяк.

Ближе к полуночи мы с ним расстались и поехали в город. Косташ и Уилсон вышли из машины у своего отеля. У Счастливчика в глазах стояли слезы, когда он пожимал мне руку.

– Питер, этого я вам никогда не забуду. Пока я жив! Вы спасли наш фильм.

– Да, да, конечно, – ответил я.

Джером Уилсон поцеловал Джоан руку и хотел было пожать мою, но я ее отдернул.

– Вы все еще сердитесь на меня.

– Да нет, – вяло обронил я. – Только руку вам жать что-то не хочется.

– Питер, клянусь…

– Да-да, – оборвал я его. – Желаю вам приятного полета. Привет Джорджу.

У коротышки задергались губы, он судорожно искал слова. Тут экс-боксер с размаху хлопнул его по плечу и, чтобы спасти ситуацию, воскликнул:

– А ну, кончайте эту бодягу! Вы хотели утопить нас в дерьме, да только сами измазались! И хватит об этом! Джером, вы устали?

– Да нет, отнюдь. Почему вы спрашиваете?

– Тогда пошли вместе на Реепербан.

– На Реепербан? – Глаза Джерома загорелись живым интересом.

– Так точно, в Санкт-Паули. Чтобы завтра утром у вас колени тряслись! – воскликнул Косташ. Оба захохотали и помахали нам, когда я тронулся. В зеркальце я видел, как Косташ подхватил коротышку под руку.

Через несколько дней, когда разговор зашел об этой сцене, Косташ, пожав плечами, сказал:

– Что вы хотите? Я ему подсунул именно то, что ему нужно – и даже больше. Он лыка не вязал, когда шлюхи доставили его к самолету. У меня нет характера? Ясное дело! А вы какдумали? Да знаете ли вы, как нынче приходится крутиться немецкому продюсеру? Он продает владельцам кинотеатров право на демонстрацию фильмов, которых у него в момент продажи нет, – ну разве что сама идея фильма, или набросок сценария, или же только имя так называемого «кассового магната». С документом, подписанным ими вслепую, но с указанием сроков демонстрации, продюсер идет в банки и предъявляет его якобы как гарантию, что фильм, который он собирается снять, вернет затраченные на его производство деньги. И под это дело банки давали кредиты.

– Давали?

– Еще год назад. Теперь все по-другому. Раньше банки ждали, пока фильм пройдет везде, включая последний деревенский кинозал, чтобы потребовать свои денежки обратно. Но за последний год у нас тут триста кинотеатров вылетели в трубу. Число зрителей снизилось на треть. И если теперь продюсер хочет получить деньги в банке, то банк плюет на гарантии кинотеатров! Банк требует от продюсера личной гарантии того, что кредиты вернутся в сейф уже через девять месяцев. Такую личную гарантию может дать только сумасшедший! Поэтому в Германии кинопроизводство нынче можно вести только на деньги частных кредиторов, лучше всего – иностранцев. К примеру, таких, как Уилсоны. Так что же мне, по-вашему, – показывать характер и не ходить с коротышкой Джеромом в бордель? И не сводить его к паре-другой местных амазонок в сапогах выше колен, коли он об этом мечтает? Согласен, он свинья, и его братец – тоже. А вы думали, что киноиндустрия – чистое дело? Уверяю вас: нет такого толстосума, которому я не буду лизать зад только ради того, чтобы не закрывать лавочку! Вы – другое дело. Вы человек искусства и не можете этого понять. А кроме того: у вас-то ведь есть характер!

– Чушь!

– Никакая не чушь. Я же видел, как вы страдали оттого, что вам пришлось-таки взять деньги у вашей жены. Часами бродили по городу. А я эти бабки мигом взял бы, раз дают. Да что там говорить! В этом и состоит разница между нами. У вас есть угрызения совести. А у меня нет. У вас есть совесть. А у меня…

10

Это было, как я уже сказал, несколько дней спустя.

А в тот вечер, когда мы расстались с Джеромом Уилсоном, я молча поехал с Джоан в отель. Никто из нас по дороге не произнес ни слова. Один из рассыльных отвел машину в гараж. В холле Джоан сказала:

– Ты, наверное, опять совершишь свое традиционное восхождение?

Она поднялась на лифте, я потащился по лестнице. Гостиная была пуста, когда я вошел.

– Джоан?

– Я в ванной.

Ну, я направился в свою спальню, разделся и пошел в свою ванную. Здесь я пробыл довольно долго, так как в этот вечер выпил слишком мало, а черная сумка была спрятана тут. Я сидел на краю ванны, пил и утратил всякое ощущение времени. Мне казалось, что я провел в ванной полчаса, когда я наконец еще раз прополоскал рот, спрятал сумку на прежнее место и нагишом вошел в спальню, зная, что пижама лежит на кровати.

В спальне было темно.

Я подумал: вроде я оставил в комнате свет! Но был уже порядком пьян и поэтому тут же решил, что, может, и выключил.

– Не надо.

Я резко обернулся.

– Не надо включать свет, дорогой, – сказала Джоан.

Она лежала в моей постели. Сквозь щель неплотно притворенной двери в гостиную на нее падала узкая полоска света. Джоан откинула одеяло. Она тоже была нагая.

Джоан протянула ко мне руки.

– Я так стосковалась по тебе, Питер… Я присел на краешек кровати.

– Приласкай меня, милый. Я так долго и так часто вспоминала, как ты ласкал меня когда-то… – И она потянула меня к себе. – Поцелуй меня.

Я поцеловал.

– Делай со мной все… все, что захочешь… Это такое блаженство… Иди ко мне… К своей Джоан, которая так тебя любит…

Она прижалась ко мне. Ее руки ерошили мои волосы и нагибали мою голову все ниже и ниже и…

(Примечание секретарши: последующие слова синьора Джордана невозможно разобрать. Судя по звукам, он плачет.)

11

На следующее утро мне нужно было встать в шесть часов.

Джоан не проснулась, когда я пошел в ванную. Увидев себя в большом зеркале, я сделал ужасное открытие. Сыпь, которая в последние дни появилась на ногах, теперь – так сказать, за одну ночь – заметно распространилась по телу.

Темно-красные прыщики были видны уже и на животе, и на локтевом сгибе, и на груди. В некоторых местах их россыпи были так густы, что сливались в пятна.

Я вывернул перед зеркалом шею, чтобы увидеть спину. Сыпь появилась и там. Прыщики были маленькие и твердые, как зернышки. Они не мокли, но вид у них был отвратительный. На ум мне пришла одна из любимых сентенций матери: «Человек всегда грязен сначала внутри, а уж потом снаружи». Этой фразой она хотела заставить меня, ребенка, регулярно полоскать горло. «Если ты не моешься как следует и любишь ходить грязным, у тебя наверняка и мысли грязные, и душа. Что с тобой будет, когда вырастешь?»

Что ж, так оно и случилось! Мои мысли, поступки и вся моя жизнь, согласно сентенциям бедной моей матери, в сущности, должны были вызвать и сыпь, и чумные бубоны на моей коже. Душа моя давно прогнила. А теперь начало гнить и тело…

Бред!

Все это бред. И хватит об этом.

Я достал черную сумку из тайничка, отхлебнул глоточек и стал внимательно разглядывать себя в большом зеркале. По сценарию я не должен был ни плавать, ни раздеваться догола. Только при натурных съемках на сталелитейном заводе я должен был работать голым до пояса. Если прыщики на груди и спине не ухудшатся, их еще удастся замазать или запудрить. Но если они полезут вверх по шее и обезобразят лицо…

Тогда администрация немедленно пригласит первоклассного дерматолога. И что тот скажет, осмотрев меня? Я поспешно отхлебнул еще глоточек. Не думать об этом. Нельзя об этом думать.

Нельзя?

Нужно!

Сыпь распространялась по всему телу, теперь это было ясно как день, распространялась все больше и больше, так же как я все больше и больше запутывался в невидимой паутине, час за часом, день за днем. Нужно что-то делать. Нужно бороться. Но как бороться? И что делать?

Когда я проходил через спальню, чтобы одеться в гостиной, Джоан засмеялась сквозь сон. Она лежала на боку, и я услышал, как она пробормотала: «Странно… ужасно… странно».

Я выпил чашку кофе в буфете, где кроме меня завтракал только экипаж какого-то самолета компании «Эр Франс». Шерли теперь всегда ездила на работу автобусом – кажется, я об этом уже говорил. Ей не надо было вставать в такую рань.

В пустом холле еще работали уборщицы.

– Мою машину, пожалуйста, – сказал я бледному от бессонницы ночному портье.

– Слушаюсь. О, мистер Джордан, по поводу вашей машины только что звонили из гаража…

– Что с ней?

Украли? Взломали? Зеленый ящик в багажнике…

– Механик говорит, что-то там с зажиганием. Он спрашивает, согласны ли вы, чтобы он поехал вместе с вами в кино городок и потом сразу же отвел машину на станцию техобслуживания. Тогда к вечеру она будет в порядке.

– Да. Конечно. Очень любезно с его стороны. Пусть едет.

Портье позвонил в гараж. Он был уже пожилой человек, и звали его Хоф. Он входил в число тех, кого я просил последить за Шерли.

– Механик немедленно доставит машину сюда.

– Спасибо. – Я посмотрел ему в глаза. – Что еще мне скажете?

Он понурился.

– Вчера вечером она вернулась в отель без пяти одиннадцать, мистер Джордан. Я заступил на смену в десять.

– Вернулась одна?

– Какой-то мужчина проводил ее до дверей.

– Что это был за человек?

– Он стоял снаружи, я не мог его как следует разглядеть.

Стекла отсвечивают. На нем было черное пальто. Высокого роста, худощавый.

– Молодой? Старый?

– Не могу сказать. Он стоял ко мне спиной.

– Они поговорили на прощанье?

– Очень коротко.

– Как? Как они говорили?

Он замялся:

– Ну, как… как хорошие друзья, сказал бы я. Как очень хорошие друзья.

– Ах так.

– Нет, не в этом смысле. В самом деле, как друзья. Все произошло очень быстро. Мужчина пожал ей руку, и она тут же вошла в холл. К сожалению, я не мог отойти с рабочего места: все это время со мной беседовала дама.

– Но домой ее провожал мужчина, это вы видели своими глазами.

– Да, мистер Джордан.

– Какой у нее был вид, когда она брала свой ключ?

– Очень серьезный и в то же время отсутствующий. Старик портье добавил сочувственно: – Не принимайте все это слишком близко к сердцу. Я еще помню, какие волнения доставляла нам с женой наша дочь в этом возрасте. Конечно, нынче девушки совсем другие, что правда, то правда. Невыдержанные, самоуверенные. Но мисс Шерли не такая, мистер Джордан, она не такая! Мисс Шерли достойная молодая девушка. Она не бросится на шею первому встречному. Этого вам нечего бояться.

– Спасибо на добром слове.

– Портье умеют разбираться в людях. Мисс Шерли не сделает ничего плохого. – Зазвонил телефон. Он снял трубку. – Хорошо. Механик доставил вам машину.

– Спасибо, господин Хоф. – Я пожал ему руку, потом положил на стойку банкнот и вышел на улицу.

Перед отелем стоял, блестя от капелек влаги, мой черный «мерседес». Человек в новеньком желтом комбинезоне распахнул передо мной дверцу. На голове у него был черный берет; увидев меня, он склонился в легком поклоне, улыбаясь, как лорд, встречающий гостей у дверей своего загородного дома.

– Доброе утро, дорогой мистер Джордан, – сказал доктор Шауберг.

12

– Ну как, неплохой трюк я придумал, а? – Шауберг вел машину. Я сидел рядом. «Дворники» метались по стеклу как бешеные. Дождь барабанил по крыше. – Мне бы следовало писать сценарии. Может, тогда немецкие фильмы стали бы чуть получше.

– Шауберг!

– Но я же сказал «чуть»!

– Как вы здесь оказались? Когда вас выпустили?

– В субботу. – Он был в прекрасном настроении.

– Еще в субботу? Почему же вы не дали тотчас знать о себе?

– Потому что я не идиот, дорогой мистер Джордан. Вы не должны забывать, что я выпущен на свободу под залог кстати, сердечно вас за это благодарю, – но полиция следит теперь за мной пристальнее, чем раньше. А уж в первый-то день особенно. Тут надо было обдумать каждый шаг и каждый разговор по телефону! Думаете, какое впечатление произвело бы на уголовную полицию мое появление у вас сразу же по выходе из тюрьмы?

Я промолчал, а он рассмеялся, видимо очень довольный собой.

– Нет-нет, хоть мне и впрямь пришлось довольно долго обходиться без морфия, мой мозг функционировал еще вполне сносно и направил мои шаги в первую очередь в заведение мадам Мизере и лично к Кэте. Разве полиция не должна счесть мой визит туда трогательным проявлением любви и благодарности?

– Что вы делали у Кэте?

– Сначала я сделал себе укол. А что потом… Ну, мистер Джордан, разве об этом спрашивают!

– Прекратите фиглярничать! Я спрашиваю, каким образом вы сумели устроиться на работу в отель!

Тут он сразу посерьезнел.

– Видите ли, когда-то и умнейший совершает ошибку. Я позволил вам нагнать на меня страху, у меня сдали нервы, и я украл эту проклятую микстуру от кашля. Клянусь вам: такого со мной больше не случится! – Он взглянул на меня. – Я хочу сказать: съемки ведь продолжаются?

– Да.

– В моей камере сидел один парень, Фердинанд Пушке, – совершенно одержимый кинофанат. В курсе всех дел. Читает все журналы про кино. Показал мне стендовые фотографии из «Вновь на экране». Непременно пошлите ему свое фото с дарственной надписью.

– Шауберг, умоляю!

– Нет, в самом деле. Вы очень многим обязаны этому Пушке. Просто еще об этом не знаете. Я еще в камере понял, что полиция будет следить за мной, как только я выйду на свободу. Вопрос: как мне удастся вас лечить? Ответ: постоянно находясь в непосредственной близости, причем так, чтобы это не вызывало подозрений. Вопрос: как, не бросаясь в глаза, быть постоянно вблизи вас? Вот тут-то Фердинанд Пушке и оказал нам с вами неоценимую услугу. Дело в том, что он тоже механик. То есть он-то в самом деле механик. И как только выйдет на волю – ему сидеть еще полгода, – сразу женится. Это целая любовная история, очень и очень трогательная.

– Она меня не интересует.

– Однако имеет непосредственное отношение к делу. Этот молодой парень работал в гараже какого-то отеля. И по воскресеньям частенько брал в личное пользование машину кого-нибудь из постояльцев, уехавших на выходные дни из Гамбурга. И в этой машине раскатывал со своей куколкой. Как я узнал, это практикуется в большинстве гаражей при отелях.

– Шауберг, не хотите ли наконец…

– Дайте же досказать! Подружка этого молодца – манекенщица: смазливая блондиночка, он показал мне ее фото. Он ехал чуть быстрее, чем надо, и был чуть больше пьян, чем следовало. «Тандербэрд» перевернулся и превратился в кучу металлолома. С нашим героем ничего не случилось. А молодая дама вылетела через лобовое стекло. Полчелюсти как не бывало, нос сломан в трех местах, а также все остальные кости.

– Ужасно.

– Поначалу наш молодец, конечно, в глубине души надеялся, что его маленькая подружка отдаст Богу душу. Однако кукиш с маслом! Даже на хирургов в наши дни нельзя положиться! Они вытащили куколку с того света. Она будет жить. Но уж красоткой ей не быть никогда. Когда такая вот физия с отломленной напрочь челюстью…

– Ужасно.

– «Ужасно» здесь совсем неуместно. Главное – возмещение причиненного ущерба! Страховая компания, натурально, даст нашему Пушке от ворот поворот. И он вынужден был бы платить своей малышке как последний дурак вплоть до своего и ее смертного часа.

– Вынужден был бы?

– Надо иметь голову на плечах! Толковый парень прямо из тюряги послал своей суженой – страдалице на больничной койке – радостную весть, в которой сообщал, что женится на ней, как только выйдет на волю. Не сходя с места! Тут же! Правда, женитьба тоже связана с расходами но их-то еще можно как-то вынести. Малышка любит его до безумия! Говорят, от счастья залила слезами оставшуюся половину челюсти. Она тает от радости. И будет экономить на всем, уже обещала. Ведь Пушке не много зарабатывает. Разве не трогательная история?

Тут мы выехали за черту города. Дождь все усиливался. Шауберг наслаждался своей новой ролью. А если бы нынче утром не всадил себе укол?!

– От юного Пушке я получил рекомендацию к мастеру гаража вашего отеля. Они с Пушке многим друг другу обязаны – этим все сказано. В машинах я кое-что смыслю. А мастер лишних вопросов и не задавал. Я получил даже крохотную каморку в отеле – под самой крышей. Ну как? С настоящего момента днем и ночью к вашим услугам! – Он засмеялся. – Что может быть лучше? Решение всех проблем! Полиция спокойна. Я занимаюсь деятельностью, вполне достойной гражданина. Имею крышу над головой. Теперь осуществить хирургическое вмешательство – детские игрушки.

– Ребенка вы хотите уда… – начал я.

– Разумеется, в комнате вашей дочери, – отрезал Шауберг. – Уверяю вас, удобнее ничего не придумаешь! Я приведу с собой моего молодого помощника, он даст ей наркоз. И потом я тоже время от времени смогу к ней заглянуть.

– Когда… когда это может произойти?

– Попозже, когда она приедет на работу, вы нас познакомите. Потом я ее посмотрю. Разумеется, было бы весьма удачно, если бы во время операции ее дражайшая мамочка не находилась в непосредственной близости от места действия – при всем заочном уважении к ней.

– Двадцать девятого, то есть в воскресенье, я уезжаю на натурные съемки в Эссен. Шерли может остаться. Жену я возьму с собой.

– Значит, в любое время, начиная с воскресенья. – Он улыбнулся. – Кстати, примите мои поздравления, дорогой.

– С чем?

– С такой падчерицей. Никогда не видел ничего более очаровательного!

– Помолчите.

– Я серьезно. Изнываю от зависти.

– Если вы немедленно не… Когда вы ее вообще-то видели?

– Вчера вечером. Перед отелем. Я как раз отгонял одну машину. И тут она появилась.

– С кем?

– Ревнуете, да? Я бы тоже приревновал.

– С кем?

– Не могу сказать. На нем было черное пальто. Довольно высокий и худощавый.

– В машине?

– Нет, они пришли пешком. Я спросил портье, кто эта девушка. Мужчина тут же ушел, они обменялись лишь несколькими словами. Не делайте такое лицо. Не думаю, чтобы Шерли вам изменяла. Может, просто хочет возбудить вашу ревность. Женщины вообще странные существа.

13

Прежде чем направиться в гримерную, я заперся с Шаубергом в моей уборной и задернул шторы. Он достал из зеленого ящика тс лекарства, какие были ему нужны. При этом, естественно, заметил отсутствие желтой коробочки с зеленой точкой. Я признался, что у меня был приступ.

– Когда?

– Вчера, ближе к вечеру.

– Кто сделал укол?

– Врач.

– Что за врач?

– Этого я не скажу.

– Тогда я прекращаю лечение.

– Тогда прекратите лечение! – Он был мне в то утро так отвратителен, что я счел эту пробу сил необходимой. – Убирайтесь отсюда! Не желаю больше вас видеть!

Он посерел. Я видел, что и его нервы на пределе.

– Мне до зарезу нужны деньги, и вы это знаете! Но я же сказал вам, что немедленно исчезну из вашего поля зрения, если какой-либо другой врач…

– Вот и исчезните! Быстро, быстро! – Что бы я делал, если бы он и вправду ушел? Но мне необходимо было его осадить, не то он сел бы мне на шею.

Он пробормотал:

– Мой риск все возрастает.

– Мой тоже. Я выложил за вас тридцать тысяч марок залога.

– Будет он держать язык за зубами, этот ваш врач?

– Да.

И вдруг его осенило:

– Этот врач – женщина!

– Нет!

– Конечно же, женщина. И любит вас.

– Нет!

– Да. И вы это знаете. Теперь мне ясно, почему вы так спокойны. Любовь – божественная сила. Ну да, тогда она, пожалуй, и в самом деле будет помалкивать. Скажите мне только одно, дорогой мистер Джордан: как вы представляете себе свое будущее?

– Скажите мне только одно, дорогой Шауберг: как мне избавиться от этой сыпи? – Я лежал голый на кушетке, и он во время нашего разговора сделал мне несколько уколов.

– Ничего страшного. Дам вам кое-что. Это от переизбытка лекарств.

– Я и сам знаю отчего. Но сыпь уже и на груди. Если она появится на лице, с фильмом покончено.

– Для тела я вам дам присыпку. Для лица, в профилактических целях, ауреомициновую мазь. Самое лучшее из того, что есть в продаже. Перед тем как лечь спать, наносите ее толстым слоем на лицо и обматываете голову полотенцем, чтобы не измазать волосы и подушку – мазь эта желтого цвета. Ведь вы спите один?

Благодаря ауреомицину и полотенцу я отныне сумею этого добиться, подумал я. Мужчина с лицом, покрытым мазью. Мужчина с головой, обмотанной полотенцем. Мужчина, вызывающий смех. За все надо быть благодарным.

– Дорогой мистер Джордан, не стану от вас скрывать, что ваше состояние немного ухудшилось.

– Немного?

– Не существенно. Как-никак работа требует от вас большого напряжения. Да и волнений, вероятно, хватает.

– Более чем.

– Вот именно. Сколько времени продлятся съемки?

– Еще двадцать семь дней.

– Гм.

– Что значит это «гм»?

– Мне придется применить новые средства.

– Какие?

– Более сильные. Может быть, немного мышьяка… – Вид у Шауберга был довольно-таки удрученный. Наверное, дела мои были из рук вон плохи, раз он не мог совладать со своим лицом. Вероятно, опять подумал о деньгах. И вдруг заулыбался как-то уж слишком радостно: – Не беспокойтесь! Мы играючи с этим справимся! Теперь, когда я живу в том же отеле, мне куда легче следить за вашим состоянием.

Голос из динамика напомнил:

– Мистер Джордан, вас ждут в гримерной.

– Мне пора, – сказал я. – Дочь приедет около десяти.

– Я подожду.

– Хорошо.

– Мне следует еще получить от вас деньги.

Я дал ему два чека, которые были у меня в бумажнике, каждый на 8000 марок наличными.

– Но ведь целую неделю меня с вами не было…

– Зато вы дали мне лекарства и инструкцию по самолечению.

– Вы очень щедры. – Он покраснел – впервые за все время нашего знакомства. – В самом деле очень щедры, благодарю вас.

– Ладно, чего уж там. Напишите на оборотной стороне чека какую-нибудь фамилию, когда предъявите чек к оплате.

– Ясно.

– Шауберг?

– Да, дорогой мистер Джордан?

– В воскресенье мне придется уехать из Гамбурга…

– Как только закончу с вашей дочерью, могу в любое время прибыть к вам в качестве вашего шофера, так что не бойтесь.

– Я не о том. Шерли останется в Гамбурге одна. И она… – Я запнулся, потому что мне стало стыдно. – И она, вероятно, вновь увидится с этим человеком, когда меня не будет рядом. Или же он придет к ней.

– Ах, вон оно что.

– Мне необходимо знать, кто он. Можете помочь мне это выяснить?

– Запросто. У меня полно друзей. Попрошу кое-кого из них помочь. Следует ли набить этому молодчику морду?

– Ни один волос не должен упасть с его головы. И оба ни в коем случае не должны заметить, что за ними следят. Я хочу только узнать, кто он.

– Будет сделано в лучшем виде. Да, еще кое-что вспомнил. В ящике с лекарствами сверху я обнаружил листок с какими-то детскими каляками-маляками. Это вы положили?

Мишин рисунок!

Я вдруг заорал как безумный:

– Пусть лежит! Не прикасайтесь!

Впервые за время нашего знакомства я увидел жалость в его безжалостных глазах. Он вздохнул.

– Почему вы вздыхаете?

– Потому что мне искренне жаль вас, мистер Джордан, – сказал он, пряча шприц и стетоскоп в карманах комбинезона. – Бедняга.

14

Все это было утром 23 ноября.

В 10 часов я познакомил Шерли с Шаубергом. Он осмотрел ее в пустой монтажной, пока я был занят на съемочной площадке. В обеденный перерыв Шерли пришла ко мне в уборную. Она сказала, что осмотр занял совсем мало времени.

– Он считает, что для него это дело – сущий пустяк. И уехал на твоей машине. Почему ты так на меня смотришь?

– Больше тебе нечего мне сказать?

Она посмотрела мне прямо в глаза и отрицательно покачала головой. Она была бледна, серьезна и так хороша, что у меня кольнуло сердце.

– В самом деле нечего?

– Нет. А тебе?

– То есть?

– А тебе – тоже нечего мне сказать?

– Нет. Впрочем, есть! – И я рассказал Шерли про разговор с Грегори. – Следует предположить, что Джоан все знает, – заключил я.

– В этом случае она обязательно поговорила бы со мной, по крайней мере со мной.

– Она готовит нам ловушку… она ждет… выжидает… хочет, чтобы мы первые заговорили…

– Когда-нибудь нам придется ей сказать, что мы сделали.

– Но ведь не станем же мы ей сообщать, что у тебя от меня ребенок…

Она поспешно перебила меня:

– Носишь с собой мой крестик?

– Шерли!

– Скажи – носишь или нет?

– Разумеется, ношу.

– Покажи.

Я вытащил из кармана маленький золотой крестик, подаренный мне Шерли в аэропорту Лос-Анджелеса.

– Можно мне его взять? Только на один день?

– Нельзя.

– Ну пожалуйста! Я его верну.

– Что ж, бери.

Внезапно меня охватил страх перед новым приступом. Я чувствовал страшную слабость, голова кружилась. Я уже давно был неспособен справляться со всеми этими сложностями. Неужели мать и дочь в сговоре? Или же каждая обманывала меня по-своему? Да кто я такой, чтобы упрекать других в двуличии, – я, который обманывал всех, всех подряд?

Я опустился на кушетку и сжал ладонями голову. Но вдруг почувствовал, как пальцы Шерли ворошат мои волосы, и услышал ее голос:

– Ты думаешь, что я тебя обманываю.

Я промолчал.

– Я знаю, что ты так думаешь. Я тебя не обманываю. Просто мне необходимо несколько раз встретиться здесь с одним человеком.

– Да ладно, чего уж там, – проронил я.

– Но это никакой не обман. Это имеет отношение к нам обоим.

– Ладно-ладно, – опять пробормотал я.

– К нам и нашей любви, к нашему будущему. Скоро я тебе все объясню. Только наберись немного терпения и не задавай никаких вопросов, прошу. Ведь и я с тех пор больше не задаю вопросов, правда?

Я промолчал.

– Когда ребенка удалят, я тебе все расскажу. А пока – верь мне, хорошо?

– Да-да, конечно, – кивнул я.

Я шептал еле слышно и не двигался, потому что надеялся, что, может быть, не будет приступа, если я не двигаюсь, не волнуюсь и говорю шепотом.

И приступа не было. Когда я почувствовал себя лучше и поднялся, Шерли давно не было в комнате. Золотой крестик она забрала.

15

В тот же день, 23 ноября, наш главный оператор получил телеграмму, в которой сообщалось, что он выиграл судебный процесс в Лос-Анджелесе против мошенника – маклера по недвижимости. По этому случаю после съемок в столовой студии устроили праздник для всей группы. Все напились, кто развеселился, кто, наоборот, затосковал, ведь у каждого была своя жизнь, своя судьба, и я теперь все о них знал, потому что теперь они были для меня люди, с которыми я работал, а не номера, как вначале.

Сорокашестилетняя секретарь съемок напилась больше всех и была самая счастливая: неделю назад прооперировали щиколотку у ее маленькой дочки и удалили инфекционный очаг с помощью острой кюретки. Ребенок был уже дома, опасность паралича окончательно устранена. Маленькая Микки скоро опять сможет бегать!

Гарри Зильберман, мой костюмер, напившись, тоже блаженно сиял: он лишил наследства своих детей, то же самое сделала семидесятитрехлетняя хозяйка овощной лавки, его многолетняя любовница, потому что все они возражали против брака стариков. Гарри купил квартиру и жил в ней со своей подругой, а напившись, объявлял всем и каждому:

– И теперь нам вообще ни к чему свадьба! Будем жить во грехе! Так налогов меньше. А на деток нам плевать!

Реквизитор, опьянев, расплакался, потом ему стало плохо, и мой гример отвез его домой. Сына его, сидевшего в следственном изоляторе по подозрению в подчистке чека, несколько дней назад приговорили к году тюрьмы.

А Торнтон Ситон, очень довольный жизнью, пил на пару со своим голубоглазым и светлокудрым красавчиком – ассистентом режиссера – и поделился с нами:

– Гансик поедет со мной в Штаты. Я устрою его на телевидении.

А Генри Уоллес в подпитии нарывался на ссору – из-за того, что в Голливуде финансовые власти наложили арест на его собрание картин французских импрессионистов.

Белинда Кинг, выпив, пришла в прекрасное настроение, танцевала на столе и весьма откровенно демонстрировала свои стройные ножки. В Гамбурге она познакомилась с настоящим итальянским князем, который, по ее словам, еще и сказочно богат и собирается на ней жениться.

Склейщица Карла Хёгштедт по пьянке впала в мрачную тоску и объявила, что ноги у Кинг кривые, теперь мы все наконец в этом убедились, а этот ее князь вовсе обыкновенный жиголо, у которого за душой одни долги, она это, мол, точно знает. Дело в том, что Карла знала и еще кое-что: уплотнение в ее груди, из которого несколько дней назад взяли кусочек ткани на биопсию, оказалось злокачественным, хотя врач пытался ей наплести нечто успокоительное.

– Он думает, я ничего не соображаю. Почему же тогда назначает мне курс облучения? Сегодня буду пить, пока не свалюсь под стол. Все равно через год окажусь в могиле!

А молодой человек по фамилии Хенесси пил, очевидно, лишь для храбрости, ибо, как только напился, произнес небольшую речь, в которой (покраснев до ушей) объявил всем и каждому, что обручился с присутствующей здесь монтажисткой Урсулой Кёниг и в ближайшее время собирается на ней жениться.

Смазливая рыжекудрая Урсула сидела рядом с ним и дарила нам всем обворожительные улыбки, а мы хлопали в ладоши и поздравляли молодую пару, и, когда я пожал Хенесси руку, он сказал:

– У вашей дочери тоже рыжие волосы. Она вообще ужасно похожа на Урсулу. Может, вы даже заметили, что я не сводил с нее глаз.

– Да, заметил.

– Когда я видел вашу дочь, я невольно думал об Урсуле. В конце концов я не выдержал и сказал себе: значит, это, наверное, и есть большая любовь! И вот теперь женюсь на Урсуле!

Значит, его можно было сбросить со счетов. Ибо, даже если он вопреки здравому смыслу и лгал мне, рыжекудрую Урсулу он бы ни за что не смог обмануть! Значит, господин Хенесси отпадает.

Тогда кто же?

И моя жена, тоже приглашенная на вечеринку, весело пила в компании веселого Косташа, чей фильм был спасен.

Я же пил совсем мало, так как Шерли уехала, попросив ее извинить: «Не сердитесь, но мне надо быть в городе. Я условилась встретиться с одним человеком».

Шерли не знала, что Шауберг поехал вслед за ней. На следующее утро, делая мне уколы (прямо в гостиной нашего номера, так как Джоан крепко спала), он сказал:

– Она доехала автобусом до Мёнкебергштрассе, а там пересела в такси. Такси проскочило перед красным светом через перекресток. Я не успел. Да вы не тревожьтесь, мы это дело выясним.

– Кто это «мы»?

– Только мой студент и я. Ведь в гараже как-никак мое рабочее место, и я не могу уходить, когда мне вздумается.

23 ноября вечером я впервые густо намазал лицо ауреомициновой мазью и обернул голову полотенцем, чтобы не испачкать подушку. Концы полотенца я связал на затылке. Вид у меня был, наверное, очень смешной, так как Джоан долго смеялась, прежде чем закрыла за собой дверь в свою комнату.

24 ноября Шерли вернула мне золотой крестик.

– Для чего он тебе понадобился?

– Это мой секрет. Пожалуйста, не спрашивай. И пусть крестик продолжает приносить тебе счастье.

– Я все делаю ради тебя. А ты меня обманываешь. И лжешь мне… – Я оборвал сам себя, ибо именно этого ни при каких обстоятельствах не хотел говорить. И вот все же вырвалось.

Нервы. Это все нервы. С каждым днем мне становилось все хуже.

– Шерли, я… я… я не то хотел сказать. Но ты же должна меня понять. Ведь этого же никогда не было между нами. И не должно быть!

– Чего?

– Мы ссоримся… не доверяем… удаляемся друг от друга! Мы… Ведь у нас с тобой больше никого нет! Мы любим друг друга! И все у нас так, как раньше!

– Нет, – сразу посерьезнела она.

– Что значит «нет»? – Разговор происходил в моей уборной, во время обеденного перерыва. – Ты меня больше не любишь?

– Не то, Питер, не то! Я тебя люблю по-прежнему. Но не все у нас так, как раньше.

– Что это значит?

– Не могу сказать.

И тут я опять потерял власть над собой и заорал:

– Потому что ты меня обманываешь! Ты мне лжешь!

– Я говорю правду!

– Поклянись! Своим Богом!

– Клянусь Богом, я люблю тебя так же, как раньше.

Старина Гарри просунул голову в дверь, и я заорал, чтобы он убирался, потом вышел к нему и попросил прощения, тут же вернулся к Шерли, которая стояла у окна, засунув руки в карманы черного халата. Какая она бледная и тоненькая!

– Если ты меня любишь, как прежде, ты должна мне сказать, с кем ты все время встречаешься!

– А я и скажу.

– Когда?

– Когда ребенка удалят. Тогда я тебе все-все скажу. После этого она заплакала и выбежала из уборной, я побежал за ней, но она исчезла. Я искал ее повсюду. Под конец нашел в пустом павильоне, она сидела на какой-то перекладине. Слезы рекой лились у нее из глаз.

Я гладил ее по волосам, а она повторяла одно и то же:

– Верь мне. Я тебя люблю. И не обманываю. Но не могу сказать, куда я хожу. Это имеет отношение к нам обоим. Когда вернешься из Эссена, я тебе все объясню. – Она просительно смотрела на меня опухшими от слез глазами, и все ее тело содрогалось от рыданий; рыдания ее, как и наши с ней голоса, гулко отдавались в огромном пустом павильоне. – Прошу тебя, Питер, верь мне. Если ты меня любишь, ты должен сейчас поверить тому, что я говорю.

В эту минуту мне вспомнилась прогулка по Эльбе, глухонемой Миша, вечер в доме Наташи, песня «Темно-вишневая шаль», и я подумал, что с моей стороны просто неслыханная наглость, просто чистой воды эгоцентризм вообще наседать на Шерли, устраивать за ней слежку и изображать из себя снедаемого ревностью возлюбленного без страха и упрека.

Поэтому я ответил:

– Я верю тебе. – Что опять-таки было ложью. И я подумал: может, скажи я, что я ее люблю, это тоже было бы уже ложью?

Потом я ушел, оставив ее одну в жутковатом, темном и холодном павильоне, так как она сказала, что ей надо несколько минут побыть одной, чтобы успокоиться и привести в порядок лицо.

На улице валил снег, впервые в том году. Я шел сквозь метель, а внутри у меня все словно оцепенело. Шауберг вкатил мне мышьяк, чтобы как-то подбодрить. Может, это из-за мышьяка.

А может, уже и мозг мой разъеден инъекциями, как и тело, покрывающееся сыпью? Может, все, что со мной случилось, произошло с человеком, уже утратившим разум, а потому как бы и не имело места или же произошло совсем не так, как мне виделось, и родилось лишь в больном мозгу?

К примеру, что Шерли мне изменяла, что она постоянно встречалась с одним и тем же мужчиной; может, и слежка, которую я устроил, и даже только что произошедший у нас с ней разговор всего лишь плод моего воспаленного воображения?

Может, я вообще давно умер и просто не заметил собственной смерти, а может, я еще жив, но лежу в больнице, и сумбурные и страшные события, которые я принимаю за подлинные, происходящие в реальной жизни, на самом деле тоже лишь игра больной фантазии? Может…

Ииииии!

Я отскочил в сторону.

Рядом со мной на мокром снегу резко затормозила, взвизгнув шинами, маленькая красная спортивная машина «ягуар». 3а рулем сидел молодой красавчик Хенесси.

– Подбросить вас к павильону? – Он улыбался во весь рот, показывая два ряда белоснежных зубов.

– Не надо, спасибо, я люблю ходить пешком.

– О'кей!

Он нажал на газ, и маленькая красная машина сорвалась с места, а я машинально прочел номер.

НН-НС 111.

Такой номер легко запомнить.

В уборной я достал из тайничка черную сумку и отхлебнул прямо из бутылки довольно много, а потом еще и еще, так как боялся, что в голове опять зароятся мысли, от которых я только что едва избавился.

– Мистер Джордан, мы вас ждем, – сказал голос из динамика.

Так что я поскорее прополоскал рот «вадемекумом», пошел в павильон 3, явился на съемочную площадку и стал играть очередной эпизод моей роли – но тут все мысли вернулись, все, несмотря на виски.

Я играл очередной эпизод моей роли?

Где? Может, во сне? А может, лишь в собственном неуемном воображении, а то и вовсе после смерти, а не в реальной жизни? А что такое реальность? И что нереальность? Что такое смерть? И что – жизнь? Есть ли между ними очень уж большие различия?

Каждый ли замечает переход от жизни к смерти? Или только некоторые? Много их? Или мало? Может быть, все, кто сейчас находится в павильоне, на самом деле мертвы. А может, мышьяк вовсе не пошел мне на пользу. Может, все дело в том, что идет снег. Голова раскалывалась.

На следующее утро мне нужно было являться на съемки только в 11 часов, поэтому я еще был в гостиной, когда рассыльный принес почту. И Джоан поспешно схватила ее. Для нее было два письма. Одно она тут же вскрыла.

– Это из банка. Экспресс-почтой. Сто пятьдесят тысяч они уже сняли со счета. Правда, мило с их стороны, что они так быстро поставили нас в известность?

– Да, – кратко отреагировал я.

– Собственно, они должны были бы адресоваться к тебе. Но бухгалтерия, очевидно, еще не знает, что ты – новый владелец счета.

– А второе письмо?

– Ах, всего лишь приглашение на выставку мод, – небрежно бросила Джоан, кладя выписку из счета на стол, и ушла со вторым письмом в свою спальню.

Это было не приглашение на выставку мод.

Я успел прочитать штамп на голубом конверте. Письмо было официальное, и штамп гласил: City of Los Angeles. Police Headquarters. Criminal Investigation Department.[28]

16

Итак, я сидел и ждал.

Сидел за столом, за которым мы с ней завтракали, и ждал: должна же Джоан когда-нибудь выйти из спальни, и если она не заговорит, заговорю я. Она придумала и впрямь весьма изощренный способ мести, но и я что-то мог сделать – хотя бы для того, чтобы эти муки не длились вечно. В общем, если она выйдет из спальни и ничего не скажет, я заговорю. «Это письмо – из американской полиции. Что в нем написано? Я желаю знать. Покажи мне письмо!» Я сумею ее спровоцировать. Я заставлю ее заговорить. И она потеряет самообладание, этого я сумею добиться. Тогда я наконец узнаю, что ей известно. В общем, я сидел и ждал.

Прошло полчаса, она не появилась, и я пошел к ней в спальню.

– Джоан?

– Я здесь, милый! – радостно откликнулась она из ванной комнаты.

Оказалось, она принимала пенную ванну.

– Я тебя ждал.

– Но ведь я сказала, что хочу принять ванну. Разве ты не слышал?

– Нет.

– Как глупо получилось. Извини. Хочешь мне еще что-то сказать?

В ванной комнате было жарко и душно. Я смотрел на Джоан. Она – на меня. Она улыбалась. Без макияжа она казалась намного моложе. Зачем она его делала? И чему сейчас улыбалась?

– Где второе письмо? – сказал я.

– Какое «второе письмо»?

– Которое ты взяла с собой, выходя из гостиной.

– Ты имеешь в виду приглашение? – Она высунула из пены ногу.

– Это было не приглашение. Где письмо? Хочу его посмотреть!

– Любимый, ты что, с ума сошел? – Она посмотрела на меня в испуге. – Разумеется, это было приглашение! На выставку мод у Лирса.

– Ах так, у Лирса? Выставка мод, да?

– Да, Господи, да! Да что с тобой?

– Лирс шлет тебе приглашение в Германию, да? Чтобы ты посетила их выставку в США?

– Но ведь они не знают, что я в Германии. Они посылают приглашение в Пасифик-Пэлисэйдс. А оттуда вся почта автоматически пересылается мне сюда, ты же знаешь!

– Где это приглашение?

– На моем туалетном столике. Послушай, Питер, если бы ты сейчас видел свое лицо…

Стремглав бросился я в ее спальню. На туалетном столике лежал конверт с пригласительным билетом: ГВЕНДОЛИН И РОБЕРТ ЛИРС ИМЕЮТ ЧЕСТЬ ПРИГЛАСИТЬ МИССИС ПИТЕР ДЖОРДАН НА ПОКАЗ НАШЕЙ ВЕСЕННЕЙ КОЛЛЕКЦИИ…

В самом деле, это было приглашение. Конверт был голубой, как и тот, который я видел. На нем стоял адрес салона мод. Я выдвинул все ящики туалетного столика. Порылся в корзинке для бумаг, в ящиках бельевого шкафа, в пепельницах и в углах комнаты. Не может быть, чтобы я ошибся. Я не мог ошибиться. Я был уверен, что своими глазами прочел: City of Los Angeles. Police Headquarters. Criminal Investigation Department.

Приглашение на выставку мод Джоан наверняка получила раньше. А письмо из полиции спрятала. Но где? Где? Я выбросил ее платья из шкафа, перерыл все белье в ящиках, открыл ее сумочки. Вдруг услышал какой-то шорох и обернулся. В дверях, завернувшись в купальную простыню, стояла босая Джоан. И неотрывно глядела на меня.

Я выронил кружевную сорочку, которую держал в руках, и пробормотал:

– Нервы… извини… я так взвинчен… увидимся вечером.

И, спотыкаясь на каждом шагу, пошел к двери. В зеркале, укрепленном на внутренней стороне открытой дверцы платяного шкафа, я еще раз увидел Джоан. С ее тела на пол капало. Она смотрела мне вслед. И вдруг ее губы сложились в улыбку триумфа.

17

И что же произошло? Вообще ничего.

Нет, кое-что все же произошло.

На следующий день Шерли сказала мне в павильоне:

– У тебя с Джоан была ссора?

– С чего ты взяла?

– Она намекнула. Сказала, что ты вел себя как безумный.

– Она получила письмо из американской уголовной полиции и отрицает это.

– Откуда ты знаешь, что она получила такое письмо?

– Я видел конверт. И потом его у нее искал.

– И нашел?

– Нет.

Шерли посмотрела на меня долгим взглядом.

– Почему ты на меня так смотришь?

– Ты переутомился, Питер.

– Шерли, клянусь тебе, я своими глазами видел тот конверт! В конце концов – ведь и Грегори звонил!

– Он наверняка ошибается. И ты наверняка ошибаешься. Если бы Джоан что-то знала, она бы давно все выложила. Просто не может быть, чтобы женщина промолчала, зная, как мы поступили.

– Она не обязательно знает все.

– Даже если бы она знала самую малость.

– Она притворяется! Она лжет! Как и ты!

Шерли возразила едва слышно:

– А ты? Разве говоришь правду? Мне кажется…

– Что? Что тебе кажется?

– Может, мне удастся ее спровоцировать?

– Ничего, – проронила Шерли. – Мне пора в монтажную.

В среду, 25 ноября, у Шауберга в гараже был выходной, и он, сделав мне обычные инъекции, со всеми деньгами поехал в Травемюнде, в казино. Он взял с собой троих приятелей и дал каждому из них по четыре тысячи марок. Они обменяли деньги на жетоны в разных кассах, но никто из них не стал играть. В казино яблоку негде было упасть, так что затеряться в толпе не составило труда.

Через несколько часов приятели отдали свои жетоны Шаубергу, для проформы недолго принимавшему участие в игре, и он понес их все в ту кассу, где сам обменял 200 марок. Кассир поздравил Шауберга с большим выигрышем. Шауберг подарил ему сто марок и сказал:

– Мне не хотелось бы таскать с собой такую большую сумму. Нельзя ли получить чек?

Таким образом, он получил от администрации казино чек на 12 000, который на следующий же день предъявил к оплате. Мне он объяснил смысл произведенной операции так:

– Когда меня взяли, денег у меня не было, верно? И если у меня вдруг оказалась куча денег, фараоны это заметят и начнут задавать мне вопросики. Теперь я могу доказать, что я их выиграл. В дальнейшем мне этот трюк не понадобится, он нужен только как оправдание начального капитала.

– Начального капитала – для чего?

– Ну, например, для фальшивого паспорта. Как только вы закончите съемки, я рву отсюда когти. А из Европы я теперь могу смыться только с фальшивым паспортом. Я же обязан каждый день являться в полицию.

В четверг (каждую ночь я делал себе ауреомициновые обертки) у меня вскочил фурункул на икре. Вообще отдельные участки моего тела за это время стали похожи на сырое мясо; порошок уже не помогал. Шауберг отчаянно боролся с этим разными уколами. На глаза своему костюмеру и гримерам я мог теперь являться только в купальном халате. А то бы они насмерть перепугались, увидев, в каком состоянии находится моя кожа. Прыщи мокли уже почти повсюду. Шауберг заявил:

– С фурункулом мы шутя справимся. Все тело тоже не столь важно. Важно, чтобы лицо не затронуло. Вам надо поменьше кушать, дорогой мистер Джордан!

– Но я вечно хочу есть!

– Это все из-за мышьяка. Сдерживайтесь!

– А если сыпь все-таки появится на лице?

– Не появится. Ауреомицин – чудодейственное средство. Как пенициллин. – Он просто хотел меня успокоить, о чем я, конечно, догадался. Асам был в высшей степени обеспокоен, что я, конечно, тоже заметил. – Мышьяк придется отменить. А то вы еще и растолстеете. Попробую что-нибудь другое. Но для этого мне необходимо держать вас под постоянным наблюдением.

– Другими словами, вам надо поехать со мной в Эссен.

– Я вам уже говорил, для этого требуется только сказать, что я вам нужен как шофер.

– А как же Шерли?

– Ведь вы едете в воскресенье утром, так? Хорошо. Я вас отвезу. Через три-четыре часа мы будем на месте. После этого я возвращаюсь в Гамбург и улаживаю это дело. Вечером возвращаюсь в Эссен.

– Но ведь это далеко…

– Рукой подать. Всего-то несколько сот километров. По автобану. Специально проверил по карте. Кстати: кто-то же должен ежедневно доставлять образцы из Эссена в Гамбург для снятия копий, верно?

– Да.

– Блеск! Вот и предложите Косташу мою кандидатуру. Таким манером я смогу два первых дня еще и приглядеть за вашей дочерью – из чистой любезности, потому что уже в понедельник утром она будет в полном порядке.

– Вы в самом деле чрезвычайно предусмотрительны.

– Я в самом деле хочу выбраться из Европы, дорогой мистер Джордан.

И я восхищенно добавил:

– Но таким манером вы даже сможете ежедневно являться в гамбургскую полицию.

– Вот именно! Кстати, эти господа чрезвычайно мной довольны.

– Да?

– Да. Потому что я теперь веду добропорядочный образ жизни и добросовестно тружусь в должности механика.

Этот разговор произошел у нас в половине восьмого утра, в четверг, перед входом в отель. Мы стояли возле моего «мерседеса», который Шауберг пригнал из гаража. В тот день было очень холодно, опять валил снег. Мимо прошел разносчик газет, и Шауберг купил у него какой-то листок. Крупный заголовок гласил: СТРАШНОЕ КРОВОПРОЛИТИЕ В ДЖУНГЛЯХ ЛАОСА. ЛЕТЧИКИ КОРОЛЕВСКИХ ВВС ПО ОПЛОШНОСТИ РАЗБОМБИЛИ СОБСТВЕННЫЕ ВОЙСКА.

– Вот это да, какой прогресс! – заметил Шауберг.

– В чем?

– В военном искусстве. Если об этом повсюду заговорят и войдет в моду во время войны сразу же бомбить собственные войска и города, – знаете, дорогой мистер Джордан, сколько бензина и человеческих жизней удастся сэкономить!

18

– Я передумала, – заявила вдруг Джоан.

Дело было в пятницу вечером.

– Что передумала, любовь моя?

– Раз Шерли остается в Гамбурге, я тоже останусь. И вообще – что мне делать в Эссене? Тебя же не будет рядом.

Так что мне пришлось искать встречи с Шаубергом. Я нашел его в пивной. Он счел сложившуюся ситуацию чрезвычайно комичной.

– Мало-помалу дело идет к комедии. Есть только один выход: ваша дочь едет с нами в Эссен. Попробуем устроить все там.

Вот я и позвонил Косташу.

– У меня там эта актрисочка, знаете…

– Все еще?

– Да. И Шерли что-то заметила. Боюсь, как бы она не начала шпионить за актрисочкой, пока я в Эссене. Нельзя ли прихватить Шерли с собой?

– Но там нет работы для монтажистки.

– Так ведь только на несколько дней. Что-нибудь придумаете!

– Дайте мне подумать до завтра. Разумеется, что-нибудь придумаю. Вы же знаете, для вас я готов на все.

– Но предложение должно исходить от вас. Мои дамы…

– Мать и дочь держатся друг за дружку, ясное дело. Доверьтесь мне, я славлюсь необычайным тактом.

В субботу утром Джоан заявила, что она еще раз передумала:

– Я не могу оставить тебя одного в твоем нынешнем состоянии. И поеду с тобой в Эссен.

И я сказал Счастливчику, приехав в студию, чтобы он забыл все это дело. Он только постучал пальцем по лбу. В то утро им опять пришлось ставить для меня «негра».

В полдень позвонил Шауберг. К тому времени я кончил сниматься и сидел в своей уборной.

– Все пропало.

– Как это?

– Мой студент порезал палец. Опасность заражения крови. Он не сможет мне ассистировать. – Шерли, стоявшая рядом и все слышавшая, залилась истерическим смехом. Лицо ее задергалось в нервном тике. Я отвесил ей две пощечины, и она перестала смеяться, сказала «спасибо» и начала плакать.

Я обнял ее, гладил по волосам и старался успокоить. Но, поскольку у меня ничего не получилось, я дал ей две красных шауберговских таблетки и сказал, чтобы она прилегла на кушетку и немного отдохнула, так как мне нужно еще побывать на просмотре сегодняшних образцов. Полчаса спустя я вернулся в уборную. Шерли там не было.

Мой костюмер сообщил:

– Она поехала в город.

– Одна?

– Кто-то из декораторов предложил ее подвезти. Я заглянул сюда, думал, может, я вам понадоблюсь. А барышня как раз говорила по телефону.

– С кем?

Старина Гарри залился краской.

– Ну что вы, мистер Джордан…

– Она – моя дочь! И я боюсь, что она попадет в дурную компанию. Итак?

Он сунул в карман двадцать марок.

– Я слышал только, как она сказала: «Сейчас же. Да, пожалуйста, сейчас».

– «Сейчас же. Да, пожалуйста, сейчас»…

– Потом она заметила меня и прикрыла трубку рукой, ожидая, что я выйду. И сразу после этого спросила в коридоре одного из декораторов, не может ли он подвезти ее до вокзала.

– До вокзала?

– До Главного вокзала. Мистер Джордан, послушайте меня, старика: молодая дама такая душевная, такая порядочная, она ничего дурного не сделает.

– Да-да, конечно.

Когда я приехал в отель, Шерли дома не было. Джоан ничуть не обеспокоилась:

– Где ей быть в субботний вечер! Скорее всего, опять у своего дружка.

– Скажи, ты совсем не тревожишься?

– Трогательный вопрос в твоих устах.

– Почему?

– Ах, Питер, ты просто сокровище! Теперь ты уже тревожишься за нее как настоящий отец! Да что там отец! Как любовник! – Она заразительно засмеялась. – В самом деле! Как обманутый любовник! Я нахожу это восхитительным!

Зазвонил телефон, и портье спросил, можно ли шоферу, которого я нанял для поездки в Эссен, подняться к нам в номер и представиться.

– Да, пожалуйста.

Итак, Шауберг явился: в темно-сером костюме, как всегда элегантен, как всегда в берете. Он склонился перед Джоан в глубоком поклоне и на хорошем английском попросил извинить его за то, что он не снял берета:

– Ранен на войне.

– О Господи, эта проклятая война! – Джоан, которой он сразу понравился, была с ним особенно любезна. – Вы, конечно, не всегда были шофером, мистер Шауберг?

– Да, мадам.

– Какова же ваша настоящая профессия? – (Шауберг только улыбнулся.) – Можно я попробую угадать?

– Пожалуйста.

– Врач?

Шауберг и глазом не моргнул.

– Почему врач? Что заставило вас так подумать?

– Ваши руки. У вас такие красивые руки – как у врача.

– Я пианист, мадам, – уточнил Шауберг, улыбаясь еще обворожительнее. И, обращаясь ко мне, добавил: – Я позволю себе просить вас, мистер Джордан, подъехать со мной в гараж. Нужно подписать у мастера доверенность на мое имя.

Я вышел вместе с ним в коридор.

– Что случилось? – спросил я.

– Чековая книжка у вас с собой?

– Да. Почему вы спрашиваете?

– Я нашел другого студента.

– Значит, вы все же сможете произвести операцию завтра?

– Да. Поднимемся в мою мансарду.

Он прошел передо мной в железную дверь с надписью «Для персонала». За дверью оказалась винтовая лестница. Перед дверью все блистало чистотой и богатством, коридоры устланы коврами, стены затянуты штофными обоями и увешаны старинными картинами. За дверью все заросло грязью. Штукатурка обвалилась. Ступеньки покрылись ржавчиной. Коридоры, по которым мы шли, были низкие, темные и запущенные. Некоторые двери оказались распахнутыми. Эти комнаты, видимо, остались незанятыми. Часто в одной комнате стояло несколько кроватей. Здесь жили горничные, пикколо и временные работники.

Шауберг занимал отдельную комнату. Одна ее стена была скошена, окно полукруглое и почти над самым полом. Только согнувшись в три погибели можно было взглянуть на небо. В комнате стояли железная койка, шкаф и колченогий стол. Я сел на койку и выписал чек на тысячу марок.

– Дайте сразу уж и мне мой чек за неделю, – сказал Шауберг. Что-то в его голосе заставило меня поднять на него глаза. Он внезапно побледнел как полотно, словно вот-вот умрет. Губы дрожали. Он зашатался и вдруг рухнул на кровать рядом со мной, шепча: – В шкафу… коробочка… быстро…

Я распахнул дверцы шкафа, нашел никелированную коробочку и в ней шприц и несколько ампул. Отломив головку у одной из них, я набрал шприц и подал его Шаубергу.

Он воткнул иглу сквозь штанину себе в ляжку и нажал на поршень. Потом глубоко вздохнул и откинулся на подушку. Теперь он лежал спокойно. Лишь его узкие красивые руки еще дрожали; руки, которыми только что так восхищалась Джоан; руки, которые через несколько часов будут прикасаться к телу Шерли.

19

Рим, 3 мая, 21 час 30 минут.

Белая кошечка спит, свернувшись клубочком в кресле рядом с моей кроватью. Я открыл окно, так как ночь теплая и прекрасная. Множество звезд сияют на темном небе. Я держу микрофон у губ и говорю тихо, чтобы никому не мешать.

В парке ходит взад и вперед карабинер, который меня стережет. За старыми деревьями белеет в свете сильных прожекторов фасад Колизея, но сквозь темные провалы его окон все-таки видны звезды. Аромат цветущей вербены проникает ко мне в комнату.

Профессор Понтевиво пришел ко мне сегодня только после ужина. Мы еще раз поговорили обо всем, что он уже раньше сообщил мне о человеческом мозге и его функциях, после чего он продолжил эту тему:

– Конечно, все это лишь сухая теория. Я могу объяснить пьющему человеку, как взаимодействуют архив коры головного мозга и мозговой ствол. Могу ему и себе объяснить, откуда берется его комплекс неполноценности, как обстоят дела с этим комплексом, то есть с проблемой, с которой он, по его мнению, не сможет справиться. Все это я могу ему детально и Доходчиво разобъяснить. Но одного я сделать не могу. Знаете чего?

– Знаю. Вы хоть и можете показать пьющему, какие трудности в его жизни заставляют его пить, но не можете устранить эти трудности из его жизни. Об этом я думал все последние дни. Вероятно, в этом и кроется причина того, что около девяноста процентов так называемых излечившихся от алкоголизма – я где-то читал об этом – вновь начинают пить, и, следовательно, на самом деле алкоголизм неизлечим.

– Вы совершенно правы, причина именно в этом. Если человеку сорок и он пьет, потому что карьера не удалась, потому что разлюбил жену и любит другую женщину, потому что видит, что никогда не добьется признания своих предполагаемых способностей, – то я не могу ни предоставить ему женщину, о которой он мечтает, ни избавить от той, которую ненавидит, ни сделать его в мгновение ока генеральным директором или нобелевским лауреатом. Не могу изменить основные параметры ситуации, в которой он находится.

– Вот видите! Неудачные дети. Осточертевшая жена.

Пропащая жизнь. Вот что заставляет человека пить! И как бы тонко вы ему ни объясняли, почему он пьет, он все это поймет, но пить не бросит. А больше вы ничего для него сделать не можете.

– Могу, мистер Джордан.

– Что?

– Я могу… – Толстячок профессор умолк, потому что откуда-то снизу донеслись до нас шаги и голоса, хоть и приглушенные, но все же отчетливо слышные в мертвой тишине ночи.

– Non cosi lentamente!

– Attenzione, idiota! E sul mio piede![29]

– Что придавило ему ногу? – спросил я.

– Вероятно, гроб, – предположил Понтевиво. Мы с ним подошли к открытому окну. Я увидел черную похоронную машину, остановившуюся прямо под моим окном. Двое мужчин в рубашках с закатанными рукавами в самом деле пытались по узкой лестнице вынести гроб из подвала клиники к машине. Гроб сильно раскачивался.

– Кто умер?

– Наш композитор. Вчера утром. Меня кольнуло где-то в области сердца.

– Мы стараемся увезти наших… гм… покойников, когда все спят. Дело в том, что многих наших пациентов шокировал бы вид такой машины. Уж не входите ли вы в их число?

Я промолчал.

– Мистер Джордан, в любом доме на нашей земле умирают люди. В больнице же смерть, в сущности, должна считаться гораздо более обыденным явлением. Разве не так? Почему же вы так погрустнели?

– Потому что молодой композитор скончался, так и не дописав свой концерт.

– Об этом мы все грустим, – сказал Понтевиво. Очевидно, все-таки не все, потому что снизу до нас донесся такой диалог:

– E un compositore. Dicono che ha fatto una si bella musica!

– Musica, merda! Il mio piede![30]


После этого они наконец-то погрузили гроб в машину. Она отъехала. Мы смотрели ей вслед, видели, как она мелькала между оливковыми деревьями, лаврами, пальмами и кустами эвкалипта. Мы смотрели ей вслед, пока она не исчезла во мраке, в небытии, там, где все мы исчезнем однажды.

Надеюсь.

– Кстати, под конец он впал в богобоязнь, – заметил Понтевиво. – Это часто бывает. Он чувствовал себя так плохо, что чуть ли не каждый день требовал, чтобы пришел священник и соборовал его. В общем и целом его соборовали семь раз. Иногда священник заставал возле него врачей. Тогда святой отец усаживался в приемной и листал журналы. Я ежедневно посылал к больному одну из сестер милосердия – массажистку, чтобы стимулировать кровообращение. Вчера утром, когда она вошла к нему, он сказал: «Прошу вас, сестрица, придите массировать меня немного позже. Так около одиннадцати. Меня только что соборовали». В одиннадцать он был уже мертв… – Понтевиво отвел меня от окна. Мы опять сели. – На чем мы остановились?

– Я сказал, что, в сущности, вы ничего не можете сделать для пьющего, поскольку не можете изменить обстоятельства его жизни.

– Правильно. А я сказал, что могу!

– Что именно?

– Могу изменить его отношение к жизни. Я могу – как ни фантастически это звучит – корректировать его энграммы, впечатления, отложившиеся в коре головного мозга, так сказать, весь накопленный им жизненный опыт. Я могу добиться, чтобы негативные чувства превратились в позитивные. Я могу добиться, чтобы в его подсознании прежнее отношение к матери, отцу, бедности, богатству, болезни и так далее превратилось в свою противоположность. Я могу добиться, чтобы алкоголик потерял причину пить, потому что я обращаю чувство неполноценности, которое отложилось у него в мозговом архиве, в нормальное мироощущение.

– Другими словами, вы можете изменить человека?

– Вот именно, мистер Джордан, человека. Не обстоятельства, а человека. Правда, я могу это сделать, только если пациент на это согласен, не иначе. Пациент должен со мной сотрудничать. Он должен быть готов подвергнуться моему лечению.

– И что же это за лечение?

– Гипноз, – ответил Понтевиво.

– Вы лечите алкоголиков гипнозом?

– Вот уже два года. И многих вылечил, есть лишь отдельные рецидивы. Прошу вас подумать, готовы ли вы на такое лечение. Спокойной ночи, мистер Джордан.

Это была четвертая лекция.

И вот я сижу у открытого окна, Бианка мурлычет во сне, я смотрю на освещенный прожекторами фасад Колизея, слышу шаги полицейского по посыпанным гравием дорожкам парка, и аромат цветущей вербены врывается ко мне в комнату.

20

В воскресенье, 29 ноября 1959 года, ровно в 16 часов в конторку мастера в подвале отельного гаража вошел молодой человек с бледным лицом, коротко стриженными черными волосами и темными роговыми очками и спросил, можно ли видеть Вальтера Шауберга.

– Он как раз только что вернулся из Эссена, – ответил мастер; перед его конторкой плотными рядами стояли десятки машин, заполняя огромное подвальное помещение, под которым было еще одно такое же. Механики копошились во внутренностях машин, женщины в резиновых сапогах их мыли. Курить и пользоваться открытым огнем здесь запрещалось. Любой звук неестественно громко и гулко отдавался под сводами подвала. Каждые десять минут автоматически включался и начинал выть вытяжной вентилятор, всасывавший отработанный воздух из подвала и нагнетавший свежий. – Он теперь работает на одну кинокомпанию, – словоохотливо добавил мастер, разглядывая тощего молодого человека, явно чем-то встревоженного; в руках у того был туго набитый портфель. – И нынче же вечером поедет обратно.

– Я знаю, – ответил молодой человек. – Мы с ним собирались пойти в кино.

После этого мастер подозвал одного из механиков, и тот сходил за Шаубергом, который в нижнем подвале регулировал жиклеры карбюратора у «мерседеса». Не снимая темно-серого шоферского комбинезона, Шауберг вместе с молодым человеком вышел из гаража и направился в маленький кинотеатрик, находившийся в боковой улочке в двух шагах от отеля. Тут он купил два билета на 16-часовой сеанс, журнал уже начался. Он вызвал недовольство кассирши, заявив, что дал ей пятидесятимарковый банкнот, а не двадцатимарковый, как она утверждала. После длительных препирательств Шауберг «убедился», что был не прав, извинился и пошел со своим спутником в зрительный зал, напутствуемый раздраженными восклицаниями молодой кассирши:

– Ишь чего выдумал! Это неслыханно! Я вас запомню!

– Надеюсь, – сквозь зубы процедил Шауберг. Выждав, когда кончится журнал, они оба через боковой выход покинули почти пустой зал (единственная билетерша уже куда-то исчезла) и направились к отелю. Здесь они воспользовались черным ходом, предназначенным для гостиничных поставщиков. На грузовом лифте они поднялись на седьмой этаж. Коридор был пуст. Они торопливо зашагали вдоль него и постучались в дверь под номером 718. В ту же секунду им открыла Шерли.

Она была мертвенно-бледна и одета в коротенький черный халатик. Мужчины вошли; никто не проронил ни слова. Покуда молодой человек снимал потертое пальто и закатывал рукава синего свитера, Шауберг повесил снаружи на ручку двери карточку, на которой было написано на четырех языках: «Прошу не беспокоить!» Такие карточки имелись в каждом номере.

Потом Шауберг запер дверь номера изнутри. Никто все еще не проронил ни слова. Шерли стояла в углу комнаты и следила за действиями мужчин широко раскрытыми глазами. Дождь барабанил по стеклам. Ежик на голове молодого человека был влажный от непогоды. Он надел белый хирургический колпак; то же самое сделал Шауберг после того, как снял черный берет. И Шерли при виде страшного шрама на его голове сдавленно вскрикнула.

Все, что я здесь рассказал и что еще расскажу, я знаю со слов Шауберга, так как я там не был.

Мужчины приподняли большой стол, стоявший посреди комнаты, и передвинули его к окну. При этом Шауберг впервые заговорил:

– Где ведро?

– В ванной комнате, – ответила Шерли.

– Принесите.

Шерли принесла пластмассовое ведро, которое купила накануне по требованию Шауберга.

– Простыни и все остальное?

Шерли указала на кровать. Там лежали три новых белых простыни, вата, бинты и шесть пакетов стерильного перевязочного материала. Мужчины постелили две простыни на стол. Шауберг сбросил куртку и тоже закатал рукава. Шерли он сказал:

– Можно уже раздеться.

– На мне только халат.

Молодой человек за это время подтащил поближе второй, маленький, столик и поставил на него то, что содержалось в туго набитом портфеле: под никелированный треножник – бензиновую горелку, а на него – никелированный лоток, который он предварительно наполнил водой в ванной. Затем он зажег горелку. Потом положил в лоток разные медицинские инструменты: двое окончатых щипцов, набор расширителей, зеркало, двое щипцов Шульца и несколько кюреток. Тут он впервые открыл рот:

– Десять минут должно кипеть. – Голос у него был почти такой же детский, как у Шерли, да и старше ее он был меньше чем на три года. Выглядел он изможденным, грустным и нервным. Из портфеля он достал еще пачку тщательно завернутых стерильных салфеток, три шприца, маску для наркоза, флакон йода и флакон эфира.

Шауберг сказал:

– А теперь позвоните на коммутатор.

Шерли подошла к телефону, стоявшему на столике возле кровати, а Шауберг направился в ванную, где принялся тщательно мыть руки мылом и щеткой. Он тер их с такой силой, что кожа на руках стала ярко-красной.

Тем временем Шерли сняла трубку и сказала телефонистке:

– Говорит Шерли Бромфилд. Номер семьсот восемнадцать. Я себя плохо чувствую. Хочу принять снотворное и постараюсь заснуть. Пожалуйста, не соединяйте меня ни с кем, пока я сама вам не позвоню.

Молодой человек прошел в ванную и тоже начал мыть руки. Шауберг вернулся в комнату. Он опустил в кипящую воду опасную бритву и барсучий помазок.

– Это еще зачем? – У молодого человека глаза были бесцветные и все время щурились за толстыми стеклами очков.

– Я знаю, что делаю. Мой руки.

– Зачем брить? Помажем все вокруг йодом, и хватит.

– Помалкивай.

Молодой человек запротестовал:

– Бред какой-то! Еще и брить! Как будто у нас времени хоть до завтра.

Внезапно Шауберг ощетинился. Очень тихо, свистящим шепотом, он процедил:

– Двадцать лет я работал, соблюдая все правила санитарии, как каждый порядочный врач. И сегодня я буду действовать точно так же, понятно?

Молодой человек пожал плечами и вернулся в ванную. Позже Шауберг сказал мне:

– Разумеется, он был прав, одного йода было бы вполне достаточно. Но в этот момент – знаю, это звучит смешно, но именно в этот момент! – я невольно подумал о том, что я уже больше не врач, что они лишили меня диплома и что я не имею права заниматься врачебной практикой. Я сделал это наперекор им. Наперекор им и… и, вероятно, от тоски по своей профессии. Ужасно смешно, правда?

Ну вот. Значит, он расстелил на кровати полотенце, Шерли легла на него, и Шауберг побрил ее, осторожно и тщательно. А закончив, сказал слегка сдавленным голосом:

– Снимите, пожалуйста, халат. Она сняла.

– Теперь ложитесь на стол. Ногами к окну. Нам нужен свет.

– Можно подложить что-нибудь под голову?

– Нет. Голова должна лежать низко.

– Но стол такой твердый.

– Вы сейчас же заснете и ничего не почувствуете. – Шауберг набрал шприц и воткнул иглу в вену на перетянутой жгутом правой руке Шерли.

– Что вы вкололи?

– Эвипан. Кстати, ваш отчим передает вам самый теплый привет. Передвиньтесь ко мне поближе, к самому краю стола. – Шерли вяло послушалась. Укол начал действовать. – Свесьте ноги до колен. – Шауберг подставил ведро под ее ноги. После этого включил радио. – Музыка заглушит все звуки в комнате.

Зазвучали мелодии из оперетт Легара.

– Раскиньте руки.

Шауберг взял простыню и оторвал от нее длинную, широкую полосу. Одним концом он обвязал правое запястье Шерли, протащил полосу под столешницей и привязал второй конец к запястью ее левой руки. Шерли оказалась как бы распятой.

– Поднимите ноги! – сказал Шауберг. И повторил уже громче, так как Шерли, что-то сонно бормотавшая себе под нос под действием эвипана, никак не реагировала на его команду: – Вам говорят – поднимите ноги! Выше! Еще выше! – Он сам подхватил ее ноги снизу и прижал коленями к груди. Потом протянул оставшуюся часть простыни, несколько раз сложив ее в широкую полосу, под коленями и свел концы за затылком Шерли. Связав их одним узлом, он тянул за оба конца до тех пор, пока колени не прижались плотно к груди. Тогда он завязал второй узел и отправился в ванную, где студент все еще тер щеткой руки. Шауберг тоже начал мыть руки, уже по второму разу. Рядом, в комнате, постукивали в кипящей воде инструменты, из радиоприемника звучал дуэт из оперетты «В стране улыбок»: «Моя любовь, твоя любовь, о как они похожи…»

– Как у нее с сердцем? – спросил студент.

– Все о'кей. У тебя кардиазол с собой?

– Да.

– Прекрасно.

– Зачем кардиазол, раз с сердцем все о'кей?

– На всякий случай. Кардиазол всегда неплохо иметь.

«…у каждого из нас лишь одно сердце и рай тоже один», – заливался по радио опереточный дуэт.

Потом оба направились к Шерли. Студент наложил ей маску.

– Считайте: один, два, три…

– Дышите глубже, – сказал студент. Он откупорил флакон с эфиром и стал капать его на маску. Шауберг склонился над животом Шерли.

«…моя любовь, твоя любовь, в них смысл один…»

– …четыре… пять…

«…я люблю тебя, ты любишь меня, и в этом все!»

– Все будет сейчас вот где! – сказал Шауберг и ногой подвинул ведро поближе к столу.

– Она отрубилась, – заметил студент.

– Тогда поехали, – откликнулся Шауберг. – Кольца, пожалуйста!

Как только он вставил первое, зазвонил телефон.

21

«Моя любовь, твоя любовь, о как они похожи…»

Тенор и субретка опять запели первый куплет. Музыка, лившаяся из приемника, была сладкая и липкая, как мед.

Шауберг выпрямился. Телефон продолжал звонить.

– Сейчас замолкнет, – процедил Шауберг.

«…у каждого из нас лишь одно сердце и рай тоже один…» Телефон умолк.

– То-то же, – заметил Шауберг. – Второе кольцо, пожалуйста.

Телефон опять зазвонил. Студент уронил кольцо.

– Болван, – проронил Шауберг. Студент поднял кольцо с пола и бросил обратно в кипящую воду. Телефон все еще звонил.

«…моя любовь, твоя любовь, в них смысл один…»

– Я этого не выдержу, – простонал студент. Лицо у него позеленело.

– Раз она не берет трубку, звонить кончат. Она же сказала, что хочет поспать.

Телефон умолк.

– Вот видите, – сказал Шауберг.

«…я люблю тебя, ты любишь меня, и в этом все…» Телефон опять зазвонил. Шауберг забеспокоился:

– Значит, случилось что-то из ряда вон.

– Если из ряда вон, значит, пошлют кого-нибудь наверх в номер.

– На двери висит табличка «НЕ БЕСПОКОИТЬ».

– Да плевать им на табличку, если случилось что-то из ряда вон, – истерично взвизгнул студент. Шауберг пожал плечами и направился к аппарату.

– Не возьмете же вы трубку!

– А почему, собственно? – небрежно промолвил супермен. – В конце концов я – шофер ее отчима. Может, я что-то ей от него доставил. – Он выключил радио. Шерли застонала и повернула голову.

– Боже… прости…

– Дай ей побольше.

Студент покапал еще немного эфира на маску. Шерли умолкла.

Шауберг поднял трубку. Ему не пришлось говорить, так как в трубке тотчас прозвучал голос телефонистки:

– Мисс Бромфилд, тысячу раз прошу извинить. Я знаю, что вы просили вас не будить. Но пришел инспектор уголовной полиции и настаивает, чтобы вас побеспокоили, так как дело срочное. Минутку, я вас соединю.

СЕДЬМАЯ КАССЕТА

1

С адским грохотом раскаленная до беловато-голубого свечения и рассыпающая фонтаны брызг стальная болванка выскочила из-под громыхающих электромолотов пресса и полетела на бешено вращающиеся цилиндры прокатного стана.

Свет в цехе так резал глаза, что все – и рабочие, и члены съемочной группы – вынуждены были работать в черных очках. Свет – белый, желтый, серебристо-серый и красный – струился отовсюду, до того яркий, что без защитных очков вполне можно было ослепнуть. Грохот гигантских механизмов был такой же оглушительный, какой бывает в ангаре, где испытываются турбореактивные двигатели на полных оборотах.

Двести человек работали в эту ночную смену с 29 на 30 ноября, начавшуюся в 19 часов. Все они были голыми до пояса, некоторые работали в одних плавках, но на всех были сапоги, защитные шлемы и очки. Хотя огромные вентиляторы непрерывно нагнетали в цех свежий воздух, жара стояла такая, что дышать было нечем.

Здесь, на заводе Круппа в Эссене, мы снимали очередные эпизоды фильма, и наш оператор с ассистентом, режиссер с ассистентом, Косташ, я и все остальные члены съемочной группы тоже были голые до пояса, надели защитные очки и шлемы, и пот катился со всех нас градом, размазывая грязь по голому телу.

В этом цехе мы должны были, согласно плану, снимать важные эпизоды фильма в течение следующих пяти ночей. Мы получили разрешение на съемки только во время ночных смен. Днем в цехе работало 500 человек, и мы бы мешали производству.

В старом фильме Пауэра аналогичные сцены снимались на сталелитейном заводе под Питтсбургом. Их драматургический смысл заключался в том, чтобы показать, как спившийся узкогрудый слабак Карлтон Уэбб внезапно по воле сценариста попадает в мир тяжелого мужского труда, как он в этом мире чуть не гибнет и как в конце концов с ним справляется.

По сценарию действие этого «фильма в фильме» разворачивалось в среде рабочих, занятых в тяжелой промышленности. Здесь, в среде горняков и иностранных рабочих, кочегаров, угольщиков, операторов прокатных станов, рабочих электропрессов и членов их семей, герой фильма познакомился с «настоящими людьми», с «подлинной жизнью», с истинными ее трудностями – ну и, конечно, с красивой девушкой – работницей, ставшей позже соперницей его богатой и капризной возлюбленной.

Когда я (то есть герой нашего фильма) познакомлюсь со всем этим, выстрадаю и преодолею, когда я, по Горькому, стану «настоящим человеком», тогда муж моей бывшей любовницы убьет меня из ревности, давно уже утратившей какие-либо основания.

Таково было содержание нашего фильма – и, если его так пересказать, он неминуемо покажется шаблонным и традиционным. Однако если отвлечься от того, что мы снимали в павильоне, то, что мы снимали здесь, не было ни шаблонным, ни традиционным! Двести рабочих ночной смены не были просто великолепными статистами, они на самом деле были «настоящими людьми», и, когда я проговорил с ними несколько часов, до меня начало наконец доходить, что кроме моего мира роскошных апартаментов, порока, распущенности и денег существует другой, совершенно другой мир – несравненно более существенный по размерам и прочности, в который я неожиданно попал, как и герой нашего фильма Карлтон Уэбб.

В то воскресенье мы выехали на машине из Гамбурга в 8 часов утра – Джоан, Шауберг и я. В 11 часов мы уже были в Эссене. После обеда операторская группа обосновалась в огромном цехе, и два бригадира показали мне те виды работ, которыми я должен был овладеть и ночью воспроизвести перед кинокамерой. Потом я на часок прилег отдохнуть. А с девятнадцати часов стоял на вахте у прокатного стана.

Что съемки в Эссене и психически, и физически будут самыми трудными в фильме, мы все знали заранее. Грохот, жара и работа ночью в этом царстве гигантских машин в кратчайшие сроки изматывали здоровяков. Рабочие работали в ночную смену только по четыре часа, а мы, поджимаемые сроками завершения съемок и съемочным планом, оставались в цехе с 19 вечера до 3–4 часов утра. Эти пять ночей мне еще долго не забыть.

Уже в первый съемочный день, в воскресенье, гримеры в 18 часов с ужасом рассматривали мой покрытый прыщами, гнойничками и пятнами торс, который мне наконец пришлось перед всеми обнажить. Они позвали Ситона, Косташа и Альбрехта, так что под конец я, полуобнаженный, стоял перед десятком человек, разглядывавших меня и сокрушенно покачивавших головами, в то время как я настойчиво втолковывал им, что уже лечусь препаратами и облучением у одного гамбургского дерматолога, что болезнь моя не опасна и имеет аллергический характер и врач сказал, что можно спокойно замазывать прыщики… гримом и пудрой. Что было истинной правдой. Только врача этого звали Шауберг, и он, до того как вернуться в Гамбург, высказался так: «Не бойтесь накладывать грим и пудру сколько душе угодно. У вас в организме сейчас столько ауреомицина, что вам любая инфекция нипочем! На всякий случай всажу вам еще двойную дозу, дабы вы не оскандалились у господина Круппа до моего возвращения».

Что он и сделал, а потом укатил. Дело было в полдень; а в 10 часов вечера я стоял перед камерой, и пот ручьями тек по мне, смывая грим и пудру. Подражая настоящим рабочим, я длинным и тяжелым железным прутом подправлял движение раскаленных стальных болванок, проплывающих мимо нас по вращающимся цилиндрам. В опасных кадрах (например, в рукопашной с одним рабочим на мостике над прокатным станом) меня подменял дублер – артист цирка, но в большинстве сцен я снимался сам. Как обращаться с железным прутом и подправлять им раскаленные стальные болванки, не давая им нас раздавить, мы еще летом целыми днями тренировались в Питтсбурге и прошлым вечером еще раз уже здесь, в Эссене.

Оператор прокричал мне в ухо, чтобы я не беспокоился из-за того, что грим на прыщах от жары сразу растает:

– У нас пленка панхром. На ней раскаленный металл даст такую яркость, что все вы так и так получитесь лишь темными силуэтами. А на крупных планах у меня в кадре будет только ваша голова. На ней никаких прыщей нет. Завыла сирена.

Первую ночную смену пришла подменить вторая. Двести выдохшихся мужчин ушли. Двести отдохнувших встали на их место.

23 часа.

Уже одиннадцать часов Шауберг отсутствовал. Почему он не вернулся? По автобану до Гамбурга всего три с половиной часа езды. В 16 часов он собирался произвести операцию. С того времени тоже прошло уже целых семь часов. Даже если операция заняла два часа – а так долго она не могла продлиться, – даже в этом случае ему давно полагалось бы вернуться. Значит, что-то стряслось!

С 23 часов этот кошмар не шел у меня из головы. Что-то стряслось. С Шерли. Или с Шаубергом. Или же с ними обоими. Наверняка что-то произошло.

Но что?

СЦЕНА 187/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/1

Помреж с хлопушкой молча держал черную дощечку перед объективом камеры. Здесь не было смысла выкрикивать номер сцены. Хоть надорвись. Поэтому звук мы вообще не записывали и снимали все в немом варианте. Между собой все объяснялись знаками.

Большой палец книзу: Камера!

Большой палец кверху: Камера работает!

Хлопок в ладоши: Начинай играть!

И я играл.

Я играл и играл. А страх в душе рос и рос. 23 часа 15 минут. – 23 часа 30 минут. – 23 часа 45 минут.

СЦЕНА 188/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/2

Большой палец книзу. Большой палец кверху. Хлопок в ладоши.

Я играл и чувствовал, что руки у меня немеют, что я уже еле удерживаю железный прут, что поясница разламывается, а голова раскалывается, что пот уже потоками льется по телу и что с ним из меня вымываются силы, последние силы. А ведь это была первая ночь, первая из пяти. В 24 часа мы сделали получасовой перерыв.

О Шауберге ни слуху ни духу.

Для меня поставили жилой фургончик в более или менее звукоизолированном отделении прокатного цеха, и я прилег на койку. Старина Гарри завернул меня в теплые одеяла, и я попросил его дать мне побыть одному. Когда он ушел, мне вспомнилось, что у Пауэра сердечный приступ случился именно в таком ют фургончике и тоже во время перерыва в съемках, только под открытым небом, на студии «Севилья» под Мадридом. Поэтому я распахнул дверь фургончика и позвал Гарри.

– У нас тут ведь есть телефон, верно?

– Да, мистер Джордан.

Я принес его, то есть, вернее сказать, прикатил, так как телефон стоял на никелированной треноге с колесиками и за ним тянулся длиннющий шнур, разматывающийся с барабана. Так аппарат оказался в моей уборной, и я дрожащими пальцами набрал код Гамбурга и номер моего отеля.

– Говорит Джордан. Соедините меня, пожалуйста, с моей дочерью.

– Мне очень жаль, мистер Джордан, но мисс Бромфилд просила нас не беспокоить ее.

– Когда?

– После шестнадцати часов. Она сказала, что плохо себя чувствует.

– И с тех пор не перезвонила?

– Нет, мистер Джордан. Она собиралась принять снотворное.

– Тем не менее соедините меня.

– Но…

– Соедините меня! Это важно! В худшем случае мы ее разбудим!

В общем, меня соединили, и в трубке загудел сигнал «свободно».

– Мисс Бромфилд не берет трубку.

– Я слышу.

– Видимо, очень крепко спит.

– Да. – Может, она уже умерла.

– Послать кого-нибудь к ней в номер?

Может, и в самом деле спит? Может, Шауберг еще у нее? Может…

– Нет. Нет, ни в коем случае. Если она так крепко спит, я не хочу ее беспокоить. Большое спасибо.

0 часов 30 минут.

Где же Шауберг?

Почему Шерли не берет трубку?

Если с Шерли что-то случилось, если Шауберг ее поранил… если она умерла от потери крови… умерла от потери крови… если этот старый морфинист убил ее своими трясущимися руками… и ударился в бега… и уже где-то у границы…

– Всемогущий Боже!

Внезапно я осознал, что эти слова я выговорил вслух, громко и четко. В жизни я их не произносил! В дверь постучали. Она открылась.

– Добрый вечер, дорогой мистер Джордан! Или скорее следовало бы сказать «доброе утро»? – Шауберг был бледен и утомлен, но улыбался.

Я рывком сел.

– Что с ней?

– Все в наилучшем виде. Спит как сурок. Сегодня ей придется полежать, а завтра может уже приступить к работе. Вам теплый привет.

Я хотел что-то сказать, но все вокруг закружилось, я поднес руку к горлу и вновь упал головой на подушку.

– Я… я задыхаюсь…

– Где ящик?

– Под… кроватью…

Он отреагировал молниеносно. Заперев дверь, он выхватил из-под кровати ящик. Что было после, я видел как сквозь туман. Желтое пятно. Зеленая точка. Серебряный луч. Укол в предплечье. И потом опять покой, мир в душе, блаженство.

Я глубоко дышал. Шауберг спрятал ящик и отпер дверь – очень вовремя, ибо через секунду в щель просунулась голова белокурого красавчика, любимчика Ситона:

– Через пять минут можем продолжить, если вы не против, мистер Джордан.

Голова исчезла.

– Полежите эти пять минут, – сказал Шауберг и по-отечески улыбнулся. – Все прошло гладко, как по маслу, дорогой мистер Джордан.

– Поклянитесь!

– Но вы же знаете, я не верю в…

– Если с Шерли что-то случилось, если вы лжете, вам никогда не удастся бежать из Германии, никогда не удастся начать новую жизнь и придется подохнуть здесь – ясно?

– Ясно. Согласен.

– Почему вы явились так поздно?

– За Ганновером кончился бензин. А было уже темно. И вид у меня был, наверное, страшноватый. Хотите знать, что я почти три часа стоял на обочине и махал каждой машине, прежде чем одна из них остановилась и отбуксировала меня к ближайшей бензоколонке?

Блондинчик Ганс (торс у него был мускулистый, загорелый и тренированный) вновь просунул голову в дверь:

– Мистер Джордан, можно приступать! Он исчез.

Я встал с кровати и ощутил во всем теле необычайную силу и бодрость. Да мне теперь и десять таких ночей нипочем!

– Шауберг, в этих уколах сам черт сидит.

– Кому вы это говорите? – Он вдруг помрачнел и крепко взял меня за плечи. – Послушайте, дорогой мистер Джордан, с вашей женой что-то творится.

– Что вы хотите этим сказать?

– Вы мне платите. Следовательно, я стою на вашей стороне. Ваша жена меня не интересует. Сегодня из-за нее чуть не произошла небольшая накладка…

Дверь открылась. Опять Гансик:

– Мистер Джордан…

– Провались! – заорал я. Он исчез с обиженным видом. – Какая накладка?

– Как раз когда мы собирались начать, зазвонил телефон.

– Что-о-о?

– Да не волнуйтесь вы. Ваша падчерица предупредила коммутатор, чтобы ее не соединяли, но растяпа телефонистка все-таки соединила, потому, мол, что этого потребовала полиция.

– Какая полиция? Уголовная?

– Ну да, какой-то там инспектор.

– И кто же с ним говорил?

– Я.

– Вы?

– А что мне было делать? Ваша падчерица лежала уже под наркозом. Я сказал, что я ваш шофер и что мисс Бромфилд не может подойти к телефону, так как она сидит в ванне.

– И он поверил?

– Очевидно.

– Он не сказал, что позвонит попозже?

– Нет. Ему, собственно, от мисс Бромфилд ничего и не надо было. И нужна была ему вовсе ее мать.

– Что-о-о?

– Он просто хотел узнать, где ее найти.

– Мою жену?

– Ну да. А это я и сам мог ему сказать. «Кёнигсхоф-отель» в Эссене. Чем он и удовлетворился. Он сказал, что свяжется с уголовной полицией в Эссене и пошлет кого-нибудь из здешних полицейских в отель. Завтра утром. То есть уже сегодня.

– А сказал он… сказал он, что нужно полиции от моей жены?

– Он был очень вежлив. Немецкой полиции, очевидно, вообще ничего от нее не нужно. Но американская, видимо, попросила немецкую оказать содействие.

На этот раз уже сам Торнтон Ситон распахнул дверь фургончика.

– Питер, мы все тебя ждем. Сейчас же иди!

Так что мне пришлось оставить Шауберга и пойти с режиссером. По дороге он, погруженный только в свою работу, втолковывал мне:

– В той сцене, которую мы сейчас будем снимать, ты уверен, что Мария все знает. Ты в панике. Ты в отчаянии. Твои силы на исходе. Но должен держать себя в руках, чтобы товарищи по бригаде ничего не заметили. Должен вкалывать, как будто ничего не случилось! Чтобы вообще никто ничего не заметил! Ясно?

– Ясно.

– Это трудный эпизод, старина, знаю.

– Да нет, ничего подобного, – возразил я как в трансе. – Вот увидишь, я запросто справлюсь.

2

В эту ночь я лег спать в пять утра, а в одиннадцать уже проснулся и сел завтракать. Джоан присоединилась ко мне.

– Час назад звонила Шерли.

– Что ей нужно?

– Просто хотела узнать, как наши дела и не слишком ли ты устаешь от работы.

– Больше ничего?

– Она ужасно простудилась и денек полежит в постели. Она читает книжку, которую я ей дала.

– Какую?

– «Исход».

Только тут я совсем успокоился. «Исход». Это слово было для нас с Шерли условным знаком. Раз она читала «Исход», значит, чувствовала себя хорошо и операция прошла благополучно.

Телефон зазвонил.

Завтракали мы в гостиной. Аппарат стоял прямо за моей спиной. Я взял трубку.

– Говорят с коммутатора. Миссис Джордан дома?

– Да.

– Соединяю с одной из кабин. Мужской голос:

– Миссис Джордан?

– Я ее муж.

Я увидел, как вздрогнула Джоан.

– А вы кто?

Я сделал ей знак не беспокоиться. Мужской голос спросил:

– Можно поговорить с вашей женой, мистер Джордан?

– А кто вы?

Джоан вскочила со стула, бросилась ко мне и прижалась ухом к трубке. Я даже не попытался ее оттолкнуть.

– Я инспектор уголовной полиции. Фамилия моя Мунро. Гамбург попросил нас встретиться с вашей женой. А наших коллег в Гамбурге в свою очередь попросила оказать содействие полиция Лос-Анджелеса. Лучше всего я расскажу вам все это при личной встрече. Итак, можно мне…

Я взглянул на Джоан. Губы ее дрожали. Лицо было белее снега.

– Приходите, мы вас ждем, – сказал я. – Номер шестьсот одиннадцать. – И положил трубку. – Он будет здесь через две минуты.

Джоан закрыла лицо руками. Потом вдруг быстро отняла их. Глаза ее горели.

– Ну, вот все и завертелось, – сказала она. Я промолчал.

– Два полицейских уже приходили в Пасифик-Пэлисэйдс до моего отлета.

Я опять промолчал.

– Потом они написали мне… в Гамбург, в отель… ты видел это письмо… иискал его… я солгала тебе, сказала, что это было приглашение на выставку мод… Помнишь, тот голубой конверт?

– Помню.

– Сначала я хотела все тебе сказать! Сразу после посадки. Но у меня… у меня голова совершенно пошла кругом… потому я и напилась в самолете… мне казалось, что иначе у меня не хватит духу все тебе сказать… А когда напилась, духу тем более не хватило…

Я ее не перебивал. Через минуту явится инспектор. Дико все-таки, что окончательная катастрофа произойдет не когда мы с ней одни, а в присутствии свидетеля, постороннего человека, господина Мунро из Эссена.

– А потом… потом я подумала: сделай вид, будто ничего не случилось… ты в Европе… Лос-Анджелес далеко… Но они прислали письмо в голубом конверте… А теперь еще и инспектора… Нет, от них не уйдешь, от них не спрячешься!

Да, от них не уйдешь, подумал я. Почему власти адресовались к Джоан, а не к Шерли или ко мне? Очевидно, не поверили показаниям Грегори, назвавшего себя отцом ребенка. Очевидно, хотят таким путем добиться от меня признания.

– Питер, ты должен меня простить!

– Что я должен?

– Простить. Я… я сделала нечто ужасное…

– Что ты сделала?

– Тридцатого октября… наехала на чужую машину и не остановилась. Ты давно уже был в Европе…

– Я давно уже был в Европе… – Я как идиот повторил ее слова. И тут у меня перед глазами все потемнело, заплясало и закружилось, словно повалил черный снег.

– Это случилось на бульваре Сансет… Туфля соскользнула с тормоза на педаль газа, и я врезалась в припаркованную машину… Сильно ее помяла… Время было позднее… Я была навеселе… возвращалась с вечеринки у Лексингтонов…

– У Лексингтонов…

– …и боялась, что возьмут пробу на содержание алкоголя в крови. И поехала дальше. Я думала, меня никто не видел… – Тут она залилась слезами. – А оказалось, что кто-то видел… и уже на следующий день ко мне явились полицейские… сначала они думали, что за рулем «кадиллака» сидел ты, но, услышав, что ты в Европе, они спросили меня… И тут я совершила еще одну глупость…

Мало-помалу я пришел в себя. Просто какая-то фантастика. Почти невероятно. Но поверить можно. Ведь ничего сверхъестественного не случилось. Случилось вполне возможное.

– Я сказала полицейским, что «кадиллак» у меня был украден. Я только что это обнаружила и как раз хотела об этом заявить.

– Ничего не понимаю.

– Я же после аварии оставила нашу машину…

– Где?

– На какой-то улице… проехав совсем немного, я выскочила из машины и пустилась бегом… Бежала и бежала, пока не нашла такси… Говорю тебе, совсем потеряла голову… А полицейским наплела, будто «кадиллак» был украден: он стоял у нас перед домом и его, наверное, угнала группа подростков…

– И что же? – Больше я ничего не мог выдавить. Так блестяще я еще никогда собой не владел.

– Поначалу они мне поверили. И «кадиллак» успели уже найти. И в нем отпечатки пальцев – мои, твои и Шерли… мои, конечно, тоже…

– И что же?

– А ничего. Все вроде утихло… но потом они прислали мне то письмо в голубом конверте… и написали, что нашли кусочки краски и царапины… и других свидетелей… не знаю, что еще… мне надлежит явиться в здешнюю полицию и дать новые показания… сказать правду… они угрожали заявить на меня в суд… за попытку скрыться от ответственности после наезда…

– Почему ты не явилась в немецкую полицию?

– Я думала, это всего лишь угроза, западня. Я написала им, что не могу сообщить ничего нового… и хотела все тебе рассказать… когда все уляжется… попозже… правда… я не хотела мешать твоей работе… ты все время так взвинчен… и потом – мы ведь еще никогда не имели дела с полицией… Питер, меня отдадут под суд! Теперь меня обязательно отдадут под суд… в Лос-Анджелесе, где нас все знают…

В дверь постучали.

Я пошел и открыл. За дверью стоял низкорослый человечек, одной рукой прижимавший к груди шляпу, другой державший папку; он вежливо поклонился.

– Входите, инспектор Мунро, – сказал я. – Жена только что призналась мне во всем. Я был совершенно не в курсе. – За спиной послышались всхлипывания. – Она вела себя крайне неразумно и совершила наказуемое деяние, но по крайней мере не причинила никому физического ущерба.

– Так ведь ее никто казнить и не собирается, – сказал малютка инспектор на хорошем английском и вошел в комнату. – Доброе утро, миссис Джордан. Успокойтесь, прошу вас.

– Меня отдадут под суд!

– Так-то оно так, однако…

– И меня приговорят к заключению!

– И это может случиться. Но, конечно, приговорят условно. А может, заменят очень большим штрафом. Однако водительские права отберут в любом случае. О Боже, пожалуйста, перестаньте плакать, миссис Джордан. Мне в самом деле очень неприятно, но мне поручено заново допросить вас.

– Да, дорогая, – вмешался я, – тебе нужно успокоиться. И хотя бы теперь вести себя благоразумно.

Джоан перестала всхлипывать.

– Мне так стыдно, – прошептала она. Я дал ей свой носовой платок. – Попытка скрыться после наезда – преступление, тяжкое преступление…

Малютка инспектор принялся утешать ее на своем английском, хорошо усвоенном в школе, а сам в это время вынимал из папки бумагу и шариковую ручку.

– Извините, мне нужно на минутку выйти, – сказал я. Черная сумка стояла в шкафу моей спальни. Я пил из горлышка, пока не свалился на кровать, хватая ртом воздух.

3

(Примечание секретарши: «В этом месте синьор Джордан был вынужден прервать повествование на три дня, так как заболел вирусным гриппом с высокой температурой. За эти три дня я успела напечатать все, что он записал на пленку раньше, и передать всю рукопись профессору Понтевиво. Следующая запись на пленке содержит разговор между синьором Джорданом и профессором Понтевиво 11 мая 1960 года».)

Профессор Понтевиво. Вы подумали над моим вопросом относительно лечения гипнозом?

Синьор Джордан. Да. Я согласен.

Профессор Понтевиво. Хорошо. Тогда завтра обсудим все детали. Придется выдержать несколько сеансов. За время вашей болезни я прочел перепечатки с последних пленок. Значит, вы совершенно напрасно неделями жили в страхе, что ваша жена знает о ваших отношениях с ее дочерью. В действительности же она все это время жила в страхе, что вы можете что-то узнать о ее наезде на чужую машину.

Синьор Джордан. Это и верно, и неверно. Ко времени натурных съемок в Эссене я выдохся до такой степени, что не мог уже ни одной мысли четко додумать до конца. По логике вещей мне уже нечего было бояться. А я все равно боялся! Я хочу сказать, что после визита инспектора Мунро страх мучил меня даже больше, чем раньше. Вероятно, дело заключалось в том, что я знал, я отчетливо ощущал, что все это добром не кончится. Я был готов к катастрофе, ожидавшейся чересчур долго. Я уже прямо-таки жаждал ужасного конца.

Профессор Понтевиво. Понимаю. И вдруг оказались, так сказать, вновь в самом начале: жена вас по-прежнему любит и полностью вам доверяет…

Синьор Джордан. Вы легко можете себе представить, что моя реакция на ее исповедь в совершенном ею «преступлении» лишь еще больше распалила ее чувства. Она сочла, что лучшего мужа, чем я, просто на свете нет. И в присутствии инспектора целовала меня и гладила мои волосы.

Профессор Понтевиво. А вы сознавали, что вам предстоит нанести удар женщине, ни о чем таком не подозревающей.

Синьор Джордан. Вы это понимаете, правда? Ведь, если бы она что-то заподозрила, если бы она не доверяла мне, было бы куда легче! Но именно то, что она, сбросив с души тяжкий груз, буквально светилась от счастья, превратило мою жизнь в ад. После визита инспектора она отправилась в город и купила мне золотой портсигар. И до того, как я поехал на ночные съемки… (Неразборчиво.)

Профессор Понтевиво. А их вы выдержали без срывов?

Синьор Джордан. Да, потому что Шауберг давал мне в эти дни очень сильно действующие препараты. Во время работы у меня случались головокружения, несколько раз меня вырвало, часто бывали дикие головные боли. Но и против этого Шауберг давал мне все новые и новые лекарства. Мы уехали из Эссена в пятницу, четвертого декабря. Оставалось всего пятнадцать съемочных дней в Гамбурге, самое трудное было позади. Точнее говоря: мне лично оставалось пятнадцать съемочных дней. Все эпизоды, в которых я не участвовал, снимались уже потом, в последнюю очередь.

Профессор Понтевиво. Когда вы вернулись в Гамбург, ваша падчерица была уже в полном порядке. Какое впечатление она на вас произвела?

Синьор Джордан. Вид у нее был очень приветливый и совершенно отсутствующий. Когда мы с ней разговаривали, у меня часто появлялось ощущение, что она меня просто не узнает. И с матерью держалась точно так же. Она делала свою работу, была со всеми любезна и вежлива – и абсолютно замкнута в себе.

Профессор Понтевиво. Но ведь она обещала вам, что объяснит вам свои поступки после того, как операция будет произведена.

Синьор Джордан. Об этом я, разумеется, сразу же ей напомнил. Но она попросила потерпеть еще несколько дней.

Профессор Понтевиво. У вас были с ней интимные отношения?

Синьор Джордан. Ни разу за все то время, что она находилась в Европе. Ее поведение было так странно, что я даже поцеловать ее не решался. Кроме того, я ведь вам уже говорил, медикаменты Шауберга мало-помалу превращали меня в развалину, в какой-то живой труп. На ходу мне часто мерещилось, что я куда-то проваливаюсь. То и дело мне снился сон о лифте. Иногда у меня по лицу вдруг катились слезы и я ловил себя на том, что сам с собой разговариваю. Я делал отчаянные попытки постоянно и пристально следить за собой, чтобы какими-нибудь нелепыми выходками не привлечь к себе внимание.

Профессор Понтевиво. Однако каждый день снимались.

Синьор Джордан. Мне необходимо было закончить фильм. Вспоминая те дни, я вижу, что это было тогда мое единственное желание: закончить фильм! Только бы закончить фильм!

Профессор Понтевиво. А ваша дочь продолжала тайком встречаться с тем человеком?

Синьор Джордан. Да. Шауберг со своим студентом следили за ней, но так и не смогли установить, кто он или где она с ним встречалась. Ей всегда удавалось оторваться от своих преследователей.

Профессор Понтевиво. Но вы тем не менее потом все же узнали правду. Когда это случилось?

Синьор Джордан. Двенадцатого декабря, в субботу. Тот день и все, что тогда произошло, я не забуду, пока живу. Вероятно, все могло бы повернуться по-другому, не попроси меня Шауберг быть свидетелем на его бракосочетании.

Профессор Понтевиво. Свидетелем? Господи Боже, он что – решил жениться?

4

– Свидетелем на бракосочетании?

Было 7 часов утра 5 декабря. Мы с Шаубергом стояли во мраке перед входом в отель. Опять шел снег, и из выхлопной трубы машины, рокочущей на малых оборотах, ползла дрожащая белая змейка газа. Шауберг только что привел «мерседес» из гаража.

– Вот именно – свидетелем.

– Не вздумали же вы жениться?

– Вот именно – вздумал.

– На ком же?

– Естественно, на Кэте.

Я был до такой степени ошарашен, что ноги у меня разъехались в снегу и я плюхнулся на капот над правой фарой.

– Что вы так на меня уставились, дорогой мистер Джордан? Нам обоим очень хотелось бы, чтобы нашими свидетелями были вы и мадам Мизере. Вас выбрал я, мадам Мизере – Кэте. Свадьба состоится двенадцатого декабря в двенадцать часов. То есть в следующую субботу. А в субботу съемки у вас только до обеда. Ну, так как – хотите оказать нам честь?

– А теперь скажите, в чем тут соль?

– Какая соль?

– Соль этой шутки?

– Никакая это не шутка. И соли нет никакой. Мы с Кэте хотим пожениться. – Он улыбнулся, произнося эти слова, и опять напомнил мне отца. Шауберг так же обворожительно улыбался, так же небрежно держался и с таким же достоинством носил свой шоферский комбинезон.

Я встал с капота.

– Вот до чего вы меня довели своими лекарствами. У меня уже совсем ум за разум зашел. Знаете, что мне сейчас послышалось? Будто вы хотите жениться на Кэте.

– А я именно это и сказал.

– Тогда, значит, это у вас ум зашел за разум. Это от морфия.

– Да что тут такого, если я хочу жениться на Кэте?

– Для меня рушится целый мир.

– В самом деле?

– Знаете ли вы, что я вами восхищался?

– Чем именно, дорогой мистер Джордан?

– Вашим полнейшим цинизмом, вашим неподкупным, холодным рассудком. Вы были в моих глазах человеком без ложных идеалов, без пустопорожних слов, человеком, который ни за что на свете не способен поддаться такой предательской и расплывчатой вещи, как чувство… не говоря уж о любви.

– Мне очень жаль, дорогой мистер Джордан, но я вынужден вас разочаровать. Я ему поддался.

– Не можете же вы полюбить!

– Могу, мистер Джордан. Одного человека. Кэте.

– И все же у меня аберрация слуха: я слышу то, что не могло быть сказано!

– Вы слышали именно то, что я сказал. Вы восхищаетесь – благодарю за комплимент! – моим полнейшим цинизмом. Но…

– Я восхищался им раньше. Но теперь вижу, что до полнейшего ему далеко.

– Почему?

– Потому что в противном случае ни о какой любви не могло бы быть и речи.

– Как раз наоборот. Мой цинизм очень даже в масть моей любви. Был бы я добропорядочным, высокоморальным идеалистом, я бы не мог жениться на шлюхе из борделя, которая к тому же глупа, примитивна, невежественна и наивна. Ведь все это и есть Кэте – разве нет?

Я промолчал.

А Шауберг продолжал:

– Для такого циника, как я, существует, однако, и другая Кэте. Эта вторая Кэте преданнее всех женщин, которых я встречал. Она сохранила невинность ребенка, несмотря на ту жизнь, которую ведет. Она никогда не лжет и никогда меня не предаст. Она не бросила меня в худшее время. Эта вторая Кэте пойдет за меня на смерть. Как часто я ее обижал, оскорблял, всячески пинал, как пинают собаку. А она продолжала меня любить. – Теперь он говорил по-другому, совсем не похоже на моего отца, и держался иначе, и больше уже не напоминал мне отца, сделавшего несчастной мать. – Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать все сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь. Я опять промолчал.

– А вы, разумеется, думали, что я брошу Кэте.

– Разумеется.

– Оно и понятно. Это было логично, разумно, все так делают. Поначалу и я так думал – ясное дело. Но потом прошли недели и месяцы, и я вдруг понял, что люблю Кэте. Что делать? По глупости и простодушию она совершала поступки… не Бог весть какие великие, конечно… но они меня трогали, брали за сердце… Меня, полагавшего, что никакого сердца у меня давно нет… Поступки, которыми я восхищался.

– Приведите пример.

– Двое парней подарили ей в Лейпциге семь краденых угрей. Когда ее прижали, она удрала на Запад, так как не хотела предавать парней. Она все бросила – родину, юность. Вы предали бы этих ребят?

– Скорее всего – да.

– Я тоже. Вот видите. Так поступает она и тут, в Гамбурге, на каждом шагу. А что такое любовь, мистер Джордан? Вместе лечь в постель? Стиснуть друг друга и задыхаться, истекая от похоти, как животные? Сколько это длится? Сколько может это длиться – у вас, у меня, да вообще у всех нас? Два года? Три? Один месяц? А что потом?

– А что потом?

– В большинстве случаев ничего. Иногда чисто человеческая привязанность. Нуждаются друг в друге. Доверяют друг другу. Нужда друг в друге, доверие друг к другу – это, пожалуй, и есть любовь. Потому мы и женимся.

– Понимаю.

– Вы страшно разочаровались во мне, – сказал Шауберг. Он все еще улыбался и теребил свой берет, а снег все падал и падал на нас, декабрьский снег, сверкающий и чистый, еще совершенно чистый, потому что еще не коснулся нашей грязной земли.

5

Мы работали в таком темпе и так удачно, что обогнали официальный съемочный план на полтора дня. На этот раз я поговорил с Косташем вовремя. Тот сказал:

– Если вы должны явиться в загс к двенадцати, вам придется уехать отсюда не позже одиннадцати. Что мы успеем с вами снять? Ничего. Так лучше уж мы снимем в субботу парочку сцен без вас, и вы свободны с самого утра. Выглядите вы препаршиво. Так что выходной пойдет вам на пользу!

– Но я сам хотел, чтобы все сцены с моим участием снимались в первую очередь. И я успею туда, если уеду в половине двенадцатого.

– Нет-нет. Весь день ваш. Мой вам подарок. Я уже как-то говорил с Торнтоном, что вам надо бы отдохнуть. Он тоже считает, что вы с каждым днем все больше хиреете. И мы не хотим, чтобы вы в последние две недели откинули копыта. Пьете много?

– Совсем не пью.

– Значит, с вами еще что-то творится. Не хочу вдаваться. Но заметили это уже все.

– Если моя работа…

– Я сказал «с вами». С работой все о'кей. Мы просто тревожимся за вас, Питер, мальчик мой. Не могу ли чем помочь?

– Я переутомился, только и всего. Но последние две недели уж как-нибудь выдержу, не беспокойтесь. И если вы в самом деле отпускаете меня на всю субботу…

– Я же сказал.

– Спасибо.

Они все заметили, что со мной что-то творится. Значит, такой у меня вид. Еще две недели. Еще две недели. Выдержать. Закончить фильм. Только бы закончить фильм, это было все, чего я хотел, – я уже говорил об этом, профессор Понтевиво.

В субботу, 12 декабря, в десять утра мадам Мизере давала один из своих знаменитых завтраков с шампанским. Персонал заведения она поделила надвое. Одиннадцать девиц оставались завтракать с гостями, остальным было разрешено ехать в загс.

Заведение нельзя было просто закрыть.

Пока «первая половина» завтракала, девицы из «второй половины» развлекали ранних гостей в своих комнатах над нашими головами; было слышно, как они смеются, вскрикивают и делают все, что захочет клиент.

Мадам Мизере, Шауберг и я явились все в черном. На Кэте был синий костюм с тремя орхидеями на отвороте жакета. Впервые за время нашего знакомства у нее был вид не девочки-полуребенка, а зрелой женщины. Грима на ее лице почти не было, и я с изумлением заметил, какая она хорошенькая. Белокурые волосы она зачесала назад, голубые глаза блестели, время от времени ей приходилось вытирать нос. Она сидела на торце длинного стола, и переполняющее ее счастье как бы окружало ее сиянием. Так счастлива была Кэте Мэдлер из Лейпцига, бывшая трамвайная кондукторша, сбежавшая на Запад из-за семи копченых угрей; так счастлива, после того как столько лет была так несчастна.

В одиннадцать мадам начала торопить нас с отъездом – прежде всего потому, что некоторые девицы уже были подшофе.

– Какое впечатление мы там произведем, – шепнула она мне. – Это всё на радостях, я понимаю, все рады за Кэте, и все-таки нехорошо.

Итак, «завтракавшая половина» сменила «вторую половину», трудившуюся до того момента на своем рабочем месте, и одиннадцать девушек, в том числе и Мышеловка, спустились к нам по скрипучей лестнице в своих лучших шубках, платьях, шляпках и туфлях, а те девицы, что только что завтракали с нами в нарядных туалетах, уже вновь носились по дому полуголыми.

Мы уже хотели было трогаться, как вдруг случилась весьма неприятная заминка: в заведение явились две американки, по которым сразу было видно, что они – миллионерши, и одна из них сразу заявила громко и четко, зачем они явились:

– We want two blondes with two big godemiches.[31]

Мадам поспешила заверить богатых дам, что то и другое имеется во всех видах и размерах, и заокеанские дамы принялись выбирать высоких блондинок среди девиц «первой половины», в то время как мадам судорожно искала ключ от шкафа, в котором хранились искусственные члены и тому подобные вещи. Ключа нигде не было.

Мадам начала нервничать. Девицы начали нервничать. Было без двадцати пяти двенадцать. Белокурая Кэте (одна из американок нацелилась именно на нее и, когда ей объяснили, что эта блондинка, к сожалению, сейчас поедет в загс, заявила: "То marry a man? What a shame!"[32]), белокурая Кэте вдруг расплакалась, и Шаубергу пришлось ее утешать.

Девицы бросились по всему дому искать ключ к шкафу, где хранились искусственные члены, а мадам уговаривала возмущенных задержкой американок:

– Еще минуточку! Мы непременно тотчас найдем ключ.

– Let's go some place else,[33] – сказала более уродливая из них.

– Сударыни, уверяю вас, во всем Санкт-Паули вы не найдете такого богатого выбора!

Без четверти двенадцать Мышеловка обнаружила ключ в своей комнате и получила за это пощечину от мадам Мизере:

– Опять напилась и забыла его вернуть!

Мадам тотчас отперла большой шкаф, стоявший в ее бюро, и предъявила изумленным дамам поистине великолепный ассортимент.

– А теперь скажите, стоило ли ждать? Одно качество чего стоит! Наилучший материал! Абсолютно стерильно. У нас имеются собственные аппараты для стерилизации…

– Boy, о boy! – сказала менее уродливая американка. – I think, I'll take that one.[34]

После этого процессия тронулась – несколько такси и моя машина.

В загсе нам пришлось подождать в вестибюле. Перед нами сочетались браком еще две пары, и они сами, и их родственники недоуменно косились в нашу сторону и перешептывались, хотя девицы вели себя отменно. Только Мышеловка то и дело принималась плакать. Кэте тихонько утешала ее:

– Не горюй, Ольга. Твой Шорш наверняка тоже на тебе женится.

– Этот стервец? Да никогда в жизни! – воскликнула Мышеловка, скинув туфлю и массируя перевязанные пальцы на ноге. – До самой смерти мучиться мне с этими мышами.

Дама, сидевшая рядом с ней, испуганно отодвинулась подальше.

Только около половины первого пригласили брачащихся Вальтера Шауберга и Кэте Мэдлер, и мы все потянулись в зал бракосочетаний, задрапированный красными полотнищами. Там была фисгармония, на которой играл древний старик, несколько рядов кресел, перед ними – стулья для новобрачных и свидетелей, а у торцовой стены – длинный стол, покрытый красной бархатной скатертью.

Служащий загса вышел к нам в мантии и был очень любезен, читая вслух наши персоналии, несколько раз мило пошутил, а дату рождения мадам пробормотал неразборчиво.

Для начала старик сыграл на фисгармонии «Верны его руке», потом – приглушенно – «Дай мне руку, жизнь моя», и все одиннадцать девиц одна за другой заплакали, хотя мадам несколько раз шикала на них и бросала грозные взгляды. Девицы ревели уже в три ручья. Под конец и сама мадам прослезилась.

– Вспомнился покойный супруг, – шепнула она мне. Служащий загса сказал короткую речь, в которой назвал семью основой государства, а брак – высшей формой объединения двух человеческих душ.

– Свету не требуется усилий, чтобы светить, и все же под его лучами играют все краски, пишет философ Ортега-и-Гассет. Так и женщина без всяких усилий делает все, что она делает, просто благодаря тому, что она есть, что она светится. Воздействие женщины непостижимо и бесконечно. Мужчина сражается с оружием в руках на поле брани. Он рыщет по всей земле, рискуя жизнью, он громоздит камень на камень, создавая монументы. Он пишет книги, рубит воздух пламенными речами и, даже когда мыслит, безмолвно напрягает мышцы, словно готовясь к прыжку, – в то время как женщина всего лишь дотрагивается до его рук, скорее жестом, чем движением. На одном римском надгробье, стоящем на могиле матери сиятельных сыновей, рядом с ее именем начертаны только два слова: "Domiseda, lanifica". Что значит: «Она сидела дома и пряла». Вот почему мужчина и женщина совершенны только в двуединстве, вот почему счастье в супружестве – предпосылка счастливого будущего для всех нас. Этого счастья я и желаю вам.

После этого мы все встали, и служащий загса спросил Шауберга, желает ли он взять в жены присутствующую здесь Кэте Мэдлер, и Шауберг, все в том же берете на голове, очень серьезно ответил:

– Да.

– И вы, Кэте Мэдлер, если желаете взять в супруги присутствующего здесь Вальтера Шауберга, ответьте «да».

Кэте дважды пыталась ответить, но получались одни всхлипы, и только при третьей попытке ей удалось почти беззвучно выдавить:

– Да.

Они обменялись кольцами, и рука Кэте так дрожала, что кольцо, которое она хотела надеть на палец Шауберга, упало. Я поднял его, и старик заиграл на фисгармонии «Так возьми же меня за руку», а девицы зарыдали навзрыд уже без всякого удержу.

Мы поставили свои подписи на разных документах, после чего все перецеловались. Мадам поцеловала меня, потом Шауберга и Кэте, Кэте поцеловала меня и Шауберга и всех девушек подряд, а все девушки поцеловали Шауберга, и мадам, и Кэте, и меня, и друг друга, и даже служащему загса перепало несколько поцелуев.

Мышеловка расцеловала старичка, игравшего на фисгармонии, дала ему денег и попросила сыграть еще песенку «Рапсодия». Но старик ее не знал, поэтому заиграл вместо «Рапсодии» «Лунный свет», и от этого Мышеловка вновь залилась слезами, так как «Рапсодия» была любимой песенкой Кэте и Шауберга, и она хотела, чтобы ее сыграли для них, а «Лунный свет» был любимой песенкой ее и Шорша, и Мышеловка приняла ее так близко к сердцу, что у нее началась настоящая истерика. Я вывел ее в темный пустой вестибюль, где дал глотнуть из плоской бутылочки (захватил немного на всякий случай). Бедная Мышеловка успокоилась, но не сразу и все время повторяла, что Господь покарал и проклял ее за грехи и что она обречена до самой смерти давить белых мышей пальцами и оставаться шлюхой, а я все утешал ее и угощал виски, когда остальные гости уже начали выходить из зала.

Вдруг Шауберг оказался рядом со мной.

Он явно был чем-то взволнован.

– Пойдемте со мной.

Он повел меня в канцелярию загса, где телефонная трубка лежала рядом с аппаратом на письменном столе.

– На проводе мой студентик. Служащий был так любезен, что на минутку вышел из комнаты.

– Что случилось?

– Это насчет вашей падчерицы. На этот раз он не упустил ее из виду.

Я взял трубку.

– Алло!

Робкий голос спросил:

– Мистер Джордан?

– Да. Говорите.

– Надеюсь, у меня не будет неприятностей, если я вам скажу… Послушайте, в полиции я буду все отрицать!

– Если скажете все, что знаете, получите деньги! А неприятности – только если не скажете! Откуда вы звоните?

– Из телефона-автомата на углу Литценбургер-штрассе и Лэйс-Аллее. Чуть дальше вниз по улице стоит машина. Мужчина и ваша… и девушка вошли в дом.

– Что за мужчина?

– Я видел его только сзади. По-моему, еще довольно молод. Ездит в красном «ягуаре». Шофер моего такси сказал…

– Что?

– Что он едет слишком быстро. Один раз…

– Перестаньте молоть чепуху! Какая у него машина?

– Я же сказал: маленький красный «ягуар». Стоит прямо перед домом.

– Номер вам виден?

– НН-НС 111.

– Я приеду, как только смогу. Побудьте у телефонной будки. Только если эта пара выйдет из дома, следуйте за ними. – Я бросил трубку и выбежал из комнаты, не сказав Шаубергу ни слова. Стремглав спустился по лестнице. Плюхнулся на сиденье машины. И сразу же пролетел мимо знака «стоп».

«Ягуар». Маленький красный «ягуар».

НН-НС 111.

Такой номер легко запомнить.

Эта машина принадлежала красавцу Хенесси, ассистенту Джекки: тому самому, который собирался жениться на хорошенькой монтажистке Урсуле Кёниг, так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему…

«Последуешь за мной, как конь по шахматной доске, с ума сойдешь, любимая, в тоске…»

6

Он мерз возле телефонной будки в потертом пальто на рыбьем меху – лицо бледное, очки в темной роговой оправе, черные волосы ежиком. Нос у него покраснел и распух, и он без конца чихал.

– Вон она. – Приятель Шауберга двинул подбородком в ту сторону, где стояла машина.

Литценбургер-штрассе – широкая торговая улица с множеством новостроек, между которыми кое-где еще ютятся старые, изъеденные временем домишки – приземистые, с почерневшими черепичными крышами, чудом уцелевшие в войну. Оживленное уличное движение. Трамваи, автобусы и легковушки лихо проносились мимо нас. Суббота. Полдень.

Опять пошел снег, на этот раз пополам с дождем. Все казалось серым и грязным – и небо, и дома, и улица, и сам дневной свет. Асфальт был покрыт месивом из воды и снега. Из-под колес каждой машины, пересекавшей огромные грязные лужи, взлетали фонтаны брызг.

– Они все еще в доме, – сказал простуженный студент.

– В каком?

– В зеленом.

Маленький домик, перед которым стоял примерно в ста метрах от нас красный «ягуар», был выкрашен какой-то мутно-зеленой краской, поблекшей и выцветшей за долгие годы. Домик был одноэтажный. С обеих сторон его стиснули современные высотные дома из стекла и стали, и вид у него был обреченный.

От этого дома веяло чем-то убогим, смертельно грустным. Подслеповатые окошки его были зарешечены. За стеклами виднелись тюлевые занавески. В больших воротах, выкрашенных в зеленый цвет, была маленькая калитка. И ворота, и калитка были закрыты.

– Сколько вы здесь стоите?

– С двенадцати сорока. Значит, полчаса.

– Как они вошли в дом?

– Видите там старинный звонок? Молодой человек дернул за шнур. Калитка открылась.

– Кто открыл?

– Этого мне было не видно. – Он опять чихнул. – Я вам еще нужен?

– Нет. – Я дал ему денег. – Ложитесь в постель. И выпейте грогу.

Он мрачно кивнул и, не попрощавшись, понуро удалился, сутулясь и пряча голову в плечи. Я двинулся вниз по улице. Движение все усиливалось. Мотоциклы. Трамваи. Машины. Велосипедисты. И люди, люди, тысячи людей. Теперь все устремились домой. Начался уик-энд.

Под старинным звонком дряхлого домика не было таблички с именем владельца. Ее вообще нигде не было. Дом был из другой эпохи, из другого мира, из другой жизни. Мертвый дом.

Я хотел было дернуть за шнур звонка, но рука моя повисла в воздухе: меня охватил какой-то необъяснимый страх. Я встал в воротах, прислонившись к косяку. Где-то совсем близко часы на церковной башне пробили четверть. Было 13 часов 15 минут.

7

В 14 часов я все еще стоял на том же месте.

Уличное движение не ослабло, а снег пошел гуще, причем уже не таял. Я мерз: на мне было только легкое пальто. В десять минут третьего терпение мое лопнуло. Я уже протянул было руку к звонку, как вдруг услышал за воротами голоса двух мужчин и Шерли. Они смеялись. Голоса стали слышнее. Шаги приближались к воротам.

Поэтому я отдернул руку и шагнул влево. Калитка в воротах была справа. Она открылась. Из нее смеясь вышли Шерли и Хенесси. Шерли сказала:

– До свидания. И огромное вам спасибо.

Хенесси сказал (его лицо светилось здоровым румянцем):

– Привет, Томас.

Человека, к которому они оба обращались, мне не было видно. Я услышал только его голос:

– Прощайте, друзья. Голос был молодой.

Калитку заперли изнутри. Шерли взяла Хенесси под руку. На ней была белая цигейковая шубка, черные шерстяные чулки и черные туфли на низком каблуке. Рыжие волосы она прикрыла черным платком.

Хенесси спросил:

– Не выпить ли нам по чашечке кофе?

Шерли начала было:

– Нет, мне пора в отель. Мой отчим…

И тут наконец заметила меня, так как в этот момент они оба повернулись к машине. Хенесси сделал шаг назад. Этот молодой человек, только что сиявший здоровым румянцем, вдруг стал белый как мел.

Шерли тихо произнесла:

– Это ужасно.

– Это ужасно, вот как? – Я едва смог выговорить эти несколько слов.

– Слишком рано. Слишком рано!

Мимо проехал автобус и обдал нас всех грязью.

– Что – слишком рано?

– Я же так просила еще немного подождать… всего несколько дней. Я бы все тебе рассказала…

Я молчал.

– Послушайте, мистер Джордан… – начал Хенесси.

– Если скажете еще хоть слово, я вам все зубы пересчитаю!

– Минуточку! Погодите-ка, ладно?

Он был выше меня, моложе, сильнее. Но мне было на все это плевать. Левой рукой я схватил его за отвороты пальто, правой замахнулся для удара.

– Питер! – вскрикнула Шерли.

– Вы к нам несправедливы, мистер Джордан, – грустно сказал побелевший Хенесси. Он не защищался, руки его бессильно висели вдоль тела.

– Вы тайком встречаетесь. Часами пропадаете. Это длится неделями. И все же я к вам несправедлив, да?

– Да, – сказала Шерли. – О Боже, почему ты не подождал еще несколько дней?

– Что вы здесь делали?

– Мы были у моего брата, – сказал Хенесси.

– Какой он любезный, ваш брат. Временное пристанище в лоне семьи избавляет от расходов на гостиницу.

Тут он залился краской до корней волос, а руки сжались в кулаки.

– Не надо, – остановила его Шерли. – Прошу тебя, Вернер. Не надо!

Вернер!

Я ударил его.

Он отлетел и с треском врезался в зеленые ворота. Из носа потекла кровь. Он хотел броситься на меня, но Шерли встала между нами. Прохожие начали останавливаться. Маленький мальчик в полном восторге завопил:

– Мама! Мама! Погляди на этих двух!

Шерли оттеснила Хенесси к стене дома:

– Оставь его… оставь…

– Если он полагает, что может безнаказанно…

– Сейчас еще добавлю!

Зеленая калитка вновь отворилась. В проеме появился мужчина лет тридцати пяти, высокий, худощавый, коротко стриженный, светловолосый. Он испуганно спросил:

– Что это было? Что тут происходит?

– Пожалуйста, извините, о пожалуйста! – Голос Шерли срывался. – Это мой отчим. Он… он ждал меня здесь. Мне нужно ему многое объяснить… И вам тоже… Питер, это отец Томас…

Все это она сказала по-английски.

– Вы… вы его брат? – пролепетал я.

– Да, сударь, – ответил худощавый молодой человек в черном одеянии католического священника. – Я брат Вернера.

8

– Он живет в этом маленьком доме. Старая церковь расположена за ним. На параллельной улице. Отсюда ее не видно. Высотное здание загораживает, – сказала Шерли. Это было десять минут спустя. Мы с ней сидели в современном молочном баре напротив блекло-зеленого домика. Все еще валил снег, все еще мимо катились автобусы, машины, трамваи, мотоциклы. Бар был пуст. Только у стойки сидела парочка юных влюбленных. Школьные сумки стояли на высоких табуретах рядом с ними. Из музыкального автомата вопил пронзительный голос модной эстрадной звезды: «Это ритм нашей эпохи, кто не держит его, тот рохля…»

Я и сейчас совершенно отчетливо вижу и слышу все, что произошло в этом маленьком молочном баре, в коре моего головного мозга все это отложилось в виде энграмм с точностью кинокамеры и микрофона. Хихиканье юной парочки. Громыхающая музыка. Разноцветная мебель на ножках из гнутых стальных труб. Кафельный пол. Газета на соседнем столике. СТИХИЙНОЕ БЕДСТВИЕ НА РИВЬЕРЕ. ПРОРВАЛО ПЛОТИНУ ВО ФРЕЖЮСЕ. 350 ЧЕЛОВЕК ПОГИБЛО. БРАТСКАЯ МОГИЛА НА ДНЕ МОРЯ. РАЗРУШЕННОМУ ГОРОДУ ГРОЗИТ ЭПИДЕМИЯ.

Хенесси вернулся в дом брата, так как из носа у него все еще сильно текла кровь. Я извинился перед ним. И перед молодым священником тоже. А потом сказал Шерли:

– Пойдем вон туда, в бар.

И вот мы с ней сидим за столиком у окна, и я вижу перед собой маленький блекло-зеленый домик, красный «ягуар» перед ним, а поток машин все катит и катит мимо, а снег все падает, и люди, тысячи людей, спешат домой.

– Ну, рассказывай.

Она умоляюще взглянула на меня.

– Ты… ты не хочешь еще немного подождать… всего несколько дней?

– Нет.

– Даже если я поклянусь…

– Шерли, ты должна мне все сказать. Сейчас же. За этим столиком. В эти минуты. Мы не уйдем отсюда, пока ты не скажешь мне правду.

– Тебе будет больно.

– Неважно.

– Но я не хочу причинять тебе боль.

– Мне будет больнее, если ты не скажешь мне правду.

– Боже милостивый, – вздохнула Шерли. – Боже милостивый, почему ты позволил этому случиться?

– Чему?

– Что ты нас нашел. Что мне придется сказать тебе все сегодня. А мне все же придется?

– Да, – отрезал я. – Придется. Я знаю, лгать ты не станешь. Так что говори, Шерли. Только правду и немедля.

– Только правду, – повторила она понуро. – Да она очень проста, эта правда. – Она еще раньше сняла шубку и сидела передо мной в черном шерстяном платье, которое я любил. Рыжая копна волос падала справа на грудь. – Просто я не могла тебе все сказать.

– Почему?

– Ты бы запретил мне сюда ходить. Ведь и у нас дома ты запретил мне посещать отца Хорэса.

У меня мороз пробежал по коже. Я хрипло спросил:

– Ты что, исповедалась этому священнику?

В этот момент к нашему столику подошла официантка. Она была пухленькая и веселая.

– Что желаете заказать?

– Шоколад с молоком, – ответила Шерли.

– А господин?

– Виски.

– Мне очень жаль, но крепких напитков мы не держим.

– Тогда что-нибудь.

– Извините, сударь, но что-нибудь – это…

– Что-нибудь – это все равно что!

– Еще порцию шоколада с молоком, – сказала Шерли. Пухленькая официантка удалилась, пожимая плечами. Чего ты на нее набросился? Она ни в чем не виновата.

– Я тебя о чем-то спросил.

– Нет, Питер, я не исповедовалась. Ни разу. Часто мне очень хотелось это сделать. За день… за день до того, как они удалили ребенка, я… едва этого не сделала…

– Что тебя удержало?

– Ты.

– Я?

– Я же тебе обещала не исповедоваться, помнишь? По телефону, когда я позвонила тебе в отель. Ты тогда сказал: «Ни слова, ни слова не говори никому из посторонних! И не вздумай пойти к отцу Хорэсу! Не вздумай исповедаться!» Помнишь?

Я кивнул.

– И я не исповедовалась. И не буду этого делать. Потому что обещала тебе, потому что люблю тебя. – Это все она сказала своим тоненьким детским голоском и положила свою ледяную руку на мою, пылающую жаром, а ее зеленые глаза смотрели мне прямо в лицо, и в них в самом деле читалась любовь, самая настоящая всепоглощающая любовь.

– Две порции шоколада с молоком. – Оскорбленная официантка поставила перед нами фужеры.

– Спасибо, фройляйн, – сказала Шерли по-немецки. И вновь перешла на английский: – Я всегда буду любить тебя, Питер. И никого другого, кроме тебя. Только тебя одного.

– Но ведь и я люблю тебя, Шерли! Я тоже люблю только одну тебя. Еще несколько дней, ничтожный, в сущности, срок, и наш фильм будет окончен! Тогда мы скажем все Джоан и уедем. И будем жить вместе, всю жизнь.

– Нет, Питер.

– Что-о-о?

Она прошептала, глядя в окно на снежную круговерть:

– Ну почему я должна сказать это сегодня? Почему – уже сегодня? Это так трудно… Слишком рано… А вдруг что-то случится…

– Продолжай. Не молчи, договаривай!

– Я хотела сказать тебе об этом в последний съемочный день, Питер. Когда ты закончишь работу. Когда фильму уже ничего не будет грозить.

– И что же ты хотела мне в этот день сообщить?

– Что я от тебя ухожу.

– Ты… что?

– Я ухожу. Мы больше не увидимся.

Я опрокинул свой фужер. Шоколад с молоком растекся по столу, густой и клейкий.

– Шерли, ты с ума сошла!

– Нет, я в здравом уме.

– Ты же сказала, что любишь меня! Только меня!

– Только тебя. Тебя одного.

– Почему же тогда хочешь со мной расстаться?

Она что-то пробормотала.

– Не понял. Она зарделась.

– Не могу сказать это вслух.

– Скажи!

– Я обещала это Богу, – ответила она едва слышно.

– Ты обещала…

– Потому что ты очень болен, – сказала она.

– Я очень – что?

– Ты понял, о чем речь.

Оскорбленная официантка появилась с тряпкой в руке и, ворча что-то себе под нос, вытерла лужу на столе и на полу. Теперь она уже пылала справедливым гневом.

9

Автобусы. Трамваи. Грузовики. Снег метет все гуще. Я совершенно спокоен. Абсолютно спокоен.

Я в самом деле болен. Я слышу слова, которых никто не произнес. Я вижу картины, которых нет. Я вижу прямо перед собой Шерли, сидящую в сверкающем всеми красками молочном баре, хотя я, конечно, никак не могу оказаться в молочном баре (как это, я – и вдруг в молочном баре!). Все это сон, один из тех страшных снов, которые теперь все чаще снятся мне, все чаще. Надеюсь, что все это только сон. Надеюсь, я не потеряю сознания за рулем машины или в павильоне, при всех. Надеюсь, сейчас ночь, я лежу в постели в своем номере и все это мне просто снится, как тот лифт.

Надеюсь. Надеюсь. Надеюсь.

Это, конечно, сон!

И во сне мы с Шерли сидим и беседуем. Ведь и с Наташей я тоже разговаривал во сне. Во сне с кем только не поговоришь!

Сон ли?

– Сразу же по приезде в Гамбург, – сказала Шерли, – мне бросилось в глаза, что ты совершенно переменился.

– Переменился… как?

– Ты весь какой-то напряженный и встревоженный, жалкий и взвинченный.

– Джоан тоже это заметила?

– Не знаю. Вероятно. Она никогда не говорила со мной об этом.

Шерли сглотнула и вновь уставилась в окно.

– Продолжай!

– Это так трудно…

– Продолжай!

– Потом… потом появилась эта фрау Петрова…

– Какая Петрова?

– Ну, доктор Наташа Петрова.

– Что ты знаешь о докторе Наташе Петровой?

– Все. – Она погладила мою руку. – Ты отрицал, что знаком с ней, только чтобы нас не тревожить, чтобы мы ничего не заметили.

– Чего? Чего не заметили?

– Питер. Питер, я…

– Говори же!

Она с трудом продолжала:

– После той ночи, когда вы с ней тайком помахали друг другу рукой… после той ночи я начала расспрашивать отельных служащих… горничных… портье.

Ты тоже? Значит, ты тоже?

Как много снега. Все больше снега в моем сне.

В моем сне?

– Ты же знаешь, как люди устроены. Тут чаевые, там чаевые… Так я нашла рассыльного, который принес тебе бутылку виски, и слугу, который тебя в то утро уложил в постель…

– В какое утро?

– Ну, ты же знаешь… Наверное, это было ужасно…

– Что?

– Твой обморок… когда ты упал с кровати…

– Это тебе рассказал слуга?

– Да. И я спросила его, кто из врачей был подле тебя. Он ответил, что отельного врача замещала доктор Наташа Петрова.

– Почему ты тогда не поговорила со мной?

– С тобой? Но ведь ты сказал нам, что не знаешь эту женщину! Тем не менее ты тайком с ней встречался.

– Нет!

– Да!

– Когда?

– Питер, ну пожалуйста. – Она стала красная как рак. – В субботу, во второй половине дня, в порту. Ее маленький сын был с вами. Вы взяли моторку-такси.

– Ты следила за мной?

– Да.

А снег все валил, все сильнее валил.

Юная парочка у стойки нежно шепталась. Потом парень встал и бросил несколько монеток в автомат; вновь зазвучала музыка.

– Да, я затобой следила. Я и ящик обнаружила.

– Какой ящик?

– Зеленый, в багажнике твоей машины. Пожалуйста! Ну пожалуйста, не надо! Я же сказала, что знаю все. Я видела, как ты сам себе делал инъекции…

– Когда? Где?

– Я сидела в стоге сена… Подслушивала у дверей твоей уборной, когда Шауберг тебя осматривал. Я знала, что с тобой творится… Знала, что у тебя остался один шанс выплыть… последний, самый важный и трудный… Как же мне было говорить с тобой начистоту? Разве ты сказал бы мне правду?

Я молчал.

– Ты бы только разволновался. А может быть, и сломался. Или же случился бы еще один приступ…

– Приступ?

– После операции Шауберг говорил со своим помощником о тебе… они думали, что я еще сплю… а я была уже в полусне… Только бы помочь тебе завершить съемки, сказал Шауберг… только бы тебя не свалил новый приступ… О Боже… Боже, но ведь именно это я и хотела предотвратить!

– Что?

– Разговор обо всем этом до того, как работа над фильмом закончится. Вот ты уже и волнуешься.

– Ничего подобного. Вовсе нет.

– Волнуешься.

– Да нет же! Меня гораздо больше волновала мысль, что ты мне изменяешь.

– Ты в самом деле мог этому поверить?

Я кивнул.

– Значит, ты не сможешь поверить, что я тебя люблю.

– В последнее время я уже и не верил.

Все это не было страшным сном, наконец-то дошло до меня. Это было реальностью – страшной реальностью.

– А теперь ты вновь мне веришь?

– Да, Шерли.

– Ты веришь, что я тебя люблю… и никогда не могла бы тебе изменить?

– Верю. Рассказывай дальше. Как ты попала к этому… как ты сюда попала?

– Я была так одинока… и в таком отчаянии… С Джоан я не могла говорить… вернее, не хотела… она была для меня тем, что и раньше… чужой женщиной… И вот однажды Вернер спросил меня…

– Вернер?

– Ну да, Вернер Хенесси, молодой парень – монтажист, спросил, отчего я всегда такая грустная.

– А ты?

– Я сказала ему, что у меня большое горе. А он – только не волнуйся, прошу тебя, не волнуйся! – он сказал, что у него есть брат и что брат этот священник… совсем еще молодой, современный священник. Может быть, я хочу как-нибудь повидаться с ним и поговорить… Сначала я не хотела и думать об этом… Все эти дни я ходила по церквам… по разным церквам… и молилась за тебя… Просила Бога, чтобы он дал тебе силы завершить фильм… Но я была так одинока… и мне не с кем было поговорить… и когда Вернер, то есть Хенесси, сказал, что мне следует все же встретиться с его братом, я пошла с ним сюда.

Я взглянул в окно: приземистого дряхлого домика почти совсем не было видно из-за снега, падавшего на землю крупными хлопьями.

– Я сразу же… прониклась доверием к отцу Томасу. Он тоже сразу понял, что у меня горе. И предложил мне погулять с ним. Мы говорили и говорили… часами… Он хотел мне помочь…

– Он хотел, чтобы ты исповедалась!

– Нет, он ни разу на это не намекнул! Ни единым словом! Да я и не стала бы исповедоваться… Просто не могла – из-за ребенка… Ведь он бы обязательно сказал, что дитя должно жить. Это было бы первое, что он скажет!

Она уже тихонько плакала. Но тут вытерла слезы и машинально отхлебнула из фужера, а я подумал: как же я ее люблю, как сильно я ее люблю.

– Но если ты не могла исповедаться – зачем же опять и опять сюда возвращалась?

– Мне… мне всегда было так хорошо на душе после разговора с ним… по крайней мере какое-то время… и так покойно… знаешь, он свободно говорит по-английски. И сказал мне такие прекрасные вещи.

– Например?

– Ну, например, что в любви мы все поначалу страшные эгоисты, ибо хотим заполучить другого только для самих себя. Это самый обычный и самый распространенный вид любви, но это лжелюбовь: каждый хочет лишь сделать лучше себе самому.

– А что такое истинная любовь?

– Когда каждый делает то, что лучше для другого. Тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.

– Какая?

– Погоди. Отец Томас сказал еще, что исповедь не так уж и важна. Человек может раскаяться и без исповеди; да и раскаяние тоже не так уж важно.

– А что же важно?

– Важно загладить свою вину. И если кто-то содеял зло, то мало совершить добро, не стоящее больших усилий. Это добро должно ему дорого стоить, должно потребовать жертвы. И чем больше прощения и понимания мы просим у Бога, тем горше и больше должна быть и жертва.

– Это сказал отец Томас?

– Да.

– Что еще он тебе сказал?

– Многое… очень многое… сказал, что я всегда могу к нему прийти, если впаду в отчаяние. И я приходила… несколько раз…

– Я знаю.

– Ничего ты не знаешь. Не знаешь, как сильно я тебя люблю. Я делала все, что ты требовал, все! Молчала. Никогда ни о чем не спрашивала. Избавилась от ребенка. Только из любви к тебе. Ни разу не исповедалась. Даже после… – Она опять заплакала. Слезы так и катились из любимых глаз. – А ты… ты становился все раздражительнее… потом появилась эта сыпь… гримеры говорили между собой об этом… я увидела, что тебе во время съемки ставили «негра», потому что ты уже не мог запомнить свой текст… и я дрожала от страха за тебя… все больше и больше… помнишь, однажды я попросила у тебя золотой крестик? Я кивнул.

– Я окунула его в святую воду. В тот день я дала обет перед алтарем церкви, где служит отец Томас.

– Какой обет?

Машин на Литценбургер-штрассе теперь было меньше, зато метель разыгралась пуще прежнего. Красный «ягуар», стоявший у противоположного тротуара, казался смутным красным пятном.

– Только не пугайся. И держи себя в руках. Прошу тебя, Питер, я хотела сказать тебе об этом только в последний день съемок. Но ты заставляешь меня сделать это сегодня.

– Да, заставляю.

– Я молила Бога, чтобы крестик защитил тебя. А чем больше вина, которую просишь Бога простить, тем больше должна быть и жертва, сказал отец Томас. И если любишь по-настоящему, то делаешь то, что лучше для любимого.

– И что же?

– И я подумала, что раз я прошу Бога защитить тебя и простить нам обоим наши прегрешения, то должна и принести самую большую жертву, какую только могу, разве не так?

– Какой обет ты дала? – вскинулся я, но сам уже понял какой. И дрожа от ненависти к Тому, в которого никогда не верил, думал, что от Него не скроешься. Не скроешься от того, кого на самом деле нет? Не скроешься от какой-то химеры?

– Я поклялась, что покину тебя, если Он поможет тебе довести фильм до конца. Поклялась, что больше никогда не поцелую тебя… не обниму… даже в мыслях. Я дала обет Господу уйти от тебя, если Он вызволит тебя из беды.

Все это она говорила, мало-помалу переходя на едва слышный шепот; она сидела, понурившись, и помешивала ложечкой шоколад, уставясь невидящими глазами в коричневую, вязкую жидкость, и плакала, а из музыкального автомата звучала труба Гарри Джеймса.

– Шерли, душа моя… Любимая… Это же бред, безумие чистой воды!

– Вот ты и разволновался. Я же знала. Этого я и боялась. Почему ты не захотел подождать?

– Я совершенно спокоен. Совершенно. Значит, таков был твой обет перед Богом. И что же ты собираешься делать? То есть – что практически?

– То, что предлагала Джоан до того, как мы приехали в Европу. Я уеду из Лос-Анджелеса. Переберусь в другой город. На востоке. Может быть, в Нью-Йорк. Может, устроюсь на телевидение. Не знаю, не задавай мне лишних вопросов, Питер. Знаю только, что уйду от тебя – навсегда.

– Не бывать этому!

– Но я должна это сделать. Я поклялась. Не могу обманывать Его во второй раз!

– Во второй раз?

– Ты знаешь, что я имею в виду. Джоан никогда ничего не узнает. Никогда. И ничего.

– Но я не хочу больше жить с Джоан! Я брошу ее, как только закончу фильм!

– Возможно. А возможно, вы еще вернетесь друг к другу, когда меня не будет рядом. Никому не дано знать, что будет – даже через секунду. Кроме Него. А Он охранял и ограждал нас до нынешнего дня. Ты выдержишь съемки до конца, Питер, и вылечишься. И вновь будешь блистать на экране, чего ты так жаждешь.

– Прекрати.

– Как… как ужасно, что пришлось сказать тебе все это уже сегодня… теперь мне уже нельзя оставаться рядом… мне придется теперь же уехать… сегодня… завтра… – Она опять принялась вытирать слезы, но из глаз струились все новые и новые. – И все же так будет лучше для нас обоих – для тебя и для меня.

– Хуже не придумаешь! И глупее тоже! Какая-то философия навыворот! Ни одной здравой мысли!

– Нет, – серьезно возразила она. – Они все здравые. Ты в самом деле думаешь, что мы могли бы быть счастливы друг с другом – по-настоящему счастливы – после всего, что произошло? С… ребенком? С Джоан, которой придется где-то стариться в одиночестве – или сделать что-то над собой? Никогда в жизни! Нет, так будет лучше, Питер. Это правильное решение. И я поклялась его выполнить.

Она повернула голову и поглядела в окно на бушующую метель. На той стороне улицы открылась калитка, и из нее вышли смутные силуэты Хенесси и его брата.

Шерли встала.

– Что случилось?

– Я… мне сейчас надо уйти… Больше не могу оставаться с тобой, не то совсем обессилею. Нам надо еще держаться по-прежнему перед Джоан.

– Куда ты собралась?

– Вернер отвезет меня в город. Мы с тобой увидимся позже. – Она поцеловала меня и прикоснулась к моему лицу мокрой от слез щекой. – Я люблю тебя. И буду любить только тебя всю жизнь.

В следующий миг она схватила свою шубку и побежала к двери. Я сидел за столиком у окна как приклеенный. Но вдруг вскочил.

– Шерли!

Влюбленные у стойки и официантка повернулись в мою сторону.

А, плевать. Плевать.

Это было не видение, не сон и не мираж. Это была реальность. Я крикнул:

– Остановись!

Она была уже на улице. Я выскочил следом.

Снег хлестнул меня по лицу, ослепил, в первое мгновение я вообще ничего не видел. Потом увидел рыжие волосы Шерли, белую шубку, черные чулки, но лишь как цветовые пятна.

– Шерли!

Не надо было кричать. Потому что от моего крика она стремглав помчалась вперед, словно спасаясь от меня, и выбежала на проезжую часть улицы. Из густых клубов снежного вихря вынырнуло огромное черное чудовище – автобус. Тормоза взвизгнули, колеса пошли юзом, чудовище начало заносить. Когда ветер на секунду затих, я увидел совершенно отчетливо, как водитель автобуса отчаянно крутанул руль. Слишком поздно.

Автобус столкнулся с легковушкой, ехавшей в противоположном направлении. Звон разбитого стекла, скрежет металла. Хлопок лопнувшей шины. Со всех сторон к месту катастрофы сбегались толпы людей, выныривая из снежной круговерти, словно эринии, богини возмездия, не обращая внимания на гудки машин, звонки трамваев и истерические женские вопли.

Я пробился сквозь толщу толпы на середину проезжей части. Работая кулаками, я лупил не глядя по плечам, зонтикам и спинам.

– Шерли! Шерли! Шерли! Наконец я добрался до автобуса.

Я все еще вопил. Люди отшатывались от меня. А снег хлестал нас всех бесчисленными бичами белого цвета. Водитель выскочил из кабины и все время кричал:

– Я не виноват! Она выбежала прямо под автобус! Я не виноват!

Тут я увидел Хенесси. Он стоял на коленях рядом со своим братом на грязном асфальте. Шерли лежала под автобусом лицом вверх. Глаза ее были открыты. И лицо, которое я так любил, не было обезображено ни раной, ни комком мокрой грязи. Она спокойно лежала и смотрела в небо зелеными, неподвижными глазами. Рыжие волосы разметались по снегу, окружив ее голову пылающим ореолом.

Я оторвал взгляд от ее лица и посмотрел ниже. Грудная клетка превратилась в месиво из обрывков материи, мяса, костей и крови; кровь лилась из расплющенного тела рекой, она растекалась по улице и смешивалась с грязным снегом. Очевидно, Шерли налетела прямо на двигатель. Потом ее переехали тяжелые двойные колеса.

Но лицо ее было чистым, неповрежденным, лицо добродетели. Никогда еще лицо Шерли не было таким прекрасным.

Хенесси заметил меня и, пошатнувшись, поднялся с колен. Говорить он не мог, с его губ срывались лишь нечленораздельные звуки.

Я опустился на колени рядом со священником.

Он взглянул на меня. Потом закрыл Шерли глаза. Одежда его была вся в мокрой грязи. Он сказал:

– Видимо, сразу насмерть.

ВОСЬМАЯ КАССЕТА

1

В просторной комнате было совершенно темно, в полном мраке светилась матово-желто лишь одна-единственная точка, не делясь, однако, светом с окружающим мраком: в середине вогнутого зеркала величиной с наперсток горела крошечная электрическая лампочка. Зеркало висело на проводе над кушеткой, на которой я лежал. Обтянутая кожей кушетка была гладкая и прохладная. В тот день, 17 мая 1960 года, в Риме лил дождь: я слышал, как капли монотонно и энергично барабанят по стеклам окон за толстыми, наглухо задернутыми шторами.

– Смотрите в зеркало, – сказал голос Понтевиво. Я чувствовал, что он стоит совсем рядом, но видеть его не мог, и он до меня не дотрагивался. Слышен был лишь его голос: – Прямо в самую середину!

Чтобы это сделать, чтобы смотреть точно в матовое пятно света, мне пришлось подтянуться, а голову продвинуть дальше по подушке, так как зеркало висело сзади. То есть мне стоило больших усилий принять такую позу, чтобы смотреть прямо на лампочку.

Я думал: так он хочет меня утомить? И погрузить в гипнотический сон? Но я не чувствую никакой усталости. Я бодр и свеж, как никогда. Просто я вообще не поддаюсь гипнозу. Я так и знал: у профессора ничего не выйдет, у меня тоже. При всем желании, профессор, не получается!

– Мистер Джордан, глаза надо держать открытыми, даже если будет очень трудно.

– Мне ничуть не трудно.

Он ответил тихим, усталым голосом, монотонно:

– Нет-нет. Вам очень трудно. Очень хочется закрыть глаза и не глядеть на свет. Зеркало тоже висит крайне неудачно. Вам приходится выкручивать шею. Все это неприятно, я знаю. Но это необходимо. Нельзя засыпать. Нельзя закрывать глаза.

Эти монотонные фразы (дождь тоже монотонно барабанил по стеклам) разбудили во мне дух противоречия. Что значит: «Нельзя засыпать»? И что значит: «Нельзя закрывать глаза»? Насколько мне известно, любой сеанс гипноза начинался с того, что пациенту приказывали закрыть глаза и заснуть!

Тут я почувствовал руки профессора. Одна обхватила мой затылок и слегка сжала его, другая обхватила мой лоб, и пальцы начали массировать кожу головы. Ощущение было очень приятное.

– А теперь опустите плечи. Дышите глубже. Я выполнил его команду.

– Приятно, не правда ли? Да, о да!

– А как было бы приятно сейчас расслабиться и заснуть, правда? – спросил монотонный голос, в то время как легкие пальцы с легким нажимом массировали мой лоб.

Да, это тоже было бы весьма приятно. И я постепенно захотел этого. Расслабиться. Не смотреть в зеркало. Не…

– Дышать глубоко. Совсем глубоко. Плечи расслабить, совсем расслабить. Знаю, как трудно вам будет не заснуть… я вижу… как глаза у вас сами собой закрываются…

В самом деле!

– …но делать это нельзя. Нельзя засыпать. Нельзя засыпать. Абсолютно необходимо, чтобы вы еще некоторое время бодрствовали и держали глаза открытыми…

Стук дождя по стеклу. Легкие пальцы. Темнота. Монотонный голос.

– Нельзя устать… нельзя устать…

Почему это нельзя? А если я устал? И уснул? Что ему тогда делать? Конечно, он не сможет меня загипнотизировать. Но в сон этот его метод меня поверг. Это было, разумеется, не то, чего он хотел добиться, иначе он не стал бы запрещать. И дух противоречия вновь проснулся во мне.

Что он вообще о себе думает, этот профессор? Мнит себя богом? Причем, конечно же, всемогущим? Нельзя засыпать.

Почему это нельзя, разрешите спросить?

Я изо всех сил старался держать глаза открытыми. И чувствовал такую усталость, какой еще никогда в жизни не испытывал.

Откуда-то издалека донеслись до меня его слова:

– А теперь закройте глаза. Вы уже не можете их открыть. И руку вы уже поднять не можете, а также и ногу. Плечи у вас тяжелые, как свинец. Но вам хорошо. Не правда ли, вам сейчас хорошо?

– Да, – услышал я свой собственный голос.

Мне было так хорошо, как никогда в жизни. Я не пытался подвигать рукой или ногой, не пытался открыть глаза. Я сделал глубокий выдох. О следующем вдохе я уже ничего не знаю.

Когда я вновь пришел в себя, комната была залита дневным светом и я был один. Дождь лил как из ведра. Я взглянул на часы: 14 часов 30 минут. Первое «заседание» началось в 10 утра. Я чувствовал себя свежим, будто крепко проспал десять часов кряду. В коридоре я встретил одну из сестер, которая со мной дружески поздоровалась.

– А где профессор?

– В городе, синьор. И вряд ли вернется до вечера. Хотите сейчас пообедать?

– О да, пожалуйста. Я страшно голоден.

Я поел, но потом сел у окна рядом с магнитофоном, даже не дождавшись, когда служанка уберет со стола поднос с грязной посудой. Я сидел и смотрел, как струи дождя падают на цветущий парк. Диски магнитофона медленно вращались, а я говорил, говорил и говорил. Сгустились сумерки. Стало совсем темно. На город спустилась ночь. Фасад Колизея засверкал в лучах прожекторов. А я все еще говорил. Нужно было так много рассказать, и мне не терпелось сделать это как можно быстрее…

Я не знаю, что произошло 17 мая между 10 часами утра и половиной третьего. Я лежал под гипнозом, это ясно. Я лежал под гипнозом, а ведь доныне я считал, что гипнозу не поддаюсь.

Не знаю, что говорил мне Понтевиво в эти часы, не знаю, какие он давал мне задания. Я ничего не помню, совершенно ничего, ни одного его слова. Когда я пришел в себя, то ощущал лишь одно сильное желание – меня так и тянуло наконец-то рассказать о Ванде, правду о Ванде. Значит, правду.

Однажды я ее уже рассказывал одной женщине, это было в Гамбурге, зимней снежной ночью, – всю правду о Ванде, о Шерли и обо мне.

2

– Можно мне рассказать вам правду? Всю правду о Шерли, обо мне и… еще о ком-то?

– Вы можете рассказать мне все. Но сейчас вы крайне взволнованны, ваша душа в смятении. И мне не хотелось бы, чтобы вы потом раскаялись.

– В чем?

– В том, что сказали мне всю правду.

– Наташа, – ответил я. – Вы – единственный человек в этом мире, которому я могу ее сказать. А я должен это сделать! Я умру, если так и не смогу никому рассказать, как все получилось… – Я шагал рядом с ней по заснеженным улицам. Это было в ночь на 15 декабря, во вторник, я помню точно, потому что днем раньше мы похоронили Шерли на Ольсдорфском кладбище.

Последние три дня непрерывно валил снег. Но в эту ночь снегопад кончился, ночь была безветренная и теплая. Город казался празднично убранным. Скамьи, балюстрады и фонари вдоль Альстера украсились пышными белоснежными покровами.

Мы с ней спустились к мосту Ломбардсбрюкке. Мы неслышно ступали по снегу и разговаривали почти шепотом. Снегом покрылось все – и пароходики у причалов, и сами причалы, и ряды машин у обочины.

После гибели Шерли Джоан сначала хотела переправить ее тело в Лос-Анджелес, но потом передумала:

– У нас нет там фамильного склепа. Так что кому-то из нас пришлось бы сопровождать гроб. Но я не хочу, чтобы ты оставался здесь один. Мне хочется, чтобы мы оба были на ее похоронах. Ведь все равно, где она будет предана земле, если она будет жить в наших мыслях.

Вот почему 15 декабря съемки были прерваны. Все члены съемочной группы, от Герберта Косташа до последней склейщицы пленки, присутствовали на этих похоронах. Пришли и Шауберг с Кэте, но старались держаться в тени.

Религия Шерли запрещает кремацию, поэтому мы все стояли перед открытой могилой, и мелкий чистый снежок непрерывно падал на всех нас, на множество венков и кучи цветов.

Отец Томас, брат молодого Хенесси, произнес заупокойную молитву:

– Я – воскресение и жизнь. Кто верит в Меня, тот будет жить, даже если он умер…

И так много снега падало, так много снега.

Из речи священника все присутствующие узнали примерно то же самое, что Джоан услышала от меня в ту трагическую субботу:

– Шерли Бромфилд посещала мою церковь. Для меня она значила больше, чем просто одна из верующих. Я считал ее своим другом, и мне кажется, что и она считала меня своим другом. Она часто приходила ко мне, и мы беседовали о многих вещах, которые ее волновали. Она была человек очень добрый, очень искренний и очень грустный – из-за чего, я не знаю. Вероятно, все, кто живет с чистым сердцем и открытой душой, грустны из-за многого, что они видят и слышат, что происходит на их глазах в этом мире…

Многим из нас может показаться чудовищной несправедливостью и даже низостью со стороны Господа нашего, что Он позволил такому человеку пасть жертвой слепого и жестокого случая: не видя ничего из-за метели, Шерли Бромфилд на глазах своего отца, – («отца» сказал он, не «отчима»), – перебегала через улицу и попала под колеса автобуса. Почему ей не дано было жить долго, именно ей? Разве на нашей земле есть что-либо дороже, чем такие люди, как она?

Как я уже сказал, Шерли Бромфилд всегда была грустна, чем-то глубоко подавлена. Она не называла мне причины. Но, может быть, эта печаль была для нее слишком тяжким грузом? Разве нельзя себе представить, что со временем она бы погибла от того, что ее так мучило? Может быть, душу ее терзал неразрешимый конфликт? Вероятно, поэтому Господь и призвал ее к себе – чтобы избавить от новых страданий, новых печалей, еще более глубокого отчаяния? Мы этого не знаем и никогда не узнаем. Но все, знавшие Шерли Бромфилд, знают, что мир с ее смертью стал беднее. Так помолимся же, друзья, каждый по своей вере, каждый своему Богу, каждый наедине со своими мыслями. Помолимся молча.

И стало тихо у могилы и в толпе людей, стоявших вокруг под хлопьями падающего сверху снега; а он все падал и падал. Я услышал чьи-то сдавленные рыдания и сразу понял, что это Кэте. Джоан стояла рядом со мной, руки молитвенно сложены на груди, лицо – застывшая маска. Она не плакала, только крепко сжала губы.

Вскоре от толпы отделились четверо мужчин; они взялись за концы полотнищ, на которых стоял гроб, и медленно и осторожно опустили его на дно могилы.

Пока гроб, заваленный венками и цветами, опускался, Томас дочитал литанию до конца:

– Помогите, святые Господни, поспешите навстречу, ангелы Божьи…

Прощай, Шерли.

– Вознесите на небеса душу этой девушки, и да узрит она лик Всевышнего…

Я люблю тебя, Шерли.

– Христос, призвавший тебя к себе, да возьмет тебя, Шерли Бромфилд, в царствие небесное, и да вознесут тебя туда ангелы…

Что мне делать без тебя, Шерли?

– Господи, дай ей вечный покой, и да светит ей вечный свет…

Покой. Пусть не вечный. Пусть чуть-чуть покоя, немного счастья и капельку мира в душе. Нам с тобой ничего этого не дано было, Шерли.

– Услышь нашу молитву, мы молимся за Шерли Бромфилд, благочестивую дочь церкви и общины верующих, сделай так, чтобы наши просьбы и мольбы дошли до Твоего слуха…

Мои просьбы и мольбы никогда уже не дойдут до твоего слуха, Шерли. Я один как перст. Там, внизу, на дне могилы, ты вновь превратишься в прах. Что мне делать с прахом? Разве можно с ним говорить, любить его, даже если это твой прах, Шерли, погибшая по моей вине, по моей вине, по моей вине?

– Господи, смилуйся над нами и прости нам, что мы согрешили против покойницы и сотворили ей зло…

Да, Господи, если Ты существуешь, прости меня, пожалуйста. Нет. Нет. Я знаю, Ты не можешь меня простить. Никто не может.

– Мы посылаем к Тебе, Господи, душу верной Твоей слуги, дабы она, завершив земную жизнь, жила отныне Тобою…

Тобою? Почему? Зачем ей жить Тобою? У Тебя миллионы душ! А у меня была одна она, только одна она.

– …а что она в земной жизни упустила по человеческой слабости, искупи, Господи, Твоим всепрощением и милосердием. Аминь.

– Аминь, – сказала Джоан рядом со мной.

– Аминь, – сказали все остальные. Кроме меня.

Кто-то протянул мне лопатку с землей, и я бросил землю в могилу. Твердые комья с глухим стуком упали на гроб. Я передал лопатку Джоан, она тоже бросила землю в яму, а после нас это сделали многие. Эти многие проходили мимо нас, жали нам руки и говорили слова сочувствия, а лицо Джоан оставалось маской.

Было холодно. Смеркалось. Люди стали расходиться. Трое могильщиков быстренько забросали яму землей. По дороге к воротам кладбища я хотел поддержать Джоан под локоть, но она сказала:

– Я дойду сама. – После этого она все время молчала и только уже в машине, подъезжая к городу, окутанному жемчужной дымкой, промолвила: – Это я виновата.

– Что ты такое говоришь?

– Священник сказал, она была такая грустная, подавленная. Это все из-за меня.

– Джоан! Ведь в последнее время вы так тепло относились друг к другу! И ты так этому радовалась!

– Шерли притворялась.

– Притворялась? Шерли?

– Ради меня она делала вид, словно забыла, как много горя я причинила ей в отрочестве… я вечно отсылала ее из дома… в интернаты… пансионы… кемпинги… лишь бы не дома… Я была плохой матерью, Питер, очень плохой! И ты, ты тоже не стал ей отцом. Мы всегда думали только о себе.

Я молчал.

– Мы-то думали, что она тут в кого-то влюбилась. А она сбегала от нас к этому священнику – от тоски, от отчаяния. Когда она тебе в этом призналась?

– В тот день… в тот день, когда умерла. – Я врал очень уверенно. – Она сказала мне, чтобы я заехал за ней к отцу Томасу. Вечером она хотела поговорить откровенно с нами обоими.

– О чем?

– Этого я не знаю. Она сказала только – «о нас», – врал я. Ложь легко шла с языка.

– О нас! Это значит – обо мне! Как мне жить дальше, Питер?

Тебе? Как мне жить дальше, подумал я и ответил:

– Страшно это произнести, но нынешний день – самый тяжкий. Каждый следующий будет немного отдалять нас от Шерли и от мыслей о ней.

– Тебя она попросила заехать за ней к священнику, не меня. Она уже больше доверяла тебе, чем мне, своей матери.

– Джоан! Прошу тебя, Джоан!

– Но ведь это было так естественно. Ты был к ней внимательнее, сердечнее. Всегда старался найти к ней подход, хотя она так долго отворачивалась от тебя, так долго ненавидела. Но ты, несмотря на это, ни разу не вышел из себя. – И нервно добавила: – Может ли этот молодой монтажист что-то еще нам рассказать?

– Хенесси? Нет. С ним я уже говорил не один час. Он ничего не знает. Как и его брат, этот священник.

На самом деле я говорил с Хенесси и его братом совсем недолго, и мы пришли к выводу, что лучше для всех, в особенности для Джоан, если мы скажем, что ничего не знаем: ни о том, как я набросился с кулаками на Хенесси, ни о сцене перед домом священника, ни о моем поведении, ни о моей ревности, ни о молочном баре, ни о чем. Священник сказал мне:

– Вам надо жить дальше. И как-то справиться с тем, что произошло и о чем я могу только догадываться. Я никогда не буду вам угрожать или чего-то требовать. Но не смогу и помочь.

И не надо. Да он и не сможет. Никто не сможет.

Джоан сохраняла немыслимое самообладание, пока мы не вернулись к себе в номер; там силы ее иссякли, и она разрыдалась так, что с нею случился сердечный приступ. Пришел врач и сделал ей укол.

– Теперь она будет крепко спать до самого утра, – сказал он мне.

Шауберг тоже сделал мне укол в своей каморке под крышей отеля.

– Не думайте об этом.

– Нет, я буду думать. Всегда. Всегда. Всегда буду думать.

– А надо думать о фильме.

– Не могу.

– Ваше здоровье сейчас в очень плохом состоянии. Чрезвычайно плохом. А вам надо выдержать еще семь съемочных дней.

– Я не могу не думать об этом.

– О чем?

– Обо всем. Как это получилось. И как могло получиться.

– Вам будет легче, если вы мне все это расскажете? Я охотно вас выслушаю. Ведь я врач – то есть был когда-то врачом. И часто выслушивал несчастных.

– Не могу вам рассказать, Шауберг. Вам не могу.

Он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос:

– А той докторше, вероятно, сможете?

3

– …он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос: «А той докторше, вероятно, сможете?» – рассказывал я Наташе. Мы с ней пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь поднимались мимо утонувших в снегу садов к Шваненвику.

– Он знает обо мне?

– Но не знает, как вас зовут. Однако заметил, что кто-то сделал мне укол. Я сказал, что укол сделал врач. Он очень умен. И сразу догадался, что врач была женщина. Он…

– Что «он»?

– Он сказал, что врач была женщина, которая меня любит. Потому меня и не выдаст. А заодно и его самого.

На это Наташа ничего не ответила, и мы с ней долго молча бродили по снегу.

– Как себя чувствует ваша супруга?

– После укола будет спать до завтрашнего утра.

– Шерли была вашей любовницей, верно?

– Да, Наташа, – сказал я. – Она была моей любовницей.

Она молчала и глядела вверх на смотровую площадку, где сверкали огни актерского клуба «Остров».

– Я хотел развестись и жениться на Шерли. Я ее совратил. Но я не был первым мужчиной в ее жизни. Я был ее первым настоящим возлюбленным. Так же как Ванда была моей первой настоящей возлюбленной…

– Кто это – Ванда?

– Это та правда, которую я хочу вам рассказать.

– Расскажите, Питер.

Я остановился как вкопанный.

– Что случилось?

– Вы… вы впервые назвали меня просто по имени.

– Да, Питер, – ответила Наташа.

И мы двинулись дальше; кругом было все бело, так много снега выпало тогда.

– Ванды Норден нет в живых, – начал я. – В ее смерти виноват я – так же, как и в смерти Шерли. История, которую я собираюсь вам рассказать, ужасна. Хотите ли вы тем не менее…

– Да, – перебила меня Наташа. – Я тем не менее хочу ее выслушать.

Мы шли как раз мимо клуба «Остров», и несколько подвыпивших посетителей выбежали на улицу поиграть в снежки. Девицы визжали, мужчины хохотали, несколько снежков долетели до нас.

– Я не впервые в Германии, Наташа…

– Вы рассказывали мне, что в войну были солдатом и участвовали в высадке десанта.

– Это во второй раз. Впервые я попал в Германию в тридцать восьмом году.

– Каким образом?

– Киностудия отправила меня путешествовать. Моя карьера киношного вундеркинда пришла к концу. Я больше не снимался в новых фильмах. И кинобоссы решили выжать последние доходы из старых. При моем участии в качестве живой рекламы. Это называлось «посол доброй воли». А следовало бы назвать «посол хорошего бизнеса»! По их милости я побывал в Италии, Бельгии, Франции, Англии, Ирландии, Австрии. И в тридцать восьмом году приехал в Германию. Когда-то я был здесь весьма популярен…

– Знаю.

– Нацисты в то время еще пытались завоевать международные симпатии – хотели показать соотечественникам, что и заграница восхищается ими. И вот я раскланивался перед публикой в кинотеатрах Мюнхена и Нюрнберга, Гамбурга, Дюссельдорфа, Кёльна, Франкфурта, Штутгарта, Лейпцига и Данцига. В марте я добрался до Берлина. И там осел. Мое турне по Европе закончилось. Я мог бы ехать домой. Но я остался.

– Вам так понравился Берлин?

– Там мне предложили ангажемент! Студия УФА хотела снять фильм со мной в главной роли. Они не посмотрели на то, что во мне было больше ста шестидесяти сантиметров! УФА – то есть, конечно, министерство пропаганды, стоявшее за ней, – надеялась, что немецкий фильм с Питером Джорданом значительно повысит их престиж за рубежом. Они были готовы сделать немецкий фильм и с участием Шерли Темпл, если бы это оказалось возможным. Они предложили мне неслыханный гонорар – такого контракта у меня еще в жизни не было.

– Сколько лет вам тогда было?

– Семнадцати еще не исполнилось.

– И вы были в Берлине один?

– Сопровождавшие меня в турне служащие моей кинофирмы уехали домой. Да, я был один. Жил в отеле «Адлон», в одном из самых дорогих номеров. Раскатывал по городу в белом «бентли», на что получил особое разрешение у берлинской полиции. Я жил как юный миллионер, каковым тогда и являлся. Никуда не спешил. В Америке меня никто не ждал. Голливуд списал меня в архив. Вилла на берегу Тихого океана еще дышала воспоминаниями о моей покойной матушке. А кроме того…

– Кроме того – вы познакомились с Вандой. – Да.

– Она была берлинка?

– Да. Ей было девятнадцать, почти на два года старше меня. У нее были ярко-рыжие волосы, зеленые глаза и очень белая кожа. Она была похожа… похожа на девушку, которая в ту пору еще не родилась.

Мы свернули с заснеженной Бельвюштрассе и дошли до другого берега Альстера. Похолодало, снег начал скрипеть у нас под ногами.

Наташа молчала и слушала.

– Я… я был очень робким юношей – несмотря на богатство и славу. А может, именно из-за этого. Впервые я увидел Ванду на скачках. Я преодолел свою робость и сам с ней заговорил. Она не поддержала моих усилий. Я поехал за ней на машине и выяснил, что живет она в Груневальде, на Херташтрассе, в красивой старинной вилле. Я еще раз заговорил с ней. Тут она держалась уже не так холодно. Мы опять встретились. Она сказала, что поначалу я показался ей высокомерным и противным хвастуном, воображающим, что все девушки должны падать перед ним на колени только за то, что он – Питер Джордан. Странно, что я произвел на нее такое впечатление…

– Ее мнение потом изменилось?

– Да. Мы полюбили друг друга. Ее родители пригласили меня в гости. Отец у нее был физик, профессор Норден, умный, печальный человек. В мае… Ванда стала моей любовницей. Вернее, я стал ее любовником. Она соблазнила меня. Она была второй женщиной в моей жизни. Но и первая тоже соблазнила меня – Констанс, жена опустившегося режиссера в Голливуде, за год до того. Но с Констанс любви не получилось. С Вандой у нас была любовь. Первая любовь в моей жизни…

4

Какое великолепное было лето! Каждый Божий день сияло солнышко. Мы ездили на озеро Ванзе. Лежали в камышах. И любили друг друга.

Мы предавались любви на нашем катере, в лодочном сарае, в отеле «Адлон». Мы были без ума друг от друга. Ванда была столь же хороша собой, сколь опытна и темпераментна. Я был столь же темпераментен, сколь и неопытен. Но она была хорошей наставницей, я бы сказал – наилучшей.

У меня был контракт с киностудией УФА. Сценарий близился к завершению. Денег я не считал. Ко мне, американцу, все относились с величайшим почтением – прежде всего так называемые директора и завлиты имперской киностудии и высшие чины имперского министерства пропаганды.

Я повсюду разъезжал с Вандой. И так гордился ею – как только может гордиться очень молодой человек своей первой любовью! Мы с ней обедали и ужинали у Хорхера или же в «Бристоле» либо в «Ателье» на Тауэнцинштрассе, рядом с Гедэхтнискирхе, где знаменитые художники выставляли свои картины – во всяком случае, те, кому это еще разрешалось.

Мы с ней танцевали в баре «Циро» на Ранкенштрассе, принадлежавшем в ту пору красавцу египтянину по имени Мустафа, кружившему головы всем дамам подряд. Ходили в бар Фредди Кауфмана и слушали, как он до двенадцати часов ночи исполнял джазовые мелодии, а после полуночи для группы друзей – «Второй Бранденбургский концерт». Мы с ней ходили в Латинский квартал, в театр «Метрополь», на спектакли миланской «Ла Скала». А также во Дворец спорта на бега и крупные соревнования по боксу.

Хотя Ванда имела аттестат зрелости и была необычайно способна к языкам и естественным наукам, она не стала учиться в университете. Она сказала мне своим тоненьким детским голоском, уже не вязавшимся с ее зрелыми формами:

– Не знаю, чем я буду заниматься. Еще не решила. Папа говорит, может быть, мы переедем в Англию. Там живет его брат.

Отец Ванды работал в Далеме, в институте Кайзера Вильгельма. Он всегда казался озабоченным и печальным. Тем летом, бывая на их вилле, я стал замечать, что книжные полки пустеют, мало-помалу исчезает мебель, ковры, гобелены и гравюры.

– Наверное, мы все же переберемся в Лондон, – сказала Ванда. А ее отец однажды попросил нас обоих:

– Постарайтесь больше бывать дома. Не надо так часто появляться в ресторанах и барах.

– Почему не надо, папа?

– Ты сама знаешь. Ванда пожала плечами.

– С Питером я могу ходить, куда хочу.

Тогда я не понял смысла этих фраз. Как я уже говорил, мне было семнадцать и я был гостем в этой стране: я не знал, что в ней происходит. Студия УФА приставила ко мне одного из своих сотрудников, некоего доктора Хинце-Шёна. Этому доктору – низенькому запуганному человечку, – видимо, было поручено удовлетворять все мои желания, успокаивать, когда работу над сценарием будет «заклинивать», устраивать пресс-конференции и заботиться о том, чтобы мои фото достаточно часто появлялись в газетах – в том числе и в иностранных. (ПИТЕР ДЖОРДАН, ЗНАМЕНИТЫЙ АМЕРИКАНСКИЙ КИНОВУНДЕРКИНД, РАЗВЛЕКАЕТСЯ В ЗАМКЕ «МАРКВАРТ»: «МНЕ ОЧЕНЬ НРАВИТСЯ В ГЕРМАНИИ. Я НЕ ХОЧУ УЕЗЖАТЬ ОТСЮДА!»)

Этот же Хинце-Шён однажды открыл мне глаза:

– Поймите меня правильно, мистер Джордан, мы счастливы, что вы здесь, у нас. Мы ни в чем вас не ограничиваем. Да и разве это возможно? Но я хотел бы вам по-дружески кое-что сказать… как частное лицо…

– Прошу вас.

– Эта девушка – Ванда Норден…

– Что с ней?

– Она еврейка. Разве вы не знали?

– Нет. Так в чем дело?

– Да нет, ничего такого! Я просто хотел вас проинформировать, мистер Джордан, просто по-дружески вам сообщить, это в ваших же интересах. Но вы можете, конечно, общаться, с кем пожелаете.

Об этом разговоре я рассказал в доме Ванды.

– Видишь, папа! – ликующе заявила Ванда. – Они не смеют. Питер – слишком важная вывеска для них. Да и без Питера! Я тебе все время толкую, они остерегутся тронуть нас пальцем! Ты им нужен, а то бы тебя давно лишили звания ЕНО!

– Чего бы лишили твоего отца?

– Звания «Еврей, нужный для обороны», – деловито объяснила мне Ванда. – У них тут куча таких ученых. Отец – физик. И еще в тридцать третьем году занимался исследованиями по совершенно секретному заказу. Потому его и держат.

– Долго ли еще продержат? – тихо спросил профессор Норден.

– Если нас припрут к стенке, мы возьмем и уедем в Англию!

– Никто вас не припрет, – вмешался я.

– В самом деле? – переспросил Норден и грустно улыбнулся.

– Пока я здесь, этому не бывать! Я сейчас говорю только со своих позиций и не касаюсь важности вашей работы. Но и при таком угле зрения Ванда права. Я и в самом деле слишком удобная вывеска для них. Кроме того, не верю, что они вообще собираются вновь что-то такое предпринять. Ведь о таких репрессиях против евреев, как в первые годы режима, больше ни разу не было слышно.

5

В конце октября сценарий наконец был готов. Вечно запуганный Хинце-Шён объяснил мне, почему работа над ним продолжалась так долго:

– Скажу вам по секрету, как ваш друг: автор сценария был нетерпим с расовой точки зрения. Нам пришлось его заменить. Мы не хотели обременять вас этими неприятностями. Ведь сценарий вам понравился?

– Даже очень.

– Вот видите! Новый, арийский, автор сочинил еще лучше!

– Как сложилась судьба первого?

– По-моему, он уехал в Париж. Мы не чиним препятствий тем, кто не хочет здесь оставаться.

1 ноября 1938 года супруга профессора Нордена поехала в Цюрих навестить свою сестру. Она сказала, что вернется через несколько дней, поэтому меня удивило, что на прощание она меня поцеловала. Никогда раньше она этого не делала.

Вечером 9 ноября мы с Вандой ужинали у Хорхера. Потом я отвез ее домой, так как она чувствовала себя усталой. По дороге из Груневальда в «Адлон» я увидел на улицах толпы людей и множество грузовиков, набитых горланящими штурмовиками. Где-то пели хором, а на Курфюрстендамм я увидел людей, громящих витрины какого-то универмага. Потом я услышал колокол пожарной команды. Небо над крышами побагровело от пламени.

Портье в «Адлоне» пожимали плечами и отмалчивались, когда я спросил их, знают ли они, что творится в городе. Вид у них был смущенный и сконфуженный, и они старались не глядеть мне в глаза. Кто-то вбежал в холл, задыхаясь, и крикнул:

– Там громят еврейские магазины! Поджигают синагоги! Вся Фридрихштрассе усеяна битым стеклом!

Два штурмовика, сидевшие в холле, подскочили к кричавшему, он сразу умолк, и они увели его.

Я бросился в одну из телефонных кабинок и попросил барышню на коммутаторе соединить меня с номером Ванды, но на вилле никто не взял трубку. Тогда я помчался через холл и выскочил на улицу, где стояла моя машина. Небо окрасилось от пожаров уже во многих местах, и со всех сторон слышались громкие крики и пение, команды и свистки, звон пожарного колокола и разбивающегося стекла. Вечер был теплый и ясный, очень теплый для ноября.

В тот момент, когда я рухнул на сиденье своего «бентли», чтобы ехать в Груневальд, прямо передо мной остановилось такси, и из него, прихрамывая, выскочила Ванда. На ней все еще была полосатая шубка из оцелота, в которой она была у Хорхера. Пока она расплачивалась с шофером, я успел к ней подбежать.

– Ванда!

Она вздрогнула от испуга и резко обернулась, но тут же бросилась ко мне на грудь, начала что-то говорить и так разрыдалась, что я ничего не мог разобрать. Я увел ее с дороги в тень, падавшую от дерева. Через Бранденбургские ворота ехали грузовики, битком набитые горланящими штурмовиками: ремешки фуражек у всех спущены под подбородок.

«Как жидовская кровь брызнет с ножа, мы скажем: жизнь хороша…» Перепуганные насмерть прохожие смотрели им вслед, стоя у края тротуара.

– Что случилось?

– Они… они уже были у нас…

– Где твой отец?

– Профессор Хан его предупредил… он не вернулся домой…

Новая колонна грузовиков. «Выше знамена, плотнее ряды…»

– Папа позвонил по телефону… и передал мне через Франца, что ему придется исчезнуть… немедленно… а мне надо… попытаться найти тебя…

Франц был их слуга.

Марширующие колонны. Горящие факелы. «…СА маршируют, печатая шаг…»

– Но не успела я… что-нибудь сделать… побросать вещи в чемодан… или взять из шкафа хоть одно платье… они уже были в доме…

«…наши товарищи, погибшие от красной реакции…»

– Они выбили окна… ворвались через сад… Еврейские свиньи… Еврейские свиньи…

«…маршируют в наших рядах…»

– Франц немного задержал их. Я выпрыгнула в кухонное окно… помчалась к ограде… перелезла через нее… один каблук сломался… – Она вновь разрыдалась и сказала – никогда мне этого не забыть: – Мои лучшие туфли… сшитые на заказ у Брайтшпрехера… в пандан к моему вечернему платью… – Черное шелковое платье, которое я видел наней у Хорхера, тоже все еще было на ней.

– Перестань говорить о туфлях!

– Я пробралась на площадь Бисмарка… везде штурмовики… и везде врываются в виллы… возле моста у Халензе я нашла наконец такси…

Новые колонны грузовиков. «Еврей, сдохни! Еврей, сдохни!»

Некоторые из стоявших на краю тротуара отвернулись.

Другие выбросили руку в гитлеровском приветствии.

Я уже полгода жил в отеле «Адлон». Все здесь меня знали. Не могли же все оказаться нацистами. А я по-прежнему был американец. По-прежнему выгодная для них вывеска.

– Пошли! – Я схватил Ванду за руку и потащил за собой. Хотел войти через служебный вход и подняться на грузовом лифте. Я ориентировался в отеле, как в своем доме. Ключ от номера был у меня с собой. Ванда взяла меня под руку и ступала на цыпочках, чтобы никто не заметил отсутствия каблука на левой туфле.

6

После войны я приехал в Берлин уже как солдат американской армии и полгода работал в архивном отделе Главного штаба в Целендорфе. В этот огромный архив мы собрали все материалы о «третьем рейхе» и его фюрерах, какие только смогли найти. Среди сотен тысяч документов было и так называемое «срочное донесение» начальника службы безопасности Гейдриха Герману Герингу, переданное через министериальдиректора д-ра Грицбаха, Берлин Вест 8, Лейпцигер-штрассе, 3.

Вы, наверное, удивитесь, профессор Понтевиво, что я помню этот адрес. Но вы еще больше удивитесь, что я, в моем теперешнем состоянии и по прошествии пятнадцати лет, помню еще и содержание этого донесения, а именно слово в слово, строка за строкой.

Это достижение мнемотехники объясняется двумя причинами. Во-первых, я – актер и привык легко запоминать тексты. Во-вторых, содержание письма касалось событий так называемой «хрустальной ночи» – первой объявленной и осуществленной государством широкомасштабной акции против евреев. Я никогда не забывал текст, который зимой 1945 года увидел в архивном отделе. Я видел его во сне. Я ловил себя на том, что проговаривал его вслух в барах и железнодорожных вагонах, ресторанах и кинозалах. Многие вокруг пугались.

И теперь я еще раз проговорю этот текст, который никогда не забуду, так же как никогда не забуду, что я пережил в ту ночь с 9 на 10 ноября 1938 года.

Содержание: Акция против евреев.

Поступившие на данный момент сообщения из полицейских участков позволяют составить на 11 ноября 1938 года следующую картину событий.

Во многих городах произошли грабежи еврейских лавок и магазинов. Дабы предотвратить дальнейшие грабежи, во всех случаях были приняты строгие меры. За участие в грабежах были арестованы 174 человека.

Размеры ущерба, нанесенного еврейским магазинам и квартирам, в данное время еще невозможно точно определить. Приведенные в сообщениях цифры: 815 разрушенных зданий, 29 подожженных или другим способом уничтоженных универмагов, 171 подожженный или разрушенный жилой дом – отражают, за исключением пожаров, лишь часть фактических разрушений. Из-за срочности составления сообщений поступившие донесения вынужденно ограничивались обтекаемыми формулировками типа «многие» или «большинство магазинов разрушены». По этой причине приведенные выше цифры должны быть увеличены многократно.

191 синагога подожжена, остальные 76 полностью уничтожены. 11 общинных домов, кладбищенских часовен и тому подобных зданий подожжены, и еще 3 полностью разрушены. Арестовано приблизительно 20 000 евреев, 7 арийцев и 3 иностранца. Последние были задержаны в интересах их собственной безопасности. Сообщается о 36 убитых и 36 тяжелораненых. Все убитые и раненые – евреи. Один еще не найден. Среди убитых евреев один, среди раненых – двое являются гражданами Польши.

ГЕЙДРИХ

Как видите, я еще помню текст этого донесения наизусть, профессор, даже его канцелярский стиль могу воспроизвести.

И даже его «шапку»: Начальник службы безопасности II В 4 – 5716/38, Берлин Ю-3 11, Принц-Альбрехтштрассе, 8, телефон А2 Флора 0040. Секретно.

7

– Профессор Хан поручил одному человеку доставить папу к швейцарской границе… абсолютно надежному человеку…

Ванда сидела на моей кровати. Я задернул тяжелые занавеси на окнах, но все равно снизу, с Парижской площади, продолжали доноситься до нас пение и выкрики проезжавших мимо оперативных групп.

– Через Франца папа передал, они не посмеют что-то со мной сделать, если я буду с тобой… в целях пропаганды… ты им слишком нужен…

– Это верно.

– Я должна попасть в Линдау. Там у нас есть друзья. Они переправят меня в Швейцарию.

– Тогда завтра утром я отвезу тебя в Линдау.

– Да, об этом просит тебя папа…

– Конечно, я поеду с тобой. Как-никак тут имеется еще и американский посол! Я объясню, что мы с тобой обручены!

– О Питер, Питер, я так боюсь…

– Тебе нечего бояться. Абсолютно нечего. Никто не посмеет тронуть тебя пальцем. Успокойся, Ванда, успокойся, прошу тебя! Сегодня ты заночуешь у меня, а завтра утром…

Телефон зазвонил. Ванда вскрикнула:

– Это они!

– Чушь.

Я поднял трубку.

– Мистер Джордан?

– Да.

– Минуточку.

И тут я услышал вкрадчивый, подобострастный голос:

– Говорит Хинце-Шён. Тысяча извинений за поздний звонок…

– Что случилось?

Ванда стояла рядом со мной. Ее била дрожь.

Я помотал головой и, прикрыв ладонью трубку, шепнул ей:

– Всего лишь со студии УФА.

Она без сил рухнула на кровать.

А робкий голос в трубке продолжал:

– Мне нужно с вами поговорить.

– Но сейчас уже около одиннадцати.

– Я знаю…

– Я собирался уже лечь спать.

– Мне очень жаль. Я бы не приехал, если бы это не было столь важно.

– Так вы приехали? Где же вы?

– В холле. Я… я… я… Ну и дела! – подумал я.

– Мне необходимо поговорить с вами! Всего десять минут! Речь идет о судьбе нашего фильма…

– Что с ним стряслось?

– Могут возникнуть трудности…

– Возникли трудности?

– Могут, сказал я, могут возникнуть. Всего десять минут, мистер Джордан, ну пожалуйста.

– Сейчас спущусь. Подождите меня в американском баре.

Я положил трубку.

– Это не имеет к тебе никакого отношения, – сказал я.

– Имеет! Имеет! Я это чувствую!

– Человека зовут Хинце-Шён, он литсотрудник на студии УФА. С моим фильмом, видимо, что-то не ладится. Я сейчас же вернусь.

– Никуда не ходи!

– Ванда, будь благоразумна. Не пускать же его сюда. Если я не спущусь к нему, это покажется подозрительным. Любимая моя, то, что происходит, ужасно, ты напугана… но возьми себя в руки, прояви выдержку – иначе мне не удастся доставить тебя в Линдау!

Это подействовало.

– Я уже успокоилась. Я совершенно спокойна. «…от Мааса до Мемеля, от Эча до Бельта…»

– Я люблю тебя, – прошептала Ванда. Я поцеловал ее и пошел к двери.

– Если телефон зазвонит, не отвечай. Если постучат… Она сдавленно вскрикнула, и ужас вновь вспыхнул в ее зеленых глазах.

– Нет, – решил я. – Уж лучше я запру тебя, а то ты еще струхнешь и со страху убежишь.

«…Германия, Германия превыше всего, превыше всего в мире!»

8

Американский бар был полон. Немцы и иностранцы, среди них несколько зарубежных корреспондентов, с которыми я был знаком, обсуждали события этой ночи. Перепуганный Хинце-Шён сидел за столиком в углу. За соседним столиком двое в костюмах из магазина готового платья пили коньяк. Они громко беседовали друг с другом и раскатисто хохотали. Хинце-Шён был бледен как мел. На столике перед ним стоял большой бокал.

Официант подошел к его столику одновременно со мной.

– Что угодно заказать, мистер Джордан?

– Вы что пьете? – спросил я тщедушного человечка.

– Виски. – Он покраснел, как будто я застал его за каким-то предосудительным занятием.

– Мне ничего спиртного. Принесите апельсиновый сок.

– Хорошо, мистер Джордан.

– А мне еще двойную порцию, – ввернул бледный Хинце-Шён. Левое веко у него подергивалось. Он теребил кончик воротничка.

Я положил ключ от моего номера на столик и пододвинул себе стул. Двое за соседним столиком захохотали. Они вообще не обращали на нас внимания.

– Ну, так что же стряслось? Фильм зарубили?

– Вероятно.

– Что значит «вероятно»?

В баре было очень шумно, нас никто не мог подслушать. Люди входили и выходили. Все были возбуждены. Американские журналисты сновали между своими столиками и телефонными будками. А с Парижской площади продолжали доноситься крики и вопли.

– Мистер Джордан, я ваш друг.

– Надеюсь.

– Я в самом деле ваш друг. И говорю сейчас с вами как друг, доверительно. И скажу больше, намного больше, чем положено…

Официант принес двойное виски и сок. Хинце-Шён торопливо выпил. Виски вытекло из угла рта. Он нагнулся ко мне через стол. Я почувствовал, как плохо пахнет у него изо рта.

– Она у вас в номере.

– Кто?

– Вы знаете кто.

– Понятия не имею.

Двое за соседним столиком заразительно засмеялись, один хлопнул другого по плечу, и они опять заказали коньяк.

– Нам нельзя терять время. Она прямо из Груневальда приехала к вам. Не спорьте, это бессмысленно. Кто-то увидел ее из окна отеля и позвонил.

– Куда?

– В гестапо. После этого они подняли меня с постели. – Он добавил обиженно: – Вечно заставляют меня улаживать такие дела. Знали бы вы, до чего это противно…

– Я даже не знаю, о чем вы говорите.

– Прекрасно знаете. Ванда Норден находится наверху, в вашем номере. Ее отец сбежал и сейчас направляется к границе. Физик из института… Кайзера Вильгельма! Имеющий звание ЕНО! Много лет работающий над секретным проектом государственной важности! Такого человека нельзя выпускать за границу!

– А может, он уже там.

– Значит, придется вернуться.

– Он же не сумасшедший!

– А я говорю – придется вернуться.

– Чего ради?

– Чтобы спасти жизнь своей дочери.

Я поднялся.

– Куда вы?

– Пойду позвоню моему послу.

– Погодите!

– Не задерживайте меня!

– Нет! Нет! – Он схватил меня за рукав и притянул к себе. – Сколько вам лет? Семнадцать! Вы ребенок и ничего не понимаете! Хотите позвонить своему послу? И что он сделает? Защитит вас, разумеется. Но ведь вам лично ничто и не угрожает! А возьмет ли американский посол под свою защиту дочку Нордена? Нет, дорогой друг, я действительно ваш друг, поэтому прошу мне поверить. – Он говорил быстро, захлебываясь словами и чуть не плача. – В бегах находится человек, обладающий секретами государственной важности. В любой стране мира его постарались бы остановить…

– Я знаю, что произошло в этой стране нынче ночью.

– Одно с другим никак не связано. Предупреждаю вас по дружбе! Если вы станете защищать фройляйн Норден, мы будем иметь право принять все меры против вас.

– Хотелось бы на это поглядеть!

– И поглядите!

– Если вы так уверены, почему несколько молодчиков из гестапо не поднимутся наверх и не схватят фройляйн Норден?

Он молчал.

– Могу за вас ответить. Потому что боятся! Боятся скандала в «Адлоне»! Тут пока еще полным-полно иностранных корреспондентов.

– Это нам безразлично.

– Если это вам безразлично, почему же гестапо не явилось?

– Потому что я попросил их не вмешиваться.

– Вы?

– Да, я. Ваш друг. Ваш искренний и преданный друг, – сказал он, приблизив свое лицо вплотную к моему и обдавая меня своим гнилым дыханием. – В случае если вас здесь отдадут под суд, а потом – если повезет и не случится худшего – обменяют на немца, осужденного в Америке, и вышлют: что с вами будет? Что будет с вашим УФА-фильмом?

– На это мне плевать.

– Вовсе вам не плевать! В семнадцать лет не все равно, вернешься на экран или нет. Дайте мне ваш ключ. И погуляйте полчаса. Нечего на меня так смотреть. У фройляйн Норден ни один волос не упадет с головы, клянусь вам. Мы же не сумасшедшие! Мы же хотим, чтобы ее отец вернулся. Он нам очень нужен! Господи Боже мой, неужели нужно еще что-то говорить?

– Ничего больше не нужно. Вполне достаточно. Теперь буду говорить я.

– Что?

– Не вам. Видите вон там человека с трубкой? Это Джек Коллинз из Юнайтед Пресс. А тот, что рядом с ним, в смокинге, – берлинский корреспондент агентства Рейтер. Оба они – мои друзья. Сейчас я позову их сюда и расскажу им о сделанном вами предложеньице.

На его лбу выступил пот.

– Кстати, вон там, в глубине зала, сидит Анри Дюваль из Франс Пресс. А рядом с ним – Маргарита Хиггинс из концерна Херста. Им обоим я тоже это все расскажу. А завтра утром вы и ваш фотограф будете сопровождать меня и фройляйн Норден, когда я повезу ее в Линдау. – Я крикнул: – Эй, Джек!

Джек Коллинз обернулся.

– I've got a good story for you!

– Be with you in a minute, Peter![35] – откликнулся он.

Плюгавый Хинце-Шён прошипел:

– Ну что ж, тогда мне придется распорядиться, чтобы завтра утром прекратили строить.

– Что строить?

– Декорации вашего фильма в павильоне.

– Вранье! Декорации никто и не строит.

– Нет, строят.

– С каких это пор?

– С сегодняшнего дня.

– Опять вранье! Мы должны начать съемки только в декабре.

Тут он вытащил из кармана письмо. Конверт был запечатан; я прочел: «Рейхсминистр народного просвещения и пропаганды». Я прочел письмо. Личный референт г-на д-ра И. Геббельса сообщал киностудии УФА, что по желанию министра съемки фильма с участием Питера Джордана должны быть ускорены. К ним следует приступить не позднее 20 ноября; референт называл также режиссера, которого пожелал назначить министр, и исполнительницу главной роли – также по желанию министра.

Я положил письмо на стол. Хинце-Шён тут же спрятал его в карман.

– Я же сказал вам по телефону – все зависит от вас. Завтра утром съемки отменят. Тем самым УФА выбывает из игры.

– Что значит «УФА выбывает из игры»?

– Если бы фильм снимался, УФА могла бы принимать участие в игре. Равно как и вы сами. Вы могли бы потребовать ежедневных свиданий с фройляйн Норден, могли бы каждый день разговаривать с ней в тюрьме.

– В тюрьме?

– После возвращения отца ее, разумеется, немедленно выпустили бы. Семье вернули бы все имущество, а причиненный ущерб был бы возмещен. – Он откинулся на спинку стула. – Пора кончать. Я пробовал и так и этак. Если я встану из-за стола без ключа от вашего номера, мистер Джордан, через две минуты сотрудники гестапо откроют вашу дверь отмычкой. И тогда…

– И тогда?

– Тогда участь вашей подружки будет на вашей совести!

Он врет. Врет. Они все врут. Я видел пожары, видел разгромленные магазины. Но что я могу сделать? Кому будет польза, если я сейчас упрусь? Они возьмут и взломают дверь. Тогда уж я вообще не смогу ничем помочь Ванде. А так, так я приму участие в игре, как он это называет, – если снимусь в их фильме. То есть если они дадут мне в нем сняться. А они, видимо, этого хотят – министр этого желает! И я, значит, все еще служу им вывеской. И могу ставить свои требования: видеться с Вандой, помогать ей, защищать ее и ее отца тоже.

Эта вонючая крыса права.

Чем помог бы мне наш посол? Обо мне он бы еще стал заботиться, но не о Ванде. А мой фильм? А моя карьера?

– All right, Peter. Here I am. What's cooking?[36]

Я поднял глаза. С трубкой в руке передо мной стоял Джек Коллинз, корреспондент крупного американского информационного агентства Юнайтед Пресс. Увидев, какое у меня лицо, он перешел на немецкий:

– О, простите, я помешал? Я промолчал.

– Ну… я увижусь с вами чуть позже, Питер. Я здесь еще побуду какое-то время.

Я кивнул.

– Something the matter? – тихонько спросил он. Я отрицательно покачал головой.

– Can I help you?

Я опять покачал головой.

– But you wanted to tell me a story?

– I have no story to tell.

– Питер…

– Go away, – сказал я. – Please go away!

– Are you drunk?[37]

Я покачал головой.

– Гм… – Он вдумчиво посмотрел на Хинце-Шёна, пожал плечами и вернулся к стойке бара.

Я медленно пододвинул к нему лежавший на столе ключ от моего номера.

– Наконец-то, – выдохнул Хинце-Шён. Он взял ключ и протянул его одному из тех, что сидели за соседним столиком и так весело беседовали. Те разом встали. Хинце-Шён сказал им: – Я здесь за все расплачусь.

Оба тотчас вышли из бара.

Хинце-Шён сказал мне:

– А вы пока погуляйте. Через четверть часа ваш ключ будет висеть на крючке у портье. – Он пожал мне руку. Я же знал, что вы будете благоразумны. Поверьте, так будет лучше для всех. Между нами: вы только что спасли этой девочке жизнь. Завтра утром увидимся на студии в Бабельсберге. И не забудьте: я – ваш друг.

Я вышел из бара, пересек холл и оказался на улице. Небо еще алело во многих местах, но пения уже не было слышно, и грузовики со штурмовиками в кузове уже не катились мимо. Я прошел под Бранденбургскими воротами и углубился во мрак Тиргартена, стараясь ни о чем не думать; это мне не удалось, и я думал об одном и том же.

Я подлец.

Я сволочь.

Я свинья.

Через час я вернулся в отель. Портье, вручавший мне ключ, прятал от меня глаза. В моем номере горели все лампы. Комната была в полнейшем порядке. Если Ванда и сопротивлялась, никаких следов не осталось. Аромат ее духов еще висел в воздухе. Потом я обнаружил черную шелковую туфлю со сломанным каблуком. Она закатилась под кровать. Я позвонил и вызвал официанта. Когда он явился, я потребовал виски.

Я еще ни разу в жизни не пил виски, только пиво и иногда немного вина; то и другое мне не понравилось.

– Принесите целую бутылку шотландского виски, – сказал я.

Когда он принес и бутылку, и сифон с содовой, и ведерко со льдом и поставил все это на столик, я уселся в гостиной на кушетку в стиле мадам Рекамье и принялся пить. Выпил я полбутылки. В одной руке я держал шелковую туфлю без каблука (от Брайтшпрехера, на заказ), в другой – стакан с виски. Поначалу меня тошнило от его запаха, но потом я опьянел и решил, что виски совсем не так противно на вкус, что мне только семнадцать лет и я еще ничего толком не знаю и не понимаю, как объяснил мне мой друг Хинце-Шён.

Потом меня вырвало.

Но, вернувшись из ванной, я опять стал пить. А под конец заснул на этой самой кушетке. Когда я проснулся, на дворе давно был день. Голова трещала, меня тошнило. Черная шелковая туфля валялась на полу.

Я опять взялся за бутылку и пил, пока меня опять не вывернуло наизнанку.

В тот день я все утро пролежал в постели. Слабость была такая, что я просто не держался на ногах. Около 12 часов заявились двое сотрудников гестапо. Они сообщили мне, что я – нежелательный иностранец и обязан в течение двадцати четырех часов покинуть пределы Великой империи немецкой нации. Предъявили мне соответствующие распоряжения и полномочия. Я запротестовал. Потребовал, чтобы мне дали возможность поговорить с американским послом. Они позволили мне воспользоваться телефоном.

Посол уже обо всем знал. Он с трудом сохранял вежливый тон. И сказал, что в связи с напряженной политической ситуацией считает мое поведение более чем неумным и ничего не может для меня сделать. Что с моей стороны было безответственным вмешиваться во внутренние дела Германии и препятствовать аресту этой фройляйн Норден.

– Но я же ему и не препятствовал! Наоборот, я…

– Мистер Джордан, у меня на столе лежат показания двух сотрудников гестапо и некоего господина Хинце-Шёна. Согласно их заявлениям, данным под присягой, вы спрятали фройляйн Норден в своем номере и противились ее задержанию, так что сотрудникам гестапо пришлось применить силу.

– Это неправда! Это ложь!

– У вас есть свидетели?

– Да!

– Кто именно?

– Господин Хинце-Шён! Если он посмеет сказать мне в лицо…

– Как сообщает киностудия УФА, господин Хинце-Шён уехал на неопределенное время. Мистер Джордан, в качестве американского посла я хочу настоятельно посоветовать вам, во избежание дальнейших инцидентов и в ваших собственных интересах, выполнить требование имперского правительства и покинуть Германию. Прощайте.

Я позвонил на студию. Хинце-Шён действительно был в отъезде. Нет, его никто не замещает. Нет, он ничего не просил мне передать. Нет, и его начальство не давало никаких указаний. Они весьма сожалеют о случившемся.

Откуда они узнали о случившемся?

– Это написано в газете «Фёлькишер беобахтер».

В самом деле, там это было написано. Один из двух гестаповцев, стоявших рядом со мной, пока я говорил по телефону, показал мне заголовок:

АМЕРИКАНСКИЙ ЭКС-КИНОБЭБИ ЗЛОУПОТРЕБИЛ НЕМЕЦКИМ ГОСТЕПРИИМСТВОМ И ОКАЗАЛСЯ НА ПОВЕРКУ АГЕНТОМ МИРОВОГО СИОНИЗМА

Я упаковал чемоданы.

В тот же вечер, в 20 часов 30 минут, я уехал с вокзала Фридрихштрассе в спальном вагоне в Париж. Оба гестаповца весь день не отходили от меня ни на шаг. Они меня и проводили…

9

– …до французской границы. И были очень вежливы, – рассказывал я. Опять валил снег, беззвучно и непрерывно. Мы с Наташей во второй раз обошли озеро Аусенальстер, вновь пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь шагали вдоль реки на восток, по направлению к Шваненвику. Часы на церковных башнях в округе пробили один раз.

Было час ночи.

Наташа вдруг схватила мою руку.

– Вы потом слышали что-нибудь о Ванде и ее отце?

– Да. Спустя два года, в конце сорокового. Тогда в Голливуд приехало много эмигрантов: писатели, актеры и режиссеры. Один из них был когда-то дружен с семейством Норден. Он ничего обо мне не знал. И просто рассказал всю правду. Отец действительно вернулся из Швейцарии, чтобы спасти Ванду. Мать еще до этого умерла в Цюрихе от инфаркта. Ванда и ее отец попали в концлагерь. Нацистам профессор Норден больше был не нужен. Они хотели лишь во что бы то ни стало предотвратить утечку его научных знаний к зарубежным противникам. Его исследования и разработки могли завершить и без него.

– В концлагерь, – повторила Наташа и выпустила мою руку.

– Берлинский актер, который рассказал мне все это в Голливуде, знал также, что Ванда и ее отец умерли один за другим весной сорокового года. – Я остановился под фонарем и вынул из кармана плоскую бутылочку. – Извините.

Наташа поправила дужки очков и промолчала.

Я поднес бутылочку к губам и пил долго. При этом я откинул голову назад и в желтом свете старомодного фонаря видел крохотные белые кристаллики снега. Потом мы двинулись дальше.

– Я знал, что я тогда совершил, в Берлине. Но, кроме меня, этого не знал никто. Никто меня ни в чем не упрекал. Только когда я сам вспоминал об этом…

– Вы начинали пить.

– Да. А напившись, я уже ни о чем не вспоминал. И не видел во сне. В то время я пил по-страшному. И потому все реже вспоминал о… том дне. Кроме того, считается ведь, что все в конце концов забывается, правда? Ну вот, на это я и надеялся.

В сорок третьем году меня призвали в армию, в сорок четвертом я участвовал в десанте, в сорок пятом во второй раз приехал в Берлин… «Адлон» лежал в развалинах, виллы на Херташтрассе не существовало, равно как и старушки УФА, ничего не было, одни развалины… Нищета… Нужда кругом… Эта вторая встреча с Берлином меня успокоила. У меня было такое чувство – как бы это получше сказать? – такое чувство, словно я, будучи солдатом, что-то такое искупил или, вернее, загладил, загладил свою вину, мучившую меня с тех пор, с тридцать восьмого года…

10

В 1946 году я вернулся в Америку.

В 1947-м познакомился с Джоан. Ее дочери в ту пору было семь лет. Маленькая толстая девочка с рыжими волосами, горевавшая по умершему отцу, инстинктивно встретила меня с такой ненавистью, какую испытывала к дьяволу – священник расписывал его апокалипсическими красками перед ней и другими маленькими девочками. Тогда, в 1947-м, Шерли терпеть меня не могла, а я сердился на нее за это. Только под угрозой наказания можно было заставить ее поздороваться со мной и назвать меня «дядя Питер» – все это насупясь и отвернувшись. Своей матери она то и дело грозила: «Мой папочка умер, но я все равно буду его любить, только его одного! Если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе этого никогда не прощу!»

Когда мы поженились, Шерли было девять, и голосом, глухим от сдерживаемой ненависти, она сказала мне после венчания: «Ты не отец мне. И я никогда не назову тебя папочкой, хоть убейте меня за это. И папой не назову. Ради мамы я буду называть тебя Папит – «папа» плюс "Питер"».

В тринадцать ненависть в ней еще тлела, но уже не пылала. В тот год она заявила, пожав плечами: «Папит звучит так по-детски». И впредь я стал для нее просто Питером – в течение шести лет, вплоть до ее смерти.

Но Боже, что произошло за эти шесть лет!

Неуклюжий ребенок превратился в юную девушку, грациозная девушка стала красивой женщиной. Поначалу меня смущал ее голос – он напоминал мне что-то, я сам не знал, что именно: этот тоненький детский голосок, который оставался тоненьким и детским и тогда, когда Шерли уже было и пятнадцать, и шестнадцать, и семнадцать, когда у нее уже появились и бедра, и талия, и длинные ноги, и красивая грудь.

Да, ее голос.

Началось все с ее голоса.

Я уже почти забыл девушку из Берлина. Но стоило мне закрыть глаза и услышать голос Шерли, я опять слышал Ванду, и то время вновь возвращалось ко мне – время вины и преступления.

Сначала Шерли ненавидела меня. Теперь я возненавидел ее, и моя жена имела все основания расстраиваться. Мы с Шерли беспрерывно обвиняли и оскорбляли друг друга, в лучшем случае – сторонились.

Я шатался где попало – по площадкам для гольфа, по барам, просто по городу. И пил. Возвращался домой пьяный. То был период, когда весь Голливуд говорил, что я окончательно опустился.

Тоненький детский голосок Шерли был только началом, началом кошмара с участием призрака. Шерли росла, взрослела. И с каждым днем становилась все больше похожа на Ванду.

Вероятно, вы сейчас улыбаетесь, профессор. Вы думаете: так не бывает.

Вы думаете: мой комплекс вины заставлял меня видеть веши не такими, какими они были на самом деле. Нет, нет и нет!

Все было так, как я рассказываю.

В моем доме на Пасифик-Пэлисэйдс есть фотографии Ванды и Шерли. Фото Ванды лежат во встроенном сейфе. Я написал своему адвокату в Лос-Анджелес и сообщил комбинацию цифр сейфа. Он достанет и вышлет мне фотографик Ванды и Шерли. Я вам их покажу. И вам придется признать, что я говорю правду, профессор!

С каждой неделей, с каждым месяцем Шерли становилась все более похожей на Ванду! Когда я познакомился с Шерли, она была нескладным откормленным ребенком. А стала красоткой и все больше хорошела: молодая богиня с безукоризненной кожей Ванды того же золотистого тона; с тонким носом и крупным ртом Ванды; с зелеными глазами в лиловых глазницах под густыми черными бровями – большая редкость у рыжеволосых.

Можете ли поставить себя на мое место?

Можете ли представить себе, что творилось в моей душе?

Цветущая молодая женщина, много лет назад погибшая по моей вине, вдруг ожила: рядом со мной, в одном со мной доме.

Все большее сходство проявлялось между ними. Манера Шерли говорить, ходить, смеяться, есть – все было как у Ванды. Ей исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Она уже не была похожей не Ванду, она была Вандой, воскресшей из мертвых, чтобы мучить меня и преследовать во веки веков.

Да, чтобы преследовать, чтобы мучить.

Я уже упоминал, что в эти годы пил напропалую. Алкоголь разрушает способность ясно мыслить, он обращает негативные чувства в позитивные, как вы мне объяснили, профессор. Так и произошло в случае с Шерли.

Если поначалу я думал: вот, значит, какова жизнь, любая вина отмстится, не избежать ни ответственности, ни кары – нигде и никогда, – если поначалу я так думал, то потом все чаще, лежа пьяным в постели и видя перед собой то Ванду, то Шерли, то Лос-Анджелес, то Берлин, я уже думал: может быть, все совсем иначе. Может быть, ты еще можешь что-то искупить. Не перед мертвой – перед живой! Перед этим несчастным ребенком, которого вечно отсылали, куда-то пристраивали, который тебя ненавидел лютой ненавистью и которому ты платил той же монетой, у которого никогда не было ни настоящих родителей, ни родного дома, который вырос в интернатах и летних лагерях среди чужих детей и чужих взрослых. Может быть, судьба дает тебе шанс искупить твою вину перед Шерли, дабы загладить то давнее предательство…

И я старался быть внимательным к Шерли. Делал ей маленькие подарки, уделял ей время. Интересовался ее взглядами и вкусами. Давал ей книги. Расспрашивал о трудностях. Обращался с ней как с другом, как с взрослым человеком.

Было ли это успехом?

Никогда еще никто из мужчин, увивавшихся вокруг Джоан, ни один из этих ненавистных ей «дядей» не обращал внимания на Шерли. Она росла одна, всегда одна со своими заботами и мыслями, никем не любимая, никому не нужная. И вдруг рядом оказался мужчина, который проявлял интерес к ней и ее делам, считался с ней. Разве удивительно, что Шерли в меня влюбилась?

Она явно катилась по наклонной плоскости и вполне могла опуститься и стать «битником», как у нас в Америке называют стиляг. Она уже спала с мальчиками, пропадала где-то целыми днями, часто не ночевала дома. И вот все это разом кончилось. И во всем мире для Шерли существовал лишь один человек: я.

Она начала меня боготворить, робко и тайно. Отвечала на знаки моего внимания преданностью собаки, которую годами били и гнали, и вдруг нашелся хозяин, который добр к ней. Ей стукнуло восемнадцать.

Профессор, она была так хороша, так хороша, что не было мужчины, который бы не обернулся ей вслед. Я сказал: не было мужчины. А ведь и я тоже только мужчина.

Что произошло, произошло поначалу незаметно. Когда я заметил, было уже поздно. Незаметно произошел переход от обычного к необычайному, от разрешенного к запретному. Постепенно ежевечерний беглый поцелуй «Спокойной ночи, Питер» превратился в нечто другое, в другой вид поцелуя. Постепенно, очень медленно, пожатие руки стало значить больше, чем простое рукопожатие, объятие – больше, чем объятие, и взгляд был уже не просто взгляд, а вызов или покорность, объяснение в любви или приятие любви. От судьбы не уйдешь, нет, не уйдешь. Я в это верил. Судьба свела меня с Шерли, сделала ее двойником Ванды, дабы я мог искупить перед живой свою вину перед мертвой. И, значит, я должен был, я был обязан любить Шерли, сделать ее счастливой, да, я был должен, не мог иначе. Не была ли моя вера в это вызвана алкоголем? А может, я просто хотел обелить себя перед самим собой? И это было самым удобным выходом? Что вы об этом думаете, профессор? Теперь у нас с ней были свои тайны. Мы уже обманывали Джоан. Украдкой встречались в маленьких ресторанчиках на побережье; писали друг другу письма, которые тут же уничтожали; у нас были свои условные знаки, «наши» песенки, «наши» словечки, «наша» любовь.

Мы встречались все чаще. Все чаще мой «Кадиллак» стоял на "lovers' lanes", на стоянках у обочины крупных автострад. Все более жаркими были наши поцелуи, наши ласки. Мы оба знали, чем это кончится, мы оба это знали. Но нам было все равно. Мы безумно стремились друг к другу, мы потеряли рассудок.

Шерли – я уже несколько раз говорил об этом – питала к своей матери ненависть, длившуюся годы, а то и десяток лет. У нее не было ни угрызений совести, ни сомнений, ни раскаяния. Вероятно, она воспринимала происходившее между нами как месть за то, что мать отсылала ее в интернаты, в разные школы, к чужим людям.

А я?

Я не хочу себя оправдывать, не могу себя оправдать. У меня вообще не было совести, ее попросту больше не существовало. Я мог думать только о ней, о ее губах, ее глазах, ее руках, ее теле – теле Ванды. Я желал Шерли. И она желала меня.

Отношения с Джоан становились все хуже. Жена все еще винила в этом дочь: «Она тебя ненавидит. Она тебя просто не выносит. Поэтому ты такой нервный: не выносишь наши вечные ссоры с Шерли. Потому и перебрался в бунгало, потому я вынуждена теперь спать одна. О, как я ненавижу Шерли!»

Да, в бунгало, стоявшее неподалеку от главного дома, я перебрался в начале 1958 года, в это современное бунгало на высоком холме, покрытом густыми зарослями дрока и колючего кенафа, с узкой дорожкой, обрамленной пальмами и юккой, – единственным путем к бунгало.

Теперь я спал здесь. И здесь, в бунгало, это потом и произошло. Мы с Шерли были в театре. Джоан на несколько дней уехала в Нью-Йорк. Когда мы вернулись, главный дом был погружен во мрак, слуги уже спали. Мы не сказали друг другу ни слова. Молча взявшись за руки, бегом помчались по крутой дорожке вверх. Запыхавшись, остановились только у двери в бунгало. В последний момент Шерли подвернула ногу и тихонько, сдавленно вскрикнула.

– Что с тобой?

– Нога…

Я подхватил ее. И внес в бунгало на руках. Лунный свет заливал гостиную. В окно было видно, как за парком, глубоко внизу, мерцает и плещется вода Тихого океана. Я опустил Шерли на широкую тахту перед камином. В тот вечер на ней было черное шелковое платье с большим вырезом и черные шелковые туфли на высоких каблуках. Наши голоса звучали как бы сами собой, наши руки, тоже как бы сами собой, сбросили ее платье и белье, мою рубашку. И наши руки обвились вокруг друг друга, а пальцы впились в тело друг друга, и я услышал, как Шерли выдохнула:

– Иди ко мне…

– Да, Ванда, да…

Я точно помню, что сказал «Ванда». Она не услышала. Мне кажется, она уже ничего не слышала, ибо то, что мы делали, привело нас обоих в состояние, граничащее с потерей чувств, мы снова и снова отдавались друг другу, и нам было все равно, слышит ли нас кто-нибудь, проснулся ли кто-нибудь в доме.

Часы пролетели, как один миг. Начало светать. Свинцово-серым был океан, горячим и влажным воздух, когда Шерли стала одеваться, чтобы юркнуть в дом, пока слуги не проснулись.

Взявшись за туфли, она увидела, что правый каблук был сломан.

– Наверняка это случилось ночью, когда я споткнулась перед дверью! Такие дорогие туфли! Сделаны на заказ, у Йитса! Тридцать долларов!.. Что ты сказал?

– Да так, ничего.

И я опять обнял ее, осыпал поцелуями, прижался к ней всем телом, как прижимается к спасителю утопающий, а сам подумал: я искуплю свою вину. Я искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда…

11

– …я думал, я искуплю свою вину. Искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда, – сказал я тихо. Потом взглянул на Наташу, шагавшую бок о бок со мной. – Теперь вы знаете всю правду.

Снег повалил еще сильнее, за нами тянулась цепочка наших следов. Мы в третий раз обошли вокруг Аусенальстера. Было около двух часов ночи. Теперь мы двигались по направлению к моему отелю вниз по набережной, мимо засыпанных снегом горящих фонарей, под старыми, черными деревьями.

– Вы можете… можете… – Не получалось. Я никак не мог выговорить нужные слова.

– Да, – тихо проронила она.

– Что «да»?

– Да, я могу вас понять, Питер. Я все могу понять.

– Правда?

– Правда.

– Я в самом деле хотел сделать Шерли счастливой.

– Я знаю, чего вы хотели.

– Сделать ее счастливой. Вот чего я хотел.

– Так не бывает.

– Не бывает?

– Или бывает, но крайне редко. Это чересчур трудно. Почти никому не удается.

– Но ведь на свете так много счастливых людей!

– Долго ли длится их счастье?

– Я знаю таких, которые счастливы всегда.

– Значит, они таковы по натуре. Но может ли один человек надолго сделать счастливым другого?

– Лишь на короткий срок?

Она грустно кивнула.

– На очень короткий. – И тихо добавила: – Подумайте сами, Питер, ведь если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного, но счастливым по-настоящему, навсегда, – то весь мир был бы населен счастливыми людьми. – Тут мы подошли к дверям отеля. – Теперь вам надо поспать. Завтра ведь у вас опять съемки.

– Я провожу вас домой.

Мы пошли к следующему перекрестку, и снег падал на нас, тихо-тихо. На улице, кроме нас, никого не было.

– Как Миша?

– Я была с ним у этого нового ларинголога.

– Ну и как?

– Не надо об этом. Пожалуйста.

Значит, новый ларинголог сказал Наташе то же самое, что еще раньше сказал мне Шауберг: что рычанье, которое издавал малыш, не позволяло надеяться, что Миша, маленький глухонемой мальчик, выздоровеет.

Мы подошли к ее парадному.

– Спокойной ночи, Питер.

– Мне бы так хотелось вам помочь, – сказал я.

– Именно вы – и мне, причем теперь?

Я кивнул.

– Никто никому помочь не может. Какой-то ваш соотечественник сказал однажды фразу, которую я запомнила. Видимо, это американская пословица.

– Как она звучит?

– Everybody has to fight his own battles.[38]

– Наташа, – прошептал я (почему я вдруг перешел на шепот?), – когда мы с вами виделись в последний раз, там, наверху, в вашей квартире, вы мне сказали: «Уходите. Уходите побыстрее и больше никогда, никогда не приходите».

Она ничего не ответила и отвернулась.

– Можно мне приходить к вам?

Она стояла отвернувшись и не отвечала.

– Можно?

Она все так же молча открыла дверь подъезда и вошла внутрь.

– Прошу вас, Наташа, – сказал я ей вслед. – Пожалуйста. Не часто. Лишь изредка. Я позвоню вам. Вы ответите: «да» или «нет». Только сейчас не говорите «нет». Позвольте мне надеяться, что я смогу видеть вас, говорить с вами… гулять… разговаривать… Можно мне надеяться?

Она коротко кивнула, и дверь за ней тотчас захлопнулась. А я побрел под снегом к отелю.

Джоан крепко спала, когда я заглянул к ней. Спала она и на следующее утро, когда я встал. Шауберг, делая мне инъекции в гостиной, заметил:

– Дела ваши отнюдь не блестящи, мистер Джордан. Придется почистить вам кровь.

– Это еще что такое?

– Ничего страшного. Вас это подбодрит и поможет выдержать последние съемки.

День прошел спокойно. В павильоне все были очень внимательны и добры ко мне. Снег все еще шел. Вечером, возвращаясь в Гамбург, я не удержал машину. Она соскользнула на обочину, застряла в сугробе, и посторонние люди помогли мне вытащить ее на шоссе. Когда я вошел в номер, я увидел, что Джоан пакует чемоданы в своей спальне. Она была в халате и без макияжа. И впервые выглядела старой. Лицо у нее было серое. Ярко-соломенные волосы в беспорядке падали на лоб. На мое приветствие она ничего не ответила.

– Что случилось? Что все это значит?

Она продолжала сновать по комнате, собирая вещи, и не глядела в мою сторону.

– Джоан, я спросил тебя, что все это значит?

Все еще не глядя на меня, она бросила через плечо:

– Я лечу домой.

– Домой?

– Сегодня в полночь.

– Но почему? Из-за чего? Что случилось?

Тут она остановилась как вкопанная, прямо передо мной. Тут уж она посмотрела мне в лицо. В ее всегда таких ласковых карих глазах горела ненависть, необузданная, сверхчеловеческая ненависть. Никогда – ни в фильмах, ни на картинах, ни в кошмарных снах – я не видел столько ненависти в паре человеческих глаз.

– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?

12

Рим, 26 мая 1960 года.

Сегодня у меня был третий сеанс гипноза.

Теперь я всегда уже через считанные минуты погружаюсь в глубокий сон. Нам уже не нужно зеркало – колпачок с лампочкой в середине. Хватает того, что профессор Понтевиво что-то говорит мне, а сам массирует мой лоб и затылок. После сеанса я обычно несколько часов сплю, просыпаюсь голодным и прекрасно себя чувствую. Я не имею понятия, что профессор рассказывает мне во время сеанса. После сегодняшнего сеанса мы с ним беседовали, и я сказал, что восхищен тем, как ему удалось преодолеть мое первоначальное, сугубо отрицательное отношение к гипнозу, пробудив во мне дух противоречия словами: «Вы уже едва в состоянии держать глаза открытыми, знаю, но вы должны держать их открытыми, это совершенно необходимо».

– А я ведь хотел держать глаза открытыми, профессор! И вполне мог! Потому и хотел, чтобы…

– …чтобы меня позлить.

– Да. Чтобы вам доказать, что я не поддаюсь гипнозу. Но вы ведь сказали еще, что это совершенно необходимо. Эти слова меня смутили. Я уже не знал, что мне делать, чтобы вас разозлить… Так вы своего и добились.

– Это вполне достижимо, мистер Джордан. Только не у душевнобольных. Дело в том, что они не могут сосредоточиться. А способность сосредоточиться – единственная необходимая предпосылка для гипноза. Поэтому пациент не должен являться на сеанс пьяным. В большинстве своем люди сомневаются в успехе лечения гипнозом и, сознательно или интуитивно, сопротивляются гипнозу, стараются выставить гипнотизера в смешном свете, показать, какой сильной волей они обладают. Все это можно легко учесть, как вы видите на собственном примере. Уже ваша негативная реакция на мои слова помогла мне, ибо показала, что вы не исключаете возможность успеха. Иначе вы бы даже не стали выказывать свое негативное отношение! Равнодушные пациенты – самые трудные.

– Сколько времени занимает такой сеанс? Я хочу сказать: сколько времени вы со мной говорите? Ведь я после сеанса всегда несколько часов сплю.

– По-разному бывает, мистер Джордан. И в сон я вас погружаю тоже разной глубины. Я должен быть очень осторожен, чтобы вы не попали в личную зависимость от меня. Вы должны стать абсолютно здоровым человеком. Абсолютно здоровый человек не зависит ни от кого и ни от чего. Теперь, когда вы рассказали все про Ванду, мне стало гораздо легче лечить вас. Я знаю ваш старый комплекс вины.

– И что вы теперь намерены делать?

– Как вы думаете – что?

– Постараетесь избавить меня от этого комплекса.

Он улыбнулся:

– Разумеется. А что еще?

– Еще?

– Постараюсь создать у вас новый комплекс.

– Вы хотите, чтобы у меня возник какой-то новый комплекс?

– Обязательно, мистер Джордан, – весело сказал толстячок с розовым лицом и серебряным венчиком волос. – Ведь вам его так не хватает?

– Какого комплекса?

– Скоро узнаете, – ответил профессор Понтевиво.

13

– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?

– Что это еще за чушь? Разумеется, я хочу это знать!

– Тогда присядь.

Передо мной была чужая женщина, женщина, которую я еще никогда в глаза не видел, голоса которой не слышал. Женщина, которая смотрела на меня как на убийцу, да, на убийцу.

– Сегодня утром, – сказала эта чужая женщина, с которой я прожил в браке десять лет, – меня попросили зайти в дирекцию отеля. Со мной были чрезвычайновежливы. Сказали, что ждали несколько дней, но, поскольку мы не вернули ключ, они вынуждены были предположить, что мы ничего не знаем.

– Не знаем – о чем?

– О сейфе.

– О каком сейфе?

– Шерли арендовала в несгораемом шкафу отеля отделение с цифровым набором. Теперь они хотели получить обратно ключ. Поэтому я стала искать ключ среди вещей Шерли. Искать пришлось долго, так как она спрятала его в подкладке одной из сумок. Что ты сказал?

– Ничего.

– Мы пошли к сейфу, открыли ее ящик, и администратор отеля просил меня, как мать покойной, взять его содержимое себе. Знаешь, что там лежало?

– Нет.

Она положила на столик передо мной дорогое кольцо, которое она подарила Шерли в тот вечер, когда они обе прилетели в Гамбург.

– Твое кольцо…

– Да. Теперь это опять мое кольцо. Знаешь, что еще лежало в этом сейфе?

– Что же еще?

– Пачка писем. Примерно пятьдесят. Все они были адресованы Шерли. И все написаны одним и тем же мужчиной.

Я молчал.

Губы Джоан скривились в презрительной ухмылке. Она сунула руку в карман халатика, вытащила письмо и стала читать его вслух нарочито монотонным голосом:

– «Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты…»

Это было письмо, которое я послал в Лос-Анджелес после первого приступа. До востребования. Шерли не уничтожила его, как я просил, а сохранила. И другие мои письма не уничтожила. Я ее часто спрашивал: «Ты уничтожила мое письмо?» Она всегда отвечала: «Да. Я его сожгла». – «Все письма сжигаешь?» – «Все». – «Тотчас?» – «Тотчас». «Всегда?» – «Всегда». Значит, она лгала.

– «…Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно, – холодно и монотонно читала Джоан, стоя передо мной, постаревшая на много лет, с серым лицом, спутанными волосами. – Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего…»

Так она стояла и читала вслух мое письмо. Было ясно, что она знает и содержание всех остальных. Я уничтожал письма Шерли, тотчас, все и всегда. Но я мужчина. Женщины устроены иначе. Женщины не могут расстаться с любовными письмами. Они арендуют сейфы, прячут там письма любимых мужчин, словно сокровища, и не думают о том, что могут умереть в любой день и час, бессмысленно и ужасно, например под колесами автобуса.

– «…у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот. Сегодня же я отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне…»

Нет, от судьбы не уйдешь, от нее не скроешься. Шерли была мертва. И я думал, что Джоан никогда не узнает правду. Может быть, я бы с ней расстался. А может быть, и не расстался. Раз Шерли не было на свете, мне это было безразлично. Может быть, мы продолжали бы жить как раньше. Мне было все равно. Но что Джоан никогда не узнает о нашей с Шерли любви – я был абсолютно уверен.

Абсолютно уверен!

– «…Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью…»

Я слышал, что Джоан все еще продолжает читать, и хотел сказать, чтобы она перестала, но у меня не хватило на это сил. У меня не было сил поднять руку. Шерли, мертвая Шерли, вернулась ко мне в моих письмах.

Внезапно я вновь услышал голос священника, услышал слова, сказанные им у могилы: «Я – воскресение и жизнь. Кто верит в меня, будет жить, даже если он умер…»

Шерли в Него верила. Она жила даже после того, как умерла. Она воскресла из мертвых, она была здесь, в этой комнате.

– «…мысленно я все время с тобой – наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда. Питер». – Джоан опустила руку с письмом. Она посмотрела на меня, и ненависть, жгучая, всепоглощающая ненависть, читалась в ее карих, некогда таких ласковых глазах. – «Постскриптум, – сказала она, уже не глядя в текст письма. – Сразу же уничтожь это письмо, как всегда».

Я молча выдержал ее взгляд.

– А она его не уничтожила, – сказала Джоан. – И остальные сохранила. Я их прочла, все.

– Естественно, – сказал я.

– И уже отослала их. Моему адвокату.

– Естественно, – сказал я.

– Я говорила с ним по телефону. И поручила ему начать бракоразводный процесс.

– Это ясно, – сказал я.

– Я отозвала свое заявление перед нотариусами. Как только вернусь в Америку, подам на тебя в суд. Мой адвокат зачитал мне статью из «Уголовного кодекса штата Калифорния». Там говорится, что виновные в совращении лиц моложе двадцати одного года, вверенных им для воспитания, образования, попечения и заботы…

– …караются тюремным заключением на срок не менее года. Можешь не продолжать. Это статья триста двадцать седьмая, раздел четвертый. Я ее знаю.

– Следовательно, ты согласен.

– Я на все согласен.

– Шерли ждала от тебя ребенка?

– Да. – Чтобы она не задала вопроса, который прямо напрашивался (странно, что в эту минуту я подумал о том, чтобы не выдать Шауберга и его помощника-студента), я поспешил сказать: – Джоан, я собирался сказать тебе все, как только закончатся съемки.

– Что именно ты собирался мне сказать?

– Что я хочу с тобой развестись, потому что больше тебя не люблю.

– Больше ничего?

– Больше ничего.

– Больше ничего, разумеется, – сказала она. – Плохо, что Шерли сохранила твои письма.

– Плохо, что она умерла.

– Это плохо для тебя. – Она засунула письмо в карман халата и вновь принялась упаковывать вещи. – А для меня так лучше. Мне будет легче предпринять то, что я задумала. Знаешь, что я собираюсь сделать?

– Все, чтобы как можно больше мне навредить.

– Все, чтобы тебя уничтожить.

– Да, я знаю.

– До сегодняшнего дня я ни о чем не догадывалась. Ни на миг не испытывала ни сомнений, ни подозрений. Боже! Как несправедлива я была к Шерли – всю ее жизнь! Я думала, она мешает нашему браку, потому что не признает тебя. Все время отсылала ее из дома… мое дитя… А дело было вовсе в тебе… Ведь это ты ее соблазнил? Или будешь это отрицать?

– Нет, – сказал я. – Я ничего не отрицаю, Я ее соблазнил.

– Клянусь тебе: я отомщу за Шерли!

Я подумал: ты? Именно ты, которая отталкивала Шерли от себя, ненавидела ее, никогда не считалась с ней, никогда ее не любила? А теперь хочешь за нее отомстить? Не имеешь ты на это права. Нет, не за Шерли ты хочешь мне отомстить, а за себя! А на это у тебя, разумеется, есть полное право.

– То, что ты сделал, не простит ни одна женщина. И я тебя не прощаю. А теперь уходи.

Я встал.

– Не хочу тебя больше видеть. Никогда. Если ты сегодня вечером еще сюда явишься, если покажешься вечером в аэропорту, если сделаешь малейшую попытку помешать моему отъезду, я устрою такой скандал, какого Гамбург еще не видывал.

– Да ладно, Джоан, – вяло ответил я. – Чего уж там. Прощай.

Не выпуская из рук вечернее платье, она повернулась ко мне спиной. И больше не оборачивалась. Только сказала в сторону ванной комнаты:

– Когда расходятся люди, долго жившие вместе и когда-то любившие друг друга, они обычно обещают сохранить по крайней мере дружеские отношения. Я же обещаю тебе ненависть, месть и отвращение – пока живу и дышу.

Я бросил на нее последний взгляд, на тоненькую женщину в элегантном халатике, на ее крашеные волосы, на опущенные плечи, начавшие вздрагивать, потому что женщина эта, отвернувшись от меня, заплакала и сдерживаемые рыдания заставляли содрогаться все ее тело. Я вышел из спальни и прикрыл за собой дверь. Больше я Джоан никогда не видел.

14

Триста кубических сантиметров крови – всего лишь треть литра. В человеческом организме содержится три с половиной литра крови. Но если у вас берут триста кубических сантиметров крови, вам это количество покажется весьма значительным. А если вы еще и видите, что с этой кровью происходит, как она пузырится, как ее облучают отвратительным светом, на который вам запрещают смотреть незащищенными глазами, да, тогда у вас появляется чувство, что творится что-то жуткое.

Жутким оно и было – то, что Шауберг назвал «чисткой крови». Первую чистку он произвел 17 декабря, вечером, в моей спальне. Теперь рядом с гостиной опять была только одна спальня; спальню Джоан заперли и поставили перед дверью шкаф. Мой номер был теперь таким, как раньше.

Я лежал на кровати. Шауберг, у которого был выходной день, возился, засучив рукава, с аппаратом величиной с проигрыватель, который принес с собой. Аппарат был целиком из стекла, так что видно было все, что у него внутри.

– Эту штуковину изобрел некий господин Верли. По его имени и названа.

– Откуда она у вас?

– Купил в специализированном магазине.

– И каждый может так просто взять и купить?

– Каждый. Странно, не правда ли? Приходите в такой магазин и говорите: «Мне нужен аппарат по очистке крови». И вам его продают. Все хотят заработать.

– Но ведь то, что вы сейчас делаете, запрещено законом. Это преступление, шарлатанство!

– Дорогой мистер Джордан, если подходить с такими строгими мерками, то половину инструментов современной медицины нельзя продавать.

Он перетянул мое правое предплечье жгутом и вынул огромнейший шприц – такого большого я еще никогда не видел. И игла у него была толстенная.

– Я всегда для забора крови беру самые толстые иглы.

Это болезненнее, но длится секунду, зато кровь из вены течет быстрее, да и закупориваются толстые иглы куда реже, чем тоненькие.

В общем, он воткнул мне эту огромную иглу в вену, боль была несусветная, но кровь и в самом деле быстро потекла, когда он стал вытягивать поршень.

– Можете сжимать и разжимать кулак, это помогает.

Я послушался; наконец он высосал из меня триста кубиков крови и пошел со шприцем в руке к аппарату Верли, провод от которого тянулся к розетке. Шауберг включил аппарат. Он загудел.

– Держите. – Он протянул мне темные очки и сам надел такие же. Очки были снабжены кожаными шорами, защищавшими глаз со всех сторон.

Я чувствовал себя немного скованно, но все же приподнялся на локте и наблюдал за действиями Шауберга. Он выдавил кровь из шприца через тоненькую трубочку в мелкую широкую кюветку, находившуюся внутри аппарата. Кюветка была закрыта крышкой, в которую было вмонтировано несколько тоненьких трубочек кроме той, по которой текла моя кровь. Над кюветкой горела большая темно-синяя лампа в серебряном отражателе. Я ощутил запах озона.

– Ультрафиолет, – сказал Шауберг.

Под кюветкой глухо застучал маленький электронасос. Я увидел, как кровь забурлила и пошла пузырями.

– Что это? Она кипит?

– Нет, дорогой мистер Джордан. – Он завел таймер, вмонтированный в аппарат. Стрелка начала двигаться от 10 к нулю. – Она не кипит; она продувается постоянной струей из кислорода и других прекрасных вещей.

– Зачем?

– Чтобы она не свертывалась. Вы ведь не хотите, чтобы в ваше тело возвратилась свернувшаяся кровь, верно?

Таймер тикал. Моя кровь пузырилась в жутком, бесплотном свете кварцевой лампы, обесцвечивающем все, на что он падал.

– Не смотрите туда беспрерывно. Я, конечно, только это и делал.

– Через десять минут ваша кровь вернется к вам через вену. После этого приличный глоток виски и две таблетки квадронокса. Вы и не представляете, какую бодрость ощутите завтра утром!

– А вы не представляете, до какой степени мне это безразлично.

– Зачем тогда вообще делать чистку крови? Почему бы попросту не откинуть копыта?

– Я делаю это для Косташа. Он разорится, если фильм не удастся доснять.

– Послушайтесь меня, злого старика. Послушайтесь меня, – заметил на это Шауберг. – Делайте это не для Косташа. Делайте это для себя. Думайте о своем будущем.

– Шауберг! Шерли нет больше. Получу ли я еще один контракт или нет, это в самом деле совершенно…

Он перебил меня:

– Боже сохрани, я говорю вовсе не о вашем актерском будущем. Видите ли, дорогой мистер Джордан, – еще восемь минут, пока ничего не надо делать, – видите ли, вы давеча рассказали мне о своем разговоре с женой. Сегодня она уже в Лос-Анджелесе. Завтра – у адвоката. Я хочу сказать: конечно, вполне вероятно, что она вообще не пойдет к адвокату. Женщины – существа весьма своеобразные. Может, она погрузится с головой в свое горе. А может, и простит вас.

– Никогда!

– Вот именно, об этом-то я и думаю! Когда речь идет об отчиме их дочери, у большинства женщин складываются просто немыслимо примитивные воззрения. Итак! Знаете ли вы, что предпримет страдающая мадам?

– Привлечет меня к суду.

– Это – единственное, чего она никогда не сделает.

– Почему это?

– Но, дорогой друг, это было бы для вас самой лучшей рекламой, какую только можно пожелать! Нет-нет, и не надейтесь. Этого она ни за что не сделает!

– Не понимаю…

– Ну, послушайте! Представьте себе, судебный процесс начнется после Рождества. Или еще позже. К тому времени ваш фильм пойдет во всех кинотеатрах. Газеты раструбят о ваших грехах. Питер Джордан имел любовную связь с собственной падчерицей! Сделал ей ребенка. Она умерла. Супруга узнала правду. И подала на развод. Джордан – чудовище! Джордан – растлитель малолетних! И в то же самое время – на экранах ваш фильм! Разве это не великолепно? Да ведь это дорогого стоит! Посмотрел бы я на тех, кто не бросится тут же покупать билет в кино, чтобы в течение девяноста минут пожирать глазами этого совратителя, это чудовище! Нет-нет, это слишком хорошо, чтобы быть реальностью! Не надо даже надеяться, что она вчинит иск. Ее адвокат объяснит ей это за пять минут. Ведь она, по ее словам, хочет вас уничтожить.

– Именно – уничтожить.

– Вот видите! А вовсе не сделать вас новой звездой и миллионером!

– Суд приговорит меня к заключению.

– А это очень зависит от вашего адвоката, еще как зависит! С той же долей вероятности вас могут вообще оправдать! Судя по тексту статьи триста двадцать седьмой – а я уверен, что вы процитировали его правильно, – эта статья принадлежит к числу «резиновых». Да что такое вообще «воспитание»? Или «забота»? Что значит «доверено»? Вы удочерили Шерли?

– Нет.

– Браво. Ваше подсознание, к счастью, подключилось вовремя. Всегда ли она жила дома?

– Нет, она очень часто жила в разных интернатах и летних лагерях.

– Значит, нельзя говорить о воспитании и заботе!

– Но моя жена меня ненавидит.

– Это ясно. И будет делать все, чтобы вас уничтожить. Она блестяще справится с этим, если суд, к примеру, решит, что вы должны вернуть ей сто пятьдесят тысяч долларов, тогда вам не удастся закончить съемки фильма.

Об этом я не подумал.

– Это требование мадам, вероятно, легко проведет в суде. И что тогда? Тогда вы останетесь с немытой шеей! Не о Косташе, а о себе самом вам надо сейчас думать! Еще четыре минуты.

А моя кровь тем временем бурлила под мертвенным светом кварцевой лампы, постоянно перемешивалась и – как я надеялся – вбирала в себя новые силы, которые помогут мне продержаться еще пять дней, еще четыре съемочных дня, до 22 декабря.

– Фильм – это все, что у вас осталось, дорогой мистер Джордан. Вы уже больше не сможете жить на деньги вашей супруги. Фильм должен принести вам успех…

– А если он провалится?

– Он не провалится – хочу постучать по дереву! – не провалится! Над ним потрудилось слишком много плохих людей, было задействовано слишком много подлостей и грязных приемчиков. Взять хотя бы нас с вами! Нет-нет, дела, осуществляемые столь темными методами, всегда удаются! Что случилось? Почему вы плачете?

– Вовсе я не плачу…

Я солгал. Я плакал. Не мог не плакать. Я думал о своем будущем: каким оно может быть, каким оно наверняка будет, теперь, когда Шерли не стало.

– Вон оно что. Вы думаете о Шерли. Вы ее забудете.

– Никогда.

– Забудете, наверняка забудете. Еще две минуты. Появится другая женщина.

– Нет.

– Всегда появляется другая женщина, другая любовь, когда теряют любимую женщину.

Слезы катились по моему лицу и стекали на подушку, и я, запинаясь на каждом слове, выдавил:

– Не хочу новой любви. Не хочу другой женщины. Я никогда не смогу забыть Шерли!

– Сначала вы ляжете на полгодика в клинику. Пройдете там курс лечения сном, может, не один, а два, три, четыре. Поверьте, за это время вы чего только не позабудете!

– Нет. И еще раз нет.

– Еще как забудете, – возразил он. – Вы забудете все, что вас мучает, – врачи позаботятся об этом. Вы должны это забыть – иначе не выздоровеете. Вероятно, вас попросят записать ваши душевные передряги или же кто-то, кому вы доверяете, будет выслушивать ваш рассказ. И через полгода все будет видеться по-другому.

– На какое-то время, может быть.

– Разумеется, на какое-то время. Потом с вами случится рецидив, и вы опять начнете пить. Ну и что? Для чего существуют на свете клиники? Вы опять ляжете и полечитесь. В вас есть стержень. Вы можете контролировать свою тягу к спиртному, вы можете…

– Шауберг, – перебил я, – все это вы мне уже говорили.

– Ага, две минуты прошли. – Он подошел к аппарату, ловкими движениями всосал облученную кровь обратно в шприц и вколол мне в вену. – Теперь мы будем делать это каждый день. А вы прекратите жалеть самого себя – обещаете мне это, как подлец подлецу?

Я кивнул.

– Кроме того, вы вовсе не одиноки.

– Это очень мило с вашей стороны, но…

– Я не себя имею в виду.

– А кого же?

– Вы знаете кого.

– Эту женщину я не имею морального права привязывать к себе!

– Почему?

– Чтобы не загубить еще и ее жизнь. Она такая глубоко порядочная, такая изумительная…

– Ну вот, – перебил меня Шауберг. – Вы опять по уши влюблены. Чего вам, в сущности, еще надо? – Он дал мне две снотворные таблетки и убрал инструменты. – Где виски?

– Черная сумка – в шкафу.

Он приготовил две большие порции виски со льдом и содовой. Я выпил свой стакан одним духом, и он тут же вновь наполнил его.

– Спокойно напейтесь под завязку, когда я уйду. Только скажите там, чтобы поскорее сняли ваши последние крупные планы.

– Я уже сказал.

Дело в том, что сыпь на правой стороне шеи уже появилась выше воротничка. И ауреомицин больше не помогал. Нарывчики на теле начали кровоточить. Мои пижамы выглядели ужасающе. Я их ежедневно менял. Шауберг присел ко мне на кровать на правах старого друга, улыбаясь с наигранным оптимизмом.

– Очистка крови обязательно подействует, сами увидите. О чем вы сейчас думаете?

– Об изречении на старинных часах. Звучит оно так: «Господи, верни мне часы, растраченные впустую!»

– Да, – кивнул Шауберг, – было бы прелестно. Я сказал:

– Когда я был маленький, нам с мамой часто нечего было есть. Даже хлеба не было. И я всегда хотел только одного: получить большой, огромнейший кусок жареного мяса. Я просто грезил им. То был уже сказочный кусок мяса – кусков такого размера вообще не бывает. – (Он улыбнулся и вновь наполнил наши стаканы.) – Потом пришло время, когда у меня были миллионы и я мог есть, что хотел. И купался в лучах славы. И все меня любили. Тогда я опять хотел только одного: чтобы у моей матери не было рака.

– И конечно же, у нее оказался именно рак, – понимающе кивнул он. – Такова жизнь, это я вам и твержу. Ничто не вечно, ни плохое, ни хорошее, маленькие желания исполняются, большие отвергаются, и все через какое-то время забывается. Ведь и вы вот забыли же, какую боль причинила вам смерть матери, – или я ошибаюсь?

– Нет, не ошибаетесь. Эта боль заросла.

– Вот видите! – подхватил Шауберг. – Все время возникают новые страдания, а потом боль проходит. А иногда возникают новые радости, но и они так же мимолетны и вскоре уже не доставляют радости. И вы забываете и про кусок мяса, и про рак. Такова жизнь.

– В моей жизни было все, Шауберг. И деньги, и долги. И слава, и забвение. Даже любовь.

– Чего вы теперь хотите?

– Я никогда еще не сделал другого человека счастливым. Позавчера один человек сказал мне: «Если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного человека, – весь мир был бы населен счастливыми людьми».

– Это бы и я мог сказать, – ухмыльнулся человек в берете.

– Шауберг…

На меня навалилась какая-то чудовищная усталость и скованность, но самочувствие было хорошее.

– Да?

– Когда я… когда я был ребенком…

– Да?

– Я сказал как-то своей бабушке… матери моей мамы, тогда она еще была жива… я сказал своей бабушке страшные слова.

– Почему?

– Потому что был ужасно зол на нее за то, что она запретила мне играть на улице. Старая ведьма, сказал я ей, уродина, чтоб ты сдохла!

– Однако вы были злым, очень злым мальчишкой. Выпейте еще стаканчик.

– Пришла мама, и бабушка потребовала, чтобы она меня высекла. Что мама и сделала, но била она меня совсем легонько, стараясь не причинить мне боли, ведь я был ее любимый, заласканный малыш. Потом она меня заперла в комнате. Но я услышал через дверь и подсмотрел в замочную скважину, как моя мама со слезами просила прощения у своей матери, так как я, несмотря на порку, категорически отказался попросить прощения у старой дамы. «Дочка, – сказала бабушка, – у этого ребенка нет сердца». А моя мама ответила сквозь слезы: «Но он такой прелестный».

– Видите, – сказал Шауберг, – какая умная женщина была ваша мама!

– При чем тут ум?

– Ну как же, ведь вы могли бы быть бессердечным, но еще и некрасивым.

15

Снег шел каждый день.

В Дортмунде мощным взрывом газа было убито 26 человек. В Парагвае вспыхнуло восстание против диктатора Стресснера. Бельгийские десантники вели бои в Руанда-Урунди. В Южном Тироле были взорваны бомбы. Немецкий истребитель-бомбардировщик пропал над чешской территорией. В Конго за одну неделю было убито 170 белых и 153 чернокожих.

– В мире не произошло ничего из ряда вон выходящего, – заметил Шауберг и заключил: – Перед Рождеством люди всегда более мирно настроены.

Рождество!

В городе по всему чувствовалось, что праздник на пороге. Витрины сияли иллюминацией. Над многими улицами сверкали гирлянды разноцветных лампочек, и лавки были переполнены. В субботу, 19 декабря, мы с Наташей и Мишей пошли на «Гамбургский собор», традиционный рождественский базар, который каждый год разворачивается на площади Хайлиггайстфельд недалеко от Реепербана.

Этот «Собор» имеет мало общего с рождественскими базарами в других городах, скорее он похож на большое народное гулянье вроде Мюнхенского пивного праздника. На площади выросли ряды лавок, образующие целые улицы. Тут можно купить все, что нужно для Рождества, а также картофельные оладьи и жареных цыплят, шнапс и пиво. Есть тут и стрелковые тиры, и чертово колесо, и качели, и американские горы, и падающие башни, и карусели, и павильоны ужасов, и «ротор», в крутящемся с бешеной скоростью полом цилиндре которого люди вжимаются в стены, а у женщин юбки взлетают вверх до груди.

Мы бродили в толпе по залитым огнями длинным улочкам базара с зазывалами, яркими вывесками и рождественскими звездами, покупали разные безделушки, и Миша широко раскрытыми глазами в полном восторге разглядывал бесчисленных младенцев в бесчисленных яслях, бесчисленные гипсовые изображения Святого семейства и бесчисленных рождественских ангелов. Мы поели стоя перед одной из лавок горячих оладьев и выпили пива, Миша пил лимонад. Мальчик то и дело брал меня и Наташу за руку и беззвучно смеялся, глядя на нас, а каждый раз, как мы подбрасывали его в воздух и раскачивали, его личико от возбуждения заливалось румянцем и он немного крякал от счастья; но Наташа больше не волновалась и не радовалась этим звукам. Она уже знала, что они ничего не значат. Миша ни на что другое никогда не будет способен.

Я рассказал ей все, что произошло между Джоан и мной, после чего она заметила:

– Наверное, это было ужасно.

– О да.

– Я имею в виду не вас. А вашу жену.

Мише захотелось прокатиться на американских горах, но я уже много лет не мог участвовать в подобных развлечениях, потому что боялся и потому что мне всегда становилось плохо; поэтому Миша отправился кататься без меня, с мамой. Они сидели в самом первом вагончике, так он захотел, и, когда вагончик летел с высоты вниз, мальчик широко открывал рот. Наташа тоже широко открывала рот и громко вскрикивала, придерживая руками дужки очков. Когда они, описав круг, опять появились передо мной, оба махали мне руками, и я отвечал им тем же. Они промчались мимо, а я отхлебнул виски из бутылочки, которую носил в кармане. Зашли мы и в тир, и я выиграл игрушечного медвежонка, которого тут же подарил Мише. А пока Миша бросал мячи, целясь в консервные банки, Наташа спросила:

– Когда закончатся съемки?

– Во вторник.

– Вы должны сразу же лечь в клинику.

– Да.

– Вы уже нашли подходящую?

– Нет.

Миша попал мячом в банку, беззвучно рассмеялся и захлопал в ладоши. В награду он получил жестяную дудочку. Я уплатил хозяину, и Миша получил возможность еще побросать.

– Я знаю одного замечательного врача, который специализировался на таких случаях, как ваш. Правда, его клиника находится в Риме.

– Это не имеет значения. Как его фамилия?

– Понтевиво.

– Откуда вы его знаете?

– Я посылала Бруно лечиться к нему.

– Кто это – Бруно?

Вопрос был глупый, но мой мозг функционировал все более неповоротливо. Часто не мог найти нужного слова и вместо него говорил «этот самый»: «Этот самый» разговаривал со мной. Я потерял «это самое». Не могу запомнить «это самое». А когда говорил по-английски, часто спрашивал: "This what d'you call it?"[39] Я явно деградировал, причем быстро.

– Бруно Керст, – ответила Наташа спокойно. – Отец Миши. Он лежал в клинике у Понтевиво.

– Там он и умер?

Она кивнула.

Миша опять попал мячом в банку. На этот раз наградой был пестрый веер.

– Было слишком поздно. Сердце отказало во время белой горячки. Я полетела в Рим, чтобы еще раз повидаться, когда дело шло к концу. И познакомилась с Понтевиво. Он самый умный врач, какого я встречала. Не знаю для вас лучшего, чем он.

– Может быть, и мое сердце откажет.

– Может быть. А может, и нет. Сообщить профессору Понтевиво о вашем желании?

– Да, пожалуйста.

– Я пошлю ему письмо экспресс-почтой, сегодня же. Вы сможете поехать к нему уже на Рождество?

– Как только в последний раз щелкнет хлопушка – в любое время. Почему вы улыбаетесь?

– На ум пришло чудесное воспоминание.

– О чем?

– Когда я отправилась к Бруно, я полетела на самолете, чтобы не терять времени. Вы летали когда-нибудь через Альпы?

– Нет.

Кругом играли шарманки, из динамиков неслись визгливые голоса молодежных звезд, на базаре было очень шумно и людно, и Миша был наверху блаженства. Он выигрывал всякие безделицы, которые для него были дороже драгоценностей, ибо он был ребенок.

– Это такая красота, Питер. Ни до, ни после я ничего подобного не видела. Мы летели днем и очень высоко. Солнце сияло. Я видела высочайшие горы и глубочайшие пропасти, и каждый раз, когда мне казалось, что не может быть ландшафта более величественного, передо мной открывалась картина еще более грандиозная. Снег сверкал так, что глаза слепило. Он был не только белым, но и красным, и золотым, и зеленым, и голубым. Он сверкал всеми цветами радуги. Я сидела у окна и… – Она запнулась.

– И пила виски?

Наташа улыбнулась.

– Коньяк. Стюард подал нам всем разные напитки. И я смотрела вниз на эти невообразимо прекрасные горы и думала… Я подумала вдруг, что может случиться чудо и Бруно все-такие выздоровеет… и мы полетим обратно с ним вместе, бок о бок, и как это было бы чудесно…

– Он бок о бок с вами.

– Да, – сказала она. – Над пропастями. Над вершинами. – Она отхлебнула пива. – Он не полетел со мной обратно, и я поехала на поезде. Но иногда мне и теперь снится этот полет: я вижу снежные просторы и глетчеры, все залито солнцем, небо темно-синее, я сижу у окна, гляжу вниз и…

– И Бруно сидит рядом с вами.

– В первые два года я еще отчетливо видела его лицо.

– А теперь?

– Теперь, если мне снится этот сон, я его уже не вижу. Знаю только, что рядом со мной сидит мужчина. И что я его люблю.

– Но лица его уже не видите.

– Не вижу.

Я подумал, что мне каждую ночь снится Шерли и что я вижу ее лицо совершенно отчетливо. Но Шерли умерла лишь несколько дней назад, а Бруно – четыре года. Буду ли я через четыре года видеть во сне лицо Шерли?

Пока я думал об этом, Наташа сказала:

– Если бы меня спросили, в чем состоит для меня высшее счастье, я бы ответила: в том, чтобы Миша мог говорить и слышать. А если бы спросили: а в чем следующее по важности счастье? Я бы ответила: еще раз полететь через Альпы. Это так прекрасно, Питер, так великолепно. Не могу найти слов. Вы должны это увидеть своими глазами.

– Да, – откликнулся я. – Непременно. – Потом мы поехали домой, так как у Наташи больше не было времени. Ей надо было еще посетить множество больных. В Гамбурге разразилась тогда эпидемия гриппа. Она обещала написать профессору Понтевиво, а потом добавила смущенно: – Если хотите… приходите завтра на чашку чая.

Я кивнул и поцеловал ей руку. Слезы опять катились по моим щекам. У меня теперь часто слезы наворачивались на глаза без всякой причины; я сконфузился и быстро зашагал прочь.

У себя в номере я тут же взялся за виски; сидел в темноте, пил и смотрел в окно. За окном валил снег, тихо-тихо, покойно, без устали. Я пил, сжимал в руке золотой крестик Шерли и думал о многих вещах.

16

В воскресенье Шауберг опять с утра «чистил» мою кровь.

Во второй половине дня я пил чай у Наташи, и мы опять слушали русские пластинки, на этот раз – песни Петра Лещенко: «Отчего ты так грустна?», «Зазвучала мелодия», «Сердце мое», «Черные глаза» и «Бессарабка». Остальные названия я позабыл.

Миша хотел послушать «Темно-вишневую шаль», но Наташа не поставила эту пластинку. Я чувствовал себя в это воскресенье очень усталым и пробыл у них недолго. В отеле Шауберг еще раз заглянул ко мне. Я сообщил ему, что теперь на очереди последние съемки крупным планом. Время поджимало – сыпь уже переползла с шеи на лицо, еще два дня ее, вероятно, удастся замазывать гримом, но не дольше.

В понедельник в павильоне уже царила прохладная атмосфера, которая царит всегда, во всех съемочных павильонах мира, когда съемки близятся к концу. Множество людей, неделями работавших вместе, вдруг стали раздражительными, взвинченными, враждебными и выдохшимися. Хлопали дверьми, то и дело вспыхивали ссоры, актеры и подсобники делали свое дело безрадостно. При этом вторник только для меня одного был последним рабочим днем, всем прочим оставалось еще девять дней съемок, на эти дни приходились Рождество и Новый год. Да, кислое было настроение в нашем павильоне!

В понедельник вечером Шауберг опять «чистил» мою кровь. На этот раз он выкачал из меня пятьсот кубиков, так как от крупных планов я чувствовал себя настолько разбитым и так плохо выглядел, что все меня спрашивали, не заболел ли. Еще один день. Один день крупных планов.

– Завтра с утра пораньше сделаем еще одну «чистку», – сказал Шауберг. Я дал ему последний чек.

– На случай, если со мной что случится.

– С вами ничего не случится.

– Все равно, мне так спокойнее.

Он взял чек, поблагодарил и спросил, не знаю ли я чего-нибудь о своей супруге.

– Я говорил по телефону с одним старым другом. Он установил за ней наблюдение. Приехав, она не выходила из дому.

– Что я вам и говорил.

– Но адвокаты навещали ее.

– Ну, это уж само собой. – Он пожал плечами. – Ясно как день. А вы укроетесь в какой-нибудь клинике.

Я рассказал ему о профессоре Понтевиво.

– Это то, что вам надо. Для вас самое лучшее место.

– Когда вы уезжаете?

– В четверг. У нас первоклассные фальшивые паспорта и документы! – Он вдруг смутился.

– В чем дело?

– Просто кажусь себе каким-то обывателем. Кэте просила меня узнать, не хотите ли вы быть нашим гостем.

– Когда?

– В среду. У мадам Мизере. В нашем распоряжении гостиная. Кэте хочется устроить ужин в вашу честь. Мы будем втроем, больше никого. Кэте хочется попрощаться с вами по всем правилам и поблагодарить…

– Чушь.

– …мне тоже. Почем знать, что со всеми нами будет, верно? А мы ведь так прекрасно ладили друг с другом. Так придете?

– С удовольствием, – ответил я.

Когда Шауберг ушел, позвонила Наташа и сказала, что получила телеграмму из Рима.

– Профессор ждет вас двадцать пятого декабря, то есть в пятницу.

– Благодарю вас, Наташа.

– Не хотите пойти со мной погулять немного позже?

– Я очень устал.

– Хотите, я к вам приду?

– Нет. Мне хочется побыть одному.

– Могу я чем-либо вам помочь, Питер?

– Нет, – ответил я. – Вы ничем не можете мне помочь. У меня в номере было две бутылки виски, много льда и содовой, что оказалось весьма кстати, потому что в эту ночь мне приснилась сначала Шерли – она пришла ко мне в бунгало, как когда-то, и между нами все было так, как когда-то; а потом мне приснился тот сон с лифтом, после которого я проснулся весь в поту, и все это – виски, лед и содовая – понадобилось мне в большом количестве.

17

Последняя моя сцена (№ 214) снималась 22 декабря, во второй половине дня. Секретарь съемок записала: «16.30–16.55. Сцена 214. 7 дублей. 1, 2, 4, 5, 6 брак, 3 и 7 в копировку. М-р Джордан отснялся».

Мистер Джордан отснялся.

Так было написано в дневнике съемок, а больше вообще нигде и ничего. Не успел я уйти со съемочной площадки, как на ней уже появились Генри Уоллес и два немецких актера, занятых в следующей сцене, и Торнтон Ситон принялся объяснять, что им предстоит делать. Рабочие убирали с площадки стену комнаты. Осветители свистом подавали сигналы своим коллегам наверху, на мостиках. Четверо рабочих перекладывали рельсы и перетаскивали камеру Митчелла. Альбрехт спорил с реквизитором из-за 278 марок, которые тот потратил на живые цветы, хотя, по мнению Альбрехта, вполне сошли бы искусственные со склада.

– Ваза с цветами не попадает в фокус, приятель! Ни одна собака не заметила бы!

Думается, никто вообще не заметил, что я ушел из павильона. Я направился в уборную, снял грим и переоделся. Старине Генри дал на прощанье денег, как принято. И он пожелал мне всего хорошего, как принято, и сообщил, что уже в январе ему предложили поработать костюмером у Ричарда Уидмарка. Он тоже захотел сниматься в Гамбурге.

– Но никогда не доведется мне обслуживать такого милого человека, как вы, мистер Джордан! Я говорю это от чистого сердца.

Может быть, и так. А может, он говорил это всякий раз при прощании с очередным шефом. Старый костюмер поработал со многими звездами за свою долгую жизнь. Что же – среди них не было милых людей? Я не стал ни с кем прощаться, потому что собирался на следующий день еще раз приехать на студию и тогда уже дать денег тем, кто меня обслуживал, подписать последнюю ведомость в бухгалтерии и распрощаться. Но всего этого так и не произошло. В среду вечером я был приглашен к Кэте и Вальтеру Шауберг. А на рождественский вечер я был зван к Косташу вместе с Торнтоном Ситоном, Белиндой Кинг и Генри Уоллесом. Явиться к Шаубергам и к Косташу мне было не суждено. Только я этого еще не знал во вторник вечером…

Я сел в машину и поехал по очищенным от снега улицам (ветра не было, потеплело, снег уже не шел) к кладбищу в Ольсдорфе, ворота которого еще были открыты. Привратник выглянул из сторожки.

– Мы закрываем через полчаса.

Я кивнул и пошел мимо белого крематория к могиле Шерли.

Смеркалось. Навстречу мне попалось чуть больше десятка людей. Холмик был весь в снегу, из него торчал только черный деревянный крест с нашим венком и белая лента с надписью:

ШЕРЛИ БРОМФИЛД

род. 17.11.1939 в Лос-Анджелесе

ум. 10.12.1959 в Гамбурге

Господи, упокой ее душу с миром

Я прочел надпись и сказал вслух, так как был один:

– В самом деле, упокой ее душу с миром, Господи, если Ты существуешь. Она была так добра. И так молода. И никогда не была счастлива.

И я начал разговаривать с Шерли, молча. Рассказал ей, что фильм мой завершен, и что через три дня я полечу в Рим, где буду отдыхать в санатории, и что я, вероятно, никогда больше не приду сюда, к этой могиле, к этому месту на земле, где она сама станет землею.

Вскоре я прервал свой рассказ, так как подумал, что она ведь не может меня услышать и либо уже знает все о моем будущем, либо ничего ни о чем не знает. Следовательно, в обоих случаях было бессмысленно говорить с ней. Поэтому я ушел от заснеженной могилы и направился к выходу с кладбища, где слышался звон колокола маленькой церковки.

По широкой главной аллее несколько человек, навещавших могилы, двигались, подобно мне, к выходу. Среди них была пара пожилых людей: она плакала, он ее утешал, и я подумал, насколько в мире больше стариков, чем молодых, особенно в Германии. Потом вспомнил о черной сумке, лежащей у меня в машине, и пошел быстрее, причем обогнал человека в синем зимнем пальто со свертком под мышкой.

– Добрый вечер, – сказал этот человек в тот момент, когда я его обогнал.

Я остановился и взглянул в его желтое лицо с нездоровой кожей, впалыми щеками и черными глазами, исполненными тысячелетней печали. Я сразу его узнал, этого человека: я видел его в пивной на Кёнигсрайе, этого бывшего адвоката, пригласившего меня утром выпить с ним шнапса и пива, когда я зашел в пивную, чтобы после ареста Шауберга прочесть письмо, оставленное им для меня.

«Не хотите выпить со мной, что ли?»

«Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…»

Тогда он задрал рукав.

На запястье был наколот номер и буква А.

А 2456954. Это был он.

– Что вы здесь делаете? – спросил я.

– Я часто сюда прихожу. Почти каждый день.

– Здесь есть могилы ваших родственников?

– Нет. Но тут так много мертвых. Лежат в своих могилах раздельно, по конфессиям. Есть и еврейский участок. Видите ли, я ведь родом из Гамбурга. И если бы жена и маленькая Моника не погибли в Освенциме, а умерли своей смертью, они были бы тоже похоронены здесь.

– Но ведь их здесь нет!

– Нет, – кивнул он. – Они неизвестно где. Пепел всегда выбрасывали в реки. Так что они, наверное, лежат теперь на дне моря…

– Но тогда что же вы здесь делаете?

– Там, в глубине кладбища, есть участок, где хоронят самоубийц и утонувших в Эльбе. На многих надгробиях нет имени. Я выбрал два надгробия – одно для жены, другое для Моники. И всегда их навещаю. Вам небось кажется, что я полоумный, да?

Я промолчал.

– А я и есть полоумный.

– Что вы такое говорите!

– Так все говорят.

– Сами они полоумные. А вы нет.

Мы с ним вышли из ворот кладбища и стояли уже у моей машины.

– Я подвезу вас в город.

– Спасибо, не надо. Я пройду пешком до остановки и сяду в автобус.

– Не хотите ли выпить?

Глаза его загорелись.

– Виски? У вас есть виски?

– Виски, лед и содовая.

– Здесь?

– Здесь, в машине. Хотите?

Он смущенно пробормотал:

– Если вас не затруднит.

Я отпер дверцу, и он сел рядом со мной, а я открыл черную сумку.

– У вас на лице написано большое горе. Видно, очень любили того, к кому приходили на могилу.

– Без содовой?

– Без, но со льдом.

– Я тоже, – сказал я.

Совсем стемнело. У ворот кладбища зажглись два фонаря. Привратник запер кованые ворота.

– Мы можем спокойно посидеть здесь еще немного и выпить, – сказал я.

– Да, – согласился он. – Здесь мы никому не мешаем.

18

До этого момента я помню все совершенно отчетливо.

Я плохо себя чувствовал в тот вечер. Мне бы надо было поехать в отель и вызвать Шауберга. Тогда все, без сомнения, кончилось бы благополучно.

Однако я не поехал в отель. Вместо этого сидел в машине у ворот кладбища, беседовал с человеком из Освенцима и пил. Последнее было моей главной ошибкой. Дело в том, что мой организм не выносил алкоголя, с тех пор как мою кровь «очистили». Но я этого не знал.

Еще я помню довольно точно мой разговор с доктором Гольдштайном. Так его звали, это я тоже помню. А его жену звали Лиззи, дочку Моника. Гольдштайны не сразу попали в Освенцим, сначала их повезли в Берген-Бельзен, потом в Терезиенштадт. Долгий путь страданий. Гольдштайн описал мне его, я бы мог воспроизвести тут его рассказ, но не стану этого делать, хотя и помню все в точности. И расскажу только один маленький эпизод.

Когда Гольдштайн после освобождения Красной Армией заметался по лагерю в поисках Лиззи и Моники, он вскоре встретил женщин, которые рассказали ему, что его жена и дочь погибли в душегубке. Они были надежные свидетельницы. Одна из них сказала, что дети за день до гибели играли в игру «Кем ты хочешь стать?». И маленькая Моника сказала: «Я хотела бы стать овчаркой – часовые вон как их любят…»

Гольдштайн рассказывал мне множество таких историй, а я наливал и наливал ему – и себе тоже. А зря. Я слишком долго просидел с ним в машине и слишком много выпил.

И когда наконец поехал, был уже сильно пьян. Не помню, который был час. Помню только, что голова очень болела и было страшно возвращаться в отель. Съемки фильма все же помогали мне держаться. Теперь они кончились. И я внезапно ощутил страшную пустоту во мне и вокруг меня.

Не будь я так пьян, я бы догадался позвонить в Рим и спросить у профессора Понтевиво, не сможет ли он принять меня в свою клинику пораньше, то есть тотчас, немедленно. Тогда бы я купил билет на ближайший рейс. И вообще сделал бы много разумных вещей, будь я трезв. Но я не был трезв, когда ехал с Гольдштайном в город. Помню также, что боялся обидеть его, слишком резко оставив одного. Ведь он так долго сидел со мной и пил мое виски. Как же я мог не принять его приглашение опрокинуть пару стаканчиков за его счет?

Еще я помню, что первая пивная, куда мы с ним зашли, была маленькая забегаловка к югу от Винтерхудского парка, помню парк весь в снегу и тихий проулок рядом. В этом районе Гольдштайн был известен. С ним все здоровались, а мы опять пили, и несколько человек присоединились к нашей компании. В этойзабегаловке еще было виски, равно как и в следующей, в которую мы потом пошли.

Потом мы поехали на машине, и, когда остановились, Гольдштайн сказал мне, что мы оказались в округе Уленхорст. Как называлась улица, не помню. Во второй забегаловке было намного больше народу, чем в первой, и нас немного толкали, но не нарочно, просто зал был переполнен.

Из того, что зал был переполнен, я делаю вывод, что было уже довольно поздно, так около девяти. В этой пивнушке виски не было. Мы пили пиво и водку «дорнкаат», и это меня доконало. Не помню уже, что мне рассказывал Гольдштайн. Он беспрерывно говорил и был счастлив, что нашел наконец человека, готового слушать его без конца, и каждый раз, когда я говорил, что мне надо ехать домой, что я неважно себя чувствую, он отвечал: «Еще по маленькой, и сразу полегчает».

Перед второй пивнушкой я уже понял, что сильно пьян. И, проехав всего квартал, остановился, опасаясь, что могу куда-нибудь врезаться.

– Пошли пешком, – сказал Гольдштайн. – Я знаю здесь неподалеку уютный погребок, там можно спокойно поговорить без помех.

Я решил, что прогулка по воздуху меня немного отрезвит, но получилось обратное. От холода я еще больше опьянел. Не помню, куда мы пошли. И погребка абсолютно не помню. Поэтому знаю, что он был не последним злачным местом, которое мы посетили в ту ночь. Потому что последнее я помню лучше некуда!

Это было довольно скучное помещение с деревянными панелями и длинной стойкой. На стенах красовались яркие картинки с голыми девками. На столиках горели лампы под красными абажурами. Обслуживали гостей только официантки. За стойкой стоял бармен. В этом баре все было какое-то убогое, в том числе и посетители, зато виски имелось, что меня несколько успокоило, поскольку от «дорнкаата» меня мутило.

За столиками сидело несколько шлюх, две супружеские пары и примерно десяток мужчин – по-видимому, мелких служащих из банков, автофирм и экспортных бюро. Мужчины пили со шлюхами или играли на игральных автоматах, а музыкальный ящик оглашал зал музыкой. В этом баре было довольно шумно, это я тоже помню.

Мы с Гольдштайном уселись у стойки. Кажется, к тому времени мы с ним были уже на «ты» и клялись всегда и во всем помогать друг другу и чувствовать локоть друг друга, в общем, мололи чепуху, как все упившиеся в стельку.

Потом я решил, что мне необходимо позвонить по телефону. Аппарат висел в коридоре, ведшем в туалет. Я позвонил в отель, попросил соединить меня с гаражом и позвать к телефону Шауберга. Я хотел, чтобы он вызволил меня отсюда. Это последнее, что я помню.

Шауберг даже еще успел взять трубку, но, когда я услышал его голос, волны алкогольного тумана опять захлестнули меня с головой, и я не мог выдавить из себя двух связных слов, только бормотал что-то весьма несуразное. Я не знал, как называется бар, где я нахожусь, и на какой он улице, а Шауберг только повторял:

– Приезжайте в отель, Господи Боже мой! Сейчас же приезжайте в отель, идиот!

Меня взбесило, что он обозвал меня идиотом, и я повесил трубку. Потом решил было позвонить Наташе, но адреса и телефоны одиннадцати Петровых, приведенных в телефонном справочнике, так расплывались у меня перед глазами, что я не мог их разобрать. Я набрал наудачу несколько номеров, отозвались незнакомые люди, которые раздраженно бросали трубку, как только я начинал бормотать. И я оставил эту затею.

Потом направился в туалет и вымыл лицо холодной водой. Теперь я уже сообразил, что напился, как никогда в жизни еще не напивался: до бесчувствия, до потери лица, до полного выпадения из реальности. И понял, что мне надо немедленно ехать в отель, иначе беды не миновать.

Удивительно: что беда неминуема, я был уверен, еще когда вернулся в зал и хотел попросить бармена вызвать мне такси. Но ничего не успел. Беда уже произошла.

Я увидел, как здоровенный, мокрый от пота бугай с бычьим затылком, в сером костюме из магазина готового платья, спихнул тощего, тщедушного Гольдштайна с высокого табурета у стойки. Сначала я увидел только спину бугая. Но тут же и лицо Гольдштайна. Оно было мертвенно-бледное и как бы готовое заплакать.

– Это подло! – услышал я голос Гольдштайна. – Верните мне их!

Кое-кто из гостей засмеялся, но большинство молчали. В эти минуты музыкальный ящик не играл. Бармен сказал бугаю:

– Будьте же благоразумны, сударь!

Было видно, что бармену очень стыдно за происходящее. Одна из шлюх крикнула:

– Отдай ему туфли, толстяк! Туфли!

Только тут я увидел, что толстяк держал в руках детские туфли, которые Гольдштайн подобрал в Освенциме пятнадцать лет назад.

Пока я звонил по телефону, А 2456954, по-видимому, вынул их из свертка и рассказал свою историю. Толстяк понял руку с туфлями вверх: Гольдштайн был намного ниже ростом и не мог их достать, хоть и попытался спьяну подпрыгнуть, отчего толстяк покатился со смеху. Теперь я увидел его спереди. Он был пьян в стельку, как и Гольдштайн, но все же меньше, чем я, и лицо у него было розовое и скорее добродушное и приятное, чем жестокое и зверское. Просто большой и толстый человек забавлялся, дразня маленького и тощего.

– Отдайте ему туфли! – крикнул бармен. – Такими вещами не шутят!

Гольдштайн все это время пытался подпрыгнуть и тут грохнулся на пол, так как был пьян. Несколько человек засмеялись, а бармен сказал:

– Нет ничего смешного! Сейчас же отдайте ему туфли! Но толстяк и не думал отдавать.

Теперь он скакал перед Гольдштайном, с трудом поднимающимся с полу, вперед-назад, вправо-влево, подобно мячику или тореро, размахивающему красным плащом перед быком. Гольдштайн, плача и спотыкаясь, ковылял за ним, умоляя:

– Пожалуйста… отдайте… отдайте… пожалуйста… Одна из шлюх встала и громко сказала мужчине, сидевшему за ее столиком:

– Тебе это зрелище нравится, а мне нет! – И подставила толстяку ножку. Он споткнулся, но не растянулся на полу, а лишь ударился о деревянную панель и тут же отвесил девушке две оглушительные затрещины.

– Грязная свинья!

– Нет, с этим пора кончать! – сказал на это мужчина за ее столиком, встал и врезал толстяку кулаком в лицо. Тот только рассмеялся и ударил мужчину носком ботинка в такое чувствительное место, что тот рухнул на колени и застонал.

Тут дружки этого мужчины навалились на толстяка. Он опять рассмеялся; отшвырнув в сторону детские туфельки, он схватился с четырьмя сразу и играючи отдубасил их по-страшному. Он был необычайно силен. Девицы завизжали. Бармен выбежал в коридор звонить в полицию. Гольдштайн ухватил одну туфельку, вторая лежала на полу передо мной.

Я поднял ее и как раз в эту минуту услышал голос бармена, кричавшего в трубку:

– Наряд полиции… Боже, приезжайте поскорее…

А я поднял туфлю к глазам и уставился на нее, потому что внутри ее, на подкладке, увидел полустершиеся золотые буквы: БРАЙТШПРЕХЕР, БЕРЛИН.

Брайтшпрехер, Берлин.

В этот момент я явственно услышал голос Ванды: «Мои лучшие туфли… каблук сломался… сшитые на заказ… у Брайтшпрехера…»

Отчаянные вопли официанток. Звон разбивающегося стекла. На месте стойки одни обломки. Пьяный толстяк как с цепи сорвался и громил все подряд. Мужчины испуганно жались к стенке. Бармен влетел в зал.

– Полиция! Сейчас прибудет полиция!

Несколько гостей схватили пальто, швырнули на столик деньги и бросились наутек. Брайтшпрехер, Берлин.

Я все смотрел и смотрел на детскую туфлю. И вдруг волна бешеной злости поднялась во мне – как раньше поднимался тот кулак смерти, – захлестнула меня с головой и отняла последние остатки сознания.

Брайтшпрехер, Берлин.

Тут я услышал вопль Гольдштайна. Я оторвал глаза от туфли. Толстяк с силой ударил его носком ботинка. А 2456954 отлетел в угол. Толстяк надвинулся на него и принялся избивать.

– Еврейская свинья, – приговаривал он при этом, совершенно спокойно и ровно дыша, словно и не дрался только что с четырьмя мужчинами сразу. – Ах ты ничтожество, жид пархатый…

– Не надо… не надо… не надо… – взвизгивал Гольдштайн, прикрывая обеими руками голову, а толстяк все молотил и молотил кулачищами; мужчины пытались оттащить буяна, но он с легкостью стряхивал их всех.

– Сижу себе тут тихо-мирно, а этот вдруг вваливается! Душегубка по тебе плачет!

В самом деле все в баре помогали Гольдштайну или старались ему помочь, но Толстяку было все нипочем. Он стряхивал с себя нападающих, словно крыс. И продолжал избивать Гольдштайна.

– Шесть миллионов – ну, насмешили! Их было самое большее два!

Вдруг все закружилось у меня перед глазами, и я увидел Ванду, Хинце-Шёна, мою покойную маму, Косташа, Ситона, режиссеров, с которыми работал двадцать пять лет назад, увидел Джоан, Шауберга, Наташу, все они кружились, толпились, проплывали друг у друга над головой, я услышал голоса, голоса, которые пели хором, голоса, которые горланили, и мужской голос, вопивший:

– Питер! Питер! Помоги мне…

Мелькание лиц. Языки пламени. Звон стекла. Пожарный колокол.

«Знамена выше и тесней ряды…»

– Питер! Питер! – Это был голос Гольдштайна. Сцена 321, дубль одиннадцатый!

«И кровь жидовская стечет с ножа…» «Эта темно-вишневая шаль…»

Все громче и громче звуки, все быстрее и быстрее кружатся лица. Что-то сверкнуло, ослепило меня блеском что-то длинное, узкое…

– Питер!

Сирена. Что это еще за сирена?

Шаги. Голоса. Много голосов. Выкрики. Много выкриков.

Потом я увидел, что это длинное и узкое так сверкало и серебрилось: острый стилет. Он лежал за стойкой на кубе льда – видимо, бармен пользовался им, когда колол лед.

Я схватил стилет.

Бросился вперед.

Брайтшпрехер, Берлин.

Все отпрянули от меня, в том числе и мужчины, все еще пытавшиеся оттащить толстяка от Гольдштайна. Толстяка так удивила моя атака, что он потерял равновесие. И рухнул на стонавшего Гольдштайна, а я повалился на толстяка и распластался на его жирной спине. Лица закружились перед глазами с такой скоростью, что стали неразличимы.

Я взмахнул рукой, державшей стилет. И с силой рассек им воздух. Сталь впилась толстяку между лопатками. Я успел заметить, что серая ткань готового костюма мгновенно окрасилась красным. Потом кто-то ударил меня чем-то тяжелым по темени, и я потерял сознание.

19

– Все в убежище! Все в убежище! Соединение вражеских самолетов в небе над столицей рейха!

Голос звенел тревогой. Кто-то бил металлом по металлу. Гомонили разные голоса.

– Встать! Встать!

– Вон из кроватей! В умывалку марш-марш!

– В заду темно, там не цветут цветы!

Все это я услышал, когда пришел в себя, а кроме того – стоны, кашель, бессвязное бормотание, шарканье, громыхание жестяных мисок, повторяющиеся удары металлом по металлу и все тот же звенящий голос:

– Эскадрильи бомбардировщиков над Бранденбургской маркой! В столице рейха объявляется воздушная тревога!

Череп мой раскалывался от боли. Наконец я почувствовал и запахи. Там, где я оказался, стояла невыносимая вонь. Я открыл глаза. Я лежал на жесткой койке, со всех сторон окруженной решеткой, то есть в клетке. Решетка была сварная и состояла из железных полос. Ее-то и тряс старик в выцветшей серо-сизой пижаме. Заметив, что я открыл глаза, старик заорал:

– Новые соединения авиации противника над Немецкой бухтой! Бегите же наконец в бомбоубежище, вы!

В этом месте моего рассказа необходимо кое-что разъяснить, дабы вы, профессор Понтевиво, и вы, мой судья, не трактовали следующее мое признание как проявление трусости, увиливание от ответственности или попытку что-то скрыть: все, что я рассказал до сих пор, я видел своими глазами и был, несмотря на болезнь, в полном и ясном сознании. Я хорошо помню все, что случилось со мной, вплоть до этого момента. Но то, что мне теперь предстоит рассказать, я помню уже плохо. Когда я пришел в себя в железной клетке, сознание мое фиксировало окружающее отрывочно, с провалами памяти – это состояние длилось еще довольно долго.

К примеру, я употребил только что слово «клетка». Мне кажется, что это была клетка, в памяти моей осталась именно клетка. Но может быть, это была просто железная койка, которая напомнила мне клетку.

Так же, как с этой «клеткой», у меня, вероятно, складывалось впоследствии с многими вещами, людьми, ситуациями. Развал моей личности был таким полным, что мой мозг наконец-то – наконец-то! – перестал нормально функционировать. Я жил в каком-то промежуточном пространстве, которое, наверное, отделяет жизнь от смерти и явь от сна. Поэтому весьма вероятно, что все происходило именно так, как я описываю, но полной уверенности нет. Думается, точнее всего будет сформулировать степень достоверности моего рассказа так: наверное, все происходило приблизительно так. В пользу этого говорит множество объективных доказательств, а также свидетелей.

Поэтому я продолжу свой рассказ в прежнем ключе: как объективное, а не субъективное свидетельство того, что со мной произошло. Ибо что такое реальность? То, что мы воспринимаем или думаем, что воспринимаем. Вот и я воспринял – или думаю, что воспринял, – реальность в виде жесткой койки, заключенной в клетку…

Я сел на койке – вернее, попытался сесть. При этом больно ударился головой о крышу клетки и вновь упал на подушку. Голова кружилась. Меня тошнило. Я увидел, что нахожусь в помещении, где стоят еще около сорока коек, чуть ли не вплотную друг к другу. Между койками были узенькие проходы, столы и прикроватные тумбочки. В проходах толпились голые и полуголые мужчины. На некоторых были выцветшие серые пижамы. Я посмотрел на свое тело. Оно оказалось в таком же облачении.

В помещении была одна запертая дверь и три зарешеченных и запертых окна, через которые в него попадал сумрачный свет. Сквозь проем в стене я увидел еще один такой же огромный зал, тоже плотно уставленный множеством коек. Там тоже слонялись без дела голые и полуголые мужчины, старые и молодые. Многие койки были заключены в клетки, как моя, лежавшие в некоторых клетках были неподвижны, как покойники, в то время как заключенные в других клетках метались, словно дикие звери. Они трясли решетки, выли и визжали. Здоровенные дядьки в белых халатах все время подгоняли людей в моем зале, покрикивая:

– Встать! А ну, поторапливайтесь! В умывалку! В умывалку!

Двое силачей санитаров как раз тащили мимо меня неописуемо грязного старика, который отчаянно вопил:

– Не хочу! Не хочу в умывалку! Мне двести пятьдесят семь лет! Я участвовал в восьми войнах! Мне ни к чему мыться!

Другой старик, лежавший рядом со мной, но не в клетке, обмарался и теперь вдумчиво размазывал свой кал по стене.

У окна стоял на коленях юноша не старше восемнадцати и громко читал «Отче наш». Тот, кто тряс мою клетку и предупреждал о налете вражеских бомбардировщиков, вдруг задергался всем телом, на губах у него выступила пена, и он свалился в припадке эпилепсии. Двое подошли, подняли его и отнесли на койку. Один из них был похож на университетского профессора. Он сказал мне:

– Добро пожаловать, сударь. Это все пустяки, не пугайтесь. С ним это случается каждое утро. – И вместе с напарником стиснул покрепче судорожно дергающегося эпилептика, чтобы тот ни обо что не ударился.

Юноша у окна опять начал сначала:

– Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

Дверь открылась.

В зал вошли два новых санитара. У одного из них был ключ от двери, которую он тут же опять запер. Я только сейчас заметил, что у двери не было ручки. Второй санитар открыл крышку моей клетки, державшуюся на двух железных цепях, и сказал:

– А ну, встать!

– Не могу.

– Быстро!

– Действительно не могу… нету сил…

Санитары молча переглянулись, просунули руки сквозь решетку, схватили меня за запястья и вздернули кверху. Я заорал от боли.

– Только без театра, – сказал первый санитар. – Хватит того спектакля, что вы учинили нынче ночью.

Поддерживаемый с обеих сторон санитарами, я стоял, пошатываясь, перед своей клеткой, а вокруг выли, плясали, визжали и верещали три десятка голых и полуголых мужчин. Некоторые дрались между собой, другие неподвижно стояли по углам, лицом к стене.

– Где я?

Санитар назвал совершенно неизвестное мне место.

– Разве я… разве я не в Гамбурге?

– В Гамбурге? Не-е-ет. Гамбург далеко, отсюда не видать.

– Как – далеко?

– Я же сказал – отсюда не видать.

– А это что такое? Куда я попал?

– Ну, вы-то сами как думаете? Что это?

– Я… я… понятия не имею.

– Это лечебный профилакторий.

– Лечебный… – Я зашатался. Эпилептик, лежавший на койке, заорал:

– Христос… Христос… почему они не распнут и меня?

– Как я здесь очутился?

– Некогда нам болтать. Наденьте тапки. И возьмите халат. – Второй санитар кивнул в сторону кресла. На нем лежали старые, донельзя заношенные шлепанцы и старый, застиранный халат, от которого воняло лизолом. – А сейчас – в умывалку, по-быстрому! Потом к врачу.

– К врачу?

– Всем новеньким положено до восьми часов пройти осмотр у главного врача отделения.

После этого они оттащили меня в умывалку, где от пара ничего не было видно и где шумно возилось до шести десятков человек. Мне сунули зубную щетку, тряпку и кусок мыла. Зубную щетку, конечно, заранее помыли, но новой она не была.

– Почистить зубы!

Я попробовал было, но меня тут же вырвало.

– Безобразие! Сами за собой подотрите!

Мне дали половую тряпку, я вытер пол и сам помылся. При этом заметил, что хмель у меня еще не совсем прошел. Я ничего не помнил о событиях прошлой ночи. И так плохо себя чувствовал, что боялся в любой момент потерять сознание.

Среди голых мужчин я заметил вдруг дебильного мальчика – его мыл мужчина, у которого начисто отсутствовало пол-лица. Он говорил мальчику тоном диктора детской радиопередачи:

– Тут я, понимаешь, возьми и скажи Эйзенхауэру: если вы еще раз бросите бомбы на Монте-Кассино, я вам такое устрою! Позову сюда Сталина, и мы с ним сбросим вас в Атлантику!

– Атлантика! Атлантика! Атлантика! – заверещал кретин.

– Я хочу прочь отсюда, – сказал я санитару, стоявшему рядом со мной. – Немедленно прочь отсюда! Нельзя равнять меня с сумасшедшими! Я совершенно нормален!

– Конечно, вы нормальный, ясное дело, – ответил тот. – Куда как нормально, когда один приятель втыкает в другого нож для льда!

– Нож для льда…

– А теперь пошли, быстро!

Они подхватили меня, натянули на меня старую казенную пижаму и такой же халат и поволокли обратно через зал, уставленный койками, где тот эпилептик, что тряс мою клетку, теперь носился по проходам, раскинув руки и громко жужжа: он изображал самолет; кое-кто прятался под кроватью, некоторые все еще лежали в своих клетках неподвижно, как трупы.

Юноша у окна уже не молился, теперь он делал зарядку. Тот, с профессорским лицом, который держал эпилептика во время припадка, бросил мне на ходу:

– На обследование? Смотрите, чтобы вас не отравили! В тот же миг совершенно голый карлик пронесся по залу с тряпкой, щеткой и ведром воды в руках, выкрикивая:

– Место! Место! Сюда идет Сорейя!

Первый санитар отпер дверь четырехгранным ключом, второй вытолкнул меня в коридор. Там было много дверей и несколько скамеек, на которых сидели пациенты и курили. Женщин среди них не было. Мы прошли мимо лестницы, которая вела на следующий этаж; доступ к ней преграждала высокая, забранная мелкой решеткой дверь с надписью:


БУЙНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ВСЕГДА ДЕРЖАТЬ ЗАПЕРТОЙ!


В коридоре я увидел еще двух малолетних кретинов, раздевшихся друг перед другом догола и ощупывавших друг друга, причем тот, что поменьше ростом, бормотал детскую считалочку: «Эни, бени, ряба…»

С верхнего этажа вдруг донесся страшный рев – такого я никогда не слышал даже в самом страшном сне. Казалось, кого-то режут живьем на части.

– Что… что это?

– Один из любителей долантина, – сказал первый санитар и потащил меня дальше. – Еще привыкнете ко всему, как поживете у нас.

20

– Ваше имя?

Врач, к которому меня привели, сидел за письменным столом. Мне он не предложил сесть, хотя меня то и дело пошатывало. Вид у врача был больной и усталый, под тусклыми глазами – темные круги. Окно за его спиной тоже было забрано решеткой. Я взглянул на двор, огороженный высокой стеной. Несколько по-зимнему голых деревьев да огромные черные птицы, лениво бродящие по грязному снегу, переваливаясь с боку на бок. Я сказал «переваливаясь» не случайно. Они в самом деле переваливались с боку на бок, так как разжирели до безобразия.

– Почему эти птицы так разжирели? – спросил я усталого доктора Троту. Что его фамилия была Трота, было написано на табличке перед письменным столом.

– Какие еще… – Он обернулся. – А, вороны. Разжирели они потому, что многие наши пациенты все время выбрасывают свою еду в окно. Вороны все склевывают. И давно уже так отяжелели, что не могут улететь. Вот и бродят тут под окнами. Я спросил, как вас зовут.

Пока умывался, я все же немного пришел в себя. Голова уже не так сильно болела, и мысли немного прояснились. Когда санитар упомянул нож для льда, я начал смутно что-то припоминать.

Нож для льда!

В мозгу замаячили какие-то туманные образы. Детская туфелька. Стойка бара. Девицы. Гольдштайн. Я лежу на толстяке. Потом услышал какие-то звуки. Музыку. Крики. «Наряд полиции!» Сирена. Топот сапог.

В душевой я ощупал голову. Затылок был залеплен большим пластырем. И теперь я уже мог восстановить основные события ночи. Полицейские избили меня, и потом каким-то образом я был доставлен сюда.

Теперь надо быть начеку. Я – Питер Джордан. Мой фильм почти готов. Если выплывет наружу, что я натворил и куда попал… Нельзя этого допустить!

Мне нужно было выиграть время, чтобы сообразить. И быть начеку.

– Скажете вы наконец, как вас зовут? Внимание. Это опять доктор Трота.

– Да вы же сами знаете.

– Если бы знал, не стал бы спрашивать.

– Костюм у меня отобрали. В кармане лежал мой паспорт.

Сказать-то я это сказал, а сам очень надеялся, что его там не было. Отправляясь утром на студию, я часто надевал другой костюм и в спешке забывал переложить паспорт и даже водительские права. Смутно мне вспомнилось, что вчера утром я поменял костюм. И если мне повезло, то…

Мне повезло.

– В вашем костюме мы нашли лишь немного денег и ключи от машины. Итак!

Я молчал.

– Не хотите сказать, как вас зовут?

Выиграть время. Продумать. Осторожно. Не спешить. ПИТЕР ДЖОРДАН ПОМЕЩЕН В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ БОЛЬНИЦУ. Боже правый, если газетчики пронюхают!

– Буду отвечать на ваши вопросы только в присутствии адвоката.

– Здесь командуем мы, а не вы. Вы были арестованы полицией в ситуации острой необходимости.

– В ситуации чего?

– В состоянии патологического опьянения вы вонзили нож в человека.

– Он умер?

– Тяжело ранен. Нож соскользнул по лопатке.

– Тогда мне тем более нужен адвокат. Я не потерплю, чтобы меня держали вместе с сумасшедшими!

Он встал.

В голосе его теперь зазвенел металл:

– Послушайте, вы, в этой больнице на одного врача приходится семьдесят больных. У нас нет места. И мы не можем предоставлять отдельные апартаменты любому доставляемому к нам полицией.

– Но и держать меня взаперти вместе с сумасшедшими не имеете права!

– Почему?

– Потому что я не сумасшедший.

– Вы в этом уверены?

Я сжал зубы и промолчал.

– Почему вы хотели заколоть того человека?

– Этого я вам не скажу.

– И как вас зовут – тоже?

– Тоже!

В этот момент дверь открылась и в комнату вошел пожилой врач в белом халате и с таким же усталым лицом, как у доктора Троты. Он кивнул коллеге и присел к столу. Он не произнес ни слова, но пристально ко мне приглядывался. Предоставил вести допрос доктору Троте. И тот опять взялся за меня:

– Итак, вы не желаете назвать нам свое имя.

– Нет!

– Но, может быть, вы согласитесь ответить, сколько будет дважды два?

– Шестнадцать, – ответил я в приступе бешенства, вновь охватившего меня. С моей стороны это было грубейшей ошибкой. С этого момента тон его заледенел.

– Вы весьма заблуждаетесь в оценке своего положения. Согласны ли вы, чтобы я вас обследовал? Да или нет?

– Обследовать – меня?

– Да-да, вас. Ваше психическое состояние. Вы, разумеется, больны тяжкой формой алкоголизма, это я вижу без всякого обследования. Язык у вас заплетается.

Что? Я говорил совершенно четко и ясно!

– Руки у вас дрожат. Тело в треморе. По моему мнению, вы на пороге белой горячки.

Я посмотрел на себя сверху вниз. Тело и вправду в треморе. Руки в самом деле дрожали. Я заметил, что и язык перестал меня слушаться.

– Можно я… можно мне присесть?

– Пожалуйста. Обследование нужно для того, чтобы установить, только ли вы алкоголик или еще и невменяемый. От этого зависит, в какое отделение вас поместят. То есть обследование соответствует и вашим интересам. В пять утра – когда вас доставили к нам – вы были в таком состоянии, что мы не могли вас обследовать. А в третьей палате нашлась одна свободная койка.

– Обследуйте меня, – сказал я.

Обследование заняло полчаса. Доктор Трота велел мне нарисовать дерево, сложить треугольники, пройти по черте, нарисованной на полу мелом, и задал множество вопросов. При этом я допустил смешные промахи – вероятно, потому, что не выспался и хмель еще не прошел. Например, не мог сложить из треугольников квадрат, а идя по меловой черте, грохнулся на пол.

– Составьте фразу из слов: охотник, выстрелил, заяц, убить и попал.

Я сказал:

– Охотник выстрелил в зайца и убил его. – Только потом я сообразил, что надо было сказать: «Охотник выстрелил, попал и убил зайца». Я закричал: – Минутку, минутку. Я ошибся. Надо не так.

– А как?

– Вот как… – Но тут оказалось, что я забыл слова, из которых должен был составить фразу, и мне было стыдно в этом признаться.

– Ну, так как же?

– Я… не знаю…

Доктор задал мне еще несколько задач, потом позвал санитаров и сделал им какой-то знак. Они повели меня дальше, в глубь коридора, и остановились у зеленой двери. Перед ней стояла скамья. Мы с санитарами уселись и ждали полчаса. После чего дверь открылась, из нее выглянул писарь и приглашающе кивнул головой. Санитары помогли мне встать, так как я за истекшее время совсем ослаб и опять почувствовал, как внутри у меня растет страх. Я не мог уже ни думать, ни ходить без поддержки и был благодарен санитарам за то, что они меня вели.

В этой комнате стоял стол и несколько кресел. За столом сидел тот пожилой и усталый врач, который молча наблюдал за мной, когда доктор Трота меня обследовал. Доктор Трота сидел рядом, слева от него. Справа сидел писарь.

Пожилой врач сказал, листая бумаги в какой-то папке:

– Садитесь. – Санитары усадили меня. – Знаете ли вы, где находитесь?

Я кивнул.

– Знаете, как сюда попали?

– Арларларарлар…

Доктор Трота что-то шепнул своему пожилому коллеге, и тот кивнул.

– Сегодня ночью вы были арестованы нарядом полиции при покушении на убийство в состоянии патологического опьянения. Из участка пожарные привезли вас сюда. В таких случаях обычно подключается пожарная команда. У них больше опыта с… такими, как вы. Вы понимаете, что я вам говорю?

Я кивнул.

– Вам очень плохо?

Я кивнул.

Доктор Трота сказал:

– Потерпите еще немного. Через несколько минут вам дадут снотворное.

Пожилой сказал:

– Я – окружной врач. Фамилия моя Хольгерсен. Согласно закону – вы действительно улавливаете мою мысль? – в каждое заведение такого рода каждое утро обязан приезжать окружной врач. Я каждое утро приезжаю сюда. Мой долг – решить вопрос о дальнейшей судьбе новоприбывших, в первую очередь в особо острых, экстренных случаях.

Вот, значит, что я для них. Особо острый, экстренный случай.

– Перед этим пациентов обследует здешний врач. По результатам этого обследования и по моему собственному впечатлению я должен решить, соответствует ли пребывание нового пациента в закрытом лечебном заведении интересам общества или нет. – Хольгерсен взглянул на лежавшую перед ним бумагу. – Заключение доктора Троты весьма неблагоприятное, равно как и мое собственное впечатление. В последний раз вас спрашиваю: вы скажете нам, как вас зовут?

Я отрицательно помотал головой.

– Есть у вас родственники?

Я опять помотал головой.

– Бывает, что люди из страха или стыда не хотят открыть свое имя. Но родственники разыскивают их. И в конце концов мы все выясняем.

– Адвоката, – с трудом выдавил я.

– Вы хотите адвоката?

Я кивнул.

– Вы его получите. Слава Богу.

– Примерно через месяц, – добавил Хольгерсен.

Я чуть не упал с кресла – спасибо санитары поддержали.

– Итак, я подвергаю вас временному принудительному содержанию в этом лечебном профилактории.

– Не можете вы так поступить!

– Могу и должен. Пока мы не знаем, кто вы такой, а главное, при том состоянии, в каком вы находитесь, нельзя провести судебный процесс, как положено.

– Судебебеб…

– По мнению доктора Троты и по моему собственному, вы находитесь непосредственно перед приступом белой горячки, если вам это что-нибудь говорит. Если будете вести себя благоразумно и слушаться врачей, через месяц посмотрим, что делать с вами дальше.

– А что со мной можно делать?

– Закон дает нам право держать вас здесь до шести недель. В течение этого срока судья должен решить вашу дальнейшую судьбу – на основании полученной к тому времени медицинской экспертизы.

Слюна потекла у меня изо рта, и что-то теплое, влажное побежало сзади по шее. Я дотронулся до шеи рукой. То была кровь из раны на затылке.

– Я беру на себя ответственность за ваше временное принудительное помещение в это заведение, – сказал тем временем Хольгерсен. – В течение дня посыльный из суда низшей инстанции доставит нам соответствующее письменное распоряжение.

– И в течение шести недель состоится судебный процесс, – добавил доктор Трота.

– Где?

– Здесь. У нас содержится столько алкоголиков, что судьи приезжают к нам. Специально для судебных заседаний мы оборудовали эту комнату. Для участия в судебном заседании вам, разумеется, будет предоставлен адвокат. От суждения врачей на тот момент, от вашего поведения, а также от того, удастся ли к тому времени установить вашу личность, будет зависеть, определит ли судья принудительную изоляцию и лечение в этом заведении или же разрешит лечение в частном порядке, прежде чем вас привлекут к суду за покушение на убийство. Вы все поняли?

Я почувствовал, что весь покрылся потом. Руки дрожали, пульс колотился как бешеный. Мне стало плохо.

Помню только, что меня опять вырвало. Но на этот раз мне не пришлось вытирать пол. Ибо на этот раз я тут же потерял сознание.

21

– Хайль Гитлер, гауляйтер!

Два старика в застиранных пижамах стояли возле моей койки по стойке «смирно», подняв правую руку в гитлеровском приветствии. Очевидно, наблюдали за мной, пока я спал, потому что завопили свое приветствие, как только я открыл глаза.

Глаза у меня горели огнем – видимо, от успокоительных таблеток, меня поташнивало, я чувствовал страшную слабость во всем теле. Комната, в которой я очутился, была меньше, но вонь здесь стояла такая же и окна тоже были заперты и зарешечены. Первый старик сказал:

– Разрешите вам представить, – и указал на второго, – ортсгруппенляйтер Херренкинд. – Потом поклонился и назвал самого себя: – Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт.

После этого оба опять завопили «хайль Гитлер!». Мне было так плохо, что я опять закрыл глаза. А старики продолжали гомонить, то и дело перебивая друг друга:

– Мы будем защищаться до последней капли крови!

– Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт подбил из гранатомета танк «те-тридцать четыре» на Баварской площади!

– Разрешите спросить, гауляйтер: когда прибудет резервная армия Вендта?

– Подпольная радиостанция «Вервольф» только что сообщила о первых столкновениях между американцами и русскими на Эльбе.

– Вы прибыли из бункера фюрера. Что говорит фюрер, гауляйтер? Когда он прикажет американцам начать наступление на Красную Армию?

Я опять открыл глаза.

– Когда в дом попала бомба, я подумал: ну все, конец. Так все и погибли там, в подвале, кроме нас двоих.

– Не перебивайте господина гауляйтера, камрад. Я спросил: когда мы ударим вместе с американцами по русским? Во вторник мы получили приказ удержать дом партийного комитета. С тех пор не получаем никаких известий.

Я спросил очень медленно, так как язык плохо меня слушался:

– В какой вторник?

– Двадцатого апреля! В день его рождения. Что предписывают новые приказы?

Наконец мой мозг, работающий с превеликим трудом, уяснил, что доктор Трота или кто-то из его коллег устроил мне здесь западню. Я очутился в психиатрической лечебнице, где по распоряжению судьи должны в течение ближайших недель определить, вменяем ли я и если нет, то насколько. Поэтому эти двое – доктора, переодетые пациентами, – изображают тут двух эсэсовцев и делают вид, будто считают, что на дворе у нас 1945 год, что русские ведут бои за Берлин, что сами они попали в бомбежку и чудом уцелели – пятнадцать лет назад. И делали они все это, наверное, для того, чтобы проверить, как я отношусь к подобному бреду.

Поэтому я и сказал им попросту:

– Кончайте молоть чепуху!

– Простите, гауляйтер?

– Никакой я не гауляйтер, и вы это прекрасно знаете!

– Как же не гауляйтер! Ведь фюрер лично известил нас о вашем прибытии!

– Вашего фюрера давно нет на свете.

– Он умер? – вскрикнул тот, что изображал уполномоченного.

– Да.

– Кто его преемник? Кто возглавит партию?

Как они оба переигрывали! Уму непостижимо. Что себе думают здешние врачи? Примитивная работа – хуже некуда!

– Ну ладно, прекратите, – сказал я. – Кончайте ломать комедию.

– Я, как ортсгруппенляйтер…

– Кончайте, я сказал! Никакой вы не ортсгруппенляйтер!

– Но это чудовищно! – воскликнул тот врач, который назвался Херренкиндом.

– Мы – верные последователи фюрера, пусть даже мертвого! – воскликнул тот врач, что назвался Шлагинтвайтом.

– А мертвого – тем более!

– Хайль Гитлер! – крикнул один из врачей.

– Зиг-хайль! – подхватил второй, и оба вскинули руки в гитлеровском приветствии.

– Зиг…

– Хайль!

– Зиг…

– Хайль!

Я сказал совершенно спокойно, совершенно бесстрастно:

– Берлин пятнадцать лет назад взят Красной Армией. Пятнадцать лет назад война кончилась. Вот уже пятнадцать лет не существует больше нацистской партии, хотя нацистов хоть отбавляй.

Вот вам, подумал я. Получите. Что теперь скажете? Переодетые врачи обменялись долгим взглядом. Потом тот, что назвался Херренкиндом (тоже мне имечко подобрал![40]), осторожно протянул:

– Вы что, идиотами нас считаете, что ли?

– Я считаю такой метод обследования идиотским.

– Метод обследования? Сегодня утром Шлагинтвайт подбил танк «те-тридцать четыре» – а вы нам толкуете, что война пятнадцать лет как кончилась? Что пятнадцать лет, как нет больше нашей партии. А получше ничего не могли придумать?

Тот врач, что играл Шлагинтвайта, вдруг завопил:

– Да это советский шпион, камрад! Он эмигрант и хочет нас разложить, чтобы мы сдались русским! Это они напялили на него наш мундир!

– На мне нет никакого мундира!

– На вас такой же мундир, как на нас! – Голос врача сорвался на визг.

Нет-нет. Дело зашло слишком далеко! Да и проверка ли это?

– Смерть коммунисту! Немедленно уничтожить!

С этими словами один из врачей хотел на меня наброситься (что они себе здесь позволяют!), но второй удержал его и произнес с такой дилетантской фальшью, за которую его бы выгнали с деревенских подмостков:

– Стоп, оргсгруппенляйтер! А если он не коммунистический лазутчик? Если хотят лишь проверить, храним ли мы верность фюреру и после его смерти?

– Кто хочет проверить?

– Там, наверху… Если они послали его к нам, только чтобы узнать наши мысли?

После этого врач, называвший себя Херренкиндом, вновь молча уставился на врача, называвшего себя Шлагинтвайтом. Какой спектакль устраивают ради моей персоны, успел я еще подумать. Но тут же мне пришлось изменить направление моих мыслей.

Тот врач, что назвался Херренкиндом, внезапно завопил как ужаленный:

– Вы правы, камрад! Высшее командование не доверяет нам! Это провокация!

– Пускай! Тем паче – прикончить его, и дело с концом!

– Браво! Только так мы можем доказать свою верность! Адольф Гитлер – зиг…

– Хайль! – вновь завопили они хором.

И набросились на меня. Но тут мой мозг вдруг заработал на больших оборотах: я ошибся, они не врачи; это не было ловушкой, проверкой, видом обследования. Они были психи, настоящие психи.

Но психи старые, немощные, и в обычное время я бы с легкостью с ними справился.

К сожалению, время было для меня не обычное, к сожалению, я был очень слаб, голова кружилась. Правда, я сумел кое-как выбраться из койки и врезать кому-то из них кулаком в лицо, но и они дали мне сдачи, мы все рухнули на пол и покатились, сцепившись.

– Помогите! Помогите! Помогите! Я орал изо всех сил.

Ортсгруппенляйтер оказался на мне. Я ударил ему сбоку под ребра, и он откатился в сторону. Я вскочил, но тут на меня набросился уполномоченный и опять повалил на пол.

– Зиг-хайль! – вопил он.

– Помогите! – орал я. – Помогите! – Эти безумные с безумной силой всерьез покушались на мою жизнь. – Помогите! Помо…

Я уже хрипел. Уполномоченный душил меня. Сзади открылась дверь. Вбежали два санитара. И резиновыми дубинками принялись избивать стариков.

– А ну, отвали!

– Отвали, черт бы вас побрал!

Старики отбежали в угол. И стояли там, изготовившись к прыжку, рыча, скаля зубы и тяжело дыша. Я все еще лежал на полу. Первый санитар схватил меня в охапку и выволок в коридор, второй последовал за ним. Дверь захлопнулась. Санитар запер ее четырехгранным ключом. По коридору уже бежал к нам доктор Трота. За ним двигались человеческие тени, шаркающие шлепанцами, бледные, одутловатые, тощие, тучные.

– Что за безобразие тут творится? Каким образом этот человек оказался в семнадцатой палате?

– Вы сами так велели, господин доктор!

– Идиот! С одними идиотами имеешь тут дело! Я сказал: в шестнадцатую! В шестнадцатую надо было его положить, к тихим! – Он наклонился ко мне: – У вас есть травмы? – (Я покачал головой.) – Этих двоих в сорок пятом засыпало при бомбежке в Берлине… В сорок шестом перевели к нам из Виттенау. Считают, что все еще живут в «третьем рейхе». Время для них остановилось, понимаете?

– Оставьте меня в покое.

– Это наш недосмотр. Очень неприятно. Я же говорил, от перегрузки у нас голова идет кругом.

– Оставьте меня в покое, прошу, – прошептал я. Я мог говорить только шепотом, потому что внутри у меня дал о себе знать кулак.

Не надо. Не надо.

Не надо еще и это сейчас.

Шерли, сделай так, чтобы приступ меня миновал. И его не было.

22

– Они тут и в самом деле перегружены так, что и вообразить невозможно, – сказал мне тридцатипятилетний архитектор Эдгар Шапиро, сидя на краю моей койки в шестнадцатой палате, куда меня привели.

Эта палата и впрямь была «тихой». Ее обитатели спали или тихо беседовали друг с другом. Один лежал под кроватью, другой стоял лицом к стене. Шапиро мне сразу понравился. Он был вежлив, скромен и предупредителен. Он меня успокоил, шок прошел.

– Видите ли, наше отделение считается тихим. Над нами расположено буйное. Там лежит вдвое больше больных. В здании напротив, в женском отделении, еще больше пациентов. У них не хватает санитаров, не хватает коек, не хватает денег.

– Доктор Трота сказал, что на одного врача приходится семьдесят больных.

– На бумаге. В действительности ему приходится заниматься сотней пациентов.

– Но это же невозможно!

– Потому здесь и порядки такие.

Тут Шапиро сел на своего конька: вместимость этой лечебницы по плану составляла максимум 1500 пациентов.

– Знаете, сколько их тут фактически? В настоящее время свыше двух тысяч семисот! И меньше двух с половиной тысяч никогда не бывает!

В некоторых палатах больные спали на двухэтажных нарах, рассказывал Шапиро, а кое-где в коридорах и «дневных» помещениях на ночь расставляли кровати. Просто потому, что не хватало места, скученно жили все подряд: старые и молодые, наркоманы, алкоголики и извращенцы, уголовники, безобидные простаки и дети.

– Хуже всего, что дети варятся во всей этой каше! Это чистое преступление!

– Давно вы уже здесь? – спросил я.

– Три года. Из-за поламидона. Под конец я принимал до пятидесяти ампул в день. Думаю, летом меня выпустят. Они ко мне очень хорошо относятся, право. Эта старая коробка стоит здесь с тысяча восемьсот восьмидесятого года. Тут была казарма. Нынче у них нет денег на новые клиники. Приходится строить новые казармы.

Над нами вновь раздался тот ужасный рев, который я слышал утром.

– Почему вы не хотите назвать им свое имя?

Я ничего не ответил.

Шапиро улыбнулся.

– Вы мне нравитесь. Я разрешаю вам пользоваться моей электробритвой.

– У меня на лице сыпь…

– Но и у меня тоже… Поглядите-ка! – В палате было темновато, так что я не сразу заметил: у Шапиро на лице была экзема, язвочки мокли и гноились. Лица других сопалатников тоже были обезображены язвами. Я оказался как бы в лепрозории. Хуже всех выглядел маленький негр, сидевший на столе у окна и исписывавший лист за листом.

– Это от отравления медикаментами, – заметил Шапиро. – Главным образом от паралида.

– От чего?

– Это мы так его называем. На самом деле название этого лекарства – паральдегид. От него сразу засыпаешь. Это от него здесь повсюду такая вонь.

– А кто этот негр?

– Кинг Вашингтон Наполеон.

Услышав свое имя, щуплый чернокожий человечек оторвал глаза от бумаги и с улыбкой поклонился нам. Я тоже поклонился.

– Он цирковой артист. Канатоходец. Упал с высоты. Тяжелая черепная травма. Обручен с принцессой.

– С какой еще принцессой?

– С Маргарет Роуз. Английской принцессой. И пишет ей каждый день.

Человек, обручившийся с английской принцессой, посмотрел на меня, опять поклонился и спросил:

– Хау, пу хау?

– Это значит: «Как дела?» Ответьте:«Хау, хау!» Что значит: «Спасибо, хорошо».

– Хау, хау.

Кинг Вашингтон Наполеон вновь улыбнулся и опять принялся за письмо.

За ужином я познакомился поближе с остальными обитателями палаты. Ужин разносился по палатам в 19 часов и состоял из хлеба с колбасой и маргарином и чая из ромашки. Чашки и тарелки были грязные, куски хлеба выглядели неаппетитно, и я уже хотел было отодвинуть все это подальше, но Шапиро остановил меня словами:

– Нужно все съесть! Только идиоты выбрасывают еду в окно, как вон тот… – Он кивнул на бледного тощего человека, который в этот момент как раз выбрасывал свой хлеб во двор. Мне сразу вспомнились жирные черные вороны. – Надо есть. Надо сохранить силы. Не то загнетесь тут, иначе вам тут не выдержать. Итак, вперед, как ни противно!

И я заставил себя съесть ломти хлеба и выпить отвратительный чай, отдававший сахарином. Человек, выбросивший хлеб из окна, вернулся к столу и рассказал, что он по профессии аптекарь.

– Уже шесть раз судили за совращение малолетних, заявил он не без гордости. – В последний раз я, к счастью, получил свидетельство о невменяемости. С тех пор здесь.

– Он начал пить в четырнадцать, – заметил Эдгар Шапиро. – И не может этого забыть.

– Поэтому же интересуется маленькими девочками только одного возраста, – вставил кто-то.

– Четырнадцать! – воскликнул аптекарь. – Если им не четырнадцать лет, они для меня пустое место.

Человек, лежавший под кроватью, оказался столяром. У него были парализованы обе руки, и Шапиро терпеливо кормил и поил его. Шапиро вообще был добрым ангелом-хранителем шестнадцатой палаты. Всегда у него находилась подходящая к случаю шутка, он убирал комнату, помогал всем, как только мог, и всегда был в хорошем настроении. Доктор Трота разрешил ему держать в палате маленький радиоприемник. Вечером Шапиро всегда включал тихую музыку. Все обитатели палаты его любили.

Парализованный плотник – его звали Курт – рассказал мне, что знает, где лежат его инструменты:

– Внизу, в погребе. Эти идиоты должны же наконец отвести меня туда, чтобы я мог работать.

– У Курта тоже все от пьянства, – тихонько шепнул мне Шапиро. – Сначала нарушение нервной системы, потом тяжелый паралич и повреждение спинного мозга. А у вас?

– Тоже алкоголь, – шепнул я в ответ.

– Вы обо мне, что ли? – недоверчиво вскинулся Курт.

– Я ему сказал, что ты прекрасно поешь, – с улыбкой ответил Шапиро. Тогда и Курт заулыбался, а поев, исполнил нам песню: «Недалеко отсюда нас ждет награда, стоит девица у водопа-ада…»

Шапиро опять шепнул мне на ухо:

– Умен и совершенно неопасен – как и большинство здесь, в том числе шизофреники. Только если заговоришь на определенную, сугубо индивидуальную тему, каждый из них начинает бушевать. У Курта, к примеру, это проблема взаимоотношений Запад—Восток. Ради Бога, никогда не заговаривайте с ним о русских или американцах.

Познакомился я и с Дитером Окурком. Он был здесь старше всех – тот самый, что почти всегда стоял в углу лицом к стене. Если он и обращался к нам, то только с двумя фразами: «Сегодня мой день рождения. Не найдется ли у тебя окурочка?» Потому и прозвали его Дитер Окурок.

Сигареты! В лечебнице они имели такую же важность и ценность, как во всей Германии после войны. В палатах курить запрещалось, только в коридоре, куда нас после еды выводили. Шапиро дал Дитеру сигарету, и он и в коридоре тут же встал лицом к стене.

– Когда-то он был психиатром, – сообщил Шапиро. Двое служителей провели мимо нас группу детей-олигофренов, из которых двое тоже курили. Я с ужасом смотрел вслед процессии юных развалин с вихляющейся походкой, огромными головами гидроцефалов, с выпученными глазами и слюнявыми ртами.

– Что это?

– Дети алкоголиков. Многие из них уже и сами выпивали и подвергались принудительному лечению.

Я молчал.

– Это еще что! Поглядели бы вы в день посещений на их родителей!

В половине девятого служители загнали нас обратно в палаты. Молодой врач, сопровождаемый двумя санитарами, делал уколы и давал лекарства – кому что было предписано. Мне сделали укол. Все получили паральдегид, действительно ужасно пахнущую и отвратительную на вкус жидкость, проглотив которую мы все разом успокоились и захотели спать. В палате стояла страшная вонь, но я уже принюхался – видно, человек ко всему может привыкнуть.

Я был удивлен, почему приступ так и не случился. Ведь я целый день ничего не пил, ни капли виски, и тем не менее даже не был уже в плохом состоянии, только чувствовал слабость, сильную слабость. В 20 часов 45 минут свет погас. Приемничек Шапиро питался от батареек, которые автоматически отключали его через 30 минут, и мы в темноте слушали тихую музыку – «Влтаву» Сметаны.

Старик Дитер Окурок захрапел. Вскоре храп превратился в хрип, а хрип – в клокочущий кашель. С невыразимым отвращением я заметил, что старик во сне беспрерывно плевался – на пол, на стену, на собственную постель, на батарею центрального отопления под зарешеченным окном.

Я услышал, как Шапиро тихонько сказал:

– Утречком я все вытру. Бедняга Дитер попал в море огня, когда горел Гамбург – при большой бомбежке в сорок третьем году. Он уже никого не узнает.

Грустно и мелодично звучала «Влтава».

Я решил, что наконец-то пришло время поразмыслить, что мне теперь делать. О многом надо было подумать! Кто мог меня хватиться? Косташ? Наташа? Дирекция отеля?

Полиция принимает заявление на розыск только по прошествии 48 часов. А со времени моего ареста не прошло и 24. Шауберга я заранее предупредил по телефону. Но чтобы именно Шауберг…

Следовательно, до завтрашнего вечера искать меня не начнут. Завтра вечером наступит Рождество. Работает ли полиция в праздники в полном составе? Были ли публикации в газетах о драке в баре? Ведь доктору Гольдштайну я назвал свое имя.

Минуточку.

Назвал ли?

Я уже не помнил. Я вдруг вообще ничего не мог вспомнить. Паральдегид оглушил меня как самое сильное снотворное. Старик Дитер Окурок рядом со мной все плевался и плевался во сне. Мощно зазвучала вновь основная мелодия «Влтавы» – величественная, романтичная, восхитительная.

23

Наручные часы они мне оставили.

Когда я проснулся – из-за того, что у Шапиро начался припадок, – было только 23 часа 45 минут. Служители вошли в палату и дали архитектору, который все время звал жену и умолял не дать ему утонуть («Эвелин, я не умею плавать! Не умею плавать!»), еще ложку паральдегида; после этого Шапиро вновь уснул.

Зато я лежал пластом, сна ни в одном глазу, и слушал, как в буйном отделении бушевали тяжелые и сверхтяжелые пациенты, слышал визг, удары, топот, слышал плач, ржание, жалобный вой – и то же самое эхом доносилось из другого крыла клиники, где помещалось женское отделение. Всего лишь звуки, издаваемые людьми, но в них не было ничего человеческого. Я слышал выкрики санитаров и топот их бегущих ног, я слышал звонки и дважды вой сирены. Дом не успокаивался на ночь. В конце концов я, несмотря на шум, опять заснул и был разбужен криками в палате и в коридорах:

– Встать! Встать! В умывалку! В умывалку!

Начался пасмурный день – 24 декабря. Санитары стали вытаскивать всех из коек. Я увидел, что Шапиро, задыхаясь и сглатывая слюну, вытирал с пола, с кровати, со стены и с батареи плевки Дитера. После умывания раздали завтрак: хлеб и чай. Шапиро умыл Курта и теперь опять кормил его. После завтрака в палату явились двое врачей в сопровождении санитаров: обход. Они очень торопились и беседовали с каждым из нас не больше минуты. Мне тотчас вновь дали успокаивающее и вкатили укол, от которого я тут же начал засыпать, но все же успел заметить, что некоторые пациенты вышли из палаты – их назначили убирать коридоры, помогать на кухне или колоть дрова. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру. Шапиро сидел на кровати, уставившись в пустоту, Дитер Окурок стоял лицом к стене, а Кинг Вашингтон Наполеон писал письмо своей принцессе.

– Хау, пу хау?

– Хау, хау!

Остальные обитатели шестнадцатой палаты все еще пребывали где-то за ее стенами.

В женском отделении запели хором:

– «Тихая ночь, святая ночь…»

Санитары внесли в палату жестяные миски, на которых лежало немного фруктов, шоколадка и медовая коврижка, украшенные еловой веточкой. Принесли они также письма и передачи от родственников. Письма и передачи были, разумеется, вскрыты и проверены. Все санитары, которых я видел, были мрачны, как ночь, – злились, что им выпало дежурить в рождественский вечер.

Когда начало смеркаться, дверь палаты открылась, и служитель ткнул в меня пальцем:

– А ну, пошли!

– Я?

– А то кто же?

– Куда? – Я перепугался.

– Быстро, быстро, а то схватите по роже, – тихонько процедил Шапиро.

Я сунул ноги в заношенные шлепанцы, набросил выданный мне халат и пошел за служителем по коридору, где несколько пациентов дымили по углам; остановились мы у двери с табличкой: КОМНАТА ДЛЯ ПОСЕЩЕНИЙ.

Санитар втолкнул меня внутрь.

В комнате стояли двое.

Первый был доктор Трота.

Вторым была женщина.

Эта женщина была Наташа Петрова.

334

После этого события накатывали друг на друга быстрее, чем я сумею о них рассказать.

Наташа шагнула ко мне. При этом она неловко задела за кресло, и ее сумочка упала на пол. Доктор Трота и санитар одновременно и машинально нагнулись, чтобы ее поднять, и Наташа, воспользовавшись этим, сунула мне в руку твердый, завернутый в бумагу предмет. Я быстро спрятал его в карман халата.

– Врач и санитар выпрямились. Наташа взяла свою сумочку и поблагодарила. Она смотрела на меня как на совершенно незнакомого человека, и я тоже смотрел на нее как на чужую, хотя с трудом удерживался, чтобы не заплакать. Это стоило мне чудовищных усилий, но я справился. Смотрел на нее, будто вижу в первый раз.

– Ну как, фрау доктор? – спросил Трота. – Это он?

Наташа покачала головой.

– Нет, – сказала она. – К сожалению, не он.

– Вы в этом уверены?

– Абсолютно. Питер Джордан совсем другой.

– Уведите больного, – сказал Трота. Наташа в этот момент отвернулась.

Служитель подтолкнул меня к двери. Он отвел меня в мою палату. За это время все ее обитатели вернулись. Кто читал письма, кто копался в передачах. Шапиро спросил меня:

– Вас пришли навестить?

– Ошибка. Пришла женщина, разыскивающая мужа. После этого я заставил себя выждать четверть часа, прежде чем постучать в запертую дверь. Открыл другой служитель.

– Чего вам?

– Мне надо в уборную.

– Может, господа соблаговолят нынче вечером как-то согласовать свои надобности. Я здесь один на шесть палат, мне тоже охота минутку-другую передохнуть. – Этот служитель был низкорослый, широкоплечий и вспыльчивый. Он отвел меня в туалет и сел на скамью перед дверью. Та, само собой, не запиралась. Пришлось рискнуть. Я вытащил из кармана то, что дала мне Наташа. Твердый предмет оказался четырехгранным ключом, которым в этом доме открывались все двери, а на бумаге, в которую он был завернут, было напечатано на машинке:

«Ты должен убежать сегодня же ночью, потому что две трети персонала получили выходной. Я подкупила привратника, он продал мне этот ключ. Он дежурит у главного входа с 20 часов. Он тебя выпустит. Я буду ждать в машине за углом – первый переулок направо…»

Ниже была нарисована схема, показывавшая взаиморасположение лечебницы и переулка и куда надо поворачивать, выйдя из главного входа.

«…Костюм, белье, ботинки и пальто будут в машине. Вечерние газеты сообщили сегодня о человеке, участвовавшем в поножовщине в баре и доставленном в эту клинику. Там упомянуто, что человек этот отказывается назвать себя. Не позже завтрашнего утра появится кто-нибудь из кинокомпании – дай Боже, чтоб не раньше.

Если установят, кто ты, из Германии тебя не выпустят. Но тебе необходимо попасть к профессору Понтевиво. Я купила билеты в спальный вагон, поезд уходит в 23 часа 50 минут. Постарайся быть в машине между 21 и 21.30. Это – твой последний шанс».

Я разорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз. Потом сунул ключ в карман и вышел в коридор.

– Наконец-то, – вздохнул нервный плюгавый служитель.

Теперь пели хором уже и в мужском отделении:

– «И роза расцвела…»

ДЕВЯТАЯ КАССЕТА

1

– Внимание! Просьба отойти от края платформы номер два. Прибывает экспресс Гамбург—Рим через Ганновер, Франкфурт, Штутгарт, Мюнхен, Больцано, Верону, Болонью и Флоренцию! – Механический голос оглушительно гремел в мрачноватой тишине крытого перрона Гамбургского вокзала. Было без четверти двенадцать. Рождественский вечер 1959 года.

Перроны были почти пусты. Всего два десятка пассажиров ожидали, как и мы, альпийский экспресс. Они стояли небольшими группами. Огромная «елка» из лампочек – подарок Управления железных дорог – переливалась огнями над лестницами, спускающимися к перронам.

Наташа стояла рядом со мной. Ей пришлось поддерживать меня, иначе я бы упал. Все медленно кружилось и плыло у меня перед глазами – поблескивающие рельсы, «елка», редкие фигурки людей, красные, зеленые и белые огоньки вдали. На мне было синее пальто из магазина готовой одежды, висевшее мешком, и синий костюм того же происхождения, который был мне мал. Новые ботинки жали. Воротник рубашки был велик. Рядом стояли чемодан и сумка.

Экспресс подъехал, мягко постукивая, и остановился. Наташа подвела меня к одному из спальных вагонов. Носильщик шел сзади, неся мой багаж. Выяснилось, что вагон почти пуст – как и весь поезд. Наше купе было в середине вагона – места 13, 14. От приветливого и не в меру разговорчивого проводника слегка попахивало шнапсом. Он рассказал, что семья его жила в Бланкенезе и он еще днем отпраздновал с детьми Рождество.

– Ну, при этом пропустил стаканчик-другой. Сегодня-то вряд ли много народу поедет.

За окном вновь загремел механический голос. Он пожелал нам приятного путешествия. Поезд медленно тронулся и с мягким постукиванием двинулся в дальний путь на юг.

Я присел на нижнюю полку. Мы миновали несколько мостов, и я увидел множество судов – их разноцветные огни отражались в черной воде. Мне было и тяжко, и радостно, я был и подавлен, и счастлив и думал, что хочу умереть и что хочу жить – все одновременно.

Наташа вышла из купе. Потом вернулась с приветливым проводником. Он принес четыре бутылки минеральной воды, три стакана и кофейник, доверху набитый кусочками льда, которые он сам отколол от большой глыбы, хранившейся в морозилке.

– Ваша супруга говорит, что вы тоже хотите отпраздновать Рождество.

Наташа открыла сумку, достала бутылку виски и приготовила три порции. Один стакан она подала проводнику, который с удовольствием осушил его, воскликнув: «Счастливого вам Рождества, господа!» – после чего исчез.

Я выпил, Наташа тоже. Она сказала:

– Ну ничего, Питер, ничего. – Потому что у меня опять по щекам катились слезы. – Плачь себе на здоровье, это ничего. Я знаю, это просто нервы.

– Нет, нервы тут ни при чем. Я плачу потому, что ты подумала о виски.

– Можешь пить, сколько хочешь. Теперь это не имеет значения. Послезавтра ты будешь у Понтевиво.

Мы неожиданно стали обращаться друг к другу на «ты», причем это получилось легко и как бы само собой, словно мы уже привыкли к этому за много лет. Наташа еще в письме написала мне «ты». И теперь сказала «ты». И я ответил ей тем же. Общее опасное дело сблизило нас за пять минут больше, чем последние шесть недель. И объединяло нас нечто большее, чем просто взаимозависимость сообщников…

Огни за окном исчезли, поезд несся по спящей, занесенной снегом земле. Постукивали оси колес. Поезд набирал скорость. Наташа вновь наполнила мой стакан до краев.

– Не надо так много.

– Надо. Тебе надо напиться. Чтобы крепче спать. Дорога дальняя. Завтра утром мы доедем лишь до Мюнхена.

Я пил и думал, что все это – чистая фантастика и что на самом деле мне это просто снится, а в действительности я лежу на своей койке в шестнадцатой палате, где Дитер Окурок сплевывает на стену, у Шапиро сейчас начнется приступ и я сейчас проснусь от его криков.

– Наташа… Наташа…

– Что с тобой?

– Я боюсь, что мне все это снится.

– Ты не спишь. Все это явь. Мы едем в Рим.

– И я больше не… И я больше не заперт в той лечебнице?

– Нет, Питер. – Она посмотрела мне в глаза и положила ладонь на мою руку. Тут я наконец поверил. Нет, я уже не был в психушке. А всего четыре часа назад еще был…

После того как я прочел в уборной Наташину записку и сунул в карман четырехгранный ключ, я вернулся в палату, где аптекарь – охотник до четырнадцатилетних девочек – гадал всем на картах; по лечебнице разносились рождественские песнопения, но свечек нигде не зажигали – из вполне понятного страха перед пожаром.

Аптекарь и мне погадал: оказалось, что меня ждут блестящая карьера, великая любовь, прелестный ребенок и долгая счастливая жизнь.

– Чушь.

– Не чушь. Карты говорят правду!

– Верно, – поддержал его Дитер Окурок. – Какой им прок врать?

Потом пришло время ужина. В честь рождения младенца Иисуса (объявил нам увалень санитар) нас побаловали курицей со спаржей. Но сперва мы все должны были помолиться вместе с ним. Послушались его только негр, Шапиро и Курт, за что санитар обозвал нас отвратительными неблагодарными язычниками и удалился.

Аптекарь-совратитель взял свою тарелку и выбросил курицу со спаржей в окно, при этом он приговаривал, обращаясь к невидимым объевшимся воронам во дворе:

– В честь рождения младенца Иисуса. Но сперва вы должны помолиться, иначе будете гадкими-прегадкими язычницами.

Потом появились служители, собрали тарелки и выпустили нас еще на полчаса в коридор, где все покурили. В 20 часов 30 минут погнали всех по палатам, сделали уколы или раздали таблетки и всем по ложке паральдегида. Я, содрогаясь от отвращения, задержал свою порцию вонючей жидкости во рту и ждал, когда санитары уберутся. Потом выплюнул эту дрянь под кровать: в этот вечер мне нельзя было спать.

Без четверти девять свет погас. Мы опять послушали музыку по шапировскому приемничку, после чего один за другим уснули, а у «буйных» опять поднялся топот, крики, возня, вопли и рев. Старик Дитер опять плевался во сне, парализованный Курт бормотал всякую бессвязицу про Хрущева и Эйзенхауэра, и где-то вдали звонили колокола.

Я лежал на спине и то и дело поглядывал на часы. Я был довольно спокоен. И боялся одного: вдруг у Шапиро начнется приступ. Но его не было.

В пять минут десятого я бесшумно поднялся, в темноте надел халат и шлепанцы, прокрался к двери и отпер ее без всякого труда. Потом тихонько за собой запер.

Коридор был пуст и плохо освещен. Из экономии на ночь оставили гореть лишь половину лампочек. Как удачно. Я сделал три шага и заметил, что шлепанцы производят слишком много шума; я их тут же снял и побежал к лестнице босиком. Свернув за угол, я столкнулся нос к носу с низкорослым и вспыльчивым служителем, который водил меня под вечер в туалет. Он сразу узнал меня и уже открыл рот, чтобы закричать, но не успел, так как я со всего размаху ударил его ключом по голове. Он рухнул на каменный пол лицом вниз и тихонько застонал.

А я бесшумно сбежал по лестнице.

В привратницкой горел свет. Услышав шаги, привратник демонстративно склонился над газетой. Я бегом пересек вестибюль и промчался мимо него. Большая входная дверь была не заперта. Я выскочил из здания.

И сразу же припустил по грязной деревенской улице. Добежав до первого угла, огляделся: кругом никого. Снег холодил босые ноги – ведь шлепанцы-то я выбросил. Я завернул за угол. Зажглись фары стоявшей в узком проулке машины. Мотор заворчал, дверца открылась. Я плюхнулся на переднее сиденье. Наташа нажала на газ. Машина понеслась по заснеженной улице.

– Сколько до Гамбурга?

– Примерно тридцать километров, – ответила Наташа. Через какое-то время она остановила машину в тени деревьев. – Одежда на заднем сиденье. Переоденься.

Переоденься. Она обратилась ко мне на «ты», и вышло это так естественно, так обыкновенно.

Я переоделся со всей быстротой, на какую был способен, больничную одежку засунул под занесенную снегом живую изгородь. После этого мы поехали по обледеневшему шоссе на Гамбург. При этом дважды проскочили через безлюдные деревни без единого огонька.

– Чья это машина?

– Взяла на время у друзей. Мы оставим ее перед их домом. – Что мы и сделали, приехав через три четверти часа в Гамбург. Потом долго шли пешком по улицам. В этот вечер город казался вымершим. За многими окнами виднелись рождественские елки и горящие свечи, отовсюду неслось пение или музыка из приемников.

– Где Миша?

– У друзей. Я сказала ему, что мне нужно уехать. – Она говорила коротко, точно и деловито. В ее голосе не было ни следа волнения, радости или страха. У нее был план, и она его осуществляла. Как будто составила определенный план лечения для некоего пациента.

Спустя долгое время мы наконец нашли такси. На нем и приехали на вокзал. Было 23 часа 15 минут. Мы прохаживались по темной улочке за вокзалом, пока я не почувствовал, что мне плохо.

– Сядь на чемодан, – сказала Наташа. Я послушался. – Мы подойдем к поезду в последнюю минуту. Раньше нельзя. Вероятно, тебя уже ищут. На вокзалах всегда много полиции.

Она обо всем подумала.

– Как я могу пересечь границу? Паспорта у меня нет.

– Есть.

– Как это? Ты была у меня в номере?

И, сразу же спохватившись, что не мог бы ведь воспользоваться своим паспортом, услышал:

– У тебя будет паспорт Бруно.

Она протянула мне старый немецкий заграничный паспорт, принадлежавший некогда отцу Миши. Я раскрыл его и посмотрел на фотокарточку.

Мужчина в очках.

Сразу было видно, что он – человек искусства.

– Он совсем на меня не похож.

– Я этого и не говорила.

– Говорила. Ты сказала…

– Я сказала, что ты мне его напоминаешь. Для этого совсем не обязательно быть похожим.

– Но если я на него не похож… Она вынула из сумочки очки.

– Вот, возьми. Стекло в них оконное. Кроме того, тебя спасет твоя сыпь. И та же короткая стрижка. С очками сойдет лучше некуда.

Я надел очки и подумал: я был вообще не похож на Бруно и тем не менее сразу же напомнил его Наташе. А Шерли? А Ванда?

Вероятно, Шерли в действительности ничуть не была похожа на Ванду – только в моем воображении. Шерли тоже напомнила мне Ванду, да еще как. Что это, в сущности, такое: напоминать? С чертами лица это явно никак не связано.

– Тебе придется запомнить несколько дат. Тебе. Тебе. Тебе.

И так легко, так естественно это у нее получалось! Бруно Керст. Родился 21 марта 1920 года. Профессия: художник. Вероисповедание: католик.

– Незадолго до смерти ему понадобился новый паспорт, когда я решила отвезти его к Понтевиво. У старого кончился срок. Новый действителен до 1961 года. Я его сохранила. Сколько счастливых случайностей, не правда ли?

– Да, – ответил я, – куда ни глянь – одни счастливые случайности.

– Как ты считаешь – служитель серьезно ранен?

– Не думаю.

– Половина двенадцатого, – сказала Наташа. – Можно потихоньку спускаться на перрон.

2

А колеса все стучат и стучат.

Слушая, что говорила Наташа, я понемногу прихлебывал виски, лежа на полке в том костюме, который она для меня купила и который был мне мал. Я не сводил с нее глаз, а она положила ладонь на мое плечо и говорила спокойно, как всегда, – как всегда она говорила, с тех пор как я ее знаю:

– Ждать было нельзя. Киношники думают, что ты попал в аварию. В отеле думают, что ты стал жертвой преступления. И хотят заставить полицию начать розыск до истечения сорока восьми часов.

– Откуда тебе это известно?

– Я была в отеле. Меня там ведь знают. И все они там собрались.

– Странно, что никому не пришло в голову искать меня в какой-нибудь больнице.

– Ничего странного. Ведь никто не знал, в каком ты состоянии. Кроме меня. А я сразу подумала, что с тобой случилось что-то в этом роде.

– Наташа… – начал я, но не смог договорить, так как слезы опять полились из глаз.

– Эту поездку ты должен выдержать, Питер. Тебе необходимо выехать из Германии до того, как они выдадут ордер на твой арест.

– А что с тем парнем, которого я пырнул, – ты о нем что-нибудь слышала?

– Его дела плохи.

Я отхлебнул большой глоток.

– Но опасности для жизни нет. Нож соскользнул по лопатке.

– Хочешь знать, почему я это сделал?

– Ты мне расскажешь, – сказала она. – Ты мне все-все расскажешь, Питер.

– Он избивал еврея.

– Потом, все потом. Попозже, – сказала она. – Сейчас тебе надо поменьше говорить. Слишком много волнений выпало на твою долю.

– Наташа…

– Ничего не говори. – Она опять наполнила мой стакан.

– Нет, я не могу молчать! Ты не должна этого делать.

– Чего?

– Ехать со мной. Тебе надо будет сойти с поезда… на ближайшей станции. И вернуться в Гамбург. Иначе и тебя впутают в эту историю.

– Это мне в любом случае обеспечено.

– Потому-то тебе и следует сойти с поезда. Если… если меня схватят, то обвинят не только в этой поножовщине… за мной и обман страховой компании… и Шерли… и служитель, которого я свалил ударом по голове…

– Я знаю.

– Подумай о Мише!

– Я думаю о тебе, – спокойно сказала она. – Один ты до Рима не доедешь. Отныне подле тебя всегда кто-то должен быть. Лучше всего врач.

– Но это безумие! Я этого не хочу! И не потерплю… Она погладила меня по волосам.

– Выпей еще немного, Питер. И разденься. В сумке твоя пижама. Белье я тоже купила.

– Наташа…

Но ее уже не было в купе.

Я встал, пошатываясь, разделся и умылся. Умывальные принадлежности были тоже новые. Лицо мое было усеяно прыщами, нарывами и пятнами. Вид такой, что самому на себя смотреть противно.

Я еще раз налил себе стакан доверху, выпил одним духом и поглядел в окно на проносящийся мимо снежный ландшафт.

Потом лег.

Вскоре Наташа вернулась.

– Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо.

– Вот и чудесно.

– Это ты чудесная, – сказал я.

– Пожалуйста, отвернись-ка к стене.

Что я и сделал, и она разделась, сняла грим и умылась, а потом сказала:

– Можешь повернуться.

Она стояла передо мной в матово-желтой пижаме, под которой вырисовывалось прекрасное тело. Она умылась и пахла мылом, туалетной водой и кремом.

– Если почувствуешь себя плохо, сразу же буди меня.

– Да.

Она прислонила стремянку к верхней полке и улыбнулась мне.

– Но ты будешь себя хорошо чувствовать. И вообще все будет хорошо. Только бы тебя не схватили, а то сунут здесь в какую-нибудь психушку. А тебе нужно попасть к профессору Понтевиво. – Она быстро поднялась по лесенке. Несколько секунд ноги ее еще свешивались вниз, потом исчезли. – Пей, пока не уснешь. Свет можно оставить, если боишься темноты.

– Да, Наташа.

– И ничего не бойся. Я с тобой.

– Да, Наташа.

– Тебе действительно нечего бояться. В том числе и нового приступа. Мне теперь все равно. Я хочу, чтобы ты попал в Рим. И чтобы выздоровел. Потому и взяла с собой эти ампулы.

– Какие ампулы?

– Сам знаешь какие, – сказала она. – У меня все с собой, Питер.

После этого она умолкла, я тоже молчал, потягивал виски и слушал, как постукивают колеса поезда. Теперь он мчался с большой скоростью.

Все шло хорошо до Мюнхена. Мы с Наташей позавтракали в купе, в купе же и пообедали. Все это время я лежал на полке.

– Мой муж болен, – заявила Наташа новому проводнику, сменившему прежнего в Мюнхене.

В Австрии шел сильный снег. Поезд опустел, на станциях никого. Сыпь на лице у меня воспалилась, я уже не мог побриться.

Наташа то и дело давала мне успокоительное и сделала несколько инъекций, так как длительная поездка утомила меня. Тем не менее все и дальше шло хорошо, в том числе и на границе. Я надел очки с оконными стеклами, а Наташа задернула занавески, так что я лежал в полутьме. Пограничники и таможенники пришли, посмотрели наши документы и удалились.

У Бреннера было очень холодно, поезд ехал сквозь метель. Она плохо на меня действовала. Вой ветра и снежные вихри за окном в сочетании с сухой жарой внутри купе вызвали у меня приступ тоски. То меня пробирал озноб, то прошибал пот. Пульс колотился как бешеный, дыхание участилось. Наташа померила мне температуру. Оказалось 39,5. Она дала мне какие-то таблетки, сделала уколы. И напомнила мне Шауберга.

Шауберг…

Где-то он теперь? Уже в Оране? Или в Пернамбуку? А может, еще в Гамбурге?

От жара мысли мои легко сбивались и путались. Я думал то о Шерли и матери, то о Мише и Джоан, то о белокурой Кэте и Мышеловке. И прикидывал, умру ли я до того, как мы приедем в Рим.

Вид у Наташи был усталый и невыспавшийся, но она не отходила от меня ни на шаг. Я начал бредить, и привиделись мне такие ужасы, что я несколько раз вскидывался, крича от страха. И каждый раз Наташа оказывалась рядом; она крепко обхватывала меня руками и говорила:

– Ты должен взять себя в руки. Тебе необходимо попасть в Рим. Нам нельзя привлекать к себе внимание. Иначе нас высадят на первой попавшейся станции.

Я старался взять себя в руки, насколько хватало сил. Наташа давала мне виски, но теперь меня от него воротило. В Альпах снежная буря бушевала вовсю, в Верхней Италии шел сильный снег. В Больцано, Триенте и Роверето за снежными вихрями едва видны были станционные строения. От этих вихрей меня мутило. Иногда мне чудились в них то зверюшки, то крошечные человечки, быстро-быстро мелькавшие перед глазами. Все, что я видел, казалось мне маленьким и мелькало быстро-быстро. Я сказал об этом Наташе. Она поправила дужки очков и налила мне полный стакан виски без содовой, сказав:

– Еще восемь часов. Всего восемь.

Наступил вечер 25 декабря. Буря все еще бушевала, и снег все еще валил. Мне вдруг стало так скверно, как еще никогда не было.

– Наташа, не хочу тебя пугать, но мне кажется, я умираю.

Она померила мне давление. Когда она это делала, новый проводник, сопровождавший нас от Мюнхена, постучав, просунул голову в дверь и спросил, как дела. Наташа одарила его сияющей улыбкой, я тоже улыбнулся через силу. Наташа сказала:

– Он себя прекрасно чувствует.

– Через четверть часа у нас остановка в Вероне, сударыня, – сказал проводник. – На случай, если господин все же почувствует себя не совсем хорошо. – С этими словами он исчез.

– Какое у меня давление?

– Сто.

– А ведь было сто семьдесят!

– В таких случаях давление скачет. Тебе потому и плохо, что оно как раз резко упало.

Она проверила мой пульс.

– Сколько?

– Сто тридцать.

– Наташа…

– Что, любимый мой?

– Я боюсь.

– Ты должен взять себя в руки. Пожалуйста, ну пожалуйста, возьми себя в руки. Нам необходимо доехать до Рима.

– Я не доеду. Я умираю.

– Ты не умираешь.

– Нет, умираю. Мне так жаль. Такой стыд умереть после всего, что ты для меня сделала. Но я чувствую, что умираю. Умираю.

Теперь я уже ничего не видел, только слышал шум бури. Железная дорога здесь описывала крутую дугу, и вагон слегка накренился. В тот же миг огромный кулак, который был мне уже знаком, нанес мне резкий удар под ложечку, начал давить вверх, все выше и выше, все ближе к сердцу. Тот самый жуткий кулак.

Я не мог ни видеть, ни слышать, ни дышать. От удушья тело мое опять выгнулось, как в тот раз, в гостиной моего номера в Гамбурге, перед гравюрами Лессинга и Даву: в полку упирались только пятки и раненый затылок, все остальное взвилось в воздух, образуя некий жуткий мост. Я услышал собственный вопль:

– Наташа, помоги мне!

После этого остались лишь мрак и бездонная пропасть, в которую я падал, падал и падал. За десять минут до Вероны я еще раз умер, чтобы еще раз воскреснуть и продолжить мою несчастную, проклятую жизнь.

3

Сначала мне все виделось смутно и нечетко, словно картинка на диапозитиве с неправильным фокусом. Потом окружающее пространство обрело контуры. Я лежал на латунной кровати в унылом гостиничном номере с дешевой лакированной мебелью, линолеумом на полу и полотенцем, лежащим перед раковиной.

Из окошка падал слабый свет угасающего дня. Я опять услышал вой бури и опять увидел белые крутящиеся хлопья за стеклами. У окна сидела Наташа в том же синем костюме. На бамбуковом столике возле нее громоздилась куча газет.

Я попытался приподняться, но сил не хватило. Глаза сами собой закрывались. Я вновь упал на влажную подушку и ощутил влажность одеяла. Из кранов над раковиной капало, и стук капель отдавался у меня в голове с такой же силой, как завывание бури.

Наташа подошла ко мне. На ее лице я заметил морщины и складки, которых раньше не видел. Она тоже была без сил, но тем не менее улыбнулась, когда присела на край моей кровати и погладила мне руку. Я с трудом выдавил:

– Который час?

– Шесть часов вечера.

– А… день недели?

– Воскресенье.

Я испугался:

– Воскресенье? Но ведь… ведь мы выехали в четверг!

– И в пятницу приехали сюда. С тех пор ты спал. Слава Богу.

– А где мы?

– В Вероне. В привокзальной гостинице. Она новая, и владелец ее очень милый человек. Когда мы тебя вносили…

– Меня вносили?

– Два железнодорожника и я. Ты потерял сознание в поезде. Ты этого не помнишь?

– Нет, помню. Разве ты не сделала мне укол?

– Сделала сразу же. Но тут поезд остановился. Ты был еще без сознания. И я не решилась везти тебя дальше. Так вот, когда мы тебя вносили в гостиницу, владелец потребовал, чтобы немедленно позвали врача. Я показала свое медицинское удостоверение. Он сразу же успокоился. Думается, нынче вечером мы сможем ехать дальше. На всякий случай я зарезервировала купе в спальном вагоне.

– Я не могу ходить… не могу сделать ни шага… Как громко стучат капли!

– Для этого существуют носилки. Я же сказала тебе, гостиница расположена у самого вокзала. В Риме тебя прямо с поезда заберет санитарная машина. До следующего приступа тебе необходимо оказаться в клинике.

– На этот раз мне было хуже некуда, верно?

– Но при этом тебе необычайно повезло. Все симптомы говорили о том, что ты на пороге делирия. Я до смерти этого боялась! Твой озноб, кровяное давление, пульс, твои слова про крошечных человечков…

– Все это предшествует делирию?

– Да.

– А что за этим следует?

– Приступы буйного помешательства, безумное бешенство. Жуткий страх. Делирий – самое опасное состояние. Из-за ужасного возбуждения, в котором ты находишься, все больные органы перенапряжены – и сердце, и печень, и система кровообращения. Сердце может отказать. Можно получить воспаление легких… и чрезвычайно трудно заставить человека заснуть: сон тут спасителен. Но все успокоительные таблетки усиливают нагрузку на сердце, а тем более на печень. Больного в стадии делирия можно лечить только в больничных условиях, под неусыпным наблюдением врача. Нужно иметь возможность делать для него буквально все – поддерживать кровообращение, стимулировать его сердечными препаратами, вводить антибиотики против воспалительных процессов и детоксиканты для печени, а также глюкозу для поддержания сил… Со всем этим мне одной бы не справиться. Мне пришлось бы поместить тебя в ближайшую больницу, все равно какую. – Она опять поправила дужки очков. – Но случилось чудо бывает один раз на тысячу. Кто-то там наверху… – она подняла глаза к потолку, – очевидно, очень тебя любит.

– В чем же чудо?

– В том, что ты после обморока не проснулся. Делирий не наступил. Ты сразу же погрузился в спасительный сон.

– И спал два дня кряду.

Она улыбнулась и кивнула, а за окном продолжала бушевать буря и мести метель, а совсем рядом капала вода из кранов, да так громко, так невыносимо громко!

– Разумеется, сон не сделал тебя здоровым. И нам надо как можно скорее двигаться дальше. Есть хочешь?

– Нет.

– Я тут пока читала немецкие газеты. Они сообщают о твоем бегстве из лечебницы весьма осторожно. Речь идет о том, что беглец, вероятно, известный актер. Но имени не называют. Побег удался с помощью женщины-врача, но и моего имени тоже не называют. Полиция, конечно, все знает. Теперь видишь, как важно было скорее оказаться за пределами Германии?

– Но если полиция все знает…

– То и твоя кинофирма, само собой, тоже все знает.

– Я не то хотел сказать. А то, что полиция и тебя ищет.

– Конечно. Причем мое имя ей известно.

– Каким образом?

– Мне пришлось показать свое удостоверение, чтобы проникнуть в лечебницу. Я сказала доктору Троте, что когда-то лечила тебя и смогу опознать, если это ты.

– Но… тогда и тебя привлекут к суду!

– Я хочу, чтобы ты попал в Рим. Это все, чего я хочу.

Потом я вернусь в Германию и сама явлюсь с повинной. Не делай таких испуганных глаз.

– Наташа, – выдавил я с усилием, – почему ты все это делаешь?

Она опустила голову, и улыбка увяла на ее лице.

– Ты сам знаешь.

– Нет, – сказал я. – Нет и нет. Это неправда. Все дело в том, что я напоминаю тебе Бруно. Потому что я тоже алкоголик. Потому что ты хочешь помогать всем. А это неправда, Наташа!

– Нет, – ответила она спокойно. – Это правда. Я люблю тебя.

4

Много-много дней назад я сказал как-то в этой своей исповеди, что в Наташе я увидел суть восточных женщин, готовых ради любимого пойти на все, на любые лишения и любую боль, готовых защищать и охранять его своей жизнью – даже если придется совершить преступление. Наташа была на него готова. И даже на большее – вскоре я мог в этом убедиться.

В унылой и холодной комнате совсем стемнело. Буря сотрясала рамы окна, а краны все так же громко капали.

– Я люблю тебя, – сказала Наташа. Ее ладонь лежала на моей руке. – Почему именно тебя? Не знаю. Люблю, и все. Ты сделаешь меня счастливой.

– Не сделаю! Ты сама мне сказала, что человек не может сделать другого счастливым.

– Я сказала: надолго не может. А ненадолго ты сможешь. Этого мне достаточно, на большее я не рассчитываю.

– Наташа, – сказал я. – Я подлец! Я сделал несчастными всех женщин, любивших меня. Двоих довел до смерти.

– Это неправда.

– Это правда!

– Но она мне безразлична.

– А мне нет! Потому что… – Я не договорил. А хотел сказать: «Потому что я тоже тебя люблю». Но разве я имел право это сказать? Разве мог? И было ли это правдой? Разве я кого-нибудь любил в своей жизни кроме себя? И способен ли вообще любить?

Нет. Поэтому я закончил так:

– Потому что не хочу сделать и тебя несчастной. Тебя – ни в коем случае. Именно тебе я не хочу причинить боль. Никогда. Ни за что. Если бы мы познакомились раньше, лет десять назад… Тогда я еще не был таким, как теперь. Теперь слишком поздно…

– Для ненадолго еще не слишком поздно.

– Ты слишком дорога мне для этого! Я тебя слишком люблю, чтобы… – Я не договорил.

– Вот ты и сказал эти слова.

– Но это неправда!

– Это правда!

– Нет. Это неправда. Или правда. Или же нет. Это не совсем правда. Это не совсем честно. Недостаточно честно для тебя.

– Ты все еще не можешь забыть Шерли.

– Да, Наташа.

– Я знаю. Ты с ней разговаривал.

– Когда?

– Когда спал. Два дня. И две ночи.

– И ты все это слышала?

– Ты разговаривал не только с ней. Но и со мной тоже.

– И что… и что я тебе сказал?

– Один раз нечто очень приятное.

– Что именно?

Она покачала головой:

– Это моя тайна.

– Наташа. Наташа, почему мы не встретились раньше?

– Потому что Господь не пожелал.

– Господь?

– А то кто же?

– Это бессмысленно. Я никогда не смогу забыть, что произошло… И все время буду разговаривать во сне…

– А мы и разойдемся в разные стороны, расстанемся, причем скоро. Но короткое время будем вместе и счастливы, Питер.

– Что это такое – короткое время счастья?

– Это – все, – сказала Наташа.

– Это все равно что ничего, – сказал я.

– Короткое счастье – это целая жизнь.

– Но жизнь не кончается, ведь после короткого счастья не умираешь! Зато потом приходят одиночество, грусть и ожесточенность.

– И пусть приходят. Пусть.

– Нет, – сказал я. – Это правда: я тоже тебя люблю, Наташа. И именно поэтому не хочу взвалить на себя вину за твое несчастье. Поэтому хочу остаться одиноким, одиноким навсегда… И мечтать о тебе… И думать, как бы все было, как бы могло быть, если бы мы встретились раньше, на много лет раньше…

– Я люблю тебя. И ты любишь меня.

– Потому что ты мне нужна.

– Это неправда.

– Ты знаешь, до какой степени это правда. Почему ты не захотела больше ставить пластинку с песней «Темно-вишневая шаль»?

Она промолчала.

– Человек любит другого, только пока он ему нужен. Ведь так говорится в песне, правда?

– Но я так рада, что нужна тебе! Пусть ненадолго, ведь я и нужна-то буду тебе лишь очень недолго – пока ты не выздоровеешь! – Ее прохладные красивые руки гладили мое уже испещренное прыщами и нарывами лицо. – Я все знала, знала уже в то утро, когда впервые увидела тебя в отеле…

– Что ты знала?

– Как все у нас с тобой будет. И полюбила тебя сразу. И ты, ты тоже сразу это почувствовал.

– Нет.

– Наверняка почувствовал. Разве забыл… когда ты попытался взять меня силой…

– Так я думал, тебе просто… тебе просто нужен мужчина. Я думал, ты на все готова. Я ошибся.

Она наклонилась ко мне и поцеловала в губы. Я быстро отвернул лицо:

– Не надо. Прошу тебя! Мое лицо сейчас отвратительно.

– Для меня оно прекрасно. Самое прекрасное лицо на свете! – Ее щека прижалась к моей. – Ты тогда не ошибся, Питер. Ты не ошибся. Я тогда и впрямь была готова на все…

Она прижалась ко мне и еще раз страстно, горячо поцеловала меня в губы. Я ответил на ее поцелуй, и руки мои обвились вокруг ее плеч. В дверь постучали.

Наташа поднялась и поправила дужки очков.

– Avanti![41]

Вошел рассыльный и вежливо поклонился.

– Scusi, signora, il treno a Roma arivera alle sette.[42]

– Grazie, Benito. Facciamo le valigie.[43]

Бенито удалился.

– Пора сложить вещи, – сказала Наташа. – Через час поезд.

О, как громко, как невыносимо громко капало из кранов!

5

Что было потом, я почти не помню, потому что Наташа еще в гостинице дала мне сильное снотворное и двое мужчин понесли меня на носилках к вокзалу. Смутно помню только стук колес ипролетающие мимо огни безлюдных станций. Время от времени я просыпался. Открыв глаза, я видел перед собой Наташу. Она все время сидела возле моего одра.

Заметив, что я проснулся, она касалась ладонью моей щеки и улыбалась. Еще помню, что она один раз поцеловала меня и что поезд часто останавливался между станциями. В предрассветных сумерках мы двигались по направлению к окрашенным в бледно-розовые тона облакам, которые, как я догадался, висели над Римом. Я видел только небо и на нем облака, так как был слишком слаб, чтобы приподнять голову с подушки. Помню, два больших нарыва на моем лице прорвались и испачкали подушку кровью и гноем; тогда Наташа дала мне свою подушку, вымыла мое лицо, а открытые ранки продезинфицировала.

Помню также гряды холмов и порывы другого, незнакомого ветра, пробегавшего вдоль поезда. Здесь, в долине, не было снега, но холод стоял ужасный, а один раз воздух сотряс мощный грохот.

– Что это?

– Реактивный истребитель.

– И здесь они есть…

– Они есть повсюду, по всему миру, – сказала Наташа.

О прибытии в Рим я ничего не помню, не помню также, как меня поднимали в санитарную машину. Только уже внутри ее я пришел в себя и увидел, что рядом со мной сидит Наташа, а рядом с ней мужчина в голубом мундире. И оба улыбаются. Я тоже улыбнулся и взял Наташину руку. Стекла в санитарной машине были матовые, только узкие полоски прозрачные. Но я уловил, что мы едем по еще пустым, утренним улицам вечного города, мимо прекрасных зданий и журчащих фонтанов.

У Колизея машина свернула на улицу, обсаженную очень старыми деревьями – виале Парко-ди-Челио, как я теперь знаю, – и подъехала к высокой каменной ограде с высокими воротами. Ворота открылись. Мы въехали в большой парк с пальмами и лавровыми деревьями, пиниями и кустами эвкалипта. Когда машина остановилась, я потерял сознание.

Пришел я в себя в просторной и красивой комнате. И Наташа опять оказалась возле моей кровати. Вид у нее был изможденный донельзя. Рядом с ней стоял низенький старичок в белом халате. Халат был не просто белый, а белоснежный, как и его волосы, а лицо у него было розовое. Отпиливая кончик ампулы, он обратился ко мне по-английски:

– Доброе утро, мистер Джордан. Рад с вами познакомиться. Фрау доктор Петрова все мне о вас рассказала.

– Доброе утро, профессор Понтевиво.

– Теперь вы в безопасности. Что бы вы там ни натворили, никто не сможет привлечь вас к ответу раньше, чем вы сможете защищаться как психически здоровый человек. И думать вам теперь надо лишь об одном.

– О чем же?

– О том, что вам надо выздороветь, мистер Джордан, окончательно выздороветь.

Он подошел к окну и наполнил шприц жидкостью из ампулы. Я взглянул на Наташу. Ее черные глаза блестели от слез.

– Я должна вернуться к Мише. Но я еще приеду.

– Пожалуйста, – сказал я. – Пожалуйста, приезжай.

– Обязательно.

Я хотел сказать: я тебя люблю. Но вспомнил все слова, сказанные нами в веронской привокзальной гостинице, и сказал тихонько:

– Ты так мне нужна.

Она взяла мою руку и прижала ее к своей щеке. Профессор Понтевиво приблизился ко мне, держа шприц наготове.

– Вам следовало бы теперь же попрощаться, мистер Джордан. Потому что сейчас вы уснете.

– И надолго?

– О да, очень, очень надолго.

– Прощай, Наташа, – сказал я. – Поцелуй за меня Мишу.

Она кивнула и поднялась.

Я повернулся на бок, профессор откинул одеяло, но я смотрел только на Наташу, на ее прекрасное лицо с великолепным лбом, который в моих глазах всегда был окружен сияющим ореолом. Игла шприца вонзилась мне в спину. Мне кажется, я все же успел сказать:

– Я люблю…

Не уверен, что я сказал эти два слова. Но что больше ничего не сказал, это точно. Вероятно, я вообще ничего не говорил, вероятно, только хотел это сказать, потому что об этом подумал. Потом я уже больше ничего не говорил и ничего не думал, так как и Наташино лицо, и комната, и все вокруг растворилось в каком-то молочно-белом тумане, и я погрузился в сон – самый длинный, самый глубокий и самый тяжкий сон за всю мою жизнь.

6

Рим, 26 июня 1960 года.

Больше трех месяцев прошло с тех пор, как я начал поверять правду о себе и обо всем, что я совершил, маленькому серебристому микрофону и двум беззвучно вращающимся дискам. Почти полгода прошло с того дня, 28 декабря 1959 года, когда я поступил в клинику профессора Понтевиво.

На смену зиме пришло лето, на смену болезни – выздоровление, на смену страху – новая надежда. Я произношу эти слова жарким воскресным утром, несколько дней спустя после официального наступления календарного лета, хотя здесь, в Риме, лето давно уже вступило в свои права, жаркое, благословенное лето.

Бианка, белая кошечка, которая была так тяжко больна, сидит у меня на коленях, пока я наговариваю текст, и мурлычет, так как я ее глажу. Она тоже выздоровела, совсем выздоровела за эти долгие недели, пока я, выполняя пожелание профессора, заполняю своей исповедью кассету за кассетой.

Мне кажется, что я рассказал все, ничего не приукрасив и ничего не утаив. Нет, все-таки не все. Кое-что опустил. И сейчас восполню этот пробел. Опустил я, пожалуй, важнейшие – объективно – события последних месяцев, для меня – субъективно – самые незначительные.

О первых шести неделях моего пребывания в клинике Понтевиво я вообще ничего не знаю. Со мной провели два курса лечения мегафеном. Я спал искусственным сном, а в это время в Германии на синагогах рисовали свастику, французский генерал Массю потерял свой пост после кровавого восстания в Алжире, Советы провели испытания ракет в Тихом океане и Москва предъявила Западу ультиматум по поводу Берлина.

Когда я наконец очнулся после глубочайшего сна, я был так слаб, что не мог ни ходить, ни стоять, ни сидеть, я мог только лежать. Ежедневно я по нескольку часов лежал под капельницей. Лечили сердце и печень. Только в конце февраля профессор предложил мне рассказать историю моей жизни – если не ему лично или какому-то другому человеку, то безликому и безразличному магнитофону. Поначалу мне это стоило неимоверных усилий, потом дело пошло на лад. Когда я заметил, что под моим окном днем и ночью прохаживаются карабинеры, профессор Понтевиво так объяснил мне это явление:

– Германское министерство иностранных дел направило итальянским судебным властям требование о вашей выдаче. В Гамбурге допросили фрау доктора Петрову. От доктора Троты из той психолечебницы узнали, что вы серьезно больны. После этого страховая компания подала на вас в суд.

Страховая компания подала в суд, хотя ей не было нанесено никакого ущерба, но ведь чуть было не был нанесен огромный ущерб.

– Что со мной теперь будет?

– Вам придется предстать перед судом – попозже.

– А фрау Петровой?

– Тоже. За содействие в побеге. Однако многое говорит в ее пользу. Доктор Петрова только доставила вас ко мне. Не тревожьтесь за нее, с ней наверняка ничего не случится. Что же касается вас: я заявил, что снимаю с себя всякую ответственность, если вас не оставят на моем попечении до полного выздоровления.

Понтевиво этого добился. Он большой ученый. Когда он говорит, к нему прислушиваются.

До 8 апреля – дня, когда он продемонстрировал мне эксперимент с кошкой, заболевшей алкоголизмом, – я ни разу не покидал своей комнаты. Я не получал ни почты, ни газет, радио в моей комнате тоже не было. Я ничего не знал о мире – ни о кровавых расовых беспорядках в Южной Корее, ни о нашумевшем визите Хрущева в Париж, ни о взрыве второй атомной бомбы в Сахаре, ни о покушении на премьер-министра Верворда в Йоханнесбурге, – ничего.

8 апреля я начал заново учиться ходить – с трудом, с великим трудом: сначала по коридорам, потом по лестнице и под конец по парку между лужайками с синими и нежно-розовыми крокусами, белыми, черными и пестрыми фиалками, красными магнолиями, желтыми форзитиями и розовыми миндальными деревьями.

Сначала меня сопровождали и поддерживали медсестры, позже карабинеры шествовали за мной по парку. Долгое время я испытывал страх перед людьми. Стоило постороннему человеку заговорить со мной, я весь покрывался потом. Мало-помалу это прошло. Когда я проснулся после второго курса лечения мегафеном, оказалось, что я потерял 30 фунтов веса. Потом я начал потихоньку поправляться, но все еще был очень худ, и сыпь на моем теле заживала очень медленно.

15 апреля мне разрешили читать газеты, как английские, так и немецкие. Английские привозили мне с Главного вокзала, немецкие присылала Наташа. Она писала мне через день. По распоряжению гамбургской прокуратуры все ее письма вскрывались и просматривались переводчиком римских судебных властей и только после этого доставлялись мне, так как существовало, по выражению юристов, «обоснованное опасение, что подозреваемый, находясь на свободе, может скрыться от следствия и суда». Поэтому Наташины письма всегда содержали абсолютно безобидную информацию. Она сообщала о своей работе, о Мише и о погоде. Иногда Миша вкладывал в конверт свой рисунок. Рисунки старшая сестра Мария Магдалина прикалывала кнопками к стенам моей комнаты.

Получал я и другие письма, которые тоже были прочитаны и вскрыты: от Торнтона Ситона, от братьев Уилсон, от Герберта Косташа, Счастливчика. У них всех в голове не укладывалось, что я натворил, но по всему чувствовалось, как они рады, что я так легко избежал неведомых мне опасностей. И предлагали помощь деньгами, адвокатами и визитами. Деньги я попросил прислать. Принимать визитеров мне не разрешалось. А адвокат мне понадобится лишь позже.

Пришла открытка из Рио-де-Жанейро с таким текстом: «Если бы Сахарная Голова могла мыслить, она представляла бы себе Господа Бога в виде сахарной головы». Эту яркую открытку принес мне итальянский чиновник из уголовной полиции, который интересовался, кто бы мог быть отправителем такой странной весточки. Поскольку я сообразил, что Кэте и Шауберг, значит, благополучно добрались до Бразилии, имея паспорта на другое имя, я мог бы спокойно сказать ему правду. Бразилия не выдавала таких людей, как Шауберг.

Однако в тексте на открытке были еще и такие слова: «Летим дальше в другую страну». Я хотел дать Шаубергу время еще лучше замести следы и окончательно скрыться от преследований, поэтому сказал криминалисту, что не имею понятия, кто бы мог это написать. С того дня прошли месяцы, я больше не имел вестей от Шауберга, очевидно, он полностью исчез с горизонта властей. Потому-то я и поведал так откровенно обо всех передрягах, в которых мы с ним участвовали. Его уже никогда не смогут привлечь к ответу. Жив ли он вообще? И счастливы ли они с Кэте – на свой короткий срок?

Я тоже писал Наташе письма, и они тоже были полны лишь общих фраз, ибо я понимал, что и мои письма проходят цензуру.

В апреле начались беспорядки в Южной Корее, весь мир заволновался, опасаясь новой войны, и президент Ли Сын-май был свергнут. В Южном Иране произошло землетрясение, еще более сильное и разрушительное, чем землетрясение в Агадире. В Стамбуле взбунтовались студенты, и премьер-министру Мендересу пришлось уйти в отставку. А в газете «Зюддойче цайтунг» я прочел извещение о смерти, которое вырезал и сохранил на память. Оно гласило:

С глубокой благодарностью за сорок лет добросовестного труда прощаемся мы с нашей верной коллегой

ФРОЙЛЯЙН КАТАРИНОЙ КОПФМЮЛЛЕР

род. 21.1.1889, ум. 27.4.1960 Книжный магазин Герберта Райнера, Мюнхен

Кремация: 29 апреля в 11 часов 15 минут на Восточном кладбище

Я сохранил извещение о смерти Катарины Копфмюллер, которая из своих семидесяти с небольшим лет сорок прослужила верой и правдой в книжном магазине Герберта Райнера в Мюнхене и до самой смерти осталась одинокой, для того, чтобы не забывать, что я сам – всего лишь один из миллиардов людей на земле, и что моя жизнь, полная грязных, подлых и низких поступков, всего лишь одна из миллиардов жизней, и что на земле есть и другие люди добрые, самоотверженные, порядочные, жизнь которых – верное и добросовестное служение другим людям до самой смерти.

7

В тот день, когда в Мюнхене умерла фройляйн Катарина Копфмюллер, то есть 27 апреля, я получил письмо некоего адвоката из Лос-Анджелеса, который сообщил мне, что Джоан подала на развод и одновременно намерена обвинить меня перед судом в совращении несовершеннолетней и принуждении к аборту.

Два дня спустя пришел пакет газетных вырезок, собранных моим другом Грегори. Газеты поместили материалы о моих прегрешениях под огромными заголовками в рубрике «Скандальная хроника»: Джоан встретилась с репортерами и рассказала все, что знала.

Под весьма прозрачным покровом морального возмущения газеты с явным удовольствием обсасывали интимные и интимнейшие подробности моей связи с Шерли. Благодаря интенсивному содействию знаменитых сплетниц Патриции Райт и Кэйти Кокрен, сочинявших статейки для скандальной хроники более двух тысяч американских газет, поднятая ими шумиха вокруг меня достигла апогея как раз перед торжественной презентацией моего фильма, состоявшейся 2 мая в самом большом и знаменитом кинотеатре Голливуда «Громон Чайниз Сиетер».

Через день после этого в Рим пришла (тоже прошедшая цензуру) телеграмма Герберта Косташа, полетевшего в Америку на премьеру:

СЕНСАЦИОННЫЙ УСПЕХ + ЗРИТЕЛИ МНОГОКРАТНО ПРЕРЫВАЛИ ДЕМОНСТРАЦИЮ ФИЛЬМА АПЛОДИСМЕНТАМИ + РЕЦЕНЗЕНТЫ НАЗЫВАЮТ ЕГО ЛУЧШИМ ФИЛЬМОМ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ПЯТЬ ЛЕТ + ПРЕВОЗНОСЯТ ПИТЕРА ДЖОРДАНА КАК НОВУЮ АМЕРИКАНСКУЮ ЗВЕЗДУ + МИЛЛИОННЫЕ ПРИБЫЛИ ОБЕСПЕЧЕНЫ + БЛАГОСЛОВИ ГОСПОДЬ ВАШУ ЖЕНУ + ОНА НАМ ОЧЕНЬ ПОМОГЛА + ПОЗДРАВЛЯЮ ЖЕЛАЮ СКОРЕЙШЕГО ВЫЗДОРОВЛЕНИЯ + ВАШ СЧАСТЛИВЧИК.

8

Да, она и вправду очень нам помогла, бедняжка Джоан. Конечно, рецензии тоже были восторженные, я их все получил. Газета (по всей видимости, весьма либеральная) «Нью-Йорк таймс» писала: «Поистине великий фильм. Только поистине великий актер – исполнитель главной роли – мог придать ему этот масштаб».

Так, да не так! Лишь благодаря сочетанию этих рецензий со скандалом, которым теперь было окружено имя «поистине великого актера», мы сподобились такой действенной рекламы, которой никто бы не мог придумать или оплатить.

Прокатная фирма «Братья Уилсон» сделала для одного лишь американского рынка 570 копий фильма. В середине мая «Вновь на экране» шел уже в трех с лишним тысячах кинотеатров крупных городов США. Лихорадочно готовилась синхронизация на 14 языках.

Уже было ясно, что «Вновь на экране» будет представлен на «Оскара» и принесет минимум 30 миллионов долларов чистой прибыли. Я стал богачом; правда, этому богачу предстояло явиться перед судом за обман страховой компании, принуждение к аборту, совращение несовершеннолетней, покушение на убийство и нанесение тяжелых телесных повреждений.

Понтевиво внимательно следил за тем, какое воздействие оказывают на меня все эти события. Но, поскольку хороших вестей было несравненно больше, чем плохих, никакого негативного эффекта он отметить не мог. Впрочем, к тому времени мне были абсолютно безразличны как хорошие, так и плохие новости. По мере того как ко мне благодаря прогулкам и еде возвращались силы, моими мыслями все больше и больше завладевала моя «исповедь», ежедневное наговаривание на магнитную пленку, к которому я под конец относился исключительно добросовестно, следуя точному расписанию: столько-то часов до обеда, столько-то – после.

В начале июня фильм пошел в Лондоне, Париже и Вене. И повсюду имел необычайный успех. Рекламные отделы европейских прокатных фирм, само собой разумеется, как следует раздули, к своей выгоде, все скандальные истории вокруг моей персоны, а также тот факт, что ко времени моего «возвращения на экран», моего запоздалого финансового и актерского триумфа, я оказался тяжко больным и лежащим в частной римской клинике под охраной полиции. Тем самым я приобретал и некоторый трагический флёр – по крайней мере для читателей наиболее массовых газет. А ведь именно массы читателей массовых газет и осаждали кинотеатры – несмотря на жару!

Счастливчик прислал мне ("То make you feel better![44]) первые финансовые отчеты. На одном из самых удачных он приписал сбоку: «За такую сумму спокойно можно годик и посидеть – разве не так?»

В начале июня – сыпь на мне совсем исчезла – началась рекламная кампания моего фильма в Италии. В конце месяца должна была состояться премьера в Риме, и газеты были полны моими фото и описаниями скандальных историй, которые я уже читал по-немецки и по-английски. Статьи были те же самые.

Ко мне явились охранявшие меня карабинеры с моими фотографиями на почтовых открытках и попросили автограф; за ними потянулись сестры и санитары. Даже несколько пациентов захотели получить мою подпись. Гуляя по парку, я должен был то и дело раскланиваться, отвечая на приветствия, звучавшие со всех сторон.

За решетчатыми воротами клиники целыми днями толпились восторженные итальянки – поклонницы кино, они тоже требовали автографов. Старшая сестра Мария Магдалина сообщила, что весь Рим обклеен громадными афишами, рекламирующими мой фильм и демонстрирующими фото. Поскольку прокат фильма обещал миллионы, рекламные отделы европейских прокатных фирм тоже не жалели затрат.

В июне наступила страшная жара. Уже несколько недель Наташа и Косташ прилагали усилия, чтобы получить разрешение на свидание со мной, но гамбургская прокуратура отклоняла все их просьбы. Мне были просто-напросто запрещены какие-либо свидания. Немецких прокуроров можно было понять. Вот я и продолжал писать Наташе ничего не говорящие письма, она отвечала мне тем же: ведь мы оба знали, что каждую написанную нами строчку читают, а может быть, и фотографируют посторонние люди.

Я сидел в своей комнате и все рассказывал и рассказывал бесшумно вращающимся магнитофонным дискам мою историю, а вернее, нашу историю, так как, хотя я все еще видел во сне Шерли и, диктуя, часто часами сжимал в руке ее крестик, все же с течением времени я больше и больше склонялся к мысли, что рассказываемое мной – в сущности, наша с Наташей история, что речь в ней шла – или, возможно, когда-нибудь пойдет – о моем и Наташином будущем. Как ни любил я когда-то Шерли, как ни потрясало мою душу любое воспоминание о ней, но теперь она все более и более четко представлялась мне лишь этапом – этапом на пути к Наташе и ко всему, что случилось и чего нельзя было изменить.

17 мая Понтевиво в первый раз подверг меня гипнозу. До 15 июня он провел еще тринадцать таких сеансов. После каждого сеанса я спал несколько часов глубоким и крепким сном без сновидений, просыпался свежим и полным сил и, не имея ни малейшего представления о том, что говорилось во время сеанса, продолжал свою исповедь. В последнее время я наговаривал ее на пленку в парке, в тени старых деревьев. Я загорел и выгляжу на десять лет моложе своего возраста.

16 и 17 июня я подвергся общему обследованию, которое заняло два полных дня. Понтевиво сам обследовал меня буквально с головы до ног – от кончиков волос до ногтей на ногах. Данные кардиограмм, реакции основного обмена, функции печени, анализы крови и прочее 18 июня были готовы.

Вечером того же дня профессор попросил меня прийти к нему в его частную квартирку, расположенную в верхнем этаже южного крыла клиники. Я поднялся на лифте.

Понтевиво принял меня в комнате, похожей на библиотеку – стены ее до самого потолка были заставлены стеллажами с книгами. Я очень удивился, увидев, что профессор курит толстую сигару (никогда за ним этого не замечал) и держит в руке стакан виски с содовой (в нем позвякивали кусочки льда). Увидел я и бар: вермут и минимум пять различных французских коньяков. Понтевиво пребывал в прекраснейшем расположении духа. Папка с моей исповедью лежала перед ним на столе.

– П.З.!

– Не понял?

– Практически здоров. Вы в полном порядке! Сердце, печень, кровообращение – все в норме. Можете жить до девяноста лет, дорогой. Не могу не поздравить самого себя с победой.

– Я тоже.

– Пить вы, разумеется, тоже можете – но с умом. Разрешите я приготовлю вам виски с содовой?

Меня охватило странное неприятное ощущение.

– Спасибо. Нет.

– Стаканчик виски!

– Правда не надо.

– Вот это да! Нынче день нашего с вами триумфа. Уверяю вас: с точки зрения органики вы опять можете пить, если будете соблюдать меру. А что вы ее будете соблюдать, об этом я позаботился за время четырнадцати наших встреч, как вы легко можете себе представить. Один-два стаканчика виски за вечер не причинят вам ни малейшего вреда. А больше вы уже пить не станете, я знаю!

– Мне хотелось бы вообще ничего не пить.

– Ну, один-то стаканчик.

– Нет.

– Не ребячьтесь! Понюхайте-ка лучше, как пахнет виски в моем стакане. Разве этот аромат может не восхитить? Уверяю вас, выпить один-два стаканчика совсем не опасно!

Неприятное ощущение усилилось. Я почувствовал даже легкую тошноту, когда вдохнул острый запах виски, который некогда так любил: эту влажную свежесть, вобравшую в тебя ароматы пустынных горных лесов, эту прозрачную чистоту, унаследованную от кристальных и бурных горных ручьев Шотландии и старинных почерневших деревянных бочек во мраке погребов… этот запах, который я некогда так любил. Теперь он внушал мне отвращение.

– Он мне отвратителен, – сказал я.

– Мистер Джордан, это просто смешно.

– Что ж, очень жаль.

– Так вы не выпьете со мной?

– Не могу.

– Что значит «не можете»?

– Что-то во мне… я не притворяюсь… Что-то во мне противится, восстает… Право слово, не могу! – крикнул я.

Одновременно с этим криком открылась какая-то дверь. Вошли два самых рослых санитара клиники. Лица у них были сосредоточенные, и оба смотрели только на Понтевиво.

Он кивнул.

После этого один санитар в мгновение ока обхватил меня сзади и прижал к себе.

– А вы зажмите ему нос, – бросил профессор, торопливо наливая стакан виски без содовой. Второй санитар зажал мне пальцами нос, так что мне пришлось открыть рот, чтобы не задохнуться.

– Ну, один глоточек, – сказал Понтевиво, подходя ко мне поближе.

– Нет… нет… – Я хотел отпрянуть, но санитар крепко держал меня в руках. Я рванулся вперед. Понтевиво увернулся. Стакан все приближался и приближался.

И вдруг я ощутил тот кулак внутри. Много месяцев его не было.

И вот он явился. Этот кулак. Давящий на желудок.

– Не надо… не надо…

А стакан все ближе. Еще ближе. Еще.

– Пожалуйста, профессор… я не могу… я…

– Что?

– Умираю…

Кулак у меня внутри поднимался. Давил и давил. Все выше. Уже под самым сердцем. Все шиворот-навыворот. Парадокс. Все парадокс. Раньше виски спасало мне жизнь. А теперь убивает? Я шумно дышал. Санитар сжимал меня как клещами.

– Профессор… прошу вас… пожалуйста… кулак… этот кулак…

Первая пара ребер. Вторая. Третья. Первый удар по сердцу. То ли я сошел с ума? То ли профессор?

– Держите крепче. И нос зажмите.

– Не надо… не надо…

Я жалобно скулю. Пытаюсь вывернуться. Брыкаюсь, пинаю ногами пустоту. Но стакан уже у моего рта. И виски течет мне в глотку. Хочу выплюнуть, но не могу, так как дышать тоже хочется. И пока я вдыхаю-выдыхаю, виски течет и течет мне в глотку, ко мне вовнутрь.

И страх, невыносимый страх, такой, как уже бывал у меня, нет, хуже, намного хуже, охватывает меня, пока я давлюсь, хватаю ртом воздух и при этом, словно в средневековой пыточной, глотаю все больше жидкости из стакана, все больше и больше.

А кулак тем временем добрался до сердца. И сжал его. Я оседаю мешком и проваливаюсь в багровый туман, причем ясно понимаю: это – смерть. Наконец, наконец-то она пришла.

Он таки убил меня, этот толстячок профессор, этот фантом моего разрушенного мозга, этот человек, которого нет и никогда не было, это безумное порождение безумца убило меня.

Наконец-то.

9

Он сидел у окна и смеялся. Горела лишь небольшая лампа на ночном столике. За ним я увидел освещенный прожекторами фасад Колизея. Я лежал в своей комнате, на своей кровати. И сказал:

– Спасибо.

– Не стоит благодарности.

– Когда я потерял сознание, вы мне тоже сделали… такой укол?

– Да. В первый и последний раз. Как вы себя чувствуете?

– Чудесно.

– Вы облевали мне весь мой красивый ковер.

– А вам не следовало бы проводить такие эксперименты в своей квартире.

– Наоборот. Ибо когда вы теперь вернетесь к нормальной жизни, то встретитесь с алкоголем уже не в больничной палате или лаборатории, а в отелях, барах, ресторанах, в роскошной обстановке, среди ковров, бархата и шелка. Что такое ковер? Его и почистить пара пустяков. – Он опять засмеялся. – Знаете, сколько раз он уже побывал в чистке!

– Теперь понял.

– Что понял?

– Вы как-то сказали, что во время сеанса избавите меня от одного комплекса и внушите другой.

– Надеюсь, что мне это удалось, мистер Джордан. Надеюсь, что я избавил вас от комплекса вины за смерть Ванды Норден. И надеюсь, что внушил вам новый: неминуемость смерти в случае, если выпьете спиртное! – Он встал. – Я говорил вам, что врач не в состоянии изменить обстоятельства, но может изменить человека. Это я попытался доказать на вашем примере. Вы сейчас физически в самом деле настолько в порядке, что могли бы и выпивать, соблюдая разумную меру. Но в прошлом вы доказали, что в отношении алкоголя для вас никаких разумных мер не существует. Поэтому отныне вам вообще нельзя брать в рот спиртное. Независимо от того, что вам теперь долгое время такой возможности и не представится.

– Понимаю. Вы хотели радикально освободить меня от алкоголя.

– Да. Полностью. Стопроцентно. То есть до начала лечения гипнозом передо мной стояла двойная задача. Во-первых, я должен был избавить вас от страха, который заставлял вас пить. Во-вторых, вписать в кору головного мозга новый вид страха: страх перед выпивкой.

– То есть страх перед страхом.

– Именно: страх перед страхом. Раньше вам казалось, что вы умрете, если не прибегнете к алкоголю. Теперь вам будет казаться, что вы умрете, если выпьете. «Не могу, не могу», – повторяли вы, когда я предлагал вам виски. За четырнадцать сеансов гипноза я внушил вам это «не могу» – надеюсь, сидит прочно. Не могу! Неважно, кто это ощущает – актер перед выходом на сцену, убийца перед тем, как занести нож, или спортсмен перед труднейшим состязанием, – это одно из древнейших и сильнейших чувств, владеющих человеком. Это – страх перед неизвестностью.

– В моем случае – страх перед смертью. Когда вы вливали мне в рот виски, я в самом деле думал, что умру.

– Как вы представляете себе смерть – и все, что за ней следует?

– Не знаю.

– Вот я и говорю: страх перед неизвестностью. – Он откашлялся. – А теперь я должен вам признаться в чем-то очень серьезном.

– Вы – мне?

– Да. Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен. Совершенства вообще нет на этом свете. У вас может случиться рецидив, даже теперь.

– Рецидив?

Он кивнул.

– Но каким образом? Когда? И из-за чего?

Он опять откашлялся.

– Мистер Джордан, я теперь знаю, что произошло в Берлине в тридцать восьмом году в «хрустальную ночь». Мы с вами оба знаем, что ваш комплекс вины не случаен. Вы были виноваты тогда. Вы бросили Ванду Норден на произвол судьбы и пошли на часок прогуляться. То был простейший путь. Но был ведь и другой, посложнее.

– Защитить Ванду.

– Или хотя бы попытаться защитить. – Он говорил теперь очень тихо. – На такие развилки между более трудным и более легким путем мы все, все люди, попадаем то и дело, всю жизнь. И ваша дорога скоро приведет вас к такой развилке.

– Наверняка. И что же?

– Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде, то вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным. Если вы этого не сделаете, если опять начнете идти более легким путем…

– То и все остальное тоже опять начнется, понимаю.

– Да, то и все остальное тоже опять начнется. Вы слишком умны, чтобы очень скоро не выработать в себе новый комплекс вины, который станет вас мучить. А раз он вас мучит, вы постараетесь от него убежать. Как это сделать? Тем способом, который вам так хорошо знаком.

– И вновь примусь пить.

– Да, и вновь приметесь пить. Несмотря на мои гипнотические внушения. Вас вынудит к этому новый комплекс, о котором я ничего не знал и не мог знать, когда избавлял вас от старого. Мистер Джордан, вам тридцать семь лет. Вас еще можно было вылечить. Через десять лет это было бы уже невозможно. Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс.

Белая кошечка вспрыгнула на мою постель и принялась лизать мне руки. Теперь она практически жила в моей комнате. Я ее погладил.

– Я уже выбрал такой путь.

– В чем же он состоит?

– Мне хочется, чтобы вы передали все наговоренные мной кассеты в германский суд – как мое признание.

Его глаза засияли. Он пожал мне руку – темпераментно, как истинный южанин.

– Я очень рад, мистер Джордан, очень рад! И в свою очередь хочу подарить вам этот магнитофон.

– Почему?

– Чтобы вы могли до конца рассказать все, что, вероятно, заинтересует суд.

– Благодарю вас за подарок.

– А я благодарю вас за вашу выдержку. Мне очень жаль, но я обязан сообщить властям, что считаю вас вполне выздоровевшим. Вам вскоре придется со мной расстаться.

– Мне тоже очень жаль, профессор, – сказал я; Бианка в это время облизывала мои пальцы и мурлыкала. – И, конечно, никому так не жаль, как мне.

10

24 июня в Риме состоялась премьера моего фильма. Все рецензенты без исключения были в восторге, зрители тоже. Казалось, этот фильм нашел путь к сердцу всех людей.

Утром 26-го я сидел в саду, когда дежуривший в тот день карабинер сообщил, что ко мне кто-то пришел. Со дня премьеры число охотников за автографами у ворот клиники выросло во много раз. Девушки, парни и женщины являлись сюда толпами, и, поскольку я просто не мог, да и не хотел целый день торчать у ворот, на них появилось такое объявление:


Signore Peter Jordan da autogrammi soltanto dalle 16 alle 18.[45]


– Автографы буду раздавать только после обеда. Так что скажите там, чтобы шли домой.

– Мы пришли вовсе не ради автографов, – сказал кто-то по-немецки. Я сидел в шезлонге и читал. А тут оторвался и поднял глаза. Из-за спины карабинера вышли двое в светлых костюмах. Оба вежливые и разгоряченные. Шляпы они сняли и держали в руках. Комиссар Готтхельф и комиссар Фрид из уголовной полиции Гамбурга.

– Извините, господа, – сказал я, вставая. Значит, пора. – Пожалуйста, следуйте за мной.

Они вошли вместе со мной в прохладный вестибюль клиники. Там они предъявили свои удостоверения, полномочия и приказ об аресте, выданный прокуратурой Гамбурга и завизированный прокуратурой Рима.

– Мы прикомандированы к следователю, мистер Джордан, – сказал старший из них, Готтхельф. – Нам поручено привезти вас в Германию.

– Надеюсь, вы не доставите нам лишних хлопот, – добавил Фрид.

– Конечно, нет, – сказал я.

В этот день было необычайно жарко, даже карабинер слонялся в тени дома, а уж с полицейских из Гамбурга пот катился градом.

– Снимите наконец пиджаки. Можно мне заказать вам что-нибудь выпить?

Они выпили «Кампари» с содовой и были очень милы.

– Ваш фильм идет уже и в Гамбурге, мистер Джордан, – сообщил юный Фрид. – Я его видел. Великолепно! Неподражаемо!

– Ах…

– Нет! Это все говорят! И все газеты пишут. Дайте мне автограф – для моей сестры. Она совершенно без ума от вас! Знаете, у нас в семье возник настоящий скандал, когда она узнала, что именно мне выпало ехать за вами.

– Ваша сестра получит автограф, – сказал я. – Когда вы собираетесь везти меня обратно?

– Завтра, мистер Джордан. Нам нужно еще выполнить несколько формальностей. Вам, конечно, тоже. Если вы не против, мы заедем за вами около десяти. В половине двенадцатого вылетает самолет «Люфттанзы» в Гамбург с посадкой в Мюнхене.

– О'кей.

– Нам бы очень хотелось избежать всякого шума, мистер Джордан, именно с таким человеком, как вы. О наручниках и прочем не может быть и речи.

– Спасибо.

– Мы вам доверяем.

– И за это спасибо.

– Разумеется, если вы злоупотребите нашим доверием и попытаетесь сбежать, мы будем вынуждены выполнить свой долг вплоть до применения крайних мер. Это ясно?

– Да, комиссар.

Они выпили «Кампари» и взмокли пуще прежнего. Потом попросили доложить о себе профессору Понтевиво – им предстояло подписать вместе с ним целую кипу документов в присутствии подъехавшего к этому времени инспектора итальянской полиции.

После этого немецкие полицейские уехали, а я опять уселся в шезлонг под деревьями и продолжал читать роман «Дерево казуарина» моего любимого писателя Сомерсета Моэма. После обеда я поспал, потом оплатил все счета и дал всем, кто меня обслуживал, денег – порядочно, но в разумных пределах, а не так безрассудно много, как бывало раньше. По этой черточке я понял, что и впрямь здоров. В 16 часов толпа у ворот принялась вызывать меня:

– Signore Jordan! Signore Jordan, per favore!.. Venite qui! Venite qui, prego!.. Pietro Jordan! Pietro Jordan! Maledetto Pietro!… Vicino da noi![46]

Итальянцы действительно фанатично любят кино. Несмотря на нечеловеческую жару в этот день, никак не меньше сотни людей толпилось у ворот, обливаясь потом, ссорясь друг с другом, держа в руках пропитанные потом фотографии и блокноты для автографов.

Карабинер, сидевший у входа в клинику в тени деревьев, тяжело дыша и вытянув ноги, улыбнулся мне, когда я направился к воротам. Он уже несколько дней наблюдал этот натиск. Поначалу он и его товарищи всегда сопровождали меня к воротам. Потом перестали. Да и что там могло случиться? Ворота были высотой в четыре метра, и привратник всегда стоял перед сторожкой.

На мне были полотняные брюки и тонкая голубая рубашка с короткими рукавами, и, когда я появился, итальянцы захлопали в ладоши, а я подумал, что через двадцать четыре часа окажусь за решеткой гамбургского следственного изолятора: как странно устроена жизнь.

Они просовывали мне через прутья решетки фотографии и блокноты, старые и молодые женщины, дети, и я писал и писал: "Cordialmente Peter Jordan… Coi miei complimenti Peter Jordan…" – «С сердечным приветом, Питер Джордан… Искренне Ваш, Питер Джордан…»

Молодой человек. Молоденькая хорошенькая девушка. Еще более юная, сущая красотка. Ослепительные улыбки, сияющие глаза, летние платья с глубоким вырезом. Красивые бюсты. Красивые плечи. Все здоровые, загорелые.

– Grazie, signore, grazie! Спасибо, синьор, спасибо! Они сгрудились плотной толпой у решетчатых ворот, и подходили еще и еще – новые люди, новые лица. Новые руки просовывались сквозь прутья решетки. И я опять писал: "Cordialmente. Coi miei complimenti. Cordialmente".

Они стояли у самой решетки, но чуть поодаль от толпы. Сначала я увидел маленького Мишу, который беззвучно смеялся, глядя на меня. И лишь потом заметил Наташу.

11

На ней было белое платье с глубоким вырезом и ярким рисунком. Кожа ее тела оказалась такой же белой, как на лице, и такой же прекрасной. Черные волосы были прикрыты красной косынкой, а стекла больших очков на этот раз были затемненные. Наташа тоже держала в руке блокнот, а Миша – фотографию.

Продолжая раздавать автографы, я немного сдвинулся вбок, чтобы расслышать то, что скажет мне Наташа. Она заговорила по-английски. Никто не обращал на нее внимания. Все не сводили глаз с меня и хотели одного: получить мою подпись. Никто не обращал внимания на иностранку, которая о чем-то со мной переговаривалась, скромно, не протискиваясь вперед.

– Я здесь уже неделю. С ребенком мне разрешили выехать из страны, я сказала, что еду в Австрию.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Grazie, signore!

– Завтра они отвезут меня обратно в Гамбург.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Самолетом «Люфтганзы», вылет в одиннадцать тридцать, я знаю. Узнала в аэропорте.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Я сейчас просуну тебе фотографию, оставь себе то, что под ней. Это паспорт Бруно. С визой для Конго.

– Grazie, Signore!

– С визой?

– На имя Бруно. Меня все знают в консульстве Конго в Гамбурге, так что получилось легко. Осенью я тоже туда приеду, вместе с мальчиком.

"Coi miei complimenti".

– Это безумие. Так нельзя.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Но и предстать перед судом тоже. Не хочу тебя потерять. Перед аэропортом завтра утром ваша машина ударит выскочившего перед ней человека, я нашла одного старого циркача. Ты сможешь скрыться…

"Cordialmente Peter Jordan".

– В десять пятьдесят вылетает самолет «Пан-Америкен» на Леопольдвиль. Он тебя подождет. Билет на самолет вложен в паспорт. Конго никого не выдает…

"Coi miei complimenti".

И Миша протянул мне фотографию. Она размокла от пота, была вся мятая и в пятнах. Чернила на ней расплывались. Миша во весь рот улыбался мне. Он был так рад, что вновь видит меня, так счастлив!

Потом у меня в руке оказалась фотография, которую протянула мне Наташа; под ней было что-то жесткое. Наташа была бледна, но и за темными очками я разглядел ее глаза: они горели безумным пламенем страсти.

– Я буду на месте и помогу тебе, если понадобится…

"Cordialmente Peter Jordan".

Я вернул фотографию. В следующий миг у меня в руке оказалась еще одна. Близко, совсем близко от меня стояла Наташа. Ее красивые губы беззвучно произнесли несколько слов. Я понял, что она сказала.

Потом она двинулась прочь и увела с собой Мишу. В следующий миг она растворилась в толпе, просовывающей руки сквозь решетку.

– Per favore, signore!

– Grazie, signore!

Паспорт покойного отца Миши уже лежал у меня в кармане.

12

Ночью я внимательно просмотрел его.

В нем действительно имелась въездная виза в Конго на срок с 1 июня 1960-го по 31 мая 1961 года с правом продления. В паспорт покойного было вложено маленькое желто-черное свидетельство о прививках на четырех языках, в котором подписью врача и печатью удостоверялось, что мне были сделаны прививки против целого ряда опасных тропических болезней, как того требуют власти Конго. Фамилия врача – Н. Петрова.

Кроме того, в паспорт был вложен билет на реактивный самолет компании «Пан-Америкен Уорлд Эйруэйз», рейс 413, вылет из Рима 27 июня 1960 года. В билете было указано, что г-н Бруно Керст едет из Гамбурга в Рим по железной дороге и только из Рима полетит на самолете. Поэтому его будут ожидать столько, сколько окажется возможным, так как соответствующий поезд из Германии прибывает почти впритык.

Я сидел в своей комнате и слышал шаги карабинера по гравию дорожки, стрекот стрекоз и цикад и смотрел на лежащие передо мной три бумажки, в случае везенья означавшие для меня свободу.

Конго действительно никого не выдавало. Кроме того, в этой стране наверняка можно легко затеряться или заполучить фальшивые документы и бежать дальше. Или же остаться. Если у тебя есть деньги, везде можно жить. Деньги у меня теперь были. Я стал богатым человеком. Косташ без всяких затруднений сможет перевести мне деньги на какой-то вымышленный счет, на какое-то чужое имя.

И я буду свободен! И останусь свободным! Теперь, когда я здоров, я останусь на свободе. В противном случае именно теперь, когда я выздоровел, мне предстоит явиться в суд и сесть в тюрьму – простую или усиленного режима, а то и в обе, причем сначала в Германии, а потом и в Америке.

«Пан-Америкен». Рейс 413. Вылет из Рима 10.50. 27 июня 1960 года.

Бруно Керст. Регистрационный номер 21.

Свидетельство о прививках. Непросроченная виза. Непросроченный загранпаспорт. Все документы в порядке.

Все у меня есть.

И Наташа потом приедет.

Уже осенью, она сказала.

А осень придет через несколько месяцев.

В Римском аэропорту ежедневно садились и взлетали свыше сотни самолетов. Было просто невозможно проверить всех вылетающих, если даже неизвестно, куда полетел тот, кто сбежал, когда старый циркач бросился под колеса такси, если даже неизвестно, вылетел ли он куда-либо вообще и под каким именем…

Сколько летит реактивный лайнер от Рима до Леопольдвиля? Два часа? Три? Четыре?

Да и что могли сделать немецкие полицейские в чужом городе за три-четыре часа? Поднять на ноги всю Европу, Африку и Америку? Но кого искать? И где?

Что они на самом деле могли предпринять?

Очень мало.

В сущности – ничего.

Когда эти вежливые комиссары Готтхельф и Фрид спросили меня, каким образом я в свое время, на Рождество, пересек итальянскую границу, я им заявил:

– С моим собственным американским паспортом.

– Безобразие, что такое возможно. Ведь на вас уже был объявлен розыск!

– Что вы возмущаетесь? Ведь было Рождество! Чиновники были не так бдительны, как обычно.

– А где ваш паспорт теперь, мистер Джордан?

– Сразу же после пересечения границы я его, разумеется, выбросил в окно. Можете меня обыскать. Впрочем, итальянская полиция меня уже обыскивала. У меня сейчас нет вообще никаких документов.

Готтхельф связался по телефону со своими итальянскими коллегами. Они подтвердили мои слова. У меня действительно не было американского паспорта.

А где же он был?

Дирекция отеля «Риц» в Гамбурге наверняка давно передала все мои вещи немецкой полиции. Среди них, очевидно, паспорта не было, иначе зачем Готтхельфу и Фриду проявлять к нему такой интерес. Могло быть лишь одно объяснение: вероятно, его стащил Шауберг, сразу же, как только почуял неладное после моего ночного звонка 22 декабря. Наверное, взял у кого-то из горничных универсальный ключ и зашел в мой номер. Молодчина, умница Шауберг! Да, друг познается в беде…

Надеюсь, им с Кэте хорошо живется где-то там – в Лиме, Боливии или Перу. Он добился своего, имея фальшивые паспорта. Почему бы и мне не добиться?

«Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь».

Так он однажды сказал в разговоре со мной.

Я тоже хочу уехать отсюда. Я тоже хочу еще раз начать все сначала,несмотря ни на что. Но и мне одному не справиться.

Но с человеком, который мне предан, всегда говорит только правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла… То есть – с Наташей?

Я оглядел комнату, в которой провел полгода жизни, все время находясь между жизнью и смертью, между разумом и безумием. В эту ночь я видел ее в последний раз, эту комнату со светлыми обоями, современной мебелью, маленьким приемником и магнитофоном.

Магнитофон стоял себе спокойно на столике. Последняя пленка, использованная наполовину, лежала на его дисках. Профессор Понтевиво подарил мне этот магнитофон. Значит, мне придется взять его завтра утром с собой, чтобы потом, когда нанятый Наташей циркач бросится под колеса машины, оставить его в багажнике. Он будет мне уже не нужен, этот магнитофон. Станет помехой. С багажом в руках быстро не побежишь. А мне завтра утром в одиннадцать надо будет ох как быстро бежать!

Прощай, друг, сказал я магнитофону. И своей кровати, в которой видел такие кошмарные сны, в которой лежал, извиваясь в страшных конвульсиях, тоже сказал «прощай», попрощался с ванной комнатой, со всеми стоявшими в комнате предметами, с приемничком, с белой кошечкой, которая спала на одном из кресел, свернувшись клубочком, и тихонько замурлыкала, когда я ее погладил.

Завтра начнется новый день. Он приведет меня либо к хорошему, либо к плохому, – меня, крошечную дождевую капельку среди миллиардов других капель.

Меня.

Пассажира за номером 21 в регистрационном списке самолета «Пан-Америкен», рейс № 413 Рим—Леопольдвиль, 27 июня 1960 года. 10.50.

13

В этот день, 27 июня 1960 года, с самого утра стояла чудовищная жара. Легкую куртку – в Риме я накупил себе легких костюмов – я нес на согнутой в локте руке, а багаж и магнитофон погрузили в машину гамбургских полицейских. Чужой паспорт лежал в правом заднем кармане брюк.

Попрощаться со мной пришли все сестры, врачи и санитары клиники во главе с Понтевиво. Я поблагодарил каждого лично, профессор был последним, к кому я подошел. Он сказал:

– Это я должен благодарить вас. Вы многому меня научили.

– Я – вас?

– Я почерпнул у вас новые знания.

– О чем, например?

– Например, о душе человека искусства. Прощайте. И будьте здоровы. Один австрийский поэт написал в одной из своих пьес, которую я терпеть не могу, несколько прекрасных строк. Могу привести их по памяти: «Тяжкое время – как темный ворот провал. Если выйдешь из них – поймешь, что сильнее стал».

В тот момент, когда он хотел пожать мне руку, кто-то потерся о мою ногу. Это была Бианка. Она смотрела мне в глаза и жалобно мяукала. Белая кошечка тоже прощалась со мной. Я погладил ее в последний раз, и она тут же убежала и грустно спряталась под эвкалиптовый куст.

Я сел в ожидавшую меня машину. За рулем сидел полицейский-итальянец. Я сидел сзади между Готтхельфом и Фридом. Машина покатилась по гравию дорожки к воротам. Сестры, врачи и санитары махали мне на прощанье, я тоже помахал им рукой. За пальмами, маслинами и пиниями, за множеством цветников скрылся из виду большой белый особняк, в котором я провел полгода жизни.

Солнце палило вовсю.

В машине было нечем дышать, хотя мы открыли все окна. По улицам ездили поливальные машины, но вода тут же испарялась. На мужчинах были рубашки с короткими рукавами, на женщинах – легкие открытые платья, и все старались укрыться в тени.

Мы поехали по виале Парко-ди-Челио до Колизея. На его стенах я впервые увидел десятки тех ярких афиш, которые потом видел по всему городу. На них красовалось мое лицо размером в квадратный метр. Огромные буквы кричали:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»


Мы спустились по виа Клаудиа, мимо прекрасной церкви Мария-Доминика и виллы Челимонтана, которая пряталась в глубине старинного великолепного парка. На площади Порта-Метрониа мы повернули направо и поехали по виале Метронио, и здесь я тоже повсюду видел на стенах домов афиши с моим лицом. Питер Джордан в своем прославленном на весь мир фильме…

По извилистой, как змея, виа Метронио мы доехали до виа Порта-Латина, потом по ней вниз, минуя площадь Галериа, и выехали на Новую Аппиеву дорогу. Даже в пригородах на каждом шагу попадались огромные афиши, то и дело в глаза мне бросалось:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»


Потом дома остались позади. Я взглянул на часы. Было без двадцати одиннадцать. Немецкие полицейские, между которыми я сидел, сняли пиджаки. Рубашки на них взмокли от пота, особенно там, где были ремни от кобуры с пистолетом. Фрид простонал:

– Ну и обрадуюсь же я, когда мы наконец вернемся в Гамбург!

– Одну кружку пильзенского, одну кружку, полцарства за кружку пива! – подхватил и Готтхельф.

Слева вдали мы увидели павильоны киногородка Чинечитта, а прямо перед нами, в мареве этого пышущего жаром летнего дня, когда даже линия горизонта подергивается маревом, вдруг вынырнули Альбанские горы.

Аэропорт Чампино расположен в пятнадцати километрах от центра города. Теперь мы помчались на предельной скорости. Время от времени над нами на бреющем полете пролетали самолеты – перед посадкой или после взлета. Земля здесь была бурая и иссохшая, редкие голые деревца уродливо искривлены, покрыты толстым слоем пыли и безжизненны. Шины такси гулко катились по раскаленному асфальту Новой Аппиевой дороги.

Без трех минут одиннадцать такси, описав большую дугу, устремилось к сверкающему зданию аэропорта. Движение здесь было весьма оживленным, я увидел большое скопление людей и машин. В тот момент, когда итальянский полицейский, сидевший за рулем, миновал стоянку и уже хотел свернуть в проезд с односторонним движением, ведший к входу в аэропорт, пожилой человек, шатаясь как пьяный, шагнул с тротуара прямо под колеса нашей машины.

Водитель с руганью нажал на тормоза и рванул руль влево. Машину занесло. Пьяный старик растянулся на земле и заорал как резаный, словно получил тяжкое увечье. На его крик со всех сторон стали сбегаться люди.

Когда машину занесло, меня бросило на молоденького комиссара Фрида, и я ткнул его кулаком под ребра.

Он откинулся назад.

Я распахнул дверцу с его стороны и отпихнул его ноги, так что они свесились из машины. А сам выпрыгнул и помчался что было духу, держа куртку в руке. Сзади тут же раздался крик Готтхельфа, но кричали и другие люди, и, оглянувшись на бегу, я заметил, что возбужденная толпа помешала полицейским броситься за мной и даже настроилась против них, видимо решив, что они хотят уклониться от ответственности за наезд. Старик все еще лежал на земле, корчился словно от нестерпимой боли и вопил во все горло.

Я влетел в двери аэропорта. Меня встретила прохлада и хриплый голос из динамика, повторявший на ломаном немецком:

– Господин Бруно Керст… Господин Бруно Керст, вылетающий самолетом «Пан-Америкен» в Леопольдвиль, вас просят пройти паспортный и таможенный контроль! Самолет вырулил на старт. Это приглашение – последнее!

Я поскользнулся на гладком полу, но не упал, а помчался к окошку паспортного контроля.

– Синьор Керст?

– Да.

На бегу я успел нацепить очки, которые Наташа дала мне еще в Гамбурге. На фотографии в паспорте у покойного Бруно Керста были точно такие. Итальянец в окошке стал просматривать паспорт, потом свидетельство о прививках, потом билет на самолет, а я, тяжело дыша после бега, мог только выдавить:

– II treno… ritardo… capito?

– Si, capisco.[47]

Он все еще листал паспорт. Потом взглянул на меня. Я на него. Снаружи доносился шум толпы, окружившей полицейских.

– Che е successo?

– Incidente… auto…[48]

В этот миг я увидел Наташу. Она была в темных очках и стояла в дальнем конце зала возле окна, выходящего на летное поле. Миша стоял рядом с ней.

Служащий протянул мне паспорт.

– Grazie, Signore. Adesso vista doganale.[49]

Теперь к таможенникам!

Шум толпы нарастал. Сквозь общий гомон прорезался пронзительный звук полицейского свистка. Я совсем запыхался:

– Baule gia aeroplano…[50]

– Ah, bene! Buon viaggio, signore![51]

И Я побежал по узкому проходу к выходу на летное поле. Обернувшись, еще раз увидел Наташу. Она подняла руку над головой. Я увидел самолет с надписью «Пан-Америкен» на фюзеляже. Трап еще не откатили, в открытых дверях салона стояла стюардесса. Стюард бросился мне навстречу.

– Are you Mister Bruno Kerst on flight to Leopoldville? We have been waiting for you. Come on, hurry, please![52]

И он вместе со мной побежал по бетонированной площадке к самолету, причем стюардесса, улыбаясь, махала мне рукой, прося еще энергичнее поторопиться.

До трапа оставалось десять метров. Потом пять. Потом один. Этот метр я одолел за один шаг – ведь я не шел, а бежал. И этот последний метр был уже позади. И руку я уже положил на горячий поручень трапа. И оглянулся. Никто за мной не гнался. Сзади все было тихо и мирно. Оставалось лишь взбежать по трапу, и дверь салона захлопнется, самолет взлетит.

Но я не побежал вверх по трапу.

И снял руку с горячего поручня.

– What is the matter, Sir?

– I am sorry. I won't take this plane.

– You don't want to fly to Leopoldville?

– No.[53]

Нет, я не хотел лететь в Леопольдвиль.

Просто не мог. Не имел морального права. И понял это внезапно, делая последний шаг к трапу; понимание пришло мгновенно, в последнюю секунду.

Одной секунды хватило.

Много мыслей успевает зародиться в мозгу человека за одну-единственную секунду.

14

«Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен… У вас может случиться рецидив, даже теперь… Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде…»

И никогда не превращаться в такого, каким я был прежде.

«…вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным…»

Это сказал профессор Понтевиво.

Более трудный путь – это Гамбург.

Более легкий – это Леопольдвиль.

Более трудный путь. Более легкий путь.

Однажды я уже пошел по более легкому пути. 9 ноября 1938 года. В берлинском Тиргартене. Целый час гулял там. Двадцать два года назад эта маленькая прогулка стоила жизни двум людям и чуть не отняла и мою. Только ли мою? А разве Шерли не пала ее жертвой? И даже Джоан?

«Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс…»

Только в этом случае у меня опять будет шанс.

Труслив и слаб я был двадцать два года назад. Хотел сбежать, убежать от ответственности.

И сейчас собираюсь поступить так же.

Сбежать.

В берлинский Тиргартен или в Леопольдвиль – это одно и то же, это все равно. Опять хочу выбрать более легкий путь.

Разве можно убежать от ответа? И опять и опять убегать? Ведь я же по собственному опыту знаю, что это невозможно.

Никто не может убежать от себя самого, ниоткуда и никуда. Никто не может забыть, что содеял. Ванда. Шерли. Джоан. И теперь – Наташа. Это одна цепь. Один последовательный ряд событий. Одна паутина, в которой мы все запутались в этом мире лжи.

А ведь я хотел начать новую жизнь, только нынче ночью собирался это сделать. Разве новую жизнь так начнешь? С нового преступления?

Я злой, я дурной человек. Такой злой и дурной, что даже таких добрых и чистых, как Наташа, толкаю на злые и дурные поступки: на ложь, обман и нарушение закона.

Не хочу этого допустить.

Не хочу, чтобы и Наташа стала такой, как я.

Ни за что, никогда!

И поэтому мне нельзя лететь в Леопольдвиль. И поэтому нельзя пытаться спастись бегством. Именно поэтому нельзя.

Удивительно, как же я сразу ничего этого не понял. Начать новую жизнь – да, хочу. Но не так. Не так.

– Are you listening? I am talking to you![54] – Стюард побагровел от злости.

– Don't look so mad, please! I am really sorry, very, very sorry. But I cannot fly to Leopoldville.[55]

Я пошел обратно к зданию аэропорта, а он кричал мне вслед:

– But this is preposterous! We have been waiting for you! You have fouled up our time-schedule![56]

За стеклами большого окна я уже различал серьезное лицо Наташи и озадаченную физиономию маленького Миши. Теперь я шел, едва переставляя ноги. Очки покойного Бруно Керста я выбросил. Едва я вошел в прохладный зал, Наташа бросилась ко мне и взяла мою руку в свои.

– Нельзя, – сказал я. – Так нельзя, Наташа.

Она молча кивнула.

За моей спиной послышались возбужденные голоса. Ко мне подбежали Готтхельф, Фрид и итальянские полицейские. Они совсем запыхались и говорили, перебивая друг друга, по-английски, по-итальянски и по-немецки.

– Мне очень жаль, – сказал я. – Scusi. I'm sorry. Комиссар Готтхельф защелкнул на моем правом запястье наручник.

– Мне тоже очень жаль, – сказал он. – Но вы сами не захотели по-другому.

– Да.

– Что «да»?

– Не захотел по-другому.

Вокруг нас начала собираться толпа. Младший из немцев сказал Наташе:

– Я помню вас по Гамбургу. Ведь вы – доктор Наташа Петрова, верно?

– Да.

– Вы помогали мистеру Джордану при его попытке к бегству?

– Да.

– За это вам придется отвечать перед судом.

– Да.

– Вы полетите с нами в Гамбург добровольно или нам попросить итальянских коллег о помощи?

– Я полечу добровольно, – сказала Наташа.

В эти минуты мы с ней стояли рядом и держали друг друга за руку. Ту, что была в наручнике, держал комиссар Готтхельф.

Он спросил:

– Почему вы не улетели? Ведь мы бы не успели вас схватить.

– Наверняка.

– Так почему же вы вернулись?

– Я обязан отвечать на этот вопрос?

– Разумеется, нет, – смутился он.

– Тогда и не буду.

За это время многие в толпе меня узнали, так как и в зале аэропорта были расклеены огромные афиши с моим портретом. Репортеры защелкали вспышками, нас стали снимать со всех сторон. Значит, еще одним скандалом больше! Значит, еще несколько десятков снимков в нескольких тысячах газет по всему миру! Значит, еще несколько сотен тысяч зрителей в кинотеатрах! Значит, еще несколько сотен тысяч долларов на моем счету в банке! Один из итальянских полицейских сказал что-то Готтхельфу.

Тот обратился ко мне:

– Если вы не против, пойдемте к самолету «Люфтганзы». Он на заправке. Нам разрешили уже сейчас занять наши места.

Миша испуганно трогал мой наручник и издавал хриплые звуки. Он переводил глаза с меня на Наташу и обратно и вопросительно заглядывал всем в глаза. – Пойдемте, – согласился я.

Итальянские полицейские проложили нам дорогу в толпе. Я шел между Наташей и Готтхельфом. Фрид вел за руку маленького Мишу, а тот не отрывал глаз от матери и поэтому то и дело спотыкался. Наташа смотрела невидящими глазами в пустоту, но руки моей не выпускала. У выхода на летное поле я в последний раз увидел огромную афишу:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»

15

Самолет «Люфтганзы» был наполовину пуст.

Мы сели где-то в середине салона. Слева от прохода, где было три сиденья в ряду, у окна сел Миша. Рядом с ним – Наташа, а рядом с Наташей, у прохода, комиссар Фрид. Справа на крайнем сиденье уселся комиссар Готтхельф, я сел в глубине у окна. Так они хотели лишить нас с Наташей возможности общаться. Теперь она могла беседовать только с сыном, и у них был долгий разговор на пальцах. Наташа терпеливо объясняла Мише что-то, чего он сначала не понимал. Под конец он, видимо, все понял, потому что помахал мне рукой и, по всей видимости, успокоился.

Мое правое запястье по-прежнему было приковано к левому запястью Готтхельфа. Тот уже не кипел от злости, но был очень молчалив. Когда подали еду, он снял наручники, потом опять защелкнул.

До Милана светило солнце.

Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых туч, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше…

Эту последнюю часть моей исповеди я наговариваю в камере гамбургского следственного изолятора в микрофон магнитофона, который мне подарил профессор Понтевиво – как будто предчувствовал, что мне еще придется в чем-то исповедаться.

Камера у меня просторная и хорошо оборудованная, и следователь вполне толковый и вежливый. Наташу не взяли под стражу. Вообще пока не ясно, что с ней будет. Вероятно, она получит срок лишения свободы, скорее всего, условно, считает ее адвокат, а кроме того, ей грозит собрание суда чести ее коллег по профессии. Но адвокат надеется, что ему удастся это предотвратить. Он твердо надеется.

Сегодня понедельник, 4 июля. Я сижу здесь неделю. Первые дни были заполнены формальностями, допросами и очными ставками. В зарешеченное окно я вижу остальные три стены с зарешеченными окнами, обрамляющие тюремный двор. Судебные заседания по моему делу должны начаться вскоре, еще до летнего перерыва. Во вторник мой адвокат придет ко мне для очередной беседы. Он приведет с собой своего коллегу, которому гражданский суд Лос-Анджелеса поручил представлять интересы штата Калифорния против Питера Джордана по обвинению в совращении несовершеннолетней, иначе говоря: позаботиться о том, чтобы этот процесс проводился отдельно от немецкого или же одновременно, но по американским законам. С завтрашнего дня у меня будет полно дел.

Поэтому я и хочу завершить свою исповедь сегодня, в этот дождливый понедельник. Девятая кассета скоро кончится. Машинописную копию первых восьми профессор Понтевиво за это время переслал по моей просьбе следователю. Таким образом, если я сегодня закончу свой рассказ, то будет подведена черта под определенным периодом моей жизни и может начаться новый.

Я сказал «новый», а сам, несмотря на это, сжимаю в руке нечто, относящееся к прошлому периоду моей жизни: золотой крестик, некогда подаренный мне Шерли, чтобы защищать и охранять меня. Он жжет мне руку, этот маленький крестик, сопровождавший меня на извилистых путях моей жизни.

Я сохраню его. Новый период жизни отнюдь не значит: новая жизнь. У каждого из нас всего одна жизнь. И крестик – часть этой моей единственной жизни. И если не потеряю, он будет со мной до самой смерти. Эта наша единственная жизнь таит в себе для каждого из нас другие переживания, другие выводы и другие кары. Чем больше пережито, тем больше шрамов от затянувшихся ран. Я имею в виду не только телесные, но и душевные раны. Одна такая рана может и не зажить, тогда человек умирает от своей жизни.

Нет, я не выброшу талисман Шерли. Даже если бы захотел, не стану этого делать. Никто не может выбросить свое прошлое. Это было бы слишком просто.

Итак, я сжимаю в руке золотой крестик Шерли, который будет напоминать мне, всегда будет напоминать мне обо всем, что случилось; итак, я продолжаю свой рассказ с того места, где сам себя перебил…

16

До Милана светило солнце. Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых облаков, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше.

После еды стюард покатил по проходу небольшой столик-бар, предлагая коньяк, вино и виски. Наташа взяла коньяк, полицейские попросили виски.

– За кошмар, который вы нам устроили, – сказал Готтхельф, который теперь держался немного приветливее. Не хотите чокнуться?

– Нет.

Он недоверчиво взглянул на меня, потом его осенило:

– Ну да, конечно. Простите мою бестактность.

Он приподнял рюмку и кивнул Наташе. Она ответила тем же, а я отвернулся к окну, потому что запах виски проник мне в ноздри и вызвал легкую тошноту.

Из динамика донесся голос стюардессы:

– Дамы и господа, мы летим на высоте пяти тысяч метров над Симплоном. Сейчас мы будем набирать высоту и вскоре поднимемся выше облаков.

Комиссары выпили по второй, а голос из динамика сообщил, что мы летим на высоте 5500 метров над долиной Роны. Самолет наш был турбореактивный, поэтому не мог лететь слишком высоко, но после 5500 метров мы пробили верхнюю кромку облаков, и в салон внезапно хлынул ослепительный белый свет солнца.

Этот свет был так резок, что нам всем сразу пришлось закрыть глаза. Неземной свет, о котором, вероятно, можно грезить или слагать стихи, если есть поэтический дар. Мы вновь открыли глаза. Готтхельф смачно выругался.

Я взглянул на Наташу, она кивнула мне и улыбнулась – наступил тот миг, к которому так долго рвалась ее душа, о котором она мне рассказала в канун Рождества на рождественском базаре в Гамбурге. Теперь она во второй раз летела над Альпами. Во второй раз видела зрелище, которое произвело на нее самое сильное впечатление за всю жизнь и которое ей так хотелось увидеть еще раз – сидя рядом с мужчиной, которого она любит.

Желание ее исполнилось – правда, несколько странным образом. Мы сидели рядом, но между нами было двое полицейских. Однако улыбка Наташи свидетельствовала: исполнилось! Я тоже улыбнулся ей и, сощурившись, чтобы выдержать резкий свет, стал глядеть в иллюминатор; Готтхельф наклонился ко мне, чтобы тоже взглянуть в окно, и я почувствовал запах виски, когда он сказал:

– В Рим мы летели ночью, и все было в облаках. Видели ли вы когда-нибудь такую красоту?

– Нет, никогда, – ответил я и опять взглянул на Наташу.

Она поправляла дужки очков и улыбалась, полная уверенности в будущем, полная надежды. Улыбка Наташи была чиста, как этот небесный свет, и вдруг я отчетливо увидел вокруг ее чела сияние; тут-то я наконец понял, с каких высот нисходил на нее этот небесный свет, который всегда окружал ее, днем и ночью.

Миша вдруг страшно заволновался и быстро-быстро «заговорил» пальцами. Наташа встала и вынула из сетки над сиденьем голубую спортивную сумку: из сумки она достала альбом для рисования и большую коробку цветных карандашей, которую я когда-то подарил Мише. Он помахал мне рукой, показал пальцем за окно и начал рисовать, положив альбом на колени и высунув язык от волнения и напряжения. Язык быстро скользнул от одного угла губ к другому.

– Дамы и господа, – донесся из динамика голос стюардессы, – мы пролетаем сейчас над Серебряным рогом горы Юнгфрау, теперь наш курс меняется – мы поворачиваем на северо-восток. Перед нами Сен-Готард…

Голос повторил то же самое по-французски и по-английски, и многие пассажиры прильнули к окнам. Некоторые щелкали фотоаппаратами, другие просили еще чего-нибудь выпить, и стюарду приходилось сновать со своим баром на колесиках по проходу; он едва поспевал.

Сзади остались долины Роны, скрытые от глаз мрачными, темными, почти черными тучами. Потом слой облаков все больше светлел и под конец стал белым, как вата. Из него высунулся Серебряный рог, сам по себе казавшийся отсюда отдельной горой. Он был покрыт толстым слоем белейшего снега, который сверкал и переливался в солнечных лучах. Право слово – нужно быть поэтом, чтобы суметь описать эту картину. Юнгфрау светилась и переливалась всеми цветами радуги, словно уникальный огромный бриллиант в миллиард карат, но эти цвета радуги были совсем не те, какие мы обычно видим, они были созданы не для человеческих глаз, привыкших лицезреть лишь грязную и грешную землю. Это были другие краски, а может, никаких красок вообще не было; мне пришли в голову два слова, оба наверняка покажутся смешными, но я все же рискну их назвать: надреальные, надчувственные.

Краски эти выходили за пределы реальности, какую человек может себе представить, и созданы для восприятия органами чувств, которые намного превосходят человеческие.

– Еще порцию виски, – сказал стюарду сидевший рядом со мной комиссар; голос его звучал хрипловато. – И моему коллеге тоже. А также рюмку коньяку даме.

– Сию минуту, сударь.

– Вы действительно не хотите чего-нибудь выпить? – спросил меня Готтхельф.

– Нет, – покачал я головой и отвернулся к окну, любуясь морем облаков, из которого, подобно чудовищной каменной волне, вздымался Серебряный рог.

Стюард подал заказанные напитки, и я опять обменялся взглядом и улыбкой с Наташей. Снаружи было так ослепительно светло, что в салоне, залитом тем же самым светом, казалось – как это ни парадоксально, – что сидишь в сумерках.

Миша не выдержал – вскочил с кресла, поставил ногу на сиденье и, положив альбом на колено, лихорадочно рисовал, то и дело прижимаясь лбом к стеклу своего окна.

Как и предсказала стюардесса, из облаков перед нами вынырнул Сен-Готард, он тоже светился и переливался неземными красками. Небо над нами было темно-голубое и чистое, и где-то далеко-далеко, в море облаков под нами, мне померещилась третья вершина, которой, может быть, и не существовало: то был край света.

Из маленьких вентилей над сиденьями в салон вливался богатый озоном воздух и наполнял его приятным запахом. Я повернул один из вентилей так, чтобы струя свежего воздуха била мне прямо в лицо; я глубоко втягивал в легкие воздух, смотрел на Наташу и вдруг понял, что теперь нас больше ничто не разлучит – ни время, ни стены тюрьмы, ни люди, ни события, что один будет ждать другого, пока мы не будем свободны, чтобы насладиться коротким временем счастья, нашим «коротким сроком».

Теперь я это понял, ибо, хотя мы и не имели возможности говорить друг с другом и, наверное, еще долго не будем ее иметь, мы все сказали друг другу глазами – теперь, в этом свете, который никогда не забудет тот, кто хоть раз его видел.

Миша протянул рисунок матери и что-то «сказал» ей на пальцах, Наташа ответила ему тем же способом, потом она что-то сказала Фриду, тот передал ее слова своему напарнику, и Готтхельф сказал мне:

– Малыш говорит, что там внизу есть остров. И что он хочет жить на этом острове.

А Миша и Наташа тем временем продолжали беседовать на своем языке.

Готтхельф сообщил:

– Мать объяснила ему, что это гора, но мальчик стоит на своем. Он говорит, что это волшебный остров.

– А теперь он что говорит? – спросил я, и Готтхельф передал мой вопрос Фриду, тот – Наташе, и в обратной последовательности ко мне пришел ответ:

– Мать сказала ему, что это вершина горы. Нет, возразил он, это остров. Ну, тогда это – недостижимый остров, сказала мать. На что он возразил: я верю, что его можно достичь, если напрячь все силы и если голова не закружится. Потому что этот остров – на облаках.

Потом Наташа передала Мишин рисунок комиссару Фриду. Он полюбовался рисунком и протянул его Готтхельфу, а я посмотрел на рисунок вместе с ним, причем, когда я наклонился, наручник тихо звякнул.

Миша и в самом деле нарисовал остров. Он был окружен бело-голубым морем и светился всеми цветами, какими горел на солнце Серебряный рог. На острове стояли трое: женщина, маленький мальчик и мужчина. Мальчик стоял в середине. На женщине были большие очки в роговой оправе. Мужчина держал в руке стакан.

Я еще не кончил разглядывать рисунок, когда Фрид наклонился через проход и сказал:

– Он просит вернуть рисунок. Что-то там надо исправить.

Рисунок вернулся к Мише, и он принялся энергично орудовать резинкой, то и дело облизывая губы. Потом взял карандаш, что-то подправил на рисунке и протянул его матери, при этом широко и беззвучно улыбаясь мне и радостно сияя глазами.

Лицо Наташи посерьезнело, когда она взглянула на рисунок, то же самое произошло с Фридом и Готтхельфом, когда листок дошел до нас. Вроде бы все оставалось как было. Только в руке у мужчины не было ничего.

Готтхельф сказал взволнованно:

– Он стер стакан, потому что знает: вы бросили пить. Самолет изменил курс, описав большую дугу. Теперь мы летели прямо на Сен-Готард, и солнце светило уже не с правой, а с левой стороны, так что его лучи ударили мне в лицо с такой силой, что слезы полились из глаз и мне пришлось прикрыть веки.

Четыре турбореактивных двигателя ровно гудели. Я откинулся на спинку сиденья. Свежий воздух овевал мое лицо. Я услышал голос Готтхельфа:

– Какой все-таки милый этот мальчик.

– Да, – с готовностью подтвердил я.

– Такой вежливый. Такой умненький. И такой талантливый.

– Да, – опять подтвердил я.

– Так и останется глухонемым на всю жизнь?

– Да.

– Какая жалость.

– Да, – сказал я. – И вправду очень жаль.

Йоханнес Марио Зиммель Господь хранит любящих

Лулу с любовью

Когда мы говорим кому-то:

«Я не могу жить без тебя», —

на самом деле мы имеем в виду:

«Я не могу жить с мыслью, что ты,

возможно, страдаешь от боли,

несчастна, испытываешь нужду».

Вот и все. Когда же человек умирает,

кончается и наша ответственность.

Мы больше ничего не можем

для него сделать.

Мы можем обрести покой.

Грэм Грин. «Суть дела»

Часть I

1

Я приподнялся в постели, нащупывая в темноте выключатель настольной лампы. Это была не моя постель и не моя комната, поэтому выключателя я не нашел. На светящемся циферблате маленьких часиков было ровно пять. Телефон звонил не переставая. Сибилла его не слышала. Когда я перегнулся через нее, она дышала все так же спокойно и ровно. Мы спали в одной постели, тесно прижавшись друг к другу. Она — в моих объятиях. Моя правая рука, в тщетных поисках выключателя, наткнулась на телефонную трубку.

— Алло! — Я откашлялся. Горло перехватило, и я едва мог говорить.

— Это восемьдесят семь тринадцать сорок восемь? — Голос молодой служащей звучал свежо и весело.

— Да, — сказал я.

Теперь и Сибилла зашевелилась.

— Господин Голланд?

— Да, — снова сказал я.

— Вы просили разбудить вас, — произнес женский голос. — Сейчас ровно пять. Желаем вам доброго утра, господин Голланд!

— Спасибо.

Я аккуратно положил трубку на рычаг и снова откинулся на спину. Где-то далеко заслышался гул авиамоторов. Я лежал совсем тихо, всматриваясь во тьму, и ждал, когда гул станет ближе. Этот звук волновал меня снова и снова. Сибилла его уже давно не замечала, она слишком долго прожила в Берлине.

А для меня этот рокот, который и вправду все нарастал, становился сильнее и сильнее, был чем-то вроде постоянного напоминания, неясной угрозы, и он наполнял меня грустью. Оконные стекла слегка подрагивали, когда тяжелая четырехмоторная машина проносилась над домом.

Дни в Берлине снова подходили к концу. Мне было пора уезжать. Тянуть не было смысла. Это ничего не дает. Ни печали, ни счастья. Покоя не было.

Две стихотворные строчки всплыли в моей памяти:

…И снова за спиной я слышу торопливый бег —
Неумолимо время дальше мчится… 
Кто это написал? Не помню.

Теперь рев моторов удалялся. Вот так день и ночь, по меньшей мере раза четыре в час, над домом Сибиллы пролетает самолет — перед посадкой и после взлета. Чуть южнее расположен аэропорт Темпельхоф, и самолеты летят уже или еще очень низко над крышей. Во время блокады Берлина[1], Сибилла рассказывала мне, стекла звенели каждые две минуты. Днем и ночью. В хорошую и плохую погоду. Каждые две минуты. Торопливый бег времени.

«Еще минут пятнадцать, — думал я, — и буду вставать. Нет, это слишком. Десять минут».

Шум моторов стал едва слышным, нежным, как влюбленный лепет, и стих. Тишина вернулась, но ненадолго. Новый самолет подлетал к Берлину — еще где-то высоко над облаками, в первых розоватых лучах этого зимнего дня. Он приближался, готовый промчаться над нами, содрогая воздух, сильный, неумолимый и в то же время такой шаткий и нестойкий, балансирующий между жизнью и смертью, как и люди в нем и под ним.

— Пауль?

— Да, любовь моя?

Она повернулась на бок и прикоснулась своими теплыми мягкими губами к моей груди. Она была меньше меня и очень тоненькой, у нее были длинные ноги и узкие бедра. Маленькие упругие груди. Обнаженной она выглядела совсем как мальчишка. Мужчины, которые терпеть не могли женщин, говорили о Сибилле с полным уважением: «Она, слава Богу, никак не похожа на женщину!» Но они говорили так, потому что не знали Сибиллу. Я ее знал. Я знал, как она женственна, какой сентиментальной она может быть, какой нежной и ласковой. Другие не знали этого, даже понятия не имели.

Мы спали обнаженными. Сибилла прижималась ко мне своим мальчишечьим телом. Я чувствовал себя словно выхолощенным от ее бесконечной печали, над которой я не был властен.

— Нам надо вставать, да? — прошептала она.

В квартире не было никого, кроме нас, но она шептала, как будто никто не должен был нас услышать, будто у нас с ней была тайна от ее книг, ее картин, ее узкой кровати.

Я судорожно закашлялся.

— Бедный мой, — прошептала она. — Вот так всегда. Всегда, когда ты должен от меня уходить, ты начинаешь кашлять.

— Мне очень плохо, — сказал я.

— Не говори так! — Ее руки гладили меня, но они были холодные и вялые. Мои были влажными от возбуждения и слабости.

— Что мне тогда говорить? — прошептала она в мою подмышку. — Ты, по крайней мере, улетаешь, а мне каково возвращаться в свою квартиру, сюда, в эту постель, которая еще пахнет тобой; в эту комнату, в которой все напоминает о тебе. Знаешь, я уже однажды избила подушку, за то что она не переставала пахнуть твоей головой!

Я ответил, напряженно вслушиваясь в приближение новой машины:

— Я люблю тебя, Сибилла.

— И я тебя, родной, — сказала она.

— Через десять дней я снова буду у тебя.

— Да, Пауль.

— И останусь надолго.

Сейчас настольная лампа горела, и я мог видеть Сибиллу. Она выглядела как красивая, полная страсти кошка. Раскосый разрез глаз, таких же черных, как ее волосы, которые она всегда коротко стригла. Вздернутый нос, резко очерченные ноздри, часто они нервно подергивались. Влажные красные губы, отливающие атласом. У Сибиллы был самый большой рот из всех, которые я когда-либо встречал. Это был экстраординарный рот. Однажды Сибилла заключила с одним другом пари, сможет ли она засунуть в рот очищенный калифорнийский персик. И она выиграла.

— Мы будем очень счастливы, — шептала она. Моя грудь стала мокрой от ее слез. — Я буду ждать тебя, — продолжала она, — буду слушать наши пластинки и читать книги, которые ты мне принес. Я буду ставить Рахманинова, наш фортепьянный концерт!

— Пригласи подруг.

— Да, Пауль.

Ее глаза затуманились, словно подернутые мутной пеленой, потух блеск черных ресниц. Так было всегда, если Сибилла чувствовала себя несчастной. Тогда эти редкостные занавеси печали опускались на ее глаза.

— И выходи вечерами.

— Нет, не хочу.

— И все же! Сходи в театр. Или к Роберту. — Робертом звали хозяина бара на Курфюрстендамм. Мы хорошо его знали. Мы с Сибиллой часто ходили к нему, когда я бывал в Берлине.

— Я не хочу к Роберту, — сказала она, — да ты и сам хочешь услышать, что я не хочу к нему идти.

— Да, любимая.

Я подумал: «Слишком долго висит тишина, покой слишком затянулся. Где же шум? Когда пойдет на посадку следующая машина?»

— Когда я вернусь, — между тем говорил я, — мне должны дать отпуск.

— Да, — сказала она тихо.

— И тогда у меня будут деньги, Сибилла. Мы поедем на юг, до Неаполя. Потом сядем на корабль и поплывем по Средиземному морю. В Египет! Целых четыре недели.

— Ты обещаешь?

Я положил руку между ее ног, чтобы поклясться тем, что было для меня свято, и сказал:

— Я обещаю тебе это.

— Четыре недели, — повторила она. — И ты не будешь писать никаких статей?

— Ни строчки, — сказал я. — Я буду просто любить тебя. Я буду любить тебя, мое сердце, перед завтраком и после завтрака, перед обедом и после обеда, перед ужином и после ужина.

— Пожалуйста, только не после обеда, — шепнула она, и я почувствовал, что она снова плачет.

Мои ноги заледенели. Я шевелил пальцами и ждал следующего самолета. Где он застрял? Почему не нарушает покой последних минут?

Внезапно она сказала:

— С тех пор как я встретила тебя, я снова начала молиться. Я не молилась много лет. А теперь молюсь. Я прошу Господа, чтобы Он не разлучал нас. И чтобы мы всегда были счастливы. Об этом я молю Его. — Она приподнялась на локте и подперла голову рукой. Взгляд ее страстных раскосых кошачьих глаз остановился на моих губах. — Ты не веришь в Бога?

— Нет, — сказал я.

— И никогда не верил?

— Почему же, — ответил я. — Раньше, перед войной. Во время войны перестал.

Ее большой рот полуоткрылся, и были видны прекрасные зубы. Я добавил:

— Но ты спокойно молись. Может быть, это поможет. Никогда не знаешь.

Она ответила своим хриплым голосом:

— Мы любим друг друга. Это я всегда говорю Господу. Я говорю: посмотри на нас, Господи, мы не обманываем друг друга, и один составляет другому счастье. Сохрани это, Господи! Сейчас не так много людей, которые любят. Не дай нам утратить покой, стать ненасытными, возжелать кого-то другого…

Я лежал на спине и смотрел на ее крохотные груди, на прекрасное узкое запястье, на длинные изящные пальцы. И молчал.

— Всегда, когда ты улетаешь, я молюсь, — шептала Сибилла. — Я молюсь, чтобы у тебя был успех в работе, и чтобы ты всегда любил меня так, как в этот первый год, и чтобы ты не встретил женщину, которая возбуждала бы тебя больше, чем я…

Между тем я думал: «Только что мы пережили войну. Скоро будет новая. Если бы не так скоро! Еще пару лет, пару лет мира! Сибилле легче, она может поговорить с Богом. Верить в Бога — самое простое на свете. Или нет, самое тяжелое.

Я бы охотно верил в Бога. Тогда я тоже стал бы просить Его защитить нас».

Я гладил Сибиллу по руке и все ждал вырастающего из тишины рева новой машины. А он не возникал.

— …Ты летишь в Бразилию, — бормотала Сибилла мне в ухо, и голос ее становился еще ниже. — А в Рио-де-Жанейро, говорят, самые красивые женщины в мире.

— Ты моя самая прекрасная в мире женщина.

— Если тебе непременно нужно, Пауль, измени мне в Рио. От меня не убудет.

— Это неправда!

— Нет, правда. Правда, если это произойдет в Рио и если через десять дней ты снова будешь со мной…

— Я никогда не изменю тебе, — сказал я. — Просто из суеверия.

— Ты умный, — прошептала она. — Ты самый умный на свете! Ты понимаешь, что все уже будет не так, если только один изменит другому.

Я подумал: «В своей жизни я жил со многими женщинами, а у Сибиллы было много мужчин. Но я их всех оставил, или они оставили меня. Так же и Сибилла. У нас у обоих не было мира в душе, пока мы не встретились, мы много пили, много курили, никак не могли успокоиться. С тех пор как мы познакомились, мы хорошо спим, и короткие предрассветные часы больше не пугают нас. Мы легко просыпаемся, когда еще совсем темно, потому что мы спим в одной постели в объятиях друг друга, и наша постель такая узкая, что только двоим, которые действительно любят, она кажется счастьем».

Пока я так размышлял, Сибилла продолжала шептать:

— Конечно, мы не расстанемся сразу, если кто-то из нас изменит в первый раз.

— Конечно, любимая.

— И все-таки все уже будет не то!

— Да, — сказал я.

Где же следующий самолет? Почему он не появляется и не разрушает все гулом своих четырех моторов? Случилось чудо? Но чудес не бывает…

— Ушло бы доверие, — говорила Сибилла. — А мы так сильно любим друг друга еще и потому, что доверяем друг другу. Знаешь, о нас говорит весь город!

— Ты самая прекрасная на свете, — сказал я. — Моя вселенная!

— Нам все завидуют.

— Я бы тоже завидовал нам!

— Пауль?

— Да?

— Если в Рио будет очень жарко, и если ты напьешься, и если тебе будет очень… не по себе — тогда сделай это!

— Не хочу.

— Ты великолепен! Но если у нее будет такой же большой чувственный рот, как у меня…

— Не хочу!

— …и длинные возбуждающие ноги, и черные волосы, и маленькие упругие груди…

— Успокойся! — Я повернулся, прижал ее к себе и поцеловал. Она была такой нежной и хрупкой на ощупь.

Сибилла тихо вздохнула и прошептала:

— Господи! Говорят, Ты хранишь любящих. Защити и нас! Прошу Тебя, Господи, прошу Тебя!

Потом я наконец-то услышал дальний рокот — новая машина подлетала к Берлину. Я крепче прижал Сибиллу, мои губы не оставляли ее губ, я чувствовал, как бьется ее сердце, мы были одно целое. Но рев нарастал, леденящий, немилосердный. Он разрывал мир, разрушал тишину, становился безбрежным. Стекла задребезжали снова. Я закрыл глаза. Это было тяжелое, но избавляющее от скорби, тревоги и запоздалого страдания возвращение в реальность.

— Надо вставать, — сказал я.

— Да, родной.

— Подай мне протез.

Она молча выскользнула из постели и бросилась, обнаженная, через комнату к стулу, на котором лежал протез. Протез на левую ногу. У меня не было левой ноги от колена, только правая была своей.

Она вернулась с протезом, встала передо мной на колени, а я сел, чтобы она могла пристегнуть протез. Культя ныла.

— Будет дождь, — сказал я.

— Сейчас, зимой?

— Можешь мне поверить.

Это был новейший протез, на нем я мог прекрасно двигаться. После войны я сначала ходил на костылях, пока рана не зажила. Потом у меня появился протез, не этот, другой. Он был снабжен несъемным левым ботинком, правый давался в придачу. Левый ботинок был посажен на протез намертво, и это раздражало меня. Я жил в отеле. И по вечерам передо мной вставала одна и та же проблема, когда я хотел выставить ботинки в коридор. Или я выставляю оба, но с протезом, или только один. Но тогда я буду выглядеть сумасшедшим или вдребезги пьяным. Поэтому я раздобыл новый протез. Левый ботинок снимался с него, как со здоровой правой ноги. Он был чертовски дорогой, этот протез, но того стоил — он был изготовлен из первосортной кожи и хромированного никеля.

Сибилла затянула ремни, протез сидел прочно, культя покоилась на губчатой резине.

— Так хорошо?

Я поднялся и пару раз подрыгал ногой.

— Да, отлично.

2

Я перечитываю то, что написал, и думаю, достанет ли у меня сил продолжить этот рассказ. Прошло чуть больше двух месяцев с тех пор, как холодным безветренным утром в пять часовзазвонил телефон. Я пишу эти строки в комфортабельном номере на четвертом этаже отеля «Амбассадор» в Вене. Номер выдержан в красно-золотисто-белых тонах. Даже обои красные. Ясный день. Снизу, с Нойен Маркт, доносятся людские голоса и шум машин. Окно открыто.

Итак, сегодня вторник, седьмое апреля 1956 года. В Вене уже по-настоящему тепло, тепло для апреля. Перед входом в Капуцинергруфт[2], который прямо напротив отеля, цветочницы продают букетики примул, подснежников и фиалок. Весна в этом году ранняя.


Уже неделя, как меня выписали из больницы. Но мой лечащий врач, доктор Гюртлер, настаивает на том, чтобы я еще несколько дней не вставал с постели.

— Рана ведь почти затянулась, — пробовал протестовать я. — Все уверяют, что моя жизнь теперь вне опасности.

— А зачем вам вставать? — удивляется он.

— Я должен кое-что записать.

— Для этого вы еще слишком слабы.

Доктор Гюртлер — пожилой седовласый господин, которого мне горячо рекомендовал венский представитель Западного Пресс-агентства. Он трогательно заботится обо мне. С тех пор как я выписался из больницы, он навещает меня каждый день. Вчера, когда я просил у него позволения вставать, он покачал головой:

— Это неразумно, господин Голланд. Пять сантиметров выше — и пуля попала бы в сердце, и вы никогда больше не выразили бы желания что-либо написать.

— Видите, — ответил я, — что могут сделать пять сантиметров! Доктор, пожалуйста, разрешите мне писать по часу в день. Это не составит мне труда. У меня портативная машинка. Я печатаю сам — уже много лет. И я должен писать, должен!

Доктор Гюртлер, который в курсе всего, что случилось со мной за последние два месяца, ответил:

— Вы намерены совершить одну очень большую глупость.

— Да, — сказал я, — и какую же?

— Вы хотите погрузиться в свое прошлое.

— Да, — сказал я. — Только так я смогу его забыть.

— Вы все еще думаете об этой женщине.

— Откуда вам это известно?

— Ночная сиделка сказала мне.

Да, в отеле «Амбассадор» у меня была ночная сиделка. На этом настояло Западное Пресс-агентство. И впервые в моей жизни после покушения у меня возникло ощущение, что я ценный сотрудник. Доктор Гюртлер продолжал:

— Вы разговариваете во сне. Иногда кричите. Сиделка очень беспокоится.

— И можно понять, что я там говорю или кричу?

Он молча кивнул, и в его мудрых старческих глазах промелькнуло сочувствие. Я подумал: неужели я уже вызываю сочувствие?

— Вы только о ней и говорите, — продолжал доктор. — Только о… об этой женщине. Последние слова он произнес с осуждающей паузой.

— Я любил эту женщину.

— Не думайте больше о ней. Вам надо выздороветь, господин Голланд. Потом, когда вы будете здоровы, отправляйтесь куда-нибудь, куда-нибудь далеко — на Средиземное море, в Египет. И на корабле пишите себе, напишите обо всем, что лежит на сердце. Обо всем, что вам пришлось пережить!

— Я давно хотел поехать на Средиземное море.

— Ну вот видите!

— Я хотел поехать с ней, доктор.

На это он промолчал. Молчал и я, разглядывая красные шелковые обои моего номера, и позолоченные подлокотники кресел, и белый плафон.

— С ней вы больше никогда не поедете, — сказал доктор Гюртлер. — Вы знаете это. Она умерла.

— Да, — ответил я. — Она умерла.

Под кроватью у меня была спрятана бутылка виски, и еще вторую я запрятал в шкафу. Мне принес их официант, я подкупил его, потому что пить виски мне было запрещено. Но когда я не пил виски, я не мог спать, а когда я не мог спать, появлялась Сибилла. Садилась на мою грудь и не давала мне дышать. Пока я разговаривал с доктором, она тоже была в комнате, я это ясно чувствовал. Я не мог ее видеть. Я больше никогда не смогу увидеть Сибиллу. Только ощущать ее я еще мог. Когда она сядет мне на грудь, я не смогу дышать. Поэтому я подкупил официанта, чтобы он принес мне виски. Виски было сильнее Сибиллы. Если я его пил, она не приходила. Официант снабдил меня еще и льдом, и содовой. Он был малый с понятием, этот Франц. Мне было приятно думать, что у меня есть еще полторы бутылки виски. Кажется, это последнее утешение, которое мне осталось.

— Итак, мне нельзя вставать? — спросил я доктора, полный решимости сразу после его ухода выпить стакан или два, потому что чувствовал, что Сибилла в комнате, я ощущал запах ее кожи, я слышал ее дыхание. Это не имело никакого значения, что Сибилла была мертва. Я все равно слышал ее дыхание. Я все равно ощущал запах ее кожи.

— Пока что категорически запрещаю вам вставать и писать, — сказал, подымаясь, доктор Гюртлер.

Как только он ушел, я встал. Я выпил стакан виски и натянул пижаму. Рану под сердцем тянуло и кололо. Я был еще очень слаб. Возможно, у меня был жар. И тем не менее я сел к окну и вставил лист в пишущую машинку. Сибилла была здесь. Я это чувствовал с особой силой, аромат ее кожи и ее духов душили меня. Я отпил еще глоток. Наконец наступило чудесное облегчение, похожее на то, когда я написал первые слова моего повествования, когда я вспомнил ту ночь, с которой все началось, ту снежную, морозную ночь в Берлине. Я писал почти два часа. Потом прервался.

И вот я сижу здесь и размышляю, хватит ли у меня сил продолжать. Многое произошло за последние два месяца. И произошло со мной. Со мной, который не был готов к этому. Из всех людей — со мной. Что мне делать?

Пот стекает по моему затылку за ворот рубашки, клавиши машинки становятся скользкими. В ушах гул. Губы сухие. Сердце колотится. «Господь хранит любящих» — так говорила Сибилла. Но разве Он сделал это? При каждом вдохе у меня еще болит под сердцем рана, из которой доктор Гюртлер совсем недавно умело и аккуратно извлек стальную пулю калибра 6,65.

Господь хранит любящих…

Внизу, на площади, венские цветочницы предлагают свой товар: фиалки, примулы, подснежники. В Вене очень тепло, тепло для апреля. Какой-то самолет летит над городом в дальние края, я слышу гул его моторов.

Самолет. Какая чушь!

Мне надо писать дальше. Только так я смогу освободиться от того, что случилось. Случилось в течение двух последних месяцев, а началось в закрытом, разделенном на четыре части городе Берлине, в сердце надвое расколотой страны, зимним днем, в пять часов утра, в Груневальде, в квартире дома по улице Лассенштрассе, 119.

3

Дом был очень большой.

Какой-то богатей построил его на рубеже веков, вроде бы это был личный нотариус кайзера Германии. Дом стоял посреди старого парка. Было и озеро, которое зимой покрывалось толстым слоем льда. В хорошую погоду на льду всегда играли дети. Их смех и крики долетали до комнаты Сибиллы.

После Второй мировой войны дом разделили на части. Поставили перегородки, заложили одни входы, прорубили другие — так и образовалось в общей сложности четыре квартиры, в которых поселились жильцы. Это были тихие замкнутые люди: супружеская пара, промышленник со своей подругой, два молодых художника. Соседи встречались только в парке, потому что каждая квартира имела отдельный вход. Никаких строений поблизости не было. Дом с левой стороны выгорел во время войны, и там были только черные заброшенные руины, которые постепенно исчезали под ползучими сорняками. А с правой стороны было озеро.

Я сознательно упоминаю эту уединенность, потому что в развитии событий она сыграла свою роль.

Портье звали Вагнером. Это был маленький блеклый человечек, имеющий большую грузную жену и дочь шестнадцати лет. После скарлатины в острой форме эта дочка стала немой. Мария — так звали девочку — могла издавать только хриплые лающие звуки. И всегда казалось, что она ими вот-вот подавится. Она была русоволоса и хорошо развита.

С год назад она начала гулять с парнями. Иногда она исчезала на целую ночь. Мать приходила в отчаяние. Однажды она сказала мне:

— Парни знают, что Мария ничего не может рассказать.

Мария стояла возле нее и смотрела на меня из-под полуприкрытых век. Кончик ее языка лихорадочно скользил по губам. Потом она издала пару резких высоких звуков и убежала…

— Как тихо, — сказала Сибилла.

Она стояла у окна, когда я вышел из ванной комнаты, теперь она была в пеньюаре. Еще не накрашена.

— Ты благополучно долетишь, — сказала она, глядя куда-то в парк. — Мне кажется, очень холодно.

Она все говорила и говорила. Предложение. Пауза. Еще предложение.

— И гололед. — Ее большие черные глаза избегали меня. — Надеюсь, взлетная полоса чистая.

Я обнял ее за плечи, и она повернулась ко мне.

— Любимая, — сказал я.

Она поцеловала меня в щеку и тихо вздохнула. Я подсунул руку под пеньюар и коснулся ее обнаженного плеча. Она мягко отстранилась.

— Не надо, — сказала она. — Пожалуйста, не надо. Я просто заболеваю, когда ты меня касаешься, но я знаю, что у нас больше нет времени.

— У нас есть время. — Моя рука проскользнула дальше. — Еще немного времени у нас есть.

— Для этого мы слишком взвинчены, — сказала она. — Одевайся, я сварю кофе.

Она пошла на кухню. Я вышел в небольшой холл, который был расположен между двумя комнатами и двери которого выходили на каменную террасу. Я посмотрел на улицу. Фонари еще горели.

Небо было свинцово-серым. Ни дуновения ветерка.

Пока я одевался, Сибилла возилась на кухне. Потом я упаковал свой небогатый гардероб и положил на чемодан пишущую машинку. Теперь, я слышал, Сибилла была в ванной. Я сел возле полки, на которой стояли некоторые из ее книг. У нее было много книг, большей частью на итальянском. Сибилла долго жила в Италии. Теперь она использовала эти книги в профессиональных целях. Она была учительницей итальянского.

Она любила Италию и беспрестанно рассказывала мне об этой стране. Я думаю, что в Италии она была очень счастлива. Она бросила бесчисленное количество монет в фонтан Треви в Риме. Говорят, если сделать это, то обязательно вернешься в Вечный город…

Я снял с полки тоненький томик. Это был критический опус об Анаксимандре из Милета. Сибилла читала нечто подобное? У нее были удивительные книги, которые ей совсем не подходили. Я полистал книжку, слушая, как она чистит зубы, и прочел место, отчеркнутое кем-то карандашом: «Происхождение вещей — бесконечность. Откуда они возникают, туда и приходят с неизбежностью, там приносят друг другу покаяние и получают воздаяние за беззакония свои после конца мироздания».

— Пауль?

Я поднялся. Она стояла передо мной в одних чулках и бюстгальтере — и больше ничего. Я смотрел на ее по-мальчишески сложенное тело, на узкий таз, широкие плечи, маленькие груди со вздернутыми сосками. Она протянула ко мне руки. Теперь я увидел родинку под правой подмышкой. Она была темно-коричневая, величиной с монету в одну марку.

— Что мне надеть? Зеленый или черный костюм?

— Черный, — ответил я. — Он теплее.

— Посмотри на меня, — сказала она. — Посмотри еще раз внимательно, любимый, чтобы не забыл, как я выгляжу.

— Я тебя никогда не забуду. В любой момент я могу закрыть глаза и видеть твое лицо и твое тело, они сразу возникают передо мной отчетливо и ясно.

— У меня так же.

— Потому что мы любим друг друга.

— Сейчас я буду готова. Через десять минут можем садиться завтракать, — сказала она и ушла в спальню.

Я чувствовал себя усталым и опустошенным. Голова болела, руки были холодными.

4

Мы выпили только горячего кофе, оба мы не могли есть. Свежие булочки остались на тарелке, яйца всмятку — в своих стаканчиках. Цветной джем, желтое масло.

— Это бессмысленно, — сказала Сибилла. — Я не могу проглотить ни кусочка.

— Мы психопаты, — поддержал я. — Уже год мы знаем друг друга, и каждый раз, когда пора расставаться, повторяется одна и та же сцена.

Я пошел к телефону и вызвал такси. Сибилла надела свое тяжелое пальто. Когда она поднимала его большой воротник, ее голова совершенно исчезала в нем. Я взял чемодан и направился к двери.

— Дай мне понести твою машинку, — попросила она.

Теперь у нее на голове была шляпка, похожая на колониальный шлем, серая фетровая шляпка. Пальто тоже было серое. С большими карманами. Мы спустились по лестнице и вышли во двор. Был пронизывающий холод, мороз перехватывал дыхание.

— Осторожно, любимая, действительно очень скользко.

Она семенила возле меня на своих высоких каблуках. Мы дошли до ворот и вышли на улицу. Такси еще не было. Мальчишка развозил на велосипеде свежие булочки. Но ему приходилось толкать велосипед — ехать на нем было слишком скользко. Улица блестела, как зеркало. Мальчишка, весь съежившись от холода, развешивал на ручки садовых калиток белые льняные мешочки.

Такси подъехало бесшумно, как корабль по морю. Внезапно нас ослепили его фары. Шофер затормозил и вышел, чтобы уложить мой чемодан.

— В аэропорт, — сказал я.

В такси я сел с трудом — никак не мог поднять ногу с протезом. Культя все еще ныла. Погода менялась. В машине я нащупал руку Сибиллы. Она сняла перчатку и тесно переплела свои пальцы с моими. На заднем сиденье было холодно, пахло бензином и прелой кожей. На поворотах машину заносило.

— Поезжайте медленнее, — сказал я. — Мы не спешим.

Шофер ничего не ответил.

Мы ехали по городу. Продрогшие рабочие стояли на автобусных остановках. Было еще очень тихо. Я смотрел на двух девчушек, которые подпрыгивали, чтобы согреться. Что делают дети в такой час на улице?

Я сказал Сибилле:

— Когда вернешься домой, ляг снова и попытайся заснуть. Прими капли.

Она кивнула. Теперь мы проезжали по большому мосту. Из-под него раздавался визг тормозов. Вдали пускал дым локомотив. Белый столб прорезал темноту и терялся в белесой мгле свинцового неба.

Внезапно с оглушительным свистом над нами пронесся самолет, он шел на посадку. Были видны его зеленые и красные посадочные огни.

— Прибыли, — сказала Сибилла бесцветным тоном.

Шофер подъехал к большой площади перед Центральным аэропортом. Я посмотрел на памятник Воздушному мосту, уходящую ввысь бетонную дугу, которая внезапно обрывалась. Я спросил:

— А много самолетов разбилось во время блокады?

— Несколько, — ответила Сибилла. — Пилотам трудно посадить машину — наш аэропорт расположен посреди города. Самолетам приходится взлетать и приземляться прямо между домами.

Шофер, до сих пор не проронивший ни слова, вдруг заговорил:

— Однажды мне пришлось увидеть это собственными глазами.

— Крушение?

— Да. — Он повел своим небритым подбородком в сторону руин. — Это случилось вон там. Я тогда здесь работал.

Он говорил не поворачиваясь. Сейчас он осторожно вел машину по зеркально гладкой площади на огни аэропорта.

— Я помогал разгружать самолеты. Ну вот, и однажды вечером, было холодно, как сегодня, садился ами[3], груженный мукой, понимаете? Ну и взял в коридоре слишком влево — и прямо в дом! Вот это, скажу я вам, было дело! — Его передернуло от воспоминаний. — Шесть трупов, куча раненых. Пока мы что-то смогли сделать, загорелась мука.

— И что, пожар нельзя было потушить?

— Знаете, был такой жар, что обломки самолета раскалились добела! А перед домом стояло дерево, старый каштан. Все в снегу, ну вот, значит, было холодно, как сегодня, наверно, середина января. Так на следующее утро знаете что случилось?

— Что?

Машина затормозила перед входом в аэропорт, навстречу заторопился носильщик.

— Каштан зацвел!

— Не может быть!

— Истинно, вот как я сижу перед вами. — Шофер, повернувшись, важно покивал головой. — А виновата жара. Проклюнулись листочки — и свечи цветков! Это было ужасно! Везде развалины, и кровь, и мука — и посреди всего этого дерьма стоит себе вот такой старый каштан и цветет!

Носильщик распахнул дверцу машины и поздоровался.

— «Панайр ду Бразил», — сказал я. — На Рио. Возьмите чемодан. Машинку я понесу сам.

— Хорошо.

Я обратился к шоферу:

— Если вы остановите счетчик и подождете — дама поедет с вами назад в Груневальд.

Но, прежде чем шофер выразил свое согласие, Сибилла возразила таким тоном, какого я за ней не знал:

— Нет, спасибо, я возьму другое такси или поеду на автобусе.

Я посмотрел на нее. Она отвела свой взгляд. Я пожал плечами и расплатился с разочарованным шофером. Между тем Сибилла ушла вперед. Я нагнал ее у входа в зал ожидания:

— Что случилось?

— Где?

— В такси.

— Ничего. — Она деланно рассмеялась. — Мне не понравился шофер.

— Но его история с каштаном…

— Именно из-за этой истории он мне и несимпатичен!

— Не понимаю, — сказал я, пораженный жесткостью ее приговора.

— Вся история лжива! — Она свела брови, ее ноздри нервно подрагивали. — Этот мужик врет ради понта. Ненавижу таких!

Она остановилась, ее голос взвился. Ничего подобного мне еще не приходилось пережить с ней.

— Листочки и свечи! — продолжала она с негодованием. — Одних листьев ему мало! Вранье сверх всякой меры! На месте смерти возрождается жизнь, и нет конца, и вся эта символическая чепуха! Противно все это! — Губы ее дрожали. — Что умерло, то умерло! И никогда не вернется, ни в каком виде!

— Сибилла! — прикрикнул я, встряхнув ее за плечи.

Она посмотрела на меня совершенно пустым бессмысленным взглядом, как будто приходила в себя после тяжелого сна. Постепенно сознание ее прояснилось, и она смущенно потупила глаза.

— Что с тобой?

— Нервы. — Она отвернулась. — Только нервы. Пойдем!

Она взяла меня за руку и повела в здание аэропорта. При этом она пожимала мои пальцы своими. Я понял, что это означало: больше не надо говорить о ее вспышке.

Холл аэропорта был освещен неоновыми лампами. В его холодном и резком свете все люди казались больными. За длинными стойками различных авиакомпаний работали многочисленные служащие. У девушек от усталости были красные глаза, молодые люди в синих костюмах нервничали.

Я был ошеломлен, увидев огромные толпы людей. Я не ожидал такого наплыва. Просторный холл был полностью забит пассажирами: женщинами, мужчинами, детьми.

— Что здесь творится? — спросил я носильщика.

— Политические беженцы из Восточной зоны, — ответил он. В его голосе звучало презрение. — Летят на Запад.

Он поставил мой чемодан на электрические весы у окошечка Панамериканских воздушных линий и пожал плечами:

— У нас так каждое утро. И говорят, будет еще хуже.

Я оглядел беженцев. Они сидели на своих узлах и чемоданах, плохо одетые, бесправные, павшие духом. Они тихо переговаривались между собой. Женщины носили платки, мужчины крестьянскую одежду. Многие были без галстуков или в косоворотках. Их руки были натруженными, покрасневшими от холода. Заплакал младенец.

— Пятьдесят пфеннигов, — сказал носильщик.

Он откозырял и исчез. Сибилла держала меня под руку. Внезапно я крепко прижал ее к себе, потому что перед моими глазами вдруг встали все беженцы, которых я когда-то видел в Сайгоне, беженцы в Сеуле, беженцы на острове Куэмой. Я постоянно встречал их в аэропортах, сидящих на своих узлах. Мужчин с застывшим и безвольным взором в никуда; матерей, прижимающих к груди своих кричащих детей; древних старух, что-то бормочущих себе под нос, и стариков в инвалидных колясках. И всегда у них на шеях висели таблички, на которых возле имени стояли номера. По этим номерам их и выкликали. По номерам. Не по имени.

«Внимание! — донеслось из репродуктора. — Объявляется посадка на самолет компании «Эр-Франс» на Мюнхен, рейс семь — девяносто шесть. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу два. Женщины с детьми — в первую очередь. Желаем вам приятного полета».

Возникла толчея. Ожидающие хлынули на посадку. Служащие, сцепившись за руки, сдерживали толпу.

— Пропустите же вперед детей! — кричал кто-то. Но его никто не слушал.

И снова за спиной я слышу торопливый бег неумолимого времени…

Я еще крепче прижал к себе Сибиллу. Перед нами служащий из «Пан-Америкен» разбирался с восточным беженцем. Я встал за ним. Мужчина держал в руках старую шляпу. Несмотря на мороз, он был без пальто, в ветхой косоворотке. Мужчина был бледен и небрит. Он говорил на саксонском диалекте. Это был простой человек, который никак не мог понять, в чем загвоздка.

— Господин пилот, — униженно просил он клерка. — Пожалуйста, поймите меня правильно. Мы из Дрездена. Моя жена, двое детей и кошка.

Только теперь я заметил его кошку. Она лежала под покрывальцем в небольшой корзинке, которая стояла на стойке. Эта была толстая рыжая кошка, которая выглядела очень сонной.

— Из Дрездена, господин пилот.

— Я не пилот, — отвечал служащий, мужчина холерического типа с намечающейся лысиной. — К сожалению, ничем не могу вам помочь.

— Господин… простите, как вас зовут?

— Клэр.

— Господин Клэр, поймите, кошка вместе с нами покинула Дрезден. Это очень далеко, от Дрездена досюда. Мы провели в дороге три дня. Мы тайно прибыли в Западный сектор. Нам нельзя обратно.

— Господин Кафанке, мне известно все это. Я…

— Мы признаны политическими беженцами. Мы все были на Куно-Фишер-штрассе. И кошка. У нас у всех оформлены бумаги!

— У кошки нет.

— Но она же с нами из Дрездена, господин! Мы подмешали ей в корм бром, чтобы она была спокойной! Господин Клэр, что же нам делать? Мы не можем бросить животное в Берлине!

«Внимание! Объявляется спецрейс компании «Бритиш юэропиен эйрвейз» на Ганновер и Гамбург. Номер рейса три — двадцать два. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу три. Желаем вам приятного полета!»

— Господин Кафанке, поймите же наконец. С животными не разрешается. На это есть предписание. Посмотрите, какая уже за вами образовалась очередь, все спешат.

Мужчина из Дрездена кротко глянул на стоящих за ним людей и, согнувшись, как русский почтмейстер перед генералом царской армии, сказал:

— Прошу прощения, господа, не сердитесь, речь идет о моей кошке. Простите за задержку!

Все молчали. Некоторые кивнули.

«Attention, please! Passenger Thompson, repeat Thompson, with PAA to New York, will you please come to the ticket counter! There is a message for you!»[4]

Человек, которого звали Кафанке, между тем говорил:

— Вы совершите убийство, если не позволите мне взять с собой кошку, понимаете, убийство!

— Не говорите ерунды!

— А что будет с животным?

— Кошки могут позаботиться о себе. Они всегда находят дорогу домой.

— Домой? В Дрезден? — У беженца в глазах блеснули слезы ярости. — Может, через Бранденбургские ворота?

— Господин Кафанке, прошу вас!

У служащего на лбу выступили капли пота.

— И вот для этого мы покинули Дрезден, мать, — обратился Кафанке к полной женщине, сидящей за ним на чемодане. — Вот для этого мы оставили свой дом!

— А что, кошечке нельзя с нами?

Я сделал клерку знак.

— Минутку, — сказал он человеку из Дрездена и подошел ко мне. — Куда вы летите?

— Но послушайте, — слабо возразил Кафанке и умолк. Он погладил рыжую кошку. — Моя хорошая, моя золотая, не бойся. Мы не бросим тебя. Даже если мне придется разговаривать с самим американским генералом!

«Calling for passenger Thompson! Passenger Thompson! Will you please come to the PAA ticket counter!»[5]

Кошка жалобно мяукнула.

— Я лечу в Рио, — ответил я служащему Клэру. — Рейсом «Панайр ду Бразил».

Бразильская компания не имела своего представительства в Берлине. Ее представляла «Пан-Америкен». Я положил свой билет на стойку.

«Calling passenger Thompson, passenger Thompson, to New York! Come to the PAA ticket counter. There is a message for you!»[6]

Служащий по фамилии Клэр глянул с горькой безнадежностью на рыжую кошку, вытер пот со лба и пододвинул к себе список:

— Господин Голланд?

— Да.

— Место проживания?

Я помедлил. Этот вопрос был мне всегда неприятен, где бы мне его ни задавали. Я проживал во многих местах и во многих городах, но нигде не был дома. У меня не было квартиры, уже много лет не было. Единственная квартира, в которой я жил от случая к случаю, принадлежала Сибилле. Я ответил:

— Франкфурт-на-Майне, Паркштрассе, двенадцать.

Это было похоже на адрес. Но нормальным адресом не было. Это был адрес отеля «Астория», в котором я снял номер на год. Там висел портрет Сибиллы. Там был шкаф с моим бельем и костюмами. Там было несколько книг и много старых рукописей. Там находилось все, что принадлежало мне на этом свете. Это было немного. Собственно, это было очень мало.

— С какой целью вы летите в Рио?

— Это указано в разрешении на въезд, — сказал я, злясь на господина Клэра, хотя злиться я должен был только на себя самого, на свой образ жизни.

— Здесь написано «по служебным делам». — Он стал неприветлив. — Что это за «служебные дела»?

— Я корреспондент Западного Пресс-агентства, — отвечал я ему, в то время как Сибилла поглаживала мою руку, успокаивая. — У нас в Рио корпункт с новыми людьми. Я знаю Рио. Новые сотрудники там никого не знают. Я должен их ввести в определенные круги.

— Спасибо, господин Голланд. — Он был страшно деловой.

Сибилла улыбнулась ему. Он улыбнулся в ответ.

— Я просто исполняю свой долг, госпожа, — сказал господин Клэр.

— Господин Голланд воспринимает это иначе.

— Мы все нервничаем, — ответил господин Клэр.

Кошка снова мяукнула.

«Внимание! Совершил посадку самолет компании «Бритиш юэропиен эйрвейз» из Дюссельдорфа, рейс четыре — пятьдесят два».

И снова за спиной я слышу…

— Пожалуйста, вашу эпидемиологическую карту, господин Голланд!

Я протянул ему черно-желтую книжицу. Перед этой поездкой я сделал прививку. У меня под лопаткой до сих пор еще болело место от двух уколов.

— Спасибо, господин Голланд. Теперь, пожалуйста, медицинскую справку.

Я подал ему документ, из которого следовало, что я не страдал ни туберкулезом, ни трахомой, ни проказой, ни сухоткой, ни наследственным сифилисом. Затем я предъявил ему заверенную страховку, гарантирующую, что я не являюсь членом подпольных организаций в Бразилии и не стану попрошайкой на улицах или подопечным благотворительных организаций.

— Благодарю вас, господин Голланд. Это весь ваш багаж?

— Да.

— У вас еще есть время до отлета. Мы вас вызовем.

Я кивнул ему, взял свою пишущую машинку и попытался пробить нам с Сибиллой дорогу.

— Разрешите, — сказал я господину Кафанке.

Он посмотрел на меня своими унылыми старческими глазами:

— Господин, вы репортер. Я только что слышал. Не могли бы вы помочь моей кошке?

Я снова посмотрел на всех этих людей, ожидающих в огромном зале аэропорта, и снова перед моими глазами встали дети в Сеуле, старики в Сайгоне и истеричные женщины на острове Куэмой, которые рвали на себе одежды и обнажали перед американскими солдатами свои груди в знак готовности отдаться, если их возьмут с собой, если только возьмут…

— Я никому не могу помочь, — сказал я тихо, держась за руку Сибиллы, как будто это было последнее, за что я еще мог держаться на этом свете.

«Attention, please, — донесся из репродуктора женский голос, — still calling passenger Thompson, passenger Thompson…»[7]

Они все еще искали этого господина Томпсона, пассажира Панамериканских воздушных линий, следующего на Нью-Йорк. Его ждало известие.

5

В ресторане аэропорта официанты приветствовали меня как старого знакомого. Я часто бывал здесь. По одному моему лицу они уже знали, улетал ли я или только что прибыл.

Ресторан был полупустой. За большими темными стеклами окон были видны заправляющиеся в сумерках самолеты. На консолях работали люди в белых комбинезонах. Этим утром никак не рассветало. Я сел слева от Сибиллы. Я всегда садился с этой стороны, потому что она плохо слышала на правое ухо. Когда ей было двенадцать, какой-то старик ударил ее на улице. Была повреждена барабанная перепонка.

— Кофе, господа?

— Один мокко.

— Пожалуйста, господин Голланд. — Официант приветливо улыбнулся. Он симпатизировал мне. Я всегда давал большие чаевые. Во всех странах.

— И мне чашку, — сказала Сибилла.

— Хорошо, мадам. — Официант исчез.

В глубине помещения другой официант стелил на столы свежие скатерти. А внизу, под нами, машинами заправляли баки суперзвезды «Панайр ду Бразил», с которой я скоро улечу.

— Тебе надо уехать из Берлина, — сказал я.

У меня оставалось слишком мало времени. Я должен был сказать главное. Кошка меня доконала.

— Куда, милый! — Ее рука лежала на моей. Всегда ее рука лежала на моей, когда мы вот так сидели.

— Ты переедешь ко мне на Запад.

— Во Франкфурт?

— Да. У меня есть деньги. Мы снимем квартиру. — Я все больше волновался. — Каждый день здесь может что-то произойти. Что нам делать, если снова будет блокада? Если самолеты больше не будут летать? Если они не пустят меня к тебе?

— Любимый, — сказала она тихо. — Мы уже много раз говорили об этом. Я не могу просто так взять и оставить свою работу, своих друзей и весь свой мирок, чтобы приехать к тебе во Франкфурт и жить там на правах твоей подружки!

«Attention, please! Calling passengers Collins, Crawford and Ribbon with Air France to Stuttgart! Your aircraft is about to take off! This is your last call!»[8]

— Ты выйдешь за меня, Сибилла?

Естественно, в этот момент подошел официант с кофе. Сибилла крепко держала меня за руку и смотрела на меня глазами, которые медленно наполнялись слезами.

— Ответь, — сказал я. — Пожалуйста, ответь. У меня больше нет времени. Скоро вызовут и меня.

— Это все из-за кошки, — ответила она хрипло.

— Нет!

— Или потому, что ты нигде не чувствуешь себя дома. Потому что у тебя нет дома.

— Нет, — сказал я, склонился над столом и поцеловал ее маленькую белую руку. — Это потому, что я люблю тебя; и потому, что я хочу быть с тобой; и потому, что я страшно боюсь потерять тебя!

«Calling passenger Thompson with PAA to New York! Passenger Thompson! Please come to the ticket counter of the company immediately!»[9]

Я сказал:

— Мы достаточно давно знаем друг друга. Целый год — этого достаточно. Я не хочу в жены никого другого. Тебе нужен другой муж?

Она покачала головой.

— Мы снимем квартиру. Мы обставим ее твоей мебелью с твоими книгами, — теперь я говорил очень быстро. — У меня тоже есть немного книг. Ты понравишься всем во Франкфурте. Франкфурт — очень милый город. Тебе будет в нем хорошо. В этом году я напишу свою новую книгу. Я обязательно напишу ее, Сибилла! Когда ты постоянно со мной, я могу писать. Потом мы купим маленький домик в пригороде. Или построим. И будем всегда жить вместе, представляешь себе, Сибилла! Вместе засыпать, вместе просыпаться! И не надо будет больше посылать друг другу телеграмм, и звонить тоже не надо!

— Я не могу родить ребенка, — сказала она чуть слышно и отпила глоток кофе.

— Я не хочу ребенка!

Она молча глядела на меня.

— Мне вообще нельзя иметь детей, — сказал я. Для этого я слишком много пил в своей жизни. Я бы стал производить сущих идиотов. — Я снова поцеловал ее руку.

Время неумолимо уносилось. Все дальше, дальше, дальше. Я ощущал это как грозное предупреждение.

— Скажи, что ты выйдешь за меня замуж, когда я вернусь!

Она кивнула. Слезы текли по ее щекам прямо в рот. Она слизнула их языком и бросилась мне на шею. Официант, стеливший скатерти, деликатно отвернулся.

Сибилла шепнула:

— Я знаю, это из-за той кошки из Дрездена.

— Нет!

— Но это не важно. Я выйду за тебя, Пауль, я выйду за тебя, и мы будем очень счастливы.

— Уже скоро, любимая, — сказал я громко и поцеловал ее. Мне не было дела до официантов. Официанты были мои друзья. И у меня больше не было времени.

— Но я буду тебе в тягость!

— Никогда.

— Если ты на мне женишься, то от меня будет не так легко отделаться, как от девочек из бара, с которыми ты спишь.

— Знаю.

— Правда знаешь?

— Да, — сказал я.

— Я больше никогда, никогда тебя не покину, — шептала она мне в ухо.

Между тем я думал: «Может быть, любовь двоих сильнее происков Мао Дзедуна, Фостера Даллеса[10] и Булганина[11]? Может быть, еще есть надежда на счастье в этом веке? Может быть, еще есть на земле справедливость для кошек, немых и евреев?»

Между тем я думал: а хранит ли Господь любящих?

«Calling Mr. Thompson to New York! Mr. Thompson, please come to the PAA ticket counter!»[12]

6

Вот и семь.

Мой самолет вылетает в семь пятнадцать.

Раньше всегда я провожал Сибиллу, из-за суеверного чувства. Я не хотел, чтобы она смотрела мне вслед. Я хотел смотреть вслед ей. Я заплатил за кофе, и мы с Сибиллой пошли через ярко освещенный зал к выходу. Медленно, мучительно медленно наконец начало светать. Занимался хмурый день. Продавщицы, торгующие в аэропорту газетами и спиртным, мило приветствовали нас, когда мы проходили мимо. Обеих мы хорошо знали. Возле господина Клэра все еще отчаянно сражался господин Кафанке из Дрездена. Я отвернулся. И для господина Кафанке время подходило к концу. Его самолет вылетал в семь тридцать. Рыжая кошка лениво вытянулась в корзине…

— И слушай концерт Рахманинова, — говорил я, выводя Сибиллу через стеклянную дверь на улицу.

— Каждый вечер, милый.

— Слушай его после десяти. Я высчитаю разницу во времени и постараюсь в этот момент думать о тебе.

— Я всегда стараюсь так делать, когда слушаю Рахманинова, — сказала она. Ее кошачьи глаза сузились.

— Я тоже.

— А может, в Бразилии в этот момент будет день в самом разгаре и ты будешь на конференции.

От этой мысли она рассмеялась, как ребенок.

Снег на улице был грязный и осевший.

Я махнул проезжавшему мимо такси. Машина остановилась возле нас, визжа тормозами.

Сгорбленный шофер подозрительно посмотрел на меня:

— Куда?

— Лассенштрассе, сто девятнадцать, Груневальд.

Я обнял Сибиллу. Она положила голову мне на грудь. Над нами, на башне аэропорта, начал вращение огромный радар, бесшумный и призрачный. Его волны искали далекие самолеты. Где-то над облаками они звали их, сопровождали их. Невидимые волны. Невидимые машины.

— Не скучай, милая, — сказал я.

Она высвободилась из моих объятий и скользнула в такси. Дверца захлопнулась. Шофер сел за руль. Сибилла попыталась опустить стекло. Окно не открывалось. Машина поехала. Я видел маленькое белое лицо Сибиллы с раскосыми глазами. Она прижала его к стеклу. Я поднял руку.

Такси описало вокруг площади широкую дугу. Я еще долго мог видеть его, оно проехало мимо пожарной части и мимо полицейского участка по направлению к дамбе. Теперь Сибилла смотрела из другого окна.

Когда мы целовались, несколько зевак остановились и глазели на нас. Они все еще стояли. Во Франции никто бы не остановился. В Германии глазели всегда. Вот загорелись красные огоньки. Шофер затормозил. Зажегся правый поворот. Теперь машина виднелась маленьким темным пятнышком, Сибиллу уже не было видно. Но она, конечно, еще видела меня. Я подождал, пока такси повернет направо и исчезнет за углом первого дома.

Когда я вошел в здание аэропорта, как раз объявляли мой рейс: «Панайр ду Бразил», рейс один — восемьдесят два на Рио-де-Жанейро через Дюссельдорф, Париж, Лиссабон, Дакар, Ресифи! Пассажиров просят пройти к выходу четыре». У меня была еще пара минут, и я подошел к цветочному киоску возле почтового пункта. Продавщицы все меня знали. Их центральный магазин был на Курфюрстендамм. Там я всегда покупал цветы для Сибиллы.

Я сказал:

— Я улетаю через несколько минут. Пожалуйста, посылайте до моего возвращения каждые два дня пятнадцать роз…

— …госпоже Лоредо? — улыбнулась юная продавщица.

Она знала, что мы с Сибиллой любим друг друга. Казалось, все в Берлине знали это. И все улыбались.

— Да, пожалуйста.

— Хорошо, господин Голланд!

— Я заплачу, когда вернусь.

— Конечно, господин Голланд. Счастливого пути!

— Спасибо, — сказал я.

В проходе я столкнулся с господином Кафанке из Дрездена. Я хотел было обойти его, но он схватил меня за рукав. В его мутных старческих глазах появилось выражение безумной решимости:

— Вы должны мне помочь!

— Отпустите меня, я спешу!

— Вы тоже летите через Дюссельдорф, так ведь? — пыхтел человек из Дрездена, размахивая корзинкой, в которой лежала толстая кошка.

— Я прибуду туда через четверть часа после вас, я узнавал, — продолжал он, не отпуская меня. — У вас стоянка час. Возьмите кошечку с собой под пальто, она хорошая, никто не заметит.

— Нет!

— Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста! За мной теперь все следят — на вас никто не обратит внимания!

Он взорвался:

— Мы бежали с Востока, потому что нам сказали, что на Западе свобода! Но где она, эта свобода, если человеку запрещают заботиться о маленьком невинном существе?

«Господин Пауль Голланд! Господин Пауль Голланд из Западного Пресс-агентства! Срочно пройдите к стойке оформления! Вас ожидают!»

— Давайте, — сказал я.

Его бледное лицо озарилось. Он вынул из корзинки толстую сонную кошку, я распахнул пальто.

— Господь вас не забудет, — смущенно бормотал он, пока я запихивал животину под левую руку, так чтобы можно было прижать ее.

Кошка и вправду была замечательная. Она позволяла делать с собой все что угодно. В какой-то момент я даже засомневался, жива ли она вообще. Я сказал:

— Жду вас в Дюссельдорфе в ресторане.

Он стоял и глядел мне вслед, молитвенно сложив руки. Он молился за свою кошку.

Служащие у стойки поставили штемпель в мой паспорт. Я поспешил к выходу четыре. Большие стеклянные двери были открыты, за ними, на летном поле, я уже видел мой самолет. Стюардесса ожидала на трапе, озираясь по сторонам. Вот она заметила меня и замахала. Я не мог помахать ей, потому что в одной руке у меня была машинка, под другой — кошка. И в тот момент, когда я достиг стеклянной двери, из тени выступил человек. Это был господин Клэр, с намечающейся лысиной и печальным бледным лицом.

— Отдайте животное, — сказал он едва слышно.

— Не понимаю вас! — Я хотел обойти его, но он заступил мне дорогу. — Пропустите меня! Вы что, не видите, меня ждет самолет?!

Моя культя снова заныла.

— Животное, господин Голланд. Кошку.

— У меня нет никакой кошки!

— Под пальто, — спокойно сказал он.

Я посмотрел на него. Он ответил мне ничего не выражающим взглядом:

— Я просто исполняю свой долг, господин Голланд. На этих рейсах для беженцев животные на борту запрещены.

Я распахнул пальто, и он забрал кошку. У него на руках она замурлыкала. Он сказал:

— Не я придумал железный занавес.

7

Нас было семеро пассажиров в огромном самолете. Еще несколько человек, сказала мне стюардесса, должны подняться на борт в Париже и в Дакаре. Но вообще этот рейс был почти порожний. Семь пассажиров на девять человек команды. В самолете было холодно. Я, не снимая пальто, откинул спинку кресла. Стюард принес мне одеяло и отодвинул кресло передо мной, чтобы я мог вытянуть ногу с протезом. Я заснул, когда самолет еще не вырулил на взлетную полосу. Спал я глубоко и без сновидений.

Посадку в Дюссельдорфе я вообще не заметил. Они любезно оставили меня дремать в самолете. Когда я наконец проснулся, было уже за полдень, и мы кружили над Парижем.

В Лиссабоне стояла теплая погода. Мы зашли в ресторан. Какой-то человек попытался продать нам кукол в национальной одежде горцев Шварцвальда. Я отправил Сибилле открытку и купил бутылку виски, потому что на борту был только бразильский коньяк, слишком сладкий для меня. Потом я сел на скамейку на свежем воздухе и смотрел на зеленые горы вдали. В Лиссабоне было много цветов, и женщины носили легкие светлые платья.

В Лиссабоне сменился экипаж экипажа. Сразу после старта нам снова подали еду. Еду подавали непрерывно. Как только мы перелетели Гибралтарский пролив, капитан пригласил меня в кабину. Я уже летал с ним пару раз. Это был могучий португалец с короткими черными волосами, который постоянно смеялся. Его звали Педро Альварес. Второй пилот прилег отдохнуть и уступил мне свое кресло возле Альвареса. Мы курили и пили кофе, пока под нашими ногами простиралось африканское побережье. В небе светило солнце и не было ни облачка. Альварес ни слова не знал по-немецки, но бегло говорил на английском. Он жил в Рио. Его жена ждала ребенка. Это был очень счастливый брак. Живот его жены уже здорово округлился, рассказывал он. Помню ли я, что у нее очень маленькие груди, спросил он? Я помнил. А теперь, говорил он, груди становятся все больше и пышнее. Это его очень возбуждало.

От Лиссабона до Дакара мы летели семь часов. Я написал несколько писем, поспал еще часок и ближе к вечеру стал потягивать виски. С высоты полета было трудно разглядеть подробности простиравшихся внизу пейзажей, но я все равно смотрел, как то и дело меняется свет, как зеленые горы Африки становятся сначала коричневыми, потом фиолетовыми, как море меняет свой цвет, как под нами садится солнце. Альварес дал мне снотворное, когда мы снова поднялись на борт, а стюардесса выключила свет в салоне. Мы летели восемь часов через Атлантику.

В Ресифи мы приземлились на рассвете. Утренний ветерок раскачивал пальмы и деревья, сплошь увитые лианами цветущих орхидей. А мы обливались потом, потому что когда самолет остановился, вентиляторы уже прекратили вращаться. Выходить нам разрешили не сразу. На борт поднялся огромный негр в полицейской униформе и распылил какую-то едкую жидкость, убивающую микробов и насекомых, и мы все испытали приступы тошноты. Потом нам было позволено выйти. Я принял душ и побрился. В зале ожидания я встретил Престона Стегеса из агентства Ассошиэйтед Пресс. Ему надо было в Мадрид. У его самолета были какие-то неполадки с мотором. Стегес с одиннадцати часов сидел в Ресифи. Я предложил ему остатки моего виски.

От Ресифи до Рио нам потребовалось еще семь часов лета. Мы обильно позавтракали. На борт поднялись шесть английских фермеров и несколько чернокожих. Старая негритянка гадала всем по руке. Мне она напророчила кучу денег и блондинку, которая подарит мне троих детей.

Самолет летел вдоль русла реки. Теперь был виден густой девственный лес. За час до Рио потянулись сахарные плантации — огромные красно-коричневые пятна на темной зелени дремучего леса. Река выглядела глинистой. Ровно в двенадцать по бразильскому времени мы приземлились в международном аэропорту города, о котором говорят, что он самый красивый на свете. Я сразу отправился на почту и послал Сибилле телеграмму, что я прибыл и что люблю ее. Это было второго февраля за полдень.

8

В Рио я пробыл девять дней.

Я поселился, как обычно, в отеле «Мириам» на авениде Атлантика. По другую сторону авениды простирался пляж Копакабана. С ветерком в мою спальню иногда залетали прохладные брызги с Атлантическогоокеана.

Погода стояла прекрасная, было очень жарко, но я захватил свою одежду для тропиков и не страдал от жары. Это были спокойные девять дней.

Я вводил моих коллег — трех приятных мужчин — в круг официальных бразильских властей, организовывал визиты в дипломатические представительства. Все пресс-атташе были со мной хорошо знакомы и благосклонно принимали новых сотрудников Западного Пресс-агентства. Мы арендовали помещения для корпункта на Пия-ди-Мизерикордия, 213, в недавно построенном небоскребе, который страдал тем же, что и все небоскребы в Рио: когда долго стояла жара, на верхние воды не поступала вода. Иногда воды не было вообще, и мы опустошали содержимое сифонов. После обеда мы ездили в жокей-клуб выпить чаю. Потом мои коллеги отправлялись поваляться на пляже. Я этого не делал, хотя с удовольствием искупался бы. Люди в этом городе были очень красивы, и я своим видом привлекал бы всеобщее внимание. Пока мои друзья купались, я сидел на террасе отеля «Мириам» и потягивал джин с тоником, смесь джина с хининовой водой, с ломтиком лимона и большим количеством льда.

Я показал моим коллегам все, что могло их заинтересовать: магазины, бары «Венера» и «Цирцея», рестораны «Шелтон» и «Ритц», площадку для гольфа, футбольный стадион, церковь Сердца Святой Девы и бордель на авениде президента Антонью Карлоса.

По вечерам мы всегда были куда-то приглашены.

Мы встречались со многими важными людьми. В финале нам дал аудиенцию сенатор Кариока Даркас. Сенатор был одним из самых влиятельных людей в городе и имел политические связи по всем направлениям. Он женился на богатой наследнице, крайне уродливой. У госпожи Даркас был огромный пес. В Рио было известно всем, что супруги Даркас и собака спят в разных комнатах: госпожа Даркас и пес в большой супружеской постели, сенатор Даркас поблизости один.

В последний день моего пребывания мы с тремя коллегами взяли напрокат машину и поехали на Корковаду, холм, на вершине которого стоит знаменитая статуя Христа. На полдороге расположен известный мне ресторан на открытом воздухе, куда я пригласил всех троих на обед. Это была приятная мирная трапеза под сенью деревьев, на которых расположились ручные попугаи, с интересом наблюдавшие за нами. Мы пили пиво и сахарную водку. Потом мы прогулялись по лесу.

Нам встречались многочисленные маленькие дупла, и я показал моим коллегам макубы. Макубы были данью древним верованиям, которую в Рио платили как цветные, так и белые. Я знавал многих европейцев, которые приносили свои макубы, прежде всего женщины.

Согласно этим верованиям, в древнем лесу Корковаду обитали многочисленные могущественные духи, которые при желании могли здорово навредить людям. И, чтобы их умилостивить, люди делали подношения: сигареты и сахарную водку. В дуплах мы видели маленькие, заботливо открытые бутылочки и возле них — сигареты и даже спички, чтобы духи могли прикурить. Это и называлось макуба. Мы тоже захватили пару бутылочек и теперь жертвовали их, каждый в своем дупле, невидимым обитателям леса. При этом можно было загадывать желания.

Я загадал, чтобы мы с Сибиллой никогда не расстались, чтобы и дальше любили друг друга и чтобы не случилось никакого несчастья, ни с ней, ни со мной.

Я молился богам этого древнего леса, не христианскому Богу из Вифлеема. Демонам леса Корковаду я еще мог молиться. И мне было без разницы, который из них услышит мою молитву. Меня устраивал любой демон, который смог бы сохранить нашу любовь, Сибиллы и мою.

9

На обратном пути был раскуплен весь рейс. Знаменитая бразильская футбольная команда летела в Цюрих. Я телеграфировал в Центральное бюро во Франкфурт, что моя миссия выполнена и что я хотел бы взять несколько дней отпуска. Они удовлетворили мою просьбу. На этот раз мы летели из Лиссабона по маршруту Мадрид — Рим — Цюрих — Дюссельдорф — Берлин. Из Рима я послал Сибилле телеграмму. Я сообщал о моем прибытии к вечеру этого дня. Это было в восемь часов утра двенадцатого февраля 1956 года.

За Альпами начался дождь. В Цюрихе было пасмурно. Между Дюссельдорфом и Берлином — дождь лил как из ведра — я переоделся и побрился в самолете.

Самолет прибывал по расписанию в шестнадцать тридцать в Берлин-Темпельхоф. После Цюриха осталось мало пассажиров.

Я страшно замерз, несмотря на то что снова был в своем зимнем пальто. Уже в самолете я принял вазантрон, чтобы предотвратить приступ диареи. Каждый раз, когда я возвращался из жарких стран в Европу, я страдал тифообразными поносами.

Может быть, это звучит неправдоподобно, но уже в тот момент, когда я вышел в Берлине из самолета, у меня было такое чувство, что что-то произошло.

Я шел через летное поле под проливным дождем, смывавшим последний снег, к зданию аэропорта. Над входом нависали в виде балкона длинные галереи для ожидающих. Тут всегда ждали прибытия друзей или родственников. И Сибилла всегда ждала здесь, когда я прилетал в Берлин. Ни разу не было, чтобы она не ждала. Сейчас я не мог ее отыскать. Стояла пара мужчин, три женщины, маленький мальчик, но Сибиллы не было. Что могло помешать ей прийти?

Во время прохождения таможенного и паспортного контроля я успокаивал себя: может быть, Сибилла просто опаздывает, может быть, она застряла в пробке? Но по-настоящему я в это не верил. Мое беспокойство росло. Я взял себя в руки и ждал. Сибиллы не было. Я получил багаж. Носильщик отнес его к такси. Я сказал шоферу, чтобы он подождал, и обошел все здание аэропорта: вестибюль, ресторан, почту. Сибиллы не было видно.

Я вошел в телефонную будку и набрал ее номер. Никто не подходил. Размеренно гудел гудок. Снова. Снова. И снова. Никто не снимал трубку. Этот звук был непереносим. Я повесил трубку и пошел к такси.

— Лассенштрассе, сто девятнадцать.

Машина поехала. Внезапно мне стало так холодно, что зубы застучали, как в приступе малярии.

— В чем дело? — удивленно обернулся шофер.

— Все в порядке.

Может быть, она не получила мою телеграмму, подумал я, или заночевала у подруги и сегодня ее не было дома.

— Пожалуйста, побыстрее!

Шофер был из тех, кто разговаривает руками:

— Все всегда спешат. А что случится — кто виноват? Если шупы[13] нам впаяют, кто будет платить штраф? Снова я. Все время быстрее, быстрее!

— Ну ладно, — сказал я, — ладно.

У меня был ключ от квартиры Сибиллы.

— Подождите, пожалуйста, — попросил я, когда машина остановилась у входа в парк. Он ничего не ответил. Я, под дождем, заспешил по гравию к дому. Никого не было видно.

Я открыл входную дверь и позвал Сибиллу.

Никакого ответа.

По винтовой лестнице я поднялся наверх:

— Сибилла!

Полная тишина. Я открыл вторую дверь, нет, я собрался ее открыть. Ключ не поворачивался. Мое сердце бешено заколотилось, когда я понял почему. Дверь была не заперта!

Я распахнул дверь и влетел в полутемный холл. Первое, что я увидел, были шесть ваз, полные роз. Это были розы, которые по моему поручению ей посылали из цветочного магазина. Их удушливый аромат наполнял помещение. Несмотря на то что я замерз, меня пробил пот.

— Сибилла! — крикнул я снова.

Ни малейшего движения.

Только дождь монотонно барабанил по стеклам.

Я бросился в комнату. Пусто. В кухню. Никого. Я побежал в спальню. Для этого пришлось вернуться в холл. Входная дверь по-прежнему оставалась открытой, но в ее проеме стоял, прислонившись, мужчина. Он был маленький, коренастый, с короткими темно-русыми волосами. На нем были галифе и спортивная куртка. Я подумал: «Давно уже не видел никого в галифе».

— Вы господин Голланд? — спросил мужчина.

— Да, — запинаясь, ответил я.

— Я ждал вас. Уже три дня я жду вас, господин Голланд.

— Кто вы?

— Моя фамилия Альберс, — ответил он и вынул удостоверение. — Вальтер Альберс, криминальная полиция.

— Криминальная полиция, — пробормотал я и услышал, как из шума дождя далеко, пока далеко, но с устрашающей скоростью приближается и становится все невыносимее вой двигателей идущего на посадку самолета.

— Позвольте ваш паспорт, — сказал он и протянул руку.

Паспорт! В Германии всегда на первом месте паспорт. Дробь дождя уже заглушалась грохотом четырех моторов. Самолет был почти над нашим домом.

— Где госпожа Лоредо? — закричал я следователю.

— Она исчезла.

Зазвенели стекла. Самолет пролетал над вершинами парковых деревьев.

Шум затихал. Снова были слышны капли дождя, монотонные и безнадежные.

Альберс из криминальной полиции добавил:

— Мы предполагаем, что она похищена.

10

Он говорил с каким-то странным раздражающим спотыканием. После каждой шипящей он прерывался, как будто должен был что-то проглотить, чтобы говорить дальше. И каждый раз передергивал челюсть.

— Ваш паспорт, — повторил Альберс и сглотнул после резкого окончания слова.

Я достал из кармана пиджака документ, и он долго, внимательно изучал его.

— Вы прибыли из Рио-де-Жанейро?

— Ради Бога, будьте человеком, господин Альберс! Что значит «похищена»?

— То и значит, что значит! Борьбы в квартире не было, но здесь стреляли. — Последнее слово было для него катастрофическим.

— Кто стрелял?

— Этого мы не знаем.

— Когда это случилось?

— Три дня назад. К вечеру. Около половины седьмого.

— Откуда вы это знаете?

— От малышки, — он махнул рукой. — Дочери портье.

— Марии?

— Да, немой. Она слышала выстрелы. Потом крики госпожи Лоредо о помощи. Девушка прибежала сюда, в квартиру, увидела погром в спальне и привела отца. Отец вызвал нас.

— И?

— Ничего. А госпожа Лоредо исчезла.

— Но выстрелы! Вы думаете, что ее застрелили?

— Может быть, — сказал он. — На ковре была кровь.

— На ковре?

Вокруг меня все закружилось с невероятной силой, застучало в висках. Я почувствовал, что мне плохо.

— На ковре в спальне, господин Голланд. Но это ни о чем не говорит. Может быть, ее только ранили и увезли.

Он утешающе добавил:

— Вы же знаете, как это бывает в Берлине.

У меня зашумело в ушах. Розы издавали назойливый гнилостно-сладкий аромат. Мне не хватало воздуха. Я круто повернулся, влетел в ванную комнату, и меня вывернуло наизнанку. От рвоты на глаза навернулись слезы. Я умылся холодной водой.

Перед зеркалом лежали моя расческа, бритва и зубная щетка. Все было на месте. Только Сибиллы не было. Ее похитили. Она исчезла. На ковре в спальне обнаружили кровь. Ковер я подарил ей на Рождество. Это был дорогой ковер с затейливым орнаментом. Сибилла исчезла. Я почистил зубы, сполоснул рот и протер одеколоном лоб. Когда я возвращался к Альберсу, то все время боялся споткнуться, ноги меня не держали.

Следователь по уголовным делам прошел в спальню. Здесь все выглядело как после землетрясения. Кровать была разворошена, столики и кресла опрокинуты. Разбитый ночник валялся на полу. Альберс стоял перед ним и таращился на осколки.

Из-за дурноты я хотел присесть на кровать, но в последний момент спохватился:

— Можно?

— Все уже сфотографировано, — кивнул он. — Садитесь. Эксперты тоже уже были.

— И?

— И ничего. Никаких следов. Масса отпечатков. Все — госпожи Лоредо. И, наверное, ваши.

— Наверное.

— А уборщица приходила?

— Раз в неделю.

— Я же говорю, куча отпечатков.

Я смотрел на постель. Она пахла духами Сибиллы, ее телом. Она пахла Сибиллой. Я поспешно отошел на другую сторону комнаты.

Альберс посмотрел на меня:

— Мы вызвали портье, пока вы… — Он замялся, подыскивая слова потактичнее: — Пока вы были в ванной. Он поднимется. С дочкой.

— Зачем?

— Чтобы рассказать вам, что случилось. Вам будет интересно. Портье сказал, вы были дружны с госпожой Лоредо.

— Мы хотели пожениться.

— Гадкая история, — сказал он, и эти слова почти сразили его.

— Вы простужены?

— Почему?

— Вы говорите с таким трудом.

— Новые протезы. Вставил неделю назад. Вы не представляете себе, какую они причиняют боль. Я не могу есть, только жидкое, — горько пожаловался он. — И в таком состоянии я должен являться на службу. У них нет сердца. Люди вообще бессердечны.

Он пососал во рту и демонстративно сплюнул:

— Они вообще не имеют представления о боли!

Сибилла исчезла.

Я думал: кто-то отнял у меня Сибиллу, хотя я оставил макубу. Хоть я молился всем возможным богам, в которых я не верю. Меня они защитили, Сибиллу — нет. Может быть, боги не помогли, потому что я в них не верю?

Я думал: но я верил в Сибиллу! Она была для меня тем, что для других религия или политика. Я был репортером. От меня никто не мог требовать, чтобы я верил в Бога или в политику. Ассистентка фокусника, скорее всего, тоже не верит в чудеса, хотя в своего патрона она, возможно, еще верит. Каждый должен во что-то верить — это я давно понял. Я выбрал Сибиллу. Все было так хорошо, я верил, что и дальше будет так же.

Мой взгляд упал на темное пятно на полу:

— Это кровь?

Альберс кивнул:

— Эксперты проверили. Это ее кровь. С этими похищениями всегда так. Револьвер. Или хлороформ. Или по черепу.

Я пристально посмотрел на него.

— Простите, — сказал он. — К таким вещам привыкаешь.

Он, полный сочувствия к себе самому, ощупал свою челюсть. Снаружи послышались шаги. Потом голос портье позвал Альберса.

— Идите сюда!

Портье Вагнер вошел в спальню. Его немая дочь, не поднимая глаз, сделала книксен. На меня она не смотрела, она ни на кого не смотрела.

— Здравствуйте, господин Голланд, — сказал Вагнер.

На нем был накинут непромокаемый плащ-накидка. В его голосе звучала сердечность:

— Мои соболезнования, господин Голланд!

К этому я еще не был готов. Моему горю еще не хватило времени, чтобы разрастись, заполнить меня целиком, а я уже получал соболезнования, как если бы было установлено, что Сибилла не только пропала, но и мертва. Застрелена. Как будто уже не было сомнений в том, что ее больше нет среди живых.

Я выдавил из себя:

— Здравствуй, Мария.

Немая издала короткий лающий звук.

Альберс сказал:

— Сейчас я расскажу господину Голланду, как все было, и, если будет правильно, ты кивнешь.

Мария кивнула. На ней был дешевенький линялый джемпер в зелено-розовых тонах и синяя юбка на лямках. Груди выпирали из реденького джемпера. Она стояла съежившись, стесняясь своего тела. Длинные ноги были голые от колен. На них были скатанные шелковые чулки и стоптанные сандалии. На какое-то мгновение она подняла голову и посмотрела на меня. Ее глаза были затуманены и тревожны, лицо бледно.

— Ты часто бывала у госпожи Лоредо, да?

— Ррр… хрр… — Мария кивнула.

То, что она изрыгнула, было своеобразным признанием в любви.

— Когда она бывала одна, ты ее часто навещала. В основном после обеда.

И снова прекрасный девичий рот с давящей пиявкой в глотке тщетно попытался сформировать слова, и только кивок подтвердил: да, Мария часто бывала у госпожи Лоредо. Сибилла читала ей вслух, показывала картинки, ставила пластинки. Мария очень привязалась к Сибилле.

Альберс продолжал. Каждая его фраза подтверждалась кивком Марии. Из его сообщения следовало, что девятого февраля в сумерках Мария играла на льду замерзшего озера, когда вдруг услышала три выстрела.

— Так, Мария?

— Ррр… хрр!..

— Да, так.

За выстрелами последовал крик о помощи. Кричала женщина. Мария сразу узнала этот голос. Это была дорогая госпожа Лоредо. Так быстро, как только было возможно, Мария понеслась по льду через озеро к дому. Дверь квартиры была распахнута. Мария побежала в спальню. Там было пусто. Госпожа Лоредо исчезла.

— Так, Мария?

Девушка издала полный муки крик и схватилась за меня. Она истошно кричала и судорожно кивала головой. Столько муки, столько боли, которые не могли найти выход в словах! Столько муки, столько боли! Я автоматически погладил ее по голове.

Вагнер продолжил тихим голосом:

— Ну да, и тогда она позвала меня, господин Голланд. Мне сразу стало ясно, как только я вошел в комнату, госпожу Лоредо похитили.

— Каким образом вам все сразу стало ясно?

— Ну, весь этот разгром, господин Голланд, выстрелы, кровь. Раньше я жил на Потсдамской площади. Из нашего дома тоже однажды похитили одного человека, по имени Леберехт. Так там было то же самое. Крики, стрельба и кровь на лестнице. — Он погрузился в воспоминания. — Леберехта-то застрелили.

— Да, — покачал он головой, — вот так-то, Господи, да…

— И что, никто не видел?

— Никто.

— И что вы сделали?

— Запер квартиру и побежал в полицию.

— А почему не позвонили? — спросил я.

— Господин Вагнер не мог позвонить, — ответил Альберс. — Похитители вырвали розетку.

— Но час назад, — начал я, но Альберс прервал меня:

— Вчера телефон починили.

У них на все был ответ. Сибилла исчезла — что бы я ни предпринимал, о чем бы ни спрашивал. Сибилла похищена — они приводили все новые тому доказательства. Кажется, они уже все решили между собой — Сибилла похищена.

— Я побежал в полицейский участок на Бисмаркплац, — между тем вещал с поклоном портье. — Это в двух шагах отсюда, вы знаете, господин Голланд. Сначала до Йоханнаплац, потом за угол и дальше на Каспар-Тейс-штрассе, а затем…

— Господи, я знаю, где находится полицейский участок! Дальше!

— Я вернулся с двумя полицейскими, господин Голланд.

Меня отвлек какой-то шорох. Причиной его была Мария. Мария плакала. Ее плач был еще ужаснее крика. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь, как плачут немые. Это ужасно.

— Пожалуйста, — сказал я, — пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, прекрати плакать, Мария!

Мне вспомнилась одна история, которую я когда-то читал, история одного немого, которого тиран так жестоко мучил, что тот кричал. Это была история человека, который был лишен языка и все-таки нашел звуки, чтобы выразить непереносимую муку, которую он испытывал. Что это был за человек, и что за деспот? Не помню. Столько было тиранов и столько мучеников, которых пытали! Может быть, эта история мне просто приснилась или я видел ее на сцене.

Я сказал:

— Это невозможно. Этого не может быть. Кому надо было похищать госпожу Лоредо?

— Об этом мы вас и спрашиваем, — сказал Альберс.

— Я не знаю! — закричал я. — Что вы на меня так смотрите?! Думаете, я в этом замешан?

Следователь ответил:

— Мы в Берлине, господин Голланд. В Берлине происходит множество подобных преступлений. Конечно, это пока нераскрытое преступление. Но мы его непременно раскроем.

Он сказал это в никуда, важно и с патетикой.

— На лестничной клетке тоже кровь, — с чувством сказал портье.

Казалось, он был рад вставить словечко.

— На стене, — подтвердил Альберс.

— И вы не напали ни на какой след?

— Мы ждали вас, господин Голланд. Возможно вы сможете нам помочь в дальнейшем расследовании.

Снаружи послышался шум и мужской голос прокричал:

— Можно узнать, долго ли мне еще ждать?!

Это был шофер. Я напрочь забыл о нем.

— Принесите наверх мой багаж, — ответил я.

— Если вы не против, мы можем на вашем такси сейчас же поехать в участок.

— Зачем?

— Комиссар хотел с вами встретиться. Я должен доставить вас сразу, как только вы появитесь.

Мы так и сделали, когда таксист принес в квартиру Сибиллы мой чемодан и пишущую машинку. Я шел под дождем на улицу по дорожке из гравия, как это часто бывало, когда рядом со мной была Сибилла. Ключ от ее квартиры звякал в кармане моего пальто. Постепенно темнело, плыли низкие облака. Где-то высоко над ними летел следующий самолет. Я слышал шум его моторов.

11

В кабинете комиссара Хельвига в Груневальдском отделении полиции горела яркая настольная лампа. Кабинет находился на втором этаже красного кирпичного здания и был убого обставлен. Окна выходили на запущенный сад. Следователь по уголовным делам Альберс на допросе не присутствовал, здесь был только полицейский, который стенографировал мои показания. Как только моя личность была установлена, Хельвиг сразу перешел к делу:

— Господин Голланд, как давно вы знаете госпожу Лоредо?

— Около года. Нет, немного больше. Я познакомился с ней в ноябре позапрошлого года.

— Простите, где?

Хельвиг был мужчина лет шестидесяти, с сединой, в интеллигентных роговых очках, спокойный, корректный, Он непрерывно курил трубку. У меня возникло чувство, что трубка помогает ему сохранять самообладание. Хельвиг был чрезвычайно похож на одного редактора ночных новостей, с которым мне когда-то довелось вместе работать.

Этот редактор мог любого вывести из себя, потому как на протяжении своей многотрудной жизни пришел к убеждению, что все люди, за одним исключением, достойны лишь презрения. Этим единственным исключением была его старая толстая жена. Ради нее он готов был пойти на любую подлость, на любое предательство. Только ради нее одной.

Он ненавидел церковь, не доверял политикам и верил только в свою жену. Он всегда вызывал у меня уважение, этот редактор ночных новостей. Я попытался внушить ему то же самое, но потерпел поражение.

Я ответил комиссару:

— Мы познакомились с госпожой Лоредо в Maison de France[14] французской колонии. На приеме для прессы.

Хельвиг посасывал свою трубку. Наверняка он тоже счастливо женат, думал я. На нем прекрасный галстук. Определенно, его выбрала для него женщина. У них должна быть маленькая уютная квартирка где-нибудь в Груневальде, и его седовласая жена давно ждет его дома. Оба они уже не молоды, страсть улеглась, но любовь осталась. Они, конечно, едят деликатесы и пьют за ужином выдержанные красные вина, и он с ней очень нежен.

Неожиданно я обнаружил, что плачу. Стенографист склонился над своим блокнотом. Он был тощим и бледным. Возникла долгая пауза. Дождь стучал по стеклам, в саду под ним таял снег.

Тогда, перед отлетом, я знал, что скоро начнется дождь. У меня ныла культя. Сейчас она снова ноет.

Стемнело. Я боялся этой ночи.

— Но вы ведь не весь год были с госпожой Лоредо?

— Не весь, господин комиссар. Я репортер. Мое агентство посылает меня в дальние командировки. Мне все время приходилось покидать Берлин. Но как только предоставлялась возможность, я снова был здесь. Думаю, я провел в Берлине половину этого времени.

— И вы хотели пожениться?

— Я любил госпожу Лоредо, господин комиссар, — ответил я на это, и мой собственный голос показался мне чужим.

Как можно о чем-то таком говорить? Как сказать, чтобы меня поняли? Может быть, комиссар Хельвиг вовсе не был счастливо женат, может быть, мне это только показалось из-за его сходства с моим знакомым редактором ночных новостей.

— Вам тяжело, — сказал он, и толстые стекла его очков блеснули. — Большая редкость встретить настоящего человека, не так ли?

Внезапно в том, что он говорил, прозвучала какая-то фальшь, какой-то подвох. Не хотел ли он посмотреть, как я среагирую? Похоже на то, потому что он продолжил:

— А не допускаете ли вы, что госпожа Лоредо могла работать на иностранную разведку?

— Вы сошли с ума?

— Только один вопрос, господин Голланд. Могла она принадлежать к внутринемецкой шпионской организации?

Меня осенило:

— Вы спрашиваете об этом, так как выяснили, что к ней в дом приходили люди со сведениями из Восточной зоны, да?

Он смотрел на меня без всякого выражения, однако мигнул утвердительно.

— Можете успокоиться, — невесело усмехнулся я своей сообразительности. — Эти люди приходили ко мне.

— В самом деле, господин Голланд?

— Конечно. Каждое большое агентство имеет контакты с Восточной зоной. Мои не выходили за рамки дозволенного. Вы хотите раздуть из этого дело?

— Боже сохрани!

— Госпожа Лоредо не имеет к этому никакого отношения!

— Это было только предположение, — вздохнул он, будто сожалея. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Что вы знаете о госпоже Лоредо, на которой хотели жениться, господин Голланд?

— Не понимаю вашего вопроса.

— Господин Голланд, совершено преступление. Мы ищем мотив. Мы еще не нашли ни одного. Но какой-то мотив ведь должен быть, не так ли?

— Естественно!

— Итак, отвечайте, пожалуйста, на мой вопрос.

Тем временем я уже обдумал вопрос и пришел к неутешительному заключению: я не знал ничего, практически ничего о женщине, которая должна была занять в моей жизни то место, где у других находится предмет их веры. Я хотел во что-то верить, потому что понял, что надо во что-то верить, чтобы выжить. И вот…

Но кого это касается? Что, надо знать всю семейную подноготную женщины, чтобы ее любить? Надо слушать, о чем она говорит во сне, чтобы быть уверенным, что она тебе верна? Надо быть ее господином, чтобы верить в нее? А кто господин Господу Богу? Кто оказывает влияние на те силы, которые из лучших побуждений в процессе прогрессивного разрушения делают политическую идею чудовищной и смертоносной? Так кому какое дело до того, кого я люблю и во что я верю!

Я сказал:

— Я знаю главное. Госпожа Лоредо была не замужем, родилась в Мюнхене, долго проживала за границей, бездетна.

— На что она жила?

— Она зарабатывала уроками.

— Только уроками?

— Ну, при случае я давал ей деньги.

— И большие суммы, господин Голланд?

— Да. Нет. Да.

— Вы знали учеников госпожи Лоредо?

— Она часто рассказывала мне о них…

— Вы знаете их имена и адреса?

— Естественно, нет.

Он откинулся, поковырялся в своей трубке и грустно спросил:

— Ни одного имени?

— Пару имен я, конечно, знаю, господин комиссар. Это были в основном женщины. Думаю, у Сибиллы было много друзей, которые хотели выучить итальянский или французский, богатых людей…

— Вы думаете, у нее были друзья?

Я подался вперед. Моя рубашка насквозь промокла от пота, я ощущал холод во всем теле.

— Господин комиссар, — сказал я. — Прошу вас не разговаривать со мной в подобном тоне. Я не похищал госпожу Лоредо. Я ее любил. Это для меня очень… тяжелый день. Вы говорите так, как будто преступление совершила госпожа Лоредо. А мне кажется, что преступление совершено против нее.

Он выждал, пока самолет, который я слышал в продолжение всей моей речи, не пролетит над домом, а потом сказал примирительно:

— Мы ищем истину, господин Голланд. Это наша профессия, так же как и ваша.

— Я не ищу истины.

— Разве вам все равно, правдивы или выдуманы истории, которые вы пишете?

— Само собой разумеется, мне это совершенно безразлично — лишь бы это были хорошие истории.

— Вы шутите!

— Может, не будем рассуждать о профессиональной этике? — сказал я с отвращением.

Он что, действительно верит в истину, этот комиссар полиции?

Я верил в Сибиллу. И Сибиллу у меня отняли.

Истина! Истина!

— Вы католик, господин Голланд?

— Да. Но давайте покончим с этим. Меня уже тошнит!

Он молча посмотрел на меня, потом протянул мне через стол листок бумаги:

— Это адреса и имена всех учеников госпожи Лоредо. Скажите, сколько из них вам знакомо.

Я глянул на список. В нем было две дюжины имен.

— Около десятка, — сказал я.

Это было ложью. Мне были знакомы имена только пятерых из них, я никогда не видел их в лицо. Думаю, он заметил, что я вру.

— А это, — сказал Хельвиг, протягивая мне второй лист, — имена всех друзей и знакомых госпожи Лоредо, которые мы смогли выяснить.

Второй список был еще длиннее. Он содержал около пятидесяти имен. Среди них были актеры, художники и писатели, а также парочка журналистов.

— Как вам удалось составить эти списки?

— Большую часть нам сообщили. Остальное мы выявили сами. Есть ли, на ваш взгляд, у кого-то из этих людей мотив участвовать в похищении госпожи Лоредо?

— Понятия не имею.

— Известно ли вам о… извините, о ее прежних связях?

— Я знаю обо всех ее прежних связях.

— Их было много?

— Достаточно, — сказал я.

Тут я рассвирепел. Он говорил о женщине, которую я любил, в которую верил. Я сказал:

— Со всеми этими мужчинами она рассталась в наилучших отношениях.

— Да, — ответил он, — мы это тоже установили. И знаете, что это означает, господин Голланд?

Я знал. Это значило наихудшее из всего, что могло быть. Нет мотива.

— Вот так, господин Голланд, — сказал он.

Самолет, который сейчас подлетал к Берлину, я хорошо знал. Это был прямой рейс «Пан-Америкен эйрлайнз» из Франкфурта. Самолет садился в девятнадцать ноль-ноль. Я часто прилетал этим рейсом, когда Сибилла была еще жива. И каждый раз она была в аэропорту и встречала меня. Потом мы ехали к Роберту и отмечали встречу. Потом ужинали. И потом ехали домой к Сибилле, в ее маленькую квартирку. И каждый раз мы радовались друг другу, как в первый раз. Когда под утро я засыпал, обнимая ее, у меня было такое чувство, будто я побывал на исповеди и получил отпущение всех грехов. С Сибиллой я был под защитой, в полной безопасности.

— Зайдите завтра утром подписать свои показания, — сказал господин Хельвиг. — Полагаю, вы задержитесь на несколько дней в Берлине?

Я кивнул. Мне было не по себе.

— И еще кое-что, господин Голланд.

— Да?

Он посмотрел на меня долгим взглядом, потом подошел ко мне вплотную, и я почувствовал его прокуренное дыхание.

— В квартире мы не обнаружили никаких документов. Ни паспорта, ни удостоверения, ни других бумаг госпожи Лоредо.

— А больше ничего не пропало?

— Ничего, господин Голланд.

— И что теперь?

Он пожал плечами.

— Следовательно, ничего.

— Боюсь, что сейчас мало что можно предпринять, господин Голланд. Если госпожу Лоредо действительно похитили, то она пока что исчезла из поля нашего зрения.

— И ничего нельзя сделать? Совсем ничего?

Он снова пожал плечами:

— Можно попытаться найти преступников… если они еще в Западном Берлине. Это мы, конечно, делаем. А больше…

Мы оба долго молчали. Напоследок я спросил:

— Вы женаты, господин Хельвиг?

— Я знал, что вы об этом спросите, — тихо промолвил он. — Моя жена умерла год назад. Мы были очень счастливы вместе.

— Как долго? — спросил я.

Он ответил:

— Сорок один год.

Не знаю, каково боксеру, которого послали в глубокий нокаут, но я знаю, как чувствуешь себя, когда в футболе получишь по яйцам что есть силы. Я играл в футбол. Однажды я получил такой удар. Когда меня выносили с поля, у меня было такое чувство, что из меня вывалились все внутренности. Потом три дня я не мог ходить. Я вспоминал этот неприятный эпизод моей жизни, когда выходил из полицейского участка Груневальда. Я пообещал не покидать город, не сообщив своего нового местопребывания. Я сказал, что буду ночевать в квартире Сибиллы, но, похоже, поспешил. Я шел по мокрой и скользкой Бисмаркалле, еще наполовину покрытой снегом, и у меня опять было чувство, будто мне снова дали по яйцам.

Я еще добрел до первой мокрой ледяной скамейки на Йоханнаплац, но там мне пришлось сесть.

— Гляди-ка, мама!

Девчушка в сапожках с мехом проходила мимо, за руку с матерью.

— Пойдем скорее, дорогая, это всего лишь пьяный.

Я поднялся и с трудом потащился дальше. С наступлением вечера спустился легкий туман. Уличные фонари светились в желтых ореолах. На дверь квартиры Сибиллы кто-то кнопкой прикрепил записку. Я прочел: «Извините, пожалуйста, забыл сказать, что завтра рано утром придут собирать плату за электроэнергию. С уважением Эмиль Вагнер».

Поднимаясь по лестнице, я размышлял, что мне делать с квартирой. С мебелью и книгами, с платьями Сибиллы. Кому это, собственно, теперь принадлежит? Насколько я знаю, родственников у Сибиллы не было. И с горечью подумал: а насколько я знаю?

В тусклом свете лестничной клетки я обнаружил и темное пятно на стене, над перилами. Оно было размазано. Кто-то, может быть полицейский фотограф, обвел его карандашом. Значит, это была кровь. Три дня назад она еще текла в жилах прекрасной женщины, в теле, мягком и теплом, живом и возбуждающем. А теперь она была пятном на грязной холодной стене. Сибилла исчезла. Может быть, умерла. Только три дня! Наверное, время не играет никакой роли, когда жизнь разрушает прекрасные вещи. И расстояние тоже. Три дня назад я еще был на другом краю земли, лежал на солнечном пляже Копакабаны. Меня опять зазнобило.

Из-за долго закрытых окон в квартире стояла духота. Я больше не мог выносить запаха роз, открыл балкон и выбросил цветы на террасу. Там они лежали, ярко-красные на белом снегу, и дождь падал на них. Я поискал виски.

Бутылка стояла в холодильнике. Холодильник был включен. Он был поставлен на «средний холод». Это Сибилла. «Она всегда долго регулирует режим в своем холодильнике, для нее это своего рода спорт, — подумал я и тут же поправил грамматику: — Сибилла, бывало, подолгу регулировала режим в своем холодильнике, для нее это было своего рода спортом».

В холодильнике были продукты: овощи, кусочек мяса, содовая и пиво. Я налил себе неразбавленного виски и со стаканом в руке прошел в комнату.

Патефон стоял открытым. На нем лежала пластинка. Я прочитал: Рахманинов, концерт для фортепиано с оркестром номер два. Это было как в плохом фильме.

Я завел механизм и поставил пластинку, но долго не выдержал и выключил патефон. Теперь я слышал только дождь за окном. На большом оловянном подносе лежали письма, которые Сибилла уже никогда не получит, почта за последние три дня. Здесь была и моя телеграмма из Рима. Я просмотрел все. Почтовые открытки из Англии и Австрии. Какие-то люди посылали Сибилле сердечные приветы: «Ты никогда не догадаешься, кто сидит рядом со мной за столиком — Питер Жоли! Мы как раз встретились на Пиккадилли!». Пара счетов. Серое платье готово ко второй примерке, сообщал портной Адольф Якобс, Берлин-Вильмерсдорф, Афинер-штрассе, 32а.

Я пил и думал, что мне сказать портному Адольфу Якобсу? И что ему делать с серым платьем? Должен ли я его оплатить?

— Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Я произнес эти слова вслух и стукнул кулаком по столу. Я обращался к Богу. Нельзя обращаться к тому, в кого не веришь! Я произнес эти слова в приступе отчаяния и беспомощности. С таким же успехом я мог говорить проклятья, о проклятье! Что мне теперь делать? Я думал, что делали герои книг, когда с ними происходило нечто подобное? У меня совершенно нет опыта в этой области. У меня еще никого не отнимали таким вот образом. Автоматически я открыл следующий конверт.

«Моя дорогая Сибилла! Мы с Томми были так рады твоему милому письму и сердечно благодарим за твои добрые пожелания к Новому году. Как приятно было узнать, что ты так счастлива со своим Паулем. Мы оба желаем тебе и дальше такого же счастья. Мы непременно приедем на вашу свадьбу в Берлин. Я уже с нетерпением жду встречи с ним…»

Дальше я не стал читать. Я прошел в спальню. Вернулся в комнату. Я ходил туда-сюда и не мог остановиться от нервного возбуждения.

Потом я взял себя в руки, подошел к большому платяному шкафу и распахнул его. Я хотел обыскать всю квартиру, каждый уголок, каждый ящик. Я должен это сделать. Может быть, я найду какой-то след, какое-то доказательство. Так делали герои романов. И всегда они находили доказательства, следы.

Платья аккуратно висели на плечиках, белье лежало на полках. Пахло духами. Пахло Сибиллой. Я перевернул кучи кружевных рубашек и трусиков. Ничего. Карманы костюмов. Пусто. Вот они висят рядом, зеленый костюм и черный! Я слышу голос Сибиллы: «Что мне надеть? Зеленый или черный костюм?» И я вижу ее перед собой, стоящую в неярком холодном свете нашего прощального утра, обнаженную, в чулках: «Посмотри на меня еще раз внимательно, любимый, чтобы ты никогда не забыл, как я выгляжу».

«Я никогда тебя не забуду, сердце мое! Я могу закрыть глаза и в любой момент сразу вижу перед собой твое лицо, твое тело».

— О боже! О проклятье, проклятье, проклятье!

В шкафу я ничего не обнаружил.

Я открыл ящики комода. Здесь были коробки и папки, старые рисунки, картинки, альбом. Чужие люди стояли на фотографиях возле Сибиллы. Большей частью все смеялись. Сибилла в купальнике. Сибилла в театре, Сибилла в баварских горах. Это были старые фото. Потом я нашел свои письма. Они лежали в коробке из-под бальных туфель. Я прочитал два и снова положил все на место.

Пара старых золотых бальных туфелек. Нитка жемчуга. Семь засушенных незабудок. Потрепанная кукла. Маленький красный ежедневник за 1955 год. Я полистал его. Возле чисел тут и там стояли пометки почерком Сибиллы: «15 апреля — красные розы. 17 апреля — письмо и гвоздики. 22 апреля — письмо. 24 апреля — телеграмма».

Я пролистал немного дальше.

«11 мая — орхидеи и письмо. 13 мая — письмо. 19 мая — розы. 25 мая — розы. 27 мая — наконец-то! На неделю. Я счастлива».

Она помечала получение каждого моего письма. Каждый раз, когда я посылал ей розы, она записывала это. 27 мая я — наконец-то! — приехал на неделю в Берлин. И тогда она была очень счастлива.

Я пролистал календарь до конца года. Записи были все те же. Они касались только нас двоих. Возле 31 декабря стояло: «Благодарю Тебя, Господи!» Она написала это неполных три месяца назад. Я положил ежедневник на место и задвинул ящик. В этот момент зазвонил телефон.

Я вздрогнул так, что стакан вылетел у меня из рук.

Телефон звонил и звонил. Это было едва ли не самое ужасное, что мне когда-либо пришлось пережить — этот заливающийся телефон в мертвой тишине квартиры.

Аппарат стоял в холле.

Я подошел к нему, но медлил. Кто это мог быть? Полиция? Кто-то, кто разыскивал меня? Но кто мог искать меня в квартире Сибиллы? Липкой от пота ладонью я взял телефонную трубку и ответил.

— Алло! — раздался нежный женский голос. — Кто это?

— Восемьдесят семь — тринадцать — сорок восемь.

— Можно госпожу Лоредо?

Дождь барабанил в окно, я смотрел на розы, лежащие на снегу на террасе.

— Нет, к сожалению, — ответил я.

— Ее нет дома?

— Нет.

— А с кем я говорю? — Голос звучал очень бодро.

— Меня зовут Голланд.

— О, господин Голланд! Я рада, что мне посчастливилось хотя бы услышать ваш голос! Сибилла столько мне о вас рассказывала!

Ее было не остановить:

— Я Хельга Маас, давняя подруга Сибиллы. Может быть, вы слышали обо мне? Ах, если бы вы только знали, сколько лет мы Сибиллой знакомы друг с другом!

Она говорила невозможно быстро. Я уже и не пытался ее прервать.

— А где она? Наверное, еще в городе? Да? Я не хотела вам помешать! Знаете, господин Голланд, мы только что вернулись из Кицбюэля. С мужем. Мы ездили кататься на лыжах. Это было чудесно! Такие очаровательные люди! Я хотела только поздороваться с Сибиллой. Передайте ей, пожалуйста, привет, ладно? Я перезвоню ей завтра утром!

— Хорошо, — сказал я. — Я передам.

— Спокойной ночи, господин Голланд!

— Спокойной ночи, госпожа Маас.

— На этот раз вы просто должны прийти к нам на чашку чая, Сибилла и вы!

— С удовольствием.

Мне стало совершенно ясно, что второго такого звонка я не вынесу. Телефон мог зазвонить в любую минуту. Я надел пальто и вызвал такси. Я оставил гореть все лампы в квартире и тщательно запер дверь. Когда я выбрался на улицу, такси уже ждало.

12

Я поехал к Роберту.

На Курфюрстендамм снега уже не было, он весь стаял. Асфальт блестел под дождем. Центральная улица с ее магазинами была ярко освещена. Неоновые рекламы сверкали и мигали и создавали обманчивое впечатление лихорадочной жизни и американского процветания, но уже примыкающие улицы были погружены во тьму, и руины сорок пятого окутывались ночным туманом.

На улице в этот вечер было мало прохожих. Проститутки стояли в основном у подъездов домов. Они кутались в шубы и мерзли. Некоторые переступали с ноги на ногу, чтобы согреться. Для них это был не самый удачный вечер.

Когда я вошел в бар Роберта, пианист склонился над роялем и заиграл «Се си бон». Он играл эту песню, когда мы с Сибиллой пришли сюда в первый раз, и с тех пор эта мелодия стала чем-то вроде нашей визитной карточки. Он всегда начинал ее играть, как только мы появлялись. Старая песенка в конце концов всегда приводила нас в сентиментальное расположение духа. Пианист начал совершенно бездумно, потом вдруг вспомнил, его лицо вытянулось, он прервался и, когда я проходил мимо него к стойке, сказал:

— Мне очень жаль, господин Голланд, я не подумал…

— Ничего, — сказал я и подал ему руку. Его звали Энкинс. — Продолжайте играть дальше. Все нормально.

Он слегка помедлил, потом смущенно кивнул и снова заиграл «Се си бон». Бар Роберта был выдержан в красных тонах. Здесь были маленькие столики в нишах, танцевальная площадка и полукруглая стойка. Я сел с краю за обитую мягким стойку. Освещение было интимным, несколько человек тихо переговаривались, ансамбля не было — только пианист. Все это нам с Сибиллой и нравилось в баре Роберта. На стойке и на столиках горели свечи…

Барменша была пышной платиновой блондинкой. Когда она улыбалась, были видны ее прекрасные керамические коронки.

— Добрый вечер!

— Добрый вечер!

Мы не были знакомы. Видно, она работала здесь недавно.

— Двойное виски, пожалуйста.

Покачивая бедрами, она пошла туда, где стояли бутылки. Она была еще очень молода и относилась к своей работе серьезно.

— Господин Голланд! — Через бар ко мне шел Роберт.

Он был приземистый и наполовину лысый. Под чувственными глазами висели тяжелые мешки, и у него был большой кривой нос. Все это в сочетании с неизменно приветливой улыбкой на губах делало его лицо добрейшим на свете. Роберт был всегда великолепно одет и приятно пах туалетной водой и сигарами. Он пожал мне руку и негромко сказал:

— Я ждал вас. Каждый вечер.

— Здравствуйте, Роберт! — ответил я.

Мы обращались друг к другу на «вы», Сибилла и Роберт говорили друг другу «ты», они были знакомы гораздо дольше.

Роберт Фридман жил с 1933 по 1946 год в Лондоне, хоть и родился в Берлине. Он вынужден был эмигрировать по вполне понятным причинам. В Лондоне его дела шли хорошо, но при первой же возможности он вернулся в Берлин, Берлин сорок шестого, Берлин холода, голода и нищеты. Он говорил: Берлин — единственный город, в котором он может жить. Воскресным утром он садился в свой маленький автомобиль и ехал со своей собакой на Ризельфельдер. Там он гулял около часа, потом возвращался в Груневальд. Здесь была пивная, в которой он каждое воскресенье перед обедом встречался с друзьями: двумя супружескими парами, одной дамой и несколькими молодыми людьми. С одиннадцати до часу они сидели там забольшим непокрытым столом и пили пиво и штейнхегер[15], а собака получала свою котлету. Роберт курил небольшую сигару и общался со своими друзьями. Они рассказывали ему последние анекдоты, и последние скандальные истории, и вообще все свежие новости. Для Роберта это были его лучшие часы. Поэтому-то, как сказал он мне однажды, он и вернулся в Берлин. В эмиграции Роберт все время тосковал по этим дружеским пирушкам. Для него не было ничего прекраснее их. «Здесь, в Берлине, знаешь, что ты на своем месте, — говорил он. — Здесь твои друзья, здесь ты не чужой». Роберт Фридман жил один. Его жена умерла. Она слишком долго оставалась в Берлине, потому что думала, что вообще не сможет расстаться с этим городом.

— Господин Голланд, — пробубнил Роберт, присаживаясь на табурет возле меня, — со смерти моей жены у меня никого не было ближе Сибиллы. Скажите, чем я могу помочь вам? Я все сделаю, господин Голланд! Все, что в моих силах, чтобы помочь вам.

Барменша поставила передо мной виски и деликатно удалилась. На другом конце стойки она начала протирать стаканы.

— Кто мог это сделать, Роберт? Кто, Роберт, кто?

— Я не знаю. Это ужасно. Мы все ломали голову. И никто не нашел ответа.

— У нее были враги, Роберт?

Он молча покачал головой.

Я залпом опустошил свой стакан и сделал знак барменше. Она кивнула и наполнила новый. Роберт сказал:

— Поставьте сюда бутылку, Коко, и дайте мне тоже стакан. Не обращайте на нас внимания. За эту выпивку платы не будет.

Когда Коко отошла, а Роберт наполнял свой стакан, я сказал:

— Вы знали Сибиллу дольше, чем я, Роберт.

Он мрачно кивнул.

— Я познакомился с ней в сорок шестом.

— Вот именно, Роберт. Вы знаете, я любил Сибиллу. Я спрашиваю не из ревности. Этого не могли сделать в одиночку люди с той стороны. Это невозможно! Кто-то из Западного Берлина помог им. Кто? Я должен найти того негодяя, кто сделал это! Скажите, что за мужчины были в ее жизни? До меня, имею я в виду.

Роберт молчал. Пианист играл «Апрель в Португалии». Это тоже была одна из наших любимых песен. Какая-то влюбленная пара танцевала, тесно прижавшись друг к другу. Мы тоже всегда так танцевали.

— Пожалуйста, Роберт!

— Конечно, мужчины были, — наконец сказал он. — Сибилла была одинока. Но она не была счастлива.

— Почему?

— Она многое пережила в войну. — Он достал сигару, его пальцы были желтыми от табака. — А в сорок шестом мы все в Берлине были немного одичавшими. Да, господин Голланд, была целая вереница мужчин, очень милых. С тех пор как Сибилла встретила вас, у нее больше никого не было. Только вы.

— Да, да, я это знаю. Говорю же, я не ревнив.

— Подождите-ка, господин Голланд.

— Что?

— Конечно, сейчас в Берлине только и разговоров, что о Сибилле. Ходят разные слухи. Вы еще много чего услышите. Что у Сибиллы была куча любовников, что она не умела себя вести и так далее.

— Это мне безразлично. Мне она была верна.

— Да, господин Голланд. Да! — Он важно посмотрел на меня. — Если бы я был моложе и перестал бы любить свою жену, я бы попросил Сибиллу выйти за меня замуж.

— Вы до сих пор любите вашу жену, Роберт?!

— Естественно.

— Но она давно умерла!

— Теперь это не имеет никакого значения, — ответил он. — В Лондоне — да, там я уже начал ее слегка забывать, но с тех пор как я снова в Берлине, Сара всегда рядом со мной. Я думаю, что и я навсегда останусь с ней. Я уже слишком стар. Поздно начинать что-то новое.

Он взглянул на меня:

— Господин Голланд, вы меня поймете. Мне кажется, Сибилла не была типичной женщиной. Я имею в виду ее внутренний мир. В ней было многое от мужчины, не правда ли?

— Да, — сказал я.

— Она чувствовала как мужчина. А когда она — еще до вас — с кем-то расставалась, то делала это тоже по-мужски. Думаю, она все делала так: любила, пила, курила, думала.

— Прежде всего думала, — подтвердил я. — Поэтому мы так привязались друг к другу. Не только из-за постели, Роберт. А из-за того, что у нас всегда совпадали взгляды. Иногда нам даже не надо было говорить, мы просто смотрели друг на друга — и один уже знал, что думает другой.

— Так было и у нас с Сарой, — сказал он.

— Вы верите, что Сибилла была как-то связана с секретными службами?

— В Берлине каждый третий с ними как-то связан. Но я в это не верю.

— Мы хотели пожениться, Роберт.

— Да, — ответил он, — я знаю. Я встретил Сибиллу на улице, и она рассказала мне об этом. Я был бы у вас свидетелем на свадьбе.

Мы выпили. Теперь бар был полон. Я почувствовал, что у меня в желудке все пылает и бурлит. Я знал, что это значит. Вазантрон не помог. Проявлялась моя диарея. Я надеялся, что это, по крайней мере, будет не сильный приступ. Немного помогало виски. Так что я пил.

— Полиция была у вас, Роберт?

— Да. Очень милый человек по фамилии Хельвиг. Он показал мне список людей, которые знали Сибиллу. Я добавил еще пару имен.

— И ни у кого из этого списка не было мотива? — спросил я.

— Ни у кого, господин Голланд. Сибиллу все любили.

— А те, кто теперь поносит ее?

— Это те, кто не знает Сибиллу. Посторонние. Сплетники.

Уже несколько часов я ходил со своими вопросами по замкнутому кругу.

— А кто последним видел ее, Роберт? Может, вы знаете?

— Госпожа Лангбайн, — тотчас же ответил он.

— Вы знаете эту даму?

— Да, хорошо. Вера Лангбайн — подруга Сибиллы, — сказал он помедлив.

— Мне надо с ней поговорить. Вы можете мне помочь? У вас есть ее адрес?

Он кивнул и записал мне ее адрес вместе с телефоном:

— Позвоните ей завтра утром, но не раньше одиннадцати. Вера долго спит.

Колики скрутили мне желудок. Я застонал.

— Что случилось?

— Перемена климата. Меня при этом всегда беспокоит желудок. Ничего страшного, надо просто приложить грелку.

— Не хотите переночевать у меня? В моей квартире? Я присмотрю за вами.

— Нет, спасибо. — Я допил свой стакан. — Мне лучше побыть одному.

— Я сделаю для вас все, господин Голланд, все! — Он был похож на старого бернардинца.

— Спасибо, Роберт. Но, думаю, скоро пройдет. — Мои внутренности жгло как огнем. Не знаю, как еще доберусь до дома.

— Послушайте, господин Голланд, если вы завтра пойдете к Вере, то мне лучше сейчас объяснить вам ситуацию в ее доме, чтобы вы не допустили бестактность. У Веры все не так просто.

Я сказал:

— У многих людей в Берлине сейчас все не так просто.

Он вздохнул:

— Кому вы это говорите?! А все эта проклятая изолированность, эта островная жизнь. Мы все здесь с окопными сексуальными комплексами.

— Не только с сексуальными, — сказал я.

— Значит, слушайте. Итак, есть супружеская пара Лангбайн. Муж — очень богатый ювелир. Далее, есть супружеская пара Ханзен. Супруги Лангбайн любят друг друга. Супруги Ханзен — не любят. Но, несмотря на то что господин Лангбайн любит госпожу Лангбайн, он уже долгие годы не считает возможным спать с ней. Поэтому супруги Лангбайн разошлись и больше не живут вместе. Супруги Ханзен тоже разошлись. Госпожа Ханзен живет одна, а господин Ханзен живет у госпожи Лангбайн.

— А господин Лангбайн?

— Снял себе отдельную квартиру.

— Итак, мужчина, которого я, возможно, встречу у госпожи Лангбайн будет господин Ханзен?

— Точно.

— Ну, это не так уж сложно, — сказал я. — А зачем вы мне все это объясняете, Роберт?

— В Берлине тотчас же пойдут разговоры, что вы посетили Веру, господин Голланд. В Берлине все разлетается мгновенно. И госпожа Ханзен, конечно, сразу же узнает и будет звонить вам и расспрашивать. Она всегда так делает. Она звонит всем, кто входит в контакт с Верой. Я хочу, чтобы вы понимали ситуацию.

— Я понимаю так, что госпожа Ханзен ненавидит госпожу Лангбайн.

Он покачал головой:

— Нет, они близкие подруги. Госпожа Ханзен ненавидит господина Лангбайна.

— Но тот же сам обманут! Он ни в чем не виноват!

— Так говорите вы. А госпожа Ханзен говорит, что он один во всем виноват. И здесь все участники едины во мнении.

«Ах, Сибилла, — подумал я. — Как счастливы были мы оба!»

Я сказал:

— Берлин — своеобразный город.

— И тем не менее единственный, в котором еще можно жить, господин Голланд. Единственный город на земле! — Он улыбнулся своей печальной еврейской улыбкой, и мешки под его глазами стали еще больше и темнее.

13

Ночь прошла так, как я и предполагал. Я спал мало. То наполнял заново грелку, то принимал уголь, то бегал в уборную. Время от времени, я принимал снотворное, но о сне нечего было и думать. Я лежал на узкой постели, в которой мы обычно лежали вместе с Сибиллой, потому что другой в квартире не было. Об этом мне следовало бы подумать заранее, хотя теперь, в моем состоянии, мне было почти все равно. Я был слишком слаб и разбит, чтобы думать.

Под утро я впал в беспокойную дрему, из которой в половине восьмого меня вырвал служащий, собиравший плату за электричество.

Перед дверью стоял молодой человек в берете.

— Здрасьте! — отсалютовал он, приложив руку к берету.

Я начал сонно:

— Госпожа Лоредо…

— Похищена, читал в газете. А вы не заплатите по счету?

Это был жизнерадостный парень. Я отдал ему деньги и взял квитанцию.

— А что теперь с квартирой? — Он с любопытством озирался. — Видел как-то, когда еще была госпожа Лоредо. Симпатичная хибара. Знаю кой-кого, кто ее разом возьмет. Жалко, если будет стоять. Я…

— Вон!

— Что?

— Исчезни!

— Ну, знаете, господин…

Я захлопнул дверь. На лестнице послышалась ругань. Я пошел на кухню и заварил чай. Приступ прошел, но слабость еще осталась. Через пару шагов перед моими глазами все закружилось. Я выпил чаю и заказал разговор с Франкфуртом. Соединили быстро. Это был номер нашего агентства.

— Франкфурт заказывали? Говорите, пожалуйста!

— Алло!

— Западное Пресс-агентство, — ответил молодой голос. Я знал его. Он принадлежал самой симпатичной телефонистке нашего Центрального бюро.

— Это Голланд, — сказал я. — Здравствуйте, Марион!

— Здравствуйте, господин Голланд. Мне очень жаль, что это случилось.

Во Франкфурте, конечно, уже все были в курсе.

— Можно соединить меня с шефом?

— Сейчас, господин Голланд, мы ждали вашего звонка.

На линии что-то дважды щелкнуло, и раздался голос Вернера. Он был руководителем нашего агентства.

— Здравствуйте, Пауль. Мне очень жаль, что это случилось.

Все говорили одно и то же. Я подумал: надо быть справедливым. А что сказал бы я? Что вообще тут можно сказать?

— Мне нужен отпуск, шеф.

— Конечно, Пауль. На сколько?

— Пока не знаю. Может быть, две-три недели.

— Хорошо. Калмар вас подменит.

— Спасибо, шеф.

— Что вы собираетесь делать?

— Пока не знаю.

— Вам нужны деньги? Выслать вам что-нибудь?

— Да. Нет, спасибо. Я сообщу, если мне что-то понадобится.

— Что, никаких следов Сибиллы?

— Нет, шеф.

— Нам тоже ничего не известно. Если что-то будет нужно, Пауль…

— Спасибо, шеф, вы очень добры. Очень.

— Не смешите меня! У нас есть ваш берлинский адрес. Позвоните, если смените место.

— Да, шеф.

После этого разговора я почувствовал себя намного лучше, как будто значительно продвинулся вперед. Я подождал до одиннадцати, позвонил Вере Лангбайн и попросил о встрече. Она сказала, что в три ей было бы удобно. Она жила далеко за городом, под Авусом, возле Целендорфер Клеблат, прямо у границы зоны. Прежде чем выехать к ней на такси, я зашел к комиссару криминальной полиции Хельвигу подписать показания. Его не было. Но показания я подписал.

— Есть новости? — спросил я заместителя Хельвига.

Он покачал головой.


Вера Лангбайн была красивой нервной дамой около сорока. У нее были белокурые волосы и очень черные брови. Кожа была белоснежной, глаза лучисто-голубые. Она приняла меня в салоне большого роскошного дома. Правая стопа госпожи Лангбайн была в гипсе, поэтому она опиралась на палку. Я узнал, что он упала с лошади и сломала ногу.

Сейчас уже лучше. Госпожа Лангбайн предложила мне вермут и сигареты, пристально при этом рассматривая. Не думаю, что я ей понравился.

— Мы с Сибиллой давние друзья, — объяснила Вера. — Она давала мне уроки итальянского.

— И долго?

Она ответила, закуривая.

— До недавнего времени. А два года назад… ее дела шли не слишком хорошо. Тогда я подумала, что смогу ей помочь, если буду брать у нее уроки. — Вера беспрерывно курила. — Я ленива, господин Голланд, я выучила немного. Да, собственно, это были уроки так, для проформы. Большей частью мы просто болтали, или Сибилла обучала меня жаргонным словечкам.

— Понятно.

— Я уже сказала, это было в основном чтобы поддержать Сибиллу материально. Я могла себе это позволить, для меня это мелочь.

Я подумал, что госпожа Лангбайн мне тоже не нравится. Так что все было взаимно.

— В последнее время, — продолжала дама, скрестив на груди руки и с неприязнью оглядывая меня, — мы слегка разошлись. Сибилла в последнее время вообще несколько отстранилась от старых друзей.

— Надеюсь, это не моя вина.

— В некотором смысле, конечно, ваша, господин Голланд. Сибилла жила замкнуто, с тех пор как познакомилась с вами.

Я молчал, давая ей высказаться. У меня было ощущение, что рано или поздно она скажет что-нибудь важное для меня.

— Например, эти ваши звонки!

В последний год, когда я был далеко от Сибиллы, я звонил ей каждый вечер, где бы я ни находился. Только будучи в Рио я нарушал этот ритуал по финансовым соображениям.

— А что с моими звонками?

— Ну, по вечерам с Сибиллой стало невозможно ничего устраивать. В восемь она должна быть дома, несмотря ни на что! Потому что в восемь вы всегда звоните.

Я кивнул.

— Хотя иногда это было и в двенадцать, и в час! — Она едко усмехнулась.

— Милостивая госпожа, часто я звоню из-за границы, и мне приходится часами ждать соединения. Или в это время проходит конференция…

— Я же не упрекаю вас, господин Голланд!

Именно это она и делала.

— Так было и в последний раз, когда мы виделись, за день до… — Она остановилась и потупила взгляд. — Для меня полнейшая загадка, кто мог это сделать, господин Голланд!

— Никто этого не понимает.

— Но кто-то же сделал это!

— Вот именно. Не могли бы вы мне рассказать, как проходила ваша последняя встреча с Сибиллой?

— Ну конечно! Я заехала за ней после обеда, и мы поехали к моей лошади.

— Простите, куда?

— К моей лошади.

— О!

— Мой муж подарил мне на Рождество лошадь. Вы, конечно, слышали, что я не живу с моим мужем?

Я промычал что-то невразумительное.

— В Берлине столько сплетен, господин Голланд! Мы с мужем очень любим друг друга. И такой подарок, как лошадь, лучшее тому доказательство, не правда ли?!

— Конечно.

— Не говоря уже о других подарках, — продолжала она. — Современный человек всегда найдет новые пути, чтобы преодолеть личные неурядицы.

Я кивнул.

Вдруг она спросила ядовитым и пронзительным голосом:

— А кто вам обо мне рассказал? Госпожа Ханзен?

Я покачал головой:

— Я уже не помню. Но определенно не госпожа Ханзен.

Она недоверчиво посмотрела на меня.

Я попытался вернуть разговор к теме, которая меня только и интересовала:

— Итак, вы навещали лошадь…

— Да, Сибилла принесла ей медовых пряников. Мило, не правда ли? Все остальное время мы говорили о вас. — Она произнесла это с обидой. — Сибилла была очень счастлива. Вы действительно хотели жениться на ней?

— Да.

— Мило, — повторила она без всякого воодушевления. Видимо, думала о чем-то другом. Может быть, о госпоже Ханзен.

— А после лошади?

— Что? Ах да! Мы еще поехали в город и выпили вместе чаю.

— А где?

— В кондитерской Вагензайля.

Эту кондитерскую я знал.

— Вы долго там были?

— Около получаса. Там было не слишком уютно.

— Почему?

— Ах, слишком много народу! И потом, там еще было несколько итальянцев, которые все время пялились на нас. Это было так противно!

Итальянцы! Я навострил уши. Сибилла жила в Италии. Она все время рассказывала об Италии.

Я спросил:

— Знакомые?

— Как вы могли такое подумать?! Совершенно посторонние. Бесстыдно, скажу я вам, так пялиться на женщин! Они буквально раздевали нас взглядом! Даже продавщице это показалось слишком дерзким.

Из всего, что рассказывала госпожа Лангбайн, меня интересовали только эти итальянцы.

Я спросил:

— А сколько их было?

— Шесть, семь. Может быть, пять. Я не помню. Зачем вам это?

Я ответил вопросом на вопрос:

— А не было ли у вас ощущения, что Сибилла знала кого-то из них?

— Господин Голланд, прекратите! Конечно, она никого не знала! Это была просто кучка невоспитанных наглых парней, и ничего больше!

— Конечно, конечно, — сказал я. — И тогда вы ушли из кондитерской?

— Да, господин Голланд. Я отвезла Сибиллу домой, она сказала, что уже половина седьмого.

— Но ей вовсе не надо было домой в этот день. Я был в Рио. А из Рио я никогда не звоню!

— Она сказала, что ваши письма из Бразилии приходят всегда вечером.

Это было правдой. И мой самолет, который привозил почту, прибывал после обеда. А я писал Сибилле каждый день.

— Как вам показалось, она была спокойна?

— Совершенно, господин Голланд.

«А днем позже она исчезла», — подумал я.

— Ни у кого из нас нет объяснения, господин Голланд, — сказала Вера Лангбайн, словно отгадав мои мысли. — Это ужасная история. Особенно для вас. Мы все не понимаем, в чем тут причина.

Дверь распахнулась, и вошел маленький человечек с беспокойными глазами и нездоровым цветом лица:

— Прошу прощения, я не хотел мешать…

— Петер, это господин Голланд. Господин Голланд, это Петер Ханзен. — Госпожа Лангбайн слегка покраснела.

— Мои соболезнования, господин Голланд, — мгновенно произнес малорослый господин Ханзен.

Я подумал: «Хотел бы я посмотреть, как выглядит господин Лангбайн».

— Дорогая, я только хотел попросить ключи от машины, — кротко и ласково пропел прелюбодей. — Мне снова надо в город.

— Мне тоже пора. Я и так вас уже слишком задержал.

— Может быть, вас подвезти? — спросил господин Ханзен.

— Спасибо, — ответил я. — Меня ждет такси.

Я поспешно распрощался.

Я вышел на улицу и внезапно обернулся. На окне салона упала занавеска. Кто-то наблюдал за мной. Впервые со вчерашнего дня меня охватило радостное нетерпение. Я почувствовал, что напал на след.

— К кондитерской Вагензайля!

— О'кей, шеф.

Когда мы, выехав из Авуса, проезжали мимо телебашни, над ней как раз пролетал самолет.

— Когда-нибудь эти парни ее сделают, — сказал шофер.

14

На этот раз, чтобы сэкономить время, я действовал со своим журналистским удостоверением. Мне повезло: в кондитерской в этот день было немного народу, и я вышел прямо на ту продавщицу. Ее звали Элен, она была темноволосой и сонной.

— Я журналист, Элен. Я должен написать о похищении этой госпожи Лоредо. Вы, наверное, об этом слышали?

— Конечно, господин Голланд. — Она говорила на саксонском диалекте. Ее руки были очень большими, очень красными, и она их постоянно пыталась спрятать. — Полиция уже была здесь. Ведь госпожа Лоредо пила у нас чай за день до того, как ее похитили.

— Вы ее обслуживали?

Она кивнула серьезно и озабоченно.

С обмороженными красными руками, она стояла среди огромных гор пирожков, гигантских корзин с булочками, шварцвальдских вишневых пирогов, обильно наполненных кремовых трубочек, пирожных с ядовито-желтым кремом, разноцветных фруктовых тортов. Я сел в уголок и заказал рюмку коньяка.

Между тем стемнело. На город опускался туман. Если он сгустится, самолетов сегодня больше не будет.

Тем временем продавщица Элен говорила:

— Они были вдвоем еще с одной дамой.

— И долго дамы были у вас?

— Нет, они рассердились из-за тех господ.

— Каких господ?

— Наверное, итальянцы. Они все время глазели на госпожу Лоредо и ее подругу и отпускали разные замечания.

Итальянцы, итальянцы. Сибилла долго жила в Италии. Итальянцы, итальянцы.

— А что они говорили?

— Я не знаю итальянского.

— А что было, когда дамы ушли, Элен?

— Ничего. Итальянцы тоже ушли.

— Все вместе?

— Да. Они и пришли вместе. Один еще спросил меня, кто такие эти дамы.

Мое сердце бешено заколотилось, но я спросил совершенно спокойно:

— И что вы ответили этому господину?

— Я сказала, что знаю только госпожу Лоредо.

— И он спросил ее адрес?

— Нет.

Я подумал: «Если знаешь имя, зачем адрес. Лоредо — не такая уж популярная фамилия. К тому же есть телефонный справочник…

— Как выглядел этот мужчина, вы можете вспомнить, Элен?

— Очень стройный и высокий. У него были очки и темные волосы. И он немного говорил по-немецки.

— А вы бы его узнали, если бы снова увидели?

Это был стандартный вопрос во всех криминальных романах. Но разве я не решил действовать так, как их герои?!

— Ну, думаю, да.

— Сколько их было?

— Пятеро.

— Вы уверены?

— Совершенно. Они сидели вон там, за столиком на четверых, и мне пришлось принести им еще один стул.

Пятеро итальянцев. Это все, что мне было известно. Но двадцать четыре часа назад я не знал ничего. Пятеро итальянцев.

Я дал девушке большие чаевые и пошел к выходу. И в тот момент, когда я выходил из дверей, на другой стороне улицы я увидел Сибиллу.

15

— Сибилла!

Я кричал и кричал. Люди на улице останавливались и смотрели на меня. Я бросился на проезжую часть. Какой-то человек схватил меня за плечо:

— Вы с ума сошли! — Перед моим носом промчалась машина, струя воздуха ударила мне в лицо.

Кондитерская Вагензайля находилась на Майнеккерштрассе недалеко от Курфюрстендамм. Сибилла дошла до Дома моды Херна и исчезла за его углом. Я был абсолютно уверен, что это была она, как бы нелепо ни выглядела эта уверенность, хотя на Сибилле была незнакомая мне черная шуба. Но на какое-то мгновение ее лицо мелькнуло в свете фонаря, и этого мгновения мне было достаточно. Если бы не протез!

Протез — это все-таки протез, как бы великолепно он ни был сконструирован и сколько бы ни стоил. И есть определенные вещи, которые нельзя делать, если носишь протез, это написано и в инструкции. В первую очередь к ним относится бег. Бега не выдержит ни один протез. Я вспомнил об этом сразу, как только побежал. Я надеялся, что он выдержит, хотя надежды на это было мало. Искусственная нога трещала и скрипела. Я почувствовал, что прокладка из губчатой резины съехала…

Добежав до Курфюрстендамм, я на мгновение остановился и тут снова увидел ее. Она шла к освещенным руинам церкви Поминовения[16], торопливо и быстро. Между ней и мной было много народу. Я с трудом продирался по тротуару. Тогда я выскочил на проезжую часть. Протезом мне натерло культю. От боли у меня на глазах выступили слезы. Но заплакал я больше от ярости. Я снова окликнул Сибиллу по имени. Остановилось несколько зевак. За моей спиной бешено загудела машина. Мне пришлось вернуться на тротуар.

Здесь на меня накинулись возмущенные прохожие:

— Помедленнее, молодой человек!

— У вас что, не все дома?!

— Извините, пожалуйста! Да пропустите же меня! Там женщина, которую я обязательно должен догнать…

Они посторонились, но все-таки я задержался. Сибиллы больше не было видно. Я поспешил дальше к светофору у «Берлинер киндл»[17]. Где же она? Только что я ее видел.

Вот! Она переходила на зеленый свет перекресток к Банхоф-Цоо[18]. Я снова выбежал на дорогу. На этот раз на автомобильные гудки я не обращал никакого внимания. Когда я добежал до перекрестка, зажегся красный свет. Путь был отрезан. Но я не мог еще раз упустить Сибиллу из виду. Я бросился через шоссе, хотя машины как раз тронулись. Протез подвернулся, я споткнулся, снова вскочил на ноги. Сигнальные гудки превратились в концерт. Шины визжали на промерзлом асфальте. На меня устремлялись фары и бамперы. Я, как заяц, прыгал туда-сюда. Пронзительно заверещал свисток полицейского. Проскакивая мимо, я видел, как он вылетел из своей стеклянной будки. А впереди меня быстрой прямой походкой шагала Сибилла в черном каракуле. Я стремительно приближался к ней. Еще десять шагов. Пять. Один.

— Сибилла! — Я схватил ее за плечо и развернул к себе.

На меня смотрела совершенно незнакомая женщина.

— Что вы себе позволяете?!

— Извините, я думал, что это…

В этот момент подлетел и полицейский с перекрестка. Он тяжело дышал и был вне себя:

— Это вам так просто не сойдет!

Моя нога теперь причиняла мне такую боль, что я больше не мог стоять и сел прямо на асфальт.

— В чем дело? Вы пьяны?

— Нога, — застонал я.

Полицейский бросил взгляд на мою ногу. Штанина задралась, и был виден протез.

— Как можно бегать с таким-то! — сказал полицейский.

Это прозвучало уже мягче. Начали останавливаться люди. Я массировал ногу и пытался, извиняясь, объяснить ситуацию.

Незнакомка пожала плечами и удалилась. Полицейский потребовал мои документы и записал данные. Я сидел на грязном сыром асфальте, ждал, когда полицейский вернет мои документы, и повторял про себя: «Сибилла, Сибилла, Сибилла».

16

— Вы обознались, господин Голланд, бывает.

— Это была она, Роберт! Это была Сибилла!

Я сидел за стойкой в его баре. Мои пальцы, в которых был стакан, дрожали. В это время бар был еще пуст. Только две женщины сидели в нише со своими приятелями. Они пили шампанское. Время от времени они кокетливо хихикали.

— Это была не Сибилла. Вы же сами убедились, что это была совершенно незнакомая дама.

Я ответил упрямо:

— Я жил с Сибиллой, Роберт. Я знал ее больше года. Я всегда узнавал ее и на больших расстояниях. В темноте и с закрытыми глазами я всегда чувствовал, когда она подходила ко мне. Вам не знакома такая уверенность? У вас с женой было не так?

— Ну конечно… но…

— И я говорю вам, женщина, которую я видел, выходя из кондитерской, была Сибилла!

— Ну, хватит! — сердито воскликнул Роберт. — Не выводите меня из себя! Это не могла быть Сибилла, иначе вы не попали бы впросак с этой посторонней женщиной.

Он упрямо твердил:

— Сибилла умерла. У вас сдали нервы. Вы вообразили себе, что видите Сибиллу, потому что непрерывно думаете о ней, говорите о ней.

— Да? И как же тогда — если это была галлюцинация — вы объясните, что на Сибилле было пальто, о котором я не знаю? Видения создаются из знакомых деталей, разве нет?

— Пожалуйста, господин Голланд, умоляю вас!

Две женщины в закутке громко смеялись. Они выглядели прилично, но были вызывающе накрашены.

— Это шлюхи?

— Ну что вы еще придумали?! Это порядочные замужние дамы. Их мужья мелкие служащие. Они зарабатывают недостаточно. Ну, и женщины слегка промышляют на панели. У каждой из них есть квартира, и можно быть достаточно уверенным, что они не больны.

— А что в это время делают их мужья?

— Здесь неподалеку пивная. Мужья пьют там пиво. Когда шампанское кончится, женщины поведут клиентов домой. А через час зайдут за своими мужьями.

— И это в порядке вещей?

— Я знаю массу женщин, которые делают это. И это все исключительно порядочные милые особы.

Я рассказал Роберту, что узнал в кондитерской.

— У вас в Берлине столько знакомых, Роберт! И портье в отелях, и владельцы пансионов. Может быть, вам удастся выяснить, где проживают эти итальянцы. Кажется, они здесь вместе.

— Хм.

— Сибилла долго жила в Италии. Я чувствую, что эти парни имеют какое-то отношение к делу. Я чувствую это, Роберт!

Роберт задумался:

— Возможно, они приехали на какой-нибудь съезд. У нас сейчас непрерывно проходят всякие съезды.

Он пообещал сделать все, что в его силах. Я все еще неважно чувствовал себя и сказал, что пойду домой.

— Как только я что-то разузнаю, господин Голланд, я сразу вам позвоню.

На прощание он дал мне бутылку виски.

— Нет, так дело не пойдет!

— Все нормально, — сказал он и сунул бутылку мне в карман пальто. — От меня вы можете это принять, я друг Сибиллы. И я знаю, как вам сейчас погано.

Он вызвал мне такси, и я поехал домой в Груневальд. Я заварил себе еще чаю и с чашкой сел в комнате, возле полки с книгами. Критический труд об Анаксимандре Милетском все еще лежал там, где я его оставил в утро моего отлета, и, когда я взял его в руки, открылся на той же странице. Еще раз я прочел то отчеркнутое предложение: «Происхождение вещей — бесконечность. Откуда они возникают, туда и преходят с неизбежностью, там приносят друг другу покаяние и получают воздаяние за беззакония свои после конца мироздания».

Сибилла пометила это высказывание? Оно понравилось ей? Можно целый год любить женщину и ничего не знать о ней.

Зазвонил телефон.

Я вышел в холл. Когда я снял трубку, интеллигентный женский голос осведомился:

— Господин Голланд?

— Да.

— Это фрау Ханзен.

Я вспомнил о предостережении Роберта, но не подходить на звонки я все равно не мог — в конце концов, это мог быть и сам Роберт, который напал на какой-то след.

— Я сегодня уже пыталась несколько раз дозвониться до вас, — сказала она.

— Я только что вернулся.

— Сегодня днем вы были у госпожи Лангбайн?

— Откуда вам известно…

— Мне сказали. — Она говорила со мной строго, не допуская никаких извинений. — Не важно, кто мне это сказал. Вы видели у нее моего мужа?

— Да.

— Хорошо, — удовлетворенно заключила она и с подозрением добавила:

— Только его?

— Я не понимаю…

— Господина Лангбайна не было?

— Нет.

— Вера говорила о нем?

— Милостивая госпожа, я действительно не понимаю, что все это должно означать…

— Не берите в голову! Я была старой подругой Сибиллы, и вы окажете мне услугу, если ответите на мой вопрос. Для меня это очень важно!

— Я не понимаю, какое…

— Вы не знаете этого господина Лангбайна! — Ее голос стал истеричным. — Я имею все основания предполагать, что он при каждом удобном случае ходит к Вере. Тайно. Без ведома моего мужа.

Я вежливо осведомился:

— Вы имеете в виду, следует предполагать, что господин Лагбайн обманывает вашего супруга со своей женой?

— Я почти уверена! Что вы на это скажете? Разве это не чудовищно?!

— Действительно.

— Мой муж и Вера были, знаете ли, так счастливы. Я так радовалась этому. Иногда они меня приглашали. Мы играли в канасту[19] или чуть-чуть выпивали у камина. Мы были по-настоящему дружны. Наконец-то Вере удалось избавиться от своего мужа! И тут он появляется снова и хочет все разрушить. Ну, как вам это понравится?

— Милостивая госпожа, — сказал я, — ваши опасения безосновательны. У меня сложилось впечатление, что госпожа Лангбайн очень счастлива с вашим супругом.

— Вы меня успокоили, вы меня совершенно успокоили. Большое спасибо! Да, вот еще что я хотела сказать: мне, конечно, очень жаль, что с Сибиллой случилось такое. Мы были хорошими подругами!

Я положил трубку с ощущением, что совершил благое дело, и снова подумал, что хотел бы все-таки узнать, как выглядит этот всеми презираемый господин Лангбайн. Странные были у Сибиллы подруги. Или все дело в Берлине? Я решил, что в Берлине, и пошел спать.

В полчетвертого утра меня вырвал из сна настойчивый трезвон у ворот. Я проковылял к окну и попытался разглядеть, кто стоял у входа в парк. Но туман был слишком густым, и я ничего не увидел.

В холле было небольшое переговорное устройство. Я включил его и спросил: «Кто там?»

— Роберт Фридман. Откройте, господин Голланд. У меня для вас новости.

Я нажал на кнопку, и ворота открылись. Через минуту на пороге появился маленький толстый хозяин бара. Я уже надел пижаму и пригласил его в комнату.

Прямо в пальто, тяжело дыша, он опустился в кресло. Потом вытащил из кармана фотографию и победно бросил ее на стол:

— Вот, пожалуйста!

На фотографии были пять мужчин на фоне самолета. Они стояли и смеялись. У всех были темные волосы и выглядели они как южане.

— Это те итальянцы?

Роберт кивнул, вынул клочок бумаги и прочитал: «Слева направо: Тино Саббадини, Эмилио Тренти, Марио Турлине, Чезаре Нуово и Карло Дзампа».

Мужчина, которого Роберт назвал Карло Дзампа, стоял справа, чуть в стороне. Он был очень высоким и очень стройным. У него были черные волосы и роговые очки.

17

— Как вам удалось получить фотографию?

Он трогательно лучился гордостью:

— Да, господин Голланд, на старину Роберта Фридмана всегда можно положиться. После того как вы ушли, я сел в машину и немножко покатался. От одного отеля к другому. Начал с больших. Большинство портье я знаю. Они все были очень любезны, но не могли мне помочь. Или в последнее время у них вообще не проживали итальянцы, или, наоборот, слишком много, или это вообще были только женщины. И только когда я зашел в «Ритц», мне повезло. Портье сразу же вспомнил. Да, у них недавно жили пять итальянцев. Он показал мне запись в книге и заполненные карты гостя. Эти пятеро проживали там до десятого февраля.

— Девятого похитили Сибиллу.

Он кивнул.

— Десятого они уехали?

— Да.

— Все вместе?

— Да, отбыли на самолете «Эр-Франс» в Мюнхен.

— Что это были за люди? Я имею в виду, кто они по профессии?

— Все занимаются одним и тем же. Они торговцы овощами.

— Что? — На меня напал приступ смеха.

— Они торгуют овощами, господин Голланд. А также фруктами и разными южными плодами. Большими партиями, понимаете? Кажется, речь идет о состоятельных людях.

— А что они делали в Берлине?

— Они были здесь по делам. Портье сказал, они ездят по разным немецким городам. Были уже в Гамбурге, Дюссельдорфе, Ганновере и Франкфурте. Очевидно, они хотят торговать с немцами.

— И сейчас они в Мюнхене?

— Этого я не знаю. То есть я не знаю, все ли еще они в Мюнхене.

— А какое они указали место постоянного проживания?

— Все из Рима.

— А фотография, она у вас откуда?

— Когда они прибывали, отель выслал в аэропорт машину. Я разыскал шофера. Тот вспомнил, что какой-то фотограф снимал самолет. Фотографа тоже знали в аэропорту. Мне дали его адрес. Я поехал к нему, и у него оказался этот снимок. Фотографа зовут Вернер Вайх, он живет на Олюмпишен-штрассе, тридцать четыре, на втором этаже, — гордо закончил Роберт и посмотрел на меня с триумфом.

— Вы столько для меня сделали, Роберт!..

— Для вас и для Сибиллы, — скромно сказал он.

В девять утра я сидел в полицейском участке Груневальда напротив комиссара полиции Хельвига. Фото лежало перед нами. Но все происходило не так, как я себе это представлял.

Хельвиг был вежлив, но категоричен:

— На вас составлен протокол, господин Голланд. Вчера вечером у церкви Поминовения вы стали причиной транспортного затора.

— Да, — сказал я, — да, но!.. Послушайте, господин комиссар, пять итальянцев на этом фото…

— Вы приняли постороннюю женщину за госпожу Лоредо. Вы думали, что видите госпожу Лоредо, так?

— Но я видел ее!

— Однако дама, которую вы остановили, не была госпожой Лоредо?

— Да. Но это и не была та дама, которую я видел вначале.

— Зачем же вы тогда бежали за ней?

— Я… О Господи! Господин комиссар, вы можете себе представить, что мои нервы не в лучшем состоянии.

— Именно это я и хотел от вас услышать, — сказал он мягко.

— Что?

— Вы сами только что охарактеризовали состояние ваших нервов. И можете понять мою позицию относительно господ из Италии.

— То есть вы хотите сказать, что никакой это не след?

— Это один из многих следов, которые мы отслеживаем.

— Вы уже знали об этих итальянцах?!

— Конечно, господин Голланд.

— Но почему тогда вы не пошли по этому следу?

— Мы идем по нему. Мы идем по многим следам, господин Голланд. За последние сорок восемь часов до своего исчезновения госпожа Лоредо побывала у ювелира Хэнляйна, в магазине деликатесов на Ролленхаген, в кинотеатре «Дельфи». Затем посетила парикмахера Арманда и сделала у него укладку.

— И?

— И можете себе представить, господин Голланд, со сколькими людьми встречалась за это время госпожа Лоредо. Мы интересуемся всеми из этого круга, кого только можем охватить. У нас есть собственные методы работы с такими случаями. Поверьте мне, господин Голланд, мы ничего не пропускаем.

— Но этот Карло Дзампа еще спрашивал ее имя!

— Господин Голланд, а вы никогда не пытались узнать имя хорошенькой женщины?

— Господин комиссар, госпожа Лоредо долго жила в Италии! Я совершенно уверен, что эти итальянцы имеют какое-то отношение к похищению!

Он холодно посмотрел на меня:

— Вы заблуждаетесь.

— Как это?

— Госпожа Лоредо никогда не жила в Италии.

— Но это же смешно, она сама мне рассказывала!

— В нашей паспортной службе об этом нет сведений.

— Не хотите ли вы сказать, что госпожа Лоредо лгала?

Он пожал плечами:

— Многие люди придумывают разные истории, господин Голланд.

— Но зачем?

— Чтобы произвести впечатление. Или у них слишком буйное воображение. Есть много причин.

— Госпожа Лоредо была в Италии! — закричал я.

— Нет, — сказал он. — Это не соответствует действительности.

Я сдался. Я видел, что придется действовать самому, если я хочу продвинуться дальше.

— Я уезжаю из Берлина, господин комиссар.

— Могу предположить, что вы полетите в Мюнхен?

— Да. Я остановлюсь в отеле «Четыре времени года».

— Хорошо, господин Голланд. — Он поднялся и подал мне руку. — Вы не слишком-то полагаетесь на нас, не так ли?

— Ну что вы! — сказал я. — Вовсе нет.

Я решил во всем полагаться только на себя самого.

Мне удалось получить место на дневной рейс «Эр-Франс». Роберт подвез меня в аэропорт. Я дал ему ключи от квартиры Сибиллы, и мы договорились, что будем постоянно перезваниваться. Мы стояли в суетном холле аэропорта и курили, а я думал о том, что две недели назад мы стояли здесь с Сибиллой.

«Внимание! Объявляется посадка на самолет компании «Эр-Франс» на Мюнхен, рейс 769. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу три. Желаем счастливого полета!»

— Ну, до свидания, Роберт.

— Удачи, господин Голланд. И всего хорошего.

Я прошел через контрольный турникет к выходу три, а Роберт стоял в холле и махал мне рукой. Он стоял там, маленький и круглый, подняв приветственно руку. Несколько раз я оглянулся, и каждый раз, когда я оглядывался, на его грустном лице появлялась ободряющая улыбка. Я подхватил под мышку свою пишущую машинку и стал спускаться по лестнице на летное поле. Было холодно и ясно. Я думал о том, как радовался предстоящему лету. Как мы с Сибиллой хотели уехать куда-нибудь на море, недели на четыре. Лежать на горячем песке и на горячем песке любить друг друга, а потом бросаться в холодную воду. Мы еще никогда не ездили вместе, а этим летом хотели это сделать. Мы это твердо решили.

18

Самолет был загружен полностью.

Я сидел с левой стороны от прохода, в носовой части, возле полной озабоченной дамы. Сразу после старта две стюардессы сервировали обед, но я не был голоден. Я обдумывал слова комиссара Хельвига. Что значит — Сибилла никогда не была в Италии? Она же сама мне рассказывала! Я с ужасом подумал: неужели она лгала? Или ошибалась паспортная служба? Я был растерян: немецкое ведомство никогда не ошибается. Что все это значило?

Дама возле меня обедала, вроде бы она не слишком хорошо себя чувствовала, хотя полет проходил абсолютно спокойно. Время от времени она качала головой и вздыхала. Раза два она что-то бормотала себе под нос, но я не разобрал что. Ей было около пятидесяти. Она производила тяжеловесное впечатление: широкий массивный подбородок, грузное тело, облаченное в грубый шерстяной костюм. Когда мы пролетели Эльбу, она заказала себе коньяк. Открывая бутылочку, она пролила половину. Пара капель попала на мои брюки. Она стала испуганно извиняться.

— Ничего страшного.

— У меня совершенно сдают нервы!

Я молчал и глядел в окно. День был безоблачным, и я мог видеть землю. Она была вся в снегу. Как маковые зерна, по снегу рассыпались дома.

Дама допила содержимое бутылочки, передернулась и сказала:

— Иногда такая встряска необходима! Пятьдесят два года я живу в городе. Никто не мог обо мне слова плохого сказать. А теперь они на меня донесли.

Я понял, что она в любом случае будет говорить дальше, независимо от того, проявлю я заинтересованность или нет, поэтому я вежливо осведомился:

— Донесли?

— За коммунистическую пропаганду, — ответила она, и ее двойной подбородок задрожал от возмущения. Она говорила с баварским акцентом: — На меня! Из всего Хофа — на меня!

Второй пилот, проходя в хвостовую часть самолета, кивнул мне.

— У меня там магазин радиотоваров. На Людвигштрассе. Самый большой в городе. Вы знаете Хоф?

Я не знал этого городка на самом севере Баварии:

— Это прямо у границы зоны, да?

— Точно! — Она посмотрела на меня своими серыми мышиными глазками. — Кстати, меня зовут Хегль. Эрна Хегль.

Я назвал свое имя.

— Все было хорошо, пока я не получила телевизоры, — удрученно продолжала госпожа Хегль. — Я вообще, знаете ли, не в восторге от этих новомодных изобретений, но моя сестра! Она меня чуть с ума не свела. Мы, говорит, отсталые, и если первый телевизор появится не у нас в магазине, то он будет у кого-то другого, а это не годится, потому что мы — самый большой магазин в городе. Тогда я сдалась и заказала три аппарата!

Ровно и спокойно гудели четыре мотора. Было половина второго. В три мы должны сесть в Мюнхене.

— Понимаете, — продолжала хозяйка радиомагазина с плохими нервами, — в Баварии семь станций, которые транслируют телепрограммы на Мюнхен. Их можно принимать везде, кроме как у нас, в северной Баварии. Потому что между нами горы. Хоть на голову встань, ни в Байройте, ни в Марктредвице, ни в Зельбе, ни в Хофе — ничего! Мы находимся в мертвой зоне, так это называется. Но только для баварских программ!

Я изобразил заинтересованность.

— Передатчик «Эрнст Тельман» — тот принимается безупречно, — горько посетовала госпожа Хегль. — Он стоит на горе Катценберг в Хемнице, в Восточной зоне, и такого четкого изображения вы еще никогда не видели! Еще бутылочку, пожалуйста, — крикнула она стюарду.

— А вам не кажется, что уже достаточно, госпожа Хегль? — осторожно заметил я. — На улице очень холодно…

— Думаете, не вынесу? Не бойтесь! — Она махнула рукой, взяла принесенную бутылочку и продолжила:

— Так вот, в первый же день я просто поставила включенный аппарат в витрину, не думая ничего плохого. Наоборот, радовалась, что в такой мороз люди толпятся у витрины, отпихивая друг друга. Еще бы, это вообще был первый телевизор, который видели в Хофе.

— И что за программу передавал «Эрнст Тельман»?

— Зимнюю Олимпиаду в Кортине[20]. Прекрасное изображение, господин Голланд, лучше и желать нечего! Люди были в восторге. Я сажусь в уголочек выпить кофе и слушаю, как моя сестра талдычит, что все это только благодаря ее усилиям, ну и дальше в том же духе. Где-то через полчаса мы выходим на улицу посмотреть, что там передают, а на улице еще больше народу, и показывают очень интересный документальный фильм о тайге. А после него дают репортаж о каком-то празднестве на верфи имени товарища Вильгельма Пика. Тут я слегка задумалась, потому как выступающий произнес здравицу товарищу Пику, а потом все запели «Интернационал».

— И было слышно через стекла витрины?

— Еще как, дорогой мой, еще как! Да я к тому же подключила аппарат к уличному громкоговорителю. Это был рев, скажу я вам! Я так перепугалась, что вообще перестала соображать.

— И что вы сделали, госпожа Хегль?

— Ну, я бросилась в магазин, чтобы выключить. Но в этот момент они покончили со своим «Интернационалом», портреты товарища Сталина, товарища Ленина и товарища Пика и так далее пропали, и начался «Детский час» с Гензель и Гретель. И дети там, на улице, подняли такой рев, почище их «Интернационала». Все кричали: «Дальше! Показывайте дальше!»

— И вы стали показывать дальше, госпожа Хегль?

— Конечно, а что мне еще было делать?! Ах, господин Голланд, тот вечер мне дорого стоил. Такое и в сумасшедшем доме не часто увидишь. У меня не было программы. А эти красные так ловко придумали, смешав все в одну кучу! Никогда не угадаешь, что там будет дальше! Немного легкой музыки и — бамс! — репортаж с какого-то производства! Чуть-чуть кабаре — и снова что-нибудь трогательное из лагеря отдыха для детей-сирот. Едва я к этому попривыкла, начался фильм, где все герои сплошь красные китайцы, а все злодеи — американцы. А на следующий день к нам уже пришла полиция, потому что на меня донесли как на коммунистку.

— И что сказала полиция, госпожа Хегль?

— Они были исключительно вежливы. Я спросила: может, мне вообще сдать аппараты обратно, но они сказали, ни в коем случае, это было бы ограничением свободы личности!

— Черт побери!

— Подождите, господин Голланд, это еще не все, что сказали полицейские. Они еще сказали, что хотели бы знать, есть ли у меня политическое сознание. Представляете себе?! Таким заявлением человека вообще можно в гроб вогнать!

— И что вы на это ответили?

— А что бы вы ответили на это, господин Голланд?

— Я репортер, госпожа Хегль. Мне просто так подобных вопросов вообще не задают.

— Вам хорошо, господин Голланд! Я, конечно, ответила, что оно у меня есть. На это полицейские сказали, что я должна пускать только те программы, которые отвечают моему политическому сознанию.

— И вы это исполняете?

— Разумеется! — Госпожа Хегль глубоко вздохнула. — Я и моя сестра. Мы целыми днями сидим в магазине с пальцем на выключателе. Неделю она, неделю я. На прошлой неделе была моя очередь. Теперь я в отпуске.

— Отпуск в Берлине?!

— Ах, — воскликнула она, — это такой удивительно спокойный мирный город!

— Спокойнее, чем Хоф в Баварии?

— Никакого сравнения, господин Голланд! — Госпожа Хегль снова вздохнула. — Завтра с утра опять начнется эта мука, и мучиться снова мне! Знаете, иногда я думаю, что эти люди с «Эрнста Тельмана» просто хотят свести нас с ума. Еще никогда программы не менялись с такой скоростью, как у них!

Госпожа Хегль погрузилась в мрачное молчание. Видно, коньяк разобрал ее. Она заснула и проснулась только над Фульдой, когда самолет совершал поворот, выводящий из советского коридора в воздушное пространство Федеративной Республики Германии, и снова заснула, и снова проснулась, когда мы кружили над Мюнхеном. Было десять минут четвертого. Я спросил, почему мы не приземляемся.

— Только что прибыл из Кельна карнавальный король. Взлетную полосу блокировали участники карнавала, — объяснила мне стюардесса.

Когда около половины четвертого я выбрался из самолета, карнавальная компания из Кельна все еще была здесь. На них были кивера и шлемы, красные куртки с золотыми позументами, облегающие белые брюки. Все они были обуты в сапоги, у многих поблескивали на боку сабли. Какой-то рабочий из наземной команды комментировал происходящее, хотя его об этом никто не просил:

— Вон те господа в красных жилетах — из кельнской шутовской свиты. Это лейб-гвардия. Дамы в белом — девственницы из свиты Его Глупейшества. Девушка в красных сапогах, которая танцует, — это функенмарихен[21].

Роскошная блондинка и впрямь вскинула ноги. Мелькнули белые кружевные трусики и розовые ляжки. Функенмарихен вертела в воздухе белый жезл.

Вроде бы танец в честь мюнхенской карнавальной королевской четы, которая стояла здесь же, напротив, со своей не менее пестрой свитой, заканчивался. Мюнхенский карнавальный король был красный и толстый и смахивал на сына мясника. Королева, наоборот, была бледной и тощей.

— Она из семьи богатейших баварских владельцев гастрономов, — вещал непрошеный комментатор из наземной команды.

Через площадку было невозможно пробиться, пока шла приветственная церемония. Госпожа Хегль стояла возле меня. Пару раз она беспомощно произнесла: «Боже мой, Боже мой!» — и снова смотрела на представление.

Здесь были фоторепортеры и корреспонденты из «Новостей дня». Жужжали камеры. Прибывший с кельнцами духовой оркестр заиграл «Зачем на Рейне так прекрасно». Со звуками этой песенки все участники, взявшись друг за друга, начали ритмично раскачиваться. Функенмарихен все еще вскидывала ноги.

Как только песня кончилась, кавалеры из кельнской королевской гвардии встали на одно колено и шумно захлопали по своим роскошным задницам и при этом орали на своем непонятном кельнском явно двусмысленные куплеты, которые все равно вызывали дикий хохот.

Госпожа Хегль посмотрела на меня, потом снова повернулась туда.

Я думал о том, что я репортер, и меня ничего не задевает, что мое дело только информировать, без страха, без страсти, без сочувствия. Я думал, что от меня никто не должен ожидать ни отвращения, ни ревности, потому что я только репортер. Я думал о Сибилле…

Теперь карнавальные королевы обоих городов обнимались и целовались. Карнавальные короли жали друг другу руку.

Тот, что из Кельна, носил позолоченные очки, на его гладком лице виднелись шрамы. У мюнхенского были по-военному коротко стриженные русые волосы, и, кланяясь, он щелкал каблуками.

— Страшно богатые люди эти господа, — рассказывал тип из наземной команды. В его голосе звучало удивление.

Между тем баварцы под аплодисменты толпы выволокли громадную пушку, стреляющую связками вареных телячьих колбасок, и огромный бочонок пива. Грянула новая песня.

Теперь пели мюнхенцы — «Там внизу на берегу Изара».

— Боже! — потерянно пробормотала госпожа Хегль.

Вся компания подняла огромные глиняные кружки, полные баварского пива. Карнавальные короли осушили свои залпом. Их губы были в пене. Ликующе они потрясали своими пустыми кружками перед жужжащими камерами операторов из «Новостей дня». Они стояли там рука об руку, с пурпурно-красными лицами, единые и непобедимые. Настал черед колбасок.

— По телевизору, — чуть слышно сказала госпожа Хегль, — во время праздника на верфи имени товарища Пика, там тоже были униформы. И флаги. И транспаранты. И разинутые рты. И рев.

Я только репортер. Для меня представляет интерес все, что относится к разряду новостей. Происходящее здесь было поэтому мне интересно.

— Мне страшно, господин Голланд!

Я посмотрел на нее с удивлением.

— По воскресеньям я хожу в церковь, — объясняла она тихим голосом, пока вся карнавальная компания отхлопывала по попке юной дамы из Кельна, — и на прошлой неделе наш пастор читал одно место из Откровения Иоанна, оно постоянно приходит мне на ум.

— Что за место?

— «Если не одумаетесь, все погибнете», — ответила госпожа Хегль из баварского города Хофа.

Я попрощался с ней и через толпу слегка подвыпивших гостей из Кельна направился к зданию аэропорта. На моем пути оказались двое из Индии, мужчина и женщина, которые смотрели на происходящее с неподвижными лицами.

Женщина тихо спросила:

— Have you ever seen anything like this?[22]

Мужчина серьезно ответил:

— It's their way to enjoy themselves.[23]

Я вошел в спокойное здание аэропорта Мюнхен-Рием и направился к окошечку «Эр-Франс». Здесь меня знали. Я положил записку с именами пяти итальянцев перед приветливой стюардессой и попросил выяснить, не вылетали ли эти пассажиры рейсами «Эр-Франс» или других компаний за последнее время.

— Обождите пока в ресторане, господин Голланд. Это займет около получаса, надо проверить списки.

Это заняло целый час. Через громкоговоритель меня снова вызвали к стойке компании. Стюардесса сказала:

— Четверо из пяти господ отбыли назад в Рим. Пятого мы не смогли обнаружить ни в наших списках, ни в списках KLM, SAS, РАА, BEA или SABENA[24]. Это господин…

— Карло Дзампа, — поспешно закончил я.

Стюардесса удивленно взглянула на меня:

— Почему? Вовсе нет.

— Карло Дзампа тоже отбыл в Рим?

— Да, десятого февраля в восемнадцать тридцать рейсом один — двадцать девять компании «Пан-Америкен эйрлайнз».

— А как имя того, кого вы не нашли в списках?

Стюардесса ответила:

— Его зовут Эмилио Тренти.

19

Я взял такси и поехал в отель.

Еще из Берлина я забронировал номер в «Четырех временах года» и сообщил свой новый адрес в наше Центральное бюро во Франкфурте.

По дороге в город мне встречалось множество людей в масках и причудливых костюмах, которые спешили на зрелища. Мюнхен праздновал карнавал.

Мой номер находился на пятом этаже. Я принял горячую ванну, потом спустился в холл, сел в уголок, закрыл глаза и стал обдумывать ситуацию. Четверо из пяти человек, которых я разыскивал, уже покинули Германию. Пятого не нашли. Этот пятый не был тем, кто в Берлине, в кондитерской Вагензайля, спрашивал имя Сибиллы. Этот Карло Дзампа вернулся в Рим. А вот Эмилио Тренти не улетел с остальными. Что бы это значило? Почему он задержался?

Может быть, это не значило ничего. Может быть, у него были еще дела в Германии, а может, он давным-давно в Италии, только уехал поездом или автомобилем. Возможно поездом или автомобилем, но в какой-то другой город Германии. Или в какую-то другую страну. А возможно, он был еще в Мюнхене, возможно даже здесь, в отеле «Четыре времени года».

Я отдал должное комиссару Хельвигу. Действительно, совершенно невозможно отработать каждый след. Что мне теперь делать? Ехать в полицию и просить проверить списки регистрации? На поиск уйдет не один день — только в одном Мюнхене. И это в том случае, если Эмилио Тренти зарегистрировался, а не просто проехал дальше. По трезвому размышлению я понял: даже если мне удастся найти этого Эмилио Тренти, шанс девяносто из ста, что он никак не замешан в похищении Сибиллы. Я вдруг подумал, что лучше бы мне остаться в Берлине! Там хоть у меня были Роберт и квартира. Здесь никого и ничего…

— Господин Голланд?

— Да, в чем дело? — Я открыл глаза. Передо мной стоял посыльный.

— Вас к телефону. Междугородний звонок из Франкфурта. Кабина три.

— Меня?

Он кивнул и показал рукой:

— Туда, вниз, пожалуйста!

Я прошел в обитую кабину, в которой пахло валерьянкой. Послышался голос нашей телефонистки из агентства:

— Минуточку, господин Голланд, соединяю вас с господином Калмаром.

Сразу за этим раздался его голос:

— Пауль?

— Да, что случилось?

— Хорошо, что ты уже в отеле. Я думал, ты прибудешь вечерним рейсом. У нас для тебя новость.

Я приоткрыл дверь кабины, запах валерьянки почти задушил меня.

— Тебе знаком некий Эмилио Тренти?

Я прислонился к обитой стенке и с силой рванул воротник:

— И что он?

— Он звонил сюда. Два часа назад. Он сказал, что завтра непременно должен встретиться с тобой.

Я молчал. Мне сдавило горло, я боялся, что, если заговорю, мне не хватит воздуха. Сибилла, подумал я. О Сибилла!

— Он сказал, что мы обязательно должны найти тебя и сообщить, что завтра в четыре вечера ты должен быть у него.

— Где?

— В Зальцбурге.

— Где?!

— В Зальцбурге. Это город в Австрии. По адресу…

— Подожди минутку!

Дрожащими пальцами я взял лежащий передо мной карандаш и стал писать адрес, который диктовал Калмар:

— Зальцбург-Парш, Акациеналле, три. Записал?

— Да.

— Он сказал, что Парш — это пригород Зальцбурга.

— Телефон?

— Там нет телефона. Он сказал, что приезжать туда раньше нет смысла, он будет там только завтра в это время. Надеюсь, ты понимаешь, о чем речь?

— Не слишком. А он объяснил, по какому поводу?

— Да, Пауль.

Ну почему здесь так пахло валерьянкой?! Как эта валерьянка попала в кабину? Мерзкий запах!

— По какому?

— Он сказал, что по поводу Сибиллы Лоредо.

Часть II

1

Уже три недели, как я живу в отеле «Амбассадор», точнее, двадцать два дня. Воздух в Вене потеплел, люди сидят в открытых кафе, а на солнце даже жарко. Все говорят, что и лето в этом году будет ранним.

Сегодня перед обедом со мной распрощался доктор Гюртлер. Для меня это было совершенно неожиданно. Он обследовал меня в очередной раз, как обычно это делал в истекшие три недели, и сказал, что скоро я буду в полном порядке.

— Мы видимся с вами в последний раз, — вдруг огорошил он меня, сложив свои инструменты и направляясь в ванную мыть руки.

Я прошел за ним.

— Завтра вместо меня будет мой коллега, можно даже сказать друг, — доктор Дойч. Он выдающийся специалист. Я просил его обратить на вас особое внимание.

— А вы?

Он, вытирая руки, с улыбкой посмотрел на меня:

— Я больше не практикую в первом округе. Я ухожу.

— Уходите? Но почему? — воскликнул я.

И получил странный ответ:

— Потому что я не могу дальше так жить.

— Простите, я не подумал, что у вас могут быть личные причины.

Он, возвращаясь со мной в гостиную, покачал своей большой седой головой:

— Ничего страшного. Не знаю, как вы, господин Голланд, но я уже несколько лет не чувствую в душе покоя.

Я смотрел на него и молчал. Внизу, на улице цветочницы все еще предлагали свой товар:

«Примулы, — пели они, — нарциссы, свежие фиалки, пять шиллингов за букетик, покупайте, господа!»

Доктор Гюртлер покусал губу, разглядывая ковер у себя под ногами, и хрипло сказал:

— Ни один человек не может жить без веры во что-то.

Я молчал.

— Звучит смешно — да? Когда прагматичный естествоиспытатель вроде меня утверждает нечто подобное?

— Вовсе нет, — смутился я.

— Да знаю я, как это звучит.

Мы стояли друг против друга в гостиной моих золотисто-красных с белым апартаментов и старались не смотреть друг на друга, как если бы он доверительно сообщил мне, что я болен гонореей. Странно, мы смутились оба, подумал я, а он всего лишь констатировал, что каждый человек должен во что-то верить…

«Фиалки, — пели цветочницы внизу, — прекрасные свежие фиалки, пять шиллингов за букетик…»

Я спросил:

— А вы нашли, во что верить, доктор?

Старый врач поднял, словно просыпаясь, голову:

— Хорошо, я скажу вам. Вы — журналист. Может быть, вам будет это интересно. Говорят, что журналисты интересуются всем…

Он тяжело опустился в кресло. Всегда прекрасно одетый, он неизменно производил на меня впечатление респектабельного человека. Его практика, как-то рассказал он мне, была одной из лучших в Вене.

— Хотите что-нибудь выпить? — спросил я.

Он покачал головой:

— Вы знаете Флоридсдорф, господин Голланд?

— Нет.

— Флоридсдорф — это промышленный квартал на севере Вены, — пояснил он. — Там живут исключительно рабочие. Недавно община оборудовала там детскую больницу.

Я сел в глубокое мягкое кресло напротив. Косой луч солнца упал в салон. В нем танцевали пылинки.

— Руководит этой больницей человек по имени Эрлих. Он значительно моложе меня. Доктор Вальтер Эрлих.

Он умолк. Я осторожно спросил:

— Вы нашли того, в кого можно верить?

Он кивнул:

— Вы находите это смехотворным?

— Нет.

— Я… я восхищаюсь им, — сказал мой доктор и, казалось, сам смутился от своих слов. — Я хочу стать таким, как он. По крайней мере, быть похожим на него. Я хочу делать то, что делает он. И думать так, как думает он.

Я поднялся и подошел к панели, на которой стояла бутылка виски. Сифон и ведерко со льдом кельнер Франц поставил рядом. Я налил себе глоток. Я думал о Сибилле, и шрам под сердцем причинял мне боль. Я думал о том, что теперь Сибилла мертва, непоправимо мертва, положена в гроб и погребена глубоко под землей. Я думал о том, что она никогда не вернется и что мои дни в Вене сочтены. Мне было пора уезжать. Мое агентство уже дважды справлялось, как долго я еще намерен оставаться здесь. Я должен был лететь в Бразилию. Они ждали, когда я скажу, что здоров, чтобы послать меня в Бразилию. Но, прежде чем я покину Вену, я должен кое-что решить. Без этого решения невозможно уехать.

Пока я пил, доктор продолжал говорить:

— Он хирург, как и я, господин Голланд. В его больнице, представьте себе, лечатся только дети из бедных семей. Их родители — рабочие. На них нельзя заработать. — Его глаза сияли. — Но вы должны видеть эту больницу, господин Голланд! Это одна из современнейших больниц в городе! — Он все больше возбуждался. — У доктора Эрлиха свой метод. У него ни один ребенок не испытывает страха перед операцией. Все дети смеются и чувствуют себя счастливыми.

Я снова выпил и подумал: «Ах, Сибилла!»

— За день перед операцией, — рассказывал Гюртлер дальше, — доктор Эрлих устраивает для малышки Лизель, или Рут, или для малыша Ганса детский утренник с музыкой, и подарками, и тортом!

— В честь пациента?

— Да, господин Голланд. Пациент — герой дня! Это подчеркивается особо, ведь назавтра ему предстоит операция. Смотрите, какой он храбрый, какой взрослый! Он нисколько не боится! Ни капельки не боится! Наоборот, он знает, что операция поможет ему выздороветь, и поэтому радуется ей!

— И что, метод работает?

— Вы представить себе не можете как, господин Голланд! Я присутствовал на таком празднике одного десятилетнего мальчика, которому надо было ампутировать ногу. Сам он сидел на постели и выдувал на дудке «Все мои утята» и сиял во все лицо. Все бесконечно восхищались им. И только двое малышей расплакались.

— Почему?

— Потому что тоже хотели на следующий день оперироваться. Но это было невозможно. Они должны были еще обождать. И чувствовали себя несчастными.

Мой врач продолжал:

— Доктор Эрлих заботится и о тех детях, которые ушли из больницы. Многие из них живут в ужасных условиях: им приходится спать вместе с родителями, у них нет своей кровати, нет еды. И тогда доктор Эрлих снова забирает их в больницу.

— Здоровых?

— Да. Так сказать, на отдых. В его больнице столько же здоровых детей, сколько больных.

«Примулы! — выкрикивали цветочницы. — Нарциссы и фиалки!»

— И к этому доктору Эрлиху, — сказал я, — вы и уходите.

— Да, господин Голланд.

— А где вы будете жить?

— У него, в больнице.

— И все бросите в городе, даже свою квартиру?

Он кивнул:

— Я познакомился с доктором Эрлихом год назад, на его докладе. Он тогда сказал одну вещь, которую я никогда не забуду.

— И какую же?

— Он сказал: «Добросердечность важнее любви».

Я допил свой стакан и подумал, что должен прийти к какому-то решению. Уже три недели я сидел в Вене и записывал все, что пережил, в надежде передать на бумаге всю правду. Полиция допрашивала меня снова и снова. Я рассказал полицейским, как умерла Сибилла. Но я не сказал им всей правды. Ее я записываю сейчас на этих страницах, настоящую, чистую правду. И когда закончится мое повествование, станет понятно, почему я так делаю…

— Мне будет вас не хватать, — сказал я доктору Гюртлеру, когда мы на прощание пожимали друг другу руку.

— Может быть, вы как-нибудь меня навестите? Мой новый адрес: Донауфердамм, три — два — четыре.

— Вы радуетесь своей новой работе, да?

Его старческие глаза залучились:

— За всю мою жизнь я еще не был так счастлив!

Он ушел. Я снова остался один. И снова сижу у машинки и думаю о Сибилле, только о ней одной, и знаю, что ее больше нет среди людей. Она — только идея, в которую можно верить. Но можно ли, должно ли?

Я не знаю. Я должен писать. У меня осталось не много времени. Они ждут меня во Франкфурте, они хотят отправить меня в Бразилию. Итак, я продолжаю свой рассказ. Я расскажу всю правду. Подлинную правду о смерти Сибиллы Лоредо. Я запишу все, что произошло. Все! Я ничего не утаю, даже ужасный, безумный конец.

2

Спустя день после прибытия в Мюнхен я снова уезжал из города в направлении Зальцбурга. Я сел на скорый поезд, отбывающий в четырнадцать тридцать.

В поезде было душно и немноголюдно. Земля лежала под толстым покровом снега. Яркий до боли в глазах пейзаж мелькал за окном, как пластинка на патефоне. В Баварии светило солнце. Через два часа я должен быть у Эмилио Тренти.

Чтобы не думать о нем неотступно, я начал просматривать газеты, которые купил на вокзале. На Урале, прочитал я, Советы, по информации американцев, произвели взрыв самой большой на сегодняшний момент водородной бомбы. Союз промышленников немецкой тяжелой индустрии в Обращении к федеральному канцлеру указывал на то, что в случае, если в Германии будет заново создаваться оборонная промышленность, следует позаботиться, чтобы оборонщики ни в коем случае не подвергались диффамации, как это было после 1945 года. В Марокко повстанцы снова устроили кровавую резню среди французских поселенцев, жертвами стали сорок пять женщин и детей. Австрийский чемпион по лыжам Тони Сайлер получил очередное приглашение на съемки в фильме. Верховный суд земли Бремен вынес решение: «Всякий, кто подвергался преследованиям со стороны национал-социализма, не имеет основания на возмещение ущерба какого-либо рода, если только преследуемый не достиг на тот момент семидесятилетнего возраста». На 20-м съезде Коммунистической партии Советского Союза в Москве глава самой большой в мире правящей партии, маленький кругленький Никита Хрущев разоблачал мертвого грузина, сына сапожника Иосифа Виссарионовича Джугашвили, прозванного Сталиным, критикуя его, себя самого и развитие страны на протяжении десятилетий, заявляя при этом: «Многие сложные и противоречивые события гражданской войны 1918–1920 годов некоторые историки объясняют якобы предательской деятельностью отдельных партийных руководителей того времени, которые спустя много лет после описываемых событий были несправедливо объявлены врагами народа. Такое искажение истории не имеет ничего общего с марксистским освещением истории». А после первой партии в гольф в своей новой загородной резиденции президент Соединенных Штатов Америки Эйзенхауэр объявил: «Я немного боюсь — не только моих ударов, но и себя самого».

Я опустил газету и стал смотреть на сверкающий зимний день за окном. Я думал о Сибилле. Однажды она сказала: «Все так перепуталось. Эмигранты-евреи возвращаются в Германию немецкими националистами. Проклятые коммунисты открывают радиостанцию, вещающую против Советского Союза. Эсэсовцы становятся католическими шовинистами. Французы почитают немцев. Русские находят общий язык с египтянами. А недавних узников концлагерей приходится разубеждать в том, что Гитлер был великим человеком хотя бы потому, что строил автобаны…»

Колеса вагона монотонно стучали, поезд шел очень быстро. По обеим сторонам от него вздымались серебристые снежные вихри. Я подумал: «У Гитлера было огромное завоевание — он способствовал опрощению чувств во всем мире. В смысле морали Третий рейх был хорошим временем. Было легко и просто принимать решение. Нетрудно было быть против Гитлера. Теперь мир раскололся, и трагедия обнажила корни, которые опутывают весь мир. Возникают все новые чувства — месть, злоба, симпатии, сомнения, доверие; все труднопроходимее становятся джунгли наших убеждений».

«Если бы не было так неимоверно трудно жить достойно и совершать правильные поступки, — сказала как-то Сибилла, — если бы не было так чудовищно много всяких — измов, а только, скажем, фашизм и антифашизм, как легко было бы тогда жить. И как тяжело теперь!»

За Розенгеймом погода испортилась. В предгорьях Зальцбурга на землю спускался тяжелый ледяной туман. Быстро темнело, и было жутко смотреть, как черный туман, подобно занавесу, спускается с горных вершин, закрывая от глаз окрестности. Я стоял в проходе вагона и наблюдал этот спектакль. За нами, над Химзе, еще светило солнце, впереди, на юге, уже лежала ночь.

Дул слабый восточный ветер, когда я вышел на перрон вокзала в Зальцбурге. Я поискал такси, но ни одного не было.

— Я вызову по телефону, — пообещал мне носильщик и исчез.

Минут через десять подкатил допотопный наемный экипаж.

— Куда? — сипло спросил шофер.

— Акациеналле, три, за городом в Парше.

— В город будете возвращаться?

— Пока не знаю. А что?

— Оттуда в жизни не найдешь пассажиров, — проворчал он.

Вот, значит, каким был город фестивалей Зальцбург зимой. Я немного знал его в летнее время, время праздничной суеты, наплыва иностранцев, продавцов сувениров, время тщеславия, время всех и всякого. Сейчас я проезжал по пустынным улицам, вдоль реки с плавающими по ней льдинами, мимо закрытых кафе, закрытых баров, закрытых отелей. На окна ресторанов и отелей были спущены жалюзи. Лишь немногие уличные фонари были зажжены. На тротуарах громоздились кучи снега. Кажется, жизнь здесь протекала только два месяца в году.

Такси, громыхая, выехало в пригород. Последние дома остались позади. Старенький «Штейр-12» грохотал по заснеженному шоссе к горе, которая поднималась сразу за городом, громадная и черная. Туман обложил нас со всех сторон. Шофер бранился. Вдруг он резко остановился.

— В чем дело?

— Вам придется здесь выходить. Я не проеду к Акациеналле.

— Почему?

— Потому что там нет дороги. Она еще только строится.

Я вылез из такси и увидел, что Акациеналле в действительности представляла собой всего лишь перекопанный клочок поля с тремя домами, окруженными экскаваторами и бульдозерами. Опрокинутые тележки, небольшой кран и подсобка строителей перекрывали дорогу.

— Номер три по левую сторону, — сказал шофер, не вставая из-за руля и прикуривая сигарету.

Я тут же глубоко провалился в жидкое месиво, развезенное на развороченной земле. Вода затекла мне в ботинки, и левая нога сразу заледенела. «Вода — это плохо, — промелькнуло в моей голове, — плохо для кожи и металлического шарнира на протезе».

Неверным шагом я двинулся по мокрому снегу.

Садовая калитка у дома номер три была не притворена. Это была плетенка из веток деревьев, сооружение, характерное исключительно для предместий Мюнхена. От калитки тянулась такая же ограда. Я обнаружил электрический звонок, а под ним латунную табличку с именем. Вокруг было темно, и из-за тумана уже за несколько шагов ничего не было видно. Так что мне пришлось наклониться, чтобы разобрать надпись на табличке. Там было незнакомое мне имя: Виганд. Я позвонил, обождал, еще раз позвонил, но все было тихо.

Я вошел в сад. Создавалось впечатление, будто все, что здесь было, включая и сад, возникло совсем недавно. В снегу я заметил несколько саженцев. Они были не больше метра в высоту и совершенно голыми. Невдалеке находились цветочные клумбы, прикрытые соломой, и уже за завесой тумана слабо поблескивала оранжерея. К вилле вела узкая длинная дорожка.

«Чужое имя на табличке ничего не значит, — думал я. — Может быть, это друг или знакомый Тренти. Может, родственник». Было невероятно, чтобы человек, проживающий в Риме, имел виллу под Зальцбургом.

В доме, когда я почти добрел до него, в одном из окон обнаружился свет. Это был дом, явно построенный уже после войны, он имел цокольный этаж и весь был выдержан в функциональном стиле, без каких-либо украшений. Освещенное окно несколько обеспокоило меня. Если в доме кто-то был, почему он не отреагировал на звонок?

Дорожка описывала дугу. Я поскользнулся на гладком месте, чуть не упал и едва успел снова обрести равновесие, как дверь в доме открылась и на пороге появился человек. Я остановился. Человек — я различал только его силуэт — повел себя подозрительно. Он бесшумно переступил порог, оглядываясь по сторонам. Ворот его тяжелого пальто был высоко поднят. Со все возрастающим беспокойством я смотрел, как он вынул из кармана носовой платок и протер им дверную ручку. Потом с помощью того же платка он попытался прикрыть дверь, но это ему не удалось. Дверь не хотела закрываться. После нескольких тщетных попыток человек сдался. Оставив дверь, через которую на снег падал тонкий луч света, открытой, он преодолел несколько ступеней, ведущих к порогу, и побежал. Опустив голову, он мчался прямо на меня странно короткими семенящими шажками, бесшумно, как призрак. Штанины его брюк развевались.

Человек пробежал около пятнадцати метров, как вдруг заметил меня. Он молниеносно развернулся и бросился через клумбы. В этот момент я потерял все свое самообладание. Я знал, что у меня едва ли есть шанс догнать его, и все-таки я побежал за ним.

— Остановитесь! — закричал я.

Но он и не подумал. По широкой дуге он огибал дом. Из сада был только один выход, и он пытался добраться до того окольным путем.

— Стоять! — ревел я, оскальзываясь, спотыкаясь и преследуя его на грани падения.

Потом события развивались так. Я запнулся за палку, попавшую мне под ноги, и полетел в снег. Протез противно хрустнул, и я почувствовал безумную боль в бедре. На глаза навернулись слезы. Обогнув дом, человек снова бежал по дорожке к калитке. Я поднялся, шатаясь, протез едва удерживал меня; я знал, что больше не смогу пробежать и трех шагов, но еще я знал, что этого мужика, этого мерзкого пса, пробегающего мимо меня на двух своих здоровых ногах, этого проклятого, трижды проклятого сукиного сына я должен достать.

Я схватил мокрую палку, о которую споткнулся, и раскрутил ее над головой. Я почувствовал всю ее тяжесть, она выворачивала мне плечо. Тогда я отпустил ее. Палка со свистом полетела сквозь туман. Она должна его настичь, молил я, с трудом переводя дыхание, должна настичь его…

Палка угодила ему между лопаток. Раздался глухой звук, потом человек застонал и мешком повалился в снег. Наверное, это выглядело комично, когда я, теперь на одной ноге, большими прыжками скакал к нему. Чуть было не упав снова и снова, я все-таки в несколько прыжков добрался до него — как раз в тот момент, когда он собирался подняться. Я схватил его за плечи и толкнул головой в снег. Он лежал ничком и стонал. Я бил и пинал его, куда только попадал. Мои глаза налились кровью. Я словно обезумел.

Не знаю, по какой жуткой логике я вдруг решил, что нашел того, кто отнял у меня Сибиллу, того, кто был во всем виноват. У меня стучало в висках, голова гудела. Мне не хватало воздуха. Стоя на коленях в снегу, я схватил мужчину и резко развернул его к себе. Мне надо было увидеть лицо этого сукиного сына. И я его увидел. Это был не мужчина. Это была женщина.

3

Мокрые белые волосы прядями свисали на лоб. Ей было не больше тридцати пяти, но у нее были совершенно седые волосы. Щеки были измазаны кровью и снегом. Огромные светлые глаза. Через приоткрытые губы виднелись зубы. Она смотрела на меня, и в ее взгляде не было ничего, кроме неприкрытого страха. Ни разу в моей жизни я еще не видел столько страха в глазах человека. Я отпустил ее, и она навзничь упала в снег, и так и лежала неподвижно на спине, в своем тяжелом пальто мужского покроя. Ноги, одетые в брюки, были неестественно вывернуты. Она не шевелилась и только смотрела на меня.

— Кто вы? — спросил я.

Она прижала ко рту кулак.

— Почему вы побежали, когда я вас окликнул?

Женщина не ответила и стала дрожать.

— Отвечайте, — сказал я негромко.

Она по-прежнему молчала. Я сказал:

— Я буду вас бить, если вы не станете отвечать.

Она ничего не ответила. Я ударил ее по лицу. Воздух со свистом вырвался через ее сжатые зубы, но она ничего не сказала.

Я поднялся, с трудом переводя дыхание:

— Вставайте!

Этот приказ она медленно, дрожа всем телом, выполнила. Она была на голову ниже меня. Механически она отряхнула изящными, почти детскими руками снег с пальто. Я схватил ее за плечо и сделал, ковыляя, два шага по направлению к вилле. И тут она заговорила:

— Нет!

Женщина остановилась. Она упиралась, она пыталась высвободиться из моей железной хватки:

— Только не в дом! Пожалуйста, не в дом!

— Ну конечно! — сказал я. — Ну конечно! — И потянул ее за собой.

— Нет! — жалобно заскулила она. — Пожалуйста, пожалуйста! Я сделаю все, что вы хотите, все — но только не в дом! Пожалуйста!

Она затопала ногами. Я развернулся и влепил ей пару пощечин. Она разрыдалась.

— Вперед! — скомандовал я.

Теперь она шла не сопротивляясь. Я толкнул входную дверь:

— Заходите!

Она стояла передо мной как вкопанная. Лицо у нее побледнело, осунулось. Должно быть в иных обстоятельствах она показалась бы миловидной. У нее были прозрачные голубые глаза. Совершенно седые волосы выглядели абсолютно неуместно. Она была примерно в возрасте Сибиллы. Мысль о Сибилле подействовала на меня ужасно. Мне пришлось взять себя в руки, иначе я прибил бы эту женщину. Я затолкал ее в небольшую освещенную гостиную и проверил дверь. Изнутри ее можно было закрыть, повернув язычок английского замка.

Я прислонился спиной к холодному дереву двери и посмотрел на женщину. Она тем временем опустилась в стоявшее перед зеркалом кресло. В гостиной был небольшой гардероб, пара старых картин, камин и немного оловянной посуды. Был еще ковер и множество дверей. Все двери были закрыты. Чужая женщина сидела тут и рыдала. Ноги она вытянула, руки безвольно повисли, а по бледному, грязному лицу текли слезы.

— Говорите, как вас зовут и что вы здесь искали. Говорите правду.

Она подняла свое залитое слезами лицо и попыталась что-то сказать. Но ее дрожащие губы выдавали лишь отдельные звуки, она мычала и бормотала, как пьяная.

— В чем дело? Я не понимаю вас.

Женщина сникла и опять заскулила. Я подошел к ней:

— Вы меня слышите?

Она кивнула. Я увидел, что ее покрытые красным лаком ногти обломались и были черными от набившейся под них мокрой садовой земли. Руки дрожали так сильно, что дергались на коленях вверх-вниз. Я сказал:

— Мое имя Голланд. Я приехал сюда, чтобы встретиться с господином Тренти. Вы знаете господина Тренти?

Она снова кивнула.

— Вы здесь потому, что тоже хотели с ним поговорить?

Она кивнула в третий раз. Стояла тишина, мертвая тишина в этом доме. Над холодным камином висела большая картина, изображавшая английскую охоту. Я смотрел на собак и лошадей. На охотников в красных костюмах.

Женщина подняла правую руку и указала на дверь возле камина. Я оставил ее в покое и направился к двери, на которую она показала. В помещении за дверью горел свет. Это была библиотека. По всем четырем стенам тянулись книжные полки. Здесь была лампа под зеленым абажуром и кресло у окна. Господин Тренти лежал на полу перед креслом. На нем был серый однобортный костюм с жилетом, на лице с обращенными к потолку глазами застыло выражение чрезвычайного удивления. Левая рука лежала на левом бедре. Правую господин Тренти поднес к горлу, как будто хотел ослабить галстук или расстегнуть пуговицу на рубашке, оттого что ему стало душно. Но господин Тренти, торговец овощами из Рима, вовсе не хотел расстегнуть пуговицу на рубашке или ослабить галстук, оттого что ему стало душно. Господин Эмилио Тренти больше вообще ничего не хотел, потому что он был мертв. Кто-то его застрелил. Левая сторона его жилета, на которой торчали две расстегнутые нижние пуговицы, была красной от крови.

4

Один пастор из Дюссельдорфа как-то излагал мне свой взгляд на сущность французского поэта Бодлера[25]. Его убийственное отвращение к красоте, которая казалась ему злом и похотью, было не чем иным, говорил пастор, как проявлением одного из чистейших христианских чувств. По ходу нашей беседы пастор привел еще Шарля Пеги[26], который утверждал, что никто не в состоянии вознести такую чистую молитву, как грешник, потому что он живет в самом сердце христианства.

Когда я начал эту книгу, то написал, что Сибилла Лоредо заняла в моем сердце место, на котором у других стоит политика, Бог или вера во что-то. Сибилла была для меня всем, написал я тогда, во что я верю, во что я был полон решимости верить. Я больше не мог верить в того Бога белой расы, чьи наместники на земле благословляли христианские пушки, а папы поддерживали дипломатические отношения с нацистами, но отлучали от церкви всех коммунистов. Еще меньше я мог верить в заверения политиков. Но так как я понял, что все-таки надо хоть во что-то верить, если я хочу жить, я полюбил Сибиллу. С ней все было хорошо, я в мире засыпал и в мире работал.

В противоположность мне Сибилла была истой католичкой. Иногда, когда она меня просила, я ходил с ней в церковь. Она молилась на коленях, а я стоял рядом, смотрел на нее и слушал слова из алтаря: «Я принес вам мир, да пребудет мир Мой с вами. Агнец Божий, принявший на себя грехи мира сего, дай нам мир». Это было постоянное возвещение и обещание мира в христианской религии, которые и сделали Сибиллу верующей.

Это было, как я понял за недели лихорадочного бега событий после ее исчезновения, последним прибежищем отчаявшегося. Мне пришлось понять, что слово «мир» значило для Сибиллы то же, что для алкоголика бутылка, для нимфоманки совокупление, для больного раком избавление смертью. Сегодня я знаю, как полна отчаяния была эта надежда Сибиллы, в которой я занимал только малое место. Верх отчаяния — и несбыточная надежда. Но тем вечером, когда я стоял над телом Эмилио Тренти в библиотеке дома номер три по Акациеналле в Парше, пригороде Зальцбурга, я еще ничего не знал. Я понятия не имел…

Я встал на колени возле мертвого торговца овощами из Рима и, не дотрагиваясь до него, вгляделся в серое отекшее лицо коммерсанта, с мешками, с избороздившими лоб морщинами и застывшими удивленными глазами. Рот Эмилио Тренти был открыт. В нем было много золотых зубов, что говорило о солидном положении господина. Я почувствовал сквозняк и обернулся. Молодая женщина с седыми волосами стояла за мной. Она сказала почти беззвучно:

— Это не я сделала.

Ее тяжелое пальто из верблюжьей шерсти распахнулось, под ним виднелись фланелевые брюки и синий джемпер. У нее была большая грудь. Она еле слышно добавила:

— Когда я пришла, он был уже мертв.

— Когда вы пришли?

— Незадолго до вас.

— Кто открыл дверь, если он был уже мертв?

— Она была открыта.

На ее лице засохла грязь. На месте, по которому я ее ударил, изо рта вытекло немного крови. Теперь она запеклась. Мы долго смотрели друг на друга, и снова я ощутил невероятную тишину в доме. Не было никакого движения. Эта тишина раздражала меня. Я спросил:

— А зачем вы вообще пришли сюда?

— А вы зачем? — Жизнь возвращалась к ней, она преодолела шок и теперь начала защищаться.

— Господин Тренти хотел поговорить со мной.

Она посмотрела на мертвеца, потом снова на меня и спросила:

— Это вы сделали?

Я покачал головой.

Внезапно она повернулась ко мне спиной. Я закричал:

— Отвечайте на мой вопрос! Что вам было здесь нужно?!

Она ответила, не поворачиваясь:

— Он мне позвонил. Вчера вечером. В Вену.

— В Вену?

— Я живу в Вене. Он позвонил и сказал, что ему нужно непременно со мной встретиться. Срочно. И дал мне этот адрес.

— А он сказал зачем?

— Нет. А вам сказал?

— Он сообщил, что речь идет о некой Сибилле Лоредо.

Я внимательно наблюдал за ней, когда произносил имя, но на ее грязном лице не шевельнулся ни один мускул. Оно оставалось таким же безразличным.

— Сибилле Лоредо?

— Да. Вам знакомо это имя?

Она покачала головой. Она была симпатичной, да нет, просто красивой. Возможно, красивее Сибиллы. Но она мне не нравилась. Когда я увидел Сибиллу в первый раз, на вечере в Maison de France в Берлине, то с того момента, как она вошла, для меня перестали существовать все другие женщины, я видел только ее, и вид ее пьянил меня, как вино. Здесь все было наоборот. Эта женщина меня отталкивала, и я не мог сказать почему.

Все в ней было мне неприятно, все раздражало: ее манера говорить без всякого выражения, маленькое личико, неестественно белые волосы, голубые глаза. И то, что ее тело терялось в бесформенном пальто. Ее груди. Ее ноги. Все. Почему нам нравится какой-то человек? Что вызывает к нему симпатию? При взгляде на эту женщину меня охватила такая тоска по Сибилле, что мне стало плохо.

Между тем она вяло спросила:

— Сибилла Лоредо? Кто это?

— Одна знакомая. — Ее совершенно не касалось, кем для меня была Сибилла Лоредо.

Я продолжил:

— Откуда вы знаете господина Тренти?

Она стиснула зубы и покачала головой.

— Не хотите говорить?

— Вы били меня.

— Мне очень жаль.

— Меня еще никто никогда не бил.

— Я принял вас за мужчину, — сказал я, а про себя подумал: «Даже если бы я знал, что ты женщина, я точно так же избил бы тебя!»

Вслух я спросил:

— Как вас зовут?

— Петра Венд.

— Петра Венд? Ваше имя…

— Наверное, оно вам знакомо.

— Кажется, да. Но откуда?

— Вы часто бываете в кино?

— Да.

— Мое имя стоит в титрах многих фильмов. Я консультант по костюмам. У меня в Вене салон моды.

— Почему вы убежали, когда увидели мертвого? Почему не вызвали полицию?

— Я не хотела влипать в историю. Яиспугалась.

— Чего?

— Сама не знаю. Вы что, никогда не испытываете страха?

— Почему же, — сказал я, — постоянно испытываю.

Я шагнул через мертвого к столу, на котором стоял телефон. Возле аппарата лежал телефонный справочник.

— Что вы собираетесь делать?

— Звонить в полицию.

Я нашел нужный мне номер и набрал. Низкий мужской голос ответил:

— Полицейское управление Зальцбурга.

— Говорит Пауль Голланд. Пришлите, пожалуйста, ваших сотрудников на Акациеналле, три. Здесь застрелили человека.

— Вы что, выпили?

— Нет.

— Тогда лучше оставьте эти глупые шутки!

— Послушайте, здесь действительно застрелили человека!

Голос стал живее:

— Адрес!

Я повторил адрес.

— Хорошо, сейчас будем!

Я положил трубку. Похоже, они не привыкли, чтобы в Зальцбурге среди зимы убивали человека. Это было не по сезону.

5

Они приехали с синими мигалками и сиреной. Шесть человек привезли с собой камеры и лампы, графитовый порошок и знаменитые большие серые конверты и приступили к работе, как в любом другом городе мира. Они сфотографировали Эмилио Тренти, сфотографировали комнату, и Петру Венд, и меня. Полицейский врач обследовал мертвого и установил, что тот действительно мертв. «Около полутора часов».

Подъехала «скорая помощь», и двое молодых людей в белом внесли носилки. Они уложили на них мертвого торговца овощами, и следом за этим господин Эмилио Тренти покинул дом под Зальцбургом, который ему не принадлежал. Ногами вперед. Они увезли его в Институт патологии.

— Завтра утром можете получить протокол вскрытия, — сказал полицейский врач, маленький плешивый господин, единственный, кто на протяжении всего времени демонстрировал недовольство. Этим вечером он хотел пойти в театр. Давали «Марицу», сказал он мне.

Снаружи, на заснеженном поле между подсобкой и ржавым экскаватором, ждали любопытствующие, чтобы посмотреть, как мертвеца будут грузить в машину «скорой помощи». Это были соседи. Они стояли в тумане тесной толпой и перешептывались. Их тихие приглушенные голоса звучали как шелест листвы. Взвыла сирена санитарной машины, и «скорая помощь» уехала.

Люди из отдела убийств бесшумно передвигались по дому в поисках следов. Они обошли весь сад, осмотрели многочисленные отпечатки обуви на том месте, где я избил Петру Венд. Они допросили соседей.

В доме номер один в этот день праздновали день рождения. Собралось много гостей, большая веселая компания. Хозяин дома, чей день рождения праздновали, был в пестром бумажном колпаке и слегка навеселе. Его рубашка была в пятнах от губной помады. Смущенный, он стоял перед комиссаром, который вел допрос. Комиссара звали Эндерс. Соседа — Гросс.

Они пригласили господина Гросса в дом, где было совершено убийство. Он стоял, прислонившись к холодному камину в гостиной, и рассказывал, что знал. Это было не много. Мы с Петрой Венд сидели в глубине комнаты.

— Вы знали господина Тренти? — спрашивал комиссар Эндерс, чересчур элегантный, красивый мужчина с посеребренными висками, похожий на кинозвезду. Он говорил на изысканном австрийском диалекте.

— Только в лицо, господин комиссар.

Сосед Гросс был маленьким и толстым. Он деликатно сглатывал и держал свою розовую руку перед мягким ртом.

— Я видел его несколько раз, когда он приезжал к господину Виганду.

— Дом принадлежит господину Виганду?

— Совершенно верно.

Гросс снял свой бумажный колпак и снова сглотнул:

— Извините, я выпил немножко шампанского. Мне, конечно, не стоило этого делать, у меня хронический гастрит. Завтра утром мне будет нехорошо.

— Чем занимается господин Виганд?

— Овощи оптом, тем же, что и господин Эмилио Тренти. Они были дружны.

— Где сейчас господин Виганд?

— В отъезде. Он часто уезжает. У господина Тренти был ключ от виллы. Всегда, когда господин Виганд бывал в Риме, он жил у господина Тренти. А когда господин Тренти приезжал в Зальцбург, он жил здесь.

— Сегодня днем вы не слышали какого-нибудь шума? Выстрела или голосов?

— Ничего, господин комиссар. Правда, у меня на той стороне был такой шум, что и собственных слов было не разобрать.

Другие соседи также ничего не слышали. Они только подтверждали слова Гросса, что Виганд и Тренти были дружны. Больше они ничего не знали.

Потом я рассказывал комиссару полиции свою историю. Он слушал внимательно и делал пометки. В галстуке он носил жемчужину, он вообще одевался с элегантностью вчерашнего дня. У него был еще и перстень с печаткой.

Он спросил:

— Вы думаете, что преступление против господина Тренти и преступление против госпожи Лоредо как-то связаны?

— Я в этом уверен, — с горячностью сказал я.

— Хм, — изрек он. Затем повернулся ко мне спиной и заговорил с Петрой Венд.

Она тем временем привела в порядок лицо и волосы. Губы она накрасила слишком ярко и наложила слишком много румян. Ее глаза все еще хранили выражение ужаса.

— А вы, Madame? — Эндерс постоянно обращался к ней «мадам», он вообще охотно пересыпал речь французскими словами. — Где вы познакомились с господином Тренти?

На ее бесцветном, чрезмерно накрашенном лице над носом дрогнула жилка. Я заметил, что она сжала руки в кулаки.

Она сдержанно ответила:

— В Италии.

— После войны?

— Во время войны. — Жилка от переносицы взвилась к корням волос, она резко выдалась, я видел, как она дрожит и пульсирует.

— Когда во время войны, Madame?

— Думаю, в сорок четвертом. Я… остановилась тогда в Риме, и он представил меня обществу.

— Чем он занимался в то время?

— Он занимал высокий пост в министерстве пищевой промышленности. — Петра Венд покусала губу. — Я жила в Риме. Мой дом посещали многие. Он тоже.

— J'ai compris[27], — сказал Эндерс. — Excusez-moi[28], если я побеспокою вас еще, Madame. После войны вы больше не видели господина Тренти?

Она покачала головой.

— И ничего о нем не слышали?

— Ничего, господин комиссар.

— И все-таки вы сразу же приехали сюда, как только он позвонил?

— Он сказал, это очень важно. Для него и для меня. Он сказал, речь идет о его жизни. И о моей.

Пока она говорила, мне наконец удалось ухватить пальцами маленький твердый предмет. Он закатился в щель кожаного кресла, я наткнулся на него рукой, когда садился. В течение всего допроса я пытался достать его из щели так, чтобы комиссар или Петра Венд этого не заметили.

Эндерс говорил с Петрой. Он стоял ко мне спиной. Сантиметр за сантиметром я продвигал правую руку со сжатыми пальцами через колено, потом опустил глаза и на мгновение приоткрыл ладонь. Я знал, что я увижу, еще до того как сел в кресло. Я сразу узнал этот маленький предмет по его форме. Это была овальная золотая серьга с зажимом. Мне эта серьга с ее витым орнаментом была хорошо знакома. Эта серьга и ее пара были заказаны специально для Сибиллы, на внутренней стороне серег было выгравировано по маленькой букве s. Серьги изготовил ювелир Хэнляйн в Берлине, Курфюрстендамм, 34, я заплатил за них двести восемьдесят марок. Сибилла была от них в восторге. Она любила эти серьги.

Одну из них я держал сейчас в руке. Дорогое украшение как огонь жгло мне ладонь. Я сунул руку в карман брюк. Когда я ее вынул, в ней была пачка сигарет. Сережки в ней больше не было. Теперь она лежала в кармане. Я прикурил сигарету, задаваясь вопросом, не заметила ли чего Петра.

Я был сродни пьянице, который, шатаясь, ныряет в бесконечный туннель своей больной страсти. Выхода нет, вокруг все темнее, все холоднее.

6

— Прошу вас обоих не покидать Зальцбург, — обратился к нам комиссар. — Мне очень жаль, что приходится вам докучать, но иначе нельзя. Je regrette[29].

— Мы не можем уехать из города?

— Нет, Madame. По крайней мере, пока идет interrogatoire[30].

— Вы держите нас за преступников?

Его седые кустистые брови поползли вверх:

— Господин Голланд, pardon[31], я только исполняю свой долг.

— Мне нужно вернуться в Вену! Меня ждет фильм. На следующей неделе я должна идти на студию!

— Déplorable, Madame[32]. Но так положено.

— Где мы можем устроиться?

— В Зальцбурге много хороших отелей.

— Я раньше всегда жила в отеле «Питтер», — сказала Петра.

— Если вы будете так любезны поехать со мной, я подвезу вас туда. — Я испытующе глянул на нее.

Ее взгляд оставался пустым. Заметила ли она серьгу? Я подумал: «Эта женщина была в войну в Италии. Похоже, она неохотно говорит о том времени в отличие от Сибиллы, которая часами рассказывала мне о тех днях. Но рассказывала ли она правду?» Я с ужасом понял, что в первый раз, с тех пор как знаю Сибиллу, усомнился в ней. В первый раз я счел ее способной на ложь. Это из-за серьги. Как она попала в этот дом? Отнял ли серьгу у нее Тренти? Или она сама обронила ее здесь? Внезапно я почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух.

— Идем?

Петра кивнула. Мы прошествовали через окутанный туманом сад к моему такси.

Возле припаркованной машины, на снегу, с визгом дрались две кошки. Завидев нас, они убежали. Я хромал рядом с Петрой по хляби.

— Вы поранились?

— Нет. Я всегда так хожу. У меня только одна нога.

— О, простите! — сказала она.

Большинство людей говорят это, я давно уже не реагирую. Я сел возле нее на заднее сиденье, и машина тронулась. Но вперед мы продвигались медленно, туман сгустился. Его липкие желтые клочья летели нам навстречу.

— Это ранение с войны?

— Что? — Я повернулся к Петре.

Она неотрывно смотрела вперед, в туман.

— Ваша нога. Вы потеряли ее на войне?

Как правило, мало кто продолжал расспросы, большинство старалось поспешно сменить тему.

Я ответил:

— Нет.

— А где же? — Ее голос был, как обычно, без всякого выражения, и он по-прежнему действовал мне на нервы.

— Я искал выпивку.

— Выпивку?

— Французский коньяк. До того как меня забрали в армию, у меня оставалось еще десять бутылок «Хеннесси». В ящике. Хотите послушать дальше?

Она кивнула.

— Ящик с коньяком я отвез в лес под Франкфуртом и закопал. Место пометил. Я хотел иметь что выпить, когда вернусь.

Она молчала. Мотор гудел.

— В девятьсот сорок шестом я вернулся и пошел в лес. Я нашел то место. И коньяк был еще там. Только, когда я тащил его назад, случилась неприятность. Я наступил на противотанковую мину. Выпивка полетела к черту.

— Боже, — сказала она. — Какая бессмыслица.

Я ждал, что она скажет, как ненавидит войну, и какой это позор, и что этого нельзя допускать. Но она больше ничего не сказала. Я тоже молчал, пока мы не добрались до города. На часах в машине было девятнадцать тридцать.

По туннелю мы выехали к отелю. Он находился рядом с вокзалом. Когда я вылезал, то видел красные и зеленые сигнальные огни на рельсовом пути. Мимо проходил поезд. Его окна мерцали в тумане, и был слышен стук многочисленных колес. Я подумал, что Сибилла, возможно, здесь. Здесь, в Зальцбурге, где-то в темноте, может быть, совсем рядом. И, возможно, наблюдает за мной. А может быть, она мертва, вопреки всему.

Служащий внес чемоданы Петры в отель. Свою сумку я нес сам. Мы получили номера 312 и 314. Как и во многих отелях, здесь не было номера 313. Помещение было по-современному обставлено и очень чисто. Портье вежливо сообщил, что отель только что отремонтировали. На лифте мы поднялись на третий этаж. Мальчик-посыльный встал с багажом между нами. Лифт тихо гудел, пахло металлом и свежей краской. Через голову посыльного мы смотрели друг на друга, я все время ждал, что в этих водянистых голубых глазах промелькнет хоть какое-то выражение: недоверия, согласия, ненависти. Лицо Петры не выражало ничего. Перед дверью своего номера она подала мне руку:

— Спокойной ночи, господин Голланд.

— Спокойной ночи, госпожа Венд.

Я поклонился. Посыльный уже зашел в ее номер. Я сказал:

— И простите, пожалуйста, что я вас ударил.

На это она вообще ничего не ответила. Просто закрыла за собой дверь. Я стоял один в пустом коридоре.

В моем номере были желтые панели, полированная мебель и радио. Точнее говоря, приемник, который передавал мелодии, отобранные кем-то здесь же в отеле, легкую и популярную музыку. Я включил приемник и послушал арию фельдмаршальши из первого акта «Кавалера роз»[33]. Зажег все светильники и пошел в ванную. Открыл краны и наполнил ванну.

Я разделся, отстегнул протез, сел в горячую воду, откинул голову и уставился в потолок. Теперь по радио передавали музыку из опер Вагнера. Я побрился, снова оделся, закрепил свою искусственную ногу и выглянул в окно. Улица была пустынна. Я положил серьгу Сибиллы перед собой на стол и рассмотрел ее, кусочек металла, который не умел говорить, но мог бы рассказать многое. Я спрятал сережку и полистал свои старые газеты. Я прочитал передовицу и театральную критику, сообщения о выгоне скота на горные пастбища, потом репертуар мюнхенских кинотеатров, хотя сам я находился в Зальцбурге, и, наконец, продолжение романа Луиса Бромфилда «Так это будет»[34].

В конце концов я уже не мог находиться в своем номере. Я так нервничал, что мне понадобилось три спички, чтобы зажечь сигарету. Я больше не мог выносить одиночества. Мне казалось, что потолок вот-вот обрушится на меня. Я подошел к телефону и попросил номер 312. Я намеревался спросить Петру Венд, не поужинает ли она со мной. Мне уже было безразлично, с кем я буду ужинать, только бы не одному. Девушка на коммутаторе сообщила:

— Госпожи Венд нет в номере.

— Она вышла в город?

— Минуточку, господин Голланд, я спрошу портье.

Затем послышался его голос:

— Госпожа Венд в игорном зале.

— Где?

— Она играет в рулетку, господин Голланд.

— Но ведь казино раньше было…

— …у моста, совершенно верно. Но оно переехало. Теперь игорный зал располагается у нас в отеле.

— Куда? — спросил мальчик в лифте.

— В игорный зал.

Лифт заскользил вниз.

— Удачи, — пожелал лифтер, когда я выходил.

— Что?

— Желаю вам удачи, господин!

— О да, — сказал я. — Спасибо! Очень мило с вашей стороны.

7

«Faites vos jeux, mesdames, messieurs!»[35]

Низкий голос крупье звучал приглушенно в большом зале. Играли за двумя столами, и оба пользовались вниманием. Многие игроки стояли. Ставки за правым столом были выше. Его маленький белый шарик как раз попал в лунку.

«Vingt-sept, rouge, impair et passe!»[36] — выкрикнул крупье.

На этом номере ставок не было. Два игрока выиграли на Cheval[37], пара других — на простой шанс. Игорный зал в Зальцбурге не отличался помпезной роскошью казино в Баден-Бадене, не было ни сверкающих монстров под потолком, ни золоченых кариатид. Но были отличные ковры, гобелены на стенах и массивная клубная мебель. Служители носили ливреи, кружевные жабо и эскарпы[38], крупье были безупречно одеты. И в Зальцбурге следовали правилу, что деньгами легче всего рискуют в атмосфере роскоши.

«Vingt-sept, rouge, impair et passe!»

За столом послышались удивленные возгласы. Дважды подряд выпал один и тот же номер. Какая-то пожилая дама никак не могла успокоиться: «Это ужасно, господа, ужасно! В первый раз у меня уже были „лошадки". Я хотела поставить на этот номер и удвоить ставку, но мне не хватило духу! Господи, уму непостижимо!» Ее голос дрожал, она была готова расплакаться. Один из крупье кивнул ей, второй уже снова крутил рулетку.

«Faites vos jeux, mesdames, messieurs!»

Публика была разношерстной. Здесь были дамы в платьях для коктейля и крестьяне в грубошерстных костюмах. Крестьяне делали самые высокие ставки. Казалось, денег у них было больше всех. Тяжелые и широкоплечие, они возвышались над столами и клали на стол фишки потрескавшимися красными руками. Среди игроков женщин было больше, чем мужчин, и многие из этих женщин были старше пятидесяти. Некоторые явились в сопровождении хорошо одетых господ. Молодые жиголо стояли позади своих дам и со скукой взирали на происходящее.

«Trois, rouge, impair et manque!»[39]

Через короткие промежутки времени голоса крупье взлетали над шепотом игроков; они были сигналами удачи, дорожными знаками страсти, которая так же стара и неистребима, как само человечество.

«Rien ne va plus, monsieur, rien ne va plus!»[40]

Мне вспомнились голоса из громкоговорителя на аэродроме в Берлине, я закрыл глаза и снова услышал их: «Внимание! Объявляется посадка на самолет компании «Пан-Америкен ворлд эйрвейз» на Дюссельдорф и Лондон, номер рейса семь — пятьдесят четыре. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу три. Желаем счастливого полета!»

Голоса все звенели — те, из аэропорта, и эти, крупье, — а я думал о Сибилле, и мне было страшно. С тех пор как я нашел сережку, покой оставил меня. Каждое мгновение, думал я, со мной может что-то случиться, что-то неотвратимое, непоправимое, ужасное. Вокруг была только видимость безопасности. Тишина вокруг меня была тишиной в эпицентре смерча. Смерть Эмилио Тренти не потрясла меня. Сережка Сибиллы выбила из колеи.

«Cinq, rouge, impair et passe!»[41]

Тут я увидел Петру. Она сидела за вторым столом возле старшего крупье и была полностью погружена в игру. Ее вид поразил меня. Потому что женщина, сидящая здесь, за столом, обитым зеленым сукном, в открытом серебристом платье для коктейля, с сигаретой в руках, была не та Петра, которую я знал несколько часов назад. Это была совершенно другая женщина.

Я встал за колонну, откуда мог наблюдать незамеченным, и уставился на нее. Фишки она ставила не сама. Она подвигала крупье рядом с собой столбик фишек и тихо переговаривалась с ним. Он кивал и бросал фишки на поле. Я обратил внимание, что Петра играет исключительно пятьюдесятьюшиллинговыми фишками, и притом ставит не меньше восьми штук. Сейчас она играла на одиннадцать вместе с другими четырьмя игроками, на тридцать пять, на последние шесть и на последние три.

«Faites vos jeux, mesdames, messieurs!»

С отсутствующим видом Петра стряхнула пепел со своей сигареты. Пепел упал на зеленое сукно рядом с пепельницей, она этого не заметила. Ее светлые глаза расширились и неестественно застыли, как будто она закапала в них атропин. Лицо бесцветной миловидной женщины неожиданно приобрело цвет и форму. Щеки лихорадочно горели, губы шевелились, я заметил, что она разговаривает сама с собой. Она кивала головой или отрицательно мотала ею, споря со своими мыслями, доказывала что-то себе, расходилась сама с собой во мнениях.

Шарик покатился.

И, хотя ставок больше не было, Петра вскочила и поспешно бросила одну фишку на двадцать пять, одну на двадцать девять и одну на Transversale pleine[42]: четыре, пять, шесть. Потом села с замедленными движениями заводной куклы и уставилась перед собой.

Крупье выкрикнул номера.

Петра выиграла. Ей пододвинули фишки. Она, не обращая никакого внимания на выигрыш, давала крупье новые указания. Пятидесятишиллинговую фишку она бросила через стол.

Крупье на краю стола поднял кружок вверх, прежде чем бросить его в лунку. Все крупье закричали хором: «Merci, Madame, pour les employés!»[43]

Игра продолжалась. Петра выигрывала. Она играла словно в трансе. Я подумал: «Откуда у нее деньги? Модный салон приносит такой доход?» Она удваивала ставки и заставила уже весь стол. Я видел, как под тонким серебристым материалом вздымается и опускается ее грудь. Она была безмерно возбуждена. Теперь она поднялась и играла стоя. Она беспрерывно курила.

«Seize, rouge, pair et manque![44]»

Ничего, ни на цвет, ни на номер. Крупье освободил стол. На этот раз Петра проиграла — около тысячи шиллингов, быстро прикинул я. Она, не дожидаясь, пока стол освободится, уже двигала новые фишки на каре. Для нее все происходило недостаточно быстро. Она нервно покусывала губы в ожидании игры. Ну почему шарик все еще не крутится? Почему задержка? Внезапно она придавила сигарету, пододвинула крупье кучку фишек и дала ему указания. Он кивнул. Взяв оставшиеся фишки и свою миниатюрную сумочку, Петра прошествовала к первому столу. Я вдруг заметил, что она удивительным образом вдруг выросла, стала стройной, с длинными ногами. В брюках я не мог разглядеть ее ног, теперь я видел их. Ей уступили место за первым столом. Но она не стала садиться, а бросила крупье у нижнего края стола фишки и сказала, на что ставить. Он поднял глаза, чтобы запомнить ее лицо, и кивнул ей с улыбкой. В это время за вторым столом запустили шарик. Петра вернулась к нему.

«Deux, noir, pair et manque!»[45]

Она выиграла. Оставив выигрыш на своем месте — крупье сделает за нее ту же игру, — она снова пошла к первому столу.

«Trente-trois, noir, impair et passe!»[46]

И снова она выиграла. Теперь она играла на двух столах одновременно. Она путешествовала туда-сюда, иногда, если спешила или боялась пропустить игру, даже бежала. Ковер скрадывал стук ее высоких каблуков. Она проигрывала и выигрывала, выигрывала и проигрывала.

Из всех игроков, рассказывал мне как-то один старый крупье, самые уязвимые те, кто живет в каком-то страхе. Страхе перед жизнью, перед старостью, потерей благосостояния, в страхе перед болезнью или смертью. Мужчины около пятидесяти и женщины после сорока уязвимы, потому что думают, что стоят на границе способности чувствовать и переживать. В игорном зале всем этим людям присущи схожие мысли: зачем осторожничать? какой смысл в деньгах? для кого их копить? Все равно один конец! На таких игроках и держатся банки. Не на робких туристах или господах, заскакивающих время от времени тайком от супруги, и не на азартных маньяках, которые рискуют тысячами, но и уносят тысячи. Не на них. Только на людях в страхе. Поэтому ни в каком другом веке игорные залы не процветали так, как в нашем.

Я задумался, перед чем Петра Венд испытывала страх, какого рода террор испытывала она на себе, и наблюдал за ней дальше, как она сновала между двумя столами, затаив дыхание, возбужденная, в своего рода уединенном экстазе. Примерно через три четверти часа она собрала свои фишки и направилась в бар. Кажется, дурман прошел. Она осталась при своем: пару тысяч шиллингов проиграла, но обладала еще кучей фишек. Я подошел и сел возле нее за стойку.

— Добрый вечер.

— О! — Она вздрогнула в испуге. Потом ее глаза сузились. — Вы давно здесь?

Я кивнул.

Подошел бармен:

— Что будете пить?

— Бокал шампанского.

— Мне одно виски, — сказал я.

Бармен удалился. Ослепительно белые волосы Петры блестели. Она тихо спросила:

— Вы следили за мной во время игры?

— Да.

Она скрестила свои красивые ноги, туго забила в сигарете табак и сказала еще тише:

— Я тоже следила за вами, господин Голланд.

Я ожидал нечто подобное, это было почти облегчение.

Бармен поставил перед нами бокалы и снова удалился. Из зала доносились выкрики крупье, иногда было слышно, как крутится шарик.

— Где вы за мной следили?

— В доме на Акациеналле, господин Голланд. — Ее голос звучал кротко, она мурлыкала, как кошка, тепло и мягко. — Когда вы… тот предмет вынули из складки.

Я чувствовал запах ее духов. Она сидела, нога на ногу, откинувшись назад, с вызывающим видом. Сумочка с фишками лежала перед ней.

— Я видела, как вы спрятали его в карман.

Я ничего не ответил.

— Вы ведь спрятали его в карман, не так ли?

— Если вы это видели, почему не сообщили комиссару?

Она взяла в рот сигарету. Я дал ей прикурить. Она выдохнула клуб дыма, потом серьезно ответила:

— Я подумала, что это был предмет, существование которого вы хотели сохранить в тайне. Предмет, принадлежащий той женщине, о которой вы говорили.

— Сибилле Лоредо?

— Да, женщине, которую вы любите.

— Поэтому вы промолчали?

— Да, поэтому.

«Trente-quatre, rouge, pair et passe!»[47] — донесся голос крупье из зала.

Я понял, что утаивать что-либо не было никакого смысла.

— Это была сережка. Она принадлежала Сибилле. Я не знаю, как она попала в дом на Акациеналле. Я… я также не знаю, что теперь буду делать. Я вам очень признателен, что вы не выдали меня.

Она отхлебнула глоток.

— У вас есть фотография госпожи Лоредо?

— Да.

«Zéro!»[48]

И оживление в зале.

— Конечно.

Я вынул бумажник и достал фотографию, которую всегда носил с собой. На ней Сибилла была снята на пляже Ваннзе. Она лежала в черном купальнике на песке и смеялась. Мне всегда очень нравилось это фото.

— Вот, пожалуйста, — протянул я фотографию Петре Венд.

— Это… — начала она.

Стакан выпал из ее рук и со звоном разбился. На красном ковре расплылось темное пятно.

— Что случилось?! — бросился к нам бармен.

— Помогите мне, — сказал я. — Даме стало плохо!

8

Кроме нас в баре сидели еще двое мужчин; они бросились мне в глаза сразу, как я вошел. Оба, должно быть, проигрались. Они прислушивались к голосам крупье из зала, точнее к голосу одного из них. Когда я шел к стойке, тот как раз выкрикнул: «Trente-six, rouge, pair et passe!»[49]

На это один из мужчин сказал:

— У меня было двадцать на последней дюжине и десять Transversale pleine.

Другой ответил:

— Черт, а я, идиот, опять поставил на двенадцать, два слева, два справа!

Оба продолжали играть. А так как у них больше не было денег, они могли играть только мысленно, чем они и занимались. В мыслях они ставили фишки, которых больше не имели.

«Vingt-neuf, noir, impair et passe!»[50] — крикнул крупье от первого стола.

— У меня ничего, — сказал один.

— А у меня «лошадка» с десятью шиллингами, — ответил его партнер по странной игре и потер руки.

Сейчас, когда мы с барменом старались привести в чувство Петру, оба мысленных игрока подошли к нам. Один смущенно спросил, не может ли он чем-нибудь помочь, второй в это время поднял с пола упавшую сумочку Петры. Две двадцатишиллинговые фишки выкатились из нее. Продувшийся игрок воспользовался всеобщим замешательством, чтобы их украсть. С отрешенным видом он опустил кусочки искусственной смолы в карман. Он был убежден, что этого никто не заметил. Никто и не заметил, кроме меня, а у меня были другие заботы.

— Я принесу даме коньяк, — сказал бармен.

Воришка высказался, что при обмороках лучше всего «Ферне Бранка», и заспешил в зал.

После первого глотка «Хеннесси», который мы в нее влили, Петра открыла глаза. Она все еще лежала на ковре, я поддерживал ее голову. Как только она пришла в себя, ее зубы застучали по стакану, это звучало ужасно.

— Мне очень жаль. — Она, шатаясь, поднялась и оправила платье, при этом чуть не упав снова.

— Что случилось? — Я крепко держал ее. — Что с вами?

— Волнение от игры, — вежливо пояснил бармен. — Может быть, даме лучше выйти на воздух…

Лицо Петры было совсем белым. Она посмотрела на стойку. Я тоже посмотрел на стойку. Там, куда смотрели мы оба, лежала фотография Сибиллы.

— Пожалуйста, проводите меня в мой номер, — сказала Петра. — Мне нужно с вами поговорить.

Я заплатил за выпивку и вместе с ней двинулся через зал наверх. За первым столом сидел воришка. Он как раз поставил на девятнадцать украденный кружок. Шарик крутился.

«Dix-neuf, rouge, impair et manque!»[51] — возвестил крупье.

Вор выиграл семьсот шиллингов.

Номер Петры был похож на мой. Здесь также был приемник, который передавал музыку. Звучал концерт фа мажор Джорджа Гершвина[52]. Петра выключила радио, села на постель и сказала:

— Теперь я знаю, кто убил Эмилио Тренти…

— Кто?

Она продолжала не двигаясь:

— …и кто так же убил бы меня, если б мог.

— Кто? — спросил я еще раз.

— Женщина, чью фотографию вы мне показали.

— Сибилла? Она кивнула.

Непостижимое становится понятнее, становится переносимее и представимее, как только покидает область невысказанного и облекается в слова, из уст или на бумаге. Кошмар, рассказанный поутру, уже не пугает, он может быть даже смешон.

Мы сидели друг против друга в светлом неуютном номере отеля, Петра на кровати, я — в неудобном кресле, и она сообщала мне, что считает Сибиллу убийцей. Я подумал, что это — не говоря о прочем — страшно, но возможно.

Я спросил:

— Так вы знаете Сибиллу?

— Да, — сказала она, и ее зубы снова застучали.

— Может быть, вы путаете ее с кем-то другим? Фотография не слишком хорошая. Есть люди, очень похожие друг на друга.

— Господин Голланд, у вашей подруги была родинка величиной с шиллинг под левой подмышкой?

— Да.

— Она плохо слышала на правое ухо?

— Да.

— Из-за поврежденной барабанной перепонки?

Я кивнул и подумал, что все, конечно, сплошное недоразумение, и вот-вот все объяснится каким-то безобиднейшим образом.

— И это повреждение, — продолжала между тем Петра своим неестественно спокойным, неестественно чистым голосом, — было результатом удара, который ваша подруга получила еще ребенком?

— Да, — ответил я тяжелым, едва ворочающимся языком, словно был пьян. — Сибилле было двенадцать лет, когда какой-то старик…

— …когда какой-то старик ударил ее на улице.

— Потому что она играла с его собакой.

— Потому что она играла с его собакой.

Мы сказали это одновременно.

Она вздохнула:

— Мне жаль вас, господин Голланд.

— Простите?

— Мне жаль вас, господин Голланд. Вы вызываете у меня сочувствие. Я уверена, что для вас будет тяжелым ударом услышать правду.

— Правду?

— Правду о Виктории.

— Кто такая Виктория?

— Женщина с фотографии.

— Ее зовут Сибилла Лоредо! — прошептал я.

Она покачала головой, сурово и неумолимо, как ангел Господень в день Страшного суда:

— Нет, господин Голланд. Женщину с фотографии зовут не Сибилла Лоредо. Ее зовут Виктория Брунсвик.

9

Теперь мне необходимо преодолеть маленькую трудность в дальнейшем рассказе. Я должен поведать кусочек прошлого, свидетелем которого я не был. Я должен рассказать о двух женщинах — Петре Венд и второй, которую я знал под именем Сибиллы Лоредо, но которую в действительности звали Виктория Брунсвик.

В то время, когда Петра Венд рассказала мне в Зальцбурге, в номере отеля, о своем и Виктории Брунсвик прошлом, у меня еще не было возможности проверить, соответствует ли эта история действительности. С тех пор прошло много дней. Такая возможность у меня появилась.

Я установил, что Петра Венд говорила в ту странную ночь чистую правду. Я нашел свидетеля. И этим свидетелем был не кто иной, как Сибилла Лоредо.

Впрочем, я понимаю, что постоянное использование двух имен — Сибиллы Лоредо и Виктории Брунсвик — может запутать читателя. Поэтому женщину, которая носила оба эти имени, я буду и дальше называть Сибиллой. И так понятно, что это одно и то же лицо. А поскольку сегодня, когда я пишу эти строки, у меня больше нет оснований подвергать сомнению рассказ Петры Венд, я запишу его как реальное событие, от третьего лица.

История, которую я должен здесь изложить, началась апрельским вечером 1944 года в Зеленой гостиной итальянского посольства в Берлине. Шла война. Столица так называемого великого германского рейха только что подверглась англоамериканским воздушным налетам. Битва за Сталинград была проиграна. Сражение за Африку проиграно. Высадка союзников в Нормандии еще предстояла. Голодная, полная страха и отчаяния жизнь теперь протекала в промежутках между воем сирен, фосфоресцирующими ливнями и ковровыми бомбардировками, с Би-би-си, карточками и партийными шпиками.

В тот апрельский вечер — рейхсрадио Берлина сообщило о «тяжелых воздушных боях за Дойчен бухт в сердце земли Бранденбург» — в Зеленой гостиной итальянского посольства был сервирован коктейль. Это был так называемый «манхэттенский прием», и атташе по культуре извинился перед дамами, что — по понятным причинам — в напитках отсутствовал как компонент настоящий английский джин. Атташе по культуре был молодой красивый мужчина, черноволосый, с горящим взглядом. Он был особо мил с дамами и абсолютно гомосексуален. Многие дамы в Берлине и в других местах пытались отвратить его от педерастических пристрастий и склонить к нормальным сексуальным взаимоотношениям, но тщетно. Атташе по культуре был в Берлине невыразимо счастлив. Он любил стройных белокурых и голубоглазых мальчиков и, как только выпадала возможность, совершал поездки по автостраде 504 с членами гитлерюгенда.

— Возможно, скоро, — говорил он напевным голосом даме в черном вечернем платье, — нам придется устраивать приемы в каком-нибудь подвале. Это будет скандал!

У дамы были коротко стриженные белые волосы. Ее кожа была чистой, глаза прозрачно-голубые. Ей было двадцать четыре года, и звали ее Петра Венд. Она в первый раз была в итальянском посольстве. Посол, нашедший ее в каком-то ночном ресторане, был стар и уродлив, но нормальной ориентации и любил красивых женщин. Он был charmant[53]. Он знал, как угодить женщинам. Те, кто знавал его интимно, отвергали ради него общество всех прочих мужчин.

— У нас в Берлине теперь не так хорошо, — говорила Петра Венд, жадно вгрызаясь в аппетитный сэндвич с красной рыбой, которой теперь в Берлине было не так уж много.

— Как только мы добьемся окончательной победы, ваш город будет отстроен заново и станет еще лучше, — ответил атташе по культуре, радуясь, что ему удалось избежать иронии в голосе. Он хорошо говорил по-немецки.

— Вы работаете на киностудии?

— Да, я ассистент художника по костюмам. Это, — продолжил педераст, — не тот уровень для женщины вашей красоты, фрейлейн.

Он выставил свои прекрасные зубы и подумал, что Петра ему действительно нравилась. Она была ухоженной. И, несомненно, очень чистой. Атташе по культуре печально подумал, что в принципе ничего не имеет против женщин. Единственно, что ему мешало сблизиться с ними, был их запах. Иногда женщины были очень даже милы, но кому под силу вынести их запах?!

Атташе по культуре спросил:

— Не доставило бы вам удовольствия немного пожить в Риме?

— Синьор Росси, — ответила Петра, — через пару минут здесь будут англичане. Вы надо мной смеетесь?

«Она пахнет, как все они», — грустно подумал атташе по культуре и сказал вслух:

— Я говорю серьезно. Вы могли бы оставить свою работу — ну, скажем, на несколько месяцев?

— Я не понимаю вас.

— Милостивая госпожа, — сказал атташе по культуре, — вы молоды, вы красивы, вы из хорошей семьи. Это входит в обязанности нашего посольства — приглашать в Рим красивых молодых девушек из хороших семей. Вы — наши гостьи. Вы живете в маленьких палаццо и можете делать все, что вам заблагорассудится.

— Вы хотите сказать — безо всяких обязанностей?

— Безо всяких обязанностей, фрейлейн. Мы надеемся, что каждое из таких приглашений служит укреплению дружественных связей между нашими странами.

— Это звучит как сказка, — сказала Петра.

— Может быть, и звучит так, но это не сказка. Фрейлейн Венд, позвольте мне от имени его превосходительства господина посла пригласить вас в Рим. Если хотите, можете выезжать хоть завтра. Вы тут же получите домик на Виа Аппиа.

— Но это невозможно. Такого не бывает!

— Бывает, фрейлейн, — ответил с улыбкой атташе по культуре, подумав про себя, что его отталкивает не только их запах, но и отсутствие ума.

От мужчин атташе по культуре ума и не требовал, напротив, это даже было помехой. В женщинах ему ума не хватало. Он с тоской подумал об идеальном унтершарфюрере[54] по имени Клаус Цшайле и спросил:

— Так вы принимаете приглашение?

— Мне надо подумать, — ответила Петра.

— Разумеется, фрейлейн.

— К тому же у меня нет денег…

— Вы — наша гостья. Мы откроем вам счет в банке.

— Но я не могу принять этого!

— Можете, фрейлейн, можете! Господин посол обожает красивых женщин. Для него они — посланцы Божьи, — возразил атташе по культуре, подумав про себя, как это противно снова и снова повторять все те же фразы. Он решил поговорить со своим начальником. Почему это он должен приглашать этих молоденьких девушек. Если министерству иностранных дел в Риме нужны эти осведомительницы, пусть он, черт возьми, придумает что-то новенькое! Ну сколько можно рассказывать романтические сказочки о бесплатном пребывании в Риме…

— Я… я думаю, что это самое поразительное приглашение в моей жизни! — сказала потрясенная Петра Венд.

«Ну, слава Богу», — подумал атташе по культуре и, улыбаясь, спросил:

— Стало быть, вы едете?

— Да, — ответила Петра.

Снаружи завыли сирены. Воздушные бои за Дойчен бухт докатились до Берлина.

10

В эту ночь столица рейха потеряла всего лишь 526 человеческих жизней. Это была относительно спокойная ночь, были сброшены в основном фугасы и зажигательные бомбы.

Двумя днями позже Петра Венд, готовящаяся к отъезду, получила по почте повестку, в которой ей сообщалось, что она должна явиться в комнату 314 Ведомства иностранных дел на Вильгельмштрассе к господину Яну. Срочно.

Господина Яна звали Хельмут. Он встретил ее на пороге своего кабинета, высокий, темноволосый и мрачный.

— Фрейлейн Венд, вы подавали документы на выезд в Италию?

— Да, но в полицию, а не к вам, — ответила сбитая с толку Петра.

— Полиция поставила нас в известность, — ответил господин Ян, разглядывая свои желтые от никотина пальцы.

— Я приглашена итальянским посланником…

— Мы знаем это, фрейлейн Венд, мы знаем все. Вы, конечно, радуетесь вашему приглашению.

— О, конечно, господин Ян, конечно. Вы только подумайте, в Италии уже совсем тепло! И никаких бомб, и этого жуткого страха! Я так счастлива, господин Ян!

— Я полагаю, фрейлейн Венд.

— А разве не так?!

— Так, фрейлейн Венд. Только вы не поедете в Рим.

— Я… что?

— Вы не получите разрешение на выезд.

— Я не понимаю…

— Мы не выпустим вас, фрейлейн Венд. Ели только вы немножко не поможете нам.

— Но как я могу?..

— Фрейлейн Венд, — сказал Ян и меланхолически оттопырил свою и без того длинную верхнюю губу. — В Риме вы будете контактировать со многими людьми, в основном с мужчинами. Эти мужи занимают высокие государственные посты, среди них будут и промышленники, и политики. Могу себе представить, сколько интересного могут рассказать эти люди.

Петра молчала.

Вошел мужчина с одной рукой, поднял свою правую в знак приветствия и доложил, что в скором времени ожидается воздушный налет.

— Благодарю вас, — сказал господин Ян. Затем, обернувшись к Петре:

— Будем откровенны, фрейлейн Венд. Мы знаем, что предстоит вторжение в Италию, но не знаем где. Мы знаем, что наши доблестные итальянские друзья намерены нам изменить, но не знаем когда. Мы бы очень хотели это узнать. Если бы вы могли помочь нам в этом отношении, то я мог бы способствовать вам в незамедлительном получении разрешения на выезд, а также выразить нашу признательность в финансовом отношении.

— А если я не смогу вам помочь?

Господин Ян грустно покачал головой:

— У нас так много фабрик, фрейлейн Венд. Вы консультант по костюмам? Профессия, не имеющая военного значения. Я слышал, что на «Сименс и Хальске» еще требуются работницы на конвейер. Вы знаете, где расположена эта фабрика?

— На севере.

— Да, а в северной части города бомбы падают особенно часто, фрейлейн Венд. И рабочий день на «Сименс и Хальске» начинается в шесть часов утра…

Петра ничего не ответила.

— А может случиться, — он впервые мило улыбнулся, — что вас распределят в ночную смену. И тогда смена будет начинаться в девять вечера, а заканчиваться в шесть утра.

11

Со времени того разговора в комнате 314 на втором этаже Ведомства иностранных дел на Вильгельмштрассе до этой зимней ночи в отеле «Питтер» в Зальцбурге прошло двенадцать лет. Дойдя в своем рассказе до этого места, Петра Венд — сама повзрослевшая на двенадцать лет — опустила голову и замолчала. Я подумал, что за эти годы с лица земли исчезло Ведомство иностранных дел на Вильгельмштрассе, и сама Вильгельмштрассе, и, возможно, тот господин Ян, и спросил:

— Заказать что-нибудь выпить?

Она молча кивнула.

— Еще шампанского?

— Да, пожалуйста.

Я пошел к телефону и заказал шампанское и виски. Потом снова сел напротив и посмотрел на нее. Она глухо сказала:

— Мне все равно, что вы обо мне думаете.

Я промолчал.

— Я была так молода, — воскликнула она. — Я не хотела попасть на «Сименс и Хальске»! Я боялась бомб! Все мои близкие умерли. На кого мне было опереться?

— Итак, вы приняли предложение господина Яна?

— Да, и мне все равно, что вы обо мне думаете!

— Я ничего не думаю, — ответил я. — Рассказывайте, пожалуйста, дальше. Расскажите о Сибилле. Пожалуйста, госпожа Венд!

Она подобрала под себя ноги, ее знобило.

— Так вот, я поехала в Рим. По приглашению итальянцев и с заданием от Ведомства иностранных дел держать в Риме ухо востро. Мне хорошо заплатили.

Я молчал.

— Мне за это очень хорошо заплатили! — крикнула она.

— Я рад, — сказал я.

Мне было плевать на то, чем занималась Петра Венд. Это меня не касалось. Я хотел услышать о Сибилле. Меня интересовала только она.

Я подумал: «Может, Петра Венд лжет?»

Я подумал: «Но она действительно знает Сибиллу. Она знает о маленьком родимом пятнышке под левой подмышкой».

Я подумал: «Я должен выслушать дальше. Может быть, она говорит правду…»

— Посланник забронировал для меня купе в спальном вагоне, — рассказывала Петра Венд. — Перрон был забит женщинами и детьми. Все хотели уехать из города. Они штурмовали поезда. Множество детей было затоптано, многие потерялись. Снова завыли сирены. Для меня двое полицейских расчистили проход. Они оттесняли женщин и детей, чтобы доставить меня в мой спальный вагон. Я ехала одна, это было купе в вагоне первого класса. Весь остальной поезд был забит настолько, что стояли даже в туалетах, а выйти можно было только через окна.

— Рассказывайте дальше, — поторопил я. — Итак, вы прибыли в Рим.

— Да, господин Голланд.

— И жили в доме на Виа Аппиа.

— Да, господин Голланд.

— Дальше.

— Из Берлина приехал атташе по культуре и ввел меня в салоны римского светского общества. Я познакомилась со многими людьми.

— Дальше.

— Я сама устраивала приемы. У меня было положение, деньги, прекрасный дом. Все оплачивалось ведомством иностранных дел.

— Дальше.

— Один человек влюбился в меня.

— Это меня не интересует.

— Сейчас вам станет интересно, — возразила она с дрожью. — Этого человека звали Тонио Тренти. Он был сыном того человека, которого сегодня застрелили на Акациеналле.

12

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул я.

Вошел улыбающийся молодой официант снапитками. Он выразил надежду, что шампанское охладилось достаточно. «Но если нет, — посоветовал он, — подержите его еще в холодильнике». Затем он исчез. Я налил содовой в свое виски, Петра пригубила свой бокал шампанского.

— Достаточно холодное? — спросил я.

— Да, спасибо.

— Хотите соломинку?

— Спасибо, нет.

— Кем был этот Тонио Тренти?

— Куратором посольств в Министерстве иностранных дел.

— Куратором посольств? Значит, он был не так уж молод?

— Он был очень одарен, господин Голланд. Ему прочили сенсационную карьеру. Ему было двадцать восемь лет, он был высокий и стройный, смуглый, с серыми глазами. Когда он улыбался…

Петра оборвала свой рассказ, уткнулась лицом в подушку и зарыдала. Она лежала в неестественно изогнутой позе и плакала навзрыд. Подол ее платья задрался, и было видно сорочку. Я сидел, пил свое виски и ждал, когда она выплачется. Ждал я довольно долго.

Наконец она села, вытерла рукой слезы и сказала:

— Простите, пожалуйста.

— Вы очень любили этого молодого человека?

— Очень, господин Голланд.

Я сказал:

— Мне жаль, что я тогда был с вами так груб.

Эти слова она пропустила мимо ушей.

— Мы полюбили друг друга с первого взгляда, — потерянно сказала она. — Нас познакомил атташе по культуре, и мы… и я… в тот же вечер я стала его любовницей. Это произошло в моем доме. Он оставался у меня до утра.

Я подумал, что все это как-то нереально: этот вечер, эта комната, эта женщина, которую еще несколько часов назад я вообще не знал, а теперь она рассказывает мне целую главу из своей жизни. И я подумал, что буду слушать главу за главой, каждую интимную подробность, лишь бы они привели меня к Сибилле…

Между тем женщина на кровати продолжала:

— Из общения с Тонио Тренти мне стало ясно, что приглашение посла было не такой уж безобидной прихотью, как это показалось вначале.

— Он заставлял вас работать на итальянское Министерство иностранных дел?

— Как вы догадались?

— Ну, это было несложно, к тому же это их обычный метод.

— Обычный метод, да? — Она с тоской посмотрела на меня, потом пожала плечами. — Ладно. Тонио полагал, что я часто встречаюсь с людьми из немецкого посольства. Он хотел получить сведения и планы. Он доверился мне. Он рассказал, что группа итальянских дипломатов, к которой принадлежал и он, уже вела переговоры с американцами о заключении сепаратного мира.

— О, это была прекрасная информация для господина Яна, — сказал я. — И вы…

— Не я, господин Голланд.

— А кто предал вашего возлюбленного?

— Другая женщина.

Я отхлебнул глоток. Мне пришлось ухватиться за стакан обеими руками, потому что мои пальцы дрожали. И все-таки я пролил несколько капель. «Вот оно, — подумал я. — Вот мы и подошли. Уже близко!»

— Женщина, которая выдала Тонио Тренти, — это Виктория Брунсвик, — сказала Петра Венд.

Это Сибилла. Сибилла. Моя Сибилла.

13

Министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп был человеком с небогатым воображением. Более всего ему был недоступен мир женских чувств. Только так можно объяснить то, что сам министр называл «своим детищем». У Риббентропа был идефикс использовать женщин в политике. Они, считал он, вхожи в любое общество, они получают власть над мужчинами, нет такой тайны, которую бы мужчина не доверил им. Эти аргументы Риббентропа трудно опровергнуть. Смехотворным является то, на что министр иностранных дел рассчитывал далее: эти молодые красивые женщины, как истинные верноподданные Германии, будут сообщать все, что они узнали от павших в их объятия мужчин, в Ведомство иностранных дел. Мысль о том, что женщина, которая любит, принадлежит только предмету своей страсти и никому более, была свыше понимания бывшего коммивояжера известной фирмы по производству шампанского. По документам известно, что около трех сотен юных дам соблазнительной внешности и из хороших семейств, как только позволяли обстоятельства, были отправлены с 1939 по 1945 год по поручению Ведомства иностранных дел за границу.

В Риме той весной находились две дамы подобного сорта, в чьих салонах собиралось высшее общество. Один из этих салонов принадлежал Сибилле. Петра Венд уже целую неделю была любовницей Тонио Тренти, когда получила от Сибиллы приглашение.

Сибилла Лоредо — или Виктория Брунсвик, как она тогда именовалась, — жила на Пьяцца ди Спанья, а именно по левой стороне знаменитой лестницы. В саду имелись пинии, амурчики и какой-то высеченный из камня римский бог с отбитой головой. Был вольер с многочисленными птичками. Гостей Сибилла принимала на верхней террасе. На ней было шелковое зеленое платье с золотыми разводами, черные волосы она собрала в высокую прическу. Ее большой рот приоткрылся в улыбке, когда она устремилась навстречу Петре.

— Рада, что мы наконец-то познакомились, моя дорогая, — сказала Сибилла и протянула Петре руку, сухую горячую руку с длинными, покрытыми красным лаком ногтями. — Нам много есть что порассказать друг другу, — продолжила она. — Ведь у нас общие друзья.

Слуга сервировал чай на обширной террасе перед домом. Дамы сидели под тентом в плетеных креслах. С Пьяцца ди Спанья доносились крики и смех играющих детей. Сибилла сама налила ей чай и с улыбкой спросила:

— Сахар?

— Да, спасибо.

— Кусочек?

— Два, пожалуйста.

Сибилла положила Петре в чашку два кусочка сахара, закинула ногу на ногу и мило спросила:

— Стало быть, вы и есть та шлюшка, с которой меня обманывает мой мужчина?!

Петра аккуратно поставила свою чашку на хрупкий столик и сказала:

— Должно быть, это шутка, которую я не понимаю?

— Вовсе нет, — ответила Сибилла. — Я говорю вполне серьезно. Он обманывает меня с вами. И я не собираюсь это терпеть. Соблазнить Тони не так уж трудно, я сама когда-то сделала это. Он мягок и сентиментален. Поэтому я и решила с вами поговорить.

— Постойте, — слабо пролепетала побледневшая Петра. — Вы говорите о Тонио Тренти?

— Оставьте этот спектакль, — отрезала Сибилла ледяным голосом, и ее кошачьи глаза сузились. — Не посмеете же вы утверждать, что понятия не имели о том, что Тони мой любовник, когда укладывали его с собой в постель!

— Но я правда не знала…

— Не знали того, о чем известно всему Риму? — насмешливо спросила Сибилла.

— Клянусь вам, я ничего не знала.

Сибилла скривила свой большой рот:

— Ладно, теперь вы это знаете. Тонио Тренти — мой любовник. С вас довольно? Теперь вы оставите его в покое?

— В покое! — воскликнула Петра. — Но я люблю его! И он меня любит, он все время говорит об этом!

— Поэтому он спит со мной, — усмехнулась Сибилла.

Они говорили о своем общем возлюбленном как о ребенке, о невоздержанном озорном ребенке.

— Я… Я должна с ним поговорить! — вскочила Петра.

— Говорить должен он, а не вы! — Сибилла заступила ей дорогу. — Сядьте!

— Пустите меня!

Сибилла схватила ее за плечо и слегка толкнула. Рука у нее была тяжелой. Петра рухнула в плетеное кресло и с трудом выдавила из себя:

— Что вы себе позволяете?

— Заткнитесь. Я еще не закончила, — с расстановкой произнесла Сибилла. — Скажите спасибо, что у меня нет собак.

— Что?

— Если бы у меня были собаки, была бы и плетка. Я живо исполосовала бы вам мордашку. Вашу пустую смазливую мордашку, сучка.

— Вы подлая, дерьмовая… — Петра прикусила язычок.

— Мне абсолютно безразлично, что вы там мелете, то ли Тони вас любит, то ли вы его любите. У Тони нет мозгов. За него всегда думают другие. Уж я-то сумею ему объяснить, что я — та, которую он любит…

— Да вы просто сумасшедшая, — с облегчением от внезапного прозрения сказала Петра. — Вы потеряли рассудок, иначе не говорили бы так!

Не обращая внимания на ее замечание, Сибилла продолжала:

— …и поэтому я запрещаю вам с ним говорить. Вы просто-напросто вышвырнете его.

— Что? Я…

— Вы скажете ему, что с вас хватит, что это свыше ваших сил, что он вам противен.

— Вы безумны!

— Что он должен убраться. Исчезнуть. Навсегда!

— Безумны! Вы безумны!

— Когда у вас с ним свидание?

— Сегодня вечером.

— Значит, вы скажете ему это сегодня вечером.

— И не подумаю!

— Да? — засмеялась Сибилла, и ее лицо вдруг стало похоже на лицо мертвеца. — Послушайте вы, шлюшка. У нас с вами есть кое-что общее. И вы, и я здесь по заданию Ведомства иностранных дел…

— Но…

— Заткнитесь. Вы должны осведомлять господина Хельмута Яна, да? Я тоже. Я еще ничего не донесла, ничего стоящего. Вы тоже, это я знаю. Нами обеими недовольны.

— Я…

— Да помолчите! Если в ближайшее время не поступят донесения, нас отзовут. Вам предложили «Сименс и Хальске»? Вот видите!

— Не понимаю, о чем вы говорите!

— О, конечно, понимаете. И вам теперь страшно, правда ведь? Теперь вы дрожите за него! Этого я и ожидала. Видели бы себя сейчас, у вас от страха позеленело лицо. Держу пари, вы сейчас и трех шагов не сделаете, чтобы не упасть. Тонио так болтлив, не правда ли? Особенно в постели. Как думаете, что произойдет, если наш общий друг, господин Ян, узнает про хлопоты Тони о сепаратном мире?

Петра уставилась на нее широко раскрытыми глазами.

— И не только об усилиях Тони, но и других его друзей. Это было бы очень интересно господину Яну. Подумайте только, какие громкие имена: Чезаре Франк, профессор Сольти, Элио Карниель.

— Что вы собираетесь сделать? — с трудом выдохнула Петра. — Предать мужчину, которого любите? Да знаете ли вы, что с ним тогда будет?!

— Вы убьете его, — спокойно сказала Сибилла. — Его и его друзей, а может быть, и друзей этих друзей. Вы убьете многих, насколько это позволит вам совесть.

Сибилла бросила взгляд на Петру. Ее черные кошачьи глаза горели жутким мертвецким огнем.

— Хорошо, — сказала она, — я сделаю, как вы хотите!

Слабый шорох заставил их обернуться. Позади стоял слуга, ранее сервировавший стол.

— В чем дело, Анжело, почему ты позволяешь себе тревожить нас?

— Простите, синьора, — ответил тот, — я только хотел доложить, что прибыл синьор Тонио Тренти.

14

— Все складывается великолепно, — воскликнула Сибилла. — Пригласите сюда синьора Тренти.

Через пару секунд появился господин Тренти. На нем был синий двубортный костюм в тонкую белую полоску и белый галстук. Похоже, слуга информировал его о присутствии Петры, потому как он не выразил удивления.

— Прекрасно, — сказал он, поцеловав обеим дамам ручку, — что мы все встретились. Я должен перед тобой извиниться, Виктория, и перед тобой, Петра. Я вел себя плохо.

Обе женщины молча смотрели на него. Этот милый мальчик с широкими плечами и узкими бедрами выглядел более миролюбивым, чем те, кому он изменял.

Он продолжил:

— Петра, ты теперь знаешь, что я долго жил с Викторией. Я любил ее. Но теперь не люблю. Я люблю тебя, Петра. Мне очень жаль, что приходится произносить эту патетическую фразу перед вами обеими, но, по крайней мере, теперь все встало на свои места.

— Прости меня, — сказал он Сибилле, — я бы сказал тебе это сегодня и наедине.

— Маленький мой, — ответила Сибилла, — ты понятия не имеешь, что говоришь!

— Нет, Виктория, я знаю. Я больше не приду к тебе. Я женюсь на Петре.

Повисла глубокая тишина. Затем раздался голос Петры, которая молчала до этого:

— Она хочет выдать тебя немцам, Тонио. Тебя и твоих друзей. Она намерена все рассказать, если ты не останешься с ней!

— Она никогда не сделает этого, — сказал Тонио, но на его нежном лбу выступили крупные капли пота.

— Ситуация почти забавная, — сказала Сибилла. — Петушок и две курочки. Но не волнуйся, мой петушок, я действительно расскажу немцам все, что знаю. Все, что знаю, все! — Ее голос звучал почти нежно. — Этим я хочу уберечь тебя от той глупости, которую ты намерен совершить, Тонио, сокровище мое! Иногда мне кажется, что ты маленький глупый мальчик, который никогда не повзрослеет.

— И почему же ты, — сказал он со злобой, — тогда угрожаешь мне? Почему не оставишь меня в покое, такого маленького, слабого и глупого?

— Потому что ты так хорош в постели, — ответила Сибилла.

— Пойдем, — обратился он к Петре.

— Останься, — прошептала Сибилла, сидя неподвижно и глядя в пустоту. — Останься, Тонио, останься. Не уходи! Прошу тебя, не уходи, прошу тебя, прошу тебя, прошу…

Но он уже не слышал. Рука об руку с Петрой Венд ступили они на Пьяцца ди Спанья, освещенную последним лучом заходящего солнца.

Виктория Брунсвик, которую двенадцатью годами позже я полюбил под именем Сибиллы Лоредо, сидела за своим хрупким столиком, неподвижно уставясь в пустоту, словно умерев час назад.

Немецкая служба безопасности арестовала куратора посольств Тонио Тренти в тот же вечер, около восьми. Тренти был как раз у себя дома и собирался покинуть город. Он стрелял в одного из двух сотрудников, промахнулся и был сбит с ног другим. Его тотчас же доставили в отель «Минерва», резиденцию гестапо в Риме. В тот же час были схвачены все его друзья.

На следующее утро Сибилла исчезла. Анжело, слуга, отвечал:

— Синьора уехала на некоторое время. Я не могу сказать, когда она вернется в Рим.

На самом деле в Рим Сибилла больше не вернулась. Она исчезла бесследно. Через месяц после ее отъезда вилла на Пьяцца ди Спанья перешла германскому консульству, и туда въехал некий барон фон Вайдебрекк, страдавший грудной жабой.

Тонио Тренти и его друзей переправили в Берлин. Петра Венд больше о нем не слышала. Все ее попытки связаться с бывшим возлюбленным потерпели неудачу.

Во время отчаянных попыток по спасению Тонио Тренти она встретилась с его отцом, Эмилио Тренти. Тот отбыл в Берлин и дошел до Риббентропа. Все было напрасно. Тонио Тренти и его друзья были казнены двадцать восьмого мая 1944 года между семью и восемью тридцатью утра во дворе тюрьмы Моабит через повешенье. С отцом Тонио случился тяжелый нервный припадок. С безумными видениями, в лихорадке, он был доставлен в Рим санитарной машиной. Петра ухаживала за ним.

Пятого июня 1944 года отец Тонио получил письмо, в котором сообщалось, что он может, если захочет, получить урну с прахом своего сына. В этом случае за пересылку и прочие издержки следует уплатить пять тысяч лир наложенным платежом. По поручению родителя Петра направила в Берлин письмо с просьбой о пересылке урны. Та все не приходила. Шестого июля 1944 года — Петра как раз отправила в Берлин второе письмо — урна была доставлена.

Эмилио Тренти и Петра считали дело решенным. Но они ошибались. По повторному письму Петры четырнадцатого июля была выслана еще одна урна с прахом. Как видно, у немцев при рассылке колоссального количества урн вкралась случайная ошибка. Как бы то ни было, за вторую урну также полагалось уплатить пять тысяч лир. В этом отношении в немецком рейхе все еще царил порядок.

15

— Мы заплатили пять тысяч лир во второй раз и выбросили обе урны, — рассказывала Петра Венд.

Она по-прежнему сидела на своей кровати, но больше не плакала. Ее глаза покраснели.

— Могу себе представить, господин Голланд, как все это для вас ужасно, — сказала она.

В этот момент я еще был не в состоянии вообще что-нибудь осознать из ее рассказа. Когда в лесу под Кельном я наступил на противотанковую мину, я поначалу не чувствовал страха. И страх, и осознание того, что у меня больше нет ноги, пришли много позже. Поначалу же я не чувствовал ничего.

Я допил свое виски и спросил:

— И больше вы о Сибилле ничего не слышали?

— Никогда.

— Вы остались в Риме?

— Нет, господин Голланд. Мои итальянские друзья предупредили меня. Они сообщили, что мне предстоит отзыв в Берлин, где я тоже буду наказана.

— И что вы предприняли?

— У берлинского атташе по культуре были друзья в Вене, супружеская пара. Муж был химиком. У него за городом, в Вейнбергене, был домик. Он и его жена спрятали меня там до конца войны. Одно время была опасность, что меня вышлют из Австрии из-за отсутствия работы, но потом я нашла работу на студии и осталась в Вене.

— Вы дали показания против Сибиллы?

— Разумеется. Еще в апреле сорок пятого.

— И?

— Много лет затем меня постоянно вызывали для получения дополнительных сведений. По представлению мюнхенской прокуратуры меня также допрашивали в венских следственных органах.

— Почему мюнхенской прокуратуры?

— Ваша подруга родом из Мюнхена, господин Голланд.

Я здраво рассудил: понятно, почему, достав фальшивые документы на имя Лоредо, она поселилась в Берлине. Я бы тоже не остался в Мюнхене. Ни в коем случае. Это было бы слишком рискованно.

— И чего добились следственные органы?

— В книге регистрации смертей по западному административному округу Мюнхена они нашли запись, по которой некая Виктория Брунсвик числилась скончавшейся одиннадцатого августа девятьсот сорок четвертого года, на улице, от сердечного приступа.

— Думаете, запись сфальсифицирована?

— Я в этом уверена. — В ее глазах снова появилось выражение жуткого страха, как там, на Акациеналле. — Виктория получила фальшивые документы, переехала в Берлин и жила там спокойно все десять лет, пока не встретила отца Тонио!

Я кивнул. То, что она говорила, звучало разумно. Страшно, но не бредово. Так вполне могло быть.

— Потом она инсценировала свое похищение, последовала за ним в Зальцбург и застрелила его. И теперь, и теперь… — Петра осеклась и посмотрела на меня.

— Что теперь будет? — прошептала она. — Она в городе, она где-то поблизости, я чувствую это. Я так боюсь, господин Голланд! Скажите, что мне делать? Пойти в полицию и все рассказать? Или молчать? Скажите же!

Я поднялся:

— Не знаю, госпожа Венд…

— Не оставляйте меня одну! — Она быстро вскочила и обвила меня руками, но это были объятия страха — не нежности.

Я снял ее руки со своих плеч:

— Спокойной ночи, госпожа Венд. Заприте дверь и примите снотворное.

Она снова упала на кровать.

— Завтра посмотрим, — сказал я уже от двери.

Я оглянулся еще раз. Она все так же сидела, что-то бормоча себе под нос и безвольно шевеля руками.

Я взял свое пальто и на лифте спустился в холл. В это время — после двадцати двух — он был совершенно пуст. Только ночной портье стоял за стойкой и сортировал почту.

— Хотите прогуляться, господин Голланд?

— Да.

— Езжайте осторожнее, там туман.

— Я пройдусь пешком.

На улице и вправду сгустился туман, за десять шагов ничего не было видно. Туман был густым и янтарно-желтым и пах дымом. По темному туннелю я вышел к вокзалу и повернул к реке. Я думал о Сибилле.

Это было совершенно невозможным, чтобы женщина, которую я любил, и женщина, которую нарисовала Петра Венд, были одним и тем же лицом. Этого просто не могло быть. Я обладал слишком хорошим знанием людей. Я знал Сибиллу. Это страшное недоразумение, вот что это такое. Путаница из-за схожести. По-другому и быть не могло.

— Простите, может быть, вы знаете, где находится отель «Золотой олень»?

Это был маленький и растерянный человечек. Он стоял в нерешительности на плохо освещенном перекрестке. Я почувствовал запах спиртного. Он был сильно пьян и говорил со швейцарским акцентом.

— Идемте со мной, — сказал я.

— А вы тоже живете в «Золотом олене»?

— Нет, но я доведу вас.

— Этого я не могу требовать!

— Идемте же! Я просто гуляю.

Он передвигался с трудом, спотыкаясь время от времени. Туман на него плохо действовал. Он надрывно кашлял.

— Проклятый город, — жаловался он. — Ни полицейских, ни такси. Проклятый город!

Может быть, все это дурной сон. И этот кошмар мне только снится. Или Петра Венд сумасшедшая.

Сибилла. Сибилла. Сибилла!

— А летом здесь, должно быть, прекрасно. Моцарт и все такое. Я люблю Моцарта. Вы тоже?

— Что?

— Вы тоже любите Моцарта?

— Нет! — Я уже пожалел, что взял его с собой.

Он промолвил:

— Впрочем, мое имя Вэльтерли.

— Голланд.

— Очень приятно, господин Голланд. Вам случайно не нужна церковь?

— Не нужна что?

— Церковь. Чтобы молиться. У меня на одну церковь больше, чем нужно, я бы ее дешево продал. По себестоимости.

— Что за ерунда?!

Сейчас мы шли мимо театра. До сих пор нам не встретилось ни души. Все окна были темными. Наши шаги гулко раздавались во мраке.

— Никакая не ерунда, — печально возразил он. — Я строю церкви. Всю мою жизнь я строю церкви. Церкви Вэльтерли — это название вам ни о чем не говорит?

— Нет.

— Хм. — Он поразмыслил. — Я немного пьян.

— Да ну? — Моя нога снова заныла.

— Да. У меня были дела на вокзале, и я застрял в одном баре «Казанова». Милое заведение. Симпатичные девочки. С губными гармошками.

Он старался, как все подвыпившие, особенно четко выговаривать слова:

— У девочек висели на шее губные гармошки, и они играли народные песни. Было так уютно. — И без всякого перехода добавил: — Это большая неприятность с моей церковью.

Я думал: «А если это Петра Венд убила Эмилио Тренти? Если она мне просто лжет?»

Между тем созидатель церквей продолжал:

— Pre-fabricated[55]. Вы знаете, что такое pre-fabricated?

— Что это такое?

— Так сегодня строят. Американская система. Раньше со мной никогда не случалось ничего подобного, господин Голланд, — говорил он, цепко держась за меня. — Представьте себе: швейцарское правительство дает мне большой заказ на сорок шесть церквей для деревень в горной местности. Не слишком больших церквей, так где-то на восемьдесят прихожан, но все же сделка колоссальная, можете себе представить!

— Вы построили сорок шесть церквей?

— Да, и все pre-fabricated. Двери, стены, скамьи, крест на купол, алтарь — все изготовлено в моих мастерских! Кафедра. Спаситель. Исповедальня. Все до последнего гвоздя. Но все по отдельности, понимаете? Пронумеровано и снабжено инструкцией по сборке. Любой ребенок может собрать мою церковь! Наконец, каждая церковь была отдельно упакована и отправлена по железной дороге тихим ходом. И что вам сказать, господин Голланд, как только мы отправили груз, стало ясно, что было изготовлено не сорок шесть, а сорок семь комплектов. По недосмотру! Как вам это нравится?

— Это, должно быть, очень неприятно, — сказал я.

— Неприятно! — Он поглядел вверх, в туман. — Я чуть в обморок не упал. Только представьте себе: у меня остался полный комплект церкви! Лежит у меня на складе, занимает место. И никто не хочет ее взять. Как думаете, пристрою я эту церковь?

— Сочувствую вам, господин Вэльтерли, — сказал я.

Мы проходили мимо кафе «Базар». Здесь я часто перекусывал на свежем воздухе. Сейчас кафе было закрыто. Садик возле него выглядел запущенным. Мост через Зальцах был погружен во тьму.

— Нет ничего труднее, как пристроить такую вот церковь. Нельзя ее просто выбросить, для этого она слишком велика. Чересчур много деталей. Pre-fabricated.. Кому это нужно?! Мой отец спустил бы мне штанишки, сунься я к нему с этим модерновым безобразием. Но я, нет, я должен испробовать все — вот и получил по заслугам! — Он огляделся. — Теперь я, кажется, понимаю, где мы.

— Идите через ворота, а потом направо. Больше вы не заблудитесь.

Мы остановились на мосту. Под нами шумела черная вода. То тут, то там проплывали льдины. Господин Вэльтерли подал мне руку и поблагодарил за помощь. Потом он растворился в тумане. Я все еще слышал, как он говорит сам с собой. Pre-fabricated, — сердито твердил он. — Мне это надо?! — Потом его голос смолк.

Было тихо. Так тихо, как будто я был один на свете. Я оперся локтями на мокрые перила моста и глядел на воду. В моей голове все перемешалось. Этот строитель церквей был последней каплей. Мне казалось, что я сам пьян. Невозможно было ухватить ни одной здравой мысли. Вода бурлила и клокотала у опор моста. Из тишины заслышались шаги, они приближались, становились все громче. Я не шевелился. Шаги затихли возле меня. Это были женские шаги. Я медленно обернулся. Она стояла передо мной, я мог бы коснуться ее рукой, если бы захотел. Это был не сон, не наваждение, не безумие. Она стояла рядом, живая и здоровая, ее кошачьи глаза блестели, лицо было белым как снег, красные губы полуоткрыты.

— Здравствуй, — сказала Сибилла Лоредо.

На ней было каракулевое пальто, черные сапожки с мехом и темный платок на голове. Она подошла ко мне и прижала свои губы к моим. Ее губы были ледяными, язык наткнулся на мои зубы.

Я отстранил ее и спросил:

— Что ты натворила?

— Разве ты не знаешь? — ответила она, и ее голос был глухим и хриплым, как прежде. — Разве Петра Венд не рассказала тебе?

— Она мне много чего рассказала, — сказал я, переводя дух. Отчего-то вдруг стало трудно дышать. — Ты застрелила Эмилио Тренти.

— Да, — ответила она.

Внизу о стальную опору моста ударилась льдина. Стук был леденящий и жесткий, но туман сразу поглотил его, никакого отзвука не последовало.

— Я потеряла там сережку. Ты вошел в дом до полиции. Может быть, она попалась тебе?

— Да, Сибилла, — покорно ответил я. — Она упала в кресло.

— Она с тобой?

— Да.

— Дай ее мне.

Я вынул украшение из кармана и подал ей. Она спрятала его и сказала:

— Спасибо.

Потом она взяла меня за руку. Ее рука была холодной как лед и безжизненной.

— Теперь идем.

— Куда?

— Подальше отсюда. Нас не должны увидеть.

Она потянула меня за собой в туман, и я следовал за ней, как в тяжелом путаном сне, от которого больше не было пробуждения.

16

На другом конце моста к воде вела бетонированная лестница. Ступени были скользкими, и мне приходилось крепко держаться за ледяные перила. Сибилла двигалась быстро. Примерно на середине высоты лестницы я заметил два черных проема, высеченных в стенке, которые выглядели как вход в бункер. На простенке между ними было намалевано большими буквами: AMI GO НОМЕ![56] Мы дошли до конца спуска и ступили на узкую прибрежную полосу.

Она находилась метров на десять ниже уровня улицы, тянувшейся вдоль реки, и была очень неровной. Из снега торчали консервные банки и кучи мусора.

— Пройдем дальше, — сказала Сибилла и потянула меня под мост.

Возле черной опоры она остановилась. Ее дыхание было неровным, глаза широко распахнуты, лицо горело. Льдины монотонно ударялись о берег, об опоры, друг о друга. Вода шумела здесь особенно громко, и туман окутывал нас. Я видел только Сибиллу и ничего больше. Я хотел подойти к ней поближе и поскользнулся на крышке от консервной банки. Она подхватила меня. Ее дыхание скользнуло по моей щеке.

Она прошептала:

— Поцелуй меня!

Я покачал головой.

— Я люблю тебя, — сказала она.

— Ты убила двух человек.

— Ты все, что у меня есть. Ты единственный на всем белом свете. Прости меня.

— Ты, должно быть, сумасшедшая, — сказал я. — Как я могу тебе что-то прощать? Ты убила, Сибилла. Ты убийца.

— Я люблю тебя, — повторила она с упрямством ребенка.

Я сел на широкую бетонную плиту у подножия опоры, она молча опустилась рядом со мной. Мы не смотрели друг на друга. Мы смотрели на снег и на грязь под мостом, а льдины скреблись и звякали, вода шумела.

— Тренти узнал тебя в кондитерской Вагензайля, так ведь? — наконец с усилием спросил я.

Она кивнула. Она выглядела маленькой и худенькой, как ребенок, эта женщина подле меня. Эта женщина, которую я любил. Эта женщина, которая была повинна в смерти двух человек…

— У тебя есть сигарета?

— Не надо тебе сейчас курить, — сказал я.

— Нет, надо! Пожалуйста. Мое сердце…

У нее было слабое сердце. Она была убийцей со слабым сердцем. Я дал ей сигарету. При свете спички я увидел ее лицо. Безумное желание поцеловать ее охватило меня. Я поспешно отбросил спичку. Та упала на грязный снег и погасла. Сибилла жадно курила. Заикаясь, она сказала:

— Мне надо было уехать, пока он не нашел меня. Я инсценировала похищение. И в этот же день улетела в Мюнхен.

— Как же так, ведь твоего имени не было в списках пассажиров?

— Я улетела под фальшивым именем. На внутренних рейсах не требуют документов.

Сигарета горела. Сибилла выпускала дым через ноздри.

— На следующий день я прочитала в газете, что полиция предполагает похищение. Я должна была покинуть Германию как можно быстрее.

— Почему?

— Теперь они меня разыскивают. Не так уж много времени требуется, чтобы разослать розыскной бюллетень.

Это мне было понятно.

— Мне посчастливилось. (Она сказала: посчастливилось!) Я предъявила на границе свой паспорт и без промедления получила его обратно. Потом я приехала в Зальцбург. Отсюда я позвонила старику Тренти в Берлин. Когда он услышал мой голос, поначалу вообще не мог говорить. И тут я поняла: он боится, он страшно боится! Боится настолько, что даже не обратился в полицию!

— Чего он боялся?

— Меня, Пауль, меня! — Она рассмеялась. Это прозвучало зловеще.

— Он боялся, что я убью его!

— Как ты убила его сына.

— Это было в войну, — ответила она. — И, кроме того, я его не убивала.

— Ты выдала его немцам.

— Я не знала, что они его убьют.

— Нет, — сказал я, — ты знала это.

— Нет!

— Не лги.

Она прохрипела:

— Хорошо, не буду врать. Я знала.

Лед на черной воде трещал, и скрипел, и бился о берег. По мосту проехала машина.

Сибилла сказала:

— Я люблю тебя!

17

Однажды во время войны я бросил ручную гранату в окоп противника. Там было пять человек. После, когда мы взяли этот окоп, я увидел, что все они мертвы. Было еще несколько гранат, которые долетели дотуда. Может быть, это другие гранаты убили пятерых русских. А может быть, моя. Установить это невозможно. За взятие окопа я потом получил награду, кусочек металла на ленточке и грамоту. Я получил ее за убийство пятерых человек. При этом я совсем не знал тех пятерых.

Я думал: Сибилла не получила за убийство Тонио Тренти никакого ордена. Хотя ее убийство имело больше смысла, чем мое. Она знала Тонио Тренти. Он был ее любовником, и он ее обманул. У нее было больше оснований для убийства, чем у меня.

Я думал: может быть, все дело в количестве. Если бы Сибилла убила не одного, а пятерых человек, ей бы тоже дали орден. Не следует иметь никакой причины, когда убиваешь. Тогда тебе ничего не будет. Только мотив опасен. У меня не было мотива. И мне ничего не сделали.

Я думал: так же и с отцом Тренти. И здесь у Сибиллы был мотив, чтобы убить его. Это подсудно. Но какой порядочный человек убивает без мотива?

Я думал: я люблю Сибиллу. Почему я должен ее теперь потерять? Я уже считал, что потерял ее, и вот она сидит рядом со мной, живая и здоровая. Но ее ищут. Ее найдут и привлекут к ответственности. Почему все это происходит? Мы были так счастливы. Мы и дальше были бы счастливы. Всю жизнь счастливы. Почему ищут ее, а не меня? Почему Сибилле не дали Железный крест и не посадили меня? Я убил пятерых. Сибилла только двоих.

— Я люблю тебя, — сказала Сибилла.

Я думал: я должен на что-то решиться. Я должен выдать Сибиллу. Все остальное вздор.

— Рассказывай дальше!

Она сказала:

— Эмилио Тренти не слишком доверял полиции. Кроме того, он не верил, что они найдут меня.

— Дальше! — меня начинало знобить.

— Я сказала, что он должен немедленно приехать в Зальцбург. Я не виновна в смерти его сына. В Зальцбурге я скажу ему, кто виноват на самом деле.

— И он поверил этому?

— Он старый человек, Пауль. И ему было страшно.

— И все же!

— Если человеку страшно, он не в состоянии ясно мыслить. Он сказал, что тотчас же отправится в Зальцбург и встретится со мной. Я должна прийти в дом на Акациеналле. В шестнадцать часов.

— На шестнадцать он вызвал и меня.

— Я предполагала нечто подобное, — сказала Сибилла. — Я подумала, что это может быть ловушка. Поэтому я пришла уже в три. Он провел меня в библиотеку. Я извинилась, что пришла на час раньше, и застрелила его, когда он поднял телефонную трубку.

— Кому он собирался звонить?

— В полицию. Ему вдруг стало жутко рядом со мной. Он умер сразу. Через полчаса появилась Петра. А потом приехал ты.

— Ты нас видела?

— Разумеется, — сказала она. — Я стояла в саду за оранжереей. Я обоих вас видела. Я видела, как ты бьешь Петру. Потом ушла.

— Куда?

— В свой отель.

— Ты живешь здесь в отеле?

— Должна же я где-то жить. Я остановилась в «Эксцельсиоре».

— Под каким именем?

— Под именем Сибиллы Лоредо. — И тихо добавила: — Пока думают, что Сибилла была насильно увезена в Восточный Берлин, это имя не опасное. До тех пор, пока не узнают, что Сибилла Лоредо — фальшивое имя.

— И сколько же это продлится?

— Действительно, — сказала она, — сколько?

— Я показал Петре Венд твое фото. Она опознала тебя.

— И побежала в полицию?

— Пока нет.

— Почему?

— Она боится.

— Она спрашивала у тебя совета?

— Да.

— И?

— Я сказал, что должен все обдумать. Как ты меня нашла, Сибилла?

— Я обзвонила все отели в Зальцбурге и спрашивала о тебе. В отеле «Питтер» тебя знали. Я пошла к отелю и ждала. Когда ты вышел на улицу, я пошла за тобой и за твоим странным спутником.

— Созидатель церквей, — пробормотал я.

Она сказала:

— Все, что со мной будет, зависит от тебя. Я пленница в этой маленькой стране. Через границу мне больше нельзя. Если ты меня выдашь, меня схватят.

— Возможно, тебя выдаст Петра.

— Она не знает, где я живу.

— Это не так уж сложно установить.

— Конечно, — ответила она.

Я думал: «Ты не должна этого делать, Сибилла. Почему ты не убегаешь? Почему не скрываешься? Почему ты пошла за мной?»

— Почему ты пошла за мной? — спросил я вслух. — Почему ты привела меня сюда? Почему ты не оставишь меня навсегда в покое?

Она еле слышно ответила:

— Потому, что мне нужна помощь. И потому, что я люблю тебя.

— Не потому, что ты меня любишь, — возразил я, — а потому, что тебе нужна помощь.

— Потому, что я люблю тебя, — сказала она. — Если бы я тебя не любила, меня бы здесь не было. Я была бы далеко, очень далеко отсюда, так далеко, что они не могли бы меня найти. Я осталась здесь только потому, что надеялась снова найти тебя.

Она была здесь, под этим мостом, в этом холоде, в этой грязи, потому что любила меня. Иначе она давно была бы в безопасности. Я был причиной ее опасного положения. Если ее найдут, осудят, думал я, то в конечном итоге в этом буду виноват я. Я и ее любовь ко мне. Пятеро русских в узкой траншее под Харьковом мало терзали мою душу. Да они меня и не любили. Я был им так же безразличен, как и они мне. Мне вдруг представилось в моем смятении, что любовь — это что-то ужасное, убийственное и дьявольское, что-то вроде проказы, атомной пыли или чумы. Один обременяет другого своей любовью, бесконечно, безжалостно.

Я люблю тебя… Я люблю тебя… Я люблю тебя.

Это было алиби, оправдание всему.

— Я люблю тебя, — повторила Сибилла Лоредо.

18

Она слишком часто это повторяла.

Я пошел от нее прочь, к лестнице, которая вела на мост.

Сибилла осталась сидеть и только тихо спросила:

— Ты выдашь меня?

Я ничего не ответил.

— Можешь это сделать, — сказала она. — Я больше не буду убегать. И прятаться больше не буду. Я буду в своем отеле. Ты можешь позвонить в полицию и сказать, где я.

Сибилла сидела на бурой бетонной глыбе, не двигаясь, и все говорила и говорила.

Она сильнее, думал я, и она знает, что сильнее. И толкает меня на подлость своей любовью. Если бы она сейчас позвала меня, а я бы не вернулся, то сильнее был бы я, а она бы проиграла. Но она не позвала меня. Она все сидела, и глядела мне вслед, и говорила, что больше не будет скрываться. Она сильнее. И знает, что сильнее.

— Донеси на меня. — Ее голос становился все более хриплым и низким. — Не забудь адрес. Отель «Эксцельсиор», Фэрбергассе, двенадцать. Номер триста семь, третий этаж.

Я заковылял по ступеням наверх.

— Иди в управление полиции, Пауль. Там работают день и ночь. Там есть дежурный, можешь ему все рассказать.

В эту минуту я проходил мимо писсуара для мужчин и читал: «AMI…»

Из темноты доносилось:

— Я останусь здесь еще пятнадцать минут. Могут приходить меня забирать. И ты можешь приходить с ними, Пауль.

«…GO НОМЕ», — прочитал я, проходя мимо дамского туалета.

— Если в течение четверти часа никто не придет, я вернусь к себе в отель. Тогда они могут брать меня там.

Льдины ударялись об опоры моста. Они бились, скреблись и скрипели, леденяще, металлически, без отзвука. Подплывали все новые и новые глыбы. Река была полна ими.

19

Толстый лысый Никита Хрущев — прочитал я в газете по дороге в Зальцбург — во время своей речи на съезде Коммунистической партии ударился в слезы, а под конец упал в обморок. Еще тридцать делегатов, внимавших ему, также в обморочном состоянии были вынесены из зала. Это было для них чересчур, когда новый партийный босс назвал в своей речи мертвого сына сапожника Виссариона Джугашвили — известного как Сталин — предателем, деспотом, чудовищем и убийцей. На каком-то приеме в честь иностранных высокопоставленных лиц Хрущев, плача, рассказывал, как Сталин ему приказал: «Пляши!», и он, трепеща за свою жизнь, плясал. Кумир рухнул.

Теперь уже было неуместно верить в Иосифа Сталина, отца всех трудящихся, героя войны с гитлеровским фашизмом, первого и величайшего сына Советского Союза. Школьники теперь писали якобы «стихийные» письма дочери Сталина, в которых задавали вопрос, не считает ли она более разумным убрать уважаемого папочку из мавзолея и похоронить как обычного человека.

Когда я прибыл в Мюнхен, выдержки из фантастической речи Хрущева уже стали достоянием мировой общественности. Мы завели о ней разговор с шофером, который вез меня из аэропорта в отель «Четыре времени года».

— Вероятно, — говорил я с присущим европейцам чувством неполноценности, — это всего лишь пропагандистский трюк, попытка вновь завоевать те круги, которые симпатизируют коммунистам, но разочаровались в большевиках. Возможно, все это гениальная ловушка для душ всех утративших отечество левых, всех падших красных ангелов.

Мой шофер был другого мнения:

— Может, конечно. Только что русские этим выиграют? Кто радуется этому? Интеллигенты! А с интеллигентами каши не сваришь. Они трусливые и бесхребетные и при первом удобном случае свалят. Нет, с интеллигентами мировой революции не сделаешь!

Он был большой скептик, этот шофер. Он продолжал:

— Знаете, у меня был друг, он был ярым коммунистом. Сражался в Испании, сидел в фашистских застенках и всю свою жизнь был не в ладах с властями. Он не был интеллигентом — такой порядочный сильный парень. Неделю назад он сказал мне, что верил в Сталина, как другие верят в Господа Бога. Его десятки лет учили верить в Сталина.

— И что теперь?

— Теперь, — сказал шофер, — больше не верит. Вчера он повесился. А перед этим написал мне письмо, что должен повеситься, потому что не может вынести всего этого. Не может человек вынести: десятилетиями верить в кого-то как в Бога и в один прекрасный момент узнать, что верил в убийцу, в чудовище, в преступника. Он — не может, написал мой друг. И поэтому вешается. Видите, — продолжал таксист, — таковы они, эти люди, которых не обрадовали речи господина Хрущева; это люди, потерявшие веру в коммунизм. Интеллигенты могут сто раз на дню сменить свою веру. Простым людям это сложнее.

Он переключил на вторую скорость, притормозил, чтобы пропустить компанию подвыпивших участников карнавала, и закончил:

— Вот увидите, что будет: через пару лет в России запретят коммунистическую партию!

Я шел к своему отелю по пустынным улицам Зальцбурга и думал о Сибилле.

Сибилла лишила жизни двух человек.

Я любил Сибиллу.

Она сидела там внизу у воды и ждала, что за ней придут полицейские. Невозможно было себе представить, чтобы тот друг таксиста верил в Сталина больше, чем я в Сибиллу. Может быть, он верил дольше, но никак не больше. И вообще нельзя верить больше или меньше. Можно верить — и все.

Что я должен делать?

Мне тоже надо вешаться? Или пойти в полицию? Для того чтобы повеситься, мне не хватало мужества. А в полицию…

Я должен пойти в полицию. Это мой долг. Два человека лишились жизни, я знал убийцу, он сам признался мне в содеянном. Это был мой долг — донести на него. Сравнение с пятерыми русскими было неправильным, я его выискал только из робости.

Я продолжал идти и размышлять. Я был слишком робок, чтобы донести на нее. А она это знает? И вообще, опасается ли она меня? Или она полностью во мне уверена?

«Я люблю тебя», — говорила она. Это был ее козырь. С ним она уже выиграла. Поэтому она это постоянно и повторяла. А может, она меня и вправду любит?

Я дошел до отеля. Входная дверь была заперта, мне пришлось звонить. Открыл заспанный ночной портье:

— Вы довольно долго гуляли, господин Голланд! — Он встревоженно посмотрел на меня. — С вами все в порядке?

— Нет, — ответил я. — У вас есть снотворное?

Он дал мне две пилюли. Я поднялся в номер и проглотил обе. Но они не подействовали, в эту ночь мне не удалось ни на минуту сомкнуть глаз. Я лежал в своей постели, и смотрел в темноту, и думал о Сибилле и о человеке, который повесился. Один раз — около четырех — зазвонил телефон. Но когда я поднял трубку, никто не ответил, были слышны только шорохи на линии. Я пару раз постучал по вилке, потом послышался голос ночного портье:

— Господин Голланд?

— У меня звонил телефон.

— Да, вас спрашивали.

— Кто?

— Не знаю, господин Голланд. Дама не назвала своего имени.

— Спасибо, — сказал я.

Дама не назвала своего имени. Может быть, дама только хотела выяснить, дома ли я. И, как только она это выяснила, повесила трубку. Я испуганно подумал, что больше не люблю Сибиллу. Я ее ненавижу. Но, кажется, любовь и ненависть идут рука об руку. И даже ненависть предполагает веру. Я с ужасом осознал, что не переставал верить в Сибиллу.

Я поднялся и сел у окна. Улица была пустынна, фонари все еще горели. Небо над крышами медленно светлело. Мимо прогрохотал молоковоз. Потом совсем рассвело, я побрился и заказал завтрак. После горячего кофе я почувствовал себя лучше. Я вызвал такси. В половине девятого я вышел на залитую солнцем улицу. Шофер открыл дверцу такси.

— В полицейское управление, — сказал я.

Такси с грохотом отъехало. Солнце светилона грязный снег, люди спешили на работу. Был прекрасный зимний день с ясным голубым небом и легким восточным ветром. Я ехал в полицейское управление, чтобы заявить на Сибиллу Лоредо.

20

Ее ошибка была в том, что она непрестанно говорила о своей любви. На самом деле она меня не любила. Она никогда меня не любила. Это я любил ее. Она это знала. И думала, что может делать со мной все, что хочет.

«Я люблю тебя».

И я делал все.

Это было так просто.

Но она заблуждалась. Все было не так просто. Нельзя любить убийцу. Или, по крайней мере, нельзя жить с убийцей. Я не мог. Может, другие и могли бы, а я — нет.

Я думал, проезжая по заснеженному Зальцбургу, что у нее был шанс. Она имела целую ночь форы. Если она так уверена во мне, что осталась в отеле, то она получит по заслугам. Но может быть, она сбежала ночью, может быть, она больше не верит в мою зависимость. Тогда у нее все еще остается шанс. Но она, конечно, осталась в отеле «Эксцельсиор», горько подумал я. Слишком часто я говорил, что люблю ее.

— Простите!

— Что такое?! — вздрогнул я.

Машина стояла. Шофер настороженно посмотрел на меня:

— Все, приехали. Я не могу стоять. Стоянка здесь запрещена.

Все, приехали. Я не могу стоять. Стоянка здесь запрещена. Я расплатился. Слишком часто я повторял, что люблю ее.

— Мне подождать?

— Не надо, — сказал я. — Я не знаю, сколько пробуду здесь.

Здание управления полиции было старинным строением с мощными стенами и въездной аркой. Здесь стоял полицейский, который отдал честь, когда я подошел.

— К комиссару Эндерсу.

— Второй этаж, комната сто сорок три.

— Спасибо, — сказал я.

— Первая лестница налево, — крикнул он мне вслед, когда я уже прошел во двор.

Это был квадратный двор с каштаном посередине, который стоял в снегу, черный и голый. К стене были прислонены велосипеды. Я поразился, сколько здесь было велосипедов. Я поднялся по узкой обшарпанной винтовой лестнице на второй этаж. В здании пахло лизолом. Я вышел в длинный коридор с высокими потолками и множеством дверей. Напротив дверей были большие окна. На широких подоконниках сидели люди и тихо переговаривались между собой. Перед дверью 134 ожидающих не было.

Я постучал.

— Entrez![57] — послышался мягкий голос комиссара Эндерса.

Я вошел.

— Извините, я думал, вы один!

— Заходите, заходите, господин Голланд, — ответил тщательно одетый, ухоженный служащий полиции, переводя взгляд с меня на своего посетителя, который сидел напротив него за письменным столом. — У госпожи Венд нет от вас секретов!

21

Я напрочь забыл о ней, о женщине с белыми волосами и водянисто-голубыми глазами. И вот она сидела передо мной, ненакрашенная, бледная от бессонной ночи. Я поздоровался. Она опустила голову. На ней был синий костюм и белая блузка. Комиссар был одет в национальном стиле, в серо-зеленых тонах. Он подал мне руку, и мы оба сели.

— А мы вас уже искали, господин Голланд, — сказал Эндерс.

— Да? Когда? — В моей голове завертелась карусель. Я глянул на Петру. Она смотрела в сторону. Я посмотрел на комиссара. Он изучал свой письменный стол. Оба избегали моего взгляда.

— Вчера ночью, около одиннадцати, господин Голланд. — Он поиграл своим конвертовскрывателем и откашлялся. — Вас не было в номере.

— Я… я немного прогулялся.

— Вчера ночью был такой туман, да?

— Да, и что?

— Я сейчас как раз об этом вспомнил, господин Голланд.

Я подумал: они мне не доверяют, они оба. Я должен рассказать, что знаю. Я должен заявить на Сибиллу.

Но я молчал.

— Наше interrogatoire[58] дало некоторые результаты, — сказал комиссар. — Я хотел вас проинформировать. Мы добились succès[59]. Венская служба уголовной регистрации работает excellent[60].

— Что вы обнаружили?

— Мы получили сведения, господин Голланд, — pardon[61], вам это будет неприятно, — что ваша исчезнувшая подруга разыскивается под именем Виктории Брунсвик.

Я молчал.

— Поэтому я пригласил сегодня утром госпожу Венд. В девятьсот сорок пятом она сделала на нее заявление, а именно…

— Нет необходимости продолжать, господин комиссар, — произнесла Петра дрожащим голосом. — Я все рассказала господину Голланду еще вчера.

— J'ai compris[62], — ответил Эндерс и, повернувшись ко мне, добавил: — Мне госпожа Венд поведала эту историю полчаса назад.

Он в упор посмотрел на меня:

— Вы совершали свою прогулку в тумане до или после разговора с госпожой Венд?

— После. — Я поднял голову. — А в чем дело? Вы думаете, что я прячу госпожу Лоредо под одеялом? Или вы полагаете, что я встретился с ней ночью и помог бежать?

— А если бы вы ее встретили, вы помогли бы ей с побегом? — Он ткнул своим конвертовскрывателем в воздух и улыбнулся.

— Что это за вопрос?

— Pardon, господин Голланд. Вы любите госпожу Лоредо, не так ли?

— Да.

— Было бы вполне понятным, если бы вы захотели помочь ей.

— Вы считаете ее убийцей?

— О, разумеется, — любезно подтвердил он, — naturellement[63], господин Голланд.

Внезапно я запаниковал: надо предупредить Сибиллу. Я должен укрыть ее в безопасном месте. Сейчас полицейские пойдут по отелям, теперь ее ищут. Если они ее найдут, то арестуют.

Мне вдруг стало невыносимо жарко. Я закрыл глаза и застонал.

— Для вас это большое malheur[64], господин Голланд. Я питаю к вам симпатию. Позвольте один вопрос?

— Какой вопрос, господин комиссар?

— Зачем вы пришли ко мне?

Мне удалось ответить нормальным голосом:

— Я хотел справиться, продвинулось ли ваше расследование и можно ли мне уехать.

Он странно посмотрел на меня и ответил:

— Мы сняли ваш карантин. Госпожа Лоредо больше от нас не уйдет. Вы можете покинуть город, если хотите.

— Спасибо.

— Куда вы намерены ехать, господин Голланд?

— Пока не знаю.

— Сообщите нам, пожалуйста, когда будете знать.

— Непременно, господин комиссар.

Сибилла. Сибилла. Сибилла.

Я заметил, что Петра смотрит на меня, пристально и значительно. Я спросил:

— В чем дело? Почему вы на меня так смотрите?

Полицейские. Счет пошел на минуты. Мне надо идти. Но я не должен давать повод к подозрению. Я должен выглядеть совершенно спокойным. Спокойным и уравновешенным.

Петра ответила:

— Потому что мне вас жаль, господин Голланд.

Мне самому себя жаль. Я был тем, что американцы называют self-pity-man[65]. Все интеллигенты жалеют себя. Мой бог рухнул, и я пытаюсь уклониться от последствий. Таксист из Мюнхена был абсолютно прав.

— Благодарю вас за сочувствие, — сказал я Петре.

Было девять часов сорок пять минут. Я прохромал к выходу. По лестнице я проскакал на одной ноге, чтобы было быстрее. Полицейский у ворот снова отсалютовал. Я шел быстро, как только мог, к своей резиденции. На углу у кафе Томазелли я резко обернулся, чтобы посмотреть, не идет ли кто за мной.

На улице было так же пусто, как и в кафе.

Заспанный официант зашаркал мне навстречу:

— Доброе утро, слушаю вас!

— Кофе, — ответил я. — Где у вас телефон?

Он махнул рукой:

— Там, сзади.

Я быстро вошел в маленькую обитую кабинку, полистал телефонную книгу, бросил монетку и набрал номер.

— Отель «Эксцельсиор», здравствуйте!

— Госпожу Лоредо, пожалуйста.

— Минуточку.

Потом я услышал ее голос:

— Алло?

— Это Пауль. Ты должна срочно покинуть отель.

— Да, Пауль.

— Они тебя ищут.

— Да, Пауль.

— Нам надо увидеться.

— Где?

Об этом я уже подумал:

— Езжай в кинотеатр «Новости дня» у моста. Чемодан оставь в гардеробе. Я буду сидеть в двадцатом ряду. Через четверть часа. Все поняла?

— Да, Пауль.

Я положил трубку и вернулся за столик. На нем уже стоял кофе. Но я пролил полчашки, когда стал его пить. Мои руки дрожали как в приступе лихорадки.

22

Потом я заказал у стойки срочный разговор с Франкфуртом. Все приходилось делать очень быстро, у меня больше не было времени. Через три минуты ответили из моей редакции. Я попросил Калмара — он был надежным другом.

Я спросил его:

— Что у нас есть о контрабанде кофе из Зальцбурга в Германию?

— Ты имеешь ввиду из неопубликованного?

— Да. На кого у нас больше всего материала? Кому мы можем больше всех навредить?

Он немного подумал и сказал:

— Алисе Тотенкопф, она там самая злостная нарушительница.

— Она еще при деле?

— Еще как! А что с тобой? Зачем она тебе понадобилась?

— У меня нет времени. Дай мне ее адрес.

— Подожди, спрошу в архиве.

Я подождал. Через минуту Калмар сообщил:

— Она проживает в доме двадцать четыре по Бурггассе. Телефон…

— Не нужно. Я пойду прямо к ней, иначе она сбежит от меня.

— Что случилось, Пауль?

— Пока, — я положил трубку.

Потом мне еще пришлось обождать, пока телефонистка назовет плату за разговор, и наконец я покинул кафе со странным балконом над входом. Я взял такси и поехал к кинотеатру «Новости дня». Пару раз я оглядывался через заднее стекло, но за нами никто не следовал.

— Подождите, — сказал я шоферу.

В это время дня кинотеатр был почти пуст. На первых рядах сидели дети, прогуливающие школу. Я сел в двадцатый ряд. Сибиллы еще не было. Я посмотрел конец «Новостей дня», потом начался мультфильм под названием «Сбежавшая мышь». Его сюжет был очень простым, но захватывающим.


Бедную серую мышку нещадно третирует здоровый жестокий кот. Он гоняет ее по дому, прокручивает в мясорубке, давит в соковыжималке и так раскручивает ее в воздухе, что она летит прямо в ведерко с белой краской. Теперь серая мышка становится белой.

Кот, думая, что она погибла, довольный, садится на радиоприемник и наслаждается развлекательной музыкой. Внезапно концерт прерывает голос диктора, который, дрожа от страха, сообщает, что из лаборатории сбежала белая мышь. Эта мышь проглотила столько взрывчатого вещества, что, если ее посильнее толкнуть, на воздух взлетит весь город. Всех просят быть осторожными с белой мышью. Настает звездный час обиженной. Выкрашенная в белый цвет, она дефилирует перед застывшим в ужасе котом, который, естественно, принимает ее за сбежавшую мышь. Теперь ситуация поворачивается на сто восемьдесят градусов. Кот оберегает мышку, как мать своего младенца. А мышь совершает одно безумие за другим. Она выпрыгивает из окна. Ценой своего оторванного хвоста кот успевает выскочить в сад раньше, чтобы поймать ее. Мышь выбивает подпорку в открытом рояле, чтобы крышка прищемила ей голову. Кот сует в щель свою, чтобы помешать этому.


Дети в первых рядах заходились от смеха.

— Пауль…

В конце ряда стояла Сибилла.

Я поднял руку. Она подошла и села рядом. Дети смеялись так громко, что можно было спокойно говорить.


В это время мышь в своих проказах падает в ванну с водой, белая краска смывается, и она становится серой. В досаде кот понимает свое ужасное заблуждение. А мышка, которая сама себя не видит, все пляшет перед носом своего врага. Она думает, что все еще белая, и поэтому чувствует себя в безопасности.


— Что случилось?

Я рассказал, что произошло.

— И как мне теперь исчезнуть из города?


Кот дает разоблаченной мыши такого пинка, что она вылетает прямо через стену. В то же мгновение в открытых дверях появляется настоящая белая мышь.

Дети заливались звонкими высокими голосами.

— Я переправлю тебя через границу.


Кот обнаруживает новую посетительницу. Конечно, он принимает ее за своего давнего недруга, прыгает на нее, прихлопывает лапой… и взлетает вместе со всем городом на воздух. На экране разразился хаос.


— Пойдем, — сказал я.

Мы вышли из зала, забрали в гардеробе чемодан и поспешили на улицу.

— Вы уже уходите? — удивилась кассирша.

Я-то надеялся, что она нас не заметит, и поспешно ответил:

— Мы спешим на поезд.

Она с любопытством оглядела нас.

— Бурггассе, двадцать четыре!

Такси поехало. Сибилла сидела рядом со мной на заднем сиденье. Она была божественно красива в это утро, красива как никогда.

Неожиданно она промолвила:

— Спасибо, Пауль.

Я ничего не ответил. Солнце померкло, и я пожелал, чтобы нам сопутствовал сумрак.

Дом двадцать четыре по Бурггассе был старым, с тяжелыми сырыми сводами. На кривых лестницах горели слабые лампочки, свисающие на проводах из ноздреватых стен. Пахло углем и жиром. Умывальники и туалеты выходили в коридор. Возле квартирных дверей располагались кухонные окошки. В одной кухне злобно ругались муж с женой. Она кричала:

— Не ври! Я видела, как ты целовался с этой стервой!

Муж орал в ответ:

— Заткни пасть и отдай мои деньги!

Алиса Тотенкопф жила на втором этаже. На двери под ее именем на белой эмалированной табличке было написано: «Грузоперевозки». Я постучал. Тут же раздался пронзительный женский голос:

— Кто там?

Я сделал Сибилле знак молчать и не отвечал сам.

Тяжелые шаркающие шаги приближались к двери.

— Вы что, не умеете говорить? Кто вы такие? — Дверь открылась. Я тут же распахнул ее шире, затолкнул Сибиллу впереди себя и вошел в полумрачную грязную кухню. Все происходило очень быстро.

— Чего это вы надумали?

Алиса Тотенкопф была самой толстой женщиной из всех, кого я когда-либо видел в своей жизни. Она была похожа на огромный шар жира. Шеи у нее не было, только неимоверное количество лежащих друг на друге подбородков. Ее гигантские груди покоились на круглом выпяченном вперед животе необъятных размеров. Пальцы руки, которую она выставила вперед, больше походили на туго набитые сардельки. Ей было около шестидесяти, и она говорила со свистом, с трудом проталкивая слова через горло. У нее была астма.

— Убирайтесь немедленно, — сипела она, — или я вызову полицию!

Я с чемоданом Сибиллы уже прошел в жилую комнату. Она была обставлена уродливой мебелью рубежа веков. Здесь была прорва плюша, точеного дерева, колоссальный буфет и обитая кожей софа, на которой сейчас визжал мопс. Тотенкопф настигла меня, схватила за руку и заорала:

— В последний раз спрашиваю, кто вы такие?

— Имена не имеют значения, госпожа Тотенкопф. Вы должны нам помочь.

— Хватит, Фифи! — прикрикнула она на мопса. — Как это я должна вам помочь?

Взгляд ее хитрых глазок метался от Сибиллы ко мне и от меня к Сибилле. Она боялась, я это чувствовал. А если она боялась, то все было в порядке.

— Нам надо через границу, госпожа Тотенкопф. Но у нас нет документов.

— Ну, и?

Теперь, поняв, что у нас на уме что-то незаконное, Алиса Тотенкопф несколько успокоилась. Она рухнула на софу, задрав при этом платье и оголив свои толстые ноги. Фифи тут же переполз ей на колени.

— А чего вы, собственно, пришли ко мне? — просвистела она.

— Госпожа Тотенкопф, — сказал я, подойдя к ней так близко, что мопс снова ощерился, — мне известно, что вы возите контрабандой кофе.

— Какая наглость! С чего это вы взяли?!

— Вы перевозите кофе как транзитный груз, а на Рейхенхалльском языке вы его перегружаете.

— Ложь! Ложь! Чистейшая ложь!

— Вы уже условно осуждены. Но полиции еще не известно об этом новом трюке с транзитом. — Я проникновенно добавил: — Если вы нам не поможете, я пойду в полицию и все расскажу.

На это Тотенкопф яростно завопила:

— Вы просто блефуете, шпион дерьмовый!

Я молчал.

— Я ничего не скажу, вообще ничего больше. Пустите, я позвоню своему адвокату!

Она попыталась встать, но я толкнул ее назад. Мне вспомнилось еще одно имя, которое называл Калмар. Я сказал:

— Вашего партнера в Траунштейне зовут Юлиус Обермайер.

Теперь она замолчала.

— Кроме того, я плачу, — продолжал я. — Я заплачу за нас обоих три тысячи шиллингов.

Я услышал, что Сибилла позади меня присела, но не оглянулся. Я протянул Тотенкопф деньги.

— Вас разыскивают? — спросила она, не притрагиваясь к купюрам.

— Да.

— А если вас найдут?

— Если найдут нас, то найдут и кофе, госпожа Тотенкопф. Так и так все кончится.

Это она себе уяснила.

— Поэтому я плачу прямо сейчас.

Она собралась с мыслями.

— Пять тысяч, — заявила она.

Мы сошлись на четырех. После чего я дотащил ее до настенного телефона и набрал нужный номер.

— Это Алиса, — просвистела она в трубку. — Позови Отто… Не мели чепухи! — вдруг взвилась она. — Что значит еще в постели! Ну так разбуди его!

Я подошел к Сибилле. Она сидела на своем чемодане посреди комнаты. Она прошептала:

— Зачем мне возвращаться в Германию?

— Теперь они ищут тебя в Австрии, — тихо ответил я, пока Тотенкопф вдалбливала Отто, которого только что разбудили, что он должен сделать еще одну погрузку.

— Обычным путем с твоим паспортом ты больше не сможешь пересечь границу. Надо достать тебе новые документы. На это потребуется несколько дней. До того времени ты не должна никому попадаться на глаза.

— Но…

— Я знаю один в отель в горах. Я отвезу тебя туда.

Тотенкопф кричала в трубку:

— Это двое моих друзей, я не могу им отказать! Нет, еще сегодня! Подожди, спрошу… — Она повернулась ко мне: — Через час.

— Сейчас, днем?

— Мы ездим только днем.

— Но ночью гораздо удобнее перегружать.

— Ночью на дороге и патруля больше. Так что, едете или нет?

— Шесть тысяч, если ночью!

— Нет, — решительно заявила она, — или днем, или никогда.

— Ну, хорошо.

— Мои друзья говорят, хорошо. Пошли Франки забрать их… Когда?.. Да, через четверть часа. — Она повесила трубку и переваливаясь двинулась к нам. — Через пятнадцать минут за вами заедут.

— Спасибо.

— А что… что будет потом? — неуверенно спросила Сибилла.

Тотенкопф с любопытством посмотрела на нее:

— Однако забавная вы парочка, вы двое! Что вы там натворили?

— А вы как думаете, что?

Она глубоко задумалась. При этом у нее отвис еще один подбородок.

— Играли на фальшивые жетоны?

— Угадали! — ответил я.

Она покачала своей оплывшей головой:

— Ну и ребячество! Это и не могло пройти. Поди, сами и изготовили, а?

Я кивнул.

— Из синтетической смолы, да?

Я снова кивнул.

— Идиотизм! Вы что, не знали, что все жетоны за тысячу шиллингов пронумерованы?

— Мы и на наши поставили номера, — сказал я.

— Идиоты, — ответила она. — А я-то держала вас за умных!

Я пожал плечами. Сибилла спросила слабым голосом:

— А что будет, когда за нами заедут?

Я сказал:

— Сейчас объясню тебе. Неподалеку от Зальцбурга в австрийскую территорию глубоко вдается кусочек немецкой земли. Это так называемый Рейхенхалльский язык. Имеется автомобильное шоссе, которое в объезд этого языка проходит от Зальцбурга до Лофера по австрийской территории. Оно протяженностью около ста пятидесяти километров.

— Сто двадцать пять, — просвистела Тотенкопф.

— Сто двадцать пять, — поправился я. — Но есть и другая дорога, которая проходит прямо через Рейхенхалльский язык по немецкой территории. Она, естественно, много короче. Насколько короче? — обратился я к Тотенкопф.

— Сорок километров, — ответила та и села возле буфета. На буфете стояли чудовищные часы, на которых восседал в раздумье Вальтер фон дер Фогельвайде[66]. Часы весили по меньшей мере двадцать килограммов.

— Эта вторая дорога, — объяснял я Сибилле, — служит для транзитных перевозок. Грузовики в Зальцбурге опечатываются таможенниками. Один из них звонит на пост в Лофере, на другом конце трассы, и сообщает точное время отправления машины из Зальцбурга. Те говорят, сколько времени требуется на путь от Зальцбурга до Лофера. Если грузовик прибывает до истечения этого срока, он без промедления пропускается дальше на австрийскую территорию, так как ему не хватило бы времени на остановку и перегрузку.

— А как же тогда с контрабандой? — изумилась Сибилла.

— Не желаете рассказать? — спросил я у Тотенкопф.

— Рассказывайте сами! — Она подарила меня изумленным взглядом. — Хотела бы я знать, откуда вам все доподлинно известно.

— Я знаю многих людей, — ответил я.

С полгода назад Западное Пресс-агентство послало моего друга Калмара на Рейхенхалльский язык. Тогда речь шла о контрабанде урановых руд. При случае Калмар интересовался и другими вещами. Сейчас я был ему несказанно благодарен за его тогдашнее любопытство.

Я продолжил:

— Госпожа Тотенкопф занимается контрабандой кофе. Кофе в Германии стоит дороже, чем в Австрии, так что дельце выгодное.

— Уже не так, как раньше, — пожаловалась та.

— Но все-таки. Госпожа Тотенкопф высылает грузовик с мешками кофе. На границе она правдиво декларирует кофе. Машина опечатывается. Шофер отправляется по транзитной дороге. У него нет времени, чтобы остановиться и разгрузиться. Поэтому в тихом укромном месте появляется второй грузовик. Порожний. Напарник срывает пломбу таможни и перебрасывает мешки с кофе со своего грузовика на тот второй, который едет с ним борт о борт. Если попадается встречная машина, они на время прерывают операцию.

— Вы с таможни, — ахнула Тотенкопф в панике.

— Нет, — бросил я и продолжал: — Как только машина опустеет, появляется еще один грузовик, груженый мешками с цементом. Точно так же, в движении, теперь перегружаются мешки с цементом. При этом несколько мешков с кофе остаются в кузове на случай, если таможенник в Лофере проткнет мешок для пробы, ну и чтобы сохранялся запах кофе. Вот и все. Грузовик госпожи Тотенкопф вовремя прибывает в Лофер на австрийскую территорию. Только кофе остается в Германии. Так, госпожа Тотенкопф?

Она была потрясена:

— И такой человек, как вы, позволяет себя поймать на фальшивых жетонах?!

23

Не знаю, приходилось ли вам по-настоящему нанюхаться кофе. Не из кофейника или чашки, а кофе в мешках, сотнями килограммов кофе. Это мерзкий запах, отвратительнее любого другого. Шофер Отто, по кличке Ухарь, перед тем как запереть нас с Сибиллой в кузове за мешками, дал нам мокрые тряпки. Еще он надрезал часть парусины, чтобы дать доступ встречному воздуху, и все-таки мы едва не задохнулись едким, горьким запахом кофейных бобов.

Мы ехали по шоссе к границе. Сибилла не произносила ни слова. Она, скорчившись, сидела возле меня и держала у лица мокрую тряпку. Время от времени она шевелилась. Шофер по кличке Ухарь настойчиво внушал нам, что мы должны как можно меньше вдыхать. Маленький белесый парень, он походил на хорька. Его напарника звали Лошмидт. Лошмидт был краснолицым великаном. Он и должен быть крепким, ведь он таскал мешки…

Самым скверным было время стоянки на пограничном посту. Ухарь пообещал, что постарается управиться как можно быстрее, и все-таки это тянулось слишком долго. Сибилла начала нервничать. Она застонала.

— Тише, — шепнул я.

Запах становился невыносимым, у меня на лбу выступил пот. Снаружи таможенник ходил вокруг грузовика и переговаривался с Ухарем. Ее скрутило.

«Боже!», — простонала она. Я рукой закрыл ей рот.

— Откройте кузов! — послышался голос.

— Момент, господин инспектор!

Кузов заходил ходуном, когда Ухарь открывал дверцу. Мы сидели далеко за мешками, луч света не добрался до нас. Тело Сибиллы дернулось, и она затихла, навалившись на меня всей тяжестью. Она потеряла сознание.

— Проезжайте, — сказал незнакомый голос. Сейчас двенадцать тридцать четыре.

Через минуту мы отъехали. Я прижал рот к прорези и попытался вдохнуть. Встречный ветер резанул по губам, как нож. Как следует надышавшись, я уперся в кабину водителя и поднял голову Сибиллы.

Я придвинул ее лицо к щели в тяжелом полотнище, чтобы на него попадал воздух, а сам снова прикрыл нос мокрым клочком. Через некоторое время Сибилла пришла в себя. Ее дыхание стало частым и хриплым, тело содрогалось, она дышала, чтобы остаться в живых.

Внезапно грузовик остановился.

Я услышал, как распахнулась дверца, затем послышались шаги, потом голос. Это был напарник шофера Лошмидт:

— Начинаем разгружать. Еще немного продержитесь?

— Да, — крикнул я.

Машина снова тронулась.

— Уже скоро, — прошептал я. — Еще пару минут, Сибилла, еще пару минут!

Она застонала.

— Дыши! Держи рот у щели и дыши! Ты можешь дышать? Воздух идет?

Она застонала снова. Теперь послышался мотор второго грузовика. Он ехал с нашего борта.

Незнакомый голос крикнул:

— Начали!

Невидимый, отгороженный от нас мешками Лошмидт начал перекидывать груз на другую машину. Он работал как автомат, точно и с неслыханной скоростью. Уже через короткое время появился просвет. Воздух устремился в наш закуток. Сибилла широко открыла свой большой рот и дышала, как утопающий. Вонь отступала. Вскоре стал виден Лошмидт. Он устойчиво держался на мчащемся автомобиле и один за другим перебрасывал тяжелые мешки. В солнечном свете этого зимнего дня он походил на могучего лоснящегося от пота гиганта из германских сказаний. Мы поползли мимо него к заднему борту. Там еще оставалось три мешка.

Лошмидт свистнул. Шофер нажал на тормоза. Грузовик стал снижать скорость.

— Быстрее! — крикнул Лошмидт. — Давайте быстрее!

Машина остановилась. Лошмидт швырнул чемодан Сибиллы в кювет, я следом свою небольшую сумку.

— Прыгайте! — закричал Лошмидт Сибилле.

Она спрыгнула, не удержалась на своих высоких каблуках и полетела в канаву. Я боком развернулся так, чтобы мои ноги свешивались за борт, и съехал. Я приземлился на здоровую ногу, и только-только отпустил борт грузовика, как Ухарь снова дал газу. Я поковылял к Сибилле. Она лежала на спине и смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Ее рот был открыт, черные волосы разметались по снегу.

Она протянула ко мне руки, я хотел помочь ей подняться, но поскользнулся и рухнул на нее. Мы лежали в заснеженной канаве, она лицом ко мне. И она целовала меня. На этот раз ее губы были горячими и влажными. Ее зубы ударяли по моим губам. Кровь заливала мне язык.

Мимо нас по направлению к Лоферу спешил другой грузовик. Это была машина, груженная мешками с цементом, которые будут перегружать. Алиса Тотенкопф отточила свою систему до совершенства.

24

Десять минут спустя подъехало такси. С шофером договорилась из Зальцбурга Тотенкопф. Она заказала его на тринадцать часов к семнадцатому километру дороги. Было тринадцать ноль пять, когда он вылез из мерседеса и снял перед Сибиллой фуражку.

— Извините за опоздание, госпожа!

Он открыл дверцу, и Сибилла уселась на заднее сиденье. Когда я хотел последовать за ней, он выбросил вперед руку:

— Двести марок.

— Все в порядке, я в курсе, вы получите свои деньги.

— Сейчас, — резко возразил он. — В окрестностях слишком много полицейских. Если вас задержат, возможно, вам будет не до этого.

Но нас не задержали. Мы ехали в направлении Мюнхена. В машине не было стенки, отделяющей от водителя, и поэтому мы с Сибиллой не разговаривали. Она сидела рядом со мной, отвернувшись, и глядела через окно на снег. За Траунштейном скрылось солнце. У Химзе повалил снег, густой и мокрый. Засвистел порывистый восточный ветер. Над Мюнхеном небо было темным.

— Надвигается буран, — сказал шофер. Машину постоянно заносило, он с трудом удерживал ее на правой полосе дороги.

Неожиданно Сибилла вскочила:

— Что это?

— Где?

Она показывала вперед, на кровавое месиво. Это было раздавленное животное. Части его туловища были разбросаны по шоссе. На самой большой сидела огромная черная птица и долбила клювом мертвую плоть.

— Всего лишь кошка, — ответил шофер.

Птица заслышала шум приближающегося автомобиля и взлетела, подняв с собой в воздух кусочек меха. Мерседес прокатил по кровавому месту дальше на север. Я оглянулся. Черная птица снова спустилась на мертвечину.

Под Розенгеймом мы оставили шоссе и съехали на проселочную дорогу. Снегопад все усиливался. Окна автомобиля замерзли, резиновые прокладки дворников обледенели. Время от времени шофер останавливался, выходил из машины и, сыпя проклятьями, очищал стекла. Ветер крепчал, все больше темнело. Мы проезжали через деревни с низкими домиками и маленькими церквушками. Баварские горы не были видны, они скрывались за облаками.

— Откуда ты знаешь этот отель? — спросила Сибилла.

— Был там пару раз. Я позвонил. Нас ждут, — ответил я. Шофер слышал каждое слово.

Отель «Под небесами» располагался на плато горы, носившей то же название. Он находился на высоте около тысячи восьмисот метров, и добраться до него можно было только по канатной дороге. Другого пути наверх не было, гора была слишком отвесной. Дорога пролегала над многочисленными глубокими ущельями. Отель «Под небесами» располагал тридцатью по-современному обставленными номерами, баром, отличной кухней, сауной и верандой для лежачих больных. Какой-то господин с Рейна построил левое крыло для себя и своих друзей. Но пожить под облаками ему не пришлось, потому что, когда дом был отстроен, тот умер. Волнения по поводу декартелизации концерна Круппа спровоцировали обширный инфаркт миокарда.

Наследники богатого господина пристроили второе крыло и оборудовали здание под гостиницу в надежде извлечь из дома на горе прибыль. Но эти ожидания не оправдались, отель — постоянно пустовавший — приносил только убытки. Киностудии и издатели, как правило, поселяли «под небесами» своих авторов, когда те находились в цейтноте.

Меня самого посылала на «Небеса» моя редакция, чтобы писать.

Однажды я взял с собой девушку, но через неделю она не выдержала и сбежала. На «Небесах» было очень пустынно, как раз то, что мне и было нужно, чтобы спрятать Сибиллу. Это было идеальное место для моих целей.

В половине четвертого мы добрались до нижней станции канатной дороги. Беззубый старик, почти глухой, перенес наш багаж из такси в деревянное здание станции. Шофер сразу же уехал, не прощаясь. У Сибиллы были насквозь промокшие чулки, она то и дело едва не падала в своих легких туфлях на высоком каблуке.

— Позвоните наверх, — сказал я старику, усаживая Сибиллу в качающуюся кабину.

— Простите, я немного плохо слышу. Что вы говорите?

— Вы должны позвонить наверх, — закричал я. — Мы гости отеля. Господин и госпожа Голланд.

— Да, — растерянно сказал он и стряхнул с носа каплю, — вы совершенно правы, господин, погода ужасная!

Он закрыл дверцу кабины с опущенными стеклами.

— Меня зовут Голланд! Вы не понимаете имени?

— Голландия, да-да, Голландия…

— Позвоните наверх!

— Пожалуйста, не раскачивайтесь во время поездки и не высовывайтесь наружу!

Я отчаялся и сунул ему в руку марку.

— Да, снег, — сказал он на это. — Снег — это плохо. А хуже всего буран. Я чувствую, что он приближается. Вот увидите…

Он отошел к настенному динамику, нажал на кнопку и прокряхтел:

— Поехали, Зепль!

Кабина дернулась. Мы начали возноситься к «Небесам». Нижняя станция быстро осталась позади. Уже через две минуты мы поднялись к нижней границе облаков. Нас обступила серая мгла. Кабина ползла со скрипом и скрежетом. Около мачт ее раскачивало. В ней было холодно. Впервые с тех пор, как я снова встретил Сибиллу, мы были наедине. Она сидела напротив меня, вдавленная в угол ледяной гондолы, и дрожала от холода.

Я сказал:

— Я представлю тебя моей женой. Арендатора зовут Ольсен. Он очаровательный человек. И сразу уеду назад, в Зальцбург.

— Я так и думала, — ответила она.

Теперь кабина качалась сильнее, злые порывы ветра разбивались об ее стенки. Мы были среди облаков.

Я сказал:

— Сегодня утром я был в полиции. Я хотел заявить на тебя.

— Но ведь не сделал этого, — ответила она без всякого триумфа.

— Нет, почему-то не смог. Я помогу тебе, Сибилла. Ты получишь новые документы. Но мы расстанемся. Я просто больше не смогу жить с тобой.

Она молча кивнула.

— Это невозможно. Ты убила, из своекорыстных и низких мотивов ты убила двух человек, за это тебе нет прощения.

— Ты говоришь, что любишь меня. Как же ты можешь уйти, если ты меня любишь?

— Я больше не люблю тебя, — ответил я.

Кабина остановилась перед мачтой. Я поспешил успокоить:

— Не бойся, это они останавливают из-за бурана. Сейчас она двинется дальше.

И действительно, гондола осторожно и медленно миновала опору и дальше пошла быстрее. Внизу заскользила черная тень. Это была вторая гондола. Мы миновали половину пути.

Все больше темнело.

— Конечно, я люблю тебя, — сказал я. — Поэтому я тебе и помогаю, поэтому я здесь. Но я больше не могу быть с тобой вместе, я боюсь тебя, я вижу, что действительно совсем тебя не знаю. Я люблю твое лицо, твой голос и твои руки. Но твои руки убивали, твой голос лгал мне, твое лицо обмануло. Я в полном смятении, но одно я знаю точно: я больше не хочу иметь с тобой ничего общего.

— Какой ты правильный, — горько сказала она. — Какой порядочный, какой великодушный. Какие великолепные речи ты говоришь. Как это благородно звучит.

Я спросил:

— А что бы ты сделала на моем месте?

Она вдруг заплакала:

— Я не это имела в виду. Мои нервы совсем никуда не годятся. Ты полностью прав. Но, пожалуйста, пожалуйста, останься со мной! Не бросай меня! Я тебе все объясню!

— Больше нечего объяснять.

— Нет, есть… Ты еще не все знаешь… — Она заговорила быстрее. — Петра тебе не все рассказала… Она не могла тебе рассказать всего… Я скажу тебе, как все было…

Крохотная кабинка раскачивалась и робко принимала боковые удары, ролики на канате скрипели, стало совсем темно.

— Тут мы равны, — сказал я. — Вытри глаза, Сибилла.

Дрожащей рукой она вытерла глаза и сказала:

— Я сделаю все. Я пойду в полицию и сама дам показания, только останься со мной.

— Ты и в те времена не пошла в полицию.

— Потому что я надеялась, что меня не найдут. Десять лет все шло так хорошо, правда ведь? — Она произнесла это тоном несчастного ребенка. — Я все время молилась Богу.

— Об этом ты молилась.

— Да, — ответила она. — Говорят, Он отпускает все грехи.

— Я больше не желаю говорить о твоем Боге, — сказал я.

Гондола скользнула в здание верхней станции. Здесь горел электрический свет. Зепль, здоровый баварец в шортах, открыл кабину и поздоровался. Возле него стоял арендатор.

— Здравствуйте, господин Ольсен. Позвольте представить вам мою жену.

Ольсен поцеловал Сибилле руку. Он был очень милым и, когда смущался, краснел. У него была совсем юная жена.

— Рад, что вы снова нас посетили, господин Голланд! К сожалению, погода не слишком хорошая.

Короткой дорогой, через снег и облака, мы двинулись к отелю. Здесь наверху уже спустилась ночь. Проход через сугробы был расчищен недавно.

— Мы единственные гости?

— Почти, господин Голланд. Здесь еще две дамы. — Он поспешно добавил: — Можете выбрать себе комнату, выбор богатый.

— К сожалению, я сегодня же должен вернуться обратно.

— О-о-о, — разочарованно протянул он.

— Моя жена побудет здесь несколько дней. Я вернусь забрать ее.

Внезапно Сибилла остановилась прямо в снегу и безудержно расплакалась.

— Господи Боже мой… — Ольсен в испуге посмотрел на меня.

— Извините, — сказал я, — моя жена нуждается в отдыхе.

Он смущенно спросил:

— Кто-то умер?

— Да, — ответил я, — внезапно умер очень близкий ей человек.

25

С фасада дом был выстроен полностью в баварском стиле: много дерева, узкие балконы и низко спускающиеся скаты крыши. Интерьер имел признаки некоторой роскоши: старинные гравюры, хорошие ковры и античную мебель. В холле стояло несколько резных фигурок святых.

Ольсен провел нас сразу на второй этаж. Он отвел нам номер, в котором я давным-давно жил с девушкой, которая сбежала. Здесь была прихожая и душ. На белых стенах висели две головки ангелов. Массивные кровати стояли напротив окна, занимавшего всю стену.

Опуская шторы, Ольсен грустно сказал:

— Когда погода хорошая, отсюда видны Баварские Альпы и Швейцария.

Сибилла уже успокоилась. Она ответила:

— Погода меня не волнует, господин Ольсен.

Странный стон раздался довольно громко.

— Что это?

— Центральное отопление, — сказал я.

— Это ветер, господин Голланд, — ответил молодой симпатичный арендатор. — Будет буран. — Он потерянно добавил: — Вы знаете, что моя жена ждет ребенка?

— Рад за вас.

— Мы тоже радовались, господин Голланд. А теперь все идет к тому, что владельцы закроют отель. Что мы тогда будем делать? Я уже вложил собственные деньги.

Снова до нас долетел жалобный стон ветра, тоненький, полный муки и одиночества. Штора заколыхалась. Я подумал: мне пора уезжать. Ольсену я сказал в утешение:

— Не беспокойтесь, эти люди так богаты!

Это в действительности было так. Я слышал одну историю, которая свидетельствовала об их богатстве. На Рейне они держали скаковых лошадей. Как-то на пробу они послали на Рейн немного сена с южного склона «Небес». Оказалось, что рейнским лошадям баварское сено пришлось по вкусу больше, чем родное. С тех пор накошенное на южном склоне сено регулярно отправляется в Дюссельдорф воздушным фрахтом.

Арендатор Ольсен возразил:

— Богатые люди особенно осторожны с деньгами, господин Голланд!

Он поклонился Сибилле и отступил к дверям, сказав мне на ходу:

— Я позволю себе прислать вам наверх карту гостя.

Я возразил поспешно:

— В этом нет необходимости, я спускаюсь с вами!

Покидая комнату, я старался не смотреть на Сибиллу.

Я чувствовал, как она глядела мне вслед и принуждала меня своим взглядом обернуться, но я не оглянулся и по этому поводу исполнился дурацкой гордости, спускаясь по лестнице вместе с Ольсеном. Наши шаги да свист приближавшегося бурана были единственными звуками в невероятной тишине дома.

За администраторской стойкой я заполнил бумаги. Я не снимал пальто, и моя дорожная сумка стояла возле меня — ее не относили наверх. Я заполнил квиток сплошь фальшивыми датами.

— Паспорт показать?

— Будьте добры, господин Голланд, — ответил портье.

— Я женат всего лишь месяц, и жена еще не записана в мой паспорт.

— Конечно, господин Голланд. Позвольте?

Он записал номер моего паспорта и вернул мне документ.

— Спасибо, это все.

Я сказал:

— Думаю прямо сейчас спуститься обратно, пока буран не разошелся.

— Хорошо, господин Голланд. Мне передать вашей супруге…

— Я уже попрощался, — солгал я и подал ему руку. Я не хотел снова встречаться с Сибиллой, я решил позвонить ей из Зальцбурга.

— Спокойной ночи, господин Голланд. Надеемся, вы в скором времени навестите нас еще.

Я вышел из дома. Шквал ветра ударил мне в лицо. Я пошел через снег на огни канатной дороги. Тяжелая дверь станции была закрыта. Я с трудом смог ее открыть. В холле никого не было.

— Эй! — крикнул я.

Надо мной приоткрылась дверь маленькой каморки и высунулась могучая голова Зепля. Наверное, он живет там наверху, над двигателями.

— Да, господин Голланд, в чем дело?

Буран гудел, и клочья облаков летели прямо на Зепля.

— Мне нужно вниз!

— Вниз больше нельзя, господин Голланд! Сила ветра одиннадцать баллов. Я имею право на спуск только до десяти!

— Но мне надо вниз!

— Исключено, господин Голланд!

— А если попытаться пешком?

— Ну, господин Голланд! Это не получится даже летом!

— А когда вы снова заработаете?

— Как только уляжется буря, — учтиво ответил Зепль и расплылся в улыбке.

26

В баре отеля было темно.

Я сел в уголок и прислушался к бурану. Он все усиливался, я слышал его завывания и стоны. Где-то подо мной, должно быть на кухне, смеялась девушка. Я сидел в темноте, курил и чувствовал, как меня начало охватывать яростное ожесточение. Я злился на Сибиллу, я ненавидел ее. Мне хотелось пойти наверх и избить ее. Я даже вскочил. Примитивное желание, но оно одолевало меня. Я бы с удовольствием бил Сибиллу. Только это ничего не изменило бы. Ее следовало бы избить до смерти. Но на это я был не способен. Я теперь вообще мало на что был способен. Я снова сел.

Послышались приближающиеся шаги, дверь приоткрылась, и кельнер, которого я знал, заглянул в помещение:

— Есть здесь кто?

Он повернул выключатель:

— О, господин Голланд! А мы вас ищем по всему дому. Ваша супруга о вас спрашивала.

— Передайте ей, что я скоро приду.

— С удовольствием, господин Голланд.

— Господин Хуго!

— Да?

— Я бы хотел немного выпить. Принесите мне, пожалуйста, виски, «Джонни Уокер».

— С содовой?

— Нет.

Он вернулся со льдом, стаканом и с бутылкой и плеснул мне немного. Я сказал:

— Сделайте карандашом отметку на этикетке и оставьте бутылку.

Он кивнул и вышел. Я бросил в виски два кусочка льда и выпил. Виски отдавало нефтью, а все остальное было нормально. Я снова налил полный стакан и немного разболтал в нем лед. Второй пошел лучше, а на третьем вкус стал обычным.

Я опьянел довольно быстро, потому что ничего не ел. Мне казалось, что буран с каждой минутой завывает все громче. Возле меня стоял приемник. Я настроил его и ухмыльнулся, услышав музыку. Это был финал второго концерта Рахманинова. Снова, значит, он. В последний раз я слушал его в пустой квартире Сибиллы в Берлине. Я заново наполнил стакан и стал слушать музыку, которую любил, пока она не стихла и не послышался голос диктора. Пропикало семь вечера. Мюнхен передавал новости. Вначале прогноз погоды на завтра: облачно и прохладно. В районе Альп ожидаются новые снегопады и шквалистый северо-восточный ветер…

Шквалистый северо-восточный ветер.

Я допил свой стакан и ушел из бара. Когда я поднимался по лестнице на второй этаж, протез зацепился, и я едва не упал. Я был сильно пьян. Я шел по длинному коридору со скрипучими половицами к комнате Сибиллы и слышал, как шквалистые удары сотрясают ставни. Они откликались деревянным стуком, весь дом был полон тревоги: шепотов, скрипов, свиста, трескотни и стонов. Разных шорохов.

Я вошел без стука. Сибилла лежала на большой кровати и в упор смотрела на меня. Она хрипло спросила:

— Дорога больше не работает?

— Да. — Я сел возле нее.

— Поэтому ты вернулся?

— Да.

Я начал расстегивать пуговицы на жакете ее костюма. Она тихо лежала на спине и смотрела на меня. Ее рот был полуоткрыт, дыхание ровно. Я снял с нее жакет, потом юбку. Я раздевал ее поочередно, шагза шагом: туфли, чулки, рубашку. Она поворачивалась с боку на бок, чтобы облегчить мне раздевание, и медленно, очень медленно шевелила конечностями, глядя на меня из-под полуприкрытых век. Ее дыхание участилось, с присвистом вырываясь сквозь сжатые зубы открытого рта. Наконец она осталась голой.

Я разделся сам, чувствуя при этом, что пьянею все больше. Виски разогрело мое тело, в висках тяжело стучало.

— Иди ко мне, — сказала Сибилла.

Она приподнялась и ослабила мой протез. Искусственная нога с грохотом упала на пол. Осталось только одно место, где я чувствовал себя уверенно, — постель.

Господь хранит любящих, думал я, полный ненависти, в то время как ее руки обхватили меня. Господь хранит любящих. Внезапно я обнаружил, что близость в ненависти гораздо чувственнее, чем близость в любви. Сейчас глаза Сибиллы были совсем закрыты, я уткнулся лицом ей в плечо. Мы оба говорили слова, которые приходили на язык сами собой. Слова страсти и желания, снова и снова все те же слова. Потом до моего слуха донесся звук, возникший из завываний бури, он непрестанно нарастал, становится все громче и громче, пока не обрел всю свою мощь — рокот большого четырехмоторного пассажирского самолета, который летел прямо над горной вершиной по своей трассе на Мюнхен. Окна звенели, когда машина пролетала над отелем, совсем низко, совсем близко — так же, как пролетали самолеты в Берлине над виллой в Груневальде во все наши ночи. Неистовство четырех моторов достигло своего апогея.

— Да! — застонала Сибилла.

27

Этой ночью я спал плохо.

Меня мучил бесконечный кошмар, от которого я то и дело просыпался. Но стоило мне заснуть снова, я попадал в продолжение того же сна. Это было неприятно. Около трех часов меня одолела еще и жажда. Губы высохли, язык распух и горел. В ванной была вода. Но как мне добраться до ванной? Надо бы зажечь свет и прикрепить протез, но я не хотел будить Сибиллу, которая, спокойно и глубоко дыша, спала рядом со мной.

Наконец я не выдержал и решил в темноте проползти по полу в ванную комнату. Я примерно помнил, как в комнате расставлена мебель, рискнул, и дело пошло на лад. В ванной я включил свет, открыл кран с холодной водой и подставил рот. Я выпил довольно много, хотя вода и казалась сухой на вкус. Так было всегда, когда я изрядно выпивал виски.

Я потушил свет в ванной, опустился на пол и пополз обратно. Но потерял ориентацию. Как я ни старался, не мог найти постель. В комнате стоял такой мрак, что ничего не было видно. Долгое время я пытался определить направление, прислушиваясь к дыханию Сибиллы, но ничего не помогало. Я был все еще пьян и очумел от кошмарного сна. Ползал туда-сюда. Один раз наткнулся на стену, другой — на кресло. Постепенно я зверел. Я ощупал ковер, на котором сидел, чтобы установить, где он кончается. Ковер не кончался нигде. Я пополз дальше. Ковер не кончался. Но должен же он где-то кончиться! Я вспомнил, что он, кажется, не заходил под кровать. Я ползал. Щупал. Ковер не кончался.

Моя ярость перешла в отчаяние. Я был готов расплакаться. Я беззвучно выругался. Где эта кровать, эта подлая, проклятая кровать? Почему я не нахожу ее? Я резко выкинул руку. Рука больно ударилась о стол. У меня вдруг так закружилась голова, что меня едва не стошнило. Я сдался. Убедившись, что найти дорогу, которая так основательно потерялась, мне не суждено, я стащил со стола скатерть и натянул ее на себя, потом подтянул к животу здоровую ногу, подложил руки под голову и так и остался лежать на полу. В комнате было тепло, и я не мерз. Приступ головокружения отступил. Я чувствовал себя уютно, лежа вот так на полу, и обдумывал все, что мне рассказала перед сном Сибилла…

Самое раннее детское воспоминание Сибиллы — это плачущая мать и играющий на рояле отец в комнате, где, кроме инструмента, абсолютно ничего не было. Это случилось в жаркий августовский день. Сибилла играла в соседнем парке и, когда она вернулась домой, увидела опустошенную квартиру. Книги, белье и посуда лежали на полу. Отец сидел на каком-то ящике и играл Шопена. Мать стояла на кухне у плиты. Она готовила и плакала. У нее под глазами расплылись черные пятна от туши. Мать Сибиллы в свои тридцать пять была еще очень красивой женщиной.

— Что у нас такое, мама? — спросила Сибилла. — Куда исчезла вся наша мебель?

Мать вытерла слезы и привлекла к себе пятилетнюю дочь:

— Мы ее продали, сокровище мое.

— Почему?

— Потому что она нам разонравилась. Она была отвратительной, разве нет?

— Не знаю, моя кроватка мне очень нравилась…

— Твоя кроватка тоже была отвратительной, дорогая, — ответила мать, — поэтому ее мы тоже продали. Мы хотим сделать совсем новую обстановку, с красивой мебелью.

— А когда будет красивая мебель?

— Это займет несколько недель. У продавцов мебели так много дел! Но осенью ты поразишься. Ты совсем не узнаешь нашу квартиру!

— Почему?

— Потому что она станет такой красивой.

— А где я буду спать до того?

— Тебя ждет большой сюрприз, милая. Ты ведь любишь лежать на полу?

— Да, очень!

— Мы положим твой матрац в детской на пол, и ты будешь на нем спать!

— Ух ты, мамочка! — Сибилла радостно захлопала в ладоши. — Это здорово, что ты мне разрешаешь!

Сибилла побежала в пустую комнату и обвила шею играющего отца. Она осыпала его тысячью быстрых влажных поцелуев:

— Спасибо, папа, спасибо!

— За что?

— За то, что вы наконец-то разрешаете мне спать на полу! Вы самые лучшие папа с мамой на свете!

Красивая мебель не появилась никогда.

Время от времени появлялись какие-то отдельные предметы обстановки. Один не подходил к другому, квартира выглядела как склад подержанной мебели, но Сибилла была довольна:

— Мне все равно, пока вы разрешаете мне спать на полу!

Ей разрешали.

Родители Сибиллы не всегда были бедны. Когда они поженились, отец как раз получил богатое наследство, и первые годы они жили беззаботно. Они путешествовали по Англии, Испании, Франции и Италии. В Италии родилась Сибилла. Потом родители сняли квартиру в Берлине.

Отец учился музыке. В юности он сочинял. Учителя находили его очень способным и прочили ему большое будущее. Он замечательно играл на рояле. На рояле он играл всю свою жизнь. Получив наследство, он перестал сочинять. Он говорил, что готовится к своей первой симфонии. Он готовился к ней четыре года. Но время не имело значения — денег еще было много. Отец покупал матери украшения и платья и очень любил ее. Они были нежными любовниками и прекрасной супружеской парой. Потом деньги кончились. Но мать все спокойно ждала. Она надеялась на успех будущей симфонии. Прежде она никогда не встречалась с людьми искусства и поэтому верила каждому слову отца. По его словам, он знал Гершвина, Рахманинова и Аддинселла[67]. И те возлагали на него большие надежды. Когда его симфония будет закончена, она прогремит на весь мир. Под это был взят кредит в банке. Потом умер Гершвин. Но Рахманинов и Аддинселл были пока живы. И еще был Менотти[68]. Отец говорил: «Завтра утром начну!» На следующее утро он упал с лестницы и сломал руку. Шесть недель он был в гипсе, а затем прошло еще много времени, пока он смог так же чудно играть, как раньше. Он успокоил, что шесть недель не прошли даром, у него готова главная тема симфонии. Но его еще не слушались пальцы, чтобы ее записать. К несчастью, он сломал правую руку.

В это время мать повстречалась на улице с исполнительным директором УФА[69]. Поначалу он имел другие виды на нее, но, узнав, что она замужем и стеснена в средствах, он предложил ей посетить его кабинет на Бабельсберг, возможно, ему удастся подыскать для нее что-нибудь подходящее. Это был необыкновенный исполнительный директор, у него было большое сердце. И звали его Отмар Плюшке.

Отмар Плюшке стал добрым ангелом семейства. Он занял мать в качестве статистки с оплатой в двадцать восемь марок еженедельно на четыре недели в фильме «Конгресс танцует». Затем последовали другие фильмы. За это время правая рука отца уже начала шевелиться, но он все еще не мог перенести на бумагу основную тему своей симфонии.

— У каждого художника бывают кризисные моменты, — объяснял он.

У него был серьезный кризис, он длился полгода. Банковский кредит был истрачен. Отец играл на рояле еще лучше, чем раньше, а маленькая Сибилла садилась у его ног и слушала. Она видела, как время от времени папа вынимает из жакета плоскую бутылочку, подносит ее ко рту и пьет. То, что он пил, было коричневого цвета и остро пахло. После этого отец играл еще лучше и проникновеннее.

Когда из банка поступили первые напоминания о кредите, мать пошла к доброму Плюшке и сказала:

— У меня еще есть муж и ребенок. Нельзя ли им тоже подыскать роль?!

— Ладно, — ответил Плюшке, — приводи их завтра, Марга.

УФА как раз снимала фильм о Шопене. Отец, мать и Сибилла исполняли в нем роли статистов. Отец прихватил с собой свою бутылочку, время от времени подносил ее ко рту и был мил и приветлив со всеми. Сибилле на студии очень понравилось.

Естественно, в фильме о Шопене присутствовал и рояль. В обеденный перерыв отец садился за него и играл. Он думал, что в огромном помещении пусто, но это было не так. Его слушал продюсер. Продюсер был диабетик, толстяк, еврей и страшный любитель музыки. Он спросил отца:

— А что вы еще можете?

— Ничего, только играть на рояле, — ответил отец.

— Вы могли бы работать реквизитором, если хотите, — предложил продюсер, которому было известно его положение.

Отец хотел.

Мать была счастлива. В последующие два года банковский кредит был выплачен. Сибилла время от времени получала плитку шоколада, а на Рождество — куклу.

Потом в один прекрасный день пришли двое в гражданском и забрали отца с собой. Сибилле они сказали:

— Папа отправится в небольшое путешествие.

Из этого путешествия отец вернулся через три месяца, бледный и тощий, но веселый. О том, что произошло, Сибилла узнала много позже. Реквизиторы регулярно получали подотчетные деньги, за которые время от времени они должны были отчитываться. Однажды, когда пришла пора очередного отчета, отец этого сделать не смог. В кассе не доставало уймы денег. Выяснилось, что отец не только с удовольствием играл на рояле, но с тем же удовольствием играл на скачках. Иногда лошади, на которых он ставил, выигрывали, иногда — нет. К моменту ревизии его лошади давно не выигрывали. На этот раз не мог помочь и Плюшке.

— Мы все выплатим, — сказала на суде мать. — У нас дорогие ковры и прекрасная мебель.

Так что отца отпустили, но из реквизиторов выгнали, что отец счел несправедливым. И забрали мебель. Это произошло жарким августовским днем, пока Сибилла играла в парке. Когда она вернулась домой, отец сидел за роялем на каком-то ящике, он пах коньяком и играл Шопена. Он играл так прекрасно, как никогда прежде. Рояль оставили. Это была его единственная настоятельная просьба. Больше его ничего не волновало.

28

Рояль исчез годом позже, как раз тогда, когда уже не работал телефон и не было света. Газа то было, что-то с газопроводом, объяснила мать маленькой Сибилле. После того как исчез рояль, появились и газ, и свет, и даже телефон заливался снова.

Отец стал играть в барах, потому как дома больше не было рояля. За это он получал немного денег, но и попивал понемногу во время игры. По вечерам мать посылала Сибиллу за отцом. Если Сибилла успевала, то сколько-то денег из того, что он получал, еще оставалось. Иногда она слегка запаздывала. Придя домой, отец кричал, а мать плакала, и отец бил ее. Сибилла это видела. Она стала ненавидеть отца. Любовь еще просыпалась в ней лишь тогда, когда он играл.

Мать по-прежнему работала статисткой, но получала мало. Сибилла давно ходила в школу. Годы неслись чередой. Отец пил. Мать уже стала не такой красивой. Однажды старый Плюшке сказал:

— Марга, прости, но на роли благородных дам в вечерних туалетах ты уже не подходишь. Только не падай духом! На заднем плане ты еще пройдешь нормально. Но получать за это будешь не больше пятнадцати марок. А твой Оллер, он что, ничего не может придумать?

— Именно это он сейчас и делает.

— Что?

— Он пишет симфонию.

Отец действительно начал писать. В последующие пять лет он закончил первые три части произведения. Потом на него напали сомнения, свойственные каждому творцу, в ценности своего труда, и однажды в ветреный осенний день он развел на Заячьей пустоши костер и сжег неоконченную партитуру. Матери и Сибилле он сообщил:

— Завтра с утра начну снова. У меня уже все в голове.

Сибилле исполнилось пятнадцать лет. Мать сказала:

— Другие дети в твоем возрасте уже зарабатывают деньги. Ты должна мне помочь, дочка. Одна я уже не справляюсь. Плюшке умер, а другие не слишком охотно дают мне работу на студии.

— Что я должна сделать, мама?

— Ты ведь была в луна-парке? Я там поговорила с одним человеком, который ищет рекламщиц.

— А что это такое?

— Ну, — ответила мать, — в луна-парке есть различные аттракционы: «Трясущаяся лестница», «Американские горки», «Смертельный прыжок» и так далее. Человек, о котором я говорила, нанимает молоденьких девушек, которым ничего другого не надо делать, как только кататься на всем, что есть в луна-парке, и при этом громко кричать.

— А зачем это?

— Потому что это здорово, — ответила мать. — Они заразительно орут и визжат от удовольствия, понимаешь? А люди вокруг говорят: черт возьми, это, должно быть, очень весело! И покупают билеты. Для этого и нужны рекламщицы. Не хочешь попробовать, а?

— А «Трясущаяся лестница» тоже бесплатно?

— Все для них бесплатно, дорогая. Я не принуждаю тебя. Я просто буду тебе благодарна, если ты захочешь мне помочь. Чтобы папа смог закончить свою симфонию.

— Ее он не напишет никогда, — возразила дочка. — Но я, конечно, помогу тебе, мама!

Так Сибилла стала рекламщицей. Через неделю ее шеф с удивлением заявил:

— Такого я еще в жизни не видел!

Сибилла принимала свою работу всерьез. Она орала, визжала и неистовствовала так, что мужчины останавливались и смотрели на нее раскрыв рот. Она уже тогда была очень красива, по-девичьи стройная, длинноногая, темноволосая, с огромными глазами. Она работала с пяти вечера до полуночи. Потом мать заходила за ней и забирала домой. По утрам Сибилла чувствовала себя разбитой. В школе ее успеваемость снизилась. В одном классе она осталась на второй год. Но зато семья могла теперь рассчитывать на прожиточный минимум в восемьдесят марок ежемесячно. В конце сезона Сибилла потребовала сто. Она получила их безоговорочно, и мать уже грезила о том, что в следующем году они смогут иметь сто пятьдесят в месяц, как вдруг случилось несчастье.

Когда однажды вечером на «Американских горках» Сибилла раскрыла рот, чтобы взреветь от удовольствия, из ее горла вылетел только сиплый стон. И, как она ни старалась, ничего не выходило. Говорить она тоже больше не могла, только с трудом шептала.

— Порваны голосовые связки, — констатировал врач, к которому обратились в панике. — Чрезвычайная осторожность, иначе ничего не гарантирую!

Когда в этот вечер Сибилла возвращалась с матерью домой на трамвае, та сказала:

— С аттракционами, стало быть, покончено, но не грусти, дорогая, я нашла для тебя кое-что получше. Завтра мы идем в «Скалу». Там все еще требуются бьюти[70].

— А что делают бьюти, мама?

— Вообще ничего, дорогая. Ты просто немного раздеваешься и ходишь вверх-вниз по лестнице или вообще только стоишь в красивом наряде.

— И за это платят деньги?

— Еще какие! Гораздо больше, чем в луна-парке. — Мать закашлялась и помассировала горло. — Должно быть, я простудилась. Уже несколько дней мне больно глотать.

Она взяла Сибиллу за руку:

— Пойдем, мы выходим.

— Но это еще не наша остановка!

— Мы зайдем за папой.

Когда они вошли в небольшой бар, он сидел за роялем и играл. Возле него стояла рюмка коньяка. В это время бар был еще пуст. Отец играл Шопена.

— Боже, как чудесно! — воскликнула мать, молитвенно сложив руки.

29

В тот день на просмотр пришли двести девушек. Отобраны были тринадцать. Среди них — Сибилла. Она еще только вышла в туфлях на шпильках и в купальнике, как режиссер нового ревю махнул рукой:

— Достаточно, фрейлейн. Триста марок в месяц. С открытой грудью на сто марок больше.

— Триста пятьдесят и никакой открытой груди.

— Триста марок — целое состояние для начинающей.

— Тогда мне нужно посоветоваться с мамой.

— Знаете что, скажем, триста тридцать!

— Согласна.

— У вас такой волнующий голос, фрейлейн!

— Разве?

— Да. Такой хрипловатый и глубокий. Вы всегда так говорите?

— С рождения.

Теперь Сибилла кормила семью. Мать все реже ездила на студию, она страдала хроническим ларингитом, который все никак не проходил. Отец в это время переживал свой второй кризис. Он носился с идеей отложить симфонию и начать рапсодию. В любом случае ему не хватало рояля.

— Но я обойдусь и без него, — обнадеживающе сказал он. — Это только вопрос концентрации. У меня все в голове.

Сибилле новая работа доставляла удовольствие. Молодой сценограф из богатой семьи страстно влюбился в нее.

Это была ее первая любовь.

— Он симпатичный? — спросила мать.

— Он самый прекрасный на свете, мама!

— Тогда позаботься, чтобы в качестве первого подарка он оплатил прокат рояля, — сказал отец. — Скажи ему, что я буду давать тебе уроки.

Он получил рояль напрокат. Однако уроков никогда не было. Зато он снова стал играть. Мать уже слегла, но самозабвенно слушала его. Поначалу врачи поставили неверный диагноз, теперь они установили точно: это не было хроническим ларингитом. Это был рак гортани.

Мать прожила еще полгода, в жутких страданиях. Под конец она уже не могла принимать твердую пищу. Но неизменно была счастлива, когда отец играл ей Шопена. Временами он проигрывал куски из своей рапсодии, как и в тот день, когда мать умерла.

30

На следующий год сыграли две свадьбы.

Вначале женился молодой сценограф. Он должен был послушаться своих родителей, сказала Сибилла, и заключил брак по расчету в Дюссельдорфе. Кольцо, свой обручальный подарок, он оставил ей на память. Рояль забрали.

Вскоре после этого отец спросил, что думает Сибилла о новой помолвке. Потом он представил ей женщину, с которой недавно познакомился. Она была молода и богата. Она боготворила отца за его музыкальный талант.

— У меня хватит денег на нас обоих, — сказала она. — Со мной он быстро закончит свою рапсодию.

— Надеюсь, вы будете счастливы, — ответила Сибилла. — А я уезжаю в Австрию.

— Как это — в Австрию?

— С одной труппой. Они платят больше, чем «Скала». И вообще, я хочу за границу.

А отцу она сказала:

— Я тебе больше не нужна.

— Мне будет тебя не хватать, — пожаловался он.

— Только первое время.

— Нет, всегда! Ты должна часто навещать нас.

— Конечно, папа.

Он проводил Сибиллу до вокзала. Она высунулась из окна своего купе и сказала:

— Это подло, что ты снова женишься, и так скоро!

— Девочка моя, мне нужен кто-то, кто бы за мной следил…

Раздался гудок.

— Это ты виноват, что мама умерла! — крикнула Сибилла.

Через полгода в Вене она познакомилась с одним господином, который увидел ее на сцене. Он жил в Гамбурге. В Вене он был по делам. Звали его Рольф Брунсвик. Он сказал:

— Я не хочу любовной связи. Я прошу вас стать моей женой. Мне нужен сын. И его матерью должна быть такая женщина, как вы.

Рольф Брунсвик производил впечатление хорошо воспитанного культурного человека. Только после свадьбы Сибилла обнаружила, что он был помешанным.

Заводы Брунсвиков в Гамбурге производили респираторы, противогазы и воздухоочистные сооружения. Сибилла переехала в дом своего супруга на Инненальстер. Это был огромный мрачный дом. На стенах дома Брунсвиков висели гипсовые головы, как на других виллах картины, охотничьи трофеи и гобелены. Это были покрашенные в натуральный цвет человеческой кожи головы с настоящими волосами, которые демонстрировали различные типы респираторов, производящихся на заводах Брунсвиков.

Сибилла попала в гамбургский свет. Ее муж был одним из самых богатых людей города. Она носила изысканные наряды и дорогие украшения и с каждым днем становилась все прекраснее. Но состояние ее нервов ухудшилось.

Со времен Первой мировой войны ее мужа преследовал постоянный страх быть убитым ночью. Кроме того, он не мог пользоваться кроватью. Спал он прямо на жестком полу спальни с заряженным револьвером у изголовья и Сибиллу заставлял спать с собой. Он говорил, что не хочет изнеженного сына. Время от времени Брунсвик с криком вскакивал от кошмаров и, опрокидывая все, носился по дому с оружием в руках.

Для поездок он никогда не пользовался своими тремя автомобилями — только мотоциклом с коляской. В нем он возил полное палаточное снаряжение и настаивал на том, чтобы Сибилла неизменно сопровождала его.

— Ты — мой кислород, — говорил он. — Без тебя я — ни шагу. Ты приносишь мне удачу.

И Сибилла сопровождала его. Она сидела сзади на жестком кожаном сиденье и колесила с ним по стране. По вечерам он разбивал палатку. Они спали на обочинах проселочных дорог, завернувшись в одеяла. Поездки продолжались и зимой, и летом, и в грозу, и в снегопад, под ливнями и ветрами. Его сын должен быть сильным, здоровым парнем, говорил Брунсвик. Сибилла выяснила, что была его четвертой женой…

Из Берлина от отца пришло письмо, что он уезжает со своей новой женой в Америку. Письмо переслали Сибилле в Кельн, где она лежала в госпитале с тяжелым гинекологическим заболеванием. Она простудилась на проселочных дорогах. Долгое время она находилась между жизнью и смертью. Наконец врачи сообщили: «Через полгода вы снова будете здоровы. Но детей у вас не будет никогда».

Рольф Брунсвик тут же подал на развод. «Ты должна понять, Сибилла, — сказал он. — Мне нужен сын». Брак был расторгнут. Сибилла получила отступные — семьдесят тысяч марок наличными. Она вернулась в Берлин и некоторое время жила в отеле. Независимая и свободная, она пережила множество бурных романов, потом ей повстречался Петер Шпарр, молодой писатель, публиковавшийся в газетах. В него Сибилла влюбилась. Они сняли небольшой домик на Ваннзе и жили вместе. Шпарр мог работать только по ночам. Днем он отсыпался. Такой режим дня был для Сибиллы мукой.

— У нас достаточно денег, — как-то сказала она. — Не пиши некоторое время. Отдохни. Подумай над романом.

Шпарр принял это предложение, и их отношения наладились. Но теперь молодой писатель вообще не работал. Он жил на деньги Сибиллы. Однако оба не слишком заботились об этом, все равно они хотели умереть вместе, если разразится война. Шпарр говорил, что скорее убьет себя, чем наденет униформу. Сибилле тоже было невыносимо думать, что ее нежный, утонченный возлюбленный попадет в грязные казарменные бараки. Уже в девятьсот тридцать пятом они запаслись цианистым калием.

Но война все не начиналась.

Счет в банке таял. Тогда Сибилла начала продавать свои украшения, одно за другим. На упреки подруг она неизменно отвечала: «Оставьте меня в покое. Что я могу получить за свои деньги лучше, чем Петер с его нежностью?! Кроме того, я сама довольна своей жизнью. А если разразится война, я покончу с собой».

Наконец Сибилла решила, что творческая пауза Петера чересчур затянулась, и ласково напомнила возлюбленному, что пора бы начать что-то писать. Он выразил готовность. В одном антикварном магазине на Курфюрстендамм, сказал он, он присмотрел великолепный старинный письменный стол и кресло к нему.

— Если ты купишь мне эти вещицы, я тут же начну мой роман. Я уже чувствую, как замечательно за ним будет писаться!

Сибилла продала браслет и приобрела стол с креслом. Ее друг взялся за перо. Он целый год работал над своим романом, рукопись все разбухала. Сибилла продала норковую шубу. На это они смогут прожить долго, думала она, а потом будет напечатан роман.

Роман не был напечатан.

Издатели, которым Шпарр его предлагал, качали головами и говорили об откровенном дилетантизме. Шпарр отнес это на счет политических веяний и счел себя жертвой фашизма.

Сибилла сказала:

— Для меня это самая лучшая книга из всех, которые я когда-либо читала!

У нее еще оставалась каракулевая шубка и множество сумок из крокодиловой кожи. Кроме того, война приближалась. В осознании этого она жила мирно и спокойно, пока до нее не дошли слухи, что ее друг изменяет ей с маленькой белокурой продавщицей. Он тотчас же во всем признался и поклялся порвать с той отношения.

Потом наконец-то началась война.

— Умрем, — сказала Сибилла.

— Сегодня вечером, — ответил Шпарр.

В этот вечер он исчез. И больше не вернулся.

Сибилла видела его еще один-единственный раз, тремя годами позже, на улице.

Петер Шпарр носил форму лейтенанта люфтваффе[71] и Рыцарский крест[72]. Он был по-прежнему моложав и приветлив. Маленькая белокурая продавщица держала его под руку.

— Моя жена, — представил тот.

Он сказал, что хорошо бы как-нибудь посидеть всем втроем и как следует поболтать. Обо всех ребячествах прошлого, вроде той романтической идеи с самоубийством. Вспомнив об этом, он от души рассмеялся.

— Ну, а вообще, как дела?

— Отлично! — ответила Сибилла. Тогда она как раз жила в меблированных комнатах и работала секретаршей в Ведомстве иностранных дел. — А у тебя?

— Спасибо, у меня тоже! — просиял он.

— Петер уже убил одного англичанина! — поведала маленькая госпожа Шпарр.

— Чистое везение, — скромно пояснил он. — Завтра, может, убьют меня. Но удовольствие это доставляет, да!

Сибилла расхохоталась.

— Что такое? — спросил он.

— Да ничего, я как раз вспомнила о том, как тогда одна проглотила цианистый калий, когда ты не вернулся!

— Боже мой, и что же?

— И ничего. Мне стало дурно, и мне промыли желудок. Человек, что продал нам яд, надул нас, тот просто не подействовал.

Над этим они посмеялись все втроем.

Годом позже Сибиллу отправили в Рим по поручению Ведомства иностранных дел. Здесь она познакомилась со многими мужчинами, с ней приключались разные истории. Но новые связи больше не могли сделать ее несчастной. Теперь она была невозмутимо-спокойной, теперь мужчины страдали из-за нее. Она приобрела репутацию ослепительной и холодной женщины.

На каком-то приеме ей представили Тонио Тренти. И Сибилла страстно влюбилась еще раз. Весь Рим говорил об их отношениях. Они хотели пожениться, как только кончится война. Казалось, ничто не могло их разлучить, дни и ночи они были вместе. Многие вечера провела Сибилла в доме Тренти. И все были в шоке, когда узнали, что Сибилла выдала своего возлюбленного немцам, после того как открылось, что он изменяет ей с Петрой Венд.

Как это было возможно?! Оба казались необычайно гармоничной парой! Соседи еще долго вспоминали те вечера, когда из дома Тонио Тренти по саду разливались чарующие звуки рояля.

Тренти играл превосходно, особенно когда слегка выпивал. Он постоянно играл Шопена. Сибилла сидела напротив и слушала. Тонио Тренти играл все те пьесы, что и ее отец когда-то давно, в Берлине…

31

Я проснулся оттого, что Сибилла пошевелилась в моих объятиях. Я почувствовал ее мягкие шелковистые волосы на своем плече и смутно подумал: как это она оказалась со мной?!

Я открыл глаза. Я все еще лежал на ковре, но Сибилла положила мне под голову подушку и укрыла одеялом. Теперь и она вздохнула и проснулась. Мы всегда просыпались вместе.

— Любимая, — начал я, — ты…

— Да. Около пяти я обнаружила, что тебя нет в постели. Я включила свет и нашла тебя здесь. — Она поцеловала меня в щеку. — Ты даже не заметил, что я прилегла рядом. Тебе, наверное, снился какой-то дурной сон. Ты спал очень беспокойно и бормотал что-то бессвязное.

— О чем?

— В основном о Шопене.

— Спасибо, что укрыла меня, — сказал я.

— Я люблю тебя.

— Как сегодня погода?

Она поднялась, в одной ночной рубашке подбежала к окну и отдернула штору. На нас упал бледный луч утреннего солнца. Небо было безоблачно синим. Снег сверкал.

— Ни ветерка, — сказала Сибилла. — Канатная дорога снова работает. Я вижу гондолу.

Она стояла в свете солнца. Через тонкую рубашку просвечивало ее тело.

— Иди ко мне, Сибилла!

Она быстро подошла и скользнула ко мне под одеяло, и мы любили друг друга прямо на ковре. Все было удивительно и прекрасно, и меня не покидало ощущение, что я долго болел и наконец выздоровел.

После душа мы заказали завтрак. В ожидании его мы сидели на кровати и смотрели на снег за окном. Ночная буря намела огромные сугробы, на проплешинах виднелась замерзшая трава. Она была черной и бурой, а снег искрился на солнце синим, желтым, фиолетовым и белым. Он переливался всеми красками.

— После завтрака я уеду, — сказал я. — А через несколько дней вернусь. Ты останешься здесь, родная, и будешь ждать меня.

— Куда ты едешь?

— В Мюнхен, — ответил я. — Или во Франкфурт. По обстоятельствам.

— По каким обстоятельствам?

Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, я обнял ее за плечи, и, когда она выдыхала, ее дыхание щекотало мне грудь.

Было мирное утро, все казалось ясным, простым и решенным.

— Я достану тебе фальшивый паспорт, — сказал я. — Ты дашь мне свой, чтобы я мог взять с него фотографию. Из Мюнхена я позвоню в агентство. У меня там есть друзья, у которых есть информация о тех, кто занимается изготовлением фальшивых документов. Некоторые из них нам очень обязаны.

— Как госпожа Тотенкопф?

— Как госпожа Тотенкопф, — ответил я. — Я уже все обдумал.

— Когда ты успел? Ты ведь спал.

— Я все обдумал во сне. Они уже давно просят меня возглавить наше отделение в Рио. Но я все время колебался — из-за тебя. Теперь я соглашусь на эту должность. Мы улетим в Бразилию. Сначала я, потом ты. Воспользуемся компанией «Панайр ду Бразил». Там у меня тоже есть друзья. А в Рио мы поженимся. Бразилия — огромная страна с многочисленным населением. Мы растворимся в нем.

— Пауль…

— Да?

— Ты останешься со мной?

— Навсегда, — ответил я. — Я больше никогда не уйду от тебя.

— Но я же застрелила человека! Ты говорил, что должен расстаться со мной, потому что я убийца!

— Это было вчера.

— А сегодня все по-другому. Почему?

— Потому что я люблю тебя, — сказал я. — Я не хочу жить без тебя. Так что мне все равно. Я хочу жить с тобой и быть счастливым до самой смерти.

— Я тоже, Пауль.

Больше мы ни о чем не говорили, только держались за руки и смотрели на разноцветный снег и маленькие гондолы на канатах. Теперь они сновали беспрестанно — на гору поднимались многочисленные лыжники. Они громко шумели и забрасывали друг друга снежками. Среди них было несколько девушек. Им доставалось больше всех.

Милая официантка принесла завтрак. Мы заказали яичницу с ветчиной, апельсиновый сок и кофе. Ветчина и кофе пахли восхитительно. Как только девушка ушла, мы сели к столу. Возле моей чашки лежала утренняя «Мюнхенер моргенцайтунг». Я скользнул по газете взглядом, и мне сразу бросился в глаза крупный заголовок на первой полосе.


СВИДЕТЕЛЬНИЦА ПО ДЕЛУ

ОБ УБИЙСТВЕ ТРЕНТИ УТВЕРЖДАЕТ:

СИБИЛЛА ЛОРЕДО ЖИВА!

32

В основу статьи были положены высказывания Петры Венд на допросе в криминальной полиции — насколько они были переданы прессе. Я быстро пробежал статью глазами в поисках своего имени. Было бы невероятным, чтобы его дали полностью, но если бы это случилось, все бы пропало.

Имя Голланд вообще не было названо.

Петра Венд сообщала полиции: «Я уверена, что женщина, называющая себя Сибиллой Лоредо, жива и что именно она совершила это убийство.

Вопрос: «Как вы полагаете, что она предпримет теперь?»

Ответ: «Думаю, она попытается покинуть Австрию и перебраться в другую страну, возможно даже на другой континент».

Вопрос: «Вы полагаете, что она в состоянии сделать это?»

Ответ: «У нее есть преданные друзья, которые, несомненно, ей помогут».

Вопрос: «Вы можете назвать имена этих преданных друзей?»

Ответ: «Нет».

Это были все высказывания Петры. Мне хватило и этого, но я не хотел пугать Сибиллу:

— Смех, да и только! Пустая болтовня и потуги на многозначительность, передай мне, пожалуйста, соль.

— Что нам теперь делать?

— Я поеду в Вену, — сказал я. — В газете написано, что она вернулась туда. В Вене я тоже определенно сделаю тебе паспорт и потребую от Петры объяснений. К тому же, если я появлюсь снова, полиция успокоится.

— А как мы уедем из страны?

— Никто не может запретить мне лететь в Рио. Я полечу один, по служебным делам. Ты вылетишь следом с фальшивым паспортом. Ничего вообще не может случиться.

Я говорил так, чтобы успокоить ее. Я умолчал о том, что во всех аэропортах и на пограничных пунктах, конечно, уже висят ее фотографии. Но и тут был выход. Можно перекрасить волосы и сделать другую прическу. И фото на паспорте можно подретушировать.

Я всеми силами старался помешать Сибилле удариться в панику. Если у нее сдадут нервы, мы никогда не выберемся из Европы.

— Я каждый вечер буду тебе звонить, — пообещал я часом позже, когда мы прощались.

— Каждый вечер? — В ее глазах блеснули слезы. — А как долго тебя не будет?

— Всего несколько дней, не волнуйся, родная.

— Возвращайся, пожалуйста, возвращайся скорее! Я так боюсь! Я ужасно боюсь!

— Я вернусь как можно быстрее, — сказал я.

Когда моя кабина отправлялась, Сибилла стояла у окна и махала мне.

Я тоже махал до тех пор, пока гондола не спустилась ниже и не заслонила собой сначала вершину горы, потом дом, окно и Сибиллу.

Тем же путем, что и сюда, я вернулся в Австрию: в грузовике с кофе Алисы Тотенкопф. Я позвонил ей из Траунштейна, и она выслала за мной машину. Все прошло нормально. День складывался удачно до самого вечера. Я сел в дневной поезд на Вену и отправился в вагон-ресторан. Я был голоден и чувствовал себя отлично, потому что знал точно, что мне надо делать. Мой сосед по столику указал мне на первые участки автобана Зальцбург — Вена, которые еще только строились. Они чернели среди снегов, там работали многочисленные краны и экскаваторы. Один раз промелькнул новый мост, покрытый для защиты от коррозии ярко-красной краской.

Потом я прошел в свое купе и немного почитал. Почувствовав себя усталым после выпитой полбутылки вина, я заснул, и мне снилась Сибилла. В моем сне мы были уже в Рио и лежали на залитом солнцем пляже Копакабана. На Сибилле был белый купальник, и она дочерна загорела. Все мужчины заглядывались на нее. На пляже было множество красивых женщин, но для меня Сибилла была прекраснее их всех. Во сне я признался ей в этом, а она ответила, что я для нее самый прекрасный мужчина и ей не надо никого другого.

33

В Вене я остановился в отеле «Амбассадор», с одной стороны потому, что я всегда в нем останавливался и меня здесь особо обслуживали, с другой стороны потому, что я хотел обозначить свое появление. Я получил тот самый номер на четвертом этаже, в котором я сейчас пишу эти строки, номер с красными обоями, бело-золотистой мебелью и ванной, выложенной зеленым кафелем.

Я не откладывая поехал в полицейское управление. Там я спросил дежурного комиссара отдела убийств и предъявил свой паспорт, в котором благодаря Алисе Тотенкопф не было никаких отметок о въезде-выезде. Я опротестовал показания Петры Венд прессе и заявил, что выражение «преданные друзья», несомненно, было направлено против меня, чтобы бросить на меня тень подозрений.

Комиссар возразил, что никому не придет в голову подозревать меня и что мое состояние можно понять. Он уважительно относится к моим чувствам к пропавшей. А чем я собираюсь заняться в Вене, спросил он.

— Хочу поговорить с госпожой Венд.

— Стало быть, вы думаете, что госпожа Лоредо жива?

Я проявил больше истеричности, чем следовало:

— Господи, Боже мой, и вы туда же! Понятия не имею! Это что, преступление, если я пытаюсь внести ясность в свое положение? А как бы вы поступили на моем месте? Отправились бы домой и постарались обо всем забыть?

Однако мой возмущенный тон возымел свое действие. Комиссар еще раз заверил меня в своих симпатиях, как я и предполагал. Теперь я задал вопрос:

— А что предполагает полиция?

— У нас нет никаких оснований считать, что госпожа Лоредо мертва.

— А что она жива — есть?

Он воздел руки к небу и бессильно опустил их.

— Следовательно, тоже нет, — сказал я. — Кроме утверждений госпожи Венд.

— Утверждения — еще не доказательство.

Я попрощался и поехал назад в отель. Снова пошел снег. Снег приглушал шум машин. Я вдруг осознал, что в Вене очень тихо. В номере я написал письмо руководству своего агентства, которое состояло из трех человек. Двоих из них я знал. Я просил о своем назначении в Рио-де-Жанейро. После всего, что произошло, писал я, мне трудно оставаться в Европе. Агентство всегда выражало пожелание, чтобы я согласился работать в Рио. Я говорил по-португальски. И я хорошо переносил климат.

Я задумался, не стоит ли подлить страданий по поводу утраты Сибиллы, и решил, что не стоит.

Эти трое из руководства были пожилыми людьми. Любовь давно не имела для них никакого значения, напротив, раздражала. Я коснулся только сути дела и напомнил о том, что в 1947 и 1948 годах сослужил агентству неплохую службу в Бразилии. Могу вылететь в любое время, писал я.

Стемнело.

Я заклеивал конверт и думал о Сибилле. Наверное, она сидит у окна и смотрит на снег. Интересно, работает ли канатная дорога?

Я поднял телефонную трубку. С коммутатора ответили:

— Господин Голланд?

— Соедините меня, пожалуйста, с госпожой Петрой Венд.

— Адрес?

— Не знаю. Но Петра — не слишком распространенное имя, не правда ли?

— Положите, пожалуйста, трубку, господин Голланд. Я вам перезвоню.

Прошла минута.

Если Сибилла сидит у окна, думал я, то в комнате потушен свет. Она любила сидеть в темноте. Мы часто сидели так вместе и смотрели в ночь за окном.

Зазвонил телефон.

— Алло!

— Это Петра Венд. — Голос звучал сухо и холодно.

Я назвался. После короткой паузы она спросила:

— Вы в Вене?

— А вы меня не ждали?

— Я? С какой стати?

Она по-прежнему раздражала меня.

— Я хотел бы с вами поговорить. Может быть, поужинаем вместе?

— С удовольствием.

— Можно за вами заехать, скажем, через час?

— Буду рада. — Она назвала свой адрес. — Вы слышали что-нибудь о Сибилле?

— Ничего. Откуда?

— Я просто спросила. Итак, через час, господин Голланд.

Разговор был окончен.

Я заказал виски со льдом и отправился в ванную — побриться.

Потом я переоделся. Снегопад на улице все усиливался. В номере было тепло. Я немного посидел за стаканчиком виски — и совершенно успокоился.

Петра Венд жила на Гринцингералле. Таксист, который вез меня к ее дому, беспрестанно сыпал проклятиями, потому что из-за снега не было видимости. Дворники на машине не справлялись со своей работой. Это напомнило мне о поездке в Баварию. У таксиста Алисы Тотенкопф были те же трудности. Эта зима выдалась очень снежной.

Дом, в котором жила Петра, стоял в большом саду. Когда я подъехал, было восемь. Из окон виллы на снег падал желтый свет. Мужчина, женщина и маленькая девочка бросались снежками. Должно быть, они здесь жили. Женщина и ребенок гонялись по саду за мужчиной, задыхаясь от бега и от смеха. Он свалился, они попадали на него и начали натирать его лицо снегом. Все были довольны и счастливы. Потом отец погнался за женой и дочерью. Мать, не замечая меня, бежала мне наперерез.

— Ой, извините!

— Ничего, — улыбнулся я.

Но она, отступив, не ответила на улыбку, а девочка прижалась к отцу. Он обнял ее за плечи и приветливо поздоровался со мной.

Я прошел к дому. У входа я оглянулся и еще раз посмотрел на счастливое семейство, которое возобновило свою игру. Это были совершенно незнакомые люди, но я знал, что Сибилле они понравились бы.

Я подумал: как только прилетим в Рио, сразу поженимся. Хочу, чтобы у меня были жена и дом. Хочу, в конце концов, снова жить в мире.

34

Когда сегодня я пытаюсь найти объяснение всему, что произошло, мне следует упомянуть, что Петра очень много пила. После ужина она казалась сильно подвыпившей. Но она была не столько пьяна, сколько притворялась пьяной. Теперь я в этом уверен. Петра точно знала, чего хочет добиться. Только я понял это тогда, когда было уже слишком поздно.

Мы ужинали в ресторане на верхнем этаже нового здания напротив собора святого Стефана. Это был большой зал со слишком ярким освещением. Резкий свет не был благоприятен для дам. Все они выглядели в нем бледными и печальными. Однако этот ресторан славился своими закусками hors-d'oeuvre[73]. Закуски здесь превратили в настоящее произведение искусства…

На Петре было черное платье для коктейля, в обтяжку, с открытыми плечами. На груди перекрещивались два узких полотнища, в остальном платье было облегающим. Она густо накрасила ресницы, на губах была ярко-красная помада, волосы гладко зачесаны назад. Она выглядела волнующе усталой под этим безжалостным светом. Мне было безразлично, как она выглядела. Перед hors-d'oeuvre мы выпили по два мартини. За ужином — бутылку бургундского, а с кофе по два коньяка. С этого никто не смог бы захмелеть. Но Петра захмелела.

За вырезкой под соусом мы заключили перемирие. Она сказала:

— Я понятия не имела, что полиция передаст мои предположения прессе.

Подошел официант. Взяв бутылку с бургундским, предложил:

— Позвольте?

— Да, пожалуйста! — Она подождала, пока он отойдет, и продолжила:

— Это мое мнение, что Сибилла жива. Могу я иметь собственное мнение?!

— Но, кроме того, вы также полагаете, что я помогу Сибилле бежать, потому что я ее преданный друг.

— Я была бы разочарована, если бы вы этого не сделали, господин Голланд! — Она отхлебнула. — Я… я не хотела вас обидеть, когда говорила о преданности. Напротив. Ваша любовь к Сибилле — это нечто трогательное, нечто удивительное…

— Я больше не люблю Сибиллу.

— Чепуха.

— Не чепуха!

— Не смотрите на меня волком, господин Голланд!

— Я больше не люблюСибиллу! — сказал я. — После всего, что вы мне рассказали, я могу поверить, что это она совершила убийство. Это чудовищно, но не невозможно. Я не хочу, чтобы полиция схватила Сибиллу, я надеюсь, что она ускользнет. Но я никогда не стал бы помогать убийце!

— Вы меня разочаровали.

— Не понял…

— Я думала, вы любите Сибиллу.

— Не настолько. Я не могу любить убийцу.

Я думал: я должен это повторять и повторять, просто и тупо. Тогда в конце концов она и меня примет за тупого человека. Мне было абсолютно безразлично, за кого она будет меня принимать.

— Значит, вы ее не по-настоящему любите.

— Может быть и так.

— Мой муж обязательно помог бы мне, если бы я совершила убийство.

— Вы замужем?

— Да. И у меня есть сын. Вы этого не знали?

— Вы мне не рассказывали.

Разрезая мясо, она между прочим заметила:

— Мой муж живет во Франции. Мы редко видимся, в Париже у него очень много дел. Томми семь лет. Я отдала его в хороший интернат. Ведь, если ты постоянно занят на работе, невозможно как следует заботиться о ребенке.

— Конечно, — подтвердил я.

Я думал: возможно, я переоценил эту женщину. Возможно, она не столь уж опасна. Через три дня должен прийти ответ из Франкфурта. Через десять я смогу улететь.

— Да, — продолжала Петра, — мой муж обязательно бы мне помог. Помог, невзирая на то, что я сделала.

— Я не помогаю убийцам.

Это звучало однообразно. Это и должно звучать однообразно. Тупо и однообразно. Я буду это повторять до тех пор, пока она не сочтет меня примитивным недоумком. Если потребуется, я буду повторять это все десять дней.

После ужина Петра повела меня в один бар, который я еще не знал. Он оказался страшно похож на бар Роберта Фридмана на Курфюрстендамм. Эта схожесть меня напугала. Здесь царил полумрак и были похожие стулья красного бархата, и свечи на столиках, и красные обои, и даже стойка походила на стойку Роберта. Мое сердце екнуло, когда я увидел пианиста, но тот играл только шлягеры, которые меня не трогали.

После двух стаканчиков виски меня уже вообще ничего не трогало. Я внезапно обрел уверенность, когда заметил, что Петра, напротив, становится все неувереннее. Женщина, которая так быстро напивается, не может быть опасной.

— Господин Голланд! — Ее глаза теперь блестели и губы были влажными.

Мы сидели за стойкой бок о бок, хотя я оставил Петре достаточно места. Но она передвинулась ко мне совсем близко, так, что я чувствовал запах ее духов и кожи.

Пахла она приятно. Виски согрело меня, и я думал о Сибилле и о пляже в Рио и чувствовал себя в полной уверенности.

— Да?

Сигарета в ее пальцах слегка подрагивала.

— Вы симпатичный парень, господин Голланд.

— Спасибо.

— Перед этим… я вам наврала.

— Да?

— Когда я говорила о своем муже.

Она придвинулась еще ближе. Ее голубые глаза были огромными. Поблизости играл пианист. Никто не мог слышать нашего разговора. Рыжеволосая барменша интересовалась одиноким мужчиной на другом конце стойки. В баре было немного посетителей, а те, что были, вели себя очень тихо.

— Я говорила, что редко вижу своего мужа, да?

Я кивнул.

— Так вот, это неправда. Я с ним вообще больше не вижусь. Уже три года…

Она положила свою руку на мою. Вот и настал черед близости, подумал я. Час сокровенных признаний. Ну, и что дальше? Надо дать ей высказаться. Значит, я должен молчать. Я буду пить, курить и сочувственно внимать. Каждый уходящий час приближает тот день, когда все останется позади и я навсегда буду с Сибиллой…

— …Мой муж архитектор, — продолжала Петра. — Не думайте, что я хочу сказать о нем что-то плохое, нет. Пока мы жили вместе, мы были самой счастливой парой в Вене. О нас все говорили. Это был образцовый брак. Мы никогда не ссорились. Он всегда был добр ко мне. И очень любил Томми. Это правда, он был трогательным отцом…

Она крутила свой пустой стакан. Я махнул рыжей барменше. Та заново наполнила наши стаканы.

— Не слишком много содовой, — сказала с улыбкой Петра.

— Хорошо.

Петра пила. Полумрак бара был ей на пользу. Сейчас она выглядела великолепно, ее щеки порозовели.

— …Потом пришел этот парижский заказ. Высотный дом, совместно с Ле Корбюзье[74]. Он посоветовался со мной, принимать ли заказ. Конечно, принимать! Такой шанс выпадает раз в жизни, так ведь?

— Разумеется.

— Ну вот, он уехал… Поначалу он писал мне каждый день… и я должна была выехать следом… а потом он встретил эту женщину, Рамону Леблан.

— Актрису?

— Вы ее знаете?

— Только по фильмам.

— С ней он и живет. Уже три года. И не собирается возвращаться.

— А почему вы не подадите на развод?

— Он не хочет развода. Говорит, что не видит на то оснований. Что любит только меня и ребенка.

— Он присылает деньги?

— О да, конечно! — Она высоко вскинула голову. — Зачем я вам все это рассказываю? Идемте танцевать!

— Я не слишком хорошо танцую. Моя нога…

— Это всего лишь «Английский вальс». Идемте!

Мы танцевали. Пианист склонялся в поклоне каждый раз, когда мы проплывали мимо него. Рыжеволосая барменша улыбалась. Другие танцующие пары улыбались. Все находили нас очень симпатичными. Я держал Петру в объятиях, она была теплой и податливой и тесно прижималась ко мне.

Один раз она споткнулась.

— Извините, — сказал я.

— Это не ваша вина. Просто я пьяна. Проводите меня домой.

— Как пожелаете…

— Поднимемся на минутку и выпьем по чашечке кофе!

— С удовольствием.

— Вы правда очень милы, господин Голланд. Правда.

35

Она жила на верхнем этаже виллы, в обустроенной мансарде. Здесь была веранда, кухня, ванная, спальня и большая мастерская со множеством эскизов и современной живописью на стенах. Невысокая мебель, ковры и покрывала светлых тонов и куча разноцветных подушек на широком диване.

Мы вошли в мастерскую. Петра расстегнула пальто и сбросила его прямо на пол. Я поднял его.

— Знаете что, это безумие — пить в такое время кофе. Потом невозможно будет заснуть.

— Конечно. — Я был полон решимости во всем соглашаться с ней.

— Вы же любите виски. У меня есть целая бутылка. Не желаете глоточек?

— С удовольствием.

— Идемте!

Мы пошли на кухню, прихватив бутылку, стаканы и содовую. Петра открыла холодильник и вынула ванночку со льдом.

— Давайте ее сюда! — Я подставил ванночку под кран и открыл холодную воду.

Она погладила меня пальцем по щеке:

— У вас такая гладкая кожа…

— Я три часа назад побрился, — ответил я.

— А как ваше имя?

— Пауль.

— Я недавно купила пару новых пластинок, Пауль, думаю, они вам понравятся.

Большую мастерскую освещала только слабая лампочка под оранжевым абажуром. Мы сидели на диване, пили и курили, а новые пластинки оказались записями Гарри Джеймса. Труба меня раздражала: тревога, протяжные каденции.

— Потрясающе, да?

— Великолепно!

Плевать. Мне на все плевать. Я люблю Сибиллу. А Господь хранит любящих. Кто это сказал? Я начал вспоминать. На ум ничего не пришло. На это тоже было плевать. Потом я позвоню Сибилле.

Петра разлеглась на подушках. Ее платье задралось, и были видны ноги. Красивые ноги. В моем стакане позвякивали кусочки льда и было еще полно виски.

— Знаете, а вы меня сегодня вечером очень разочаровали, Пауль!

— Да?

— Да. Когда сказали, что не помогли бы Сибилле. Мой муж мне бы помог. Несмотря ни на что.

— Значит, ваш муж вас больше любит.

— Мой муж тоже не стал бы мне помогать, — сказала она и отхлебнула глоток. — Он вообще меня не любит. Ни один мужчина не любит. Все мужчины эгоисты и подлецы. Им нужно только одно. Мы даем им это. А потом становимся поперек горла. Вы такой же, Пауль?

— Наверное.

— Но при этом милый.

Пластинка кончилась. Игла продолжала скрипеть, монотонно и бесконечно.

— Поставьте Гершвина, — попросила Петра.

— Что именно?

— Что хотите, у меня он весь.

Я поднялся и направился к невысокому стеллажу, на котором стояли пластинки и стал выбирать. Она лежала на диване, смотрела на меня и тянула свое виски.

— Концерт фа мажор?

— Концерт фа мажор.

Я поставил пластинку. Раздались первые аккорды. Я вернулся к Петре. Ее глаза теперь слегка косили. Я подумал, не была ли она алкоголичкой. Но на алкоголичку она не походила. Фортепьянное соло достигло своей кульминации, жалобно вступил саксофон.

— Прекрасно, — сказал я, на этот раз совершенно искренне.

— Чудесно! Вот тот мужчина, с которым я бы сразу легла в постель!

— Все женщины, которых я знаю, сразу бы легли с ним в постель.

— Ужасно, что он так рано умер! — Она растянулась на диване, ее губы открылись. Я пил виски.

— У вас комплексы, да, Пауль?

— У меня? Вообще никаких.

— Из-за вашей ноги. — Носком своей туфли на высоких каблуках она коснулась моего здорового колена. — У вас не должно быть комплексов, слышите?!

— У меня и нет.

— У нас у всех комплексы.

Теперь она приподнялась и подобралась ко мне совсем близко.

Соло фортепьяно закончилось. Снова вступил оркестр.

— Хотите еще выпить?

— С удовольствием, Пауль. — Ее губы по-прежнему были открыты. — Но только лед кончился. Сейчас принесу…

Она захватила серебряное ведерко и вышла из комнаты. Дверь за ней закрылась. Я прикурил новую сигарету и, слушая музыку, размышлял. Когда я в последний раз был в Рио, там начинали строительство вилл рядом с площадкой для гольфа. Сейчас они, должно быть, заканчивают. Они так быстро строят в Рио. Определенно еще можно будет снять небольшой домик. Большой нам и не нужен, Сибилле и мне.

Я встал и пошел за Петрой на кухню. Я хотел помочь ей со льдом. На кухне никого не было.

— Петра!

Никакого ответа.

В ванной тоже никого. По белому кафельному полу я прошел мимо ванны к двери в спальню.

В спальне горел ночник. Петра лежала на постели. У нее было пропорционально сложенное белое тело. Большие груди с розовыми сосками, длинные ноги, стройные бедра и широкий таз. Она была совершенно голой и смотрела на меня пристально.

— Иди ко мне, Пауль, — прошептала она.

36

На главпочтамте в Вене переговорный пункт работал круглосуточно, это я знал. По-прежнему мело, когда я вылез перед высоким зданием из такси, на котором доехал от дома Петры до города.

— Обождите, — сказал я шоферу.

Прямо по сугробам я зашагал к освещенному входу. На улице не было ни души. Только снег все валил и валил. В некоторых местах я проваливался по колено.

Почтовый служащий был стар. Он беспрестанно зевал.

— Что вам угодно?

Я сказал, что мне угодно.

— Присядьте!

В помещении были только маленькие табуреты. Они были привинчены к полу перед столиками. Кроме меня и служителя, здесь находилось еще семь человек. Все семеро были бедняками, и все семеро спали. Пятеро — на табуретах, положив голову на стол, двое — стоя в обнимку с трубой центрального отопления у входа. Спать под мостом сейчас было слишком холодно.

— Вас соединили. Кабина один, пожалуйста!

Я зашел в кабинку и снял трубку. Послышался голос ночного портье. Я попросил свою жену. Я решил звонить только с почтамтов и никогда из отеля.

— Алло… — голос Сибиллы звучал очень близко, и очень громко, и очень сладко.

— Извини, что заставил тебя долго ждать.

— Ничего, я читала. Как у тебя дела?

— Хорошо, — ответил я.

Через окошечко кабинки я заметил, что на почту зашел полицейский. Я испугался, но потом сообразил, что его волновали только безработные. Он их будил, одного за другим. Очевидно, спать на переговорном пункте строго запрещалось. Сидеть и стоять было разрешено. Бездомные сидели и стояли, безразличные ко всему, только пытались не закрывать глаза.

— Как долго ты еще пробудешь в Вене?

— Пока не знаю.

— Ты видел Петру?

— Да, — ответил я.

Теперь полицейский занялся теми двумя у трубы. Он потребовал у одного из них паспорт.

Я сказал:

— Я провел этот вечер с Петрой.

Молчание.

— Я прямо от нее. Не думаю, что она доставит нам неприятности.

Сибилла по-прежнему молчала. В трубке слышались только шорохи на линии.

— Сначала она вела себя вежливо и прилично. Потом напилась и потребовала, чтобы я с ней спал.

— И?

— Я тоже был слегка пьян. Я не хотел нажить себе врага. В нашей ситуации это было бы неразумно…

Полицейский вернул документы и вышел из здания. Семеро тут же погрузились в сон.

— Ты спал с ней?

— Я пытался.

— О! — произнесла Сибилла и снова надолго замолчала. А потом начала хохотать. — Извини, Пауль!

— За что? Это, конечно, смешно, особенно теперь, когда об этом вспоминаешь. Любовь вообще — самое смешное на свете. Я имею в виду не подлинную любовь.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, Пауль.

— Думаю, ничего не получилось из-за того, что я все время думал о тебе.

— Наверное. Я очень тронута, Пауль. — Она говорила вполне серьезно.

— Мужчинам вообще это не так просто, как женщинам.

— Да, бедняжка. А как реагировала Петра?

— Она сказала, что это все из-за виски и чтобы я не переживал. Она тоже не будет.

— Ты сейчас снова к ней?

— Нет.

— Ты еще будешь с ней встречаться?

— Не знаю, может быть. Мы не договаривались. Она сразу заснула.

— Пауль, я скучаю.

— Я тоже.

— Если вы с ней снова увидитесь, у вас снова дойдет до этого?

— Нет.

— Поторопись. Пожалуйста, поторопись. Возвращайся скорее ко мне.

— Да.

— Я люблю тебя.

— А я тебя, родная.

— Я тебе должна еще кое-что сказать.

— Да.

— В последнее время у меня за чтением постоянно болела голова. Сегодня я спустилась вниз к глазному врачу. Мне надо заказывать очки.

— Есть очень симпатичные очки.

— Мне нужны очки не вообще, а только для чтения, понимаешь?

— Можешь хоть постоянно носить очки, мне это не мешает.

— Пауль…

— Да?

— Дальнозоркость — признак старости. Я старею, Пауль!

— Ты никогда не состаришься, — ответил я.

Часть III

1

— Господин Голланд?

Звонил портье. Светило солнце, и снег больше не шел. Небо было лазурным. Я только что позавтракал и собирался выйти, чтобы позвонить во Франкфурт. Калмар должен был дать мне адрес одного изготовителя фальшивых паспортов.

— В чем дело?

— Вас спрашивает дама. Некая госпожа Венд.

— Сейчас спущусь.

В этот час в холле отеля было пусто. Когда я вошел, Петра помахала мне. Она была в темно-синем пальто, без шляпки. Выглядела она свежей и ухоженной. Я поцеловал ей руку. Она мягко улыбнулась:

— Я пришла извиниться перед вами.

— Если у кого и есть повод к извинению…

— Нет, дайте мне сказать! Вчера я была сильно пьяна и вела себя недопустимо. Хочу, чтобы это было забыто.

— Ну конечно.

— Давайте забудем об этом, чтобы мы могли видеться, пока вы здесь. Я бы с удовольствием с вами встретилась еще.

— Я тоже, Петра, — покривил я душой.

— Значит, договорились! — Она потрясла мне руку, как будто мы были двумя школьниками, которые только что заключили союз сохранить в тайне на все времена совместный набег на яблоневый сад.

— Что вы делаете сегодня вечером, Пауль?

— Ничего… А что?

— Не хотите пойти со мной в оперу? Вы, наверное, слышали, нашу оперу отстроили заново. Сегодня там «Кавалер роз». Я могу достать два билета.

Я подумал: надо отдать ей должное. То, что она сразу пришла извиниться, было мило. Что пригласила в оперу, было тоже мило. Надо отдать ей должное.

— Я с удовольствием пойду с вами, Петра.

— Спектакль начинается в семь.

— Значит, я заеду за вами в половине седьмого, а потом мы отужинаем у Захера[75].

— Вы уже бывали там?

Я тысячу раз ужинал у Захера, но, чтобы доставить ей удовольствие, сказал:

— Никогда.

— О, замечательно! Вам понравится! — Все венцы убеждены в том, что приезжему у Захера очень понравится.

Петра распрощалась. Она сказала, что ей надо на совещание на студию. Готовится к запуску новый фильм. Я выждал пару минут и вышел следом.

На этот раз я звонил с другого почтамта. Калмар тут же откликнулся:

— Фуксбергер… Евгений Фуксбергер, Альзеггер-штрассе, сто семьдесят четыре. Он нарисует тебе картинку по сходной цене. Кроме того, он работает очень быстро.

— Спасибо, — сказал я.

— Пауль… — Голос Калмара звучал озабоченно. Мы были знакомы с конца войны и многое пережили вместе. — Я не задаю тебе вопросов. Ты знаешь, я твой друг. Будь осторожен, Пауль!

— Да-да.

Я поехал на трамвае, сначала по свежераскопанному кольцу, потом по другой линии на Хернальс. Я стоял на задней площадке вагона и глубоко дышал. Мне это доставляло радость — воздух был морозный и свежий. Сугробы по обочинам были еще совсем чистые. Альзеггер-штрассе находилась на холме, ведущем к Венскому лесу. С полчаса я поднимался в гору. Дома здесь располагались на расстоянии друг от друга в окружении садов. Было тепло и безветренно. Внизу виднелись городские здания. И чем выше я поднимался, тем шире был обзор. Через полчаса я уже видел и колесо обозрения, и башню собора св. Стефана, и реку. Дунай сверкал на солнце и казался широкой лентой из расплавленного олова.

Дом 174 по Альзеггер-штрассе был небольшим, деревянным на бетонном фундаменте. Я позвонил у калитки, но никто не показался. Дом одиноко стоял на склоне. Я сел прямо на снег и стал ждать.

Через полчаса показалась пожилая женщина, поднимавшаяся в гору с сеткой продуктов. Я увидел ее еще издалека. Я сидел на сухом пушистом снегу, а она все приближалась. В сетке она несла овощи — оранжевую морковь, песочного цвета картофель — и пару пакетов.

Женщина была маленькой и сухонькой. На ней было серое пальто с обшарпанным каракулевым воротником, на голове — черный платок. Я поднялся:

— Госпожа Фуксбергер?

— Да. — Она недружелюбно глянула на меня. — Чего вам еще надо? Вчера двое из ваших уже были здесь.

Под ее взглядом я почувствовал себя неуютно:

— Госпожа Фуксбергер, я не из полиции.

— Нет? — Ее голос был высоким и тоненьким, как у больного ребенка. — Тогда извините. Но с тех пор как его взяли, они все ходят и ходят.

— Вашего мужа арестовали?

— Ну да. На прошлой неделе. Ко всем бедам еще и эта. А если вы не из полиции, чего вам здесь надо?

Я подумал, что хорошо было бы хлебнуть сейчас виски, и сказал:

— Я хотел сделать заказ вашему мужу. Речь идет о картинке…

Она испугалась. Ее лицо передернулось:

— Картинка? Не понимаю! Вы не здешний! Вы говорите не по-нашему! Вы рейхсдойчер[76]?

Рейхсдойчер… Словечко из лексикона венцев девятьсот тридцать восьмого.

— Да, я немец, госпожа Фуксбергер. Ваш муж и раньше имел дела с полицией?

Она скорбно кивнула.

— Это была афера с подделкой паспортов, да? Тогда еще в Вене были журналисты из имперской Германии…

— Господин Калмар, да! — Ее лицо доверительно смягчилось. — Хороший был человек, господин Калмар! Он тогда еще устроил моему мужу адвоката, который его вытащил.

— Именно, — подтвердил я. — Господин Калмар — мой друг. Это он прислал меня. Мне нужен паспорт.

— Боже, как не повезло! — Госпожа Фуксбергер расстроилась по-настоящему. — И они как раз взяли Евгения. Боже, Боже! А он-то всегда говорил, что если когда-нибудь понадобится что-то сделать для господина Калмара или его друга… — Она размахивала своей сеткой. — Что же нам теперь делать?

— Ваш муж все еще в полицейском участке?

— Ах нет, уже снова в предварительном заключении. На него еще с год нечего рассчитывать!

— Мне нужно срочно, госпожа Фуксбергер.

— Дайте-ка подумать… кто бы мог… — Она размышляла, сунув указательный палец в беззубый старческий рот. — …Да, Франц, он может… Но вам к нему нельзя… Сначала мне надо с ним поговорить, а потом уж он позвонит вам…

— Мне надо очень быстро!

— Ну вот поем и сразу поеду. Для друга господина Калмара мы все сделаем. Ну надо же, какая незадача, они, как назло, посадили моего старика!

2

— Алло?

— Добрый вечер, родная. Видишь, снова поздно. Я был в опере, а потом мы ужинали.

— И как Петра?

— В норме. Она выпила только граммов двести вина. И сразу после ужина я отвез ее домой.

— Что вы слушали?

— «Кавалер роз» с ужасающе толстой фельдмаршальшей. Терпеть не могу Гофмансталя[77]!

— Никто и не слушает в опере тексты.

— Вся постановка была в духе Гофмансталя. Но здание очень красивое. Послушай, у меня хорошие новости: сегодня днем у меня был художник.

— И?

— Все в порядке. Картинка будет еще на этой неделе. Ему надо три, в крайнем случае четыре дня.

— А потом ты приедешь ко мне?

— Сразу же.

— Господи, как хорошо! Знаешь, Пауль, я теперь совсем успокоилась и больше ничего не боюсь.

— К тебе хорошо относятся в отеле?

— Прелестно.

— Завтра утром я беру напрокат машину. Сын Петры живет недалеко от Вены в интернате. По средам она обычно навещает его. А завтра она занята на студии. Я пообещал привезти мальчика в Вену.

— А зубы Петра пока еще чистит сама?

— Еще три дня, любимая, только три дня.

— Или четыре.

— Или четыре. Но никак не пять.

3

Рекавинкель — так называлось местечко, поблизости от которого был расположен интернат. Это была деревня в Венском лесу, в часе езды от города.

Я выехал пораньше. Дорога была недавно расчищенной и гладкой. Иногда она шла лесом, иногда вдоль железнодорожного полотна западной ветки. Рельсы блестели на солнце, я то и дело посматривал на них, ведь через несколько дней я поеду по ним к Сибилле.

Интернат оказался большим домом со старомодной мебелью. Обои здесь были такими же темными, как и обстановка, а по стенам комнаты для посещений, в которой я ждал сына Петры, были развешены многочисленные оленьи рога. Из классных комнат сюда доносились детские голоса. Хор первоклашек трудился над таблицей умножения: трижды три — девять, четырежды четыре — шестнадцать, пятью пять — двадцать пять, шестью шест — тридцать шесть…

Дверь распахнулась, и молоденькая учительница ввела Томми:

— Вот, видишь, это дядя, который отвезет тебя к маме!

Томми с любопытством посмотрел на меня:

— А как тебя зовут?

Я назвал свое имя, и он подал мне руку. Он был мал и тонок для своего возраста. Круглое лицо с чувственными чертами и большие темные глаза. Густые каштановые волосы напоминали о том, что Томми пора к парикмахеру — на лоб спадал длинный завиток, который он постоянно смахивал.

— Учительница сказала, ты на машине?

— Да, Томми.

— Вот здорово! А можно, я сяду рядом с тобой?

— Конечно.

— Вечером вы привезете Томми обратно, господин Голланд?

— Да, — ответил я.

Томми важно шествовал рядом со мной по дому.

Как раз началась перемена, и дети толпились в коридорах.

— Привет, Томми, — окликнула его маленькая девочка.

Томми остановился и познакомил нас:

— Это Микки, а это мой дядя Пауль. Мы с ним поедем на машине в Вену.

— Ух ты! А можно посмотреть, как вы будете выезжать?

— Ясное дело! — великодушно разрешил Томми.

В машине он долго молчал и восторженно смотрел в окно. У него были красивые руки с тонкими запястьями. «Приятный ребенок», — подумал я.

В эти дни я чувствовал себя человеком, перед которым уже брезжит скорый отпуск. Каждый час приближал тот день, когда все будет позади. Каждый час приближал меня к Сибилле.

В деревне я остановился у магазина:

— Купим тебе шоколадку.

— Ну, не знаю… — заколебался Томми.

— В чем дело? Ты не любишь шоколад?

— Люблю… Но, если мама спросит, скажи ей, что я у тебя не выпрашивал!

Он был хорошо воспитанный, славный мальчик. Когда мы поехали дальше, он с самозабвением принялся за свой шоколад:

— Молочный с орехами — самый вкусный на свете!

— Да, помнится. — Я потягивал черную сигару и чувствовал себя прекрасно. — Ты радуешься встрече с мамой?

— Конечно, очень! А ты давно ее знаешь?

— Не слишком.

— Ты женишься на ней?

— Твоя мама уже замужем.

— Нет.

— Да, Томми, да! Она сама мне об этом сказала. Твой отец живет в Париже.

Его лицо помрачнело:

— Это тебе тоже сказала мама?

— Да, Томми.

— А еще она тебе сказала, что он крупный архитектор?

— Да…

— И что они были счастливы?

— Да…

— И что он нам всегда присылает деньги?

— И это тоже…

— Все это враки!

— Что?

— Она всегда это рассказывает. Я думаю, ей просто стыдно. Но я знаю правду! Знаю, как все было на самом деле, когда отец еще жил с нами. Скандалы, одни скандалы! И никаких денег!

Его маленькое личико подергивалось, он даже забыл о шоколаде:

— Крупный архитектор! В интернате мне ребята показали фотографию из одного журнала. На ней был мой отец и эта актриса, с которой он изменяет маме!

— Ты видел фотографию?

— Да. Я даже вырвал ее. Она лежит в моей коробке с игрушками под кроватью. Мой отец — самый подлый человек на свете! Я больше никогда не хочу его видеть! Никогда!

— А что ты будешь делать, если вдруг его встретишь?

— Я отвернусь.

— А если он заговорит с тобой?

— Тогда я плюну в него!

Я подумал: как сильно, должно быть, этот мальчишка тоскует по отцу, если так говорит о нем.

— Смотри-ка, ты сейчас уронишь шоколадку.

Он машинально откусил дольку.

— И денег он не присылает. С тех пор как он уехал, мы больше не получаем от него денег. Поэтому мама и работает.

— Я этого не знал.

— Еще бы! А как бы мы тогда платили за интернат, а?

— Действительно.

— Когда приедем, не говори, что мы болтали об этом. А то она расстроится.

— Ни слова не скажу.

— Спасибо. — Он посмотрел на педаль газа, на мой правый ботинок и пробурчал: — Постоянный спутник…

— Что значит, «постоянный спутник»?

— Это было написано под фотографией. «Французская актриса Рамона Леблан и ее постоянный спутник, австрийский архитектор Клеменс Венд»!

Он сильно страдал, я видел это. Он сжал зубы, стряхнул со лба завиток и добавил:

— Постоянный спутник — вот кто такой мой отец.

4

Мужчины бросают женщин, женщины обманывают мужчин. Кажется, нормальные взаимоотношения полов стремительно приходят в упадок. Что тут еще говорить! Возможно, виной тому великие открытия двадцатого века, смена картины мира в физике и в политике, которая теперь уже вторглась и в частную жизнь отдельного человека. Мужчины изменяют мир. У них свои, мужские интересы. Женщины им больше не интересны. Кроме того, их слишком много, женщин. Они — не проблема, их так же легко найти, как и бросить. Вот структура урановой оболочки водородной бомбы — это проблема. Суэцкий канал — проблема. А сосуществование, женщины — нет. Их можно взять, можно оставить.

Я сочувствовал женщинам, они так беззащитны. И им почти нечего противопоставить мужчинам. Не надо быть гомосексуалистом, чтобы, например, предпочесть общество Роберта Оппенгеймера[78] обществу большинства женщин. Конечно, есть и исключения, но их немного. Я подумал, что для меня было большим счастьем найти такое исключение.

Этим утром я ехал с Томми в киномастерские на Розенхюгель, которые еще недавно были конфискованы советской военной администрацией, а теперь по договору снова возвращены Австрии. В холле, напротив входа, на стене виднелся светлый прямоугольник. Очевидно, еще недавно здесь висел портрет «отца всех народов» Иосифа Сталина, а до него, несомненно, портрет Адольфа Гитлера. В настоящее время место пустовало…

Петра работала в небольшом помещении над столовой. Повсюду были разложены разноцветные эскизы костюмов.

Томми обнял мать и прижался к ней:

— Здравствуй, мама.

— Привет, Томми. Как дела?

— Здорово! Дядя Пауль сказал, что поведет нас после обеда в кино. На фильм «Когда отец с сыном!»

— Но ты его уже видел!

— Это такой классный фильм, что я могу его смотреть много раз!

Итак, мы пошли в кино, а после в кондитерскую, где Томми пил горячий шоколад и умял целую гору пирожных. Пару раз я заметил, что Петра задумчиво смотрит на меня. Может быть, она думала о «постоянном спутнике» Рамоны Леблан и о своей маленькой неполноценной семье.

— Хочешь еще пирожного, Томми?

— Нет, спасибо. В меня уже больше не влезет. Кроме того, вы на меня уже истратили столько денег! — Он повернулся к матери. — Дядя Пауль купил мне сегодня утром шоколадку. Но я не выпрашивал, мама!

— Этого и не следует делать, — строго ответила Петра.

Мы вместе отвезли ребенка в интернат. Это был мирный вечер, на короткое время я стал отцом семейства. В Вене я сначала довез Петру до дома. Она поблагодарила меня:

— Вы так милы, Пауль, правда… Я так тронута.

— Ерунда!

— Ах, почему мы не встретились раньше?!

— У вас такой славный малыш.

— Да, знаю. Я очень привязана к Томми. Раньше я его часто ненавидела. Я думала, что с ребенком никогда снова не выйду замуж.

— А теперь думаете по-другому?

— Теперь мне все равно.

Потом я вернул машину и поехал в отель. Портье передал мне письмо. Оно пришло из Франкфурта.

Мои руки дрожали, когда я разорвал конверт и пробежал глазами послание. Руководство было согласно с моим назначением в Рио. Они забронировали мне место на рейс компании «Панайр ду Бразил». Самолет вылетал двадцать восьмого марта в девятнадцать тридцать из аэропорта Берлин-Темпельхоф. Это был тот же самый рейс, которым я летел в прошлый раз.

Меня охватила радость. Двадцать восьмого марта! Через неделю! Через неделю все будет позади!

— Вас кто-то ожидает в холле, господин Голланд, — сообщил портье.

Это была госпожа Фуксбергер. Маленькой серой мышкой она сидела в самом дальнем углу помещения, подобрав ноги под кресло, как будто хотела их спрятать. Казалось, ей все хотелось спрятать: и руки, и лицо… Она смотрела на стену. Она никого не видела и думала, что сама таким образом стала незаметной. На ней было старенькое коричневое пальто из бархата, руки засунуты в потрепанную муфту. Когда я подошел ближе, она улыбнулась мне своим беззубым ртом:

— Я уже два часа жду вас, господин Голланд.

— Что-то случилось?

— Нет, нет, ничего! — Она зашептала. — Наоборот! Франц управился раньше. Вы же сказали, что это срочно, вот я и подумала, что надо вам сразу передать.

Все шло прекрасно. Все гладко.

«Если Ты и впрямь существуешь, Господи, — думал я, — благодарю Тебя! Ты действительно хранишь нас».

— Выйдем на улицу?

Она проворно поднялась, словно обрадовалась, что можно отсюда уйти. Во дворе какого-то дома на тихой боковой улочке она отдала мне паспорт. Это была великолепная подделка, с безупречной печатью полицейского управления Вены. Теперь у Сибиллы было другое имя и другие дата и место рождения. И еще в паспорте была масса всяких пометок о въезде и выезде. Он был чуть-чуть заляпан, чуть-чуть захватан, на уголках слегка потрепан — в общем, все как полагается. И он был действителен до 1959 года.

— А где въездная виза в Бразилию?

— На следующей странице, господин Голланд. — Госпожа Фуксбергер светилась. — Франц, он так гордится своей работой. Я тоже считаю, что здесь он превзошел сам себя!

На следующей странице стоял квадратный штемпель. Я прочел: «Consulado do Brasil em Vienne. Visto No. 115, Bom para e embarcar para о Brasil até 26.4.56». Виза была действительна на выезд до 26 апреля 1956 года. Консула, выдавшего ее, звали Давид Линес.

— Красиво, да? Это все Франц.

— Превосходно, госпожа Фуксбергер.

У въезда во двор было темновато. Нас освещал только фонарь с улицы. Я дал пожилой женщине деньги для Франца.

— А это вам.

— Вы с ума сошли! — Она оттолкнула мою руку. — Для Франца — да, а себе я ничего не возьму!

— Госпожа Фуксбергер!

— Ни за что! Вы — друг господина Калмара. Для него я все сделаю — но не за деньги! Господин Калмар хороший человек.

Она подошла совсем близко:

— Ну-ка, наклонитесь!

Я низко наклонился, и она коснулась моего лба своим сухим холодным пальцем:

— Храни вас Господи!

— Спасибо, госпожа Фуксбергер!

Мать часто крестила мне лоб, когда я был маленьким. Уже пятнадцать лет, как моя мать умерла, и с тех пор никто не благословлял меня. Я простился с доброй женщиной и зашагал по снегу на главпочтамт. Было начало одиннадцатого, и улицы были пустынны. Время от времени мимо почти бесшумно проносились машины. Я был счастлив этим вечером, думаю, это был счастливейший вечер в моей жизни.

Меня сразу соединили.

— Любимая, все в порядке. Выезжаю ближайшим поездом и утром буду у тебя.

— Все в порядке… — Сибилле отказал голос.

— Во Франкфурте дали согласие и картинка у меня. Через неделю мы уезжаем.

Ответа не последовало.

— Сибилла! Что с тобой?!

— Мне… мне трудно говорить. Я уже думала, что что-то случилось.

— Все как надо, родная. Я люблю тебя.

— Знаешь, что я сейчас сделаю? Закажу тройное виски и выпью одним духом.

— Я сделаю то же самое.

— Наверное, я все-таки старею. Мне что-то совсем плохо.

— Быстро заказывай виски, любимая! — Я счастливо рассмеялся. — И будь мне верна, и не обманывай меня, и жди! Через несколько часов я буду с тобой… Можешь уже готовиться к встрече. Мы целый день не будем вылезать из постели!

— Я жду тебя, Пауль. Ты в моем сердце. И в мыслях, и вообще…

— Будь здорова! До завтра!

— До завтра, Пауль!

Я улыбался, когда клал трубку. Улыбался, когда выходил из кабинки.

Потом я перестал улыбаться. У кабины стояла Петра Венд. В леопардовой шубе.

5

Она была похожа на клоуна: смертельно белое лицо, густо намазанные губы, синие тени вокруг глаз. На живого человека она походила мало.

В ее голосе звучал металл:

— С этого момента вы делаете только то, что я скажу, Пауль. Вам понятно?

Я не ответил. В зале было еще несколько человек, но на нас никто не обращал внимания. Служащий кричал из окошечка:

— Кабина три, оплатите, пожалуйста, разговор!

Петра сказала:

— Стенки такие тонкие. Я слышала каждое слово.

— Вы за мной следили…

— Часами, днями напролет, Пауль… — Теперь она улыбнулась, улыбка больше походила на оскал.

— Кабина три! — раздраженно кричал служащий.

— Извините…

— Где вы ходите? С вас еще пятьдесят четыре шиллинга.

— Это моя вина, — сказала Петра. — Это я задержала господина. Извините, пожалуйста.

Я заплатил.

— Идемте, — уцепила меня Петра под руку.

— Куда?

— К вам в отель.

Так, под руку, мы вышли из здания почтамта, прошествовали по снегу через мясной рынок к Ротентурмштрассе. Нас можно было принять за влюбленную парочку.

— Я так и подумала, что вы отвезете Сибиллу в Баварию. Это было самым разумным.

— Не знаю, о чем вы говорите.

— Ах, оставьте! — Сейчас ее голосок звучал ласково, она мурлыкала, как кошка. — У нас мало времени. Хочу, чтобы вы поняли, я полна отчаянной решимости.

— Решимости на что?

— Если вы хоть на мгновение оставите меня, если хоть раз не выполните то, что я велю, я вызову полицию и выдам, где находится Сибилла. Вы понимаете меня, Пауль?

— Нет.

Она вдруг резко отпустила мою руку и развернулась.

— Куда вы?

— В полицию.

— Остановитесь! — Я схватил ее и притянул к себе.

— Уже лучше, — сказала она. — Намного лучше. А теперь отпустите меня, мне больно.

Я отпустил.

— Предложите мне снова вашу руку.

Я предложил.

— А теперь идемте к вам в отель. Я хочу немного выпить и в спокойной обстановке прояснить вам ситуацию, в которую вы попали, — сказала она.

— Я не понимаю ни слова…

— Не начинайте заново, Пауль! Я ведь тоже всего лишь человек.

6

Через полчаса после того, как я покинул отель, я снова сидел в большом уютном холле отеля «Амбассадор». Петра напротив меня. Подошел официант.

— Виски, — заказал я.

— Шотландское?

— Да.

— Два простых?

— Два двойных.

Официант исчез.

— Ну, и чего вы хотите? — спросил я.

— Сначала отдайте мне ваш паспорт.

— Нет.

— Паспорт!

Я дал ей свой паспорт.

— А теперь тот, что для Сибиллы.

— Я…

— Я видела, как старуха вам его принесла. Давайте!

Я подал ей фальшивый паспорт. Она посмотрела его и удовлетворенно кивнула:

— Так, в Бразилию. Это я тоже предполагала.

— Петра! Что я вам сделал?!

— Вы? Вообще ничего. Не о том речь.

— А о чем?

— Это я вам тоже расскажу в свое время.

Ее леопардовая шуба теперь была просто накинута на плечи, под ней — зеленое шерстяное платье. Она курила. Подошел официант с виски:

— Прошу вас!

— Спасибо!

— Льда достаточно?

— Да.

— Если мало, скажите, я принесу еще.

— Господин Франц! — Я закатил глаза. — Льда достаточно!

— Знаете, господин Голланд, лед так быстро тает, поскольку в холле очень тепло. А если виски недостаточно холодное, оно уже не такое вкусное, так ведь, госпожа?

— Вы очень внимательны, господин Франц, — ответила Петра.

Он удалился. Петра налила в виски содовой и выпила. Я тоже выпил. На другом конце холла сидели французы. Они громко болтали и смеялись. Я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.

— Сейчас вы еще раз позвоните Сибилле и велите ей приехать в Вену.

— Но это же смешно! Она ни за что не приедет.

— Скажите ей, что самолет вылетает из Вены. Она вам поверит. Она ведь любит вас.

— Именно поэтому я не стану обманывать ее.

— Станете!

Я подумал, что это всего лишь сон. Сейчас я проснусь и… Во сне я увещевал:

— Петра, одумайтесь! Чего вам надо? Мне казалось, вы боитесь Сибиллу.

— Очень боюсь.

— Ну так?

— Мое положение принуждает меня так действовать.

— Какое положение?

— Я отвечу вам, когда Сибилла будет здесь.

Это не было сном. И пробуждения не могло быть.

Я поднялся.

— Куда вы? — Петра не шелохнулась.

— Я довольно вас наслушался.

— Господин Голланд, в ту же минуту, как вы выйдете из холла без меня, я отправлюсь вон в ту телефонную будку.

Я ничего не ответил и молча пошел к выходу. Я считал шаги. На четырнадцатом я остановился в дверях и оглянулся. Петра направлялась в телефонную будку. Я бросился ей наперерез:

— Петра, нет! Пожалуйста, нет! Пожалуйста!

— Не устраивайте сцену! Вам что, нужны зрители?

— Петра, пожалуйста!

Она сказала:

— Сейчас мы возьмем фальшивый паспорт и поедем на почтамт на Западном вокзале. Там мы отправим его заказной экспресс-почтой. Завтра утром он будет в Баварии и Сибилла сможет приехать дневным поездом. — Она говорила спокойно и размеренно. Она уже давно все точно рассчитала.

— Вы уже все рассчитали, да?

— В последнее время мне больше нечем было заниматься, Пауль. — Она снова говорила мне «Пауль». — Перед тем как отослать паспорт, вы позвоните Сибилле и скажете, чтобы она приехала в Вену.

— Я не могу, Петра! Петра, пожалуйста, я не могу! Меня выдаст голос, она обязательно заметит и не приедет!

— Было бы очень жаль, — возразила Петра. Мы вернулись к нашему столику, и она допила свой стакан. — В каждой кабине есть второй наушник. Я буду слушать ваш разговор. И мне останется только решить, идем ли мы отсылать паспорт или я сразу иду в полицию. Так что последите за вашим голосом, Пауль!

— Но, ради Бога, Петра, чего вы от меня требуете?! Я люблю Сибиллу!

— А говорили, что больше не любите.

— Я солгал.

— Именно. А теперь говорите правду.

— Вы, должно быть, сумасшедшая! Ну какой мне смысл заманивать сюда Сибиллу? Здесь она пропадет.

Петра покачала головой:

— Она пропадет только в том случае, если не приедет! Я не сумасшедшая. У меня есть свои соображения. Если вы сделаете то, что мне надо, все будет хорошо. И тогда езжайте себе, ради Бога, в свой Рио и блаженствуйте себе на здоровье.

— Я думал, вами движет ненависть. Что вы ненавидите Сибиллу. Что хотите ее помучить.

— Я не ненавижу Сибиллу. — Петра взяла свою сумочку и перчатки. — Идемте в ваш номер собирать вещи.

— Как это — собирать?

— Вы с Сибиллой поживете у меня. Это единственное место, где полиция, после моих показаний, ее не будет искать. Кроме того, это всего лишь на пару дней.

— Ну, и сколько продлится эта пара дней?

— Я же сказала, все объясню вам, когда Сибилла будет здесь.

Я начал судорожно соображать.

И тут меня осенило:

— Вы не можете подняться ко мне. В этом отеле дамам не дозволяется.

— Отчего же не могу? Я справилась, вы сняли не комнату, а апартаменты. В апартаментах я имею право появиться. — Она взяла меня под руку. — Прошу вас, время идет, мы что, собираемся будить Сибиллу?

7

— Сибилла…

— Пауль? Почему ты звонишь снова? Что-то случилось?

У меня по всему телу потекли струйки пота. Я чувствовал, как пот струится по моему лицу, течет под пиджаком по спине и груди. Кабина была тесной. Петра стояла вплотную ко мне со вторым наушником и вела себя абсолютно тихо. Она даже не шевелилась. Только смотрела на меня.

— Ничего не случилось. С чего ты взяла? — Пот стекал по моей верхней губе прямо в рот. Я изобразил беззаботный смех. — Что ты, наоборот, все идет к лучшему. Я… я только не могу тебе много сказать.

— По телефону. Я понимаю. — Кажется, она успокоилась. Я почувствовал, что плачу.

Петра зажала меня своим телом. Она выглядела задумчивой и невинной.

— Послушай, мы вылетаем из Вены.

— Почему? Я думала из Берлина.

— На берлинские рейсы все билеты распроданы. Час назад мне удалось купить билеты на самолет из Вены. Мы должны лететь им, иначе потеряем много времени.

— Да, конечно. — Голос Сибиллы, который я так любил, звучал покорно. — Но как я смогу приехать…

— Я сейчас вышлю тебе паспорт. Экспресс-почтой. Завтра утром он будет у тебя. Ты сядешь на дневной поезд.

— Если ты так считаешь, Пауль. Я сделаю все, как ты скажешь. Ты лучше знаешь, что нам делать…

— Да, знаю.

— А Петра?

— Что Петра?

— Она же в Вене…

— Мы будем жить за городом. Я уже кое-что нашел. Поверь мне, так будет лучше всего!

Между тем я следил за своим голосом. Как он звучит? Искренне? Или дрожит? А что если только на слух Петры искренне, а в ушах Сибиллы дрожит?!

Сибилла меня лучше знает. Я плохой актер. И мне страшно. Ужасно страшно…

— Сначала яиспугалась, когда ты позвонил еще раз.

— Чепуха! Стал бы я тебя звать… — Я закашлялся. — …если бы что-то пошло не так?!

Петра прикрыла ладонью микрофон на моей трубке:

— Скажите, что любите ее. — Она убрала руку.

— Я люблю тебя, — сказал я.

— И я тебя.

— Завтра вечером я буду ждать тебя на вокзале.

— Да, Пауль. Ах, я все равно так рада, что уже завтра буду рядом с тобой!

— Я тоже.

— Пауль, дорогой, еще одна ночь — и мы снова вместе!..

Пот так застилал мне глаза, что пришлось их закрыть. Мое тело было насквозь мокрым, как будто я только что вылез из ванны. Одежда прилипла. Я смотрел на Петру и думал: «Вот, значит, как это бывает, когда кто-то вынужден кого-то убить».

— Я радуюсь завтрашнему вечеру, — сказал я. — Спокойной ночи, мое сокровище.

— Спокойной ночи, Пауль.

Я положил трубку:

— Ну? И как оно?

— Прекрасно, — ответила Петра. — Вы очень талантливы.

— Так вы не идете в полицию?

— Нет. Думаю, Сибилла приедет. Идемте отправлять паспорт.

Она стояла рядом со мной и следила, как я надписываю адрес. Потом забрала у меня конверт, заклеила и сама отнесла к окошечку. Я ждал позади нее, смотрел на ее розовую длинную шею под белыми волосами и в моей голове созревала мысль, а не придушить ли ее до приезда Сибиллы. Это был бы лучший выход. Петра жила одна. Если мне повезет, ее обнаружат только через несколько дней. В ее доме меня никто не видел. Нет, стоп! Мне вспомнилось счастливое семейство. Я подумал: если теперь еще и я сойду с ума, это — конец. Так дело не пойдет. Так, конечно, не годится. Мне нужно время, время на размышление. Кто знает, чего Петра в действительности хочет?! Мне нужно только время — и все. Надо с Петрой помягче, непременно помягче…

Девять шиллингов тридцать! — служащий шлепнул штемпель на конверт с маркой, в котором лежал фальшивый паспорт.

Петра подала десятишиллинговую купюру, он отсчитал семьдесят грошей сдачи. Она педантично сложила мелочь в старый кошелек.

— Письмо будет там завтра утром?

— Точно.

— Совершенно точно?

— Совершенно точно, госпожа. Разве что произойдет крушение поезда.

Я подумал: вот было бы весело, если бы крушение произошло.

— Идемте, Пауль! — Она снова взяла меня под руку, и мы пошли назад, к такси, в котором лежал мой чемодан.

— Теперь, пожалуйста, Зейлерштетте, номер десять, — сказала она шоферу.

Допотопное дребезжащее авто двинулось вниз по Мариахильфер-штрассе к кольцевой дороге.

— А кто живет на Зейлерштетте, номер десять?

Стеклянная перегородка, отделяющая салон от шофера, была закрыта, и он не мог нас слышать. Петра вынула из сумочки мой паспорт, вложила в него лист бумаги и все аккуратно заклеила в конверт. Потом ответила:

— Там находится контора моего адвоката.

— Вашего адвоката?

— Видите ли, Пауль, ответ лежит на поверхности. Вы, а потом и Сибилла попробуете покуситься на мою жизнь. — Она говорила тоном учительницы, растолковывающей тупому ученику теорему Пифагора. — Мне бы не хотелось быть убитой, как господин Тренти. Поэтому я отдам ваш паспорт на сохранение моему адвокату. С этого момента я буду ежедневно заходить к нему в шестнадцать часов. И, если однажды в шестнадцать часов меня не будет, ровно через два часа он вскроет конверт, найдет ваш паспорт и прочтет вложенную в него записку.

— И что в записке?

— Там написано, что это паспорт человека, который меня убил, — ответила Петра Венд и улыбнулась.

8

Снова пошел снег.

Теперь такси проезжало через арку ворот Хофбурга[79] с его огромными кариатидами, поддерживающими балконы над въездами. На гигантских головах и плечах аллегорических женщин лежал снег. Я сказал:

— Каждый день в шестнадцать часов… Следовательно, если я убью вас в семнадцать, у меня будет двадцать три часа форы, чтобы покинуть страну.

— Без паспорта вы из страны не выедете, господин Голланд. А за двадцать три часа вам не раздобыть фальшивку.

— Все правильно, — ответил я. — Вы действительно все рассчитали, Петра.

— О да, Пауль, да.

Дом номер десять на Зейлерштетте был старой массивной постройкой. Мы позвонили, открыл заспанный портье, и мы с Петрой поднялись на второй этаж. Здесь была зарешеченная дверь, за которой находилась контора адвоката. Под табличкой с его именем была щель для почты. В нее Петра и бросила конверт с моим паспортом. Я услышал, как он упал на пол по ту сторону двери, окончательно и бесповоротно.

— Пошли! — Петра быстро повернула назад, уверенная, решительная. По сырым, тускло освещенным лестничным пролетам с древним лифтом, не функционирующим со времен войны, неслась она впереди меня с видом женщины, только что удачно застраховавшей свою жизнь.

«Время, — думал я, еле поспевая за нею, — время. Теперь мне нужно время. Если у меня будет время, мне обязательно придет в голову какой-нибудь выход. Только не наломать дров!» Я был ошеломлен: неужели я мог настолько ошибиться в человеке?!

Мы поехали на Гринцигералле.

Дорогу заметали густые снежные вихри. Потеплело. Вокруг уличных фонарей светились туманные ореолы.

Когда мы вошли в ее мансарду, Петра спросила:

— Сразу пойдете спать или что-нибудь выпьете?

— Петра, я люблю Сибиллу!

— Естественно, вы ее любите, я в этом никогда не сомневалась.

— Пожалуйста, Петра, пожалуйста, скажите, что вам от нас нужно? Я все выполню!

— Я уже вам объяснила, что сообщу о том, чего я от вас хочу, когда Сибилла будет здесь. — Она пожала плечами. — Не создавайте нам всем лишние трудности. Как насчет виски?

— Я не хочу.

— Ну, так отправляйтесь спать.

— А где я должен спать?

— Со мной, конечно. Кровать достаточно широкая.

— Петра, — спросил я. — Вы меня не боитесь?

— Вас я никогда не боялась, Пауль. Думаю, ни одна женщина не испытывает перед вами страха.

Она зевнула и начала через голову стягивать свое зеленое платье.

Я отвернулся.

— Не бойтесь, мне от вас больше ничего не надо. У нас теперь чисто деловые отношения. — Она прошествовала мимо меня в ванную.

Я сел на диван с многочисленными подушками. Тут лежала открытая книга. Я взял ее в руки. Это были стихи Кристиана Моргенштерна[80]. В ванной журчала вода. Я прочел: «Я глуп, ты вовсе недалек, пойдем-ка помирать, дружок!»

Теперь Петра чистила зубы.

Я глуп, ты вовсе недалек, пойдем-ка помирать, дружок!

Петра вернулась в ночной рубашке:

— Ванная свободна.

Она прошла в спальню и сразу легла. Просторная французская кровать. Возле нее на столике стоял телефон. На кровати лежала вторая подушка и еще одно одеяло. Она все предусмотрела, эта добрая Петра.

Я вынул из чемодана пижаму и бритвенный прибор и направился в ванную.

— Не закрывайте дверь! — крикнула она.

— Почему?

— Там есть окно, Пауль.

Ладно, я оставил дверь открытой, разделся, выкупался, сходил в туалет. Петра лежала в постели, курила и наблюдала за мной. Когда я вернулся и лег рядом с ней, она сказала:

— Я тут купила разные иллюстрированные издания. Я подумала, возможно, вы не сможете сразу заснуть.

Она бросила журналы мне на одеяло. Теперь, когда она была умыта, ее лицо без макияжа выглядело моложе. Я ответил:

— Возможно, мне совершенно безразлично, что со мной будет. Возможно, я убью вас, чтобы дать Сибилле шанс.

— Вы этого никогда не сделаете, — возразила Петра. Ее сигарета сгорала в руке, шапка пепла все увеличивалась.

— Это почему же?

— Во-первых, вы для этого слишком трусливы, а во-вторых, вы любите Сибиллу. Вы хотите жить с ней. А если вы меня убьете, этого не будет.

Она взяла журнал и раскрыла его.

— Опять эти бесконечные скандалы вокруг Гогенцоллернов[81], — пробурчала она, качая головой.

Я встал.

— Ну, что еще?

— Где ваше виски?

— Вот видите, я и об этом позаботилась. Все на кухне.

Я обошел кровать, схватил Петру за волосы, рванул к себе и со всей силой ударил по лицу. От второго удара из носа у нее потекла кровь. Кровь стекала по подбородку и капала ей на грудь.

— Только посмейте еще раз, и все будет кончено!

— Извините, — сказал я.

— Принесите из ванной полотенце и сотрите мне кровь!

Я взял полотенце, намочил его и стер ей с лица кровь.

— Теперь с шеи.

Я выполнил ее требование.

— Теперь с груди. Я выполнил.

9

«This is the American Forces Network! AFN Munich now brings you Music at Midnight…»[82] Вступил саксофон. «Glenn Miller and At Last…»[83]

Я выпил полбутылки. Я лежал в постели со стаканом в руках. Ведерко со льдом и бутылка содовой стояли на ковре у кровати. Петра не пила. Она читала публикации с продолжениями в иллюстрированных журналах. Из радиоприемника возле телефона звучала музыка.

«At last my love has come along…»[84]

Потом я заснул. Когда я проснулся, было два часа ночи. Свет горел. Петра все еще читала. Я поднялся, она схватилась за телефонную трубку.

— Спокойно, — сказал я. — По ночам я обычно встаю в туалет.

За ночь я просыпался еще несколько раз. И каждый раз — стоило мне открыть глаза — я встречался взглядом с Петрой. Я спросил:

— Вы не устали?

— Нет.

— Вы что-то приняли?

— Первитин, — ответила Петра.

Утром она приготовила завтрак, и мы пили кофе на ее маленькой кухоньке. За ночь погода переменилась, подул сильный фен[85], и снег начал таять. Небо было затянуто желтыми облаками. До обеда Петра чинила свое белье: пришивала пуговицы, меняла резинки на поясах для чулок. Я сидел у окна напротив и размышлял, как долго может действовать первитин. Должно быть, она приняла изрядно.

Потом мы обедали и после обеда снова вернулись в комнату. В шестнадцать часов мы выехали в город. Петра посетила своего адвоката. Она настаивала на том, чтобы я ее сопровождал. Когда я отказался, она повторила свою старую угрозу о полиции, и я перестал сопротивляться.

Стемнело рано. Улицы были сырые и грязные, снег таял, и машины катили по черным, заполненным водой колдобинам. Поезд, на котором должна была приехать Сибилла, опаздывал. Мы стояли на перроне вокзала, и фен протяжно завывал и раскачивал электрические лампочки.

Этим вечером я молился. Я подумал, что это стыдно и низко с моей стороны — заключить мир с Богом в момент, когда я не знаю, как мне быть дальше. А потом решил: если Он есть, то пусть посчитает своей победой то, что я обращаюсь к нему именно в тот момент, когда не могу обойтись собственным разумом.

Я молил Бога защитить Сибиллу. Я молил: «Сделай так, чтобы она заподозрила неладное. Сделай так, чтобы она не приехала в Вену. Дай ей остаться с фальшивым паспортом в Германии. Если Сибиллы не будет в том поезде, который мы ждем, я поверю в Тебя!» На такой манер я пытался заинтересовать Бога в нашей сделке. «Сделай так, чтобы мы прождали напрасно. Сделай так, чтобы Сибилла не приехала в Вену, Боже, и тогда я поверю, что Ты есть и что Ты услышал меня!» В этот вечер, вопреки всем своим инстинктам, я был полон решимости уверовать, что Бог присутствует в каждом акте мышления.

«Внимание! Арльбергэкспресс из Цюриха через Зальцбург и Линц прибывает на третий путь».

Я увидел огни дизель-локомотива. Они появились далеко за централизационным постом, между сигнальными огнями, и медленно приближались.

«Господи, если Ты мне сейчас поможешь…»

Огни все приближались. Навстречу ему покатились тележки носильщиков. И вот поезд дальнего следования въехал под своды перрона и остановился.

— Стойте здесь! — приказала Петра и скрылась за колонной. Пошли первые пассажиры. Обнимались друзья. Какой-то ребенок с криком «Папа!» бросился к поезду.

«Господи! Господи, прошу Тебя!»

Все больше пассажиров шло мне навстречу, Сибиллы не было видно. Мое сердце бешено колотилось. Если Бог принял мое предложение и я теперь должен в него верить, значит, я буду обязан пойти на исповедь. Я стал размышлять, к каким последствиям это приведет. Должен ли я выложить пастору всю ситуацию, в которой оказался?

Ребенок, кричавший «Папа», возвращался; он весь сиял и тащил за собой загорелого светловолосого мужчину. Рядом с мужчиной шла Сибилла. Она помахала мне. Я подумал: все, Бога нет. Потом я, правда, рассудил, что, может, Он и существует, но не пошел на мое предложение.

Носильщик тащил чемодан Сибиллы. Я сделал шаг вперед. Она обняла меня:

— Здравствуй, родной! На границе все прошло гладко…

Ее голос оборвался. Я знал почему, хоть и не видел Петру. Я почувствовал, как Сибилла застыла в моих объятиях, и тихо сказал:

— Я ничего не мог поделать. Со вчерашнего дня она шантажирует меня.

И только потом я повернулся. Петра выступила из-за колонны. Первитин увеличил ее глаза, зрачки были неимоверно расширены.

Она спросила:

— Видите полицейского там наверху, Сибилла?

— Да, — ответила Сибилла.

Меня поразило ее спокойствие. Она задумчиво рассматривала Петру, без тени волнения. Носильщик уже прошел с чемоданом вперед.

— Сейчас вы отдадите мне свой паспорт, Сибилла, — сказала Петра. — Если не отдадите, я позову на помощь.

Сибилла открыла свою сумочку, и паспорт — в который раз — поменял своего владельца.

— Господин Голланд, возьмите нас обеих под руку!

Я взял, и мы пошли к выходу из вокзала. Я повернулся к Сибилле:

— Поверь, я ничего не мог поделать… Если бы я не позвонил тебе, она пошла бы в полицию…

Сибилла молча кивнула. У меня создалось впечатление, что она все еще не осознала, в каком мы положении. Над выходом из вокзала был растянут транспарант. Я прочел: «Посетите прекрасную Австрию!»

10

Паспорт Сибиллы мы также депонировали у адвоката Петры на Зейлерштетте и после этого поехали в ее квартиру.

Фен набирал силу. Мне становилось все больше не по себе от спокойствия Сибиллы, она производила впечатление апатичной и безучастной. В такси она молча уставилась в одну точку перед собой и избегала смотреть на нас с Петрой. Один раз она чему-то кивнула, неспешно и убежденно. Она что-то шептала сама себе, но слов было не разобрать.

— Что с тобой?

— Ничего. — Она взяла меня за руку.

В своей квартире Петра сразу же приступила к делу. Садисткой она не была.

— Мне нужны драгоценности, — обратилась она к Сибилле почти извинительным тоном. — У меня жуткие долги. Послезавтра истекает срок одного векселя. Я столько должна, что уже и не знаю, как выпутаться. К тому же я проигралась в казино. Как говорится, положение мое отчаянное. Кредиторы больше не будут ждать. Итак, вы отдаете мне драгоценности, Сибилла, и тут же получаете свой паспорт — и можете лететь на все четыре стороны.

Сибилла покачала головой. Ее решение казалось окончательным.

— Да, да, — сказала Петра. — Вы отдадите мне их. У меня еще есть время до завтрашнего вечера. Это много времени. Вы еще успеете передумать.

— Что за драгоценности? — спросил я.

— Те, что ей дал Тонио Тренти, — ответила Петра. — Он подарил ей каменьев и браслетов по меньшей мере на сто пятьдесят тысяч шиллингов. Весь Рим говорил об этом.

— Украшений у меня больше нет, — сказала Сибилла.

— Что?

— Мне пришлось их продать. — Сибилла говорила как во сне, слова получались вялые и монотонные, в лице не было признаков жизни. Что с ней произошло? Это была не та Сибилла, которую я знал. Это была чужая, болезненная женщина, которую я не мог понять. — Я продала их после войны, когда мои дела были плохи.

— Ложь! Я наводила о вас справки, Сибилла!

— Значит, вам сообщили неверную информацию. Мне очень жаль, что я должна вас разочаровать. Я все время разочаровываю вас, госпожа Венд…

Было что-то мистическое в том, как Сибилла становилась все спокойнее, в то время как Петра все больше возбуждалась.

— Не верю ни одному вашему слову!

— Обыщите меня. Обыщите мой багаж. Все, что найдете, — ваше…

Сибилла опустилась в кресло и закрыла глаза. Меня охватил ужас.

— Что с тобой? Что с тобой?!

Она вяло улыбнулась и погладила меня по руке.

— Ничего, родной, просто устала.

— Петра! — Я повернулся я к ней. — Вы действительно заблуждаетесь! У Сибиллы нет никаких драгоценностей. Я бы их обязательно видел!

Женщина с белыми волосами вскочила, на лету прикурила сигарету:

— А вы вообще молчите! Вы понятия ни о чем не имеете! Сибилла обманывала вас с первого же дня, как вы встретились! Что вы о ней знали до того, как я рассказала вам правду?! Украшения у нее! У нее!

— Вон мой чемодан. — Сибилла подняла руку и снова бессильно уронила ее.

— Вы не станете держать их в чемодане! — кричала Петра вне себя. — Вы их спрятали! Ну, погодите! Еще пара часов, и вы мне расскажете, где вы их спрятали! И отдадите! Больше вам ничего не остается!

Сибилла сонно пробормотала, как под наркозом:

— Украшений больше нет.

— Сколько вам нужно денег, Петра? — спросил я.

— Сто тысяч шиллингов.

Я задумался: это почти двадцать тысяч марок. Такую сумму мне не наскрести. Но, может быть, хотя бы часть…

— Я позвоню в свое агентство, Петра… и друзья… Какую-то часть я определенно…

— Мне не нужна часть! Вы представления не имеете о моем положении. Мои кредиторы упекут меня за решетку, если я не заплачу. Я угожу в тюрьму, а у меня ребенок! Кто тогда позаботится о нем?..

— Госпожа Венд, — промолвила Сибилла, не поднимая глаз. — Не могли бы вы оставить нас наедине?

Петра поднялась. Удовлетворенная улыбка озарила ее блеклое лицо:

— Ну разумеется. Я этого ожидала. Вы еще образумитесь.

Она вышла из комнаты, и я услышал, как в дверях повернулся ключ. Я встряхнул Сибиллу:

— Что с тобой случилось? Почему ты такая?

— Все кончено, Пауль.

— Что кончено?

— Все. Мы не можем больше бежать.

— Я…

— Дай мне сказать. Еще вчера, когда ты позвонил во второй раз, я знала, что что-то произошло. Я поняла по твоему голосу. И все же я приехала.

— Зачем?

— Потому что хотела увидеть тебя еще раз.

— Что значит — увидеть еще раз? Это что еще за речи? Сибилла, у нас мало времени! Надо придумать, как ублажить Петру!

Она встала и подошла к своему чемодану, наклонилась и открыла замок. Крышка откинулась. Когда она выпрямилась снова, в ее правой руке блестело что-то черное, что-то металлическое. Это что-то оказалось револьвером.

11

— Сибилла!

Я дернулся вперед, но револьвер заставил меня остановиться.

— Сядь, — сказала Сибилла, — и не перебивай меня. Я знаю, что должна сделать. И не дам сбить себя с толку.

— Сделать? Что должна сделать?

— Там, на горе, у меня было достаточно времени все обдумать, Пауль. Мы не можем бежать. Я убила человека. Другой по моей вине тоже лишился жизни.

— И это ты говоришь после всего, что наделала, чтобы не попасться?!

— Мне потребовалось много времени, чтобы понять. В принципе, это ты подтолкнул меня к этому решению.

— Я?

— Да, Пауль. Когда за завтраком ты сказал, что тебе безразлично, убийца я или нет. Тогда я поняла, что мне нельзя бежать. Я больше не хочу бежать. Ты знаешь… я верю в Бога!

— Я — нет!

— Тебе легче.

Револьвер поднялся и опустился снова. Я подумал, что страх и волнение совсем отняли у Сибиллы разум.

— Господь справедлив, Пауль. Его нельзя обмануть. Если сейчас я убегу с тобой, Он больше не будет нас защищать.

— Прекрати со своим Богом! Мы должны сами защитить себя!

— Он защищает нас, Пауль. Он хранит нас. Однажды ты тоже поверишь в него. Но я должна понести кару за все, что совершила.

— Чепуха! — заорал я. — Пустая болтовня! Проклятье, прекрати уже с этим!

— Я все обдумала, — продолжала она бесстрастно. — Если я пойду в полицию и сдамся, они приговорят меня к долгим годам тюрьмы, а когда выпустят, я буду уже старухой. Я потеряю тебя, Пауль. В тюрьму я не хочу.

— Кто говорит о тюрьме! Проклятье, Сибилла, оставь уже это!

— Из этого револьвера, — продолжила она, словно не слышала моих слов, — я застрелила Эмилио Тренти. Я и сама застрелюсь из него.

Сибилла молниеносно направила на меня блестящее дуло:

— Сиди спокойно. Не двигайся.

Она и вправду лишилась рассудка. Она уже дошла до того, что готова стрелять — и в меня тоже. У меня по спине побежали мурашки. Я оказался еще трусливее, чем думал. Я остался сидеть и не шевелился.

— Сибилла, Сибилла, пожалуйста… — Я сделал попытку уговорить ее. Если бы хоть вернулась Петра, подумал я. И что тогда? Что бы из этого вышло? — Почему ты хочешь застрелиться?

— Тогда Господь простит меня, и я тебя не потеряю…

— А я? Разве я тебя не потеряю?

Ее губы растянулись в безумной улыбке:

— Уйдем вместе, Пауль… Если ты уйдешь со мной, мы навсегда будем вместе… мы больше никогда не расстанемся…

— Мне тоже застрелиться? — Я подошел ближе. Мои ладони были влажными. Мне было страшно.

— Я дам тебе револьвер… Сначала ты застрелишь меня, потом себя… И мы обретем мир и покой… и больше никогда не расстанемся… И Бог будет любить нас снова…

— Давай, — сказал я, но слишком поспешно. Она отступила.

— Ты этого не сделаешь. Да, я знаю, ты этого не сделаешь. Ты просто хочешь взять револьвер.

Это было правдой.

— Сделаю. Дай. — Я протянул руку и сделал шаг вперед.

Она направила револьвер себе в грудь:

— Ты не сделаешь, Пауль, я знаю это. Об этом я тоже думала. А для меня нет другого выхода. Прощай, Пауль…

В следующее мгновение я прыгнул на нее. У меня голова кружилась от страха, но я прыгнул, и мы вместе повалились на пол. Мы перекатывались друг через друга.

— Нет! — кричала Сибилла. — Нет! Прошу тебя, Пауль, нет!

На меня глянуло дуло револьвера.

— Я же люблю тебя… — шептала она.

Это последнее, что я помню. В следующее мгновение раздался выстрел, и мне показалось, что гигантская рука подняла меня и швырнула в сторону. Вокруг все померкло, а я начал падать, все глубже и глубже, в черный бархатный колодец.

12

Выла сирена.

Я чувствовал, что лежу на чем-то узком и твердом, которое беспрестанно покачивается. Я открыл глаза. Человек в белом сидел возле меня и набирал шприц из какой-то ампулы. Я лежал в машине «скорой помощи», которая в бешеном темпе мчалась по улицам Вены. Красный свет с крыши машины, короткими вспышками через окошко, скользил по моему лицу.

— Где…

— Не разговаривать! — приказал человек в белом.

Вторые носилки были пусты.

— Сибилла, — прошептал я, — она…

— Не разговаривать, — сказал человек в белом и воткнул мне в руку иглу. Все потемнело, и я снова начал падать.

13

Это было девятнадцатого марта в двадцать часов сорок пять минут.

В двадцать часов пятьдесят три минуты в Общей больнице было поднято на ноги кардиоотделение, и меня прооперировали. Долгое время я был без сознания. Полицейских пустили только к вечеру двадцать первого марта.

Они задали мне кучу вопросов, после того как сообщили, что Сибилла умерла. Ей врачи не могли помочь. Она выстрелила себе прямо в сердце. Полицейские сообщили, что тело находится в морге Института судебной медицины и пока не может быть выдано для погребения. Но в чемодане Сибиллы нашли признание, написанное ее рукой, в котором она обвиняет себя в убийстве Эмилио Тренти.

Сибилла застрелилась.

— Уйдите, — сказал я полицейским.

Но они остались и пообещали мне в перспективе расследование и, возможно, обвинение в содействии побегу. Петра Венд была арестована и находилась в камере предварительного заключения. Ее раскололи, и она созналась в попытке шантажа. Кредиторы подали на нее в суд.

— Пожалуйста, уйдите, — сказал я полицейским.

Но они остались и заявили, что уже уведомили учреждение, в котором я служу, и изъяли мой паспорт и что возле дверей палаты будет круглосуточно дежурить их сотрудник, чтобы я не попытался бежать.

Потом пришел врач и настоял, чтобы они оставили меня в покое. Уходя, они пообещали, что еще вернутся. Врач сделал мне инъекцию, и я провалился в глубокий сон, и во сне я снова был с Сибиллой.

Вот то, что я видел во сне.

Бар Роберта Фридмана был в этот вечер совершенно пуст. И его самого тоже не было. За стойкой вместо барменши стоял пожилой господин. Когда я подошел, он склонился в поклоне. На нем был смокинг.

Сибилла ждала меня на нашем конце стойки и, после того как я ее поцеловал, познакомила с господином в смокинге.

— Это господин Голланд, — представила она меня. — А это господин Бог.

— Думаю, вы предпочитаете виски, — сказал господин Бог, пододвигая мне стакан.

— Спасибо, — поблагодарил я.

Сибилла погладила меня по руке:

— Ты сильно намаялся, любимый?

— В Рио такие толпы, — ответил я. — Просто невозможно было пробиться. Особенно ужасно на пляже Копакабана.

— Знакомая местность, — вставил господин Бог.

— Я очень сожалею, что тебе пришлось ждать, — сказал я Сибилле.

Пианист постарел, но играл все тот же «Се си бон».

— Ничего страшного, — ответила Сибилла. — Мы тут пока мило беседовали, правда, господин Бог?

— Ваше виски за мой счет, — сказал тот и кивнул: — Да, я беседовал с Сибиллой.

Теперь он говорил голосом Роберта Фридмана, и его лицо вдруг стало лицом старого еврея, добрым и грустным, с большими мешками под глазами.

— Мы с Сибиллой, знаете ли, господин Голланд, старые знакомые. Мы многое пережили вместе.

— Мне она о Вас тоже много рассказывала, — сказал я. — Только я думал, что Вас на самом деле нет…

— Иногда меня и нет, — вежливо ответил он. — Вот, например, с девятьсот тридцать третьего по девятьсот сорок пятый меня не было в Германии.

Сибилла сказала:

— Мы уже все обсудили, любимый. Господин Бог считает, что теперь все будет хорошо.

— Мы получим наши паспорта? — взволнованно спросил я, потому что вдруг вспомнил, что господин Бог именно тот человек, который должен выдать нам новые паспорта с разрешением на жительство.

— Конечно, — успокоил он. — После того как Сибилла застрелилась, нет никаких препятствий для разрешения на жительство. Осталась одна мелочь… — Он открыл свою авторучку. — В вашем паспорте не хватает одной записи… подождите-ка… вот…

Он надел толстые роговые очки и внимательно посмотрел на меня:

— Где вы умерли?

— Сто шестьдесят миль восточнее Рио-де-Жанейро, — ответил я.

— Благодарю вас, — сказал господин Бог. — Этого достаточно.

Он внес данные в мой паспорт и передал его мне.

Это был совершенно новый, роскошный паспорт.

Господин Бог сказал с улыбкой:

— На этот раз я его сам изготовил. На старого Франца в последнее время совсем нельзя положиться, а я не хочу, чтобы у вас были трудности.

— Мы все состаримся, — сказала Сибилла.

А потом мы пили за здоровье друг друга, и я думал: какой все-таки замечательный друг Роберт, старый Роберт Фридман с Курфюрстендамм в Берлине.

— А как твоя рана?

— Великолепно, — сказала Сибилла. — Хочешь посмотреть?

Она спустила с левого плеча платье и обнажила маленькую крепкую грудь. Под соском я увидел крошечное красное пятнышко.

— И это все? — спросил я.

— Да, — сказала Сибилла, — это все.

14

В Общей больнице я пролежал четыре недели.

Все четыре недели перед моей дверью сидел полицейский, а следователи из отдела убийств посещали меня снова и снова. Правда, они стали дружелюбнее. Я тоже стал дружелюбнее. В конце концов, это их профессия — задавать мне вопросы. Через пять дней после того, как Сибилла застрелилась, ее тело было выдано для погребения. Меня спросили, не хочу ли я похоронить ее на Центральном кладбище и готов ли оплатить расходы по погребению.

— Сожгите ее, — сказал я. Сибилла мне как-то сказала, что хотела бы, чтобы ее сожгли.

Итак, они отправили тело в крематорий. И, так как у Сибиллы не было родных и близких, а сам я не мог присутствовать на церемонии, они сожгли Сибиллу в ночь на двадцать четвертое марта, около двух часов. В эти дни крематорий был чрезвычайно загружен работой, и они были рады сделать дело, как в случае с Сибиллой, в неурочное время.

На следующий день я получил счет и извещение, что урна с прахом находится в северном зале, ячейка номер DL 7659/1956.

Из Общей больницы меня выписали с предупреждением, что если я в ближайшие два месяца не буду соблюдать постельный режим и меры крайней предосторожности, то я — покойник. Я вернулся в отель «Амбассадор», в номер на четвертом этаже, с красными обоями и выложенной зеленым кафелем ванной. Здесь меня регулярно посещал доктор Гюртлер, пока не оставил свою практику и не переехал в детскую больницу во Флоридсдорфе. Здесь, в отеле «Амбассадор», седьмого апреля я начал записывать свою историю. Внизу цветочницы предлагали фиалки, примулы и крокусы, и в Вене было уже очень тепло. Очень тепло для апреля… Два месяца пребывания превратились в четыре… Следствие по уголовному делу против Петры Венд и меня затянулось. Полиция держала меня под своего рода домашним арестом, покидать город мне запрещалось. Мое агентство во Франкфурте предоставило мне отпуск. Отъезд в Бразилию был отсрочен. Сотрудники прислали мне денег и адвоката, они были очень щедры. Но даже адвокат не мог ускорить работу ведомства. Я должен был ждать.

Моя рана хорошо заживала, и я писал не останавливаясь. Лето выдалось дождливым, было много гроз. Такие прекрасные дни, как весной, больше не вернулись.

Я регулярно пил в эти четыре месяца, а на ночь принимал снотворное. Спал я много и беспокойно. Сибилла мне больше никогда не снилась. Должно быть потому, что дни напролет я занимался ею. Семнадцатого июля меня посетил молодой человек в роговых очках. Он представился Альфредом Петером, у него было умное лицо и хорошие манеры добропорядочного венского буржуа из квартала респектабельных вилл.

— Господин Голланд, я работаю в венском книжном издательстве. — Он назвал имя. — Я слышал, что в настоящий момент вы работаете над романом, который… который описывает пережитое вами за последнее время.

— Где вы это слышали? — спросил я.

— Оберкельнер[86] Франц рассказал мне, я иногда обедаю здесь, в отеле. Он меня знает.

— Ага, — сказал я.

— Я интересуюсь вашей рукописью. Если она закончена, не могли бы дать мне ее на прочтение?

— Я не уверен, хочу ли я вообще ее публиковать.

— Но когда вы начинали писать…

— Это было совсем другое. Тогда я был совсем плох, а теперь дело идет на поправку. Я не могу вам гарантировать, что допишу книгу до конца.

— Вы написали больше половины?

— Две трети.

— В таком случае обязательно допишете, — заверил меня господин Петер. — А когда она будет закончена, пришлите ее мне.

В день, когда он посетил меня, шел дождь. Я проводил его вниз и пошел в музыкальный магазин на Кертнер-штрассе. Здесь были кабинки, в которых можно было прослушивать пластинки. Я подумал, что было бы здорово приобрести проигрыватель. В магазине я выбрал аппарат, и в уютной кабинке поставил второй концерт Рахманинова.

Я курил и пытался думать о Сибилле. Я положил перед собой ее фотографию и смотрел на стройное тело в купальном костюме, на искрящиеся глаза и на большой смеющийся рот. Но и фортепьянный концерт не помог, я видел маленькую металлическую ячейку на Центральном кладбище. Единственное, что помогало, было только виски. Я покинул кабинку.

Продавщице я сказал:

— Вы не слишком рассердитесь, если я не буду покупать этот проигрыватель?

— Разумеется, нет. — Но она поджала губы. — Вы думали, это будет иначе?

— Да, — ответил я. — Извините меня.

15

Судебное заседание по делу Петры Венд и моему состоялось четвертого июля 1956 года в малом зале Венского окружного суда. Слушание дела заняло один день. Против меня было выдвинуто единственное обвинение в попытке махинации с паспортом. Я не хотел называть имя фальсификатора, и меня приговорили к шести месяцам условно. Этим ограничились потому, что я был иностранцем и у меня был хороший адвокат.

Петра Венд за грубый шантаж, вымогательство, за нарушение неприкосновенности жилища и мошенничество с векселями по совокупности была приговорена к полутора годам тюрьмы общего режима. На ней был строгий английский костюм серого цвета. Во время вынесения приговора она была совершенно спокойна и уравновешенна. На слушании присутствовали некоторые из ее кредиторов, которые мрачно и неодобрительно взирали на нее.

— Хотят ли подсудимые что-нибудь добавить? — провозгласил председатель суда.

Я отрицательно покачал головой.

Петра кивнула.

— Пожалуйста, госпожа Венд!

— Это касается господина Голланда… — Петра впервые за этот день бросила на меня взгляд.

В зале было очень душно. Над городом собрались грозовые облака, мне было плохо и кружилась голова. Петра Венд сказала:

— Простите за то, что я сделала, господин Голланд!

Я промолчал.

— Мне очень жаль… — Она умолкла.

Я вспомнил одно выражение, которое когда-то где-то вычитал: «Уныние и забота — корни всех злых дел».

Я сказал:

— Мы все виноваты, Петра.

— Так вы прощаете меня?

Во время нашего разговора нас снимали. Я подумал, что мне абсолютно безразлично, прощу я ее или нет, что это не имеет никакого значения, и поэтому я сказал:

— Да, я прощаю вас.

— Заседание закрыто! — возвестил судья. — Обвиняемый Голланд в зале суда освобождается из-под стражи.

Потом они провели мимо меня под стражей Петру Венд, и она еще раз кивнула мне. Внезапно мне показалось, что она чувствует себя умиротворенной и счастливой. Заботы о ее ребенке взяло на себя государство, с кредиторами все уладится, и ей предстоят полтора года покоя и мира. На самом деле ее защитил Бог. Он оградил ее от забот и уныния, потому что они — корень всякого злого дела. «Что за ерунда, — думал я, выходя из зала, — что за ерунда…»

— Господин Голланд…

Передо мной стоял доктор Гюртлер, врач, который меня оперировал:

— Поздравляю!

— Вы были на суде?

— Да, все слушание. — Он улыбался. Выглядел он намного моложе, загорелый и уверенный в себе. — Я специально приехал в город сегодня, господин Голланд. В отношении здоровья вы уже в полном порядке, да? Я хотел пригласить вас навестить меня в нашей больнице.

— С удовольствием, — ответил я.

— Сейчас у вас есть время?

Я заколебался.

— Я отвезу вас и привезу обратно в отель, господин Голланд. Я на машине.

Мне не на что было сослаться, так что я согласно кивнул.

Когда мы въехали на мост через Дунай, разразилась гроза. Начался такой ливень, что мы были вынуждены остановиться. В одночасье все потемнело. Сверкали молнии, и непрерывно гремел гром. Поднялся порывистый ветер. Гроза прошла быстро. Через десять минут уже снова просветлело. Ливень перешел в редкий затяжной дождь. Мы двинулись дальше.

Здание детской больницы было расположено на бесконечно длинной пригородной улице, у реки, между складами и фабричными корпусами — уродливое строение из красного кирпича, возведенное на рубеже веков. Интерьеры соответствовали фасадам, но были очень чистыми. Полы коридоров выложены желтой продолговатой плиткой.

Дети, которые встречались нам, вежливо здоровались, но выглядели очень худыми и бледными.

— У меня, естественно, была причина пригласить вас сюда, — сказал доктор Гюртлер, проходя вперед. — Вполне определенная причина. И я не случайно пригласил вас именно сегодня.

Он открыл белую дверь. В помещении стояли три кровати, но только одна из них была занята. На ней мирно спала девочка лет десяти. Возраст девочки определить было сложно, потому что у нее на глазах была черная повязка, которая закрывала пол-лица.

— Присаживайтесь, — предложил доктор Гюртлер, не понижая голоса.

— Но малышка…

— Она нас не слышит. Ей сделали укол морфия, и она проспит до завтрашнего утра. Когда она придет в себя, то будет уже в самолете.

— В самолете? — удивился я.

На тумбочке возле кровати сидел коричневый мишка с высунутым языком. Девочка крепко держала его за левую лапу. У нее были каштановые волосы и, как я прочитал на карточке над кроватью, звали ее Ангелика Райнер. Там было еще что-то мелко написано, но я не разобрал что.

— Завтра Ангелика полетит в Нью-Йорк. У нее внутриглазная злокачественная опухоль, которую здесь мы не можем удалить.

— Но Нью-Йорк — это не слишком дорогостояще?

— Невероятно, господин Голланд! — Казалось, этот разговор доставляет ему удовольствие, он усмехнулся и начал протирать свои очки. — Страшно дорого! Но там оперирует крупный специалист, который берется за случаи, подобные этому. Доктор Хиггинс! И еще Ангелику будет сопровождать один взрослый — это, как говорится, будет стоить целое состояние. Ровно восемьдесят тысяч шиллингов. Кстати сказать, мать Ангелики умерла. Отец работает в Винтерхафен[87].

— И чем он там занимается?

— Помогает разгружать грузовые суда, когда те приходят. Когда не приходят — ничем.

Я сказал:

— Понимаю, история как раз для меня.

— Вы же репортер. Однажды вы мне сказали, что вас интересуют только истории.

— Так и есть. Только истории и факты.

— Тогда слушайте. — Он снова водрузил очки на свои близорукие глаза и потер руки. — С полгода назад отец привел девочку к нам. Левый глаз был уже сильно поражен, правый несколько меньше. Помутнение хрусталика, нарушение зрения, головные боли, потеря чувства равновесия и так далее, и так далее.

Спящее дитя протяжно вздохнуло и пошевелилось.

— Мы оперировали, но безрезультатно. Раз. Еще раз. Потом установили: с нашими методами мы бессильны. В Европе вообще нет никого, кто смог бы ей помочь. Да, забыл упомянуть, что отец очень любит малышку. Гораздо больше, чем обычно отцы любят своих дочерей. У него это… ну, одержимость, что ли. — Теперь он старательно избегал моего взгляда. — Это, знаете ли, необычайно сильная связь между отцом и дочерью.

Я начал понимать, к чему он клонит, и ощутил дурной привкус во рту. За окном дождь прекратился.

— Мы сказали отцу правду, — продолжал доктор Гюртлер. — И что вопрос еще в деньгах, и что такую большую сумму мы не можем ей дать. Возможно, мы смогли бы ее собрать, но не так быстро. А девочке нужна срочная операция, если визит к доктору Хиггинсу вообще еще имеет смысл.

Я уже пожалел, что приехал сюда. Мог бы и предположить, что меня здесь ожидает. Мне больше не хотелось выслушивать подобные истории. Они страшно раздражали меня, настолько, что я едва мог себя сдерживать. Но сдерживать себя было необходимо, как-никак доктор Гюртлер был тем человеком, которому я обязан жизнью. Хорошим человеком, который старался мне помочь.

— А потом произошло известное чудо, — сказал я, чтобы хоть как-то приблизить развязку.

— Да, господин Голланд. Как-то в отеле «Амбассадор» мы говорили о Боге, помните?..

Ну наконец-то!

— И вы были о нем не слишком высокого мнения.

— Да.

— А еще мы говорили о любви. Ее вы тоже не слишком ценили. Я тогда сказал вам, что Бог хранит…

Я оборвал его:

— Незачем продолжать. Я прекрасно помню, что вы тогда говорили.

— Господин Голланд, отец этой малышки так же мало верит в Бога, как и вы. Он активный и преданный член социал-демократической партии. Так что он не отправился в церковь молиться, а заполнил билет футбольной лотереи.

— И, конечно, выиграл, — закончил я.

Ангелика отпустила лапу мишки и перевернулась на другой бок.

— Нет, — покачал головой доктор.

— Что?

— Он, естественно, не выиграл. Вы кого-нибудь знаете, кто бы выиграл в лотерею?

— Тогда что же?

— Об этой истории написали в газете. Множество людей узнало, что Ангелике нужна помощь. Позвонили из одной американской авиакомпании. Они презентовали Ангелике и ее отцу два билета до Нью-Йорка и обратно. — Он чуть слышно добавил: — Пути Господни неисповедимы, чтобы хранить любящих.

— Вы хотели сказать, что эта американская авиакомпания знает многие пути.

— Нет, я говорю о Боге, — ответил он так же тихо. Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, господин Голланд.

Я отвернулся от него и стал смотреть в окно.

— Чудесная история, — сказал я. — Надеюсь, что доктор Хиггинс спасет вашу пациентку. Да нет, я в этом просто уверен.

— Да?

— Да. Это же ваш аргумент, что отец и дочь любят друг друга.

— Любовь бывает разного рода, господин Голланд. И ваша любовь к женщине, которая умерла, только одна из многих. Она такого рода, что…

— Я не намерен обсуждать, какого рода была моя любовь.

Он встал и положил руку мне на плечо.

— Ваша беда в том, что вы верили больше, чем все мы…

Я взялся за свою шляпу.

— …И вы больше, чем все мы, полагались на него. Теперь вы на него рассержены.

— Господин доктор, — сказал я, — если вас не затруднит, я хотел бы вернуться в отель. Мне еще нужно собраться и написать пару писем.

В саду, обнесенном кирпичной стеной, дети водили хоровод. Они пели: «Ein Männlein steht im Walde auf einem Bein…»[88]

— Вы уезжаете?

— Да, — ответил я. — Мне надо в Берлин. Через три дня я покидаю Европу.

«…es hat aus lauter Purpur ein Män-te-lein»[89], — пели дети в саду, на мокрой от дождя траве. Они держались за руки и ходили по кругу. В центре, закрыв лицо руками, стоял на одной ноге маленький мальчик.

— И куда вы направляетесь, господин Голланд?

— В Рио-де-Жанейро. Я принимаю руководство нашим бразильским отделением.

«…sagt, wer mag das Männlein sein, das da steht im Wald allein…»[90]

— Может быть, как-нибудь напишете мне?

— Может быть.

«…mit dem purpurroten Män-te-lein?»[91]

16

«Внимание! Объявляется посадка на самолет компании «Эр-Франс» на Мюнхен, рейс семь — пятьдесят девять. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу три. Желаем вам приятного полета!» — Молодой женский голос в динамике звучит бодро и весело.

Сейчас шесть часов тридцать минут седьмого июля 1956 года. Я сижу в ресторане аэропорта Темпельхоф в Берлине и пью кофе. Мой самолет вылетает в семь тридцать. Багаж я уже сдал. И теперь пишу эти строки за тем же столом, за которым мы сидели с Сибиллой, когда я в последний раз летел в Бразилию. У меня еще есть время. Меня вызовут, когда подойдет срок.

«Внимание! Объявляется спецрейс компании «Бритиш юэропиэн эйрвейз» на Ганновер и Гамбург, рейс три — сорок два. Пассажиров просят пройти на посадку к выходу один. Желаем вам приятного полета!»

Здесь ничего не изменилось. Подо мной, в утренних лучах солнца, заправляются огромные машины. Люди в белых комбинезонах работают наконсолях. Мне виден и самолет компании «ЭУРАМА», которым я полечу. На задней части фюзеляжа виднеется знак BRXK56.

Внизу, в зале регистрации, все так же толпятся беженцы с Востока. Стоит лето. Самая середина лета. Многие уезжают из Берлина. Большинство на юг, в Италию и Испанию. Есть масса дополнительных рейсов, и все же — я слышу — все билеты распроданы. Самолетами отправляют и бедных берлинских детей в Западную Германию. Вот сейчас подо мной к четырехмоторному самолету марширует отряд маленьких девочек. У них на шеях висят большие таблички с именами. Их ведет пилот. Вот они забираются по трапу, первые уже исчезли в салоне…

Сегодня определенно будет жаркий день, небо безоблачно синее, дует легкий восточный ветер. Я купил две бутылки виски, и после Дюссельдорфа думаю начать пить.

Официанты со мной очень приветливы. Они все меня знают. Как и тогда, один из них стелет свежие скатерти в глубине ресторана.

«Your attention, please! Mr. Broome, just arrived with Pan American World Airways from Frankfurt, will you please come to the counter of the company. There is a message for you! Repeat: Mr. Broome, from Frankfurt!»[92]

Ночь я провел в отеле у зоопарка. Я больше не пошел в квартиру Сибиллы. Домоправителю я позвонил. Поскольку у Сибиллы не было родственников, я предложил ему продать ее мебель, одежду, посуду и книги и снова сдать квартиру. Он ответил, что выручку от продажи имущества хотел бы пустить на ремонт старого растрескавшегося плавательного бассейна в парке. Как бы к этому отнеслась усопшая? Я заверил, что положительно.

Ключ от квартиры Сибиллы я выбросил в корзину для бумаг в номере отеля. Он мне больше не нужен. Свой номер в отеле «Астория» во Франкфурте я тоже сдал. Книги и картины я подарил моему другу Калмару. Белье и костюмы упаковал в чемоданы. На этот раз у меня было два чемодана.

Из Вены я прилетел сюда через Франкфурт. В нашем центральном отделении ко мне отнеслись с пониманием и очень помогли. Я полагал, что скандал, в котором я оказался замешан, будет иметь отрицательные последствия, но даже три господина из нашего руководства не сказали мне ни слова упрека. Хотя я знаю, что они были рады отправить меня в Бразилию. В нашей профессии нет ничего хуже, чем скандал в собственном доме.

Шесть часов тридцать пять минут. Еще полчаса — и я улечу. Думаю, успею еще выпить чашку кофе.

Как только закончу писать эти строки, вложу полную рукопись в большой конверт, спущусь в здешнее почтовое отделение и отправлю все господину Альфреду Петеру на адрес его издательства в Вене. Думаю, это хорошее издательство, у них есть еще филиалы в Гамбурге и Цюрихе. А сам господин Петер показался мне умным, образованным человеком.

«Attention, please! Calling passengers Royce, Riddle and Watts, booked with British European Airways to Hannover! Your Aircraft is about to take off! Passengers Royce, Riddle and Watts, please!»[93]

Солнце уже поднялось, первые его лучи падают на мой столик. Официант приносит мне вторую чашку кофе, и я сразу расплачиваюсь. Я думаю о Сибилле. Мы так часто сидели в этом месте, до вылета, после прилета. Здесь мне бывало грустно и радостно с ней. Здесь я держал ее руку в своей. Здесь я ее целовал. Здесь я сделал ей предложение. И здесь Сибилла сказала мне, что Бог будет хранить нас, пока мы искренне любим друг друга.

Бедная Сибилла! Ей надо было бежать со мной. Все было бы хорошо, если бы она меня послушалась. Но она верила в Бога, которого на самом деле нет, и лишила себя жизни. Теперь она одинока, и я одинок, и мы больше никогда не встретимся.

Если бы пуля из ее револьвера прошла чуть-чуть выше, я был бы сейчас с Сибиллой. Я не верю в жизнь после смерти, но было бы несомненно лучше умереть вместе с ней, чем теперь жить без нее. И кто знает, может быть, мы бы все-таки нашли какой-то путь, какую-нибудь уловку, чтобы после смерти навсегда остаться вместе… Я знаю, что слишком труслив для того, чтобы решиться лишить себя жизни. Это исключено. Я буду жить дальше, в Рио-де-Жанейро или где-нибудь в другом месте.

«Внимание! Объявляется посадка на самолет компании «Эр-Франс», рейс три — двадцать один в Вену. Пассажиры приглашаются на посадку к выходу номер один. Дамы и господа, желаем вам приятного полета!»

Самолеты приземляются и вылетают. Этим летом много рейсов.

Шесть часов сорок пять минут.

Скоро вызовут меня. Думаю, нечего упрекать Бога, которого на самом деле нет. Бог, который не существует, никого не может защитить. В этом была логическая ошибка Сибиллы, я только теперь это ясно понял. Она верила в Бога. Следовательно, верила, что в его силах защитить нас. Но этой силы не существует, потому что не существует самого предполагаемого носителя. Мне надо было это понять раньше и объяснить ей. А теперь я должен жить дальше и надеюсь, что мне удастся забыть Сибиллу. Говорят, все забывается со временем. Я постараюсь. Я уже начал стараться.

Может быть, я встречу другую женщину. На свете много женщин, и когда-нибудь мне снова захочется женщину. Она не будет похожа на Сибиллу. Это я точно знаю. Но теперь, когда Сибилла умерла, мне абсолютно безразлично, насколько она будет непохожа. В жизни невозвратно теряешь многие вещи. Я потерял свою молодость, и ногу, и Сибиллу. Но я уже открыл в прошлом, что можно жить и без молодости, и без ноги.

Бедная Сибилла. Я обещал ей написать книгу о нас, книгу о нашей любви. Теперь, это сделал. А господин Петер из Вены оказался прав. Я дописал ее до конца. Сибилла мертва. Больше я ничего не могу для нее сделать. Моя ответственность кончается. Я вспоминаю, как однажды она попросила меня: «Если будешь обо мне писать, напиши: у нее были маленькие крепкие груди. Не большие».

И, так как это единственное желание Сибиллы, которое я еще могу исполнить, я заканчиваю свою историю этой истиной, которая, впрочем, оказалась так же бессильна защитить нас, как и вера Сибиллы в Бога: у нее были маленькие, крепкие груди. Не большие.

Восьмого июля 1956 года Западное Пресс-агентство сообщило: сегодня рано утром при выполнении очередного рейса Берлин — Рио-де-Жанейро по невыясненным пока причинам потерпел аварию четырехмоторный самолет компании «ЭУРАМА». Бортовой номер BRXK56. Самолет упал в море в ста шестидесяти морских милях восточнее Рио-де-Жанейро. Сорок пять пассажиров и десять членов экипажа погибли. На месте падения самолета поисковая команда обнаружила только большое нефтяное пятно на поверхности воды. Среди погибших числится наш корреспондент Пауль Голланд, который должен был принять руководство отделением Западного Пресс-агентства в Рио-де-Жанейро.

ЙОХАННЕС МАРИО ЗИММЕЛЬ



Йоханнес Марио Зиммель — один из самых популярных, европейских писателей второй половины 20 века, лауреат немецких и международных литературных премий. Его романы — а их более 20 — переведены на 28 языков мира. Живость повествования, увлекательный сюжет и напряженная интрига соседствуют в его книгах с внимательным взглядом на проблемы современного общества и человека — любящего, страдающего, борющегося за свое право на счастье. 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Йоханнес Марио Зиммель Зовем вас к надежде

Фрицу Болле, другу и редактору, посвящается.


Путь к посвященью
Равен земному.
Порыв к иному
Равен стремленью
Мужей земнородных.
Вглядись в них: так явно
Сливает порою
В сердце героя
Порыв своенравный
С вечностью чувства.
Скорбь, радость купно
Тонут в грядущем,
Темно идущим,
Но неотступно
Стремимся дале.
Но мнится оттуда —
То духов ли зовы,
То мастера ль слова:
Творите, покуда
Не сбудется благо.
И все тяжелее
Виснут покровы
Страха. Сурово
Горе стынут звезды
И долу могилы.
Здесь в вечном молчаньи
Венки соплетают.
Они увенчают
Творящих дерзанье.
Зовем вас к надежде.
Гёте. «Символ»[1]

От автора

НАРКОМАН, ПРИСТРАСТИВШИЙСЯ К ГЕРОИНУ, НАЙДЕН МЕРТВЫМ!

ПОЛИЦИЯ ЗАЯВЛЯЕТ: ОН УМЕР ОТ ПЕРЕДОЗИРОВКИ.

Семнадцатилетний юноша был найден прошлой ночью мертвым на территории нью-йоркского Центрального вокзала. При нем было письмо, адресованное родителям. С их разрешения перепечатываем текст этого письма:

«Дорогая мама, дорогой папа!

Сегодня вечером я покончу с собой, потому что больше не могу устоять перед тем, чтобы не уколоться. Героин полностью разрушил мое здоровье. В течение месяцев я питался несколькими пакетиками попкорна — я их воровал. У меня сгнили все зубы. Я этого даже не заметил, поскольку героин заглушал любую боль. Я никому не могу показать свои руки — настолько они исколоты. Когда я просыпался, мне приходилось глотать таблетки, чтобы выдержать до вечера, пока я не достану очередную дозу. Так шло день за днем. Я воровал, нападал на старых женщин, я делал все, чтобы раздобыть денег на наркотики. Я совершенное ничтожество. Я последнее дерьмо. Пожалуйста, передайте моему брату Джою, чтобы он держался подальше от этой дряни. К чему это приведет, он видит сейчас по мне. Мне вас жалко, но я не могу поступить иначе. Я прошу прощения у всех у вас. Том».

(Сообщение из «Нью-Йорк Таймс» от 13 марта 1968 года.)


Почтовое отправление 28 лет пролежало в глетчере
В ближайшее время федеральная почта доставит нескольким гражданам ФРГ «глубокозамороженную» корреспонденцию: французская горная полиция обнаружила вблизи Шамони в районе альпийского глетчера[2] Боссон почтовый мешок, входивший в состав груза самолета, разбившегося на Монблане 3 ноября 1950 года на высоте 4700 метров. По сообщению Федерального министерства связи, самолет следовал по маршруту Калькутта-Женева. Предназначенный для Женевы почтовый мешок содержал, кроме того, несколько отправлений для адресатов в Австрии, которым они также будут доставлены в ближайшее время с 28-летним опозданием.

(Сообщение из «Мюнхнер Абендцайтунг» от 31 августа 1978 года.)


Между этими двумя сообщениями пролегают десять лет. Письмо Тома в газете «Нью-Йорк Таймс» послужило в свое время поводом к тому, чтобы начать расследование на международном рынке наркотиков. Сообщение в газете «Абендцайтунг» в конце концов побудило меня к написанию этого романа. У меня было достаточно свободного времени, чтобы основательно заниматься этим предметом в течение десяти лет. Все действующие лица (вплоть до единого человека), места действия и события, за исключением некоторых событий современной истории (например, случаи, описанные в двух газетных сообщениях, убийств и убийцы в Первом химическом институте университета Вены, наркотической катастрофы, охватившей весь мир), — авторский вымысел, включая и присуждение Нобелевской премии.

Напротив, все, что касается химико-медицинских работ, основывается на фактах. Профессиональный язык научных публикаций и полностью оправданное сохранение в тайне производственных циклов служат основанием для того, чтобы общественность не знала ничего конкретного об этих процессах. Здесь предвосхищается лишь конечная фаза разработки препарата, субстанции, которая, можно надеяться, окажет существенную помощь в борьбе с безграничным бедствием — зависимостью от наркотиков, то есть там, где до сих пор достигнуто так мало положительных результатов. Я весьма далек от мысли здесь и сейчас выступать в защиту преждевременных и потому ложных ожиданий. Тем не менее я убежден в том, что мы, по крайней мере, можем надеяться.

Й.М.З.

Пролог

1

После того как ему позвонили в третий раз, он открыл запертый ящик письменного стола, достал из него пистолет системы «вальтер» калибра 7.65, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Первый телефонный звонок был за полчаса перед третьим. Запыхавшись, он ответил. Из трубки раздался звонкий женский голос:

— Господин профессор Линдхаут?

— Да. — Он сел, все еще задыхаясь, за заваленный книгами, рукописями и бумагами письменный стол. Яркое зимнее солнце падало в комнату. Во второй половине дня 23 февраля 1979 года небо над Веной было безоблачным и водянисто-голубого цвета. Несмотря на солнце, царил леденящий холод.

— Говорят из шведского посольства. Соединяю вас с его превосходительством господином послом.

И сразу же раздался глубокий и спокойный мужской голос:

— Адриан, друг мой…

— Да… Кристер… да…

— Что с тобой?

— В каком смысле?

— Ты же с трудом говоришь!

— Извини… Я паковал вещи… Мне пришлось бежать сюда из гардеробной. Я старый человек, Кристер…

— Не говори чепухи!

— Дорогой мой, в апреле мне исполняется шестьдесят пять.

— Но в шестьдесят пять люди еще не старые!

— А я чувствую себя старым, Кристер, очень старым… — Линдхаут подпер голову с начавшими седеть волосами и постоянным выражением печали на лице свободной рукой, локоть которой покоился на столешнице.

Последовала краткая пауза.

Затем вновь зазвучал спокойный, оберегающий голос посла:

— Ты много пережил и настрадался, Адриан, я знаю…

— Это все не то.

— А что же? Ты абсолютно здоров! Три недели назад я посылал тебя в Рочестер, в клинику Мэйо.[3] Все данные обследования были великолепны.

— Да-да, конечно…

— Я не понимаю тебя, Адриан! Что произошло? Если что-то случилось, ты должен сказать мне об этом. Слышишь? Ты должен!

Взгляд Линдхаута скользнул в пустоту. «Я никогда не умел лгать», — подумал он и солгал:

— Ничего не случилось, Кристер. Я… просто я сегодня не очень хорошо себя чувствую. Погода… эта дрянная, сумасшедшая зима. Это все. Действительно все. Когда вылетает наш самолет?

— В девятнадцать пятьдесят, Адриан. А почему ты пакуешь вещи? Где твоя экономка, эта фрау…

— Она в постели с гриппом. Со вчерашнего дня.

— Я сейчас же пришлю кого-нибудь, кто поможет тебе!

— Ни в коем случае, Кристер! Я вполне управлюсь сам. — Линдхаут хохотнул. Это был смех человека, который при самых неблагоприятных обстоятельствах старается не терять самообладания. — Значит, в девятнадцать пятьдесят, да? — «Нужно собраться с силами, — в отчаянии подумал он. — Посол не должен ничего заметить. Ни один человек не должен ничего заметить. Ни здесь, ни в Стокгольме, нигде. Иначе я покойник».

— Еще кое-что, Адриан…

Он почувствовал, как у него на лбу выступил пот. «Я не должен быть таким пугливым», — подумал он, и спросил:

— Что-то еще?

— Жан-Клод…

— Что с ним?

— Он только что мне звонил.

— И что же?

— Ты знаешь, как он застенчив. Он не осмелился спросить у тебя.

— Спросить о чем?

— Может ли он снова лететь с нами.

— Какого черта, разумеется, может! Уже восемнадцать лет он мой ближайший сотрудник! А он не осмеливается! Я сейчас же позвоню Жан-Клоду и скажу ему…

— Нет-нет, тебе нужно собираться. У тебя есть чем заняться. Я сам сообщу Жан-Клоду. Я сначала заеду за ним, а примерно без четверти шесть мы приедем к тебе. Тебя это устроит? Тогда у нас будет достаточно времени для поездки в Швехат в аэропорт и для всего остального — телевидения, радио, журналистов. И для порядочного глотка виски. Чего тебе не хватает, так это порядочного глотка виски. Я ведь тебя знаю. Когда ты сделаешь солидный глоток, мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому!

Из расплывчатых далей взгляд Линдхаута возвратился назад, прояснился, упал на лежавшую перед ним газету — сегодняшний «Курир». Он прочел огромные заголовки:

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Смеясь, Линдхаут сказал:

— Да, тогда мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому.

«И больше не будет возможности убежать, — подумал он. — Никакой возможности».

— Я рад предстоящей поездке, Адриан!

— Я тоже, — сказал Линдхаут. — «Добрый друг, — подумал он, — добрый друг Кристер».

Адриан Линдхаут познакомился с послом Швеции в Вене 10 декабря 1978 года. Тогда его превосходительство Кристер Эйре сообщил Линдхауту по телефону, прежде чем об этом узнали средства массовой информации, что ему присуждена Нобелевская премия по медицине. Об этом объявляется каждый год 10 декабря, в день смерти Альфреда Нобеля. Затем, 17 января 1979 года Кристер Эйре в сопровождении доктора Жан-Клода Колланжа привез профессора-биохимика доктора Адриана Линдхаута в Стокгольм, где шведский король Карл XVI Густав вручил ему премию. Все прошло в торжественной обстановке, в соответствии с уставом. Устав гласит, что каждый лауреат премии в течение определенного периода времени должен выступить перед аудиторией Шведской Академии наук с докладом о своих работах и своем открытии. Таким образом, доклад Адриана Линдхаута был запланирован на 24 февраля 1979 года. Но, поскольку колесо трагедии уже завертелось, доклад этот так никогда и не состоялся.

2

За время своего знакомства, длившегося всего лишь около десяти недель, посол и Адриан Линдхаут стали друзьями. Адриан находился под глубоким впечатлением от целостности натуры посла, а тот отвечал ему взаимным расположением. Они встречались почти ежедневно и вскоре по предложению Эйре уже обращались к друг другу на доверительное «ты». Ночи напролет они просиживали перед большим камином в посольстве или в кабинете Линдхаута, уставленном огромными книжными стеллажами, в одном из которых на единственном свободном месте висела цветная литография Марка Шагала «Розовые влюбленные»: головы влюбленной пары в красном, розовом, желтом и голубом, защищенные от всех опасностей этого мира узким черным серпом, подобным серпу молодого месяца.

Они постоянно вели разговоры об открытии Линдхаута. Эйре с уважением называл своего нового друга одним из самых великих благодетелей человечества. И, конечно, он не мог отказать себе в том, чтобы сопровождать Линдхаута и в его втором путешествии в Стокгольм.

Разговоры с послом, с одной стороны, всегда оказывали благотворное действие на непонятно почему окруженного трагизмом и совершенно не информированного Линдхаута, а не информированы они были все, буквально все! А с другой — они снова и снова вызывали в его памяти заключительные фразы рукописи, которая хранилась в сейфе близлежащего Земельного банка. Это была рукопись последней работы Линдхаута и, согласно его завещанию, она должна быть обнародована только после его смерти.

Рукопись заканчивалась так:

«…Причем человеку угрожает не наркотическое вещество, а человеческая природа, которой не по плечу как наркотики, так и многое другое. В этом отношении наркотическое средство можно отдаленно сравнить с духовными вещами, которые вносились и вносятся в человеческое сообщество: какой политический проект, какая идеология, какое вероучение, как бы убедительно оно ни звучало, уже не дали повода к дурным злоупотреблениям? Психической структуре человека, его страхам и конфликтам, его стремлению проявить себя, его сокровенным корыстным мотивациям свойственно даже самые благородные мысли использовать в преступных намерениях как оружие против мнимых противников. В эпоху, когда в результате социального и технического развития неизбежно уменьшается чувство собственной ответственности отдельного человека, число тех, кто располагает достаточными сдерживающими и тормозящими механизмами для того, чтобы справиться со своей ситуацией, будет незначительным…»

Об этом Линдхаут постоянно думал во время своих ночных бесед со шведским послом. Он думал об этом и сейчас, когда Кристер Эйре позвонил ему. «Десять лет назад, — удрученно размышлял он, рассматривая картину Шагала, — о подобных вещах я еще не мог ни думать, ни писать…»

Он быстро простился и положил трубку. Потом встал и, подобно лунатику, подошел к высокой стеклянной двери, ведущей на балкон с каменной балюстрадой.

Квартира Линдхаута находилась на пятом этаже дома в переулке Берггассе, в Девятом районе Вены, рядом с церковью, воздвигнутой по обету, улицей Верингерштрассе и кольцом Шоттенринг. От Верингерштрассе переулок Берггассе круто обрывался к улице Россауэрленде. Там внизу находилась служба безопасности с примыкавшим к ней полицейским домом заключения. Дом, в котором жил Линдхаут, был построен в 1870-х годах — внушительное здание в эклектическом стиле: фасад в нижней его части был выполнен в духе ренессанса, в то время как вверху он был отделан архитектурными деталями в стиле неоклассицизма. Наряду с многочисленными большими современными балконами можно было видеть свирепых львов и величественных героев.

Линдхаут стоял неподвижно. Яркие лучи зимнего солнца слепили его, глаза начали слезиться. Но он не закрыл их, а только опустил взор и посмотрел вниз на оживленную улицу. Никто, даже он сам, со всем грузом того, что он знает, и отчаянным страхом, в тот момент не подозревал, что менее чем через полтора часа внизу на улице, перед его домом будет лежать человек — мертвый, с раздробленными конечностями. А в голове у него будет стальная пуля, выпущенная из пистолета системы «вальтер» калибра 7.65.

3

Второй звонок раздался ровно в 16 часов 30 минут, и для Линдхаута он не был неожиданностью. Это время было согласовано.

— Вы знаете, кто с вами говорит, уважаемый господин профессор? — Голос звучал подобострастно и мягко.

«Ты, паршивый пес», — подумал Линдхаут и сказал:

— Конечно, герр Золтан. Вы очень точны.

— Я всегда очень точен, господин профессор. Итак, сегодня вечером вы летите в Стокгольм?

— Да.

Солнце опустилось. Оно стояло над виноградниками в горах, на западе города, и его ясные холодные лучи вдруг упали на Шагала в книжном стеллаже и заставили его магически вспыхнуть. Линдхаут неподвижно смотрел на влюбленную пару. Мысли в его голове быстро следовали одна за другой: «Золтан говорит как обычно. Возможно, он не подозревает, что я все знаю. А может, все же подозревает? Не исключено, что он даже знает, а это лишь тест, проба. Золтан очень умный человек. И я должен быть сейчас очень осторожным, настолько, насколько смогу. Ведь если я отреагирую неправильно, Золтан почувствует, что я все знаю. Тогда он сразу же начнет действовать. Я должен успокоить его. Только так у меня есть шанс прожить чуть дольше — продлить эту мою паршивую, проклятую жизнь. Вероятно. А вероятно, и нет. Левин говорит, что больше у меня нет шанса, ни малейшего…»

На мгновение Линдхаут закрыл усталые глаза. На протяжении недель он жил в состоянии глубочайшего отчаяния, но короткие, внезапные мгновения протеста все же были. И вот сейчас его снова пронзила надежда: «А если Левин видит все в слишком мрачном свете? Если мне удастся перехитрить Золтана и его людей, найти доказательства, что их мертвые свидетели — ложные свидетели, что их защищенные документальные свидетельства вовсе не защищены? Тогда мне бы удалось, тогда я бы смог в конечном итоге все же спасти плоды моей работы, работы всей жизни. Раскрыть чудовищный международный заговор: предотвратить это ужасающее преступление, расстроить эту беспредельную подлость и сказать охваченному ужасом миру правду… Следовательно, дружелюбно и безобидно, ради миллионной части процента одного шанса…» Безобидно и дружелюбно Линдхаут спросил:

— Вы хотите узнать, когда я возвращаюсь, не так ли?

— Именно так, уважаемый господин профессор.

«Золтан не подозревает, что я все знаю. Действительно не подозревает?»

Линдхаут почувствовал, как бьется его сердце в быстром ритме надежды — надежды вопреки всякой логике, всякого факта, всякого слова, сказанного Левиным. И пусть это всего лишь искра надежды — он превратит ее в пылающее пламя!

— Во время нашей последней встречи вы обещали мне назвать срок. Сегодня вы его знаете. Сегодня вы знаете результаты вашего обследования в клинике Мэйо. Ведь это так, не правда ли?

— Совершенно верно, — ответил Линдхаут и подумал: «С того дня я чувствую себя так ужасно, так мерзко. Добрый, простодушный Кристер! Он заставил меня срочно лететь в Рочестер, в клинику Мэйо. Я вынужден был полететь туда — иначе как бы я мог объяснить свое состояние? И я должен был сказать Золтану, что я лечу. Конечно, тот уже знает, что результаты обследования были великолепными. Едва ли найдется что-то, чего бы не знал Золтан. Он мне не доверяет. Он в жизни ни на секунду не доверял ни одному человеку, даже самому себе…» — Я совершенно здоров… — сказал он.

— Замечательно!

— …и буду в Вене самое позднее двадцать шестого февраля… если ничего не случится. — «Сейчас я проверю его», — подумал Линдхаут.

— А что может случиться, уважаемый господин профессор?

— Ничего… это обычное выражение. — Внезапно снова накатило отчаяние, страшное отчаяние последнего времени. Прошло дикое сердцебиение надежды. «Нет никакого шанса, — подумал он безутешно. — Левин прав. Все кончено. Но, с другой стороны, что может еще случиться с человеком, если для него неминуемо только одно: смерть?»

— Вы не останетесь без защиты и помощи в Стокгольме, уважаемый господин профессор, — прозвучал голос Золтана.

— Вы распорядитесь следить за мной? Может быть, вы держите меня под наблюдением? — неожиданно громко и с яростью заговорил Линдхаут. «Сейчас я должен говорить громко и с яростью, — подумал он. — Должен? А для чего?»

— Ради всего святого — что вы такое говорите?! Мы серьезно беспокоимся о вашем благополучии… я надеюсь, в это вы верите?

— Да, в это я действительно верю, — горько сказал Линдхаут. И подумал: «Люди. Что мы собой представляем, люди? Дегенерировавшая порода животных. Целесообразно управляемая инстинктами половая жизнь животного у нас, у людей, выродилась благодаря развитию головного мозга, так называемого духа, благодаря разуму, которым мы так гордимся, и нашей свободы действий. А дух и разум слишком слабы, чтобы управлять нашей половой жизнью. Поэтому у людей по-прежнему преобладает лишь так называемое чувственное начало — только дегенерировавшее. Примером этому служит, собственно говоря, вся история человечества, и мы знаем, что нас ожидает».

— Значит, — зазвучал голос Золтана, — если вы возвращаетесь в Вену самое позднее двадцать шестого, мы можем оставить предусмотренный срок без изменений?

— Да, герр Золтан.

— Ну вот видите! Я очень рад! — «Да, — подумал Линдхаут, — могу себе представить, насколько ты рад». — Поэтому мне остается пожелать вам, господин профессор, спокойного полета, приятного пребывания в Стокгольме и благополучного возвращения домой. Я счастлив, что все идет так гладко.

— Вы не более счастливы, чем я, герр Золтан. До свидания, — сказал Линдхаут и положил трубку.

Он поднялся, все еще глядя на Шагала, и прижал большой палец к губам. Так он стоял неподвижно — высокий, стройный, со спутанными седыми волосами. Его лицо с полными широкими губами было изборождено морщинами и складками, но голубые глаза под тяжелыми веками, хоть и полные неизменной грусти, тем не менее казались очень живыми. У него были красивые и изящные руки. На нем был голубой пуловер, отделанный пестрой тканью, серые фланелевые брюки, выглядевшие так, словно на них никогда не было складок, и удобные мягкие туфли. Он так и стоял перед письменным столом, заваленным всевозможными рукописями и бумагами, когда телефон снова зазвонил. Это был третий звонок в эти предвечерние часы, и, пока Линдхаут говорил, он продолжал стоять, в то время как лучи заходящего солнца перекочевали с влюбленной пары на собрание сочинений Баруха Спинозы.

4

— Это Хаберланд! — Голос с легким венским акцентом принадлежал человеку приблизительно того же возраста, что и Линдхаут.

— Прошу прощения, но я вас не знаю.

— Я так и думал. Я капеллан Хаберланд. Сначала я тоже не мог вас вспомнить. Прошло так много времени. А потом у меня снова все всплыло в памяти. Вы тоже все вспомните, как только увидите меня.

— Что значит: как только увижу вас?

— Я могу быть у вас через тридцать минут.

— Послушайте, господин капеллан, здесь, должно быть, какая-то ошибка.

— К сожалению, нет.

— Почему «к сожалению»? Говорю вам, что я вас не знаю и собираюсь уехать. В Стокгольм. Я еще должен переодеться, через час за мной заедут.

Внезапно голос на другом конце провода стал очень категоричным:

— Я должен до этого переговорить с вами!

— Что вы себе позволяете? — Линдхаут раздраженно откашлялся. — Я же сказал вам — я вас не знаю.

— О нет, знаете.

— Если это шутка, то очень глупая.

— Это не шутка! Я настаиваю на том, чтобы вы меня сейчас приняли! Сейчас же! Перед вашим отъездом!

— Но почему я должен вас принять, господин капеллан?

— Сегодня я получил письмо от фройляйн Демут.

— От кого?

— От фройляйн Филине Демут, господин профессор. Ее вы должны вспомнить.

— Филине Демут… О! Да, конечно! Но что за чепуху вы говорите? Фройляйн Демут уже тридцать лет как мертва!

— Тридцать три с половиной года.

— Кто бы вы ни были, с меня достаточно! Я должен лететь в Стокгольм…

— Вы уже упоминали об этом. Об этом пишут и все газеты. Тем не менее я должен немедленно с вами поговорить!

— Это невозможно!

— Это необходимо!

— Нет! — закричал Линдхаут с внезапным приступом раздражения.

— Если вы меня не примете, — сказал мужчина, утверждавший, что он капеллан и знает Линдхаута, — с вашим полетом в Стокгольм может ничего не получиться. Ведь речь идет об убийстве!

— О… чем?

— Об убийстве, — сказал капеллан Хаберланд. — Господин профессор, вы убили человека.

5

Выругавшись, Линдхаут тут же извинился перед капелланом. Его лицо внезапно побледнело, стало почти белым. Когда он хотел заговорить, голос отказал ему. Он был вынужден начать снова, но это далось ему с трудом.

— Хорошо. Приходите, — хрипло сказал он.

— Вы все вспомнили?

— Да, — сказал Линдхаут. — Я все помню. Я жду вас, господин капеллан. И поторопитесь.

Он опустил трубку в третий раз. С ним произошло внезапное превращение. Его лицо стало жестким, решительным и подтянутым. Он открыл ящик письменного стола, достал из него пистолет, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Линдхаут сел. Его мысли обратились далеко-далеко назад, к отдаленному прошлому, которое, как он думал, навсегда исчезло в песчаном море бытия. Бесследно. Оказывается, оно не исчезло, это прошлое. Почему? Что все это означает? Уловку? Новую угрозу? Линдхаута охватил гнев. Капеллан Хаберланд… Ему казалось, что давно, очень давно он однажды, один-единственный раз повстречал человека с такой фамилией. Но был ли тот человек тем же самым, который только что звонил и так назвал себя? Или это была другая личность, возможно, даже одна из тварей Золтана?

Пальцы Линдхаута сжались вокруг рукоятки пистолета. Он был готов к встрече с людьми Золтана. «В крайнем случае, — подумал Линдхаут, — если потребуется, я захвачу с собой типа, который назвался Хаберландом».

Последние лучи солнца покинули комнату. Небо потемнело. Линдхаут сидел неподвижно. Он вспомнил, вспомнил все, что произошло в те далекие годы. На письменном столе лежала отпечатанная на машинке рукопись. Она содержала английский текст доклада, с которым он собирался выступить перед Шведской Академией наук. Доклад назывался «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

На эту рукопись профессор Адриан Линдхаут положил теперь уже заряженный и снятый с предохранителя пистолет системы «вальтер», калибра 7.65 миллиметра.

Часть I Покуда не сбудется благо

1

В июне 1938 года Филине Демут спросила капеллана Романа Хаберланда, будет ли угодно Всемогущему Господу, если она приобретет красное знамя с черной свастикой на белом круглом поле и вывесит его на балконе своей квартиры на пятом этаже дома в переулке Берггассе.

Хаберланд, краснолицый, высокий и сильный крестьянский сын из-под Зальцбурга, спросил, как ей пришла в голову такая мысль.

— Это все наш портье, ваше преподобие, Пангерль, вы его знаете. Так вот, он вчера заявил, что я должна вывесить это знамя на балконе. Я должна была сделать это уже давно, как все остальные. Он очень разозлился, когда я сказала, что еще даже не купила знамя и что сначала хочу посоветоваться с вами, ваше преподобие.

Двадцатидевятилетний капеллан с каштановыми волосами, постоянно жизнерадостным лицом, веселыми глазами и великолепными зубами за полными губами большого, чувственно изогнутого рта, недолго думал над тем, простит ли Господь беспомощную молодую женщину, которая под натиском взбешенного портье по имени Пангерль укрепит на своем балконе знамя со свастикой. Ведь венский князь церкви, Теодор кардинал Иннитцер, сделал то же самое на соборе Святого Стефана.[4] Поэтому он решил, что Всемогущий Господь не будет слишком придирчивым.

— Лучше, если вы купите это знамя, — сказал он.

Привлекательная, хотя и немного худая, Филине Демут с облегчением кивнула:

— Благодарю вас, ваше преподобие. Пангерля я бы не послушала. А вам я доверяю. Я очень рада, что всегда могу спросить вас, если сама не знаю ответа.

— Спокойно приходите ко мне со всеми вашими вопросами, фройляйн Демут.

Двадцативосьмилетняя фройляйн взглянула на него живыми темными глазами:

— Спасибо, ваше преподобие, с радостью! А что касается знамени, — ее прелестное лицо помрачнело, — я сделаю это без удовольствия. — Она доверительно наклонилась к нему: — Знаете что? Этот Гитлер — я читала о нем в газетах, и в еженедельном обозрении в кино я его тоже, конечно, видела… Так вот, мне кажется, этот Гитлер — нехороший человек.

«О боже!» — подумал Роман Хаберланд.

— Вчера штурмовики забрали Зильберманнов, которые жили подо мной. Ну вот, а несколько дней назад уехал господин профессор.

Они стояли на широком балконе с тяжелым каменным парапетом. Был жаркий день.

— Я слышал об этом, — сказал Хаберланд.

— Вы его тоже знали, не так ли? — Филине Демут кокетливо улыбнулась. Все в ней было изящно: ноги, руки, голова, рот, уши. Ее голос обладал необычайным обаянием. — Он жил там. Номер девятнадцать!

Хаберланд взглянул в направлении протянутой руки Филине — очень маленькой и очень белой руки. Наискосок на противоположной стороне он увидел дом, в котором с лета 1891-го по лето 1938 года жил, работал, лечил пациентов и написал большинство своих произведений Зигмунд Фрейд. Здание было возведено в том же стиле периода «грюндерства»[5], что и дом, в котором жила Филине. Хаберланд, как и Филине Демут, знал Фрейда на протяжении длительного времени. Именно ему Филине была обязана тем, что ее лечил Фрейд. Капеллан смотрел в сторону дома этого великого человека, который тоже покинул Австрию. На первом этаже по левую сторону от входной двери он видел мясную лавку Зигмунда Корнмеля, а справа от входа — Первый венский союз потребительских обществ. Он знал, что Фрейд жил на втором этаже в небольшой квартире. С балконов повсюду свисали знамена со свастикой, одно, особенно длинное, было укреплено на коньке крыши.

— Добрый господин профессор! — послышался жалобный голос Филине. — Он помог стольким людям! И что же? Венцы и коллеги преследовали и ненавидели его, какой срам! И на старости лет он был вынужден уехать! Знаете, что он мне сказал, ваше преподобие, когда я пришла к нему попрощаться и пожелать всего доброго?

— Вы пришли к нему попрощаться? — Хаберланд с любопытством рассматривал Филине.

— Ну конечно! Ведь так положено! «Все хорошо, — сказал господин профессор, — не плачьте, дорогая фройляйн Демут. Я уезжаю отсюда только потому, что хочу умереть на свободе…» — Голос Филине дрожал от сострадания. Она замолчала, напряженно размышляя, а затем продолжила: — Конечно, он еврей, я знаю. И Зильберманны, которых они взяли, тоже евреи… — Она зашептала, держа руку перед собой: — Они все виноваты в том, что Господь наш Иисус Христос был распят. Но помилуйте, ваше преподобие, это же было так давно! Люди в доме говорят, что Гитлер распорядился ликвидировать всех евреев. Но это же неправильно, как вы думаете, ваше преподобие? — Она смотрела на Хаберланда беспомощно-сладострастными глазами.

Он вздохнул, вспомнив то время, когда неоднократно посещал Фрейда, чтобы поговорить о фройляйн Демут. Тогда Хаберланд был совсем молодым духовником в близлежащей Центральной больнице, где он опекал и фройляйн Демут. Однажды, когда капеллан был у Фрейда и профессора вызвали из комнаты, он прочел историю болезни Филине, которую Фрейд получил из клиники, прежде чем начать лечение. В этой истории болезни было приблизительно следующее:

«Пациентка родилась 15 сентября 1910 года. Единственная дочь относительно богатых родителей; матери во время рождения ребенка был 41 год, отцу — 46 лет. Девочка росла избалованной и изнеженной, позднее тянулась в основном к отцу, к которому испытывала большую любовь. Мать, игравшая доминирующую роль в чрезмерных заботах о семье, с ревностью относилась к привязанности отца и дочери. Еще до начала половой зрелости у дочери с отцом установились очень нежные отношения. В 16 с половиной лет пациентка на слете приходской молодежи — она воспитана католичкой и верующей, хотя и не чрезмерно религиозна — влюбилась в одного молодого капеллана. Частые встречи, прогулки по Венскому лесу в группе, возможно, и тайная встреча. Выяснить, насколько далеко зашла эта любовная связь, не удалось. Капеллан оставил ее. После этого у пациентки наступила сильная религиозная фиксация с явлениями покаяния и соблюдения постов, связанная с отвращением к безнравственности, в особенности в сексуальном смысле. Женская роль отрицалась, менструация воспринималась как нечто мерзкое.

Вторая любовная связь была со священником. Ставшая чрезвычайно религиозной, пациентка проявляла любовь ко всем лицам духовного звания, воспринимая их как апостолов Христа. Над ее кроватью висела картина с изображением почти полностью обнаженного Христа при бичевании. Пациентка часами и ночами бдела в молитвах и впадала в экстатическое состояние, во время которого с трудом воспринимала обращение к ней. Однажды мать застала ее, когда она занималась мастурбацией перед картиной с изображением Христа. Упомянутый священник влюбился в пациентку. Она его выдала, что привело к большому, с трудом погашенному скандалу. После этого пациентка непосредственно перед выпускными экзаменами перестала ходить в школу, похудела до 32 кг. Состояние ее стало угрожающим для жизни, поэтому ее вынуждены были доставить в нашу клинику…»

«И там я познакомился с Филине Демут», — подумал капеллан Хаберланд, стараясь восстановить в памяти оставшуюся часть истории болезни…

«…Характеристики: внешне очень привлекательна, несколько худа, глаза блестят, легко возбудима, проявляет большой интерес к эротическим темам при отрицании любой действительной сексуальности. С каждым мужчиной, вступающим с ней в более тесный контакт, у пациентки возникает конфликт: прельщает мужчину, внезапно его отталкивает, думая, что ей угрожают разврат, безнравственность и грех. Сексуальность полностью смещена к религиозности. Очень быстрая смена настроений, мотиваций и активности характерны в такой же степени, как и присутствующая в конечном итоге леденящая холодность по отношению к каждому, и вытекающие отсюда интриги.

Диагноз: истерия с бредовыми характеристиками и направленностью на религиозный или любовный бред.

Резюме: в нашей клинике пациентка до некоторой степени психически и физически пришла в себя, вес увеличился до 43 кг.

По предложению духовника клиники Хаберланда и по желанию родителей пациентка направляется к господину профессору Зигмунду Фрейду, Вена IX, Берггассе, 19, которому препровождается копия данной истории болезни…»

«Да, — подумал капеллан Роман Хаберланд, когда стоял в эти жаркие предполуденные часы в июне 1938 года рядом с Филине Демут на балконе пятого этажа ее жилого дома и рассматривал многочисленные знамена со свастикой. — А ведь прошло уже девять лет. Время. Как быстро проходит время… Тогда я был духовником в Центральной больнице, сегодня, хотя я все еще и духовник, у меня есть и другие задачи, действительно, совсем другие… Хорошо, что, будучи духовником, я могу скрывать свою другую деятельность».

Когда Филине Демут пришла к профессору Фрейду, он начал психоаналитическое лечение, предполагая у нее так называемое«kachexia nervosa» (нервное истощение). Но поскольку ее родители постоянно захаживали к нему, выражая желание вмешаться в процесс лечения, а дочь всегда прислушивалась к советам матери, Фрейд после неполного года врачевания свернул свои усилия. Ненормальное душевное состояние фройляйн после этого еще более ухудшилось и казалось теперь хроническим.

В свои 28 лет Филине все еще была девственницей, и девственницей ей суждено было умереть. К тому времени она осталась совершенно одна на свете. Сначала от двустороннего воспаления легких умерла мать, затем, год спустя, от апоплексического удара скончался отец. Будучи состоятельным коммерсантом, он заранее позаботился обо всем необходимом на случай своей смерти; Филине не могла пожаловаться на финансовые трудности.

Два раза в месяц, иногда чаще, Роман Хаберланд наносил визит в большую квартиру, и тогда у Филине было то, что в Вене называют «общением». В остальном она была полностью занята: в течение недель, месяцев она самозабвенно занималась вышиванием скатертей для кофейного стола и скатертей с самыми разными изречениями: «Ешь, что готово, пей, что чисто!» Или: «Хлеб наш насущный дай нам на сей день!» Или: «С Богом начинай, с Богом завершай!» Однажды она вышила великолепного петуха, который стоял на кухонном столе. А сзади него — кухарку, точившую огромный нож. Над всем этим Филине разместила слова: «Ты и не подозреваешь об этом!»

Эту скатерку однажды вечером она сожгла, испытав чувство глубочайшего облегчения: ведь доброй христианке не подобает издеваться над страданиями невинных созданий.

Капеллан Хаберланд любовался ее работами. Насколько же тогда гордилась собой Филине! Сколько же скатерок она вышила! И все они проделывали один и тот же путь: в одно близлежащее заведение на улице Лихтенштайнштрассе — Католическое объединение святой Катарины, куда добрый капеллан Хаберланд привел Филине Демут. Это было место встречи одиноких пожилых и молодых дам — женщин подобного рода достаточно много. Встречами на Лихтенштайнштрассе руководил, попеременно с другими священниками, Роман Хаберланд.

Скоро Католическое объединение святой Катарины стало для Филине вторым домом. Здесь она всегда чувствовала себя счастливой. Она познакомилась со всеми другими женщинами и знала, что здесь ее понимают, что она в безопасности и среди подруг. Многочисленные скатерки она завещала самым бедным из бедных в Вене, нищенские жилища которых были лишены каких-либо украшений.

Еженедельные вечера в Объединении святой Катарины стали источником света и заняли главное место в жизни Филине Демут. Они превратились в праздничные часы, и прелестная фройляйн тщательно к ним готовилась. Она принимала ванну, промывала свои белокурые волосы уксусом, чтобы сделать их еще более светлыми и блестящими. В середине дня она обедала в городе. Это был единственный повод, по которому Филине Демут вплоть до своей преждевременной и насильственной смерти ела в городе. Она открыла кабачок, где обслуживали только женщины. После трапезы она некоторое время медленно прогуливалась по соседнему Первому району, рассматривая витрины магазинов, полных многих вещей, назначения и смысла которых она не знала и которые все без исключения воспринимала как греховные. Потом она спала до 16 часов, а в 17 часов появлялась в Объединении святой Катарины, передавала Хаберланду свои скатерки, получала слова благодарности, похвалы и признания, и лицо ее озарялось улыбкой блаженства. Здесь все были добры к ней, здесь были рады ей, здесь было прекрасно!

А потом в низких, темных помещениях, украшенных изречениями из Библии и благочестивыми иллюстрациями, она проводила ранний вечер в обществе приблизительно двух дюжин молодых и пожилых дам. Подавался настой ромашки и дешевые пряники. Хаберланд немного читал вслух из Книги книг, но иногда они развлекались, играя в такие игры, как «Слепая корова», «Знаменитые мужчины», «Я вижу то, чего не видишь ты». В игре «Слепая корова» Филине была непобедимой. Очень ловкая и проворная, издавая резкие возбужденные крики, она сновала туда-сюда с завязанными глазами, и всегда ловила любого, как бы он ни старался этого избежать. Со «Знаменитыми мужчинами» дело обстояло не так хорошо, но тут она полагалась на господина капеллана Хаберланда, который подсказывал ей, хотя это, в общем, было запрещено и другие относились к этому отрицательно.

В 1937 году в приливе беспрецедентного легкомыслия фройляйн Демут купила по ужасающей цене — 25 шиллингов — огромную подарочную коробку шоколадных конфет с начинкой, чем поразила своих подруг, разразившихся ликованием.

В этот вечер фройляйн тихо сидела среди других членов общества и смотрела, как те поглощали сласти. Сама Филине не съела ни одной конфеты. На какое-то короткое грешное мгновение (она сразу же испуганно перекрестилась) ей подумалось, что у Господа Бога нашего Иисуса Христа, должно быть, был подобный душевный настрой, когда он сотворил известное чудо с хлебом и вином.

Чтобы искупить эту грешную мысль, которая наверняка пришла от дьявола, Филине в тот же вечер, возвратившись в тишину своей квартиры, приступила к изготовлению самой большой скатерти, которую она когда-либо вышивала. Бесконечно тяжелым трудом она воспроизвела сцену из Нового Завета с изречением «Я путь, истина и жизнь».

Покончив с этим делом, она сдала красиво упакованную скатерть в Объединение святой Катарины — для его преподобия Хаберланда, который в это время отсутствовал. На следующий день капеллан зашел к Филине, чтобы поблагодарить за подарок. По его словам, она доставила ему этой скатертью особенно большую радость. Памятуя о состоянии Филине, он добавил, что тем самым она, несомненно, доставила совершенно особую радость и Господу Иисусу Христу на небесах.

С этого момента Филине Демут полностью подпала под влияние капеллана. Она любила его так же необычно и болезненно, как жила, но это была, без сомнения, чистая любовь.

Капеллану Хаберланду было жаль молодую женщину. Будучи добрым и умным человеком, он знал, что в данном случае имел дело с бедным существом, с которым природа и воспитание сыграли злую шутку, — с запуганным, беспомощным созданием, которое ищет защиты в церкви, как ребенок ищет защиты у матери. Поэтому он уже давно был полон решимости окружить Филине особой заботой. Об этом же он думал и в те жаркие предполуденные часы в июне 1938 года, когда стоял рядом с фройляйн на большом балконе ее квартиры, и говорил с ней о профессоре Фрейде, о Зильберманнах, и об этом человеке — Гитлере. Филине как-то странно, беспомощно-сладострастно взглянула на капеллана и тихо сказала:

— Почему этот Гитлер так ненавидит евреев? Действительно только потому, что они убили Господа Бога нашего Иисуса Христа? Я не очень-то в это верю. Говорю вам, ваше преподобие, — зашептала она доверительно и прижалась к нему, — сейчас все будет очень плохо, очень, очень плохо…

2

Для Филине Демут все очень плохо стало в 1944 году.

Это случилось 5 августа, когда позвонили в дверь.

Филине сидела на балконе и читала Библию: «И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Так великое! И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его. И всякий остров убежал, и гор не стало…».[6]

Услышав звонок, фройляйн пошла в темный коридор и открыла входную дверь. Из трех мужчин, которые стояли перед ней, она знала только одного — портье Пангерля, который сразу же выбросил одну руку вверх и проревел:

— Хайль Гитлер!

— Добрый день, — с трудом ответила Филине, поскольку слегка испугалась: она испытывала страх почти перед всеми людьми, потому что почти все люди могли причинить зло. — В чем дело? — спросила она.

— Оба господина… — начал портье с партийным значком на груди рубашки. Однако один из двух в штатском, тот, что повыше, прервал его:

— Фройляйн Демут?

— Да…

— Моя фамилия Кизлер, это мой коллега Ханзен. Мы из жилищного управления. Позвольте войти. — С этими словами он отодвинул Филине в сторону, и все трое мужчин с шумом вошли в квартиру.

— Но господа… господа… позвольте, так же нельзя! Что вы себе позволяете… Правда, это же бесстыдство… нет-нет, это моя спальня… Там еще совсем не убрано!

Но мужчины вообще игнорировали Филине. Они ходили из комнаты в комнату, все осматривая и измеряя, зашли в кухню, ванную комнату и туалет старомодно обставленной квартиры. Они не обращали внимания на непрекращающиеся вопли Филине и делали заметки в больших блокнотах. Филине вынуждена была прислониться к стене — чудовищная волна слабости внезапно захлестнула ее.

«…великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле», — подумала она, пытаясь вздохнуть.

Мужчины вернулись вместе с портье. Снова заговорил более высокий, который назвал себя Кизлером.

— Помещение с балконом конфисковано, фройляйн Демут.

— Что это значит? — прошептала Филине, вся дрожа. — Конфисковано? Кем?

— Нами, — вмешался Ханзен, тот, что ниже ростом. — Вы здесь живете одна?

— Да.

— Четыре комнаты для одного лица — это же безумие! — резко сказал Ханзен. Он стал заполнять формуляр, осуждающе поглядывая при этом на Филине.

«…чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его…»

— Подпишите здесь, — Ханзен протянул Филине формулярный блокнот и карандаш, указывая пальцем на одну из строк. — Ну, пожалуйста, фройляйн Демут, будьте так любезны, да? Мы не можем тратить на вас целый день!

«…и города языческие падают», — подумала Филине и дрожащей рукой написала свою фамилию на формуляре, как этого от нее потребовали.

— Квартирант прибудет в ближайшие дни, — сказал Кизлер и вытер пот со лба. — Освободите комнату с балконом от вещей и сделайте там уборку. По всей видимости, мы придем еще раз. Четыре комнаты для одного-единственного человека! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — пропел петухом и Ханзен. Затем оба исчезли. Филине слышала, как они прогрохотали вниз по лестнице в тяжелых ботинках.

«…и всякий остров убежал, и гор не стало…»

У Филине закружилась голова. Она быстро села на сундук в прихожей и, с выступившими на глазах слезами, подняла голову к портье:

— Умоляю вас, герр Пангерль, скажите, что это значит?

Герр Пангерль, партайгеноссе Франц Пангерль, был маленьким, скрюченным человеком с искривленным плечом, которое вынуждало его смотреть на всех людей снизу вверх, вывернув голову. На сидевшую на сундуке Филине он мог смотреть сверху вниз, и это немедленно вызвало у коварного и злого человека еще большую агрессивность.

— Моя дорогая фройляйн Демут, — сказал он слишком громко, пытаясь, правда напрасно, говорить хотя бы на сколько-нибудь литературном немецком языке, — надеюсь, вы поймете, что это значит! Ваша квартира слишком велика для вас! Вам не нужны четыре комнаты!

— Но они же принадлежат мне! — возразила Филине.

— У нас война, фройляйн Демут, — сказал портье и свирепо взглянул на Филине.

— У меня — нет! — Филине ударила своими маленькими кулачками по деревянному сундуку. — У меня нет никакой войны! Я никакой войны не начинала! Пусть отдают свои комнаты те, кто ее начал!

— Фройляйн Демут, поберегитесь! — Франц Пангерль был ответственным по кварталу от НСДАП[7] и к тому же ответственным за гражданскую противовоздушную оборону. Филине внезапно вспомнила, как его преподобие Хаберланд настойчиво внушал ей всегда быть по отношению к этому человеку особенно осторожной во всех ее высказываниях.

— Я не это имела в виду, герр Пангерль, — сказала она с кривой улыбкой.

— Тогда ладно. — Портье снова поднял правую руку: — Хайль Гитлер, фройляйн Демут!

— Будьте здоровы, — ответила та.

К счастью, как раз в этот день проходило очередное собрание Объединения святой Катарины, которым вначале руководил Хаберланд. Филине удалось отвести капеллана в сторону и сообщить ему, что произошло.

Он пожал плечами:

— Здесь я, к сожалению, не могу вам помочь. Лучше всего, если вы смиритесь с этим.

— Но ваше преподобие, а если они поселят мне в квартиру мужчину! — Руки Филине задрожали, нижняя губа задергалась.

— Он не будет вам мешать, — сказал Хаберланд. Капеллан, которому сейчас было 35 лет, уже давно выглядел плохо и переутомившимся. Стенания Филине доставляли ему много хлопот. У Хаберланда были более серьезные и тяжелые заботы. Эти непринужденные встречи на улице Лихтенштайнштрассе и духовная опека одиноких женщин стали к тому времени средством маскировки. С раздражением он продолжал: — Дверь в ту комнату заприте на ключ, а с вашей стороны поставьте перед дверью шкаф. А если это действительно окажется мужчина, то он наверняка будет работать, а не сидеть целый день дома.

Фройляйн начала плакать.

— А ванная комната? — рыдала она. — А туалет?

«Я не должен распускаться, — подумал Хаберланд, — нужно успокоить эту симпатичную, психически больную женщину, прежде чем ее поведение станет бросаться в глаза».

— Но это же не причина для того, чтобы плакать, моя дорогая, — сказал он, обнимая ее одной рукой.

— Нет, причина! Причина! — воскликнула Филине в большом возбуждении.

— Тсс! Тихо. Другие дамы уже смотрят на нас. Фройляйн Демут… — ему пришлось глубоко вздохнуть и собрать все свои силы, чтобы не рявкнуть на нее, — …мы живем в ужасное время. Конечно, между разумными людьми можно урегулировать такие проблемы, как совместное пользование ванной комнатой и туалетом. А вы ведь разумный человек, верно? — Говоря это, он посмотрел на свои наручные часы.

17 часов 26 минут.

«Нужно уходить отсюда, — подумал он, — немедленно уходить». К тому, что капелланы на этих вечерах часто менялись, дамы уже давно привыкли.

Филине подняла свое бледное, поникшее от слез лицо.

— Ваше преподобие, — прошептала она, — вы не знаете, что все это для меня означает. Я никогда в жизни не жила вместе с мужчиной. Только с моим отцом, да благословит его Господь! Я ничего не могу поделать — я боюсь мужчин. Вы это знаете, ваше преподобие, мы так часто об этом говорили. Конечно, это неправильно с моей стороны, но это не моя вина. — И тут Филине, смущаясь, употребила слово, которое в точности передавало то, что она испытывала: — Меня тошнит от мужчин! — Она покраснела, как будто произнесла что-то неприличное.

Хаберланд решился на крайность:

— Дорогая фройляйн Демут, а если бы жилищное управление направило к вам, например, меня — что было бы тогда?

— Вас?

— Да, меня.

— Но у вас же есть где жить…

— Конечно. Я только говорю: если бы это имело место, вы бы и меня не захотели принять?

Мгновенно лицо фройляйн озарилось счастливой улыбкой. Слезы высохли.

— О, что вы, ваше преподобие! — воскликнула она. — Конечно! Это было бы так прекрасно!

— Вот видите, — сказал Хаберланд. — А ведь я тоже мужчина.

Филине озадаченно смотрела на него.

— Да, — ответила она, — это верно. Об этом я не подумала. — Она откинула голову и сказала хитро и задорно: — Но вы же не то, что другие мужчины!

— Почему?

— Вы капеллан!

— Капеллан тоже мужчина.

— Да, это так, но… но… — Она была совсем сбита с толку. — Я так стесняюсь, — сказала она и опять сильно покраснела.

Хаберланд, еще раз бросив взгляд на часы, помог ей.

— Возможно, — сказал он («Я должен уйти как можно скорее!»), — что мужчина, который будет жить у вас, тоже священник. Или, по крайней мере, добрый католик. Неужели уже одно это не было бы для вас большим успокоением, фройляйн Демут? Знать, что этот человек добрый католик?

Она кивнула:

— Да, это было бы, конечно, большим успокоением. Прекрасно бы это не было. Но это несомненно бы помогло. — Она взглянула на него. — Шкаф я на всякий случай к двери придвину, — заметила она кокетливо, — даже если жилец окажется добрым католиком.

— Ну вот видите, — с облегчением ответил Хаберланд.

Дверь заведения отворилась. Вошел викарий, который должен был его сменить.

3

— Говорит имперское радио Вены! С ударом гонга было двадцать часов. Внимание! Сначала сообщение об обстановке в воздухе. Крупные соединения вражеских бомбардировщиков приближаются к Немецкой бухте и к провинции Бранденбург. Верховное командование вермахта сообщает: на Восточном фронте группа армий «Север» успешно сорвала широко задуманные попытки большевиков достичь Рижской бухты… — Внезапно голос говорившего с пафосом диктора исчез, и из громкоговорителя раздался другой, странно приглушенный и тем не менее сильный голос: — Говорит «Оскар Вильгельм два»! Говорит «Оскар Вильгельм два» — голос правды…

— Опять он, — сказал унтер-офицер Вернер Альт своему товарищу, унтер-офицеру Алоису Хинтерэггеру, сидевшему рядом. Перед обоими солдатами стоял стол с многочисленными электронными измерительными и поисковыми устройствами. Эта станция обнаружения вражеских и нелегальных радиопередатчиков находилась в бараке рядом с закрытым рестораном «Домик на Роане» в Драймаркштайне, поросшей лесом возвышенности на северо-западной окраине Венского леса.

Сильный голос продолжал:

— Правда, жители и жительницы Вены, заключается в сообщении о политическом и военном положении, которое Радио Лондон передает каждый час. Обзором этих сообщений мы начинаем сейчас новую серию нашего «Еженедельного радиообозрения».

Голос по-прежнему слышался очень четко. Оба солдата уже начали работать со своими приборами, когда раздался звонок полевого телефона унтер-офицера Альта. Он поднял трубку и ответил.

— Он опять говорит! — послышался голос из трубки.

— Я слышу, Карл. Мы уже работаем!

— Мы тоже!

— Только опять ничего не выйдет, — сказал Альт.

Другой голос с грохотом обрушился на него:

— Что вы себе позволяете, вы! Я отдам вас под военный трибунал! Я велю расстрелять вас! Вы что, с ума сошли, а? Вы вообще знаете, с кем вы говорите?

— Понятия не имею…

— Майор Раке! — рявкнул голос. — Командирован сюда, чтобы у вас, засранцев, наконец что-то сдвинулось с места и мы схватили эту свинью!

— Мы делаем все, что можем, господин майор, — угрюмо ответил Альт.

— Ни черта вы не делаете, проклятое сонное отродье! Но теперь я заставлю вас шевелиться, будьте уверены!

Майор Раке с пунцовым лицом, который так бушевал, стоял рядом с двумя другими унтер-офицерами в бараке, оснащенном такой же аппаратурой. Он был среднего роста, с лицом обывателя и носил очки без оправы. Барак находился далеко, по другую сторону Дуная, в Двадцать втором районе, в Нойкагране, на территории спортивной площадки, которая на севере граничила с Эрцгерцог-Карл-штрассе, а на востоке упиралась в рельсовые пути Восточной железной дороги. Немного южнее был расположен вокзал Штадлау…

Сильный голос мужчины, раздававшийся из громкоговорителей станций подслушивания и перехвата в Венском лесу и в Штадлау, зазвучал вновь:

— Уже двадцать второго июня, в третью годовщину нападения гитлеровских преступников на Россию, Красная Армия начала мощное наступление на группу армий «Центр». Поскольку величайший убийца всех времен, называющий себя величайшим полководцем всех времен, поскольку этот маньяк настаивал на своем жестком приказе стоять до последнего, советским армиям удалось значительно превосходящими силами в течение нескольких дней уничтожить основную часть группы армий «Центр» в количестве тридцати восьми дивизий, и пробить значительную брешь в линии фронта. При этом сотни тысяч наших земляков погибли или попали в плен — возможно, среди них твой муж, твой сын, твой брат, твой жених… Кровопийца Гитлер не успокоится до тех пор, пока не останется камня на камне…

— Девятнадцать Юг, тридцать шесть Восток, — унтер-офицер Хинтерэггер говорил в микрофон и одновременно вращал диск, установленный над изображением компаса. Вверху, на крыше барака, крутилась антенна пеленгатора.

— Не может быть, Алоис, — раздался из маленького громкоговорителя рядом с Хинтерэггером голос унтер-офицера Фельднера, который, склонившись над своими приборами на пеленгаторе по ту сторону реки, рядом с вокзалом Штадлау, пытался определить местонахождение чужого радиопередатчика. — У меня шестьдесят два Юг и семнадцать Восток. — И на крыше барака на спортивной площадке поворачивалась ищущая антенна пеленгатора.

— …уже третьего июля, — продолжал спокойный голос, — Красная Армия взяла Минск, тринадцатого — Вильнюс, шестнадцатого — Гродно, двадцать четвертого — Люблин, двадцать восьмого — Брест-Литовск. Красная Армия продвинулась вперед и за правый фланг находящейся в Прибалтике группы армий «Север» и двадцать девятого июля достигла Рижского залива в районе Тукума. Тем самым она отрезала группу армий «Север» от нового, спешно созданного немецкого фронта, который тогда еще отчаянно удерживался на границе Восточной Пруссии и севернее Кракова. Уже тринадцатого июля Красная Армия расширила свое наступление на все пространство вплоть до Карпат. Двадцать седьмого июля Красная Армия взяла Львов. Ты, мать, которая теперь, возможно, потеряла своего сына, ты, жена, которая теперь, возможно, потеряла своего мужа, ты, сестра, которая теперь, возможно, потеряла своего брата, и ты, девушка, которая теперь, возможно, потеряла своего жениха, — вы все не забудьте сказать: мы благодарим нашего фюрера!

— Восемнадцать Юг, тридцать три Восток…

— Но это неправильно, дружище! У меня все еще шестьдесят два Юг, но зато сорок один Восток!

— …Вы слышите, как тикают часы? — спросил сильный голос. Послышалось громкое тиканье будильника. — Вы слышите, как в вашей комнате тикают ваши собственные часы? Один, два, три… шесть, семь… Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат! По достоверным сообщениям, лишь за первые четыре месяца русского похода пало свыше миллиона немцев. Каждую неделю — восемьдесят тысяч. Каждый час — пятьсот. За что? За разоренную землю? За кого? За Адольфа Гитлера? За что? За бредовую идею власти? Каждые семь секунд… час за часом… днем и ночью… каждые семь секунд. Это твой сын? Твой муж? Твой брат? Каждые семь секунд… убит… утонул… замерз… Сколько еще? Каждые семь секунд. За что? За что? За что?

Будильник радиопередатчика продолжал тикать…

— Не определить… как всегда!

— Дерьмо проклятое!

— Паскудство, малого нужно установить! В конце концов, это не какое-то чудо света — установить местонахождение радиопередатчика, — ревел майор Раке.

Нет, это не чудо света.

Это самое простое дело на свете. Для этого требуются минимум два пеленгатора, вот и все. Там поисковые антенны поворачиваются до тех пор, пока голос из радиопередатчика не станет самым громким и четким и пока приборы не покажут максимальный уровень. Потом персонал радиопеленгатора накладывает линейки точно по направлению, указанному направленными антеннами, на лежащую на столе под стеклом карту, снабженную изображением компаса. Или натягивается шнур, или на карту наносится направление. В точке пересечения обеих локационных линий должен находиться разыскиваемый радиопередатчик!

Однако эти и другие солдаты, находившиеся в Венском лесу и в Двадцать втором районе, а также в других местах, более года разыскивавшие радиопередатчик, диктор которого называл себя «Оскар Вильгельм два», никогда не находили точки пересечения. Потому что «Оскар Вильгельм два» был не стационарным, а подвижным передатчиком, установленным на грузовике. И грузовик этот перемещался, в то время как «Оскар Вильгельм два» вел передачу. И передвигался он все время по разным маршрутам.

4

— …Западный фронт! Атлантический вал давно прорван! Триста двадцать шесть тысяч солдат — американцы, англичане и канадцы — объединили в Нормандии свои плацдармы и продвинулись в направлении на Шербур, который они взяли тридцатого июня. Здесь еще держится немецкий фронт обороны. Но он долго не устоит. Только за вчерашний день союзные бомбардировщики произвели девять тысяч семьсот восемьдесят два боевых вылета. Слабая немецкая люфтваффе — триста пятнадцать вылетов, из них пятьдесят девять ночью. Тяжело раненного семнадцатого июля в Нормандии при налете штурмовой авиации генерал-фельдмаршала Роммеля, когда-то прославленного героя Африки, который был на Атлантическом вале главнокомандующим группы армий Б под руководством главнокомандующего Западным фронтом генерала фон Рундштедта, до двадцать третьего июля лечили в госпитале Верней, а затем перевели в госпиталь Ле Везине под Парижем. Он чувствует себя хорошо, его скоро выпишут.

Но маньяк бушует и называет сегодня Роммеля, великого героя вчерашнего дня, предателем, допустившим высадку союзников в Нормандии, что, конечно, не соответствует действительности. Из окружения Гитлера мы слышим, что он полон решимости поставить Роммеля, как только он покинет Ле Везине, перед выбором: либо Роммель покончит с собой, либо предстанет перед Народным судом. Вот так, жители и жительницы Вены, выглядит благодарность кровопийцы…

Капеллан Хаберланд перевел дух. Перед ним раскачивался микрофон, свисавший с распорки грузовика. Пока Хаберланд говорил, он прижимал ко рту носовой платок. Грузовик ехал в направлении Каленбергердорфа со скоростью пятьдесят километров в час по улице Айхельхофштрассе в Нусдорфе, пригороде северо-восточнее Гринцинга, расположенного в Девятнадцатом районе вблизи западного берега Дуная. Слабый штормовой фонарь освещал кузов автомобиля с брезентовым покрытием. За рулем грузовика, который, если верить надписям, принадлежал одной известной пивоварне, сидел молодой рабочий. Хаберланд съежившись сидел на ящике, на другом сидел старый седой рабочий, отвечавший за безупречное функционирование передатчика. На всех трех мужчинах были комбинезоны. Рядом с седым рабочим лежал «ноль-восемь» — надежный пистолет вермахта калибром девять миллиметров.

Седовласый рабочий был коммунистом, юноша за рулем — социал-демократом. Хаберланд знал обоих уже давно. Он знал и многих других рабочих, водивших этот грузовик и умевших обращаться с передатчиком, — так же, как и рабочие знали нескольких других священников, которые ездили вместе с ними и в основные вечерние часы передач последних известий накладывали на частоту имперского радио Вены свои собственные сообщения. Две такие группы более года назад попали пеленгаторам в ловушку, все участники после короткого разбора дела были обезглавлены во дворе так называемого «Серого дома»[8] на Ластенштрассе. Они вели передачи из убежищ, расположенных в больших массивах зданий социального жилищного строительства. Стационарное место вещания стало для них роковым — обнаружить их оказалось не очень трудным делом. Сразу же после ареста участников рабочие и духовные лица поняли свою ошибку. При ведении передач со стационарного места необходимо было считаться с тем, что через пятнадцать, максимум двадцать минут передатчик будет запеленгован. Несмотря на жесткие предупредительные меры нацистов, другие группы разработали новый метод, а именно — вести передачи во время езды, причем каждый раз по другим маршрутам, как можно чаще меняя направление движения.

Так капеллан Хаберланд и в этот вечер 5 августа 1944 года добрался до Нусдорфа, где грузовик после нескольких крутых поворотов дороги внезапно свернул направо в переулок Нусберггассе.

Вот это и было одним из тайных занятий Хаберланда. Были и другие. Чтобы замаскировать эту деятельность, и были организованы Объединение святой Катарины и другие группы, был создан целый ряд новых приходских мест встречи. Священники, в большинстве своем молодые люди, происходили из всего немецкоговорящего пространства, так что при помощи дополнительной страховки — платка у рта — присутствовали все диалекты, чтобы сбить с толку слухачей. Передачи велись с неравномерными интервалами. Маршрут всегда обсуждался лишь непосредственно перед отъездом.

Грузовик — все это время Хаберланд зачитывал другие новости — неожиданно снова резко свернул налево, в ведущий на юг переулок Эроикагассе.

Молодой рабочий был превосходным водителем, старый — превосходным техником. А капеллан Роман Хаберланд был отличным диктором. В подобной деятельности можно было использовать только таких людей. Все, что они делали, было вызвано глубочайшим отвращением к маньяку и его ужасным кровавым преступлениям. Коммунисты, социал-демократы, представители христианско-социальных кругов, либералы, консерваторы, лица духовного звания и атеисты — в те годы они были, точно так же, как в Германии, друзья по заговору. День за днем, ночь за ночью они рисковали своей жизнью, потому что ждали свержения тирана и его подручных убийц и верили в новое, лучшее и прекрасное время, когда они смогут сказать, что делали свое дело, чтобы это будущее стало возможным. Да, тогда они все были друзьями.

В Австрии нет никаких памятных досок из камня или прочих постоянных наглядных свидетельств о тех духовных лицах и тех рабочих. Но и вплоть до того дня, когда эти строки идут в печать, в Австрии нет ни одного хотя бы малюсенького переулка, который бы носил имя великого Зигмунда Фрейда. Было объявлено о превращении его квартиры в музей. Лишь скромная, установленная благодаря инициативе частных лиц доска на входе в дом в переулке Берггассе, 19, с 1953 года свидетельствует о том, что здесь «жил и творил» Фрейд. Лишь немногие воспринимают эти обстоятельства как позор. Австрия самым основательным образом «вытеснила», употребляя слово из лексикона Зигмунда Фрейда, этого великого психолога, этих священников и рабочих Движения Сопротивления, которые помогали создать радиопередатчик «Оскар Вильгельм два».

Грузовик проехал по ночному Эроикагассе, свернул прямо-таки под острым углом в Хаммершмидтгассе и покатил в северо-восточном направлении к Хайлигенштедтерштрассе. Капеллан Хаберланд начал говорить в микрофон:

— Говорит радио «Оскар Вильгельм два»! Слушайте наше обращение: шествует свобода! С армиями союзников в Европе и Африке! С летчиками союзников в небе Германии и Италии! С миллионами угнетенных, которые ждут своего часа! С армиями рабочих, которые по доброй воле куют свое оружие в Старом и Новом свете! — Пауза. Затем: — Еженедельное радиообозрение радио «Оскар Вильгельм два» заканчивается! Помните: мы вернемся! В один из основных вечерних часов передачи последних известий так называемого имперского радио Вены! Слушайте наше обращение: день придет! День близок! Потому что Англия, Россия и Америка наступают, а с ними — молодые народы!

5

О Боже, Ты так по-отцовски бдел за меня в эту ночь. Я восхваляю и прославляю Тебя за это, — молилась фройляйн Филине Демут, стоя на коленях на жестком полу перед своей кроватью, сложив ладони и направив зачарованный и одновременно затуманенный взор на большое распятие, которое висело над ее кроватью и с которого Распятый, обнаженный до набедренной повязки, смотрел на нее. — …И благодарю Тебя за все добро. Упаси меня и в этот день от греха, смерти и всякого мучения… — Филине громко произносила слова молитвы. Колени начали болеть, как они болели всегда, когда фройляйн Демут стояла на них на жестком полу. Тем не менее она молилась так дважды в день, и не будет неправдой сказать, что она призывала эту боль, хотела испытать ее и переносила ее с радостью, поскольку боль порождала в ней и другие, в высшей степени своеобразные чувства. — …и благослови, Отец небесный, все, что я думаю, говорю и делаю!

Резко зазвучал дверной звонок. Предавшаяся молитве, самоотреченная и погруженная в транс, фройляйн ничего не слышала. Она говорила, еще крепче сжимая ладони:

— Сохрани меня, прошу тебя, святой ангел Господень! Мария, моли за меня перед престолом Господним…

Снова раздался звонок, на этот раз долгий и непрерывный. И Филине слышала его. Колени болели, сильно и сладко. «О нет, — подумала она, — если хочет, пусть ждет. Я обращаюсь к моему Создателю!» И она продолжала:

— …Моли за меня сына твоего, да будет Он прославлен во все времена…

Теперь звонок звонил непрестанно. Филине это не волновало.

— …ныне, и присно, и во веки веков, — молилась она. Потом сделала паузу и, наклонив голову, добавила: — Аминь.

Резко звонил звонок…

Было десять минут десятого и уже очень жарко в это утро 13 августа 1944 года. Филине поднялась и в ночной рубашке, халате и домашних туфлях поспешила из комнаты в темную прихожую, где всегда было прохладно, даже в самую сильную жару. Она посмотрела в глазок входной двери. Снаружи стоял высокий стройный мужчина с узким лицом, белокурый и с голубыми глазами. На первый взгляд он производил впечатление изнуренного человека.

— Да, да, да, иду же! — закричала фройляйн. — Перестаньте же звонить!

На двери квартиры Филине Демут стояло четыре замка, три из которых нужно было вращать, а четвертый открывался специальным ключом. Кроме того, цепочка позволяла двери, даже открытой, распахнуться только на ширину ладони. Что Филине и сделала.

— В чем дело? — спросила она.

— Фройляйн Демут? — спросил белокурый мужчина по-немецки с нездешним акцентом.

— Да, это я. А вы кто?

— Меня зовут Линдхаут, Адриан Линдхаут, — сказал мужчина. — Мне жаль, что я так ворвался. Но этот адрес мне написали в жилищном управлении. Я должен получить у вас комнату.

— А кто мне скажет, что вы именно этот господин? — со страхом спросила Филине. Все-таки мужчина. Мужчина. И никакой не священник.

— Бог мой… — Линдхаут достал из нагрудного кармана пиджака письмо и протянул его в щель. — Вот, пожалуйста, официальное направление.

Филине взяла бумагу и, пока читала, горько подумала: «Действительно, жилищное управление. Ничего не поделаешь». Она сняла цепочку и ледяным тоном сказала:

— Входите.

Филине увидела, что Линдхаут стоял между двумя большими, тяжелыми чемоданами. Он, кряхтя, поднял их и вошел в полутемную прихожую. Фройляйн пошла перед ним и открыла дверь большой комнаты с балконом.

— Пожалуйста, — сказала она. — Я все для вас приготовила. Вот ключ от квартиры. Замок автоматический, герр…

— Линдхаут.

— Линдхаут. А что это за фамилия?

— В каком смысле?

— Вы так странно говорите. Откуда вы?

— Из Берлина. Я приехал ночным поездом. В спальном вагоне не было места. Я совершенно измотан. Я должен немедленно лечь спать.

— Нет, я имею в виду — откуда вы родом?

— Ах вот что! — Линдхаут с большим трудом поставил оба чемодана на большой стол. — Из Роттердама.

Она посмотрела на него с отвращением. Мужчина. Омерзительно. Мужчина. Да к тому же еще иностранец из… из…

— Откуда?

— Из Роттердама, фрау Демут.

— Фройляйн, пожалуйста! — резко воскликнула она.

— Извините. Из Роттердама. — Линдхаут тихо вздохнул. Он подумал: кажется, с этой фройляйн будет очень тяжело. Да что там, в эти времена нужно быть благодарным за все. За крышу над головой. За то, что вообще еще живешь! Он заметил полный испуга взгляд прекрасных глаз на искаженном лице Филине. «Любезность, — подумал он, — попытаемся с помощью любезности». Он улыбнулся: — Я родился в Роттердаме, я вырос в Роттердаме, я работал в Роттердаме.

— Кем?

— Химиком, фройляйн Демут.

— О! — Филине стала вдруг прямо-таки задорной. — Так, значит, вы ученый! Возможно, даже господин доктор?

— Да, фройляйн Демут. — Его улыбка стала еще шире. — Я не буду обузой для вас и постараюсь вести себя как можно деликатнее.

Сердце Филине забилось учащенно. «Очень мило с его стороны, — подумала она. — Хороший мужчина. Я напрасно боялась».

— Роттердам — это где? — спросила она.

— В Голландии, фройляйн Демут. Это был второй по величине город в Голландии, с огромным морским портом.

— Что значит «был»?

Улыбка исчезла с лица Линдхаута.

— Это значит, что города больше нет… — Линдхаут запнулся. — Война. Вы понимаете?

— Нет, — сказала Филине.

Линдхаут решил выражаться осторожно:

— В этой войне Роттердам был разрушен. Бомбами.

— Ах! — Филине с яростью тряхнула головой. — Как наши города, да? Из-за террористических налетов американцев, да?

— Нет, фройляйн Демут.

— Англичан?

— Нет.

— Русских?

С Линдхаута было достаточно:

— И не русских. Немецких самолетов и немецких бомб! В центре города ничего не осталось, кроме башни одной старой церкви. Все остальное — только груды развалин.

— Ужасная война, — сказала Филине. «А ведь я говорила его преподобию Хаберланду еще в тридцать восьмом году, что этот Гитлер нехороший человек. И вот пожалуйста. Но, ради бога, что чудом уцелело во всем большом городе? Башня церкви!» Филине продолжала расспрашивать дальше: — Вы тоже потеряли свой дом?

— Не только дом. — Линдхаут с трудом опустился на старомодную, вырезанную из тяжелого черного дерева кровать, на которой лежало покрывало с вышитой надписью «Будь благословен, иди отдыхать!» — Всех родственников и друзей. Но я бы не хотел больше об этом говорить, — сказал он, осматриваясь в ужасно обставленной комнате. «Что за ужасный резной сервант, что за страшилище шкаф! Что за отвратительная мебель! А эта жуткая картина на стене! Что это? И это еще?! Христос, подвергающийся бичеванию! Повсюду плюш и фарфоровые безделушки. Значит, вот где я приземлился». Конечности Линдхаута словно налились свинцом. Через открытую балконную дверь доносился смех и крики играющих детей.

— Это ужасно, господин доктор, — сказала Филине, откровенно потрясенная. — Сколько страданий! Столько людей умирают! На фронтах! При бомбардировках немецких городов… Гамбург, Берлин, Кельн, Мюнхен, Франкфурт… Я все время читаю в газете о том, что происходит. Бедные люди…

«Да, — горько подумал он. — А Ковентри, и Роттердам, и Варшава? Кто разрушил эти города? Кто вообще начал воздушную войну? Кто в бешенстве проревел слово „стереть“, имея в виду город? Я должен взять себя в руки».

— В Роттердаме я больше не мог работать, — сказал он. — Меня послали в Берлин. Но там сейчас днем и ночью воздушные налеты, и в мою лабораторию в институте Общества кайзера Вильгельма[9] попала бомба. Поэтому меня послали в Вену. Здесь ведь еще спокойно.

— Да, у нас было несколько налетов на другие города в Австрии. А кукушка кричала и у нас в Вене…

— Кто?

— Кукушка. Ах да, вы не можете этого знать! Это такой крик птицы по радио всегда, прежде чем радиостанция отключается и начинают выть сирены. Они часто выли. Тогда мы все бежали в подвал. Но непосредственно на Вену еще не упала ни одна бомба. Только на заводы в предместьях. Всемогущий Бог нас защитил.

— Пусть он делает это и дальше, — сказал Линдхаут, уставившись в пол. Филине обрела надежду:

— Да, да, да! Я утром и вечером молюсь об этом! Вы тоже католик, господин доктор, не так ли?

Адриан Линдхаут не подозревал, что он натворил, когда ответил, покачав головой:

— Нет, я протестант.

6

Час спустя с Филине Демут случился сердечный приступ. Не очень серьезный, но, после того как он прошел, она все же чувствовала себя настолько плохо и так близко к смерти, что, шатаясь, прошла к телефону, старому черному аппарату на стене в прихожей, и позвонила своему домашнему врачу.

Тот пришел, установил, что пациентка здорова, и дал ей несколько пилюль беллергала. Филине снова улеглась в постель. У соседа было тихо. Видимо, еретик пошел спать.

Фройляйн Демут спала до ранних предвечерних часов. Проснувшись, она услышала зловещие шорохи из комнаты Линдхаута — он распаковывал свои чемоданы. Когда Филине услышала, что еретик еще и свистит, она заплакала как маленький ребенок. Она оделась, крадучись пробралась в полутемную прихожую и набрала номер общежития для священников в Обер-Санкт Вайте, где жил Хаберланд. К счастью, он был дома. Стоило ей услышать его усталый голос, как она впала в истерику.

— Я больна, ваше преподобие, — посетовала она и, полная жалости к самой себе, снова начала рыдать. — Очень больна. Случилось что-то ужасное. Вы должны прийти как можно скорее.

— Что значит «больна»? Что с вами? Почему я должен прийти?

Филине зашептала:

— Я не могу об этом по телефону. Я должна вам рассказать это лично. Я не могу долго говорить. Пожалуйста, ваше преподобие, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, приходите!

— Но у меня сегодня очень много дел, фройляйн Демут.

— Умоляю вас, приходите. Это слишком ужасно! — Ее охватила странная сладострастная дрожь…

«Кто знает, что там на самом деле произошло», — подумал Хаберланд и со вздохом сказал:

— Ну хорошо. Но я могу быть у вас только поздно вечером.

— Спасибо, ваше преподобие. Я вам так благодарна… — лепетала Филине, но Хаберланд уже повесил трубку.

В комнате Линдхаута передвигалась мебель, шум был невыносим.

«Нет, — подумала Филине. — Нет, нет и нет, я этого не потерплю!» Щеки ее пылали.

7

— Что вы там делаете? — спросила тремя минутами позже полная ненависти Филине Демут, все еще в халате и ночной рубашке. Едва постучав, она распахнула дверь комнаты, где шумел еретик, и посмотрела на него, с трудом переводя дыхание.

Линдхаут, он был без пиджака, удивленно оглянулся. Оба чемодана теперь лежали на большом шкафу. Стол, как с возмущением обнаружила Филине, был передвинут с середины комнаты к одному из окон рядом с балконной дверью. Другая мебель тоже была переставлена. А в руке еретик держал — у Филине остановилось дыхание — большую картину, изображавшую Господа Бога нашего Иисуса Христа во время ужасного бичевания.

— Что вы тут делаете?! — опять воскликнула она дрожа, поскольку Линдхаут не отвечал, озадаченно уставившись на нее.

— Я снимаю картину со стены, фройляйн Демут, — ответил он наконец. — Вы же видите.

— Да, — внезапно взвизгнула она, — я вижу это! Вы сняли Спасителя со стены! Вы передвинули всю мебель!

«Сумасшедшая», — подумал Линдхаут и резко прервал ее:

— Мне жаль, но в этой комнате мне придется жить, спать и работать! Письменного стола здесь нет. Поэтому я придвинул стол к окну — там светлее. А комод я переставил туда потому, что где-то я должен разместить свои бумаги и документы, все мои книги и все остальное.

— Вы сняли Спасителя со стены! — Она захлебывалась. — Почему? Что вынамереваетесь делать?

— Ну успокойтесь же наконец. Что все это значит?

— Я должна успокоиться? Я должна волноваться! Мое сердце! О Боже, помоги мне! — Она опустилась на черное резное кресло из дуба и театральным жестом прижала руку к груди. — Я спросила вас, что вы намерены делать со Спасителем.

— Он мне мешает. Я хочу убрать его отсюда.

— Что?! — Филине покачнулась.

— Черт побери, здесь что — сумасшедший дом? Извините… я не то хотел сказать… Я хотел сказать, что картина на стене мешает потому, что я туда придвинул комод, а на него мне нужно будет положить много книг. Очень много книг. К сожалению, здесь нет полки. Значит, мне придется складывать их в стопки. А картина не позволяет сделать это. Поэтому я ее снял. Я хотел бы попросить вас сохранить ее у себя. Ради всего святого, фройляйн Демут, это действительно единственная причина! А какая другая причина могла у меня быть? Вы же знаете, кто я. Химик. Химику нужно много специальной литературы, и я думал…

— Замолчите! — дрожа, закричала Филине.

Он уставился на нее, онемев от удивления, все еще держа картину в руках.

— Вы сказали, что я знаю, кто вы! — Теперь фройляйн говорила тихо и задыхаясь. — Да, да, да, я это знаю! Я знаю это точно! Вы не химик! Вас зовут не Линдхаут! Вы кто-то совершенно другой! Кто-то совершенно другой, да!

Картина чуть не выпала из рук Линдхаута. В последний момент он подхватил ее и осторожно положил на кровать. Он выглядел так, как будто умер много часов назад. Его лицо приобрело бледно-зеленоватый оттенок, руки дрожали как при тяжелейшем приступе тремора. На лбу у него выступил пот.

— Что… что… вы… сказали?

— Что вы мне назвали фальшивую фамилию! — Теперь Филине кричала. — Что вы вовсе не доктор Линдхаут!

Линдхаут сжал кулаки. Он быстро подошел вплотную к Филине. Сейчас его голос был похож на шипение змеи:

— Как вам пришла в голову такая чепуха?

В этот день настроение Филине менялось каждую секунду. Теперь она была бледна как смерть и дрожала всем телом. «О Господи, — подумала она. — Господи на небесах, помоги! Он убьет меня! Он убьет меня! Нет, я знаю, Бог хочет только испытать меня. Да, это оно, Божье испытание, и я должна его выдержать».

Этот парадоксальный ход мыслей позволил фройляйн Демут внезапно откинуть голову и совершенно спокойным голосом сказать:

— Меня вы вряд ли сможете ввести в заблуждение, господин доктор Линдхаут! Я знаю, кто вы!

Она не видела, что он вытащил из заднего кармана брюк пистолет системы «вальтер» калибра 7.65 и сунул его за пояс брюк на спине. Она не знала, что он думал: «Ловушка! Эти псы заманили меня в ловушку. Но они меня не получат, нет. Не получат после всего, что произошло, после всего, что я сделал. Если я сейчас погибну, то захвачу с собой нескольких псов, которые ждут где-то здесь, в квартире, вероятно, прослушивают все через скрытый микрофон и которые выслали вперед эту особу как провокатора. Ну, подождите, сейчас и вы кое-что испытаете, свиньи проклятые! Спокойно, спокойно, — подумал он, — это все бред. А Труус? Что будет с ней? Я должен ее защитить. Я должен позаботиться о том, чтобы она осталась жива. Взять себя в руки, взять себя в руки — вот что я сейчас должен сделать. Возможно, эта особа действительно просто сумасшедшая, а не подослана…»

Он спросил:

— А кто же я, фройляйн Демут?

«Ты видишь, Боже, я не отступаю и я не молчу, даже если пришла моя смерть. Я скажу, да, я скажу это». Она сказала это:

— Вы дьявол.

Линдхаут оцепенел.

Он сглотнул комок в горле и, в то время как его рука обхватила рукоятку пистолета, переспросил:

— Кто?

Сердце Филине сильно забилось, перед глазами поплыла красная пелена.

— Вы дьявол, — прошептала она и решительно посмотрела Линдхауту в глаза. — Всемогущий Господь послал вас, чтобы испытать меня. Вы Мартин Лютер![10]

8

После этого в большой комнате надолго воцарилась тишина, только снизу доносился шум улицы. Медленно, бесконечно медленно выпрямлялся Линдхаут. Медленно, бесконечно медленно опускал он пистолет в карман. И вдруг выдержка оставила его, и он начал смеяться. Он смеялся все громче и громче. Наконец, он так взревел от смеха, что у него из глаз брызнули слезы. Казалось, он никогда не остановится.

«В Твои руки, Боже, я препоручаю дух мой», — мысленно молилась фройляйн. Она видела, как мужчина, шатаясь, словно пьяный, отошел назад к столу, туда, где лежало множество всяких вещей, и высоко поднял бутылку. Он пил, держась одной рукой за край стола.

Шнапс!

«Это шнапс, — подумала Филине, — я чувствую по запаху».

Линдхаут пил, пока коньяк не потек у него по подбородку и он не поперхнулся. Он судорожно закашлялся в тот момент, когда Филине Демут мужественно («Это мои последние слова», — думала она.) и громко повторила:

— Вы Мартин Лютер!

Приступ кашля прошел.

Линдхаут сделал еще один большой глоток и поставил бутылку на стол. «Я идиот, — подумал он, — я проклятый идиот».

— Ах, — сказал он и отер тыльной стороной ладони подбородок и лоб. На его лице снова появилось любезное, почти нежное выражение. — Вот как. Да, раз так, милостивая фройляйн, раз вы все равно сразу это узнали, тогда я должен сознаться: я Мартин Лютер. Могу я еще что-нибудь для вас сделать?

Он мог.

Филине Демут вследствие внезапного обморока осела и соскользнула на пол. Он бережно ее поднял и вынес из комнаты.

9

Этот день был для фройляйн Филине самым скверным днем ее прежней жизни. Когда она пришла в себя, она сначала вообще не поняла, где находится. Затем подумала, что снова теряет сознание: она лежала в своей спальной комнате в постели.

В постели.

Как она попала сюда? Сразу же включилась память. Ведь она была у Мартина Лютера. Там она, должно быть, потеряла сознание. Но… но… но почему она лежала в своей постели? Этому было только одно объяснение: еретик принес ее сюда, когда она была без сознания и недвижима. Он трогал ее. Он, с ужасом она установила и это, снял с нее халат, прежде чем положить ее в постель! Ведь сейчас на ней была только длинная льняная рубашка (кстати, и ванну она принимала в рубашке, никогда — обнаженной). Филине содрогнулась. Своими грязными, грешными руками еретик прикасался к ней! Он… кто знает, что он еще сделал…

Отвратительным образом потолок стал опускаться, заполняя собой все пространство, и Филине снова потеряла сознание.

Когда она вновь очнулась, то не знала, как долго она так пролежала. С неимоверным напряжением сил она поднялась и прошла, шатаясь, в ванную комнату, где долго ополаскивала лицо ледяной водой, потому что ей сделалось вдруг очень жарко, невыносимо жарко! Холодная вода окончательно привела ее в чувство. Что-то надо делать! Что-то надо делать! Ей нужно немедленно что-то делать! Но что? Его преподобие придет только вечером. Еще светило солнце. Врач сказал, что заглянет завтра. А который же сейчас час? Она посмотрела на свои тонкие, старомодной чеканки, золотые наручные часы. Но этого же не могло быть! Часы показывали четырнадцать минут третьего. Как много часов прошло с того момента, когда она узнала, что он дьявол? Она напрягла мозги. Сколько часов? Она не могла точно вспомнить. Полчаса она сидела с посеревшим лицом на краю эмалированной ванны. Затем она вскочила. Так дальше не пойдет! Где был дьявол? Где он был? Она должна это узнать, потому что каждую минуту, каждую секунду он мог прийти. Может быть, он только ждал того, чтобы она вышла из ванной комнаты, чтобы…

Нет, решила она. Это испытание. Это все еще испытание. «Я была сильной. Я должна оставаться сильной. Иначе я никогда не попаду в Вечное Блаженство». Эта мысль придала ей так много силы, что она смогла выйти из ванной комнаты. В прихожей она остановилась и долго прислушивалась. Он спрятался? Где? В какой комнате? Твердое намерение справиться с этим самым большим испытанием в ее жизни придало ей силы, какими она еще никогда не обладала.

Она поочередно осмотрела свои комнаты, а потом кухню. Никого. Его здесь не было. Босиком она подкралась к его комнате. Снова прислушалась. Ни звука. С мужеством отчаяния она распахнула дверь.

И в его комнате никого не было.

Но там!

На внешней стороне двери — она проглядела это — кнопкой был прикреплен лист бумаги. Прописными буквами на нем было написано:

«Я должен пойти в Химический институт на Верингерштрассе. Если я Вам нужен, позвоните, пожалуйста, по телефону Р 28235 и спросите меня. Л.»

Он ушел!

Филине прошмыгнула к входной двери и заперла ее на все замки. Потом она побежала в спальню и рухнула на кровать. Так она лежала довольно долго. Затем она вспомнила о беллергале, который дал ей домашний врач. «Для успокоения», — сказал он. Она проглотила две пилюли. Жирная муха упрямо билась о стекло закрытого окна, выходившего на внутренний двор, где стоял огромный древний каштан.

Трясущимися руками фройляйн Демут взяла с настенной полки свой молитвенник, подняла глаза на распятие, вздохнула и дрожащими пальцами стала переворачивать страницы маленькой черной книжки. Она знала почти все молитвы наизусть, но одну она должна была сейчас громко прочитать… да вот и она! «К божественному провидению»! Фройляйн заговорила слабым голосом — начало действовать успокоительное:

— Господь и Спаситель мой, Ты руководил мною до сего дня. В Твоих руках я и далее в безопасности. Когда Ты держишь меня, мне нечего бояться… — Она не смогла удержаться, чтобы не зевнуть. Становясь все более одурманенной, она продолжила: — …мне нечего бояться. Если Ты откажешься от меня, мне не на что надеяться. Я не знаю, что мне предстоит, пока живу. Будущее… — новый зевок, — …скрыто от меня, но я Тебе доверяю. Я молюсь Тебе. Дай мне, что послужит спасению моему, возьми у меня, что наносит ущерб душе моей. — Странное чувство внутри фройляйн Демут, которое она так хорошо знала и так часто призывала, становилось все сильней и сильней. Она беспокойно зашевелилась в постели, ее дыхание ускорилось. — …Я предоставляю все Тебе одному. Если Ты посылаешь мне боли и горе, то в милости Твоей дай мне силы переносить их достойно и сохрани меня от досады и себялюбия. — Она громко застонала. — Если Ты даешь мне благополучие… — Молитвенник выскользнул у нее из рук и упал с кровати на пол. Фройляйн уснула.

10

Резко звонил дверной звонок.

Филине Демут внезапно проснулась. Что это было? Как это могло случиться? В комнате было темно. Должно быть, не один час прошел с тех пор, как она легла. Что с ней случилось за это время? Что?

Звонок звонил, звонил, звонил.

Ей было жарко. Она схватилась за лоб. Казалось, он пылал. У нее был жар! Жар!

Звонок. Неумолимо. Снова, снова и снова.

«Богохульник? Я заперла дверь на все замки», — размышляла фройляйн. Затем ее осенило: это его преподобие! Она включила свет и посмотрела на наручные часы. Десять минут десятого!

Филине соскользнула с кровати, сунула ноги в тапочки, надела халат и поспешила к двери. Что за день!

— Уже иду! — крикнула она в прихожей. Здесь она тоже включила свет и подошла к входной двери, которую так надежно заперла. Снаружи стоял капеллан Хаберланд. У него был длинный и тяжелый день, среди прочего он посетил трех человек, приговоренных к смертной казни. Бледное лицо, щеки впали. Но Филине этого не заметила.

— Ваше преподобие! — воскликнула она, уже поворачивая замки. — Ваше преподобие, благодарение небу, это вы!

Наконец дверь удалось открыть. Филине распахнула ее:

— Входите, ваше преподобие, входите. О, как я вас ждала!

Хаберланд вошел в прихожую.

— Я больна, я чувствую себя так отвратительно, ваше преподобие. Я не слышала звонка. Извините. Должно быть, я спала. Я целый день лежу в постели.

— Что с вами?

Филине молча указала подбородком на дверь конфискованной комнаты.

— Значит, он приехал?

— Да. Сегодня. До того, как я вам позвонила.

— Кто он?

— Я вам все расскажу… не здесь, не в коридоре… У меня кружится голова… У меня жар… Пожалуйста, идите за мной…

Она поспешила вперед.

Войдя в спальню, она, краснея, попросила:

— Отвернитесь, я должна снять халат.

Хаберланд, все еще слыша ужасные рыдания одного из приговоренных к смерти под топором, отвернулся. «Боже, дай мне терпения и успокоения», — мысленно попросил он.

— Теперь все в порядке! — воскликнула Филине. Она сидела в постели. На ночную рубашку она натянула вязаную кофточку.

— У вас есть термометр?

— Зачем?

— Вы же сказали, что у вас высокая температура. Какая?

— Я еще не мерила. Термометр там, на столике с вязальными спицами. — Он подал ей термометр.

— Большое спасибо. — Она сунула термометр под мышку.

Хаберланд тяжело опустился на стул:

— Он дома?

— Нет. Он ушел. Мы можем говорить, ничего не боясь.

— Не боясь? Мы наверняка могли бы говорить не боясь, даже если бы он был здесь.

— Нет, ваше преподобие, не могли бы! Это так ужасно, я же говорила вам об этом еще по телефону и умоляла вас прийти… — Она наклонилась вперед, жестом попросила его сделать то же самое и зашептала ему в ухо:

— Он дьявол!

Хаберланд глубоко вздохнул. «Боже, дай мне силы, — попросил он. — Не допусти, чтобы я потерял самообладание. Эта слабая рассудком женщина — одно из Твоих творений, об этом я должен помнить, помнить все время. Если бы в моей голове наконец умолкли крики того приговоренного к смерти!»

— Кто он? — спросил Хаберланд. — И вообще, как его зовут? — Он посмотрел в сторону большого тяжелого шкафа, который он сам не очень давно с помощью портье Пангерля придвинул к двери, ведущей в конфискованную комнату.

Филине истерически рассмеялась:

— Он сказал, что его зовут доктор Адриан Линдхаут, что он химик и родом из Ро… Рот… Ротер…

— Роттердама?

— Да, оттуда. Там все уничтожено бомбежками, и поэтому он работал в Берлине, а сейчас он должен работать здесь. Работать здесь! У меня! Ваше преподобие, дорогое, дорогое преподобие, мне нужна ваша помощь! Он дьявол, и он пришел ко мне! Господь хочет испытать меня, но долго я этого испытания не выдержу!

— Я не понимаю…

— Ваше преподобие, — сказала Филине и содрогнулась от отвращения, — он протестант!

Хаберланд подавил проклятие.

— Фройляйн Демут, — сказал он, — вы же знаете: Господь хочет, чтобы один человек чтил другого. Мы все родились с одинаковыми правами, и мы все Божьи дети.

Филине стукнула маленьким кулачком по краю кровати.

— Он — нет, ваше преподобие! Он — нет! Он виновен в распаде христианства! Он посеял раздор в сердцах верующих! Он предатель и скверный человек! Он взбунтовался против Святого Отца, и он натравил крестьян на князей! Он жил в грехе и вывесил страшные девяносто пять тезисов!

— Дорогая фройляйн Демут, — сказал Хаберланд и на мгновение закрыл глаза, — вы говорите о Мартине Лютере.

— Да, — сказала фройляйн и кивнула головой. — Я говорю о нем!

— Почему?

— Он живет рядом.

— Мартин Лютер давно мертв, — Хаберланд с трудом сглотнул.

— Сегодня он вселился сюда, — сказала Филине Демут с достоинством. — Я сразу же узнала его. Вы достаточно много рассказывали мне о нем — об этом себялюбивом, испорченном и проклятом монахе!

— Фройляйн Демут, — Хаберланд почувствовал некоторое отчаяние, — вы что-то путаете. Вы сказали, что ваш новый квартирант протестант…

— Конечно, — сказала она, — иначе он не мог бы быть Мартином Лютером!

Хаберланд с трудом перевел дух, прежде чем ответил:

— Он не может быть Мартином Лютером, фройляйн Демут. Мартин Лютер мертв, давно мертв. Господин доктор Линдхаут только последователь учения Мартина Лютера!

— Доктор Линдхаут, — с иронией сказала Филине. — Еще и доктор! — Она хихикнула. — Кто ему поверит!

— Фройляйн Демут, — сказал молодой капеллан, сдерживая себя из последних сил, — господин определенно и есть доктор Линдхаут. Он не Мартин Лютер. Как он может быть Мартином Лютером, когда его зовут доктор Линдхаут?

— А! — с триумфом сказала Филине. — Он пользуется фальшивой фамилией! Чтобы его сразу не узнали. И я сказала ему это в лицо!

— Вы сказали… — Хаберланд был не в состоянии продолжать. Он представил себе, как мог подействовать на нового квартиранта такой прием.

— Да, я сказала ему это в лицо! И что же он? Он стал белый как стенка, ваше преподобие, а руки его тряслись — вот так! — И Филине продемонстрировала, преувеличенно подражая тому, как тряслись руки Линдхаута.

— Расскажите мне все, — сказал Хаберланд. — Как все это было?

И Филине в точности рассказала все, как это было.

11

Когда она замолчала, Хаберланд стал нервно подыскивать слова.

— Фройляйн Демут, — сказал он наконец, — слушайте меня внимательно: очевидно вы очень напугали этого доктора Линдхаута.

— Напугала! Он же мне еще сказал с такой дьявольской ухмылкой, что да, если вы меня все равно узнали, тогда я, конечно, Мартин Лютер!

— Вот именно: возможно, он считает вас… больной.

— Я и есть больная, — посетовала фройляйн. — У меня каждая косточка болит.

— Больная не так. По-другому.

— Как по-другому?

— Душевнобольная, — грубо ответил Хаберланд. Он больше не мог этого выдержать. — Тронутая. — «Господи, прости мне!»

— О! — Филине в ужасе отвернулась, из глаз полились слезы. — Это не так уж мило с вашей стороны, ваше преподобие!

Хаберланд попытался исправить то, что он так необдуманно натворил:

— Но ведь вы не душевнобольная, фройляйн Демут, не так ли?

— Конечно, нет, — пробормотала она и смахнула слезы. — Я совершенно здорова. Душевно. Физически — нет. Из-за возбуждения. А душевно — конечно!

— Видите ли… — Хаберланд положил на ее руку свою. — А душевно здоровый человек знает, что тот, кто давным-давно умер, не может поселиться у вас!

— Вы полагаете, что он не Мартин Лютер? — потрясенно спросила фройляйн.

— Конечно нет, фройляйн Демут! — Хаберланд деланно рассмеялся. — Он химик, которого зовут доктор Линдхаут и которого вы очень напугали. Представьте себе: кто-то приходит к вам и утверждает, что вы не фройляйн Демут, а Мария Магдалена.

Филине тут же перекрестилась.

— Ваше преподобие! — возмущенно сказала она.

— Да-да, хорошо. Вы только представьте себе. Что бы вы ответили такому человеку?

— Я бы ответила ему, что он, должно быть, сумасшедший!

— Вот видите, — сказал Хаберланд.

— Что я вижу? — спросила Филине. Тут ее глаза расширились. — О, — сказала она испуганно. — Вы думаете… Вы действительно полагаете…

— Да! Но, видимо, этот доктор Линдхаут тактичный человек, и поэтому он вам не противоречил. Поэтому он сразу же согласился с вами.

— Потому что он посчитал меня сумасшедшей?

Хаберланд кивнул.

Филине уставилась на что-то перед собой.

— Ужасно, — сказала она. — Ужасно… и это в первый же день. Скажите, не ужасно ли это?

— Это совсем не ужасно, — ответил Хаберланд, — если вы только осознаете, что совершили ошибку. Тогда вы сможете все очень просто исправить. Покажите-ка, какая у вас температура. — Она протянула ему термометр. — Тридцать шесть. У вас нет никакой температуры.

— Возможно, термометр сломан. Я чувствую себя так, как будто у меня жар!

— У вас нет жара, фройляйн Демут. — Хаберланд был на пределе своих сил. — Вы скажете господину доктору Линдхауту, что вы только пошутили и что он должен извинить вас.

— Пошутила? Но, ваше преподобие, даже если он не Мартин Лютер — он же протестант!

Хаберланд поднялся и громко сказал:

— Фройляйн Демут, мы живем в трудное время, и речь идет о том, победит в мире зло или добро. В такое время нет ни католиков, ни протестантов, ни иудеев, ни язычников. В такое время есть только добрые или злые люди.

— А если он опрокинет шкаф, придет сюда ночью и принудит меня… принудит меня с ним… — Пунцовые пятна покрыли щеки Филине. — Вы знаете, что я имею в виду, ваше преподобие.

— Фройляйн Демут, — медленно сказал Хаберланд сквозь зубы. — Он совершенно определенно не будет опрокидывать шкаф и совершенно определенно не будет обижать вас — здесь вы можете быть совершенно спокойны.

Филине снова возразила:

— Но я не хочу, чтобы в моей квартире жил еретик!

— Если вы этого не хотите, — сказал Хаберланд, — значит, сердце ваше слишком мало, и я боюсь, что Господь не будет обрадован этим. И я знаю, что я больше не смогу радоваться вам и приходить к вам.

Филине вздрогнула:

— Вы больше не будете ко мне приходить?

— Конечно, я буду приходить, но только при условии, что вы будете любезны и дружелюбны по отношению к господину доктору Линдхауту!

Филине опустила голову.

— Мне жаль, — сказала она. — Конечно, я не сумасшедшая. Я только иногда путаю то и другое и не знаю, что правильно, а что неправильно. Но вам я верю, ваше преподобие! — Она лучезарно улыбнулась ему и снова почувствовала внутри себя этот странный зуд и биение. — Вам я доверяю! Если вы так говорите, ваше преподобие, то я буду любезной и дружелюбной с господином доктором Линдхаутом. — Она вздохнула и тихо добавила: — Даже если он еретик.

12

— Фантастика! — сказал несколькими часами ранее человек по фамилии Толлек, доктор Зигфрид Толлек. — Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием. Но оно обладает такой же силой воздействия — и явно без опасных побочных явлений. — На докторе Толлеке был белый халат в пятнах, открытая белая рубашка, легкие летние брюки и сандалии. Сейчас он покачивал тяжелой головой. — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работать в этих помещениях!

Однако некоторое время назад Толлек, не зная о научном достижении Линдхаута, чувствовал себя значительно менее польщенным.

Директор Химического института на Верингерштрассе, профессор доктор Ханс Альбрехт представил обоих мужчин друг другу. Линдхаут сначала пришел к нему, чтобы сообщить о своем прибытии в Вену.

— Для вас приготовлено место в отделе господина Толлека, — сказал Альбрехт, высокий, стройный мужчина с тонко очерченным лицом и изящными руками. Его голос звучал умиротворяюще спокойно, он излучал достоинство, человечность и безопасность. Линдхаут сразу же нашел его чрезвычайно симпатичным человеком. — Мы все обдумали. У коллеги Толлека вы будете устроены лучше всего, там вам будет спокойнее и у вас будет больше места. — Он спускался вместе с Линдхаутом с третьего на второй этаж института по широкой лестнице с низкими ступенями.

Послеобеденное солнце освещало лестничную клетку. Пахло различными химикатами. Здание было очень большим, здесь работало много людей, которые учили и учились. По пути на второй этаж Линдхаут увидел группу студентов, среди них несколько поразительно красивых молодых девушек. Все были в белых лабораторных халатах. Затем им встретился высокий стройный мужчина лет сорока. Директор института положил руку на плечо Линдхаута.

— Очень кстати! Я сразу же могу вас познакомить, — сказал он. — Герр Линдхаут, это мой заместитель, коллега профессор Йорн Ланге, руководитель отдела физической химии. Герр Ланге, а это господин доктор Линдхаут, которого мы ожидали из Берлина.

— Рад, очень рад, герр Линдхаут. Будем надеяться, что вам у нас понравится. Естественно, я слышал о вас. Ваши достижения великолепны, коллега, действительно великолепны!

Линдхауту бросилось в глаза ожесточенное выражение его лица. Отрывистым голосом Ланге сказал:

— Вы потеряли в Роттердаме все.

— Да.

— Скверно, скверно… но уверяю вас: фюрер никогда не хотел этой войны!

— Будем надеяться, что скоро все пройдет и мы сможем спокойно работать, — сказал директор института профессор Альбрехт.

Двусмысленная фраза заставила Ланге застыть.

— Всего хорошего, герр Линдхаут! Хайль Гитлер! — Он заспешил по лестнице вверх.

— Вы его разозлили, — сказал Линдхаут.

Спускаясь по лестнице, Альбрехт взял его за локоть и очень тихо сказал:

— Кажется, да. Профессор Ланге… — Он замолчал.

— Да?

— Что «да»?

— Вы хотели что-то сказать. О герре Ланге…

Альбрехт остановился и долго смотрел на Линдхаута.

— Итак?

— Гм. — Альбрехт все еще рассматривал Линдхаута.

— Господин профессор!

— Наш коллега Ланге… он исполняет свою работу с чрезвычайной точностью… с необыкновенным честолюбием… он родом из коренного Рейха… Он…

— Что? — спросил Линдхаут.

Лицо Альбрехта выглядело озабоченным:

— Ланге фанатичный… — начал он и снова замолчал.

— Я понимаю, — сказал Линдхаут.

— Я очень счастлив, что теперь вы в институте, — сказал Альбрехт. — Вы будете осторожны, да?

— Да, — сказал Линдхаут.

Они пошли дальше. На двери, в которую профессор наконец постучал, была прикреплена маленькая белая карточка: «Доктор Зигфрид Толлек».

Этот доктор Толлек, высокий, крупный человек лет тридцати пяти, сразу бросился в глаза Линдхауту своей выступающей челюстью и низким, очень сильным голосом.

— Хайль Гитлер, коллега, — приветствовал он Линдхаута, после того как Альбрехт познакомил обоих мужчин. Только после этих слов он пожал Линдхауту руку. Втроем они пошли через ряд комнат. В некоторых помещениях работали, две комнаты были приготовлены для Линдхаута. Обстановка была обычной: шкафы с аппаратурой, столы с химическим оборудованием, все начищено до блеска. Линдхаут увидел маленькие клетки с кроликами. Животные с шуршанием перемещались в смеси из опилок и щепок, которой были покрыты днища клеток. Альбрехт вскоре простился — он должен был ехать на какую-то конференцию. Толлек опять протрещал свое «Хайль Гитлер!»

— Все в порядке? — Нельзя сказать, что при этом Толлек посмотрел на Линдхаута дружелюбно.

— Да, конечно, — сказал Линдхаут. — Даже подопытные животные уже здесь.

— Подопытные животные, да… — Толлек жестким взглядом рассматривал его. — Я не знаю, над чем вы работаете, коллега, но я рад, что эту работу не должен делать я!

— Почему? — удивленно спросил Линдхаут.

Толлек подбородком указал на клетки.

— Из-за подопытных животных? — изумленно спросил Линдхаут.

— Да, — сказал Толлек, — из-за подопытных животных. — Он крикнул в соседнее помещение: — Три минуты закончатся через двадцать секунд, Херми. Пожалуйста, записывайте некоторое время температуру!

Прозвучал девичий голос:

— Сразу же, господин доктор!

— Я бы не смог этого выдержать, — сказал Толлек.

— Чего?

— Опытов с животными. Там висят электрические провода. Я полагаю, вы подвергаете животных ударам тока. — Линдхаут кивнул головой. — Таким образом, подопытные животные испытывают боль, они страдают.

Линдхаут подумал: «В ваших концентрационных лагерях вы содержите подопытных людей и заставляете их страдать. Это ты выдерживаешь, негодяй, да?» Он сказал сдержанно:

— Я работаю над одним болеутоляющим медикаментом, коллега. Его действие можно исследовать только на животных, если нет желания перейти к опытам над собой или к разведению людей для проведения опытов над ними.

Лицо Толлека покраснело. «Он понял меня», — подумал Линдхаут, в то время как тот сказал:

— Конечно, конечно… я слишком слабо знаю эту область. А нельзя ли испытывать ваше болеутоляющее средство на материи, не испытывающей боли, скажем, на культурах клеток или органов?

— Нет, — ответил Линдхаут, — это, к сожалению, невозможно. Мне очень часто приходилось беседовать об этом с коллегами. Видите ли, Декарт говорил о «машине-животном», то есть о материи, испытывающей боль. Сегодня большинство людей говорят: если то, что проявляется у животных, является богоданной душой, то в обращении с ними необходима гуманность! — И он подумал: «Именно перед нацистом я должен защищаться. Потому что они так склонны к гуманности!» Он продолжал: — Если же животное, напротив, по сравнению с нами «неполноценно» («Как у вас определенные группы людей», — подумал он), тогда, с восприятием боли или без него, отказ от использования его и от того, чтобы оно заступило на наше место, был бы ничем иным как сентиментальной жалостью и непоследовательностью!

— Это верно, — сказал Толлек и с изумлением посмотрел на Линдхаута, — об этом я еще не думал.

— Если же животное, — продолжал Линдхаут, — представляет собой нечто вроде нашего меньшего брата, то мы, естественно, ответственны за его страдания. Тогда открытым остается вопрос, на который трудно найти ответ: можем ли мы признать заместителя, или мы должны освободить животное от такого бремени.

— И каков же ответ? — агрессивно спросил Толлек.

— Ответ, — сказал Линдхаут, — может звучать только так: нет блага для брата по правую сторону, то есть для человека, без бедствия для его брата по левую сторону, то есть для животного. А после этого вопрос может быть только таким: сколько бедствия тогда должно быть? И ответ должен гласить: так мало, насколько это возможно. — «В одном я даже завидую животным, — подумал Линдхаут. — Они не знают, что им угрожает зло, и они не знают, что о них говорят». Он смотрел на Толлека очень серьезно так долго, пока тот не отвернулся.

— Вы правы, — сказал он. — В своих размышлениях я так далеко не заходил. Извините. — Линдхаут не ответил. Толлек повернулся и пошел в свою комнату. — Пойдемте со мной, коллега!

Линдхаут последовал за ним. Лаборатория Толлека была очень большой, с высокими потолками и окрашенными в белый цвет стенами. Она была заполнена всевозможной аппаратурой и приборами, а также различными химикалиями. Два больших современных раздвижных окна выходили на Верингерштрассе. Линдхаут увидел трамваи, несколько автомобилей и спешащих людей. Верингерштрассе была очень шумной и оживленной улицей — в противоположность переулку Берггассе. Однако двойные окна не пропускали никаких звуков. В рабочем помещении доктора Толлека было очень тихо: там девушка как раз заносила какое-то число в таблицу.

— Спасибо, Херми, — сказал Толлек. — Теперь продолжу я. — Девушка кивнула и возвратилась на свое рабочее место по соседству.

— Садитесь, коллега, — сказал Толлек, держа таблицу в руке. — Жаль, что я не могу к вам сесть. Но эта испытательная батарея должна постоянно находиться под контролем. Даже ночью.

— Я мешаю? Я пойду к себе, — сказал Линдхаут.

— Вы совсем не мешаете, коллега. Я рад, что рядом есть кто-то, с кем можно немного побеседовать. Чертовски монотонна эта серия испытаний! — Толлек занялся дистилляционной аппаратурой, время от времени, точно с интервалами в три минуты, он снимал показания установленного там термометра о степени нагрева колб и записывал их в блокнот. — Монотонна, да, это так, — сказал он громким, сильным голосом. — Но если это дело удастся…

— Над чем вы работаете? — спросил Линдхаут.

— Мне очень жаль. — Толлек посмотрел на него, скривив губы в улыбку. — Запрещение разглашения секретов. Совершенно секретно. Вермахт. На всю войну я освобожден от службы в действующей армии.

— Вам повезло, — сказал Линдхаут.

— Я рассматриваю это не как везение, коллега, а как святую обязанность. На родине я сражаюсь за победу точно так же, как солдат на фронте!

— Разумеется, — сказал Линдхаут.

Толлек снова посмотрел на него недружелюбно:

— Вы можете этого не понять, я знаю.

— Я понимаю.

— Нет. Мы подчинили себе Голландию, она побежденная страна. Я совершенно не требую, чтобы вы меня понимали.

— Но дорогой коллега! — Линдхаут подошел к нему. — Я действительно прекрасно вас понимаю. Неужели вы думаете, что я не сознаю, какое это большое преимущество — работать здесь, после того как в Институт Общества кайзера Вильгельма попали бомбы?

— Бомбы воздушных гангстеров, — громко сказал Толлек.

— Бомбы, конечно. Вы думаете, я не сумею оценить великодушие государственных органов, которые настолько дружественным образом поощряют работу такого иностранца как я? Уверяю вас, все мои симпатии принадлежат вам в вашей борьбе за новую Европу.

— Спасибо, — сказал Толлек, коротко кивнув головой. — Это было сказано без злого умысла. Но вы понимаете — мы должны быть бдительными. Мы окружены врагами.

— Я разделяю это целиком и полностью, — сказал Линдхаут, и это звучало почти приниженно. — Жестокие времена.

— Жестокие и великие! Я не хотел бы жить ни в каком другом времени. — Толлек зевнул и потянулся.

— Как долго вы уже работаете?

— Со вчерашнего вечера.

— Без перерыва?

— Без перерыва. — Толлек отрегулировал пламя бунзеновской горелки. — Я не могу прервать эту испытательную батарею. Я уже говорил об этом.

— Но вы же, наверное, смертельно устали!

— Исключительно дело привычки. От наших солдат на фронте требуется в сто раз больше. — Он предложил Линдхауту сигареты. Тот взял одну:

— Спасибо, — сказал он, улыбаясь. На улице стало темнеть.

— А вы? Над чем работаете вы, коллега? Или это тоже «совершенно секретно»?

— Вовсе нет, — сказал Линдхаут. — Никто не подводил меня под графу запрещения разглашать секреты. Я работал над этим еще в Роттердаме. Мы оба биохимики. Большинство открытий поддерживается сегодня военными.

— Что вы хотите этим сказать? — Толлек с недоверием посмотрел на Линдхаута.

— Ваше — явно. И мое наверняка тоже. Германия ведет войну. Множество людей — солдат и гражданских лиц — получают тяжелые ранения. В наше время так много боли… — Голос Линдхаута изменился.

Толлек снова записал температуру. Его глаза бегали туда-сюда между таблицей и Линдхаутом:

— Итак, вы работаете над болеутоляющими средствами?

— Верно, да. Уже длительное время. Я работал над этим в Роттердаме. А когда я учился в Париже…

— Вы учились в Париже?

— Да. В Пастеровском институте. У профессора Ронье.

Толлек с уважением присвистнул. Каждый химик в Германии знал профессора Ронье — человека, который прямо-таки с ожесточением пытался изготовить такие же сильные болеутоляющие средства, как морфий, этот классический анальгетик, или еще более сильные…

На улице становилось все сумеречнее. Толлек включил электрический свет и опустил шторы светомаскировки.

— Конечно, и для нас чрезвычайно важно найти подобные вещества, — сказал он, — поскольку вся творческая сила нашего народа во всех областях направлена на то, чтобы сделать рейх независимым от иностранного сырья. Вы видите, насколько прозорливо заглянул вперед наш фюрер. Мы ведем войну уже почти пять лет. Мы отрезаны от всего мира, и он враждебно относится к нам. Разве могли бы мы надеяться получать алкалоиды опиума, из которых производится морфий, не правда ли?

— Но тем временем вы нашли долантин и гептадон, — сказал Линдхаут. — Не вы одни, разумеется. И химики в Америке…

— Не долантин! — Толлек становился все возбужденнее. — Долантин разработал один человек из Остмарки[11] уже в тридцать девятом году, в Инсбруке. Его фамилия Шауман.

— Это я знаю, коллега. И немецкий химик в «Хёхсте».[12]

— Айслеп! — воскликнул Толлек.

— Правильно, Айслеп, занимавшийся синтезом производных четырехчленного фенилового пиперидина. Наряду с ожидаемыми успокаивающими судороги свойствами, подобными атропину, он обнаружил в тридцать девятом году центральную болеутоляющую субстанцию.

Беседа обоих ученых становилась все более оживленной…

Айслеп в «Хёхсте» при опытах на мышах систематически наблюдал у них своеобразное вертикальное положение хвоста. Поскольку такой странный С-образно вертикальный изгиб хвоста и к тому же общее возбуждение подопытных животных постоянно были следствием доз морфия, то новые субстанции стали исследовать на вероятное сходство с морфием. И в результате открыли действительно такой же сильный болеутоляющий эффект. Шауман исследовал сотни соединений и в конечном итоге предложил некоторые из них для клинического применения, в том числе долантин и гептадон: после обширных исследований химик установил, что все его субстанции имели структурно-пространственное сходство с морфием.

Пространственное…

Формулу морфия можно записать — на бумаге, двухмерно. В то время как вся материя, каждая молекула трехмерно-пространственная! Студентам это объясняется на примере рождественской елки: у нее ствол, и от ствола расходятся ветви. На них навешиваются шары. Если приравнять рождественскую елку к одной молекуле морфия, то тогда потребуется, в соответствии с формулой морфия, семнадцать атомов-шаров углерода, девятнадцать атомов-шаров водорода, три атома-шара кислорода и один атом-шар азота. Но, в зависимости от того, как и где разместить отдельные шары, на какой ветке, на каком месте, — в зависимости от этого субстанция (при все время остающейся одной и той же общей формуле) полностью изменяет свое воздействие! Шары «стимулируют» друг друга, «препятствуют» друг другу — они делают субстанцию тем или иным образом действенной или недейственной…

Но это означало следующее: во-первых, можно было быть независимым от естественных исходных веществ, которые давал мак снотворный. Во-вторых, можно было производить в лаборатории сильные болеутоляющие средства, которые по своему воздействию отличались от морфия. В-третьих, можно было даже найти ту или иную субстанцию с лучшим воздействием, чем морфий! И именно над этим, по словам Линдхаута, он работал в течение длительного времени…

— У моих первых препаратов еще были отрицательные побочные явления — тошнота, рвота, одышка… как и при морфии. Они все, собственно говоря, характеризовались тем же воздействием и теми же побочными влияниями, как и алкалоид опиума морфий, — но ни один из них больше не был алкалоидом опиума! И ни один из них, кажется, не вызывает зависимости!

— И тем не менее, — сказал с удивлением Толлек, — у всех ваших субстанций такое же болеутоляющее воздействие, как у морфия?

— Да… — Линдхаут смотрел сквозь щель в шторах вниз, на темную ночную улицу, прижав лоб к прохладной черной пленке светомаскировки. Теперь внизу царил полный мрак. «Так же все время было и в Берлине ночью», — подумал он. — Естественно, это проверялось годами…

— Естественно…

— У меня была хорошая исходная субстанция. Я назвал ее АЛ 1. По своему болеутоляющему действию АЛ 1, к сожалению, была далеко не такая сильная как морфий. АЛ 50, например, была уже значительно лучше. В опытах с животными. На кроликах.

— Я полагаю, вы причиняли животным боль электрическим током?

— Ударами тока, да… электроды на деснах… Но они все еще страдали. И при АЛ 100, и при АЛ 150… Тогда меня уже пригласили в Берлин, поскольку Роттердам был полностью…

— Да-да, я знаю. И вы все это время продолжали работать над своей субстанцией?

— Все время продолжал, — смущенно сказал Линдхаут. — У меня это превратилось в настоящую одержимость. Я полагаю, вам это знакомо…

— Еще бы мне это не было знакомо! — От усталости темные круги под глазами Толлека стали почти черными. — Со мной происходит то же самое! Она больше не отпускает — проблема, с которой мучаешься, цель, которую поставил перед собой, не отпускает днем и ночью, она преследует во всех снах — меня, во всяком случае.

— И меня она преследует. Я больше не могу думать ни о чем другом. — Линдхаут кивнул, со странно потерянным взглядом. — Ну вот, и я достиг ее, мою цель… в Берлине… субстанцией АЛ 203.

Толлек выпрямился и с восхищением взглянул на Линдхаута:

— Вы испытали двести три субстанции?

— Мне повезло, коллега, их могло быть и пятьсот. Моя АЛ 203 воздействует без всяких побочных явлений и превосходит морфий по интенсивности сферы действия дозы!

И тогда доктор Зигфрид Толлек произнес эти слова:

— Фантастика! Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием! Но оно обладает такой же силой воздействия — и очевидно без опасных побочных явлений! — Он покачал тяжелой головой: — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работу в этих помещениях!

— В этом мне как раз не повезло.

— Не повезло? Как я должен это понимать? — Глаза Толлека становились все более узкими.

— Да вот, приблизительно через три месяца после первых клинических испытаний на человеке в институт Общества кайзера Вильгельма в Далеме[13] попали бомбы. Все препараты и записи, все, что у меня только было, сгорело.

— Как я и говорил, — проворчал Толлек. — Американские воздушные гангстеры!

— Это были английские самолеты, ночной налет. Американцы всегда прилетали днем. Тогда я, возможно, мог бы еще что-то спасти. Но меня вообще не было в институте, когда упали бомбы.

— Англичане, американцы — все равно! Бомбовый террор. Тем самым они хотят поставить нас на колени. Но им это никогда не удастся. Хотя обстановка на данный момент и не очень для нас благоприятная, враг удивится! Он уже удивляется! — Толлек зло рассмеялся. — «Фау-1» и «Фау-2» летят на Лондон! Летающие бомбы! Этого никто не ожидал! И это только начало! Верьте мне, верьте нашему доктору Геббельсу, который говорит о чудо-оружии! Мы стоим непосредственно перед переломом! — Толлек указал на перегонную колбу, в которой пузырилась черная жидкость. — Если это, например, будет функционировать… а я только маленькое колесо во всеммеханизме… Во всем рейхе будет производиться оружие возмездия и готовиться новое, о чем враг совершенно не подозревает, он даже не может себе представить, — так же, как вы и я не можем представить этого. Да, они еще будут дрожать и пресмыкаться перед нами — эти культуртрегеры Запада!

Разрываясь между страхом перед этим фанатиком и презрением к нему и к тому, что он говорил, Линдхаут испытывал чувство радости, ощущая тяжесть пистолета в заднем кармане брюк, плотно прилегающего к его телу.

— Бросать бомбы на научно-исследовательские центры, больницы, жилые кварталы, на стариков, женщин и детей — да, это они могут! Я еще раз говорю вам, коллега: у свиней лопнут глаза, когда мы все подготовим, — а это будет скоро, очень скоро… — Он заметил, что лицо Линдхаута застыло, и его голос сразу приобрел повелительный оттенок. — Мне искренне жаль, что в Берлине все пропало!

— Не жалейте, — сказал Линдхаут. — Я все восстановлю и проведу новые испытания, чтобы АЛ 203 можно было запустить в промышленное производство.

— У вас истинно немецкий дух, уважаемый коллега. — Толлек хотел снова похлопать Линдхаута по плечу, но в последний момент передумал. Вместо этого он сказал: — Мы очень скоро станем хорошими друзьями, дорогой Линдхаут.

— Несомненно, — ответил Адриан Линдхаут и попрощался.

13

Приблизительно час спустя — в 22 часа 14 минут — Линдхаут вышел на Верингерштрассе и с облегчением вздохнул. Он глубоко вдыхал и выдыхал воздух, вдыхал и выдыхал… Толлек еще долго расспрашивал о подробностях его исследований и при этом порол несказанно глупую политическую чушь.

«Чушь, да, глупая чушь, — думал Линдхаут, запирая тяжелые ворота института (он получил ключ), — но это не безобидная чушь! Этот Зигфрид Толлек — одержимый нацист, коричневый фанатик, непоколебимо верящий в окончательную победу, чего и следовало ожидать. А теперь я знаю, что оказался в логове льва. Я должен принимать меры предосторожности — все время и очень основательно. Надеюсь, что этот кошмар не будет длиться слишком долго. Странно, я, конечно, никакой не герой, скорее трус, как все люди, которые обладают достаточной фантазией. И все же я не боюсь. И все же я знаю, что переживу эту чуму. I shall overcome, — подумал он, вспомнив известную религиозную песню американских негров, в которой выражается воля к сопротивлению черного человека: I shall overcome, я преодолею. И я смогу работать дальше в мирных условиях, когда с этими исчадиями ада будет покончено».

Ночь была теплой.

Перед институтом были заросли кустарника, и дурманяще пахло жасмином. Линдхаут все еще глубоко дышал, когда тронулся в путь. Ему нужно было повернуть налево и идти вдоль по Верингерштрассе в направлении кольца Шоттенринг, чтобы добраться до переулка Берггассе. Вместо этого он повернул направо, выждав несколько минут, чтобы проверить, не следят ли за ним.

Не было видно ни одного человека.

Линдхаут прошел до конца здания в направлении Нусдорферштрассе, затем свернул направо, в изгибающийся дугой Штрудльхофгассе. Теперь боковой фасад института был у него по правую сторону; по левую сторону возвышалось большое строение монастыря. Линдхаут шел медленно, осторожно и совсем бесшумно в тишине этой летней ночи. Он дошел только до ближайшего перекрестка, где из Штрудльхофгассе свернул в Больцмангассе.

Он дошел до дома номер 13 и, остановившись перед большими застекленными воротами из кованого железа, открыл замок ключом, который вытащил из левого кармана пиджака. Это был большой и красивый дом, красивее, чем дом в переулке Берггассе, хотя и построен приблизительно в то же время и в том же стиле.

Здесь был лифт, но Линдхаут не воспользовался им. Как можно меньше шума! И он стал подниматься по ступеням на четвертый этаж. При этом следовало учитывать странное устройство многих венских домов: между первым и вторым этажом в виде собственно этажей были еще бельэтаж и полуэтаж.

В более старых подобных домах — а таких было большинство — на лестничных площадках между этажами, там, где лестница поворачивает в противоположном направлении, в стены была вставлена небольшая горизонтальная решетка из кованого железа. Линдхаут видел подобное впервые. Он не знал, что в таких домах прачечные сплошь располагались в подвалах и что состоящие здесь на службе женщины, приходящая прислуга, должны были тащить белье своих господ с самого низа на чердак, в помещения для сушки с постоянно натянутыми там бельевыми веревками. Белье, влажное и тяжелое, таскали в корзинах. Даже молодые женщины могли подняться без передышки не выше полуэтажа. Они ставили корзины на решетки из кованого железа и переводили дыхание, чтобы нести их дальше.

Линдхаут добрался до четвертого этажа. Квартиры располагались здесь одна напротив другой. Почти беззвучно он подошел к двери с латунной табличкой, на которой стояло «Мария Пеннингер», и позвонил: три коротких звонка, один длинный, а потом еще раз короткий.

Послышались приближающиеся шаги. Дверь открылась. На пороге стояла приятная молодая женщина.

— Добрый вечер, фрау Пеннингер, — сказал Линдхаут.

— Добрый вечер, — ответила она тихо и втянула его внутрь квартиры. Дверь закрылась. Свет на лестничной клетке погас.

Они стояли друг против друга в прихожей, как это было у фройляйн Демут.

— Извините, что я пришел так поздно, но я же обещал Труус. Или она уже спит?

— Нет, она терпеливо ждет вас, герр Линдхаут.

Линдхаут растроганно посмотрел на Марию Пеннингер:

— Я бы не знал, что делать, если бы не получил в Берлине ваш адрес.

— Если бы вы не получили мой адрес, то был бы какой-нибудь другой. Существует такое сообщество, которое, как невидимая сеть, раскинулось по всей Европе, — сообщество людей, которые хотят помочь в это скотское время.

Он молча кивнул головой. Помедлив, он сказал:

— Которые рискуют своей жизнью… и часто теряют ее, ужасно часто, я знаю.

— Да, и что же? — фрау Пеннингер улыбнулась. — Разве из-за этого сеть разрушилась? Была порвана? Уничтожена? Нет! Она здесь, как была здесь с самого начала и как будет здесь до конца.

— Вы правы, — ответил он неуверенно. — Каждый раз на место несчастного, которого они арестовывают, заступает преемник. Сеть продолжает существовать, эта сеть помощи, которая, по всей видимости, действительно никогда не может быть уничтожена, потому что она питается из неиссякаемого и неразрушимого источника.

— Зачем так высокопарно, герр Линдхаут? Эту сеть невозможно разрушить потому, что она соткана людьми, которые ненавидят нацистов, — как вы, как мой муж и как я ненавидим это отродье, вот и все. — Бок о бок они шли по спускающемуся коридору.

— Как дела у вашего мужа? — спросил Линдхаут.

— После обеда я получила письмо, которое доставил мне один товарищ. Он жив.

— Бог мой…

— Что значит «бог мой»? Это главное, герр Линдхаут, — жить, пережить этих преступников. Перед этим я слушала Лондон. Последние известия замечательны. Все рушится. Русские и американцы гонят перед собой немецкие армии. Мой муж должен был в течение всего времени прокладывать дороги и строить мосты для наступления этого пачкуна[14] — об этом вам рассказывали в Берлине, не так ли? — Линдхаут кивнул. — И он пишет, что все еще строит их, — но где он строит их сейчас? В Польше! Уже почти в Восточной Померании! И все в большей спешке он должен ремонтировать и ремонтировать их, чтобы немецкие танки и тяжелая артиллерия не проваливались, когда вынуждены отступать вместе с разбитыми дивизиями. Послушайте меня, герр Линдхаут: скоро будет конец, уже скоро, скоро.

— Будем надеяться, — сказал он. — Голландия была самой первой, и много лет мне пришлось прятать Труус. Много лет, да, и все время я должен был находить для нее новые убежища…

— Здесь она в безопасности, герр Линдхаут! Никто не подозревает, что она здесь. Как раз сейчас этим негодяям мой муж нужен как хлеб насущный! Поэтому они в мою квартиру никого и не подселяют! Поэтому они меня не беспокоят — никто из этой рвани не отважится даже заглянуть сюда. Наш общий друг в Берлине — умный человек. — Она открыла дверь и впустила Линдхаута в большую комнату. Шторы светомаскировки были опущены, и горел свет. Фрау Пеннингер пошла к обклеенной обоями стене. — Действительно, герр Линдхаут, — сказала она, — вы можете быть спокойны. Малышке здесь хорошо. Она меня уже признала! Коричневые должны сначала трижды убить меня, прежде чем войдут сюда. — С этими словами она ощупью провела рукой по стене и открыла обклеенную обоями дверь, о наличии которой в этом месте невозможно было догадаться. За дверью находилась кладовая с маленьким, занавешенным темным материалом слуховым окном.

— Адриан! — крикнул радостный детский голос.

— Да, Труус, да, — сказал он. — Наконец-то я пришел. — И он вошел в каморку, в то время как фрау Пеннингер удалилась. В комнатке стояли кровать и стул. Кровать была очень маленькая. На ней сидела веснушчатая десятилетняя девочка с длинными белокурыми волосами, голубыми глазами и высоким лбом. Она была в ночной рубашке из набивной ткани в мелкий пестрый цветочек. Линдхаут увидел на кровати раскрытую книгу — «Алиса в стране чудес». Он нагнулся к маленькой девочке, снова почувствовав рукоятку пистолета, и обнял ребенка. — Вот он я. Видишь, я сдержал слово, Труус. Только уже поздно, к сожалению.

Маленькая девочка страстно прижалась к нему и покрыла его лицо множеством влажных поцелуев.

— Ничего, я к этому уже давно привыкла. Адриан, дорогой, дорогой Адриан!

Он тоже целовал ее. Потом огляделся:

— Тесновато здесь, а?

— В Берлине было не просторней, Адриан, — сказала девочка. — И к тому же там не прекращались эти ужасные воздушные налеты, когда я должна была оставаться наверху, чтобы в подвале не спрашивали, кто я. Ты думаешь, здесь тоже будут воздушные налеты?

Сердце отозвалось болью, когда он нежно гладил ее.

— До сих пор еще не было ни одного, Труус. А если какие и будут, то, как сказала мне фрау Пеннингер, когда мы сегодня утром приехали сюда, в этот подвал ты можешь спокойно спускаться вместе с ней. Если кто-то спросит, она скажет, что ты ее племянница. Видишь, насколько здесь лучше, чем в Берлине? Там у нас не было тети. Там у нас вообще никого не было. Там я не мог разрешить тебе спускаться вниз, когда выли сирены.

— Но там ты оставался со мной наверху, хотя это и было запрещено.

— Только ночью, Труус. Днем я был далеко от тебя, я должен был работать, и тебе приходилось оставаться одной в убежище. Это было страшно.

— Да уж, прекрасно это не было, — озабоченно сказала девочка. Маленькое личико просветлело: — Но меня часто навещал Клаудио, и мы вместе играли.

— Его родители были посвящены в нашу тайну, Труус. Им мы могли доверять. И Клаудио тоже.

— Он самый лучший мальчик в мире! Он плакал, когда мы уезжали. Ты думаешь, я его увижу?

— Наверняка. Когда окончится война, Труус. — Линдхаут придал своему лицу серьезное выражение. Он знал, что Труус будет страдать из-за потери своего берлинского товарища по играм, с которым она была так счастлива.

Труус, внимательно следившая за ним, радостно воскликнула:

— Значит, когда война окончится, да?

— Да, Труус.

— Тогда мне совсем не грустно. Здесь так хорошо, Адриан! Тетя Мария очень милая! Она целый день играла со мной, мы вместе ели, а после обеда пили кофе с тортом. Она сама его приготовила! Специально для меня, подумай только, Адриан!

— Ты всегда должна быть послушной, Труус!

— Обязательно, Адриан! Тетя Мария сказала мне, что, когда стемнеет, я могу выйти из этой комнатки, поесть с ней, послушать радио и все такое! И такая замечательная кровать! А через маленькое окошко я смотрю на небо! Посмотри Адриан, как много звезд. — Труус погасила свет и сняла со слухового окна светомаскировочную занавеску.

— Да, так много звезд, — сказал он, снова повесил занавеску и стал гладить и ласкать ребенка. «Не бойся, Труус, — думал он, — мы так долго продержались, мы продержимся и до конца, ты и я, we shall overcome, мы оба переживем это и доживем до конца этого адского времени. Важнее, чтобы выжила ты, если даже должен остаться кто-то один из нас. Боже милосердный, если должен остаться только один из нас, — безмолвно молился он, снова зажигая свет, — то пусть это будет Труус. Ей только десять лет. Она найдет свое место в новом, лучшем мире».

Он заметил, что у девочки от усталости слипаются глаза.

— Бог мой, уже двенадцатый час, — сказал он. — А сейчас ты должна спать, Труус. После всех трудностей! Подумай только, прошлой ночью мы сидели в поезде. Ты почти не спала. Будь славной девочкой.

Она улыбнулась:

— Ты знаешь, я читала. Это великолепная книга, самая замечательная из всех! Я сейчас там, где Алиса встретила сумасшедшего шляпника. Ты знаешь это место? — Он кивнул. — Разве это не прекрасно? — Труус засмеялась. — Шляпник говорит Алисе: ты сумасшедшая. А она спрашивает: почему? И шляпник говорит: потому что здесь все сумасшедшие. Я сумасшедший, белый кролик сумасшедший, все здесь сумасшедшие. А Алиса говорит: я — нет! Я не сумасшедшая! И тогда шляпник говорит: ты тоже сумасшедшая, иначе ты бы не была здесь! — Труус снова засмеялась, а потом откинулась на подушку. Он положил книжку на стул и сказал:

— С завтрашнего дня у меня опять будет больше времени для тебя, Труус. Как в Берлине. Только первый день был таким напряженным.

— Да, могу себе представить.

— Ну, спи спокойно, моя любовь.

— Нет, — забормотала она, протестуя, — нет! Сначала еще «Символ»! Ты же знаешь! Каждый вечер ты читаешь мне один стих оттуда! Пожалуйста, Адриан!

Он погасил свет и в темноте — только из комнаты сквозь щель проникал свет, — поглаживая ее волосы, начал читать наизусть. Это была строфа из стихотворения «Символ» Иоганна Вольфганга Гете.

В этом стихотворении из цикла «Ложа» — одном из масонских стихотворений Гете — было шесть стихов. Каждому, кто был не в курсе дела, должно было казаться необычным, что десятилетняя девочка так любила это стихотворение и просила прочитать один стих перед сном вместо того, чтобы молиться. Конечно, тому была своя причина, поскольку не бывает ничего, что происходило бы в нашем мире случайно или беспричинно.

— И что ты хочешь сегодня услышать, Труус? — спросил он.

— Стих о добре, Адриан, сегодня о добре!

Он склонил голову и стал тихо читать у постели маленькой девочки:

Но мнится оттуда —
То духов ли зовы,
То мастера ль слово:
Творите, покуда
Не сбудется благо…
Он замолчал и сидел неподвижно, слушая глубокое, ровное дыхание. Ребенок заснул очень быстро. Линдхаут наклонился над Труус и осторожно поцеловал ее в лоб. Затем еще раз поднял занавеску светомаскировки и взглянул через слуховое окно вверх, на темное ночное небо, которое сплошь было усеяно бесконечно многими, бесконечно далеко удаленными, бесконечно безучастными звездами.

Часть II И долу могилы

1

«Братья и сестры!

Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного.

Отдельный человек не может и не должен полностью растворяться в государстве, или в народе, или в расе. Кем бы он ни был, у него своя бессмертная душа, своя вечная судьба.

Он есть и остается ответственным за себя и за каждое из своих деяний.

Бог дал ему свободу, и эта свобода должна оставаться с ним.

Никакая сила на земле не может вынудить его к высказываниям или действиям, которые были бы против его совести, против правды…»


Человек, сидевший неподвижно за современным, заваленным книгами, рукописями и докладами, письменным столом в эти предвечерние часы 23 февраля 1979 года, лауреат Нобелевской премии по медицине за 1978 год, профессор доктор Адриан Линдхаут, испуганно вскочил. Электрические часы на книжной полке в обставленном светлой мебелью кабинете, где он ответил на три телефонные звонка, последовавшие один за другим, показывали 16 часов 51 минуту.

Всего шесть минут прошло с того момента, когда он открыл запертый ящик своего письменного стола, взял из него пистолет системы «вальтер», калибра 7.65, и дослал патрон в ствол.

Всего шесть минут он вспоминал о прошлом, смотря и не видя влюбленную пару на литографии Шагала. Мысленным взором он прошел сквозь картину, сквозь стены дома, и блуждал в бесконечном песчаном море времени, лежавшем позади.

Всего шесть минут с момента, когда он положил заряженный пистолет на рукопись — рукопись речи, с которой он намеревался выступить на английском языке завтра, 24 февраля 1979 года, в Стокгольме, перед Шведской Академией наук. Оружие, из которого он затем точно в 17 часов 37 минут произвел тот смертельный выстрел, закрывало лишь малую часть заголовка этой речи: «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Тридцать пять лет прошло с того времени, о котором он как раз думал, о котором он как раз вспоминал, — половина человеческой жизни, если эта человеческая жизнь длинна…

«Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного…»

Прежде чем очнуться от своих мыслей, он думал о листовке с циркулярным письмом епископа Берлина графа Прейзинга, которое тот составил и распространил еще в 1942 году.

На своем пути домой от Труус в ее убежище в квартире доброй Марии Пеннингер, он наступил на такую листовку, не обратив на нее внимания. Затем на вторую. Третью листовку — а на тротуаре между Химическим институтом и переулком Берггассе их было рассеяно не меньше сотни — он поднял и прочел в свете пламени своей зажигалки, потому что было очень темно, а уличного освещения не было.

Листовка Сопротивления!

Подобные листовки Линдхаут находил на улицах и в Берлине, а помимо них — огромное количество других: после воздушных налетов их сбрасывали американские и британские бомбардировщики.

Но эти листовки доставили сюда в Вену не бомбардировщики. Их разбрасывали люди, чтобы другие, прочитав, второпях опять избавлялись от них. Их собирали и с бюрократическим пылом «обрабатывали» в гостинице «Метрополь» на Морцинплац.

Конфискованная гостиница «Метрополь» с 1938 года была штабом гестапо в Вене. Да, здесь лежали толстые папки, полные таких листовок, с точным указанием времени и места их обнаружения. В этом же здании на восковые пластинки записывались все передачи «Оскара Вильгельма два».

Подобрав ночью 1944 года на Верингерштрассе листовку, Линдхаут испытал новый прилив мужества, но в феврале 1979 года воспоминание об этой ночи повергло его в грусть.

1944 год тогда, 1979 год сегодня.

Тридцать пять лет. Они пронеслись как дуновение ветра.

Ему пришла в голову цитата из Библии: «Человек, рожденный женщиной, живет короткое время и полон беспокойства; он подрастает подобно цветку, он бежит подобно тени, он умирает, и ветер больше не знает места его…»

Так мало времени, — думал Линдхаут. — Так мало времени. Как близко мне еще все это, и как далеко это на самом деле, и как долго я еще буду жить? Приходит лето, приходит зима, и снова наступает весна, — это то же самое солнце, которое светит нам сегодня, как и во все дни. Только иногда, и то лишь на секунды, мы, кажется, понимаем, что мы из того же вещества, что и сны и что наше маленькое бытие ничем не окружено, кроме глубокого сна.

Как коротко время человеческое! Как быстро оно проходит! Когда человек перешагивает пятидесятилетний порог, оно начинает бешено мчаться, это время; человек так много пережил, а думает, что не пережил совсем ничего. И он знает, что время истекает в песочных часах и конец приближается, приближается, все быстрее. И тогда он спрашивает: и это все? Что остается? Воспоминания о многих людях, которые умерли или погибли, которые оказались несостоятельными или сделали головокружительную карьеру, которые пропали без вести, опустились, кто знает, где, как и почему. Я, я еще здесь — ненадолго.

Время, — думал Линдхаут, — эта зловещая, непонятная вещь, называемая временем. Великий американский поэт Карл Сэндберг написал однажды стихотворение о траве. Я люблю это стихотворение… «Нагромождай трупы у Ватерлоо, и нагромождай их у Ипра и Вердена, — ведь я трава, я справлюсь. Три года, десять лет — и чужаки спрашивают проводника: как называется место? Где мы, собственно?»

Трава времени…

Сейчас я сижу здесь и жду капеллана Хаберланда. Я не знаю, жив ли вообще Хаберланд, или кто-то другой воспользовался его именем, чтобы проникнуть сюда. Этого я не знаю.

Роман Хаберланд…

Когда я встретил его, после той первой ночи, которую я провел в Вене в 1944 году и когда нашел листовки, то подумал: не он ли разбросал их? Может быть, это был он?

Конечно, это был Роман Хаберланд. Они, он и члены его братства, постоянно разбрасывали листовки в вестибюлях домов и на пустынных ночных улицах Вены. В конце войны он легкомысленно, просто с опасностью для жизни, привык почти постоянно носить с собой такие листовки — как и Линдхаут — свой пистолет.

2

Уже на следующий день Филине Демут извинилась перед Линдхаутом за свое поведение: причиной были переутомление и раздражительность, заявила она, запинаясь. Разумеется, это было настоящее безобразие, и пусть он простит ей этот отвратительный прием. Ей так стыдно. Чего доброго, он еще подумает, что она сумасшедшая!

Линдхаут, который именно так и думал, поспешил заверить ее, что подобная мысль даже не приходила ему в голову — все люди в нынешнее время переутомлены и раздражительны. Фройляйн Демут сразу же успокоилась, она даже почувствовала себя счастливой: ведь она же обещала его преподобию Хаберланду, что извинится. Сочтя это удобным случаем, они любезным и предупредительным образом заодно договорились и о пользовании кухней, ванной комнатой и туалетом. Линдхаут был само обаяние, а фройляйн Демут беспрерывно хихикала в ответ на его комплименты. Подвергшийся бичеванию Христос был помещен на хранение в кладовую. На следующей встрече в Объединении святой Катарины фройляйн Демут могла сообщить Хаберланду, что все в полном порядке.

— Вот видите, — сказал капеллан, мысли которого были далеко-далеко отсюда…

В течение последующих недель Линдхаут был полностью занят тем, что возобновил свою работу в Химическом институте, восстанавливая погибшие в Берлине записи серий испытаний, чтобы как можно быстрее приступить к совершенствованию своего открытия. По меньшей мере, два раза в день он навещал маленькую Труус у фрау Марии Пеннингер. Он часто приносил ребенку подарки. Труус была очень спокойной и довольной, и фрау Пеннингер была счастлива с ней.

— Она такая славная, смышленая и терпеливая девочка, — сказала она как-то. — Ее просто нельзя не любить.

— Да, — сказал Линдхаут, — действительно нельзя.

У него не было проблем с посещениями ребенка — для этого он использовал обеденный перерыв и вечерние часы.

Труус дочитала «Алису в стране чудес», и Линдхауту удалось приобрести в букинистическом очередной том — «Сквозь зеркало».

Теперь сирены завывали чаще, почти всегда около одиннадцати утра; бомбы продолжали падать на промышленные установки в предместьях, разрушая при этом, конечно, и жилые дома. Но все это происходило еще очень далеко от центра города. Немцы потеряли Румынию с ее нефтепромыслами, и поэтому производство бензина и дизельного топлива приобрело в Австрии чрезвычайное значение. Соединения 15-го Американского воздушного флота часто бомбили расположенные вокруг Вены нефтеперерабатывающие заводы — только днем и никогда ночью. Для большинства гражданского населения города с двумя с половиной миллионами жителей 10 сентября 1944 года стал — по крайней мере, по их мнению — днем первой настоящей «воздушной бомбардировки», так как несколько соединений американских «летающих крепостей» бомбили и внутренние районы города.

Бомбами было разрушено много шикарных зданий в районе Йозефштадт и на прилегающих магистралях Первого района. Совершенно особую реакцию вызвало разрушение дворца Харрах и некоторых других памятников культуры и искусства. В отличие от немецких городов, Вена до сих пор в значительной степени оставалась нетронутой, и обыватели тешили себя надеждой, что справедливые и великодушные союзники и далее будут щадить Вену как столицу изнасилованной Гитлером страны. Бурное ликование австрийцев при вступлении немецких войск в 1938 году было так же забыто, как и то «чувство радости освобождения», которое вырвалось наружу во всей стране, и в особенности в Вене. Немецкие солдаты не ожидали такого сумасшедшего радостного рева при проезде фюрера по кольцевой Рингштрассе и во время его речи с балкона дворца Хофбург[15] на огромной Хельденплац, когда сотни тысяч людей, вскинув правую руку, многие со слезами счастья на глазах, кричали до хрипоты: «Один народ, один рейх, один фюрер!»

Теперь война была проиграна — это осенью 1944 года понимал каждый австриец, и среди буржуазии и мещанства больше уже не было ликования, не было ничего, кроме жалости к самим себе и ругательств с оглядкой в адрес «пифке»,[16] которые напали на бедную, беззащитную страну. У людей, тем временем добившихся высокого положения (и таких было немало), вместе с тем рос и страх перед будущим, и поэтому они проявляли особую свирепость.

К ним относился и маленький, скрюченный портье Франц Пангерль, который, будучи ответственным за квартал и гражданскую воздушную оборону, стал жестоко всех терроризировать. Он бегал повсюду в своей помойно-коричневой форме и в шлеме противовоздушной обороны, с красной повязкой со свастикой на левом рукаве.

Впрочем, люди реагировали совершенно по-разному. Боялись все — это была естественная реакция. Но говорил и думал об этом каждый по-своему.

Когда мигал или гаснул свет, когда почва дрожала от близких разрывов, Филине Демут, ищущая защиты у Бога, молилась в бомбоубежище дома в переулке Берггассе. Она молилась с закрытыми глазами и сложенными руками — тихо и мягко:

— Господь пастырь мой, и не буду ни в чем испытывать нужды. На зеленом лугу Он дает мне пристанище, Он ведет меня к местам отдыха, богатым водой. Он дарит мне усладу. Он ведет меня по истинному пути во славу имени Своего. И если я бреду по мрачной долине, то не испытываю страха перед бедой. Ведь Ты со мной, посох Твой и опора Твоя, — они мое утешение…

Линдхаут, в свою очередь, уже настолько привык к воздушным бомбардировкам в Роттердаме и Берлине, что часто совсем не спускался в бомбоубежище института, а оставался в лаборатории со своими животными — так же, как и работающий рядом химик Толлек, который не хотел прерывать текущую серию испытаний.

Маленькая Труус на руках Марии Пеннингер в подвале дома в Больцмангассе, 13, вела себя так же, как Линдхаут. Во время налетов она часто даже читала книжку, пока горел электрический свет. В Роттердаме и Берлине было гораздо страшнее (и действительно, до конца войны воздушные налеты на Вену были не сравнимы с налетами на такие города, как Дюссельдорф, Кельн, Гамбург, Берлин, Мюнхен или Франкфурт).

Фрау Пеннингер кусала до крови губы, чтобы громко не выкрикнуть то, что она испытывала, когда кругом рвались бомбы: «Больше! Больше! Больше! Еще! Еще! Чтобы быстрее окончилась эта проклятая война нацистов!»

И наконец, священник Хаберланд, который ночами часто ездил по предместьям на грузовике с брезентовым верхом, говорил в микрофон радиопередатчика «Оскар Вильгельм два»: «Если сейчас в Вене завывают сирены, — думайте о Варшаве! Если бомбы громят ваши заводы, — думайте о Роттердаме! Если вы внезапно потеряете все имущество, — думайте о Ковентри! Если вы вдруг станете вдовами и сиротами, — думайте о Белграде! Если ваша страна погрузится в кровь и слезы, — скажите: за это мы благодарим нашего фюрера!»

3

Утром 17 ноября 1944 года лицо Габриэле Хольцнер было опухшим от слез. Девятнадцатилетняя симпатичная Габриэле работала ассистенткой Линдхаута — вскоре после его прибытия в институт ее закрепили за ним. Линдхаут избегал обращаться к Габриэле и, по возможности, даже старался не смотреть на нее. Двумя днями ранее она получила извещение о гибели в Венгрии ее жениха. Теперь, исполняя свои обязанности, она с трудом держалась прямо, еле передвигала ноги и все время обливалась слезами.

Линдхаут опять начал проводить опыты на животных. Он синтезировал уже опробованную в Берлине субстанцию АЛ 203, применил ее и доказал, что, сильная как морфий, АЛ 203 не была производным опиума, не обладала присущими морфию неприятными побочными воздействиями и, по всей видимости, не вызывала зависимости.

Он продвигался дальше в своих разработках и уже создал препарат АЛ 207, стараясь найти средство, подобное АЛ 203, но еще с более сильным болеутоляющим воздействием. Эту АЛ 207 он тоже испытывал, как и каждую из новых субстанций, на животных.

Около 10 часов утра 17 ноября 1944 года лаборантка Габриэле Хольцнер услышала громкое проклятие из комнаты своего шефа. В испуге она бросилась к Линдхауту. Он стоял перед клетками с кроликами, уставившись на одного зверька.

— С ума можно сойти, — бормотал он, — от этого можно сойти с ума! — Он обернулся, услышав, что вбежала Габриэле. В руках у него был металлический диск с вращающейся шкалой, регулирующей силу ударов током. — Фройляйн Габриэле, посмотрите сюда!

Лаборантка, бледная, невыспавшаяся, с покрасневшими глазами, подошла к Линдхауту. Ничто не было ей более безразлично, чем то, что сейчас так взволновало Линдхаута.

— Как это возможно? — Он указал на одного кролика. Тот вздрагивал от боли, когда Линдхаут вращал шкалу на диске. На деснах животного были размещены электроды, соединенные проводами с диском, который, в свою очередь, длинным кабелем был подключен к сети. — Почему он чувствует боль? — спросил Линдхаут. — Мы же ввели ему АЛ 203, как и всем животным в этой серии испытаний! — Он указал на стену большого помещения. — Он же не может чувствовать боль! Он не должен ее чувствовать! Я проверял на всех животных этой серии — они все невосприимчивы к боли! Только одно это животное — исключение!

«Кричи себе, мне все равно, — думала лаборантка. — Клаус мертв. Сейчас, когда все идет к концу, он погиб». Она пожала плечами.

— Что значит этот жест?

— Я хотела сказать, что тоже ничего не понимаю.

Дверь отворилась, и вошел высокий, крепкий доктор Толлек, любопытство которого было разбужено громким голосом Линдхаута. За открытой дверью звучал вальс «Голубой Дунай». Видимо, у Толлека работало радио.

Линдхаут, все еще возбужденный, сообщил коллеге, что он только что обнаружил.

— Минуту, — спокойно сказал Толлек. — Ведь у всех животных в ушах опознавательные пломбы! — Он открыл сетчатую дверцу клетки, в которой вздрагивал и дрожал кролик. — Какого цвета пломбы у животных, которым введена АЛ 203, коллега?

— Красного.

Внезапно вальс прервался. Послышался девичий голос:

— Говорит имперское радио Вены! Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Крупное соединение вражеских бомбардировщиков приближается к Каринтии и Штирии.[17] Повторяю… — Голос повторил сообщение, затем снова зазвучал вальс.

— Они летят! — всхлипнула лаборантка.

Мужчины не обращали на нее внимания. Толлек стоял уже у другой группы животных:

— Пломбы зеленые. Значит, это те животные, которым был введен ваш новый препарат АЛ 207, да? — Он уже немного разбирался в этом: Линдхаут подробно рассказал ему о своей работе. Толлек помог коллеге оснастить лабораторию и приобрести научную литературу.

— Да, — нервно ответил Линдхаут. — А там дальше — животные третьей группы, которые вообще не получали никакого средства, у них белые пломбы.

Последовательно и тщательно Толлек проверил всех животных во всех группах, в то время как Линдхаут просто стоял в растерянности. Лаборантка снова начала плакать.

— Прекратите! — грубо сказал Линдхаут и, спохватившись, извинился: — Простите, пожалуйста, фройляйн Габриэле, я знаю, как тяжело у вас на душе.

— Вы знаете? Да вы и понятия не имеете! — яростно воскликнула лаборантка.

В соседнем помещении вальс снова прервался, и раздался голос дикторши:

— Внимание, внимание, передаем сообщение о положении в воздухе! Крупное вражеское соединение бомбардировщиков пролетело сектор один-ноль-четыре и в настоящее время находится в секторе восемьдесят восемь, приближаясь к Грацу. Два других соединения кружат над Виллахом. — Снова зазвучал вальс.

— Пломбы у всех животных, обработанных и необработанных, в порядке — сказал Толлек.

— Тогда я ничего не понимаю, — ответил Линдхаут.

4

— Когда животным были сделаны инъекции? — спросил Толлек.

— Сегодня. Как раз сейчас. АЛ 203 или АЛ 207.

— Кто делал инъекции, коллега?

— Мы — фройляйн Габриэле и я.

— Вы вынимали животных из клеток?

— Конечно. Каждое по отдельности. Все инъекции мы делали здесь, на этом столе. Затем животные возвращались в свои клетки.

— Кто их туда сажал?

— Я! — всхлипнула Габриэле.

— Вероятно, — спокойно и деловито сказал Толлек, — один из вас ввел этому животному АЛ 203 и вдобавок АЛ 207.

— Но это невозможно! — воскликнул Линдхаут.

— Возможно… — пролепетала Габриэле.

— Что «возможно»?

— Что это сделала я…

— Вы?!

— Да, я… Я очень расстроена… Господин доктор дал мне успокоительное средство…

В это время из соседнего помещения раздался голос девушки по радио. Линдхаут слышал только отдельные слова и обрывки фраз: «…первое соединение… вражеских бомбардировщиков достигло сектора семь-один… дальше курсом на север…» И снова вальс.

— Ну хорошо, — хрипло сказал Линдхаут, — предположим, это животное по ошибке получило АЛ 203 и в дополнение еще АЛ 207. Две инъекции болеутоляющих субстанций. Две! И как же оно ведет себя? Так, как будто бы не получало ни одной! Вы что-нибудь понимаете, коллега?

Толлек покачал головой.

— Я тоже ничего не понимаю, — сказал Линдхаут.

Три минуты спустя завыли сирены, оповещая город о воздушной тревоге.

5

В этот день триста пятьдесят бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота совершили массированный налет на Вену, на этот раз и на центр города тоже.

Воздух оглушительно гремел от взрывавшихся бомб и от выстрелов многочисленных батарей зенитных орудий, которые были размещены вокруг города, в особенности на возвышенностях Венского леса. Светило солнце, небо было безоблачным, и за бомбардировщиками тянулись белые инверсионные следы. Белыми были и облачка от разрывавшихся зенитных снарядов.

В лаборатории Линдхаута в клетках шуршали животные. Лаборантка Габриэле Хольцнер — она была на грани нервного срыва — при вое сирен побежала в бомбоубежище института. Как обычно, Линдхаут и Толлек не обращали внимания на бомбардировщики и остались в лаборатории Линдхаута. Перед ними на столе, съежившись сидел кролик, непонятно почему испытывавший боль.

После того, как были высказаны все, даже самые нелепые, предположения, Линдхаут сказал:

— Итак, еще раз — медленно, логично, последовательно и с самого начала. — От рева бомбардировщиков задрожали оконные стекла. Взрывы раздавались один за другим. — Мы, то есть Габриэле по ошибке сделала этому животному инъекции АЛ 203 и АЛ 207. Будем исходить из этого.

Мужчины сидели на белом рабочем столе. Из радиоприемника в соседнем помещении послышалось тиканье часов, которое вскоре прервал высокий девичий голос:

— Говорит командный пункт гауляйтера Вены. Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Ожесточенная боевая активность в секторах пять, шесть, семь и восемь. Дальнейшие бомбардировки в секторах одиннадцать, тринадцать и девятнадцать. Приближаются новые…

— Конечно, это может быть необъяснимый для нас единичный случай, — сказал Толлек.

— Это можно проверить, — заявил Линдхаут, слезая с края стола.

— Как?

— Всем животным с красными пломбами в ушах, которые получили АЛ 203, я дам еще и АЛ 207, а потом испытаю их на восприимчивость к боли. — Он уже спешил к полке. Толлек помогал ему.

В ближайшие полчаса, пока бомбардировщики сбрасывали над городом свой груз, дома превращались в груды развалин, обваливались подвалы и умирали люди, — они вместе ввели АЛ 207 животным с красными пломбами в ушах.

В следующие полчаса — воздушный налет все еще продолжался — оба исследователя испытали всех животных, которым была введена и АЛ 207, на восприимчивость к боли. Снова и снова Линдхаут вращал шкалу на своем диске, подвергая кроликов ударам током. И все животные реагировали точно так же, как и первое: они вздрагивали и, извиваясь от боли, прижимались к днищу клеток.

Линдхаут был заинтригован.

— А сейчас попробуем то же самое с животными, которых вообще ничем не обрабаты… — начал он торопливо и не договорил: воздушной волной от близко взорвавшейся бомбы выбило одно из оконных стекол. Осколки со звоном разлетелись по помещению, где вдобавок опрокинулся стеллаж с химикатами.

Они сделали инъекции всем необработанным животным: сначала вводили им АЛ 203, а потом новую АЛ 207. Результаты были такими же: и эти животные вздрагивали от ударов током и испытывали боль, хотя только что получили две дозы испытанных болеутоляющих средств!

6

Над городом стояли огромные черные клубы дыма. Снова загремели взрывы. Но мужчины в лаборатории Линдхаута не слышали их. Они рассматривали животных в клетках. Наконец Толлек спросил:

— Почему вы молчите?

— А что я должен сказать? — пожал плечами Линдхаут. — Я работал над этим еще в Париже. Несколько лет я не занимался ничем другим. А теперь вот такое…

— Один момент, — резко сказал Толлек. — Только не паникуйте! Сама по себе АЛ 203 по-прежнему является болеутоляющей субстанцией с силой морфия. Ее уже с большим успехом применяют в госпиталях и больницах. Это ваше огромное достижение, коллега! АЛ 207 также действует болеутоляюще, и сильнее, чем АЛ 203! Вы продолжите свои испытания и найдете средство, которое будет сильнее морфия! И я не вижу причин для пессимизма.

— А я подавлен, — сказал Линдхаут. — Я всегда подавлен, когда чего-нибудь не понимаю. А здесь я вообще не понимаю ничего. Как мне теперь работать дальше? Сначала я должен выяснить это!

— Я работаю совсем в другой области, — сказал Толлек, — но насколько я могу видеть, есть только одно объяснение…

— …повторные бомбардировки в секторах четыре, пять, шесть и девять. Над Кайзермюлен кружит одиночный самолет…

— Какое же? — спросил Линдхаут.

— А такое, — сказал Толлек, — что одна ваша болеутоляющая субстанция, прекращает действие другой…

— Значит, обе субстанции ни в коем случае нельзя давать одновременно, — заключил Линдхаут.

В течение ближайших десятилетий он придет к принципиально иной точке зрения и совершит одно из величайших, важнейших и полезнейших открытий в истории человечества. И, как это бывает с некоторыми сенсационными открытиями наших дней, особенно в области химии (например, при разработке так называемых тимолептиков, которые произвели революцию в лечении душевнобольных), этим открытием Адриан Линдхаут был обязан абсолютно случайному стечению обстоятельств: в данном случае — одному молодому человеку, который погиб в Венгрии; его скорбящей невесте и, наконец, случившейся из-за этого путанице.

7

Воздушный налет продолжался приблизительно до 14 часов. Это был самый тяжелый налет на собственно город. С этого момента дела пошли все хуже и хуже. После того как в 13 часов 57 минут сирены проревели «отбой», Линдхаут незаметно покинул институт и поспешил в переулок Больцмангассе. Он вздохнул с облегчением, увидев, что ни в один из домов рядом с институтом попаданий не было.

Редкие прохожие, которые попадались ему на пути, не обратили на него внимания. Каждый шел, согнувшись под бременем собственных забот, страхов и печалей.

Маленькая Труус была в комнате вместе с фрау Пеннингер. Она как раз ела гороховый суп. Мария Пеннингер, полная решимости избавить Труус от любого ужаса — если понадобится, даже ценой своей жизни, — тоже ела.

Линдхаут обнял Труус, поцеловал ее и прижал к себе, а потом присел к столу. От еды он отказался.

— Что с вами? — спросила фрау Пеннингер. — Почему вы так выглядите?

— А как я выгляжу?

— Ну, вы совсем не такой, как обычно. У вас что-то случилось? В лабораторию попала бомба?

— Нет.

— Что же тогда? Плохая новость?

— Плохая… — Линдхаут запнулся. — Даже не знаю, плохая ли это новость, которую я узнал, фрау Пеннингер. Во всяком случае, она ставит меня перед проблемами, которые мне и во сне не снилось… — Линдхаут бормотал, уставясь в пустоту: — Столько лет работы… нацисты… бомбы на Роттердам… бомбы в Берлине… теперь этот сюрприз…

Маленькая Труус, работая ложкой, с серьезным видом кивала головой. Вспомнив несколько случаев, когда Линдхаут в ее присутствии рассказывал о своих трудностях какому-нибудь близкому другу, она озабоченно сказала:

— Да к тому же еще и ребенок!

8

Утром 24 декабря 1944 года Филине Демут проснулась в приподнятом настроении. Стоя на коленях перед кроватью, она прочла, как делала это каждый день, утреннюю молитву. В ней она с благодарностью упомянула капеллана Хаберланда, который вечером того дня, когда в ее квартиру вселился доктор Линдхаут, а затем снова и снова после этого направлял ее на правильный путь.

Она едва не попала в сети зла, думала Филине, и чуть не обидела бедного человека только из-за того, что по вине его предков он не стал чадом католической церкви, которая одна только и может дать человеку блаженство.

С того первого дня она ладила с Линдхаутом — они обращались друг с другом вежливо, хотя и соблюдая дистанцию. Виделись они редко, потому что Линдхаут уходил из дома рано, а возвращался только поздним вечером. В кухню Линдхаут совсем не заходил: если он что-то готовил — чай или эрзац-кофе, — то делал это всегда в своей комнате на электроплитке. Когда они встречались, он здоровался с Филине, она отвечала, и ониобменивались несколькими словами о погоде или о воздушных налетах. Это имело свои основания.

Последний небольшой конфуз случился, когда Филине пригласила Хаберланда вместе с ней провести рождественский сочельник.

— Пользуясь случаем, — сказал Хаберланд, — мы можем пригласить и господина Линдхаута.

Филине взвилась.

— Нет! — крикнула она. — Только не в этот вечер!

— Почему нет?

— Потому что… он все же еретик! Он не празднует рождение Спасителя!

— Определенно он празднует! — сказал Хаберланд.

— Он?! — воскликнула Филине. — Ведь такие, как он, распяли Спасителя на кресте!

— Фройляйн Демут, — нервно сказал Хаберланд, — подумайте, что вы говорите! Вы опять все путаете!

Филине пристыженно кивнула.

— Мне жаль, — сказала она. — Теперь я приняла его за еврея. — Но все же опять возразила: — Нет, я не хочу, чтобы этот человек праздновал вместе с нами!

— Фройляйн Демут, — сказал Хаберланд, теряя терпение, — если так, то я тоже не приду!

Она растерянно посмотрела на него:

— Не придете, ваше преподобие?

— Нет, если вы не пригласите господина Линдхаута и не будете с ним так же любезны, как и со мной.

Филине опустила голову.

— Хорошо, ваше преподобие, — сказала она робко, — я его приглашу. Я попрошу господина доктора заглянуть ко мне в сочельник…

«Да, — думала она утром 24 декабря 1944 года, — теперь все хорошо, слава Господу, и да святится имя Его! Сделай так, о Боже, чтобы этот вечер не был нарушен воздушной бомбардировкой и чтобы гусь, которого я купила на черном рынке, был мягким. Аминь».

В этот день у Филине Демут было много дел. Основательная уборка комнат была уже позади. Ей помогала фрау Каливода, приходящая прислуга, как в Вене еще и сегодня называют уборщиц (в Баварии их называют «приходящими домработницами»). Это была плотно сбитая, энергичная особа, необычайно сильная, с внушительными усиками на верхней губе.

Но у Филине было еще достаточно дел. Ей нужно было печь и жарить, нарядить елку, погладить свое великолепное черное платье, почистить туфли и, наконец, принять ванну, прежде чем одеться.

Адриан Линдхаут в этот день был дома. Он работал в своей комнате. Этот доктор, что Филине вынуждена была признать, собственно говоря, оказался чрезвычайно приятным квартирантом.

Около одиннадцати часов дня (никакой тревоги!) в дверь позвонили. Филине пошла открывать. Снаружи стоял небритый, испуганный, в ветхой одежде, замерзший мужчина маленького роста, с затравленными глазами. Он забился в угол лестничной площадки и затравленно смотрел на Филине.

— Здесь живет господин доктор Линдхаут? — спросил он.

Филине испугалась. Это что за явление? Человек выглядел как нищий или как тот, кто спасается бегством, совершив преступление.

— Я… не знаю, — сказала она нерешительно. — Я имею в виду, да, он живет здесь, но я не знаю, дома ли он. Я должна посмотреть. Если доктор здесь, о ком я должна сообщить?

— Фрэд, — сказал маленький человек, дрожа от холода, или от страха, или от того и другого. — Скажите только, что пришел Фрэд.

— Фрэд, а как дальше?

— Фрэд — достаточно, — сказал он и умоляюще посмотрел на нее.

Кто-то спускался с лестницы. Незнакомец вздрогнул. В тот же миг дверь в комнату Линдхаута открылась, и на свету, падающем с противоположной стороны, в дверном проеме появился силуэт его большой фигуры.

— Фрэд! — воскликнул он, торопливо подошел к маленькому человеку, пожал ему руку и потянул за собой в прихожую, быстро закрыв дверь в квартиру. — Благодарю вас, фройляйн Демут, — любезно сказал он. — Я знаю этого господина. Все в порядке.

Филине растерянно смотрела, как оба исчезли в комнате Линдхаута.

— Недостойно доброй христианки подслушивать у дверей, — сказала она себе, — и, пожалуй, особенно недостойно — в рождественский сочельник. Хотя, конечно было бы очень интересно узнать, чего странный посетитель хочет от Линдхаута… — И Филине пошла на кухню, чтобы присмотреть за гусем.

Человек с затравленными глазами покинул квартиру самое большее пять минут спустя. Линдхаут проводил его до входной двери. Филине не видела мужчин, из кухни она слышала только шаги и голоса. Потом наступила тишина. Линдхаут весь день оставался в своей комнате.

Вскоре за повседневной работой Филине уже забыла маленького неухоженного человека и, собственно говоря, была уже почти готова. В пять часов, как всегда в длинной льняной рубашке, она ступила в эмалированную ванну ее старомодно обставленной ванной комнаты и стала добросовестно мыться лавандовым мылом, которое она сохранила с 1938 года, пользуясь им только по торжественным поводам. После ванны она старательно оделась. Тепло и безграничный покой овладели ею, когда она наконец, вся в черном, с маленькой брошью из красного граната на груди, подошла к окну своей комнаты и сквозь щель в шторах стала смотреть в темноту. Она смотрела на Верингерштрассе, на множество спешащих людей и на немногочисленные автомобили, которые бесшумно скользили мимо в обоих направлениях, с прорезями для света на укрытых черным материалом фарах. Филине зажгла несколько елочных веточек и дала им истлеть. По комнате распространился приятный запах. У Линдхаута было совсем тихо. «Кажется, он ушел», — подумала фройляйн.

Он действительно ушел в 16 часов 30 минут, очень тихо и поспешно. Он не хотел, чтобы Филине увидела его слезы. Он не хотел ее пугать, а слезы все снова и снова выступали на глазах, сопровождаясь мучительными всхлипываниями, с тех пор как маленький человек, назвавшийся Фрэдом, навестил его.

9

— Raven raskar over isen… — пела маленькая Труус и счастливо смеялась. Линдхаут и фрау Пеннингер танцевали с ней, держась за руки. Взрослые тоже пели. Это было 24 декабря 1944 года.

На лице Линдхаута не было и следа от пережитого потрясения. Неимоверным усилием воли он взял себя в руки. Труус не должна знать, никто не должен знать, что произошло.

— …far jag lov, far lag jov…

На Труус было ее самое красивое платье — из голубого бархата с белым воротником и белыми манжетами. Ее белокурые волосы фрау Пеннингер зачесала наверх и завязала голубой лентой. Взрослые тоже были одеты по-праздничному. На фрау Пеннингер было парчовое платье и старые фамильные драгоценности, на Линдхауте — синий костюм. «Никто не должен ничего заметить, — думал он, — никто!»

— …att sjunga bagarens visa… — пели все трое.

Это была шведская рождественская детская песенка. Линдхаут и Труус знали этот язык: раньше, до 1939 года, они часто бывали в Швеции. Фрау Пеннингер выучила песенку наизусть, но, конечно, делала ошибки, и Труус заливалась смехом.

Они танцевали вокруг игрушечных яслей, в которых лежал младенец Иисус. Рядом с Иисусом стояли Иосиф и Мария, а также многочисленные животные. Издалека к ним приближались два белобородых старика и негр в цветном тюрбане — волхвы с Востока. Все это помещалось в плоской ванночке, зеркало из пудреницы изображало озеро. На дно ванночки был насыпан песок. Фрау Пеннингер принесла его из коридора — в каждой квартире в коридоре стояло ведро с песком для тушения пожара. С помощью песка и так называемых «пожарных луж» следовало — в соответствии с официальным предписанием — тушить возникающие при взрывах бомб пожары. Почти бессмысленная мера — но что вообще было осмысленного в эти дни? «Выжить — да, это имеет смысл, — думал Линдхаут, — мы должны выжить, we must overcome», — и он сильно сжимал веки, потому что чувствовал, что снова готов заплакать. Полный любви к Труус и безграничного отчаяния, он продолжал танцевать и петь детскую рождественскую песенку: «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря…»

О, как весело пел пекарь!

Он готовил тесто: он месил его, он отбивал его — и все это нужно было отобразить пантомимой, приседая на корточки и выполняя соответствующие движения руками на полу. Отбивать Труус любила больше всего. Она хлопала ручками по паркету, и двое взрослых хлопали вместе с ней.

После песни пекаря они пели песню трубочиста и сопровождали ее танцами. А потом маленькая Труус, почти задыхаясь от смеха, изобразила, как старик нюхает табак, — ах, какой это был чудесный рождественский праздник для маленькой девочки!

Целыми днями до праздника Труус помогала фрау Пеннингер вырезать фигурки из теста. Пряники, правда очень плохие, еще были в декабре 1944 года. Из теста Труус вырезала много животных, прежде всего поросят, как это делают все дети в Швеции. Маленькая голландка Труус все время просила о «шведском Рождестве»: то, что делается к Рождеству в Швеции, ей понравилось больше, чем то, что делается дома, в Голландии. Поэтому фрау Пеннингер сделала также пряничный домик и украсила его блестками, красными бумажными цветами и золотыми звездами.

— Домик такой маленький и красивый. Я могу взять его в убежище и все время смотреть на него.

И конечно, была записка с пожеланиями. Одна? Нет, Труус написала три записки, и Линдхаут должен был блуждать по всему городу. К этому печальному военному Рождеству 1944 года ему не удалось достать все те вещи, о которых мечтала маленькая девочка, но многое он все же раздобыл.

23 декабря, прежде чем Труус отправилась спать, она положила свои чулки перед обклеенной обоями дверью в убежище. Ведь Рождество в Швеции отмечают иначе, чем в Австрии или Германии. К славному ребенку Дед Мороз приходит уже в ночь на 24 декабря, и если встать рано, то можно увидеть чулки, уже полные любовно упакованных подарков.

Чулки маленькой Труус были наполнены скудно…

— Значит, я была хорошим ребенком! — тем не менее радостно воскликнула Труус, когда она — уже в семь часов утра — увидела подарок. Линдхаут и фрау Пеннингер, которые присутствовали при этом, подтвердили маленькой Труус, что, по словам Деда Мороза, она действительно была очень хорошей девочкой.

В это утро Линдхаут покинул свое пристанище в переулке Берггассе очень рано. Фройляйн Демут еще спала. Он поспешил вниз, к переулку Больцмангассе и прибыл вовремя: маленькая Труус, еще не вполне проснувшись и протирая глаза, в белой ночной рубашке вышла из своего убежища.

Здесь, в Вене, все было выдержано в духе шведских традиций: каждый из тщательно упакованных подарков сопроводили стихотворением, которое было написано на маленьком клочке бумаги. Все стихи были очень веселыми, и Труус в своем чрезвычайном возбуждении заходилась от смеха так, что у нее перехватывало дыхание. Эти веселые стихи сочинил Линдхаут — к тому времени его еще не посетил человек по имени Фрэд. Поэтому он был очень растроган и счастлив — как и фрау Пеннингер.

Ах, а потом разворачивать подарки! И возгласы радости, и блестящие детские глаза! Дед Мороз принес все, что Труус себе пожелала, — почти все! Кухня для кукол, коробка с множеством цветных карандашей, блокноты для рисования, кукла, которая могла говорить «папа» и «мама» и открывать и закрывать глаза (на поиски этой куклы Линдхаут потратил три дня и заплатил за нее неимоверно большие деньги), и много книг! Прежде всего Труус пожелала себе книг, и это пожелание исполнить было труднее всего, поскольку большинство книг, о которых мечтала Труус, были запрещены — по государственным соображениям.

Линдхаут знал одну книжную лавку в старом подвале на Волльцайлештрассе, в Первом районе. С владелицей лавки его познакомил один их общий друг, который, как выяснилось в 1946 году, погиб в Освенциме. И эта фрау Ольга Вагнер помогла Линдхауту. В глубине подвала было помещение, которое фрау Ольга называла «каморкой ядов». Там лежали книги, продажа которых была запрещена под угрозой высоких штрафов. На этот раз Линдхауту не нужен был ни Томас Манн, ни Альфред Дёблин, ни Бертольт Брехт, ни Лион Фейхтвангер. Он искал «Пу Медведь»[18] англичанина Алена Александра Милна, «Точечка и Антон» Эриха Кёстнера и «Ребята с улицы Паульштрассе» всемирно известного венгерского еврейского автора Ференца Мольнара. Все это он нашел в «каморке ядов» Ольги Вагнер.

А сейчас эти книги лежали перед маленькой Труус. От радости она не знала, какую из книг раскрыть в первую очередь, и даже запыхалась от счастья, распаковывая их. А еще юбочка-шотландка! И крохотные туфельки! Взрослые время от времени посматривали друг на друга, и все они были счастливы, все трое.

Потом Линдхаут ушел: он не хотел, чтобы фройляйн Демут обратила внимание на его раннее исчезновение. И она действительно ничего не заметила. Он вошел в свою комнату и попытался начать работать.

Вот таким, полным надежды пережить эту войну и уберечь Труус от любой беды, он вышел из комнаты после того, как пришел маленький испуганный человек, назвавший себя Фрэдом. Фрэд сказал всего пять слов — и Линдхаут потерял сознание под тяжелым бременем ужасного несчастья.

10

«Нет, Труус не должна этого знать, и фрау Пеннингер тоже», — подумал в отчаянии Линдхаут ранним вечером этого дня. Он видел все как в тумане. Смеющийся ребенок, фрау Пеннингер, свечи, горевшие там и тут, красная бумажная скатерть, украшенная красными бумажными цветами и полосами из золотой фольги.

Они ели картофель с эрзац-соусом. В середине стола стояло украшение в виде пирамиды из сияющей золотом листовой латуни. На тонком стержне были укреплены четыре наклонные лопасти. Свечи, стоящие внизу, нагревали воздух под лопастями, и они вращались. На этом «дереве» парили маленькие жестяные ангелы с трубами, которые при вращении наталкивались на крошечный колокольчик. Все быстрее и быстрее звучал чудесный перезвон, который с благоговением слушала маленькая Труус.

А потом настала очередь самого великолепного блюда!

По-шведски это самое великолепное блюдо называется «risgrynsgrot med mandel» — рисовая каша с миндалем. В декабре 1944 года больше не было риса, не было и миндаля. Но фрау Пеннингер сумела приготовить это изумительное кушанье, одному Богу известно из чего. Оно выглядело и было почти таким же вкусным, как рисовая каша, а вместо миндаля фрау Пеннингер положила лесной орех.

Дело в том, что в каше был только один орех, и тот, кто находил его в своей тарелке, должен был стать совершенно, совершенно счастливым в новом году!

Нашла орех, естественно, Труус (об этом позаботилась фрау Пеннингер). Она захлопала в ладоши и расцеловала Линдхаута и фрау Пеннингер. А потом, стоя на середине комнаты с воздетыми кверху руками, кричала:

— Я нашла миндаль! Я стану совершенно, совершенно счастливой в новом году! — Сияющими глазами она посмотрела вокруг себя и спросила: — Разве я могу быть еще счастливее, чем сейчас? — И сама себе ответила: — Немножко — да, возможно. Если мне больше не нужно будет жить, прячась в каморке. Это очень милая каморка, тетя Мария, но иногда мне хочется снова спуститься на улицу, посмотреть на других детей и поиграть с ними! Я знаю, что сейчас этого нельзя делать! Но, возможно, это получится в следующем году!

— В следующем году обязательно, Труус, сердце мое, — сказал Линдхаут. — В следующем году тебе не нужно будет больше прятаться и ты снова сможешь играть с другими детьми.

— И я увижу Клаудио?

— Наверняка, — сказал Линдхаут. — Вероятно, не сразу, поскольку Берлин очень далеко отсюда, но ты увидишь своего Клаудио. — «Будем надеяться», — подумал он и объяснил фрау Пеннингер: — Это ее друг из Берлина.

— Мой лучший друг! — воскликнула Труус.

Линдхаут кивнул:

— Он на четыре года старше Труус. Их фамилия Вегнер. Они с родителями жили в Груневальде,[19] на Херташтрассе, совсем близко от Бисмаркаллее, восемнадцать — дома, где мы жили, прежде чем приехали в Вену. Клаудио часто навещал Труус, играл с ней, учил ее — такой славный паренек…

— Когда мы вырастем, мы поженимся! — торжественно заявила Труус. — Мы это пообещали друг другу на прощание. Правда, я выйду замуж за Клаудио, Адриан?

— Если к тому времени ты еще будешь хотеть этого, сердце мое.

— Конечно буду! — воскликнула Труус. — Сейчас ты должен только рассказать стих из… ну, ты знаешь, и потом совсем ничего не может больше случиться, все пойдет очень, очень хорошо!

Линдхаут опустил голову и молчал.

— Пожалуйста, Адриан, прочитай стих, пожалуйста!

Он молчал.

— Что с вами, герр Линдхаут? — озабоченно спросила фрау Пеннингер.

«Она не должна беспокоиться обо мне, — испуганно подумал он, — и Труус не должна. Нужно прочитать стих».

— Какой стих, Труус? — спросил он.

— Тот, со звездами!

— Ах нет…

— Пожалуйста, пожалуйста! Сегодня стих со звездами! — крикнула девочка. — Ведь сегодня Рождество, и у нас здесь так много звезд!

«Именно этот стих», — подумал Линдхаут, дрожа, и кивнул:

— Ну хорошо, Труус. — Он откашлялся. Он начинал дважды, и только на третий раз ему это удалось. Он читал:

И все тяжеле
Виснут покровы
Страха. Сурово
Горе стынут звезды
И долу…
Голос его сорвался.

— Что случилось? — спросила Труус.

— Ничего. Совсем ничего. Я чем-то поперхнулся, — сказал Линдхаут и подумал: «Я больше не могу, я на пределе сил, мне нужно как можно быстрее уйти отсюда, но я должен дочитать до конца», — и он дочитал до конца:

…горе стынут звезды
И долу могилы.

11

— Ш-ш!.. — прошептала Филине Демут, приложив палец ко рту, когда она открыла капеллану дверь на его звонок. — Тихо! Он опять здесь! Я слышала, как он пришел полчаса назад! Но пусть он еще подождет!

Хаберланд увидел, что из-под двери Линдхаута пробивается свет. Он кивнул фройляйн Демут как заговорщик, сбил на коврике с наружной стороны двери снег с ботинок и на цыпочках последовал за Филине в ее комнату, где стояла празднично украшенная елка. В руках он держал несколько небольших пакетов. Под елкой он увидел пару добротных шерстяных перчаток и коробку сигар. Помогая капеллану снять пальто, Филине возбужденно тараторила:

— Сигары я купила для него… целое состояние, должна вам сказать, а перчатки вам, ваше преподобие, я их сама свя… — Она испуганно прервалась: — О, вы их уже увидели, а я рассказываю вам о них!

Хаберланд положил свои небольшие пакеты перед елкой:

— Это все для вас. А я совсем ничего не видел и совсем ничего не слышал!

— В самом деле?

— В самом деле.

Филине засмеялась и поспешно принесла газету, которой накрыла свои подарки. Затем они вместе зажгли свечи на елке. А потом Филине немного поплакала, и Хаберланду пришлось ее утешать.

— Нет-нет, — бормотала она, — счастье, ваше преподобие, что я… что я могу сделать подарок протестанту! — Она улыбнулась: — Он будет очень удивлен, правда?

— Наверняка.

— Он первый протестант, которому я дарю подарок! — сказала она.

— Это прекрасно, — сказал Хаберланд. — А сейчас мы его позовем, да?

Она отшатнулась с кривой улыбкой.

— Что такое?

— Ничего… совсем ничего… Вы не могли бы… не могли бы его привести один и еще раз объяснить ему тот эпизод с Мартином Лютером? Мне так стыдно…

Хаберланд еще ни разу не видел Линдхаута. Он кивнул, вышел в коридор и постучал в дверь соседней комнаты.

Никакого ответа.

Хаберланд постучал еще раз.

И на этот раз все было тихо.

Капеллан осторожно приоткрыл дверь. Линдхаут сидел у окна, уставившись на светомаскировку. Он обернулся. Рядом с ним стояла наполовину пустая бутылка, а около нее — стакан. Воздух в комнате был скверным.

— Я не сказал «войдите», — заплетающимся языком заявил Линдхаут.

— Я знаю, — сказал капеллан. — Моя фамилия Хаберланд. Я пришел попросить вас вместе со мной пройти к фройляйн Демут. Она ждет нас. Вы же знаете, мы оба приглашены к ней на сегодняшний вечер.

Линдхаут встал. Он шатался.

— Убирайтесь к черту! — сказал он громко и с трудом. Рот его был приоткрыт, глаза смотрели бессмысленно. Хаберланд мгновенно подавил вспыхнувшее отвращение к этому человеку и заставил себя улыбнуться:

— Сейчас рождественский сочельник, господин доктор. Я с удовольствие расскажу вам о фройляйн Демут, объясню кое-что, что вас в свое время, вероятно, рассердило, смутило или оттолкнуло…

— Оставьте меня в покое! — Линдхаут вцепился в спинку кресла.

— Но фройляйн Демут так великолепно все для нас приготовила, господин доктор. Вы испортите фройляйн праздник, если не придете! — Говоря это, Хаберланд чувствовал, как в нем вздымается волна ярости. «Этот человек, — подумал он, — не заслуживает того, чтобы о нем заботились. Фройляйн Демут, конечно, чудаковатая. Но воистину не нужно быть чудаковатым, чтобы найти его отталкивающим. Шнапс… Пьяница, а по соседству — одинокая молодая женщина с психическими отклонениями…»

— А почему я не должен портить ей праздник? — запинаясь, спросил Линдхаут. — Почему, а? Вы можете мне сказать? Почему именно ей?

— Вы совсем пьяны, — с отвращением сказал Хаберланд.

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Пьян в эту сраную ночь. А почему вы не пьяны?

— Я не пью, — ответил Хаберланд, собираясь уйти. Линдхаут вцепился ему в плечо.

— Потому что вы поп, верно? — пробормотал он. — Попам не нужен шнапс, чтобы выносить эту гнусную жизнь. Попы и так выкрутятся. Попы возлагают свои надежды на Бога! Этого им достаточно, абсолютно достаточно!

— Стыдитесь, — сказал Хаберланд и сбросил руку Линдхаута со своего плеча.

— А вы убирайтесь отсюда или схлопочете по башке! — Линдхаут повернулся и схватил бутылку.

— Вы не ведаете, что творите, — сказал Хаберланд.

Линдхаут схватил бутылку, повертел ею в воздухе и запустил в Хаберланда. Бутылка пролетела в полуметре от отпрянувшего назад капеллана и, ударившись о стену, разлетелась вдребезги. От шнапса, который стал стекать на пол, на обоях образовалось темное пятно. Линдхаут идиотски рассмеялся. Но тут у него подкосились ноги, он упал, и так и остался лежать, уткнувшись лицом в ковер.

Хаберланд вышел из комнаты и вернулся к Филине Демут. Она сидела под елкой с горящими свечами, спиной к капеллану. Хаберланд тихо закрыл дверь.

— Он считает, что ему лучше остаться у себя, — смущенно сказал он. — Он неважно себя чувствует… и уже лежит в постели.

Хаберланд подошел к Филине и заметил, что та беззвучно плачет. Ее плечи вздрагивали.

— Не говорите мне ничего, ваше преподобие, — приглушенно зашептала она. — Я пошла вслед за вами. Я все слышала. О, а я представляла себе все так красиво! Раздача подарков, сигары для него… и гусь… — Она громко всхлипнула. Хаберланд неподвижно стоял рядом с ней, уставившись на горящие свечи на елке. На улице зазвонили церковные колокола. Филине Демут плакала. Она совершенно забыла, что Линдхаута утром навестил испуганный неопрятный мужчина, который не захотел назвать свою фамилию и сказал только, что его зовут Фрэд.

Фройляйн Демут не могла себе представить, что этот человек сказал Линдхауту. Она ничего не знала о Линдхауте. Она не могла себе представить, что и он был несчастен и, отделенный от нее и Хаберланда только стеной, лежал на полу в соседней комнате и тоже плакал.

Но Линдхаут оплакивал не загубленный праздник. Он оплакивал свою любимую жену, которую нашли в ее голландском убежище, арестовали и замучили в гестапо до смерти. Свою любимую жену, которая его не выдала и о страшном конце которой он узнал от маленького человека с затравленными глазами, назвавшего себя Фрэдом, потому что никто не должен был знать, что его настоящая фамилия Гольдштейн.

12

На следующий день Линдхаут извинился перед Филине Демут за свое поведение. То есть он пытался извиниться, но это ему не удалось. Он столкнулся с ней в прихожей и только успел выговорить: «Дорогая фройляйн Демут, я сожалею…», как она вскрикнула в паническом ужасе от неожиданной встречи и спаслась бегством в свою комнату, заперев за собой дверь на ключ.

Линдхаут постоял в смущении, потом вздохнул и вышел из квартиры, чтобы направиться в институт. Он работал и в праздничные дни — с одной стороны, для того, чтобы сохранить самообладание после случившегося там, в Голландии. А с другой — потому, что даже во сне его преследовала тайна двух так похожих субстанций, которые, при их одновременном введении, обе теряли свои болеутоляющие свойства.

Он проводил опыты как одержимый, ему все время требовались новые животные, которым еще не вводилась ни АЛ 203, ни АЛ 207. В начале нового года он сказал Толлеку:

— Я стою перед загадкой. Сейчас, после опытов с таким большим количеством новых животных, у меня уже нет никаких сомнений. То, что мы видели вместе с вами, я вижу теперь постоянно. Никакой путаницы не было. Все эти инъекции я делал сам! Фройляйн Габриэле больше ни к чему не прикасалась.

Сказав это, он вернулся к своей аппаратуре.

Как у всех в институте, под белым лабораторным халатом на нем было зимнее пальто и шарф, а на ногах — ботинки на меху. И как все, он тем не менее постоянно простужался — немногочисленные маленькие электропечи для животных не помогали.

Вся отопительная система института вышла из строя. Тяжелый мотор циркуляционного насоса для горячей воды не работал. Кто-то засыпал в небольшие отверстия для заправки маслом измельченное стекло, и подшипники разрушились. Пришлось заказывать новые в Швайнфурте. Почти все тамошние заводы подверглись бомбардировкам и производили лишь незначительную часть от их прежнего объема продукции. Новых подшипников можно было ждать недели, а то и месяцы, поскольку то, что случилось в Химическом институте, одновременно произошло на более ста венских предприятиях. В Химическом институте вышло из строя только отопление, на других же предприятиях остановились тяжелые инструментальные станки, и было парализовано почти все производство военного назначения. И везде в подшипники кто-то засыпал измельченное стекло, которое их разрушало. Это случилось сразу после того, как на лестничных клетках, в бомбоубежищах и на фабриках внезапно появились тысячи листовок, в которых было написано:

«ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ САМООБОРОНЫ!

1. Ты должен работать не торопясь и добросовестно, поскольку от твоей работы зависит все! Враг заслал агентов в нашу страну. Они стремятся поставить под угрозу нашу победу. Соотечественник, ты не должен этого допустить!

2. Ты должен убедиться в том, что твой станок в порядке. Агенты засыпают измельченное стекло, которое можно получить, перемолов в мельнице осколки стекла (а их сейчас достаточное количество), в смазочные отверстия подшипников. Подшипники разрушаются, и требуется длительное время на поставку запасных частей…»

Остальные восемь заповедей были подобного же рода.

Много листовок приземлилось, конечно, в гестапо, в гостинице «Метрополь» на Морцинплац, — там, где на восковые пластинки записывались и слова диктора неустановленного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два», когда он зачитывал этот призыв — а делал он это в каждой передаче.

13

Утро, когда Филине Демут спаслась бегством от Линдхаута, стало поворотным моментом в ее жизни. Чувство антипатии к навязанному властями квартиранту постепенно стало перерастать в страх и дало начало процессу, которого никто не мог предвидеть: неудержимому погружению в смертельный ужас. В конечном итоге весной 1945 года Филине Демут была абсолютно уверена в том, что Линдхаут посягает на ее жизнь.

Линдхаут же, глубоко опечаленный смертью своей жены Рахиль, обремененный тяжкой работой и заботами о маленькой Труус, ни в малейшей степени не замечал изменений, происходивших в Филине и отразившихся даже на ее внешнем виде. Поэтому он ничего не предпринимал, чтобы избавить ее от этих бредовых представлений. Напротив, он, думая, что она все еще не может простить ему его поведения на Рождество, избегал ее, насколько это было возможно. Уже за несколько недель до того дня 12 марта, принесшего с собой катастрофу, Филине Демут была абсолютно уверена: часы ее сочтены. То, что это полностью соответствовало действительности, можно расценить как злую шутку, какие жизнь, очевидно, так любит шутить над человеком.

В первое время фройляйн носилась с мыслью обратиться за помощью к полиции. Но, переговорив с Хаберландом, она оставила все как есть. Умный капеллан давно уже подозревал, что у Линдхаута наверняка была какая-то причина так мерзко вести себя в рождественский сочельник 1944 года. К тому же — и это было решающим — у Хаберланда изменилось и отношение к Филине. Она и не предполагала, что капеллан узнал жизнь последних военных лет с ее самой страшной и самой опасной стороны, — посещая камеры смертников с замученными, умирающими людьми, одновременно распространяя листовки и будучи диктором подпольного радиопередатчика. При всей своей сдержанности, при всей христианской любви к ближнему Хаберланд не мог побороть в себе ужасное чувство, возникавшее в нем всякий раз, когда ему приходилось выслушивать причитания и болтовню Филине, — это было слишком даже для него. И однажды он со страхом поймал себя на мысли о том, что Бог сотворил бы доброе дело, если бы допустил смерть этой молодой, растерявшейся в жизни женщины.

Хаберланд отговорил Филине от обращения в полицию и подачи на Линдхаута заявления о том, что тот посягает на ее жизнь. У него не было никаких личных отношений с Линдхаутом, но он сказал себе: у тяжело работающего и, несомненно, страдающего под бременем собственных забот человека, не должны возникать дополнительные трудности из-за лепета явно психически не здоровой женщины.

— Возможно, этот человек не симпатичный, — сказал он, — но он и мухи не обидит. Он не убийца, фройляйн Демут, успокойтесь, он не убийца!

Он сказал это в 1945 году.

Тридцатью четырьмя годами позже ему пришлось вспомнить об этом.

14

Смертельный страх Филине Демут нарастал от стадии к стадии: первая стадия была вызвана инцидентом с бритвенными лезвиями. Вторая началась взрывом в кухне. И, наконец, третья стадия наступила, когда Филине увидела, что Линдхаут совершил убийство.

Дело с лезвиями имело место непосредственно после Рождества. Линдхаут брился сам. Он пользовался станком марки «Жиллет». Сразу же после въезда в квартиру летом 1944 года он осмотрел ванную комнату в поисках емкости, где он мог бы держать использованные лезвия, не опасаясь, что Филине поранится о них. Такого приспособления в ванной не было по одной очень простой причине: там никогда прежде не брился еще ни один мужчина. Отец Филине все время ходил в расположенную поблизости парикмахерскую.

Беспокоясь о безопасности фройляйн Демут, Линдхаут принес из Химического института коробку и обклеил ее со всех сторон лейкопластырем так, чтобы ее нельзя было открыть. Наверху он проделал прорезь подобно той, какие делают на детских копилках, и просовывал в нее использованные лезвия.

Но Линдхаут не учел врожденного любопытства Филине. Она, конечно, сразу же заметила странную коробку на полке под зеркалом и удивилась, потому что не смогла объяснить себе, для чего служит эта вещь. В течение многих недель она героически сопротивлялась соблазну вскрыть коробку, особенно, когда после самого первого скандала отношения с Линдхаутом наладились. Но после ужасной истории накануне Рождества и появившегося страха перед Линдхаутом любопытство Филине стало брать верх.

Однажды утром — Линдхаут уже ушел — она направилась в ванную комнату, полная решимости положить конец страшной неопределенности. Она взяла коробку и попыталась отодрать лейкопластырь — но безуспешно. «Это он сделал нарочно, — думала она. — Кто знает, что там, в коробке?» Отчаявшись удалить полоски пластыря, Филине втиснула тонкий указательный палец в прорезь и сильным рывком сорвала крышку. В следующее мгновение она резко вскрикнула и со страхом уставилась на свой палец, из кончика которого на зеркало брызнула темно-красная кровь. Филине обмотала вокруг пальца носовой платок, пронеслась к двери и с громкими криками побежала вниз по лестнице на второй этаж, где проводил прием больных практикующий врач. Тот сразу же тщательно перевязал глубокую резаную рану. Филине не успела потерять много крови, но чувствовала большую слабость, когда врач вел ее наверх.

— Вам лучше ненадолго прилечь, — сказал он и поинтересовался предметом, из-за которого произошел несчастный случай. Когда врач его нашел, он понимающе кивнул головой и взял коробку, полную лезвий, с собой (не для того, чтобы их выбросить, как это было принято до 1944 года, а чтобы снова наточить). Направляясь еще раз к Филине, он подумал: «Просто ужасно, каким опасностям подвергают себя такие скудоумные люди, как эта фройляйн». Филине даже не обратила внимания, когда он ушел от нее. Чувствуя, как пульсирует кровь, она уставилась на забинтованный указательный палец и думала только об одном: Линдхаут сделал это, чтобы убить меня!

Во второй половине следующего дня пришел Хаберланд, чтобы забрать Филине на встречу Объединения святой Катарины. Истерично рыдая, она рассказала ему о том, что произошло. Хаберланд, который до этого встретился с врачом, попытался ее успокоить и отговорить от навязчивой идеи относительно попытки ее убийства. Когда он понял, что его усилия оказались безуспешными, капеллан раздраженно сказал:

— Фройляйн Демут, у меня нет ни времени, ни желания слушать такую чепуху! Если вы не прекратите наконец эти разговоры, я больше не буду навещать вас и попрошу вас больше не посещать Объединение святой Катарины.

Филине посмотрела на него с таким ужасом, что он с чувством бесконечного сострадания добавил:

— Но я вижу, что вы снова стали вполне благоразумной и забыли свои глупые мысли!

— Да, — ответила Филине, — я их уже забыла.

Но она их не забыла.

Ночью во сне она видела, как Линдхаут гнался за ней с огромным ножом вниз по лестнице, ступени и стены площадки которой были, как на скотобойне, измазаны кровью. Она проснулась вся в поту. Но чтобы не рисковать своими отношениями с его преподобием, она никогда больше не говорила с Хаберландом о своих ужасных снах.

Линдхаут, заметив отсутствие коробки, подумал, что фройляйн выбросила ее, потому что та была полна, и сделал новую, которую опять поставил под зеркало. Новую коробку Филине увидела на следующий день. Сначала у нее чуть не остановилось сердце, но потом она кивнула, безрадостно, но с полным удовлетворением: теперь у нее было доказательство, что бы там ни говорил его преподобие! После неудачного первого покушения Линдхаут все приготовил для второй попытки. Лицо Филине исказилось в хитрой ухмылке. Долго же придется ждать дьяволу! Она же не слабоумная! В эту ловушку она больше не попадет!

А потом, спустя две недели, произошел взрыв.

Сразу же после вселения в квартиру Линдхаут попросил Филине, чтобы она дала указание Каливоде, приходящей прислуге, появлявшейся два раза в неделю, не трогать, не передвигать и ни в коем случае не выбрасывать никаких предметов в его комнате — совершенно не важно, о чем идет речь. За несколько месяцев на большом обеденном столе скопились горы книг, стопки рукописей, бумаги и химикаты всевозможного рода — как он и предсказывал. Он все-таки очень много работал дома, особенно в последнее время, поскольку, с одной стороны, из института его гнал холод, а с другой — он был одержим разгадать загадку двух болеутоляющих субстанций, которые прекращали действие друг друга, если их применяли вместе.

Теперь Линдхаут работал дни и ночи напролет прямо-таки с маниакальным упорством: просматривал записи, разрабатывал теории, делал прививки новым животным, — а потом, пролежав без сна какое-то время, снова вставал и садился за письменный стол, который, собственно говоря, был и обеденным столом. В такие ночи он вел подробные записи своих работ.

Линдхаут приносил домой разные растворы и препараты в маленьких бутылочках, намереваясь хранить их отдельно от всех остальных, чтобы не допустить путаницы. А Каливода, энергичная особа плотного сложения, работавшая приходящей прислугой еще у двух господ, никогда не обращала внимания на просьбы, увещевания и мольбы Линдхаута. Она бойко хозяйничала во всей квартире Филине, всегда в спешке, потому что нужно было успеть убрать так много дряни у трех господ (а муж на фронте, а дома трое маленьких детей). Каливода говорила на невообразимом венском диалекте (она была родом из Оттакринга, Пятнадцатый район), испытывала трудности в произношении буквы «л» и безумно ненавидела этого пса Гитлера, все нацистское отродье и всю эту дерьмовую войну. Это она говорила каждому, даже своему смертельному врагу Францу Пангерлю, портье, ответственному за квартал и за гражданскую воздушную оборону, который, хотя и грозился подать на нее заявление и орал на нее так, что было слышно во всем доме, с заявлением не спешил. Ведь он и сам думал о том, что так, как обстоят дела с Третьим рейхом, долго продолжаться не может, — грядет катастрофа. А тогда будет полезно иметь такую подстраховку, как эта явная коммунистка Каливода.

Поначалу, и тем более позднее, Линдхаут, увидев, что в комнате опять бушевала Каливода, когда он, возвратясь вечером домой, часами не мог найти определенную книгу или нужную запись, запирал особенно ценные химикаты и препараты в шкаф, где висели его костюмы. Он мог запирать на ключ только шкаф. Дверь в комнату, к сожалению, он должен был оставлять открытой для приходящей прислуги.

Инцидент произошел исключительно из-за Каливоды. Эта женщина, похожая скорее на мужчину — с усами, с руками упаковщика мебели и с хриплым басом, — принципиально не выказывала ни малейшего уважения к сильному полу, называя всех его представителей «фантазирующими умниками». Ранним утром 2 марта 1945 года («в одиннадцать будет тревога, к этому времени я должна все закончить и быть дома с моими сорванцами»), так вот, ранним утром 2 марта 1945 года она не долго думая взяла с заваленного стола Линдхаута бутылочку с прозрачной, как вода, жидкостью, посчитав ее ненужной, отнесла на кухню и поставила в раковину рядом с газовой плитой, чтобы опорожнить ее. Однако из-за постоянной перегрузки на работе она об этом забыла, и бутылочка осталась стоять в раковине. В одиннадцать часов, когда завыли сирены, Каливоды уже давно не было.

Соединения бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота, взлетавшие с итальянского военного аэродрома Фоджия, совершали налет несколькими волнами с мощным прикрытием истребителей, так что отбой мог быть и в 14, и даже в 15 часов.

Это было время триумфа в жизни маленького Франца Пангерля, ответственного за гражданскую оборону, партайгеноссе и ответственного за квартал. В «своем» доме в переулке Берггассе, особенно во время таких налетов, он вел себя как обезумевший унтер-офицер на учебном плацу.

Воздушный налет 2 марта нанес серьезные разрушения, но не в переулке Берггассе. После обеда фройляйн Демут собралась испечь пирог с сахарной посыпкой, который она пекла раз в месяц для его преподобия. Она ожидала его на следующий день. (Было очень трудно, почти невозможно, доставать приправы для этого пирога, который Хаберланд ел с особым удовольствием. Но с помощью денег и связей на черном рынке Филине это все еще удавалось.) От духовки газовой плиты шел сильный жар; поэтому раковина рядом с ней тоже нагрелась. Фройляйн Демут не обратила внимания на то, что там стояла забытая Каливодой маленькая бутылочка с надписью «С2Н5-O-С2Н5». Линдхаут принес ее домой, чтобы удалить на брюках пятно от химикатов, которое нельзя было вывести ничем, кроме диэтилового эфира. Диэтиловый эфир, повсеместно называемый просто эфиром, представляет собой легко взрывающееся вещество. Но этого фройляйн, конечно, не знала.

Тем ужаснее для нее было все, что произошло дальше. Эфир под воздействием тепла стал расширяться. Стеклянная притертая пробка какое-то время сопротивлялась этому расширению. Но когда давление внутри бутылочки наконец превысило предел прочности стекла, она с громким треском разорвалась — и именно в тот момент, когда фройляйн нагнулась к духовке, чтобы взглянуть на пирог.

Осколки стекла разлетелись по кухне, и эфир тут же воспламенился. К счастью, его было очень мало, и он выгорел, не успев поджечь другие предметы.

На следующий день пришел Хаберланд и, когда начал есть пирог, обнаружил в нем, к своему удивлению, несколько осколков стекла. Филине излучала лихорадочную веселость. Хаберланд не подозревал, что она провела ночь, всхлипывая и жадно хватая воздух, борясь с призрачными щупальцами страха: ведь это было второе покушение на убийство со стороны Линдхаута! Хаберланд также не мог подозревать, что он больше не пользуется доверием у фройляйн. Она перестала говорить с ним о своих бедах из страха расстроить или потерять его. Это было началом ее настоящего психоза.

А потом наступила катастрофа…

Она наступила 12 марта 1945 года. К этому времени было уже совсем тепло, люди были угрюмы, раздражены и запуганы ставшими ежедневными воздушными налетами, а ответственный за гражданскую воздушную оборону Пангерль скрывал свою растущую озабоченность близким будущим за еще более возросшими неистовством и яростью. При каждом налете он загонял всех обитателей дома в до смешного неглубокий подвал, он следил за каждым, он подозревал каждого, он говорил о «саботажниках», о «врагах рейха», об «окончательной победе», используя такие трудно выговариваемые словосочетания, как «еврейско-плутократическо-капиталистическо-большевистский всемирный заговор».

Особенно он покушался на бедную Филине, которую считал — ах, какая трагическая ошибка! — монархисткой и психически ненормальное поведение которой принимал — ах, какая трагическая ошибка! — за притворство.

От воздушных налетов — «воздушного террора», как называл их Пангерль, строго соблюдая геббельсовское упорядочение языка, — нервы Филине окончательно сдали. Что бы она ни делала, ей не удавалось делать это так, чтобы партайгеноссе Пангерль выразил свое удовлетворение. Однажды, по его мнению, была не в порядке ее светомаскировка, затем она, в который раз, забыла отключить газ на главном кране, когда завыли сирены. Как-то она пришла в подвал лишь через несколько минут после всех остальных. И каждый раз она должна была выносить едкие насмешки или мрачные угрозы господина ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону, сопровождаемые презрительным смехом других обитателей дома. Бедная фройляйн много плакала в эту весну,которая была так прекрасна и так наполнена смертью.

Во время дневного налета 12 марта 1945 года Пангерль обнаружил, что Линдхаут не пришел в подвал.

— Я знаю, он не в институте, он работает наверху в своей комнате. Я приносил ему утром газету! Конечно, — бушевал он, все более распаляясь, — у кого опять нелады? У фройляйн Демут! Она всегда требует сделать для нее исключение! А если что случится, кто тогда будет виноват? Пангерль тогда будет виноват!

Филине Демут, забившаяся в подвальную нишу и сидящая на полу, как и все остальные, сначала даже не поняла, что она опять сделала неправильно.

— Этот господин Линдхаут! — буйствовал Пангерль. — Этот изысканный господин, этот господин иностранец! Единственный иностранец в доме! И где же он живет? Естественно, он живет у фройляйн Демут! А кто не приходит в подвал, хотя я в который раз предписывал это?

Филине хотела что-то возразить и с трудом произнесла:

— Наверное, господин доктор не услышал сирены…

— Не услышал?! — заорал Пангерль и стал метаться по подвалу как безумный, в то время как тиканье часов из народного приемника,[20] который кто-то захватил с собой в подвал, прекратилось. Женский голос сообщил, что вражеское соединение бомбардировщиков кружит над городом, меняя цели, и что бомбардировке подверглись Шестнадцатый, Семнадцатый, Четырнадцатый, Пятнадцатый и Девятнадцатый районы. Второе крупное соединение бомбардировщиков приближается к городу с запада.

— Не услышал! Смешно! Все услышали сирены, только утонченный господин доктор не услышал. Этот изысканный господин доктор еще научится повиноваться, фройляйн Демут!

— У него был какой-то господин, до того как раздался вой сирен. Но я все же постучала в дверь его комнаты и сказала, что он должен спуститься вниз, потому что объявлена тревога. Он разговаривал с другим господином и сказал, что сейчас подойдет.

— Так наверху двое?! — закричал Пангерль. — Час от часу не легче! — Он противно засопел носом. — Господин Линдхаут не пришел, и другой господин тоже? Вы отвечаете за своих квартирантов, фройляйн Демут, я говорил вам это уже сто раз!

— Да не волнуйтесь вы так, — сказал какой-то мужчина. — Мы сидим здесь вот уже полчаса, и ничего не случилось.

— Ничего не случилось? — Пангерль бросил на него злой взгляд прищуренных глаз. — Разве вы только что не слышали радио? Они над нами! Вы что, хотите мне рассказать, в чем заключаются мои обязанности?

— Утихомирься, мужик, — сказал с отвращением солдат, который стоял, прислонившись к опоре. — Иди на фронт, если ты такой воинственный парень!

— Я исполняю свой долг на родине! — заорал Пангерль. — Вы думаете, я не знаю, что такое война?

— Ни черта ты не знаешь! — огрызнулся солдат.

— Вы! — рявкнул Пангерль. — Если вы думаете, что я потерплю это, то вы ошибаетесь! В этом подвале распоряжаюсь я! И вы должны подчиняться!

— Это ты скоро сможешь сказать Иванам, когда они будут в Вене!

— Русские в Вене?! — пронзительным голосом воскликнул Пангерль. — Этого фюрер никогда не допустит!

— Ах-ах, поцелуй меня в задницу! — невозмутимо сказал солдат, подошел к лестнице, ведущей из подвала, и поднявшись по ней наверх, исчез.

Дрожа от ярости, Пангерль посмотрел ему вслед, а потом снова накинулся на Филине:

— Фройляйн Демут, если этот мужчина из вашей квартиры или они оба, я не знаю, не спустятся сюда через три минуты, я сообщу об этом в местную партийную организацию, понятно?

— Да, герр Пангерль, — ответила фройляйн, дрожа от страха в беспомощной ярости.

«Этот Линдхаут! Этот отвратительный, ужасный человек вгонит меня в гроб, — с возмущением думала она. — Чего только я не натерпелась по его вине! А теперь еще и это! Я должна подниматься наверх во время тревоги!» — Филине всхлипнула и начала карабкаться по лестницам наверх (первый этаж, бельэтаж, полуэтаж!). В подвале стало совсем тихо. Пангерль со злостью посмотрел фройляйн вслед.

15

Филине тяжело дышала, одолевая лестницу за лестницей.

«Это в последний раз, — пообещала она самой себе. — Если его преподобие не захочет мне помочь, то поможет полиция! Это состояние невыносимо! Я больше не выдержу!»

С пунцовым лицом, с трудом переводя дыхание, она наконец добралась до пятого этажа. Здесь было очень тихо. Открыв ключом дверь и войдя в прихожую, она услышала несколько коротких и глухих звуков. Она не обратила на них внимания. Это били зенитные орудия — со временем эти звуки стали привычными. Она зашагала по направлению к двери Линдхаута и вдруг услышала возбужденные голоса.

— Не будьте идиотом! — закричал кто-то. Фройляйн этот голос был не знаком. Должно быть, это был посетитель, которого она видела у Линдхаута перед началом тревоги.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — услышала она второй голос. Это был голос Линдхаута. «Бог мой!» — подумала фройляйн Демут. Ее начало трясти. Снова донеслись глухие звуки выстрелов.

Из комнаты послышался шум поспешных шагов, которые странным образом вроде бы удалялись. Удалялись — куда?

— Стреляйте! — услышала Филине крик незнакомца. — Стреляйте, если осмелитесь!

С лаем зениток смешался другой шум. Он звучал угрожающе, как рой пчел, готовый к нападению.

— Уберите пистолет или я закричу! — раздался голос незнакомца.

Филине распахнула дверь комнаты Линдхаута. Доктор стоял к ней спиной. Стеклянные двери, ведущие на каменный балкон, были открыты, и незнакомец устремился туда. В правой руке он держал что-то белое. Филине не могла разглядеть, что это было.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут незнакомцу. В руке у него был пистолет. Незнакомец на балконе открыл рот, словно собираясь закричать.

В этот момент Линдхаут выстрелил. Он расстрелял всю обойму.

Филине не издала ни единого звука. Человек на балконе опрокинулся навзничь и упал вниз.

Фройляйн хотела броситься вперед, но услышала новый шум: тонкий свист, который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Теперь Филине поняла: это была бомба! Она еще никогда так ясно не слышала этого звука, но теперь была абсолютно уверена: падали бомбы, совсем рядом!

Шатаясь, она выбежала в прихожую, добралась до лестницы и едва шагнула на первую ступеньку, как огромная невидимая рука рванула ее вверх и, уже потерявшую сознание, швырнула на каменные плиты полуэтажа.

Филине уже не видела, что бомба попала как раз в дом напротив. Она уже не видела, как обломки в огромном облаке пыли летели в переулок и образовали огромную гору как раз над тем местом, куда упал химик доктор Зигфрид Толлек, державший в руке убористо исписанный лист почтовой бумаги и пораженный шестью пулями в стальной оболочке.

Часть III Стремимся дале

1

«О да, — думал Адриан Линдхаут, неуклюже поднимаясь с пола, где он запирал на ключ замки четвертого чемодана, — это был самый тяжелый воздушный налет на Вену, налет того дня, двенадцатого марта сорок пятого года». Сегодня было 23 февраля 1979 года, 16 часов 55 минут. Чемоданы собраны, он был готов к отъезду. До этого еще нужно было принять капеллана Хаберланда, поскольку тот говорил об убийстве и о том, что, если его не примут, он тотчас же известит полицию.

«Хаберланд, да, теперь я совершенно отчетливо вспоминаю его, — думал Линдхаут. — Мы встречались один-единственный раз — в тот ужасный рождественский сочельник. Я всегда думал, что я уже старый и достаточно много пережил, чтобы что-то могло меня поразить или застать врасплох. Это оказалось ошибкой. Меня застал врасплох, меня поразил телефонный звонок человека, которого я видел в течение нескольких минут тридцать четыре года назад и после этого никогда не встречал. Что все это значит?»

Он вышел из гардеробной, бывшей когда-то спальней фройляйн Демут, и пошел назад в кабинет через всю квартиру, которая теперь была обставлена совершенно по-другому, очень современно, и в которой он уже давно жил один.

Прошло еще четыре минуты, всего десять с того момента, как позвонил капеллан. Линдхаут должен был подождать еще. «Пожалуй, за одну секунду можно вспомнить всю жизнь», — думал он, когда проходил, шаркая сандалиями, мимо одной из книжных полок. Полки тянулись до самого потолка. В этом и в двух других помещениях было, вероятно, тысяч девять книг и рукописей.

Что нужно этому капеллану?

Что это за письмо мертвой женщины, которое, по его словам, он получил. «Конечно, он его получил, — размышлял стареющий человек в брюках с пузырями на коленях и в свободном пуловере, — и не случайно». Случайностей не бывает — в это Линдхаут верил твердо. Это побудило его с годами одеваться все больше в духе гениального Эйнштейна, родившегося сто лет назад, 14 марта 1879 года, в Ульме. Случай? Великий физик Вернер Гейзенберг много лет назад утверждал, что в физике элементарных частиц он установил следующее: при наблюдении за электроном взгляд исследователя, так сказать, «выстреливает дозу» световой энергии и, таким образом, уже воздействует на орбиту электрона! Но это означает, что каждый раз в «момент» наблюдения можно установить только место электрона, но уже не его орбиту, с которой он сейчас сошел. И эта орбита «не точна» — не предсказуема. Гейзенберг называл это «отношением неточности», которое одним лишь фактом того, что наблюдатель работает в области самых малых частиц, уже приобщает его к природному событию. Констатация Гейзенберга, казалось, вела к следующему выводу: каузальность, то есть взаимосвязь причины и следствия в области элементарных частиц (а тем самым, собственно говоря, повсюду, так как все восходит к элементарным частицам) упразднена. Ее место, по-видимому, заняла случайность.

Но против этого выступил Эйнштейн. Он говорил: «Соотношение причины и следствия, то есть каузальность, остается. В бесконечной цепочке каузальности — …следствие — причина — следствие — причина… — все можно распутать в обратном направлении, вплоть до начала творения!» Другими словами, не существует ничего: ни разражающейся в точно определенное время атомной мировой войны, ни происходящего в точно определенное время взмаха крыльями мухи, которые уже не были бы незыблемо установлены в момент возникновения мира.

Какая мысль! Она была глубочайшим убеждением Эйнштейна, и в этой связи он произнес фразу, которая много раз цитировалась: «Бог не играет в кости».

Да, Бог не играет в кости. Случайностей не бывает. В этом своем убеждении Линдхаут чувствовал себя солидарным с Эйнштейном, как и с его словами: «Жизнь после смерти я не могу и не хочу себе представить. Мне достаточно таинства вечности жизни, сознания и представления о чудесном строении сущего, а также неизменного стремления к постижению любой ничтожно малой части проявляющегося в природе разума».

За то, что он постиг одну из этих «ничтожно малых частей», Линдхауту только что была присуждена Нобелевская премия…

2

Линдхаут остановился. Погруженный в свои мысли, одинокий человек пристально смотрел в предвечерние часы этого дня, 23 февраля 1979 года, на зеленые корешки собрания сочинений Баруха Спинозы, и думал: Эйнштейн! Он никогда не мог серьезно относиться к идее личного Бога. Он делал общее дело с этим вольнодумцем XVII столетия, которого еврейская община Амстердама объявила вне закона, — с Барухом Спинозой, чьи произведения в последнее время Линдхаут перечитывал снова и снова. Убеждения Эйнштейна, думал он, были сродни убеждениям Спинозы: восхищение прекрасным и вера в логичную простоту порядка и гармонии, которые мы можем понять в смирении и далеко не полностью.

Он испугался, когда, размышляя далее, понял, что это были и его убеждения. Он — и Спиноза и Эйнштейн! Как он посмел сравнивать себя с этими гениями, хотя бы только в мыслях!

Линдхаут заставил себя подумать о чем-нибудь другом.

«Тогда — да, тогда, двенадцатого марта сорок пятого года, был самый тяжелый воздушный налет на Вену. В тот день была разрушена всемирно известная Опера, — думал он, опустившись в кресло перед своим письменным столом и набивая трубку, — так же, как и дом в переулке Берггассе, прямо напротив моей квартиры. — Он посмотрел через балконное окно. Теперь на этом месте стояло здание с гладким фасадом. — И Оперу снова восстановили, — думал он, — уже много лет назад. Вчера был ежегодный бал Оперы, канцлер лично позвонил мне и пригласил в свою ложу. Я извинился, сказав, что сегодня должен лететь в Стокгольм. Крайский, как я узнал из газеты, тоже не был на балу Оперы, — внезапный грипп…

Как быстро пролетело время! Как быстро пролетела жизнь! Я еще хорошо помню тот день, двенадцатого марта. Много людей в Вене, которые его пережили и еще не умерли, вероятно, тоже вспоминают его. Или нет? Скорее нет, — решил он. — Люди все так быстро забывают…»

Это был очень теплый день, с сияющим солнцем и голубым небом. Говорили (и все еще говорят), что союзники выбрали этот день накануне 13 марта, потому что в 1938 году именно 13 марта немецкие войска вошли в Австрию и фюрер завершил аншлюс.[21] С точки зрения психологического ведения войны кое-что говорит в пользу этой версии.

Другие, правда, говорили, думал Линдхаут, что крупные соединения американских бомбардировщиков, как это было доказано, собирались подвергнуть бомбардировке Моосбирбаум, где были расположены большие нефтеперерабатывающие заводы. Однако та цель была защищена плотным облачным покровом, и бомбардировщики нанесли удар по Вене, где светило солнце. Может быть, и так, размышлял Линдхаут, даже наверное так. Хотя на американских самолетах были самые современные радарные установки для обнаружения наземных целей! Теперь уже никто никогда не узнает, какая версия была верна. В конечном итоге, это не имеет абсолютно никакого значения…

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ НАМ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Его взгляд упал на крупный заголовок «Курира». «Они так ничему и не научились, — подумал Линдхаут. — Люди никогда не делают для себя выводов — из любой катастрофы. С сорок пятого года не проходило и дня, чтобы где-нибудь не воевали. Ни одного-единственного дня. Да, они неисправимы. Это результат ложного пути эволюции. Выродившиеся животные…

Опера была всего лишь самой знаменитой целью в тот день в марте сорок пятого, — размышлял он, удивляясь, насколько хорошо еще функционирует его память. — Вокруг Оперы разрушения были гораздо страшнее. Только в угловом блоке зданий, на пересечении Опернгассе с кольцом, в подземной столовой бывшего ресторана „Дреер“, служившей бомбоубежищем, погибло больше ста человек, когда пятисоткилограммовая бомба пробила все этажи и взорвалась в подвале. Еще ужаснее было под горящим отелем „Филиппсхоф“: там в подвалах оказались блокированными более двухсот человек. Обваливающиеся стены, жар пламени и неумелые, бессмысленные спасательные мероприятия уготовили этим людям мучительный конец. Спасательным командам удалось проникнуть в часть подвальных помещений только вечером. Они нашли около тридцати человек, которые заживо сварились в закипевшей воде, предназначенной для тушения пожаров…

Оно и понятно. Этот продюсер и этот знаменитый актер, которые, несмотря на все предупреждения, поднялись с несколькими девушками из балета в роскошные апартаменты „Филиппсхофа“, чтобы поразвлечься там. В подвале все погибли. А танцовщицы и оба мужчины уцелели без единой царапины!

А писаная красавица из „Жокей-клуба“! Спасательные команды нашли ее лишь через несколько дней. Девушка с поднятыми руками сидела на столе. Только голову ее так и не нашли…

В основном сбрасывались тяжелые пятисоткилограммовые бомбы, — вспомнил Линдхаут. — Воздушный налет проходил двумя большими волнами. В первой волне бомбы попали в Оперу, в Альбертину,[22] в „Филиппсхоф“ и в Бургтеатр. Вторая волна бомбардировщиков разрушила дома на набережной Франц-Йозефс-Кай, на улице Хоэн Маркт, ризницу собора Святого Стефана, дворец архиепископа, церковь Спасителя, биржу, дома за церковью Марии-на-берегу и дворец Шёнбрунн.

Я еще хорошо помню это, — подумал одинокий человек в комнате, заставленной книгами. — Вечером этого дня насчитали больше ста пятидесяти воронок от взрывов и, изучив их, установили две фазы сбрасывания бомб. Только вблизи Оперы оказалось семьдесят пять воронок. Спасательные работы затянулись до конца марта. То и дело вспыхивали тлеющие очаги. Все продолжалось так долго потому, что сразу же начались новые налеты. К тому же спасательные команды уже выбились из сил и от изнеможения становились все более равнодушными. Расчистка от обломков длилась еще дольше и завершилась спустя длительное время после конца войны, как, например, здесь, в Берггассе. Доктор Зигфрид Толлек много недель пролежал под горами камня и щебня, прежде чем нашли то, что от него осталось. И установили, что он был убит…

Как странна эта жизнь, — думал Линдхаут. — Как странна жизнь любого человека. И моя. И Толлека. Он был тогда так уверен в своей победе, в тот день, в марте сорок пятого, так неумолим, когда пришел сюда, в эту комнату, где я работал в то утро, еще до завывания сирен. Да, он вошел после того, как снаружи раздался звонок и сразу после этого — стук в мою дверь.

— Войдите!

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала фройляйн Филине Демут…»

3

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала Филине Демут и, моргая, с испугом посмотрела на Линдхаута. — Если завоют сирены, — добавила она, — не забудьте прийти в подвал. У меня уже были очень большие неприятности из-за вас.

— Хорошо, фройляйн Демут, — сказал Линдхаут и закрыл дверь. — Добрый день, коллега, — сказал он Толлеку, который уже стоял перед ним. Линдхаут протянул ему руку, но Толлек не пожал ее. Он был без пальто, воротник его рубашки, как обычно, был расстегнут. Осматриваясь, он медленно прошелся по комнате Линдхаута.

— Стало быть, здесь вы и живете, — сказал он. Линдхаут не ответил. Толлек открыл стеклянные двери, вышел на балкон и посмотрел вниз. Днем 12 марта 1945 года было уже совсем тепло, очень тепло для середины марта. — Прекрасный балкон, — сказал Толлек, полуобернувшись. Линдхаут не ответил. — Действительно, прекрасный, — добавил Толлек, все еще стоя снаружи.

Линдхаут сел за письменный стол.

— Не хотите ли присесть, коллега? — спросил он. Улыбнувшись, Толлек кивнул, вернулся в комнату, оставив балконные двери открытыми, и сел в кресло. Заметив пылинку на своем пиджаке, он аккуратно удалил ее.

— Что привело вас ко мне? — спросил Линдхаут.

— Я собираюсь жениться, — ответил Толлек.

Линдхаут улыбнулся:

— Мои сердечные поздравления.

— Спасибо, — ответил Толлек. Он обнаружил еще одну пылинку и тоже удалил ее. — Я очень люблю Ирмгард, — заявил он.

— Это вполне естественно, — сказал Линдхаут. Что-то раздражало его.

— К несчастью, все не так просто, — сказал Толлек. — У меня возникли большие затруднения.

— Какие?

— Ирмгард родом из сельской местности. — Толлек взглянул вверх. — У ее родителей большая усадьба недалеко от Амштеттена. Усадьба вся в долгах. У родителей денег нет. У меня тоже. Поэтому, как я уже сказал, у меня большие затруднения.

— А ипотека? — рассеянно спросил Линдхаут. Он думал о чем-то постороннем.

— Мы больше не получим ни одной.

— А государство?

— Государство уже помогло. Оно могло бы помогать и дальше, но тогда усадьба перейдет в чужое владение. Вы понимаете, коллега?

Линдхаут все еще улыбался:

— Может быть, кто-нибудь одолжит вам необходимую сумму?

Толлек кивнул.

— Да, — сказал он. — Именно поэтому я пришел к вам.

— Ко мне? — Линдхаут поднял брови.

— К вам, — сказал Толлек. — Я уверен, вы дадите мне деньги, которые мне так нужны.

Линдхаут встал, продолжая улыбаться:

— Дорогой коллега, к сожалению, я должен вас разочаровать. Я не могу дать вам денег. Речь идет, конечно, об очень большой сумме?

— Об очень большой.

— Вот именно. У вас сложилось обо мне ложное впечатление. Я небогатый человек. Я не могу одолжить вам денег.

Теперь опять улыбнулся Толлек:

— Вы меня неправильно поняли, дорогой коллега. Вы не должны мне одалживать никаких денег. Вы должны у меня кое-что выкупить.

— Ах, но я не могу купить ничего дорогого! — воскликнул Линдхаут и деланно засмеялся.

— Даже в том случае, если это представляет для вас огромную ценность?

— Даже тогда. Я же сказал вам: у меня нет денег!

— Ну-ну! — С легкой укоризной Толлек покачал квадратной головой. — Вам не стоит говорить подобные вещи. Каждый в Роттердаме знает, что ваша семья была одной из самых богатых!

Линдхаут снова сел за письменный стол. Его правая рука рассеянно наткнулась на предмет, который был прикрыт рукописями.

— Что вам известно о моей семье? — спросил он.

— Мир, в котором мы живем, тесен, дорогой коллега, — ответил Толлек. — Я ведь был в разъездах, исполняя поручения военного значения, — вы знаете об этом?

— Но едва ли в Роттердаме, — сказал Линдхаут. — В связи с ситуацией это едва ли целесообразно, тем более что там для нас ничего больше не производится.

— Конечно, не в Роттердаме, дорогой коллега. — Толлек покачал головой. — Не считайте меня идиотом. Нет, я был в Берлине. Вы же это знаете! В связи с моими работами, помните? Так вот, в Берлине я навел кое-какие справки о вашей семье.

— У кого?

— О, у голландских друзей, — неопределенно ответил Толлек. — Собственно говоря, у меня повсюду друзья, и у некоторых из них я и навел справки. — Он сделал небольшую паузу. — Мои друзья мне много чего рассказали и о семье де Кейзер.

— Я не знаю ни одной семьи по фамилии де Кейзер, — сказал Линдхаут. Правая рука осталась лежать на предмете под рукописями.

— Странно. Де Кейзер очень распространенная фамилия в Голландии, не так ли? — Где-то работал народный приемник, имперское радио Вены уже отключилось, и тиканье будильника проникало в тихую комнату Линдхаута. — Я думаю, что должен, вероятно, немного рассказать вам о семье де Кейзер из Роттердама. А потом мы посмотрим, интересует ли вас эта семья. И не захотите ли вы еще больше узнать о ней. И не будете ли вы готовы заплатить за информацию о семье де Кейзер. Заплатить большие деньги. Очень большие деньги… — Толлек улыбнулся и снова стряхнул какую-то пылинку.

Правая рука Линдхаута, лежащая на горе рукописей, напряглась — Толлек не мог этого видеть.

— Я всегда хорошо знаю, за что плачу, — невозмутимо сказал Линдхаут. — Возможно, де Кейзеры действительно интересная семья. Расскажите мне о ней, коллега.

Тиканье будильника из громкоговорителя оборвалось, и послышался голос дикторши. Она сообщила, что крупное вражеское соединение бомбардировщиков под прикрытием истребителей кружит над Моосбирбаумом. Второе соединение только что пролетело над озером Нойзидлерзее. Если соединение продолжит курс на север, то вскоре следует ожидать объявления воздушной тревоги. Затем снова начал тикать будильник.

Толлек сложил ладони и откинулся в кресле.

— Де Кейзеры на протяжении нескольких поколений были банкирами, — многозначительно сказал он, рассматривая узор, который солнце сквозь открытые балконные двери образовало на ковре. — Правда, нельзя говорить о семье де Кейзер, не упоминая семьи Линдхаут. Эти семьи, также на протяжении поколений, были связаны узами тесной дружбы. Понимаете, дорогой коллега? Узами тесной дружбы!

— Так-так, — сказал Линдхаут. — Рассказывайте дальше.

Толлек кивнул:

— Я знал, что вас это заинтересует. Итак, Линдхауты и де Кейзеры на протяжении поколений были связаны узами тесной дружбы. Они жили по соседству в великолепных домах восемнадцатого столетия на улице Ван-Хогендорфс-плейн, в центре города. Особенно дружили сыновья обеих семей, Филип де Кейзер и Адриан Линдхаут. Что вы так смотрите на меня, господин Линдхаут? Да, здесь история действительно становится интересной! — Он весело продолжил: — Филип и Адриан вместе изучали химию в Париже. Ведь это так, коллега? Вы изучали химию в Париже вместе с Филипом де Кейзером, вашим лучшим другом, верно?

— Да, это так.

— Почему же вы мне никогда об этом не говорили?

— Мне просто не приходило в голову, коллега, что вас могли интересовать мои друзья и товарищи по учебе, — нет, действительно я об этом не думал, — сказал Линдхаут.

— События развиваются дальше, — сказал Толлек. — Оба учатся в Париже и работают в Пастеровском институте у профессора Ронье.

— Верно, — сказал Линдхаут. — Я же рассказывал вам об этом в тот день, когда мы познакомились, — разве вы не помните?

— Вы рассказали мне только о том, что вы учились и работали у профессора Ронье. О вашем друге Филипе де Кейзере вы мне ничего не говорили.

— У меня не было никакого повода для этого — разве не так?

— У вас были причины молчать об этом, дорогой коллега.

— Что вы имеете в виду? Какие причины?

— Но господин коллега! Посмотрите… ах, думаю, будет лучше, если я расскажу вам еще кое-что…

— Я тоже так думаю, — сказал Линдхаут.

— Адриан Линдхаут и Филип де Кейзер не только были лучшими друзьями, — почти радостно продолжал Толлек, — они не только изучали в Париже химию, они не только работали в Пастеровском институте, они не только оба занимались одной и той же проблемой — синтетическими болеутоляющими средствами с действием морфия, — они и внешне были чрезвычайно похожи друг на друга, похожи, как… ну да — как братья.

— Действительно, — сказал Линдхаут.

— Действительно, — эхом отозвался Толлек. — Я же вам обещал, что это будет интересная история. А знаете, что самое интересное? Такое случается достаточно редко, чтобы два человека, не будучи родственниками, были похожи как братья. Но в случае Адриана Линдхаута и Филипа де Кейзера дело обстояло именно так! — Он хохотнул. — Вы могли бы разрушить всю расовую теорию! И оба оказались рядом друг с другом — это была гротескная шутка природы. Поистине, случай, представляющий интерес для науки. Феномен, который захватывает и меня.

— Это вы о чем?

— О том, — сказал Толлек, — что де Кейзеры были евреями, стопроцентными евреями. А Линдхауты были арийцами. Лучшей породы. Предки в Швеции и так далее. А еврейский проказник внешне был похож на арийца, как брат на брата!

— Да что вы!

— Да что я! Невероятно, а? Оба друга вместе вернулись из Парижа в Роттердам. Ах да, чуть не забыл: одно различие между ними все же было, — Толлек снова хохотнул. — Линдхаут был женат, и у него был ребенок, маленькая девочка по имени Труус.

Линдхаут сидел неподвижно.

— Труус родилась в тридцать пятом году. Стало быть, ей сейчас десять лет. Ну ладно, как бы там ни было, оба друга продолжали работать в большой лаборатории в Роттердаме до четырнадцатого мая сорокового года. Именно тогда наша люфтваффе подвергла город бомбардировке.

— И разрушила его, — глухо сказал Линдхаут.

— Точно так, дорогой коллега. Когда завыли сирены, все, естественно, пошли в подвал. В доме де Кейзеров был большой подвал — они были знатоки и любители вин, эти де Кейзеры. Очень много людей спустилось туда, в том числе и семья Линдхаутов.

— Удивительно, откуда вы все знаете, — сказал Линдхаут.

— Не правда ли, коллега?

— Вам остается только рассказать мне, что оба друга, Адриан и Филип, были убиты одной и той же бомбой.

Толлек искренне рассмеялся.

— Прекрасно! — воскликнул он. — Нет, этого я вам рассказывать не буду! Именно здесь своеволие жизни дало, так сказать, осечку, ха-ха. Бомба, конечно, упала. Но она убила только одного из друзей. Она убила доктора Адриана Линдхаута!

В этот момент завыли сирены.

4

— Вы действительно собираетесь идти в подвал? — спросил Толлек.

— Ни в коем случае. Я сказал это, чтобы отделаться от фройляйн. Ведь мы и в институте во время тревоги очень часто не спускались в подвал, помните?

— Может быть, я задерживаю вас, коллега? — настаивал Толлек. — Вы на самом деле не хотите идти в подвал?

— На самом деле нет, — ответил Линдхаут. — Разве только, если вы хотите.

— Я не боюсь, — Толлек сделал ударение на первом слове.

После небольшой паузы Линдхаут сказал:

— Вы только что оговорились. Вы имеете в виду: бомба убила доктора Филипа де Кейзера.

Толлек покачал головой:

— Нет, я не оговорился. Вы думаете, я торгую старьем? Я продаю первоклассную информацию. Бомба убила арийца Адриана Линдхаута. Еврей Филип де Кейзер остался жив.

— Значит, я мертв! — Лицо Линдхаута исказила саркастическая гримаса.

— Ну вот видите! Уже действует! — Толлек удовлетворенно кивнул. — Я вполне могу войти в ваше положение. Все люди в подвале были мертвы — кроме еврея де Кейзера. Ах да, чуть не забыл: и кроме маленькой Труус Линдхаут. Ей было тогда пять лет, верно?

«Он действительно все знает, этот пес, — подумал Линдхаут и содрогнулся от ужаса. — Все? Нет, не все! Он не сказал о моей жене, о Рахиль. По всей видимости, друзья больше ничего не смогли ему рассказать, поскольку Рахили тогда уже несколько месяцев не было в Роттердаме. Мы спрятали ее в деревне. Но в остальном… Что мне теперь делать? Он собирается меня шантажировать, это ясно. Денег у меня нет. Значит, он донесет на меня в гестапо. И не только на меня. Он расскажет и о маленькой Труус. Ее будут искать. И найдут. Гестапо найдет ее у фрау Пеннингер. Что будет потом с фрау Пеннингер и с Труус? И со мной? Нас убьют — перед самым концом ужаса. И это после того, что столько лет все шло хорошо. Под рукописями лежит пистолет. Все сейчас в бомбоубежище. Если я сразу застрелю эту свинью? Да, это лучшее решение! Лучшее решение? А что делать с трупом? Где его спрятать? И фройляйн Демут видела этого мерзавца, она расскажет, что у меня был мужчина, что она открыла ему дверь, этому Толлеку. Подождать еще немного. Что там говорит эта свинья?»

— Н-да, все мертвы, а еврей и Труус живы, — добродушно сказал Толлек. — Забавно, а? А дальше еще забавнее! Еврей думал, что только он с маленькой девочкой остались живы в подвале, — да, он так думал, глупый еврей. Но он ошибался. Там был еще один человек.

«Ну вот, — подумал Линдхаут. — Я так и знал, что нужно еще подождать. Конечно, там был еще один человек, иначе кто же мог рассказать этой свинье все так точно? Черт побери, этого человека я и не заметил. Возможно, он притворился мертвым и наблюдал за мной, за мной и за Труус».

— Этот человек, — улыбаясь, продолжал Толлек, — рассказал мне самое главное. Остальное мне рассказали другие. Но самое главное я узнал от человека, который выжил тогда в подвале. Он жив до сих пор. Было не так просто убедить его рассказать в деталях свою историю. У меня были расходы. Очень большие расходы. — Толлек выглянул из окна. — Как вы думаете, появятся сегодня засранцы или не появятся?

— Может, и не появятся, — сказал Линдхаут. — Продолжайте.

— Да-да, — сказал Толлек. — Этого человека, которого я теперь встретил в Берлине, огромная воздушная волна швырнула о стену подвала, и он потерял сознание. Он снова пришел в себя лишь некоторое время спустя.

«Вот как, — подумал Линдхаут. — Но он все видел, все. У меня нет никаких оснований сомневаться в этом. Человек в Берлине — один из наших лучших последователей. Партия полностью доверяет ему!»

— Не сомневаюсь, — сказал Линдхаут. Но ирония, даже такая неуклюжая, не произвела на Толлека никакого впечатления. — И что же он вам рассказал в деталях?

— В деталях он мне рассказал, что среди трупов в разрушенном подвале еврей де Кейзер разделся догола и бросил свои вещи на пол…

«Да, — подумал Линдхаут, — это верно, я так и сделал».

Внезапно голос Толлека стал еле слышным, потому что снова ожили события 14 мая 1940 года, самого скверного дня в жизни Линдхаута — если бы не было утра 24 декабря 1944 года, когда он узнал от Фрэда о смерти Рахиль. У него перед глазами вновь стояли события тех ужасных часов.


Все было именно так. Подвал, полный дыма, пыли и чада, полный мертвых людей. Это был большой подвал, все входы которого, и запасные выходы тоже, обрушились. Я слышал, как снаружи стучали, откапывая нас, и хлопали, чтобы выяснить, есть ли еще кто живой. Верно и то, что я разделся догола…

5

…и бросил свою одежду на пол. Я стоял там, абсолютно обнаженный, в большом подвале нашего дома. Я, Филип де Кейзер, еврей.

Я, Филип де Кейзер, который уже давно знал, что ожидает меня, еврея, когда немцы оккупируют Голландию. Я уже смирился с тем, что жить мне оставалось совсем немного, что я никогда не смогу завершить свою работу. Действительно ли я смирился с этим? Нет, я не смирился. Полный страха и ужаса, я думал о будущем — ведь я хотел жить, хотел работать, хотел довести свои исследования до конца. Вместе с моим другом Линдхаутом, моим лучшим другом Адрианом, который, вместе с женой и десятью-двенадцатью другими людьми, лежал мертвый передо мной: воздушной волной от бомбы, попавшей в наш дом, им всем разорвало легкие. Мне — нет. Чудо, что я еще жив, — я никогда не смогу понять, почему воздушная волна не разорвала и мои легкие, почему и я не лежал там мертвым. Большая часть потолка подвала обвалилась. Под обломками лежало еще человек пятьдесят. Ни звука. Ни крика. Ни стона. Мертвая тишина. Немецкие бомбардировщики сменили курс, налет прошел, город Роттердам стал кучей развалин. Моего друга Адриана больше не было. Элизабет, его жены, тоже. Свою жену я, предвидя грядущие события, уже несколько месяцев назад отправил к хорошим друзьям в маленькую деревню вблизи от Гааги. Поэтому моя любимая Рахиль пока была жива. Пока. И я пока еще был жив. Один Бог знает почему.

Я закашлялся. Подвал был полон дыма, пыли, и чада.

Теперь надо было заняться самым скверным делом. Я раздел моего лучшего друга Адриана донага. Мертвого раздевать трудно, и, когда я справился с этим, я был весь в поту.

Но это было еще не все. Нужно было снова одеть Адриана — в мою одежду: в нижнее белье, носки, рубашку, костюм, туфли. Труднее всего оказалось завязать ему галстук: ему, мертвому, — мой галстук. Был момент, когда я подумал, что больше не смогу этого вынести, оставлю все как есть и дам забить себя именно как скотину, когда придут немцы. И в этот момент я увидел маленькую Труус.

Девочка скорчившись сидела в углу, где потолок подвала не обвалился. Лицо ее ничего не выражало, глаза смотрели прямо на меня. Я почувствовал, как бешено забилось мое сердце. Маленькая Труус выжила. Как и я.

6

С того момента я вел себя как робот. У меня вдруг больше не оказалось никаких чувств. Я больше не воспринимал все то отвратительное, что произошло, все то ужасное, что я делал для спасения своей жизни. Я оказался в состоянии абсолютного шока.

Я опустошил все карманы моего костюма, который был теперь на Адриане, и просто положил на пол деньги, бумажник, документы, ключи и все, что нашел. А Труус смотрела, как я все это делаю. Я завязал галстук Адриана на своей шее точно так же, как завязал свой галстук на шее Адриана. А Труус смотрела, как я это делаю. Я вытащил все из карманов костюма Адриана, стараясь не забыть ни одной монеты. После этого все предметы, которые принадлежали мертвому Адриану — бумажник, документы, носовой платок, банкноты, мелочь, — я тщательно разложил по карманам моего костюма, который, естественно, был костюмом Адриана. А мой бумажник, все мои документы, банкноты, авторучку и все, что там еще было, я тщательно разложил по карманам костюма моего друга Адриана, который лежал на спине с широко открытым ртом рядом со своей мертвой женой Элизабет. А маленькая Труус смотрела, как я это делаю.

Так я, еврей Филип де Кейзер, стал арийцем Адрианом Линдхаутом. Да, вот так это было. Обладая кое-какими медицинскими познаниями, что естественно, когда дело касается биохимика, я был почти на сто процентов уверен, что стрессовое состояние у маленькой Труус продлится еще долго.

Пятилетний ребенок не знает, что такое смерть. Она не проявляла никакой реакции. Она не кричала, не плакала, не бросалась на мертвую мать и мертвого отца. Она просто сидела в углу — с отсутствующим лицом, без движения, как кукла. Реакция еще появится, это я знал. Но позднее. И совсем не та, какую можно себе представить, это я тоже знал. И наконец я понял: за последние полчаса Труус потеряла мать, отца, дедушку, бабушку — всех родственников. Теперь она была одна в этом мире ужаса — в свои пять лет. И я понял: теперь забота о ребенке лежит на мне. Другого пути не было.

Через несколько часов спасательные команды откопали нас, Труус и меня. Я взял девочку за руку. Наверху под солнцем царил мрак. При свете дня четырнадцатого мая сорокового года в Роттердаме была ночь — Роттердам умер. Я тянул Труус за собой на открытое место. А там был чад, там были пожары, там были развалины, опустошение и смерть. И там был я, еврей Филип де Кейзер, в моей новой жизни больше никакой не еврей, в моей новой жизни — ариец Адриан Линдхаут…

7

— …и человек, который рассказал мне все это, этот человек, который тоже был в подвале и остался в живых, — он все это видел…

Голос издалека доходил до ушей Линдхаута, сидевшего за письменным столом своей комнаты в квартире фройляйн Филине Демут в переулке Берггассе, в Девятом муниципальном районе Вены. Он почувствовал сильное головокружение. Кто это там говорит? Где он? Его взор, который застилала пелена воспоминаний о том ужасном дне, постепенно прояснился, охватил помещение, узнал человека, который что-то сказал, а может быть, продолжал говорить все то время гипнотического погружения. Он сидел здесь, доктор Зигфрид Толлек. Солнце светило сквозь открытые двери балкона. Вдалеке раздавались взрывы, и еврей Филип де Кейзер, с того ужасного дня известный всему миру как Адриан Линдхаут, наконец понял, что столкнулся с безжалостной действительностью в образе этого человека с квадратной головой и мощными челюстями, этого господина шантажиста, доктора Зигфрида Толлека. И он опять почувствовал под своей рукой жесткость пистолета, прикрытого рукописями.

— Невероятно, что в Берлине я нашел именно этого человека и смог поговорить с ним, правда? Он известный специалист в области экономики. В Берлине сейчас много голландцев. В конце концов, коллега, ведь и вас забрали в Берлин, не так ли? Но именно этот, этот особенный человек… это уже зловещая случайность, а?

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал и думал: «Нет, это не случайность, и уж совсем не зловещая. Случайностей нет, в этом я убежден как ученый. В момент возникновения этого мира все, все уже было предопределено…»

— …он сказал мне, что ему стало совсем плохо, когда он увидел, как еврей раздевал и одевал арийца, ему стало противно до тошноты от этой еврейской беззастенчивости, подлости и трусости…

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал.

— …он знал, что это был еврей, который выжил, потому что перед тем, как упала бомб, он слышал, что к этому еврею обращались именно как к Филипу де Кейзеру, пардон — как к доктору де Кейзеру, конечно…

А человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, все еще молчал.

— Этот человек, — Толлек продолжал улыбаться, — притворился мертвым и не шевелился. Он боялся, что еврей, превратившийся в арийца, убьет его, если обнаружит, что он еще жив. Я считаю, что он поступил очень умно, притворившись мертвым. Ведь если бы он проявил признаки жизни, еврей наверняка убил бы его.

— Несомненно убил бы, — сказал человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут. Он подумал: «Прости мне, мой друг Адриан, прости мне то, что я сделал. А Бог? Бог тоже должен простить мне, это его миссия». — Несмотря ни на что, я думаю, доказать это будет очень трудно, — заключил он.

— А я думаю, что это будет очень легко, — сказал Толлек. — Еврей де Кейзер, когда был еще в Париже, однажды попал в автомобильную катастрофу, и с тех пор у него на бедре большой шрам. Человек в подвале видел этот шрам. — После паузы Толлек добавил: — Противно, как долго это продолжается сегодня. — Он взглянул на часы. — Не пройти ли нам все же в подвал? — спросил он, ухмыляясь.

— Я хотел бы дослушать вашу историю до конца, — сказал человек, который называл себя Линдхаутом, и мы знаем теперь почему.

— Замечательно. Хотя рассказать осталось не очень много. Человек, который вошел в подвал как еврей, вышел оттуда как ариец. Трусливый пес. Именно еврей. Думающий только о собственной безопасности. Дрожал за свою шкуру. Ну вот, с ним ничего не случилось. Ни в малейшей степени. Напротив, он смог продолжить свои исследования. Его взяли в Берлин, затем послали в Вену. — Толлек рассмеялся. — Сейчас он сидит напротив меня. Очевидно, дочь своего лучшего друга он заставил исчезнуть, поскольку Труус больше не появлялась. Возможно, он ее убил, возможно, он прячет ее, чтобы она его не выдала. — Толлек подался вперед. — Все же вы должны признать, что были трусливым псом, господин Филип де Кейзер, не так ли?

Линдхаут задумчиво взглянул на него. «Маленькая девочка, — подумал он. — Моя любимая Труус. Чего только мне не пришлось с ней испытать, чего только она не пережила! У скольких людей мы прятали ее, пока мне не пришлось покинуть Роттердам! Добрый доктор Шток, наш домашний врач, долго прятал ее у себя, когда она ночами с криком вскакивала с постели, когда она вдруг стала очень восприимчивой к заболеваниям и все время болела, когда она начала грызть ногти… Все это было позднее, у доктора Штока. Он объяснил мне их, эти симптомы, которые, казалось, не были непосредственно связаны со смертью родителей. Это и была ответная реакция. Пятилетний ребенок просто не может представить себе состояние смерти. Только в возрасте семи лет, в Берлине, она спросила меня, где же ее родители. И я сказал ей правду. Она плакала — много дней и ночей. В конце концов она успокоилась и сказала: „Теперь я совсем одна на белом свете. Теперь у меня только ты. Но ты говоришь, что, если они узнают, кто ты на самом деле, я потеряю и тебя. Тебя убьют, потому что ты еврей. А что это такое — еврей?“ — „Ты еще слишком мала, — ответил я. — Ты вовсем должна мне верить, тогда ты меня не потеряешь. Чтобы никто не узнал, что мы не родственники, мы вынуждены тебя прятать, Труус“. — „Долго?“ — „Довольно долго. Но это когда-нибудь кончится, Труус“. — „Что же, тогда я буду жить в убежище, — сказала она. — Я буду делать только то, что ты мне скажешь. Чтобы не потерять и тебя. Ведь у меня, кроме тебя, больше никого нет. А тебя, тебя я так люблю, Филип!“ — „Не Филип, — сказал я, — никогда больше не говори „Филип“, ты сможешь это запомнить?“ — „Обязательно запомню, извини! Конечно, я должна говорить „Адриан“. Ведь как Филипа они тебя убьют!“ Никогда больше Труус не называла меня Филипом или отцом — только Адрианом. И все шло хорошо, потому что всегда находились люди, которые нам помогали. А сейчас? — думал Линдхаут в панике. — А сейчас, когда этот пес докопался до правды? А сейчас ее начнут искать, маленькую Труус, и привлекут к ответственности фрау Пеннингер за то, что она прятала ребенка. И мы погибнем — мы, взрослые, наверняка. Бог знает, что тогда будет с Труус — практически в самом конце войны. Нет, — подумал он в отчаянии, — нет, этого не должно быть. Я должен защитить фрау Пеннингер. И Труус. За эти годы я полюбил ее как дочь, и она любит меня как отца…»

— Я спросил вас, не считаете ли и вы, что были трусливым псом, герр де Кейзер? — сказал, улыбаясь, Толлек.

«Да, ты спросил об этом, — подумал Линдхаут. — О Труус ты не сказал больше ничего. Сейчас она тебя не интересует так, как я. Ее черед придет позже, когда я не сделаю того, чего ты потребуешь. Ребенка нельзя шантажировать — у него нет больших денег, в этом все дело».

Линдхаут встал.

Воздух, поступавший через открытые балконные двери, был теплым и мягким. Ярко светило солнце…

— Знаете, — сказал он тихо. — Мы — я и мой друг Адриан — начали работать над нашей задачей в тридцать восьмом году. Но Адриана убило бомбой. — Линдхаут медленно расхаживал по комнате взад-вперед. — Сейчас у нас сорок пятый год. Семь лет я работал над этой проблемой. Это долгий срок. Не хочется вдруг прекращать работу. Думаю, вы этого не поймете, Толлек, но я считаю, что важнее разрабатывать средства для человеческой жизни, чем средства для человеческой смерти. Я люблю жизнь, потому что в этой жизни я до сих пор мог работать. И я слишком долго работал, чтобы теперь позволить грязной свинье остановить меня.

— Вы назвали меня грязной свиньей, Кейзер, — сказал Толлек, продолжая улыбаться, — но это ничего. Это меня не задевает. Еврей не может меня оскорбить, вообще не может, никогда. К тому же мы все прикрываем этикой свои поступки, не так ли?

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Вы, естественно, тоже, вы тоже, вы, отвратительный шпик.

— Давайте лучше оставим эти попытки характеристик, — сказал Толлек. Улыбка исчезла с его лица. — Теперь я хотел бы как можно быстрее завершить разговор с вами.

— Потому что вы властелин, — кивнул головой Линдхаут. — А я недочеловек. Не моя — ваша раса поведет этот мир в светлое будущее.

— Внимание, сообщение об обстановке в воздухе, — зазвучал смазанный женский голос из какого-то радиоприемника. — Первое вражеское соединение бомбардировщиков с меняющимися целями лавирует над городом. Сбросы бомб в Четырнадцатом, Пятнадцатом, Шестнадцатом и Девятнадцатом районах. Второе крупное вражеское соединение бомбардировщиков приближается к черте города с запада…

— Плевал я на расу, — сказал Толлек. — Что с деньгами?

— Ничего.

— Вы не хотите платить?

— Я не могу платить. У меня нет денег.

— Великолепно, — сказал Толлек, — тогда сразу после налета я иду в гестапо.

Новые взрывы раздавались все ближе.

— А гестапо поверит в вашу историю?

— О да, — сказал Толлек.

— О нет, — сказал Линдхаут. — Вы забываете, что я уважаемый ученый, представляющий большую ценность для великогерманского рейха.

— Вы забываете, что вы сраный голландский еврей, который омерзительным образом присвоил себе чужую фамилию и чужую личность, чтобы иметь возможность и дальше заниматься своими темными делами.

Грохот становился все громче.

— Чтобы иметь возможность работать дальше, — спокойно возразил Линдхаут. — Но это не существенно. Гораздо существеннее, что у вас нет никаких доказательств ваших утверждений.

— Нет? — Толлек вынул из нагрудного кармана пиджака почтовый конверт, а из конверта — убористо исписанный лист белой бумаги. — Вот это, — сказал он, — свидетельство человека в подвале, о котором я вам рассказывал. Свидетельство, подтвержденное под присягой! И как я уже говорил, человек занимает высокий пост в Берлине. — Теперь Толлек снова улыбался. — А как обстоит дело со шрамом на ноге, который остался у еврея Кейзера от автокатастрофы? Гестапо нужно только снять с вас брюки. — Вдруг он что-то вспомнил: — Человек, от которого у меня информация, должен, конечно, получить часть денег, которые вы заплатите за этот лист бумаги.

— Я не думаю, что куплю его.

— А я думаю, что купите.

Теперь разрывы и зенитный огонь стали очень сильными. Мужчины стояли друг против друга.

— Вы ошибаетесь, Толлек, — сказал Линдхаут. — Я не куплю эту бумагу. Да и какой смысл это делать? Кто знает, нет ли у вас копии этого письма? Кто знает, не будете ли вы меня шантажировать и дальше?

— Этого, естественно, никто не знает.

— Вот именно.

— Мне нужны деньги, — сказал Толлек. — Если я получу их от вас, больше вы обо мне не услышите. Даю вам слово.

— Вот как? — сказал Линдхаут и подошел ближе к прибранному столу. Взрывы, продолжавшиеся один за другим, внезапно прекратились. — Ваше солидное немецкое честное слово, да?

Толлек молчал.

— Извините, если я нанес рану вашей нежной душе, — сказал Линдхаут.

— Вы не хотите бумагу?

— Сколько вы требуете за нее?

— У вашей семьи, даже если все ее члены мертвы, есть имущество и недвижимость в Голландии. Вы наследник, герр де Кейзер, пардон, я, конечно, имею в виду — герр Линдхаут. Поэтому, скажем, сто тысяч марок.

— Нет, — ответил Линдхаут. «Это исключено, — подумал он, — мне не остается другого выбора. Я должен спасти Труус, и фрау Пеннингер, и мою работу, и себя». Его правая рука ощупью искала пистолет. — Толлек, — сказал он, — я уже объяснил вам, что человек не может после столь долгих лет отказаться от работы, которой он одержим. Поверьте мне: я не остановлюсь! Не существует ничего, что могло бы принудить меня к этому. Действительно ничего. И меньше всего — вы, Толлек.

Снова затявкали зенитки, и разрывы бомб стали очень громкими.

— Я могу попытаться… — начал Толлек. Он вдруг увидел пистолет в руке Линдхаута. — Не будьте идиотом! — крикнул он.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — сказал Линдхаут.

Толлек быстро отступил назад, на балкон.

— Стреляйте! — крикнул он. — Стреляйте, если осмелитесь! — Лист почтовой бумаги он держал в вытянутой руке.

Линдхаут шагнул к нему.

К шуму, производимому выстрелами зениток, теперь присоединился гул приближающихся бомбардировщиков.

— Уберите пистолет, или я закричу! — заревел Толлек, стоя на балконе.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут.

Толлек, стоя на балконе, открыл рот, чтобы закричать.

В это мгновение Линдхаут выстрелил.

И в этот же момент, но он об этом не знал, фройляйн Демут открыла дверь его комнаты и увидела то, что произошло дальше, а именно: Линдхаут расстрелял всю обойму. Толлек с бесконечно удивленным лицом наполовину обернулся — Филине видела это совершенно отчетливо! — и опрокинулся назад через каменный парапет. Когда он падал, его рука все еще судорожно сжимала письмо.

Раздался новый звук — тонкий свист (Линдхаут, видимо, знал его и пригнулся), который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Хотя Линдхаут пригнулся, от воздушной волны взорвавшейся бомбы он пролетел через всю комнату и, больно ударившись спиной о стену, закашлялся. Он увидел, что бомба попала прямо в дом напротив. В гигантском облаке пыли обломки полетели в переулок и падали, образуя огромные горы. Линдхаут бросился на балкон. Человек, которого он только что расстрелял, химик доктор Зигфрид Толлек лежал под горой щебня.

Линдхаут зашелся в безумном смехе.

«Человеку должно везти, — подумал он. — Должно!»

Затем он услышал новый свист и со всей скоростью, на которую был способен, помчался вон из комнаты и из квартиры.

8

Когда фройляйн Филине Демут пришла в себя, она лежала в бомбоубежище, а голова ее покоилась на коленях У Линдхаута. В отчаянии она попыталась подняться, но была слишком слаба для этого.

— Вам опять повезло, — произнес злой мужской голос. Филине заморгала. При мерцающем электрическом освещении она узнала склонившегося над ней Франца Пангерля, партайгеноссе, ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону. Филине хотела что-то ответить, но даже для этого она была слишком слаба. Поэтому она снова опустила голову на колени Линдхауту и закрыла глаза.

— Где вы ее нашли? — спросил Пангерль.

— На лестнице. Я как раз спускался вниз, — сказал Линдхаут.

Филине подавила внезапно возникший мощный позыв к рвоте и сильно поперхнулась.

— Ну-ну-ну, — укоризненно произнес Пангерль.

«Дурак! Он не знает, с кем разговаривает! — думала Филине. — Он не знает, что я лежу на коленях у убийцы».

— А ваш посетитель?

— Какой посетитель? — спросил Линдхаут.

— Мужчина, который был у вас, — нетерпеливо ответил Пангерль. — Фройляйн Демут сказала, что у вас был мужчина. Посетитель. Она сама его впустила.

Последовала пауза. Филине слышала отдаленные взрывы.

— Ах, этот! — Линдхаут хохотнул. — Ему тоже повезло — он вовремя ушел!

«Как лжет этот человек! — подумала Филине в бессильном возмущении. — Как он лжет!»

— Будем надеяться, что ему не досталось на улице, — сказал Пангерль.

— Да, будем надеяться. Но я не думаю. Он ушел довольно рано. У него наверняка хватило времени, чтобы спастись.

«Его преподобие! — подумала фройляйн. Почему его преподобие не здесь? Я больше этого не выдержу…»

— Я… — Она с трудом приподнялась и стала жадно хватать ртом воздух.

— Лежите спокойно, не разговаривайте, — сказал Пангерль и уложил ее на пол. — По крайней мере, с этого момента вы будет слушаться меня, фройляйн Демут, договорились?

Филине заморгала.

— Надеюсь, это послужит вам уроком, — возвестил Пангерль строгим голосом.

— Безусловно, — сказал Линдхаут. Филине в отчаянии пошевелила головой и снова потеряла сознание.

Вскоре тревога прекратилась. От воздушной волны взорвавшейся в переулке Берггассе бомбы погибли несколько человек, оказавшихся поблизости, равно как и все находившиеся в подвале разрушенного бомбой дома. В угловом доме на Верингерштрассе горела мансарда. Машины пожарных и спасательных команд могли продвигаться между развалинами очень медленно. Когда сирены наконец проревели отбой, люди с криками выбежали наружу. Несколько человек лазали по горам щебня, которые когда-то были домом в переулке Берггассе.

Филине ничего об этом не знала. Она снова пришла в себя, когда, одетая, лежала в своей кровати. Она была одна. Окна в ее комнате были разбиты, повсюду валялись осколки стекла, одна створка двери висела, сорванная с петель. Филине замерзла и стучала зубами. Спускались сумерки, воздух был наполнен запахом тлеющей древесины и пылью. Филине слышала, как кричали мужчины и плакали женщины. Несколько раз она слабым голосом позвала на помощь, но ей никто не ответил. «Они принесли меня сюда из подвала, а потом просто забыли», — подумала она и начала плакать.

Она плакала долго, тихо и обессилено, а потом прочла «Отче наш». После «Отче наш» она с молитвой трижды перебрала четки и снова позвала на помощь. Тем временем стало темно. Электрическое освещение не работало, через разбитые стекла дул холодный вечерний ветер.

Филине лежала на грязной, испачканной мусором со стен, подушке. Ее трясло при мысли о том, что может прийти Линдхаут. Но он не приходил. Один раз ей очень отчетливо послышался его голос. Казалось, он был внизу, на спасательных работах. Но его там не было. В это время он находился в доме в Больцмангассе, 13, у фрау Пеннингер, куда поспешил сразу же, чтобы посмотреть, не случилось ли здесь несчастья. Ничего не произошло, вообще ничего. Линдхаут читал маленькой Труус из «Плавающего острова доктора Дулиттла»…

Фройляйн Демут пристально смотрела на потолок, от которого отвалились большие куски штукатурки, и напряженно размышляла. Ее квартире был нанесен ущерб. Сегодня она едва спаслась от смерти. А завтра? Она не знала, что будет завтра. Она знала только одно, и мысль об этом не оставляла ее: она видела, как Линдхаут застрелил того мужчину. Она была свидетельницей убийства. Она знала убийцу. Она хорошо его знала. Он жил в ее квартире. Никто не знал, что он убийца. Только она…

Наконец она поднялась и, цепляясь за стену, с трудом доплелась до прихожей. Она должна была зажечь свечу, потому что стало совсем темно. Добравшись до телефона, фройляйн дрожащими пальцами набрала номер. Его преподобие! Его преподобие должен прийти! Она должна ему рассказать, что она видела, что произошло. А он должен ее выслушать! На этот раз он не имеет права наставлять ее или запрещать ей говорить! На этот раз он должен пристыженно признать, что она оказалась права в своих ужасных опасениях. Линдхаут был убийцей. Она сразу сказала это, но его преподобие поднял ее на смех. Поскольку он поднял ее на смех и ничего не предпринял, теперь под развалинами обрушившегося дома лежал человек. Никто не знал об этом — только убийца Линдхаут и она. Если она сейчас не расскажет об этом, то этот ужасный поступок не будет искуплен, и тогда Линдхаут, убийца, будет и дальше жить свободно и безнаказанно…

Она долго держала трубку у уха, прежде чем поняла, что и телефон вышел из строя. Она еще несколько раз набрала номер. Ничего. Аппарат не работал. На нее снова навалился смертельный страх.

Обессиленная, она поползла на четвереньках в свою комнату и забралась в постель. Ее зубы стучали. Она не думала, что Линдхаут ее заметил, когда она открыла дверь в его комнату как раз в тот момент, когда он стрелял. Но она не была в этом абсолютно уверена. Возможно, он все же заметил ее. «Ясно, — подумала фройляйн, — что теперь он уберет с дороги и меня. Человек, совершивший одно убийство, не побоится совершить и второе!»

На улице временами вспыхивали яркие огни, пробегали по стенам и потолку ее комнаты и снова исчезали. Призрачные голоса отдавали друг другу неясные распоряжения, были слышны звон лопат, шарканье ног, стук кирки, дребезжание железа подпрыгивающих на ухабах машин, удары молота и треск, — казалось, что там, внизу, находятся сотни людей. «Если бы я только могла добраться до них, — подумала Филине в отчаянии. — Если я расскажу хотя бы одному-единственному человеку, что я видела, он поможет мне добраться до полиции или пойдет туда сам и заявит, и все будет хорошо».

— На помощь! — закричала она дрожащим голосом. — Помогите! Пожалуйста, пожалуйста, помогите! На пятом этаже! Филине Демут! Пожалуйста, помогите!

Но ее никто не слышал.

«Может быть, — подумала фройляйн, — опасно обращаться к первому встречному. Кто знает, возможно, он заодно с Линдхаутом. Мне конец, попади я на такого. Не исключено, что он потащит меня не в полицию, а к Линдхауту, и тот меня, конечно, убьет. Ах, если бы его преподобие послушался меня, когда я его предупреждала! Он единственный, кого я не должна бояться, — ведь я окружена врагами как мраком, и голосами, которые доходят до меня из мрака. Мне нужно к его преподобию!»

С невероятным усилием Филине снова встала и, пошатываясь, пошла к двери. «Его преподобие! Я должна пойти к его преподобию Хаберланду и все ему рассказать! Я должна сделать это! Он живет очень далеко отсюда, а сейчас темно. Интересно, работает ли городская железная дорога? Не важно, я должна добраться до его преподобия, я должна!» Она дотащилась до входной двери и тут вдруг почувствовала, что пространство вокруг нее замкнулось и все стало отступать от нее и пропадать в большом водовороте, который наконец всосал и ее.

Она рухнула на пол. В третий раз за этот день Филине Демут потеряла сознание.

9

В этот раз она очнулась лишь много часов спустя.

С удивлением она констатировала, что было ясное утро и что она снова лежала в своей постели! Кто-то отнес ее туда. Кто-то!..

Она вскочила на ноги.

«Здесь был Линдхаут! Он застал меня врасплох, когда я была без сознания! Он мог меня убить. Он мог…»

Она огляделась. Сквозь разбитые окна в грязное, загубленное помещение падал яркий свет. Филине увидела, что она сама вся в пыли и грязи. Ее руки были черными, платье разорвано. Там! Рядом с кроватью, на ночном столике к стене был прислонен лист бумаги. Она взяла его и стала читать:

Когда я возвратился из института, Вы лежали без сознания в прихожей. Пожалуйста, оставайтесь в постели. Ночью я не мог найти ни одного врача. Потом я должен был идти в институт, в него тоже попала бомба. Но я нашел одного врача. Он скоро придет к Вам.

Искренне Ваш А. Линдхаут (7 часов 15 минут).

Врач!

Совершенно ясно, что этот врач был сообщником Линдхаута. Он уберет ее с дороги одной-единственной инъекцией, чтобы она больше не смогла поговорить с Хаберландом. Этого не должно случиться! Он не должен застать ее здесь, этот «врач». Она должна уйти, сейчас же!

Спотыкаясь от волнения, она побежала в ванную комнату умыться. Она открыла краны, и из них тонкой струйкой вылилось немного грязно-желтой воды. Водопровод тоже не работал. Филине идиотски рассмеялась, кое-как протерла влажным полотенцем лицо и руки, достала из шкафа чистое белье и впопыхах оделась.

Ее дрожащие пальцы с трудом нащупывали пуговицы и нужные петли. Но через восемь минут она была готова. На ней были чистое платье и чистые туфли, но на руках, волосах и лице были заметны следы грязи. Они схватила свою старую сумочку из крокодиловой кожи и выбежала из квартиры. Она была так взволнована, что даже забыла запереть за собой дверь.

На лестничной клетке никого не было.

Перед входом в дом покрытые грязью женщины в платках раскапывали мусор. На Филине никто не обратил внимания. Собрав все силы, она перелезла через огромную гору обломков, упала, поднялась и заспешила дальше. Шляпка сидела на ней криво, один чулок был разорван, виднелось нижнее белье. Заходясь в кашле, Филине мчалась в направлении Верингерштрассе.

Хотя городская железная дорога, к счастью, работала, фройляйн добралась до общежития священников, где жил капеллан Хаберланд, только через два часа. До станции Верингерштрассе и после того, как Филине вышла на станции Обер-Санкт Вайт, ей приходилось идти окольными путями, пробираясь по улицам, которые не были засыпаны обломками разрушенных домов и были открыты для прохода, в отличие от других улиц, где еще лежали бомбы с детонаторами замедленного действия.

В десять минут одиннадцатого Филине Демут добралась до общежития священников в переулке Инноцентиагассе. Большие ворота были заперты. В отчаянии Филине стала звонить как безумная. Она шаталась и тяжело дышала. Если бы кто-то сейчас сказал, что она сумасшедшая, он был бы прав. Мания преследования цепко держала ее в своих когтях. Паранойя — звучал бы диагноз любого врача.

Ворота открылись. Перед Филине стоял священник.

— Да? — спросил он.

— К его преподобию Хаберланду, пожалуйста! — воскликнула Филине и облизала покрытые пылью потрескавшиеся губы.

— К сожалению, это невозможно, — сказал священнослужитель.

— Но я должна поговорить с ним! Вы слышите? Должна! — закричала Филине. Несколько прохожих обернулись.

— Пожалуйста, тихо! Говорю вам: к сожалению, это невозможно.

— Но… — Филине просто умоляла. — Пожалуйста, скажите ему, пожалуйста, что я должна поговорить с ним! Пожалуйста! Меня зовут Филине Демут! Вы поняли? Фройляйн Филине Демут! Он хорошо меня знает. Он должен выйти ко мне, пожалуйста!

— Он не может говорить с вами, — ответил священнослужитель. — Его здесь нет.

— Нет? — Она с ужасом посмотрела на него. — Где же он?

— Ему пришлось уехать, совершенно неожиданно.

— Уехать… о боже! Надолго?

— Неизвестно… на несколько дней… или больше… Мы не знаем… Это очень…

10

— …важная поездка, понимаете, фройляйн Демут? — звучал голос у ворот из громкоговорителя в одной из комнат общежития для священников, где за большим столом для заседаний сидели трое пожилых и трое более молодых священнослужителей. В ворота был вмонтирован микрофон — времена сделали необходимой установку такого оборудования. Гестапо уже давно арестовывало духовных лиц — как представителей белого духовенства, так и членов монашеских орденов, — сажало их в концентрационный лагерь Маутхаузен или убивало где-нибудь еще. В последние месяцы стало совсем скверно, и в целом эта ситуация в Австрии продолжала ухудшаться до 22 марта 1945 года. В этот день по приговору Венского Земельного суда обезглавили капеллана доктора Хайнриха Майера из Герстхофа, после его последнего обращения во имя Христа и Австрии. Его обнаженный труп вместе с телами других казненных в этот день бросили в могилу-шахту на Центральном венском кладбище.

В тот час, когда Филине в Обер-Санкт Вайте требовала, чтобы ей дали возможность переговорить с капелланом Хаберландом, тот, с разбитым лицом и окровавленными руками, сидел в комнате для допросов, в гестапо, в огромной казарме на улице Россауэрленде. Гостиница «Метрополь» на Морцинплац, до недавнего времени резиденция тайной государственной полиции, была так сильно повреждена в ходе одного из последних воздушных налетов, что административный аппарат пришлось перевести в другие места. Все управление гестапо было размещено в переулке Аспернбрюкенгассе, 2, во Втором районе. (Документально установлено, что эсэсовская бюрократия благополучно пережила там конец войны. Управление в Аспернбрюкенгассе — сегодня там находится финансовое ведомство — еще в мае и июне 1945 года выдало венским специалистам по допросам и заплечных дел мастерам полное жалованье, как и вообще всем гестаповцам. «Мы просто ошиблись», — заявил позднее один высокопоставленный чиновник, от которого потребовали объяснений. Это заявление было признано полностью достоверным и достаточным…)

А в казарме на пересечении улиц Россауэрленде и Тандельмаркт размещались помещения «специалистов». Здесь в комнате для допросов сидел капеллан Хаберланд, избитый и истерзанный. Перед ним лежали многочисленные листовки, собранные гестапо, а с восковой пластинки он слышал свой собственный голос — часть передачи так долго работавшего подпольного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два». Из-за поломки грузовика его местоположение наконец определили, и теперь рядом с проводящими допрос чиновниками, торжествующе скрестив на груди руки, стоял худой майор Раке с круглым лицом обывателя и в очках без оправы, которые делали его таким похожим на «имперского Гейни» — Генриха Гиммлера.

Капеллана Романа Хаберланда, и вместе с ним еще двух проживающих в общежитии духовных лиц, гестапо арестовало в четыре часа утра. У людей, сидевших за столом для заседаний, были бледные, изможденные лица. Они знали: ни Хаберланд, ни другие священники не проронят ни слова об организованном сопротивлении церкви нацистам в Австрии. А под пыткой? Кто может поручиться даже за себя самого? Кто знает, сколько боли он в состоянии вынести? А теперь эта сумасшедшая, ужасная особа там внизу, на улице! Она представляла прямо-таки смертельную опасность для многих, для всех, поскольку общежитие для священников — и об этом знали его обитатели — находилось под круглосуточным наблюдением гестапо…

— Вам нехорошо? — раздался из громкоговорителя голос священника у ворот. — Вы же не в себе. Войдите, я позову врача…

Самый старший из сидевших за большим столом кивнул. Всем находящимся в помещении было ясно, что намеревался сделать их собрат внизу. Он пытался увести фройляйн с улицы в дом, прежде чем она снова начнет кричать. Четверо мужчин сложили руки, двое сжали кулаки.

— Никакого врача! — раздался пронзительный крик фройляйн из репродуктора. Филине вспомнила о записке Линдхаута, в которой и тот написал ей о визите врача.

— Но вам же нужен… Вы же на ногах не стоите… Обождите… всего один момент… Вы можете подождать его преподобие Хаберланда и у нас.

— Нет! Я не хочу! Они убьют меня!

— Кто вас убьет?

— Все… все. — Из громкоговорителя послышались быстрые семенящие шаги. Они удалялись. А потом раздался голос священника у ворот: — Мне жаль… Эта особа убежала… Я уже не вижу ее… Должен ли я попытаться…

— Ни в коем случае, — сказал самый старый священник. — Немедленно закрывайте ворота.

— Да… сейчас… Ради бога, что теперь может сделать эта безумная женщина?

— Очень скоро мы это узнаем, — сказал самый старый священник, предстоятель этого общежития. Но он ошибался.

11

«Я не могу вернуться в свою квартиру! Там меня подстерегает убийца! Я не могу идти к его преподобию Хаберланду — он уехал! Уехал! Боже мой, я больше никуда не могу пойти, о Бог мой на небесах!..»

Слезы текли по лицу Филине, когда она думала об этом, спеша неверным шагом к станции городской железной дороги Обер-Санкт Вайт. «Покинута. Покинута. Все меня покинули. Я пропала, пропала…»

Она громко всхлипнула. Она не имела ни малейшего понятия, куда ей теперь направиться. Она купила билет и, спотыкаясь, спустилась к платформе. С грохотом на станцию прибыл поезд. Фройляйн Демут впрыгнула в один из красных вагонов и прислонилась к стеклянной стене.

— Отойти от вагонов! Поезд отправляется! — крикнул на платформе начальник станции с красным жезлом в руке. Поезд рывком тронулся с места и через несколько секунд устремился в туннель. Все люди в вагоне пристально уставились на Филине. Но она этого не замечала.

«Боже, Боже, для чего Ты оставил меня? — молча молилась Филине, в то время как поезд катил по длинному туннелю. — Далеки от спасения моего слова вопля моего…»[23]

Теперь поезд шел очень быстро. Потом остановился на следующей станции. Снова остановился. Снова тронулся, проходя все чаще под землей, через туннели, в направлении центра города.

Унтер-Санкт Вайт.

Брауншвайггассе.

Хитцинг.

«…Боже мой! Я вопию днем, — и Ты не внемлешь мне…»

Майдингер Хауптштрассе…

«…Ты свел меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня…»

Маргаретенгюртель.

«…скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои…»

Пильграмгассе.

«…Можно было бы перечесть все кости мои…»

Кеттенбрюкенгассе.

«…а они смотрят и делают из меня зрелище… зрелище…»

Карлсплац!

В последний момент, как раз перед тем, как поезд снова тронулся, Филине Демут отважно выпрыгнула на платформу и понеслась вверх по лестнице. Начальник станции чертыхнулся ей вслед:

— Сумасбродная баба!

Фройляйн Демут его не слышала. Она вообще больше ничего не слышала. Она натыкалась на других людей — на вокзале, на улице. Ей пришла в голову одна мысль! Бог услышал ее мольбу! Она была уверена, что Он услышит ее мольбу! Теперь она знала, что ей нужно было делать, да, теперь она знала это!

Филине добралась до маленького старого кафе, шатаясь, вошла в него и упала в кресло у небольшого столика с покрытой пятнами мраморной столешницей. Из-за стойки, шаркая ногами, вышел древний кельнер в засаленном черном костюме. Он недоверчиво рассматривал Филине, которая тяжело дышала, поскольку бежала очень быстро.

— Что угодно мадам?

— Чай, пожалуйста.

— Маленькую чашку или обычную порцию?

— Пор… чашку! И… и… да подождите же! Не убегайте так сразу!

— Что еще?

— Бумагу, конверт, ручку с чернилами и одну почтовую марку для Вены.

— Это все?

— Да.

— Я рад. Все за одну чашку чая… Ну и народ… — Он зашаркал от столика, чтобы принести заказ.

«Да, — думала Филине. — Теперь она дышала спокойнее, теперь она больше не плакала. — Бог наставил меня, да святится имя Его!»

12

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

Конфиденциально и лично!

Вена, 13 марта 1945 года


Глубокоуважаемый, дорогой господин Ваше преподобие!

Случилось что-то ужасное. Клянусь Господом и Святой Девой, что говорю правду, чистую правду. Этот Линдхаут вчера в своей комнате застрелил одного мужчину. Пангерль, ответственный за гражданскую воздушную оборону, послал меня наверх, чтобы привести Линдхаута. Я видела своими собственными глазами, как он несколько раз выстрелил в этого человека и как тот, поскольку он стоял снаружи на балконе, упал вниз в переулок Берггассе. В этот же момент бомба попала в дом напротив, и весь дом, все его обломки полетели на мертвого, нагромоздились в большую гору и погребли его под собой. Мужчина мертв, и его не найдут, потому что он лежит под этой огромной горой обломков. Линдхаут застрелил его, клянусь Спасителем на кресте. Теперь я не знаю, что мне делать, потому что я боюсь, что Линдхаут убьет и меня, о чем я уже так часто говорила Вам раньше. Только что я была у Вас в Обер-Санкт Вайте, но один господин духовного звания сказал мне, что Вы уехали и что он не знает, когда Вы вернетесь. Я так надеялась, что Вы будете на месте. Я думаю, что пойду в Объединение святой Катарины и попрошу разрешения спать там. Я ни с кем не осмеливаюсь заговорить о Линдхауте. Ведь кто знает, возможно, он сообщник этого убийцы, и тогда он убьет меня. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, сделайте сразу же что-нибудь, когда возвратитесь из Вашей поездки и получите это письмо. Помогите мне, и сделайте так, чтобы этот дурной человек был наказан за свое преступление. Если Вы не сделаете этого, он никогда не будет наказан, хотя он совершил смертный грех, да еще какой. А тот человек лежит под развалинами. Это случилось вчера во время большого налета, я сама это видела. Вы не должны бросать меня на произвол судьбы, дорогой Ваше преподобие! Я всегда была доброй католичкой, Вы сами говорили это, а также и то, что Всемогущий радуется моим скатеркам, а теперь происходит вот такое. Я совсем одна. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, придите ко мне на помощь сразу же, как только прочтете это письмо, и сделайте так, чтобы свершилась справедливость. Я ведь так верю Вам, а в свою квартиру я больше не осмеливаюсь идти. Слава Иисусу Христу, Отцу и Духу Святому, во веки веков. Аминь. Кланяется Вам в большом отчаянии

Филине Демут

P.S. Пожалуйста, примите сразу же какие-нибудь меры, когда прочтете это письмо!

13

Когда фройляйн Демут покинула старое кафе, было без десяти одиннадцать. «Пойду сразу же в Объединение святой Катарины, — решила она. — Но сначала надо отправить это письмо».

Филине пересекла кольцо и свернула в переулок Аннагассе, который вел к Кертнерштрассе и к все еще горящей Опере. Она повернула на восток и добралась до переулка Вайнбурггассе. Внезапно она остановилась. Магическим красным светом в нескольких шагах от нее светился почтовый ящик!

Фройляйн поспешила к нему. Под надписью «следующая выемка» в круглом вырезе на белом жестяном диске стояло: «16 часов». Филине опустила письмо в ящик.

В следующий момент сирены возвестили общую воздушную тревогу.

Филине нерешительно стояла между спешащими мимо нее людьми. В Объединение она уже никак не успеет. Семенящими шагами она припустилась за людьми, которые бежали к близлежащему общественному бомбоубежищу. Вот и оно — на улице, которую она не знала.

Внезапно успокоившись и полная надежды, Филине вместе с другими спустилась по лестнице в подвал. Она смиренно улыбалась. Ей казалось, что наступил самый прекрасный миг ее жизни. Она действовала как добрая католичка и позаботилась о том, чтобы гнусный убийца понес наказание. Эта эйфория еще возрастала в ней в течение следующего получаса. Непосредственно перед тем, как разорвалась бомба, фройляйн Демут, считая, что уладила все самым лучшим образом, играла с маленькой девочкой.

На ее лице так и осталось выражение избавления, когда она, мертвая, лежала с несколькими другими людьми на полу обрушившегося бомбоубежища. Железная балка пробила Филине Демут голову. Ее последняя мысль была о красном почтовом ящике (следующая выемка — в 16 часов), в котором, хранимое Господом и убереженное от вмешательства негодяя Линдхаута, лежало ее послание к его преподобию Роману Хаберланду.

В своем бесконечном милосердии и прозорливости Всемогущий содеял так, что только после смерти Филине Демут другая бомба попала в тот дом в Вайбурггассе, который стоял напротив дома с красным почтовым ящиком. Весь фасад этого дома обрушился на фасад другого, и красный почтовый ящик исчез под камнем, древесиной и металлом, ибо поистине — мысли и пути Господа Всемогущего неисповедимы. А мы, жалкие создания, только короткое время обитающие на этой земле, никогда не сможем познать мудрость Его решений.

14

5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса появился профессор Йорн Ланге. Квартира находилась в здании Химического института. Лукас перепугался, когда Ланге закричал на него:

— Что с дверью к электронному микроскопу? Почему она заперта?

— Господин… господин профессор, А… А… Альбрехт сказал… сказал, чтобы я ее… за… запер, — заикаясь сказал Лукас. — Он сказал мне об этом очень настойчиво в тот день, когда уехал!

Университетское начальство еще несколько месяцев назад порекомендовало профессору Альбрехту перебазировать значительную часть важного в научном отношении материала в Верхнюю Австрию. Когда это было сделано, Альбрехт покинул Вену с группой сотрудников и студентов, и среди них — немалым числом девушек. Его ответственным заместителем был назначен профессор Ланге.

Профессор Ланге, как и многие химики и физикохимики после отъезда профессора Альбрехта, все время проводил в институте. Все они там спали, ели, работали и пытались обезопасить результаты своих исследований, упаковывая, например, письменную документацию и препараты в картонные коробки и ящики и пряча их в глубоком подвале. То же самое делал и Линдхаут.

Но в этом глубоком подвале обитали люди, тайком проникавшие туда ночью или днем, когда советские штурмовики на бреющем полете носились над улицами, — дезертировавшие солдаты вермахта, сбежавшие политические заключенные, угнанные на принудительные работы французы, поляки, украинцы и представители многих других национальностей, часто авантюристы, носившие поверх арестантской одежды, формы вермахта или комбинезонов белые лабораторные халаты.

Их прятали и охраняли молодые люди, мужчины и девушки, подчинявшиеся указаниям руководителя этого тайного «опорного пункта Химический институт» некоего доктора Курта Хорайши. Линдхаут знал Хорайши постольку-поскольку — тот работал в другом отделе. Он был сначала очень удивлен, узнав, что Хорайши и его «опорный пункт Химический институт» относились к австрийскому движению Сопротивления. Невеста Хорайши, техническая ассистентка Ингеборг Дрэер, старший ассистент профессора Ланге некий доктор Ханс Фолльмар и полицейский запаса Макс Слама считались доверенными лицами Хорайши. Слама дезертировал из полиции и был направлен в помощь Хорайши Центром австрийского движения Сопротивления. Все это не перестающий удивляться Линдхаут узнал только теперь, поскольку сам постоянно находился в институте.

15 марта он был еще дома в переулке Берггассе, когда к нему зашел портье Пангерль и с беспокойно блуждающим по сторонам взглядом сообщил:

— Гробанулась ваша фройляйн Демут. У меня был сейчас один из полиции, он мне и сказал об этом.

— Гробанулась? Что вы имеете в виду?

— Погибла. От бомбы. Со многими другими. На Зингерштрассе. Бомба попала в дом, а она была в подвале. К счастью, у нее было при себе удостоверение личности. Поэтому они смогли ее опознать и похоронить вместе с другими в общей могиле. Если бы узнать, что фройляйн делала на Зингерштрассе! Обычно она всегда оставалась в нашем подвале. Ну вот! Стало быть, вы теперь временно ответственный квартиросъемщик, должен я вам сказать от лица партии. Но сегодня или завтра сюда прибудут две семьи, беженцы. Вы должны их принять и разместить в других комнатах. Ведь у нее не было родственников, у фройляйн. Так что мне нужно немного прибрать здесь, упаковать ее вещи и доставить их в местную партийную организацию.

Таким был некролог богобоязненной фройляйн Филине Демут от партайгеноссе Пангерля.

Семьи беженцев — одна из Верхней Силезии, другая из местности в районе озера Платтензее — прибыли на следующий день: взрослые и дети, всего восемь человек — безутешные, на пределе своих сил и оттого агрессивные, сварливые и злые. Тем легче Линдхауту было оставить свою комнату. Он переселился в лабораторию в Химическом институте. Он даже смог извлечь из этой ситуации некоторые положительные моменты: благодаря растерянности и страху, охватившим весь город, ему стало легче навещать Труус несколько раз на дню.

Американских воздушных налетов больше не было: они могли поставить под угрозу военные операции Советов. Фрау Пеннингер была точно информирована о ситуации: каждый вечер она слушала Би-би-си на немецком языке, а в полночь — еще и московское радио. Таким образом, и Труус знала, что борьба за Вену шла полным ходом.

— Миндаль! — сказала она однажды.

— Что «миндаль»?

— Не миндаль, а орех, который был миндалем в рисовой каше на Рождество! Ты помнишь, Адриан? Да, теперь я точно скоро буду совсем-совсем счастливой! — И, увидев серьезные лица взрослых, Труус добавила: — И ты, и тетя Мария, конечно, тоже! И вообще все люди!

15

Глубокий подвал Химического института изо дня в день заполнялся все больше: очевидно, что многим отчаявшимся, которым нужно было спрятаться, его назвали надежным местом. Оставшиеся сотрудники института и члены движения Сопротивления из окружения Хорайши относились к посторонним людям как к братьям, делили с ними свою скудную еду, доставляли сигареты и новости извне. А на третьем этаже ожесточенно трудился заместитель директора института профессор Ланге, как трудились или пытались трудиться и другие исследователи. Профессору Ланге было хорошо известно, кто обосновался внизу, в подвале института: там спали даже несколько полуевреев, которых, спасая, он до конца держал в своем отделе. Профессор Ланге не выдал ни одного из них. И этот же, по-своему фанатичный в том, что он считал «правильной» политикой, неумолимый и именно поэтому непонятный человек появился около полудня 5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса и, наорав на того, потребовал открыть дверь помещения, в котором находился электронный микроскоп. Этот прибор на основе использования электронных лучей позволял получать такие увеличения, которые даже отдаленно не могли сравниться с увеличениями на обычном микроскопе. Это был единственный и в высшей степени ценный прибор такого рода в Австрии. Лукас принес связку ключей и пошел за Ланге по длинному коридору первого этажа к запертой двери.

16

— Это случилось! — Голос старшего ассистента Ланге доктора Фолльмара от волнения звучал хрипло. Он стоял в лаборатории, где бок о бок работал со своим шефом Ланге, и прижимал к уху телефонную трубку.

— Проклятый идиот! — прокричал Хорайши на другом конце провода, в глубоком подвале института. — Он же не будет на самом деле…

— Будет, — зазвучал голос Фолльмара. — У него сдали нервы! Он собирается выполнить приказ «По правую сторону от Дуная» при всех обстоятельствах!

— Дружище, — крикнул Хорайши, вокруг которого уже толпились люди, — у нас здесь тоже работает радио! Ведь приказ «По правую сторону от Дуная» еще не отдан!

Линдхаут тоже находился в это время в подвале и, как и все остальные, знал в чем дело. Гауляйтер Вены — где он сейчас может быть? — подумал Линдхаут, — возвестил о том, что после определенной фразы, которую в определенное время может произнести, да, вероятно, и произнесет диктор имперского радио Вены, все важное оборудование, аппаратура и установки, которые не должны попасть в руки врага (в духе неистовых призывов Гитлера к тактике „выжженной земли“), должны быть тотчас уничтожены. Естественно, этот приказ был сообщен не населению, а компетентным лицам, ответственным за фабрики, предприятия, институты, органы власти и ведомства. В Химическом институте — профессору Йорну Ланге. Он посвятил в это своего старшего ассистента Фолльмара, а тот сразу же оповестил Хорайши, что делал часто, так что в глубоком подвале постоянно получали информацию. До конца так никогда и не выяснилось, знал ли Ланге о том, что в сотрудниках у него был борец движения Сопротивления. Как до сих пор не выяснен и по-прежнему лежит во мраке весь комплекс отношений между Ланге и Фолльмаром.

— А что сейчас делает Ланге у электронного микроскопа? — спросил по телефону Хорайши. В глубоком подвале стало очень тихо.

— Он сказал, что хочет еще раз прикинуть, каким образом разрушить аппарат сразу же после воззвания по радио. Он даже взял с собой руководство к пользованию прибором. Мы должны немедленно что-то сделать, Курт!

— Ясное дело, — сказал Хорайши. — Мы сейчас начинаем. Ты спустишься вниз?

— А как же!

— Пока! — Хорайши положил трубку и вытащил из кармана пистолет. Обернувшись к людям в подвале, он сказал: — Спокойно. Без паники. Мы должны остановить этого Ланге, пока он не натворил бед.

— Я пойду с тобой! — крикнула его невеста Ингеборг Дрэер.

— Я тоже! — Это был дезертировавший полицейский Слама.

— И я! — Это сказал Линдхаут.

— Вы тоже? Зачем? — Хорайши уставился на Линдхаута.

— Мы должны попытаться отговорить Ланге доводами разума, а не насилием! Никакой стрельбы! Уберите оружие, Хорайши! У нас у всех есть пистолеты. Но если мы сейчас помчимся с этими штуковинами в руках, то возникнет серьезная опасность того, что Ланге из страха сразу откроет огонь. Нас четверо — их со слесарем института двое. Намне нужны никакие трупы, нам нужен целый и невредимый микроскоп. Я старше вас всех! Я смогу убедить Ланге!

— Он прав! — кивнул Слама.

— Пошли! — крикнул Хорайши. Он выбежал из подвала. Ингеборг Дрэер, Макс Слама и Адриан Линдхаут последовали за ним. Они поспешно взбежали вверх по лестнице на первый этаж, а оттуда в длинный коридор, в котором находилось помещение с электронным микроскопом. Добравшись до нужной двери, они увидели профессора Ланге и институтского слесаря Лукаса, который — очевидно намеренно — неторопливо перебирал связку ключей.

— Стоять! — заревел Ланге. — Ни шагу дальше! Что вы здесь делаете? — В руке у него вдруг оказался тяжелый «ноль-восемь».

— Дерьмо! — выругался Хорайши, выхватывая из кармана свое оружие. Сопровождавшие его тоже вытащили пистолеты.

— Что, будем разговаривать с этой свиньей? — проворчал Хорайши.

Линдхаут побледнел. Он понял, что был не прав в своей оценке профессора Ланге и подверг смертельной опасности трех человек и себя самого.

— Профессор Ланге! — умоляюще произнес он. — Послушайте, это же безумие — то, что вы делаете! Чистое безумие, которое будет стоить вам жизни, когда придут русские!

— Сначала это будет стоить жизни любому из вас, кто попытается меня остановить! — Ланге прицелился в Хорайши (который держал под прицелом его) и рявкнул слесарю: — Откройте же наконец дверь, черт побери!

С лестницы скатился Фолльмар. Он единственный был без оружия и резко остановился, добравшись до коридора.

— Ханс! — вне себя от ярости крикнул Ланге. — Что это значит? Что ты тут делаешь?

— Ты не должен уничтожать микроскоп, Йорн! — крикнул Фолльмар.

— У меня приказ!

— У тебя еще нет никакого приказа!

— Есть! Я должен все уничтожить!

Линдхаут включился в разговор. «Говорить, — думал он, — все время говорить, какой бы парадоксально зловещей ни была ситуация. Ланге, которому мы угрожаем оружием, угрожает оружием нам. Говорить, говорить», — думал он — и сказал:

— Вы действительно ничего не должны разрушать, профессор Ланге. Если вы что-то разрушите, то не только вы, но и все мы поплатимся за это. Русские всем нам свернут за это шею — неужели вы этого не понимаете? — Он говорил и говорил. — Вы порядочный человек. Вы доказали, что можете действовать и по-другому. Вы держали у себя в отделе преследуемых по расовым соображениям. Вы знаете, что происходит в глубоком подвале уже много дней. Вы разумный человек. Разумный человек, да, вы именно такой! Не дайте начаться стрельбе! Мы численно превосходим вас. Вам никогда не удастся попасть в помещение с электронным микроскопом, и вы это тоже знаете! — Линдхаут перевел дух. — Русские действительно убьют нас всех, если здесь что-то будет разрушено!

К своему безграничному облегчению он увидел, что Ланге опустил пистолет…

— Я вовсе не собираюсь разрушать микроскоп! — сказал он.

— А что же тогда? — спросил Хорайши, который, как и все остальные, заметил, что Линдхаут, по крайней мере на какой-то момент, отдалил катастрофу.

— Только удалить некоторые детали, определенные детали! — Ланге поднял вверх брошюру, которую он держал в другой руке. — Вот! Я еще раз изучил ее! Я точно знаю, что нужно удалить, чтобы парализовать микроскоп!

— Но это же безумие! — воскликнул Хорайши. — Если вы хоть что-то сделаете с микроскопом — мы погибли, мы все!

— Поверьте! — крикнул Ланге. — Русским нужны ученые! Русским нужны люди, которые умеют обращаться с этой штукой! Они сделают с нами нечто худшее, нечто худшее, чем просто убьют нас!

Некоторое время все молчали. Странно театральным показался голос институтского слесаря Лукаса, вдруг прозвучавший в этой тишине:

— Господа, неужели здесь должна пролиться кровь?

Все уставились на него. О слесаре совсем забыли. Он так и стоял, со связкой ключей в руке (он все еще не открыл дверь) — худой, маленький, приложив другую руку к уху, потому что был глуховат.

17

То, чего никто не смог сделать, удалось тугому на ухо институтскому слесарю Йоханну Лукасу…

Профессор Йорн Ланге отступил от двери. Он убрал свой пистолет и сказал:

— Это просто невыносимо. В конце концов, мы немцы. Мы все работаем в этом здании. Я убрал свое оружие. Я требую от всех вас сделать то же самое. Мы не в Чикаго. Если вы все спрячете свое оружие, я буду готов обсудить с вами, что необходимо сделать, чтобы ни с кем ничего не случилось, когда придут русские. Как мне следует исполнять свои обязанности заместителя директора института в отсутствие господина профессора Альбрехта и в том случае, если поступит обязывающий меня приказ «По правую сторону от Дуная».

— Согласен, — сказал Хорайши.

— Разговор в коридоре унижает всех нас, — сказал Ланге. — Предлагаю подняться в мой кабинет и обсудить там все в спокойной обстановке.

Все смотрели на него.

Удалось ли им действительно убедить Ланге? Все свидетельствовало об этом. Все вздохнули с облегчением, когда профессор, пройдя между ними, стал подниматься по широкой главной лестнице института.

Остальные нерешительно последовали за ним. Теперь в руках у них не было оружия.

Линдхаут шел рядом с Фолльмаром.

— Вы знаете его лучше всех, — сказал он. — Вы не боитесь, что он хочет заманить нас в ловушку?

— Этого он определенно не хочет, — ответил Фолльмар с полной уверенностью. — Увидите, все кончится хорошо.

Они добрались до третьего этажа. Кабинет Ланге находился рядом с лабораторией. Профессор вошел в него, оставив дверь открытой. «Он ведет себя разумно, — думал Линдхаут. — Кто бы он ни был, он все же ученый, он может логически мыслить, мы уговорим его отказаться от своего намерения, потому что он разумен, потому что он разумно…»

Грохнул выстрел.

У Линдхаута перехватило дыхание. Перед ним в кабинет Ланге как раз вошел Хорайши. «Ради бога, — подумал Линдхаут, — неужели у него сдали нервы и он выстрелил в Ланге?» Он слышал, как вскрикнула в отчаянии невеста Хорайши, юная Ингеборг Дрэер. Она стояла в дверном проеме.

— Он мертв! — закричала Ингеборг.

— Не ходите дальше! — крикнул Слама, выхватив оружие. — Что-то не так! — И он отпрянул назад.

Линдхаут помчался в лабораторию, которая была рядом с кабинетом, и откуда вела еще одна дверь в комнату Ланге. Дверь была открыта. Линдхаут остановился как вкопанный. Разумный ученый Ланге, с которым, как только что думал Линдхаут, можно было говорить, потому что он мог мыслить логически, стоял рядом со своим письменным столом с еще поднятым пистолетом в руке. Перед ним на полу лежал молодой Хорайши. Кровь, окрашивая красным его белый лабораторный халат, стекала на пол…

— Курт! — услышал Линдхаут крик Ингеборг. — Курт! Они застрелили Курта!

«Ну и негодяй этот Ланге, — думал Линдхаут, — мерзкая свинья и фанатичный нацист! Он все же заманил нас в ловушку, да, в ловушку! Внизу, в коридоре, шансы у него были слишком ничтожны, поэтому он предложил подняться сюда. Здесь, в кабинете, шансы у него хорошие. — Линдхаут снова вытащил свой пистолет, чувствуя, что слезы ярости затуманили ему глаза. — Он нас надул… он нас всех надул», — думал он в отчаянии. Тут он услышал ругательство и увидел, как Фолльмар, ассистент Ланге, в бешенстве от возмущения и ярости с голыми руками бросился на своего начальника. Лицо Ланге не выражало ни малейших эмоций. Он в упор выстрелил в своего друга и сотрудника. Фолльмар рухнул на пол. Ланге стоял неподвижно. «Непобедимый сверхчеловек», — пронеслось у Линдхаута в голове. Он услышал рыдания Ингеборг Дрэер и увидел, как она вошла в лабораторию, едва держась на ногах.

— Курт мертв… Курт мертв… — повторяла она. — Ланге застрелил его… как только оба оказались в комнате, Ланге выстрелил в него! А теперь еще и Фолльмар!

«Прочь! Прочь отсюда!» — это все, о чем в тот момент мог думать Линдхаут. Он вцепился в Ингеборг и с силой потянул ее за собой. Прочь, прочь, вниз в подвал. Нет, и подвал больше не был надежным местом, прочь из этого здания, только бы убраться прочь! Они побежали вниз по лестнице и нагнали Сламу, лицо которого было белее мела.

— Я вызову полицию! — крикнул он и поспешил к телефонной будке рядом с входом.

— Да! — крикнул в ответ Линдхаут. Шатаясь, он спустился в глубокий подвал, все еще таща за собой плачущую девушку. Множество глаз смотрело на него с ужасом.

— Сорвалось! — закричал Линдхаут. — Все кончено! Ланге застрелил Хорайши и Фолльмара! — Выкрикивая это, он сорвал с себя лабораторный халат. Всех охватила паника. Люди в спешке неслись мимо него, куда — он не имел ни малейшего понятия. Каждый думал теперь только о собственной жизни. Он понесся по темному коридору — Ингеборг вырвалась от него и снова убежала на лестничную клетку, — вскарабкался по лестнице к выходу за институтом и вышел наружу под яркие лучи солнца. Тут был сад. Цвело множество цветов. Советский штурмовик пронесся над улицей Верингерштрассе. Линдхаут услышал перестук выстрелов, а затем серию взрывов. Участок был обнесен высокой кирпичной стеной. Линдхаут как кошка ловко взвился наверх, спрыгнул вниз на улицу и устремился в направлении кольца. Он не знал, что меньше чем через пять минут перед институтом остановился автомобиль из расположенного недалеко полицейского комиссариата района Альзергрунд, и вооруженные полицейские ворвались в здание. Слама открыл им большие ворота. Он побежал вместе с ними на третий этаж. В комнате Ланге лежали два трупа — Хорайши и Фолльмар.

Профессор Йорн Ланге при аресте не сопротивлялся. Его лицо приняло окаменевшее выражение высокомерия. В комиссариате, куда он был доставлен, его сразу же допросил высший по званию дежурный офицер, в то время как в институте другие полицейские и врач выясняли у совершенно павшей духом Ингеборг Дрэер, как было совершено преступление.

Офицера, который допрашивал профессора Ланге в течение целого часа, звали Хупперт. Радио работало и в его кабинете. Приблизительно через два часа после того, как Ланге совершил двойное убийство и его показания были отпечатаны на машинке, имперское радио Вены прервало концерт развлекательной музыки, и мужской голос произнес: «Внимание, внимание! По правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная!» Это продолжалось еще некоторое время.

Уже при первом обращении Ланге вскочил на ноги и закричал:

— Я должен вернуться в институт! Я руковожу им! Я должен выполнить приказ! Поймите — приказ!

После этого произошло непостижимое: дежурный офицер комиссариата района Альзергрунд кивнул и сказал:

— Идите!

И профессор доктор Йорн Ланге, родившийся 8 ноября 1903 года в Зальцведеле, германский подданный, верующий, женатый, назначенный на должность экстраординарного профессора Первого химического института университета, только что убивший двух человек, вскинул руку в так называемом немецком приветствии и ушел.

И ушел.

18

Он возвратился — все это доказано документально, причем никто не побеспокоил его — в Химический институт. Он вторично вытащил институтского слесаря Йоханна Лукаса из квартиры и сумел нагнать на него такого страха, что тот безоговорочно ему повиновался. Лукас открыл дверь в помещение, где находился электронный микроскоп, принес молоток и зубило. В то время как Ланге держал зубило, Лукас, почти парализованный страхом, потрясением и постоянными угрозами, бил по нему молотком. Таким варварским способом были разбиты ручки переключателей, вращающиеся ручки на затворе объектива, регулировочные винты установки для облучения, стеклянные части вакуумного оборудования и фарфоровый изолятор на кожухе блока высокого напряжения.

После этого, удовлетворенный тем, что выполнил приказ, профессор Йорн Ланге направился домой к жене, где он и оставался в последующие дни. Так и жил двойной убийца профессор Йорн Ланге, о котором не вспомнил ни один сотрудник комиссариата района Альзергрунд, и вообще никто, — без малейшего угрызения совести, в соответствии со своим мировоззрением и как преданный последователь фюрера, пока сотрудники русского НКВД — Ланге с пренебрежением отверг возможность бегства — не арестовали его восемью днями позже. Когда его уводили, жена плакала, проклиная такой произвол и подлость. Ведь Ланге ей рассказал, что действовал в соответствии с возложенными на него обязанностями и в порядке самообороны, то есть абсолютно по праву.

19

Дни и ночи до 12 апреля 1945 года Адриан Линдхаут провел на Шварцшпаниерштрассе, на четвертом этаже остова дома, фасад и лестничная клетка которого обвалились. Он нашел приставную лестницу, с помощью которой мог карабкаться с этажа на этаж. Наконец он оказался там, что когда-то было частью кухни. Лестницу он подтянул наверх. Если в развалины еще раз не попадет бомба, говорил он себе, или они сами по себе не обрушатся, он будет здесь в безопасности. В оставшейся от кухни части помещения он нашел сырой картофель и немного овощей — и питался сырым картофелем и овощами.

Ночью он привязывал себя веревкой к тяжелой газовой плите, чтобы во сне не свалиться вниз. Целую неделю он не мог умыться и побриться. Кухня служила ему и туалетом. Днем и ночью воздух вокруг него сотрясался от разрывов мин и тяжелых снарядов, от треска пулеметов и завывания «сталинских органов».[24] Штурмовики проносились так близко и так низко, что он отчетливо мог разглядеть лица пилотов. Советы — это он мог заключить из нарастания шума боев — обошли Вену и теперь продвигались вперед к центру города с запада. Обороняющиеся, со своей стороны, были убеждены в том, что наступление последует с востока или юга. Соответственно, и сопротивление против наступающих частей Красной Армии, которые спускались со склонов Венского леса через виноградники, на западе было слабым.

На Верингерштрассе, одной из основных улиц, по которым в город входили советские войска, велись ожесточенные бои. Развалины дрожали и шатались, все новые обломки с грохотом срывались вниз.

9 апреля, судя по шуму, бои шли уже перед Химическим институтом, 10 апреля — на Шварцшпаниерштрассе. Линдхаут сквозь обрывавшийся вниз пол кухни видел, как бежали, кричали, стреляли, продвигались вперед, отходили назад и умирали советские и немецкие солдаты.

Когда немцы были оттеснены к воздвигнутой по обету церкви и оказались прижатыми к кольцу, Линдхаут засунул свой пистолет, тщательно завернутый в клеенку, под кирпичную кладку бывшей кухни и утром 12 апреля по приставной лестнице спустился на улицу. Ему пришлось спрыгнуть прямо на ужасно раздутый от газов труп лошади, брюхо которой сразу лопнуло, и вверх брызнула струя тошнотворной жидкости. К счастью, Линдхаута она не задела. Он побежал к Верингерштрассе, над которой воздух был почти черный (хотя сияло солнце) и по которой нескончаемой чередой к центру тянулись советские войска — танки, орудия, грузовики, повозки, запряженные лошадьми, и солдаты-пехотинцы.

Один красноармеец выстрелил в Линдхаута, пуля прошла мимо в нескольких сантиметрах. Он поднял руки и кинулся к санитарному автомобилю, который распознал по нарисованному на нем красному кресту. Машина остановилась, чтобы подобрать раненых советских солдат. Двое русских с автоматами наизготовку преградили ему дорогу, схватили его за плечи, громко заорали, тщательно обыскали его на предмет оружия, и заорали снова:

— Прочь!

— Прочь с дороги!

— Подвал!

— Вот! — Линдхаут предъявил свой голландский паспорт. Но солдаты не стали разбираться с его паспортом. Один ударил Линдхаута в лицо, другой схватил его и потащил к санитарному автомобилю, где уже лежали несколько раненых. Перед ними на коленях стоял офицер медицинской службы. Он поднял голову и рассматривал Линдхаута, пока оба солдата что-то говорили ему, перебивая друг друга. Линдхаут протянул офицеру свой паспорт. Тот наконец понял:

— Ты Нидерланды?

— Да! — закричал Линдхаут. — Да!

Через четверть часа солдаты доставили его к станции Верингерштрассе городской железной дороги, в зале которой был развернут временный командный пункт. Советский капитан, говоривший по-французски, допросил его. Линдхаут владел этим языком и ответил на все вопросы. Капитан, несколько раз позвонив куда-то по полевому телефону, полчаса спустя сказал Линдхауту, что тот должен тотчас же идти в Химический институт. Он, капитан, будет сопровождать его вместе с двумя красноармейцами. Линдхаут должен оставаться там и ждать прибытия некоего майора Красоткина.

20

Таким почти невероятным обращением, которое оказали доктору Адриану Линдхауту, он был обязан тому обстоятельству, что повсюду ученые всех воюющих государств, пока это еще было возможно, стремились получать и какое-то время получали специальные журналы через нейтральные страны. Так, немцы в течение одного-двух военных лет знали об исследованиях пенициллина в Англии и Америке. Также и союзники знали фамилию Линдхаут и кое-что — хотя и немногое — о его попытках получить синтетические, подобные морфию, болеутоляющие субстанции, которые по своей химической структуре, однако, не имели с морфием ничего общего.

Прослеживая всю эту историю, приходится снова и снова убеждаться: и в этом случае нельзя говорить о счастливой случайности, поскольку, как уже объяснялось, «случайности» вообще не существует.

Линдхаут нашел Химический институт безлюдным и разоренным. В глубоком подвале лежало несколько трупов — очевидно, это были люди, попавшие в руки СС. Здесь же лежал и мертвый эсэсовец.

Шаги Линдхаута и его сопровождающих гулко разносились в полной тишине просторного здания, в которое все-таки угодили два артиллерийских снаряда. В лаборатории Линдхаута эсэсовцы ничего не разбили и не подожгли, в отличие от многих других лабораторий. Казалось, что здесь все было в порядке. Исчезли только все животные из всех клеток — они стали жертвой голода людей.

Тем временем снаружи снова началась сильная канонада, она была очень громкой, и оконные стекла в лаборатории лопались и разлетались от выстрелов.

Затем, раньше чем ожидалось, на улице началось какое-то движение. В помещение вошел советский офицер в сопровождении трех солдат. Он был высокого роста, худощавый, с коротко подстриженными черными волосами и черными глазами и производил впечатление изможденного и одновременно счастливого человека. Он был старше Линдхаута самое большее на год. Офицер подошел к Линдхауту и протянул ему руку.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, хотя и с акцентом, — я очень рад, что с вами ничего не случилось. Моя фамилия Красоткин, и я хирург. — Он пожал Линдхауту руку и что-то сказал по-русски солдатам и капитану, которые тотчас же покинули помещение. — С этой минуты вы по распоряжению маршала Толбухина назначены руководителем этого института.

— А кто…

— Маршал Толбухин — командующий войсками Третьего Украинского фронта. Я связующее звено между вами. Маршал дал указания, чтобы Красная Армия оказывала вам всемерное содействие в восстановлении института. Бои за город могут продлиться еще десять-четырнадцать дней. Хотя возможно, что они закончатся гораздо раньше. Нашим биохимикам и психиатрам, конечно, известна ваша фамилия. У себя на родине мы получили многие из тех журналов, где вы сообщаете о своих работах. Для нас это тоже представляет огромный интерес. С вами побеседуют наши эксперты. Вы ведь ничего не имеете против?

— Разумеется!

— Мы рассчитываем на то, что вы как можно скорее возобновите ваши исследования.

Линдхаут скорчил гримасу.

— Что такое?

— Вы видите — все животные исчезли…

— Мы достанем вам новых. Мы достанем все, что нужно и что в наших силах. — От сильного разрыва пол лаборатории заметно вздрогнул. — Это СС, — сказал Красоткин, по знакам различия которого можно было определить, что он майор медицинской службы. — Перед Веной еще стоят войска СС. Они обстреливают город. Давайте спустимся вниз, пока это не кончится… — Он поспешил вперед, и в подвале они услышали разрывы новых артиллерийских снарядов.

Они сидели среди трупов при свете карманного фонарика и молчали.

В течение получаса Линдхаут предавался размышлениям. «Я выжил, — думал он. — Ты, Адриан Линдхаут, мертв. Я работал вместе с тобой, мой успех — это твой успех. Я буду работать дальше. Ты этого больше не сможешь. Поэтому я не буду больше называть себя Филипом де Кейзером и останусь на все время Адрианом Линдхаутом. Это единственный способ, которым я могу отблагодарить тебя, мертвого, за то, что своей смертью ты дал мне, еврею, возможность выжить. Если моя работа когда-нибудь завершится и будет служить на благо жизни в нынешнее время смерти, то пусть это открытие будет связано с твоим именем, не с моим. Я ничем больше не могу отблагодарить тебя, друг Адриан, но я поступлю именно так. И я буду заботиться о Труус как о своем собственном ребенке…»

Артиллерийский огонь стал слабее и вскоре замолк. Советский солдат с грохотом сбежал с лестницы и стал взволнованно говорить что-то на своем родном языке.

— Черт побери! — выругался Красоткин по-немецки.

— Что случилось?

— Обрушилась кровля собора Святого Стефана, — сказал майор. — Эсэсовцы подожгли ее артиллерийским огнем, а в Первом районе нет воды.

Адриана охватил внезапный страх. Он вскочил на ноги.

— Куда вы? — забеспокоился Красоткин.

— Посмотреть, как там моя дочь. Она живет совсем рядом, за углом, у одной знакомой.

— Я пойду с вами, — сказал майор. Они поспешили наружу.

Воздух был тяжелым от приторного запаха горелого мяса и тлеющей древесины. Они бегом обогнули Штрудльхофгассе. Линдхаут увидел, что из многих окон свисали белые простыни. У дома 13 в переулке Больцмангассе он остановился, переводя дыхание.

— Там, на той стороне? — спросил Красоткин.

— Да, на той стороне.

— Дом цел. Ничего не случилось.

— Ничего не случилось! — закричал Линдхаут в приливе бесконечного счастья. — Да-да! Ничего не случилось! — Он побежал к дому. Майор медленно последовал за ним.

21

Тяжелые ворота из кованого железа были заперты. Линдхаут дергал ручку и звонил — все напрасно. Майор стал стрелять в замок. Это была настолько же опасная, насколько и бессмысленная попытка. Пули отскакивали от кованого железа рикошетом и немыслимыми зигзагами разлетались вокруг.

— Нет, — сказал Линдхаут, — ничего не выйдет. Чего доброго, вы еще попадете в себя! — Он пробежал немного вперед, бросился на землю и закричал в слуховое окно подвала: — Труус! Труус! Фрау Пеннингер! Это я, Адриан!

Из глубины донеслись звучавшие вразнобой голоса. Затем он услышал голос Марии Пеннингер:

— Господин доктор!

И голос маленькой Труус:

— Адриан!

— Откройте! — закричал Линдхаут. — Все в порядке! Со мной советский офицер! Мы освобождены!

— Иду! — прокричала в ответ фрау Пеннингер. Вскоре после этого послышались приближающиеся шаги. Ворота открылись. Плачущая женщина с запыленным лицом, в платке, накинутом на свисающие пряди волос, и в грязной одежде, обняла его:

— Господин доктор… господин доктор… Слава богу!

— Адриан! — крикнула, подбегая, маленькая Труус, тоже грязная, тоже с повязанным на голове платком. — Дорогой, дорогой Адриан! — Линдхаут подхватил Труус и прижал ее к себе, покрывая маленькое личико поцелуями. Майор держался в стороне, отступив на три шага.

— Труус! Все прошло! Теперь все прошло!

Маленькая девочка засмеялась. Она смеялась, смеялась и смеялась, хотя еще взрывались бомбы, над городом кружили штурмовики и завывали «сталинские органы».

— Да у тебя же борода, Адриан! — воскликнула Труус. — А какой ты грязный, — гораздо грязнее меня!

22

— Ты хочешь быть моей дочерью?

— А что это значит?

— Это значит, что я очень хочу, чтобы ты была моей дочерью, Труус! Моей настоящей дочерью.

— Но я давно себя ею чувствую, Адриан!

— Я тоже уже давно думаю о тебе как о дочери. Но все-таки ты ею не являешься. Поэтому во время войны мы должны были тебя прятать. Все кончилось хорошо. Теперь будет мир. Будет очень сложно объяснить властям, что тогда произошло, в тот страшный день, когда твои родители в Роттердаме погибли, а в живых остались только ты и я. Они могут нам не поверить, а если и поверят, то, возможно, потребуют, чтобы тебя отдали в приют, а мне разрешат только навещать тебя.

— Только не в приют! Пожалуйста, никакого приюта! Я хочу остаться с тобой, Адриан!

— Я тоже хочу, чтобы ты осталась со мной, Труус. Твой отец и я — мы были лучшими друзьями. Я уверен, он ничего не имел бы против, если бы сейчас, когда его нет, я стал твоим отцом.

— Конечно, Адриан!

— Вот видишь, а власти могут быть против, даже наверняка они будут против. Я должен буду взять свою старую фамилию, и тогда у нас вообще не будет никаких родственных отношений. И я не знаю, что будет дальше.

— Да, — сказала Труус, — я понимаю. А если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

Этот разговор состоялся 17 апреля 1945 года в квартире нашедшей вечный покой фройляйн Филине Демут. По распоряжению майора Красоткина эта квартира была освобождена от семей беженцев. Теперь сюда часто приходили русские офицеры медицинской службы, и Линдхаут рассказывал им о своем открытии.

Возвратившись после трехдневного пребывания в Химическом институте в переулок Берггассе, он встретил — теперь уже бывшего — ответственного за гражданскую воздушную оборону и ответственного за квартал партайгеноссе Франца Пангерля. Нацистскую форму он сменил на синий рабочий костюм с широкой красной повязкой на левой руке. В виде приветствия он поднял кулак, демонстрируя «уважаемому доктору» Линдхауту, как он счастлив, что с этой нацистской чумой наконец-то покончено.

— Я всегда ненавидел эту банду! — заявил Пангерль. — Ненавидел как чертей. После того как меня вынудили вступить в эту их партию, я всегда старался, насколько возможно, защитить моих жителей. Поэтому я должен был изображать особенно сурового нациста, орать на людей, как, например, на бедную фройляйн Демут. А как же иначе — ведь кругом были шпики, которые меня подозревали! Честно могу сказать: все эти годы я рисковал своей жизнью ради других людей!

— Да, можно и так сказать, — ответил Линдхаут, подавив поднимавшееся в нем чувство омерзения.

— Наконец-то мы все отделались от этого коричневого дерьма, кроме бедной фройляйн Демут, и то только потому, что она не слушалась меня. — Пангерль все говорил и говорил. — Я ночами лежал без сна и ломал себе голову над тем, как всех вас защитить! Конечно, я слушал радио Лондона, и знал: война проиграна! Я думал только об одном: защитить, защитить, защитить всех, кого могу! Мне все время приходилось маскироваться под стопроцентного… Господин доктор, клянусь вам всеми святыми — это было самое скверное время в моей жизни! Ужасно, ужасно, что эти пифке сделали с нашей маленькой беззащитной страной! Вы, господин доктор, образованный человек, да, но в доме много и таких, кто говорит, что я свинья, так как сразу же перебежал к американцам!

Клянусь вам, господин доктор: мой дед и мой отец были красными и пострадали за это. А я — я вообще всегда был красным. Моя старуха может подтвердить! Я говорю вам это только на тот случай, если сейчас появятся какие-то негодяи и будут чинить мне трудности. Тогда мне придется настоятельно попросить вас, уважаемый господин доктор, засвидетельствовать, что я все время прилагал усилия к тому, чтобы в нашем доме не укоренился проклятый нацистский дух. Я знаю, вы сделаете это, вы сейчас такой важный человек, к вам прислушаются! Я и так сердечно вам благодарен… целую ручку, — добавил он, и, не дожидаясь ответа, снова побежал к фасаду дома, чтобы подгонять людей, занятых разборкой горы щебня, бывшего когда-то домом на противоположной стороне.

— Что это такое, что это такое — и это вы называете работой?! — заорал он. — Вы просто лентяи! Вы все! Лодыри! Если вы и дальше будете так работать, я приму меры! Я больше не потерплю этого! Я обо всех вас доложу русским!

Чувствуя вялость в желудке, Линдхаут наблюдал за этими работами по расчистке территории. По счастью, они продвигались медленно — и не по вине работающих там людей: гора из кирпичей, обломков штукатурки, деревянных балок, железных несущих конструкций, печей, ванн и установочного оборудования была огромной. «Пройдет еще некоторое время, прежде чем улица будет свободна, — подумал Линдхаут. — А Толлек лежит под обломками уже с двенадцатого марта…»

Снова до него донесся голос Труус:

— …а если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

— Они не смогут этого выяснить, Труус, — ответил он ей тогда. — Твой отец мертв с сорокового года. С сорокового года я пользуюсь его документами. Они узнают это, только если ты расскажешь, что тогда произошло.

— Я никогда об этом не расскажу и всегда буду осторожна, Адриан, — пообещала маленькая девочка.

23

После освобождения Вены работа по устранению ущерба, причиненного институту боевыми действиями, лихорадочно кипела. Открытие Линдхаута было для Советов настолько важным, что они прилагали все силы к тому, чтобы сначала восстановить хотя бы его лабораторию. Они оставили на свободе известных ученых-нацистов и работали вместе с ними. Вместо разбитых оконных стекол вставили уцелевшие стекла из других помещений. Со складов Красной Армии и даже воздушным путем из Москвы Линдхаут получал необходимые ему химические субстанции, а из окрестностей Вены ему доставляли новых кроликов. Все записи об экспериментах, спрятанные им в подвале института, сохранились в целости.

Ежедневно с Линдхаутом встречались советские врачи и ученые — либо в переулке Берггассе, либо в институте. Фрау Пеннингер взяла на себя его домашнее хозяйство, она готовила еду и играла с Труус, когда Линдхаут работал или был занят на обсуждениях.

Среди врачей, которых привел с собой Красоткин, Линдхаут довольно скоро заметил медика по фамилии Соболев, друга Красоткина и тоже майора медицинской службы. Этот Соболев производил какое-то довольно странное впечатление: с бледно-желтым, совершенно исхудавшим лицом, он был охвачен непонятным беспокойством. Оно вынуждало его все время вставать, бегать взад-вперед, опять садиться, положив ногу на ногу, и постоянно шевелить пальцами. Иногда его мыслительные реакции замедлялись, затем снова активизировались, и тогда он легко вступал в контакт. Что бы Линдхаут ни предпринимал, как бы он ни хлопотал вокруг Соболева, тот почти не реагировал и казался настолько погруженным в свое трагическое «я», что все его окружение было ему безразлично. Линдхауту стало особенно не по себе, когда он заметил, что Красоткин всегда сопровождал своего друга, оберегая его от встреч с другими людьми. Поэтому он вовсе не был удивлен, когда во второй половине дня 22 июля Красоткин навестил его вместе со странным Соболевым и попросил о беседе втроем в лаборатории Линдхаута.

Там сейчас и находятся эти трое. Все понимают немецкий. Сейчас 18 часов 34 минуты, очень тепло. В клетках шуршат кролики.

24

— Я полагаю, вы догадываетесь, почему мы пришли к вам, доктор Линдхаут, — беспокойно говорит майор Красоткин, в то время как голова, верхняя часть туловища, руки и пальцы его друга Соболева находятся в постоянном движении. Зрачки его черных глаз не больше булавочной головки. Военная форма на нем болтается. Кажется, что он здесь и в то же время отсутствует. Естественно, он слышит, о чем говорят, но будто и не слышит. Он полностью погружен в себя и занят самим собой. На лоб ему садится муха, но он этого не замечает.

— Да, — говорит Линдхаут и бросает взгляд на Соболева. — Из-за него?

— Из-за него. — Красоткин кивает. Он кладет руку на плечи Соболеву. Тот не реагирует. — Сергей Николаевич мой лучший друг. Мы прошли эту проклятую войну с самого начала рядом друг с другом. С того момента, как немцы напали на нас в сорок первом году. Более трех с половиной лет, доктор Линдхаут. За это время мой друг, гениальный хирург, провел сотни, тысячи операций. Он не спал по нескольку дней и ночей, так как должен был беспрерывно оперировать на Главном медицинском пункте. В такие периоды у него не было времени даже поесть, в лучшем случае — чашка чая и сигарета. Я не собираюсь восхвалять его. Все другие хирурги на всех других фронтах поступали точно так же. Только, видите ли, однажды Сергей больше не смог это выдержать. — Он трясет друга. — Сергей Николаевич, ведь это было так, да? — Соболев вообще не реагирует. — Он был тяжело ранен под Сталинградом. Я оперировал его. У него были дикие боли. Я дал ему морфий.

— Много морфия, — тихо говорит Линдхаут.

— Очень много, да. Это было необходимо. — Красоткин умоляюще смотрит на Линдхаута. — Или вы так не считаете?

— Бог мой, не мне об этом судить, — отвечает Линдхаут.

— Я сделал это только для того, чтобы Сергей не страдал, — говорит Красоткин. — Я не знаю, правильно ли я поступил или нет. В клятве Гиппократа, которой мы клянемся, говорится, что мы будем смягчать боли, однако…

— Да, однако, — говорит Линдхаут. Внизу, на улице, горланят пьяные солдаты. Линдхаут слышит несколько выстрелов.

— …Сталинград. В январе сорок третьего я оперировал Сергея Николаевича, — продолжает Красоткин. — Он и я, мы оба потеряли всех своих родственников и друзей в этой войне. Мы были одни друг у друга. Мы вместе учились в Москве. Мы всегда были вместе. Вы понимаете, доктор Линдхаут?

Линдхаут кивнул.

— Всегда вместе, — говорит Сергей Николаевич Соболев.

Линдхаут по-настоящему пугается этого внезапного подключения к разговору. Он смотрит на изнуренного человека. Но тот уже снова далеко со своими мыслями…

— Я прооперировал Сергея тринадцатого января сорок третьего года, — говорит Красоткин. — В феврале немцы в Сталинграде капитулировали. В апреле Сергей мог уже ходить, а в мае — оперировать. Он поправился невероятно быстро. Слишком быстро! Потому что он, собственно… мне продолжать?

— Нет, — говорит Линдхаут. Теперь на улице визжат несколько женщин, а мужчины смеются. Снова раздаются выстрелы. — Нет, не нужно. Ваш друг начал сам принимать морфий.

Красоткин кивает головой:

— Как врач он, конечно, всегда мог легко достать морфий. И скоро стал зависимым, я заметил это первым. Я хирург, и постоянно имею дело с морфием. Поэтому я уже давно интересуюсь этим средством и его воздействием. Не как вы, не как биохимик! Я знаю только то, чему учат меня мои наблюдения. Одни люди в течение недели делаются зависимыми от этого вещества, другие и через три недели все еще свободны от него… Да, я первый узнал, что Сергей Николаевич зависим. Но я не мог ему помочь. Морфий сделал из него развалину, каковой он сегодня является.

— Развалина, — говорит Соболев.

— Боже мой, — говорит Линдхаут.

— Я оберегаю его как могу. Товарищи мне в этом помогают.

— В чем?

— Прятать его, когда появляется высокое начальство. Не допускать его к операционному столу. Посмотрите на его руки! Человек больше не может оперировать! Невозможно! Он погубит любого пациента! Мы берем на себя все его случаи.

— И даете ему морфий, — говорит Линдхаут.

— Да. Или нет — он просто берет его сам. Мы только не препятствуем ему в этом.

— Почему?

— Потому что он в нем нуждается. Потому что без морфия он не сможет больше жить.

— Я вижу, как он живет с морфием, — говорит Линдхаут.

— Доктор, мы не нуждаемся в вашей критике. Нам нужно…

— Почему он раньше не прошел лечения воздержанием? — спрашивает Линдхаут.

— Он боится воздержания, доктор! Он боится не только болей, но и состояния дурноты, угнетающего чувства близкого конца, всех тех ужасных ощущений, которые возникают при этом!

Сергей Николаевич Соболев улыбается, погруженный в свои мысли. Он встает, открывает одну клетку, и дрожащими руками гладит кролика.

— Но вы же не можете дать ему прозябать дальше! Иначе вы будете причастны к его смерти! Помимо соучастия, какой же будет скандал в армии, когда правда выйдет наружу! Вы говорите, что до сего времени вы могли его защищать, оберегать и не допускать до операционного стола. Неужели вы думаете, что сможете делать это и дальше? Тем более сейчас, когда бои здесь закончились?

— Вот именно, — говорит Красоткин, в то время как его друг, размахивая руками, подобно огромной марионетке, передвигается между аппаратурой, установленной на лабораторных столах. — Вот именно, господин Линдхаут. Поэтому я и пришел к вам. Я на пределе, мои друзья тоже, да и Сергей… Он достаточно часто бывал в психиатрических клиниках и видел там пациентов, которых лишили морфия. Вы, коллега Линдхаут, нашли средство с болеутоляющим действием, не являющееся морфием. Но проблема не в этом.

— А в чем же?

— Чтобы об этом никто не знал! Чтобы это происходило тайно! Не в госпитале!

— Лечение воздержанием?

— Лечение воздержанием. Если это станет известно в нашей армии, то невозможно предсказать, что будет с Сергеем Николаевичем. Поэтому я прошу вас помочь мне.

— Как я могу это сделать?

— В связи с вашими испытаниями вы ведь знаете многих в общем отделении Центральной больницы, не правда ли?

— Конечно.

— И в психиатрии?

— Нет, там я никого близко не знаю, — говорит Линдхаут.

— Но вы можете установить контакты и добиться, чтобы мы проводили лечение в закрытом отделении, где персонал умеет молчать…

— Несомненно могу. Нам не потребуется много персонала. Одна сестра. И один врач, конечно. Я ведь только химик.

— Стало быть, двое.

— Стало быть, двое.

— Когда?

— Я сегодня же схожу туда, если хотите.

— Я очень прошу вас об этом, коллега. Каждый час — это дополнительная опасность.

— Лучше всего, если мы сделаем это ночью, — говорит Линдхаут.

— Вы правы. Если мы начнем ночью, мы выиграем много часов.

— Хорошо, — говорит Линдхаут, — я принесу препарат с собой. Я все подготовлю.

25

В ночь с 24 на 25 июля 1945 года к старому, времен Империи, окрашенному желтой краской зданию психоневрологической клиники университета в Центральной больнице подъехал черный лимузин. Он проехал мимо других клиник, обогнул безобразные каменные стены и остановился у бокового входа. Фары погасли. Из здания поспешно вышел врач в белом халате в сопровождении медсестры. Врача звали доктор Зоммер, медсестру — Эльфриде. Оба были предоставлены в распоряжение Линдхауту руководителем клиники, с которым он подробно все обговорил.

Дверцы лимузина открылись. Из-за руля вылез Красоткин. Он был в гражданском. Вместе с Линдхаутом он помог Соболеву подняться с заднего сиденья. Соболев, тоже в гражданском, сам идти не мог. Врач и Красоткин со всей скоростью, на которую были способны, понесли майора, голова которого безвольно болталась в разные стороны, вверх по широкой каменной лестнице с низкими выбитыми ступенями на второй этаж. Там они торопливо потащили его по длинным, скудно освещенным пустынным коридорам. Линдхаут и сестра Эльфриде быстро следовали за ними. Никто не произнес ни слова.

Группа добралась до запертой двери. Линдхаут позвонил. Здоровенный санитар открыл дверь и, когда все вошли, снова ее закрыл. Опять коридоры. Рассеянный свет из больших залов. Снова запертая дверь, которую открыл санитар. Наконец комната — очень большая, с очень высокими потолками. Окна зарешечены. В комнате, кроме кровати, — ничего. На потолке лампа. Стены выкрашены в отвратительный серо-зеленый цвет, штукатурка во многих местах отвалилась. Постельное белье изношено, сверху — серое, пахнущее лизолом одеяло.

Санитар вышел и возвратился назад, толкая перед собой стол на колесиках, полный пузырьков, инъекционных игл, плоских изогнутых металлических кювет и еще нескольких одеял, которые он расстелил на полу. Он произнес одну единственную фразу:

— Все матрасы у нас украли.

Соболева положили на кровать. Конечности у него ходили ходуном. Красоткин раздел его догола и помог натянуть пижаму, которую принес Линдхаут. Врач проверил у Соболева пульс и измерил кровяное давление. По-прежнему никто не произнес ни слова. В тишине было слышно только бормотанье больного. Теперь он лежал на кровати совершенно спокойно.

Красоткин вытащил из кармана коробку с ампулами и протянул ее доктору Зоммеру. Тот вопросительно посмотрел на Линдхаута. Линдхаут кивнул. Врач обломил кончик одной ампулы и набрал ее содержимое в шприц. На коробке стояла надпись: «АЛ 203».

Доктор Зоммер подошел к Соболеву, снял с него пижамную куртку и вонзил иглу шприца в вену исхудалого плеча, медленно надавливая на поршень. Было все еще тихо.

Через семь с половиной минут — Линдхаут посмотрел на свои наручные часы, — после того как доктор Зоммер внутривенно ввёл АЛ 203 зависимому от морфия Сергею Соболеву, крик о помощи заставил присутствующих вздрогнуть.

26

Хирург и майор медицинской службы Красной Армии Соболев, через семь с половиной минут после того, как ему дали болеутоляющее средство АЛ 203, взметнулся на постели. После крика о помощи на всем его теле выступил пот. Его зрачки, которые только что были не больше булавочной головки, расширились до огромных размеров. Изо рта потекла слюна. Соболев беспрестанно судорожно зевал и в конце концов с искаженным лицом забился под одеяло.

— Что с ним? — крикнул Красоткин.

— Не понимаю, — испуганно сказал Линдхаут.

— Но мы же ввели ему АЛ 203! — Красоткин побледнел.

— Да, и к тому же субстанция из моих собственных запасов, — ответил Линдхаут. Ему стало страшно, когда он увидел, что Соболев производит хаотичные судорожные движения, как бы отбиваясь от чего, и впадает во все большее возбуждение.

— Что это должно означать?

— Что эта АЛ 203 не может быть подделкой, — сказал Линдхаут. — То есть здесь не может быть такого, как было с пенициллином, который спекулянты смешивали с водой. Нет, это чистая АЛ 203.

Соболев тихо причитал, беспокойно двигаясь туда-сюда. Не переставая стонать, он что-то сказал.

— Что он говорит? — спросил Линдхаут.

— Что мы должны ему помочь. Он боится, что умрет, — перевел Красоткин.

— Помочь, — сказал доктор Зоммер. — Вы ведь не хотите сказать, доктор Линдхаут,что существует поддельная АЛ 203?

Прежде чем Линдхаут смог ответить, у Соболева прямо в постели случился сильный непроизвольный понос.

Красоткин долго ругался по-русски.

Сестра Эльфриде вышла. В большой комнате стало вонять, изношенное постельное белье было все перепачкано. Состояние Соболева ухудшалось с каждой минутой. Он стал дышать прерывисто.

Доктор Зоммер с трудом измерил ему кровяное давление:

— Поднялось!

— Сколько? — спросил Красоткин.

— Сто девяносто на сто пятьдесят.

— Сколько?! — Красоткин впился глазами во врача.

— И продолжает подниматься, — сказал Зоммер.

Соболев дышал все тяжелее. Ему все труднее удавалось набрать воздуха.

— Но этого же не может быть, — сказал Красоткин.

— Вы же видите, что может… — голос Линдхаута был хриплым.

— Он мой друг! Мы так много пережили вместе! Мы пережили войну! А сейчас это…

Соболев упал на одеяла, расстеленные перед кроватью. При этом он судорожно подергивал руками и ногами.

— Что это с ним?

— Мышечные спазмы, — сказал доктор Зоммер. — То, что вы сейчас видите, — это проявления воздержания у зависимого от морфия, но чудовищно сконцентрированные, так сказать, все сразу. Если так будет продолжаться…

— Что значит «продолжаться»?

— Проявления воздержания длятся обычно от двух до трех дней.

— Сколько?!

— Вы не ослышались, — сказал доктор Зоммер. — От двух до трех дней. И это только начало…

— Господи, помоги нам, — пробормотал Красоткин.

27

Это действительно было только началом — началом кошмара. Проходили часы. Состояние Соболева все ухудшалось. В восемь часов утра его кровяное давление поднялось до 230 на 160. Санитар кое-как сделал уборку и принес новые одеяла.

Бледные от бессонной ночи, с покрасневшими глазами, все наблюдали, как Соболев страдал от состояния высокой ажитации, которое не давало ему возможности хотя бы несколько минут сохранить какое-то одно положение тела. Он беспрерывно катался по одеялам, сжимался, метался, поджав к телу колени. В промежутках его снова и снова рвало, слюна постоянно текла у него изо рта, и на теле все обильнее выступал пот. Пот выступал снова и снова, снова и снова шла слюна. Соболева стало лихорадить. В восемь часов утра доктор Зоммер измерил ему температуру — 39,2 градуса. Теперь Соболев все время пытался заползти под кровать. Он дрожал от страха. В десять часов он снова начал кричать. Но это был уже другой крик.

— Сейчас у него боли, — сказал Зоммер.

— Где? — Линдхаут сел на пол. Красоткин стоял, держась за железную кровать. Сестра Эльфриде плакала.

— Везде. В костях. Сверлящие, — сказал доктор Зоммер. — Феномен рикошета.

— Но мы же специально дали ему АЛ 203 от этих болей, — сказал Красоткин.

Соболев кричал.

— Ваша АЛ 203 не действует, вы же видите!

— Но почему она не действует?!

Соболев кричал.

— Откуда я знаю почему!

— Но обычно она всегда действует, при любых болях! — воскликнул Линдхаут. — Даже при самых сильных! Доктор Зоммер, вы же точно это знаете!

Зоммер был в ярости:

— Меня втянули в дело, с которым я не хотел иметь ничего общего. Откуда я знаю, что произошло? Ясно только, что человек страдает сильнее, чем при обычном воздержании.

— Значит, АЛ 203 здесь вообще не действует?

— Идиотский вопрос.

Соболев ревел.

— Черт побери, сделайте же что-нибудь! — крикнул Линдхаут. У них у всех сдали нервы.

— Но что я должен сделать? — резко обернулся Зоммер.

— Я не знаю, я не врач. Врач вы!

— Мне не известно это дьявольское снадобье, которое вы дали мне для инъекции. Я еще ни разу не применял его! Я вообще здесь только потому, что вы потребовали врача.

— И сестру! — крикнула Эльфриде.

— Не кричите! — крикнул Линдхаут.

— Вы же сами кричите!

— Я вообще ничего не могу сделать, — кричал Зоммер. — Я понятия не имею, что я могу сделать!

— А если этот человек умрет?

— Так уж и умрет! У этих типов на морфии всегда одно и то же.

— А если он все же умрет? — спросил Красоткин, стараясь сохранять самообладание. — Бывает, что пациенты умирают во время воздержания?

Зоммер молчал.

Соболев ревел, его скорчившееся тело дергалось.

— Отвечайте, доктор.

— Иногда кое-кто умирает, конечно, да… Но в общем…

Лицо Красоткина стало серым:

— Если он умрет — нам конец.

— Вам конец — и доктору Линдхауту! Мне — нет!

— Нам всем конец, — сказал Красоткин и опустился на пол. — Мне, Линдхауту, вам, сестре, санитару…

— Я этого больше не выдержу! — воскликнула Эльфриде и выбежала из комнаты.

Зоммер и санитар невероятными усилиями пытались сдержать бушующего Соболева, чтобы измерить температуру.

— Сорок и пять десятых, — сказал Зоммер.

Соболеву едва хватало воздуха для дыхания, но тем не менее он кричал и все время был в движении. Как Зоммер и предсказывал, проявления воздержания теперь, спустя двенадцать часов после инъекции, достигли кульминации. Соболев выл, визжал, пронзительно кричал и буйствовал. Было очевидно, что он страдал от невыносимых болей. Он страдал от безумного страха — и это тоже было видно. Сестра Эльфриде не вернулась.

— Что же пошло не так, доктор Линдхаут? — спросил Красоткин.

— Не знаю, — ответил тот, — действительно не знаю.

В коридоре раздался топот сапог.

Дверь распахнулась. Красоткин и Линдхаут резко обернулись, как и доктор Зоммер, и санитар. В дверном проеме стоял русский солдат с автоматом наизготовку. Еще трое, все с оружием в руках, ворвались в комнату. Появился политрук в фуражке с ярко-зеленым околышем и с пистолетом в руке. Он резко и коротко что-то сказал Красоткину. Красоткин опустил голову.

— Что он сказал? — спросил Линдхаут.

— Мы все арестованы, — ответил Красоткин. — Сестра в страхе помчалась к телефону и позвонила в советскую комендатуру. Вероятно, она подумала, что тем самым спасется. Она ошиблась. Она уже сидит в комендатуре. Мы тоже должны туда ехать — сейчас же.

Линдхаут почувствовал, что ствол пистолета уперся ему в спину.

— Давай! — угрожающе крикнул политрук. Солдаты вытолкали Красоткина, Линдхаута, доктора Зоммера и санитара из комнаты. Два появившихся тем временем офицера — судя по знакам различия, врачи — остались с Соболевым.

Арестованных по длинным коридорам погнали к лестнице. Из больших залов на них пристально смотрели полные ужаса глаза душевнобольных, врачей, сестер и санитаров. Солдат, подгонявший Линдхаута, посчитал, что тот идет слишком медленно, и пнул его в зад. Линдхаут упал, торопливо поднялся и поспешил дальше. На этот раз они пошли по другой дороге — через главную лестницу.

Перед подъездом клиники стояли три черных лимузина. Линдхаута снова пнули. Он бросился в один из автомобилей и снова почувствовал уперевшийся в спину пистолет. Он лег на пол машины. Политрук сел над ним. В этот день было очень жарко. Линдхаута прошиб пот — но не только из-за жары.

Водитель нажал на газ, и автомобиль бешено помчался по направлению к городу, пронзительно визжа на поворотах пневматическими шинами, и наконец резко остановился — так, что Линдхаута швырнуло вперед. Дверь открылась. Линдхаут выполз из машины, поднялся и увидел, что стоит перед зданием советской комендатуры Вены, на углу улиц Бургринг и Беллариа. Сзади остановились два других автомобиля. Линдхаут увидел Красоткина и рядом с ним санитара. Мимо торопились прохожие. На фасаде здания была укреплена красная звезда, а по обеим ее сторонам — портреты Ленина и Сталина, занимавшие по высоте два этажа, а по ширине — несколько окон.

Солдаты подтолкнули арестованных в ворота и погнали их наверх, на четвертый этаж. На каждой лестничной площадке стоял советский часовой с автоматом наизготовку…

Линдхаут торопливо шел перед своим конвоиром по узкому коридору, в который выходило множество дверей.

— Стой!

Линдхаут остановился. Солдат открыл одну из дверей и втолкнул Линдхаута в маленькое помещение, оказавшееся абсолютно пустым. Только в люке шумел работающий вентилятор. Дверь за Линдхаутом закрылась, и в замке повернулся ключ. Он стоял без движения. «Слава богу, — думал он, — что мой пистолет все еще лежит в развалинах на Шварцшпаниерштрассе».

28

— Я больше не могу, я больше не… — говорил капеллан Роман Хаберланд именно в тот момент, когда Линдхаута вталкивали в мрачную темную комнату на четвертом этаже советской комендатуры. Он сидел напротив очень старого священника в своей большой комнате общежития для священников в Обер-Санкт Вайте. — Я больше не могу, — повторил Хаберланд, — у меня нет больше сил.

— Мы все почти на пределе, брат Роман, — сказал старший. — Но мы должны продолжать работать, именно сейчас.

Крестьянский сын из-под Зальцбурга чрезвычайно исхудал. Его лицо со шрамами, следами пыток в гестапо, было бледным, горящие глаза глубоко запали, а зубы были выбиты. Он перенес много допросов. Они были ужасными, но не настолько, насколько ужасными были другие вещи, которые ему пришлось пережить.

После двух недель допросов, в конце которых его каждый раз в бессознательном состоянии выволакивали из подвального помещения и бросали в камеру, гестапо официально предъявило ему обвинение в государственной измене и передало его в «Серый дом» на Ластенштрассе.

Может показаться странным, что гестапо не убило Хаберланда или не отправило его в концентрационный лагерь. Дело в том, что он был арестован лишь в середине марта 1945 года, а в это время уже вовсю шла подготовка к тому, чтобы как можно скорее ликвидировать концлагеря, а их обитателей угнать в колоннах ужаса, чтобы в руки наступающим английским, американским и советским войскам попало как можно меньше доказательств бесчеловечности нацистов. И все же таких доказательств было безмерно много. В Вене после конца войны демонстрировался фильм под названием «Мельницы смерти». Кадры фильма были такими ужасными, что во многих местах гражданское население заставляли смотреть эту ленту: кто не мог доказать, что смотрел этот фильм, не получал продовольственных карточек.

Вот причина, по которой гестапо не послало Хаберланда в пользующийся дурной славой лагерь Дахау, где содержались священники. Причина же того, почему гестапо не ликвидировало его в Вене — как это обычно бывало, если арестованный, несмотря на все пытки, так и не выдал ни одного имени и ни одного адреса, — заключалась в том, что даже в гестапо в марте 1945 года уже не решались просто так убивать людей. В Вене гестапо передавало своих заключенных в «Серый дом», чтобы от них отделаться. В «Сером доме» Хаберланд ждал своего процесса, а процесс заставлял себя ждать. Капеллан вместе с тремя другими заключенными был заперт в камере на пятом этаже большого здания, там же он и находился во время всех воздушных налетов в боях за город. Пол под ними часто ходил ходуном от разрывов бомб или мин, а воздушная волна то и дело швыряла его и сокамерников от стены к стене. Только-только зажившие раны из-за этого открывались вновь. Но заключенных ни разу не водили вниз в подвал, даже при самых тяжелых налетах и боях, — ведь они еще не были приговорены к смерти! Если бы они были приговорены к смерти — тогда да, тогда бы о них заботились, тогда упаси боже, чтобы с ними что-то случилось. У приговоренных к смерти была одна привилегия: в самом глубоком подвале была гильотина, и их нужно было для нее сберечь.

Но в случае с Хаберландом дело так и не дошло до судебного процесса. Солдаты Красной Армии добрались до Ластенштрассе и освободили арестантов. Когда его освобождали, капеллан в первый раз пережил событие, которое его потрясло…

Получив все документы об освобождении, он как раз выходил из складского помещения, где ему вернули костюм и немногие ценные вещи, как услышал какой-то рев у главных ворот. Превозмогая слабость, спотыкаясь, он неуверенно спустился с лестницы и увидел, как два освобожденных арестанта со смертоубийственной яростью колотят друг друга.

— Ты, вонючая свинья, ты, сраный соци! — кричал один, у которого по изможденному лицу струилась кровь. — Ты и твои дерьмовые друзья виновны в том, что все это вообще могло случиться! У нас, и там, в Германии! Если бы вы, свиньи-социалисты, боролись вместе с нами, коммунистами, против гитлеровского отродья, оно никогда бы не пришло к власти! — Он снова набросился на бывшего товарища по несчастью, и они покатились по грязной каменной мостовой, в бешенстве колошматя друг друга.

— Почему никто ничего не делает? — закричал Хаберланд и посмотрел на группу любопытных, сторожей и бывших заключенных, которые, не вмешиваясь, наблюдали за потасовкой.

— Насрать мне на обоих! — сказал один из сторожей. — А ты кто такой? Поп! Черноризник, значит! А эти — они оба красные свиньи! Да пусть они хоть сдохнут!

«А еще несколько месяцев назад… — думал Хаберланд, прислоняясь в поисках опоры к кирпичной стене, в то время как драка продолжалась под ободряющие возгласы зрителей, — …а еще несколько месяцев назад я с коммунистом и социал-демократом разъезжал по ночам на грузовике. Мы славно держались вместе и надеялись на доброе совместное будущее. И вот оно пришло, это будущее…»

— А кто этому говнюку Риббентропу пожимал руку и заключил пакт о ненападении с нацистами? Кто? Сталин! Главный коммунист!

— А что русским оставалось делать? Они тогда вообще не были вооружены! Гитлер сразу же напал бы на них!

— Он все равно потом напал на них!

— А ваши бонзы, эти трусливые свиньи, — что они сделали? Они все попрятались или уехали в Швецию, они просто улизнули!

— А ваши бонзы, что, не улизнули?

Изможденные, обессиленные они опять с кровожадной яростью бросились друг на друга. А зрители разразились аплодисментами.

«О боже, — подумал Хаберланд. — А еще вчера…»

Большие ворота распахнулись, и ворвавшиеся солдаты Красной Армии несколькими ударами прикладов растащили дерущихся. Полумертвые, оба остались лежать в грязи. На дрожащих ногах Хаберланд спустился к ним. На отвороте его черного пиджака был прикреплен маленький серебряный крест.

— Не сходите с ума! — закричал Хаберланд. — Разве за это мы все вместе боролись? Умоляю вас, прекратите это безумие!

— Дерьмовый поп, — сказал тот, у которого изо рта текла кровь. — Поповская свинья, поцелуй меня в задницу!

— И меня, — сказал другой, — крест-накрест, ты, клерикальный фашист!

Они смотрели на Хаберланда с такой ненавистью, что у того от страха и скорби закружилась голова. Он потащился к выходу. «Домой, — думал он, — домой, нужно идти домой, в общежитие».

Путь домой занял у измученного и больного Хаберланда, раньше такого здорового и сильного, пять дней. В Вене еще шли бои, и ему приходилось снова и снова останавливаться — на часы, на полдня или на целую ночь, чтобы укрыться в развалинах, в руинах. Не в подвалах, нет! Это был еще один урок, который он усвоил на Марияхильферштрассе. Когда начали разрываться тяжелые мины, Хаберланд попытался забежать в вестибюль дома. Ворота были заперты. В отчаянии он заколотил по ним кулаками. В ответ с другой стороны ворот мужской голос заревел:

— Убирайся! Мы не пустим ни одного немецкого солдата! Иначе здесь тут же окажутся русские!

— Я не солдат! Я капеллан! — закричал Хаберланд. Поблизости разорвался снаряд, и он бросился на землю. Над ним в воздухе просвистели булыжники. — Впустите меня!

— Убирайся к черту! — пронзительно заорал женский голос. — Ни один немецкий солдат не войдет в наш подвал!

— Я… — Хаберланд понял, что это бесполезно. Разорвалась следующая мина. Его подбросило в воздух и швырнуло о стену дома. С трудом поднявшись, он забился за выступ стены. Когда в бою наступила пауза, капеллан поспешил дальше. Ему пришлось еще несколько раз убедиться в том, что в этом районе были заперты все ворота и люди не впускали никого, кто не был жителем дома. Он отступился и, когда началась новая атака, опять спрятался в развалинах.

Хаберланд видел, что немецкие солдаты, так же как и он, стояли перед закрытыми воротами домов, умоляя впустить их. И, так же как и он, — напрасно. Один раз он видел, как трех немецких солдат — еще совсем молодых — русские подвели к воронке от бомбы и там расстреляли.

На улицах, по которым проходил Хаберланд, из окон многих домов свисали простыни — но и красные знамена, с которых спороли белое поле с надломленным крестом. Против света на каждом знамени отчетливо можно было увидеть большой светлый круг, где еще недавно была свастика. Хаберланд смотрел на эти знамена с презрением, русские солдаты — с яростью. Они их срывали или поджигали. Хаберланд спешил. Он должен был идти домой — в общежитие для священников.

Трупы животных и людей, лежащие на улицах, по которым он шел в перерывах между взрывами, то и дело преграждали ему дорогу.

По ту сторону Пояса[25] боевые действия уже закончились. Здесь Хаберланд видел, как гражданское население — мужчины, женщины, дети — взламывало и грабило магазины. Он никогда не мог себе даже представить подобное, и сам никогда не подумал бы об этом — а сейчас он был потрясен: грабители тащили все, что могли найти, — одежду, обувь, продовольствие. Они дрались между собой за добычу и избивали друг друга в кровь. Старые женщины, задыхаясь в кашле, бежали мимо него, согнувшись под грузом украденного. Маленькие дети устраивали побоища из-за пачки сигарет…

На Шенбруннерштрассе Хаберланд видел двух мужчин, вместе тащивших тяжелый мешок. Вдруг послышался свист подлетающего снаряда — СС все еще находилось к северу от Дуная, нет-нет да и появлялись одиночные немецкие самолеты. Хаберланд бросился на землю. Прежде чем снаряд разорвался, он увидел, что мужчины бросили тяжелый мешок и со всех ног помчались за угол дома, где было безопаснее. Еще до того, как замер звук разрыва, подбежали две женщины, схватили мешок и утащили его до того, как вернулись мужчины. Сыпавшаяся из мешка мука оставила на земле широкий след…

На улице Хитцингер Хауптштрассе, на площади перед входом в парк, окружавший дворец Шёнбрунн, и перед прекрасной старой церковью Рождества Богородицы Хаберланд наткнулся на группу пьяных венцев, которые, ревя и гогоча от смеха, избивали друг друга. На всех были красные нарукавные повязки…

Хаберланд попытался их примирить.

Маленький человечек с искривленным плечом, похожий на нациста портье у фройляйн Демут, первым заметил серебряный крест на пиджаке священника. Закричав, мужчина бросился на Хаберланда, и тот упал, получив удар ногой в живот.

— Ты, поповская свинья! — заорал человечек прерывающимся голосом. — Ты, поповское отродье, ты, чернец! Вам конец! С вами тоже теперь будет покончено! — Он ударил Хаберланда ногой в лицо, наклонился, сорвал крест, плюнул на него и как безумный начал топтать его ногами.

«Это становится опасным для жизни, — подумал Хаберланд, когда еще несколько пьяных набросились на него. — Они убьют меня!»

И действительно, они чуть не убили его.

Хаберланд уже почти потерял сознание, когда услышал шум мотора. Сквозь кровавую пелену он увидел джип советской военной полиции. Трое русских, выскочив из автомобиля, что-то заорали, несколько раз выстрелили в воздух и погнали пьяных в парк. Их жертвы, которых они до этого били, помчались за своими мучителями. «Может быть, это нацисты?» — подумал Хаберланд.

— Что случилось? — спросил лейтенант военной полиции. — Ты фашист?

— Нет… — забормотал Хаберланд. — Не фашист! Капеллан! Священник! Понимаете?

— Дерьмо, капеллан! — сказал молодой лейтенант. Но когда он увидел, в каком состоянии был Хаберланд, то спросил более миролюбиво: — Тюрьма?

— Тюрьма, да, и гестапо… — Дрожащими пальцами Хаберланд вытащил написанные на русском языке документы об освобождении. Офицер прочел их.

— Где ты жить?

— Зачем?

— Потому что мы тебя везти, ты капут.

Хаберланд посмотрел вокруг.

— Что ты искать?

Хаберланд искал маленький крест и не видел его.

— Ничего, — сказал он.

— Быстро! Нет времени! Давай!

Офицер рывком поднял его. Солдаты бросили его на жесткое заднее сиденье джипа, который сразу же рванул с места и бешено помчался вперед. Хаберланд рукой показывал дорогу. Через несколько минут они остановились перед общежитием для священников в переулке Инноцентиагассе.

Хаберланд сполз на землю. Он совсем обессилел.

— Спасибо… — пробормотал он, — спасибо…

Джип тронулся с места и исчез за ближайшим углом.

Хаберланд, собрав последние силы, нажал кнопку звонка на воротах и упал как подкошенный. Священник, через несколько секунд открывший ворота, нашел его лежащим всего в крови и без сознания.

Последующие недели были для Хаберланда сплошным лихорадочным бредом. Он не знал, сколько прошло часов, дней и недель. В комнате для больных, где он лежал, за ним присматривал врач. Но у врача было очень мало медикаментов, и до выздоровления Хаберланду было еще очень далеко. Сознание его никак не хотело проясняться. Капеллан часто громко вскрикивал: в течение этих недель он еще раз, в самых ужасных картинах, пережил все, что с ним произошло.

Он пришел в себя только в июне, в начале июля ему разрешили подниматься, а потом и совершать небольшие прогулки в саду общежития, после которых он каждый раз, обессиленный, опять целыми днями лежал в постели, уставившись в потолок и не говоря ни слова.

Лишь к середине июля Хаберланд немного окреп, хотя внешне выглядел очень плохо. Он покинул комнату для больных и старался быть чем-то полезным. Он раздобыл старенький «штейер-фиат»[26] и немного бензина, чтобы его собратья могли передвигаться по городу: трамваи все еще не ходили. На нем Хаберланд отправился навестить своих опекаемых, молодых и старых одиноких дам из Объединения святой Катарины. Все они выжили, за исключением двух. Одной из этих двух была Филине Демут. О ней он узнал от портье Пангерля, которого застал в переулке Берггассе, когда тот подгонял группу исхудавших, обливающихся потом мужчин, мучившихся со скудным рабочим инструментом над расчисткой переулка. Хаберланд увидел, что там обвалился дом. Основная работа, по-видимому, была уже сделана, и большую часть обломков разобрали, но щебня и мусора все еще оставалось достаточно.

Увидев Хаберланда, Пангерль показал себя с самой лучшей стороны. Он сообщил капеллану, как сообщал каждому, кому только мог, о своем «красном» прошлом, о том, скольким людям он смог спасти жизнь, притворяясь настоящим нацистом. Он рассказал и о смерти бедной молодой фройляйн Демут, которая погибла под бомбами в подвале дома на улице Зингерштрассе. И что ей только там было нужно?

— Не знаю, — устало произнес Хаберланд. «Стало быть, Филине Демут мертва, — подумал он. — Что ж, тем самым она от чего-то избавилась. Сейчас она наверняка задала бы мне вопросы, на которые я не смог бы ответить». Он больше не мог вынести общества маленького человека с широкой красной повязкой на рукаве и быстро направился к старенькому «штейер-фиату», стоявшему выше на улице Верингерштрассе.

Поездки в город стали для Хаберланда слишком большой нагрузкой. Иногда, вернувшись в Обер-Санкт Вайт, он плакал. Плакал от возмущения, разочарования и беспомощности, а также от того, что ему приходилось видеть и слышать. Опекавший его врач сказал предстоятелю:

— Тяжелая депрессия… Не знаю, может быть, стоит посоветоваться с психиатром… В больницу сейчас возвращаются очень хорошие врачи, среди них есть и эмигранты…

Предстоятель покачал головой:

— Брат Роман болен временем. Здесь бессилен самый лучший психиатр…

Поэтому он совсем не был удивлен, когда Хаберланд попросил его о доверительной беседе. Она состоялась 25 июля, в один из очень жарких дней, около полудня, в большом и темном кабинете предстоятеля. Черные солнцезащитные шторы были опущены, сохраняя в помещении прохладу.

— Я больше не могу, не могу… — сказал Хаберланд. — Я больше не могу. Я выбился из сил.

Именно в тот момент, когда он произнес эти слова, красноармеец втолкнул Линдхаута в небольшую мрачную комнату на четвертом этаже советской комендатуры в Вене.

29

— Мы все практически на пределе, — сказал старый предстоятель. — Но мы все должны продолжать работать — именно теперь.

— Но только не я, — ответил Хаберланд. — Поэтому я и попросил об этой беседе. Видите ли, мы все боролись против Гитлера за новое, за лучшее будущее. И вот оно пришло, это новое время. И что же? Я больше не могу выносить его и этих новых людей.

— Вы не должны впадать в грех, дорогой брат. То, что приключилось с вами, — это несчастливые случайности, они происходят повсеместно.

— Я говорю не о себе, — ответил Хаберланд. — Хотя, конечно, это не было несчастливыми случайностями. Правда, подобное происходило по всей Европе — подобное и даже еще более скверное. В действительности это нечто иное, чего я не могу вынести: разочарование! Значит, за это мы боролись?! За то, чтобы отъявленные нацисты опять занимали ведущие посты? Причем не только у американцев, которые в своей безграничной наивности верят, когда эти твари говорят, что всегда были антифашистами…

К тому времени в Вену вошли и трое других союзников и разделили город на четыре сектора, подобно Берлину, который, как и Вена, находился в советской зоне.

— Я достаточно часто бывал в городе! — продолжал Хаберланд. — Я видел и слышал этих тварей — они снова заняли свои посты чиновников и судей, они — эти доносчики и шпики, спекулянты и осведомители! И что самое скверное: тяжкие лишения кончились. Тогда мы все держались вместе — коммунисты и священнослужители, социал-демократы и консерваторы…

— У вас были тяжелые переживания… — начал было предстоятель, но Хаберланд перебил его нервным движением руки:

— Дело не в моих переживаниях! Если бы только они! Человек слаб! Но я так же, как и вы, читаю газеты, так же, как и вы, слушаю радио. Что мы узнаем? Снова появились партии — ведь теперь у нас демократия. Но эти партии борются друг с другом любыми средствами, даже самыми грязными. Где же оно, время тяжких лишений, когда мы все были друзьями?

— Это явления переходного периода, неизбежные после стольких лет коричневого террора!

— Явления переходного периода? А сами союзники? Еще вчера они были едины в своей борьбе против Гитлера, а уже сегодня относятся друг к другу с презрением, недоверием и враждой Да, именно так! Я же читал и слышал об этом! И это только начало: американцы будут все больше и больше отворачиваться от русских и полагаться на вчерашних врагов в «своей» Германии — так же, как и русские в другой Германии будут полагаться на своего вчерашнего противника! Многие говорят даже, что скоро, очень скоро будет следующая война! Гитлер мертв, но образуются новые блоки государств, а с ними — новая ненависть. Вы увидите! Семена, брошенные в землю этим проклятым Гитлером, всходят сейчас, после его смерти и поражения! Почему? Потому что человек злой от рождения.

— Вы не должны так говорить, брат Роман, — сказал предстоятель, и его голос стал более резким.

— Я знаю. Я долго пытался сдерживать себя. Теперь это привело меня к тому, чтобы просить вас о беседе и сказать вам: я больше не могу!

— Дорогой брат, — сказал предстоятель, — вы, конечно, слышали о главе кафедрального собора Бернхарде Лихтенберге, который в течение долгих лет выступал в Берлине против нацистов. Его посадили в тюрьму, мучили, как вас, и в конце концов отправили в Дахау. Он умер в дороге. Вы знаете об этом? — Хаберланд кивнул. — За это время я много узнал о благочинном Лихтенберге. Например, то, что до самого конца он был настолько невозмутим, что предавался своему любимому занятию: писал маленькие стихотворения. Одно из них ходило в тюрьме Плетцензее, вот это:

Я не хочу ничего иного,
Из того, чего хочет мой Спаситель,
Поэтому заключенный
Сохраняет спокойствие до самого конца.
А чего хочет Спаситель,
Установлено уже давно:
Апокалипсис 2, конец десятого стиха…

А конец десятого стиха второй главы Тайного Откровения гласит: «Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни».

— Лихтенбергу повезло, — сказал Хаберланд, — он умер по пути в лагерь. В то ужасное время я тоже мечтал о такой смерти…

— Вы не должны так говорить. Бог даровал вам жизнь для исполнения вашего назначения! А ваше назначение состоит в том…

— Я знаю, в чем мое назначение, — перебил его Хаберланд. — Но я больше не могу его исполнять. Не могу здесь, в этой проклятой, потерянной Европе.

После небольшой паузы предстоятель сказал:

— Я ожидал этого, брат Роман. Мои слова были только последней попыткой переубедить и подбодрить вас, вселить в вас новую надежду. Это была напрасная попытка, сейчас я это понимаю.

— И что же теперь будет?

— Я думал над этим. И, по-моему, нашел выход. Нет, не выход, а один путь — для вас. Но чтобы идти по этому пути, вы должны быть абсолютно здоровы и полны сил! Вы должны привести в порядок свои зубы, а сами — полностью перестроиться. Тогда мы сможем говорить о вашем будущем.

— А что это будет? — взволнованно спросил Хаберланд.

И предстоятель рассказал капеллану, что того ожидает.

30

Десять дней и десять ночей Адриан Линдхаут оставался в маленьком, почти совсем темном помещении на четвертом этаже советской комендатуры в Вене. Все это время солдаты молча приносили ему еду. Он получил койку, на которой мог спать, одеяла, ведро, которое должен был выносить дважды в день, миску, чашку с водой, мыло и полотенце. Но он должен был есть в темноте, умываться в темноте — все делать в темноте. У него опять выросла неряшливая щетина. Он не знал, что русские собираются с ним делать. Сначала он думал, что их — его, Красоткина, доктора Зоммера и сестру Эльфриде — сразу же допросят, предъявят обвинение, и потом случится что-то скверное. Однако ничего не случилось.

Его хотят запугать? Зачем? Зачем его нужно было сломать — его, еще недавно прославляемого ученого, открывшего АЛ 203? Из-за того, что бедный Соболев, возможно, умер во время лечения воздержанием? Потому что подозревали убийство? Убийство, в котором был замешан он, Линдхаут? Да, но тогда тем более его должны были допросить.

Днем и ночью Линдхаута мучил вопрос: почему не подействовала его АЛ 203? Он должен был найти этому объяснение — он, представитель точной науки. В поисках ответа он ломал себе голову. Но он его не находил…

5 августа 1945 года в темной каморке, где содержался Линдхаут, появился полковник Красной Армии.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, — меня зовут Левин, Карл Левин. Я родом из Берлина. Когда Гитлер в тридцать третьем году пришел к власти, мне было пятнадцать лет. Мои родители вместе со мной бежали в Москву — они были коммунистами и евреями. В Москве я изучал химию. Теперь родители умерли. Пожалуйста, следуйте за мной.

— Куда? — спросил Линдхаут.

— Не бойтесь, — сказал Левин, — с вами ничего не случится. Сейчас вам необходимо помыться, побриться и подстричь волосы. Костюм и белье поглажены. Нас ждут в Химическом институте. — После небольшой паузы он добавил: — Мне жаль, что мы так долго должны были держать вас под арестом. Но у нас не было выбора. Обстоятельства, при которых с майором Соболевым произошла катастрофа, были слишком загадочными.

— А сейчас они уже не загадочные?

— Вопросы еще есть… — полковник помедлил, — но, после того как мы поговорили с майором Брэдли, мы можем, по крайней мере, исключить версию о попытке убийства.

— Он американец?

— Да, — коротко ответил Левин.

— А этот Брэдли — у него что…

— Позже, — сказал Левин. — Время не ждет.

— А майор Красоткин…

— Он тоже там будет. На свободе. Доктор Зоммер и медицинская сестра Эльфриде освобождены еще вчера. Я буду сопровождать вас в институт, доктор Линдхаут. Майор Брэдли тоже вас ждет… Ну, пойдемте, пойдемте… — И он потянул обескураженного Линдхаута за собой в коридор.

31

Через два часа, приняв ванну, побрившись и подстригшись, в чистой одежде, Адриан Линдхаут поднимался по лестнице в свою лабораторию в Химическом институте на Верингерштрассе.

«Безумие, — думал он. — Просто безумие. Вся жизнь безумна». Он дошел до лаборатории и открыл дверь. Его ожидали два человека.

— Но… — начал было Линдхаут, однако полковник Левин перебил его:

— Это майор Красоткин, с ним вы уже знакомы, доктор Линдхаут. А это майор Брэдли. Майор Брэдли, разрешите представить вам доктора Адриана Линдхаута.

Майор Брэдли был не мужчиной. Майор Брэдли был симпатичной молодой женщиной в больших очках в роговой оправе.

32

Ее зачесанные назад каштановые волосы были собраны на затылке в пучок. Она была в американской форме — в кителе, брюках и армейской рубашке с галстуком. На отворотах кителя был прикреплен знак различия врачей — посох Эскулапа с обвивающейся вокруг него змеей.

— Я из первого контингента американской армии, который вошел в Вену, — сказала она. — Работаю в бывшей больнице Корпорации купечества. Мы ее конфисковали и оборудовали под госпиталь…

— Вы прекрасно говорите по-немецки!

— Мои родители — выходцы из Германии, доктор Линдхаут. Из Геттингена. У нас здесь довольно смешанное общество! — Ее карие глаза блеснули.

Все четверо сели. Светило солнце, было жарко. Кто-то открыл окна. Снаружи донесся уличный шум. Линдхаут одурманено потряс головой и зажмурился. Столько света после такой темноты! Конец кошмара…

— Я специалист по наркотической зависимости, доктор Линдхаут. Я работала в Лексингтоне.

— Где? — спросил Красоткин.

— В Лексингтоне. — Доктор Брэдли поправила очки. — Это университетский город в Кентукки. Там есть клиника Американской службы здоровья для наркоманов. Я работаю в ней уже с сорок первого года… — «Ей, наверное, лет тридцать, — думал Линдхаут, все еще одурманенный. — Какие у нее красивые руки и зубы… в ней все красиво!» — В Лексингтоне мы занимаемся поисками болеутоляющих средств, которые бы не делали человека зависимым, как морфий и анальгетики. В сороковом году американцы Мак Коули, Харт и Марш исследовали N-аллилнор-морфий, который Поль синтезировал еще в четырнадцатом году! Ну, а в наших работах обнаружилось, что некоторые новые субстанции в состоянии, по крайней мере частично, снять действие морфия.

— Но… — Линдхаут запнулся, — …но это значит, что вы, вероятно, нашли антагонист морфия!

Джорджия Брэдли кивнула.

(Антагонист — «противник» — древнее выражение в медицине, обозначающее что-то, что действует встречным образом. Наиболее известный пример — из вегетативной нервной системы, где блуждающий и симпатический нервы функционируют в постоянном взаимодействии. И один является агонистом, а другой — антагонистом.)

— Итак, — продолжал Линдхаут, — ваши субстанции обладают болеутоляющим воздействием…

— Да, у людей и определенных животных.

— …и, кроме того, снимают действие морфия?

— Именно так. — Доктор Брэдли сняла очки. — И не только морфия, но и других анальгетиков, произведенных синтетическим способом. Я объясняла это вашим советским коллегам. — Она улыбнулась Левину, а потом опять обратилась к Линдхауту: — Ведь они тоже стояли перед такой же большой загадкой, как и вы с вашей АЛ 203.

— Следовательно, АЛ 203 тоже антагонист морфия? — спросил Линдхаут.

— Или АЛ 207, — ответила майор Брэдли. — Или АЛ 203 и АЛ 207.

— Почему? — спросил Красоткин.

— Ну, ведь вас и доктора Линдхаута арестовали потому, что у зависимого от морфия майора Соболева сразу же после введения АЛ 203 появились тяжелые симптомы, которые достаточно ясно свидетельствовали о том, что АЛ 203 доктора Линдхаута действует как антагонист морфия. А с АЛ 207 вы еще не пробовали! В случае с АЛ 203 мы установили, что доктор Линдхаут нашел — если вводить одну только эту субстанцию — замечательный анальгетик, и одновременно антагонист морфия! Почему? Да потому что АЛ 203 до сих пор еще ни разу не вводилась человеку, зависимому от морфия, а всегда использовалась только как болеутоляющее средство для тяжело раненных или послеоперационных больных.

Линдхаут стал расхаживать взад-вперед по лаборатории.

— За последние дни, — сказал он, — я не мог думать ни о чем ином, как о тех явлениях, которые появились у майора Соболева после того, как мы ввели ему АЛ 203. Как, кстати, у него дела, коллеги?

— Отлично, — ответил полковник Левин. — Он уже ходит на прогулки.

— Слава богу! — Линдхаут вздохнул. — Я размышлял и так и сяк, строил гипотезы, хотел предложить обоснованную теорию и просить дать мне возможность дальнейшими испытаниями доказать ее, чтобы нас освободили… а сейчас…

— А сейчас? — спросила Джорджия Брэдли.

— …сейчас я стою перед вами, и каждое ваше слово подкрепляет мои умозаключения! — воскликнул Линдхаут.

— К какому же выводу вы пришли? — спросил полковник Левин.

— Я объясню, — ответил Линдхаут, жестикулируя. — Видите ли, мы знаем, то есть мы еще ничего не знаем, мы предполагаем, что морфий воздействует на определенные нервные окончания, на рецепторы головного мозга.

— Но… — начал Красоткин.

— Дайте ему сказать! — Джорджия Брэдли снова надела очки.

Линдхаут остановился:

— Иначе и быть не может! Какие-то рецепторы головного мозга являются входными воротами для морфия. А при введении антагониста, например, моей АЛ 203, он занимает эти рецепторы, делает их нечувствительными… как бы запечатывает их… и когда потом впрыскивается морфий, он не может попасть в нужное место. Или наоборот: если морфий уже присутствует в организме, его действие снимается, как мы это наблюдали у майора Соболева! Я прав?

Трое молча кивнули.

— В Соединенных Штатах и у нас, — сказал Линдхаут, — производились синтетические вещества с таким же болеутоляющим воздействием, как у морфия, но без того — насколько нам известно, — чтобы вызвать зависимость, и без неприятных побочных дезориентировок. Правильно? — Трое снова кивнули. — Но среди этих многочисленных синтетических препаратов — как мы сейчас видим, — есть и такие, которые являются антагонистами морфия! Не только антагонисты морфия, но и препараты, антагонистически действующие по отношению к другим препаратам! Это я наблюдал, когда моя ассистентка однажды по ошибке ввела животному АЛ 203 и АЛ 207! Болеутоляющее воздействие, которым обладает каждая субстанция сама по себе, исчезло! Было такое впечатление, как будто мы вообще не вводили никакого анальгетика! Обе субстанции конкурировали одна с другой!

— Именно, — сказала Джорджия Брэдли. — Именно это я имела в виду, когда сказала, что АЛ 203 и АЛ 207, возможно, являются антагонистами! — Она подошла к Линдхауту. — Лексингтон через меня обращается к вам с просьбой провести совместные работы с тамошними химиками. Вы и я, мы будем поддерживать в Вене контакт. — Линдхаут кивнул. — И с доктором Левиным, естественно! Потому что то, что вы назвали вашими «умозаключениями», вашей гипотезой, сначала должно быть подтверждено серийными испытаниями! Убедительно подтверждено! Так, чтобы не осталось никаких сомнений!

— Мы просим вас продолжать свои исследования, доктор Линдхаут, — сказал полковник Левин. — Из Москвы прибудут специалисты, чтобы побеседовать с вами, — ведь то, что вы нашли и что уже проработали в голове, может быть чрезвычайно важным!

— Ах, — сказал Линдхаут, — что я такого сделал!

— Вы? — сказала Джорджия Брэдли. — Если в ваши наблюдения не вкралась ошибка, то вы нашли синтетическую субстанцию, которая не имеет ничего общего со структурой морфия, хотя действует как анальгетик. И именно этот препарат является антагонистом морфия, первым, который известен! Необходимо форсировать эти исследования — я считаю, что ваши результаты имеют принципиальное значение.

Все трое смотрели на Линдхаута. В тихую лабораторию проникал шум улицы. Линдхаут, смущенно улыбаясь, пожал плечами и отвернулся.

33

Прежде чем поехать в госпиталь, доктор Брэдли довезла его на своем джипе до Берггассе.

— Я так рад, что встретился с вами… я не могу выразить это словами… — с трудом произнес Линдхаут.

— И я рада, — сказала она и посмотрела на него своими карими глазами, в которых, казалось, засверкали золотые искорки. — С этого момента мы будем видеться очень часто, коллега.

— Этому я тоже очень рад, коллега, — ответил Линдхаут, когда она уже отъезжала. Он долго махал ей вслед. Не оборачиваясь, она сделала ему знак рукой. Он даже не обратил внимания, что переулок уже был полностью очищен от развалин.

Линдхауту казалось, что он все еще ощущает запах духов Джорджии Брэдли, когда он наконец вошел в прохладный вестибюль здания и стал подниматься — первый этаж, бельэтаж, полуэтаж — на четвертый этаж. Лифт не работал еще с последнего военного года. Линдхаут добрался до двери квартиры, которая когда-то была собственностью фройляйн Демут, а теперь принадлежала ему. Он открыл дверь. В прихожей навстречу ему бросилась маленькая Труус.

— Адриан!

— Труус, сердце мое!

— Я так боялась за тебя! Где ты был так долго? Тетя Мария сказала, что ты скоро придешь, но ты не пришел. Где ты был, Адриан?

— Я потом тебе объясню, Труус. Теперь все хорошо, и я снова здесь. Добрый день, фрау Пеннингер! — поздоровался он, когда та вошла в прихожую.

— Два господина ждут вас уже два часа, — сказала Мария Пеннингер с удрученным видом.

— Кто такие? — спросил Линдхаут. Он уже видел, как они вышли в сумрачную прихожую, — оба высокого роста, оба худощавые. Он включил свет. Одному из них было лет сорок пять, другой был моложе. «Примерно такого же возраста, как я», — подумал Линдхаут.

— Что вам угодно, господа? — спросил он.

Пожилой сказал добродушно:

— Меня зовут Хегер, я главный комиссар. Это комиссар Гролль. Я возглавляю Второй отдел по расследованию убийств в Службе безопасности Вены. Герр Гролль мой ассистент.

— Отдел по расследованию убийств? — спросил Линдхаут. Лицо его ничего не выражало.

— Да, — сказал Хегер. — Похоже, что в этом доме было совершено убийство. Мы занимаемся поисками преступника. Убитый лежал под грудой развалин и был найден позавчера, когдапереулок был наконец расчищен. Судебно-медицинским экспертам пришлось повозиться… Он столько времени пролежал под обломками… Но документы еще можно прочесть. Этот человек был убит шестью выстрелами из пистолета системы «вальтер», калибра семь шестьдесят пять. И вы обязательно должны его знать, господин Линдхаут.

— Я?

— Думаю, да, — сказал комиссар Гролль, поразительно бледный человек. — Господин главный комиссар имеет в виду… Вы ведь химик, не так ли?

— Да.

— И в конце войны вы работали в Химическом институте. Сейчас вы являетесь руководителем этого института, вас назначили русские.

— Русские меня только что отпустили, после того…

— Мы знаем. Нам позвонили из комендатуры. Поэтому мы сейчас здесь, — сказал Хегер. — Всех остальных жителей этого дома и жителей соседних домов мы уже допросили.

— А какое отношение это имеет к моей профессии? — спросил Линдхаут. «Вот оно», — подумал он.

— Убитый тоже был химиком, господин Линдхаут, — сказал комиссар Гролль. — Речь идет о человеке, который, как мы слышали, работал, так сказать, вместе с вами. Вы должны его знать! Мы надеемся, что ваши показания будут для нас важнейшими сведениями. Убитого звали Толлек, доктор Зигфрид Толлек.

34

— Конечно, — сказал Линдхаут, абсолютно спокойный, три минуты спустя сидя с двумя криминалистами в своем кабинете, — конечно, я знал господина Толлека. Он действительно работал вместе со мной в Химическом институте — правда, не знаю над чем.

— Это не играет никакой роли, — заметил нервный Хегер, непрерывно куривший скверные сигареты, прикуривая одну от другой. Бледный, болезненного вида Гролль, которому с регулярными интервалами докучал легкий кашель, подошел к стеклянным дверям, ведущим на каменный балкон, и огляделся. Не сказав ни слова, он вернулся в комнату, и сел.

— Господин Линдхаут, — раздался из густого табачного облака голос главного комиссара Хегера, — это вы застрелили доктора Толлека?

— Я?! — Линдхауту удалось ошеломленно вздрогнуть. — С какой стати? С чего вы это взяли?

— Это вы его застрелили? — повторил Хегер настойчиво и почти дружелюбно. — Я не спрашиваю о мотивах. Я спрашиваю только: это вы застрелили доктора Толлека?

— Разумеется, нет! — вскричал Линдхаут. Все, что он делал, было продумано. У него было достаточно времени подготовиться к этой сцене. «Хегер сказал, что они нашли документы. О письме он не сказал ничего. Значит, письма, которым эта свинья Толлек собирался меня шантажировать, они не нашли. Или нашли? Я должен быть осторожен, очень осторожен», — подумал Линдхаут и спросил: — Какие же у меня могли быть мотивы?

«Если они нашли письмо, — размышлял он, — то они знают о мотивах. Тогда они меня тут же арестуют. Это было бы скверно. Я не хочу в тюрьму — именно теперь, когда я познакомился с этой женщиной и знаю, что и другие работают в той же области, что и я».

— Я же сказал: я не спрашиваю вас о мотивах, — ответил Хегер. Болезненно выглядевший молодой комиссар Гролль, задумчиво посмотрел на Линдхаута.

«Они что, играют со мной в кошки-мышки? — подумал тот. — Значит, они все-таки нашли письмо? Но тогда почему бы им сразу не арестовать меня? К чему эти расспросы? Нет, письма у них нет, нет письма!

Толлек, ты, мерзкая свинья, — думал Линдхаут. — Мне все время казалось: я ни на секунду не раскаюсь, что убил тебя. Но теперь это тяготит меня. Это меня мучает. Наверное, это будет мучить меня всегда, всю жизнь. Да, всю жизнь. А что мне оставалось делать, как не убить тебя? И все-таки… я никогда не освобожусь от своей вины. Вина? Да, действительно вина! Но я не пойду в тюрьму. Здесь Труус. Здесь моя работа. Моя работа!»

— Мне не нравится ваш тон, господин главный комиссар, — сказал он. — Вы обращаетесь со мной так, как будто я убийца.

— Разве? — Хегер удивленно поднял густые брови.

— Да, именно так! — «Спокойно, сохраняй спокойствие», — предостерег себя Линдхаут.

— Вовсе нет, герр Линдхаут.

— Безусловно да, господин главный комиссар!

— Уверяю вас, у меня и в мыслях не было, — сказал Хегер. — Но мы должны найти убийцу. Такова уж наша профессия.

— Других жильцов мы допрашивали так же, как и вас, господин доктор, — сказал тощий Гролль, почти извиняясь.

«Толлек, глупый, паршивый вымогатель, — думал Линдхаут, — зачем тебе нужно было меня шантажировать? Кто дал тебе право пожизненно обременить меня своей смертью? Бог? Что думал при этом Бог, если он есть? А если его нет, то кто это тогда был? Какой смысл скрывается за всем этим? Без смысла не существует ничего. Что же это было?»

— А те, кого вы уже допрашивали до меня, — спросил Линдхаут, — они не дали вам никаких показаний, которые могли бы навести вас на след?

— Дали, — сказал Гролль.

— И что это были за показания?

— Все показания указывают исключительно на вас, господин доктор, — ответил Гролль. Хегер прикурил новую сигарету от окурка предыдущей.

— На меня? — Линдхаут рассмеялся. — И что же говорят эти люди?

— Что убитый, этот доктор Толлек, незадолго до своей смерти был у вас.

— У меня? — «Филине! Эта сумасшедшая фройляйн Демут рассказала в бомбоубежище, что кого-то проводила ко мне, прежде чем завыли сирены! Поэтому позднее, после того как я застрелил Толлека, и напротив взорвалась бомба, портье Пангерль спросил меня в подвале о моем посетителе. Как же это было? Я признал, что у меня был посетитель. Я должен был это признать, ведь фройляйн его видела. Назвала ли она фамилию посетителя? Нет. Нет! Она сказала только, что это был мужчина, поскольку Пангерль спросил меня об „этом мужчине“ и я ответил, что „он“ ушел еще до того, как завыли сирены. Пангерль, конечно, рассказал об этом обоим криминалистам. Им известно, что „этот мужчина“ был у меня, и сейчас они спросят, кто был „этот мужчина“. Здесь врать нельзя, это слишком опасно, я должен их опередить…»

— Ах да, — сказал Линдхаут, — коллега Толлек был у меня в первой половине дня, сейчас я вспоминаю об этом. Но он ушел вовремя. «То же самое, — подумал он, — сейчас я должен сказать то же самое, что уже говорил». И поэтому он добавил: — Мы еще вспомнили о нем в подвале, и я сказал, что, надеюсь, он успеет спастись.

— Да, об этом нам рассказал и портье, — сказал Гролль.

— Вот видите.

— И вы не заметили отсутствия своего коллеги доктора Толлека?

— Когда?

— После налета. В институте. Ведь если он был мертв, он никогда больше не мог появиться в институте, а вы сказали, что работали с ним бок о бок!

— Нет, он больше не появлялся, — ответил Линдхаут. — Тогда был очень сильный налет. В институте все подумали, что коллега Толлек где-то погиб. Ведь тогда все уже пошло кувырком. У Толлека не было родственников. После того налета многие больше не появились — как и прежняя хозяйка этой квартиры фройляйн Демут. Она тоже исчезла после одного из налетов. Герр Пангерль, портье, рассказал мне, что она погибла в обвалившемся подвале на Зингерштрассе. У нее были с собой документы, поэтому ее смогли опознать — точно так же, как и доктора Толлека. Но никогда в жизни я не мог предположить, что он погиб прямо перед нашим домом! Никогда!

— Почему?

— Почему? Да потому что он ушел еще до того, как завыли сирены. — Линдхаут снова почувствовал твердую почву под ногами. Этой версии он должен был держаться. Никто не видел, как доктор Толлек уходил, потому что он не ушел, а упал с балкона с шестью пулями в теле, когда разорвалась бомба. И не было никого, кто мог бы сказать, что Толлек не ушел раньше!

— Этот балкон… — медленно начал Гролль.

— А что с ним?

— Если бы Толлек был застрелен здесь и упал на улицу с этого балкона, то его труп лежал бы именно там, где его нашли. — Большими глазами Гролль смотрел на Линдхаута. «У него глаза блестят как в лихорадке», — подумал Линдхаут.

— Вы все-таки подозреваете меня в том, что я застрелил Толлека?

— Это не так. Я только сказал: если бы он упал с этого балкона, он лежал бы именно там, где его нашли. Конечно, его мог кто-то застрелить и на улице. Шума было достаточно. Выстрелы могут утонуть в таком шуме.

— Зачем мне нужно было убивать Толлека — мне, иностранцу, едва знакомому с ним? — спросил Линдхаут. Все по сценарию. Его текст он выучил наизусть.

— Этого мы не знаем, — сказал Хегер. — Никто этого не знает.

— Возможно, у него были враги. Один из них мог ждать его на улице, — сказал Гролль. — Тогда этому неизвестному с неизвестными нам мотивами необыкновенно повезло — иначе под грудой обломков нашли бы два трупа. У вас есть пистолет системы «вальтер», калибр семь шестьдесят пять, господин доктор?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Вы хотите меня обыскать? — «Боже, — подумал он, — кажется, Ты есть. Пистолет все еще лежит среди хлама в кухне на четвертом этаже того полуразвалившегося дома на Шварцшпаниерштрассе — менее чем в километре отсюда». Он поднял руки. — Пожалуйста!

— Мы здесь все уже обыскали и ничего не нашли, — сказал Гролль. — А при себе у вас оружия, конечно, нет. Вы ведь вернулись от русских.

— Вы здесь уже… в мое отсутствие? Разве это не противозаконно?

— Разумеется, у нас есть ордер на обыск, господин доктор.

— Конечно, господин комиссар. Вы знаете, что я был задержан в советской комендатуре, где меня, естественно, обыскали. И пока я там сидел, наверняка обыскали и квартиру тоже. Вы думаете, я стоял бы сейчас перед вами, если бы русские что-то нашли?

— Значит, ни мотива, ни оружия, — сказал Хегер.

— Именно так.

— Это действительно так? — спросил комиссар Гролль.

35

В течение следующих недель большую часть своего времени Линдхаут проводил в Химическом институте. Инъекциями морфия, который он получал от врача Джорджии Брэдли из американских запасов, он прививал мышам зависимость от наркотика. Он должен был убедиться, что его теория была верна и антагонисты, блокируя рецепторы для морфия, таким образом временно снимали его действие. Поэтому одним животным он вводил только АЛ 203, а другим — АЛ 207. Мыши подходили для таких исследований гораздо больше, чем кролики.

Линдхаут был очень занят. Профессор Альбрехт все еще сидел где-то в альпийской долине на западе Австрии, и Линдхаут продолжал руководить институтом. Приходилось решать разнообразные проблемы. Джорджия Брэдли часто посещала Линдхаута. Она помогала в работе и привозила то, что ему требовалось. Вскоре он почувствовал, что его все больше и больше притягивает эта серьезная молодая и симпатичная женщина в больших очках. Фрау Пеннингер заботилась о Труус и занималась домашним хозяйством в переулке Берггассе. Школы еще не открылись. Ежедневно фрау Пеннингер ходила с маленькой девочкой на пункт раздачи питания для детей Вены. Такие пункты во множестве были развернуты во многих местах города, и на Лихтенштайнштрассе тоже. Сотни детей ежедневно получали здесь молочный суп, который им наливали в принесенные с собой емкости, белый хлеб, и иногда — кусок шоколада. Взрослые жили по жалким нормам выдачи продовольствия, которое они по-прежнему получали по карточкам. Рабочие, занятые на тяжелой работе, художники, артисты и ученые были на привилегированном положении; поэтому Линдхаут мог отдавать половину своего пайка фрау Пеннингер.

Обычно Труус около полудня обедала в лаборатории Линдхаута, потому что от Лихтенштайнштрассе до Химического института было всего несколько сот метров, если пройти через район Штрудхофштиге. Фрау Пеннингер и Линдхаут в таких случаях молча наблюдали, как маленькая худая девочка хлебает свой суп…

Однажды около полудня появилась Джорджия Брэдли. Она знала о «раздаче питания» и на сей раз привезла большое количество чудесных, давно забытых вещей. Она заботливо разложила перед Труус на лабораторном столе какао, шоколад, сгущенное молоко, ветчину, арахисовое масло, мармелад, другие сласти, жевательную резинку, консервированные овощи, белый хлеб.

И тут произошло вот что.

Труус, поглощавшая свой суп, отодвинула жестяную миску и враждебно посмотрела на Джорджию.

— В чем дело? — спросила та.

— Мне это не нравится, — сказала Труус. — И ты мне не нравишься! Зачем ты здесь?

— Но Труус, — испуганно сказала фрау Пеннингер, — дама желает тебе только добра, она знает, что дети сейчас получают так мало еды, она любит тебя…

Труус вскрикнула и сбросила миску на пол. Суп брызнул во все стороны.

— Любит?! — завопила Труус. — Меня?! Меня она не любит! Она любит Адриана, и поэтому я ее терпеть не могу! — Она с ненавистью посмотрела на Джорджию и затопала маленькими ножками. — Что ты здесь делаешь? Уходи отсюда! Адриан мой отец!

— Я же не отбираю его у тебя, Труус, — сказала Джорджия, смущенная, как и остальные взрослые. — Я хотела сделать тебе подарок! И еще много подарков! Потому что я люблю тебя, правда!

— А я тебя — нет! — закричала Труус. — И мне не надо подарков от тебя! Оставь Адриана в покое! — От волнения ее голос прервался. — Адриан и я — мы всегда вместе!

— Я знаю это, Труус, — сказала Джорджия. — И я хочу, чтобы все так и оставалось.

— Ты врешь! Ты не хочешь, чтобы все так оставалось! Ты хочешь быть вместе с ним!

Джорджия сильно покраснела и стала нервно поправлять очки.

Онемевший Линдхаут стоял рядом. Фрау Пеннингер взяла Труус за руку и сказала:

— Ты вела себя просто отвратительно, Труус! Сейчас же извинись перед дамой!

— Нет!

— Ты извинишься!

— Никогда! Никогда! Никогда! — кричала Труус.

— Труус! — резким голосом произнес Линдхаут.

— А тебе… тебе я тоже больше не нужна! — Труус с плачем выбежала из лаборатории.

— Извините… — запинаясь, сказал Линдхаут. — Что это с ней случилось? Какая муха ее укусила?

— Ах, — сказала фрау Пеннингер, — девочка просто ревнует… — И она заторопилась, чтобы пойти разыскать Труус.

Линдхаут схватил какую-то тряпку и взглянул на Джорджию.

— Дети очень хорошо все чувствуют… — сказал он.

— Да, — в карих глазах Джорджии засверкали искорки. — Исключительно хорошо, Адриан. — Она взяла у него тряпку. Когда их руки при этом соприкоснулись, его словно ударило током.

36

— «До скончания времен…» — пел Перри Комо в микрофон, стоя перед оркестром. «Рейнбоу-клаб» был переполнен.

В этот вечер 1 сентября 1945 года американские солдаты со своими «фройляйн» танцевали на освещаемой снизу большой квадратной площадке, как и старшие американские офицеры со своими венскими подругами. Все они были приглашены Перри Комо, одной из крупнейших звезд американского шоу-бизнеса того времени.

— «…пока звезды на голубом…»

Мягко и нежно пел Перри Комо, мягко, нежно и мелодично звучала музыка. В те дни американских звезд можно было слышать по радио, видеть на сцене или в кинофильмах повсюду в мире, где были размещены американские войска. Они играли, танцевали и пели, эти мастера своего дела. В «Рейнбоу-клаб», большом заведении на Лерхенфельдерштрассе, были виски, ром и кока-кола, сигареты, шампанское, хорошая еда и большая стоянка для автомобилей на огромном, очищенном от руин пространстве.

Джорджия, приехавшая сюда вместе с Линдхаутом, собиралась припарковать здесь свой джип. В то время как она пыталась это сделать, к ней подбежал какой-то человек и с ревом обрушился на нее:

— No, no, no, this только для офицеров! Прочь отсюда, get away, you!

Он был в синей американской форме и пластмассовом шлеме с черными буквами «CG». Это означало «Civilian Guard» — что-то вроде «Гражданский охранник».

— Герр Пангерль! — Линдхаут растерянно моргал глазами.

Кривобокий маленький человек, заметив его, испугался, но сразу же дружелюбно ухмыльнулся:

— Езус, господин Линдхаут! Да, вот это радость! Мое почтение, господин доктор, целую ручку, сударыня.

— Что вы здесь делаете? — спросил Линдхаут.

— Ну… я гражданский охранник, господин доктор. Вот уже месяц. Замечательная работа! Американцев не сравнить с русскими, нет! Самым большим разочарованием в моей жизни было, когда я понял — господин доктор может мне поверить, — что у русских нет никакой демократии. Поэтому меня там больше ничего не держало! Я демократ! Мне нужна свобода! За что же я тогда боролся с тридцать восьмого? О боже, я только сейчас заметил, что госпожа майор! Тысячу извинений, госпожа майор, я сразу не мог этого разглядеть. Конечно, вы можете здесь парковаться, подождите, я помогу вам… направо… еще раз направо, да-да, так хорошо, а сейчас сразу налево — великолепно! — Пангерль сиял. — Какая честь для меня, госпожа майор! Не беспокойтесь! Ваш джип я возьму под особую охрану! Вы даже не знаете, как мы, венцы, счастливы, что сейчас здесь американцы, госпожа майор. Вы ведь говорите по-немецки? Я так и подумал! Такая радость! Нет, действительно! Наконец-то порядок и спокойствие царят в нашей Вене, я имею в виду — в западных секторах. Особенно в американском! Раньше была неопределенность — страшное дело, скажу вам, страшное! И когда работали на русских — что за это получали? Ковригу хлеба! Несколько картофелин! И пинок в… извините, госпожа майор! Они сразу же увольняли человека за любую мелочь.

— А у американцев по-другому? — спросила Джорджия.

— По-другому? Разница как между раем и адом, госпожа майор! Как вы думаете, сколько я зарабатываю? А какую хорошую еду я получаю в столовой! — Он шел рядом с Линдхаутом и Джорджией. — Нет, американцы — наши спасители от этих… этих недочеловеков! Я желаю господам чудесного вечера, большое спасибо, госпожа майор, это было совсем необязательно…

37

— «…пока идет весна и будут петь птицы…», — пел Перри Комо. Джорджия и Линдхаут, прижавшись друг к другу, медленно двигались в толпе танцующих. Она была в форме, он — в синем костюме. Глаза Джорджии сияли.

— «…я продолжаю любить тебя…»

Новая работа держала Линдхаута в своей власти как никогда прежде. Однажды Джорджия сказала:

— Я достаточно долго изучала вас, Адриан. Все, что о вас говорят, оказалось правдой.

— А что обо мне говорят?

— О вас говорят, что ваш духовный мир безграничен, так же как и ваше тело не следует никаким твердым правилам. Что вы спите до тех пор, пока вас не разбудят, и бодрствуете, пока вас не пошлют в постель. Вы голодаете, пока вам не дадут поесть, а потом едите, пока вас не остановят!

Они посмеялись. Линдхаут снова стал серьезным:

— Да, приблизительно так. Эта история с антагонистами… У меня такое чувство, что здесь я нащупал только начало очень серьезного дела…

— Тем не менее это не может так продолжаться! Теперь я буду присматривать за вами, — сказала Джорджия.

Этим вечером она подъехала на своем джипе к институту, чтобы подвезти Линдхаута в переулок Берггассе. Она ждала внизу, пока он умоется и переоденется, и сейчас они танцевали в «Рейнбоу-клаб», где пел Перри Комо…

— «…до скончания времен, пока в мае цветут розы, моя любовь будет все сильнее с каждым днем…»

— Вы великолепно танцуете, Адриан!

— Я вообще не умею танцевать! Вы великолепно меня ведете, вот в чем дело!

Он был счастлив.

Оркестр заиграл в полную силу. Громко и страстно зазвучали скрипки.

— Какой замечательный вечер, Адриан!

— Да, Джорджия.

— «…пока не иссякнут источники и не исчезнут все горы…»

— Вы когда-нибудь любили? — спросила Джорджия.

— Да, — ответил он. — Я был женат. Но моя жена погибла. Гестапо… — «Рахиль, — подумал он в толпе веселящихся людей, — Рахиль, как я тебя любил! Но это было так давно. И моя любовь к тебе далека, как за дымовой завесой». — Он услышал голос Джорджии:

— Я тоже была замужем. Мой муж погиб на Тихом океане. И это тоже было давно, Адриан. Очень давно…

— «…я буду рядом, чтобы заботиться о тебе в горе и радости…»

— У меня больше нет никого на свете, Адриан.

— И у меня никого, Джорджия.

— Нет. У тебя есть Труус.

— О да, Труус… — Он крепче прижал ее к себе.

— «…поэтому возьми мое сердце в сладкий плен…»

— Нам будет трудно поладить с твоей дочерью, Адриан.

— Боюсь, что да.

— Она любит тебя. А меня ненавидит.

— Она ребенок, потом она научится все понимать.

— Надеюсь, Адриан.

— «…и нежно скажи, что я тот, которого ты любишь, и давно…»

— Потому что, знаешь… я тоже люблю тебя. Очень, Адриан.

— И я тебя, Джорджия.

— «…till the end of time…»[27] — пел Перри Комо. Оркестр завершил песню. Посетители с воодушевлением захлопали звезде. Кланяясь, он увидел двоих, которые, казалось, ничего не замечали вокруг и, тесно прижавшись друг к другу, целовались.

Около двух часов ночи Джорджия привезла Линдхаута домой в Берггассе.

— Хочешь подняться? — спросил он, смущенный как школьник.

Она покачала головой.

— Почему нет, любимая?

— Все должно происходить медленно и красиво… У нас есть время, Адриан… Сейчас я здесь только из-за тебя… Будем терпеливы, ладно?

Он кивнул.

— Это будет большая любовь — till the end of time, — сказала Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут, — до скончания времен.

Машина тронулась с места. Он долго стоял без движения. «Рахиль, — думал он. — Я действительно тебя любил, ты знаешь это. Но сейчас ты мертва, и сейчас я люблю Джорджию. И я знаю, ты поймешь это и не будешь сердиться на меня. Да, я люблю Джорджию», — думал одинокий мужчина на пустынной улице. Когда дома он заглянул к Труус, та крепко спала.

38

В следующие дни к Линдхауту несколько раз приходил комиссар Гролль.

Вольфганг Гролль, человек с каштановыми волосами, широким лицом и густыми бровями над серыми глазами, смотревшими всегда чрезвычайно живо и с лихорадочным блеском, никогда не приходил без предварительного уведомления. Он задавал Линдхауту все новые вопросы, на которые тот не отвечал или отвечал отрицательно, потому что мог отвечать только так. Конечно, полиция все еще ищет убийцу этого Зигфрида Толлека, сказал Гролль, у которого на лбу от истощения часто выступали капли пота. Нет, пока никаких следов. Если бы Линдхаут мог как-то помочь выйти из трудного положения…

Линдхаут не мог.

И тем не менее Гролль приходил все снова и снова. «Я должен был бы бояться его, — думал Линдхаут, — однако он становится мне все симпатичнее и симпатичнее. Почему? Ведь дело не только в том, что он так интересуется моей работой! А этот странный комиссар криминальной полиции вел себя именно так. Он просил, чтобы ему все объясняли, и казалось, что это его тоже захватывает».

— Как такой человек, как вы, попал в Отдел по расследованию убийств? — спросил его однажды Линдхаут.

— Ах, — ответил Гролль с печальной улыбкой, — это долгая история. Сначала я хотел стать биологом.

— Да что вы!

— Да. Мой отец был печником. У нас было большое предприятие. Я и сегодня могу сложить любую изразцовую печь, какую хотите, — и тяга будет отменной, это я вам обещаю. Действительно могу!

— Почему же тогда вы не…

— Предприятие моего отца лопнуло во время экономического кризиса, и в тридцать первом году я был вынужден прервать учебу. Короче говоря, через некоторое время я приземлился в полиции.

— Господин комиссар, — сказал Линдхаут (этот разговор состоялся 10 сентября 1945 года), — извините, но вы выглядите больным. Во время войны вы…

— Да я был ранен, вы угадали. Практически у меня функционирует только одно легкое. Меня заштопали в госпитале.

— Боюсь, недостаточно хорошо.

— Я тоже так думаю. — Гролль понизил голос. — Иногда. Но прошу вас хранить это в тайне, как и я храню нечто, что касается вас…

— Что вы имеете в виду?

— Потом. Я вам потом скажу об этом. Я расскажу вам все. Вы обещаете никому не говорить о моей болезни?

— Конечно… — Линдхаут неуверенно посмотрел на него.

— Даже если я вам скажу, что иногда харкаю кровью?

— Даже тогда. Но ведь что-то надо делать!

— Скоро что-то и сделается, — сказал Гролль. — Предположительно — большая операция, которая законсервирует простреленное легкое.

— Вы говорите о торакопластике?

Гролль кивнул:

— Да. Но не сразу. Знаете, у меня столько дел — я хочу еще многое увидеть и многому научиться. У меня есть план. Дай бог, чтобы моя жизнь была достаточно долгой и чтобы у меня хватило времени осуществить его.

— Что это за план?

— Я собираю материал для книги. Название у меня уже есть. Я хочу назвать ее «Новый человек в новом космосе». — На бледных щеках странного комиссара криминальной полиции проступили красные чахоточные пятна.

— Вы имеете в виду «Космос» Александра фон Гумбольдта? — Линдхаут был поражен.

— Разумеется! — Гролль откашлялся в носовой платок. — Как я себе представляю, это должна быть понятная для каждого книга, в которой будет рассказано обо всем, что сделали современные науки — астрономия, физика, химия, биология и психология, а, вероятно, скоро будет и психохимия — для понимания происходящего в космосе и в человеке, как и для нового образа человека! — Он снова закашлялся.

— Психохимия… — медленно произнес Линдхаут.

— Поэтому я с таким рвением стремлюсь узнать все о вашей работе, доктор Линдхаут! — Гролль стал тихо цитировать:

Скорбь, радость купно
Тонут в грядущем,
Темно идущим,
Но неотступно
Стремимся дале…
— Это стих из «Символа» Гете, — сказал Линдхаут. — Любимое стихотворение моей… дочери! По вечерам я всегда читаю ей по одному стиху — вместо того чтобы молиться вместе с ней.

— Мое любимое стихотворение Гете — это «Ginkgo biloba» из «Западно-Восточного дивана», — признался Гролль. — Вы его, конечно, знаете. Собственно говоря, это любовное стихотворение, однако оно выражает то, что все время занимало Гете: полярность всего сущего, Вселенной, нашего мира, всей жизни, всех форм существующего.

— Именно полярность, — Линдхаута увлекло воодушевление Гролля, — полярность — не дуализм! Дуализм разделяет, делит на две части: здесь черное, здесь белое, или — или. Полярность, напротив, означает чрезвычайное многообразие чего-то неделимого и, несмотря на все противоположности, в конечном итоге единого. Между полюсами перекинуто единство.

— Так и есть, доктор Линдхаут, — Гролль кивнул и рассеянно стал рассматривать подопытных мышей в клетках. — Гете все время занимался полярностью! Полярность в электричестве, например. Разве она четко не показывает то, что так сильно занимает и меня? Если нет «положительного» и «отрицательного», то нет и напряжения, нет тока! Должны присутствовать оба, плюс и минус, чтобы образовалось целое! Или другой пример: как обстоит дело с желанием быть всегда бесконечно счастливым? Это бессмысленное, невыполнимое требование. «Бесконечно счастливым» можно быть только очень короткое время. Быть «бесконечно счастливым» более длительное время, а тем более всегда, будет означать, что человек никогда не был счастлив! Только через несчастье можно познать счастье: возникают напряжение и перепады, возникает целостность! — Гролль сильно закашлялся. Линдхаут увидел, что у комиссара изо рта вытекла струйка крови, а на лбу выступил пот. Но Гролль улыбался. — Полярность! О чем только не думал Гете! Вдох — выдох. Здоровье — болезнь. Счастье — несчастье…

— Систола — диастола.[28] Отлив — прилив. День — ночь. Добро — зло. Земля — небо, — сказал Линдхаут и посмотрел на него.

Тот продолжал:

— Мужчина — женщина. Суставы разгибать — суставы сгибать. Жизнь — смерть. Мрак — свет. Отрицательное — положительное. Агонист — антагонист…

— Что?! — встрепенулся Линдхаут.

— Да! — Гролль засмеялся. — Поэтому я тут у вас и шатаюсь! Вы не ослышались: агонист — антагонист! Вы экспериментируете с антагонистами, которые вы открыли. Но разве были бы какие-нибудь антагонисты, если бы не было агонистов, верно?

— Верно, — сказал Линдхаут. Он внезапно почувствовал, что восхищен этим больным, слабым человеком. — И здесь они должны присутствовать оба, чтобы в итоге дать единство!

— Вот поэтому мое любимое стихотворение — «Ginkgo biloba» Гете. Дерево гинкго родственно хвойным, однако выглядит как лиственное дерево и осенью сбрасывает свои чудесные золотисто-желтые листья. В Китае и Японии его почитают как святыню. — Гролль откашлялся, затем взял карандаш и стал рисовать в своем блокноте. — Посмотрите, вот его листья. Треугольные или веерообразные, с большими лопастями. Средний разрез самый глубокий, он как бы разделяет лист на две половины. Благодаря этому сей странный вид растения и получил свою характеристику — «biloba» значит «двулопастный».

— Да, я видел такие листья, — сказал Линдхаут.

— Мне дерево гинкго встречалось во всех значимых для меня местах, — объяснил комиссар. — В парке Шёнбрунн — в тот день, когда я принял решение стать естествоиспытателем, в парке Бурггартен, где я познакомился со своей женой Ольгой. В день нашей свадьбы. Когда меня забирали в солдаты. И, наконец, в парке госпиталя, где меня более или менее поставили на ноги. — Комиссар сунул руку в карман пиджака. — Я принес вам два подарка, — сказал он и вытащил свой бумажник. — Много лет я собираю такие листья — серебристо-зеленые летние и медвяно-желтые осенние. Несколько дней назад я опять нашел в Шёнбрунне изумительно красивый лист гинкго… — Он бережно вынул лист из бумажника и положил на лабораторный стол. — …и хотел бы подарить его вам.

— Почему именно мне?

— Потому что мне разрешено участвовать в ваших опытах, потому что лист вписывается и в ваши опыты с агонистами, и с антагонистами в духе Гете, которого мы оба почитаем!

— Большое спасибо, — сказал Линдхаут. Затем он спохватился: — Вы говорили, что у вас для меня два подарка!

— Есть и второй. — Комиссар Гролль еще раз опустил руку в карман пиджака. Когда он ее вытащил, в ней оказался пистолет системы «вальтер» калибра 7.65.

— Что это? — спросил Линдхаут.

— Это ваш пистолет, — сказал Гролль, и, когда Линдхаут ничего не ответил, продолжил: — Я знаю, что это ваш пистолет.

— Откуда?

— Я справился в советской комендатуре, где вы провели последние дни боев за Вену. Один капитан, к которому вы тогда обратились, вспомнил: вы забрались на четвертый этаж одного полуразрушенного дома на улице Шварцшпаниерштрассе. Туда, где когда-то была кухня.

Лицо Линдхаута превратилось в застывшую маску.

— Конечно, — сказал комиссар Гролль, — этот капитан не мог сказать, в каких развалинах на Шварцшпаниерштрассе вы прятались от нацистов после пальбы здесь, в институте. Мои люди обыскали все развалины. Это заняло довольно много времени, но в конечном итоге мы нашли ваш пистолет — в кухне, тщательно завернутый в клеенку и спрятанный среди хлама.

Линдхаут не произнес ни звука. «Все, — подумал он, — все кончено».

— Я попросил наших экспертов по баллистике проверить оружие. Нет ни тени сомнения. Шесть выстрелов в Толлека были сделаны из этого пистолета.

Последовало долгое молчание.

Наконец Гролль осторожно спросил:

— Это ведь ваш пистолет, не так ли?

Линдхаут кивнул.

— На нем есть отпечатки ваших пальцев, — сказал Гролль.

— Откуда вы знаете, что это мои отпечатки?

— Я как-то принес сюда стакан, который вы потом держали в руках. Отпечатки совпадают.

— И что теперь будет? — спросил Линдхаут.

— Ничего.

— Как?!

— Теперь не будет совсем ничего.

— Но почему?

— Потому что мне очень высокой инстанцией — не только мне, но и главному комиссару Хегеру и руководителю Службы безопасности — уже давно, еще до того как мы нашли пистолет, было приказано не арестовывать и не предавать вас суду, а дать возможность без помех продолжать свою работу — и закрыть дело Толлека.

— Что это за высокая инстанция? — спросил Линдхаут, который был вынужден сесть.

— Союзная контрольная комиссия по Австрии, — ответил Гролль. — Наибольшим влиянием в ней, естественно, пользуются американцы и Советы. И обе стороны проявляют самый большой интерес к вашей работе. — Он посмотрел на Линдхаута. — Возьмите свое оружие. А мой лист гинкго вы не возьмете?

— Конечно… — Линдхаут чувствовал такую слабость, что был не в состоянии встать. Комиссар Гролль придвинул ему пистолет и положил рядом странный, разделенный на лопасти лист.

— Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал комиссар Вольфганг Гролль.

Часть IV Путь к посвящению

1

«Жутко», — подумал Линдхаут, очнувшись от глубокой задумчивости. Он отодвинул немного в сторону рукопись своей речи перед Шведской Академией наук — под большим стеклом, покрывавшим поверхность письменного стола, на зеленой бумажной подкладке лежал лист. Лежал, уже похожий на пергамент, ставший коричневатым и ломким, — лист гинкго двулопастного, который подарил ему комиссар Вольфганг Гролль в тот день, 10 сентября 1945 года, когда вернул ему и пистолет.

«Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал он и добавил: — Впрочем, этот запрет не ущемляет моего самолюбия, поскольку я убежден, что вы действовали, защищая себя».

Да, жутко!

Тогда было 10 сентября 1945 года — сегодня 23 февраля 1979 года. Уже тридцать три с половиной года этот лист лежал здесь. Тридцать три с половиной года прошли со времени того разговора в лаборатории Линдхаута. Половина человеческой жизни, больше, чем половина. Чего только не произошло за это время! И тут же, рядом с листом гинкго двулопастного, лежал пистолет системы «вальтер» калибра 7.65. Линдхаут пристально смотрел на него. За столько лет, которые он прожил, ему приходилось не раз использовать это оружие. Что ж, в ожидании человека, который утверждает, что является капелланом Хаберландом, Линдхаут был полон решимости снова пустить пистолет в ход, если это окажется жизненно необходимым. По телефону легко выдать себя за «капеллана Хаберланда». Но у Линдхаута уже был опыт. Они и на этот раз не убьют его!

С того дня, 10 сентября 1945 года, когда комиссар Гролль возвратил ему пистолет, Линдхаут ни на секунду не расставался с ним, все больше и больше нуждаясь в защите. Он добросовестно чистил и смазывал оружие. Это была старая модель, но в хорошем состоянии и всегда готовая к использованию.

Он сидел в рубашке, брюках и туфлях, почти готовый к отъезду.

Его наручные часы показывали 16 часов 58 минут.

Всего каких-то три минуты прошло с тех пор, как он в последний раз посмотрел на часы. Три минуты — но сколько воспоминаний пробудились в нем за это время! Он думал о рассуждении Эйнштейна: что произойдет с человеком, которому удастся передвигаться со скоростью, равной скорости светового луча, — триста тысяч километров в секунду? Эйнштейн пришел к выводу, что с таким человеком совсем ничего не произойдет!

Совсем ничего.

За эти минуты на Линдхаута обрушился целый поток картин прошлого, но произойти — не произошло ничего. Он до конца упаковал свой чемодан и почти оделся. И все. Теперь он опять должен был ждать: этот «Хаберланд» собирался быть здесь через тридцать минут — так он сказал по телефону.

Тринадцать минут… тридцать минут… Что это? Смехотворное ничто? Вечность? Что такое время?

Время… он должен ждать.

«Спокойно, — сказал себе Линдхаут, почувствовав, как кровь застучала в висках. — Абсолютное спокойствие. Это самое главное. Спокойствие. — Он снова взглянул на старый лист гинкго. — Этот Вольфганг Гролль, комиссар отдела по расследованию убийств, который, кстати говоря, хотел стать естествоиспытателем, этот человек с одним здоровым легким, харкающий кровью, без сомнения страдающий туберкулезом, о чем он и сам, конечно, знал, но не допускал такой возможности, — что с ним стало?

Он назвал себя „набожным язычником“. Я помню, год спустя, в сорок шестом, его прооперировали: скверное дело, действительно торакопластика, в процессе которой разрушенное легкое было полностью отключено. Он еще написал мне из одного санатория недалеко от Вены. Ему, приговоренному к смерти, была подарена вторая жизнь, да, так он тогда написал.

Жив ли он сегодня? Где? Чем занимается? Остался ли он в полиции? Я больше его не видел, хотя как раз тогда имел дело с полицией и с судом — как свидетель в процессе против профессора Йорна Ланге, который обвинялся в убийстве. Русские передали Ланге австрийским властям, и двойной убийца в сентябре сорок пятого отвечал перед Земельным судом Вены. Ланге не признал себя виновным. Я помню, что у него был на редкость противный, агрессивный защитник, который бранился в самом разнузданном нацистском духе.

Тогда я снова увидел всех этих людей из Химического института: невесту Хорайши Ингеборг Дрэер, Макса Сламу, Йоханна Лукаса и многих других. Я давал показания, как и они, в качестве свидетеля. 15 сентября 1945 года Ланге был приговорен к смертной казни через повешение. Так же странно, как и тот защитник, вели себя после этого власти. Бумаги ходили от одной инстанции к другой, каждая рассматривала прошение Ланге о помиловании, и никто, по-видимому, не хотел принимать решение. Только через четыре месяца, в конце января, все признали, что Ланге должен быть казнен. Но до этого дело не дошло. В своей камере приговоренный раскусил спрятанную во рту капсулу с ядом и мгновенно умер. Так до сих пор и не выяснили, кто передал ему яд…

Воспоминания всплывают одно за другим, — думал Линдхаут, пристально глядя на двулопастный лист гинкго, лежавший перед ним под стеклом. — Я путаю имена людей и даты. Но это оттого, что слишком много мне довелось пережить…»

Внезапно он увидел перед собой смеющуюся, счастливую Джорджию Брэдли — каштановые волосы разметались по белой подушке, глаза с золотыми искрами сияют… Он увидел ее обнаженную — такую, как она лежала тогда…

2

…на кровати в ее комнате в бывшей больнице Корпорации венского купечества, там, наверху, у Парка турецких земляных укреплений и совсем рядом с кладбищем Дёблинга. Большое здание — там сейчас американский госпиталь — с чудесным местоположением, высоко над городом.

У нее были прекрасные полные груди, маленький живот, который делал ее еще более женственной, и длинные ноги. Сейчас она смеялась, и он видел ее ослепительно белые зубы.

Часы на туалетном столике показывали пять минут пятого утра. 4 часа 05 минут 26 ноября 1945 года…

— Ну прекрати, — сказал Линдхаут.

— Не могу, любимый, хочу, но не могу, — произнесла она между приступами почти истерического смеха. Ее груди волновались. Он почувствовал, что его охватывает новое возбуждение, но потом дурное настроение все же взяло верх.

— Это было так смешно? Я был так смешон? — Он сидел перед ней по-турецки совершенно обнаженный. Внезапно она перестала смеяться.

— Ты был прекрасен. Я ведь уже говорила тебе это! Мне было так хорошо… такого я еще не испытывала. Никогда… и в моем браке тоже… Знаешь, я, наверное, немного испорчена… Только с тобой я в первый раз испытала, как это должно быть… — Горела лампа с зеленым абажуром, никакого другого источника света в комнате больше не было. На улице было еще темно. Ночной ураганный ветер хлестал ветвями дерева о стены. В окно барабанил дождь. В маленькой квартирке Джорджии было тепло. Она взглянула на него. — Я никогда не смогу забыть тебя или бросить — уже только поэтому. — Ее груди беспокойно вздымались, и она снова начала смеяться. — Но когда ты сейчас пришел из ванной, совершенно голый… и сел на мою постель, я подумала: сейчас мы снова будем любить друг друга… И тут ты начинаешь со своими мышами… — Ее трясло от смеха. — Мы так долго оттягивали это… сегодня наша первая ночь вместе… у меня… из-за Труус… все было как в сказке… а потом… о боже, помоги мне… человек приходит из ванной и рассказывает мне о С-образном искривлении хвостов у его мышей! — Она начала кататься по постели.

Линдхаут пробормотал:

— Мне жаль… прости меня, Джорджия… но, видишь ли, эти субстанции, которые я нашел, эти антагонисты… они самое большое событие в моей жизни, я думаю о них во сне и наяву…

Внезапно она замерла и серьезно посмотрела на него:

— Это ты меня прости, любимый. Я вела себя как идиотка, как глупая гусыня… Конечно, твоя работа для тебя все… пожалуйста, говори дальше.

— Нет, — сказал он.

— Пожалуйста, если ты меня любишь, — сказала она.

Он провел рукой по ее бедру и увидел, как она вздрогнула, когда он коснулся темного треугольника.

— Знаешь, — сказал Линдхаут, — не так уж плохо, что я подумал при этом…

— Определенно нет!

— …но сразу после этого, в ванной комнате… — Его рука замерла. — Ведь это невероятно, что я пережил с этими субстанциями! Сначала одна отключает другую. Затем я пытаюсь избавить зависимого от болей, вводя ему АЛ 203. Результат? Боли сводят его с ума, а меня арестовывают русские и сажают под замок. Когда они меня отпускают, я встречаю тебя. Ты говоришь, что в Штатах работают над той же проблемой…

— Но ты впереди, — сказала Джорджия.

— Очевидно…

— Ты такой грустный. Что с тобой?

— Ничего… совсем ничего… — Он прикурил две сигареты и одну дал ей. — Знаешь, это оказалось гораздо страшнее, чем самый страшный детективный роман!

Внизу с завывающей сиреной подъехала «скорая помощь». Звук сирены постепенно замер.

— Тебе пора вставать?

— Нет, у меня сегодня свободный день, ты же знаешь. Рассказывай дальше!

— У мышей общее возбуждение и С-образное искривление хвоста круто вверх являются достаточно типичными признаками того, что они получили морфий, что они находятся под воздействием морфия.

— И что же?

— Недели, месяцы — все время одно и то же! Таким животным и ввожу АЛ 203, а также и АЛ 207. В обоих случаях мои субстанции действуют! У животных появляются явления воздержания, да — но всего на два часа! — Он затянулся сигаретой. — Через два часа восстанавливается прежнее состояние и снова обнаруживается действие морфия. Таким образом, очевидно, что мои антагонисты действуют только очень короткое время.

Джорджия села в постели. Она сама была хорошим врачом и одержимым исследователем и не считала, что для первой ночи любви это весьма необычный разговор. Она нащупала свои очки в роговой оправе и надела их, как будто после этого могла все видеть отчетливее.

— Но этот русский, которого ты лечил с помощью АЛ 203…

— Бедный Соболев… — Линдхаут кивнул. — У него дело обстоялосовсем не так! Его самым жестоким образом просто лишили морфия. А АЛ 203 причинила ему дополнительные мучения. И это еще одна загадка, перед которой я оказался. Видишь ли, после того как Соболев перенес воздержание, он лечится у врачей и больше не получает морфия. Он излечился — если, не дай бог, у него не будет рецидива. Он прошел весь курс воздержания. У моих животных это длится два часа — а затем они снова оказываются под воздействием морфия! — Опять печально завыла сирена, то становясь громче, то снова затихая. — Так продолжается каждую ночь? — спросил он.

— А другие мыши? — спросила Джорджия, затушив свою сигарету в кружке. — Те, которые получали только АЛ 203 и АЛ 207?

— Они подтверждают мои наблюдения, — сказал Линдхаут.

— Каким образом?

— Когда я даю им морфий, он действует с незначительным замедлением. Но когда оно проходит, эти животные реагируют так же, как и те, что находятся под действием морфия!

Джорджия тихо сказала:

— Извини меня за мой смех. Это было так глупо. Я понимаю, что твоя работа не отпускает тебя, а эта загадка доводит до полного отчаяния. — В исступлении она внезапно прижалась к нему обнаженным телом и прошептала: — Я люблю тебя, Адриан, я так тебя люблю… и за это тоже… как раз за это… — Она увидела, что он смотрит в сторону.

— Что ты там увидел?

— Эта картина, — сказал он. — Шагал, не так ли?

Она повернула голову и посмотрела на висящую на стене литографию:

— Шагал, да. Когда наши вступили в Париж, я нашла эту картину в одной галерее и купила ее. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой. Я ее очень люблю. Она прекрасна, не правда ли?

— Да, — сказал он.

Она обхватила руками его шею и потянула в постель.

— Иди ко мне, — задыхаясь, произнесла она.

И они снова любили друг друга со всем буйством страсти, а дождь барабанил по окнам и голые черные ветки бились о стекло.

3

Шагал!

Линдхаут, зажав в руке галстук, сидел напротив картины. Чтобы лучше видеть, он прищурил глаза.

«Да, — вспоминал Линдхаут. — Шагал от Джорджии. В ту ночь, тридцать четыре года назад, когда она наконец привезла меня домой, сюда, в переулок Берггассе, она отдала мне эту картину, и прежде чем я смог что-то сказать, уже умчалась на бешеной скорости, сделав вираж внизу на улице Лихтенштайнштрассе.

Влюбленная пара…

В рамку картины была вставлена записка, написанная ее отчетливым мелким почерком. Я до сих пор еще помню эти слова! „Till the end of time — Georgia“.

„До скончания времен — Джорджия“.

Перри Комо. „Рейнбоу-клаб“.

Наша песня! Как часто мы ее слушали — в Америке я купил пластинку. И картина — в скольких городах она побывала со мной за последние тридцать лет! — Линдхаут провел рукой по лбу. — В Америку я полетел только в пятидесятом году, через пять лет. Джорджия постоянно сообщала биохимикам из Клиники по наркотикам Американской службы здравоохранения в Лексингтоне о моих работах над странными антагонистами. В конце концов эта клиника и университет Кентукки пригласили меня приехать в Лексингтон и продолжить там мою работу. Профессор Альбрехт, давно возвратившийся из тихой долины в Альпах, сразу же оценил ту возможность, которая мне представилась, и разрешил мне воспользоваться этим предложением.

— Ваша лаборатория здесь будет всегда открыта для вас, если вы опять захотите здесь поработать, — сказал он мне на прощание.

Да, в пятидесятом я полетел в Америку, через пять лет после того, как Джорджия подарила мне Шагала, через пять лет…

Труус…»

Ах, Труус доставила ему немало хлопот за эти годы! Причем, как оказалось, это было только начало — потом все пошло гораздо хуже. Тогда, утром, после той ночи в американском госпитале, когда Труус увидела Шагала, сначала она пришла в восторг:

— Как красиво, Адриан!

— В самом деле, Труус?

— Вот это ты, а вот это я, Адриан!

— Знаешь, Труус…

Добрая фрау Пеннингер была уже на месте, как каждое утро, чтобы проводить Труус в гимназию, расположенную неподалеку. Она стояла за Труус, и лицо ее было печальным.

— Что я знаю? — спросила Труус.

— Собственно, эта картина…

— Ах так! — Глаза Труус стали злыми. — Это она тебе ее подарила, да?

— Да, Труус.

— Я ненавижу ее!

— Труус, будь же благоразумной! Как ты можешь ее ненавидеть — ты же ее совсем не знаешь! Ты видела ее несколько раз — и очень плохо себя вела!

— Мне все равно, как я себя вела! Я вела себя плохо? Вот и отлично! Это меня радует! Так я буду себя вести всегда, когда увижу ее!

Фрау Пеннингер спокойно сказала:

— Ты не сделаешь этого, Труус.

— Почему это, тетя Мария?

— Потому что ты не такая плохая. Ты хороший, умный ребенок.

— Я не умная и не хорошая! Я хочу быть плохой!

— Труус, перестань сейчас же молоть эту чепуху!

— Это не чепуха! Вы еще увидите! — От злости она стала бить ногами по ножке стола.

Линдхаут схватил ее за плечи. Сейчас он был в ярости:

— Ты знаешь, кем был твой отец!

— Мой отец теперь ты!

— Послушай! Тетя Мария знает правду! Сейчас твой отец я, да, потому что твой настоящий отец мертв. — «Зачем я обременяю этим ребенка, которому только что исполнилось одиннадцать лет? Чем все это кончится? Может ли такое хорошо кончиться? Но могу ли я допустить, чтобы меня тиранил ребенок?» — Твой отец был масоном, я тебе подробно объяснил, что это значит, и ты это поняла!

Труус, полная злости, снова ударила по ножке стола.

— Ты все хорошо поняла! Вспомни те многочисленные поездки, которые мы совершали все вместе в Швецию к его родителям — твой отец, твоя мать, моя жена и я! Разве это не было замечательно? Ответь мне! Разве это не было замечательно?

Едва слышно девочка ответила:

— Да, это было замечательно. Тогда! Все было замечательно тогда, а сегодня ничего больше не замечательно!

— Отец твоего отца, твой дед, тоже был масоном, — уверенно продолжал Линдхаут. — Разве ты не восхищалась его кольцом? И разве ты больше всех стихов не любила «Символ» и не любишь его сейчас? Разве ты не хочешь, чтобы я каждый вечер, прежде чем ты заснешь, читал тебе один стих оттуда? Потому что это масонское стихотворение!

Труус, ожесточившись, молчала. Лицо фрау Пеннингер выражало обеспокоенность.

— «Символ» — масонское стихотворение! — повторил Линдхаут. — И Гете был масоном! Масоны — люди, которые любят добро, красоту и справедливость — прежде всего справедливость, Труус. Твой дед и твой отец очень огорчились бы, увидев, как ты несправедлива по отношению к госпоже Брэдли!

— Значит, я несправедлива по отношению к госпоже доктору Брэдли! Значит, мой дед и мой отец очень огорчились бы из-за меня! Я ее терпеть не могу, твою госпожу Брэдли!

— Но почему?

— Потому что ты ее любишь больше, чем меня!

— Что за ерунда! Я люблю вас обеих совершенно одинаково. Только по-разному. Потому что она взрослая, а ты еще ребенок!

— Я уже не ребенок! — закричала Труус. — Я все очень хорошо понимаю! В школе подружки мне это объяснили! Ты спишь с ней!

— Труус, ну действительно, хватит… — начала было фрау Пеннингер.

— Ничего не хватит, нет! Ты спишь с ней, не ври, Адриан! Видишь, ты молчишь! И вы целуетесь и гладите друг друга, когда я не смотрю!

— Но я целую и глажу и тебя!

— Это совсем другое! — Труус с трудом переводила дыхание. — Ты же сам говоришь, что я ребенок, а она взрослая! А если у нее родится ребенок? Тогда у тебя будет настоящая дочь! Тогда вы поженитесь! А я?

— Ты всегда останешься моим любимым ребенком, — сказал он.

— Я не останусь любимым ребенком! Я стану плохой, я стану злой, я стану чертом!

— Никогда!

— Ты еще увидишь, Адриан! Вы все еще увидите!

Линдхаут вышел из себя:

— Если ты с этого же момента не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, то я пойду к властям и скажу правду. Ты отправишься в приют и больше меня вообще не увидишь! А я… я тоже не захочу тебя больше видеть!

Девочка стала мертвенно-бледной, ее нижняя губа задрожала.

«Это подло с моей стороны, — подумал Линдхаут. — Боже, как это подло…»

— Ты… ты действительно это сделаешь? — Взгляд Труус перекинулся на фрау Пеннингер. — Вы говорили, что я буду счастлива, потому что тогда на Рождество я нашла миндаль в своей рисовой каше! Совсем-совсем счастлива, да?

— Послушай же, Труус…

Но девочка не дала себя перебить:

— Я не стала совсем-совсем счастливой. Наоборот, я вообще не счастлива! И я знаю почему! Потому что миндаль не был миндалем… а рисовая каша не была рисовой кашей!

— Бог мой, дитя, — сказала фрау Пеннингер, — пойми же: тогда не было никакого миндаля, и риса не было. Я должна была взять что-то другое, чтобы это было похожим на вкус.

— Вместо миндаля был орех! Поэтому он не помог! Помогает только настоящий миндаль! А ты со своим орехом!

— Я сделала что могла, — беспомощно сказала фрау Пеннингер.

«Остается только шантаж», — обессилено подумал Линдхаут и сказал:

— Если не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, ты отправишься в приют. Выбирай!

С горестным видом кивая головой, маленькая девочка в красном бархатном платье под цигейковой шубкой сказала:

— Ладно, Адриан, я буду вежливой и любезной с этой, как ее там… — она указала на Шагала. — Да, я обещаю тебе это. Потому что если я такой не буду, я отправлюсь в приют. Это гнусно с твоей стороны, Адриан. Какими гнусными могут быть взрослые! Тетя Мария, нам надо идти, я опоздаю в школу. — Она схватила фрау Пеннингер за руку и потянула ее за собой. Хлопнула входная дверь.

Линдхаут стоял неподвижно. Его ярость обратилась в печаль. Обессиленный, он опустился в кресло за письменным столом…

4

…в котором он сидел сейчас, вечером 23 февраля 1979 года, стареющий мужчина со спутанными седыми волосами, изборожденным морщинами лицом и ясными, хотя и усталыми глазами.

Он вспомнил строку Платона, где тот приводит слова умирающего Сократа: «…дайте мне проститься со всем этим — не стеная, но воспевая как лебедь…»

«Кто-то, конечно, так может, — думал Линдхаут. — Я не могу. Я всю жизнь занимался одним-единственным делом. И я не должен допустить, чтобы труд всей моей жизни был уничтожен. Этот герр Золтан ожидает меня после моего возвращения из Стокгольма…» Горечь охватила его. Он подумал: почему я добился успеха? Почему мне удалось то, к чему я стремился? Лучше бы мне это не удалось! Тогда не было бы какого-то герра Золтана. И никакой Нобелевской премии. Ну, а если бы и так? В конце концов, что такое Нобелевская премия? С каким удовольствием я бы от нее отказался! С каким удовольствием я жил бы обычной жизнью обычных людей и был бы счастлив как обычный человек!

Труус сдержала слово и вела себя благовоспитанно по отношению к Джорджии — по крайней мере, довольно долго. Конечно, я все рассказал Джорджии. Она была растеряна, как и я.

— Этого следовало ожидать, Адриан, — сказала она. — Мы должны считаться с Труус. Когда она подрастет, все изменится.

Мы считались с Труус как могли, — подумал Линдхаут в бессильной горечи. — Я заботился о ней больше, чем когда-либо, чтобы она почувствовала, что ничего не изменилось.

Не изменилось?

Изменилась она, Труус. Она стала более замкнутой и тихой. Часто болела. Ничего страшного, нет, просто прихварывала время от времени. Ее учителя попросили меня зайти. «У вас что-то произошло? Труус чего-то не хватает? Что-то ее гнетет?» — поинтересовались они. «Почему вы так решили?» — спросил я.

Опять те же самые ответы, только еще более неприятные: Труус была такой хорошей ученицей, а сейчас ее успеваемость падает все ниже и ниже. Если так пойдет дальше, ей придется остаться на второй год. Так и случилось. Она осталась на второй год. Латынь и математика — неудовлетворительно. Потом стало еще хуже. Учителя опять попросили меня прийти. Труус постоянно лжет! Труус пытается натравить одного учителя на другого! У Труус нет подружек, потому что она ведет с ними ту же игру, что и с учителями! Труус агрессивна, она бьет слабых, родители жалуются. И напоследок: Труус ворует!

Одинокий мужчина в комнате, полной книг, вздохнул. Да, однажды дело дошло и до этого: Труус украла у одной ученицы деньги, я сам нашел их вечером в ее пальто. На этот раз увещеваниями было не отделаться. На этот раз был скандал — такой большой, что Труус исключили из школы. Правда, еще до исключения мне дали возможность перевести ее в другую школу, и то, что она сделала, в ее свидетельстве не написали.

Итак, я послал Труус во вновь основанную Американскую международную школу. Международная школа была расположена в начале улицы Хеэнштрассе, далеко на западе, уже у виноградников. Школьные автобусы американской армии доставляли туда детей из всего американского сектора, а потом развозили по домам. Два года Труус посещала эту школу. Неожиданно ее успеваемость снова стала выше всех похвал, равно как и поведение. У нее появилось много подруг.

По-видимому, кризис прошел. В двенадцать и тринадцать лет с Джорджией она была сама любезность. Девочка становилась все красивее, с великолепными манерами, — учителя говорили, что я могу ею гордиться. Ее подруги часто приходили в гости в переулок Берггассе. Фрау Пеннингер принимала их радушно, всегда угощала девочек кофе с печеньем. И мы не возражали, если некоторые девочки приводили мальчиков — англичан, французов, американцев. А мальчики курили…

Потом, в сорок седьмом году, наконец снова стала работать международная почта, и Труус получила письмо из Берлина — от своего товарища по детским играм Клаудио Вегнера. Адрес на конверте стоял — Химический институт.

Моя дорогая Труус! (приблизительно так было написано в этом письме). Мама и я очень надеемся, что у тебя и дяди Адриана все в порядке, и что с вами не случилось ничего плохого. Здесь, в Берлине, конец войны был совершенно ужасен, город почти полностью разрушен, и мы потеряли папу. Он ушел 15 апреля 1945 года, чтобы помочь друзьям, и у церкви поминовения это и произошло. Разорвалась мина и убила его. Нам рассказали об этом чужие люди, и мы с мамой пытались найти папу, но не нашли, потому что там было очень много мертвых и очень много обломков. Я очень сильно плакал, и мама тоже очень сильно плакала. Теперь она должна одна перебиваться со мной, и это очень трудно для мамы. Сейчас она пытается наладить работу папиного архитектурного бюро, которое осталось не разрушенным. Она там одна женщина, а все остальные — мужчины! Но она говорит, что справится. Будем надеяться! Она стала совсем худая, и у нее так много забот. Я уже хожу в среднюю школу. А в какую школу ходишь ты? А что делает дядя Адриан? Мама тоже напишет ему письмо. Ты уже знаешь, кем ты хочешь стать, Труус? Я знаю: актером. На следующий год мне можно будет ходить в детскую театральную школу. Наш дом уцелел, как и дом, в котором жила ты. В Груневальде почти ничего не случилось — по сравнению с остальным городом. Дорогая Труус, я очень часто думаю о тебе и очень хотел бы тебя увидеть. Мама говорит, что пока это невозможно, поэтому пиши мне, пожалуйста, как можно чаще. Я тоже буду все время писать тебе. Тебя обнимает твой дорогой друг Клаудио…

Приблизительно таким было это первое письмо, — думал Линдхаут. Это забавное выражение «твой дорогой друг» я хорошо помню. Конечно, Труус сразу же ответила, и завязалась оживленная переписка.

Я совершенно успокоился. Только работа доставляла мне много хлопот. После того как профессор Альбрехт снова взял на себя руководство институтом, я смог полностью сосредоточиться на проблеме. В первые годы после войны приходили Красоткин и выздоровевший майор Соболев, приходили английские и французские офицеры медицинской службы. Мы дебатировали ночи напролет. Американцы приносили консервы и сигареты, русские — водку и мясо, французы — красное вино. До рассвета мы сидели все вместе в моей лаборатории, обменивались опытом, строили планы. Это была такая дружба, у нас были такие планы!

Сколько же это продолжалось?

В сорок восьмом году уже началась блокада Берлина: воздушный мост, «раскол», «холодная война»! Все, кто думал, что пережил адское время и что теперь нужно начинать строить новый, лучший мир, были в ужасе и отчаянии. Многие, разочаровавшись в жизни, стали спиваться.

Моих советских друзей отозвали. Соболев и Красоткин пришли проститься — теперь им было запрещено заходить в американскую зону, где был расположен институт…

Большого труда нам стоило сохранять оптимизм и не унывать, хотя настроение было — хоть волком вой. Между нами установились теплые отношения. В России, когда обращаются друг к другу, называют не одно, а два имени — его собственное, и имя его отца. Красоткина звали Илья, а его отца — Григорий, поэтому я называл его «Илья Григорьевич». А Соболева я называл «Сергей Николаевич», потому что имя его отца было Николай. Красоткин, который был заядлым альпинистом, рассказал мне о своих приключениях на Кавказе, а потом ему пришла в голову мысль сделать альпинистами меня и Соболева. Он хотел, чтобы мы втроем полазали по австрийским Альпам! Мы с Соболевым не имели ни малейшего понятия об альпинизме, и на этой почве завязался прощальный разговор с анекдотами и пошлыми остротами. Мы смеялись, чтобы не плакать. Я помню еще, как мои друзья Илья Григорьевич и Сергей Николаевич договаривались об этой экскурсии в горы, — он употребил, несколько переиначив, выражение бравого солдата Швейка: «Значит, в шесть часов после холодной войны в „Чаше“!»

Мы обнялись и расцеловались в обе щеки. Красоткин принес для меня подарок. Я должен был его открыть только после того, как он уйдет. Вечером я его открыл. Это были религиозные песни негров. Одно название на этикетке было подчеркнуто красным. Я поставил эту песню и испугался, когда услышал стенающий мужской голос: «Nobody knows the trouble I see, nobody knows but Jesus…»

«Никто не видит горя, которое вижу я, — никто, кроме Иисуса…»

Да, вот и кончилось наше счастливое время, не прошло и трех лет. Но эти без малого три года были, конечно, самыми прекрасными в нашей жизни!

Что было потом? Отрезвление. Отчаяние. В Корее началась новая война. В Индокитае французы тоже давно вели войну. Настроение вселенской катастрофы. «1984» Оруэлла (до этого года осталось всего пять лет, и кажется, что Оруэлл был пророком), «25 часов» Георгиуса, «Солнечное затмение» и «Божий трон стоит пустым» Артура Кестлера…

Теперь в институт приходила только Джорджия. Напротив входа, на первом полуэтаже, установили мраморную доску. На ней было написано:

5 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В ЭТОМ ЗДАНИИ ПРИ ПОПЫТКЕ СПАСТИ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТОВ ЦЕННОЕ ОБОРУДОВАНИЕ ПОГИБЛИ АССИСТЕНТЫ ДОКТОР КУРТ ХОРАЙШИ И ДОКТОР ХАНС ФОЛЛЬМАР — СОЮЗ АКАДЕМИЧЕСКИХ БОРЦОВ ЗА СВОБОДУ.

Эта доска, тогда сразу же бросавшаяся в глаза каждому, кто входил в институт, сегодня находится справа от входа и так вдавлена в каменную стену, что ее почти не замечают. Кто знает, что произошло в Химическом институте 5 апреля 1945 года? Я и еще несколько человек. Немногие. Многие, возможно, не хотят знать. А молодые вообще не имеют об этом никакого представления. Nobody knows the trouble I see…

12 августа 1950 года я поехал с Джорджией в город, в Первый район. Первый район находился в международном секторе, управление которым каждый месяц брала на себя другая оккупационная держава. Там в переулке Вайбурггассе находилось учреждение, где, имея на то благословение союзников, люди получали все документы, необходимые для поездки в Америку.

В тот день было очень жарко. Бледный чиновник, человек моих лет, занимался со мной как с привилегированной особой. Он выдал мне все бумаги и пожелал удачи в моей работе в Америке…

Линдхаут снова глубоко погрузился в свои воспоминания…

5

Когда Адриан Линдхаут в сопровождении Джорджии, одетой в форму, вышел на яркое солнце в переулке Вайбурггассе, их остановил какой-то рабочий:

— Эй вы! Куда вы идете?

— К своему джипу, — ответила Джорджия. — Он стоит чуть дальше вниз по улице. Ведь здесь везде остановка запрещена.

— Вот именно, — сказал рабочий и оттеснил Джорджию и Линдхаута обратно в подъезд дома.

— Что «вот именно»? — спросил Линдхаут.

— Разве вы не слышали сирену?

— Сирену?

— Значит, не слышали. Правда, эта такая маленькая дерьмовая сирена пускается в действие вращением. Отойдите еще немного назад. За стену. Никогда не знаешь… воздушная волна… — Рабочий тоже встал за стену.

— Какая воздушная волна?

— Мы должны взрывать.

— Взрывать? Что взрывать?

— Бог мой, там впереди, там перекрыт Вайбурггассе, потому что во время войны весь фасад одного дома обрушился на дом напротив.

— Я это видела, — сказала Джорджия. — И что же?

— И это мешает нам расчищать! Одну стену дома мы должны взор… — В этот момент раздался мощный взрыв. Воздушной волной Линдхаута действительно прижало к стене. Воздух помутнел от пыли.

— Вот теперь вы можете идти, — сказал рабочий и исчез.

Когда Линдхаут и Джорджия опять вышли в переулок Вайбурггассе, облако пыли немного улеглось. Они увидели взорванную стену, куски которой разлетелись далеко в стороны, и массу любопытных, которые бежали к горе обломков и взбирались на нее.

— Пойдем, — сказала Джорджия.

— Я сейчас. — Линдхаут заметил, что несколько мужчин, стоявших посреди обломков и щебня, о чем-то спорят. Один из них держал в руках что-то красное.

— Что это за красный предмет? — спросил Линдхаут.

— Ну что там такое может быть? Поехали… — начала Джорджия и тут только увидела, что Линдхаут уже поспешно зашагал к группе людей. — Адриан! — крикнула она. — Что тебе там нужно? — Но он ее не слышал. Джорджия побежала за ним. Она догнала его, когда он уже подошел к спорящим.

— Выброси это барахло! — кричал один.

— Конечно, на что нам это дерьмо! — кричал другой.

— Это государственная собственность, — возражал третий. — Мы не можем ее просто выбросить! — Этот третий мужчина прижимал к себе красный предмет.

— Это когда-то принадлежало государству! — послышался голос. — Нацистскому государству!

— Правильно, значит, давайте его выбросим!

— Или откроем! Может быть, внутри деньги!

— Идиот!

— Так это же почтовый ящик! — удивленно сказал Линдхаут. — Как он сюда попал?

— Он висел на доме напротив, — сказал тот самый рабочий, который заталкивал его и Джорджию в подъезд дома. — Он висел там много лет. С войны. Со времени воздушных налетов. Только его никто не видел, потому что стена обрушилась.

— Насрать на ящик! — крикнул первый рабочий. — Что ты собираешься делать с этим дерьмом, Руди?

— Это принадлежит государству, — упрямо повторил тот, что держал почтовый ящик. — А наше государство — преемник нацистского государства. Там письма! — Он потряс мятым ящиком. — Я не знаю сколько, но какие-то письма там есть! И мы не можем их выбросить!

— Послушай, война закончилась пять лет назад! Ты что, думаешь, эти несколько человек будут спрашивать о письмах пятилетней давности?

Линдхаут внимательно рассматривал ящик. Он видел надпись, выполненную готическим шрифтом: «немецкая имперская почта».

— Следующая выемка: шестнадцать часов, — громко прочитал третий рабочий.

— Да, следующая выемка в шестнадцать часов — пять или шесть лет назад! — крикнул кто-то из толпы. — Ладно, выброси ты его наконец, это дерьмо!

Линдхаут повернулся к Джорджии.

— Я сейчас вернусь.

— Куда ты идешь?

— Позвонить, — сказал он. — Тут недалеко будка. — И он поспешно ушел.

6

Министерский советник доктор Людвиг Шварц, человек среднего роста, с каштановыми волосами, карими глазами и очень красивыми руками, в новом костюме — двубортный пиджак с накладными плечами и широкими отворотами на брюках, — был само очарование.

— Сразу же после вашего звонка я послал туда сотрудника, господин Линдхаут, — сказал он. — Почтовый ящик уже у нас. — Из окна его бюро были видны площадь Шведенплац и деревянный мост, который построили советские саперы, потому что все мосты через Дунайский канал эсэсовцы взорвали уже в последние дни войны.

Главный почтамт в переулке Постгассе был разрушен. Его службы перевели сюда, в здание на улице Лауренцерберг, прямо по соседству. Джорджия была очень удивлена, когда Линдхаут, возвратившись от телефонной будки, попросил:

— Пожалуйста, поезжай на улицу Лауренцерберг. Некий доктор Шварц хотел бы со мной поговорить. Это в двух-трех минутах отсюда…

А вскоре Джорджия сидела рядом с Линдхаутом в кабинете доктора Шварца и слушала их разговор.

— Я химик, господин доктор, — сказал Линдхаут. — Химия — точная наука. Здесь ничего нельзя запустить или просто выбросить. Именно поэтому я позвонил вам, когда стал свидетелем сцены в переулке Вайбурггассе.

— Я понимаю.

— Я имею в виду: возможно люди, которым адресованы эти письма, давно мертвы. Или уехали, и никто их больше не найдет. Но возможно, и нет! Возможно, одно-единственное письмо в этом ящике содержит сообщение огромной важности! Может быть, для какого-то человека это письмо значит все! — Линдхаут смущенно улыбнулся. — Я подумал именно об этом… и поэтому позвонил и попросил спасти письма, прежде чем ящик выбросят.

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, — сказал чиновник с приятным венским акцентом, — что вы так побеспокоились, господин доктор. Я вам очень благодарен. Поскольку речь идет не о почтовом ящике, который триста лет пролежал во льдах Гренландии… — он рассмеялся своей маленькой шутке, — …что побудило бы нас отослать его в Музей истории культуры, ха-ха-ха, пардон, я имею в виду: поскольку содержимое ящика не подлежало выемке всего несколько лет, мы, конечно, вскроем его и отправим все письма.

— Вот видишь! — Линдхаут повернулся к Джорджии.

— То есть сначала мы попытаемся связаться с получателем, и только в том случае, если тот недоступен, например умер, мы будем разыскивать отправителя. Таково предписание. Что касается марок с изображением Гитлера… ну, я даже не знаю, нужно ли тут платить дополнительный почтовый сбор. Ведь это не вина отправителя, что письмо, которое он написал, не могло быть доставлено раньше. — Доктор Шварц немного повысил голос. — Определенные журналисты имеют привычку обвинять всю почту в небрежности и оскорблять нас. Поэтому к каждому письму из этого ящика будет приложена официальная бумага, в которой почта принесет свои извинения за запоздалую доставку и укажет причину длительной задержки — форс-мажор, вы понимаете?

Линдхаут кивнул.

— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.

— Мы сейчас же откроем ящик и сразу же займемся отправкой писем.

— То есть письма поступят к получателям через два-три дня? — спросил Линдхаут.

— Да, конечно, если они живут в Вене или окрестностях, господин Линдхаут, — сказал доктор Шварц и провел рукой по волосам.

— Чем больше расстояние, тем больше на это потребуется времени?

— Да, естественно.

— Я спросил потому, что через неделю мы улетаем в Америку.

— К тому времени письма уже будут находиться у получателей, — сказал доктор Шварц. — Вы сказали — в Америку? Счастливого путешествия, госпожа, счастливого путешествия, господин доктор. Разрешите, я провожу вас к лифту…

7

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

стояло на пожелтевшем конверте, а рядом дрожащим почерком: конфиденциально и лично!

Конверт лежал на столе сильно постаревшего предстоятеля в Обер-Санкт Вайте.

Перед предстоятелем, который читал сопроводительное письмо почты, стояли молодой священник и почтальон. В большом помещении все жалюзи на окнах были опущены, чтобы сдержать жару этого дня, 14 августа 1950 года.

— К сожалению, мы не можем принять письмо, — сказал старик.

— Почему? — спросил толстый потный почтальон. — Этот капеллан Хаберланд — он здесь не живет? Адрес неправильный?

— Адрес правильный, — сказал предстоятель. — И капеллан Хаберланд жил здесь еще полтора года назад. Потом мы послали его в Рим на подготовку.

— Подготовку — к чему?

— К деятельности миссионера. Он непременно хотел стать миссионером. То есть, собственно говоря, это была моя идея, сразу после войны. Он тогда был очень болен. Когда он поправился, я ему это предложил, и он очень загорелся.

— Напишите мне, пожалуйста, его адрес в Риме, — сказал почтальон. — Мы переправим ему письмо туда.

— Его уже нет в Риме, — сказал молодой священник.

— А где же он?

— Три месяца назад его подготовка закончилась. Потом его послали в Индию.

— О черт, — сказал почтальон. — Извините, ваше преподобие, я хотел сказать — запутанная же история. Итак, он сейчас в Индии — или уже не там?

— Нет, он все еще в Индии. Он должен там работать. — Предстоятель обратился к молодому священнику: — Напишите, пожалуйста, адрес. Мои глаза с каждым днем все хуже и хуже.

— Охотно. Я думаю, надо взять один из наших конвертов и вложить в него письмо.

Он так и сделал. На несколько большем по размеру конверте в левом верхнем углу был напечатан адрес общежития для священников.

— Вы еще должны оплатить дополнительный почтовый сбор, — сказал потеющий почтальон. — Письмо пойдет авиапочтой.

— Разумеется, — сказал молодой священник. В середине конверта он написал:

Капеллану Роману Хаберланду

через церковь Святого Джона

Канцелярия архиепископа

Дэлхаузи сквер

Калькутта/Индия

8

Джорджии снилось, что Линдхаут зовет ее. Она не видела его во сне — только слышала. Она так испугалась, что проснулась и вскочила на ноги. Сначала она не поняла, где находится, и в отчаянии стала напряженно соображать. Потом она увидела множество людей вокруг, которые в полутьме большого зала спали на койках, скамьях и на полу. Светящиеся стрелки ее наручных часов показывали двадцать минут четвертого утра. Нечетко она различила ручную кладь и багажные тележки. Рядом с собой она увидела Труус, укрытую и мирно спящую. Она посмотрела на пустую скамью перед собой. Джорджия мгновенно сообразила, где она находится. Зал ожидания в здании аэропорта Шеннона!

Шеннон — населенный пункт на западе Ирландии, и здесь самолет, на котором Линдхаут летел в Америку, вынужден был совершить промежуточную посадку — один мотор вышел из строя. Представитель компании принес свои извинения и призвал пассажиров к пониманию. Из Лондона должны были доставить и установить новый мотор. Это могло занять много часов, но на трех моторах нельзя было лететь через Атлантику.

Пока еще не стемнело, пассажиры бродили по зеленым лугам аэродрома и наблюдали за стадом овец. Потом наступила ночь, пастух угнал свое стадо. Представитель авиакомпании выдавал информацию порцию за порцией — вероятно, по психологическим причинам…

— Дамы и господа, вылет вашего самолета, к сожалению, задерживается. Мы приглашаем вас поужинать. Самолет с новым мотором приземлится через полчаса, вы сможете это увидеть. Замена мотора будет происходить ночью… — Послышались недовольные реплики. — Обращаем ваше внимание на то, что все это делается ради вашей безопасности! — Стало тихо. — Благодарим вас за понимание! Не исключено, что вам придется провести ночь на скамьях в зале ожидания или на походных кроватях, которые мы предоставим в ваше распоряжение вместе с одеялами.

Дети захныкали. В ответ на новые недовольные реплики представитель авиакомпании добавил:

— Полет возобновится, как только будет установлен новый мотор!

Как стадо овец, их погнали в столовую, где было вдоволь еды и питья. Самолет из Лондона действительно вскоре приземлился. С чувством озлобленного единения пассажиры наблюдали, как в свете прожекторов на взлетной полосе механики начали демонтировать поврежденный мотор. Несколько мужчин играли в карты или пили виски, некоторые совмещали и то и другое. Женщины занимались детьми. В конце концов около полуночи спали все. Многие храпели. Где же Линдхаут? Джорджия смотрела на пустую скамью, на которой он спал несколько часов назад. Где он сейчас? Перед одним из окон, выходивших на взлетно-посадочную полосу, она увидела силуэт. Скорчившись, натянув одеяло на плечи, там сидел человек. Адриан!

Джорджия ощупью нашла свои очки, встала, тоже набросила на плечи одеяло и с трудом стала пробираться между спящими людьми. Нескольких человек она случайно задела. Наконец она добралась до одинокой фигуры у окна.

— Адриан!

Молчание.

— Адриан! — позвала она громче.

Он повернулся к ней — на лице его было отсутствующее выражение. Прошли минуты, пока он ее узнал.

— Джорджия… — Он притянул ее к себе. — Что ты здесь делаешь? Почему ты не спишь?

— Я видела плохой сон… Ты звал меня… — Она поправила очки. — От этого я проснулась. Что с тобой, любимый?

Прожекторы на летном поле все еще освещали самолет, и можно было видеть механиков, устанавливающих новый мотор, — бесшумно, казалось, совсем бесшумно…

— Мне тоже снился сон, — сказал он тихо. — Я так разволновался, что проснулся. Как странно, что тебе приснилось, будто я зову тебя…

— А что тебе приснилось, Адриан?

Молодой человек на ближней скамье заворочался.

— Тихо, а то мы кого-нибудь разбудим, — прошептал он. В его глазах отражался мерцающий огонь — отсвет огней снаружи.

— Расскажи, Адриан!

Он развел руками.

— Твои антагонисты, да? — спросила она.

— Да, но все не так просто, Джорджия… Смотри: в течение нескольких лет я пытаюсь выяснить, почему в моих опытах над животными они действуют такое короткое время — самое большее два с половиной часа… А у человека это длилось бы вообще не более двух минут! — Она кивнула и погладила его руку. — Но пока они действуют — не важно, как долго, — они снимают любое воздействие морфия. Определенно найдутся субстанции, которые будут действовать дольше, значительно дольше — дни, недели, месяцы… это вопрос времени… теперь, в Лексингтоне, у меня будут совершенно другие возможности для работы…

— Конечно, Адриан.

Он вплотную притянул ее к себе:

— Если бы я мог выделить антагонисты, которые действуют дольше — возможно, даже длительное время, — тогда я нашел бы идеальное средство против зависимости от морфия и героина, а может быть, даже и средство против всех синтетических препаратов с механизмом действия, подобным морфию…

9

Миссис Кэтрин Гроган было пятьдесят шесть лет. Все, кто ее знал, называли ее Кэти. Это была толстая, высокая женщина с красными руками, бледным лицом и постоянно опухшими ногами. Ноги у нее болели уже несколько лет. Врач говорил, что это от сердца и что она не должна столько работать. Она всегда много работала, но, когда умер муж, ей пришлось работать еще больше, — у нее был сын. Правда, кроме сына, деньги уходили и на маленький дом на одну семью на севере Лексингтона, который она купила в рассрочку вместе с мужем семнадцать лет назад, после того как родился Гомер.

Мистер и миссис Гроган договорились с владельцем дома и банком об уплате в рассрочку.

Мистер Гроган был электриком. Тогда они работали оба, мистер и миссис Гроган. Гомер подрос и должен был идти в армию. В день «Д»[29] он взбирался на крутой берег Нормандии, в рядах западных союзников с боями дошел до Германии, и после 1945 года служил в Берлине.

Его отец умер 12 февраля 1948 года. Гомер получил отпуск и вылетел на родину, в Лексингтон, город искусств и наук посередине так называемой «пырейной области».[30] Город из-за своей старой — для Америки — культуры и большого количества живущих там ученых называют «Афинами Запада». Гомер вместе с матерью пришел на могилу отца, который был похоронен на чудесном кладбище. Здесь покоилось много хороших и известных людей, великие люди времен гражданской войны, и Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна.

Гомер был печален — он очень любил отца. Кэти немного поплакала, потом они поехали домой и долго говорили о том, что делать дальше. Они решили, что Гомер должен остаться в армии как кадровый военный, поскольку там он получал гарантированные деньги. Теперь большую часть из них он собирался высылать матери, чтобы выплачивать за дом. Если Кэти будет работать и дальше, дом через восемь лет будет принадлежать им. Поэтому Гомер собирался подписать контракт с армией на восемь лет.

— Ты думаешь, что теперь, когда война закончилась, жизнь станет лучше? — спросила его мать.

— Да, — ответил Гомер.

Через три недели он возвратился в Берлин как кадровый военный. А Кэти продолжала работать. Она работала уборщицей в университете Лексингтона, в нескольких больницах и научно-исследовательских центрах. Гомер высылал ей почти все свое денежное довольствие для погашения кредита за дом. Скоро он будет принадлежать им — прелестный дом, окруженный большим садом. Два раза в год Гомер приезжал домой в отпуск.

25 июня 1950 года хорошо вооруженная армия Северной Кореи перешла демаркационную линию на 38-й параллели и вторглась в Южную Корею. Это нападение в военном и политическом смысле угрожало нарушить статус-кво между западными державами и Советским Союзом. Поэтому Совет безопасности Организации Объединенных Наций, осудив Северную Корею как агрессора, 27 июня принял решение о формировании войск ООН для действий против этой страны.

Основное бремя легло на войска Соединенных Штатов Америки. Это коснулось и части, где служил Гомер Гроган. Он вылетел из Берлина в Пусан, на плацдарм в юго-восточной части Южной Кореи, поскольку северокорейские войска в самом начале внезапно захватили всю Южную Корею — за исключением плацдарма в Пусане.

7 июля 1950 года генерал Дуглас Макартур принял верховное командование над всеми войсками ООН. 15 сентября 1950 года эти войска начали успешное контрнаступление, которое было поддержано пятью десантными операциями на плавсредствах в тылу противника. Через некоторое время войска ООН вытеснили северных корейцев за 38-ю параллель и 26 октября 1950 года достигли северокорейской границы на реке Ялу. Контрнаступление северокорейцев, поддержанное двумястами тысячами добровольцев из Китайской Народной Республики, смогло остановить войска ООН южнее Сеула. Это было в январе 1951 года.

Долгие месяцы Кэти ничего не слышала о своем взрослом, добродушном и застенчивом сыне Гомере, который полагал, что после окончания войны с Гитлером жизнь станет лучше. Она была очень подавлена, но тем не менее тщательно наводила порядок в квартирах врачей, философов, математиков и других ученых. У нее появился новый клиент в старом доме на краю города, который отдал ей все ключи, потому что сам почти не бывал дома. Нового клиента Кэти звали доктор Адриан Линдхаут. Он работал, как знала Кэти, в научно-исследовательском отделе клиники Федеральной службы здравоохранения по зависимости от наркотиков. С Кэти доктор Линдхаут был очень любезен. Поэтому 2 ноября 1950 года она поспешила именно к нему в клинику, так как получила телеграмму (первую в ее жизни), и у нее не было никого, с кем бы она могла о ней поговорить, — только с «доком» Линдхаутом.

10

Линдхаут жил с Джорджией в старом доме на краю города. Над открытым камином между книжными стеллажами висел Шагал. Труус сначала тоже жила в этом доме, но вскоре переселилась в студенческое общежитие колледжа «Трансильвания», который она посещала. Там жили девушки со всех концов страны. В общежитии для юношей дело обстояло так же. В конце каждой недели Труус приезжала к Адриану.

Когда Джорджия вечером 2 ноября 1950 года возвратилась из клиники на своем черном «олдсмобиле» и вошла в дом, там никого не было. Она позвонила в научно-исследовательский отдел клиники, и один химик, которого она хорошо знала, сказал, что Линдхаута нет. Он ушел несколько часов назад. Джорджия заволновалась. Она позвонила еще по нескольким номерам, тоже безрезультатно, потом опять села в машину и поехала обратно в город. Она искала Линдхаута в многочисленных барах. Она знала, что его практически не интересуют алкогольные напитки, но какое-то необъяснимое чувство подсказывало ей, что в этот день он может сидеть в одном из баров. Джорджия потратила на поиски несколько часов. Она нашла Линдхаута только в час ночи — в маленьком баре на Льюилл-стрит, за больницей Кардинал-хилл, основанной в 1815 году для детей-калек.

Когда она пришла, бармен заметно вздохнул, потому что Линдхаут был последним посетителем. Он сидел в углу, подперев голову руками. Перед ним стояла пустая бутылка из-под виски.

— Слава богу! — сказал бармен. — Наконец-то, мадам. Я уже давно хочу закрыть, но не могу выпроводить этого господина. Он здорово набрался. Извините, вы его жена?

— Нет, — сказала Джорджия и наклонилась к Линдхауту:

— Адриан!

Он посмотрел на нее. Глаза его покраснели, но взгляд был осмысленный. Он очень много выпил, но еще мог связно говорить и последовал за Джорджией сразу же, как только она попросила его пойти с ней. Он встал, расплатился, пожал бармену руку и извинился.

— За что? — не скрывая облегчения, спросил бармен.

— За все, — сказал Линдхаут и пошел к двери. Там он еще раз обернулся и сказал: — Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить миссис Кэтрин Гроган, что ее сын Гомер погиб в тяжелых боях в районе Андшу. Как храбрый солдат. Там же он нашел свое последнее упокоение.

— Корея? — спросил бармен.

— Наш Гомер?! Наша Кэти?! — воскликнула Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут.

— Эта проклятая война, — заметил бармен.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — Вы совершенно правы. А теперь, пожалуйста, скажите мне еще, что все проклятые войны, являются позором для цивилизованных людей и что их следовало бы запретить.

— Пойдем же, — сказала Джорджия.

— Уже иду, — ответил Линдхаут.

— Доброй ночи мадам, доброй ночи, сэр, — сказал бармен. — Мне очень жаль.

— Я доведу до сведения миссис Гроган ваше сочувствие, — сказал Линдхаут, уже стоя на улице. — Оно ее безусловно утешит.

Джорджия помогла Линдхауту забраться в машину и села за руль. Было слышно, как бармен запирал дверь бара.

Машина тронулась с места. Линдхаут, выпрямившись, молча сидел рядом с Джорджией.

— Бедная, бедная Кэти, — сказала она.

Линдхаут молчал. Онпристально смотрел вперед. Джорджия выехала из города, миновала многочисленные огороженные выгоны для лошадей. На фермах вокруг Лексингтона разводят особенно красивых лошадей, и многие из этих ферм очень известны. Ночь была еще теплой, а на темном небе сверкало множество звезд.

У одного из лежавшего в лунном свете выгонов Джорджия услышала четкий и спокойный голос Линдхаута:

— Остановись.

— Зачем?

— Я не только пил, — сказал он. — Я и размышлял.

— О чем?

— О нас, о людях.

— И что же ты понял?

— Многое, — ответил он. — Я хочу тебе все рассказать, чтобы ты запомнила это — ты ведь не пила, а я завтра уже не смогу так четко сформулировать.

Она остановила автомобиль и выключила фары. Горел только стояночный свет.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он говорил совершенно спокойно. — Я уже очень давно думал над этим. Теперь погиб Гомер. Это была последняя капля — я должен высказаться. Мы знаем: уже миллион лет, возможно, даже больше, существуют человекоподобные существа. Инстинкт самосохранения и тем самым задатки агрессии и борьбы настолько древние, а соответствующие инстинкты настолько сильные, что развитие коры головного мозга человека, где пребывает рассудок, не могло опередить их. Я имею в виду: наш разум не в состоянии подавлять эти инстинкты или управлять ими. Редкие исключения только подтверждают правило. Нашего мозга достаточно для высокой производительности в технике, науке и искусстве — но не хватает для социальной области! В наших мотивациях мы все еще изуродованные нашим образом мыслей пещерные существа — и вследствие этого еще более опасные, чем те! Ты меня слушаешь?

— Да, — сказала Джорджия.

— Природа, конечно, жестока, — сказал Линдхаут. — Но она жестока в соответствии с определенными закономерностями. За пределами этих закономерностей животные не убивают. Вот, например, пчелы. Они убивают трутней после того, как те выполнили свою задачу, — по закономерностям пчелиного государства. Человек же убивает из-за какой-то глубоко укоренившейся эмоции, из удовольствия или исходя из некоей идеологии душегубства. Верно?

Джорджия подавлено кивнула.

— Если принять великий цикл жизни как высший закон, — продолжал Линдхаут, — то человек, без сомнения, вреден для планеты. И если он будет и дальше так действовать, то он скоро станет вреден и для звезд. Стало быть, это означает, что человек вредоносен. Некоторые идиоты от прогресса утверждают, что все, что делает человек, положительно. С точки зрения того, за кем наблюдают, это вовсе не положительно. Если рассматривать нашу планету как биологическое целое, то мы, люди, его систематически губим. Мы обладаем даром свободного мышления и поэтому можем — в определенных границах! — произвести общий обзор. А что мы делаем? Мы убиваем своих собратьев, мы отравляем окружающую среду, накапливаем ужасное разрушающее оружие, чтобы погубить этот мир. У тебя есть сигарета?

Она молча прикурила две и одну протянула ему.

— Спасибо. А теперь собираются — ты знаешь об этом — послать человека ракетой на Луну. Это наверняка произойдет, технически мы и сегодня в состоянии это сделать. Тогда, может быть, послать двух человек на Луну! И автомобиль в придачу! Вот сокровенная мечта этой страны! А сейчас представь себе: ты живешь в другой Солнечной системе. Тебе же это покажется анекдотом! У тебя же будет припадок смеха от таких мечтаний!

Джорджия молча с беспокойством поглядывала на Линдхаута.

— Если ты посмотришь на все это сверху, что ты увидишь? Что мы, люди, на протяжении тысячелетий истребляли друг друга миллионами — а вскоре двое из нас вместе с автомобилем совершат посадку на Луне и мы все будем глубоко тронуты этим достижением. Это смешно или это совсем не смешно?

— Ты наживешь врагов, если будешь так говорить, — сказала Джорджия.

— Конечно, — ответил Линдхаут. — Скажут — видение мира с точки зрения деструктивного элемента. Поскольку накапливание атомных бомб, например, служит, конечно, действительно необычайно гуманным целям. Знаешь, что самое страшное в нас, людях?

— Что?

— Что мы такие тупые и так серьезно воспринимаем друг друга! Что мы все персонифицируем. Нации — Наполеон! Расы — Гитлер! Идеологию — Сталин! Возьми нацистов: немецкая, нордическая, белокурая, голубоглазая, героическая раса! Что сделали эти герои? Они собирали золотые зубы удушенных газом! Делали абажуры из человеческой кожи! А что делают те, другие? В Индокитае? В Корее? Люди все же такие свиньи! Хотя здесь я должен извиниться перед свиньями — они живут по заведенному распорядку!

Она смотрела на него с возрастающей озабоченностью.

— Здесь ты видишь неизмеримую ограниченность человечества! — продолжал Линдхаут. — Нужно рассматривать мир как объект для опытов в реторте — это единственная возможность! Посмотри: этот ужасный механизм убийств, который запустили нацисты, мог бы стать — если посмотреть на него с точки зрения религии — основой для религиозной заповеди! Эта заповедь должна была бы гласить: Все! Кончено! Конец убийствам! Это должны были сказать и признать победители! Они это признали? Нет! Наоборот! Становится все хуже и хуже! Индокитай! Корея! Завтра — третья война! Послезавтра — четвертая! — Он говорил так, как будто читал лекцию. — Ведь написано, причем во всех религиях: не убий! Но как раз что касается этой заповеди, все религии использовались людьми в преступных целях с тех пор, как существует этот мир! Почему власть имущие не скажут: со Второй мировой войной мы пережили нечто такое, что должно предостеречь человечество от него самого! Мы примем такие меры предосторожности, которые не допустят, чтобы даже один-единственный человек умер насильственной смертью! Почему этого не произошло? Вот теперь ты видишь, что разум полностью отсутствует. Никто, даже Святой отец,[31] не скажет: все! Конец! Хватит убийств! Покончим с ними! На все времена! А что делают люди? Они продолжают убивать! Теперь у нас убивают по идеологическим соображениям! Каждая идеология считает себя единственной, дающей вечное счастье! Кто придерживается другой идеологии, должен быть убит!

— Гомер Гроган погиб, — сказала Джорджия. — Поэтому ты так отчаялся.

— Я уже давно отчаялся, — сказал Линдхаут. — Уже очень давно. Все можно свести к одному-единственному положению: половая жизнь животного, такая естественная, у человека выродилась из-за чрезмерного развития головного мозга и тем самым так называемого разума и так называемой свободы воли. Свобода воли, разум и дух слишком слабы, чтобы управлять половой жизнью! Поэтому мы имеем только вырождение! Отсюда ты можешь предсказать будущее человечества…

— Адриан, пожалуйста! — прошептала Джорджия.

Он ее совсем не слышал.

— …поскольку все попытки управления изначально обречены на неудачу, все время берет верх дегенерированный инстинкт. Люди убивают не только из-за голода, а еще и из идеализма — вот к чему мы пришли! А какие идеалы у людей? Безумные, тупые, полные прямо-таки драматической глупости! Может быть, ты думаешь, что милосердный Бог радовался, когда инквизиторы тысячами посылали людей на костры для укрепления католической церкви? Когда Сталин приказал убить двадцать пять миллионов человек, чтобы укрепить коммунизм? Когда Гитлер послал шесть миллионов евреев в газовые камеры, чтобы победила нордическая раса? Джорджия, ведь все это было безумием! И ко всему прочему всегда безуспешным! Никогда в истории убийство миллионов ничего не приносило! Напротив! Церковь утратила свое ведущее положение в мире, несмотря на то что распорядилась убить миллионы! Гитлер уничтожил свою страну, много других стран и самого себя, несмотря на то что в самой большой войне в истории погибли пятьдесят пять миллионов человек. А Сталин? Помог ли он себе, помог ли он коммунизму, когда велел убить двадцать пять миллионов своих? Никому это никогда не приносило пользы! Да, если бы нашелся кто-нибудь, кто мог бы заявить приблизительно так: мы убили, ну, скажем, пятьсот миллионов арабов, и у нас в течение пятидесяти лет был чудесный мир, — это было бы еще что-то! Но разве что-то подобное было? Нет! Такие убийства во все времена даже не были настоящим преступлением в точном смысле этого слова! Поскольку для настоящего преступления люди просто-напросто слишком безмозглы!

А луна озаряла выгоны для лошадей, и все вокруг, казалось, было сделано из серебра.

11

После небольшой паузы Джорджия, которая с каждой минутой становилась все более несчастной, снова услышала голос Линдхаута — такой же спокойный и рассудительный:

— Посмотри на них, на этих людей, которые обрекли других людей на бедствия… Александр Македонский… Цезарь… Наполеон… Гитлер… Тяжелейшие психопаты! Ты прочитала книгу, которую я давал тебе? Беседы Наполеона на острове Святой Елены?

— Да… — Она с трудом могла говорить.

Линдхаут саркастически рассмеялся:

— В том, что Наполеон был разбит при Ватерлоо, был виновен один офицер для поручений, говорит Наполеон. Невероятно! То же самое мог бы сказать и Гитлер! Германия проиграла войну только потому, что этот Йодль, или кто там еще, оказался бездарным! Эти так называемые «героические личности» истории — всего лишь выродки человечества, причем выродки своего времени, — а что такое это время? Патологический продукт людей!

— А Гомер Гроган мертв, — сказала Джорджия.

— А Гомер Гроган мертв, — повторил Линдхаут. — И его мать оплакивает его, и она несчастна и одинока. Многие матери оплакивают своих сыновей, многие жены — своих мужей… Но скажи мне: какое значение это имеет для планеты, если кто-то будет убит за три с половиной года до инфаркта миокарда или рака легких?

Она отшатнулась:

— Прекрати!

— Я не могу прекратить, — сказал он. — Я не могу прекратить думать обо всем этом. И с кем мне об этом говорить, если не с тобой — женщиной, которую я люблю? В двухтысячном году на земном шаре будет девять миллиардов людей, это несомненно. А это невозможно. И потому нашей планете может быть абсолютно безразлично, погибнут ли в следующей великой атомной войне один, два или три миллиарда. Нет, ей это не может быть безразлично, и нам тоже нет! Один, два или три миллиарда — это слишком мало! Это ничего не решает! Эксперты подсчитали, что при длящейся лишь несколько месяцев атомной войне должны будут умереть минимум пятьсот миллионов человек. Но что это такое? Капля в море, больше ничего!

— Адриан! — Джорджия отодвинулась от него, но он этого даже не заметил и невозмутимо продолжал:

— Пять миллиардов должны исчезнуть до двухтысячного года, чтобы уцелел наш земной шар. Чисто математический вопрос. Я твердо верю в то, что через тридцать-сорок лет для любого думающего человека не будет существовать альтернативы: коммунизм или капитализм. Каждый государственный деятель страны с населением даже в полмиллиона человек должен знать, что он и все его сограждане подчиняются биологическим законам. Нет никаких биологических различий между цивилизованными и еще не цивилизованными расами. Нецивилизованные расы еще сохранили инстинкты — а благодаря им и свои ритуалы, по сравнению с цивилизованными, среди которых, конечно, не один человек думает как я: долой эти пять миллиардов!

— Стало быть, нет ничего доброго в этом мире?

— Изначально — конечно нет. Вероятно, можно принудить людей к добру, наложить на них различные ограничения и тем самым надеяться, что человечество выживет. Но кто займется этим? Никто! Поэтому во всех религиях такая тоска по Избавителю! Люди не способны поступать как Спаситель, и они знают об этом. Поэтому они с нетерпением ожидают Его, Избавителя, который придет и скажет, что им надо делать, чтобы избежать гибели. Но избавитель не придет. В Европе уже пытались осуществить утопию мирового господства, сыграть в Спасителя. Один раз — Наполеон, другой — Гитлер. Ха! Обоим это не удалось. Результат? Ужасный развал во всем мире! Только эти идиотские попытки сделали возможным создание охватывающих весь мир блоков государств — Европа оказалась изолированным и к тому же довольно слабым блоком. Еще древняя история сообщает об истреблении отдельных племен, отдельных рас, отдельных народов. Сейчас новый избавитель может уничтожить человечество в целом — через человека! Рациональное рассмотрение показывает, что это вполне может случиться. А мы — мы осознаем это эмоционально, но скрываем это наше знание. Оно не представляется нам актуальным. Мы думаем, что еще есть время. Но времени у нас уже мало. Тем не менее, я полагаю, что не третья мировая война будет концом света и времени, а только четвертая! Сначала найдут еще один выход…

— Какой?

— Крайне фашистский, — сказал Линдхаут. — Страшный выход. Я не могу это произнести…

— Скажи, — сказала Джорджия, — скажи все, Адриан.

Он посмотрел на нее и провел рукой по ее волосам.

— Ты такая смелая, — сказал он.

— Ах нет, — ответила она, — но я очень хотела бы такой быть. Итак, как ты думаешь, каков же будет этот страшный, крайне фашистский выход?

Линдхаут пожал плечами:

— А выход такой: одна или другая нация скажет — мы не создавали этот мир. Раз уж таков биологический закон, тогда должны выжить мы, а все остальные нации пусть сдохнут! Но для этого мы должны вооружаться, вооружаться, вооружаться — и убивать всех остальных, убивать миллиардами! Я знаю, я навожу на тебя ужас, Джорджия… я сам на себя навожу ужас…

— Дальше, — сказала она, держа его руку, — дальше…

— Америка и Россия, например — только например! — если они объединятся, чтобы полностью уничтожить третью мировую державу, я имею в виду Китай, — а через одно-два десятилетия Китай станет мировой державой! Это будут восемьсот миллионов. Если попутно погибнет население нескольких пограничных областей, тогда можно сбросить со счета миллиард человек! До тех пор, пока все атомные пустыни не будут обеззаражены, чтобы снова начать что-то строить, будет царить покой. Хотя сегодня никто не является достаточно сильным для того, чтобы одному править земным шаром, — оба оставшихся блока держав будут в своем оглуплении, естественно, утверждать обратное. И в четвертой мировой войне они попытаются уничтожить друг друга.

— Но почему, Адриан? Почему?

— Потому что это возможно, а все возможное когда-то делается. Одна половина Земли против другой половины Земли — и при этом ее, возможно, разорвет на тысячу кусков, потому что она не сможет выдержать подобных потрясений, потому что такое столкновение окажется чересчур сокрушительным. Или сместится ось, и Земля сойдет со своей орбиты — и тогда конец! Интересное биологическое и астрономическое событие, правда? А если рассматривать мир как бы в реторте, то и абсолютно логичное. Почему ты так на меня смотришь?

— А мы с тобой, Адриан? — с большим трудом произнесла она. — Наша жизнь. Наше прекрасное счастье! Ведь оно только что началось! А ты говоришь, что… Я не могу этого вынести! Не могу, слышишь? Должен быть и другой путь! Должен, должен, должен!

12

Он долго молча смотрел вперед через лобовое стекло на освещаемую луной улицу. Потом тихо сказал:

— Конечно, есть еще один путь.

— Да?

— Да. Если бы еще в эту ночь, в этот час власть имущие в мире перестроили бы все вооружение — действительно, все! — на гуманитарные цели! Если бы уже сегодня дошло до справедливого распределения благ между бедными и богатыми! Образование — для всех! Продукты питания — для всех! Радикальное ограничение рождаемости — для всех!

Она глубоко вздохнула, но он неумолимо продолжал:

— Однако, поскольку каждый человек считает себя неповторимым явлением, которое он непременно должен удвоить, люди не смогут пойти этим путем. Пока человеку втолковывают, что смысл жизни в размножении, нет никакой надежды! Всегда найдутся люди, которые будут кричать, что их кровь ценнее, чем кровь других людей! Они не видят, что так весь мир взлетит на воздух! Потому что они слишком глупы… потому что они слишком глупы… Поэтому мы неудержимо идем к апокалипсису… неудержимо, Джорджия… Это сказано без всякого злого умысла — только рассуждая логически. Сегодня настало время думать в мировом масштабе. Средства связи и коммуникации, и прежде всего телевидение, позволили нам распространять подобный образ мыслей на весь мир. Разве в детстве мы не думали: Корея? Это так бесконечно далеко! А сегодня там погибает бедный Гомер Гроган. Благодаря средствам коммуникации любой вид национального мышления стал абсолютно бессмысленным! «Государства не что иное, как большие банды разбойников!» Это писал еще святой Августин… Вот, пожалуйста!

— А ты? — громко спросила Джорджия.

— Что — я?

— А что делаешь ты? Ты ищешь средство, чтобы спасти человеческие жизни. И в то же время ты убежден в том, что до двухтысячного года должны быть убиты минимум пять миллиардов людей!

— Да… — Линдхаут уставился на нее. — Я делаю это. Я пытаюсь спасти человеческие жизни — я, проклятый глупец! Спасать жизнь в то время, когда она должна быть уничтожена… — Мышцы его лица стали дергаться. Он сидел совершенно спокойно, а говорил теперь совсем путано, и то, что он говорил, заставило Джорджию оцепенеть.

— …да, я проклятый глупец… Гомер Гроган, ты не должен умереть! Отдайте мне письмо, доктор Брэдли, или я застрелю вас… Моя кровь ценнее вашей… Прости меня, Адриан! Адриан, пожалуйста, прости меня! Я не ты, я не я, ты знаешь это! Почему АЛ 203 не подействовала? Сделайте что-нибудь, доктор Зоммер, сделайте же что-нибудь! Хайль Гитлер, фройляйн Демут! Если вы этого хотите, то я, конечно, Мартин Лютер! С рецепторами дело обстоит так же, как с бомбардировщиками дальнего действия. Фройляйн Габриэле, вы виноваты! Вы взяли орех, а не миндаль! Не стрелять, не стрелять! Он уничтожит электронный микроскоп, если мы не помешаем Макартуру напасть на китайцев! Я должен тебе что-то сказать, Труус: когда Эйнштейн говорил, что Бог не играет с миром в кости, он тем самым, конечно, имел в виду… — Линдхаут повернул голову, посмотрел на Джорджию так, будто никогда ее не видел, и спросил: — Кто вы, собственно говоря?

— Я Джорджия Брэдли, — ответила она дрожа.

— Очень рад, мадам. Вы знаете, что сказал Эйнштейн, когда устроили суд над физиком Оппенгеймером? Он сказал: «Если бы я еще раз должен был выбирать, то я стал бы жестянщиком или уличным торговцем, чтобы, по крайней мере, наслаждаться скромной мерой независимости…» Это был Эйнштейн, который любил свою скрипку, который любил людей и по рекомендации которого создали атомную бомбу… атомные бомбы для Хиросимы и Нагасаки!

— Адриан! — закричала она. — Я Джорджия! Джорджия, которая тебя любит и на которую ты нагоняешь такой страх своими речами!

Он поднял голову и, казалось, стал принюхиваться:

— Я не знаю никакой Джорджии, дорогая дама. Вы играете со мной, не правда ли? Наверняка это очень веселая игра. Вы не объясните ее мне? — И, не дожидаясь ее ответа, продолжил: — Или нет, лучше не объясняйте. Никто никому не может ничего объяснить. Это двойное отрицание, следовательно — подтверждение, следовательно — ложное, Вы уже знаете, что я имею в виду, фрау Пеннингер. Безответственно с вашей стороны, что вы сделали инъекцию животным два раза! Я искренне сочувствую вам, конечно. Теперь, незадолго до конца, на Платтензее, ваш жених умирает. И поэтому вы не должны забывать, как готовят рисовую кашу! — Монотонным голосом он запел: — «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря?»

Джорджия запустила мотор, развернулась и поехала к городу. По ее лицу текли слезы. Линдхаут не замечал этого. Он невозмутимо продолжал:

— …Всего этого не случилось бы, если бы не пришел Фрэд. Тогда мотор не вышел бы из строя, а на кухне я не нашел бы веревки…

Джорджия нажала на газ.

— Да, — улыбаясь сказал Линдхаут, — красивая здесь местность, тут вы правы, господин пастор. Чудесные краски полей тюльпанов, не правда ли? Я должен ехать в Роттердам, но я распорядился, чтобы к вам как можно скорее пришел врач…

Джорджия выехала на Джефферсон-авеню.

— …почему они спрятали памятную доску? — спросил Линдхаут. — Кто это сделал? Ведь все было совершенно по-другому, я объясню вам, майор Брэдли…

Джорджия свернула на Мэйфлауэр-стрит.

— …в «Рейнбоу-клаб» было так много дезертировавших солдат, беглых иностранных рабочих и преследуемых по расовым причинам…

Джорджия все сильнее давила на педаль газа. Она добралась до Коммонвелт-авеню.

— …и когда начал петь Перри Комо, все впали в панику и собирались убить заместителя директора, бедные глупцы. Знаете, доктор Левин, все мы всего лишь бедные глупцы. Я на вас не обижаюсь. Я действительно мог бы быть убийцей…

«О боже!» — подумала Джорджия. Теперь она мчалась вниз по Харлей-стрит и проскочила на красный свет.

— …полярность, а не дуализм, герр Пангерль. Видите ли, этот лист гинкго я находил во всех местах, которые имели решающее значение в моей жизни… в парке дворца Шёнбрунн, когда я принял решение стать естествоиспытателем… в день, когда я женился на Ольге… когда я должен был стать солдатом… в парке госпиталя на Украине, где меня поставили на ноги… да, я все-таки немного харкаю кровью, но вы никому не должны об этом говорить… нужно будет сделать торакопластику, без сомнения, но у меня еще так много дел, так много, герр Александр фон Гумбольдт…

Джорджия добралась до Наркологической клиники Американской службы здравоохранения. Она все время ехала по городу постоянно сигналя и с включенным дальним светом. А теперь она резко затормозила перед воротами для неотложного приема больных. Выбежали два санитара и врач.

Джорджия выскочила из автомобиля.

— Осторожно, — сказала она. — У доктора Линдхаута полное истощение нервной системы.

Врач открыл дверцу со стороны Линдхаута и радушно улыбнулся:

— Разрешите вам помочь, док?

Линдхаут вышел из машины. Он улыбался.

— Благодарю вас, — сказал он, глядя на темное ночное небо. — Наконец-то я снова дома, в Берлине. Но как все изменилось! — Его взгляд блуждал по газонам перед больницей. — Боюсь, что в одиночку я больше не найду дорогу.

— Поэтому мы здесь, — сказал врач. — Чтобы сопроводить вас. — И он взял Линдхаута под руку.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал тот. — Знаете, я, как миссис Тенесси Вильямс, всегда полагался на великодушие посторонних людей.

13

В это время в Калькутте, городе с населением в восемь миллионов человек, было 13 часов 35 минут, и тоже 2 ноября. У города, на расстоянии двенадцати километров от центра, располагались два международных аэропорта, оба в Дум-Думе, то есть там, где в 1897 году впервые были изготовлены пули того же названия, производившие такое ужасное действие. В полосе обеспечения аэропорта II рабочий только что загрузил последний из девяти почтовых мешков в багажный отсек самолета «Сьюперконстеллейшн», который в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени должен был вылетать в Женеву с промежуточными посадками в Карачи, Тегеране, Анкаре, Софии, Белграде и Риме. Экипаж машины, восемь человек, должен был трижды смениться на этом длинном маршруте. В Калькутте забронировали места тридцать семь пассажиров. Девятый почтовый мешок содержал письмо, которое фройляйн Филине Демут написала 13 марта 1945 года в Вене — непосредственно перед своей смертью.

Теперь это письмо было в трех конвертах. В первый конверт письмо вложила сама фройляйн. В общежитии для священников в Обер-Санкт Вайте молодой священник, как мы помним, вложил этот конверт во второй, большего размера, и адресовал его в секретариат архиепископа Калькутты. Сейчас этот конверт находился внутри третьего конверта с адресом архиепископа, и отсылался назад в общежитие в Обер-Санкт Вайте вместе с письмом, написанным личным секретарем архиепископа. Вот это письмо:

Его преподобию

господину предстоятелю

Альберту Рохански

через общежитие для священников

Инноцентиаштрассе, 13

Вена XIII

Австрия

Калькутта, 1 ноября 1950 года


Ваше преподобие господин предстоятель,

Вы направили конфиденциальное и личное письмо, отмеченное почтовым штемпелем 15 августа 1950 года и адресованное его преподобию господину капеллану Роману Хаберланду, его высокопреосвященству досточтимому господину архиепископу Калькутты. Вы предполагали, что капеллан Хаберланд в это время находится здесь. Письмо поступило в секретариат его высокопреосвященства только 12 сентября 1950 года. Ваше предположение относительно местопребывания господина капеллана Хаберланда оказалось, к сожалению, неверным.

Как Вы тем временем, без сомнения, узнали от Святого престола и, возможно, из «Каритас»,[32] после прибытия господина капеллана Хаберланда в Калькутту здесь произошел ряд событий, о которых мы чрезвычайно сожалеем. Эти события побудили господина капеллана Хаберланда покинуть Калькутту. С момента поступления Вашего письма и до сегодняшнего дня мы, вместе с компетентными полицейскими органами, пытались установить место пребывания господина капеллана Хаберланда — тщетно. Не удается выяснить, находится ли названное лицо вообще в Индии.

Как мы между тем узнали от Святого престола, господин капеллан Хаберланд связался с Вами. По всей видимости, наличествует переписка. В твердом убеждении, что ныне Вам известно место пребывания господина капеллана Хаберланда и озабоченные тем, чтобы он получил адресованное ему «конфиденциальное и личное» письмо Филине Демут — ведь дело может касаться важных вещей, — мы возвращаем Вам это письмо и надеемся, что Вы сможете переслать его господину капеллану Хаберланду.

Монсеньор Джон Симмонс, секретарь его высокопреосвященства досточтимого господина архиепископа Калькутты

Самолет вылетел точно в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени и шел по уже упомянутому маршруту. На промежуточных посадках садились или выходили пассажиры. Приблизительно за два летных часа до аэропорта назначения Коэнтрен (Женева) погода была исключительно хорошей. Потом она стала исключительно плохой. При перелете через Сен-Готард самолет попал в опустошительный буран и получил указание от авиадиспетчеров аэропорта Женевы, с которыми он уже находился в голосовой связи, изменить курс и облететь швейцарские Альпы сначала курсом на запад, а потом на северо-запад. Итак, самолет изменил свой курс, оставил за собой итальянские Домодоссолу и Аосту и повернул на северо-запад над французской деревней Ля Тиль. Он подлетел к Монблану и вскоре оказался в другом, еще более сильном буране.

Авиадиспетчеры в башне Коэнтрена порекомендовали пилотам отклониться на юг, обойти таким образом опасную зону и затем почти прямым курсом идти на Женеву.

Пилоты не последовали этой рекомендации. В Коэнтрене имеется магнитофонная пленка, содержащая последние фразы переговоров между диспетчерской службой и самолетом, которая это подтверждает:

— Служба воздушного движения Коэнтрена… Вызываем Транс-конт рейс два-ноль-ноль-один…

— Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Что случилось, Коэнтрен?

— Мы видим на наших радарах, что вы не последовали указанию взять курс на юг. В данный момент вы летите прямо на Монблан… Что означает это безумие?

— Служба Коэнтрена… служба Коэнтрена… Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Мы должны пролететь над Монбланом и не можем последовать вашему указанию… Из-за предыдущих кружных маршрутов нашего запаса горючего едва ли хватит на дальнейшие маневры расхождения… Кроме того, буря утихает… Мы поднимаемся на высоту тридцать три тысячи футов, и кто…

На этом месте голос обрывается. Неоднократные вызовы диспетчеров с требованием отозваться остались без ответа. По-видимому, самолет внезапно врезался в горный массив Монблана в то время, когда пилот еще говорил.

Поисковые команды, которые сразу отправились в путь после того, как башня подняла тревогу, узнали от авиадиспетчеров, что самолет в момент катастрофы находился в районе глетчера Боссон. Новый буран и плохая погода чрезвычайно затруднили спасательные работы. Четыре дня спустя, 7 ноября 1950 года, были найдены первые обломки разорванного на куски самолета, 8 ноября — первые погибшие, 9 ноября — один из двух почтовых мешков, которые были на борту машины. (Остальные семь были выгружены во время промежуточных посадок.) Поиски продолжались еще неделю. Были найдены все 65 погибших пассажиров и все 9 членов экипажа. С огромными трудностями тела были доставлены в долину. Возобновившийся буран погреб под снегом обломки самолета «Сьюперконстеллейшн» и второй почтовый мешок. В нем находилось письмо фройляйн Филине Демут…

14

Когда Адриан Линдхаут 4 января 1951 года впервые появился в научно-исследовательском отделе Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, он казался полностью выздоровевшим, хотя и выглядел постаревшим, был необычайно бледен и очень похудел. Только глаза не потеряли своего бодрого, любопытного и скептического выражения. В дверях своей лаборатории он испуганно остановился. Помещение было заполнено химиками и врачами — все его коллеги, — среди них был и шеф клиники профессор Рональд Рамсей. Присутствующие, которые со всей очевидностью ждали Линдхаута, разразились аплодисментами.

Линдхаут был чрезвычайно смущен этим проявлением симпатии, и еще более смутился, когда Рональд Рамсей в краткой речи яркими красками осветил заслуги Линдхаута, его личность, его знания, способности и усилия, направленные на благо человека. После того как он закончил, врачи и химики, мужчины и женщины, аплодировали на протяжении нескольких минут. Затем наступила тишина.

Линдхаут откашлялся и, прислонившись к лабораторному столу, сказал:

— Господин профессор, дорогие друзья. Благодарю вас за этот прием. Я благодарю вас, профессор Рамсей, за все то, что вы сказали обо мне. — Он сделал небольшую паузу. — Если бы я этому верил, я бы не был нормальным. Поскольку я знаю, что нормален, я этому не верю. Вы все знаете о моем срыве. Что же, у такой болезни свои преимущества: учишься думать! Я полагаю, что вообще только начал думать. Например, о том, не делают ли рассматриваемые нами как успешные вновь разработанные антиболевые средства — такие, как гептадон или долантин, — не делают ли они человека таким же зависимым, как делает его морфий, который мы заменили этими средствами. Как говорилось, такая болезнь имеет свои преимущества. Я еще раз от всего сердца благодарю вас. А сейчас давайте снова приступим к работе: вы к своей, а я к своей…

Час спустя Линдхаут уже начал новую серию испытаний. Он казался веселым, проворным и прилежным. Из соседней лаборатории за ним долго наблюдала Джорджия.

Вечером, перед камином в комнате их дома у Бьюмонт-парка, она сидела рядом с Линдхаутом, держала его за руку, и, как и он, смотрела на огонь.

На улице шел снег. Над камином висел Шагал. Они пили шампанское, Линдхаут ставил на проигрыватель пластинки — Гершвина, Рахманинова, «Варшавский концерт» Аддинзеля, а напоследок — «До скончания времен» в исполнении Перри Комо.

Адриан обнял Джорджию, нежно поцеловал ее в губы, а потом поцеловал ей руку.

— Благодарю тебя, — сказал он.

— За что?

— Ты знаешь, — ответил Линдхаут. — За все, что ты для меня сделала после моего срыва.

— Я вообще ничего не сделала, — сказала Джорджия. И добавила, откинув голову назад: — Я так рада, что ты хочешь продолжать работу, Адриан, только…

— Только?

— Только… — Она помедлила. — Я спрашиваю себя: как может человек, верящий во все то, что ты говорил мне в ту страшную ночь на ферме «Блюграсс», продолжать работать?

— Это совсем просто объяснить, Джорджия.

— Тогда объясни!

— Видишь ли, — начал он, — я… мне немного неловко…

— …объяснять что-то, что касается тебя, Адриан? Мне?

— Ты права. — Он смотрел на извивающиеся языки пламени и слышал, как на улице вокруг дома свистит ночной ветер. — Я охотно объясню тебе это. Только, если разрешишь, в третьем лице, как о ком-то другом… Человек, который верит в то, что я тебе тогда говорил — и во что я, впрочем, все еще верю, — такой человек именно поэтому будет продолжать работать! Это, по-видимому, нечто вроде человеческого инстинкта. Нет ничего худшего для человека, как оставаться бездеятельным, зная об ужасном развитии событий. Если хочешь, можешь придать символический характер моему намерению продолжать работу именно сейчас. Или, проще, объяснить это стремлением, присущим всем людям, — как можно дольше оставаться в живых. Страшную ситуацию и ее развитие можно вынести только тогда, когда работаешь, а не когда остаешься праздным. Этому есть убедительные примеры: люди, которые капитулировали в концентрационных лагерях нацистов или в плену, быстро умирали. Но были и такие, которые, несмотря ни на что, упрямо что-то делали. Они жили дальше! И я хочу жить дальше, пока это возможно, — с тобой!

— Адриан…

— Да, сердце мое?

— Я так сильно люблю тебя…

— И я тебя. Till the end of time, — сказал Адриан Линдхаут.

15

В это время капеллан Хаберланд сидел на полу большого, примитивно построенного из дерева помещения, возвышавшегося рядом со свежевспаханным полем недалеко от маленького города Чандакрона, и говорил, обращаясь к двумстам двадцати одному мужчинам и женщинам, которые, как и он, сидели на корточках:

— Рыба, которая плавает в реке, не поможет утолить наш голод. Для этого ее нужно сначала поймать. Чтобы ее поймать, нужно иметь удочку. Но удочку вам никто не подарит. Поэтому нужно учебное пособие, как самому сделать удочку. Такое пособие мы можем достать. Если мы сделаем себе удочки, мы можем ловить ими рыбу в реке и бороться с голодом.

Хаберланд был одет так же, как все другие мужчины: льняные штаны до колен и льняная рубашка. Одежда на женщинах была ветхая. Кое-кто держал на руках маленьких детей; дети постарше сидели рядом с родителями. С теми, кто последовал за ним в эту область площадью тысячу гектар, то есть десять квадратных километров плодородной, но невозделанной земли, Хаберланд имел обыкновение говорить простыми словами. Они пришли сюда недавно и жили в просторных хижинах, которые построили из древесины и бамбука, доставленных из леса, а также из камней с поля. Так возникла маленькая деревня. И у Хаберланда была хижина, которую он помогал строить. Он сильно загорел, кожа его была гладкой, голос — мелодичным, глаза блестели. В свои лучшие времена в Вене он не выглядел так хорошо. И это несмотря на то, что после прибытия в Калькутту на его долю выпало много трудностей…

Он прибыл самолетом и приземлился на терминале I аэропорта в Дум-Думе. Город произвел на него невероятное впечатление, когда капеллан был еще в воздухе. Он знал, что Калькутта до 1911 года была столицей Индии. Потом столицу перенесли в Дели, а Калькутта осталась самой значительной метрополией Восточной Индии с восемью миллионами жителей. Здесь была разнообразная промышленность, в том числе и пищевая. Калькутта была одним из самых больших портов в Индийском океане.

У Хаберланда закружилась голова, когда самолет, снижаясь, описал над Калькуттой петлю и он смог разглядеть безумный западный ритм лихорадочной деятельности — фантастический людской муравейник. Несколькими днями позже, после визита в административное здание архиепископа, он пытался бродить по огромному городу — дюжине городов в одном. Ему казалось просто невероятным, что из деревушки Каликата, где англичанин Джоб Чарнок в 1690 году на берегу реки Хугли возвел факторию Ост-Индской компании, вырос этот монстр метрополии, место проживания немногих непомерно богатых и несопоставимо многих непомерно бедных людей, с фантастическими дворцами, соседствующими с самыми жалкими хижинами из жестяных канистр. И как раковая опухоль, Калькутта распространялась все дальше и дальше. Город уже давно перешагнул за реку Хугли. Обе его части соединяла металлическая конструкция — мост Хаура, который ежедневно пересекал в обоих направлениях миллион человек. Фотографировать эту необычную постройку запрещалось, но везде можно было купить почтовые открытки с фотографиями моста.

Да и сам мост Хаура был неким городом в себе: оглушительный шум, плотный поток транспорта, неистовые толпы людей. Здесь торговали — продавали и покупали, просили милостыню и спали. Приблизительно в середине этого города-моста длиной 457 метров капеллан Роман Хаберланд, которого толкали и пихали сотни людей, в первый раз после воздушных налетов в Вене снова увидел мертвую женщину, лежавшую на земле. Очевидно, она умерла от голода — ее тело было сплошным скелетом, рот был открыт, а в нем и вокруг него ползали мухи.

Хаберланд в ужасе попытался привлечь внимание прохожих к мертвой женщине. Они реагировали с раздражением. Один человек сказал:

— Что вы волнуетесь? Здесь каждый день лежат минимум две дюжины мертвецов.

— Все умирают от голода?

— Многие. Или от истощения, или от болезней.

— Но так же не должно быть! Смотрите! Люди наступают на мертвую! Жара! Мухи…

— На мертвецах всегда мухи, — сказал второй мужчина. — Мухи и черви. Два раза в день приезжают полицейские машины и собирают мертвых. Не бойтесь, господин: власти следят за тем, чтобы не вспыхнули эпидемии. — И он поспешил дальше.

Хаберланд стал на колени, чтобы закрыть широко распахнутые глаза мертвой, и увидел мух и на глазных яблоках.

16

— Да успокойтесь же, — сказал монсеньор Джон Симмонс Хаберланду, который на протяжении нескольких минут в величайшем возбуждении рассказывал ему об увиденном. Монсеньор Симмонс был высок и сухопар. У него было очень узкое лицо, очень тонкие губы, и, стоял он или сидел, он постоянно наклонялся вперед. Они сидели друг против друга в кабинете Симмонса в административном здании архиепископа и пили охлажденный на льду чай. Жалюзи были опущены, на потолке непрерывно вращался электрический вентилятор с очень большими лопастями, а с улицы проникал никогда не утихавший шум моторов и людских голосов. — Вы полагаете, что знаете, как это выглядит в Калькутте? Вы ничего не знаете. Калькутта — чудовище, которое грозит лопнуть каждый момент. Калькутта дает приют населению, в десять раз превышающему уровень, который был бы еще терпим. Тут вы ничего не добьетесь!

— Но я приехал сюда, чтобы чего-то добиться, — сказал Хаберланд.

— Мы тоже, друг мой, — ответил Симмонс. — Мне тридцать шесть лет, и уже десять лет я в Калькутте. Наш досточтимый господин архиепископ здесь пять лет, я работал еще с его предшественником и…

— Зачем?

— Что «зачем»?

— Зачем, — агрессивно спросил Хаберланд, — вы десять лет в этом городе, который, как вы говорите, является чудовищем, если ничего не можете добиться?

— Вы, вероятно, не поймете, — ответил Симмонс. — Да это и естественно. В этом городе наряду со многими другими верующими и неверующими имеются и христиане. Католические христиане.

— И что же?

— Я же сказал: вы не поймете. — Монсеньор пожал плечами. — Я — так же как и другие — здесь, и мы остались здесь и заботимся об этих католических христианах. Кто-то же, в конце концов, должен заступаться за них и помогать им, чтобы и они не отчаялись.

— Вы рассматриваете это как цель вашей жизни, — серьезно сказал Хаберланд.

— Так и есть. Помогать, заступаться за наших братьев по вере. А вы? Вы собираетесь заняться миссионерством! В этом аду нищеты!

— На небесах это было бы, пожалуй, излишним, — сказал Хаберланд.

— Вы знаете, что я имею в виду. — Симмонс взял себя в руки. — И ваши силы имеют предел, друг мой. Как и где вы собираетесь начать? Где и как вы хотите что-то делать? У Калькутты прежде всего поистине чудовищная санитарная проблема: как и где разместить сотни тысяч людей, которые ютятся в ямах, в палатках из лохмотьев и двух бамбуковых шестов прямо на улицах? А вам известно другое следствие этой безумной перенаселенности?

— Какое?

— Безработица, конечно, — сказал Симмонс и стал набивать трубку. — Конечно, промышленность всех видов здесь присутствует. И все же — сотни тысяч безработных, среди них много молодых людей с дипломами о высшем образовании, многие с несколькими дипломами! И они стоят в очереди перед воротами заводов, которые предлагают несколько плохо оплачиваемых мест. Даже если этим людям повезет и они получат эту работу, они только увеличат массы тех, кто следует любому призыву радикалов и устраивает демонстрации на улицах. Этот город может претендовать на печальную славу, поскольку отсюда исходят все экстремистские движения в Индии. — Симмонс осторожно раскурил трубку. — Вы думаете, что действительно видели Калькутту? Ах, дорогой друг! Вы уже были в Маниктоле?

— Нет. Где это? Что это такое?

— Это то, что даже здесь и при этих обстоятельствах называют кварталом бедноты. Нищета, говорите вы! Вы не знаете, что такое нищета, если вы не были в Маниктоле!

— Тогда я хочу пойти в Маниктолу, — сказал Роман Хаберланд.

17

Квартал бедноты Маниктола лежал по обеим сторонам широкой автострады, ведущей к аэропортам в Дум-Думе. Местные жители окрестили автостраду «VIP Road» — «дорога для очень важных лиц».

Когда Хаберланд по VIP Road подъехал сюда и вопреки предупреждению водителя вышел из автобуса, дети сразу же забросали его камнями, бутылками и консервными банками. Хаберланд мужественно направился к хижинам из жестяных канистр, рифленого железа, бамбука или деревянных досок. С трудом держась на ногах, из них выходили изможденные, усыпанные нарывами люди и пристально его разглядывали. Один очень старый мужчина успокоил детей, и они перестали швырять бутылки и камни. Хаберланд подошел к старику и заговорил с ним по-английски:

— Меня зовут Хаберланд. Я католический священник, приехал из Европы. Я хочу вам помочь.

— Очень любезно с твоей стороны, сэр, — сказал старик. — «Сэр» — неправильное обращение к католическому священнику из Европы, правда?

— Правда, — сказал Хаберланд.

— Как же мне к тебе обращаться, господин? — спросил старик, в то время как все больше и больше людей подходили к ним: дети со старческими лицами, молодые женщиныс обнаженной верхней частью туловища, груди которых висели до живота как пустые рукава, мужчины в разорванных шортах и с выпиравшими наружу ребрами.

— Меня зовут Хаберланд, — повторил священник.

— Это трудно выговорить, прости, господин, — сказал старик.

— Мое имя Роман.

— Роман уже легче, господин.

— Тогда называй меня «Роман», — сказал Хаберланд. — Как зовут тебя?

— Сакхи Димнас, господин, — ответил старик.

— Ты единственный, кто понимает по-английски?

— Да, Роман, господин. Все остальные говорят только на бенгальском, некоторые еще и на сингалезском. Я много лет был слугой у одного британского сэра. Он умер.

— Тогда ты должен перевести, что я скажу, Сакхи.

— Конечно, Роман, господин.

— Не «Роман, господин». Только «Роман».

— Да, Роман.

По «дороге для очень важных лиц» в аэропорт или из аэропорта проносились лимузины. Хаберланд услышал крики женщины.

— Что это? — спросил он.

— Женщина рожает, — ответил Сакхи. — С ней другие женщины. Скоро она будет очень счастлива — когда ее ребенок появится на этот свет.

— На этот свет… — повторил Хаберланд. — Чем вы занимаетесь? — спросил он старика.

— Ничем, Роман, ничем.

— Почему вы не работаете?

— Для нас нет работы, — ответил Сакхи. Он обвел рукой вокруг. — В большом городе много заводов. Все пытаются найти работу, но это им не удается.

— Другим удается, — сказал Хаберланд.

— Более сильным, более здоровым, — сказал Сакхи. — Здесь все очень слабы, ты сам видишь, Роман. Слабы и больны. И дети тоже.

— На что же вы тогда живете? — громко крикнул Хаберланд, потому что по «дороге для очень важных лиц» с грохотом проезжал огромный автобус.

— Наши люди просят милостыню и воруют, — ответил Сакхи. — Если молодые девушки красивы, они продают себя. Поэтому те, кто просит милостыню и ворует, часто попадают в тюрьму, а красивые девушки заболевают. Но есть городское управление, оно заботится о нас. Продовольствие и одеяла привозят сюда в большом грузовике.

— Как часто?

— Большой грузовик приезжает раз в неделю, но он всегда наполовину пуст.

— Почему?

— Видишь ли, Роман, крадем не только мы. Чиновники городского управления тоже этим занимаются. К тому же они пытаются продавать нам это продовольствие. Тайком. Но нам нечем платить. Наши юноши со злости избили нескольких чиновников, чтобы отобрать у них то, что нам предназначалось, и сейчас они сидят в тюрьме. Там они хоть не голодают. Для них это прекрасно. Плохо для нас, потому что теперь грузовики почти не приезжают. А если и приезжают, то с солдатами. А у солдат винтовки.

— А ваши больные?

— Каждую неделю к нам приезжает врач, Роман. Достойный уважения человек. Но у него тоже нет денег и поэтому нет и хороших медикаментов. У него много только аспирина. Вот он и дает аспирин от всех болезней.

— Один-единственный врач?

— Да, Роман.

— А сколько вас всего?

— Приблизительно тысяч двадцать. Много людей умирают каждый день. Кладбище уже слишком мало. Поэтому теперь мы хороним по обочинам «дороги для очень важных лиц». Все нужно делать быстро — из-за жары. Когда я пришел сюда, двадцать четыре года назад, здесь было более восьмидесяти тысяч. Похоже, найдено решение, как заставить исчезнуть нищий квартал Маниктолу…

Хаберланд почувствовал, что слабеет, и внезапно ему пришло в голову стихотворение Андреаса Грифиуса,[33] родившегося в семье протестантского проповедника из Глогау в 1616 году:

Что же мы такое — люди? Жилище свирепых болей, мяч ложного счастья, блуждающий свет этого времени, арена горького страха вместе с острым страданием, скоро растаявший снег и догоревшие свечи…

— Я позабочусь о том, — сказал Хаберланд, — чтобы вы получали достаточно еды, достаточно одежды и медикаменты, которые вам необходимы.

18

— Мы должны тебе кое-что сказать, Труус. Ты первая, кто узнает об этом, — сказал Адриан Линдхаут во второй половине субботнего дня в апреле 1951 года. Труус приехала, чтобы провести выходные в снятом в аренду доме на Тироуз-драйв. Девушка, которой только что исполнилось семнадцать, стала красавицей. Все юноши в колледже ухаживали за ней. Линдхаут знал об этом, знал и о том, что Труус постоянно приглашали в другие семьи, в театр, на воскресную поездку в автомобиле. Между тем она уже свободно говорила по-английски, занималась всеми американскими видами спорта, танцами и играми. Она часто переписывалась со своим другом детства Клаудио Вегнером, несколько раз разговаривала с ним по телефону и хотела, как только это станет возможным, навестить его в Берлине…

Джорджия сидела рядом с Линдхаутом на кушетке перед камином, Труус стояла, прислонившись к каминному карнизу. Ее изящно очерченное лицо с голубыми глазами, полными губами, высоким лбом и золотистыми волосами было похоже на маску.

— Мы с Джорджией женимся, — сказал Линдхаут.

Никакого ответа.

Тишина в комнате стала невыносимой. Джорджия нервно поправляла свои очки. Труус смотрела мимо них в окно, за которым лежал маленький парк со старыми деревьями и робко цветущими весенними цветами.

— Ты слышишь меня, Труус? — спросил Адриан Линдхаут.

— Я тебя очень хорошо слышу, Адриан, — сказала Труус. На ней была голубая юбка в складку, белые чулки, белая блузка и форменный голубой жакет колледжа.

— И что же?

— И мне это не нравится, Адриан, — сказала Труус. — Мне это совсем не нравится.

Он рассердился:

— Нравится тебе это или нет, Труус, не имеет никакого значения. Я хотел только поставить тебя об этом в известность, вот и все.

— И все, да? — спросила Труус, и ее взгляд заставил Линдхаута содрогнуться. — Значит, все так просто? После всего, что ты и я вместе пережили, да? После всего, что ты мне все время говорил, да?

— Что я тебе все время говорил?

— Что ты меня любишь! Точно так же, как эту… — в последний момент она опомнилась: — Как Джорджию.

— Это действительно так, я люблю вас обеих. Люблю одинаково сильно, но по-разному, Труус, — сказал Линдхаут, в то время как Джорджия убрала свою руку, которая до сих пор лежала на его руке. — Я посвятил тебе, и только тебе, много лет жизни — ты это знаешь, и Джорджия это знает. Я заботился о тебе и оберегал тебя, Труус, потому что я люблю тебя. Поэтому!

— И за это я всю жизнь должна быть тебе благодарна!

— Ты должна… нет, ты вообще не должна быть мне благодарна. Ты только должна вести себя разумно и понять, что каждый человек имеет право жить своей собственной жизнью. Ну вот, Джорджия и я решили соединить наши жизни, и это все. С тобой, как с нашей любимой дочерью.

— Любимой дочерью! — иронически повторила Труус. — Ты, ты мне не отец, а Джорджия, видит бог, мне не мать!

— Мы живем в двадцатом столетии, Труус. Твои упреки явно не к месту, — возбужденно сказал Линдхаут.

— Да, не к месту?

— Не к месту. И ты сейчас же извинишься за это.

Некоторое время Труус пристально смотрела на него и на Джорджию. Затем кривая усмешка исказила ее лицо, и она сказала, наклонив голову:

— Ну конечно. Я приношу извинения за свою невоспитанность. Тебе, Джорджия, и тебе, Адриан. Большое спасибо, что мне первой было дозволено узнать такую чудесную новость. Этого я никогда не забуду. — Она повернулась к двери.

— Куда ты идешь?

— В парк, — нарочито мягко сказала Труус. — Можно, дорогой Адриан? Ты с этим согласна, дорогая Джорджия? Или это опять невоспитанно и я снова должна извиняться?

Взрослые молча смотрели на нее.

Не сказав больше ни слова, Труус исчезла, с демонстративной осторожностью закрыв за собой дверь.

Линдхаут обернулся к Джорджии и увидел, что она плачет.

— Не надо, — сказал он, обнимая ее, — не надо, Джорджия. Перестань плакать. Пожалуйста! Ты ведь с самого начала знала о ее отношении ко мне и к тебе — разве нет? — Она кивнула, оставаясь в его объятиях. — Чему же тогда ты удивляешься? Она ревнует, и будет ревновать всегда. Что же, из-за этого мы должны позволить ей разрушить нашу жизнь? Об этом вообще не может быть и речи! Труус будет жить своей жизнью, а мы — своей! — Джорджия молчала. — Скажи же что-нибудь, — попросил он. — Она все еще молчала. — Пожалуйста, Джорджия!

Она тихо ответила:

— Ты прав, Адриан. Мы поженимся. Я буду тебе хорошей женой, настолько, насколько смогу. Только…

— Только?

— …только все плохо кончится, — едва слышно сказала Джорджия.

— Что за чепуха! Никогда так не говори! — закричал он.

Она долго смотрела на него. Потом кивнула:

— Я никогда не буду так говорить.

В следующее мгновение резко зазвучал звонок на входной двери.

— Сегодня суббота, — сказала Джорджия. — Это не может быть Кэти, у нее сегодня выходной. Ты ждешь кого-нибудь?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Это Труус, она еще раз хочет извиниться за свое поведение. Сиди. — Он прошел через комнату в прихожую и, открывая входную дверь, улыбаясь сказал: — Входи, Труус.

Но это была не Труус.

Снаружи стояла черноволосая женщина.

— Добрый день, господин доктор, — сказала она по-немецки.

— Как вы меня нашли?! — воскликнул он. Джорджия в комнате услышала его голос и вышла к нему. — Джорджия, ты знаешь, кто это? Конечно, ты не знаешь, не можешь этого знать. Эту молодую даму зовут Габриэле Хольцнер. Во время войны она была моей ассистенткой в Химическом институте в Вене!

Джорджия приветливо протянула Габриэле руку, представилась и пригласила Габриэле в дом. Та нерешительно вошла.

— Я вам помешала, — сказала она. — Вижу, что помешала. Да еще к тому же субботним вечером. Я приехала два часа назад. Я бы, конечно, позвонила, но вас нет в телефонной книге.

— Да, у нас секретный номер. Иначе было бы слишком беспокойно, — сказала Джорджия. — Присаживайтесь, фройляйн Габриэле. Я сделаю нам чай. Я сейчас вернусь. — Она исчезла.

— Но что вы делаете в Лексингтоне? — спросил Линдхаут, с удивлением уставившись на Габриэле.

— Недавно начала действовать американо-австрийская программа обмена, — сказала Габриэле. — Мне повезло. Я получила приглашение поработать в Америке. И у меня был выбор. Я, конечно, сразу же подумала о вас, господин доктор, о нашей работе в Вене, и попросила, чтобы меня направили в Лексингтон. В Химическом институте мне сказали, что вы теперь работаете здесь… — Она покраснела. — Господин доктор, несмотря на то, что я тогда натворила, вы не могли бы снова взять меня ассистенткой?

— Несмотря на то? — Адриан обнял Габриэле. — Именно из-за того, любовь моя. Вы даже не подозреваете, что вы натворили! Где вы остановились?

— Еще нигде… я ведь только что приехала… ах, я так счастлива!

— Я немедленно займусь поисками подходящего пристанища для вас, и если хотите, можете послезавтра с утра, в понедельник, снова начать работать у меня.

Вошла Джорджия.

— Еще немного — и вода закипит, — сказала она.

— Миссис Брэдли — моя будущая жена, — заявил Линдхаут. — Мы скоро поженимся.

— Вы будете очень счастливы с таким человеком, миссис Брэдли!

— Я уже счастлива, — сказала Джорджия.

— С человеком, который сделал такое большое дело!

— Перестаньте нести вздор, Габриэле! — сказал Линдхаут смущенно.

— Но вы действительно сделали большое дело, — упорствовала та.

Линдхаут неожиданно ухмыльнулся.

— Знаете что, любовь моя, — сказал он, — самый великий гений нашего времени Альберт Эйнштейн живет и работает в Принстоне. У нас есть общий друг — Лео Маттерсдорф. И вот Лео мне рассказывал, что однажды он спросил Эйнштейна, чувствует ли тот, что приближается к своей цели, к единой теории поля, которая бы одной единственной формулой охватывала все физические явления. Эйнштейн ответил: «Нет. Господь никогда нам заранее не говорит, правилен ли тот путь, которым мы идем. Он необыкновенно хитер, милосердный Бог, но он не злобен! Я испробовал минимум девяносто девять решений, и ни одно не сработало. Теперь, по крайней мере, я знаю девяносто девять путей, которые не работают!» — Линдхаут рассмеялся. — Так и со мной! Я могу привести в пример кое-что другое, чрезвычайно положительное, что выявилось в процессе всех моих безуспешных опытов: теперь я, по крайней мере, могу предостеречь другого глупца от того, чтобы он не тратил так много времени на такие опыты.

Джорджия положила руки ему на плечи.

— Но это же не так, Адриан! Ты же продвинулся дальше! Ты знаешь уже так много!

Линдхаут мельком взглянул на нее и отвернулся.

— Я знаю кое-что о загадках природы, — тихо сказал он, — и почти ничего — о людях.

В кухне засвистел чайник.

19

29 августа 1950 года, то есть приблизительно за полгода до того, как Габриэле приехала в Лексингтон, на терминале II аэропорта в Дум-Думе приземлился тяжелый американский транспортный самолет. Машина прибыла в Калькутту почти в полночь, остановилась на стоянке, и ее тут же ярко осветили прожекторы. Подкатили грузовики. Когда Роман Хаберланд сел в джип, чтобы выехать на летное поле, первые большие пакеты с продовольствием уже полетели на грузовые платформы автомобилей. Запуская мотор, Хаберланд вдруг почувствовал жгучую боль в спине и тут же, потеряв сознание, повалился на руль. Джип стоял в тени площадки для обслуживания самолетов, и происшедшее осталось незамеченным.

Один за другим грузовики загружались пакетами, ящиками и мешками. Ночь не принесла прохлады. Гнетущая влажная жара висела над городом. Тем не менее люди работали с удивительной быстротой, разбившись на несколько бригад, которые сменяли одна другую. Как только грузовик загружался, он покидал рулежную дорожку и исчезал в темноте.

Хаберланд пришел в себя в пункте «скорой помощи» аэропорта. Он не мог точно определить, сколько людей стояли вокруг его носилок — врач (или их было двое?) в белом, полицейские, какие-то мужчины в штатском…

— Что произошло? — спросил он, тяжело ворочая языком. Ему казалось, что люди вокруг двигаются по кругу и словно окутаны дымкой. Слишком громко прозвучавший голос ответил:

— Мы не знаем, кто разгружал самолет. Во всяком случае, это не были ваши люди из Маниктолы. Мы потом нашли их всех в сборочном цехе связанными и с кляпами во рту.

Хаберланд вскочил и тут же вскрикнул, так как голову пронзила страшная боль. Но резкое движение сотворило маленькое чудо: он снова мог ясно видеть. Человек, произнесший последние фразы, стоял вплотную к нему. Это был сухопарый высокий монсеньор Джон Симмонс, секретарь архиепископа. Хаберланд не увидел на лице Симмонса и следа сочувствия. Он спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Меня вызвали, — неприветливо сказал Симмонс.

— Кто?

— Руководство аэропорта. Уже после того, как они нашли вас. Я здесь уже два часа.

— Два…

— Да, вам задали как следует, дорогой друг. Вам впрыснули солидную дозу чата-тана. Профессионалы. Они всегда применяют чата-тан. Я же говорил вам, что нужно быть осторожным. Разве вы знаете здешние условия? Вы не имеете о них ни малейшего представления! Но вы уверены, что всегда все знаете лучше других. — Симмонс сморщился. — Уже тогда, когда я не смог отговорить вас писать в Вену и просить срочной помощи основными продуктами питания через союз «Каритас», я предсказал вам, что произойдет.

— Кто эти типы, которые разгрузили самолет? — спросил Хаберланд. У него пересохло в горле.

— Уголовники! Или вы думаете, что это были святые? Теперь весь груз у них, а у ваших бедняков — ничего. В ближайшие дни в городе будут торговать продовольствием по спекулятивным ценам. Поздравляю, дорогой друг.

— Больше такого не случится, — сказал Хаберланд, вокруг которого все снова начало кружиться. Монсеньор Симмонс только рассмеялся в ответ.

— Нет! — упрямо повторил Хаберланд. — Больше такого не случится! В следующий раз, через неделю, когда прилетит второй самолет, я попрошу полицейской защиты, чтобы с моими людьми из Маниктолы ничего не случилось.

Хаберланд опустился на носилки.

— Вы не должны много разговаривать, — сказал один из двух врачей. Но этого Хаберланд уже не слышал.

Неделю спустя, 5 сентября в это же время, приземлился еще один американский транспортный самолет. На этот раз вся территория аэродрома была ярко освещена. Полицейские в защитных шлемах и с дубинками образовали двойной кордон вокруг самолета, а Хаберланд сам помогал своим людям из Маниктолы при разгрузке. Пот ручьями тек у него по телу, но он испытывал бурную радость: на этот раз все шло успешно!

На этот раз все окончилось катастрофой. Среди бедняков начались ссоры: одни утверждали, что видели, как другие при разгрузке воровали продовольствие. Сначала вспыхнула драка между оборванцами, в которой, естественно, стали брать верх более молодые и сильные. Хаберланд сбил с ног двух мужчин. Потом, когда на него кинулись пять человек, вмешались полицейские, и началось всеобщее сражение. Именно сражение — когда все было кончено, насчитали тринадцать тяжело раненных людей из Маниктолы и двенадцать тяжело раненных полицейских. Грузовики с поступившим продовольствием опять пропали. Сразу же проведенные облавы в Маниктоле ничего не дали: украденные товары были давно надежно спрятаны, а грузовики из транспортного отдела аэродрома, по мнению экспертов, мгновенно проданы на черном рынке.

20

У этого происшествия были последствия.

Во время судебного разбирательства ничего не выяснилось, хотя было допрошено множество очевидцев. Свидетели молчали из страха перед угрозами или зная, что сами были виновны. Калькуттские газеты подробно сообщали о процессе. В них все время всплывало имя Романа Хаберланда и осуждались его самовольные действия. Две крупные газеты потребовали выслать его из страны.

Архиепископу в конце концов удалось успокоить возмущенную общественность — главным образом тем, что он выделил деньги для раненых полицейских и для покрытия причиненного материального ущерба. Хотя католический верховный пастырь и отказался принять Хаберланда, однако потребовал, чтобы тот явился к его секретарю: из Рима поступила телеграмма с предписанием срочно дать полное объяснение скандальных инцидентов.

Поэтому во второй половине дня 10 сентября 1950 года капеллан Роман Хаберланд снова появился в рабочем кабинете монсеньора Джона Симмонса. Тот по понятным причинам был в плохом настроении и сразу же пошел в атаку на Хаберланда:

— Я пригласил вас по указанию его преосвященства господина архиепископа, поскольку необходимо, чтобы вы завизировали мой рапорт Святому престолу в знак того, что вы подтверждаете правильность всех описанных в документе событий. Кроме того, я должен сообщить вам: его высокопреосвященство сожалеет, что более не в состоянии предоставлять вам здесь приют.

Хаберланд ухмыльнулся.

— Что означает эта ухмылка?

— Дорогой друг, — сказал Хаберланд, — я пережил нацистов, гестапо, весь Третий рейх — думаю, что переживу и каверзы его высокопреосвященства.

— Чудовищно! Я вынужден буду доложить об этом его высокопреосвященству!

— Сделайте одолжение, — сказал Хаберланд.

Трубка Симмонса потухла. Хотя мощный вентилятор вращался непосредственно над ним, у монсеньора внезапно крупными каплями на лбу выступил пот.

— Я и без того покинул бы этот дом, ваше преподобие, — продолжал Хаберланд. — Он мне с самого начала не понравился — так же, как, по-видимому, всем вам с самого начала не понравился я. Я сразу же по прибытии сюда сделал несколько резких замечаний относительно роскоши резиденции архиепископа — в том смысле, что можно было бы использовать малую толику этого богатства для того, чтобы помочь беднякам города.

— Роскошь, богатство — или то, что вы так называете, — в ваших глазах позор, не так ли? — воскликнул Симмонс.

— Ни в коем случае, — начал было Хаберланд, — я…

Но монсеньор не дал себя перебить:

— А бедность — добродетель, да? Мы только что видели, насколько добродетельны ваши бедняки!

Хаберланд вздохнул.

— Что касается бедности и богатства, то я ссылаюсь на Евангелие святого Матфея, глава девятнадцать, стих двадцать четыре: это как раз место о верблюде, богаче и игольном ушке. Но, вероятно, на свете так же много плохих богатых, как и плохих бедных людей, — вам не кажется? Дайте мне ручку подписать ваш отчет.

— Но ведь вы его совсем не читали!

— Я и не буду его читать. Конечно, там нет ничего лестного обо мне, но наверняка и ничего неверного, в этом я убежден. Так что, пожалуйста, дайте ручку. — Хаберланд подписал бумагу. Затем он откинулся в кресле и сказал: — Тем самым вы освобождаетесь от надоедливого гостя. Теперь я начинаю понимать, почему у католической церкви всегда было двойственное отношение к таким, как я.

Монсеньор Симмонс собрался с силами, наклонился над письменным столом и коснулся руки Хаберланда:

— Вы ожесточились…

— Вовсе нет!

— Конечно, вы ожесточились! Кто бы не ожесточился на вашем месте? Поэтому позвольте мне, прежде чем вы нас покинете, с добрым намерением дать вам один совет.

— Какой именно?

— Оставьте здесь всякую миссионерскую деятельность. Работайте миссионером где-нибудь в другом месте. Только не здесь.

— Почему?

— Дорогой друг, — сказал Симмонс с жалобными нотками в голосе, — Индия — страна, которой нельзя управлять, руководить. Поверьте человеку, который уже десять лет живет здесь. Более пятисот пятидесяти миллионов человек являются наследниками многочисленных традиций, нравов, обычаев и религий. Еще больше религий было привнесено сюда наземным путем или по морю. Среди них и христианство. — Монсеньор сделал небольшую паузу, а затем он продолжил: — Только из индуизма произошли три новых религии: буддизм, джайнизм и, столетия спустя, религия сикхов. Будда выступал за отказ от насильственных действий и за нравственный образ жизни — и каковыми же были последствия его учения? Религия джайнов проповедует избавление через отказ от насильственных действий, через благой образ мыслей, благие поступки и святость всех живых существ. Религия сикхов возникла на заре шестнадцатого столетия как реформистское движение, их учение проповедовало единого Бога и равенство всех людей. А потом ислам: в Индии каждый четвертый — мусульманин! И двадцать пять миллионов анимистов с суеверным обоготворением природы. К каким религиям, сектам или культам склоняются ваши люди из Маниктолы, дорогой друг? Кто они?

— Бедняки, — сказал капеллан Хаберланд, — никто иные, как бедняки!

21

Еще вечером того же дня такси доставило его в район нищеты у «дороги для очень важных лиц». Капеллан Хаберланд разместил все, чем он владел на этом свете, в двух больших чемоданах. Бедняки Маниктолы молча наблюдали за тем, как он тащил свою поклажу. Никто не помог ему, но и никто не бросал в него камнями, консервными банками или глиной. Царила смущенная тишина. Кое-кто торопливо удалялся и исчезал, большинство же пристально рассматривали Хаберланда.

Хаберланд дотащил свою ношу до бамбуковой хижины старика Сакхи Димнаса, с которым он так часто разговаривал.

— Я очень огорчен тем, что произошло, Роман, — сказал Сакхи.

— Такое не повторится, — ответил Хаберланд. — Я послал телеграмму в Европу, чтобы сюда больше не присылали еду и одежду. Уже темнеет. Принесите дрова и разведите костер, чтобы я мог вас видеть. Я расскажу одну историю. Кто не хочет ее слушать, пусть уходит прямо сейчас. Я пришел не как судья — я пришел как священник. Я не собираюсь вас наказывать. Я хочу вам помочь. Переведи им это, Сакхи.

— Да, Роман, — ответил старик. Затем он перевел все, что сказал Хаберланд. Юноши поспешно удалились и принесли дрова. Полчаса спустя во мраке горел яркий огонь, множество людей сидело перед Хаберландом на земле, а на «дороге для очень важных лиц» грохотали автобусы и проносились лимузины в аэропорт в Дум-Думе или оттуда. Было очень жарко.

— История, которую я сейчас вам расскажу, — сказал Хаберланд, — подлинная история, и, возможно, она вас заинтересует. Если да — я здесь останусь. Если нет — я уйду.

— Куда? — спросила одна женщина.

— Пока не знаю, — ответил Хаберланд. — Сначала послушайте мою историю. Я приехал издалека — из Европы. В Европе есть страна, которая называется Испанией. Давным-давно, столетия назад, Испания была очень могущественной, и большие корабли с солдатами плыли по морям. Среди них были купцы и исследователи, потому что они слышали, что там, куда они направлялись, было много сокровищ земли и природы. Большая страна, куда они в конце концов добрались, была много больше, чем ваша Индия…

— Разве есть что-то больше, чем Индия? — поинтересовался один молодой человек.

— Да, — ответил Хаберланд. — В большой стране было много отдельных стран. Одна из них еще и сегодня называется Парагваем. Там испанцы нашли серебро и золото, перец, пряности, чудесные фрукты, ценную древесину и много чего другого. Конечно, они нашли и людей, которые там жили. Люди были все бедны, как и вы, но, как и вы, они были свободными людьми.

— Когда нечего есть, человек уже не свободен, — сказал один мужчина.

— Это верно, — ответил Хаберланд, — но человек не свободен и тогда, когда работает на других за постыдную плату, позволяет себя эксплуатировать и обращаться с собой как с рабом. Именно это происходило в Парагвае с очень многими людьми, которые там жили еще до того, как пришли испанские купцы и испанские солдаты. Купцы решили осесть в этой стране, чтобы ее эксплуатировать, но, поскольку сами не могли этого делать, они приказали солдатам взять в плен многих коренных жителей и привести их к себе. Эти коренные жители были индейцами — видите, это звучит очень похоже на «индийцев», поскольку испанцы ошибочно полагали, что они прибыли в Индию. — Над ними прогрохотал самолет, шедший на посадку. Можно было разглядеть его красные и зеленые бортовые огни. — Ну вот, купцы становились помещиками, каждый брал себе сколько хотел земли и посылал индейцев на работу. Они заставляли их копать в горах глубокие штольни для добычи золота и серебра, заставляли возделывать поля, посылали в джунгли, чтобы валить там деревья ценных пород и тащить их из леса. Они обращались с подневольными индейцами грубо и подло, при каждой возможности били плетьми, иногда забивая насмерть и содержали их как животных, даже женщин и детей.

— И все это допустил твой христианский Бог, — сказала одна молодая женщина.

— У вас другие боги, их очень много, и все они тоже допускают, чтобы вы здесь подыхали, — сказал Хаберланд. — Какие же боги тогда лучше? Впрочем, в Парагвае христианский Бог не допускал этого — но не долго. — Хаберланд сделал паузу. Затем продолжал, повысив голос: — Среди христиан есть сообщество, которое очень серьезно относится к своей религии. Есть и много других таких христианских обществ. Сообщество, о котором я веду речь — оно называло себя Обществом Иисуса, а его членов — иезуитами, — в тысяча шестисотом году добралось до Парагвая и объявило войну эксплуататорским крупным землевладельцам.

— Как они смогли это сделать? — удивленно спросил Сакхи. — Ты же сказал, Роман, что туда вместе с купцами пришло много солдат.

— Это верно, — сказал Хаберланд. — Иезуиты вели мирную войну. Без оружия. С ними ничего нельзя было сделать — все же они были священниками.

— Понимаю, — сказал Сакхи. — И что же?

— И иезуиты сумели помочь индейцам.

— Как? — спросила одна старая женщина.

— Им удалось привлечь к своему делу многих еще свободных индейцев, и вместе с ними они на протяжении ста пятидесяти лет возвели в центре страны семьдесят городов, и в этих городах и на землях вокруг них индейцы были защищены от крупных землевладельцев и солдат, они нашли родину и безопасность, — под конец их было сто пятьдесят тысяч.

— Как такое стало возможным? — спросила одна девушка.

— Иезуиты, конечно, сделали из них хороших христиан, — сказал один юноша и рассмеялся.

— Позднее, — ответил Хаберланд и тоже рассмеялся. — Сначала иезуиты вместе с индейцами расчистили землю под пашню и обработали поля. Вместе с индейцами они жили, ели и пили, и только когда индейцы почувствовали, что они защищены от преследований, только когда они были одеты, больше не страдали от голода и получили жилища, — только тогда иезуиты рассказали им о христианском Боге, и индейцы стали христианами. И многие другие индейцы, которые должны были работать на испанских землевладельцев не разгибая спины, бежали в иезуитские области и тоже становились счастливыми.

— А помещики, очевидно, нет, — сказал один мужчина.

— Конечно нет, — сказал Хаберланд. — Но они ничего не могли поделать.

— Почему?

— Потому что иезуиты умели защищаться. В их областях любой был в безопасности. Эту деятельность иезуитов называли по-разному, некоторые говорили, большей частью пренебрежительно, о «государстве иезуитов», другие — о некоем «святом эксперименте»…

— И никто не сказал, что здесь речь шла о простой разновидности коммунизма? — спросил Сакхи.

— Было и это, — ответил Хаберланд. — Были высказаны многие точки зрения. Но это ничего не изменило в ста пятидесяти годах мира и счастья, в течение которых индейцы и иезуиты вместе жили и работали в своих собственных областях. Все то, что они производили, они продавали голландцам, французам или англичанам, которые приплывали на своих кораблях. — После паузы Хаберланд добавил: — И все были счастливы, поскольку действовали по принципу первых иезуитов, который гласит: «Людям всегда приходит помощь, когда они собираются содеять нечто великое для Бога».

— А почему же этот рай длился всего сто пятьдесят лет? — спросил Сакхи. Бедняки вокруг Хаберланда как зачарованные внимали его словам. Только шум от проносящихся мимо автомобилей и грохотание приземлявшегося или взлетающего самолета время от времени прерывали тишину этой ночи в районе невыразимой нищеты.

«Вот вопрос, которого я ждал», — подумал Хаберланд и ответил:

— Крупные землевладельцы все больше свирепели и жаловались своему королю в Европе и Святому отцу в Риме. За эти сто пятьдесят лет индейцы возвели чудесные соборы с великолепными алтарями внутри — не прекращая работу на полях или в лесах. У них была очень высокая культура. Однако король в тысяча семьсот шестьдесят седьмом году призвал иезуитов возвратиться в Европу. Многие из них были даже убиты. Крупные землевладельцы в конечном итоге оказались сильнее — в конце концов они побудили и Папу к тому, чтобы он отдал приказ немедленно приостановить этот «святой эксперимент».

— А Папа — заместитель вашего христианского Бога на земле? — спросил Сакхи.

— Да, — сказал Хаберланд.

— Славные заместители у вашего христианского Бога, — сказал Сакхи.

— Мы живем уже не в восемнадцатом, а в двадцатом столетии, — сказал Хаберланд. — Все изменилось. — Он с тоской подумал: а что изменилось? Разве Пий Двенадцатый не испытывал слабости к нацистам? Разве он не был таким же «славным заместителем» Бога? Он вспомнил, как звучало официальное обоснование, когда государство иезуитов в Парагвае было аннулировано декретом того короля: «Пример добра и благотворительности будет заразительно влиять на весь остальной мир, где власть исходит лишь от трона и алтаря. А этого не должно быть…»

«Все же большое счастье, что так много людей так мало знают в этом мире, — подумал Хаберланд. — Никто не должен по мне заметить, о чем я думаю», — спохватился Хаберланд и быстро сказал:

— Конечно, я рассказал вам эту историю не только для развлечения. Та жизнь, которую вы ведете, ни у какого Бога не вызывает сочувствия. Вы ничего не делаете — вы хотите только иметь. Вы ничего не даете — вы только хотите, чтобы давали вам. Вы не работаете — вы хотите жить за счет тех, кто работает.

— Это не так, Роман! — возмущенно воскликнул Сакхи. — Мы очень хотим работать, но для нас никакой работы нет.

— Есть, — сказал Хаберланд.

— Какая?

— Где?

Все заволновались.

— Я не знаю этой местности, — сказал Хаберланд. — Вы знаете ее хорошо. Назовите мне участок плодородной земли, и я пойду с вами туда и буду вместе с вами работать. Я буду одеваться как вы, и я хочу изучить ваш язык.

— Есть много плодородной земли, но она принадлежит государству, — сказал Сакхи.

— Ее можно у государства купить, — сказал Хаберланд.

— Да, если есть деньги! — крикнул один мужчина.

— Я знаю в Европе благочестивых христиан, и у них есть деньги, — сказал Хаберланд. — Когда я буду знать, что вы пойдете со мной, я добьюсь, чтобы эти христиане купили у государства участок земли, который будет принадлежать нам. Мы будем возделывать его, возможно, засадим чайными кустами. Он будет нас кормить, а Христос защитит нас.

— Ты действительно так считаешь?

— Почему я должен лгать? — спросил Хаберланд. — Что мне это даст? Обдумайте все и обсудите между собой. Я тем временем напишу христианам в Европу. И когда все будет урегулировано, мы можем двинуться отсюда. Мы можем добиться чего-то лучшего, чем просто сидеть здесь и ожидать смерти. Где я могу здесь спать?

— Пойдем, Роман, — сказал Сакхи. Он пошел вперед. Хаберланд и многие другие последовали за ним, держа в руках факелы или горящие куски дерева.

Шли они долго. На краю квартала Сакхи остановился перед хижиной из кусков жести. У входа лежал мужчина в грязной набедренной повязке. Он был похож на скелет. Глаза открыты, зрачки — с булавочную головку. За мужчиной стояла жестяная тарелка.

— Эта хижина свободна, Роман, — сказал Сакхи. — Здесь, на окраине, много свободных хижин. Сюда никто не приходит, потому что все боятся злых духов. Но ты ведь их не боишься, а?

— Нет, — сказал Хаберланд. — Не боюсь. Духов не боюсь. И злых тоже! Этот человек мертв. Когда он умер?

— Еще до того, как ты пришел, Роман. — Сакхи повернулся к остальным. — Мы должны сейчас же похоронить его, — сказал он. — Всех мертвых нужно немедленно закопать в землю. Почему это еще не сделано? Вперед! — Он дал какие-то указания, и несколько мужчин подняли мертвеца, который весил едва ли больше тридцати килограммов, и исчезли с ним в темноте.

— Отчего умер этот человек? — спросил Хаберланд.

— От того, от чего умирают многие, Роман, — сказал Сакхи. — К нам часто приходят торговцы, и те из наших, у кого еще что-то есть, меняют это на то, что называют «прекрасными грезами». Этот человек умер от «прекрасных грез». Каждый в конце концов умирает от «прекрасных грез», и умирает очень жалкой смертью.

— Что это — «прекрасные грезы»? — спросил Хаберланд.

— Врач как-то мне сказал, как они называются в медицине.

— И как же?

— Опиум, — сказал Сакхи Димнас.

22

— Морфий, — сказал профессор Рональд Рамсей, шеф Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, за несколько тысяч километров, в городе Лексингтоне штат Кентукки. Он поднял простыню, покрывавшую труп — изможденный скелет. Труп лежал на кровати в одноместной палате. Рядом с профессором Рамсеем стояли Адриан Линдхаут, Джорджия Брэдли и приземистый серьезный мужчина с бледным лицом в тяжелых очках, за толстыми стеклами которых прятались стального цвета глаза. Этого человека звали Бернард Брэнксом, и он был один из 438 членов американской палаты представителей.

— Сколько ему было лет? — спросил Брэнксом, указывая подбородком на мертвого.

— Только что исполнилось двадцать четыре, — ответил профессор Рамсей, загорелый, крепкий мужчина. — Они доставили сюда бедного парня самолетом из Кореи. Мы снова поставили его на ноги. Когда ему в первый раз позволили свободно выходить, он договорился с одним своим другом, который дал ему новое «вещество». Мы, конечно, ничего не подозревали об этой встрече. Молодой человек принял слишком большую дозу. Через две минуты он умер. Дыхательный паралич. — Рамсей опустил простыню на тело.

— Война в Корее — ужасное несчастье и в этом отношении, — с горечью сказал Брэнксом. — Каждый день я получаю сообщения о том, что наркомания все больше распространяется среди наших солдат, так же как у французов во время войны в Индокитае, хотя и не настолько сильно. Французы проиграют войну, это очевидно. Кто же тогда остановит дальнейшее продвижение коммунизма в Азии? — Он сам ответил на свой вопрос: — Конечно, как в и случае с Кореей, — мы, американцы. — Удивительно, до какой ярости мог распаляться этот невзрачный на вид человек! — При всех обстоятельствах, — сказал он, и его бледное лицо при этом покраснело, — необходимо считаться с тем — и здесь я опираюсь на сообщения моих агентов из службы по наркотикам, что огромная организованная волна наркотиков через десять-пятнадцать лет захлестнет и Соединенные Штаты. Если мы к этому времени не найдем средство, которое положит этому конец, — да помилует нас Бог. Поэтому, и вы знаете это, дорогой доктор Линдхаут, я прибыл сюда из Вашингтона, чтобы поприветствовать вас и пожелать вам успеха. Мы безмерно счастливы, что теперь вы работаете у нас.

— Спасибо, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я верю вам — и поэтому хочу быть с вами абсолютно честным. Я стою только в начале пути, который должен привести меня к средству, ожидаемому вами с таким нетерпением. Может быть, это совершенно неверный путь. Может быть, я никогда не найду такого средства.

— Вы его найдете! Вы уже многого достигли!

— Ах, — сказал Линдхаут, — и что же? Каждый день задает моим сотрудникам и мне новые загадки. Каждый день приносит моим сотрудникам и мне новые удары судьбы.

— Вы слишком скромны, доктор, — вы, человек, который нашел первые антагонисты морфия!

Линдхаут покачал головой:

— У моих антагонистов морфия, мистер Брэнксом, смехотворно короткая продолжительность действия. Я знаю, о чем вы думаете и на что надеетесь, — я думаю о том же, и надеюсь на то же: должны существовать антагонисты, которые действуют дольше, действуют достаточно долго, чтобы сделать неэффективными поисковые средства морфия.

— Да, доктор, да, — сказал Брэнксом. — Именно это нам и нужно!

— Именно это нам и нужно, — повторил Линдхаут. — Но я не знаю, найдем ли мы что-либо подобное.

23

Четверть часа спустя…

— …на ваше дарование, дорогой доктор Линдхаут, надеюсь не только я, но и все те, кто знаком с этой опасностью, — сказал Бернард Брэнксом. Теперь он сидел в кабинете профессора Рамсея, большом помещении, окна которого выходили в старый парк с огромными деревьями. Джорджия крепко сжимала руку Линдхаута, Рамсей ему улыбался. Все трое ученых были в белых рабочих халатах, Брэнксом — в темно-синем костюме из камвольного сукна, голубой рубашке и голубом галстуке с причудливыми узорами.

Линдхаут кое-что знал о Брэнксоме — Джорджия, много лет работавшая с Рамсеем, да и сам шеф клиники проинформировали его. Член палаты представителей Бернард Брэнксом, обладатель многих миллионов, пришел из автомобильной промышленности. Он всегда был ярым поборником борьбы против болезней, связанных с пристрастием к наркотическим веществам. После начала корейской войны и возникшей там волны наркомании (которая была почти незначительной в сравнении с тем, что пришло позже), он по собственной инициативе и, очевидно, будучи одаренным провидческими способностями, образовал службу по наркотикам.

Профессор Рамсей был очень откровенен с Линдхаутом.

— Этот Брэнксом, — сказал он, — что для нас большая удача! — прямо-таки религиозный фанатик в области наркомании: он чувствует себя призванным исполнить определенную миссию. Дело в том, что много лет назад он потерял дочь, учившуюся в Париже, — вроде бы она умерла от передозировки морфия. Во всяком случае, это бы вполне объясняло его сегодняшнее поведение, не так ли? Бесконечными законопроектами, заявлениями, жалобами и представлениями Брэнксом доводит сенат до сумасшествия. Нам же это только на руку! Он добился того, что его служба по наркотикам имеет в своем распоряжении практически неограниченные средства и располагает большим числом агентов, доверенных лиц и информаторов буквально по всему свету. Я подозреваю, что Брэнксом вкладывает в службу по наркотикам даже собственные деньги…

Линдхаут вспомнил эти слова, когда Брэнксом сказал:

— Все, что вам нужно — я имею в виду финансовую поддержку, — вы получите от меня. Обращайтесь сразу ко мне.

— Благодарю вас, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут.

— Я слышал, вы тесно сотрудничаете с профессором Рамсеем и доктором Брэдли?

— Да. И с другими тоже. Мы стали одной командой, — сказал Линдхаут. — Мы обсуждаем новые серии испытаний, оцениваем результаты — это чрезвычайно гармоничное сотрудничество.

— При современном уровне науки один человек был бы не в состоянии охватывать все эксперименты и новые разработки, — сказал Рамсей.

Брэнксом, казалось, был доволен:

— Об этом я и мечтал, это замечательно! И я поддерживаю постоянную связь со всеми моими сотрудниками, где бы они ни находились. Очень любезно с вашей стороны было проинформировать меня о состоянии ваших работ. Я с удовольствием стал бы членом вашей команды, поскольку располагаю информацией — конечно, совсем другого рода, — которую вы, однако, должны знать. Нам следовало бы скоординировать нашу деятельность.

— Охотно, — сказал Линдхаут. Джорджия и Рамсей кивнули.

— Тогда разрешите, я расскажу, как далеко мы продвинулись. Материал был собран, как уже говорилось, мужчинами и женщинами из службы по наркотикам по всему миру. Сейчас в стадии становления находятся — или уже возникли — тайные организации, потому что несколько крупных преступников поняли, что в области наркотиков можно, вложив минимум средств, получить невероятный максимум прибыли. Организации построены по образцу политических тайных союзов, по принципу ячеек: один человек знает только двух других. Так все идет наверх, вплоть до босса боссов. Кто же этот другой? И кто — босс?

24

В разговоре Брэнксом довел себя до состояния чрезвычайного возбуждения. Потом он долгое время молчал. Теперь, почти смущенно, он начал снова:

— Речь идет о нашей стране! Следующим районом сбыта может стать Америка! В Таиланде и в Турции по приказу этого босса уже засеяны маком гигантские плантации! Это известно всем компетентным органам ООН!Известно Бюро по наркотикам! Известно ЦРУ! И что же? Ничего не делается! Абсолютно ничего! — Брэнксом промокнул носовым платком лоб и заставил себя говорить сдержанно: — Коробочки мака скупаются у крестьян по ничтожно низким ценам. Уже некоторое время опиум поступает в Ливан. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь — поскольку вы работаете с химикатами — натуральный продукт, эту маслянистую и кашеобразную, пахнущую мускусом коричневую пасту. — Брэнксом по привычке хрустнул пальцами. — Тайным образом, разумеется, и путем подкупа всех этих коррумпированных подлецов в правительствах, в полиции и среди военных. — Он откинул голову назад. — Я утверждаю, что мы через ЦРУ финансово поддерживаем эту торговлю опиумом!

(В действительности — об этом знали все присутствующие — в Китае, например, на самых опасных путях транспортировки вводили в действие китайские националистические войска, которые превозносились ЦРУ как «бастион против коммунизма». А все, что подходило для Дальнего Востока, подходило и для Турции! В Ливане из опиума химическим путем производилось порошкообразное основание морфия. Для изготовления одного фунта основания морфия необходимо десять фунтов опиума. Из этого можно делать морфий или — и это было планом на будущее у называемых Брэнксомом «международных организаций» — в высшей степени опасный героин, который превращал людей в живые трупы и который только недавно впервые появился в Штатах в довольно больших количествах. Превращение основания морфия в героин обеспечивали химики — совсем необязательно дипломированные — в тайных лабораториях на юге Франции, прежде всего в Марселе. С античных времен в этом городе расположен большой морской порт. Здесь впервые арабские корабли выгружали опиум из стран Ближнего и Среднего Востока. На протяжении столетий в Европе постепенно возникла армия курильщиков опиума, а затем и потребителей морфия.

Английские писатели Томас де Куинси[34] и Сэмюэл Тейлор Колридж[35] с таким же романтизмом писали о наслаждении, которое получали от курения опиума, с каким французский поэт Шарль Бодлер[36] писал об «искусственном рае» гашиша и опиума. Сегодня это кажется непостижимым, но это факт: Зигмунд Фрейд принимал кокаин, и, поскольку после этого чувствовал себя превосходно, посылал наркотик своей невесте с требованием подражать ему…

«Опиум! — писал де Куинси в своей „Исповеди“. — Я слышал о нем как о манне или амброзии, больше я ничего не знал; тогда это было для меня пустым набором слов! И какие торжественные аккорды он взял теперь в моем сердце… Конечно, я не был знаком с искусством и мистериями потребления опиума, и то, что я принял его, я сделал это на собственный страх и риск. Но я принял это, и через час — о Небо! — какой переворот, как взлетел вверх мой внутренний дух из своих бездонных глубин, какой апокалипсис света во мне!» Автор отзывался об опиуме со страстным воодушевлением. «Он обнаруживает, — писал он, — бездну божественных радостей в человеке, это целебное средство от всех человеческих горестей… Сейчас можно за один пенни приобрести блаженство и носить его с собой в жилетном кармане. Искушения стали транспортабельными, и их можно закупоривать в маленькие бутылочки, а душевный мир почта теперь может рассылать целыми галлонами…»)

Бернард Брэнксом посмотрел на своих собеседников:

— Почему моя борьба так тяжела? Почему мои враги так настойчиво преследуют меня? Почему я должен был основать свою службу по наркотикам — мою службу по наркотикам? Да должен был! Хотя у нас и существует, как вы знаете, Федеральное бюро по наркотикам, однако бюджетный комитет палаты представителей в процессе слушаний по бюджету не внемлет независимым экспертам, а принимает к сведению самодовольные отчеты неспособных или думающих только о собственной выгоде чиновников государственных служб. Исходя из их отчетов, даются рекомендации по увеличению бюджета неудачного, точнее говоря, умышленно неудачного Бюро! — Брэнксом выругался и тут же извинился. — Вы должны знать, что у меня была дочь, которая… — Он покачал головой. — Впрочем, это не имеет отношения… — Он откашлялся. — Сейчас, во время французской войны в Индокитае, очень большая часть опиума поступает и оттуда. Добываемый из опиума героин не только гораздо опаснее морфия, но его и в десятки раз легче перевозить, ему можно придать любую желательную форму и спрятать в любом сосуде. Тайные лаборатории Марселя работают день и ночь, чтобы…

На письменном столе Рамсея зазвонил телефон. Шеф клиники поднял трубку. Ответив, он протянул трубку Брэнксому:

— Вас!

Брэнксом поднес трубку к уху:

— Да? — Трое присутствующих могли слышать только то, что говорил он. — Все в порядке, Милтон… Да, замечательно… Передайте сенатору, что наша договоренность на сегодняшний вечер остается… Да, я улетаю ровно в четыре… Машина готова… Хорошо, Милтон, мы с вами сегодня еще увидимся. — Он протянул трубку через стол, и Рамсей положил ее на аппарат. — Это был мой секретарь, — сказал Брэнксом. — У меня важная беседа по этому делу с сенатором Эддингтоном, но это только сегодня вечером.

— У вас так много хлопот, — сказал Рамсей.

Брэнксом кивнул:

— Как вы думаете, сколько сил требуется на то, чтобы постоянно тормошить эту ленивую банду в палате представителей… растолковывать этим глупцам, какая катастрофа на нас надвигается… Иногда просто приходишь в отчаяние… — Он рассмеялся почти истерическим смехом. — Не бойтесь, я не теряю надежды! Это задача всей моей жизни!

— Как я могу себе представить — задача до некоторой степени опасная, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я думаю, у многих вы бельмо на глазу.

— Бельмо на глазу — это еще мягко сказано. Ухлопать они хотят меня, ухлопать! — Брэнксом снова повысил голос. — Они хотят расчистить себе дорогу. Для них я враг номер один! Это и понятно. Они уже трижды пытались убрать меня с дороги. Но не удалось — благодаря моим телохранителям.

— У вас есть телохранители? — Джорджия ошеломленно посмотрела на Брэнксома.

— Разумеется. Вы думаете, иначе я был бы жив? Меня охраняют круглосуточно — и сейчас тоже. Вы видели двух мужчин, с которыми я пришел? Вот это и есть мои охранники. Шофер — третий. Пилот моего самолета — четвертый… — Он покачал головой: — Со мной этим псам так легко не справиться! Но дайте же мне рассказать вам все до конца. Война в Корее, война в Индокитае и войны, которые — не будем себя обманывать — последуют, — это именно то, чего Босс может себе только пожелать! Повторяю еще раз: организации уже существуют или находятся в процессе создания. Их цель: Америка — основной район сбыта героина! И через десять-пятнадцать лет эта цель будет достигнута. У меня лучшие агенты, которых только можно получить. Я на посту. А вы, доктор Линдхаут, — моя самая большая и единственная настоящая надежда. Вы сможете найти достаточно долго действующие антагонисты. Вы должны их найти, слышите, должны! — Голос Брэнксома стал громким, костяшки его пальцев хрустели. Он откашлялся. — Извините. Но эти преступники…

Он продолжал рассказывать, что сообщали его сотрудники со всего света, и описывал американский наркотический апокалипсис. Он совершенно утратил чувство времени и попросил Линдхаута подробно рассказать о своих последних работах. Он предложил новые испытания и продемонстрировал свою на удивление хорошую информированность о биохимической стороне проблемы. В конце концов Рамсей был вынужден прервать беседу.

— Мне действительно очень жаль, мистер Брэнксом, — но уже половина пятого! Вы хотели вылететь ровно в четыре. Я не хочу быть невежливым, но…

— Великий боже, сенатор! Разумеется, вы правы, профессор. Вот видите, что происходит, когда я начинаю говорить об этой проблеме! Каждый раз! Да, я должен лететь как можно быстрее! Беседа с сенатором сегодня вечером действительно важна. Я скоро снова приеду! А вы должны приехать в Вашингтон!

Пять минут спустя от клиники отъехали два автомобиля. В первом сидели Брэнксом, его два телохранителя и шофер, во второй машине, принадлежавшей Рамсею, сидели шеф клиники, Джорджия и Линдхаут. Они сопровождали Брэнксома в аэропорт. Через Мидлэнд-авеню они попали на автостраду, ведущую прямо на запад, миновали Пайн Мидоуз, Кардинал Вэлли и Холидей Хиллз на краю города. Через Эйк Истейтс оба автомобиля помчались к расположенному перед городом аэропорту. Они прибыли туда лишь в 17 часов 7 минут. Пилот Брэнксома, молодой человек с пепельными волосами, подбежал к ним в зале аэропорта.

— Наконец-то, сэр! Я уже звонил в клинику. Вы же хотели в шестнадцать… — Пилот не договорил, поскольку в этот момент — в 17 часов 11 минут, как позднее установила полиция, — мощный взрыв потряс зал. Людей швырнуло на землю, треснули оконные стекла, стойки и кресла разлетелись в разные стороны.

Брэнксом сразу же бросился плашмя на пол, оба телохранителя упали на него, чтобы его прикрыть. Линдхаут, падая, рванул Джорджию вниз. Началась паника. Пронзительно кричали женщины, орали мужчины, выли сирены. Лежавшие на полу поднялись. Через пустые оконные рамы они выглянули на летное поле.

— Боже всемогущий, — сказал Рамсей.

Пилот непристойно выругался и тут же извинился перед Джорджией. Пожарные машины с бешеной скоростью мчались на летное поле, чтобы приступить к тушению пылавшего оранжево-красным цветом очага пожара.

— Это был ваш самолет, мистер Брэнксом? — спросил Линдхаут.

— Да. — Полный мужчина кивнул. На его лице не было ни малейшего признака страха. — Бомба с часовым механизмом на борту. На сей раз что-то новое!

— Но как это возможно?! — заволновался пилот, в то время как сотрудники полиции аэродрома подходили к группе. — Самолет все время был под охраной. Я самым тщательным образом наблюдал за всеми, кто заправлял его горючим и проверял машину!

— Значит, недостаточно тщательно, — сказал Брэнксом. На газоне по обеим сторонам рулежной дорожки горели или светились жаром части самолета. — Успокойтесь! Все кончилось хорошо. Может быть, проклятые псы установили бомбу еще в Вашингтоне, перед нашим отлетом. О том, что я собирался вылетать отсюда в шестнадцать часов, знали достаточно много людей. К счастью, я опоздал.

— К счастью! — воскликнула Джорджия. — Если бы вы вылетели точно, бомба взорвалась бы в воздухе!

Заметив, что полицейские уже приступили к допросу, Брэнксом кивнул и сказал:

— Конечно. В воздухе. Тогда бы от нас мало что осталось. — Он коротко рассмеялся. — Итак, это четвертая попытка. Я не думаю, что у вас, госпожа доктор, и у вас, господа, еще остались какие-то сомнения в справедливости моих опасений или в истинности всего того, о чем я вам рассказал.

Рамсей, Линдхаут и Джорджия молча смотрели на маленького приземистого человека, который на заданный ему полицейским вопрос, ответил встречным вопросом:

— Я могу нанять здесь частный самолет? Мне непременно нужно как можно скорее попасть в Вашингтон.

25

— Дамы и господа, через несколько минут мы приземлимся в Берлине на аэродроме Темпельхоф. Пожалуйста, погасите сигареты и застегните ремни безопасности. Спасибо, — сказала стюардесса в портативный микрофон. Это было незадолго до 15 часов 22 мая 1951 года. Труус, сидя у окна, глубоко вздохнула и сжала руки в кулаки. Она была крайне взволнована: через несколько минут она увидит Клаудио…

После отвратительного столкновения с Адрианом и Джорджией, когда те сообщили ей о своем намерении пожениться, Труус неустанно прилагала все усилия к тому, чтобы осуществить этот полет в Берлин. С Джорджией она почти не разговаривала, и Линдхаута неприятно поражало ее упрямо-замкнутое поведение.

— Это пройдет, она смирится, — сказала Джорджия.

— Что она, собственно, думает…

— Ах, Адриан, ты же знаешь, как Труус с самого начала относится к нашим отношениям. Если она теперь собирается в Берлин, то, я считаю, это очень хорошая идея. Она снова увидит Старый Свет, своего друга детства, она окажется в отдалении и образумится…

Труус была такой хорошей ученицей, что ей предоставили дополнительные каникулы на месяц. Таким образом, она вылетела из Лексингтона в Нью-Йорк, оттуда во Франкфурт и, покинув там огромный «сьюперконстеллейшн», проделала последний отрезок пути на рейсовом самолете.

Теперь этот самолет круто снижался, потому что аэропорт Темпельхоф лежал прямо в городе. Вид огромных пространств с развалинами, которые в то время еще демонстрировал Берлин, испугал Труус. Ей еще не приходилось видеть город таким разрушенным! Ее сердце забилось. Что ее здесь ожидало? Она знала, что мать Клаудио умерла год назад, он написал ей об этом. Она упала замертво, когда пыталась снять ботинок, — лопнула аорта, как показало вскрытие. Мать надорвалась от работы в архитектурном бюро своего мужа, несмотря на все предупреждения врачей…

Самолет теперь летел совсем низко над каким-то кладбищем, примыкавшим к территории аэродрома, достиг белой отметки, обозначавшей начало посадочной полосы, приземлился и закончил свой пробег под далеко выступающей крышей поврежденного главного здания.

Ступив на трап, Труус испуганно оглянулась. Все выглядело так безутешно. У аэродромных рабочих были бледные лица, все были худые.

«Вена в сорок пятом году, — подумала Труус. — Только хуже, в сто раз, в тысячу раз хуже…»

Она подняла голову и посмотрела на здание с черными ветхими стенами. «Аэропорт Берлин-Темпельхоф», — прочитала Труус. Под надписью на почерневшей от пожаров стене виднелось светлое пятно. Можно было отчетливо видеть, что там когда-то находилось. Орел с широко распростертыми крыльями, державший в когтях венок. А в венке раньше размещалась свастика…

На половине высоты стены Труус увидела длинную стеклянную перегородку, за которой стояли ожидающие. Она не увидела Клаудио и поднялась вместе с другими пассажирами по широкой лестнице, вошла в стеклянные двери, миновала паспортный и таможенный контроль. Потом она его увидела. Она громко выкрикнула его имя.

Смеясь, он шел ей навстречу. В широко раскинутых руках он держал букет цветов. Они подбежали друг к другу, много раз поцеловались, и вдруг Труус позабыла весь страх — страх перед руинами, перед нищетой, бедностью, разрухой. Вдруг все стало хорошо, все стало чудесно, здесь, в Берлине, у Клаудио. Она смеялась и плакала одновременно. Люди останавливались, внимательно смотрели на них и улыбались. Подошли две девушки и попросили автографы. Многие берлинцы знали, почитали и любили двадцатиоднолетнего Клаудио Вегнера, который с большим успехом уже играл в театре имени Шиллера. Клаудио был высокого роста, очень стройный. У него было тонкое лицо с темными горящими глазами и черными, очень густыми, коротко подстриженными волосами.

Он отдал обеим девушкам их блокноты для автографов, взял Труус за плечи и стал внимательно ее рассматривать:

— Какая ты стала красивая!

— Ах, Клаудио…

— Неслыханно красивая! — Он поцеловал ее еще раз, взял за руку, и они пошли за носильщиком к выходу. Люди вокруг были одеты бедно и выглядели страдающими от недоедания. Но на их улыбающихся лицах была уверенность, было так много надежды…

— В доме на Бисмаркаллее сейчас живут сплошь чужие люди, — сказал Клаудио. — И там, где ты тогда жила с Адрианом, тоже. После маминой смерти я живу совсем один. Хочешь поехать ко мне?

— Да, Клаудио, да!

— Хорошо, — сказал он, — тогда поедем домой…

У него был старый довоенный «опель» — серый, с проступающей во многих местах ржавчиной. Серым, как и старый автомобиль Клаудио, Труус воспринимала весь большой город. Руины на руинах, сплошная грязь, развалины за развалинами. Байеришерплац… Иннсбрукерплац… ничего больше не было, только следы от разрывов бомб, треснувшие стены, канализационные трубы, вкривь и вкось торчавшие из развалин и глядевшие в весеннее небо.

Клаудио заметил, как испугалась Труус.

Работавшие на развалинах мужчины махали Труус руками и громко свистели ей вслед.

— Ах, какая ты симпатичная! — засмеялся Клаудио и через секунду сказал: — Боже правый, что здесь было шесть лет назад!

— Еще хуже?

— Ах, Труус! Берлина практически не было! Одни берлинцы! Но их никто не может сломить. Смотри, мы пережили блокаду, раскол, «холодную войну», мы справимся и с развалинами — и нам уже гораздо лучше! Скоро опять будет совсем хорошо!

— Вы храбрые, — сказала она.

— Чепуха. Мы — и храбрые! Но мы и не трусы — не больше остальных! Мы пережили нацистскую чуму, мы снова восстанавливаем наш город, мы любим его, этот отвратительный, проклятый, разделенный город! Приедут архитекторы со всего света и спроектируют новый Берлин! И построят его! Сейчас в Берлине много работают, очень много, Труус! Подожди, я еще сведу тебя на концерты, в галереи — есть несколько невероятно интересных художников и скульпторов! У нас есть хорошие музыканты и хорошие инсценировки — здесь и на востоке! Конечно, мы еще в дерьме. А знаешь, как такое связывает! Знаешь, как плодотворна жизнь в таком городе! Ах, Труус, Труус, я так рад, что ты со мной!

— И я, Клаудио, — тихо сказала она и почувствовала, что тепло наполнило все ее тело, когда она подумала: вот наконец я и вернулась домой.

26

Клаудио добрался на своем дребезжащем автомобиле до Груневальда. Прежде чем свернуть на Херташтрассе, он остановился, и они с Труус вышли из машины. Бисмарк-аллее была разделена широкой полосой травы, которая раньше служила дорожкой для верховой езды, на две встречные полосы движения. Прямо на углу Херташтрассе стояли черные ворота. От них широкая дорога вела через парк к огромной вилле времен до 1914 года. Здесь когда-то жила Труус. Дом уже тогда был поделен на несколько квартир…

И вот теперь она стояла здесь и смотрела на парк, на красивую старую виллу и на высокую решетку из кованого железа, которая шла вдоль Бисмаркаллее вниз до моста, через озеро Хубертусзее, поскольку до него и спускались луга парка. Сюда не попало ни одной бомбы. Не изменилось ничего, ни в малейшей степени! У Труус закружилась голова.

— Последний раз я была здесь семь лет назад… — Она покачала головой. — Семь лет назад… потом нам нужно было ехать в Вену, Адриану и мне, — пробормотала она.

В парке цвели каштаны и распустилось много цветов. Напротив, на другой стороне Бисмаркаллее, находилась школа. Сейчас как раз была перемена. Дети резвились на свежем воздухе, кричали и смеялись.

— Все как тогда, Клаудио, точно так же… Там наверху, видишь, я должна была оставаться в мансарде, когда объявляли воздушную тревогу, потому что мне нельзя было спускаться в подвал. Никто не знал, что там была я, — кроме Адриана, тебя, твоего отца и твоей матери. — Она спохватилась: — Прости.

— У нее была хорошая смерть, — сказал он. — Но она умерла слишком рано, слишком рано… — Он коснулся ее плеча. — Пойдем!

Они сели в автомобиль и поехали по Херташтрассе, на которой жил Клаудио. Вскоре Труус стояла перед одноэтажным, построенным в современном стиле домом. За зданием она увидела большой сад.

— Внизу у воды забор. Ты пробирался через него, когда приходил ко мне поиграть, помнишь?

Клаудио кивнул:

— Родители говорили, что слишком опасно идти на угол и звонить в ворота.

— И Адриан тоже так говорил! — Труус посмотрела на него. — Ты проделал дыру в заборе и приходил тайком. Никто никогда тебя не видел. Ах, Клаудио… — Он обнял ее. — Тогда было так страшно — и тем не менее так прекрасно, правда?

— Я думаю, даже в очень страшном всегда найдется и что-то прекрасное, — сказал Клаудио. Он открыл низкие ворота в парк. — Пойдем. Добро пожаловать, Труус, добро пожаловать домой!

27

В последующие недели оба долгими часами бродили по разрушенному Берлину, жители которого сохранили столько оптимизма. Клаудио показывал Труус здания Свободного университета, ратуши в Шёнеберге и много других построек, оказавшихся не разрушенными, — со странной гордостью, как будто все они принадлежали ему! Он отвез ее к озеру Груневальдзее, и они обнявшись бродили по песчаному берегу…

Значительная часть леса в Груневальде была вырублена, некоторые места зияли пнями. Люди мерзли годами, и у них не было ничего, чем бы они могли отапливать дома. Поэтому и были срублены старые деревья. Клаудио с воодушевлением показывал на новые насаждения — нежные маленькие деревца:

— Смотри! Везде снова сажают лес!

— Да, Клаудио! — Труус почувствовала, что в глазах у нее стоят слезы.

Вечерами они часто ездили на Грольманнштрассе. Там в мастерской, до которой можно было добраться только по приставным лестницам, потому что дом был наполовину разрушен, Труус познакомилась с художником Хайни Хаузером. Здесь собирались художники, актеры, декораторы, режиссеры, директора театров, врачи, критики и писатели. У Хайни Хаузера, пожилого, необычайно веселого человека с живыми, веселыми глазами, всегда были самые красивые женские модели, которые здесь же и проживали. В «змеиной норе», как все называли мастерскую с расположенной над ней квартирой, всегда было необычайно весело и вольготно.

Сюда приходили и политики, и ученые, английские, американские и французские офицеры, бывали здесь и Линдлей Фрейзер и Хью Карлтон Грин, которые во время войны вели передачи Би-би-си из Лондона на немецком языке. Гости приносили виски, красное вино, сигареты, консервы, газеты и журналы, книги и пластинки. Ночи напролет велись бурные дебаты. Ах, что это были за разговоры, какая была дружба, какая любовь!..

Труус этого не знала: сейчас, в 1951 году, она испытывала в Берлине то же самое, что ощущал Линдхаут после 1945 года в Вене в течение двух с половиной счастливых лет. Нет, не то же самое! Ни один русский уже не навещал Хайни Хаузера. «Холодная война» уже давно началась.

Труус сразу почувствовала себя своей в этом кругу, как будто была знакома с остальными не один год. С радостью она узнала, что весь Берлин гордится Клаудио. Его любили и восхищались им все, кто с ним работал, — равно как и критика, и публика. Великий Болеслав Барлог пошел на риск и пригласил двадцатиоднолетнего Клаудио на главную роль в «Гамлете» Шекспира — и это была сенсация! Билеты были раскуплены за несколько недель до премьеры. А потом и Труус увидела актера Клаудио Вегнера, друга своего детства, а ныне возлюбленного, услышала, слова Гамлета на сцене: «…я любил, как сорок тысяч братьев любить не могут…» Судорожно сжав руки, она подумала: «И я люблю тебя, Клаудио, только еще сильнее, гораздо сильнее! Теперь я счастлива, наконец счастлива!»

28

После премьеры было большое торжество, а около двух часов ночи Труус с Клаудио поехали к улице Курфюрстендамм.

— Ты хочешь в «змеиную нору»? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Сегодня нет. Сегодня я хочу еще выпить с тобой, только с тобой и с Робертом — больше ни с кем.

— Кто это — Роберт?

— Сейчас ты с ним познакомишься, — сказал Клаудио.

У Роберта Фридманна был вновь открытый бар на Курфюрстендамм. Помещение было выдержано в темно-красных тонах, с маленькими столиками, нишами, танцевальной площадкой и полукруглой стойкой. Здесь было интимное освещение и музицировал один-единственный пианист. Когда Труус вошла, в заведении было еще полно гостей, потому что премьера состоялась в одну из пятниц.

Кто-то узнал Клаудио и громко назвал его имя. Многие сразу же зааплодировали и стали его поздравлять. Он очень смущенно благодарил, и и робко улыбался. Те, кто его поздравлял, были на премьере, так же как и Роберт Фридманн, который, одетый в смокинг, подошел к Клаудио, обнял его и расцеловал в обе щеки.

— Великолепно, мой мальчик, — сказал он, — ты был просто великолепен!

— Ах, да прекрати же, — сказал Клаудио. Он познакомил Роберта с Труус.

— Разве он не был великолепен, дорогая фройляйн? — спросил Роберт и спохватился: — Да что же я болтаю! Пойдемте к стойке! Вы мои гости — и никаких возражений. Что будем пить? Виски! Я получил одну бутылку от культурно-религиозной общины!

— Хорошо, Роберт, — сказал Клаудио.

— Вы очень любезны, — сказала Труус. — Вы так любезны, герр Фридманн.

— Знаю, знаю. Но, пожалуйста, не «герр Фридманн»! Меня зовут Роберт, — ответил он, принимая от платиновой блондинки за стойкой бара бутылку и рюмки.

— За вас обоих, — сказал он, прежде чем они выпили.

Тихо зазвучало фортепьяно…

Роберт Фридманн был коренаст и наполовину лыс. Тяжелые мешки под чувственными глазами, большой искривленный нос — все это в сочетании с постоянно улыбчивым ртом составляло одно из самых благодушных лиц, которое только можно было себе представить. Урожденный берлинец, Роберт с 1933-го по 1946 год вынужден был жить в Лондоне. Дела его там шли очень хорошо, но, как только после войны это стало возможным, он возвратился в Берлин — в Берлин 1946 года: в голод, холод, нищету и развалины.

— …Каждое воскресенье утром, — рассказывал Клаудио о Роберте, — он всегда садится в свой старый «фольксваген» и вместе со своей собакой едет за город на орошаемые поля и час мотается по окрестностям. Потом возвращается в Груневальд — он живет совсем близко от меня — и идет к «Толстому Генриху». Это пивная, где он встречается со своими друзьями — несколькими супружескими парами, одной женщиной и холостяками. Они сидят за большим столом без скатерти, пьют пиво и штайнхегер,[37] а собака получает свою рубленую котлету.

— Клаудио иногда тоже там бывает, — сказал Роберт, с улыбкой обращаясь к Труус. — Вам обоим обязательно нужно туда прийти! Обещаете?

— Обещаем, — сказал Клаудио. — Знаешь, Труус, когда по воскресеньям Роберт встречается со своими друзьями, они рассказывают ему самые свежие анекдоты, сообщают о последних скандалах и вообще обо всех новостях.

— Это для меня самое прекрасное время из всей недели, — сказал Роберт.

— Да, я понимаю, — сказала Труус.

— Вы умная молодая дама, — сказал Роберт. — Да я вернулся бы только из-за одних этих воскресных часов! В эмиграции я все время мечтал о том, как буду посиживать до обеда в пивной. Для меня нет ничего лучше! Здесь, в Берлине, чувствуешь, что ты на месте, что у тебя есть друзья, что ты не чужой… — Он заметил взгляд Труус и добавил: — Я живу один. Моя жена погибла. Она слишком долго оставалась в Берлине, потому что считала, что никогда не сможет расстаться с этим городом.

— Нацисты? — очень тихо спросила Труус.

Клаудио кивнул.

— Это единственный город, где сегодня еще можно жить, моя прекрасная юная дама, — сказал Роберт Фридманн. Он улыбнулся своей печальной иудейской улыбкой, а мешки под его глазами стали еще темнее.

29

Когда наконец они приехали ночью домой, они легли спать вместе. Уже светало, от легкого ветра ветви больших деревьев скользили по окнам спальной комнаты, а вдали просыпался город.

Руки Труус ерошили волосы Клаудио, дыхание ее стало учащенным.

— Да, — почти задыхаясь, говорила она, — да… да… да…

— Я люблю тебя, Труус!

— И я тебя… и я… сейчас… прямо сейчас! — Тело Труус напряглось. — Сейчас! Ах, Адриан, Адриан…

30

Два дня подряд они не говорили об этом ни слова и были друг с другом подчеркнуто внимательны.

На второй день, когда газеты опубликовали большие критические статьи о премьере «Гамлета», где все без исключения превозносили успех Клаудио, Труус не выдержала. Они сидели в кабинете, на втором этаже. Здесь было большое окно, которое выходило в старый сад с множеством деревьев, цветущих кустарников и цветов.

— Мне ужасно жаль, — сказала Труус.

— Что, дорогая? — спросил Клаудио, сидевший за письменным столом перед горой газет.

Она подошла к нему сзади и положила руки ему на плечи. Была вторая половина дня, сияло солнце, пели птицы, и для майского дня было очень тепло, почти жарко.

— Не надо так… — Труус почувствовала, что ее глаза стали влажными. — Ты же знаешь, что я имею в виду. Пожалуйста, Клаудио!

Он поднял голову.

— Конечно, — сказал он. — Прости. — Он притянул ее к себе на колени. — Я только не хотел говорить об этом… не сейчас…

— Но мы ведь должны поговорить об этом, Клаудио! — По щекам Труус бежали слезы. — И именно сейчас! Так… так дальше не может продолжаться! Я… я люблю тебя, Клаудио! Действительно, на самом деле, пожалуйста, поверь мне!

— Я верю, — сказал он и погладил ее по волосам. — Но, к сожалению, ты любишь и Адриана.

Труус смахнула слезы:

— Ты должен меня понять, Клаудио…

— Я понимаю.

— Да… но неправильно. Я даже не знаю, правильно ли сама это понимаю… — Она прижалась головой к его голове так, что он не видел ее лица, и говорила запинаясь, с трудом: — Адриан… он спас мне жизнь, тогда, в Роттердаме… Он защищал и охранял меня все эти годы… Я выросла рядом с ним… Я всегда могла поговорить с ним… он все понимал… и все прощал… Все, что я знаю, я знаю от него… Тем, кем я стала, я стала благодаря ему… Прости меня, Клаудио, прости… Он не мой отец и не мой любовник, и все же я люблю его как отца и как любовника одновременно…

— Он заменил тебе отца, Труус, — сказал Клаудио. — Между вами должна была возникнуть совершенно необычная связь, по-другому и быть не могло.

— А сейчас? — Труус выпрямилась и посмотрела на Клаудио. — А сейчас? Что мне с этим делать? Эта связь погубит мою жизнь! Ведь я люблю тебя, Клаудио, а Адриан собирается жениться!

— Я совершенно определенно люблю тебя так же сильно, как и ты меня. Для меня никогда не будет другой женщины, на которой бы я женился. Но я хочу сделать тебя счастливой. А пока ты не можешь разобраться в себе, ты будешь несчастной, если сейчас станешь моей женой, Труус.

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что проблемы «Адриан» в наших отношениях не должно быть. Не должно быть вообще никаких проблем, никакой разобщенности, никакого отчаяния или беспомощности, если мы навсегда хотим быть вместе.

— А если эта проблема останется? Если она останется навсегда?

Он покачал головой:

— Каждую проблему можно решить. Только тогда ты будешь все видеть и воспринимать четко. Только тогда ты поймешь, готова ли ты навсегда прийти ко мне. И сможешь ли ты это сделать.

Она вскочила на ноги:

— Это означает, что ты отсылаешь меня?

— Я отсылаю тебя к Адриану, чтобы ты пришла к какому-то соглашению — с ним и с собой…

— Но…

— Сколько это продлится, — сказал Клаудио, — не играет никакой роли. Я же тебе сказал: для меня нет другой женщины — только ты. Я всегда буду ждать тебя.

Они проговорили несколько часов подряд. В конце концов Труус согласилась со всем, что говорил Клаудио. Она уехала на следующий день. Клаудио довез ее до аэропорта Темпельхоф. У заграждения, через которое он уже не мог пройти, они поцеловали друг друга.

— А сейчас иди, — сказал напоследок Клаудио. — И всегда помни: я здесь.

Она молча кивнула и быстро пошла по коридору к лестнице, ведущей к летному полю. Стюардесса, стоявшая перед открытой стеклянной дверью, дала ей посадочный талон. Труус помахала рукой. Клаудио помахал в ответ. Она поспешила вниз по лестнице к самолету, который должен был доставить ее во Франкфурт. По дороге она еще раз посмотрела наверх, на большие окна галереи для провожающих. Там стоял Клаудио!

— Я вернусь! — крикнула Труус.

Он не слышал. Пассажиры, стоявшие рядом с Труус, смотрели на нее с удивлением.

— Я вернусь! Я вернусь! — кричала Труус. И подумала: «А я вернусь?»

31

Летом 1951 года на территории, приобретенной Хаберландом на денежные пожертвования богатых христиан недалеко от маленького города Чандакрона, проживало уже 378 человек, и почти каждую неделю к Хаберланду приходили новые бедняки-индийцы с просьбой принять их и окрестить. Чудесная история об участке земли, на котором все имели достаточно еды, работали и были счастливы, разнеслась быстро.

2 августа 1951 года капеллан — он делал это ежедневно во время обеденного перерыва, — сидя на земле, разговаривал с сидящими вокруг него людьми. Теперь он не только знал каждого из них по имени, но и был осведомлен о его характере, состоянии здоровья и о многом другом. К этому времени Хаберланд более или менее освоил бенгальский диалект членов своей общины. Конечно, он еще не мог говорить на нем свободно, но все понимал и умел выражать свои мысли так, что понимали его. Сидя на влажной жаре в полдень этого дня Хаберланд сказал:

— Вы видите, что к нам приходят все больше людей. Скоро этой земли станет слишком мало. Но не это меня заботит. Мы можем купить новый участок земли — я получил письмо с родины.

Письма Хаберланд всегда отправлял в Чандакроне, и за ответом ему приходилось ходить туда пешком — сюда почта никогда не доставлялась. Он не хотел посылать никого другого, работы и так было слишком много, а дорога была утомительной. Письма и газеты для него хранились на единственном почтамте маленького города, приходили они на адрес: «Капеллан Роман Хаберланд, почтовый ящик 9, Чандакрона, Индия». Лицо Хаберланда, испещренное многочисленными морщинами, загорело, а волосы очень рано стали седеть. Он был здоров и крепок и вместе со всеми работал на полях. Руки его сейчас трудно было узнать — все в шрамах и царапинах, покрасневшие, с сильно выступившими венами, ногти потрескались, хотя он и обрезал их очень коротко.

Старик Сакхи Димнас, с которым Хаберланд беседовал во время своего первого визита в квартал бедноты Маниктолу, ежедневно давал ему уроки бенгальского языка, а в полдень всегда сидел рядом с ним на случай, если Хаберланд подыскивал слова или чего-то не понимал.

— Мы много и хорошо работали, — сказал Хаберланд, — вы знаете об этом лучше меня. Мы посадили овощные культуры, соорудили удочки, изготовили плуги и другие орудия труда, у нас есть ружья для охоты, если нам нужно мясо. Никто из вас не получал денег и не будет их получать, если мы хотим в будущем продавать чай, который мы стали выращивать, а также ценную древесину. Деньги, которые мы получим, пойдут на то, чтобы купить медикаменты, инструменты и машины. Итак, вы видите, что ценятся не деньги, а ваш труд. А теперь мне нужен ваш совет. Эти новые бедняки хотят у нас остаться, потому что слышали, как у нас хорошо. Они тоже хотят стать христианами, причем сразу же. Что вы на это скажете?

Сидящие перед Хаберландом начали тихо переговариваться друг с другом. Наконец Нарканда Фарпинг, молодая и очень красивая девушка-сирота с большими черными глазами и длинными черными волосами, сказала:

— Мои друзья и я думаем, что неправильно сразу же крестить новых гостей. Вы, отец Роман, нас тоже не сразу крестили. Прошло много времени, прежде чем вы сделали это. Сначала мы должны были позаботиться о том, чтобы прокормить самих себя и построить хижину для ночлега. И это было правильно, отец. Иначе бы мы наверняка подумали бы, что Христос лучше остальных богов, в которых верят во всем мире.

Хаберланд, который с самого начала восхищался красотой этой девушки и всегда смущался, разговаривая с ней — особенно, когда она смотрела на него своими горящими глазами, как сейчас, — кивнул и оглянулся на большие поля, где они посадили чай.

— Нарканда права, — сказал Сакхи. — Иначе мы бы подумали, что Христос дает нам есть, одевает и защищает нас от преследователей, воров и убийц, строит нам дома, дает оружие и обеспечивает безопасность. Мы наверняка поверили бы в Христа как в Бога, который сразу же дает все только за то, что в него верят и почитают его. Следовательно, это была бы сделка. Мы же от тебя узнали, что не Христос кормит, одевает и, защищает нас, так как Христос сам был беден и беспомощен, и его убили. Те, кто каждый день приходит сюда, этого не знают. Они думают, что нужно только креститься — и сразу же станешь счастливым. Было бы плохо, если бы они так думали. Ведь мы видели, что воля Христа в том, чтобы человек помогал человеку, а не ожидал, что случится чудо сразу после того, как его окрестят именем Бога.

— Это так, отец, — сказала Нарканда, и снова взгляд ее страстных глаз искал его взгляда. — Подобных чудес не бывает. Если бы они случались, тогда Христос был бы не Богом, а волшебником, а волшебникам не молятся. Они искусные обманщики и артисты, но не боги.

— Стало быть, вы считаете, что все новички, которые приходят, должны сначала долгое время поработать как вы, прежде чем их окрестят?

— Мы считаем так, — сказала Нарканда.

— Я очень рад, — сказал Хаберланд. — Поскольку и я такого же мнения.

— Вот видите, отец Роман, мы думаем так же, как и вы, — сказала Нарканда с улыбкой, глядя на Хаберланда. Он отвернулся — ему трудно было вынести этот взгляд.

32

— Дорогие новобрачные, — сказал служащий ратуши города Лексингтона 15 августа 1951 года, — поскольку я, как положено, поженил вас в соответствии с законами штата Кентукки и федеральными законами Соединенных Штатов Америки, я хотел бы сказать еще несколько слов личного свойства…

Служащий стоял за обтянутым красным сукном столом, рядом с флагом США и под портретом президента Гарри С. Трумэна, в маленьком зале, стены и стулья которого были обиты темно-красной тканью. Перед ним стояли Линдхаут и Джорджия, за ними — свидетель Линдхаута ассистентка Габриэле Хольцнер и свидетель Джорджии профессор Рональд Рамсей. На стульях сидели Труус и уборщица Кэти Гроган. В глубине зала за органом Хэммонда[38] сидел в ожидании старый человек. — Как я слышал от вашей дочери, дорогой доктор Линдхаут, вы масон. Так вот, я считаю уместным спросить: что такое масонство? Разрешите мне ответить на этот вопрос несколькими цитатами из масонских текстов. Мастер престола, не так ли, доктор Линдхаут, то есть глава масонской ложи, спрашивает перед торжественно собравшимся сообществом: «Брат Первый смотритель, почему мы называем себя масонами?» И Первый смотритель отвечает: «Потому что мы как свободные люди работаем над великим сооружением, достопочтенный мастер». Мастер спрашивает далее: «Над каким сооружением, брат мой?» И Первый смотритель отвечает: «Мы строим храм гуманности». Мастер спрашивает Второго смотрителя: «Брат Второй смотритель, какие кирпичи нам нужны для этого?» И Второй смотритель отвечает: «Кирпичи, которые нам нужны, — это люди!» Мастер спрашивает: «Что необходимо, чтобы прочно связать их друг с другом?» И Второй смотритель отвечает: «Чистая, прекрасная любовь к человеку, братство всех!» Таков текст. — Служащий откашлялся. — Таким образом, символически строится храм человечности. Символом для него является храм Соломона. И строится он людьми как кирпичами — «необработанный камень» повседневного человека в результате труда масона становится совершенным кубом, который легко вставляется в кладку из квадров здания храма, поскольку масоном — так свидетельствует текст — «руководит мудрость, его ведет сила и увенчивает красота»…

Внезапно Линдхаут перестал слышать служащего. Он вдруг подумал: «Такие торжественные слова — в адрес масона, который никогда не был масоном! В адрес человека по имени Адриан Линдхаут, который никогда не был Адрианом Линдхаутом, а был евреем Филипом де Кейзером, да к тому же еще и голландцем, — хотя через некоторое время он, по всей видимости, получит американское гражданство. Еврей из Роттердама — перед протестантским служащим в Лексингтоне. Стоящий рядом с красивой женщиной, с которой познакомился в Вене как с американским военным врачом и родители которой из Геттингена переселились в Соединенные Штаты. За ним стоит тоже красивая, более молодая женщина, которую все считают его дочерью, но которая никогда ею не была, а была дочерью его покойного друга Адриана Линдхаута, имя которого он теперь носит. Только Труус и я знаем правду. Труус… сохранит ли она эту правду в себе? Или она когда-нибудь расскажет, кто я на самом деле? А если она это сделает — будет ли этот брак действителен? Конечно нет. Несмотря на все подлинные фальшивые документы…»

— …захотели не венчания в церкви, а светского бракосочетания, — снова донесся до ушей Линдхаута голос служащего. — И тем не менее, как я полагаю, это бракосочетание религиозное — именно в смысле «религии, в которой все люди приходят к согласию», как это называется в ваших «Древних обязанностях»… — Линдхаут услышал сдавленные рыдания и оглянулся. Это плакала Кэти, миссис Кэтрин Гроган, храбрый сын которой, Гомер, погиб в Корее. Кэти с тех пор очень постарела и стала несколько чудаковатой.

Линдхаут улыбнулся ей, и она улыбнулась ему в ответ. Служащий продолжал говорить:

— …или, следуя определению лондонской Великой ложи — вы видите, я подготовился к этому дню, — масонство рассматривает себя как «самостоятельную систему морали в оболочке из аллегорий, озаряемую символами». Это система, которая учит заниматься благотворительностью, проявлять благожелательность, блюсти чистоту нравов, уважать семейные и дружеские связи, заступаться за слабого, вести слепого, защищать сирот, возвышать унижаемых, поддерживать правительство, распространять добродетель, умножать знания, любить людей и надеяться на счастье… — Служащий сделал небольшую паузу и продолжил: — Поскольку вы оба естествоиспытатели, а вы, дорогой доктор Линдхаут, так почитаете великого Альберта Эйнштейна, позвольте мне закончить эту маленькую речь высказыванием Эйнштейна. Оно звучит так: «Как необычно наше положение в качестве детей Земли! Каждый из нас появляется на свет для кратковременного пребывания в нем. Он не знает для чего, но иногда ему кажется, что он чувствует это. С точки зрения повседневной жизни, без углубленного самоанализа, человек, однако, знает: каждый находится здесь на благо других людей — сначала на благо тех, от улыбки и благополучия которых зависит его собственное счастье, а затем на благо неизвестных, с судьбой которых его связывают узы сочувствия…» Дорогие новобрачные, такого бытия друг для друга и такого счастья я желаю вам от всего сердца. — Служащий поклонился.

В этот момент старый человек заиграл на органе Хэммонда. Линдхаут вздрогнул: он играл «Till the end of time». Вздрогнула и Джорджия.

«В Европе такое было бы невозможно, — подумал Линдхаут, — совершенно невозможно было бы такое в Европе. Но здесь, в Америке…»

Мелодия продолжала звучать — меланхолично, медленно.

Линдхаут взглянул на Джорджию. Ее губы дрожали. Он обнял ее и поцеловал. Затем их поздравили оба свидетеля, и снова были поцелуи иобъятия. Поздравила Габриэле Хольцнер, поздравил служащий и, наконец, Кэти, которая снова не смогла сдержать слез. Линдхаут прижал ее к себе и услышал, как она прошептала:

— Последний взнос выплачен, доктор Линдхаут, но мой муж и Гомер мертвы, и я живу в доме совсем одна. Мне так одиноко, когда я не на работе. Хуже всего вечерами.

— Мы будем вечерами часто навещать вас, Кэти.

— Но при вашей занятости…

— Вы ведь тоже очень заняты!

Кэти взглянула на Линдхаута покрасневшими глазами.

— Я глупая старая баба! — сказала она. — На вашей свадьбе — и говорить о доме, о муже и Гомере! Ах, мне так стыдно… иногда… иногда я говорю самые несуразные вещи… Пожалуйста, не обижайтесь…

— Обижаться? — Линдхаут расцеловал толстую женщину в обе щеки. — Я ведь очень хорошо вас понимаю! И все мы счастливы, что теперь вы будете постоянно приходить к нам, — вы ведь будете приходить, Кэти?

— Конечно, доктор!

— Ну и слава богу. А сейчас мы поедем домой и как следует отпразднуем!

Кэти сияющими глазами посмотрела на Линдхаута:

— А я накрою на стол!

— Вы не будете этого делать, Кэти, — сказал Линдхаут. — Сегодня этим занимаюсь я — и никаких возражений!

Кэти рассмеялась, коротко и на одном дыхании.

— Вы накроете на стол?! Ах, доктор… однажды я спросила у своего бедного Гомера, верит ли он, что мир будет лучше после большой войны. Он сказал «да» — и ошибся. Но я не ошибусь, если скажу: теперь, когда вы поженились, мир станет лучше — для меня определенно!

А потом подошла Труус. Она обняла Линдхаута и поцеловала его.

— Счастья, большого счастья, Адриан, — тихо сказала Труус. — Till the end of time!

— Это ты попросила сыграть эту песню? — спросила Джорджия.

Труус обняла и поцеловала ее тоже.

— Да, — сказала она. — Это ваша песня, я знаю. Джорджия, прости мне все зло, что я причинила тебе, и будем друзьями. Ты любишь Адриана, и я люблю его. Ты его жена, я его дочь — а теперь и твоя. Будем держаться вместе, как члены одной семьи, да?

А музыка органа все звучала.

Джорджия смогла только кивнуть. Она выглядела очень бледной. Профессор Рональд Рамсей наблюдал за этой сценой из некоторого удаления. Он стоял неподвижно. Его лицо было серьезным…

— Вот, — сказала Труус, передавая Линдхауту маленький пакет.

— Что это?

— Распакуй! Это принесет вам обоим счастье — навсегда!

Линдхаут снял ленточку, перехватывавшую бумагу, и развернул подарок.

— Ах, Труус! — воскликнул он. — Благодарю тебя, сердце мое!

— И я тоже, — сказала Джорджия.

Подарок, размером не больше пачки сигарет и очень плоский, представлял собой золотой футляр. Слева, под целлулоидом, он увидел фотографию «Розовых влюбленных» Шагала — той литографии, которую подарила ему Джорджия шесть лет назад в Вене. На другой стороне очень мелко были выгравированы угломер и циркуль, а под ними, тоже очень мелко, такие слова:

Путь к посвященью
Равен земному,
Порыв к иному
Равен стремленью
Мужей земнородных.

Часть V Порыв своенравный

1

Линдхаут, очнувшись от своих мыслей, взглянул на наручные часы: 17 часов 03 минуты. 17 часов 03 минуты 23 февраля 1979 года.

Пять минут прошло с тех пор, как он последний раз справлялся о времени. Всего пять раз по шестьдесят секунд. «Время, — подумал стареющий человек со спутанными седыми волосами. — Что может быть ужаснее времени?» Он вдруг представил себе время как рыбацкую сеть. Каждый кусок веревки, отделяющий одну маленькую ячейку этой сети от другой, означает период времени с тех пор, как существует Земля, и тем самым возможно, секунду вечности…

17 часов 03 минуты.

«Он угрожал, — думал Линдхаут, — он заявил, что не позволит мне улететь, если я не приму его. Он сказал, что будет у меня через тридцать минут. Проклятье, сколько еще мне его ждать? — Линдхаут опять взглянул на часы. — Я должен взять себя в руки: с тех пор как капеллан Хаберланд позвонил мне, тридцати минут еще не прошло. Если это был капеллан Хаберланд, — подумал он, и его охватил озноб. — В моем положении нужно все просчитать. А вдруг, враги герра Золтана догадались о том, что он собирается предпринять, и хотят помешать этому, убив меня? — Линдхаут посмотрел на оружие, которое лежало перед ним на письменном столе.

Да, — подумал он, — этот пистолет я ношу с собой с четырнадцатого мая сорокового года. Каждый день, куда бы я ни шел, я ношу его с собой, а ночью он лежит у меня под подушкой. Я не трус, хотя и не герой. Для этого я слишком умен. Боюсь, настоящие, великие, героические герои из героев — все идиоты.

Конечно, если бы люди знали, что я вот уже тридцать четыре года не расстаюсь с этим пистолетом, то большинство из них посчитали бы это патологией. А это патология?»

Это не было патологией.

В тот день, 14 мая 1940 года, когда бомбы с немецких самолетов падали на Роттердам, еврей Филип де Кейзер стоял в полном дыма и пыли подвале рухнувшего дома своего лучшего друга Адриана Линдхаута, который теперь лежал перед ним мертвый. Тогда еврею Филипу де Кейзеру пришла в голову мысль, единственная возможность спасти свою жизнь от немцев и от гестапо — это обменяться со своим другом одеждой и документами и стать арийцем Адрианом Линдхаутом. В ту же секунду он увидел на полу, на некотором удалении от тела Адриана, какой-то темный предмет. Он машинально поднял его. Это был пистолет системы «вальтер» калибра 7.65, который сейчас он держал в руке.

По-видимому, воздушная волна с силой вытряхнула пистолет из кармана одного из лежащих здесь, в подвале. Одного из многих чужих людей, искавших защиты в этом подвале, да, одного из чужих, так как у Адриана не было никакого оружия — это Филип де Кейзер знал точно, и у него самого никогда не было оружия.

Вот лежит его мертвый друг. Вот лежит чужой пистолет. В своей оцепенелости он воспринял это как знамение свыше, когда в слабом свете обнаружил, что на рукоятке пистолета были серебряные инициалы «А.» и «Л.», искусно соединенные между собой по диагонали.

«А.» и «Л.».

Адриан Линдхаут.

Но пистолет не принадлежал Адриану Линдхауту, это точно! Он принадлежал одному из мертвецов, имя и фамилия которого тоже начинались на «А» и «Л» — или на «Л» и «А»…

Да, это было знамение свыше. Он должен взять пистолет и сохранить его, он никому не должен отдавать, он должен носить его с собой повсюду и всегда — вот что означал этот перст судьбы, подумал Филип де Кейзер, совершенно случайно не оказавшийся тоже мертвым. Он обменялся с Адрианом Линдхаутом одеждой, кольцами, документами, часами — всем. Позже, когда подвал откопали, он покинул его вместе с оцепеневшей маленькой Труус, ребенком, который тоже выжил. С тех пор превратившийся в арийца Адриана Линдхаута еврей Филип де Кейзер держал этот пистолет с таинственными инициалами за поясом брюк — и никогда больше с ним не расставался.

«Могла ли Труус тогда видеть, как я поднял пистолет?» — размышлял Линдхаут теперь, спустя тридцать девять лет. Нет, решил он, вряд ли Труус тогда что-то заметила. Потом ему удалось контрабандой ввезти пистолет в Соединенные Штаты и тайком вывезти его оттуда через все контрольные службы, когда он покидал Америку. «Если не существует чего-то свыше, тогда это случайность, — подумал Линдхаут в те леденящие предвечерние часы 23 февраля 1979 года.

До сего дня никому не удалось меня убить, — размышлял он. — Хотя попытки предпринимались уже давно. Я пока еще жив, несмотря на то, что так много людей желают мне смерти. А что касается этого „капеллана Хаберланда“, который должен прийти, то неопределенность становится уже невыносимой…»

Линдхаут встал, прошел в другую комнату к бару и налил себе виски. Со стаканом в руке он возвратился в кабинет и, прислонившись к книжному стеллажу, сделал глоток. Виски согрело его. Только теперь он понял, что ему было холодно. Не снаружи — внутри. Он нервничал. «Кто бы там ни звонил, он сказал, что я совершил убийство. Я действительно совершил убийство, — подумал Линдхаут и снова, немного торопливо, сделал глоток. — Да, я совершил убийство — здесь, в этой комнате, в сорок пятом году. Я застрелил доктора Зигфрида Толлека во время того тяжелого воздушного налета. У меня не было выбора. И тем не менее всю свою жизнь я не мог избавиться от мысли, что я виновен. Всю жизнь меня угнетало то, что я был вынужден застрелить эту нацистскую свинью, хотя этим я спас три жизни: жизнь Труус, жизнь Марии Пеннингер и свою собственную жизнь. Мария Пеннингер еще жива, она живет в том переулке Больцмангассе, тринадцать. Как только я окончательно вернулся в Вену, она сразу же позвонила и пригласила меня навестить ее как можно скорее. Что за чудесная женщина! Многие часы мы провели с ней за разговорами о Труус и о Джорджии.

— Нет ничего на этом свете, что происходило бы без причины и случайно, и менее всего — смерть. — Она сказала это, когда мы уже поговорили обо всем, что случилось. И добавила: — За всем, что происходит, скрывается второй смысл.

Второй смысл…»

Лицо Линдхаута помрачнело. Он поднял стакан и увидел, что уже допил его. Из соседней комнаты он принес бутылку «Голд лэйбл» и сосуд с кубиками льда и налил себе новую порцию. Никакой воды. Только виски и лед. «Нужно выпить, пока здесь чего-нибудь не произошло. А здесь наверняка что-то произойдет, — подумал он, — либо с настоящим капелланом Хаберландом, либо с кем-нибудь другим. Но много пить нельзя. Этот стакан и, возможно, еще один. А без алкоголя я не выдержу этого ожидания и этих воспоминаний».

Он заметил, что кабинет стал наполняться тенями. Солнце зашло за холмы на западе. Корешки книг Баруха Спинозы казались теперь темно-зелеными. Линдхаут, держа стакан в руке, поднял глаза к литографии Шагала, которая висела на свободном месте в книжном стеллаже. Он увидел влюбленную пару в лунном серпе безопасности…

Должно быть, на улице похолодало, подумал Линдхаут, потому что теперь он мерз и снаружи. Он снова выпил, не сводя глаз с картины. «И это прошло, — подумал он. — Нет, это осталось — в любви, которую я к ней испытывал и всегда буду испытывать, пока живу. Человек, которого любишь, никогда не уходит, — размышлял он, снова поднося стакан ко рту. — Ты хранишь его в себе, он вокруг тебя — в виноградниках, реках, облаках, во всем, что растет, и цветет, и процветает. Лучшее, что есть в человеке, пожалуй, всегда остается на этой земле.

Да, — подумал он, — у меня было больше двадцати счастливых лет — слишком много для одного человека. Собственно говоря, я исключение или даже чудо, поскольку Эйнштейн сказал: „У человека мало счастья“. Ну вот, а у меня было только счастье — до шестьдесят седьмого года. Потом оно начало уходить от меня, это счастье. А еще в шестьдесят седьмом году…»

2

Номер 9 беспрерывно нажимал на маленькую клавишу. Из его пасти текла слюна, глаза заволокло дымкой.

Линдхаут пристально смотрел на него. Номер 9 внезапно покачнулся, оперся спиной о стеклянную стену клетки, морда исказилась в гримасе, голова упала вперед, туловище поползло вниз. Номер 9 счастливо захрюкал.

— Черт побери, — сказал Линдхаут. — Что тут произошло? — Он посмотрел на Габриэле Хольцнер.

Яркое солнце освещало большую лабораторию, позолотив и черные волосы девушки. Было 13 мая 1967 года, почти 11 часов, и уже очень тепло, очень тепло для середины мая.

— Я не знаю, я не могу это объяснить, господин профессор…

Габриэле, как и Линдхаут, в белом халате, выглядела несчастной.

— Я сделала все правильно! — воскликнула она, имея в виду одну чреватую последствиями ошибку, которую она допустила много лет назад. Они свободно говорили друг с другом по-английски. Много воды утекло с тех пор, как сероглазая стройная Габриэле приехала сюда в 1951 году: она счастливо вышла замуж за одного молодого писателя и два года назад произвела на свет своего первого ребенка, девочку. На свадьбе Линдхаут и Джорджия были свидетелями, после рождения ребенка — крестными. Габриэле испросила себе разрешение и дальше работать с Линдхаутом, который к тому времени, в 1955 году, стал американским гражданином, а в 1956-м — профессором.

— Кто говорит, что вы сделали что-то неправильно? — Линдхаут взъерошил свои спутанные, уже совершенно седые волосы. — Я только спросил…

Он не договорил, потому что Габриэле тихо вскрикнула и в возбуждении показала рукой на одну из многочисленных клеток в лаборатории.

— Номер четыре! — воскликнула она. — Вы только посмотрите, профессор! Номер четыре!

Линдхаут выругался.

И номер 4 начал нажимать на клавишу в своей клетке.

Номер 4 и номер 9 были макаки-резус — во всех 24 клетках лаборатории находились макаки-резус. От мышей как подопытных животных Линдхаут отказался, когда в 1967 году ему в первый раз посчастливилось изготовить антагонистическую субстанцию, которая действовала значительно дольше. Срок ее действия составлял сорок восемь часов. Но и это время казалось все еще недостаточным для применения на зависимых или находящихся под угрозой зависимости людях. Для Линдхаута же эта АЛ 1051 была счастливым случаем особого рода, потому что в 1967 году он как раз собирался прервать поиски антагонистов для применения их в медицине и снова вернуться к исследованию болеутоляющих средств. После первого успеха в 1946 году он в течение двадцати одного года с энергией и ожесточением одержимого безуспешно занимался поисками субстанции, лучшей, чем его АЛ 203 и АЛ 207, длительность действия которых как средств, блокирующих морфий, составляла смешные два часа.

Маленький успех после двадцати одного года жизни, наполненной работой, вселил в Линдхаута столько мужества, что он продолжал работать — теперь уже с обезьянами.

3

Подопытным животным обычно делались одна или несколько инъекций испытываемых средств, причем внутривенно. При этом иглы оставались в венах и были связаны с маленькими имплантированными электронными приборами и емкостями с большим количеством средства. Нажимая на относившуюся к емкости маленькую пластмассовую клавишу, выступавшую из кожи, обезьяны могли вводить себе дополнительные дозы субстанции, если испытывали такую потребность. Электронные приборы через маленькие передатчики регистрировали это световыми сигналами на настенной доске. Само собой разумеется, что это проводилось в случаях с морфием, героином и другими препаратами, вызывающими зависимость. Это делалось и тогда, когда вводились некоторые болеутоляющие средства, в отношении которых еще совсем недавно считалось, что они зависимости не вызывают.

Ассистентка Линдхаута Габриэле, фамилия которой теперь была уже не Хольцнер, а Блейк, и он сам привили всем двадцати четырем обезьянам зависимость от героина, а потом ввели им субстанцию АЛ 1051, потому что Линдхаут хотел посмотреть, как долго она будет действовать. И на самом деле, ее воздействие сохранялось в течение сорока восьми часов! В это время все животные демонстрировали явления воздержания от героина — правда, вели себя беспокойно. По истечении этого времени, как констатировал Линдхаут, большинство животных успокаивались и проявляли все признаки зависимости от героина.

Потом произошло непостижимое: обезьяна номер 9 ввела себе субстанцию 1051! Затем то же самое сделала номер 4! В течение последующего получаса, то есть до 11 часов 30 минут 13 мая 1967 года, многие из двадцати четырех подопытных животных — приблизительно две трети — также приводили в действие клавиши на своих руках. При подобных испытаниях не все животные вели себя таким образом — всегда примерно только две трети. Именно это обстоятельство и повергло Линдхаута в такой ужас.

Линдхаут выбежал в коридор, чтобы позвать Джорджию, работавшую в лаборатории неподалеку. Наблюдая вместе с Линдхаутом за тем, что происходило, Джорджия производила какое-то странно отсутствующее, незаинтересованное впечатление.

В полдень этого дня Джорджия, Линдхаут и Габриэле сидели на табуретках вокруг стола в центре лаборатории, в окружении двадцати четырех обезьян, большинство из которых, после окончания действия 1051, нажатием на клавиши вводили себе новые дозы этой антагонистической субстанции — первой, действовавшей значительно дольше, которую Линдхаут нашел после двадцати одного года ожесточенной работы.

Наконец Линдхаут нарушил тишину:

— Теперь вы поняли, что это означает?

Габриэле подавленно кивнула.

Джорджия даже не пошевелилась. Она разглядывала стену, как будто не слышала, что говорил Линдхаут, как будто ее вообще здесь не было. Ее бледное лицо не выражало ничего, ее взгляд был направлен в загадочную даль. Ее прекрасный рот выражал печаль, которая вывела Линдхаута из равновесия:

— Джорджия!

Она вздрогнула:

— Что?

— Это я тебя спрашиваю! — в возбуждении крикнул он. — Что с тобой происходит? Я наблюдаю это уже некоторое время!

— Что ты наблюдаешь? — спросила она, теперь явно испуганная.

— Что ты в последнее время очень изменилась, — сказал Линдхаут.

Габриэле встала и покинула помещение.

— Чепуха, — сказала Джорджия.

— Нет, не чепуха! — закричал Линдхаут. — Я уже давно собирался поговорить с тобой! Сейчас мы одни — Габриэле тактично вышла. — Он склонился над женщиной с красивыми каштановыми волосами. — Я люблю тебя, Джорджия. Прости мне мое волнение и то, что накричал на тебя.

— Конечно, я прощаю тебя, — равнодушно сказала она. — Впрочем, прощать нечего.

Линдхаут становился все более возбужденным и беспомощным. Теперь он вскочил на ноги:

— Как ты говоришь, Джорджия! Как ты сидишь! Как ты реагируешь…

— Как я реагирую? — Она печально посмотрела на него.

— Я тебя не понимаю, — сказал он и стал быстрыми шагами ходить взад-вперед. — Это длится уже месяцы, и становится все хуже. Ты почти не разговариваешь. Дома ты часами стоишь у окна и смотришь в парк. Ты больше не читаешь газет. Когда мы с Труус смотрим телевизор, ты идешь спать и часто забываешь пожелать доброй ночи. Моя работа тебя больше не интересует! Вспомни, как это было раньше! И как сейчас? Когда я тебя целую, ты просто терпишь это. Уже несколько месяцев ты больше не целуешь и не обнимаешь меня. Ты даже не замечала, что я несколько раз приходил к тебе в спальню, потому что ты была мне нужна… но…

— «Но»? — сказала Джорджия, выжидающе глядя на него.

— Но я снова уходил.

— Почему?

— Ты лежала на спине, уставившись в потолок, и в мыслях была от меня дальше, чем луна.

Она наклонилась вперед, подперев руками голову.

— Джорджия, — умоляюще произнес он, — Джорджия, разве у нас не было столько счастливых лет? Разве мы не любили друг друга так, как ни одна другая пара, которую я знаю?

— Мы и сейчас любим друг друга, — сказала она едва слышно.

— Я люблю! Ты — нет! Что же все-таки случилось, Джорджия? Что стало с нашей любовью? Я ничего не понимаю. Что с тобой? Ты любишь другого мужчину?

Она встрепенулась.

— Нет! — воскликнула она резко. «Слишком резко», — отметил он. — Как ты мог такое подумать! — Она разразилась слезами. — Извини, я… Мне… Я не очень хорошо себя чувствую сегодня, я должна ненадолго прилечь… — И она вышла из лаборатории. Дверь за ней захлопнулась. Линдхаут присел на край стола и уставился на спящую теперь обезьяну номер 9. Он чувствовал, что неспособен сосредоточиться ни на одной мысли.

4

— Во второй половине дня, в шестнадцать часов пятьдесят две минуты, номер девять снова нажал на клавишу, — сказал Линдхаут. — Вслед за ним и многие другие животные. В двадцать часов двенадцать минут это случилось снова. Джорджия останется там до полуночи, потом я снова вернусь в лабораторию. Но уже сейчас можно с уверенностью сказать, что АЛ 1051 вызывает зависимость. — Он уныло улыбнулся.

Было десять часов вечера.

Они сидели друг против друга в большой комнате дома у Бьюмонт-парка — Труус и он. На Труус были синие джинсы и рубашка в пеструю клетку. Она была босиком. Белокурые волосы мягкими волнами спадали ей на плечи, длинные ресницы обрамляли голубые глаза. Труус было тридцать два года — молодая женщина, груди, узкие бедра и длинные ноги которой четко вырисовывались под рубашкой и джинсами. Труус изучала в Гарварде философию. Теперь она преподавала в университете Лексингтона. Ее озабоченный взгляд был устремлен на Линдхаута, который, тоже только в рубашке и брюках, сидел в углу большого дивана, сложив ноги по-турецки. Ночь была теплой, окна в парк были открыты.

— Средство от зависимости, которое само делает зависимым… — подчеркнуто сказала Труус.

— Да! — Линдхаут прикусил мундштук трубки, которую держал в руке. Он набил ее табаком, но не раскурил. Труус казалось, что он был полностью погружен в свои мысли.

— Но это же просто сумасшествие!

— Конечно сумасшествие! Как и вся эта проклятая богом история с антагонистами!

Она подошла и села рядом с ним на диван. Когда она положила руку ему на плечи, он через рубашку почувствовал ее грудь. Это не возбудило его и не вызвало раздражения. Без всякого чувства он принял к сведению, что ощущает молодое, крепкое тело молодой красивой женщины, как если бы она была голой.

— Я искал болеутоляющие средства, которые не вызывают зависимости, — сказал он, не двигаясь. — Еще вместе с твоим отцом, Труус. Я начинал в Париже, у профессора Ронье, в тридцать втором году… — Вдруг до его сознания дошло, что ему пятьдесят три года. А Труус — тридцать два. Она могла бы быть его женой! Он хотел встать, чтобы уйти от соприкосновения с ней, но, прежде чем он это сделал, Труус уже поднялась. Она стояла перед ним. Рубашка сбилась у нее под грудью и обнажила полоску загорелой кожи на животе. Линдхаут продолжал: — В Роттердаме я работал вместе с твоим отцом. Потом произошло несчастье. Твой отец погиб, погибли твоя мать, моя жена. Меня вызвали в Берлин. Я нашел болеутоляющее средство, которое не вызывало зависимости. Поэтому нацисты дали мне возможность продолжать работу — потом уже в Вене. Когда пришли русские, мы установили, что это антиболевое средство — бог мой, тогда это была субстанция АЛ 207, а сейчас у нас АЛ 1051! — что это антиболевое средство является антагонистом, то есть средством от привыкания, хотя и с очень коротким сроком действия. Я работал с тридцать второго по шестьдесят седьмой… сколько это лет? Тридцать пять! И где же я теперь после тридцати пяти лет труда? Там же, где и тридцать пять лет назад.

— Это не так! — энергично запротестовала Труус. — Ты нашел болеутоляющее средство, которое обладает действием морфия и не вызывает зависимости, не имеет никаких побочных явлений и уже помогло стольким людям!

— Да, — сказал Линдхаут. — Но когда? Когда я нашел это средство? Еще во время войны! В сорок первом году, в Берлине! Стало быть, двадцать шесть лет назад! А моя последняя субстанция блокирует зависимость и действует дольше, но сама вызывает зависимость! Это же парадокс!

— Никакой это не парадокс! — Труус повысила голос. — Это лишь показывает, что такие долгодействующие средства существуют, что их надо только найти! Ты найдешь антагонист, который будет действовать месяц, два, три месяца! И который не вызывает зависимости. Ты найдешь такое средство, которое положит конец чуме зависимости от морфия и другим зависимостям!

— Да, терпя одно поражение за другим.

— Победа — это цепь поражений, — сказала Труус. — Это я прочитала у Мао Дзэдуна.

— Может быть. — Линдхаут опустил голову. — Но это не для меня.

— Почему?

— Потому что для меня поражения так же безразличны, как и победа. Потому что я больше не могу. Я больше не буду искать. Я прекращаю свою работу…

Труус упала перед ним на колени. Снова ее тело было близко, так близко, оно пахло ее духами, ароматом ее молодости, ее волос, ее плоти…

— Ты не должен этого делать! — воскликнула Труус.

— Кто сможет мне это запретить?

— Но почему? Почему, Адриан, почему?

Он посмотрел на нее. Настольная лампа с медового цвета абажуром распространяла мягкий свет.

— Джорджия обманывает меня, — сказал Адриан Линдхаут. И он рассказал Труус все, что его так сильно угнетало.

5

Наконец он замолчал. Долгое время было тихо. На стене в тени висела литография Шагала.

— Я не думаю, что Джорджия тебя обманывает, Адриан, — сказала Труус. — Я не говорю, что знаю это. Поскольку ты и сам не знаешь наверняка. Да и откуда я могла бы это знать, если вижу вас так мало. Но я думаю, что ты ошибаешься. Ты несчастен. А я говорю тебе: не будь несчастным, так как того, что делает тебя несчастным, либо вообще не существует, либо никогда не будет существовать, либо еще не существует. Я хочу как философ попробовать отобрать у тебя твой страх и твое несчастье. Есть, как ты знаешь, кое-что, что мучает нас больше, чем должно было бы мучить. Есть другое, что нас начинает мучить раньше срока. И есть многое, что нас вообще не должно было бы мучить.

— Но ты должна была заметить, Труус, что Джорджия даже внешне уже несколько месяцев как изменилась. Она уже столько не смеется — если вообще еще смеется. Она мало говорит, и в большинстве случаев — только когда ее спрашивают. Она больше не интересуется тем, что я делаю и чем всегда больше всего интересовалась сама. Она часами сидит здесь, совсем ничего не делает и совсем ни на что не реагирует.

— Я же говорю, что вижу вас слишком мало, чтобы…

— Ты нас видишь каждые выходные, Труус! Ты видишь Джорджию! Ведь верно, что она тогда часто бывает с совершенно отсутствующим видом, не реагирует или не разговаривает, если вообще не уходит в свою комнату?

Труус медлила.

— Это так?

— Да, — озадаченно сказала Труус.

— Но это еще не все! Мы… мы ни разу за последние месяцы не спали вместе! — Труус пораженно смотрела на Линдхаута. — Я знаю, я не должен говорить об этом с тобой… — Он провел рукой по лбу. — Но ты ведь единственный человек, с которым я могу говорить, Труус! Я ведь знаю тебя с рождения! Ты не моя дочь, но я тебе абсолютно доверяю…

— Ладно, — сказала Труус. — Ты не причиняешь мне никакого душевного дискомфорта, когда так говоришь со мной. Напротив, я очень счастлива, что ты мне так доверяешь, Адриан. Итак, ваши сексуальные отношения нарушены…

— Не по моей вине!

— Кто знает? Женщины — сложные существа. Возможно, ты что-то сделал, что вызвало у Джорджии какое-то торможение…

— Я — определенно нет! — Адриан совсем забыл, что разговаривает о Джорджии с красивой молодой женщиной, которая не была его дочерью, как с психиатром. — Раньше она всегда проявляла активность… Мы всегда очень часто спали вместе, всегда… Все было в порядке… А сейчас у нее якобы постоянные головные боли… она устала… не в настроении… не машина…

— Что?

— Она не машина! Так она сказала! «Извини, Адриан, но я не машина, которую ты можешь включать и использовать, когда это тебе удобно!» — Труус напряженно смотрела на него. Он повторил, что сказала Джорджия: «…я действительно не в настроении… Работа в клинике ужасно изматывает… Мне жаль, но к вечеру у меня просто нет сил… и уж тем более для этого!» — Некоторое время Линдхаут молчал. Потом с горечью сказал: — И так далее, и так далее.

— Ты действительно так плохо знаешь женщин? — Труус удивленно подняла брови. — Все действительно может быть так, как она говорит, — и даже больше! У женщин бывают периоды, когда одна мысль о том, чтобы спать с мужчиной, кажется им просто отвратительной…

— Отвратительно спать со мной?

— Этого я не говорила! Отвратительно вообще. Причин этому может быть много — стресс, расстройства внутренней секреции, возраст… — Труус вздрогнула. — Джорджия, конечно, еще не так стара, чтобы климакс… хотя иногда и он начинается преждевременно.

— Все это вздор — с климаксом, — сказал Линдхаут. — Ты не знаешь Джорджию так, как я… Во-первых, она действительно еще молода… А во-вторых, она всегда была очень… страстной… Если бы что-то было не так с ее гормонами — она, в конце концов, врач, — с ее наклонностями она была бы первой, кто знал бы, как себе помочь… — «Великий боже, — подумал Линдхаут, — что я говорю?» Он почувствовал, что ему стало жарко.

— Послушай, — сказала Труус, — ты и она — вы оба чрезвычайно чувствительные люди. Мне не нужно ничего рассказывать тебе о психике чрезвычайно чувствительных людей. Правда в следующем: ты страшно расстроен тем, что только что случилось с этой АЛ 1051. Ты раздражен, опечален, видишь все в самых черных красках и, поскольку не хочешь себе в этом признаться, ищешь другое объяснение своему состоянию. И ты уже нашел его: Джорджия тебя обманывает!

— Это неправда, я могу очень хорошо различать…

— Нет, — сказала Труус, — именно этого ты не можешь. Я знаю тебя дольше, чем Джорджия. Я знаю, насколько ты раним, насколько ты склонен к пессимизму, к тому, чтобы рассматривать все вещи с их худшей стороны…

«Кто это, кто тут говорит? Это Труус. Труус, которую я оберегал, когда она была маленьким ребенком, Труус, которая всегда хотела праздновать „шведское Рождество“, которая больше всего любила читать „Винни-Пуха“ и тогда, в Вене, спросила у фрау Пеннингер: „А милосердный Бог, собственно, протестант или евангелист?“ Это Труус, которая так по-деловому говорит: „Ты человек, Адриан, которого всегда мучает либо настоящее, либо будущее“! — думал он. — Это говорит Труус. Труус, которую я еще вижу перед собой, вижу, как она с горящими глазами восхищается рождественской пирамидой с позолоченными жестяными ангелами и колокольчиками. Это говорит Труус? Жизнь… Как быстро она прошла!»

— …я знаю, ты думаешь: даже если сейчас все в порядке, это не имеет никакого значения, но «это» придет… «это»… не важно, что: война, катастрофа, то, что Джорджия тебя обманывает… тебе просто необходимы проблемы! Ты дошел до того, что думаешь: «это» уже произошло! А это совершенно безосновательно! — Труус наморщила лоб. — Я не знаю, как так случается, что безосновательное тебя — не только тебя, а всех людей твоего сорта — ошеломляет и делает несчастным больше, чем небезосновательное. Предположительно это так: истинное можно измерить и оценить по его значимости. Ты — извини, дорогой Адриан — за эти многие годы, в течение которых ты работал над своими антагонистами, стал другим, не таким, как прежде. Ты, утрированно говоря, счастлив только тогда, когда ты несчастлив! Если в наличии нет того, из-за чего ты можешь быть несчастлив, тогда ты себе выискиваешь это. Ты несчастен из-за безуспешности своей работы, которая держит тебя в плену, от которой ты никогда не откажешься, потому что не можешь. Потому что ты одержимый! Тут все ясно. Сейчас ты ищешь дело — не сознательно, бессознательно, конечно, — которое не имеет ничего общего с твоей работой, потому что ты любишь эту работу, потому что она — твоя жизнь. Так вот, ты ищешь дело, из-за которого ты по праву можешь быть несчастным. Ты хочешь быть несчастным! A tout prix![39] Тебя раздражает, что профессиональные неудачи угнетают тебя. Ты должен иметь перед самим собой другое обоснование. Пожалуйста: Джорджия! Она обманывает тебя! Она любит другого! Она спит с другим — и поэтому больше не спит с тобой! Ты убеждаешь себя в этом! Правды в этом нет никакой! Но тебе нужен этот страх, это несчастье!

Он посмотрел на нее, словно никогда еще не видел. В голове у него все смешалось. Он слышал, как Труус продолжала:

— Если ты боишься всего, чего только можно бояться, тогда ты, в конечном итоге, дойдешь до такого состояния, что скажешь: моя жизнь не имеет никакого смысла!

Удивленно уставившись на нее, он ответил:

— Если ты права со своим анализом моего характера — что мне тогда делать?

— Взять себя в руки, Адриан! Быть разумным! Иначе ты пропадешь! — Труус села на спинку дивана и прижалась к нему. — Послушай, из всего того, перед чем мы испытываем страх, нет ничего настолько очевидного, что не могло бы стать еще более очевидным, иными словами: того, перед чем мы испытываем страх, не существует вовсе! Даже когда ты думаешь, что у тебя есть доказательства для оправдания своего страха — сейчас ты прямо-таки жаждешь того, чтобы к твоим трудностям на работе прибавилась еще и неверная Джорджия, — даже тогда надеждой отгоняй от себя этот якобы оправданный страх.

— Хорошо, госпожа доктор, — сказал он. И снова почувствовал сладкий аромат ее тела.

— Не смейся надо мной, Адриан. Это «издержки профессии» заставляют меня так говорить. Проверяй все предельно точно, надежду и страх, всякий раз, как только что-то становится сомнительным, как сейчас, например, по крайней мере, в твоих мыслях. Даже если ты считаешь, что у тебя больше оснований для страха, вынуждай себя — да, вынуждай себя верить в добро! Установлено, что большинство людей — и ты тоже, Адриан, да! — всю свою жизнь опасаются того худого, чего нет и чего даже не следует ожидать. Поскольку никто не сопротивляется самому себе — посмотри на себя, — раз уж он начал чего-то бояться, он никогда не объясняет свой страх истинным положением вещей…

Линдхаут опустил голову:

— Возможно, ты и права. Я раздраженная развалина…

— Уже поздно. Поезжай в клинику и смени Джорджию. И верь мне! Никто не знает тебя так, как я!

Он встал. Труус тоже поднялась, и их тела опять соприкоснулись.

Он почувствовал, что испугался.

— Спасибо, — сказал он. — Ты мне очень помогла, Труус. Бог мой, какая ты взрослая! — Он поцеловал ее в лоб. — Еще раз спасибо!

— Прекрати, — сказала она. — Со мной ты всегда можешь все обсуждать, ты же знаешь это. Мы ведь так долго вместе. Ты найдешь нужный антагонист, поверь мне! — Она поцеловала его в щеку. — Если тебя что-то гнетет, всегда приходи ко мне.

— Да, Труус, — сказал Линдхаут.

Когда пятью минутами позже он сел в автомобиль и медленно выехал на Тироуз-драйв, Труус стояла у окна и со странной улыбкой смотрела ему вслед. Но он этого не знал.

6

Улицы были пустынны. Пахло жасмином. «Что за чудесная девушка Труус, — думал Линдхаут. — Какая умная, какая любящая и заботливая. Совершенно определенно Джорджия меня не обманывает!»

Он свернул на улицу Хэрродзберг с полосой для более быстрого движения транспорта, опустил боковое стекло автомобиля и почувствовал на лице сильный поток ночного ветра. На Стейт-стрит полоса закончилась. Подъезжая к институту, он снизил скорость. Некоторые окна были освещены, но коридоры были пусты. Шаги Линдхаута гулко звучали в тишине. Он подошел к помещению с обезьянами. К его удивлению, свет там не горел.

— Джорджия! — крикнул он.

Никакого ответа.

— Джорджия! Джорджия… где ты?

«Что случилось, — сразу подумал он, крайне обеспокоенный. — Неужели я был прав? Джорджия ушла, потому что посчитала, что до полуночи я не приеду? Чего доброго, она…»

В соседнем помещении вспыхнул свет. Он посмотрел на раскрытую дверь. Там стояла совершенно обнаженная Джорджия. Линдхаут молча уставился на нее. В свете, падающем с противоположной стороны, он не мог рассмотреть ее лицо. Она медленно подошла к нему, откинулась на спину на большой стол лаборатории и протянула к нему руки.

— Иди ко мне. — Ее голос звучал возбужденно.

Они любили другу друга на столе с таким неистовством, что Линдхаут слышал, как тяжелым молотом стучит в висках кровь. Они одновременно достигли высшей точки. Джорджия кричала. Голова ее металась по столу. Линдхаут видел ее прекрасное тело, чувствовал, как ее руки подтягивали его к себе. Зубы Джорджии впились в его губы. Он почувствовал кровь, теплую и сладковатую. Они любили друг друга больше часа. Наконец Джорджия соскользнула со стола.

— Спасибо, Адриан, — сказала она.

— Спасибо — за что?

— За то, что ты так сильно меня любишь, все еще как в первый раз.

— И ты меня, — сказал он, словно находясь в трансе.

— Я — больше, — сказала Джорджия, — я люблю тебя больше, гораздо больше, чем тогда… за все. — Босая, она пошла в соседнее помещение. — Мы всегда будем любить друг друга, — обернувшись, сказала она. — Till the end of time!

Он слышал, как в расположенной рядом ванной комнате шумит вода. В тяжелой оцепенелости он прислонился к стене. «Еще несколько часов назад я был уверен, что Джорджия обманывает меня, — подумал он. — А теперь…»

Животные в клетках спали, царила полная тишина. На улице, в ветвях деревьев, шумел ветер. «Труус была права, — подумал Линдхаут. — Я буду работать дальше… до самой смерти, и до самой нашей смерти мы будем любить друг друга, Джорджия и я…»

Он вздрогнул от неожиданности, когда вспыхнул электрический свет. Перед ним стояла полностью одетая Джорджия. Она подошла к нему с какой-то бумагой в руке и поправила очки.

— Что это? — спросил Линдхаут.

— Таблица. Две трети обезьян, нажав на клавиши, снова сделали себе инъекции, — сказала Джорджия. — Здесь стоит точное время по каждому животному… Мне так жаль.

— Почему? — Он засмеялся. — Может быть, АЛ 1052 не будет вызывать зависимости и будет действовать семьдесят два часа как антагонист! — Он обнял ее. — Поезжай домой, — сказал он. — Поздно. Береги себя.

— А ты — себя, Адриан, — сказала Джорджия. — Если с тобой что-нибудь случится раньше, я наложу на себя руки.

— Что это за… — начал было он, но она уже ушла. Он просмотрел цифры в таблице, и, не одеваясь, стал бродить от клетки к клетке. Он слышал, как внизу на стоянке захлопнулась дверца автомобиля. «Джорджия», — подумал он. Но мотор не запускали. Все было погружено в полную тишину. Он удивился. Может, она решила отдохнуть несколько минут? Когда через десять минут он так и не услышал шума мотора, Линдхаут забеспокоился. Он торопливо оделся и побежал вниз по лестнице к выходу. В свете фонаря он увидел автомобиль Джорджии. Ее голова лежала на рулевом колесе, которое она обхватила обеими руками.

Он испугался. С ней что-нибудь случилось? Потом он успокоился. «Она спит», — подумал он. Линдхаут тихо подошел к автомобилю, чтобы позвать Джорджию, но вдруг увидел, что тело ее резко и непрерывно сотрясается. Что это? Джорджия плакала. Она плакала очень сильно, он слышал ее всхлипывания. Она, которая совсем недавно задыхалась от страсти в его объятиях, теперь сидела здесь и отчаянно плакала.

Линдхаут окаменел.

Он хотел открыть дверцу и спросить Джорджию, что ее так потрясло, но не решился. Он стоял рядом и слушал, как она плачет. Она рыдала навзрыд, как если бы только что узнала о смерти самого любимого человека на свете.

Почему Джорджия плакала? Почему?

Она слегка повернула голову. Быстро отступив назад, он сел на скамейку под старым деревом за автомобилем и стал ждать. В этот момент в нем снова ожили подозрение, страх, отчаяние. Что сказала Труус? Что он ничего не понимает в женщинах или что-то в этом роде? А может, он прав в своем недоверии? Нет, нет, нет? Они обе — против него? У них есть какая-то тайна?

Полчаса спустя заработал мотор, загорелись фары и Джорджия быстро выехала со стоянки на улицу.

Совершенно обессиленный, он сидел на скамейке. В голове вертелась одна-единственная мысль: что все это значит?

Ночь была теплая. Линдхаут просидел на скамейке целый час. Потом он поднялся и, шатаясь как подвыпивший, пошел назад в институт. Он присел на угол стола, болтая ногами, и стал судорожно размышлять: «Что мне делать? Что я могу сделать? Что я должен сделать?»

Только когда забрезжил рассвет, он наконец пришел к единственно возможному решению. Теперь он знал, что ему делать, что он должен был делать. Это отвратительно, но другого пути не было. Линдхаут встал, полистал телефонную книгу, нашел то, что искал, записал название, адрес и номер телефона одного частного сыскного бюро.

7

— Боже, Тебе присуще всегда являть жалость и сострадание; поэтому смиренно взываем к Тебе о душе рабы Твоей, которую Ты ныне призвал из мира сего… — молился капеллан Хаберланд, стоя перед открытой могилой, окруженной множеством людей. Это происходило 25 августа 1954 года в новом «Божьем государстве», которое Хаберланд создал вместе с беднейшими из бедных в одной области недалеко от города Чандакроны. Первоначально выкупленная у индийского государства область тем временем во много раз увеличилась благодаря покупке новых земель. А число 221 — столько человек последовали за Хаберландом в сентябре 1950 года — оказалось незначительным по сравнению с 3814 бедняками, которые теперь осели на этих землях. Все поля давали урожай всевозможных овощей и фруктов, но прежде всего чая. Его многочисленные, тщательно ухоженные кусты достигли почти полутораметровой высоты. Посадку произвели сразу же после образования «Божьего государства». Теперь урожай можно было собирать круглый год. С промежутком в восемь-десять дней снимались почки и два-три листа вокруг почек.

Урожай покупала одна английская компания с резиденцией в Калькутте. Другая компания покупала ценные породы деревьев, которые рубили в лесу. Дела у людей, которые нашли здесь новый дом, шли хорошо. Они были счастливы и, работая, смеялись и пели…

Хаберланд говорил над открытой могилой маленького кладбища на краю поселка, где уже были похоронены одиннадцать человек, среди них и старый Сакхи Димнас, который первым заговорил с Хаберландом и служил ему переводчиком, когда тот перебрался в Маниктолу. У Сакхи был счастливый конец.

В тот день он вышел на поля, где уже пробились первые нежные побеги, превратившиеся теперь в такие крупные чайные кусты.

— Это самый чудесный день в моей жизни, — сказал он тогда Хаберланду. На следующую ночь он умер во сне. Обнаружили его утром. Уже мертвый, он улыбался. «Сердечная недостаточность», — констатировал врач из Чандакроны, который теперь регулярно приезжал сюда.

Сейчас этот врач стоял рядом с Хаберландом.

— …не выдавай рабу Твою Нарканду Фарпинг в руки врага, не предавай ее вечному забвению, дозволь святым ангелам поспешить ей навстречу и препроводить ее к вратам рая…

День выдался особенно жарким. Пот крупными каплями выступил у Хаберланда на лбу, и он почувствовал себя совсем скверно. «Это ложная молитва и ложные похороны для самоубийцы, — думал он, вначале подавленно, а потом упрямо. — Она никакая не самоубийца, она умерла из-за любви! — Продолжая говорить, он вспоминал красивую черноволосую девушку с горящими черными глазами, которая с самого начала почитала его как Бога. — Нет, — думалон, — не как Бога, а как мужчину…»

— Она уповала на Тебя и верила в Тебя; потому да не испытает она мук ада, но насладится вечным блаженством; через Господа нашего…

«Действительно ли она верила в Бога? — думал Хаберланд, превозмогая головную боль. — Или все это было только ради меня? Или она верила только в меня, в Хаберланда? Как она проводила все это долгое время, — размышлял капеллан, молясь и читая вслух отрывки из Первого послания апостола Павла к фессалоникийцам. — Она всегда была поблизости от меня. Она оказывала мне любые услуги — без просьбы, без обращения. И всегда с отчаянием смотрела на меня своими пылающими глазами. Как она могла пережить все эти годы?»

— …не хочу же оставить вас, братия, в неведении об умерших, дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды…

«Она не „умершая“, — думал Хаберланд, — и все это знают. Но кто еще скорбит о Нарканде, кто? Как часто я говорил с ней? Как можно меньше. Куда бы я ни ходил, и когда я читал в хижине, и когда бывал в поле — Нарканда всегда была поблизости. Она несомненно страдала, но молчала о своей любви ко мне. До вчерашнего дня, до этого четверга в августе пятьдесят пятого…»


…Когда она, не постучав, вошла в его хижину, было уже темно, и Хаберланд при свете керосиновой лампы писал письма в Европу.

— Что случилось, Нарканда? — спросил он.

— Я люблю вас, отец, — ответила она.

— Ты же знаешь — я священник.

— Знаю. И все-таки — что мне делать?

— Ты должна уйти и больше не приходить в мою хижину. Ты никогда не должна говорить мне, что любишь меня.

— Тогда мне придется умереть, — сказала Нарканда.

8

Хаберланд взглянул на красивую девушку — по ее лицу бежали слезы. Он отложил ручку в сторону и сказал:

— Сядь. Я расскажу тебе кое-что, что ты должна знать…

Съежившись, она села на его низкую постель.

— Ты знаешь, я прибыл сюда издалека, — сказал Хаберланд. — Когда я был еще очень молод, лет семнадцати или чуть старше, я ходил в школу в Вене. Это город в Австрии, фотографии которого я вам всем показывал и о котором я много рассказывал. Однажды мне повстречалась женщина, которая была очень на тебя похожа, Нарканда. — Его голос прервался. Он откашлялся. — Такая же красивая… с такими же глазами, с такими же волосами и с такой же улыбкой. Эта женщина сделала из меня мужчину.

— Но вы только что сказали, что вы священник…

— Тогда еще я не был священником. Я даже еще не знал, что буду им. Она была замужем, эта женщина, но уже подала на развод, понимаешь? — Нарканда кивнула. Снаружи, в маленьком высохшем болоте квакали лягушки.

Хаберланд подпер голову рукой, продолжая говорить. Воспоминания о том времени снова нахлынули на него, уводя от реальности. Он все глубже и глубже погружался в прошлое…


Ее звали Эллен. Она была старше его — всего на несколько лет. Поскольку решение о разводе еще не было вынесено, они должны были встречаться тайно — на квартирах его школьных друзей, ее подруг, на вилле в Хитцинге, когда ее муж был в отъезде, или далеко за городом, на открытом воздухе, на опушке Венского леса.

У него, сына крестьянина из-под Зальцбурга, не было собственной комнаты. Он жил в общежитии рядом со школой. Поэтому зимой им было особенно трудно, и поэтому они так страстно ждали каждого нового лета. С такой же страстью они любили друг друга: никто из них не любил другого больше, никто из них не любил другого меньше. Но Эллен была старше, и жизненного опыта у нее было больше. Хаберланд постоянно говорил о женитьбе. Эллен согласно кивала головой и целовала его, но сама никогда об этом не говорила. И однажды, примерно через полгода после того, как было вынесено решение о разводе, он, придя в квартиру одного своего друга, Эллен там не нашел.

— Она была здесь, — удрученно сказал его друг, — но сразу же ушла.

— Куда?

— Этого я не знаю, — ответил его друг. — Она оставила письмо для тебя. Вот оно. Мне нужно идти. Если ты тоже уйдешь, запри, пожалуйста, квартиру и отдай привратнику ключ. Мои родители придут поздно.

Оставшись один, Хаберланд разорвал конверт и прочел письмо Эллен…

Мой возлюбленный, у меня не хватает мужества сказать тебе то, что я должна сказать. Поэтому я пишу. Время с тобой было прекрасным, самым прекрасным в моей жизни, поверь мне. Я уже разведена, да — но как бы мы жили вместе? Где? И на что? У тебя еще нет никакой профессии. У тебя так мало денег. Ты еще такой молодой. Мне стыдно за себя. Я труслива. Я боюсь, что наша любовь умрет в холоде, бедности и ссорах. Пожалуйста, попытайся меня понять. Мы не должны больше видеться. Только так мы можем надеяться, что наша любовь сохранится — в воспоминаниях.

Искать меня бессмысленно. К тому времени, когда ты будешь читать эти строки, я уже покину город, а еще через несколько часов буду уже не в Австрии. Один школьный товарищ предложил мне, раз уж я разведена, приехать к нему. Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Это не так. Этот школьный товарищ стал крупным торговцем мехами. В его магазинах есть администраторы. Он предложил мне занять эту должность. Пожалуйста, если сможешь, постарайся не ненавидеть меня, а любить по-прежнему, как и я всегда буду любить тебя. Обнимаю тебя. Эллен.

Прочитав письмо, Хаберланд вышел из квартиры своего друга, тщательно запер входную дверь, сдал ключ привратнику и направился в одно мрачное старое заведение в центральной части города. Там он напился до безумия — в первый и последний раз в своей жизни. Когда он не смог расплатиться, владелец заведения позвал полицию. Руководство школы возместило убытки и в рассрочку вычло эту сумму из карманных денег Хаберланда — правда, сначала припугнув, что его вообще исключат из школы.

Все экзамены на аттестат зрелости он сдал на «отлично». Но что будет дальше, ему было абсолютно все равно. Последующие месяцы он жил как робот, потеряв всякую чувствительность. А потом наступил тот зимний вечер, когда вместе с другими он разгребал лопатой горы снега перед Западным вокзалом: снег шел без перерыва много дней подряд. Город утопал в снежных завалах. Хаберланд занимался этим, чтобы заработать немного денег. Он разгребал снег на Гумпендорферштрассе, на Поясе, на Марияхильферштрассе — оплата была мизерной, и по вечерам у него ныли все кости. Но именно в тот день, именно в то время и именно в том месте Хаберланд разгребал снег перед входом в зал Западного вокзала.

Просигналило такси.

Он обернулся. Автомобиль собирался остановиться на том месте, которое он только что расчистил от снега. Хаберланд отошел в сторону. Шофер открыл дверь. Торопливо подбежали носильщики, чтобы взять вещи из багажника. Из автомобиля вышла женщина. Это была Эллен. Лопата выпала у Хаберланда из рук.

— Ах, Роман, любовь моя, — сказала Эллен с улыбкой, нисколько не удивившись.

Он смотрел на нее. Она очень изменилась. Ее лицо было накрашено по-другому, ее волосы были уложены по-другому, на голове у нее была маленькая норковая шапка, а сама она была одета в норковое пальто и сапожки.

— Что с тобой? Ты не рад видеть меня? — спросила Эллен.

Хаберланд не произнес ни звука.

Эллен повернулась: носильщики что-то спросили ее.

— Спальный вагон в Париж, — сказала она. — Купе тридцать два. Идите вперед.

Носильщики исчезли. Эллен заплатила шоферу такси, и машина уехала.

А снег все падал, и лопаты скоблили булыжную мостовую, и вокруг слышались ругательства и смех. Загруженные снегом грузовики отъезжали, другие, пустые, подъезжали. На Хаберланда и Эллен никто не обращал внимания.

Она обняла его и поцеловала в губы. Напрасно ее язык пытался проникнуть в его рот. Губы его были плотно сжаты. Она посмотрела на него удивленно и даже весело, отступила на шаг и спросила, как у него дела.

— Спасибо, хорошо, — сказал Хаберланд.

— Ты должен простить меня, — сказала она.

Снег ложился им на плечи.

— За что?

— За то, что я ушла.

— Забудем, — сказал он, — тебя не за что прощать. Ты поступила совершенно правильно. Посмотри на меня. У меня все еще практически нет денег, и я все еще не знаю, что мне делать.

— Где ты живешь?

— В общежитии. Но только до весны. Потом я должен буду уйти.

— На что ты живешь?

— Да так, перебиваюсь, — сказал он, заставив себя улыбнуться. — Ты же видишь. Еще я даю уроки латыни, греческого, математики и физики… А как ты?

— Ах…

— Я вижу, у тебя дела идут хорошо. Я рад. Никогда бы не подумал, что администратор в меховом магазине так много получает!

Она опять подошла вплотную к нему.

— Я больше не администратор. Я должна сказать тебе правду, Роман. Потому что и я не могу забыть то время, когда мы были вместе. Это продолжалось так недолго…

— Да, — сказал он, — действительно недолго…

— У моего школьного товарища больна жена. Я не знала этого, когда он позвал меня. Она не может… Я имею в виду, она не имеет возможности быть ему женой. Мой друг порядочный человек.

— В этом я убежден.

— Ему нужна женщина. Это ведь естественно, правда? — сказала Эллен.

Хаберланд кивнул.

— Ну а я его подруга. Он сказал мне, что никогда не подаст на развод. Очень порядочно с его стороны, ты не находишь?

— Очень порядочно, — сказал Хаберланд и подумал: «Когда же наконец она прекратит эту болтовню?»

— И поэтому он меня балует, понимаешь? Он покупает мне одежду и драгоценности, дает мне возможность путешествовать куда захочу…

— Это прекрасно, — сказал Хаберланд. Он поднял лопату, которая выскользнула у него из рук, и оперся на черенок. — А сейчас ты, стало быть, едешь в Париж.

— Да, он купил мне там роскошную квартиру… на Елисейских полях… Не грусти и не обижайся, Роман… Если бы ты тогда не был таким бедным…

Он перебил ее:

— И ты останешься в Париже?

— Только на праздники. Он постарается выкроить время для меня. Потом я поеду заниматься зимним спортом в горы, в Шамони…

— Куда?

— В Шамони, у Монблана. Я уже один раз там была. А потом, подумай только, он подарил мне на день рождения поездку в Америку! Я могу там оставаться сколько захочу. У него там друзья, и их семьи позаботятся обо мне… А после Америки…

Зазвучали голоса из громкоговорителей внутри вокзала.

— Ты должна идти, — сказал Хаберланд. — Твой поезд…

— Да, я должна идти… — Внезапно она снова обняла и поцеловала его. — Прощай, Роман… Разве то время не было чудесным?

А снег все падал на них обоих.

— Тебе действительно пора, Эллен.

— Да, пора. Береги себя. И не забывай.

— Что?

— Нашу любовь.

— О да, — сказал он. — Конечно.

— Никогда не было и не будет большей любви, никогда. Моя жизнь сейчас? Да, сейчас это приятно — а потом? Роман, я любила только тебя, и всегда буду любить только тебя.

— Разумеется, — сказал он. — А теперь иди.

Он смотрел, как она поспешно удалялась, так ни разу и не обернувшись. Он стоял долго. Старший рабочий бригады закричал на него:

— Что случилось? Ты впал в зимнюю спячку? За что тебе деньги платят? Пошел! Вперед!

Два часа, оставшиеся до конца смены, Хаберланд работал как сумасшедший. Потом он получил свое ничтожное вознаграждение и сквозь ночь и снег пешком проделал путь от Западного вокзала до общежития в Хитцинге. Только одна мысль была у него в голове: «Так, должно быть, все выглядит, когда человек мертв. Так, должно…»

9

— …быть, все выглядит, когда человек мертв, думал я все время, — сказал Хаберланд много-много лет спустя, сидя в хижине на другой стороне планеты, во втором «Божьем государстве», на участке земли недалеко от районного города Чандакроны, в Восточной Индии, севернее Калькутты. Все, что здесь написано, он рассказал очень красивой девушке Нарканде Фарпинг, которая сидела за его спиной на примитивной лежанке и за все это время не произнесла ни слова.

В «Божьем государстве» была ночь, где-то вдали горели два маленьких огня.

— На следующий день, — сказал Хаберланд, — я был в таком отчаянии, что пошел в церковь, чтобы рассказать священнику свою историю и поискать утешения. Ведь говорится же, что священники для того и существуют, чтобы утешать тех, кто в печали, в болезни или в нужде, не так ли? Но тот священник очень торопился и поэтому был очень нетерпелив. Он неохотно выслушал мою историю, а потом, как и полагается, сказал, что подобные и гораздо худшие вещи случаются с каждым человеком, и что это совсем никакая не случайность, а закономерность, и что таким образом Бог подвергает нас испытанию… — Он вздохнул. — Это был очень ограниченный священник, и я ушел от него очень рассерженный. И в этот день я решил сам стать священником… лучшим — да простит мне Бог мою гордыню! Я дал обет, который обязан дать священник, Нарканда, я выполнял этот обет до сегодняшнего дня и буду выполнять его и дальше, хотя я никогда не забывал эту женщину из Вены — я сразу вспомнил о ней, когда увидел тебя в первый раз. Ведь вы так похожи, и мне от этого тяжело. — После небольшой паузы он спросил: — Теперь ты поняла, в каком положении я нахожусь?

Ему никто не ответил.

— Нарканда!

Ни звука. Ни шороха.

Он обернулся и увидел Нарканду. Она лежала на его постели, сняв с себя всю одежду.

— Нарканда… — с трудом проговорил Хаберланд.

Она лежала перед ним абсолютно обнаженная, и в ее глазах была мольба.

— Я не та другая женщина, — сказала она. — Я буду любить тебя, пока живу, а если это возможно, буду любить еще больше, когда умру.

Хаберланд хрипло сказал:

— Сейчас же оденься!

— Пожалуйста, отец…

— Ты должна одеться и уйти!

Она подняла свое сари. Когда она закрывала дверь хижины, она плакала. Хаберланд услышал, как она рыдает на улице, и подумал: «Что мне делать, если она вернется?»

Она не вернулась. В эту ночь Хаберланд почти не спал.

Утром женщины обнаружили Нарканду за одной из хижин. Она была одетой и мертва уже несколько часов. Ножом, который лежал рядом с ней, она перерезала себе горло. Кровь, кровь, кровь была повсюду вокруг…

— …мы молим Тебя, Боже всемогущий: дай душе рабы Твоей Нарканды Фарпинг, которая покинула сегодня этот мир, очищенная этой жертвой и свободная от грехов, обрести прощение и вечный покой; во имя Бога нашего. Аминь, — молился теперь Хаберланд перед могилой, в удушающей жаре и при полном безветрии.

10

В это же время — было очень холодно и ветрено — патруль французской высокогорной полиции из четырех человек продвигался по альпийскому глетчеру Боссон на Монблане, высоко в горах над зимним курортом Шамони. Снег слепил. Один из мужчин внезапно споткнулся, упал и выругался.

— Merde, alors![40]

— Что там? — спросил командир патруля.

— Что-то под снегом, Пьер. Я наступил и поскользнулся. Дерьмо! — снова выругался оступившийся, который был уже на ногах. — Мы слишком долго идем. Что бы это могло быть? Льдина, наверное. Жена приготовила праздничный обед — ее родственники приехали навестить нас.

— D’accord,[41] — сказал командир патруля. Они побрели дальше, один за другим. Предмет, о который споткнулся полицейский, остался лежать под снегом. Это был один из двух почтовых мешков из самолета, который 3 ноября 1950 года, следуя из Калькутты, врезался в Монблан на высоте 4700 метров над глетчером Боссон. Один из мешков, равно как и всех погибших пассажиров и экипаж, тогда нашли. Второй мешок найден не был. В нем находилось письмо почившей фройляйн Филине Демут, которое она написала 13 марта 1945 года, незадолго до своей смерти. Письмо было адресовано Роману Хаберланду. В своем послании Филине Демут, клянясь вечным блаженством, сообщала капеллану, что она оказалась свидетельницей того, как ее жилец Адриан Линдхаут, непосредственно перед началом самого тяжелого воздушного налета американцев на Вену во Второй мировой войне, убил человека.

11

— Итак, в чем дело? — спросил Адриан Линдхаут в середине июня 1967 года бывшего полицейского инспектора Вильяма Кларка, пухленького, с проворными глазами и при этом очень спокойными телодвижениями человека. Отправленный раньше срока на пенсию из-за травмы бедра, Кларк открыл сыскное бюро. Маленькое бюро находилось на Клэй-авеню, как раз напротив Вудлэнд-парка. В доме, где оно размещалось, была также практика адвокатов, нотариусов и врачей. В бюро Кларка было два помещения — приемная для клиентов и кабинет, где он работал. Мебель выглядела старой и неухоженной, обои на стенах отклеивались.

Зарабатывал Кларк хорошо и при желании мог бы привести свое бюро в порядок, но не делал этого.

— Мне нужна эта убогость, — сказал он разочарованному Линдхауту, когда тот пришел к нему в первый раз. — Обои, которые через несколько лет совсем отлетят, старые кресла, трещина в матовом стекле двери в приемную — и вид на парк.

— Но детский крик все время…

— …тоже мне нужен, — ответил Кларк. Ему было лет тридцать пять. С тех пор как Линдхаут нанял его, он был у Кларка три раза. Каждый раз он робко и смущенно прокрадывался в дом в надежде, что не встретит никого из знакомых, — так, как будто бы шел в бордель. Кроме того, он самому себе казался мерзавцем, когда объяснял Кларку, о чем хотел бы узнать.

— Нет причины делать такое лицо, — сказал тогда частный детектив. — Таких, как вы, много. Лучше ужасный конец — и так далее…

Во время второго визита, в конце мая, Кларк выглядел недовольным:

— Ваша жена делает это чертовски ловко. Во-первых, она уезжает из института, только когда абсолютно точно известно, что вы не можете прервать какую-то работу. Во-вторых, она ездит по городу как сумасшедшая, вдоль и поперек. Я скажу вам правду: каждый раз она отрывалась от меня. При том что я следовал за ней на двух разных машинах, чтобы она ничего не заметила.

— Ну, суть дела, собственно, не в этом, — раздраженно заметил Линдхаут.

После той безумной ночи Джорджия стала совсем тихой, рано укладывалась спать, выглядела все более угнетенной и подавленной. С Линдхаутом с тех пор она больше не спала. Всеми своими заботами он делился с Труус, хотя и понимал, что это было неправильно. На нее это производило сильное впечатление. Но она говорила: «Все выяснится, Адриан».

Не выяснилось. Кларк получал свои деньги по часам, а услуги его были недешевы. Линдхаут все больше нервничал. В лаборатории он не мог сосредоточиться, несправедливо кричал на Габриэле и путал подопытных животных.

Бернард Брэнксом, член палаты представителей, этот фанатик права, был душой всего дела. На протяжении нескольких лет он регулярно прилетал из Вашингтона, чтобы осведомиться о продвижении в работе Линдхаута. В общении с несчастным Линдхаутом он становился все более осмотрительным.

— Вы найдете средство, док, — сказал он однажды, — я знаю, вы найдете его!

Линдхаут работал с перегонной аппаратурой. Он молчал.

— Вы меня не слушаете! — посетовал Брэнксом, хрустя костяшками пальцев.

— Нет, я слушаю.

— Нет, не слушаете. У вас что-то произошло. Что? Выкладывайте!

— Нет, ничего, — солгал Линдхаут. — Только этот провал с АЛ 1051… он измотал меня больше, чем я мог предположить… — «Правда тебя совсем не касается», — подумал он и сказал: — Не волнуйтесь, мистер Брэнксом. Я продолжаю работать. Провалы существуют для того, чтобы их преодолевать…

— Это верный настрой, док! — Брэнксом хлопнул его по плечу. «Глупая фраза, глупый пес, — подумал Линдхаут. — Нет, не глупый пес! Ты абсолютно прав в своей наблюдательности. Мне смерть как плохо. Значит, это уже можно заметить по мне?»

Поэтому в конце июня он раздраженно сказал частному детективу Вильяму Кларку в его провонявшем бюро:

— Ну, суть дела, собственно, не в этом.

— А в чем? — спросил Кларк.

— В том, что вы следуете за моей женой на разных машинах, чтобы не бросаться в глаза, — и тем не менее все время теряете ее из поля зрения. По-видимому, она все-таки приметила вас, несмотря на вашу предосторожность. Или как раз поэтому! Ведь каждый раз за рулем сидел один и тот же человек — вы.

— Профессор, — с пафосом сказал Кларк, — я рассказал вам, как у меня обстояли дела на протяжении недель. Но я не рассказал, что произошло вчера.

— И что же произошло вчера? Не томите!

— Вчера вашей жене не удалось оторваться от меня. Теперь я знаю, куда она ездит, в какой дом она заходит. И я знаю, сколько она вчера там пробыла.

— Сколько?

— Два часа и одиннадцать минут, — сказал Вильям Кларк.

Линдхаут прикусил губу:

— Как называется эта улица?

— Гейтсхэд-драйв. Совсем на западе. Шикарная местность. Рядом с Вилей-парком. Роскошные дома. Чудесные старые деревья. В садах все цветет… — Кларк понял, что увлекся, взглянул на Линдхаута и коротко сказал: — Номер сорок семь. Но она припарковала машину на улице Чантилли-стрит и пошла пешком. Ни на ограде, ни на почтовом ящике нет никакой фамилии. Соседей вы запретили опрашивать, хотя я не понимаю почему.

— Потому что не хочу никакого скандала, только поэтому. Это довольно маленький городок. Моя жена и я — мы оба работаем в государственном институте. Вам этого достаточно? — Кларк недовольно заворчал. — Когда она уедет снова, сразу же позвоните мне в лабораторию. Я хочу сам все увидеть. Ведь мы теперь знаем адрес, так что мне не нужно следовать за автомобилем жены. В следующий раз я поеду на улицу Гейтсхэд-драйв.

Ему пришлось ждать тринадцать дней, пока в среду 28 июня, во второй половине дня, в его кабинете пронзительно не зазвонил телефон. В этот день было очень жарко. Линдхаут снял трубку.

— Это Кларк, — сказал голос. — Она только что выехала.

— Спасибо, — ответил Линдхаут. Он сбросил белый халат и в рубашке и брюках помчался к лифту, который доставил его вниз.

В салоне машины воздух кипел. Он включил вентиляцию и почувствовал, как бьется его сердце, когда он выехал из двора клиники на Лаймстоун-стрит. Ему предстоял долгий путь, вверх по Боливар-стрит к Бродвею, затем вниз на улицу Хэродзберг с полосой для скоростного движения, потом в северо-западном направлении по Хэдлей-роуд мимо клуба «Страна большого вяза» на Мэйсон-стрит, которая привела его в пригород Кардинал Вэлли. У кладбища Хиллкрест он пересек Пайк-стрит, еще одну улицу для скоростного движения, потом стал петлять по многочисленным маленьким улочкам среди вилл, двигаясь к пригороду Вилей Хайтс. К счастью, улица Гейтсхэд-драйв была не длинной. Дом 47 был очень ухоженным зданием из красного кирпича с заделанными белым швами. Дом находился совсем рядом с Вилей-парком.

Когда Линдхаут уже ехал по Гейтсхэд-драйв, он искал глазами автомобиль Джорджии в боковых улицах, но так и не обнаружил его. «Она, должно быть, хорошо его спрятала», — подумал он. Припарковав свою машину на Мэнделей-стрит, он пошел пешком. На Гейтсхэд-драйв, где пекло послеобеденное солнце, он вообще не увидел ни одного автомобиля. Пока добрался до Вилей-парка и нашел скамью рядом с гигантским дубом, он взмок от пота. Отсюда он мог хорошо видеть дом, оставаясь невидимым для любого, кто находился на Гейтсхэд-драйв, из-за деревьев и густого кустарника.

Линдхаут ждал два часа и шестнадцать минут. В парке пели птицы, здесь было прохладнее. Тем не менее пот тек по нему ручьями. Два часа и шестнадцать минут он не спускал глаз с дома, который обнаружил Кларк. Наконец покрашенная в белый цвет входная дверь отворилась, и из дома вышла Джорджия. На ней было пестрое легкое платье и белые туфли. Попрощавшись с кем-то в доме, кого Линдхаут не мог видеть, она не спеша спустилась по трем ступенькам в сад, пересекла его, слегка пошатываясь, добралась до Гейтсхэд-драйв, и пошла прямо к парку. Линдхаут сжался в комок. Он заметил, что у нее был изнуренный вид, а под глазами лежали темные круги.

У входа в парк Джорджия повернула налево и пошла вдоль по Дювиль-стрит. Линдхаут, не двигаясь, смотрел ей вслед. «В какой-нибудь боковой улице там внизу стоит ее автомобиль», — подумал он. Из двери красного дома вышел мужчина и стал смотреть вслед Джорджии. Линдхаут узнал этого человека. Он хорошо знал его. Много лет они тесно сотрудничали. Человек, с которым Джорджия только что провела два часа и шестнадцать минут, был шеф клиники профессор Рональд Рамсей.

12

В этот вечер Кэти приготовила бифштексы. Бифштексы и салат. Очень много салата, глупо подумал Линдхаут, сидя за столом вместе с Джорджией и Труус. Труус что-то рассказывала о каком-то немецком философе, который должен был прочитать серию лекций в университете Лексингтона. На улице было еще светло и уже не так жарко.

Линдхаут время от времени поглядывал на Джорджию, сидевшую напротив него. Она была явно очень подавлена и обессилена. Лицо было почти белое, круги под глазами почернели.

— Сегодня по телевидению будет один старый фильм, — неестественно весело сказала Труус. — Я его никогда не видела, но вы, конечно, знаете его — «Третий мужчина», сценарий Грэма Грина. Действие происходит в Вене сразу после войны, не так ли? Ведь мы все трое были там. Вы посмотрите «Третьего мужчину» вместе со мной?

Никто не ответил.

Она повторила свой вопрос.

— Нет, Труус, — сказала Джорджия, отложив вилку и нож. — Я бы с удовольствием, но я слишком устала. Пожалуй, я сразу пойду спать.

— Тогда ты снова проснешься в четыре утра! Ты же так плохо спишь последнее время! — сказала Труус. — А почему ты не ешь? Ведь так вкусно!

— Очень вкусно, — сказала Джорджия. — Но знаешь, этот мой зубной врач… Хоть он мне сто раз уже говорил, что я уже могу есть, но после пары кусков у меня начинают болеть зубы. Это от скверного лечения. Хотя продолжается оно уже не один месяц.

— Ты сегодня опять была у зубного врача? — спросил Линдхаут.

— Ты же знаешь, Адриан! — Джорджия устало посмотрела на него и сразу же отвела взгляд. — Эти два моста на нижней челюсти… конечно, они нужны… но это все так долго длится…

— У них сейчас совершенно новые методы, у зубных врачей, — сказала Труус с полным ртом. — Кроме того, я думала, что доктор Харт сделает только один мост и что он уже давно все закончил.

— Он еще не закончил — у него много других пациентов. — Казалось, Джорджия говорит из последних сил.

— Харт? — спросил Линдхаут.

— Да. Тот самый, в клинике. Я же вам говорила. Мне это совсем близко — прямо рукой подать.

— Я был сегодня у Харта, — сказал Линдхаут. Ему было больно видеть, как Джорджия вздрогнула.

— Ты? — она растерялась.

— Да, — сказал Линдхаут. — И сегодня он тебя не лечил. Ты записана только на следующий вторник, на четырнадцать часов тридцать минут. Десна должна зажить, сказал он.

— Ты не был у Харта, — сказала Джорджия, дрожа. Труус тоже перестала есть.

— Я ходил к нему, — сказал Линдхаут. Он поклялся себе не терять самообладания, но это была напрасная клятва. — Я был у Харта, потому что ты снова вдруг исчезла.

— Что это значит — «снова вдруг»? — Джорджия говорила все тише.

— Ты знаешь, что это значит. На протяжении месяцев ты куда-то исчезаешь во второй половине дня. Никто не знает, где ты.

Труус встала:

— Думаю, будет лучше, если я пойду в свою комнату.

— Сиди! — Линдхаут повысил голос. Труус взглянула на Джорджию. Та пожала плечами. Поколебавшись, Труус села. — Мы ведь одна семья, да? Маленькая счастливая семья! У нас нет тайн друг от друга. — Он наклонился к Джорджии: — Я сделал гораздо больше! Вот уже несколько недель, как я поручил одному детективу наблюдать за тобой. Каждый раз, когда ты нам говорила, что была у Харта, ты была в другом месте. С сегодняшнего дня я знаю где.

— Это подло с твоей стороны, — сказала Джорджия. Она вдруг состарилась лет на десять. Ее пальцы дрожали.

— Я сделал это потому, что люблю тебя. Потому что я заметил — и не только я, — как сильно ты изменилась за последние месяцы. Я уже стал беспокоиться, не переутомилась ли ты. Ну вот, беспокойство оказалось напрасным. Твоя история с зубами недурна. А в остальном ты здорова. В последние месяцы ты была у другого мужчины, — оставайся сидеть, Труус, ты должна остаться! Мы ведь одна семья, такая счастливая, где один любит и…

— Прекрати! — сказала Джорджия.

— …почитает другого, — лихорадочно продолжал он. Он посмотрел на Джорджию, избегавшую его взгляда. — Ты каждый раз бывала за городом, в Вилей Хайтс. Улица? Гейтсхэд-драйв. Номер дома? Сорок семь. Кто там живет? Ты молчишь? Можешь не отвечать. Я знаю. Я видел, как ты сегодня во второй половине дня выходила из этого дома.

— Ты… был… за городом? — прошептала Джорджия.

Труус вдруг беспокойно задышала, ее глаза заблестели как при высокой температуре.

— Да, я был за городом. И чтобы ты меня не заметила, я пошел в Вилей-парк. Ты меня не заметила. Ты не заметила и того, что мужчина, которому принадлежит дом, где ты провела больше двух часов, вышел и смотрел тебе вслед. Я видел его! Он меня — нет. Ты знаешь, кто это был. Труус этого еще не знает. Это был, дорогая Труус, профессор Рональд Рамсей… — Джорджия вскочила и выбежала из комнаты.

Труус удивилась:

— Рамсей? О боже!

— Да, — сказал он. — А ты со своими философскими рассуждениями… Теперь ты видишь, что я был прав. Джорджия обманывает меня. Кто знает… — На улице взвыл мотор. — Это она! — закричал Линдхаут.

Вместе с Труус он выбежал в сад и кинулся за дом. Они увидели красные задние фонари «кадиллака» Джорджии. Виляя как пьяная, она ехала в сторону города.

Линдхаут бросился в дом, схватил ключи от своей машины и прыгнул в «линкольн Континенталь». Труус часто брала на время одну из двух машин. Когда он сел за руль, она закричала:

— Адриан! Возможно, все окажется совершенно безобидным! Возможно…

Его автомобиль рванулся вперед. Он сразу до отказа надавил на педаль газа. Труус стояла перед домом, зажав рот ладонью…


Только в конце Аллен-стрит Линдхаут снова увидел задние фонари «кадиллака» Джорджии. Она ехала со скоростью не меньше восьмидесяти миль в час, машину болтало, и она даже не затормозила, когда другой автомобиль, шедший навстречу, чуть было не столкнулся с ней.

— Джорджия! — бессмысленно кричал Линдхаут. — Джорджия! — Он снова и снова выкрикивал ее имя. Перекресток Пикадоум. Перекресток Оуквуд. На перекрестке Элем-парк Джорджия проехала на красный свет. Машины, визжа шинами, тормозили перед ней. Раздавались гудки. Ругались водители.

«Она едет в клинику, — мелькнуло у него в голове, — она едет к нему, к Рамсею…»

Эта мысль лишила его рассудка. И он, зацепив такси, тоже проехал на красный свет и снова на бешеной скорости помчался за «кадиллаком» Джорджии. Стрелка спидометра на приборной доске ползла вверх к отметке «90 миль». Обе машины пулей неслись через районы Саутлэнд и Крествуд.

«Нет, она едет не в клинику», — ошеломленно подумал Линдхаут, когда «кадиллак» понесся по Глендровер-драйв. Комплекс зданий клиники и университет теперь были севернее. В районе Лейквуд спидометр показывал «96 миль». Линдхаут все еще выкрикивал ее имя. Обе машины шли теперь по Маунт-Тейбр, широкой улице для скоростного движения. Мимо пролетали боковые улицы. «Боже милосердный, дай…» — Линдхаут начал молиться, но остановился. Завыли сирены. С включенными фарами за ним неслись два полицейских мотоцикла. Он ничего не слышал и не смотрел в зеркало заднего вида.

На Лейксайд-драйв, параллельной улице Маунт-Тейбр, Джорджия вдруг рванула руль налево и повела мечущийся «кадиллак» в восточном направлении по открытой, поросшей травой местности.

Линдхаут испугался. Она ехала прямо к одному из двух больших озер в Эджвотер Истейтс!

Вой сирен стал громче. Полицейские приближались. Он все еще не замечал их. Дорога стала уходить вниз. Его машину бросало из стороны в сторону. И тут он увидел водную поверхность, блестевшую в лунном свете. Она появилась перед ним так неожиданно, что ему пришлось упереться в спинку сиденья, чтобы со всей силой ударить по тормозам. Оцепенев, он смотрел, как «кадиллак» мчался по низкорослому камышу к озеру. А затем автомобиль Джорджии, пролетев метров пять навстречу воде, внезапно на мгновение — совершенно невероятное зрелище — застыл в воздухе и рухнул в озеро, которое, как Линдхаут знал, было в этом месте очень глубоким.

Фонтан воды высоко взметнулся в свете фар. Затем «кадиллак» исчез. Шатаясь, Линдхаут вылез из машины и, пройдя полосу камыша, добрался до воды. Он увидел поднимающиеся на поверхность пузыри воздуха и стал выкрикивать в ночной тиши имя Джорджии. Вдруг его грубо схватили за плечи и с силой развернули. Перед ним стоял полицейский с искаженным от ярости лицом. Его рев наконец дошел до ушей Линдхаута.

— Ты, проклятый son-of-a-bitch,[42] сейчас тебе достанется!

Фары двух тяжелых мотоциклов резко светили ему в лицо.

— Святой Моисей, — сказал второй коп. — Да ведь это… вы же… вы… профессор Линдхаут, сэр!

— Да! — заорал Линдхаут. — А моя жена упала в озеро! Сделайте что-нибудь! Скорее! — Он упал в камыши как подкошенный. Стоявшие над ним полицейские, онемев, смотрели друг на друга. Первый покачал головой. Второй возвратился к своему мотоциклу и по радио вызвал автокран и машину «скорой помощи». Потом он подошел к первому полицейскому. Оба они смотрели на Линдхаута, который лежал в камыше и плакал. На поверхности озера пузырей воздуха больше не было.

13

Когда крюк автокрана поднял из озера «кадиллак» Джорджии, было уже почти три часа утра. Вода потоками вытекала из кузова автомобиля. К этому времени двум дюжинам полицейских уже пришлось оттеснять любопытствующих. «Скорая помощь», несколько пожарных машин и машин со специальной техникой стояли вокруг. Люди в шлемах суетливо бегали взад-вперед. Все происходило с большим шумом. Кран, державший автомобиль Джорджии, со скрежетом повернул стрелу в сторону берега. На песчаной полосе за камышом раздался глухой шлепок пневматических шин. «Кадиллак» тяжело опустился на землю. Линдхаут помчался к нему. За ним бежали врач в белом халате и два санитара с носилками. Но первыми добрались до помятой машины оба полицейских-мотоциклиста. С трудом удалось открыть левую переднюю дверь. Из изуродованного корпуса машины они вытащили тело, с которого стекала вода, и осторожно положили его на носилки. Врач опустился на колени рядом с Джорджией и приложил ухо к ее груди. Потом он стал искать пульс.

Линдхаут протиснулся вперед. Он увидел лицо Джорджии. «Невредимо, — подумал он. — Она даже не поранилась о лобовое стекло. Боже, благодарю Тебя. А сейчас, Боже, сделай так, чтобы она дышала, пожалуйста, Боже. Если Ты есть, то помоги сейчас!»

Он видел, как санитары и врач повернули Джорджию лицом вниз. «Вода, — подумал Линдхаут. — Конечно. Она наглоталась воды, вода должна выйти». Он протиснулся к врачу. Ярко светили прожекторы — как будто снимали какой-то фильм. Линдхаут упал на колени рядом с носилками и залепетал:

— Джорджия… Прости… Нам надо обо всем поговорить… Все опять будет хорошо…

Врач бесцеремонно прервал его:

— Прекратите! Эта женщина мертва.

— Мертва? — Линдхаут осел на землю.

— Произошел перелом шейных позвонков, когда ее отбросило назад. Вы мешаете. Отойдите.

— Я ее муж.

— О… — врач сглотнул. — Извините, профессор Линдхаут, я не мог видеть, что это вы…

Чей-то голос сказал:

— Я всегда опасался этого, Адриан.

Линдхаут вздрогнул. Сзади стоял профессор Рональд Рамсей. Одним прыжком Линдхаут вскочил на ноги.

— Собачье отродье! — закричал он. — Проклятый негодяй!

Правой рукой он нанес ему удар кулаком в лицо. Голова Рамсея дернулась назад, из носа брызнула кровь. Линдхаут схватил его за пиджак и ударил второй, третий раз. Рамсей не защищался. Вмешались оба полицейских, они схватили Линдхаута и попытались заломить ему руки за спину. Линдхаут начал наносить им удары ногами, ему было безразлично, куда он попадал. Он что-то кричал, но, кроме имени «Джорджия», никто не мог понять ни слова, потому что все остальное он выкрикивал по-голландски. Затем кто-то ударил его по голове — и сразу все огни погасли, все голоса замолкли. Линдхаут упал лицом вниз и погрузился в глубокий колодец беспамятства.

14

Придя в себя, он услышал девичий голос:

— Он очнулся!

«Это Труус», — как в дурмане подумал он. Открыв глаза, он увидел, что лежит на постели в своей спальне и над ним склонилась Труус. Теперь он узнал и других: за Труус стояли его ассистентка Габриэле, старший врач профессора Рамсея доктор Хиллари, и хирург по фамилии Толэнд.

— Все в порядке, профессор, — сказал Хиллари, худощавый мужчина, который выглядел гораздо моложе своих лет. — Только рана на голове. Мы ее зашили.

Линдхаут неловко ощупал свои волосы и на чисто выбритом месте обнаружил большой пластырь. — Это один из полицейских, — сказал он с трудом. — Дубинкой.

— У него не было выхода, профессор, — пробормотал Хиллари. — Вы бы убили профессора Рамсея.

Линдхаут грязно выругался.

— Адриан! — Труус положила руку ему на грудь. Она выглядела очень озабоченной, как и Габриэле, в глазах у которой стояли слезы. «Как она слезлива», — подумал Линдхаут.

— Успокойтесь, профессор, — сказал хирург Толэнд, коренастый мужчина. — Вам сделали рентген. Сотрясения мозга, похоже, нет. Вам сделали обезболивающий укол.

— Где этот проклятый Рамсей?

— В клинике. Двойной перелом носовой кости. Вы его здорово отделали.

— Это меня радует, — сказал Линдхаут. — Надеюсь, этому подлецу очень больно.

— Достаточно больно, профессор. — На лице у Толэнда не дрогнул ни один мускул.

— Приятно слышать. Можно ли сдохнуть от двойного перелома носовой кости? Нет, нельзя. А жаль.

— Господин профессор, — сказала Габриэле по-немецки. — Вы не должны так говорить.

— Не должен? — Линдхаут рассмеялся. — Этот пес виновен в смерти Джорджии. Я заявлю на него, прямо сейчас. Мне наплевать на скандал. Этот тип дольше всех живет в Лексингтоне. Я позабочусь о том, чтобы ему запретили заниматься врачебной деятельностью, этой грязной свинье. Вы можете передать ему это, доктор Хиллари, доктор Толэнд!

— Вы ничего не знаете, — сказала Габриэле.

— Не знаю о чем?

— Не знаете правды.

— Правда заключается в том, что моя жена обманывала меня с Рамсеем. И когда я сказал ей об этом прямо в лицо, она потеряла самообладание и покончила с собой, — на этот счет нет никаких сомнений! Ваш шеф убийца, доктор Хиллари. И он поплатится за это! — Линдхаут говорил, едва шевеля языком. Он уже чувствовал действие инъекции.

К его удивлению, Габриэле вдруг поднялась и сказала обоим врачам:

— Я думаю, вы здесь больше не нужны. Не обижайтесь, но я попрошу вас уйти. Возвращайтесь в клинику и позаботьтесь о вашем шефе.

Хиллари с облегчением кивнул:

— Всего хорошего, профессор. И если вы… — Он говорил, уже выходя из помещения, и конца фразы Линдхаут не расслышал. Толэнд последовал за ним.

Труус погладила руку Линдхаута. Он взглянул на нее и быстро отвернулся.

Проводив врачей, Габриэле вернулась. Она осторожно закрыла за собой дверь и села на стул рядом с кроватью Линдхаута:

— Я отослала их. Вы и так уже сказали слишком много, но я думаю, что оба будут молчать.

— Сказал слишком много? — Линдхаут пришел в возбуждение. — Я позабочусь о том, чтобы последний человек в городе узнал, какого я мнения о Рамсее! Я заявлю на него. Он действительно настоящий убийца Джорджии! Ее смерть на его совести!

— Нет, — спокойно сказала Габриэле.

— Что «нет»?

— Она не на его совести, господин профессор, — спокойно ответила Габриэле. — Я расскажу вам правду. — Габриэле посмотрела на Труус. — Останьтесь. Вы тоже должны это слышать. Тогда, кроме вас обоих, только профессор Рамсей и я будут знать, что случилось на самом деле.

— А откуда вы это знаете? — спросил Линдхаут.

— Потому что ваша жена доверилась мне.

— Когда?

— Уже давно. — Габриэле опустила голову. — Она ни в коем случае не хотела, чтобы вы, господин профессор, или вы, госпожа доктор Линдхаут, что-то узнали об этом. Я должна была клятвенно пообещать ей, что не пророню ни слова, пока она жива. Вашей жены больше нет, господин профессор. Это ужасно. Но теперь я могу рассказать вам правду. — Габриэле заколебалась.

— Габриэле, — сказал Линдхаут, — мы знаем друг друга с сорок четвертого года. Я поверю тому, что вы скажете. Поэтому не лгите — даже из сострадания.

— Я не собираюсь лгать, — ответила Габриэле. — Тем более из сострадания. Кроме того, это было бы нелепо. Вскрытие тела вашей жены подтвердит мои слова.

— Что вы имеете в виду? — Линдхаут сел в постели. Ночной ветер шелестел в листве старых деревьев в парке.

— Я имею в виду, — сказала Габриэле, — что ваша жена была больна. Неизлечимо больна. Неужели вам никогда не бросались в глаза симптомы ее болезни?

— Какие симптомы? — спросила Труус.

— Утомляемость, депрессия, отсутствие аппетита, беспричинная тоска, молчаливость, бледность…

— Все это мы заметили, — хрипло сказал Линдхаут. — Я говорил об этом с дочерью. Это началось довольно давно, особенно депрессия. И становилось все хуже. Но вы же не хотите сказать…

Габриэле всхлипнула и высморкалась в носовой платок:

— Ваша жена не обманывала вас с доктором Рамсеем, господин профессор. Он всеми средствами пытался хоть на несколько лет продлить ее жизнь. Оба знали, что она должна умереть. Но поскольку ваша жена так сильно любила вас, господин профессор, она обратилась с просьбой о помощи к доктору Рамсею. Она доверилась мне, потому что ей нужно было хоть кому-нибудь излить душу, — ведь, в конце концов, вы работали вместе. Кто-то должен был навести вас на ложный след, если бы вы что-то заподозрили, — так мы с ней договорились.

— Стало быть, этим занялись вы, — сказала Труус, неподвижно глядя на Габриэле.

— Стало быть, этим занялась я, — ответила Габриэле. — Я шла на любую ложь, на любой обман. Я делала что могла. Вы ведь долго не замечали, когда ваша жена покидала институт, господин профессор!

— Это верно, — сказал Линдхаут. — Когда я наконец обратил на это внимание, то нанял частного детектива.

— О детективе ни ваша жена, ни я не подумали… — Голос Габриэле замер. Погруженная в свои мысли, она покачала головой. — Если бы только вы этого не сделали… Ваша жена прожила бы еще несколько лет… Ей становилось бы все хуже, она бы не смогла жить с вами как прежде, но она бы жила. А этого она хотела больше всего.

Что-то в голосе Габриэле успокоило Линдхаута. Он спросил:

— Чем была больна моя жена?

— У нее был хронический миелоидный лейкоз, — так же спокойно ответила Габриэле.

(Существуют многочисленные болезни красных и белых кровяных телец. В случае лейкемии речь идет о неуправляемом чрезмерном увеличении белых кровяных телец, которых в здоровом организме в каждом кубическом миллиметре содержится от 5000 до 10 000. При лейкемии вместе со зрелыми лейкоцитами в кровеносное русло попадают и незрелые формы. Чем менее они зрелые, тем более опасными оказываются. Подобный процесс нельзя повернуть вспять, в лучшем случае его можно затормозить. Причина возникновения лейкемии еще не известна.)

15

В тиши летней ночи звучал тихий голос Габриэле:

— Профессор Рамсей мне все объяснил. Хронический миелоидный лейкоз, в отличие от острой формы, может длиться от трех до четырех, в исключительных случаях — от десяти до пятнадцати лет, с длительными промежутками, в которых больной чувствует себя абсолютно здоровым. В этом вся гнусность: первые признаки совершенно не характерны! Некоторые из них я уже перечислила — вы это заметили у миссис Линдхаут. Она сама, конечно, тоже обратила на них внимание. Но не придала им значения. Она забеспокоилась, лишь когда увеличились селезенка и печень, и обратилась к профессору Рамсею. Это случилось два года назад…

— Почему же не сказала мне об этом она ни слова? — спросил Линдхаут.

— Она даже не допускала мысли об этом! Потому что не хотела пугать вас ни при каких обстоятельствах! Об этом она сказала только мне и профессору Рамсею. И взяла с нас честное слово, что мы никогда ни звука не пророним о ее болезни!

— О боже, — сказал Линдхаут и посмотрел на Труус. — А я… — он не мог дальше говорить.

— Ты тоже был в неведении, как и я, — сказала Труус. И она опять положила свою ладонь на его руку.

— У вашей жены было невероятное самообладание, — продолжала Габриэле. — Потому что потом начались боли в костях, в надчревной области, во многих других местах. Но вы ничего не заметили…

— Да, — сказал Линдхаут. — Я заметил только психические изменения. Депрессия, грусть, замкнутость… все, что я истолковал так неправильно.

— Белые форменные элементы крови попадают и в центральную нервную систему, — сказала Габриэле. — Я это знаю, потому что все это страшное время ваша жена и профессор Рамсей информировали меня. Оказавшись в центральной нервной системе, белые кровяные тельца изменяют и поведение человека, его психику, характер… Но что мы могли сделать? Ей становилось все хуже. Количество лейкоцитов на кубический миллиметр постоянно менялось: то их было тридцать тысяч, то полмиллиона…

— Черт побери, почему она не согласилась на стационарное лечение?

— Но тогда бы вы узнали правду, господин профессор. Как вы думаете, сколько раз профессор Рамсей и я умоляли миссис Линдхаут лечь в больницу? Она отказалась, хотя точно знала, что обречена, что это только отсрочка конца… и она хотела этого… она так этого хотела… Она при любых обстоятельствах хотела жить вместе с вами обоими — до конца. Она была женщиной, достойной восхищения… Она и на профессора Рамсея произвела необыкновенное впечатление… и поэтому он согласился лечить ее…

— У себя дома, — сказал Линдхаут.

— Да, у себя дома, господин профессор. Ваша жена думала, что так ловко все организовала, что вы никогда не обратите на это внимание.

— А я обратил, — сказал Линдхаут.

— Да, — сказала Габриэле, — к сожалению.

16

После паузы Линдхаут спросил:

— Чем Рамсей лечил мою жену?

Габриэле ответила:

— Вместе с одним первоклассным специалистом они делали переливания крови, попеременно с очисткой крови.

— И все это за городом, в доме Рамсея? — спросила Труус.

— Да, госпожа доктор. Я знаю, о чем вы подумали. Но ведь профессор Рамсей столько лет проработал с миссис Линдхаут! Еще когда она была миссис Брэдли… И к тому же она умоляла его сделать так, чтобы вы, господин профессор, ничего не заметили…

— Да, — сказал Линдхаут. — Понимаю. Возможно, в подобном случае я поступил бы точно так же. Наверняка. Но переливание крови можно делать только раз в два-три месяца. Точно так же, как и очистку крови…

Габриэле провела тыльной стороной ладони по глазам:

— Ваша жена должна была быть под строгим контролем и постоянно обследоваться.

— Мне жаль, — сказал Линдхаут, — мне так жаль.

Труус прижала свою ладонь к его руке.

— Кроме переливания крови, — сказала Габриэле, — ваша жена получала и медикаменты. Цитостатические средства против чрезмерного увеличения лейкоцитов… И антидепрессанты. Ей давали даже возбуждающие средства… Удалось всего лишь несколько улучшить ее состояние… А как иначе она могла бы работать как здоровый человек? Она наверняка испытывала жуткие душевные муки… возможно, она действительно смогла бы прожить еще несколько лет, если бы… Простите. — Габриэле замолчала.

— …если бы я не подозревал и не обвинил бы ее, — сказал Линдхаут. — Если бы дело не дошло до этого ужасного столкновения. Если бы я не был уверен, что она обманывает меня с Рамсеем. — Он посмотрел на Труус. Та ответила ничего не выражающим взглядом. — Этого Джорджия не смогла вынести. А я еще и обругал ее… И тогда… она выбрала смерть. А виновен в этой смерти я. Только я! — Линдхаут упал на подушку.

— Вы не должны так говорить, господин профессор! — в волнении вскрикнула Габриэле. — Вы же ничего не знали! Но лучше бы вы все знали…

— Мы все крепки задним умом, — сказал Линдхаут.

— Наверное, миссис Линдхаут зря так поступила… Жизнь… — голос Габриэле прерывался, — жизнь… Почему жизнь такая подлая!

Ей никто не ответил.

Каждый из троих находящихся в спальне Линдхаута был в своем собственном одиночестве, в плену своих собственных мыслей, надежд и болей. Наконец Габриэле встала.

— Мне нужно идти, — сказала она. — Муж будет беспокоиться. И я… я тоже больше не могу, господин профессор!

Он протянул ей руку и сказал:

— Благодарю вас, Габриэле. Вы действовали великолепно.

— И я благодарю вас, — сказала Труус. — Я вас провожу.

Габриэле была уже у двери.

— Оставайтесь с отцом, — сказала она. — Я знаю дорогу. Если что-то случится, сразу же звоните в клинику, доктор Хиллари будет там всю ночь. — Она закрыла за собой дверь, и ее шаги стали удаляться.

— Прости мне, Адриан, — сказала Труус.

— Что я должен тебе простить?

— Помнишь наш разговор о Джорджии? Тогда я попыталась тебя утешить. Я пользовалась разными философскими ухищрениями, чтобы убедить тебя. Я желала тебе добра, Адриан. Но было бы гораздо лучше…

Раздался звонок в дверь.

— Кто там еще? — измученно спросил Линдхаут.

— Я посмотрю. — Труус поспешно вышла. Вскоре она вернулась: — Твоя ассистентка.

— Габриэле? Почему она вернулась?

Труус подошла к кровати Линдхаута.

— Что у тебя в руке? — спросил он.

— Габриэле забыла передать… Несколько недель назад Джорджия отдала ей это. На случай, если… произойдет несчастье, она поручила ей сохранить это. Мы оба не заметили, что он больше не лежал открытым на ее туалетном столике. Много лет назад я подарила его вам обоим. — Труус протянула Линдхауту плоский предмет размером не больше пачки сигарет.

Когда Линдхаут открывал маленький золотой футляр, руки его дрожали. На правой стороне золотом были выгравированы строки одного стиха из стихотворения «Символ», на другой стороне под целлофаном была фотография «Розовых влюбленных» Шагала. Из футляра на одеяло Линдхаута выпала маленькая записка. Он развернул ее и прочел слова, написанные почерком Джорджии:

Till the end of time.

17

2 июля 1967 года Труус и Линдхаут стояли перед свежей могилой на красивом старом кладбище, где лежало очень много добрых и известных людей, среди них и такие, как Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна. Линдхаут сделал все возможное, чтобы никто не узнал даты похорон его жены. Он отказался от публикации информации в газетах и от рассылки уведомлений. Благожелательному седовласому пастору, предложившему прочитать молитву на могиле, было вежливо, но твердо отказано. Могильщики завершили свою работу и удалились. В 17 часов 30 минут перед холмиком земли стояли только он и Труус. Этот холмик должен был сначала осесть, затем сюда положат плоский камень, на котором будут высечены только два слова — «Джорджия Линдхаут». Венков не было. Сам Линдхаут принес большой букет красных роз. Теперь розы лежали на свежей могиле. На старом кладбище, полном нереальной тишины и нереального мира, цвело много цветов. Огромные деревья отбрасывали тени на могильные холмы.

Больше часа Линдхаут и Труус стояли у последнего прибежища Джорджии. Они не разговаривали друг с другом. Взор Линдхаута блуждал от холмика земли на свежем захоронении к бесчисленным ветхим и заросшим могилам.

Могилы…

Затем он услышал, как Труус что-то спросила его. Он не понял.

— Что? — спросил он.

— Где футляр?

— Я положил его Джорджии в гроб, — ответил он.

Наконец по широкой дороге они пошли к выходу кладбища. На улице стоял их автомобиль. Труус села за руль, и они поехали домой. За все время они не проронили ни слова.

18

После смерти Джорджии Линдхаут впал в совершенную летаргию: он больше не интересовался своей работой и, недоступный даже для Труус, целыми днями сидел в парке у дома, устремив свой взор в пустоту. Бернард Брэнксом добился, чтобы Линдхаут прошел в клинике курс лечения сном. Спустя неделю после начала лечения Линдхаут, находился все в том же жалком состоянии, несмотря на то, что сознание его несколько прояснилось. Он то и дело просил у профессора Рамсея прощения, часто тихо плакал и почти ничего не ел. Через три недели он все же вернулся в свою лабораторию, но абсолютно ничего там не делал. Он был любезен со всеми, и все очень заботились о нем, и прежде всего Труус. Но и она ничего не добилась. Профессор Рамсей и Линдхаут теперь часто сидели вечерами вместе, и шеф клиники, убежденный христианин, старался помочь своему другу разговорами о Боге. Но и он не преуспел.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Рональд, — как-то начал Линдхаут. — Тебе легко. Ты веришь в Бога. Я не могу верить в Бога, во власти которого предписывать нам страх перед жизнью или страх перед смертью — и к тому же слепую веру!

— Ты не веришь в Бога… — Рамсею было еще трудно говорить, поскольку повязка до сих пор перехватывала его голову на уровне носа.

— Я не верю в индивидуального Бога. Я не могу тебе доказать, что индивидуального Бога не существует. Но если бы я делал вид, что верю в него, я был бы обманщиком.

— Но ведь нужно во что-то верить… — беспомощно сказал Рамсей.

— Несомненно, — Линдхаут кивнул.

— Во что же тогда?

— Я не знаю, во что верят другие. Я верю в братство всех людей и в неповторимость индивидуума, — сказал Линдхаут. — Я верю в то, что нельзя верить бездумно и что нужно любить. Теперь я знаю, что не важно, как любят, если только вообще любят. А это нужно делать. Нужно любить…

Несмотря на все эти разговоры с Труус и Рамсеем, только Бернарду Брэнксому удалось совершить окончательный поворот к лучшему. Во время одного из своих визитов он заявил Линдхауту:

— Американцы, к сожалению, слишком глупы, чтобы осознать, какое сокровище у вас в руках в виде этих антагонистов. Я все время говорил об этом в палате представителей. Я называл число людей, уже страдающих наркозависимостью, показывал таблицы, призывал подумать о будущем, кричал, что эти идиоты скоро приползут к вам на коленях, умоляя, вас, дорогой профессор, найти антагонисты с большей длительностью действия, чего бы это ни стоило! Результат — ноль!

Линдхаут, не говоря ни слова, посмотрел на Брэнксома. В клетках большой лаборатории обезьяны беспокойно двигались за стеклом. В Лексингтоне было очень жарко.

— От этого уже тошнит! — продолжал Брэнксом. — Теперь один сверхумник из Министерства здравоохранения предложил составить «программу поддержки».

— Что это за программа? — Линдхаут почти не слушал, но эти слова дошли до его сознания…

Вот что рассказал Брэнксом. В Вашингтоне фанатичного врага наркотиков вызвали в Министерство здравоохранения к некому доктору Говарду Силу. Для начала доктор Сил предложил Брэнксому сесть. Потом предложил сигары. Брэнксом отказался. Грузный, краснолицый Сил предложил что-нибудь выпить. Брэнксом отказался. Сил приготовил себе солидную порцию виски, закурил длинную гавану, откинулся назад в своем удобном стуле и сказал полуотцовским-полупрезрительным тоном:

— Я должен поблагодарить вас, дорогой мистер Брэнксом, за ваши чрезвычайные усилия в борьбе против пристрастия к наркотикам. — Глоток. — Мы здесь тем временем тоже не сидели сложа руки и, полагаю, продвинулись дальше вас. — Облако табачного дыма. Брэнксом в ярости привстал со своего кресла. — Да, мой дорогой, — мягко сказал Сил. — Вы же должны признать, что на практике от антагонистов вашего профессора Линдхаута мало толку. Далее, их вообще нельзя применять для предотвращения зависимости. — Большой глоток. — Потому что длительность действия этих антагонистов невероятно коротка.

— Она же не останется такой! — Брэнксом разволновался. — Профессор Линдхаут найдет антагонисты с большим сроком действия! Если, конечно, в его распоряжение предоставят средства!

— Выброшенные деньги. — Сил отмахнулся рукой с сигарой. — Как долго уже ваш профессор работает над этой проблемой? С сорок пятого года? А сейчас у нас шестьдесят седьмой! Как сейчас обстоят дела с его исследованиями? Он нашел антагонист, который действует дольше, но сам вызывает зависимость! При всей симпатии к профессору Линдхауту, мистер Брэнксом, если это вы называете прогрессом…

— А какой прогресс у вас?! — зашипел Брэнксом. — Чего достигли вы?

— Мы создаем программу «Поддержка». — Большой глоток. Сил с наслаждением сосал свою гавану. — Программу со свободой выбора. Везде по стране будут организованы консультационные пункты. Мы знаем — так же, как и вы, — что метадон вызывает зависимость. Но по сравнению с другими наркотиками он самый безобидный. Все страдающие от зависимости к наркотикам могут прийти в эти консультационные пункты и бесплатно получить там метадон!

— И Соединенные Штаты Америки станут континентом наркоманов!

Сил снисходительно улыбнулся:

— Это чрезмерное преувеличение, дорогой друг. Зависимых будет не больше, чем прежде. С той только разницей, что мы будем держать их под контролем! Мы вернем их в общество, они смогут работать по специальностям и жить с метадоном. Таким образом, мы заберем всех наркозависимых с улицы, где они тайком приобретают у уголовников наркотики. Преступность, проституция, насилие — все это исчезнет из среды наркоманов. Почему? Да потому что они бесплатно получат от нас то, что им нужно! Они просто пересядут с героина и всех других вызывающих зависимость средств на метадон!

Все это Брэнксом рассказал Линдхауту…

После небольшой паузы Линдхаут устало ответил:

— Доктор Сил достойный человек. Программа «Поддержка» не содержит терапевтического лечения, но и не является криминальной. Она возникла из чрезвычайной ситуации, из кризиса, и поэтому вполне оправданна. Что еще остается государству, если оно хочет хотя бы локализовать криминальную сторону положения с наркотиками? Я нахожу меры, которые принимаются правительством, вполне разумными. Доктор Сил прав…

— Доктор Сил глупец! Надутый нуль, который много о себе мнит! Есть наркоманы? Что же, тогда просто дадим им средства, вызывающие зависимость! Дадим бесплатно! Вернем их в общество! Так мы получим чистую Америку! Дерьмо мы получим! Если кому-то нужен героин, плевать он будет на метадон! Он все равно будет ходить к своему торговцу! Все равно будут совершаться преступления! Проституция будет процветать! У полиции по-прежнему голова будет идти кругом!

— А если я все же не продвинусь дальше… — пробормотал Линдхаут.

— Вы обязательно продвинетесь дальше! Да еще как! — Брэнксом хрустнул костяшками пальцев. — Почему я здесь, как вы думаете? Чтобы рассказать вам об этом жалком куске дерьма Силе? Нет, я хочу вам сказать, что на меня насел американский представитель «Саны». Довольно мощно, могу вам сказать, довольно мощно.

— «Сана»? — Впервые в голосе Линдхаута прозвучали заинтересованные нотки. — Ведь это огромное швейцарское фармацевтическое производство.

Брэнксом мрачно кивнул:

— Еще какое! Одно из самых больших в мире! В «Сане» вынашивают совершенно сумасшедшие планы, их представитель умолял меня уговорить вас…

— Уговорить? На что?

— Послушайте, — сказал Брэнксом и опять захрустел костяшками пальцев, — то, что вы имеете в своем распоряжении в Лексингтоне, выглядит неплохо, но все это дерьмо. На этой стадии вашей работы вам нужны сотни сотрудников, столько денег и столько специалистов, сколько я никогда не смог бы вам предоставить! Дюжины лабораторий! Вам нужна эта фармацевтическая лавочка, которая вложит многие миллионы в ваше открытие, чтобы довести его до совершенства — с вами, как с пауком в центре паутины. Вы можете оставаться в Лексингтоне, если хотите. Но сначала вам нужно слетать в Европу и заключить договор с «Саной»! Эти молодчики купаются в деньгах! Ежегодно они выделяют полмиллиарда швейцарских франков только на научные исследования! Они делают то, что им хочется! Они пришлют вам сюда людей! В конце концов, у них полная свобода исследований! «Сана» срочно ждет вас в Базеле! Я заказал на завтрашний вечерний рейс два билета! Ясное дело, мои гориллы летят вместе с нами. Поэтому езжайте домой и пакуйте чемоданы. А потом: в старушке Европе есть масса университетов, которые буквально с протянутой рукой стоят в ожидании лекций!

— Я не собираюсь лететь в Европу, — сказал Линдхаут.

Двенадцатью часами позже он находился в «Боинге-727» компании «Пан Америкэн Эйрвейз». Рядом с ним сидел Бернард Брэнксом. Они уже летели над Атлантикой. Это было 22 августа 1967 года.

19

В первом классе было всего несколько человек.

Брэнксом тихо беседовал с Линдхаутом:

— Вы читали отчет, профессор?

Линдхаут кивнул. Он занимал место у окна и смотрел вниз на серо-голубое море. Его лицо сильно исхудало, а под глазами лежали темные круги. Но он уже снова мог наконец сосредоточиться. Симпатичная стюардесса подала еду. Линдхаут уже мог есть. Он говорил очень мало. Тем разговорчивее был Брэнксом:

— Эти говнюки из Бюро ничего не делали до тех пор, пока Комиссия по проведению в жизнь законов и отправлению правосудия не дала указания Группе особого назначения по злоупотреблению наркотиками и медикаментами составить этот отчет. Я распорядился раздать его всем членам палаты представителей. Реакция — разумеется, опять ноль. Хорош цыпленок, а? Выпейте еще немного шампанского. Ну, конечно же… конечно же! На коленях! На коленях они приползут к вам, профессор, это я вам говорю! — Из репродукторов звучала тихая музыка. — Ежегодно больше полутора тонн героина контрабандой ввозится в Америку — отчет наконец называет цифры. — Брэнксом ковырял в своей тарелке. — Это количество составители отчета вывели из числа наркоманов. Зарегистрированных наркоманов, заметим! Теперь можете себе представить, как выглядит общая цифра, не поддающаяся статистике! А нашему дерьмовому Бюро с большим трудом удалось конфисковать не более одной десятой от этих полутора тонн героина!

«Перри Комо вышел из моды, — подумал Линдхаут. — К счастью. Едва ли на их пленках в самолете найдется „Till the end of time“. Спасибо и за это».

— Не более одной десятой! — распалялся Брэнксом. — А в этом засраном бюро числятся пятьсот постоянных сотрудников и тысячи местных и государственных агентов, специализирующихся на наркотиках! — Тихо зазвучал «Лунный свет». Океан под ними вдруг стал голубым. — А десятой частью, которую они перехватили, эти засранцы еще и гордятся! — Брэнксом, как всегда, когда начинал говорить о Бюро, все больше и больше выходил из себя. — Говорю вам: они сами принимают в этом участие, они сами преступники! У них есть друзья в Марселе и Канаде. Ведь именно оттуда теперь героин поступает к нам. Из Марселя через Канаду! Эта «french connection»,[43] как ее совершенно открыто называют, великолепно организована и продумана! Преклоняюсь перед их боссами! Я предсказывал это, я это предсказывал — вы помните? — Линдхаут кивнул. — Героин может принимать любую форму. Вы можете спрятать его в кузове автомобиля, в ящиках с двойным дном, в любых механизмах… — Стюардесса спросила, желают ли господа кофе. Линдхаут покачал головой. — Нет, — сказал Брэнксом. Его глаза за толстыми стеклами очков сверкали от бешенства, он даже толком не расслышал вопроса. — Ах да, пожалуйста, — спохватился он. — Будьте настолько любезны, мисс! А знаете, кто ответствен за это невообразимое свинство? Мы! Мы! Мы сами!

Линдхаут положил свою ладонь на руку Брэнксома:

— Не так громко. Двое мужчин уже поглядывают на нас.

Брэнксом сразу же утихомирился. Он говорил почти шепотом.

— Наше ЦРУ!

— Нет! — Линдхаут был шокирован.

— У меня есть все доказательства! Слушайте: сначала торговля героином в Марселе находилась в руках двух корсиканских парней. Они заработали состояние на том, что во время войны выдали гестапо фамилии всех французских участников движения Сопротивления! Потом к ним присоединились сицилийцы! Вместо того чтобы после окончания войны повесить этих типов, ЦРУ предоставило им огромные суммы для подрыва влияния CGT[44] в том регионе.

— Влияние чего?

— CGT. Это самый сильный профсоюз во Франции. Коммунистический. С помощью ЦРУ антикоммунистический социалист Антуан Лавонд стал мэром Марселя. И все еще продолжает им быть. Еще одно блестящее достижение ЦРУ: оно помогло корсиканцам и сицилийцам взять под контроль новую гигантскую гавань Ля Жольет, гавань, где сегодня выгружается основание морфия и откуда героин доставляется к нам! Америка! Родина храбрецов! Правда, и французы не лучше!

— Что вы имеете в виду?

— Когда генерал де Голль испугался покушавшихся на него убийц, он основал свою собственную, «карманную» полицию, состоявшую из каторжников, профессиональных убийц и гангстеров. Эта банда называлась SAC. Этой частной полиции боится даже настоящая французская полиция. Сотрудники Бюро по наркотикам там, на юге, в Марселе, — достойные сожаления горемыки. Что бы они ни делали — все впустую, поскольку SAC объединила свои усилия с корсиканцами и сицилийцами. Это порочный круг. Stupes — так называют сотрудников французской полиции по борьбе с наркотиками — все время получают наводки от уголовной полиции, кого и где можно взять, — и берут его. Но независимо от того, кого они берут, они вскоре отпускают эту сволочь на свободу по таинственному распоряжению парижской полиции. Так как SAC, эта параллельная полиция, близка к очень важным шишкам. — Брэнксом громко выругался, но, увидев, что привлекает внимание, успокоился и захрустел костяшками пальцев. Понизив голос, он добавил: — Естественно, в этом деле идут по трупам, да что там «идут» — они на них танцуют! Послушайте, я бы сам их убивал танцуя! Подумайте только: рабочие на плантациях мака получают гроши. Все другие, особенно «химики» в Марселе, получают тоже не так много — ведь они не настоящие химики! А потом через Канаду в Штаты поступают спрятанные в грязезащитных крыльях или во внутреннем оборудовании автомашин, в бульдозерах, печатных станках, холодильниках, мебели и бог знает где еще, скажем, пятьдесят килограммов героина. Эта отрава идет сначала к получателям, затем к оптовым торговцам, к связным — и так по цепочке вниз до мелких торговцев на углах улиц, которые продают героин в маленьких пакетиках, зачастую еще и с подмешанным молочным сахаром или безобидным маннитом.[45] Одна уличная продажа пятидесяти килограммов героина приносит тридцать два миллиона долларов. Тридцать два миллиона долларов! Вы можете себе это представить?

— Нет, — сказал Линдхаут и подумал: «Я уже не так часто вспоминаю Джорджию. О боже, как бы мне хотя бы на время забыть о ней!»

Из репродукторов послышалась мелодия из фильма «Доктор Живаго». Не Перри Комо.

— Ваш кофе, сэр. — Стюардесса подала кофе.

— Спасибо, дитя мое.

— Естественно, это трудно представить, — сказал Брэнксом, — но это правда. С тех пор как существует мир, это самый прибыльный бизнес, который когда-либо существовал. По сравнению с этим фабриканты вооружений получают дерьмо со своими танками и напалмом. Кто у нас додумался до этого? Кто босс боссов для Америки? Я это выясню, даже если сдохну при этом. Но я выясню, кто он, этот босс!

20

Базель — очень древний город. Прибыв из Цюриха, Линдхаут и Брэнксом 23 августа 1967 года остановились в очень красивой гостинице «Trois Rois»[46] на улице Блюменрайн, 8 аб, вместе с ними были и телохранители Брэнксома, которые теперь охраняли и Линдхаута. Номер Линдхаута из нескольких комнат, с ванной, был на противоположной к улице стороне. Из высоких окон, выходящих на балкон, он видел прямо перед собой лениво текущий Рейн и буксиры с грузоподъемными кранами и флагами многих наций на корме. На другом берегу реки лежат новые районы Базеля.

В гостинице Линдхаут обнаружил уведомление на его имя. Звонила его дочь, сказал консьерж. Она просила, чтобы он перезвонил ей. В своем номере Линдхаут расположился в античном кресле и попросил соединить его с Лексингтоном. Там было на шесть часов меньше, чем в Базеле, и поэтому, прибыв в 16 часов, он позвонил в университет.

Связь восстановили, когда он пил чай, который заказал в номер. Слышимость была настолько хорошая, что казалось, Труус стоит перед ним. Непонятно почему это его успокоило.

— Адриан!

— Да, Труус. Мне сказали, чтобы я тебе перезвонил. Что-нибудь случилось?

— Нет. Почему?

«Спустя семнадцать лет я снова на европейской земле, — подумал Линдхаут. — Там дальше лежит Германия, а на самолете я через два часа мог бы быть в Вене, где познакомился с Джорджией».

— Потому что я должен перезвонить… — Он чувствовал себя одурманенным и сонным.

— Да, но только, чтобы я успокоилась и знала, что ты нормально добрался.

— Ах, Труус, — сказал он.

— Что такое, Адриан?

— Ничего, совсем ничего… — Голландский буксир с многочисленными грузоподъемными кранами скользил вниз по реке. — Я очень тронут, что ты так беспокоишься обо мне…

— Ты ведь все, что у меня есть, Адриан! Я же люблю тебя, ты знаешь! — «Как будто она в комнате, — подумал Линдхаут, — как будто она передо мной, как будто нас не разделяет океан». — Полет прошел хорошо?

— Все было хорошо, Труус, все. — «Она тоже все, что у меня есть», — подумал он.

— Что ты сейчас делаешь?

— Пью чай. Здесь очень красиво, Труус. Тебе нужно как-нибудь приехать сюда. — Он услышал ее смех. — Почему ты смеешься?

— Потому что я точно знаю, где ты, я вижу тебя в твоем номере гостиницы! Я купила план Базеля, который лежит передо мной! Ты в «Трех Королях»!

Голландский буксир протрубил три раза, навстречу ему двигался итальянский. «Голландия, — подумал Линдхаут, — Роттердам… так близко, все в одно мгновение снова так близко. Рахиль, моя первая жена, забитая до смерти нацистами в Голландии. Джорджия, моя вторая жена, погребена в Лексингтоне, в Кентукки. Как быстро прошла эта жизнь. Скоро ли она закончится? Стар ли я? В чем-то — несомненно. Никто не знает, что мне предстоит. Все, что я узнал, нужно передать более молодым. Со стороны этого фармацевтического предприятия было очень разумно пригласить меня».

— Когда ты идешь в «Сану»?

— Нам сообщили, что ждут нас завтра в десять часов, Брэнксома и меня. Ты будешь еще спать.

— Позвони мне еще. Позднее! Когда хочешь! Домой или в университет! Обещаешь, Адриан?

— Да, — сказал он. — «Какая широкая река, — подумал он, — какой длинный мост через нее». Чей-то голос пел по-голландски: «…ik weet een heerlijk plekje grond, deer waar die molen staat…»[47]

— Что с тобой, Адриан?

— Мимо моего окна плывет голландский буксир, — сказал он и почувствовал, что становится все более одурманенным. — Кто-то поет «Het plekje bij de molen».[48] Твоя мать… — он поправился: — Рахиль так любила эту песню.

— Мне она тоже нравится, Адриан. — Через морскую пучину с другого континента до его уха доходил голос Труус:

— «…waar ik mijn allerliefste vond, waar vor mij’t haarte staat…»[49]

— Это было замечательно, — сказал Линдхаут.

— Что ты будешь сейчас делать, Адриан?

— Думаю, что прилягу на часок. Разница во времени…

— Обнимаю тебя. До завтра!

— До завтра, — сказал Линдхаут. Он услышал, как она повесила трубку, и чуть погодя положил свою. Затем он принял горячую ванну и лег в постель.

Он проспал до половины восьмого утра. Все, что он испытал с Джорджией в Вене, он снова пережил во сне: ночь в ее комнате, вечер в «Рейнбоу-клаб», он слышал пение Перри Комо, он ехал в джипе Джорджии к переулку Берггассе.

Всплыли все образы прошлого: комиссары Хегер и Гролль, странный человек с одним легким и листом гинкго двулопастного, который он подарил Линдхауту, сопроводив это словами: «Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили…»

Лист лежал под стеклом письменного стола в его кабинете в переулке Берггассе… В своем сне Линдхаут говорил с фройляйн Филине Демут, он еще раз пережил воздушный налет и тот момент, когда шантажист и подлец Зигфрид Толлек упал вниз с его балкона. Там был и Химический институт, там были Хорайши, Ланге, разрушивший электронный микроскоп, там были друзья Илья Красоткин и Сергей Соболев, портье Пангерль… и много других. И все они говорили с Линдхаутом, и все они были очень любезны и готовы помочь.

Он проснулся отдохнувшим и свежим. Глядя на потолок и слушая, как трубят буксиры, он удивленно подумал: один человек не встретился мне в моем сне. Это Хаберланд. Нет, капеллана Хаберланда сегодня ночью я не видел…

21

— Мы представляли это так: пока вы совершаете свою лекционную поездку, мы проверим все разработанные вами теории в сериях испытаний, — сказал один из руководителей «Саны». — Само собой разумеется, мы будем поддерживать с вами постоянную связь. К вам в Лексингтон приедет один очень способный молодой биохимик. Мы заключим договор, и в вашем распоряжении будут практически неограниченные возможности. Вы ведь видели, какое большое здесь центральное отделение, не правда ли, господин профессор?

Человек, который говорил это — Петер Гублер, президент компании «Сана-фармаверке», — для своих шестидесяти трех лет (Брэнксом выдал Линдхауту его возраст) выглядел удивительно молодо. Гублер говорил с легким швейцарским акцентом. Он был элегантен, много и охотно улыбался, у него было открытое, добродушное лицо с большими светлыми и очень умными глазами и густые каштановые волосы.

Как многие очень богатые швейцарцы, Гублер предпочитал умеренность во всем. Его бюро на заводе было большим, но скромно обставленным: немного предметов современной металлической мебели, на стенах всего несколько очень хороших абстрактных картин. И здесь из окон можно было видеть Рейн. Заводская территория простиралась на обширной площади от Санкт-Йоханн-Тора вниз вдоль реки. Над корпусами завода возвышались три здания. В среднем работал Гублер. Его кабинет размещался на четырнадцатом этаже.

Брэнксом, сидевший рядом с Линдхаутом напротив президента, с горечью сказал:

— А когда все будет сделано, вы будете продавать нам препараты по лицензии, герр Гублер. — Он говорил по-немецки. — Мы попросили господина Линдхаута работать на нас — я имею в виду с нами.

Гублер поднял руку:

— Он живет в Америке. Почему ни одна американская фирма не обратилась к нему, мистер Брэнксом?

— Потому что это все проклятые… Хорошо, — ответил Брэнксом. — В конце концов, я же привез вам профессора, не так ли?

— И мы вам за это очень признательны, мистер Брэнксом. — Гублер широко улыбнулся. — Давайте сейчас поговорим о вашем договоре, господин профессор!

Они беседовали неполные четверть часа. Линдхаут был удивлен широтой натуры Гублера, и его готовностью идти навстречу по всем пунктам.

— А сейчас я приглашу сюда человека, который установит постоянную связь между нами, и будет вашим новым сотрудником. Он самый способный биохимик из тех, кто у нас есть.

Гублер коротко поговорил по телефону, и вскоре после этого в дверь постучали. Вошел мужчина лет тридцати. Худощавый, высокого роста, он производил впечатление несколько робкого человека. Отвечая Линдхауту на рукопожатие, он низко поклонился. На его лице были заметны следы перенесенной ранее угревой сыпи. Этот человек с высоким лбом, темными волосами, чувственным ртом и меланхоличными глазами сразу понравился Линдхауту.

— Я очень рад, что буду иметь возможность работать с вами, господин профессор, — сказал этот человек с французским акцентом.

Не пройдет и двенадцати лет, как во второй половине дня 23 февраля 1979 года он окажется свидетелем страшного конца очень странной истории в переулке Берггассе Девятого общинного района Вены. Истоки этой истории к тому времени будут относиться к событию почти тридцатичетырехлетней давности — к 13 марта 1945 года, когда богобоязненная фройляйн Филине Демут незадолго до своего конца написала письмо, в котором клялась капеллану Хаберланду своим вечным блаженством, утверждая, что видела, как Линдхаут убил человека.

22

— …и несмотря ни на что, я вполне серьезно спрашиваю себя: нужно ли, собственно говоря, бороться против зависимости? Почему? Почему мы должны пытаться найти противоядие и положить конец зависимости? Я имею в виду… Насколько я знаю, самоубийство не наказуемо ни в одной стране мира. Если кто-то решает проблему за десять секунд, спрыгнув с Эмпайр стейт билдинг, или за три года с помощью героина, или за пятнадцать лет, допившись до смерти, — не все ли равно? Мы же не ищем средства, которое удерживало бы человека от того, чтобы работать по восемнадцать часов в сутки и потом умереть в тридцать лет от инфаркта! Мы же не ищем средства, которое препятствовало бы человеку обжираться до смерти! Покупка продовольствия, естественно, ни в коем случае не наказуема. Медленное самоубийство с помощью нелегально добытых средств — тут мы в трудном положении! Если кто-то непременно хочет себя убить — хорошо… или, наоборот, — нехорошо! Это можно разрешить каждому. Но можно ли допустить, чтобы человек нарушал закон, как это происходит в случае приобретения наркотиков? Я спрашиваю вас! Если данный случай и без того окончится летальным исходом — зачем тогда запрещать? — Седовласый человек с буйной гривой, морщинистым лицом с глубокими складками от крыльев носа к уголкам рта поднял голову, и печальный взгляд его глаз стал блуждать по поднимающимся рядам скамеек большого лекционного зала по психиатрии в парижской Сорбонне.

Собравшиеся здесь практически все ведущие неврологи, психиатры, биохимики, судебно-медицинские эксперты и криминалисты Франции зачарованно смотрели на человека, который стоял перед большой черной доской, исписанной формулами и цифрами. Только что он выступил с блестящим докладом, где говорил о своих работах по обнаружению пригодных для использования антагонистов морфия. Он выводил на доске формулу за формулой, концепцию за концепцией. А сейчас произносил слова, которые заставили всех застыть. Это было 24 октября 1967 года, большие настенные электрические часы показывали 15 часов 47 минут. В течение двух месяцев Линдхаут, путешествуя из одной европейской столицы в другую, выступал с докладами и лекциями.

Французские ученые растерянно переглядывались. Что это там говорил Линдхаут? Как это возможно? Человек, посвятивший всю жизнь борьбе против зависимости от наркотиков, вдруг поставил эту борьбу под сомнение? И с какими аргументами! Что вдруг случилось? Все присутствующие знали: Линдхаут, приглашенный в качестве гостя широко известный ученый из Лексингтона, недавно потерял жену. Не потерял ли он с горя и рассудок? Нередко случалось, что ученые, читая лекции, запутывались в чуждых им вопросах философского, религиозного или политического характера. Однако в Сорбонне, и в частности в этом лекционном зале, подобного еще не случалось.

А лекция продолжалась…

— …прежде всего это молодые люди, сотни тысяч которых становятся жертвами пристрастия к наркотикам, — говорил Линдхаут. Его голос был громким и одновременно глухим. Обеими руками он опирался на пульт перед собой, подняв голову к коллегам и в то же время словно не видя их. — У детей, в конце концов, есть родители. В восемнадцать лет эти дети, как я слышу и читаю до сине-зеленой блевотины, становятся самой дееспособной молодежью, которая когда-либо существовала! Но это же подразумевает, что ставшие такими дееспособными несут моральную ответственность за самих себя! Разве это не гнусная наглость определенной группы так называемых социологов у нас на Западе — всегда и везде сваливать на общество вину за то, что провозглашенная ими совершеннолетней и морально ответственная за себя молодежь становится зависимой от наркотиков? Что же это, черт побери, такое — это безымянное общество? Совершеннолетние — если они действительно стали совершеннолетними — должны отдавать себе отчет в том, что они делают! Если они этого не могут, то их снова нужно объявить недееспособными… — Сейчас Линдхаут казался застывшим, двигался только рот. — Конечно, когда кому-то прожужжат все уши, как он страдает от стресса в школе, от стресса на работе, то в конце концов он и сам в это поверит! Но это совершенно недопустимо! Никогда у молодежи не было больше свободного времени, чем сейчас! Но она не знает, куда девать это свободное время, кроме как ошиваться в дискотеках, играть в рокеров или пялиться в телевизор. — Линдхаут снова впал в то опасное состояние, в котором находился, когда однажды поздно ночью, перед выгонами «пырейной» фермы на краю Лексингтона, говорил Джорджии о том, куда двигался, должен был двигаться этот мир с населяющими его людьми. Конечно, в своем нынешнем состоянии он не сознавал этого. А Джорджия… Джорджия была мертва. Блестящая аудитория слушала его в растерянности. — …Зависимость — алкоголизм, наркомания, — в конце концов, не злой рок, как воспаление слепой кишки или рак желудка! Поэтому уместно ли сочувствие в случае с наркоманами? Если человек, полностью сознавая, что делает, доводит себя до состояния наркозависимого — не должен ли он либо сам позаботиться о курсе отвыкания, либо подвергнуться принудительному лечению? А кто тогда должен оплачивать это лечение? Родственники? Да! Но никак не посторонние честно работающие люди, которые платят налоги! Платить налоги и за распущенность тех, без кого мир, по-видимому, вполне мог бы обойтись и кто, выписавшись после трудного, длящегося неделями и месяцами курса отвыкания, сразу же опять берется за старое?

— А как же клятва Гиппократа? — выкрикнул какой-то пожилой ученый. Линдхаут его не услышал — он вообще ничего не слышал. Он говорил как в трансе:

— …вопреки всем декларациям слабоумных невежд запугивание в таких случаях как раз является очень хорошим средством! Фотографируйте любого мертвого наркомана там, где его обнаружили. И фотографируйте его так, как его обнаружили. Фотографируйте его в как можно более жутком виде и бросающимся в глаза! В цвете! И показывайте эти фотографии на передвижных выставках каждому школьному классу. Конечно, было бы еще лучше, если бы подростки могли видеть самих мертвых, а не только фотографии! Да, это невозможно. Но когда это группа подростков, свое действие окажут и фотографии, можете быть уверены! Я ни в грош не ставлю распространение среди молодежи так называемых просветительских материалов в виде печатной продукции. Мы же воспитали целые поколения зевак, которые хотя и могут распознавать буквы, но не знают, что такое чтение! Воздействует только наглядный материал! Любая просветительская деятельность должна быть как можно более деловой, трезвой и внешне негуманной! Когда человек знает, что он не может рассчитывать на сочувствие, на помощь социального обеспечения, тогда он задумается над тем, что он делает, — если он вообще еще в состоянии думать! А разве не опасно, когда мы все время говорим о больных зависимостью от наркотиков? Слово «болезнь» автоматически включает и такое понятие, как «не быть ответственным»! Но совершеннолетний зависимый несет за это ответственность!

— Это сродни фашизму! — закричал кто-то.

— Сродни фашизму, — Линдхаут покачал головой. — Сродни фашизму те пророки наркотиков, которых вы все знаете! Сродни фашизму было бы государство, в котором к наркоману приходит социальный работник и сообщает, что о его зависимости стало известно, но что никто не собирается отучать его от этого за счет налогоплательщиков. Если у наркомана есть деньги — его направят в клинику за его собственный счет. Если у него денег нет, что следует предположить, то тогда он должен дать письменное обязательство возместить потраченные на него деньги в течение определенного времени. Если он отказывается и согласен с идеологией тех господ философов по наркотикам, ему оставляют шприц, содержащий смертельную дозу. Он может ввести ее себе и избавить тем самым общество от своего абсолютно никчемного присутствия. Вот что — и я признаю это — было бы сродни фашизму! А как же быть с учением этих пророков, которое утверждает, что у нас вообще нет права вмешиваться в естественные процессы — такие, как зависимость? Следует ли рассматривать тех, кто справился с зависимостью, как элиту человечества? Испытание самой природой… — Беспокойство в зале. — Вы все знаете эти учения! Разве они не сродни фашизму? А если нет, то, может быть, в них все же есть что-то положительное? Не знаю… Я знаю только, что ничего не знаю… Те, кто погибает от зависимости, неполноценны и не заслуживают ничего иного, говорят пророки. Но тому, кто преодолел зависимость, уже ничего не страшно! Он является одним из самых сильных и благородных продуктов человечества, какой только создала природа, говорят пророки. Значит, наша с вами работа, вероятно, даже направлена против природы и кощунственна? Не вмешиваемся ли мы непозволительным образом в процессразвития жизни? Мы все знаем множество случаев, когда отученные от своего пристрастия наркоманы погибали самым жалким образом! И много других случаев, когда зависимые счастливо жили со своей зависимостью! Я спрашиваю себя: уместно ли сочувствие? Конечно, оно уместно — к тем зависимым, которые прибегли к наркотикам, потому что их жизненные обстоятельства действительно были ужасными, безнадежными или так расшатывали нервы, что наркотик явился единственным избавлением! Однако мы знаем и то, что как раз такие зависимые быстрее всего освобождаются от зависимости. А другие, сотни тысяч других? Что же, идти по пути, например, более сурового наказания для торговцев наркотиками вплоть до пожизненного заключения? Действительно ли следует распинать того, кто говорит: да пусть они сдохнут, героиновые бандиты! И сажает в тюрьму торговцев наркотиками на пожизненный срок? И никакого сочувствия, никакого сочувствия ни к тем, ни к другим! — Лицо Линдхаута стало совсем белым. — А как, уважаемые дамы и господа, вы отнеслись бы к глобальному призыву ООН организовать сбор денег, чтобы путем закупок больших партий героина отправить на тот свет как можно больше наркозависимых?

Зал пришел в дикое возмущение. Все собравшиеся орали, стараясь перекричать друг друга:

— Это преступно!

— Какой цинизм!

— Он сошел с ума!

Линдхаут вдруг резко изменился. Его взгляд вернулся из пустоты, лицо порозовело. Он смотрел на своих слушателей, пристыженно и смущенно.

— Прошу вас простить мне мои слова, — сказал он запинаясь. — Я… я не знаю, как я мог дойти до того, чтобы говорить подобное. Простите меня, пожалуйста, уважаемые дамы и господа… — Его рука нащупала стакан с водой, стоявший на пульте. Он схватил его, хотел поднести ко рту — и уронил. Он тупо уставился на осколки и растекающуюся жидкость, потом с трудом, почти невнятно, пробормотал: — Мне жаль… но я… — Он схватился за сердце и, шатаясь, вышел из зала.

— Врача, быстро! — закричал кто-то.

Сразу же прибежавший врач установил у Линдхаута, которого уложили на койку в одной из профессорских комнат, острую недостаточность кровообращения, сделал инъекции и настоял на том, чтобы Линдхаут остаток дня провел в постели и в абсолютном покое.

— Профессор перенапрягся, — сказал ректор Сорбонны, обращаясь к очевидцам срыва Линдхаута и его путаной болтовни. — В последние месяцы он, как все вы знаете, выступал с докладами и лекциями в Лондоне, Берлине, Мадриде, Риме, Анкаре и так далее. Он прожил трудную жизнь, посвятив ее исследованиям антагонистов для блага человечества и здоровья человека! Этот человек десятилетиями работал один и в одиночку же преодолевал все свои неудачи и поражения.

На следующий день Линдхаут выступил в Сорбонне со вторым блестящим докладом о своих работах по получению антагонистов морфия. Через день он выступал, так же превосходно, перед избранной публикой в университете Осло, тремя днями позднее он был в Гамбурге.

Вечером того же дня, когда случился инцидент в Париже, он попросил найти ему толстую тетрадь в картонном переплете и начал делать то, чего никогда прежде не делал, — вести дневник. Первые слова, которые он записал на первой странице своей тетради в память о разговоре в Лексингтоне с врачом Рональдом Рамсеем, были: нужно любить.

23

11 ноября 1967 года Линдхаут наконец снова был в Базеле.

Брэнксом некоторое время сопровождал его в поездке, но потом его отозвали в Вашингтон. Он настаивал на том, чтобы приставить к Линдхауту нескольких своих телохранителей, но тот решительно отказался. Наконец Брэнксом сказал:

— Если вы думаете, что находитесь в большей безопасности, чем я, то мне вас жаль. Не мне решать, кто подвергается большей опасности, да к тому же еще в Европе. Я оставлю вам Чарли. Он лучший из всех. Тогда мы будем спокойны — и я, и Гублер из «Саны».

— Ну, хорошо. — Линдхаут сдался. И с этого момента его охранял человек по имени Чарли (фамилии Линдхаут не знал) — мускулистый великан с верными глазами сенбернара и улыбкой ребенка.

В «Трех Королях» Линдхаута встретили очень любезно. Он получил свои прежние апартаменты, поскольку намеревался еще несколько дней отдохнуть в красивом городе от чрезмерно загруженной поездки с докладами и лекциями. Доктор Жан-Клод Колланж составил ему компанию. Брэнксом как хороший психолог вмешался в нужный момент. Вернувшись из поездки и осознав, что весь огромный аппарат «Сана-фармаверке» был в его распоряжении, Линдхаут словно очнулся от летаргии. Уныние и грусть покинули его, и он снова жаждал приступить к работе. В апартаментах он обнаружил большой букет цветов, а на сопроводительной карточке — «Приезжай же домой, Адриан. С любовью — твоя Труус».

Цветы от Труус Линдхаут находил везде, куда приходил в последние месяцы. Он постоянно с ней перезванивался. И когда зазвонил телефон, Линдхаут взял трубку с улыбкой. «Моя Труус», — подумал он.

Между тем это была не Труус. Незнакомый глухой мужской голос произнес:

— Профессор Адриан Линдхаут?

— Да. Кто говорит?

— Идите в кафе «Близнец» в переулке Имбергассе. Но ни в коем случае не с телохранителем. Спросите официантку Риен. У нее для вас письмо.

«Похоже, он прикрывает рот носовым платком», — подумал Линдхаут, и спросил:

— От кого?

— Это важно.

— Я хочу знать, кто вы. Что все это значит? — крикнул Линдхаут.

— Я не могу вам сказать, кто я. Во всяком случае по телефону. Вы все узнаете из письма. Я не могу больше говорить. Возможно, нас подслушивают. Даже наверняка.

— Подслушивают? Это смешно! Кто?

— Я говорю из телефонной будки. И тем не менее. Я должен уходить. Чтобы вы не думали, что кто-то позволяет себе глупо шутить с вами, скажу: я из Марселя. Я работал там в одной лаборатории по производству героина.

После этого связь прервалась.

Машинально рука Линдхаута нащупала пистолет.

Двумя минутами позже портье объяснил ему, как быстрее всего пройти в переулок Имбергассе к кафе «Близнец». Линдхаут пошел туда один, без Чарли. У него было ощущение, что так будет лучше. Ощущение оказалось верным…

24

Собственно говоря, это была большая кондитерская.

Огромные витрины были уставлены тортами и пирожными всех сортов и оттенков: блестящие темно-красные, медово-желтые, ярко-зеленые. Переднее помещение кафе было предназначено для продажи, за ним стояли маленькие мраморные столики с креслами. Когда Линдхаут вошел, там сидели только два господина. Они пили какао и живо обсуждали политические последствия того факта, что женщинам в Базеле 6 октября 1966 года в законном порядке было предоставлено избирательное право. Оба дискутирующих господина ели торт со сливочным кремом. Оглядевшись, Линдхаут сел.

Появилась симпатичная молодая официантка и спросила, что он желает.

— Я еще раздумываю…

— Конечно, господин, — сказала симпатичная официантка. Обернувшись, она столкнулась со второй официанткой. Та была чрезмерно толста, с коротко подстриженными каштановыми волосами, маленькими быстрыми карими глазами и маленьким ртом. Толстуха что-то прошептала симпатичной официантке в ухо, та, не поняв, покачала головой и исчезла.

— Тогда ты сразу можешь сделать из них солдат в юбках, — сказал один из доморощенных политиков.

— Фройляйн Риен? — спросил Линдхаут.

— Что вам от нее нужно? — спросила толстуха басом, испугавшим Линдхаута.

— Я хотел бы поговорить с ней.

— Вы профессор Линдхаут?

— Да.

— …кем же они должны быть, женщины? Только дарительницами вагины? — спросил другой диспутант.

— Пожалуйста, покажите мне ваш паспорт!

— Послушайте-ка, что вы себе, собственно говоря… — начал Линдхаут, но толстуха грубо перебила его:

— Живее, ваш паспорт!

«Возможно, это и не совсем разумно — предоставлять женщинам равноправие и избирательное право», — подумал Линдхаут и со злостью вынул паспорт. Толстуха взяла его и внимательно прочла все данные. Ее взгляд все время сновал туда-сюда между фотографией Линдхаута в паспорте и его лицом.

— В порядке, — наконец сказала она. — Это вы. Меня зовут Ольга Риен. Он вам позвонил в гостиницу?

— Кто?

— Ну, этот человек. Он сказал, что позвонит вам.

— Он вам это сказал?

— Конечно, не мне. Антону.

— …а потом твоя жена станет бургомистром, а тебе доверят стирать пеленки, — сказал первый политик, очевидно антифеминист. — Торт недостаточно сладкий.

— Кто это — Антон?

— Сын моей сестры, — сказала Ольга. Линдхаут насчитал у нее три подбородка. Три подбородка и масса золотых зубов. Она производила впечатление состоятельного человека.

— Сколько ему лет? — спросил Линдхаут.

— Пять. На следующий год он пойдет в школу. Но он уже умеет читать и писать. Очень развитый ребенок. Свинья.

— Почему?

— Что «почему»?

— Почему Антон свинья?

— Кто говорит об Антоне?

— Вы.

— Да я не о нем. О Манфреде.

— Кто такой Манфред?

— Муж моей сестры. Манфред Вельтерли. Паскудный тип. Бросил ее из-за одной рыжей потаскухи из Цюриха. А денег не присылает. Бедная моя сестра! Еще надорвется до смерти. Работает на фабрике. На конвейере. А на ней и ребенок, и домашнее хозяйство. Я, конечно, помогаю чем могу. Но ведь у меня тоже хватает только на жизнь. Знаете, как все стало дорого? Поэтому моя сестра и послала Антона сюда, ко мне. Потому что мужчина дал ей пятьсот франков за то, чтобы письмо попало в мои руки и чтобы никто об этом не узнал. За пятьсот франков можно сделать многое, господин, верно? Полиции это не касается. Письмо отдали, а потом оно попало ко мне. И что дальше?

Линдхаут кивнул.

— …а хотел бы ты лететь на самолете «Свисс-Эйр» с двумя женщинами-пилотами в кабине? И у одной как раз ее дни? Или сразу у обеих? — Женоненавистник вошел в раж. Кусочек торта со сливочным кремом приземлился на его красивом галстуке.

— А как он выглядел? Антон что-нибудь сказал?

— Мужчина подошел к нему на детской площадке. И…

— И что?

— У него было совсем помятое лицо, сказал Антон.

— Что значит «помятое»?

— Ну, Антон сказал, что он был похож на старика. Но только лицо и руки. Желтая и морщинистая кожа, сплошные складки…

Линдхаут насторожился. До сего момента он не считал, что это серьезно. Теперь он изменил свое мнение.

Большинство героиновых «химиков», как он знал, умирают молодыми — язва желудка и всевозможные другие профессиональные заболевания, рак. Им все время плохо: их рвет, или у них понос, или и то и другое. Их работа высоко оплачивается — но берутся за нее только совсем отпетые типы. Многие через несколько лет кончают самоубийством.

(Изготовление из основания морфия такого же количества героина — это длительный процесс, подразделяющийся на семнадцать отдельных этапов. Самое опасное — вначале. Основание морфия растворяется в ацетоне и очень медленно подогревается на водяной бане. Ведь если ацетон нагреется сильнее, чем кипящая вода, все взлетит на воздух. После первого этапа вакуумный насос вытягивает пары ацетона. Потом основание фильтруется и обрабатывается животным углем для последующей нейтрализации соляной кислотой. Затем его спекают до состояния шлама и подсушивают над пламенем газовой горелки в оловянных противнях. Высушенные куски дробятся, перемешиваются в кухонном комбайне и пропускаются через сито. Чтобы добиться необходимой чистоты, все это нужно многократно повторять.)

«Для получения героина требуется очень много воды и очень много электроэнергии, — подумал Линдхаут. — Поэтому водопроводные и электростанции могут очень легко установить, где работают „химики“. Наверняка они это и делают. Но, судя по тому, что рассказал мне Брэнксом, станции напрасно составляют свои отчеты: ничего не происходит. Совсем ничего».

(Особенно высококачественный героин — не «коричневый сахар», гораздо более слабый по своему действию — содержит в субстанции 95 процентов чистого героина и продается, соответственно, по более высоким ценам как «чистый по методу Сезара» — в память о Джое Сезаре, самом известном «химике» Марселя, изготовившим за один день огромную массу героина — семнадцать килограммов из семнадцати килограммов основания морфия. Когда незадолго до своего пятидесятилетия он повесился, весь его организм, все органы были полностью разъедены соляной кислотой и парами ацетона…)

«Стало быть, человек из Марселя, позвонивший мне, действительно „химик“», — подумал Линдхаут, в то время как защитник феминизма как раз говорил своему оппоненту:

— А мой живот точно так же принадлежит мне!

— Где письмо? — спросил Линдхаут.

— Вы должны что-нибудь заказать, я и так слишком долго стою около вас. Это бросается в глаза. Откуда я знаю, кто он? Итак, один кофе и одно пирожное… Какое? Быстро!

— Какое-нибудь. Английское. Дайте же наконец письмо!

— Когда принесу кофе и английское пирожное, — сказала Ольга, и ее три подбородка задрожали. Линдхаут окинул каждого посетителя долгим внимательным взглядом. Ничего подозрительного. Любезные швейцарцы. Двое сзади все еще продолжали спорить.

— Ведь ясно же, что лесбиянки будут избирать только баб!

— А что, педерасты не будут избирать мужчин?

— Определенно не все. Много таких, которые не воспринимают мужчин… нормальных, конечно.

— Тогда они будут избирать гомиков.

— А если не найдется гомика?

— Ну, демократия у нас или нет?

Подошла Ольга с подносом. Под тарелкой с английским пирожным лежал конверт. Линдхаут положил на стол пять десятифранковых бумажек.

— Большое спасибо, — сказала толстая Ольга и исчезла.

Линдхаут сделал глоток кофе и открыл конверт. «Прочту письмо сразу, — подумал он. — Здесь наименее опасно. Потом я его уничтожу». Письмо было написано карандашом, слова можно было разобрать с трудом. Это были косые каракули, заваливавшиеся в разные стороны. «Как, вероятно, и тот, кто писал», — подумал Линдхаут.

Дорогой господин профессор,

Меня зовут Отмар Зарглебен, и мне нужно поговорить с Вами. Десять дней назад в Марсель прибыло самое большое количество основания морфия, которое когда-либо поступало за один раз — восемьсот кило. На японском грузовом судне. Все «химики» работали как сумасшедшие. Одна лаборатория взлетела на воздух. Полиция спустила с цепи всех ищеек, которые только были. Много «химиков» было арестовано. С ними ничего не случится — Вы знаете, как это происходит. Но при доставке такой большой партии груза всегда присутствует босс. Я видел его, босса. Поэтому я должен был сразу исчезнуть. И поэтому я теперь скрываюсь. Я не знаю, что мне делать. Они наверняка меня схватят. У меня есть предложение: я скажу Вам, кто босс, если Вы гарантируете мне безопасность. И свободу! Мне не нужна безопасность в тюрьме. Да и в любой тюрьме они меня сразу же порешат. У них повсюду свои убийцы. Чего я требую — это полной защиты и свободы. В Америке. В одиночку я из Европы не выберусь. Свяжитесь с органами власти. Они должны уведомить французский отдел по борьбе с наркотиками. Делайте то, что считаете нужным. Я позвоню еще раз в 19 часов в гостиницу, и Вы мне скажете, чего Вы добились. Если Вам это удастся, я готов встретиться с Вами. Вы — или органы власти — должны определить место встречи. Ни в коем случае — оживленные места, центр города, у воды или в таком духе. Эти бандиты из организации дважды чуть не прикончили меня — на пути из Марселя сюда. Больше я так жить не могу. Итак, гарантированная защита и безопасность — тогда я провалю всю французскую схему. Фамилия босса должна для янки что-то значить! Постарайтесь выполнить мои требования к 19 часам. Если нет — Вам не повезло. И мне тоже.

Ваш Зарглебен.

«Он видел босса, — подумал Линдхаут, — Боже Всевышний — босса! Если узнаем, кто он, тогда французской схеме действительно конец».

Линдхаут пошел в туалет, разорвал письмо на мелкие кусочки и спустил в унитаз. При этом он напряженно размышлял: «А если это ловушка? Если они хотят убрать меня, а я к тому же так смело направлюсь к месту экзекуции, чтобы обеспечить им максимум комфорта? — Он покачал головой. — Я должен быть благоразумным. У меня не должны сдать нервы. Если бы они хотели меня убить, они бы за столько лет нашли для этого возможность. Но они этого не сделали. Я ведь еще не нашел антагонист… Нет-нет, они охотятся за этим Зарглебеном, не за мной. А Зарглебен видел босса. Он предлагает сделку: мы ему — безопасность, он нам — фамилию босса. Мы должны рискнуть».

Он вернулся в кафе и, с отсутствующим взглядом ковыряя пирожное, стал ломать голову над тем, что ему теперь нужно было делать.

— Как будто баба не может так же швырнуть атомную бомбу, как и мужик, — сказал один из спорящих за его спиной.

Линдхаут встал и направился к стойке бара. Стоявшая там Ольга неприветливо посмотрела на него.

— Такси, пожалуйста, — сказал Линдхаут.

Она заворчала, но сняла трубку телефона и сделала то, о чем он ее просил. Такси подъехало через четыре минуты. Линдхаут вышел из кафе, сел в машину и закрыл дверцу.

— Куда? — спросил шофер.

— В Управление полиции, — сказал Линдхаут.

25

Когда Адриан Линдхаут, почти одиннадцать часов спустя, в 3 часа 22 минуты утра 12 ноября 1967 года, оставил позади последний дом на улице Хольцматтштрассе, он начал считать. Один… два… три… Он знал, что должен считать до двухсот, так как место встречи было обговорено на лесной тропе Алльмендвег в Алльшвильском лесу. Вот уже начались старые высокие деревья… Двадцать восемь… двадцать девять… тридцать…

Здесь царил почти полный мрак. Линдхаут с трудом различал дорогу. Ночное небо заволокло облаками. Он никого не видел, но они наверняка видели его из своих укрытий — в кронах деревьев, за стволами, лежа на земле, — снайперы швейцарской полиции.

Пятьдесят один… пятьдесят два… пятьдесят три…

Линдхаут с радостью вытащил бы свой пистолет, но ему запретили это делать. Это напугало бы человека, которого он просил прийти сюда. Это слишком опасно, объяснили ему. У этого Зарглебена, несомненно, тоже было оружие. Но он боялся. Смертельно боялся. Они убедительно внушали Линдхауту, что он должен обращаться с Зарглебеном предельно осторожно. «Еще и фамилия такая — Зарглебен»,[50] — подумал Линдхаут. Шестьдесят два… шестьдесят три…

Он двигался по западной опушке Алльшвильского леса. Тропа Алльмендвег пересекала лес с севера на юг и в этом месте доходила до Биннингена, пригорода Базеля на самом юго-западе города. Им нужна была пустынная местность — никакого движения транспорта, никаких домов, никаких посторонних людей, — это Линдхаут понимал. Он знал, что за каждым его шагом следят. Сзади, в пятидесяти метрах от него, шел телохранитель Чарли. «Я так сопротивлялся, когда Брэнксом приставил ко мне Чарли, говорил, что не нуждаюсь ни в каком телохранителе. А теперь я рад, что он у меня есть», — думал Линдхаут. Он взглянул на светящийся циферблат наручных часов. 3 часа 29 минут. На месте он должен быть в 3.30. Ночь на 12 ноября 1967 года в Базеле была очень холодной… Девяносто девять… сто… сто один…

«Они обещали прислать полицейскую бронированную машину для меня и Зарглебена, — подумал Линдхаут. — Машина должна стоять где-то здесь. Возможно, чуть впереди меня. Во всяком случае, совсем рядом с местом встречи, чтобы Зарглебен смог сразу же туда забраться, да и я тоже. Зарглебен настоял на том, чтобы был обеспечен максимум защиты. Если он действительно назовет фамилию, он заслужил это. И все-таки это уже слишком, — подумал Линдхаут. — Я биохимик, а не Джеймс Бонд. Но обстоят дела так…» Сто сорок четыре… сто сорок пять… сто сорок шесть…

Он услышал шорох. Несмотря на темноту, ему показалось, что он видит перед собой какую-то тень. «Это Зарглебен, — подумал он. — Это непременно должен быть он. Он так же точен, как и я». Сто сорок девять… сто пятьдесят. Линдхаут резко остановился. Он услышал дыхание другого человека. Затем послышался голос:

— «Дельфин?»

— «Кавказ», — ответил он. Это были согласованные между ним и Зарглебеном слова пароля. «Все идет хорошо», — подумал Линдхаут, когда услышал, как заработал мотор броневика. На какой-то момент ярко зажглись фары. В их свете он смог разглядеть стоявшего перед ним человека. Мужчина выглядел смертельно больным и жалким. Глаза глубоко ввалились. Лицо, руки были в шрамах и ожогах от химических веществ, а сам он исхудал настолько, что походил на скелет.

— Добрый вечер, — сказал Линдхаут. Он заметил, что человек дрожал от волнения. — Не бойтесь… — Он обернулся. — Вот, видите — это мой телохранитель… а вот и машина… мы все предусмотрели…

В этот момент вспыхнул сильный прожектор, установленный на одном из деревьев, и застучал автомат. Полный ужаса, Линдхаут увидел, как исполин Чарли с выражением безграничного удивления на лице споткнулся, схватился за грудь и осел на землю. Линдхаут отреагировал молниеносно. Он бросился на землю и перекатился с дорожки вниз в густые заросли. С содроганием он увидел, как пули прочертили перед ним длинный след на земле.

— Прочь с дороги! — закричал Линдхаут, потому что Зарглебен все еще стоял в световом конусе во весь рост как парализованный.

— Свинья! Ты меня под…

Длинная очередь прошила Зарглебена — тело, ноги, голову. Его подбросило в воздух и с хрустом бросило на землю. Кровь, кровь, фонтаны крови забили вокруг него. Линдхаут выхватил свой пистолет.

«Они подставили нас обоих, — подумал он, не в состоянии осмыслить все происшедшее. — Но каким образом? Как такое возможно? Ведь это все швейцарские полицейские!»

Он открыл огонь по прожектору. Он расстрелял всю обойму, прежде чем последняя пуля попала в цель. Зазвенело стекло, яркий свет погас, и тяжелый предмет с шумом свалился на землю. Вновь началась стрельба. «Я сошел с ума, — подумал Линдхаут. — Этого не может быть. Это невозможно!» Он слышал крики, глухие звуки падения, возгласы и ругательства.

Броневик шел прямо на него. «А если это не швейцарская полиция? — дрожа, подумал Линдхаут, вставляя в пистолет новую обойму. — Или если эти псы все заодно? Тогда я у них в руках! Какой же я идиот!»

Вдруг наступила тишина. Больше не раздалось ни одного выстрела. Линдхаут лежал на животе, втянув голову в плечи и обхватив пистолет обеими руками. «Живым эти псы меня не получат, — подумал Линдхаут в бессильной злости, — живым — нет. Именно в Базеле я должен подохнуть! Ведь ни один человек не мог ничего заметить! — Одна пуля рикошетом попала в ствол дерева, прижавшись к которому он лежал. Посыпалась древесная труха. — Все это безумие, безумие!» — думал Линдхаут.

В девятнадцать часов ему опять позвонил Зарглебен и осведомился:

— Итак?

— Все ваши пожелания будут исполнены. Никакого наказания. Охрана — так долго, как вы захотите. Немедленный переезд в Америку. Честное слово!

— Честное слово — дерьмо. Если вы лжете, мы оба скапутимся. Ведь вам это ясно, а? Вы хотите подохнуть?

— Конечно, это моя сокровенная мечта, — ответил Линдхаут. Это было вовремя сказано. Зарглебен повел себя спокойнее:

— Я доверяю вам. Когда и где точно?

— Вы можете назвать мне фамилию и по телефону, все равно мы о вас позаботимся!

— У меня же мозги не в заднице! Назвать вам фамилию? Тогда вы будете знать все и отшвырнете меня в сторону как горячую картофелину. Фамилию вы получите тогда, когда я окажусь в безопасности, понятно? Я спросил, понятно ли вам!

— Да, конечно.

— Итак, когда и где?

— Позвоните в Управление полиции. Начальнику. Он все скажет вам, и тогда Вы поверите мне окончательно. Эта линия и мне кажется ненадежной.

— Таким вы мне нравитесь. Кажется, вы действительно что-то сделали. Тогда до скорой встречи.

«Мы вскоре и встретились, несколько минут назад, здесь, на тропе Алльмендвег в Алльшвильском лесу, — подумал Линдхаут. — Через пять секунд после нашей встречи ты был мертв, расстрелян. Кем? Людьми босса, конечно. Но как они узнали, как смогли узнать, где мы должны встретиться? — Линдхаут услышал поблизости крик, потом звук ударившегося обо что-то тела. — В кого-то попали, — глупо подумал он. — В кого? И кто стрелял? Эта проклятая темнота… Хотя у них, конечно, есть винтовки с инфракрасными визирами…»

Рядом с ним со скрежетом остановился броневик. Откинулась крышка люка.

— Профессор Линдхаут? — спросил мужской голос.

Он молчал.

— Профессор Линдхаут… вы прямо подо мной… — Голос хрипло зашептал: — Идите сюда! Каждая минута может стоить вам жизни! — Не дождавшись ответа, голос спохватился: — Ах да, конечно… excusez:[51] «Виндишгрэц!»[52]

«Это должны быть швейцарцы. Условный пароль. Идиоту нужно было сразу его сказать!» — подумал Линдхаут. Он пополз на животе к тропе. Еще два метра — и он в безопасности. «У меня нет выбора», — подумал он и вскочил на ноги. В этот же момент в небе разорвалась осветительная ракета, ярко осветив все вокруг.

Линдхаут бросился к машине. Чьи-то руки подняли его и втянули внутрь броневика. Он пригнулся. И тут же ощутил страшный удар в бок. Все голоса, выстрелы и ругательства смолкли, и свет погас для него. Он стал падать вперед. «Все-таки они подловили меня», — подумал он. Он рухнул на стальную плиту внутри машины. Но этого он уже не почувствовал.

26

В 4 часа 17 минут в кардиологическом отделении кантональной больницы Базеля прозвучал сигнал тревоги. Броневик, медленно двигаясь к освещенной улице Хольцматтштрассе, по радио затребовал машину «скорой помощи». Линдхаута перенесли в санитарный автомобиль, и машина с включенными мигалкой и сиреной рванулась в северо-восточном направлении, в центр города. В 4 часа 40 минут Линдхаут уже лежал на операционном столе. Полчаса спустя главный врач хирургического отделения сказал:

— Тремя сантиметрами выше — и с ним все было бы кончено…

Обо всем этом Линдхаут, естественно, ничего не знал — он долгое время оставался без сознания. Пару раз, на несколько минут придя в себя в отделении реанимации, он видел, что у него в носу, на груди и по всему телу были укреплены всевозможные трубки. Свет казался ему очень ярким. Когда он очнулся в первый раз, то испуганно пролепетал:

— Что… это?

— Не разговаривайте, — сказал голос, громом отозвавшийся в его ушах.

Четыре дня Линдхаут оставался в отделении реанимации, затем его перевели в одноместную палату. Когда он наконец открыл глаза, все вокруг него завертелось и он ощутил неимоверную слабость. Он с трудом разглядел знакомое лицо, серо-голубые глаза за толстыми линзами очков…

Лицо склонилось над ним.

— Брэнк… сом… — простонал Линдхаут.

И опять на него надолго обрушились темнота, тепло и тишина. На пятый день он снова пришел в себя. Медленно возвращалась память о том, что произошло. Два врача и сестра хлопотали вокруг него.

Один из врачей сказал:

— Похоже, вам невероятно повезло. Пуля прошла в трех сантиметрах от сердца. Поздравляю. Скажите спасибо хирургу, который вас оперировал. У вас будет для этого время.

— Что вы имеете в виду?

— То, что вы еще на некоторое время останетесь у нас.

— Как долго?

— Несколько недель… возможно, месяца два…

Линдхауту внезапно сжало горло, и его затошнило. Успокоившись, он сказал:

— Я видел здесь одного человека, которого знаю. Я бредил?

— Нет, вы действительно его видели. Он ждет в коридоре.

— Брэнксом?

— Да.

— Я могу поговорить с ним?

— Три минуты.

Через мгновение Бернард Брэнксом оказался у постели Линдхаута:

— Как я рад… как я рад… если бы вы знали, как я молился!

— Сколько… вы уже в Базеле?

— Я вылетел сразу же, как только узнал, что произошло… Я здесь уже три дня… Но вы лежали в реанимации…

— Да, да… — У Линдхаута болела вся грудная клетка. — Как это могло случиться, там, в лесу?

— О, вы ведь не знаете, что там потом произошло!

— Что же там еще произошло?

— Кроме Чарли погиб один швейцарский снайпер, еще двое лежат в больнице — ранены, а перед вашей дверью круглосуточно дежурят два вооруженных полицейских.

Линдхаут почувствовал, как его обдало холодом.

— Что все это должно значить?

— Это значит, что среди швейцарцев оказался предатель. В лесу были не только швейцарские снайперы — там были и люди босса!

— Это… — Линдхаут тяжело задышал, — …это так невероятно… я не могу поверить!

— Тогда попросите, чтобы вам назвали фамилии убитого и раненых. Кто установил этот проклятый прожектор? А кто застрелил Зарглебена, как вы думаете? Швейцарцы? — Брэнксом поправил очки. — Все было напрасно. Мы так и не узнали фамилии босса. Что я годами внушаю этим идиотам в палате представителей? Как они реагируют на все, что я говорю? Во всем этом нужно разобраться…

— Заканчивайте, — сказал другой голос. — Пожалуйста, пойдемте, мистер Брэнксом. — Знакомое лицо исчезло из поля зрения Линдхаута.

«Предатель…» — подумал он.

Он спал без сновидений двадцать четыре часа.

27

Проснувшись, он увидел лицо склонившейся над ним Труус. Ошеломленный, он произнес ее имя.

— Я так рада… так счастлива, Адриан…

— И я, Труус. Если ты не… — Он уже снова спал.

Так продолжалось еще десять дней. На утро одиннадцатого дня он проснулся на удивление свежим и бодрым, а все предметы в помещении снова приобрели четкие очертания. За окнами стоял густой туман. «Он поднимается с Рейна», — подумал Линдхаут.

В этот день его обследовали очень тщательно. Наконец главный хирург сказал:

— Вы вне опасности.

Медленно поднимаясь, Линдхаут пожал ему руку:

— Спасибо!

— Подождите, я помогу вам!

— Ничего, я сам.

— Об этом не может быть и речи!

Поспешно подошли две сестры и помогли ему встать. Линдхаут заметил на письменном столе хирурга газету. Он прочел только половину заголовка, так как газета была сложена: «…еще никакого следа».

— Могу я взять газету?

— Газету? Какую? Ах, эту… Это позавчерашний выпуск.

— Могу я ее взять? Хочу почитать, что произошло.

— Возьмите. Если хотите, я попрошу, чтобы вам принесли газеты за последние дни и сегодняшние. Вы можете прочитать их все — и все равно не узнаете, что же действительно произошло в Биннингене, — сказал хирург.

Спустя полчаса Линдхаут, сидя на своей кровати, рылся в кипе газет. Медик оказался прав. Кроме версии о причине стрельбы в Алльшвильском лесу, Линдхаут не мог найти ничего конкретного. Он подумал: «А не умышленно ли замалчивают правду? Возможно — чтобы не беспокоить общественность». А потом он нашел в газете «Базлер Натьональцайтунг» от 16 ноября, то есть уже в старом номере, нечто, что его потрясло. На странице с извещениями о смерти в черной рамке было напечатано:

«С глубоким прискорбием сообщаю, что моя любимая жена Эмилие Вельтерли, мой любимый сын Антон Вельтерли и моя любимая свояченица Ольга Риен 12 ноября 1967 года внезапно и неожиданно были вырваны из жизни.

Похороны состоятся 17 ноября 1967 года в 15 часов на кладбище Вольфготтесакер, Мюнхенштайнерштрассе, 99.

Господь да даст им вечный покой!

С величайшей болью Манфред Вельтерли».

Линдхаут уставился на извещение о смерти, чувствуя, как в нем холодной волной поднимается ужас. Манфред Вельтерли… Манфред Вельтерли… Антон, маленький Антон… Ольга Риен… И вдруг все снова всплыло у него в памяти. Разноцветные торты, пирожные, кафе в переулке Имбергассе, толстая официантка Ольга Риен, которая передала ему письмо «химика» Зарглебена. Официантке письмо принес мальчик Антон. Его же послала мать, после того как Зарглебен дал ей пятьсот франков. А тот, кто с «глубоким прискорбием» и «величайшей болью» сообщал о смерти трех человек, по словам толстой Ольги — эти слова всплыли в голове у Линдхаута, — был тем самым паскудным типом, бросившим свою жену из-за какой-то рыжеволосой потаскухи из Цюриха и не присылавшим ей денег.

Линдхаут неистово рылся в газетах. Наконец в одном из выпусков от 13 ноября он нашел то, что искал. Это было в рубрике «Разное»:

«ХУЛИГАН НА КОЛЕСАХ УБИВАЕТ ТРЕХ ЧЕЛОВЕК

Позавчера около 18 часов 30 минут предположительно пьяный водитель грузовика с необъяснимой жестокостью убил официантку Ольгу Риен, ее сестру Эмилие Вельтерли и ее пятилетнего сына Антона Вельтерли. Несмотря на красный свет, он на полной скорости пересек „зебру“ на Арнольд-Беклин-штрассе и вылетел на площадь Бундесплац. Из-за темноты никто не увидел номера машины, которая ехала с выключенными фарами. Двое из трех жертв наезда умерли на месте, Ольга Риен скончалась по пути в больницу. Полиция ведет поиск преступника. Очевидцы происшедшего могут дать показания в любом полицейском участке».

«Ни одного очевидца полиция не получит, — подумал Линдхаут, в оцепенении сидя на кровати. — И водитель не был пьян. Мерзавцы поработали поистине основательно. „Химик“ Зарглебен мертв, три человека, которые вступали с ним в контакт или знали о письме на мое имя, мертвы, телохранитель Чарли мертв, швейцарский полицейский мертв.

Мертвы, мертвы, мертвы… все, кроме меня.

А „французская схема“ продолжает функционировать!

А кто их босс, так никто и не знает!»

Невероятная слабость внезапно навалилась на Линдхаута. Газета выскользнула у него из рук. Он заснул, и ему приснился кошмар, мучивший его в последующие восемнадцать часов. Иногда он, весь в поту, внезапно просыпался и изо всех сил старался не заснуть снова. Напрасно. Он тотчас же впадал в сон своей слабости, и кошмар продолжался. Он видел себя в комнате квартиры фройляйн Демут в переулке Берггассе. Слышал грохот зенитных орудий и взрывающихся бомб. Перед ним возникал доктор Зигфрид Толлек с листом бумаги в руке. Он стоял перед открытой балконной дверью. Сотни раз Линдхаут в своем бесконечном кошмаре, стоя с пистолетом в руке, кричал: «Отдайте бумагу, или я стреляю!» Толлек не отступал назад к балкону, Толлек не отдавал бумагу — Толлек смеялся над Линдхаутом. Линдхаут стал стрелять. Толлек продолжал смеяться — казалось, ни одна пуля в него не попала. Линдхаут стрелял и стрелял — Толлек смеялся и смеялся. Его нельзя было убить. Линдхаут видел во сне, как летят пули. Толлек тоже их видел. Ухмыляясь, он сказал:

«Вглядись в них: так явно
сливает порою в сердце
героя порыв своенравный
с вечностью чувства…
Порыв своенравный, а? Умереть можно со смеху!»

Раз за разом Линдхаут пробуждался от этого сна только для того, чтобы тут же снова в него погрузиться. Вокруг него суетились врачи и сестры, ему делали инъекции, но всего этого он не замечал. Восемнадцать часов подряд в самом страшном сне своей жизни он пытался уговорить Толлека отдать бумагу и, поскольку тот бумагу не отдавал, пытался застрелить его. Толлек был непобедим, и его нельзя было даже ранить. Он смеялся во сне Линдхаута восемнадцать часов подряд.

28

Как раз в это время над Восточной Индией бушевал сильный ураган. Самый сильный с незапамятных времен, он неистовствовал уже три дня. В Калькутте рушились дома, переламывались мачты линий электропередачи, а тяжелые автомобили носило по воздуху. Насчитывали уже свыше восьмисот погибших, около двенадцати тысяч человек в одной только Калькутте пропали без вести.

«Божье государство» Романа Хаберланда, много лет основанное им южнее провинциального города Чандакроны вместе с двумя сотнями неимущих из квартала бедноты Маниктолы, чудесным образом расширившегося и заселившегося все большим числом людей — в 1967 году их было свыше десяти тысяч! — теперь было полностью уничтожено. Буря сокрушила все чайные плантации, все овощные посадки, все хижины. И церковь, которую здесь строили в течение последних двенадцати лет, теперь являла собой лишь груду развалин. Обитатели «Божьего государства» построили эту церковь по иллюстрациям в книгах, которые им показывал Хаберланд. Она — конечно, значительно меньших размеров — должна была походить на ту церковь в Асунсьоне, которая была возведена индейцами первого «Божьего государства» в Парагвае несколько сотен лет назад.

Люди спасались бегством в леса и там день и ночь терпеливо выжидали, когда утихнет буря. Маленьких детей привязывали к огромным деревьям, чтобы их не унесло. Самые маленькие, привязанные в сидячем положении, так и спали. Это привело к тому, что многие из них погибли: буря валила гигантские деревья, ветви с шумом летели вниз и убивали спящих, в то время как остальные, в том числе и подросшие дети, могли отскочить в сторону и спастись от падающих деревьев. Но и им это не всегда удавалось, и к концу ужасного урагана погибли сто пятьдесят семь детей, женщин и мужчин — от попавших в них камней и тяжелого сельскохозяйственного инвентаря, который они хотели сохранить, или от сердечных приступов.

Хаберланд, предвидя подобную катастрофу, распорядился построить в лесу склад с запасами продовольствия. Он опустел через три дня. Есть было нечего. Люди в лесу уже питались листьями и древесной корой.

Спасательные команды Красного Креста, которые пытались прийти на помощь из Калькутты, вынуждены были отказаться от своего намерения — в течение нескольких дней передвигаться на местности, даже на тяжелых вездеходах, было невозможно без риска быть унесенными вихрем.

Под конец не хватало уже всего, особенно лекарств, которые срочно требовались для спасения тяжелораненых, стариков и детей. Из Чандакроны помощи не поступало. Там царил такой же хаос, город был на три четверти разрушен. Ураган разразился совершенно внезапно, без каких-либо предзнаменований, и это стоило жизни многим людям, работавшим на полях.

Ураган бушевал над «Божьим государством» с такой силой, что тяжелые камни и гигантские сломанные деревья, носившиеся по воздуху, при падении оставляли, подобно бомбам, глубокие воронки. Такая же картина была и на кладбище на краю поселка. Из-под земли взметало вверх прогнившие гробы. Они разваливались на части, и во многих местах на ветвях деревьев в лесу висели скелеты с ухмыляющимися черепами.

Капеллан дни и ночи кружил по лесу, полному людей, чтобы оказать помощь: подбодрить живых, утешить умирающих, отдать последнюю дань мертвым (которых также привязывали к стволам деревьев). Лес производил жуткое впечатление стоящими во весь рост мертвецами, у которых иногда отсутствовала голова или какая-либо другая часть тела.

В то же самое время, когда на другой стороне планеты профессор Адриан Линдхаут после операции боролся со смертью в своих наполненных ужасом снах, во втором «Божьем государстве» капеллан Роман Хаберланд, крестьянский сын из-под Зальцбурга, сражался за свою жизнь и жизнь возможно большего числа своих ближних. В то же самое время, когда в одном из пригородов Базеля люди убивали друг друга, природа на обширном участке земли южнее провинциального города Чандакроны в Индии убивала мужчин, женщин и детей, разрушала все, что они с огромными усилиями построили, посадили и возвели.

Шесть дней длилась эта борьба, в результате которой Адриан Линдхаут был вне опасности, а на другой стороне Земли больше не бушевал ураган.

В то же самое время, когда Линдхауту снился злобно смеющийся непобедимый Толлек, которого он застрелил в 1945 году и который теперь, в этом кошмарном сне, не давал себя застрелить, — первая колонна грузовиков Красного Креста добралась до опустошенной местности, еще совсем недавно бывшей цветущим садом для тысяч людей.

С грузовиками прибыли врачи. Они делали для раненых и больных все, что могли. Помощники распределяли консервы и продовольствие среди бледных, еще не оправившихся от ужаса людей в грязных лохмотьях, которых они находили в огромном лесу. Хаберланд был ранен в голову упавшим суком. Врач снял с его головы рубашку, которой священник перевязал рану, продезинфицировал уже загноившуюся рану и наложил повязку. «Хаберланду нужно в больницу, как и многим другим», — сказали врачи. Но в то время как других в машинах «скорой помощи» отправляли в Калькутту на лечение, Хаберланд, отказавшийся ехать, подписал формуляр, в котором подтвердил, что вопреки настоятельным рекомендациям врачей ответственность за свою жизнь он берет на себя и в случае его смерти никто, кроме него, виноват не будет.

— Сейчас я должен быть с моими братьями, — сказал он врачам Красного Креста, смотревшим на него со смесью непонимания и восхищения. — Я не могу оставить их одних в тот момент, когда у них не осталось ничего, кроме слез. Мертвые не могут хоронить мертвецов. Это должны делать мы, живые.

Они добрались до палаточного города на разоренной местности. Здесь смогли разместиться все. Грузовики доставили из Калькутты достаточно строительного материала, они привезли и достаточно продовольствия, посланного двумя британскими компаниями, которым жители «Божьего государства» так много лет поставляли чай, ценную древесину и многое другое.

Мертвецов похоронили, останки сняли с деревьев и закопали в землю. Грузовики доставили и новую одежду. Спустя три недели, когда небо снова было голубым, снова было невыносимо жарко, а в реке снова плавала серебристая рыба, Хаберланд, стоя на развалинах церкви и держа перед собой мегафон, обратился к собравшимся перед ним людям:

— Государство, которое мы создали во имя Господа, разрушено. Многие из тех, кто помогал создавать его, мертвы. Мы потеряли все. Ваши старики понимают: сегодня, в шестьдесят седьмом году, мы опять оказались там, где были в пятидесятом, когда покинули район нищеты Маниктолу, чтобы основать это «Божье государство».

Это была вторая попытка в истории человечества — сделать что-либо подобное. Первая — в Парагвае, приблизительно триста лет назад — не удалась. Вторая попытка, предпринятая здесь и в наше время, тоже не удалась — но не по злой воле людей, а по злому року, из-за стихийного бедствия…

На земле, под палящим солнцем, перед Хаберландом сидели оставшиеся в живых, их шатало от слабости, многие, как и он, были забинтованы, и все они казались старыми, даже дети.

— Мы полны отчаяния, бедны и потеряли надежду, — продолжал Хаберланд. — Что нам делать? Капитулировать и сказать, что все, начатое во имя Господа, было напрасным? Наверное, многие, кому очень плохо, думают именно так. — Хаберланд закрыл глаза, потому что его голова под повязкой раскалывалась от боли. Он с трудомперевел дыхание, посмотрел на уцелевшую опору церкви, прислонившись к которой стоял, и вытащил из нагрудного кармана рубашки черную книжку. — Вам и мне во испытание, — сказал изможденный, с покрасневшими глазами и почти совсем седой человек, — я хочу прочитать одно место из Евангелия святого Матфея — о том, что говорил Иисус, обращаясь ко множеству народа, следовавшего за ним из Галилеи и Десятиградия, и Иерусалима и Иудеи, и из-за Иордана… — Не было ни малейшего дуновения ветра. Хаберланду даже не пришло в голову, что сейчас он говорил точно таким же голосом, каким во время Второй мировой войны говорил в микрофон подпольного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два», установленного на грузовике. Грузовик этот ночами разъезжал по окраинам Вены, чтобы его не смогли запеленговать.

— «Увидев народ, — читал Хаберланд, превозмогая страшную головную боль, обливаясь потом и ощущая сильное головокружение, — Он взошел на гору; и, когда сел, приступили к Нему ученики Его. И он, отверзши уста Свои, учил их, говоря:

Блаженны нищие духом, ибо их есть

Царство Небесное.

Блаженны плачущие, ибо они утешатся.

Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю».

Хаберланд едва не поскользнулся, еще теснее прижался к треснувшей опоре и продолжал читать:

«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.

Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.

Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.

Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.

Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас…»

Хаберланд покачнулся и упал бы, если бы двое мужчин не успели его поддержать. Толпа бедняков разом вскрикнула. Мужчины остались рядом с Хаберландом, поддерживая его, пока он громким голосом (хотя колени его дрожали) продолжал читать:

«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям.

Вы — свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.

Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного…». [53]

Хаберланд опустил Библию и снова покачнулся. Изнуренные мужчины стали держать его еще крепче. Хаберланд окинул воспаленными глазами огромную толпу своих слушателей и сказал:

— Я хочу попытаться воплотить в жизнь этот святой эксперимент в третий раз, потому что не вижу, для чего иначе я еще пребываю на этой земле. Я прошу вас помочь мне, потому что без вас я — ничто. Но я прошу также уйти отсюда каждого, в ком больше нет силы, нет мужества и нет веры, чтобы начать все сначала. Никто, и Бог тоже, не будет на него в обиде. Итак, кто хочет уйти, тот должен поднять руку, чтобы я видел его. — Снова стало очень тихо. Хаберланд стоял без движения, его глаза ищуще скользили по кругу. Прошло минут пять, но ни одна рука так и не поднялась. Счастливая улыбка появилась на изможденном лице Хаберланда. На его потрескавшихся губах выступило немного крови. «В нашей жизни, — подумал он, — все зависит не от того, как ты живешь, а от мужества, с которым ты живешь». — Спасибо, — сказал он. — Я благодарю вас. Вас всех. А теперь давайте начнем сначала.

29

Неожиданно проснувшись, Линдхаут открыл глаза и увидел Труус, поникшую на стуле. Она спала. Ее лицо было трогательно в своей беззащитности. «Как детеныш животного рядом с матерью или с отцом, — подумал он. — Когда она родилась, она увидела меня одним из первых людей. С того момента мы шли по жизни рядом…»

Он взглянул на часы. Было пять пополудни, уже стало темнеть, с Рейна снова поднимался туман. В комнате было очень тихо, он слышал ровное и глубокое дыхание Труус. Она сидела склонив голову. И опять его коснулся сладкий аромат ее молодости…

На столе напротив кровати стоял большой букет орхидей. Каттлеи блестели влажно и фиолетово, некоторые были белоснежными. Он немного приподнялся, чтобы лучше их видеть. Труус, вздрогнув, в одно мгновение пришла в себя: лицо искажено страхом, правая рука взметнулась вверх. Линдхаут увидел в ее руке свой пистолет.

Он рассмеялся.

— Что такое? — насторожилась Труус.

— Пистолет…

— Ну и что? Они дали мне его уже несколько дней назад. Я всегда ношу его с собой.

— Зачем?

— Чтобы защищать тебя. Как ты можешь защитить себя, когда спишь?

— Перед дверью круглосуточно сидит охрана.

— А окно? — Она вздрогнула. — А теперь я сама заснула! Если бы они сейчас пришли…

Он взял у нее оружие и быстро проверил его.

— Ну конечно, — сказал он.

— Что «конечно»?

— Обойма пуста. Нет пули и в стволе.

— Пуста? — Труус испугалась. — Но зачем тогда они вообще дали мне пистолет?

— Ты уже хоть раз стреляла из такой штуки?

— Нет, никогда…

— Ну вот.

— Но я бы выстрелила! Я бы, видит бог, выстрелила!

— Да, и натворила бы, видит бог, неизвестно что!

Труус покачала головой:

— Но зачем же они дали мне эту штуку?

— Потому что они хорошие психологи. Потому что они видели, что ты очень боялась. С пистолетом ты стала спокойнее, признайся.

— Да, но…

— Ну вот смотри, Труус. Как ты себе это представляешь? Они что, должны были отдать пистолет мне, заряженный, с полной обоймой? В моем состоянии? Они же не сошли с ума! Дать пистолет человеку, накачанному инъекциями и напичканному лекарствами, абсолютно запутавшемуся и сбитому с толку! А я все еще такой — немного. Поэтому я так много сплю… — Он подумал: «Они отдали незаряженный пистолет Труус в расчете на меня. Наверное, Брэнксом рассказал им, что это оружие своего рода символ для меня. Врачи, видимо, рассчитывали, что если я увижу пистолет у Труус, то буду знать: он еще здесь, и я получу его снова». Он сказал: — Этот пистолет у меня уже очень много лет… с того страшного дня, когда немцы бомбили Роттердам… тогда я нашел его в том подвале, где мы с тобой чудом уцелели… — «Теперь она знает, — подумал он. — Она должна знать, если мы вместе. Должен ли я рассказать ей и об убийстве Толлека?» Немного подумав, он решил не говорить — это слишком взволновало бы ее, и его тоже. Он поспешно сказал: — Эти замечательные каттлеи… всегда, когда я просыпаюсь, я вижу орхидеи… Они от тебя?

— Да. — Труус просияла. — Я же знаю, что это твои любимые цветы!

— Ах, Труус…

— Конечно, прислали еще много других цветов, очень красивых… они стоят в соседней комнате — от мистера Брэнксома, от президента «Саны», через Флероп[54] от Рональда и Кэти, от этого молодого ассистента, который теперь при тебе, этого…

— Его фамилия Колланж, Труус. Доктор Жан-Клод Колланж. Очень милый парень, ты не находишь? — Линдхаут вдруг насторожился: — А почему ты говоришь, что другие цветы стоят в соседней комнате?

— Потому что они там стоят!

— Труус!

— Это моя комната, — сказала она. — Разве ты не знал?

— Твоя комната? С каких пор?

— С тех пор как я приехала сюда вместе с мистером Брэнксомом. Они сразу же освободили для меня эту комнату. Я ведь твоя дочь, не так ли? Если бы я была твоей женой, я бы попросила разрешения спать здесь. Но разница невелика. Несколько шагов — и я у тебя.

— Ты живешь в соседней комнате…

— Я же сказала, Адриан! Ты знаешь, как ужасно я себя чувствовала в первые дни, когда ты был на краю… когда опасность еще не миновала? Я не могла спать. Врачи разрешили мне сидеть здесь, на этом стуле, и днем, и ночью… — она слегка улыбнулась, — …с незаряженным пистолетом.

— Я тебя ни разу не заметил…

— Ты в эти дни вообще ничего не замечал, Адриан. И врачи сказали, чтобы я не волновалась, если ты, открыв глаза, смотришь на меня — и меня не видишь.

— Так было? — пробормотал он.

— Сотни раз! Но это не важно! Я, я видела тебя, Адриан! Я была с тобой! Я знала — ты поправишься. Я все время молилась. В последний раз я молилась, когда была ребенком, в Вене… ты помнишь? После этого больше ни разу. Поэтому я думала, что мои молитвы мне не помогут, и очень боялась… потому что все-таки это подло…

— Что?

— Молиться Богу только тогда, когда нуждаешься в нем.

— Но мы все так делаем, — сказал Линдхаут. — Думаю, Бог к этому привык. Иначе бы он не был Богом, всемогущим, всеведущим и все разумеющим, — не правда ли? Я имею в виду, тем, что мы всегда понимаем под Богом. Каждый что-то свое. Не добродушного старика с седой бородой, конечно, нет… — Он запнулся. — Я говорю глупости. Спасибо тебе, Труус.

— За что?

— Ты знаешь… за все.

— Ты не должен меня ни за что благодарить, — сказала она. — Совсем ни за что, никогда.

Они смотрели друг другу в глаза — долго и молча. Внезапно Линдхаут с беспокойством подумал: «Какая странная эта жизнь. Вот у моей постели сидит Труус, молодая женщина, и хочет защитить и уберечь меня — как я десятки лет назад хотел защитить и уберечь ее в Берлине и Вене». Он погрузился в размышления…

После дня работы в Химическом институте он всегда приходил к Труус, которая тайно жила у доброй фрау Пеннингер, в каморке квартиры на Больцмангассе, 13. Он приходил, чтобы немного поиграть с ребенком, посмотреть, здорова ли она, хорошо ли ей.

Была одна игра, которую она любила больше всего. Линдхаут начал эту игру легкомысленно и, как вскоре понял, педагогически безответственно. Нужно было так переставить две части поговорок, чтобы они получились смешными, особенно героические. Почти каждый день Линдхаут создавал новую бессмыслицу, но вскоре Труус превзошла его. Он еще хорошо помнил: для начала он препарировал помпезные поговорки… «Слово короля нельзя искажать или истолковывать превратно… а с самого начала и ни при каких обстоятельствах не верить ему!» А потом такие подтасовки: «Не играй с ружьем — оно, как и ты, испытывает боль!» и соответственно: «Не мучай животное ради забавы — оно может быть заряжено!» Или: «Кто солгал один раз, тому не верят — он должен лгать значительно чаще». Или: «Не рой другому яму — ничего в ней не найдешь». Или, и над этим маленькая Труус заливалась смехом, пока у нее не перехватывало дыхание: «Если все становятся неверны — тогда и мы станем такими же!»

— Тебе больно? — спросила Труус.

— Совсем нет.

— Но что-то тебя беспокоит!

— Я размышлял, Труус, и больше ничего.

— О чем?

— О тебе. О нас обоих. Как долго мы уже знаем друг друга…

— Целую жизнь, — сказала она. — Я по крайней мере. То, что было в моей жизни до тебя, я уже не помню. Мы принадлежим друг другу, Адриан. Мы уже одно целое.

— Ты все, что у меня есть, Труус, — сказал он.

— Для меня ты всегда был всем, — ответила она и поцеловала его в лоб.

«Нет, — подумал он, — так дальше продолжаться не может, это…» Внезапно он ощутил странное чувство непонятной опасности.

— Фройляйн Линдхаут, — быстро сказал он, — как звучит клятва на Рютли?[55]

Труус мгновенно ответила:

— Мы хотим быть единым народом спекулянтов, зарабатывать на всякой нужде и опасности!

Она рассмеялась. Он подумал: «Я иногда жалел, что научил ее всякой чепухе. Естественно, она растрезвонивала каждую глупость по всей школе, чем приводила учителей в ярость».

Труус все еще смеялась. Тогда засмеялся и Линдхаут, и вдруг она склонилась над ним и прижалась своей нежной щекой к его морщинистой щеке. Он почувствовал ее грудь, почувствовал, как стучит ее сердце, и сквозь локон ее мягких белокурых волос уставился в потолок.

«Труус, — подавленно думал он, — Труус…»

30

— Если бы врачи, художники, музыканты, скульпторы и ученые всегда хотели бы трудиться только в справедливых государствах и в справедливых условиях, то что бы они вообще когда-нибудь сделали?

Эти слова Бернард Брэнксом произнес 13 марта 1968 года. Он стоял перед молодым биохимиком Жан-Клодом Колланжем и перед Адрианом Линдхаутом в гостиной апартамента последнего. Линдхаут открыл большие окна. Снова вниз и вверх по Рейну плыли буксиры с караванами барж под флагами разных стран.

— Это не мои слова, — сказал Брэнксом, — это сказал прокурор нашего процесса, а прокурор, в свою очередь, процитировал Франсиско Гойю. Это я говорю, чтобы подбодрить вас, профессор, поскольку вы выглядели очень подавленно в эти недели судебного разбирательства. Прокурор процитировал Гойю, потому что этот великий художник вынужден был работать под властью инквизиции. Как Леонардо, Галилей и многие другие. Они страдали от несправедливости государства и церкви, их жизнь была под угрозой — но они создавали свои произведения! — Маленький коренастый человек с толстыми линзами очков метался по комнате взад-вперед и хрустел костяшками пальцев.

Процесс по происшествию в Алльшвильском лесу в предместье Базеля Биннингене 12 ноября 1967 года, унесшему жизни одного швейцарца и одного американца, телохранителя Чарли, в течение недель был сенсацией в стране. Тело Чарли самолетом было отправлено в Америку. Швейцарский полицейский и «химик» Зарглебен были погребены на большом кладбище Вольф, названном так по прилегающей к нему товарной станции Вольф. Свистящие локомотивы и казавшиеся бесконечными составы тяжелогруженых вагонов катили мимо и во время церемонии.

В тот послеполуденный час, когда проходило погребение, падал густой снег. Линдхаут все еще лежал в клинике. Но Бернард Брэнксом, доктор Колланж и Труус, которые присутствовали на похоронах, навестили Линдхаута и рассказали ему, как все прошло.

Процесс начался в январе, когда Линдхаут уже вышел из больницы, и состоялся в Большом зале Дома правосудия. Многие зарубежные газеты направили туда своих репортеров, которые рассказывали всему миру об этом ужасном и беспомощном процессе. Беспомощном — потому что, несмотря на все усилия полиции и прокуратуры, не была доказана хотя бы малая доля вины ни одного-единственного человека. Линдхаут был свидетелем, показания которого связали смерть официантки Ольги Риен, ее сестры и маленького Антона с убийствами в Алльшвильском лесу. Криминальная полиция так и не нашла ни малейших следов того «автомобильного хулигана», который насмерть задавил на «зебре» трех человек. В «хулигана», да к тому же еще и «пьяного», как первоначально писали газеты, давно уже не верил ни один человек.

Насколько безрезультатно прошел процесс, настолько же сильно он взбудоражил международную общественность. Внезапно во всех средствах массовой информации заговорили о торговле наркотиками, в особенности героином, и о «французской схеме». В течение зимы во многих странах возникли «рабочие группы», «консультационные пункты по наркотикам» и специальные подразделения полиции по борьбе с наркотиками. Появились бесчисленные публикации и статистики, и эти статистики были в высшей степени пугающими…

И теперь, быстро расхаживая взад-вперед по гостиной апартамента Линдхаута, Брэнксом с ожесточением говорил:

— Учрежденная государством следственная комиссия подсчитала, что если рост наркозависимости будет продолжаться прежними темпами — а кто знает, не подпрыгнет ли она резко вверх! — то в семидесятом году количество легальных наркоманов, употребляющих героин, только в одном Нью-Йорке составит сто пятьдесят тысяч человек! Сто пятьдесят тысяч человек в одном-единственном городе! И это только известных случаев! В целом же их будет, конечно, намного больше! — Он остановился перед Линдхаутом, который сидел, уставившись глазами в ковер на полу. — Профессор, если вы через два года найдете антагонист с достаточно продолжительным периодом действия, вы только в одном городе сможете спасти десятки тысяч людей! Разве это не удивительно?

Линдхаут кивнул, не поднимая глаз.

— Да, — ответил он. — Удивительно. Но через два года я не найду такой антагонист, который был бы способен спасти эти человеческие жизни!

— Я сказал это не для того, чтобы услышать в ответ подобные слова, профессор, — сказал Брэнксом. — Я сказал это, чтобы показать вам, насколько важна ваша работа, как много от нее зависит и как сильно мы в ней нуждаемся.

— Да-да, — сказал Линдхаут, все еще рассматривая сложный ткацкий узор на ковре, — это я уже понял… — Его голос прервался.

— Бог мой, профессор… — Брэнксом беспомощно повернулся к Колланжу. Молодой, очень стеснительный человек со следами угревой сыпи на лице, с темными волосами, меланхоличными глазами и чувственным ртом, сказал:

— Мы имеем дело с величайшей эпидемией на свете, мистер Брэнксом. Вы знаете предмет. Вы знаете, что все мы в равной степени заинтересованы в том, чтобы найти пригодный антагонист длительного действия. Но это не школьное сочинение, где вы как учитель можете требовать, чтобы оно было написано к завтрашнему дню. — Он смотрел на Брэнксома очень серьезно.

— Я не собирался говорить как учитель… — Брэнксом внезапно растерялся. — Если у вас сложилось такое впечатление — пожалуйста, простите меня, профессор! — Линдхаут только кивнул. — На самом деле мне это совершенно не свойственно! Просто я уже так долго борюсь с этими преступниками — и это война одного человека! Я уже не так молод… Если эти собаки не сегодня-завтра уложат меня, если им это удастся, — кто тогда будет бороться дальше?

— Мы, — сказал доктор Колланж. — Не беспокойтесь, мистер Брэнксом. Мы найдем антагонист, который нам нужен, и преступников, о которых вы говорите, тоже!

— Вы ученый! У вас нет автоматов, нет организаций, которые охотились бы за боссом, вы…

— У нас есть организации, мистер Брэнксом, — сказал Колланж. — Теперь, после этого процесса, они у нас есть! Отделы по борьбе с наркотиками во всем мире теперь будут сотрудничать. Подключился Интерпол…

— А что смогут сделать все эти организации, если в них самих сидят люди, являющиеся агентами наркоторговцев? — холодно спросил Брэнксом. — Ведь после процесса это стало очевидным, и прокурор сказал об этом предельно ясно! Иначе не случилось бы трагедии в Алльшвильском лесу. Откуда люди босса узнали о встрече? Она держалась в абсолютной тайне, и тем не менее босс узнал о ней! И устроил швейцарцам маленькое сражение! А сам не потерял ни одного человека! Мы не нашли ни одного следа! Ничего, ничего, ничего!

— Виновных найдут. Найдут и босса, — сказал Колланж, спокойный как всегда, взглянув на Брэнксома.

— А даже если и так — дай-то бог! Ведь босса можно заменить! Любого человека можно заменить! Единственное, что нам нужно, так это антагонист! Только он может положить конец этому чудовищному преступлению!

— Мне кажется, у меня есть идея, — сказал Колланж, обращаясь к Линдхауту.

Тот посмотрел на него, как будто только-только проснулся:

— Да?

— Ваша заслуга в том, — сказал Колланж, — что вы нашли первый антагонист вещества особого химического класса с более длительным периодом действия, господин профессор. Долгое время у вас не было достаточных средств, лабораторий и сотрудников. Сейчас они у вас есть! И мы увидим, прав ли я в своих рассуждениях…

— В каких рассуждениях? — На лице Линдхаута наконец появился интерес.

— Речь идет о двух разных аспектах проблемы. — Колланж говорил медленно. — Мы знаем, что лечение воздержанием одного зависимого от героина длится восемнадцать месяцев и стоит ни много ни мало сорок тысяч франков — или марок, если хотите. Героинист, не подвергающийся лечению, обходится государству, то есть всем нам — в виде социальной помощи, расходов на лечение или, если он пошел по уголовной стезе, в виде расходов, связанных с отбытием наказания, — в круглую сумму в миллион франков, или марок. Один-единственный героинист — один миллион! Поэтому понятно, что люди во всем мире возмущены тем, что наркоман является для них такой обузой! Очень скоро мы столкнемся с такими требованиями: «Дайте им всем по возможности быстро подохнуть!» Или еще хуже: «Убейте их!» Так мы дойдем до гитлеровского понятия «малоценной жизни». Подобные мысли — будем надеяться! — можно будет предотвратить именно сейчас, после этого процесса в Базеле, потому что многие публицисты и ученые, философы и политики повернулись лицом к проблеме наркотиков.

При этих словах Колланжа Линдхаут вспомнил о том, что он наговорил в Париже во время своей, сейчас ему просто непонятной, вспышки. Ему стало стыдно…

— Ах, дерьмо, — сказал Брэнксом. — Те, другие, с аргументом «малоценной жизни», уже пробудились! Я прихожу в ужас от деятельности этих людей — а люди с такими воззрениями есть везде! Осмелюсь предположить, что их подавляющее большинство! Спросите-ка человека с улицы — не какого-нибудь правоэкстремистского лицемера или фанатика, а простого работягу, у которого свои заботы и которого захлестнула лавина информации о проблеме наркотиков. Что он вам скажет? Скука? Скандал с родителями? Некоммуникабельность поколений? Фрустрация? Отвращение к обществу потребления? Отчуждение? Стресс? Отсутствие целей? Отсутствие образцов для подражания? И прочую ерунду, которой пытаются объяснить, если не замолчать, пристрастие к наркотикам, особенно среди молодежи, — все то, что меня сейчас заставляют читать и слушать? Ни в коем разе! Человек с улицы скажет: ну и что? Фрустрация — не смешите меня! Прекратите молоть вздор! Мой отец периодически ломал мои игрушки — и что, из-за этого я стал паразитом, который живет на деньги других людей, пока не сдохнет? И на мои деньги тоже! У меня жена и дети, я не могу позволить себе того, того и того! Жена тоже должна работать! Мы едва сводим концы с концами. Я хочу, чтобы дети жили лучше! Они должны пойти в университет! Для этого мы с женой и работаем! Для этого! Но не для той грязной свиньи, которая ничего не делает, ничего собой не представляет и ничего не хочет — кроме все новой и новой дозы! — Брэнксом ядовито закончил: — Я боюсь как раз этой встречной волны. Поэтому я считаю: никаких так называемых просветительских кампаний! Антагонист! Нам нужен антагонист!

Колланж кивнул:

— Я же сказал вначале: речь идет о двух аспектах проблемы. Это был первый. Другой, профессор Линдхаут, касается только ученых. Все мы люди, а каждый человек ответствен за своего ближнего — и за самого бедного, самого опустившегося, самого ни к чему не годного, именно за него! Видите ли… я имею в виду… я хочу сказать, что… — Колланж подыскивал слова. — В Лексингтоне вы работали — извините за это сравнение — с шорами на глазах. Вы исследовали сотни субстанций на их антагонистическое действие…

— Да, и что же? — Сейчас Линдхаут был весь внимание.

— И когда вы находили такую субстанцию, она годами подвергалась испытаниям. А это неправильно. — Колланж покраснел и замолчал.

— Продолжайте! — сказал Линдхаут.

— Ну вот… я и подумал… такое, конечно, возможно, если имеешь за спиной «Сану» или другого фармацевтического гиганта: теперь целая армия исследователей будет искать субстанции, действующие как антагонисты. Найдут еще много субстанций. Мы будем их регистрировать. И мы, во всех наших научно-исследовательских центрах и с теми деньгами, которые находятся в нашем распоряжении, очень быстро узнаем, пригоден ли для использования данный антагонист или нет. В Лексингтоне, когда вы были вынуждены рассчитывать только на себя, это было невозможно. Вы тратили на это слишком много времени. Теперь для вас вся эта работа отпадает! Вы сможете наконец заняться тем, чтобы из всех уже открытых антагонистов выявить такой, который действует достаточно длительное время — пять, шесть, восемь недель! С такими интервалами его уже можно вводить находящимся в опасности людям. Тогда они могут потреблять сколько угодно героина — он вообще не будет действовать! Героин дорог и будет тем дороже, чем больше будет зависимых от него. Сегодня в самом чистом виде он стоит от трехсот до тысячи франков за один грамм, а для одной дозы героинисту нужно десять миллиграммов. Поэтому наркоманы совершают любые преступления — вплоть до убийства из-за стофранковой бумажки, чтобы заполучить деньги на наркотик! Когда эти люди поймут, что героин из-за антагониста вообще не действует, у них отпадет нужда в его приобретении. Итак, мы начинаем гигантскую программу по отысканию широкополосного антагониста! «Широкополосный» означает: во-первых, субстанция должна блокировать рецепторы для морфия и героина в мозгу, во-вторых, она не должна вызывать никаких вредных побочных явлений и, в-третьих, должна действовать от пяти до восьми недель!

Брэнксом и Линдхаут смотрели на Колланжа. Он снова покраснел. Линдхаут почувствовал, как его захлестнула волна счастья. «Да, да, Колланж прав. Как хорошо, что я буду работать с этим человеком, — думал он и удивлялся: — Я снова радуюсь предстоящей работе… — И еще он подумал: — Труус… Колланж и Труус… Если бы эти молодые люди теперь…»

Громкий голос Брэнксома прервал его размышления:

— Вот, почитайте! — Брэнксом протянул Линдхауту экземпляр газеты «Нью-Йорк Таймс» и указал на статью в две колонки. Заголовок гласил: «Наркоман, пристрастившийся к героину, найден мертвым! Полиция заявляет: он умер от передозировки».

Линдхаут пробежал статью глазами. В ней говорилось, что на Центральном вокзале Нью-Йорка был обнаружен мертвый семнадцатилетний юноша. При себе у него было адресованное родителям письмо. С разрешения родителей газета перепечатала текст этого письма:

«Дорогая мама, дорогой папа!

Сегодня вечером я покончу с собой, потому что больше не могу устоять перед тем, чтобы не уколоться. Героин полностью разрушил мое здоровье. В течение месяцев я питался несколькими пакетиками попкорна — я их воровал. У меня сгнили все зубы. Я этого даже не заметил, поскольку героин заглушал любую боль. Я никому не могу показать свои руки — настолько они исколоты. Когда я просыпался, мне приходилось глотать таблетки, чтобы выдержать до вечера, пока я не достану очередную дозу. Так шло день за днем. Я воровал, нападал на старых женщин, я делал все, чтобы раздобыть денег на наркотики. Я совершенное ничтожество. Я последнее дерьмо. Пожалуйста, передайте моему брату Джою, чтобы он держался подальше от этой дряни. К чему это приведет, он видит сейчас по мне. Мне вас жалко, но я не могу поступить иначе. Я прошу прощения у всех у вас. Том».

Линдхаут опустил газету.

— Наркотик, — сказал Брэнксом.

В гостиной светило солнце, небо было голубым, по Рейну скользили буксиры с баржами, и пронзительно кричали чайки.

— Думаю, мы уже завтра можем вылететь в Лексингтон, — сказал Линдхаут и встал. Брэнксом с восхищением посмотрел на него.

В этот момент зазвонил телефон. Линдхаут снял трубку.

— Извините за беспокойство, господин профессор, — сказал девичий голос. — В холле вас ждет один господин. Он говорит, что должен срочно переговорить с вами.

— Как его имя?

— Господина зовут доктор Красоткин, — сказала девушка.

31

Бывший майор Красной Армии хирург Илья Григорьевич Красоткин по-прежнему был высок и строен. Его глаза сверкали, волосы были густыми и темными. Войдя в апартаменты, он обнял Линдхаута, и расцеловал его в обе щеки. Линдхаут представил его обоим мужчинам, и те вскоре после этого ушли: у них было достаточно времени, а Красоткин, как он сам сказал, должен был продолжить свое путешествие. Он приехал сюда потому, что к окончанию процесса в Базеле, находился в Лейпциге. Сейчас он направлялся в Женеву, где должен был принять участие в международной конференции хирургов. Конференция начиналась через день, но Красоткин ехал вместе с группой советских врачей, и только в Цюрихе он смог пересесть на другой самолет, чтобы иметь возможность пожать руку своему старому другу.

— А когда конгресс закончится, я собираюсь подняться на Монблан — я уже столько лет мечтаю об этом!

— Ах ты старый альпинист! — улыбнулся Линдхаут.

— У меня уже есть разрешение врачей, и я просто не могу дождаться этого! — сказал Красоткин.

Потом они сидели на солнце у открытых высоких окон, смотрели на реку и долго молчали.

— Как быстро прошли годы, — сказал наконец русский.

Линдхаут кивнул:

— Сколько нам еще осталось…

— Вот это меня и мучит — да, наверное, и тебя, Адриан. — Красоткин смущенно провел рукой по рукаву своего серого пиджака. — Во что мы все верили в сорок пятом году, на что мы все надеялись, какой мир мы собирались строить… — Он бросил взгляд на потолок.

— Здесь нет микрофонов, — сказал Линдхаут, стараясь сохранять беззаботный вид. Он опустил голову, подумав: «Это было пошло с моей стороны». — А ты прав, так прав, Илья Григорьевич! Сорок пятый год… Тогда мы, как Ульрих фон Гуттен,[56] восклицали: «О столетие! О наука! Какое наслаждение — жить!» Наслаждение… — Линдхаут посмотрел на реку. — Раскол Берлина! Воздушный мост! Война в Корее! — Красоткин вздохнул. — Уже тогда я предвидел дальнейшее развитие того, что мы сейчас переживаем, это ухудшение изо дня в день. Я еще тогда говорил Джорджии… — Голос Линдхаута прервался. Он откашлялся. — Она умерла, я ведь писал тебе об этом, да?

Красоткин кивнул:

— Я тебе тоже писал, старик. Джорджия была чудесной женщиной. Да, тогда, в сорок пятом… Это такой позор, что мы не способны делать добро, даже осознавая это! Вот сейчас я в Швейцарии. Здесь я хоть могу говорить.

— Скверно, что ты можешь говорить только в Швейцарии, — сказал Линдхаут, — а не у себя на родине.

— А ты можешь это делать в Америке?

Линдхаут помедлил.

— Да, — сказал он наконец, — думаю, что могу. Но что-то другое мне и всем ученым на Западе так же недоступно, как и тебе, и всем твоим друзьям и ученым на Востоке. Мы не можем воспрепятствовать тому, что все открытия, которые мы делаем, государство вырывает у нас из рук. Мы не можем предотвратить того, что мы работаем не на благо мира, а на новую войну, не важно, над чем мы работаем.

— Кое-кто этому сопротивляется, — сказал Красоткин. — Они знают, чем рискуют, — как у нас, так и у вас.

— Многие уходят от нас к вам или приходят от вас к нам — но это слепые идеалисты, которые не видят, что они всего лишь орудие войны для другой стороны.

— Ученые всего мира должны были бы отказаться от дальнейших исследований, — сказал Красоткин.

— Запрети ветру дуть, — сказал Линдхаут, — запрети морским волнам накатываться на берег. Реальная власть сегодня в руках немногих, грубо говоря — в руках США и Советского Союза.

— Через десять лет к ним присоединится и Китай, — сказал Красоткин.

— Илья Григорьевич, друг мой, — сказал Линдхаут, — астрономы Калифорнийского университета в Беркли недавно открыли наиболее удаленные от нас галактики. Это образование из тысяч миллиардов солнц находится от нас на расстоянии более чем восемь миллиардов световых лет. Свет, который доходит до нас оттуда сегодня, отправился в путешествие, когда еще не существовали наше Солнце и наша планетная система! А мы, на нашей крошечной планете Земля, — мы не можем обрести мир. Это просто парадокс!

Красоткин посмотрел вслед летящей чайке.

— В Германии есть один профессор, — продолжал Линдхаут, — его зовут Хорст Леб и работает он в Гисене. Он считает, что вокруг шести процентов всех солнц во Вселенной вращаются планеты, которые могут быть населены живыми существами — как наша Земля. Процентное число, вероятно, кому-нибудь покажется малым, но абсолютное число населенных небесных тел было бы тем не менее чудовищно большим, поскольку, по грубым оценкам, существует сто миллиардов Млечных Путей, в каждом из которых приблизительно пятьдесят миллиардов солнц. А мы, на нашем микробе Земля, не можем обрести мира!

— Да, — сказал с горечью Красоткин, — не можем.

— Попробуй представить, что наш Млечный Путь состоит из более чем миллиарда неподвижных звезд, и некоторые из них в диаметре больше, чем расстояние от Земли до Солнца. Представь также, что наш Млечный Путь не находится в состоянии покоя, а куда-то несется со скоростью шестьсот километров в секунду… Ты вообще можешь представить что-нибудь подобное?

— Нет, — сказал Красоткин. — Но я не могу себе представить и того, как мы обретем мир на Земле. А это еще более чудовищно, Адриан! Некоторые астрономы рассматривают все галактики и скопления звезд вкупе как закрытую, конечную систему. И тогда с большой вероятностью можно предположить, что наш Млечный Путь является ни чем иным, как одной из бесчисленного множества молекул, из которых, возможно, построено нечто вроде значительно большего организма!

— Знаю, — сказал Линдхаут. — Имея подобные представления о космосе, можно было бы надеяться, что стремление добиться на этом ничтожном микробе Земля условий, достойных человека, и тем самым избежать опасности беспримерного уничтожения, обуздает азарт ответственных за это лиц. Но этого, дорогой Илья Григорьевич, от них вряд ли можно ожидать.

— Так говорил и Сергей Николаевич, — сказал Красоткин.

— Говорил? — встрепенулся Линдхаут. — Соболев?

Теперь Красоткин смотрел на реку.

— Он снова начал употреблять морфий, — помолчав, сказал он. — Видишь ли, Адриан, у нас с этим обстоит очень серьезно. Кто однажды был зависимым и снова попался на этом, принудительно направляется в специализированную клинику. В такую клинику попал и бедный Сергей Николаевич, и ему еще раз пришлось перенести все те мучения, через которые он прошел в Вене, только еще хуже. Когда его выпустили, потому что он был первоклассным хирургом, он в тот же день принял слишком большую дозу — и умер на месте: дыхательный паралич. Его организм выдерживал сверхдозу перед курсом отвыкания, но после курса он уже был не способен справиться с этим. В официальной версии говорилось о внезапной и неожиданной смерти. Но я знаю, что это было запланированным самоубийством. Он написал мне об этом в письме. Когда оно до меня дошло — в Варшаве, — Сергей был уже мертв.

— Когда это… когда он это сделал?

— В пятьдесят шестом, когда наши войска вошли в Венгрию. — Красоткин все еще смотрел на воду. — Странное совпадение, правда?

Линдхаут молчал.

— А Левин жив, — сказал Красоткин. — Все время в разъездах. В странах «третьего мира». Он консультирует при строительстве больниц в тех странах, которым мы оказываем помощь.

— К сожалению, не только медицинскую, — сказал Линдхаут. — Американцы и многие другие нисколько не лучше, Илья Григорьевич, я не хочу никого обидеть. Одни ведут себя так же безответственно, как и другие. В этом мы преуспели. Я тоже однажды хотел лишить себя жизни…

— Ты?! Когда?

— Когда я услышал в Америке, как один из высоких военных чинов говорил о доктрине «Overkill»,[57] о том, что Соединенные Штаты в состоянии убить каждого человека на Земле не один, а семь раз.

— Мой дорогой, — сказал Красоткин, — мы тоже это можем.

— Спасибо за утешение, Илья, — сказал Линдхаут. — А когда говорят, что только решение проблемы выживания — не массового убиения: ее мы уже решили! — может привести к быстрому и полному примирению между Соединенными Штатами и Советским Союзом, — не преувеличение ли это? Войны стали сегодня чистым безумием. Если бы такое примирение осуществилось, обе державы вполне бы могли побудить все остальные страны отказаться от своего суверенитета настолько, насколько это необходимо для обеспечения военной безопасности во всех странах.

— Думаю, я понимаю, что ты хочешь мне сказать, Адриан, — Красоткин посмотрел на Линдхаута. — Ты говоришь это в зашифрованном виде, хотя здесь, как ты заявляешь, нет микрофонов.

— Мы в Швейцарии.

— Мы в Швейцарии, да. Это счастливая страна. Я знаю, что ты хочешь сказать, и я хотел бы именно здесь попросить тебя кое о чем, Адриан. Я же приехал не только для того, чтобы пожать тебе руку! Видишь ли, сегодня и физики, и химики, и многие другие ученые ощущают давление со стороны своих правительств, их сажают в психиатрические больницы, злонамеренной клеветой доводят до самоубийства, их открытия лишаются своего гуманитарного содержания — у вас, как и у нас. Ты хочешь сказать… что мы должны действовать, как Отто Хан,[58] как Лизе Майтнер.[59] Мы должны поддерживать постоянную связь так, чтобы наши государства об этом не знали. Мы должны обмениваться опытом, и если мы увидим, что наши исследования угрожают миру, мы должны сохранять их в тайне. Могу тебя заверить, что говорю с тобой от имени нескольких наших самых известных ученых, которые попросят тебя поговорить с американскими исследователями. То, что нам нужно, — это заговор, заговор во имя добра. Ты согласен, что тогда положение в мире станет лучше?

— Нет, — сказал Линдхаут.

— Но почему, Адриан?!

Линдхаут ответил:

— Потому что, хотя мысль о международном заговоре ученых в этот век науки и мне кажется последним спасением, я не верю, что это может осуществиться.

— Почему нет?

— Видишь ли — и в этом я убежден, — в человеке живет потребность ненавидеть, убивать и уничтожать, — сказал Линдхаут. — Наверное, в немногих счастливых регионах Земли, где природа в избытке дает человеку все, в чем он нуждается, еще существуют племена, которым неизвестны принуждение и агрессия. Я верю в это с трудом, но с удовольствием узнал бы об этих счастливцах. Даже Советы надеются, что могут устранить человеческую агрессию, гарантировав удовлетворение всех материальных потребностей и равенство всех членов общества. Я считаю это иллюзией… — Линдхаут посмотрел на Красоткина. — То, что я только что сказал, — цитата. У меня была короткая переписка с Зигмундом Фрейдом, незадолго до его смерти. В тридцать седьмом году я, еще из Роттердама, написал ему письмо в Вену на его домашний адрес: переулок Берггассе, двадцать четыре, — почти напротив того дома, где я приземлился в сорок четвертом у набожной фройляйн Демут. Письмо заканчивалось вопросом: «Существует ли путь, который мог бы освободить людей от проклятия войны?» Ну, а то, что я сказал, было ответом Фрейда, Илья Григорьевич. Человек — это есть где-то в Библии — злой от рождения. У меня нет никакой надежды.

— Но ты всегда останешься моим другом, и помни о том, что Левин и я, как и многие другие советские ученые, останутся твоими друзьями — и друзьями многих американских ученых. Вы всегда будете пользоваться нашей поддержкой, всегда. Несмотря ни на что, я прошу тебя посодействовать тому, чтобы так было и с другой стороны. Это ты можешь мне обещать?

— Я могу только пообещать тебе и твоим друзьям, что попробую сделать это, — сказал Линдхаут. — Я не могу поручиться, что мне это удастся. И даже если все получится — что вряд ли, — это все равно не сможет предотвратить всемирную катастрофу.

— Но, возможно, немного ее отдалит, — сказал Красоткин. — Подумай: сколько миллионов людей смогут прожить немного дольше.

— Да, немного дольше, — сказал Линдхаут. — А сорок пятый год…

— Сорок пятый! — воскликнул Красоткин. — Об этом пора забыть.

32

«Если я пропущу стопочку, это пойдет мне только на пользу, — подумал Адриан Линдхаут. — Вот я и пропустил одну. Ну и что?» Он демонстративно осушил свою рюмку и взял другую в импровизированном баре, который обслуживали самые симпатичные девушки университета. В университетском парке, на широком лугу, под старыми деревьями проходило большое торжество. Весна в Лексингтон тоже пришла рано, и ночью 21 марта 1968 года было так тепло, как бывает обычно только летними ночами. Этот праздник ректор университета устроил в честь Линдхаута, который прибыл в Лексингтон вместе с Труус и молодым доктором Колланжем. Играла капелла, танцевали пары. Красивая молодая женщина, доктор естественных наук, была партнершей Линдхаута уже целый вечер.

— Ты можешь спокойно выпить еще что-нибудь, Пэтси, — сказал Линдхаут, на котором был белый полотняный костюм, пестрый шелковый галстук и мягкие открытые туфли. — Не бойся, я не позволю тебе пасть жертвой алкоголя, этого ужасного врага человечества. Я слежу. — Он становился манерным. — Смотри, злобный враг, Пэтси пьет еще одно шотландское виски! Но с ней не случится белой горячки — ты не дождешься этого, злой враг!

— О каком это злом враге ты говоришь? — спросила Труус.

Он поднял глаза от декольте своей молодой партнерши. Ее звали Патриция Эглэнд, сокращенно — Пэтси; у нее были карие глаза, длинные ноги и длинные каштановые волосы. Пэтси была очень кокетливой.

— Это наша тайна, — ответила она Труус, которая стояла за стойкой бара и наполняла стаканы.

— Да, — сказал Линдхаут и лихо сдвинул набок свою белую шляпу. — Наша святая тайна. «Шестнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома!» Стивенсон, «Остров сокровищ», ты помнишь, Труус?

Капелла исполняла знаменитую модную песню «Битлз» «Yesterday».

— «Вчера, когда все мои заботы, казалось, исчезли…» — пели Линдхаут и Пэтси.

— Вы у меня оба такие веселенькие, — сказала Труус.

— «…а теперь все выглядит так, словно они собираются остаться со мной», — пел Линдхаут.

— Веселенькие, да, мы такие — правда, Пэтси? А что это вдруг ты стоишь за стойкой, Труус?

— Я заметила, что ты такой веселый, Адриан, — сказала Труус, — и подумала, что должна посмотреть почему. Теперь я вижу.

— Теперь ты видишь, дочь. «О, я верю во вчера…» — Линдхаут поднял свою снова наполненную рюмку. — Ты видишь веселого отца, дочь. Не упускай этого зрелища. Рассмотри меня получше. И ты, Пэтси. Профессор Адриан Линдхаут, веселый, разошедшийся и немного поддатый. Когда я был таким в последний раз, Труус? Когда, дочь, я спрашиваю тебя? — Он пропел: — «…любовь была такой легкой игрой…» Ну и когда же?

— Ты давно таким не был, — сказала Труус.

— Вот за это мы обязательно должны выпить еще по одной, Вы, доктор, ты, дочь, и я. За веселого, разошедшегося, слегка поддатого профессора Линдхаута. Его здоровье! — Шляпа свалилась с его головы, он ловко поймал ее, подставив колено. — Спасаемся бегством от злого врага? — Линдхаут взял шляпу в свободную руку и посмотрел на нее, наморщив лоб. — Ты трусливо спасаешься бегством, шляпа? Это тебя, конечно, устроило бы. Ты остаешься на своем посту, понятно? Old soldiers never fly.[60] Так ведь называется эта книга! — Он снова нахлобучил шляпу на голову.

— Не улетают — умирают, — сказала Пэтси. Она на самом деле была очень симпатичной. — Old soldiers never die, they just fade away…[61]

— Мой старыйсолдат не исчез, — сказал Линдхаут. — Now I need some place to hide away…[62]

— Великолепно, — сказала Труус.

— Не правда ли? В этом я неподражаем. В моем библейском возрасте. Посмотри на всю эту детвору… Мое поколение все же было лучше. Never die…

Потешаясь, Пэтси и Труус обменялись взглядами. Цветные лучи прожекторов шарили по парку. Родители, преподаватели и учащиеся были приглашены профессором Рамсеем отметить счастливое возвращение Линдхаута домой.

— Тысячелетний злобный враг человечества. — Линдхаут ослабил галстук. — Неискоренимое зло. Самые благородные умы стали твоей жертвой. Будь проклято твое имя. Ты вкусен, злой враг, — салют! Для тебя мы тоже еще не нашли антагониста! Мы, бедные сыны человеческие, — еще раз салют! — Линдхаут снова выпил. Кубики льда позвякивали в его стакане. Он ощущал мягкую, теплую кожу Пэтси, смотрел на ее обнаженные плечи, на ложбинку между грудями. «Женщина, — подумал он. — Как долго у меня не было женщины? Боже Всемогущий… Они все говорят, что Пэтси одна из тех, кто охотно занимается этим. Ну и что? Все охотно занимаются этим! Но с Пэтси это без проблем. Ни мужа, ни ревнивого любовника. У Пэтси совершенно определенная репутация в этом вопросе…» Он схватил ее за грудь.

Она хихикнула.

— Пойдемте со мной, доктор, — сказал он и потянул ее в сторону.

— Куда вы направляетесь? — улыбаясь, спросила Труус.

— Научный коллоквиум. Один вопрос мучает меня с войны. Досточтимая коллега ответит мне на него.

— Что за вопрос? — Труус все еще улыбалась. Пэтси хихикала.

— О любовной жизни дождевых червей, — сказал Линдхаут. — Захватывающая область. Нет, действительно. Может быть, ты знаешь, как это делают дождевые черви, дочь? Ах, ты не знаешь. Ежи… ежи — это тоже сложно! Но это я знаю. Сказать вам, как любят друг друга ежи?

— Как? — со смехом спросила Труус.

— Очень осторожно, — ответил Линдхаут. Пэтси тоже засмеялась.

— Да, — сказал Линдхаут, — ежи… а дождевые черви?

— Очень сложная материя. Там под дубом стоит скамейка. Нам нужно сесть, — сказала Пэтси.

— Now I long for yesterday,[63] — пропел Линдхаут. — Никакого вчерашнего дня для меня сегодня вечером! Сегодня — ничего о вчера. Завтра — да. Но не сегодня. Ни в коем случае. — Взяв под руку молодую преподавательницу, он пошел по направлению к дубу, под которым в темноте стояла скамейка.

Труус смотрела обоим вслед, пока они не исчезли. Теперь она больше не смеялась.

33

Илья Красоткин чувствовал себя отвратительно. Ему было плохо, очень плохо, он внезапно почувствовал сильную слабость и головокружение. «Что случилось?» — подумал он. В сопровождении проводника он только что добрался до одного из глетчеров Монблана. Они пустились в путь на рассвете, и вот уже снова сгустились сумерки. Они решили расположиться здесь биваком, и его сопровождающий стал вбивать крюки в ледяную стену. На стене напротив крюки уже были вбиты. Там висел гамак. Они собирались, тепло одевшись, переночевать в двух таких гамаках. Крюки, гамаки, толстые анораки и многое другое они тащили на себе. День выдался замечательный, и Красоткин впервые за много лет почувствовал себя беззаботным и счастливым. Сияющее солнце очерчивало свою дугу на небе, снег слепил Красоткина, несмотря на темные защитные очки. Международный конгресс хирургов в Женеве закончился несколько дней назад. Один молодой бразильский врач, выступая с заключительной речью, закончил ее такими словами: «Да здравствует единственный интернационал, который существует, — интернационал ученых, исследователей и врачей!»

Красоткин подумал, что и на самом деле этот врач был еще очень молод. Ему еще предстоит многому научиться. Даже более старшие должны были многому учиться. Если повезет, молодой бразилец найдет друзей, подумал Красоткин. Двух, четырех, шестерых друзей — как нашел и он, одного из которых недавно навестил в Базеле…

Они отправились в путь от Шамони — здесь было достаточно опытных проводников. Проводника Красоткина звали Жак Гош.

Русский наслаждался каждым мгновением этого дня, он чувствовал себя молодым и здоровым. Они быстро продвигались вперед, и Красоткин глубоко вдыхал чистый воздух. «Возможно, завтра у меня не будет такого великолепного ощущения, — подумал он. — Черт побери, но сегодня я буду наслаждаться!»

— Глетчер, — сказал под вечер Гош и указал на замерзшую, с множеством расщелин равнину перед ними. Глетчер в последних лучах солнца сверкал всеми цветами, которые можно было себе представить, и в два раза большим количеством цветов, которые представить себе было нельзя. «Возможно, — подумал Красоткин, захваченный этой красотой, — это цвета, которые видят потребители ЛСД и любители мескалина: они же утверждают, что могут пробовать эти краски на вкус, даже есть их. Что за вид! — Он оперся на свой ледоруб. Сбылась мечта! Он стоял на Монблане! То, что он видел, одурманивало его. — У меня такое ощущение, словно я выпил, — подумал он. — Опьяненный… Мы все всегда должны быть опьяненными. Это написал Бодлер. А чего только, видит бог, не глотают в матушке России…»

— Мы расположимся здесь биваком, сейчас начнет очень быстро темнеть, — сказал Гош.

— Очень хорошо, — ответил Красоткин, и они сняли с плеч свое оснащение. Они хотели сначала навесить гамаки, а потом что-нибудь поесть. Когда они стали вбивать в лед первые крюки, Красоткин почувствовал дурноту — сначала слабую, а потом все сильнее. Он попытался вызвать рвоту, но у него ничего не получилось. Он чувствовал себя отвратительно. Слабость и головокружение. Он пытался глубоко дышать. Ничего не помогало. Гош, который вбивал в лед крюки для второго гамака, стоял к Красоткину спиной и не видел, что с ним происходит. Дурнота стала невыносимой. А потом Красоткина вдруг пронзила ужасная, сокрушающая боль в левом плече и в левой руке.

— Эррррр…

Гош резко обернулся.

Красоткин упал. Он лежал на спине с широко открытыми глазами, в которых застыл панический страх.

— Аррр… аррр… аррр… — Глаза Красоткина выкатились из орбит.

Гош опустился рядом с ним на колени. «Я ведь предупреждал его, — подумал он, — предупреждал. В его возрасте — и Монблан. Мы на высоте более четырех тысяч метров. Разреженный воздух…»

Красоткин дышал неглубоко и прерывисто, как животное в агонии. «Но он же сказал, что прошел обследование в Женеве, — с ужасом подумал Гош, — и что врач подтвердил, что он полностью здоров. Абсолютно здоров! О, дерьмо…»

Гош вытащил пистолет. «Альпинистский сигнал бедствия, — подумал он, — я должен дать альпинистский сигнал бедствия! Шесть ракет в течение одной минуты». К счастью, наступили густые сумерки. Он сделал первый выстрел. Светящийся красный след протянулся по вечернему небу. Еще один. Еще. И еще.

Красоткин стонал.

Гош выпустил шестую ракету и едва перевел дух, как увидел внизу, в глубине, такой же красный след, шедший к небу. «Они увидели меня, — подумал Гош, — они меня увидели».

Он снова опустился на колени рядом с Красоткиным.

— Они подходят… вот-вот здесь будет врач… вот-вот!

Лицо Красоткина было сейчас белее снега, он не мог говорить и очень страдал — Гош это видел. «Он не должен двигаться, мне нужно следить, чтобы он лежал спокойно», — подумал он и стал рыться в своей походной аптечке.

— Merde alors…[64] — выругался он.

Все, что он нашел, — это успокаивающее средство, капсула с валиумом. Гош открыл ее, вытащил одну таблетку и попытался вложить ее Красоткину в широко открытый рот. «Будем надеяться, что он проглотит ее, хорошо, если он может глотать». Красоткин проглотил. Гош встал и еще раз расстрелял шесть ракет в течение минуты. Затем он зажег красный штормовой фонарь. «Они должны точно знать, где мы находимся, — подумал он. — О Боже милостивый, не допусти, чтобы этот человек умер, пожалуйста, Боже, пожалуйста». Он стал успокаивать Красоткина:

— Они нас видели… они подходят… вертолет и врач… они вот-вот будут здесь…

— Эррр… эррр…

— Спокойно, — сказал Гош. — Нужно лежать совершенно спокойно… не двигаться… помощь будет… она уже идет.

И действительно, к своему облегчению, он сразу же услышал шум мотора, который становился все громче. Он стал подпрыгивать и размахивать штормовым фонарем.

Вертолет приближался. Прямо над Гошем и Красоткиным он остановился и замер в воздухе, вращая винтами. Дверца отошла в сторону, и показался человек. Гош знал его. Это был один из врачей-спасателей вертолетной эскадрильи в Шамони.

— Доктор Кампора! — закричал Гош. — Доктор Кампора!

Врач сел на широкую доску, прикрепленную к концу веревочной лестницы, и лестница стала развертываться с помощью механизма внутри вертолета. Доктор Кампора опускался все ниже и ниже. С ним была санитарная сумка, Гош мог ее разглядеть. На днище вертолета вспыхнул сильный прожектор. Луч света немного поблуждал туда-сюда и наконец ярко осветил место, где лежал Красоткин.

Врач ступил на землю. Он подбежал, нагнулся над Красоткиным, нащупал пульс, увидел наполненные ужасом глаза и распахнул свою сумку.

— Сердце, — сказал он. — Возможно, инфаркт.

Гош снова выругался.

— Здесь я мало что могу сделать. — Доктор Кампора уже вытаскивал из упаковки наполненный шприц. — Я дам ему только кое-что успокоительное, чтобы он выдержал полет в долину… Помогите мне. — Он разрезал Красоткину рукав и дал проводнику резиновую трубку. Гош знал, что делать. Он перетянул руку Красоткина над сгибом локтя. Кампора ввел кончик иглы в вену и стал надавливать на поршень шприца.

— Что это?

— Морфий, — сказал Кампора.

Голова Красоткина упала на бок.

Кампора рявкнул что-то пилоту вертолета, зависшему над ним в воздухе, и стал жестикулировать руками. Из люка полетели одеяла и ремни.

— Сейчас осторожно… осторожно… — Кампора расстелил одно одеяло. Вместе с Гошем он бережно положил на него Красоткина, потом они завернули одеяло на его груди и подтянули широкую доску, которая висела на конце веревочной лестницы. На ней они закрепили Красоткина. Кампора, так же как Гош и Красоткин, облитый ярким светом прожектора, установленного на днище спасательного вертолета, опять сделал знак рукой. Снова заработал механизм в вертолете. Доска с Красоткиным стала медленно подниматься вверх. У люка появился второй врач. Он втянул временные носилки, на которых лежал Красоткин, в чрево вертолета. Веревочная лестница снова опустилась. Сначала был поднят доктор Кампора, за ним Жак Гош. Дверца люка задвинулась. Вертолет развернулся и полетел в долину. Шум от несущих винтов становился все тише. Полная тишина, необитаемость и мрак снова воцарились над местом, где рухнул на землю русский хирург…


Красоткин выжил. Он вынужден был провести три недели в больнице Шамони. Затем ему разрешили вставать и совершать прогулки.

— У вас сердце из железа, — сказали ему врачи.

— Надеюсь, что так, — ответил он.

Месяц спустя он вернулся в Москву — поездом. Перелеты на самолете врачи ему пока запретили. Это было долгое путешествие. Он провел его в спальном купе. Ночью ему снова приснился альпийский глетчер со своими фантастическими красками, и он снова был неописуемо счастлив в своем сне, хотя и перенес инфаркт — уже третий. А колеса поезда, мчавшего его на восток, на родину, стучали так, словно убегали от погони.

Наверху, на глетчере Боссон, недалеко от места, где свалился Красоткин, все еще лежал под глубоким снегом почтовый мешок. Он лежал здесь с 3 ноября 1950 года, с того момента, когда в этой местности при плохой погоде разбился самолет из Калькутты. Все находившиеся на борту самолета были найдены мертвыми, был обнаружен и один из двух почтовых мешков. Тот же, который через восемнадцать лет все еще лежал наверху, под снегом, содержал письмо покойной фройляйн Филине Демут к капеллану Роману Хаберланду в Вене.

34

Мотель был расположен рядом с автострадой 1681, у подножия Пырейных Холмов. Линдхаут прибыл туда около трех утра. Он проделал длинный путь и был вынужден полностью сосредоточиться на езде, так как знал, что был нетрезв, то есть ехать медленно, но не слишком медленно, иначе бы это рассердило копов на автостраде, а Линдхауту были нужны его водительские права.

В эту ночь ярко светила луна, и все предметы отбрасывали длинные тени. Линдхаут подъехал к стоянке перед мотелем, вышел из машины и, немного пошатываясь, но полностью владея собой, направился к входу.

Стеклянная дверь была открыта, в маленьком холле низкого, вытянутого в длину здания горел неоновый свет. Старик в очках с защитным зеленым щитком на них — какие раньше имели обыкновение носить наборщики, — оторвался от книги, которую читал. «По ком звонит колокол» Хемингуэя, установил Линдхаут. Он снял шляпу и вел себя до некоторой степени неуклюже. К подобным ситуациям он не привык.

— Хай![65] — сказал старик и любезно посмотрел на него.

— Хай! — отозвался Линдхаут. — Меня зовут Джон Миллер. Я из Чикаго. Мы с женой хотим здесь переночевать.

— Знаю. Вы ведь звонили два часа назад и заказали бунгало!

— Моя жена уже здесь?

— Сожалею, но миссис Миллер еще нет!

Линдхаут погрустнел. «Пэтси давно должна бы быть здесь, — подумал он. — Давно! Что это значит? Она смеется надо мной? Может быть, она думает: пусть-ка старик прокатится к мотелю, я и не собираюсь спать с ним?»

— Не делайте такое лицо, мистер Миллер, — сказал старик. — Ваша жена едет в собственном автомобиле, не так ли?

— Да.

— Ну, может быть, она сбилась с пути. Или с мотором что-нибудь не в порядке. Или, может быть, она как раз подходит к двери. Все может быть!

— Да, — удрученно произнес Линдхаут, — все может быть, конечно.

— На какой срок вам нужно бунгало, сэр? — спросил старик.

— Только до завтра, до середины дня. Я должен заплатить вперед?

— Если вам удобно, сэр. Завтра меня здесь не будет. Не то чтобы я не доверял вам и думал, что вы можете улизнуть, не заплатив, сэр. Ради бога, нет. Я узнаю джентльмена, когда вижу его. Но так уж здесь заведено. Вы даже не представляете, сколько бывает жулья. — Он назвал цену за ночевку и завтрак. — Очень любезно с вашей стороны, мистер Миллер, — сказал старик и быстро убрал десять долларов, которые Линдхаут дал ему сверх суммы. — Есть и такие, что не дают ни цента. Вот, если желаете записаться, сэр… — Он придвинул ему большую канцелярскую книгу, страницы которой были испещрены фамилиями и датами. — В Кентукки нет обязательной регистрации, — сказал он, протягивая Линдхауту шариковую ручку. — Не хочу знать, сколько фамилий здесь фальшивых. Но пока люди ведут себя тихо и как полагается…

Линдхаут вписал в книгу еще одну фальшивую фамилию.

— Вот и славно, мистер Миллер, — сказал старик. — Бунгало номер тринадцать. Направо и вниз.

— Направо и вниз. Тринадцать, стало быть. — Линдхаут слегка прикоснулся пальцем к книге Хемингуэя. — Великий человек написал это.

— Да, — сказал старик, — я сейчас на том месте, где американец лежит с этой девушкой в спальном мешке и думает, что земля дрожит. Завтрак в комнату, сэр? Мальчик будет с шести.

— Нет, мы пойдем в ресторан, — сказал Линдхаут. — Мы оба очень устали. Пожалуй, будем долго спать. Пожалуйста, не будите нас.

— О'кей, мистер Миллер. Доброй ночи.

— Доброй ночи, — сказал Линдхаут и пошел по узким деревянным мосткам вдоль ряда бунгало к номеру 13. Он открыл дверь и включил свет. Чистое бунгало вдруг показалось ему грязной конурой. Лучше всего было бы сразу уйти. Но, возможно, Пэтси только запаздывала?

Он вздохнул и опустился в кресло. В этом кресле он просидел следующие два часа. Потом он встал, выключил свет, запер бунгало и возвратился в холл мотеля. Старик крепко спал. Линдхаут передвигался очень тихо. Он положил ключи на стойку и пошел к своему автомобилю. Он осторожно завел мотор и тихо выскользнул на автостраду. Мысленно он проклинал Пэтси, но ощущение бессилия только возрастало. Он поехал домой.

В доме на Тироуз-драйв он разделся, принял душ и, чувствуя себя стариком, уныло побрел в свою спальню. Он натянул пижаму, сел на край постели, упираясь локтями в колени, и уставился в пустоту. Разочарование возбудило его настолько, что теперь он не мог спать. «Я идиот, — подумал он. — Вероятно, Пэтси с самого начала посчитала меня идиотом, смешным идиотом. Да, я смешон…»

Вдруг он почувствовал, как на его грудь легли две руки. Он ощутил запах молодой кожи. Кровь бросилась ему в голову:

— Труус!

— Да, Адриан. — Она встала перед ним — в тонком халатике с глубокими разрезами по бокам. Он видел ее красивые ноги. Он видел сквозь ткань ее красивое тело.

— Что это значит, Труус?

Она села рядом с ним — так близко, что он почувствовал ее бедро и ее грудь. Очень нежно она провела ладонью по его лицу…

— Адриан, — сказала она. — Бедный Адриан… ты напрасно прождал в мотеле — по моей вине…

— Почему по твоей?

— Я разговаривала с Пэтси. Она сказала мне, что вы договорились там встретиться. Тогда я объяснила ей, что это просто невозможно: такой человек, как ты, — и Пэтси… ведь это невозможно, правда? Пэтси сразу поняла это…

Он чувствовал тонкую ткань, тело Труус под ней, и кровь со всей силой стучала у него в висках.

— Где она? — с усилием спросил он.

Труус все еще гладила его по лицу, по волосам.

— Уехала с каким-то студентом… Ты же ее знаешь…

— А ты… почему ты еще не спишь? Зачем ты пришла в мою спальню?

— Я не твоя дочь, — сказала Труус тихо. — Но я всю свою жизнь жила с тобой и любила тебя, Адриан, все время только тебя, ты знаешь… — Говоря это, она стянула с безвольного Линдхаута верхнюю часть пижамы.

— Но это невозможно… Труус, на самом деле… так нельзя…

Она встала и скинула с себя халат.

— На самом деле нельзя, Адриан? — чуть слышно спросила она.

— Я… — начал он, но ее губы уже замкнули ему рот, и он откинулся на кровать.

— Это наш дом. Я одна. Ты один. Никто никогда ничего не узнает… — Она выключила свет.

— Труус…

— Так долго, Адриан, Адриан, так долго я ждала этого… — Ее руки шарили по его телу, она прижималась к нему. Когда он вошел в нее, она застонала.


«Старик в мотеле, — мельком пронеслось у него в голове, когда он начал двигаться. Он сказал: он сейчас там, где человек думает, что дрожит земля. Что дрожит земля. Теперь я тоже так думаю».

Часть VI Зовём вас к надежде

1

17 часов 11 минут. 23 февраля 1979 года.

Стало так темно, что Адриан Линдхаут включил свет. Он зажмурил глаза, так как внезапный яркий луч причинил ему боль. У него немного кружилась голова. С удивлением он обнаружил, что держал в руке стакан, и что этот стакан был пуст. Я, должно быть, выпил, — подумал он. — Какое-то количество я могу осилить еще. Но я уже навеселе, как тогда, в ту ночь с Труус, о которой я только что вспоминал.

Труус…

Лицо человека с морщинистой кожей и седой гривой волос внезапно стало очень старым.

Труус…

Этого никогда не должно было случиться, тогда, в ту ночь, — подумал он. — Никогда, нет. — Он чувствовал себя мерзко, и поэтому снова налил виски и бросил в стакан два кубика льда. Сделав большой глоток, он думал уже по-другому: Но все с Труус же было хорошо, очень хорошо, чудесно. И она действительно не моя дочь! А Джорджия уже так давно была мертва. — Сейчас он снова ясно видел Шагала, влюбленную пару в серпе луны. Джорджия это наверняка поняла бы. Узнают ли покойники еще что-нибудь о живых? И как? Может быть, они все еще на земле, среди нас, только невидимые? Это всего лишь еще несколько вопросов, подумал он и снова выпил. — Где же этот поп? С ума сойти с этим типом. Он делает это намеренно? Или намеренно делает это кто-то другой?

Я должен взять себя в руки, — подумал Линдхаут, — да, должен. Человек, звонивший по телефону, сказал, что он капеллан Хаберланд. Он обещал быть здесь через тридцать минут. Тридцать минут еще не прошли. В любом случае я должен ждать — Кристер Эйре, посол Швеции, и мой ассистент Жан-Клод Колланж, заедут за мной. Они приедут только без четверти шесть. Проклятье! Вся моя жизнь проходит передо мной, я переживаю все еще раз — менее чем за один-единственный час.

Время… время… что это такое — время?

Оно наносит раны — и оно же лечит их. Оно не знает добрых — и не знает злых. В нем нет ненависти ни к одному человеку — но нет и жалости. Вот что такое время.

В голову Линдхауту пришла строка одного стихотворения: «…вы пылинка на одеянии времени, мала как точка планета, вращающаяся вместе с вами во Вселенной…»

Это написал Эрих Кёстнер.

Пылинка на одеянии времени. Да, несомненно, мы ею и являемся, — подумал Линдхаут. — Вся моя жизнь, жизнь пылинки, пробегает мимо меня за отрезок времени, меньший, чем тот, который мы называем «час».

Тогда, — вспомнилось ему, — я, пятидесятичетырехлетний, благодаря Труус снова стал молодым, совсем молодым и совершенно счастливым. Мы не смыкали глаз всю ночь, ни на одну минуту. Любовь и страсть выплеснулись у нее наружу — любовь ко мне с тех пор, когда она была маленьким ребенком. А ты… будь честен, — сказал он себе, — разве ты все время в мыслях не обманывал Джорджию с Труус? Не все время, нет, до ее смерти — нет. А потом ты начал ее обманывать. Что я теперь? Кто я теперь? Моя жизнь — какой в ней был смысл, что было существенного в ней? — Держа в руке стакан виски, он взял с полки книгу Альберта Эйнштейна. «Он, которого я так почитаю, именно тогда написал свой автопортрет, — подумал Линдхаут, перелистывая книгу, — когда ему было пятьдесят шесть лет, в тридцать шестом году. Мне будет шестьдесят пять. Но, кажется, девять лет в этом возрасте не слишком большая разница. Где это только, а, вот…»

Он читал: «Что для самого человека является существенным в своем собственном бытии, он и сам едва ли знает, а другому до этого и вовсе дела нет. Что знает рыба о воде, в которой она плавает всю жизнь? Горечь и сладость приходили извне („Да, — думал Линдхаут, — да, о да!“), — твердость — изнутри, из своего собственного устремления. В главном я всегда делал то, к чему влекла меня моя собственная натура… („Как и меня, как и меня… Великий Боже: я — и Эйнштейн! Воистину я так не думал, но это шло из моей натуры, на самом деле!“) …мне было стыдно получать за это столько уважения и любви… („Да, и мне было стыдно получать Нобелевскую премию, я ее не заслужил. Столько людей помогали мне, и они заслужили ее больше, чем я, сколько таких никогда не получит премии… Кто первым затеял это присуждение, — подумал он с горечью, — кто?“) …в меня пускали и стрелы ненависти; но они никогда не попадали в меня, потому что в известной степени принадлежали к другому миру, к которому я не имел никакого отношения… („И у меня были друзья и враги, — думал одинокий человек в тихой комнате, полной книг. — Но не все враги были достойными врагами. Что ж, вероятно, этого от врагов нельзя требовать“. — Он поправил очки, которые надел, когда начал читать.) …я жил в том одиночестве, которое в юности болезненно, а в годы зрелости драгоценно».

Линдхаут снова снял очки, поставил книгу на место и, рассматривая стакан с виски, размышлял: «И я жил в одиночестве, в молодости и в старости, но одиночество никогда не было ценно для меня, и в годы зрелости тоже нет. Напротив, когда я вспоминаю о том, что произошло еще, меня охватывает ужас… Счастливый Эйнштейн. Был ли Эйнштейн счастливым?»

Он подошел к письменному столу и посмотрел на пожелтевший лист гинкго двулопастного, который сразу после войны подарил ему странный инспектор криминальной полиции Гролль. Тот самый Гролль, который знал, что Линдхаут убийца, и которому приказали прекратить дело. «Что бы произошло, если бы ему тогда не запретили этого? — раздумывал Линдхаут. Его пальцы повторили на стекле очертания листа. — Добро — зло», — подумал он.

— …Полярность Вселенной, нашего мира, всей жизни, всех форм всего сущего. Полярность — не дуализм! Дуализм разделяет, делит на две части: здесь черное, здесь белое: или — или. Полярность, напротив, означает чрезвычайное многообразие чего-то неделимого и, несмотря на все противоположности, в конечном итоге, единого. Между полюсами перекинуто единство!

Он вдруг услышал голос этого тяжело больного, охваченного лихорадкой полицейского чиновника. Это было как явление призрака, но Линдхаут не испугался. В своем приятном упоении ему казалось совершенно естественным, что он слышит голос Вольфганга Гролля, слова, которые были произнесены здесь, в этой комнате, на этом самом месте, более тридцати четырех лет назад.

Тридцать четыре года!

И снова послышался голос Гролля:

— Агонист — антагонист! Вы экспериментируете с антагонистами. Но разве были бы какие-нибудь антагонисты, если бы не было агонистов, верно?

«Боже мой, — подумал Линдхаут, — он действительно сказал это более тридцати четырех лет назад. Конечно, есть и люди-агонисты, и люди-антагонисты. С ними я жил, работал, боролся против них — agonia, в конце концов, в греческом языке означает „борьба“ — и любил их. Это была моя жизнь, она и сейчас такая.

Моя прекрасная Рахиль, замученная гестапо, Джорджия или Труус — кого я любил больше всех? Несомненно, Рахиль, а Джорджии и Труус никогда бы и не было, если бы не война и не нацистские убийцы. Но я потерял Рахиль, которую любил больше всего, и пришла Джорджия. Ее я любил почти так же, тогда, после войны, когда был еще молодым. Однако и она умерла, и пришло старение, но Труус заставила забыть о возрасте. Что же, теперь я больше всего люблю Труус? Бессмысленные размышления, — подумал он и выпил. — Всему в жизни свое время. Есть время жить и время умирать. Время ненавидеть и время любить. А это нужно. Нужно любить.

Какая замечательная жизнь была сначала у нас с Труус! Я не обманывал вас, Рахиль, Джорджия, вы знаете это, вы были уже так давно мертвы, а я все еще продолжал любить вас обеих. У меня было три любви, но кто знает — возможно, любовь была, есть и останется несчастьем? Тогда естественно, что я сейчас в несчастье и в беде, — из-за этого герра Золтана.

Этот герр Золтан… он тоже антагонист. Ах, ну и устал же я, так устал. Когда в Берлине кто-нибудь умирает, говорят: он положил ложку в сторону.

Я бы тоже с удовольствием положил ложку в сторону, потому что я сыт, сыт по горло. Но, — тут же подумал он взволнованно, — я должен попытаться прихватить с собой этого мерзавца Золтана… Боже, кажется, я действительно немного пьян!»

Он подошел к закрытой балконной двери. На улице было темно. Линдхаут видел огни автомобилей и освещенные окна напротив.

«Нет, так просто я не уйду, — подумал он. — Без сожаления — но не таясь. Надо прекратить пить, иначе голова не будет ясной, когда придет этот „капеллан Хаберланд“, или кто бы он ни был…

Труус была мне хорошей возлюбленной, — перепрыгнул он на другую мысль, рассматривая свое отражение в темном окне — мужчину с тяжелыми веками, с изборожденными морщинами щеками и лбом и спутанными седыми волосами. — Она всегда была рядом, у нее для меня всегда были в запасе новые радости и сюрпризы.

Я уже жил отшельником, когда Труус опять вернула меня в концертные залы, театры, рестораны и бары, в Винчестер, Ричмонд, Версаль и Дэнвилл — все в Кентукки, естественно. Ночи напролет мы были в пути, спорили, смотрели новые фильмы, пьесы, слушали новую музыку, читали новых философов… А сколько ночей любви она мне подарила!

Никто и никогда о нас не говорил. Отец и дочь. Вместе. Самое нормальное на свете, правда? Ни один человек не знал правды до конца. Но разница в возрасте все же дала о себе знать. Тогда я принимал огромное количество стимулирующих средств — чтобы выдержать и при этом заниматься своей работой, как прежде. Никогда в жизни я так мало не спал. Но и никогда в жизни я не стремился так мало спать. Я был в погоне за жизнью два года, три года все шло хорошо. Пока я не заметил, что… кое в чем я стал сдавать, несмотря на все новые стимулирующие средства. А потом случилась эта ужасная история, Бог мой, каким ужасным все стало после этой истории, все…»

2

— Украли, — сказал застенчивый доктор Жан-Клод Колланж в один из жарких дней, 24 июля 1971 года. Он стоял перед Линдхаутом в его рабочем кабинете.

— Чепуха, здесь никто не крадет, — сказал Линдхаут. Хотя он держался молодцом (и одевался по-молодежному), он казался сильно постаревшим за последние три года. Было около десяти утра — а в прежние времена Линдхаут ежедневно являлся в институт уже около половины девятого. Но это опоздание не бросалось в глаза — ведь был Колланж. Линдхаут сосредоточенно работал с ним, и все научно-исследовательские центры «Саны» были в его распоряжении: поиски «широкополосного» антагониста стали теперь крупным проектом. Линдхаут даже не был знаком со всеми учеными, которые работали по его планам, соображениям, гипотезам, теориям, которые повторяли обозначенные им серии испытаний и представляли свои отчеты (в случае необходимости — зашифрованными) по телексам. Колланж был великолепным координатором и к тому же человеком выдающихся научных и созидательных способностей.

А теперь он упрямо твердил:

— Я повторяю, господин профессор, — украли! Из большого сейфа в соседней лаборатории.

В этом сейфе Линдхаут держал все досье и письменные данные о получении своих антагонистов. Гублер из «Саны» потребовал этого с замечанием: «Эти субстанции спокойно могут стоять открыто повсюду, но метод, по которому они были синтезированы, должен оставаться секретным. Мы частное предприятие. Мы не можем допустить никакого промышленного шпионажа. Мы не хотим, чтобы конкуренты читали наши отчеты по синтезу и извлекали выгоду из нашей работы. Препараты могут спокойно анализировать и другие химики — но чтобы узнать, как их создали, недостаточен даже самый точный анализ! Информацию об этом содержат только досье. И они непременно должны оставаться секретными…»

Этого Петер Гублер требовал уже давно.

Колланж продолжал с ожесточением:

— …непременно держать в секрете. Не были приняты даже самые примитивные меры безопасности. Нет даже светового затвора с установкой сигнализации. Сейф — и этого достаточно! Поэтому так легко кто-то и украл методику изготовления АЛ 2145. Мы еще легко отделались. В сейфе лежат тысячи бумаг. Кто бы это ни был, он украл только первое досье по АЛ 2145 — видимо, ему помешали и он был вынужден скрыться. Второе досье осталось в сейфе.

Линдхаут опустился в кресло за своим письменным столом. У него болели ноги. «Эти сумасшедшие новые танцы, — подумал он. — Труус сегодня ночью… ей все было мало. Я уже не могу выдержать столько алкоголя, как прежде. А главное — бесконечного бодрствования. Мне не хватает сна, сна! Кажется, я мог бы проспать дни и ночи напролет. Куда задевался проклятый адверсол? — С некоторого времени он регулярно по утрам, после прихода в институт, принимал этот сильный препарат. Но принимал тайком, и никто об этом не знал. И теперь он искал эту белую таблетку, которая придала бы ему новые силы. Он должен был ее принять, должен, должен, прямо сейчас — но как? Колланж стоял перед ним. — Я стал зависимым, — подумал он, — и это совсем не кажется мне забавным».

— У нашего сейфа замок с цифровым кодом, — сказал Линдхаут. — Комбинацию знают только два человека — вы и я.

— Комбинацию должен знать третий. — Колланж был в подавленном состоянии. — У нас работают восемьдесят химиков — мужчин и женщин.

— Все проверены службой Брэнксома и «Саной»! Никто не вызывает подозрений!

— Очевидно, кого-то пропустили. — Колланж прикусил нижнюю губу. — Говорю вам, господин профессор, половина досье украдена!

Линдхаут налил полный стакан воды. Он заметил, что у него дрожат руки. «Хорошенький тремор, — подумал он. — Заметил ли это и Жан-Клод? Нет, — решил он, — Жан-Клод слишком взволнован пропажей досье по АЛ 2145».

2145!

Много больше двух тысяч антагонистов Линдхаут изготовил в течение двадцати трех лет — или за последнее время дал указания изготовить в научно-исследовательских центрах «Саны» на основе расчетов, обсуждений или базисных испытаний, проведенных вместе с Колланжем.

Много больше двух тысяч субстанций!

У АЛ 2145, вновь и вновь проверенной в опытах над животными, общее блокирующее действие составляло полных двадцать два дня.

Да, двадцать два дня!

Они здорово продвинулись вперед — хотя еще недостаточно далеко. Но сейчас, с возможностями «Саны», обнаружение довольно долго действующего средства было — дай-то бог! — только вопросом времени.

В середине 1971 года Линдхаут вынужден был признаться, что находится в состоянии некоего замешательства. Он знал, что напряженная совместная жизнь с Труус предъявляла ему слишком высокие требования. Одновременно он был всецело поглощен наконец-то начавшимся продвижением вперед своей работы, которой посвятил всю жизнь. Сейчас только бы не умереть, часто думал он, только бы не умереть! АЛ 2145 — антагонист, который в течение двадцати двух дней надежно блокировал героин и не вызывал зависимости! Не вызывал зависимости!

— Вы выдвигаете против всех здешних сотрудников тяжелое обвинение, Жан-Клод. — Линдхаут неуверенно нащупывал ящик письменного стола, в котором лежала трубочка с адверсолом. Очень медленно он выдвинул ящик и вытащил из упаковки пилюлю.

— Знаю. И выдвигаю это обвинение не просто так. Кто-то среди нас… вор.

— Жан-Клод! Все сотрудники здесь работают со мной годами: некоторые много лет, несколько человек — уже десятилетия! За каждого из них я ручаюсь головой! Когда вы обнаружили кражу… отсутствие досье?

— Сегодня утром. Мне потребовались документы по АЛ 2145. Я нашел только одно досье, второе. Первого нет. Я искал повсюду… — Колланж смущенно замолчал. Линдхаут мгновенно сунул пилюлю адверсола в рот и запил водой. «С этим в порядке, — подумал он и вслед за тем: — А правду ли говорит Жан-Клод? Может быть, это просто ловкий ход с его стороны, чтобы отвести от себя подозрения? Да я спятил, — подумал он тут же. — Колланж — штатный сотрудник „Саны“ с солидным окладом. — Липкое недоверие закрадывалось в нем. — Да, ну и что? И что? Может быть, „Сана“ старается отстранить меня, чтобы самой вести дело? — Его веки задрожали. — То, о чем я только что подумал, — подло. Жан-Клод безупречен. А я? Так ли безупречен я? Такая ли у меня быстрая реакция, какая должна быть? Ведь вечно это продолжаться не может, — размышлял он, полный жалости к самому себе. — Я начал с одной пилюли адверсола вечером… сейчас я ежедневно принимаю четыре, первую сразу же утром… О Труус, я так люблю тебя…»

Он увидел, что Колланж отвернулся, обиженный.

— Послушайте, Жан-Клод, я сказал это без злого умысла!

— Да, конечно, господин профессор.

— Посмотрите на меня! И не говорите таким тоном!

Колланж повернулся. Его лицо со следами угревой сыпи покраснело от досады и смущения.

— Ну вот! Вы и я — мы же должны держаться вместе, и сегодня более чем когда-либо! — Благодатное тепло начало разливаться в теле Линдхаута. Головная боль, которая в последнее время мучила его так часто, ушла, ушла и боль в ногах, и утомление, и усталость. «Добрый старый адверсол», — подумал Линдхаут.

Он сказал:

— Мы должны придумать, как поймать вора. Вряд ли он сразу опять сунется к сейфу. Но половина досье ему ничего не даст — для кого бы он ее ни украл. В данный момент нет круглосуточных серий испытаний, ни у кого нет ночного дежурства. Мы работаем только днем. Все это знают. Стало быть, первое досье украли ночью, когда здесь никого не было.

— Но как, господин профессор, как?

— Этого я не знаю. Но произойти могло это только ночью. Вы согласны?

Колланж кивнул.

— Хорошо. А сейчас следите за мной: у нас двоих — и только у нас двоих! — теперь будут попеременно ночные дежурства, даже когда не идут серийные испытания! Только чтобы поймать вора. — «Не только поэтому, — печально подумал Линдхаут. — Некоторое время я буду отдыхать каждую вторую ночь. — Он очень стыдился этой своей мысли. — Но мне необходимо немного отдохнуть, просто необходимо. Значит, я уже старик? Чепуха. Небольшая пауза, каждая вторая ночь без Труус — это все». — Тот, кто захочет пробраться к сейфу, должен пройти мимо моего рабочего кабинета. Вон там есть койка. Одну ночь на ней спите вы, другую — я. Спать мы можем ранним вечером — хорошо?

Колланж кивнул.

— У нас есть только один шанс — вор должен вернуться! Тогда мы поймаем этого типа!

— Мы должны его поймать, — сказал Колланж.

Линдхаут поднялся.

— Значит, сегодня ночью дежурю я, — сказал он, вдруг почувствовав себя отдохнувшим и свежим. — Посмотрим, что будет.

3

Ничего не произошло.

Восемь дней подряд вообще ничего не происходило. Линдхаут и Колланж караулили напрасно.

Это произошло — снова была очередь Линдхаута — на девятую ночь.

Он оставил дверь своего кабинета приоткрытой и погасил свет. После нескольких часов сна ранним вечером он чувствовал себя бодрым и лежал на койке, притаившись в ожидании. Он вздрогнул, когда услышал шаги.

Вот оно! Он старался дышать неглубоко и бесшумно. Кто бы там ни был — но это была женщина! Это было слышно совершенно отчетливо.

Женщина!

Она не подкрадывалась тихо, в чулках или босиком, нет. Громко раздавался перестук каблуков ее туфель.

«Все-таки прав я был, — подумал Линдхаут. — Единственная возможность украсть документы — ночью. Днем к досье не подобраться. Мы с Колланжем всегда храним их в сейфе с цифровым кодом».

Тук-тук-тук…

Шаги приближались, стук каблуков становился громче. Он замер: женские туфли на «шпильках»!

Тук-тук-тук…

Женщина! Труус знала, что пока никаких серийных испытаний, которые шли днем и ночью, не проводилось. Она была недовольна, что тем не менее он каждую вторую ночь проводил в институте. Все другие химики, мужчины и женщины, об этом не знали.

Или все же знали?

Тук-тук-тук…

Сейчас шаги звучали совсем близко. Линдхаут старался дышать особенно тихо, когда шаги замерли перед его дверью. Затем произошло нечто неожиданное. Женщина, которую он не мог видеть, прикрыла дверь и заперла ее снаружи!

Линдхаут ошеломленно сел на койке. Она его заперла! Он удрученно покачал головой, размышляя: если он сейчас поднимет шум, у нее будет время убежать. Если он будет вести себя тихо, она сможет пробраться к сейфу. Он прижал ухо к двери и услышал, как рядом включили свет. Затем он отчетливо уловил звук вращения диска сейфового замка: кто-то делал это довольно быстро. Кто бы он ни был, он знал комбинацию цифр!

Линдхаут отсчитывал тихие щелчки при вращении. Один… два… три… четыре. Пауза. Потом их было восемь. Потом семь… шесть… два.

48762 — это число было установлено на замке с цифровым кодом! Сейчас он должен был открыться. Линдхаут уже ничего не понимал. Откуда эта женщина знала комбинацию?

Клик!

Дверь сейфа закрыли. Сейчас она переустанавливает замок с цифровым кодом, подумал он. Теперь она может идти, она взяла то, что хотела.

Тук-тук-тук…

Шаги снова приближались — к двери, потом мимо двери…

Линдхаут отступил назад и с размаху бросился на дверь. Плечо от удара сразу пронзила боль. Дверь распахнулась, и он шатаясь вышел в коридор. В конце коридора был лифт. Линдхаут увидел человеческую фигуру. Он бросился к своему письменному столу, схватил лежавший на нем пистолет и выбежал из помещения. Лифт уже спускался. Чертыхнувшись, он побежал вниз по лестнице с третьего этажа. Едва переводя дух, он добрался до выхода из института. В молочном сиянии луны он увидел женщину, которая со всех ног неслась в парк.

Линдхаут помчался за ней, но споткнулся о дождевальную установку. Шагов он больше не слышал. Может быть, она сняла туфли, чтобы бежать быстрей, подумал он.

Там!

Она была там — призрак, то и дело мелькавший между стволами деревьев. Женщина тоже часто спотыкалась. Линдхаут явно догонял ее.

— Остановитесь! — взревел он. — Стоять!

В следующий момент раздался выстрел, и женщина упала лицом вперед. «Всемогущий, — подумал Линдхаут, приближаясь к сраженной пулей женщине, — что это было? Тот же театр, что и в Базеле? Но это же невозможно! Такого быть не может!» Он добежал до поросшей мхом полянки, в дальнем конце которой лежала женщина. На ней было светлое платье, кровь окрасила его на спине в красный цвет.

Задыхаясь, Линдхаут упал рядом с женщиной на колени. Возле нее он увидел второе досье по АЛ 2145. Женщина тихо стонала. Она была еще жива. Вне себя от ненависти и ярости, он бесцеремонно ухватил ее за плечи, чтобы перевернуть на спину.

— Лицо, — сказал он, — дай мне взглянуть на твое лицо, ты, стерва!

Он смотрел в лицо своей ассистентке Габриэле.

4

— Габриэле…

Изо рта у нее текла кровь.

— Неудача… — еле слышно проговорила она. — Сначала повезло… теперь неудача…

— Габриэле! — Он почувствовал, что дрожит. — Габриэле… именно вы… почему, Габриэле, почему?

— Очень много денег… — Струйка крови. — Вы получите… и ребенок…

— Но ради всего святого, как вы вошли и вышли отсюда, что этого никто не заметил?

«Она в перчатках из крепа, — озадаченно подумал он. — Ах да… чтобы никаких отпечатков…»

— Переночевала в подвале… Вы не обратили внимания…

Он слышал топот спешащих сюда людей. Где-то близко лаяли собаки.

— Кто, Габриэле? Кто предложил вам столько денег?

— Эти… люди…

— Какие люди? Габриэле!

— Я…

Габриэле Хольцнер, по мужу Блейк, не было суждено договорить фразу до конца, поскольку в этот момент снова прогремел выстрел. Молодую женщину словно подбросило в воздух: второй раз убийца попал в нее. Мгновенно подпрыгнув, Линдхаут укрылся за стволом дерева. Стрелок продолжал вести огонь. Линдхаут слышал, как свистели пули. Ему показалось, что он увидел пламя выстрелов из-за отдаленного дерева. Он бросился на мшистую почву и стал стрелять в этом направлении.

Из института прибежали ночные сторожа.

— Этот тип должен быть еще в парке! — закричал Линдхаут. — Попытайтесь найти его! Без света! Осторожно!

— Но… но ваша ассистентка… — сказал один из мужчин.

— Она мертва, — ответил Линдхаут и поднял с земли второе досье. Оно все было в пятнах крови.

Они искали убийцу до рассвета. Но тот как в воду канул.

Четверть часа спустя после покушения сотрудники криминальной полиции звонили в дверь дома под номером 11 на улицеТопека-роуд. На латунной табличке над звонком стояла фамилия «Блейк». Никто не отвечал. Полицейские взломали дверь. Дом оказался пуст. Кругом валялась одежда, обувь, игрушки. Не было и следа Гордона Блейка и маленькой Жасмин. Должно быть, они покинули дом в страшной спешке. Десятью минутами позже все полицейские патрули Пырейного района имели точное описание отца и ребенка.

Тремя блокирующими кольцами все улицы были взяты под наблюдение. Автомобиля Блейка в гараже не было. Видимо, он пытался скрыться вместе с ребенком на машине. Поэтому проверялись все автомобили на всех улицах, ведущих из Лексингтона. Внутреннее кольцо сохранялось еще десять дней. В эти десять дней сотни полицейских прочесали город, стоянки машин, гаражи, квартиры.

Гордон Блейк и его дочь Жасмин исчезли. Они и сегодня в розыске.

5

— Неужели больше нет ни одного порядочного человека? — спросил Бернард Брэнксом. — Неужели никому больше нельзя доверять?

Линдхаут сразу же позвонил ему в Вашингтон, и Брэнксом прилетел в Лексингтон на своем личном самолете. Сейчас он сидел в гостиной дома Линдхаута на улице Тироуз-драйв и хрустел костяшками пальцев. Кроме них двоих здесь были Труус и Колланж. Светило солнце, было жарко, в саду пели птицы.

— Она сказала еще кое-что, прежде чем раздался второй выстрел, — сказал Линдхаут.

— Что именно?

— Что она украла досье за очень большие деньги.

— Деньги? От кого? — Брэнксом поднял глаза.

— Этого я не знаю. Она успела сказать только — «эти люди».

— Ради всего святого, кто это может быть?!

— Мы этого тоже не знаем.

— Предположительно от босса, из французской схемы, — размышлял вслух Брэнксом. Он снял очки и стал их протирать. — Конечно, от босса… Если вы все и дальше будете работать с таким же успехом и найдете антагонист, который будет блокировать морфийные рецепторы от морфия и героина в два раза дольше, чем АЛ 2145 — скажем, в течение шести недель, — то тогда они могут проститься с миллиардным бизнесом. Тогда мы победили! А этому босс собирается помешать любым способом. Террором, как в этом случае. Полагаю, что его химики пытаются узнать подробности синтеза АЛ 2145. Потому что, возможно, существует противоядие, которое нейтрализует АЛ 2145, — он вопросительно взглянул на Линдхаута.

— Конечно, всегда есть противоядие… — Линдхаут потерянно покачал головой. — Габриэле, — сказал он. — Я знал ее столько лет… Ведь это благодаря ее ошибке выяснилось, что существуют антагонисты зависимости! А сейчас… ее муж не состоялся как писатель… у них был маленький ребенок… она сделала это ради любви…

— Любовь, — презрительно сказал Брэнксом. Это прозвучало как грязное слово. — Да бросьте вы с этой любовью! — Он начал шагать взад-вперед. — Что нам нужно, так это безопасность! Охрана! Я позабочусь об этом! Человек… — Он запнулся. — Человек непредсказуем.

— Это, собственно говоря, вы должны были знать уже давно, — сказала Труус.

— Что вы имеете в виду?

— Вы ведь уже много лет видите, на что способны люди, мистер Брэнксом, — я это имею в виду. Меня удивляет, что Вы так потрясены.

Брэнксом повернулся и стал смотреть в сад. Его плечи подрагивали.

— Вы правы, Труус, — сказал он. — Моя дочь… На совести у этих проклятых собак и моя дочь… И все же… И все же, — сказал Брэнксом, продолжая стоять ко всем спиной, — я все еще продолжаю верить в доброе начало в человеке. Я заставляю себя это делать. — Он обернулся. — А иначе как бы я мог работать, как бы я мог жить?

Труус встала, подошла к Брэнксому и поцеловала его в щеку:

— Вы хороший человек… есть много хороших людей. Извините меня, пожалуйста. Я восхищаюсь вами, мистер Брэнксом.

— Ах, — пробормотал тот, — не употребляйте таких высокопарных слов, любовь моя. Восхищаться… Боже милосердный! Не надо мною восхищаться. Я… по правде говоря, я делаю все только потому, что они погубили мою дочь!

Он сел, подперев голову руками и спрятав в ладонях лицо. Остальные молча смотрели друг на друга. Вдруг наступила полная тишина. Ни одна птица в саду больше не пела.

6

«Ни одна птица в саду больше не пела, — думал Адриан Линдхаут, сидя за письменным столом в своей квартире в переулке Берггассе 23 февраля 1979 года. Было 17 часов 16 минут. Стакан, бутылка виски и ведерко, полное кубиков льда, стояли перед ним. Ожидание изматывало его, ожидание капеллана Хаберланда, или кто он там был — тот, кто должен вот-вот прийти. Неизвестность действовала ему на нервы. — Это время, которое я трачу на ожидание, — оно длиннее всей моей жизни», — думал он.

Линдхаут сделал еще один осторожный глоток. Он знал, что не должен напиваться, чтобы в случае необходимости реагировать молниеносно — прицелиться и попасть, если этого потребует обстановка, если этот поп окажется одним из друзей Золтана. До сих пор им не удавалось меня убить, им не удастся это и сегодня, черт бы их побрал. Вот лежит старый пистолет, системы «вальтер» калибра 7.65, который он проносил с собой всю жизнь, вот он лежит на рукописи отпечатанной на машинке речи, с которой он должен выступить перед Шведской Академией наук в Стокгольме завтра, 24 февраля 1979 года. Доклад назывался «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Линдхаут, поникший, с тяжелыми мешками под глазами, сидел в кресле. «Сколько воспоминаний, — думал он, — сколько воспоминаний…


Да, больше ни одна птица не пела тогда в саду моего дома в Лексингтоне, когда Брэнксом сел, подперев голову руками и спрятав в ладонях лицо. Было тихо, зловеще тихо. А мы молча смотрели друг на друга — Труус, Колланж и я. Нам было страшно видеть, как сломался этот человек, который был для нас образцом непоколебимости и который сейчас не скрывал своего бессилия, своей печали, своего горя.

После долгой паузы Брэнксом выпрямился, снял очки, потер покрасневшие глаза и сказал своим обычным властным тоном:

— Мы достанем этих собак! Мы должны их заполучить! Извините меня, что я так расклеился. Мне вдруг показалось, что я больше не выдержу…

— Что же тут извинять, — ответил я. — Мы слишком хорошо понимаем вас, мистер Брэнксом.

— Да, — сказал он и снова надел очки, как будто они были его броней, его защитой. — А вы понимаете? Понимает ли кто-нибудь, что я чувствую?

— Мне кажется, я понимаю, — сказал Колланж. Труус и я согласно кивнули.

— Без сомнения, — сказал я. — Всю жизнь я работаю над одной-единственной проблемой. Я знаю, как это важно. Не только потому, что я отдал этому всю жизнь. Но и потому, что я знаю: от открытия действенного антагониста зависят жизни тысяч и тысяч людей…

— Он просто одержимый — мой отец, — сказала Труус. — Простите мне мой неподобающий тон, мистер Брэнксом. Я ведь живу жизнью отца. Я ведь знаю, как скверно для всех вас то, что произошло.

И Труус села рядом со мной на край койки и обхватила меня рукой как любящая дочь. Любящая дочь! Как любящая жена, конечно, — но кто мог об этом знать, догадаться об этом, подозревать это? Никто…»


Взгляд Линдхаута возвратился к картине Шагала на стене между книгами — к влюбленной паре в серпе луны. «Влюбленные, — горько подумал он. — Как протекла моя жизнь, сколько я терял, и снова находил, и снова терял… Кто я сегодня? Старый человек, чувствующий себя виновным и боящийся звонка у входной двери…»

В этот момент зазвонил телефон.

Линдхаут вздрогнул и уставился на аппарат.

Телефон звонил… звонил… звонил.

«Я должен снять трубку, — в отчаянии подумал он, — должен, должен…»

Он поднес трубку к уху. Сразу же наружу вырвался женский голос:

— Анита, только представь себе, теперь у нас есть доказательство — у адвоката и у меня! Мой муж меня обманывает! С одной аптекаршей! У доктора Прилла есть фотографии, свидетели. Все что хочешь! Я как раз у него в бюро! Я сразу же звоню тебе, ведь я же тебе обещала, помнишь? Алло!.. Алло!.. Почему ты молчишь, Анита?

— Вас неправильно соединили, — обессилено сказал Линдхаут и положил трубку. Выругавшись, он опять налил себе виски и выпил. «Только один глоток, — подумал он. — За испуг».

«Мой муж обманывает меня…»

Ревнивая жена… Что теперь будет делать эта женщина, которую я не знаю, которая живет где-то здесь в Вене, в полуторамиллионном городе? Устроит ли она своему мужу сцену? Будет ли она кричать, плакать, бушевать, проклинать его? Что мне до этого? Я ведь вообще ее не знаю, ни ее, ни ее мужа. И все же. И все же…

И я ревновал в своей жизни. Джорджию своей ревностью, своим недоверием я довел до смерти, я виновен в ее самоубийстве, да, да, именно так, я виновен. А потом, позднее… Труус.

Труус… когда это было? Не важно. Примерно через полгода после того, как у Брэнксома был приступ слабости в моем доме в Лексингтоне, полгода спустя после смерти Габриэле, в то время, когда Брэнксом принимал все новые и новые меры безопасности… Тогда я устроил Труус сцену, отвратительную сцену. Я все помню… Уже давно между нами все было не так, как вначале. Слишком одержим работой, я уже не мог оставаться достаточно резвым в моем возрасте. Труус никогда не говорила об этом.

Я любил ее, вожделел ее. Но вечерами я был изможден, устал и разбит. Адверсол больше не помогал. Я пробовал принимать другие, более сильные средства — тщетно. И по мере того, как мои силы шли на убыль, во мне росла ревность. Да, я ревновал Труус. Она была очень внимательна ко мне тогда и сказала, что я должен беречь себя, что она на меня не в обиде, если я редко выхожу с ней вечерами, что для нее и для меня будет лучше, если каждый снова будет спать в своей комнате.

На меня это подействовало как удар плетью, потому что до того мы всегда спали вместе в моей кровати.

Что мне было делать?

Я согласился. И она стала вечерами уезжать и возвращаться очень поздно. А я, я должен был сидеть дома и не мог себя заставить идти спать, хотя именно в те месяцы нуждался во сне более чем когда-либо, — в институте было так много работы. Нет, я бодрствовал, я ждал Труус — далеко за полночь, когда она возвращалась домой с концерта, из театра, из кино. Ее все время сопровождала подруга, говорила она, коллега из университета. Я знал эту подругу и долгое время верил тому, что говорила мне Труус. До того момента, когда однажды вечером Труус снова уехала, а эта коллега — Дороти Карлтон, профессор философии, как и Труус, — неожиданно позвонила…

— О, профессор Линдхаут, извините! Я, наверное, разбудила вас, — сказала Дороти.

— Я еще работаю, — сказал я. — Что случилось?

— Труус по ошибке захватила мою лекцию о Бертране Расселе.[66] Я только хотела ее попросить завтра обязательно принести рукопись. Моя лекция начинается в девять.

— Я передам ей, мисс Карлтон, — сказал я и добавил: — Когда она вернется домой.

— Ее нет дома? — Дороти была в страшном смущении.

— Нет, — сказал я.

— Где же она?

— Она ведь поехала с вами в Ричмонд в кино, мисс Карлтон, — ответил я спокойно. — Она смотрит с вами фильм «Кто боится Вирджинии Вульф?».

— О боже, — сказала бедная Дороти. — О боже, как неудачно…

— Что, — спросил я.

— Что я позвонила. Ах, это так неприятно.

— Почему неприятно?

— Да потому что я не поехала с Труус в Ричмонд… Теперь вы будете думать, что она болтается… с каким-нибудь мужчиной… Вы будете нервничать… Вы не должны! Труус поехала с другой коллегой! Совершенно точно! Она только перепутала наши имена! Или, возможно, вы подумали, что Труус сказала, что она едет со мной…

— Нет, — ответил я. — Труус сказала, что едет с вами, мисс Карлтон. Я это знаю абсолютно точно.

— Но я же не… я имею в виду… Да, она хотела ехать со мной, это верно, но потом у меня не оказалось времени, и тогда она поехала с другой подругой, теперь я вспомнила!

— Очень любезно с вашей стороны, что вы хотите защитить Труус, мисс Карлтон.

— Защитить? От кого? Зачем? Она действительно сначала хотела поехать со мной. О боже, как я все запутала!

— Вы не должны лгать, мисс Карлтон. Я отец Труус. Не нужно меня обманывать! Труус взрослая женщина. Она может делать все, что хочет. Доброй ночи, мисс Карлтон, — сказал я и положил трубку. И в страхе подумал: «разве так ведет себя отец дочери, которой за тридцать? Никогда в жизни. Что теперь должна думать Дороти? Что я наделал, проклятый идиот!»


Вспомнив об этом вечере, Линдхаут, одиноко сидевший в тиши кабинета в своей венской квартире, снова схватился за стакан.

Да, — думал он, — час спустя приехала Труус. Она была очень удивлена, что я еще не спал. И я был очень любезен с ней, очень сдержан и спросил ее, как им с Дороти понравился фильм «Кто боится Вирджинии Вульф?»…

7

— Ты еще не спишь? — испугалась Труус, войдя в комнату, но мгновенно взяла себя в руки, улыбнулась и поцеловала Линдхаута в щеку.

— Я работал. — Он старался сохранять спокойствие, и это ему удалось. — Ну как? Понравился фильм?

Труус уселась в кресло и сбросила туфли.

— Великолепно… эти Тейлор и Бартон… Можно подумать, что и у них в жизни все происходит так же… сцена с винтовкой… знаешь, он вдруг понимает, что больше не может выносить свою старуху, берет винтовку, подходит к ней сзади, целится в голову и нажимает на спуск — а из дула вылетает пестрый зонтик из бумаги и открывается! Грандиозно… дух захватывает!

— Мне тоже нужно обязательно посмотреть это.

— Да, обязательно, Адриан.

— На автостраде сильное движение?

— Я бы не сказала.

— Ты довезла Дороти до дома?

— Да, конечно. Что за вопрос?

— Да так. Она ведь звонила.

Он увидел, что она опять испугалась, и это его обрадовало.

— Дороти? Когда?

— Около часа назад.

— Что это значит?

— То, что она звонила около часа назад. — Он откинулся в кресле. — Она страшно смутилась, когда я сказал, что она поехала с тобой в Ричмонд.

Она поморщилась:

— Ты шпионишь за мной?

— Что? Позвонила она.

— Зачем?

— Ей нужна рукопись лекции о Бертране Расселе. Лекция начинается в девять часов. Ты по ошибке захватила с собой рукопись. Она попросила меня передать тебе, чтобы ты обязательно вернула ее до девяти часов.

Труус долго молчала. Потом она резко откинула голову назад — так, что ее светлые волосы всколыхнулись. Она глухо сказала:

— Хорошо, я была в Ричмонде не с Дороти.

— Но ты была в Ричмонде? — Он казался себе дураком, несчастным, но очень справедливым.

— Да, я была в Ричмонде, и не одна. Ведь ты обязательно хочешь это знать, не так ли? Я была там с одним молодым человеком… — Она больше не могла выдержать взгляда его усталых глаз, встала, подошла к бару и налила себе спиртного. — Ты чего-нибудь выпьешь? — спросила она через плечо.

Он молчал.

— Значит, нет. — Она стоя сделала большой глоток и облокотилась о стойку, выпятив бедро. — Я обманываю тебя, Адриан. — Снова глоток. — Слишком теплый. Где тут лед? — Она нашла, что искала, и продолжила: — Я обманываю тебя уже несколько месяцев.

— С кем?

— То с одним, то с другим. Это не любовь. Люблю я тебя, и всегда буду любить. Это похоть.

— Труус!

— Похоть, — повторила она, прислонившись к бару.

Он рассматривал ее ноги.

— У тебя петля спустилась, — сказал он и опять почувствовал себя идиотом.

— В машине это легко может случиться. Да и к тому же мальчик был дикий, как молодой бык. Спорю, что у меня по всему телу синяки.

— Труус! — крикнул он. Теперь он уже не мог скрыть дрожания своих рук.

— Труус! Труус! Труус! — передразнила она. — Разве я не сказала, что все они мне безразличны? Разве я не сказала, что всегда буду любить только тебя? Да или нет?

Он кивнул.

— Скажи это! — закричала она.

— Да, — сказал он и почувствовал себя униженным, страшно униженным.

Она подошла к нему со стаканом в руке. Глядя на него сверху вниз, она сказала:

— Я делала это осторожно, чтобы не причинить тебе боль, Адриан. Эта дура Дороти… Нет, это я дура. Я действительно случайно сунула к себе эту проклятую рукопись по Расселу! Ну да ладно, все равно бы ты все узнал. Давай забудем об этом.

— Не говори так, — сказал он приглушенно. — Прошу тебя. Ты все, что у меня осталось на свете после того, как умерла Джорджия.

— И ты все, что у меня есть на свете, Адриан. Но сколько тебе лет? И сколько лет мне?

— Ах так. — Он отвернулся.

— Не отворачивайся! Посмотри на меня! Посмотри на меня, Адриан! Я значительно моложе, мне нужно… мне это нужно больше, чем тебе. Это чисто биологическая потребность. Понимаешь, я видела, как это тебя утомляет, какой ты все время усталый, какой изможденный, я знаю, какая на тебе ответственность, как на тебя надеются. В том числе и я — да, я, еще больше чем сейчас, могла тобой гордиться. Но когда я заметила, что ты принимаешь стимулирующие средства, да к тому же еще такие сильные, — я испугалась…

— Ты заметила… когда?

— Еще год назад, Адриан. Ты ведь такой неаккуратный. Ты везде раскидываешь свои вещи. Я просто не могла не увидеть адверсол и все остальное снадобье, появившееся позднее! Я ничего не сказала, чтобы не обидеть тебя. Я никогда, никогда не хотела тебя обижать… — Она поставила стакан на журнальный столик и, опустившись перед Линдхаутом на пол, положила руки ему на колени. — И ты ведь ничего не заметил, правда?

— Да, — сказал он.

— Видишь! И если бы Дороти сегодня вечером не… Ведь все шло так хорошо… ты был счастлив со мной…

— А ты — с другими.

— Неправда! — закричала она. — Другие! Это были молодые мужчины… Для этого они хороши, да, конечно… но говорить с ними, спорить, как я могу это с тобой? Никогда, Адриан, никогда!

— Но для этого… — сказал он.

— Да. — Ее взгляд стал упрямым. — Для этого. Для этого они были лучше. Извини. Конечно, ты еще не старик. Но ты все же значительно старше и измучен работой, и все твои средства больше не помогали…

— Когда мы спали вместе… — беспомощно начал он.

— Спали! — Она пожала плечами и взяла со столика стакан. — В постели это… это все же не любовь! В постели это что-то совсем другое…

— И ты не могла это получить от меня?

— Я получала!

— Не лги, Труус! Ты никогда раньше не лгала!

— Хорошо, я не буду лгать. В начале — да, в постели было чудесно, так хорошо, как ни с кем другим, ни до, ни после. Но с годами, Адриан, мой бедный Адриан — я ведь должна сказать правду, — с годами это стало ослабевать…

— Я и сам стал слабее.

— Не важно. Я… я оставалась неудовлетворенной.

— Ты отвратительна, Труус, — сказал он.

— Да? Возможно, ты прав. Но пожалуйста, поверь мне Адриан, — я любила, действительно всегда любила только тебя… И буду любить до самой смерти. Ведь это гораздо важнее, чем то, другое! Другое мне может дать каждый мужчина!

— Труус…

— Да?

— Ты можешь мне сделать одно одолжение?

— Любое, конечно… любое!

— Тогда убери руки с моих коленей, встань и иди спать, — сказал Линдхаут. Зазвонил телефон. Он поднялся так резко, что Труус упала на бок. Стакан вылетел у нее из рук, и жидкость стала впитываться в ковер. Она так и осталась лежать неподвижно, с некрасиво согнутыми ногами. Линдхаут снял трубку и назвался. Она не могла понять, кто говорил.

— Алло! — сказал Линдхаут. Сквозь шум помех девичий голос спросил номер его телефона и его фамилию, а потом сказал:

— Минуту, профессор. Трансатлантический разговор, соединяю…

Раздался моложавый голос, говоривший по-немецки со швейцарским акцентом:

— Профессор Линдхаут! Мне жаль, что я так поздно побеспокоил вас, но дело очень срочное!

«Когда я познакомился с Петером Гублером, президентом „Саны“, ему было шестьдесят три года, сейчас ему должно быть под семьдесят», — подумал Линдхаут и озадаченно произнес:

— Герр Гублер…

— Вы узнали мой голос! — Гублер засмеялся. — Я знаю, о чем вы сейчас думаете. Старый тюфяк давно должен бы быть на пенсии или в могиле! Но я все еще не там! Я все еще работаю!

— Кто это? — спросила Труус, не поднимаясь с ковра.

Линдхаут повернулся к ней спиной.

Снова раздался голос Гублера, сейчас он был серьезным:

— Вы должны срочно прибыть в Цюрих! С ближайшим самолетом! Телеграфируйте о вашем прибытии в «Сану» в Базеле. Вас встретят и проинформируют в аэропорту Клотен.

— Проинформируют о чем?

— Не по телефону. Говорю вам — дело чрезвычайно серьезное. Вы прилетите?

— Конечно… Я ведь у вас на службе…

— Не только поэтому. На карту поставлено все. Вы должны поторопиться. Иначе может произойти что-то ужас…

Связь прервалась.

— Алло… алло… — Снова только помехи. Линдхаут положил трубку. «Нас разъединили, — подумал он. — Вопрос только в том: кто разъединил?»

Как из далека до него дошел голос Труус:

— Адриан! Адриан! Кто это был? Что случилось? Что у тебя с лицом?

— Я должен срочно лететь в Цюрих.

— В Цюрих?

— С ближайшим самолетом. — Линдхаут уже листал телефонную книгу в поисках телефона терминала аэропорта Лексингтона.

— Но зачем? — Он не ответил. Труус вскочила на ноги, быстро подошла к нему и обвила руками его шею. — Я полечу с тобой!

— Нет, — сказал Линдхаут, уже набирая номер, — ты со мной не полетишь. И убери руки!.. Убери же руки! — закричал он как сумасшедший, когда она замешкалась. Труус испуганно отстранилась от него. — Он уже снова говорил спокойно: — Аэропорт? Добрый вечер. Дайте мне справочную…

8

— Профессор Линдхаут, пожалуйста, пойдемте со мной, — сказал рослый мужчина. В Цюрихе было 12 часов 35 минут 12 августа 1971 года и очень жарко, как и в зале аэропорта Клотен.

Линдхаут, недавно приземлившийся на «боинге» компании «Пан Америкэн Эйрвэйз», только что прошел паспортный и таможенный контроль, когда к нему обратился рослый мужчина. Он показал свое удостоверение: Эжен Дюбуа, сотрудник службы безопасности «Саны».

— Мои чемоданы…

— Не беспокойтесь. Коллега получит их на транспортерной ленте и позаботится о них. Вы должны сразу же лететь дальше.

— Лететь дальше? Куда? — Линдхаут с удивлением воззрился на рослого мужчину.

— В Вену. Мы уже забронировали для вас место. Ваш самолет вылетает через полчаса.

— А что я должен делать в Вене?

— Не здесь. Я вам все объясню. Пойдемте в бар, — сказал Дюбуа и взял Линдхаута за правый локоть.

В баре было почти пусто, работал кондиционер. Они расположились за стойкой.

— Слишком жарко для алкоголя, — сказал гигант. — Вы пьете апельсиновый сок, господин профессор?

— Да… да, конечно… Послушайте, а чем вы можете доказать, что вы действительно из «Саны»?

— Два апельсиновых сока, двойных, — сказал Дюбуа бармену. — Побольше льда, пожалуйста. Вот. — Он протянул Линдхауту запечатанный конверт.

— Что это?

— Письмо для вас, господин профессор. От герра Гублера. Вы ведь его знаете, не так ли?

— Конечно. Ведь это же он позвонил мне в Лексингтон и сказал, что я должен сразу же прибыть в Цюрих и что это очень важно.

— Невероятно важно… Вы ведь знаете почерк герра Гублера?

— Да.

— Сначала выпейте сок, у нас еще есть время. А потом прочтите письмо.

— Послушайте, — сказал Линдхаут, принимая от бармена стакан с соком, — для меня все это слишком быстро…

— Это и должно быть быстро, — ответил Дюбуа. — Вот письмо!

Линдхаут взял конверт. Почерком Гублера — он действительно хорошо его знал — на конверте было написано его имя. Он сломал печать, развернул листок — фирменный бланк «Саны» — и стал читать письмо, тоже написанное почерком Гублера:

Дорогой, глубокоуважаемый господин профессор,

Пожалуйста, простите нам ту ошеломляющую манеру, в которой мы обращаемся с Вами, но у нас нет другого выбора. Сотрудник нашей службы безопасности герр Эжен Дюбуа передаст Вам мое письмо. По телефону я не мог объяснить всего. Дело вот в чем: у Вас есть старый друг, русский, которого зовут Илья Красоткин. Этот господин связался со мной через посредников. Он не мог и не должен был ни звонить Вам в Америку, ни тем более приезжать к Вам. Вы в свое время, как сообщил мне герр Красоткин, заключили что-то вроде пакта о дружбе и взаимопомощи среди ученых…

Линдхаут торопливо выпил сок. «Это верно, — подумал он. — О боже, что же произошло?»

Он продолжал читать:

…а герр Красоткин получил информацию от третьего лица о том, кто является боссом «французской схемы», — Вы помните о стрельбе в Алльшвильском лесу здесь, в Базеле, при которой Вы сами едва не погибли…

«Босс… Красоткин знает босса…» — Линдхаут допил свой сок. Он сделал знак бармену и поднял два пальца, бармен кивнул и снова наполнил стакан. Гигант Дюбуа сидел спиной к стойке, его глаза беспрестанно сновали по помещению бара и залу снаружи. На нем был легкий голубой костюм, пиджак которого слегка оттопыривался у плеч с обеих сторон…

…у герра Красоткина неопровержимые доказательства! Но он не может приехать к нам, он готов представить свои доказательства Вам — в Вене, как можно скорее. Он не мог назвать точного срока. В наших общих интересах я вынужден обратиться к Вам с просьбой, дорогой господин профессор, сразу же вылететь в Вену и ждать там герра Красоткина. Ваша защита будет обеспечена и в Вене, мы разработали очень хорошую систему безопасности. Вы поедете из аэропорта Швехат, где Вас будет ожидать один из наших представителей — его зовут Франц Шаффер, — в Вашу старую квартиру в переулке Берггассе. Затем Вы свяжетесь с руководителем нашего венского научно-исследовательского отдела доктором Карлом Радлером. Научно-исследовательский отдел находится в Флоридсдорфе, в промышленной зоне, на улице Аландштрассе, 223–226. Все остальное Вы узнаете от доктора Радлера.

С наилучшими приветами и пожеланиями

Всегда искренне Ваш Петер Гублер.

Через два часа Адриан Линдхаут приземлился на самолете компании «Остриэн Эйрлайнз» в венском аэропорту Швехат.

В Вене тоже было очень жарко.

9

— Йезус, господин профессор! Нет, вот это радость! — Франц Пангерль, портье дома в переулке Берггассе, в IX районе Вены, скорчил гримасу на бледном оплывшем лице. — После стольких лет господин профессор снова в Вене! Лина, подойди сюда, тут господин профессор! — крикнул он через плечо. Он стоял в проеме входной двери своей квартиры, расположенной в полуподвальном помещении. От него несло водкой, и Линдхаут увидел за ним несколько бутылок, стоявших на столе в грязной кухне, которая одновременно служила и жилой комнатой.

— Добрый день, герр Пангерль, — сказал он. — Да, я снова в Вене. У вас ключи от моей квартиры, я отдал их вам, когда улетал в Америку. Могу я…

— Ну конечно! Ну конечно! Один моментик, пожалуйста, господин профессор… — Пангерль, в старых брюках и грязной белой нижней рубашке с висящими подтяжками, прошаркал грязными, босыми ногами к большой настенной доске, на которой висели ключи. — Вам надо было телеграфировать, что Вы приезжаете, господин профессор. А то там наверху ничего не подготовлено. Вся мебель в чехлах — да и как же иначе? Мы следили за вашей квартирой, господин профессор, все эти годы, по всем углам раскладывали шарики от моли, все время проветривали. Только сейчас там, конечно, неуютно…

— Почему?

— Ну как же, эти шарики, такие маленькие, ведь они пахнут не очень хорошо. И ничего не приготовлено — ни постель, ничего… Так, вот и ключи… Господин профессор, вы стали знаменитым человеком, мы обо всем читали в газетах, все время… поздравляю с большой карьерой. — На заднем плане появилась его толстая бледная жена, которая всегда напоминала Линдхауту медузу. На ней был фартук. — Это господин профессор, Лина! Скажи «мое почтение»! Ну же!

— Мое почтение, — сказала Лина с телячьими глазами. Она была немного слабоумной, вспомнил Линдхаут. Он взял ключи от квартиры и снова ощутил сивушный запах, когда Пангерль сказал:

— Лина поднимется с вами и наведет порядок. Вы надолго, господин профессор?

— А что?

— Ну, тогда Лина должна будет все время убираться у вас! Она раньше так и делала у многих господ в доме. Сейчас у нее есть время, более чем достаточно.

— Да, если так, то… охотно, но не думаю, что пробуду здесь долго.

Толстая Лина начала беззвучно плакать.

— Что с ней? — испуганно спросил Линдхаут.

— Заткнись, — бросил Пангерль своей жене и снова повернулся к Линдхауту: — Она все так близко принимает к сердцу… А ну-ка заткнись! — заорал он на дрожавшую женщину, которая в ответ на это сделала книксен перед Линдхаутом.

— Что на этот раз?

— Ее больше никто в доме не зовет убираться. Свиньи! — Пангерль все это время говорил с потухшим окурком сигареты в зубах.

Он изменился с того славного для него времени, когда был ответственным за гражданскую противовоздушную оборону и ответственным за квартал. Каким же он тогда был горлопаном, этот маленький человечек с искривленным плечом, которое вынуждало его смотреть на всех снизу вверх, вывернув голову. И каким значительным, несмотря ни на что, он выглядел в этой коричневой, цвета кала, нацистской униформе! «Какой же я всегда испытывал страх перед этим типом! А сегодня? Он состарился и высох, а лицо его приобрело зеленоватый оттенок. Может быть, он тяжело болен? — подумал Линдхаут. — Нужно быть объективным».

— Почему все квартиранты настроены против вашей жены, герр Пангерль?

— Не против жены — против меня.

— Против вас?

Пангерль продолжал говорить, с окурком сигареты, прилипшим к нижней губе:

— Сейчас объясню, господин профессор. В этом дерьмовом доме — сплетник на сплетнике! — В первый раз он повысил голос. — Но я снова свободный человек! Я согрешил — если это было грехом! Но времена меняются, будьте покойны, господин профессор! Я всегда прислушивался только к голосу совести! Сволочи вонючие!

— Кто? — озадаченно спросил Линдхаут.

— Те, кто посадил его, — раздался высокий и тонкий голос Лины. — Франц схлопотал шесть месяцев. Его выпустили только три недели назад. Мы боялись, что управляющий домами вышвырнет нас, но он порядочный человек, он думает, как и мы. Но ведь у него так много домов, и он не может все время заботиться о нас.

— Вы были в тюрьме? — Линдхаут взглянул на Пангерля.

Тот хмуро кивнул.

— Но почему?

— Вы ведь знаете еврейское кладбище в Гринцинге, господин профессор, — завывала Лина, в то время как Пангерль, не говоря ни слова, тяжело прошагал к столу и демонстративно налил полный стакан водки. — Старое, знаете?

— И что с ним?

— Это оно виновато, — сказала Лина.

— В чем?

— Что они посадили Франца на шесть месяцев, и еще нескольких.

— Кладбище?

— Ну конечно, разве нет? Ведь там похоронены одни евреи, да? А Франц и те, другие, пошли туда ночью и перевернули там много надгробных плит, а на других намалевали масляной краской еврейские звезды, а еще написали «еврей» и «сдохни, иудей» — так все говорили… — Лина улыбнулась. — Я просила Франца не делать этого. Но он не слушается меня, он никогда меня не слушался…

— Заткнись, — сказал Пангерль и выпил.

— …а потом я поняла, что он должен был пойти с ними. Ведь он не мог подвести своих друзей — теперь, когда все опять стало так скверно…

— Что стало скверно? — не понял Линдхаут.

Пангерль громко рыгнул.

— Еврейская чума, — сказал он. — Те, которых Гитлер забыл отправить в газовые камеры. Те, кто остался, а также их дети и все их отродье. Они уже снова стараются подчинить нас и высосать из нас всю кровь. — Он властно поднял руку вверх, когда Линдхаут хотел перебить его. «Сейчас он снова похож на того старого Пангерля, которого я помню», — подумал Линдхаут. — Мы не единственные, кто так поступил! Сейчас это делают многие… во всей Австрии… и в старом рейхе… прежде всего в старом рейхе! Вы бы как-нибудь поспрашивали народ, простых порядочных людей, таких же работяг, как и мы! Евреи! Евреи опять ввергнут нас в несчастье!

— Что за чепуха!

— Чепуха? — Пангерль зло рассмеялся. — Ох уж эти господа ученые! Живут только своими изобретениями! Не общаются с народом! Во всем мире все то же самое! Франция! Россия! Америка! Не перебивайте, пожалуйста! Это я знаю лучше вас, извините, господин профессор, тысячу раз извините. Вы великий человек, гений, а я — я народ. А международный сионизм снова закабаляет народ, вытягивает из него все соки и насилует его!

— Герр Пангерль, во всей Германии всего тридцать тысяч евреев. Это все, что осталось после Гитлера!

— Я же сказал: международный сионизм, господин профессор! А кто делает фильмы в Голливуде? Кто издает газеты во всем мире? А телевидение, радио? Они сидят даже в правительствах! Кто определяет общественное мнение? Евреи, господин профессор, евреи! Это давний всемирный заговор против доброй арийской крови! И если мы не будем этому сопротивляться, нас снова заставят страдать, как мы страдали в последний раз… — Пангерль проникся жалостью к самому себе. Он опять сделал солидный глоток. — Да, страдать, — сказал он, слегка покачиваясь. — Лина, езжай наверх с господином профессором и начинай наводить порядок. — Лина покорно кивнула головой, а Пангерль, осев за столом, уронил голову на руки и заплакал.

Линдхаут смотрел на него. «Этот человек, — подумал он, — двигался по большому кругу. Он был опасным нацистом, потом опасным коммунистом, потом он присягнул американцам, сейчас он снова стал нацистом, пока не опасным. Пока не опасным? Что было бы, если бы он узнал, что я еврей? Что было бы, если бы он узнал об этом в сорок четвертом году?»

— Пожалуйста, пойдемте, господин профессор, — позвала Лина, которая уже поднялась по стертым ступенькам на первый этаж.

— Иду, — Линдхаут поспешил за ней. Франц Шаффер, который был в аэропорту, уже забросил наверх его чемоданы. «Вена, — подумал Линдхаут. Вена тогда. Вена сегодня. Вот, значит, как выглядит свидание с ней…»

10

Час спустя он стоял на балконе своего бывшего кабинета и смотрел на дом, расположенный почти напротив. Переулок Берггассе, 19. Здесь жил Зигмунд Фрейд до 1938 года. В 1939 году он умер в Англии. Этот балкон… с него упал доктор Зигфрид Толлек, с бумагой в руке и шестью пулями в теле… Линдхаута охватил ужас. Он был убийцей Толлека. Никто не знал об этом, никто никогда и не узнает — кроме него. До конца жизни он так и будет страдать под бременем этого убийства, которое совершил бы любой в его положении. Тем не менее… нет, Линдхаут не верил в личного Бога, но зато он еще как верил в личную вину и в личный грех. Он будет нести эту вину всю свою жизнь — вину в смерти человека. Никто не сможет его оправдать.

Он решительно вошел в комнату, которая когда-то, много лет назад, была его домом. Лина уже сняла чехлы с тяжелой мебели в старонемецком стиле. С удивлением Линдхаут увидел себя в своем прошлом: длинный стол, заваленный книгами, кровать, обои в цветочек… Он подумал о машине времени Уэллса. Сильно несло порошком от моли, хотя Лина, покорно склонившись и бормоча бессмысленные слова, первым делом удалила все шарики, и настежь распахнула все окна и двери. Большое светлое четырехугольное пятно на стене за книжной полкой. Что там висело? Олеография… Бичевание Христа. О боже! После стычки с фройляйн Филине Демут эта ужасная вещь была изгнана в кладовку. Интересно, там ли она еще?

Линдхаут прошелся по большому помещению. Резной буфет, большой уродливый шкаф… И постельное покрывало с вышитой надписью: «Будь благословен, отдохни!» Фройляйн давно мертва, как рассказал тогда Пангерль. Фройляйн Демут, погибшая от бомбы, — такая богобоязненная, такая благочестивая, такая добрая, такая не от мира сего… Он вспомнил страх, который она сначала испытывала перед ним, вспомнил тот ужасный рождественский вечер, когда он с горя напился, узнав, что его любимая жена Рахиль погибла от рук гестапо в Голландии… Это сообщил ему Фрэд, маленький Фрэд Гольдштейн. Фрэд — жив ли он еще? И был еще молодой католический священник, которого он в сочельник выпроводил из комнаты, когда тот пришел, чтобы пригласить его к фройляйн Демут. Капеллан… капеллан Ха… Он усиленно пытался вспомнить имя того человека, но это ему не удалось. Жив ли он еще? И как он живет? И где? Коротка жизнь человека… Он как цветок расцветает и увядает, он убегает как тень… Где он слышал эти слова?

Насколько коротка жизнь — настолько длинны воспоминания. Теперь здесь он должен был ждать Красоткина. «Почему не в гостинице? — подумал он. — Не знаю, как я выдержу здесь даже одну-единственную ночь. Я должен жить здесь, — он тут же вспомнил о своем важном деле, — чтобы это не так бросалось в глаза, это, конечно, хорошо придумано. Красоткин… фамилия босса… Если бы Красоткин был уже здесь… если бы я уже знал фамилию босса… Я сплю или бодрствую?» — подумал он. Запах нафталина все больше одурманивал его.

А потом он услышал, как смеются и кричат дети. Он снова вышел на балкон. Они были внизу, такие маленькие, в разноцветной одежде. Мелом они начертили клетки на тротуаре, и теперь прыгали с одного поля в другое. Линдхаут знал эту игру, дети играли в нее и в 1944 году, они тоже кричали и смеялись. «Эта игра называется „Рай и ад“, — подумал он. — „Рай и ад“. Ну и название! Ни в то, ни в другое я не верю — ни в рай, где ангелы играют на арфе, ни в ад, где грешники до скончания века варятся в кипящем масле… — Внезапно он почувствовал головокружение и поспешил выйти из квартиры, на входной двери которой по-прежнему было столько же замков, как при покойной фройляйн Демут. — Я должен пойти к этому доктору Карлу Радлеру, руководителю научно-исследовательского отдела „Саны“ в Вене…»

Когда он вышел на улицу, на него обрушился зной летнего солнца. Заболели даже глаза. Вниз по крутой улице катилось такси. Он свистнул. Машина, большой голубой «мерседес», остановилась.

— Флоридсдорф, промышленная зона, улица Аландштрассе, — сказал он водителю.

Полчаса спустя он сидел в бюро доктора Радлера. Научно-исследовательский отдел был большим и занимал четыре здания. «Здесь работают минимум двести человек, — подумал Линдхаут, которого Радлер провел по лабораториям и кабинетам. — Сколько „Сана“ выделяет в год на проекты развития? Свыше полмиллиарда швейцарских франков! Сейчас — странно, но лишь сейчас я начинаю сознавать, с каким гигантским аппаратом я работаю».

Во всех помещениях были кондиционеры и современное оборудование. Доктор Радлер, такого же роста, как Линдхаут, имел склонность превратиться в добродушного толстяка. Он носил очки, а черные волосы подстригал ежиком. Они сидели друг против друга за письменным столом Радлера. Линдхаут все еще чувствовал себя одурманенным. Долгий перелет, так изменившийся город…

Он услышал, как Радлер сказал:

— …и поэтому вам придется два-три дня подождать.

Линдхаут очнулся. «Я должен взять себя в руки», — подумал он и заметил с улыбкой:

— Извините… я задумался… Что вы сказали?

— Я сказал, что ваш друг доктор Красоткин направил нам телеграмму, — сказал доктор Радлер, тоном и выражением лица подчеркнув свое чрезвычайное уважение. — Она пришла вчера во второй половине дня. Он задерживается в Москве и будет в Вене лишь через несколько дней. Он просит вас извинить его.

— Ну конечно!

— Пока немного осмотритесь в городе. Вы ведь были здесь во время войны, не так ли? Я тогда еще ходил в школу. Все так изменилось, Вена снова стала прекрасным городом! Желательно, чтобы вы мне звонили два раза в день. Тогда я сразу же смогу сообщить вам о прибытии доктора Красоткина. Конечно, если вы хотите осмотреться повнимательнее… в любое время — это будет честью для нас.

— Я хотел бы посетить несколько мест, связанных с прошлым, — сказал Линдхаут.

— Разумеется, господин профессор! Мы предоставим в ваше распоряжение автомобиль с водителем…

— Нет, большое спасибо. Думаю, мне лучше походить пешком.

— У вас есть наш номер телефона?

— Да.

— Зовите только меня. Вот моя визитка. Звонить можете и ночью, в любое время.

— Спасибо!

Линдхаут встал.

— Позвольте попросить вас… — Радлер смутился. — Только вашу фамилию, господин профессор… для нашей Книги гостей…

Книга для гостей лежала на пульте.

На свободной странице Линдхаут записал свою фамилию и дату: 12 августа 1971 года. Затем, немного поколебавшись, написал ниже: «У Вас просто замечательно, и я очень рад познакомиться с Вами».

Молодой руководитель Венского научно-исследовательского отдела «Саны» расцвел от гордости.

— Благодарю, благодарю тысячекратно! Такой великий человек, как вы, господин профессор… Да-да, вы без сомнения великий человек… один из величайших людей нашего времени!

Лицо Линдхаута стало пунцовым от смущения.

11

— Нет, господин профессор, — сказала Мария Пеннингер вечером того же дня, — Пангерль — это не Вена, не тот мир, в котором мы живем. Если бы это было так, то тогда все, что мы делали, не имело бы смысла — а как ученый вы должны признать, что это невозможно. Из всего хорошего не может возникнуть только дурное. Мне жалко этого герра Пангерля, он несчастный человек.

— Несчастный?

— А вы можете себе представить, чтобы постоянная ненависть делала счастливым? Вы видели китайские рисунки тушью — воины, крестьяне, танцоры и демоны? Вам ни разу не бросалось в глаза, какими измученными выглядят все эти демоны? Конечно же, это сделано специально — только для того, чтобы показать, как трудно всегда быть злым…

Мария Пеннингер похудела, в остальном же Линдхаут нашел ее не изменившейся. Казалось, что время пощадило ее. Ее муж очень часто — как, кстати, и сейчас — ездил в командировки, и Мария Пеннингер всегда была очень занята: она преподавала языки и математику отстающим ученикам. Она работала в отделении для умственно отсталых детей психоневрологической клиники университета. Там она играла с несчастными маленькими созданиями, часами и даже днями называя им одно и то же слово, пока они не запоминали его (и снова забывали на следующий день). Она шутила с ними, строила дома из кубиков, рисовала и лепила из пластилина. Там, в отделении детской психиатрии, Линдхаут и встретил сегодня фрау Марию Пеннингер, когда вошел в старое здание, где пережил такие страшные часы в 1945-м, когда его АЛ 203, которую применили в лечении ныне уже давно покойного майора Соболева, не то что не спасла его от болей, а, напротив, в ужасной степени усилила их.

Уже на подъезде кклиникам Линдхаут увидел тяжелые краны, экскаваторы и всевозможные механизмы: предполагалось демонтировать весь комплекс больницы общего типа и заменить его новыми, современными клиниками. Экскаваторы уже снесли стену здания психиатрической клиники, этого древнего уродливого сооружения. В самом здании царили ужасный шум и суета. Все было покрыто пылью, беспрерывно стучали отбойные молотки. Линдхаут спросил доктора Зоммера и сестру Эльфриду, принимавших участие в лечении майора Соболева, — никто не знал этих имен. Только один старый санитар вспомнил, что доктор Зоммер много лет назад был приглашен в какую-то немецкую клинику. А сестра Эльфриде? Нет, он не помнит.

Грохотали тяжелые механизмы, в старых помещениях с высокими потолками было очень жарко.

— Ужасно для больных, — сказал Линдхаут врачу, который вел его по клинике.

— Ужасно, да. Но куда нам деваться? У нас ведь нет других возможностей, — ответил врач. Молодая женщина с красивыми глазами торопливо проходила мимо. — Страшнее всего это строительство отражается на детях, не правда ли, госпожа доктор? — Врач остановилась. — Это профессор Линдхаут, доктор Эльснер. Госпожа Эльснер руководит детским отделением.

Они пожали друг другу руки.

— Очень рада, — сказала доктор Эльснер. — Спуститесь как-нибудь ко мне и посмотрите сами — я имею в виду, если у вас будет время, господин профессор.

— У меня есть время, — ответил Линдхаут. — Мне только нужно срочно позвонить.

— Внизу есть телефонная будка, — сказала доктор Эльснер. — Мне все равно надо вниз, я покажу ее вам.

Линдхаут набрал номер венского научно-исследовательского отдела «Саны» и спросил доктора Радлера. Нет, пока никаких известий от Красоткина. Значит, до завтрашнего утра…

Линдхаут последовал за молодой женщиной в отделение для умственно отсталых детей, и вот там — после более чем двадцати лет — он снова встретил Марию Пеннингер, которая сидела на полу среди детей, кукол, кубиков и мячей. Она вскочила и с радостным возгласом поспешила ему навстречу. Они обнялись…

Теперь они сидели в комнате дома в переулке Больцманнгассе и пили чай. Был вечер, и они беседовали уже много часов. Маленькая мансарда за дверью с обоями, в которой тайком жила Труус, сохранилась до сих пор. Мария Пеннингер ничего в ней не изменила. Там по-прежнему стояли маленькая кроватка и стол для игрушек, на слуховом окне — все то же затемнение из ацетатного шелка, а на кроватке — одна из книг, которую читала Труус: «Самое большое путешествие доктора Долиттла»…

Они долго стояли перед каморкой и думали о прошлом — таком ужасном и все же полном человечности. Линдхаут рассказал, что Труус преподает в Лексингтоне философию и что Джорджия умерла. Часто они оба умолкали, погрузившись в мысли о совместно пережитых событиях и опасностях…

В полной тишине Мария Пеннингер сказала:

— Вы не должны никого осуждать, ни одного человека, дорогой господин профессор. Вы не должны считать, что-то невозможным — ничего, что могло бы произойти. Поскольку у каждого отдельно взятого человека на этом свете есть свое прошлое и свое будущее, и нет того, что случилось бы не вовремя… Вы много страдали. Может быть, вы опять будете очень счастливы, не знаю. Знаю только одно: вы всегда должны преодолевать несчастья. Помните: времена бывают разные — то плохие, то хорошие; и только тогда, когда вы сможете перенести плохое и быть благодарным за хорошее, вы можете сказать о себе, что вы человек…

Поздним вечером он покинул Марию Пеннингер и прошел мимо Химического института, с которым его связывало столько воспоминаний. Он долго стоял перед темным зданием, чтобы потом, пройдя немного, снова остановиться и внимательно рассмотреть тротуар. Как-то он нашел здесь листовки, сотни листовок. Он даже еще помнит текст:

«Братья и сестры! Существует вечное, находящееся вне пределов человеческой воли и гарантированное Богом право, ясное и однозначное разграничение добра и зла… Никакая власть на земле не может понудить человека к высказываниям или поступкам, которые противоречили бы его совести, которые были бы против истины…»

«Тогда я возвращался домой от Труус, — думал он, — тринадцатого августа сорок четвертого года, почти день в день двадцать семь лет назад я увидел здесь эти листовки…»

Пройдя мимо маленького кафе-эспрессо, которое когда-то было затрапезной забегаловкой и из которого теперь гремела оглушительная рок-музыка, Линдхаут дошел до переулка Берггассе, остановился перед домом, где он когда-то квартировал и теперь жил снова, и, открыв дверь ключом, который дал ему Пангерль, вошел в подъезд.

12

Красоткин не дал о себе знать ни на следующий день, ни через день. Линдхаут дважды в день звонил так молодо выглядевшему доктору Радлеру.

Он отправился на Лерхенфельдерштрассе, где в 1947 году находился «Рейнбоу-клаб». Сейчас там был большой мебельный магазин. «Здесь пел Перри Комо, — подумал Линдхаут. — „Till the end of time“. И я поцеловал Джорджию на танцевальной площадке. А теперь Джорджия мертва, и песню почти никто не знает, и „Рейнбоу-клаб“ исчез».

Он шел, как ходил много лет назад с Джорджией, по маленьким, узким улицам Старого города, с его винными погребками, кабачками и проходными дворами. Дом в переулке Вайбурггассе, где он получал свои выездные документы для Америки, не изменился. Разрушенные дома, в развалинах которых он увидел помятый почтовый ящик, были восстановлены. Прохожие торопились, движение транспорта было сильным, солнце пекло. Линдхаут все замедлял и замедлял шаг.

Он увидел Оперу, Бургтеатр, кольцо, по обеим сторонам которого стояли, отбрасывая тень, старые деревья. Он шел и шел — и воспоминания шли вместе с ним. Воспоминания о многих людях, которые превратились в тлен и прах, спасовали или сделали невероятную карьеру, которые пропали без вести или совершенно опустились, — и никто не знает, где, как и почему. «А я, — подумал Линдхаут, — я пока еще здесь, еще немного, потому что наша жизнь так коротка, а наше несущественное бытие окружает сон…»

Он поднялся наверх через район Штрудхофштиге и пошел по Лихтенштайнштрассе к тому дому, у которого ежедневно в полдень появлялась маленькая Труус с жестяной миской — на «раздачу питания детям».

Он все время возвращался к зданию Химического института на Верингерштрассе — но не входил туда. Какая-то, ему самому не понятная, робость удерживала его от этого. Он стоял на другой стороне улицы, смотрел на окна, за которыми он работал, туда, где после 1945 года у него в течение многих незабываемых ночей собирались американские, советские, английские, австрийские, немецкие и французские врачи, химики и другие ученые. «Какая чудесная у нас была жизнь, — думал Линдхаут теперь, в августе 1971 года, прислонившись к стене дома и глядя на окна „своей“ лаборатории, — какая чудесная жизнь!

У меня даже мороз по коже пробежал, когда я впервые услышал о резолюции Объединенных Наций: „Все люди родились свободными и равными в своих достоинствах и правах…“ Ах, как давно это было… ООН должна прийти в Вену, — подумал Линдхаут. Рядом с парком Пратер, по ту сторону Дуная — как мне сказали, — строится целый город».

Он взял напрокат автомобиль и на следующий день утром поехал к реке. Он шел по пустынному в этот час Пратеру. Не было видно ни души. Павильон ужасов, чертово колесо, палатки на дорожках — все закрыто. Мимо него прошмыгнула крыса. Ни звука.

Потом он был в ООН-сити — поистине зловещем городе мертвых.

И здесь он не увидел ни одного человека. Среди небоскребов к летнему небу тянулись причудливые фасады недостроенных зданий. Линдхаут споткнулся о стальную балку. Стало быть, сюда должны были въехать дамы и господа из Объединенных Наций. Объединенные Нации? Что ООН, собственно говоря, собой представляла? Сколько у нее еще осталось власти?

Красоткин не объявился и на третий день.

Линдхаут ехал по городу. Он видел, что Вена очень изменилась: часто он не мог найти дорогу и приходилось спрашивать у прохожих. Города-спутники, где вовсю шло строительство метро, улицы для скоростного движения транспорта, ведущие из города к огромному аэропорту Швехат. Когда он улетал в 1950 году, в Швехате не было взлетно-посадочной полосы. Джорджии, Труус и ему пришлось немного проехать через советскую зону к вспомогательному аэродрому Тулльн.

Он развернулся, возвратился в город и повел машину на запад, к виноградникам, к Хуэнштрассе. Американская международная школа все еще находилась на Хамеусштрассе. Дети шумели на улице, была как раз перемена.

Линдхаут поехал назад в Герстхоф, поднимаясь к больнице Корпорации венского купечества, которую американцы после войны конфисковали и превратили в военный госпиталь, где тогда работала Джорджия. Там он увидел окно — наверху, рядом с заросшей виноградом стеной. Больница уже давно опять принадлежала корпорации. «Там наверху, за маленьким окном под коньком крыши, я впервые спал с Джорджией. С Джорджией, которая уже так давно мертва…» Он быстро сел в машину и, подъехав к ближайшей телефонной будке, набрал номер научно-исследовательского отдела «Саны». Голос доктора Радлера был взволнованным:

— Вы знаете бар «Хюбнер» на холме Кобензль? Не тот, большой, а сзади? Тот, который рядом с ближним рестораном?

— Да, а почему…

— Сейчас четырнадцать часов. В пятнадцать часов вы должны быть там.

— Красоткин наконец объявился? — Линдхаут задышал чаще.

— Уже несколько часов назад! Он сказал, что встречаться у нас или в вашей квартире слишком опасно. Вы должны приехать в бар на холме Кобензль и ждать его там!

— Хорошо, — сказал Линдхаут и повесил трубку.

Когда он тронулся с места, руки у него немного дрожали. Он крепче обхватил рулевое колесо. «Через час, — подумал он. — Через час я буду знать, кто босс „французской схемы“…»

13

Бар на холме Кобензль лежал непосредственно на обочине улицы Хуэнштрассе и был круглым строением из стекла. Линдхаут запарковал машину на большой площадке и пошел назад к бару. Только что подъехал автобус с японскими туристами — минимум шестьдесят человек. Японцы говорили высокими, звонкими голосами, перебивая друг друга. Они смеялись и непрерывно фотографировали огромный город, лежавший у их ног.

Линдхаут протиснулся сквозь толпу и вошел в заведение. Оно было почти пустым. Через несколько минут оно будет забито японцами, подумал Линдхаут и сел за столик прямо перед круговой стеклянной стеной. Было без двадцати три. Приходилось ждать.

Заказав у официанта кофе мокко, он смотрел вниз на море домов и сверкающую реку. Он видел мосты, башни церквей, высотные дома и бесчисленные окна, ослепительно отражавшие солнечный свет. Сквозь дымку он увидел вдали за рекой вытянутые горные хребты. Это Карпаты, ответил официант на вопрос Линдхаута.

В бар, возбужденно тараторя, вошли японские туристы. Внезапно все оказалось настолько забитым, что кое-кто из гостей не нашел себе места и остался стоять. Экскурсовод монотонно отбубнил на английском языке свой текст «Сейчас вы видите…»

Линдхаут нервничал все больше. Он чувствовал себя как в огромном вольере для попугаев. Люди задевали его, наталкивались на его столик — и чрезмерно вежливо извинялись. Бар наполнился изнуряющим беспокойством. Линдхаут промокнул вспотевший лоб. 14 часов 50 минут. Он подумал: время, которое обычно проходит так непостижимо быстро, сейчас остановилось. У него внезапно разболелась голова, и он попросил перегруженного заказами официанта принести аспирин и двойной коньяк. Японцы задавали экскурсоводу бесконечные вопросы и по-прежнему непрерывно фотографировали. Самое большое впечатление произвело на них чертово колесо, которое теперь пришло в движение.

В 15 часов Линдхаут выпил второй коньяк. Голова все еще болела. Через четверть часа головня боль прошла, но Красоткина Линдхаут, теперь постоянно державший в поле зрения входную стеклянную дверь, так и не увидел. Он тихо выругался себе под нос и почувствовал, как под рубашкой по груди сбегает пот. Японцы фотографировали, смеялись, толкали его столик, улыбались и извинялись по-английски с глубокими поклонами.

— It’s okay, — все время повторял Линдхаут. — It’s okay. Don’t mention it.[67]

Японцы кланялись, и женщины тоже. Линдхаут не выдержал и стал тупо смотреть на город внизу и на Дунай. Он испугался, когда какой-то мужчина скользнул на стул напротив него.

— Добрый день, господин профессор, — сказал человек в легком летнем костюме и расстегнутой на шее белой рубашке. Узкое лицо с высоким лбом, каштановые волосы и карие глаза — этот человек, как с изумлением обнаружил Линдхаут — вообще не изменился за тридцать три года.

— Доктор Левин…

— Тише, — сказал мужчина. Впервые Линдхаут увидел его в здании советской комендатуры на улице Беллария, когда тот забирал его из темной одиночной камеры. Тогда этот человек носил форму и был полковником. Линдхаут машинально подумал: Левин, Карл, родом из Берлина, еврей, в тридцать третьем году вместе с родителями эмигрировал. Осел в Москве. Изучал там медицину. Родители умерли.

— Почему вы? — спросил он. — Где Красоткин?

Японцы внезапно громко рассмеялись — один из них рассказал анекдот.

— У Красоткина все хорошо. — Левин перегнулся через столик и говорил очень тихо: — Вы ведь с Ильей Григорьевичем друзья, не так ли?

— Очень хорошие… — Несмотря на жару Линдхаута вдруг зазнобило.

— В последний раз вы видели Илью в Базеле, несколько лет назад…

— Да. И что же?

— …и обменялись с ним кое-какими мыслями…

— Какими мыслями?

Японцы снова засмеялись.

— О… всемирном сотрудничестве ученых.

— Да…

— Вы смогли чего-нибудь достичь в Америке?

— Очень немногого…

— Вот именно.

— Что «вот именно»?

— С Ильей было аналогично… нет, не аналогично… он… Органам власти стали известны его планы и планы его друзей…

— И…

— …и эти органы их совершенно не одобрили. Вы понимаете?

— Проклятье! Что с Ильей? Что они с ним сделали?

— Ничего, совсем ничего, почти ничего… несколько бесед… небольшое дело… Он продолжает работать в Москве хирургом. Ни с ним, ни с его друзьями ничего не случилось…

— Вы лжете!

— Тише, черт побери! Я не лгу! Естественно, Илья Григорьевич должен сейчас сосредоточиться исключительно на своей работе. За ним наблюдают…

— Я вам не верю! — прошептал Линдхаут.

Левин зашептал:

— Разве Илье дали бы через посредников проинформировать «Сану»? Почему, по-вашему, он вызвал вас в Вену? Почему, по-вашему, я сейчас сижу перед вами?

— Для этого может быть много причин…

— Послушайте, профессор, неужели вы считаете меня такой свиньей, что, по вашему мнению, я буду участвовать в деле, направленном против вас?

— Нет, конечно нет, но…

— Никаких «но»! Илья невыездной! Он должен показать свою абсолютную верность линии и благонадежность… Его имя использовали, потому что знают, что вы друзья, — и это все. Я тоже друг Ильи. В последний момент возникли споры о подведомственности… поэтому вы должны были столько прождать в Вене. Вена сразу же была избрана местом встречи. Это идеальный город для таких вещей…

— Для таких вещей?

— Что угодно господину? — Снова появился официант.

— Мокко. И коньяк. Большой, — сказал Левин по-немецки без всякого акцента.

Официант кивнул и стал протискиваться через радостно возбужденных японцев.

— Но вам ведь разрешили приехать, — сказал Линдхаут.

Левин кивнул.

— Почему? Кто дал вам разрешение?

— Моя служба. Вы же знаете — я специалист по оказанию экономической помощи странам «третьего мира»…

— Ах да, конечно, — сказал Линдхаут, который внезапно почувствовал неприятный привкус во рту.

— Я привез с собой письмо от Ильи Григорьевича. Не смотрите на меня так. Хорошо, я состою в одном объединении! Вы должны радоваться. Иначе я бы ничего не разузнал во Франции.

— Вы были во Франции?

— Да.

— Когда?

— Довольно часто. — Левин пожал плечами. — Я постоянно в разъездах, знаете ли. Это дело раскопал не я, а кое-кто из наших людей. Когда в Марселе выгружалась последняя большая партия основания морфия. При такой возможности…

— Вы считаете, что здесь подходящее место, чтобы…

— Место как раз подходящее! Трудно представить что-нибудь лучше. В лесу, на улице — за нами повсюду могли следить. Здесь на нас никто не обращает внимания. Вы же видите. Я знал, что здесь будут японцы. Поэтому я и пришел так поздно.

— Почему?

— Чтобы дождаться, когда все будут уже заняты — а они ведь сейчас заняты, не правда ли?

— Гм… — Линдхаут кивнул.

— То, что нашим властям не понравился ваш с Ильей план, не должно означать, что его друзья по-прежнему не стремятся к такому «заговору на благо»…

— Как и в Америке…

— Точно так же, наверняка. Совершенно определенно и в дальнейшем будут контакты и страховка. Так уж оказалось, что мы первые пошли на это.

— По поручению вашего правительства, естественно. Под девизом: смотри, мир, какие свиньи есть среди американцев…

— Это соображение безусловно сыграло свою роль. — Левин пожал плечами. — Но свиньи — они и есть свиньи, и, пожалуйста, не забывайте, что я тоже ученый, как и вы, профессор…

Кто-то из японцев запустил большой музыкальный автомат. Зазвучал джаз.

— Великолепно, — сказал Левин, — очень хорошо, в самом деле! Да, так вот, наши люди действительно добрались до босса. Они его сфотографировали, перехватили и записали на пленку несколько его телефонных разговоров — пленки лежат в нашем посольстве. Кое-какие фотографии у меня с собой. Вы можете спокойно посмотреть их. — Он положил на столик конверт. — Фотографировали малоформатной камерой, но изображение очень резкое.

Линдхаут нерешительно взял конверт.

— Ну, смотрите же. Не бойтесь!

Линдхаут вытащил из конверта пять фотографий и положил их перед собой. На всех пяти снимках был изображен один и тот же человек: разговаривающий с другим мужчиной и женщиной перед маленьким замком, трижды — в огромном гараже, где большие роскошные автомобили как раз набивали множеством пакетиков (дверцы, грязезащитные крылья, брызговики и нижние части кузовов были сняты), и на борту яхты в капитанской форме (Левин объяснил: яхта как раз курсирует перед Марселем и огромной глубоководной гаванью Ля Жольет). В этой форме мужчина выглядел прямо-таки карикатурно — маленький, приземистый, в очках с толстыми стеклами. Он разговаривал с худощавым мужчиной, на котором тоже была форма капитана.

— Брэнксом! — задыхаясь, сказал Линдхаут.

— Да, — спокойно ответил Левин.

— Бернард Брэнксом? Он босс «французской схемы»?

— Да. Я ведь сказал вам, что мы еще и записали на пленку телефонные разговоры. На пленках вы так же быстро опознаете его голос, как и его самого на снимках. Мы также знаем фамилию женщины, другого мужчины и капитана. До них можно добраться в любое время — у судна капитана поломка силовой установки, и корабль должен еще три-четыре недели находиться в Ля Жольет, пока все не приведут в порядок. Капитан живет в гостинице, мы знаем в какой. Я дам вам фамилию и адрес. Замок находится в Обагне — приятная местность приблизительно в двадцати пяти километрах от Марселя. Мужчина и женщина — постоянные связные Брэнксома. Гараж находится к востоку от Марселя, в одном из пригородов. Промышленный район. Его адрес, фамилии владельца и рабочих, которых вы видите на фотографиях, я тоже вам сообщу.

— Но Брэнксом… но он же всегда выдавал себя за активного борца с «французской схемой»!

— Ловко с его стороны, да? — сказал Левин. — На его месте я поступил бы так же. А вы?

Официант протиснулся между болтающими японцами:

— Ваш мокко и коньяк, господин. — Он запыхался.

— Спасибо, — сказал Левин. — Здесь довольно шумно, а?

— Можно и так сказать, — ответил официант. — В августе здесь всегда одно и то же представление.

14

Вечером накануне 12 августа, то есть за четыре дня до встречи Линдхаута с Левиным на холме Кобензль в Вене, Труус около 19 часов вышла из здания университета в Лексингтоне, прошла через большую стоянку и села в автомобиль Линдхаута, чтобы поехать домой. В тот момент, когда она поворачивала ключ зажигания, кто-то сильно ударил ее сзади по голове. Без сознания она завалилась вперед.

— Никого нет, быстро в нашу машину, — сказал один из двух мужчин, затаившихся на заднем сиденье. Это был тот, кто нанес удар эбонитовой дубинкой. — Вперед, давай же, Джеки.

Мужчина, которого назвали Джеки, был маленького роста, с очень белой кожей и с множеством угрей на постоянно ухмыляющемся лице. Похихикивая, он помог другому мужчине перетащить потерявшую сознание Труус из автомобиля Линдхаута на заднее сиденье серого «олдсмобиля», стоявшего рядом. Дверца захлопнулась, и мужчины забрались на переднее сиденье. Джеки непрерывно хихикал:

— Прошло как по маслу, Эл, верно?

Эл, высокий мужчина со смуглым лицом и темными волосами, завел машину и подал ее назад. Одновременно он сказал:

— Ты забыл наручники. Ты все забываешь, если тебе не напоминать. И одеяло сверху.

— Ты считаешь Джеки идиотом, — весело сказал тот. — Джеки надел на Труус наручники. И на руки, и на ноги. И одеяло сверху. Джеки сделал все очень быстро. Ты не заметил, Эл.

— Тогда хорошо. Забудь все, — сказал смуглый человек за рулем. Он выехал с территории университета на шоссе Николасвиль Пайк и двинулся в северном направлении к Лаймстоун-стрит. Сквозь путаницу улиц он быстро добрался до центра Лексингтона. Позади себя он услышал стон.

— Влепи ей еще разок, Джеки, — сказал он, — сейчас она не должна шуметь.

— Все в порядке, Эл. — Низкий развернулся на переднем сиденье и повторным ударом эбонитовой дубинкой снова погрузил Труус в беспамятство. — Теперь она успокоится, — идиотски хихикнул он.

Эл молчал. Большой автомобиль ловко въехал в подземный гараж и спустился вниз на третий этаж. Там стояла одна-единственная машина. Из нее вышли еще два человека и подошли к «олдсмобилю».

Один был очень толстый и тяжело дышал, другой, со впалыми щеками и узкой грудью, носил очки в золотой оправе.

— Все прошло гладко, — сказал Эл, когда они подошли к его автомобилю.

— Трудно было? — спросил толстяк.

— Вовсе нет.

Толстяк поднял одеяло с Труус, и сравнил ее лицо с несколькими снимками, которые вытащил из кармана. Он казался довольным.

— Я не могу ее постоянно лупить по башке, — сказал Джеки. — Вот! Она опять приходит в себя! — Труус застонала, зашевелилась и медленно открыла глаза. В подземном гараже горели неоновые лампы. Труус вздрогнула, охваченная ужасом:

— Что…

— Глотка! — Толстяк запихнул ей в рот носовой платок так, что Труус не могла ни говорить, ни кричать. — Нам еще порядочно ехать, док, — сказал он, обращаясь к узкогрудому. — Лучше всего прямо здесь дать ей небольшую дозу. Тогда мы можем быть уверены, что она успокоится.

— Все уже готово. — Док направился ко второй машине — «крайслеру» — и, вернувшись с медицинской сумкой, открыл заднюю дверцу «олдсмобиля». Труус заползла в самый дальний угол и жалобно постанывала. В ее глазах застыл страх, когда она увидела, как док вынул из своей сумки серебряную ложку и бросил туда белые кристаллики из какой-то упаковки с медикаментами.

— Не очень много, док, — предупредил толстяк. — Она только должна успокоиться.

— Я и так знаю, сколько сейчас нужно молодой даме, — сказал док. — Пожалуйста, никаких добрых советов.

— Нет, док, конечно нет. Я не хотел вас обидеть, док, — сказал толстяк с внезапным подобострастием.

— Помогите-ка мне! — Док протянул толстяку зажигалку, одновременно накапав из маленького пузырька несколько капель прозрачной жидкости в ложку с кристалликами. — Теперь нагрейте ложку. Да, так хорошо. — Он обернулся к Элу, который вышел из машины: — Держи ложку! — Освободив руки, док вытащил из кармана плоскую коробочку. В ней лежал шприц для инъекций.

От ужаса глаза Труус стали неимоверно большими. Она знала, что здесь готовилось. Плечом она ударила по боковому стеклу.

— Вам надо подержать молодую даму, она слегка разошлась, — сказал док. — Жаль замечательного вещества, если оно не попадет по назначению.

Мужчины спешно побежали за машину. Труус внезапно почувствовала, как ее крепко схватили с двух сторон. Она не могла больше пошевелиться. Док, набрав шприцем растворенные в жидкости кристаллы с подогретой ложки, сел ей на ноги. Один из мужчин разорвал левый рукав ее блузки, другой перехватил предплечье кожаным ремнем и стал его закручивать. На локтевом сгибе Труус выступили вены.

— Красивые вены, — сказал док. Он слегка пощупал руку Труус, затем ввел иглу шприца в вену и стал медленно надавливать на поршень. — Так, вот все и позади.

И действительно, все было уже позади. Сразу после укола, которому Труус безуспешно противилась всеми силами, она почувствовала благодатное тепло во всем теле. Она откинулась назад. Мужчины о чем-то говорили. Она слышала, как один из них — это был Джеки — нечетко сказал:

— А теперь и мне что-нибудь приличное, док. Вы обещали! Путь предстоит далекий, и мне просто необходимо…

Все остальное осталось для Труус невнятным бормотанием. Она уже не чувствовала, как ее перегружали из «олдсмобиля» в «крайслер» — снова на заднее сиденье, снова одеяло сверху.

Док и толстяк отступили назад. Эл и Джеки, получивший свою дозу, сели на переднее сиденье «крайслера». За рулем опять был Эл.

— Езжайте осторожно, — напомнил толстяк. — Особенно на автостраде. Следите за скоростью. Вас не должен остановить ни один коп.

— Я понял, — сказал Эл и стал подниматься вверх по направлению к выезду из гаража. Когда он выехал на раскаленную от летнего солнца улицу, Джеки, сидевший рядом с ним, причмокнул:

— Вот это ощущение, дружище! Просто страх как хорошо.

Труус этого уже не слышала. Она полностью расслабилась и была очень счастлива — так счастлива, как никогда в жизни. Счастлива и умиротворенна. С улыбкой она смотрела сон о прекрасных, чудесных цветах. Совсем расслаблена. Совсем счастлива. Совсем полна покоя.

15

Оба сторожа, которые несли дежурство перед университетом, наверняка видели наступившей ночью покинутую машину Линдхаута на стоянке, но не приняли абсолютно никаких мер. Они знали, что профессор улетел, это им сказали. Вот поэтому его «линкольн» и стоял здесь.

Днем выяснилось, что Труус не пришла на лекцию. Ректор позвонил ей домой, чтобы узнать, не заболела ли она. К телефону подошла Кэти Гроган:

— Дом профессора Линдхаута, добрый день.

— Добрый день, моя фамилия Клэри, я ректор университета. С кем я говорю?

— Со мной. С экономкой, сэр.

— Можно поговорить с мисс Линдхаут?

— Поговорить… Нет, сэр. Я здесь совсем одна.

Кэти имела привычку все время повторять последние слова, обращенные к ней. Очень старой стала Кэти…

— Что значит «совсем одна»?

— Совсем одна. Ну, профессор улетел, а мисс Линдхаут тоже нет.

— Где же она?

— Где она… Я действительно не знаю, сэр. Возможно, у подруги, но я не знаю у какой.

— Что это значит?

— Что значит… Да… я не знаю… это очень…

— Что «очень»? Да говорите же, пожалуйста!

— Говорите же, пожалуйста… ах ты боже, но мне так неловко… Видите ли, сэр, я говорила с мисс Линдхаут после того, как ее отец улетел. Она была очень несчастна.

— Несчастна? Из-за чего же она была несчастна?

— Она была несчастна. Она сказала мне, что натворила ужасную глупость, и теперь ей очень стыдно.

— Что еще за ужасная глупость?

— Ужасная глупость, да. Я толком ничего не знаю, сэр. У них с отцом был серьезный разговор, сказала мне Труус — я имею в виду мисс Линдхаут, конечно. Она очень плохо вела себя по отношению к отцу, сказала она. Сказала, что ее все так взволновало, что она не может преподавать. Собиралась к какой-то подруге, где-то за городом, на некоторое время. И она никому в университете ничего не сказала?

— Нет.

— Нет, гм. По телефону тоже нет?

— И по телефону нет.

— И по телефону нет. Что же, она наверняка еще это сделает, она была в ужасном смятении, бедняжка. Вы должны простить меня, что я так о ней говорю, но я знаю ее целую вечность.

— Н-да, тогда… тогда, действительно, подождем еще немного. Большое вам спасибо, миссис…

— Миссис Гроган, старая Кэти Гроган.

— Большое спасибо вам, миссис Гроган. Вы нас всех здесь очень успокоили.

— Очень успокоили. Тогда я рада. Тогда действительно нет причины для беспокойства, сэр. А когда Труус придет, я передам ей, чтобы она сразу позвонила вам, сэр.

— Да, пожалуйста, миссис Гроган. Меня зовут профессор Клэри.

— Профессор Клэри. Хорошо, профессор, я записала. И не волнуйтесь. Я тоже не волнуюсь. Они живут душа в душу — профессор и Труус… конечно, иногда бывают неприятности, но это всегда, когда люди живут вместе…

— Естественно. Итак, миссис Гроган, я жду звонка, когда мисс Линдхаут снова появится.

16

Звонка все не было.

Ни в этот день, ни на следующий, ни день спустя. Ректор очень обеспокоился и уведомил полицию, которая по заведенному порядку приняла заявление о без вести пропавшем лице.

— Подобное у нас происходит каждый день, сэр, — сказал полицейский, принявший заявление. — Как вы думаете, как часто девушки или молодые женщины — именно они — убегают после домашнего скандала с мужем?

— Это не муж, это ее отец.

— Или с отцом… — Полицейского нельзя было вывести из равновесия, зато Клэри очень разозлился. Возвратившись в университет, он пригласил к себе ассистента Линдхаута Жан-Клода Колланжа и рассказал ему, что произошло.

Колланж испугался:

— А если это связано с «французской схемой»? Если дочь профессора Линдхаута похитили?

— Похитили… великий боже! Вы действительно полагаете…

— Я сейчас же позвоню мистеру Брэнксому в Вашингтон, — решительно сказал Колланж. Он позвонил, но секретарша сказала ему, что Брэнксом уехал и будет только на следующий день.

— Уехал — куда?

— В Чикаго.

— Я должен поговорить с ним! Это очень срочно! Где он живет в Чикаго?

— В гостинице «Клэридж»… подождите, я дам вам номер…

Колланж позвонил в «Клэридж» в Чикаго.

Да, Бернард Брэнксом остановился там, но в гостинице его нет. Он возвратится поздно, потому что выступает в этот вечер с двумя докладами.

— Пожалуйста, передайте ему, чтобы он сразу же позвонил мне, когда придет в гостиницу, — попросил Колланж. Он назвал свою фамилию, адрес и номер телефона.

Время шло.

Около полуночи этого же дня в квартире Колланжа зазвонил телефон. На связи был Брэнксом.

— Вы звонили. Что случилось, доктор?

Когда Колланж все ему рассказал, Брэнксом пришел в неописуемое волнение:

— Эти болваны в полиции! Я возьмусь за этого типа, который принимал у вас заявление! Труус пропала! О боже! — Голос его задрожал. — Вы абсолютно правы в своих опасениях! Это похищение! Похищение! — Брэнксом на секунду прервался. — Предоставьте все мне, доктор! Какое свинство, будь оно проклято… Я скоро дам вам знать…

17

17 августа 1971 года в 0 часов 30 минут начался розыск Труус. Были задействованы полиция и ФБР, в помощь которым были приданы вертолеты. Основные мероприятия были сосредоточены на огромном участке территории в сердце Кентукки, — ведь Труус была похищена в Лексингтоне на территории университета.

К несчастью, у похитителей было преимущество в несколько дней — они могли увезти Труус в любое место в Соединенных Штатах, да что там — даже вывезти из США и переправить за океан. В Америке невозможно — если вообще реально — за короткое время найти похищенного человека. Тем не менее штаб по проведению операции, который находился в Вашингтоне, оповестил все полицейские службы, равно как и все аэродромы и порты в Америке, Канаде и Европе. Телетайпы отстукивали подробные данные на Труус и снабжали ее фотографиями все заинтересованные инстанции. Брэнксом старался разыскать Линдхаута в Вене, после того как с чрезвычайными трудностями выяснил — а это привело к еще большей потере времени, — что президент Гублер из «Саны» вызвал Линдхаута по срочному делу в Цюрих, откуда тот самолетом проследовал в Вену.

Телефон в квартире Линдхаута в переулке Берггассе отключили уже много лет назад. Поставили в известность доктора Колланжа и попросили его проинформировать Линдхаута. Тот уже возвращался в Соединенные Штаты. Швехат, аэропорт Вены, с большим трудом выяснил, в каком самолете он находился, и время, когда машина должна была прибыть в Нью-Йорк.

К этому времени вертолеты уже несколько часов кружили над Пырейной областью — над Ричмондом, Харродсбургом, Данвиллом, Винчестером, Версалем, Франкфуртом, Джорджтауном и Парижем, над широкими полями и густыми лесами, над ущельями и возвышенностями. Поисковики тщательно обследовали отдельно лежащие фермы и одинокие хижины, копны сена и выгоны для лошадей. Ищейки, которым дали понюхать одежду Труус, вывалив языки, тяжело дышали на жаре.

Специальные подразделения полиции и ФБР прочесывали более крупные города. Проводились облавы и временные задержания подозреваемых, известных полиции лиц с прежними судимостями и установленных наркоманов.

Все небольшие частные радио- и телестанции региона постоянно передавали описание Труус вместе с просьбой ко всему населению оказать помощь. То же самое делалось и через установленные на автомобили громкоговорители.

И действительно, люди, проживавшие в Пырейной области, помогали чрезвычайно активно. Необходимо было проверять сотни сигналов о встречах с незнакомцами или о необычных происшествиях за последние дни — путем устных допросов или с помощью мощных компьютеров ФБР. В качестве вознаграждения за ценную для следствия информацию сначала указывалась сумма 10 000, а через несколько часов уже 50 000 долларов. Это привело к тому, что масса людей пытались наудачу рассказывать полиции разные истории. С короткими интервалами частные радио- и телестанции — естественно, и те, которые принадлежали таким гигантам, как ABC, NBC и CBS, — прерывали свои передачи, и дикторы зачитывали обращения к населению и зашифрованные сообщения людям, занимавшимся поисками.

Труус исчезла бесследно.

18

Вдруг все чудесные, все прекрасные цветы завяли, краски стали серыми, а затем и вовсе почернели. Мерзкие щупальца приближались к Труус, обвивали, душили ее…

Она открыла глаза. Хотела кричать, но мешал кляп. Ее голова моталась из стороны в сторону.

Было темно, но, несмотря на свое сумеречное состояние, Труус заметила, что вокруг были люди. Она чувствовала запах сигаретного дыма. Нос у нее опух, а язык прилип к небу.

Она могла издавать только гортанные звуки. Чья-то рука стала сильно хлестать ее по щукам. Труус пыталась увернуться, но ей это не удавалось — одна рука и одна нога были прикованы наручниками к железному каркасу кровати. Панический страх, страх, какого она никогда не испытывала, страх, которого она не могла себе представить, сковал ее. Она задрожала всем телом.

— Ну вот, — сказал чей-то мужской голос, — опять задыхается. — Кто-то грубо вытащил у нее изо рта кляп. — Так, маленькая потаскушка. Смотри не распускай язык.

Другой мужчина хихикнул, визгливо и по-идиотски.

Труус увидела свет. Вспыхнула фара.

— Где я? — простонала Труус.

— Заткнись, детка.

— Какой сегодня день?

— Заткнись, детка.

— Кто вы?

— Черт побери, ты что, не можешь держать язык за зубами? Влепи ей еще раз!

Кто-то еще раз ударил Труус по лицу. А потом снова захихикал.

— Воды… — застонала Труус. — Дайте воды…

— Потом, — сказал Эл. — Сначала поговори-ка со своим папочкой. Сядь! Ты должна сесть! — Человек в тени рывком дернул ее вверх. Она закричала от боли. Резкий свет фары слепил ее. Перед ней положили лист бумаги.

— Что… что это?

— Сейчас ты громко прочитаешь то, что там написано, и при этом будешь все время смотреть на свет!

— Зачем?

— Заткнись! Если ты не сделаешь того, что я тебе говорю, ты не проживешь и пяти минут. Все из-за твоего сраного папочки.

— Из-за… но зачем?

— Не твое дело. Ну как, будешь читать?

— Нет.

Невидимый Эл два раза подряд ударил Труус по лицу. Ее голова мотнулась в сторону.

— А сейчас ты получишь кое-что другое, а не оплеуху, маленькая свинья! — сказал его голос. — Ну, давай, давай, пошла!

Дрожащими губами, запинаясь, Труус стала читать текст, отпечатанный на машинке:

— Адриан, умоляю тебя, скажи, что все, что ты слышал и видел в Вене, было подлогом. Скажи, что ты убежден в том, что босс «французской схемы» самым подлым образом пытался обвинить мистера Брэнксома… Что с мистером Брэнксомом?

— Не задавай идиотских вопросов, читай текст, глупая потаскуха!

— Но…

— Цыц! Читай дальше! Если не будешь читать — пожалеешь.

Труус заплакала. Плача, она читала дальше:

— Если ты сейчас обвинишь мистера Брэнксома, меня убьют. Это совершенно точно. Ведь если общественность действительно поверит в то, что фальшивки, которые ты видел в Вене, никакие не фальшивки, а подлинники, то люди босса будут просто вынуждены меня убить. Вынуждены, Адриан, вынуждены! Потому что только в этом случае общественность действительно поверит, что мистер Брэнксом — босс. Добрый мистер Брэнксом, который тебе всегда так помогал! Это наверняка ловкий ход босса. Ведь тогда никто больше не будет его искать и он будет в безопасности. Адриан, прошу тебя, не обвиняй мистера Брэнксома. Иначе у тебя больше не будет дочери. Иначе я буду мертва… — Труус с трудом перевела дыхание. — Что все это значит? Что такого увидел и услышал мой отец в Вене? Почему он теперь не может…

— Заткни свою паршивую глотку!

Голова Труус дернулась и стукнулась о каркас кровати — такой сильный удар нанес ей Эл. Она разразилась безудержными рыданиями.

— Проклятье! — Эл запихнул в рот Труус носовой платок. Она осела на пол, с трудом дыша.

Эл подошел к Джеки. Тот как раз вытаскивал последний снимок из своего поляроида.

— Что-нибудь получилось?

— Ясное дело. И полный идиот сделает фотографии с этой штукой.

— А магнитофон?

— Сработал.

— Тогда сейчас же поезжай в аэропорт. Пит тебя ждет на своей машине. Он должен как можно скорее доставить снимки и кассету в «Плазу». Босс забронировал там номер для Линдхаута и Колланжа.

— Босс…

— Только позаботился о том, чтобы копы выбрали «Плазу», ты, дерьмо!

Джеки внезапно закряхтел.

— Что с тобой?

— Ты мне должен дать еще одну дозу, Эл. Мне хреново. А мне сейчас вести машину и нельзя ошибиться…

— Перестань скулить, получишь ты свою дозу… — Эл обозлился. — Это же надо — выискать именно такого застарелого наркомана, как ты! Все дерьмо. Иди сюда, приготовь руку.

— Спасибо, Эл, спасибо…

— Заткнись и сматывайся, — сказал Эл. Джеки исчез. Труус продолжала стонать. — Проклятье, этого ни один черт не выдержит! — взбесился Эл. — Эти стоны сведут с ума любого!

Док сказал ему, что такая доза не может сделать человека зависимым, а только введет его в дремотное состояние… Но эти стоны! Кто знает, сколько еще это будет продолжаться! Эл набрал в другой шприц героин, подошел к стонущей Труус, разорвал рукав ее блузки и сделал укол в вену. Через минуту Труус закряхтела и закрыла глаза. На ее лице появилось выражение высшего блаженства. Она плыла в море цветов такой неописуемой красоты, какой не бывает на этом свете.

19

В 10 часов 40 минут 18 августа 1971 года «боинг» компании «Пан Америкэн Эйрвейз» с бортовым номером АР-3049 приземлился в аэропорту Кеннеди в Нью-Йорке и в выжидании остановился на большом удалении от главного здания. Командир корабля по радио сообщил удивленным пассажирам, что машина сейчас же тронется и остановится на обычной взлетно-посадочной полосе.

Командир проследовал из кабины в первый класс и подошел к Линдхауту:

— Пожалуйста, профессор, пойдемте со мной.

— Что с Труус?! — взволнованно выкрикнул Линдхаут.

— Ничего не могу вам сказать. Вас ожидают несколько господ. Я только следовал указаниям с диспетчерской вышки. Господа ждут внизу на подъездной дорожке для такси.

— Бог мой, что с Труус? Есть какие-нибудь новости?

— Я же сказал — я ничего не знаю. Пожалуйста, профессор!

— Что это значит? А мой багаж?

— Будет выгружен и направлен в «Плазу», не беспокойтесь.

— Почему в «Плазу»?

— Этого я тоже не знаю. Вышка нам сообщила, что у вас апартамент в «Плазе».

— Кто его заказал? И что с Труус?

— Не имею ни малейшего понятия. — Командир взял Линдхаута под руку. — Я действительно не в курсе. Господа внизу все вам скажут.

— Какие господа? Что скажут?

— Они из ФБР, профессор.

— Что?! — Линдхаут отшатнулся. — Они знают, что с Труус?

— Профессор… не усложняйте нам все…

— Кто мне докажет, что это действительно агенты ФБР?

— Диспетчерская вышка. Они предъявили свои документы. Да пойдемте же, пожалуйста!

Совершенно выведенный из равновесия, Линдхаут вошел в кабину пилотов. Там уже был открыт люк и спущен на землю трап.

— Всего хорошего, — сказал командир.

— Да-да… — бессвязно пробормотал Линдхаут. Он увидел черный «кадиллак», трех неизвестных мужчин в шляпах и своего ассистента Жан-Клода Колланжа.

— Жан-Клод! — спотыкаясь, Линдхаут спустился по трапу. — Есть новости о Труус?

— Господин профессор…

Один из мужчин отодвинул Колланжа в сторону.

— Добрый день, профессор Линдхаут, — сказал он, показывая свой служебный знак. — Меня зовут Кларк. ФБР. Это мои коллеги. Мы должны как можно быстрее уехать отсюда, прежде чем какая-нибудь сволочь не начнет стрелять в нас из своего автомата с галереи для посетителей. Наши люди, конечно, есть и на галерее, они повсюду, но мы не хотим привлекать внимания. Никто не знает, что именно вы спустились здесь, — только похитители.

— Что с Труус? Где…

— Мне бесконечно жаль, но вынужден сообщить вам, господин профессор: пока у нас нет никаких следов.

Лицо Линдхаута побелело:

— Никаких следов… Труус…

— Нет-нет… идут широкомасштабные поиски… к сожалению, покабез результата…

Линдхаут оперся на плечо Колланжа.

— Этот пес, — прошептал он. — Этот проклятый пес…

— Кто? — спросил Кларк.

Линдхаут попытался ответить, но его голос сорвался.

— У нас поручение сразу же доставить вас в управление полиции. Вы с доктором Колланжем поедете в среднем автомобиле.

— Нет, — сказал Линдхаут, все еще в оцепенении.

— Что «нет»?

— Мы поедем не в управление полиции.

— Но почему? Куда же вы хотите?

— В Федеральное бюро наркотиков.

— В… Но почему?

— Потому что у меня чудовищно важное известие, черт побери, — вдруг закричал Линдхаут, словно потеряв рассудок.

Он уже садился в черный автомобиль.

Несколькими секундами позже машина мчалась с ревущей сиреной по летному полю к улице, лежащей перед аэропортом Кеннеди.

20

Главный инспектор Томас Лонжи, грузный мужчина с плоским после увечья носом, редкими волосами и бледным лицом, сидел за старым письменным столом. Из двух окон одно было расположено высоко вверху. Через другое Линдхаут и Колланж, сидевшие на шатких стульях перед письменным столом начальника нью-йоркского отдела по борьбе с наркотиками, видели виадук наземной железной дороги на Саут-стрит и пирсы на Ист-ривер.

— Значит, Брэнксом, этот сукин сын, — сказал Лонжи.

— Мы должны быть осторожны, — сказал агент ФБР Кларк, разговаривавший с Линдхаутом в аэропорту. — Профессор мне все рассказал по дороге сюда. Это чудовищно, вы правы, профессор. Но именно поэтому: осторожность. Как только я услышал, о чем идет речь, я сразу же остановил машину. Мы приехали сюда на такси, чтобы не привлекать внимания.

— Грязная сволочь, — сказал Лонжи. — А вы абсолютно уверены?

— Абсолютно уверен. — Линдхаут внезапно почувствовал себя совершенно обессилевшим. — Я же говорю вам — я видел Брэнксома на фотографиях, я прослушал в советском посольстве в Вене записанные на пленку разговоры и сразу же узнал голос Брэнксома.

— Тогда это именно он устроил похищение, — тихо сказал Лонжи.

Линдхаут почувствовал, как у него по щекам покатились слезы. Он смахнул их, но слезы потекли опять.

— Конечно, — сказал он. — Должно быть, Брэнксом узнал, что произошло в Вене. То, что я вообще полетел в Европу, заставило его насторожиться! Теперь у него Труус в качестве заложника. Мы у него в руках. Никаких следов Труус, я знаю, главный инспектор, я уже слышал.

— Они действительно делают все, что могут, профессор…

— Да-да, конечно. Я ведь никого не обвиняю. Где этот подонок?

— Брэнксом? В Вашингтоне, — сказал Кларк. — В постоянной связи с руководством поисками. Абсурд!

— Брэнксом безусловно ответствен и за побоище в Базеле… — сказал Колланж.

— Не только за Базель, — сказал Линдхаут. — Сотни тысяч человек во всем мире у него на совести, сотни тысяч! Конечно, и Габриэле работала на него — она, разумеется, не знала всей правды: ведь всегда есть посредники… А теперь Труус… Труус… Он все так ловко придумал — мой друг Бернард Брэнксом. Клянусь богом, если с Труус что-нибудь случится, я удушу этого пса, как только увижу его, я… — Он больше не мог говорить.

— Дерьмо, — сказал Лонжи. — Будем надеяться, что этот тип еще в Вашингтоне.

— Он еще в Вашингтоне, — сказал Ховард Кларк. — Глубоко озабочен судьбой дочери профессора Линдхаута. Человек чести. Член палаты представителей, глава службы по наркотикам, на протяжении десятилетий активный борец с наркотиками, вся Америка знает его…

— Замечательно, — сказал Лонжи. — Замечательно.

— Что замечательно? — встрепенулся Линдхаут.

Лонжи поднял руку:

— Тихо, профессор, тихо, пожалуйста. Я знаю, как все это для вас тяжело. Но вы должны и нас понять. Публично обвинить Брэнксома в том, что он босс «французской схемы», — это может стать таким делом! Вы и в самом деле так уверены, абсолютно уверены?

— Проклятье! — закричал Линдхаут. — Уверен, как никто другой! Я же говорю — я видел снимки, я слышал голос Брэнксома! Я знаю, где находится гараж в Марселе, я знаю фамилию и адрес капитана, с которым Брэнксом был на корабле. Замок в Обагне и фамилии женщины и мужчины, вместе с которыми был Брэнксом… все… все… Скорее! Теперь мы как можно скорее должны нанести удар, а то эти свиньи еще ускользнут от нас! — Остальные подавленно молчали. — Что случилось? Почему вы ничего не делаете? Я спрашиваю: почему вы ничего не делаете? — Линдхаут вскочил на ноги.

— Потому что мы думаем о вашей дочери, профессор, — сказал фэбээровец Кларк. — Только поэтому. Что будет с вашей дочерью, если мы сейчас арестуем Брэнксома, — его и всех этих людей во Франции?

Линдхаут снова рухнул на стул.

— Он крепко взял нас в тиски, мерзавец, — сказал Лонжи. Он встал, подошел к холодильнику и налил в картонный стаканчик ледяной воды. Он жадно выпил, смял стаканчик и выбросил его в корзинку для бумаг. — Где доказательства, профессор?

— Советский курьер доставил их из Вены в Вашингтон. Все лежит там, в советском посольстве, и может быть выдано по требованию.

— Этот Брэнксом! — Лонжи сжал кулаки. — Этот проклятый пес. Сколько лет он превращает нашу жизнь в ад — он клевещет на нас, оскорбляет, называет нас идиотами и преступниками, которые сами ввозят героин в Штаты. Вся палата представителей, вся общественность считает нас уголовниками. Этот проклятый сукин сын Брэнксом.

— Но ведь сейчас он у вас в руках!

— Еще нет.

— Что это значит? — спросил Линдхаут.

— Сначала мы должны поговорить с начальником полиции, потом с шефом ФБР. Слишком долгая процедура. Даже для нас…

Нью-йоркский отдел по борьбе с наркотиками, самый большой в мире, размещался на четвертом и пятом этажах запущенного старого здания. Он находился на Олд Слип, короткой и узкой улице в юго-восточной части Манхэттена, в некотором удалении от квартала банков. Это было мрачное здание, построенное на рубеже веков, серое и ветхое, с внутренними перегородками, наполовину обшитыми панелями, покрашенными сверху в зеленый цвет. Во многих местах краска отслаивалась. Квадратный блок дома, который одной стороной выходил прямо на берег реки, в свое время был предназначен для Первого полицейского участка. Это до сих пор еще было заметно при входе в угрюмое здание, где все выглядело как в полицейских участках в старых фильмах Хэмфри Богарта.

На входе был высокий деревянный барьер, а за ним — конторка. Унтер-офицеры полиции круглосуточно исполняли здесь роль, так сказать, гостиничного портье. Вокруг стояло несколько не очень чистых скамеек, всегда занятых сидевшими в ожидании мелкими воришками, шлюхами и полицейскими репортерами нью-йоркских газет, которые охотились за сенсациями и коротали время за игрой в карты или в кости. Они сняли пиджаки, оставшись в шляпах, ослабили галстуки, и теперь пили пиво. Все видели, как Линдхаут с двумя сопровождающими вошел в здание.

— Куда? — спросил дежурный за барьером, негр огромного роста в голубой рубашке и голубых брюках.

— В бюро по наркотикам.

— Что за спешка?

Прежде чем Кларк смог этому помешать, Линдхаут в своем безумном возбуждении громко выкрикнул:

— Заявить на эту свинью Брэнксома! Потому что он глава «французской схемы»! Мою дочь он…

— Тихо! — в ярости зашипел Кларк. — Вы с ума сошли! Там репортеры…

Казалось, что репортеры ничего не заметили.

— Йеееезус, — сказал негр-великан. — Вы же знаете, пятый этаж. Все еще без лифта… — Он озабоченно покачал головой.

Трое мужчин стали подниматься по скрипучей деревянной лестнице с массивными перилами из красного дерева. Второй этаж относился еще к Первому участку. Справа и слева Линдхаут увидел длинные коридоры, открытые двери, сотрудников в форме, которые говорили по телефону, писали отчеты, вели допросы. На стенах висели объявления, фотографии разыскиваемых лиц, фотороботы находящихся в розыске преступников.

Они поднялись на третий этаж.

Та же самая унылая картина.

Четвертый этаж уже относился к Бюро по наркотикам. В многочисленных маленьких комнатках, двери которых из-за жары были открыты, Линдхаут увидел много молодых людей, — белых и негров, — которые печатали отчеты, читали книги, прослушивали магнитофонные пленки и спорили между собой. Некоторые были в джинсах и майках с короткими рукавами, другие были одеты элегантно. Линдхаут отметил, что здесь работают джентльмены, хиппи и бродяги. «Их объединяет одно, — подумал он, — у всех есть пистолеты — в кобуре или за поясом брюк…»

На зеленоватой стене была примитивно намалевана рука с вытянутым указательным пальцем. Ниже было написано: «Главный инспектор Лонжи». Палец указывал наверх, на пятый этаж. Задыхаясь от одышки, Линдхаут поднимался по скрипучей старой лестнице со стертыми ступенями.

Он не подозревал, что в это время репортеры, сидевшие у входа, плотным кольцом окружили здоровенного унтер-офицера полиции Линкольна Эбрахама Фишера, крича, толкая, и оттирая друг друга.

— Оставьте меня в покое, ребята! — кричал Фишер высоким голосом. — Проклятье, оставьте меня в покое!

— Дружище Эбби, нам же тоже нужно жить!

— Мы все видели, как этот синагогальный служка из ФБР вошел сюда вместе со знаменитым профессором Линдхаутом и еще с одним типом.

— Ты говорил с ними, Эбби, ты объяснил им, как пройти!

— Почему Линдхаут был в таком состоянии?

— Он кричал, что Брэнксом босс «французской схемы», я это точно слышал. И что он имеет какое-то отношение к Труус, похищенной дочери профессора!

— Я тоже слышал!

— И я!

— Боже мой, оставьте меня в покое!

— Эбби, мы тебя не подведем! Если Линдхаут собирается заявить на Брэнксома, то у него должны быть доказательства!

— Ясно, что они у него есть! — крикнул один репортер. — Почему ты сразу же не снял его, Джой? Вечно ты со своими дерьмовыми костями!

— Ах, да поцелуй меня в… Тебе хватит или добавить?

В момент защелкали многочисленные камеры. Еще ни разу в жизни Фишера столько не фотографировали. Капли пота выступили у него на лбу. «И почему профессор Линдхаут не мог вести себя тихо здесь, внизу? — подумал он. — Ведь ясно, что эти ребята все слышали. А кто теперь должен это расхлебывать? Конечно, я. Всегда виноват самый младший…»

Репортеры хлопали его по плечу, трясли ему руку:

— Ты славный парень, Эбби!

— Мы тебе этого не забудем, Фишер! В самом деле!

Затем они стремительно умчались. На улице одновременно заработали моторы нескольких машин.

Чернокожий унтер-офицер полиции Линкольн Эбрахам Фишер печально смотрел вслед исчезающим автомобилям. «Ну вот, теперь я славно сижу в дерьме, — подумал он. — Причем я совсем не виноват. Если бы только этот профессор не кричал так… А если действительно Бернард Брэнксом босс „французской схемы“ и если он дал команду похитить эту Труус?»

— Йееезус, — сказал Линкольн Эбрахам Фишер еще раз.

21

Лишь в 16 часов 35 минут в этот день, 18 августа 1971 года, Линдхаут и Колланж в сопровождении агента ФБР Кларка добрались до гостиницы «Плаза». В холле сидели несколько мужчин и читали газеты — или делали вид, что читали.

— Это наши люди, — тихо сказал Кларк. — Эту гостиницу выбрала для вас полиция — здесь полно фэбээровцев и сотрудников криминальной полиции. С вами ничего не может случиться, профессор. Я тоже остаюсь здесь.

— Спасибо.

Линдхаут очень устал. Сказались перелет через Атлантику и разница во времени между Европой и Америкой. Кроме того, он был глубоко подавлен. Несколько часов он провел в Бюро по наркотикам, слушая, как главный инспектор Лонжи и Кларк названивали по телефонам. У начальника полиции были кое-какие сомнения, как и у мэра Нью-Йорка. Министр юстиции в Вашингтоне попросил дать ему время на размышление, точно так же, как и семидесятишестилетний директор ФБР Эдгар Гувер. Никто не хотел брать на себя ответственность за арест Брэнксома или приказ о его аресте.

Труднее всего было с ЦРУ. По его мнению, сначала было необходимо изучить материал, находившийся в советском посольстве, — все же его доставили советские агенты! Нельзя же позволить себе в такой ситуации ни с того ни с сего просто взять и арестовать Бернарда Брэнксома, человека, находящегося в самом центре общественного внимания.

— Тогда ЦРУ должно затребовать материал из советского посольства! — воскликнул Линдхаут. — Черт побери, мою дочь похитили! А здесь ведут бесконечные переговоры, а время идет! — Он вышел из себя. — Это так вы защищаете людей в Америке? Если с Труус что-нибудь случится… Брэнксом же знает, что я здесь, он определенно это знает…

Советское посольство в Вашингтоне заявило через своего представителя, что ни в коем случае не передаст материал в руки ЦРУ, с которым не только СССР имеет свой печальный опыт, но которое и во всем мире имеет скверную репутацию. Советское посольство, заявил далее его представитель, имеет указание предоставить материал, действительно находящийся у него на хранении, только лично Линдхауту или в Бюро по наркотикам. Тут же вмешалось Министерство иностранных дел: ведь здесь речь может идти о деле, имеющем политический характер!

Все это выяснилось в результате бесконечных телефонных разговоров.

В отчаянии Линдхаут воскликнул:

— Значит, моя дочь может подыхать, так? А Брэнксом, эта грязная свинья, останется ни при чем, да? А я? Я ничего не могу сделать. Ничего, ничего, ничего!

— Успокойтесь же, пожалуйста…

— Успокоиться?! Я должен волноваться! Если бы похитили дочь одного из этих высоких господ, то дело, наверное, шло бы быстрей, а? Прелестная страна!

Лонжи тяжело вздохнул:

— Ну что я могу сделать? Ничего не могу, вы же слышите. Я вас очень хорошо понимаю, профессор… Сейчас включится Белый дом — слава богу! Тогда решение будет принято очень скоро… — Он пожал Линдхауту руку. — Пожалуйста, не вините эту страну… В любой другой было бы то же самое…

— Да, конечно… — пробормотал Линдхаут.

— Я еду с вами в гостиницу «Плаза», — сказал агент ФБР Кларк. — Вы должны отдохнуть. Я уверен, решение будет принято в течение ближайших часов…

Линдхаут кивнул.

В «Плазе», когда он уже вместе с Кларком и Колланжем шел к лифтам, его окликнул один из портье.

Он обернулся:

— В чем дело?

Портье поспешно догнал его:

— Для вас что-то оставили, профессор Линдхаут. Чуть не забыл! — Портье протянул маленький пакет. — Вот, пожалуйста…

— Минуту! — вмешался Кларк. — Что значит «оставили»? Когда?

— Не знаю… Пожалуйста, один момент, я спрошу.

Портье навел справки. Выяснилось, что один из швейцаров, стоявших перед «Плазой» на улице, получил пакетик от какого-то молодого человека. Тот подъехал на «бьюике», приблизительно часа два назад.

Кларк распорядился позвать швейцара.

Чтобы не привлекать к себе внимания в холле, все прошли в помещение за стойкой администратора. Кларк стал расспрашивать швейцара: кто был этот молодой человек? как он выглядел? какой номер был у автомобиля?

Швейцар был раздражен: ему пришлось все время простоять на безумной жаре, парковать машины, помогать загружать багаж, подзывать такси.

— Что я могу о нем сказать? — ответил он. — Просто молодой человек.

— Дальше, говорите дальше. Что еще? Как он выглядел?

— Черт побери, я что — из полиции? Понятия не имею! Если бы вы знали, сколько у нас сегодня отъездов и приездов! Я полумертвый. Больше я ничего не могу вам сказать — при всем моем желании. И только не спрашивайте меня о номере машины! На него я даже не посмотрел. — Швейцар повысил голос. — И что теперь? Меня арестуют? Расстреляют на месте?

— Да успокойтесь же, — сказал Кларк.

— Послушайте, занимайтесь своим дерьмом сами! — Швейцар взмок от пота. — Почему вы не поставили парочку своих ищеек на улице?

— Тут вы правы, — признал Кларк.

— Так могу я наконец получить пакет?! — почти истерично спросил Линдхаут.

— Нет.

— Что?!

— Ни при каких обстоятельствах, профессор! — Кларк покачал головой. — А если там взрывчатка? Мы должны ехать к нам!

— Что значит «к нам»?

— В нью-йоркскую штаб-квартиру ФБР. Мне жаль, что вам не придется отдохнуть, но мы несем за вас ответственность.

Они поехали в нью-йоркское бюро ФБР. Там пакетик отнесли в лабораторию. Прошло какое-то время, прежде чем специалисты наконец с уверенностью смогли заявить, что, если его вскроют, взрыва или каких-либо других опасных последствий не будет. Сделать это решили прямо в лаборатории. Линдхаут сидел на табуретке. Теперь, кроме Колланжа и Кларка, в помещении, до отказа забитом аппаратурой, находились еще три техника.

В пакете было два предмета — очень маленький диктофон и письмо. На конверте было написано:

«Внимание! Ни в коем случае не открывать, прежде чем вы не прослушаете кассету!»

Слова были составлены из букв, вырезанных из газетных заголовков.

— Что это значит? — Линдхаут испуганно посмотрел на Кларка.

— Сейчас узнаем. — Кларк распорядился, техники подключили большой магнитофон, и только после этого Кларк включил диктофон. Раздался искаженный мужской голос:

— Добрый день, профессор Линдхаут. Сообщаем вам, что ваша дочь Труус с двенадцатого августа находится в наших руках. Площадь Соединенных Штатов Америки составляет девять миллионов триста шестьдесят две тысячи триста восемьдесят девять квадратных километров. Где-то на этой площади пока… находится ваша дочь… — Линдхаут вскочил на ноги. Его губы беззвучно шевелились. — Двенадцатого августа вашей дочери ввели дозу героина. Только для того, чтобы она успокоилась. Послушайте, профессор, послушайте голос вашей дочери на третий день…

После короткого шума прозвучал этот диалог:

Голос Труус (неразборчиво).

Первый мужской голос. Ну вот. Опять задыхается… Так, маленькая потаскушка. Смотри не распускай язык.

Второй мужской голос по-идиотски хихикает.

Голос Труус (со стоном). Где я?

Первый мужской голос. Заткнись, детка.

Голос Труус. Какой сегодня день?

Первый мужской голос. Заткнись, детка.

Голос Труус. Кто вы?

Первый мужской голос. Черт побери, ты что, не можешь держать язык за зубами? Влепи ей еще раз!

Звук пощечины, затем хихиканье.

Голос Труус. Воды… дайте воды…

Первый мужской голос. Потом. Сначала поговори-ка со своим папочкой. Сядь! Ты должна сесть!

Голос Труус (кричит от боли). Что… что это?

Первый мужской голос. Сейчас ты громко прочитаешь то, что там написано, и при этом будешь все время смотреть на свет!

Голос Труус. Зачем?

Первый мужской голос. Не твое дело. Если ты не сделаешь того, что я тебе говорю, ты не проживешь и пяти минут. Все из-за твоего сраного папочки.

Голос Труус. Из-за… но зачем?

Первый мужской голос. Не твое дело. Ну как, будешь читать?

Голос Труус. Нет.

Звук сильных ударов.

Первый мужской голос. А сейчас ты получишь кое-что другое, а не оплеуху, маленькая свинья. Ну, давай, давай пошла!

Голос Труус (запинаясь). Адриан, умоляю тебя, скажи, что все, что ты слышал и видел в Вене, было фальсификацией. Скажи, что ты убежден в том, что босс «французской схемы» самым подлым образом пытался обвинить мистера Брэнксома (короткая пауза… плач)… Если ты сейчас обвинишь мистера Брэнксома, меня убьют. Это наверняка. Ведь если общественность действительно поверит в то, что фальшивки, которые ты видел в Вене, никакие не фальшивки, а подлинники, то люди босса будут просто вынуждены меня убить. Вынуждены, Адриан, вынуждены! Потому что только в этом случае общественность действительно поверит, что мистер Брэнксом — босс. Добрый мистер Брэнксом, который тебе всегда так помогал. Это наверняка ловкий ход босса. Ведь тогда никто больше не будет его искать и он будет в безопасности. Адриан, прошу тебя, не обвиняй мистера Брэнксома. Иначе у тебя больше не будет дочери. Иначе я буду мертва…

Включился искаженный мужской голос с начала ленты:

— Это была ваша дочь, профессор Линдхаут. Вы ее еще услышите. Что вы там себе, собственно говоря, думали? Вы действительно не подозревали, что круглосуточно были под наблюдением? Во время вашего полета в Цюрих? Во время вашего полета в Вену? В Вене по всем вашим маршрутам? Вам ни разу не приходила в голову мысль, что один из многочисленных веселых японцев в баре был нашим человеком? Неужели господин Левин не подумал о том, что за ним следили — каждую минуту, которую он провел в Вене? Нет? Печально, печально, мы думали, что вы умнее. Вы великий ученый, профессор, но наивный как ребенок. Господин Левин показал вам фотографии, пять штук. На них, сказал господин Левин, вы видите босса «французской схемы». В советском посольстве господин Левин дал вам прослушать запись перехваченных телефонных разговоров и заявил, что это голос босса. И вам ни разу не пришло в голову, что господин Левин лжец, преследующий свои, совершенно определенные цели? Мы знаем, что русский курьер доставил фотографии и пленки в советское посольство в Вашингтоне. Мы знаем, что вы только что вернулись от главного инспектора Лонжи. Вы были в Бюро по наркотикам. Вы в присутствии своего ассистента Жан-Клода Колланжа и агента ФБР Ховарда Кларка рассказали главному инспектору обо всем, что пережили, услышали и увидели. Вы утверждали, что мистер Бернард Брэнксом, член палаты представителей, является боссом «французской схемы». После этого различные инстанции спорили, что делать дальше. Вас направили в гостиницу и сказали, что оповестят вас, как только будет принято решение. В этот момент вы — по всей видимости, вместе с людьми из ФБР — слушаете мой голос, профессор. Слушайте дальше: если вы сейчас же не опровергнете ваше абсурдное утверждение, если вы не добьетесь, чтобы любая деятельность по этому делу была прекращена, вы никогда больше не увидите свою дочь, которую вы так любите, живой…

«Единственное, чего они не знают, — подумал Линдхаут, — что Труус не моя дочь. Но это и все. То, что я люблю ее больше всего на свете, — верно».

Опять зазвучал искаженный голос:

— Перед вами выбор, профессор: либо вам удастся исправить то, что вы натворили, либо ваша дочь очень скоро будет мертва. Слушайте внимательно все, кто прослушал эту кассету и наверняка записал ее на пленку, — я имею в виду умников из ФБР. Во-первых: это конец записи. Кассета вместе с диктофоном сгорит через десять секунд. Во-вторых: сейчас вы можете вскрыть конверт, профессор Линдхаут, в нем фотографии Труус. Через десять секунд они также загорятся. Господа из ФБР уж точно знают, как все это делается.

Линдхаут уставился на диктофон. Колланж начал про себя считать. Когда он дошел до десяти, из диктофона ударило остроконечное пламя, и вслед за этим раздался слабый взрыв. За несколько секунд прибор и кассета сгорели, оставив после себя маленькую горстку пепла. Завоняло сгоревшим пластиком.

Между тем техники ФБР прокрутили назад свою пленку, и опять послышались нечеткие шорох и мужской голос: «Ну вот. Опять задыхается…»

— Все записано! — крикнул один из техников.

— В порядке, — буркнул Кларк. — А теперь снимки!

Линдхаут, словно слепой, стал ощупью искать конверт.

— Минуту! — Кларк повернулся к одному из экспертов: — Срочно переснять фотографии!

— Сейчас, мистер Кларк. — Техник побежал и принес камеру.

Руки Линдхаута дрожали.

— Подождите, я помогу вам. — Кларк разорвал конверт. Из него выпала дюжина фотографий. Сотрудник ФБР проворно разложил снимки, стараясь подавить поднявшееся чувство тошноты.

На фотографиях была Труус — спящая и бодрствующая, кричащая и бушующая, прикованная к каркасу кровати в собственных испражнениях, Труус, говорящая прямо в камеру, с грязными спутанными волосами и слезящимися глазами.

Техники быстро пересняли все фотографии.

Линдхаут с такой силой судорожно сжал кулаки, что выступили жилы толщиной в карандаш.

— Эта свинья Брэнксом! — сказал он. — Эта проклятая свинья Брэнксом.

В этот момент снимки вспыхнули и мгновенно сгорели.

Линдхаут подбежал к телефону и рывком поднял трубку.

— Что вы собираетесь делать? — крикнул Кларк.

— Позвонить в советское посольство! Они никому не должны отдавать пленки и фотографии!

— Но тогда Брэнксом улизнет от нас!

— Мне плевать! Моя дочь умрет, если я не смогу убедить посольство, что документы из Вены — мое единственное оружие против Брэнксома.

— Подождите, профессор, дайте же нам минуту подумать…

— Нечего тут… Барышня, это профессор Линдхаут! — сказал он ответившему коммутатору. — Пожалуйста, соедините меня как можно скорее с советским посольством в Вашингтоне… Тогда поищите номер! У вас ведь должна быть телефонная книга Вашингтона. Что? Нет, конечно, нет. Зачем? Что там написано? Обо мне?.. Пришлите нам наверх несколько экземпляров… Да, сейчас же… Как?.. Нет, подождите с посольством, пока я снова вам не позвоню. — Линдхаут положил трубку.

— Что еще за экземпляры? — спросил Ховард Кларк.

— Экземпляры нью-йоркских газет. Послеобеденные выпуски.

— Что там?

— Боже, да откуда я знаю! — закричал Линдхаут, но тут же взял себя в руки. — Извините, господа, извините меня… Там что-то написано про меня. Не сердитесь на меня. Но ведь Труус…

— Мы на вас не сердимся, — сказал Кларк.

Раздался стук в дверь. Вошел молодой человек:

— Газеты…

Он передал их Кларку и снова исчез. Кларк бросил газеты на стол, и все увидели жирные заголовки:

ИЗВЕСТНЫЙ УЧЕНЫЙ УТВЕРЖДАЕТ В ОТДЕЛЕ ПО БОРЬБЕ С НАРКОТИКАМИ: «ЧЛЕН ПАЛАТЫ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ — БОСС „ФРАНЦУЗСКОЙ СХЕМЫ“!»

ПРОФЕССОР АДРИАН ЛИНДХАУТ: «БЕРНАРД БРЭНКСОМ ПРИКАЗАЛ ПОХИТИТЬ МОЮ ДОЧЬ!»

ПРОФЕССОР ЛИНДХАУТ: «БЕРНАРД БРЭНКСОМ РУКОВОДИТ ГЕРОИНОВЫМ СИНДИКАТОМ!»

Линдхаут выругался.

— Прекратите, — сказал Кларк. — Откуда газеты — а ведь это три крупнейшие газеты Нью-Йорка! — получили эти сведения?

— Понятия не имею! Но за этим наверняка стоит Брэнксом! Оборона нападением! А что ему — у него Труус!

Прочитав одну из статей, Колланж сказал:

— Здесь написано, что вы, мистер Кларк и я сегодня днем пришли в Бюро по наркотикам и потребовали встречи с главным инспектором Лонжи. Якобы вы, господин профессор, были необычайно взволнованны и кричали, что Брэнксом — босс «французской схемы» и, кроме того, что он приказал похитить вашу дочь.

— К сожалению, это действительно так. — Кларк огорченно посмотрел на Линдхаута. — Помните, я же вам еще сказал, что вы должны вести себя тише? Это репортерское дерьмо так и ждет подобных моментов…

Линдхаут хлопнул себя ладонью по лбу:

— Я проклятый идиот… Это я во всем виноват…

— Не волнуйтесь, теперь это не имеет никакого смысла, — сказал Кларк и обратился к Колланжу: — Что там еще написано?

— Все пишут о беспрецедентном скандале и требуют тотчас же арестовать Брэнксома. Они обвиняют его и…

Резко зазвонил телефон.

Кларк снял трубку. До него донесся озлобленный голос главного инспектора Лонжи:

— Что за паскудство, Ховард? Кто разрешил вам информировать репортеров? У вас на это не было никакого права! Вы в ФБР! Мы же договорились, что не будет сказано ни слова — ни слова, — пока не будет принято решение!

— Я не сказал ни слова, Томми!

— Тогда откуда дерьмовые листки все знают?

Кларк объяснил.

— Теперь уже ничего не поделаешь, Томми, — сказал он.

— Ничего не поделаешь! Вы знаете, что здесь творится, Ховард? Это только подлило масла в огонь! Звонил спикер палаты представителей! Вывалял меня в дерьме! Он будет ходатайствовать о моей отставке и о вашем аресте! Уже засуетились начальник полиции, мэр, ФБР и ЦРУ…

— А эти чего хотят?

— ЦРУ заявило, что речь идет о направленной и ловкой попытке советских служб обвинить в преступных деяниях такого порядочного и заслуженного человека, как Бернард Брэнксом. Все это является грязной выдумкой профессора Линдхаута. Его нужно тотчас выслать или посадить в тюрьму, или то и другое вместе!

— Идиоты!

— Они говорят, что профессор Линдхаут был в советском посольстве в Вене! Они говорят, что это дело было сфабриковано заранее, что это дело…

Пронзительно зазвенел второй телефон.

Один из техников поднял трубку. Затем он повернулся к Линдхауту:

— Вас!

— Минуту! Кто это? — спросил Кларк. — Подождите, профессор…

— NBC[68] — начальник службы новостей. Я знаю его голос.

— Включите громкоговоритель, Браун. Тогда мы все услышим, чего он хочет.

Техник сдвинул вниз какой-то рычаг и протянул Линдхауту трубку. Мгновение спустя по помещению разнесся низкий голос:

— Добрый день, профессор Линдхаут. Меня зовут Нортон, Патрик Нортон. Вы меня не знаете…

Линдхаут вопросительно посмотрел на Кларка. Тот сделал знак: отвечать! Линдхаут сказал:

— Я действительно вас не знаю, мистер Нортон.

— Разумеется, нет. Но вы сейчас в ФБР, как мне сказали в «Плазе». Наверняка нас слушают и сотрудники. Они вам подтвердят, что я начальник службы новостей телевидения NBC. — Голос приобрел ироничный оттенок. — На случай, если вы не знаете, дорогой профессор, — мы самая большая телевизионная компания Соединенных Штатов. Сегодня вечером в двадцать один час по Восточному стандартному времени в прямом эфире мистер Брэнксом выскажет свою точку зрения. Передача будет транслироваться телеканалами АВС[69] и CBS…[70]

— Что означает: Брэнксом выскажет свою точку зрения? По поводу чего?

— Профессор, уже вся страна знает, что напечатали три нью-йоркские газеты! Есть телефоны, есть телетайпы, все радио- и телестанции Америки уже неоднократно прерывали и будут прерывать текущие передачи, чтобы давать актуальные сообщения о том, что вы здесь, в Нью-Йорке, утверждали перед главным инспектором Лонжи.

— Послушайте, мистер Нортон, я…

— Нет, послушайте вы, профессор! Вы выдвинули тяжелейшие обвинения против мистера Брэнксома! Мы живем в свободной стране, слава богу. Вы должны не кричать, а благодарить меня.

— Благодарить — за что?

— Я приглашаю вас принять участие в передаче «От побережья к побережью» — повторить ваши упреки и, конечно, представить ваши доказательства! В передаче примут участие и другие лица — от Бюро по наркотикам, от палаты представителей, от Белого дома, от «Саны» в Базеле, от французской полиции по борьбе с наркотиками в Марселе…

— А как вы успеете доставить сюда людей из Европы за такое короткое время?

— Мы со всеми уже установили контакт. Они будут сидеть в телестудиях у себя в стране и оттуда давать свои объяснения. Это будет передача чрезвычайной важности.

— И я должен присутствовать при этом?

— Гм… профессор, я думаю, что население этой страны имеет право на быструю и полную информацию по такому драматическому делу. А наш долг — распространять эту информацию! Итак, вы готовы принять участие в передаче? Ваши утверждения чудовищны! Мы даем вам возможность доказать их перед миллионами! Итак?

— Послушайте, мистер Нортон, здесь звонит другой телефон! Дайте мне десять минут времени! Я перезвоню!

— Если для вас в данный момент другой разговор важнее…

— Что значит — важнее? Конечно, вы для меня важнее всего! Я только хочу кое-что прояснить. Я…

— Да, профессор?

— Я… Меня поставили в скверное положение…

— Разве не вы сами это сделали?

— Десять минут, мистер Нортон, десять минут!

— Хорошо, профессор. Я жду. Десять минут. Если по истечении этого срока я от вас ничего не услышу, передача пойдет без вас! — Нортон положил трубку.

— Это был он, на сто процентов, я знаю его голос, — сказал первый техник.

— Стало быть, десять минут. Вы все слышали, Томми? — спросил Кларк в свою трубку.

— Да, — ответил главный инспектор из Бюро по наркотикам. — Забавная история. По-моему, что-то у вас пошло не так.

— Профессору Линдхауту передали в «Плазе» пакет. Мы его здесь открыли. Там был диктофон с голосом его дочери… ужасно. И конверт с ее фотографиями… еще ужасней. Когда пленка закончилась, диктофон саморазрушился. Но мы все перезаписали. Мы успели переснять и все фотографии, прежде чем они самовозгорелись.

Голос Лонжи прозвучал обессилено:

— Господи, еще и это…

— Что — «это»?

— Я только что получил записку… Нортон желает видеть меня в своей передаче.

— Вы пойдете?

— Можете не сомневаться, Ховард! А профессор?

— Я не знаю… Его дочь… если он повторит свои обвинения в эфире…

— Боже, спаси нас всех, — сказал Лонжи и повесил трубку.

Несколько секунд в лаборатории царила тишина. Затем Линдхаут попросил Кларка:

— Пожалуйста, соедините меня с мистером Нортоном.

— Вы согласитесь?

— Я должен. — Линдхаут опустился в кресло. — При всех обстоятельствах. Иначе с Лонжи будет покончено, с вами обоими тоже, да и со мной заодно…

Зазвонил первый телефон. Кларк поднял трубку. У аппарата был Нортон:

— Вы хотели поговорить со мной, профессор?

— Да. Разумеется, я приму участие в передаче сегодня вечером.

— Это меня радует. Мы за вами заедем.

— Не стоит, — сказал Линдхаут. — Меня доставят в студию. Не беспокойтесь.

— Но вы должны быть здесь не позднее двадцати часов пятнадцати минут!

— Почему так рано?

— Вас надо подгримировать. Это прямой эфир!

— Хорошо, — сказал Линдхаут. — В двадцать часов пятнадцать минут. — Он положил трубку.

Колланж уставился на него:

— Вы действительно собираетесь выступить перед камерами?

— Да.

— А Труус?

— Труус, — тихо сказал Линдхаут. — Труус… я должен появиться перед камерой, я должен… Труус найдут… Труус найдут… Почему вы так на меня смотрите?

— Потому что мне очень жаль вас, — сказал Жан-Клод Колланж. — Потому что не могу понять, как Бог в своем всемогуществе может допустить такое.

— Возможно, — сказал Линдхаут, — Бог и всемогущ только потому, что его нет…

22

30 октября 1938 года в 20 часов 22 минуты станция WABC и Коламбиа Бродкастинг Систем прервали передачу «От побережья к побережью», и диктор сообщил о вторжении марсиан. С помощью «смертоносных лучей» и «отравляющего газа» они якобы произвели ужасные опустошения в штатах Нью-Джерси и Нью-Йорк, жертвами которых уже пали многие тысячи американцев. За первым сообщением последовали новые, одно страшнее и кошмарнее другого. Репортеры с мест сообщали об ужасе, который они увидели. Миллионы слышали зловещий шум, производимый захватчиками. Профессор Карл Филипс, известный астроном из Принстонского университета в Нью-Джерси, сначала дал интервью по принципиальным вопросам сбежавшимся к нему репортерам. Потом он привел сообщения от очевидцев с места взрыва ракеты марсиан.

Репортеры один за другим присылали новые, полные ужасных подробностей, сообщения. Ко всему прочему, министр внутренних дел и министр обороны бригадный генерал Монтгомери Смит, получивший приказ оказывать сопротивление наступающим марсианам, заявил, что после введения права войны в некоторых частях федеральных штатов Нью-Джерси и Нью-Йорк солдаты окажут населению помощь при срочной эвакуации, чтобы спасти людей от «убийственного газа» и «смертоносных лучей». В промежутках WABC и Коламбиа Бродкастинг Систем все время передавали дальнейшие свидетельства очевидцев.

Началась невообразимая паника.

«Вероятно, никогда прежде столько людей всех профессий и во всех частях страны не просыпались так внезапно и с таким ужасом, как в эту ночь», — пишет Хэдли Кэнтрил.

Последствия были катастрофическими. Десятки тысяч людей бежали из оказавшихся под ударом областей, их автомобили безнадежно забили улицы и шоссе, что вызвало массовые столкновения. В полицейских участках, на радиостанциях, в больницах и редакциях газет выходили из строя телефонные коммутаторы: слишком много людей звонили одновременно, чтобы навести справки. Тысячи искали убежища в церквях и молились.

Вся Америка погрузилась в хаос.

Бесчисленное число людей было ранено или нуждались в лечении в клиниках вследствие нервных срывов и тяжелых припадков истерии.


В 21 час 30 минут диктор Коламбиа Бродкастинг Систем наконец сообщил:

— Дамы и господа, Коламбиа Бродкастинг Систем и все подключенные в рамках передачи «От побережья к побережью» радиостанции передавали программу радиотеатра «Меркури», поставленную по роману Герберта Уэллса «Война миров» Орсоном Уэллсом[71] и при его участии.

Готовность принять вымысел за действительность была особенно сильна в Соединенных Штатах осенью 1938 года, потому что Гитлер часто выступал с угрозами оккупировать Чехословакию, а многие радиопередачи за последние недели прерывались срочными сообщениями политического характера. Орсон Уэллс, в то время двадцати трех лет от роду, автор и действующее лицо радиопостановки, сразу стал мировой знаменитостью…

В 1971 году политическое положение в мире было таким же напряженным, и такие же испуганные или возмущенные зрители сидели вечером 18 августа перед экранами 61 567 322 телевизоров — по «оценке Нильзена», с помощью которого можно было определить число включений, — с 21 часа по Восточному стандартному времени, или соответственно позже, в зависимости от различных часовых поясов вплоть до Калифорнии.

В Нью-Йорке NBC отвела для проведения передачи «От побережья к побережью» свой самый большой зал. В студии уже сидели: член палаты представителей Бернард Брэнксом; профессор Адриан Линдхаут; доктор Жан-Клод Колланж, главный инспектор Томас Лонжи, руководитель Бюро по наркотикам Соединенных Штатов; унтер-офицер полиции Линкольн Эбрахам Фишер; спикер американской палаты представителей и представитель Белого дома.

Вел передачу, которую можно было сравнить с публичными слушаниями перед гражданами самой большой промышленной державы света, один из лучших комментаторов Национальной радиовещательной корпорации Карл Хэдли Грин. Он сидел у фронтальной стены студии. На заднем плане размещалась огромная стеклянная стена. За ней телефонистки принимали поступавшие во время передачи звонки слушателей и записывали их содержание.

Карл Хэдли Грин был спокойным и рассудительным человеком. Сначала он поприветствовал телезрителей, затем гостей в студии, а потом сообщил, что эта прямая передача не будет иметь фиксированного конца, то есть не будет ограничена временными рамками. Далее он сказал, что компании CBS и АВС силами всех своих станций также подключились к программе.

Затем Грин попросил представителя Белого дома сделать заявление.

Представитель Белого дома поднялся:

— Добрый вечер, дамы и господа, где бы вы ни находились. Это — в чем нет никаких сомнений — совершенно необычная передача. Сегодня во второй половине дня Национальная радиовещательная корпорация спросила президента Соединенных Штатов Америки, одобряет ли он подобное мероприятие, соответствует ли оно американским демократическим традициям и не имеет ли Министерство юстиции или другое государственное ведомство федерации каких-либо возражений относительно этой передачи. Имею честь сообщить вам, что господин президент Соединенных Штатов и все федеральные ведомства, имеющие хоть малейшее касательство к данной теме, одобряют эту передачу — с учетом тяжести требующих прояснения обвинений и опасности проблемы, о которой идет речь. Однако со всей очевидностью я должен подчеркнуть, что это ни в коем случае не является судебным разбирательством. Здесь не должно быть вынесено никаких решений или приговоров. Это дело правомочных судов. Поскольку сегодня три крупные газеты выдвинули весьма серьезные упреки в адрес гражданина нашей страны, мы не должны тянуть время — мы обязаны предоставить возможность тому, против кого были выдвинуты обвинения, ответить на эти упреки. Это, как полагает правительство, естественное право, которым должен воспользоваться обвиняемый в этом настолько необычном случае. — Прежде чем сесть, представитель Белого дома слегка поклонился присутствующим в студии, а затем камере с мигающим красным огоньком, которая снимала его анфас.

Теперь комментатор Грин поочередно представил присутствующих в студии. Линдхаут сидел прямо напротив Брэнксома, но Брэнксом смотрел сквозь него так, как будто Линдхаута вообще не было. Его бледное лицо было словно высечено из камня, толстые стекла тяжелых очков блестели в свете мощных прожекторов.

Вначале ведущий коротко объяснил, что произошло, — для наглядности большим планом были показаны первые полосы трех нью-йоркских газет.

Поскольку эта передача длилась до 2 часов 14 минут следующего дня, здесь может быть воспроизведено только самое главное из того, что было сказано, — важнейшие вопросы и ответы.

После прочтения трех обвиняющих его статей Бернард Брэнксом, отвечая на вопрос, заявил:

— Я хотел бы ответить не сейчас, а только после того, как по этому чудовищному случаю выскажутся все остальные, в особенности профессор Линдхаут.

Грин. Почему только тогда?

Брэнксом. Потому что после заявлений всех здесь присутствующих у общественности может сложиться совершенно иная картина подлинных событий, и мне не придется слишком много говорить.

Затем Линдхаута спросили, что побудило его выступить с такими серьезными утверждениями перед лицом главного инспектора Лонжи из Бюро по наркотикам.

После этого состоялся следующий диалог:

Линдхаут. Одиннадцатого августа мне позвонил президент швейцарского фармацевтического концерна «Сана» в Базеле господин Гублер. Господин Гублер сказал мне, что я должен как можно скорее прибыть в Цюрих по делу чрезвычайной важности.

Грин. Господин Гублер вам не сказал, о чем идет речь?

Линдхаут. Нет, я узнал об этом только в Клотене, аэропорту Цюриха, от господина Эжена Дюбуа.

Грин. Кто это?

Линдхаут. Уполномоченный по вопросам безопасности «Саны».

Грин. И что же вы узнали?

Линдхаут. Господин Дюбуа прошел со мной в бар аэропорта, где передал мне письмо от господина Гублера.

Грин. С помощью наших европейских коллег нам удалось создать телемост. Наши гости сидят в студиях телестанций своих стран — как и господин Гублер в Базеле.

Шесть установленных в студии мониторов показывают на всех телеэкранах Петера Гублера со строкой внизу:

Петер Гублер/ Базель — прямая передача по спутнику.

Грин. Господин Гублер, вы подтверждаете сделанные профессором Линдхаутом заявления?

Гублер. Все было так, как он изложил.

Грин. Что было написано в вашем письме, господин Гублер?

Гублер. Меня через посредников проинформировала советская сторона: советские агенты во Франции якобы обнаружили босса так называемой «французской схемы» и располагают абсолютно надежными доказательствами, кто им является.

Грин. И кто же это?

Гублер. Этого мне посредники не сказали.

Грин. И все же вы настоятельно попросили профессора Линдхаута сразу же прибыть в Цюрих?

Гублер. Профессор Линдхаут лично должен был получить доказательства от одного человека, которого он знает с давних пор и чьим другом является.

Грин. Кто этот человек?

Гублер. Мне жаль, но этого я сказать не могу.

Грин. Может быть, нам это скажет ваш уполномоченный по вопросам безопасности, который сидит рядом с вами. Господин Дюбуа?

На телеэкранах всех шести мониторов появилось лицо Эжена Дюбуа со строкой внизу:

Эжен Дюбуа/Базель — прямая передача по спутнику.

Дюбуа. Я тоже не могу этого сказать.

Грин. Друг, имени которого вы оба не хотите назвать, тогда действительно был в Цюрихе?

Гублер. Нет. Он не смог прибыть в Цюрих. Поэтому я и написал господину Линдхауту письмо. Его друг хотел видеть его в Вене, и господину Дюбуа было поручено попросить профессора Линдхаута сразу же полететь в Вену и встретиться там со своим другом.

Грин. И вы это сделали, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Я это сделал, мистер Грин.

Грин. Что произошло в Вене, господин Линдхаут?

Линдхаут сообщил, что его друг так и не смог туда прибыть.

Теперь на мониторах и экранах телевизоров появилось изображение Карла Радлера и соответствующая строка внизу.

Грин. Это доктор Карл Радлер — руководитель венской испытательной установки «Саны»… Господин Радлер, как дальше развивались события в Вене?

Доктор Радлер объяснил, каким образом он поддерживал постоянный контакт с Линдхаутом.

Грин. Появился ли в конце концов этот друг профессора Линдхаута?

Радлер. Нет. У него не было возможности. Прибыл другой знакомый профессора Линдхаута.

Грин. Как его имя?

Радлер. Я не могу этого сказать.

Грин. Не находите ли вы это очень странным, доктор Радлер?

Радлер. Что именно?

Грин. Что как вы, так и господа Гублер и Дюбуа, не хотите назвать фамилий информаторов?

Радлер. А у вас принято раскрывать по телевидению всей нации фамилии американских или иных лиц, выполняющих секретные задания?

Грин. Этот второй друг или знакомый профессора Линдхаута — он все-таки прибыл?

Радлер. Да, он прибыл.

Грин. Когда и где они встретились и о чем говорили?

Радлер. И на этот вопрос я не могу ответить.

Линдхаут (перебивает). Я могу ответить — во всяком случае, на вторую часть вопроса. Мы говорили о «французской схеме» и о ее таинственном боссе. Мой знакомый показал мне снимки босса, которые сделали советские агенты во Франции, а позднее дал мне прослушать в советском посольстве в Вене пленки с перехваченными телефонными разговорами «босса».

Грин. И вы узнали этого так называемого босса на фотографиях и его голос на пленке?

Линдхаут. С абсолютной уверенностью.

Грин. Кто это был?

Линдхаут. Этот человек сидит напротив меня. Мистер Бернард Брэнксом.

Грин. Вы сразу же вылетели в Штаты?

Линдхаут. Да, сразу же.

Грин. Вы намеревались сорвать маску с мистера Брэнксома?

Линдхаут. «Сорвать маску»… слишком патетично. Я собирался немедленно подать на него заявление…

Грин. Вы привезли с собой доказательства — фотографии и пленки?

Линдхаут. Нет, мы с моим знакомым посчитали это слишком опасным. Все улики были направлены с дипломатическим курьером в советское посольство в Вашингтон.

Возбуждение людей в зале студии и многих миллионов зрителей на всей территории Соединенных Штатов росло с каждой минутой. На телеэкранах можно было видеть непрерывно мигающие сигналы огромного телефонного узла связи за стеклом, девушек, которые отвечали на звонки, записывали их и складывали записки в стопки. Другие девушки относили эти стопки на стол мужчины, сидевшего за стеклянной стеной. Он читал записки, сортировал их и делал пометки. В студии царило неестественное спокойствие: Грин проводил дознание абсолютно без всяких эмоций.

Брэнксом, которого часто показывали крупным планом, тоже сохранял абсолютное спокойствие и достоинство, его лицо было очень серьезным.

Следующим допрашивали доктора Жан-Клода Колланжа. Он сообщил о прибытии Линдхаута, о том, как он испугался того, что рассказал ему профессор, и как они сразу же поехали в Бюро по наркотикам.

Грин. Не было ли несколько наивным со стороны вас обоих, доктор Колланж, просто так взять и поехать в Бюро по наркотикам?

Линдхаут (прерывая, громко и с большим трудом сдерживаясь). Мистер Грин, как вы знаете — и как уже знает вся Америка, — мою дочь похитили. Я заявляю, что события были четко согласованы одно с другим…

На мониторах крупным планом появилось лицо Брэнксома, серьезное, почти трагическое. В этот же самый момент Линдхаут заканчивал фразу:

— …чтобы заставить меня молчать о том, что я знаю!

Грин. В аэропорту вас ожидали сотрудники ФБР, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Да. Меня хотели доставить в управление полиции.

Грин. Но вы настояли на том, чтобы вас тотчас же отвезли в Бюро по наркотикам?

Линдхаут. Да.

Грин. Почему?

Линдхаут. Потому что я самым тесным образом связал похищение моей дочери с этими событиями. Дорога была каждая минута… как и сейчас… Бог мой, неужели вы не можете этого понять, мистер Грин?

Грин. Когда вы добрались до Бюро по наркотикам на улице Олд Слип?

Линдхаут. Спустя полчаса после моего приземления в десять часов сорок минут. Я приехал туда вместе с доктором Колланжем и одним из агентов ФБР.

Грин. Находится ли здесь в студии унтер-офицер полиции Первого участка, который нес свою службу на входе в здание на улице Олд Слип?

Линдхаут. Да.

Грин. Где он?

Линдхаут показывает рукой на одетого в гражданский костюм чернокожего Линкольна Эбрахама Фишера.

Грин. Это так, мистер Фишер?

Фишер. Абсолютно точно.

Грин. Кто находился в это время в вестибюле Первого участка?

Фишер. Репортеры. Они всегда слоняются там без дела, играют на деньги в кости или в покер и ждут новостей.

Грин. Ну, новости репортеры узнали. От кого, мистер Фишер?

Фишер. Это… действительно, я… ужасно все это…

Грин. Что? Пожалуйста, говорите яснее!

Фишер. Яснее, да… Профессор Линдхаут был страшно взволнован, когда пришел вместе с другими господами. И, к сожалению, он очень громко говорил.

Грин. Что он сказал?

Фишер. Он сказал — извините, профессор, — что мистер Брэнксом босс «французской схемы», и еще, что мистер Брэнксом приказал похитить его дочь… Конечно, репортеры это услышали, и, как только я остался один, они набросились на меня, стали фотографировать и пытались узнать еще что-нибудь… Что я мог поделать… Ребята сами все услышали лично от профессора…

Лонжи (вскакивая). Я в любой момент готов покинуть свой пост.

Представитель президента. Главный инспектор Лонжи, я уполномочен высказать вам абсолютное доверие со стороны господина президента. Вы выдающийся работник с высочайшими заслугами.

Первый главный редактор (тоже вскакивает). Тогда и у нас есть право на доверие со стороны всех порядочных людей этой страны!

Второй главный редактор. Как выяснилось, мы напечатали чистую правду!

Третий главный редактор. Право на свободное изложение информации является одним из основных прав американской конституции!

Грин. Господин начальник полиции, когда вы узнали, что мистер Брэнксом якобы является боссом «французской схемы»?

Начальник полиции. Сегодня, в двенадцать часов одиннадцать минут. От главного инспектора Лонжи. Его, в свою очередь, проинформировал профессор Линдхаут. Когда профессор Линдхаут вернулся из Бюро по наркотикам в гостиницу «Плаза», ему передали небольшой пакет.

Грин. Это верно, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Да, это верно.

Грин. Что это за пакет?

Линдхаут рассказал, что случилось с пакетом.

Грин. Что вы услышали, когда стали прослушивать пленку? Что вы увидели на пяти фотографиях, профессор Линдхаут?

Линдхаут. Это… это… я не могу рассказывать об этом… я не могу, вы слышите, черт побери!

Грин. Возбуждение профессора Линдхаута можно очень хорошо понять. Сейчас мы прослушаем кассету, на которой сотрудник ФБР, сопровождавший профессора Линдхаута и по понятным причинам не имеющий возможности показаться перед камерами, сообщает, что можно было услышать и увидеть. Пожалуйста, включите магнитофон!

Звучит искаженный голос агента ФБР Ховарда Кларка. Он зачитывает текст перезаписи и точно описывает фотографии Труус.

Конец показаний Кларка. Я в любой момент готов подтвердить это под присягой. Техники нью-йоркского ФБР также готовы сделать это.

Колланж. Я тоже!

Брэнксом (заговорил впервые). Я глубоко потрясен, дорогой профессор Линдхаут, и клянусь богом, что не имею ничего общего с этим чудовищным преступлением.

Грин. Я вызываю Марсель, главного инспектора Лассаля!

На мониторах и на телеэкранах возникло лицо главного инспектора Пьера Лассаля. Строка внизу:

Инспектор Пьер Лассаль, начальник Отдела по борьбе с наркотиками в Марселе — прямая передача по спутнику.

Лассаль. Добрый день.

Грин. Главный инспектор Лассаль, вы руководитель Отдела по борьбе с наркотиками. Разница во времени между Марселем — как и Базелем и Веной — и Нью-Йорком составляет шесть часов. У вас сейчас уже почти три часа утра девятнадцатого августа! Итак, вчера ранним вечером по местному времени вас попросили разыскать гараж, который вам описали по данным, полученным от профессора Линдхаута. Вы нашли этот гараж?

Лассаль. Мы сразу же прочесали весь город и все окрестности. В ходе широкомасштабной облавы мы обыскали все гаражи. Мы не нашли ничего, что хотя бы отдаленно соответствовало данным профессора Линдхаута. Это не означает, что он сообщил ложные сведения и что такого гаража не существовало. Его сегодня больше не существует. Торговцы, должно быть, о чем-то пронюхали незадолго до этого. Не так трудно в самое короткое время полностью переделать гараж и нанять на работу других людей.

Грин. Вы нашли замок в Обагне, который профессор Линдхаут видел на фотографиях, полученных им в Вене?

Лассаль. Сразу же. Он называется «Солнечный район».

Грин. Нашли ли вы мужчину и женщину, которых профессор Линдхаут видел на этих фотографиях, и описал вам?

Лассаль. Нет.

Грин. А в замке никого не было?

Лассаль. Как же, конечно, там были люди.

Грин. Кто?

Лассаль. Служащие, садовники и экскурсоводы. Замок очень древний. Там ежедневно проводятся экскурсии.

Грин. Мужчина и женщина, которых профессор Линдхаут видел на фотографиях, — они также могли быть посетителями замка?

Лассаль. Вполне. Я же говорю, туда ежедневно приходят туристы. Возможно, и месье Брэнксом там когда-то бывал.

Грин. Мистер Брэнксом, вы были когда-нибудь в Обагне?

Брэнксом. Один раз. Чтобы посетить замок.

Грин. Во время этого визита вы разговаривали с мужчиной и женщиной?

Брэнксом. Да, я вспоминаю.

Грин. Как их зовут?

Брэнксом. Понятия не имею. Это были туристы, как и я…

Грин. Главный инспектор Лассаль, профессор Линдхаут видел также на фотографиях мистера Брэнксома с одним капитаном на борту корабля. Ему назвали адрес и фамилию этого капитана. Как обстоит дело с этим?

Лассаль. По указанному адресу мы нашли в одной частной квартире капитана, корабль которого находится в гавани Ля Жольет в связи с повреждением силовой установки. Этот человек был временно задержан, но по указанию парижской полиции его освободили.

Грин. Почему?

Лассаль. Ни у одной заинтересованной службы Франции нет ничего против Мирона Панагиотопулоса.

Грин. Капитана зовут Мирон Панагиотопулос?

Лассаль. Да. Корабль под его командованием — греческое судно. Он называется «Медея».

Грин. Как вы можете объяснить, что мистера Брэнксома в форме капитана могли сфотографировать вместе с другим капитаном на борту судна?

Лассаль. Для экспертов сущие пустяки изготовить фотомонтаж, который не отличить от оригинальных снимков. Это касается и фотографий месье Брэнксома с обоими неизвестными в Обагне. Если месье Брэнксом говорит, что разговаривал там с двумя людьми, то это совсем не обязательно должны быть те же люди, которые изображены на фотографиях. Я имею в виду фотографии, которые видел профессор Линдхаут. То же самое, впрочем, относится и к голосам, записанным на пленку.

Грин. Вы знаете мистера Брэнксома лично?

Лассаль. Разумеется! Мы друзья. Месье Брэнксом уже много раз бывал в Марселе. Он сотрудничает с нами. В конце концов, ведь это он основал службу по наркотикам, не так ли?

Грин. Считаете ли вы возможным, что, как утверждали советские агенты, мистер Брэнксом является боссом «французской схемы»?

Лассаль. Исключено! Я готов ручаться головой за безупречность мистера Брэнксома!

Грин. Могло ли это, таким образом, быть направленной попыткой оклеветать мистера Брэнксома?

Лассаль. Вполне возможно. И даже наиболее вероятно.

Грин. Кто мог бы быть заинтересован в этом?

Лассаль. Я не могу ответить на этот вопрос.

Грин. Вы можете представить себе политические мотивы? Ведь именно советские агенты выдвинули это утверждение?

Лассаль. Я не хотел бы говорить на эту тему.

Грин. У нас на связи наша студия в Вашингтоне. Там ждет официальный представитель советского посольства мистер Игорь Фадин.

На мониторах и телеэкранах появилось лицо представителя советского посольства в Вашингтоне на фоне пустой стены.

Грин. Добрый вечер, мистер Фадин.

Фадин. Добрый вечер.

Грин. Мистер Фадин, вы можете подтвердить, что профессор Линдхаут вступал в Вене в контакт с кем-то, кто передал ему фотографии, на которых изображен мистер Брэнксом? И что в советском посольстве в Вене профессору Линдхауту дали прослушать пленки с перехваченными телефонными разговорами, на которых был слышен голос мистера Брэнксома?

Фадин. Без комментариев.

Грин. Находятся ли фотографии или пленки, о которых здесь идет речь, в советском посольстве в Вашингтоне?

Фадин. Без комментариев.

Грин. Главный инспектор Лонжи, вы только что слышали официального представителя советского посольства в Вашингтоне. При этих обстоятельствах вы можете поддержать какое-либо обвинение против мистера Брэнксома?

Лонжи. Нет.

Грин. Итак, мы по-прежнему не знаем, кто является боссом «французской схемы»?

Лонжи. Мы… понятия не имеем.

Спикер палаты представителей. Мистер Брэнксом, палата представителей уполномочила меня — на тот случай, если обвинения против вас, как и ожидалось, окажутся совершенно нелепыми, — сообщить вам следующее (встает): за ваши заслуги в борьбе против зависимости от наркотиков и вашу неустанную деятельность палата представителей вручит вам, как только мы снова будем в Вашингтоне, «Президентский орден свободы» — высшую награду, которой только может быть удостоен американский гражданин! Далее я уполномочен сообщить вам, что палата представителей с этого момента будет предоставлять вашей службе по наркотикам все средства, которые вы считаете необходимыми. Вы пользуетесь нашей полной поддержкой — и доверием всей нашей огромной страны! (подходит к Брэнксому и крепко пожимает ему руку).

Брэнксом (растроганно, со слезами на глазах). Дамы и господа, граждане Америки, от всего сердца благодарю всех вас. Эта благодарность не в последнюю очередь относится к вам, господин президент. Сейчас вы поймете, почему я, с одной стороны, настоял на том, чтобы появиться в телевизионной передаче «От побережья к побережью» и почему я, с другой стороны, попросил сначала выслушать всех присутствующих. Полагаю, что теперь мне больше не нужно защищаться. Я обещаю до самой смерти всеми своими силами продолжать свою деятельность против заразы зависимости от наркотиков. Моим важнейшим союзником в этой борьбе был и всегда будет мой друг, гениальный ученый профессор Адриан Линдхаут. (Подходит к Линдхауту, пожимает ему руку и хлопает его по плечу. Линдхаут отрешенно смотрит на него и опускает голову.). Мой старый добрый друг был введен в заблуждение бессовестными преступниками. Перед лицом достойной подражания позиции, которую занял господин советский посол в Вашингтоне, могу только предполагать, что вся акция была предпринята боссом «французской схемы». Он передал в руки каких-то агентов Советского Союза самым подлым образом сфабрикованный обвинительный материал, причем наверняка зная, что нападение на меня могло быть сравнимо с политическим ущербом для наших отношений с великим Советским Союзом. Могло бы быть, говорю я, потому что мудрость господина советского посла не дала свершиться этой чудовищной несправедливости! Я благодарю доктора Колланжа, я благодарю швейцарский фармацевтический концерн «Сана» и его президента господина Петера Гублера, я благодарю NBC, я благодарю моих сотрудников, я благодарю миллионы американских граждан, которые продолжают оказывать мне свое доверие. Я никогда не обману их надежды. Само собой разумеется, я еще больше буду поддерживать моего друга профессора Линдхаута — теперь, когда располагаю соответствующими финансовыми средствами. Я глубоко потрясен тяжелым ударом, постигшим профессора Линдхаута. Надеюсь, что очень скоро удастся найти дочь этого выдающегося человека и ученого. Бог нам поможет, дорогой профессор, Бог поможет… (Брэнксом больше не в силах говорить, он смахивает слезу. Спикер палаты представителей и представитель Белого дома бережно доводят его до места).

23

Чарльз Дамби споткнулся, потерял равновесие и упал. Он вскрикнул от боли, так как, падая, оцарапал себе лицо и руки. Измученный работой, пятидесятипятилетний Дамби выглядел на все семьдесят. На нем были полотняные штаны, сандалии и старая, изношенная рубашка. 19 августа 1971 года в 6 часов 03 минуты еще стояла приятная прохлада и было абсолютно тихо.

Дамби всю жизнь проработал на ферме «Пеннбрук-фарм». Для него не составляло труда рано вставать: он засыпал сразу и спал крепко, и вообще был человеком очень простого нрава. Владельцы «Пеннбрук-фарм», добродушные люди, предоставили ему небольшой домик рядом с основным зданием, где он мог вести совершенно независимый образ жизни. Чарльз Дамби был честным человеком, добросовестным и богобоязненным. По воскресеньям он пел в церковном хоре. У него был необыкновенно красивый голос — и ни одного живого родственника на свете.

Реки в штате Кентукки текут самыми своеобразными, извилистыми линиями. Они то и дело меняют направление, образуя петли, дуги, а во многих местах текут почти в обратном направлении. Так ведут себя Кентуки, река Элкхорн Грик, Стонер Грик, большие реки и маленькие ручьи, впадающие в них. Очень занятно наблюдать все это с воздуха.

Совсем у истока Стонер Грик, рядом с дорогой Стоуни-роуд, юго-западнее городка, в ностальгическом приливе названного выходцами из Франции Парижем, и неподалеку от еще меньшего городка Аустерлица лежала ферма «Пеннбрук-фарм» с ее строениями и амбарами, хлевами и полями. Чарльз Дамби шел вдоль берега ручья, когда внезапно обо что-то споткнулся и упал. Севернее находился провинциальный город Винчестер, откуда трехполосная автострада вела в Лексингтон, сердце Пырейной области.

— Ну и ну, — пробормотал Чарльз Дамби, поднялся и стер рукой кровь с лица. — Вот идиот…

Предмет, о который он споткнулся, был человеком. Казалось, он спал.

Человек шевельнулся. Это была молодая женщина, выглядевшая, однако, очень старой. На ней был грязный пуловер, еще более грязная юбка и туфли, у которых один каблук почти оторвался. «Бедная бродяжка, — подумал Дамби. — Что же мне с ней…»

Женщина открыла сильно покрасневшие глаза, лицо ее было белее полотна. Когда она увидела Дамби, она завыла как измученная собака. Дамби вздрогнул. Она каталась по твердой земле, сжавшись в комок и дрожа всем телом. «Ведь совсем не холодно», — подумал Дамби, когда склонился над ней. Он услышал, как у нее стучат зубы, — этого звука Дамби не выносил.

— На помощь! — неожиданно закричала женщина и вцепилась в Дамби. — На помощь! На помощь! На помощь!

Дамби попытался вырваться, но женщина держала его мертвой хваткой.

Дамби испугался, когда почувствовал, что ее пальцы сомкнулись у него на шее.

— На помощь! — теперь закричал и он. — На помощь! На помощь!

Он услышал, как возбужденно закудахтали куры, заржали лошади и захрюкали свиньи. Под тяжестью женщины, повисшей на нем не разжимая рук, он рухнул на землю. Невероятным усилием он освободился от ее цепких пальцев и откатился в сторону. Последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, было высокое светлое небо.

24

Спустя тридцать одну минуту Дамби, моргая, тупо смотрел, как взлетал полицейский вертолет — с этой сумасшедшей на борту! У него и у многих других людей, оказавшихся в этой пустынной местности, перехватило дыхание, их обдало грязью и пылью.

В вертолете врач ввел дико отбивавшейся Труус сильное успокоительное. Ее тело расслабилось, она стала глубоко дышать. Внизу под собой врач видел людей, цепочкой двигавшихся к истоку Стонер Грик. Внезапно появилась еще дюжина вертолетов, осматривавших местность на бреющем полете.

Спасательный вертолет долетел до автострады восточнее Винчестера и приземлился. На обочине стояла «скорая помощь». Лопасти вертолета еще вращались, когда мимо, наклонившись, промчались люди, выгрузили носилки с Труус и понесли их к машине «скорой помощи». Там сидел другой врач. Он посмотрел на Труус с большим сочувствием. Изо рта у нее текла слюна, она спала.

— Истощение нервной системы, причем полное, — сказал первый врач.

— О боже, бедняжка, — сказал второй. Потом повернулся к шоферу: — Давай, Джой! Быстро! Мы должны доставить ее в Лексингтон!

— Свиньи проклятые, — сказал шофер, включая мотор. Через пару секунд «скорая помощь», включив сирену, неслась по автостраде в сторону Лексингтона.

25

В Наркологической больнице Американской службы здравоохранения, как сейчас называлась прежняя Наркологическая клиника, вокруг обессилевшей Труус хлопотали профессор Рамсей и его главный врач Хиллари. В первое время она была очень чувствительна к шуму, много плакала, кричала, отбивалась руками, затем снова погружалась в сон, а во сне говорила путаными фразами.

Небритый и истощенный, Линдхаут сидел у ее кровати и наблюдал за происходящим. Сейчас ему нельзя спать! Он не должен оставлять Труус одну — единственного человека, который был ему еще дорог на этом свете! Линдхаут, не раздумывая, принимал всевозможные стимулирующие средства и ел, не разбирая, все, что ему подавали.

Много людей приходили в палату, где лежала Труус, — в том числе и высокий полицейский чин. Он сказал Линдхауту:

— Мы нашли место, где прятали вашу дочь.

— Где?

— В верхнем течении Стонер Грик, у дороги Спиэр Милл-роуд. Жилое судно, спрятанное в камышах. Это и была ее тюрьма: мы обнаружили проигрыватель, камеру поляроида и каркас кровати — все, что вы видели на фотографиях.

— Разумеется, больше там никого не было, — сказал Линдхаут.

— Конечно нет. Наши люди уже так близко подобрались к убежищу, что похитители — ведь передача уже прошла, и Брэнксом был самым лучшим образом реабилитирован — отпустили вашу дочь, а сами сбежали. Следов этих типов мы пока не обнаружили. Ваша дочь, по-видимому, долго бежала по дороге Спиэр Милл-роуд, пока в изнеможении не рухнула.

Линдхаут кивнул.

— Мы действительно сделали все, что могли, профессор. Я не спал две ночи подряд.

— Спасибо, — сказал Линдхаут, — спасибо вам всем. Пожалуйста, передайте это остальным. Я всегда буду вам благодарен…

Офицер полиции смущенно поклонился и вышел из палаты. В дверях он столкнулся с Колланжем, который как раз собирался войти.

— Так продолжаться не может, господин профессор, — сказал Колланж. — Вам нужно прилечь!

— Нет, — ответил Линдхаут, глядя на Труус, которая вдруг начала плакать во сне.

Непрерывно в клинику поступали цветы — самые большие и дорогие букеты были от Брэнксома. Он и звонил постоянно, чтобы осведомиться о состоянии Труус. Когда он в конце концов сказал, что собирается прилететь на своем самолете, чтобы, как он выразился, в эти тяжелые часы быть рядом с Линдхаутом, у того сдали нервы и он начал бушевать.

— Адриан! — крикнул профессор Рамсей, стоявший рядом с Линдхаутом.

— Эта проклятая свинья еще имеет наглость заявить, что хочет прибыть сюда!

— Я это улажу.

Рамсей прошел в свой кабинет, снял телефонную трубку и сказал:

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, мистер Брэнксом, что вы собираетесь прилететь сюда, но после всего, что произошло, у профессора Линдхаута нервы измотаны вконец. Пожалуйста, откажитесь от вашего визита при всех обстоятельствах — я как врач не могу вам его разрешить.

— Понимаю, профессор Рамсей, понимаю… — Голос звучал раболепно. — Конечно, если дело обстоит так… то, разумеется, я не приеду. Передайте привет профессору Линдхауту. В мыслях я с ним и с его дочерью. Скажите ему, что я молюсь…

— Что вы делаете?

— Я молюсь, чтобы Труус быстро поправилась…

Рамсей повесил трубку и вернулся к Линдхауту:

— Он просил передать, что в мыслях он с тобой и с Труус и что он молится за нее.

— Подлец, — сказал Линдхаут.

26

В течение долгих часов, которые он провел вместе с Колланжем у постели Труус, Линдхаут вновь и вновь говорил о Брэнксоме. Они оба были убеждены в том, что Брэнксом никоим образом не был жертвой интриги, а действительно является боссом «французской схемы».

— С ума сойти! — сказал Линдхаут. — Вот уж действительно — не было бы счастья, да несчастье помогло! У этого преступника, виновного во всех несчастьях, которые случились и еще случатся, — самая высшая награда, которую Америка присуждает гражданским лицам! Неограниченные средства для его службы по наркотикам! Герой нации! — Линдхаут содрогнулся.

— Бисмаркаллее… — Они оба услышали голос Труус и увидели, как по ее лицу скользнула улыбка. — Клаудио… ты приедешь навестить меня… это прекрасно…

Колланж вопросительно посмотрел на Линдхаута.

— Берлин, — сказал тот, — она бредит о Берлине… Мы жили там, когда она была еще совсем маленькой… а ее лучшего друга звали Клаудио Вегнер… Мы жили в Груневальде…

— О!

— Она никогда не забывала о Клаудио, — сказал Линдхаут. — Он стал известным актером. Много лет назад Труус навестила его в Берлине… Они до сих пор переписываются… Клаудио всего на четыре года старше Труус. Он живет на Херташтрассе, за углом…

— Осторожно! — воскликнула Труус. — Никто не должен знать…

— Она сейчас в Берлине, — сказал Линдхаут. Он встал и сделал несколько шагов взад-вперед. У него ныли все кости. — Эти фотографии не были сфабрикованы, это не был отличный монтаж, как предполагал главный инспектор Лассаль… Это были настоящие снимки! Я знаю человека, передавшего их мне, с конца войны! У него работают первоклассные специалисты. Кроме того, он друг одного моего старого друга. Мы все познакомились при освобождении Вены.

— Я ведь видел доктора Красоткина, — сказал Колланж. — В Базеле. Он же приходил в «Три Короля».

— Ах да, — сказал Линдхаут. — При нынешней политической обстановке в мире советскому послу, естественно, не оставалось ничего иного, как приказать представителю заявлять: без комментариев!

— Через дыру в заборе — ты хитер, Клаудио! — сказала Труус.

Колланж вздрогнул, потому что Линдхаут внезапно закричал:

— Теперь мы должны жить с этой заразой! Брэнксом останется боссом «французской схемы». Он будет материально поддерживать нашу работу и заботиться о нашей безопасности, как никогда прежде!

— Его схватят, его возьмут…

— Брэнксома? Как, Жан-Клод, как? Вы знаете содержание телефонных звонков со всей Америки во время передачи! Девяносто один процент зрителей убеждены в том, что это провокация Советов! Девяносто один процент! Единственное, что мог заявить советский посол: без комментариев! Советам бы никогда не поверили! И нам тоже… А если мы дальше будем копаться в этом деле — это конец! Нас обоих либо убьют, либо вышлют. Вы ведь швейцарец, а мне они могут запретить работать. Ловко он это проделал, собака! Все рассчитано до минуты — все! Начиная со стрельбы там, в Базеле. Нет, значительно раньше. С тех пор, как он стал интересоваться моими антагонистами, много-много лет назад. Тогда он разыграл перед нами покушение на свою жизнь… Его самолет взорвался тогда на «пырейном» терминале… а поскольку Брэнксом опоздал, с ним ничего не случилось… Теперь я понимаю… он опоздал с точностью до минуты… Адскую машину установили его люди! Так, чтобы она взорвалась еще перед вылетом. В этом я уверен! Так же, как уверен в том, что его люди стреляли в швейцарских полицейских и в меня в лесу под Базелем. Это они уложили того человека из Марселя и моего телохранителя Чарли, которого именно Брэнксом приставил ко мне. Якобы это были швейцарские снайперы, а на самом деле — убийцы на службе у Брэнксома. «Предатель»… он все время говорил о предателе! Предатель он сам! Он приказал пустить в расход своего человека — Чарли! Этот пес не останавливается ни перед чем, ни перед чем! А мы ничего не можем с ним сделать, ничего!

— Но это же идиотизм! Если кто и должен не допустить того, чтобы был открыт долго действующий антагонист, так это Брэнксом!

— Правильно. Но как босс он должен интересоваться нашей работой. Должен всегда! Возможно, он сразу хотел моей смерти, когда узнал, что я работаю над проблемой антагонистов. Но потом — хитрый мерзавец этот мистер Брэнксом! — он решил, что будет в большей безопасности, если выставит себя этаким непримиримым борцом с наркоманией, создаст свою службу по наркотикам, которая на самом деле работает для «французской схемы», и наконец стал действовать людям на нервы своим фанатизмом. Сейчас он герой Нового Света! Нет, — сказал Линдхаут, — нет, тут ничего не поделаешь.

— А почему же теперь он нас не убивает?

— Потому что это скверно бы выглядело, слишком скверно, Жан-Клод! Теперь вся нация знает о нас, все важные люди знают. Он и не подумает нас убить! Напротив, он надеется, что мы найдем антагонист длительного действия!

— Надеется?

— Да! — Линдхаут снова повысил голос. — Он знает, что поиски антагониста будут продолжаться — живы мы или умрем. У «Саны» есть все результаты исследований — очень ловким ходом с его стороны было втянуть «Сану» в это дело! Кто обвинит этого фармацевтического колосса в том, что он привлекает наркозависимых? Этот человек подумал обо всем. Работа над антагонистами длительного действия продолжалась бы и без нас.

— Но когда он будет найден, этот антагонист, — ведь тогда все должно измениться!

Линдхаут рассмеялся:

— Вы перед этим сказали, что все это идиотизм. Да, это дьявольски гнусно, но это не идиотизм! Когда мы найдем нужный антагонист, Брэнксом разразится криками радости, он будет называть нас гениями и благодетелями человечества!

— Но это же не в его интересах!

— Вовсе нет, Жан-Клод! С тем, что антагонисты существуют, Брэнксом давно смирился. Вы когда-нибудь слышали о герре Койнере?

— Герр Койнер… Кто это?

— Это образ, созданный Бертольтом Брехтом. Брехт написал о нем много историй, совсем коротких. В одной из них этот герр Койнер говорит: «Все может стать лучше — кроме человека». — Что-то бросилось Линдхауту в глаза: — Что это у вас? — Он показал на тонкую золотую цепочку на шее у доктора Колланжа. Покраснев, Колланж достал ее. На ней висела маленькая круглая пластинка из золота, на которой были выгравированы угломер и циркуль.

— Вы… — Линдхаут сглотнул, — вы масон?

— Да, господин профессор.

Линдхаут вытащил из-под выреза своего халата цепочку, на которой висел такой же амулет с теми же символами.

— Вы… тоже? — Колланж не мог говорить.

Линдхаут кивнул. «Нет, — подумал он, — я не масон, им был мой мертвый друг Адриан Линдхаут. Я снял с него эту цепочку — тогда, в обрушившемся подвале, четырнадцатого мая сорокового года, когда был разрушен Роттердам, а мой лучший друг лежал передо мной мертвым. Но об этом никто не должен узнать, никогда!»

— «Символ» Гете, — сказал Колланж.

— Да, — ответил Линдхаут. — Очень вовремя вы об этом вспомнили. — И с горечью он процитировал последнюю строфу этого стихотворения:

Здесь в вечном молчаньи
венки соплетают.
Они увенчают
творящих дерзанье.
Зовем вас к надежде…
— Что… — залепетала Труус, — что, Клаудио… что?

27

— Это совершенно исключено, — сказал капеллан Хаберланд. — Индийское правительство не может этого сделать.

Пятидесятишестилетний монсеньор Симмонс, еще более худой, чем прежде, вздохнул:

— Боюсь, мой дорогой, оно вполне может это сделать.

Этот разговор состоялся 11 ноября 1971 года в рабочем кабинете монсеньора во дворце архиепископа Калькутты. На потолке комнаты вращался большой вентилятор, а Симмонс все время был занят трубкой, табак в которой никак не хотел гореть. С улицы через окна доносился разнородный шум. Все жалюзи были опущены. Хаберланд тоже казался постаревшим, его кожа задубела от солнца, ветра и дождя. Ногти на руках были потрескавшимися, что свидетельствовало о тяжелом физическом труде. Но именно этот труд и сделал капеллана мускулистым и сильным, а его глаза по-прежнему остались молодыми. Он стукнул кулаком по столу.

— Это свинство! — воскликнул он.

— Ведите себя прилично! — Симмонс с раздражением посмотрел на него. — Не забывайте, где вы находитесь! — Он добавил: — Многие годы, проведенные там, в провинции, заставили вас кое о чем забыть.

Хаберланд сжал кулаки.

— Послушайте, монсеньор, — тихо сказал он, — вы попросили меня навестить вас. Вы направили даже телеграмму в Чандакрону, поскольку дело якобы такое важное…

— Оно очень важное, мой дорогой.

— …Я пришел к вам, и вы заявляете, что индийское правительство хотело бы выкупить землю, которую мы у него купили и на которой построили свою общину, а затем восстановили ее. Вы очень хорошо знаете, что она была полностью разрушена ураганом в шестьдесят восьмом году!

— Так и есть, — сказал Симмонс.

— Но почему?

— Потому что вы нарушили договор, — сказал Симмонс, всецело поглощенный своей трубкой. Сзади него на полке стояла коллекция прекрасных трубок — минимум шестьдесят, подумал Хаберланд. Симмонс же продолжал: — Здесь говорится… вот, страница шесть, параграф двадцать четыре, раздел один… Хорошо, что вы принесли с собой договор — его копия лежит передо мной, мы можем сравнить. Так вот, здесь говорится, — Симмонс стал монотонно читать: — «…заключающие данный договор стороны — это вы и индийское правительство — договорились о следующем: если покупатель или кто-либо другой, селящийся на этой земле, будет инициировать и распространять волнения, в какой бы то ни было форме угрожать справедливым интересам соседей, нарушать или не уважать их, или если покупатель или кто-либо другой, селящийся на этой земле, будет осуществлять мероприятия, направленные против законов правительства Индии, то правительство Индии вправе выкупить упомянутый участок земли у покупателя по первоначальной цене приобретения без возможности обжалования этого со стороны покупателя в судебном порядке…» Конец параграфа двадцать четыре, раздел один. — Симмонс посмотрел на Хаберланда.

— Что это значит? — спросил тот в ярости. — Разве мы нарушали законы индийского правительства, разве мы угрожали интересам соседей, инициировали или распространяли волнения?

— Да, к сожалению, — сказал Симмонс.

— Вы в своем уме?

— Ваш тон становится просто невыносимым! Я всего лишь исполнительный орган. Я не требовал возвращения земли. Вы думаете, мне доставляет удовольствие беседовать с вами об этом?

— Да, — сказал Хаберланд.

— Что? — Симмонс встал. — Вы сказали «да»? Как это следует понимать?

— Никак… — Капеллан взял себя в руки. — Конечно, вам это не доставляет никакого удовольствия. — «Еще бы тебе это не доставляло удовольствия, — зло подумал он, — ты ведь меня терпеть не мог с самого начала, с пятидесятого года, с тех пор как я приехал сюда…» — Что мы сделали? — спросил Хаберланд. — Мы мирно работали и счастливо жили, мы продавали плоды нашего труда двум британским фирмам…

— Да, вот именно.

— Что «да, вот именно»?

— Вы продавали чай, древесину и другие предметы двум британским компаниям, — обвиняющим тоном сказал Симмонс.

— Это запрещено?

— Продавать не запрещено…

— Но?

— …но запрещено продавать по демпинговым ценам.

— По каким?

— По демпинговым… дешевле других производителей, оказывая ценовой нажим. Это запрещено. Согласно индийскому закону. А вы делали именно это.

— Это неправда!

— Это правда, и вы знаете это! Вы продавали свои товары значительно дешевле крупных землевладельцев, своих соседей, чьи интересы и права гарантированны. Вы нарушили эти интересы, нанесли им большой ущерб и продолжаете делать это.

Хаберланд тоже встал.

— Монсеньор, — сказал он, — в мире, где очевидно неистребимо царят алчность и подлость, мы продавали плоды нашего очень тяжелого труда по цене, которая не давала никакой прибыли и лишь компенсировала труд наших людей. На этом очень маленьком участке земли понятие «деньги» не знакомо — вы это знаете. Мы обмениваем наши продукты на те, в которых нуждаемся, вот и все.

— К сожалению, это далеко не все, — сказал Симмонс. — Не знаю, что случилось с этой трубкой. Может, забита? Она постоянно выходит из строя. Вы продавали ниже той цены, которая считается установленной.

— Кто установил эту цену?

— Ваши соседи.

— Крупные землевладельцы?

— Да.

— Но мы не крупные землевладельцы! С нами никто не говорил, мы не заключали никаких соглашений…

Симмонс отвернулся, обозленный из-за своей трубки:

— Возьму другую… Конечно, чудовищно, что теперь вы должны возвратить землю государству, мой дорогой, я очень хорошо могу вас понять.

— Неужели?

— Разумеется… Вы дважды обустраивали ее в течение этих лет… более двадцати… А теперь вы должны от всего отказаться. И не из-за циклона или урагана.

— Очевидно, что не из-за стихии! — сказал Хаберланд. — Из-за людей!

— Я не создавал законы этой страны, — сказал Симмонс, занимаясь теперь другой трубкой, которую взял с полки. — Вы, конечно, знаете, что крупные землевладельцы уже несколько лет назад обращались в здешние суды с заявлениями и жалобами, что состоялись процессы в первой и второй инстанции. Теперь решение приняла третья, высшая инстанция — мне жаль, что не в вашу пользу. О, вот видите, а эта тянет как надо!

— А если мы откажемся возвращать землю?

— Вы же так не поступите… Смотрите, вот указание из Рима… Оно для вас обязательно… Земля должна быть снова продана государству. В Риме не желают никаких политических осложнений из-за такой мелочи.

— Мелочь… — Хаберланд было вспылил, но быстро успокоился и спросил: — А при чем здесь политические осложнения?

— Вы это знаете так же хорошо, как и я. Два крупных землевладельца из числа тех, кто подал на вас жалобу, оказывают сильное влияние на конгресс и тем самым на индийское правительство.

— С каких пор, — спросил Хаберланд, — Бог стал политиком?

— Ах, прекратите вы эти разговоры, — сказал Симмонс и снова сел. — Посмотрим фактам в лицо. Верховный суд принял решение — против вас. В Риме желают, чтобы это дело как можно скорее было закончено. Конечно, вам возвратят деньги, которые вы в свое время истратили на приобретение земли. Конечно, люди, живущие в этом районе, могут там дальше жить и работать…

— На кого?

— Ну, на себя, если захотят. Само собой разумеется, что они не должны продавать свои товары по более низким ценам, чем другие. Признайте, что это действительно вызывает негодование. Что бы делали вы, будь вы на месте одного из жалобщиков? Что бы чувствовали вы, если бы кто-то незаконно предлагал тот же товар по более низкой цене, чем ваша?

— Не знаю, — ответил Хаберланд. — Я ведь сказал вам, что в нашей маленькой общине не существует понятия «деньги».

— Вы должны мыслить реально, политически реально!

— Я о политике вообще не думаю!

— Прискорбно, но это ваше дело. Церковь должна думать и действовать политически, вы это знаете!

— Да, и мне жаль.

— Послушайте, — раздраженно сказал Симмонс, — я не хочу говорить с вами о подобных вещах. Мне кажется, ваши взгляды слишком… красные. Они не должны быть такими, дорогой друг, действительно не должны — в нынешнее время международного напряжения! Вы никогда не задумывались, кому на руку подобный образ мыслей?

— И кому же?

— Ну, коммунистам, конечно, — сказал Симмонс. — Не делайте вид, что вы меня не понимаете, — вы умный человек и очень хорошо знаете, что это так! А этого как раз не должно быть.

После этого надолго воцарилась тишина.

Наконец Хаберланд спросил:

— Я должен уехать?

Симмонс кивнул:

— Да. В Риме желают, чтобы вы закончили свои дела здесь и отказались от своей деятельности миссионера — в такой форме. Но сначала вы должны возвратиться в Вену. Бог мой, вы ведь действительно уже не так молоды!Если честно, я вообще не могу вас понять! Вы не представляете, как я рад, что в следующем году могу вернуться в Англию! Радуйтесь же и вы, что вам предлагают спокойную старость. Вы так много сделали и так много испытали. Если кто и заслуживает мира и покоя, то это вы! Вы тут и так надрывались не разгибая спины. В Вене у вас будет — впервые в жизни — время для себя. Вы могли бы предаваться размышлениям, дискутировать, читать проповеди — если, конечно, захотите — и читать. Читать! Я, например, с таким нетерпением жду того момента, когда наконец смогу заняться чтением!

— Но…

— Да?

— Но люди, с которыми я так давно работаю…

— Они ведь все добрые католики, не правда ли? Разве это не замечательно? Вам удалось достичь этого, дорогой друг! Благочестивые, верующие католики…

— Но если я должен уехать… что тогда станет с ними?

— Ах, не беспокойтесь! Что с ними станет? Они будут продолжать работать как прежде, счастливые и довольные… У них ни в чем не будет недостатка. Ваши соседи обязались не прогонять никого из них — ведь это отличные работники…

— Вы думаете… мои друзья действительно смогут продолжать работать?

— Совершенно определенно! — Монсеньор сиял. — Вот, посмотрите, у меня в письменном виде…

— Что?

— Заявление, согласно которому о ваших подопечных позаботятся.

— Это значит, что наша община будет распущена?

— Ну это же естественно! Ваши друзья получат лучшую защиту, какая только есть! — Симмонс серьезно произнес: — Какое великолепное доказательство того, что Бог любит людей.

— Это вы о чем?

— Один из двух господ, о которых я говорил, получит участок земли со всеми людьми и по договоренности с другими крупными землевладельцами будет заботиться о них. И только подумайте — он католик!

— О! — сказал Хаберланд. — Да, теперь я вижу, что Бог любит людей.

28

Труус выздоровела. Она возобновила свою преподавательскую деятельность в университете. По отношению к Линдхауту она была преисполнена любви как никогда прежде, но теперь наступила очередь Линдхаута испытывать смущение. Теперь каждый спал, как в свое время предложила Труус, в своей комнате. Но оба были чрезвычайно внимательны друг к другу.

Объединенные Нации создали специальный Фонд борьбы со злоупотреблением наркотиками. Сокращенно он назывался UNFDAC. Его идея заключалась в том, чтобы не противодействовать наркотикам как проблеме в ее конечной стадии, а изменить всю аграрную структуру в тех местностях, где выращивался мак снотворный и где из растений добывали основные материалы для производства опия и гашиша. Для этой акции создатели UNFDAC предусмотрели без малого сто миллионов долларов, которые должны были поступить в виде добровольных взносов членов ООН. Кроме того, американские охотники из Бюро по наркотикам в союзе с соответствующими службами других государств начали массированное наступление на «французскую схему». Это наступление неустанно поддерживалось службой по наркотикам Бернарда Брэнксома.

В конце 1971 года «французская схема» была раскрыта. Было арестовано очень много преступников и их сообщников — французов, корсиканцев, сицилийцев, немцев, американцев, — и сеть этого преступного синдиката была уничтожена. В то время как официальная Америка по телевидению, радио и во всех газетах чествовала Бернарда Брэнксома как подло оклеветанного героя (не проходило и дня, чтобы Линдхаут не слышал имя Брэнксома, или не видел его самого на экране телевизора и на фотографиях в газетах, или не слышал его выступлений по радио), о Бюро по наркотикам почему-то почти совсем не упоминали. На Рождество главный инспектор Лонжи приехал к Линдхауту в Лексингтон и провел праздничные дни вместе с профессором, Труус и доктором Колланжем в прекрасном старом доме на Тироуз-драйв. На протяжении многих дней шел снег, на улице было холодно, а в комнате камин с потрескивающими дровами распространял блаженное тепло. Все четверо пили кофе и беседовали о том, чего удалось добиться к этому времени.

Главному инспектору Лонжи, однако, было совсем не до эйфории…

— Ну хорошо, «французскую схему» мы раскрыли, — сказал он. — Но проблема эта не исчезла. Теперь у нас уже с шестьдесят четвертого года война во Вьетнаме. Десятки тысяч американских солдат стали наркоманами, и наркоманами они возвращаются на родину. Вместе с ними прибывает героин, они ввозят его контрабандой — запрятанным в вещевых мешках, в гробах их погибших товарищей и даже в их телах. Кроме того, весь район боевых действий во Вьетнаме снабжается опиумом или героином из так называемого Золотого треугольника.

— Что это? — спросила Труус.

— Маковые плантации в треугольнике между Лаосом, Таиландом и Бирмой, — ответил Лонжи, в то время как Линдхаут подбрасывал новые поленья в огонь. — В благоприятные годы там собирают от семисот до тысячи тонн опиума-сырца — это сто тонн героина.

— Сто тонн героина? — Труус уставилась на него.

Лонжи пожал плечами:

— А что делать? В этих районах разведение мака — единственный источник доходов бедных крестьян-горцев. Пути, по которым они транспортируют товар, просто невозможно проконтролировать. Эта дрянь спускается вниз с гор вместе с носильщиками, караванами мулов или лошадей каждый раз по новым тропам. Наконец, очень часто ею нагружают китайские джонки, и она оказывается в Гонконге, Сингапуре или Бангкоке. Есть даже корабли-лаборатории, на которых опиум перерабатывают в героин. Если этого не делают, товар в сыром виде находит дорогу в Европу и перерабатывается там, прежде чем поступает к нам.

— Но ведь «французская схема» уничтожена, — сказал Колланж.

— Значит, уже должна быть новая «схема», — ответил Лонжи. — Знаете, как называют таиландскую авиакомпанию? «Эйр-опиум»! От нашей секретной службы я узнал, что уже давно Джоу Эньлай заявил на торжественном обеде, данном Насером в Каире: «Теперь мы боремся против врагов их собственным оружием…» Вы знаете, что опиум использовался англичанами в девятнадцатом, а японцами в начале двадцатого века как оружие против китайцев? Ну вот, на этом торжественном обеде Джоу Эньлай сказал Насеру: «Мы, китайцы, сейчас помогаем добывать опиум во Вьетнаме для американских солдат».

— Переговоры о перемирии во Вьетнаме идут с шестьдесят восьмого года, — сказал Колланж. — Мы договорились о поэтапном и с шестьдесят девятого года уже осуществляющемся отходе американских войск. Сейчас мы накануне вывода последних американских частей. Северный Вьетнам победил. Но когда все американские солдаты уйдут из этой страны, рухнет и Золотой треугольник. И в Турции, например, откуда тоже поступает опиум…

— Не «тоже»! Турция была основным поставщиком для США и Европы, — перебил Лонжи.

— Знаю. Да, что я хотел сказать: благодаря очень большим деньгам и политическому давлению ваша страна, мистер Лонжи, все же добилась, чтобы в Турции был провозглашен абсолютный запрет на выращивание мака снотворного.

— Абсолютный! — Лонжи махнул рукой. — Как долго это продлится, пока они снова начнут выращивать мак?

— По инициативе UNFDAC на очень больших территориях на месте маковых полей были посажены плодовые деревья и овощные культуры! Крестьяне получают за продажу этих продуктов больше, чем они получали за свои коробочки мака.

— Знаете, это похоже на французскую пословицу… «On revient…», — он вопросительно посмотрел на Линдхаута.

— On revient toujours a son premier amour, — сказал тот и, с грустью подумав о собственной жизни, перевел: — Это означает: старая любовь не ржавеет.

— Вот именно! — Лонжи кивнул. — Знаете ли вы, что есть такая турецкая провинция, которая называется Афион? И что «афион» — по-турецки «опиум»? Знаете ли вы, что первоначально сорок две провинции занимались выращиванием мака снотворного? Что цветок мака был выбит на турецких монетах, которые крестьяне давали и до сих пор дают дочерям в приданое? Что проклятое снадобье используется как медикамент при всевозможных заболеваниях, что его добавляют в молочные бутылочки для младенцев? — Он встал, подошел к окну и посмотрел на улицу, на падающий густой снег. — Кроме того, есть не только Турция и Золотой треугольник, который совершенно точно не развалится. Есть Пакистан и есть — что для нас особенно опасно — Мексика! Как мы можем контролировать все эти страны? Из ограниченной суммы в сто миллионов долларов — суммы, которая, как насчитали эксперты, необходима для принятия решительных мер со стороны UNFDAC, до сего дня набралось только-только шесть миллионов, причем основную нагрузку несет Америка! Другие члены ООН, прежде всего в Европе, считают зависимость от наркотиков специфической американской проблемой… — Он прижался лбом к стеклу. — Эта проклятая свинья Брэнксом…

— Это не проклятая свинья, главный инспектор, — это идол нации! — сказал Линдхаут. — Остерегайтесь где-нибудь в другом месте так говорить об этом джентльмене.

— Дерьмо, — сказал Лонжи, — вне всякого сомнения, этот пес был шефом «французской схемы». У нас сколько угодно доказательств, но ни один суд в Штатах не признает их благодаря тому особому положению, которого так ловко добился этот тип. Он поднялся из этой катастрофы во всем своем блеске! Скотина без малейших угрызений совести — разве он просто так уйдет на покой? Вы сами в это не верите! Он продолжает свои дела уже сейчас, я убежден в этом.

— Я тоже, — сказал Линдхаут.

— Он создает новые «схемы» — вы это еще увидите. Настоящая лавина катится на нас — на нас и на Европу! — Лонжи обернулся. — Как вы продвигаетесь с вашими антагонистами, профессор?

— Очень хорошо, — ответил тот. — В сотрудничестве с «Саной» мы уже нашли чистый антагонист, не имеющий никаких свойств, подобных морфию, который блокирует героин и все другие производные от морфия и не имеет никаких неприятных последствий. И он действует в течение четырех недель! Я говорю «чистый» антагонист, потому что есть и антагонисты, которые блокируют только одни свойства морфия, а другие скорее усиливают — то есть действуют так же, как и морфий… — Он замолк. На его лице внезапно появилось выражение безысходности.

— Что случилось? — спросил Лонжи.

— Ничего, — сказал Линдхаут, — ничего.

— Откуда вдруг такое разочарование на вашем лице?

— Разве? — Линдхаут выдавил из себя ухмылку. — Вы должны извинить меня, я немного устал. Но я не разочарован — видит бог, нет! — «Ах, — подумал он и мысленно рассмеялся. — Если бы это было правдой, если бы я не был так разочарован, лишен надежды и обескуражен…»

— Тогда я спокоен, — сказал Лонжи. — Потому что если мы вскоре не получим действительно эффективное средство против наркотиков, то в ближайшие десятилетия от этой проклятой мерзости погибнет больше людей, чем в двух мировых войнах. Вы последняя надежда, которая у нас еще есть, профессор! Вы найдете антагонист длительного действия, который нам нужен, найдете! Вы найдете его!

— Да, — улыбаясь, сказал Линдхаут, — я… мы… найдем его, совершенно определенно!

«Ты не должен поддаваться, — подумал он, — ты не должен думать, что дальше будет только хуже. Ты должен думать так, как писал Хемингуэй, величайший и лучший: они могут тебя убить — они уже пытались это сделать, они могут тебя уничтожить — да, но победить тебя они не могут. Этого не может ни один человек на свете, нет, никогда!»

29

— …Я полагаю, что вы меня уже поняли, — сказала Чума. — С сегодняшнего дня вы будете учиться умирать упорядоченно. До сего времени вы умирали на испанский манер, немного наудачу, так сказать, по собственному усмотрению. Вы умирали потому, что за жарой следовал холод, потому, что брыкался ваш лошак, потому, что цепь Пиренеев отдавала голубизной, потому, что Гвадалквивир весной манил к себе одиноких, потому, что есть отъявленные глупцы, убивающие ради барыша или чести, в то время как гораздо возвышеннее убивать ради радостей логики. Да, вы плохо умирали. Здесь мертвый, там мертвый, этот в своей постели, тот на арене: это было безалаберно… — Чума с отвращением повела рукой. Актеры хора замерли. В зрительном зале Театра имени Шиллера в Берлине стало очень тихо. Посреди сцены стояла Чума…

Труус Линдхаут, сидевшая в первом ряду, почувствовала озноб. «Каким выдающимся актером стал Клаудио, — подумала она. — Многие даже говорят, что он вообще величайший из живущих ныне немецких актеров. Думаю, они правы. С середины апреля я снова в Берлине, уже два месяца. За это время я несколько раз видела Клаудио на сцене, и каждый раз он мне казался все более величественным и значительным! А это — эта Чума, которую Клаудио играет в „Осадном положении“ Альбера Камю, — это самое великолепное, что я когда-либо видела. Ах, Клаудио, ах, Берлин…»

В конце января 1974 года в Лексингтон пришло письмо из Свободного университета Берлина, в котором Труус спрашивали, не могла бы она в качестве приглашенного ученого прочитать в Берлине курс лекций по новой американской философии.

Приглашение в Берлин!

От радости Труус все эти дни была прямо-таки в одурманенном состоянии. В Берлине она снова увидит Клаудио! После стольких лет разлуки, после их любви с Адрианом, после долгого периода восстановления душевного спокойствия у нее появилось ощущение, что перед ней теперь открываются ворота, ведущие ее в настоящую жизнь.

«…Проблемы „Адриан“ в наших отношениях не должно быть. Не должно быть вообще никаких проблем, никакой разобщенности, никакого отчаяния или беспомощности, если мы навсегда хотим быть вместе…» — сказал Клаудио, когда она в последний раз видела его в Берлине, в 1951 году, двадцать три года назад!

«А если эта проблема останется? Если она останется навсегда?» — спросила Труус, в 1951 году, двадцать три года назад.

Он покачал головой: «Каждую проблему можно решить. Только тогда ты будешь все видеть и воспринимать четко. Только тогда ты поймешь, готова ли ты навсегда прийти ко мне. И сможешь ли ты это сделать».

В 1974 году, после запроса Свободного университета Берлина, Труус как в бреду вспомнила об этом разговоре 1951 года…

«Это означает, что ты отсылаешь меня?» — «Я отсылаю тебя к Адриану, чтобы ты пришла к какому-то соглашению — с ним и с собой…» — «Но…» — «Сколько это продлится, — сказал Клаудио, — не играет никакой роли. Я же тебе сказал: для меня нет другой женщины — только ты. Я всегда буду ждать тебя».

«И действительно, у него не было никакой другой женщины, — все время думала Труус после получения письма из Свободного университета. — Клаудио и я… наш контакт никогда не прерывался, мы все время писали друг другу, мы перезванивались. Я все знаю о Клаудио, так же как он все знает обо мне! Мы писали друг другу только правду или говорили обо всем по телефону. А проблемы на самом деле нет! Адриан мне больше не любовник. Больше нет проблем, нет отчаяния, нет беспомощности. Теперь я готова…»

В конце концов все эти мысли сделали из Труус — решительной, обуреваемой сомнениями и вконец запутавшейся Труус — нежную женщину, которая обрела покой, осознав, что теперь она может на самом деле и навсегда полюбить собственно мужчину: не обожествленного отца, а Клаудио Вегнера. Столько боли она причинила Линдхауту и себе, столько лет она была нерешительной и эгоистичной, чтобы теперь наконец осознать все это…

Она откровенно поговорила с Линдхаутом. И он был счастлив — счастлив за Труус, которую любил и которой желал счастья, только счастья. К этому чувству примешивалось еще кое-что. Сейчас, в январе 1974 года, Линдхаут так глубоко погрузился в работу, что (в чем он никогда бы себе не признался) почти с облегчением воспринял возможность пожить одному, под опекой старой Кэти. Он быстро справился с последним всплеском ревности. Труус, эта красивая зрелая женщина, теперь уже тридцати девяти лет, пошла своей дорогой, и это было хорошо для всех. Она летела в Берлин к Клаудио, и если эта связь между ними действительно была достаточно сильной, чтобы устоять за все эти годы, тогда эти два человека должны, обязаны были остаться навсегда вместе. И Линдхаут понимал это. Конечно, грустно, что Труус больше не будет рядом с ним, но она может регулярно навещать его вместе с Клаудио, и он тоже прилетит в Берлин, как только у него появится немного свободного времени…

— …Но, к счастью, этот непорядок теперь будет официально упорядочен, — сказала Чума. В то время как Труус ловила каждое слово, которое произносил Клаудио на сцене Театра имени Шиллера, мысли ее были далеко…

Адриан Линдхаут поговорил с ректором университета Лексингтона. Конечно, Труус получила отпуск, чтобы принять приглашение Свободного университета Берлина. Отпуск на неопределенное время. Ректор, друг Линдхаута, был в курсе дела. Он знал, что, скорее всего, даже наверняка он давал Труус отпуск навсегда. И на прощание он пожелал ей счастья…

— …Все умрут, — говорила Чума, — в соответствии с очередностью по списку. Вы получите свои карточки и больше не будете умирать только потому, что вам так удобно…

«О боже, — подумала Труус, — эта пьеса, „Осадное положение“, была впервые поставлена в октябре сорок восьмого года в Париже в Театре Мариньи — так стоит в программе. Сейчас у нас июнь семьдесят четвертого, я здесь уже два месяца. Какая пьеса могла быть актуальнее для сегодняшнего Берлина, чем это „Осадное положение“? Ведь город действительно в осаде. Он с самого начала был островом — разделенным на четыре части, островом в разделенной пополам стране. Уже много лет и Берлин разделен стеной. Что же изменилось за эти двадцать три года — с тех пор как я в последний раз побывала здесь? Печаль, только печаль я ощущала вначале — печаль о прошедшем, потерянном времени. Я ощущала эту печаль, да — но с каким непостижимым хладнокровием переносят это берлинцы! Что это за люди? Они не подались на Запад, нет, они остались здесь, каждый все понимает, никто не строит себе иллюзий, и все же в Берлине работают, в Берлине думают — ясно и по-деловому, да, даже смех все еще слышен в этом городе…»

— …судьба с этого момента разумна, она заняла свои служебные помещения, — слышала Труус, как говорит Клаудио на сцене. — Вы будете статистически охвачены, чтобы наконец быть к чему-нибудь пригодными. Поскольку я забыла сказать, что вы, конечно, должны умереть, но что после того, или даже до того вы будете преданы кремации. Это соответствует новому плану…

«Такие слова — в этом городе! — думала Труус. — Когда я прилетела сюда в апреле, самолет приземлился в Тегеле, в новом аэропорту. „Регулярные гражданские рейсы через Темпельхоф[72] больше не совершаются“, — сказали мне. Клаудио как раз играл в Бургтеатре в Вене, он вернулся в Берлин только через десять дней после моего приезда, когда истек его контракт. Таким образом, из этого нового аэропорта Тегель — отвратительного, надо сказать — я на такси поехала прямо в город, в гостиницу „Кемпински“. Там меня уже ждали эти телевизионщики: как же, дочь знаменитого отца снова прибыла в Берлин! Маленький фильм для региональной программы берлинского вечернего обозрения. Пожалуйста! Вы же были здесь ребенком! Вы жили в Груневальде! Мы хотели бы снять вас в Груневальде, там, где вы жили… конечно, и в других местах… перед церковью поминовения… перед стеной… И, пожалуйста, скажите… как вам нравится Берлин после стольких лет вашего отсутствия… Вы не представляете, как это интересно нашим зрителям! У вечернего обозрения самый высокий рейтинг…»

— …стоять в сомкнутом строю, чтобы умереть правильно, — вот главное! За это вы будете пользоваться моим расположением. Но остерегайтесь неразумных идей, душевного волнения, как вы говорите — небольшого повышения температуры, которое перерастает в большой бунт. Эти пустяки я отменила и на их место поставила логику… — говорит Чума.

«…Конечно, я сказала „да“ — что мне оставалось? И вот мы поехали на двух автомобилях сначала за город, в Груневальд. Мы подъехали с запада. У режиссера была одна идея. Он хотел, чтобы я немного прошла вдоль Бисмаркаллее в восточном направлении от каменного моста через озеро Хубертусзее… Там впереди, сказал он, у Херташтрассе, был проход к вашему дому, не так ли? Вот видите, и тогда я подумал: кинооператор стоит на углу, а вы идете прямо на него. У столба с названием улицы, там вы смотрите наверх, вы читаете: „Бисмаркаллее“, а потом поворачиваетесь направо и смотрите в направлении дома, в котором вы когда-то жили. Ностальгия, вы же знаете, такое сейчас в моде и действительно доходит до сердца. Итак, пожалуйста…»

— …Просто ужас, какие вы все разные и глупые. Поэтому с сегодняшнего дня вы будете одинаково разумными, — говорит Чума. — То есть вы будете носить знак. Кроме отметки в паху, вы будете носить под мышкой звезду чумного бубона, которая в результате поразит вас…

«…Никаких проб не было, — думала Труус. — Да и зачем? Все оказалось так просто. Всего лишь идти на кинооператора… я смотрю на воду Хубертусзее, и меня действительно охватывает ностальгия. Это идиотское слово, я становлюсь сентиментальной и думаю о прошлом, а потом я смотрю на другую сторону, на большую школу, где тогда на переменах всегда смеялись, кричали и носились взад-вперед дети. А сейчас очень тихо, я не вижу ни одного ребенка, я иду дальше, а режиссер, который стоит за кинооператором, кивает: да-да, правильно, так, хорошо, великолепно, замечательно. А сейчас я стою на углу, режиссер делает знак, я смотрю вверх, на столб, и читаю: „Бисмаркаллее“, „Херташтрассе“… Потом я опускаю голову, поворачиваюсь направо, туда, где были большие ворота из кованого железа, и вот я смотрю туда — и вдруг мне становится жарко и сразу же после этого холодно, а мое лицо превращается в застывшую маску ужаса. Ведь это на самом деле ужасно — то, что я вижу: дома, прекрасного большого дома больше нет! Он взорван!

Взорван!

Там лежит огромная гора обломков, я пристально смотрю на нее, я вижу собачьи и человеческие испражнения, пустые пивные бутылки и обрывки газет. А потом я вижу, что больше нет и ворот из кованого железа — они вырваны из петель. Проход крест-накрест заколочен досками, а на них висит табличка: „Посторонним вход категорически воспрещен!“

В страхе я смотрю наверх, поверх горы из обломков и дерьма, которая когда-то была домом, и там, наверху, на двух опорах, вижу громадный белый щит, на котором очень крупными буквами написано: „Здесь строит Берлин!“»

— …А другие, убежденные в том, что их ничего не касается, и стоящие в воскресенье перед входом на арену, — говорит Чума, — будут обходить вас, потому что вы покажетесь им подозрительными. Но пусть вас это не огорчает: их это тоже касается. Они тоже в списке — я не забываю никого. Подозрительны все — это подходящее начало…

«…А режиссер и кинооператор не могут сдержать своего восхищения: именно на это они и рассчитывали, лучше и быть не могло. Поэтому мы и поехали по окольной дороге: чтобы я не увидела этого заранее, чтобы меня засняли в самый момент шока от того, что я увидела… Вот тогда люди взвоют, сказал режиссер. Да, просто кошмар, что здесь было, сказал он.

Он пожилой культурный человек, этот режиссер».

— …Все это, впрочем, не исключает сентиментальности, — говорит Чума. — Я люблю птиц, первые фиалки, свежие губы юных девушек. Иногда это как бальзам, и вообще, по правде говоря, я идеалист. Мое сердце…

«…Оправившись от шока, я спросила телевизионщиков, когда был взорван дом. И они сказали: примерно год-два назад. Да, но тут написано „Здесь строит Берлин!“, сказала я. Они саркастически рассмеялись и объяснили: в Берлине повсюду скупаются дома и земельные участки, бывшие владельцы получают деньги или другие квартиры. Но в Берлине ни в коем случае ничего не строят или строят очень-очень медленно — чтобы при уплате налогов можно было ежегодно уведомлять о миллионных потерях».

— …Но я чувствую, что уже становлюсь мягкой, и пора сменить тему, — говорит Чума.

«…Потом мы поехали в охотничий замок Груневальд, и они мне объяснили, что это единственное строение в городе в стиле Возрождения. Конечно, замок был закрыт, поскольку экскурсии проходят только в определенное время, а был уже предвечерний час. Они хотели успеть сделать фильм для следующего вечера, и, когда администратор узнал, в чем дело, он велел открыть ворота. Мы въехали во двор замка, вышли из машин и по лугам спустились к озеру Груневальдзее. Там была скамейка, мы с режиссером сели. Завязался небольшой разговор, я смотрела на воду и на сосны с золотисто-коричневой корой, которые в этот час сверкали в лучах заходящего солнца. Я невольно вспомнила прекрасные картины художника Ляйстико,[73] которые когда-то давно показывал мне Адриан. Ведь Ляйстико, вероятно, сотни раз писал озеро Груневальдзее и его берега с соснами и немногими дубами. И там, на скамейке, на меня вдруг нашло бесконечное умиротворение и тоска, неизвестно по чему. Нет, я знаю по чему. Тоска по этому ушедшему времени, и об этом я сказала режиссеру, для его передачи. А на душе у меня было — хоть волком вой…»

— Подведем итоги, — говорит Чума. — Я обеспечиваю вам молчание, порядок и безусловную справедливость. Я не требую за это никакой благодарности, потому что все, что я для вас делаю, — абсолютно естественно. Но я требую вашего деятельного участия. Я начинаю исполнять свои обязанности…

30

— Я восхищаюсь вами, профессор, — сказал Бернард Брэнксом. Его жизнерадостное лицо, его глаза цвета стали за толстыми линзами очков старались источать воодушевление. Член палаты представителей, ныне посредник между службой по наркотикам, американским Бюро по наркотикам, UNFDAC (специальный фонд по борьбе со злоупотреблением наркотиками) и вновь основанным DEA (управление по противодействию наркотикам), сидел на табурете в лаборатории института в Лексингтоне. Он регулярно получал информацию от Линдхаута и Колланжа о продвижении в поисках нужного антагониста, и минимум раз в месяц навещал их. Сначала Линдхаут отказывался принимать его, но главный инспектор Лонжи по телефону настоял на том, чтобы он внешне не проявлял по отношению к Брэнксому никакой враждебности.

— Что же делать, профессор, — сказал Лонжи. — Мы с вами знаем, что он отъявленная свинья. А доказать? Доказать мы ни черта не можем. Нас обоих действительно вышвырнут, если мы еще раз выдвинем обвинения против Брэнксома! Мы должны изменить тактику в этом неприятном положении. Давайте же действовать сообща! Ведите себя так, словно считаете Брэнксома суперамериканцем! Спокойно рассказывайте ему, как далеко вы продвинулись — все равно ведь он об этом узнает: вспомните свою ассистентку Габриэле. Теперь, наоборот, мы должны попробовать вытянуть из этой собаки все, что можно. И мы сможем это сделать, если только все ловко обставим…

Линдхаут согласился с этой логикой. Он дал указание и Колланжу во всех отношениях идти Брэнксому навстречу. Брэнксом, в свою очередь, делал все, что мог, чтобы защищать, поощрять и финансировать научно-исследовательский центр в Лексингтоне. Конечно, хватило бы и помощи со стороны «Саны». Но со средствами, которые Линдхаут теперь, в течение 1974 года, дополнительно получал от Брэнксома, он и его сотрудники могли позволять себе любые траты. На все возражения у Брэнксома постоянно был один и тот же ответ: «Дорогой профессор, по телевидению я торжественно обещал помогать вам и всегда поддерживать вас, насколько это в моих силах. Вы что же, хотите выставить меня человеком, который не держит своего слова?»

Линдхаут и Колланж наблюдали, как устанавливается оборудование для обеспечения безопасности института и всех в нем работающих. Они даже почти привыкли к визитам Брэнксома и разговаривали с ним по-деловому и предупредительно. Когда Линдхаут вдруг чувствовал, что больше не выдержит, он заставлял себя вспомнить слова Лонжи: «Это наш единственный, ничтожный шанс изобличить эту свинью, потому что только так, в атмосфере кажущегося доверия, он может случайно проговориться…»

Снова ожидали визита Брэнксома. Его проинформировали о сложившейся на данный момент ситуации в ходе исследований. Сейчас Линдхаут с Колланжем, а также биохимики и врачи по всему миру проводили испытания нового антагониста, который действовал в течение четырех с половиной недель, но в семидесяти процентах случаев вызывал зависимость. Идея Линдхаута — исключить из этого антагониста факторы, отвечавшие за возникновение зависимости, и увеличить длительность его действия — пока не увенчалась успехом.

Несмотря на это, Брэнксом только что сказал:

— Я восхищаюсь вами, профессор. — И добавил: — Самое главное — не сдаваться! — Он встал, прошелся от клетки к клетке, внимательно рассматривая тех обезьян, которые только что нажали на маленькую клавишу, чтобы получить новую порцию антагониста АЛ 3432 — того самого, который действовал четыре с половиной недели, но, к сожалению, вызывал зависимость.

Брэнксом обернулся и посмотрел на Линдхаута и Колланжа:

— У меня нет хороших новостей для вас, друзья мои. — Он сжал кончики пальцев и хрустнул костяшками. — Мы установили, что с концом «французской схемы» поступление героина в Штаты ненадолго сократилось, не так ли? Но вскоре героин появился снова! Сегодня его контрабандой ввозится больше, чем во времена «французской схемы»! Но теперь мы уже знаем, откуда поступает эта гадость.

— Откуда? — спросил Колланж. Ему легче, чем Линдхауту, давалось обращение к Брэнксому.

— Из Мексики! — Костяшки пальцев хрустнули снова. — Есть новый канал, как выяснили люди из DEA, — «мексиканская схема». Там тоже на огромных плантациях выращивается мак. Свыше семидесяти процентов наркотика поступает оттуда! — Сенатор Брэнксом стал мелкими шагами мерить помещение.

Линдхаут следил за ним отсутствующим взглядом. «Здесь работала Джорджия, — подумал он. — Джорджия — столько лет вместе со мной. Кусты вокруг ее могилы стали такими высокими».

— Свиньи, — сказал Брэнксом, торопливо вышагивая взад-вперед. — Эти глупые, трусливые, эгоистичные свиньи!

— Кто? — спросил Колланж. — О ком вы говорите?

— Обо всех тех медлительных задницах, которые участвовали в основании UNFDAC и пообещали собрать основной фонд в сто миллионов долларов. Знаете, сколько у них сейчас? Чуть больше семнадцати с половиной миллионов! После двух с половиной лет! И четырнадцать из них дали мы, американцы! Посмотрите на немцев, этих детей экономического чуда! Мы вскормили их после войны, мы, идиоты! А сейчас? А сейчас немецкие ведомства вполне открыто заявляют, что считают проблему наркотиков исключительно американской. — Снова хруст костяшек. — Они еще спохватятся! Они еще все спохватятся — не только немцы, но и французы, англичане, итальянцы, все это отродье! А мы? Мы остались такими же идиотами как в сорок пятом году! Мы посылаем этим типам наших специалистов из DEA, мы посылаем их по всему миру, чтобы чужие отделы по борьбе с наркотиками осваивали это ноу-хау!

Брэнксом прислонился к большому столу посредине лаборатории.

Этот стол…

Линдхаут поспешил сесть, сердце его забилось как сумасшедшее. На этом столе они с Джорджией в последний раз любили друг друга в ту ночь подозрений и недоверия. На этом столе… А теперь к нему прислонился этот непобедимый мерзавец…

— Что с вами, профессор?

— Ничего, — ответил Линдхаут. — Голова закружилась… просто неожиданно закружилась голова…

— Боже, вы не должны так надрываться! В вашем возрасте люди особенно уязвимы… во всем… — Брэнксом поспешно подошел к нему. — Вам что-нибудь нужно? Позвать врача? Доктор Колланж, не стойте просто так, сделайте что-нибудь!

«Хемингуэй, — подумал Линдхаут, — Хемингуэй…»

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Уже все в порядке.

Брэнксом внимательно разглядывал его:

— Вы уверены?

— Совершенно уверен, — сказал Линдхаут. — И уберите руки, я вполне могу встать самостоятельно.

Брэнксом отступил назад.

«С каким удовольствием ты бы смотрел, как я подыхаю, — подумал Линдхаут. — Но я тебе его не доставлю, нет, не надейся… Ах, Хемингуэй!» Он спросил:

— А что предпринимается против «мексиканской схемы»?

Брэнксом вновь оживился:

— UNFDAC, Бюро по наркотикам, DEA и, конечно, моя служба по наркотикам не сдаются: мы засыпаем правительство все новыми ходатайствами, требованиями и просьбами.

— Какого рода? — спросил Колланж.

— Мексиканское правительство не замешано в этом преступлении. Между нашими правительствами вполне дружеские отношения. Но по сравнению с нами, и не только с нами, Мексика — бедная страна. Мы осаждаем наше правительство просьбами дать правительству Мексики денег, много денег — десять, пятнадцать миллионов плюс самолеты, техников и химиков, чтобы под нашим руководством прочесать все провинции на северо-западе для обнаружения маковых плантаций. Тогда бы с самолетов можно было распылить средства для уничтожения этих плантаций и покончить с маковыми культурами! — Брэнксом вздохнул. — Но пока дело до этого не дошло. Пока нет ни денег, ни самолетов. Но они будут — и скоро! И тогда с их помощью «мексиканская схема» будет уничтожена, как была уничтожена «французская схема». А когда появится третья «схема»… — Хрустнули костяшки. — Как сказал мне мой друг Дэвид Эрнст, американский координатор по проблемам распространения наркотиков в мире, один из элементарных уроков, который мы усвоили, — это тот факт, что как только мы добиваемся успеха в одном регионе мира, проблема снова тут же в другом… — Он снова стал бегать по помещению. — Как дела у Труус, профессор? Что она делает в Берлине? Она здорова? Чувствует себя нормально?

— Вполне нормально, да, — с усилием сказал Линдхаут. — Она начала читать лекции. Я часто говорю с ней по телефону.

— Мои самые теплые приветы! Пожалуйста, передайте ей мои самые теплые приветы и пожелания, профессор. Вы не забудете сделать это, нет?

— Нет, — сказал Линдхаут, — не забуду.

Голос Брэнксома внезапно стал очень тихим:

— Какое счастье, что с Труус тогда ничего не случилось. Вы очень любите свою дочь, я знаю…

Линдхаут почти незаметно кивнул.

— Моя… дочь… в Париже… Ей не повезло, — сказал Брэнксом, снял очки и провел рукой по глазам. — Да проклянет Бог их на веки вечные, этих псов, на совести которых ее смерть. Мы должны бороться дальше, профессор, мы никогда не должны отказываться от борьбы, никогда… — Он опустился на табурет и закрыл лицо руками.

Через несколько часов он вылетел назад в Вашингтон.

Вечером того же дня Линдхаут сидел в гостиной дома на Тироуз-драйв и смотрел в ночной сад. Горел только один торшер, и Линдхаут видел свое отражение в окне. Старая Кэти теперь жила вместе с ним в его доме — она сама попросила об этом. Ей стало неуютно в собственном доме, на который она, ее муж и ее сын Гомер столько работали. Продав его, она перебралась к Линдхауту в качестве экономки. Днем приходила еще одна молодая женщина, которая ей помогала, потому что Кэти с годами стала совсем слабой и чудаковатой. Она как раз вошла в комнату, чтобы сказать Линдхауту, что отправляется спать, как зазвонил телефон. Прежде чем Линдхаут успел подняться, Кэти взяла трубку.

— Да, — сказала она, — да, добрый вечер… — Полуобернувшись, Линдхаут слышал, как дряхлая Кэти с некоторым смущением говорит в трубку: — Дома ли он? Да, он дома. Пожалуйста, кто говорит?… Главный инспектор Лонжи из Нью-Йорка… — Линдхаут поднялся. — Одну минуту, главный инспектор, профессор уже идет, уже идет… — Кэти передала Линдхауту трубку. Он погладил ее по волосам:

— Спасибо и доброго сна.

— Вам тоже, профессор, вам тоже… — Старая Кэти, шаркая, удалилась.

— Лонжи? Что случилось? — спросил Линдхаут.

Раздался голос руководителя Бюро по наркотикам:

— Я только что разговаривал по телефону с Лассалем.

— С Лассалем?

— С главным инспектором из Отдела по борьбе с наркотиками в Марселе.

— А, да-да. И что ему от вас нужно?

— Ничего. Это мне было кое-что нужно от него, — сказал Лонжи. — Уже давно. У него ушло много времени, пока он докопался до правды. Ему чинили бесконечные препятствия в Париже. Но он все-таки добился своего. Он сказал, что ему глубоко безразлично, прослушивается ли наш разговор людьми из SAC или кем-нибудь еще. Нам тоже глубоко безразлично, прослушивается ли наш разговор этой свиньей Брэнксомом или кем-нибудь еще!

— Прекратите, Лонжи, — сказал Линдхаут. — Что выяснил Лассаль?

— Брэнксом всем плачется, что у него была дочь, которая умерла в Париже от наркотиков, так?

— Да. И что же?

— И поэтому он как одержимый борется против наркотиков, все время говорит он, верно?

— Да, боже мой, дальше!

— У него действительно была дочь. Это Лассаль выяснил.

— Ну хорошо. Итак, у него была дочь.

— Подождите, профессор, подождите. Это была внебрачная дочь, ее звали Моник. Брэнксом никогда не был женат.

— Это не играет никакой роли…

— Конечно нет. Но кое-что другое играет роль.

— Что же? Лонжи, не тяните!

— То, что Моник умерла не от наркотиков.

— А от чего?

— От туберкулеза! В больнице Сан-Луи в Париже! Она никогда не ладила с отцом. Она отреклась от него и оставила себе фамилию матери… Это одна из причин, почему так трудно было разыскать ее в архивах. Пошла на панель — как и покойная мамаша. Ну вот, и там подхватила туберкулез — работа в холодные ночи… А в конце — профузное кровотечение… И это было уже очень давно…

— Когда?

— В сорок пятом году, — сказал Лонжи. — Забавно, а?

— О, — сказал Линдхаут, — действительно очень забавно.

31

«Да, именно так я сказал тогда», — подумал стареющий человек в тихой, большой квартире в переулке Берггассе IX общинного района Вены. Сейчас он сидел в своем старом кресле-качалке, куда часто садился, чтобы поразмышлять о какой-нибудь серьезной проблеме в своей работе. Кресло-качалку он нашел в «Доротеуме» — большом ломбарде города, когда вернулся в Вену. Это была любовь с первого взгляда…

17 часов 23 минуты. Календарь на письменном столе показывал 23 февраля 1979 года.

Пока никого.

Все еще ждать. Все еще вспоминать, вызывая в памяти всю жизнь, которая почти подходит к концу, — эта такая удивительно короткая жизнь. Линдхаут держал в руке стакан с виски, но уже давно не пил. В своем слегка подвыпившем состоянии он чувствовал себя комфортно, и его мысли блуждали по дому воспоминаний с многими тысячами дверей.

«Я сказал: „О, действительно очень забавно“, — подумал он сейчас. Конечно, я не имел в виду, что нахожу забавным, как печально закончила свою жизнь внебрачная дочь Брэнксома. Я сказал это, имея в виду цинизм Брэнксома. Моник не была виновата в том, что ее отец был преступником или, во всяком случае, стал им — особо опасным преступником, вполне логично получившим высшую награду своего отечества. Моник, без сомнения, была бедной и несчастной девушкой.

Что значит „бедной“? — подумал он. — Кто не бедный в этой юдоли плача? И все же… и все же, по-видимому, нет ни одного из тех миллиардов на нашей планете, этой молекуле Вселенной, кто хотя бы на короткое время хоть раз в жизни не испытал счастья, счастья в какой угодно форме, — даже самый бедный и никчемный среди людей. У меня было так много счастья, — думал Линдхаут, тихо раскачиваясь взад-вперед. — У Джорджии счастья было меньше, и все же… Кэти, Габриэле, фройляйн Демут, в квартире которой я сижу… совершенно очевидно, что и они были когда-то счастливы в жизни. — Длинный ряд имен потянулся в памяти Линдхаута, столько людей, столько судеб, столько страданий и смерти — но при этом, конечно, и счастья, о, непременно и счастья.

Подлую уловку измыслила жизнь, — думал он, — выдать каждому порцию счастья. Жизнь несправедлива. Взять хотя бы Труус. В тот вечер, я помню точно, в тот вечер, когда позвонил Лонжи и рассказал о дочери Брэнксома Моник, я еще подумал: Труус счастлива, наконец-то счастлива. Ведь она мне все время писала и говорила об этом по телефону. У меня до сих пор сохранились письма, фотографии, я сам был тогда в Берлине и видел Труус и Клаудио…»

Линдхаут рывком поднялся. Его слегка шатало. «Оп-ля, — подумал он, — а я и не заметил, что уже прилично навеселе. Я должен следить за собой, как все бедные пьянчуги, которые боятся что-нибудь не натворить или чтобы с ними не приключилось ничего худого».

Максимально выпрямившись, он осторожно подошел к старому, покрашенному в зеленый цвет ящику, который стоял у письменного стола. Белыми печатными буквами на нем было написано:

«ГОМЕР ГРОГАН,

ЛИЧНОЕ ИМУЩЕСТВО

Дивизия „Солнечный свет“,

армия Соединенных Штатов

Серийный номер 906 543 214»

Ящик доставил Кэти в Лексингтон один из товарищей Гомера. Когда-то в этом ящике Гомер Гроган, славный сын Кэти, таскал свои пожитки по всему миру: из Америки в Англию, оттуда в час «Д» ящик попал во Францию, затем в Германию, из Германии в Корею, а в Корее бедный Гомер Гроган погиб. «Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить…»

Гомер… Был ли Гомер тоже счастлив в своей необыкновенно короткой жизни? Несомненно, думал Линдхаут, покряхтывая опускаясь на колени перед ящиком. Наверняка была какая-нибудь «фройляйн» в Берлине или «герл» где-нибудь еще, или друг, или книга… Столько вещей могут сделать человека счастливым — на такое короткое время…

Линдхаут открыл замки старого ящика. Раньше, кроме одежды и обуви, там лежали различные вещи — наверное, именно с ними было связано счастье Гомера, подумал Линдхаут. Кэти забрала все, что было в ящике, а сам ящик взять не захотела. Она отдала его мне, когда я попросил ее об этом.

Он поднял крышку. Сейчас ящик был набит самыми странными вещами: сотни писем, телеграммы, записки, маленькая кукла, локон волос, динасовый[74] камень, причудливой формы корневище дерева, подобранное на каком-то побережье, измытое морем и поблекшее, пуговицы, бумажные цветы, высохшая оливковая ветка, газетные вырезки, маленькие, примитивно раскрашенные прозрачные изображения на стекле, галька, почетные грамоты, иконы, очки без стекол, резиновая лента, альбом с высушенными и наклеенными на бумагу растениями, игральные кости в кожаном стаканчике, советская звездочка с солдатской пилотки, американский герб с офицерской фуражки, крошечные красные словари, камешки, жестяная посуда, давно пожелтевшие билеты — тысяча вещей, с которыми были связаны тысячи историй…

Все это Линдхаут все годы возил с собой по свету, а теперь этот ящик стоялздесь, у письменного стола, и он долго не открывал его.

Он порылся в горах писем и фотографий, нашел то, что искал, и, вернувшись к своему креслу-качалке, опустился в него и посмотрел на фото.

Улыбающиеся Труус и Клаудио Вегнер стояли перед его домом на Херташтрассе в Берлине. Это был красивый дом, окруженный старыми деревьями. Рука Труус лежала на бедре Клаудио — высокого, стройного, с тонким лицом, с горящими глазами и черными, очень густыми, коротко подстриженными волосами. На нем были застиранные льняные штаны, широкая хлопчатобумажная рубашка навыпуск и сандалии. Так же небрежно была одета и Труус: снимок был сделан в жаркий день — все краски фотографии кричали о том, что в этот день счастья было очень жарко.

Были и другие фотографии, их было много: Клаудио и Труус в зоопарке, перед развалинами церкви поминовения, перед университетом, перед Театром имени Шиллера, Труус у камина в доме Клаудио, спящая Труус, такая умиротворенная, Клаудио в гримерной, Клаудио на сцене — в роли Тассо, Телля, Ричарда III, Клавиго, Мэки Мессера, Лильома…

Фотографии упали на пол, но Линдхаут не обратил на это внимания. Сейчас он держал в руке письма от Труус, читая некоторые фрагменты:

…все так внимательны ко мне… моя первая лекция… большой успех… студенты топали ногами и стучали по столам…

…К. собирается стать известным во всем мире… уже показывал свои фильмы во Франции, Италии и Англии… получил предложения от американцев! С театрами то же самое… заграничные гастроли, ангажементы на многие крупнейшие сцены в Европе… телевидение… радио… Он может принять далеко не все…

…мне очень грустно… этот маленький бар на Курфюрстендамм… они сделали из него отвратительную дискотеку… Мне сказали, что Роберт Фридманн продал свое дело и уехал… Сегодня Клаудио сказал мне правду: Роберт Фридманн умер одиннадцать лет назад! Вообще, он не хотел мне этого говорить… но я все время спрашивала… ведь это был бар, где мы так часто сидели с ним тогда, в 1951 году, ты помнишь, Адриан, я тебе так много рассказывала о Роберте Фридманне. Нацисты убили его жену, а он все время говорил мне, что Берлин — единственный город в мире, где еще можно жить…

…так сильно изменился этот город! Новые проспекты, городские автобаны, стало трудно ориентироваться… несмотря на то, что все новое, современное, красивое, ты ощущаешь нечто смертельно печальное… все время волнения… облавы… церковь поминовения хиппи окончательно загадили… там теперь торгуют наркотиками, как и на станции «Зоопарк»… здесь началось с гашиша, теперь они переключились на героин… на героин, Адриан! Что это, почему Берлин стал центром торговли наркотиками?..

…сидит у моста Халензеебрюке молодой, совершенно опустившийся человек, пьяный, или накачанный наркотиком, или то и другое вместе. Я вижу его постоянно, у него гитара, на которой он бренчит и поет одну и ту же песню — «Ol' Man River», и все время: «I'm sick of living and afraid of dying» — «Жизнь мне осточертела, и я боюсь смерти…» Я несколько раз пыталась заговорить с ним, но он не отвечает… бедняга, бедные люди, бедный город, бедный мир…

…в университете я познакомилась с очень интересным человеком… приват-доцент, синолог, его зовут Кристиан Ванлоо. Я часто беседую с ним… Он много путешествовал по свету, так захватывающе интересно слушать его… он живет недалеко, но часто бывает в разъездах… Тебе нужно познакомиться с этим Кристианом Ванлоо, он тебя тоже заинтересует…

…через две недели у Клаудио премьера, он должен очень много работать, учит текст, я прослушиваю его, репетиции длятся ужасно долго…

…мы так сильно любим друг друга, Адриан — тебе я могу рассказать все: мы хотим остаться вместе. Ты должен приехать сюда, как только сможешь, мне так много нужно рассказать и показать тебе…

Я приехал в Берлин, — вспомнил Линдхаут. — На одну неделю, в начале июля семьдесят четвертого. И было столько всего, о чем надо было рассказать и что показать, — не хватало времени на сон. Ах, как я опять был там счастлив, в этом городе-острове! Меня тронуло, что берлинцы так связаны со своим городом, так срослись с ним… Клаудио… ах, как гордилась им Труус — и по праву! Интересный человек этот Клаудио — я все время вспоминал о том, каким веселым мальчиком он был тогда, в войну…

Когда у Труус начинали слипаться глаза и она в конце концов шла спать, мы сидели вдвоем — этот доцент Ванлоо как раз уехал и я так и не познакомился с ним, — итак, мы часами сидели вдвоем, и за это время я узнал Клаудио Вегнера так, как не знал его никто. Очень серьезный, очень скептический, невероятно образованный — и все время говорит о смерти, снова и снова о смерти!

Я еще помню его слова: «Смерть — это единственное, что нельзя пережить. Поэтому не нужно грустить о времени, в котором тебя уже не будет. Ведь не грустим же мы о времени, в котором нас не было до рождения и которое совершенно определенно было бесконечно долгим, тогда как время после смерти вообще еще только должно начаться, возникнуть, расти, становиться бесконечным…» Странно слышать это от сорокатрехлетнего человека, который собрался завоевать мир, очень странно!

32

То, что Клаудио становился все более известным, конечно, все усложнило. Он не мог просто взять и прервать свою карьеру в Европе и приехать с Труус в Америку. Мы долго размышляли — то есть это я эгоистично предавался долгим размышлениям.

Из-за Труус, конечно. И тем не менее…

Тем не менее они хотели пожениться и остаться в Европе, а мне ведь надо было возвращаться в Лексингтон! Ежедневно звонил Колланж, мы подошли уже очень близко к решению нашей проблемы, очень близко, я был нужен ему, я был нужен «Сане»… Нет, я должен был возвращаться!

Конечно, я сказал Труус, что согласен на ее брак, поскольку Клаудио чудесный человек. Никакому другому мужчине я не мог бы доверить ее, если сам больше не мог быть с ней. Я сказал, что поговорю с ректором. Проблема преподавания в Лексингтоне будет, разумеется, разрешена на основе взаимного согласия. Труус должна остаться в Берлине, а как только гостевой год в Свободном университете истечет, они смогут пожениться. Труус может попытаться преподавать дальше, или взяться за что-нибудь другое, или посвятить себя исключительно Клаудио, сказал я. А Труус всплакнула, поцеловала меня и сказала: «Мы приедем навестить тебя, Адриан, обязательно! И ты приедешь в Берлин! Ах, как я счастлива, Адриан!» — «И я, дочь», — ответил я.

Письма и фотографии опять посыпались из рук Линдхаута на пол. На коленях у него лежала еще одна стопка. Он продолжал читать отрывки из писем Труус:

…частые волнения в университете, там все очень изменилось за это короткое время…

…политика, и ненависть, и споры… кажется, с внепарламентской оппозицией покончено… но то, что нас ожидает, будет еще хуже…

…кто еще захочет здесь учиться? Кто еще может здесь преподавать? Возможно, если бы ответственные лица в Германии пошли на открытую дискуссию, как того требовала молодежь, все было бы по-другому, не так плохо, как сейчас и как еще будет…

…наркотик…

Опять это слово, — подумал Линдхаут, вздохнув. — Когда она написала это письмо? — Он посмотрел на штемпель: 13 мая 1975 года.

13 мая 1975 года.

Американское правительство как раз приняло решение послать в Мексику деньги, самолеты и специалистов. Мексиканские солдаты прочесали весь северо-запад страны и рассеяли с самолетов над маковыми плантациями ядохимикаты для уничтожения растений.

В ходе этой операции было уничтожено около двадцати тысяч таких плантаций. Затем, несколько позднее, правительство в Вашингтоне добавило еще одиннадцать миллионов долларов — и новый мексиканский президент Лопес Портилло предоставил более десяти тысяч солдат для проведения «Операции Кондор», направленной против наркотиков. Только в одном федеральном штате Синалоа было арестовано и предъявлено обвинение более чем семистам человек.

А результат?

Китайцы в чайнатауне Амстердама под руководством какого-то «босса» — ах-ах-ах, и никто ни в чем не смог его обвинить, никто, никто! — снова создали «схему» вместе с крупными поставщиками на Дальнем Востоке. На этот раз она называлась «голландской схемой». Это была гигантская распределительная сеть с центральным управлением. Восемьдесят процентов героина, который появился тогда в Германии, и особенно в Берлине, поступал из этой «голландской схемы»!

Тогда у нас был антагонист, который действовал почти пять недель — и вызывал зависимость. «К сожалению, вызывал зависимость». — Линдхаут глубоко вздохнул и опять стал читать письма Труус:

…в 1970 году, как рассказали мне сотрудники местного отдела по борьбе с наркотиками, 29 молодых людей убили себя героином… «золотой дозой», как тут же окрестила это бульварная пресса… сейчас, в 1975-м, таких погибших уже 194, и никто не знает, что делать. Лавина катится на Берлин, говорят сотрудники отдела, а возраст принимающих наркотики снижается — теперь это уже совсем дети!..

…становится заметной и в университете. Ими торгуют, ими колются, студенты куда-то исчезают и больше не появляются или возникают снова, но не в университете, а на станции «Зоопарк», в месте встречи торговцев и тех, кто «ширяется». Существует целый подпольный мир, против которого власти бессильны…

…Мы с Клаудио познакомились с одним очень приятным сотрудником, он занимается наркодельцами здесь, в Берлине, зовут его Херберт Штрасс. Клаудио пригласил его, и после ужина он излил нам свою душу. У него нет абсолютно никаких надежд. Буквально он сказал: «Сейчас в отделе ТЕ (террор) Федерального уголовного розыска террористов ищут более трехсот криминалистов. А вся федеральная структура отдела по борьбе с наркотиками с ее сорока пятью сотрудниками находится в состоянии застоя». Где же логика? Торговля наркотиками за один год приносит больше смертей, чем деятельность террористов за целое десятилетие…

…Адриан, представь себе: Джорджио Штрелер был в Берлине и пригласил Клаудио к себе, в свой «Пикколо-театр» в Милане. Там Клаудио должен играть главную роль в «Карьере Артуро Уи» Брехта в постановке Штрелера. Репетиции начинаются на следующей неделе, и в субботу Клаудио летит в Милан. О, Адриан, разве это не чудесно? Как я счастлива…

33

— Как я счастлива, Клаудио! — сказала Труус. Она обняла его и прижалась к нему. — Конечно, я приеду на премьеру. Звонил Адриан и сказал, что тоже будет!

Такси, которое везло их 16 мая 1975 года в аэропорт Тегель, добралось до длинной Кайзер-Фридрих-штрассе и, прибавив скорость, помчалось в северном направлении. Шофер попросил у Клаудио автограф и — как это делают таксисты во всем Берлине — начал свой монолог. Он уже два раза был на спектаклях Клаудио: на «Взгляде в ярости назад» и на «Принце Гомбургском».

— Мы ходили с моей старухой: один раз у нее был день рождения, и она пожелала увидеть вас, герр Вегнер, а в другой раз нас пригласил мой шеф… — Водитель не мог остановиться, выражая свое восхищение талантом Клаудио. — Видите ли, такое может быть только в Берлине, хотя нам и говенно живется здесь — пардон, милостивая сударыня, но ведь это правда, не так ли? И поэтому я тоже останусь здесь, пока меня не прикончат или не вышвырнут, не знаю, — но я остаюсь здесь! Берлин — это ведь единственный город, где можно жить! Даже сегодня! Я знаю, что говорю. Я пробовал уехать — трижды. Мюнхен, Дюссельдорф, Кельн… Они с их огромными брюхами и пустословием о том, как они нас любят, и что мы оплот свободы, и что, если понадобится, они будут «защищать» нас до последнего берлинца… Вы в это верите? Они нас давно забыли и продали, не пошевелят и пальцем ради нас… или они пошевелили пальцем из-за стены? Где был тогда герр Аденауэр, которого они так почитают? А где были янки, англичане и французы? Ни черта они не делали, поэтому так им и надо, меня не проведешь! Нет-нет, мы совсем одни, и лучше нам одним и оставаться. И когда начнется заваруха, а она как пить дать начнется, то нас она быстро минует! А тех на западе — нет! Пока русские дойдут до Мюнхена или Дюссельдорфа, пройдет еще много часов!

Труус растерялась. О чем говорил этот берлинский таксист? Она выглянула из окна. Уродливые новостройки казались ей красивыми, отвратительные фасады многих зданий — все, все она находила прекрасным.

— Что такое? — спросил Клаудио.

— А что?

— Ты так счастливо улыбаешься…

— Я так счастлива, Клаудио! Это ведь Берлин! — Она посмотрела на него. — Нет, — сказала она, — это ты.

— Что — я?

— Ты делаешь этот город прекрасным для меня. Ах, Клаудио…

Она положила голову ему на плечо, взяла его руку и надолго замолчала.

Водитель тоже замолчал — это был тактичный водитель.

— Я буду каждый вечер тебе звонить, — сказал Клаудио.

— О да, пожалуйста! Но только если у тебя будет время. Ты не обязан это делать, понимаешь?

— Но я хочу. Я ведь люблю тебя!

Перед перекрестком на Шпандауэрдамм водитель вынужден был остановиться. Впереди стоял тяжелый «мерседес», хотя горел зеленый свет. Таксист высунулся из окна.

— Ну давай проезжай, парень! — закричал он. — Зеленее не будет!

Водитель «мерседеса» испуганно оглянулся и нажал на газ.

Труус засмеялась.

— Но ведь это так, правда? — сказал шофер.

Труус погладила руку Клаудио. Теперь они ехали по широкому шоссе Тегелер Вег, мимо замкового сада и пруда с карпами. Маленький отрезок Шпреи провожал их к городскому автобану. Солнце сияло в ранние послеполуденные часы 16 мая 1975 года, небо было безоблачным, здесь, на окраине, можно было видеть цветущие деревья и живые изгороди.

— Тебе будет скучно каждый вечер оставаться одной в доме, — сказал Клаудио.

— Никогда! — Труус пожала его руку. — Ты же будешь звонить.

— И все же… приглашай друзей, не будь одна.

— Не хочу приглашать никаких друзей, — сказала Труус.

— И даже этого доцента Ванлоо? Он же такой умный и такой обаятельный мужчина!

— Да-да, может быть, Ванлоо, — сказала Труус.

Такси влилось в оживленное кольцевое движение транспорта на Якоб-Кайзер-плац, обогнуло половину площади — Труус опять увидела блестевшую на солнце воду — и плавно поехало дальше вверх по улице Курт-Шумахер-дамм на север.

Они проследовали мимо народного парка Юнгфернхайде, переехали через Хоэнцоллернканал и устремились прямо к отвратительным красным постройкам аэропорта Тегель.

Шофер неожиданно начал ругаться:

— Дерьмо проклятое, посмотрите на этот хаос! Изо дня в день одно и то же! У зала прилета еще хуже. Огромные автобусы и множество машин! И стоянка, они ее специально отнесли на километр дальше. Каждый раз, когда я приезжаю сюда, у меня руки потеют от волнения, а я езжу уже тридцать лет. Нет, это черт знает что, как они здесь толкутся, ездят взад-вперед, дают без предупреждения задний ход… Абсолютно не воспитанные! Но они не виноваты, эти бедные люди. А вот тех, кто это построил, нужно пожизненно заставить подъезжать сюда, все время только подъезжать и снова отъезжать — пожизненно! Ну вот чего хочет этот? Вы видели, он свернул направо, несмотря на то, что там стоит большой щит — правый поворот запрещен! Так, теперь он его заметил, теперь он должен подать назад… Боже, да он не здешний, он иностранец, тогда я должен извиниться, он просто растерялся… Гамбургский номер… вы можете сказать, что гамбуржец потерял в Тегеле? Ну, слава богу, мы еще раз справились. Вот и свободное место, где я могу остановиться… подождите, я помогу вам с багажом… здесь вы никогда не найдете носильщика…

Такси остановилось.

Потом все произошло неимоверно быстро.

Клаудио, сидевший слева, открыл дверцу, чтобы выйти. Одновременно подошел большой городской автобус с намерением обойти такси. И в это же время гамбургский «мерседес» задним ходом стал подавать назад с полосы с односторонним движением. Водитель так разнервничался из-за своей ошибки, что ругался. Клаудио видел, как он беззвучно, с выражением ярости на лице, шевелил губами.

Это было последнее, что видел Клаудио Вегнер в своей жизни. Потому что в следующий момент водитель рейсового автобуса, не заметив, что Клаудио вышел, резко крутанул руль, чтобы избежать столкновения с подающим назад «мерседесом». Гигантский автобус скользнул к левому борту такси, снес дверцу и буквально расплющил Клаудио.

Закричали люди. Засигналили машины, завыла сирена. Шофер автобуса выскочил на улицу, рывком вытащил водителя «мерседеса» из машины и, с диким ревом набросившись на него, стал избивать. Шофер такси сидел оцепенев от ужаса, не в состоянии сказать ни слова. Вой сирены стал невыносимым и угас. Полицейские, вызвав по радио «скорую помощь», отгоняли любопытных и хлопотали вокруг Труус, которая вышла с правой стороны и дрожа стояла, держась за крышу такси. Когда один из полицейских попытался с ней заговорить, она без чувств упала ему на руки. Было 16 часов 35 минут 16 мая 1975 года.

34

«Я хотел бы, чтобы меня похоронили на лесном кладбище в Груневальде. На моей могиле не нужно выступать с речами, не нужно читать никаких молитв и петь никаких песен. Прошу воздержаться также от венков и цветов».

Так было написано в завещании Клаудио Вегнера. Однако эти пожелания так скоропостижно скончавшегося Клаудио (он умер сразу же, как установили врачи «скорой помощи» после того, как автокран поднял и перенес в сторону такси) по поводу своего погребения на красивом старом лесном кладбище в Груневальде так и не были выполнены. Это было просто невозможно: слишком велика была слава Клаудио, слишком много друзей у него было среди коллег и представителей других профессий, слишком большой сенсацией для средств массовой информации была его внезапная смерть. Поэтому 18 мая 1975 года состоялись пышные похороны с корреспондентами радио, телевидения и прессы, с неисчислимой массой людей, которые заполнили кладбище и толпами шли мимо свежей могилы. Конечно, произносились речи, а море цветов и венков таило в себе что-то почти зловещее.

На похороны Труус пойти не смогла. Только на следующий день она вместе с Линдхаутом, прилетевшим из Лексингтона, поехала к могиле Клаудио. Кладбище было пустынно.

Линдхаут и Труус полчаса стояли перед земляным холмиком, покрытым цветами и венками. Они не смотрели друг на друга и не произнесли ни единого слова. Наконец они пошли по гравийной дорожке к выходу, где стоял автомобиль Клаудио. Линдхаут сел за руль. Когда он повернул ключ зажигания, Труус впервые заговорила.

— Как с Джорджией, — сказала она четким голосом. — Ты помнишь, Адриан? Это все было как с Джорджией, правда?

Он кивнул.

— Второй раз мы оба совершенно одни стоим перед могилой человека, которого любил один из нас.

— Да, Труус, — сказал Линдхаут.

— Я очень рада, что есть ты, Адриан, — сказала Труус. — Езжай домой.

И Линдхаут поехал на Херташтрассе. Труус попросила фрау Врангель не приходить сегодня, и они с Линдхаутом были одни. Они сидели в кабинете Клаудио на втором этаже. И здесь, как и в доме на Тироуз-драйв в Лексингтоне, было большое окно, которое выходило в сад с множеством деревьев и распустившихся цветов. Было тихо в это послеполуденное время, и оба долго не произносили ни звука.

Наконец Линдхаут сказал:

— Теперь ты вернешься в Лексингтон, Труус.

Она покачала головой.

— Ты должна! — сказал он. — Что тебе теперь делать в Берлине? Берлин больше не для тебя, Труус. Пожалуйста, возвращайся домой.

— Не могу.

— Но Клаудио мертв, и…

— Именно поэтому, Адриан. Пожалуйста, пойми меня! Я не могу просто так уехать отсюда, из этого дома, из этого города, от этой могилы. Я просто не могу! Вот, посмотри — письма рядом с пишущей машинкой. Он писал их перед тем, как пришло такси. Потом я должна была их отправить в маленьком почтовом отделении за мостом… Все осталось таким же, как до поездки в Тегель! Ты мог бы после смерти Джорджии покинуть тот дом, то место, где ты жил с ней? — Он опустил голову. — Вот видишь! А еще нужно так много сделать… Переговоры с адвокатами — ведь я наследую все, — с главными режиссерами и постановщиками, договоры и телефонные разговоры… Уже только поэтому я не могу уехать…

— А я не могу остаться, — сказал Линдхаут. — Ты ведь слышала мой вчерашний разговор по телефону с Колланжем. Удался новый синтез, над которым мы работали несколько лет. Я нужен Колланжу, я нужен там всем. Бог мой, что мне делать, Труус?

— Лететь назад, — сказала она. — Не бойся за меня. Поверь мне, Адриан, я полностью контролирую себя.

— Одна в этом большом доме…

— Я не останусь здесь навсегда, определенно нет. Наступит момент, возможно даже скоро, когда я больше не смогу выдержать здесь. Тогда я приеду к тебе, Адриан, дорогой… Ты и я… Ведь на свете остались только ты и я.

— Да, — сказал он. — И именно поэтому…

— Сейчас нужно так много сделать, — сказала Труус. — Это отвлечет меня. Мне не придется все время думать о том… Но ты же понимаешь, Адриан, ты понимаешь, что сейчас я еще не могу поехать с тобой!

— Да, — сказал он. — Это я понимаю. Я буду звонить тебе через день, Труус, каждый второй вечер. А если что-то случится, ты позвони мне, в любое время. Ты должна мне это обещать.

— Обещаю. И я не буду одна, Адриан. Фрау Врангель здесь целый день, а вечером наверняка будут приходить друзья Клаудио, если я попрошу их об этом, и прежде всего одного из них, я писала тебе о нем…

— Этот доцент, — сказал он.

— Этот доцент, да.

Они снова долго молчали.

— Хорошо, — наконец сказал Линдхаут. — Стало быть, так и будет. — Он подошел к ней и поцеловал ее в лоб. — Только ты и я, дочь, — сказал он, — только ты и я еще остались. И ты нужна мне… ты мне очень нужна.

— Ты мне тоже, Адриан, — ответила она.

Он улетал на следующий вечер. Труус привезла его в аэропорт в автомобиле Клаудио. Она поцеловала его и ждала, пока он не исчез за барьером. Она пошла назад к автомобилю, проехала долгий путь домой, поставила машину в гараж и заперла его. Она закрыла все окна, заперла дверь в дом, снова прошла в кабинет Клаудио и включила свет. Тут она увидела, что рядом с пишущей машинкой все еще лежат письма. И только тогда она заплакала.

Она плакала долго.

35

— Это катастрофа, — сказал главный инспектор Лонжи 21 мая 1975 года. Он снова приехал в Лексингтон и зашел к Линдхауту в институт. Они сидели друг против друга в одной из лабораторий. Обезьяны прыгали, кувыркались, висели на прутьях своих клеток. Пахло зоопарком.

— Почему?

— Европейские сыщики топчутся на месте. «Голландскую схему» они еще смогли уничтожить — потому что это была одна большая организация с одним боссом. Но теперь? Теперь снова внезапно появились турки! Да притом не объединенные в одной «схеме», а сплошь одиночки или семейные предприятия. Смотрите: в Германии очень много иностранных рабочих, особенно турок. Они все время в разъездах, верно? Что такое, профессор?

— А что?

— Вы меня совсем не слушаете! Вы постоянно смотрите на часы…

— Извините… конечно, я вас слушаю. Вы имеете в виду, что теперь турки, каждый сам по себе, привозят в Германию героин, чтобы, так сказать, немного подзаработать?

— Именно так! Это просто как летняя распродажа! Никогда эта отрава не была так дешева как сегодня! Турки довольны и небольшими деньгами. А тайники… великий боже! В подкладке галстуков, в стеклоомывателях и декоративных консолях автомобилей, под лейкопластырем на ногах… мы не можем всего этого себе представить, говорят немецкие сыщики… Девятнадцатилетняя турчанка четыре раза провозила по пятьдесят граммов героина в вагине, пока ее не схватили! Мужчины провозят его в заднем проходе в презервативах… Один торговец сам погиб, его труп берлинские полицейские нашли на Зеезенерштрассе.

— Что произошло?

— А вот что — это выяснилось только при вскрытии: в желудке этого типа врачи нашли четырнадцать резиновых напальчников с двумястами двадцатью четырьмя граммами героина… Один лопнул, и торговец умер! — Лонжи пригладил волосы. — За годовой урожай торговцы платят крестьянину едва ли больше двух тысяч марок — в немецкой валюте, профессор. На улицах Европы этот годовой урожай одного-единственного крестьянина стоит уже около четырех с половиной миллионов! Четыре с половиной миллиона! Ни один бизнес в мире не приносит таких доходов! Поэтому, конечно, существуют организации, которые покупают у крестьян не только урожай. Чтобы переправить героин через границу, гангстеры месяц назад прибегли к одному действительно чудовищному способу.

— Чудовищному? — переспросил Линдхаут.

— Эти свиньи покупают у очень бедных крестьян еще и детей и убивают их. Затем они вынимают из них внутренности и набивают тельца пакетиками с героином. В течение двенадцати часов — столько времени сохраняется естественный цвет кожи — «спящие» младенцы вывозятся из страны! Это похоже на вторжение! Немцы готовы сдаться — именно сейчас. К ним, к сотрудникам, предъявляют просто непомерные требования. Доставив товар в Германию, турки не утруждают себя его продажей, хотя и знают, что полиция бессильна. Конечно, не каждый турок — поставщик героина или торговец, конечно, большинство — порядочные люди. Но кто в деле, тот чего-то добился: один — тоже в Берлине — несколько дней назад обменял сто граммов героина на «мерседес» — ни больше ни меньше! И другой случай: один турок — глава семьи получил сообщение, что товар с родины находится в пути. Знаете, что сделал этот человек?

— Что?

— В полной уверенности, что получит доход при продаже, он заказал три набора кастрюль по тысяче четыреста пятьдесят марок каждый наложенным платежом при доставке — достаточно, чтобы снабдить всю свою родню! И так до бесконечности! Когда одной молодой турчанке предложили покинуть квартиру в связи с неуплатой, другие турки решили о ней позаботиться — из чувства товарищества. Два парня поехали на «фольксвагене» на Босфор, и вернулись оттуда в Берлин с двумя килограммами героина. Запрятано дьявольское снадобье было в автомобильной аккумуляторной батарее… Сейчас Берлин стал самым большим перевалочным пунктом в мире. — Лонжи смутился и замолчал.

— Что с вами?

— Ваша дочь там, не так ли?

— Да, — сказал Линдхаут и опустил голову. — Поэтому я все время смотрел на часы, инспектор. У нас сейчас половина третьего пополудни. Разница во времени шесть часов. Я всегда звоню ей в три часа дня. В Берлине это девять часов. И Труус дома…

Лонжи тихо спросил:

— А ваша работа? Вы верите, что найдете антагонист длительного действия?

— Несомненно, — сказал Линдхаут.

— Когда, профессор? Когда?

— Понятия не имею, — ответил Адриан Линдхаут.

36

— Труус!

— Адриан!

— Я слышу твой голос так, словно ты стоишь рядом со мной. Даже страшно, что простым набором можно так просто соединиться… Эти спутники… Как твои дела, сердце мое?

— Хорошо, Адриан, правда хорошо. — Труус говорила спокойно и рассудительно. В Берлине было ровно 21 час, 2 июля 1975 года.

— Пожалуйста, приезжай наконец домой, Труус!

— Я еще ненадолго должна остаться в Берлине, Адриан, совсем ненадолго. Нужно закончить кое-какие формальности по наследству. Я ведь хочу завещать дом городу — для детского приюта или для стариков!

— Это может сделать адвокат! — Голос Линдхаута звучал раздраженно. — Действительно, Труус, я очень хочу, чтобы ты была уже здесь. Ты знаешь, что я не могу приехать в Берлин. Я думаю, мы уже на правильном пути… Я не хочу ничего предварять… Но начались совершенно новые серии испытаний — не только здесь, но и повсюду в лабораториях «Саны». Мы с Колланжем постоянно сменяем друг друга. Все идет круглосуточно. У меня дел как никогда. И я очень беспокоюсь за тебя!

— Ты не должен беспокоиться. Я каждый день езжу на кладбище. На могиле Клаудио столько цветет цветов! Там так хорошо, все полно спокойствия и умиротворения… И я не одна…

— Что ты имеешь в виду?

— Доцент Ванлоо часто меня сопровождает. Мы вообще часто бываем вместе. И сейчас он здесь…

— Доцент Ванлоо? Кто он такой — этот доцент Ванлоо?

— Бог мой, я же тебе так много о нем писала… приват-доцент по синологии! Доктор Ванлоо долгое время был в отъезде, а сейчас он некоторое время будет в Берлине. Подожди секунду, я хочу, чтобы ты с ним поговорил!

— Нет, в самом деле, Труус, это…

Но уже звучал глухой радушный голос:

— Добрый день, господин профессор! Я рад хотя бы однажды поговорить с вами. Труус все время рассказывает мне о вас…

Теперь Линдхаут был очень раздосадован. Мужчина, который уже называл Труус по имени! Он подавил приступ ревности и ответил подчеркнуто вежливо:

— Я тоже рад, герр Ванлоо. Добрый день.

— Вы действительно не должны тревожиться, господин профессор. Я послежу за Труус.

Для ушей Линдхаута это заявление не было таким уж удачным.

— Я вам весьма благодарен, господин доктор! — ответил он.

— Не стоит благодарности. Это само собой разумеется. Такая очаровательная умная женщина — ее просто нельзя оставлять одну!

— Бог мой, поэтому я и хочу, чтобы она вернулась домой! Я не могу уехать отсюда, герр Ванлоо, это абсолютно исключено! Всю свою жизнь я работал над этой проблемой, и сейчас, когда, похоже, все удается, я просто обязан быть в Лексингтоне!

— Вас никто не упрекает, господин профессор! Конечно, работа прежде всего, это естественно. Но вы должны понять и Труус: Берлин, дом, могила Клаудио… Все это еще так свежо — боль воспоминаний… печаль… Я делаю что могу, чтобы отвлечь Труус, чтобы направить ее мысли на что-то другое…

— Это чрезвычайно любезно с вашей стороны, герр Ванлоо! — Сейчас голос Линдхаута звучал неприязненно. Ванлоо высокомерно пропустил агрессивность мимо ушей. Его голос не изменился:

— Пожалуйста… пожалуйста, не опасайтесь, что у меня есть какие-то корыстные намерения…

— Я и не опасаюсь! — коротко сказал Линдхаут. — Вы не будете так любезны дать мне возможность еще раз поговорить с дочерью?

— Ну разумеется, ну конечно. И до скорого личного знакомства, господин профессор…

Затем Линдхаут снова услышал голос Труус:

— Да, Адриан?

Его голос, шедший через океан, звучал теперь зло:

— Итак, я вижу, что ты в надежных руках, Труус. Прощай. Я позвоню послезавтра — если хочешь.

— Конечно, хочу! Адриан! Адриан, что случилось?

— Абсолютно ничего. Ладно, до послезавтра, Труус.

Связь прервалась.

Труус положила трубку и посмотрела на улыбающегося Ванлоо, который снова сел.

— Вы что-нибудь понимаете, герр Ванлоо?

— Боюсь, ваш отец не испытывает ко мне большой симпатии.

Приват-доцент по синологии доктор Кристиан Ванлоо был высокий худощавый мужчина лет сорока пяти, с седыми волосами, загорелый и элегантно одетый.

— Ерунда. Почему не испытывает?

— Давайте, дорогая Труус, выпьем еще по бокалу вина. — Ванлоо наполнил бокалы, стоявшие на столе. — Я бы на месте вашего отца, наверное, так же реагировал бы на появление постороннего мужчины в вашем окружении, если бы обстоятельства этих отношений между отцом и дочерью были такими же.

— Что вы имеете в виду? — встрепенулась Труус.

— Да успокойтесь же наконец. — Ванлоо погладил ее по руке. — Я имею в виду… здесь нет ничего странного, это естественно, учитывая условия, в которых вы провели всю жизнь вместе со своим отцом… в таком тесном общении… все время вместе… эта паршивая война… у вас не было матери, у него больше не было жены… Конечно, это должно было привести к нарушениям в духовной жизни… но это не имеет значения! Как я уже сказал, на месте вашего отца я бы, возможно, повел себя так же. Однако…

— Однако?

Он покачал седовласой головой.

— Нет, пожалуйста, скажите, что вы хотели сказать!

— Вы будете сердиться.

— Уверяю вас, нет!

— Нет, будете!

— Обещаю, что не буду сердиться!

Он снова улыбнулся, показав красивые зубы.

— Ну, хорошо. Итак… Видите ли, дитя, есть одно дело, которое я уже давно хотел обсудить с вами.

— Ну и давайте!

Он по-отцовски кивнул.

— Ваше здоровье! Да, так вот, это весьма трудно для меня, но я попробую сформулировать… Возможно, сейчас как раз подходящий момент… после очень небольшого столкновения с вашим отцом…

— Вы о чем?

— Я знаю вас уже достаточно давно, Труус. И я довольно много слышал о вашем отце. Он всю свою жизнь боролся против зависимости от наркотиков. Это вырабатывает определенный характер. Снимаю шляпу перед вашим отцом, Труус — перед человеком с такими высокими этическими представлениями!

— Этические представления… Вы сказали это… так странно! Может быть, их нет?

— Конечно, они есть. Хотя… я очень много путешествовал по миру, Труус, вы знаете, особенно по Востоку… Я независим. После смерти отца я унаследовал небольшое состояние. Я могу себе позволить жить в свое удовольствие, иметь собственное мнение…

— И вы это делаете?

— Да. Уже давно. Только еще более интенсивно с тех пор, как узнал от вас о работе вашего отца, этой реальной работе реально думающего человека…

Труус с удивлением разглядывала Ванлоо:

— Почему вы повторили слово «реальный», герр Ванлоо?

Тот, прижав друг к другу кончики своих длинных пальцев, наклонился вперед и опустил на них голову. Его голос стал еще более глухим:

— Я… как мне начать? Это, вероятно, пришло от моих путешествий… и от всего, что я видел, слышал и пережил… — Он закрыл глаза. — Видите ли, Труус, я считаю себя вправе утверждать, что реальное существование человека слишком переоценивается…

— Переоценивается? Реальность?

Он кивнул, все еще не открывая глаз.

— Да, переоценивается. — Теперь он говорил очень медленно. — Я имею в виду, что каждый человек имеет право быть счастливым в галлюцинациях и в измененном восприятии.

— Вы защищаете наркоманию?

Он открыл глаза.

— Я ничего не защищаю. Я только говорю, во что я верю. Это нельзя рассматривать так примитивно, как… извините… некоторые американские менеджеры! Как раз человек с соответствующими качествами может осмысленно обращаться даже с наркотиком. Страх перед ним, охватывающий многих людей — даже большинство, — как только они о нем слышат, свидетельствует скорее об их слабости и ограниченности! Разумный свободный человек должен уметь обращаться и с наркотиком, не впадая в примитивную зависимость от него. История доказывает, что в регионах, где столетиями царил мир и где дело не доходило до кровавого социального перелома, люди всегда употребляли наркотики. И как раз без всякой зависимости! Если его принимать в группе, придерживаясь дошедшего до нас из глубины веков ритуала, наркотик может стать чем-то очень, очень замечательным!

Труус молчала, потрясенная.

Он встал и положил ладонь на ее плечо:

— Я живу на Каспар-Тайсс-штрассе, знаете? В двух шагах отсюда. Приходите завтра вечером ко мне — вы увидите счастливых, расторможенных, освобожденных от материальности людей.

— Я не понимаю ни слова…

— Вы все поймете, когда придете ко мне, — сказал приват-доцент доктор Кристиан Ванлоо и снова улыбнулся.

37

— Нет, в самом деле, профессор, вы не должны воспринимать это так серьезно, — сказал спокойный, застенчивый доктор Колланж 3 июля 1975 года Линдхауту, который, сидя за письменным столом в своем кабинете, рассказал о последнем разговоре с Труус. — В настоящий момент вы — так же как и я, и все остальные, кто работает над этой проблемой, — сильно возбуждены. Хорошо, допустим, Труус холодно отвечала вам. Хорошо, этот приват-доцент вам не нравится — и это на основании трансатлантического разговора! Вы видели этого человека? Никогда? Вот именно. Кто знает — а вдруг он действительно лучший из всех, кто сейчас может последить за Труус? А то, что она хочет еще остаться в Берлине, вполне понятно. Вы, извините, слишком эгоистичны. Труус ваша дочь — прекрасно. Но Труус и взрослая женщина, профессор! С этим вы должны смириться! Я давно хотел сказать вам это при удобном случае. Труус смирилась с тем — вынуждена была смириться, — что у вас сначала работа, и только потом, на втором месте, — она! Разве она вас хоть когда-нибудь упрекнула в этом?

— Нет, никогда, — сказал Линдхаут, выпрямляясь.

— Вот видите! Значит, она понимала вас! А теперь и вы должны понять ее! Мир состоит не только из таких сумасшедших, как мы, которым — хоть убей! — не нужно ничего другого, кроме как найти долгодействующий антагонист героина!

Зазвонил телефон.

— Профессор Линдхаут? — спросил девичий голос.

— Да, в чем дело?

— Вас вызывает Базель, господин Гублер из «Саны». Минуту, я соединяю…

Голос Гублера зазвучал громко и чутко:

— Алло, герр Линдхаут? Я рад — мы все рады — быстрому продвижению в нашем деле. Это великолепно. Так держать! Мы добьемся цели очень скоро, вот увидите!

Линдхаут сделал знак Колланжу, чтобы тот взял вторую трубку и мог слышать их разговор. Колланж кивнул.

— Мне позвонил доктор Радлер из Вены — вы ведь знаете его. Так вот, последние испытания АЛ 4031 у него, у нас в Базеле и во всех других наших лабораториях оказались на сто процентов положительными! Я только что вернулся из нашего юридического отдела. Там состоялась конференция по вопросам безопасности. С этого момента — все наши лаборатории будут поставлены в известность — работа над АЛ 4031 является абсолютно секретной.

— Какой?

— Вы меня поняли. Все держать в строжайшей тайне от всех — и от мистера Брэнксома, и от мистера Лонжи — от кого бы то ни было! — Гублер повысил голос: — Если то, что мы делаем, удастся, то мы совершим одно из самых выдающихся достижений этого столетия! Но это достижение будет сделано по заданию «Саны»! Средствами «Саны»! И вы — тысячу раз извините, дорогой профессор — состоите на службе у «Саны», так же как Колланж и я! Ни при каких обстоятельствах ни одно фармацевтическое предприятие не должно путем промышленного шпионажа получить информацию, произвести и выпустить на рынок это средство! Вы ведь понимаете это, дорогой профессор, не правда ли?

— Да, — сказал Линдхаут, — понимаю. — Он видел, как Колланж, державший вторую трубку, кивнул. — Доктор Колланж тоже слушает. Мы оба придерживаемся вашего мнения. Вы можете положиться на нас и на наших людей.

— Я так и делаю, господин Линдхаут! Полной информацией об общей картине синтеза у вас в Лексингтоне располагают только два человека — вы и Колланж. Ясно, что вы будете хранить тайну. Наш правовой отдел тем не менее требует от вас соответствующего письменного заявления. В данный момент кодированный текст передается по телетайпу, вы его спишете и подпишете расшифрованный текст в присутствии нотариуса. Все остальные задействованные химики знают только какой-то отрезок пути к синтезу, не более. Тем не менее необходимо, чтобы вы обязали всех этих людей хранить абсолютное молчание, и прежде всего, чтобы вы тотчас — вы слышите: тотчас! — забрали все бумаги своих сотрудников и обращались с ними как с секретными документами. С этой минуты это касается всех письменных оценок или инструкций по проведению испытаний.

— Будьте спокойны, герр Гублер, — ответил Линдхаут. — Как вы уже сказали, в курсе дела действительно только Колланж и я. В отношении других сотрудников я тотчас же распоряжусь. Все бумаги будут храниться в новом сейфе, который у нас появился после той истории с моей ассистенткой. Комбинацию знаем только Колланж и я. Больше никто!

— Это хорошо, благодарю вас! И мои самые сердечные поздравления!

— Не стоит спешить, герр Гублер.

— Что ж, сейчас это действительно всего лишь вопрос времени, обозримого времени. — Гублер рассмеялся. — Самое лучшее из всего, что случилось, — то, что мистер Брэнксом в свое время привел вас к нам!

— Пожалуй, да, — сказал Линдхаут. — Спасибо за ваш звонок, герр Гублер. Мы дадим вам знать, как только появится что-то новое. До свидания! — Он положил трубку и сказал Колланжу: — Соберите собрание, нет — поставьте всех в известность, что никто не имеет права покинуть территорию института, пока не поговорит со мной. Мы действительно не можем сейчас позволить себе рисковать даже малым. Обойдите, пожалуйста, начальников отделов. Я же пока составлю соответствующий текст…

После разговора с Гублером Линдхаут, казалось, забыл, о Труус и этом приват-доценте. Сейчас он снова стал тем, кем был всегда, — одержимым исследователем.

— Так, значит, теперь и Радлер в Вене… — пробормотал он. — А то, что мы так близки к этому… Вы когда-нибудь рассчитывали на это, Жан-Клод?

— Да, рассчитывал, — сказал тот, — но часто и сомневался.

— Как и я! — Линдхаут возбужденно посмотрел на него. — Идите по отделам прямо сейчас! Все письменные материалы — ко мне! Уведомите охрану у ворот: тщательно проверять портфели на наличие документов. Я составлю текст обязательства. Моя секретарша отпечатает и размножит его. После этого может зайти первый химик…

Колланж поспешил к выходу.

Линдхаут сидел за своим письменным столом и составлял текст обязательства хранить молчание. Послеобеденное солнце ярко освещало помещение. Легкий ветер шелестел листвой старых деревьев перед открытыми окнами. Линдхаут шелеста не слышал. Он вообще ничего не слышал вокруг себя. Он снова был одержим работой.

Через полчаса возвратился Колланж:

— Все оповещены.

Линдхаут протянул ему исписанный лист бумаги:

— Отдайте это, пожалуйста, моей секретарше. Послушайте, Жан-Клод, вы помните, как мы с вами познакомились в Базеле? Летом шестьдесят седьмого, восемь лет назад? Чего мы только вместе не пережили с тех пор!

— Да, — сказал Колланж, — чего мы только не пережили! — Он прошел в комнату секретарши и сразу же вернулся.

Линдхаут откинулся на спинку кресла. Он так пристально рассматривал Колланжа, что тот смутился.

— Что такое? — спросил он.

— Это я вас хотел спросить, Жан-Клод. — Линдхаут встал и,подойдя к своему ассистенту, положил обе руки ему на плечи. — Раньше вы мне говорили, что я веду себя смешно из-за Труус. Вы сказали, что уже давно собирались как-нибудь поговорить со мной об этом. Что ж, у меня тоже есть кое-что, о чем я уже давно хотел бы поговорить с вами! До сих пор у меня не хватало мужества для этого… хотя мы с вами масоны… у нас одни и те же взгляды, одни и те же идеалы… — Ему даже не пришло в голову, что он никакой не масон, что он и не Адриан Линдхаут, а еврей Филип де Кейзер, который в полуобвалившемся подвале обменялся со своим лучшим другом Адрианом Линдхаутом, «арийцем», на которого он был так похож, — так вот, он обменялся с ним одеждой и документами. Он не думал об этом и продолжал: — В талмуде есть место, где говорится об одном мудреце… я забыл имя… — Он запнулся.

— Да, и что же? Что с этим мудрецом? — Колланж смотрел на него.

Линдхаут смущенно сглотнул:

— По легенде этот человек проспал семьдесят лет подряд, а когда проснулся, нашел мир таким чуждым, что стал просить в молитвах дать ему возможность умереть. — Линдхаут снова сглотнул. — Я не спал — я видел, как изменился мир, и часто был очень несчастлив из-за этого. Но вы…

— Но я? — спросил Колланж. В листве старых деревьев пели птицы, и это было единственное, что нарушало тишину в послеобеденное время этого жаркого летнего дня. — Что со мной, профессор?

— Каждый раз, когда я вас вижу — это было с самого начала, — мне приходит в голову эта легенда о мудреце, который молился и просил дать ему возможность умереть, потому что не смог вынести перемен в мире. Ведь это странно, правда?

— Да, — сказал Колланж, — очень странно.

— Я тоже однажды думал над тем, как умереть… Но потом я сказал себе: нельзя отказаться от этой жизни, которую я получил не как подарок, а как обязательство, и нужно, по крайней мере, попытаться выполнить это обязательство. А вас…

— А меня, профессор?

— А вас, с тех пор как мы знаем друг друга, я ни разу не видел смеющимся! Я ни разу не видел вас по-настоящему веселым, раскованным, радостным! Вы никогда не были счастливым?

— Был… очень давно, — сказал Колланж.

— И с тех пор никогда?

— И с тех пор никогда. Думаю, что уже не смогу таким быть. Но совершенно определенно я не лишу себя жизни, профессор, потому что думаю так же, как и вы, — ответил Колланж.

— Но что же произошло — тогда, очень давно?

Выдержав паузу, Колланж сказал:

— Я ведь не так молод, как вы думаете, профессор. Я был женат…

— Женаты? И что же? Ваша жена вас обманула? Бросила? У нее был другой мужчина?

Колланж покачал головой:

— Она меня никогда не обманывала. Она была самой чудесной женщиной, которую я когда-либо знал. Она была всем для меня. А я был всем для нее. Я знаю, это звучит ужасно патетически, но вы меня спросили…

— Простите…

— Нет-нет, ничего. — Колланж опять покачал головой. — Я почти рад, что вы наконец спросили о причине моей постоянной печали. Видите ли, профессор, мы очень любили друг друга. «Любить» — это слово стало таким избитым в наше время! Но мы — мы любили друг друга безмерно. Элизабет, моя жена, заболела раком, когда мы были женаты уже год. Ее много раз оперировали. Но уже везде были метастазы. Страшные, невыносимые боли. Она умоляла врачей дать ей морфий, морфий, все больше и больше морфия. Вот… а врачи ей его не давали — они боялись… Тогда… тогда это сделал я…

— Морфий? Вы дали своей жене морфий?

— Да. — Колланж смотрел в пол. — Именно морфий. Я дал ей такую сверхдозу — тайком, конечно, — что она наконец умерла — смогла умереть. Она погребена в Базеле. Я никогда не смогу забыть Элизабет.

Линдхаут долго смотрел на своего ассистента. Наконец он тихо спросил:

— Значит, вы считаете, что больше никогда не сможете быть счастливым?

— Да, — ответил Колланж. — Никогда. Кстати, этого талмудического мудреца звали Хони Хамагол. Вы забыли его имя, профессор. Я — нет.

— Вы знаете эту историю?

— О да, — сказал Жан-Клод Колланж, — о да, я знаю ее хорошо. Я знаю ее наизусть, эту историю…

38

— Собрались трое мужчин. Один — хронический алкоголик. Второй регулярно принимает гашиш, третий — героин. Они направляются к окруженному стеной городу. Идти им приходится долго. Когда они дошли, уже стемнело, и городские ворота оказались запертыми. Алкоголик говорит: «Нужно разбить проклятые ворота!» Наркоман на гашише протестует: «Зачем разбивать? Мы ведь можем совершенно спокойно проскользнуть в замочную скважину!» А героинист сказал: «Давайте ляжем и поспим. Утром ворота ведь снова откроют».

Студент, который с улыбкой рассказал это, был очень интересный и хорошо одетый молодой человек. Он сидел напротив Труус перед огромным стеллажом с книгами в доме приват-доцента доктора Кристиана Ванлоо. На самой верхней полке восседал золотой Будда. Вилла Ванлоо с палисадником на Каспар-Тайсс-штрассе была обставлена дорого и со вкусом предметами искусства, в основном с Дальнего Востока, коврами, антикварной мебелью, гобеленами, лампами. Везде были шелковые обои.

Труус сидела рядом с Ванлоо в компании трех молодых людей и одной очень красивой девушки. В соседней комнате беседовали еще несколько молодых людей. На Ванлоо был черный, украшенный золотым орнаментом домашний халат и золотистые домашние туфли. Свет был приглушенным и теплым. Из третьего помещения раздавалась музыка: «Кончерто фа» Гершвина. Было 22 часа 20 минут.

Они все поужинали в восемь — вместе с Труус и Ванлоо их было одиннадцать человек. На стол накрывал слуга. Шелковые обои в столовой были темно-синего цвета, стол был покрыт камчатной скатертью. Были веджвуд,[75] серебряные приборы и высокие серебряные подсвечники, в которых горели длинные темно-синие свечи. Труус была чрезвычайно поражена, во-первых, вкусом Ванлоо, продемонстрированным в обстановке его дома — на стенах висели картины Мане и Ван Гога, Пикассо и Шагала (одни они стоили целое состояние). Во-вторых, хорошим воспитанием, грамотной речью и светскими манерами молодых людей. Они беседовали о Верлене — о его полном отказе от рифмы и стихотворного размера. Подчеркнутая музыкальность языка, сказала темноволосая молодая женщина, характерна для этого поэта, который способен переложить на мелодию языка любой нюанс душевного порыва.

Все приняли участие в разговоре — кроме Труус и постоянно улыбающегося Ванлоо (к столу он вышел в пиджаке).

После трапезы общество разделилось, и молодые люди один за другим ненадолго исчезали вместе с Ванлоо. Труус заметила, что, когда они возвращались, глаза их были слегка затуманены, язык слегка заплетался. Труус посмотрела на Ванлоо. Тот кивнул головой и отвел ее в сторону:

— Да, вы верно заметили: сейчас они все под действием героина. Это и есть то, что я называю «ритуалом», — только героин даю им я, причем высшего качества, чтобы не вызвать нежелательных последствий. И только определенное количество в определенное время, всегда в одном и том же помещении и всегда в группе — так я наблюдал этот процесс в странах Востока.

— Но…

— Да?

— Но зачем вы это делаете? — спросила Труус. — Почему вы снабжаете этих молодых людей наркотиками?

— Потому что в нынешнее время всем молодым людям угрожает опасность необузданной, незаконной, ведущей к уголовщине и преступлениям наркомании — особенно здесь, в Берлине! С моим опытом и с моими деньгами я — в очень ограниченных рамках — могу вмешаться с превентивными целями, чтобы не дать ценной человеческой субстанции сорваться и погибнуть. Все эти люди полностью ориентируются на меня, поэтому с ними ничего не может случиться. Не смотрите на меня так скептически, Труус! Конечно, я делаю это совсем не из альтруистических побуждений! Я очень одинок и люблю, когда вокруг меня люди — умные, способные, культурные молодые люди…

39

— Эта история о трех мужчинах, которую я только что рассказал, милостивая сударыня, — сказал тот самый интересный студент, обращаясь к Труус, — старое персидское сказание. Оно содержит одномерное, ложное понимание того, как действуют наркотики, которые принимают для наслаждения или развлечения.

— А какое же представление правильное? — спросила Труус.

— Возьмите какую-нибудь самую обычную компанию с коктейлями, — сказала очень красивая девушка. Ее глаза тоже были влажными, движения — замедленными, а голос — не очень разборчивым. — Представьте себе, что все присутствующие на этой вечеринке приблизительно одного возраста, одного веса, что примерно в одно и то же время они выпили одинаковое количество алкоголя, то есть приняли одинаковый объем наркотика. Вы, конечно, понимаете, что все эти люди будут вести себя совершенно по-разному, не правда ли? Один станет агрессивным, другой будет находиться в состоянии от пассивного до сонного, третий или третья будут сексуально возбуждены, а по остальным нельзя будет определить, что они вообще пили!

— Вы видите, как легкомысленно и поверхностно общественность употребляет слова «наркотик» и «воздействие наркотика», не имея представления о действительных событиях, — заявил молодой человек в очках. — В действительности же речь идет о сложном взаимодействии трех факторов. Фактор первый: фармакологическое, физическое воздействие наркотика. Фактор второй: социокультурная ситуация, в которой принимается наркотик.

— Именно культурная ситуация, — сказала девушка.

Из соседней комнаты доносилась полная благозвучия и красоты музыка — конец «Кончерто фа». В сотнях корешков книг магически отражался блеск свечей. Труус взглянула наверх, на улыбающегося золотого Будду.

— Третий фактор, — продолжал молодой человек, — самый важный и существенный: структура личности того, кто принимает наркотик! От его характера, от его личности в первую очередь зависит результат потребления наркотика.

— То есть, — сказала Труус, стараясь за иронией, скрыть свою неуверенность, — героин, или любой другой наркотик, ни в коем случае не должен сразу рассматриваться как опасный или вредный?

Очень красивая девушка кивнула, улыбнувшись:

— Именно так. Но ни в коем случае — как абсолютно безвредный!

Из соседней комнаты теперь зазвучала первая часть «Патетической».

— Вы начинаете понимать, о чем я говорил вчера? — спросил Ванлоо.

Труус собралась было ответить, но промолчала.

— Вы сопротивляетесь, — сказал Ванлоо. — Понятно. Все это очень чуждо и трудно для понимания, я знаю…

— Очень трудно, — сказала Труус.

— Особенно, если всю жизнь связан с человеком, который всем своим интеллектом и всеми своими знаниями борется против наркотиков, считая их в высшей степени опасными.

— О чем это вы? — повысила голос Труус.

— Вы напрасно рассердились. — Ванлоо улыбался. — Я сказал это без злого умысла. Я глубоко уважаю вашего отца.

— Неужели?

— Да! Ведь мы только сейчас говорили о том, что наркотик только в совершенно определенных условиях может быть безвредным! Никто не будет отрицать, что при других условиях он может принести болезнь, страдания и смерть. Мы хотим доказать только одно, дорогая Труус: утверждение, что каждый, кто когда-то принимал гашиш, кокаин, героин или другой наркотик, потом неизбежно становится вором, убийцей, наркозависимым или душевнобольным, которого лучше всего всю жизнь держать в психической клинике, как считают большинство людей, — такое утверждение просто неверно! Вы увидите это здесь сегодня вечером. Все мои молодые друзья уже давно и регулярно принимают героин. У них есть общие интересы. Никто из них не болен, не уголовник и вообще ничем не выделяется — если только в положительном смысле. Может быть, это несколько утрированно, но я все же осмелюсь сказать: только при тех условиях, которые вы здесь наблюдали, человек вообще в состоянии познать самого себя, полностью развить свои способности, жить продуктивно и счастливо…

Из соседней комнаты зазвучала, светло поднимаясь из темного минорного основного тона, чистая кантилена.

— Именно многочисленные предрассудки, милостивая сударыня, — сказал другой молодой человек, — затрудняют понимание сути проблемы наркотиков. Сегодня модно и выгодно выступать борцом с наркотиками. Это дает престиж, звания — и деньги! Поэтому в эту область бросилось бесчисленное количество публицистов, полицейских, многие врачи, которые никогда не проводили прямых исследований, касающихся потребления наркотиков и злоупотребления ими. То, что говорят эти люди, принимается без оглядки и употребляется, нет — злоупотребляется в политических целях! Тот, кто действительно имеет право судить о наркотиках, должен обладать большими знаниями в многочисленных специальных областях, таких, как фармакология, психология, социология, антропология, философия и политика здравоохранения, — это только некоторые области. Бюрократы — идет ли речь о врачах или полицейских, ориентированных только на свою профессию, — не вправе судить об этом. — Молодой человек бесхитростно улыбнулся. — Пожалуйста, не сердитесь на меня за мои слова. Я знаю, ваш отец всемирно известный человек, и его работа, безусловно, плодотворна как никакая другая, — но когда, где и для кого?

— Разрешите мне еще сказать, — прозвучал глухой мелодичный голос Ванлоо, — что при всем нашем величайшем уважении к вашему отцу — но ведь и он всю жизнь занимался такой важной работой только в лаборатории и проводил испытания на животных, не так ли? Не то чтобы я хотел принизить его авторитет, — но вы действительно думаете, что это окружение дает ему возможность правильно оценивать огромную проблему наркомании во всех ее аспектах?

Глаза Труус сверкнули.

— Мой отец работал не только в лабораториях и проводил эксперименты не только на животных! — громко сказала она.

— Конечно, нет, Труус, — мягко ответил Ванлоо, — он также видел поступающих в больницу наркоманов и наблюдал их в процессе лечения, возможно, даже бывал и в тюрьмах, не знаю… Вы думаете, этого достаточно?

— Он узнал проблему наркотиков с ее самой скверной, преступной стороны, — сказала Труус.

Мрачно и мистически звучала «Патетическая».

— О, разумеется! — Ванлоо одной рукой приобнял Труус. — И у него сложилось свое твердое мнение — это делает ему честь. Но вел ли он с таким же усердием борьбу с хроническим злоупотреблением алкоголя или с сильной зависимостью от никотина? Вот видите, вы молчите. Я хочу вам кое-что сказать: его автоматически отстраняли от тех областей, которые являются табу для наших политиков, законодателей и средств массовой информации, — подумайте о сращивании интересов многочисленных борцов с наркотиками и алкогольной и табачной промышленности с их невероятными оборотами! Так вот, эти невероятные обороты привели к тому, что алкоголь и табак были просто исключены из дискуссии по социологическим, медицинским и — я цитирую ваши слова — по самым скверным и преступным сторонам проблемы наркотиков. Вы считаете это порядочным? Мы — нет. Это вообще не имеет никакого отношения к вашему отцу! Это происходит по всему миру… — Улыбка Ванлоо стала шире. — Конечно, вы можете теперь побежать в полицейский участок на Бисмаркаллее и тут же заявить на меня. Я сознательно пошел на этот риск, когда попросил вас прийти ко мне. Если хотите заявить на меня — я сопровожу вас, мое дорогое дитя. Мне не в чем оправдываться. Я утверждаю, что сделал для здоровья молодых людей этого города больше, чем кто-либо другой. Итак, вы пойдете?

— Да, — сказала Труус.

— Отлично. Я только возьму свой плащ…

Ее голос был едва слышен, когда она, качая головой, сказала:

— Я не в полицию, герр Ванлоо.

— А куда же?

— Я хочу домой, — сказала Труус, глядя на счастливо улыбающиеся лица. — Я всех вас внимательно выслушала. Я окончательно сбита с толку и хотела бы сейчас побыть одна.

Ванлоо поцеловал ей руку.

— Вы говорите как один из моих здешних друзей, — сказал он с восхищением. — Так, как будто я сделал вам инъекцию героина. Это очень странно… и прекрасно.

40

В это же время график фирмы «Индекс Функ» завершил работу над статистикой, которую он составил по поручению Министерства внутренних дел и которая несколькими днями позже появилась почти во всех западногерманских газетах. На графике были изображены пять черных столбиков, каждый выше предыдущего. Слева наверху было написано: «Случаи смерти в результате злоупотребления наркотиками».

Самый маленький черный столбик был обозначен 1972 годом, а число погибших на территории федерации составляло 104 человека. В 1975 году это число составляло 139, в 1976-м оно подскочило до 344, на 1978-й предварительная оценка составила 430 погибших, а на 1979-й — не менее 593 погибших.

В это же самое время некая Бабси К. на так называемой «детской панели» на улице Курфюрстендамм в Берлине, исполнив в «мерседесе» пожелания одного из клиентов, получила за свои услуги пятьдесят немецких марок. Участок улицы был обязан своим названием тому факту, что здесь не «работало» ни одной девушки старше 15 лет. У 13-летней Бабси за плечами было три курса лечения от наркомании, и она проживала вместе с 15-летним Детлевом Й. в чердачной каморке одного подлежащего сносу дома в районе Кройцберг. Детлев был гомосексуалистом и законченным наркоманом. Он обретался на панели для гомосексуалистов у станции «Зоопарк». Оба несовершеннолетних занимались своим промыслом уже полгода, поскольку каждому из них ежедневно требовалась минимум одна доза героина, что для двоих составляло 600 марок в день. Детлев и Бабси работали с утра до вечера, чтобы каждый день набирать эти 600 марок. Затем Детлев, который уже пять раз побывал в лечебных приютах, прежде всего в клиниках Бонхуффера (на жаргоне берлинских наркоманов — «ранчо Бонни»), покупал у торговца на станции «Зоопарк» героин и делал себе и Бабси инъекцию.

Они оба очень исхудали, и конец был близок. После избавляющей «дозы» и нескольких часов сна (а Детлеву нужно было еще принять пять таблеток валиума, по десять миллиграммов каждая, чтобы заснуть) их ждала работа нового дня. Оба питались только кофе, чаем, черствым хлебом и овощными супами. Овощи крала Бабси, все остальное — Детлев.

В это же время два молодых героиниста убили в доме, находившемся в квартале вилл Далем в Берлине, коммерсанта Роберта Л. и похитили все ценные вещи, которые смогли найти. В эту ночь берлинская полиция зарегистрировала в общей сложности 27 случаев взлома квартир, вилл и аптек. Из 11 аптек в совокупности было украдено четверть килограмма морфия и три килограмма препаратов, содержащих морфий.

В то же время, да почти в ту же минуту, когда Труус встала, чтобы покинуть дом приват-доцента Кристиана Ванлоо и направиться домой, полиция взломала туалет на обширной территории у станции «Зоопарк». На кафельном полу в грязи лежала Карин В. Полицейский врач мог только констатировать ее смерть. Карин В. ввела себе нечистый героин, содержавший муку и сахарную пудру. Человека, который продал ей «грязный» героин и тем самым был виновником ее смерти, так никогда и не нашли. Отец Карин В. был заместителем генерального директора большой компании по производству электроприборов. Мать слегла от нервного срыва, когда полиция известила ее о смерти дочери. Карин В. к этому моменту была самой молодой жертвой наркотиков в Берлине — всего одиннадцати с половиной лет от роду.

41

Вечерами Труус все время была дома. Когда уходила фрау Врангель, экономка, она сидела перед телевизором и ждала звонка Линдхаута.

Звонок регулярно раздавался в 21 час.

Линдхаут был так околдован невероятным успехом синтеза действующего семь недель и не вызывающего зависимости антагониста, что каждый день не уставал снова и снова его расхваливать.

— …Эта АЛ 4031 химически не имеет ничего общего со структурой морфия! Она совершенно другая! И ни одно животное больше не снабжает себя ее дополнительной порцией! Разве это не фантастика?

— Да, — сказала Труус, — это фантастика, Адриан.

— Конечно, нужно еще устранить некоторые недочеты в отдельных деталях синтеза, но зато потом у нас наконец будет идеальный антагонист длительного действия, который ждут эксперты во всем мире!

— И который ты искал с сорок пятого года — тридцать лет, Адриан! Я так счастлива!

— Я тоже, Труус, я тоже! У нас работы больше, чем когда-либо, но никто не жалуется! Скажи, как твои дела?

— Спасибо, хорошо.

— Правда?

— Правда, Адриан. Я скоро покончу здесь со всеми делами и приеду к тебе!

— Когда?

— Скоро, очень скоро. Берлин уже не нужен мне… без Клаудио — я с каждым днем все больше осознаю это.

— Ты попадешь здесь просто в сумасшедший дом! Что, если у меня пока не будет для тебя времени? Пожалуйста, не обижайся. Через несколько месяцев все закончится!

— Ну конечно, Адриан, я же понимаю.

— И тогда для тебя будет все время мира, Труус! Если хочешь, можешь в любое время снова приступить к своим лекциям. Я говорил с ректором, твое место зарезервировано.

— Замечательно! Ну, давай заканчивать, иначе мы разоримся.

— Да ладно!

— Никаких «да ладно»! Через день — трансатлантические разговоры!

— Это единственное, на что я не жалею денег, Труус! — Она слышала, как он смущенно откашлялся. — Тебе там не очень одиноко?

— Нет, Адриан. У меня же так много дел.

— Заботится о тебе этот доктор Ванлоо?

— Сначала заботился, а теперь я его давно не вижу.

Это было правдой. С той ночи на вилле приват-доцента Ванлоо Труус больше его не видела. Он же звонил каждый день и приглашал ее.

— Но почему? — Голос Линдхаута звучал недоверчиво. — Он ведь тебе так нравился!

— Ах, это уже…

— Что случилось?

— Он все-таки не настолько мне нравился, Адриан. В первое время я была в такой растерянности и так одинока, что была благодарна за любой человеческий интерес ко мне. Со временем я успокоилась. Мне лучше всего одной, действительно… Этот город… он уже не для меня.

— Я ведь сразу сказал тебе об этом! Извини…

— Пока, Адриан. До послезавтра.

— Спокойной ночи, Труус. И… никогда не забывай, что в мыслях я всегда с тобой.

— Это большое утешение и поддержка для меня, Адриан. Доброй ночи, — сказала Труус и положила трубку. После этого она выключила телевизор, подошла к большому окну, прижалась горячим лбом к прохладному стеклу и стала смотреть в темный сад, в котором едва ли могла что-либо различить.

42

2 октября 1975 года двое мужчин сидели друг против друга в лаборатории Наркологической больницы Американской службы здравоохранения в Лексингтоне. На столе между ними лежала гора бумаг. Линдхаут и Колланж долго не произносили ни слова. Оба были смертельно уставшими, бледными от бессонной ночи и почти больными. В клетках прыгали обезьяны. Желтая, красная, золотистая и коричневая листва старых деревьев в парке магически вспыхивала на солнце. Гравийные дорожки перед институтом были усыпаны опавшими листьями. По бледно-голубому небу тянулись барашки облаков. Дул легкий восточный ветер.

Линдхаут был небрит — он работал всю ночь напролет. Колланж появился в семь утра и прочел множество поступивших телеграмм, сравнивая их текст с бумагами из сейфа.

Линдхаут молча наблюдал за ним. Колланж молча читал. Линдхаут попросил принести из столовой кофейник крепкого черного кофе, сахар и две чашки. Они пили кофе, рылись в бумагах, затем наконец откинулись в своих креслах и посмотрели друг на друга — тупо, без выражения, недвижимо. Так они просидели почти час.

Колланжу пришлось дважды откашляться, прежде чем он сказал:

— Итак, мы справились.

Линдхаут только кивнул. Его глаза покраснели, под ними лежали темные круги. Его знобило — он обеими руками обхватил горячую чашку с кофе.

— Да, — сказал он. — С этим мы справились. Сейчас я иду спать, Жан-Клод.

— Кто-то должен отвезти вас домой, вы совсем без сил! Вы не должны садиться за руль!

— Ерунда! Не устраивайте сцен, Жан-Клод.

— Это никакая не сцена! Я бы с удовольствием устроил сцену — правда, совершенно другую, профессор! Я вообще представлял себе этот момент по-другому!

— Я тоже, — сказал Линдхаут и допил кофе. — Красивый осенний день, правда?

— Да, — ответил Колланж. — Очень красивый. — Он сделал беспомощный жест. — У меня на душе точно так же, как и у вас. Я бы должен радоваться! Я бы должен кричать, смеяться, танцевать, напиться — вместе с вами и со всеми остальными!

— Да, пожалуй.

— Это какой-то идиотизм — но я совершенно пуст, вывернут наизнанку и не испытываю никакой радости.

— Я тоже, — сказал Линдхаут. — Это оттого, что, после стольких лет работы над этой проблемой, сейчас нам нечего больше делать. Потому что мы все сделали. Это совсем не парадокс. Это вполне нормально. Так бывает с каждым спортсменом, с каждым актером, с каждым солдатом. Мы сотни раз испытывали это средство на животных. Мы направили субстанцию и документы в Управление по контролю за продуктами и лекарствами. Все закончилось. Больше мы не имеем к этому никакого отношения. Другие люди — да, но не мы! — Он зевнул.

Другие люди…

(Речь идет о сотрудниках Управления по контролю за продуктами и лекарствами США. Для проверки каждого нового медикамента, как и каждого нового продукта питания или напитка, американская конституция учредила Управление по контролю за продуктами и лекарствами. Это ведомство ответственно за то, чтобы каждая новая субстанция подвергалась исследованию в компетентных учреждениях. Новые препараты, открытые в медицине, Управление по контролю за продуктами и лекарствами поручает опробовать на людях медицинскому учреждению в ходе клинических испытаний. Это тестирование должно установить, что в случае применения нового средства ни при каких обстоятельствах не возникнут вредные последствия или побочные явления. Только тогда может быть начато производство, экспорт, импорт и продажа этого средства.)

Линдхаут подавил судорожный зевок и сказал:

— Господин Гублер трижды звонил, чтобы поздравить нас. Пожалуйста, сохраните телеграммы из всех научно-исследовательских центров «Саны». Сплошные поздравления. Это, по-видимому, ожидает всех химиков. Пожалуйста, приведите здесь все в порядок. Поставьте в известность остальных. Мы отпразднуем это… позднее. — Он встал и направился к двери. — Никакой информации в прессу, — предупредил он, обернувшись.

— Разумеется, нет.

— Этим займется «Сана», если сочтет нужным.

— Вы не хотите хотя бы позвонить своей дочери, профессор?

— Сначала я должен выспаться.

— Будьте осторожны во время езды, — сказал Колланж.

Прощаясь, Линдхаут поднял вялую руку. Его спина согнулась, волосы стали совершенно седыми. Он устало поплелся по коридору. Дверь за ним закрылась.

Колланж стал собирать бумаги. Его мысли были далеко… После тридцати лет работы Линдхауту удалось найти синтетический антагонист героина, который в опытах над животными после разового введения снимал в течение семи недель воздействие любой мыслимой порции героина, не вызывал зависимости и по своей химической структуре не имел ничего общего со структурой морфия… После тридцати лет надежд и неудач, счастья и страданий… Снова и снова эта АЛ 4031 испытывалась на обезьянах — здесь и в лабораториях «Саны» по всему миру… Все отчеты подтверждали успех Линдхаута. Человек потратил тридцать лет своей жизни, чтобы найти этот препарат. Тридцать лет… «Мне тридцать восемь лет, — думал Колланж. — Когда я ходил в третий класс школы, Линдхаут уже искал этот антагонист». Он открыл сейф и стал складывать лежащие там бумаги, добавляя к ним новые. Он думал: «Сегодня большой день, самый большой день в моей жизни, самый большой в жизни Линдхаута… Только уставший Линдхаут будет сейчас спать. А я? Ах, если бы была жива Элизабет!»

Линдхаут ехал домой. Он размышлял над одной строфой из «Смерти Валленштейна», которую наконец-то вспомнил:

Я собираюсь подольше поспать,
потому что велики были мучения последних дней…
«Мучения? — подумал Линдхаут. — Нет, не мучения. Мучений не было никогда! Просто время. Я так устал за это долгое время…»

Перед его домом на Тироуз-драйв стояли два автомобиля — «форд» и «скорая помощь». Он испугался: что случилось? Линдхаут вышел из машины и подошел к санитару в белом халате, стоявшему рядом со «скорой помощью».

— А, профессор, доброе утро! — приветствовал его молодой человек.

— Что случилось?

— Нас вызвали, профессор. Мы из смены доктора Аддамса.

— Кто это?

— Доктор Аддамс? Дежурный врач «скорой помощи». Ваша экономка позвонила нам и попросила врача.

— Кэти?! — Линдхаут почувствовал, что ему стало холодно.

— Я не знаю, как зовут даму, профессор. Ваша экономка — это я знаю. Очень старая дама, не так ли?

— Она…

— Она еще смогла позвонить, — сказал молодой человек. — Когда доктор Аддамс вошел, она уже была мертва. Он вынужден был выбить стекло, чтобы попасть в дом.

Линдхаут от охватившей его слабости вынужден был прислониться к радиатору машины «скорой помощи»:

— Но отчего? Вчера вечером она чувствовала себя вполне хорошо…

— Сердце, — сказал молодой человек. — У нее был сердечный приступ, а потом сердце совсем остановилось. Доктор Аддамс приехал слишком поздно. Он в доме, если вы хотите поговорить с ним. Там еще двое моих коллег, с носилками. Мы доставим старую даму прямо в похоронное бюро. Ведь у нее нет родственников, не так ли?

43

— Простой смертный, рожденный женщиной, молодой и беспокойный, распускается подобно цветку и увядает, он бежит словно тень, он живет недолго, он уходит, и ветер не знает его последнего пристанища, — говорил священник.

Он стоял перед открытой могилой, в которую только что опустили гроб с телом Кэти. Могила была на том же самом кладбище, где уже много лет лежала Джорджия. Кэти всегда хотела быть похороненной на этом же кладбище — в старой и очень красивой роще, в земле которой покоилось много добрых и знаменитых людей. 5 октября 1975 года эта роща походила на сказочный заколдованный сад. И здесь листва деревьев была окрашена в золотой, желтый, красный и коричневый цвета. Среди могил с уже увядающими цветами в мягком теплом воздухе сверкали изящные шелковистые нити паутины. Линдхаут никак не мог вспомнить, как называлось время таких летающих паутинок. Но потом в памяти все же всплыло: бабье лето — так называется это в Германии. Ах, как давно он там не был…

Рядом с Линдхаутом стоял Колланж. Они были единственными, кто вместе со священником поехал за машиной, доставившей на кладбище гроб, — очень маленькая траурная группа. «Но ведь у Кэти, — думал Линдхаут, слушая слова священника и не вникая в них, — действительно не было ни одного родственника и ни одного друга — только я, с тех пор как Труус в Берлине. Кэти очень не хватало Труус, она ее так любила. Она была доброй и храброй женщиной, только счастья было мало в ее жизни: рано потеряла мужа, а потом и своего славного сына Гомера. Муж лежит на другом кладбище, не знаю на каком, а Гомер пал в Корее, в октябре пятидесятого. Это было двадцать пять лет назад: тогда Кэти принесла мне телеграмму: „Министерство обороны с прискорбием вынуждено сообщить…“ Да, у Кэти действительно было мало счастья в жизни».

Линдхаут видел, как листья то и дело падали с веток деревьев.

— …чтобы Ты ей все доброе, что она сделала на земле, воздал сторицей, — говорил священник.

«Да, Бог действительно должен это сделать, — подумал Линдхаут. — Но, видимо, Бога нет».

— …чтобы Ты, вечный свет, воссиял ей…

«Почему слишком рано всегда умирают не те люди?»

— …чтобы Ты даровал ей вечный покой и вечный мир…

«И снова я стою перед могилой. Здесь, на этом кладбище, я уже стоял однажды, потом на лесном кладбище в Берлине, когда похоронили Клаудио. Кто будет следующим? Я?»

— …поскольку Ты, Боже, Ты воскресение и жизнь. Кто верит в Тебя, будет жить, даже если он умер…

«Да, конечно, — подумал Линдхаут, — лучшее в человеке всегда остается на земле, я так часто об этом думал и считаю, что это правда. Так много хорошего от Джорджии, и Кэти, и Клаудио — лучшее от стольких хороших людей…»

— …и каждый, кто верит в Тебя, не умрет во веки веков, аминь, — произнес священник.

«Мне надо позвонить Труус и все ей рассказать, — думал Линдхаут. — Всю подготовку к похоронам Кэти взяло на себя похоронное бюро. Я спал почти два дня и две ночи, теперь я снова в форме.

Но Кэти мертва, Кэти мертва. Я должен сказать об этом Труус. Из-за своего долгого сна я выбился из двухдневного цикла. Труус уже ждет моего звонка. Будем надеяться, что она не очень беспокоится. Да нет, иначе бы она уже объявилась. Потом мне, наверное, придется лететь в Базель, в „Сану“. Теперь опять будет много работы: ведь жизнь идет дальше — живем мы или умираем, смеемся или плачем. Жизнь идет все дальше. С нами и без нас. Страшно ли это? Утешение ли это? А если утешение — то для кого?»

44

— Вас ждет один господин, профессор. Уже больше часа, — нервно сказала Мэри Плойхардт, секретарша, женщина лет пятидесяти, работавшая у Линдхаута с 1950 года, с момента его прибытия в Лексингтон.

Линдхаут и Колланж сразу же после похорон Кэти поехали в институт; они еще были в темных костюмах и черных галстуках.

— Что за господин?

Вместо Мэри ответила Эйлин Доланд — симпатичная, молодая женщина, которая работала у Линдхаута около трех месяцев в качестве второй секретарши — одна Мэри больше не справлялась:

— Он из Вашингтона. Его зовут Ласт, Говард Ласт. Он комиссар из Управления по контролю за продуктами и лекарствами.

— Что ему еще здесь нужно? — Линдхаут казался обозленным. Было 14 часов 45 минут, и он собирался в 15 часов позвонить Труус в Берлин.

Эйлин, блондинка, на которую Линдхаут всегда смотрел с восхищением, пожала плечами:

— Мистер Ласт ничего не захотел нам сказать. Мы попросили его подождать в приемной.

— Ах да, ведь этот Ласт предупредил о своем визите. По телефону. Я совсем забыл об этом. — Линдхаут вздохнул и вышел из бюро. В приемной он увидел немолодого худощавого мужчину с остатками волос, узкогубым ртом и внимательными серыми глазами. Ростом Говард Ласт был выше Линдхаута. Извинения, которые начал было произносить Линдхаут, он отмел в сторону движением руки:

— Вы не могли знать, когда я приду, профессор! — Его голос звучал приятно, но очень решительно. — Мы можем побеседовать где-нибудь в другом месте?

— Пройдемте, пожалуйста, в мой кабинет, мистер Ласт, — сказал Линдхаут. — Я пойду вперед, извините…

Спустя две минуты они сидели в кабинете Линдхаута. От сигарет, как и от напитка, Ласт отказался:

— Я еще хочу успеть на вечерний рейс, поэтому перейду сразу к делу.

— Пожалуйста. — Линдхаут подумал: «К сожалению, Труус придется подождать моего звонка. Дело, кажется, важное, иначе этот Ласт не приехал бы». — О чем пойдет речь?

— Управление по контролю за продуктами и лекарствами получило ваш новый препарат и документы…

— Я знаю. Это же мы вам все направили, мистер Ласт!

Тот погладил свой красивый галстук из фуляра:

— К сожалению, как раз нет, профессор.

— Что это значит?

— Это значит, что вы направили нам новый препарат, но не все документы. — Казалось, у Ласта была какая-то тайная связь со своим галстуком — так нежно и любовно он с ним обращался. — Отсутствуют детальные отчеты о синтезе, профессор. Если вы и мы дадим сейчас поручение провести клинические испытания на человеке, то все документы должны быть у нас — у нас, а не у тех, кому мы эти испытания поручаем. Само собой разумеется, и вы очень хорошо знаете это, что мы будем держать все отчеты в абсолютной тайне, синтез препарата в особенности. Клиники по вашему и нашему выбору получат только субстанцию и руководство к применению. Все права собственности, естественно, остаются у «Саны», по заданию которой работаете вы и доктор Колланж.

— Это очень любезно! — Линдхаут терял терпение.

— Ради бога, профессор Линдхаут! Я только исполняю свой долг. А мой долг — позаботиться о том, чтобы Управление по контролю за продуктами и лекарствами получило все документы!

— Если вам действительно совершенно необходимо точное описание отдельных этапов синтеза, тогда вам нужно обращаться не к нам, мистер Ласт, — сказал Линдхаут.

— Почему?

— Потому что оно давно находится в американском дочернем обществе «Саны» в Нью-Йорке.

— Но я не понимаю! Я как раз от «Саны» в Нью-Йорке. Там мне сказали, что я должен лететь к вам! — Сейчас Ласт был, мягко говоря, раздражен.

— Что за ерунда! Как может «Сана» в Нью-Йорке утверждать подобное?

— Это вы должны спросить у «Саны» в Нью-Йорке, а не у меня!

— Что я тут же и сделаю, мистер Ласт! — Линдхаут схватился за телефонную трубку.

В течение следующего часа он говорил много и с явным нетерпением. В конце концов выяснилось, что один господин из дочернего общества «Саны» в Нью-Йорке, который сейчас как раз был в отъезде, действительно сказал мистеру Ласту, что отсутствующие документы находятся в Лексингтоне.

Не стоит горячиться, подумал Линдхаут. Бюрократия, чванство. Но где же на самом деле находятся отсутствующие отчеты? Он же направил их в «Сану»! Не по почте — с Колланжем! Нью-Йорк дал ему понять, что следует обратиться к президенту Гублеру в центральном офисе «Саны» в Базеле.

Линдхаут позвонил в Базель. На все это уходило время. Гублер заявил, что действительно получил отчеты из «Саны» в Нью-Йорке.

— Они лежат здесь в сейфе, здесь они и останутся. Этому мистеру… как его зовут?

— Ласт!

— Этому мистеру Ласту они не нужны! Конечно, они его интересуют! Вообще-то фармацевтические фирмы предоставляют в Управление по контролю за продуктами и лекарствами и отчеты по синтезу — но только не тогда, когда речь идет о таком важном новом веществе! Дайте-ка мне этого господина! — Линдхаут протянул трубку Ласту. Последовала короткая, в умеренно возбужденном тоне беседа, в конце которой Ласт заявил, что все понимает. Он положил трубку.

— Итак, я мог бы и не лететь сюда, — сказал он. — В данном случае я могу понять стремление делать из всего тайну, но я ведь тоже только выполняю свой долг! Мы государственное ведомство. Неужели господин Гублер боится, что мы выдадим способ изготовления его средства против зависимости каким-нибудь американским фармацевтическим концернам? Это граничит с оскорблением! Во всяком случае, это абсурдно!

Линдхаут встал:

— Мистер Ласт, я должен вас поправить!

— В каком смысле?

— Вы только что сказали — «средство против зависимости». Это свидетельствует не только о досадном недоразумении, но и об абсолютном незнании материи, о которой идет речь!

— Послушайте… — начал было Ласт, но Линдхаут не дал себя перебить. — Мы передали вам на проверку действующий в течение семи недель антагонист морфия и героина, а не средство против зависимости!

— Но если ваш препарат семь недель…

— Пожалуйста, дайте мне договорить, мистер Ласт! — Линдхаут был разъярен. — Антагонист — даже если бы он действовал двадцать недель — не решает проблему зависимости! Решение, помощь, спасение наш препарат приносит только таким наркозависимым, которые готовы им лечиться! Добровольно! По существующим законам врачам запрещается насильственно делать инъекции или вообще лечить людей каким-либо средством против их воли. Устранить проблему не может ни один антагонист, каким бы идеальным он ни был. Технически, однако, он представляет собой огромную возможность обуздать зависимость…

— Да какой же наркоман по доброй воле прекратит вводить себе наркотик и согласится на ваш антагонист? — спросил Ласт, удивленно подняв брови.

— Ну вот, — сказал Колланж, — теперь вы рассматриваете это дело, исходя из другой крайности, то есть опять неверно! Собственно, каждый зависимый в какой-то момент готов к воздержанию!

— Да? А мотивы? — спросил Ласт.

— Например, из-за трудностей со снабжением. Или из-за обнищания — он больше не может платить за наркотик. Или он совершил преступление, сидит за решеткой и не имеет больше доступа к наркотику. Настоящая борьба с зависимостью заключается в блокировании поставок и в психотерапевтической реабилитации — и здесь наш антагонист имеет огромное значение! Подумайте о колоссальном числе зависимых от героина людей, которые в рамках программы «Поддержка» получали и все еще получают от государства метадон! Всех их можно было бы лечить нашим антагонистом! Это значительно бы упростило ситуацию. Теперь вы поняли?

— Ну конечно, профессор! — Ласт был сбит с толку, он слегка похлопал по своему галстуку. — Поверьте, я восхищен вами! Извините, если я перед этим неправильно выразился… однако…

— Однако?

— …однако мы в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами тем более ответственны за ваш препарат! Если при его применении обнаружатся, упаси бог, вредные побочные воздействия, то пострадавшие во всем мире возложат ответственность на нас! Вы только вспомните о различных катастрофах с лекарственными средствами, разразившимися за последние годы, — взять хотя бы контерган в Германии.

Линдхаут стал торопливо вышагивать взад-вперед:

— Вы уже определили клиники, куда отдадите на проверку наше средство?

— Еще нет, профессор. Мы ни в коем случае не должны действовать опрометчиво, это самое худшее, что может быть. Но определенно — это не будут американские клиники…

— Естественно, нет, — сказал Линдхаут и посмотрел на Колланжа, губы которого скривились. Они оба знали, как обычно поступали все производящие лекарственные средства концерны, когда закон требовал проверки новых препаратов. В Соединенных Штатах требования, предъявляемые к клинической проверке лекарств на людях, невероятно строги. Поэтому многочисленные поручения по проверке препаратов давались клиникам в европейских, а также в восточноевропейских странах, где предписания были не так строги. Ведь в этих случаях речь всегда идет о том, чтобы как можно скорее получить разрешение на производство лекарств. Дело касается денег, многих миллионов! И тогда прекращается любая политическая вражда, любая идеология. При таких деньгах нет больше «железного занавеса». Это признают по обестороны «железного занавеса». Потому что хотя поручения по проверке нового медикамента и даются Управлением по контролю за продуктами и лекарствами, но оплачиваются они фирмами-производителями, и оплачиваются очень хорошо…

Самодовольство мистера Ласта вызвало у Линдхаута ярость.

— Послушайте, — сказал он резко, — мы идем к катастрофе, связанной с потреблением наркотиков! Как Европа, так и Америка! Проверка средства необходима, это я понимаю. Но ее нужно осуществлять как самое приоритетное мероприятие! С максимально возможным ускорением! Вы, конечно, знаете, что в ряде европейских государств — в том числе и у нас в Америке — из-за взрывного распространения наркотиков началась паника, которую можно понять! Вы, например, знаете, что итальянский министр здравоохранения только что потребовал, чтобы зависимым от героина наркотик предоставлялся бесплатно под государственным контролем, потому что Италия просто не справляется с преступлениями, связанными с нелегальной доставкой наркотиков!

— Все это мне известно, — мягко сказал Ласт. — Будьте уверены — все будет сделано как можно быстрее. Но пока АЛ 4031 при клиническом применении на человеке не будет признана действительно неопасной, «Сана» не должна ее производить! Я с особой настойчивостью должен заявить вам это от имени шефа моего ведомства. Я уверен, мы поняли друг друга.

— Абсолютно, — сказал Линдхаут. — Во сколько вылетает ваш самолет в Вашингтон?

— Приблизительно через два часа… А что?

— А то, что я полечу с вами и буду говорить с вашим шефом!

— И что вы ему скажете?

— Что на счету каждый час, и каждый час мы должны использовать!

45

— Алло? Адриан, наконец-то! — Труус глубоко вздохнула. — Я уже опять собиралась звонить тебе в институт! Я так волнуюсь, что ты не даешь о себе знать!

— Мне жаль, Труус, но это не ваш отец, это Колланж… — услышала Труус мужской голос.

В Берлине было 22 часа 50 минут, и уже два дня без перерыва шел дождь. Труус чувствовала себя так мерзко, как будто заболевала гриппом, и настроение было соответствующим.

— Жан-Клод!

— Да, Труус. — Связь была плохой, что-то на линии все время шумело и потрескивало.

— Почему вы? — Страх охватил Труус. — Адриан болен? С ним что-то случилось? Он…

— С вашим отцом все в порядке, Труус, — перебил Колланж. — Он только просил меня позвонить вам, чтобы вы не волновались из-за его долгого молчания. Здесь много всего произошло за последние дни…

— Произошло? Что?

— Мы наконец справились с последними трудностями, касающимися нашего антагониста. Он уверенно снимает действие героина на семь недель, и представьте себе — любых, каких угодно сильных доз!

— Я рада за всех вас. И за себя, — сказала Труус.

— Почему за себя?

По стеклам большого окна крупными каплями барабанил дождь. Бушевал сильный ветер. Стонали ветви деревьев в парке. Зима в этом году пришла в Германию очень рано.

Труус закашлялась, потом ответила:

— Потому что сейчас я могу надеяться, что отец отдохнет и побережет себя. Невозможно смотреть, как он загоняет себя — в его возрасте…

— Да, вы правы, Труус… — смущенно сказал Колланж. — Только об отдыхе думать пока не приходится.

— Почему?

Колланж объяснил, что подключилось Управление по контролю за продуктами и лекарствами и что Линдхаут как раз сейчас с неким мистером Ластом, сотрудником этого ведомства, сидит в самолете, чтобы самому разобраться в Вашингтоне.

— …вы ведь понимаете, что теперь нужно как можно быстрее ускорить предписанный процесс проверки. Героин стал угрозой во всемирном масштабе! Я слышал, что несколько часов назад французская полиция обнаружила и конфисковала пять тонн героина. Пять тонн — представьте себе! Ваш отец должен сейчас сам заняться проверкой. Вы ведь знаете, как обычно работают ведомства…

— А все это он не мог сам мне сказать? — Труус была раздражена. — Несколько дней я жду его звонка. Здесь все так уныло. Уехать я пока тоже не могу. Тут внезапно объявился один человек, который утверждает, что имеет права на наследство. Я никак не разберусь с адвокатами. Почему Адриан хотя бы не позвонил мне?

— Если для вас это было так срочно, почему вы не позвонили сами, Труус?

— Да я звонила! В институт и на Тироуз-драйв. В институте мне сказали, что его нет, и дома он не отозвался.

— Он спал.

— Что он делал?

— Спал.

— Два дня подряд?!

— Он совсем выбился из сил. А потом произошло еще кое-что.

— Что-то скверное?

— Миссис Гроган умерла. Остановка сердца.

Труус начала беспомощно плакать:

— Кэти… наша Кэти…

Колланж чувствовал себя все более неуютно:

— Ее уже похоронили, Труус… все так сложилось…

— Кэти мертва… — Труус посмотрела на окно, по которому струился дождь. Казалось, окно тоже плачет. Она долго молчала. Потом сказала: — Вы должны понять мое потрясение, Жан-Клод. Кэти так долго жила у нас. После смерти Джорджии она была как… — У Труус перехватило дыхание, она не могла говорить.

— Как мать для вас, я знаю, Труус. — Теперь Колланж заикался от смущения. — Понимаю… я вас очень хорошо понимаю… мы все… мы все очень опечалены смертью Кэти… А тут еще этот чиновник из Вашингтона… Ваш отец… он… я уже говорил… у него просто больше не было ни минуты времени. Поэтому он попросил меня хотя бы коротко проинформировать вас обо всем, что случилось… Конечно, он свяжется с вами из Вашингтона…

— Когда?

— Этого он не мог сказать. Он сделает это в первую свободную минуту, которая у него появится, Труус. Весь смысл моего звонка — успокоить вас! Пожалуйста, наберитесь терпения. Ведь замечательно, что он нашел антагонист, правда?

Ветер и дождь расходились все больше.

— Да, — сказала Труус. — Замечательно. — Она взяла себя в руки. — Значит, буду ждать его звонка. Большое спасибо, Жан-Клод.

— За что же «спасибо»? Это само собой разумеющееся! Я мог бы и сам додуматься до этого!

— Еще раз спасибо, — сказала Труус. — Спокойной ночи. — Она положила трубку и посмотрела на мокрое окно. Сейчас даже ветви били по стеклам. Над домом, удаляясь, прогремел самолет, шедший на посадку.

46

Через три часа резкий звонок телефона вырвал Труус из ее запутанных снов. Она села в постели, обнаружив, что пропотела, и сняла трубку.

— Труус! Наконец-то! Это Адриан! Только сейчас вошел в гостиничный номер. Жан-Клод тебе звонил?

— Да.

— Ты не должна обижаться на меня…

— Я совсем не обижаюсь!

— Нет, обижаешься. — Голос Линдхаута звучал удрученно. — Ты меня так хорошо знаешь, ты знаешь, какой на мне был груз, — а теперь еще это! Нет, этого ты не знаешь. Этого ты даже не можешь себе представить! Кажется, что все в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами сошли с ума! Один отсылает меня к другому, а завтра рано утром я должен лететь в Нью-Йорк, где их шеф участвует в одном конгрессе. После этого… я не знаю… Европейским клиникам должны поручить проверить АЛ 4031. Гублер бушует, потому что американцы действуют так вяло! И я в ярости от этой тупости! И еще бедная Кэти… ты знаешь об этом от Колланжа, да?

— Да.

— Бог мой, Труус, я некоторое время буду в дороге! Ты должна простить меня, если я не смогу позвонить тебе в назначенное время. Все скоро разрешится. Но пока… — Он услышал, как Труус кашляла. — Что случилось? Ты заболела?

— Нет. Или да, возможно я схватила легкий грипп. Погода здесь отвратительная. Сильный ветер, дождь и холод — и одиночество, и все время эти адвокаты, потому что здесь объявился один, который… Но я не хочу нагружать тебя своими заботами, Адриан.

— Что случилось, Труус?

Она рассказала о мнимом наследнике.

Линдхаут выругался.

— Поручи все своему адвокату! — сказал он. — Дай ему общую доверенность на ведение всего дела о наследстве!

— Я никому не дам общую доверенность! Ты сам знаешь, как все может обернуться, Адриан!

— Да, пожалуй, ты права… но войди и в мое положение…

— Да я все понимаю, Адриан! Бедная, бедная Кэти! Кто теперь в нашем доме на Тироуз-драйв?

— Никого. А что?

— Значит, я была бы там так же одинока, как и здесь.

— Боже мой, Труус, не усложняй мне все! У тебя же есть друзья! У тебя же есть этот доцент, который так тебе нравился.

— Я никого не хочу ни видеть, ни слышать, я целый день занимаюсь этим мерзким типом, который внезапно тут объявился. А к вечеру я так устаю, что засыпаю сидя на стуле. Это не жалость к самой себе, Адриан, пожалуйста, поверь мне. Я на самом деле чувствую себя отвратительно. Но это пройдет. Я так рада твоему успеху! Мы оба не должны терять самообладание! Ты позвонишь или пошлешь телеграмму, когда сможешь. А я постараюсь закончить дела здесь. Хватит с меня Берлина! Более чем достаточно! Я хочу уехать. Ничего, кроме как уехать… уехать… уехать!

— Только не так бурно… — Линдхаут вздохнул. — Let’s make the best of it.[76] Я попытаюсь сделать все, чтобы позвонить тебе завтра в обычное время.

— Замечательно, Адриан. Это всего лишь… противная погода здесь, больше ничего. Итак, до завтра — нет, у нас уже давно утро. Значит, до сегодняшнего вечера.

— До вечера, Труус. — Линдхаут с трудом засмеялся. — Что вам в утешение говорил ваш учитель математики в Вене всякий раз, когда ваши работы были из рук вон?

— «Штаны еще не висят на люстре», — говорил он. — Труус помедлила, потом тоже засмеялась — на одно мгновение.

— Желаю тебе успеха в твоей истории с адвокатами! И смотри не болей мне! А теперь приятного сна. А мне снова надо в Управление по контролю за продуктами и лекарствами. Доброй ночи.

Двумя часами позже телефонная сеть во всем районе Груневальд вышла из строя — оползень повредил главный кабель.

47

Поскольку буря продолжала неистовствовать, прошло три дня, пока было устранено повреждение. За это время Труус получила две телеграммы от Линдхаута — одну из Базеля, другую, отправленную позже, — из одной восточноевропейской столицы. Линдхаута вызвали, как он и ожидал, в «Сану». Он перелетел Атлантику, чтобы поговорить с Гублером. Это было написано в телеграмме. Далее Линдхаут сообщал, что много раз безуспешно пытался связаться с Труус по телефону, пока наконец служба ремонта не сообщила ему, что произошло. Он снова остановился в гостинице «Три Короля» и просил Труус позвонить ему.

Труус сразу же поехала на автомобиле Клаудио в гостиницу «Кемпински». Телефон там работал, и можно было по коду набрать Базель. Сразу же ответил телефонный узел в «Трех Королях». Труус попросила соединить ее с отцом.

— К сожалению, я не могу соединить вас, милостивая сударыня, — ответил девичий голос со швейцарским акцентом. — Господин профессор четыре часа назад выехал.

— Куда?

— Один момент. Он оставил для вас сообщение. Я с удовольствием прочту его вам.

— Да, пожалуйста, фройляйн. — Труус прикрыла рукой свободное ухо: в вестибюле горланила группа веселящихся американцев в ковбойских шляпах. Когда они затеяли громкий хоровод, другие приезжие запротестовали.

Труус услышала голос девушки из Базеля:

— Так, читаю: «Моя дорогая Труус, мне говорят, что твой телефон не работает. Я узнал об этом слишком поздно. Все в порядке, надеюсь, что у тебя тоже. Я должен сразу же лететь дальше, поскольку, уступив нашему нажиму, Управление п. и л…» — простите, сударыня, здесь стоят только буквы, я не знаю, что они означают. А вы знаете?

— Да, знаю. — Труус видела, как старший портье просил подвыпивших американцев прекратить шуметь. — Дальше, пожалуйста, фройляйн!

— «…п. и л. наконец приняло решение и поручило европейским клиникам провести проверку. Поэтому я некоторое время буду там, чтобы объяснить господам все, что нужно. Для этого со мной летит Жан-Клод. Я позвоню из клиник. Обнимаю — твой Адриан». — Вы все поняли, сударыня?

— Да, все. Большое спасибо, фройляйн. — Труус повесила трубку, оплатила междугородный разговор и поехала домой. Все еще шел дождь.

Телеграмма из одной европейской столицы пришла на следующий день под вечер:

«дорогая труус твоя линия все еще повреждена здесь все в порядке тесное сотрудничество буду все время пытаться позвонить с любовью адриан».

Труус перечитала телеграмму несколько раз. Линдхаут не указал, куда ему можно было позвонить. Он, несомненно, был очень занят и просто забыл об этом.

48

Он просто забыл?

Труус лежала в постели. Было уже десять вечера, а непогода все еще бушевала. Труус лихорадило, она устала и решила лечь пораньше. Но успокоиться никак не могла. День был особенно мерзостный — споры с адвокатами, ожидание в приемных, злые на погоду и раздраженные люди… Труус уставилась в потолок своей спальни.

Почему Адриан в телеграмме не сообщил, где его можно найти в этом городе? Намеренно? По забывчивости? Может быть, его вообще там не было или он уже не там? Тогда где же он? Почему не телеграфирует? Ведь он же дважды присылал телеграммы! Головная боль была невыносимой. Труус проглотила еще одну таблетку и выпила немного воды. Сильный ветер словно играл на органе — свистел, рыдал, гудел и выл. Дождь барабанил по стеклам злее, чем когда-либо.

«Я идиотка, — думала Труус. — Адриан просто чрезмерно загружен, вот и все. Он ведь даже попросил Колланжа позвонить мне, чтобы я не беспокоилась. Из-за чего, собственно говоря, я психую? Из-за того, что чувствую себя плохо, у нас отвратительная погода и не работает телефон, я веду себя как истеричная дура, как ревнивая любовница. Именно я! После того, что я когда-то сказала Адриану, после того, как обидела его? Он ни разу не заговорил об этом, ни разу не упрекнул меня. Он самый лучший человек, какого только можно себе вообразить. Даже тем, что вообще еще живу, я обязана ему. Он заботился обо мне с того дня в Роттердаме, когда погибли мои родители. Он всегда был рядом со мной — защищал и прятал от нацистов здесь в Берлине, и у фрау Пеннингер в Вене. А ведь он сам подвергался большой опасности. А из-за меня рисковал еще больше. Он…»

Зазвонил телефон, стоявший у кровати.

Труус рывком поднесла трубку к уху:

— Алло! Да?

Ответил мужской голос:

— Госпожа Линдхаут, тридцать восемь — ноль четыре — пять три?

— Да, это я. И номер мой.

— Это служба ремонта. Мы проверяем линии подключений. Ваш телефон работает.

— Спасибо! Спасибо!

— Не за что. Спокойной ночи.

На линии отключились.

Труус села в постели. Повреждение было устранено. Она снова могла звонить. И ей могли звонить! «Грустно, что мы так зависим от современной техники, — подумала Труус. — Раньше людям жилось лучше. Когда еще не было телефона. И электричества. И водопровода. И центрального отопления. Им было проще. Техника превратила нас просто в дегенератов. Когда она отказывает, мы сразу же становимся беспомощными». Она неожиданно рассмеялась. Затем ей в голову пришла мысль: а вдруг Адриан в Лексингтоне? Нет, вряд ли. Но ведь теперь, когда телефон работал, это же можно установить! Она снова рассмеялась. Конечно, это идиотизм, но как бесконечно много означали эти слова — «ваш телефон работает»!

Труус поставила аппарат на постель и стала набирать длинный код и номер телефона в доме на Тироуз-драйв. Она казалась себе маленькой девочкой, которая шутки ради делает глупости. «Действительно, веду себя по-детски… ну же, ну!»

Долгий гудок звучал четко и громко.

А потом — Труус от удивления чуть не уронила трубку — кто-то ответил: судя по голосу — молодая женщина:

— Квартира профессора Линдхаута!

Теперь Труус уже не смеялась.

— Алло! — Этот женский голос Труус был не знаком. — Алло! Отвечайте же! Почему вы молчите?

Труус хрипло спросила:

— Кто говорит?

Незнакомый женский голос назвал номер телефона.

— Номер я знаю! Я хочу знать, кто говорит! Кто вы? Что вам нужно в нашем доме?

— В нашем… А кто это, простите?

— Я… — Щеки Труус пылали: как попала эта женщина на Тироуз-драйв?! Все больше и больше она взвинчивала себя до состояния безрассудного возбуждения. — Послушайте, я говорю из Берлина, это город в Германии, а Германия лежит в Европе, а зовут меня Труус Линдхаут!

— О…

— Что «о»?

— Я много слышала о вас, мисс Линдхаут, но мы еще не видели друг друга.

— Очевидно нет. — Труус услышала тихую музыку. — Что это?

— Что?

— Музыка, которую я слышу.

— Рахманинов, мисс Линдхаут. Концерт для фортепьяно номер два.

— Это на линии или…

— Нет. Это долгоиграющая пластинка. У меня как раз перерыв, и я ее поставила. Я люблю Рахманинова. В особенности этот концерт для фортепьяно. Вы тоже?

— Шкаф с пластинками и стереоустановка находятся в моей комнате, — задыхаясь, сказала Труус. — Вы… вы в моей комнате?

— Разумеется, мисс Линдхаут.

— Что вы там делаете?

— Ну, как я уже сказала, я поставила пластинку…

— Послушайте… — Труус перевела дух. — Как вас зовут?

— Эйлин Доланд. Я секретарша вашего отца. Сегодня утром он позвонил мне из этой клиники в Европе и попросил на время его отсутствия пожить в вашем доме. Я должна здесь работать, следить за порядком и отвечать на телефонные звонки.

— Это ложь! — истерично закричала Труус. — Секретаршу моего отца зовут Мэри Плойхардт, она работает у него уже много лет. — Музыка вдруг прекратилась. — Что там с концертом для фортепьяно?

— Я выключила проигрыватель, мисс Линдхаут. И прошу вас быть немного повежливей. У вашего отца сейчас две секретарши — из-за большого количества работы.

— Как давно вы работаете у него?

— Около трех месяцев — разве он вам не говорил?

— Нет!

— Значит, он забыл, мисс Линдхаут. Вы понятия не имеете, что здесь происходит с тех пор как ваш отец в Европе.

— Как же, могу себе представить… — И со злой иронией добавила: — Для вас это, должно быть, очень утомительно, мисс Доланд.

— Мисс Линдхаут, вы действительно не должны так со мной разговаривать!

— Извините, мисс Доланд. Вы спите в моей комнате, да?

— Нет.

— Но ведь сейчас вы в моей комнате?

— Потому что захотела послушать музыку, только по этой причине. Телефон есть в каждой комнате — это вы знаете.

— А где вы будете спать?

— В комнате вашей покойной матери. Я нахожу, что этот разговор несколько выходит за обычные рамки. Мне двадцать пять лет, мисс Линдхаут…

— О, уже двадцать пять?

— …и я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне! Я в этом доме всего несколько часов, потому что меня попросил об этом очень уважаемый мною профессор Линдхаут! Я независима, а миссис Плойхардт замужем.

— Я и без вас это знаю! — закричала Труус.

— Если вы будете так кричать, я повешу трубку. Сожалею, мисс Линдхаут. Я не потерплю этого.

— Я… я волнуюсь… Извините… я ищу отца!

— Я тоже, мисс Линдхаут.

— Что это значит?

— То и значит. Он собирался вылететь сегодня в Базель, в «Сану», и по своем прибытии позвонить мне. Когда зазвонил телефон, я подумала, что это он. Вы ведь знаете, что в эти дни он очень занят. Впрочем, на тот случай, если вы позвоните, он просил передать вам, что у него все хорошо. Он надеется, что у вас тоже все в порядке. По его поручению и я уже три раза звонила вам сегодня, но не было связи.

— Телефон уже работает. Целых пять минут!

— Прекрасно. Но вы, конечно, понимаете, что я не могла об этом догадаться. — Ее голос тоже стал агрессивным. — Я бы снова попробовала дозвониться вам поздно вечером — то есть у вас ранним утром.

— На самом деле? Как любезно с вашей стороны.

— Мисс Линдхаут, я поняла, что вы сначала очень удивились. Полагаю, что уже пора перестать удивляться, потому что я вам все объяснила. На тот случай, если вы позвоните, ваш отец просил передать вам — это он сказал мне, позвонив из той клиники, — что все время думает о вас. Вы не должны ни в коем случае беспокоиться. Было бы правильно, если бы вы сейчас извинились за свое поведение…

Труус дрожала всем телом:

— Да ведь это…

— Что, простите? — спросил молодой голос.

Труус швырнула трубку. Она была слишком зла, чтобы плакать. Двадцатипятилетняя женщина в ее комнате! Якобы секретарша отца! Якобы не знает, где он! А если он рядом с ней? Труус потеряла всякое чувство реальности. Рядом с ним? Какая-то молодая дама из университета? Там было много таких, как Пэтси, с которой он тогда договорился встретиться в мотеле! Адриан был знаменитым человеком! Одинокий, жена умерла, дочь в Европе… может быть, женится еще раз… Определенно, в Лексингтоне теперь шли настоящие бои из-за него! Эйлин Доланд… никогда не слышала этой фамилии… Адриан обязательно рассказал бы о второй секретарше… но конечно, ничего бы не сказал, если речь идет не только о секретарше… или только о секретарше! Это подло, подло с его стороны! Он знал, как сильно любит его Труус! А тут он пригласил к себе девушку… двадцати пяти лет… и она крутила пластинки в ее комнате! Чем она еще там занималась? Да, чем?

Труус швырнула подушку через всю комнату. Подушка попала в вазу для цветов и опрокинула ее. Ваза разлетелась вдребезги, на пол потекла вода…

Труус задышала часто и прерывисто. И она ничего, ничего, ничего не могла предпринять! О да, она могла позвонить в институт и узнать у миссис Плойхардт, верно ли все, что только что рассказала ей эта особа! Труус хорошо знала миссис Плойхардт, а в Лексингтоне сейчас было только четыре часа тридцать минут.

Номер института!

Труус вскочила и в ночной рубашке побежала в соседнюю комнату, где лежала ее записная книжка. Она наизусть знала номер института, но в этот момент была слишком взволнована, да и времени прошло слишком много с тех пор, как она покинула Лексингтон. Где записная книжка? Труус стала рыться в горе книг и бумаг. Где эта паршивая…

Зазвонил телефон у ее кровати.

Труус оцепенела. Если это опять та баба, то ей достанется! Она побежала босиком назад в спальню, схватила трубку и закричала:

— Труус Линдхаут! Что вы хотите!

— Всевышний Боже, — сказал теплый, приятный голос мужчины, — что с вами, Труус? Вас кто-то хочет убить? Или вы кого-то убили?

Это был голос приват-доцента по синологии, доктора Кристиана Ванлоо.

49

— Герр Ванлоо! — Труус опустилась на кровать и истерически засмеялась.

— Да, это я. Несмотря на опасения, что снова получу отказ, звоню, чтобы спросить вас, не собираетесь ли вы еще раз зайти к нам. Все говорят о вас. Всем вас не хватает. Вы произвели на всех такое приятное впечатление — не только на меня! На меня — с самого начала нашего знакомства! Сейчас такая погода для самоубийц, а здесь сегодня вечером такая в высшей степени приятная обстановка, что меня все донимают просьбами позвонить вам… Сам бы я больше не отважился! А сейчас я, видимо, застал вас в неподходящий момент. Что случилось?

Труус рассказала, что произошло. При этом она то смеялась, то плакала, фразы получались путаными. И в самом деле, она была чрезвычайно возбуждена. Когда она закончила, Ванлоо сказал:

— Через пять минут я на машине буду у вас. Ведь в таком состоянии нельзя оставлять человека одного. То, что произошло, на самом деле отвратительно. Хотя я уверен, что все окажется совершенно безобидным. Хотя, вероятно, это выяснится не сегодня вечером. Так что доставьте нам всем радость и приходите. Пожалуйста, не говорите «нет»!

На лбу Труус задергалась жилка.

— Я же не говорю «нет».

— Ну и славно!

— Только пожалуйста, заезжайте за мной через полчаса: я уже лежала в постели, герр Ванлоо.

50

Доктор Кристиан Ванлоо ездил на «бентли». В автомобиле Труус не произнесла ни слова. Ванлоо благоухал английской туалетной водой, запах которой Труус был знаком. Она стала вспоминать ее название, но так и не вспомнила.

Гараж примыкал прямо к дому Ванлоо. Его двери открылись автоматически. Труус вышла из машины. Через вторые двери и коридор Ванлоо провел ее в виллу. В гардеробной Ванлоо помог ей снять пальто. На нем был голубой костюм из вельвета и белый свитер с высоким воротом. Из гостиной доносился веселый смех.

— Мы смотрим фильмы с Вуди Аленом, — пояснил Ванлоо. — Несколько из них я записал на видеомагнитофон. Я считаю, что Ален самый интересный американский актер. Его фильмы психологичны, он так умеет играть печальные и пародийные роли… фантастически. А как вы к нему относитесь?

Труус посмотрела на него. Ее ладони раскрылись и снова сжались в кулаки. Она открыла рот, но так ничего и не сказала.

— Ну-ну-ну, — произнес Ванлоо. — Что такое, Труус? Я вас спросил о чем-то! Что с вами?

Она опустила глаза:

— Ах, мне так мерзко, герр Ванлоо… Погода… этот телефонный звонок… и то, что я не знаю, где мой отец… поэтому я и злюсь, и бешусь. Я все понимаю — и в то же время ничего не могу понять… Я еще никогда не была в таком состоянии. — Громкий смех донесся до них в гардеробную. — Я хотела бы… я хочу сказать, что мне хотелось бы… я хотела…

Ванлоо осторожно спросил:

— Небольшую дозу героина — вы это имеете в виду? — Она молчала. — Мне вы можете это сказать, дорогая Труус! Я вам ведь все рассказал… Потому что я вам полностью доверяю! Потому что вы мне очень дороги! Потому что я просто больше не могу смотреть, как вы тоскуете о бедном Клаудио Вегнере… извините, тысячу раз извините… как вы одиноки в этом огромном городе… как потеряны… У меня есть самый лучший и чистый героин, какой только может быть, Труус.

— Но я не хочу стать наркоманкой!

— Вы и не станете ею после одной-единственной небольшой дозы!

— Нет, стану!

— Совершенная чепуха! С чего вы это взяли?

— Из газеты… Я читала одну большую статью… весной в Берлине предлагался героин, степень чистоты которого колебалась между десятью и двадцатью процентами… Сегодня она составляет от шестидесяти до восьмидесяти процентов, поэтому уже первая «небольшая доза» — какое отвратительное выражение! — может сделать человека зависимым…

— Ах, эти газетные писаки! И вы этому поверили? Вы же такая образованная женщина! Бог мой, что за чепуха!

— Это была очень серьезная статья в очень серьезной газете!

— Серьезная статья! Серьезная газета! Какая газета сегодня может считаться серьезной? Говорю вам — все это глупые домыслы: я готов пойти с вами к любому психиатру, и он подтвердит мою правоту. Эти преувеличения в целях отпугивания достигают прямо противоположных результатов! Это просто идиоты! Героин действует на каждого человека по-разному, совершенно по-разному. Принятый в малых количествах, под контролем, по ритуалу и в составе группы — как у меня, — он имеет только благотворные последствия! Вы видели моих друзей — да или нет? Вот видите! Производил ли кто-нибудь из них впечатление зависимого или больного человека? Видите, вы качаете головой… — Из гостиной снова донесся взрыв смеха. — Посмотрите на меня! Я делаю себе инъекции героина почти год… так же регулярно, как и мои друзья… Это вопрос только способа приема — как это делают — и структуры характера. О структуре вашего характера нам вообще не приходится говорить. Если кто-то духовно и создан так, что просто не может стать зависимым — не может, говорю я, — так это вы! Стало быть… вы хотите дозу, не так ли?

Труус молча кивнула.

— Я дам вам ее. Она гарантированно безопасная! Мы уже так давно знакомы. Вы знаете, как глубоко я вас уважаю! Пойдемте — и увидите: через несколько минут вы будете чувствовать себя просто чудесно…

Он открыл дверь в комнату, стены и потолок которой были задрапированы золотистым материалом. Золотистого цвета было и покрытие пола. Черная лакированная мебель с богатым орнаментом была низкой. И здесь на комоде восседал, покачиваясь, позолоченный Будда.

Труус вошла. Ванлоо закрыл дверь:

— Садитесь, пожалуйста, вон на тот стул… — Он достал из комода ящичек красного дерева и поставил его на стол. Когда он открыл его, Труус увидела набор для инъекций, очень маленькую позолоченную спиртовую горелку, золотую ложку и множество целлофановых пакетиков с белым порошком. Ванлоо опустился перед ней на колени. — Так… поднимите, пожалуйста, рукав вверх… У вас фантастические вены, Труус, действительно фантастические…

— Мне страшно.

— Вы хотите дозу, но вам страшно… Труус, дорогая, вы умное существо, а ведете себя недостойно по отношению к самой себе! Я даю вам дозу… Вы не доверяете мне?

— Конечно, доверяю, только…

— Видите. Вы же хотите этого! Я знал, что вы хотите, уже когда мы говорили по телефону. Забудьте наконец о ваших отношениях с отцом! Героин при всех обстоятельствах заставит вас забыть об этом. Вы взрослая женщина… Вам надо наконец освободиться от этого невроза! Героин сделает вас свободной…

Продолжая говорить в таком же духе, Ванлоо поджег фитиль маленькой горелки, насыпал немного белого порошка на золотую ложку и ловко наложил на предплечье Труус кусок резиновой трубки, и вены четко выступили на локтевом сгибе.

— Чудесно… а теперь крепче держите концы трубки… сейчас… сейчас вы почувствуете себя другим человеком… — Из пузырька он налил в ложку немного жидкости и стал держать ее над пламенем. Белые кристаллы растворились. Ванлоо ловко набрал жидкость в стерильный шприц, протер кожу над веной ватным тампоном, который он смочил в спирте, и сказал: — Так, а сейчас… Не надо! Не смотрите на руку… Бога ради, не бойтесь же так… Больно не будет… Спокойно смотрите на Будду…

Труус делала так, как он говорил. На подставке фигуры она увидела слова, написанные иероглифами.

— Что там написано? — спросила Труус, чувствуя, как игла проникает в вену, боли она почти не чувствовала.

Ванлоо поднялся:

— Так, вот и все! Что вы сказали? Шрифт? О, это китайский… Это значит: мир всем существам! Как вы себя чувствуете, маленькая дама?

Труус с удивлением взглянула на него. Бесконечный покой и блаженство наполняли ее все больше и больше, вся ее душевная боль исчезла.

— Как вы себя чувствуете? — повторил Ванлоо.

— Хорошо, — сказала Труус. — Очень хорошо. Я… я благодарю вас, герр Ванлоо. Давайте пойдем к остальным. Я тоже хочу веселиться. Да, веселиться!

51

Труус вернулась домой только около трех часов утра. Ванлоо отвез ее на своей машине. Перед воротами в парк, прощаясь, он поцеловав ей руку.

— Это был дивный вечер, — сказала Труус. Ее глаза влажно блестели. — Самый чудесный вечер… какого уже давно не было! Боже, ну и посмеялись мы! Я чувствую себя намного лучше… Я чувствую себя заново родившейся, действительно, герр Ванлоо, не улыбайтесь!

— Я улыбаюсь только потому, что счастлив был помочь вам. Теперь вы будете прекрасно спать. Когда проснетесь, позвоните мне и скажите, как ваши дела. — Труус с готовностью кивнула. Она жадно вдыхала свежий, холодный воздух ночи. Дождь перестал. Труус ощущала запах земли.

— Да, — сказала она, — я обязательно позвоню вам, герр Ванлоо. Прощайте.

Он кивнул, еще раз поцеловал ей руку и подождал, пока она прошла по парку до дома, открыла входную дверь и захлопнула ее за собой. Потом он сел в автомобиль и тронулся с места. Он тихо напевал какую-то песенку, и улыбка все еще не сходила с его лица. Он доехал до телефонной будки на безлюдной улице, остановился, вышел из машины и зашел в будку. После того как он набрал код другого города и номер, из трубки раздался высокий женский голос:

— Работает автоответчик номера восемь-семь-пять-три-три-три. Абонент отсутствует. Если у вас для абонента есть какая-либо информация, можете оставить ее на автоответчике. В вашем распоряжении тридцать секунд. Говорите!

— Говорит Тэо, — очень спокойно сказал Ванлоо. — Информация для босса: я завершил дело.

Он положил трубку, вышел из будки, сел в машину и поехал домой.

52

Телефон звонил.

Труус услышала его, еще когда открывала входную дверь.

Она поспешила к аппарату в холле и сняла трубку:

— Да?

— Труус! — раздался очень четкий голос Линдхаута.

— Да, Адриан. — Она села на стул, обтянутый красным бархатом.

— Я уже несколько часов набираю номер, но никто не отвечает. Ты где была?

— В постели. Я спала. Знаешь, ведь уже четвертый час утра.

— У тебя, должно быть, очень глубокий сон! Телефон стоит рядом с кроватью.

— Я приняла снотворное. Поэтому. — На другом конце провода было слышно, как Труус долго зевает. То, что ее голос звучал несколько смазанно, было вполне естественно для человека, которого разбудили. — У нас была ужасная погода… А сейчас дождь прекратился… — Труус немного помолчала, прежде чем продолжила: — Но была еще одна причина, почему я приняла снотворное…

— Твой звонок к нам домой в Лексингтон?

— Да, Адриан. — Труус снова стала зевать. Она скинула туфли. Холл, где горели только два настенных светильника, казался Труус праздничным залом с обилием теплого, мягкого света.

— Как только я приехал в Базель, я из «Трех Королей» сразу позвонил в Лексингтон, чтобы узнать у Эйлин, есть ли какие-нибудь новости. Ведь твой телефон не работал, и я подумал, что ты можешь попробовать позвонить в Лексингтон.

— Я так и сделала, Адриан. — Труус улыбнулась, но голос ее оставался серьезным.

— Да, Эйлин мне сказала. Она была очень возмущена.

— Чем?

— Тобой… тем, как ты разговаривала с ней… Она очень чувствительная молодая женщина…

— Ты никогда мне о ней не рассказывал.

— Знаешь, мне пришлось много чего от нее выслушать, — голос Линдхаута стал резче. — Я извинился перед Эйлин за твое поведение.

— Я бы сделала это и сама. Можешь себе представить, как я была удивлена, когда мне ответил женский голос!

Труус казалось, что электрические свечи настенных светильников и их оранжевые абажуры из шелка окружены парящими в воздухе венцами. Это необычайно развеселило ее. Но она взяла себя в руки.

— Бог мой, я просто забыл рассказать тебе, что несколько месяцев назад мне пришлось взять вторую секретаршу. Миссис Плойхардт…

— …замужем, я знаю. Об этом мне сказала Эйлин.

— Мисс Доланд!

— Ты же сам говоришь — Эйлин…

— Я и миссис Плойхардт называю Мэри! Ты же вообще не знакома с мисс Доланд.

— Да, верно.

— Скажи, Труус, ты была пьяна?

— Ничего подобного. Почему ты так решил?

— После всего, что мне рассказала Эйлин…

— И при всем при том она спит в постели Джорджии!

— Но где-то же она должна спать, не так ли? Ты бы предпочла, чтобы она спала в твоей постели?

— Послушай-ка, Адриан, все, о чем мы говорим, бессмысленно. До этого никогда бы не дошло, если бы ты не забыл указать в своей телеграмме, где тебя можно найти по телефону.

— Неужели я забыл об этом? — Его голос звучал подавленно.

— Это не упрек! Ты сейчас многое забываешь, ты сам говоришь — ничего удивительного при таком переутомлении… Ты не мог знать, что мой телефон снова в порядке… Так мило с твоей стороны позвонить мне сейчас… Спасибо тебе… теперь я могу спокойно продолжать спать.

— Так больше не может продолжаться, Труус! Тебе нужно вернуться в Лексингтон!

— Но там же теперь мисс Доланд, не так ли?

— Да… верно… И тем не менее!

— Тем не менее что?

— Тем не менее я хотел бы, чтобы ты прилетела в Америку, домой в Лексингтон.

— Когда ты снова будешь в Лексингтоне?

Теперь его голос звучал измученно:

— Труус, не своди меня с ума! Я мотаюсь взад-вперед между Базелем и этой клиникой!

— Ты не мог бы как-нибудь полететь через Берлин?

— К сожалению, нет. Ты не представляешь, в каком я напряжении. Каждый час на учете. Так будет еще некоторое время.

— Как долго, Адриан?

— Наверняка от двух до трех месяцев, к тому времени в клинике уже во всем разберутся, да и я тоже. Клинические испытания на людях длятся долго, Труус. Позднее и другие клиники займутся ими. Таким образом, некоторое время я еще нужен!

— Какое-то время потребуется и здесь на этого типа, который утверждает, что имеет право на наследство. Возможно, мы вернемся домой в одно и то же время, Адриан!

— Но я бы хотел, чтобы ты была в Лексингтоне уже сейчас! Ты одна в Берлине… мне это не нравится, мне страшно… Но я понимаю, что ты права… Хорошо, дочь. Обнимаю тебя!

— И я тебя, Адриан!

— Теперь ты успокоилась, да?

— Теперь я успокоилась, да. А вечером ты позвонишь.

— Вечером я позвоню.

— Тогда до вечера, Адриан. Доброй ночи.

— Доброй ночи, дочь… — Его голос звучал беспомощно. — Я… я… я все время думаю о тебе…

— А я о тебе — ты же понял это, — сказала Труус. Положив трубку, она захихикала. Все это показалось ей необыкновенно забавным — на самом деле в высшей степени забавным.

53

Труус спала глубоким сном и видела чудесные сны. Когда она проснулась, ей было так хорошо, как не было уже давно. И она еще боялась стать зависимой после первой «небольшой дозы»! Ванлоо был прав: эти мерзкие газетные писаки!

Погода продолжала улучшаться, светило слабое солнце. Труус была в таком хорошем настроении, что напевала, принимая ванну и одеваясь. Она позвонила Ванлоо и поблагодарила его.

— Вот видите, дорогая Труус, — ответил он. — Мы увидимся сегодня вечером?

— Я бы с удовольствием… у вас вчера было так замечательно… Но будет звонить отец и, возможно, забеспокоится, если меня не застанет…

— Когда он будет звонить?

— Когда сможет… в девять вечера, сказал он.

— Что ж, тогда приезжайте позднее, после того как он позвонит! — сказал Ванлоо и рассмеялся. И Труус, решив, что это хороший выход, тоже рассмеялась. Она согласилась приехать.

В городе у адвоката ее ожидал неприятный сюрприз. Человек, утверждавший, что имеет право на обязательную долю из наследственного имущества Клаудио, прислал через своего адвоката документы в фотокопиях, которые, казалось, давали ему это право.

— Не стоит из-за этого терять голову, — сказал ее адвокат. — Человек пускает в ход все средства. Совершенно очевидно, если вы хотите знать мнение опытного человека — извините, я имею в виду себя, — что это попытка получить наследство обманным путем. Мы его разоблачим. Конечно, это займет некоторое время — нам нужны бумаги и копии записей из загсов в Восточном Берлине и ГДР, а там обычно не торопятся.

— Сколько приблизительно это будет длиться?

— Трудно сказать. Месяц. Но с ними никогда не знаешь, поэтому, возможно, два…

— Ах, но не дольше?

— Для вас это недостаточно долго?

— Я не это имела в виду… Я имела в виду — один-два месяца, возможно и дольше, я в любом случае еще останусь в Берлине.

— Ах так! — Адвокат успокоился. — Тогда хорошо. И не беспокойтесь, милостивая сударыня.

— Я вам абсолютно доверяю, — сказала Труус. Она снова поехала домой и долго беседовала с экономкой Гретой Врангель, маленькой толстой особой, которая постоянно рассказывала все новости из своей личной жизни. В этот день фрау Врангель была несчастной: она подозревала то, что ее старик обманывал ее с молодой продавщицей!

— Как вам это пришло в голову?

Выяснилось, что фрау Врангель предупредили соседи и добрые подруги.

— Добрые подруги! — воскликнула Труус. — Это мне знакомо. Соседи тоже! Они получают огромное удовольствие от возможности посплетничать и кого-нибудь расстроить. Настоящих доказательств вам эти бабы, конечно, не дали, а?

— Нет… они только болтали… Одна что-то видела и слышала… другая еще что-то…

— Вот видите, фрау Врангель! Никаких доказательств! Ваш муж всегда хорошо к вам относился, вы же сами часто говорили мне об этом. С завода он всегда сразу же шел домой, даже по пятницам не просиживал целыми часами, как другие, в кабаках. Каждую субботу вы ходили в парикмахерскую, а он выводил вас пообедать.

— Все это так, но…

— Но что? Он всего этого больше не делает?

— Нет, все еще делает…

— Фрау Врангель, я не знаю вашего мужа! Но вы так много мне о нем рассказывали… это в высшей степени приличный человек! Может быть, какая-нибудь добрая подруга или соседка имеет на него виды? Не обращайте внимания на болтовню. Будьте и вы по-прежнему внимательны к нему. Лучше всего, если вы расскажете ему обо всем, что вам говорят, — это очень эффективно с психологической точки зрения. И посмотрите внимательно, как он отреагирует. На это и ориентируйтесь!

У уборщицы отлегло от сердца:

— Я так и сделаю, госпожа доктор, вы абсолютно правы. Эти бабы, они только завидуют, потому что Макс порядочный мужик и так хорошо ко мне относится! Я поговорю с ним. А завтра я вам расскажу, как все было. Можно?

— Вы должны так сделать, фрау Врангель, должны!

Труус вышла из кухни, чувствуя, что поступила как отличный психиатр. В середине дня она позвонила второй секретарше Линдхаута мисс Доланд и извинилась перед ней. Этот разговор закончился тем, что они обе решили обращаться друг к другу по имени. Труус тихо напевала и насвистывала «Bei mir biste scheen»,[77] когда снова, впервые после долгого времени, наводила порядок в своем письменном столе. В семь часов, как каждый день, ушла успокоенная фрау Врангель. Она приготовила ужин и поставила на стол маленькую вазу с тремя цветками. Труус нашла это исключительно трогательным. Она поела с большим аппетитом. Три минуты десятого зазвонил телефон. Это был Линдхаут. Он очень удивился и обрадовался, когда услышал, что Труус в хорошем настроении:

— Кажется, у тебя дела идут великолепно, да?

— Ах, знаешь, у адвоката все выглядело не так блестяще, но он убежден, что этот тип — мошенник, что все принадлежит мне и я смогу завещать это городу. Это займет еще два-три месяца, пока мы не решим все проблемы. Это замечательно — ведь и ты столько времени будешь работать в этой клинике, не так ли?

— Да, это верно. Я и здесь живу в гостинице. У тебя есть чем писать? Я дам тебе номер телефона…

— Одну минуту… Да, говори.

Он продиктовал номер.

— Это чтобы ты всегда знала, где можно оставить для меня сообщение, если я в дороге. Сообщение мне передадут тут же, так что больше не нужно будет заниматься поисками!

— Спасибо, Адриан!

Они очень нежно побеседовали друг с другом, и Линдхауту пора было заканчивать разговор:

— Стало быть, всего доброго, дочь!

— Всего доброго, Адриан! Обнимаю тебя! — сказала Труус.

Четверть часа спустя она была в доме Ванлоо и получила вторую инъекцию героина. Все друзья Ванлоо были уже там. В этот вечер разговоры шли о политике. Труус чувствовала себя еще лучше,чем после первой инъекции. Около половины второго ночи Ванлоо привез ее домой.

Так продолжалось три недели. Через день в девять вечера звонил Линдхаут, а около десяти часов Труус шла или ехала к Ванлоо. За эти три недели бывали дни, когда ей не нужен был героин — она чувствовала себя отлично еще после предыдущей дозы. Иногда была в состоянии эйфории, потому что в деле о наследстве что-то изменилось в ее пользу. Власти ГДР все-таки работали значительно быстрее, чем того ожидали она и ее адвокат.

— Ну теперь-то вы мне поверили, милое дитя, что героин, принимаемый так, как принимаете его вы, не имеет никаких вредных последствий и не делает зависимым? — как-то спросил Ванлоо. — Вы видите это по себе: либо у вас есть потребность, либо вам достаточно! А?

Труус кивнула.

— Для всех средств массовой информации наркотики — это очень большая удача, — презрительно сказал Ванлоо. — Этим типам все время нужны сенсации, не так ли? Ну вот, теперь на очереди наркотики! Даже правительство сходит с ума! Такие псевдосенсации всегда иссякают так же быстро, как и запускаются. Кстати, у меня есть подарок для вас, дорогая Труус.

Это был ящичек из древесины ценных пород, приблизительно таких же размеров, как и ящики, в которых хранят дорогие сигары для поддержания неизменной влажности воздуха. С той только разницей, что в нем лежали не сигары, а полный набор для инъекций героина.

— Сюда же присовокупите и это, — сказал Ванлоо. Он протянул Труус маленький пакет. — Продукт, — пояснил он.

— Зачем вы мне это даете?

— Чтобы у вас была маленькая радость — будем надеяться! — Он засмеялся. — Видите ли, мне, возможно, придется в ближайшие дни уехать на неделю или больше. Если вы захотите дозу, введите себе ее сами. Героина хватит приблизительно на три месяца — даже если вы захотите делать это ежедневно, чего вы, без сомнения, не захотите.

Труус была тронута.

— Вы человек, которого действительно… — Она оборвала фразу.

— Которого действительно — что? — спросил он.

— Ах, бросьте, — сказала Труус. И они оба рассмеялись.

Но Ванлоо не уехал, и Труус видела его каждый вечер — всегда около десяти часов. Теперь она принимала наркотик регулярно: документов из ГДР вдруг оказалось недостаточно, и у Труус в течение дня было много забот. К ним добавилось и горе, охватившее фрау Врангель.

Та, следуя совету Труус, призвала к ответу своего мужа, который, сверх ожидания, в беззастенчивой и оскорбительной манере сразу же сознался в своей связи с продавщицей! Он сказал, что продавщица — молодая, стройная и ухоженная, а его старуха — толстая, неопрятная и лопает слишком много пирожных. Поэтому она либо смирится с его подругой, либо даст согласие на развод — ему все равно. После двадцати пяти лет брака жена стала ему абсолютно безразличной и могла поступать так, как ей заблагорассудится.

Поэтому, когда Труус в ярости приезжала из города от адвоката, ей приходилось утешать ревущую фрау Врангель, что ей не удавалось или удавалось с большим трудом. В скором времени фрау Врангель стала настолько выводить ее из себя, что Труус стала подумывать о том, чтобы уволить ее. Замену она получила бы сразу — в Берлине было достаточно женщин, которые только и ждали работы.

Когда звонил Адриан, Труус брала себя в руки и не рассказывала ничего о своих неприятностях, поскольку Линдхауту сейчас самому было много чего рассказать о первых результатах испытаний в клинике на людях, которые подтвердили его прогнозы, — было столько хороших новостей, что Труус почти не нужно было говорить. Это снова был прежний, одержимый своей работой Линдхаут.

— …при испытаниях на добровольцах оказалось, что и большие дозы героина не действуют… как это было в опытах над животными!

Труус радовалась этому от всего сердца.

— Ах, дочь, когда все завершится, и испытания в трех других клиниках тоже, когда мы снова будем вместе — как же я буду рад!

— И я, Адриан, и я!

— Спокойной ночи, дочь, обнимаю тебя…

— И я тебя, Адриан, — говорила Труус.

Чуть позже она уже была у Ванлоо…

В конце третьей недели — Труус тем временем уволила ставшую ей невыносимой, уже только ревущую и причитающую фрау Врангель, полностью рассчитавшись с ней, лишь бы только та сразу ушла и Труус ее больше не видела, — это и случилось. Новая, более молодая уборщица, которую Труус нашла и наняла сразу же, пришла уже ранним утром следующего дня, поскольку во второй половине дня ей нужно было обслужить еще одну семью. Она ушла около трех часов, что Труус очень устроило. Новенькую звали фрау Клара Ханке, разведенная и мать двоих детей. По ее просьбе Труус называла ее «Клара». Клара, безукоризненно одета, приятной внешности, работала быстро и не была неряшливой и неопрятной, как в последнее время Врангель (Труус могла понять ее мужа).

Труус, которая долго спала, Клара приносила завтрак в постель вместе с утренней газетой.

В тот злосчастный день над городом сияло яркое солнце. Труус поблагодарила Клару, которая тут же исчезла, налила полную чашку кофе и раскрыла газету. На середине первой страницы она обнаружила статью в две колонки с таким заголовком:

«Облава в Груневальде — арестован торговец наркотиками!»

Труус ужасно испугалась.

Ее руки сильно задрожали, чашка опрокинулась, и горячая жидкость вылилась на одеяло. У Труус, еще только что отлично себя чувствовавшей, внезапно перехватило дыхание. Она дрожала всем телом. Ее прошиб пот и сразу же зазнобило. С трудом она поднялась с кровати. Клара ничего не должна была заметить! Испачканное одеяло еще можно было как-то объяснить — но состояние, в котором она находилась… Ей было ужасно плохо. Она чувствовала, как огромное несчастье подступает к ней — но какое, она сказать не могла.

Труус заперла дверь, достала из-под белья в скрытой части большого платяного шкафа ящичек из ценных пород древесины и вынула из него набор для инъекций. Руки все еще так сильно дрожали, и чтобы удержать резиновую трубку, которая пережимала ее предплечье, ей пришлось помогать себе зубами. Лишь с пятой попытки она попала шприцем в вену и надавила на поршень. Инъекция подействовала сразу же. Дрожание прекратилось, чувство паники исчезло.

Труус убрала набор, спрятала ящичек и подождала еще несколько минут, пока не почувствовала себя снова полностью уверенной в себе. Затем она позвала Клару и с улыбкой извинилась за свою неловкость с пролитым кофе.

Клара, добродушная особа, только рассмеялась. Она сейчас же постелит чистое белье. Может быть, госпожа доктор позавтракает в столовой?

— Да, — сказала Труус, держа газету в руке, — да, Клара, пожалуйста, отнесите завтрак туда. Действительно, слишком глупо с моей стороны… одно неловкое движение — и вот что произошло…


Клара с веселым и беззаботным видом накрыла на стол в столовой и ушла. Труус вынуждена была держать чашку обеими руками. Она стала читать статью, которая была выдержана — по всей видимости сознательно, подумала Труус — в самом общем и ничего не говорящем тоне. В Груневальде, в доме по улице Каспар-Тайсс-штрассе, полиция в ходе облавы арестовала Кристиана В., не имеющего гражданства. Кроме него, в доме никого не было (слава богу, подумала Труус), и поэтому облава не увенчалась стопроцентным успехом.

Но все же успех! Было конфисковано большое количество героина и наборов для инъекций. Кристиан В. находится в предварительном заключении, его допрашивают. Можно предположить, что вскоре он даст дополнительные показания, потому что у него вращалось много молодых людей, получавших от него героин. Полиция, заверяя, что на суде примет в них участие, призывает (напечатано полужирным шрифтом) этих молодых людей явиться, поскольку теперь, когда их поставщик сидит, только так они могут предотвратить свое падение на героиновое дно и спасти свое здоровье и жизнь.

Эту статью Труус перечитывала раз двадцать. Во время чтения она маленькими глотками пила горячий кофе. Есть она не могла. С каждой минутой она чувствовала себя все хуже — несмотря на дозу, которую только что себе ввела. Когда она подумала, не «ширнуться» ли еще раз, зазвонил телефон. Она встрепенулась и поспешила к аппарату, который был подключен к столовой.

— А… алло?

На улице Хендельаллее в телефонной будке стоял высокий худой человек с отечным лицом и узловатыми руками. Он заговорил, положив поверх микрофона носовой платок:

— Госпожа доктор Линдхаут?

— Да.

— Вы одна?

— Да. Нет, тут уборщица.

— Больше никого?

— Никого.

— Уборщица может подслушать наш разговор?

— Нет… нет… Кто вы?

— Друг.

— Чей друг?

— Друг… Вы уже читали утренние газеты?

Труус вынуждена была сесть:

— Одну.

— И там было написано… Вы знаете, что я имею в виду?

Труус заупрямилась:

— Не имею ни малейшего понятия. Кто вы, собственно говоря? Как вас зовут?

— Адлер, — сказал глухой голос. — Фальшивая фамилия так же хороша, как и любая другая.

— Вы говорите… так неестественно.

— Я говорю вполне естественно. Должно быть, дело в соединении. Возможно, ваша линия уже прослушивается.

— Прослушивается?

— Да. А сейчас оставьте ваши вопросы, я не хочу быть втянутым. Слушайте меня внимательно: скорее всего, тот, о ком идет речь, на допросах выдаст фамилии своих друзей, которые его посещали. Не добровольно! Из него их выжмут. Вы американка… Пст… Я это знаю. Я также знаю, кто ваш отец… Настоятельно рекомендую скрыться, прежде чем придет полиция. Как друг я оповещу и всех других — тех, у кого есть телефон.

— Скрыться? Где? Как?

— Это вам придется решать самой. В аэропорту, будем надеяться, не станут подвергать вас досмотру.

— Досмотру?!

— На предмет обнаружения мест уколов на руках, черт побери! Если нашего друга еще не размягчили — будем надеяться, что нет, — вы сможете выбраться из Берлина! Что-нибудь из смолки дома у вас есть?

Механически, как кукла, Труус ответила:

— Да.

— Уже и приняли?

— Да… но…

— Теперь вы в курсе дела. Делайте то, что считаете наилучшим. Продукт вы достанете и за границей. Только исчезайте отсюда. Конец.

Трубку повесили.

Труус дважды уронила трубку, прежде чем смогла ее положить. Сейчас она дрожала как при ознобе.

Худой человек с отечным лицом и узловатыми руками тем временем вышел из телефонной будки, сел в машину и поехал в направлении Далема. На небольшой боковой улице в стороне от Клейаллее стояла еще одна телефонная будка. Мужчина вошел в нее, набрал тот же код и после этого тот же номер, что набирал и Ванлоо. Это был код одного южнонемецкого большого города. Как и на звонок Ванлоо, и в этот раз ответил высокий женский голос:

— Работает автоответчик номера восемь-семь-пять-три-три-три. Абонент отсутствует. Если у вас для абонента есть какая-либо информация, можете оставить ее на автоответчике. В вашем распоряжении тридцать секунд. Говорите!

Человек с отечным лицом сказал:

— Говорит Адлер. Информация для босса: я переговорил с дамой. Конец.

К этому времени Труус снова заперлась в своей спальне — она хотела отдохнуть. Клара не должна была ничего заметить. Адвоката, к которому Труус должна была ехать, она собиралась попросить перенести встречу на другой день: в таком состоянии не стоило выходить из дома. Если выйти — все кружилось у нее в голове, — то навсегда! Но сначала еще одну дозу! Ей требовалась смолка! Требовалась при любых обстоятельствах! Она не выдержит больше пяти минут!

Ей пришлось опять помогать себе зубами, чтобы удержать резиновую трубку. Но теперь ей с первого раза удалось попасть в вену. С ужасом она увидела, как исколота была ее рука. «Любой, кто увидит эти руки, сразу поймет, что со мной происходит…»

Героин подействовал почти сразу. Труус стала спокойнее. У нее опять появился румянец. Она больше не дрожала. Она могла уверенно ходить и говорить. Сейчас ей нужно было решить, что делать. Все тщательно продумать и мыслить логически.

54

Она размышляла целый день.

Клара шумела в доме, пыталась шутить и, не получив ответа, решила, что Труус либо чем-то озабочена, либо получила плохие известия. Она оставила ее одну в помещении, которое когда-то было кабинетом Клаудио. Там же она и накрыла стол для обеда. В середине дня Клара ушла. Когда она хотела попрощаться, то увидела, что Труус так и не покидала кабинета: она сидела за письменным столом и пристально смотрела в окно, на осенний парк. Было 21 ноября 1975 года.

Обед у Труус кончился рвотой. У нее болела голова. Она мерзла, хотя дом хорошо отапливался. Ее мысли на протяжении многих часов ходили по кругу. Никто не позвонил. Следовательно, ее имя Ванлоо еще не назвал. Или назвал? Скорее нет. Хотя, возможно, полиция вела за Труус наблюдение, прежде чем арестовать ее.

«Допустим, он пока не назвал ни одной фамилии. Как долго он еще выдержит? К тому же он и сам, без сомнения, стал зависимым. Со всей своей болтовней о структуре характера и личности! Вряд ли полицейские обращаются с ним слишком бережно. Итак, где-то в ближайшее время он сломается и сообщит все фамилии — в обмен на обещание, что получит продукт. Наверняка. Я бы тоже так поступила. Я вынуждена была бы так поступить. Каждый зависимый вынужден был бы так поступить. Поскольку репортеры знают об облаве, они будут ждать, что Ванлоо сломается, назовет фамилии, и тогда полиция нанесет удар и начнет охоту на названных лиц. Газеты напишут, что Труус Линдхаут разыскивается, найдена, арестована. Труус Линдхаут. Дочь известного профессора Адриана Линдхаута. Находка для прессы, не только немецкой, но также — главное — и для международной! А если я Адриану скажу правду, сегодня в девять часов? Если я скажу все-все? Адриан меня любит. Он определенно на меня не рассердится. Он ведь все время настаивал на том, чтобы я приехала в Лексингтон. Но я противилась этому. Я устроила его секретарше глупую сцену. Я вела себя как идиотка. А сейчас? А сейчас я зависима, теперь я это знаю. Зависима от героина. У меня есть еще запас продукта — Ванлоо дал мне его вместе с набором. Но как надолго этого хватит? Если я останусь здесь и меня заберут, они все у меня отнимут и посадят на „ранчо Бонни“. Уехать из Берлина? На это я не решусь. А продукт скоро закончится. Что делать? Идти к станции „Зоопарк“, чтобы получить новый — и быть узнанной? Моя фотография достаточно часто появлялась в газетах вместе с фотографией Адриана. Панель? Я ведь уже старая карга по сравнению с девчонками с „детской панели“! И вообще — смогу ли я это? Или продать мебель? Ковры, серебро, предметы античного искусства? Это было бы бесчестно по отношению к Клаудио. Кроме того, заметит Клара. Конечно, я могла бы ее уволить. Но на каком основании? Найду какое-нибудь. А когда все будет продано? Когда у меня больше не будет денег? Когда мне уже нечего будет продать? Когда мне постоянно будет нужен новый продукт, каждый раз все больше, поскольку я уже заметила, что его должно быть все время больше, чтобы он действовал? Как долго выдержит такое мой организм? Когда придет время срочно лечь в больницу? Я уже вижу заголовки:

„ДОЧЬ ИССЛЕДОВАТЕЛЯ АНТИНАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ ЛИНДХАУТА ЗАВИСИМА ОТ НАРКОТИКОВ!“

„ТРУУС ЛИНДХАУТ ЗАВИСИМА ОТ ГЕРОИНА!

ОТЕЦ — ИЗВЕСТНЫЙ В АМЕРИКЕ УЧЕНЫЙ!“

„ОТЕЦ БОРЕТСЯ ПРОТИВ ГЕРОИНА — ДОЧЬ ЗАВИСИМА ОТ ГЕРОИНА И ПРИНУДИТЕЛЬНО ПОМЕЩЕНА В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ КЛИНИКУ!“

И это в сотнях вариантов. И в нескольких сотнях различных газет. Сначала здесь. Затем в тысяче мест повсюду… Так не должно быть… так не пойдет… такого я не могу допустить… — Внезапно ее охватило отвращение. Отвращение к самой себе, к своему собственному будущему. — Что я такое? Кусок дерьма! Немыслимо. Глупо. Слишком труслива, чтобы сейчас делать выводы…»

В ней было еще очень много героина, и поэтому мысли никак не выстраивались в логическую цепочку.

«Выводы… выводы, которые человек делает в моем положении, если он не так труслив, как я… вывод один — надо уничтожить себя, уйти из этого мира, из этого дерьмового, вызывающего отвращение мира. Неужели я так труслива? На самом деле?»

Она откинула голову, на ее лице появилось упрямое выражение. Затем мысли и вовсе стали наползать одна на другую, все быстрее, все путанее…

Спустя четверть часа Труус вышла из дома. Под мышкой она держала ящичек из ценных пород древесины, в кармане пальто лежал карманный фонарь цилиндрической формы. Она шла через парк. Да, это было решение, это был правильный путь. Она шла в конец участка, разговаривая сама с собой и кивая головой. Забор там был низкий. Она без труда перебралась через него и пошла дальше, шагая по обломкам стены, камням, щебню и грязи. Участок с домом Клаудио находился рядом с большим домом, в котором она ребенком жила вместе с Адрианом во время войны. От этого большого прекрасного дома на озере Хубертусзее к тому времени осталась огромная гора обломков. Ребенком Клаудио всегда сокращал путь, перелезая через забор, когда они играли вместе, когда он приходил к ней. Теперь Труус смотрела на эту гору развалин как на ее настоящий и единственный родной дом. Ни в Роттердаме, ни в Вене, ни в Лексингтоне она не была счастливее, чем здесь, будучи маленьким ребенком, в доме по Бисмаркаллее, 18, в этом доме, которого больше не было! И она хотела домой, она хотела сделать то, что она должна была сделать, — но в ее родном доме, в ее настоящем родном доме!

Луч света от карманного фонаря блуждал по разрушенным стенам, деформированным стальным балкам. Становилось холодно. Труус озябла. Теперь все нужно сделать быстро-быстро… Там! Там несколько обломков так заблокировали друг друга, что образовали вход в небольшую каверну. Труус нагнулась и пролезла в нору. Внутри было теплее. Она с облегчением вздохнула. Да, здесь это и должно произойти. Она положила карманный фонарь на камень. Она открыла ящичек. Она почти полностью наполнила золотую ложку героином, добавила немного жидкости и зачарованно смотрела, как растворяются кристаллы на пламени зажигалки. Она вобрала в шприц все содержимое. Взяла резиновую трубку. Засучила рукав. Одной рукой, помогая себе зубами, перевязала предплечье. Внезапно она стала тихой и невозмутимой, полной покоя и радости от сознания того, что нашла правильное решение. «I'm sick of living and feared of dying…» Строка песни молодого человека, который все время сидел у моста Халензеебрюке, бренча на своей гитаре «Ol' Man River» и хрипя одну строку, только одну эту строку — снова, снова и снова… «Жизнь мне осточертела, и я боюсь смерти…» «Нет, — подумала Труус, прислонившись к каменной стене, вытянув ноги и улыбаясь, — это неверно. Или верно только наполовину. Жизнь мне осточертела — но я не боюсь смерти. Совсем не боюсь».

Она приставила иглу шприца к вене и медленно стала давить на поршень. И снова были тепло и мир, мир и тепло, так чудесно, как никогда раньше. Карманный фонарь упал на землю, стекло разбилось, как и маленькая лампочка. В каверне было совсем темно. Но этого Труус уже не заметила.

55

27 ноября 1975 года Адриану Линдхауту позвонили из Берлина. Было четыре часа дня, и он как раз вместе с врачом клиники одной европейской столицы производил анализ отчетов о лечении от героина с помощью АЛ 4031. Протоколы содержали исключительно положительные данные, и Линдхаут был в блестящем настроении. Он улыбался, когда, войдя в маленькое помещение рядом, поднес к уху телефонную трубку и назвал свою фамилию.

— Добрый день, господин профессор, — раздался нервный мужской голос. — Моя фамилия Хильдебрандт. Я старший комиссар в Отделе по борьбе с наркотиками в Берлине.

— Берлин? — Улыбка исчезла с лица Линдхаута.

— Да. Мне искренне жаль… Ваша дочь пропала с двадцать первого ноября.

Линдхаут сел:

— Что это значит?

— Двадцать первого числа ее видели в последний раз — ее экономка, некая фрау Клара Ханке. На следующий день, когда Ханке утром пришла на работу, дом был пуст. И на следующий день тоже. Ханке заявила в полицию о без вести пропавшей. Мы выдержали обычный выжидательный срок, затем начали поиски, которые переросли в большое мероприятие по розыску, — к сожалению, без малейшего результата. Я вынужден поставить вас в известность об этой печальной ситуации. Кроме того, мы надеемся получить от вас наводящую информацию.

— Наводящую информацию?

— Да, где могла бы быть ваша дочь. Берлин она не покидала — аэропорты контролируются так же жестко, как и пограничные переходы на автобане. В таких случаях ГДР сотрудничает с нами.

— У меня нет ни малейшего… — Линдхаут осекся. — Я буду в Берлине, как только смогу! — сказал он глухим голосом.

Он прибыл 29 ноября 1975 года в восточно-берлинский аэропорт Шенефельд и сразу же поехал в Отдел по борьбе с наркотиками в Западном Берлине. Там его ожидал старший комиссар Хильдебрандт, пожилой мужчина с печальным выражением лица. В Берлине было очень холодно, но не дождило.

— Мы нашли вашу дочь, господин профессор, — тихо сказал Хильдебрандт. — Один полицейский из участка в Груневальде идентифицировал ее — он знал ее лично.

— Она…

— Да. И уже в течение нескольких дней — судя по состоянию тела. Мое глубокое соболезнование…

— Спасибо, — сказал Линдхаут, бледный, небритый и с впавшими щеками. — Когда вы ее нашли?

— Сегодня ночью. Мы не могли сразу же оповестить вас — вы сидели в самолете. Мы задействовали ищеек. Одна из них нашла ее.

— Где она была?

— В пятистах метрах от ее дома на Херташтрассе. — Старший комиссар сказал Линдхауту, где была найдена Труус.

— Причина смерти?

— Дыхательный паралич.

— Что?!

— Из-за передозировки героина.

— Героин?! Труус приняла героин?! Но это же невозможно!

— К сожалению, это правда.

— Кто ей его дал?

— Некий доктор Кристиан Ванлоо — вы знаете этого человека?

Линдхаут поднялся, слегка покачиваясь:

— Только по фамилии… Где этот пес?! Я убью его!

— Спокойно, вы должны успокоиться, господин профессор. Сядьте, пожалуйста. Пожалуйста! Этот Ванлоо находится в предварительном заключении. Он был арестован накануне того дня, когда ваша дочь покончила самоубийством. В Груневальде он регулярно организовывал в своем доме вечеринки с молодыми людьми — всех их он сделал зависимыми от героина. Теперь мы это знаем от него самого. И ваша дочь — у него на совести, правда, он долгое время упорно не называл ни одной фамилии тех, кого он отравил своим героином.

— Откуда вы тогда вообще знаете об этой связи?

— Мы получили анонимный звонок. В этой среде это бывает сплошь и рядом… С указанием на Ванлоо… что ваша дочь часто бывала у него… Из страха, что он назовет ее фамилию, она убила себя. Тогда Ванлоо сломался и признался в том, что давал вашей дочери героин. Остальные фамилии он еще не назвал. — Старший комиссар Хильдебрандт бессильно вздохнул. Внезапно он переменился в лице: — Все время одно и то же… этих типов не поймать! Ванлоо был оптовым торговцем. Эти вечера он, очевидно, устраивал для своего собственного удовольствия. Самого большого босса или хотя бы своего шефа он нам никогда не назовет, в этом можно не сомневаться…

Линдхаут вскочил с места:

— Что вы сказали?

— В этом можно не сомневаться?

— Нет-нет, перед этим?

— Что самого большого босса или хотя бы своего шефа он нам никогда не назовет.

— Самого большого босса, — повторил Линдхаут потерянно. Старший комиссар с любопытством посмотрел на него, но не стал задавать никаких вопросов этому стареющему, смертельно усталому после полета человеку, который, подперев голову руками, уставился на столешницу.

— Могу я что-нибудь для вас сделать? Вам нехорошо? Стакан воды? Врача?

— Ничего… — Линдхаут выпрямился. Он чувствовал пистолет в кармане брюк. Как VIP-персона и к тому времени ставший всемирно известным, он получил разрешение на оружие и держал пистолет при себе во время перелетов из Америки и в Америку. «А чем это мне сейчас поможет? — безутешно подумал он. — Ничем. Ничем и еще раз ничем».

Голос Хильдебрандта доходил до него как из плотного тумана:

— …она наверняка боялась, что Ванлоо выложит все и в прессе поднимется невиданный скандал — из-за вас!

— Вы полагаете, Труус себя убила, чтобы предотвратить этот скандал?

— Да.

Линдхаут сильно побледнел:

— Нельзя ли… нельзя ли мне все-таки стакан воды?

56

Через десять минут ему стало лучше.

— Мы дали указание нашему отделу печати не давать никакой информации о смерти вашей дочери, — сказал Хильдебрандт.

— Где она?

— В Институте судебной медицины. Уже получено разрешение на захоронение. Мы и его можем провести без привлечения всеобщего внимания. Учитывая особые обстоятельства, институт готов выдать документ с указанием причины смерти «воспаление легких». Это, в случае вашего согласия, и будет официальная версия, которая и пойдет в газеты. Как только вы узнали о тяжелой болезни дочери, вы сразу же прибыли в Берлин.

Линдхаут, казалось, совсем его не слышал.

— Я хотел бы увидеть Труус, — сказал он.

— Это невозможно… — Хильдебрандт очень смутился.

— Что значит «невозможно»? Я настаиваю на этом!

— Господин профессор, тело уже положено в гроб… оно было в ужасном состоянии еще до вскрытия… Сырость в этой каверне в развалинах, и потом…

— Что «и потом»?

— Ну, если вы так хотите это знать, господин профессор: там бегают стаи крыс. Мне продолжать? — Старший комиссар умоляюще смотрел на Линдхаута.

— Нет, — ответил тот. — Этого достаточно. Я понимаю, что тело необходимо было положить в гроб. Поэтому я отказываюсь от своей просьбы. Я хотел бы, чтобы ее похоронили в Груневальде, на лесном кладбище… Там лежит Клаудио Вегнер…

— Я знаю, господин профессор.

— В семейной могиле… Когда он умер, Труус попросила сделать семейную могилу. Она хотела при любых обстоятельствах быть похороненной рядом с Клаудио. По этому поводу есть детальные документы у нотариуса доктора Фридрихса на Уландштрассе…

— Они нам известны, господин профессор. Все произойдет так, как этого пожелала ваша дочь. Значит, наш отдел печати может дать ход версии о воспалении легких? Больница имени Мартина Лютера в Груневальде нами оповещена и в случае запросов подтвердит, что ваша дочь умерла там.

— Очень любезно, — сказал Линдхаут. — Действительно, вы все очень любезны. Итак, когда моя дочь скончалась от воспаления легких?

— Я бы предложил, что сегодня, вскоре после вашего прибытия, господин профессор. Извините, если я так по-деловому и холодно говорю об этой трагедии.

Линдхаут слегка приподнял руку:

— Делайте, как считаете нужным! Все остальное было бы бессмысленным.

Старший комиссар подавленно кивнул головой:

— Что касается уборщицы Ханке… вы ее не знаете… она стала работать на Херташтрассе совсем недавно, а всех соседей удалось убедить в том, что ваша дочь ночью была обследована врачом и с высокой температурой сразу же доставлена в больницу имени Мартина Лютера… Полиция ошиблась, как это иногда бывает, затеяв широкомасштабную операцию по розыску, поскольку посчитала вашу дочь пропавшей по заявлению фрау Ханке… Здесь полицейский участок в Груневальде и больница допустили небрежность, в которой, однако, быстро разобрались.

Во второй половине следующего дня — опять шел сильный дождь — Труус была похоронена в семейной могиле на лесном кладбище в Груневальде. Кроме носильщиков и могильщиков присутствовали только Линдхаут и старший комиссар Хильдебрандт. Из-за плохой погоды на улицах было очень мало людей, а на кладбище вообще никого. Оба могильщика, с большой поспешностью открывавшие могилу Клаудио, как раз завершили свою работу и были насквозь промокшими и выбившимися из сил, когда был доставлен гроб. Все стояли молча, лил дождь, он лил и на другие могилы, на голые деревья, черные стволы и ветви которых блестели от влаги, и на цветы, которые уже сгнили или были смыты водой.

Никто не сказал ни слова. Гроб опустили в могилу, и Труус обрела покой рядом с Клаудио. Линдхаут выступил вперед и бросил на гроб красную розу. Потом он взял лопату, которую протянул ему один из рабочих, и высыпал на гроб первую землю. Земля упала на розу и сразу же закрыла ее. Рабочие поторопились засыпать могилу. Несмотря на свой тяжелый труд, они ужасно мерзли. Линдхаут постоял еще минуту, затем повернулся и пошел, сопровождаемый старшим инспектором Хильдебрандтом. У обоих мужчин были зонты. Когда они дошли до главной аллеи, Хильдебрандт сказал:

— Известие о смерти вашей дочери завтра появится в берлинских газетах — с сообщением, что погребение уже состоялось. Это нам обещали все редакции.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Его лицо оцепенело.

Спустя десять минут, стоя у входа на кладбище, Хильдебрандт предложил:

— Я могу доставить вас в гостиницу, или, если хотите, на Херташтрассе… Уборщица передала нам ключи от входной двери.

— На Херташтрассе, пожалуйста, — сказал Линдхаут.

Они сели в автомобиль Хильдебрандта. Дождь усилился. Хильдебрандт ехал очень осторожно, стеклоочистители двигались быстро и ритмично. Перед домом на Херташтрассе машина остановилась. Хильдебрандт хотел открыть дверцу на своей стороне.

— Не надо, — сказал Линдхаут. — Пожалуйста, оставьте меня сейчас одного.

— Вы уверены, что… — Хильдебрандт умолк.

— Абсолютно. Не беспокойтесь за меня. Я буду здесь не долго. Потом я вызову такси и поеду в гостиницу. Дайте мне, пожалуйста, ключи. Спасибо… — Линдхаут уставился на дождь. — Какое наказание ждет Ванлоо? — спросил он.

— Трудно сказать… — смущенно ответил Хильдебрандт. — В связи с катастрофической волной наркотиков федеральный министр внутренних дел потребовал наказывать торговцев типа Ванлоо заключением от десяти до пятнадцати лет…

— Всего?

— Всего, да… Пятнадцать лет — высшая мера наказания. Но этот срок многим мудрствующим засранцам кажется слишком завышенным. Мы ведь такие либералы… Стало быть, Ванлоо может отделаться несколькими годами, проклятая свинья! Особенно, если он решится выложить информацию о своих боссах. — Хильдебрандт бессильно опустил руки. — Но такой удачи нам не видать. Еще ни один из тех, кого мы взяли, по-настоящему не раскололся. Ни один! Иногда мне кажется, что я не могу продолжать работать… я просто больше не могу… Вы меня понимаете?

— Очень хорошо вас понимаю, герр Хильдебрандт, — сказал Линдхаут. — Благодарю вас, ваших коллег и всех, кто… Прежде чем покинуть Берлин, я, конечно, дам о себе знать. До этого вы можете найти меня в гостинице «Кемпински». — Он протянул руку. — Доброго вечера, герр Хильдебрандт.

Он вышел, раскрыл зонт и пошел к воротам в парк. Он ни разу не обернулся, хотя заметил, что Хильдебрандт не отъезжал. Он прошел через парк, открыл дверь дома и закрыл ее за собой. Хильдебрандт включил мотор и медленно тронул автомобиль с места.

Линдхаут снял пальто и стал обходить весь дом. Он включал в каждой комнате свет и осматривал все, словно никогда здесь не был. Он ходил из одной комнаты в другую, с этажа на этаж. Наконец он возвратился в спальню Труус и опустился на кровать. С бесстрастным лицом он снял телефонную трубку и набрал длинный номер. Ответил секретариат ректора университета Лексингтона. Линдхаут попросил соединить его с Рамсеем. Когда в трубке ответили, Линдхаут очень спокойно сказал:

— Алло, Рональд. Я в Берлине. Труус мертва. Я только что вернулся с ее похорон.

— Боже праведный… — голос запнулся.

— Она умерла от дыхательного паралича. Передозировка героина. Здешние власти мне очень помогли. Никто не узнает правды. Ты это тоже сохранишь в тайне, в этом я абсолютно уверен.

— Мой бедный друг — сначала Джорджия, а теперь Труус. Ты…

С бесстрастным лицом бесстрастным голосом Линдхаут перебил его:

— Я хотел бы попросить тебя при сложившихся обстоятельствах освободить меня от моих договорных обязательств с университетом. Колланж еще будет там — столько, сколько нужно. Я позвоню Мэри Плойхардт и дам ей указания о продаже моего дома со всем его содержимым, частной лаборатории, всего…

Голос Рамсея звучал неуверенно:

— Конечно, ты в любое время можешь прекратить здесь работу, когда захочешь, — я это понимаю. Хотя мне очень, очень жаль отказываться от тебя.

— Ты всегда будешь моим другом, Рональд. Наша связь никогда не оборвется. Но ты же понимаешь, правда, что я больше не в состоянии жить на Тироуз-драйв и оставаться в университете, где работали Джорджия и Труус.

— Конечно, понимаю, Адриан. Но, возможно, это только внезапный порыв после того, что ты там пережил…

— Это не порыв, Рональд.

— …то, само собой разумеется, что в любое время ты можешь возобновить здесь работу. Для университета это будет величайшая честь.

— Это очень любезно. Но я никогда больше не буду работать в Лексингтоне.

— Что ты собираешься делать?

— Остаться в Европе, возможно в Вене — знаешь, у меня там есть квартира. Дальше будет видно. Я просто не могу сейчас вернуться в Америку, пожалуйста, пойми это.

— Конечно, понимаю. Я проинформирую Жан-Клода, больницу и всех остальных. Ты ведь дашь о себе знать, не так ли?

— Разумеется, — сказал Линдхаут. — Или из Берлина, гостиница «Кемпински», или из Вены. Телефонного номера моей венской квартиры в переулке Берггассе больше не существует, нужно подать заявку на новое подключение. Пока квартира не будет приведена в порядок, я буду жить в гостинице «Империал».

— Гостиница «Империал»…

— Счастливо, Рональд. Ты очень скоро снова услышишь обо мне. И большое тебе спасибо.

— Но это же вполне естественно, ты не должен меня благодарить! Если мы чем-то можем помочь тебе, Адриан…

Линдхаут повесил трубку.

Потом он полистал телефонную книгу, лежавшую рядом с кроватью Труус, и, найдя нужный номер, набрал его. Ответил мужской голос. Линдхаут назвал адрес на Херташтрассе и попросил прислать такси.

— Придет через пять минут, сударь!

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он встал, вышел из комнаты, погасил везде свет, надел пальто и покинул дом, не задерживаясь ни на минуту более того, чем было необходимо. Он тщательно запер дверь. Все еще шел сильный дождь. Линдхаут раскрыл зонт и через парк вышел на улицу. Там он остановился. Через две минуты показались фары приближающегося автомобиля. Это было такси.

— Добрый вечер, — сказал он, садясь в машину. — Гостиница «Кемпински», пожалуйста.

— Хорошо… — Шофер запустил мотор. На углу Бисмаркаллее он на мгновение остановился. Фары на мгновение осветили огромный щит. Линдхаут прочитал:

«Здесь строит Берлин!»

57

Он пробыл в Берлине еще два дня. За это время он посетил адвоката Труус и узнал, что мнимый наследник выдвигает все новые и новые аргументы. Линдхаут предоставил адвокату все полномочия действовать самостоятельно и по лучшему разумению:

— Если правда окажется на стороне этого человека, пришлите мне, пожалуйста, счет за ваш гонорар в Вену… — Он назвал адрес. — Если правда окажется на вашей стороне, сделайте то же самое и завещайте дом со всем его содержимым городу.

Два сотрудника криминальной полиции, присланные Хильдебрандтом, охраняли Линдхаута. Они позаботились о том, чтобы репортеры и телевизионщики не просили у него интервью. Он часами — а дождь все продолжался — разъезжал по городу, но больше ни разу не был в Груневальде. Возил его все время один и тот же водитель такси.

В гостинице он что-то перекусывал в номере и много разговаривал по телефону: с Колланжем, которого попросил вместо него оказывать всемерную помощь врачам тех больниц, где испытывалась АЛ 4031; с заместителем Говарда Ласта — тот как раз был в отсутствии — из американского Управления по контролю за продуктами и лекарствами; с одним своим другом из Химического института в Вене, которого он попросил позаботиться о квартире в переулке Берггассе; и, наконец, еще раз со старшим комиссаром Хильдебрандтом, с которым он попрощался.

— Желаю вам удачи, господин профессор… — ответил тот.

— Что вы мне желаете? Ах да, спасибо. Я вам тоже. И не отчаивайтесь, ваша работа скоро станет намного легче и успешней.

— Вы имеете в виду новый препарат, который вы разработали?

— Да.

— А вы, господин профессор… что теперь будете делать вы?

— Еще не знаю. Сначала полечу в Вену.

3 декабря 1975 года Линдхаут, следуя из Берлина через Мюнхен, прибыл самолетом в Вену и поехал в гостиницу «Империал».

58

В течение первых недель в Вене Линдхаут совершал прогулки, по возможности избегая тех улиц или домов, которые напоминали ему о прошлом. Он много спал, также и после обеда, и всегда рано ложился. В гостинице все были с ним чрезвычайно предупредительны.

Поступали многочисленные звонки — в основном от его секретарши Мэри Плойхардт, которая сообщала, что продала дом, освободив его от мебели и других предметов, пользовавшихся спросом. Линдхаут поблагодарил ее. На такси он съездил в переулок Берггассе, где его с пьяной торжественностью приветствовал очень постаревший, совершенно беззубый домоправитель Пангерль. Лина умерла — рак, сказал он. У Пангерля была астма и слезились глаза — казалось, что алкоголь законсервировал его. Линдхаут сообщил ему, что намеревается снова жить в квартире, которая в свое время принадлежала богобоязненной фройляйн Филине Демут, а с ее смертью стала его собственностью. Эту квартиру, правда, он нашел в очень жалком состоянии.

Та дама из гостиницы «Империал», которую Линдхаут знал с прежних времен, предложила свои услуги найти необходимых мастеровых, каменщиков, маляров, жестянщиков, электриков и так далее, а также и фирму, которая забрала бы всю старую, истлевшую обстановку как крупногабаритный мусор. Линдхаут поблагодарил ее, как всех, с кем общался в то время, — дружески и серьезно.

5 января 1976 года рейсом из Базеля в Вену прибыл очень постаревший президент «Саны» Петер Гублер. Он тоже остановился в гостинице «Империал». Они вели долгие беседы. Речь по-прежнему шла о стопроцентно положительных результатах испытаний субстанции АЛ 4031 в четырех клиниках. Антагонист Линдхаута «Сана» назвала «антонил». Наконец Гублер спросил, готов ли Линдхаут работать в венском Научно-исследовательском центре «Саны» в промышленной зоне Флоридсдорф, у хорошо ему известного доктора Радлера. Линдхаут колебался. Гублер не отступал.

— Теперь вы должны продолжать работать, дорогой друг, это ваше единственное спасение, — сказал он.

Линдхаут взглянул на него:

— Ну ладно. С удовольствием, как только моя квартира будет готова.

Гублер был растроган и долго пожимал ему руку.

Между тем прибыл контейнер с гардеробом Линдхаута. Медицинский факультет университета Вены просил сообщить, может ли он появиться на торжественном вечере в его честь. Линдхаут согласился.

Этот вечер в банкетных залах гостиницы «Империал» готовился с величайшей осмотрительностью. Была произнесена только одна речь. Присутствовавший на вечере федеральный президент вручил Линдхауту Большой золотой знак почета за заслуги перед Австрийской Республикой. Линдхаут коротко поблагодарил и снова сел на свое место у Доски почета.

В свою квартиру в переулке Берггассе, которая вся была заново обставлена, он переехал 21 марта 1976 года. Книжные стеллажи были заполнены, все стояло на своем месте. Линдхаут с удивлением обошел большую квартиру и напоследок — в этот день шел сильный снег — вышел на каменный балкон своего кабинета. Оттуда он долго смотрел вниз. Мало что изменилось в переулке Берггассе с того времени, когда он здесь жил. У входа в дом, в котором когда-то работал Зигмунд Фрейд, теперь была установлена маленькая памятная доска. Вверху, на Верингерштрассе, движение транспорта стало более оживленным. Старые трамвайные вагоны, как заметил Линдхаут, были заменены современными. Внизу играли дети, закидывая друг друга снежками.

1 апреля 1976 года Линдхаут — в его распоряжение был предоставлен «мерседес» с водителем из «Саны» — возобновил свою работу в венском Научно-исследовательском центре. Теперь шли поиски антагониста с более длительным действием. У Линдхаута было много новых идей, и он работал самоотверженно. Однако никаких частных контактов со своими сотрудниками он не поддерживал, друзей у него не было. Вечерами он ужинал где-нибудь в городе, после чего возвращался домой и читал Спинозу. Пангерль нашел ему приходящую прислугу, которую звали Анна Кречмар. Это была тихая женщина, она приходила утром и уходила вечером. Линдхауту удалось почти полностью избавиться от мыслей о трагических событиях своей жизни, особенно после того, как он принял предложение ежемесячно читать две-три лекции в близлежащем Фармакологическом институте. И спал он сейчас хорошо. Вечерами он иногда долго сидел перед «Розовыми влюбленными» Шагала — литографией среди книжных стеллажей, которую подарила ему Джорджия в послевоенной Вене. Он брал ее с собой и в Америку, а теперь картина вновь висела здесь. Казалось, что некий гигантский круг замкнулся, но у Линдхаута все время было смутное ощущение, что это еще не окончательно.

59

5 июня 1976 года Линдхауту позвонили из Берлина. У аппарата был старший комиссар Хильдебрандт.

— Надеюсь, что дела у вас идут хорошо, господин профессор, — сказал он, но голос его звучал потерянно.

— Спасибо, потихоньку, — сказал Линдхаут. — А вы? Что у вас?

— Я хотел вам кое-что сообщить, вас это определенно заинтересует. После долгого предварительного заключения этот Ванлоо наконец предстал перед судом.

Линдхаут встрепенулся:

— И что же?

— Четыре года тюрьмы. Ванлоо отнесся к приговору спокойно. При хорошем поведении он может рассчитывать на то, что самое позднее через три года вновь окажется на свободе. Я сыт по горло. Я буду просить, чтобы меня перевели из отдела по борьбе с наркотиками в отдел нравов. Что такое четыре года? У нас никогда не было столько героина в городе! Аэропорт Шенефельд в Восточном Берлине теперь называется не иначе как «Турецкий аэродром». Туда прибывают с продуктом. А потом по городской железной дороге сюда, в наш рай для наркотиков под названием Запад. Я не хотел расстраивать вас, господин профессор! Но я… я больше не могу, я просто больше не могу!Всего хорошего!

После этого звонка Линдхаут стал много говорить по телефону: с клиникой, в которой сейчас проходили испытания АЛ 4031, потом сразу же — с Колланжем и с американским Управлением по контролю за продуктами и лекарствами в Вашингтоне и тут же — с Говардом Ластом.

— У нас по-прежнему исключительно положительные результаты, — сказал Колланж, — и врачи клиники это подтверждают. Не было ни одного инцидента. Об этом знают в Управлении по контролю за продуктами и лекарствами.

— И что?

— Они еще не могут разрешить это средство — слишком короткое время испытания.

Это подтвердил и звонок к Ласту.

— Мне жаль, профессор, — сказал Ласт, — но у нас свои предписания. Вы знаете, что для клинического испытания на человеке предписывается особенно длительное время, если имеется хоть тень подозрения, что это средство делает зависимым.

— Стало быть, сколько еще антонил должен проходить клинические испытания?

— Наверняка еще минимум полгода, дорогой профессор, — сказал Говард Ласт. — Ведь «Сана» и мы только в октябре прошлого года поручили первой клинике провести испытания… чуть больше восьми месяцев назад! Помилуйте…

— Да, — сказал Линдхаут, — вы абсолютно правы: прошло еще слишком мало времени. — Положив трубку, он с грустью подумал о старшем комиссаре Хильдебрандте. Сейчас я должен набраться терпения, сказал он себе самому.

Он продолжал работать в венском Научно-исследовательском центре «Саны», его скорбь по Труус не исчезла, но больше уже не мучила его так сильно, как в первые месяцы после ее самоубийства.

Жан-Клод Колланж, прибыв в Вену, застал серьезного, погруженного в новые исследования Линдхаута, который тем не менее принял его дружески. Колланж попросил разрешения проводить дальнейшие исследования вместе со своим глубоко почитаемым учителем. «Сана» в Базеле удовлетворила эту просьбу.

Они так и работали до 22 января 1978 года.

В этот день в Вене было очень холодно. Линдхауту позвонил Петер Гублер — от радости старик говорил едва связно:

— Допущен… мы можем запускать в производство… Управление по контролю за продуктами и лекарствами…

— Они допустили антонил?

— Да, профессор, да! Только что мне позвонили наши люди из Нью-Йорка! Допущен к производству! В клиниках препарат зарекомендовал себя великолепно! Ни одного случая вредных побочных явлений! Допущен, профессор! Я благодарю вас… благодарю вас…

— Меня? — удивился Линдхаут. — За что же?

— За что?! — выкрикнул Гублер. — Бог мой — за все, чего вы достигли, за все, за… за дело всей вашей жизни!

«Дело всей моей жизни, — подумал Линдхаут, внезапно странно подавленный, — да, похоже, так было на самом деле.

Моя жизнь.

Мое дело…»

60

Поздним летом 1978 года антонил, новый препарат «Саны», стал уже официально применяться в Европе и Америке. Отовсюду к Линдхауту поступали восторженные сообщения врачей, университетов и министерств здравоохранения. Антонил ввозили Австралия, Африка и многие государства Азии. Газеты, журналы, телевидение и радио постоянно сообщали о пролагающем новый путь открытии профессора Адриана Линдхаута. Репортеры докучали ему так назойливо, что он укрылся в небольшом местечке в Тироле, недалеко от Инсбрука. Линдхаут совершал прогулки, много читал и хорошо спал. Впервые в жизни он отдыхал, это был его первый отпуск!

И все же его хватило не надолго. Вскоре он уже стал дописывать начатую несколько лет назад книгу о субстанциях с антагонистическим по отношению к морфию воздействием. Он рано вставал, работал приблизительно до обеда, спал, а потом бродил под солнцем, дождем и снегом по лугам и густым лесам. После ужина он опять садился за книгу.

Он занимался этим и вечером 10 декабря 1978 года, когда резко зазвонил телефон на его рабочем столе. Раздался дружелюбный мужской голос:

— Господин профессор Адриан Линдхаут?

— Да…

— Говорят из шведского посольства. Мы получили ваш номер телефона от доктора Колланжа. Один момент! Я соединю вас с его превосходительством господином послом!

— Но… — начал было Линдхаут ошеломленно, но уже раздался тихий, спокойный мужской голос:

— Добрый вечер, господин профессор. Прошу извинить за беспокойство в поздний час. Мне поручено сообщить вам нечто, что без сомнения вас обрадует.

— Вы посол Швеции? — Линдхаут все еще был сбит с толку.

— Разумеется! Меня зовут Кристер Эйре. Для меня будет большой честью и радостью познакомиться с вами завтра вечером во время обеда, который я даю в вашу честь в посольстве. Вы ведь примете приглашение?

— С удовольствием, ваше превосходительство… хотя я не знаю… Что случилось?

— Господин профессор, агентства узнают об этом очень быстро. Выражено пожелание, чтобы вы узнали об этом заранее.

— О чем?

— Сегодня, десятого декабря, в день смерти Альфреда Нобеля, в Стокгольме состоялось присуждение Нобелевской премии по медицине. Мне доставляет бесконечное удовлетворение, дорогой господин профессор, сообщить вам, что премию получили вы. Через несколько часов об этом узнает весь мир, уважаемый господин Линдхаут! — Голос посла стал доверительным. — Один человек приложил фанатические силы к тому, чтобы вы получили эту премию. Он безгранично восхищается вами. Вы его знаете — вы долгое время сотрудничали с ним в Америке. Ну так как, вы знаете, кто этот человек и как его имя?

— Нет, ваше превосходительство.

— Этого человека, — сказал шведский посол, — зовут Бернард Брэнксом.

61

16 января 1979 года Линдхаут вместе со шведским послом в Вене его превосходительством Кристером Эйре и со своим многолетним ассистентом доктором Жан-Клодом Колланжем вылетел в Стокгольм, где 17 января 1979 года шведский король Карл XVI Густав вручил ему Нобелевскую премию. Это была торжественная церемония, и телевидение транслировало ее на весь мир. Устав присуждения Нобелевских премий гласит, что каждый лауреат премии в определенное время должен выступить перед аудиторией Шведской Академии наук с докладом о своих работах и о своем открытии. Доклад Адриана Линдхаута должен был состояться 24 февраля 1979 года.

18 января сразу же после торжественной церемонии Линдхаут возвратился в свою венскую квартиру. 29 января, когда он как раз работал над своим нобелевским докладом, его застал неожиданный звонок. Незнакомый человек, заявивший, что его фамилия Золтан, говорил по-немецки с неподдающимся определению акцентом и просил Линдхаута о срочном разговоре наедине. Тот сначала отказался, сославшись на острую нехватку времени. Но когда герр Золтан заявил, что речь идет о деле чрезвычайной важности и срочности, Линдхаут сказал, чтобы тот приехал в переулок Берггассе вечером следующего дня в двадцать часов. Герр Золтан поблагодарил.

62

Герр Золтан оказался высоким и крепким на вид человеком. Относительно его возраста Линдхаут мог только гадать. Тридцать пять? Сорок? Пятьдесят? У герра Золтана было серьезное, с желтоватым оттенком лицо, очень живые светло-серые глаза, каштановые волосы и густые брови. Он начал с нескольких вежливых фраз и сразу же перешел к делу. Они сидели друг против друга в кабинете Линдхаута. На улице шел снег. Герр Золтан заявил, что прибыл по поручению большой клиники в столице одной восточноевропейской страны, где, как и в трех других клиниках других стран, проходил испытания антагонист Линдхаута АЛ 4031. Однако город и психиатрическая больница, которые назвал Золтан, находились довольно далеко от столицы и от клиники, где проводились испытания. Герр Золтан сказал, что он, как и Линдхаут, биохимик, но уже некоторое время работает не в лаборатории, а в администрации названной им психиатрической больницы.

Он достал из нагрудного кармана паспорт и запаянное в пластик удостоверение и протянул их Линдхауту. Паспорт и удостоверение, оба с недавно сделанными фотографиями, на трех языках, в том числе и на английском, подтверждали, что герр Золтан говорит правду.

— Здесь написано: «для особого назначения». Что это значит? — спросил Линдхаут.

Герр Золтан вздохнул:

— Я не выбирал этот пост, господин профессор. — Снова вздох. — Это очень безрадостная работа, которую я, к сожалению, должен исполнять.

— Как это понимать?

— Меня всегда направляют туда, где происходит что-то неприятное.

— Неприятное для кого?

— Для больницы. Для пациентов. Лучше всего, если я скажу вам сразу и, извините, прямо, что произошло: неделю и шесть дней назад в названной больнице произошло два шокирующих смертных случая. Врачи лечили двух зависимых от героина пациентов предписанными дозировками антонила. Оба пациента, они были друзьями, тайно раздобыли морфий и вводили его себе во время курса лечения. В результате они оказались в том же состоянии, как и до лечения антонилом. Об этом была поставлена в известность клиника в столице. Та сразу же командировала меня в больницу. Наши тамошние врачи — пациенты уже находились под самым строгим контролем! — стали давать им в первом случае трехкратную, во втором — пятикратную дозу антонила. Антонил является антагонистом морфия, не правда ли, и фирма-производитель «Сана» в руководстве к их применению утверждает, что он в течение семи недель нейтрализует любое мыслимое количество производных морфия, то есть не только обычные дозы, не правда ли?

— Антонил именно так и действует! Клиника в столице вашей страны сама проводила его испытания по поручению производителя, и они прошли успешно! — Голос Линдхаута стал агрессивным. — Только после этого американское Управление по контролю за продуктами и лекарствами разрешило антонил! В течение полугода он успешно применяется почти во всем мире при лечении от наркомании… а сейчас вы мне пытаетесь доказать, что у вас в двух случаях его воздействие оказалось смертельным?

— Именно так, господин профессор, — сказал герр Золтан и, сидя, слегка поклонился.

«Этого не может быть, — подумал Линдхаут, — этот человек подкуплен конкурентами! Сейчас посмотрим, действительно ли он знает, о чем говорит. Сейчас я его проверю!»

— Как все протекало? — Линдхаут без выражения посмотрел на герра Золтана. Не колеблясь, тот ответил:

— Все протекало великолепно: в первом случае в течение тридцати пяти, во втором — даже шестидесяти двух часов. Затем появилась одышка, которая постоянно усиливалась. Когда произошла остановка дыхания, пациентам в течение нескольких часов делали искусственную вентиляцию легких… Безуспешно — остановка кровообращения, смерть. Впрочем, в психиатрической больнице другого города лежат три пациента, которые перенесли большие дозы антонила — после остановки дыхания и искусственной вентиляции легких, — но они еще долго не смогут покинуть больницу.

— Еще трое?!

— Да, господин профессор. Ситуация с этими тремя была такая же, как у нас. Врачи должны были ввести значительно большую дозу, чем обычно, — но этим троим повезло!

Линдхаут оживился:

— Герр Золтан, вы согласитесь со мной, если я скажу, что в какой-то степени разбираюсь в том, о чем мы говорим. Я все-таки всю жизнь занимался этим делом.

— Боже упаси, этого же никто не отрицает, господин профессор, только…

— Дайте мне договорить. В опытах над животными мы пытались установить угнетающее дыхание воздействие антонила, давая животным пятидесятикратную дозу! Не было и следа одышки! А сейчас вы приходите и рассказываете мне, что у двух пациентов уже после пятикратной — да что там! — даже трехкратной дозы происходит остановка дыхания с последующей остановкой кровообращения. Позвольте… — Линдхаут должен был очень сдерживаться, чтобы не сорваться в крик. — Я нахожу это совершенно невероятным!

— Вы хотите сказать, что я лгу, господин профессор?

«Да, — подумал Линдхаут, — именно это я и хочу сказать», но ответил:

— Нет, конечно, нет, герр Золтан.

Раздражающе громко прозвенел звонок трамвая вверху на Верингерштрассе.

— Вы сказали, что то, о чем я вам рассказал, вы считаете совершенно невероятным? — Герр Золтан был возбужден.

— Да, именно так… — Линдхаут встал. — Но этим… этим я выразил свой ужас… это не было направлено против вас лично… Герр Золтан, прошу вас… должны же вы понять, какой шок произвели на меня ваши слова, какой страшный шок!

— Разумеется, я понимаю, господин профессор. — Герр Золтан на секунду закрыл глаза, выражая свое сочувствие. — Как вы думаете, а какой шок вызвала у нас смерть этих двух пациентов? Ведь клиника нашей столицы была одной из четырех, которая проверила ваш препарат и заявила в «Сану», что он абсолютно безвреден и абсолютно не имеет вредных побочных явлений! Как после этого выглядит клиника? Что нам делать?

Пока Золтан говорил, Линдхаут смотрел ему прямо в глаза. «Такого не бывает, — в отчаянии думал он. — Это невозможно, этот человек говорит неправду. А вдруг правду? Он выдерживает мой взгляд. Он остается спокойным и уверенным, говоря все это. Психиатр, к которому приходит некто и утверждает, что нашел средство, которое при инъекции лечит шизофрению, сразу понимает: такого не бывает, такого не может быть! Я же… Я убедился в том, что в той области, в которой я работаю уже тридцать лет, могут случаться воистину непостижимые казусы, чрезвычайно загадочные и абсолютно необъяснимые!»

— Я не хотел вас обидеть, — сказал Линдхаут, — действительно не хотел, доктор Золтан.

— «Герр Золтан», пожалуйста. Здесь, в Вене, и при исполнении такого поручения я опускаю свое звание. Из-за вас, господин профессор.

— Из-за меня?

— Несомненно! Сейчас, после присуждения вам Нобелевской премии за ваше открытие, мы ведь должны прикрывать вас! В Вене меня никто не знает. Никто не знает, кто я и зачем к вам пришел. Мы прикидывали так и эдак…

— Что?

— …как выпутаемся из этой скверной истории целыми и невредимыми, насколько это возможно, — вы и мы! Никто, за исключением непосредственных участников, а теперь и вас, ничего не подозревает о том, что произошло.

— А родственники?

Золтан скривился:

— Сердечная недостаточность! Так звучит официальная причина смерти. Вы же знаете, как часто врачи прибегают к подобному выходу… э-э… когда по их вине случается беда, не так ли? Родственники… они примирились… оба умерших уже похоронены… Мне бесконечно жаль, господин профессор, но я же должен был сообщить вам об этих событиях, вы ведь понимаете это, не так ли?

Линдхаут резко опустился на стул.

— Теперь вы понимаете, почему я так настаивал на этом разговоре… на разговоре наедине! — Герр Золтан стоял неподвижно и смотрел на Линдхаута сверху вниз.

«Я должен что-то сделать, — беспомощно думал тот. — Я должен что-то сделать, сейчас же, немедленно! Известие этого герра Золтана допускает сразу две вещи: во-первых, что антонил является не очень сильным, а наоборот, слабым антагонистом, блокирующее действие которого перекрывается значительным количеством морфия. И, во-вторых, что препарат, при введении его трех- или пятикратной дозы действует смертельно!»

Он повернулся и схватил телефонную трубку.

— Кому вы хотите звонить? — спросил герр Золтан.

— Президенту «Саны», — ответил Линдхаут и заметил, что у него дрожат и руки и голос. — Его нужно срочно проинформировать.

— Я тоже так считаю, — сказал герр Золтан.

Линдхаут знал код Базеля наизусть. Он знал и номер домашнего телефона Петера Гублера. «Надеюсь, что он дома, — в отчаянии думал он. — Надеюсь, что сразу же застану его…»

Раздался длинный гудок, и моментально послышался голос Гублера: президент «Саны» ответил, назвав свою фамилию. Линдхаут назвал себя.

— Что случилось? — спросил Гублер.

Линдхаут, захлебываясь, сообщил, что произошло и кто у него дома. Некоторое время на линии гудел фон.

— Герр Гублер! — крикнул Линдхаут.

— Да…

— Почему вы молчите? Препарат применяется во всем мире. И где-то может случиться подобное — в любой момент!

Голос Гублера звучал необычайно протяжно:

— Это более чем невероятно…

— Что?! — крикнул Линдхаут.

— …что где-то может случиться подобное в любой момент. Ведь в тамошней клинике, как и в трех других, испытания нашего антонила прошли со стопроцентным положительным результатом в течение длительного времени. «Продукты и лекарства» только после этого и разрешили препарат.

— А сейчас это средство вызвало два смертных случая!

— Да, именно…

— Что «да, именно»?

— Именно это и удивляет меня… удивляет безмерно! Во всем мире антонил используется с блестящим успехом! Там, где больше года проводились испытания, — именно там дело доходит до двух смертных случаев и трижды чуть не кончается смертью.

Герр Золтан, стоявший за Линдхаутом, холодно сказал:

— Мы можем предоставить исчерпывающую документацию о смертных случаях. Мы зафиксировали все — количество, время, симптомы. Мы произвели вскрытие тел и взяли все необходимые пробы. — Линдхауту показалось, что в голосе герра Золтана прозвучали саркастические нотки. — Вы же знаете, как это делается, коллега, не правда ли? Материал мы, образно говоря, «заморозили», и его в любое время можно подвергнуть анализу. Естественно, как и трех других пациентов, которые выжили.

— Герр Гублер, — начал Линдхаут, — мой посетитель говорит…

— Я все слышал, герр Линдхаут! — прервал его президент «Саны». — Он говорил очень громко, вероятно, для того, чтобы и я это слышал и вам не пришлось повторять.

— Да, возможно… Но что теперь делать?! — закричал Линдхаут.

— Необходимо, чтобы вы и врачи «Саны», — спокойно сказал Гублер, — но вы в любом случае, вместе с герром Золтаном посетили обе больницы и внимательно изучили образцы тканей и все то, что якобы так исчерпывающе было собрано. А также и анализы выживших пациентов.

— Но за это время…

— Что «за это время»? Вы думаете, что какая-нибудь фармацевтическая фирма в мире создаст новый препарат только по тем данным, которые вы получили от герра Золтана и сейчас сообщили мне? Даже если бы она этого захотела — вы что, думаете, что это произойдет не сегодня-завтра? Мы должны быть уверены, уверены и еще раз уверены, что именно антонил в высшей степени странным образом — внезапно, после таких длительных положительных испытаний в одной клинике вдруг в том же месте в другой больнице — привел к смерти двух пациентов. Только в той стране — и нигде больше!

— Что вы имеете в виду?

— Только то, что сказал. — Сейчас в голосе Гублера слышалось раздражение. — Благодарю герра Золтана за то, что он сразу же обратился к вам и что все держится в тайне. Прошу его позаботиться о том, чтобы и далее, до окончательного выяснения, все оставалось в тайне. — Внезапно голос стал тише и более торопливым: — Как только этот господин уйдет — вы ведь не полетите с ним уже этой ночью! — так вот, после того как он уйдет, позвоните мне. — Последние слова прозвучали очень тихо и настойчиво.

— Да, я скажу это герру Золтану, — громко ответил Линдхаут. Он простился и положил трубку.

— Я полечу с вами, и врачи «Саны» тоже, — сказал Линдхаут высокому крепкому человеку.

— Поэтому я и здесь. Об этом вас просят обе больницы и клиника — в ваших интересах, в интересах «Саны», в наших собственных интересах и в интересах всех нынешних и будущих пациентов. Я думаю, мы уже должны выехать!

— Да… конечно… — Линдхауту внезапно стало холодно. Ему показалось, что пространство вокруг него становится все меньше и меньше. — Только… видите ли… я…

— Вы в очень скверном положении, господин профессор, — сочувственно произнес герр Золтан. — Мы это понимаем. Только что вы получили Нобелевскую премию за разработку антонила. Прежде всего из-за этого мы все держали в тайне — и будем держать в тайне, пока это возможно. Но если где-нибудь в другом месте произойдет нечто подобное — тогда мы бессильны! Поэтому мы можем только надеяться, что больше ничего не случится. Более того: мы должны надеяться, что вы, врачи, которые прибудут из «Саны», вместе с нашими учеными — вопреки всем данным анализов! — выявят, что не антонил привел к смерти двух пациентов. Мы с вами, господин профессор, теперь сидим в одной лодке, это ясно. Вы потрясены, я могу это понять. Но вы должны успокоиться: ведь вам скоро предстоит делать доклад перед Шведской Академией наук. Бога ради, господин профессор, уж не думаете ли вы, что мы собираемся погубить вас и нас самих? Что мы желаем мирового скандала, который навлечет беду на всех нас? Вы ведь не считаете нас душевнобольными?

Линдхаут молчал.

— Господин профессор! — воскликнул герр Золтан.

— Нет, — сказал Линдхаут, теперь неестественно спокойный, — конечно, я так не считаю. Это было бы безумием, явным безумием!

— Вот именно! Сейчас мы должны держаться вместе, господин профессор, — вы, мы и «Сана»!

Линдхаут молчал.

— Вы сейчас слишком взволнованы, чтобы сразу принять решение, — продолжал Золтан. — Я прекрасно это понимаю. А что, полагаете вы, происходит со мной, с врачами клиники, которые так успешно опробовали антонил и рекомендовали «Продуктам и лекарствам» допустить его к производству? — Он посмотрел на Линдхаута. Тот молча ответил на взгляд. — Пусть это будет не сию секунду, пусть факты убедят вас: я же уже говорил — есть исчерпывающая документация. Все ткани и другие анализы, взятые у умерших, законсервированы… Три пациента, которые выжили, находятся уже в таком состоянии, что их можно опросить. Мне жаль, что я принес вам такое известие, — но я ведь должен был это сделать, не правда ли?

— Да, — сказал Линдхаут, — вы должны были. И я благодарю вас.

Пять минут спустя он остался один. Герр Золтан простился, еще раз подбодрив его и сказав, что позвонит снова согласовать срок, когда Линдхаут вылетит с ним, чтобы прямо на месте, в тех больницах, разобраться в том, что произошло.

Оставшись в одиночестве, Линдхаут сел за письменный стол. Теперь снег повалил сильнее. Поднималась буря. Линдхаут ничего не видел и не слышал. Он сидел, прижав кулаки к закрытым глазам. Кровь стучала в висках. Этот шум почти сводил его с ума, он поворачивал голову туда-сюда, туда-сюда все время повторял одно и то же слово.

— Нет!

Нет, и нет, и нет, и нет…

«То, что сказал этот господин по фамилии Золтан, не может быть правдой, не должно быть правдой, не должно! А если это все-таки правда? Если он действительно сказал правду? Если антонил, мой антонил виновен в смерти двух людей и в том, что чуть не умерли еще трое других? Если…»

Резко зазвонил телефон.

Влажными от пота руками Линдхаут снял трубку. «Это Гублер», — подумал он.

Это был не Гублер.

Линдхаут сразу узнал голос, спросивший, кто у аппарата. Он вздрогнул.

— Вы?!

— Спокойно, — сказал мужской голос. — Никаких имен, пожалуйста. Да, это я.

— Что вы делаете в Вене?

— Я должен поговорить с вами. Как можно скорее. У вас только что был посетитель, не правда ли?

— Откуда…

— Сейчас двадцать минут десятого. К вам я прийти не могу. Так же как тогда, когда мы вынуждены были встретиться с вами в баре на холме Кобензль. Этот бар зимой закрыт. Слушайте внимательно: есть маленький винный ресторан в Гринцинге… не из тех больших ресторанов с молодым вином… Вот его адрес.

Линдхаут выслушал и повторил.

— Вы можете быть там в десять часов?

— Конечно. Возьму такси. Речь идет о… недавнем визите ко мне?

— Да! — сказал бывший полковник Красной Армии и многолетний сотрудник советской секретной службы, отдел «Заграница, Запад», доктор Карл Левин.

63

Доктор Левин уже сидел в старом винном погребе, когда вошел Линдхаут. На столе перед ним стояли два бокала и сифон с вином. Посетителей было не больше двух дюжин, старик как раз играл на цитре знаменитую мелодию «Харри Лайм» из фильма «Третий мужчина».

Левин поднялся и пожал Линдхауту руку.

— Я с удовольствием обнял бы вас, мой друг, — сказал он, — но это, вероятно, привлекло бы внимание. Садитесь. Я уже заказал. Здесь, в конце помещения, нас не услышит ни один человек. — Линдхаут сел напротив Левина. — Вы должны взять себя в руки, — сказал тот. — Могу себе представить, как у вас на душе, но вы не должны этого показывать.

— Вы можете себе это представить?..

— Как у вас на душе — да. Я знаю, что произошло.

— Знаете?.. Ах, вы узнали об этом через ваше маленькое объединение? Поздравляю. Чудовищно, а? Впрочем, вы выглядите тоже достаточно потрепанно. — Линдхаут рассматривал человека с узким лицом, которое было так же серо и изборождено морщинами, как и высокий лоб. Карие глаза Левина казались уставшими, каштановые волосы поредели. «Когда же я видел Левина в последний раз? — соображал Линдхаут. — Там вверху, в баре на Кобензле с японскими туристами, когда он принес мне фотографии и магнитофонные пленки, которые доказывали — но так и не доказали, — что Брэнксом был боссом „французской схемы“… Это было в семьдесят первом году, — подумал он, — летом, а семнадцатого-восемнадцатого августа у нас в Штатах была эта безобразная телепередача.

Август семьдесят первого… январь семьдесят девятого… Как быстро прошли годы, как быстро! И сколько всего произошло с тех пор. Вот и Труус мертва, теперь я совсем один…» Линдхаут вспомнил старую китайскую пословицу, которую когда-то слышал в Лексингтоне: «Жизнь и смерть подобны закрытым шкатулкам, в одной из которых лежит ключ к замку другой»…

— Сегодня мы видимся, наверное, в последний раз, — сказал Левин, стараясь улыбнуться.

— Что это значит?

— Это значит, что я исчезаю, — ответил Левин почти шепотом. — Я больше не могу, понимаете? Я слишком много пережил за последние годы, слишком много повидал. Вдруг выяснилось, что таких, как я, очень много. — Он наклонился над столом: — С вами я буду откровенным. Вы самый достойный человек, которого я когда-либо знал. Я больше не могу выполнять эту… мою работу. Я осмелился назвать несправедливость несправедливостью, насилие — насилием, предательство — предательством… Я сказал это не тем, кому надо. На меня обратили внимание. Теперь я диссидент. Какое красивое модное словечко! Но они еще не определились, что со мной делать. Как бы то ни было, я очень много сделал для них — всю грязную работу! И как бы то ни было, я знаю много, очень много — слишком много… Им бы следовало меня убрать. И прежде чем у них будет такая возможность, я исчезаю — вы понимаете?

Линдхаут пораженно кивнул.

— Я не предоставлю, как другие, Западу возможность устроить большой спектакль с прославлением меня — нет… я исчезну так, чтобы меня нельзя было найти, — я надеюсь! Все давно подготовлено… еще тогда, когда я узнал, как коммунисты предают коммунизм — у нас и повсюду… У меня было хорошее место в этом театре… я увидел больше, чем другие… Диссидент… — Он скривил рот. — Ошибка Запада! Мы, те, кто больше не выдержал, — мы не осознали, что коммунизм порочен! Мы осознали только, что порочно то, что коммунисты сделали из коммунизма! — Он заметил испуганное лицо Линдхаута и рассмеялся.

— А Илья? — спросил Линдхаут тоже шепотом.

— Илья… — Левин пристально рассматривал грубую древесину стола. Он молчал так долго, что Линдхаут, напряженно внимавший ему, услышал бренчание цитры, смех и болтовню людей. — …Илья Красоткин… наш старый друг Илья Григорьевич… великий альпинист… У него все хорошо… он делает то, что делают очень многие у нас, — работа, работа, не думать ни о чем, кроме своей работы! — Он замолчал, потому что хозяин, толстый мужчина в национальном костюме, подошел к столу.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, — ответил Линдхаут.

— Все в порядке, господа? Как вино?

— Отличное, — сказал Левин.

— Это меня радует… — Хозяин проследовал дальше.

— У меня для вас письмо от Ильи Григорьевича. Это чисто личное письмо, прочтете его потом… — Левин двинул конверт по столу. — Вы можете написать нашему другу, его адрес на конверте. Он стал руководителем большой хирургической клиники, километрах в тридцати от Москвы… У Ильи две квартиры. Одна там, на месте, другая в городе. Они… простили ему тогдашнюю ошибку. И он свою ошибку… осознал. Он работает как сумасшедший. Тоже своего рода бегство! Но к делу: сегодня вечером у вас был герр Золтан. Поэтому я должен с вами поговорить. — Левин выпил. Он пил с того момента, как Линдхаут вошел, было похоже, что он пил и до этого. — Ваше здоровье! Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя! — Он заметил взгляд Линдхаута. — Я не пьян. Я вообще не пьянею, знаете ли. Я совершенно трезв. Итак, герр Золтан сказал вам, что в больнице, где он сейчас работает, два пациента умерли во время курса лечения от наркотиков из-за повышенных доз вашего антонила и что в другой больнице трое якобы чуть не отдали богу душу.

— Это все ваше «маленькое объединение»?

— Все оно, да. Я полностью в курсе дела о герре Золтане и о его мертвецах. — Левин снова выпил. Его лицо дряхлело все больше и больше. — Это моя профессия, не так ли? Моя проклятая профессия! Поскольку это дело связано с вами, я, естественно, с самого начала интересовался им… Я досконально знаю всю эту грязную историю…

— Вы слишком много пьете!

— Это верно… и что? Что остается делать, чтобы выносить эту дерьмовую жизнь, этот дерьмовый мир? — Левин снова поднял свой бокал.

— Послушайте! — Линдхаут стал нервничать. — Препарат, над которым я работал всю жизнь, опасен и должен быть изъят из обращения! Я получил за свою работу Нобелевскую премию! Теперь я оказываюсь лжецом и мошенником, негодяем и убийцей — да, убийцей…

— Последнее, что вы сказали, — верно, — сказал Левин. — И больше ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ваш препарат не только абсолютно безопасный — он одно из самых благотворных для человечества изобретений. И он, конечно, не убил ни одного человека…

Линдхаут уставился на Левина.

— Что вы такое говорите? — прошептал он.

— Правду, мой друг, — тихо ответил Левин, — чистую правду, которую вы никогда не сможете доказать. С вами покончено, вот и все. Если бы вы не надрывались всю свою жизнь, чтобы помочь людям, ваши дела обстояли бы лучше. Тогда у вас еще был бы шанс. А так у вас его уже нет. Ни намека на шанс…

Он выпил снова.

«Вино будет и тогда, когда нас всех не будет…» — пел старик, играющий на цитре.

Многие посетители подпевали.

Линдхаут вдруг почувствовал, что и он должен выпить, сейчас же, много! Он осушил свой бокал и наполнил его снова.

«…красивые девушки будут и тогда, когда нас уже не будет…» — пел старик вместе с посетителями ресторана.

— Но почему…

— Спокойно. Я скажу вам все. — Левин снова наклонился над столом. — Я скажу вам всю отвратительную правду. Препарат, который вы нашли, изготовляется и сбывается «Саной», не так ли? Швейцарской фирмой. Не американским концерном, о нет, совсем нет. Еще нет!

— Я не понимаю ни слова…

— Сейчас вы все поймете. Антагонист морфия, который действует семь недель, причем без всяких вредных побочных воздействий, имеет, естественно, огромное финансовое значение для фармацевтического концерна, верно? — Линдхаут кивнул. — Вы киваете, хорошо. Ясно, что американцы, которые, как вы и я знаем, далеко продвинулись вперед в разработке такого антагониста, но все же недостаточно далеко, всеми американскими методами будут пытаться устранить этот ваш препарат, причем насовсем. Верно? Верно. То, что это стремление совпадает с определенными восточными политическими желаниями, в данном случае прежде всего с желанием распространить наркозависимость на Западе, в особенности в Америке…

— …тоже ясно, — услышал Линдхаут самого себя так, словно говорил издалека. Ему на мгновение сдавило горло — он начал кое-что понимать.

— Вы начинаете понимать, да? Мой друг Адриан начинает понимать! Все очень логично: финансовые интересы американского капитализма совпадают здесь, как и во многих других комбинациях, поистине удивительным образом с чисто политическими интересами некапиталистического мира. Ведь американская армия во Вьетнаме из-за множества наркозависимых оказалась несостоятельной — и это исторический факт! — Левин извлек из нагрудного кармана какую-то брошюру. — Вчера я прочел вот это…

— Что это?

— Западногерманский военный журнал «Лояль», последний номер. Здесь написано… — Левин стал читать: — «Больше половины из двухсот тридцати тысяч размещенных в Федеративной Республике солдат являются наркоманами». — Он поднял глаза. — «Лояль» заявляет — и с этим соглашаются сами американцы, — что такие солдаты «небоеспособны». Даже во время несения службы они употребляют марихуану или гашиш. Десять процентов наркозависимых солдат — а это уже свыше двадцати тысяч человек — сообщают, что регулярно употребляют героин… Поэтому, естественно, присутствует здоровый восточный интерес к максимальному распространению зависимости! Это не беззастенчивость американских правительственных кругов — это капиталистическая жажда наживы крупных американских частных концернов, которая приводит к такому фантастическому совпадению западных и восточных сокровенных мечтаний… — Левин посмотрел на Линдхаута. — Я прав?

Линдхаут мог только кивнуть.

— Причем, что довольно пикантно, можно видеть, — сказал Левин, — что излюбленная привычка западных стран испытывать новые медицинские препараты в восточноевропейских странах, где законодательные акты не так строги, бумерангом бьет по Западу.

— Бог мой, — сказал Линдхаут.

— Не утруждайте его, — сказал Левин. — Таков уж наш мир. То, что очень мощная капиталистическая промышленность имеет своих представителей в некапиталистическом мире, — это вы знаете так же хорошо, как и я. То, что такой частнокапиталистический представитель встречается с политическим представителем некапиталистического мира, и они оба — в сердечной согласованности своих интересов — принимают решение подорвать репутацию такого препарата, как антонил, выставить фирму-производителя преступной, а открывателя — негодяем и шарлатаном, — вы можете себе это представить после всего, что я вам объяснил?

Линдхаут выпил целый бокал вина, прежде чем сказал:

— Мировые события, как их себе представляет маленький Мориц,[78] — все одно и то же.

— Точно так же. — Левин скривил рот. — Я познакомился с ними, с этими типами, что сидят у рычагов власти, — на Востоке и на Западе! Скажу вам, они подходят друг другу, как маска к лицу и как ключ к своему замку! Этим самым я вам, собственно говоря, уже все объяснил.

— Но ведь герр Золтан утверждает, что у него есть исчерпывающая документация, все важные пробы тканей умерших, из чего вытекает, что антонил, если его давать в больших дозах, вызывает смерть.

— И у него есть! У него есть все! И вам, и лучшим биохимикам и врачам, которых направит «Сана», не удастся поколебать эту документацию, результаты этих анализов. Мы на своей стороне света беспринципны не только в наших предписаниях касательно клинических испытаний нового медикамента на человеке, но мы еще более беспринципны в наших предписаниях касательно жизни людей вообще! Нет, не так! Мы так же беспринципны, как и крупные капиталистические концерны, которые получают мертвецов, если они пожелают мертвецов! Поэтому я больше не могу! Поэтому я стал диссидентом. Потому что теперь совершенно точно знаю, что нельзя верить ни тем, ни другим. Нельзя им следовать, работать на них или бороться за них, поскольку это два совершенно одинаковых свинарника! Нам нужен еще литр… — Он сделал знак девушке, которая обслуживала столики. Девушка кивнула и улыбнулась. — Вы поняли, да? — спросил он. Линдхаут только подвигал головой. Он понял, но все еще не мог этого постичь. — Особая низость в вашем случае, мой бедный друг, состоит в том, что эта восточная клиника охарактеризовала ваш препарат как абсолютно безопасный и не иначе как благотворный, чтобы Управление по контролю за продуктами и лекарствами США допустило его для применения во всем мире, чтобы вы получили Нобелевскую премию, чтобы ничего больше нельзя было аннулировать или утаить. Если сейчас обнаружится, что ваш препарат в больших дозах обладает смертельным побочным действием, то через несколько часов он исчезнет с рынка. Тогда с ним будет покончено.

— Как и со мной, — глухо сказал Линдхаут.

— Как и с вами, точно так же, да, — сказал Левин.

Молодая девушка принесла новый сифон с вином.

— Спасибо, дитя мое, — сказал Левин и улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ и исчезла, захватив пустой сифон. Левин наполнил бокалы.

Старик, играющий на цитре, пел одну старую песню, в которой говорилось о любви, о жизни и о смерти — больше всего о последней.

— Пейте, — сказал Левин.

Линдхаут выпил. Он спросил:

— Что мне теперь делать?

— А что вам сказал шеф «Саны», с которым вы, без сомнения, сразу же связались по телефону?

— Следовать за герром Золтаном в его страну и вместе с врачами «Саны» проверить документацию, препараты и так далее, поговорить с тремя пациентами, которые выжили…

— Ну вот видите.

— Но — и здесь я признаю вашу правоту — мы так и не сможем доказать, что мой антонил не был причиной смерти этих двух пациентов, — сказал Линдхаут. — И что не антонил чуть не убил трех других и нанес им тяжелый ущерб.

— Вы никогда не сможете это доказать, — сказал Левин, — естественно нет. Вы разработали чудесный препарат, мой друг, — только, к сожалению, вам это вообще ничего не даст. Возможно… очень скоро будет третий умерший от антонила, если «Сана» не изымет препарат из обращения! И четвертый — если вы, например, будете сопротивляться и оперировать тем, что я вам только что сказал. Тогда, вероятно, будут умершие от антонила даже в Америке! Американцы человеколюбивы, но не настолько же! Все же они первыми сбросили атомную бомбу, не правда ли? Этот антонил, ваш препарат, должен быть и будет изъят, в этом обе стороны достигли замечательного единения. Американские исследования будут продолжаться. Однажды, возможно, уже скоро появится гарантированно безопасный, идеальный антагонист морфия, который будет действенным семь недель, — но тогда это будет новый сенсационный препарат американского фармацевтического концерна! А некапиталистический мир будет радоваться любым политическим уступкам Запада, а также, например, и экономическим в той степени, в какой их может гарантировать крупный концерн…

— Этот герр Золтан сказал, что происшествие, мнимое происшествие, будут держать в тайне в моих интересах.

Левин откашлялся, демонстрируя свое отвращение:

— В ваших интересах! Как будто к вашей личности проявляется хоть капелька человеческого интереса! Держать в тайне — как долго? Месяц? Полгода? Если вы будете сотрудничать, полетите вместе с герром Золтаном и на месте позволите себя убедить в том, что ваш антонил действительно может быть смертельным, тогда эту историю будут держать в тайне несколько дольше. Если вы проявите недовольство, вам сразу же придет конец. Стало быть, при всех обстоятельствах вы должны лететь с герром Золтаном, хотя бы для того, чтобы не возбудить ни малейшего подозрения. Если подозрение появится, очень скоро профессор Линдхаут будет мертв…

— Мне сейчас это безразлично!

— Ах, не скажите. — Левин махнул рукой. — Самая отвратительная жизнь все же лучше самой красивой смерти. Посмотрите на меня. Что я делаю? Я исчезну, меня больше не найдут, если мне повезет, и я где-нибудь буду жить дальше. Мне безразлично, что обо мне скажут, безразлично, в чем меня обвинят! Это и ваша позиция. Это сегодня единственная возможная позиция для таких людей, как вы и я, которые стали игрушкой в руках власть имущих. Но действительного шанса воспрепятствовать тому, что происходит — опубликовать все это, чтобы найти отклик и доверие масс, — его у вас нет, его у меня нет! Вы пропали, как пропали все те, кто попал в этот лабиринт подлости и лжи, жестокости и бессовестности. Это я должен был вам сказать перед тем как исчезнуть. Это вы должны знать. — Левин поднял свой бокал. — Ваше здоровье, мой бедный друг. И оставьте все надежды.

64

«Оставьте все надежды…»

«Да, так сказал Левин, — думал одинокий человек в своей тихой комнате ранним вечером 23 февраля 1979 года. Поникший, он сидел в кресле в ожидании человека, назвавшегося капелланом Романом Хаберландом.

О Левине с той ночи я больше ничего не слышал. Я очень надеюсь, что ему удалось исчезнуть, ускользнуть, что он живет где-нибудь в мире. А удалось ли ему? Может быть они, что более вероятно, его настигли, арестовали, бросили в тюрьму, предварительно подвергнув пыткам, и убили? У человека мало счастья… ах, Альберт Эйнштейн! А у скольких его нет вообще…»

17 часов 26 минут.

Линдхаут посмотрел на часы. Теперь он действительно должен скоро появиться, этот человек, который называет себя Хаберландом. Без четверти шесть приедет шведский посол, мой друг Кристер Эйре, приедет Жан-Клод Колланж. Они приедут за мной. Они поедут со мной в аэропорт и будут сопровождать меня в Стокгольм, где завтра я буду выступать с докладом перед Шведской Академией наук.

«Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Так называется доклад. Вот передо мной на письменном столе лежит рукопись, вот лежит старый пистолет системы «вальтер» калибра 7.65…

Линдхаут рассеянно взял оружие, провел рукой по стволу. «Иов, — подумал он вдруг, — он всегда меня интересовал, этот образ, который преследовали беды и страдания, я всегда симпатизировал ему. Они испортили его стезю, говорится в Библии, приложили руку к его падению, они пришли как сквозь широкий пролом, вышли из-под развалин, ужасы устремились на него, как ветер развеялось величие его, и счастье его унеслось как облако. Дни скорби объяли его, ночью ныли все кости его, праведникам стал он насмешкой и омерзением, и те, кто преследовал его, не ложились спать…

Бедный человек был Иов, — думал Линдхаут, в то время как его сумбурные мысли неслись дальше. — В наши дни Иов мог бы быть гонимым секретным агентом, который больше верит одним и не может поверить другим. Поэтому и те и другие преследуют его. Агент, да. Или биохимик, например, который… Нет, — спохватился он, — нет, все что угодно, только не сочувствовать себе!»

Многое — и ничего, еще ничего не произошло с той ночи, когда он беседовал с Левиным. На следующий день онполетел в Базель — старый Петер Гублер вызвал его. Долгие часы они провели в беседах в большом бюро Гублера, перед окнами которого протекал Рейн, вялый и грязный. Гублер тоже понимал, к чему все идет, какими методами было решено устранить препарат «Саны» антонил и человека по имени Адриан Линдхаут. Они тщательно обдумывали различные варианты защиты — и не находили никакого выхода. Сейчас им нужно было время, время на то, чтобы оказать сопротивление, если это было возможным.

Время, время, время!

Однако герр Золтан сказал, что не может долго ждать, что не будет больше держать в тайне якобы случившееся в его больнице и в другой клинике.

— Ни слова Колланжу, — сказал Гублер. — Ни слова кому бы то ни было. Мы должны попытаться сделать все, чтобы разоблачить этих подлецов, чтобы показать всему миру, как поступают люди с людьми, когда дело идет о власти, деньгах и славе…

Линдхаут, сам очень постаревший, с сомнением посмотрел на старика Гублера. Конечно, Гублер говорит только ради того, чтобы что-то говорить, конечно, он знает, что проиграл, что все ближе и ближе подступает катастрофа, но удивительно по-детски не желает признавать этого — точно так же, как я, думал Линдхаут, точно так же по-детски, как я!

Разве не так? По-детски, конечно по-детски…

Время, стало быть. Каждый день, в котором ничего не случается, — выигранный день. Ах, но это же и день, который приближает конец!

Готовый одновременно капитулировать и сопротивляться, Линдхаут возвращался самолетом в Вену. Во время короткого перелета ему стало очень плохо. Добравшись до дома, он вызвал врача. Врач пришел, осмотрел его и не смог ничего найти. Есть ли у господина Линдхаута заботы? Да, заботы у господина Линдхаута были.

Что же, выпишем-ка рецепт, есть превосходные средства, и нужно дать себе отдых, господин профессор. Мы переутомились, мы надорвались на работе, мы уже не самые молодые, мы будем теперь долго спать, и после обеда мы вздремнем, и гулять мы будем, мы обещаем, не так ли, мы даже себе не представляем, как полезен свежий воздух!

Конечно, они не помогли — ни превосходные средства, ни прогулки, ничего не помогло. На беседы со шведским послом, который все снова и снова приглашал его, Линдхаут приходил теперь в таком плачевном состоянии, что добрый, ничего не подозревающий друг Кристер Эйре связался по телефону с Америкой, с Рочестером, а там — с клиникой Мэйо, чтобы записать знаменитого профессора Адриана Линдхаута на обследование.

Все протесты Линдхаута были напрасны. Кристер Эйре настоял на своем.

Поэтому Линдхаут сообщил герру Золтану, который ежедневно звонил и осведомлялся о сроках вылета, что сначала он должен съездить в Рочестер. Герр Золтан проявил полное понимание. Ну конечно, две-три недели дело терпит.

А в клинике Мэйо установили, что Линдхаут абсолютно здоров…

Во время обратного полета в Европу он дописывал карандашом заключительные слова книги, которую он — ах, счастливые времена! — хотел закончить в небольшом тирольском местечке рядом с Инсбруком. Сейчас книга лежала в сейфе одного большого банка и, в соответствии с завещанием Линдхаута, должна была быть доведена до сведения общественности только после его смерти. Вот заключительные предложения книги Линдхаута:

«Причем не наркотическое вещество угрожает человеку, а сама человеческая природа, которая не может противостоять наркотикам, как и многому другому. В этом отношении наркотическое средство можно отдаленно сравнить с духовными вещами, которые вносились и вносятся в человеческое сообщество: какой политический проект, какая идеология, какое вероучение, как бы убедительно они ни звучали, не давали уже повода к дурным злоупотреблениям? Психической структуре человека, его страхам и конфликтам, его стремлению проявить себя, его сокровенным корыстным мотивациям свойственно даже самые благородные мысли использовать в преступных намерениях как оружие против мнимых противников. В эпоху, когда в результате социального и технического развития неизбежно уменьшается чувство собственной ответственности отдельного человека, число тех, кто располагает достаточными сдерживающими и тормозящими механизмами для того, чтобы справиться со своей ситуацией, будет незначительным…»

Эпилог

1

Об этом думал одинокий человек в квартире в переулке Берггассе ранним вечером 23 февраля 1979 года.

17 часов 28 минут…

«Я не верю в случайность, — размышлял он, поигрывая пистолетом. — Я верю в предопределенный — в момент творения — ход всех событий, великих и очень малых, в то, что атомная война разразится в совершенно определенное время и что лист упадет в совершенно определенное время. Все установлено, ничего не может быть изменено. У меня, — думал он, — тоже установленная во всех подробностях жизнь. Весьма своеобразная жизнь. Я ношу чужую фамилию — фамилию моего лучшего друга Адриана Линдхаута, который погиб в Роттердаме и чьи одежду, документы и личность я, еврей Филип де Кейзер, взял тогда в том подвале. Я не масон, но Колланж и многие другие думают, что я таковым являюсь. Когда Труус была еще маленькой, она все время хотела слушать строфы из масонского стихотворения Гете „Символ“, и я их ей декламировал. Труус мертва, я ее любил и потерял так же, как любил и потерял Рахиль и Джорджию. Кэти Гроган, старая Кэти умерла. Как Петер Гублер назвал это тогда? „Дело моей жизни“. Ну да, конечно, и дело моей жизни разрушено. Я получил Нобелевскую премию — и вскоре мне нанес визит герр Золтан. Я обладал всем — и все потерял, ничего не осталось, кроме перспективы бесчестия, поругания, издевательства, преследования, смерти, да, смерти. Собственно, я должен бы сам положить конец своей жизни… Нет, — подумал он тут же, — я не сделаю этого, прежде чем в космической закономерности не наступит предопределенное для этого время. Тогда — да. Тогда это будет точно выверено. Со мной столько всего приключалось. Посмотрим, что ждет меня еще».

В этот момент перед домом остановился автомобиль.

В Вене было 17 часов 29 минут 23 февраля 1979 года и очень холодно.

2

С пистолетом в руке Линдхаут открыл стеклянную дверь балкона, вышел и посмотрел вниз. Пассажир, мужчина в черном пальто, в черной шляпе, как раз расплачивался с водителем. Линдхаут наклонился над каменным парапетом, чтобы видеть, куда теперь направится этот человек. Такси отъехало и стало спускаться вниз, к Лихтенштайнштрассе. Мужчина быстро пошел к воротам дома — они были как раз под балконом — и вошел в них. Итак, он приехал. Итак, он приехал к нему. Линдхаут попытался подавить долго накапливавшееся возбуждение.

Теперь спокойно. Совершенно спокойно.

Но напрасно он говорил себе это.

С пистолетом в руке он вышел в прихожую, зажег свет и подошел к входной двери. Он слышал, как поднимается лифт, — сначала скрип, а потом гудение. На входной двери уже не было столько замков, как при фройляйн Демут. Был только большой автоматический замок с секретом и цепочка, которая была защелкнута. Ключ торчал с внутренней стороны.

Гудение стало очень громким и вдруг оборвалось. Сетчатая дверь шахты лифта открылась и захлопнулась. Снова послышалось гудение — лифт вызвали вниз. Линдхаут посмотрел сквозь стеклянный глазок в коридор. Мужчина стряхивал снег с ботинок, черное пальто распахнулось. Линдхаут увидел, что он был в черном костюме и черном пуловере, из-под которого выступал воротник белой рубашки. На левом лацкане пиджака он заметил маленький серебряный крест. Так мог одеться каждый. Он поднял пистолет и почувствовал, что рука его дрожит. Это его расстроило. Он крепче обхватил пальцами рукоятку оружия. Дрожь прекратилась.

Незнакомец подошел к входной двери. Теперь Линдхаут видел его лицо и волосы, потому что посетитель снял шляпу. Волосы были совершенно седыми, лицо, словно задубевшее от солнца и ветра, изборождено морщинами и складками. Под усталыми глазами лежали тяжелые мешки. Капеллан Хаберланд? Он видел его только один раз в жизни — молодого человека с каштановыми волосами, карими глазами и полными губами чувственного рта. Да, губы были все еще полными, глаза — карими. И все же…

Человек в черном подошел к двери и поднял руку, чтобы позвонить. Линдхаут рывком открыл дверь, щелкнула наложенная цепочка.

— Да?

Стоявший снаружи человек выглядел озабоченным и утомленным:

— А, вы уже ждали…

— Минуту! — Линдхаут говорил через дверную щель. При этом он стоял так, что мог видеть посетителя, а тот его нет. — Назовите себя!

— Что это… я же уже сказал вам по телефону… — Очень крепкие, красивые зубы были у того молодого священника, вспомнил Линдхаут. У старого человека, который стоял сейчас снаружи, тоже были крепкие, красивые зубы, правда с желтоватым оттенком.

— Я хочу еще раз это услышать!

— Я же… Я капеллан Хаберланд. Капеллан Роман Хаберланд!

«Это действительно он, — подумал Линдхаут. — Губы. Зубы. Я помню и этот хриплый голос». Он поставил пистолет на предохранитель, сунул его в карман, отомкнул цепочку и открыл дверь:

— Извините… У меня есть причина быть осторожным, господин пастор.

— Не «пастор», пожалуйста. Капеллан. А почему — осторожным?

Линдхаут покачал головой:

— Входите, пожалуйста.

Тот посмотрел на него с удивлением и, следуя приглашению, вошел в прихожую. Определенная неуверенность, у Линдхаута, конечно, еще оставалась. Но у него ведь был пистолет.

— Добрый вечер, господин профессор. — Голос звучал так же, как когда-то. Да, это был Хаберланд, это был он.

— Добрый вечер.

— Извините за опоздание… снег… и вечернее движение… Такси не могло объехать пробки.

— Шведский посол еще не приехал. У меня есть время… немного времени.

— Очень хорошо.

— Ваше пальто… снимите пальто, господин капеллан!

— О да, спасибо. — Хаберланд повесил пальто на крючок вешалки. Шляпу он положил сверху. — Мы уже один раз встречались. В сочельник сорок четвертого года, помните?

— Да. Один раз в жизни! — Линдхаут хохотнул, в то время как Хаберланд подумал: ты был тогда пьян, и снова пьян сегодня, треть столетия спустя. — Пожалуйста, пойдемте… — Линдхаут подошел к двери кабинета. — Сюда… в квартире кое-что перестроено…

— Вижу, — сказал Хаберланд. — Вы живете один, — констатировал он.

— Да, — сказал Линдхаут и закрыл дверь. Несколько секунд они молча стояли друг перед другом — двое стареющих мужчин с печатью прожитой жизни на лице. Они смотрели друг на друга. Оба были очень серьезны, хотя Линдхаут внезапно нашел, что в этой встрече есть какой-то гротеск. Она вызывала у него смех. Но он не засмеялся. Он сказал: — Итак, вам нужно обязательно со мной поговорить.

— Обязательно.

Линдхаут неопределенно повел рукой.

Капеллан сел, Линдхаут тоже. Он думал: вот так он, стало быть, сегодня выглядит, тот, кто пришел ко мне тогда, двадцать четвертого декабря сорок четвертого года, чтобы пригласить к этой сумасшедшей вместе отпраздновать сочельник. В этот день, тридцать пять лет назад, утром появился Фрэд, бедный, маленький Фрэд Гольдштейн — наверняка он уже давно мертв, — и принес мне известие о том, что гестапо зверски убило мою любимую жену Рахиль. Я как с ума сошел. Я напился. Потом в дверь постучали, и молодой, крепкий мужчина — этот старый, болезненного вида капеллан — вошел в мою комнату и попросил меня пойти с ним. Я действительно был очень пьян. Боже всемогущий, по-моему, я даже бросил в него бутылку. Помнит ли он еще об этом? Несомненно. Во всяком случае, это он, и никто другой. Не герр Золтан или один из его людей. Наверное, я слишком много фантазирую. И боюсь, конечно боюсь — уже столько месяцев…

— Господин профессор, я уже сказал вам по телефону, что сегодня с послеобеденной почтой получил письмо от фройляйн Демут…

— …которая тридцать четыре года как мертва.

— Которая тридцать четыре года как мертва, да. — Хаберланд кивнул. — Вы ничего не читали об этом самолете, который разбился на Монблане третьего ноября пятидесятого года?

— Читал, да, я смутно помню. Но какое это имеет отношение ко мне?

— Все люди, которые были на борту этого самолета, погибли. В августе прошлого года французская горная полиция в районе глетчера Боссон у Шамони нашла один почтовый мешок из груза этого самолета. Потом между органами власти долго велись бесконечные переговоры, насколько целесообразно отправлять адресатам почту, которая была в этом мешке. Переговоры велись между Парижем, Берном, Бонном и Веной, поскольку в мешке были письма, адресованные французам, австрийцам и немцам. Уму непостижимо, как много времени занимают бюрократические процедуры.

— Видимо, они подумали, что, раз письма пролежали столько лет, несколько месяцев не имеют значения. — «Зачем я вообще это сказал? — беспокойно размышлял Линдхаут. — Хотел пошутить? Ну, это не было очень хорошей шуткой». — Сейчас я вспоминаю, — быстро сказал он, — это был самолет, летевший из Калькутты в Женеву, да-да, я читал сообщение.

— В этом почтовом мешке находилось и письмо фройляйн Демут.

— Минуту, — сказал Линдхаут, — письмо фройляйн… Но фройляйн Демут погибла в сорок пятом году во время воздушного налета на Вену! — И добавил с иронией: — Здесь в Вене, — не в Калькутте!

— А я этого и не утверждал. Она написала письмо здесь, в Вене, незадолго до своей смерти.

— И как же оно оказалось в Калькутте, а потом из Калькутты здесь?

— Потому что я был в Калькутте.

— Когда? В сорок пятом году?

— В пятидесятом.

— Где же было письмо эти пять лет?

— Сначала в почтовом ящике.

— Ага. — Это опять должно было прозвучать иронически, но иронии не получилось.

— Так мне рассказали. Ящик висел на стене дома в Первом районе. В дом напротив попали бомбы. Здание обвалилось и погребло под собой ящик. Раскопали его только в пятидесятом году.

— Почему же вы не получили письмо в том же году? Тогда я еще был в Вене, я улетел в Америку только летом!

— Меня не было в Вене. Уже не было.

— Вы были уже в Калькутте?

— Нет, еще в Риме.

— Но почему?

— Что «почему»?

— Почему вам тогда не переслали письмо в Рим?

— Когда письмо было доставлено по венскому адресу, я уже уехал в Рим и находился на пути в Калькутту. Я собирался стать там миссионером. Поэтому письмо из Вены мне переслали в Калькутту.

— Тогда оно должно было дойти до вас в Калькутте!

— Совершенно верно.

— Но оно не дошло?

— Оно не дошло, нет. Иначе я не сидел бы сейчас перед вами, господин профессор.

Через приоткрытую стеклянную дверь балкона в тихое помещение с множеством книг проникал шум вечернего движения транспорта.

— Минуту, пока я не сошел с ума… — Линдхаут зажал виски ладонями. — Вас не было в Вене в пятидесятом году, когда письмо было доставлено по венскому адресу, потому что вы тогда жили в Риме, то есть из Рима вы как раз уехали, чтобы стать миссионером в Калькутте. Поэтому письмо вам переслали непосредственно в Калькутту, но в Калькутте вы его тоже не получили, а получили только сегодня, двадцать третьего февраля семьдесят девятого года?

— Тогда, в пятидесятом году, я не получил письмо в Калькутте, потому что меня не было в городе. Письмо мне переслали в конверте с адресом канцелярии архиепископа Калькутты.

— Только что вы сказали, что были там!

— Я и был там. Но когда письмо дошло, меня там уже не было. К тому времени я уехал в провинцию с группой бедняков, потому что мы… Нет, это заведет слишком далеко. Во всяком случае, канцелярия архиепископа не смогла меня найти и отослала письмо назад в Вену, в общежитие для священников.

— И оно, конечно, следовало именно с тем самолетом, который упал на Монблане!

Хаберланд выглядел подавленным:

— Пути Господни…

— Да, да, да, — сказал Линдхаут. — Пожалуйста, прекратите это!

— Нет!

— Что значит «нет»?

— Я не могу это прекратить, господин профессор. Как крупный ученый вы не должны так говорить.

— Как «так»?

— Многие из ваших коллег — ученые-атомщики, например — по мере того как они все глубже проникали в тайну творения, стали чаще задумываться над тем, что пора признать то, что находится по ту сторону рационального, мистическим и — извините — религиозным. Эйнштейн и Оппенгеймер, я назову только этих двух, полностью придерживались того мнения, что наряду со всем открытым, познанным и расшифрованным ими должно быть нечто, что никогда не будет познано и что мы должны истолковывать как творца этой необычайно богатой Вселенной. Торнтон Уайлдер[79] выражает это в своей книге «Мост короля Людовика Святого» так: «Одни говорят, что нас не знают и что для богов мы не более чем мухи, которых мальчишки ловят и убивают в летний день; другие, напротив, говорят, что ни один воробей и перышка не потеряет без того, чтобы его не стряхнула рука Господня».

— Я знаю это место. Прекрасная книга. Великий автор! Вы думаете, я не размышляю все чаще и чаще о… Послушайте, с минуты на минуту может приехать шведский посол! Сейчас, наверное, не время для подобных разговоров!

— Жаль, — охрипшим голосом сказал Хаберланд.

Линдхаут нетерпеливо кивнул:

— Итак, когда письмо фройляйн было наконец доставлено, вы снова были в Вене.

— Да, уже несколько лет.

— Вы не будете так любезны несколько поторопиться? Вы сказали по телефону, что у вас письмо, вы сказали, что должны поговорить со мной при всех обстоятельствах, прежде чем я улечу в Стокгольм, потому что фройляйн Демут пишет в письме, что я совершил убийство. Это так?

— Это именно так, — сказал Хаберланд и вынул из кармана старый грязный конверт. — А вы сказали, что все помните. Это тоже правда?

— Это тоже правда.

— Вы совершили убийство?

— Да, — сказал Линдхаут и поднялся.

— Вы… — Хаберланд тоже встал.

— Правильнее сказать: «убили». — Линдхаут улыбался. — Двенадцатого марта сорок пятого года. Чтобы быть совсем точным — здесь, в этой квартире.

3

Хаберланд спокойно смотрел на него.

— Я снова все вспомнил, когда вы позвонили, — сказал Линдхаут. — Впрочем, это не было обычным убийством. Это была необходимая оборона.

Двое стареющих мужчин стояли друг против друга…

Хаберланд спросил:

— На вас напали, и вы должны были обороняться — вы это имеете в виду, говоря о «необходимой обороне»?

— Нет. Да. Нет.

— Так что же все-таки?

— Физически на меня не нападали.

— А как?

— Он шантажировал меня, черт побери!

— И вам не оставалось ничего другого, как убить человека?

— Совершенно верно, господин капеллан. — Линдхаут опять улыбался.

— Вы…

— Абсолютно!

— Я имею в виду: вы очень пьяны?

— Ах вот оно что, — сказал Линдхаут. — Нет, очень сильно определенно нет, только немного. Я знаю, что говорю. Мне жаль. Я думал, вы хотите спросить, нормальный ли я. Нормальный. Действительно. Совершенно. Я должен был убить этого человека.

Хаберланд вытащил из конверта пожелтевший лист бумаги. Это было письмо фройляйн Филине Демут.

— Кто был тот человек?

— Как же так? — спросил Линдхаут. — Разве фройляйн Демут вам не написала?

— Нет. Она не знала этого человека. Она открыла ему тогда входную дверь. Он сказал, что хотел бы поговорить с вами. До этого она его никогда не видела. Итак, кто был этот человек?

Теперь Линдхаут говорил осторожно — он не ожидал этого вопроса. В его состоянии, понял он, было трудно реагировать быстро и правильно.

— Это вас не касается, господин капеллан.

— Послушайте, — сказал Хаберланд, — вот письмо, в котором фройляйн обвиняет вас в убийстве. Назовите мне фамилию того человека. Ни один человек не должен убивать другого человека.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — А что происходит на войне?

— Это ваша точка зрения…

— Вы священник. Естественно, у вас другая точка зрения, это ясно.

— Речь идет не о вашей или моей точке зрения. Речь идет об убитом человеке. Ни один человек не имеет права распоряжаться жизнью другого человека!

— Ах… — Линдхаут скривил рот. — Вы знаете, сколько людей в мире имеют право делать с другими людьми то, что они хотят?

Хаберланд никак не отреагировал на этот вопрос.

— Почему вы убили этого человека, господин профессор? — спросил он.

Линдхаут небрежно махнул рукой:

— Любой суд в мире оправдал бы меня! Этот тип был подлым вымогателем… отвратительным нацистом… Я должен был его убить — ради Труус и ради себя.

— Кто такая Труус?

— Моя дочь. Нет, не моя дочь. Дочь моего лучшего друга Адриана Линдхаута.

— Вашего лучшего друга Адриана Линдхаута? Ведь Адриан Линдхаут — это вы!

Вверху на Верингерштрассе долго и неистово звенел трамвай. Ветер снова распахнул балконную дверь, и холодный воздух ворвался в комнату. Ни один из мужчин не заметил этого. Они стояли друг перед другом лицом к лицу.

— Нет, я не Адриан Линдхаут! — Дыхание Линдхаута стало неровным. «Все же я слишком много выпил, — пронеслось у него в голове. — Я должен как можно скорее все объяснить». — И поэтому Труус не была моей дочерью.

— Что значит «не была»?

— Это значит, что она мертва…

— Что она…

— Да.

— Отчего она умерла? Где?

Линдхаут заупрямился: количество выпитого виски давало о себе знать:

— Этого я вам тоже не скажу! Я не католик! Я не беседую с капелланами о моей частной жизни! — «Я еврей, — подумал он, теперь совсем запутавшись. — Для меня не существует тайны исповеди у попа».

Хаберланд тоже был сейчас раздражен:

— То, что это письмо именно сегодня попало в мои руки, то, что я вас еще застал как раз перед вашим отлетом, — не воспринимаете ли вы это как указание Божие?

— Указание на что?

— На то, куда вы должны идти и что вы должны делать!

Резким движением Линдхаут неожиданно выхватил у капеллана письмо. Он подался назад и вытащил пистолет.

— Отдайте письмо! — Хаберланд сделал шаг вперед. Лицо его было печальным.

— Стойте! Вы должны стоять! Если вы подойдете ближе, я выстрелю! Клянусь, я выстрелю… — Алкоголь совсем помутил рассудок Линдхаута. «Значит, я должен выстрелить, — подумал он. — Ведь если я не выстрелю, все выйдет наружу! Что я еврей и что меня зовут Филип де Кейзер, — вот радость для герра Пангерля! Он будет моим судьей? Все Пангерли будут судить меня — и все мне зачтется? Что я совершил в Роттердаме в тот день, четырнадцатого мая сорокового года? Что с дочерью моего лучшего друга, которую я всегда выдавал за свою дочь, я жил, как живут муж и жена? Что Труус покончила с собой в той каверне среди руин в Берлине?»

— Письмо. Отдайте мне письмо, — сказал Хаберланд и сделал еще один шаг вперед.

— Не приближайтесь! — Линдхаут отступил на шаг назад.

— Письмо… пожалуйста… — Хаберланд снова шагнул вперед и протянул руку. Рука была грубая, с потрескавшимися и очень коротко подстриженными ногтями, с выступившими толстыми жилами, похожая на руку старого рабочего.

— Нет… нет… — Линдхаут опять отступил на шаг. — Остановитесь! Иначе… Вы должны стоять! Я… я выстрелю!

— Так стреляйте же!

— Я действительно выстрелю!

— Письмо, ну отдайте же письмо!

Линдхаут находился в каком-то совершенно сумбурном состоянии. Все стало вдруг с ног на голову, дышало угрозой. Слишком долго он дожидался этого попа. Этот час казался ему половиной вечности. В голове не было ни одной ясной мысли.

— Письмо, господин профессор, — сказал Хаберланд. — Вы в… не очень хорошем состоянии. Хорошо, что я пришел. Письмо… пожалуйста, дайте его мне!

И снова шаг вперед.

И снова шаг назад.

Линдхаут ударился плечом о раму балконной двери. Сейчас он стоял снаружи, на каменном балконе, но в своем необычайном возбуждении он этого не заметил. Пошатываясь и отступая назад, он слышал, как капеллан сказал:

— У меня же поручение.

— Поручение? От кого?

— От автора этого письма.

— Она же была слабоумной!

— Но хорошим человеком. Это обязывает меня. Фройляйн Демут солгала в своем письме?

— Нет…

— Вот видите.

— Я должен был это сделать!

— Да, это вы уже говорили. Ну будьте же наконец благоразумным! Я ведь не считаю вас грязным убийцей. Я просто оказался в такой ситуации, что должен был вмешаться, раз уж получил это письмо. Отдайте же мне его наконец… — Шаг за шагом Хаберланд наступал на совершенно бледного Линдхаута. Выражение бесконечного сострадания было в его усталых глазах, которые видели так много человеческого горя. — Письмо…

— Нет… нет… никогда!

— Вы сошли с ума! Я же знаю, что написано в письме!

Линдхаут вдруг снова улыбнулся, сдвинул рычажок предохранителя и выстрелил. Хаберланд, шатаясь, отступил назад и рухнул в кресло перед письменным столом.

4

Линдхаут опрокинулся навзничь и стремительно полетел вниз на улицу. В момент последнего просветления он выстрелил себе в правый висок. «Божье указание», — успел подумать он перед этим. Указание — это означало, что вот и подошел установленный для него в начале творения непоколебимый момент конца. Больше не было никаких бессонных ночей, никакого страха, никаких слез. У мертвых нет слез.

Тяжело и глухо упало тело Линдхаута на заснеженную улицу. Закричали люди. Пронзительно визжа шинами, остановились автомобили.

Хаберланд чувствовал, что дрожит всем телом, когда поднялся и медленно, очень медленно вышел на балкон. Линдхаут лежал на спине, широко раскинув руки. Со всех сторон к нему спешили люди. В темных окнах вспыхивал свет. Хаберланд услышал многочисленные голоса. «С раскинутыми руками», — подумал он…

Он быстро вошел в комнату, полистал телефонную книгу на письменном столе, нашел номер Службы безопасности, набрал его…

Ответил мужской голос.

Хаберланд с трудом смог произнести:

— Кто-то застрелился. Он лежит на улице… В переулке Берггассе… — Он назвал номер дома.

— Кто вы?

— Капеллан Хаберланд.

— Ждите нас, мы сейчас приедем.

Хаберланд уронил трубку, снова опустился в кресло перед письменным столом и закрыл лицо руками. Прошло немного времени, и он услышал вой сирены. Звук приближался, становясь все громче и громче, потом утих. Послышалась вторая сирена, ее звук тоже приближался, становился громче — и замолк. Шатаясь, Хаберланд снова вышел на балкон.

Он увидел большой черный автомобиль и белую машину «скорой помощи», стоявшие рядом с телом Линдхаута. Полицейские оттесняли любопытствующих — маленькие черные фигурки на белом фоне. И Линдхаут был такой маленькой, черной фигуркой — тонкий, с раскинутыми руками, как…

Хаберланд был вынужден крепко ухватиться за заснеженный парапет, у него вдруг так сильно закружилась голова, что он испугался, как бы не упасть вниз.

Внизу на улице полицейский врач стоял на коленях в грязном снегу рядом с телом Линдхаута, вокруг головы которого образовалась лужа крови.

— Он умер сразу, господин комиссар, — услышал Хаберланд голос врача, обращавшегося к пожилому человеку. — Пистолет еще у него в руке, видите?

— А что у него в другой руке?

— Письмо.

Комиссар криминальной полиции пошарил глазами по фасаду дома снизу вверх и заметил на балконе Хаберланда.

— Эй! — крикнул он. — Это вы нам звонили?

Хаберланд с трудом сглотнул и только тогда смог крикнуть в ответ:

— Да!

— Пожалуйста, спуститесь вниз. Оставьте дверь открытой. Я пошлю наверх сотрудников!

— Конечно…

Из толпы любопытных отделился молодой человек и пошел вниз по улице. В некотором отдалении стояла машина. Он сел за руль рядом с человеком на переднем сиденье. Они говорили на иностранном языке.

— Что там? — спросил герр Золтан.

— Он мертв. Застрелился.

— Застрелился? — герр Золтан внезапно рассмеялся. — Застрелился! Ну и очень хорошо! Ну и замечательно! Это же значительно облегчает дело! Пошел, пошел, прочь отсюда, быстро!

Автомобиль двинулся с места стоянки и поехал вниз по улице. На перекрестке у Лихтенштайнштрассе он повернул налево.

В этот момент большой автомобиль с дипломатическим номером и ярко горевшими фарами, который шел от Шварцшпаниерштрассе, въехал в переулок Берггассе и остановился прямо перед толпой людей. Водитель и двое мужчин, Кристер Эйре и Жан-Клод Колланж, выскочили из машины и протиснулись сквозь толпу.

— Что случилось? Что случилось, ради всего святого? — крикнул один из них.

— Кто вы? — спросил комиссар.

Другой ответил:

— Я посол Швеции в Вене, — ответил второй. — Это… Бог мой, это… Адриан!

— Он застрелился, — сказал комиссар.

Сверкнула вспышка фотоаппарата. Полицейский фотограф нагнулся над телом.

— Но почему? Почему? — Шведский посол снял шляпу. — Этот человек был моим другом! Я приехал забрать его. Мы собирались вместе лететь в Стокгольм. Там профессор Линдхаут должен был делать доклад… — Кристер Эйре не смог говорить дальше.

— Это лауреат Нобелевской премии Линдхаут? — Комиссар удивленно посмотрел на Колланжа.

— Да, — глухо сказал тот, — это лауреат Нобелевской премии профессор Адриан Линдхаут.

Из ворот дома неверными шагами вышел старый человек без пальто. Колланж увидел маленький серебряный крест на левом лацкане его пиджака.

— Почему он застрелился? — спросил комиссар.

— Понятия не имею…

Колланж видел, как комиссар спешно подошел к человеку с маленьким серебряным крестом и стал о чем-то быстро с ним говорить. Он почувствовал, что его щеки стали мокрыми от слез. «Почему, — подумал Колланж, — почему он это сделал? Почему? Он был для меня образцом. Я почитал его — да, я любил его. Вот он лежит, неподвижный, сверкают вспышки. Его затылок превратился в кровавую кашу, но лицо — лицо невредимо и умиротворенно, бесконечно умиротворенно. Этот свет ему, очевидно, был уже в тягость, и он без сожаления покинул его».

Посол что-то говорил Колланжу, другие тоже обращались к нему. Он даже не слышал их голосов.

«Профессор очень изменился за последнее время, — думал Колланж. — Он пытался скрыть свое горе — и от этого оно было еще больше. Он все время был печальным, да, и каким-то рассеянным. Почему он это сделал? Почему? Этим человеком я восхищался больше всего. И потому что я так любил его, я страдал вместе с ним в эти последние недели. Он мертв. Я живу. Его друзья живут. Мы не должны отчаиваться. Мы должны действовать дальше».

Внезапно Колланж ощутил что-то непонятное. Он пристально смотрел на мертвое тело, и у него вдруг перехватило дыхание: он осознал, что это было за чувство. Однажды он ответил Линдхауту, что после смерти своей жены Элизабет он никогда больше не сможет испытать этого чувства. И вот сейчас он его испытывал. После стольких лет Жан-Клод Колланж наконец снова был почти счастлив. Он знал, что ему надо делать: надеясь созидать и, созидая, надеяться.

Йоханнес Марио Зиммель И даже когда я смеюсь, я должен плакать…

Книга первая

1

По главной улице Ротбухена, которая раньше носила имя Шиллера, затем была переименована в честь императора Вильгельма, потом Гитлера, Ленина и, наконец, опять Шиллера, вприпрыжку, пританцовывая, бежит мальчик, он поет и смеется, он вне себя от счастья. Все встречные недоуменно оглядываются ему вслед: у бедняги, видимо, крыша поехала. Но это не так. Он просто не может не думать о том, как чудесна жизнь, как прекрасен мир.

Он напевает «Crazy for you» Дэвида Хассельгофа, которым восторгаются все ровесники мальчика, и слова песни говорят как раз о том, что он чувствует в данный момент: «I'm crazy for you, you’re crazy for me, you and I belong together like the sand and the sea…»[1] Танцуя и напевая, он бежит по Мюритцштрассе, потом по Трептовштрассе. Дома здесь кособокие, будто вот-вот упадут, они запущенны и грязны, в булыжной мостовой за десятилетия прибавилось выбоин, и все серое-серое… А мальчик танцует и поет: «You, you have made dream reality, I, I can feel your love surrounding me».[2] Люди здесь встречаются реже, но они разглядывают его еще более озадаченно, чем на улице Шиллера, в некоторых взглядах мелькает злоба. Чему он так радуется? «You, you can touch a rainbow in the sky, I, I will feel as though I’ve learnt to fly».[3] Теперь мальчик добрался до обширного луга с деревьями, цветами и домиками с фронтонами. Вдалеке виднеются казармы Советской Армии, до 1945 года называвшейся Красной. Это Ротбухен — гарнизонный городок в 32 километрах к северу от Берлина.

Поселок называется Сухой Дол, никто не знает, почему; одинаковые домики, похожие на танковую колонну, построены еще при Гитлере, в 1934–1938 годах, как часть программ «Выйдем из города» и «Каждому немцу — свой „фольксваген“», и теперь мальчик пританцовывая проходит через сад перед одним из таких домиков, мимо беседки со столами и стульями, поднимается на крыльцо, — «You, you will give me love I’ve never heard», — входит в кухню на первом этаже. У плиты стоит бледная озабоченная женщина, она оборачивается, прижимая руку к груди, слева, где сердце.

— Боже, Мартин, ты меня напугал. Что случилось?

Мартин швыряет школьный портфель из отвратительного ярко-голубого пластика, подбегает к встревоженной женщине, обнимает ее, уже не скрывая своего счастья, и кричит:

— Она меня поцеловала, мама! В щеку! После урока математики, во дворе, за большим каштаном! Она меня поцеловала! Я так люблю ее! И она тоже! Она сказала, что завтра пойдет со мной есть мороженое!

— Мой мальчик, — говорит мать и смахивает со лба прядь светлых волос. Ей только тридцать шесть, но выглядит она намного старше; восемнадцать месяцев назад она получила расчет — она работала на предприятии, выпускавшем коробку передач для «Трабанта». Теперь «Трабант» больше собирать не будут, предприятие ликвидировано, как и завод, на котором работал ее муж. Пока Эмиль постоянно жил с ними, все было прекрасно, но теперь он вынужден работать в Штутгарте, потому что здесь для него работы нет, а до Штутгарта 635 километров по шоссе, да еще проселком. Эмиль приезжает домой только на субботу и половину воскресенья, и она, Ольга Наврот, часто плачет, когда одна или их сыночек спит. Ее голубые глаза красивы, но в них столько печали…

— Мама!

Ее взгляд возвращается издалека, и она снова видит и слышит его, шестнадцатилетнего Мартина, ее хорошего, милого мальчика. Что бы она делала без него!

— Да, Мартин, — говорит она и изображает улыбку, — вымученную и жалкую улыбку. — Ты влюблен, это прекрасно. Я так рада!

Мартин опускает руки и испуганно отступает на шаг назад.

— Мама, почему ты плачешь?

Это ужасно — она строго-настрого запретила себе открывать грустную сторону их жизни перед мальчиком и, улыбаясь дрожащими губами, говорит:

— Нет, я не плачу.

Он проводит рукой по ее щеке.

— А это? Это не слезы?

— Нет, — говорит мама. — Я не знаю, отчего это. Может быть, от лука.

К нему сразу же возвращается радость, и он смеется.

— Я тоже всегда плачу от лука! Ах, мама, любовь — это самое прекрасное на свете, правда?

— Да, мальчик.

Ротбухен — Штутгарт, 635 километров.

— Это… Ах, это невозможно описать.

— Невозможно.

635 километров. Уже три недели — только суббота и полвоскресенья. И каждый раз, приезжая домой, он валится с ног от усталости.

— А как у тебя было с папой? Когда вы познакомились? Скажи же! Это было так же прекрасно?

— Так же, мальчик, точно так, — говорит она и кивает, и прядь волос снова падает на лоб, и она опять откидывает ее назад. Нет, не думать об этом! — Любить, да, это прекрасно. Без любви… — комок встает у нее в горле, и она сжимает пальцы в кулаки. — Без любви нельзя жить.

А с любовью? Что будет, если Эмиля уволят и в Штутгарте? Последний раз, когда он был здесь, он рассказывал: на Западе все давно уже не так, как раньше, и в их столовой он уже слышал разговоры об экономии и рационализации, сокращении рабочего времени и увольнениях. И это еще не самое страшное. И даже не то, что газ, электричество, отопление и продукты — абсолютно все — постоянно дорожают, нет, даже не это. Самое ужасное — это страх, который днем и ночью сдавливает ей горло.

Каждый раз, когда раздается звонок в дверь и Ольга видит за дверью незнакомого человека, она боится, что лишится чувств. В этом домике до них жил кто-то другой; конечно, много разных людей жило в нем с тех пор, как его построили, особенно после 1945 года. Потом, в 1975-м, последние, кто здесь жил, как рассказывают, удрали на Запад, и домик мог быть куплен трудящимися. Эмиль и Ольга Наврот собрали все свои сбережения, заняли, наскребли на домик и купили его. Потому что они уже тогда очень хотели ребенка, хотели, чтобы ему было лучше, чем им, выросшим в грязном Берлине. Свежий воздух, лес и луг для ребенка!

И вот они переехали в домик; каждый человек хочет, чтобы у него было что-нибудь свое. Многое требовало ремонта, все, что им было нужно для этого, в ГДР можно было только украсть, достать или выменять. Работы в доме и на участке было столько, что они работали все выходные и каждый свободный час в будние дни. Эмиль настоящий мастер; все красивое, что здесь есть, он сделал сам, своими руками, — и беседку в саду, и гараж для пока не купленного «Трабби», — когда-нибудь они его дождутся, очередь дойдет через 15 лет, что такое 15 лет! Мы делаем все, чтобы выбраться из нужды, чтобы ребенку было хорошо, думает Ольга.

А теперь?

Теперь приходят люди с Запада, и о некоторых домах, таких же, как наш, говорят, что эти дома принадлежат им. Они купили их точно так же, как те, что теперь в них живут, и хотят вернуть себе свою собственность. Нам государство продало только дом, а не землю, на которой он стоит, земля никогда не продавалась, она принадлежала народу. И, конечно, перед теми были другие, которые, может быть, тоже еще живы. Это такая ужасная неразбериха, что никто ничего толком не знает и ни в чем не уверен.

И если теперь объявятся эти непосредственные предшественники — в законе же сказано: «Возврат в рамках возмещения ущерба», — тогда нам придется убраться отсюда. Тогда мы окажемся на улице, тогда… У Ольги перехватывает дыхание, и она вспоминает, как часто по ночам говорила мужу: тогда я убью тех, кто придет, и нас троих тоже! Да, я это сделаю. Потому что, если нас выгонят, я этого не переживу! Нет, говорит она себе сейчас, не думать, не думать об этом, она гладит сына по голове и спрашивает:

— Так как зовут девочку?

— Клавдия.

— Клавдия?

— Да, мама, Клавдия Демнитц. Она живет на улице Республики — я все время забываю, как она теперь называется, — Курфюрстенштрассе она теперь называется. Клавдия живет на Курфюрстенштрассе! Что случилось? Тебе плохо, мама?

Ольга вдруг становится еще бледнее, ее обескровленные губы вздрагивают, и она бессильно опускается на скамейку перед окном, мимо которого проходит пастух со своим небольшим стадом и маленькой черной собакой.

— О Боже, мальчик, — говорит она.

— Что «О Боже»?

Счастье улетучилось, радость исчезла, и Мартин чувствует, что грядет что-то ужасное.

— Так… так нельзя…

— Что нельзя?

— Я должна запретить тебе это.

— Что? Что ты мне запрещаешь? — Он предчувствовал, что это кончится чем-то ужасным.

— Клавдию… — говорит мать.

— Ты мне должна запретить Клавдию?! — от ужаса он не может удержаться на ногах и садится рядом с ней.

— Да, мальчик. Я должна запретить тебе… встречаться с этой девочкой.

Должна запретить! Как я могу говорить такое? Боже, что за жизнь, что за время!

— Но почему, мама? Почему?

— Я знаю ее родителей.

— И что?

— Они работали на Штази.[4]

— Это неправда! — Мартин подскакивает.

— Но это так.

— Не может быть!

— Определенно.

— Откуда ты это знаешь? — гневно кричит он.

— Люди говорят.

— Какие люди, мама? Какие люди?

— Все, — говорит она. — Все люди говорят это.

И вот они молчат, не поднимая глаз друг на друга, а там, снаружи, на большой поляне, видны старик со стадом белых овец и маленькая черная собачка, с тявканьем бегающая вокруг стада.

2

На другой день Мартин сидит вместе с темноволосой голубоглазой Клавдией в недавно открывшемся кафе-мороженое «Бруно» на Кройцкаммерштрассе, неподалеку от улицы Шиллера. В этом зале раньше проводились партийные собрания СЕПГ. После воссоединения итальянец Бруно Кавалетти выхлопотал себе это помещение и разрешение на продажу мороженого. Он выкрасил стены зала полосами в белый и салатный цвета, заменил пол и витринные стекла, получил от своей семьи из Неаполя изящные белые столы и кресла. Дороже всего обошелся ему автомат для изготовления мороженого, который Бруно купил у какой-то западной фирмы в кредит; пройдет еще немало времени, прежде чем Бруно его погасит. Мороженое у Бруно — райское наслаждение, посетители в восторге, сам Бруно сияет, кафе всегда полно, подает подруга Бруно, немка. К зиме кафе-мороженое превратится в настоящее кафе.

Клавдия заказала шоколадно-землянично-фисташковое — огромная порция, целая гора мороженого, украшенная сверху маленьким бумажным зонтиком, стоит перед ней. Клавдия медленно и торжественно обводит ложкой вокруг зонтика — сколько удовольствия за 4 марки 50 пфеннигов!

Мартин взял лимонное — он без ума от лимонного мороженого, для него это самая вкусная вещь на свете, даже сегодня, хотя на душе у него скребут кошки. Он то и дело поглядывает на Клавдию, надевшую свое любимое платье, синее в белый горошек, — возлюбленная, прекрасная Клавдия, лучшая девочка в мире! А Мартину так грустно, что просто хочется волком выть!

В эту пятницу, 10 мая 1991 года, во время посещения Галле канцлера Гельмута Коля встретила бесчинствующая толпа и забросала его яйцами, помидорами и пакетами с красителем. К ужасу сотрудников Службы безопасности, канцлер в ярости прорвался через оцепление, ввязался в драку, все окончилось довольно плачевно, а кинокадры этой истории вечером увидели миллионы соотечественников. Многие считают свинством то, что учинили эти типы с красителем и помидорами (такие могли бросить и камень, и ручную гранату), и вообще нельзя политические проблемы решать таким путем, но, и это отмечают многие, люди в пяти новых землях ФРГ разочарованы, они чувствуют, что их жизнь отравлена, что их обманули. Это легко понять, так как перед первыми свободными всеобщими выборами в Восточной Германии 18 марта 1990 года канцлер обещал, что многим жить станет лучше, никому — хуже, и, несомненно, благодаря этому ХДС получила большинство в парламентахчетырех из пяти земель. В самом деле, кучке дельцов стало с тех пор жить лучше, но сотням тысяч живется хуже, чем до воссоединения; в некоторых районах доля безработных превышает 30 процентов, и большинство из 17 миллионов восточных немцев иначе представляли себе совместную жизнь с западными братьями и сестрами тогда, в ночь на 3 октября 1990 года, когда в Берлине четырнадцать мальчиков и девочек подняли огромный черно-красно-золотой флаг на сорокаметровую мачту перед зданием рейхстага, и немецкий народ снова объединился в условиях мира и свободы. Сразу после этого начался самый большой и красочный фейерверк из всех, когда-либо устраивавшихся в Берлине, и это торжество транслировали все телевизионные станции мира — ликование и пение немецких братьев и сестер с востока и запада Германии. На бульваре Унтер-ден-Линден — основном месте торжеств — появилось множество торговых ларьков и закусочных, у подножия памятника Фридриху Великому тоннами и сотнями литров продавались жареные колбаски, пиво и шампанское, люди веселись до утра, как в новогоднюю ночь. Кое-кто решил взобраться на Бранденбургские ворота, в результате чего квадрига была повреждена, а несколько пьяных свалились и, получив травмы, были отправлены в больницы. Каким чудесным было это торжество воссоединения, и как давно оно было.

Нет, это было совсем недавно, к сожалению.

Сидя в «Бруно» с четырнадцатилетней Клавдией 10 мая 1991 года, Мартин Наврот переживает свое ужасное горе. Много горьких слез было пролито дома, и он вынужден был пообещать матери немедленно порвать с Клавдией, но это обещание из него вытянули силой, и оно не было искренним. В чем виноваты дети, если их родители работали на Штази?

Если они действительно работали!

«Все люди говорят это…»

Чего только не говорят люди именно сейчас, в эти месяцы? Часто Мартину кажется, будто здесь все сразу ополчились против всех. Раньше было наоборот — все были недовольны режимом и помогали друг другу. Теперь каждый день всплывают какие-то старые счеты, почти каждый держит камень за пазухой против соседа, а у большинства восточных зуб на западных, потому что многие из этих западных баловней судьбы говорят, что восточные тупы и ленивы и сами виноваты в том, что страна у них нищая. За короткое время появилась и выросла настоящая ненависть к хищникам с Запада, нагло использующим то немногое, что осталось в несчастной ГДР, в своих корыстных целях. И после этого на Западе не нашли ничего лучшего, чем ненавидеть тех, кто на Востоке, и это воссоединение, потому что канцлер и другие политики обещали, что воссоединение не принесет людям на Западе ни увеличения налогов, ни каких-либо других тягот и что жизнь не станет дороже — куда уж там, когда имеешь дело с левыми! Однако теперь стало видно, как сильно просчитались политики (или как сильно они наврали), — теперь и старые налоги повысились, и множество новых появилось, и каждый день что-нибудь новенькое — хотя бы та же так называемая реформа здравоохранения, которая принесла семьям и особенно пенсионерам только новые тяготы. Квартплата растет не по дням, а по часам (Бонн сократил программу строительства жилья, хотя новых квартир и так не хватало), так что молодоженам теперь трудно обустроиться (а старикам и подавно). Вот тут и рождается ненависть, и, конечно, не к лжецам в Бонне, нет уж, конечно, — к братьям и сестрам с Востока, которым Федеральное правительство должно перечислить за год 200 миллиардов, хотя незаметно, чтобы в «новых землях» на эти деньги что-то делалось. Теперь они, на Востоке, кричат, что им надо больше, больше, еще больше — и куда же это нас заведет с этими братьями и сестрами, куда? Сейчас в Западном Берлине появился текстильный шлягер — футболки, на которых написано: Я хочу вернуть мою стену! И это не шутка — это бизнес, сделанный на ненависти.

У Мартина ненависти нет, но он — исключение; большинство мальчишек повторяют слова своих родителей, и даже девяти-десятилетние ищут врага, чтобы ненавидеть, как все люди.

Почему? Почему каждый должен кого-то ненавидеть? — думает Мартин, погруженный в свое горе, торопливо глотая мороженое. Сегодня лимонное мороженое еще вкуснее, чем обычно; если бы можно было вылизать тарелку, он бы это сделал.

Он должен поговорить с Клавдией, обязательно, и он тяжко вздыхает.

— Что с тобой? — спрашивает Прекрасная девочка и слизывает мороженое с губ.

— Ничего. — Мартин не верит собственному голосу.

— Я же вижу, что что-то не так. Вздыхаешь. И по лицу видно. В чем дело, Мартин?

Мартин сосредоточенно ест мороженое, не поднимая глаз, и бормочет что-то себе под нос.

— Что ты сказал?

Так или иначе, это должно случиться. Он собирает все свои силы и начинает, заикаясь:

— Я… я хотел… хотел тебя вот о чем спросить, Клавдия.

— О чем?

Молчание.

— О чем? — снова спрашивает Клавдия и смотрит на него так серьезно, что ему уже не отвертеться. — Ну, говори же!

— Твои родители были шпионами Штази? Только не волнуйся!

Не волнуйся! Тут не будешь волноваться!

Уши Клавдии становятся пунцовыми, она захлебывается шоколадно-землянично-фисташковым, которого у нее полон рот, давясь, проглатывает половину, другая половина вываливается на белый столик, несколько секунд Клавдия смотрит на Мартина в упор… Господи, как она взволнована, думает Мартин, и тут раздается пощечина, такая сильная и звонкая, что другие посетители кафе с любопытством оборачиваются.

— Клавдия, — смущенно бормочет он, — Клавдия…

— Довольно! — кричит она. — Это самая подлая подлость на свете!

— Прошу тебя, Клавдия, пожалуйста! Не кричи так! Все смотрят на нас. Все слушают.

— Ну и пусть, пусть! — Клавдия швыряет ложку и продолжает кричать, едва сдерживая рыдания. — Как ты можешь, как это подло!

— Что же тут подлого?

Люди, кругом люди, видящие и слышащие, — как это мучительно…

— Это неправда, — всхлипывает Клавдия, — ты все извращаешь!

— Что извращаю?

— Ты сам знаешь!

— Я ничего не знаю! Поэтому я тебя и спросил…

— Да, да, да, ты спросил. Я тебе вот что скажу: я сюда пришла, хотя мама запретила с тобой встречаться. Я была вынуждена дать ей честное слово, что больше с тобой не увижусь.

— Но… но почему?

— Потому что твои родители были шпионами Штази! — Слезы текут по ее лицу.

— Мои..?

— Да, твои, твои, твои! Стукачами! Все это говорят, все люди. А ты спрашиваешь о моих! Никогда, никогда больше я не буду с тобой встречаться! Лучше бы я сюда не приходила! Как права была моя мама! — С этими словами Клавдия в прекрасном синем платье в белый горошек выскакивает из кафе-мороженого «Бруно» на Кройцкаммерштрассе, и Мартин видит, как ее плечи сотрясаются от рыданий.

10 мая 1991 года.

219 дней прошло после воссоединения немцев в условиях мира и свободы. Германия, Единое Отечество.

3

О Боже всемогущий!

Мартин в ужасе бросает на стол две пятимарочные бумажки и устремляется за Клавдией так быстро, как только может, потому что он видит, как справа от него на Кройцкаммерштрассе сворачивают его мать и родители Клавдии. Клавдия бежит по Кройцкаммерштрассе вниз налево. Мартин на секунду останавливается, смотрит направо и налево и несется вслед за Клавдией как Катрин Краббе после допинга; приблизившись к Клавдии на достаточное расстояние, Мартин кричит:

— Твои родители… Моя мать… Прятаться… нам надо спрятаться! Быстро! Тут впереди магазин, дверь открыта…

В беде и нужде умеренность не спасает. Многие из нас чувствуют это инстинктивно. Клавдия не спорит и мчится, спотыкаясь, вместе с Мартином. Общий враг может сплотить. Наконец-то и магазин.

Скорее внутрь!

Вот они уже в магазине. За спасительной дверью!

Клавдия и Мартин останавливаются и некоторое время не могут отдышаться. Наконец, можно оглядеться, рассмотреть, что находится в этом огромном зале.

Сверкающие унитазы с разными диковинными штучками, каждый со своим названием! Они написаны здесь же на табличках: «Moderna», «Capella», «Vienna», «Magnum», «Piano», «Grangrasias», «Opera», «Marina», «Closomat Rio», «Closomat Lima», «Closomat Samoa»… Розовых тонов, голубых, салатных, желтых, белые, черные, позолоченные, с отделкой… А где же висящие на стене сливные бачки, которые имеются у всех унитазов в Ротбухене? Здесь ничего такого нет, как нет и цепочек с фарфоровыми или пластмассовыми ручками, чтобы дергать. Кроме этих невиданных унитазов есть таких же расцветок похожие на унитазы емкости, только без сидений и крышек, с позолоченными кранами и напольными вентилями. Они выглядят как ножные ванночки для великанов, и на табличках перед ними точно так же написаны названия: «Bidet Aurora», «Bidet Romantik», «Bidet de Luxe», «Bidet Princess», что это такое? Тут же с другой стороны множество умывальников — «Marmara», «Ronette», «Maddalena», «Aphrodite» (выглядит как огромная ракушка), — о Боже, и ванны! Большие, маленькие, круглые, угловые, овальные, с лесенками внутри, почковидные, шестигранные, восьмигранные, с сиденьем! И все это сверкает, и снова позолоченные краны и красивые названия: «Kronjuwel», «Corpoline», «Ergonova», «Brilliant», «Bellion», «Turbo-Whirl».

У Клавдии все плывет перед глазами, и она с трудом переводит дыхание, как известная теннисистка Моника Селеш. Из-за этого Монике уже неоднократно пытались запретить играть, потому что такие вздохи напоминают одышку, а это с теннисом несовместимо, но Селеш говорит, что одышки у нее нет, просто такое дыхание. То же сейчас происходит с Клавдией, пока ее взор блуждает по душевым кабинам из стекла, похожим на телефонные будки, с ободками, розовыми, голубыми, салатными, золотистыми, «Romylux», «Gianola», «Tollux», или вот еще круглые, со складывающимися стенками, с решетчатыми, раздвижными, сиреневые, черные, серебристые, «Corona», «Spirella», «Pirouette», «Koralle», «Optima», «Holydoor». Этот «Holydoor» — наверное, душевая кабина для церкви, для духовных лиц?

А вот это! Мартин показывает пальцем и не может вымолвить ни слова. Вот оно! Клавдия знает, что это за штуки, мама говорит, что мечтает о такой со времен Одиннадцатого пленума, — это стиральная машина-автомат. А что такое этот Одиннадцатый пленум? Наверное, это было что-то очень плохое, давным-давно, когда Клавдии еще не было на свете. Белые-белые, великолепные стиральные автоматы — «Bianka», «Adorina», «Adorina de Luxe», «Mirella», «Prestige». А вот сушилки для белья — «Lavinox Star», «Wega», «Orion» и еще всевозможные позолоченные и посеребренные принадлежности — трубы, краны, смесители, вентили — Господи! — розетки, муфты, штепсели, распределители, сетки для душа, мыльницы, зеркальные шкафы, поручни, вешалки, помпы — «Oederin», «Рах», «Kuglofit»…

И над всем этим великолепием парит темно-синий транспарант, на котором белыми буквами написано: «Наконец-то жить станет лучше!»

— Добрый день, господа, — раздается голос.

Оба оборачиваются. Позади, насколько можно было увидеть через открытую дверь, весь двор завален этими бытовыми чудесами; именно оттуда вошел маленький человек, держащий в руке крошечный радиоприемник — не больше двух спичечных коробков. Из этого приемника льется музыка неземной красоты.

— Разве это не великолепно! — говорит маленький человек. На нем голубые джинсы и линялая желтая рубашка навыпуск. Он бережно поглаживает маленький радиоприемник с пятидесятисантиметровой антенной, будто это для него самая дорогая из принадлежащих ему вещей, и добавляет мягким дружелюбным голосом:

— Моцарт, концерт для валторны номер четыре ми-бемоль мажор, allegro maestoso. Написан для натуральной валторны, теперь на этом инструменте едва ли играют. У натуральной валторны еще не было клапанного механизма, поэтому полутона, не входящие в натуральный звукоряд, музыканту приходилось извлекать, засовывая в раструб ладонь или кулак, и звучание таким образом получалось намного богаче. Послушайте только это cantabile! — Человек улыбается и поглаживает приемник. — Герман Бауман — валторна, все инструменты оригинальные, дирижер Николас Гарконкурт, Свободное Радио Берлина.

Мартин крепко держит Клавдию за руку. Ну что ж, прекрасно, мы сошли с ума, причем оба одновременно, что случается редко. Может быть, от любви? Блеск и великолепие среди разоренного Ротбухена, Богом забытого гарнизонного городка Советской Армии, — этого просто не может быть, это невозможно! И вот среди этого великолепия у маленького человека в крошечном радио играют что-то из Моцарта, и он нам рассказывает, как извлекались звуки из валторны. Единственно возможное объяснение — это что мы свихнулись, думает Мартин, я готов с этим согласиться, лишь бы родители оставили нас в покое и не разлучали из-за того, что они работали на Штази. А этот маленький человек, он не более сумасшедший, чем другие, лишь настолько, насколько он ушел от этой уродливой, убогой жизни в ту, другую, полную красоты, благозвучия и гармонии. Все люди на его месте стали бы помешанными, думает Мартин, вслушиваясь в allegro maestoso четвертого концерта для валторны Вольфганга Амадея Моцарта в окружении унитазов, ванн и душевых кабин.

Клавдия — в женщинах все-таки больше здравого смысла, чем в мужчинах, — все время при этом посматривает на входную дверь и через витринное стекло, чтобы ее родители или мать Мартина не появились внезапно. Но нет, они не появляются, они или уже прошли мимо, или повернули в другую сторону, хотя, конечно же, опасность пока не миновала. Она еще раз всматривается в окно, allegro maestoso звучит снова, и в это время Мартин слышит ее вопрос:

— Это ваш магазин?

— Да, — отвечает человек.

— Унитазы, ванны… все это ваше?

— К сожалению, — говорит маленький человек и выключает радио; он, видимо, не такой сумасшедший, как показалось Мартину.

— Хватит, — отрезает человек, — здесь вам не детектив, как «Derrick» или «Columbo», мои дорогие, и если вы мне сейчас же не расскажете, в чем дело, вы вылетите отсюда в один момент.

— Мы все объясним вам, господин… — начинает Клавдия и вопросительно смотрит на маленького человека.

— Кафанке, — говорит тот, — Миша Кафанке.

— Меня зовут Клавдия Демнитц, а это мой друг Мартин Наврот. Мы вам все объясним, господин Кафанке. Только пожалуйста, пожалуйста, не выставляйте нас за дверь, а то нас увидят наши родители.

— Ваши родители? — спрашивает Миша Кафанке, наморщив лоб. — Что случится, если они вас увидят? Вы что, сбежали?

— Да, — говорит Мартин.

— Что же вы натворили?

— Ничего! Абсолютно ничего, господин Кафанке.

— Чего ж вы тогда убегаете?

— Это все из-за Штази, — говорит Мартин.

— Из-за Штази? — повторяет Миша испуганно, у него подкашиваются ноги, и он опускается на ближайший унитаз. — Я не хочу иметь никаких дел со Штази, ни при каких обстоятельствах, — говорит он. — Так что прочь, прочь, исчезните.

— Мы не можем, господин Кафанке, — говорит Клавдия.

— Почему это вы не можете?

— Потому что мы нуждаемся в помощи, господин Кафанке, в вашей помощи!

— В моей помощи, — смеется Миша идиотским смехом и бесцельно болтает ногами. — Почему именно в моей?

— Потому что мы попали к вам, — говорит Клавдия и улыбается ему совсем как взрослая женщина, и перед этой улыбкой, перед этим женским очарованием не может устоять ни один мужчина, Миша в том числе.

Сидя на картинно-красивом унитазе «Capella», он тяжело, из глубины души, вздыхает.

— Попали ко мне, — говорит он голосом, полным тоски, — почему же, как назло, именно ко мне? — Он поднимает печальные глаза к потолку, где висит транспарант «Наконец-то жить станет лучше!» — Почему я всегда попадаю в переделки, почему? Вот ведь не было у меня мороки.

— Чего у вас не было?

— Мороки, — говорит Миша. — Ты что, не знаешь, что такое морока?

— Нет, господин Кафанке.

— Счастливое дитя, — говорит Миша. — Заботы, — вздыхает он. — Заботы — это морока, неприятности — это морока.

— А что это за слово? — спрашивает Мартин. — Я имею в виду, из какого языка? Где так говорят?

— В одной стране, где много неприятностей, — говорит Миша. — А теперь я хочу немедленно узнать, что с вами случилось.

— Мы расскажем вам, господин Кафанке, — говорит Клавдия. — Все. Сейчас же.

4

Клавдия пристально смотрит на маленького человека. Про Мишу Кафанке можно сказать, что это — очеловечившийся представитель одной из наиболее популярных пород собак — бассетов, о которых подробно рассказано в атласе кинолога «Собаки мира», широкоформатном четырехцветном издании в 900 страниц. На странице 152 написано следующее: «Бассет так же, как такса или гончая, приобрел необычайную популярность в качестве семейной собаки. Это привело к тому, что его часто используют в рекламных кампаниях. К примеру, собака-символ домашних тапочек — это бассет, и кажется, что его мягкая, печальная, симпатичная морда способна помочь продать массу обуви. Большие меланхоличные глаза бассетов не имеют себе подобных в животном мире… Все любители бассетов помешаны на этой породе.» Да, так и написано, буквально, напротив портрета бассет-хаунда на целую страницу, и кто увидит это изображение, тот сразу становится помешанным на бассетах. Эти глаза бесконечной глубины! Это изможденное лицо (не морда)! Эти огромные висящие до земли уши, только половина длины которых доходит до подбородка! У бассета карие глаза, коричневые висячие уши, а морда — бело-коричнево-бежевая. Собака смотрит на вас так добродушно и мягко, так мудро и преданно, как ни одна другая собака, а ее «мелодичный голос звучит для всех истинных друзей бассетов как музыка вышних сфер…». И так на протяжении многих страниц, хочется цитировать снова и снова, и все-таки, все, что касается симпатии и привязанностей, к Мише Кафанке, этому очеловечившемуся представителю столь популярной породы собак, к сожалению, не имеет никакого отношения. Загадочен мир, непостижима душа человека!

5

Пока Клавдия рассказывала, Миша запер входную дверь, повесил на дверную ручку табличку с надписью «Закрыто», и все трое вышли во двор за магазином. Теперь они сидят на бортиках ванн, а вокруг них нагромождены в три, четыре, а то и в пять рядов другие ванны, унитазы, умывальники и биде, и некоторые из них напоминают произведения искусства, которые Сенат Западного Берлина скупил у прогрессивных дам и господ по нескольку сотен тысяч марок за экземпляр в 1987 году по случаю празднования 750-летия города. Миша и дети этого не знают, они никогда не видели этих произведений искусства, потому что в 1987 году еще были Стена и запретная зона, и не было Единого Отечества, и даже речи о нем не было.

В те давние времена, до воссоединения в условиях мира и свободы, случалось много курьезов. Например, этот приказ одного западногерманского газетного магната своим редакторам употреблять во всех газетах название ГДР исключительно в кавычках — «ГДР», что должно было создать впечатление, будто на Востоке принципиально неделимой Германии не было вовсе никакой ГДР, а речь идет лишь о банде преступников, которая там хозяйничает и утверждает, что ГДР существует.

После того как Мартин и Клавдия закончили рассказывать, перебивая друг друга, в загроможденном дворе на некоторое время воцарилась тишина, где-то далеко, на поле среди руин, где стоят лишь несколько мертвых изувеченных деревьев, было слышно пение птицы. Но, судя по пению, птица была такой же унылой, как Клавдия, Мартин и человек-бассет. Обращаясь к нему, Мартин заканчивает свой рассказ:

— …А теперь я только хотел бы узнать, кто из наших родителей был в Штази.

Миша Кафанке молчит и внимательно разглядывает свое крошечное радио. На аппарате написано TIME — это подарок от самого крупного рекламного журнала в мире, дарящего такие штуки каждому, кто находит для него нового абонента. Миша не находил нового абонента для «TIME», но сразу же после разрушения Стены он ездил в Западный Берлин, потому что ему снова сильно приспичило. Кто-то сказал ему, что на улице 17 июня есть отличное место, и там шикарные девочки, и не очень дорого. И там, между Колонной Победы и Набережной Соляных Складов, он выбрал себе девушку, которая держала в руке маленькое радио и слушала музыку, как раз «Серенаду лунного света». Миша спросил, сколько, и она ему ответила, в DM конечно, а потом они пошли в парк, где кругом валялись и висели на ветках презервативы, жуткое зрелище. Девушка оказалась необыкновенно милой и нежной, такие ему еще не попадались, он так восхищался ею, что, когда он платил, заранее, конечно, она подарила ему радиоприемник. Правда, позже обнаружилось, что она стащила все его деньги, но радио она ему оставила, и это было с ее стороны так гуманно, что Мише этого не забыть.

— Господин Кафанке! — это Клавдия, она громко повторяет обращение.

Человек-бассет вздрагивает.

— Да?

— Что вы думаете об этом, господин Кафанке?

— Сначала родители, потом дети. Даже детей не могут оставить в покое, — бормочет он горестно. Конечно, он не вислоух, как бассет, но все же у него органы слуха непомерно велики, а его нос гораздо более выдающийся, чем большинство носов, которые можно встретить у людей, и еще он часто сопит, будто принюхивается, а его глаза — ах, Мишины глаза. Есть в них что-то верное и печальное, кроткое и преданное, — бассет, именно бассет, с его коренастой коротконогой фигурой.

— Даже детей, — говорит он еще раз и печально качает головой. — Скверно. Хуже не бывает.

— Действительно, — говорит Клавдия и хватает Мартина за руку, и теперь они снова влюбленная пара, они принадлежат друг другу «Like the Sand and the Sea», они не должны злиться друг на друга, потому что ни один из них не виноват в сложившейся ситуации. И снова Клавдия смотрит на Мишу своими прекрасными глазами, совсем как взрослая женщина, и говорит:

— Поэтому вы должны нам помочь, господин Кафанке.

Миша нервно вскакивает с борта ванны, отступает на два шага и кричит:

— Помочь? Потому что ваши родители были в Штази?

Это ужасное слово, которое может сделать человека больным или сумасшедшим, может принести только несчастье и боль, преследовать, мучить, довести до самоубийства. Это как гигантская опухоль у страны, которую редакторы по приказу хозяина-издателя упоминают только в кавычках, чтобы все знали, что такой страны не существует. А теперь изо дня в день все больше и больше людей на своем горьком опыте узнают, что и страна, и ее Штази существовали, да еще как!

— Очень хорошо, — говорит Миша, — еще десять минут назад мы не были с вами знакомы! Вы сваливаетесь как снег на голову, я вас выслушиваю, — к сожалению; надо было бы выставить вас за дверь, — а теперь вы требуете, чтобы я вам помог. Помог! — повторяет он, пинает ногой ванну «Brilliant» и говорит с горечью:

— Господи Боже, вы здесь совсем не по адресу!

— Почему, господин Кафанке? — спрашивает Клавдия.

— Потому что я не могу помочь ни одному человеку на свете, — говорит человек-бассет, — даже себе самому.

И невидимая птица на поле среди руин на одном из мертвых деревьев кричит «кивит! кивит! кивит!», что значит: «Это так! Это так!»

— Ну, вот, — говорит вдруг Мартин (он приходит на помощь Клавдии; как и она, Мартин сразу заметил, что они попали к такому человеку, который никому не сможет отказать, и раз уж ему самому так плохо живется, он поможет, главное, сейчас не отступать, он вот-вот поддастся, только взгляните в его глаза!), — ну, вот, господин Кафанке, у меня с собой только карманные деньги, но я держу пари на десять марок, что вы можете нам помочь и сказать, как нам, несмотря на всю эту историю, можно было бы остаться вместе и любить друг друга. — Он смеется чересчур громко и радостно. — Я ставлю десять марок.

— Ты их уже проиграл, — говорит Миша и садится, потому что его колени начинают дрожать от бессилья и отчаянья. Эти двое любят друг друга, думает он с завистью. Такие юные, и уже такая любовь. Что же происходит? Как только двое начинают любить друг друга, другие эту любовь пытаются уничтожить. Ненавидеть друг друга люди могут сколько угодно, да, ненавидеть они обязаны, это хорошо, это правильно, эта обязанность возложена на них власть имущими. А любить? Доживем ли мы до того времени, когда люди будут любить друг друга? — думает Миша.

— Как это я их уже проиграл?

— Так, — говорит Миша, — потому что я понятия не имею, что в этой ситуации можно сделать наверняка, я слишком мало в этом разбираюсь, в том, что касается… — Он замолкает и начинает разглядывать свои ногти.

— Чего касается? — спрашивает Мартин.

Миша молчит.

Клавдия очень тихо и осторожно спрашивает:

— Того, как быть вместе и любить?

Миша кивает.

— Но вы же взрослый! — говорит Мартин (только не отступать!). — Все взрослые в этом разбираются. Моя мама всегда говорила, без любви жить нельзя.

А Миша молчит.

— Ведь у каждого есть кто-то, кого он любит.

Миша не двигается.

Клавдия спрашивает так тихо, что ее едва слышно:

— У вас никого нет?

Миша молча смотрит на грязную лужу.

— Извините, господин Кафанке, — шепчет Клавдия, — простите, пожалуйста.

— Моя мама… — начинает Мартин, но Клавдия решительно качает головой, это значит: спокойно! Мартин вовсе не спокоен и совсем уж не так деликатен, как Клавдия. Этот Кафанке, конечно, хочет смыться, он просто не хочет быть втянутым в какое-то дело со Штази, а что будет с нами?

— Моя мама, — громко говорит Мартин, — значит, она не права, господин Кафанке? Вы ведь живете! Разве можно жить без любви?

— Да, — говорит человек-бассет и опускает голову, словно чего-то стыдится. И снова в большом дворе, заваленном ваннами, унитазами и умывальниками, воцаряется невероятная, бесконечно долгая, невыносимая тишина. Наконец, Мартин не выдерживает, он начинает ходить взад-вперед, на душе у него тяжело. Что теперь делать, у Кафанке такой вид, будто он никогда больше не заговорит, черт его возьми. Я должен что-то сказать, обязательно, не может быть, чтобы так все кончилось, думает Мартин, и он говорит первое, что приходит в голову, неважно что, главное сейчас — продолжать говорить, главное — не сдаваться:

— Господин Кафанке, гм… хм! Я вас все время хочу спросить…

— Да? — произносит Миша и тоскливо смотрит на него.

— Что это за штука, на которой вы сидите?

— Что? — спрашивает Миша озадаченно.

— То, на чем вы сидите, это что?

— Это биде, — говорит Миша.

— А! — говорит Мартин восхищенно. Ага! Он снова говорит! Дальше! Вперед, скорее! И он быстро продолжает:

— Это я прочитал на нем, что это биде «Princess». Но что это такое, биде «Princess», господин Кафанке?

6

Мартину удается его трюк, и человек-бассет объясняет, шумно втягивая воздух носом, очень сдержанно, но все же исчерпывающе, что это устройство, предназначенное для интимной гигиены тела. Правда, он чересчур охотно уходит от пошлой реальности в дебри санитарии. Клавдия поняла намерения Мартина, оба слушают внимательно, с интересом, и после того, как Миша разъяснил все достоинства биде, он — ура! — плавно переходит к разговору о современных унитазах…

— …у них больше нет сливного бачка с поплавком сверху, и нет металлической цепочки с фарфоровым или пластмассовым шариком, — это новые унитазы — новые! На Западе они существуют еще со времен Аденауэра — у них бачок с водой вмонтирован под сиденьем, и кнопка или клавиша, которая открывает воду, тоже вмонтирована, так что ее зачастую даже не видно, так это хорошо сделано. — Сопение. — Есть даже такие унитазы, в которых сначала все смывается теплой водой абсолютно дочиста, а потом высушивается потоком теплого воздуха, так что никакой бумаги больше не нужно! — Миша улыбается, как в чудесном сне. — Таких у меня нет, эти не для нас, но они существуют! Вы даже не представляете себе, что только бывает!

— Значит, у нас, у нас дурацкий старый бачок над крышкой…

— Здесь почти у всех еще этот дурацкий бачок, Мартин. Почему? Потому что мы отстали от нормальной жизни, все тратится на вооружение, только у слуг народа в Вандлице, у них были современные унитазы, я их сам видел. Но теперь, поскольку мы живем при демократии и в Едином Отечестве, нужно покончить со сливными бачками, металлическими цепочками и всей этой старой рухлядью. Теперь у нас должно быть все новейшее из нового, например, ванны «Whirlpool» — вихревые. — Тут голос Миши, иссякнув, затихает, и сам он вдруг оседает, печально и безнадежно глядя на грязь во дворе.

— Это же для вас замечательно! — не давая затянуться паузе, кричит Клавдия.

— Замечательно, — повторяет он. — Замечательно?

— Ну да, ведь в вашем магазине вон какими большими буквами написано: «Наконец-то жить станет лучше!» Разве нет? Со всеми этими вещами, которые у вас есть для того, чтобы наконец жить лучше. Унитазы и ванны, стиральные автоматы и все это — у вас же это раскупят нарасхват.

— Не-а, — произносит человек-бассет и печально сопит.

— Не-а? — спрашивает Клавдия озабоченно.

— Не-а, — повторяет бассет. — Я же сказал, «нужно покончить», заметь. Нужно покончить, и все должно было бы раскупаться, а это вовсе не значит, что так и будет! И оно совсем не раскупается. Берут иногда унитаз или ванну, да, это хорошо, но ни разу «Whirlpool» или… Были такие планы, такие большие надежды, а теперь… Ни у кого на все это нет денег… — Миша поднимается. Хватит болтовни, к черту эти трюки для улучшения настроения. — Вас же все это не интересует. А я-то, идиот, пустился в объяснения. Нет, нет, ничего я не могу для вас сделать.

— Вы боитесь, — говорит Мартин. Теперь попробуем с ним так. Никто не захочет признаться, что боится, никто.

Но Миша ведет себя необычно.

— Да, — отвечает он без колебаний.

— Вы боитесь нам помочь?

— И это тоже, — говорит Миша.

— А еще что?

— Вообще, — говорит Миша. — Я всегда боюсь.

— Но почему, господин Кафанке, почему?

— Видишь ли, в наше время не нужны основания для того, чтобы бояться, — говорит Миша. «Кивит! кивит!» — пищит унылая птица на мертвом дереве в пустом поле. Это так! Это так!

— Так всегда с вами было? — спрашивает Клавдия. — Всю вашу жизнь?

— Да, но не до такой степени. Так плохо стало только в последнее время.

— В последнее время — когда? — Говорить! Выиграть время! Он поможет нам. Только взгляни на него, какой он несчастный и какой добрый!

— С тех пор, как я заключил этот договор с Фрейндлихом, сразу после воссоединения, — говорит Миша тихо, внезапно уносясь в мыслях куда-то далеко отсюда.

— С каким таким Фрейндлихом?

— Из «Кло-о-форм верке», завода сантехники в Вуппертале. Я же сказал — уходите! — кричит Миша, снова возвращая их к действительности. — Чего вам еще надо? — Сопение, тяжелый глубокий вздох и потом что-то похожее на глухую жалобу:

— Я хотел бы вам помочь — но чем? Я-то хочу, чтобы вас обоих оставили в покое, но как это сделать?

— Шантаж, — говорит Мартин.

— Что? — спрашивает бассет.

— Нам ничего другого не остается, господин Кафанке. Мы должны шантажировать наших родителей.

— Ага, — говорит Миша, — шантажировать. Родителей. А как?

— Мы не вернемся больше домой, если они не оставят нас обоих в покое.

Клавдия сразу принимает эту идею;

— Мы напишем им письмо. Нам надо спрятаться, чтобы нас не могли наказать за то, что они работали на Штази, — если они на нее работали. Сейчас слишком много и безнаказанно клевещут.

— А если они не уступят?

— Тогда мы будем жить, скрываясь, — говорит Мартин.

— Ага, — говорит Миша, предчувствуя недоброе. — Скрываясь. А где?

— Так у вас же, господин Кафанке! Мы здесь уже освоились. И нас тут никто не будет искать.

Теперь все ясно.

— Да ты с ума сошел? — Миша нервничает. А когда он нервничает, он начинает сопеть сильнее. — У меня — это уже ни в какие ворота! Что же я, черт возьми, за идиот! Вас надо было сразу же вышвырнуть вон, сразу же!

— Но вы же этого не сделали.

— Только потому… потому, что я идиот.

— Вы не идиот, господин Кафанке, — говорит Клавдия, глядя прямо ему в глаза. — Вы добрый человек. Поэтому вы нас сразу и не выгнали!

— Заткнись! Добрый человек! — Миша все больше нервничает и все громче сопит. — Спрятаться! Шантажировать! Втянуть меня в такое дело! — Идиотская идея, думает он. — А школа? Что со школой?

— А что с ней случится?

— Вам же надо ходить в школу!

— Это нас мало беспокоит, — говорит Клавдия. — Школа! Вы себе даже не представляете, что за дрянь эти наши школы!

— Последняя дрянь, — говорит Мартин. — Самая распоследняя! Наши учителя! — Он закатывает глаза. — Это бедствие, что нельзя куда-то деть взрослых. Иначе мы давно бы жили припеваючи. Уже когда нам было по шесть лет, они нам вдалбливали в голову: социализм — благо, капитализм — зло! Прекрасно, думало большинство из нас, это правда, учителя не лгут!

Миша перестает слышать голос Мартина, ему в голову пришел старый анекдот. Вопрос: В чем разница между капитализмом и коммунизмом? Ответ: При капитализме человек угнетает человека, а при коммунизме — наоборот! Ах, думает Миша, совсем он не смешной, этот анекдот. Голос Мартина снова возвращает его к действительности…

— Но теперь, после переворота, учителя тоже перевернулись. Если речь заходит о том, что вчера они говорили одно, а сегодня говорят противоположное, то они уверяют, что вчера их грубо подавляли, они, мол, тоже, — кто они тогда, получается, тоже, господин Кафанке?

— Кто же они? — бормочет Миша подавленно.

— Жертвы, конечно! Невинные жертвы, господин Кафанке. И не только учителя! Все, все! Но зачем же вы тогда лезли в учителя?

Клавдия говорит:

— Многие дети этого просто не выдерживают. Они заболевают, я имею в виду, душевно. Это все действительно невыносимо! Учиться стали хуже, конечно, потому что многие говорят: «Что мне с того, что я хорошо учусь — все равно потом я буду безработным!»

— Или война в Персидском заливе, — говорит Мартин. — У нас в школе были молебны за мир, но все молитвы были напрасны. Война идет. Хусейн остается диктатором и убивает курдов, а богатые саудовцы в Кувейте уничтожают своих же людей за то, что те, возможно, сотрудничали с Хусейном. А земля и море загрязнены нефтью, окружающая среда разрушена, столько людей погибло, столько беженцев — а наши учителя?

— Что ваши учителя? — спрашивает Миша и чувствует себя еще несчастнее.

— Ну, — говорит Мартин, — вы думаете, с ними можно говорить о войне в Персидском заливе или о том, кто в ней виноват? Все они молчат как рыбы! Все! Они увиливают вообще от политических разговоров, потому что боятся сказать что-нибудь не то!

— Против янки или против Хусейна, — говорит Клавдия. — Или за них. Это трусливые шавки! Большинство из нас презирает учителей, только молча.

Мартин качает головой.

— Нет, нет, господин Кафанке, вам нечего беспокоиться о том, что мы не пойдем в школу! Школа — сегодня от нее действительно просто тошнит.

— Моя бабушка, — добавляет Клавдия, — говорит, что самое лучшее, что нам дало воссоединение, — это мармелад. Маловато для Единого Отечества, не правда ли?

— Итак, — говорит Мартин и начинает испытывать ужасное беспокойство. — Не могли бы вы дать нам бумагу и карандаш, господин Кафанке? Чтобы мы могли написать письма, а вы бы отнесли их потом нашим родителям.

Миша громко сопит, испуганно вздрогнув, потому что его мысли в это время слишком далеко. И он говорит совершенно растерянно:

— Я должен отнести вашим родителям письма?

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, господин Кафанке! — говорит Клавдия. — С почтой все так долго! Наши родители вас не знают, и вы скажете, что двое молодых людей на улице сунули вам письма в руку и убежали.

— А на самом деле вы останетесь здесь? — спрашивает Миша, то краснея, то бледнея.

— Ну ведь мы же об этом уже говорили! — произносит Мартин.

Миша встает.

— Уходите, — говорит он. — Все, — добавляет он твердо. — Это безумие в квадрате! Я не собираюсь помогать вам в вашем сумасшествии. Ваши родители будут до смерти напуганы, если вы не придете.

— Это уже окончательно решено, что мы не вернемся, — говорит Мартин.

— Наше решение непоколебимо, — подтверждает Клавдия.

— Ну, что ж, — говорит Миша, — если вы непоколебимы, то я сейчас же вызову полицию, чтобы она вас здесь же и забрала. Я не хочу нарушать закон!

— Вызвать полицию? Вы этого не сделаете, — говорит Клавдия.

— Тем не менее, я это сделаю, — говорит Миша. С него достаточно. Да, эти двое любят друг друга. Да, я завидую им, согласен. Но я не позволю им мною помыкать. Почему опять я? Как будто Фрейндлих — еще недостаточное основание для самоубийства. Нет, нет! — думает он.

Миша Кафанке возвращается в демонстрационный зал и звонит в ближайшее отделение. Он называет свое имя и адрес и рассказывает всю историю.

— Мы выезжаем, сейчас будем, — говорит полицейский. Миша кладет трубку, возвращается во двор и видит, что ребята исчезли.

— Клавдия! — кричит он как можно громче. — Мартин! Вернитесь!

Он кричит снова и снова. Никого. Только птица на мертвом дереве все еще здесь: «Кивит! Кивит! Кивит!» Это так! Это так!

Я проклятый Богом идиот, думает Миша в отчаянии.

Через полчаса его уже допрашивают в участке.

7

— Имя?

— Миша Кафанке.

— Год рождения? Возраст?

— 17 марта 1962 года. 29 лет.

— Где родились?

— Здесь, в Ротбухене, в больнице Мартина Лютера.

— Профессия?

— Жестян… э-э, сантехник, магазин сантехники.

— Значит, частник.

— Частник, да. — Мише уже надоело, поэтому он говорит вежливо: — Это все написано в удостоверении личности и в свидетельстве о рождении, которые я вам дал, господин Зондерберг. Вы можете просто списать.

Этот Зондерберг здесь новенький, Миша его еще ни разу не видел. Сейчас все обновляют, и здесь тоже, полицию всю перевернули. Раньше, во времена «реального социализма», были ABV — участковые уполномоченные, Миша еще помнит «своего». Его звали Кизель, милый человек Гизельгер Кизель. Уполномоченные появились еще в пятидесятые годы. У каждого ABV, такого, как Кизель, была своя контора. А в конторе у него было бюро, не в отделении, а свое, так что он знал на своем участке всех наперечет — детей, пьяниц, неблагополучные семьи, трудяг и лентяев, и гомиков, и дебоширов:

— Ну, что, госпыын Краузе, все еще ссоритесь с управдомом? Нет, помирились? Ну, это хыышо.

И тех, которые были против СЕПГ, он тоже, конечно, знал, и все о них в Штази докладывал, конечно. Кизель так выполнял свои обязанности, как при нацистах какой-нибудь там уполномоченный или ортгруппенляйтер, или как там они назывались, но при этом он всегда был дружелюбным и доброжелательным, этот ABV, и пока сидел в своей конторе, и на своем служебном мотоцикле «Швальбе», который выглядел как старая «Веспа», только со скоростью до 45 км/час.

Этого ABV Гизельгера Кизеля можно было пригласить на кофе или на пироги, и даже на ужин. Так было в прежние времена. Теперь ABV больше не существует. После воссоединения появились такие, как этот тип, думает Миша, — высокомерные карьеристы, теперь это называется контактберайхсбеамтер.

— Этого-то я как раз и не могу, господин Кафанке, — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг, выглядывая из-за своей пишущей машинки, совсем новой, электрической. Май все обновляет, и для полиции тоже все приходит с Запада, даже униформа. У Зондерберга — никогда не суди опрометчиво о человеке, Миша, не осуждай! — тоже появились свои трудности и заботы в связи с нововведениями. Например, мундиры Народной полиции, хотя и шились из синтетики, но, по крайней мере, были широкими и свободного покроя. Новые западные мундиры приталены, ткань у них получше, конечно, но они кажутся непривычно тесными после стольких лет Фопо,[5] а сегодня такая жара, что брюки и рубашка прилипают к телу и колются, человек потеет, раздражается, а тут еще и этот, как вам это понравится, с советами и возражениями.

— Этого-то я как раз и не могу, господин Кафанке, так положено по инструкции. Вопрос, ответ, сравнение с документом. Вы уж предоставьте это мне. — Проклятье, как колет рубашка, и брюки впиваются в мошонку!

— Конечно, — поспешно соглашается Миша. И, сопя, оправдывается: — Я хотел только облегчить вам труд, господин Зондерберг. Но я понимаю, инструкция есть инструкция. Прошу прощения.

Снова сопение. Вот дурак!

— Это все, что у вас есть из документов? — спрашивает контактберайхсбеамтер Зондерберг, раздражаясь оттого, как быстро ускользнул этот Кафанке, да и не только из-за этого. Фриц Зондерберг постоянно раздражается со времен воссоединения. Из-за всех этих несправедливостей. Вот, пожалуйста, в этом отделении работают три западногерманских коллеги, так они получают по 2800 марок в месяц. Сам он и еще шесть восточногерманских сослуживцев за точно такую же работу получают 1950 марок. Разве это справедливо? Единое Отечество!

— Больше у меня нет никаких документов, господин Зондерберг, — говорит Миша, тоже не очень дружелюбно. Вот Гизельгер Кизель, он и меня, и всех других на своем участке знал как облупленных, и мы его тоже. С ним были совсем другие отношения. А этот, контактберайхсбеамтер Зондерберг, вообще не местный, у него саксонский выговор, из Лейпцига он или из Дрездена, Миша готов поклясться. — Вы ведь здесь недавно, господин Зондерберг, какими судьбами?

— Да. Переведен из Лейпцига. Так почему у вас нет паспорта?

— Потому что я его еще не получил.

— Теперь паспорт может иметь каждый. — 1950 марок мы, 2800 они. И эта дрянная дыра Ротбухен с его прусскими казармами и с Советской Армией в них. Просто тошнит! От всего. И еще эта реформа полиции. Контактберайхсбеамтеры, они у них на Западе существуют со времен убийства Шляйера террористами RAF,[6] как это называется. Тут им захотелось иметь «полицию, близкую к гражданам», конечно, еще и для того, чтобы следить за этими самыми гражданами. Что же тут хорошего, что контактберайхсбеамтер не имеет конторы и собственного бюро, а только окошко на вахте, и «Швальбе» у него нет, приходится передвигаться пешком. Единые полицейские нормы. Как бы не так! Западные коллеги получают больше, потому что они должностные лица, а мы, восточные, только контрактные служащие, поэтому нам платят меньше. Что, конечно же, сказывается и на рабочей атмосфере. Еще и в названиях полный идиотизм: я контактберайхсбеамтер,[7] но не должностное лицо, а служащий. Я должен был бы называться контактберайхсангештельтер.[8] Господи Боже, я потный, как скотина, а теперь я натру промежность от этих узких штанов, если придется бегать в них по такой жаре. — Так, значит, паспорт еще не получен. Подданство?

— Германская Демокра…

— Ну!

— Извиняюсь. Я имел в виду,Германия, конечно. — Опять новые времена. Никаких возражений, если спрашивает власть. С властью нужно дружить. Наконец-то жить станет лучше! Кизелю, прежнему ABV, можно было рассказать похабный анекдот. Хм. Он, конечно, на многих настучал в Штази, да, поэтому-то его и вышвырнули сразу после воссоединения.

— Место жительства?

— Кройцкаммерштрассе, 46, позади магазина.

Эти западные униформы, они ведь действительно шикарные, и воздухопроницаемые. Если бы не привычка к этим фопошным мешкам, удобным, привычным…

— Семейное положение?

— Холост.

— Вероисповедание?

— Никакого. — В ГДР такой ответ нравился.

— Что значит — никакого? — брюзгливо спрашивает Зондерберг с противоположной стороны деревянной кабинки, перед которой стоит Миша. Теперь такой ответ не нравится?

— Значит то, что значит, — говорит Миша с обаятельно-печальной улыбкой бассета, потому что он боится того, что сейчас должно случиться, а случится оно неизбежно, как пить дать.

— Атеист?

— Нет — это тоже нет.

— Некрещеный?

Это тебя не касается, хочет сказать Миша, но не говорит.

— Нет.

— Хм, — произносит Зондерберг.

Фопошникам, конечно, это нравилось. А этого не радует, хотя он сам, небось, был в Фопо до воссоединения. Теперь у него зуб на коммунистов, это у нас в два счета происходит. Что эти двое только что говорили о своих учителях?

— А ваши родители?

— Что — мои родители?

— Тоже никакого вероисповедания?

— Я не знаю, господин Зондерберг.

— Что значит — вы не знаете?

— Моего отца я никогда не видел, а моя мать умерла во время родов.

— Как так вы никогда не видели вашего отца, господин Кафанке?

Ну вот.

— Он был в Советском Союзе в то время, когда я учился ходить.

— Выслан?

Может ли такое понравиться?

— Что вы! Вернулся домой.

— Вернулся домой? Вы имеете в виду, он был солдатом?

— Да, господин Зондерберг. Он, кажется, был старшим лейтенантом Красной Армии. Мне впоследствии сообщили его имя в Штази, его вроде бы звали Олег Гранин, будто бы из Киева. Но это все обнаружилось много позже моего рождения, через Штази, может быть, это все и неверно. Поэтому я и говорю «вроде бы». У меня нет ничего против Штази, они добросовестно выполняли свой долг, но какое им до меня дело, когда у них своих полно, я для них никто. Я имею в виду, — мгновенно поправляется бассет и сопит, мысленно называя себя последним дураком, — эти преступники из Штази только и делали, что шпионили за своим же народом и подавляли его, и все, что они якобы выяснили, написано в свидетельстве о рождении, которое я вам дал, господин Зондерберг. Вам действительно нужно это только списать.

— Это уж моя забота, — говорит Зондерберг грубо.

С тем, у кого отец русский, теперь можно обходиться грубо без зазрения совести. Что эти русские нам наделали! Контактберайхсбеамтер смотрит на разбросанные бумаги, настораживается, откашливается и потом говорит, наморщив лоб:

— Здесь сказано, что Олег Гранин — еврей.

Ну, наконец-то. Миша молчит.

— Я говорю, ваш отец был евреем!

— Я слышал, господин Зондерберг. В чем же я виноват? В ГДР ничего дурного ни в русских, ни в евреях не находили, во всяком случае, по законам и Конституции. В Федеративной республике с законами и Конституцией то же самое, насчет русских я не вполне уверен, а насчет евреев точно. — Сопение. — Видите ли, господин Зондерберг, лично я думаю, что евреи такие же люди, как и все прочие, а поэтому не стоит быть настроенным против них.

— Кто против них настроен? Никто.

— Ну да!

— Что, ну да? Вы утверждаете, что в Германии существует антисемитизм? Вы действительно так считаете?

— Что вы, господин Зондерберг. Конечно, нет. И все-таки…

— И все-таки что?

— Все-таки мы уничтожили шесть миллионов евреев.

— Дружище, вы считаете, что воссоединение следует начинать с этого?

— Я ничего не считаю, господин Зондерберг, — говорит он, а про себя думает — дурак, дурак набитый, всегда думаешь, что ты всех ловчее, а на самом деле ты лопух и болван. Если ты точно знаешь, как обстоит дело, зачем ты бередишь это снова и снова? Еще давным-давно Франц Йозеф Штраус сказал: «Народ, добившийся таких успехов, как немцы, имеет право на то, чтобы ему не напоминали про Освенцим.» После этого раздались аплодисменты, я сам слышал по радио. А этот бульдог так же не переваривает евреев, как и многие, не только в Германии, но и во всем мире. Ну, так возьми себя в руки, идиот!

Миша берет себя в руки и говорит примирительно:

— В свидетельстве о рождении сказано, что мою мать звали Анна Кафанке, господин Зондерберг, видите? И там также указано, что она была евангелистка. Евангелистка, господин Зондерберг! И ее отец был пастор. Пастор-евангелист, господин Зондерберг! Чистая христианка! И немка! Стопроцентная. Нет ни капли русской или еврейской крови!

Контактберайхсбеамтер Зондерберг изучает старый документ и при этом ковыряет в носу, потом разочарованно разглядывает результат и говорит:

— Здесь также сказано — незаконнорожденный. Вы незаконнорожденный, господин Кафанке.

— Я так называемый гарнизонный ребенок, господин Зондерберг. Таких, как я, много. В ГДР — в бывшей ГДР, я имею в виду, — многие отцы были русскими, на западе янки, французы или англичане, хотя среди них попадались и евреи, ведь отцов не выбирают. Я восточный гарнизонный ребенок и метис первой степени, потому что мой отец был еврей, а моя мать христианка — но все-таки ее отец был пастором-евангелистом, господин Зондерберг.

— Это вы уже говорили.

— Тогда я скажу это еще раз! — кричит Миша, как будто бы то, что у него был дедушка-пастор, может принести ему счастье. Он знает, что это никогда еще ничего хорошего не приносило, но все равно снова и снова упорно рассказывает об этом. — Я метис первой степени, — говорит Миша.

— Здесь об этом не сказано.

— Конечно, об этом не сказано, — говорит Миша. — Метис первой степени — это нацистское определение для таких людей, как я. Мы-то в ГДР были борцами против фашизма! Штази не могло перенять фашистские определения.

— Что это означает: первой степени? Что, бывает и вторая степень? — спрашивает вспотевший Зондерберг. Разговор уже начинает выводить его из себя, и во всем виноват этот тип.

А этот тип, он все замечает, он по опыту уже знает, что такими разговорами может вывести из себя многих людей. Но если его еще и допрашивают!

— Конечно, это тоже бывает. Второй степени — это если один родитель ариец. Вы извините, господин Зондерберг, но так это называлось при нацистах, — ариец и христианин, а другой только наполовину еврей: такой, как я. Метисы второй степени при нацистах могли даже служить в вермахте. — Мише еще что-то приходит в голову. Ах, да. — В Берлине таких, как я, называли «мампе».

— «Мампе»?

— Да, господин Зондерберг, «мампе». Разве сейчас уже нет знаменитого берлинского ликера «Мампе», 50 на 50? Он существовал более ста лет. А называется он 50 на 50, потому что наполовину это апельсиновый ликер, а наполовину — ликер из душистых трав. Вы понимаете, господин Зондерберг, сладкие апельсины — это евреи, а горькие травы — арийцы.

— Вы хорошо в этом разбираетесь.

— Надо же мне было разузнать о себе. Вы понимаете? Я ведь долгие годы не знал, что я наполовину русский еврей, потому что никто меня не оскорблял. Моя юность прошла в детском доме и была счастливой, потому что ни один человек еще не имел понятия о том, кто я. Как я уже сказал, сначала это обнаружила Штази, в 1979 году. Вы видите дату в документе, тогда как раз было мое совершеннолетие. Будьте готовы, как юный гражданин Германской Демократической Республики… — Господи, думает Миша, все проходит, все пройдет. Эта песня еще с нацистских времен, и он продолжает информировать контактберайхсбеамтера Зондерберга:

— Я тогда был уже в профшколе при Берлинском комбинате.

Там уже меня стали оскорблять и даже бить, вспоминает Миша, но, конечно, только ровесники, да и те нечасто. Всерьез это началось только после воссоединения в условиях мира и свободы, потому что тогда здесь перестали бояться русских, и не стало никакого «реального социализма», этой якобы антифашистской богадельни. И как раз именно тогда у нас появилась, наконец, демократия, а при демократии каждый может открыто выражать свое мнение, и поэтому люди стали больше судачить и сплетничать обо мне. Конечно, они прямо в лицо мне это не говорят, к тому же евреи в Германии часто становятся объектами нападок и, соответственно, внимания средств массовой информации. Но за то, что они думают, их нельзя наказывать, и это они знают.

Так считает Миша, но он ничего этого, конечно, не говорит. Он уже наговорил много лишнего, и то, что он наполовину русский еврей, ему еще припомнят, это точно, что-то такое Миша уже предчувствует, как больной ревматизмом перед резкой сменой погоды. И еще кое-что другое он знает и говорит об этом с обаятельной улыбкой контактберайхсбеамтеру Зондербергу:

— Перед вами, господин Зондерберг, — говорит он, — такой метис, который никому не нужен, ни христианам, ни евреям. — И он шумно сопит.

— Будьте здоровы, — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг. — В такую жару недолго схватить простуду.

— Я не простужен, господин Зондерберг, — говорит Миша дружелюбно. — И я не чихал. Я сопел. Уже несколько раз, пока мы с вами беседуем, это верно. Все метисы сопят. Или шмыгают носом. Или как-то иначе производят шум своими носами.

— Да ну!

— Можете мне поверить, господин Зондерберг. Я тоже не знаю, почему, но у всех метисов что-то с носом.

— Странно.

— Да, не правда ли? Так на чем я остановился? Ах, да, мы никому не нужны. Мы в самом деле ни рыба, ни мясо. Здесь, в нашем маленьком городке, люди просто недостаточно образованные. В этом, конечно, виноват «реальный социализм», все это со временем изменится, все (в жизни никогда ничего не изменится, но разве я сумасшедший, чтобы говорить это?), но пока дело обстоит так, что обо мне здесь говорят «еврейский метис» или «русский полужидок», или просто «еврей» или «русский», хотя я самое большее фифти-фифти, не так ли?

Зондерберг возмущается, но как!

— Теперь вы прояснили еще один пункт, господин Кафанке! Вы всерьез мне рассказываете, будто вас оскорбляют, называя метисом, евреем или русским! Это неправда!

— Минуточку, господин Зондерберг! — печально говорит бассет. — Я вам не рассказывал, что меня кто-нибудь называет так в лицо. Я сказал, что здесь обо мне так говорят, а не мне. Между собой! Дать мне понять, что я им не по нраву, это да, но только намеками. Все эти слова обо мне они говорят, но за моей спиной!

— Откуда же вы это знаете? — спрашивает Зондерберг хитро и строго.

— Ах, господин Зондерберг, — Миша грустно улыбается. — Откуда я это знаю? Из третьих рук, из третьих рук, окольным путем, понимаете, и так уже многие годы. При этом некоторые подчеркнуто вежливы со мною, но это еще хуже, это лишает человека всякой уверенности, когда он просто не знает, истинная ли это вежливость или они про себя на самом деле думают так же, как остальные. Но, как я уже говорил, метисы никому не нужны. Если бы здесь были евреи, они бы меня точно так же отвергли, как и христиане. У меня был один… — Он чуть не сказал «друг», и это было бы правдой, но этот друг русский и лейтенант бывшей Красной Армии, здесь, в гарнизоне, и его Миша ни при каких обстоятельствах не должен замешивать в эту историю. И он продолжает:

— …один знакомый, который мне это объяснил. Метис не принадлежит ни тем, ни этим. У лошадей то же самое.

— У лошадей? Что за чушь?

— Не чушь, господин Зондерберг, — настаивает на своем Миша. — В Англии, рассказывал мой знакомый, если случается ошибка и скрещиваются две разные породы, коневоды так и говорят о жеребенке: «Cross and kill». Если мне будет позволено перевести: «Смешай и убей».

Зондерберг вымученно таращит глаза.

— В настоящий момент, — говорит Миша, — для здешних я — «русский ублюдок», который должен катиться отсюда со всеми прочими русскими в рай для трудящихся. Германия — немцам! Долой иностранцев!

Контактберайхсбеамтеру Зондербергу надоедает слушать длинное объяснение Миши Кафанке. Кому понравится так долго слушать что-нибудь про чистых евреев и полукровок, и поэтому его терпение на пределе. Этот Кафанке болтает слишком много ерунды, но кто из одиноких людей ведет себя иначе, а он определенно одинокий человек. Поэтому Зондерберг вынужден (вдалеке от родных мест, получающий несправедливо низкое жалованье — он тоже достоин сочувствия, как и все бедные люди!), Зондерберг вынужден быть дружелюбным, вынужден даже улыбаться, когда говорит:

— Садитесь же, господин Кафанке! Вы ведь стоите целую вечность. В кресло, да, подвиньте его сюда, к окошку, так приятнее, верно?

— Да, — говорит Миша. — Большое спасибо.

— Не стоит. — Откашляться, а потом больше из участия, чем по необходимости: — У вас есть родственники, господин Кафанке?

— Нет, господин Зондерберг. Никого. Хотя стоп! Кузина с материнской стороны. Ее имя Эмма Плишке. В Бруклине.

— Где?

— В Бруклине. Это район в Нью-Йорке. Мы посылаем друг другу открытки на Рождество. Она с 14 лет живет в США. Мы никогда не встречались.

— В США, — говорит Зондерберг дружелюбно. — Это довольно далеко, — говорит он еще дружелюбнее.

— Да, господин Зондерберг. Мы так никогда и не увидимся, — вздыхает Миша.

— Значит, кузина, — говорит Зондерберг уже почти радушно. — И это все?

— Это все. Ни детей, ни жены, ни даже любовницы, — Миша смеется деланным смехом, из вежливости. Действительно, нет ни одной живой души, которая могла бы любить этого недотепу и которую любил бы он, — здесь такой нет. Даже кошка, которую он купил себе, чтобы не было так скучно, не осталась с ним и уже через неделю сбежала. Тут ему приходит в голову Лева, лучший друг Лева, как только он мог о нем забыть?

— Нет! — кричит Миша, подпрыгивает и совсем забывает осторожность. — У меня есть друг, Лева Петраков, он лейтенант Советской Армии, живет за городом, в одной из вилл бывших нацистских офицеров, завтра я его увижу.

— Так, значит, русский друг, — говорит Зондерберг мягко и все еще улыбаясь, хотя ему жарко и пот струится под мышками. Приходится терпеть, чтобы никто не мог обвинить его в антисемитизме или русофобии, приходится забыть, что они нам сделали. — Это хотя бы кое-что, а то было бы совсем невозможно жить. Ни один человек не выживет так, в полном одиночестве.

— Это верно, — говорит Миша, нащупывая в кармане брюк крошечный радиоприемник, — у него еще есть радио.

8

Наконец, составляется протокол о том, что случилось с Клавдией и Мартином. Миша рассказывает, как было дело. Теперь его будут упрекать во всем и родители, и полиция, и вообще все, кто об этом узнает. Судьба двойного метиса не сулит ему ничего хорошего, Миша это знает.

Но пока готовится протокол, Мише приходит в голову другая мысль, она берет начало из одного очень древнего чувства. Этому чувству шесть тысяч лет, или, в мишином случае (фифти-фифти), ему три тысячи лет, — это тоже большой срок.

Большинство евреев за шесть тысяч лет преследований научились безошибочно уяснять, когда их снова начнут проклинать, преследовать и уничтожать, и, как у метиса первой степени, у Миши благодаря трехтысячелетнему опыту есть способность такое предчувствовать. Вот на этой занюханной полицейской вахте ему как легким ветерком вдруг впервые навеяло мысль, что в скором времени ему придется покинуть Германию, если он хочет остаться в живых, а он хочет (смешно, что люди так цепляются за жизнь, даже старики), что ему придется уехать в другую страну ради остатка жизни неизвестной ценности. Совсем отчетливо он почувствовал это впервые сейчас, но пока еще едва-едва, и это предчувствие верное, именно так все и будет, ему, Мише, придется уехать в другую страну, чтобы не быть убитым. А потом не только из этой другой страны в третью, ах, нет, Мише, маленькому человеку с глазами бассета и мягким характером, предстоит путешествие по всему свету, полное приключений и опасностей. Это будет очень комичным, то, что ему предстоит пережить, и очень трагичным, и совершенно безумным — таким же комичным, трагичным и совершенно безумным, как время, в которое мы живем, конец двадцатого века. Без ответа остается только один вопрос — выдержит ли он эту Одиссею или она сведет его в могилу. Обо всем этом Миша, конечно же, ничего не знает сейчас, во второй половине дня 10 мая 1991 года, но он знает о том ветре, который гнал шесть тысяч лет народ через моря и континенты, по всему свету.

9

Через полчаса все уже позади, и Миша Кафанке идет вниз по улице Шиллера-Кайзера Вильгельма-Адольфа Гитлера-Ленина-и снова Шиллера, потому что полицейский участок находится на этой улице, и в Мишиных глазах, красивых карих глазах еврейского бассет-метиса первой степени, сквозит тревога.

Уже половина шестого, конторы закрыты, наступил предпраздничный вечер. Усталые и озабоченные, как и Миша, люди идут домой со своими затасканными портфелями, портфели почти у всех, причем многие из противного ярко-голубого пластика.

Мишу толкают и справа, и слева. Он сам виноват, потому что не смотрит по сторонам, — слишком сильно он погружен в свои мысли, — и он тоже об этом знает и поэтому непрерывно бормочет: «Простите! — Виноват! — Извините, пожалуйста!» И никто не отвечает ему ни одним словом.

Кроме того, он ходит не как все нормальные люди. Есть у него заскок, еще с юности, он суеверен, да еще как суеверен!

Всякий раз, когда он куда-нибудь идет, он не может побороть свою причуду — загадывать для себя что-нибудь хорошее. Например, он думает: если я отсюда дотуда дойду меньше чем за пятьдесят шагов, тогда я могу купить новую кошку; тогда она со мной останется, а не сбежит, как первая. Или: если я за ближайшие три минуты увижу пять красных «Трабантов», тогда Трачке все же купит у меня одну «Adorina de Luxe».

В такую игру Миша играет почти ежедневно, а то и много раз в день. Из головы у него не выходит одна и та же его самая большая забота, вот и сейчас: если я до аптеки Цибильски сделаю меньше шестидесяти шагов, у меня купят столько оборудования, что я, по крайней мере, смогу оплатить проценты по самым срочным счетам, и Фрейндлих даст мне еще один шанс. Миша увеличивает длину шага и доходит за пятьдесят восемь, чувствуя от этого радость и облегчение. Значит, все же еще один шанс, спасибо, Господи, спасибо, и так как он явно находится в полосе удачи, он сразу же продолжает загадывать дальше.

Тут впереди, в «Империал-кино», идет «Белая акула», уже двадцатую неделю, — весь город и особенно люди из окрестностей просто ломятся туда, Миша тоже уже ходил, из-за книги. Он читает запоем все, что попадает ему в руки. Что касается чтения и музыки, то на этом он просто помешан. И поскольку он не может перестать загадывать, он думает: если я дойду до «Империал-кино» меньше, чем за девяносто шагов, то эти двое вскоре вернутся домой, и у меня одной морокой будет меньше. Ему, конечно, приходится делать шаги пошире, чтобы достичь поставленной цели, его еще сильнее толкают, но добиться своего ему не удается — сто один шаг. Глупости.

Еще раз! От кинотеатра до часов меньше, чем за пятьдесят шагов, и все будет хорошо. На этот раз везет — сорок четыре шага. Ну так что? Один раз нет, один раз да. Третье испытание судьбы: до обувного магазина Химмельсбаха меньше чем за восемьдесят шагов, и ничего плохого не случится. Вперед! Толчок. «Пардон! — Простите! — Извините!» Семьдесят семь шагов. Повезло. Все-таки получилось. Значит, ничего плохого. Пожалуйста, Господи, сделай так, чтобы у меня не было неприятностей. Аминь — аминь, аминь, аминь. Сначала надо всегда говорить один раз, а потом, после паузы, три раза. А теперь «Деликатесы» Вернера! Если я дойду меньше чем за шестьдесят шагов…

И он делает еще один рывок, Миша, с коротконогой коренастой фигурой бассета, один из многих, многих людей на улице с их радостями и горестями, желаниями и надеждами. Да, даже надеждами, думает Миша, они есть у каждого человека, даже у самого бедного и несчастного, до самой смерти. Может быть, и после, если есть жизнь после смерти. Нет, только не это, пожалуйста! Со смертью должен прийти конец, одной жизни Мише вполне хватит.

Снова удача, пятьдесят семь шагов! Теперь он уже забыл, что загадывал на этот раз. Но, несмотря на это, он чувствует себя счастливым.

Счастливым? Что такое счастье? — ломает себе голову Миша. Все люди пытаются найти свое счастье, так всегда говорится, что люди ищут свое счастье, но, как правило, это кончается плохо. Итак, что такое счастье? Отсутствие несчастья? Ну… Или еще, позвольте, позвольте… На иврите, я слышал, даже нет слова «счастье», есть только «радость»… Может быть, все вообще наоборот, и несчастные счастливее счастливых, потому что у тех нечто отнято, а именно их несчастливость. Хм. Н-да. Или… или, может быть, счастье — это что-то совсем простое, дружелюбие, например. Этот контактберайхсбеамтер Зондерберг, он под конец разговора стал очень дружелюбным!

— Выйдите через заднюю дверь, господин Кафанке, — сказал он, — это для вас лучше. Там, в приемной, сидят мать мальчика и родители девочки, а они сердиты на вас и очень нервничают. Да, да, это несправедливо, вы совершенно ни в чем не виноваты, но известно, как трудно говорить с родителями, у которых сбежали дети. Пойдемте, дорогой господин Кафанке, я покажу вам дорогу.

Дорогой, он действительно так и сказал, — дорогой господин Кафанке! Он хороший человек, этот Зондерберг, думает Миша теперь, на улице Шиллера, в толкотне и давке, а я его сначала считал свиньей. Не следует делать этого преждевременно, считать человека свиньей или вообще говорить, что все люди свиньи, потому что это не так, есть свиньи и есть порядочные люди, и, вероятно, многие из таких свиней хотели бы быть порядочными людьми, но обстоятельства, что поделать, обстоятельства! Поэтому можно сказать — «несчастные» свиньи. И поэтому следовало бы запретить обобщения типа: все итальянцы трусы, все югославы — Боже, там же идет ужасная гражданская война! — все югославы воруют, все греки обманывают, все армяне лгут, все поляки ленивые, все турки воняют, все евреи надувают и т. д. и т. п… Таких людей, которые это говорят, а так многие говорят, Миша, была бы его воля, строго бы наказывал, потому что эти слова приносят вражду и горе, смерть и бедствия. Все немцы трудолюбивы — это тоже неправда.

Когда контактберайхсбеамтер Зондерберг, который, собственно, контактберайхсангештельтер, провожал Мишу к задней двери, Миша спросил его:

— Что же теперь будет со всем этим?

— Ну, — сказал Зондерберг, — пока ничего. Объявления о розыске пропавших принимаются только спустя сорок восемь часов.

— С такой задержкой?

— Иначе мы сошли бы с ума! Вы представляете себе, как часто люди исчезают на день или на два, а потом снова возвращаются, потому что человек, например, напился или загулял, или боялся — жены, мужа, родителей из-за какой-нибудь дурной новости, потому что ему, например, сказали, что он уволен. Или что у него рак. Вы же понимаете, господин Кафанке, не так ли? Тут надо немножко подождать, просто не хватит полицейских, чтобы сразу начинать искать всех, кто ушел из дома.

— Да, я это понимаю.

— Вполне вероятно, что эти двое вернутся домой задолго до истечения сорока восьми часов. Ожидание, конечно, тягостно для родителей, это ясно, каждый час такого ожидания, но они должны через это пройти. Они обвиняют друг друга в связях со Штази?

— Да.

— Вы поймите меня правильно, господин Кафанке. Это была проклятая преступная организация, эта Штази. Но сейчас распадается столько браков, столько дружб, столько старых счетов сводится, и все из-за организации, которой теперь нет! Если вы обратите внимание на то, что проделывают друг с другом общественные деятели на Востоке и на Западе — от этого с души воротит. А эти бывшие шишки, эти подонки, генералы Штази, можете на них полюбоваться по телевизору, как они там чуть не лопаются от гордости, когда рассказывают, какие они профессионалы и как они здорово работали. Даже шеф тайной полиции Вольф книгу написал, все пишут книги. Вы знаете, что я обо всем этом думаю, господин Кафанке? Но вы не должны меня выдавать, иначе я лишусь работы.

— Я — никогда, господин Зондерберг!

— Я думаю вот что. После 1945-го — нас с вами еще не было на свете — почти все крупные нацистские преступники отделались легким испугом. На Западе они остались при своих должностях, идеологи и палачи, политики и промышленники. — Зондерберг стоит теперь напротив заднего выхода, у него красные пятна на щеках и тяжелая одышка. — У нас, на Востоке, было немного лучше, здесь, по крайней мере, осудили самых жестоких убийц, если те еще были здесь, а не удрали в Аргентину. Но и здесь Национальную Народную Армию основали нацистские генералы, так же, как другие нацистские генералы — Бундесвер. Отличие в том, что мы были намного меньше, всегда оставались недоразвитыми и, так или иначе, принадлежали к Империи Зла, как сказал господин президент Рейган несколько лет тому назад. Тех, на Западе, за границей довольно часто тыкали носом, и делали это довольно громко: вы — бывшее нацистское государство! И со временем они стали сыты этим по горло. Западным не нравится, что их с 1945 года упрекают, что они не изжили своего прошлого. Те, которых союзники в свое время осудили в Нюрнберге, были только каплей в море, потому что от западных хотели, чтобы они установили демократию, восстановили страну и сотворили экономическое чудо! — Зондерберг говорит все быстрее. — А для этого нужны были специалисты, специалисты во всех областях! Надо было использовать тех, что были! Тут не будешь слишком разборчивым!

Миша потрясенно таращится на контактберайхсбеамтера, но тот не замечает, он уже увлекся.

— Ну, — кричит он и тут же, спохватившись, снова понижает голос, — ну, теперь все, думали на Западе после воссоединения. Мы больше не позволим говорить нам, что мы даем преступникам сбежать, теперь уже нет, когда нас стало 80 миллионов, и мы несем большую ответственность перед миром, как сказал канцлер. Мы примем беспощадные меры против тоталитарного бесчеловечного государства ГДР. На этот раз никакие уловки не пройдут. Нас не интересует, был ли кто-то по идейным соображениям фашистом или коммунистом, — коммунист ничем не лучше, — а преступление есть преступление, убийство есть убийство. — Зондерберг внезапно меняет тон. — Если бы меня сейчас кто-нибудь услышал, господин Кафанке, то могло бы создаться впечатление, что мне сильно испортили жизнь, не правда ли?

— Да, — говорит Миша, — могло бы.

— Впечатление было бы правильным, — говорит Зондерберг и продолжает, опять раздраженно:

— Поэтому теперь здесь все виновники преступлений против народа должны быть привлечены к ответственности, все без исключения, и в первую очередь главный виновник, который трусливо сбежал в Москву, Хонеккер. Русские должны его выдать. Он должен предстать перед германским судом и при любых обстоятельствах должен быть наказан, даже если они тогда в Бонне постелили красную ковровую дорожку, даже если они оказывали ему всевозможные почести как первому лицу суверенного государства, сотрудничали с ним и заключали сделки.

— Но ведь не ради же презренного металла, господин Зондерберг, Боже упаси, а только ради того, чтобы немного облегчить ужасную участь братьев и сестер на Востоке. — Бассет подмигивает и ухмыляется.

— Вы читаете мои мысли, господин Кафанке! — говорит Зондерберг, но он не ухмыляется и не подмигивает, он слишком разъярен. — Только поэтому они и носились с Хонеккером и прочими нашими слугами народа, это само собой разумеется!

Посмотри-ка, думает Миша, этот Зондерберг занятный человек, с разумными взглядами, я бы его поддержал.

— Как вы правы, господин Зондерберг, — говорит бассет и сопит, на этот раз удовлетворенно, — как правы. Но подумайте, какой серьезный вопрос стоит перед победителями! По какому праву мы, победив, расправляемся с прошлым? По западному праву? Это не годится, ГДР была суверенной страной со своим собственным правом. По восточному праву? И это совсем не подходит, тогда большинство обвинений просто рухнет! Что остается? Остается международное право, преступления против человечества. Но в некоторых случаях у них возникают сложности. Посмотрите только на Эриха Мильке, шефа Штази! Правосудие, когда ему было надо, обращалось к августу 1931 года. И никто не судит его за все то, что он в Штази сделал позже со многими людьми, нет, его обвиняют в том, что он участвовал в убийстве двух полицейских в августе 1931 года! Потому что такое убийство — это преступление против человечества. Теперь, наконец, правосудие сделало шаг вперед, не правда ли?

— Ура, господин Кафанке! — говорит Зондерберг, и они смотрят друг на друга как заговорщики. Зондерберг все еще озлоблен, Миша гораздо меньше, в таких случаях, конечно, помогают шесть тысяч лет исторического опыта.

— Пример Мильке, — продолжает он, — показывает, перед какой невероятно трудной задачей стоит германское правосудие — изжить преступное прошлое.

— Да, — говорит Зондерберг печально, — потому что так, как они себе это представляли поначалу, беспощадными и решительными мерами, ничего не получится. Теперь вы меня спросите, господин Кафанке, почему это не получится?

— Почему это не получится, господин Зондерберг? — спрашивает Миша, который и сам все знает. Два маленьких мальчика, думает он, играют друг с другом в детскую игру, пустая это игра.

— Это не получится, господин Кафанке, — говорит контактберайхсбеамтер, — потому что у господ в Бонне Шальк-Голодковский крепко сидит в головах, так же как и многие другие большие шишки. Потому не получится, господин Кафанке, что с этим поставщиком валюты и с другими шишками многие власть имущие на Западе долгое время занимались темными махинациями и нажили себе миллиардные состояния.

— Ах, — говорит Миша, размечтавшись, — если только Шальк попадется им на крючок и все выложит, — тогда прости-прощай, Единое Отечество! — Он снова посопел. — И то же самое с другими, за исключением Хонеккера. Как ему можно предъявить обвинение? Не гестаповскими же методами!

— А если они применят международное право к убийствам у Стены, которые он санкционировал? — спрашивает Зондерберг.

— Предположительно санкционировал, господин Зондерберг, предположительно! Никаких документов никогда не удастся обнаружить. Нет, это-то он предусмотрел.

— А для того, чтобы хоть кого-то осудить, — говорит Зондерберг, — они посадят за решетку тех, кто охранял Стену. Тех, кто отдавал им приказ стрелять, они не арестуют. Значит, и эта новая попытка с «решительными» мерами и «изживанием» преступного прошлого ни к чему не приведет. Только опять будут громко кричать об изживании и возмездии, раскаянии и справедливости. В такого рода справедливости мы мастера мирового класса.

— Изживание, возмездие и справедливость тут ни при чем, — говорит Миша. — Представьте-ка себе, что они сделают из ГДР точно такой же цветущий сад, как тогда, после сорок пятого, из груды развалин третьего рейха на Западе. Что тогда будет?

— Что тогда будет? — спрашивает контактберайхсбеамтер сердито.

— Тогда, господин Зондерберг, подождите лет пять-десять, и все будет забыто. Жертвы мертвы, убийцы тоже, а дети будут учиться в школе, и в результате огромных усилий и жертв все-таки будет построено новое великое государство. Можете обратиться к истории, например, древнего Рима, России, Америки! В тех случаях, когда возникали великие державы, рассказывается только про сражения и битвы, про упорство, про героев и их подвиги. Как это было на самом деле, ни одна собака никогда не интересовалась.

После этого воцарилась долгая тишина, пока, наконец, контактберайхсбеамтер не сказал очень тихо:

— Тут вы совершенно правы. К сожалению. — И громче: — Но несмотря ни на что, дорогой господин Кафанке, я был очень рад с вами познакомиться. И пожалуйста, не думайте, что мы все такие!

— Я убедился, что это не так, господин Зондерберг.

— Я, например, ничего о вас не знал. Поэтому мне пришлось так долго вас расспрашивать. Я только исполнял свой долг, господин Кафанке.

— Да, вы только исполняли ваш долг, господин Зондерберг.

— Видите, теперь я вас знаю и могу сказать: не думайте, что я против вас что-то имею, господин Кафанке! Приятно было узнать, что хотя вы наполовину русский еврей, но все же в высшей степени порядочный человек.

10

«Но все же в высшей степени порядочный человек…»

Да, думает Миша в толчее на улице Шиллера, так он и выразился, этот господин Зондерберг. Он так считает на полном серьезе, без иронии. На него можно положиться, хотя он такой же маленький человек, как и я, почти такой же бессильный, как и я. Что он может сделать по большому счету? Что могут сделать все маленькие люди? Нужно дождаться, когда миллиарды маленьких людей начнут действовать сообща и… Ах, перестань, дружище! — говорит Миша сам себе. Маленькие люди никогда вместе не держатся без вождя, особенно если они едва сводят концы с концами. Власть имущие это умеют — объединять маленьких людей против внешних врагов и получать огромные барыши с каждой войны, которую они сами затевают. Видимо, войны выгодны власть имущим, иначе войн вообще бы не было.

Думая об этом, Миша проходит мимо газетного киоска, — нового и до того пестрого! Чего там только нет! У нас теперь свобода печати, а не только одни нагромождения свинцовых изречений «Нойес Дойчланд». Она, впрочем, здесь тоже висит, этот бывший центральный орган Социалистической Единой партии Германии, но теперь это уже не свинцовая демагогия и ложь, а шикарно оформленное издание, и редакция после стольких лет мучений под игом коммунизма и порабощения коммунистическими преступниками наконец-то может написать правду об этих преступниках. Их надо беспощадно разоблачать, и они это делают, конечно же, те же самые журналисты, которые до воссоединения беспощадно боролись с классовым врагом, — поневоле и преисполненные обиды, тайной обиды, это ясно. И тут же выставлена вся объективная и серьезная многокрасочная пресса — Боже мой, печальная принцесса Каролина и несчастная принцесса Диана, отчаявшаяся принцесса Стефания, горе, горе, это так печально, когда кто-то несчастен. И эти великолепные суперглянцевые журналы с самыми красивыми в мире девушками, — как долго мы были лишены всего этого при террористическом режиме! Они украли у нас жизнь, красные собаки, но теперь, теперь мы тоже можем приобщиться к этому великолепию, — девушки, девушки, обнаженные, обнаженные, — это и есть свобода! А этот ежемесячный «Собеседник» — «Playmate of the month», — промежность девицы почти в натуральную величину, скрепка на животе!

Да, да, все теперь можно купить! Обязательно надо купить бульварный листок западного концерна того газетного магната, который приказал всегда ставить ГДР в кавычках, потому что ее вообще не существовало. «Откройте ворота», — требовал он и слезно молил о воссоединении, упокой Господи его душу, он не дожил до этого. Что же хорошего пишут сегодня в этом листке, который издается ежедневно четырехмиллионным тиражом, что написано тут крупным шрифтом через весь разворот? Вот что написано тут сегодня огромными буквами: ВОСТОЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ ЧАЩЕ И ЛЕГЧЕ ДОСТИГАЮТ ОРГАЗМА! Значит, они, думает Миша, интересуются не только животными, но и нами, восточными!

А конкурент, газета смертельного врага, о чем пишет она сегодня? Вот о чем она пишет, и тоже огромными буквами: БЕССТЫЖИЙ ЗАПАДНЫЙ УБИТ ПИВНОЙ БУТЫЛКОЙ! ВЕСЬ БЕРНАУ ЛИКУЕТ!

Это по-немецки, думает Миша, это достойно обоих западных издателей. Второй, который о пивной бутылке, он еще более расположен к нам, восточным. Этот хозяин издательства знает о ненависти многих восточных к западным, которые ведут себя здесь как колонизаторы, и потому этот западногерманский издатель по своей доброте специально основал газету на Востоке, чтобы с ее помощью посильнее разжечь гнев восточных на западных.

Мишины мысли скачут с одного на другое, психолог, возможно, назвал бы это неспособностью сосредоточиться, но он ошибся бы, — это все только потому, что общественная жизнь занимает Мишу (мы уже немного узнали о том, каким образом). В данный момент его внимание поглощено воссоединением, поэтому ему приходит в голову то, что написал бывший восточногерманский профессор гражданского права Райх, и одновременно его голову занимает собственная беда, которая случилась из-за этого Фрейндлиха из Вупперталя.

Так вот, этот профессор Райх написал, что хотел бы, чтобы между Восточной и Западной Германиями была высокая горная цепь. И тут Миша с ним полностью согласен, потому что это избавило бы его от Вильгельма Фрейндлиха из Вупперталя.

Вильгельм Фрейндлих, элегантный господин, высокий и стройный, внезапно появился у Миши сразу после воссоединения. Все на Кройцкаммерштрассе дивились ему и его серебристому «Мерседесу-500», никто не сказал дурного слова, потому что тогда все были убеждены, что сами скоро станут владельцами таких автомобилей, очень скоро. (Было же обещано — многим станет лучше и никому — хуже!)

Так вот, этот Фрейндлих зашел в мишин магазин сантехники. Тогда магазин был дерьмовый — там стояли два унитаза со сливными бачками да две незатейливые ванны, поставленные Народным предприятием «Санитас» в Лейпциге. Фрейндлих осмотрелся, радушно похлопал Мишу по плечу и сказал:

— Я как раз вовремя пришел, господин Кафанке! Сигару?

— Нет, спасибо, я не курю, — ответил Миша и понаблюдал, как Фрейндлих поднес золотую зажигалку к маленькому дирижаблю и высек огонь золотым огнивом. Прекрасное голубое облако вылетело из его рта и поднялось ввысь, и Фрейндлих продолжил:

— Как раз вовремя, лучшего времени и не придумать. Боже, они совсем разорили вашу страну, эти свиньи! Ну, теперь дело наладится, господин Кафанке, нужно только терпенье, мы вам поможем, вы можете на нас рассчитывать. — И он представился как официальный уполномоченный «Кло-о-форм верке» в Вуппертале, 6000 рабочих мест, одна из крупнейших фирм санитарно-технической отрасли в Федеративной Республике, это он может засвидетельствовать, и одна из самых преуспевающих, «Кло-о-форм верке».

— Мы, — говорит Фрейндлих, — создаем сейчас филиалы в Новых Землях — в Лейпциге, Дрездене, Берлине и в других местах, наши предприятия будут напрямую поставлять вам нашу продукцию, господин Кафанке. Наша продукция завоевала множество призов и знаков отличия в разных странах, мы производим действительно самое лучшее, самое красивое и современное из того, что есть на рынке. Я привез с собой несколько проспектов для вас.

Каждый из этих проспектов толстый, как телефонная книга Восточного Берлина; Миша листает это чудо глянцевой четырехцветной печати, и у него разбегаются глаза, — такое ему не снилось даже во сне, — значит, действительно мы здесь жили в дерьме!

— Конечно, мы навели о вас справки, господин Кафанке, — говорит Вильгельм Фрейндлих. Жемчужная булавка в галстуке и кольцо с бриллиантом на среднем пальце левой руки выглядят не нарочито, а лишь подчеркивают благородство и символизируют свободное рыночное хозяйство. — Вы благонадежны, у вас безупречная репутация, но мы также знаем, что вы сидите на мели, потому что «Тройханд»[9] ликвидировал Народное предприятие «Санитас», откуда вы до сих пор получали товары.

— Да, получал, — говорит Миша.

«Тройханд» занимает в Берлине огромное здание бывшего Министерства военной авиации Германа Геринга — это самая крупная управленческая организация в мире. Она управляет всей страной, поскольку она решает, каким образом «ликвидировать» все государственные предприятия, какие из них подлежат сохранению в государственном ведении, а какие — распродаже. Во время многочисленных ликвидаций, конечно, многие сотни тысяч работников теряют свои рабочие места, — таких уже более двух миллионов, а дальше будет больше. Трудные времена предстоят, но за ними наступит процветание. Многие не в состоянии постигнуть мудрость «Тройханд», а также то, что эта организация все делает для блага человека. Немало таких, которые жутко ненавидят «Тройханд» и говорят, что она просто все разбазаривает, а лакомые куски, те немногие, что еще есть, распределяет среди своих. Но этому быдлу уже ничем не поможешь, они ведь даже говорят, что до воссоединения им было лучше жить! Но теперь ведь пришел господин Фрейндлих, — теперь все будет хорошо.

— После того, как закрылось Народное предприятие «Санитас», у вас остались лишь две ванны «Ackerstrasse» и два унитаза «Heinrich-Zille», и вы думаете, что все кончено, но все еще только начинается, господин Кафанке! Наконец-то жить станет лучше, это наш девиз, наш проект для братьев и сестер на Востоке, вы же видите, он на всех каталогах. Чем только вы до сих пор занимались, на что жили после экономического развала вашего государства?

Здесь Миша усиленно сопит — вопрос для него мучительный, потому что когда он вспоминает, чем занимался в последнее время, то, да, несомненно, это часто выглядело комично, а еще чаще было полным безумием, и они изрядно посмеялись над всем тем карнавалом, который тогда разыгрался, он и его друг, лейтенант Советской Армии Лева Петраков. Но Фрейндлих ни в коем случае не должен об этом знать, его, такого утонченного, это могло бы ужасно шокировать, поэтому Миша Кафанке отвечает кратко и скромно:

— Ах, я с трудом перебивался. То так, то эдак…

— И не всегда вполне кошерно, правда? — подхватывает Фрейндлих и снова хлопает его по плечу. Он дружески подмигивает, поперхнувшись от смеха, откашливается и говорит:

— Что же вам еще оставалось делать? Я это очень хорошо понимаю, дорогой господин Кафанке. Боже мой, как обошлись с нами эти преступники, в какое дерьмо мы из-за них попали! Так сколько времени вы уже работаете по вашей специальности, господин Кафанке?

Миша должен подумать.

— Так, три года я отбыл в Национальной Народной Армии, там я уже был подмастерьем. Мне хотелось учиться, но не хватало полной средней школы и абитуры. В ННА я посещал все, какие были, учебные курсы и повысил свое образование по математике и физике.

— Математика и физика? — удивляется Фрейндлих. — Неужели? Вы что, хотели стать физиком?

— Да, — говорит Миша тихо. — Этого мне хотелось. — И он кивает, как он кивал бы вслед сновидению, которое уже давно улетело далеко-далеко, вбархатную пустыню времени. Несмотря на это, усердие, с которым он посещал курсы, было не напрасным, он кое-что понимает в физике, математике и технике, а научные библиотеки в ГДР были отличными, это надо признать, и там он долгие годы работал над одним изобретением, устройством на грани фантастики. Все рабочие чертежи и светокопии изобретения заперты в большом стальном сейфе. Миша уверен, что за этими чертежами еще будет гоняться полмира. Но это пока должно оставаться тайной.

— А после ННА я приехал сюда, — продолжает он, — мне был двадцать один год, теперь мне двадцать девять, с четырнадцати до семнадцати ученик, потом подмастерье, после армии мастер, все вместе, таким образом, двенадцать лет. Двенадцать лет я работаю по своей специальности, господин Фрейндлих. Но, собственно, — поймите меня правильно, конечно, я рад воссоединению и тому, что у нас теперь рыночное хозяйство, свобода и демократия, это ясно, — но, собственно, в деловом отношении, господин Фрейндлих, у нас тогда все было в порядке. Не смотрите на меня так! — просит он и думает: может быть, он знает, что я метис? У нас была Штази, но и у них было Управление по охране Конституции и еще по крайней мере три другие подобные службы. — Я вам объясню, в чем дело, господин Фрейндлих. Видите ли, этот магазин называли производственным кооперативом ремесленников, ПКР, ударение на «кооператив». Мы были кооперативными, а не государственными. Вы скажете, все, что не было государственным, не имело льгот по снабжению, но это не так. Кооперативные предприятия тоже не являлись частной собственностью. Народное предприятие «Санитас» поставляло на распределительную базу все, что производило, а оттуда уже снабжали нас, и нам всегда хватало. Это было спокойным, надежным делом для меня и четырех моих мастеров.

— А где они теперь, эти четверо?

— После воссоединения я с ними рассчитался, и с тех пор магазин принадлежит мне. У меня есть все документы, можете взглянуть. Конечно, мне пришлось взять кредит.

— Кредит? Под какие гарантии вы получили кредит, господин Кафанке?

— Магазин и моя специальность, мое трудолюбие… Гарантии, достаточные для банка. Я никогда не имел дела с «Тройханд», кооперативное — это хотя и не частное, но и не государственное, правда?

Авось, он это проглотит, — конечно, здесь нет ни слова правды. То есть, правда то, что мне принадлежит магазин. То, что не было ничего с «Тройханд», — тоже правда. Только банковского кредита я никогда не получал. Деньги давало то, чем мы с Левой Петраковым занимались в последние месяцы. Фрейндлиху я сказал только «то так, то эдак», и он тут же назвал это «не совсем кошерным», у него на это нюх. Хотя при этом он вообще не еврей, он уж точно гой, если еще и не христианин!

— А теперь все это изменится во мгновение ока, мой дорогой, — говорит Фрейндлих. И опять хлопает по плечу.

— Изменится? — спрашивает Миша.

— И еще как! Вы даже не представляете себе, что здесь будет, — говорит Фрейндлих и потирает руки. — Здесь возникнет большой жилой массив, огромный. Но не из ваших мерзких пролетарских сборно-щитовых силосных бункеров, в которых панели тут же расходятся, ха-ха-ха, не-ет, дружище Кафанке, вы когда-нибудь думали о том, где будет столица объединенной Германии?

— Столица Ге…

— Никогда об этом не думали?

— Нет, господин Фрейндлих. Господи, уж не думаете ли вы, что в Берлине?

— Ну, где же еще, дружище!

— В Берлине… — повторяет бассет потрясенно, и от возбуждения у него глаза выкатываются из орбит.

— Скоро будет голосование в бундестаге. Но только молчок, не то все сюда ринутся. Будете держать язык за зубами, слово?

— Слово, господин Фрейндлих. О Боже, Боже, Боже! Берлин, 32 километра отсюда, министерства и министры, и канцлер, и…

— Ну да, дружище! Вы думаете, я здесь шутки ради, в вашей дыре? Вам некуда будет деваться от работы. Те, кто сюда приедет, привыкли жить в роскоши. Наши ванные комнаты, наши холодильники, наши унитазы — а не ночные горшки Народного предприятия «Санитас». Не в обиду вам будет сказано, но если вы посмотрите каталоги, то сами скажете…

— Понятно, — говорит Миша и растерянно сопит, — и если для всех, кто приедет, построят дома…

— …Тогда им нужна будет наша продукция в сотнях тысяч экземпляров. Наконец-то до вас дошло, браво, господин Кафанке! Тогда нам придется работать сверхурочно, вам некогда будет спать, и мы все на этом сможем заработать себе сундуки золота, ха-ха-ха!

Тут Миша тоже рассмеялся, ха-ха-ха!

— Конечно, мы выбрали довольно много таких магазинов, как ваш, в бывшей ГДР, я вам прямо скажу. Вам одному никогда не справиться, вы понимаете, почему?

— Конечно, понимаю.

— Нам нужны здесь площади под склады, частные магазины, такие, как ваш, где нет проблем с имущественными отношениями, вы понимаете, чтобы быть уверенным, что не придет кто-нибудь и не скажет, что раньше это все принадлежало ему.

Именно этот страх не дает Ольге Наврот спать ночами и еще долго будет мучить людей в домиках Сухого Дола, домиках времен Гитлера. Но Мише это невдомек. Ему нечего бояться, теперь ему все нипочем, очевидно, раз в жизни каждому выпадает счастье, даже маленьким людям.

— Нам надо организовать склады, у вас тоже будет склад, господин Кафанке. О заказах вы сами позаботитесь, это ваше дело; все, что вы заработаете на заказах, — ваша прибыль. Мы будем только поставлять вам — на самых выгодных условиях, конечно, таких условий вы нигде не найдете, — и такие товары тоже.

— У-условия? — спрашивает Миша. — Какие условия?

— Условия долгосрочного платежа, размер взносов устанавливаете практически вы сами. Вообще-то вы должны были бы единовременно, ха-ха-ха, но мы же понимаем, что сначала у вас должны появиться накопления, для нас имеют силу рекомендации бундестага — «разбивать платежи по частям». Мы всегда готовы пойти вам навстречу, как вы установите, конечно, так и будет, у нас индивидуальные договорные условия. Подумайте-ка еще раз хорошенько! Я оставлю вам здесь каталоги и завтра приду снова, тогда мы доведем это дело до конца.

Так все и было.

На следующий день Миша в предвкушении доходов получает множество ванн, унитазов и душевых кабин, стиральных машин и биде, всех этих чудес с чудесными названиями «Juwel» и «Karat», «Brilliant» и «Ronda», «Bellino» и «Lonina», «Courage» и «Samoa». Они с Фрейндлихом заключают у нотариуса договор, согласно которому Миша должен выплатить смехотворную сумму, 20 тысяч марок (у него сейчас есть целых 29 тысяч, больше ни гроша, но такой возможности никогда больше не будет), а остаток за полученное надо выплатить за 24 месяца, нет, лучше за 36.

— Не стоит идти на риск, господин Кафанке! — смеется Фрейндлих. — Никакого риска, сделайте так, чтобы вам было как можно удобнее, и, если вам понадобится отсрочка или вы просрочите платеж, не унывайте, обратитесь к Фрейндлиху, ха-ха-ха! Вы пока еще не курица, которая несет золотые яйца, пока еще, но скоро вы ей станете, мы вам в этом поможем, чем только можем. Но нам на Западе золотые яйца тоже никто в гнездышко не кладет, нам для этого приходится работать, не разгибая спины, вы же понимаете!

— Конечно, господин Фрейндлих, я вам искренне благодарен, — говорит Миша. А потом Фрейндлих приглашает его в «Бюргеркеллер» на роскошный обед, и они расстаются друзьями. Он хороший человек, этот господин Фрейндлих, думает Миша.

Хороший человек господин Фрейндлих? — думает он теперь, в толкотне на улице Шиллера. Скотина! Нет, поправляется он тут же, так нельзя думать. Фрейндлиху, чтобы торговать, просто нужен был новый рынок в ГДР, ведь мы для них — новый рынок. Да, о’кей, свободное рыночное хозяйство, великолепно, и в бундестаге проголосовали за то, чтобы столица была в Берлине. Но с тех пор ничего не сдвинулось с места, и я сижу здесь без гроша на всем этом великолепии. Ну хорошо, несколько ванн, унитазов и душевых кабин я продал, но на эти деньги мне никогда не расплатиться с долгами, хотя я сначала, несмотря ни на что, пунктуально перечислял деньги. Но только благодаря тому, что во всех восточных домах трубопроводы из свинца. Свинец попадает в питьевую воду, а через нее в организм человека. Содержание свинца в крови повышается, а это укорачивает жизнь на целые годы. Поэтому в первую очередь все свинцовые трубы пришлось заменять на медные.

Тридцать метров медных труб мишин друг Лева Петраков с самого начала стибрил на старой нацистской вилле, но этого оказалось слишком мало. Через некоторое время, когда у них были перебои (и «не всегда вполне кошерные» авантюры), Миша получил большое количество медных труб от «Кло-о-форм верке». Дело пошло так хорошо, что ему понадобился старый мастер Фриц Лооз и с ним еще два водопроводчика, и еще один каменщик, потому что для того, чтобы заменить трубы в старых домах, надо было сначала разбирать стены, а потом снова их восстанавливать.

Что Мишу еще раз действительно выручило, так это последняя зима. Тогда от холодов полопалось столько труб, столько квартир было залито водой, что приходилось вкалывать практически днем и ночью. Тут некоторые захотели заодно приобрести и чудо-унитазы, надоели сливные бачки и цепочки, мы же не пролетарии!

Мне еще нужен хлеб, вспоминает Миша, у меня дома ни куска. Надо бежать к булочнику, старому Любберсу. Совсем голова идет кругом, рассеянность, нет, совсем не рассеянность, просто слишком о многом приходится думать, слишком много забот. Остается только сопеть, когда о них думаешь. Между тем жизнь в бывшей ГДР стала хуже некуда. Все больше предприятий ликвидируется, все больше безработных, все меньше денег, все постоянно дорожает, приходится считать каждую марку, уже давно никто не купил ни нового унитаза, ни ванны. Кто может что-нибудь починить сам, сам и чинит.

Говорить о застое было бы хвастовством. Миша сидит по горло в дерьме, без гроша, и уже давно. (Вот-вот наступит лето, а летом трубы от мороза не лопаются.) Хотя он и оплатил три последних счета, но это были отсроченные, давно подлежавшие оплате. На самом деле Миша в большой просрочке, и об этом ему неоднократно напоминали, в последний раз письмом с уведомлением прокурора. И если так пойдет дальше, то очень скоро он прогорит, тогда случится то, что в его договоре с «Кло-о-форм верке» считалось «чисто теоретическим случаем» (слова Фрейндлиха), и он перейдет в очень практическую плоскость.

Конечно, Миша вынужден был тогда у нотариуса подписать условие, что, в случае, если он просрочит платежи после всех продлений и не будет в состоянии платить, то земельный участок и имущество перейдут в собственность «Кло-о-форм верке» в Вуппертале. В конце концов, они должны вернуть свои деньги, ведь им тоже никто не кладет в гнездышко золотые яйца. Они доказали свои благие намерения всем, чем могли, больше с них нечего требовать. Мише вернут большую часть того, что он выплатил, но тогда, очевидно, все в магазине и во дворе станет собственностью «Кло-о-форм верке», а ему придется убираться. И это может случиться очень скоро, — судя по положению дел, ждать осталось немного.

Вот видите, почему он теперь всегда малодушен и печален. Так хорошо все это начиналось и так плохо обернулось. Теперь-то Миша насквозь видит тактику «Кло-о-форм верке». Они напичкали восточные магазины всем, чем только можно, с самого начала зная, что с планами восстановления Востока всего за два-три года все пойдет вкривь и вкось. Этот Фрейндлих откровенно сказал, что их больше всего интересуют предприятия, у которых нет проблем с имущественными отношениями, такие, как у Миши. У него проблем нет.

Это им отлично удалось, надо отдать им должное! Они подобрали много таких магазинов, сказал тогда Фрейндлих, не только его, конечно, а повсюду в бывшей ГДР, и филиалы они открыли в Лейпциге, Дрездене и Берлине и кто их знает где еще, об этом Фрейндлих тоже говорил прямо. И всех, кто теперь разоряется, прибирает к рукам «Кло-о-форм верке», так же им будет принадлежать и его магазин. Спорить тут не о чем, и то, что он дошел до аптеки Цибильски всего за пятьдесят восемь шагов, ничем ему не поможет, он это знает.

Ожидание разорения уже давно висит над Мишей, как дамоклов меч. Он почти не ест и не спит, потому что непрерывно об этом думает. А теперь еще эти двое беглецов и поход в полицию!

Тоскливо, безнадежно сопит Миша себе под нос.

Хлеб!

По пути домой он сворачивает с улицы Шиллера на Гутлойтштрассе, так быстрее. Теперь он стоит перед проходным домом, пассажем, соединяющим Гутлойтштрассе и Кройцкаммерштрассе. Миша проходит через большие ворота старого дома по Гутлойтштрассе, по ухабистой мостовой мимо маленьких убогих магазинов слева и справа, мимо ларьков сапожника и часовщика, мимо гладильни. Потом снова проходит через дом, мимо грязной стены. Теперь как только выйдешь на Кройцкаммерштрассе, там сразу слева булочная Любберса.

У грязной стены второго проходного дома Миша видит двоих парней и вздыхает, потому что знает, что сейчас будет, — он уже несколько раз пережил это, и всякий раз в нем поднимаются печаль и злоба.

Это стоят два солдата Советской Армии из гарнизона Ротбухена. Они выглядят поразительно маленькими и тщедушными, как дети, — почти все русские солдаты на Западе не выше среднего роста и худощавые. На обоих парнях надеты гимнастерки из плотной ткани с тугими стоячими воротниками и ремни поверх гимнастерок, собирающие их внизу в складки, как юбки, штаны горохового цвета заправлены в высокие, почти до колен, сапоги. Все русские солдаты выглядят необычайно опрятными, Миша знает, что они должны сами стирать и чистить свою форму и белье и начищать сапоги. Однако, если подойти поближе к кому-нибудь из них, можно заметить грязные пятна (содержать в порядке танк — не шутка!) и прохудившуюся ткань на локтях и коленках, но это только изредка. У обоих вид практически здоровый, только уж очень они тощие. На их бритых головах кепки-ушанки, не то что шикарные «лодочки» американцев. Но их глаза! Их покорные, печальные глаза! Может стать плохо от этих глаз и от несоответствия между военной формой этих людей и тем, что она скрывает. Когда Миша приближается вплотную, один парень говорит шепотом, тихо-тихо:

— Хлеба, пожалуйста!

И другой:

— Хлеба, пожалуйста, господин!

На Мишу накатывается волна горечи, он кивает и делает обоим знак, что надо подождать, он принесет им хлеб. Какой это стыд, думает он, что столько солдат многочисленных советских гарнизонов выпрашивают сейчас хлеб, потому что их плохо кормят, этих солдат великого Советского Союза, которому мы проиграли войну пятьдесят лет назад. Мы, немцы и австрийцы, а не «Гитлер, прикрывавшийся именем немцев», как говорят сейчас на Западе. Это были мы, немцы и австрийцы, при Гитлере. По нашей вине в Советском Союзе погибли двадцать миллионов, и мы разрушили страну до Урала. Едва ли была семья в Советском Союзе, в которой не было погибших на войне или от голода в тылу.

Да, в Сталинграде и в других местах огромного Советского Союза тоже погибли миллионы немецких солдат, и от многих немецких городов тоже ничего не осталось, кроме руин. Но кто начал эту величайшую бойню всех времен, кто виноват в этом? Как же можем мы теперь, когда нам заведомо не грозит никакая опасность от советских, проклинать их и злорадствовать оттого, что солдаты советской Западной группы войск голодают и попрошайничают на улице?

Так думает Миша, и ему не следует удивляться, что большинство людей в Ротбухене чувствуют к нему отвращение. Он сам в этом виноват, разве так должен думать порядочный немец?

11

В булочной Любберсов ему приходится ждать, потому что перед ним стоят еще три женщины, они тоже покупают хлеб в последнюю минуту перед закрытием магазина, булочник один, служащие уже ушли домой. Но сегодня не сам Генрих, у которого Миша уже много лет покупает хлеб, а его брат Йозеф, увы! Брат Йозеф разъелся, думает Миша, животом все задевает, шеи вовсе нет, голова прямо на плечах. Любберсы живут на широкую ногу, всем известно, что они после воссоединения купили несколько домов и обтяпывают дела с какими-то людьми на Западе. Раньше таких дел вообще не было, прошла большая тяга к бизнесу в бывшей ГДР со ссудами, страхованием и многим другим, ради чего объединялись восточные с западными, как братья Любберсы. Надо было мне стать булочником, думает Миша, а не сантехником. Лучшее, чем можно стать, — это булочник или парикмахер. Есть люди должны даже в самые тяжелые времена, и стричься тоже должен каждый, все равно, при каком режиме, мир ли, война ли. Или генерал, думает Миша, поскольку он вспомнил о войне. Генерал — это третья отличная профессия. Генералу всегда хорошо, война или мир, его всегда почитают, он всегда нужен, и не важно, победил он в войне или проиграл, даже если проиграл, то окажется, что солдаты виноваты, всегда. И оттого, что с ними всегда хорошо обращаются, генералы доживают до глубокой старости. В девяносто они еще разводят розы, и многие пишут в своих мемуарах, какими они были героями. Генерал, булочник, парикмахер, — а я дерьмо, сантехник.

Сейчас магазин опустел, и Йозеф Любберс смотрит на Мишу презрительно, — он презирает Мишу с тех пор, как его знает. Раньше Йозеф был ярым коммунистом, теперь он ярый демократ. К счастью, он очень редко стоит за прилавком, потому что обычно занят другими делами. С Генрихом Мише всегда приятнее, хотя тот тоже его не любит, но он приветлив со старым клиентом, даже шутит время от времени. Йозеф — никогда.

— Чего тебе?

— Три буханки, — говорит Миша храбро.

— Три? — Йозеф Любберс пялится на него, и его свиные глазки выкатываются от удивления из орбит. — Зачем тебе три?

— Ко мне придут гости.

— Никакие гости к тебе не придут, — говорит Йозеф, — я же точно знаю. Опять это твои русские друзья.

— Неправда!

Йозеф — единственный, кто не стесняется говорить с Мишей в открытую.

— Брось врать-то, я это печенкой чувствую, приятель! Ты ведь уже не раз просил столько хлеба. Весь Ротбухен знает: тебе хлеб нужен для русских, это ясно, ты же русский полужидок. Просто русского тебе мало, да? — И Йозеф Любберс так смеется своей остроте, что его тройной подбородок трясется как пудинг.

— Не смей! — кричит Миша и сжимает кулаки. — Если ты не дашь мне три буханки, то я пойду к бургомистру Виланду и все ему расскажу!

Бургомистр Виланд — старый социалист, он делает для советского гарнизона все, что может, но этого недостаточно. По крайней мере, он следит за тем, чтобы со служащими Советской Армии обходились как с людьми, ведь они до такой степени обнищали, а нас 80 миллионов в Едином Отечестве. Виланд также не допустит, чтобы Мише наносили оскорбления из-за того, что он еврей или наполовину еврей, это он сказал во всеуслышание, и о тех, кто будет это делать, он сообщит куда следует. На нескольких старых нацистов и шпионов Штази уже заведены дела, и Йозеф это знает. Поэтому он захлопывает хайло и только злобно бормочет себе под нос, а Миша получает три буханки хлеба.

Таким образом, из магазина он выходит победителем. Ах, ничтожная это победа, и Миша это знает. Он возвращается в темный проход, где стоят оба парня, и дает им буханку, а парни мгновенно прячут хлеб под гимнастерку. Оба кланяются Мише и говорят: «Спасибо, господин», а потом быстро уходят прочь и исчезают в подвале среди развалин. Там, в темноте, они рвут хлеб зубами, как голодные волки, и торопливо, жадно проглатывают его, потому что их может заметить немец и донести, или русский офицер, который может прийти, отобрать хлеб и наказать.

Так выглядят победители в мае 1991 года.

12

Около половины одиннадцатого вечера на полицейской вахте по улице Шиллера звонит телефон. Дежурный (сейчас он здесь один) откладывает старый журнал «Плейбой», подносит трубку к уху и докладывает:

— Говорит одиннадцатый пост, старший вахмистр Якубовский у аппарата.

— Добрый вечер, — говорит дрожащий юношеский голос. — Извините, пожалуйста, что так поздно вас беспокоим, но это очень срочно.

— Кто это говорит? — спрашивает Якубовский, толстый берлинец, переведенный сюда на повышение.

— Меня зовут Мартин Наврот, — слышится голос в трубке. — А рядом со мной стоит Клавдия Демнитц…

— И что? — спрашивает Якубовский, задумчиво разглядывая в журнале фотографию рыжеволосой красотки с обворожительной грудью и великолепной задницей.

— Что! — говорит Мартин взволнованно. — Я и Клавдия Демнитц, мы же те самые, которые сбежали из дому!

— Ах, так это вы?

— Да, это мы. Потому что наши родители запретили нам встречаться. Говорят, что они были связаны со Штази.

Якубовский вздыхает и наклоняется вперед.

— Кто был связан со Штази?

День ото дня не легче, думает он, теперь уже дети звонят по этому поводу!

— Моя мама говорит, что родители Клавдии, а они говорят, что мои.

Мартин с Клавдией стоят в телефонной будке около больницы Мартина Лютера на окраине города. Свет из больничного окна падает на мрачную улицу, которая через сотню метров от будки заканчивается в поле. Клавдия крепко прижалась к Мартину и держит свое правое ухо у трубки, чтобы тоже все слышать. Оба страшно устали. Они заснули бы тут же в будке, но нельзя. Час назад они проглотили в закусочной несколько венских колбасок с горчицей и две булочки, быстро, потому что были очень голодны после долгих блужданий по городу.

— И в связи с этим, — говорит Мартин в полуразбитую трубку, — у нас есть просьба, господин старший вахмистр. Не могли бы вы послать полицейского к нашим родителям, — я вам сейчас дам адреса, — он должен сказать моей матери и родителям Клавдии, что мы только тогда вернемся домой, когда они…

— Минуточку! — говорит Якубовский и ищет что-то на полке среди отложенных бумаг, пока не находит то, что искал. — Мартин Наврот тебя зовут?

— Я же сказал.

— А девочку зовут Клавдия Демнитц? — спрашивает Якубовский и пробегает глазами то, что написано на листе бумаги. Копия с него приклеена на черную доску, и там написано большими красными буквами: «СРОЧНО. РАЗЫСКИВАЮТСЯ!» Когда Якубовский заступил на пост, он туда не заглянул, но теперь мгновенно вспоминает, что ему рассказал коллега, которого он сменил. — Вы оба сбежали! — кричит он в трубку.

— Ну да! — говорит Мартин из будки. Передняя стена исписана и изрисована разными непристойностями, одно стекло выбито. Ночной ветер врывается в будку, и Клавдия дрожит от холода. — Это мы. И если бы вы были так любезны передать через полицейского моей матери и родителям Клавдии…

— Ну-ка, придержи язык, малый! — говорит Якубовский. Наконец-то он сообразил, в чем дело, и говорит строго: — Где вы?

— Этого я вам не могу сказать, господин старший вахмистр.

— Так, этого ты мне не скажешь, спасибо, — отзывается Якубовский раздраженно. Что за время, думает он, когда людей уже надо благодарить за то, что они никому ничего плохого не сделали. — Тогда я тебе вот что скажу: твоя мать и родители Клавдии, они были здесь сегодня после обеда…

— Мы так и думали. По поводу нас, конечно…

— И это тоже. Но не только.

— Что значит «не только»? — спрашивает Мартин, в то время как Клавдия уже начинает плакать от усталости и отчаяния.

— Они здесь были не только из-за вас, — говорит Якубовский и печально смотрит на прелестную девушку из «Плейбоя» с грудью, о которой можно только мечтать. Господи Боже, такое всегда случается именно со мной, что за жизнь, проклятье! — Еще и для того, чтобы написать заявления.

— Заявления?

— О клевете и оскорблении личности. Они подали жалобы друг на друга, мы их уже передали дальше, в суд. Твоя мать обвиняет родителей Клавдии, а они обвиняют твою мать.

— Нет! — кричит Мартин в ужасе.

— Я тебе говорю, — отвечает Якубовский, совершенно неискушенный в психологических беседах с отчаявшимися подростками. — Такое у нас случается почти каждый день, один доносит на другого, потому что тот якобы был в Штази. По всей стране. Все обвиняют друг друга.

— Вы хотите нас утешить, не так ли?

— Только не наглейте, — говорит Якубовский. — Все же это ваши родители! И они за вас отвечают, ваши родители. Если вам это не нравится, то обсудите это с ними, сейчас ведь у нас обо всем можно открыто говорить. Вы сейчас же пойдете домой, чтобы ваши родители успокоились.

— Пойти домой? — говорит Мартин возмущенно. — Когда они друг на друга доносят вместо того, чтобы помириться и думать о нас? Никогда мы не пойдем домой!

И Клавдия на его плече всхлипывает и шмыгает носом.

— Значит, они еще хуже, — кричит Мартин, — чем мы о них думали! Нет, такие родители нам не нужны!

— Господи, час от часу не легче! — кричит теперь Якубовский. Он повышает голос, потому что сознает свою полнейшую беспомощность. — Вы сейчас же отправитесь домой!

— Никогда! Никогда! Никогда! — кричит Мартин в разбитую телефонную трубку; Якубовский слышит это, а потом еще совсем тихое «Никогда!» и спрашивает:

— Кто это был?

— Клавдия. Большое спасибо, господин старший вахмистр, теперь мы по крайней мере знаем все. Спокойной ночи!

— Подожди! — орет Якубовский. — Ну подожди же! Что же вы теперь собираетесь делать, среди ночи? Куда пойдете?

— В Австралию, — кричит Мартин и вешает трубку.

Клавдия не может сдержать рыдания. Она прячет лицо у него на груди, а Мартин гладит ее по волосам. Так стоят они в телефонной будке, воняющей мочой и тем дезинфекционным средством, которым воняло в ГДР все сорок лет. Он пытается успокоить ее, говорит, что все будет хорошо, завтра все изменится к лучшему, и тут же сам не может сдержать слез.

— Пойдем, — говорит, наконец, Мартин. — Мы должны уйти отсюда. — Он как будто догадался о чем-то. — Может быть, они засекли разговор и приедут сюда с передвижной радиостанцией.

Она, спотыкаясь, выходит вслед за ним из будки, Мартин снимает свою куртку, набрасывает ей на плечи и говорит:

— Скорее отсюда! За городом в поле есть брошенные бараки. Там тепло. И никто не будет нас там искать.

— Но это же так далеко, до бараков, Мартин.

— Двух километров не будет, — говорит он и на ходу крепко-крепко прижимает ее к себе. — Не плакать, пожалуйста, не плакать! Я тебя так люблю.

— Я тебя тоже.

— Это самое главное, Клавдия. Вспомни Хассельгофа! — И пока они выходят в открытое поле, он начинает петь, неуверенно, прерывающимся голосом, но все же он поет:

— In Casablanca the sun is shining, the desert flower is blooming there…[10]

— He надо, — говорит Клавдия. — Пожалуйста, не надо, Мартин! Я ужасно боюсь.

— Боишься? — говорит он. — Тебе нечего бояться, я же с тобой! — И он поет дальше: — …In Casablanca my love me waiting, my heart is burning to meet her there…[11]

Его голос становится все тише и тише. И вот его уже больше не слышно, и обоих уже не видно, и кругом только тишина и темнота, темнота и тишина.

13

«…В результате атаки палестинских коммандос на пост ПВО в зоне безопасности израильтяне понесли значительные потери. Согласно другим сообщениям, по меньшей мере тридцать ливанских солдат погибли во время операции», — говорит диктор безучастно. «Алжир. Крупные беспорядки в столице…». Миша щелкает кнопками радиоприемника и тяжело вздыхает. Лучшее из того, что он может назвать своим собственным, стоит на бывшей вывеске из фанеры и досок, склеенных и лакированных. Когда-то эту вывеску установили на двух высоких столбах над Зеленым озером перед Ротбухеном, в местности, сохранившейся нетронутой, с соснами и дивным песчаным пляжем — так сказать, прусская Ривьера. Поскольку здесь очень красиво, пионеры-тельмановцы и Свободная Немецкая Молодежь постоянно разбивали здесь свой палаточный лагерь.

Когда Миша Кафанке и лейтенант Советской Армии Лева Петраков сразу после переворота подружились благодаря тридцати метрам медных труб, они в поисках тишины и покоя открыли для себя этот оазис. Большую дощатую вывеску патриоты уже давно сняли со столбов, она валялась в песке, и Миша с Левой нашли, что на ней отлично загорать. Поэтому они перетащили ее поближе к пляжу. Поскольку их предшественники тоже здесь купались, на фанере под бесцветным лаком можно разглядеть хорошо сохранившуюся надпись большими красными и синими буквами на белом фоне: МЫ, ПИОНЕРЫ-ТЕЛЬМАНОВЦЫ, СЛЕДИМ ЗА ЧИСТОТОЙ И ЗДОРОВЬЕМ НАШЕГО ТЕЛА, РЕГУЛЯРНО ЗАНИМАЕМСЯ СПОРТОМ И ЖИЗНЕРАДОСТНЫ. Это было правило номер 9 их торжественного обещания, Миша это знает. Лева этого не знал, но Миша ему перевел, и теперь оба с удовольствием загорают на правиле номер 9. Ветер нежно шелестит кронами сосен. Субботнее утро 11 мая 1991 года. Лева спрашивает:

— Почему ты выключил радио, Миша?

Они говорят друг с другом по-русски. Миша хорошо знает этот язык, учил в школе, и еще английский факультативно. Лева, наоборот, умеет по-немецки только сквернословить. Миша снова вздыхает и переводит Леве то, что услышал.

— Этого, — добавляет он, — я не могу выдержать.

— Чего?

— Ну, как они о таком докладывают, — Миша возбуждается. — «Значительные потери» у израильтян, и «по меньшей мере тридцать ливанских солдат погибло». И тут же дальше этот тип говорит о беспорядках в Алжире!

— Я тебя не понимаю, — говорит лейтенант Советской Армии. Но сейчас нельзя определить ни его чина, ни национальности, потому что он раздет, как и Миша.

— «Тридцать ливанских солдат погибли», а израильтяне понесли «значительные потери»! — кричит Миша. — Вот тебе раз! И все. Это же были люди, Лева, эти ливанцы и эти израильтяне!

— Я это слышал, — говорит Лева. — И что?

— Что! — Миша все больше возбуждается. — Даже у израильтян «значительные потери» измеряются в людях. А что мы знаем об этих людях? Ничего мы о них не знаем. Любили ли они своих жен? Были ли у них дети? Что им больше нравилось, ходить в кино или на футбол? Ничего! Что это за мир, Лева?

— Ну, успокойся же! — говорит Лева, большой реалист. — Дерьмовый это мир. Ты думаешь, их предварительно paсспрашивали? Чего же ты хочешь? Подробные жизнеописания во всеуслышание? Учитывая, что на земле каждую минуту мрут тысячи людей, то днем и ночью надо было бы читать по радио только об этом и ни о чем другом, и двадцати четырех часов не хватило бы. В самом деле, Миша! Есть один анекдот.

— Анекдот — об этом? — спрашивает Миша, шокированный и удивленный; он вообще не устает удивляться своему другу.

— Идет война. Сигнал тревоги. Атака на окопы противника. Сначала, естественно, огневая подготовка. Все стреляют. Офицер бежит вдоль окопа и орет маленькому солдату, который не стреляет: «Стреляйте, стреляйте!» — «Но, господин лейтенант, как же я могу стрелять, на той стороне еще есть живые люди!»

Тишина. Миша смотрит на вершину сосны.

— Тебе не смешно?

— Нет.

— Ты сам как этот маленький солдат. Идеалист. Добрый человек. Давно пора отвыкнуть от этого! Я тебе это все время говорю.

— Думаю, я от этого не отвыкну.

— И все же, — говорит Лева. — Постарайся! Доброта хуже воровства, Миша! Из-за этого можно пропасть ни за грош.

— Возможно, ты прав, — говорит Миша. — Но я все равно считаю это ужасным, когда человека не ставят ни в грош.

Издалека до них доносятся веселые голоса. На другом конце длинного озера небольшой лагерь, где живут безработные, — восемь-десять семей с детьми. У безработных есть несколько покореженных «Трабби» и маленькие приспособленные жилые вагончики, потому что жить здесь — самый дешевый и здоровый вариант, во всяком случае, в теплое время года. Все с народных предприятий, ликвидированных ведомством «Тройханд». Ни негров, ни желтых, ни бомжей, конечно. Бомжи были и до воссоединения при старом режиме, существовал даже закон, согласно которому они могли быть наказаны принудительными работами. Желтые, — кто додумался называть вьетнамцев желтыми, неизвестно, — негры и поляки, все эти обитатели ночлежек, были до переворота «друзьями из братских социалистических стран», которых надо было любить и уважать. Как бы не так! В ГДР они жили в привилегированных кварталах, теперь, при демократии, в Едином Отечестве, их можно открыто ненавидеть. И повсюду неонацисты делают свое дело с усердием и швыряют бутылки с «Молотов-коктейлем» в дома иностранцев и вышвыривают приезжего рабочего из Ганы из трамвая или забивают турка насмерть бейсбольными битами, а общественное мнение в восточных землях высказывается в таких случаях точно так же, как на Западе: «Он что-нибудь натворил».

Никаких отбросов общества здесь, на Зеленом озере, нет, только жизнерадостные немецкие безработные. Негры и поляки — они слишком ленивы, чтобы у них здесь что-то получилось, они только воровать не ленятся, это все знают, а желтые, наоборот, даже прилежнее япошек. Такое трудолюбие — это уже болезнь. Они все время вкалывают на фабриках как стахановцы, даже те, у которых есть свое дело, продолжают там вкалывать. А когда на фабрике выходной, они шьют джинсы на дому или халтурят столярами, водопроводчиками, электриками либо мастерами по ремонту телевизоров. Так что таких надо убивать. Если их не убрать, то они отнимут у порядочных немцев последнюю работу!

Так говорят многие, и Мишу с Левой все больше беспокоят эта ненависть к чужакам и правый экстремизм, который поднимается, как вода во время прилива. Миша говорит:

— К тому же еще эта политическая болтовня у нас на Востоке о том, что в нашем бедственном экономическом положении виноваты неонацисты. Бедственное экономическое положение? Откуда же оно тогда в Палермо или в Лиссабоне? А что с Западной Германией, где приезжих и беженцев ненавидят еще больше, чем у нас, хотя людям там живется так хорошо, что они после ужина не могут встать из-за стола? Это же все вранье! Политики, что, считают нас полными идиотами?

— А мы и есть идиоты, — отвечает ему Лева, не менее возмущенный, чем Миша. Желание выбраться из всей этой пучины ненависти, туда, где мир и покой, привело их в этот райский уголок на Зеленом озере. Лева, как офицер, живет не в казарме, а в доме с восемью товарищами, так ему легче исчезать, когда он захочет, а он часто хочет повидаться с Мишей. Или с какой-нибудь девушкой.

— Включи радио! — говорит Лева. — Поищи другую программу! Ну, давай же, Миша! Такой чудесный день! Тебе же нравится музыка, включи хоть какую-нибудь!

Миша беспомощно улыбается. Он смотрит на своего друга и что-то бормочет. Снова щелкает радиоприемник. Он сразу же попадает на Немецкое радио, и там звучит чудесная музыка — «Молдова» Бедржиха Сметаны, которая нравится обоим. Миша много рассказывал Леве об этом Бедржихе Сметане и его тяжелой жизни. Жена и трое детей у него умерли, и почти всю жизнь ему приходилось с трудом перебиваться, зарабатывая фортепьянными уроками. Уже в пятьдесят лет он начал терять слух, но продолжал работать и создал еще много великолепной музыки. В шестьдесят он стал душевнобольным и 12 мая 1884 года умер в Пражской больнице для умалишенных. Но такая прекрасная музыка, как «Молдова», бессмертна.

— Сделай погромче, — говорит Лева, Миша усиливает звук, и из крошечного радио выплескивается неземная мелодия, музыка настолько прекрасная, что хочется расплакаться прямо тут, на Зеленом озере у города Ротбухена, и Миша думает: каким прекрасным был бы мир, если бы люди стали такими, как эта «Молдова»!

14

Такая дружба, как у Миши и Левы, очень редка, потому что она идеальна, а идеальна она потому, что каждого восхищает в другом то, чего нет в нем самом. Возьмем, к примеру, Мишу: всю свою жизнь он берется за любое дело с таким чувством, что если оно только может провалиться, то обязательно провалится. И, как правило, этим все и кончается, потому что Миша боязлив и малодушен, он всегда печален, и смущен, и слишком задумчив для того, чтобы действовать решительно. Это, конечно, заметно всем, с кем он имеет дело, и даже собаки, которые ведут себя смирно с другими людьми, бросаются на него с лаем и кусаются, потому что чувствуют, что он их боится. То, что он выглядит как их родственник, не внушает им никакого уважения. Напротив. Родственники, как правило, заранее настроены друг против друга. Миша — очень нерешительный человек. Он неплохо знает физику и математику, свою специальность, любит музыку и книги, читает как наркоман, но это не мешает ему оставаться очень неуверенным в себе человеком.

У Левы иначе. Он на год моложе (ему 28), лишь немного выше ростом, чем Миша, и хрупкого сложения, хотя он из сельской местности. Большинство русских здесь выглядят как худенькие подростки, и Миша часто думает: был ли и мой отец таким же маленьким и хрупким, как другие русские солдаты? Я же ничего об этом не знаю. Отца я никогда не видел, мать умерла во время моего рождения. Похож ли отец на еврея? А мать? У меня есть только несколько ее фотографий, а отца — ни одной, разве не досадно? Жив ли он еще, мой отец? Знает ли, что я существую? Был ли он с мамой, когда я родился? Столько вопросов и ни одного ответа, ни одного…

Леве мало что известно из физики, математики и литературы, любовь к музыке ему привил Миша. Краснощекий невежда, но сколько в нем здравого смысла! Сколько мужества! Сколько предприимчивости! Сколько жизнерадостности! Он всякий раз пытается развеселить Мишу, когда тот грустит, даже теперь, этим анекдотом про солдата, который не хотел стрелять в живых людей. Что касается шуток и прибауток, связанных с войной, то у него таких всегда много наготове. Так, однажды он рассказал Мише забавную историю, категорически утверждая, что это правда:

— Знаешь, что первого американского солдата, захватившего в плен немца во время Второй мировой войны, звали Майер? А пленного знаешь как звали? Тоже Майер. Понимаешь, о чем я?

И Лева никогда не трусит, — по крайней мере, если все-таки он чего-то боится, никому это не заметно, и собаки не отваживаются его облаять или тем более укусить; даже самые злющие, а самые злющие, — как известно, это совсем маленькие собачонки, которые без конца лают, на всех бросаются и готовы лопнуть от злости, — так даже они ложатся перед Левой на спину и позволяют щекотать им живот.

У Левы никогда не было трудностей с девушками. Какие там трудности! С ним девушки чувствуют себя как с Майклом Джексоном, только там это шоу, а у Левы все по-настоящему. Девушкам нравятся такие мужчины, веселые и обходительные.

Ничего подобного у Миши не получается. Когда он видит, как Лева в своей щегольской форме и фуражке, которая вообще-то слишком ему велика, прогуливается по улице и улыбается, показывая свои красивые зубы, собираясь подцепить девушку, Миша бывает бесконечно поражен, потому что большинство девушек сразу начинают улыбаться в ответ или вертеть задом и показывать грудь — просто фантастика! И все, за что Лева ни возьмется, все у него удается. У него всегда отличная закуска и выпивка — вот и сегодня он принес с собой целую корзину колбасы, хлеба, пива и американских армейских консервов. Если надо что-нибудь достать, то лучшего человека в Советской Армии не найти, хотя в ней много предприимчивых людей.

Есть такое слово Chuzpe, которое Леве незнакомо, а Мише известно очень хорошо. Что же такое Chuzpe? Один человек объяснял Мише это понятие так: «Chuzpe — это когда ты справляешь большую нужду на улице перед дверью дома, а потом звонишь в эту дверь и говоришь тому, кто вышел, что он должен принести тебе бумаги подтереться». Это доброжелательное определение. А недоброжелательное (но в такой же степени подходящее) определение, которое большинство людей дают этому слову, звучит так: «Chuzpe — это еврейские наглость и бесстыдство».

Не важно, как описать это качество, но у Левы Петракова, хотя он и не еврей, оно есть. И к тому же ему везет, хотя он совсем об этом не заботится. Если бы у Миши была хотя бы сотая доля этого везения! Лева же, наоборот, восхищается робким Мишей. Такая начитанность, такие знания и такая любовь к искусству! Как Миша внушил ему эту любовь — непонятно. Это тот самый редкий случай, когда встретились два человека, идеально дополняющие друг друга, и поэтому при любой возможности они оказываются вместе — летом здесь, на берегу Зеленого озера, зимой в бревенчатом доме времен пионерской организации Тельмана, где есть печь и достаточно дров.

На фасаде того дома три неизвестных восточных немца высказались по поводу воссоединения, намалевав белой краской лозунги на деревянной стене. Правда, у них, видимо, не было такой удобной вещи, как западные распылители краски. Наверху, под крышей, написано: МЫ — НАРОД! Немного ниже один из них заявил: Я — НАРОД! (С тем, кто это написал, Лева бы с большим удовольствием познакомился.) В самом низу, на уровне пояса, находится то, что намалевал третий: МЫ — НАЦИЯ ДУРАКОВ!

Все это Миша перевел Леве, и тот чуть не лопнул от смеха. А Мише, видите ли, надо сначала долго и серьезно обдумать написанное, прежде чем присоединиться к смеху Левы.

Конечно, Лева восхищается Мишей еще и из-за его замечательного изобретения, такого клозета, в котором благодаря химическим процессам в сложном устройстве с многочисленными трубами, кранами, фильтрами и смесителями любое выделение человеческого организма может быть превращено в высококачественное удобрение. Леву просто поразило, когда Миша, взяв с него торжественное обещание держать все в абсолютной тайне, открыл ему свое изобретение. И наоборот, у Левы есть то, что кажется Мише не менее прекрасным, чем Леве Мишин эко-клозет. У Левы дома, в России, есть семья. Отец, мать и, что самое замечательное, сестра. У Левы есть настоящая семья, и ему приходится снова и снова рассказывать о ней Мише, вот и теперь, этим теплым субботним днем, на приятно гладком дощатом лежаке, который украшает правило номер 9 из клятвы пионеров-тельмановцев.

Они лежат здесь, подставив животы солнцу, а Немецкое радио передает величественную музыкальную композицию «Так говорил Заратустра». Когда-то давно Миша объяснил Леве, что музыка не содержит в себе философии, однако Рихард Штраус — по его собственным словам — хотел отразить в своей музыке отношение человека к миру и природе и вместе с тем пути и заблуждения всякого творческого поиска новых ценностей. Миша переводит Леве названия отдельных отрывков: «О великом стремлении», «О радостях и страданиях», «Похоронная песня», «Песня-танец», «О науке»… Как же Леве не восхищаться Мишей!

Теперь Миша убавляет звук приемника и просит, как это он делает нередко:

— Расскажи, как у тебя дома, Лева!

Он лежит с закрытыми глазами и печальной улыбкой на своем лице бассета, а Лева рассказывает по меньшей мере в сотый раз о деревне, в которой он живет, и о своей семье…

— Деревня называется Димитровка, всего 50 километров от Москвы, там живет 500 человек. Раньше было больше, но многие уехали, а мы оттуда не уедемникогда, так говорит мой отец.

Мой отец, думает Миша, как это хорошо звучит!

Тихая, тихая музыка.

— Расскажи о вашем доме!

— Наш дом… Ну да, в Димитровке много красивых деревянных домов, крестьяне любят и украшают свои дома, но все говорят, что наш дом самый красивый. На окнах резные наличники с цветами, дом стоит немного в стороне от остальных, в большом саду, там тоже цветы и овощные грядки…

— И в этом доме ты появился на свет…

Третий отрывок называется «О великом стремлении».

— Да, Миша. Повитуха и мою сестру извлекла на свет, через восемь лет после меня…

— Твою сестру, — говорит Миша и улыбается, закрыв глаза. — Ирину.

«О великом стремлении». Как радостно и легко и в то же время необыкновенно грустно и скорбно у Миши на сердце, когда он думает об Ирине; у него есть ее фотография. Миша хорошо знает ее по фотографии и описаниям Левы, и теперь он бормочет:

— Ей двадцать лет, у нее волосы цвета спелой пшеницы, и они падают ей на плечи, когда она распускает узел на затылке. Она хрупкая и стройная, у нее голубые глаза, тонкие руки, длинные ноги и белая кожа.

— Не такая, как у меня, — говорит Лева, — вся в веснушках и красная, нет, у Ирины совершенно белая тонкая кожа, а голос у нее удивительно милый и нежный, он никогда не звучит сердито или гневно, никогда. А когда она поет, ее слушают и люди, и животные. Музыку она любит так же, как ты, и тоже очень много читает…

Стоп, вдруг соображает Миша, здесь не хватает чего-то очень важного!

— И она ничего не имеет против метисов! — восклицает он. — В этом она меня заверила, еще в самом первом своем письме, после того, как ты ей написал, что я метис.

— Да, я написал ей это, и еще то, что таких, как ты, здесь недолюбливают.

— И она мне ответила, что это большая подлость. У вас тоже много таких, кто терпеть не может метисов, а евреев и подавно. Ирина написала, что ни один человек не выбирает, кем ему родиться, — христианином, евреем или метисом, и за это его нельзя винить.

Лева смущенно кивает.

— А отрывок из Торы, — говорит Миша радостно. — Ирина написала, что один еврей в Москве прочитал ей отрывок, и это было так прекрасно, что она чуть не расплакалась. Послушай, Лева, какое красивое место: «Каждый человек — это целый мир. Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но кто спасает человека, тот спасает целый мир…» Разве это не великолепно? «Каждый человек — это целый мир».

— Да, — говорит Лева. — Ирина и в политике разбирается; она считает, что коммунизм, такой, каким он задумывался, был просто великолепным. В нашей стране хотели осуществить прекрасную идею, воодушевлявшую многих, в том числе знаменитых и великих.

— Но уже в начале тридцатых годов, — бормочет Миша, — так она мне написала, — нет, раньше, когда начались массовые убийства и гонения, депортации и показательные процессы, об этом она много читала, — многие великие и известные люди во всем мире с ужасом отвернулись.

— Точно! Она писала, что мы не имеем права забывать ни о чудовищных преступлениях, ни о миллионах убитых. Потому что того, что у вас называется «покаянием», ничего этого на самом деле нет, это всего лишь трусливая болтовня, никто не хочет каяться, да и ни один человек не может «изжить» то, что уже случилось. Да, — говорит Лева, — она давно с нами об этом говорила, и мы часто боялись, что кто-нибудь услышит и донесет.

— А когда к власти пришел Горбачев, она была совершенно очарована этим человеком. Он-то, наконец, все сделает как надо, так она считала, после всей крови и слез, и осуществит давнюю мечту о справедливом социализме.

— Да, — говорит Лева. — С тех пор Ирина совершенно переменилась, но есть много людей, которые говорят, что Горбачев хорош только для писателей, людей искусства и журналистов, потому что они теперь могут говорить то, что думают. «Ну и что с того, — говорят многие, — у нас все только говорят и никто ничего не делает? Все же при Брежневе было лучше», — считают они.

Необычен этот разговор на Зеленом озере, нереальный и в то же время реалистичный…

— А недовольных все больше и больше, — говорит Миша. Он удручен и боится за Горбачева — как и Ирина. — Она тоже опасается, что ему навредят, и он не сможет продолжать перестройку и сохранить гласность, многие из высших партийных и военных чинов тоже против него… Хотя мы живем всего в 50 километрах от Москвы, это уже совершенно другой мир с иными проблемами и заботами. С начала перестройки дела в колхозе идут все хуже и хуже, и многие говорят, что всему виною перестройка и гласность. То не хватает бензина, то запчастей, то стройматериалов. Все, жалуются люди, идет псу под хвост…

«О радостях и страданиях» называется отрывок, звуки которого доносит крошечный радиоприемник.

— …а кто не работает в колхозе, — продолжает Лева, — у тех другое занятие: ожидание. Ждут, когда в единственный в деревне магазин что-нибудь привезут. Видишь ли, если, к примеру, привозят хлеб или колбасу, то в очереди надо стоять часами. Вино есть, но за одну бутылку нужно отдать половину пенсии. Ирина однажды слышала, когда стояла за колбасой, как одна женщина сказала: «Во всех бедах всегда виноваты те, кто наверху, и сейчас тоже. Мы же совсем не знаем, чем на самом деле занимаются Горбачев и вся верхушка! По радио и телевидению рассказывают только то, что им выгодно. Может быть, потом мы узнаем правду, — сказала она. — При Хрущеве все это тоже продолжалось несколько лет, а кончилось застоем».

— Боже мой! — говорит Миша.

— Подожди! На это Ирина сказала: «Послушайте! Хотя у нас нет лишнего куска хлеба, но зато нет и войны. Вы забыли, почему нет войны? Потому что Горбачев вел переговоры с американцами до тех пор, пока они не поняли, что холодная война, которая велась все эти годы, во мгновение ока может превратиться в горячую. Вы уже забыли об этом?» Так говорила Ирина.

— И что? — спрашивает Миша.

— И все согласились, — говорит Лева и рассеянно улыбается, думая о своей храброй младшей сестре. — Ирина близорука, без очков видит плохо и, снимая очки, говорит, что не хочет больше видеть этот уродливый мир, она видит мир другим. Таким, каким он должен быть, мир, в котором нет ненависти, а только любовь, потому что в любви единственная надежда людей, говорит Ирина, любовь — это источник жизни, и она хочет, чтобы все люди любили и были счастливы.

— Любили и были счастливы, — повторяет Миша. У него появляются слезы на глазах, он чувствует их за закрытыми веками. Он снова думает о том, о чем часто думает с тех пор, как узнал о существовании Ирины: если бы я только мог ее встретить! Если бы она смогла меня полюбить! Я бы наверняка ее полюбил, на всю жизнь. А раз она так близорука, то у меня были бы большие шансы ей понравиться…

В этот миг Мише снова является та же самая мысль, которая берет начало из одного очень древнего чувства, которому шесть тысяч лет. Теплым субботним днем на Зеленом озере, снова, будто легким ветром навеянное, приходит к нему осознание того, что скоро ему придется покинуть Германию, если он хочет остаться в живых, если он не хочет быть проклинаемым и преследуемым и, наконец, убитым. Теперь Миша верит, что именно так все и будет: самое большое его желание осуществится, он встретит Ирину, и эта любовь будет прекрасной, но ему из-за преследований придется уехать в другую страну, но и там он не останется. Нет, маленькому человеку с печальными глазами бассета и тихим нравом предстоит путешествие вокруг всего света… Всего этого Миша пока не знает, но ветер знает об этом, — ветер, который шесть тысячелетий веет через моря и континенты, вокруг всего света…

И вот двое друзей молчат, лежа на большом дощатом щите с правилом номер 9 из клятвы пионеров-тельмановцев и слушают музыку. Каждый погружен в свои воспоминания. Лева вспоминает прожитые годы в Димитровке, а Миша думает о том, что произошло после воссоединения Германии. Всего лишь одну минуту он вспоминает об этом, но можно вспомнить очень много за одну короткую минуту…

15

Полчаса тому назад пожилой господин из Брюсселя с восторгом купил у Миши полный комплект униформы Национальной Народной Армии — рубашку, куртку, сапоги, фуражку, в общем, все, — и к тому же пугач. Нисколько не стесняясь, он разделся, надел на себя униформу и нырнул в этот безумный карнавал, который шумит между зоопарком и Бранденбургскими воротами. Все смеются, кругом много покупателей со всего света, и торговцы, и шлюхи. Там, где теперь больше нет стены, осталось еще несколько заградительных решеток. Свежее от росы и еще не снабженное подписью и печатью — таково Единое Отечество в день первых свободных выборов в ГДР, теплым весенним днем 17 марта 1990 года.

Территорию бывшей запретной зоны позади решеток все еще патрулируют два офицера Национальной Народной Армии, но здесь, по другую сторону решетки, тоже видны офицеры ННА, и пожилой господин из Брюсселя спрашивает Мишу, как же узнают, какие из них настоящие, а какие ряженые в только что купленную форму, и только было Миша собрался ответить, как какой-то берлинский пенсионер сказал:

— Настоящие те, что бегут, как зайцы, если вы на них направите оружие. Попробуйте-ка пугнуть их вашим пугачом, господин!

Бельгиец так и делает и при этом рычит что-то, раздается выстрел. Офицеры по ту сторону тут же удирают из запретной зоны, и как они мчатся — это надо видеть! Господи, вот умора, можно лопнуть от смеха, господин из Брюсселя в восторге палит еще раз, а берлинский пенсионер кричит:

— Вот эти — настоящие, видите, эти — настоящие!

И он тоже громко гогочет, и все, кто нарядился в форму Народной Полиции или офицера ННА, купленную у Миши ли или у других многочисленных торговцев, точно так же начинают стрелять, и не только из пугачей. Здесь есть и настоящие пистолеты, есть все, что угодно. Кто еще не стрелял, кто хочет еще раз? Шлюхи визжат от удовольствия, мужчины восторженно ревут, а «настоящие» попрятались на всякий случай в помещении блок-поста…

Разве это было не безумие, думает Миша, греясь в лучах майского солнца на Зеленом озере, — и уж, конечно, это было изрядным свинством, в котором и я принимал участие, — но Лева сказал: кто сейчас не продает все, что можно продать в этой стране, тому уже ничем не помочь. Тогда…

Тогда, в январе 1990 года, оставшиеся четыре мастера заявили Мише, что они не хотят больше работать и Миша может владеть магазином, если он с ними рассчитается.

— Как? — спросил Миша, а мастера ответили:

— Это твое дело, мы отказываемся участвовать, никто теперь больше не купит того, что произведено на Востоке, все хотят только западное. Так что смотри, Миша, чтобы у тебя хватило денег рассчитаться с нами, а на магазин мы плевать хотели!

Тогда Миша был в отчаянии, потому что магазин, во всяком случае, он так думал, должен стать его будущим, здесь он добьется благополучия, но где взять деньги для мастеров?

И вот тогда, в трудный для Миши час, в его жизни и в магазине появился лейтенант Советской Армии Лева Петраков и, можно сказать, спас его. Это случилось 5 января 1990 года. Лева вдруг возник перед Мишей в щегольской форме с огромной фуражкой и был потрясен тем, что Миша свободно говорит по-русски. Лева без колебаний предложил ему небольшую сделку: поменять 30 метров медных труб на ванну.

Миша вытаращил на него глаза и лишь пролепетал:

— Me… Медные трубы?

— Да, медные трубы, господин… Как вас зовут?

— Кафанке. Меня зовут Миша Кафанке, господин лейтенант.

— Мое имя Лева Петраков. Называй меня Лева, Миша!

— Большое спасибо, Лева. Откуда у тебя медные трубы?

— У меня их пока нет, но я могу их достать в любое время.

— Но где же?

— Там, где я живу, есть много вилл с нацистских времен. Сейчас в них живем мы, офицеры, и в этих виллах, конечно же, медные трубы, никакого свинца. Один дом пустует. Там я раздобуду 30 метров, я их уже присмотрел, завтра они могут быть у тебя. Но за это я хочу получить ванну, которую ты должен доставить в нашу виллу и подключить. Нас восемь товарищей; Петр позавчера перебрал, а поскольку затычка от нашей ванны потерялась, и никто из нас понятия не имел, где она может быть, то Петр по пьяной лавочке разнес «Калашниковым» ванну вдребезги. Теперь он протрезвел и говорит, что ему очень неудобно. Это прекрасно, что он раскаялся, но у нас теперь нет ванны, и мы не можем вымыться. Я сказал, что достану новую. Ну что, договорились?

— Договорились! — сказал Миша восторженно, они ударили по рукам, и сделка состоялась. 30 метров медных труб, их на первое время хватит. Уже на следующий день они с Левой доставили ванну народного предприятия «Sanitas» в виллу, где раньше жили нацистские офицеры, а теперь советские, и Миша установил там эту ванну. Все были в восторге, конечно, новую ванну надо было обмыть, что привело к новой попойке. Они провозглашали здравицы в честь Советской Армии и Левы, и Миши, а потом это повторялось снова по кругу. Около полуночи Лева отвел Мишу в сторонку для серьезного разговора, пока остальные продолжали пьянствовать, пели, купались и бегали нагишом по комнатам с грязными стенами без занавесок на окнах.

— Послушай, Миша, — сказал Лева, — мы можем пойти в другую виллу, там сейчас тоже никого нет, и там достанем для тебя еще больше медных труб. Но все медные трубы, которые я смогу добыть, тебе в твоем бедственном положении не помогут.

— В моем бедственном положении? — спросил Миша; он уже хорошо нализался. Они распили бутылку коньяка, конечно, самого лучшего — у Левы всегда все самое лучшее, — пока товарищи во дворе пели «Очи черные» и «Темно-вишневую шаль». — Как, то есть, в моем бедственном положении?

— Ну, ты же сам мне рассказал, что твои мастера хотят получить с тебя деньги, а ты понятия не имеешь, где их достать.

— Это так, Лева.

— Вот именно. Это воссоединение не принесло тебе счастья. Правильно, Миша?

— Правильно, Лева, из-за этого воссоединения я оказался в заднице.

— Выпей еще глоточек, Миша! — сказал Лева. — Мы, русские, находимся там же, только еще глубже, я в этом уверен больше, чем в скором пришествии Мировой революции, — извини, это маленькая шутка. Твое здоровье!

— Твое здоровье, Лева.

— А поскольку мы оба сидим в одной заднице и друг другу нравимся, я подумал, что сейчас-то мы и поймаем жар-птицу за хвост и заработаем кучу денег.

— Как мы заработаем кучу денег, Лева?

Пьяные товарищи снаружи тоже вспомнили о Мировой революции и запели «Интернационал». «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Как мы заработаем кучу денег, Лева? — еще раз осведомился Миша, очень громко, чтобы перекричать поющих.

— Мы будем продавать наши страны, — сказал Лева.

— Наши страны? — Миша от ужаса слегка подпрыгнул на стуле.

— Ну, не сами страны, конечно, мы продадим все, что только можно продать в наших странах и на чем сейчас все помешаны, как были помешаны в 1945 году янки, да и мы тоже, только у нас не было денег и нечего было обменять. Так вот, все бросались на эсэсовские значки, униформы и вермахтовские пистолеты, и «Майн кампф» и фотографии Ильзы Кох. Столько концлагерных фотографий просто не могло быть, но кто знал, как выглядела Ильза Кох? Это было так же, как со щепками от креста, на котором был распят Христос. Если уж люди на чем-то помешались и непременно хотят это иметь…

«…Кипит наш разум возмущенный», — ревели те, снаружи.

— Но в наших странах нет ничего, на чем был бы помешан хоть кто-нибудь в мире, — сказал Миша.

— Что ты понимаешь! Я достану, а ты продашь. Поедешь в Берлин, тут рукой подать, 32 километра.

«…Это есть наш последний и решительный бой…»

— Но что ты достанешь, что я мог бы продать, Лева? — опять спросил Миша.

— Я тебе объясню, Миша, я тебе потом все объясню.

«…с Интернационалом воспрянет род людской!»

16

И вот Миша стоит у огромного стола в зоопарке, а вокруг него водоворот сумасшедшего карнавала. Теперь больше нет Запада и Востока Германии, теперь все едино, и Стена, этот «антифашистский крепостной вал», даровавший ГДР мир и безопасность и защищавший ее от войны и колорадского жука, осталась только в обломках. В 21 час 29 минут 19 февраля 1990 года начался слом участка между КПП «Чарли» и зданием рейхстага, а тем временем с западной стороны бетоноломы продолжают выбивать ряд за рядом блоки из кладки крепостного вала. Уже повсюду видны трещины и дыры, дети пролезают в отверстия, чтобы играть в бывшей запретной зоне, но быстро возвращаются обратно, потому что там до сих пор патрули и мины, и поэтому они играют в «перебежчиков» на западной стороне: один хочет перебежать, а другие стреляют в него из палок, и вот он падает замертво, и приходит очередь следующего убегать, а убитый может стрелять в него. Даже папы и мамы, дяди и тети, а то и бабушки с дедушками лезут через дыры в стене, чтобы взглянуть, что там, с той стороны. Они, конечно, могли бы получить пропуск на каком-нибудь пропускном пункте, но там всюду царит безумная давка и стоят бесконечные очереди — с Запада на Восток и с Востока на Запад. Конная полиция следит за соблюдением запрета на парковку, который в равной степени относится и к «Трабби», и к «Мерседесам».

Миша стоит за столом, сделанным из малярных козел и пяти длинных досок; на нем целая груда всевозможных вещей, которые когда-то были дороги и ценны для людей в ГДР, являлись высокими наградами, — это ордена и знаки отличия, грамоты и партийные значки, а также униформы и разная экипировка.

Теперь ордена и прочая мишура лежат здесь на красной бархатной обивке, эти напоминания о счастливых моментах в жизни стольких неизвестных людей. Здесь, среди многих других, «Знамя Труда» и «Орден Карла Маркса», «Звезда Дружбы Народов» первой степени и изящный женский партийный значок СЕПГ, более крупная модель для мужчин, «Орден Заслуг перед Отечеством» (четыре степени!), «Медаль Ганса Беймлера», «Орден Шарнхорста» и всевозможные знаки отличия СНМ. Ах, Свободная Немецкая Молодежь, куда ты подевалась? Вот тут лежит экипировка твоих членов, флажки, значки, уставы. Не так, как в сказке о прекрасной Магдалине, которая была так добра, что могла бескорыстно отдать все до последней нательной рубашки, и за это ей в подол падали золотые талеры, нет, многие свободные немецкие девушки продавали Леве свои последние рубашки за талеры, а тот передавал их Мише для перепродажи по соответственно более высокой цене. Учителя продали за бесценок свои «Медали Песталоцци» так же, как противники нацизма продали свои значки узников концентрационных лагерей. Они очень красивы, в форме трапеции, обрамлены миниатюрными флагами всех стран, граждане которых страдали и выжили в концентрационных лагерях.

Когда Лева Петраков принес эти почетные значки узников — торговля тем временем развернулась вовсю, Мише принадлежали два самых длинных стола, — так вот, как только появились эти значки, Миша сказал:

— Нет, Лева, это уж слишком, значки узников концентрационных лагерей я продавать не буду! До чего мы докатились! Я не могу перепродавать купленные за бесценок награды, которые красный или католик, еврей или социалист получили за то, что выстояли до конца и не сдались. Нет, Лева, я этого не могу!

— А почему ты этого не можешь?

— Потому… потому… — Миша стал сопеть и заикаться. — Потому что… Я считаю, что верность и вера, солидарность, смелость и справедливость, неподкупность и мужество — это все-таки прекрасные качества, даже если политики осквернили их, используя в преступных целях. Все же эти качества остаются прекрасными! А мы продаем все это, как будто это последнее дерьмо, дружище, мы здесь пускаем с молотка целую страну!

— Ну да, мы с самого начала собирались это делать!

— Да, мы собирались, но…

— Но? — спросил Лева и улыбнулся.

— Но не до такого же свинства!

— До сих пор ты торговал с воодушевлением!

— Да, только теперь, когда ты принес кучу значков узников концлагерей, до меня, наконец, действительно дошло, какую мы совершаем низость.

А Лева, улыбаясь, покачал головой и сказал:

— Справедливость, солидарность, мужество, смелость, вера… Где же теперь все это можно найти?

— Это все есть! И всегда будет!

— Тогда скажи-ка мне, почему люди продали все эти знаки отличия за мужество, смелость и веру, да что там продали, они просто набросились на меня, они меня умоляли с протянутыми руками: возьми, пожалуйста, возьми, нам это больше не нужно! Почему им это больше не нужно, Миша, почему? Потому что они сыты этими побрякушками по горло. За красивые слова они вкалывали, надрывались и страдали, а теперь им говорят, что они старались для преступников и ради идеи, которая обанкротилась, да еще как. Я имею в виду…

— Социализм, — сказал Миша.

— Да, я его имею в виду. Социализм вдруг оказался дерьмом — а вовсе не извратившие социализм. Люди! — сказал Лева, скривив рот. — Люди! Верить, верить, ради Бога, не думать самостоятельно! И не протестовать, если идея обанкротилась! Я не думаю, что только идея социализма, я думаю, то же с христианством и со всеми другими великими идеями и учениями. Каждая из них, вероятно, сначала была прекрасной. Но, попав в руки фанатов, они становятся ужасными и убийственными. Недобросовестные идеологи пользуются идеализмом людей! Ты такой же идеалист, такой же добрый человек, преисполненный наивности. Сколько раз я тебе говорил, — ты должен это понять, чем скорее, тем лучше.

— Я, — сказал Миша, — понимаю тех, кто верил в социализм, и тех, кто продолжает верить, несмотря ни на что, потому что они считают — просто люди слишком дурны и подлы для этого, я их очень хорошо понимаю…

— Но ваши политики, — перебил Лева, — эксплуатировали и обманывали народ, а тем, кто, не замечая этого, самоотверженно трудился ради «равенства всех людей на Земле», они выдали по куску жести. Да, да, успокойся, это всего лишь цветная жесть, не больше! Посмотри на наших генералов! У них вся грудь аж до пупка увешана этими жестяными побрякушками, таскает такой придурок на себе десять килограммов. И здесь, в ГДР, все было точно так же: ордена в награду за глупость да шикарная униформа. А тех, кто сопротивлялся, они сажали в тюрьмы, пытали, уничтожали, а заодно и их семьи, и ничего им не оставили, кроме слез. И это, Миша, наконец, многие поняли и отчаялись, потому что они отдали десятилетия свой жизни за то, чтобы в мире была справедливость и всем хватало хлеба, а теперь они видят, что их обманули. Не осуществилась мечта о солидарности и справедливости, о хлебе для всех, все мечты кончились. Поэтому им больше не нужны эти значки, они их больше не могут видеть, как свидетельства того, что их бессовестно и жестоко обманули!

— Но… — начал было Миша, однако тут же снова замолчал.

— Но что?

— Но те, кто был в концлагере, кто боролся против Гитлера, против фашистской чумы. Кто пережил нищету и болезни, для них по крайней мере все должно быть иначе.

— И для них тоже, — сказал Лева — Наоборот, им хуже всех. Потому что они вынуждены признать, что их борьба против фашизма за коммунизм и социализм была абсолютно идиотской и бессмысленной. А как же? Ведь фашистское отродье выжило и преуспевает. Посмотри, как они вновь сильны!

— Это верно, — удрученно пробормотал Миша.

— А как же мне еще на это смотреть, Миша? Целое государство пошло псу под хвост, а то, что мы перепродали, — это самая безобидная часть из наследия этого государства. Самая опасная его часть — в головах людей, в головах тех, кто в отчаянии от того, что великая идея уничтожена, и тех, кто, отчаявшись, еще верит в эту идею.

— Это все ужасно, Лева, — сказал Миша.

— Но это правда.

— Да, и это самое ужасное.

— Миша, — Лева попробовал его утешить, — сейчас сумасшедшее, безумное время. Мы живем в большом сумасшедшем доме, Миша, он увеличивается и становится более буйным с каждым днем. И только у того, кто это понимает, есть шанс спастись и сохранить рассудок. Так что возьми себя в руки, ты будешь смеяться до слез, когда я тебе покажу, что мне вчера продал один офицер Штази.

И Лева извлек красную книжечку, на которой белыми буквами было написано: «Сами о себе: Антология районного комитета „Пишущие чекисты“».

— Че-ки-сты? — Миша произнес по буквам.

— У нас так называлась первая тайная полиция после Октябрьской революции, и у вас, как объяснил мне офицер Штази, — он мне еще перевел несколько стихотворений, — сотрудники Штази называли себя «чекистами», а «пишущие» сочиняли стихи, были же и там люди с сердцем и душой, любили и страдали от любви. Прочти-ка!

И Миша полистал книжку и нашел там стихи людей из Штази — этого уж он никак не ожидал:

Утром буди поцелуем меня,
Я с ним становлюсь бодрее.
Он радостью полнит меня, как стяг,
Что в небе над нами реет.
И такого рода стихов было много. Миша переводил, Лева хрюкал от смеха. Миша был готов и смеяться, и плакать, а Лева сказал:

— Вот что любопытно, Миша! Эти господа шпионили за своим народом, бросали людей в тюрьмы и психушки, пытали и убивали, но никто не мог жить без любви! Вот ты видишь: так у убийц было дома. Вот что продают сейчас виновники, а ты будешь это перепродавать, потому что мы живем не только в безумии, но и за счет безумия. Подумай о твоих четырех мастерах, которых ты должен рассчитать, дружок! Мне тоже нужны деньги для моей семьи, и у меня это должно получиться, неважно, каким способом я их достану, может быть, и непорядочным, я согласен. Моя бабушка всегда говорила, что самые порядочные люди на свете — это коровы.

После этого принципиального разговора об идеях и идеологах и после чтения любовной лирики убийц Миша никогда больше не поддавался сомнениям морального порядка или приступам сентиментальности, торгуя реликвиями на бывшем «антифашистском крепостном валу».

17

Кстати, об убийцах.

Миша может предложить покупателю кое-что особенно изысканное, настоящий лакомый кусочек: орден для высших офицерских чинов Штази. Так вот, ничего более изысканного вы не найдете. Сделан он, конечно, из меди, покрыт эмалью, каждые пять лет выпускалась новая модель. Даже к сороковой годовщине Министерства государственной безопасности изготовили новую модель, хотя праздновать сороковую годовщину госбезопасности уже не пришлось ввиду отсутствия министерства, партии СЕПГ и государства, безопасность которого они берегли. Все равно, ордена к сороковой тоже лежат здесь, Лева где-то откопал, и теперь Миша их продает. Это самый дорогой товар, но и они идут нарасхват, как горячие пирожки.

А партийные билеты из красного кожзаменителя! Совсем новенькие, незаполненные, и старые, потертые. Золотыми буквами по красному выведено: ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ! На последней странице можно прочесть серьезные указания, например: «Твой членский билет — важнейший и ценнейший документ, которым ты обладаешь. С ним надо бережно обращаться, надежно хранить и не допускать утраты. В случае утраты надлежит немедленно поставить в известность руководство твоей первичной организации…» Н-да, а поскольку теперь все утрачено — от первичной организации до государства в целом, никого ни о чем теперь нельзя поставить в известность, Лева собирает «важнейшие и ценнейшие документы». Он вручил их Мише, а тот перепродает их. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

18

Свой большой второй торговый стол Миша расположил вблизи того места, где когда-то стоял отель «Эспланада». За ним работает роскошная девушка с рыжими волосами, покрытыми красным лаком ногтями и красными пухлыми губами под Мэрилин. И грудь у нее как у Мэрилин, и ягодицы как у Мэрилин. Зовут девушку Лилли, и Лева (кто же, как не он?) нанял Лилли, потому что в одиночку тут делать нечего. Лилли, ей только что исполнилось восемнадцать, владеет своей профессией не хуже, чем любой зазывала с большим стажем на рыбном рынке в Гамбурге.

Над столом на двух отвесных рейках прикреплена полоска картона, на которой написано: ПРОКАТ МОЛОТКОВ И ЗУБИЛ. 1/2 часа: DM 3.-, 1 час: DM 5.-. Это написал Миша, и перед роскошной грудью Лилли, выступающей из огромного выреза зеленого облегающего платья, лежит множество молотков и зубил, столько, сколько Миша и Лева вместе могли унести, — не считано! Однако на все эти инструменты постоянный спрос, потому что рядом, перед остатком разрисованной Стены, стоит толпа мужчин всех возрастов со всей Европы и из-за океана, и каждый норовит что-то выдолбить. Необычные, прекрасные и печальные звуки наполняют воздух, — это арматурная сталь и спирали в сверхпрочном бетоне, они приходят в колебательное движение от ударов молотков, вибрация распространяется от блока к блоку и создает эту таинственную, никем и никогда раньше не слыханную музыку.

Большие участки «крепостного вала» уже исчезли, надо торопиться, чтобы успеть урвать себе кусок, поэтому работа здесь идет с утра до ночи, и Лилли едва хватает времени на бутерброд с кока-колой или чтобы пописать за тяжелой бетонной дверью. Когда-то эта дверь вызывала страх, потому что из-за нее могли выскочить полицейские, которые хватали людей, оказавшихся на нейтральной полосе. Теперь дверь открыта, она висит на петлях, покосившись, и под ее прикрытием можно беспрепятственно справлять малую нужду. К счастью, есть и другие подобные возможности.

Возле молотков и зубил Лилли разложила обломки Стены всевозможных форм и размеров. Их вырубил Миша, и те, кто слишком ленив, чтобы взять в руки молоток, покупают подходящие осколки у прекрасной Лилли.

Чтобы Мише не надо было каждый день ездить в Ротбухен, а также чтобы облегчить доставку всех этих сокровищ, Лева (он обо всем заботится, без него ничего бы не вышло) снял совсем поблизости, как раз позади Бранденбургских ворот и Парижской площади, на Шадовштрассе, трехкомнатную квартиру офицера Штази, который должен был на некоторое время срочно исчезнуть в связи с важными обстоятельствами. Такое бывает очень редко, эти важные господа с гордостью и уважением относятся к тому, чем они занимались и кем были. Но Лева нашел одного из тех, что сейчас, по крайней мере некоторое время, собираются держать язык за зубами. А в квартире этого высокого чина Штази, которую тот когда-то использовал в качестве конспиративной явки, теперь живут только Миша и прекрасная Лилли. И вскоре после начала совместной работы между ними произошло совершенно замечательное и конспиративное событие, и с тех пор Миша на седьмом небе.

Это было 28 февраля 1990 года, в среду. Они приехали вечером домой на Шадовштрассе на старом «шевроле», в котором все громыхало и дребезжало, но в нем можно было поместить все их драгоценное имущество. Старый «шевроле», конечно, тоже достал Лева, и они с трудом перетащили свое барахло сюда, в квартиру этого босса из Штази. Потом Лилли приготовила поесть, заработал радиоприемник. Немецкое радио транслировало музыку Баха и Бетховена, Чайковского, Гайдна и Шопена. Потом, позже, Лилли попросила дать ей послушать ее музыку, и Миша нашел AFN, там как раз был «Oldie Time», Лилли любит «oldies», и они слушали «Evergreens» Глена Миллера, Кола Портера, Генри Манчини и «Moon River» из фильма «Завтрак у Тиффани», где двое под дождем ищут, чем бы опохмелиться. Когда Лилли слышит «Moon River», она всегда становится сентиментальной, и ей хочется плакать. И пока она там поплакала и выпила немножко коньяку, Миша принял душ и взялся за «Войну и мир». Над этой толстой книгой он потеет уже несколько недель и теперь за чтением едва замечает, как Лилли исчезает в ванной, и вдруг слышит, как она его зовет.

— Миша! — зовет Лилли. — Мишенька!

И вот он идет в ее спальню (у него теперь собственная, трехкомнатная же квартира!) и едва успевает понять, в чем дело, как у него перехватывает дыхание. Там лежит Лилли в своей постели, обнаженная и великолепная, вся, вся, груди, бедра, плоский живот, лоно, прекрасное лицо, упругая нежная кожа, рыжие волосы, буйно разметавшиеся по подушке, и она протягивает руки и говорит:

— Иди, сладкий, иди ко мне скорее! Я сгораю от желания, я так тебя хочу.

— Ты… — он не в состоянии больше говорить, кровь стучит у него в висках.

— …так хочу тебя, — говорит Лилли и начинает поворачиваться, очень медленно, как змея, она вращается, он видит ее восхитительные ягодицы, ах, она поставила его радио возле кровати, и ANF играет сейчас «Day and night», и глаза у Лилли такие огромные, такие огромные, и она говорит, затаив дыхание:

— Сними же этот дурацкий халат. — И, когда халат падает на пол, Миша слышит ее стон, он садится рядом с ней на кровать и шепчет:

— Лилли, Лилли, Лилли…

— Я так люблю тебя, — говорит она. — Я сразу тебя полюбила, Мишенька. Потому что ты такой добрый и порядочный, и верный, и славный, и потому что у тебя такие печальные глаза… Нет, нет, подожди! Не торопись! У нас с тобой много времени. Ложись, я хочу быть к тебе совсем близко.

И она слегка приподнимается и целует его, совсем по-настоящему, и потом он чувствует ее поцелуи на лице, плечах, груди, животе, и уже он начинает стонать. «Love is a many-splendored thing» — слышится из ANF, но Миша уже не слышит этого, потому что то, что творит Лилли, делали с ним и другие девушки, но ни у одной из них это не получалось так чудесно, с такой любовью, так…

— Нет! — говорит она и останавливается. — Еще рано. Не торопись так, Мишенька, медленнее, медленнее!

Теперь Миша знает, чего она хочет, и скоро Лилли начинает стонать.

— О, да, да, да, хорошо, хорошо, чудесно.

Наконец, она начинает часто дышать и кричит:

— Сейчас! Иди ко мне! Скорее!

Он идет к ней и в нее, и она кусает его плечи, но нежно, и она стонет все громче, и он тоже. Какое наслаждение, и ведь все это по любви, действительно по любви! Только презерватив Лилли успела мгновенно ему надеть, это благоразумно, конечно, так и надо, но все же это любовь, думает Миша, никакой спешки, никакой гонки, а какой у нее чудесный запах, ах, как счастлив Миша, все тяжелые и мрачные мысли оставили его, он самый счастливый человек на свете, да, да, теперь быстрее, сильнее, ты великолепен, ты чудо, а-а-ах! И вот у них небольшой перерыв, и они пьют коньяк, курят вместе одну сигарету и слушают по ANF «Charmanie», и «Autumn leaves», и «La vie en rose», и тему из «Доктора Живаго». Потом они повторяют еще и еще раз, и, наконец, Лили умоляет:

— Хватит, Мишенька, пожалуйста, не надо! Я больше не могу!

За окном уже рассвело, и Лилли тотчас же засыпает, а он прислушивается к ее дыханию и к прекрасной музыке из радиоприемника, чувствует облегчение и блаженно улыбается. Бассет улыбается, и его глаза сверкают. О прекрасный мир, о восхитительная жизнь!

Но он никогда не узнает, что Лева сказал Лилли:

— Ты получишь за это 500 марок. Будь с Мишей поласковее, ему так необходимо, чтобы кто-нибудь относился к нему с любовью, это каждому нужно.

Лилли сразу же поняла, она же превосходно говорит по-русски, он в самом деле хороший парень, этот Миша, так почему бы и нет.

19

Так давно это было, 28 февраля, больше двух недель назад, сегодня 17 марта, а любовь продолжается. Любовь никогда больше не кончится, хотелось бы верить. Конечно, когда-нибудь она кончится, разумом Миша это понимает. Но еще долго, долго ему сохнуть по Лилли, этой чудесной девушке. До чего деликатно он себя ведет: день за днем у них тяжелая работа, конечно, к вечеру Лилли сильно устает, да и он тоже. Поэтому, конечно, все не может так продолжаться, эти ночи страсти, он не может так с ней поступать, да ему и самому этого не выдержать.

У него уже вошло в привычку по вечерам заботиться о Лилли, выполнять любое ее желание, готовить на двоих, угощать коньяком. Как раз этого-то Лилли и хотелось. Она сразу же после первой ночи сказала:

— Да, все было восхитительно, Мишенька, но это каждый раз должен быть праздник, понимаешь, это не должно превратиться в обыденность, иначе все рухнет. Каждый раз праздник! Знаешь что, если окажется, что мы за один день заработали больше 3000 марок, тогда мы положим деньги в сейф этого босса из Штази, а потом — оп-ля, понимаешь, о чем я?

Конечно, Миша понял и был в восторге, и потом это действительно так праздновалось, хотя всего два раза, потому что заработать 3000 марок в день трудно, не так ли, но обе эти ночи были раем.

Миша, поколебавшись, все рассказал своему другу Леве, и тот обрадовался. Видимо, он хороший друг, Лева, ах, да…

Миша только что продал одному аргентинцу «Орден Заслуг перед Отечеством» первой степени и еще «Орден Карла Маркса». Теперь он бросает быстрый взгляд в сторону своего второго стола, где сладкая Лилли работает под вывеской: ПРОКАТ МОЛОТКОВ И ЗУБИЛ. Лилли кивает и посылает ему воздушный поцелуй, и он отвечает ей тем же, замечая, как у него в штанах что-то начинает радостно шевелиться, ах ты, Господи!

Но не забывать о деле!

Миша о нем не забывает. Он с любопытством и вниманием смотрит в сторону своего третьего стола, стоящего поблизости. Там торгует молодой человек по имени Антон, квалифицированный сварщик, раздобытый Левой и абсолютно надежный. Ему можно доверить на ночь все, что есть у него на столе, а всего там немало! Армейские шапки из искусственного меха, погоны и шапки из Польши, Чехословакии и Венгрии, лакированные эмблемы, ремни с тяжелыми медными пряжками, шинели, брюки, бушлаты, гимнастерки, полные униформы, непостижимо, откуда Лева достает все это (впрочем, ничего непостижимого, солдаты соцстран служат впроголодь). Рядом с этим военным барахлом у Антона на столе целая куча книг. Карл Маркс, — все, что душе угодно, — история марксизма-ленинизма, собрания партийной литературы, Устав СЕПГ 1988 года, бесчисленные тома, посвященные победе Красной Армии над нацизмом, немецкие издания русских классиков, «Ругон-Маккары, история одной семьи в эпоху Второй Империи» Эмиля Золя и очерки блокадного Ленинграда. А портреты! Портреты всех шишек: Эрих Хонеккер с лицом, окрашенным в слащаво-конфетные тона, на небесно-голубом фоне, Эрих Мильке в белоснежной униформе, грудь вся в орденах, Аскен, Миттаг, Пик, Ульбрихт, Гротеволь. Господи, как долго они хранили это барахло, пролетарские братья и сестры, и Маркса с Энгельсом, и генералов ННА, героев рабоче-крестьянского государства. Квалифицированный сварщик Антон вкалывает как сумасшедший. Ну и ну, здесь и бедняку можно урвать свой ломоть хлеба от большого каравая! Чем ближе к ночи, тем неистовее кружится водоворот карнавала. Возле запретной зоны стоит дым коромыслом, такого свет еще не видел. Австрийцы и китайцы, американцы и итальянцы, новозеландцы и французы, бельгийцы, испанцы, швейцарцы, немцы, шведы, голландцы, англичане, японцы, — весь мир назначил место встречи там, где раньше стояла Стена. Здесь нет только птичьего молока, около продавцов сувениров все для души и тела, колбасные ларьки, торговцы водкой, мороженым, бананами, тир, несколько павильонов, где девушки показывают стриптиз, да так шустро, батюшки! Наперсточники, менялы, немного в стороне колесо обозрения с музыкой, специальное место для голубых, для проституток, в том числе малолетних. Здесь найдешь все, чего твоей душе угодно, наконец-то, наконец-то в условиях мира и свободы!

Когда опускается вечер, все вокруг уже пьяны, черные и белые, греки, французы, англичане и все прочие. На многих из них надеты униформы ННА или Советской Армии, у всех есть пугачи (и даже есть настоящие пистолеты), и они целятся в настоящих солдат Национальной Народной Армии, которые должны патрулировать это место для поддержания порядка, и какой раздается вопль радости, какой победный клич, какое возбуждение охватывает всех, как только несколько настоящих удирают и прячутся под бетонным укрытием в поисках безопасности. Ура, ура, ура! Шлюхи визжат, мужчины ревут!

Да, здесь многие могут разбогатеть, не только Миша и Лева, сладкая Лилли и Антон, квалифицированный сварщик. Вдруг все они стали капиталистами с кучей денег, приобщившимися ко всем благам свободного рыночного хозяйства и принципа «спрос — предложение». Плевать на социализм! Да здравствует капитализм, да здравствует Германия, единое отечество!

20

Посмотрите, как все быстро меняется.

Потому что человек — это целый мир.

Теперь Миша может спокойно расплатиться со своими четырьмя мастерами и устроить роскошный прощальный вечер в магазине на Кройцкаммерштрассе. Магазин будет официально оформлен на его имя — во всем должен быть порядок. Теперь Миша — владелец магазина; правда, там еще стоят две ванны и два унитаза народного предприятия «Sanitas» из Лейпцига, но все равно теперь наступит новое время и с ним новое счастье!

Между тем в ГДР, бывшей, прошли первые свободные выборы, и для западных это была умопомрачительная победа. Альянс ХДС-ХСС около 48 %, СДПГ 21,9 %, либералы 5,3 %, ПДС, партия-преемник СЕПГ, даже еще лучше — 16,4 %, а Союз-90, который больше всех сделал для революции без насилия и для свержения прежней власти, — Союз-90 собрал всего 2,3 %. Люди больше не хотят знать имена тех, кто принес им свободу. Все-таки человек многогранен, многогранен…

Но вот однажды за большим столом с почетными нагрудными знаками Билл сделал Мише сенсационное предложение. Билл, старший сержант американской армии Билл Бэкон, — светловолосый великан, которого на ярмарке у Стены знают все, потому что он приходит снова и снова, и покупает, покупает, прежде всего у прекрасной Лилли. Та сначала решила, что это она тому виной, и уже воображала себя миссис Бэкон, но оказалась жертвой заблуждения. Билл, конечно, с удовольствием с ней переспал бы разок, но он знает, что Лилли это совершенно не нужно, она дорожит своей репутацией. Билл, постоянно покупавший у нее обломки Стены, в один прекрасный, по-весеннему теплый день 2 апреля 1990 года заявил Мише, что хочет предложить большой заказ, а поскольку здесь такая суматоха, то они договорились встретиться в семь часов вечера в кафе «Дойчланд», где встречаются все, кому надо что-то обсудить, — это совсем поблизости, на восточной стороне.

И вот они сидят там, пьют пиво и «Альтер Кладер», Билл (прилично одетый, не в форме же ему здесь быть), Миша, Антон и Лилли (они — одна команда, дело касается всех). Лилли говорит по-английски, как и Миша, она переводит на любой из трех языков, но мы это здесь опускаем, мы сделаем вид, что не было никакого перевода, иначе все будет выглядеть слишком растянутым.

— Так вот, — говорит Билл, — я должен вас поздравить, леди и джентльмены, товары, которые вы предлагаете, великолепны! Я уже послал домой, в Америку, целую груду этих штучек, в Нью-Йорке все окончательно помешались, и больше всего — на кусках Стены. И в этом все дело, мои дорогие леди и джентльмены:мне нужно больше Стены!

— Ну, у нас еще есть, — говорит Миша.

— Нужно намного больше, чем у вас есть, — поясняет Билл.

— Что это значит? — спрашивает Лева. — Насколько же больше тебе нужно, товарищ? (Все-таки янки и русские когда-то плечом к плечу боролись с фашистской Германией, так что они, как-никак, товарищи по оружию.)

— Ну, к следующему разу, скажем, к примеру, 1000 фунтов, — говорит Билл. — Герр обер (в этих пределах он знает немецкий), еще раз то же самое для всех, пожалуйста!

— Пресвятая Богородица, — удивляется Лева, которого обычно ничто не может привести в замешательство, — да это же 500 килограммов! Зачем тебе 500 килограммов Стены, Билл?

— Ну, на продажу, — говорит он. — У меня, собственно, есть сын, Джеки, ему одиннадцать, а у него голова на плечах! Так вот, Джеки предложил там обломки и запросил какую-то невероятную цену, но что я должен вам сказать, — люди так быстро это раскупили, что все, что было у Джеки в запасе, разошлось за десять минут, ну, может быть, за двадцать.

— Ах, у тебя есть сын, как это мило, — говорит Лилли. — А как зовут твою жену?

— Его мать зовут Глория, — говорит Билл.

Ну вот, теперь я знаю, что мне не на что надеяться, думает Лилли, здесь я осталась с носом.

Официант приносит выпивку по второму кругу, они пьют еще, и Билл продолжает:

— Мой мальчик сказал, что ему срочно нужно 1000 фунтов самых отборных, самых пестрых обломков, так они там набросились на вашу Стену. Что с тобой, Миша?

— Мне скверно, — говорит он.

— Слишком много выпил? — спрашивает Лилли озабоченно. — Что-то с желудком, милый?

— Скверно на душе. Из-за этих 500 килограммов. Такое невозможно. Это чистое безумие.

Но Лева отвечает по-деловому:

— Это вовсе не безумие, — говорит он. — Нет такого, чего мы не смогли бы достать, товарищ. Конечно, ты получишь свои 500 кило, почему бы нет! Давай только сразу заключим договор.

21

И дело пошло на лад!

Сначала Лева скупил через посредников все оставшиеся на ярмарке приличные пестрые куски стены. Потом он нанял отряд прилежных юношей, из безработных, послал их к стене, туда, где она лучше сохранилась и где меньше бетоноломов. Мальчики дружно взялись за работу и просто завалили товаром, так что скоро в квартиру офицера Штази на Шадовштрассе невозможно было войти, и пришлось разместить склад в подвале.

Лева хорошо умеет считать, и вскоре все заработало как конвейер. Дни и ночи напролет — с любовью придется теперь подождать. Кто-то разрисовывает осколки во все цвета (краски достал Лева), другие заворачивают раскрашенные с гладкой стороны осколки в целлофановую пленку (пленку достал Лева). Он же раздобыл детскую наборную кассу и много красивых белых карточек. Билл пишет, что нужно, на карточке, а Миша отыскивает в кассе соответствующие буквы и печатает: This is to sertify that is a piece of the one and only genuine Berlin wall.[12]

Он нашлепывает внизу свое имя, а потом — самое важное: круглую печать Штази — молот, циркуль и венок из колосьев, а снаружи вокруг надпись: «Министерство государственной безопасности».

Таких печатей сейчас пруд пруди, у Левы она уже давно. Помощники капают красным сургучом на обертку упакованного осколка и запечатлевают на сургуче оттиск Министерства Штази во всей его красе, а потом уже другие прикрепляют Мишины карточки на упакованные осколки, и, наконец, последние укладывают готовый продукт в ящики, прокладывая его пенопластом.

Все получают приличное вознаграждение, в перерывах — бутерброды и пиво, и прекрасная музыка из ANF (сейчас транслируется большой музыкальный стереоконцерт).

Об остальном позаботится Билл. Он отвозит ящики в аэропорт Темпельхоф, где у него есть друзья-пилоты, которые все забирают в Нью-Йорк, там за всем этим приезжает дядя Билла, а потом Джеки, в бейсбольной шапочке «Гигантов» из Нью-Йорка, джинсах и армейской куртке (самого маленького размера) продает товар. Прошли три недели с тех пор, как все это началось, и вот Джеки стоит с открытым ящиком (с одним, чтобы легче было исчезнуть, если появятся копы, все остальные запасы спрятаны неподалеку) на Манхэттене, перед Публичной библиотекой, самой большой библиотекой в огромном городе, на углу 42-й стрит и Пятой авеню, и кричит:

— The Berlin Wall — just arrived! The Berlin Wall — just arrived! [13]

Нью-йоркцы расхватывают осколки как сумасшедшие. Да, но, поскольку они покупают как сумасшедшие, те, в Берлине, за ними не поспевают. Джеки посылает отцу телеграмму за телеграммой, тот в отчаянии. Ему нужно все больше и больше, быстрее и быстрее!

И тут происходит невероятное: Лева, сам Лева, который говорил: «Нет такого, чего мы не смогли бы достать», именно он отказывается и объявляет:

— Больше мы ничего не можем сделать.

И тут, когда они снова сидят в кафе «Дойчланд» за пивом и «Альтер Кладер», приходит звездный час Миши Кафанке.

— Подождите-ка, — говорит он. — У меня есть родственница в Нью-Йорке, кузина по матери, Эмма Плишке, она с четырнадцати лет живет в Бруклине…

— Уж очень ты медленно, Миша! — говорит Лилли. — Не тяни кота за хвост! (Этому выражению она научилась у одного жителя Вены, которому однажды имела случай показать, насколько милы и податливы берлинские девушки, и одно это выражение понравилось ей гораздо больше самого венца.)

— Не торопись, — говорит Миша. — Так вот, что касается этой моей двоюродной тетки, то она мне писала, что в Нью-Йорке есть разные районы, я имею в виду очень богатые, богатые, средние, нищие и совсем нищие. Так сказать, неприкрытая нищета, пьяницы, бедняки и больные, крысы и брошенные дома…

Лилли переводит Леве.

— Ты имеешь в виду Бронкс? — спрашивает Билл.

— Да, Бронкс, — подтверждает Миша. — Билл, скажи своему предприимчивому сыну, что ему надо пойти в Бронкс с несколькими друзьями, раскурочить какой-нибудь такой дом, а осколки как следует вымазать. Красок у нас достаточно, ты их им вышлешь. Упаковать это тоже можно на месте. Он получит сертификаты и штемпель Штази, а тебе не придется постоянно ездить в Темпельхоф.

Тут все начинают аплодировать и говорить, что Миша гений! А дальше все происходит так, как предложил гений. Билл пишет письмо сыну и посылает ему все необходимое, а Джеки собирает друзей, они идут в Бронкс и там, на Джером-авеню, находят отличную развалюху. Начинается дружная работа: одни ее ломают, другие разбивают обломки на более мелкие, следом приходит очередь других, словом, налаживается точно такой же быстрый конвейер, как на Шадовштрассе в Берлине.

Через несколько дней Джеки опять стоит с полными ящиками перед Публичной библиотекой на углу 42-й стрит и Пятой авеню и кричит:

— The Berlin Wall — just arrived!

А нью-йоркцы снова расхватывают как сумасшедшие. Ну и ну, вот как можно зарабатывать деньги! Билл порядочный человек, он никого не обсчитает ни на цент и строго соблюдает договор, так что сейф в квартире босса Штази уже просто набит сотнями и тысячами немецких марок — Мишина доля. У других тоже более чем достаточно, все счастливы, а Билл говорит Мише:

— Этого у вас не отнимешь, у евреев есть голова на плечах! Вот только они мошенники…

22

А потом…

Потом, в ночь с 30 апреля на 1 мая (прекрасная дата, День Труда), Миша вдруг просыпается от голосов в квартире. Время около трех ночи, и он некоторое время приходит в себя, вспоминая, где он находится, — так глубоко он заснул после двух упоительных соитий с Лилли. Наконец, он понимает, чьи это голоса, и его охватывает ужас. Один голос принадлежит Лилли, а другой — Антону, квалифицированному сварщику. Значит, его любовь разговаривает с его надежным компаньоном.

Его любимая стоит перед сейфом и выставляет код — конус влево, конус вправо, она знает шестизначную комбинацию из трех двузначных чисел, конечно, Лилли ее знает, она ведь всегда помогала Мише укладывать сотни и тысячи, у него не было от нее тайн. Но что это значит? Теперь Лилли одета, она выставила последнее двузначное число, тянет за ручку, и тяжелая стальная дверь открывается.

Антон держит карманный фонарик и светит ей, верхний свет не включен, чтобы не мешать Мише спать. Но все-таки он просыпается, выскакивает из постели в чем мать родила и вопит:

— Свиньи!

Он набрасывается на Лилли, но Антон легонько отталкивает его, и Миша отлетает в сторону. У квалифицированного сварщика сила медвежья, он произносит спокойно и неторопливо:

— Тише, парень, кругом люди спят!

— Мерзкая тварь! — кричит Миша и снова вскакивает. — Как ты сюда попал?

— Через дверь, — говорит Антон, выбрасывая вперед свою ручищу с огромным кулаком. На этот раз Миша получает сильный удар в лицо, и из носа начинает идти кровь. Он падает на кровать, кровь заливает подушку и простыни, а Лилли сострадательно произносит:

— Ляг навзничь! Запрокинь голову, тогда кровь перестанет течь…

— Ты, — кричит Миша, — ты его впустила!

— Наконец-то дошло, черт возьми, — говорит Антон и открывает пошире огромный полиэтиленовый мешок, так, чтобы Лилли было удобнее бросать туда пачки денег, что она и делает, не моргнув глазом.

— Лилли! — кричит Миша. Он хватает свою нижнюю рубашку и прижимает к носу, чтобы кровь не текла ему в рот. Теперь кровь течет на рубашку, та мгновенно краснеет и промокает насквозь. — Лилли! В самом деле, Лилли, как же это подло с твоей стороны! Нет! Никогда я от тебя такого не ожидал. Ты же любишь меня!

— Пошел ты в задницу со своей любовью, — отмахивается Антон, встряхивая мешок с деньгами, чтобы пачки улеглись плотнее. — Заткнешься ты, наконец, или тебе врезать еще пару раз?

Лилли поворачивает, наконец, голову и, серьезно глядя на Мишу, говорит:

— Тебе надо лежать! Иначе ты потеряешь много крови, а это опасно. Нам осталось немного, подожди минутку, мы сейчас уйдем.

— Лилли! — кричит Миша, не выдерживая этой душевной муки. — Лилли! Ты… ты… ты не можешь быть такой сукой!

— Что ты сказал — сукой? — спрашивает Лилли, сильно понизив голос.

— Да! — кричит он. — Сука! Сука! Грязная сука! — И он начинает рыдать, так что слезы и сопли текут в рубашку вместе с кровью. Он отбрасывает рубашку, хватает подушку и прижимает ее к лицу.

Какое безобразие он тут устроил. Лилли говорит:

— И он еще будет называть меня сукой, ублюдок! Видно, раза ему мало, Антон. Дай-ка ему еще!

И Антон, держа в левой руке полиэтиленовый мешок, полный денег, правой отвешивает Мише затрещину. Раздается короткий резкий звук, словно голова лопнула как спелая дыня, и Миша, пронзенный резкой болью, падает на пол. Правда, на этот раз он благоразумно остается лежать и продолжает рыдать, о, как это подло, какое подлое предательство!

— Лилли! — Миша воет как собака. — Мы же были так счастливы вместе. Послушай, я ведь с тобой говорю! — кричит он, так как Лилли, не прерываясь, продолжает перекладывать пачки денег в мешок.

Наконец, она говорит Мише, не отрываясь от своего занятия:

— Ах, милый, ну поцелуй теперь меня в задницу!

— Лилли!

— Схлопочешь еще раз, если не перестанешь вопить, — говорит Антон.

— Лилли, — шепчет Миша торопливо. — Лилли! Ты же не сделаешь этого!

— За 500 марок я уже сделала чересчур много, — говорит Лилли.

— 500 марок? — бормочет Миша. — О чем ты говоришь?

— Заткнись! — говорит Лилли и, повернувшись к Антону, добавляет: — С этим типом спать было ужасно. Он никак кончить не может, ему всегда надо долго! Но надо же мне было узнать комбинацию цифр сейфа…

Нет, нет, это низко! Это грязно! Это жестоко! Миша всхлипывает и захлебывается. Он кашляет, давится кровью и жалобно воет, как побитая собака. Сколько боли причиняет такое разочарование в людях! И в мыслях у него, как всегда, путаница, они разбегаются, разбегаются… Что значит, что я никак не могу кончить? Известно, что у метисов всегда что-то не так с носом, так же, как известно, что метисы с их… что им всегда надо долго. Черт возьми, обычно женщинам это нравится… А Лилли говорит, что это было ужасно? Я самый несчастный человек на свете, женщина, которую я любил, только разыгрывала передо мной любовь, чтобы узнать код сейфа, и теперь они с Антоном стащат все мои деньги. Нет, нет, после такой подлости я не хочу больше жить! Я хочу умереть, сейчас же, я хочу истечь кровью здесь!

Антон и Лилли подходят к кровати, привязывают его руки и ноги к каркасу и затыкают ему рот платком. Тут его охватывает страх, что он захлебнется собственной кровью, и он бьется головой о спинку кровати и пытается издавать какие-то звуки. Но тех двоих это совершенно не волнует, наконец, он затихает и молится, чтобы кровь перестала течь и он не захлебнулся. Хотя совсем недавно он хотел умереть. Видите, как быстро человек может изменить свое мнение! Все-таки он многогранен и сильно зависит от обстоятельств…

— Вот и все, — говорит Антон. — Мы пошлем твоему другу Леве телеграмму из аэропорта, чтобы он пришел и отвязал тебя. Мне очень жаль, Миша, но нам надо спешить. Так что пока, малыш! — И он ласково треплет Мишу по щеке.

Взглянув на Лилли, Миша издает глухой стон, но она только задирает юбку, показывая свою прелестную задницу в подтверждение обещанного поцелуя, да он бы и с удовольствием в другой раз, однако она имеет в виду символический поцелуй. О Боже, а потом она известным образом оттопыривает средний палец на правой руке, как это ужасно, чудовищно, и говорит:

— Пока, придурок!

Хлопает дверь, Миша лежит один в темноте и слышит, как они запирают дверь снаружи, спускаются по лестнице, наконец, все вокруг стихает, и вдруг Мишу бросает в жар: завтра же праздник, 1 мая. Господи, будут ли разносить телеграммы?

23

Нет, 1 мая телеграммы не разносят.

Около девяти часов утра Мише удается высвободить одну руку после бесконечных попыток перетереть веревку. Теперь запястье все в крови, но зато дальше дело пойдет быстрее. Однако как только Миша встает, у него начинает так кружиться голова, что он валится на пол и теряет сознание от боли. Когда Миша снова открывает глаза, он чувствует жуткий холод и с ужасом обводит взглядом кавардак в комнате. Все же он добирается до унитаза, его рвет, и это тоже мучительно. Он уже почти совсем задыхается, но все же под конец собирается с силами, ползет на четвереньках назад в окровавленную постель и там снова теряет сознание. Когда он снова приходит в себя, косые лучи солнца уже попадают в комнату, значит, уже за полдень, он проспал несколько часов.

На этот раз он чувствует себя лучше, он отдохнул, может подняться и осмотреться. Сейф раскрыт, в нем ни единой бумажки. Он идет в душ и долго стоит под ним, а потом приводит квартиру в порядок, перестилает постель и ложится. С улицы доносятся пение, музыка и радостные голоса, люди празднуют День Труда. Мише приходится долго и мучительно ломать голову, прежде чем ему приходят на ум ветхозаветные слова, соответствующие его настроению. Это слова из Книги Иова, они гласят: «И ныне изливается душа моя во мне: дни скорби объяли меня… Он бросил меня в грязь, и я стал как прах и пепел…»

И он снова заплакал.

Неожиданно жалость к самому себе ему становится противной. И он думает о том, что евреи всегда скулят, когда остаются наедине с собой. Для этого даже построили специальную стену, называется Стена Плача. Поразмыслив над этим умозаключением, Миша начинает хохотать как сумасшедший.

24

Оба друга лежат на берегу Зеленого озера, из маленького радиоприемника звучит «Так говорил Заратустра» Рихарда Штрауса, истекла короткая минута, в течение которой Миша и Лева предавались своим размышлениям. Невероятно много можно припомнить за одну короткую минуту.

— О чем ты думал? — спрашивает Лева, и Миша рассказывает ему.

— Да, мерзко тогда обошлись с тобой Лилли и Антон, особенно Лилли, — говорит Лева. — А я еще этой суке… — Он осекся.

— Что ты этой суке?

— Ничего. А что?

— Ты сказал, что ты еще этой суке…

Господи, не могу же я сказать Мише, что я специально нашел для него Лилли, дал ей 500 марок и сказал, что ей надо быть с ним поласковее, думает Лева, и поэтому он отвечает:

— Я хотел сказать: а я еще этой суке доверял.

— Она что-то еще сказала о 500 марках…

— Вот видишь, ты не должен верить никому. Зачем ей 500 марок, если она может отхватить целый сейф!

— Ах, оставим это! Все остальное тогда было безумно смешным, кроме конца. Не так ли? — говорит Миша. — Все-таки я смог рассчитаться со своими мастерами… — Он вспоминает о «Кло-о-форм» и Фрейндлихе. — То, что я с тех пор опять один, — это уже другое дело.

Отрывок из «Так говорил Заратустра», который звучит теперь, называется «О науке».

— Кстати, о том, что ты один, — говорит Лева.

— Что? — спрашивает Миша тревожно, предчувствуя, что у Левы наготове какой-то сюрприз.

— Я должен сказать тебе две вещи, — говорит Лева. — Серьезную и смешную. С какой начать?

Следуя инстинкту шеститысячелетней давности, Миша отвечает:

— Серьезную. — Серьезные вещи для выживания важнее, чем смешные, — для таких, как он.

— Я оттягивал это, насколько возможно, — говорит Лева. — Я просто никак не мог решиться. Но теперь я должен тебе это сказать, время истекает.

— О чем ты говоришь? — тревожится Миша. Речь идет в самом деле о чем-то серьезном, он это чувствует.

— Я не ожидал, что это произойдет так быстро…

— Что? Что, Лева?

— …я и сам еще не соображу, как быть…

— Да говори же, наконец! Что случилось?

— Я уезжаю из Германии.

— Ты уезжаешь… — Миша садится, смотрит на друга в упор.

— С моей войсковой частью. Что тут поделаешь?

— Когда ты едешь домой?

— 30 июня, вечером, — говорит Лева тихо. — Это воскресенье, — добавляет он. — Поездом.

Потом они долго молчат, и Лева смотрит на своего друга Мишу, а тот отводит взгляд на сверкающее озеро, над водой которого радостно и беззаботно танцуют первые стрекозы. Мише трудно сдержать слезы, но он знает, что слезами горю не поможешь. Лева уезжает домой. Когда-нибудь это должно было случиться. Но чтобы так скоро, так скоро, 30 июня.

— Миша, — говорит Лева наконец. — Я так больше не могу. Скажи что-нибудь!

— Что мне сказать, Лева? — спрашивает Миша печально. Отрывок, который сейчас звучит, называется «Выздоравливающий», рассеянно думает Миша.

— Я же ничего не могу поделать!

— А я что? Я… я рад за тебя, Лева…

— Я вижу, как ты радуешься!

— Нет, в самом деле! Ты вернешься домой к твоей семье… Отец, мать… Ирина! И ты тоже должен радоваться! Здесь вам, русским, не жизнь!

— Конечно, я рад, — говорит Лева и чувствует себя неловко. — Но ты останешься здесь один…

— Не думай, что без тебя я сразу брошусь под колеса… — деланно смеется Миша. — Я и так уже там!

Возьми себя в руки, дружище, думает он. Не будь тряпкой! Если бы это могло помочь, можно стать и тряпкой. Но ведь это не поможет.

— Мы обязательно еще увидимся, когда-нибудь, где-нибудь.

— Обязательно, — говорит Лева с облегчением, потому что Миша, по всей видимости, спокоен. Он тоже садится и сосредоточивается. — Я ведь не завтра отваливаю! Мы еще провернем одно дело!

— Лучше не надо, — говорит Миша.

— Непременно, — говорит Лева — Мы должны, Миша. Деньги валяются у нас под ногами. И тебе они нужны как раз сейчас, чтобы оплатить проценты по ссуде, и мне — для моей семьи, у нас дома людям с каждым днем живется хуже. Так что еще одно усилие, Миша! Я убежден, что дело того стоит.

— Что именно?

— С кусками Стены, значками и униформами все кончено. Я долго размышлял и кое-что придумал.

Тут Миша с сопением выдыхает воздух и говорит решительно:

— Собственно, я уже сыт по горло такими делами.

— От этого дела ты будешь в восторге.

— Там что, девушки?

— Нет. И рынок для нас там еще никем не занят, такая торговля тебе даже во сне не могла присниться.

— Что за торговля?

— Тем, что нужно и хочется практически всем. К чему все стремятся.

Миша думает: возможно, Лева хочет открыть большую пекарню или самый модный парикмахерский салон на Востоке, или он обнаружил, что кому-то срочно требуются офицеры для войны, тут полно вариантов. И он спрашивает, как участник телевизионной игры в загадки:

— Это связано с едой?

— Нет, — говорит Лева и ухмыляется.

— С выпивкой?

— Нет.

Офицеров и парикмахеров Миша не решается упоминать в разговоре, Лева мог бы подумать, что у него что-то случилось с головой, когда его стукнул квалифицированный сварщик.

— Скажи же!

Но Лева решил сделать игру захватывающей.

— Чем люди постоянно занимаются, кроме того, что едят и пьют?

— Гадят.

— Не только.

— Тогда я не знаю.

— Господи, ну что же еще, как не спят друг с другом?

— Ах, вот что! — говорит Миша. Теперь он улыбается, несмотря на свою печаль по поводу отъезда Левы.

— Ну, наконец-то. Браво!

— Тем не менее я ничего не понимаю. Кроме того, после Лилли я даже слышать об этом не могу.

— Речь не о тебе, Миша! Ты — да, на некоторое время. А все остальные! Трахаться люди будут всегда.

Это правда, думает Миша. Трахаться будут всегда. Булочник, парикмахер, генерал — о самой надежной профессии я позабыл. Человек-бассет оживляется:

— Рассказывай же!

— Так вот, — говорит Лева, — ты знаешь, что я люблю ездить по деревням. И с некоторых пор мне все время бросается в глаза на каждой рыночной площади грузовик западного сексшопа. Борта у грузовика наполовину откинуты, а в кузове видеокассеты с порно, уложенные плотными рядами, в огромных количествах, просто блеск, дружище! Я, конечно, слышал об этом, но у нас дома никогда такого не видел, настолько отстал в этом деле Советский Союз… Так вот, перед грузовиком стоят покупатели, много покупателей, ты себе представить не можешь! В основном женщины. Они берут одну кассету за другой, разглядывают фото на наклейках и изучают текст. Ну, я тебе скажу, это почти так же торжественно, как в церкви! И потом слышу, одна женщина говорит другой, что этот фильм покупать не стоит, она его видела, он слабоват, но, к примеру, вот этот и вот этот… И чего только еще они не покупают! Вибраторы в великолепном исполнении, чудеса техники, парики для низа и удлинители для членов — в общем, глаза разбегаются, сразу становится видно, насколько капитализм превзошел социализм. Есть такие аппараты, куда ты можешь засунуть свой конец, а там вакуум, и от этого он вырастает. Кроме того, у них еще полно женского белья и кремов для повышения потенции, какие-то пристегивающиеся хвосты, а резинки, Миша, резинки, ты себе представить не можешь! С шишечками, шипами, хоботками, звездочками и щеточками, чтобы увеличить трение, понимаешь, то есть, все, что только душе угодно! Я был ошеломлен.

— Но у меня действительно нет никакого желания этим заниматься, — уныло говорит Миша.

Лева качает головой.

— Не всем. Только очень выборочно.

— Что значит выборочно?

— Презервативы со вкусовыми добавками.

— Со вкусовыми… чем?

— Со вкусовыми добавками! Да ты и об этом не имеешь понятия! До чего же ты отсталый! Представь себе, первоклассные презервативы, исключительно высокого качества, с шишечками, шипами, хоботками или без них, но еще и имеющие вкус!

— Как вкус?

— Ну, так же, как пустышки для маленьких детей. Я купил несколько и попробовал. Ну и дела! У них и шоколадный, и земляничный, и ванильный, и апельсиновый вкус… — Лева переводит дух. — Персики, киви, яблоки, ты себе представить не можешь, Миша! Я поговорил с парнем, который работает в этой автолавке, он немного понимает по-русски. Он сказал, что для новых земель это откровение. Так вот я и подумал, что это как раз то, что нам подходит, потому что трахаться будут всегда, в мирное время и на войне, зимой и летом, при любом режиме.

— В самом деле, Лева, мне даже само это слово противно…

— Тебе. У тебя печальный опыт, естественно, что тебе уже само слово противно. Но кому еще? Миллионы людей расцветают, едва только заслышат это слово, и женщины сойдут с ума от восторга, если возьмут в рот это, со вкусовыми добавками. Так вот, одним словом, я за это дело взялся.

— Что значит — взялся за дело? Когда?

— Три недели назад. Я говорил с одним из тех людей, которые тут у нас работают на большой свалке. Как хорошо, что вы все учили русский в школе! Парня зовут Фриц Геттель. Я же, русский, не могу сделать большой заказ на порно! Вот я и попросил Геттеля сделать заказ. Конечно, все солидно, оплата сразу после доставки, чтобы у нас была скидка. Должно быть, Геттель уже отправил тебе посылку! По 2000 штук каждого сорта, значит, 2 тысячи шоколадных, 2 ванильных, 2 земляничных, 2 малиновых и так далее, и так далее, всего 20 тысяч штук.

— Ты заказал 20 тысяч презервативов?

— Для начала, старина, для начала.

Миша застонал.

— Только не пугайся. Эти 20 тысяч мы сбудем за три недели. Я уже попросил Геттеля записаться в очередь на дальнейшие поставки, это необходимо, потому что они едва успевают с выпуском продукции. На Западе, рассказывал парень из автолавки, эти презервативы со вкусовыми добавками уже много лет в ходу. Теперь, после воссоединения, там стали думать о новом рынке и расширили выпуск продукции, специально для Востока. Наш американский драндулет — это как раз то, что нам нужно, с ним дело пойдет. К сожалению, я не смогу с вами поехать, но поедет Геттель, за него я голову даю на отсечение, это абсолютно надежный человек. Вы объезжаете деревни, и все. Кстати, эти 20 тысяч штук прибудут во вторник, то есть через три дня. Надо, чтобы ты помог нам с Геттелем при разгрузке. Я уже нашел для них подходящий склад. Это в той эсэсовской казарме, из которой все русские уже выехали, помнишь? Она стоит совершенно пустая. Я там несколько раз был, чтобы посмотреть, нельзя ли еще что-нибудь взять, но они все повывозили. Там сухие и теплые подвальные помещения, Миша, с высокими потолками и тяжелыми дверями! Я сразу же повесил там замки — вдруг они нам еще понадобятся, эти подвалы. И как это было мудро с моей стороны, как раз в этих подвалах мы во вторник и разместим эти вкусовые… В чем дело, почему ты так на меня смотришь?

— Потому что я не буду в этом участвовать.

— Ты, дурак набитый, не будешь участвовать?

— Нет, Лева. Не сердись! Все это слишком…

— Замолчи! — визжит Лева. — Замолчи! Не могу больше слушать твои стоны. Целая вечность прошла с тех пор, как тебя облапошили, а ты себя по-прежнему так ведешь! Это же ненормально!

— Лева, — говорит Миша, — ты мой лучший друг, и все-таки занимайся этим с Геттелем или с кем угодно! Я этим заниматься не буду.

— Короче, во вторник, в три часа дня, из Ганновера прибудет посылка. Конечно, она может задержаться из-за удаленности поставщика. Но в три часа ты должен быть там, у пустой казармы, ты знаешь, где это.

— Ни за что, — кричит Миша, жалкое существо, охваченное внезапным приступом гнева. — Я не буду там во вторник в три часа!

25

Без четверти три, и он уже на месте.

Почему бы, собственно, ему не поучаствовать в этом деле? Все его деньги украдены, он сидит на мели, Лилли давно пора выкинуть из головы, кроме того, не может же он бросить Леву на произвол судьбы, которая так гениально им вертит, и прежде всего: проценты по кредитам, которые он должен «Кло-о-форм»! Проценты! Ах, Миша, Миша, как слабы мы, сыны человеческие, нам не из чего особенно выбирать, единственное, что нам остается, — это оправдания, почему мы делаем то, чего не хотели делать. Чего-чего, а оправданий у нас всегда хватает.

Тепло. Душно. Ни ветерка. Я так долго на солнцепеке не выдержу, думает Миша. Обычно у него от этого разбаливается голова. Уже начинает.

Огромная брошенная казарма выкрашена в серо-голубой цвет, многие оконные стекла выбиты, а по всему фасаду простираются огромные пятна сырости, как будто она была затоплена. Указатели, запреты на вход и въезд, написанные кириллицей. Ворота заколочены.

Надо укрыться от солнца, думает Миша и обходит вокруг огромного безобразного здания. Позади он находит разрушенные вторые ворота.

Без десяти три, Левы пока нет. Миша заходит в тень. Запах мочи и тучи мух возвещают о туалете поблизости. Интересно, что за унитазы у них были. Он заглядывает внутрь, хотя здесь чудовищно воняет, и видит простую уборную, которая состоит из одной дыры в полу, над которой испражнялись, сидя на корточках. Немало клочков испачканной в дерьме газетной бумаги предстают его взору. У стенки уборной стоят швабра и старое ведро, вероятно, эти несчастные с их помощью поддерживали чистоту.

Миша решает пойти дальше. В одном из подвалов Лева хочет складывать эти вкусовые, там должны быть комнаты с прочными дверями и висячими замками, ну-ка, посмотрим. Становится совсем темно. А вот и выключатель. Сумрачно засветились две голые лампочки, свисающие с потолка на проводах. В следующий момент Миша ошеломленно пятится назад, потому что видит окровавленную руку, плечо и… Перед ним лежит полуодетый подросток, голова покоится на другой руке, ноги вытянуты, мертв.

Мухи, мухи, сколько их здесь, как противно! Без сомнения, человек хотел подняться по лестнице, но ему это не удалось, и Миша видит, почему не удалось. У него перерезаны вены, и сухожилия тоже, маленькие руки ужасно искривлены и вывернуты, тело в крови. Так много крови потерял человек. Здесь силы оставили его, он упал ничком и умер.

Теперь Миша видит окровавленные темные волосы, носком ботинка он переворачивает человечка и видит, что перед ним Клавдия, Клавдия Демнитц, приходившая к нему со своим другом Мартином Навротом и просившая о помощи, потому что родители хотели их разлучить. И вот она лежит здесь, лицо покрыто коркой запекшейся крови, рот открыт, и он кажется совсем черным от липкой крови и от мух.

От отчаянья у Миши сжимается горло, его тошнит, под конец идет одна желчь, но спазмы душат его снова, и, объятый ужасом, он мчится наверх к воротам, под палящее солнце, и кричит, пронзительно кричит, но вокруг нет ни души, никто не ответит, никто не придет, никто.

А как же мальчик? — думает он, снова сплевывая зеленую желчь, как же Мартин? Желание узнать, что случилось с Мартином, становится сильнее отвращения и ужаса перед его находкой. Миша снова спускается по подвальной лестнице, возле Клавдии ему приходится быть очень осторожным и крепко держаться за перила, чтобы не оступиться на скользких камнях. Он пробирается, спотыкаясь, в глубь подвального лабиринта. Здесь, внизу, он тоже находит выключатель и зажигает ряд тусклых лампочек. Он легко обнаруживает след, который ищет. Надо только идти туда, куда ведет засохшая кровь, которой истекала Клавдия по пути к лестнице. Что за преступление здесь совершилось, почему она оказалась раздетой, как она оказалась на лестнице, куда ведут следы крови? О, Боже, милостивый Боже, как ты это допустил?

Шатаясь, Миша проходит мимо общей умывальной. Повсюду длинные, нескончаемые желто-зеленые раковины. Здесь до русских когда-то мылись немецкие солдаты. Дальше следует темный переход, и след ведет туда.

В помещении стоит большой чан. Здесь есть плита, на ней стоит котел, в нем кто-то нагревал воду, в топке еще остались обугленные поленья. И тут Миша видит, что Мартин лежит в чане, тоже со вскрытыми венами и перерезанными сухожилиями, руки, как и у Клавдии, вывернуты. Голова Мартина свесилась набок, глаза открыты, возле правой руки лежит старое бритвенное лезвие.

Миша, шатаясь и ничего не соображая от ужаса, бредет обратно и ударяется головой о крюк, торчащий из стены, вдруг он слышит голос Левы, оборачивается и видит рядом его лицо белее мела.

— Лева! — кричит Миша. — Где ты был? Я тебя здесь жду целую вечность! Почему ты пришел только сейчас?

— Я здесь уже давно, — потерянно говорит Лева. — Но, войдя в подвал, я увидел девочку и побежал обратно на улицу, чтобы сказать Геттелю, чтобы он проваливал отсюда с грузовиком и презервативами и как можно скорее позвонил в «Скорую помощь».

— Как в «Скорую помощь»? Для кого?

— Для девочки. Она же еще жива!

— Клавдия жива?

— Откуда ты знаешь, как ее зовут?

— Это же та самая, что сбежала со своим другом! — кричит Миша. — Я же тебе про них рассказывал, про Клавдию и Мартина!

И тут сверху раздается вой сирены, он становится громче и громче, а затем внезапно смолкает.

— «Скорая помощь», — говорит Лева. — Может быть, они ее спасут. Полиция тоже сейчас приедет. Пойдем, скорее, нам надо наверх!

Он бросается бежать, Миша за ним. И одна мысль стучит у него в висках как отбойный молоток. Эта мысль: я виноват в этом несчастье. Я виноват. Я виноват. Я виноват.

26

— Ну, прекратите же, наконец, это невозможно слушать, вы нисколько не виноваты! — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг. Уже прошло четыре часа, и Миша с Левой сидят напротив Зондерберга на его вахте на улице Шиллера. — Мне очень жаль, господа, но я не могу иначе, — говорит Зондерберг по-русски, начиная составлять протокол. Чиновники из криминальной полиции допросили их еще там, у казармы, до сих пор там кишат полицейские, специалисты и любопытные. Пришли и из советской военной комендатуры, чтобы допросить Леву. Слава Богу, что Геттелю вовремя удалось смыться с грузовиком! О нем никому из них не известно, потому что Лева сказал, что они с Мишей искали в казарме трубы, пригодные для использования. Миша подтвердил это, и теперь они опять повторяют это Зондербергу. Они не могут сказать правду, иначе все дело с презервативами и бесплатные складские помещения в подвале пойдут псу под хвост.

— Мы искали трубы для моего магазина, конечно, в подвале, потому что там проходят основные коммуникации, там умывальные, отопление и все прочее. Там-то мы и обнаружили обоих, — устало говорит Миша в который уже раз, сокрушенно повторяя, что это он во всем виноват, потому что он прогнал Мартина и Клавдию в пятницу, когда они к нему пришли. Зондерберг успокаивает его:

— Вы совершенно не виноваты, господин Кафанке, не смейте больше так говорить! Виноват… Кто виноват? Родители? Кто бросил первый камень? Во всяком случае, родители были поражены, потому что теперь они знают, что распространяли друг о друге ложь.

— Ложь? — спрашивает Миша. — Какую ложь?

— Ну ведь одни наговаривали на других, будто те сотрудничали со Штази.

— И что?

— Установлено со всей определенностью, что никто из них не был связан со Штази!

— Чудовищно, — говорит Миша. — Это чудовищно… — И он закрывает лицо ладонями.

Зондерберг пытается восстановить деловую атмосферу.

— После того, как они позвонили в пятницу ночью (дежурил старший вахмистр Якубовский), — говорит он, — немедленно был начат розыск, и родители были тут же поставлены в известность, они нам помогали, но дети словно сквозь землю провалились… — О Господи, как же колются эти штаны, еще и жара усилилась, эта новомодная рубашка липнет к телу. — Якубовский тоже говорит, что это его вина.

— А при чем здесь Якубовский? — спрашивает Лева.

— Он считает, что неправильно вел беседу с мальчиком по телефону, если бы он попытался делать это участливо и доброжелательно, болтал бы с ним подольше, пока на телефонной станции не выяснили бы, из какой будки тот звонит, может быть, радиослужба успела бы вовремя, и их бы перехватили. Но вполне вероятно, что ничего не вышло бы и в этом случае, судя по тому, как оборудована наша телефонная станция.

— А где сейчас родители, господин Зондерберг?

— Родители Клавдии в больнице, и мать Мартина тоже там. Отец работает в Штутгарте, пока он еще доедет. — Зондерберг смотрит через мишино плечо на пустынную улицу, даль которой подернута туманной мглой. Может быть, он думает о будущем, никто не знает, что​ случится в будущем, а будущее, это ведь уже завтра, уже через час. Что показывают старые солнечные часы? «Не можешь знать ни дня, ни часа…»

— Криминальная полиция установила, что там произошло? — спрашивает Миша охрипшим голосом.

— Да. За это время много свидетелей было вызвано в полицию. У двоих из них дети просили милостыню.

— Милостыню?

— Да, в субботу. Просили денег. Они, очевидно, были голодны. Найдутся и магазины, где они покупали еду. Криминальная полиция обнаружила в подвале хлеб и оберточную бумагу. Там дети и нашли себе приют, они не знали, куда еще можно податься.

Суббота, думает Миша. Я в это время загорал с Левой на Зеленом озере и вспоминал сумасшедшие месяцы после воссоединения, и мы говорили об этом деле с презервативами и о том, что Лева в июне возвращается домой. А в это время эти двое, отчаявшиеся, беспомощные… В то же самое время! Какая жуткая вещь — время!

— А потом? — спрашивает он тихо.

— А потом, в ночь с воскресенья на понедельник, они решили покончить с собой, потому что не видели другого выхода. Полицейский врач, который осматривал обоих, говорит, что прошло не более сорока часов и не менее тридцати. Так что это произошло, по-видимому, между 23 часами в воскресенье и 9 часами в понедельник. Сегодня вторник, в 3 часа дня вы их нашли.

— Но как получилось, что Мартин мертв, а Клавдия жива? — спрашивает Миша.

— Судя по тому, что предполагает криминальная полиция и подтверждает врач, все происходило следующим образом: они нашли в умывальной лезвие бритвы (криминальная полиция обнаружила там еще одно), и одному из них, вероятно Мартину, пришла в голову идея с горячей водой.

— Что — с горячей водой?

— Ну, когда вскрывают вены, то лучше всего это делать в ванной с горячей водой. Так меньше чувствуется боль. Так поступали римляне, может быть, Мартин слышал об этом в школе. Возможно, Клавдия тоже, не важно, во всяком случае, они нагрели на плите воду в котле, — там кругом есть их следы, — наполнили горячей водой чан, разделись и залезли в него. Мартин вскрыл вены сначала Клавдии, а потом и себе…

— Да, но в чане! — говорит Миша.

— Конечно, в чане, господин Кафанке.

— А как же Клавдия оказалась на лестнице?

— Шок. Врач говорит, что себе вены Мартин порезал очень глубоко и сильно, а Клавдии не так глубоко… может быть, из любви, — растерянно бормочет Зондерберг.

Любовь, думает Миша. Самая ужасная вещь на свете, любовь!

— Когда Клавдия увидела кровь, струящуюся из порезанных вен, она в испуге выскочила из чана и побежала к лестнице. Мартин был уже слишком слаб, чтобы вылезть оттуда. Он, обессиленный, остался в чане, — можно очень быстро остаться без сил, если не хватает крови для снабжения мозга кислородом. Клавдия дошла до лестницы и поднялась на несколько ступенек… — Контактберайхсбеамтер еще раз тяжело вздыхает и забывает о жаре и о том, что рубашка липнет, а брюки колются, и о своей злости, вызванной многочисленными несправедливостями после воссоединения, он в оцепенении повторяет:

— Это все ужасно, ужасно…

Звонит телефон.

Зондерберг снимает трубку, называет себя и слышит мужской голос, кажущийся Мише с Левой нечленораздельным кваканьем. Потом контактберайхсбеамтер кладет трубку и смотрит неподвижным взглядом на письменный стол. Устанавливается невыносимо тягостная тишина.

— Кто это был? — спрашивает Миша, наконец.

— Звонили из больницы. Медицина оказалась бессильна. Несколько минут тому назад Клавдия Демнитц умерла.

27

«Посредине жизни смертью мы объяты. Кто помочь нам может миновать расплату?» Толпа мужчин и женщин поет эту песню, сочиненную в Виттенберге в 1524 году, на кладбище позади больницы Мартина Лютера. Полгорода пришло, трагедия с детьми произвела сильное впечатление, кладбище переполнено, и очень жарко, очень жаркий этот понедельник, 20 мая 1991 года.

Оба трупа были кремированы, для этого их пришлось везти в Берлин, в Ротбухене нет крематория, а тут как раз подошел конец недели. И только в понедельник в зале для панихид — такой в Ротбухене имеется — пастор Каннихт произнес прекрасную речь о добрых, милых, славных, несчастных детях. Они стали жертвами ужасного заблуждения, которым были охвачены все. В это время мать Мартина так громко зарыдала, что пастор Каннихт был вынужден сделать паузу. Матери Клавдии подали стакан воды, чтобы она не упала в обморок, у нее очень низкое давление. Многие люди в зале для панихиды плакали, почти все принесли цветы, и все почувствовали себя одной большой семьей. Только Миша стоял один позади всех и думал о том, как хорошо начинают относиться к людям после того, как они умерли; урны с прахом Клавдии и Мартина даже поместили в одну могилу.

«…Святый Боже, Святый Всемогущий, Святый Бессмертный, Святый Милосердный Спаситель, не оставь нас в нашем смертном горе!» — поют они над могилой. Урны уже опущены, и люди стоят между рядами могил. Это очень старое кладбище на окраине города. Миша пришел без Левы, тот должен позаботиться о грузовике, который был отыскан им в среду вечером вместе с водителем из Ганновера и Геттелем. Ночью они сложили свой груз в подвальном помещении, Лева понимает, что сейчас Миша не в состоянии разъезжать с Геттелем на американском драндулете и продавать презервативы.

— Мы подождем, пока ты не успокоишься, — сказал Лева, — сейчас это важнее, поговорим позже.

«В смерти врата Ада душе угрожают. Кто от этой беды нас освобождает? Ты, Господь, единый…» — они поют прекрасную песню до конца, Миша тоже поет, он слышал ее неоднократно в исполнении церковного хора в храме, куда он часто ходит, чтобы почтить память матери. Миша стоит позади всех возле векового дуба, сложив руки. На нем черный костюм и черный галстук, а рядом стоит контактберайхсбеамтер Зондерберг, тоже в черном, и обливается потом. Дело тут совсем не в новой форме, я всегда потею, когда жарко, думает он, форма ни при чем. Перед лицом смерти человек начинает лучше понимать себя и свое место в мире, и Зондерберг громко поет вместе со всеми.

Потом пастор Каннихт произносит над могилой последнее напутствие, читает короткую молитву и, наконец, подает знак к прощанию. Теперь родители выступают вперед и начинают бросать в могилу розы, одну за другой. Здесь стоят несколько ведер, полных роз, потому что пастор Каннихт посоветовал родителям:

— Возьмите розы, они будут падать беззвучно! От земли всегда такой грохот…

Затем начинается последний ритуал. Все берут розы из ведер, один за другим, и бросают по очереди цветы в детскую могилу, потом пожимают руки родителям, некоторые произносят при этом несколько слов, другие же только молча смотрят на них, а несчастные родители бормочут какие-то слова благодарности за участие. Весна. Повсюду цветут цветы, жужжат пчелы. Миша в отчаянии, его мучает чувство вины. Совсем под конец, когда уже и пастор ушел, и родители,покинув могилу, начали медленно двигаться к выходу, Миша делает шаг к ним, ему это просто необходимо, это так важно, сказать родителям, когда все уже ушли, как он скорбит вместе с ними. Он делает еще один шаг вперед, низко кланяется и начинает:

— Простите, я хотел бы вам сказать…

Четверо в черном проходят мимо с каменными лицами и взглядами, устремленными прямо вперед. Вот они уже прошли, оставив его одного, не удостоив ни взгляда, ни движения руки, ни единого слова. Миша растерянно смотрит им вслед. Они уходят, он для них не существует. Он стоит, одинокий и неподвижный, и чувствует себя в тысячу раз более виноватым, почти убийцей их детей. Да, так и должно быть! Как же ты не понимаешь, Миша: в несчастье должен быть обвинен невиновный, чтобы те, кто был ему причиной, могли снять с себя хоть часть вины. Пчелы гудят, столько пчел, и повсюду вокруг, на каждой могиле, цветут цветы, источая аромат.

28

Кажется, что он ничего не видит и не слышит, сидя в городском автобусе. Он все еще никак не может свыкнуться с тем, что произошло. Миша выходит в центре Ротбухена и некоторое время идет пешком, натыкаясь на прохожих, которые осыпают его бранью, но он этого словно не замечает. Однако то, что он видит, оказавшись на Кройцкаммерштрассе перед своим магазином, повергает его в ужас: входная дверь в трех местах заклеена широкими лентами. На всех стоит штемпель учреждения и большая печать из красного сургуча, отдаленно напоминающая печать на берлинских и нью-йоркских кусках Стены. «Участковый суд Ротбухена» — написано на лентах и печати. Он пыхтит, сопит, протирает глаза…

Нет, предприятие не опечатано, опись имущества оказалась (пока!) кошмарным видением его затравленной фантазии. Красное… красное… В двери торчит красная почтовая карточка с извещением: он должен получить на почте заказное письмо. Это еще не беда, думает Миша, каждый день ждешь чего-нибудь ужасного, но что может быть в письме?

Возбужденный, он вместо почты мчится к суду, там у него есть один знакомый служащий, у которого можно спросить совета.

— Добрый день, господин Пранге, давно не виделись, дома все в порядке, жена, дети? Могу я вас ненадолго отвлечь?

— Ну, конечно.

Освальд Пранге — член протестантской общины и филателист, кроткое, невзрачное создание с тихим благозвучным голосом и маленькой странностью в разговоре.

— Благодарю вас, дорогой господин Кафанке. У нас все хорошо, слава Богу. Между прочим, вы пришли в связи с проблемой ваших поставщиков?

— Нет… то есть… не совсем… Я узнал, что для меня есть письмо, я должен забрать его на почте…

— Понятно, господин Кафанке, я знаю об этом. Мы получили копию. Между прочим, письмо от «Кло-о-форм верке» из Вупперталя, поставщика сантехники… Где же у меня журнал, где-то здесь у меня был журнал, а, вот он. Между прочим, не могли бы вы сделать мне одолжение — дать марки с вашего конверта, когда получите письмо? Вы ведь знаете, я…

— Я знаю, господин Пранге. Конечно, я принесу вам марки.

— Я заранее вам благодарен, господин Кафанке, от всего сердца. Между прочим, вам прочитать, что пишет «Кло-о-форм верке», или вы сами догадываетесь?

— Я догадываюсь, господин Пранге.

Ах, Миша опять сопит! На его месте любой бы засопел, здесь не надо быть метисом первой степени…

— Я очень огорчен за вас, дорогой господин Кафанке, в самом деле. Между прочим, господа приложили копию вашего договора. Как же вы могли так просрочить платежи, господин Кафанке, ай-ай-ай!

Между прочим. Это и есть та самая странность, присказка Пранге. Он все время так говорит, даже дома, с женой и детьми. Если у человека профессия, вынуждающая его постоянно описывать имущество, опечатывать, отнимать и следить за тем, чтобы с банкротствами все было по закону, то он часто говорит «между прочим», потому что чувствует себя косвенно виноватым и хотел бы приуменьшить неприятное событие, он бы с радостью так сделал, если бы только мог. Он мягкий человек, Освальд Пранге, и при этом ему приходится постоянно быть вестником несчастья. Со сколькими из них сейчас он имеет дело, ведь раньше это было куда реже, между прочим.

— Так, значит, они хотят все у меня отобрать, — говорит Миша и сопит.

— Да, господин Кафанке, после того, как вы пренебрегли всеми напоминаниями, а все продления кредита вопреки здравому смыслу…

— Я же не мог, господин Пранге, я не мог!

— На следующей неделе приедет господин из юридического отдела «Кло-о-форм верке» и привезет с собой адвоката. Вы должны будете присутствовать, господин Кафанке! Господа из Вупперталя хотят произвести точную инвентарную опись товара в магазине и на складе, поэтому там ничего не должно пропасть. Все должно быть в соответствии с тем, что вам поставили из Вупперталя, как у них указано в реестре, помимо того, что вы успели продать за это время, не так ли, и потом за все это надо будет рассчитаться… Вы знаете, в «Кло-о-форм верке» хотят, чтобы к ним перешли права собственности на магазин и земельный участок.

— Я знаю, господин Пранге, я знаю, — говорит Миша. Сначала погребение, — повсюду цвели цветы, на каждой могиле, — потом эти родители, пожелавшие переложить на него свою вину, а теперь еще предстоящая утрата средств существования — многовато для одного дня!

— Может быть, господа позволят еще раз с ними поговорить? Не могли бы вы присутствовать на слушании дела на следующей неделе?

— Я постараюсь, господин Кафанке. Между прочим, главное — ни в коем случае не отчаиваться. Все снова наладится! И пожалуйста, не забудьте марку с конверта…

Отчаиваться, думает Миша, снова оказавшись на улице, отчаиваться, мне? Из всяких ситуаций приходилось выпутываться. Я еще не сдался, только что у меня была идея, блистательная идея, можно сказать. Нет, еще не все потеряно. Надо испробовать все.

А через два дня, 22 мая 1991 года, после уведомления по телефону Миша Кафанке посетит в Берлине двух совсем разных господ. Ну, теперь посмотрим, что будет, когда…

29

…такой человек, как Миша, по крайней необходимости явится в израильскую религиозную общину и расскажет господину, ведающему помощью всем нуждающимся, свою печальную историю.

И вот он сидит перед важным господином с добрым лицом и глазами, повидавшими столько горя, ушами, слышавшими о стольких страданиях. Господин откидывается на спинку кресла, соединяет кончики своих хрупких пальцев и, бросив проникновенный взгляд на семь свечей своей красивой меноры, говорит мягко и в то же время наставительно:

— Да, дорогой господин Кафанке, значит, мне это не пригрезилось, что вы пришли к нам. Мы так давно и хорошо знаем друг друга, на Рош-Хашану, и Йом-Кипур, и Хануку вы всегда с нами, и уже много лет. Я сначала был совершенно озадачен и подумал, что вы ошиблись с датой, потому что сегодня нет никакого большого праздника!

И он деланно смеется.

Действительно, Миша часто бывал в израильской религиозной общине на Новый год, и в день прощения евреев Богом и всеми людьми, и в прекрасный праздник огней, конечно же! Метис — каждый! — отдает предпочтение либо той, либо другой своей части, и начинает это делать очень рано, а Миша значительно острее чувствовал свою принадлежность к еврейской половине.

Поэтому, когда пришла беда, он пошел в первую очередь к важному иудейскому господину, который теперь потрясенно бормочет:

— Это действительно скверно, то, о чем вы рассказываете, господин Кафанке…

Он хочет поразмыслить, что здесь можно сделать, говорит себе Миша с огромным облегчением, 130 шагов от «Оптики» до филиала Альди оправдали себя. Он быстро говорит:

— Нет, нет, уважаемый господин Вайден, я не прошу у вас денег! Ни Боже мой! Я никогда бы этого не сделал. Но у вас такие связи, господин Вайден. И я подумал, если бы вы, с вашими связями, могли повлиять на «Кло-о-форм верке», чтобы они не отнимали у меня магазин, а отсрочили мои долги, ну, к примеру, на год. Тогда бы я смог за все расплатиться деньгами, которые я надеюсь получить из… одного предприятия.

Он чуть было не сказал: из дельца со вкусовыми презервативами — но этого он ни в коем случае не может сказать важному господину, так что он только сопит.

Господин Вайден медленно поднимает свою красивую белую руку, качает головой и говорит печально:

— Ах, господин Кафанке, господин Кафанке, ах! Связи! Как же вы это себе представляете?

— Ну очень просто, так как вы…

— Нет, дорогой господин Кафанке, нет! Видите ли, мы здесь, в религиозной общине, имеем дело с ужасающей нищетой и бедностью, таких связей у нас нет. Тех, что у нас есть, не хватает даже на то, чтобы помочь всем старикам-евреям, например, поместить их в дома престарелых. Вспомните также о больных, особенно душевнобольных, нуждающихся в длительном медицинском обслуживании, — нет, вы даже себе не представляете, дорогой господин Кафанке. И тут приходите вы…

— Что это значит, господин Вайден? Что я — из другого теста?

— Конечно, господин Кафанке, конечно. Но не все люди евреи, нет, не все. А мы, вы, конечно, это понимаете, должны заботиться в первую очередь о евреях, не так ли?

— Конечно, я это понимаю, — говорит Миша, смиренно сопя. — Как же мне этого не понимать, господин Вайден? Но, видите ли, мой отец, старший лейтенант Красной Армии, освободившей стольких евреев из концентрационных лагерей, мой отец, Олег Гранин, тоже еврей. Так что я, по крайней мере на 50 процентов, еврей. Если бы вы помогли мне только на 50 процентов от того, что вы готовы сделать для чистокровного еврея, это для меня уже была бы помощь, господин Вайден.

— Вы пребываете в трагическом заблуждении, господин Кафанке. По нашим религиозным законам евреем считается только тот, чья мать еврейка. Мать, господин Кафанке, а не отец!

— Но при Гитлере было наоборот, господин Вайден! — волнуется Миша. — Это я точно знаю. Если отец был арийцем, дети и мать были защищены, по крайней мере, частично. Наоборот, если отец был евреем, он не мог защитить никого, ни мать, ни детей, никого. Это было безнадежное дело.

— Гитлер, — говорит господин Вайден, — если вы будете рассуждать логично, своими законами только подтвердил то, что говорят наши законы, а именно: еврейская мать имеет решающее значение, а не отец.

— Решающее значение имеет то, попала семья в газовую камеру или нет, — вздыхает Миша.

— Я вас хорошо понимаю, господин Кафанке. Только и вы тоже должны нас понять! Ваша мать была христианкой, ваш отец — евреем. Вот если бы у вас мать была еврейкой…

— Тогда я не был бы для вас пустым местом.

— Я этого не говорил, господин Кафанке. Я только хотел сказать, что, если бы ваша мать была еврейкой, мы обязаны были бы обсудить вашу проблему, но, в конце концов, вам и это не помогло бы, у нас уже были такие случаи. Мы не можем нарушить наш закон, господин Кафанке, мы этого не можем!

— Но, господин Вайден, — говорит Миша, — посмотрите же на меня! Я столько лет хожу к вам на все великие иудейские праздники, на Йом-Кипур, на Хануку, на Рош-Хашану и…

— Дорогой Миша Кафанке, — перебивает его важный господин доброжелательно и озабоченно, — это все верно, но это не имеет никакого значения. Во всей этой неразберихе для человека лично, — лично, а не юридически, — есть только одно, что имеет значение. Он сам для себя решает вопрос, кто он такой, только он сам. Это помогает ему в поиске самоидентификации, это помогает ему на пути к самореализации.

Ага, думает Миша, к самореализации, значит. Как это чудесно! Конечно, мне это не поможет даже оставить себе хотя бы одну единственную крышку от унитаза, но, тем не менее, это же восхитительное чувство — возможно, для людей, у которых нет таких забот, как у меня, чтобы не сказать, у которых нет других забот, кроме как обязательно самореализоваться.

— Не то, чтобы ваша судьба меня не волновала, — говорит господин Вайден. — Напротив, она очень глубоко меня тронула. Зачем только вашему отцу понадобилось сойтись с христианкой? И ей, христианке с евреем?

— Может быть, потому, что они любили друг друга? — предполагает Миша.

— Любовь, — говорит господин Вайден так, словно он произносит грязное и к тому же опасное слово, принесшее много неприятностей людям. — Любовь! — повторяет он. — Вы же видите, кому приходится расплачиваться за эту любовь, господин Кафанке. Вам приходится расплачиваться за эту любовь. Вы, метис, человек, стоящий между двух огней, не принадлежите ни к тем, ни к другим. Об этом надо было бы подумать вашим родителям, как мне кажется, с вашего позволения.

— Я им позволил, но они не подумали, господин Вайден… Значит, вы не можете мне помочь.

— Исключено, дорогой господин Кафанке, исключено, в самом деле. Вы не представляете себе, сколько среди евреев нуждающихся людей, как мало мы можем добиться при помощи того, что вы так сильно переоцениваете, называя нашими «связями». Нет, нет, даже если мое сердце разорвется, это просто не поможет. Вы метис, да еще еврей по отцу, а не по матери. Всего, всего вам доброго, — шалом!

Значит, рекорд со 130 шагами от «Оптики» до филиала Альди был коту под хвост. Но у меня еще есть в запасе важный протестантский господин, говорит себе Миша. И поэтому: если я дойду отсюда до станции метро меньше, чем за 100 шагов…

30

— Видите ли, господин советник, — это Миша говорит час спустя важному евангелистскому сановнику Хокке, — вы знаете меня давно и хорошо, я пою в евангелистском хоре в Ротбухене с детства, и мой дедушка был пастором-евангелистом. Я знаю, что теперь, после воссоединения, этому отдают должное, — сколько мужества проявила евангелистская церковь и сколько было принесено ею в жертву в борьбе с нацистами и незаконным режимом СЕПГ. Какой смелостью должны были обладать пасторы — они даже сотрудничали с Гитлером и со Штази, делая вид, конечно, — но это требовало еще больше хитрости. В гестапо и Штази тоже не дураки сидели! Ваши духовные отцы героически вели себя, чтобы спасти жизнь многим людям, защитить, во многих случаях предотвратить худшее. Ваши церкви были полны прихожан все эти годы, и никто не ходил на ваши собрания, где вы обсуждали планы борьбы за гражданские права. В евангелистской церкви столько смелых и умных людей, — я вижу и слышу их по телевидению, — когда они рассказывают, как с их помощью была подготовлена и осуществлена эта великая ненасильственная революция с зажигательным призывом «Мы — единый народ!» Если евангелистская церковь помогла стольким людям, то она, конечно, может помочь и мне в моем несчастье… Мне не надо денег, господин Хокке! Но у меня сейчас хотят отобрать мой магазин, в котором я еще и живу, и поэтому я пришел к вам. Я нижайше прошу у вас помощи.

И он выжидательно смотрит на высокого худого члена церковного совета с солидной бородой. Странно, все эти верующие в бывшей ГДР носят бороды, и многие неверующие тоже. Просто жутко смотрится, кто только у нас тут не ходит с бородой, думает Миша, я думал, после воссоединения в условиях мира и свободы тут многие бороды сбреют, но почти все продолжают носить эти веники или козлиные бородки. Этот важный евангелист, господин Хокке, наверняка выкрасил свой веник — он черный, как смоль, — а волосы у него жидкие и совсем седые.

Господин Хокке несколько раз кашляет после того, как Миша закончил свою жалостливую речь, а потом произносит печально:

— Ах, мой дорогой господин Кафанке, если бы вы только знали!

— Если бы я что знал, господин советник?

— Если бы вы знали, сколько несчастных в нашей стране сегодня нуждается в нашей помощи.

— Да, конечно, я могу себе это представить.

— Этого вы себе не можете представить, господин Кафанке. Какая сейчас нищета, бедность, сколько бездомных!

— Но скорее всего, господин советник, я скоро тоже стану бездомным…

— Господин Кафанке, вы знаете, сколько людей без крыши над головой сейчас в бывшей ГДР? Десятки тысяч! Сотни тысяч не в состоянии заплатить за квартиру! И их будет еще больше! Церковные доходы? Господи Боже! Наши кассы пусты. Мы должны просить подаяния, просить наших братьев из-за океана помочь бездомным и беднейшим из бедных. Каждый день новая, невыносимо тяжелая ноша, новое испытание…

— Да, это, должно быть, очень тяжело, — говорит Миша. Увы, начало в точности такое же, как у Вайдена!

— Многие из моих собратьев смирились с этим бедственным положением, у некоторых совсем расшаталось здоровье, их необходимо направить в санатории… Вы не рассердитесь на меня, господин Кафанке, если я буду с вами откровенен…

— Я…

— Не перебивайте, господин Кафанке! Вы не рассердитесь на меня, вы не должны на меня сердиться, если я скажу вам прямо, — мне ничего другого не остается. Видите ли, мы можем помочь даже не всем нашим верующим, далеко не всем, это трагедия… Трагедия! И тут приходите вы и просите о помощи. Ведь вы согласитесь со мной, господин Кафанке, если я скажу, что при такой нужде мы в первую очередь должны думать о наших христианах-евангелистах, не так ли?

— Гм… я думаю, это само собой разумеется, господин советник. — Сопение.

— А вы… Ну, вы ведь не христианин-евангелист, господин Кафанке. Насколько мне известно, ваша матушка была евангелистка, конечно. И отец вашей матушки был пастором, да. Но ваш отец? Ах, ваш отец, господин Кафанке! Ваша матушка родила вас от человека иудейской веры…

— От кого?

— От еврея, господин Кафанке… да еще и от служащего Красной Армии. Поймите меня правильно, господин Кафанке, я ничего не имею против бывшей Красной Армии, но ведь мы же все знаем, как Советский Союз обошелся с христианскими религиями, как церкви были превращены в кинотеатры и в крытые рынки, как уничтожали протестантских и католических священников…

— Правда, все это было довольно давно, — говорит Миша. — Насколько мне известно, позднее, при Горбачеве, церкви снова стали открываться, и христианские служители теперь не жалуются…

— Не все так просто, господин Кафанке, не все так просто! То, что есть сегодня, не извиняет того, что было вчера. Конечно, мы простили грехи убийцам, мы обязаны это сделать, этого требует наша религия, но забыть, забыть этого мы не сможем никогда. Подумайте о евреях и об их страданиях, и о том, что им сделали! Да, конечно, они тоже прощают тем, кто раскаивается, но забывают ли? Евреи тоже никогда не смогут забыть, сколько зла им причинили. И тут я должен сказать, — не сердитесь на меня, господин Кафанке, — тут я должен сказать, это было со стороны вашей матушки довольно… ну… необдуманно, мягко говоря, связаться с красноармейцем и евреем. Что из этого вышло, господин Кафанке? Печаль и скорбь, вот что из этого вышло, трагедия метиса, который не относится ни к христианам, ни к иудеям, которые столько вынесли. Между прочим, вы уже были в их религиозной общине?

— Да, господин советник.

— И что? Что вам сказали?

— То же самое, господин советник, то же самое, что вы мне говорите. Они тоже не могут ничего для меня сделать. У них тоже очень много забот, и они едва справляются с проблемами своих людей.

— Вот видите, господин Кафанке! Это не наша злая воля, и не их, евреев, злая воля… но вы не христианин и не иудей. Да, но кто же вы перед Богом? Мне действительно жаль вас, господин Кафанке. Пожалуйста, не смейтесь, это не смешно, или вы находите смешным, что мне вас жаль?

— Да, — говорит Миша, вставая, — я нахожу это смешным. Я мог бы над этим посмеяться, если бы мне не было так плохо. Я могу просто умереть со смеху. Но большое спасибо вам за сочувствие и — что я еще хотел сказать? Ах, да, вспомнил: мир вам!

31

И вот они снова лежат на фанерном щите, Миша и Лева, под ними большими красными и синими буквами на белом фоне написано правило номер девять: МЫ, ПИОНЕРЫ-ТЕЛЬМАНОВЦЫ, СЛЕДИМ ЗА ЧИСТОТОЙ И ЗДОРОВЬЕМ НАШЕГО ТЕЛА, РЕГУЛЯРНО ЗАНИМАЕМСЯ СПОРТОМ И ЖИЗНЕРАДОСТНЫ. И еще один жаркий день начала лета, 25 мая, суббота, они лежат в этом раю, который нашли за городом, с соснами, пустынным песчаным пляжем, где никого нет, кроме восьми-десяти семей веселых безработных с их «Трабантами» и самодельными времянками-вагончиками на другом берегу озера, над которым уже танцуют первые стрекозы.

Миша рассказал Леве о своих беседах с обоими чиновниками. Лева выслушал его молча и сказал:

— Ну, о том, где тебе жить, ты не беспокойся! Жить ты можешь у нас на вилле.

— На вилле, где живут русские офицеры?

— Это хорошие ребята, они ничего не будут иметь против. До нас ведь тоже никому нет дела. Если кто-нибудь спросит, скажем, что ты садовник. Так что считай, что одной заботой у тебя стало меньше.

— Спасибо, — говорит Миша. — Спасибо, Лева!

— А когда я уеду домой, ты определенно сможешь там остаться, — продолжал Лева. — Это дело в шляпе. — Его голос становится глуше. — Но есть другое дело.

— Господи, — говорит Миша, слушая из крохотного радио звуки Второго Бранденбургского концерта Иоганна Себастьяна Баха, — что-то не в порядке со вкусовыми, Лева?

Человек надеется, пока он жив, и даже после берлинских ударов судьбы Миша, конечно, все еще надеется, что ему удастся в последний момент избавиться от крайней нужды при помощи выручки от презервативного предприятия, хотя несколько дней назад он даже слышать об этом не хотел.

— Ты угадал, — говорит Лева и грустно смеется. — Дерьмо это, да что там дерьмо, это еще мягко сказано! Чтобы что-нибудь так вылетало в трубу, такого еще свет не видел.

— Но как же это? — спрашивает Миша испуганно. Значит, и это предприятие лопнуло. Теперь забот надолго хватит. Во втором из шести Бранденбургских концертов Бах позаимствовал и сравнительно точно передал тип concerto grosso зрелого барокко, хотя в композиции первых частей (части не обозначены) можно обнаружить что-то, напоминающее сольный инструментальный концерт Вивальди… Миша может переключаться туда и обратно и даже мыслить параллельно!

— Началось все превосходно и первые дни шло замечательно, — говорит Лева. — Тогда еще Геттель и новый человек, которого я нанял вместо тебя, не замечали вообще ничего особенного, а заметили только немного погодя.

— Что же они заметили, Лева? — спрашивает Миша почти шепотом. Значит, дело серьезное, теперь его возьмут за горло, он это предчувствует. Внезапно его охватывает озноб, несмотря на яркое солнце и почти летнюю жару. — Что, трахаться стали меньше? — А в концертино для солирующих инструментов у Баха объединяются труба, блок-флейта, гобой и скрипка, они выступают соло, дуэтом, трио и в полном составе…

— Не то, — говорит Лева. — Люди трахаются как кролики, но все наше дело развалилось.

— Но как же, Лева, как?

— Я тебе расскажу, сначала твоя беда, теперь моя, одно за другим. Он прекрасен, этот Бах! Послушай: Геттель и этот новенький, его зовут Флах, заметили, что из вкусовых люди редко покупают шоколадные и апельсинные, земляничные, банановые, с киви, яблоками или персиками, а покупают… Ну-ка, угадай!

— Черт возьми, ну скажи же мне, откуда я могу знать?

— Ванильные, — говорит Лева мрачно.

— Но почему ванильные?

— Эти двое, — продолжает Лева, — установили, что презервативы с ванильным вкусом расходятся, как горячие пирожки, а остальные едва-едва или вовсе не покупаются. Само по себе это было бы не так уж страшно. Если они хотят только ванильные, пусть получат только ванильные, сказали мы себе, позвонили в Ганновер и попросили, чтобы нам поставили только с ванильным вкусом, и как можно быстрее, потому что до сих пор мы получили только две тысячи.

Тематические части, приобретающие за счет канонически-имитационного ведения солирующих инструментов ощутимый оттенок, — ах, черт с ним!

— И что? Что? — кричит Миша раздраженно, — не заставляй вытягивать из тебя каждое слово клещами, парень!

— Не ори на меня! — говорит Лева обиженно. — Я не виноват, что у гедеэровских женщин такие вкусы.

— Странно. Почему же гедеэровские женщины предпочитают ваниль?

— Предпочитают! — говорит Лева. — Они настаивают на этом. Они не покупают ничего другого. И мужчины тоже, потому что они покупают то, чего хотят женщины.

Ваша киска купила бы «Вискас», думает Миша. Ему это отвратительно, какие уж тут концентраты, когда речь идет о колбасе, он с трудом берет себя в руки и спрашивает:

— А эти, из Ганновера, что они сказали?

— Они сказали, что с ума сойти можно от таких идиотов, потому что если мы думаем, что мы единственные, кто хочет только ванильные, то ошибаемся, потому что днем и ночью у них звонит телефон, днем и ночью они в Ганновере слышат от своих оптовиков в пяти новых землях один-единственный вопль: ванильные!

— Да, это ужасно, — говорит Миша. — Ведь западным женщинам хочется не только ванильных или вообще только чего-то одного, или как?

— Да, в Ганновере сказали, что у западных женщин так никогда не было, иначе бы они уже тогда резко изменили выпуск своей продукции. Сейчас у них там настолько все перевернулось с ног на голову, что они говорят, — лучше было бы оставить эту идею воссоединения, потому что только сейчас обнаруживается, какие колоссальные различия существуют между Востоком и Западом.

— Я знаю множество людей, которые тоже считают, что в идее воссоединения ничего хорошего не было, — говорит Миша. — Некоторые говорили то же самое с самого начала. А политики из Бонна так на них набрасывались! На Гюнтера Грасса, например, или на бывшего главного редактора «Шпигеля» Эриха Беме. Грасс сказал, что если этому все-таки быть, то пусть это будет конфедерация, а тот, из «Шпигеля», написал, что он не хотел бы воссоединяться вообще. Надо было послушать обоих! Я считаю, что это была грубая ошибка, то, что тогда натворили, если только сейчас выясняется, что это за различия между Востоком и Западом и что восточные женщины помешаны на ванильных, а западные — нет. Не мудрено, что с восстановлением Востока ничего не клеится, потому что кто знает, какие там еще найдутся различия и в чем!

— Я не знаю, в чем еще, — говорит Лева, — я только знаю: в ванили. Это установленный факт, который нас разорит.

— Разо… о Господи Боже, как же так, Лева?

— В Ганновере говорят, что они работают сверхурочно, в ночную смену, но просто не успевают. И им очень жаль, но нам они могут поставить товар, самое раннее, через десять недель, да и тогда только небольшую партию.

— Но это же ужасно!

— Действительно ужасно, потому что ради скидки я оплатил поставку всех 20 тысяч штук, это стоило целого состояния, а теперь я вынужден был продать большую часть в убыток одному болгарину, который вообще не говорит своим покупателям, что у них есть вкус, и какой вкус. Он, конечно, взял у меня за меньшую цену, на пятую часть от того, что я заплатил.

— А Геттель и Флах?

— Они сбежали. На них нельзя обижаться, каждый прикидывает, с чем он останется. Сам посуди, десять недель простоя, этого я ни от кого не могу требовать, и маленькие партии, которые мы потом получим, это тоже мало чему поможет. Кончился презервативный бизнес, накрылся. Все. Я думал, что еще смогу порядком нагреть руки перед тем, как меня отправят домой в Димитровку, и привезу семье денег, им это так необходимо. Ан нет, только убытки, одни убытки. Извини, что я говорю о себе, у тебя положение еще хуже, особенно теперь, когда эти духовные особы вышвырнули тебя на улицу.

Миша садится, вглядывается в сверкающую гладь воды Зеленого озера и спрашивает угрюмо:

— Но почему, почему?

— Что почему?

— Почему восточные женщины хотят только ванильные презервативы? Это вопрос не дает мне покоя. Почему, Лева?

— Этот вопрос задают себе и в Ганновере, хотя лучше бы спросить у восточных женщин. Они заказали анализы лучшим химикам, для всех видов, чтобы посмотреть, нет ли в ванили какого-нибудь афро… афроди-афрода… черт возьми, помоги мне, Миша, ты же образованный, ты же знаешь, что я имею в виду!

— Афродизиакум, — говорит Миша, несчастный, но всесторонне образованный в результате многолетнего посещения превосходных публичных библиотек в бывшей ГДР. — Это слово происходит от имени греческой богини любви и красоты Афродиты, ее именем были названы вещества, повышающие половую активность.

— Спасибо, Миша. На тебя можно положиться. Ты да Ирина, вы все знаете. Значит, есть ли такая штука в ванили, вот что они пытались обнаружить, и до сих пор пытаются. Пока они ничего не нашли. Они настолько разочарованы, что некоторые из них предполагают — может быть, все дело в реальном социализме.

— Идиотизм.

— Тем не менее, сорок лет! Может быть, они предполагают, у восточных женщин развились другие гены, — продолжает Лева. — Все, что происходит в наше время, — это настоящее безумие. Конечно, полное безумие исследовать, мог ли возникнуть при реальном социализме ген, который делает человека похотливее, когда он сосет ваниль, но они исследуют, речь для них идет о процветании или разорении. Поэтому ты должен поехать поездом в Одерштадт, и как можно скорее.

— Одерштадт?

— Одерштадт. Ты съездишь туда и тут же вернешься обратно с нашим американским драндулетом.

— Как он туда попал?

— Там живет один человек, с которым я в прошлом сотрудничал, у него большой гараж, поэтому я послал к нему Геттеля и Флаха спросить, не сдаст ли он в аренду свой гараж в качестве базы для нашей торговли.

— И что?

— Человек сказал, что он согласен. Так вот, они оплатили аренду на три месяца вперед и взяли ключи, а человек поехал в Лейпциг — он там получил место по АВМ.

Миша знает — АВМ называются «Мероприятия по трудоустройству», это организация Федерального комитета по труду и безработице, она оказывает помощь, предоставляя рабочие места.

— Так вот, Геттель и Флах оставили американский драндулет в гараже в Одерштадте. У меня, кстати, под рукой есть один саксонец, который собирает «олдаймеры».

— Старые машины — «олдтаймеры».

— Я и говорю. Он собирает «олдаймеры» и совершенно помешан на старых «Шевроле», поэтому ты должен как можно скорее достать «Шевроле», чтобы подзаработать. Это на улице Томаса Мюнцера, я тебе скажу, где именно, и дам ключи от гаража и от машины. А ты пригонишь драндулет обратно, это рукой подать, но я, русский, не могу там показаться. Нам нужен «Шевроле», Миша, нам обоим нужны деньги!

— Ну конечно, Лева!

— Кроме того, доверенность на драндулет на твое имя, Миша.

— Ясно! — говорит Миша. — Я уже еду.

Полдень 25 мая 1991 года.

32

— Срань желтопузая!

— Черножопые, черножопые!

— Грязные румынские свиньи!

— Немытые рожи заграничные!

— Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль!

— Германия — немцам!

— Долой иностранцев! Долой иностранцев! Долой иностранцев!

Все это и многое другое, тому подобное, орут женщины с младенцами на руках, мужчины, молодые и пожилые, — добропорядочные немцы, жители Одерштадта. Какое шикарное развлечение для людей в Одерштадте перед приютом для просящих политического убежища в жилом комплексе IX на улице имени вождя крестьянства Томаса Мюнцера. В ночь с 29 на 30 мая светлокожие и темнокожие люди с нескрываемым ужасом на лицах выходят из домов. Это не только чернокожие и азиаты, среди них — румыны, турки, испанцы. Они тащат мешки, чемоданы и ящики, все, чем они владеют.

Шестнадцатилетняя девчонка в леггинсах и пуловере на три размера меньше нормального, со сверкающими глазами, кричит:

— Поделом свиньям! Они насиловали женщин!

— И убивали! — визжит ее подружка.

— И никогда не мылись! — кричит мужчина, не переносящий чужой грязи.

— Зиг хайль! Зиг хайль!

— Калашниковым их!

— Германия — немцам!

— Спалим этот сарай!

Вот худощавый юноша из далекого Ханоя, его зовут Там Ле Фан, ему 21 год, он волочет большой пластиковый мешок и к тому же ведет тяжело дышащего невысокого человека. Человек, метис по виду, сам идти не может, две ночи назад бритоголовые схватили его и еще нескольких мужчин из Мозамбика и Вьетнама и избили, в то время как жители Одерштадта, хохоча и аплодируя, смотрели на все это, и ни один полицейский не явился. Фан из Ханоя затащил этого человека в ЖК IX, наверное, вы узнали в нем Мишу Кафанке. Вот так он попал под горячую руку в Одерштадте, бывает же, чтобы так не везло людям.

— Вперед, вперед! — погоняют, смеясь, полицейские теперь его и Фана, и весь этот колышащийся караван бедствия. Они освободили узкий проход, по которому инородцы проходят из дома на улице Томаса Мюнцера к колонне автобусов, на которых их вывезут с глаз долой, потому что этой ночью с 29 на 30 мая здесь все должно быть расчищено. Утром Одерштадт должен быть свободен от евреев и иностранцев, этого потребовали неонацисты и бритоголовые, а бургомистр и федеральный министр внутренних дел приняли этот ультиматум, так как они, по их словам, «не могут больше гарантировать безопасность иностранцев». Поэтому иностранцы должны быть доставлены на секретный сборный пункт, — это «меры безопасности», говорит министр внутренних дел, а ни в коем случае, как утверждают некоторые, не «капитуляция правового государства перед неонацистами». В то время, как он говорит все это в микрофон журналиста, бесноватые парни орут: «Это не люди, а животные! Не оскорбляй животных! Смерть им! Смерть им!» И еще: «Когда избавимся от этих, следующими будут левые!» И еще: «И шлюхи, которые с ними трахались!»

— Это всего лишь слова, — извиняющимся тоном поясняет представитель министерства журналисту. — Необдуманные. Под влиянием аффекта.

И вот они движутся, эти животные, из жилого комплекса IX для беженцев на улице Томаса Мюнцера; перед жилыми комплексами для иностранцев на улице Альберта Швейцера на другом конце города в эту ночь происходит то же самое. Вьетнамцы и мозамбикцы забираются в автобусы под более чем небрежным присмотром полицейских, и там, так же, как и здесь, слышен рев толпы. На стене дома написано слово HASS[14] с руническими буквами «SS».

Эта травля беззащитных людей — народный праздник, первый праздник такого рода, который в Одерштадте празднуют немцы с тех пор, как в середине XII века был основан этот старый город. На рисунках средневекового неизвестного художника в недавно вышедшей книге «Путешествие в прошлое» изображен уютный сельский архитектурный ансамбль, состоящий из множества крестьянских и нескольких господских домов с возвышающейся над ними церковью, окруженный холмами, пашнями, сосновыми и дубовыми рощами. Таким был Одерштадт столетия назад, таким он оставался вплоть до Второй мировой войны. В 1945 году он был объявлен нацистами крепостью, и город сильно пострадал от бомбежек. Одерштадт теперь — совсем молодой город. С середины 50-х годов число его жителей выросло с 7 до 70 тысяч человек. Впрочем, «выросло» — неточно сказано, потому что новый Одерштадт был спроектирован как город, состоящий из построенных по сборно-панельному методу спальных районов для 40 тысяч работников комбината по добыче и обогащению каменного и бурого угля. Строители социализма набросили на жителей Одерштадта бетонную сеть-ловушку. Система массовой застройки стала нормой, в каждом комплексе были «более 20 тысяч квартир и необходимые предприятия инфраструктуры», как с гордостью сообщалось в официальном издании «Энциклопедия городов и гербов Германской Демократической Республики»: «в каждом ЖК есть столовая, школа, торговый центр». Вроде бы так, конечно, и было.

В таких городских районах еще во времена ГДР рост преступности и самоубийства стали обычными явлениями. Своей плотью и кровью жители расплачивались за кошмарное однообразие строительной планировки — и тогда же появились «работники по трудовым соглашениям» из дружественных «братских стран».

Это, конечно, оказалось для большинства немцев, и особенно бритоголовых, совершенно невыносимым. Уже с конца 1989 года на иностранцев время от времени совершались набеги, их избивали и убивали, иностранцами были заполнены больницы. В конце 1989 года «работники по трудовым соглашениям» и беженцы начали обращаться с призывами о помощи куда только можно, но никто не обращал на них внимания, даже федеральный министр внутренних дел и уполномоченные по делам иностранцев, хотя всем было известно, что творилось в Одерштадте и окрестностях и что день ото дня становилось все хуже.

В эту ночь, с 29 на 30 мая, наконец, Одерштадт был «очищен от иностранцев». Вот была потеха, то-то было весело, убийственно весело было и на улице Томаса Мюнцера, и на улице Альберта Швейцера. Из мегафонов раздаются угрозы, люди кричат, они толпятся не только на улице, но и в подворотнях, из освещенных окон выглядывают, облокотившись на подушки, женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Они смеются, хлопают в ладоши, они в восторге от того, что бритоголовые наконец-то сделали то, чего остальные с таким нетерпением ждали.

Некоторые политики, пальцем о палец не ударившие для того, чтобы предотвратить такие чудовищные последствия, позже будут говорить о том, что этот шабаш бритоголовых и неонацистов и их победа над правом и законом были «самым ужасным событием со времен „хрустальной ночи“ в 1938 году», но другие скажут: «Социалисты всегда делают из мухи слона. Германия — страна, дружественная по отношению к иностранцам».

33

Когда Миша прибыл вечерним поездом 25 мая в Одерштадт, он увидел толпу бритоголовых, участвующих в этом шабаше, представленном всюду, насколько хватало глаз, униформами СА и СС, с галифе и сапогами. У них были велосипедные цепи, кастеты и ножи, они маршировали с пением и выкриками под нацистскими знаменами, старыми, настоящими, и новыми, изготовленными по образцам. Миша видел, как они избивали двух вьетнамцев, а законопослушные граждане отвечали на это смехом и аплодисментами. Ни одного полицейского не было.

К счастью для Миши, террор этой ночью начался в центре Одерштадта, перед Домом работников горнодобывающей промышленности и энергетики. Сперва бритоголовые и неонацисты разгоняли вьетнамцев, которые обычно торговали там контрабандными сигаретами. Желтопузые получили свое бейсбольными битами и ножками от столов. После того, как погромщики разделались с ними, они двинулись дальше, сопровождаемые радостью и ликованием многочисленных граждан, не встречая ни малейших препятствий со стороны полиции. Бесчинствующие молодчики двинулись по направлению к улице Альберта Швейцера, у большинства из них были камни и бутылки с горючей смесью, они были полны решимости взять жилой дом для иностранцев штурмом. Жители оборонялись в течение двух часов, — именно столько времени потребовалось полицейским для того, чтобы сюда добраться и предотвратить штурм дома в самый последний момент.

На следующий день бесчинства на улице Альберта Швейцера продолжались и перенеслись на улицу Томаса Мюнцера, к приюту для беженцев.

В это время Миша находился в гараже. Он пришел туда сразу по приезде в город; тогда на улице Томаса Мюнцера все еще было спокойно.

Ночью Миша не хотел возвращаться домой в «Шевроле», поэтому он запер гараж изнутри, устроился в старом драндулете и заснул. Проснулся он от шума, когда в центре начался террор. Его радиоприемник передавал сообщения Свободного Берлина, и таким образом Миша узнал о том, что произошло на улице Альберта Швейцера. Мишу охватил страх, и страх этот становился все сильнее и сильнее.

Утром РСБ сообщило, что в городе спокойно, но Миша не поверил тому, что услышал, и это была его большая ошибка. Он решил ехать только вечером, но вечером возобновились беспорядки и началась бойня на улице Томаса Мюнцера, так что Миша оказался в ловушке.

Он слышал и видел через окно верхнего света в гараже, как ревут и вопят бритоголовые и неонацисты, как они стреляют. Несколько людей сражены стальными шарами, черные и белые, они падают на мостовую и зовут на помощь, истекая кровью, но ни одного полицейского не видно, а из окон высовываются жители Одерштадта и радостно хлопают в ладоши. Первые бутылки с «Молотов-коктейлем» летят в дом для беженцев, в ЖК IX вспыхивают пожары. Теперь Мише уже не выйти из гаража, это было бы самоубийством. Зиг хайль! Чтоб все негры сдохли! Германия — немцам! В отчаянии люди из ЖК IX пытаются тушить пожар, но воды слишком мало, надвигается катастрофа, наконец, подъезжает машина пожарной охраны, и несколько человек в синей униформе вяло берутся за дело. Их освистывают, так же, как и полицейских, подъехавших на двух полосатых машинах, но затем снова начинают аплодировать, потому что полицейские только оцепили здание и ничего не делают, даже когда оттуда выходят женщины и пытаются защититься от бритоголовых. Льется кровь, у беженцев нет спасения, и женщины кричат от ужаса. Шестнадцатилетняя симпатичная, пухленькая Элфи в леггинсах, работающая вместе с вьетнамцами на джинсовой фабрике, та, которая потом будет стоять на улице во время исхода и кричать, сверкая глазами, эта Элфи швыряет бутылки из окна своей квартиры в проклятых иностранцев и безумно радуется, если ей удается попасть в кого-то и тот падает. Она взвывает, словно испытывая оргазм, и в самом деле она чувствует нечто подобное. Наконец, подъезжают две машины «Скорой помощи»; они увозят тяжелораненых, семнадцать человек, в том числе детей, но ни одного бритоголового, ни одного немца среди них нет.

Все это продолжается без перерыва. Кроме того, к мишиному несчастью, бритоголовые устраивают как раз перед гаражом что-то вроде штаб-квартиры и пытаются снова и снова взломать ворота гаража, но те, к счастью, выдерживают.

В эту ночь начальник полиции Одерштадта в передаче РСБ во всеуслышание заявляет возмущенным журналистам: «Ну и что, что полиция бездействует? Я не хочу ради этого жертвовать своими людьми!»

Ради этого.

На следующий день, когда число раненых достигло уже тридцати трех, полиция все-таки решила вмешаться, чтобы ее не обвинили в бездействии перед лицом эскалации насилия. Бритоголовые атакуют не только жилые комплексы, они устраивают регулярные облавы на иностранцев: мужчин, женщин и детей. Часть бесчинствующих — малолетние, но и они гордятся тем, что они немцы, и непрерывно вопят об этом.

У Миши в гараже между тем голова уже кружится от голода. Водопровод спасает, по крайней мере, от жажды, но вот с едой… Как быть дальше? В старом «Шевроле» он нашел побелевшую плитку шоколада, неоднократно таявшую от жары и снова затвердевавшую от холода. От нее он отламывает малюсенькие порции, ровно столько, сколько нужно для поддержания сил. Надо растягивать, кто знает, когда он выберется отсюда. Что за проклятая дыра, думает Миша, Левку я прибью, если сам останусь жив. Но потом он говорит себе, что Левадействительно не мог знать, что здесь такое начнется. Ему бы только выбраться отсюда, но как раз это-то и невозможно, потому что на следующую ночь бесчинства возобновились с новой силой, и бритоголовые попытались взорвать ворота гаража. Хорошие, милые, дивные ворота, они выдержали взрывы, хотя Миша и был напуган до полусмерти.

Днем в Одерштадт прибыло пятьдесят автономистов и группа сотрудников Лиги прав человека.[15] Миша следит за всеми событиями при помощи своего радио, он слушает горестные сообщения репортеров о том, что их не охраняют, хотя в городе присутствуют более пятисот вооруженных представителей государственной власти, усиленных к тому же формированиями из ближайших городов, такими, как подразделения пограничной охраны, несмотря на то, что речь идет о санкционированной демонстрации. Миша сидит на крышке радиатора старого «Шевроле», слушает и сосет кусочек испорченного шоколада, свой обеденный рацион.

Автономисты и представители Лиги высказывают гражданам свое мнение.

— Это позор! — кричит один из них в мегафон. — Задумайтесь!

И тут же раздаются голоса, скандирующие (Миша слышит все это по своему радиоприемнику):

— Долой нацистов, свободу иностранцам!

И еще:

— Содрать шкуру с плешивых нацистов!

Славные жители Одерштадта, которые до сих пор были так воодушевлены травлей, теперь вынуждены растерянно смотреть на то, как автономисты разрисовывают их дома лозунгами «Третий рейх не повторится!» и «Долой нацистов!» Когда неонацисты начинают в них стрелять, автономисты разбирают мостовую, и тут федеральная погранохрана решается: запретить демонстрацию! Летят камни, звенят и осыпаются разбитые стекла витрин, автомобили превращаются в лом, пробито несколько голов, но тяжелее всего приходится автономистам и представителям Лиги. Их избивают полицейские, их арестовывают или разгоняют.

Между тем приехало огромное количество радиожурналистов и телевизионных съемочных групп, среди них много зарубежных, единое отечество предстало перед миром во всей своей красе. Уполномоченный магистрата по связям с общественностью на пресс-конференции взволнованно обличает «нездоровую шумиху в средствах массовой информации» и «погоню за сенсационными репортажами», из-за которых Одерштадт оказался выставленным в черном свете. Как замечательно отмечено: виноваты не нацисты и бритоголовые, а журналисты со своими репортажами! Наконец, он переходит к делу:

— Напряженность здесь существует уже давно, с 70-х годов, поскольку граждане рассматривали как узаконенное потакание иностранцам то, что они пользуются привилегиями, а именно: у них есть визы и возможность ездить за покупками на Запад. И все, что накопилось с тех пор, теперь выходит наружу. Люди здесь не злопамятны, но все-таки они не могут с этим примириться.

В репортажи также включены «голоса из народа», так называемое «здоровое общественное мнение». Миша с содроганием слышит эти голоса по своему крошечному радиоприемнику. Вот одна женщина говорит:

— Я живу здесь с шестьдесят четвертого, при мне возводились эти жилые кварталы. И когда выстроили эту красоту, кого туда поселили? Венгров! С их семьями! Позднее, когда они выселились, оказалось, что они оставили дома в свинском состоянии. Не то, чтобы я имела что-то против венгров, но наши простые люди годами ожидали квартиры — тут есть чему накопиться.

Мужчина:

— У них была свобода передвижения, у иностранцев из братских социалистических стран, а у нас — нет. У них была валюта, у нас — нет. Они получали больше денег, чем немцы, за ту же самую работу. Если к вам постоянно так относятся, это вызывает ненависть.

Молодой человек:

— А то, что наши девушки связывались с этой дрянью, с черными, — это отвратительно! Только из-за того, что у них было все — новые телевизоры, магнитофоны, видео, стиральные машины и современные унитазы (ах, думает Миша, ах!). Если политики боятся осуждения «прогрессивной общественности» и ничего не делают, то мы должны сказать спасибо бритоголовым, большое спасибо за то, что они, наконец, расчистили эту грязь…

Но если все это верно, про привилегии во всех областях, думает Миша, грустно сопя, то людям здесь следовало бы ненавидеть свое государство, партию, которая столького их лишила. Только ссориться с государством и партией опасно. Себе дороже выйдет. Поэтому ненавидят иностранцев, сначала тайно, потому что «дружба народов» и «солидарность», а теперь явно, и в тысячу раз сильнее, потому что теперь мы живем при демократии, с социализмом покончено, и все можно делать в открытую.

Приходится только удивляться, думает Миша, когда слышишь, что прибыли сотни полицейских и пограничников, чтобы «активными действиями предотвратить дальнейшее обострение ситуации». То, что ему видно через окно верхнего света на улице Томаса Мюнцера, выглядит так: эти предотвратители с собаками, водометами и слезоточивым газом набрасываются на прибывших в основном из Берлина автономистов — защитников беженцев и только, если уж совсем нет другого выхода, — на бритоголовых. В результате тридцать два человека арестованы, двое тяжело ранены, более пятидесяти с легкими ранениями. Конфискованы ножи, пращи, пугачи, кастеты, бутылки с зажигательной смесью. На следующий день представитель полиции, торжествуя, докладывает:

— Теперь здесь мышь не пробежит.

Тем временем местные администраторы ломают себе головы, как преодолеть разразившийся кризис. Они просят совета в Бонне, а там им говорят: делайте то, что считаете нужным. Без активного вмешательства полиции здесь ничего не сделаешь, это ясно всем, но как все это будет выглядеть теперь, когда со всего мира понаехали фотографы и съемочные группы? Безобразно это будет выглядеть, — массовое избиение людей полицейскими, — отвратительно. Это уже и теперь достаточно мерзко выглядит, напоминая миллионам людей во всем мире уличные бои нацистов в 1932-33 годах. Неужели Германия уже зашла так далеко? Быстро, однако…

Нет, никакого вмешательства полиции.

Но что же тогда?

Охрана общежитий, предлагает министр внутренних дел, словно зная, что террор возобновится. Для немецких граждан Одерштадта бесчинства стали почти развлечением в свободное от работы время. Нет, не для всех, многие напуганы, например, старушка Вайхман, которая живет рядом с квартирой пухленькой шестнадцатилетней Элфи и ее матери (отца нет). Старушка Вайхман дает интервью журналисту:

— Стыдно должно быть за наших немцев, — говорит она, — разве негр виноват, что он черный?

Другие тележурналисты опрашивают владельца палатки-закусочной Петера Лодерера. То, что он говорит, может и не пройти ни в одну из германских телепередач:

— Теперь мы навечно стали гнездом фашизма, — говорит господин Лодерер. — В таком городе никто больше не захочет ни во что вкладывать деньги!

При этом такой приговор своему городу Лодерер считает несправедливым, в конце концов, только четверть жителей против иностранцев, «самое большее».

Снова и снова один из фашистских лидеров, Калле, появляется перед камерами и микрофонами. Журналисты спрашивают его, что он думает об иностранцах. Он потрясает кулаками и орет:

— Германия — немцам! Долой иностранцев!

Он пьян, но при этом на редкость в здравом рассудке и озлоблен. Друзьям он говорит, что сказал журналистам «только то, что они хотели услышать, эти засранцы». А друзья хвалят его:

— Ты был хорош, Калле, по-настоящему!

На другое утро битва, в которой немецкий люмпен-пролетариат выступил против тех, кто еще беднее, продолжалась с неменьшей ожесточенностью, а у министра внутренних дел родилась идея «охраны». Он соглашается с тем, что это не будет «окончательным решением», и при этом он ни на секунду не задумывается, что за формулировку он употребляет.

Значит, «промежуточное решение»! Притесняемых иностранцев нужно, для обеспечения их собственной безопасности, удалить из Одерштадта и доставить на секретный сборный пункт. Того, что он тем самым выполняет требование, которое выкрикивалось неонацистами, — этого министр внутренних дел не замечает, либо, что скорее всего, ему это безразлично. Наконец-то здесь станет спокойно! Поэтому тайком, украдкой, к следующей ночи готовится эвакуация иностранцев.

Тем временем Миша бросает вызов судьбе. Если он сможет не дышать, пока досчитает до тридцати, то он выйдет живым из этой гаражной западни. Так он и делает. Вечером он находит возле гаража канализационный люк и по подземной галерее попадает в другой квартал.

В тот момент, когда он выходит на поверхность, снова раздаются вопли нацистов, и камень попадает ему в правое бедро. Безумная боль. Он падает и кричит от боли. Его охватывает смертельный страх, он не хочет умирать, и тут к нему подбегает молодой вьетнамец. Он говорит «помогать» и хочет его поднять и увести с собой. Щуплый двадцатилетний Там Ле Фан из Ханоя, приехавший издалека на работу в «братскую страну», взваливает Мишу на спину и, сгорбившись, бежит с ним к ЖК IX, где он живет. По дороге в них летят камни и бутылки, и оба истекают кровью, когда за ними, наконец, захлопывается тяжелая входная дверь, и они опускаются на пол.

— Спасибо, — говорит Миша вьетнамцу. — Спасибо, товарищ.

— О’кей, о’кей, — говорит тот и стирает кровь с мишиного лица, в то время как по его собственному течет кровь. — Я Фан.

— Я Миша.

— Здесь хорошо. Мы все здесь хорошо. Ничего не случаться.

— Спасибо, — говорит Миша и повторяет снова и снова: — Спасибо.

Он сидит в крошечной комнатке вместе с девятью вьетнамцами. Здесь спертый воздух. Мужчины и женщины в страхе, о стену дома все время бьются стальные шары, брошенные рукой или выпущенные из пращей. Люди лежат на полу, прикрытые досками и листами железа на случай, если шар пробьет окно. Дети жмутся к матерям, женщины плачут, мужчины ругаются, а Миша думает о том, что ему написала сестра Левы Ирина, что сказано в Торе, этой древней книге: «Каждый человек — это целый мир. Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но кто спасает человека, тот спасает целый мир.»

Тут у Миши, лежащего тоже под листом железа, слезы наворачиваются на глаза. А через четверть часа бутылка с «молотов-коктейлем» влетает в окно. Раздается грохот, и вспыхивает огонь — горит бензин, горит одежда, горят волосы и кожа. Люди бегут из комнаты. Они пытаются помочь друг другу, но у них нет ничего — ни перевязочных средств, ни мази от ожогов, ни врача.

Стоны и крики боли становятся все сильнее и заполняют зловонный квартал до тех пор, пока атака не утихает, — вдоль улицы Томаса Мюнцера едет полицейская машина. Человек в униформе объявляет в мегафон, что сегодня ночью все будут эвакуированы для обеспечения их безопасности.

Многие молятся и плачут, собирая свои пожитки, наконец, время пришло, и полиция образует проход к автобусам, которые должны увезти всех. И снова голос через мегафон:

— Теперь выходите! Вы должны покинуть это место! Быстрее!

И вот иностранцы, не выдержав издевательств, выходят на улицу из ЖК IX, один за другим, всем страшно, многие ранены, на них примитивные повязки, а у немцев праздник.

— Срань желтопузая!

— Черножопые, черножопые!

— Немытые рожи заграничные!

— Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль!

— Германия — немцам!

— Долой иностранцев! Долой иностранцев!

— Вперед! — кричат иностранцам презрительно смеющиеся полицейские, оставившие свободным узкий проход. — Вперед, вперед, быстрее, быстрее!

Так движется эта процессия отчаянья к приготовленным для нее автобусам, и один за другим люди взбираются туда. Впереди ждет, слава Богу, передвижная радиостанция с голубой мигалкой.

А добропорядочные немецкие граждане смеются, орут и визжат.

А потом летят камни.

Фан сидит у окна, Миша — рядом с ним. Юноша из далекого Ханоя подбадривает Мишу, судорожно скаля зубы от страха. Толпа на улице заскучала и стала расходиться. Тут раздается грохот, словно мир перевернулся, и стальной шар пробивает оконное стекло рядом с Фаном, попадает ему в левый глаз, а потом отскакивает Мише в голову. Залитый кровью, Фан валится на сиденье.

— Попал! — орет кто-то восторженно снаружи.

— Помогите! — кричит Миша. — Помогите!

С водителя этого довольно. Он трогается с места. Скорее прочь отсюда!

34

Мише страшно.

Всем в автобусе страшно. Такие же несчастные, как и я, думает Миша. Впереди этого автобуса едут другие, и позади него едут другие, и всем страшно, от страха тошнит и тело покрывается потом. Народный немецкий праздник продолжается и на окраинах Одерштадта. Перед каждым домом, перед каждой пивной на тротуарах стоят люди, они кричат и смеются, многие вскидывают правые руки, еще больше — выставляют вверх указательный и средний пальцы. Конвой постоянно должен поддерживать порядок, потому что на улице дебоширят пьяные, а кое-где улицы перегорожены баррикадами.

Колонна продолжает двигаться, страх то и дело достигает предела, зловоние распространяется все больше, в особенности когда автобусы по какой-то причине останавливаются. Последние уличные фонари остались позади, автобусы выехали за город, и их окутывает тьма. Фан тихо постанывает, его бьет дрожь. Он пытается не стонать, хотя глаз болит невыносимо — нужна медицинская помощь. Миша громко требует, чтобы водитель вызвал по радио врача и машину «Скорой помощи».

— Мужчине нужна медицинская помощь, вы слышите, водитель, водитель, вы слышите?

Водитель, пожилой мужчина, не реагирует. Он ни на что не реагирует, он проклинает свою судьбу, которая посадила его за руль этого автобуса, потому что эти желтые, чего доброго, еще прикончат его от страха на одной из бесчисленных остановок. Водитель про себя проклинает беженцев и полицию, и всех высокопоставленных чиновников, которые позволили всему этому так далеко зайти. Водитель молится, чтобы он остался после этой поездки целым и невредимым. Это воссоединение было безумием, думает он. Он мог бы согласиться с писателем Грассом и с бывшим главным редактором «Шпигеля» Беме, но он никогда о них не слышал. Людей, которые думают и чувствуют так же, миллионы, но они никогда не встречаются друг с другом, поэтому в мире все может продолжаться по-прежнему. Поэтому беды становится все больше, и в конце концов она всех нас поглотит, думает Миша, и никто о нас не пожалеет.

Однако Фану нужен врач!

Наконец, Миша кричит так громко и требовательно, что водитель вызывает по радио «Скорую помощь», после чего ругает Мишу последними словами. Через некоторое время подъезжает «Скорая» с голубой мигалкой и сиреной. Мужчины помогают Мише поднять и перенести стонущего Фана в машину. Мише позволяют поехать с ним, кто-то швыряет им вслед полиэтиленовый мешок со всем скарбом Фана. Врач осматривает глаз человека, который приехал из Ханоя в Одерштадт в надежде, что ему будет лучше в этой волшебной стране. Врач приходит в ужас, это хорошо видно (то есть, видно Мише, а Фан вообще ничего не видит), и он говорит водителю, что надо ехать в ближайший город Пирну к глазному врачу.

Там женщина-врач, осмотрев Фана, говорит:

— Скверно. Его надо немедленно в клинику Дрездена, здесь нельзя оперировать.

И она звонит. Там ее долго посылают от одного телефонного номера к другому, и все, с кем она разговаривает, говорят ей, что не могут принять вьетнамца.

— Никак не можем! Необходимо надлежащее письменное распоряжение, — произносит мужской голос.

Женщина-врач в Пирне начинает кричать:

— Надлежащее письменное распоряжение? Здесь человек с тяжелым ранением, у него поврежден глаз, туда попали осколки стекла!

Во время этого телефонного разговора ассистент смывает Мише кровь с лица и накладывает повязку на голову.

Мужчина из клиники прямо говорит, что его это не интересует, интереснее, кто оплатит расходы. Женщина-врач подскакивает и кричит:

— Не интересует? Кто оплатит расходы? И это говорите вы, врач? Назовите вашу фамилию, я позабочусь о том, чтобы вас лишили допуска к работе!

Плохо она начала, думает Миша, так ей никогда не узнать имя этого брата милосердия из клиники. И вдруг робкого и печального Мишу охватывает гнев, он вырывает из рук врача телефонную трубку и начинает орать точно так же:

— Если вы немедленно не подготовите все для операции и еще хоть раз скажете, что этого человека нельзя к вам доставить, то я позабочусь о том, чтобы вы вылетели с работы и больше никогда не имели права работать врачом. Через четверть часа мы будем у вас!

— Кто вы, собственно, такой?

— Я местный начальник полиции! — врет Миша. — И если вы не подчинитесь, будет скандал, тогда не только вы — вся ваша клиника перевернется вверх дном. Об этом я позабочусь, если не останется ничего другого.

В маленьком кабинете глазного врача все неотрывно смотрят на Мишу. Просто ужас, как он неистовствует, как он бушует! Ах, если бы они знали, сколько лет страданий и безмолвия выплескиваются сейчас наружу, сколько лет унижений и бесправия, вся жизнь, где он всегда был бессилен.

Неожиданно врач из дрезденской клиники бормочет что-то о недоразумении, разумеется, пациента надо привезти как можно скорее, и все будет подготовлено, и зачем начальнику полиции так волноваться.

— Мы едем! — кричит Миша и бросает трубку на телефонный аппарат. Женщина-врач в маленьком кабинете говорит:

— Спасибо.

И Мише снова приходит в голову мысль, что на свете не все свиньи, что самое большее их половина на половину — совсем как у него.

Итак, Фана снова помещают в машину «Скорой помощи»; Мишу тоже берут из-за его ноги. В клинике никто не говорит ни слова, сестры, санитары и врачи, так у нас все устроено, никто не спрашивает, где начальник полиции. И прежде чем беднягу Фана из Ханоя перевозят в операционную, он протягивает Мише руку и шепчет что-то, что Миша не может понять. Поэтому он наклоняется прямо к губам Фана, однако тот очень ослаб и говорит на своем языке, так что Миша не понимает ни слова. Но это наверняка что-то доброе — то, что говорит Фан, Миша еще раз пожимает ему руку и говорит:

— Всего хорошего!

Он стоит один перед входом в операционную и снова ощущает тот ветер, который шесть тысяч лет скитался по морям и континентам, вокруг всего света, но теперь это уже не еле слышное дуновение и шорох. Это очень отчетливо, так что Миша кивает и говорит:

— Да.

Да, время пришло.

Приходят два санитара и ведут его в приемную, где врачи начинают возиться с его бедром.

— Да, — говорит Миша снова.

— Что случилось? — спрашивает один из врачей.

— Ничего, это я про себя, — говорит Миша.

35

В дни «борьбы» за свободный от иностранцев Одерштадт и некоторое время после этого политики в Бонне страдали от привычного словесного поноса. Миша слушал все это и думал: как всегда — говорят. И как всегда — ничего не делают. Протестантские епископы тоже говорили — о чем же они говорили? — о «постыдном событии». Они формулировали так:

— Нам стыдно, что это происходит среди нас.

В Одерштадте ни один пастор носа не высовывал, — от стыда, наверное, подумал Миша, услышав это, только потом Церковь зашевелилась.

А земельный министр внутренних дел в качестве объяснения погрома указал на социальные особенности восточных земель, злоупотребление правами беженцев и исторически сложившийся дефицит воспитания:

— Проблема в том, что в прошлом мы не смогли воспитать в себе терпимость в восприятии чужой культуры.

Вечером 31 мая 1991 года, через день после того, как немецкие политики капитулировали перед неонацистами и выполнили их требование «очистить от иностранцев» Одерштадт, по телевидению транслировался специальный выпуск о ночи ужаса. Наверное, Элфи, та шестнадцатилетняя в леггинсах и малоразмерном пуловере, сверкающими от экстаза глазами наблюдавшая за разбоем, сидит теперь вместе с матерью перед телевизором и снова слышит вопли и свист, видит лица, искаженные смертельным страхом, и презрительно ухмыляющихся полицейских, и вдруг видит и слышит себя на экране и кричит, вне себя от радости:

— Мама, да это же я!

А мама произносит с гордостью:

— Ну вот, может быть, теперь тебя заметят и пригласят сниматься в кино.

36

Одерштадтские события приободрили немецких неонацистов. За следующие несколько недель правый террор распространился по всей республике. Каждый день, каждую ночь общежития для беженцев поджигались бутылками с горючей смесью, иностранцев избивали и убивали в Сааре и в Дрездене, в Ютербоге Бранденбургском и в Штайнкруге близ Ганновера, в Вейнгартене Равенсбургского округа и в Бедельсхаузене близ Тюбингена, в Мюнстере и в Эссене, в Аллене Вестфальском и в Херфорде, в Реклингсхаузене и Фрайбурге, в Брейсгау и во многих других местах Германии. Убитые, тяжелораненые, огромный материальный ущерб. К сожалению, задерживали преступников очень редко.

Самое ужасное произошло в ночь на 3 октября 1991 года — в первую годовщину объединения Германии — в нижнерейнском селе Хюнксе: трое юношей в возрасте от 18 до 19 лет (отец одного из них даже пасхальные яйца разрисовывал свастиками) решили после посещения праздника в честь воссоединения учинить еще одну «акцию» по примеру Одерштадта: взяв бутылки с «молотов-коктейлем», они подкрались к общежитию для беженцев и через окна забросали помещение.

За этими окнами ютилась ливанская семья Саадо, бежавшая со своей родины, сотрясаемой ужасами войны, чтобы найти в Германии мир и спасение. Огненный шар взрыва при температуре 1500 °C образовался в кровати, где спали две девочки, восьмилетняя Зейнаб и ее шестилетняя сестра Мокадес, и только потому, что отец сразу же смог помочь своим дочерям, они не сгорели. Зейнаб пришлось перенести много операций, она на всю жизнь осталась калекой, ее изуродованные и обгоревшие ноги и руки напоминали испещренный кратерами лунный ландшафт.

Семья Саадо действительно имела бы право на убежище — но в другой стране. Бургомистр сказал:

— Хюнксе такой славы не заслужило.

37

— Мне очень жаль, Лева, — говорит Миша, — но я просто не мог пригнать назад американский драндулет.

— Никогда я тебе этого не прощу, осел! — ворчит лейтенант Лева Петраков.

— Да, — отвечает человек-бассет, — я согласен. Теперь, при всех наших неудачах, я еще и это дело провалил. Я действительно осел, у меня ничего не клеится.

— Сейчас получишь по шее! — говорит Лева и смотрит на Мишу дружелюбно и с симпатией. Какой чудесный вечер у них на Зеленом озере! Солнце только что зашло, небо окрасилось в алый цвет, вода тоже, воздух постепенно отдает тепло. Безработные собрались на шашлыки. Смех, пение и аромат мясного жаркого доносятся из их колонии.

Только вчера, 1 июня, Миша вернулся домой. В клинике держали до тех пор, пока он не начал снова ходить, прихрамывая. Все это время Лева места не находил, потому что вокруг все только и говорили о том, что творится в Одерштадте. Во всем мире о Германии отзывались неодобрительно, но многие удивлялись — откуда берутся молодые неонацисты, если молодежи не подают дурного примера?

Еще один месяц, и воинская часть Левы уедет отсюда. Конечно, он радуется, но в то же время у него тревога на сердце, потому что он не знает, что станет с Мишей, когда его не будет рядом. У него отнимут все — ванны, умывальники, биде, душевые, стиральные машины «Adorina», «Mirella», «Kronjuwel» и «Ergonova». Что будет с Мишей? — думает Лева удрученно. Возле его друга лежит палка, которой он пользуется при ходьбе, а на голове у него белая повязка, которую ему наложил еще ассистент глазного врача.

— Послушай-ка, Лева, — говорит Миша, — я здесь не останусь.

— Ты думаешь, в другом городе лучше?

— Нет, — говорит Миша, — ты не понял. Не в другом городе. Я не останусь в Германии.

Лева смотрит на него испуганно.

— Но куда ты хочешь?

Тут Миша смущается, опускает глаза и, сопя, тихо говорит:

— Я думал… — И замолкает.

— Что ты надумал? Ну говори же, Миша!

— Я хотел бы, если это только возможно, поехать к вам.

— К нам?

— Да, к вам, в Советский Союз. В вашу деревню. — Теперь Миша говорит все быстрее и быстрее. — Я должен уехать отсюда, Лева! Как можно скорее! Ты же видишь, как далеко здесь все зашло.

— Но это же было против иностранцев, а не против полуевреев, Миша!

— И, тем не менее, мне досталось, а могли бы и убить. Пока это иностранцы, Лева, пока! Но я уже видел фотографии, где намалеваны звезды Давида и свастики и написано: «Долой евреев» — в газетных и журнальных статьях о налетах на дома и еврейские кладбища, и я часто вижу неонацистов, они повсюду, и в Ротбухене тоже. У нас, в Германии, уже однажды так все и начиналось, Лева, именно так, только на этот раз все происходит быстрее, намного быстрее. Тогда выжили только те евреи, которые своевременно уехали из Германии. Я всего лишь наполовину еврей, но им это безразлично, и я не хочу помирать, как те 6 миллионов евреев в прошлый раз. Поэтому я тебя спрашиваю, могу ли я поехать к вам в Димитровку… — И Миша умоляюще смотрит на своего друга Леву.

Лева вдруг успокаивается. Он смеется, вскакивает, обнимает Мишу так горячо, что оба едва удерживаются на ногах, и кричит:

— Можешь ли ты приехать в Димитровку? Это было бы прекрасно! Все бы обрадовались — отец, мама и Ирина. И мы с тобой останемся вместе. Лучше ничего и не придумать. Конечно, ты поедешь к нам!

— Как я рад, — говорит Миша, и глаза его сияют, а лицо становится счастливым и глупым. — Ты знаешь, вчера я говорил с Зондербергом, тем, с вахты, который допрашивал меня в первый раз, когда Клавдия и Мартин сбежали. Он тогда спросил, есть ли у меня заграничный паспорт, а я ответил — нет, и он сказал, что теперь у всех могут быть паспорта. Теперь я тоже хочу получить заграничный паспорт, я ему вчера сказал, как можно скорее, и визу в Советский Союз. Визу мне без задержки дадут в Генеральном консульстве в Берлине, сказал Зондерберг, туристскую визу на три месяца. Я сказал — нет, не туристскую, постоянную, я хочу остаться в Советском Союзе, у вас в Димитровке. Я сантехник, я могу чинить все, что угодно, я никому не буду обузой… Тогда Зондерберг поговорил по телефону с бургомистром Виландом, ты знаешь, он славный малый, он делает для вас тоже все, что может…

— Да, да, ну и?

— И Виланд сказал, что он будет просить за меня в консульстве, даже если вид на жительство придется получать в Москве. Но мне можно спокойно ехать и с визой на три месяца, в конце концов, мой отец был офицером Красной Армии, я наполовину русский, это же выяснила Штази!

— Вот видишь, для чего может пригодиться Штази, — говорит Лева.

— Да. И я возьму с собой все чертежи, может быть, у вас я найду людей, которых заинтересует мое изобретение.

— Наверняка, Миша, наверняка.

— Я еще получу немного денег от «Кло-о-форм верке» согласно договору, если они приберут к рукам мой магазин и землю. Есть огромные преимущества, если ты совсем один, — ничто не держит, мне действительно надо отсюда уезжать, у меня дурное предчувствие. Ты знаешь сказку о бременских музыкантах?

— Только мультик видел.

— Тогда слушай, — говорит Миша. — Жил-был старый осел, много лет таскавший тяжелые мешки, и вот он стал старым и слабым и начал замечать, что хозяин его подумывает о том, как бы избавиться от едока, то есть его убить. Осел, желая спастись, отправляется в Бремен, потому что думает, что там он сможет стать городским музыкантом. Вскоре он встречает охотничьего пса, который лежит на обочине дороги едва живой. Тот рассказывает ослу, что он не может больше прыгать и охотиться и что его хозяин хотел его убить, потому-то он и сбежал. А осел говорит псу, мол, пойдем со мной в Бремен и станем там городскими музыкантами, и они идут дальше. Осел говорит, что он будет играть на лютне, а пес — на барабане. Потом они встречают кошку. У нее такой грустный вид, будто три дня шел дождь, и она говорит: «Из-за того, что я состарилась и мои зубы не так остры, я теперь чаще сижу за печкой и мурлычу, чем ловлю мышей, поэтому моя хозяйка решила меня утопить. Я еле успела удрать, но не знаю, что делать дальше!» Осел и пес позвали ее в Бремен. «Ты ведь знаешь толк в ночных песнях, так что ты тоже можешь стать в городе музыкантом.» И вот кошка тоже идет вместе с ними. Они проходят мимо крестьянского двора. Там на воротах сидит петух и горланит изо всех сил. Он говорит: «Я предсказывал хорошую погоду, чтобы, когда наша любимая хозяйка постирает рубашки, она могла их высушить, но…» Я могу рассказать всю сказку до конца, Лева. Она произвела на меня большое впечатление! «…но, — говорит петух, — завтра воскресенье и придут гости, хозяйка не пожалела меня и сказала своей кухарке, что хочет завтра съесть меня в супе, и сегодня вечером мне отрубят голову. Вот я и ору во все горло, пока еще могу…» — «Да что ты, — говорит кошка, — пойдем-ка лучше, красная голова, с нами! Везде можно найти что-нибудь получше, чем смерть…»

Книга вторая

1

«…во Вселенной царит вечное будущее и прошедшее. Миллиарды звезд светят нам по ночам, и миллионы млечных путей с миллиардами звезд можно различить с Земли…»

Динамики передают голос ученого, сидящего за пультом управления Планетария и говорящего в микрофон. На поверхности огромного проекционного купола по своим расчисленным путям движутся Солнце, Луна, другие небесные тела, млечные пути и самые далекие скопления звезд, так же, как они делали это миллиарды лет назад. На куполе отображено все небо.

«…что такое несколько тысяч лет истории человечества, — продолжает голос, — что такое несколько десятков лет человеческой жизни в сравнении с миллиардами лет, необходимых, чтобы, несмотря на огромную скорость, свет последних видимых звезд мог дойти до нас?»

Миша сидит здесь, в одном из многочисленных рядов кресел, возле Ирины, красивой девушки в очках с толстыми стеклами, и оба они смотрят вверх, в бесконечность Вселенной, на движущиеся там большие и малые огни. О, как счастлив Миша! Он осторожно кладет ладонь на руку Ирины, и она не отталкивает ее, и светлячки блуждают по черному бархатному куполу, медленные, загадочные, прекрасные, ученый продолжает говорить, а Миша сопит от умиления.

Планетарий расположен почти в центре Москвы в зеленом массиве рядом с зоопарком. Кроме деревьев, здесь цветы и кустарники, южнее, у площади Восстания, возвышается величественное жилое здание, а остекленные крылья здания СЭВ парят в летнем небе.

Миша уже двенадцать дней в России, сегодня 17 августа 1991 года, суббота, в колхозе выходной, и Ирина поехала с Мишей в Москву показать ему многочисленные достопримечательности. После мишиного приезда из Германии они уже дважды были в столице, и Ирина заметила, как Миша был напуган, когда увидел всю эту бедность, печальных, озабоченных людей, длинные очереди перед магазинами и учреждениями, и к тому же ужасно много совершенно пьяных мужчин и женщин, опустившихся, которые просто валяются где попало, и множество нищих в грязных лохмотьях, которые сидят или лежат скорчившись, в надежде, что кто-нибудь им что-то подаст, и — это было, конечно, самым скверным, — жалкую, грязную деревню Димитровку и убогие строения колхоза, в котором работники ценой неимоверных усилий добиваются бесконечно малого.

Разумеется, Миша не сказал ни слова, он был просто счастлив оказаться, наконец, рядом с Ириной, но уже вспомнил о том, что ему сказал в Ротбухене один поляк: «Когда русские приезжают к нам в Варшаву, они думают, что мы живем в раю. Когда мы приехали в ГДР, то подумали, что попали в рай. А вы, в свою очередь, то же думали о Западе. Русским — Бог их покарал — живется действительно хуже некуда.»

Миша был готов увидеть нечто подобное, когда он приехал 5 августа, но то, что ему довелось увидеть, поразило его, и он приложил все силы, чтобы этого не заметили. Но от Ирины этого скрыть не удалось, и вот она снова и снова ездит с ним в Москву — ведь там есть и много интересного, нельзя, чтобы Миша думал, что он оказался в Седьмом кругу ада. Так человек-бассет увидел золотые купола церквей и красные кремлевские звезды, православные кресты и эмблемы с серпом и молотом, боярские палаты, помпезные сооружения сталинской эпохи и современные высотные дома из стекла и бетона, столько непривычного и противоречивого — где здесь Европа, где Азия? И стольких стариков, и дорожных рабочих, все время сидящих без дела, и стольких солдат, и маленьких школьниц, в коричневых платьицах и черных фартуках, и знакомые транспаранты с лозунгами, такими же, как в ГДР, и черные лимузины с задернутыми шторами на окнах, которые колоннами на большой скорости мчатся по городу и для которых правила дорожного движения не писаны, и, наконец, многих, многих людей, слоняющихся, просто слоняющихся без дела по улицам, трезвых или пьяных.

Однажды на центральной улице они прошли мимо женщины, которая на клочке газетной бумаги выложила на продажу: стеклянный глаз, помазок для бритья, старую бритву и латанные-перелатанные рубашки и кальсоны.

— Да, — сказала Ирина, — сколько у нас появилось бедных людей! У нас никогда еще не было такого огромного количества нищих, и алкоголь — тоже одна из самых трудных проблем. Горбачев пробовал ввести талоны на водку, а потом вынужден был снова разрешить свободную продажу…

— Я знаю, — сказал Миша удрученно, — государству нужен алкогольный налог.

— Да, это так. Кроме того, это грозило новой революцией — Советский Союз без водки, которой можно заглушить все печали и заботы, такого люди себе просто не представляют, — ответила Ирина. — Я вас не обманываю, я говорю совершенно честно: жить у нас действительно ужасно плохо. Если вы внимательно присмотритесь, то заметите, что в любом магазине стоит не просто очередь, их там всегда две.

— Действительно, — Миша заметил. — Но почему, Ирина?

— Это советская традиция — контроль и учет. Видите, например, на той стороне у булочной: в первой очереди люди терпеливо продвигаются к кассе, там они платят за хлеб и получают чек. Потом они должны встать во вторую очередь, к другому окошку, и, когда они подходят, они отдают чек и получают хлеб.

— Но это же можно было бы сделать проще!

— Конечно, можно, — говорит Ирина, — но такой порядок однажды был заведен, и никто его не меняет. Лучше, если все это вам скажу я, чем кто-нибудь другой, кто уже ни на что не надеется.

— Вы еще надеетесь, не так ли?

— Да, Миша, но эта надежда не мешает мне видеть все вокруг. Я знаю, что есть пенсионеры, зарабатывающие себе на жизнь тем, что часами стоят в очередях за других людей, у которых просто нет на это времени, потому что они должны работать. Недавно как раз у этой булочной напротив люди два дня стояли в очереди, хотя в магазине хлеба не было.

— Но это же безумие!

— Это вовсе не безумие, Миша. Люди надеялись, что машина с хлебом приедет. Она и приехала — через два дня. И все это время люди здесь дожидались хлеба.

— Это очень плохо, — сказал Миша.

— Есть один невеселый анекдот…

— Анекдот?

— Да, Миша, анекдот, может быть, он вам пояснит, почему дела здесь обстоят так плохо, несмотря на гласность и перестройку. Так вот: едет поезд, вдруг он тормозит и останавливается, потому что пути перед ним кончились. Что делать? Как эту проблему решил бы Ленин?

— Как, Ирина?

— Ленин сказал бы: «Нужно заставить народ валить лес и делать шпалы для путей.» А Сталин, он что бы сказал? Он бы приказал расстрелять побольше людей и сделать из них шпалы. А Брежнев? Брежнев задернул бы занавески на окнах вагонов и вызвал бы здоровых мужчин раскачивать вагоны, чтобы пассажиры думали, что поезд едет дальше. А Горбачев? Ну, Горбачев сказал бы тем, кто едет, что они должны, черт возьми, сами что-то делать. Но поскольку у нас гласность, то все встают, высовывают головы в окна и гневно кричат: «Почему поезд не едет дальше? Кто виноват?» — Ирина взглянула на Мишу, которому было не до смеха, и сказала: — Да, невеселый анекдот. Но он характеризует наше положение. Большинство людей только критикуют всех и каждого и ищут виновных в том, что у них такая беспросветная жизнь, и очень немногие что-то делают, чтобы решить свои проблемы.

— Я уже понял, — сказал Миша, — перестраиваться ужасно трудно, и это протянется очень долго, пока все снова не наладится.

— Конечно, все снова наладится, — подтверждает Ирина. На ней платье серо-сизого цвета, одно из двух «нарядных», которые у нее есть. — Потому что все больше и больше людей начинают понимать, что никто нам в этом не поможет, это наше дело, всей нашей страны. А сегодня, Миша, я вам покажу, что у нас есть интересного на Калининском проспекте. Михаил Калинин, как вам известно, был с 1919 по 1945 год главой государства в Советском Союзе. Улица начинается от Кремля, мы там уже были, теперь я вам покажу библиотеку имени Ленина и Музей архитектуры имени Щусева…

Хотя они написали друг другу уже столько писем, Ирина обращается к Мише на «вы», так же, как и он к ней. До «ты» в Советском Союзе должно пройти много времени.

Музей архитектуры они посетили в первой половине дня, а потом несколько часов гуляли. Они исходили все улочки и переулки около Арбатской площади, осмотрели квартал художников, литераторов и артистов, образовавшийся здесь в XIX веке. На Арбате жил великий поэт Пушкин, а в здании с порталом расположен театр имени Вахтангова. Кафе и магазины старого Арбата еще сохранили аромат старой Москвы. Миша видел дом, в котором провел последние годы жизни великий композитор Александр Скрябин, где в 1922 году открыт музей его памяти.

Когда они оба уже устали и проголодались, Миша увидел ресторан под названием «Прага», на черной доске мелом было написано, что здесь есть чешские кнедлики и пражская ветчина.

— Пойдемте, Ирина! — говорит он. — Пражская ветчина — это замечательно, я однажды ел ее в ГДР. Можно вас пригласить? Я знаю, в ресторанах все за валюту, но у меня есть немецкие марки. Пожалуйста, Ирина, доставьте мне удовольствие!

— Нет, — говорит Ирина серьезно. — Не сердитесь, Миша, но мне ни в коем случае нельзя ходить в ресторан.

— Почему нет?

— У нас люди не ходят в рестораны.

— Но ведь там их много, внутри!

— Это туристы, Миша, туристы. Мы… мы не любим рестораны, мы едим дома. Во-первых, откуда у нас валюта…

— Но у меня же есть!

— …а во-вторых, в таком заведении чувствуешь себя отвратительно. Никогда не знаешь, кто сидит за соседним столиком, кто подслушивает разговоры, может быть, рядом шпион из службы безопасности? Вы не найдете ни одного русского, который пошел бы с вами в ресторан, Миша.

— Но вы же наверняка голодны!

— А это что? — спрашивает Ирина и вынимает из сумки бумажный кулек. — Это мама нам положила. Посмотрите, Миша, у каждого второго есть такой пакет с едой. Мама сделала нам бутерброды. Очень вкусный черный хлеб. Там впереди, под деревом, есть скамейка, пойдемте!

И вот они сидят и едят черный хлеб с маслом. Русский черный хлеб — это действительно лакомство. Ирина смеется, Мише весело тоже.

— Разве это не лучше, чем в хорошем ресторане?

— Да, — говорит он. — Это намного лучше, Ирина. И кто знает, хорошая ли была бы там пражская ветчина.

— Вполне вероятно, что вообще никакой не было, не всему написанному можно верить, — говорит Ирина. А Миша снова смеется и смотрит на нее, он все время на нее смотрит. Никогда еще он не видел в человеческом лице столько приветливости, мягкости и нежности. И столько ума и обаяния.

После обеда на скамейке Ирина, эта девушка из прекрасной сказки, показывает ему действующую церковь и говорит, что в нее обязательно надо войти. Миша сразу воодушевляется. Но у него есть вопрос.

— Я никак не могу понять, как это у вас получается. Вы коммунисты и в то же время верующие. Как это совмещается с тем, что «религия — опиум для народа»?

— Почему же, как и у вас, у нас есть и коммунисты, не верящие в Бога, и беспартийные верующие, — говорит Ирина. — Взгляните хотя бы на мою маму, Миша! Когда мы с Левой были детьми, она постоянно водила нас молиться в церковь. Но в школе нам говорили обратное.

— И в вас что-то осталось религиозного? У Левы, как я понимаю, ничего.

— И у меня ничего. Мне просто нравится ходить в храм, потому что там я чувствую себя в безопасности среди красоты и потому что мне нравится запах ладана, свет свечей и церковные песнопения… А когда я там снимаю очки, мир вокруг меня становится полным любви и умиротворенности. Вы можете это понять?

— Конечно! — говорит Миша и глотает слезы. Ах, Ирина!

— А как это у вас, Миша?

— У меня, — говорит он, — это просто. Я не принадлежу ни к христианам, ни к иудеям. Я хожу в собор так же, как и в синагогу. Хотя… — он замолкает.

— Хотя?

— Хотя я все больше чувствую симпатию к иудейской вере — если я вообще к чему-то ее чувствую.

— Да, — говорит Ирина, — мне это легко понять. Какая-то ветвь в душе должна быть главной. — Она погружается в свои мысли. — Симпатия, — говорит она, — это хорошее слово. Я бы не хотела быть такой, как моя мать. Если у меня когда-нибудь будут дети, я не буду заставлять их ходить церковь. — Тут она краснеет, а Миша улыбается. Он знает, почему она краснеет, — из-за того, что она заговорила о детях, которые когда-нибудь у нее будут, и она тоже улыбается.

Скорее в храм!

Миша с удовольствием бы вздремнул на одной из деревянных лавочек в полутьме храма, но об этом не может быть и речи. Он с интересом слушает, как объясняет Ирина: святые, их здесь очень много, и большие иконы, и потолочные фрески с изображениями ангелов и Всевышнего. Христианам позволено его изображать, а иудеям нет. Будь прокляты все беды, которые люди натворили из-за религий и продолжают это делать до сегодняшнего дня! Но хватит об этом, дружище! Не свихнулся ли ты? Эти творения созданы для того, чтобы возвышать людей — и тут у Миши снова слезы наворачиваются на глаза, потому что он видит, как Ирина снимает очки, зажигает свечку и ставит ее на подставку перед алтарем. Там уже много горящих свечей, все необыкновенно тонкие.

— Три рубля, — шепчет Миша. — Свеча стоит три рубля, на ящике написано, три! Когда у вас и так мало денег!

А Ирина шепчет:

— Раньше свеча стоила рубль.

— Но это же безумие, что теперь, в такое тяжелое время, она стоит три!

— Три рубля, — говорит Ирина тихо, — но можно и не платить ничего.

— Ничего?

— Да, ведь кто-то другой может положить в этот ящик сто рублей. Вы же видите, я не заплатила.

— Но, кроме нас, в церкви нет ни души!

— Придут. Не беспокойтесь! Может быть, даже американец, и он сунет в ящик долларовую бумажку. Один доллар — это пятьсот рублей, немецкая марка — больше трехсот, подумайте только, сколько это свечей! — Миша растроган. Когда он видит, что Ирина преклоняет колена, и свет от свечей золотит ее волосы, он незаметно для нее сует в старый ящик десять марок, это больше трех тысяч рублей. Ирина права, всегда находится кто-то, кто платит за других, теперь оплачено почти тысяча сто свечей. Миша берет одну и ставит, зажженную, на один из шипов и, конечно, сразу же начинает играть в свои заклинания «если — то». Значит, так, если сейчас горит нечетное число свечей, тогда Ирина полюбит его, и они останутся вместе. Это в высшей степени рискованное заклинание для такого числа свечей, и в любой момент церковный прихожанин может зажечь следующую и изменить общее число в худшую или в лучшую сторону… Двадцать две, двадцать три… и будем счастливы до смерти… тридцать одна, тридцать две… в любом случае я хочу умереть раньше нее, и у нас будут дети, тридцать девять, сорок… Перестройка пройдет успешно, и больше не будет женщин, продающих стеклянные глаза из-за ужасной бедности, и будет достаточно еды и работы для всех в Советском Союзе… сорок шесть, сорок семь! Нечетное, все сошлось! Миша счастлив!

Ирина крестится, правой рукой она касается лба, затем правого и левого плеча. Когда они выходят из церкви, Ирина спрашивает шепотом:

— Вы тоже молились, Миша?

— Да, — лжет он и смотрит, как Ирина снова надевает очки.

— Вы молились о защите, я знаю. Кого же он должен защищать, Господь?

И тут Ирина прикладывает указательный палец к его губам, и это значит: нельзя желать знать все!

Они стоят западнее Арбатской площади, там, где начинается новая часть Калининского проспекта. Позади крошечной церкви Святого Симеона Столпника XVII века выстроились в ряд двадцатитрехэтажные дома-башни, а вот Дом книги, и тут Ирина садится на своего конька:

— Это вы должны посмотреть, Миша! Дом книги — самый большой книжный магазин в Советском Союзе. Ежедневно сюда приходят 30 тысяч покупателей…

Вот она уже втягивает его внутрь, здесь действительно море книг, а Миша помешан на книгах. Он, как в лихорадке, не может насмотреться.

— Здесь более 45 тысяч наименований, — говорит Ирина, — среди них много зарубежных, есть диапозитивы, графика и почтовые открытки, а также дорогие старинные книги в антикварном отделе.

Книги! Книги! Книги!

Миша забывает обо всем, обо всей грязи и нищете, о голоде и пьянстве, о двойных очередях в продуктовых магазинах. Столько книг! А Ирина счастлива, что она, наконец, может показать Мише нечто, что действительно способно очаровать его в этом городе, в этой стране, среди всей разрухи и нищеты.

Конечно, все не совсем так, как она рассказывает. Из 45 тысяч объявленных наименований есть максимум 15 тысяч, самое большее, и очень многие, как видит Миша, имеют отношение к марксизму-ленинизму или содержат собрания речей крупных политиков. Ему вспоминаются подобные гедеэровские труды, которые у Берлинской стены расхватывались как горячие пирожки, в то время как здесь, очевидно, они никому не нужны. Да, если Советский Союз так же рухнет, как и ГДР, вокруг этого тоже начнется ажиотаж… Миша, какой у тебя винегрет в голове! Взгляни же, сотни полок заставлены изданиями классиков и научных трудов, а сколько томов лирической поэзии, правда, мало книжных новинок, но Ирина без труда может это объяснить:

— Каждый год в апреле издательства публикуют каталоги предварительной подписки на следующий год. По этим каталогам покупатели заказывают книги, и на основании этих заказов — в Доме книги их ежегодно собирают около 700 тысяч — издательства устанавливают размер тиража издания, вы понимаете?

— Понимаю, — говорит Миша. Нет ничего такого, о чем говорила бы Ирина, а он не смог бы понять.

— Конечно, это значит, что потом надо ждать. Я подписалась в апреле на кучу всего, а в следующем апреле я все это получу. Правда, надо приложить усилия, потому что так называемые бестселлеры — да, да, это слово нам тоже известно! — раскупаются за несколько дней после поступления.

— Об этом стоит подумать, — говорит Миша. Боже, как она прекрасна, как сияют ее глаза!

— Извините, Миша, одну минуту, хорошо? Я только хочу вымыть руки… — Она исчезает.

Миша осматривается в сутолоке людской толпы, и тут он обнаруживает среди переводных книг Генриха Белля. Он очень любит этого автора и покупает «Групповой портрет с дамой». По книге снят фильм, и в нем главную роль играет его любимая актриса Роми Шнайдер. Хотелось бы надеяться, что Ирина еще не знает об этой книге! Теперь он ждет, чтобы вручить ей подарок. Ему страшно здесь, совсем одному, он никогда не нашел бы отсюда дорогу назад, в Димитровку. Что случилось с Ириной? Нет, вот и она! Она смеется, ах, как она красива, ее улыбка, ее восхитительные зубы и искорки в глазах! Он преподносит ей «Групповой портрет», историю Лени, которая любит советского военнопленного. Ура, Ирина не читала эту книгу, и она делает реверанс. Ему она дарит горбачевскую «Перестройку», он эту книгу тоже еще не знает и точно так же делает реверанс, и оба они смеются как дети, как счастливые дети.

Ирина ведет Мишу дальше, и они проходят мимо магазина «Березка». Если у вас есть доллары или, еще лучше, немецкие марки, то здесь можно купить все. «Березка» — по-русски это «маленькая береза», и в этом магазине можно купить все, что душе угодно: натуральные меха и ленинградский фарфор, фотоаппараты из Йены (а в Йене они никому не нужны, думает Миша) и знаменитые матрешки, дорогие сосуды для вина, покрытые серебряной эмалью, пудреницы и броши с изысканной миниатюрной живописью, русское кружево, украшения из янтаря и лакированные изделия, кроме того, сигареты, виски и немецкое пиво разных сортов, и духи из далекого Парижа. Миша и Ирина проходят вдоль прилавков магазина. Миша хочет непременно купить Ирине духи, а Ирина намерена этому воспрепятствовать. Не для того она ему это показывала, чтобы он ей что-то покупал. — Но если это доставит ему такое удовольствие! — Тут Ирина уступает и отходит от него в сторону, пока он разглядывает флакончик с духами «Beautiful», которые ему рекомендует сильно накрашенная симпатичная продавщица.

— «Beautiful» — это из последних поступлений, самое модное! — Она капает две капли на тыльную сторону своей кисти и подносит Мише к носу.

— Разве это не восхитительный аромат?

Да, он восхитителен, и он так идет Ирине. Но, поскольку духи очень дорогие, он все-таки купит из набора «Beautiful» только туалетную воду.

— Это тоже, — говорит накрашенная, — нечто совершенно изысканное.

Она упаковывает флакончик с Vaporisateur, французское слово непринужденно слетает с уст писаной красавицы.

Когда они выходят на улицу, Миша вручает свой подарок, а Ирина говорит, что ему не следовало этого делать. Когда они снова сидят на скамейке в парке, любопытство берет свое, и она достает то, что только что было упаковано. Она прыскает себе немного туалетной воды на запястье и дает понюхать Мише, ему, несмотря на волнение, даже удается сострить:

— «Beautiful», — говорит он, — не только туалетная вода!

Ирина аккуратно складывает оберточную бумагу и кладет ее вместе с флаконом в свою сумочку. Теперь она покажет ему самое интересное — Планетарий позади них в парке. Каждый раз, когда у нее есть возможность, она идет в это здание с солнцами, лунами и звездами. Что может быть чудеснее, чем видеть Вселенную, всю Вселенную? Она принадлежит всем — белым, черным и желтым, богатым и бедным, глупым и умным, всем, эта Вселенная, которая всегда была и всегда будет и в которой свету самых далеких звезд нужны миллиарды лет, чтобы дойти до нас.

— Мы все являемся частью этой бесконечной Вселенной, — говорит Ирина, — и мы, русские, первыми побывали в космосе. Пойдемте, Миша, под конец — самое прекрасное!

Они ходили по Планетарию и, действительно, едва ли можно постичь разумом то, что там увидишь и услышишь. Миша взял руку Ирины, будто бы для того, чтобы понюхать «Beautiful», и больше ее уже не выпускал, а Ирина ее не отнимала. Ах, как был счастлив Миша, как долго он воображал все это в своих фантазиях, как долго он мечтал об этом в Ротбухене, и вот теперь все это явь.

2

4 августа, в воскресенье, в 6.35 утра, на парижском экспрессе Миша выехал из Берлина, а в понедельник, 5 августа, в 15.17, приехал на Белорусский вокзал в Москве, конечный пункт прибытия большинства поездов с Запада.

Лева приехал за месяц до Миши. У Миши не было никаких трудностей с получением гостевой визы, но надо было еще уладить кучу дел, в особенности в окружном суде, с «Кло-о-форм верке», которые вступили во владение его магазином. Столько беготни, бесчисленные бумаги, печати, подписи. Любезный Освальд Пранге, член протестантской общины и филателист, вечно вставляющий свое «между прочим», помог Мише точно так же, как и участковый Зондерберг, который вечно потеет (за последнее время он стал верным другом). Добрый бургомистр Виланд три раза ездил по мишиному делу в советское консульство в Берлине, и все же это затянулось на какое-то время, прежде чем ранним утром 4 августа Виланд, Пранге и Зондерберг проводили Мишу на вокзал, дотащив его тяжелые чемоданы. Ему ни до чего не дали дотронуться, они сами все уложили в купе и обняли его, а Виланд прошептал ему на ухо: «Шалом!» Удивительно, как такому человеку пришло в голову сказать это слово, ведь он христианин, это знак самой настоящей дружбы. Когда поезд тронулся и поехал, трое мужчин махали Мише, и Миша махал им в ответ, пока провожающие не скрылись вместе с платформой за поворотом.

После этого у Миши испортилось настроение, и он начал считать столбы: если за минуту проедем меньше двадцати, то в Советском Союзе все будет хорошо. Это было рискованно, потому что поезд уже набрал скорость, но Миша выиграл игру с заклинанием, даже не один раз! Тридцать три часа езды! Долгая дорога изматывает, и, конечно, Миша мог бы полететь, но это было бы намного дороже. Он мог бы взять билет в спальный вагон или хотя бы в первый класс, но нет, ему надо очень экономно расходовать те небольшие деньги, которые у него есть, и беречь каждую марку.

Поэтому за длинный день, потом ночь и еще полдня он смертельно устал и все же сразу вышел из вагона, когда поезд прибыл на Белорусский вокзал. Его встречала вся семья Петраковых — Лева и Ирина, их отец и мать.

Ирина протянула ему букет цветов, и все бросились его обнимать. Они надели лучшее, что у них было, — мать была в темном платье, отец в темно-сером двубортном костюме, красном галстуке и белой рубашке, а Ирина в васильковом, как ее глаза, платье, — ах, как забилось Мишино сердце! — с поясом и в туфлях серебряного цвета. Лева явился в своей парадной офицерской форме, это было очень, очень празднично! Позже Ирина рассказала Мише, что она сама скроила васильковое платье по лекалам из «Бурды», это делают все женщины, кому удается раздобыть такие лекала. Лева настоял на том, чтобы он нес два из трех тяжелых чемоданов, в которых была уложена вся Мишина собственность, и они спустились в метро, чтобы ехать к центральному автовокзалу. Отец и мать не говорили ни слова, Ирина тоже, они только время от времени смотрели с большой симпатией на лучшего друга своего сына. Лева так много писал и рассказывал им о Мише. А теперь он объясняет Мише, что московское метро — самая красивая подземка в мире, единственный в своем роде подземный музей искусств. Более 7000 поездов перевозят за день в среднем 8 миллионов человек, в некоторые дни даже до 10 миллионов.

В их вагоне все до единого места заняты, многие пассажиры стоят, и Миша может составить общее впечатление о москвичах. Из-за жары все легко одеты, большинство похожи на сельских жителей, особенно женщины в платках. У одной на коленях стоит корзина, в которой сидит гусь. В вагоне несвежий воздух. Ну и что? Ведь мы не в гостях у Ротшильдов! Красота московского метро произвела на Мишу сильное впечатление, — действительно, каждая станция представляет собой произведение архитектуры и искусства. Станции украшены мозаикой, фресками, лепниной, витражами и скульптурами. В качестве материалов использованы мрамор и другие ценные сорта камня, нержавеющие металлы и сплавы, стекло, повсюду хрустальные люстры или рассеянное освещение.

Лева рассказывает Мише, что станция «Маяковская» была удостоена в Париже Главного приза за архитектуру, а Ирина тихо поправляет:

— В Нью-Йорке, Лева, в Нью-Йорке, а не в Париже!

Выходя из метро, Лева говорит:

— Общая длина линий метро у нас больше 200 километров, и оно продолжает строиться. Как красивы станции метрополитена, ты видел. И никому не приходит в голову курить в вагоне или бросать мусор. У нас не только самое быстрое, но и самое чистое метро в мире.

— Ну прекрати же, Лева! — говорит Ирина, когда они идут вместе с деревенскими жителями, несущими пустые корзины, к старому дребезжащему автобусу.

— Почему я должен прекратить? — спрашивает Лева. — Это же все правда, Ирина!

— Да, это правда, — говорит она. — Наше метро очень красиво, но твой друг видит не только его, но еще и плохо одетых людей с озабоченными, удрученными и печальными лицами. А сколько пьяниц и нищих, которых он тоже видит, не так ли, господин Миша?

— Не господин! Просто Миша! — смеется Лева.

— Но тогда и просто Ирина! — говорит она. — Конечно, Миша, в нашей стране жилось гораздо хуже во время Великой Отечественной войны и после нее, но теперь нам снова станет лучше, при Михаиле Горбачеве.

— С Божьей помощью, — говорит мать, — но для этого нужно много Горбачевых и много времени. Может быть, твои внуки доживут, Ирина, а нам-то точно не дожить. Вы только посмотрите, какая грязь в этом несчастном автобусе!

Ирина снимает свои очки с толстыми стеклами и улыбается Мише, будто хочет сказать: конечно, все будет хорошо в нашей стране! Я уверена.

3

Боже мой, что за бедные люди, какая бедная страна! — думает Миша. Они выехали из города и проезжают мимо жалких изб и закопченных старых фабрик вдоль дороги, которая становится все хуже и хуже. И все же, вот симпатичные молодые девушки на передних сиденьях, они смеются, им весело, не все люди вокруг выглядят печальными и серьезными. Эти смеющиеся девчонки даже начинают петь веселую песню, и Ирина тоже поет с ними. Она держит в руке свои очки и смеется, а старый автобус трясется, скрипит, раскачивается, но не сдается. И вот уже поют действительно все, Лева и даже отец и мать Петраковы! Миша тоже пытается подпевать. Он не знает ни слов, ни мелодии и поэтому все время немного запаздывает, отчего все смеются еще больше. За окном чудесный вид, потому что они едут вдоль полей цветущего подсолнечника, высокого, до автобусных окон, и видят только тысячи, тысячи сверкающих оранжевых солнц.

4

Но вот, наконец, село, где они выходят, село Димитровка! Бог мой, опять Мише как ножом по сердцу. Все запущенное и грязное, жалкое и убогое. Автобус остановился на площади, которая, конечно, названа именем Ленина, здесь пересекаются две улицы: Коммунистическая и Советская. В центре площади стоит бюст Ленина (таких бюстов в Союзе тысячи и тысячи, Миша слышал, налажено их массовое производство), он уже изрядно облупился, лысина загажена птицами до такой степени, что очистить, наверное, уже нет никакой возможности (может быть, просто никому нет дела, думает Миша). Справа и слева от цоколя на выкрашенных в красный цвет деревянных стендах написаны лозунги, известные ему по ГДР, только здесь они написаны кириллицей, и краска во многих местах облупилась. ДРУЖБА, МИР И БЛАГОСОСТОЯНИЕ ВСЕМ ЛЮДЯМ МИРА! Да, думает Миша, слова хорошие.

Подавленно озирается он вокруг. Вот этот барак — Дом культуры. Прогнившее деревянное здание напротив — сельсовет. За открытым окном толстый мужчина барабанит на пишущей машинке.

— Это председатель сельсовета, — объясняет ему Лева, — как мы говорим, наш бурмистр.

Памятник погибшим воинам тоже расположен на центральной площади, столько имен высечено в камне, слишком много имен для такой маленькой деревни! Транспаранты на Доме культуры и сельсовете призывают больше и лучше трудиться на благо социализма, а рядом стоит единственный каменный дом в деревне — партийный комитет. И он тоже обвешан транспарантами! Все они выцвели, многие испачканы, а некоторые изорваны в клочья. На Советской расположены два гаража пожарной охраны, а рядом с ними — крохотный кинотеатр и единственный в селе промтоварный магазин. Перед ним стоит длинная очередь, а перед аптекой поблизости — такая же длинная очередь, только двойная.

— Что там такое? — спрашивает Миша у своего друга, когда отец, мать и Ирина уже свернули на Советскую.

— Аспирин, — говорит Лева.

— За аспирином такая очередь?

— Она уже вчера здесь стояла, — говорит Лева, — потому что вчера наконец поступила партия аспирина. Целый год его не было в продаже. Теперь каждый запасается, чем только может. Пошли! — зовет он Мишу, уставившегося на двойную очередь.

Они берут чемоданы (Лева два, Миша один) и идут по пыльной Советской улице. Многие из очереди смотрят им вслед.

Миша, с трудом волоча ноги, идет по селу, и ему становится совсем грустно. Большинство домов стары и выглядят так, будто они вот-вот развалятся. Большинство людей на улице — старики, редко встретишь кого из молодых, понятно, все, кто еще может работать, сейчас на работе. Мише видны отсюда дюжина производственных зданий на окраине села, вблизи полей и лугов, и стадо пасущегося скота. Поля и коровники тоже выглядят запущенными, все производит впечатление бедности и упадка.

Мише становится тоскливо, Лева замечает это и показывает ему несколько домов, оставляющих более благоприятное впечатление. Они очень симпатичные, разноцветные и утопают в зелени и цветах. Но все же гораздо больше развалюх, и Лева объясняет Мише, что очень много людей уехало из Димитровки, потому что в колхозе все идет из рук вон плохо. А красивые дома среди садов, говорит он, — это дачи богатых москвичей.

— Да, да, в столице есть и такие, у которых хватает денег, чтобы позволить себе иметь здесь дачи, но вообще… ведь я в Ротбухене не обещал тебе рай, ведь так?

Миша собирается с духом и говорит:

— Да при чем тут рай! Главное, что мы и здесь вместе, Лева, я с вами и с Ириной.

— Она тебе нравится? Ты ее себе такой представлял?

— Нравится ли она мне, Лева? Да я еще ни разу не встречал такой девушки, даже во сне. Фотографии, что ты мне показывал, — да, да. Но я только теперь вижу, какая она на самом деле, я только теперь услышал ее голос! Этого нельзя себе представить заранее, Лева, такое чудо! — И, как только они заговорили об Ирине, Миша позабыл обо всей той бедности и грязи, которые только что так его угнетали. И снова, испытывая радость, Миша начинает мурлыкать ту же песню, что они пели перед этим в автобусе.

Правда, он вскоре прекращает свое мурлыканье, потому что видит Ирину и ее родителей, стоящих перед домом и ждущих их с Левой. А дом семьи Петраковых по красоте действительно даст сто очков вперед всем другим здешним домам. Миша восхищенно рассматривает его, и радость наполняет его все больше, — уныние и радость сменяются у него так же быстро, как и мысли.

Дом стоит в большом саду, перед домом овощные грядки и цветник, цветы разные, какие только можно себе представить. Дом сложен из толстых еловых бревен, выкрашенных в зеленый цвет, и у каждого окна светло-голубой резной наличник. На треугольном фронтоне слуховое окно, а над ним, под коньком крыши, — красная звезда, на коньке — телевизионная антенна.

У самого красивого дома в Димитровке есть еще и пристройка, так же выкрашенная и украшенная, как и основная часть дома; в ней, говорит Ирина, Миша и будет жить. Подходит Лева с чемоданами, а Ирина отворяет входную дверь. Когда Миша приближается к двери, Ирина протягивает руку, в ее темно-синих глазах сверкают ласковые искорки, и, склонив голову, она произносит:

— Добро пожаловать, Миша, добро пожаловать домой!

5

— Рад видеть вас в наших краях, Михаил Олегович, — говорит председатель сельсовета Евгений Котиков на следующее утро, когда Миша приходит в прогнивший сельсовет отметиться. Ему сказали, что это надо сделать сразу же.

— Я тоже очень рад, что, наконец, здесь, среди вас, — отвечает Миша и смотрит своими проникновенными глазами​ бассета на тучного Котикова, который является в одном лице председателем сельсовета и председателем колхоза. Комната, где его принимает Котиков, грязная, с потолка сыплется известка, мебели мало, и она старая и уродливая. На стене под стеклом висят большие портреты генерального секретаря М. С. Горбачева и В. И. Ленина, а также красный флаг Советского Союза, с желтой пятиконечной звездой и серпом и молотом в левом верхнем углу.

— Пожалуйста, ваш паспорт и другие ваши документы, гражданин Кафанке, — говорит Котиков торжественно. Все же дело это серьезное.

Миша кладет все, что у него есть, на заляпанный чернилами письменный стол, поверхность которого кто-то щедро изрезал причудливыми значками и надписями.

Котикову — на нем серый костюм, голубая рубашка и красный галстук, а в лацкане пиджака депутатский значок — требуется бесконечно много времени на изучение документов.

— Гм! — произносит он. — Гм-м! Тк-тк-тк! — И при этом бормочет что-то себе под нос.

— Что-то не в порядке? — спрашивает Миша, сразу запаниковав. До чего все же он запуган.

— А что может быть не в порядке? — с готовностью спрашивает тучный Котиков.

— Откуда я знаю?

— Вы ведь спрашиваете.

— Это вы спросили, прошу прощения.

— Насколько я вижу, все в порядке, гр-рм! У вас виза на три месяца.

— Да, но в посольстве в Берлине договорились с Министерством в Москве, что я могу получить здесь вид на жительство.

— Вы можете, гр-рм-рм! Ну, да. Посмотрим.

Не сходить с ума, командует себе Миша. Спокойно, спокойно! Вдруг по комнате прошмыгивает курица и снова выскакивает наружу.

— Курица! — говорит Миша озадаченно.

— Курица. Не слон. У нас здесь много кур, — говорит Котиков.

— Это прекрасно, — говорит Миша.

— Что прекрасно?

— Что у вас здесь много кур, господин Котиков.

Это уже выходит за рамки приличия, думает Миша. Ну, теперь ты, наконец, заткнешься, идиот, ругает он сам себя и замолкает.

— Ваш отец Олег Гранин был старшим лейтенантом Красной Армии.

— Да.

— Вы установили с ним контакт?

— Нет.

— Почему нет?

— Я не знаю, где он. И никогда не знал. Может быть, он уже умер.

— Но возможно, что и нет.

— Однако моя мать умерла, это известно точно.

— Я не спрашивал о вашей матери, Михаил Олегович

Заткнись!

— Гм. Гр-рммм! Вы незаконнорожденный!

Ну ясно, теперь все будет, как всегда и везде.

— Ваша мать должна была выйти замуж за вашего отца до вашего рождения. Это было бы нормально.

— Конечно. Но она этого не сделала.

— Почему?

— Я этого не знаю.

— Может быть, она не хотела выходить замуж за советского гражданина?

Спокойно, Миша, спокойно!

— Может быть, мой отец не хотел жениться на немке, господин Котиков. Я этого действительно не знаю.

Котиков поднял глаза.

— Гр-грм! Здесь сказано, что ваш отец — еврей!

Ну, вот. Все как всегда.

— Да.

Снова курица, кудахчет и выскакивает на улицу.

— Гр-рм! — Котиков снова откашливается.

— Это плохо?

— Это выяснится позже.

Надо иметь железные нервы.

— Ваша мать немка.

— Да.

— Тогда вы полукровка, метис.

— Да. Но я не имел возможности выбирать, господин Котиков.

— Не надо таких замечаний, Михаил Олегович, не надо таких замечаний! Почему вы оправдываетесь? В Советском Союзе ни один человек не имеет ничего против метисов, понятно?

— Понятно. — Долго я этого не выдержу.

— В Советском Союзе со всеми людьми обращаются одинаково. Если вы в чем-то провинитесь, вас накажут по закону. В Германии вы не состояли в партии?

— Нет.

— Почему?

— Я не интересуюсь политикой.

— Каждый должен интересоваться политикой!

— Возможно, я вступлю здесь в партию, если останусь в Советском Союзе насовсем.

— Это еще неизвестно, останетесь ли вы здесь насовсем, это решат в Министерстве. И в партию вам тоже будет непросто вступить, если это вдруг придет вам в голову. Это партия решит, достойны ли вы стать ее членом.

— Конечно. — Всегда одно и то же. Долго еще мне придется все это терпеть.

Толстяк заполнял формуляр, пока шел этот разговор, а заодно и маленькое удостоверение. Он всюду ставит печати и отдает удостоверение Мише.

— Это удостоверение о вашей регистрации. Его надо всегда носить с собой! Это ваш важнейший документ наряду с паспортом.

— Хорошо.

— Чем вы будете заниматься, Михаил Олегович?

— Я думал, может быть, я пригожусь в колхозе.

— Вы что-нибудь смыслите в животных?

— Нет, я водопроводчик и сантехник, но я могу чинить машины и другую технику.

— Посмотрим. Приходите завтра утром в восемь ко мне в правление колхоза!

— Хорошо.

— Вы не должны покидать Димитровку, я предупреждаю вас.

— Я вовсе не собираюсь ее покидать.

— Чего вы собираетесь, никому не интересно. Вы не имеете права, понятно?

— Хорошо! — С этим Котиковым нужно иметь дьявольскую выдержку. Я ему не нравлюсь. Это ясно. Кому же мети… Хватит жалеть самого себя! Кроме того, есть ведь много людей, которые относятся к ним нормально.

— У вас, как у гостя, есть не только права, но и обязанности, Михаил Олегович. И уже вчера ваше поведение было несовместимо с вашими обязанностями.

— Вчера? Но я только вчера приехал! Как же я мог не совместиться…

— Не наглейте! Вы прекрасно знаете, что я имею в виду.

— Простите, не знаю.

— Не лгите! Я наблюдал из сельсовета.

— Что вы…

— Перед аптекой. С вашим другом Львом Петраковым.

— Я действительно не знаю, господин Котиков…

— Там граждане стояли за аспирином.

— Ах, вот что!

— За аспирином. Лекарством. Ваш друг Лева Петраков и вы над этим потешались.

— Что вы! Напротив, я…

— Позвольте мне закончить. Спасибо… нашли смешным и упражнялись в критике системы снабжения в Советском Союзе. Граждане жаловались на вас, так что не отрицайте!

— Я…

— Может быть, принято так себя вести в Германии, но не у нас. Я вас серьезно предупреждаю. Если подобное повторится еще раз, это повлечет за собой неприятные последствия, понятно?

— По… понятно.

— Теперь можете идти. Завтра в восемь в правлении! Не опаздывайте. Всего хорошего, Михаил Олегович.

— Всего хорошего, господин Котиков. — Миша встает, удостоверение в руке, капли пота на лбу. Третья курица проносится по служебному кабинету. Миша выходит на улицу. С этим Котиковым, думает он, у меня еще будет масса неприятностей. Это я чувствую наверняка.

Его предчувствие было верным.

6

Вот уже несколько дней Миша работает в колхозе, как Ирина, Лева и Аркадий Николаевич — их отец. У матери, Марии Ивановны, достаточно дел дома, и не только дома, еще и в очереди перед единственным продовольственным магазином в селе. Кроме того, в Димитровке есть еще общество чтения Библии, там собираются женщины. Мария Ивановна регулярно ходит на собрания этого общества, которому в сельсовете не очень-то радуются, однако вынуждены его терпеть.

Ирина — на ферме она ходит в спецовке, фартуке и платке, иногда в сапогах, — отвечает за здоровье и кормление животных. Она закончила ветеринарные курсы и заочно учится в сельскохозяйственной академии.

Лева после увольнения с военной службы снова начал работать шофером. У него много поездок по полям, в райцентр и на ближайшую железнодорожную станцию.

А отец работает на тракторе в поле. Автомобили, трактора и другие машины в колхозе не имеют настоящего хозяина и часто выходят из строя. У Миши работы столько, сколько не было еще никогда в жизни. Достать клиновой ремень, свечу зажигания, винт с нужной резьбой — это целая история, не говоря уже о новом ключе зажигания или коробке передач. Для всего этого Мише всегда нужен Лева, как и раньше в ГДР, это гений в тех делах, где нужно что-то раздобыть. Как Лева это делает, он никогда не говорит, но новый ремень или даже ключ зажигания и коробка передач всегда появляются в нужное время, и Лева вызывает у Миши все большее восхищение. Ах, Миша восхищается здесь всеми: Ириной, ее родителями и даже другими колхозниками. Они очень бедны, у них нет почти ничего, но они всегда чем-то заняты, им привычны как выпивка, так и изнурительный труд. Уже на третий день работы Миши, в колхозе на поле, настолько запущенном, что беглого взгляда на него достаточно, чтобы охватила тоска, снова ломается трактор Аркадия Николаевича. Миша лежит под мотором на твердой, как камень, глинистой земле и ковыряется в нем с тяжелым сердцем, потому что этот трактор многократно разбирали и собирали кому не лень, а толпа колхозников собралась и смотрит, на что способен немец. Большинство настроено по отношению к нему дружелюбно, хотя далеко не все. Миша объясняет это тем, что они, вероятно, больше других пострадали от войны с немцами. Но, поскольку ремонт затянулся, все любопытные ушли, остались только Ирина с Аркадием Николаевичем. У отца грубые черты лица, всегда смеющиеся глаза, задубевшая от солнца и ветра кожа. Он мало говорит, делает свое дело, спокоен и сдержан. Миша еще никогда не видел человека такой внутренней силы и спокойствия.

— Между прочим, вам надо быть поосторожнее с предсельсовета, Миша, — говорит Аркадий Николаевич, когда они остаются наедине. — С ним надо быть начеку, он донесет на любого, было бы что. Вы видали фильм «Броненосец „Потемкин“»?

— К сожалению, нет.

— Это один из величайших фильмов в мире. В фильме матросы жалуются на плохую еду: мясо протухло и в нем завелись черви. Позвали врача, приходит маленький человек с острой бородкой и в пенсне. Он смотрит на мясо и, чтобы лучше разглядеть, снимает пенсне и смотрит в него как в лупу. Это стекло показывают крупным планом, и под ним видно, что в мясе полным-полно кишащих червей. После этого врач поворачивается к матросам и говорит: «Мясо абсолютно безукоризненно». Вот такой и Котиков, понимаете? Конечно, он считает, что Горбачев предатель и его следует повесить. Партия, партия, партия всегда права! Вы в ГДР все это проходили, да?

— Да, — говорит Миша из-под трактора и сопит. Значит, здесь та же история?

— Не волнуйтесь, — говорит Ирина, — очень скоро они исчезнут, весь этот сброд.

— Это еще вопрос, — говорит отец. — Таких Котиковых у нас миллионы. Дадут ли они уничтожить себя раньше Горбачева? До сих пор они разделывались с такими, как он.

— С Горбачевым — нет, — говорит Ирина. — Такие, как Котиков, десятилетиями мучили людей в нашей стране. Но их время подошло к концу, уже недолго осталось. Вы доживете, Миша.

Миша. Скоро все будут его здесь называть так, а не Михаилом Олеговичем.

— Посмотрите на моего отца, — говорит Ирина. — Нет никого, кто мог бы причинить ему зло, никого!

Аркадий Николаевич смеется и говорит:

— Нет, даже гремучая змея.

— Какая гремучая змея? — спрашивает Миша, совершенно сбитый с толку, и тут же ударяется головой, пытаясь выползти из-под трактора, чтобы взглянуть на отца.

— Я и моя жена, — говорит отец, — во время войны были в Ленинграде, почти детьми. Почти 600 дней немецкие войска продержали нас в блокаде. 800 тысяч человек умерло от голода. Мы питались травой и древесной корой. Немцы приложили все силы, чтобы нас уничтожить. Вы же знаете, чем это закончилось? Ну, что там с этим проклятым мотором?

— Я пока не понял, — говорит Миша. — Не торопите! Я еще ни разу в жизни не видел такого трактора. — Машинное масло капает ему на лицо, и он спрашивает: — А что это за история с гремучей змеей?

Аркадий Николаевич смеется, Ирина тоже, потом он говорит:

— До того, как мы сюда переехали в 1960 году, мы жили в Воскресенске и работали на химкомбинате. Мы делали — не важно, что мы выпускали, но нам приходилось много работать с цианидом натрия, с тщательными мерами предосторожности, конечно, потому что… Вы знаете, что такое цианид натрия?

— Это очень сильный яд, — говорит Миша, лежа под мотором, отвинчивая и завинчивая гайки и никак не находя, в чем же дело. — Цианид натрия — это натриевая соль синильной кислоты. Более известно другое цианистое соединение, цианид калия, цианистый калий.

— Слыхала, дочка! — удивляется Аркадий Николаевич. — Все-то он знает, этот малый!

— Каждый старается заниматься тем, что ему интересно, — говорит Миша. — У нас в ГДР были очень хорошие библиотеки, я там начитался многого обо всем на свете, — говорит он гордо. — Итак, вы работали с цианидом натрия.

— Да, — говорит отец. — Два года. Потом я работал на фармацевтическом заводе. Там мне надо было присматривать за животными.

— Какими животными?

— Подопытными и теми, что необходимы для получения различных лекарств. Там были, кроме всего прочего, гремучие змеи. Они водятся в Северной Америке и Юго-Восточной Азии, мы их там закупаем, разводим и отцеживаем яд для лекарств, в основном, противоядий. Такая вот гремучая змея — это, наверное, самое ядовитое животное из существующих. Человека, укушенного гремучей змеей, можно спасти разве что при помощи очень большой дозы противоядия — это возможно, если только оно сразу оказалось под рукой.

— Ага, — говорит Миша. — И там вас укусила гремучая змея.

— Да, — говорит отец.

— И противоядие спасло вас.

— Нет, — говорит отец. — Противоядие не понадобилось.

— Как же так? — удивляется Миша.

Ирина вмешивается.

— В общем, — говорит она, — человек, которого укусила гремучая змея, обычно быстро умирает в страшных мучениях. В случае с отцом гремучая змея проползла несколько метров и потом умерла в страшных мучениях. А отец остался жив-здоров.

— Вы меня дурачите, — говорит Миша.

— Я вам рассказываю чистую правду, — утверждает Ирина.

— Но как же такое могло быть?

— Да, — приходит ей на помощь отец, — мы сами удивились. Кое-кто из врачей мне это объяснил. Видите ли, Миша, когда я работал на химкомбинате с цианидом натрия, там, несмотря на все меры предосторожности, яд, хотя бы и в мизерных количествах, проникал в мой организм и медленно накапливался в нем. Поскольку это всегда были мизерные количества, я ничего не замечал. Я не болел, но со временем стал невосприимчив к ядам.

— Вот это да! — восклицает Миша.

— Конечно, — говорит Аркадий Николаевич, — в моем организме было довольно много яда. Мне цианид натрия уже ничем не мог повредить, поскольку у меня был иммунитет, понимаете? А вот гремучей змее — повредил. У нее не было иммунитета против цианида натрия, для нее это был совсем новый яд, и он оказался для нее смертельным. Ядовитость гремучей змеи оказалась слабее моей ядовитости. И с тех пор никто просто не решается со мной связываться. Сначала 600 дней в ленинградской блокаде, потом гремучая змея, конечно, здесь, в деревне, слухи быстро распространяются, и я вам скажу, Котиков тоже их распространяет, он не только председатель, но и провокатор. Ирина, наша умница, даже теорию открыла, но это она вам сама расскажет. Но если через десять минут вы не почините это чертов мотор, я вас укушу, Михаил Олегович!

7

Вечером Ирина и Миша сидят на скамейке около своего дома в Димитровке. Стоит тишина, едва шелестит листвой нежный ветерок, небо необыкновенно высокое и усыпано звездами. Они вымылись в крестьянской бане и наслаждаются последним летним теплом. Все остальные тактично сидят дома перед черно-белым телевизором.

Миша рад, что он может посидеть на улице. Самый красивый дом в Димитровке все равно маловат для такого количества людей, мебель старая, Миша спит на диване, из которого выпирают пружины. В доме есть только одна действительно большая комната, которая служит и столовой, и гостиной, и зрительным залом. Отец рассказывал, что даже в самые тяжелые времена, во время войны и после, у матери в русской печи всегда было что-нибудь к столу, — первым делом, щи. Позже, когда стало жить полегче, она каждый день готовила что-нибудь особенное.

На стенах гостиной висят пожелтевшие фотографии родни и друзей, почти никого из них не осталось в живых, большинство погибли в войну. Но портреты, как память об умерших, все еще здесь. Есть несколько пейзажей и угол, где висит икона, там всегда горит лампада, а икона обрамлена вышитыми рушниками. У Ирины комната под самой крышей, она крошечная, но в ней много книг. Этот маленький, слишком маленький дом вызывает у Миши жалость, а еще большую жалость вызывает туалет. Он стоит во дворе, садятся в нем на корточки над дырой в доске, по-немецки это называется — «плюмпсклозет», хотя их давно уже в Германии нет, и каждому ясно, что этот плюмпсклозет, к которому зимой при температуре минус 25 градусов нужно ходить по льду и снегу, ужасно беспокоит Мишу с того самого дня, как он увидел его впервые, потому что его изобретение, — это ведь, это же было бы…

Его эко-клозет — он же биотуалет — абсолютно необходим в Советском Союзе, но придется подождать, Миша знает, здесь нужно иметь терпенье, это все говорят, бесконечное терпенье нужно в этой стране…

— Гремучая змея, — прерывает его размышления Ирина. Из окна глухо доносится звук телевизора, где-то мычит корова. — Да, у меня по этому поводу есть теория!

Что за чудный голос! Такой мягкий и нежный. Что за девушка! Никогда раньше Миша не встречал подобной девушки. Ирина снимает очки с толстыми стеклами и улыбается. Она больше не видит разрухи и нищеты, она видит мир, о котором мечтает, догадывается Миша и просит ее:

— Расскажите, пожалуйста, Ирина!

— Видите ли, Миша, я уже много лет слышу, что война, голод и смерть стоят у порога. Это все, конечно, плохо, и многие говорят, что будет еще хуже, и порой нечего им возразить.

— Но ведь Горбачев, — напоминает Миша.

— Да, — говорит Ирина, — Горбачев. Было бы неразумно ожидать, что уже в следующем году все будет намного лучше, а уж тем более совсем хорошо, благодаря перестройке и гласности. Возможно, будет еще хуже. Может быть, пройдет еще двадцать лет в трудностях, но и вся наша тысячелетняя история не сахар. — Она говорит все громче, и в голосе ее угадывается боль. — Всякий раз, когда я слышу Горбачева по радио или вижу по телевидению, всякий раз, когда читаю то, что им написано, я вспоминаю о том, что моего отца укусила гремучая змея. Она умерла оттого, что в нем оказалось очень много яда.

Миша смотрит на нее, ее лицо так близко, что он чувствует ее дыхание.

— Но не только в отце столько яда, Миша, не только в нем. Во всех нас. И в Горбачеве! И видите, он это понял, он знает, что все ужасы прошлого и настоящего, все подлости и предательства, беды и позор очередей перед каждым продовольственным магазином всех нас постепенно, маленькими дозами наполнили огромным количеством яда, так, что мы хотя и не погибли, но стали невосприимчивыми.

— Ах, Ирина…

— Но этот яд может очень сильно подействовать, и притом как защита, против нового позора и новой несправедливости, против новых ужасов и нового страха. На наших душах наросли мозоли, да, душевные мозоли. Жизнь должна придумать что-то совершенно особенное, какое-то сатанинское ухищрение, чтобы нас испугать, и нас придется трижды убивать, чтобы мы умерли.

Звезды смотрят с высоты на Ирину и Мишу, и не только на них, они смотрят на все города и села огромной России. Они молчат, звезды, но сияют, как глаза Ирины, удивительно, свет падает из окна и отражается в ее глазах.

— Понимаете, Миша? Понимаете то, что понял Горбачев? Чистота нисколько не помогает, ах, да у нас ее и нет, нет, помогает яд, который мы все в себе носим, и мы будем жить за счет той силы, которая растет в нас с каждым новым разочарованием, с каждым новым несчастьем, до тех пор, пока, благодаря нашему упорству и вопреки всем препятствиям, не будет пройдена точка нижнего предела и не начнется движение вверх, вверх…

Звезды.

8

«…и вокруг других солнц вращаются звезды и планеты, и на некоторых из них, возможно, существует жизнь, как на Земле», — звучит из репродуктора в Планетарии голос ученого за пультом управления, а по огромной поверхности проекционного купола движутся небесные тела, галактики и самые далекие скопления звезд по своим путям, так же, как и миллионы лет назад, а в одном из многочисленных рядов кресел, около Ирины, сидит Миша, на ней одно из двух ее нарядных платьев, сизо-серое, и она, как и Миша, смотрит в бесконечность Вселенной, сквозь стекла очков. Сегодня суббота, 17 августа 1991 года, 16.35, за одну минуту Мише вспомнилось так много всего, очень много можно вспомнить за одну короткую минуту.

В зале зажигается свет, люди покидают Планетарий, снаружи другие уже ждут начала следующего сеанса. Миша и Ирина, под впечатлением от услышанного и увиденного, идут по летнему парку, мимо оживленных людей, сидящих и смеющихся, разговаривающих и играющих в шахматы, и держат друг друга за руки, хотя они только двенадцать дней назад впервые встретились. Для русской девушки это очень рано, но ведь она хорошо знакома с Мишей по письмам и чувствует к нему большую симпатию.

— Это был чудесный день, Ирина, — говорит он, наконец. — Спасибо вам за все, а за Планетарий в особенности.

— Не за что, — говорит она. — Но теперь вы понимаете, наверное, почему я так люблю Планетарий и часто туда хожу.

Долгий путь домой, сначала на метро, потом на старом дребезжащем автобусе за город, в Димитровку. Заходящее солнце окрашивает небо сначала в огненно-красный цвет, но, пока автобус трясется, небо желтеет, потом становится сине-зеленым и постепенно бледнеет, наступают сумерки. На площади Ленина в Димитровке Ирина тихо говорит:

— Я очень рада, что вы к нам приехали, Миша.

— И я, — говорит Миша, — и я!

Они долго смотрят друг на друга, Ирина высвобождает руку, и они идут вдоль пыльной Советской улице к своему дому. Оба устали. Доброй ночи!

9

Это непостижимо, думает Миша воскресным утром в переполненной сельской церкви. В ГДР в последнее время мало кто ходил в церковь. А здесь, в Советском Союзе, я уже второе воскресенье подряд стою в переполненном храме. Ну и дела! Значит, действительно здесь много верующих! Когда Ирина спросила меня, хочу ли япойти с ней, что я мог ей ответить? Боже мой! Насколько это приятно для такого, как я, — полуторачасовая служба в православном храме! Ирина стоит рядом и благоухает туалетной водой «Beautiful».

Как же много народа! Значит, церкви, после того, как их снова разрешили в Советском Союзе, пользуются большой популярностью! Какое это должно быть наслаждение для пасто… для священников. Однако, подходя к церкви, Миша увидел предсельсовета Котикова; тот стоял перед храмом и записывал всех, кто туда входил, хотя это не остановило ни одного верующего.

— Люди приходят к нам, потому что мы те немногие в нашей стране, у кого чистые руки, — объяснил Мише несколько дней назад молодой священник, а Ирина часто мечтает о будущем, когда у всех людей будут равные возможности, все будут сыты, будет мир на Земле, и в то же время верит в единого Бога и загробную жизнь.

Миша не очень разбирается в богослужении и поэтому просто повторяет то, что делают Ирина и другие. Все то крестятся, то опускаются на колени — здесь так тесно, что всем приходится одновременно опускаться на колени и одновременно подниматься, иначе нельзя. Коснуться лбом пола, стоя на коленях, — это не так просто сделать там, где стоит Миша, лишь у тех, кто стоит впереди, это может получиться, там побольше свободного места. И снова повторять слова «Господи, помилуй!», и снова креститься по знаку священника, открывающего и закрывающего толстые книги и читающего по ним, и потом опять петь, всем вместе, разоблачать козни Антихриста, слушать рассказы о чудесах, дважды жертвовать по рублю, и снова молиться и просить: о прощении, о сострадании, об исполнении желаний, о хорошей жизни, долгой жизни, вечной жизни для всех и каждого. Как прекрасна, как добра Ирина! Она должна жить долго-долго, молится Миша; пусть она будет здорова, пусть она полюбит меня, пожалуйста, и мы будем вместе, Господи, пожалуйста, и сделай так, чтобы с этим ядом в нас все так и было и чтобы Горбачев в конце концов победил и всем людям стало бы лучше. А если недостаточно одного Горбачева, как считает мать Ирины, то дай, Господи, этой бедной стране и этим бедным людям много, много Горбачевых… Аминь!

Удивительно, думает Миша, когда они снова выходят на площадь Ленина, где до сих пор стоит Евгений Котиков и всех внимательно разглядывает, чтобы никто из тех, кого он записал, не пропал бесследно, — возможно, взлетел прямо на небеса, — удивительно, думает он, чего только люди себе не навыдумывали. Можно просить и молиться о чем-то и сразу обретать надежду, что все исполнится. А раз все церкви во всем мире стремятся к одному и тому же, то все в мире было бы совсем по-другому, если бы действительно был Бог, потому что он не допустил бы столько горя и бедствий, голода и несправедливости, ненависти, преследований и войн. Или, может быть, этот Бог злой? — размышляет Миша. Лучше не думать об этом, и он смотрит на Ирину; уже за то, что он приехал к ней, Миша должен благодарить Бога.

Мария Ивановна Петракова, вся в черном, идет впереди со своим мужем, благочестивая и кроткая. Ирина рассказывала Мише, что даже в самых трудных ситуациях всю свою жизнь ее мама всегда оставалась терпеливой и спокойной и говорила: «Бог поможет». Вот она идет, пережившая ленинградскую блокаду, войну и послевоенное время, она потеряла всех родных, кроме мужа. «Бог поможет». Так она еще многое может пережить из того, что предстоит, думает Миша, идя рядом с Ириной и Левой, с которым в ГДР он провернул столько афер и испытал столько радости. Вот и сейчас Лева усмехается, явно что-то замышляет.

— Что ты ухмыляешься, Лева?

— Мне только что рассказали новый анекдот про очередь.

— О чем?

— Ну, ты же видел очереди перед магазинами, — говорит Лева. — У нас об этом есть анекдоты. Слушай! В «Правде» написано: «Завтра в овощном на площади Восстания будут бананы!» На улице зима, снег, холодно, но уже рано утром перед магазином собирается толпа. В 9 утра продавец в овощном открывает дверь, видит толпу народа и говорит: «Граждане, в „Правде“ пишут правду, она не может лгать. Бананы есть. Но их не хватит на всех. Евреи — такие же люди, как и мы, граждане…» — Миша, извини, это не антисемитский анекдот, в самом деле, ты увидишь!

— Рассказывай дальше! — говорит Миша, и на этот раз ухмыляется он.

— Значит, — продолжает Лева, — продавец говорит: «Евреи — такие же люди, как и мы, граждане, мы их любим, но поскольку бананов всем не хватит, то часть людей должна уйти, и первыми евреи. Поэтому, пожалуйста, не сердитесь, но евреи должны отправиться домой.» — Лева хрюкает в предвкушении веселья и продолжает: — Евреи уходят, остальные терпеливо ждут на холоде. Через час продавец снова открывает магазин и кричит: «Граждане, в „Правде“ было написано, что сегодня будут бананы, бананы есть, но, к сожалению, всем не хватит. Кто из вас беспартийный?» Большинство людей поднимают руки. «Люди, — обращается к ним продавец, — вы такие же граждане, как и прочие, но, поскольку бананов на всех не хватит, надо учесть сначала интересы членов партии, вы же понимаете. Поэтому, пожалуйста, все, кто не в партии, отправляйтесь домой!» Большинство ругаются, но уходят. Те, кто остается, терпеливо ждут. Еще через час продавец снова открывает магазин и кричит: «Товарищи, в „Правде“ было написано, что сегодня будут бананы, бананы есть, но, к сожалению, всем не хватит. Есть среди вас ветераны партии?» Да, выходят три древних старика с палочками, подслеповатые, глуховатые, руки, ноги, головы трясутся. «Это наши герои, — говорит продавец, — если кому и должны достаться бананы, то нашим героям, вы же понимаете, правда? Поэтому, все остальные, отправляйтесь домой, всего хорошего!» Все уходят, кроме этих древних стариков, они остаются ждать, наступает вечер, тогда продавец снова открывает магазин, выходит к трем героям и говорит шепотом: «Вы самые верные наши товарищи, и вам я могу сказать правду: к сожалению, бананов нет. Так что доброй вами ночи и всего хорошего, да здравствует Мировая революция!» И он закрывает магазин. Трое стариков медленно бредут по холоду в темноте, и, наконец, один из них говорит: «Ну что я вам говорил, этим проклятым евреям всегда везет!»

И Лева начинает громко смеяться над анекдотом, Ирина горько улыбается, но громче и дольше всех смеется Миша, потому что он знает, что самые лучшие анекдоты — еврейские, одновременно и смешные, и печальные, как и этот про бананы…

10

После обеда Миша едва в состоянии пошевелиться, так все было вкусно и обильно. Теперь они лежат на топчанах в тени деревьев и тихо беседуют. Под вечер приходят друзья поболтать, пьют чай, а еще есть сладкие пирожки и вино. Покой и согласие. Ирина ставит пластинку на старый проигрыватель, звучат произведения ее любимых композиторов, а они же и любимые композиторы Миши. Мужчины играют в шахматы, в этой стране они повсюду играют в шахматы — в поездах, в парках, в кафе, и даже в тюрьме, как Миша слышал, почти каждый становится шахматистом.

Спать идут рано. Завтра начинается новая трудовая неделя, значит, надо рано встать. Старый диван с ржавыми пружинами, выпирающими сквозь обивку, дарит Мише часы сладкого сна. Миша привык к нему, он автоматически укладывается так, что почти не чувствует пружин. В понедельник 19 августа 1991 года, он встал рано, в начале седьмого, умылся и оделся, а потом включил свой маленький радиоприемник — послушать новости. Он хотел узнать, что происходит в Югославии.

25 июня, за пять дней до того, как Лева покинул Ротбухен и уехал со своей частью домой, республики Словения и Хорватия праздновали День независимости. На рассвете 27 июня танки югославской армии совершили на них нападение, что послужило началом ожесточенного военного конфликта в центре Европы. Миша днем и ночью слушал свое маленькое радио и знал, что танковые подразделения перекрыли все дороги через границу в Италию и Австрию и окружили плотным кольцом словенскую столицу Любляну. Когда в дело вступила военная авиация, началась уже настоящая война, которая стоила жизни многим людям, а политики всего мира пытались спрятать свою беспомощность, глупость и нерешительность за ширмой конференций и бесконечных заявлений с увещеваниями и угрозами. Оказалось, что ООН, Европейское Сообщество и НАТО не в состоянии индивидуальными или совместными усилиями положить конец войне, и это относится также к Америке и ее президенту Бушу, который защищает в Персидском заливе права человека, свободу и независимость Кувейта, но почему-то остается равнодушным к конфликту в Югославии. Вероятно, потому, что в Югославии нет нефти.

Каждый день приносит новые ужасные известия, в августе шли бои за город Осиек, московское радио сообщало об изуродованных трупах, доставленных в патологоанатомическое отделение городской больницы. На них были смердящие лохмотья от униформ Хорватской Национальной гвардии, а виновниками убийств были (как было сказано в программе новостей) сербские экстремисты, добровольцы, так называемые четники. Трупы несколько суток пролежали на солнцепеке, прежде чем их смогли подобрать. У многих было перерезано горло, отрублены конечности, вырваны глаза и языки.

Тогда-то всему миру впервые стали очевидны вопиющие ужасы этой новой войны, на которую политики всего мира взирали либо беспомощно, либо цинично. На улице, на виду у всех, человека могли четвертовать, голову замученного до смерти надеть на кол и выставить на всеобщее обозрение, девушек и женщин насиловали, а потом убивали самыми изощренными способами.

«Кто убивает человека, тот разрушает целый мир.» Уже разрушены тысячи миров. Существует ли еще мир вообще?

Итак, утром 19 августа Миша включил свой маленький радиоприемник, чтобы послушать новости, и тут же оцепенел, потому что диктор говорил не о Югославии, а о другом: «…ТАСС сообщает, что в связи с болезнью Михаила Сергеевича Горбачева и его неспособностью исполнять свои обязанности, полномочия президента, согласно статье 127 пункту 7 Конституции Союза Советских Социалистических Республик, переходят к вице-президенту СССР Геннадию Ивановичу Янаеву. Постановление подписали Геннадий Янаев, Валентин Павлов и Олег Бакланов…»

11

Миша бежит в большую комнату и кричит:

— Ирина! Лева! Аркадий Николаевич! Мария Ивановна! Мне кажется, они свергли Горбачева!

Все сбежались, и Миша, сбиваясь и волнуясь, рассказывает, что он услышал по радио. Ирина волнуется больше всех, но ей приходит в голову включить телевизор. Некоторое время он нагревается, прежде чем на экране появляется диктор, который произносит до конца тот самый текст, который слышал Миша: «…полномочия президента переходят к вице-президенту СССР Геннадию Ивановичу Янаеву. Постановление подписали Геннадий Янаев, Валентин Павлов и Олег Бакланов. — Диктор безучастно смотрит в камеру. — Пожалуйста, не выключайте ваши телевизоры! Как только мы получим новую информацию, она будет передана в эфир!» В кадре появляется заставка московского телевидения, звучит классическая музыка из «Лебединого озера». Миша опять включает свой радиоприемник. И здесь слышна только классическая музыка. Он пытается поймать другие станции, но все, что он может найти, — это советские передачи, везде либо музыка, либо тишина.

— Это преступники! — кричит Ирина. — А если они его убили?

В этот момент слышен вой сирены.

Она сохранилась со времен Отечественной войны и находится в здании колхозной столовой. Сирена совсем примитивная, приводится в действие вручную. Когда-то она оповещала колхозников на полях о налете немецкой авиации, а после окончания войны ее вой стал означать, что все должны немедленно собраться в колхозной столовой, — есть важное сообщение. Эта сирена выла, например, всякий раз, когда предсельсовета собирался выступить с речью, вдохновляющей колхозников на более производительный труд во имя победы коммунизма. Колхозники слушали это, а потом продолжали работать как прежде, спустя рукава, на разбитых машинах и поломанных тракторах и комбайнах. Но сегодня сирена воет слишком рано, значит, у Котикова действительно есть что-то экстренное.

Петраковы и Миша идут к столовой, Мария Ивановна остается дома, у нее грипп. На улице хмурые люди почти не разговаривают друг с другом. После таких заявлений по радио и телевидению надо держать язык за зубами, это всем известно с давних пор. Поэтому Ирина не получает ответа, когда кричит:

— Вы слышали, что Горбачева сняли?

Возможно, не все слышали сообщение, но уже давно одни сказали другим, и все знают и помалкивают.

— Что с вами? Вы оглохли? — спрашивает Ирина. — Нет, вы не глухие, вы просто трусы! Всегда одно и то же: ничего не слышим, ничего не видим, ничего не знаем, ничего не скажем.

— Тише, Ирина! Действительно, мы не знаем, что произошло. Так что не шуми по крайней мере до тех пор, пока мы все не узнаем. — Это говорит Аркадий Николаевич Петраков, спокойный и рассудительный человек, которого однажды укусила гремучая змея, отчего и умерла.

— Значит, и ты боишься? — спрашивает Ирина растерянно. — Ты?

— Я не боюсь, — говорит он. — Но надо тебе заметить, что смелость доказывают не только криком и кулаками, нужно иметь и голову. Предчувствие подсказывает мне, что это начало очень нехороших событий, это не то, о чем надо поднимать крик. Ты что, до сих пор не знаешь людей, Ирина? Я долгое время считал, что мать слишком много времени проводит в церкви и за чтением Библии. Но потом как-то раз, когда я расшумелся так же, как и ты, она мне прочитала одно место, я этого никогда не забуду: «И Господь сказал в сердце своем: не буду больше проклинать Землю за человека, потому что помышления сердца человеческого — зло от юности его.» Следует остерегаться людей, Ирина. Они — самое дурное, что создано природой, и многие могут причинить зло. У меня есть предчувствие, что мы скоро снова все это испытаем, и во всей великой России, и в нашей маленькой деревне. Так что, пожалуйста, потише!

Ирина любит и уважает отца, поэтому она молчит и молча идет вместе с другими молчащими по потрескавшейся от жары глинистой грунтовой дороге к столовой.

Да, думает Миша, так написано в Библии, и многое свидетельствует о том, что эти горькие слова Бога о помышлениях сердца человеческого — правда. Стоит только вспомнить, что происходило в Германии при Гитлере, в ГДР, в Советском Союзе — и теперь в Югославии. Многие люди совершают несправедливости, подлости и самые страшные преступления. Миша, серьезный и мрачный, шагает рядом с Ириной, его глаза бассета еще печальнее, чем обычно. Но, продолжает он думать, ведь Бог сотворил людей «по образу и подобию своему», как сказано. Если он сотворил их по своему образу и подобию, как они могут быть такими подонками, а их помышления — злонамеренными? И как Бог может после этого говорить, что не будет проклинать за них Землю?

Миша тяжело сопит. Иудеи, думает он, понимают это буквально. У них об этом сказано в религиозных законах и в Торе, вторая книга Моисея: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли.» Иудеям запрещено изображать Бога на картине либо ваять из камня или из любого другого материала, запрещено даже произносить его имя, можно говорить только «Яхве» или «Иегова», ученые спорят о том, что это значит: то ли «Я есмь», то ли «Он есть», то ли еще, может быть, «Он дает быть», но ни в коем случае это не означает «Бог», как у христиан. Да правоверные евреи никогда не скажут и «Яхве», они говорят «Адонай». И разве не намного лучше придумано создателями иудейской религии, думает Миша, чтобы тот, кому молишься, не назывался Богом, и чтобы у него не было лица, и чтобы нельзя было даже представить себе какое-то лицо, потому что оно было бы человеческим. А когда думаешь, каковы люди и что они совершают, то любое, даже самое прекрасное изображение будет лживым…

Когда они входят в колхозную столовую, она уже битком набита. Тучный Котиков стоит на столе, позади него на стене висят портреты Маркса и Ленина, а также большой красный советский флаг. Его Котиков, должно быть, повесил специально для этого собрания. Еще вчера флага не было, а на стене висел портрет Горбачева. На председателе сельсовета парадный костюм и галстук, его глаза сверкают, руки он скрестил на груди, как это делали Наполеон и Гитлер, нет, Гитлер не так делал, он всегда держал руки пригоршней пониже живота…

— Ну, скоро вы? — гремит голос Котикова. — Поторопитесь! И закройте дверь!

Последние колхозники протискиваются в зал.

— Тихо! — кричит Котиков. Теперь действительно настал его день. — Товарищи, граждане! — Он покачивается на своих коротких ногах. — До сих пор я являлся для вас представителем Коммунистической Партии. Я получил по телефону распоряжение Центрального Комитета. С этой минуты я являюсь здесь представителем Государственного Комитета по Чрезвычайному Положению, который в связи с болезнью и недееспособностью Михаила Сергеевича Горбачева, — это Котиков читает по бумажке, продолжая раскачиваться, — согласно статье 127 пункту 7 Конституции СССР, взял на себя все полномочия президента…

Никто из присутствующих не издает ни звука. Аркадий Николаевич смотрит на Ирину, словно говоря: вот видишь! Между тем Котиков словно в бреду. Какое наслаждение, так высоко вознестись над всеми! Теперь никто пикнуть не посмеет, какое блаженство!

— Сейчас я оглашу первое постановление Государственного Комитета, — продолжает он и требует абсолютной тишины. — Всем органам власти и управления СССР, советских республик и местным органам — это значит, мне, местному органу…

— Дерьмо ты, — тихо говорит Лева.

— …местным органам поручается следить за тем, чтобы все постановления Государственного Комитета по Чрезвычайному Положению строго выполнялись. И я буду за этим следить! — Котиков некоторое время стоит неподвижно, озирая зал, затем снова начинает раскачиваться и продолжает читать: — Немедленно сдать все виды оружия — вы поняли, товарищи, граждане? У кого есть оружие, тот должен сдать его мне в сельсовет сразу же после собрания! Дальше: митинги, шествия, демонстрации, а также забастовки запрещаются — в Димитровке я этого не допущу ни в коем случае. В первую очередь, никаких забастовок! Мне известно, кто здесь замышляет что-то в этом роде, — фыркает он и при этом сверлит взглядом Ирину. — Они не посмеют! Я железной рукой…

Дверь столовой открывается, и входят три пожилых милиционера с автоматами. Двое из соседних деревень, в Димитровке есть только один.

— Наконец-то вы пришли! — кричит Котиков. — Большое спасибо! Мы позже поговорим об этом безобразии.

Все трое бормочут извинения, продираются сквозь толпу и встают в шеренгу перед столом Котикова.

— Вы видите, товарищи и граждане, что я полон решимости добиваться выполнения постановлений Государственного Комитета, в случае необходимости, силой оружия.

Безрадостное впечатление производят трое пожилых мужчин, держащихся за свои автоматы.

— Всякое неповиновение, — орет Котиков, — будет мною строжайше наказываться! Все средства массовой информации находятся под контролем Комитета! Радио и телевизор должны быть включенными! Здесь, в столовой, тоже установят телевизор. Все неясности или вопросы разрешаю я, поняли? — И он снова читает: — В течение семи дней должна быть произведена инвентаризация всех наличествующих продовольственных ре… ре… ресурсов и основных потребностей и представлена кабинету министров СССР… Цены заморозить… В связи с критическим состоянием уборки урожая и угрозой голода должна быть безотлагательно организована отправка рабочих и служащих, студентов и военных для помощи сельскому хозяйству…

— Много с нас получишь, — говорит Ирина, едва не потерявшая дар речи от гнева и страха за Горбачева.

— Что вы сказали, Ирина Аркадьевна? — кричит Котиков.

— Я…

— Ничего, товарищ Котиков, — говорит отец и сжимает ладонь Ирины в своей. — Моя дочь ничего не сказала, она чихнула.

— О, она чихнула! — Котиков раскачивается. — Будьте здоровы, гражданка, будьте здоровы! Может быть, вы заразились от вашей матери и предполагаете заболеть? Так вот, это абсолютно исключено, чтобы кто-то теперь был болен или работал не в полную силу. Именно так звучит приказ Государственного Комитета: работать как можно больше! И такой же приказ я издаю для нашего колхоза.

Легкий шум в зале.

— Или кто-нибудь не хочет работать? Кто-нибудь хочет бастовать?

Отец крепко держит Ирину за руку.

— Пожалуйста, тогда пусть он скажет об этом вслух, у нас свободная страна! Итак, если кто-то из вас здесь за забастовку, пусть поднимет руку и назовет свое имя!

В зале мертвая тишина, ни одна рука не поднимается.

— Никто, — говорит Котиков. — Попробуем наоборот? Кто хочет самоотверженно работать?

Все руки взлетают вверх. Руку Ирины поднимает отец.

— Сопротивление бессмысленно, — слышит Миша его шепот и думает: жалко людей! Они же подневольные! У большинства есть дети или родители, о которых нужно заботиться, у всех столько горя и страха…

— Еще вопросы? — Котиков снова раскачивается, теперь он подбоченился и похож на Муссолини.

Один человек кричит:

— У меня есть вопрос, товарищ Котиков!

— Пожалуйста, Александр Алексеевич.

— Где Горбачев?

— В Крыму. Болен. Поэтому его заменил Государственный Комитет. Но еще и по другой, намного более важной причине.

— А именно? — спрашивает другой.

— Потому что наше отечество находится в смертельной опасности. — Котиков снова читает по бумажке. — Это слова Янаева и других членов Комитета: потому что политика реформ, начатая Горбачевым, зашла в тупик. Сначала было много энтузиазма, но на его место пришли апатия, утрата доверия и отчаяние. Каждый может убедиться в том, что это правда, даже наша уважаемая Ирина Аркадьевна.

Ирина стискивает зубы. Отец прав, думает она, да, он прав.

— Вы ведь согласны, гражданка? Благодарю вас. Власть потеряла доверие народа во всех областях. Страна стала практически неуправляемой. Ха… — он снова затрудняется это выговорить — …ха …хаотическое, непродуманное соскальзывание в сторону рыночного хозяйства взорвало бомбу эгоизма… С учетом этого должны быть приняты незамедлительные меры в целях стабилизации! Мы стоим перед смертельной опасностью для страны. — Глаза Котикова начинают блуждать, руки все еще уперты в бока, он ждет одобрения.

Ну же, люди, скажите ему!

И он тотчас же получает его:

— Значит, путч!

— Да, путч! — подтверждает Котиков.

— Давно пора было! — кричит женщина. — Заждались! — кричит другая.

— Горбачева надо было гнать много лет назад, он разорил страну!

— Он должен предстать перед судом!

— Я вижу, все вы согласны с моим мнением и мнением Государственного Комитета, — успокаивается Котиков. — Через два часа начало рабочего дня. До этого все должны сдать оружие. Я вас предупреждаю — работникам милиции приказано обыскивать дома! Очень важно: все остаются в деревне! Никому не разрешается покидать Димитровку. Сейчас ваше место здесь! Впрочем, автобус все равно не пойдет, я распорядился, а на выездах на трассу стоят милиционеры. Приказ Комитета: каждый остается на своем месте. — Он облизывает губы. — И наконец: иностранец Михаил Олегович Кафанке, находящийся здесь по приглашению семьи Петраковых, из соображений безопасности будет взят мною под охрану!

— Нет! — кричит Ирина.

— Ну, тише же! — говорит Миша. — Я все время ждал этого.

— Это не направлено против вас, вас мы все знаем и уважаем, Михаил Олегович, вы понимаете?

— Конечно, я понимаю, товарищ Котиков. Это абсолютно необходимо, то, что вы сейчас меня арестуете, — я имею в виду, возьмете под охрану, — говорит Миша с ироническим поклоном. — Я как раз хотел попросить вас об этом. — Ирина хотела было что-то сказать. — Спокойно! — говорит он ей и снова обращается к Котикову: — Гражданка Ирина Аркадьевна тоже это понимает, товарищ Котиков. Здесь все это понимают, все согласны, именно так они и думают, и вы правы. Иностранец, да еще немец, во время кризиса подлежит аресту. Будьте любезны, товарищ Котиков, где я буду отбывать заключе… нахождение под охраной?

— В подвале сельсовета. Там есть три камеры. Вы можете выбрать себе любую.

— Очень любезно с вашей стороны, товарищ Котиков.

Нет, нет, Миша вовсе не сошел с ума. Миша получил в подарок от Аркадия Николаевича маленькие шахматы с магнитами в фигурках, и с тех пор он играет всегда, когда есть время, в основном сам с собой. С тех пор, как он стал подолгу размышлять о логике и закономерностях человеческого поведения, он развил в себе новое качество — способность охотно соглашаться со всеми и каждым. Конечно, это всего лишь видимое согласие, но действует оно совершенно безотказно, действует оно фантастически, особенно на таких, как Котиков.

— Семья Петраковых, — говорит он (видимое согласие уже действует), улыбаясь, — конечно, может посещать вас и приносить вам еду. И ваши шахматы, да, да, я знаю, вы страстный шахматист. Но только не ваш радиоприемник. Может быть, он как раз у вас при себе?

— Да, товарищ Котиков!

— Тогда вы можете сразу же его мне отдать. Здесь стоит мой мотоцикл. Мы вместе поедем в сельсовет.

— Я не могу принять от вас такое приглашение! У вас ведь столько дел!

— На это у меня времени хватит, Михаил Олегович!

— Ну, что же, — говорит Миша и улыбается, — тогда я вам очень благодарен!

Все молча смотрят на него с облегчением. Слава Богу, не мы здесь в роли козлов отпущения, думают они. Нет, не мы, а этот немец.

А Миша продолжает улыбаться Котикову. Он меня не спровоцирует, думает он и слышит, как отец Ирины шепчет ему:

— Браво, Миша! Это ты великолепно сделал! Теперь я знаю, как нам узнать правду о том, что происходит.

— Дайте мне знать об этом в тюрьме! — отвечает шепотом Миша и, когда Котиков подходит к нему, произносит громко: — Господин председатель сельсовета лично отвезет меня на своем мотоцикле. Можно ли ожидать большей любезности?

12

— Итак, — говорит Аркадий Николаевич Ирине и Леве по дороге домой, куда они идут, чтобы взять охотничье ружье и отнести Котикову, — прежде чем что-то предпринять, мы должны узнать, что творится в Москве и чего ожидать дальше.

— Но ведь не разрешено покидать деревню…

— Дай мне сказать, Лева! Я и сам знаю, что не разрешено. Но ты же каждое утро ездишь на станцию с молоком, со станции молоковоз отправляется в Москву, а вечером он возвращается пустой. У тебя есть друг, который сопровождает молоковоз туда и обратно, Григорий, правильно? Ну и о чем же ты будешь с ним говорить, когда он вечером вернется из Москвы?

Лева улыбается, а Ирина бросается отцу на шею.

— Что там в Москве только творится, — говорит вечером Леве экспедитор молоковоза Григорий Чебышев. — Военных машин столько, что не сосчитать. Повсюду танки. К мосту через Москва-реку проехать нельзя. Молоковоз ждал разгрузки пять часов. Я тем временем прошел в город — проходить можно. Ты ведь знаешь, где Белый дом?

— Ты имеешь в виду, где работает Ельцин?

— Да, президент Российской Республики. Я там был. Так вот, Белый дом окружен танками, и все время прибывают новые, а Манежная площадь вся ими забита. Но, — говорит Григорий, — на улицах много и гражданских — мужчин, женщин, старых, молодых, больше молодых. Они ругают танкистов, потому что те за путчистов и против народа, Горбачева и Ельцина. Другие очень дружелюбно с ними разговаривают, кормят их, — танкисты совсем молодые солдаты, многим еще двадцати нет. В общем, там большой базар, одни разговоры, и вдруг я вижу, как Ельцин выходит из Белого дома и забирается на танк…

— Так прямо и влезает?

— Так прямо и влезает. Представляешь! За ним влезает генерал, и все орут, чтобы он убирался, но этот генерал говорит, я сам слышал: военнослужащие вооружены не для того, чтобы воевать против собственного народа. Он, говорит этот генерал, выступает на стороне Ельцина и Горбачева.

— Черт возьми!

— Ну, тут грянули аплодисменты. Ельцин тоже аплодирует. Он там стоит без телохранителей и охраны, каждый может его застрелить. И он говорит, — ну, дословно я уже не помню, но смысл такой, — он говорит, что путч — это преступление. 20 августа планировалось подписать союзный договор всеми республиками…

13

— …и это вызвало чрезмерное раздражение у меднолобых товарищей в руководстве партии, что и привело их к путчу. Они хотят все сложные политические и хозяйственные проблемы разрешить силой, — докладывает Лева через полчаса в гостиной своего дома в Димитровке.

— Так Ельцин, — говорит Ирина, покрасневшая от возбуждения, — помогает Горбачеву? Тогда еще не все потеряно. Тогда, может быть, все еще будет хорошо.

— Дай Леве сказать! — говорит отец. — Что еще говорил Ельцин там, на танке?

— Что все постановления Государственного Комитета незаконны. Никто не должен им подчиняться. Ельцин, сказал Григорий, потребовал, чтобы Горбачеву, как законному президенту, дали возможность выступить перед народом. Он находится в Крыму; под домашним арестом. Его надо немедленно доставить в Москву, — Лева говорит все быстрее, он волнуется, все это чудовищно! — а военные не должны присоединяться к путчистам, им надо проявить гражданское мужество и защитить народ от путчистов. Ельцин призвал всех трудящихся Советского Союза ко всеобщей забастовке и сказал, что весь мир за советский народ и против путчистов.

— Прекрасно, — шепчет Ирина.

— Не радуйся слишком рано. Еще не известно, чем все это кончится, — говорит отец.

— Бог поможет… — начинает мать, но Ирина перебивает ее:

— Нет, мама, не Бог! Теперь люди должны помочь друг другу! Продолжай, Лева!

— На зданиях, — говорит Лева, — повсюду флаги, бело-сине-красные флаги России, большие и маленькие, там было море флагов, как рассказывал Григорий, а люди взволнованы и воодушевлены. Откуда взялись все эти флаги? А потом люди у Белого дома пели российский гимн, и все больше и больше людей приходило, они вставали между танками и Домом, куда возвратился Ельцин… Кстати, в Москве есть подпольные радиостанции, Григорий узнал, «Эхо Москвы» и «МН», но они очень слабые, за пределами города их нельзя принимать… Эти станции передают, что армия раскололась, некоторые части перешли на сторону Ельцина, а многие шахтеры и заводские рабочие, как и жители Ленинграда и других крупных городов, говорят, что они поддержат призыв ко всеобщей забастовке…

— Ну, — говорит Ирина, — теперь мы победим!

— Не торопись! «Эхо Москвы» сообщило, что путчисты еще очень опасны, все-таки половина армии на их стороне. Новые колонны танков на подходе… Но на Манежной площади, среди всех этих танков, 15-тысячная толпа начала хором скандировать «Ельцин! Ельцин!», и солдаты им не препятствовали. Официальное радио сообщило, что путчисты назначили военного коменданта Москвы и намереваются штурмом взять Белый дом и арестовать Ельцина. Путчисты успели приговорить его к смерти…

— Бог… — начинает мать и замолкает.

— …Москвичи начали строить баррикады перед Белым домом. Они натащили бетонных столбов и сделали проволочное заграждение, все это смешно выглядит, говорит Григорий, — такая баррикада не смогла бы задержать никакие танки. Но потом пришли строительные рабочие с техникой и уложили вокруг Белого дома бетонные блоки и платформы, одни на другие, и поставили там строительные машины, так что ни один танк не пройдет.

— А Миша? Как мы скажем об этом Мише? — спрашивает Ирина.

— Когда ты понесешь еду, я пойду с тобой. Только дай мне рассказать до конца то, что я узнал от Григория. Вдруг к баррикадам подъехало еще одно подразделение танков. Наступила гробовая тишина, так было страшно, но ни один защитник баррикад не ушел. Открывается люк у первого танка, оттуда вылезает офицер, и все смотрят на него. Офицер говорит, что его подразделение будет защищать Белый дом. Все должен решить народ, сказал этот офицер, наша задача — только предотвратить кровопролитие. Люди обрадовались и стали угощать танкистов бутербродами и лимонадом. Все обнимались и говорили друг с другом — женщины, мужчины, солдаты, молодые девушки. Зажглись мощные прожекторы строительных кранов, и все это теперь выглядит как декорация к фильму, говорит Григорий, — москвичи ждут прихода ночи.

14

Ирина повязала голову платком и с корзиной, полной еды, идет к сельсовету на площади Ленина в Димитровке — как Красная Шапочка шла по темному лесу к своей бабушке. Там у своего рабочего стола стоит Котиков и говорит по телефону, он делает ей знак, что она должна подождать. Он раболепно согнулся, ну и хорош! Он отвечает «Да», «Слушаюсь», «Есть», наконец, вешает трубку и говорит:

— А, Ирина Аркадьевна, вы принесли Михаилу Олеговичу ужин, то-то он обрадуется. Позвольте-ка мне заглянуть в вашу корзину…

Он тщательно перерывает ее содержимое, чтобы быть уверенным, что Ирина не спрятала там атомной бомбы или по меньшей мере револьвера, а потом просит ее следовать за ним, и они спускаются в подвал. Там сыро и пахнет плесенью, Котиков церемонно открывает среднюю камеру — и вот Ирина стоит перед Мишей.

Она закусывает губу, чтобы не заплакать, когда видит, как выглядит эта камера: деревянные нары с соломенным тюфяком, стол, стул, лампа, свисающая с потолка, — и все. Но Миша производит впечатление человека почти довольного, а когда входит Ирина, он просто светится от счастья. Она открывает корзину и говорит, что сама все приготовила: борщ и гречневую кашу.

— Спасибо, Ирина! Благодарю вас.

— А… а вам тут хорошо, Миша?

— Конечно, ему хорошо, — говорит Котиков.

— Конечно, мне тут хорошо, — вторит ему Миша. — Господин председатель сельсовета очень любезен со мной. Он выключает свет только в одиннадцать часов, а ночью здесь все время милиционер, он присматривает за мной, и, когда мне надо в туалет, он идет со мной, чтобы я не сбежал. В самом деле, здесь просто превосходно. Тишина. Покой. Прохлада. Свободное время. Я могу играть в шахматы сколько хочу. Господин председатель сельсовета очень великодушен, и это по отношению к иностранцу, о котором мало что известно.

Видите, как игра в шахматы благотворно влияет на человека! А кроме того, видите, какой идиот этот Котиков! У него вовсе нет чувства юмора, и он совсем не понимает иронии! Поэтому он говорит польщенно:

— Лично я ни в коей мере не имею ничего против вас, Михаил Олегович, я просто выполняю свой долг.

— Я прекрасно понимаю это, господин председатель сельсовета, ваш долг! Каждый порядочный человек должен выполнять свой долг. Будь вы на моем месте, а я на вашем, моим долгом тоже было бы запереть вас.

Это уже звучит для Котикова подозрительно, и он говорит:

— Теперь вы должны идти, Ирина Аркадьевна! Завтра вы снова сможете прийти и принести завтрак.

— Я всей душой с вами, Ирина, — говорит Миша и улыбается, и от этой улыбки Котиков вынужден отвернуться, он этого не выдерживает. Ирина ободряюще улыбается Мише и прикрывает глаза. Потом она поворачивается и уходит, а Котиков тщательно запирает дверь в камеру и проворно следует за ней.

Миша может плотно поесть. Теперь это похоже на сказку «Хензель и Гретель», не хватает разве, чтобы ведьма-Котиков подсматривал, потолстел ли уже Миша. Наконец, он складывает посуду и расставляет миниатюрные фигурки на маленькой шахматной доске. Он начинает партию; через полчаса черным становится плохо, и Миша, который не переносит чужой беды, переворачивает доску и пытается изо всех сил помочь черным в этой игре с самим собой.

Под потолком камеры есть окно из матового стекла, через которое в течение дня в камеру проникает свет, а рядом — вентиляционная труба. Неожиданно из этой трубы доносится осторожный стук. Миша настораживается, но слышит снаружи голос Левы. После обмена приветствиями Лева сообщает ему новости из Москвы. В конце рассказа он говорит, что завтра придет со свежими новостями и желает спокойной ночи. Миша тоже желает ему спокойной ночи и говорит, что очень благодарен ему, Аркадию Николаевичу, Марии Ивановне и Ирине.

Да, он действительно любит семью Петраковых. Какое счастье, думает он, потому что это очень, очень трудно — жить без тех, кого любишь. Поэтому он продолжает улыбаться, периодически поворачивая шахматную доску. Черные снова приходят в себя, и, когда они становятся слишком сильными, Миша пытается помочь более слабым белым. Теперь он снова прибегает к своему заклинанию «если — то»: если ему удастся свести партию вничью, для чего он должен одинаково хорошо играть как за черных, так и за белых, то путч окончится провалом, и Горбачев снова придет к власти. За десять минут до одиннадцати, когда свет в камере погаснет, партия заканчивается вничью.

15

На следующий вечер, вскоре после того, как Ирина принесла очень вкусный, приготовленный ею ужин, Лева снова дает о себе знать и сообщает Мише через вентиляционную трубу о том, что происходит: штурма Белого дома не было, ночь прошла спокойно. Перед зданием собралась большая толпа, моросит дождь, но никто не уходит, наоборот, подходят все новые и новые люди, они прячутся от дождя под зонтами, полиэтиленовыми пленками и тентами, разводят костры, кипятят чай и разговаривают с солдатами, которые все больше симпатизируют Ельцину.

В Белом доме постоянно проходят совещания, а подпольные радиостанции сообщают, что шахтеры двадцати шахт Кузбасса начали забастовку. В Воркуте тоже половина шахт бастует. В ближайшие часы забастовка распространится на все шахты, сообщают дикторы подпольного радио, но они говорят и другое: путчисты решили штурмовать Белый дом и захватить Ельцина и его сторонников. Целый день москвичи, защищающие Белый дом, ждали нападения, как и танкисты, охраняющие Ельцина. Жители окрестных домов приносят защитникам горячую еду и питье, к середине дня здесь собралось сто тысяч человек. Из-под леса зонтов они слушают речь Ельцина, который говорит с балкона Белого дома и требует ареста путчистов и немедленного освобождения Горбачева и его возвращения в Москву.

Путчисты тоже непрерывно заседают, они имеют в своем распоряжении телевидение и крупные радиостанции, которые утверждают: только они могут спасти Советский Союз и поэтому не отступят ни на шаг.

Сохраняется серьезная опасность гражданской войны, сообщает подпольное радио, а вечером Лева передает Мише то, что узнал от Григория Чебышева: в ближайшую ночь, скорее всего, произойдет штурм Белого дома, который защищает масса безоружных людей.

Этой ночью Мише снится любопытный сон. Он стоит посреди большой толпы людей перед высокой башней, а на ней стоит человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Его лица Миша разглядеть не может — башня очень высокая, но он отчетливо слышит, что говорит старший лейтенант. А он говорит: «Путч миновал! Путчисты бежали.» Ах, какое разгорается веселье, и лишь через некоторое время все снова стихает, а Миша в своем сне слышит, как офицер спрашивает с высокой башни: «Где же Миша Кафанке? Если ты здесь, Миша Кафанке, отзовись!» Теперь Миша понимает, кто этот офицер, сердце его начинает сильно биться, и он кричит: «Я здесь, отец!»

На другой день, 21 августа 1991 года, в полдень дверь камеры отворяется. Конечно, это Ирина с обедом, думает Миша, но это не Ирина, это Котиков.

Председатель сельсовета смеется и говорит:

— Михаил Олегович, я могу отпустить вас на свободу.

— Вы… вы… что? — бормочет Миша.

— Вот ваш радиоприемник, Михаил Олегович, — говорит Котиков и протягивает ему его драгоценную коробочку, — собирайте ваши вещи и отправляйтесь к Петраковым, желаю вам радоваться так же, как радуюсь я!

Миша вспоминает о своем сне, и мурашки пробегают у него по спине. Он спрашивает:

— Что произошло?

— По телевидению только что сообщили, что путчисты, эти жалкие изменники и негодяи, сдались. Некоторых арестовали, другие скрылись. Президиум Верховного Совета отменил все постановления вице-президента Янаева. На этом чрезвычайное положение закончилось, и свобода печати и передвижений снова восстановлена. Боже, какое я чувствую облегчение. Никто и представить себе не может, сколько страданий вынес я за последние два дня…

— Вы страдали, товарищ Котиков?

— Еще как, — говорит председатель сельсовета и вытирает глаза. — Это было для меня адом.

— Что было для вас адом, товарищ Котиков? — спрашивает Миша вежливо.

— Все, что мне приходилось делать, Михаил Олегович. Ведь путчисты заставили меня. Они бы сразу меня расстреляли, если бы я, как представитель власти (да, эти преступники просто назначили меня своим представителем!), не делал всего того, что они приказывали. Я вынужден был это делать. Вы ведь, без сомнения, заметили, каких нечеловеческих усилий мне это стоило?

— Разумеется, — говорит Миша. — Это было заметно в каждом вашем слове в колхозной столовой.

— Неужели? — спрашивает Котиков, тяжело вздыхая. — Это было заметно!

— Я же говорю.

— А то, что я должен был задержать вас, было для меня тяжелее всего, Михаил Олегович.

— Да, — говорит Миша, — это я почувствовал. На вас оказывали давление, товарищ Котиков.

— Но теперь, — говорит толстяк, — все позади, теперь Горбачев возвратится, по телевидению сказали, что к нему в Крым отправился самолет, домашний арест кончился. Пойдемте, дорогой друг, выпьем по рюмочке за здоровье Ельцина, нашего героя!

Немного погодя, они сидят наверху в служебном кабинете в сельсовете, Котиков наливает два стакана водки, и они пьют за здоровье Ельцина. Здоровья, долгих лет жизни, успехов и счастья ему. И так же, как и в первый раз, когда Миша был в этом кабинете, время от времени вбегают и выбегают кудахчущие куры. У Миши стены начинают плыть перед глазами, он не переносит алкоголя, и поэтому все, что происходит потом, он воспринимает как бы сквозь пелену тумана.

Вдруг раздаются громкие голоса, и Котиков бросается к окну. Миша, пошатываясь, идет за ним, видит устремившихся на площадь Ленина колхозников и слышит, как они кричат, перебивая друг друга. Котиков бледнеет и опускается на стул.

— Что же это? — бормочет он. — Я ведь только выполнял свой долг! Я же был лишь маленьким винтиком…

— Ну, конечно, — говорит Миша. — Как же иначе?

— О Господи! — стонет председатель сельсовета.

Но его волнение излишне. Пришедшие вовсе не хотят лишить его жизни! Здесь все происходит иначе, чем в своевремя в Германии. Здесь все происходит спокойно, медленно, с почтением к начальству, даже сейчас.

— Они сказали, что путчистов надо посадить в тюрьму. Котиков сотрудничал с путчистами, значит, его мы тоже должны посадить в тюрьму, — слышит Миша слова старика с длинной бородой. Другие говорят, что Котиков должен предстать перед судом. Люди продолжают говорить, перебивая друг друга, а потом Миша слышит голос Аркадия Петракова. Он требует тишины. Тишина долго не устанавливается, а Миша замечает только Ирину, ее родителей и Леву и слышит, как Аркадий Николаевич кричит:

— Какие вы трусливые! Сначала молчите, не смеете даже пикнуть и все делаете как велено, а теперь сразу осмелели и говорите о суде! — Котиков, шатаясь, встает, а Аркадий Петраков продолжает: — Мы снимем Котикова с поста председателя сельсовета! Люди в Москве тоже взяли общее дело в свои руки. Он больше не будет ни руководителем колхоза, ни председателем сельсовета, — но с ним ничего не случится, он не должен опасаться за свою жизнь.

Все говорят, что это правильно, что они хотят только, чтобы им потом не попало за то, что они не арестовали путчиста, как было приказано. Надо подумать, какую работу дать Котикову, а до тех пор, пока не будет вынесено решение по этому вопросу, надо взять его под стражу. Конечно, его будут кормить и поить, и милиционер, охранявший Мишу, будет теперь охранять его.

Бывший председатель сельсовета пожимает руки Аркадию Петракову и многим другим и благодарит их, а Миша спешит к Ирине, и они бросаются друг другу в объятия. Миша крепко обнимает ее и говорит:

— Милая, дорогая Ирина!

— Мой Миша, — говорит Ирина и целует его. — Как я рада, что ты снова со мной!

— И я, Ирина, и я!

— Но я так растеряна, Миша, так растеряна…

— В чем дело, Ирина? Ведь теперь все хорошо!

— Ельцин сказал по телевидению, что в России теперь демократия, а при демократии нужно запретить коммунистическую партию. За границей все в восторге, все его поздравляют, но что будет с социализмом, Миша? Что будет с Горбачевым? Все хотят только Ельцина. Он теперь великий человек. А если и раньше уже многие из наших людей не хотели Горбачева, то теперь больше никто его не хочет, все хотят только Ельцина, все приветствуют великого героя Ельцина. Что будет, Миша, что же теперь будет?

Но Миша может только молча прижать ее к себе, потому что он тоже этого не знает. Так они и стоят неподвижно и смотрят, как милиционер под насмешки колхозников ведет толстого Котикова в подвал сельсовета, где тот оказывается в той же самой камере, где только что был Миша.

16

А потом они сидят в гостиной перед черно-белым телевизором и видят крымский пейзаж, видят Горбачева. Он еще на своей даче, бледный, изнуренный человек, выглядящий совершенно сломленным. Ситуация у него под контролем, говорит он и приказывает всем вооруженным силам вернуться к местам своей дислокации и впредь подчиняться распоряжениям Ельцина, пока он, Горбачев, не вернется в Москву…

Теперь телевидение передает подробные сообщения обо всем, что происходило. Кадры, снятые операторами разных стран, уже обошли весь мир, в России их видят только теперь, после отстранения ГКЧП от власти…

Танки пытаются смять гусеницами баррикаду на пересечении Калининского проспекта и Садового кольца, состоящую из автобусов. Молодые люди бегут им навстречу, они прыгают на танки с плащами, чтобы закрыть водителям обзор. Автобусы горят, юноша падает с танка, и его давят. Страшно изуродованный, он остается лежать в луже крови на асфальте. Первый убитый…

Теперь летят бутылки с горючей смесью, танк загорается, солдат выпрыгивает наружу. В панике он бешено палит из своего «Калашникова» — в воздух, не подпуская к себе людей. Летят и взрываются следующие бутылки с бензином, вспыхивает броня. На танки забираются молодые люди, многие пытаются вытащить солдат из люков. Еще один падает на землю и оказывается под гусеницами. Второй убитый…

Танки движутся среди толпы людей. Прожекторами бронемашин место событий освещается как днем. Худощавый темноволосый молодой человек кричит:

— Не стреляйте! Не стреляйте! Я не вооружен!

Он вскакивает на танк — под номером 536 — открывает люк, наклоняется, очевидно, желая поговорить с солдатами в танке. Раздается выстрел. Молодой человек безжизненно повисает на люке. Третий убитый…

Волнения разгораются!

Люди полностью блокируют танки, не дают им проехать и кричат в лицо солдатам, вылезшим в страхе и смятении из танков:

— Убийцы! Убийцы! — И снова: — Убийцы! Убийцы! — Разъяренные товарищи убитых стаскивают солдат с танков; многие из них поднимают руки.

— Не допускайте насилия! — кричат другие. — Без насилия! — Они, в свою очередь, стаскивают юношей с танков, призывают танкистов повернуть танки назад, — вперед и сам ни один из них не едет. Трое мертвых лежат на мокром асфальте. Возле одного танка сидит командир, пожилой человек в кожаной куртке с широким меховым воротником, лицо в масле и в крови, волосы всклокочены. Сложив руки, он неподвижно смотрит на одного из убитых.

Через четверть часа путь для возвращения танков свободен. На танках братаются солдаты и молодые парни в гражданской одежде.

Новые кадры…

На утро после этой ужасной ночи люди на баррикадах, несмотря на известие об их победе, тихи и печальны. Молодые люди соорудили для троих убитых памятное место. Они погибли не точно на этом месте, но «здесь они вместе с нами», — говорит девушка в микрофон репортера.

Теперь здесь лежат цветы, сигареты, хлеб, соль, водка — русский обычай почтить память умерших. Среди цветов лежат скупые строки стихов.

Диктор сообщает имена погибших: Владимир Усов, Дмитрий Комарь и Илья Кричевский. Русский, украинец и еврей.

— Кричевский еврей, — говорит Лева, обращаясь к Мише, и добавляет: — Вот видишь! Да, у нас был антисемитизм, евреев у нас преследовали — до революции, при Сталине и после него вплоть до Горбачева. Но эти дни изменили страну, для всех началось новое время. — Он радостно смеется. — Ты приехал как раз во время. Двое христиан, один иудей — три героя Советского Союза! Свобода, равенство и братство!

— Да, — говорит Миша. — Перед ликом Всевышнего нет эллина, ни иудея.

Через голову Левы он смотрит на Ирину и грустно улыбается, а она отвечает ему еще более грустной улыбкой. Что-то изменилось в Ирине за эти два дня, и Миша знает, что и почему. Они не выключают телевизор. Только в полтретьего ночи 22 августа по телевидению показывают прибытие в Москву самолета, который доставил сюда Горбачева, его жену Раису и их внучку из Крыма. Все трое совершенно обессилены, они едва держатся на ногах.

24 августа, в субботу, семья Петраковых и Миша снова сидят перед телевизором и смотрят, как хоронят трех молодых людей. От туннеля на Садовом кольце, неподалеку от Планетария, где они погибли, траурная процессия движется к Белому дому и дальше к Ваганьковскому кладбищу. Там в церкви молебен служит патриарх Русской Православной Церкви Алексий II, отпевают Владимира Усова и Дмитрия Комаря. Одновременно перед церковью происходят похороны молодого еврея Ильи Кричевского. Руководит ими раввин Зиновий Коган. Тут было сделано исключение, потому что по иудейским канонам погребение не должно совершаться в субботу.

— Суббота для человека, а не человек для субботы, — говорит раввин. Эти ветхозаветные слова здесь уместны.

— Родители Ильи выразили пожелание, чтобы все трое были похоронены вместе, — говорит диктор телевидения во время трансляции траурной церемонии.

Через несколько дней корреспондент Моника Кемен берет интервью у родителей Ильи. Он был аполитичным мальчиком, говорит мать, пока не прочел «Архипелаг Гулаг». После этого все переменилось. Илья, чувствительный юноша, всегда готовый помочь другому, не мог больше выносить несправедливости. В ту ночь он, невзирая на запреты, в половине одиннадцатого ушел из дома, рассказывает мать. Немного погулять, сказал он…

17

Вот как это происходит в жизни. Сначала большие надежды, затем их становится все меньше и меньше, пока, наконец, не остается ничего. Что изменилось в деревне? Бюст Ленина на центральной площади Димитровки подростки под ликующие клики сняли с постамента и выбросили на свалку. Сгнивший барак Дома культуры с советским флагом сожгли. Над входом в сельсовет висит теперь флаг России. Бывшего председателя сельсовета Котикова поставили заведовать службой информации для безработных. Толстяк остался благодарен за это.

Все снова трудятся в колхозе, в котором работать стало совсем невозможно, потому что вечно не хватает то одних, то других запчастей, бензина, смазочных материалов, удобрений, кормов для животных.

Ирина становится молчаливее. Вечерами, после работы, они с Мишей гуляют, и Ирина делится с ним впечатлениями от «Макбета» Шекспира, которого она сейчас читает. Особенно на нее произвела впечатление фраза, сказанная Банко ведьмам:

Коль вы способны, сев времен провидя,
Сказать, чьи семена взойдут, чьи — нет,
Судьбу и мне откройте — мне, кому
Ваш гнев не страшен, ваших благ не нужно!
Никто не может провидеть сев времен, Ирина знает это. И это делает ее такой печальной.

Неясно, что будет теперь, после этих героических и трагических дней? Что станет с гласностью и перестройкой? Что станет с Горбачевым?

— Да, — говорит Ирина, — я тоже думаю о яде во всех нас, яде рабства и преступлений. Неужели мы еще не все пережили? Что нам предстоит еще пережить, Миша? Ельцин, конечно, был смелым, и не только тогда, когда забирался на танк. Мы благодарны ему за то, что хунта не победила. Разумеется, Ельцин вел себя героически. Но что он будет делать теперь, Миша, когда нужно не подвиги совершать, а дело делать?

Известно, что произошло потом. После своего возвращения Горбачев практически сразу же был отстранен от власти. Он выступил за «основательную чистку» коммунистической партии. Уже 23 августа он подвергся со стороны российских депутатов нападкам относительно его роли до и во время государственного переворота, и Ельцин отозвался о нем перед тележурналистами всего мира самым бесцеремонным и унизительным образом. Несмотря на протест Горбачева, к восторгу большинства депутатов Ельцин запрещает деятельность коммунистической партии в Российской Федерации.

Со своей стороны, Горбачев на следующий день отказывается от поста генерального секретаря ЦК КПСС. Он запрещает парторганизации в армии, службе безопасности и милиции и объявляет о самороспуске Центрального Комитета. Собственность партии национализируется. Республики Эстония, Латвия и Литва получают независимость быстрее, чем они могли об этом мечтать. 29 августа Верховный Совет СССР запрещает, вплоть до особого распоряжения, деятельность КПСС по всей стране. Еще раньше было отвергнуто предложение Горбачева о заключении нового договора между республиками. Попытка сохранить государственное единство, таким образом, провалилась. Коль вы способны сев времен провидеть…

Ирина часто плачет, сидя перед телевизором и переживая за Горбачева, которого унизительно отстраняют от власти.

Отец говорит:

— Теперь еще много чего произойдет…

Мать говорит:

— Бог поможет.

Но Бог не помогает этим людям.

Народу этой огромной страны становится жить все хуже и хуже. Жизнь превращается в безумие, часто думает Миша в эти недели, — перевороты, войны, голод, нищета, экологические катастрофы сыплются, как из ящика Пандоры. Однако, замечает Миша, Ирина и он за эти месяцы стали намного ближе друг другу в общей растерянности и беспомощности. Может быть, размышляет Миша, это будет любовью. Конечно, он все это время бесчисленное множество раз загадывал по своему обыкновению «если — то», и в большинстве случаев удачно.

18

Чтобы выйти самому и вывести других из состояния летаргии, однажды ненастным ноябрьским вечером, в гостиной с черно-белым телевизором он объявляет семье Петраковых о своем изобретении, эко-клозете.

На большом столе разложены чертежи. Все это выглядит для непосвященных очень сложно, как космический корабль, и Петраковы сперва смущаются, о чем ему и говорят.

Миша смеется:

— Не смущайтесь! Конечно, это выглядит сложно — рабочие чертежи со всеми трубопроводами, вентилями, смесителями, фильтрами и сушилками. Мудренее всего выглядят сушилки, но и они не такие уж сложные! Моя идея проста — проще не бывает.

Ирина смотрит на него с восхищением.

— Представь себе, — говорит Миша, все более воодушевляясь. — То, что перед вами лежит — это чертежи уборной, производящей гумус без канализации, без воды и химикатов!

— Но такое невозможно! — говорит Аркадий Николаевич.

— Возможно! — возражает Лева. — Миша объяснил мне это еще в ГДР. Это экологическая революция, я вам скажу! Мы, с нашим убогим скворечником во дворе, где летом воняет, а зимой можно отморозить задницу, мы живем в каменном веке! Просто срам!

— Лева, перестань, пожалуйста! — просит мать.

— Рассказывай дальше, Миша, — говорит Ирина и кладет ему руку на плечо.

Ах, как чудесно, весь мишин страх перед будущим, все печали и тревоги сразу отступают.

— Продолжим, — говорит Миша и откладывает чертежи в сторону — они действительно своей сложностью сбивают с толку, — прежде всего мой эко-клозет очень прост в использовании и удобен так же, как и обычный унитаз.

— В городах у нас почти везде унитазы, — говорит Ирина, — а в сельской местности многие о них и не слыхали.

Устанавливается продолжительное молчание.

— Но, — прерывает молчание Миша, — но главное достоинство этой системы по сравнению с обычным унитазом в том, что не требуется никаких дорогостоящих водопроводных и канализационных систем.

— И даже воды? — озадаченно спрашивает Аркадий Николаевич.

— Даже воды! — Миша смеется. — Тем самым эко-клозет экономит питьевую воду и предохраняет источники пресной воды от загрязнения. — Он встает, все больше увлекаясь. — Мой эко-клозет — это биологическая система переработки отходов. В нем вся избыточная жидкость испаряется, а отходы разлагаются при помощи природных (это очень важно, природных!) микроорганизмов. Регулируемая подача тепла и воздуха — это тоже выглядит на чертежах очень сложно, но в действительности система очень проста — и постоянное перемешивание ускоряют разложение отходов, и они превращаются — во что?

— В перегной? — спрашивает Аркадий Николаевич.

— Да! — кричит Миша и сопит. — В ценный гумус, которым можно удобрять землю, и она ответит благодарностью. — Миша Кафанке закончил свой доклад и смотрит на всех сияющими глазами. Разве это не открытие, которое сделает жизнь людей удобнее и достойнее, разве это не достойно восхищения, то, что он придумал?

— Чудесно, — говорит Ирина, и Миша от этого чувствует себя счастливым, как король, если время счастливых королей из старых сказок не прошло.

19

В декабре они каждый вечер часами сидят перед телевизором, потому что то, что происходит в стране, настолько чудовищно, что не веришь своим глазам и ушам, но нет, все происходит на самом деле.

8 декабря 1991 года в Беловежской Пуще, у польской границы, главы государств России, Белоруссии и Украины объявляют о прекращении существования Советского Союза. Они провозглашают Содружество Независимых Государств, СНГ. До 21 декабря, встречи в Алма-Ате, это содружество находит поддержку всех бывших союзных республик, за исключением Грузии. Ельцин использует эту ситуацию, чтобы в очередной раз потребовать отставки Горбачева, жена которого Раиса после возвращения из Крыма тяжело больна. Хаос и голод царят в огромной стране. Армия глухо выражает недовольство, но потом волнения стихают и там. Коль вы способны сев времен провидеть…

Советский Союз владеет тысячами единиц ядерного оружия, они размещены по всей территории огромной страны, на самолетах и кораблях. Кто знает, где? Кто теперь ими распоряжается? Кто даст гарантию, что между народами страны — некоторые из них враждуют с незапамятных времен — не начнется бессмысленная война и эти ракеты не взлетят? Кто удержит все это ядерное оружие под замком?

25 декабря 1991 года в 19 часов по московскому времени, благодаря разрешению Бориса Ельцина, Горбачев имеет возможность в последний раз выступить перед народом по телевидению — в течение десяти минут. Отчаявшийся человек, прилагая все силы, чтобы сохранить самообладание, объявляет о своей отставке. Он говорит, что уходит чрезвычайно озабоченным. То, что происходит, он считает неправильным и опасным. Он произносит еще несколько фраз, и десять минут кончаются.

Семья Петраковых сидит перед телевизором, как и сотни миллионов людей на земном шаре. Миша смотрит на Ирину. Ее лицо бледно.

После Горбачева говорит Ельцин, «победитель». Все ядерные ракеты и бомбы, говорит он, находятся под его единоличным контролем. Он не объясняет, как ему удалось этого добиться. Мир может быть спокоен, говорит он, началась новая, счастливая эра.

После этого красный флаг, почти семьдесят четыре года развевавшийся над Кремлем, опускается, и водружается трехцветный флаг России.

Вы не способны сев времен провидеть…

20

Ирина выходит из комнаты.

Остальные продолжают слушать неслыханные слова, смотреть невиданные кадры.

— Бог поможет, — говорит мать.

Миша чувствует, что сейчас он обязательно должен быть рядом с Ириной. Он ищет ее по всему дому. Он зовет Ирину, но ее в доме нет.

Охваченный внезапным страхом, он бежит на улицу, — там он видит ее силуэт, почти растворившийся в снежной пелене. Она бредет к околице села. Миша быстро хватает ее и свое пальто и бежит вслед за ней.

Плечи Ирины вздрагивают, она плачет. С трудом удается Мише надеть на нее пальто. Он нежно гладит ее по голове, пока ее рыдания не становятся тише, и она немного успокаивается. Некоторое время они идут молча.

— Прости, Миша, — говорит наконец Ирина. Ее слова застревают в горле. — Мне так тяжело сейчас… Лева знает, что я ненавидела коммунистическую партию с тех пор, как научилась думать… Каким чудовищем был Сталин, каким преступником… Да и все остальные… Сколько миллионов людей у нас было уничтожено… Во что превратили негодяи и убийцы прекрасную идею… Но потом… — она замолкает и глубоко вздыхает.

— Но потом? — спрашивает Миша и сопит.

— Но потом пришел Горбачев… Он хотел очистить прекрасную идею от грязи… Он хотел претворить эту идею в жизнь… Братство, равенство и справедливость — что может быть лучше?.. Везде в мире Горбачев находил поддержку… Но у нас ему было безмерно тяжело… К каким хитростям ему приходилось прибегать, к каким компромиссам… Конечно, теперь многие стали умными и говорят, что эти компромиссы и свели на нет его усилия. Как легко и быстро они его осудили… при этом все знают, как трудно в нашей стране сделать хоть что-то лучше… а теперь…

Ирина замолкает, молча идут они по проселку, сквозь снег и мрак.

— Почему Ельцин поступил с ним так… низко? Он свергает его… и так безжалостно его унижает. Ельцин говорит, что Горбачев все делал неправильно… А он — он теперь все делает правильно? Содружество Независимых Государств! Ты посмотри, в стране уже начались вооруженные конфликты… Нас ждет югославская трагедия, там началась самая страшная бойня со времен Гитлера… Сосед против соседа… Я так боюсь, что то, что происходит в Югославии, начнется и у нас… но в тысячу раз хуже…

Ирина снова замолкает и спотыкается о замерзший ком земли, Миша еле успевает ее поддержать. Снежная пелена делает все вокруг нереальным, кусты и деревья, дома, коровники и огни вдалеке, темнота и снежная пелена превращают все в царство теней.

— С Горбачевым у нас впервые могло стать лучше… не сразу… Если бы только люди помогли ему, если бы они только ему поверили… Но они отказали ему в поддержке, растоптали его сердце, как в легенде про Данко… Поэтому я убежала… я не могла этого видеть, как поступает Ельцин… В течение нескольких дней распускается партия… рушится тысячелетнее огромное государство… люди теряют родину… это… это так… унизительно! Когда-то создание Советского Союза потрясло мир; стоило Ельцину щелкнуть пальцами — и больше ничего нет… Ах, Миша, слишком мало яда в нас всех… слишком мало… О Боже, как я ошибалась…

Миша не говорит ни слова. Он дает ей выговориться и выплакаться. Очень осторожно, так, чтобы она этого не заметила, он делает с ней большой крюк и приводит ее домой, в ее комнатку. Ирина, не раздеваясь, бросается на кровать, Миша садится рядом, они по-прежнему не говорят ни слова. Она перестает плакать и лежит неподвижно, он тоже сидит неподвижно, а из гостиной раздаются приглушенные голоса.

21

В пятницу, 27 декабря 1991 года, Ельцин звонит Горбачеву в 7 часов утра и предлагает ему до 8.30 освободить его комнаты в Кремле.

Горбачев выполняет распоряжение.

Шеварднадзе говорит американскому корреспонденту:

— Это приведет к катастрофам в республиках.

Украина отказывается возвратить Черноморский флот. Разгорается война между Арменией и Азербайджаном. Ельцин оказывается абсолютно беспомощным: почти все республики заявили, что хотят иметь собственные армии, собственную валюту, отдельно от России. Республики отказываются сдать ядерное оружие.

На Западе страх. Голодный бунт в Ленинграде, который теперь снова называется Санкт-Петербургом. Ожесточенные военные столкновения в Грузии и других частях страны. Командующий армией одной из азиатских республик с мусульманским населением заявляет журналистам:

— Индия, Саудовская Аравия, Ирак и Иран хотят приобрести советские атомные бомбы и ядерные ракеты. Переговоры уже проходят в Цюрихе. Одновременно эти страны предлагают советским ученым-ядерщикам, которым почти не платят, заключить выгодные контракты. Это должно быть предотвращено любыми средствами, чтобы ни ядерное оружие, ни радиоактивные материалы, ни ученые не оказались за границей. Последствия этого для человечества были бы катастрофическими.

22

Миша и Ирина привязываются друг к другу все сильнее. Это происходит еще и оттого, что Ирина не может так откровенно говорить с родителями и Левой о своей тревоге. Для Левы она умная и красивая сестра, чей духовный мир приводит его в восхищение, — но какой же слабой чувствует она себя сейчас, потеряв последнюю надежду, как она может сказать об этом Леве?

Аркадий Николаевич пережил безмерно много, он почти не говорит в эти дни, но кто лучше Ирины знает, что в нем происходит! Значит, конец, думает Аркадий Николаевич, все было зря, все. Конечно, социализм теперь объявили заблуждением, и об этом заблуждении надо будет забыть. Однако до тех пор, пока на этом свете существуют богатые и бедные, идеи социализма будут привлекать людей. Но если правота оказалась бессильной, если страна развалилась? Если все, о чем мы мечтали, никогда не осуществится и мир останется агрессивным и порочным? Так думает Аркадий Николаевич, и он ни с кем не хочет об этом говорить, даже с Ириной. Маме легче — у нее есть вера в Бога. С ней Ирина не может говорить о том, что камнем лежит у нее на сердце.

Остается Миша, один Миша. С ним Ирина может говорить обо всем.

Проходят дни, недели. В стране становится все хуже. Это совершенно логично, что теперь демократическая волна откатывается назад, что снова возрождается национализм, опасный национализм, рука об руку с ксенофобией. Возникает праворадикальная партия антисемитов. Кто-то должен быть виновником голода и разрухи, напряженности и войн, того, что мафия поднимает голову, не говоря уже о черном рынке, массовой преступности, нищете. Кто виноват в этом? Ну, кто? Внешние враги — старая песня, теперь ее поют снова.

Особенно громки голоса двух мужчин, которые слышны во всей стране. Один из них — писатель Проханов. Он идеолог Русского национального союза, сторонники которого носят черные рубашки со свастикой на рукавах, правда, эмблема несколько измененная и красного цвета. А лозунг, который выдвинул Проханов, звучит так: нужно защитить государство, неважно, какими средствами, пусть даже это будет фашизм. Другого человека зовут Владимир Жириновский, ему сорок шесть лет, и он говорит: «В трудные времена в нашем народе всегда рождается великий вождь.» Жириновский не оставляет сомнения в том, кто на сей раз избран провидением.

Жириновский основал Либерально-демократическую партию России, которая в действительности не является ни либеральной, ни демократической. «Я хочу, — говорит он, — побольше хорошо работающей экономики и поменьше демократии.» В дальнейшем он хочет восстановления России в ее дореволюционных границах — «в идеале» включая Финляндию. Никакого парламента, никакого разоружения, никаких партий, а вместо этого государство военных. «В ближайшие года России необходим авторитарный режим с патриотически настроенным президентом и состоящим из экспертов патриотическим правительством.» Именно постольку, поскольку он, юрист и востоковед, во многом сходится со старыми коммунистами и их приверженцами в армии, органах госбезопасности и военной промышленности, он находит многочисленных почитателей. Во время первых демократических президентских выборов в России летом 1991 года за него отдали свои голоса 6 миллионов человек, и он, таким образом, занял третье место после Ельцина и бывшего советского премьер-министра Рыжкова. Теперь, во время социальных бедствий и всеобщего хаоса, его бы выбрало гораздо больше людей — если не все 55 или 60 процентов, как говорит Жириновский.

Тучный Котиков снова занял место председателя колхоза и главы сельской администрации, что означает нечто подобное председателю сельсовета. Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему, как говорят французы. Такой Котиков всегда оказывается у власти. Какие бы революции ни происходили. Значит, он потребует и в колхозе, и в кабаке сильной власти, не разделенной на какие-то там ветви. Порядок, стабильность — и покончить, наконец, с этим демократическим еврейским сбродом, который и так уже принес столько страданий людям, да… можно уже называть имена.

Миша никогда не отвечает Котикову на такие слова, а Котиков и не ожидает этого. С него достаточно и того, что он сказал это полуеврею и полунемцу еще раз и что в Димитровке многие думают так же, как он.

Однажды вечером, в марте, Миша получает письмо из Ротбухена от участкового Зондерберга, который впоследствии оказался хорошим другом.

Зондерберг хочет знать, как живется Мише, он очень тревожится — за него и за людей в бывшем Советском Союзе, Германии, Югославии и Африке, где многие миллионы людей голодают, за простых людей в Соединенных Штатах, где богатые становятся все богаче, а бедные все беднее. За весь мир чувствует тревогу этот Зондерберг.

«Здесь, в бывшей ГДР, — пишет он, — жизнь идет ко всем чертям, дальше — больше, а те, на Западе, должны за нас платить и платить, конечно, хуже всего там от этого простым людям, так же, как и у нас, безработица и бедность сказываются в первую очередь на них, тут уж ничего не изменишь. Ах, Миша, у нас здесь просто какой-то ад! Каждую ночь буйствуют бритоголовые, неонацисты, правые радикалы — в основном молодые люди, и это самое ужасное! Они врываются в дома, где живут иностранцы, бросают зажигательные бомбы, а немцы стоят рядом и смеются, хлопают в ладоши и кричат, что надо еще и еще, и каждую ночь люди в этих домах на волосок от гибели. Против евреев то здесь, то там тоже начались выступления, а поскольку живых евреев осталось мало, то против мертвых. На еврейском кладбище „Вайсензее“ могилы разорили, а надгробные плиты разрушили, памятник на мосту Путлицбрюкке в Берлине поврежден взрывом; что еще хуже, неонацисты подожгли еврейский памятник в концлагере Заксенхаузен, так называемый еврейский барак, и тот сгорел дотла. Бундесканцлер туда даже не поехал — он ничего не предпринимает против неонацистов и правых радикалов. Политики в Бонне сидят сложа руки, они только говорят о том, что хотят предпринять против правого террора, и при этом все время спорят друг с другом и никак не могут прийти к согласию. С другой стороны, демонстрации противников нацизма, шествия солидарности с евреями, турками и цыганами и собрания памяти жертв фашизма — все это проходит под охраной полиции. Что касается социальных отношений у нас на Востоке, то я приведу тебе только один из многочисленных анекдотов, что у нас рассказывают, — самый короткий и самый злой: встречаются двое восточных, старые друзья, на работе. И все. Смешно. Потому что на работе им не встретиться.»

Миша хочет, не откладывая, ответить Зондербергу, поскольку тот просит об этом. К письму приложена статья, опубликованная в одной из западногерманских газет.

Миша читает статью, а потом идет к Ирине. Уже довольно поздно, но он должен ей рассказать об этом немедленно, и он стучится. Ирина рада видеть его и просит перевести статью.

Миша переводит с немецкого на русский то, что было уже переведено с английского на немецкий, он говорит, а ветер за окном наметает сугробы. Ветер то плачет и вздыхает, то бушует и ревет, но Миша ощущает еще и другой ветер, он хорошо знаком ему, — это тот самый, что блуждает по свету через континенты и океаны шесть тысяч лет. Да, думает Миша, это снова он, мой ветер…

— Эту статью, — говорит он, — написал один писатель, его зовут Роберт Литтелл, живет он в Нью-Йорке. Статья называется «Кто спасет нас от нас самих?» И начинается она так: «Много лет прошло с тех пор, как Никита Хрущев в Организации Объединенных Наций стучал своим ботинком по столу и хвалился: мы вас похороним!»

Ирина уселась на кровать. На ней белая ночная рубашка, она надела свои сильные очки, чтобы лучше видеть Мишу, ей кажется, что в очках она его и поймет лучше.

— Между тем, — переводит Миша, — наоборот, капитализм похоронил коммунизм и стоит теперь у этой разверстой могилы. Но почему-то никто не грустит…

— Это напечатала западногерманская газета? — спрашивает Ирина недоверчиво.

— Да, Ирина, гамбургская газета, называется «Die Zeit». Слушай! — Он переводит дальше: — «Почему по этому счастливому поводу мы должны плакать?» — Миша сопит. — «Нам следовало бы плакать, вспоминая о лучших и умнейших из людей, которые когда-то пожертвовали своими жизнями за идею: во время большевистской революции; в двадцатые и тридцатые годы, когда еще можно было верить в прекрасный новый мир; во время испанской гражданской войны; во время сопротивления Гитлеру. Потому что за основной идеей коммунизма стояло оптимистическое видение идеального человечества: мысль о том, что идеальные люди предоставляют в распоряжение общества свои лучшие способности и получают за это то, что им нужно для полноценной жизни…»

Миша сопит, сглатывает и говорит:

— Меня, Ирина, как и тебя, очень огорчило смещение Михаила Горбачева, который хотел сделать столько добра и многое сделал, стольким людям принес освобождение, однако люди в этой стране теперь его проклинают.

Ирина, не отрываясь, смотрит на него сквозь стекла очков, сильный ветер завывает за окном, а тот неслышный, которому шесть тысяч лет, проносится над Мишей, когда тот продолжает переводить:

— «Мы должны были бы оплакивать себя, потому что у нас нет больше этого идеала; потому что мы пришли к выводу, что человечество не годится для этого; потому что нам приходится признать, что общество функционирует лучше, если оно построено на материальном интересе, стремлении к наживе, жадности, на инстинкте, превращающем нормальных людей в потребителей и приводящем их к накоплению материальных благ ради самого накопления.»

— Не поверила бы, — говорит Ирина, — что американец напишет нечто подобное, а немецкая газета это напечатает. Но приходится верить. Пожалуйста, переводи дальше!

— «Есть еще другое, — переводит Миша дальше, — что я замечаю в глазах присутствующих на похоронах, это — страх.»

— Ах! — говорит Ирина.

— «…Чего еще нам следовало бы бояться теперь, когда коммунизм исчез — нет! — потерпел поражение в борьбе идей? Нам следовало бы бояться необузданного и высокомерного капитализма. Нам следовало бы подумать о том, что исчезновение коммунизма в мире идей, выработанных человечеством, оставило на его месте вакуум… Что сегодня может заставить капиталистов быть порядочными, если альтернатива построения общества погребена в могиле? Что удержит их от эксплуатации неразвитых и слаборазвитых стран южного полушария? Как, в конце концов, сохранить на Западе критическое отношение к ошибкам и язвам капитализма при его теперешних самообольщении и самоудовлетворенности? — Миша сильно сопит. — Капитализм свел коммунизм в могилу. Устоим ли мы теперь перед искушением сделать отсюда вывод, что капитализм достиг совершенства? Прекратим ли мы совершенствование нашей системы? Я боюсь, что да. И поэтому я не испытываю радости от боли и горя тех людей, которые называли себя коммунистами.»

Миша откладывает в сторону статью и смотрит на Ирину, смотрит долго. Оба не говорят ни слова. Потом Ирина снимает очки, обнимает Мишу и целует его в губы. Он тоже обнимает ее и прижимает к себе, и так они сидят, словно каждый стал для другого последней опорой. Они снова целуют и ласкают друг друга, но, когда Миша кладет Ирину обратно на постель и хочет снять с нее ночную рубашку, она отстраняется и говорит:

— Погоди, Миша, погоди… Когда мы были в Москве и зажгли свечи в церкви — если ты еще помнишь…

— Как я могу забыть об этом! — Миша хорошо помнит свое заклинание «если — то».

— Тогда я задумала исполнение желания, но я не сказала об этом, иначе бы оно не исполнилось. А теперь оно исполнилось, Миша. Я люблю тебя. Я люблю тебя всем сердцем.

— Я тоже люблю тебя, Ирина, давно люблю!

— Это первый раз, когда я полюбила.

— Для меня такая любовь тоже в первый раз…

— Вот видишь, поэтому нам сейчас нельзя торопиться. Должно пройти какое-то время, Миша, у нас есть все время на свете. И только тогда это действительно будет прекрасно…

Он выпрямляется.

— Ты не сердишься на меня?

— Нет, — говорит Миша. — Ты права, Ирина, ты абсолютно права. Любовь не надо торопить, у нас есть время, очень много времени.

— Ты чудесный, — говорит Ирина и смотрит на него, и любовь сияет в ее огромных, близоруких глазах.

— Это ты чудесная, — говорит он. — Я был совершенно одинок, пока не приехал к тебе. Ты — самое большое счастье, выпавшее на мою долю. Спи, любимая, засыпай!

— И ты, — говорит она.

Он встает, целует ее в лоб и идет к двери. У двери он еще раз оборачивается. Ирина снова надела очки, чтобы лучше его видеть, и улыбается. Он тоже улыбается ей, а потом легко, как на крыльях, выходит из комнаты и осторожно закрывает за собой дверь. Миша чувствует себя таким сильным, у него так радостно на душе, как никогда раньше.

На следующее утро, выходя с Ириной из дома на работу, он видит на заборе свежую надпись, сделанную белой масляной краской. Она гласит: «Евреи — наше несчастье!».

23

Отчистить белую масляную краску с деревянного забора — непростое дело! Вся семья Петраковых и Миша, конечно, тоже, вынуждены теперь заниматься этим после рабочего дня. Надпись большая, и на нее нужно много ацетона или другого растворителя. От испарений першит в горле и слезятся глаза, раздражается кожа, даже в резиновых перчатках. Это очень неприятная работа, и они вынуждены выполнять ее, невзирая на мороз и снег, в течение нескольких вечеров.

Миша каждый раз начинает разговор о том, как ему жаль, что из-за него так получилось, но ему тут же говорят, чтобы он успокоился. С самого начала Аркадий Николаевич сказал:

— Это не имеет к вам никакого отношения, Миша. Здешние люди сроду не видели ни одного еврея или метиса. С чего бы это вдруг они стали делать такие надписи?

— Если это не имеет отношения ко мне, то почему же все-таки эта надпись появилась на нашем заборе? — спросил Миша.

— Тише, Миша, пожалуйста, тише, — говорит Ирина, обменявшись взглядами с отцом. — Это действительно не наши люди сделали!

И Миша держит язык за зубами, хотя это состояние, конечно, совершенно невыносимо. Ведь они стараются, чтобы никто их за этой работой не видел.

Когда краска размягчилась, ее можно соскребать шпателем, но только в тех местах, где древесина гладкая. В местах стыка досок приходится выковыривать краску долотом. И все это только для того, чтобы убрать надпись, соскребая букву за буквой. Под конец все чувствуют себя разбитыми, руки болят, глаза раздражены. После бани они пьют горячий чай, чтобы не простудиться, потому что на улице минус 15.

Когда через неделю краски на заборе почти не осталось, становится видно, что растворитель обесцветил древесину.

— Придется заново покрасить эту часть забора, — говорит Аркадий Николаевич, который за эти дни почти не произнес ни слова. Мария Ивановна чаще, чем всегда, молится, а Ирина тайком плачет. Миша чувствует свой ветер, древний ветер, и ему очень плохо. Сколько несчастий он принес людям, которые его любят. Когда они окончательно разделались с грязной работой, Аркадий Николаевич говорит:

— Теперь забор неделю будет сохнуть, а потом мы сможем его снова покрасить.

Это ужасно. Ирина, отец и Лева теперь всегда ходят на работу вместе с Мишей, домой он возвращается, сопровождаемый ими. Ему стыдно, ему горько, и ветер, ветер опять здесь. Днем и ночью он слышит голос ветра: уходи прочь, прочь, прочь…

— Я этого не хочу, — говорит Миша однажды.

— Чего не хочешь?

— Чтобы вы все время меня охраняли.

— Не говори глупостей! — говорит Лева. — Мы тебя не охраняем.

— Кого же вы тогда охраняете?

— Друг друга, — говорит Аркадий Николаевич. — Я уже говорил, Миша, что к вам это не имеет отношения.

— Если это не имеет ко мне отношения, Аркадий Николаевич, — настаивает Миша, — то почему один парень на работе сказал мне вчера «жиденок» и предложил мне убираться отсюда?

— Где это было?

— В коровнике.

— Что за парень?

— Я его не знаю. Но он это сказал.

— Черт возьми, идиотов везде хватает, — говорит отец.

И он произносит это с такой безнадежной злостью, что Миша зарекается говорить об этом. Он ничего не рассказывает о том, что произошло у него с колхозником, встретившимся ему по дороге в поле. Он уже пожилой и издалека даже приветливо кивает головой, но потом, подойдя поближе, плюет в сторону Миши и говорит:

— Жид проклятый! Это вы распяли нашего господа Иисуса Христа!

Миша молча утирается и идет дальше. Что он может ответить? Что он не распинал Иисуса Христа? Что Иисус Христос сам был евреем? Или ему надо было разъяснить старому колхознику, какая разница между евреем и полуевреем?

В тот же день его вызывают к Котикову, в правление. Глава сельской администрации, бывший несколько месяцев назад председателем сельсовета, не предлагает Мише даже сесть. Он восседает за огромным письменным столом и снова обрел вальяжность и уверенность. Только самую чуточку он утратил свой командный тон, ах, всего лишь самую малость, это бывает с такими, как Котиков, не только в России, о нет!

— Михаил Олегович, — говорит Котиков, — мне вчера звонили из Москвы. Из комиссии по делам иностранцев. Мне сказали, что на строительстве требуются водопроводчики и сантехники. Поэтому с завтрашнего дня вы будете работать не здесь, а на строительстве в Москве.

— Ho… — начинает Миша.

Котиков прерывает его:

— Что, Михаил Олегович? Что «но»? Вам это не подходит? Вы можете заявить, что вам это не подходит! Тогда ваш вид на жительство будет немедленно аннулирован, и вы сможете немедленно возвратиться в вашу прекрасную Германию. Мы никого не держим. И вас в том числе. Так вы хотите назад в Германию, Михаил Олегович? — И Котиков смотрит на Мишу со зловещей улыбкой. — Это я вам могу быстро устроить.

— Нет, я не хочу назад в Германию! — говорит Миша испуганно. — Я хочу остаться здесь!

— Надо же, — говорит Котиков. — Почему же тогда вы сказали «но»?

— Я хотел сказать, что у меня и здесь много работы.

— Никакой работы для вас здесь нет, Михаил Олегович, — говорит Котиков и зажмуривает свои поросячьи глазки.

— Кто это сказал? — спрашивает Миша возмущенно.

— Я это говорю, — отвечает Котиков, — и как председателю колхоза мне хорошо известно, для кого тут есть работа, а для кого нет. С сегодняшнего дня для вас здесь больше нет работы, Михаил Олегович, я сообщил об этом в центральную службу занятости, когда они спросили, нет ли у нас водопроводчика или сантехника для большой стройки в Москве. У них там каждый водопроводчик и сантехник на счету, так они говорят. А я ответил, что у меня есть один, которого я могу им послать. Я только выполнял свой долг, Михаил Олегович, административный долг. Сейчас, когда стране трудно, каждый должен приложить все свои силы, чтобы выполнить свой долг, а вам, как иностранцу, надо особенно стараться. Но, конечно, если вам это не подходит, то… — Котиков поднимает бланк в руке — …я должен буду, разумеется, доложить об этом, и вам придется возвращаться домой. Так что все просто, друг мой.

Миша думает о том, насколько гнусен и подл этот человек, но говорит другое:

— Кто же говорит, что я не хочу, господин председатель, я согласен.

— Хорошо, — удовлетворенно кивает головой Котиков, ставит печать на бланк и отдает его Мише. — Здесь указан адрес строительного участка. Завтра утром в семь вы выходите там на работу.

— Но как я попаду в Москву так рано, господин председатель?

— Вы знаете экспедитора Григория Чебышева, он каждое утро сопровождает в Москву машину с молоком, — говорит Котиков. — Не смотрите на меня так! Конечно, вы знаете Григория, это ваш хороший знакомый. Тогда, во время путча, он каждый вечер привозил свежие новости из Москвы, чтобы Ирина Аркадьевна или ее брат могли рассказать их вам, пока вы сидели под арестом.

— Это… — начинает Миша, но испуганно замолкает. Все-то он знает, этот Котиков!

— Это неправда? — спрашивает тот нетерпеливо. — Вы хотите сказать, я лгу, Михаил Олегович?

— Что вы, как я могу такое сказать! — бормочет Миша.

— Котиков все знает, — говорит глава сельской администрации о себе в третьем лице. — Не имеет смысла обманывать Котикова. И завсе, что делают против Котикова, воздастся. Итак, завтра утром вы с Григорием Чебышевым едете в Москву, а там на метро к месту работы. Придется уж встать пораньше, ха-ха-ха, молодому человеку это даже полезно для здоровья и удержит его от дурных помыслов. Для таких, как вы, Михаил Олегович, есть вообще только одна-единственная мысль, которую надо постоянно держать в голове: если вы не будете выполнять — причем выполнять безоговорочно — мои распоряжения, то с вашим видом на жительство будет покончено, тогда вам придется уезжать из России, понятно?

— Понятно, господин председатель, — говорит Миша с полупоклоном и добавляет: — Я сердечно благодарю вас за вашу заботу обо мне!

Мишу совсем не удивляет, что никто в семье Петраковых не возмущается, когда он рассказывает о том, что теперь должен ездить на работу в Москву. В эти дни все в доме очень серьезны и молчаливы.

И вот Миша каждый день встает в полпятого утра, идет на железнодорожную станцию и едет с Григорием Чебышевым в столицу. Там он работает на строительстве высотного дома, а вечером возвращается в Димитровку. Часто от усталости он сразу же раздевается, падает на кровать и засыпает как убитый, а в полпятого, в холоде и потемках, ему снова надо вставать. За короткое время Миша совсем исхудал, но он полон решимости вынести все, лишь бы можно было остаться в Димитровке с Ириной.

Ее и других членов семьи он теперь может видеть лишь изредка, только по воскресеньям, и выглядят они бледными, удрученными и печальными. Он не решается ни у кого из них спросить, в чем дело, только у Григория он, наконец, спрашивает об этом однажды по дороге в Москву.

— Ты не знаешь? — переспрашивает у него Григорий.

— Нет, — говорит Миша. — Скажи же мне! Что случилось?

— Этот Котиков, будь он трижды проклят, — говорит Григорий, — мстит теперь всем за те августовские дни. Аркадию Петракову он нашел работу на улице, это тяжелая работа, а Ирину взял к себе в бюро секретаршей. Он диктует ей разные письма и распоряжения, а она их печатает на допотопной машинке…

— Но она ведь совсем не умеет печатать на машинке!

— Это так, — говорит Григорий. — Она старается, как может, конечно, но от волнения и неуверенности ошибается, и, если на странице есть хоть одна опечатка, Котиков ругается и заставляет всю страницу печатать заново. Для бедной Ирины это настоящая пытка, а Лева… нет, этого я тебе лучше вообще не буду говорить.

— Говори немедленно! — кричит Миша.

— Ну, ладно, — говорит Григорий, — так вот, Лева теперь должен чистить уборные и выгребать навоз. Можешь себе представить, как от него воняет, как все от него шарахаются. Каждый вечер, перед тем, как ты приедешь, он отмывается дочиста, чтобы ты не заметил. А для Марии Ивановны… — Григорий проглатывает подступивший к горлу комок — …для нее Котиков подстроил нечто совсем из ряда вон выходящее.

— Что?

— В магазине всегда очереди, но перед ней почему-то всегда стали заканчиваться продукты. Теперь ей приходится просить других женщин, чтобы они покупали для нее, но многие отказываются, потому что все в деревне боятся Котикова… Удивительно, как у вас еще есть продукты.

— Но почему? — кричит Миша в ужасе от услышанного. — Из-за чего все эти беды?

— Ну, из-за тебя, конечно, — говорит Григорий.

— Из-за меня? Почему?

— Котиков сказал, что если на тебя будут жалобы, то он сообщит об этом, куда следует, и твой вид на жительство аннулируют.

От ужаса Миша чуть не плачет.

— Э… это неправда! — бормочет он.

— К несчастью, это именно так, — говорит Григорий. — У нас всегда так было и всегда так будет, Миша.

Между тем надпись на заборе — «Евреи — наше несчастье» — появляется снова и снова. После нескольких безуспешных попыток борьбы с ней Аркадий Николаевич говорит домочадцам:

— Прекратите, это бессмысленно, черт с ним, с этим забором…

Лева, Ирина и Мария Ивановна молча уходят, а Аркадий Николаевич внезапно впадает в ярость. Он ругается, а потом бежит к Котикову. Глава администрации живет один, у него нет ни жены, ни семьи, в доме грязно и неуютно; Аркадий Петраков застает его в кухне. Котиков сидит на полу, сыплет порошок из бумажного пакета в щели и смеется.

— Евгений Сергеевич, — говорит Аркадий громко, — вот ты где!

Толстяк сидя поворачивается, поднимает на того свои свиные глазки и говорит:

— Я дома по делам не принимаю!

— Мне надо с тобой поговорить, Евгений Сергеевич, — говорит Аркадий.

— Интересно, о чем, — ворчит Котиков и продолжает сыпать порошок.

— Что ты тут делаешь? — спрашивает Аркадий Николаевич.

— Травлю муравьев, — отвечает толстяк и смеется.

— Что?

— Порошком травлю муравьев! У меня здесь где-то муравейник, может быть, в одной из кадок для цветов. Эти насекомые заползают во все комнаты, больше всего в кухню. Вот я и сыплю яд. Они его жрут и сдыхают. Вот! — говорит толстяк и трясется от смеха. — Видел, одного только что разорвало! И вот! И вот, и вот, я сейчас умру от смеха!

— Какое это веселое занятие — травить муравьев! — удивляется Аркадий Николаевич. — Может быть, это еврейские муравьи? Лучше всего тебе представить, что это не еврейские муравьи, а просто евреи! Тогда тебе это доставит еще большее удовольствие!

— Что это за разговор! Что тебе вообще надо? Зачем ты пришел?

— Ты знаешь!

— Понятия не имею!

— Это твои проделки! — Аркадий Николаевич сжимает кулаки. — Ты послал Мишу в Москву. Ты пригрозил ему высылкой. Ты поставил меня, Ирину и Леву на унизительную работу. Мы должны делать все, что ты потребуешь, только чтобы Мишу не выслали из России. Эта мазня на нашем заборе — тоже твоих рук дело, и теперь с меня хватит. Завтра я поеду в Москву и заявлю на тебя, куда следует.

— Ты можешь заявлять на меня, куда хочешь, — говорит Котиков, но опасливо косится на кулаки Аркадия. Он с удовольствием еще посмеялся бы над муравьями, которые, подыхая, переворачиваются на спину и болтают ножками, — Котикову это кажется безумно смешным. Но Аркадий не разделяет веселья, и Котиков говорит с серьезным видом: — Они действительно затребовали Мишу Кафанке на эту стройку, а работа в колхозе может быть всякой, только не унизительной. А о твоей мазне на заборе я не имею понятия. У тебя нет ни одного свидетеля.

— Зря ты на это рассчитываешь, есть у меня свидетели! — блефует Аркадий.

На самом деле у него никого нет, но Котиков испуган:

— Кто это? Что за скоты меня выдали?

— Ты сам только что себя выдал, — усмехается Аркадий.

Котиков понимает, что сделал промах, и говорит с нескрываемой угрозой:

— Я, — говорит он, — я поеду завтра в Москву, мой дорогой, и заявлю на тебя и на всех твоих диссидентов, только я не пойду в суд, нет, я заявлю на вас в мою партию, в Либерально-демократическую партию России!

— Вот как, ты уже снова пристроился? — говорит отец. — Свинья грязи найдет!

— И об этом я сообщу! Я лично знаю нашего вождя, Владимира Жириновского! Слышал о нем?

— Да, — говорит отец, — об этом психе я слышал.

— Ты скоро узнаешь, какой он псих, — говорит Котиков. — Каждый день число его соратников увеличивается на тысячи, молодежь к нему валом валит.

Аркадию Николаевичу становится не по себе. Он слышал, как действуют штурмовики ЛДПР. Они наводят страх на всех. Несмотря на это, Аркадий Николаевич говорит:

— Завтра я буду в Москве и найду на тебя управу.

Но он не верит собственным словам, а Котиков, потеряв к нему интерес, вновь обращается к муравьям, которые переворачиваются на спину и дрыгают ножками.

24

Возвратившись домой, Аркадий Николаевич застает всех в гостиной.

Мария Ивановна плачет, Ирина понуро сидит рядом, а у Миши с Левой красные от гнева лица. Только что они кричали друг на друга, но все вдруг внезапно замолчали, как только вошел отец.

— Где ты был? — спрашивает Мария Ивановна.

Аркадий Николаевич только машет рукой.

— Что здесь случилось?

— Миша, — говорит Лева.

— Что Миша?

— Он хочет уехать.

— Что? — Аркадий Николаевич подступает к Мише.

— Хочу уехать, — отвечает он.

— Не говори глупостей!

— Это не глупости. Конечно, я не хочу уезжать, но я должен!

— Ты должен остаться здесь, — говорит Аркадий Николаевич, — вот что ты должен!

— Я не имею на это права, — тяжело вздыхает Миша. — Я не хочу, хотя мое сердце разрывается. Я принес вам неприятности, людям, которых люблю, прежде всего, Ирину. Я просто не имею на это права. И поэтому должен уехать. Григорий рассказал мне, что вы терпите из-за меня.

Все говорят, перебивая друг друга. Миша никуда не уедет. Он останется здесь. Они этого добьются, если только будут держаться вместе. Тогда всем неприятностям придет конец.

— Этому не будет конца, — говорит Миша мрачно.

— Нет, будет! — кричит Ирина. — И мы тебя не отпустим, никогда, никогда!

— Никогда! — подтверждает Лева. — Нельзя мириться с ложью о том, что евреи — наше несчастье… А ты вообще еврей только наполовину! Это же клевета! Мы должны бороться за правду!

— Пожалуйста, не надо, — говорит Миша.

— Почему не надо? — спрашивает Ирина.

— Потому что правда… — начинает Миша и обрывает фразу на середине.

— Потому что правда..?

— Потому что правда — это всегда лишь то, во что люди хотят верить, — устало заканчивает Миша.

25

6 апреля 1992 г., 1 час ночи

Ирина, любимая!

Сейчас, когда ты читаешь это письмо, я уже покинул Димитровку. Прости меня, пожалуйста, что я прощаюсь таким образом, душа моя, я должен уйти, когда ты и все другие спят, потому что вы не отпустили бы меня, я это знаю. Но уйти я должен, только так я могу избавить вас от дальнейших подлостей и бед, а себе сохранить жизнь. Не думаю, что я преувеличиваю, однажды в Германии я уже это пережил.

Никто не может быть несчастнее меня оттого, что я вас покинул, особенно теперь, когда я знаю, что ты тоже любишь меня. И это, поверь мне, прощание не навсегда, а лишь на время. Мы увидимся снова!

Написав письмо, я пойду в колхозный гараж — я прошу прощения у Левы — и возьму машину, чтобы поехать на ней в Москву. У меня большой багаж, а автобусы сейчас не ходят.

Пожалуйста, скажи Леве, что я поставлю машину в Москве на стоянке у моста через Москва-реку на Кутузовском проспекте.

Я хочу получить выездную визу, а в американском посольстве — визу на посещение Соединенных Штатов. У меня хватит денег на самолет до Нью-Йорка, я хочу поехать туда, потому что в Бруклине, ты знаешь, живет двоюродная сестра моей матери. В Нью-Йорке я хочу предложить деловым людям мой проект эко-клозета, может быть, мне повезет, и я найду кого-нибудь, кто вложил бы достаточно денег, чтобы мы смогли начать их выпуск. Если все пойдет хорошо, я вскоре начну зарабатывать достаточно много; тогда я вернусь и заберу тебя и Леву, а также твоих родителей, если только они смогут уехать со своей родины. Лева сможет, я не сомневаюсь, но пожилым людям это часто бывает очень трудно сделать. В любом случае я хотел бы потом обеспечивать средствами для жизни твоих родителей, Лева сможет помогать мне в деле, а мы с тобой, душа моя, в Америке поженимся, и у нас будет свой дом.

Обнимаю тебя крепко-крепко и целую тысячу раз. Я каждую секунду думаю о тебе и буду думать до нашей новой встречи, я желаю тебе здоровья, счастья и мира, твой, всем сердцем тебя любящий, всегда преданный

Миша.

26

Да, много очередей я уже видел в Москве, думает Миша в 9 ч. утра во вторник 7 апреля, входя в здание, где расположено Управление виз и регистраций Министерства внутренних дел, но здесь самая большая. Эта очередь начинается на улице и движется, по четыре человека в ряд, по широкой лестнице на четвертый этаж. Там, наверху, как слышал Миша, ему надо пойти налево, слева есть окошки, за которыми служащие рассматривают заявления на выезд от иностранцев и выдают визы. Для этого нужно, естественно, заполнить анкету и точно указать цель поездки. Мише не о чем беспокоиться — в голубой пластиковой папке, купленной еще в ГДР, находятся светокопии его изобретения, чтобы каждый мог убедиться, что он говорит правду.

Он уже был здесь несколько дней назад, но в самом здании еще ни разу, только на улице в огромной очереди. Через несколько часов ожидания любезная девушка дала ему бумажку, на которой стоял номер.

— Ступайте лучше домой, — сказала милая девушка, — а завтра рано утром приходите снова! За один день вы не дойдете до окошка. Может быть, за два дня. Во всяком случае, завтра с вашим номером вы будете стоять намного ближе на лестнице.

— Большое спасибо, — поблагодарил ее Миша и подумал, что номера — это отличная идея. Очередь длинная, подумал он, а ведь нельзя стоять в очереди и днем, и ночью. Ему стало смешно, потому что он вспомнил анекдот о бананах и евреях, который недавно рассказывал Лева. Значит, если евреи в России — избранный народ, то полуевреи таковы хотя бы наполовину, и, возможно, думает Миша, мне удастся пройти в УВИРе в два раза быстрее, чем простым русским. Это полнейший идиотизм, но Мишу эта мысль поддерживает.

Конечно, суровая действительность его отрезвляет. Очевидно, что потребуется много дней, может быть, недели, пока он получит все, что нужно: выездную визу и билет на самолет. Возможно, теперь ему придется спать в зале ожидания Белорусского вокзала. О гостиницах не может быть и речи, пансионов просто не существует, друзей в Москве у него нет, значит, остается только зал ожидания. Там он уже провел минувшую ночь, там тепло и полно людей, у которых, как и у него, нет дома. Рано утром 6 апреля он впервые появился здесь. Он сдал свои три чемодана в камеру хранения, а потом поставил грузовик на стоянку на Кутузовском проспекте у моста через Москва-реку, как обещал в письме Ирине. Старый таксист отвез его даром — даром, какие милые люди эти русские! — обратно на вокзал и сказал, что в зале второго класса милиционеры не так строги, и, если повезет, они могут его не тронуть. Теперь Миша надеется, что ему снова повезет.

Атмосфера и люди в этом зале напомнили ему, много прочитавшему, «На дне» Максима Горького. Зал полон самых разных женщин и мужчин, старых и молодых, есть и дети, у всех усталый вид и поношенная одежда. Люди пристроились на скамьях или на полу, и для него тоже нашлось место. Он так устал, что мгновенно заснул глубоким сном. Утром в вокзальном буфете он получил бумажный стаканчик горячего чая — тоже бесплатно. Так разве они не добрые люди, эти русские! После этого ночевавшие в зале ожидания взяли свои пожитки и отправились по своим делам — одни к поездам, другие — попрошайничать.

Миша тоже рано тронулся в путь. До Министерства внутренних дел он доехал на метро, а там отметил свою бумажку с номером, после чего прогулялся по городу и вернулся к Белорусскому вокзалу.

Зал ожидания полупустой. В уголке на скамейке устроился мальчик лет десяти, он решает кроссворд и что-то напевает про себя. И тут Миша видит, почему этот мальчик сидит здесь: у него только одна целая нога, другая ампутирована до колена, мальчик на костылях. Миша заговаривает с ним, мальчика зовут Тимка, они очень рады, что могут поговорить друг с другом, особенно Миша.

Тимка рассказывает, что с ним произошел несчастный случай, он попал под трамвай, у него отняли правую ногу. Это было полгода назад, но ничего страшного, ему живется неплохо, у него есть папа и мама, они оба просят подаяние и заботятся о нем. Как только культя перестанет так жестоко болеть, Тимка тоже пойдет просить, и, конечно, у него это получится неплохо: такой маленький калека на улице у всех будет вызывать сострадание.

Миша опечален рассказом Тимки. Он идет в буфет и покупает два бутерброда с колбасой, — один для мальчика, другой для себя. Два бутерброда стоят 40 рублей. На одну немецкую марку можно купить 16 бутербродов, а на доллар — целых 25, но для русских это все равно очень дорого, потому что зарплаты у них нищенские. Конечно, здесь один глава семьи не может прокормить домочадцев, все пытаются заработать, но работы нет, и удивительно, как этот народ умудряется не умереть с голоду!

Миша и Тимка сидят рядом и жуют бутерброды; теперь Миша рассказывает о себе. Он одинок и несчастен и рад довериться первому встречному, такому же несчастному. Он рассказывает ребенку, что приехал из Ротбухена. Ротбухен находится около Берлина, Берлин — в Германии, очень далеко отсюда. Он приехал к другу в Димитровку, но теперь ему надо уезжать, он сделал изобретение, с которым он хочет ехать к своей двоюродной тетке, которая живет в Нью-Йорке. Для этого ему нужна выездная виза и въездная виза из России в Соединенные Штаты Америки. Все это и еще многое другое рассказывает Миша маленькому Тимке с ампутированной ногой.

Потом они играют в карты, затем Миша приносит еще два бутерброда из буфета, после чего они выходят на платформу и несколько часов наблюдают, как приходят и отходят поезда.

К вечеру усталость дает о себе знать, и каждый ищет для себя скамейку в зале ожидания, чтобы поспать. Миша видит во сне американскую Статую Свободы, которую он видел как-то раз на фотографии. Статуя Свободы приглашает его пожаловать в Новый Свет и говорит, что, пока он не найдет для себя пристанища, он может ночевать у нее на голове, там хватит места, а с ее короны открывается великолепный вид на Нью-Йорк.

Мише снятся приятные сны, а когда он, наконец, просыпается, зал снова набит людьми — должно быть, он проспал много часов подряд. Люди шумят и веселятся, у кого-то день рождения, они пускают по кругу бутылки самогона. Миша не может отказаться и пьет со всеми за здоровье именинника, плешивого старика. Потом он пьет снова, и ему становится хорошо. Все поют песни, кто-то танцует, и Миша забывает о своем горе. Он поет вместе со всеми, пьет вместе со всеми, многая лета имениннику!

Старуха, сидящая рядом с ним, берет его правую руку и внимательно ее разглядывает.

— Что ты там увидела? — спрашивает Миша.

На старухе поношенное пальто и обтрепанный красный платок. Ее лицо все в морщинах, но оно накрашено — ярко-красные губы и щеки и жирные черные линии в том месте, где когда-то были брови. Под глазами тени, выглядит она гротескно, — такое и Горькому не снилось, думает Миша. Только глаза старухи смотрят молодо.

— Я гляжу на твою руку, — говорит старуха.

— Да, я понимаю, — отвечает Миша. — Но почему?

— Потому что ты мне интересен. Я гадалка, понимаешь? Лучшая в Москве, можешь спросить, кого хочешь, меня зовут Соня, а тебя?

— Миша, — говорит Миша. — Миша Кафанке. Очень любезно с твоей стороны, что ты хочешь погадать по моей руке, но у меня очень мало денег…

— Кто говорит о деньгах? — спрашивает Соня. — Когда я тебе все скажу, ты дашь мне столько, сколько сможешь, а если ты мне совсем ничего не дашь, я тоже не обижусь. Мне самой интересно, какое у тебя будущее. Давай-ка посмотрим…

Она внимательно изучает линии на ладони Мишиной правой руки, сравнивает их с линиями на левой руке, бормочет что-то про себя, смеется, качает головой, два раза выпивает, потому что как раз одна из бутылок с самогоном оказывается возле нее, и Миша тоже дважды выпивает, теперь он уже хорошо принял. Где же, собственно, мальчик с ампутированной ногой? — думает он. — Где Тимка? Он не может его найти, но все уже немного плывет у него перед глазами, может быть, он не видит Тимку только потому, что пьян.

— Ну, Соня, — говорит он, — так что там у меня?

— М-да, — бормочет Соня, источая все запахи грязной одежды и давно не мытого тела. — Ну, во-первых, я вижу, что ты не здешний… Ты приехал очень издалека…

— Как ты это видишь? — спрашивает Миша.

— Спокойно! — говорит Соня. — Сейчас тебе нельзя говорить. Я должна сосредоточиться, это очень трудно. Я вижу это по линиям твоей руки. Я все по ним вижу, всю твою жизнь. Я же тебе сказала, что я лучшая гадалка в Москве… Гм, гм… так вот мне кажется… нет, в этом я совершенно уверена, ты из маленького местечка вблизи большого города… очень большого… Дай-ка посмотреть другую руку… Да, очень большого города…

— Верно, — говорит Миша, затаив дыхание. — Это… это же невероятно… Ты все это можешь прочесть по моей руке, Соня?

— Я еще много чего могу по ней прочесть, — говорит Соня. — Ты долго прожил в этом маленьком местечке… у тебя очень интересная профессия…

Миша вытаращил глаза. Этого же не может быть, думает он, этого не может быть!

— По твоим рукам видно, что ты работаешь ими.

— Да, — говорит Миша взволнованно, — я сантехник.

— Друг… это видно совсем четко, у тебя есть очень хороший друг. Он живет где-то здесь неподалеку… у тебя за плечами долгий путь. Я вижу здесь красивую молодую женщину… погоди-ка… она родня твоему другу… Ты любишь ее больше всего на свете, и она тоже тебя любит… но теперь ты должен ее покинуть, потому что твоя жизнь гонит тебя из России…

Мише эта пестрая старуха кажется все загадочнее. Откуда она знает о его профессии, о Леве и Ирине? Откуда? И теперь этому книжному червю приходит, наконец, в голову мысль, кого она ему напоминает: сумасшедшую из пьесы Жана Жироду, эту сказочно добрую, мудрую и человечную «графиню», которая создает в клоаках Парижа для опустившихся, разочарованных и безработных жалких созданий рай дружбы и счастья. Да, эта Соня — та же безумная, но с Белорусского вокзала Москвы!

— Откуда ты все это знаешь? — шепчет Миша.

— Ах, дорогой, я знаю только чуть больше, чем другие. Мне говорят об этом человеческие руки.

— Но этого не может быть! — кричит Миша. Тут снова возникает бутылка, кто-то говорит, что он должен выпить за здоровье именинника, и он это делает. Голова у него кружится, но мыслить он все еще может.

— Это же невозможно, Соня! — удивленно повторяет он.

— Невозможно? — спрашивает она и сочувственно смеется, показывая два ряда почерневших обломков зубов. — Много ты понимаешь в том, что возможно! Вот уж воистину был бы несчастным мир, если бы в нем было только то, о чем мы знаем.

— Да, это верно, — говорит Миша, глубоко потрясенный. Ведь он очень суеверен, со всеми своими заклинаниями и играми «если — то». Этой гадалке попался как раз тот, кто ей нужен. Ему не приходит в голову мысль, что он рассказал обо всем, что она читает у него по руке, еще утром Тимке, а тот, в свою очередь, другим, и ей в том числе. Едва ли бы эта мысль пришла ему в голову, даже если бы он не выпил столько самогона.

— Ты себе даже не представляешь, какие удивительные вещи случаются в жизни, — говорит Соня. — Я знаю об этом совсем немного, я всего лишь гадалка… Ну и ну! — восклицает она, уставившись на Мишину ладонь.

— Что «ну и ну»?

— Да ты изобретатель! — говорит Соня и смотрит на него своими сверкающими глазами. — Ты сделал большое открытие… Да, все это есть на твоей руке, видишь, где эти две линии перекрещиваются, это холм гениальности… Твое изобретение связано с твоей профессией… Или что-то с землей… Ты делаешь хорошую землю, которая может помочь бедной, больной земле выздороветь…

Миша все это слушает с жадностью — это и невероятно, и правда.

— Я права? — спрашивает Соня. Он кивает. — Не говори мне, что ты изобрел, Миша! Не говори мне этого… Ты все основательно обдумал и начертил… Надо быть очень внимательным, чтобы никто не украл у тебя чертежи, потому что своим изобретением ты добьешься счастья, Миша… ты станешь богатым и счастливым… Да, это здесь написано, все написано на твоей руке…

— Эко-клозет, — выдавливает из себя Миша.

— Что?

— Я изобрел эко-кло…

— Не надо! — говорит Соня резко. — Не продолжай! Я не хочу знать, что ты изобрел. Я знаю, что ты что-то изобрел, этого достаточно… Дай, посмотрю дальше… Ты пережил много несправедливости… много горя.

Миша едва сдерживается. Много горя! Она говорит, много горя. Господи, как все это невероятно.

— Но горе пройдет… ты будешь счастлив со своей любовью… тебе предстоят долгие странствия… одно поведет тебя через большую воду… в большой город… Смотри, все это можно здесь увидеть, на этих скрещивающихся линиях… Покажи-ка твою левую руку… Вот, пожалуйста, точно такой же крест! Да, огромный город на другом берегу моря… там живет…

— Моя двоюродная тетка…

— Ты не должен перебивать меня, Миша! — говорит Соня почти гневно. — Разве ты не видишь, как мне надо напрягаться и сосредоточиваться? Так что тише, я прошу тебя!

Миша кивает, вздыхает и кивает. Господи, как ему хорошо!

— Все будет не так просто и гладко… хотя все кончится благополучно. Будет много, много препятствий… и приключений, и опасностей…

— Опасностей?

— Замолчи, я тебя умоляю! Да, опасностей, дорогой, большие опасности ожидают тебя… уже скоро… все новые и новые… Я вижу женщин… одна очень красивая… и другая тоже красивая, но совсем не такая, как первая… Одной ты должен остерегаться… Я не могу сказать, какой… Я могу только сказать тебе, что ты преодолеешь все опасности, даже самые страшные, да, да, будет несколько очень неприятных случаев… Иногда тебе будет казаться, что пришел конец… Но смотри, вот эта длинная толстая линия! Это линия твоей жизни. Несколько раз она исчезает, как бы обрывается, но потом она продолжается… снова продолжается… Ты — человек, которого ожидают и большое горе, и большое счастье… А теперь слушай внимательно, что я скажу, Миша: даже самое большое несчастье, которое выпадет на твою долю, не сможет тебя сломить, при условии, что ты никогда не потеряешь мужества и никогда не перестанешь надеяться. Ты это понял?

Миша молча кивает.

— В жизни, собственно, есть только один грех, — говорит сумасшедшая с Белорусского вокзала, — вот он: потерять мужество и надежду. От этого зависит твоя жизнь, если ты их не потеряешь, то достигнешь всего, чего желаешь… — Появляется бутылка, Соня делает большой глоток, потом Миша, и Соня говорит:

— Поверь мне, Миша! Посмотри на мои ногти! Что ты видишь?

— Они грязные, — говорит Миша.

— Нет, — говорит Соня. — Они не грязные. Они посинели оттого, что я так сильно напрягалась. Они всегда от этого синеют, это все ложится на сердце, такое невероятное напряжение каждый раз. Я смертельно устала и больше ничего не скажу. Но теперь ты знаешь ответ, да?

— Да, — говорит Миша, потрясенный до глубины души, — теперь я знаю ответ. Как мне тебя отблагодарить? Как? Скажи мне, Соня! — кричит Миша, потому что рядом запели песню, красивую и печальную.

— Мне надо жить, дорогой, — говорит Соня, тоже громко. — И раз уж ты заговорил о деньгах… Мне надо совсем немного…

— Сколько ты хочешь?

— Раз ты приехал из Германии, — говорит Соня, — у тебя же есть несколько немецких марок…

— Сколько ты хочешь? — спрашивает он. — Сколько, Соня?

— Может быть, две немецкие марки?

— Две марки?

— Извини! Может быть, одну?

Миша достает свой кошелек и долго роется в нем, потом дает Соне десятимарочную купюру.

— Вот, пожалуйста!

— Спасибо тебе, — говорит она, пораженная. — Ты добрый человек. Это тоже принесет тебе счастье, то, что ты дал старой женщине столько немецких марок… Но только не забывай: ты будешь счастлив и с честью выдержишь все испытания, если ты никогда — повтори!

— Если я никогда не потеряю мужества и надежды, — говорит Миша.

27

Он стоит на широкой лестнице здания, где находится Управление виз и регистраций Министерства внутренних дел. Миша уже почти добрался до второго этажа, сегодня он должен дойти до окошек. Сейчас начало одиннадцатого, эта идея с номерами, думает Миша, была превосходной, и, исполненный уверенности, он улыбается человеку, стоящему рядом с ним, совсем близко, потому что на ступеньке стоят четверо в ряд. Человек приветливо улыбается в ответ, он тоже рад, что почти дошел до второго этажа. Конечно, Мише придется приходить сюда еще несколько раз, это ясно, сегодня он получит в лучшем случае анкеты для заполнения. Возможно, милиция снова пустит его переночевать в зал ожидания Белорусского вокзала, возможно, там соберется не слишком много бомжей, попрошаек и пьяниц!

От этой неопределенности его избавляют два невзрачных человека — толстый и тонкий. Они пробираются к Мише сквозь толпу, и толстый говорит:

— Пожалуйста, ваше удостоверение личности, гражданин! — В это время тонкий достает из кармана какую-то книжечку и открывает ее. Миша видит под прозрачной пленкой документ с фотографией тонкого и надпись: «Министерство государственной безопасности».

Обычный контроль, думает Миша беззаботно, здесь среди стольких людей, которые хотят выехать, нужно заранее разобраться, кто есть кто. Среди них ведь могли бы быть преступники, находящиеся в розыске, так что правильно, что за этим так следят.

Приветливый человек рядом с Мишей побледнел, все люди вокруг Миши побледнели, насторожились и слушают. Толстый тщательно разглядывает мишин паспорт, особенно фотографию, потом смотрит на тонкого и отдает ему мишин паспорт, тот разглядывает его с такой же тщательностью и сравнивает фотографию с Мишиным лицом, кивая при этом толстому, словно говоря: — Ну вот, так и есть.

— Это немецкий паспорт, — говорит Миша доброжелательно. — А я гражданин Германии и посещал здесь своего старого друга и его семью. Вот видите, въездная виза.

— Мы это видим, профессор Валентин Волков, — говорит тонкий. — Первоклассная подделка. Немецкий паспорт. Вы видимо, считаете, что нас можно провести.

— Господа, — говорит Миша, — вы заблуждаетесь. Я не Валентин Волков и совсем не профессор. Меня зовут Миша Кафанке, как это написано в моем паспорте, и он не поддельный, а настоящий.

— Ну, конечно же, господин профессор, — говорит толстый. — Вы не Валентин Волков, иначе у вас был бы русский паспорт на имя Валентина Волкова, а не немецкий на имя Миши Кафанке.

— Вот именно, — говорит Миша с обаятельной улыбкой. Понятливые люди, недоразумение разъяснилось.

Видимо, нет.

— Пожалуйста, пройдемте с нами, — говорит тонкий.

— Что?

Вместо ответа оба господина берут Мишу под руки, спускаются вниз по лестнице, выводят на улицу и сажают в черный автомобиль, который ждет у входа с третьим человеком за рулем. Дверь захлопывается. Миша сидит на заднем сиденье между тонким и толстым, и тонкий говорит:

— Давай, Федор!

Машина трогается с места.

— Н-н-но, — начинает Миша потрясенно. Как всегда в минуты сильного волнения, он заикается и сильно сопит. Затем он внезапно прекращает сопеть, потому что вспоминает о том, что предсказала ему гадалка Соня, — как много трудностей и неприятностей лежит на его пути к счастью. Черт побери, действительно колдунья! Стоило ей прочитать это у него по руке, и вот уже начинается! Однако Миша полон надежды, так как Соня сказала еще, что он выйдет невредимым из всех приключений и опасностей, если только не потеряет мужества и надежды, а он их никогда не потеряет, это он решил твердо.

— Это, — говорит тонкий, — просто невероятно, за каких дураков нас держат некоторые люди. Прямо обидно. Да к тому же еще такой выдающийся человек, как вы, профессор Волков.

— Меня зовут не…

— Да, — говорит толстый, — это мы уже слышали, не надо все снова, пожалуйста, профессор Волков! За последний месяц мы задержали в этом здании троих таких же, как вы, ученых-шпионов. Правду говорят, что мозг, подобный вашему, обнаруживает совершенно специфические признаки — в полоску, как зебра, то круглый дурак, то гений. — И он вяло смеется тремя отдельными звуками: ха, ха, ха.

И так же — ха, ха, ха — смеется тонкий.

Теперь они едут очень быстро.

— Это большой скандал, — говорит толстый серьезно. — Скандал? — спрашивает он сам себя. — Ах, если бы! Это преступление против человечества, то, что вы хотели совершить, профессор Волков! Это доказывает, что совести у вас — если она вообще есть у вас и вам подобных — существенно меньше, чем у растлителей детей. Печально, очень печально. Ну, ладно, в последнее время вы не получали зарплаты, но разве это основание для того, чтобы предавать свою страну и предлагать себя вместе со всеми секретными сведениями врагам?

— Я-а-а… — начинает Миша, которого тонкий крепко держит за руку, между тем как толстый берет его пластиковую папку, открывает ее и достает светокопии.

— Я-а-а… — начинает опять Миша.

— Пожалуйста, не надо театра, профессор! — говорит тонкий и строго смотрит на него. — Вы первоклассный ученый-ядерщик! Блестящий ум! Это значит, что действительно грандиозные идеи почти всегда приходят в голову ученым, которым нет еще тридцати. Так же было с вами. Ваша идея установки по обогащению плутония… — Он замолкает, потому что тонкий развернул один из чертежей и протягивает его коллеге. Тот долго, молча уставившись, смотрит на терморегуляторы, Мишину гордость, и, наконец, говорит: — Мне кажется, это уж чересчур, профессор, что вы таскаете с собой чертежи. Какая беспечность!

— Это чертежи моего изобретения! — старательно растолковывает Миша. Конечно, теперь все разъяснится очень быстро. — Я изобрел биотуалет — экологический клозет, а не установку по обогащению плутония, господа.

— Ах, вот как, — говорит тонкий, — это клозет! Как же глупо с нашей стороны, что мы сразу не догадались! Вы должны извинить нас, профессор, мы всего лишь невежественные, тупые сотрудники госбезопасности. Почему вы носите с собой эти чертежи — это выходит за рамки нашего понимания, но наверняка поймут другие ученые-ядерщики. Вы сможете объяснить это им в спокойной обстановке.

— Я не ученый-ядерщик, господа. Я — сантехник, — возражает Миша, все еще улыбаясь. Просто фантастика, как быстро начинает сбываться то, что предсказала эта Соня. Еще никогда 10 марок не удавалось вложить лучшим образом!

— Конечно, профессор Волков, — говорит тонкий, пока толстый бережно складывает чертежи и засовывает их обратно в полиэтиленовую папку. — Вы сантехник. Но сейчас вы арестованы. Не волнуйтесь и не делайте резких движений! Это в ваших интересах. Сопротивление бессмысленно.

Конечно, думает Миша. Разве Соня не предсказала, что меня ожидают большие неприятности? Так что смелее! Теперь необходимы мужество и надежда, надежда и мужество.

28

Давненько я не бывал в камере, думает Миша.

Та, в которую его поместили, больше, чем любая в димитровском сельсовете. Она для двух человек. Один уже находится там, когда серьезные господа в штатском просят Мишу войти, и затем тихо закрывают за ним дверь и запирают снаружи на несколько запоров.

Миша вежливо здоровается со старожилом камеры, лежащим на нарах, и представляется ему с доброжелательной улыбкой:

— Добрый день, меня зовут Михаил Олегович Кафанке. Мне очень жаль, что я вынужден вас беспокоить. Мне сказали, что здесь нет больше свободных мест, все переполнено, у них от работы голова идет кругом.

Человек бросает печальный взгляд на Мишу и говорит:

— Значит, вас тоже поймали, коллега.

— Почему тоже?

— Ну, — говорит человек и встает, чтобы пожать Мише руку (у него крупная фигура и очки в роговой оправе, высокий лоб, лицо, излучающее ум, интеллектуал, думает Миша благоговейно), — потому что я тоже физик-ядерщик. Меня зовут Виктор Алехин.

Алехин! Мишу словно током ударило. Этого мужчину зовут Алехин — так же, как величайшего шахматиста, невероятно! У шахматиста было имя Александр, но что это меняет? Он тоже был русский, фамилия — это знак. И Миша тут же устраивает очередную маленькую игру в заклинания: раз его зовут Алехин, значит, я выберусь целым и невредимым из этой переделки. Это счастливый случай.

— Рад познакомиться с вами, профессор Алехин, — говорит Миша и пожимает ему руку.

— Я тоже рад, профессор Волков, — говорит Алехин, — рад и преклоняюсь перед вашим талантом, профессор Волков. Я читал ваши публикации. Вы — гений, вы — гордость нашей науки!

Миша думает: либо этого Волкова в России действительно знает каждая собака, либо этот Алехин провокатор, и его специально поместили в эту камеру, чтобы он меня разговорил. И в том, и в другом случае у них ничего не получится, теперь, когда одно за другим сбывается все то, что гадалка Соня вычитала из моей руки.

И он говорит мягко и любезно то, что говорил в течение последнего часа уже много раз, а именно:

— Я не профессор Волков.

— Конечно, вы не профессор Волков… — говорит Алехин. — Вы… как вы сказали?

— Михаил Олегович Кафанке.

Ремень они у меня отобрали, галстук, ботинки, чтобы я не мог причинить себе никакого вреда и не повесился на шнурках. Теперь на мне тапочки. Старые тапочки, многими уже ношенные. Вонючие. У Алехина такие же, старые, тоже воняют, и галстука и ремня тоже нет.

— Красивое имя вы себе подобрали, — говорит Виктор Алехин, — я называл себя Борисом Найденовым, прежде чем они меня схватили. — Он глубоко вздыхает. — Не повезло! У меня было приглашение индийского правительства. Договор уже подписан. 15 тысяч долларов ежемесячно. Вилла рядом с Дели, бассейн внутри, бассейн снаружи, крытый и открытый теннисные корты, шофер, автомобиль, прислуга, просто рай для научных исследований. И у меня уже была виза! Они вытащили меня из самолета, за пять минут до отлета, несмотря на мои первоклассно подделанные документы. Тут усомнишься в том, что Бог существует, а?

— Ну, — говорит Миша, — в этом многие сомневаются, но вы-то по крайней мере действительно физик-ядерщик, профессор Алехин. А я нет. Я жестянщик. Как вам нравится такая милость Бога? — И он садится на свободные нары. Они такие же жесткие, как в Димитровке, но это, говорят, полезно для позвоночника.

— Конечно, конечно, — говорит ученый-ядерщик в роговых очках. — Жестянщик с фальшивым паспортом на выезд.

— Мой паспорт настоящий, — говорит Миша мягко. — Меня действительно зовут Миша Кафанке, а что касается выезда, то я действительно хочу выехать из России, потому что боюсь антисемитизма.

— Как? Вы еврей?

— Наполовину. Но для людей, которые не выносят евреев, это одно и то же, а евреев многие терпеть не могут. Там, откуда я родом, в Германии, шесть миллионов были уничтожены.

— И поэтому вы уехали оттуда в Россию?

— Да, и чтобы посетить моего друга. Я хотел остаться у него, но потом на заборе стали писать «Евреи — наше несчастье», а меня обзывать жиденком, и я понял, что надо уезжать. У меня, видите ли, в Нью-Йорке есть двоюродная тетка, и к ней…

Алехин глубоко вздыхает и говорит:

— Профессор Волков, вы не могли выдумать более идиотской истории?

— Это правда, профессор Алехин!

— И вы хотите, чтобы это прошло. Ничего не выйдет!

Миша начинает волноваться:

— Что значит «не выйдет?» Почему? У меня даже были с собой чертежи моего изобретения, когда они меня арестовали.

— У вас… Боже всемогущий! У вас были чертежи…

— Ну да. Моего эко-клозета. Я создал унитаз, благоприятный для окружающей среды, в котором все без исключения продукты выделения перерабатываются в высококачественный гумус и…

— Нет, — говорит Алехин и мотает головой. — Нет, нет и нет, я не могу этого слышать! — Он бежит к двери, барабанит по ней кулаками и кричит: — Выпустите меня отсюда! — Однако никто на его стук не обращает внимания. Алехин прислоняется к двери, смотрит на Мишу печально и говорит:

— Вам действительно пора перестать.

— Что я должен перестать?

— Разыгрывать сумасшедшего. Здесь не шутят. Здесь вам не дадут заключение о невменяемости. Вас без церемоний поставят к стенке. Неужели вы этого хотите?

— Нет, — говорит Миша смиренно. — Вы правы. Но что мне делать?

— Профессор Волков, — говорит Алехин, — вы можете сказать правду по крайней мере мне, коллеге. Может быть, я помогу вам найти выход…

— Но я и говорю вам правду! — Миша все понимает и успокаивается. (Шпион, дурак!)

29

— Чрезвычайно опасный тип, — говорит майор Рыбачев капитану Слепину в комнате для прослушивания, где этот разговор записывается на пленку и слышен через динамик.

— Алехин делает все, что может, — говорит Слепин, пока двое в камере продолжают говорить.

— Действительно, — соглашается Рыбачев. — Это может тянуться еще несколько дней. Алехину обещано, что его не расстреляют, если он доведет Волкова до признания. Алехин очень старается. Но у него просто нет никакого шанса против этого Волкова. Стальные нервы. Такой не сдастся.

— В чем дело, почему вы вдруг замолчали? — доносится из динамика голос Алехина.

— Я сейчас представил себе, что я космонавт, — отвечает голос Миши.

— Какой космонавт?

— Вы же знаете, профессор Алехин. Который в течение одиннадцати месяцев летает вокруг Земли на орбитальной станции «Мир». Один.

— Слушай внимательно, Петр, — говорит Рыбачев.

— …шестнадцать восходов солнца, шестнадцать закатов, шестнадцать дней проходят для него за одни сутки, потому что он облетает вокруг Земли за полтора часа. — Тоска слышится в мишином голосе. — Когда он стартовал, был Советский Союз, и Горбачев был у власти. Теперь? Теперь Советского Союза нет, и у Горбачева нет больше никакой власти. Знает ли космонавт об этом? Как вы думаете, профессор Алехин? Сказали ли ему об этом? Говорят ли ему вообще о чем-нибудь таком с Земли?

— Ну, только нам с вами, в нашем положении, думать об этом!

— В последнее время я постоянно думаю об этом человеке, — слышат оба офицера службы безопасности мишин ответ. Теперь он говорит тише.

— Он играет с Алехиным в кошки-мышки, хитрая лиса, — ворчит Рыбачев.

— Невероятно, — говорит Слепин. — Крепкий орешек.

— Наверное, этот космонавт вообще ничего не знает. Наверное, они не сказали ему ни слова о том, что происходит, — рассуждает Миша. — Они не могут спустить его вниз.

— Почему? — недоумевает Алехин, его голос звучит неуверенно и смущенно. Вот о чем он думает! Может быть, он и впрямь сошел с ума, этот Волков? И я в одной камере с сумасшедшим? А если он придет в бешенство и набросится на меня…

Миша не приходит в бешенство. Он очень робкий и задумчивый человек.

— Они не могут спустить его вниз, — объясняет Миша вежливо, — потому что космодром Байконур, откуда управляют полетом, находится в республике, которая не подчиняется Ельцину. Все инженеры и техники там бастуют. Они не получают зарплаты вот уже много месяцев. И вот из-за этого космонавт, один-одинешенек, продолжает свой полет по орбите, — размышляет Миша, и теперь в его голосе еще больше тоски. — Но по крайней мере никто не может причинить ему зла, понимаете, профессор Алехин? Он счастливый человек.Есть такие люди, которым просто не везет. Я один из них. А тот, там наверху, он хочет назад, на Землю, сумасшедший! Нет, нет, конечно, они не сказали ему, что здесь творится…

30

— Я должен предупредить вас, что вам грозит расстрел, — говорит следователь Юрий Ежов две недели спустя после мишиного ареста, утром 22 апреля, это опять среда. Светит солнце, и уже очень тепло, очень тепло для конца апреля.

— Мне кажется, господин следователь, что это слишком суровое наказание, — отвечает Миша мягко. За прошедшие две недели у него было много бесед с Ежовым, и Миша считает его корректным и вежливым человеком. — Особенно для того, кто абсолютно невиновен!

Ежову 51 год, он высокий и стройный, страстный игрок в теннис. Каждое утро перед службой он тренируется в течение часа и регулярно занимается этим еще час после работы. Его карие глаза блещут здоровьем, на его по-детски беззаботном лице всегда играет здоровый румянец. Следователь Юрий Ежов — очень веселый человек, он любит пошутить. Он смеется по любому малейшему поводу, вот и сейчас тоже.

— Абсолютно невиновен! — говорит он, смеясь и показывая красивые белые зубы. — Невиновен, да еще и абсолютно. В самом деле, профессор Волков, вы большой шутник!

— С вашего позволения, господин следователь, невиновен, — говорит Миша с чрезвычайным смирением, потому что последние две недели сделали его еще смиреннее, чем он был до сих пор. Хотя не было такого, чтобы кто-нибудь хоть один-единственный раз косо на него взглянул, резко с ним обошелся, уже не говоря о том, чтобы его истязали.

Напротив: уже на второй день он получил просторную одиночную камеру и вдоволь хорошей еды, так что он даже прибавил в весе на три кило по сравнению со временем своего ареста. Целыми днями ему приходится иметь дело с физиками-ядерщиками, а также с экспертами по устройствам санитарного назначения, объяснять и обосновывать для них каждую деталь: зачем эко-клозету такой мощный металлический каркас, из-за чего он выглядит как ракета, стоящая на хвостовом оперении? Зачем у него газогенератор? Для чего нужны абсорберы? Каким образом при помощи микроорганизмов получается гумус? Миша терпеливо объясняет это им снова и снова, но ему не верят.

Следователь Ежов вдруг перестает смеяться над тем, что Миша уверяет его в своей невиновности, да еще абсолютной, и сурово говорит:

— Профессор Волков, я обвиняю вас в государственной измене, попытке бегства из страны и в убийстве, совершенном вами лично или при участии сообщников.

— Вы сказали — убийство, господин следователь? — спрашивает Миша, прищурившись.

— Я сказал — убийство, профессор Волков.

Широкие золотые лучи солнечного света падают в комнату, тысячи пылинок танцуют в них. Здание следственного отдела и тюрьма находятся на окраине Москвы, в парке. В ветвях деревьев щебечут птицы, блестит молодая листва, потому что ночью прошел дождь, зарешеченные окна открыты, ах, этот душистый лесной воздух!

— Кого же я убил, господин следователь?

— Ну, конечно, этого Мишу Кафанке, профессор Волков.

В партии Дарга — Боуместер (встреча команд Голландия — ФРГ, 1959) белые сдались на 40-м ходу. Черные атаковали короля белых по линиям f и g. Значит, в атаку, Миша!

— Но я ведь и есть тот самый Миша Кафанке, господин следователь!

— Ну, профессор Волков, это уже более чем скучно. Не начинайте всего этого сначала, я прошу вас! Кто вы, это хорошо известно.

— Да, если это хорошо известно, тогда простите, господин следователь. Я ведь все еще считаю, что я и есть Миша Кафанке. Не сердитесь на меня за это!

— Не сердитесь? Мы здесь должны судить о вас по чисто юридическим основаниям, свободным от идеологической предвзятости, страха или гнева и не ради какой-либо выгоды.

— Я знаю, господин следователь, я это знаю. — Миша сопит. — А как, скажите, пожалуйста, я себя — нет! — как я его убил? И зачем?

Он точно знает, зачем, этот изобретатель, думает Юрий Ежов. Конечно, он знает, зачем только он тянет! Так я ему объясню еще раз, чтобы он потом не жаловался на то, что ему не все сказали. Но с этим надо кончать.

— Вы сделали важное изобретение, — говорит Юрий Ежов. — Начнем с этого. Сделали?

— Да, господин следователь.

Птицы в парке, как дивно они поют…

— Хорошо. И вы хотите покинуть Россию. Это тоже верно?

— Это тоже верно, господин следователь.

— Превосходно. С вашим… изобретением, конечно.

— Конечно, господин следователь.

Тирли-тирли.

— По этой причине вы пошли в УВИР Министерства внутренних дел за выездной визой и заняли там очередь, чтобы получить эту визу. Правильно?

— Правильно, господин следователь.

Защита Грюнфельда, безусловно относящаяся к самым интересным, делает возможной гораздо более оживленную игру фигурами, чем большинство королевских защит, так как в ней значительно раньше открываются вертикали. Теперь только не терять мужества и надежды!

— И у вас были с собой, когда вы пришли ходатайствовать о выездной визе, светокопии планов календарного графика выступлений Бориса Беккера в Уимблдоне — простите, профессор Волков, Борис Беккер — мой кумир, вот я и оговорился. — У него плохо пошли дела! В последнее время он потерпел ряд поражений. Говорят, он страдает от депрессии. Может быть, вы, из Германии, знаете об этом подробнее?

— К сожалению, нет, господин следователь.

— Я так беспокоюсь… Гррр-ррррм! Так о чем мы? Ах, да, вспомнил: у вас были с собой светокопии вашего изобретения — эко-клозета, — когда вы пришли ходатайствовать о выездной визе?

— Разумеется, были, господин следователь. Минуточку! — Миша сильно сопит. — Вы сказали — эко-клозета? Но все эксперты придерживались мнения, что речь идет о светокопиях установки по обогащению плутония!

— Недолго.

— Что недолго?

— Они придерживались этого мнения. Потом они установили, что это мнение было ошибочным. Конечно, речь идет об эко-клозете.

— Э-э-это они действительно так считают? — Если припомнить, сколько великих шахматистов сошли с ума…

— Ну, разумеется, профессор Волков. Не надо держать нас за идиотов! Не будете же вы таскать с собой светокопии вашей установки по обогащению плутония! Это было бы действительно чистым безумием!

Чистым… Он сам это говорит! Вот чего я всегда так боялся, — сойти с ума!

— Хорошо, господин следователь, моего эко-клозета. Но где же тогда чертежи установки по обогащению плутония?

— Ну, где же еще? В вашей голове, дорогой мой изменник родины!

Тут уже не поможет надежная, но несколько пассивная защита Стейница, названная так в честь величайшего мастера XIX века — он тоже окончил свою жизнь душевнобольным. Всего наилучшего!

— Ага, в его голове.

— Не в его голове. В вашей голове, профессор!

Тут можно не слушать дальше. Тут нужно быстро спросить:

— Но откуда у него чертежи эко-клозета? Пожалуйста, заметьте, хотя я говорю «он», я имею в виду, конечно, «я», потому что я не он.

— Давайте не будем больше спорить, профессор. Вы — профессор Волков, и вы понесете кару за свою измену. Ваши знания вы хотите продать за бесценок за границей, вы — человек без родины, у вас нет ничего святого.

Все это нам было уже известно. Психоанализ не помогает. Возможно, поможет интонация так называемой классической иронии? Попробуем-ка:

— Откуда у меня чертежи эко-клозета, это нам еще не известно, насколько я понимаю?

— Положим, нам это известно, но вы-то знаете это наверняка. У вас они от бедного Миши Кафанке.

Он говорит — бедного Миши Кафанке. Как он прав. Я действительно бедный Миша Кафанке. Из огня да в полымя.

— Поэтому вы его и убили.

— Кого, господин следователь?

— Кафанке.

— Кафанке? Зачем?

— Чтобы завладеть его паспортом, его документами и изобретением.

— Ага.

Тирли-тирли.

— Слава Богу, у нас в России есть обязательная прописка. На основании документов и бланка прописки этого несчастного Миши Кафанке мы смогли быстро установить, откуда он приехал.

— Это вы смогли быстро уста… — Ой-ой-ой! Конечно, они это смогли! Только бы, ради всего на свете, они не втянули сюда еще Ирину и ее семью. Этого бы я не вынес. Это было бы слишком чудовищно.

— В течение одного дня было точно установлено: Миша Кафанке жил в Димитровке. Это подмосковное село. В семье Петраковых. Кафанке приехал из Германии. Там он познакомился с лейтенантом Советской Армии Львом Петраковым. Они были друзьями. Кафанке приехал, чтобы погостить у своего друга… Это бесстыдство с вашей стороны, чтобы я вам все это еще раз объяснял! Вы сами это знаете лучше всех. Вы — или ваши соучастники — убили этого несчастного человека. Это был для вас счастливый случай, решение ваших проблем с выездом из страны. В самом деле, нечего держать меня за идиота!

— Чего нет, того нет, господин следователь!

— Чего нет?

— Того, господин следователь, что я держу вас за идиота! Как же я убил Мишу Кафанке?

Тирли-тирли. Взгляд Юрия Ежова блуждает по восхитительной молодой листве за окном. Милая моя родина, думает он и говорит:

— Задушили, утопили, закололи, отравили, повесили, переехали машиной, расчленили, сожгли, растворили в кислоте — мало ли возможностей?

— Н-да, господин следователь, вы правы, есть много возможностей. Мне известны еще несколько.

— Я в этом не сомневаюсь.

— Так, значит, я это сделал либо в одиночку, либо с кем-то другим?

— Это вам тоже известно лучше. Предположительно, с другими. Поэтому вы здесь, в изоляторе службы госбезопасности.

— Почему?

— Чтобы другие не могли вас вызволить.

— Ах, да, конечно. Глупый вопрос.

— Я уже сказал вам, нечего держать нас за идиотов!

— Вы сказали это, господин следователь. А когда было совершено преступление? — Остановимся на классической иронии. Расстрелян я буду в любом случае, так что надо хотя бы развлечься!

— В период с того момента, когда Миша Кафанке ночью тайно покинул Димитровку, и до того момента, когда вы явились в УВИР за выездной визой. Когда вы были там арестованы, наши сотрудники обнаружили у вас жетоны камеры хранения на Белорусском вокзале. Поехали туда. Получили три чемодана с одеждой и обувью Миши Кафанке. Включая вешалки с его именем. Это для вас достаточная точность?

— Точность достаточная, господин следователь. Вот, значит, как был убит Миша Кафанке. Да, да, как смерть подстерегает человека… кому я это говорю?

— Вы умный противник и, как таковой, заслуживаете уважения. (На Всероссийском открытом теннисном турнире юристов мне надо играть с дальней линии. И с моим устрашающим ударом слева, конечно.) Неделями ваши соучастники — которых мы скоро задержим, не сомневайтесь, — и вы следили за бедным Мишей Кафанке, который очень похож на вас. Днем и ночью не спускали с него глаз, это точно. Вероятно, даже снимали кинокамерой. Чтобы изучить, как он ходит, сидит, говорит, ест, просто все. Возможно, что вы виноваты даже в антисемитской мазне на доме Петраковых в Димитровке, чтобы Кафанке испугался и бежал.

— Гм.

— Вам больше нечего на это сказать?

— Собственно, нет, господин следователь. Значит, чтобы подвести итоги: у этого профессора Волкова, прошу прощения, нет родственников, так же, как и у меня?

— Точно так же, как и у Кафанке, профессор Волков.

— Я это и имел в виду. У обоих никаких родственников. Никого, кто мог бы заметить их отсутствие.

— Никого. Кафанке ведь хотел поехать в Нью-Йорк, к двоюродной тетке по матери, не так ли? Об этом вы сказали сразу же, как только вас доставили сюда, вашему соседу по камере, Виктору Алехину.

— Алехину! — кричит Миша. — Он славный парень. Значит, вы прослушивали наш разговор?

— Разумеется.

— И записали на пленку.

— И записали на пленку, конечно.

— Конечно. Как поживает Алехин, господин следователь?

— Хорошо поживает.

— Хорошо? — Мишу все еще мучает тревога. — А когда вы проводили расследование в Димитровке, господин следователь, вы говорили также и с семьей Петраковых — я имею в виду, ваши сотрудники?

— Мы ведь не сумасшедшие, профессор Волков! Чтобы стало известно, что у нас — несмотря на все меры предосторожности — происходят такие вещи? Конечно, наши люди ни словом не обмолвились с семьей Петраковых!

За это я бы тебя расцеловал! Таким образом, Ирина ничего не знает. Не думает, что со мной что-то случилось. Верит, что я уже на пути в Нью-Йорк. Спасибо, спасибо, господин Ежов!

— Но большая статья о вашем аресте была помещена в московских газетах, а затем и во всей мировой печати. Так что теперь последний папуас знает, что ваша установка по обогащению плутония не попадет в руки к преступникам, профессор Волков.

— Семья Петраковых тоже знает об этом?

— Я не сомневаюсь в этом!

— Но, может быть, они поверят, что я Кафанке.

— В самом деле, нечего нас… Ведь ваши фотографии не были опубликованы! Мы же не сумасшедшие! Никто, кроме тех, кто вас задерживал, не знает, как вы выглядите. Не может знать.

— Почему?

— Господи, довольно, наконец! Чтобы не могло такого случиться, что кто-нибудь придет — например, из семьи Петраковых — и скажет, что Волков выглядит в точности как Миша Кафанке, как вылитый! А где Миша Кафанке? Что с ним стало? Мы были бы последними идиотами, если бы сообщили хотя бы малую толику того, что здесь произошло. Миру известно, что профессор Волков в наших руках. Больше миру не известно ничего.

— Тогда я спокоен, — говорит Миша. — Вы даже представить себе не можете, как вы меня успокоили, господин следователь.

— Что вас так успокоило?

— Я думаю о том, как огорчилась бы Ирина Петракова. Она бы очень расстроилась, если бы узнала, что меня убили. Это было бы ужасно. А вы все сделали очень хорошо, я благодарю вас за вашу мудрость и доброту, господин следователь. Никто не горюет обо мне, никто не плачет. Ах, какой я счастливый человек! — говорит Миша.

— Так, — говорит Ежов, — вы изволите шутить. Довольно странная тема для юмора, должен вам сказать. Но снимаю шляпу перед вашей выдержкой. Теперь я понимаю, что вы, с вашими знаниями, вы самый опасный человек в России! Да что там — в России! Вы — враг мира номер один. Никого нет опаснее, это говорят даже американцы.

— Аме…

— С которыми мы теперь сотрудничаем против таких тварей, как вы, в чьих руках появляется возможность бросить народы мира в ядерную пропасть! При акте опознания присутствовали американские ученые. Приглашенные нами. Они могли убедиться, что вы — профессор Волков. Разумеется, вас расстреляют, — говорит Ежов. — Вы меня поняли?

— Понял, господин следователь. (Я твердо полагаюсь на тебя, Соня, дорогая сумасшедшая гадалка с Белорусского вокзала!)

— Вы можете оказать человечеству последнюю услугу, несколько уменьшив вашу чудовищную вину.

— Как, господин следователь?

— Тем, что расскажете нашим ученым — и американским, конечно, — обо всем, что вы носите в своей голове, тем, что вы откроете им ваш метод обогащения плутония.

Миша безнадежно качает головой.

— Вы не хотите этого сделать?

— Я не могу этого сделать, господин следователь.

— Почему?

— Вы рассердитесь, если я скажу.

— Я не рассержусь, обещаю. Почему вы не можете оказать человечеству эту последнюю услугу? Почему нет, Волков?

— Потому что я не имею ни малейшего понятия об этом методе! Потому что я не Волков. Потому что я могу рассказать человечеству про мой эко-клозет — а не про изобретение вашего атомного гения!

— Теперь уж вы окончательно перешли все границы! — кричит следователь Юрий Ежов и нажимает указательным пальцем правой руки на кнопку звонка. — Охрана! Охрана! Черт возьми, где вас носит? Увести этого типа, немедленно увести! В камеру! Прочь отсюда! Прочь, прочь!

— Я же говорил, что вы рассердитесь, — говорит Миша с легким упреком, когда служащие госбезопасности выталкивают его из комнаты.

31

Так проходят еще три дня.

В 6 часов утра Миша сидит в своей камере и ждет, когда придут его расстреливать. Заседание суда, на котором он был приговорен к смерти, длилось пять с половиной минут. Оно закончилось бы еще быстрее, если бы у председателя не было такого ужасного насморка, что он едва мог говорить.

Ну, теперь должно что-то произойти, думает Миша, который чувствует себя довольно скверно. Я, думает он, все еще не потерял мужества и надежды, дорогая Соня, но если сейчас же не прискачет гонец короля с помилованием, то все мужество и надежда пойдут псу под хвост. В такую ситуацию мы еще не попадали, я многое вынесу, но теперь…

У входа снаружи раздаются шаги.

Ну, вот. Спасение близится. Оно еще вовремя подоспело. Но все это начинает действовать на нервы. Тяжелая металлическая дверь отпирается, первый замок, второй замок, третий замок. Я враг мира номер один, здесь это называется спасти мир от меня. Дверь отворяется. Миша встает. Ну, вот…

Ну, вот, входит охранник Алеша Смелов, которого Миша знает с тех пор, как здесь оказался. Мягкий человек, у него всегда найдется доброе слово, сейчас он произнесет слова спасения, думает Миша. Охранник Алеша Смелов произносит:

— Батюшка пришел. — И вот уже мелкими бесшумными шажками входит упитанный черноризец.

— Слава Господу, я пришел еще вовремя!

Вот так радость. Нет, в самом деле! Миша непонимающе смотрит на толстощекое лицо священника; между тем Алеша скромно удаляется и снова запирает дверь.

— Я отец Владимир, сын мой, — говорит священник и садится на одну из двух табуреток, имеющихся в камере. — Ты просил позвать меня, это твое право. Несколько лет назад тебе еще отказали бы в духовной помощи, теперь у нас соблюдаются права человека. Если кто-то приговорен к смерти и просит священника, мы можем к нему прийти.

— Но я не просил священника, — говорит Миша.

— Просил, сын мой!

— Да нет же, отец мой!

Поп достает из ризы бумажку и читает, что на ней написано:

— Твое имя Игорь Талин.

— Нет. Это не мое имя. Мое имя Миша Кафанке.

— Но тут написано…

— Неважно, что там написано! — Миша свирепеет. — Охранник ошибся или кто-то из администрации. Вы пришли не к тому.

— Сын мой, сын мой… а если!.. Тебя ведь должны казнить, не так ли?

— Да, должны.

— Тогда я попал как раз к тому, неважно, что произошла ошибка. Мы должны видеть в ошибке неисповедимое чудо Господне. И вот я здесь. Ты нуждаешься во мне, сын мой.

Миша меняется в лице, краснеет, потому что внезапно вспоминает о тех двоих духовных сановниках в Берлине, которые многословно, но холодно объяснили ему, что ничего не могут для него сделать, когда он пришел к ним со своей бедой. И, как нарочно, именно сейчас, когда должен непременно войти конный гонец короля, возникает этот священник и говорит, что Миша нуждается в нем.

— Я в вас не нуждаюсь! В вас нуждается Игорь Талин. Позаботьтесь о нем!

Поп добродушно улыбается.

— Я и о нем позабочусь. Но сначала о тебе. Сначала всемогущий Бог привел меня к тебе. Скоро ты предстанешь перед ним, сын мой. Ты должен раскаяться во всех своих грехах. Преклони колена! Исповедуйся! Я отпущу тебе твои грехи Его именем.

— Уйдите, пожалуйста! — говорит Миша, с трудом сдерживаясь. — У меня нет грехов, в которых нужно здесь каяться. Меня никому не за что прощать. Я невиновен.

— Ах, сын мой, не говори таких слов…

— Я знаю, для вас это не играет никакой роли. Для меня, к сожалению, тоже. Но я не христианин.

— А кто же, сын мой?

Ну и нервы у него.

— Никто.

— Что значит — никто? Кем-то ты должен…

— Метис. Полукровка. Я полукровка.

Это ему не подходит, думает Миша.

— Ах вот что… ну тогда… — Метисов православный священник не может избавить от их грехов, прежде чем они предстанут перед их Творцом. Не предусмотрено в его служебной инструкции. — Если тебе нужен раввин… Я, правда, не знаю, делают ли раввины что-нибудь подобное…

— Я тоже не знаю. И мне никто не нужен. — Он снова вспоминает о Берлине. — Оставьте меня в покое!

— Сын мой, это мой долг…

— Не перед полукровкой, не извольте беспокоиться! Я сам до сих пор не знаю, куда я попаду.

— Ты грешишь…

Кроткий Миша внезапно приходит в бешенство.

— Убирайтесь! — кричит он. — Что за собачья жизнь? Невозможно даже, чтоб тебя спокойно расстреляли!

— Сын мой…

— Я не ваш сын! Как вы смеете! (Этого я не должен был говорить.) Мне очень жаль. Поймите меня, у меня нервы сейчас не в порядке, господин пастор.

Дверь снова отпирается. Показывается охранник Алеша Смелов. Позади него стоят двое солдат с ружьями и офицер.

— Валентин Волков, он же Миша Кафанке? — спрашивает офицер.

— Нет. Да.

— Пошли!

Они действительно меня расстреляют, думает Миша, внезапно охваченный смертельным страхом. Спасительный гонец уже не придет. Миша чувствует ужасную слабость и головокружение, он шатается. Двое солдат уже ведут его к выходу.

— Держись, товарищ! — ободряет его милый охранник Алеша.

— Я буду возле тебя и помолюсь за тебя, сын мой, — говорит священник. — Всевышний простит тебя и так. Он прощает каждому грешнику в своей бесконечной доброте…

32

Спуск по лестнице. Переход. Следующий спуск по лестнице. Выход. По лицу и телу Миши ручьями льет пот. Славные качества мужество и надежда — но если они не помогают?

Комната без окон, на два этажа под землей. Здесь стоят шесть человек из расстрельной команды, напротив них перед стеной — столб. Двое солдат проворно привязывают Мишу к столбу. Это совершенно необходимо, потому что он сразу упадет, как только его отпустят. У Миши совсем иссякли силы. Значит, все было напрасно, думает он, покорившись, все, чего я до сих пор достигал хитростью и уловками, чтобы остаться в живых. Возможно, они хотя бы попадут как следует, и все сразу кончится, возможно, будет ужасно больно и это продлится еще долго, пока я, наконец, не умру. Жалко, что я так никогда и не попаду в Бруклин к двоюродной тетке Эмме Плишке. И эко-клозета тоже жаль. И Ирины, и нашей любви. И себя самого тоже. Нет! Не думать! Ни о чем. Когда думаешь, становится еще хуже.

Офицер что-то кричит ему.

Хочет он повязку на глаза?

Миша качает головой. Нет, он не хочет. Пусть они больше его не трогают. И поторопятся. Иначе он умрет от страха раньше, чем его расстреляют. Священник, который пришел вместе с ними, непрерывно бормочет, вероятно, молится за Мишину бессмертную душу.

— Смирно! — кричит офицер. Зачем ему так кричать? Наверное, положено. Командиры должны кричать. Ах, как все это печально!

Духовный отец отходит в сторону. Далеко в сторону. Нельзя предугадать, когда они будут стрелять и куда.

— Оружие к бою!

Раздаются шесть щелчков предохранителей.

Миша задыхается, изо рта у него течет слюна. Смотрите на него, смотрите на него все: се человек!

Человек! Еще.

Человек, который хочет жить.

Просто смешно, как сильно человек, каждый человек цепляется за жизнь, даже если эта жизнь ужасна. Как она тяжела для стольких несчастных людей во всем мире! Сколь короток человеческий век, даже если все идет хорошо. И как страшна порой бывает смерть. И как мало счастья в этом мире!

И все же! И все же!

Жить хотят все, жить! Какие уловки люди используют, продлевая свой век, сколько унижения, суеверий, предательств и лжи, покорности и подлости! С любой философией и идеологией. Не важно, верят они при этом в Бога, справедливость или гадалок.

Чего только не вытерпит человек ради капли жизни? Чего только не вынесет? Невероятно много. Снова и снова он собирается с силами, и как мало ему надо, чтобы вновь собраться с силами и продолжать бороться. И все же он ломается, раньше, позже, всегда. Смотрите, вот так живут люди, ты, я, мы — все.

Теперь Миша пыхтит как машина. Он дергается на веревках, которыми привязан. Нет, нет, не надо! Не стреляйте! Оставьте жить! Оставьте мне жизнь, пожалуйста! Я сделаю все, что вы прикажете, только не убивайте меня, только…

— Целься!

Все напрасно. Все тщетно. Миша все-таки закрывает глаза, вот, значит, он и наступил, конец.

И тут подвальная дверь распахивается. Врывается следователь Юрий Ежов, он запыхался, он красен, как рак, и кричит:

— Стойте! Не стрелять!

Это мне снится, думает Миша. Возможно, я уже мертв. Было совсем не больно.

Минуточку!

Разве мертвые видят сны? Об этом так мало знают. Миша открывает глаза. Действительно, они опустили ружья. Ежов шепчется с офицером. Потом оба подходят к Мише.

— Немедленно развязать! — кричит Ежов.

— Есть! — отвечает командир расстрельной команды, подбегает к Мише и развязывает его.

— Я крайне сожалею, господин Кафанке, — уныло говорит Ежов.

Что он сказал? Кафанке?

— Вы сказали — Кафанке, господин следователь?

— Да, господин Кафанке.

— Но почему?

— Потому что это ваше имя.

— Но меня же зовут Волков.

— Нет!

— Вы мне говорили об этом много раз.

— Это ошибка! Такое иногда бывает! Мне ужасно неприятно. Я прошу прощения.

— Двумя секундами позже я уже не смог бы вас простить, господин следователь, — говорит Миша с легким укором. — Не надо было этого делать, когда я уже примирился со смертью. Значит, меня не расстреляют?

— Нет, — Ежов устало вытирает пот со лба. — Вас немедленно освободят из-под ареста!

— Ага, — говорит Миша. — И часто у вас так бывает, господин следователь?

— Ах, Кафанке, Кафанке, не иронизируйте, прошу вас! В последний момент, действительно, в самый последний момент выяснилась ваша невиновность. Я помчался сюда — я думал, что у меня сердце разорвется.

Теперь, когда уж точно стрелять не будут, снова выходит вперед священник.

— Это для тебя пример бесконечной доброты и любви Бога, сын мой. Надо поблагодарить его! Отче наш, иже еси на небесех… повторяй за мной!

— Господин пастор, — говорит Миша, — вы можете идти домой. Со мной больше ничего плохого не произойдет, вы же видите. Я желаю вам всего наилучшего.

— Спасибо, сын мой. Будь благословен…

— Да, будь благословен, — говорит Миша. Ноги его не держат, и он, обессиленный, падает на пол.

33

Натуральный кофе, свежие булочки, масло, мармелад, два жареных яйца, свежеотжатый апельсиновый сок, сыр, ветчина. Миша завтракает. Обильно и вкусно. Следователь Ежов все это доставил ему в палату. Миша сидит напротив кроткого охранника Алеши Смелова. Тирли-тирли, щебечут в парке птицы. Немного подсолить яйца и перцу не забыть, смотрите, как быстро привыкаешь к тому, что жизнь продолжается.

— Что мне известно, — говорит Алеша, — так это то, что следователь действительно всю ночь был занят и просто не мог прийти к тебе ни на секунду раньше.

— Бедняга! — говорит Миша с полным ртом, разрезая булочку пополам и намазывая ее толстым слоем масла и малинового мармелада. Когда теперь он будет еще раз приговорен к смерти и помилован в последний момент, чтобы так позавтракать? — Ужасная неприятность для Ежова, что суд все же приговорил меня к смертной казни через расстрел на основании его обвинительных материалов. Почему, собственно, меня не расстреливают, Алеша, это ты тоже знаешь? Он столько сил на меня потратил, Ежов, и, кто знает, сколько еще человек кроме него. Бедный господин председатель суда, ему бы в постель с таким насморком, но нет, он выполнил свой долг до конца и вынес смертный приговор — а теперь все псу под хвост?

— Псу под хвост, — говорит кроткий Алеша и задумчиво кивает.

— Но почему, Алеша? Почему они оставили мне жизнь? Прости, я не хочу быть назойливым, но уж очень интересно. Да, такого хорошего кофе я давно не пил. Что случилось, Алеша, что говорят?

— Ты мне не поверишь, Миша, но они только ночью со всей этой расхлябанностью и халатностью в секретариате по чистой случайности нашли документы, которые лежат там уже шесть дней. Шесть дней! Все это время на них никто не обращал внимания.

— Так что нашли, Алеша?

— Подробный рапорт и видеофильм, как я слышал. Срочно присланный с курьером — и никто не спешил с ними ознакомиться. Ну, где тут справедливость! Бедный следователь! Говорят, он сказал, что на этот раз будет жаловаться лично министру юстиции.

— Ежову только не надо так волноваться, Боже мой. У него тогда лицо стало просто фиолетовым. Так его может хватить удар, в самом деле. Черт, я не могу удержаться от ветчины. Так что же это за рапорт и что за фильм?

— От нашего человека в Эр-Рияде, я слышал.

— Где?

— В Эр-Рияде, Саудовская Аравия.

— Что ты говоришь, Алеша! Я возьму еще этого дивного сыра, если ты позволишь. Но это так далеко, Саудовская Аравия. И там у вас есть человек?

— У нас по всему миру есть свои люди.

— Конечно. Глупо с моей стороны сомневаться. Ясно, что у такой большой страны везде есть свои люди. Значит, человек из Эр-Рияда написал длинный рапорт, если я тебя правильно понимаю, Алеша, а тот остался лежать в конторе.

— Черт возьми, да! И то же самое с видеофильмом. Эти лентяи. Ты был бы мертв, если бы Ежов не отрыл все это под грудой бумаг сегодня ночью. Рапорт, конечно, был зашифрован, фильм закодирован. Я же говорю, Ежов возился с этим до последней секунды.

— Вот это да, Алеша, действительно, это было со стороны должностных лиц легкомысленно, ты прав.

— Это скандал, кричал Ежов. Это чудовищно. Если бы тебя расстреляли, а потом расшифровали бы эти материалы, что тогда?

— Ну, ты меня заинтриговал. Что же он пишет, этот человек из Эр-Рияда?

— Что профессор Волков находится там.

— Нет! — кричит Миша и роняет бутерброд с маслом и сыром на брюки. — Как же так, Алеша, друг милый! Волков в Эр-Рияде! Что же он делает — нет, не надо! Не говори! Дай мне отгадать! Значит, Волкову удалось выехать из России, и теперь он с помощью своего гениального изобретения делает для саудовцев новую супербомбу. Так?

— Так, Миша. Все именно так, — говорит кроткий Алеша. Тирли-тирли, поют птицы в парке. — Ежов хотел поубивать этих сволочей, которые так его подвели. Для него загадка, как Волков выбрался из России.

— Только не надо искать виноватых. Это не его вина, что я так похож на Волкова. Так что же делает Волков в этом видеофильме?

— Он присутствует при закладке первого камня новой ядерной установки, мне рассказал один приятель. Все крупные политики Саудовской Аравии тоже присутствуют. Премьер-министр говорит — какая это невероятная удача для всего арабского мира, что известный профессор Волков взял на себя руководство атомной программой.

— Да уж, тут есть чем гордиться, Алеша! Подумай только! Такой великий человек! Он будет теперь строить им атомные бомбы и ядерные ракеты, так что нечего будет нам удивляться, если они свалятся на нашу голову.

— Да, что же теперь будет, Миша? Американцы тоже уже знают об этом. Они вне себя. Представляешь, каково это слушать Ельцину? Полетят кое у кого здесь головы, сокрушается Ежов. И его тоже.

— Ну, в это я не верю, Алеша. Он в самом деле слишком сильно переживает. Но он же не виноват! Он неукоснительно выполнял свой долг, это я готов подтвердить под присягой. А американцы, они не должны так себя вести! Многие из них работают на другие страны и выдают государственные тайны…

— Но ведь теперь мы союзники в борьбе с теми, кто хочет иметь ядерное оружие! Я налью тебе еще кофе, Миша.

— Спасибо, Алеша, спасибо! И надолго мы союзники? Я сделал открытие, что ничто не долговечно в этом мире. Каждую минуту все может измениться. Взгляни на меня! Я — живое доказательство этому. Этот камамбер… я ужасно обожрался… Прости вульгарный тон, я из пролетариев… А после завтрака, что потом со мной произойдет?

— Потом тебя сразу же отпустят.

— И я получу назад все мои вещи?

— Разумеется.

— И мой маленький радиоприемник?

— Конечно.

— Ты знаешь, я действительно им очень дорожу.

— Послушай, Миша, — следователь тебе еще скажет об этом, — тебя отпустят при одном условии: никогда, понимаешь, никогда ты не должен никому рассказывать, что тут у нас произошло. Никому никогда ты не должен говорить, что Волков работает сейчас на саудовцев.

— Боже меня сохрани, Алеша.

— Если ты все-таки это сделаешь, ты пропал. Тогда тебя прикончат или наши люди, или американцы. Ты понял?

— Алеша! Конечно, я буду нем, как рыба!

— Особенно когда ты приедешь в Нью-Йорк.

— Я поеду в Нью-Йорк? — Снова бутерброд у него из рук падает на брюки. Ну и ладно. Тюремные брюки.

— Ты же хотел туда, к своей двоюродной тетке!

— К моей тетке… — Миша сопит. — К Эмме Плишке… Они действительно пустят меня туда, Алеша? У меня действительно будет выездная виза? И гостевая виза от американцев?

— Он лично позаботится об этом, Ежов, он так сказал. Все время, пока это продлится, ты будешь жить в отеле.

— Но для меня нет…

— У них там есть свои места. Ты получишь комнату, вот увидишь!

— Никогда я этого не забуду Ежову, никогда! — Миша сияет. — А если я построю свой клозет, первый посвящу ему.

— У тебя подбородок испачкан яйцом…

— Спасибо, Алеша. Так, уже нет… Но Волков? Что теперь происходит с Волковым? Если он может сделать весь мир несчастным…

— Не волнуйся, Миша. На это у нас есть не один человек в Эр-Рияде. Они сказали, что Волков не проживет и двух дней.

— Они хотят его убить?

— Должны. Прежде чем он уничтожит своей бомбой миллионы. Американцы помогут…

— Они хорошо знают свое дело, — говорит Миша. — И все-таки…

— Что все-таки?

— Все-таки это печально.

— Что печально, Миша?

— Что всегда надо кого-то убивать для пользы дела. Меня. Волкова. Стольких, стольких людей на всем земном шаре.

— Ради мира, Миша, ради мира на Земле мы должны убить Волкова. Мир — это наше величайшее благо. Все должны защищать его. Поэтому все враги мира должны быть ликвидированы. Логично?

— Логично, Алеша. Мир — это самое важное на свете. Мы должны его защищать — даже если для этого нужно всех убить. — Миша хлопает себя ладонью по лбу. — Чуть было совсем не забыл. Борис Беккер снова играет отлично, он поборол свою депрессию.

— Что за Борис Беккер?

— Алеша! Известный теннисист!

— Никогда не слышал. И мне плевать на его депрессию.

— Может быть, тебе и наплевать, но не следователю Ежову! Он ведь сам играет в теннис! И спрашивал меня о Беккере, потому что очень о нем беспокоится. Я должен обязательно ему сказать, что волноваться больше не о чем.

— Откуда ты это знаешь, Миша? Ты же здесь под арестом уже больше двух недель!

— Очень просто, здесь появились двое немцев. Очень опасные шпионы. Ну, и один из них сказал мне об этом. Он лично знает Бориса Беккера.

34

— Гостиницу «Интурист» найти легко, — говорит водитель такси Мише, сидящему на заднем сиденье, пока они едут по Москве. Водитель — пожилой мужчина, явно одинокий, думает Миша, потому что много говорит. Все одинокие люди много говорят, я тоже. — Но, впрочем, — добавляет водитель, — с каждым днем становится все труднее, должен вам сказать. Вот, например, непрерывно меняют названия улиц! Карл Маркс исчез так же, как и Максим Горький, нет больше улицы Юных Пионеров и Вальтера Ульбрихта, Метростроевская улица называется теперь Остоженкой. Так все и идет кувырком, и с каждым днем все хуже.

Шофер объезжает пьяного, лежащего на улице. Это уже пятый, которого он объезжает, пока Миша сидит в машине. Еще больше пьяных лежат на тротуарах, там же нищие и инвалиды.

— На прошлой неделе я возил одного начальника, — сообщает шофер. — Временно исполняющий обязанности Председателя комиссии по культуре в Моссовете. Он руководит переименованием улиц и площадей. Он должен также заботиться обо всех памятниках и обелисках, досках и памятных местах, связанных с марксизмом-ленинизмом, и о Ленине, и обо всех наших и зарубежных революционерах и заслуженных коммунистах. Он имеет дело с гранитом, мрамором и бронзой. Вы себе представить не можете, как много у него забот. Он сказал, что это сведет его в могилу. Даже паровозы у него на шее.

— Паровозы? — спрашивает Миша. Он хочет вежливо показать, что ему интересно.

— Да. Паровоз U127 Российских железных дорог. Вы не знаете, что это за штука?

— Нет.

Красный светофор. Шофер останавливается.

— Я тоже не знал. Вы приезжий?

— В некотором роде, да.

— Так вот, U127 вез тело умершего Ленина в Москву. 23 января 1924 года, это мне рассказал временно исполняющий обязанности. Да, с моей профессией иногда встречаешь интересных людей. Так вот, этот U127 стоит в собственном мавзолее на Павелецком вокзале. Он не может стоять там вечно. Но немного еще постоит, как и все памятники Ленину. Их уничтожение не является целью городской администрации, как считает начальник культуры, не нужно повторять ошибок большевиков. Те, говорит он, тогда просто все повзрывали. Если он и теперь сделает то же самое, его могут неправильно понять. Надо проявлять тактичность по отношению к людям. Так говорит начальник. Он показал мне список из своей папки, его составили историки, политологи и другие ученые, там все это зарегистрировано.

Шофер берет бумажку с полки для перчаток и читает ее, пока приходится ждать переключения светофора.

— Я списал это для себя. Значит, в цифрах: в Москве 68 крупных памятников Ленину, около 10 000 памятных досок и бюстов (у них нет пока еще более точных сведений), 49 монументов зарубежным коммунистам, — например, Эрнсту Тельману, Георгию Димитрову и Хо Ши Мину, — 2750 предприятий и институтов, названных именами большевистских вождей, и 1570 площадей, улиц и других мест, которые надлежит переименовать.

На светофоре загорается зеленый. Мотор заводится с третьей попытки. Они едут дальше.

— С Лениным вопрос очень щепетильный, сказал культурный начальник, — продолжает шофер. — Памятники другим выдающимся большевикам поступят во временный скульптурный парк позади выставочного зала на Крымском Валу. Из 68 Лениных 6 тоже поступят в этот парк — но не сразу. Человеческая психология, понятно. — Опять пьяный. Кто-то мог бы его, по крайней мере, оттащить. Но теперь всем все до лампочки. — 35 Лениных пойдут в утиль, семь статуй оставят на своих местах, а именно те, которые логически связаны с деятельностью Ленина. К ним относятся бронзовый Ленин в Кремле, потому что он там жил и работал, и на улице Руставели, потому что там он присутствовал при демонстрации первого электроплуга.

— При чем он там присутствовал?

— При демонстрации первого электроплуга. Вы не знаете, что такое плуг?

— Ах, ну да! Какие еще Ленины останутся?

— Например, сравнительно маленький у завода им. Ильича. Там 30 августа 1918 года эсерка Фаина Каплан — что вы скажете о моей памяти, она великолепна, не так ли, мне надо было бы играть в рулетку, сейчас у нас много казино, все организованы мафией, — так вот, Каплан 30 августа 1918 года совершила покушение на вождя мирового пролетариата, как он тогда назывался. Это какой-то злой рок.

— Надо же!

— Да. Должен остаться еще огромный памятник Ленину на Октябрьской площади. Он был установлен только в 1985 году и стоил 15 миллионов рублей. И снос его тоже обошелся бы в копеечку. Сначала мы должны накормить людей, считает член горсовета, все остальное потом. Он прав! Действительно, здесь, в Москве, до сих пор не хватает продовольствия. Между прочим, говорят, что Ленин на Октябрьской площади, как и многие другие памятники ему, вызывает такси. Ну, как вам эта шутка? Особенно в эти горькие месяцы… Если у вас есть время, мы можем заскочить к мавзолею Ленина, тем более, что это рядом! Не бойтесь! Вы думаете о километровых очередях, которые ждали там изо дня в день, да? Так их больше нет. Сегодня к дедушке Ильичу попасть так же легко и просто, как в «Макдональдс». Хотите?

— Хочу, — говорит Миша.

Шофер паркует машину, они идут на Красную площадь, и, действительно, там стоят самое большее тридцать человек перед усыпальницей бывшего вождя. В это время подходит мужчина, который выглядит как нефтяной миллионер из Техаса, он спрашивает по-английски, это ли мавзолей.

— Да, — отвечает Миша по-английски, — это мавзолей Ленина.

Американец благодарит и встает в конец короткой очереди.

Перед шофером и Мишей стоит женщина с девочкой лет восьми. Малышка, услышав несколько раз слово, спрашивает:

— А что такое мавзолей, мама?

— Это дом, где лежит мертвый человек, — подумав, говорит мама.

— А как зовут этого мертвого человека, мама?

— Ленин.

Девочка задумывается, а потом у нее возникает еще один вопрос:

— А кто это?

35

Гостиница «Интурист» находится на Тверской улице, в ней 466 номеров. Мише достается красивая и большая комната на третьем этаже, она была забронирована на его имя. Хоть раз что-то сработало! Он распаковывает свои чемоданы, а потом идет в ванну.

Он долго лежит в теплой воде и думает о том, что еще бы две-три секунды промедления, и теперь он был бы уже три часа как мертв. Это погружает его в меланхолию, хотя следовало бы радоваться, ведь все-таки этих двух-трех секунд промедления не было.

Но Миша думает не только о двух-трех секундах, о жизни и смерти, но еще и о справедливости. Что же это за справедливость, думает он, если она зависит только от безалаберности или, наоборот, хорошего порядка, а не от вины или невиновности? Почему наша жизнь зависит от халатности секретаря или водителя либо от того, где и кем человек родился: бедным, богатым, христианином, иудеем, мусульманином, боснийцем, сербом, хорватом? Ведь никого не спрашивают, еще ни разу никого не спросили, хочет ли он вообще родиться! Если бы знать, сколько впереди неприятностей, многие бы закричали: нет! Почему столько безвинных людей должны страдать, и почему столько виновных живут в свое удовольствие? Почему есть люди, которые могут что-то приказывать другим, чтобы они, например, надели военную форму, взяли в руки оружие и стреляли в людей, которых они не знают? Почему существуют ненависть, гонения, нужда и голод, а рядом — изобилие и расточительство? Почему один всю свою жизнь проводит в потемках, а другой, который мог бы быть его близнецом, — так он на него похож, — всю жизнь на свету? В Югославии, думает Миша, людей убивают и детей оперируют без наркоза. И это не только в Югославии, в разных местах происходят подобные вещи, в странах третьего мира миллионы людей умирают от голода. Все об этом знают, думает Миша, но не делают даже самой малости, чтобы прекратить это. В конце концов это станет причиной того, что все мы будем уничтожены, и это будет закономерно и справедливо.

После ванны Мишаспускается вниз, в гостиничный холл, слабо освещенный, с многочисленными мягкими диванами и креслами и несколькими жалкими комнатными пальмами. На одном из диванов сидит гость из страны Востока, на нем белый бурнус, он окружен пятью симпатичными молодыми дамами, одетыми в очень короткие платья с глубокими вырезами, слишком открытые, и туфли с острыми каблучками. Что это за дамы, Миша знает, потому что таких он уже видел в Восточном Берлине в валютных отелях для иностранцев: все красотки там работали на службу госбезопасности, эти, в «Интуристе», наверняка такого же сорта. Так что подальше от них. Кроме того, Мише после разлуки с Ириной совершенно не до этого.

Он садится на диван в конце зала и замечает, что кто-то оставил на нем книгу. Когда-то у книги были красный льняной переплет и белая бумага, теперь бумага засалилась и стала желто-серой, красный переплет выцвел, испачкался и покрыт жирными пятнами. Как и у людей, у книг разные судьбы. Некоторые книги благородно стоят на полках, другие забыты на обшарпанных гостиничных диванах, и Миша, который так любит книги, конечно, сразу смотрит, кто автор этой книги и как она называется. Так, автор русский, Илья Эренбург, о котором Миша уже слышал, он написал много романов, этот называется «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».

Миша листает книгу. Кто-то отчеркнул одно место на полях страницы 21, и, когда Миша читает эти строки, он думает, что не бывает того, что зовется людьми случайностью. Нет, ничто не случайно, все предопределено, потому что только что в ванной…

Там написано: «Если два еврея найдут один талес — кому он должен принадлежать? Тому, кто первый его увидел, или тому, кто первый его поднял? Попробуйте-ка решить эту задачу… Что важнее, рука или глаза? Открытие или работа? Вдохновение или воля? Если отдать тому, кто первый увидел, обидится голова: „Я распорядилась, чтобы рука подняла талес“. Если отдать тому, кто первый поднял, обидится сердце: „Я подсказало глазам, что их ждет находка“. Если оставить талес на дороге, то пропадет хороший талес, который нужен каждому еврею для молитвы. Если разрезать талес на две части, то он никому не будет нужен. Если пользоваться талесом по очереди, то два еврея возненавидят друг друга, ибо одному человеку просторно даже в желудке у рыбы, а двум тесно даже в самом замечательном раю. Что же делать с этим коварным талесом?.. Что делать со справедливостью?

Лучше всего не находить талеса и не думать о справедливости.»

Да, размышляет Миша, я только что думал о справедливости, это верно, что люди таковы. У всех понятий и свойств есть соответствующие им противоположные понятия и свойства. Холодно — горячо, день — ночь, жизнь — смерть, добрый — злой, радостный — печальный, молодой — старый, бедный — богатый, здоровый — больной, война — мир, любовь — ненависть, голодный — сытый, надежда — отчаянье, мужество — трусость… И все это можно встретить, и так может продолжаться бесконечно, только для справедливости это неверно. Несправедливость, ее противоположность, существует. Куда ни посмотри. Повсюду. На всем белом свете. Но справедливости нет, конечно, нет, нигде и никогда не было, размышляет Миша. Поэтому действительно не надо о ней думать. Потому что какой смысл думать о том, чего нет?

— Почему так мрачно? — спрашивает женский голос.

Миша вздрагивает — он не заметил, что стал размышлять вслух. Он поднимает глаза: перед ним стоит дама, настолько прекрасная, что просто уму непостижимо, и это не одна из тех, что работают на госбезопасность, он голову готов дать на отсечение. Такой красивой дамы Миша еще ни разу в жизни не встречал, он даже не подозревал, что вообще бывает такая красота. Возможно, думает он, этой дамы нет, возможно, он уже сошел с ума и ему уже слышатся голоса и видятся образы, после всего того, что с ним стряслось.

Миша зажмуривает глаза и снова их открывает, а дама в зеленом платье все еще стоит перед ним, у нее каштановые волосы, большие карие глаза, кожа словно из шелка и восхитительная фигура. А как от этой дамы пахнет, так чудесно, так возбуждающе, а как она улыбается, нет, в самом деле!

Миша, шатаясь, поднимается с дивана, он все еще неуверенно стоит на ногах, кланяется и называет свое имя, а дама говорит глубоким, грудным голосом:

— Меня зовут Мелоди Линдон. По одной «ипсилон».

Мелоди Линдон… Так зовут эту даму, эту богиню, которая заговорила с ним и спросила его, почему он такой мрачный, он, которого несколько часов назад от смерти отделяли секунды. Он вдали от своих друзей в Димитровке и Ротбухене и еще дальше от кузины Эммы Плишке в Бруклине, один, абсолютно одинокий и брошенный. Это слишком много для одного дня, этого не выдержит даже самый сильный человек, а Миша гораздо слабее, поэтому он сопит от волнения, и сопение вот-вот перейдет в рыдание, это ужасно, но он не может этого скрыть.

А дама, которую зовут Мелоди Линдон, садится рядом с ним на диван и утешает его, ну, ну, хватит, пожалуйста, не надо так печалиться, она не может выдержать, когда кто-то одинок, как она.

— Вы… Вы одиноки? — бормочет Миша.

— Совершенно, — говорит она и смотрит на него огромными карими глазами. — И так далеко от дома.

— От… — Миша может говорить только, запинаясь. — От дома где, мадам?

— В Нью-Йорке.

— Нью-Йорк! — кричит он. Так не бывает. Это ему всего лишь снится! Нью-Йорк!

— Ну, ну, господин Кафанке, — говорит Мелоди Линдон. — Что с вами? В чем дело? Я из Нью-Йорка, я американка.

— Американка в Москве?

— Да. Я здесь работала.

— Вы здесь работали? Так вы больше не работаете?

— Нет, — говорит она. — Работа кончилась. Я сдала квартиру и живу здесь, в гостинице «Интурист».

Одинокие дети!

— Но я тоже здесь живу…

— Не может быть!

— Да!

— Тогда что-то должно было свести нас друг с другом. Случайно это быть не может.

— Случайностей, — говорит Миша, — вообще не бывает. Все… — И тут он замолкает и пунцово краснеет от смущения.

— Что все? — спрашивает Мелоди Линдон. Эти огромные, участливые карие глаза!

— Предопределено, — говорит Миша тихо и сопит.

— Да! — говорит она. — Я тоже твердо в это верю. Все предопределено. То, что мы сегодня здесь встретились, — вы так несчастны, я так одинока… Вы тоже ведь нездешний, господин Кафанке, да? Вы тоже издалека, не так ли?

— Да, из Германии.

— А что вы здесь делаете? — Она кладет свою руку на его. После этого Миша гибнет окончательно. Этой тонкой, нежной руки достаточно, чтобы он потерял голову. Столько тепла от чужого человека! Столько сердечности и сочувствия! А эти глаза, эти непостижимые карие глаза… Только теперь Миша осознал все свое горе. Что он пережил доселе, какой тернистый путь у него за спиной, какой еще впереди! Кто знает, что час грядущий ему готовит? Правда, Ежов сказал, что поможет ему получить визу, но сделает ли он это? Ведь для Ежова он сейчас очень опасен, со всем, что он знает об Эр-Рияде и профессоре Волкове, думает Миша. А эта прекрасная американка! Если бы он ей только рассказал что-нибудь о том… Разве это не было бы намного надежнее и лучше для России и для всего мира, если бы Мишу побыстрее убили, чтобы он уж наверняка ничего не выдал? Может быть, убийца уже здесь? За этой пальмой? За той колонной? Уже целится из специального ружья в Мишину голову? И сейчас уже грянет выстрел, почти неслышный благодаря глушителю? Сколько времени жить ему еще осталось?

О, он, конечно, сдержит свое слово. Ни звука о Волкове и об ошибке. Но все о своем изобретении, об эко-клозете.

Красавица глубоко потрясена.

— Нет! — кричит она. — Нет, человек, сделавший такое великое изобретение, не может быть таким грустным! Вы больше не одиноки, друг мой, я с вами. Я остаюсь с вами.

— Вы… остаетесь… со… мной? — Сопение.

— Разумеется! Случайностей не бывает, это мы знаем оба. Мы должны были встретиться. Сегодня. Здесь. Судьба. Предопределение. Рок. Да, это все. Двое потерянных людей в десятимиллионном городе… и теперь… Ах, как я счастлива!

— Вы счастливы, мадам?

— Не называйте меня мадам, Миша! Скажите «Мелоди», пожалуйста!

— Мелоди, — пробует он тихо. И еще раз громко: — Мелоди!

Ее лицо совсем близко к его лицу. Такого не бывает — это небесное создание и я, ничтожный полуеврей со столькими комплексами и страхами! Этого не бывает? Но это же есть! Чудеса еще случаются! Да, надо верить в чудеса, тогда они будут происходить, думает Миша. Того, кто не верит в чудо, нельзя назвать реалистом. Просто бывает крайняя степень ситуаций, когда невозможное становится возможным, а это и есть чудо.

— Мелоди, — говорит Миша. — О, Мелоди, вы так красивы. Вы — самая красивая женщина в мире…

— Конечно, — говорит она скромно, — я красива… не самая красивая в мире, это преувеличение…

— Это правда.

— Это абсурд! Красивая, да, красивая, — но что это приносило мне до сих пор в жизни? Только несчастья мне это приносило, потому что, конечно, были мужчины, вы это понимаете…

— Разумеется, Мелоди. Как не понять…

— Но они были недостойны… поверхностны… эгоистичны, тщеславны… думали только о себе… украшали себя мною… Я так много пережила… ни слова об этом! Это главная причина моего одиночества, почему я могу уважать и… любить только мужчин с душой. Для меня в первую очередь важна душа мужчины, а потом все остальное… У вас благородная душа — молчите, она у вас есть! Из всего, что вы рассказали, это явствует, из вашего изобретения… вы архитектор мысли, человек вселенской доброты…

Так. На этом мы остановимся.

И спросим вас, очаровательная читательница, высокообразованный читатель, знаток сердец человеческих: за кого приняли бы вы женщину, которая произносит такие слова, которая так себя ведет? Самое малое — за истеричку, вы абсолютно правы. Но вы видите — это красивая, очень красивая истеричка. А у истерички может быть особый шарм, очень много шарма. И много чего другого. И подумайте: есть крайняя степень ситуаций, когда невозможное становится… но об этом мы уже говорили.

36

Вплоть до путча дежурная по этажу была жупелом.

После путча с дежурной дела обстоят так. Она выглядит жупелом лишь иногда. А обычно кажется, будто дежурной на третьем этаже отеля «Интурист» больше нет. Она создает образ заботливой матери (но его все дежурные создавали и раньше). У нее невероятных размеров грудь (но она и раньше у всех них была такой), принимает с улыбкой пять марок, которые протягивает ей Миша (так это они всегда делали, дежурные), а потом продает ему бутылку настоящего шотландского виски. Конечно, тоже за немецкие марки. Вот этого последнего не делала ни одна дежурная. Не потому, что не хотела, а потому, что ни у одной не было шотландского виски на продажу. Теперь, когда мафия в России взяла на себя заботу и об алкогольной проблеме, оно есть у дежурных, которые работают с мафией, — любой сорт алкоголя, сигарет, мыла, чая, кофе и других хороших вещей. Мафия не интересуется политическими взглядами своих клиентов, только валютой. Дежурные стали намного либеральнее с тех пор, как мафия перевербовала их из КГБ — так же, как и красоток в гостиничных холлах. Им можно доверять — большей части.

Дежурная — это ответственная по этажу в гостинице. Та, что дежурит вечером 26 апреля 1992 года на третьем этаже гостиницы «Интурист», продала Мише бутылку Chivas Regal и почти наверняка является дружелюбно-безвредным мафиозным созданием. Если Миша хоть немного разбирается в людях, Мелоди хорошо с ней знакома. Доброжелательная дежурная доверительно улыбается обоим, заговорщически подмигивает и объявляет, что ее смена до полуночи, и она еще принесет в Мишину комнату полотенца и все, что понадобится. Комната Мелоди на четвертом этаже, но дежурная не говорит ни слова, когда они вдвоем идут в Мишину комнату номер 312. Она грустно улыбается им вслед и думает — как прекрасна любовь, она еще помнит.

После этого в номере 312 происходит долгий разговор, в течение которого Мелоди и Миша выпивают несколько рюмок (дежурная принесла им вазочку с кубиками льда и содовую воду), слегка пьянея от великолепного виски (20-летней выдержки!) и интимной обстановки, они чувствуют себя все ближе и ближе друг другу. Миша рассказывает ей свою историю. Наконец, Мелоди снимает туфли, ложится на кровать и говорит, что теперь она хочет тоже все рассказать Мише, что их встреча все-таки предопределена судьбой, а вовсе не случайна. Она расстегивает несколько кнопок на своем зеленом платье, тут Мишу бросает в жар и в холод от того, что он видит, и он чувствует себя попавшим в волшебную сказку, самую прекрасную из всех. Он ведь так любит сказки и много их знает. Но это сказка чудеснее всех.

— Об этом можно говорить спокойно, Миша, — продолжает Мелоди (теперь они говорят друг с другом по-английски), — КГБ об этом знает, ЦРУ знает, что КГБ об этом знает, у них со времени окончания холодной войны больше нет тайн друг от друга, во всяком случае, в том, что касается их рядовых сотрудников, одной из которых была я.

— Ты была одной из них, Мелоди?

— Да, агентом, Миша. Но не 007, а рядовым. Интересная среда, хороший заработок, приятная служба.

— Ты… — сопение, — …ты была агентом ЦРУ?

— Я же говорю, милый.

— Как… как долго?

— Пять лет.

— Пять…

— Да, Миша, пять. Мне уже тридцать три.

— Не может быть!

— Да. В декабре будет тридцать четыре.

— Ты выглядишь на двадцать.

— Я знаю. Но я без работы.

— О Господи! С каких пор?

— После путча в августе. И мне все-таки повезло. Большинство из нас они уволили еще при Горби, некоторых несколько лет назад.

— Да, но на что… Я хочу сказать, ты получила компенсацию?

Тут Мелоди смеется, так что видны ее красивые зубы, а когда она подтягивает колено к животу, виден еще и край ее шелковых чулок и черные трусики, и у Миши начинают гореть уши. Он делает большой глоток виски с содовой и снова наполняет рюмки, потому что Мелоди тоже возбуждается все сильнее.

— Компенсацию! — говорит она своим грудным голосом, который сам по себе уже мог бы разбить сердце. В самом деле, если бы даже у нее не было ничего, кроме ее голоса, ей бы это удалось, но у нее есть еще многое другое. — Кубик льда, Миша, пожалуйста! Спасибо. Нет, никакой компенсации. Никакой.

— Да, но… Прости, я не хочу быть бестактным, но на что ты живешь с тех пор? Чем ты занимаешься?

— Ах, то одно, то другое, — говорит Мелоди. — Что придется. Маленькие услуги, понимаешь ли. Всегда находится немного дела. Главное, ни от чего не отказываться. Я с трудом, но перебиваюсь. Есть много других, кому действительно плохо приходится. Не только здесь. Русским коллегам в Америке тоже. И коллегам во многих других странах. Иди, ляг рядом со мной, Миша! Так ведь намного лучше, да? Как ты сложен, ах!

Тут настроение у Миши действительно становится праздничным, потому что этого ему еще ни одна женщина не говорила, пока на нем были надеты брюки. Но, конечно, возбуждение, виски, аромат, который источает Мелоди, ее прекрасные ноги, ее прелестная грудь, и тут она его еще и поглаживает, и он собирается с духом и тоже ласкает ее. Видите, робкий Миша тоже не всегда робок!

— Тебе жарко, милый?

— Да… да.

— Тогда сними пиджак! И галстук сними, подожди, я тебе помогу! И расстегни рубашку! Ты не против, если я выскользну из платья?

Он не только не против, но и помогает ей. Обстановка становится все сказочнее — а на улице все больше смеркается. Какой дивный весенний вечер!

— Теперь я наполню стаканы, — говорит Мелоди и наливает вино, при этом она обольстительно изгибается и качает бедрами, ай-ай-ай! Хорошо, что милая дежурная уже принесла в ванную полотенца, когда приходила со льдом и содовой.

— За тебя, Миша!

— Твое здоровье, Мелоди!

— Твое, милый. Нет, ты просто не представляешь себе, что означал этот конец холодной войны, эта разрядка напряженности между Востоком и Западом для тысяч, десятков тысяч таких, как мы! Конец средств к существованию, Миша. Подожди-ка, я только хочу снять этот пояс для чулок… так намного приятнее. Ты тоже сними свои брюки! Ах, чего ты будешь стесняться, когда судьба нас обоих… Ты представить себе не можешь, какая нищета царит среди нас и коллег из других подобных служб! Мне еще живется хорошо, у меня есть то одно, то другое, как я уже сказала. Но у некоторых ничего нет. Совсем ничего! Они стоят перед пропастью. Это же отборные мужчины и женщины, не так ли, интеллигентные, прекрасно воспитанные, из лучших семей, из русских коллег многие были дальними родственниками Романовых… мои предки прибыли в Новый Свет на «Мэйфлауэр»… Ты удивлен? Такая, как я, не может же пойти на панель!

— Не… возможно. — Надо снять брюки. Давят! А если Мелоди еще немного погладит…

— Между США и Россией сейчас нет холодной войны, — говорит она с горечью. — Кого волнуют при этом простые агенты? Никого! США и Россия объединяются против третьего мира, там люди становятся все опаснее, потому что они делаются все беднее и все большая часть их голодает… Я думаю, я сниму бюстгальтер, как тебе?

— Ха… грм…

— Ах, какое облегчение! Нравятся тебе мои шарики?

— Я никогда не видел красивее…

— Можешь спокойно их потрогать, им это нравится, Миша. Все настоящее, никакого силикона, никаких инъекций… О Боже, теперь ты соски… Дальше, не останавливайся, продолжай, у меня невероятно чувствительные сос… О, Миша, Миша, Миша…

Она стонет в порыве страсти, и вот ее язык уже у него в горле, вот это поцелуй!

Дети, отвернитесь, это не для вас!

Спустя вечность они разъединяются. Миша выскальзывает из брюк, просто это невыносимо, так давит, и, пока он выскальзывает, Мелоди говорит:

— Мусульмане самые опасные, в смысле завоевания мирового господства… Но у них свои службы, очень редко им бывает нужен кто-нибудь из нас… Сними с меня мои трусики, ах, милый, какой ты нежный, какой ты сладкий… Ты замечаешь, какая я уже влажная?

Да он это замечает и еще то, что у нее натуральный каштановый цвет волос, никакой краски, и к тому же распущенный пояс для чулок и сами шелковые чулки, это… это… Ничего настолько возбуждающего Миша еще никогда не видел, такого с ним еще не было.

— Аааах, — произносит Мелоди и спрашивает: — У тебя что-нибудь есть?

— Что есть?

— Ну… ты же знаешь.

— Ах, это. Нет.

— Ни одного?

— Нет, к сожалению. Дежурная мне наверняка бы продала что-нибудь, но я не осмелился попросить, потому что я думал, ты тогда подумаешь, что я хочу с первого раза…

— Ну, ведь ты же этого хочешь! И я тоже…

— Ах, Мелоди, Мелоди… что мы только делаем?

— Мне надо в ванную, — говорит Мелоди, выскакивает из кровати и исчезает. Дверь захлопывается.

Миша лежит в постели и чувствует, как кровь стучит у него в висках и в другом месте. Он включает маленький радиоприемник и ищет, находит подходящую станцию, передающую старомодную танцевальную музыку. Это именно то, что надо, думает Миша, может быть, включить еще ночник, чтобы все было еще и видно, а тут уже приходит из ванной Мелоди и благоухает, свежевымытая и надушенная, ах, ах, какое наслаждение, и она, шмыгнув к Мише, хрипло шепчет:

— Теперь иди ты! Быстро, быстро… на краю ванны стоит моя сумочка… там целая пачка… Я тоже думала, что ты подумаешь, я хочу сразу в первый раз, но теперь, раз у тебя нет ни одного…

— Да, — говорит Миша и мчится в ванную, — да, да, я сейчас же вернусь, милая Мелоди…

Взгляд назад — из радио доносится музыка, мягкая, как шелк, и слабый свет ночника играет на белой коже Мелоди. Как она красива, как она прекрасна — под душ, скорее! Холодная вода, хотя…

Миша долго стоит под душем и основательно моется и начинает стыдиться все больше, так что он даже повязывает полотенце на бедра, прежде чем вернуться в комнату, где его ждет Мелоди, с распростертыми объятиями и раскрытыми бедрами.

— Ты нашел упаковку?

— Да…

— Надел?

— Нет.

— Так где же он?

— У меня в руке.

— Что значит, у тебя в руке?

— Я был так возбужден, Мелоди. Но когда я полез под холодный душ. И я смогу надеть, только когда он снова…

— Ах, вот что. Мой сладкий малыш! Сними это дурацкое полотенце! Это мы сейчас быстро сделаем, мои губы… — И тут Мелоди вдруг выскакивает из постели и проносится мимо Миши опять в ванную.

— Что с тобой? — спрашивает он испуганно.

— Забыла моего Джонни, — слышит он ее ответ и видит, как она роется в своей большой крокодиловой сумке.

— Твоего кого?

— Моего Джонни, — говорит она и достает из сумки мешочек с «молнией», расстегивает «молнию» и вынимает из мешочка продолговатое устройство, у которого, как видит Миша, есть ступенчатый переключатель, один, два, три, а впереди небольшой, очень гладкий диск на коротком металлическом стержне, а еще у этого прибора есть электрический шнур и штепсель.

— Что это такое? — спрашивает Миша, пока Мелоди, встав на колени возле кровати (Боже, какие ягодицы!), ищет и ищет…

— Что ты ищешь?

— Розетку.

— Зачем тебе розетка?

— Для моего Джонни. Ты никогда не видел массажный аппарат, дорогой?

— Нет. Зачем… Там, у входа есть одна…

— Спасибо, дорогой. — Мелоди втыкает вилку в розетку и включает: слышится жужжание. Вторая ступень: жужжание громче. Третья ступень: очень громкое жужжание. Мелоди стонет и спешит со своим Джонни в руке обратно в постель. Теперь он жужжит тихо, первая ступень, и вот она лежит перед Мишей и двигает металлическим диском по тому месту, где у нее вход, туда-сюда, и прикрывает глаза и начинает часто дышать, и тут Миша уже в состоянии надеть резинку очень быстро и без труда.

— С этим все в тысячу раз лучше, понимаешь, Миша, — говорит Мелоди, учащая дыхание. — Мой Джонни и ты — это просто рай! У тебя еще не было такого с женщинами? Нет? Мой милый Джонни, он и на батарейках работает, но здесь так трудно достать батарейки… Хотя я знаю один магазин, где всегда какие-нибудь есть…

Это хорошо, думает Миша (даже в такой ситуации его мысли продолжают блуждать), надо мне тоже туда пойти и купить батарейки для моего радио. У меня больше нет в запасе.

«Blue moon», всхлипывает по радио московский эстрадный оркестр.

— Иди, дорогой, иди ко мне, тебе вовсе не нужно перед этим… Ну, иди же!

И он идет к ней и скользит по ней, а кровь стучит, стучит, о, как она стучит!

— Подожди, я помогу тебе… Он ведь не неприятен тебе, мой Джонни? Или мешает?.. Не может быть!.. Он ведь и тебе приятен, да?.. Ты чувствуешь, как он вибрирует? Чувствуешь?.. Ах, ты большой… Глубже… глубже… Подожди, дорогой, не так быстро, не так поспешно… медленнее… медленнее… да, да, так!.. Так хорошо, так восхитительно… Ах… ах… ах!..

Да, ах, ах, ах, но этот Джонни Мише мешает. Только Миша начнет, как все время на него наталкивается, прежде всего потому, что Мелоди все сильнее и сильнее им двигает. Вот черт! Я же не могу из-за этого глубоко… а я же хочу… мне же надо… Я сойду с ума, если не буду совсем глубоко…

— Убери эту штуку, Мелоди!

Мелоди уже где-то в другом мире. Она не слышит его. Она стонет и завывает, и охает, и притягивает к себе его голову и все остальное, а Миша натыкается на Джонни, теперь жужжание стало громче, должно быть, включена вторая ступень, она мечется по кровати… Нет, так не пойдет, я так не могу… я так не войду… Третья ступень: жужжание еще громче, громче, чем красивая музыка, «Fascination», но эта жалкая штуковина, и все время вклинивается ее рука…

— Мелоди!

Не слышит.

— Убери эту штуку!

Никакой реакции.

Этого он не выдерживает. Каким бы мягким он ни был, сейчас он рассвирепел, Боже, каким Миша стал буйным! И он просто хватает ее за руку, вырывает электрического Джонни, вытаскивает его и швыряет на ковер.

— Нет! — кричит Мелоди.

— Да! — говорит он, наваливается на нее и принимается за дело. — Это тебе не нужно, милая, со мной тебе это не нужно!

— Мне… мне всегда это нужно… Почему ты это сделал… Без него я не могу…

Но тут она вдруг перестает говорить, ее глаза расширяются, он делает все, что может, тут Мелоди становится буйной, буйной, как дикий зверь, и кричит, да, теперь она громко кричит и так сильно мечется, что ему стоит труда удержаться на ней. Должно быть, Мелоди потеряла рассудок, такого с ним еще никогда не было, такая страсть, такие звуки, такие слова. Да здравствуют метисы, которым надо так долго! — думает Миша, потому что она кончает и кончает, и снова кончает, он это чувствует, и когда, наконец, это подходит у него, он кончает так, как никогда в своей жизни. Он просто взрывается.

И вот они лежат друг возле друга, обливаясь потом, задыхаясь, и вдруг Миша замечает, что это чудо плачет. Всхлипывая порывисто, она плачет…

— Мелоди! Мелоди! Что с тобой? Ответь твоему Мише! Тебе больно? Я сделал тебе больно?

— Ты…

— Да?

— Ты… ах! — кричит она, обвивает его руками и смеется, и плачет, плачет и смеется, и кричит: — Миша, Миша, мой милый Миша, ты… ты…

— Ну!

— Ты меня…

— Что я тебя?

— Лишил меня девственности, — говорит она тихо и тут же снова плачет.

— Лишил девственности? — повторяет Миша. — Ты хочешь сказать, я был первым…

— Вздор! — шепчет она, все еще прижимая его к себе. — Конечно, не первый, любимый, дорогой! И все же первый! Первый, с кем я снова и снова кончала — без моего Джонни.

— Без твоего Джонни… Значит, ты всегда…

— Не всегда. Только когда я на это решалась. Часто у меня не хватало мужества… Слишком сильные запреты, понимаешь… Но с тобой я их не чувствовала… но ты отнял у меня моего Джонни, и все было без него… Это было намного, намного сильнее, чем обычно с ним… В первый раз без него, Миша… О, я люблю, люблю тебя!.. Дай мне виски и сигарету, пожалуйста! Мы сейчас продолжим, я только немного приду в себя… Чтобы я могла еще раз это испытать… Я же считала, что я испорченная, ты себе представить не можешь, что это была за жизнь… — И она снова плачет, а потом берет его руку и покрывает ее бесконечными поцелуями, а потом берет его…

— Н-н-н-но… — Миша не в состоянии выговорить ни единой фразы, так он потрясен. Мелоди, эта прекрасная женщина, значит, она всегда может только с этой штукой и никогда без нее, но с ним, незаконнорожденным метисом, который не знает своих родителей, с которым до сих пор делали все, что хотели, которого преследовали и унижали, и обманывали, и приговаривали к смерти, и ставили к стенке, и пренебрегали им, с ним эта прелесть кончала как фейерверк! Это невероятно, это непостижимо, но это так, раз она так сходит с ума! — Н-н-н-но…

— В чем дело, милый?

— Я… я хотел сказать: но когда у тебя не было при себе Джонни… или он был сломан…

— Мой Джонни еще никогда не ломался, милый… еще никогда! Made in Germany… немецкое качество… он у меня с пятнадцати лет… за пятнадцать лет он еще ни разу не сломался.

— Ну да, но если это происходило в лесу… или на лужайке… я имею в виду, в таком месте, где не было розеток…

— Он работает от батареек, я же тебе говорила! Конечно, есть много других моделей, из пластика… все, что только можно придумать, они придумали. Но, видишь ли, я верна привычке, и я ненавижу пластик. Я никогда бы не стала пользоваться пластиковым. Никогда! Только моим добрым, старым Джонни…

— Да, я это понял… но я не это имел в виду…

— А что ты имеешь в виду, дорогой?

— Ты же знаешь… если… одним словом, если у тебя его просто с собой не было… Что ты тогда делала, Мелоди?

— Театр.

— Что?

— Театр, милый, я разыгрывала мужчинам спектакль.

— Как это?

— Ну, если мне казалось, что все уже слишком долго, а я знала, что без Джонни никогда не получится, тогда я стонала и кричала, что я умираю, что я больше не могу, — а потом я быстренько бежала в ванную или за куст…

— Бедная Мелоди!

— …и там, в ванной или за кустом, я делала это себе сама… Но сейчас, с тобой, мне не надо устраивать театр… О, милый, милый, как я счастлива, какое облегчение! В первый раз в моей жизни!

В первый раз в ее жизни! С ним! Можно просто лопнуть от гордости, можно просто лишиться рассудка, тут уж каждый будет вынужден простить Мише, что в этот и последующие моменты он забывает о своей большой и единственной любви, о доброй Ирине, тут уж просто никто не сможет на него рассердиться. Подумать только, ведь любовь — это небесная сила! И если даже это не небесная любовь, тем более вы должны понять Мишу, я искренне вас прошу! Кроме того, у любого христианина, мусульманина, иудея, буддиста, атеиста были бы такие же отговорки.

37

Все это тут же начинается снова и продолжается с перерывами, пока солнце не поднимается высоко в небе. Потом они спят без сновидений, и когда немного приходят в себя, уже 5 часов вечера 27 апреля. Они вместе купаются и вытирают друг друга; выясняется, что милая дежурная во второй половине дня опять дежурит. Она подает им «завтрак» в постель, они ужасно голодны, дежурная уже об этом подумала, приносит много еды и снисходительно улыбается — все мы когда-то были молодыми.

Неожиданно звонит телефон; это следователь Юрий Ежов. Он сообщает, что уже начал заниматься Мишиными визами с русскими властями и в американском консульстве; через три, самое большее, через четыре дня Миша получит все документы, остается только билет на самолет в Нью-Йорк — и все.

— Всего хорошего, дорогой господин Кафанке!

Мелоди прижала ухо к трубке и тоже все слышала; теперь они обнимают друг друга от счастья, танцуют голые и падают, запыхавшись, на кровать, и все происходит еще лучше.

— Мы летим вместе! — кричит Мелоди. — Ты и я! Я могу уехать отсюда, когда захочу, я просто горю от нетерпения! У меня до сих пор не было желания принимать решение, но теперь все иначе, когда ты вошел в мою жизнь! Я знаю Нью-Йорк как свои пять пальцев, и ты можешь себе представить, сколько у меня влиятельных знакомых благодаря моей профессии! Только позволь твоей Мелоди действовать, и за год ты станешь богатым, милый Миша, через год тебя, благодаря твоему изобретению, узнает вся Америка!

Скажите, может ли жизнь быть чудеснее? Разве не позабудешь тут все, что было?

— Ах, Мелоди, Мелоди…

— Да, Миша, да, да! Иди к твоей Мелоди, которая так любит тебя…

Миша идет.

В последующие три дня они практически не вылезают из постели. Миша — обычный здоровый молодой мужчина, но сейчас он совершает то, что не в состоянии совершить десять мужчин, особенно после того, как Мелоди выбросила своего Джонни — он ей больше не нужен.

Ах, но великий поэт Генрих Гейне, которого Миша так чтит, писал: «Любовь утомляет человека, она обессиливает человека» (с прекрасной Мелоди это так). На третий день у Миши появляются первые признаки утомления.

Ну, это не проблема!

— Когда я работала, — говорит Мелоди, — у меня всегда было очень много дел, и я тоже бывала утомлена, а для таких случаев у каждого агента есть пилюли, они могут быть красными и голубыми, белыми и полосатыми, у меня их еще много, милый, это в сто раз лучше, чем самый лучший первитин, с ним и ты вообще не будешь останавливаться. Подожди, я дам тебе несколько этих uppers!

— Этих — чего?

— Uppers! От слова up — вверх, выше. — Мелоди бежит в ванную и возвращается оттуда с тремя красными пилюлями. — На, запей чаем! Ты почувствуешь, что это чудо, мой дорогой!

Миша берет, глотает и чувствует, что это действительно чудо. Боже всемогущий, действительно, утомления как не бывало! Гоп, продолжаем!

Конечно, даже у самых лучших uppers есть побочные эффекты. Не то чтобы после их употребления затрахиваются до смерти, но со временем у принявшего их начинает кружиться голова. Только головокружение, не усталость. Приятное головокружение, такое же веселое, как при легком опьянении. И зрение тоже немного притупляется, цвета блекнут, кажется, что все колышется, не только сам, но и сладкая Мелоди тоже в мягком, убаюкивающем колыхании. И все шорохи гулом отдаются в ушах. Как при легком опьянении, но опьянение становится все сильнее и сильнее, сознание у Миши уже не такое ясное, скажем честно: о ясности сознания не может быть и речи.

Ежов снова звонит и говорит, что он распорядился, чтобы из отдела УВИРа, выдающего выездные визы, бланки для Миши доставили в гостиницу, и из консульства США тоже. Бланки доставлены, и Миша очень рад, что Мелоди помогает ему их заполнять, потому что его руки тем временем начали слегка дрожать, а буквы плывут перед глазами. Но у Мелоди такой красивый почерк (и она не принимала uppers), она все заполняет, а Мише говорит, что он должен полежать и немного отдохнуть. Она купается, роскошно одевается в своей комнате, целует его — я скоро вернусь к тебе, милый! — и относит бланки туда, куда следует, там их принимают и говорят, что все в порядке. Ежов действительно организовал все великолепно! Мелоди сразу же покупает два билета на швейцарский самолет, на понедельник, 4 мая, вылет в 11.35, — ну, как ты находишь это, дорогой? — и бросает билеты и паспорта на кровать, где лежит Миша.

— Великолепно, — говорит Миша, который теперь уже вообще ничего не может прочитать в своем полубессознательном состоянии, — я нахожу это великолепным. Чудесным. Ты фантастическая женщина, Мелоди! Жизнь фантастически прекрасна! Господи, Нью-Йорк! Мой эко-клозет! Господи, как я взволнован!

— Ты уже летал раньше, милый?

— Еще нет!

— Я так и думала. Поэтому я выбрала самолет «Джамбо» и забронировала два места в первом классе!

— Что это такое, «Джамбо»?

— Огромный комфортабельный пассажирский самолет, милый! Он рассчитан на несколько сотен пассажиров. А там, где мы будем сидеть, в первом классе, очень удобные кресла, дают лучшую еду и сколько угодно шампанского. Ха, теперь мой мальчик попадет в такую обстановку, что он никогда не забудет этот день в своей жизни!

38

Верно.

Поездку на такси в международный аэропорт Шереметьево Миша воспринимает так же, как все с тех пор, когда он наглотался uppers: как чудесный сон.

Вот сдача багажа, над окошком надпись SWISSAIR и ПЕРВЫЙ КЛАСС, буквы все время меняют цвет, чемоданы чудесным образом уплывают и исчезают. Мише весело, он смеется от всей души. Он получает багажную квитанцию, Мелоди получает багажную квитанцию, очаровательная девушка в изящной униформе смотрит на них обоих сияющими глазами. Все видят, как мы счастливы, думает Миша, девушка в окошке желает им приятного полета и говорит, что у них есть еще время, — можно пройти в комнату отдыха первого класса.

Туда они и идут, Миша витает в облаках, Мелоди держит его под руку, иначе он мог бы упасть от головокружения, а как красиво в комнате отдыха первого класса! Просторно, широкие кожаные диваны, все газеты мира, можно пить, что угодно, это ничего не стоит, говорит Мелоди, и даже закусывать, но Мелоди отговаривает его — есть они будут на борту.

А потом таможенный контроль. Надо пройти через какие-то дверные проемы, которые определяют, зазвенит у вас что-нибудь или нет. Если в сумках есть металл, он звенит, узнает Миша от очаровательной юной дамы в униформе. У него звенит. Причина — его маленький радиоприемник «Time», ничего страшного, он немедленно получит его назад. У Мелоди не звенит, а зазвенело бы, думает Миша, если бы у нее в крокодиловой сумке до сих пор лежал Джонни, и смеется. Кстати, а как же она раньше летала, когда Джонни еще был у нее? Он должен был бы звенеть! Наверное, она сдавала Джонни в багаж, думает Миша. Как это все волнующе, столько людей, столько голосов, все вперемешку, объявления по громкоговорителю, из которых Миша не понимает ни слова, столько изящно одетых улыбающихся дам и молодых людей в летной форме и этот диковинный, туннелеобразный переход, по которому все идут! Мелоди говорит, что это фаллос, и оттого, что это фаллос, Миша трясется от смеха. Он исполнен неземной радости, когда в конце фаллоса попадет прямо — грандиозно, фантастично, непостижимо! — в «Джамбо», и особенно симпатичная дама в униформе провожает обоих вперед, туда, где за занавеской находится рай первого класса.

Это великолепие практически сражает Мишу наповал, он замолкает и наполняется благоговением.

У Миши место у окна, его номер 2А, Мелоди сидит рядом с ним, на 2В. Таких великолепных мест в первом классе 16, кресла очень уютны, можно вытянуть ноги. У каждого кресла есть наушники, через которые можно слушать 15 радиостанций — музыку и новости на русском, английском, французском и немецком языках, как объясняет Мелоди.

А киноэкран перед Мишей, он здесь для чего?

— Здесь ты в любое время сможешь видеть, где мы находимся, и фильмы они тоже будут показывать, дорогой.

— Фильмы? В самолете? — Боже, как восхитительно кружится у Миши голова!

— Да, дорогой, да. Теперь начнется настоящая жизнь. Все, что было до этого, можно забыть. Посмотри только, что здесь еще есть! Посмотри-ка в иллюминатор!

Миша смотрит и снова смеется, потому что этот «Джамбо» все еще стоит на земле, вокруг бегают механики, какая же это огромная машина! А вот к ним уже спешат стюардессы и предлагают аперитивы, один стакан, два стакана, сколько хочешь.

— Не больше двух, дорогой! Скоро предложат еду.

Подходит блондинка, она приносит салфетки, свернутые в таблетки.

Что с ними надо делать?

— Мыть руки, — говорит Мелоди.

Салфетки горячие и влажные, ах, какое это блаженство, какой сервис!

Вслед за салфетками Миша получает пару новых, с иголочки, белых, легких тапочек. Он должен их надеть, говорит Мелоди.

— Надеть? А мои туфли?

— Ты должен их снять.

— Но почему?

— Наш полет будет длиться много часов, дорогой, твои ноги затекут в туфлях, понимаешь. В тапочках намного приятнее.

Миша влезает в тапочки и снова хохочет до полусмерти. Все это время из бортовых динамиков звучит нежная джазовая музыка. Потом в музыку вклинивается мужской голос; звучит английская речь:

— Говорит командир корабля… — Все дальнейшее Миша не слушает, он взволнован, он не понимает также, что показывают две стюардессы, прижимая к лицу маски, это не важно, это не понадобится, говорит Мелоди и страстно целует его. Как она счастлива! Как они оба счастливы!

Миша до того счастлив, что даже не замечает, как «Джамбо» разгоняется, мчится по взлетной полосе и поднимается в воздух. Ему приятно, что невидимый командир корабля в пилотской кабине так мягко и уверенно направляет в небо огромную машину.

Вот они уже над облаками. В Москве шел дождь, теперь через иллюминаторы светит солнце, под ними лежат белоснежные облака, как это красиво! В продолжение этого прекрасные стюардессы раздают тонкие папки с акварелями на них, в папках лежат листы тончайшей бумаги, запечатанные сверху донизу, у Миши кружится голова, он может разобрать только Lunch section, дальше все расплывается…

— Я тебе прочитаю, — говорит Мелоди. — Это блюда четырех различных меню, ты скажешь, чего бы тебе больше всего хотелось, милый! — Она целует его и начинает читать: — Значит, сначала закуски: балык из филе лососевых рыб «Царь Николай», малосольная икра, картофельные оладьи с кислым соусом, шампиньоны в горшочке с мясом и сметаной…

— Картофельные оладьи, пожалуйста…

— Дорогой, это же были только закуски! Слушай дальше! Промежуточные блюда: уха или индюшачий рулет с соусом из красной капусты, к нему салат с майонезом или заправленный уксусом и маслом…

— Святой Моисей!

— Немного внимания, для улучшения пищеварения: лимонный шербет с водкой или мятный шербет… Теперь основные блюда: говяжье филе в слоеном тесте, молодая дичь с каштанами, лангет с креветками, рубленая телятина с рести — это швейцарское национальное блюдо, знаешь, — вдобавок выбор овощей…

— Этого не бывает, это невозможно!

— Возможно, милый, возможно… А на десерт выбор из свежих фруктов, финиковый штрудел с шоколадным соусом, ванильное мороженое, кофе мокко, коньяк, ликеры, швейцарский шоколад… Так чего бы ты хотел?

— Я… я уже опять все позабыл… Человек не может удержать всего этого в голове!.. Я съем все, что ты закажешь, Мелоди, выбери что-нибудь, пожалуйста!

Это пиршество богов!

Мелоди подробно обсуждает меню с очень симпатичной юной стюардессой и заказывает блюда для себя и для Миши.

— А пить, мадам? У нас очень хорошие белые и красные вина…

— Я думаю, мы лучше возьмем шампанское.

— Очень хорошо. У мадам есть любимая марка?

— Comtes de Champagne… у вас оно есть?

— Разумеется, мадам. Comtes de Champagne. Благодарю вас за заказ.

Миша гордо смотрит на Мелоди. Как она это делает! Непринужденно! Благородно! Настоящая светская дама!

Начнем!

Из подлокотников кресел достаются столики и откидываются в горизонтальное положение. Накрываются камчатными салфетками! Великий Боже, это же лучшая веджвудская посуда, тут Миша дока! И тяжелое столовое серебро! И сверкающие хрустальные бокалы!

— Comtes de Champagne, — тихо мурлычет Мелоди, — лучшее шампанское в мире!

Конечно. Ни о чем худшем для нас теперь не может быть и речи!

Пирушка начинается и длится, длится маленькую вечность. После мокко Мелоди выбирает старый коньяк. Ничего лучшего Мише еще не доводилось пить. Все прекраснее становится цветное марево, сквозь которое он видит окружающий мир. Теперь он надевает наушники, он ведь так любит музыку, а там столько разной. Возьмем классику! Чайковский, ах, великолепно, «Патетическая симфония»!

Та стюардесса, которая принесла удобные тапочки, показывает ему теперь, как отодвинуть спинку кресла назад, а широкую подставку для ног выдвинуть вперед, чтобы ему было удобнее сидеть. На киноэкране появляется изображение, и Миша снова удивляется, потому что он видит там, в мультипликационном кадре, самолет, который медленно движется над географической картой России, а на верхней кромке экрана написано, что «Джамбо» сейчас летит со скоростью 970 километров в час на высоте 11 000 метров, а температура за бортом составляет минус 50 градусов. Минус 50 градусов! Надо согреться! Еще коньяка!

А потом на экране пишется, что сейчас будет показан фильм с Мишель Пфайффер, и для тех, кто хочет его посмотреть, любезные стюардессы опускают светофильтры на окна, так что становится сумеречно, а одна из них показывает Мише, что нужно сделать, чтобы слушать диалог из фильма через наушники — нужно нажать определенную кнопку на шкале «музыка — новости».

Фильм начинается, эта Мишель Пфайффер напоминает Мише одну девушку, в которую он когда-то был сильно и безответно влюблен, и он снова пьет старый коньяк. Вентиляторы подают свежий воздух, он пахнет духами и кожей, юная стюардесса осведомляется, не желает ли он еще рюмочку, конечно, он желает! Все люди, думает Миша, уже изрядно опьянев от мешанины из красных uppers, шампанского и коньяка, должны вкусить этого счастья, все бедныелюди на этом печальном свете… Утомительные дни и ночи берут свое, Миша засыпает. Его грудь мягко вздымается и опускается, счастливая улыбка блуждает на губах.

Высоко над земной юдолью несчастий мчится «Джамбо» своей дорогой. Мелоди, стюардессы и стюарды оберегают часы Мишиного сна и восстановления сил. Он не слышит никаких сообщений командира корабля, не ощущает, как самолет начинает снижаться, и лишь когда огромная машина с легким толчком, ах, да каким там толчком, слегка вздрогнув, касается посадочной полосы и выруливает к месту стоянки, Миша медленно пробуждается.

Из бортовых динамиков снова звучит прекрасная музыка, счастливая улыбка расплывается по мишиному лицу, когда он начинает соображать, где он.

Америка! — думает Миша, меняя уютные тапочки на свои уличные туфли. Я достиг ее. Америка! Отечество смелых и свободных! Четыре свободы: свобода слова и печати, свобода вероисповедания, свобода от нужды и свобода от страха. Ах, Миша знает великие документы человечества, он ведь так начитан!

Теперь он достиг своей цели! Америка прекрасна! Аэропорт Джона Ф. Кеннеди! Миша открывает глаза и смотрит из окна, «Джамбо» катит и катит, уже видно здание аэровокзала, сейчас Миша прочтет, что там написано огромными буквами, ах, прекрасный мир, прекрасная жизнь! Что там написано?

Миша читает слова сияющими глазами, Миша не верит им, он хватает ртом воздух, потому что огромными буквами написано: МЕЖДУНАРОДНЫЙ АЭРОПОРТ САДДАМ БАГДАД.

А внизу арабскими значками написано, вероятно, то же самое. А над всеми этими словами и знаками Миша видит огромный портрет добродушно улыбающегося президента Саддама Хусейна, действительно, у него приветливое лицо! И роскошный костюм! Саддам заказывает такие костюмы в Лондоне, Миша знает, что там лучшие в мире мужские портные.

Странен человек! Несмотря на это возвеличивающее душу зрелище, у Миши снова начинает кружиться голова, и все плывет в глазах от ужаса.

Но как же, черт возьми, это получилось? Миша впадает в панику. Он больше не пьян, действие uppers прошло, и поэтому он отворачивается от окна и смотрит на Мелоди, которая как раз пудрит себе нос, смотрясь в зеркальце пудреницы, что в ее руке, — самая красивая…

— Мелоди! — взвывает Миша.

— Да, милый? — она смотрит на него сияющими глазами.

— М-м-м-мы в Ба-ба-ба-багдаде!

— А где мы еще должны быть, мой дорогой?

— Дамы и господа, мы просим вас оставаться на своих местах, пока двигатели не будут остановлены. Спасибо!

Сначала по-английски, а потом на четырех других языках.

— В-в-в-в-в… — Миша тяжело дышит. Теперь только чтобы не случилось инфаркта. Это было бы не к месту.

— Ну?

— Мы должны быть в Нью-Йорке, Мелоди! Почему Багдад? Мы же хотели в Нью-Йорк!

— Мы и до сих пор хотим, Миша! Боже, как ты хорош, с твоими собачьими глазами, так бы и съела, — ааааах! — И она порывисто обнимает его.

— Ч-ч-ч-что значит — мы до сих пор хотим?

— Понимаешь, нам тут нужно доделать одну малость.

— Не понимаю! Доделать? Нам? В Багдаде? Что?

— Я же тебе сказала об этом в Москве.

— Ты мне ни слова не сказала.

— Я тебе говорила об этом три раза.

— Ни разу.

— Миша, ты хочешь разозлить меня?

— Ради Бога, нет, Мелоди! Но посмотри на меня! Ты видишь, — я обалдел от неожиданности. Я боюсь, что сошел с ума.

— Ты абсолютно нормален.

— Но почему я ничего не помню о том, что сначала какая-то мелочь в Багдаде, а потом Нью-Йорк?

— Мой бедненький, — говорит она и прижимается к нему (от ее прикосновения у Миши вновь кружится голова)… — Мой малыш просто немножко переутомился от того, что слишком часто делал свою Мелоди счастливой, — жарко шепчет красавица в мишино ушко. И покусывает его.

— Ч-ч-что ты хочешь этим сказать?

— Что ты под конец — прости, но то, что ты совершил, подкосило бы самого сильного мужчину! — плохо держался на ногах и едва ли что-то понимал, мое золотко.

— Я все понимал!

— Не все, милый.

«Джамбо», наконец, останавливается и затихает. Он не припарковывается здесь к фаллосу, трап подкатывается к нему…

— Ну, кто же ходил для тебя за всеми бумагами, потому что ты в перерывах так глубоко спал? Помнишь ли ты еще, как ты попал в аэропорт? Как мы поднялись в эту машину?

Миша смотрит на нее, проглатывает комок в горле и бормочет растерянно:

— Нет… ты права… Все это как в тумане… Я… я почти ничего не помню.

— Вот видишь, милый! Поэтому ты не помнишь, как я тебе сказала, что мы должны доделать еще одну малость в Ираке…

Толчок. Трап состыковался с «Джамбо».

— Наверное, так и было. Скажи мне только: что доделать?

— Я тебе все объяснила. Мне и в голову не пришло, что ты до такой степени ничего не соображаешь.

— Мелоди! Я хочу немедленно узнать… — начинает Миша громко, но в этот момент в салон первого класса входит офицер, высокий, красивый и, без сомнения, очень высокого звания. Все смотрят на него слегка удивленно и немного испуганно, на нем роскошная военная форма, отделанная золотом, да еще как! (Все они здесь, что ли, заказывают пошив в Лондоне?)

Вот он уже стоит перед Мелоди и Мишей, отдает честь и дарит ослепительную улыбку.

— Уважаемая мадам, уважаемый мсье, добро пожаловать в Багдад! Генерал Самава к вашим услугам.

Мелоди позволяет расшитому золотом поцеловать кончики своих пальцев. Миша нехотя пожимает этому типу руку. Вот радость. Теперь и генералы к нашим услугам!

— Позвольте, я пойду впереди, господа. О вашем багаже сейчас позаботятся. Машина стоит возле самолета, мы не хотим привлекать ничьего внимания…

— Ну, пойдем же! — говорит Мелоди Мише и семенит вперед вслед за расшитым золотом, отчего ее прелестная фигура смотрится еще лучше. Что же мне остается делать? — думает Миша и неуклюже шагает за ней к трапу.

Действительно, там ждет черный «Мерседес-600», удлиненный, прямо возле «Джамбо»! Стоит невыносимая жара.

Минутку! Миша останавливается и, открыв рот, озирается.

Где же мой ветер? Старый, мудрый ветер, блуждающий в течение шести тысяч лет вокруг земного шара, всегда предостерегавший меня, если запахнет жареным, мой спаситель, мой добрый, верный ветер? На этот раз он меня не предостерег. Я не почувствовал ни малейшего дуновения. Где же мой ветер?

— Позвольте попросить вас… — Генерал открывает дверцу автомобиля. Теперь меня расстреляют, мой ветер покинул меня, я пропал, думает Миша.

Мелоди уже устроилась сзади. Миша лезет следом, садится возле нее, генерал располагается напротив, стучит в толстое закрытое стекло, за которым сидит водитель-солдат, а рядом еще один. Машина едет по взлетно-посадочной полосе, мимо здания аэровокзала, на автостраду.

— Я отвезу вас в правительственную гостиницу, — говорит генерал. — Вам там понравится. Всех наших высоких гостей мы отвозим туда. Это лучше любого отеля в Багдаде и абсолютно безопасно.

— Очень благодарна вам, генерал, — поет Мелоди.

Она образованна, у нее хорошие манеры, она истинная леди, а не такая неказистая пролетарская фигура из ГДР, как ты, Миша, которого любая неожиданность убивает наповал, черт возьми, такое любого убьет наповал! А Мелоди — настоящая аристократка. Она все принимает спокойно и естественно, как будто такое случается с ней каждый день.

Водитель нажимает на газ. Мимо пролетают пальмовые рощи, пруды, цветники, промышленные здания, — частично разрушенные недавней войной, частично уже восстановленные, навстречу им попадаются неповоротливые повозки, запряженные мулами, люди в отрепьях, почти нагие дети, военные грузовики. Тихо жужжит кондиционер.

— Я хочу, наконец, знать… — начинает Миша, но Мелоди цедит сквозь зубы:

— Не сейчас! — и поворачивается, улыбаясь, к генералу Самава (если бы он знал, как она бедствовала со своим Джонни, пока я не появился, думает Миша, испытывая некую мешанину из ревности и страха), а генерал объясняет, что в Багдаде два с половиной миллиона жителей, здесь живет каждый пятый житель Ирака.

— Город контрастов, — говорит генерал. — Атмосфера «Тысячи и одной ночи», 140 мечетей с великолепными минаретами, базары, старые караван-сараи, школы Корана — и рядом высотные дома, оживленное движение, один из современнейших городов Среднего Востока!

Уже не встречаются медлительные повозки и промышленные сооружения, появились небоскребы и дворцы, некоторые повреждены.

— Мы въехали в западный пригород Аль-Мансур. — Генерал продолжает выполнять функции экскурсовода. — Здесь протекает река Кхирр, которая затем впадает в Тигр. Обратите внимание на эти колоссальные спортивные сооружения и новую территорию ярмарки с левой стороны! Мы находимся на Дамаскус-стрит. Вам не жарко, мадам, мсье?

— Превосходно. — Мелоди снова одаривает его улыбкой. Она готова броситься этому типу на шею, злится Миша. Да, заулыбался бы ты, со всеми своими пестрыми побрякушками, если бы знал то, что я знаю! Я лишил ее девственности, я единственный мужчина в ее жизни, с тобой она бы разыграла спектакль, а потом побежала бы в ванну, ты, осел! Но что мы должны доделать в Багдаде?

— На той стороне слева — музей Ирака, один из самых известных в мире. В нем находятся предметы, обнаруженные при раскопках развалин поселений в Месопотамии, которые могут дать вам, мадам, мсье, всеобъемлющее представление о культуре шумеров, аккадов, вавилонцев, ассирийцев, парфян и арабов…

Перед музеем Миша видит троих детей, — двух мальчиков и девочку, — они в лохмотьях, босые, не старше двенадцати лет. Мальчики ковыляют на костылях, у одного ампутирована правая нога, у другого — левая, у девочки отсутствует кисть левой руки.

— Ужасно, — говорит Миша.

— Что ужасно, мсье?

— Там, напротив, дети…

— Жертвы войны, мсье. В нашей стране много жертв войны. Воздушные налеты Американских дьяволов… Скоро они пожалеют об этом, о да, очень пожалеют. Они поплатятся за это…

— Кто заботится об этих детях? Почему на них лохмотья? — спрашивает Миша.

— Этот музей каждый гость нашей страны мечтает увидеть, мадам, это, так сказать, наша национальная гордость, ха-ха-ха!

Мерзкий тип, думает Миша. Но все же, что ему от нас нужно?

— Мы обязательно посетим его, вашу национальную гордость, — поет Мелоди, разглядывая этого мерзкого типа из-под полуприкрытых век.

Еще и флиртует, стерва! Флирт поднимает настроение этому типу.

— Глиняные сосуды и маленькие статуэтки из Тель-Халафа и Саммары относятся к пятому тысячелетию до нашей эры — да, да, здесь колыбель человечества. Базальтовая стела с изображением охоты на львов относится приблизительно к 3300 году до нашей эры…

— Мелоди, я хочу немедленно узнать, что у нас здесь за дело!

— Заткнись!

Миша цепенеет. Это говорит женщина, которая со мной бредит и несет околесицу от наслаждения? Нет, здесь что-то не так!

— Теперь мы подъезжаем к мосту Шухада. Американские дьяволы разбомбили мосты через Тигр — в общей сложности три. Мы их восстановили в кратчайшее время, они стали лучше и красивее, чем прежде. Сейчас под нами священная вода Тигра… Справа старый университет, основанный в 1232 году халифом Мустанзиром, двухэтажные, отчасти замурованные анфилады арок и высокие, украшенные лепниной молитвенные залы. Сегодня музей… Слева дворец Аббасидов. Стоит на месте старой крепости Багдада… Справа мечеть Марьян, построена в 1356 году, обратите внимание на великолепно украшенный портал, мадам! (Теперь этот сукин сын говорит только мадам, а не мсье!)

— Грандиозно! Мне кажется, что я в раю… — поет Мелоди.

Подожди, думает Миша, вот приедем в гостиницу! Тогда ты услышишь пение всех ангелов, ты, стерва! Своего Джонни ты в Москве выбросила, теперь ты полностью от меня зависишь!

— Всего через несколько шагов отсюда, на краю шелкового базара на Аль-Самавал-стрит находится Кхан-Марьян, — справа, дорогая мадам, справа! — построенный в 1358 году как караван-сарай, то есть как постоялый двор. Сейчас здесь размещается Арабско-Исламский музей. На него пришелся ракетный удар Американских дьяволов. Реставрируется, вы это видите, дорогая мадам!

Снова калеки — взрослые и дети: семеро слепых, один за другим, держат друг друга за плечи, впереди идет восьмой, зрячий, но у него нет руки. Сейчас они ждут, когда светофор откроет им дорогу.

— Ужасно, — говорит Миша и указывает кивком головы на группу. Ему хочется волком выть.

— Американские дьяволы. Вы видите своими глазами, что натворили эти бестии. Они скоро поплатятся за это! — И без перехода: — Справа, мадам, Национальная картинная галерея… мечеть Хайдар-Кхан с единственным в своем роде куполом… Здание правительства, отчасти разрушенное… Президент и его Штаб работают в расположенном вдали от города подземном правительственном Центре… Он неуязвим для ракет Американских дьяволов!

И снова везде огромные изображения президента Саддама Хусейна из дерева, бронзы, мрамора, нарисованные на картоне в униформе, в гражданском, с оружием в руках, в окружении детей. Его любит народ, его почитает народ. Этот народ благодарен ему за восьмилетнюю войну против Ирана, за освобождение Кувейта, хотя оно и вызвало подлую — другого слова не подберешь — подлую операцию «Буря в пустыне». Конечно, Саддам поднял цены на нефть. Это их и задело! Плевать им на права человека, плевать на свободу, речь шла о ценах на нефть! До того, как Саддам их повысил, он в течение десятилетий был любимцем американцев, которые продавали ему любое оружие для войны с Ираном. А потом, поскольку Америка разочаровалась в Хусейне, она начала эту видеовойну… умным оружием, которое якобы не убивает ни одного человека и попадает в любую цель с точностью до миллиметра.

Ни одного человека? Здесь калека на калеке. По меньшей мере, полмиллиона убитых. И что?

После этого якобы разгрома Саддам сильнее, чем прежде. Чихать он хотел на все комиссии ООН, которые прочесывают страну в поисках атомных установок, ракет и систем по производству отравляющих веществ, но не находят ничего!

— А это что?

— Это Махир-Сквер, мадам. Второго такого нет на всем белом свете. Огромная площадь возникла после 1940 года в результате сноса лачуг и сегодня является одной из площадей столицы с самым оживленным движением… Включи сирену, Али! — говорит генерал через окошко, проделанное в разделительной перегородке.

Еще и это! Как Миша ненавидит ее. Сирена! Она взвывает, на крыше «Мерседеса» мигают голубые и красные огоньки, все машины останавливаются, будто едет «Скорая помощь». Мелоди это нравится — беспрепятственно нестись сквозь хаос машин и людей, думает Миша, а я нахожу это чудовищным. Что случилось с моей Мелоди?

— …в центре Махир-Сквер памятник свободы, тоже единственный в своем роде, — декоративная стена в 50 метров длиной с символическими изображениями, выполненными в современном стиле…

Меня от этого просто тошнит, от этого чванства. Кроме того, вот снова проехали мимо развалины, о которой генерал ничего не говорит, а также о стольких оборванцах, босых детях, калеках. Нужно же войти в его положение, кому захочется говорить о калеках, бедняках или босых детях!

— …мечеть Абд-эль-Кадр-Гайлани двенадцатого века… минарет Суг-аль-Газиль… (и безногий инвалид, который передвигается в ящике с маленькими колесиками) …слева начинаются базары…

Город остается позади. Они подъезжают к живописной пальмовой роще. У ворот солдаты отдают честь, здесь опять цветы и дорожки из белой мраморной крошки. Потом взору открывается здание, выглядящее как роскошный отель. Сирена умолкает, мигалки гаснут, водитель «Мерседеса» тормозит, машина останавливается у края красной ковровой дорожки.

— Voila, правительственная гостиница!

Дверца открывается.

Генерал Самава помогает Мелоди выйти из машины, а солдаты отдают честь им и Мише, который чувствует себя идиотом. Трое важных чиновников в черных костюмах и серебристых галстуках низко кланяются, провожают их с Мелоди внутрь роскошного здания, Миша ковыляет позади Мелоди, смутно и с горечью думая: а калеки и бедняки, которых мы видели, где живут они? Я не хочу в эту гостиницу! Всю свою жизнь я прожил в простоте, меня тошнит от всего этого блеска и роскоши! Мелоди вроде бы объясняла мне в Москве, что нам здесь нужно что-то доделать, почему только я не могу об этом вспомнить? Должно быть, я перебрал этих пилюль! Нет, я не пойду туда, даже если все эти шаркуны будут еще больше гнуть спины! Пролетарии всех стран… Ах да, здесь это неуместно. Хорошо, я войду. Но с чувством протеста!

39

Потом, стоя в роскошном зале, он все же забыл о своем чувстве протеста и пролетариях всех стран. Какая тут роскошь, какое великолепие! Этот огромный зал с высокими стенами и лепными потолками выдержан в благородных тонах: только белый и золотой. Изысканная мебель, мраморный пол, устланный коврами, картины на стенах, кресла как троны (у Миши опять начинает кружиться голова), три стола, два из которых заставлены цветами (преимущественно орхидеи и розы), на третьем столе фрукты и сладости. Кондиционеры, ну и ну! Веранда выходит в пальмовый парк. Еще зал. Огромная спальня. Ай-ай-ай, тут мы опять будем любить друг друга. Конечно, две ванные комнаты. И цветы. Все это для жестянщика из Ротбухена под Берлином и отставной агентки ЦРУ и КГБ не то из Нью-Йорка, не то из Москвы!

— Как вам здесь нравится, мадам, мсье? — спрашивает генерал Самава.

— Очень мило, — сдержанно отвечает Мелоди. Мило! У нее железные нервы, думает Миша, пока они прогуливаются по комнатам, а служители (все в белом) приносят чемоданы.

— Теперь вам нужно отдохнуть, мадам, мсье. Расслабиться. Освежиться. Для меня была бесконечная честь и радость встретить и привезти вас. Сейчас я ухожу, мы увидимся позже. Мое нижайшее почтение, мадам, мсье… — Изящно пятясь, генерал покидает апартаменты.

Что он сказал в аэропорту? «Атмосфера „Тысячи и одной ночи“», думает Миша, собираясь распаковать чемоданы (как они убоги по сравнению с окружающей роскошью!). Но там уже стоят двое служителей, которые не позволяют ему, нет, он не должен этим заниматься, они сделают это сами. Ну, хорошо, это их обязанность, мысленно соглашается Миша. Вот и с пролетариями всех стран та же история. Как легко и приятно об этом забыть…

Миша, насвистывая, прогуливается взад-вперед по апартаментам. Какая красота! Когда он вступает в ванную, глаза у него лезут на лоб. Вот это сантехника! Тут «Кло-о-форм верке» из Вупперталя нечего делать со своими «Kronjuwelen», «Gran-Grasias», «Aphroditen», «Princesses» и всем остальным. То, что они выпускают, даже самое изысканное, просто смех по сравнению с тем, что здесь установлено!

Миша судорожно сглатывает.

Утопленная в пол ванна, конечно, Whirlpool, из сверкающего белого мрамора, вся арматура позолочена. То же самое умывальники. То же самое биде и унитаз. То же самое встроенные шкафчики, все с зеркалами, конечно! Нет, думает Миша, глядя на это бело-золотое великолепие, как далеко мы отстали от них, мы, воображалы! Мы должны смиренно преклонить колена перед здешним прогрессом, опустить голову и устыдиться. (Видите, как быстро люди меняют свое мнение и убеждения, отвращение на восхищение, все, и наш Миша тоже, — бытие определяет сознание!)

Теперь Миша ползает на четвереньках вокруг унитаза и биде — в конце концов, это его профессия, он должен знать, как все это устроено. Ах, автоматический смыв теплой водой (можно установить любую температуру по желанию), ах, нагнетатель теплого воздуха (тоже регулируемый), из насадок поступает вода, из насадок поступает воздух, нет, тут не нужны бумага, мыло и полотенце, тут только фонтанчики в биде и в унитазе и потоки сухого воздуха.

К тому же другие насадки распыляют сладкие ароматы, струится фольклорная музыка, но что это! Здесь есть маленький ящичек, эти кнопки так похожи на те, что в «Джамбо», их тоже можно нажимать и выбирать музыку, которая нравится: классика, джаз, блюз, рок, хэви метал. Миша нажимает и нажимает, и останавливается, наконец, на «Сумерках богов» Рихарда Вагнера.

Итак, что касается культуры… Тут нам, европейцам, лучше помалкивать и восторгаться, — что генерал сказал в «Мерседесе» об Ираке, ах, да, — «колыбель человечества»!

Миша снова и снова все пробует — сушиться над унитазом, сушиться в биде, наконец, влезает в ванну, включает Jetstream. А-а-ах! Так можно стать наркоманом… Действительно ли мне надо в Нью-Йорк? Может быть, Саддаму тоже будет интересен мой эко-клозет… Конечно, не при реализации социальных программ жилищного строительства, но, может быть, в каком-нибудь варианте из мрамора и золота, отделанный драгоценными камнями… Конечно, у него есть такие штучки с теплым воздухом в его центральном командном пункте под землей!

Все это больше, чем Мише когда-нибудь доводилось мечтать. Он сидит на унитазе и переключает, и разбрызгивает, и регулирует температуру, он должен немедленно поделиться своим восхищением с Мелоди. Он надевает белые махровые тапочки, белый махровый халат, врывается в салон — и отскакивает назад. Потому что там, перед кустом с цветущими орхидеями, стоят прелестная Мелоди и высокий худощавый господин, который выглядит как английский банкир: легкий бежевый костюм, клубный галстук, голубая рубашка с круглым воротником. Какое у него лицо, сколько благородства, — высокие скулы, спокойные, добрые глаза, красиво очерченные губы, седые волосы, — и тут я стою, в махровом халате, на ногах шлепанцы, голые икры. Ну и что? — думает Миша, у которого в голове все окончательно идет вверх дном. Ну и что? Основной закон, статья первая, параграф первый: «Достоинство человека неприкосновенно.» Заметь это, желтая обезьяна: хотя прелестная Мелоди на твоей стороне, ее трахаю я, она больше никого в жизни не хочет, потому что только я доставляю ей райское наслаждение. У нее нет Джонни! (Хотя, может быть, это не так, у этой дряни есть другой, и она побегала уже по апартаментам, ища розетку, на всякий случай.) Все! Хватит! Теперь небрежно, Миша, небрежно!

— Эээ, о, хэлло! Меня радует, мистер… — по-английски.

— Это доктор Вильгельм Треггер, Миша. С «Вотан верке» в Дюссельдорфе. Доктор Треггер, это мистер Миша Кафанке.

Доктор Треггер с благородной внешностью и добрыми глазами распахивает руки, ах, какая радость для него, ах, какое счастье. Почему только, скажи мне, думает Миша, почему, я понятия не имею.

— Как я рад наконец видеть вас, дорогой мистер Кафанке!

Рукопожатие. Мужественное и крепкое. Стукнет он каблуками или нет, джентльмен из Дюссельдорфа? Нет, не стучит.

— Давайте присядем, — поет Мелоди.

Можно сесть на один из шести роскошных бело-золотых стульев. Это приятно. Миша смотрится намного лучше, когда они сидят.

— Сердечно рады вашему приезду, мистер Кафанке!

У него мягкий голос, как у паст… Нет, даже мягче.

— Я рад… — начинает Миша, он не знает, что говорить дальше. Черт возьми, я был бы рад, если бы мне вообще хоть что-нибудь пришло в голову, пусть это было бы так же глупо, как то, что обычно говорят политики. Однако ничего. Ни одной мысли.

— Представляешь, Миша, доктор Треггер уже одиннадцать лет в Багдаде!

— Не может быть! — восклицает Миша. — Одиннадцать лет! Как вы смогли! Так долго! Никогда бы не подумал. Одиннадцать лет? Целая вечность! — Он мог бы и дальше продолжать в том же духе, но Мелоди прерывает его — очевидно, достаточно.

(У доктора Треггера молодая жена, двое детей — они ходят в школу — и великолепный дом. Но он об этом не говорит. Работу и частную жизнь такие господа всегда четко разграничивают. Даже самые свирепые нацистские убийцы на работе выполняли «свой долг» — а дома у них были любимая жена и благополучные дети, которые играли на фортепьяно Баха и Шопена, и, когда они приходили домой под Рождество после пыток и казней, они пели со всей семьей «Тихая ночь, святая ночь». Никогда они не связывали одну жизнь с другой. Доктор Треггер тоже этого не делает.)

— Доктор Треггер работает на иракское правительство.

Ну вот, пожалуйста!

— Да, мистер Кафанке, по поручению «Вотан верке».

— Что значит — по поручению «Вотан верке»?

— Миша! Разве ты никогда не слышал о «Вотан верке»? Об этом большом военном концерне? Больше, чем МВВ, не так ли, доктор?

— Да, то есть нет, точно нет. Но почти…

— Вы работаете в военной промышленности? — спрашивает Миша.

Треггер встает, подходит к бело-золотой стене, тыкает в одно место, отчего там открывается дверца, за которой блестят и сверкают зеркала, зеркала, бутылки, бутылки: бар!

— Выпейте глоточек, мистер Кафанке! Полет был долгим. Другой климат. Чужой мир. Нужно переключиться.

— Здесь же запрещен алкоголь!

— Вы же видите, ха-ха-ха! Когда нужно, Аллах позволяет, всемогущий, всемилостивый. Кроме того, вы оба не мусульмане! Так что? Коньяк? Виски? Водка?

— Я вижу там бутылку Comtes de Champagne, доктор?

— Вы видите, понимаю…

— Тогда, может быть, глоточек шампанского. Это оживляет.

Этот тип ведет себя как хозяин бара. Как элегантно. Можно позавидовать. Ну, так поднимем по одной, привычное дело!

— Ваше здоровье!

— Капельку, да, мистер Кафанке?

— Капельку, доктор Треггер. Но я все еще не понимаю — речь идет о вооружении. Я полагал, что есть резолюция ООН о том, что Ирак никоим образом не может получать военную продукцию, наложено эм… эм… эмбарго (слава Богу!)…

Треггер трясется от смеха. И тут же наливает, держа салфетку вокруг бутылки.

— Что тут такого смешного, доктор?

— Ну, это эмбарго, конечно. Резолюция ООН 657, да? Ах, позвольте, ха-ха-ха, я еще посмеюсь. Ее ни один человек всерьез не принимает, эту резолюцию! И ООН тоже.

— Тоже? — удивляется Миша. — После всего, что случилось? Я думал, президенту Саддаму Хусейну для начала хватит… Конечно, это его дело…

— Совершенно верно, господин Кафанке. Это дело президента. И «Вотан верке». Ваше здоровье, мистер Кафанке!

— Если позволит Всеблагой, Всемилостивый… — Миша сопит после того, как это выдал. Это было уже кощунство. Нельзя же мне снова опьянеть! Мелоди смотрит на меня так предостерегающе.

— Другие фирмы тоже здесь представлены, мистер Кафанке. Из Франции, Англии, Америки…

— Но ведь эти страны как раз вели войну против Ирака! — говорит Миша.

— Ну и что? — Треггер смотрит на него как учитель на ученика, ленящегося думать.

— Видишь ли, милый, — говорит Мелоди, — война кончилась. Времена суровые. У одних есть оружие. Другие хотят его иметь. Следовательно? Это же так просто!

— Ага, — говорит Миша. Ему вдруг перестает здесь нравиться. И у шампанского вкус пробки.

— Кроме того, — продолжает Мелоди, — все эти фирмы несут ответственность перед своими рабочими и служащими. Мы уже говорили об этом в Москве, о политиках, помнишь. А промышленность несет еще большую ответственность, в особенности немецкая промышленность: мистер Треггер немец, он думает по-немецки, о рабочих местах для немцев.

— Это так, мадам, дорогой мистер Кафанке. Рабочие места! Их создание в Германии должно быть нашей высшей целью. Будьте здоровы!

— Я здоров!

— Вы, видимо, простужены, мистер Кафанке?

— Нет, нет, это у него привычка — сопеть. Не обращайте внимания.

Это было не очень любезно с твоей стороны, Мелоди. Ну, подожди, сегодня ночью…!

— Значит, вы поставляете Ираку оружие.

— Разумеется. Это все делают. Ракеты, танки, самолеты, орудия…

— Отравляющие вещества…

— Миша! — кричит Мелоди.

— Не надо, мадам! Мистер Кафанке прав. «Вотан верке» не производит отравляющих веществ, но другие немецкие фирмы делают это. Старая традиция, ха-ха-ха!

— Это свинство, — говорит Миша и встает из-за стола.

Мелоди становится жесткой.

— Миша! Как ты себя ведешь! Это была шутка.

— Я не терплю таких шуток.

— Странно, такой человек, как вы… — Треггер насмешливо смотрит на него.

— Что значит «такой человек, как я»?

— Вы же знаете, мистер Кафанке.

— Я ничего не знаю. Шутки о ядах…

— Я прошу прощения. — Треггер встал. Сдержанный поклон. Ну вот, теперь он, наконец, щелкнет каблуками! — Пожалуйста, прошу принять мои извинения!

— Он уже принял, доктор.

— Нет.

— Ах, милый мой, — говорит Треггер, — оставьте эту старую уловку!

— Что за старая…

— Спровоцировать ссору, взвинтить цену, помириться. Пожалуйста, не надо! На мне вы сломаете зубы. Кроме того, я здесь по поручению его превосходительства президента Саддама Хусейна. В качестве его полномочного представителя. Вы больше не выедете из Ирака, если не…

— Если я не — что?

— Ах, перестаньте! Вы прекрасно знаете.

— Я ничего не знаю.

— Но, но! — говорит Треггер. — Вы получите столько, что не сможете это переварить, будьте спокойны! Однако я настоятельно прошу вас не оскорблять меня. Я… — и он делает сильное ударение на этом слове — …я и «Вотан верке» делаем это не ради презренного металла, а из более высоких стремлений и вдохновения.

— Что вас вдохновляет? — спрашивает Миша, сопя.

— Ислам, сэр, — говорит Треггер. — Потому что только ислам, только мусульмане могут еще спасти мир. — Он входит во вкус. — Единственное благословенное учение. Но для этого они, конечно, должны уничтожить Американских дьяволов. Они побеждают и победят. Скоро они совершат это — и прежде всего благодаря вашей помощи.

— Моей… помощи?

— Конечно, вашей помощи, профессор Волков!

40

Миша ошарашен. Наступает немая тишина. Наконец, Миша шепчет:

— Что вы сказали?

— Конечно, вашей помощи, я сказал.

— Не это. После.

— Профессор Волков, я сказал после, — говорит доктор Треггер и улыбается — улыбается так кротко, открыто и доброжелательно. — Еще бокал шампанского?

— Нет, спасибо, — отвечает Миша, которого вдруг охватывает печаль. — Я не профессор Волков, — говорит он тихо. — Все это со мной уже было однажды в Москве. Там они под конец выяснили, что ошибались, и отпустили меня. Я не профессор Волков — известный физик-ядерщик. Я простой сантехник из Ротбухена под Берлином, которого зовут Миша Кафанке.

— Да, да, — говорит Треггер. — Я понимаю, это тоже шутка, профессор Волков, и давайте на этом закончим! Довольно! Завтра мы подпишем трудовое соглашение, — мы принимаем все ваши условия, — затем я знакомлю вас с президентом, а потом мы летим отсюда на север, в «особую зону». Для всех там будет большой честью и радостью работать с вами. Ваш остроумный метод обогащения плутония — главное, чего пока недоставало в работе над новой бомбой.

Миша сглатывает, давится и сопит. Он встает, подходит вплотную к Мелоди и говорит с отчаяньем:

— Почему ты это сделала?

— Что сделала, милый?

— Увезла меня в Багдад. Ты, значит, тоже думаешь, что я Волков?

— Конечно, ты знаменитый профессор Валентин Волков! Я не работаю попусту!

Миша падает на один из тронов-кресел, бессмысленно болтает ногами туда-сюда и лепечет:

— Что общего у тебя с президентом Саддамом Хусейном?

— Я работаю на него.

Бумс, вот-те на.

— И поэтому ты меня похитила, — повторяет Миша.

— Похитила! Пожалуйста, не надо пафоса. Если я что и ненавижу, так это пафос. Разве я в Москве не говорила, что ЦРУ меня уволило, что они больше не находят мне применения? Разве я не рассказывала тебе, сколько коллег из-за разрядки между Востоком и Западом оказались нищими? Это катастрофа!

— Ката… черт побери, катастрофа?

— Ужасная! С тех пор каждый из нас вынужден перебиваться. К счастью, до сих пор время от времени для усердных находится кусок. Нужно только его ловить. Я ловлю. Ты знаешь меня только с одной стороны…

— Это правда.

— …но не с профессиональной. Я же тебе сказала еще в Москве, — вспомни, пожалуйста! — что мусульмане, ислам, представляют сейчас большую силу. Если у них появится атомное оружие, мир будет принадлежать им. Здесь ты на правильной стороне. И если человек так ненавидит коммунистов, как ты…

— Мелоди! — кричит Миша и сопит как ненормальный, что Треггер с удовольствием отмечает. (Он хороший актер, этот Волков, думает Треггер, умеет вести себя как оскорбленная невинность, чтобы потребовать больше денег, лихой парень!) — Мелоди, — кричит Миша, — мне плевать на коммунистов! Кроме того, в России они сейчас запрещены! В России… демократия, — продолжает он с трудом, потому что его прошибает холодный пот от той демократии, которую он там испытал. Проклятье, в какое положение поставила его Мелоди, эта стерва!

— Демократия! — повторяет и Треггер. — Вы сами в это не верите, профессор Волков! Это те же коммунисты, только переодетые. И вместо того, чтобы дать им перегрызть друг другу горло, глупый Запад еще и помогает им.

С ужасом смотрит Миша на господина из Вупперталя, который очень весел и смеется:

— Но они скоро будут удивлены, особенно американцы! В южных советских республиках большинство жителей мусульмане, они все сочувствуют президенту Саддаму Хусейну. Скоро и у них появятся межконтинентальные ядерные ракеты — благодаря вашей помощи! Посмотрите, что будет, когда первая из них упадет на Нью-Йорк!

На Нью-Йорк! На Бруклин! На тетку Эмму Плишке! Миша с ужасом смотрит на Треггера.

— И поэтому, — кричит тот, все больше возбуждаясь, — все нужно делать быстро, быстро! В кратчайшее время Американские дьяволы должны быть уничтожены, прежде чем у них появится возможность еще раз напасть на эту страну. Прежде всего, мы должны, конечно, уничтожить нашего главного врага.

— Кто… — сопение — кто ваш главный враг?

Вильгельм Треггер вскакивает.

— Это спрашиваете вы, профессор Волков?

Миша из последних сил проглатывает профессора Волкова и говорит:

— Да, это спрашиваю я. Со всеми вашими врагами и дьяволами свихнуться можно! Так кто же ваш главный враг?

— Израиль, разумеется! — кричит Треггер, и его глаза сверкают. (Интересно, чем занимался его папа в Третьем Рейхе?) — Израиль в самую первую очередь должен быть стерт с лица земли! — голос Треггера вибрирует.

Человек может выдержать невероятно много, но когда-то наступает предел. У Миши он наступил.

— Доктор Треггер, — говорит он медленно и очень отчетливо, совершенно не сопя, — в последний раз: меня зовут Кафанке, я Миша Кафанке, а не Волков, я не физик-ядерщик, а сантехник.

— Вы…

— Спокойно! — говорит Миша, еще медленнее и отчетливее. — Но даже если бы я был Волковым, если бы я был физиком-ядерщиком, никогда, слышите, никогда я не сделал бы ничего, что угрожало бы Израилю. Потому что я метис.

Человек из «Вотан верке» с трудом это воспринимает.

— Кто вы?

— Метис. Полуеврей, доктор Треггер.

41

Ну, теперь, наконец, он прикусит свой болтливый язык, думает Миша. Теперь я ему выдал все.

Ах, Миша Кафанке, ты даже не представляешь себе, что за жизнь тебе уготована! Лучше бы тебе усвоить следующее: будет происходить всегда ровно противоположное тому, чего ты ожидаешь.

Так и теперь: Треггер не впадает в оцепенение до состояния соляного столба, как жена библейского Лота, за то, что она вопреки воле Господа при бегстве из Содома оглянулась назад. Нет, Треггер не цепенеет, а разражается гомерическим хохотом и никак не может успокоиться.

— Аааах! — ревет он. — Аааах! Он полуеврей, профессор Волков! Надо же такое выдумать!

— Да! — кричит Миша возмущенно. Я — полуеврей! И я не понимаю, что в этом смешного!

— Какая выдумка! — с трудом переводит дух Треггер, медленно приходя в себя и двигая туда-сюда свой галстук. — Невероятная наглость!

— Что это значит? — Он, идиот, не хочет верить, что я метис.

— Это значит, что я восхищаюсь вашей выдумкой. Откуда она у вас, профессор Волков? Вы же стопроцентный ариец — позвольте мне это доброе старое наименование! Это так же верно, как то, что вы в Ираке! Неколебимо, как гранит, так сказать. Конечно, мы предварительно навели о вас справки, профессор! Вы хрестоматийный ариец.

— Очень может быть, что этот Валентин Волков хрестоматийный ариец, но я не Валентин Волков. Я Миша Кафанке. А Кафанке хрестоматийный метис первой степени. Посмотрите мои документы, черт побери, там это сказано!

— Это документы Миши Кафанке, — говорит Треггер.

— Ну, именно! Они мои.

— Нет, не ваши, профессор Волков! Это бумаги того Миши Кафанке, которого, Бог знает, где вы зарыли. Вы пользуетесь его документами, где записано, что Миша Кафанке — полуеврей — был, я полагаю, — но вы-то — нет. Вы чистой воды славянин! И профессор Валентин Волков! Разве вы не заявляли нашему связному в России, пространно и подробно, что вы хотите работать на Ирак и президента Саддама Хусейна, если вам только удастся выбраться из России?

— Никогда в жизни я такого не заявлял.

— У нас есть магнитофонная запись.

— Возможно. Но это говорил Волков, а не я.

— Какой смысл так упираться… — Треггер качает головой. — Ладно, я не буду это игнорировать. Вы получите целое состояние, вы станете мультимиллионером, но нет, вы хотите все больше и больше! Можно в самом деле подумать, что вы полуеврей.

— Ну, ну, — ободряет его Миша, — пожалуйста, пожалуйста, еще один шаг!

— О’кей! О’кей, вы наполовину еврей! Извольте! Но тогда вы и наполовину христианин. Так что не набивайте себе цену!

— Я не хочу набивать себе цену. Я не могу работать на вас, потому что я сантехник, а не физик-ядерщик, потому что я Миша Кафанке, а не профессор Волков. Но даже будь я наполовину или полностью христианин, и будь я даже Волков, я никогда не причинил бы зла своим знанием Израилю или кому другому. Вам на это наплевать, мистер Треггер, вы боретесь за победу мусульман — пусть не из-за денег, а по убеждению.

— О да, — говорит Треггер, — у меня чистая совесть, сэр. Я ненавижу как евреев, так и христиан, так же, как и мусульмане. Теперь мы с этим покончим!

Он вынимает из своей папки видеокассету, на которой в примерно двухмиллиметровом углублении находится миниатюрная клавиатура с многочисленными буквами и цифрами. Треггер поворачивается и нажимает некоторые клавиши. Лишь после этого он сует кассету в позолоченный видеомагнитофон, стоящий в углу салона, и включает его. Наконец, он садится возле Мелоди и Миши.

На экране телевизора возникает на русском, английском и арабском языках следующий текст:

«Внимание! Если перед использованием этой кассеты не был установлен правильный код, то через десять секунд она будет стерта. У вас еще есть время остановить процесс, если вы забыли ввести код.»

Десять секунд экран пуст, затем появляется изображение мужчины с квадратным черепом и глазами мальчика, поющего на клиросе, бычьей шеей и густым ежиком волос. На нем дешевый костюм и дешевая рубашка, кричаще пестрый галстук, «ролекс», несколько колец и перстней.

— Кто это? — спрашивает Миша, и голос его неожиданно дрожит.

— Псссссст! — резко произносит Треггер.

— Мое имя, — говорит человек с бычьей шеей на хорошем, если даже не превосходном английском языке, — Руслан Сулейманов. Я родился 22 мая 1954 года в деревне Рошни-Чу в мусульманской стране Чечня-Ичкерия на Кавказе. Этот видеофильм — часть секретного договора между Республикой Ирак и Координационным Советом Содружества Независимых Государств, названным в криминализованных средствах массовой информации мафией, относительно доставки в Ирак русского физика-ядерщика профессора Валентина Волкова. — Руслан держит «ролекс» в кадре крупным планом, как экземпляр правительственной газеты. — Сейчас 16 часов 47 минут по московскому времени, среда, 22 апреля 1992 года. Я нахожусь в служебном кабинете первого секретаря иракского посольства в Москве и сначала поясню общую ситуацию. Координационный Совет вплоть до путча в августе 1991 года в значительной степени, а после него полностью контролирует при помощи своих секций страну, которая прежде называлась Советским Союзом. Двести синдикатов поделили между собой рынок, более 5000 вооруженных формирований проводят операции от Бреста до Владивостока. Наш годовой оборот непрерывно растет и уже превышает 20 % валового национального продукта страны. Мы контролируем все области общественной жизни. Мы, среди прочего, ответственны за то, что только 3 % населения владеют сегодня, в 1992 году, 87 % новых частных предприятий, на которых, конечно, делают то, что мы пожелаем. Разумеется, мы сотрудничаем с высокими и высшими политическими функционерами и политиками.

— Назовите имена! — говорит голос, видимо, первого секретаря иракского посольства, за кадром.

Руслан, сидящий на диване перед обитой коврами полосатой стеной, ухмыляется.

— Сколько вам хотелось бы еще прожить?

— Хорошо, — говорит голос невидимки. — Продолжайте, пожалуйста!

— В хаосе политической и хозяйственной реформы, которая привела к развалу и упадку страны, многие политики, военные и частные предприниматели видят нас, Координационный Совет, единственной внушающей доверие властью, которая может установить порядок. Милиция, например, сама признает, что она «живет в каменном веке». Работники милиции, так же, как сыщики, следователи и сотрудники уголовного розыска, получают неприлично низкую зарплату и все, за редким исключением, коррумпированы. Только в московской милиции 6700 ставок не заняты, в прокуратуре Петербурга свободно каждое второе место. Из ста случаев коррупции раскрывают максимум три. Лишь за один год — 1991-й — рост преступности в России составил 18 %. Никто не отваживается хотя бы внести на рассмотрение парламента закон о борьбе с организованной преступностью. Многие депутаты одновременно являются бизнесменами и связаны с нами! Против них прокуратура не имеет права возбуждать уголовные дела — они пользуются парламентским иммунитетом…

— К нашему делу, пожалуйста! — говорит невидимка.

— Привожу сведения по нашему делу. Уже в январе 1991 года, задолго до августовского путча, физик-ядерщик с высоким международным авторитетом вышел на нас через посредников и выразил пожелание, чтобы мы помогли ему покинуть тогда еще существовавший Советский Союз. Он получил от вашей страны, от Республики Ирак, благоприятное предложение, которое он хотел бы принять. Наш запрос, господин первый секретарь, получил подтверждение, что такое предложение действительно было выдвинуто, ваше правительство желало бы назначить профессора Волкова ответственным за иракскую программу разработки ядерного оружия…

Январь 1991 года, думает Миша в ужасе, ведь я тогда был еще в Ротбухене! Если этот с квадратным черепом говорит правду, то все то, что здесь со мной происходит, было запланировано уже почти полтора годаназад.

— После того, как мы пришли к соглашению относительно гонорара за наши хлопоты, — я не буду называть сумму, — мы принялись за поиски двойника для профессора Волкова, потому что для нас с самого начала было ясно, что мы можем вывезти из страны и доставить в Ирак крупного ученого, которого круглосуточно охраняют, только при помощи двойника.

— Когда вы были готовы?

— Уже три недели спустя, господин первый секретарь. Общеизвестно, что мы уже давно нашли опору в Западной Европе и собираемся так же полностью контролировать ее, как и СНГ, бывший Советский Союз. Мы тогда же известили все наши европейские филиалы и обеспечили их информацией, чтобы они могли искать двойника для Волкова, мужчину, который был бы внешне как можно больше похож на него. Мы нуждались в нем только на коротком этапе операции, после чего его следовало бы ликвидировать…

У Миши на спине выступает холодный пот. Ликвидировать, говорит он! Но я пока жив! Я еще жив? Если так пойдет дальше, я скоро сам не буду знать, кто я, — я или Волков, или это только галлюцинация, что я жив.

— …Мы нашли идеального двойника, после того как изучили 27 других, но не нашли никого полностью подходящим, в германском городке Ротбухен, в 30 километрах северо-восточнее Берлина. Человека звали Миша Кафанке, у него был магазин сантехники по адресу; Кройцкаммерштрассе, 46, там же он и жил. Вся информация относительно его личности, все даты и несколько снятых скрытой камерой видеофильмов, по которым профессор Волков мог изучить поведение и повадки этого Кафанке, были переданы вашему посольству уже в конце февраля. Для этого видеофильма если вы подтверждаете это, скажите об этом, пожалуйста.

— Да, это так, — говорит голос за кадром. — Все, что Руслан до сих пор говорил, соответствует действительности. Пожалуйста, продолжайте, Руслан!

— Спасибо. Условием было, конечно, то, что двойник говорит по-русски, по-английски и по-немецки, как и профессор Волков. В случае Кафанке это соответствовало действительности. Следующее удачное совпадение: у Кафанке был друг, лейтенант Советской Армии по имени Лева Петраков, служивший в Ротбухене, родом из Димитровки, деревни в 50 километрах от Москвы. С тех пор, как мы решили выбрать Кафанке, — так же, как и вы, господин первый секретарь, и, прежде всего, профессор Волков, — этого человека стали днем и ночью охранять наши люди. Это происходило так незаметно, что он ни разу ничего не заподозрил…

Э-э-э-это верно, думает Миша, заикаясь от потрясения даже мысленно. Я ничего не замечал.

— У нас было редкое везение во время этой операции, — говорит человек с квадратным черепом на экране телевизора. — Объект даже приехал в Россию, в гости к своему другу Льву Петракову и его семье. У объекта было намерение остаться там навсегда. Конечно, здесь все тоже днем и ночью находилось под наблюдением — я надеюсь, видеофильмы подтвердили вам это.

— Да, подтвердили.

— Потом произошел путч. С ним в Димитровке начались нападки на объект. За ними стоял бывший председатель сельсовета некто Евгений Сергеевич Котиков. Он стоял также за антисемитскими надписями на доме семьи Петраковых. Он организовал психологическое давление на Кафанке и добился того, что объект решил покинуть Димитровку и Россию.

— Почему?

— Из-за страха перед антисемитизмом.

— Объект является евреем? Я спрашиваю, потому что в моей стране это может повлечь за собой некоторые трудности.

— Естественно, господин первый секретарь. Обратите внимание на то, что к вам приедет не объект, а профессор Волков — с документами объекта, конечно. Согласно им, он наполовину еврей…

— Вот! — кричит Миша и вскакивает. — Он сказал! Я полуеврей! Полуеврей!

— Сесть! — орет Треггер так свирепо, что Миша от ужаса плюхается в свое кресло.

Треггер с запаздыванием тоже пугается.

— Я… э-э, — бормочет он, — я тысячу раз прошу извинения, уважаемый профессор, но я вижу, что этот несчастный полуеврей, которого уже давно нет в живых, совершенно сбивает вас с толку.

— Что значит, давно нет в живых? — кричит Миша. — Я жив! Могу же я, наконец, сам знать, что я жив!

Треггер останавливает видеофильм. Он озабоченно смотрит на Мишу и говорит тихо:

— Успокойтесь, пожалуйста, уважаемый профессор! Не хватает только, чтобы вам потребовалось сейчас медицинская помощь. Вы профессор Валентин Волков. Пожалуйста, повторяйте за мной: я профессор Валентин Волков.

Я сантехник Миша Кафанке, думает Миша в отчаяньи и произносит:

— Я профессор Валентин Волков. — Теперь я окончательно свихнусь, думает он. Возможно, это было бы самое лучшее. Ах, думает он, они не дадут мне свихнуться. Для этого они вложили в меня слишком много денег. Нет, не в меня, в Волкова. Всемогущий Боже, помоги, начинается! Миша сопит.

Треггер снова запускает фильм.

42

— Я еще раз подчеркиваю для вас этот очень важный момент, господин первый секретарь, — говорит мафиози по имени Руслан. — Профессор Валентин Волков будет доставлен вам с документами полуеврейского объекта, но сам он, конечно, никакой не полуеврей.

— Вы это слышали? — спрашивает Треггер.

Миша стискивает зубы. Как мне выбраться из этой истории? Треггер верит этому видео, ясно! Я бы тоже поверил. Для него я Волков, что бы я ни говорил! А Мелоди притащила меня сюда!

— Я это прекрасно понял, Руслан. Я пошлю эту информацию, так же, как и всю остальную, как и этот видеофильм, через дипломатического курьера в Багдад. Потом вы… гм… поменяли профессора Волкова и объект?

— После того, как объект покинул Димитровку. Когда объект поставил машину, на которой он приехал в Москву, на стоянку около моста через Москва-реку.

— Трудности?

— Ни малейших. Выстрел в затылок, в бочку, сверху сырой бетон, и в Москва-реку.

Ты лжешь, сукин сын, думает Миша в отчаяньи. Мне пока еще не стреляли в затылок. Никогда я не был в бочке с бетоном. Не был в Москва-реке! Мафия обвела вас вокруг пальца, а вы, ослы, еще и заплатили ей за это бешеные деньги! Но мне вы ни за что бы не поверили. Лучше я теперь попридержу язык, может быть, появится шанс…

Фильм продолжается.

Голос первого секретаря говорит:

— Все документы объекта и весь его багаж вы передали профессору Волкову.

— Правильно, — говорит тип с глазами мальчика, поющего на клиросе, — 7 апреля профессор Волков в одежде объекта (того, конечно, убили, раздели и засунули в бочку с бетоном голым) пошел в УВИР. Там его арестовали двое сотрудников госбезопасности…

Даже если я взволнован, думает Миша, я должен быть спокойным, слушать, не говорить ни слова.

— Оба сотрудничают с вами?

— Разумеется, господин первый секретарь. Разумеется. Если бы профессор Волков попал в руки лиц, которые не сотрудничают с нами, нам бы не удалось контролировать ситуацию. Я имею в виду: в нашем распоряжении не было бы нужной нам тюрьмы и нужного следователя.

— Понимаю. Этот следователь…

— Юрий Ежов, господин первый секретарь.

— Этот Юрий Ежов уже давно у вас на службе?

— Один из наших лучших сотрудников, господин первый секретарь. — Человек с бычьей шеей улыбается. — У него есть маленькое хобби.

— Какое?

— Теннис. Чрезвычайно честолюбив. Собирается выступать на открытом Всероссийском теннисном турнире юристов. Конечно, победит. Мы любим делать людей счастливыми. Для него победа значит так много — для нас это ничего не стоит. А со счастливыми людьми легче работать.

Значит, Ежов тоже… Он лишь разыгрывал передо мной спектакль? У него было поручение? Неужели вся Россия коррумпирована? Миша сопит.

— Следователь Ежов сначала, по нашему поручению, устроил грандиозный шум. Профессора Волкова приговорили к смерти, поставили перед расстрельной командой, но он знал, что с ним ничего не случится, и поэтому был совершенно спокоен…

Хорошенькое дело, совершенно спокоен, думает Миша. Тут бы я мог возразить. Впрочем, лучше не надо. Мафиози наврал первому секретарю с три короба, тот верит ему во всем, мне не верит никто. Мне только хотелось бы знать, почему этот тип так врет, на это ведь должна быть причина, не ради же удовольствия он врет…

— …потому что мы, конечно, сказали профессору Волкову, что его расстрел в последний момент будет отменен. Солдаты, конечно, не были посвящены, так что все зависело от координации действий и хорошего расчета времени, ха-ха-ха! Официально это значило, что русский агент прислал из Эр-Рияда рапорт и видеофильм, из которых следует, что профессор Волков прибыл в Саудовскую Аравию и работает там…

Прекрасный новый мафиозный мир! По крайней мере, в нем все получается, думает Миша.

— Но Волков, конечно, не в Эр-Рияде.

— Конечно, нет, господин первый секретарь. Иначе как бы мы могли отправить его в Багдад?

Какая несокрушимая логика.

— Так это вы изготовили рапорт и видеофильм агента, Руслан?

— Ну конечно же, господин первый секретарь. Важно, что следователь играет с нами в эту игру. Все это сделано только для того, чтобы можно было выпустить профессора Волкова, извиниться перед ним и вручить ему чемоданы, а также документы объекта.

— И с этого времени он живет как свободный человек под именем Миши Кафанке и с его документами — где?

— В гостинице «Интурист», господин первый секретарь, Тверская, комната 312. Там Ежов разместил его по нашему указанию. Ежов же оформляет ему и выездную визу. В «Интуристе» живет уволенная агент ЦРУ американка Мелоди Линдон. Пригласите ее! Она была бы счастлива получить работу. Она должна разыграть с ним любовь, сильную любовь, это ее специальность, а профессор Волков при всей его учености в таких вещах просто младенец, он сразу попадется…

Миша укоризненно смотрит на Мелоди, у него выступают слезы. Красавица презрительно поднимает брови и пожимает плечами. Какой это, думает Миша подавленно, какой это грязный мир с вероломными людьми. Ложь и обман. Один обманывает другого, как только представится случай, и делает ему зло, как только может. Теперь мне ясно, почему мафия в Москве не сунула меня на самом деле в бочку с бетоном. Совершенно ясно. Я был им нужен живым. Они же продали меня иракцам как Волкова! А настоящего Волкова они тоже вывезли из страны, в Эр-Рияд, с помощью других высокопоставленных лиц, которые на них работают. Эти гениальные мафиози сделали двойной бизнес дважды и получили деньги!

— Мелоди Линдон, — говорит мафиози на телеэкране, — могла бы, — это только предложение, мы, согласно договору, доставляем профессора Волкова только до самолета, — Мелоди Линдон могла бы, возможно, вывезти профессора в Багдад. Туда он и хочет, но он немного беспокойный и рассеянный, как все ученые. И она не собирается ему возражать, если он ей расскажет, что его зовут Миша Кафанке, что он сантехник и хочет поехать в Нью-Йорк к двоюродной тетке со своим дурацким эко-клозетом… Кафанке так и хотел, а Волков это перенял и теперь всем рассказывает.

Они все знают. Достойно восхищения, — слово «дурацкий» я игнорирую, — преклоняю перед ними колена, думает Миша, его мысли снова начинают блуждать, внезапно он вздрагивает: они настолько достойны восхищения, что теперь практически подписали тебе смертный приговор, идиот!

— Таково наше предложение, господин первый секретарь… Мелоди Линдон весьма искусна в этих делах…

— Это верно, — взрывается Миша, переполненный горечью.

— Тише! — говорит Мелоди. — Ты на это попался? Да еще как! Все на это попадаются. Может быть, ты с этого ничего не поимел? Еще как поимел! Под конец я должна была тебя полумертвого тащить в самолет.

Миша вскакивает. Этого он не вынесет.

Но в спину ему упирается пистолет, и Треггер резко говорит:

— Спокойно! Сесть! И без капризов! Эта штука очень легко срабатывает…

В это время телевизионный первый секретарь иракского посольства в Москве говорит:

— Действительно великолепная идея, Руслан, сердечно вас благодарю! Мы немедленно свяжемся с этой дамой.

— Я рад, что вам нравится наш план, — говорит человек с бычьей шеей. — Впрочем, сейчас пора было бы уплатить второй взнос. Третий подлежит уплате, когда самолет с Волковым приземлится в Багдаде. Это только напоминание.

— Все уже готово. Позвольте мне выразить вам восхищение от имени моего народа и мою личную благодарность, Руслан. Я надеюсь, это будет началом прекрасной дружбы…

Треггер выключает видеомагнитофон. Не выпуская пистолета из руки, он снова вынимает кассету, сует ее в свою папку и говорит холодно (наверное, так должен был бы говорить Чрезвычайный и Полномочный посол, вручая ноту о разрыве дипломатических отношений):

— Как полномочный представитель его превосходительства Президента Саддама Хусейна, я объявляю вас арестованным, профессор Волков. Мы можем задеть и другие больные места, если потребуется.

В дверь стучатся.

— Войдите! — кричит Треггер.

Появляется офицер в роскошном мундире, отдает честь и говорит:

— Прошу прощения, что помешал, это очень срочно. Господин генерал Самава просит мадам Линдон немедленно прийти к нему. — Он смотрит на Мелоди. — Ваш багаж заберут, мадам. Я имею честь проводить вас к генералу Самава. Новое поручение…

— Конечно. — Мелоди встает. Мишу она не удостаивает даже беглого взгляда. — Всего хорошего, мистер Треггер, — говорит красавица. И исчезает вместе с офицером.

— К-к-к-как это она должна явиться к генералу Самава? — заикается Миша. — К-к-как это новая миссия?

— Она уже много лет работает на него, еще со времени своей службы в ЦРУ. Его лучшая агентка, — говорит Треггер. Он откашливается. — Перед апартаментами стоят вооруженные офицеры из личной охраны Президента с приказом стрелять без предупреждения в случае, если вы покинете апартаменты. Вы можете, конечно, в любое время заказывать обслуживающему персоналу кушанья и напитки, какие душе угодны. Завтра мы увидимся снова, профессор Волков, желаю вам приятно провести вечер. — И он покидает покои.

Миша валится в кресло. Он удрученно сопит.

Мелоди много лет работает на этого Самава, подлая стерва! Она меня все время обманывала. И насчет того, что без Джонни! И про любовь! Ложь, ложь, сразу со знакомства в «Интуристе». Каждое слово — ложь. Эта Мелоди холодная профи. Она меня ждала в «Интуристе». У нее с самого начала было задание отвезти меня в Багдад.

Эта история становится такой трагикомедией, что можно уже плакать и смеяться. Он грустно смеется и думает: даже если я смеюсь, это смех сквозь слезы. Можно было бы написать целый роман о моей жизни, да, целый роман. И при прочтении этой сцены, когда они меня снова арестовывают, в школе на уроке литературы был бы задан вопрос: что автор хочет этим сказать?

Автор, думает Миша, хочет нам этим сказать: если мужчина встречает женщину, которая заявляет ему, что он гений, что только он может сделать ее счастливой, что она любит его одного и не может без него жить, то он не должен на это попадаться, как Миша Кафанке, а должен бежать от нее так быстро, как только может, потому что речь идет о его жизни. Да, вот что хочет сказать автор на примере такого идиота, как я.

43

Через десять минут.

— Гостиничное обслуживание, добрый вечер, сэр!

— Добрый вечер, я…

— Я знаю, сэр. Чем могу быть вам полезен?

— Есть ли у вас… хм… омары?

— Мне чрезвычайно жаль, сэр, но мы находимся посреди пус…

— Хорошо. Тогда другой вопрос… Лососевые! Лососевые-то у вас есть?

— Конечно, у нас есть лососевые, сэр. Лучшие! Филе-балык «Царь Николай»… во рту тает.

— Я знаю. — Я ел это в швейцарском самолете, думает он.

— Как вам его подать, сэр?

— Ну, как вы его обычно подаете?

— Я имею в виду, сэр, вы желаете много балыка?

— Да, много.

Часто, как утверждают психологи, бывает так, что люди в состоянии страха чувствуют непомерную потребность в еде и питье. Типичный симптом. Это относится и к Мише. Кроме того, у него предчувствие, что ему теперь долго-долго не доведется есть ничего хорошего. Последний обед приговоренного к смерти, думает он.

— С обычными приправами, я полагаю, сэр?

У них всегда так, думает Миша и говорит:

— С обычными, да. Дальше… Что вы можете еще предложить?

— Вы предпочитаете мясо или рыбу?

— То и другое. — Завтра я буду стоять у стенки. Или они оставят меня голодать.

— То и другое, хорошо, сэр. Затем я бы еще предложил вам наше фирменное блюдо «Мазгуф». Это, с вашего позволения, жареная рыба из Тигра, действительно изысканная…

— Согласен.

— На две персоны, сэр?

— На одну персону. Тоже с приправами, я полагаю.

— Разумеется, с приправами, сэр. Я позволю себе предложить вам маринованные корнеплоды турси или тыкву со свекольным соусом.

— Согласен.

— Корнеплоды или тыква, сэр?

— То и другое.

— То и другое, очень хорошо, сэр. Далее мясные блюда. Мне представляется, вам подойдет наше фирменное блюдо «Кзи»…

— Какое-какое?

— Кзи, сэр!

— Согласен, «Кзи», раз его так называют. Что это?

— Грудка ягненка, нежная как масло, жаркое, сэр.

— Хорошо.

— Мы подаем этот деликатес с рисом, пряностями, миндалем и изюмом.

— Звучит очень аппетитно.

— Это и впрямь превосходно, сэр! Тоже на одну персону?

— Все на одну персону!

— Очень хорошо, сэр. Десерт? Я думаю, мы принесем меню, и вы выберете из большого разнообразия…

— Принесите меню!

— Напитки, сэр? Вино, шампанское? Это международная гостиница. Мы не ограничиваем наших иностранных гостей ни в чем… Я думаю, мы подадим сначала к лососевым водку, официант принесет карту напитков, и вы выберете, что вам…

— Я уже знаю. У вас ведь есть шампанское?

— Лучшие сорта. Лично я, если позволите, рекомендую сухое Roederer Crystal.

— Я, собственно, предпочел бы Comtes de Champagne!

— Разумеется, сэр, Comtes de…

— Нет, нет! Поскольку вы предлагаете это, Roederer, э-э…

— …Crystal, сэр. Я счастлив, что вы следуете моему совету.

— Для разнообразия. — Вчера я сантехник, сегодня ядерщик, завтра пивовар, послезавтра возвращаю королеве ее ребенка. Ах, как я рад, что никто не знает, что я гном… Дурак, говорит Миша сам себе, ну и что из этого? Никто не знает? Каждый здесь это знает. Хотя это неправда, меня зовут Кафанке, я не Волков, но чем мне это поможет? Ни черта мне это не поможет. Завтра я буду на кладбище, меня будут клевать вороны. Или, может быть, опять нет? Тогда надо быстренько снова загадать: если я справлюсь с едой до последнего кусочка, я выйду живым и из этой переделки. По рукам, подходящее пари!

— Бутылку, сэр?

— Сразу.

— Хорошо, сэр. Мы начнем подавать через двадцать минут. Благодарю, сэр.

— Я тоже, мой дорогой.

Миша кладет бело-золотую трубку на позолоченный рычаг бело-золотого телефона. Что еще может сделать для него этот стюард?

44

Через два часа.

Итак я все съел, думает Миша. Пари тем самым выиграно. Барашек действительно был хорош…

Еще раз искупаться перед сном. В ванной подумаю о своем положении!

Миша встает и берет с собой вторую бутылку Roederer, бокал и охладитель.

В восхитительной ванной он отворачивает краны и делает глоток из бокала. Сидя в воде комфортной температуры, окутанный мыльной пеной, он размышляет.

Значит, еще раз с самого начала: я Миша Кафанке, сантехник и полуеврей из Ротбухена под Берлином. Это правда. Но это здесь ни на что не влияет. Здесь все определяется тем, кем я должен быть — да, чтобы выжить.

Чтобы выжить, я не могу быть Мишей Кафанке. Треггер показал фильм, в котором этот мафиози долго и подробно рассказывает, что они прикончили меня на стоянке машин на Кутузовском проспекте выстрелом в затылок, законопатили в бочку с бетоном и утопили в Москва-реке. Если с кем-то такое случается, то он мертв.

Миша наполняет свой стакан. Еще один глоток.

Треггер и иракцы верят мафиози. Они считают, что меня убили, чтобы профессор Волков с моими бумагами мог выехать из России и попасть к ним. Если я, несмотря ни на что, буду упорствовать в том, что я сантехник, и меня зовут Кафанке, и, стало быть, мафия надула иракцев…

Миша испытывает ужас. Если я это сделаю и они пойдут по следу и будут проверять утверждения мафии, то рано или поздно окажутся у Ирины и ее семьи. У Ирины!

Нет, мне нельзя в этом упорствовать. Кроме того, они мне не поверят. Они верят мафии, потому что они много за меня заплатили. А мафия утверждает, что я Волков.

Но если я знаю, что я не Волков, что тогда? Я думаю, где-то он должен быть. Этот Волков хотел работать на Ирак, а те, из мафии, на самом деле меня не убивали, не засовывали в бочку с бетоном и не передали Волкову мои документы, потому что они хотели сделать свой бизнес дважды. Так я и оказался в Ираке! Может быть, они сделали свой бизнес и трижды, со вторым двойником. Заинтересованных в этом деле найдется достаточно, и любые варианты возможны. Они возможны до тех пор, пока где-нибудь не объявится настоящий Волков и не докажет с несомненностью, что он настоящий, а не двойник. Если у него хватит ума, он никогда добровольно не объявится.

Определенно: я не могу быть тем, кто я есть, хотя я никакого представления не имею о ядерной физике…

Что это за стук? Миша отставляет бокал и поднимает глаза. Ну вот, начинается!

Перед ним стоят трое парней, крупные, сильные, звероподобные, один в штатском, двое в форме.

— Тайная полиция, профессор Волков, вы арестованы, — говорит штатский и предъявляет металлический жетон. Снова тот же театр! — Вытереться! Одеться! Быстро с нами!

— Куда? — кряхтит Миша.

— На допрос!

Вот радость!

— Быстро, быстро! Подайте ему одежду!

45

— Значит, вы согласны, что вы профессор Волков, — говорит Треггер. Это происходит в среду 6 мая 1992 года в комнате для допросов иракской тайной полиции.

В этом колоссальном здании за пределами Багдада Миша отбывает свой арест в крошечной камере без окон с единственным периодически отключаемым вентилятором. В камере днем и ночью горит свет. Здесь дурной воздух. Унитаза нет, только параша. Они снова забрали у него ремень, галстук и шнурки, чтобы он не мог повеситься. Чтобы он не мог сбежать, руки у него скованы цепями и ноги тоже. Цепи на нем и теперь, на допросе.

Он должен стоять. Доктор Треггер сидит перед ним, а рядом с Треггером двое старших офицеров. У одного из них стеклянный глаз. Это придает его лицу сочувствующее выражение. У другого офицера выпуклые базедовы глаза, а лицом и телосложением он напоминает жабу.

Позади Треггера висит цветная фотография президента Саддама Хусейна. Президент добродушно улыбается Мише. Крутится магнитофон с большими катушками. Говорят по-английски.

— Да, — говорит Миша. — Я признаю, что я Валентин Волков.

— Почему же вы после вашего прибытия настаивали на том, что вы не Валентин Волков, а Миша Кафанке? — спрашивает Треггер. Он, очевидно, испытывает страх перед обоими офицерами, которые позволяют ему вести допрос, и время от времени смотрит на них, словно спрашивая: все было правильно, господа, довольны ли господа мною? Этого он не может узнать, потому что у них на лице не шевелится ни одна мышца, и от страха на бледном лбу Треггера выступает пот.

Ну, тогда начнем, думает Миша и говорит:

— Мне очень жаль, что все так получилось, мистер Треггер. Действительно, я очень хотел покинуть Россию…

Треггер перебивает Мишу быстро и грубо:

— Вы хотели выехать из России, чтобы при помощи вашего изобретения, установки по обогащению плутония, сделать для Ирака атомную бомбу. Это вы говорили посредникам из русского Координационного Совета еще в январе 1991 года, шестнадцать месяцев назад. Координационный Совет вышел с этим предложением на первого секретаря нашего посольства в Москве и осведомился, есть ли у нас интерес к сотрудничеству с вами. Мы ответили на этот вопрос утвердительно. Вы хотели создать атомную бомбу для нас. Это верно? Да или нет?

— Для того момента времени…

— Да или нет?

— Да. Для того момента времени. Позже уже нет.

— Когда позже?

— Намного позже. После моего прибытия в Багдад.

— Вы изменили свои планы?

— Совершенно, мистер Треггер. Мисс… Линдон не имела никакого понятия о перемене моих взглядов, когда она везла меня в Багдад. — Это мне пришло в голову в последний момент!

— Почему вы внезапно расхотели создавать атомную бомбу? — Треггер страшно потеет. Он знает, что всегда оказывается виноватым и должен расплачиваться, если что-то не получается. Вот, сейчас он за своей работой думает все-таки о жене, детях и о своем доме под пальмами! Сейчас он не может полностью разделить службу и личную жизнь, просто не может. Это плохо для Треггера, если парень не хочет создавать атомную бомбу. Очень плохо. До сих пор у доктора Треггера все шло хорошо, но только потому, что он всегда поставлял качественный товар.

— Я не хочу создавать атомную бомбу не только для Ирака, но и для кого бы то ни было другого, — говорит Миша. Его колени дрожат, он охотно бы сел, но об этом, конечно, не может быть и речи.

— А почему вы не хотите ни для кого создавать бомбу?

— Потому что бомба — это ужасно, — говорит Миша. — В конце концов я должен это понимать, не так ли? Я физик-ядерщик. Любая бомба ужасна. Эта новая бомба была бы самой ужасной на свете. Я не могу принять на себя ответственность за ее создание. Моя совесть не позволяет мне этого. — Возможно, это подействует.

— И вы это впервые осознали только здесь, в Багдаде?

— Да, только здесь, в Багдаде. Я чрезвычайно сожалею, что не осознавал этого раньше. Я не могу разрабатывать новую бомбу, потому что знаю, какими чудовищными были бы последствия. Я ни в коем случае не стал бы участвовать в создании этой бомбы и в России.

— Что значит участвовать? — спрашивает Треггер, и Миша видит, в каком он отчаяньи и как огорчен. — Вы сделали возможным ее создание вообще только благодаря вашей концепции обогащения плутония! Это верно или нет?

— Это верно, мистер Треггер, к сожалению, — говорит Миша и думает: я здесь рискую головой, а где-то там сидит настоящий Волков, и у него наверняка нет никаких угрызений совести. Он создает бомбу Бог знает для кого. А если он создаст такое оружие, то оно будет введено в действие, — так было всегда. Но намерениям настоящего Волкова я никак не могу противодействовать.

— Люди, которые создали первую атомную бомбу…

— …испытывали ужасные угрызения совести, — говорит Миша.

— Да? Кто?

— Оппенгеймер, например.

— Это у него было намного позже. Через много лет после того, как первые две бомбы были сброшены на Японию.

— Да, потому что он увидел воочию, что он тогда создал.

— У ваших русских коллег не было никаких угрызений совести.

— О, еще какие, — говорит Миша. — Они кончали жизнь самоубийством, или их убивали, потому что они отказывались от дальнейшей работы.

— А как вы думаете, что с вами сделают в Ираке, если вы откажетесь? — спрашивает Треггер решительно. — Оппенгеймер и его коллеги создавали бомбу, чтобы победить дьявола Гитлера, — продолжает он, и пот стекает у него со лба в глаза. — Американский президент Джордж Буш еще больший дьявол, чем Гитлер.

То же самое Джордж Буш утверждает о Саддаме Хусейне, думает Миша.

— Хуже, чем Гитлер, — говорит он. Для важных господ это шутка, для простых людей, таких, как я, это несчастье.

— Главный Американский дьявол должен быть уничтожен, — говорит Треггер хрипло. — Оппенгеймер и его коллеги своей бомбой избавили мир от Немецкого и Японского дьяволов. У вас есть моральные сомнения в создании бомбы, которая избавит мир от самого большого из всех дьяволов, от Американского?

— Речь идет не только о самом большом дьяволе, мистер Треггер, речь идет о жизнях миллионов людей, — говорит Миша. — Поэтому я не могу участвовать в создании новой бомбы.

— Потому что вам не позволяет ваша совесть? — уныло повторяет Треггер. Ты идиот, мысленно говорит он Мише, кретин! Они будут тебя пытать, а потом убьют, если ты не будешь делать бомбу, и мне бы на это наплевать, но они обвинят меня в этом провале. Ты-то совсем один, а у меня семья, жена и двое детей. Это подло с твоей стороны. Совесть! Ты думаешь только о себе и о своей совести и считаешь себя великим героем. На то, что будет со мной, тебе наплевать. Что за жизнь, нельзя положиться ни на одного человека. Твоя совесть тебе не позволяет, подлец!

— Да, — говорит Миша в ответ на последний вопрос Треггера, — моя совесть мне этого не позволяет.

46

На следующий день за Мишу принимаются специалисты. Его запирают в стоячей камере. Когда после 16 часов стояния он лишается сил, о нем заботится врач и делает ему укол. Он не должен умереть ни в коем случае, у него только должны исчезнуть моральные сомнения относительно иракской атомной бомбы. Так что снова в стоячую камеру! На этот раз проходит 19 часов, прежде чем он теряет сознание. В третий раз он выдерживает почти 20 часов. В жизни главное — тренировка.

Два часа отдыха, потом его снова тащат в комнату для допросов, и Треггер, бледный и печальный, спрашивает у него, как дела с совестью. Миша говорит, что все так же плохо.

Специалисты переходят к методу лишения сна. Как только Миша, изнуренный допросом, засыпает, его тут же будят. Ночью. Днем. После этого несколько часов можно поспать. Но и теперь он часто просыпается, так возбужден его мозг.

Внезапно он слышит стук.

Он доносится из-за левой стены камеры: долгий, долгий. Долгий, короткий, долгий, долгий. Долгий, короткий, короткий…

Азбука Морзе, узнает Миша. По-английски:

— …мое имя Ахмад Накарни… Генеральный секретарь Демократической партии Курдистана… Мы знаем, кто вы, профессор Волков… Мы знаем, почему вы здесь…

Миша садится и тоже начинает выстукивать.

— Кто такие мы?

— Двенадцать курдских политических деятелей, — стучит генеральный секретарь Демократической партии Курдистана. — Вас пытают, профессор Волков?

— Да.

— Нас тоже.

— Почему?

— Вы знаете, что произошло с нами во время войны в Персидском заливе?

— Да, — стучит Миша, он это знает.

Во время войны в Персидском заливе американский президент Джордж Буш постоянно призывал курдов листовками и по радио выступить против Саддама Хусейна. Американский президент пообещал, что его экспедиционный корпус будет поддерживать курдов всеми возможными средствами. Он обещал также, что диктатор будет свергнут. Курды поверили президенту и боролись против Саддама Хусейна. Потом американский президент внезапно объявил об окончании войны. У Саддама Хусейна сохранилось достаточно сил, и он предпринял наступление против курдов. Пока продолжалось истребление курдского народа, американский президент позировал фотографам во время игры в гольф и сказал тележурналистам, что ему действительно жаль курдов, но он не может вмешиваться во внутренние дела Ирака. Два с половиной миллиона курдов были изгнаны тогда на север страны саддамовскими войсками. Против курдов использовались бомбы, ракеты, напалм и отравляющие газы. Сотни тысяч человек погибли при этом. Более миллиона бежали в высокогорье крайнего севера на границе с Турцией, десятки тысяч погибли там в снегах и ледниках от холода и голода. Турецкие солдаты стреляли в каждого, кто только приближался к их границе…

Все это Миша знает.

— Как вы попали в Багдад? — стучит он.

— В январе этого года, — отвечает генеральный секретарь, — Саддам Хусейн заманил нас сюда обещаниями… и сразу же бросил в тюрьму… Мы попали в ловушку, как и вы… Вы молчите, мы молчим… как долго еще?

В этот момент Мишину камеру отпирают. В дверях стоят двое иракских солдат.

— Пошли! Допрос!

На этот раз доктор Треггер смотрит умоляюще, в левом уголке его рта непрерывно подергивается нерв, — горестная картина.

Исчезли ли у Миши его сомнения?

Нет, говорит он. Он не может сказать «да». Начинаются непрерывные допросы. Днем и ночью. В какой-то момент Треггер исчезает. Допрашивающие меняются. Всякий раз кто-нибудь осведомляется о Мишиной совести, и Миша бормочет, что он ничего не может поделать. Наконец, он теряет сознание. На один день его оставляют в покое. Потом его снова приводят в комнату допросов.

Офицер со стеклянным глазом говорит ему, что теперь они некоторое время не увидятся. Они не садисты, у него не должно создаваться такое впечатление. Им только нужна новая бомба. Чтобы участвовать в ее создании, Миша должен избавиться от своей совести. Он наверняка сделает это после отдыха и размышлений в отличном санатории.

— Теперь возвращайтесь в камеру, профессор Волков! Завтра утром в путь. Счастливого пути!

В своей камере Миша сразу же начинает стучать. Его должны перевести в санаторий, сообщает он генеральному секретарю.

— Алла, иншалла! — стучит тот в ответ. — Они отправляют туда каждого, с кем им здесь не удается ничего поделать… Это так называемый Санаторий Правды, далеко отсюда… в пустыне за городом Ар-Рамади…

— Что там делают? — стучит Миша.

— Они испытывают различные новые медикаменты… Когда-нибудь вы все расскажете… все… У этих медикаментов чудовищное действие.

— Почему меня только теперь туда посылают?

— Новые медикаменты небезопасны… поэтому их используют в крайнем случае.

— Понимаю, — стучит Миша. Значит, есть две возможности: либо медикаменты меня угробят, либо я просто расскажу все. Если они меня угробят, это хорошо, если они меня не угробят, я расскажу, что я сантехник Миша Кафанке из Ротбухена возле Берлина. Это я говорил Треггеру сразу же после моего прибытия в эту прекрасную страну. Тот мне не поверил.

Что же они сделали с Треггером? Он верно служил им одиннадцать лет. Но когда речь идет о таком важном деле, как супербомба, которая может убить много людей, может быть, миллион, нельзя прощать никаких ошибок, думает Миша. А этот Треггер уже немножко промахнулся с моей покупкой, я имею в виду профессора Волкова. Он хотел его, а получил меня, бедняга! Ему наверняка нелегко приходилось все эти одиннадцать лет здесь, да, у каждого из нас свои заботы, может быть, он уже на небесах… Он был не хуже других людей, Треггер, ни один из нас ни на йоту не лучше, чем это абсолютно необходимо…

Нет! Все! Хватит!

Это сочувствие всем людям на свете я должен себе строжайше запретить! Что же они сделают со мной, если я выживу в этом Санатории Правды и все расскажу? Тут опять есть две возможности: либо они меня сразу убьют, как только узнают правду, тогда это хорошо, либо они подумают, что на меня не действуют даже их чудесные медикаменты, и опять вернут меня сюда. Тогда возникают две возможности: либо они сделают все, что могут, при помощи пыток, либо…

Дверь камеры отворяется.

В дверях стоят два солдата и офицер.

— Завтра рано утром вас переводят, профессор Волков, — говорит офицер на хорошем английском. — Пожалуйста, пройдемте в камеру хранения, вы должны взять с собой ваш багаж! Мы придаем большое значение тому, чтобы вы сразу же проверили содержимое чемоданов, — все ли на месте.

Миша подтягивает брюки и следует за офицером в камеру хранения. Нет, здесь не воруют. Здесь убивают. В камере хранения лежат три его чемодана, и Миша проверяет содержимое. Действительно, все на месте. Даже его маленький радиоприемник От этого Миша чувствует себя очень счастливым. Его радио! Но где…

— А вот чертежи вашего чудо-клозета, — говорит офицер. — Они еще имеют значение?

Что за вопрос! Ах, да, он имеет в виду, что с ним все кончено, теперь они ему больше не нужны. А две возможности? А мужество и надежда? Ах, Соня, чудесная гадалка с Белорусского вокзала, я тебя не подведу!

— Конечно, для меня чертежи имеют значение! — кричит Миша.

Офицер кладет их в чемодан.

— Пожалуйста, профессор Волков, какое невероятное счастье для отечества, что вы даруете нам экологический клозет.

Офицер смеется, солдаты в камере хранения с сознанием своего долга тоже разражаются хохотом.

Смейтесь, думает Миша, возвращаясь в свою камеру в сопровождении двух солдат, которые тащат его багаж, и офицера. Смейтесь, идиоты!

Едва он только снова остается один, генеральный секретарь стучит:

— Что случилось?

— Забрал свой багаж.

— Бедный профессор Волков! — стучит генеральный секретарь. — Это действительно конец. Я от всего сердца желаю вам легкой смерти.

Это мило, думает Миша. Значит, действительно в этом санатории не отдохнешь.

— Я вам тоже, — стучит он.

— Алла, иншалла, — отвечает тот.

Ах, думает Миша. Каждому из нас это нужно. Мне особенно. Только от меня это не зависит.

47

4 часа следующего утра.

Мише сказали, что он должен легко одеться, — очень жарко, — и ему дали что-то вроде тонкой голубой ветровки. Он должен ее надеть, сказали ему, ветровка немного защищает от жары, но прежде всего от ветра с раскаленными песчинками. С его ног снимают цепи и ведут по многочисленным переходам и металлическим лестницам во двор, где стоит машина «Скорой помощи». На обеих сторонах и на крыше машины нарисован красный полумесяц, Миша знает, что этот красный полумесяц у арабов соответствует западному красному кресту. Ему предлагают занять в машине место на кушетке и снова надевают цепи. Офицер и солдат садятся в кабину, отделенную от него стальной перегородкой с одним окошком. Пуленепробиваемое окошко, объясняют Мише. Весьма исчерпывающе, думает он, но чем бы он стал стрелять? Или это говорят для его успокоения? Сообщение, что машина бронирована, также не вызывает у него интереса. Второй солдат с автоматом забирается в салон и садится рядом с Мишей на откидное сиденье. За солдатом снаружи запирают заднюю дверь, и машина трогается с места.

Узкие (наверняка тоже пуленепробиваемые) боковые окошки сделаны из матового стекла, сверху на них есть узкие прозрачные вставки, через которые Миша, если он вытянет голову, может смотреть на улицу. Парень с автоматом, сидящий рядом с ним, постоянно чешется. Вшивый, думает Миша. До сих пор он как-то более или менее со всем примирялся, но вши его возмущают. Не хватало ему набраться вшей!

Смотрите, как странен человек: возможность набраться вшей отнимает у Миши все мужество, от этого он — в первый раз с начала своих подневольных скитаний — впадает в отчаяние. Такой незначительный повод и такая реакция. Не остается и следа от его привычки загадывать «если — то» и от вечных Двух Возможностей, ни мужества, ни надежды, а только нечто отвратительное: жалость к самому себе.

Почему я, которого любит Ирина, попал в историю с Мелоди, этой потаскухой? — думает Миша. Почему со мной приключилась вся эта атомная история? Почему я так гоним и преследуем? Кому я сделал что-либо плохое? Я хотел тихо и мирно продавать ванны и унитазы, умывальники и биде, — а получил Санаторий Правды с хорошими перспективами на могилу!

Миша сопит и скованными руками вытирает себе нос. Все его отчаяние вызвано какими-то вшами, причем еще наверняка не известно, есть ли они у парня с автоматом, может быть, это просто у него привычка такая — непрерывно чесать мошонку. Но нет, теперь Миша упивается собственными страданиями. Он хотел бы умереть. С него хватит. Довольно. Ну, на самом деле!

Он подтягивается и смотрит в узкое окошко, и то, что он видит, не укрепляет его самообладания. Он видит песчаную пустыню до самого горизонта. И больше ничего. Они уже посреди пустыни, они едут на запад и все дальше углубляются в пустыню. Генеральный секретарь Демократической партии Курдистана стучал ему, что этот санаторий находится в пустыне, возле города Ар… Ар… Забыл, не важно! Эта бесконечная пустыня может свести с ума, думает Миша и издает ряд сопений, таких ужасных, что вшивый сопровождающий злобно смотрит на него и говорит:

— Э-э!

Поцелуй меня в задницу, думает Миша, погруженный в океан жалости к себе. Становится все жарче, в машине нет кондиционера, а стальные стены раскаляются! Сколько времени мы уже едем? Два часа точно, и когда же будет этот проклятый санаторий? Может быть, меня хватит тепловой удар? Нет, таким, как я, не везет, он меня не хватит, я только потею, как свинья, а если удар меня все же хватит, они справятся с ним при помощи шприцов и пилюль. Через вентиляционные щели поступает горячий воздух, с каждым порывом ветра в фургон врываются раскаленные песчинки, они впиваются Мише в лицо. Вдруг водитель тормозит так резко, что тяжелую «Скорую помощь» немного заносит и машина останавливается.

Что случилось?

Миша подтягивается и выглядывает наружу через полоску стекла, вшивый делает то же самое с другой стороны. Миша видит в отдалении двух иракских солдат, крупных и сильных, стоящих возле армейского грузовика посреди шоссе, видимо, они потребовали остановить «Скорую помощь». Капот радиатора у грузовика открыт, вероятно, там поломка, и им нужна помощь.

Водитель и офицер выходят. У обоих большие пистолеты, надо соблюдать осторожность. Они подходят к своим коллегам, начинаются переговоры, двое из грузовика показывают двоим из «Скорой помощи» мотор под капотом. Офицер и водитель убирают пистолеты, они доброжелательны, готовы помочь, посмотрим-ка, нельзя ли устранить неисправность. Они наклоняются над мотором, и вдруг обоим в спину упираются пистолеты. Ну и ну, думает Миша, вот так дела! Что же это такое? Кажется, мы попали в переделку!

Вшивый дико орет, Миша не понимает ни слова, вшивый размахивает своим автоматом и бьет им в заднюю дверь, но колотить можно долго, она заперта снаружи.

Солдаты забирают у водителя и офицера пистолеты и ставят обоих перед боковой стенкой грузовика с поднятыми руками и расставленными ногами. Один солдат держит их под прицелом, другой достает из кабины автомат и идет к «Скорой», разбивает вдребезги замок на задней двери, и она открывается. Солдат направляет оружие на вшивого и кричит что-то гортанным голосом по-арабски. Миша не понимает ни слова, но видит, как вшивый кладет автомат рядом с собой на кушетку и поднимает руки вверх. Солдат снова орет, вшивый дрожит. Ничего удивительного, думает Миша, я бы тоже задрожал, благодарение Богу, этот вшивый ведь мог бы проявить героизм и затеять перестрелку, тогда бы мне несдобровать. Но он, офицер и водитель — благоразумные люди, хорошие они люди, однако… Может быть, я сошел с ума после всех этих волнений, думает Миша, потому что того, что происходит, не может быть в действительности, — вшивый снимает цепи с его рук и ног и выскакивает с ними из «Скорой помощи», а иракский солдат, достав фотографию изнагрудного кармана и сравнив ее с физиономией Миши, говорит любезно:

— Хелло, профессор Волков!

— Хелло… — отвечает Миша.

— Рад с вами познакомиться, — говорит солдат на прекрасном английском. — Мы сейчас же поедем дальше. Минутку терпения, пожалуйста!

После этого он снова орет что-то вшивому, и тот ковыляет с поднятыми руками по шоссе, такому раскаленному, что над ним дрожит воздух. В тени грузовика двое солдат приковывают вшивого и тех двоих цепями друг к другу, приказывают всем троим залезть в машину, а тот, который с автоматом, стреляет в мотор, пока магазин не становится пустым. Теперь этот грузовик поедет не скоро!

Наконец, оба солдата подходят к «Скорой помощи», один садится за руль, а другой забирается к Мише. Дверь с разбитым замком остается открытой, когда они снова трогаются с места, набирая за пять секунд скорость с нуля до ста километров в час, а потом и больше. Иракский солдат возле Миши снимает свою форменную кепи и надевает другую, достав ее из кармана брюк; это кепи с бело-голубой каймой и голубой звездой Давида на лбу.

— Вы… Вы израильтяне? — заикается Миша.

— No na, — говорит солдат в иракской униформе и кепи со звездой Давида. (Это можно перевести как утвердительный ответ.)

— К-к-к-как это?

— У нас действительно хорошие спецслужбы, профессор Волков, — говорит молодой солдат, которому нет и двадцати, но ростом он не меньше метра восьмидесяти.

— Вы… Вы из израильской разведывательной службы?

— Не совсем, профессор. Мы только работаем по поручению Моссада. Как только мы узнали, что вас задержали в Багдаде, стало ясно: вас обязательно нужно вызволить. Быстрее не получилось. Нам очень жаль. Вы много испытали, мы это знаем. Но посудите сами: могли ли мы освободить вас раньше? Нет, конечно, нет.

— «За беспокойную судьбу благодарю тебя, Творец», значит, безумие продолжается, думает Миша. «У всякой песни свой конец, и каждая река находит путь свой к морю!» — так писал знаменитый английский поэт Суинберн.

— И куда же мы теперь? — спрашивает он.

— Домой, — говорит израильтянин.

— Ага, — соглашается Миша, хотя не понимает ничего. Водитель-израильтянин поворачивает руль, «Скорая» подскакивает, Миша тоже, затем машина перепрыгивает через бетонный бордюр прямо в пустыню.

— Ну вот мы и на дороге домой, — радостно говорит молодой израильтянин возле Миши.

— А те трое в грузовике?

— Кто-нибудь проедет мимо.

— Ага.

— Вы только не беспокойтесь за них, профессор!

— Я не беспокоюсь. По… почему мы поехали в пустыню?

— Там есть оставленный военный аэродром, его разбомбили американцы во время войны в Персидском заливе. Но ВПП еще годятся. Мы там приземлились.

— Ага. — Только не удивляться. Кто в наше время не верит в чудо, тот не реалист, думает Миша. — Вы прилетели на самолете, господин?

— Мойше, — говорит израильтянин. — Для вас Мойше, профессор. Моего друга зовут Эли. На двух.

— Что «на двух», господин Мойше?

— Не господин, просто Мойше. На двух «Фантомах». Это наши истребители-бомбардировщики.

— Понимаю.

— 800 километров по воздуху. Через 50 минут мы будем в Израиле.

«Скорая» останавливается.

— Приехали, — говорит Мойше и помогает Мише выбраться из машины. Действительно, «Скорая помощь» стоит на исправной взлетно-посадочной полосе разрушенного аэродрома, рядом с двумя истребителями-бомбардировщиками типа «Фантом», на которых нарисованы звезды Давида.

Мойше уже несет мишин багаж к одной из машин, Эли пожимает Мише руку и уверяет, что для него большая честь познакомиться с профессором Волковым. Какое разочарование их ждет, думает Миша. Они должны немного поторопиться, говорит Эли, Миша полетит с ним.

— Мойше возьмет чемоданы. В «Фантоме» два места. Поэтому мы и прилетели на двух машинах. Конечно, еще и для того, чтобы мы могли помочь друг другу в случае чего… Подождите, профессор, здесь дюралевый трап, я помогу вам…

Мойше уже забрался в свой «Фантом». Двигатели взвывают. Миша находит, что двоим в кабине тесновато. Кроме того, он боится. Ведь он летал раз в жизни, и то это было на «Джамбо». Ну, все-таки лучше, чем Санаторий Правды. Всегда есть две возможности, в самом деле.

Эли пристегивает его. Он обряжает его в кожаный шлем, кислородную маску и наушники и кричит:

— Будет немножко трясти, профессор! Мы быстро наберем большую высоту, а потом быстро снизимся. Не бойтесь, когда будем снижаться! Мы должны облететь иракский радар. Будут перегрузки. Но это быстро кончится… Готовы, профессор?

— Да! — кричит Миша.

— О’кей! Держитесь крепче! И спокойствие, главное, спокойствие!

Двигатели второго «Фантома» взвывают, вой через наушники пробирает до костей, машина срывается с места, вот она уже в воздухе, 10 тысяч метров, 15 тысяч метров. Эли, сидящий перед Мишей, поднимает руку: внимание, сейчас! Потом «Фантом» срывается вниз почти вертикально. Тяжело добыть из этой маски достаточно кислорода, у Миши все начинает вращаться перед глазами, тут Эли дергает рычаг от себя, и «Фантом» низко летит над пустыней, мчась на запад. Миша видит на песке быстро несущуюся тень и думает: столько расходов! Моссад. Два «Фантома». Сложная, рискованная операция. Все ради меня, сантехника из Ротбухена под Берлином. (Впрочем, нет, ради русского профессора Волкова.) Если я расскажу, мне никто не поверит. И я не профессор Волков. И даже не еврей, а только наполовину. Но я так и думал, что мне опять не удастся умереть, ладно, я продолжаю жить и лечу в Израиль. Я всегда туда хотел. Путешествия расширяют кругозор и повышают культурный уровень. Мне трудно жаловаться на то, как я отделался.

Fuck you, Ирак!

Шалом, Израиль!

Книга третья

1

Жара в Ираке, в сущности, ничто по сравнению с жарой здесь, на Земле Обетованной. Через два часа после того, как «Фантомы» поднялись в воздух с разрушенной и заброшенной авиабазы близ города Ар-Рамади, Миша уже ехал в бронированном «Кадиллаке» по пустыне Негев на юге Израиля. Здесь «Фантомы» тоже приземлились на авиабазе — невредимой и оживленной. Пилоты Мойше и Эли помогли ему выбраться из истребителя-бомбардировщика и немножко прогулялись с ним, пока у Миши не перестала кружиться голова. Он поблагодарил этих крепких парней за то, что они избавили его от Санатория Правды.

— Не стоит благодарности, — ответил ему Мойше.

— Это для нас радость и честь, — сказал Эли. Что-то будет дальше, подумал Миша, когда они узнают, что я не Волков… Впрочем, самое страшное все равно позади, потому что, хотя израильтяне, несомненно, предпочитают чистокровных евреев полукровкам, кажется, они не способны возненавидеть полуеврея до такой степени, чтобы убить его по одной только той причине, что он полуеврей, как это сплошь и рядом бывает в Ираке. Надо же, продолжал он думать, всего 40 минут полета, и уже совершенно другие нравы и обычаи. Всего 40 минут полета, и вот я уже среди израильтян, которых иракцы ненавидят не меньше, чем Больших американских дьяволов. И эту маленькую страну со всех сторон окружают страны, в которых царит такая же ненависть. Вероятно, израильтяне тоже ненавидят иракцев, это можно понять. Кто же будет любить того, кто хочет уничтожить его во что бы то ни стало?

Мише становится очень грустно. Что же это за мир, думает он, в котором люди, живущие рядом, хотят друг друга уничтожить? И ведь так обстоит дело не только здесь, почему-то так повсеместно! В Югославии еще хуже: там убивают друг друга люди, живущие в соседних домах, на одной улице, в одном городе. Они убивают друг друга с непонятной жестокостью, разрушают жилища, и это длится неделями, месяцами, годами; то же самое в Афганистане, в Ирландии, в… Почему в мире столько жестокости и страданий, зачем существует человечество, если оно порождает столько зла?

Лучше мне перестать думать об этом, не то я начну скулить, а это может произвести на хозяев неблагоприятное впечатление. Но, подумал Миша и тут же вспомнил о совершенно детских и в то же время великих и вечных вопросах, таких, как: почему происходят войны?

— Это шараф, — сказал Эли.

— Что-что? — спросил Миша, глядя, как машина, отъехавшая от здания базы, остановилась на взлетно-посадочной полосе, очевидно, для того, чтобы подождать две другие машины, которые последовали за ней. В этот день в Негеве было невыносимо светло и жарко, небо было серо-желтым, горячий ветер нес красно-желтую пыль, и Миша чувствовал, как пот течет по его лицу и спине.

— Шараф приносит эту жару, — сказал Эли. — Ветер пустыни. Он налетает неожиданно, и температура поднимается выше 40 градусов.

— От такой жары можно свихнуться, — вздыхает Мойше.

Свихнуться? — думает Миша. Да они и так сумасшедшие!

— Сухой, горячий воздух обжигает носоглотку и легкие, — добавляет Эли.

— Вы ощущаете, профессор, неудобство от этого горячего пыльного воздуха? — заботится Мойше.

— Да, еще как, — соглашается Миша.

— По-арабски этот ветер называется хамсин, это значит по-арабски «пять», потому что такой ветер дует минимум пять дней, — поясняет Эли.

— Он дует уже три дня. Видите, все покрыто пылью. Мы будем такими же. — Мойше.

— Конечно, нельзя быть уверенным, что он будет дуть только пять дней. Может быть, семь или восемь. — Эли.

— Ага.

— В больницах во время шарафа делают только экстренно необходимые операции. — Мойше.

— А в школах отменяют занятия. — Эли.

— Если не закрыть окна, то квартира будет полна песка. — Мойше.

— Ага.

Три больших автомобиля, один «Кадиллак» и два «Линкольна», останавливаются возле них, водители остаются за рулем, выходят шестеро вооруженных до зубов солдат и один штатский. Штатский — старик, может быть, восьмидесяти лет, у него изможденное лицо и добрые глаза.

— Израиль Берг, — представляется старик и пожимает Мише руку. — Рад познакомиться с вами, профессор Волков, — говорит он по-английски.

— Взаимно, — отвечает Миша.

— Я буду вас сопровождать в Израиле, — продолжает старик. Его лицо покрыто смесью пота и желто-красного песка, венец седых волос тоже полон пыли. На нем прочные, грубые ботинки и короткие штаны цвета хаки, а поверх такой же рубашки — тонкая черная куртка, похожая на ту, что Миша получил в иракской тюрьме, — та голубая и должна защищать от жары и раскаленных песчинок, но не делает ни того, ни другого.

Израиль Берг снимает свою черную куртку.

— Поменяемся, — предлагает он. — Это барахло вам дали иракцы, да?

— Да, — говорит Миша.

— Вы должны обязательно надеть мою, профессор Волков! Она воздухопроницаема и много удобнее. Дайте мне вашу!

— Но тогда вам будет очень жарко!

— Мне жара не страшна. Мне никогда не бывает жарко, даже сегодня. Что-то с кровообращением. Вот, спасибо. — Они меняются куртками, и Миша чувствует, что черная действительно намного приятнее.

— Профессор Берг, нам нужно торопиться, — говорит один из солдат.

Значит, он профессор, соображает Миша. А я, значит, для него коллега, профессор Волков. Посмотрим, что будет дальше. Всегда есть две возможности.

— Да, конечно, конечно, — поспешно откликается Берг, — нам пора отправляться. Прошу вас, профессор Волков!

Садясь в «Кадиллак», Миша замечает у Израиля Берга на запястье правой руки довольно длинный номер, выделяющийся белизной на фоне загорелой кожи. Берг садится вслед за Мишей, солдат захлопывает дверцу, и они едут: впереди и сзади по «Линкольну», а «Кадиллак» между ними.

2

Да, жара в Ираке — ничто по сравнению с жарой здесь, в Земле Обетованной, думает Миша в бронированном «Кадиллаке». О том, что машина бронирована, ему сказал Израиль Берг. Они едут очень быстро. Кондиционер включен, но это мало помогает.

Мойше и Эли уложили в «Кадиллак» Мишины чемоданы, чертежи эко-клозета и маленький радиоприемник тоже там. Мише вдруг приходит в голову, что, куда бы его не забросило, они всегда его сопровождают, чертежи и радиоприемник. Он пожимает руки Эли и Мойше, обменивается с ними словом «шалом».

Вскоре автомобили доезжают до шоссе. На указателе написано латинскими буквами и на иврите: «Беэр-Шева — 28 миль».

Машины направляются к этому городу, песчинки снаружи проникают внутрь «Кадиллака» через кондиционер. От шарафа нет спасения, хорошо, что у Миши удобная куртка. Как и по пути от аэропорта в Багдад, вдоль дороги много пальм, некоторые со спелыми финиками. Раньше он их никогда не видел, а здесь, на Востоке, уже успел наглядеться.

— Итак, мы едем в Беэр-Шеву, — говорит Миша и смотрит, улыбаясь, на Израиля Берга. — Или в Димону. Насколько я себе представляю.

— Что же вы себе представляете, профессор Волков?

— Известно, что в Димоне, — говорит Миша, — ваш исследовательский ядерный центр.

Он видит номер на запястье старика, и ему снова становится очень грустно, потому что это напоминает ему о 6 миллионах убитых евреев. Один из тех, кто выжил, думает Миша, сидит рядом со мной, я в его стране, в крошечном Израиле, с таким же именем, как и у него. Весь Израиль всего 420 километров в длину и максимум 100 километров в ширину. В 1948 году решением Генеральной Ассамблеи ООН после бесконечных препирательств эта земля была отдана евреям, чтобы и у них было собственное государство. От хамсина у меня во рту все высохло, и глаза жжет, и весь я размяк от пота, но я ничего не боюсь. В первый раз в жизни у меня нет страха. Разве это не странно?

3

Хотя, думает Миша, я в первый раз в жизни не чувствую страха, израильтяне, конечно, едва ли будут поливать меня шоколадом и поднимать тосты в мою честь, не для того они меня похищали. Людям спасают жизнь только тогда, когда в них нуждаются. Вероятно, профессор Берг думает о том, что мне известно о разработке атомной бомбы в Димоне под Беэр-Шевой. По-видимому, все это так секретно и сложно, что и настоящий Волков не все об этом знает, но многое он все же знает, поэтому и я должен, если они принимают меня за Волкова, кое-что знать, а так оно и есть, потому что я читал об этом книгу. Я прочел много книг, и это нередко мне помогало.

Начну-ка я совсем осторожно, думает Миша. Обливаясь потом, он жадно ловит воздух, время от времени отхлебывает тепловатую минеральную воду из большой пластиковой бутылки и задумчиво говорит как бы про себя:

— В библейские времена был один человек, которого звали то Самсон, то Симеон, — по-древнееврейски Шимшон. Это был человек, наделенный сверхчеловеческой силой, могучий воин, дар израильского племени, который дрался с филистимлянами… — Он обрывает свою речь и смотрит из окна на проносящиеся мимо финиковые пальмы, согнувшиеся под порывами горячего ветра пустыни, и ждет, чтобы старый Берг что-нибудь сказал.

Израиль Берг тихо говорит:

— Самсон, да, о нем много сказано в священных книгах. Но я внимательно слушаю вас, профессор Волков. Вы ведь хотите мне что-то сообщить, как я вижу.

Ну вот, уже подействовало.

— У этого Самсона, профессор Берг, была возлюбленная. Ее звали Далила, и была она филистимлянка. Известно, что любовь ослепляет. Источником необыкновенной силы Самсона были волосы на его голове, как сказано в священных книгах. И вот Далила однажды, когда Самсон спал, отрезала ему волосы: после этого он стал слаб, как мышь, и филистимляне легко смогли взять его в плен. Так, господин профессор Берг?

— Да, — подтверждает он, и шесть тысячелетий понимания и терпения отражаются в его покрасневших от шарафа, воспаленных глазах.

— Ну вот, — говорит Миша, — тогда все было так же, как и в наши времена. Филистимляне пытали Самсона и выкололи ему глаза, они выставили его в храме в Газе на потеху людям, и многие смеялись над слепым Самсоном, когда он брел на ощупь, и ему дали крутить колесо, — это особенно понравилось филистимлянам, и они смеялись еще больше. Человек, которому выкололи глаза, крутит колесо, — это ведь настоящий аттракцион, где можно повеселиться, вход был свободным, женщины брали детей на руки, чтобы им было лучше видно.

— Да, — говорит профессор с номером на запястье. — Это была страшная травля.

— А теперь мне хочется вспомнить другую историю, описанную в священных книгах, — говорит Миша и думает: возможно, я начинаю слишком издалека, но так легче сохранить пути к отступлению. Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется, и он продолжает: — А именно, историю еврейской крепости Масада. Эту крепость римляне осадили, а защищали ее 960 евреев. Римляне потребовали, чтобы защитники крепости сдались. Но осажденные евреи — кажется, их называли зелотами, — отказались сдаваться, они решили, что лучше умереть. И все они покончили с собой. Такая вот трагическая история, профессор Берг, но жизнь — это дело, которое не каждому по плечу.

— Да, не каждому, — говорит старый профессор еще тише.

— А теперь я хотел бы вернуться к Самсону, — говорит Миша. В первый раз в жизни он уже два часа не сопит, благодаря шарафу, который так иссушил его слизистую, что ни о каком сопении не может быть и речи. — Так вот, Самсон в отчаянии взмолился Всевышнему: «Я знаю, Боже, что я должен умереть, но сделай так, чтобы я умер вместе с филистимлянами.» И тут к нему вдруг возвратилась его необыкновенная сила вместе с внезапно выросшими волосами, и он походя смел колонны храма, и крыша рухнула и погребла под собой его и всех его врагов. — Миша пьет тепловатую минеральную воду из пластиковой бутылки и стирает пот с лица и затылка, который тут же выступает снова, смотрит на старого профессора и говорит: — Эти истории я вспомнил только для того, чтобы подойти к тому, как с осени 1964 года и до весны 1965 года политическими лидерами Израиля, среди которых был тогдашний премьер-министр Леви Эшкол, в штаб-квартире вашей спецслужбы Моссад, под Тель-Авивом, обсуждался вопрос о том, быть или не быть израильскому ядерному оружию, и если быть, то когда. Тогда Советы вооружали и своей экономической помощью укрепляли силы арабов, так что над Израилем нависла смертельная угроза. А в те времена здесь еще были живы многие евреи из тех, что спаслись от массовых нацистских убийств, при Холокосте. Сегодня живы лишь немногие, такие, как вы, господин Берг.

— Лишь очень немногие, — подтверждает старый профессор тихо. — Скоро умрут последние. Продолжайте, профессор Волков, я нахожу великолепным то, как вы рассказываете.

Как чтение образовывает, думает Миша. Разве мог я подумать, что эта книга когда-нибудь мне пригодится.

— Сегодня, — говорит он, — в Германии снова много нацистов, и они ненавидят евреев точно так же или еще больше, чем прежние, которые убивали евреев, хотя многие из них не знакомы лично ни с одним евреем.

— Не надо знать еврея для того, чтобы его ненавидеть, — говорит профессор Берг, опустив голову.

— Да, вы правы, этого вовсе не нужно, — говорит Миша. — Но и здесь, на Ближнем Востоке, все ненавидят евреев, не пытаясь их узнать. Политические лидеры, которые в 1964-65 годах в штаб-квартире Моссад под Тель-Авивом решали вопрос об атомной бомбе, помнили обо всем этом и поклялись, и в этой клятве было всего два слова, вот они: «Никогда больше!» Это же было написано на вашей первой ракете «Иерихон-I»: «Никогда больше!» Именно этим «Никогда больше!» сторонники создания собственной израильской атомной бомбы убедили своих противников. Только с помощью ядерного оружия, считали они, можно вынудить арабов отказаться от их намерения уничтожить Израиль. Израиль — это та же крепость Масада, но, имея арсенал ядерного оружия, ее защитники уже не сдадутся и не покончат жизнь самоубийством. На случай, если арабы окажутся безумными и все же попытаются это сделать, у израильтян есть то, что они называют «Выбор Самсона». Если уж они должны умереть, то с ними и их враги — так, как поступил сильный Самсон с филистимлянами, когда он разрушил храм. Этот ядерный арсенал создается Беэр-Шевой, куда мы сейчас едем. Вас интересовало, что я знаю об израильской бомбе — так вот, это я знаю.

— Мы непременно еще поговорим об этом, профессор Волков, — говорит Израиль Берг и долго смотрит на Мишу. — Никогда больше, — бормочет он, и Мише вдруг кажется, что его изнуренное, покрытое пылью хамсина лицо светится, лицо старого человека с удивительно добрыми глазами. — Никогда больше, — говорит он еще раз.

Мимо машины пролетает табличка на обочине дороги, на ней еще раз латинскими буквами и на иврите написано: «Беэр-Шева».

Они приехали.

4

— Этому городу, — говорит Израиль Берг, — «столице Негева», 6 тысяч лет. Патриархи Авраам, Исаак и Иаков пасли здесь свои стада. Сегодня Беэр-Шева — современный большой город со 120 тысячами жителей. Он бурно строился в последние годы. Во время его строительства были допущены ошибки, и, несмотря на все попытки проектировщиков перенести центр восточнее, Старый город по-прежнему остается реальным центром Беэр-Шевы.

Теперь их бронированные лимузины едут медленно. На три гражданских автомобиля с затемненными стеклами в густом потоке машин никто не обращает внимания. В Беэр-Шеве кипит шумная, лихорадочная жизнь, здесь царит атмосфера пограничной области и города первопроходцев, думает Миша, глядя на длинные ряды грузовиков, стоящие на обочине, покрытые желто-красной пылью «джипы», загорелых мужчин в поношенных ботинках и с запыленными волосами, сидящих под тентами с чашками кофе или кружками пива, молодых солдат, потягивающих пепси-колу и заблокировавших все видимые телефонные будки. Ни на одном из них нет куртки или галстука — лишь шорты и рубашки защитного цвета с открытым воротом и засученными рукавами, даже на женщинах и девушках, многие из которых так красивы, что мишино сердце волнуется.

— Название Беэр-Шева означает «Колодец клятвы», — говорит Берг. — Эта клятва относится к соглашению, заключенному когда-то Авраамом с Абимелехом, тогдашним местным владыкой, которое позволяло ему использовать единственный имевшийся здесь колодец для его стад. Сегодня спорят о том, где находился этот колодец. Большинство сходится на том, что он был в конце главной улицы Старого города… Беэр-Шева несколько раз упоминается в Библии в связи с Исааком, Иаковом, Иисусом… Пророк Самуил послал сюда своих сыновей в качестве судей, а Элиас бежал в Беэр-Шеву от гнева Иезебеля…

Три тяжелых автомобиля с трудом поворачивают на перекрестках тесных улиц.

— Город рос без четкого перспективного плана, — говорит профессор Берг. — Беэр-Шева фактически возникла заново, когда израильское население удвоилось за счет иммигрантов из Европы и Ближнего Востока. Времени на основательное планирование просто не было. Видите, сколько больших автобусов? Они принадлежат частной компании, государственная автотранспортная компания не справляется с пассажирскими потоками. Беэр-Шева перенаселена, и хотя здесь немало садов и парков, культурных и научных учреждений, этот город, четвертый по величине в Израиле, остается городом иммигрантов. Здесь живут выходцы более чем из 70 стран, из Марокко и Румынии, Аргентины и России. Раньше здесь жили главным образом арабы, сегодня здесь большая еврейская община, но есть и несколько сотен бедуинов…

У Миши рябит в глазах. Столько людей, столько жизни!

— Для начала я отвезу вас в один дом с благоустроенными изолированными квартирами, — говорит профессор Берг. — В отеле трудно остаться незамеченным. Мы бы не хотели видеть вас в отеле. Нам надо многое обсудить. Но сначала вы должны отдохнуть. Этот шараф совершенно лишает сил.

Машины останавливаются перед современным пятиэтажным зданием. Миша вылезает из машины и неожиданно оказывается в окружении солдат из «Линкольнов».

— Дом принадлежит нам, — говорит Израиль Берг, не поясняя, кто такие «мы». Миша не требует уточнений, он уже понимает, кому это принадлежит. — Здесь вы в полной безопасности.

Если я вообще могу быть где-то в полной безопасности, то, скорее всего, именно здесь, думает Миша, глядя, как по звонку открывается тяжелая дверь и появляется солдат, который отдает Бергу честь.

— Пожалуйста, следуйте за мной, — говорит старый профессор. Миша входит в большую комнату. Там, за заграждением из бронированного стекла, сидят двое солдат. Профессор что-то тихо говорит им, один из солдат нажимает на кнопку, и их пропускают.

Лифт поднимает Мишу, Берга и двоих сопровождающих солдат на третий этаж. Узкий коридор освещен неоновыми лампами. Солдат сопровождения открывает одну из дверей при помощи магнитной карточки. Они входят в маленькую квартиру, состоящую из спальни, гостиной, кухни и ванной комнаты с ванной, душем и туалетом. Квартира чисто убрана, хотя и производит впечатление обжитой. Кондиционер работает, гоня поток горячего воздуха. Несмотря на закрытое окно, на мебели лежит тонкий слой песка, принесенного хамсином.

— Здесь вы проведете некоторое время, — говорит Берг, пока второй солдат вносит Мишины чемоданы. — Отдохните! Поспите, если сможете! Откройте окна, если хотите, — но, скорее всего, станет хуже. Хамсин скоро должен кончиться. Душ помогает, но не надолго. Если вам что-то понадобится, здесь есть внутренний телефон. Сейчас к вам придет наш комендант. Я зайду позже. — Он дает Мише визитную карточку. — Это — номер моего домашнего телефона, а это, — он показывает на другой угол карточки, — служебного. Если вы вдруг соскучитесь по мне. — Он грустно улыбается и тяжело кашляет. — Вы сами разберете ваши вещи? Если хотите, вам помогут.

— Нет, спасибо. Я благодарю вас за все, профессор Берг.

— После того, как наш комендант поговорит с вами, мы увидимся снова, — говорит старый профессор и тихо добавляет: — Шалом!

— Шалом! — тихо отвечает Миша. Они пожимают друг другу мокрые от пота руки. Берг и солдаты идут к двери.

— До тех пор, пока вы не побеседуете с нашим комендантом, вам не следует выходить отсюда, — говорит Берг. — Вы меня понимаете, не так ли, профессор Волков? Если вам вдруг потребуется медицинская помощь, вам немедленно ее окажут, — у нас в доме есть врачи.

— Спасибо, — отвечает Миша.

Старый профессор задумчиво смотрит на него, затем кивает, говорит что-то на иврите солдатам и уходит. Те следуют за ним. Дверь захлопывается. Миша остается один. Здесь необычайно тихо после воя ветра в пустыне и городского шума. Мише кажется, будто он оглох, и пот выступает у него изо всех пор.

Он срывает с себя одежду и открывает окна, надеясь, что сквозняк принесет свежесть. Однако в комнаты врывается сухая, шуршащая жара хамсина. Миша вспоминает слышенное где-то, что в такую жару помогает увлажнение воздуха. Над ванной висит несколько махровых полотенец. Миша пускает воду в ванну и бросает туда полотенца; когда они пропитываются водой, Миша укрепляет их в зажимах верхней части оконных рам. Должно стать прохладнее, пока хамсин сушит полотенца, думает он.

Внезапно у него начинает болеть голова. В настенной аптечке он находит упаковку саридона и запивает две пилюли водой из бутылки — в холодильнике на кухне много бутылок. Там же есть и еда, но от жары и нервного переутомления есть не хочется.

С улицы в открытые окна врывается шум города: перекрикивающие друг друга голоса, ругань, смех, шум моторов, визг тормозов, звуки песни.

Со стороны двора тихо. Видно, что там взад-вперед прохаживаются два солдата с автоматами. Действительно, без душа не обойтись, думает Миша. Вода теплая, но все же ему становится легче. Он распаковывает свои чемоданы и развешивает вещи. Долго смотрит он на чертежи эко-клозета. Зачем я их до сих пор таскаю с собой? — думает он. Нет, нельзя распускаться. Если я потеряю мужество, то все будет кончено. А мне еще нужно выгребаться с этим профессором Волковым. Ах, как это тяжело. Он ложится на кровать, не разбирая постель, и сразу же засыпает, совершенно изнуренный. Спустя почти четыре часа он просыпается и в первый момент не понимает, где находится. Наконец, он вспоминает, что с ним произошло, и включает свой маленький радиоприемник. Сначала ему попадаются станции, вещающие на арабском или иврите, передающие непривычную восточную музыку; наконец, он находит израильскую станцию, вещающую по-английски.

Текст читает женский голос.

— «…пятница, 18 января. Леа Флейшман пишет в своей книге „Газ“: „Среди ночи, в четверть третьего, меня будит Дуду. Он не ложился спать, а сидел и рисовал. „Тревога, сирены воют!“ Испугавшись, я вскакиваю с кровати и спешу к окну. В самом деле. Тревога. Быстро бужу детей. Мы включаем радио. „Произведена ракетная атака отравляющими веществами на Израиль, — взволнованно говорит диктор, — пожалуйста, пройдите в герметизированную комнату, положите на порог мокрое полотенце и заклейте дверь самоклеющейся лентой. Достаньте и наденьте противогазы или маски. Ждите дальнейших сообщений.“ Мне страшно. Мы не загерметизировали, как следует, комнату. Арие и Орли лучше, чем я, сохраняют присутствие духа. Они мгновенно натягивают пластик на окно. У нас нет достаточно консервов, мелькает у меня в голове. Вода, я должна достать воду из холодильника. Каждую минуту диктор повторяет распоряжение. Пойти в герметизированную комнату, накрыть порог мокрым полотенцем, задраить дверь скотчем. Не забыть заклеить замочные скважины. Надеть противогазы или маски. К тому же этот жуткий вой сирен… Через несколько минут комната заизолирована, маски надеты, мы садимся на кровать, напряженно слушаем радио и ждем. Напротив кровати стоит платяной шкаф с зеркалом. Выглядим мы странно. Вот и пришло жуткое, невообразимое. Как испуганные куры, сидим и боимся, что медленно действующий яд проникнет сквозь щели в нашу квартиру… Где выпущен этот отравляющий газ? Газ, который немцы поставили Саддаму Хусейну… Мне дурно. Это дурнота от газа или от возбуждения? По радио повторяют симптомы, при которых надо делать инъекции. Если из глаз и из носа начинает течь, чувствуется тошнота и приступы удушья, то надо вводить атропин. У меня перед глазами картины смерти в Курдистане, где людей уничтожали газами как насекомых, страшные картины концлагерей второй мировой войны, мертвые, вынутые из газовых камер… Я просто не хотела принимать всерьез предупреждения, я не хотела верить, что что-то подобное произойдет…“»

Миша стонет. Простыня, на которой он лежит, пропиталась его потом. Он ложится на каменный пол и продолжает слушать.

Дикторша продолжает:

— «…ежедневной газете „Маарив“ потребовались две страницы, чтобы перечислить названия фирм, помогавших Ираку в создании химического, биологического и ядерного оружия. Многие поучаствовали в прибыльном военном бизнесе и отрезали себе по куску пирога. Многие индустриальные страны помогали Саддаму Хусейну в производстве вооружений… Наконец, через 45 минут приходит сообщение, что учебная тревога закончилась и можно снять маски…»

Этого Миша уже не слышит. Он уже снова заснул. Он дышит открытым ртом, радиоприемник продолжает работать, и пот медленно стекает по мишиному телу на горячий паркет пола.

5

Миша слышит негромкий голос мужчины, читающего по-английски стихи:

В Биркенау Мальчик-с-пальчик
Вышел через дымоход,
Он теперь с холодным ветром
В небе сумрачном плывет.
Но ребенок не один —
Дым и пепел вслед за ним.
Много маленьких детей
Бросил в печку Бармалей…
Оказывается, это не сон — голос исходит из радиоприемника.

Мужской голос продолжает:

…Мама! — маленький кричит.
— Где же доктор Айболит?
Но не слышен голос мамы.
Мама, мертвая, молчит…
Миша замечает, что он лежит в луже пота. Все тело его онемело, в горле пересохло и болит голова.

А другой мужской голос говорит:

— С вами «Кол Исраэл», вторая программа. Вы слушали «Детские песни Освенцима». Авторы этих песен неизвестны…

Миша, шатаясь, идет в ванну, открывает душ и долго стоит под ним. Наконец он приходит в себя.

Жара спала, из открытых окон слышен шум с улицы, теперь, к вечеру, он стал еще громче.

Пить! Это все, о чем Миша в состоянии думать. И принять что-нибудь от головной боли! Пилюли лежит в гостиной на столе. Миша вылезает из ванны и нетвердой походкой направляется в гостиную. От неожиданности он шарахается назад.

В кресле у окна сидит женщина. У женщины светлые, коротко остриженные волосы, голубые глаза, узкое лицо с высокими скулами, большой рот и кожа, которая выглядит как светло-коричневый шелк. Женщине лет 30–35. На ней шорты цвета хаки и такая же рубашка с короткими рукавами. Длинные, стройные ноги. Воротник распахнут, под мышками следы пота. Она смотрит на Мишу, и в ее глазах выражение печали.

— Господи! — Миша так сильно испугался, что не в состоянии пошевелиться. Вот уж страх к ночи!

— Успокойтесь! — говорит женщина по-английски. — Мне уже приходилось видеть голого мужчину.

— Одну минуту, — бормочет Миша, мчится в ванную, обматывает махровое полотенце вокруг бедер и возвращается в гостиную со смущенной улыбкой. — Извините меня, — говорит он.

— Это я должна извиниться. Я пришла без предупреждения, — говорит женщина.

— Как… как вы сюда попали?

— У меня есть магнитная карточка. — У нее красивые зубы, коротко стриженные волосы она носит без пробора.

— Да, конечно, магнитная карточка, но…

— Профессор Берг говорил обо мне, помните? Когда я пришла, вы спали. Вот я и подождала.

— Профессор Берг… Кто вы?

— Я комендант, — говорит молодая женщина с печальными глазами.

6

— Вы… вы…

— …комендант, — говорит женщина. — Меня зовут Руфь Лазар. Коллеги зовут меня комендантом, они находят это забавным. На самом деле мы команда особого назначения, четыре человека: профессор Израиль Берг, Дов Табор, Хаим Дымшиц и я. Мы знаем друг друга давно, мы друзья. Все, кто имеет дело с Димоной, подчиняются Армии. Зовите меня Руфь!

— Если позволите, Руфь… — Миша потеет как свинья. Набедренное полотенце сползает. Он подтягивает его вверх.

— Сядьте же, наконец, — говорит Руфь. Он садится. — Дов Табор — руководитель службы безопасности атомного центра. Профессор Берг, Хаим Дымшиц и я — физики-ядерщики.

— Вы физик-ядерщик?

— Да, Миша.

Руки Миши вздрагивают, махровое полотенце снова падает, очевидно, испугавшись не меньше, чем его хозяин.

— Вы сказали — Миша?

— Да, сказала. — Серьезный голос и печальные глаза. Смеется ли эта женщина когда-нибудь? Может ли она вообще смеяться? — спрашивает себя Миша, и ему приходят на ум «Детские песни Освенцима», одну из которых он только что слышал. Нет, наверное, эта Руфь Лазар не может смеяться. У Миши на душе становится тоскливо.

— Но почему вы сказали «Миша»?

— Ну, потому, что вас так зовут, — говорит Руфь. — Вас зовут Миша Кафанке. Чтобы сразу все разъяснить: конечно, мы знаем, что вы не профессор Волков.

— Вы… знаете. — И хотя в носу у Миши пересохло, он умудряется сопеть.

— Разумеется. Вы жестян… простите, сантехник и приехали из Германии, из Ротбухена под Берлином. Мне надо рассказывать вам вашу Одиссею?

— Нет… зачем… если вы все обо мне знаете… Откуда вы все обо мне знаете, Руфь?

— Мы, конечно, интересовались вами, с тех пор, как вы прибыли в Багдад. Это довольно сложная операция, Миша.

— Да, но… — Миша запинается.

— Но что? Пейте! При хамсине нужно пить, ничто другое не помогает. Он кончится, все кончается. Через какое-то время. — Она наполняет два стакана, стоящих на столе, минеральной водой из пластиковой бутылки. Бросает в воду кусочки льда из термоса. Они пьют. — Что вы хотели сказать, Миша?

— Но… почему тогда ваши летчики вывезли меня из Ирака, если вы знали, что я не профессор Волков?

— Ах, — говорит Руфь и проводит рукой по своим коротко остриженным светлым волосам, — потому что правительства всех остальных стран региона верят, что вы профессор Волков.

— Ага.

— Вы понимаете?

— Нет, — говорит Миша.

— Я вам объясню, — вздыхает Руфь. — Я все вам объясню, Миша. Но сначала ответьте мне на один вопрос.

— У меня тоже есть вопрос, — говорит Миша.

— Какой?

— У вас… у вас удивительно красивое лицо, но… простите, я не хочу вас задеть… но такие печальные глаза… Я знаю, мои тоже печальные… но ваши много печальнее.

— Что же тут особенного? Я ведь намного старше вас.

— На сколько старше?

— На четыре года, — говорит Руфь. — Но пусть вас не беспокоят мои глаза! Они бывают и веселыми.

— В самом деле? — спрашивает Миша.

— В самом деле, да. Теперь мой вопрос. Вы говорили с профессором Бергом о «Выборе Самсона». Вы знаете, что в Димоне находится наш центр по разработке и производству ядерного оружия. Откуда вы это знаете?

Миша смеется как ребенок.

— Я много кое-чего знаю, — говорит он гордо. Каждая красивая женщина возбуждает его и побуждает демонстрировать свои знания и интеллект. Поэтому Миша говорит без передышки:

— Я знаю о первых проработках в 1964 году и обо всем, что им предшествовало. Что французы участвовали в строительстве, что американцы долгие годы пытались помешать строительству Димоны, а потом смирились. Я знаю о том, что рассказал ваш предатель Мордехай Вануну в октябре 1986 года английской газете «Санди Таймс»… Вы перехватили его, но все уже вышло наружу…

— Ах, ваше знание из этого источника?

— Нет, нет, я знаю гораздо больше! Полеты U-2 американцев… американские секретные операции уже в 1958 году. Тогда ЦРУ послало к вам агентов, они приехали как туристы с фотоаппаратами… у фотоаппаратов были самонаводящиеся объективы, так что надо было только нажать на спуск… И эти туристы сказали, что они хотели бы посетить Негев здесь, на юге… Им было поручено собирать травы и листья, и если бы ваша установка по обогащению урана уже работала, то на траве и листве деревьев в окрестностях Димоны должны были бы остаться следы плутония и других продуктов деления… — Миша смеется, его всегда было легко развеселить, только это так редко кто-либо пытался сделать. — Эти типы пошли в кустарник среди высокой травы и сделали вид, что им надо справить нужду… — Он смущается. — Простите!

Руфь смеется, в самом деле, она может смеяться!

— Что значит ваше извинение, Миша? Именно так все и было. И что?

Теперь Миша в полном восторге от этого коменданта.

— Ну, конечно, они сделали вид, что присели, а сами срывали листья и пучки травы и засовывали их в свои сумки… Есть несколько такого рода идиотских историй…

— Верно, — говорит Руфь. — Но откуда вы их знаете, Миша?

Ну, думает Миша и говорит:

— Видите ли, в общем, я совершенно помешан на книгах. И на музыке тоже. Это для меня как наркотик. У нас в ГДР ведь так много было запрещено! С другой стороны, там были отличные научные библиотеки, и именно в них можно было самостоятельно получить образование. Я всегда интересовался физикой и математикой. С тех пор, как мы воссоединились — простите, Руфь…

— Что я должна простить?

— Ну, о воссоединении. Едва оно произошло, как среди восточных и западных немцев опять появились нацисты и антисемиты, и ненависть к инородцам, — говорит Миша.

— Они были и до воссоединения, Миша, — говорит женщина со светлыми волосами и голубыми глазами, похожая на самую прекрасную мечту Гитлера.

— Вы… Вы так действительно думаете? — Миша удивлен.

— Ну конечно же! — говорит комендант. — Там мало что изменилось с 1945 года. Все эти идеи добросовестно передавались из поколения в поколение. И ни в ГДР, ни в ФРГ никто никогда в действительности решительно ничего против этого не делал! Наоборот. Конечно, не все немцы нацисты, большинство ими не являются. Но что происходило после 1945 года у вас в ГДР? Официальный антифашизм не затронул конкретных виновников нацистских преступлений, а реальные жертвы — цыгане, евреи — отошли на второй план. Таким образом, коричневый образ мыслей мог, немного изменив форму, продолжать свое существование в нише ущемленного поражением немецкого национального достоинства, я не права?

— Абсолютно правы, — говорит Миша. Никто и никогда в Германии не вел с ним таких бесед.

Никто. Никогда.

— А в ФРГ? Там последовательно проводили политику так называемого изживания прошлого, уполномочив на это суды (искупление вины!), школы, университеты и средства массовой информации. Заниматься преступлениями Третьего Рейха можно было, но так, словно это были деяния жестоких, враждебных оккупантов.

— Да, — говорит Миша потрясенно, — это правда. В реальной жизни…

— …суть проблемы потерялась, — говорит Руфь. — Нацистские военные преступники избегали суда или представали перед судом слишком поздно, нацистские судьи судили, нацистские учителя учили, нацистские сотрудники силовых структур заботились об обеспечении правопорядка, а таким нацистским деятелям, как Филбингер, Глобке, Любке и другим, никто не мешал занимать высокие государственные должности. При таком подходе все словесные заклинания типа «Это не должно повториться» только усыпляют общественность. Государство, которое так нерешительно реагирует на старые и новые преступления нацистов, делает это не в последнюю очередь потому, что оно должно было бы принимать меры против себя самого.

— Да, — говорит Миша безрадостно, — так оно и есть, к сожалению…

— За немцев никто другой не мог по-настоящему раскаяться, мотек.

— Что это значит — «мотек»?

— Сокровище.

— Что? — У Миши вдруг запылали уши.

— Именно это — сокровище, — удивилась Руфь.

— Вы сказали «сокровище» — мне?

— А что — нельзя?

— Конечно, можно! — кричит Миша в восторге.

— Сокровище или золотко, — говорит Руфь. — Мотек или хабиби.

— Что значит «хабиби»?

— Любимый, возлюбленный. «Мотек» или «хабиби» вы можете услышать во всех наших шлягерах. Так у нас все друг другу говорят. Таксист пассажиру. Домохозяйка мусорщику. И еще мы все обращаемся друг к другу на «ты». Вы это заметите, когда немного освоитесь.

— Значит, «мотек» говорит каждый, — говорит Миша разочарованно.

— Да, но, конечно, бывают мотеки — и мотеки. Вы — совершенно особенный мотек.

Миша сияет.

— Тогда можно мне тоже говорить вам «мотек»?

— Конечно, — говорит Руфь.

— Это так мило с вашей стороны, мотек!

— Ну и прекрасно. Теперь вы понимаете, почему нацисты снова вышли на сцену в Германии так шумно и уверенно, да? Экстремизм извлекает выгоду из бедственного положения большей части населения —у вас это проявляется острее из-за политического и экономического хаоса в связи с воссоединением. Он извлекает выгоду из слабости демократов, а особенно из того, что у вас со времени Договора об объединении потерял силу союзнический закон, требовавший сурового наказания за возобновление национал-социалистической деятельности…

— Мотек, — говорит Миша, — вы великолепны, просто великолепны. Но сейчас я знаю и кое-что другое.

— Что — другое?

— С той поры, как приехал в вашу страну, я впервые в жизни не чувствую страха. Ни капли страха.

— Ты еще его почувствуешь, подожди, мотек! Значит, все твое знание о Димоне из книги, да?

Руфь, теперь это ясно Мише, говорит с ним, как со всеми другими людьми в ее стране.

— Да, мотек, — говорит он.

— Попробую угадать! Английское название книги «The Samson Option», немецкое, я думаю, «Atommacht Israel», а написал ее Сеймур М.Херш. Верно?

— Верно! — Миша смотрит на Руфь влюбленно. — Она вышла перед тем, как я вынужден был уехать из Ротбухена. Тебе она известна?

— Конечно. И я поспорила с Израилем Бергом, что твои познания из этой книги.

— А они верны, эти данные?

Руфь долго смотрит на Мишу своими голубыми глазами, а потом говорит:

— Послушай, мотек, об этом двое евреев говорили с раввином. Один сказал: «Рабби, каждое слово в книге Херша правда, не так ли?» Раввин отвечает: «Да, ты прав». Второй еврей возразил: «Рабби, я утверждаю, что каждое слово в книге Херша ложь, разве я не прав?» Раввин ответил: «Да, ты прав.» Первый еврей возмущается: «Рабби! Этот тип говорит полную противоположность тому, что говорю я! Он говорит „ложь“, я говорю „правда“. Ты же не можешь сказать, что и он прав, и я прав!» Раввин сказал: «И тут ты тоже прав.»

Миша смеется.

— Ты меня понимаешь, мотек? — спрашивает Руфь.

— Да, — говорит Миша.

— Превосходно, — смеется Руфь. — Я вижу, что мы великолепно сработаемся.

— Сработаемся? — спрашивает Миша. — Что же мы будем делать?

— Ты должен будешь играть роль профессора Волкова. Мы тебе в этом поможем, — говорит комендант Руфь Лазар, блондинка с голубыми глазами.

— Я обязан изображать профессора Волкова? — лепечет Миша и испуганно сопит.

— Не обязан, а должен, — уточняет Руфь.

— Мне кажется, — говорит Миша, — что это паскудный спектакль, мотек!

7

— Вся жизнь — паскудный спектакль, — замечает Руфь. — И каждый вынужден играть в нем свою роль. Как ни печально, но это так. Я желаю тебе счастья, мотек.

— Спасибо.

— Ты должен изображать Волкова именно потому, что есть настоящий Волков. Ты не можешь создать новую бомбу. Он может. А те типы, которые себе его раздобыли, горят желанием сбросить ее на Израиль.

— О ком ты говоришь?

— О Каддафи и его приспешниках.

— Волков у Каддафи?

— Да. В ядерном центре возле Триполи.

— Минутку, — говорит Миша и сопит, несмотря на хамсин. — В Москве мне сказали, что Волков в Эр-Рияде и будет немедленно убит. В Багдаде выяснилось, что его нет в Эр-Рияде, иначе меня не могли принять за него в Багдаде.

— Это так. То, что он работает в Эр-Рияде и будет вскоре убит, тебе в Москве рассказал следователь Ежов. А то, что его нет в Эр-Рияде, говорил мафиози Руслан в видеофильме, который ты смотрел в Багдаде. Но он сказал, кроме того, что мафия завладела Россией, а тебя убила, чтобы можно было доставить Волкова в Багдад с твоими документами, потому что вы очень похожи друг на друга.

— Ты и обо всем этом знаешь? — удивляется Миша.

— Мы должны знать о многом, мотек, чтобы они нас не уничтожили. Мафия продала Волкова дважды: настоящего — Каддафи, а тебя, фальшивого, — Саддаму Хусейну. Наш радиоконтроль установил, что в Ираке поднялся ужасный переполох после того, как мы вывезли тебя оттуда. Ты не представляешь себе, сколько в этом регионе спецслужб. И все радиостанции сообщают одно и то же: израильтяне похитили профессора Волкова!

— Но какой идиот может такое утверждать? Я же всего лишь двойник! Настоящий сидит в Ливии у Каддафи, ты же сама только что сказала!

— Настоящий или не настоящий — это и Каддафи неизвестно. Иракцы категорически утверждают, что ты настоящий. Вот ведь спектакль! Так если ты будешь изображать у нас Волкова и мы немедленно раздуем шумиху…

— Но я не имею ни малейшего представления о способах обогащения плутония!

— Это совсем не обязательно. Ты все еще не понимаешь? Каддафи тоже не имеет представления, поэтому его можно убедить, что ты настоящий Волков.

— А Волков, который у него? Он же действительно специалист, ядерщик! Он же действительно может построить такую установку!

— Это знаешь ты, это знаем мы. Но Каддафи очень подозрителен, он легко может поверить, что имеет дело с аферистом, собирающимся построить ему установку, которая не будет работать, — по нашему заданию, например, или по заданию американцев. А когда запахнет жареным, соответствующая спецслужба похитит и вывезет его из Ливии.

— Но его Волков — высокообразованный человек — не такой нуль в ядерной технике, как я! Всю его биографию спецслужбы Каддафи могут проследить и проверить!

— Они уже делают это. И все равно Каддафи сомневается, что у него настоящий Волков.

— Но почему?

— Мотек! Хусейн и его люди поверили, что ты настоящий. Разве они не убеждали тебя, чтобы ты преодолел свои моральные сомнения? Вот видишь!

— А с вами у меня нет моральных сомнений?

— Нет, потому что правота на нашей стороне. Настоящему Волкову было безразлично, на кого работать, — лишь бы хорошо платили. У нас теперь есть шанс, что опасения Каддафи быть обманутым превратятся в уверенность, что Волков, которого он купил, фальшивый. Мы хотим, чтобы он обезвредил Волкова.

— Ты имеешь в виду: приказал убить.

— Может быть, и так, мотек. Главное — обезвредить! Представь себе, что Волков построит Каддафи новую бомбу! Тогда этот фанатик станет, наконец, тем, кем хочет: властелином мира. И может не оставить от этого мира камня на камне. Начнет он с нас, с Израиля. Он же поклялся, что нас уничтожит. Это клятва, которой он останется верен во что бы то ни стало. Вокруг нас много таких, мотек, кто дал бы подобные клятвы. Но мы предпочитаем жить. То, что мы с тобой сделаем, — наименьшее зло, и ты единственный, кто может предотвратить большое несчастье.

— А если я это действительно смогу, Волков будет убит.

— Ты хочешь подождать, пока он при помощи новой бомбы создаст для Каддафи возможность убить миллионы ни в чем не повинных людей?

Миша сопит, вздыхает и потеет.

— Конечно, я этого не хочу, — говорит он глухо. — Но я не хочу быть повинным в смерти человека.

— Этого человека не заботит, что он будет повинен в смерти миллионов людей. Поэтому мы и вывезли тебя из Ирака!

— Ах, мотек, если бы вы меня там оставили! Я уже примирился с тем, что они меня убьют. Я сыт по горло такой жизнью. С меня довольно. Эта жизнь меня не касается. Я почти дождался того, что, наконец, все будет кончено. А теперь все это начинается снова. Я больше не могу этого выдержать. На меня возлагают ответственность за миллионы людей! Люди! Какое мне дело до них? Разве хоть один из них когда-нибудь побеспокоился обо мне? Разве кто-нибудь из них хоть раз помог мне? — Миша делает несколько глотков из бутылки, потому что его горло пересохло от проклятого хамсина, и сопит. — Я больше не хочу! — кричит он. — Я больше не могу! Делайте, что хотите! Убейте меня! В конце концов, не важно, кто это сделает. Я… — Миша кладет мокрые от пота руки на стол, на них — мокрое от пота лицо и плачет, и не может остановиться.

Руфь Лазар сидит неподвижно и дает ему выплакаться.

Лишь когда у Миши перехватывает дыхание и плач сменяется прерывистыми всхлипываниями, она встает, подходит к нему, гладит его по волосам и говорит тихо и серьезно:

— Бедный, бедный мотек, — говорит Руфь. — Я понимаю тебя. Но ты тоже, пожалуйста, пойми нас!

— Нет-нет! Я сыт по горло… Я хочу умереть! Сделайте мне одолжение, убейте меня, пожалуйста!

— Мы не сделаем тебе этого одолжения, мотек, — говорит Руфь, она говорит тихо, печально и ласково. — Ведь всерьез ты этого не хочешь.

— Не-ет, я этого хочу!

— Нет, не хочешь! Ты хочешь жить, как и все. Мы все непременно хотим жить на свете, и это естественно. Это люди довели мир до такого состояния, что в нем не хочется жить. Люди — исчадия ада! Но ты хочешь быть тем, кто приведет в исполнение их смертный приговор?

— Я вообще ничего больше не хочу, только одного: умереть… — говорит Миша. — Я… я просто больше не выдерживаю!

— Миша! — кричит Руфь внезапно так громко, что он вздрагивает всем телом.

— Ч-что? — спрашивает он и испуганно смотрит на Руфь.

— Немедленно прекрати, черт возьми, себя жалеть! — кричит она. — Ты думаешь — ты единственный на свете, с кем люди плохо обходятся? Таких миллионы, много миллионов. Тебя приговорили к смерти и пытали, и предавали, и обманывали, и похищали — и как ты реагируешь? Ты умоляешь: убейте меня! Вместо того, чтобы сказать: я не желаю этого терпеть, я буду защищаться.

Миша все еще всхлипывает, дрожит всем телом и смотрит на Руфь.

— Что стало с твоими мечтами? С твоим проектом эко-клозета? С кузиной Эммой Плишке в Бруклине? С твоей любовью к Ирине из Димитровки? Все стало безразлично?

— Ты-ты-ты… знаешь… об этом?

— Я многое знаю о тебе, мотек.

— Но-но как?

— Ты не понимаешь? У нас действительно хорошие спецслужбы.

Миша всхлипывает, глотает слезы и давится. Он раздумывает и говорит:

— Это же снова надувательство — извини, мотек! Если я сейчас сделаюсь для вас Волковым, да еще так успешно, что Каддафи убьет настоящего как афериста, вот тогда мне уж точно несдобровать!

— Почему?

— Ну, потому, что тогда все поверят, что я действительно Волков!

— Напротив. Если ты будешь изображать Волкова — я точно скажу тебе, как, где, и когда, — и мы добьемся того, что настоящий Волков будет обезврежен, то мы представим всем средствам массовой информации неопровержимые доказательства того, что ты не Волков, а Миша Кафанке.

— Неопровержимые… доказательства?

— Ну так что, ты все-таки предпочтешь остаться в живых, да?

— Скажи мне, что это за доказательства!

Телефон на столе звонит. Руфь Лазар снимает трубку и называет себя. Потом она недолго что-то говорит на иврите и вешает трубку.

— Это профессор Берг. Сейчас он выезжает к нам, и мы поедем в Димону. Мы должны обсудить, что ты должен делать.

— Подожди, подожди! Ты сказала, что у тебя есть неопровержимые доказательства, что я — это я.

— Да, у меня есть.

— Тогда скажи мне, что это за доказательства!

— 17 марта 1987 года в Ротбухене ты был в ресторанчике «Золотая гроздь» и выпил бутылку шампанского «Красная Шапочка» в полном одиночестве, чтобы отметить свой день рождения, двадцатипятилетие?

Миша встает, шатается, хватает себя за горло и хрипит:

— Это же невозможно…

— Возможно. Итак, в день рождения ты напился пьяным, да или нет?

— Да, но…

— Подожди! И там было несколько парней, у которых был праздник на предприятии, и они тоже напились?

Миша смотрит на Руфь как на явление Пресвятой Девы.

— Отвечай!

— Да, там было несколько парней с VEG, народного имения, фермы по разведению…

— Вот именно, это была свиноферма, да?

— Да, свиноферма… Эти типы ко мне приставали и раньше… говорили, что я жидовская морда.

— А вечером 17 марта в этом кабаке они напились и снова начали приставать к тебе, — говорит Руфь. — А ты не стерпел и дал одному парню в морду. Тогда ты защищался, мотек!

— Да… Но как…

— Подожди, мотек, подожди, давай без спешки! Значит, ты вмазал этому типу, некоторые посетители были на твоей стороне, и началась крупная драка.

— Да.

— …В конце концов хозяин побежал к телефону и вызвал полицейских…

— Я этого не выдержу…

— …и они забрали вас в участок, всех до одного.

— Мне… все это только снится…

— Нет, ты не спишь, мотек. И тебе любопытно, что мы еще знаем. В участке вопошники сделали то, что делают с пьяными во всех участках. Без долгих дискуссий. Они сунули вас в камеры вытрезвителя, а на следующее утро опрашивали для установления ваших личностей: адрес, профессия, отпечатки пальцев. Верно?

— От-от-от…

— Ну!

— Отпечатки пальцев они сняли, да. Тогда на всех были заведены картотеки, чтобы знать все обо всех, в том числе и о тех, кто хулиганит и дерется. — Миша охает. — Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя есть отпечатки моих пальцев?

Руфь Лазар молча открывает кейс и кладет на стол перед Мишей пожелтевшую карточку.

— О Боже… — стонет он.

— Это твоя карточка? Посмотри внимательно!

Миша внимательно смотрит на нее, а затем кивает.

— Это она, да… Как она сюда попала?

— Ты знаешь участкового Зондерберга?

— Чудеса… Чудеса!

— Короче ты его знаешь?

— Конечно, знаю… Он так мне помог… Сначала я считал его скотиной… но это отличный парень!

— Правильно, — говорит Руфь. — И он снова помог тебе, мотек.

— Ты хочешь сказать, что он эту карточку…

— Да. Мы справлялись у него о тебе и спросили, производилось ли когда-нибудь установление твоей личности… Он поискал и нашел эту карточку…

— Невероятно…

— Ничего невероятного. Просто Германия — страна, где все делают аккуратно. Она всегда была аккуратной страной, и учреждения там работали очень четко. Вспомнить хотя бы государственную железную дорогу, — как пунктуально они соблюдали графики движения для лагерей смерти! Этот Зондерберг дал нашему связнику карточку, когда тот сказал, что она понадобится для удостоверения твоей личности… Зондерберг передает тебе привет и желает всяческих благ, ты должен, наконец, снова как-то дать о себе знать!

— Этот Зондерберг… — говорит Миша опять со слезами на глазах. На сей раз это слезы умиления. Потрясенный, он плюхается в кресло. — Боже мой, старина Зондерберг… Значит, если я сыграю для вас Волкова и мы добьемся того, что Каддафи… тогда…

— Тогда мы еще раз в присутствии журналистов возьмем отпечатки твоих пальцев, скопируем на карточку те и эти и дадим их всем для сравнения. Чтобы ты освободился от своего двойника и стал человеком, которому нечего бояться… Ты сделаешь кое-что для нас, а мы — для тебя.

Миша трагически смотрит на нее и опускает голову.

— И все равно я не могу, Руфь. Это выше моих сил.

Руфь Лазар пристально смотрит на него и говорит очень серьезно:

— Ты можешь это сделать. Ты сделаешь это. Послушай-ка меня хорошенько, Миша Кафанке! Примерно тридцать лет назад один человек написал книгу под названием «Не быть икрой»,[16] ты ее читал, да?

— Конечно. Имя автора, подожди-ка…

— Неважно, как его имя. Герой этой книги, не правда ли, ненавидел нацистов, и войну, и ложь, и насилие…

— …и униформы, и спецслужбы, — продолжает Миша, — и подлость. Он хотел жить в мире, сладко есть и мягко спать, и размышлять, и читать, и слушать музыку…

— Это так, мотек. Он этого хотел. Но ему не дали жить в мире. Он вынужден был работать одновременно за и против четырех спецслужб, и весь его интеллект и талант, все его мужское обаяние, знания и умения понадобились ему для того, чтобы побеждать своих многочисленных врагов. Это было тридцать лет назад, мотек! Сегодня, тридцать лет спустя, нам нужны все твои силы, и весь твой интеллект, и мужество, и много, много везения, чтобы выжить. Чтобы выжить, ты понял?

— Понял, — бормочет он.

— Мы все, мотек, мы все заняты выживанием. Одерживать победы? Мудрый побеждает неохотно. Главный приоритет сейчас — выжить. Это сейчас двигатель прогресса человечества. Это…

Телефон снова звонит.

— Руфь Лазар. Слушаю.

Через несколько секунд лицо ее становится белым как полотно. Она кладет трубку.

— Что случилось? — спрашивает Миша. Он чувствует, что случилось нечто ужасное.

— Израиль Берг, — с трудом говорит Руфь беззвучным голосом. — Только что его убили.

8

Он лежит на заднем сиденье «Кадиллака», тяжелая дверца машины открыта, резкий свет прожекторов освещает салон, одежда на груди разорвана, на сиденье и на полу лужи крови.

Прожекторы установлены на высоких штативах и ярко освещают улицу, пальмы, свидетелей убийства, врачей и сотрудников службы безопасности комплекса Димоны. Некоторые из них перешептываются друг с другом. Бронемашины, грузовики и джипы, оснащенные встроенным оружием, огораживают место убийства двойным кольцом. Теперь здесь не пройдет ни один злоумышленник — теперь.

Знакомые Мише бронированные лимузины стоят на шоссе с открытыми дверцами примерно в 10 километрах от Беэр-Шевы — они ехали из Димоны.

Профессор Израиль Берг лежит на заднем сиденье. Еще несколько часов тому назад Миша сидел рядом с ним и говорил о «Выборе Самсона». Седой венец волос и лицо Берга залиты кровью. На лице застыло выражение испуга.

Высокий человек в штатском говорит на иврите с Руфью Лазар, он очень возбужден и гневен. Вдруг ему приходит в голову, что Миша ничего не понимает, и он переходит на английский.

— Простите, профессор Волков… — Он поспешно оттесняет Мишу в направлении бронированного «Линкольна». — Вам нельзя здесь стоять… В машину… Быстро!.. Ты тоже, Руфь…

Руфь тихо говорит Мише:

— Это Дов Табор, Миша, начальник службы безопасности Димоны. Я тебе о нем рассказывала, он в нашей команде. — Миша кивает. Этот Дов Табор необычайно большой и сильный, думает он и вспоминает о силаче Самсоне, снесшем колонны храма. Мише в голову приходят ветхозаветные слова «гнев Господень», и он думает: да, этот человек и есть великий гнев Господень.

Сжимая кулаки, Дов Табор говорит:

— Я рассказывал Руфи, как это произошло. Перед первым «Линкольном» на шоссе лежат два мертвых верблюда… Видите?

Миша молча кивает, он не может говорить. Действительно, там лежат животные, тоже освещенные прожекторами. Почему я до сих пор их не замечал? — думает Миша. Потому что я не могу прийти в себя, как и все здесь, отвечает он себе и снова смотрит на великана из службы безопасности Димоны.

— Солдаты в первом «Линкольне» — мы их отправили отсюда, трое из них в шоке, — солдаты сказали, что верблюды неожиданно возникли в свете фар их машины. Они загородили проезжую часть. Шоферу пришлось затормозить… Тормозной путь бронированной машины больше, чем обычной. Наибольшая степень безопасности обеспечивается, если пуля попадает в машину, едущую на большой скорости… На дороге виден длинный след тормозного пути, оставленный «Линкольном», он остановился как раз перед верблюдами. Солдаты выскочили наружу, автоматы наготове, те, что в были «Кадиллаке», — тоже… — Дов Табор громко произносит слова проклятия. — Вот она, ваша безопасность! Солдаты в «Кадиллаке» Берга оставили заднюю дверцу открытой! Примерно так же застрелили боснийского президента в башенном танке, там тоже люк остался открытым. Террористы, — Табор указывает рукой налево, в направлении пустыни, — были там, они только мечтали о такой возможности… Они получили шанс… и использовали его сполна. Солдаты стреляли в том направлении, откуда были выстрелы, но убийцы быстро скрылись. Исчезли. Все обыскали, до сих пор ищут… Ничего… Несколько отпечатков ботинок, больше ничего нет.

— Но почему Израиль? — спрашивает Руфь, по щекам которой текут слезы. — Почему Израиль? Он уже много лет живет в Беэр-Шеве, у него квартира в Дерек-Элат. Личная охрана у него есть, но она с ним не всегда — он ходил по улицам, бывал в магазинах, кафе, кино, — как мы все. Почему сегодня в него стреляли, Дов? — она смотрит на Табора. — Почему? Почему именно сейчас? Это трудно понять!

— Мы тоже этого не понимаем, — говорит Табор, стискивая зубы. — Никто из нас…

— Откуда здесь взялись верблюды? — спрашивает Миша и отчаянно сопит, видя, как санитары вытаскивают старого профессора из «Кадиллака» и укладывают на носилки. Они торопливо идут с носилками к машине «Скорой помощи», дверцы хлопают, раздается вой сирены, на крыше машины мигают синие лампочки, «Скорая помощь» отъезжает, солдаты в джипах следуют за ней.

— Верблюды… — говорит Табор, хрипя от ярости и боли. — Сегодня же четверг…

— И что? — Миша пристально смотрит на него.

— А по четвергам бывает ярмарка бедуинов на окраине Беэр-Шевы — там есть специальная территория, где бедуины торгуют верблюдами, овцами и козами… Теперь это аттракцион для туристов, там можно купить ковры, подушки, седла для верблюдов… кеффийе — арабское украшение для головы, финья — посуда для варки кофе, барабаны и изделия художественного ремесла…

— Дов! — громко говорит Руфь.

Дов молчит. Этот человек потрясен, он так долго знал Израиля Берга, думает Миша, здесь, в закрытом атомном центре, все они видят друг друга ежедневно. Очевидно, Израиль Берг был хорошим другом Дова Табора.

— Извините, — говорит Табор. Бледность проступает сквозь загар на его лице, правое веко дергает тик. — Должно быть, они достали верблюдов на ярмарке… купили… украли… Это были не бедуины, те, кто убил Израиля. Убийцы привели сюда верблюдов и застрелили их на шоссе. Все это было хорошо спланировано и рассчитано по времени, должно быть, они непрерывно наблюдают за Димоной, — они видели, как Израиль выехал, после того, как позвонил тебе, Руфь. Все было рассчитано с точностью до секунды.

— Но почему Израиль, Дов? — снова спрашивает Руфь. — Почему они убили Израиля?

— Ветровка, — тихо говорит Миша.

— Что? — недоумевает Табор.

— Какая ветровка? — переспрашивает Руфь.

— Моя, — говорит Миша и замечает, что начинает дрожать всем телом. Он хочет унять дрожь, но она не унимается. — Моя ветровка…

— Что с ней? — кричит Руфь и трясет его.

— Моя… моя… — бормочет Миша. — Разве вы не видели, что на нем голубая ветровка… Нет, вы не обратили на это внимания, потому что она пропитана кровью и разорвана. Она была голубой… голубой… на мне черная…

— И что? Что? Ну, говори же! — кричит Руфь.

— В Ираке, в тайной полиции, мне дали для переезда эту голубую куртку. Мне в ней было жарко, потому что она совсем воздухонепроницаемая… а потом, на аэродроме, когда приехал Берг, чтобы забрать меня, он увидел, как я потею, и сказал, что ему жара не страшна, ему постоянно холодно. Его куртка лучше подходит для здешней жары. Он настоял на том, чтобы мы поменялись куртками… — Миша безутешно повторяет: — Чтобы мы поменялись куртками…

— Ты думаешь… — говорит Руфь испуганно.

— Да! На мне все время была его куртка. Он носил мою. Иракцы знают, что на мне была голубая… Если они передали это по радио своим людям здесь, то… то… — он больше не в состоянии говорить.

— Значит, они в темноте приняли Израиля в голубой ветровке за тебя… — говорит Руфь, и ее голос становится все тише. — Они же не знали, где ты находишься, они думали, что ты где-то в Димоне или около… Они не намеревались застрелить Берга, они хотели застрелить тебя!

— Да, — говорит Миша, совершенно раздавленный горем, — очень хороший человек убит из-за меня…

9

— …ибо Господь знает состав наш… помнит, что мы — персть… Дни человека как трава, — тихо переводит Руфь Лазар Мише на ухо слова раввина. Они стоят рядом на похоронах Израиля Берга. Беэр-Шевское кладбище находится на холме над городом. Людей немного, большинство — военные, всего около 60 коллег и соседей, мясник, булочник и зеленщица, у которых Берг покупал продукты, и несколько старых немецких евреев из Иерусалима, Хайфы и Тель-Авива, знавших Израиля Берга еще в Германии.

Всех присутствующих солдаты проверили, нет ли у них оружия, около Миши и Руфи стоят сотрудники службы безопасности с автоматами в руках.

— …как цвет полевой, так он цветет, — переводит Руфь слова раввина, — пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его…

Солдаты патрулируют дороги на подходе к кладбищу, чтобы предотвратить новое покушение, над кладбищем в воздухе висят три вертолета, раввин говорит в микрофон, — только так его можно услышать из-за их шума.

Руфь и Миша стоят неподвижно, объединенные в горе смертью Израиля Берга. Профессору Бергу был 81 год, и вот он убит террористами на юге Негева, по ошибке. Убийцы наверняка будут наказаны за то, что убили Израиля Берга, а не Мишу Кафанке…

— …милость же Господня от века и до века на боящихся Его (то, что этого Господа надо бояться, совсем не нравится Мише)… и правда Его на сынах Его, хранящих завет Его, помнящих заповеди Его, чтобы исполнять их…

На Руфи черное платье, на ее голове черный платок, на Мише тоже темный костюм, кто-то одолжил ему шляпу, на всех мужчинах и мальчиках надеты шляпы, на женщинах платки, на солдатах шлемы. Моторы вертолетов ревут…

— …благословите Господа, все ангелы Его, крепкие силою, исполняющие слово Его, повинуясь гласу Его, — переводит Руфь место из 102-го псалма, выбранного раввином. Шараф больше не дует, глубокое синее небо прозрачно, солнце уже садится, окрашивая его на западе в красный цвет, оно посылает последние лучи золотисто-красного света, падающего на людей и на изрезанную трещинами ущелий пустыню. Вдали видна южная оконечность Мертвого моря. Пейзаж предстает в фантастических цветах неземного света: потрескавшееся пустынное плато, крыши и окна домов, купол реактора Димоны, голые холмы, стада коз вдалеке, отдельные высокие деревья со скудной зеленью. Каждую минуту освещение меняется, Миша еще никогда не видел такого света, нет, нигде больше, думает он, не бывает такого света. И бледная луна вместе с солнцем стоит в небе…

— …благословите Господа, — переводит Руфь, — все воинства Его, служители Его, исполняющие волю Его…

Словно мираж, возникает перед Мишиным взором другое кладбище, где он стоял совсем недавно. «Посредине жизни смертью мы объяты»… Кладбище на окраине Ротбухена под Берлином, позади больницы Мартина Лютера, в могилу опустили подростков, совсем юных, которые так любили друг друга, что покончили с собой из-за взаимных обвинений их родителей в пособничестве Штази. В тот день было жарко, почти так же, как сегодня здесь, на юге Израиля, удаленного от Ротбухена на многие тысячи километров. Пастора звали Каннихт, того, что говорил в Ротбухене… столько людей было там, столько цветов…

Здесь нет цветов, здесь на могильных плитах лежат камни, большие и маленькие, от жен и матерей, от возлюбленных, отцов и сыновей, от друзей и родственников. Цветы, Миша это знает, — Руфь объяснила ему, — здесь не кладут на могилы, только камни, потому что цветы красивы, но они так быстро вянут, а камни выдерживают испытание временем, так же, как, согласно еврейским верованиям, мертвые выдержат все и восстанут живыми, когда придет Мессия, и на земле будут мир и благодать, не будет войн, голода и нужды, и каждому хватит места…

— Место для каждого? — удивляется Миша. — Ну, послушай-ка, мотек!

— Так говорят раввины, — отвечает Руфь. — Это не самое трудное, говорят они. Если Господь может сохранить души всех мертвых живыми, пока не придет Мессия, то для него совсем нетрудно позаботиться о том, чтобы здесь хватило места каждому.

В это верят все благочестивые евреи, сказала Руфь, она же, по ее признанию, вовсе не благочестива. Два года она пыталась заставить себя поверить в эту идею, но ей это не удалось, и теперь она в своем еврействе видит принадлежность к одному государству, нации, хотя, конечно, уважает религиозную веру в воскрешение из мертвых.

— Некоторые не воскреснут, носители зла, — говорит она, — но таких очень немного, почти каждый человек в своей жизни творит и добро, не правда ли? Поэтому во время погребения мертвого надо действовать очень осторожно, чтобы не повредить тело, его надо обмыть и одеть с любовью, и надо надеть на него белые одежды и талес.

Миша вздрогнул, когда Руфь сказала это, и переспросил:

— И что еще?

— Талес. Это…

— Я знаю, что это, — сказал он. — Покрывало для молитвы.

— Откуда ты это знаешь? — спросила Руфь.

— Я как-то читал историю про талес, — ответил Миша. — В Москве. На диване в гостиничном холле я подобрал книгу Ильи Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Ты ее не знаешь, видимо, ну вот, в книге речь идет о том, что два еврея находят один талес, и спрашивается, кому этот талес должен принадлежать по справедливости, понимаешь? Тому, кто первым его заметил, или тому, кто первым его поднял. Это печальная история, и ответ в ней таков: лучше всего не находить никакого талеса и не думать о справедливости…

Тогда, в Москве, Миша был полностью согласен с этим, потому что справедливости не существует. А какой смысл думать о том, что не существует? И вот здесь, в Израиле, в городе Беэр-Шева, речь опять заходит о талесе. Полчаса назад четверо мужчин осторожно опустили в могилу тело Израиля Берга, облаченного в белую рубашку и талес, а Миша почему-то думает о справедливости.

Они застрелили не того человека. Израиль Берг мертв, а я жив. Где же здесь справедливость? Но, если бы я был мертв, разве это было бы справедливо? Что я плохого сделал? А Израиль Берг? Мы только поменялись нашими куртками, больше ничего, что в этом плохого? Нет… Так почему… Руфь ему рассказала, что мертвых в Израиле не кладут в гроб, а только облачают в талес и белые одежды и так погребают, потому что, как считают евреи, земля Израиля священна, и эта земля должна облекать тело мертвого как можно плотнее…

— …благословите Господа, все дела Его, во всех местах владычества Его. Благослови, душа моя, Господа! — переводит Руфь последние слова раввина, а на западной стороне кладбища виднеются черные силуэты солдат на фоне пламенеющего золотом неба. Десять человек в черных костюмах выступают вперед, и один из них берет мегафон. Он нужен ему для молитвы, потому что вертолеты, словно гигантские птицы, все еще парят над кладбищем, и моторы и винты ревут, поднимая облака пыли. Человек с мегафоном начинает произносить каддиш, об этом Миша тоже знает, что это такое, Руфь ему объяснила.

— …Произносить каддиш — это значит читать молитву усопших. Все другие молитвы еврей может читать в одиночку, но, чтобы произносить каддиш, нужно десять мужчин, обязательно, иначе ничего не выйдет. Если у умершего есть родственники, то молитву усопших читает его сын или другой родственник мужского пола, если у него никого нет, читает его друг. Только один из десятерых мужчин молится вслух, остальные время от времени говорят «Амен», это очень древнее еврейское слово, и оно означает «Мы согласны» или «Да, это правда»…

И теперь, когда один из десятерых мужчин произносит каддиш над открытой могилой, другие действительно то и дело говорят вслух: «Амен!» Другие люди на кладбище точно так же говорят: «Амен!» Даже Руфь, которая не верит, и метис первой степени Миша Кафанке, который не верит, говорят: «Мы согласны, да, это правда», и это слово «Амен» странным образом заглушает даже рев вертолетов. Миша вдруг чувствует, что у него по лицу текут слезы, он берет Руфь за руку, и его взгляд устремляется в пустынную даль, расцвеченную фантастическими красками заката. Свет, думает Миша, этот свет я никогда еще не видел. После молитвы усопших подходят другие мужчины и начинают зарывать могилу, никто не уходит.

— Люди всегда ждут, пока могила не наполнится землей, — говорит ему Руфь, — из любви и священного страха перед смертью и умершим.

— А могильная плита?

— Она появляется позже, — поясняет Руфь. — Когда ее привозят, друзья покойного собираются еще раз, именно в это время на могильную плиту кладут памятные камни…

Мише кажется, что он ослеплен этим неповторимым светом, это для него слишком много. Он закрывает глаза и вспоминает, что рассказывала Руфь об Израиле Берге…

10

Когда-то Израиля Берга звали Карл Берг, и он изучал физику в университете Франкфурта. Вскоре высокоодаренный молодой человек уже работал доцентом на кафедре. В 1935 году с этим покончено. Карл Берг получает новый паспорт, на обложке которого для евреев напечатано большое «J», и теперь его зовут Карл Израиль Берг, потому что все евреи в Германии должны добавлять к своему имени Израиль, а все еврейки — Сара.

У Карла Израиля Берга есть жена, которую он очень любит, до 1935 года они — счастливая пара. Потом жизнь для них постепенно становится невыносимой.

В 1940 году обоих депортируют в гетто Лодзи. В 1941 году Ольгу Сару Берг переводят в концентрационный лагерь Заксенхаузена, а Карла Израиля Берга — в Освенцим-Биркенау. Из его большой семьи к этому времени живы еще 26 родственников. В 1945 году в живых остается только Карл Израиль Берг. Его жена убита в Заксенхаузене, все остальные родственники — в других концентрационных лагерях.

В Биркенау Берга зачисляют в зондеркоманду, которая должна собирать всех мертвых, вынесенных ночью из бараков для больных, и отвозить их на тележках в крематорий.

Мужчин в таких зондеркомандах кормят лучше, потому что работа у них тяжелая, но обычно через некоторое время их отправляют в газовые камеры и формируют новые команды. Заключенных хватает, свидетелей оставаться не должно.

Благодаря невероятному везению Берг остается в живых, каждый раз в новой зондеркоманде. В 1944 году, в начале ноября, он обнаружил на тележке с мертвыми, умершими от тифа, женщину, которая еще дышит. Берг извлек незнакомку из кучи, и ему удалось скрыть ее и ухаживать за ней до тех пор, пока советские солдаты не освободили узников концлагерей. Эту женщину звали Грета.[17]

Когда война закончилась, Берг возвратился во Франкфурт. Город лежал в руинах. Он участвует в восстановлении, оставляет имя Карл, называя себя только Израилем, и защищает докторскую диссертацию по физике. Проходят годы. В 1953 году еврейские кладбища снова оскверняются, а могильные плиты разрисовываются свастиками и ругательствами.

В 1965 году неонацисты уже проникают в некоторые земельные парламенты. Берг боится возвращения кошмара, он решает покинуть Германию и ехать в Израиль по приглашению университета Тель-Авива. За несколько дней до своего отъезда он прощается с коллегами. На Кенигс-аллее к нему подходит женщина. Ее волосы всклокочены, губы посиневшие, лицо бледное, глаза воспалены, веки опухшие. Женщина дергает прохожих за рукава, падает перед ними на колени и беспрестанно произносит с хриплым заиканием:

— Кусочек хлеба! Кусочек хлеба, будьте так добры! Мне нельзя находиться на улице, если офицер из СС увидит меня, я попаду в газовую камеру. Кусочек хлеба, умоляю вас, кусочек хлеба!

— Грета! — кричит Берг, вне себя от ужаса.

— Господин офицер! — Она цепляется за его ноги. — Пожалуйста, не надо в газовую камеру, господин офицер! Я прошу прощения! Будьте великодушны, господин офицер, будьте добры! Я только просила кусочек хлеба! Не надо в газ, господин СС, пожалуйста, не надо в газ!

Берг опускается на колени. Он берет в ладони лицо женщины, глаза ее безумны.

— Грета! — кричит Берг. — Грета! Это я, Карл! Ты меня не узнаешь?

— Конечно, я узнаю вас, господин СС, разве я могу не узнать? Пожалуйста, будьте снисходительны и отпустите меня!

Прохожие — испуганные, подавленные, любопытные, — останавливаются, некоторые смеются.

— Помогите же! — кричит им Берг. — «Скорую помощь»! — Кто-то идет и вызывает «Скорую».

Когда санитары хотят поднять женщину с земли, она отбивается, кусается и царапается; все время звучит ее пронзительный вопль:

— Не надо в газ! Не надо в газ!

Врач «Скорой помощи» вгоняет иглу шприца в ее костлявое бедро. Она в последний раз вскрикивает и замолкает.

11

— Через три часа у ректора Тель-Авивского университета раздается телефонный звонок, — рассказывает Мише Руфь историю Израиля Берга. — Человек, чей голос он еще ни разу не слышал, кричит в трубку: «Я пока не могу приехать, у меня появились здесь срочные дела!»

— О, черт возьми, — охает Миша.

— Ректор спрашивает, кто это так кричит, — продолжает Руфь, — а человек немного успокаивается и говорит, что его зовут Израиль Берг и, перескакивая с пятого на десятое, объясняет, что случилось.

Миша молчит, молчит и Руфь; наконец, она продолжает:

— Израиль действительно позаботился о своей воскрешенной из мертвых. Он привез Грету во Франкфурт, в университетскую психиатрическую клинику, каждый день бывал у нее, пока ей не стало лучше. Только через восемь месяцев он приехал в Тель-Авив — вместе с ней. Она не совсем выздоровела и еще долгое время находилась под наблюдением психиатров и психологов из больницы Ихилов, только потом Израиль смог забрать ее домой. В 1967 году они поженились. В 1970 году Берга приглашают в Димону. Он приезжает с Гретой в Беэр-Шеву. Здесь они жили, в Дерек-Элат. Почти каждый год у Греты бывали приступы. Израилю приходилось отвозить ее на лечение в Сороку, — это местный медицинский центр. Израиля все уважали за его большие знания и доброту, за его терпеливую и нежную любовь к Грете, а Грету — за ее мягкость, доброжелательность, и готовность помочь.

— Ты знаешь Грету?

— Конечно! Много лет. Израиль здесь тоже преподавал, в университете Бен-Гурион. Я была его любимой ученицей. Они с Гретой часто приглашали меня в свою большую квартиру на Дерек-Элат. Я тоже очень любила их. Таких, как эти люди, мало на белом свете. Оба были… ну да, они были настоящими людьми!

— Как — были? Ведь Грета еще жива?

— Дов и я не успели вовремя. Грете сказали, что ее муж убит, и она вскрыла себе вены. Сейчас она снова лежит в Сороке, врачи надеются спасти ее, но что будет с ней потом, как она сможет жить без Израиля? — вздыхает Руфь. — Какой смысл будет теперь иметь для нее жизнь?

И вот теперь они стоят на кладбище и держат друг друга за руки, Руфь и Миша, а мужчины в черных шляпах и черном одеянии закидывают землей могилу, в которой лежит Израиль Берг. Сотрудники службы безопасности торопят их с отъездом, они хотят увезти обоих, прежде чем на улицах начнется час пик.

Руфи приходится повторить это Мише трижды, так далеко унесли его скорбные мысли, так далеко затерялся его взгляд в сияющем золотом и пурпуром скудном пустынном ландшафте.

— Да, — говорит он, наконец, и смотрит на нее. — Теперь я сделаю все, что вы скажете, Руфь, все.

12

— Итак, операция идет хорошо. Лишь бы не сглазить! — говорит Дов Табор на следующее утро. — Наши люди сообщают, что у иракцев радиосвязь с Москвой интенсивна, как никогда. Каждые три часа они шлют шифровки, но с тех пор, как мы год назад узнали основной шифр, у нас нет проблем. Багдад хочет узнать от московского центра, куда они послали настоящего Волкова — к ним или к Каддафи. Службы Каддафи тоже посылают радиограммы, одну за другой, они хотят знать то же самое. И отсюда тоже, сразу после того, как убили профессора Берга, террористы радировали в Ливию: «Задание выполнено.» Через несколько часов после этого произошла радиоперебранка между Ливией и их командой здесь, вынужденной признать, что застрелили они не «заказную персону, а некоего профессора Берга». У Каддафи, видимо, случился припадок бешенства, и он приказал ликвидировать халтурщиков. Кажется, это уже произошло. Радиоперехват свидетельствует, что теперь здесь работают новые агенты. Определить их местонахождение нельзя, потому что радиопередачи идут с подвижных объектов, скорее всего, с машин.

Дов Табор, руководитель службы безопасности Димоны, беседует в звукоизолированной комнате подземного этажа ядерного центра в Димоне с Руфью Лазар, Мишей и лысоватым сорокалетним мужчиной, которого зовут Хаим Дымшиц, он — физик-ядерщик, как и Руфь. Дымшиц внешне составляет полную противоположность атлетичному Дову Табору: он мал, тщедушен, бледен, старомодные очки постоянно сползают на кончик его орлиного носа, и он непрерывно поправляет их. Он никогда не повышает голоса, всегда сидит, стоит и ходит сгорбившись.

В строении 8, где они беседуют, размещены лаборатории, здесь израильские ученые разрабатывают метод газового центрифугирования для обогащения урана.

— И тем не менее, можно ли установить местонахождение этих агентов? — спрашивает Руфь, принявшая смерть Берга очень близко к сердцу. Вид у нее жалкий, под голубыми глазами обозначились большие темные тени.

— Везде объявлена тревога первой степени, — говорит Дов Табор. — Но того, кто хоть сколько-нибудь ориентируется в пустыне, найти трудно; возможно, передатчики работают за границами Израиля. Специалисты по радиоперехвату несказанно рады уже тому, что раскусили шифр ливийцев. Он меняется каждые два часа. Но пока они все понимают, и все, что они до сих пор приняли, очень обнадеживает, в особенности то, что касается мафии в Москве. Эти парни — дороже золота!

— Что они говорят? — спрашивает Дымшиц — они ведут беседу по-английски — и сдвигает на переносицу никелированные очки. Табор хрипло смеется.

— Ну, у них много туфты! — говорит он. — Так вот, попробую отжать суть часовой радиограммы. Компетентный мафиози по кличке Руслан…

— Да, — говорит Миша, — я его видел.

— Где? — удивляется Дымшиц.

— По видео, что мне показывали в Багдаде, — говорит Миша. — Там Руслан зачитывал длинное заявление перед первым секретарем иракского посольства. Я уже рассказывал все это Руфи.

— Ах, да! — говорит Дымшиц. — Я же читал рапорт!

— Так вот, этого Руслана голыми руками не возьмешь, — продолжает Табор. — Они делают, что хотят, с иракцами и ливийцами, эти русские. Руслан, по-видимому, несколько недель будет в разъездах, радируют они, но они знают, о чем идет речь. Иракцам они сообщают: да, настоящий Волков вышел на них через посредников и выразил желание быть вывезенным за границу. Он хотел попасть со своим изобретением, с этой установкой по обогащению плутония, к нам.

— В Израиль? — Миша потрясенно сопит.

— Я говорю, да, они ведут сложную игру! Волков сказал, что хочет в Израиль. Он наполовину еврей, и намерен нам помочь.

— Волков тоже?… — Миша сидит с открытым ртом.

— Да нет же, Миша! Понимаете: мафия утверждает, что он наполовину еврей. Кто он на самом деле, никого не интересует. Но тем самым они ставят настоящего Волкова у Каддафи в очень неприятное положение. Получается еще лучше, чем мы рассчитывали! Они нашли этого Мишу Кафанке, его двойника, объясняют люди из мафии, выследили его, убили, в бочке с бетоном утопили в Москва-реке — ну, в общем, вся история в том же виде, как она представлена у них на видеопленке в исполнений Руслана. После этого Волков должен был полететь к нам с вашими документами и под вашимименем. Господа в Москве были совершенно поражены, узнав, что он приземлился не у нас, а в Багдаде, у Саддама Хусейна, напичканный лекарствами и ослепший от наркотического опьянения, в сопровождении Мелоди Линдон, работающей по заданию Хусейна.

Мелоди, думает Миша и содрогается от ярости при одном воспоминании об этой вероломной женщине вместе с ее Джонни и раззолоченным военным сутенером.

— Они огорчены, говорят из Москвы Багдаду, такого еще никогда не случалось, но они получили деньги только за то, чтобы доставить Волкова в Израиль. О Багдаде никакой речи не было. Волков никогда бы не смог, будучи наполовину евреем, поехать в Багдад, — во всяком случае, добровольно, потому что Саддам Хусейн терпеть не может евреев, не так ли? — заросшая физиономия Табора скривилась в ухмылку.

— Хитрецы, — говорит Миша. — Хитрецы. Потому-то я, значит, и вел себя так в Багдаде и так упирался, что я не Волков, а Миша Кафанке, и к тому же наполовину еврей, — и только впоследствии согласился быть Волковым, что мне ничего другого не оставалось. Но я там тогда же объявил, что не могу работать на иракцев, — совесть мне не позволяет.

— То же самое заявляют теперь люди из мафии заказчикам в Багдаде. Те почти обезумели от ярости, но все выглядит логично, поскольку мы похитили вас в Ираке двумя «Фантомами» и надежно спрятали в Димоне.

— Минуточку! — говорит Руфь. — Но ведь у иракцев есть видеофильм с заявлением Руслана.

— Больше нет! — продолжает удивлять Табор.

— Что значит «больше нет»?

Табор смеется.

— В Багдаде случилось ужасное…

— Что? Ну говори же, Дов! Что случилось?

— Какой-то сотрудник тайной полиции запустил видеокассету и по ошибке установил неправильный код, или вовсе никакого, печально, потому что после этого прошел сигнал на самоуничтожение кассеты. Так что у иракцев нет ничего. Только то, что они перевели половину денег. Они практически ничего не могут сделать, чтобы попытаться убить Мишу, которого они считают Волковым, они ведь уже пытались… — Дов Табор хмурится. — …Но теперь они должны глядеть в оба, как бы это не стало достоянием гласности. Это произвело бы неприятное впечатление — к примеру, на американцев, не так ли?

— А что русская мафия говорит ливийцам? — спрашивает Дымшиц. — Я думаю, там ведь сидит настоящий Волков. Ливийцы точно так же за него заплатили, как и иракцы.

— Что там за Волков у них в Триполи, им неизвестно, радирует московская мафия. Они не имеют к этому отношения. Они удивлены, поражены, но ничем не могут помочь ливийцам. Того Волкова, что в Ливии, они не доставляли, и они не получали от ливийцев просьбы его доставить, так же, как и от Багдада.

— Но ведь ливийцы получили такой же видеофильм с заявлением Руслана, — спрашивает Миша.

— Да, — подтверждает Табор. — Угадайте-ка, что произошло с этим видеофильмом.

Дымшиц сдвигает очки на переносицу.

— В Триполи кто-то тоже по ошибке установил неправильный код или вовсе никакого, и пленка самоуничтожилась?

— Да, именно это и произошло. Представьте, какая неудача! — веселится Дов Табор.

13

Миша долго чешет у себя в затылке. Его глаза бассета наполовину прикрыты. После всего, что ему довелось здесь услышать, нужно снова заключать пари с самим собой. А именно, ему пришла в голову идея, до некоторой степени безрассудная, но после всего того, что он пережил, слово «безрассудная» больше не имеет для него значения.

Итак, пари можно сформулировать следующим образом. Я немного ориентируюсь в атомной технике, после того, как прочитал ту книгу. Установка в Димоне состоит из реакторного корпуса и по меньшей мере еще восьми корпусов, согласно тому, что Мордехай Вануну рассказал британской «Санди Таймс» в октябре 1986 года. Он тогда говорил о восьми корпусах, но наверняка здесь в последующие годы добавились новые. Но мы все же будем исходить из восьми. Если я сейчас смогу припомнить, что делается в этих восьми зданиях, то идея, которая у меня возникла, может быть реализована.

Итак, начали!

Каждый корпус работает независимо от других. Серебряный купол реактора составляет 30 метров в поперечнике. Урановые стержни — тепловыделяющие элементы — находятся в реакторе, охлаждаемом тяжелой водой, в течение трех месяцев. Эта вода протекает через теплообменники, в которых образуется пар, который мог бы обычным способом приводить в движение турбину и вырабатывать электричество. В корпусе 1 (теперь мы начинаем) этот пар, однако, выпускают в атмосферу. Корпус 2 (браво!) содержит обогатительную установку. В корпусе 3 литий преобразуется из жидкого состояния в твердое, а природный уран обогащается для реактора. (А у меня неплохая память. Дальше!) Корпус 4 — это установка по переработке радиоактивных отходов от химической обогатительной установки в корпусе 2. Корпус 5: здесь урановые стержни покрывают графитом перед тем, как их устанавливать в реактор. Стержни в реакторе выделяют тепло, поддерживая реакцию, и накапливают изотопы плутония, пригодные к использованию в военных целях. (Для этого Волков и изобрел свою проклятую установку по обогащению плутония.) В корпусе 6 размещаются все технические службы и регулируется подача энергии. В корпусе 7… в корпусе 7… что в корпусе 7? У Миши фотографическая память. Он ясно представляет себе страницы книги «Атомная мощь Израиля», на которых описывается оборудование в Димоне. Следом за корпусом 6 сразу идет корпус 8. О корпусе 7 речи вообще нет. Это он знает точно! Небрежность автора? Определенно, нет. Корпус 7 намеренно опущен. В корпусе 8 находимся мы и спецподразделение 840, в котором работает установка газового центрифугирования. И поскольку все это чертовски опасно, корпус 8 почти целиком находится под землей.

Проиграл, думает Миша. Номер 7 я не знаю.

Он вновь слушает разговор других присутствующих.

— Значит, если настоящий Волков у нас, — говорит в это время бледный Хаим Дымшиц и сдвигает свои очки на переносицу, — то в Димоне должны начаться спешные работы. Это будет видно. Не что именно там делается, а то, что там что-то делается; значит, установка по обогащению плутония.

— Только мы понятия не имеем, как эта штука выглядит, — говорит Дов Табор.

— Это не имеет значения, — говорит Руфь.

Мишино сердце начинает бурно колотиться. Дальше, милая Руфь, думает он, дальше!

— Что значит: не имеет значения? — спрашивает Дов.

— Мы будем строить что-нибудь другое, — говорит милая Руфь.

— Что именно?

— А именно, чудесный эко-клозет Миши Кафанке, — говорит Руфь, — и именно там, где задумывался корпус 7.

Миша вскакивает, порывисто обнимает ее и целует.

— Довольно, мотек, довольно!

— Пари все же выиграно! — кричит Миша.

— Что за пари?

— Мое пари с самим собой.

— Но почему «все же»?

— Потому, — говорит Миша, — что с вашим корпусом 7 что-то не так.

14

На следующий день они получают разрешение израильского Генерального штаба. Еще через день они сидят вчетвером в юридическом отделе Димоны. Он размещается в корпусе 6 (технические службы). А юристы согласны с Генеральным штабом: эко-клозет, который должен строиться по чертежам Миши Кафанке, будет представлять собой полномасштабную модель. Если он будет действовать — а он, конечно, будет действовать, — его можно будет запатентовать. Все затраты берет на себя государство — так сказать, израильское искупление вины за доставленные Мише неудобства. Само собой разумеется, что он только предоставляет право пользования модельной установкой, все остальные права сохраняются за ним. Все это письменно в оригинале и семи копиях. Да здравствует бюрократия, единственный настоящий интернационал!

Миша все еще живет в доме, похожем на крепость, в Беэр-Шеве, а по утрам и вечерам его возят в Димону и обратно в бронированной машине. Скоро он должен переехать жить в саму Димону. Его охватывает бурная жажда деятельности, позволяющая ему забыть о своих несчастьях. Эко-клозет, эко-клозет! Теперь это станет явью, и поскольку мы живем в мире, сошедшем с ума, то само собой разумеется, что это произойдет в безводной пустыне Негев. Я у цели! Благословенный Моисей, все святые, великий Мессия, прекрасный Давид, кроткий Иезехиль, досточтимый Исайя, великолепные цари, очаровательная Эстер, все ваши патриархи, ваши мудрые пророки Аггей, Малахия и Наум, всем сердцем возлюбленный Иисус и Аллах вместе с ними, спасибо, спасибо, мои странствия заканчиваются! И как заканчиваются! Стоило все это вынести, не потерять мужества и надежды! Миша, пританцовывая, движется из спальни в гостиную своей квартиры и обратно, и в ванную, он подпрыгивает, потом сам с собой танцует румбу, потом твист, потом пробует, может ли он еще сделать колесо и обратное сальто, он может, получается, ура, теперь все будет хорошо, и еще стойку на руках, теперь он падает на задницу, но ему совсем не больно, он смеется до слез, он снова смеется!

Да, думает он, это правда, то, что сказала Соня, милая гадалка с Белорусского вокзала в Москве: самый большой грех — потерять мужество. Я никогда его не терял, мужества, и надежду тоже, и сегодняшний успех — только награда за это. Слава, слава Соне! Я могу построить мой клозет, и я останусь здесь, в этой стране, где я впервые в жизни не чувствовал страха, хотя, Бог свидетель, в этой стране есть чего бояться. Но у меня не было страха уже тогда, когда я выбрался из «Фантома» и не мог твердо стоять на ногах от головокружения, нет, у меня уже тогда не было страха. Теперь все несчастья позади!

И тут Мише вспоминается стихотворение Вернера Бергенгруэна, которое он всегда любил, и оно так подходит для описания его полной опасностей и лишений жизни:

Благословляя путь страданий,
Ты обретешь в конце покой,
И тайный хлеб воспоминаний
Насытит дух мятежный твой.
Тайный хлеб.

Он насытил его, о да! Смотрите и берите пример: тайный хлеб насыщал Мишу вплоть до счастливого конца испытаний.

Наплевать на все зло, что я испытал! — думает он и, рискуя, снова пытается сделать стойку на руках. Теперь меня ничто не остановит!

Они продолжают свои беседы в комнате на третьем этаже под землей. На столе лежат Мишины светокопии, которые он сохранил, пронеся с собой через мягкую революцию в ГДР, воссоединение Германии в условиях мира и свободы, путч в Москве и развал Советского Союза, через Багдад мучеников и палачей, через допросы и пытки иракской тайной полиции, вплоть до Димоны. Миша все это рассказывает своим собеседникам и светится от радости, а Руфь, улыбаясь, смотрит на него: как печален был этот малыш, когда она увидела его впервые, как он плакал — и как он счастлив теперь, счастлив сверх всякой меры! Ах, Миша…

— Если бы вы строили установку по обогащению плутония, — говорит Миша с лихорадочным румянцем на щеках и сияющими кроткими глазами бассета, — вы должны были бы заложить мощный фундамент. Таким образом, это будет поневоле крупное эко-клозетное сооружение, — говорит он и смеется блаженным смехом. — Мы построим теперь сотню, да что там, много сотен клозетов. Денег от военных мы получим вдоволь. Мы будем получать здесь высококачественный гумус. Конечно, работа потребует времени, но, если мы поднажмем, установка будет готова через полгода или, самое позднее, девять месяцев, а к тому времени проблема с Волковым в Триполи будет уже, тьфу, тьфу, тьфу, нами решена. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы сыграть для вас настоящего Волкова, эти радиограммы меня очень воодушевляют. Я слышал, Каддафи настолько вспыльчив, что может велеть снести голову настоящему Волкову, не дожидаясь, когда тот начнет работу над своей плутониевой установкой. Тогда опасность, нависшая над Израилем, будет устранена, и вы сможете спокойно жить и работать. Великий Боже, все пустыни Израиля станут благоухающим садом… — Мише не хватает воздуха, он падает в кресло.

Руфь дает ему стакан воды.

— Ты не должен так волноваться, мотек! — говорит она. — Иначе тебя хватит удар. И что мы тогда будем делать?

— Да, — говорит Миша, — то-то смеху было бы, если бы меня прямо сейчас хватил удар. То-то бы обрадовался Каддафи. Не бойся, мотек, — говорит он и улыбается Руфи, — я чувствую себя великолепно, еще много ударов судьбы я смогу вынести, прежде чем меня хватит удар!

— Значит, надо немедленно рыть котлован под фундамент нового корпуса, — говорит Хаим Дымшиц. — Глубокий котлован под бетонный фундамент!

— Но сначала без маскировки, — говорит Дов Табор. — Пусть все видят! Тогда их спецслужбам будет что доложить в Триполи и Багдад.

— Потом, когда дело дойдет до монтажных работ, мы, конечно, все замаскируем, — говорит Руфь.

— Инфракрасной блокировкой, — уточняет Дымшиц.

— Чем-чем? — спрашивает Миша.

— Ее здесь применяют на всех особо важных сооружениях, где надо сохранять что-то в абсолютной тайне, — объясняет ему Руфь. — Это огромные сетчатые покрытия, понимаешь, мотек, они проходят специальную химическую обработку, а между сетками пластиковая защита. Днем и так ничего нельзя сквозь них разглядеть, а ночью не помогут инфракрасные лазеры и приборы ночного видения, потому что эти покрытия задерживают инфракрасный свет.

— Превосходно! — кричит Миша. — Чудесно! Великолепно! Грандиозно! — он вскакивает и начинает танцевать сам с собой, напевая: «Heaven! I am in heaven…» Все таращатся на него, а Дымшиц говорит:

— Сумасшедший… он сумасшедший.

— Да, да! — кричит Миша. — Я сумасшедший!

А Руфь Лазар, блондинка с голубыми глазами, говорит с грустью:

— Все мы сумасшедшие.

15

Этим вечером Миша приглашает Руфь Лазар в свою квартиру. Он заказывает куриный суп с кнедликами и плов с бараниной, и еще маамуль — маленькие пирожные с финиковой и ореховой начинкой. Они пьют минеральную воду, потому что евреям не рекомендуется употреблять алкоголь, а в Израиле это особенно важно, — всегда оставаться трезвым, потому что в любой момент может что-нибудь случиться. Обслуживание в этом закрытом пансионе первоклассное, люди из Димоны держат здесь отличного повара, и, когда Руфь и Миша доходят до кофе, Миша говорит, что хочет остаться в Израиле навсегда. Поскольку он относится к Руфи как к надежному другу, — мотек и мотек, не так ли, — он рассказывает ей о себе все, в том числе и то, что позже, — тьфу, тьфу, тьфу, — он хочет вызвать сюда Ирину, и, может быть, ее брата, и, возможно, их родителей. Там, в России, теперь не жизнь, с каждым днем становится все хуже и хуже, возможно, будет следующий путч, начнется гражданская война, как в Югославии, локальные войны уже идут, и у стольких республик есть ядерное оружие, если начнется настоящая война, это будет в сто раз хуже Югославии! А здесь, напротив, люди живут прямо-таки как в раю, такие между ними дружеские, доброжелательные взаимоотношения!

Тут Руфь становится очень серьезной и говорит:

— Ах, мотек! — Она гладит его по голове. — Я желаю тебе и всем нам, чтобы здесь были мирные взаимоотношения, не надо, чтобы они были райскими, пусть будут хотя бы мирными…

— Прости, — говорит он смущенно, видя, как она вдруг опечалилась. — Я так счастлив, что говорю глупости, конечно, и здесь тоже нет мира, но где вообще сегодня есть мир на свете?

— Мотек, — продолжает Руфь, — ты сказал, что вообще не чувствуешь страха в Израиле…

— Да, здесь у меня его нет. У меня его не было с самого первого момента, когда мы прилетели в Израиль.

— Когда-то со мной было то же самое, — говорит Руфь. — Но настоящего мира здесь не было никогда. Мой отец погиб девятнадцать лет назад в войне Судного Дня. Тогда арабские государства застали нас врасплох внезапным нападением, и страна была на волосок от гибели… С Израилем было бы покончено, мотек.

— Мне… мне очень жаль, что ты так рано потеряла своего отца, — беспомощно бормочет он. — Это ужасно…

— Да, это было ужасно, — говорит Руфь. — Но к тому времени мы практически завершили программу «Выбор Самсона», у наших ракет уже были ядерные боеголовки, атомные мины на Голанских высотах были приведены в боевую готовность, а наши танки прорвались к Каиру, и даже великие державы не смогли поставить нас на колени. — Руфь замолкает, и в комнате становится необычайно тихо, хотя только что она была наполнена смехом. Да, ужасные вещи творятся в мире, думает Миша. Однако кое-кто при этом катается как сыр в масле! Брехт объяснил, почему: «Беда не приходит как дождь, ее приносят те, кто имеет от этого выгоду.»

— Беды мало чему нас научили, — говорит Руфь после паузы. — Я так часто думаю об этом, — ты сразу же, как только увидел меня, спросил, почему я так печальна, ты помнишь, мотек?

— Конечно, — бормочет Миша.

— Разумеется, мы ненавидим арабов и палестинцев за их агрессивность, но когда-то мы отняли у них землю, а теперь они хотят сбросить нас в море… Я понимаю, мы должны защищать себя, у нас нет выбора… — Руфь говорит все возбужденнее. — Но я боюсь, что люди не становятся лучше от страданий и страдания не делают их мудрее. Что же мы делаем с палестинцами? Только в феврале, несколько месяцев тому назад, наши войска вторглись в южный Ливан, чтобы уничтожить террористов «Хезболла» в зоне безопасности, ты, конечно, помнишь…

— Да, — говорит Миша подавленно, — я помню, мотек. Новый генеральный секретарь ООН — араб Бутрос Гали — осудил вторжение и потребовал немедленного вывода ваших войск…

— Мы вывели свои войска, хотя и шумно протестовали. В конце концов мы вынуждены были уничтожить наши ракетные установки, которые Израиль использовал для нанесения ударов по террористам в зоне безопасности… Я понимаю, мы имеем право себя защищать, но, мотек, мы совершаем столько несправедливостей при этом! Якобы по-другому нельзя, однако ненависть и с нашей стороны, и с противоположной растет и растет. Премьер-министр Ицхак Шамир и весь его блок Ликуд, они за последнее время стали настоящими фанатиками, их нельзя ни в чем убедить, мотек, с ними невозможно стало говорить! 23 июня у нас выборы… Я так надеюсь, что Шамир проиграет и наступит очередь Рабина, потому что он обещает возобновление мирных переговоров, он говорит, что не будет больше предоставлять средства для строительства новых поселений на оккупированных территориях. Рабин хочет мира, я действительно в это верю. Он — моя надежда и надежда многих… но многие считают его национальным бедствием — у нас, евреев, никогда не было единого мнения. Сможет ли он победить на выборах? А если арабы продолжат на нас нападать, и он будет вынужден реагировать как Шамир? И все будет опять напрасно?.. Ты ведь много читал…

— Да, — говорит Миша, — но при чем тут это?

— Ты знаешь произведения Сартра?

— Разумеется. Что ты имеешь в виду?

— «Затворники из Альтоны.»

— Ах, — говорит Миша и сопит. — Ты имеешь в виду то, что говорит перед концом Франц Герлах, да?

— Да, мотек, я об этом. Ты помнишь его слова?

— Помню, — говорит Миша и цитирует: — «Это столетие было бы хорошим, если бы человека не подстерегал его жестокий враг с незапамятных времен, плотоядный вид, который поклялся его погубить, хищный зверь без меха, человек…»

— Хищный зверь без меха, человек, — повторяет Руфь. — Да, мотек, это так… Но так не может продолжаться бесконечно. Мы должны найти решение, иначе этой стране придет конец… У нас высокий уровень инфляции, очень велика государственная задолженность. Если бы не было американских евреев, если бы американское правительство не помогало нам, — потому что они вынуждены учитывать настроения американских евреев, — то наша экономика рухнула бы. Что мы делаем? Ты же видишь: вооружаемся, вооружаемся, вооружаемся! Все средства идут на вооружение.

— Но так везде, во всем мире, — возражает Миша.

— Каждый должен отвечать за себя, — говорит Руфь. — Я беспокоюсь о своем…

— Но ты ведь работаешь в Димоне! Это же шизофрения, мотек!

— Да, я шизофреничка, — возбужденно говорит Руфь. — Все это безумие… Но разве не все люди шизофреники? Где хоть один, кто знает выход? Не только у нас в Израиле, во всем мире! Я говорила тебе, что пыталась найти забвение в религии, но это не подействовало. Я ни во что не верю — лишь в одно…

— Во что?

— В то, что самое смелое и правильное решение, к которому сегодня еще могут прийти люди, — это компромисс, компромисс, мотек! Мы должны найти компромисс с арабами, и быстро, иначе скоро нам останется только выбор Самсона — и это говорю я, чей отец был убит в Египте! — Она подпирает голову руками. — Может быть, я не права, а другие правы… такие, как Дов… Дов не истязает себя поисками истины так, как я… для Дова все предельно ясно… Саддам хочет нас уничтожить, значит, мы должны защищать себя, стать сильнее… День за днем Дов самоотверженно работает, чтобы у нас было самое мощное оружие, чтобы мы могли победить наших врагов. Дов счастливый человек, у него прелестная жена, чудесные дети, счастливая семья… Или Дымшиц…

— Что он?

— Это один из лучших физиков мира. Гениальный человек. Для него существует только работа, только задачи, которые надо решить. Для него работа — это его жизнь… Тоже счастливый человек. Но я… я, мотек, все время думаю о том, что сказал Оппенгеймер перед Комитетом по безопасности атомной энергетики: «Мы предали дух науки, когда отдали результаты наших исследований в руки военным, не подумав о последствиях…»

— Да, это было предательство, — бормочет Миша.

— «… и теперь мы живем в мире, где люди с ужасом следят за открытиями ученых, и каждый новый шаг прогресса вызывает в них смертельный страх. И кажется, что почти не осталось надежды, что люди смогут научиться жить на этой планете, ставшей такой маленькой, в мире друг с другом…»

— В мире друг с другом, — повторяет Миша, и в его голосе слышится тоска. — Ах, как это было бы прекрасно. Вместо этого…

— Да, вместо этого, — говорит Руфь. — «Мы сделали работу для дьявола», сказал в заключение Оппенгеймер.

Они молчат и смотрят друг на друга, в комнате снова тихо, необыкновенно тихо.

16

Уже на следующий день тяжелые бульдозеры и экскаваторы катят на территорию Димоны. Работой занята вся строительная часть атомного центра Димоны. Миша переехал на жительство в корпус 8. Он должен постоянно присутствовать на строительстве, решать технические вопросы. Поездки из Беэр-Шевы в Димону и обратно отнимали бы слишком много времени. Для него оборудовано рабочее место. Он осуществляет надзор за строительством, потому что он один точно знает, что должно быть построено и как это нужно сделать. Конечно, он каждый день видит Руфь, Табора и Дымшица. Отдел снабжения забоится о том, чтобы он получал все необходимое.

Начало строительства привело Мишу в состояние восторга, заслонившего от него все мировые проблемы, о которых говорила Руфь. Его эко-клозет, теперь он создается! Ему приходится перерабатывать проект, потому что это не индивидуальный клозет, а мощная клозетная установка, с коллекторами и общими емкостями для биологической обработки и сбора гумуса.

Днем и ночью гудят машины, роющие котлован. В темноте местность освещается прожекторами, как декорации к фильму. Миша неустанно суетится на стройплощадке. Тем не менее, каждое утро они с Руфью, Табором и Дымшицем обсуждают развитие событий, касающихся настоящего Волкова в Триполи. Пока тот Волков не строит свою установку, это самое важное.

Каждое утро Дов Табор сообщает им о том, что он узнал от службы радиоконтроля и от Моссада.

Уже включаются американцы, у них тоже есть агенты. Они также могут прослушивать радиосвязь между Ливией, Ираком и Москвой, как и израильтяне. Они посылают своего посла к Шамиру, пытаясь выяснить, что происходит в Димоне. Действительно ли израильтяне вывезли профессора Волкова из Ирака? Действительно ли он строит свою установку по обогащению плутония?

— Да, отвечает Шамир, он это делает, а посол недоволен: не надо очередной провокации! — сообщает Табор 21 мая. — Ну, Шамир нашел, что ответить! — Он смеется, а Миша вспоминает, что Руфь рассказывала ему о Таборе: никаких сомнений, счастливый человек, Израиль окружен врагами, Израиль вынужден бороться, каждый должен делать все, что в его силах, здесь, в Димоне, делают все, что в их силах. Американцы в долгу перед нами, потому что мы не вмешивались в войну в Персидском заливе, хотя иракцы и обстреливали нас ракетами. Саддам хотел превратить междоусобную арабскую войну в войну арабов с Израилем и Западом. Да, тогда мы не вмешались — и поэтому у Шамира есть козыри. Чего, собственно, хотят янки? Чтобы мы себя не защищали? Мы на это не пойдем. А то, что здесь работает настоящий Волков, в этом сейчас убеждены все, и интенсивное строительство в Димоне тому подтверждение. — Табор потирает руки. Миша смотрит на Руфь, а она лукаво подмигивает ему, — вот он, Дов, весь, как на ладони…

— Наши люди в Ливии сообщают, что Волкова непрерывно допрашивают. Он вне себя от бешенства и страха, а допрашивающие его истолковывают это как доказательство вины.

— Попал же он в переделку, — говорит Дымшиц и смеется. Что за мир, думает Миша. Дымшиц смеется. Он ведь действительно попал в беду, этот Волков. С другой стороны, он безо всяких угрызений совести построил бы свою установку и сделал возможным создание новой бомбы, которая убьет миллионы людей. Да, но если бы его заполучили израильтяне, он построил бы новую бомбу для израильтян, и что тогда? Несчастные люди? Единственные несчастные люди, думает Миша, это те, у которых есть совесть или, скажем так, сострадание к своим братьям. Много ли таких людей на свете? — думает Миша и сопит, потому что мир устроен несправедливо.

— Миша! — Это Табор громко обратился к нему. Миша возвращается к действительности.

— Да, Дов? Что ты хочешь?

— Ты меня не слышал?

— Нет, я… я обдумывал кое-что… кое-что, связанное со строительством, — лжет Миша.

— Я сказал, что Генеральный штаб спрашивает — можем ли мы уже сейчас натянуть маскировочную сетку. Это было бы важным аргументом для иностранных агентов и ускорило бы дело Волкова, — Дымшиц снова смеется.

Миша думает: то есть, ты имеешь в виду, Дов, что они скорее бы прикончили Волкова. Каждый человек — это целый мир, размышляет он, путаясь в мыслях. Сказано в вашей Торе. И там сказано: «Кто убивает человека, тот разрушает целый мир.» Ах, думает Миша печально. Это сказано в Торе, Тора — очень старая книга. Возможно, так было в давно ушедшие времена, может быть, этого никогда не было, может быть, это всегда была только красивая фраза.

— Да, — говорит Миша, — мы уже теперь можем натянуть маскировочную сетку над котлованом. Это, конечно, затруднит работы, но поставить маскировку, конечно, можно.

— Тогда да здравствует маскировочная сетка! — кричит Дымшиц.

Хищный зверь без меха, человек… Все! Хватит! Нельзя постоянно думать об этом!

17

Неделю спустя стройплощадка уже скрыта под большим сетчатым куполом. Инфракрасная и обычная визуальная защита обеспечена. Тяжелые грузовики днем и ночью въезжают под купол и выезжают оттуда, работа идет круглосуточно.

Табор получает указание показывать Мишу — под строжайшей охраной — общественности, сперва на территории Димоны, потом в Беэр-Шеве. Согласно сообщениям Моссада, окрестности Беэр-Шевы кишат людьми из различных спецслужб, большинство их из Ирака и Ливии, но есть и из ЦРУ, и из ФСБ.

Однажды во время ежедневного утреннего совещания они обсуждают планы на предстоящий день. Звонит телефон. Дымшиц снимает трубку и называет себя. Затем он передает трубку Руфи.

— Тебя, — говорит он. — Из психиатрической клиники в Сороке. По поводу Греты Берг.

Руфь некоторое время слушает, а затем молча вешает трубку.

— Что с Гретой? — волнуется Дымшиц, поправляя очки.

— Все кончено, — говорит Руфь.

— Она умерла? — спрашивает Табор.

— Нет, но доктор Гольдштейн говорит, она хочет с нами попрощаться.

— Что значит — попрощаться? — спрашивает Хаим Дымшиц. Все присутствующие, кроме Миши, долгие годы были дружны с Израилем Бергом, любили его и его жену Грету. Не раз бывали в Сороке, когда она проходила там курс лечения.

— Кажется, говорит доктор Гольдштейн, Грета хочет проститься с нами, чтобы окончательно уединиться от внешнего мира.

— О, черт возьми! — ворчит Табор. — Проклятье!

— Ты должен пойти с нами, Миша, — говорит Руфь.

— Я? — Миша пугается. — Но ее мужа застрелили вместо меня!

— Доктор Гольдштейн говорит, что Грета тебя тоже хочет видеть.

— Ну, тогда я, конечно, пойду… — соглашается Миша, но на душе у него скребут кошки.

И вот бронированные машины едут из Димоны в Беэр-Шеву, въезжают в город через Турецкий мост, мимо колодца Авраама (того, что остался со времен турок) и городского музея, открытого в бывшей мечети. Они едут до Дерек-Элат, где Грета и Израиль Берг жили столько лет, потом выезжают на главную улицу старого города, Ха-Азмаут, по ней на север, мимо ратуши и большого парка, к медицинскому центру Сорока, расположенному ниже университета Бен-Гурион. Здесь все оцеплено солдатами.

Миша и остальные выбираются из машины и поднимаются в белое здание отделения психиатрии. Здесь у дверей тоже стоят солдаты.

Доктор Гольдштейн, невысокий и худощавый мужчина лет за пятьдесят, ожидает их.

— Прошу! — говорит он и идет сам впереди четверых в больничную палату, большую и светлую, где стоят шкаф с комодом, окна в парк открыты, на пальмах поют птицы, светит солнце, день чудесный, но на окнах решетки.

Миша остается у двери рядом с Руфью. Перед ними — старая женщина с глазами, утратившими блеск, с восковой кожей и поредевшими седыми волосами. На ней белая ночная рубашка, тапочки на босу ногу. Оба запястья забинтованы — она же вскрывала себе вены, вспоминает Миша. Грета Берг сидит перед окном очень прямо, ее руки покоятся на коленях. Сейчас она улыбается.

— Это хорошо, что вы пришли, — говорит она. — Шалом, Руфь! Шалом, Дов и Хаим!.. А ты — Миша, не так ли?

— Да, — отвечает он тихо.

— Подойди ко мне, — зовет его Грета Берг; Миша, трепеща, подходит к ней, она целует его в щеки и говорит приветливо: — Шалом, Миша!

— Шалом, Грета! — говорит он.

— Ну, вот вы все здесь, — радуется она. — Я готова, мой чемодан собран. Они сказали, можно взять только один. Я положила туда самые необходимые вещи. В такой чемодан, между прочим, многое входит.

Она показывает на кровать. На кровати не видно никакого чемодана, как, впрочем, и в комнате.

— Они уже должны были бы явиться, — говорит Грета Берг. — Опаздывают. Они сказали, что повезут нас на вокзал в автофургоне, места хватит всем, никому не придется идти пешком. Отец и мать уехали уже вчера. Сколько времени?

— Половина пятого, — отвечает Руфь.

— Хотели прийти в четыре. У них много дел в таком большом городе, как Дюссельдорф, не правда ли, Руфь?

— Очень много, Грета, — соглашается Руфь.

— Когда они заберут тебя, Дов?

— На следующей неделе, — говорит тот.

— Всех нас заберут, — вздыхает Грета. — Поэтому я подумала, что самое время сказать друг другу последнее прости. Мы поедем на поезде, они сказали. За город. Сначала мы немного отдохнем, а потом будем работать. Я люблю сельскую местность. Свежий воздух. Они сказали, что можно взять только один чемодан. Этого действительно достаточно. Мы получим все новое, они сказали, нам больше не надо будет ни о чем заботиться, не так ли, Яков?

— Конечно, Грета, — соглашается врач.

— Это мне особенно нравится, — говорит Грета Берг. — Теперь они позаботятся обо всем. Все будет хорошо, они сказали, и я буду жить с отцом и матерью. Подойди, Руфь!

Руфь подходит к старухе, та обнимает, целует ее и говорит:

— Будь здоровой и счастливой!

— Ты тоже, Грета! — отвечает Руфь сквозь слезы. Вслед за ней подходит Хаим, за ним Дов, потом врач и, наконец, Миша. Грета Берг, обнимая и целуя его, говорит ему то же, что сказала каждому:

— Будь здоровым и счастливым!

Миша молча кивает и отходит назад, вытирая глаза.

— Вы лучше уж идите, — говорит Грета Берг, улыбаясь. — Иначе они в конце концов не разберутся и подумают, что вы тоже должны пойти с ними, а ведь у вас еще нет с собой чемоданов. Будьте все здоровыми и счастливыми, мои дорогие… — Она устало опускает голову и сидит неподвижно.

Врач делает знак, и все покидают комнату.

— Что с ней? — спрашивает Руфь.

— Она прекращает всякие связи с окружающим миром, — говорит доктор Гольдштейн. — Она отказалась есть. Для нас проблема, сможем ли мы питать ее искусственно.

— Вы будете это делать?

— Не знаю… Это всегда ужасное решение… Она была в ясном сознании, когда сама решила уйти, — говорит Гольдштейн и, резко повернувшись, уходит. Руфь, Миша, Дов и Хаим переглядываются и идут мимо солдат вниз по лестнице к выходу. Слезы все текут и текут по щекам Руфи, когда она говорит Мише:

— Или я не права во всем, что сказала тебе в тот вечер? Правы другие?

— Я не знаю, — говорит Миша. — Я этого не знаю, мотек!

18

Это происходит вечером 31 мая, в воскресенье. 14 мая, чуть больше двух недель назад, израильские пилоты вывезли его на «Фантоме» из Ирака. С 18 мая в Димоне начали рыть котлован под седьмой корпус. 2 июня 1992 года Дов Табор, запыхавшись, входит в диспетчерскую, где они обычно совещаются. Остальные уже полчаса ждут его.

— Извините, — говорит Табор. — Я был на расшифровке радиоперехвата и могу сообщить вам важную информацию. Итак: профессор Волков в Триполи приговорен военным трибуналом к смерти как израильский шпион. Сегодня в 6 часов утра по местному времени он был расстрелян. По телевидению передано официальное сообщение. Завтра это будет на первых полосах всех газет мира.

Дымшиц хлопает в ладоши и смеется. Мише и Руфи невесело.

— Что с тобой, Миша? — спрашивает Табор. — Что случилось, Руфь? Вам жалко эту скотину?

— Нет, — говорит Руфь, — не жалко.

— А что?

— Но порой мне противно то, что мы делаем, Дов. Например, сейчас. Мы приговорили человека к смерти.

— Да, — говорит Дымшиц, — потому что иначе он приговорил бы к смерти нас — весь наш народ, Руфь. Подумай об этом!

— Я думаю об этом все время, — говорит Руфь Лазар. — Несмотря на это, мне неприятно то, что мы сделали, Хаим.

— Это можно понять, — говорит Табор. — Но ты, Миша? Почему ты не радуешься? Ты же отмучился, парень! Для тебя этот кошмарный сон заканчивается!

— Я не могу радоваться, когда убивают человека, — говорит Миша. — Не сердитесь на меня, пожалуйста! Я этого никогда не мог. Конечно, это радостное известие для вас — и для меня тоже. Но я как раз думал о том, что бы произошло, если бы вы заполучили настоящего Волкова, а не меня.

— Ну, тогда он построил бы для нас установку, — говорит Дымшиц.

— А если нет?

— Что значит, если нет?

— Вы бы его не убили, если бы он отказался строить для вас установку? Я имею в виду, — объясняет Миша, добиваясь понимания, — ведь настоящий Волков хотел поехать в Триполи к Каддафи, не к вам. Это правда. То, что мафия в Москве говорит иначе, — это ее дело. Для нее казалось лучше то, что выгодно вам.

— Это лучше всегда и для всех, — говорит Дымшиц.

— Да, именно, — Миша согласен. — Возможно, настоящий Волков ненавидел евреев и поэтому хотел уехать к Каддафи, чтобы помочь ему создать новую бомбу для борьбы с вами.

— Он наверняка этого хотел, — говорит Табор и смотрит на Мишу, не понимая. — И это было бы для тебя лучше? Чтобы у Каддафи была бомба и он уничтожил всех нас?

— Для меня было бы лучше, чтобы ни один человек не был уничтожен, — говорит Миша. — Даже Волков.

— Но это же военный преступник! — кричит Дымшиц.

— А вы? — спрашивает Миша, хотя его друг Лева еще в Германии сказал ему, что он должен покончить с этим наивным идеализмом. — А все те, у кого есть бомба, — таких много, — вы не потенциальные военные преступники? У вас она тоже есть, бомба!

— Только на случай «Выбора Самсона», — говорит Дымшиц.

— И как скоро это может произойти? — спрашивает Миша. — Сколько времени пройдет до тех пор, пока в этом безумном мире все не подохнут, ввязавшись в самоуничтожающую войну? Со всем существующим ядерным оружием? Насколько я понял за последние недели, это не может больше продолжаться долго. И всех нас не будет жаль.

— Не жаль детей? Детей, которые ни в чем не виноваты? Детей в Израиле и во всем мире? — спрашивает Табор. — Разве не должны мы сделать все, чтобы дети, наши дети, могли жить в мире? Разве не всякое средство было бы для нас оправданно, не всякое, Миша?

— Несомненно, несомненно, — говорит Миша безрадостно и смотрит на Руфь. — Я только хотел сказать, что мне, несмотря ни на что, жаль его, Волкова. Я всего лишь глупый жестянщик, не так образован и талантлив, как вы. Я-то уж хотел бы жить в мире со всеми, если на то пошло. Это все. Я никогда не хотел ничего другого. Ну, черт возьми, может же быть кому-то жаль того, кто только что был расстрелян!

— Гитлера, Геринга, Геббельса, Эйхмана, нацистских преступников с Нюрнбергского процесса и убийц, у которых на совести Грета и 6 миллионов евреев, которые застрелили Израиля Берга, — их всех ты тоже жалеешь?

— Прекратите немедленно! — говорит Руфь Лазар громко. — Не разговаривайте так с Мишей. Конечно, мы должны были обезвредить Волкова, мы все этого хотели. Но теперь, когда мы это сделали, он не обязан радоваться и танцевать от восторга! Так что хватит! Миша однажды сказал, что это паскудный спектакль, тут он прав. Что у нас еще, Дов?

— Послезавтра, 4 июня, в 11 часов утра, в пресс-центре запланирована конференция, на которую приглашены все работающие в Израиле журналисты, радио- и телерепортеры, — говорит Дов Табор. — С Мишей в качестве главного действующего лица. Ну, скажи, по крайней мере, что ты этому рад, Миша!

Тот что-то бормочет.

— Я ничего не понял! — говорит Табор. — Громче!

— Я рад тому, — отвечает Миша, — что снова смогу быть самим собой.

19

Пресс-центр называется Беит-Адрон и находится в Иерусалиме на Гиллель-стрит. Миша, Руфь, Дов и Хаим прилетели туда на вертолете, и вот они сидят на подиуме за длинным столом, освещенные прожекторами, а напротив них толпа корреспондентов, операторов и радиожурналистов. Как и предсказал Дов, сообщение ливийского телевидения прошло как сенсация во всех средствах массовой информации.

Сильные прожекторы сильно нагревают воздух, Миша сопит, ему душно.

Сначала Руфь Лазар, комендант, сообщает о том, что русский профессор Волков разработал проект установки по обогащению плутония, с помощью которой можно создать чудовищное оружие массового уничтожения; что человека, сидящего рядом с ней, зовут Миша Кафанке, и он необычайно похож на профессора Волкова; что они оба были дважды проданы в Москве организацией, нелегально поставляющей за границу ученых-ядерщиков, — один в Ирак, другой в Ливию. Потом Мишу Кафанке похитили в Ираке, доставили на «Фантоме» в Израиль и предложили ему сыграть тут роль настоящего Волкова, чтобы сбить с толку ливийцев, для чего в Димоне началось строительство нового корпуса, в котором, однако, будет смонтирована не установка по обогащению плутония для новой бомбы, а эко-клозет…

Когда она доходит до эко-клозета, зал разражается весельем; Миша сидит, нахохлившись, и готов ответить на вопросы: да, так оно и было. Но когда он видит множество открытых ртов, которые, кажется, готовы осмеять его и его чудесное изобретение, он думает, как хорошо было бы выставить повсюду большие щиты, на которых было бы написано: ОСТОРОЖНО, ЛЮДИ!

Руфь выжидает, пока зал успокаивается, и продолжает свой рассказ. Строительство в Димоне убедило ливийцев, что их Волков всего лишь агент, а настоящего похитили израильтяне, и вот утром 2 июня они расстреляли настоящего Валентина Волкова по приговору военного суда как израильского шпиона. Он больше не сможет причинить зло Израилю или какой-либо другой стране.

А теперь…

И теперь наступает то, что для Миши является самым важным, если он хочет остаться в живых.

На глазах у всего мира специалисты снимают Мишины отпечатки пальцев, одного за другим, чисто и аккуратно, на белый картон. Затем швейцарский оператор снимает этот картон на кинопленку, и картинка проецируется на телеэкран позади подиума размером 10 на 6 метров.

Руфь Лазар говорит, что Моссаду удалось получить идентификационную карточку из картотеки Народной полиции бывшей ГДР, которая содержит все сведения о Мише Кафанке. Руфь держит старую идентификационную карточку перед камерой шведского репортера, а та проецирует такую же огромную картину на стену рядом с картоном с отпечатками пальцев, снятыми только что у Миши на глазах у всех. Камеры стрекочут и снимают оба документа, а Руфь говорит, что имеются подтверждения трех нотариусов — итальянского, датского и австрийского, — что на основании исследования специалистов по дактилоскопии этих стран отпечатки на карточке из картотеки ГДР и отпечатки пальцев сидящего здесь Миши Кафанке идентичны — для этого исследования его отпечатки пальцев были сняты еще за семь дней до этой пресс-конференции.

— Каждый из вас получит обе копии отпечатков и копии свидетельств нотариусов, когда будет покидать этот зал, чтобы ни у кого не было и тени сомнения: человека, который здесь сидит, зовут Миша Кафанке, он сантехник из Ротбухена под Берлином, он никогда не был связан ни с установкой по обогащению плутония, ни с ядерным оружием, он только в благодарность за то, что израильские пилоты вывезли его из Ирака, участвовал в игре, и таким образом удалось устранить опасность, исходящую от Волкова. Все, не только израильтяне, все люди на свете в долгу перед Мишей.

Тут в зале раздается несколько хлопков, Миша вымученно улыбается, Руфь улыбается тоже.

Дов Табор и Хаим Дымшиц поднимаются со своих мест и смотрят на Мишу, сияя; наконец, поднимается Руфь, обнимает, целует его в обе щеки и шепчет ему:

— По-другому было нельзя, бедный мотек…

— Я понимаю, — шепчет он, и, когда все четверо покидают подиум, раздаются аплодисменты.

Позже в элегантном салоне, где подают шампанское, офицер израильского Генерального штаба в присутствии Руфи Лазар и Хаима Дымшица вручает Мише орден.

И вот он стоит перед людьми, с орденом в петлице, хотя он клялся себе, что никогда, никогда не будет носить наград. Высокий офицер обнимает его, желает ему счастья и уходит. Сразу же вслед за ним появляетсяДов Табор, опечаленный и возмущенный.

— Что такое? — спрашивает Руфь.

— Свиньи! — говорит Табор.

— Кто? — допытывается Дымшиц. Тут Миша внезапно чувствует нечто, чего он уже давно не чувствовал: на него мягко и неотвратимо дует тот стародавний ветер, который шесть тысяч лет бродит через моря и континенты вокруг земли. Вот он, мой ветер, думает Миша. Смешно, что я о нем забыл.

— Военные! — говорит Табор. Лицо его краснеет, он произносит ругательство и ударяет кулаком по столу. — И политики! Весь этот гнусный сброд! Они меня вызывали.

— Кто?

— Из Генерального штаба.

— И что? — спрашивает Руфь. Ее губы дрожат.

— Ты должен покинуть Израиль, Миша! — выпаливает Табор, который от бешенства не может говорить внятно.

— Почему? — недоумевает Дымшиц.

— Он получит деньги и визу в Америку, все, что ему нужно, но он в три дня должен покинуть Израиль.

Ну, вот и все, думает Миша. Только очень пристальный взгляд может заметить слабую улыбку на его губах. Да, невесело думает Миша, на тебя, мой ветер, я всегда могу положиться, даже когда никого не останется рядом…

— Но почему, Дов? — спрашивает Руфь. — Почему?

— Почему! — повторяет он. — Потому что выборы на носу! Шамиру не нужны неприятности перед выборами. И Рабину тоже. Ливия теперь выдвигает обвинения в провокации! Мировая и арабская общественность негодует! ООН протестует! Власти дали мне понять, что этот шаг они делают вынужденно, но нам, и особенно Мише Кафанке, они бесконечно благодарны…

— Я понимаю, — говорит Миша. — Посмотри-ка, какой красивый орден я получил! — Он вынимает орден из петлицы лацкана и опускает его в бокал шампанского. — Не волнуйтесь! — продолжает он. — Все так и должно было случиться. Конечно, клозетная установка в Димоне тоже не будет дальше строиться.

— Откуда тебе это известно? — спрашивает Табор.

— Это же смешно, — говорит Миша, — по-другому нельзя. Разве я не прав?

— Да, — соглашается Табор и беспомощно, словно вдруг совсем обессилев, трет руки, одну в другой. — Ты прав. Комиссия ООН по атомной энергии относится к этому неодобрительно, и теперь все должно быть демонтировано. Сейчас, перед выборами в кнессет, внимание всего мира сосредоточено на Израиле, сказал мне один козел из Генерального штаба, именно сейчас весь мир должен получить веские доказательства того, что мы не собираемся строить установку по обогащению плутония. Ты, Миша, свою роль сыграл, и поэтому правительство и Генеральный штаб просят тебя вежливо и с благодарностью, но в то же время настоятельно, покинуть страну в течение трех дней.

— Этого не будет! — говорит Руфь. — Я пойду к Шамиру. Я пойду к генералам. Они не имеют права отплатить тебе черной неблагодарностью.

— Нет, — говорит Миша, — пожалуйста, дорогая Руфь! Они не могут позволить мне остаться здесь и продолжать работу. Вы должны и их понять! Среди вас мне было хорошо, но не может же это длиться бесконечно. Спасибо вам за все, что вы для меня сделали. Я ведь уезжаю не сию минуту, у нас еще есть два дня, чтобы побыть вместе. Не беспокойтесь обо мне! Ваши люди пообещали мне визу в Америку, и деньги, и билет. Это с их стороны очень мило!

— Хаим, — говорит Руфь, обращаясь к Дымшицу, — наполни стаканы еще раз, пожалуйста. Я хочу произнести тост! — Хаим разливает вино по стаканам; Руфь говорит с трудом, голос почти не слушается ее. — Я пью за всех мудрых политиков и храбрых генералов, замечательных идеологов и досточтимых хранителей всех религий, которые вот уже тысячелетия борются за мир на земле, свободу, счастье и справедливость, — и за всех тех людей, которым приходится расхлебывать несъедобное варево, на поверхности которого плавают лозунги из этих красивых слов! — Все четверо пьют, и Руфь швыряет стакан в стену. Осколки сыплются вниз. Еще два стакана летят следом. Миша осторожно ставит свой на стол.

— А ты? — спрашивает Руфь.

Миша пожимает плечами.

— Чем виноват стакан? — спрашивает он.

20

Отель «Мориа Плаза Тель-Авив» находится на Хайаркон-стрит, 155. Это пятизвездочный отель, располагающий плавательным бассейном и, по желанию, кошерной кухней.

Миша в отеле «Мориа Плаза Тель-Авив» не ест кошерной пищи и не плавает в бассейне; и Руфь, Дов и Хаим, сопровождающие его здесь, тоже не пользуются ни тем, ни другим. Ни у кого из них вообще нет аппетита, и они рано ложатся спать, потому что Мише уже в пять часов утра надо быть в аэропорту. Он носит имя Бен-Гуриона и расположен неподалеку. Мише надо быть там так рано, потому что досмотр багажа пассажиров отнимает много времени.

В 4.30 все лишь выпивают по чашке чая и уезжают на двух такси. В багажнике одного такси лежат три старых Мишиных чемодана, в одном из них — светокопии его эко-клозета и маленький радиоприемник «Time». Миша подходит к окошку израильской авиакомпании «Эль-Ал», Дов и Хаим несут его багаж, на этот раз Миша видит все вокруг себя очень четко, а не сквозь разноцветную пелену и марево, как однажды в Москве.

Накануне он получил от высокопоставленного чиновника свой паспорт и американскую туристическую визу. Сначала на 60 дней, дальше будет видно, сказал важный чиновник. Аналогичное Миша уже однажды слышал, когда он ехал поездом в Советский Союз. Тогда туристическую визу ему оформили любезный Освальд Пранге из окружного суда Ротбухена, член протестантской общины и филателист, всюду добавляющий свое «между прочим», вечно потеющий участковый Зондерберг, оказавшийся хорошим другом, и бургомистр Виланд. Теперь в паспорте появилась отметка о въезде в Израиль, которой раньше не было, и выезде, который предстоит. Затем Миша получил в конверте 200 тысяч долларов США в качестве благодарности за все, что он сделал для государства Израиль, наконец, у него есть письмо премьер-министра Ицхака Шамира, в котором он подтверждает письменно свою благодарность и от всего сердца желает Мише всего хорошего на его дальнейшем жизненном пути.

Кроме того, двое офицеров спецслужбы провели ночь в отеле «Мориа Плаза Тель-Авив» и теперь находятся в аэропорту Бен-Гурион. В их задачу входит заботиться о том, чтобы Миша спокойно, не привлекая внимания, сел в самолет и не попытался в последний момент учинить скандал или смыться. Офицеры одеты в штатское и тактично держатся на расстоянии.

Надо попрощаться прежде, чем начнется общая суматоха. Все обнимают Мишу и желают: «Мазельтофф!» Руфь Лазар крепко прижимает его к себе, целует и говорит ему на ухо:

— Все-таки я была права, мой бедный мотек. Я желаю тебе счастья в Америке, чтобы ты стал мультимиллионером, привез Ирину, и вы жили счастливо, в мире. Шалом, — повторяет она и убегает — Миша не должен видеть, как она плачет…

Дов Табор и Хаим Дымшиц быстро уходят вслед за Руфью, Миша больше не оборачивается, потому что это, как известно, приносит несчастье. Он проходит через заграждение в ту часть аэропорта, где находится контроль.

На этот раз у него нет билета первого класса в самолет «Эль-Ал», израильское правительство оценило его заслуги только на билет бизнес-класса, но ему это совершенно безразлично. Он очень тих и печален и во время полета даже отказывается от вкусной еды, которую предлагает стюардесса. У него место возле окна, из которого видно Средиземное море; он хочет многое обдумать, но что-то не получается, Мише никак не удается сосредоточиться на одной мысли или человеке, ни на Руфи, ни на Ирине, ни на том, что у него позади, ни на том, что ему предстоит.

Самолет делает посадку в Риме, и там он вместе со многими другими проводит время в зале для транзитных пассажиров, потому что из Рима он должен лететь на самолете DC-10 «Трансаэро» в Нью-Йорк.

Потом, сидя в бизнес-классе самолета «Трансаэро», он замечает в салоне первого класса через открытую дверь семерых господ в темных костюмах и с кейсами, которые, очевидно, летят вместе. Огромная машина заполнена только наполовину. Миша и здесь отказывается от предложенных напитков. На этот раз он сидит около одного из двух проходов, теперь он еще печальнее, и мысли в его голове мелькают так быстро, что ни за одной из них он не может уследить. Господин напротив через проход непрерывно разглядывает Мишу и заговаривает с ним почти сразу же, как только они взлетают.

— Простите, вы ведь знаменитый Миша Кафанке, не так ли?

— Гм, — произносит Миша, ужасно смущенный.

— Очень рад, господин Кафанке! Меня зовут Герман Вильке из рекламного агентства «Хайншайд и К0» в Берлине, одного из крупнейших в Германии, вам оно известно?

— Нет, к сожалению…

— Удивительно! — Этот Герман Вильке элегантно одет, думает Миша, у него даже один из этих супермодных очень широких и очень пестрых галстуков. От него пахнет дорогой туалетной водой, его загорелое лицо с правильными чертами и глаза излучают тепло и дружелюбие. — Я сразу вас узнал, господин Кафанке! Я все о вас читал и видел по телевидению. Грандиозно, просто грандиозно то, что вы совершили! Я преклоняюсь перед вашим мужеством и разумом! И преклоняюсь перед израильтянами! Эта маленькая страна со своими смелыми людьми заслуживает восхищения! Мы давно добивались у них заказов на рекламу и вот теперь, только что, получили первый… Вы имеете представление о важности и значении рекламы, о том, что она стала пятой властью во всех государствах, не только в Германии? Известно ли вам, что каждый немец, который просыпается под звуки рекламы, читает газету, смотрит телевизор, едет на работу и там слушает радио, каждый вечер ложится в постель с 1200 рекламными сообщениями в голове? Да, вы удивитесь, господин Кафанке! — говорит Герман Вильке и, улыбаясь, одобрительно кивает. — За последние 10 лет число рекламных щитов в Федеративной республике увеличилось на 22 процента. В 1991 году (это проверенная статистика, господин Кафанке!) было передано 346 000 рекламных сообщений по радио и 382 000 по телевидению, на 220 000 больше, чем 5 лет назад!

Миша слушает. Это в высшей степени интересно. Он не знал этих цифр. Путешествия повышают образовательный уровень, вот повезет сидеть рядом с таким осведомленным человеком из неведомого мира, а он рассказывает об успехах своего агентства, о прессе, телевидении и о третьей мировой войне.

— …не пугайтесь, господин Кафанке, мы называем так рекламную войну на телевидении, в газетах, на радио, в кино и на стендах. Речь идет о миллиардах, господин Кафанке, о миллиардах! Поверьте мне, вам тоже понадобится реклама для вашего эко-клозета, и какая реклама! Я предлагаю вам услуги нашего агентства, это вас ни к чему не обязывает, вот моя визитная карточка… Мы с удовольствием покажем вам, как мы могли бы сделать рекламу вашего изобретения… Реклама третьего типа! Нечто совершенно новое! Никаких изображений и стихов, нет, маленькие рассказы, фильмы, фотографии, всегда бьющие в цель, у нас лучшие психологи. Зритель никогда сразу не узнает, что ему рекламируют, он развлекается, отгадывает… наконец, оказывается, что реклама совсем не того, о чем он думал… Но положительная, всегда положительная, это самое главное! Потребитель должен любить чистить зубы, или стирать белье, или покупать новую машину, любить, понимаете, господин Кафанке!

Миша восторженно кивает.

— Раньше все было наоборот, мы выставляли в невыгодном свете галстуки, высмеивали кальсоны, показывали, что красивая девушка покидает юношу, потому что у него скверно пахнет изо рта или из-за прыщей…

Миша огорчен вместе с господином Вильке.

— Затем мы в Германии с такой тщательностью принялись за менструацию и гигиенические пакеты, что рекламный проспект тампонов на 14 страницах мог выйти в свет только заклеенным… Это было начало рекламы второго типа — продавать информацию. И жизненный стиль. Тогда все это еще проходило, не то, что сегодня, хотя уже тогда был жесткий закон о продаже… Но теперь, с приходом рекламы третьего типа, которую я вам предлагаю для эко-клозета, господин Кафанке, вы будете удивлены, когда…

Он не договаривает фразу до конца, потому что в этот момент кто-то бьет его по голове ручкой пистолета и орет:

— Shut up, you bastard, or I’ll shoot you![18]

Господин Вильке наклоняется вперед, хватается обеими руками за голову и стонет.

Миша испуганно поднимает взгляд. В проходе стоит молодой человек, у него синий костюм, черные волосы и темные очки, теперь он орет и Мише на ломаном английском:

— Руки вверх! Быстрее, или я вас застрелю!

Миша зажмуривает глаза и открывает их снова надеясь, что это сон. Однако мужчина все еще здесь. Это не сон, это явь, и Миша видит не только этого молодого человека: занавес перед салоном первого класса отдернут, а там другой молодой человек приятной наружности; он стоит в дверях пилотской кабины с автоматическим пистолетом калибра 9 мм и громко кричит:

— Руки вверх! Немедленно!

Миша с поднятыми руками поворачивает голову назад — там стоит еще один, угрожающий чем-то, похожим на ежа. Этот еж — ручная граната. Начинается паника. Трое вооруженных людей — откуда они взялись, ведь они, должно быть, только что сидели здесь, как и все остальные пассажиры, — избивают мужчин, женщин и детей, отовсюду слышны крики и плач.

— Руки вверх! Поднимите ваши руки вверх!

Вооруженные люди носятся туда-сюда, грубо отталкивают в сторону пожилого человека, хватают за волосы женщину, ребенка — за шиворот, от чего тот начинает реветь.

— Руки вверх! Не двигаться, или я вас застрелю!

Руки пассажиров поднимаются вверх, здесь, тут, там — везде. Бедный Вильке получает еще один удар, вскрикивает, но тот, который в темных очках, орет на него:

— Ты, сукин сын, руки вверх!

Стеная от боли, Герман Вильке поднимает руки над головой.

Как в кино, думает Миша. Зачем им нужен этот лайнер? Именно этот! Что это за люди? Они говорят на плохом английском с сильным акцентом.

— Внимание! — кричит красавчик перед пилотской кабиной. В руке у него микрофон, его голос резко и пронзительно раздается из бортовых динамиков: — Внимание! Самолет находится под нашим контролем. Любой, кто откажется беспрекословно нам подчиняться, будет немедленно застрелен. — Он прижимает пистолет к виску светловолосой стюардессы, стоящей рядом с ним, от чего у нее перекашивается шея, протягивает ей микрофон и орет: — Нам известно, что большинство пассажиров на борту самолета — американцы и немцы, так что переведите это на немецкий!

Стюардесса переводит дрожащим от страха голосом.

Двое других угонщиков снова начинают орать, оба вместе.

— Руки вверх! Не разговаривать, или я буду стрелять!

Миша замирает от страха. Он видит обоих пилотов на своих местах и семерых господ в салоне первого класса, которые тоже подняли руки.

— Встать, вы, ублюдки! — орет на них красавчик. — Встать и руки вверх, дерьмо, американские свиньи, или я вас застрелю!

Американские свиньи? Американское дерьмо? — размышляет Миша. Значит, эти семеро американцы. О Господи! Раз этот красавчик так кричит, раз он так их оскорбляет, значит, он имеет что-то против американцев. Великий Боже, а что, если угонщики иракцы и мы сейчас летим в Багдад? Саддам задумал какой-то шантаж и хочет взять для этого заложников? Или снова вспыхнула война между Америкой и Ираком, пока мы были в воздухе? Сейчас такое может произойти во мгновение ока. Боже, как же они обрадуются в Ираке, когда увидят меня. Теперь они знают, что я не профессор Волков, что мафия их одурачила, и, кроме того, меня освободили израильтяне. Как, должно быть, они злы на меня, нарочно не придумаешь! На этот раз я уже не попаду в Санаторий Правды, больше не будет двух возможностей.

Однако не надо падать духом. (Мужество и надежда, надежда и мужество, никогда не терять их!) В это время красавчик орет на американцев:

— Эй, вы, пошли!

Семеро встают, шестеро из них уже в возрасте, только один молодой, и красавчик гонит их по проходу назад, в хвостовую часть машины. Не будет больше первого класса для этих американцев, теперь только экономический, вот так все быстро меняется, пролетарии всех стран… Впрочем, скорее всего, это не иракцы. Я был в Ираке, они с другим акцентом говорят по-английски. Нет, думает Миша с оптимизмом, кто бы нас ни похитил — это не иракцы. Он удовлетворен своей сообразительностью. И сразу же снова впадает в панику. А если ливийцы? Если они везут нас в Ливию? Американцы для Каддафи как красная тряпка для быка, а я… для меня Триполи был бы еще хуже, чем Багдад.

— Сесть! — орет красавчик на американцев в хвосте самолета. — Руки вверх! Не двигаться, или я немедленно стреляю!

Выглядит гротескно, думает Миша, дрожа от страха, нас 120 пассажиров, кроме того, экипаж… Всего три человека… трое против 120! И никто из нас даже не попытался защищаться, никто! Превосходно сделано, думает Миша. Все так гладко прошло, потому что они вооружены, начали внезапно и все вместе. Значит, действительно, угон самолета, удивляться нечему.

— Где стюардесса? — орет красавчик, оставив компаньона с бизнесменами и вернувшись к пилотской кабине. — Иди сюда, быстрее, или я тебя застрелю!

Блондинка, уже успевшая улизнуть, возвращается к нему, она плачет.

— Не реви, а то я тебя застрелю! Переводи мои слова на немецкий!

Он отдает дальнейшие распоряжения по-английски, светловолосая стюардесса дрожащим голосом говорит в микрофон, голос звучит из бортовых динамиков:

— Пожалуйста, немедленно опустите шторы на иллюминаторах! Немедленно опустить шторы! Кто немедленно не опустит шторы, будет застрелен!

Все сидящие у окон опускают шторы, в самолете становится темно.

— Освещение! — орет красавчик в направлении пилотской кабины. — Включить свет, вы, говнюки!

Свет загорается. Красавчик продолжает орать.

— Пожалуйста, спокойно, — переводит стюардесса. — Не говорить! Ни слова, пожалуйста! Иначе они будут стрелять!

Фантастика, думает Миша. Трое мужчин. А 120 человек делают все, что они прикажут. Без малейшего возражения. Без звука. Так это просто, так просто… Впрочем, все это уже было. В Освенциме, например. Страх — это ключ. Красавчик орет, стюардесса переводит:

— Пожалуйста, выбросьте все твердые предметы в проход! Ножи, расчески, часы, зажигалки, авторучки, шпильки! Быстрее, пожалуйста, быстрее! Кто не выбросит, немедленно будет застрелен! — Твердые и острые предметы летят в проход. Нет ни одного человека, кто бы не послушался. Миша думает: слава Богу, мое маленькое радио в чемодане!

— А теперь паспорта! Всем бросить паспорта в проход! Все паспорта! Быстро, иначе вы будете застрелены!

Летят паспорта. Мише вдруг захотелось и есть, и в туалет.

Звезда рекламного бизнеса Герман Вильке, сидящий рядом с ним на другой стороне прохода, от страха начинает громко молиться:

— Отче наш, иже еси на…

Мужчина в темных очках снова бьет его, на этот раз по затылку.

— Молчи, засранец!

Вильке дрожит всем телом.

— Молчите! — говорит Миша, исполненный сострадания, сквозь зубы. — Ради Бога, молчите, господин Вильке!

Один из угонщиков идет вдоль прохода, собирая паспорта и твердые предметы, и уносит их вперед в двух картонных коробках. Салон первого класса сейчас пуст. Мужчина кладет паспорта на сиденье и внимательно их разглядывает.

Красавчик сейчас в кабине пилотов, он орет там, понять ничего нельзя, наверное, он требует взять новый курс.

Угонщик в темных очках ходит по проходу взад-вперед, держа в руке пистолет и направляя его в головы пассажирам.

Миша больше не может терпеть. И он говорит этому в темных очках:

— Мне нужно в туалет!

— Клади в штаны! — кричит молодой человек и прижимает свой пистолет к его щеке. Миша уже ничего не хочет.

— О’кей! — орет красавчик, вышедший тем временем из пилотской кабины вместе со светловолосой стюардессой. — Можно положить руки на спинку переднего сиденья!

Красавчик теперь снова стоит возле пилотов. Он что-то говорит капитану. Машина неожиданно накреняется вправо и делает долгий разворот, кажется, у этой дуги не будет конца. Смена курса, думает Миша. Куда? Наконец, машина снова выравнивается и летит горизонтально и прямо, как и прежде.

Мой ветер! Что же с тобой случилось, мой ветер? — думает Миша. Когда ты подул на меня в Иерусалиме после пресс-конференции, я подумал, что ты хочешь мне сказать: тебе пора покинуть Израиль! Разве я неправильно понял тебя? Может быть, ты хотел сказать мне: будь осторожен, когда полетишь? Или даже: не улетай, оставайся в Израиле, не дай сделать из тебя мальчика для битья, делай то, что считаешь нужным? Ты это имел в виду, ветер? Возможно, ты хотел сказать: оставайся в Израиле, в Америку ты не попадешь никогда!

21

Восемь унитазов — это слишком мало, думает Миша часом позже. Для 240 пассажиров, если DC-10 полный, в нормальных условиях этого, может быть, достаточно, но во время угона, который продолжается долго, это может привести к катастрофе. Сейчас видно, что это катастрофа даже для 120 пассажиров. С другой стороны, не могли же они конструировать свои машины заранее для угона!

Как только красавчик прокричал, а блондинка стюардесса перевела, что все, кому надо, теперь могут пойти в туалет, поскольку перед приземлением все будет закрыто, в самолете воцарился хаос. Угонщики разрешают вставать одновременно только восьмерым и идти в туалет, но всем надо, многим срочно, святой Моисей!

Женщины и дети в первую очередь!

Быстрее! Быстрее! Еще быстрее!

Миша, один из тех, кому нужно срочно, лихорадочно подсчитывает в уме: сколько времени потребуется для всех 120 пассажиров? Нужен минимум час! А если машина уже снижается, то этого времени просто нет… Да, слишком мало унитазов для случая угона, думает специалист по сантехнике. Ну и ситуация! Сейчас, по крайней мере, уже пошли мужчины. Герман Вильке, специалист по рекламе, возвращается назад с совершенно зеленым лицом.

— В чем дело? — спрашивает Миша тихо.

— Увидите, — шепчет Вильке.

Миша видит это, когда он, наконец, оказывается в туалете бизнес-класса. Боже Всемогущий, как все загажено! Если это выглядит так уже сейчас, едва нас угнали, то что же будет дальше? Через сутки или двое? Скверно, очень скверно все это будет, если похищение продлится еще двое суток, а это вполне реально. Если…

Профессиональное любопытство сильнее отвращения. Миша наклоняется над унитазом. Отсюда все идет не наружу, а, очевидно, через коллектор в общую емкость. Она должна находиться в нижней части машины. Емкость опорожняют, подъезжая специальной машиной под самолет, подсоединяя широкий шланг и открывая кран. Еще им нужна чистая вода, значит, на этой очистительной машине есть бак с водой. Чистой водой они промывают все трубы и заправляют сливную систему всех восьми унитазов, гм, гм…

— Назад, на место! — орет угонщик и тычет Мише в спину пистолетом, едва тот выходит из туалета. — Вперед, ублюдок!

Миша торопится сесть на свое место. Он безумно устал от суматохи и от ожидания того, что должно случиться.

Поток пассажиров в туалеты не иссякает, крики угонщиков продолжаются, и, действительно, все слушаются. Когда загораются буквы NO SMOKING и FASTEN YOUR BELTS, все уже сидят; слышится голос стюардессы, сначала по-английски, затем по-немецки:

— Дамы и господа, мы просим вас прекратить курение, — словно кто-то курил, мог курить, думает Миша, но она говорит то, что говорит всегда, и даже таким же приветливым, беззаботным и спокойным голосом, может быть, это с магнитофона? — Пристегнуть ремни и установить спинки ваших сидений в вертикальное положение, спасибо!

Теперь круто снижаемся. Двое угонщиков остаются стоять, каждый крепко держится одной рукой за спинку ближайшего сиденья, красавчик ушел вперед, в кабину пилотов. Свет гаснет, становится сумеречно.

У Миши закладывает уши. Дети начинают плакать.

— Молчать! — орет угонщик. Сколько же можно орать, думает Миша.

Хлоп!

Мишу бросает вперед, ремни безопасности необходимы при такой посадке. Еще толчок, и еще, огромный самолет подпрыгивает, замедляет движение и, наконец, останавливается. Вдруг в кабине становится тихо. Вероятно, все думают о том же, о чем и я, размышляет Миша: по крайней мере, мы не разбились! По крайней мере, мы еще живы! Смешно, снова приходит ему в голову, как люди цепляются за жизнь, неважно, что она плохая, все не важно, только жить, они хотят жить, я и тоже.

22

В салонах авиалайнера потемки.

Где мы? Что теперь будет?

Не происходит ровно ничего. Все так же темно. Похитители орут, что они немедленно застрелят каждого, кто посмеет сдвинуться с места, кто посмеет поднять шторку иллюминатора, кто хоть что-нибудь посмеет. Фантастика, думает Миша. 120 против 3, и никто не осмеливается хотя бы шевельнуться.

Необыкновенно поучительно, думает он. Небольшое число хорошо вооруженных и организованно действующих людей может держать в послушании массы людей, целый народ. Вентиляция отключена, быстро становится тепло, а затем и душно. Вильке сложил руки и беззвучно молится. Наверное, многие молятся, в таких случаях все вспоминают о Боге!

Внезапно свет в кабине снова загорается. Сколько времени прошло с момента приземления? Минуты? Часы? Неизвестно. Все должны были выбросить в проход свои часы. Через щелки у иллюминаторов пробивается неяркий свет. Наверное, вечер, думает он. В 7 часов мы вылетели из Тель-Авива. В 14 часов — из Рима. Сколько времени после этого мы были в воздухе?

— Внимание, дамы и господа!

Все сидели в оцепенении, как под наркозом. Теперь вдруг очнулись. Перед входом в салон первого класса стоит красавчик, рядом с ним светловолосая стюардесса.

— Внимание дамы и господа, — переводит блондинка в микрофон, — сейчас вам сообщат важную информацию… — она переводит почти совсем гладко, только изредка путается: — Его зовут Бранко… Его товарищи и он боснийцы… Мы приземлились в аэропорту Сараево…

Миша сопит. Они не в Триполи, не в Багдаде, они в Сараеве! Не зря он надеялся, что еще не все потеряно! Ах, милая Соня, сумасшедшая гадалка с Белорусского вокзала в Москве! Я достигну своей цели, сказала ты, все кончится хорошо, но прежде будет много трудностей. И вот сейчас очередная. Я в Сараеве. Конечно, это не повод для радости. И все же! А ведь я мог бы оказаться в Триполи! Боснийцам от меня ничего не надо. Они не могут рассчитывать на то, что я построю им бомбу, после пресс-конференции в Иерусалиме каждый, кому это интересно, знает, что я Миша Кафанке, жестянщик и сантехник, а не профессор-атомщик Валентин Волков. Конечно, есть лучшие варианты, чем быть заложником в Сараеве, но в мире есть много мест, где было бы гораздо хуже. По сравнению с этими местами Сараево — рай, думает Миша, но ведь дальше, конечно, будет что-то еще, много чего будет!

Элегантный господин Вильке из рекламного агентства приглушенно стонет и говорит:

— Сараево… самое пекло гражданской войны! Они убьют нас… Они всех нас убьют!

— Тихо! — говорит Миша. — Я хочу слышать, что говорит Бранко.

Бранко много чего говорит, а бедняга стюардесса должна это переводить.

— Комендант Бранко заявляет: 30 мая Совет Безопасности ООН ввел против Югославии санкции, в том числе полное эмбарго на торговлю, это было сделано именно в тот момент, когда в Боснии и Герцеговине вспыхнула самая кровавая война за всю историю… Жестокость этой войны растет день ото дня… Народ на краю гибели. В Сараеве сербскими солдатами и добровольцами блокировано 350 тысяч человек, они находятся там уже 3 месяца и подвергаются непрерывным бомбардировкам… Партизаны обстреливают все, что движется… несчастные жители моего родного города уже не могут похоронить своих погибших… Они голодают… Машины с гуманитарной помощью ООН не могут добраться от аэропорта до города… Нет медикаментов… В подвалах разрушенных больниц ампутации проводят без наркоза… Наш народ систематически истребляют в рамках, как это сегодня называется, этнических чисток… Десятки тысяч находятся в тюрьмах, концлагерях, лагерях интернирования, в которых дело доходит до чудовищных жестокостей… Обо всем этом мир знает… Но он ничего не делает! Он безучастно смотрит, как истребляют наш народ… Никто не вмешивается, никто не помогает нам. Прежде всего, мы осуждаем американцев, которые считают себя борцами за права человека…

Светловолосая стюардесса шатается, она едва может говорить.

— Против Саддама Хусейна американцы применили армию, чтобы защитить права человека в Кувейте, у нас они об этом не думают! Если бы у нас была нефть, американцы уже давно были бы тут. Но у нас нет нефти… Разве волнуют наши проблемы американцев, НАТО, Европейское сообщество, ООН? Не стоят ни гроша эти лицемерные организации…

Блондинка-переводчица едва держится на ногах от изнеможения и страха. Она запинается, качается и, наконец, бессильно опускается на пол.

— Займитесь ею! — орет Бранко.

Стюардессы спешат к упавшей в обморок, возятся с ней.

— Мне нужен другой переводчик! — кричит Бранко. — Ты! — Он показывает на тоненькую стюардессу-брюнетку. — Иди сюда и переводи, что я скажу! Возьми микрофон!

Теперь брюнетка стоит рядом с ним. Он продолжает говорить, не удостаивая вниманием первую стюардессу.

— Они не только не помогают нам, — переводит новенькая дрожащим голосом, — они еще и помогают своим эмбарго сербам, нашим убийцам… Им идут поставки из Греции, с Украины… Немного медленнее, пожалуйста, — просит тоненькая стюардесса. Бранко действительно начинает говорить немного медленнее. А брюнетка переводит: — Комендант говорит: мы не дадим нас истребить!

Бранко достает бумажку из коробки с паспортами.

— …В этой машине сидят 35 немцев, 7 итальянцев, 11 французов, 3 англичанина, 1 бельгиец и в общей сложности 63 американца, среди которых 7 — сенаторы и члены американского Конгресса… Мы с некоторых пор наблюдали за ними… Эти господа были посланы к нам президентом Бушем для так называемого выяснения фактов. Несколько поздно, но, тем не менее, эти господа установили, что здесь в течение двух лет бушует война. Установив это, они поехали в Рим, чтобы вылететь домой и сообщить президенту собранную ими информацию о войне… Это важные для него люди, друзья, сейчас, в год выборов, ему важно иметь как можно больше друзей… Конечно, мы угнали самолет, в котором сидят друзья президента… Им не повезло, что они выбрали эту машину… Нас не интересуют ООН и НАТО, поэтому я обращаюсь к американскому президенту. Мы требуем от него, чтобы он немедленно — немедленно — предоставил нам все оружие, самолеты и другую военную технику, которую мы потребуем…

Если американский президент не выполнит наших требований, мы — мои товарищи и я — полны решимости взорвать этот самолет и погибнуть вместе с вами и его конгрессменами и сенаторами. Если ваша судьба не интересует мистера Буша, дамы и господа, то едва ли он может отступиться от своих политиков… Это все на настоящий момент… Спасибо, — говорит Бранко стюардессе и целует ее в щеку. Та тоже не выдерживает напряжения и начинает плакать.

Один из пилотов кричит:

— Мистер Бранко! Вас просит на связь диспетчер аэропорта!

Бранко исчезает в кабине, на этот раз он закрывает за собой дверь. В огромном самолете внезапно становится так тихо, что в задних рядах можно слышать всхлипывание стюардессы.

— Они получат все, что требуют, — говорит рекламный агент Вильке Мише. — Ясно, что получат. На нас Бушу, конечно, наплевать. Но американцев он не бросит! Ни за что, особенно перед выборами 3 ноября.

В этом есть резон, думает Миша. И в том, что американцы давно бы уже занялись Югославией, если бы в ней была нефть. Но если боснийцы получат теперь оружие, что будет дальше? Еще больше жертв. Еще больше крови прольется. «Позор всему миру», — сказал этот Силайджич, боснийский министр иностранных дел. Да, думает Миша, позор всем в этом мире, кто имеет власть!

23

Через полчаса после этого появляются, как ни в чем не бывало, стюардессы с ужином.

Большинство пассажиров отказываются. Миша размышляет — кто знает, что случится в следующую минуту? Может быть, поесть удастся не скоро, поэтому он откидывает столик со спинки кресла и получает поднос с едой и апельсиновым соком.

Герман Вильке, глядя на него, перестает молиться, облизывает губы и спрашивает:

— Ну как, вкусно?

Миша, с полным ртом, может только кивнуть.

— Пожалуйста, мисс! — кричит Вильке. Стюардесса со своим сервировочным столиком останавливается. — Я передумал, — говорит Вильке, — я тоже буду есть. — Во время еды они слышат доносящийся из кабины резкий голос Бранко, ведущего переговоры с диспетчерской. Что он говорит, понять невозможно, но по интонации можно понять, что он угрожает, требует, приказывает, — словом, используется весь репертуар, который имеется в распоряжении угонщика при таком разговоре.

Женский голос (с магнитофона, явно с магнитофона) жизнерадостно, беззаботно, на четырех языках, желает всем приятного аппетита.

Вильке ослабляет свой супермодный галстук и готовится вступить в разговор — главарь угонщиков Бранко сказал, что теперь разговаривать можно.

— Мы говорили о рекламе третьего типа, когда нас… гм!.. прервали, не так ли? Той, которая нужна вам для вашего эко-клозета, господин Кафанке… Можно мне продолжить, или вы считаете, что сейчас не время?

Поразительный человек, думает Миша. В самом деле, гениальный психолог! Именно в тот момент, когда все в панике, он меня развлекает, хочет успокоить, а заодно и продолжить свое дело. Чудесно!

— Пожалуйста, — говорит Миша, чувствуя благодарность к Вильке, — рассказывайте! Прошу вас…

— Я рад, господин Кафанке. Итак, в рекламе третьего типа нет никаких ограничений на творчество. Реклама становится продуктом, который принимает форму видеоклипа самого широкого назначения…

Мне все больше и больше нравится этот Вильке, думает Миша.

— Сегодня мы демонстрируем верблюдов, поющих песню, для рекламы холодильников! У зрителя появляются индивидуальные ассоциации. Мы приглашаем работать лучших актеров и режиссеров. В наших сюжетах носороги профессионально обсуждают автомобили. У нас удавленники висят на галстуках — реклама галстуков! Одним словом, господин Кафанке, творческие люди — искатели жизненных ощущений и репортеры времени. «Сделайте перерыв» в пятидесятые годы. «В упоении от кока-колы» в шестидесятые, «Я иду далеко» в семидесятые, «Я был консервной банкой» в восьмидесятые.

Миша громко смеется. Просто сокровище этот Вильке!

— А Бенеттон! — Вильке вращает глазами. — Боже мой! Его высшее достижение — то, что он привнес в рекламу зло, страдания и бедствия! Бенеттон рекламирует свои изделия из трикотажа на огромных плакатах, перед которыми каждый остановится — с больными СПИДом на последней стадии, с электрическими стульями, с голодающими детьми из Африки, с птицами, покрытыми мазутом, с кладбищами, с изуродованными жертвами мафии, ах, вот настоящий гений! Я думаю, именно в вашем случае, с вашим клозетом, какое поле здесь открывается!

Да, этот Вильке — мастер своего дела, это определенно, думает Миша. У него энергия и юмор, нет шор, он умен, это как раз тот человек, которого я не должен упускать, раз уж он здесь…

Герман Вильке ест с наслаждением, он то и дело вытирает губы салфеткой. Настоящий джентльмен, думает Миша, ведь я всю жизнь хотел быть таким, как он. Таким умным и раскрепощенным, таким эрудированным и вдохновенным, к тому же серьезным и полным собственного достоинства, а как он молился, эта искренность, эта набожность, если бы я мог быть таким религиозным, но я только суеверен!

Над входом в салон первого класса, оказывается, есть часы, не очень большие, электрические. Они показывают время, дату и день недели. Миша читает: 19.22 Jun 7 Sun. Седьмое июня, воскресенье. Ну и воскресенье! Утром в Тель-Авиве, днем в Риме, сейчас, в 19.22, в Сараеве, думает Миша. Вильке продолжает свою песню:

— …и тем не менее, господин Кафанке, тем не менее, хотя мы фиксируем приборами, как потребители просматривают объявления, хотя мы регистрируем их мозговую активность, потоотделение, реакцию мышц лица и тому подобное, хотя дюжина институтов регулярно проводит с потребителями опросы и интервью, реклама остается таинством, да, — воодушевленно повторяет Вильке, — таинством…

В следующий момент снова появляется Бранко и говорит по-английски, что из диспетчерской ему сообщили — американский президент созвал своих ближайших советников на экстренное заседание. Некоторые пассажиры зааплодировали.

— Это свинство, что боснийцам не дают оружия, — слышит Миша голос мужчины позади себя.

Снаружи стемнело, надоевшая жара ослабевает, наступает ночь. Один за другим люди, кому надо, получают от угонщиков разрешение сходить в туалет. В проходе возникает оживленное движение в обе стороны.

Свет гаснет, уже поздно, но мало кто из пассажиров может заснуть. На следующий день в салоне становится невыносимо жарко. Люди начинают раздеваться. Угонщики ходят голые до пояса. Все больше и больше распространяется запах пота, с которым женщины пытаются бороться при помощи туалетной воды. К этой смеси примешивается и зловоние из туалетов. Теперь почти никто не хочет есть, — только пить. Дети плачут, некоторые женщины тоже. Мужчины начинают ссориться. Атмосфера накаляется. Около полудня Бранко объявляет, что президент Буш и его чрезвычайный штаб до сих пор совещаются. Лицо Бранко стало белым от ярости. Теперь уже многие разделяют его взгляды, насильники и жертвы становятся все ближе и ближе друг другу. За этот день у пассажиров два сердечных приступа, три приступа астмы, четыре обморока. У врача — итальянца — много работы. Трое угонщиков помогают, чем могут.

Во вторник, 9 июня, Бранко выходит из кабины и сообщает; чрезвычайный штаб в Белом доме принял решение передать со складов НАТО в Боснию необходимое вооружение. Заложники аплодируют и кричат ура, они вне себя от восторга. В это время из одного туалета бизнес-класса в средний проход начинает течь зловонная жижа. Миша думает: это первый унитаз, который переполнился. Следом будут другие. Снова начинается паника.

Теперь угонщики опять восстанавливают свой авторитет силой. Они не только угрожают пистолетами, но и бьют ими пассажиров. В салоне быстро становится тихо. Но с этим засорившимся туалетом существовать дальше невозможно!

Что делать? Бранко выясняет у пилотов. Очевидно, резервуар нечистот переполнен, и нет другого выхода, как откачка их специальной машиной наземного обслуживания. Снова разговор с диспетчерской по радио. Есть такая машина для DC-10?

— Да, — сообщает земля после некоторой задержки, — у нас есть то, что вам надо. Машина может выехать немедленно. Работать будут двое механиков.

— Нет! — визжит Бранко. — Я еще не сошел с ума! К самолету никто не подойдет!

— Тогда с очисткой ничего не получится, — говорит капитан.

— То есть как?

— Потому что для этой работы нужны специалисты.

Бранко мрачнеет, но, что-то придумав, громко спрашивает:

— Есть на борту специалисты по сантехнике?

Все молчат. Наконец, Миша неуверенно говорит:

— Я специалист…

— Вы справитесь с этой работой, мистер, мистер…

— Кафанке, сэр. Миша Кафанке.

Пауза. Тишина.

— Вы можете это сделать? — орет Бранко. Миша ужасно пугается. Надо было держать язык за зубами, думает он. Теперь я влип! Миша бормочет что-то нечленораздельное.

— Что? Что вы говорите?

— Да, — мямлит Миша. — Я думаю, — говорит он, — что я справлюсь.

— Тогда это сделаете вы! — говорит Бранко. И по радио: — Пришлите машину! Но только с одним водителем! Я открою люк. В нем будет стоять американец, когда прибудет водитель с машиной. При малейшем подозрении, что вы нас обманываете, американец будет расстрелян.

— О’кей, командир… В машине будет подробная инструкция. Когда высылать машину?

— Как только американец будет стоять на выходе. — Бранко идет по салону назад и обращается к самому старому американцу: — Встать! Ваше имя?

Седоволосый мужчина встает.

— Джордж Хиллари.

— Кто вы? Конгрессмен? Сенатор?

— Сенатор…

— О’кей, сенатор Хиллари. Вы идете к двери впереди меня, руки вверх, без фокусов! При первой же попытке обмануть меня я стреляю!

Американский сенатор Джордж Хиллари идет на дрожащих ногах впереди Бранко к выходной двери, которая находится между салонами первого и бизнес-классов.

Стюард открывает дверь.

Теплый, но свежий воздух устремляется вовнутрь. Раздаются вздохи измученных людей, сидящих в чудовищном смраде. Воздух! Воздух! Какой чудесный подарок!

Бранко и американец стоят у двери высоко над землей. Хиллари — единственный из пассажиров — видит, как все выглядит снаружи. Самолет стоит вдалеке от жалкого здания аэровокзала, в конце взлетно-посадочной полосы. У здания аэровокзала бронетранспортеры, джипы, грузовики, легковые автомобили с голубыми буквами «UN», солдаты в бронежилетах и голубых касках, вышка с флагом ООН. Все это освещено лучами солнца и выглядит очень мирно, невдалеке пасется стадо овец, просто идиллия, а дуло пистолета упирается в висок пожилого сенатора.

— К вашему сведению, — передает Бранко по радио, — это сенатор Джордж Хиллари! Отправляйте машину!

Машина с большим цилиндрическим баком выезжает от одного из гаражей по направлению к DC-10.

— Мистер Кафанке, не будете ли вы так любезны подойти сюда? — Это не Бранко, а сама вежливость.

— Да, сэр, — отвечает Миша и еще раз проклинает себя за то, что он не промолчал. Он встает и идет вдоль прохода. В спину ему направлен пистолет другого похитителя.

Сантехническая машина подъезжает, ближе, ближе, стоп! Водитель в одежде механика выходит из нее.

— Достаточно, теперь оставьте машину! — кричит Бранко.

Водитель бежит обратно к зданию аэровокзала.

Угонщик, пистолет которого упирается Мише в поясницу, говорит что-то по-боснийски Бранко.

— Сейчас вы, — говорит тот по-английски Мише, — спуститесь вниз. Товарищ пойдет с вами.

— Спуститься где, сэр?

— Из кабины. По веревочной лестнице. Я все это время буду с сенатором здесь.

У пилотов действительно есть веревочная лестница. Они закрепляют ее на крюке и бросают из люка в кабине. Миша вылезает наружу. Веревочная лестница сильно раскачивается во все стороны. Миша дрожащими руками крепко сжимает веревку. Прямо над ним следом спускается угонщик. Дважды он наступает Мише на пальцы. Ну вот, наконец, оба они стоят на летной дорожке.

— Вы можете водить машину? — спрашивает босниец.

— Да, сэр, — отвечает Миша. Он забирается в машину, мотореще работает.

Жарко греет солнце.

Теперь начинается тяжелая работа. Террорист с пистолетом, как тень, следует за ним, пока Миша сравнивает аппаратуру с описанием, соображает, что зачем, и, наконец, соединяет конец толстого шланга с клапаном С на фюзеляже самолета. Затем, точно по инструкции, Миша включает пневматический насос. Раздается рычание, на приборах начинают двигаться стрелки, работает! Бак нечистот самолета опустошается. Слава Богу, думает Миша.

Откачка длится почти полчаса. После этого приборы показывают, что бак нечистот пуст. Теперь Миша открывает клапан с белой надписью W, подсоединяет к нему шланг от водяного бака машины и включает насос. Система шумно работает.

Наконец, Мише приходится подняться на борт самолета и заняться обработкой туалетов и проходов дезинфекционным средством.

Теперь от него так сильно воняет, что все, мимо кого он проходит, зажимают носы. Нужно помыться. Миша еще раз спускается из самолета, отворачивает кран водяного бака и как следует моется.

Из последних сил он взбирается вверх по веревочной лестнице, идет шатаясь по проходу и падает на сиденье в салоне первого класса. У него болит все до последней косточки, Господи, что за каторга!

Две стюардессы спешат к нему с флакончиком духов и стаканом коньяку. От духов Миша начинает благоухать. Смакуя коньяк, он медленно пьет его маленькими глотками. Он сделал большое дело, это переполняет его чувством удовлетворения, для чего-то он пригодился в этой переделке…

Уже темнеет, когда Бранко обращается к экипажу и пассажирам с новым сообщением.

— Диспетчерская аэропорта получила информацию из Белого дома… Президент Буш и чрезвычайный штаб готовы выполнить требование террористов относительно поставок оружия, но…

Дальше стюардесса продолжать не может, потому что начинается всеобщее ликование. Пассажиры кричат «Ура!», «Браво!» и «Наконец-то!», словно они все боснийцы. Однако Бранко коротко бросает:

— Молчать! — Все тут же замолкают.

Бранко мрачно продолжает:

— …но, говорят они, пройдет несколько дней, пока истребители-бомбардировщики и оружие будут доставлены в Сараево… Однако мы считаем, что это ложь, только попытка выиграть время! Поэтому я выдвигаю ультимативные требования.

В самолете стоит мертвая тишина, хотя только что люди так шумно радовались.

— Если первые двенадцать истребителей-бомбардировщиков завтра утром в 6 часов по местному времени не приземлятся в аэропорту Сараево и в течение дня не начнут прибывать новые самолеты и оружие, то этот пассажирский самолет будет взорван… Ультиматум окончателен и не подлежит отсрочке. В Европе достаточно американских истребителей-бомбардировщиков, тяжелое вооружение и техника тоже неподалеку… Мы не позволим больше играть с нами в кошки-мышки. Если надо, мы пойдем на смерть… Поэтому сейчас же будет заложено взрывное устройство. — Бранко снова исчезает в кабине. А двое других террористов вооружаются гаечными ключами и отвертками и начинают работать.

Остальные молча смотрят на них. Где недавнее веселье, где смех, аплодисменты, радость? Как легко переходят люди от радости к отчаянию!

Те двое укрепляют над иллюминаторами один пластиковый диск за другим. Они аккуратно проделывают это, начиная от кабины, с первым классом, с бизнес-классом, вплоть до экономического, это продолжается долго. Ночь длинная, в салоне горит свет, угонщики соединяют теперь диски запальным шнуром, протягивают шнур вдоль всех салонов, при этом не говорится ни слова, все делается молча. Снова появляется Бранко; он смотрит на свои часы и говорит:

— Последние известия из диспетчерской. Чрезвычайный штаб принял ультиматум. Он ручается, что первые двенадцать самолетов завтра в 6 часов будут здесь…

Смотрите, они снова ликуют. Веселье и слезы, радость и горе, жизнь и смерть идут рука об руку.

— Будем надеяться, что все так и будет! Отдыхайте! Сейчас почти полночь…

Свет в салоне гаснет. Становится абсолютно темно — но всего на несколько минут. Почти одновременно раздается несколько взрывов. Бранко, который все еще стоял там, где он был, когда погас свет, падает. События развиваются мгновенно. Все аварийные выходы взорваны. В салон влетают ослепляющие гранаты, которые светятся так ярко, что приходится закрыть глаза, парни в темных очках, черных трико и черных масках врываются в салон через открывшиеся выходы. В слепящем свете гранат они начинают стрелять из автоматов. Парни в черном кричат по-английски и по-немецки:

— Нагните головы ниже! Ложитесь! Не двигаться!

Дверь кабины распахивается, там включен свет. Черные призраки мчатся по проходу вперед. Второй похититель убит, третий. Несколько раненых пассажиров стонут.

— На выход! — кричат освободители. Это антитеррористическая команда НАТО, которая специально занимается подобными вещами. — На выход! На выход! Как можно скорее! В любой момент машина может взорваться! Сюда! На крылья! Из остальных люков выйти нельзя — там взорваны спуски!

Дети, старики, молодые, некоторые из них полуодеты, толкая друг друга, рвутся к выходу. Крики, плач, смех, визг. Слева и справа люди исчезают на крыльях. Там стоят парни в черных трико и помогают измученным людям спуститься на землю. Вниз, вниз, быстрее, быстрее!

Теперь самолет ярко освещен прожекторами аэропорта на вышках.

— Бегите быстрее от самолета! К аэровокзалу!

За заграждением стоит толпа журналистов, фотографов, кинооператоров. Камеры работают. Затворы фотоаппаратов щелкают без конца. Какая съемка, какие кадры! Для телевидения! Для газет! Здесь можно прославиться и хорошо заработать… Проходит пять минут. Десять. Пятнадцать. Когда же самолет взорвется? Нет. Самолет не взрывается. Какая-то неисправность в кабеле. Конечно, никаких истребителей-бомбардировщиков в 6 утра здесь не будет, думает Миша. Хитро сделано, смело сделано. Но в DC-10 лежат три убитых боснийца. И несколько раненых пассажиров доставлены к зданию аэровокзала в машинах «Скорой помощи».

— Миша! — кричит неожиданно знакомый мужской голос.

Миша прищуривает глаза и видит бегущего к нему солдата в голубой каске и бронежилете, он срывает на ходу каску с головы и кричит:

— Миша! Миша!

Знакомая фигура, лицо сияет, он широко распахивает объятия:

— Миша!

Это уже слишком, думает Миша. Это бред.

Или это на самом деле?

— Лева! — наконец, осознает Миша и бежит навстречу своему другу. Они обнимаются и не могут сдержать слез — Миша Кафанке из Ротбухена под Берлином и его друг, лейтенант Советской Армии из деревни Димитровка под Москвой.

24

Светает.

Небо на западе еще темное, над головой — бледно-голубое, а на востоке уже окрасилось нежным оранжево-золотым цветом.

Они сидят в ангаре, забитом средствами первой необходимости, в суматохе вокруг угнанного самолета о Мише и Леве совсем забыли. В это же время в другом, пустом ангаре военные в голубых касках заботятся о многочисленных людях, впавших в истерику, потерявших сознание, с сердечными приступами… Миша и Лева сидят возле громадной пирамиды из пакетов с сухим молоком. Миша обернул вокруг себя большое солдатское одеяло. Все пассажиры получили такие одеяла, а багаж все еще находится в самолете.

— Господи Боже, — Лева потрясен и при этом непрерывно гладит Мишу по плечу, — ты! Ты, Миша! У меня крыша поехала, когда я тебя увидел!

— Да, — говорит Миша, — невероятно, но я еще жив, Лева.

— Как я рад! Как Ирина обрадуется! — Лева вытирает глаза. — Мы-то думали, ты умер.

— Несколько раз я был на волосок от смерти, — сопит Миша. — Но я никогда не терял мужества, Лева, ни мужества, ни надежды, и поэтому я вышел целым и невредимым из всех переделок. Что с моими чемоданами?

— Ты об этом в десятый раз спрашиваешь! Успокойся, Миша! Там работают так быстро, как только могут. Скоро ты получишь чемоданы.

— Там ведь мои чертежи, Лева, поэтому я так нервничаю. Не сердись!

— Да что ты! Я же понимаю. Подожди еще немножко, скоро объявят, что багаж можно получить… Почему только ты совсем не писал нам, Миша? Ирина все глаза выплакала.

— Ирина… — Миша всхлипывает и сопит. — Бедная Ирина! Я… у меня просто ни разу не было возможности написать, поверь мне, Лева! Меня все время похищали и готовились расстрелять. И пытали, и приговорили к смерти… Я уже стоял у стенки… Меня же увезли на самолете из Москвы в Багдад…

— В Багдад? Ничего себе!

— Да, в Багдад! А из Багдада в Израиль. Там возле города Беэр-Шева есть атомный центр Димона. В Израиле я должен был изображать известного физика-ядерщика Валентина Волкова…

— Кого ты должен был изображать и зачем? — Лева не может понять и сидит с открытым ртом.

— Да профессора Волкова! Чеченская мафия в Москве продала его Каддафи в Ливию, а чтобы Каддафи решил, что они его надули…

— Миша! — стонет Лева и хватается за голову. — Перестань! Это какой-то бред!

— …В Димоне развернули строительство под моим руководством… Я забыл тебе сказать, что мы с Волковым похожи как две капли воды.

— Миша! Миша!

— …Но потом ливийцы расстреляли настоящего Волкова, как израильского шпиона, а израильтяне испугались политических осложнений и выслали меня из страны…

— Миша!

— Чтобы я не заскучал, трое боснийских террористов захватили мой самолет, а теперь все трое мертвы…

— Ну и слава Богу, что они мертвы! Они могли бы взорвать себя вместе с вами всеми! Это же были опасные фанатики!

— Я не знаю, кем они были, Лева, и ты тоже не знаешь… Я думаю, они были такие же несчастные, как и многие другие люди…

— Скажи еще, что тебе жалко этих троих!

— Да, скажу. Мне жалко всех, кому приходится умирать из-за того, что власть имущие во всем мире посходили с ума и начинают одну войну за другой и устраивают бедствия только потому, что не могут ни отказаться от власти, ни использовать ее на благо людям. Убивать людей — это самое простое, Лева, ты же видишь! Устроить процветание и счастливую жизнь для всех — это труднее всего. Миллионы убитых — проще простого! Миллионы счастливо живущих — невозможно! Полететь на Луну — ерунда! Прожить год в орбитальной станции, на расстоянии 600 километров от земли, — нет проблем! Но предотвратить смерть людей от голода и отсутствия медицинской помощи, — нет, это невозможно! Для того, чтобы уничтожить человечество, нужно нажать лишь несколько кнопок!

— Миша! — говорит Лева с любовью и обнимает друга. — Мой Миша. Все тот же славный, добросердечный идиот.

— Я не идиот! Я прав! Я знаю, что я прав, после всего, что со мной случилось, — позже я расскажу тебе подробно. А теперь рассказывай, как Ирина и твои родители живут в Димитровке?

На востоке уже появились первые лучи восходящего солнца.

— Ничего хорошего, — говорит Лева тихо и опускает голову. — Нет, совсем ничего хорошего. Этот Котиков — помнишь его?

— Еще бы! Председатель сельсовета! Бурмистр! Председатель колхоза! Он стал еще хуже, да?

— Намного хуже, Миша. Там теперь все стало намного хуже, во всей России. Заводы останавливаются, на земле работать некому, с каждым днем все больше поднимают голову коммунисты и национал-патриоты. Начались национальные междоусобицы, многие говорят, что Ельцин продержится еще год, самое большее, а потом снова будет путч, но по сравнению с ним первый будет казаться бархатной революцией, говорят они.

— Да, об этом я тоже слышал, — говорит Миша. — Я боялся этого уже тогда, когда был в московской тюрьме, из-за того, что они приняли меня за Волкова…

— Миша! — взвивается Лева. — Какой Волков, ты свихнулся в этом самолете!

— Я в своем разуме, Лева. И каждое слово, что я говорю, правда. В Москве, в учреждении, где выдают выездные визы, произошло ужасное недоразумение… — Миша обрывает фразу на середине. — Нет, так говорить не имеет смысла, — понимает он, — надо рассказывать по порядку, а для этого мне нужен целый день, иначе ты ничего не поймешь. Гораздо важнее, как там Ирина и твои родители, раз этот Котиков распоясался. Расскажи, Лева, расскажи!

— Немного я могу рассказать, — говорит Лева. — Котиков преследует родителей и Ирину, хотя тебя уже два месяца как нет. Отец сильно сдал, Миша, его можно теперь оскорблять как угодно, у него нет больше сил…

— А когда-то он был таким сильным, что даже ядовитая змея погибла, укусив его, — вспоминает Миша.

— Да, когда-то! — вздыхает Лева. — Теперь отец — сломленный человек… У мамы есть ее вера, до которой Котикову не добраться, и она в последнее время стала очень набожной, все ее интересы в церкви… Мне больно говорить это, Миша, ты знаешь, как я люблю маму… Она дошла уже до того, что каждую подлость Котикова воспринимает как испытание, насланное Всевышним. Да, подумай только, она так и говорит, всемогущий Бог испытывает ее, а ее вера неколебима и ничем не даст себя смутить, она уверена, что это Его растрогает и Он возьмет ее в жизнь вечную, когда придет время… Она говорит, что теперь целиком в руце Божьей…

— Целиком в руце Божьей, — повторяет Миша. — Да… А Ирина?

— Ирина! — говорит Лева. — Она сопротивляется и говорит, что ее не сломить. Но любого человека можно сломить, Миша, только для одного нужно больше времени, а для другого — меньше. Вот хоть Ирина, она уже почти готова покинуть родину. Ты знаешь, что это значит для русской?.. Она часто говорит мне, что если бы Миша был жив и написал ей, она поехала бы к нему, неважно, куда. Я прошу тебя, как друга: как только сможешь, увези ее из нашей страны! Это ужасно, что я, русский, так говорю, но посмотри на меня! Ведь я тоже сбежал, оставив родителей и Ирину на произвол судьбы, потому что я не мог все это больше выдерживать, — горе, отчаяние одних и подлость других…

Что я говорил, думает Миша, повсюду нужны дорожные знаки, и на них слова на всех языках мира: ОСТОРОЖНО, ЛЮДИ!

— Так вот, я постарался попасть в контингент «голубых касок» в Югославии. Можешь себе представить, что за жизнь у нас в Димитровке, если даже в Сараеве мне кажется лучше… Миша, пожалуйста, обещай мне, что ты увезешь Ирину! Ты знаешь, как она нетребовательна к материальной стороне жизни, и ведь ты же любишь ее. Ведь ты ее до сих пор любишь, да? — спрашивает Лева и смотрит на Мишу широко открытыми глазами.

— Не смотри на меня так! — говорит тот. — Конечно, я люблю Ирину, конечно, я ее увезу, как только смогу, Лева. Я напишу ей письмо, которое ты сможешь отдать кому-нибудь из товарищей, что будут возвращаться домой в Россию. Вы ведь сменяете друг друга?

— Да, периодически. Но меняют только тех, кто хочет. Многие не хотят, например, я.

Снаружи солдат в голубой каске кричит по-английски, что багаж освобожденного самолета находится теперь в третьем ангаре.

Миша встает и в сопровождении Левы пересекает грязное, поврежденное тут и там летное поле. Огромный золотисто-красный шар солнца освещает этот убогий, враждующий мир.

— Как вы друг с другом объясняетесь? — меняет Миша тему разговора. — Ведь здесь «голубые каски» из разных стран мира.

— Из многих стран. Я за это время научился говорить по-английски, и, как это ни покажется смешным, Миша, здесь понимаешь, можно сказать, каждого, даже тех, кто говорит на совсем непохожих языках.

— А откуда антитеррористическая команда?

— Из Германии. Там их обучали. Они относятся к НАТО, но среди них нет ни одного немца.

— Их обучали в Германии, но среди них нет ни одного немца? Почему?

— Немцы говорят, нельзя. После того, что они учинили здесь во время Второй мировой, теперь в Югославию немцы стараются не ездить. В этом немецкие политики оказались очень деликатными, они считаются с воспоминаниями стариков и с общим настроением.

— Но если это так, то немцев, неважно, в какой униформе, неважно, в каске какого цвета, не должны видеть ни в одной стране, на которую они нападали, — говорит Миша. — Ни в Польше, ни во Франции, ни в России, уж там-то точно… Сегодняшние немцы не несут вины за гитлеровских нацистов…

А в это время золотисто-красный свет солнца превращает сараевский аэропорт в сказочный райский уголок.

25

Пока они стоят с пассажирами DC-10 в ангаре 3, куда привезли багаж, и терпеливо ждут своей очереди, Мише кое-что приходит в голову.

— Почему, собственно, не вы брали самолет штурмом? — спрашивает он.

— Ты сумасшедший! — говорит Лева. — Мы, «голубые каски», не можем делать этого ни в коем случае! Мы же здесь для того, чтобы разделять воюющие стороны, сохраняя нейтралитет!

— Значит, помогать одной из сторон вы не имеете права?

— Ни в коем случае, Миша. Это полностью противоречило бы миссии ООН.

— Так, — говорит Миша, — понятно. Значит, террористы и их жертвы для вас лишь две стороны конфликта…

— Мы лишь исполнители решений ООН, — вздыхает Лева. — По крайней мере, меня устраивает то, что я здесь, а не в Димитровке у Котикова.

— Ну, что ж, ты по-своему прав.

— Каждый человек смотрит на все своими глазами, Миша.

— Это верные слова, — подтверждает Миша. — И глубокая мысль. Если бы все происходило именно так, как видит человек своими глазами…

Человек в элегантном, но сильно помятом костюме проходит мимо них. Он тащит два чемодана.

— Доброе утро, господин Кафанке, — говорит он.

— Доброе утро, господин Вильке, — радостно отзывается Миша.

— Я слышал, они ведут переговоры, чтобы мы могли вылететь в Нью-Йорк, — продолжает Герман Вильке. — Другим самолетом, конечно. Потребуется некоторое время. Но мы непременно будем в Нью-Йорке! До скорого, господин Кафанке!

— До скорого! — отвечает Миша.

— Кто это был? — спрашивает Лева.

— Мы сидели рядом в самолете, — говорит Миша. — Интересный человек! Он занимается рекламой. Я буду с ним сотрудничать. Это первоклассный специалист из крупного рекламного агентства в Берлине. Они рекламируют все: автомобили, виски, сигареты, одежду, обувь, зубную пасту, средства от пота, страхование, кухонное оборудование, поездки на Дальний Восток в «люксах», ценные бумаги, банки…

— Понимаю, — говорит Лева. — У нас в России они быстро бы разорились.

26

Наконец, Миша получает свои чемоданы, в которых лежат чертежи его изобретения и его любимый маленький радиоприемник. Вместе с Левой они тащат их в зал, где громоздятся пирамиды средств первой необходимости, и снова усаживаются возле пакетов сухого молока, на этот раз на чемоданах.

Маленькое радио работает. Миша перебирает одну станцию за другой, он ищет ту, что говорит на понятном языке. «Немецкая волна», радио Рима, австрийская радиостанция…

«…штурм в аэропорту Сараево угнанного боснийцами пассажирского самолета, следовавшего по маршруту Тель-Авив — Рим — Нью-Йорк, прошел успешно. Лишь несколько пассажиров были легко ранены…»

«Нам нужны мужчины!» — поет красивый женский голос. — «Настоящие мужчины, бесстрашные в бою и в любви…» Песня кончается, и голос диктора сообщает: «Австрия 3. Вы слушали Стефанию Вергер и ее песню „Нам нужны мужчины“.»

— Такие мужчины, как у вас в самолете, — говорит Лева и ухмыляется.

— Ладно, — бормочет Миша и ищет другие станции.

«…при освобождении заложников в пассажирском самолете все трое боснийских угонщиков были убиты…»

«…насколько это похищение — как любое насилие над людьми — достойно осуждения, настолько же оно указывает на отчаянное положение, в котором находится население Боснии и Герцеговины, и особенно жители Сараева. Это позор, что ООН, Европейское сообщество и НАТО до сих пор не вмешиваются в войну и не пытаются положить конец истреблению боснийского населения сербскими партизанами и армией… Штурм самолета и уничтожение его похитителей — это еще одно постыдное свидетельство коленопреклонения всего мира перед карательной армией сербов…»

— Выключи это, Миша! — просит Лева. — Я понимаю не все слова, но смысл мне понятен. Значит, боснийцев можно понять и, следовательно, простить… А в чем виноваты пассажиры самолета?

— Ты прав, — в задумчивости говорит Миша. — Ты знаешь, я в последнее время думаю о том, как замечательно было во времена холодной войны.

— Что же было так замечательно?

— Лева! Ты только подумай: тогда были две сверхдержавы, которые смертельно угрожали друг другу. Люди принадлежали либо к одному блоку, либо к другому. В биполярном мире обе стороны были вооружены до зубов, настолько, что ни одна из них не осмелилась бы начать мировую войну, потому что обе знали, что это был бы конец света. А теперь? Теперь на земле нету биполярности и любое дерьмовое государство, да что там, небольшая группа фанатиков может начать войну. Так что холодная война была замечательным временем!

Лева раздражается руганью.

— Тысячи лет человеческой истории, и все одно и то же, — говорит он. — Добро и зло. Ангелы и бесы. Я тебе расскажу, что я узнал здесь, Миша, о сербах и хорватах. — Он достает несколько листков из нагрудного кармана. — Один мой друг, он понимает по-хорватски, читал мне книги по истории этого края. Так вот: 6 апреля 1941 года Германия и Италия объявили о разделе и ликвидации Югославии. Они признали Хорватию независимым государством. Вождями этой Хорватии стали, по милости Гитлера и Муссолини, некий Анте Павелич, лидер усташей, фашистской террористической организации, и католический архиепископ Загреба Алезий Степиняк… Этот Степиняк сначала был посредником между усташами и Ватиканом, а затем Павелич с благословения католического духовенства устроил резню «инакомыслящих»… Среди руководителей усташей был священник Зуричев, вот что он говорил: «В нашей стране все должны быть хорватами! Мы должны создать великую хорватскую державу! Хотя я и ношу одеяние священника, я готов взять в руки автомат и стрелять во всех врагов усташей и независимой Хорватии — вплоть до детей.»

— Какой патриот этот священник, — задумчиво говорит Миша.

— Дальше еще интереснее, — продолжает Лева и заглядывает в свои листки. — Я все это собрал для своего знакомого в Москве, журналиста… Так вот, Павелич и его банды так свирепствовали в отношении сербов, живших в Хорватии, что даже СС просило их умерить свой пыл… Анте Павелич и архиепископ Степиняк ответственны за зверское убийство 800 тысяч человек и за насильственное насаждение католичества в православных районах… Все имущество православных было конфисковано усташами. Архиепископ хранил в своей резиденции золотые трофеи усташей — часы, украшения, даже золотые коронки… Вот такое было миссионерство.

— Да, — говорит Миша грустно, — я слышал об этом, и сегодняшняя вражда сербов и хорватов не вчера возникла.

— Близ хорватско-боснийской границы был пользовавшийся дурной славой лагерь смерти Есеновац. Начальниками этого лагеря смерти были два священника-францисканца… Много сотен тысяч мужчин, женщин и детей — православных сербов, мусульман, евреев и цыган — были там зверски убиты. Вода в Уне — реке, которая там впадает в Саву, — была целыми неделями красной от крови… Сербские историки пишут об одном миллионе убитых только в этом концлагере, а всего усташи уничтожили более двух миллионов человек. Несербские историки считают, что в действительности убитых было только — только! — 200 тысяч… Папский престол был благодарен усташам. Павелич умер в 1959 году в Мадриде, его соборовали со святыми дарами, которые он получил незадолго до кончины от Папы Иоанна XXIII…

— Да, богоугодное дело — убивать инакомыслящих, — говорит Миша.

— Архиепископ Степиняк, — продолжает Лева, — был приговорен в 1946 году к принудительным работам, но скоро освобожден по ходатайству Ватикана, США тоже ходатайствовали… и Рим присвоил ему звание кардинала… Теперешний хорватский президент, Франьо Туджман, как всем здесь известно, яростный антикоммунист и антисемит, и именно эту Хорватию, с таким прошлым и с таким президентом, ваш канцлер Коль и министр иностранных дел Геншер без промедления признали независимым государством! Все это просто чудовищно, — возмущается Лева. — Не нужно вести счет преступлениям друг против друга, нельзя следовать ветхозаветной морали «око за око, зуб за зуб»! Многие сербы действительно преступники, как и хорваты, боснийцы и мусульмане. Но отсюда лишь следует, что у преступников нет национальной принадлежности! А здесь получается, что виноваты только сербы — вероятно, потому, что они коммунисты. — Лева кладет руку другу на плечо. — Ах, Миша, — сокрушается он, — должно быть, Господь сотворил этот мир в минуту великого гнева!

— Значит, Бог злой, — бормочет Миша.

— Что ты сказал?

— Ничего, — с запинкой отвечает Миша. — Я постоянно думаю, что есть люди, которые могли бы помочь, но они этого не делают. Буш занимается предвыборной борьбой с Клинтоном и хочет, чтобы его еще раз избрали президентом 3 ноября. Не желая рисковать, до выборов он не пошлет сюда ни одного американского солдата. Представь себе, что здесь убьют нескольких американцев… Ведь он тогда не победит на выборах!

— Наверное, — говорит Лева, — победит Клинтон, и тогда он пошлет сюда американских солдат. Сразу после выборов на избирателей можно не оглядываться!

— Не будет от этого толку, — вздыхает Миша. — Каждый раз, когда американцы после 1945 года вмешивались в войну, чтобы установить мир, это приносило только еще большие бедствия и еще большее число человеческих смертей.

— В этом есть доля правды, — говорит Лева. — Кстати, о мире: куда теперь делось могучее международное движение борцов за мир, Миша? Ничего не слышно, никого не видно. Это ведь странно!

— Почему странно?

— Миша! Во время войны в Персидском заливе движение борцов за мир организовывало многолюдные демонстрации протеста против американцев, эти миролюбцы говорили, что Соединенные Штаты ведут грязную империалистическую войну против Саддама, ведь так? А теперь? Теперь они сидят тихо как мышки… Почему теперь никто из движения борцов за мир не говорит ни слова?

— Потому что разные бывают войны, — задумывается Миша. — Справедливые и несправедливые, захватнические и оборонительные, гражданские войны, когда каждый воюет против каждого. Бывают самые разные войны, Лева, и движение борцов за мир без руководящих советских разъяснений, видимо, совсем запуталось и уже не может решить, как быть, против какой войны выступать, а против какой нет…

27

Сараево, 10 июня 1992 г.

Милая Ирина!

Наконец-то я могу тебе написать, пока вместе с другими жду самолет на Нью-Йорк. Лева, которого я здесь встретил, при случае расскажет тебе, что я пережил и почему раньше не мог дать о себе знать.

Я думал, что чудес не бывает, но это было чудом, когда здесь, в аэропорту Сараево, я встретил твоего брата. Если бы кто-нибудь прочитал об этом в романе, он сказал бы: «Нет, такого быть не может, автор слишком много себе позволяет!» И, тем не менее, мы с ним здесь встретились.

Лева рассказал мне, как плохо стало жить тебе и твоим родителям в Димитровке, бедная моя Ирина! Я потрясен, и единственное, что меня утешает, — это то, что ты теперь готова приехать ко мне, если я смогу обосноваться в Америке. Я очень надеюсь, что ничего непредвиденного больше не случится, я добьюсь в Америке успеха, и мы больше не будем расставаться. Я прошу тебя сохранить терпение, держись, милая моя, не теряй надежды и мужества, потому что это самый большой грех. Ничего страшного не произойдет с человеком, если он сохранит мужество. Крепко обнимаю тебя и целую много-много раз.

Любящий тебя всем сердцем, твой Миша.


PS. Как только буду в Нью-Йорке, сразу пришлю телеграмму.

28

Ночь на 11 июня Миша проводит с другими пассажирами в подвальном помещении аэровокзала. Им выдали одеяла и брезентовые тенты, но спать приходится на бетонном полу, кроватей нет, только несколько диванов для стариков и детей.

В течение следующего дня им часто приходится возвращаться в подвал. Сербы обстреливают летное поле из орудий, воздушное сообщение прекращено, так как приземляющиеся и взлетающие самолеты обстреливаются. Тем не менее, 12 июня стрельба прекращается — «голубым каскам» удалось договориться с руководством сербов, и самолет, заменяющий «Трансаэро» DC-10, — сама машина, подвергшаяся штурму, все еще стоит вдалеке в конце взлетной полосы, — сегодня сможет приземлиться и забрать пассажиров на Нью-Йорк.

— Поскольку всего вас, вместе со старым экипажем, только 130 человек, с вами вылетят еще дети из Сараева, — сообщает Лева, когда они с Мишей обедают.

— Дети? — спрашивает Миша. — Какие дети?

— Сироты, — отзывается Вильке из-за соседнего столика, и когда он говорит это, в столовой становится тихо. Это слово поняли почти все, потому что здесь действительно так, как говорил Лева: хотя большинству известно всего несколько слов из других языков, они каким-то таинственным образом понимают других.

— Что за сироты? — спрашивает женщина по-английски. Вильке отвечает ей на прекрасном английском:

— Из детского дома «Любиче Ивечич», мадам, он находится в центре Сараева, там живут 148 детей-сирот. Уже несколько недель между Красным Крестом и сербами ведутся переговоры, чтобы через кольцо блокады пропустить хотя бы один автобус, потому что в детском доме начался голод… Мы полетим с детьми во Франкфурт, как сказал офицер «голубых касок». В Франкфурте дети будут ждать сотрудников Красного Креста и приемных родителей — нашлось много людей, которые готовы помочь детям. А после промежуточной посадки во Франкфурте самолет полетит в Нью-Йорк. Ведь ради того, чтобы малыши могли покинуть этот ад и жить в стране, где нет войны, мы можем задержаться во Франкфурте, не так ли?

Ровно в полдень ожидаемый самолет совершает посадку. Очень жарко, на блеклом от зноя небе ни облачка. Командир экипажа настаивает на том, чтобы все чемоданы были открыты «голубыми касками» в его присутствии для проверки содержимого. Он не хочет, чтобы на борту оказалась бомба, — здесь все возможно.

Ни один пассажир не ропщет, в конце концов, никому не хочется, чтобы на борту оказалась бомба… Герман Вильке и здесь оказывается душой общества и заботится о хорошем настроении, хотя досмотр длится более трех часов, потому что все проверяется вручную.

Мишины чемоданы нашлись, и он вздыхает облегченно, удостоверившись, что чертежи на месте.

Наконец «голубые каски» отвозят багаж к самолету и грузят в багажное отделение. Теперь еще и пассажиры проходят контроль — командир самолета не хочет допускать ни малейшего риска.

Наконец, в шесть часов вечера подъезжает старый, дребезжащий автобус, и все вздыхают с облегчением. Это дети, теперь можно лететь! Тут одна из женщин издает крик ужаса, показывая пальцем на длинный кровавый след за автобусом. Ожидающие посадки люди бросаются к окнам. Что случилось? Господи, что еще случилось?

К автобусу бегут операторы и фотожурналисты — они хотели отснять вылет похищенных пассажиров, а тут новая сенсация! Дверь автобуса открывается. Из автобуса выходит боснийский солдат, его гимнастерка в крови, на руках он держит тяжело раненного маленького ребенка. Раздаются крики ужаса, многие плачут. Забрызганный кровью солдат с ребенком на руках тоже не может сдержать слез. Сенсация! Щелкают затворы фотоаппаратов, стрекочут кинокамеры, журналисты, пытаясь занять позицию повыгоднее, отталкивают друг друга. Все это должно быть запечатлено для их программ: тяжело раненный ребенок, что скажет солдат, а тут еще за солдатом из автобуса выходит молодая женщина, тоже забрызганная кровью, с убитым ребенком на руках. Теперь видно, что весь автобус залит кровью, прошит пулями, многие дети плачут от страха. Как отвратительно ведут себя репортеры, думает Миша, застыв на месте от ужаса. Это невыносимо, вся эта борьба за самый страшный кадр, потому что чем снимки и записи страшнее, тем они дороже. Да, чем больше крови, чем больше ужасов и кошмаров, тем больше денег приносит материал, который будет показан всему миру. Какую же воспитательную школу проходят люди, сидя у телевизоров! Они привыкают к жестокости, к самой смерти! Все микрофоны и телекамеры направлены на молодую женщину и солдата.

— Это Роки, — говорит медсестра. — Ей было четырнадцать месяцев… А это Вердрана, трех лет, — кивком головы она показывает на солдата. — Пока мы ехали сюда, нас обстреляли…

Кинокамеры стрекочут, фотоаппараты щелкают, солнце, как ни в чем не бывало, мирно светит с голубого неба.

29

Детской медсестре, — ее зовут Ильина, — солдату и водителю автобуса сделаны успокоительные уколы. В окровавленной одежде они сидят в столовой, вокруг них — кольцо операторов с кинокамерами и журналистов с магнитофонами. Миша стоит рядом с Левой, и всем слышно, что говорит медсестра Ильина в микрофон…

— …между нашей организацией помощи «Детская миссия», сербским руководством и Красным Крестом шли переговоры… — Она говорит запинаясь, у нее плохой английский, она все время останавливается и плачет, а у солдата рядом с ней дрожат руки. — В детдоме было 148 детей, мы взяли только самых маленьких… 53… больше не поместилось в автобус… Нам дали гарантию, что автобус пропустят… Это дети хорватского и мусульманского происхождения, самой маленькой, Дрите, всего восемь недель, солдаты нашли ее завернутой в бумажный пакет в корзине для мусора… Так вот, мы выехали, и все шло хорошо, пока мы не оказались на Аллее Партизан…

— Где? — переспрашивает шеф съемочной группы NBC. Офицер «голубых касок» вполголоса поясняет:

— Это улица, связывающая центр Сараева с аэропортом. Она пересекает кольцо блокады… Там высотные дома, а за окнами этих домов и на крышах — снайперы. Они постоянно обстреливают все, что движется по улице. Поэтому, — говорит офицер «голубых касок», не скрывая гнева, — командование войск ООН отказалось дать вооруженное сопровождение автобусу с детьми.

Теперь все камеры направлены на офицера; все микрофоны обращены к нему.

— И вот вам последствия! Это безумие!

— Что знает господин офицер о безумии! — прерывает его Ильина. — Здесь вся страна — вопиющее безумие, и нужно либо помочь его прекратить, либо помолчать!

Наступает тягостная тишина.

— Значит, это началось на Аллее Партизан, — прерывает молчание один из журналистов. — Сверху начали стрелять…

Ильяна тяжело дышит, пот стекает со лба по ее щекам, покрытым запекшейся кровью.

— Я крикнула детям, чтобы они пригнулись, но было слишком поздно… Водитель нажал на газ, и автобус помчался на полной скорости… Только благодаря этому убитых и раненых больше не было… Пожалуйста, — говорит Ильяна, — пожалуйста, господа, давайте сейчас закончим… Я больше не могу…

30

В 14 часов по нью-йоркскому времени, в субботу 13 июня 1992 года, Миша едет в такси из аэропорта Дж. Ф. Кеннеди. Вот он и в Нью-Йорке! Ах, как бьется сердце, как трудно сдержать волнение! Много времени потеряно в таможне и в иммиграционной службе, но это неважно, и невыносимая влажная жара здесь ему тоже безразлична, и оживленное движение, когда слева и справа несутся машины. Неважно, все неважно, он сделал это!

О, мой ветер, думает он, спасибо тебе! Столько опасностей и передряг пришлось преодолеть, но теперь я у цели! Спасибо, мой ветер, спасибо!

Люди, вместе с которыми он летел, вместе с которыми он столько пережил, — они даже не попрощались друг с другом, поспешно разошлись, многих встречали родственники и друзья. Лишь Герман Вильке проводил Мишу до почтамта, где тот послал телеграмму Ирине. Там же они составили деловое соглашение: Вильке попытается найти заказчика на мишин эко-клозет и будет заниматься его рекламой и продажей, за что получит 30 процентов всего дохода.

— Как только вы определитесь, где вы будете жить, сообщите мне, — сказал Вильке. — Я сразу начну работать. Визитная карточка с моими берлинским и нью-йоркским адресами у вас есть, и номера телефонов тоже, так что вы в любое время можете быстро со мной связаться.

Сердечно обменявшись рукопожатием, они разошлись.

Все-таки этот восьмичасовой полет из Франкфурта сюда был волнующим, думает Миша, сидя в такси, едущем по Бруклину. Сначала, за проливом, Великобритания и Ирландия, потом несколько часов над пустынной Атлантикой вплоть до Ньюфаундленда, все на высоте 10 километров и, наконец, под солнцем слева, вдоль восточного побережья США, курс на юго-запад, справа Портленд, Бостон, Провиденс и Хартфорд, а слева все время море, сверкающее в лучах солнца. Никогда еще Мише не доводилось переживать ничего подобного. А потом статуя Свободы, Манхэттен с его небоскребами и каньонами улиц, над которыми DC-10 описывает огромную дугу перед посадкой. Теперь он в Новом Свете! Где находится Сараево? Далеко-далеко отсюда, и воспоминание о нем начинает бледнеть.

Черт возьми, как здесь жарко! Миша сидит в рубашке, рубашка пропотела насквозь, в открытое окно врывается горячий воздух, шофер гонит как ненормальный. Ну да, тут и должно быть жарко! Ведь Нью-Йорк лежит на 41-м градусе северной широты, как и Неаполь! И еще Миша знает, что Большой Нью-Йорк состоит из пяти частей — это Манхэттен, Бронкс, Стейтн-Айленд, Куинс и тот самый Бруклин, куда он едет.

Бруклин!

Столько писателей жило здесь или приезжало сюда! Здесь осталась уютная малоэтажная застройка, здесь жили Генри Миллер и Джон Стейнбек, Норман Мейлер и Том Вольф. Трумэн Капоте очень любил Бруклин. А сколько художников жило здесь в разное время, сколько музыкантов и композиторов, таких, как Джордж Гершвин и Уинтон Марселис, режиссеры и актеры Вуди Аллен, Мел Брукс, Барбара Стрейзанд.

Ах, одна только поездка вверх по Бушвик-авеню — как кругосветное путешествие! В Гринпорте нашли себе новую родину поляки. Рядом — Вильямспорт, поселение евреев-хасидов. За евреями — мусульмане, перед мечетью сидят женщины в паранджах, а через несколько кварталов за итальянской колонией стоит немецкая кирха Святого Марка. Бушвик был одним из первых немецких поселений в Нью-Йорке, писала кузина Эмма Плишке. Позже немцы разъехались по другим местам, а в их дома въехали латиноамериканцы и мусульмане. Хасиды живут здесь по самым строгим правилам. Замужним женщинам, например, можно выходить на улицу только в платке или в парике — даже в такую жару, как сегодня! Действительно, Миша, проезжая в такси, видит нескольких таких женщин. Они должны избегать попадаться на глаза мужчинам, а их супругам запрещено прикасаться к чужим женщинам. Даже в метро правоверный еврей не должен браться за поручень после кого-то другого…

Японец-таксист на скорости вписывается в правый поворот с Бушвик-авеню на Гроув-стрит, и машина останавливается перед старым коричневым домом под номером 67. На первом этаже вывеска: «Химчистка».

Миша платит таксисту, тот помогает ему достать чемоданы из багажника, после чего, не сказав ни слова, срывается с места и уносится. Навьючившись чемоданами, Миша умудряется открыть стеклянную дверь химчистки и войти в помещение. Негритянка средних лет, оплатив свой счет, окидывает его взглядом и выходит на улицу.

— Да, сэр? — спрашивает молодая хорошенькая приемщица с высокими славянскими скулами. Похоже, она из Польши, думает Миша, и начинает сопеть, поставив на землю чемоданы.

— Добрый день, мисс, — говорит он улыбаясь, — меня зовут Миша Кафанке, и я хотел бы поговорить с мисс Эммой Плишке. Она ждет меня.

— Мисс — как? — спрашивает приемщица.

— Мисс Эмма Плишке, — повторяет Миша и еще больше расплывается в улыбке. Эмма никогда не была замужем, он это знает.

— Прошу прощения, сэр, но я никогда не слышала такого имени, — недоумевает хорошенькая приемщица.

— Этого не может быть. Мисс Эмме Плишке принадлежит эта «Химчистка»! Уже почти четырнадцать лет! С тех пор, как она приехала в Америку! В самом деле, мисс… мисс…

— Нина… Мне очень жаль, мистер Ка… Ка… Ка…

— Кафанке.

— Мистер Кафанке. Очень жаль! Я здесь работаю всего три недели, может быть, я ошибаюсь… Подождите минутку, пожалуйста… — Она спешит к портьере и громко зовет: — Мистер Новацкий! Мистер Новацкий!

Миша обеспокоен и поэтому потеет сильнее, чем обычно.

Портьера отодвигается в сторону, и появляется мужчина с лысиной и огромным животом, в заношенной нижней рубашке и не очень чистых белых брюках. Он еще более потный, чем Миша.

— В чем дело, Нина? — спрашивает он.

Нина объясняет, в чем дело.

Новацкий останавливается перед Мишей, долго его разглядывает и затем говорит:

— Ваше имя Кафанке?

— Да.

— Меня зовут Яцек Новацкий.

— Очень приятно, мистер Новацкий. Как я уже сказал мисс Нине, я хотел говорить с мисс Эмма Пли…

Движением руки Новацкий прерывает Мишину речь.

— Откуда вы приехали?

— Из Сараева.

— Откуда? — Новацкий отступает на шаг. Осторожность никогда не мешает.

— Прошу прощения, в Сараеве у меня была… пересадка, — говорит Миша, — но моя родина — Германия.

— Ну, хорошо, — воодушевляется Новацкий, — тогда хайль Гитлер!

Вот так представляют Германию не только в Америке, с горечью думает Миша, не удивительно после всего этого то, что в Германии происходит и становится все хуже.

— Полноте, мистер Новацкий, — говорит он мрачно. — Не все люди в Германии нацисты. Например, я точно к ним не отношусь. Я наполовину еврей.

— А наполовину нацист? — шутит Новацкий. — Извините, вы ищете мисс Плишке?

— Да, да! — кричит Миша, у него нервы напряжены до предела. — Мисс Плишке — двоюродная сестра моей матери. Я ей послал телеграмму, еще из Сараева, что я приеду.

— Да, — говорит Новацкий задумчиво, — я получил телеграмму сегодня утром и сразу же ее переслал.

— Пе… пе… переслали? — начинает заикаться Миша. — Ку… куда?

— В Лос-Анджелес.

— По… почему вы переслали телеграмму мисс Эмме Плишке в Лос-Анджелес? — спрашивает Миша и сопит.

— Потому что она там живет.

— Эмма Плишке живет в Лос-Анджелесе? — Мишу бросает в холод.

— Да, — кивает Новацкий. — Она живет там уже больше полугода. Только не огорчайтесь! Все в порядке. У меня есть письмо для вас. Я сейчас найду его. Эмми ждет вас в Лос-Анджелесе. Еще немножко пролететь, ха-ха-ха.

— Ха-ха-ха, — механически повторяет Миша. Значит, Эмму здесь зовут Эмми.

— Почему мисс Плишке уехала?

— Потому что она получила наследство в Лос-Анджелесе.

— Наследство? — Миша снова начинает сопеть. — Что за наследство? Я вас умоляю, мистер Новацкий, будьтемилосердны, не заставляйте вытягивать из вас каждое слово!

— Большой магазин комиксов в пригороде Лос-Анджелеса, — говорит Новацкий. — Пойдемте, позвоните ей!

31

Горят дома. Раздаются выстрелы. Сраженные люди падают на землю, убитые, тяжелораненные. Пожарные машины мчатся по пустынным улицам огромного города. Тех, кто пытается тушить пожары, тоже обстреливают. Вот упал один пожарник, другой… Трещат автоматные очереди. Черный дым окутывает кварталы. Воют сирены машин «Скорой помощи». Врачей, которые пытаются спасти тяжелораненных, тоже обстреливают. Они умирают точно так же, как и те, кого они намеревались спасти.

Здесь черные парни убивают белого. Там белые убивают черного. Здесь и там слышен звон выбитых стекол. Люди громят витрины, врываются в магазины, тащат телевизоры и коробки с обувью, белье, ковры, мебель, холодильники, продукты, шубы…

Владельцы магазинов стреляют из пистолетов и автоматов вдогонку ворам, вот одному в голову попадает бутылка виски — алкоголь вытекает, смешиваясь с кровью грабителя. Толпы черных и белых, готовых убивать, надвигаются из трущоб по направлению к другим частям города: на северо-запад, к Глендейлу, на юго-восток, в Лонг-Бич и Анахайм, даже до Беверли-Хиллз, где живут богатые, там есть чем поживиться. Хорошо горит!

Меньше чем через сутки после того, как вспыхнули первые беспорядки, начались пожары во всех частях города.

— Наверное, по сравнению с этим Югославия — рай, куда можно ездить на отдых, — стонет пожарный Марио Лопес. — Мы уже не знаем, куда кидаться, — везде горит!

— Только во Вьетнаме, — говорит полицейский-негр с покрасневшими от дыма глазами, — было что-то похожее.

Городской мэр Том Брэдли, тоже негр, ездит в бронированном «Шевроле» по огромному городу, пытаясь успокоить разбушевавшихся его белых, черных и желтых жителей, — тщетно. Каждый раз его забрасывают камнями, — люди в масках стреляют в него. Наконец, он обращается к горожанам из телецентра CBS:

— Сограждане, я вас умоляю, прекратите насилие! Насилие не решает никаких проблем! Уже сейчас в Лос-Анджелесе 31 человек убит и 1300 ранены. Больницы переполнены, в городе более 2000 пожаров, нанесены убытки в один миллиард долларов… Опомнитесь…

Никто не хочет опомниться, слишком велика ненависть к непохожим. Снова по городу движутся толпы, грабя, поджигая и убивая. Хорошо горит!

Все это Миша видит на экране телевизора в гостиной Эмми Плишке. Вот он и у цели… Эмми одновременно смотрит и ест пиццу — это, в телевизоре, как кино, совершенно не портит аппетита. Пиццу она покупает в магазине «Дели», на первом этаже ее дома на бульваре Комптон. «Дели» — так называется магазин деликатесов, и Эмми всегда заказывает там еду. Так намного проще, говорит она, все, кого она знает, предпочитают эти вкусные готовые блюда, там есть все, что душе угодно, включая пирожные и торты.

Президент Буш распорядился откомандировать сюда 4 тысячи вооруженных солдат, 6 тысяч национальных гвардейцев и 10 тысяч полицейских, — итого 20 тысяч человек для восстановления общественного порядка, но восстание продолжается, самое крупное в Соединенных Штатах со времен расовых волнений в шестидесятые годы…

— …это началось в центре и на юге Лос-Анджелеса, где живут самые бедные, — говорит журналист с экрана, а Эмми возбужденно кричит Мише:

— Это Чарлз Джако, я его знаю! В прошлом году он вел репортажи из Кувейта, стоя перед развалинами и горящими домами, куда попала иракская ракета… — Эмми ест и следит за тем, что сообщает журналист Чарлз Джако. Время от времени она комментирует:

— Однако сегодня на нем спортивная рубашка, а не кожаная куртка, как тогда… Усы у него уже тогда были… Видишь буквы на его шикарной шапке? Там написано CNN, да? CNN — известная телевизионная станция, передающая последние известия, ее штаб-квартира находится в Атланте, они передают новости круглые сутки, они показывали всю войну в Персидском заливе, — хочешь еще кусочек пиццы?

Кореянка, всхлипывая, говорит в камеру:

— У нас был магазин электроники в Лонг-Бич, еще вчера. До чего дошла эта страна? Мы во всем себе отказывали, чтобы открыть этот магазин, мы не гнушались никакой, даже самой тяжелой работой, ни я, ни Ким — мой сын… А теперь они застрелили Кима, а магазин разграбили и подожгли… Я все потеряла, даже моего сына, в одну ночь… а когда двадцать лет назад я приехала в эту страну, мне сказали, что это страна Божьего благословения, здесь каждый может найти свое счастье, в этой самой прекрасной стране в мире. И я поверила в это, я в это поверила…

Ее магазин сгорел, как и 300 других корейских магазинов. Это сделали черные, выместившие свою злобу на азиатах, которые оказались еще несчастнее их.

Это тот же самый расизм, о котором говорит перед камерой Чарлза Джако черный журналист Гарольд Дау:

— За один час меня дважды останавливала полиция, только потому, что я черный, который едет в сравнительно дорогом автомобиле. При этом каждый раз меня били и искали наркотики и пистолет.

Восстание с быстротой молнии распространилось до Сан-Франциско, Сиэтла, Лас-Вегаса и даже достигло Атланты, совсем близко к Центру вещания CNN, говорит Чарлз Джако. Следует технически безупречная смена кадра, и теперь видно, как 15 черных избивают белого Марка Райса. Камера откровенно смакует сцену избиения.

— Белое дерьмо! — кричат негры, они пинают и бьют Марка Райса, который беспомощно лежит в луже собственной крови. Никто не помогает ему, нет ни одного полицейского, — они же убьют его! Оператор работает, а репортер CNN Чарлз Джако потрясенно говорит перед камерой:

— Еще никогда я не видел такой ненависти на человеческих лицах!

И чтобы никто не забывал, откуда взялась эта ненависть, CNN показывает — наверное, в сотый раз, — реставрированный любительский видеофильм, — он длится 82 секунды, — снятый служащим налогового управления 3 марта 1991 года: 14 здоровенных полицейских с невероятной жестокостью избивают негра, 56 ударов дубинками, сломана нога и пять ребер, травмы черепа и тяжелые повреждения внутренних органов… Этот любительский видеофильм сыграл важную роль во время процесса над 4 из этих 14 полицейских, — процесса, который состоялся за 60 километров от Лос-Анджелеса, в Сайми-Вэлли, что должно было обеспечить непредвзятое слушание дела. Полицейские Стаси Кун, Лоуренс Пауэлл, Тимоти Винд и Теодор Брисенко были оправданы присяжными, в число которых входили один азиат и один гражданин латиноамериканского происхождения, но ни одного черного, — оправданы на том основании, что жертва была сама виновата. Один из присяжных заверял журналистов:

— Я не сожалею о вынесенном приговоре, сегодня ночью я буду спать спокойно.

Но спать спокойно ему не удалось, потому что вслед за оправдательным приговором в Лос-Анджелесе вспыхнули расовые беспорядки…

На экране горят супермаркеты, гремят взрывы, умирают люди. CNN ведет живой репортаж, — это ужас, это кошмарный сон, Миша цепенеет от страха, в то время как Эмми приносит из кухни банана-сплит и ставит его перед ним…

— Разве оно не великолепно, Миша, это мороженое? Лучшее мороженое в мире, я тебе скажу, я без ума от банана-сплит. — И 56-летняя женщина начинает быстро орудовать ложкой. На старых фотографиях Миша видел ее худенькой и хорошенькой, теперь Эмми толстая, у нее четыре подбородка, она сидит в грязном халате перед телевизором, который у нее практически не выключается. В волосах куча папильоток, — они появляются там каждый вечер. У Миши сначала пропал дар речи, когда он ее увидел, теперь он уже привык. Эмми Плишке — недалекая добродушная женщина, уже давно живущая в Соединенных Штатах. Здесь миллионы таких женщин, мировоззрение они сформировали из телевизионных картинок. Америка победила коммунизм, теперь мы — самая сильная страна в мире, мы единственная сверхдержава, которая несет еще и всю ту ответственность, которая выпадает на долю великих и сильных. Эмми полностью согласна с президентом Бушем, который сказал несколько недель тому назад:

— Людям в Сомали, особенно детям, нужна наша помощь. Мы с вами знаем, что Соединенные Штаты не могут в одиночку устранить все кризисы в мире. Но мы также знаем, что никакие кризисы в мире не могут быть устранены без американского участия!

— Я объемся до смерти этим банана-сплит, Миша, ты действительно не хочешь?.. Тогда дай сюда, нельзя ничего выбрасывать, когда в мире такой голод! — Эмми видела убитых и умирающих детей, по которым ползают мухи… — А как хорошо наши ребята отделали Саддама Хусейна! Как они точно попали в цель, невероятно! Бомба вошла в пересечение линий прицела, и бункер взлетел на воздух.

Да, все, все, что происходит в мире, Эмми Плишке получает прямо в квартире, не отходя от банана-сплит!

— Что с тобой, Миша? — спрашивает она. Эмми говорит на нью-йоркском английском, по-немецки после такого долгого перерыва ей говорить уже трудно. — Ты не заболел?

Миша отрицательно качает головой. Значит, вот как это работает, думает он. В Сараеве так было со мной, когда журналисты и операторы снимали нас и детей-сирот перед этим автобусом. Во всем мире они снимают ужасы и бедствия, каждую войну, каждое несчастье, а миллионы людей во всех странах смотрят это, особенно здесь, в Америке, где последняя настоящая война — гражданская война между Севером и Югом — была более 100 лет тому назад. Этой стране не пришлось пережить ни одного воздушного налета, ни одного артобстрела. Все, что происходит в мире, американцы воспринимают как кинофильмы. А сейчас достаточно выглянуть в окно и посмотреть вниз на бульвар Комптон, но не хочется портить настроение, — на экране это не так страшно, думает Миша потрясенно.

— Нет, я не болен, — отвечает он на вопрос Эмми. — Только, как ты все это выдерживаешь, непрерывно…

— Ну, перестань! — говорит Эмми, доедая Мишину чашку банана-сплит. Мороженое течет по ее четырем подбородкам, она говорит, ест и смотрит телевизор одновременно. — Надо же быть информированной! Все это смотрят, Миша, вся Америка знает, что творится в мире! Конечно, это плохо, убитые и пожары, и столько крови… Но знаешь, Миша, ведь здесь непрерывно показывают эти бешеные уголовные сериалы, они куда более крутые, чем эти беспорядки, больше похожи на действительность… — она смущенно смеется. — Этот телевизор, Миша, совершенно сбивает с толку, в конце концов перестаешь понимать, где уголовные сериалы, а где новости. Все, что сейчас происходит, ужасно! Но, тем не менее, мы здесь очень, очень счастливы, в нашей стране, несмотря на эти беспорядки и все остальное, поверь мне, я никогда бы не смогла жить где-нибудь еще, даже в Германии… Ужасно, ужасно… Сегодня мы не должны пропустить ночной триллер. Вьетнам… Должно быть, это самое жестокое из того, что они когда-либо крутили, гораздо больше насилия. Чего только не пришлось там вынести нашим бедным ребятам…

32

Еще четверо суток по телевизору показывают расовые беспорядки в прямом эфире, и Миша не выходит на улицу — слишком опасно.

Но он не может без конца сидеть у телевизора. Прежде чем начался этот ад, сразу после своего приезда, он успел осмотреть этот большой магазин комиксов, полученный Эмми в наследство. Она и понятия не имела, что в Лос-Анджелесе жил ее кузен. Он эмигрировал в Америку сразу же после войны, и после его смерти адвокатская контора, ведающая делами наследства, нашла ее в конце концов в Бруклине и сообщила, что свой магазин кузен завещает ей, единственной из американских родственников, оставшихся в живых. Эмми вылетела в Лос-Анджелес и все осмотрела, ей понравилась квартира, составлявшая часть наследства. Бруклинская химчистка уже порядком ей надоела, все эти едкие вещества, и запахи, и сырость. Она продала химчистку на Гроув-стрит в Бруклине поляку Яцеку Новацкому и переехала.

Здесь ей больше нравится, говорит она, здесь намного спокойнее. Магазином занимаются двое молодых людей, теперь это ее служащие. Славные ребята, в самом деле, умные и честные, абсолютно честные, Эмми устраивала им проверки, оставляла деньги и не пересчитывала дневную выручку. Конечно, она ее пересчитывала, она подсчитывает каждую мелочь, но она делала вид, словно не подсчитала, и ни один из них ни разу не обманул ее. Эмми вполне может положиться на этих ребят, иначе ей тяжело пришлось бы с магазином при ее артрозе.

Комиксов, как она их себе представляла, — смешных иллюстраций с надписями, которые можно каждый день видеть в газетах, — здесь не было вообще. Должно быть, веселым малым и чудаком был этот ее кузен Теодор, и странными, непонятными кажутся Эмми все те книги комиксов, которые теперь ей принадлежат.

Сначала она не знала, что этот магазин известен всем жителям Лос-Анджелеса, интересующимся комиксами, и что она унаследовала золотое дно. Сюда приходят студенты и интеллектуалы. Она знает, кто такие интеллектуалы, но их юмора она не понимает, эти комиксы пугают ее, так что она предпочитает не заглядывать в них вообще.

Миша разглядывал их часами.

Он был восхищен, просто поражен этими комиксами. Нет, конечно, они не такие безобидные и глупые, как в бульварных газетах, это скорее политические, иронические, саркастические комиксы из элитарной прессы и андерграунда. Понятно, что Эмми не могла над ними смеяться, никто бы из людей ее круга не смог, — рисовали их и писали тексты реплик интеллектуалы, умные неудачники и мизантропы. Оба продавца превосходны еще и в другом смысле, о чем Эмми и не подозревает: они заказывают и продают чудесные, потрясающие произведения издательского и полиграфического искусства, да, искусства! Миша обнаружил и купил два из них, которые тронули его настолько, что он не мог заснуть после прочтения, но и отложить такие комиксы он больше не мог.

Издатель — Арт Шпигельман, а книга, точнее, двухтомник, называется «Мышь, рассказы недобитого». Рассказчик — старый еврей, переживший Освенцим, который в этих комиксах называется «Mauschwitz», и еврей этот рассказывает историю своих страданий, трагедию б миллионов убитых, своему сыну — Арту Шпигельману.

Нацистские убийцы в этом траги-комиксе — кошки, а евреи — мыши, и там есть потрясающие рисунки и реплики с остроумной игрой слов.

Когда у Миши уже не было сил выдерживать эти дни пожаров, грабежей, избиений и смертельной ненависти в Лос-Анджелесе, эту войну за окном и вымышленную действительность уголовных сериалов, которую кузина Эмми считает более реальной, чем настоящая, он шел в свою комнату и перелистывал оба тома «Мыши», после чего ему казалось, что мир и эти люди — только сон ада.

33

Не бери себе в голову, будь счастлив! Улыбайся, улыбайся! Думай о хорошем!

Так здесь говорят. Берите пример с американцев, вы, все там, в Европе и на Ближнем Востоке!

Смотрите, только прекратились убийство, — руины все еще дымятся, солдаты, вооруженные как марсиане, патрулируют пустынные улицы, — а уже отчасти американизированный Миша сидит перед мистером Стивеном Банкером.

На Атлантик-авеню, совсем поблизости, есть огромный, самый большой в Лос-Анджелесе, магазин сантехники, он называется AMSAN. Фирма AMSAN — крупнейший производитель и поставщик сантехники в Северной Америке, штаб-квартира фирмы находится в Нью-Йорке.

Возле мистера Банкера, который заведует здесь филиалом, сидит элегантно одетый Герман Вильке из немецкого рекламного агентства «Хайншайд и К°». Миша сообщил ему адрес Эмми, а вчера Вильке позвонил и сказал, что он должен приехать в понедельник, 22 июня, в 11 часов утра, для деловой беседы.

Миша был вне себя от радости, что Вильке позвонил, и теперь он сидит перед специалистом по рекламе и мистером Банкером. На Мише его лучший костюм, темно-синий, белая рубашка и модный галстук. Банкер высокий и худой, на нем очки без оправы. Его контора находится на третьем этаже, над магазином. Сначала Миша заглянул в магазин. Ну и ну, чего здесь только нет, просто фантастика! Конечно, он сразу же вспомнил свой маленький магазин на Кройцкаммерштрассе 46 в Ротбухене. Как трагично погибли прибежавшие к нему за помощью мальчик и девочка! Но довольно о неприятном! Сегодня я должен быть бодрым, непринужденным, предупредительным и преисполненным чувства собственного достоинства, сейчас наступил решительный момент, от которого зависит все. Чтобы гарантировать счастливое будущее здесь с Ириной, Миша заготовил копии чертежей и описания своего изобретения. Герман Вильке, видит Бог, хорошо потрудился с тех пор, как они виделись в последний раз. Он уже нашел заинтересованного покупателя на изобретение, всемогущего Роджера Трамбулла, президента AMSAN, вот так!

Вильке нашел этого человека в Нью-Йорке и показал ему документацию. Трамбулл пришел в восторг, он непременно хочет выпускать этот клозет, говорит Вильке, Стивен Банкер разделяет его воодушевление:

— Это прекрасно, мистер Кафанке, — говорит он, — я поздравляю вас! Это как раз то, что нужно в наше время, когда экология выходит на первый план!

Миша только тихо сопит. У цели! Он у порога своей мечты.

Не совсем.

— Конечно, изобретение еще должно быть протестировано, — говорит Вильке. — Я имею в виду — проверено на патентную чистоту и запатентовано прежде, чем мы заключим договор с президентом Трамбуллом, вы понимаете, мистер Кафанке?

— Разумеется.

— Вы ведь уже строили модель, мистер Кафанке, не так ли? — спрашивает Банкер.

— К сожалению, нет… И в ГДР, и в России это чрезвычайно трудно. Но камеру с бактериями, которые разлагают отходы и превращают их в гумус, я сделал и испытал, все работало безукоризненно.

— Видите ли, мистер Кафанке, — говорит Вильке удовлетворенно, — обо всем этом я рассказал и президенту Трамбуллу в Нью-Йорке, он берет опцион — с оплатой, разумеется, — на эко-клозет сроком на шесть месяцев…

— Шесть месяцев, — повторяет Миша несколько разочарованно. — Так долго?

— …Помилуйте, мистер Кафанке, это совсем недолго для такого большого дела, — отвечает Вильке. — Американцы должны построить модель и как следует ее испытать, не так ли? Кто будет покупать кота в мешке? У AMSAN есть исследовательские лаборатории в Нью-Йорке, Чикаго, Хьюстоне и Лос-Анджелесе. Как только мы подпишем договор (оригинал у меня при себе, президент Трамбулл уже его подписал), во всех четырех исследовательских центрах немедленно начнется работа.

— Но шесть месяцев…

— Я думаю, мистер Кафанке, в действительности столько времени не потребуется. Шесть месяцев необходимы президенту Трамбуллу для подстраховки. Это большая удача, господин Кафанке, для вас в Америке это большая удача!

— Вероятно, это удача, — уныло говорит Миша, — но на что мне жить в течение ближайших шести месяцев?

— Ну, — говорит Вильке, — ведь вы получите деньги за опцион, не правда ли, а кроме того — нет, скажите лучше вы ему это, мистер Банкер!

— А кроме того, — говорит тот, — я приглашаю вас на это время работать в моем филиале, мистер Кафанке. Это ведь работа по вашей основной специальности! Здесь словно замкнулся круг вашей жизни: вы были сантехником в маленьком городке в Германии и сантехником становитесь в Лос-Анджелесе!

— Ну как, превосходно это или нет? — спрашивает Вильке.

— Превосходно, — кивает Миша. Черт возьми, что значат какие-то шесть месяцев по сравнению с вечностью?!

34

И вот Миша начинает работать в магазине на Атлантик-авеню, сначала в качестве продавца, а потом — заведующим секцией. Договор на опцион стоимостью 50 тысяч долларов он подписал сразу же, деньги они с Вильке, как и договаривались, разделили в отношении 70 к 30, прежде чем тот улетел обратно в Германию. У Вильке много дел, но в любое время он доступен для Миши, в Берлине он будет готовить рекламные материалы, а в четырех исследовательских центрах AMSAN начинают делать и готовить для испытаний опытный образец.

Между тем в мире многое происходит, Миша следит за этим по вечерам вместе с Эмми по телевизору. Повсюду с каждым днем становится все неспокойнее и опаснее, сообщает CNN: в бывшем Советском Союзе вспыхивает одна гражданская война за другой; в Германии по ночам продолжаются поджоги домов иностранцев и убийства беженцев; в Южной Африке происходят столкновения между черными и белыми демонстрантами; чешские и словацкие политики решили разделить государство к концу года на Чешскую и Словацкую Республики, — еще одна распадающаяся страна… Время от времени Миша ходит, когда у него есть время, в бюро путешествий «Олимпик», которое находится в подземном пассаже на Арко-Плаза. Там он консультируется у Лоррейн Браун.

Лоррейн Браун — негритянка, с большим ртом и великолепными зубами, густыми черными волосами и умопомрачительной фигурой. Только ходить ей трудно и делать что-то правой рукой, так что она пытается все делать левой. Полиомиелит. Но Лоррейн всегда в хорошем настроении. Всю информацию Миша получает от нее. Лоррейн всегда приветлива, когда он приходит в бюро путешествий. Миша рассказывает ей всю историю своей жизни от начала до конца, и когда он говорит ей про Ирину, она смотрит на него участливо, в ее черных глазах тоска. Такая большая любовь…

— Один вопрос, мисс Лоррейн: вы сказали, что Ирине, чтобы она могла приехать, нужна виза. Она может получить ее в Генеральном консульстве в Москве?

— Да, это так, мистер Кафанке.

— Но она получит только гостевую визу…

— Только гостевую, мистер Кафанке. Как та, которую вы получили. Чтобы она могла — так же, как и вы, — пробыть в Соединенных Штатах 60, максимум 90 дней. В особых случаях — шесть месяцев.

— А потом?

— Потом она должна будет снова покинуть страну… То же касается и вас… Ваша подруга сможет снова приехать, как и вы, на 60 или 90 дней, в особых случаях — на шесть месяцев… Потом вы снова должны будете уехать… и сможете приехать снова…

— Да, но у меня сейчас нет дома нигде, и я не хочу все время жить по гостевым визам, мисс Лоррейн!

— Очень жаль, мистер Кафанке, но у нас в Америке именно так обстоят дела…

— Дорогая мисс Лоррейн, мне тут кто-то сказал, что у вас бывает что-то, что называется Green Card — «зеленая карточка». Так вот, если есть такая зеленая карточка, то можно оставаться здесь постоянно и даже работать.

— Нет, нет, мистер Кафанке! Такие карточки вы оба сможете получить только в том случае, если, например, здесь женитесь.

— Ну и великолепно! — кричит Миша в восторге. — Именно это мы и собираемся сделать, как только приедет Ирина!

— Мистер Кафанке, — говорит огорченная Лоррейн. — Вы неправильно меня поняли. Ваша подруга получит зеленую карточку, если она выйдет замуж за американца, — за американца, мистер Кафанке. И вы тоже получите зеленую карточку, если вы женитесь на американке — а не на вашей подруге. Конечно, если ваше изобретение успешно пройдет испытание и AMSAN купит его, все будет выглядеть совсем по-другому.

— Как это тогда будет выглядеть, мисс Лоррейн?

— Тогда, мистер Кафанке, AMSAN тут же оформит для вас визу на временное жительство. Такая виза будет безоговорочно продлеваться на все время вашей деятельности, в связи с вашим изобретением.

Перед Мишей снова открываются горизонты.

Он получит визу на временное жительство, он сможет остаться, он сможет работать!

Если AMSAN купит эко-клозет.

— К-к-как долго действует такая виза, мисс Лоррейн?

— Ну, на время вашей деятельности… Она может длиться и шесть лет, и десять.

Миша радостно смеется.

— Чудесно!

Внезапно он вновь становится серьезным.

— А моя Ирина?

— О, ваша невеста! Для нее AMSAN тоже оформит специальную визу. Но для всего этого вам еще надо дождаться, чтобы ваше изобретение купили. Терпение, мистер Кафанке, терпение!

Да, конечно, да, разумеется, Миша должен теперь иметь терпение. Мужество и надежда, конечно. С небес он спускается на землю и идет домой, в запущенную квартиру Эмми Плишке. Эмми на кухне в заношенном халате, разогревает готовую еду из магазина «Дели». Телевизор включен и показывает Судан, где люди умирают от голода.

Сегодня меню мексиканское: креветки в белом вине, куриная грудка с мясом краба, авокадо и торт. Блюдо называется Vista del mar — морской пейзаж, что ли, думает Миша, Эмми закатывает глаза от восторга. Наверное, это хорошо, когда желудок периодически наполняешь, а сердце остается незанятым. Сколько волнений приносит любовь — 60, максимум 90 дней, в исключительных случаях шесть месяцев, виза на временное жительство для меня только в том случае, если AMSAN купит изобретение. Как на грех, ни Вильке, ни специалисты из AMSAN не звонят… Терпение и надежда, надежда и терпение! Будем дальше работать у мистера Банкера.

Пойдем еще раз к Лоррейн Браун…

— Как Ирина может приехать сюда? Я полагаю, что у нее нет достаточно денег. Могу ли я послать ей билет на самолет?

— Разумеется, мистер Кафанке. Я подберу авиарейс, вы оплатите перелет, и я извещу соответствующее бюро в Москве. Тогда билет для вашей невесты будет лежать там.

— Ага.

В следующий раз:

— Как вы посоветовали бы лететь Ирине, мисс Лоррейн? Я имею в виду, через Европу или через Дальний Восток?

— Через Европу, мистер Кафанке. Посмотрите, вот карта… — Левой рукой Лоррейн показывает маршрут. — Через Европу.

— Это не дальше, чем через Дальний Восток? Я думал…

— Нет, нет, через Европу ближе, мистер Кафанке. Во всяком случае, из Москвы. Она ведь находится почти на западной границе страны — это теперь называется Россия. Значит, сначала Москва — Франкфурт, там промежуточная посадка. А потом без посадок над Атлантикой и всеми США в Лос-Анджелес.

— А сколько длится полет, мисс Лоррейн?

— Дайте я посмотрю, мистер Кафанке… Он длится… немногим больше 17 часов.

— Спасибо, дорогая мисс Лоррейн!

— Всегда рада видеть вас здесь, мистер Кафанке!

А Эриха Хонеккера они отправили из Москвы обратно в Берлин, вот кадры на экране! Миша вспоминает о том, как правительство Коля расстелило пред Эрихом Хонеккером, как первым лицом суверенного государства, красную ковровую дорожку в Бонне, ему оказывали всевозможные почести. И Миша вспоминает, что говорил тогда участковый Зондерберг: «Как его можно теперь обвинять?»

Н-да, но, тем не менее, он будет заключен в Моабит, в тюрьму, где уже сидел 10 лет при нацизме. У него рак… Врачи говорят, что он не доживет до конца процесса. Но он должен предстать перед судом — если порок не понес показания, значит, наказана добродетель!

8 октября 1992 года умирает Вилли Брандт, Эмми плачет, у Миши тоже скверно на душе, потому что Вилли Брандт был мужественным и порядочным человеком.

А в бывшем Советском Союзе день ото дня становится хуже. Ирина пишет письма, полные отчаяния. Миша отвечает настолько утешительно и оптимистично, насколько может. Еще немного терпения, милая Ирина, сейчас уже ноябрь, уже недолго осталось ждать, не теряй мужества, пожалуйста!

12 ноября в Берлине начинается процесс над Эрихом Хонеккером и пятью другими руководящими работниками бывшей ГДР. Двое из них так больны, что не могут предстать перед судом. Рак печени у Эриха Хонеккера прогрессирует, что постепенно сводит процесс к продолжительной дискуссии о болезни восьмидесятилетнего старика.

Американцев процесс не интересует, у страны другие заботы, во время президентских выборов 3 ноября Билл Клинтон опередил Джорджа Буша. Теперь все будет иначе и лучше, надеются бедные. Бедные всегда надеются.

Еще при Буше американские морские пехотинцы высадились в Сомали, Эмми видит по телевизору: тяжело нагруженные своим снаряжением морские пехотинцы бредут сто метров по воде от шлюпок к берегу, освещенные прожекторами. Эмми поясняет:

— По договоренности с Министерством обороны США наши парни должны были высадиться там в прайм-тайм, во время главного выпуска новостей, чтобы все можно было показать не в записи, а в прямом эфире…

Эти кадры действительно впечатляют, только число смертей от голода, конечно, не уменьшится.

419 палестинцев, членов террористического движения «Хезболла», были высланы правительством Израиля на территорию Южного Ливана. Ливан не хочет их впускать, возвратиться в Израиль они не могут, так они и живут там в палатках, под холодным дождем… Счастливого вам Рождества!

Добрую волю проявило и германское правосудие: в четверг, 14 января 1993 года, болезнь Хонеккера сделала окончательно невозможным продолжение процесса, и он был прекращен. Хонеккер под охраной привезен в аэропорт Тегель, оттуда он будет доставлен самолетом в Чили, жена Марго и семья его дочери ждут его там.

В начале марта Клинтон решил, что Америка не может больше безучастно взирать на все ужесточающуюся войну в Югославии, и принимает решение доставить транспортными самолетами в восточную Боснию, где большинство людей голодают, продукты питания, сбросив их на парашютах. Но часть грузов приземлилась у сербов; кроме того, отправили много свиных консервов, не подумав о том, что мусульманам нельзя есть свинину…

— Они должны быть рады, что вообще получили хоть какую-то пищу! — говорит четырехзвездный генерал из Пентагона, и одновременно со сбрасыванием продуктов питания начинается новое наступление на мусульман.


— Какова разница во времени между Москвой и Лос-Анджелесом, мисс Лоррейн?

— 11 часов, мистер Кафанке.

— 11 часов! Это значит…

— Это значит, что когда в Москве полдень, здесь, в Лос-Анджелес, только 1 час ночи. Неужели AMSAN все еще не уведомило вас, мистер Кафанке?

— Все еще нет, мисс Лоррейн, все еще нет.

Но когда Миша возвращается в этот день домой, Эмми радостно кричит ему:

— Вильке появился! Звонил из Берлина! Я сказала, что в 8 часов ты будешь здесь! В восемь он позвонит снова!

Миша так взволнован, что не может вымолвить ни слова, и только сопит.

35

Нужное Мише высотное здание расположено в Нью-Йорке на углу Лексингтон-авеню и 42-й улицы. Это «Мобил». В четверг, 11 марта 1993 года, в 16.20 Миша стоит перед ним. Он застрял на такси в пробке и опоздал.

— Ну, теперь давай, смелее! — подбадривает он себя.

Какое там смелее! Когда Миша входит в небоскреб «Мобил», он чувствует, что его ноги стали ватными. На этажах с 55-го по 69-й находятся служебные помещения AMSAN, на 70-м — канцелярия президента Роджера Трамбулла. Это святая святых, сказал Герман Вильке по телефону, и Миша испытывает трепет.

Выходя наверху из скоростного лифта, он совсем не чувствует ног.

Но какая кругом роскошь, нет, это впечатляет!

Мишу ожидает серьезный молодой господин, по виду и одежде — совсем английский аристократ. Кажется, что здесь собрались представители высшего света Британии, — чиновники один благороднее и изысканнее другого. Здесь нет спешки и суеты, превосходные ковровые дорожки приглушают любой шум. В первой приемной — секретарши, во второй — помощники, в третьей, оборудованной старинной мебелью, стены облицованы красным деревом. Миша молится, хотя в другое время он не верит в Бога, но в такой момент лучше верить. О нем доложено, и сейчас он должен войти в святая святых — кабинет мистера Роджера Трамбулла, президента могущественной AMSAN. Сопровождающий молодой аристократ все еще идет на полшага впереди него. Две стены из стекла, за стеклом виден Манхэттен, за столом могут разместиться тридцать человек, кругом ковры. Держись, Миша, непринужденно и с достоинством! Тебе есть чем гордиться, шагай, Миша, уверенно! Гремите, фанфары, бейте, барабаны, звените, литавры! Держи осанку, Миша! Непринужденность и достоинство! Разве тебе в диковину, что президент Трамбулл хочет тебя увидеть и говорить с тобой?

Гоп!

Ну, конечно. Конечно же, он, Миша, шагающий непринужденно и с достоинством, споткнулся о складку ковра. Он едва не падает, перебирая ногами, он летит вперед в почти горизонтальном положении, быстрее, быстрее, и лишь за какие-то двадцать сантиметров от как всегда элегантно одетого Германа Вильке ему удается занять вертикальное положение и остановиться. Значит, Вильке уже здесь, мужчина рядом с ним — высокий, седой, — должно быть, президент Трамбулл, а рядом стоит еще третий человек, в сером фланелевом костюме, долговязый, неуклюжий. Все трое серьезно смотрят на Мишу, а тот говорит с обаятельной улыбкой:

— Хелло!

— Хелло, мистер Кафанке, — говорит Вильке и пожимает ему руку. — Вы опаздываете.

— Да, я знаю, мне очень жаль, но движение…

— Я тоже только что пришел, — приходит к нему на помощь человек в сером фланелевом костюме.

— Мистер Трамбулл, — представляет Вильке, — это мой компаньон, Миша Кафанке. Мистер Кафанке — мистер Трамбулл! А это, мистер Кафанке, руководитель исследовательского отдела AMSAN мистер Эрнест Кэмпбелл. Мистер Кэмпбелл — мистер Кафанке!

Снова рукопожатие.

Миша смотрит на президента. Смотри-ка, думает он совершенно потрясенный, Трамбулл выглядит точно так же, как Клеменс Тролле в сиротском доме Ротбухена. Миша отчетливо помнит его, и то, что президент AMSAN Роджер Трамбулл выглядит точно так же, как пастор Тролле, утешает и успокаивает его, ах, родина, ах сладкоголосая птица юности! На стене позади пастора Трамбулла в позолоченной раме висит картина, написанная масляными красками, на которой изображен мужчина, очень похожий на него, — вероятно, его отец, думает Миша.

— Очень рад, очень рад, — руководитель сантехнического гиганта говорит доброжелательно и мягко, как Тролле, и смотрит Мише прямо в глаза. Это вселяет в Мишу уверенность и спокойствие. Теперь, действительно исполненный достоинства и уверенности в себе, он говорит:

— Я, со своей стороны, тоже очень рад, сэр.

Это мы сделали. Далее следует обычная церемония. Чай? Кофе? Кока-кола?

Никто ничего не хочет, это хорошо, так дело пойдет быстрее. И вот уже трое мужчин сидят в креслах за мраморным столом, на котором лежит множество бумаг. Следует вопрос о полете — спасибо, сэр, все было чудесно, — и о здоровье — спасибо, сэр, отлично.

— Хорошо, — говорит пастор Трамбулл. Миша уже не может отделаться от воспоминания о Тролле и о сиротском приюте, но это облегчает ему контакт, сразу начинается разговор на доверительном уровне. — Итак, Эрнест, доложите, как работает изобретение мистера Кафанке?

— Никак.

— Что вы имеете в виду, Эрнест? — спрашивает Трамбулл мягко.

— То, что говорю, Роджер. Оно не работает. Оно не стоит и пятидесяти центов. Мне жаль, мистер Кафанке. Ваше изобретение — это плохая шутка.

36

Теперь в святая святых тихо, мертвая тишина, кажется, что никто не дышит.

Пауза длится секунд десять. Потом все начинают говорить одновременно, перебивая друг друга.

— Это невозможно, мистер Кэмпбелл, мой клозет работает!

— Мне очень жаль, мистер Кафанке, но чего нет, того нет!

— Тогда вы сделали что-то неправильно!

— Мы сделали все точно так, как описано у вас в документации, — во всех четырех исследовательских лабораториях — я здесь в Нью-Йорке, коллеги в Чикаго, Хьюстоне и Лос-Анджелесе…

— Господа, господа, успокойтесь!

— Ваш клозет не работает, мистер Кафанке!

— Этого не может быть!

— И тем не менее это так!

— Возможно, — говорит Герман Вильке с улыбкой, — все дело в обострении NIH-комплекса?

— Возьмите ваши слова обратно, мистер Вильке! — возмущается Кэмпбелл.

— А что такое NIH-комплекс? — спрашивает Миша. — Сокращение от National Institute of Health?

— Браво, мистер Кафанке. Но NIH значит еще и Not invented here.

— Изобретено не здесь, — бормочет Миша, не понимая причину возмущения Кэмпбелла.

— Правильно, мистер Кафанке, — кивает головой Вильке. — Каждый, кто работает в области изобретений, ревностно следит за тем, где было сделано то или иное изобретение. И если оно сделано не в его лаборатории, не в его фирме, то он считает это изобретение не представляющим ценности, это и есть NIH-комплекс. То, что изобретено не здесь, не имеет ценности, это все ерунда.

— Немедленно извинитесь, мистер Вильке! Это чудовищное обвинение!

— О’кей, мистер Кэмпбелл, о’кей. Я извиняюсь. Разве у вас нет чувства юмора, мистер Кэмпбелл?

— Нет, если речь идет о моей репутации как специалиста!

— Но мой клозет должен работать! — орет Миша.

— Здесь не место для крика, — успокаивает его Трамбулл. — Вы сказали, у вас клозет не работал, Эрнест?

— Нет, не работал.

— А у вас работал, мистер Кафанке?

— Да, конечно. Иначе я не тратил бы столько сил на чертежи и описание.

— В этом что-то есть, мистер Кафанке, — говорит Трамбулл тоном пастора. — Конечно, вы никогда не строили клозет целиком, мистер Кафанке.

— Конечно, нет, мистер Трамбулл, у меня просто не было таких возможностей в Германской Демократической Республике! Но я, по крайней мере, сделал камеру, в которой с помощью бделловибрионов разлагаются экскременты…

— Кто?

— Что «кто», мистер Трамбулл?

— Кто разлагает экскременты?

— Бделловибрионы, сэр. Их наиболее активный тип.

— С ними мы и работали, — устало говорит Эрнест Кэмпбелл.

— И это не работало?

— И это не работало!.. То есть, реакция была слишком вялой.

— Что значит «слишком вялая», Эрнест? — спрашивает Трамбулл.

— Скорость реакции разложения слишком низкая для промышленной установки, сэр, — отвечает Эрнест, — так что это изобретение является именно тем, что я сказал, а именно, плохой шуткой.

— Я протестую! — кричит Миша.

— Мистер Кафанке, — мягко говорит Трамбулл, — расскажите нам, как вы вообще вышли на эти бделловибрионы? Может быть, у вас они были другие, чем у мистера Кэмпбелла?

— У нас были точно те же, Роджер, точно те же.

— Давайте послушаем мистера Кафанке, Эрнест!

И Миша начинает.

— У нас в ГДР были совершенно превосходные научные библиотеки, а я интересовался химией и физикой. Я много занимался в библиотеке Малаков Карл-Маркс-Штадта — сегодня он называется Хемнитц. И в журнале «Народно-демократическая агротехника» я наткнулся на очень интересное письмо читателя, мистер президент.

— Не надо «президент», просто Трамбулл.

— Из Румынии, мистер Трамбулл. В этом письме было описано, как в Биологическом институте Бухареста…

— Господи Боже, час от часу не легче! — ворчит Кэмпбелл. — Теперь мы здесь, в Нью-Йорке, должны слушать историю открытия, сделанного в занюханной Румынии!

— Сделал его я, — говорит Миша агрессивно-обиженно.

— Эрнест, вы бестактны! Я прошу прощения за вас у мистера Кафанке, — говорит пастор Трамбулл мягко и добросердечно. — Наука интернациональна, она не знает границ, не так ли?

— Ну вот, — Миша собирается с духом. — Итак, в этом письме читателя было сказано, что в Биоинституте имени Николая Чаушеску были утрачены в большом количестве грам-отрицательные — не важно, мистер Трамбулл, это деталь, ее не обязательно понимать, — так вот, были утрачены в большом количестве штаммы бактерий путем поначалу необъяснимой контаминации — заражения. Там долго не могли разрешить эту загадку, пока один приезжий исследователь из Албании…

— Албании! — стонет Кэмпбелл.

— …профессор Манко Маллини не изолировал с большим трудом этого необыкновенно агрессивного паразита, разрушавшего культуры бактерий, то есть, приводившего к распаду, — читает лекцию Миша. — Он был идентифицирован как мутант рода бделловибрионов. Литическая активность этого организма была на несколько десятков процентов выше, чем у описанных на Западе, сильно дегенерировавших вариантов…

— Те, что на Западе, сильно дегенерировали? — спрашивает Трамбулл.

— Да, мистер Трамбулл. Обидно за Запад, но это так. Это ведь факт — не так ли, мистер Кэмпбелл?

— К сожалению, — говорит тот сквозь зубы. — Нам пришлось взять восточный вариант.

— Для выделения этого сильно действующего организма, — продолжает Миша, — профессору Маллини потребовались мембранные фильтры, изготовлявшиеся народным предприятием «Биотехник Лысенко».

Трамбулл жмурится. Даже жмурится он мягко и кротко, думает Миша, совсем как пастор Тролле в сиротском доме.

— Значит, — говорит Трамбулл, — оно выпускало мембранные фильтры, при помощи которых профессор Маллини выделил бделловибрион, я правильно понимаю?

— Абсолютно правильно, мистер Трамбулл. Фильтры из специального пластика, разработанного в ГДР. К сожалению, профессор Маллини не смог довести свои исследования до конца…

— Почему? — спрашивает Трамбулл.

— Он погиб в результате несчастного случая незадолго до конца одной служебной командировки. Директор Биоинститута Георгиу Ванеску предложил назвать этот агрессивный вид по имени его первооткрывателя — бделловибрион маллини… Потом я получил из института в Бухаресте соответствующие растворы и выделил паразитов Маллини при помощи мембранных фильтров предприятия «Биотехник Лысенко». И экспериментировал с ними. Бделловибрионы маллини пожирали фекалии и превращали их в гумус так основательно и быстро, что я был вне себя от успеха экспериментов.

Миша сияет, но все остальные настроены мрачно. И Вильке смотрит на меня так необычно, думает Миша. Почему он сейчас смотрит на меня так…

— Мне пришла в голову одна идея, — говорит Герман Вильке. — Идея, почему у вас это не работало, мистер Кэмпбелл. Дело в том, что вы и ваши сотрудники использовали американские фильтры из политетрафторэтилена, а не фильтры предприятия «Биотехник Лысенко». Только в этом, по моему мнению, может быть причина того, что ваши опыты были неудачными, мистер Кэмпбелл. Устройство функционирует только с теми мембранными фильтрами!

— Именно так! — Миша вскакивает. Он в восторге, камень свалился у него с души, он готов расцеловать Вильке. — Только так! С фильтрами из ГДР все идет как по маслу, а с американскими нет. Это единственное объяснение. — И Миша подскакивает с кресла от возбуждения.

— Не могли бы вы соблаговолить снова сесть, мистер Кафанке? — говорит президент Трамбулл. — Тысяча благодарностей, мистер Вильке, мы это выяснили. Остается еще один вопрос, мистер Кафанке.

— Какой, мистер Трамбулл?

— Почему в вашем описании вы не указали точную спецификацию необходимых фильтров?

— Да, — говорит Кэмпбелл озадаченно, — верно. Почему нет, мистер Кафанке? Было бы сэкономлено много трудозатрат, если бы вы написали, что надо взять фильтры из ГДР. Почему вы этого не сделали?

Миша смущен.

— Я не написал этого, — говорит он, — потому что мы в ГДР думали, что западная продукция во всяком случае лучше, чем коммунистическая. Я, полагал, что если это работает даже с нашимифильтрами, то с американскими это будет работать еще лучше.

Герман Вильке складывает руки, и это выглядит так, словно он снова начал молиться.

— Так, — говорит Трамбулл, — теперь все ясно. Без сомнения, несовершенные по качеству фильтры из ГДР являются, таким образом, обязательным условием для того, чтобы изобретение мистера Кафанке работало. А то я уже, Бог свидетель, забеспокоился! — Трамбулл вздыхает с облегчением. — Все ясно! — говорит он. — Значит, мы должны купить эти фильтры в бывшей ГДР или приобрести патент, чтобы самим выпускать такие фильтры. За работу, господа, за работу!

— Гм, — говорит Миша. — Ничего не получится с народным предприятием «Биотехник Лысенко» в Галле, мистер Трамбулл.

— Почему не получится, мистер Кафанке?

— Потому, — говорит Миша, — что оно ликвидировано.

— Я ничего не понимаю — недоумевает Трамбулл. — Что значит «ликвидировано»?

— В ГДР была ужасная бесхозяйственность, и качество наших товаров не давало никаких шансов устоять в международной конкуренции, — поясняет Миша. — Народному предприятию «Биотехник Лысенко» ни при каких условиях не светило выйти на западный уровень, и оно было ликвидировано. Земельный участок был продан одной западной автомобильной фирме, та все снесла, расчистила территорию и начала строить на этом месте сборочный цех.

В комнате опять воцаряется тишина.

— Вы хотите сказать, что фильтры, которые нам нужны, больше не выпускаются? — спрашивает Трамбулл.

— Уже давно, — говорит Миша.

— А у вас… у вас тоже нет ни одного… мистер Кафанке?

— Нет, сэр, к сожалению.

— Есть ли они еще в бывшей ГДР? Нам нужно лишь несколько, чтобы провести химический анализ и сделать по образцу. Как вы думаете, мистер Кафанке, в ГДР еще можно достать несколько таких фильтров?

— Я не знаю точно, мистер Трамбулл. Вероятно, да…

— Тогда вот что, — говорит Трамбулл решительно. — Я хочу, чтобы ваше изобретение было реализовано!

— Но это означает… — начинает Кэмпбелл.

— Это означает, что кто-то должен немедленно вылететь в бывшую ГДР и во что бы то ни стало найти такие фильтры. Было бы очень странно, если бы все там исчезло без следа!

37

— Ирина!.. Ирина?

— Да, Миша, да!

— У тебя такой чужой голос!

— Да нет! Ты же послал телеграмму, что я должна в восемь вечера ждать на Центральном телеграфе твоего звонка!

— Тогда это оттого, что я взволнован. Это так далеко, Ирина! Мы давно мечтали об этом, и вот, наконец, сбывается! Я заказал для тебя билет на самолет и оплатил его. Завтра утром он будет лежать в агентстве «Люфтганзы», чтобы ты могла его забрать. Разве это не чудесно?

— Да, милый, это чудесно!

— Я с нетерпением жду, когда ты приедешь ко мне в Америку! Ирина, я люблю, люблю тебя!

— И я тебя, Миша, очень!

— После того, когда ты приедешь, мне придется, к сожалению, еще раз ненадолго уехать.

— Куда?

— В ГДР. Ты будешь жить у Эмми. Ах, Ирина, как я счастлив, как прекрасна жизнь!

— В ГДР? Почему?

— Нам кое-что нужно оттуда. Определенный тип фильтров для моей установки. Когда я найду фильтры, AMSAN купит мое изобретение, они уладят все с нашими визами, и мы получим квартиру. Разве это не великолепно?

— Великолепно, милый!

— Нет, нет, у тебя голос совсем не такой, как всегда. У тебя что-то случилось? Что с тобой?

— Ничего.

— Скажи мне!

— У меня в самом деле ничего не случилось… Я боюсь!

— Боишься ехать в Америку?

— Не этого.

— Чего же тогда?

— Покидать Россию.

— Ну, это же… В Россию можно вернуться, когда там все наладится. Ты просто боишься чужой страны. Что ты не будешь понимать людей. Но ты ведь немного знаешь английский. Объясняться ты, во всяком случае, сможешь. И, кроме того, здесь есть Эмми. И даже если я не найду фильтры, — а я их совершенно определенно найду, — я смогу и дальше работать сантехником в AMSAN, как сейчас, они продлили мою визу, и я смогу заработать достаточно денег для нас двоих. Здесь тебе нечего бояться!

— Миша! Мне все равно, где мы будем жить и как. И если денег не будет хватать, я тоже буду работать. Я могу ухаживать за животными, умею шить. Я могу жить с тобой хоть в подвале, если будет надо. Это меня не пугает. Разумеется, я счастлива, что могу прилететь к тебе, но теперь, когда это стало реальностью, к счастью примешивается еще и страх. Конечно, у нас плохо, очень плохо. Конечно, у нас в любое время может начаться война. И как раз в такой момент я должна уехать из страны, где я родилась, в которой родились мои отец и мать, где живут мои друзья… Я должна бросить их на произвол судьбы… Ты же знаешь, что это значит для русских, — уехать из своей страны… Говорят, что, покидая Россию, теряешь свою душу…

— Я понимаю это, милая Ирина! Наверное, мне, метису, легче покинуть любую страну… Но тебе не нужно бояться, что ты никогда больше не сможешь вернуться в Россию! Я даже зарезервировал обратный билет!

— Обратный билет? Что это значит?

— Я должен был это сделать. Без обратного билета тебя с гостевой визой не пустят в Америку. Не бойся, Ирина, пожалуйста, не бойся! Все будет хорошо. Ведь кто-то же заботится о нас!

— Почему ты смеешься?

— Я не смеялся. Я сопел.

— Кто же о нас заботится?

— Мой ветер, Ирина, мой ветер!

Йоханнес Марио Зиммель Из чего созданы сны

Посвящается человеку, который в этом романе выведен под именем Берти.

Появления этой книги не хотели.

Рукопись в первой редакции была у автора украдена и уничтожена, чтобы любой ценой воспрепятствовать ее публикации.

Автор — журналист — после этого уехал за океан. Оттуда поступали ко мне магнитофонные кассеты с записями, в которых он подробно описывал свои впечатления. Мне были даны авторские права рассказать об этих впечатлениях. Я это сделал и при этом использовал все мыслимые методы для того, чтобы не выдать этого журналиста и всех невинных.

В самом деле совершенно невозможно этими полностью зашифрованными фактами, которые я к тому же излагаю в форме романа, навредить хоть кому-то, и именно благодаря тем многочисленным изменениям, которые я внес.

В соответствии с пожеланием уехавшего (который уже много лет живет под другим именем) я написал эту историю именно так, как когда-то написал ее он, — от первого лица.

Прекрасное стихотворение, которое читает фройляйн Луиза, взято из вышедшего на экраны в 1948 году американского фильма «Портрет Дженни» по одноименному роману Роберта Натана.

Й.М.З.

Я просто хочу сказать, что куда плодотворнее верить в неведомое, чем разочаровываться в знакомых нам вещах. Давайте замолвим доброе слово за Веру, Любовь и подобные нелогичные вещи, и давайте бросим недоверчивый взгляд на реальность и аналогичные продукты разума.

Пэдди Чайефски

ПОИСК ТЕМЫ

1

— И теперь мои друзья этого человека убьют, — сказала мне фройляйн Луиза.

Это было вчера. За окнами ее комнаты стояли старые голые каштаны. Лил дождь, стволы и ветви деревьев блестели.

— Убьют в любом случае. При любых обстоятельствах. — Она счастливо улыбнулась.

— Так вы его наконец нашли? — спросил я.

— Нет, все еще нет, — ответила фройляйн Луиза.

— Ах так, — сказал я.

— Так вот, — продолжала она, — это, как и раньше, может быть мужчина, может, женщина, этот человек. — Готтшальк[1] фамилия фройляйн Луизы. Ее лицо светилось безграничной верой. — Молодой он или старый. Иностранец или немец. («Нямец», — сказала она. Фройляйн Готтшальк родом из Райхенберга, теперь Либерец, в бывшей Судетской области, и ее речь слегка окрашена чешско-австрийским говором.) Есть ли у него брат, сестра, отец, мать? Какие-нибудь родственники? Может быть. А может быть, у него и никого нет, у этого человека. Профессия? Какая? Любая. Никакой. И то и другое возможно («визможно»).

— Понятно, — сказал я.

— Где его дом? Или он в бегах? («бягах»). Как его имя? Или ее, если это «она»? Ничего этого пока не знают мои друзья. Вообще пока ничего об этом человеке. Никогда же его не видели, так?

— Да, никогда — ответил я. — И все-таки вы совершенно уверены…

— Да, уверена! Знаете, почему? Потому что я их перехитрила.

— Перехитрили?

— Спорила с ними, пока они сами не завелись так же, как я. Нельзя ведь допустить, чтобы тот, кто сотворил зло, творил зло и дальше. Ради него самого нельзя! Ради него самого! Понимаете, господин Роланд?

— Да, — сказал я.

— Хитро, а?

— Да.

— И они мне пообещали, мои друзья. Поэтому! Мои друзья могут все, нет ничего, чего бы они не могли сделать. Так что я точно знаю: они его найдут, этого человека, о котором еще ничего не знают. И они его избавят, мои друзья, — сказала фройляйн Луиза Готтшальк. У нее белые, как снег, волосы, ей шестьдесят два года, и последние сорок четыре из них она работает воспитательницей. — Можете себе представить, как я рада, господин Роланд?

— Да.

— И вот для моей души, когда они его поймают и дадут ему избавление, настанет лучший день в моей жизни! — засмеялась фройляйн, как ребенок, который радуется предстоящему Рождеству. Дождь стучал теперь по стеклам с такой силой, что каштаны уже едва можно было различить.

Я еще не встречал никого, кто был бы добрее Луизы Готтшальк. Только с тех пор как узнал ее, я понял, что́ на самом деле означают все эти извращенные или утратившие от бессовестного злоупотребления смысл понятия: терпимость, вера в добро, верность, надежность, любовь, мужество и неустанный труд ради счастья, покоя и мира других.

Друзья фройляйн Луизы — это американец, специалист по рекламе с нью-йоркской Мэдисон Авеню; голландец, издатель школьных учебников, — из Гронингена; немец, производитель майонеза, — из Зельце под Ганновером; русский — клоун из Ленинградского цирка; чешский архитектор из Брюнна; польский профессор математики — из Варшавского университета; немец, служащий сберкассы, — из Бад-Хомбурга; украинский крестьянин из деревни Петриково на Днепре; француз, репортер судебной хроники, — из Лиона; норвежец, повар, — из Кристиансанда на самом юге страны, близ мыса Линдеснес; и немецкий студент философии — из Рондорфа под Кёльном.

Друзья фройляйн Луизы совершенно разного происхождения. И у них совершенно разные характер, опыт, предпочтения и антипатии, взгляды и образование. Их объединяет только одно: уже не один десяток лет все они мертвы.

2

Он услышал семь выстрелов. Потом голос отца. Казалось, голос шел издалека. Выстрелы его не напугали — он слишком часто слышал их с тех пор, как был здесь, и в его сне тоже как раз стреляли, но голос отца его разбудил.

— Что? — спросил он, протирая глаза. Его сердце бешено колотилось, губы пересохли.

— Пора вставать, Карел, — сказал отец. Он склонился над кроватью, в которой спал мальчик, и успокаивающе улыбнулся. Отец был стройным высоким мужчиной с широким, высоким лбом и красивыми руками. В этот вечер его усталое лицо приобрело матовый свинцовый оттенок.

— Я говорил с людьми в деревне, — сказал он. — В полночь меняются посты. И ров с водой на пять минут остается без охраны. Тогда мы сможем через него перебраться.

— А если посты не будут меняться? — спросил Карел.

— Они меняются каждую ночь, — ответил отец. — Каждую ночь люди перебираются на ту сторону. Ты выспался?

— Да. — Карел вытянул руки над головой и потянулся. Почти пятьдесят часов назад они с отцом покинули Прагу. Уже почти пятьдесят часов они были в бегах. Выбраться из города было трудно. В переполненных трамваях, на попутном грузовике и пешком они пробирались сложными обходными путями, чтобы избежать чужих солдат и их танковых заграждений и контрольных пунктов. Под конец они ехали по железной дороге, долго, в порожнем вагоне для скота.

Отец знал, что его ищут. Он знал это еще до того, как его предупредили. Все, что надвигалось, что должно было случиться, он ясно осознал уже в первые утренние часы 21 августа, как только новость до него дошла. Его искали, чтобы арестовать, и это показалось отцу всего лишь логически неизбежным. Он не держал зла на тех, кто его преследовал, сейчас это был их долг действовать так, так же как и его долгом было то, что он до того делал. Его действия спровоцировали это, так же, как и действия его и его друзей были спровоцированы деяниями других.

То, что его ищут, сделало отца очень осторожным. Он выверил каждый шаг. До сих пор все шло хорошо, они были почти у границы с Баварией. Еще два километра — и дело сделано. Но эти последние километры были самыми опасными, поэтому отец настоял, чтобы Карел как следует выспался здесь, в маленьком домике у бабушки, матери отца. Только друзья знали, где живет его мать, а они никогда не выдадут.

Старушка жила одиноко на краю деревни. У нее был магазинчик по продаже бумаги и письменных принадлежностей. Когда привозили газеты, продавала и их. Уже два дня газет не было. Бабушка ходила согнувшись, она страдала радикулитом. Отец и Карел пришли к ней, потому что она жила на участке границы, который, как считалось, еще не совсем перекрыли, а значит, через него легче было бежать. И, кроме того, сыну и внуку удавалось еще и попрощаться с бабушкой перед бегством в чужие земли.

— Который час? — спросил Карел.

— Десять, — ответил отец и положил руку на лоб мальчику. — Да ты же совсем горячий! У тебя температура?!

— Нет, — ответил Карел на чешском. По-немецки, в отличие от отца, он понимал мало. Это был трудный язык, вот английский давался ему легче. Английский и немецкий он изучал в школе. — Это из-за львов.

— Каких еще львов?

— На площади Венцеля. У меня во сне. Там было много львов. И еще больше зайцев. У львов были винтовки, и они были просто повсюду, и зайцы не могли от них убежать. У всех львов были винтовки. Они из них стреляли по зайцам. И каждый раз, как выстрелят — так убит.

— Бедные зайцы.

— Да нет же! С зайцами ничего не случалось! Каждый раз, когда лев стрелял, лев же и падал убитым! Сразу. И больше не шевелился. Странно, да?

— Да, — сказал отец. — Очень странно.

— Семь львов выстрелили один за другим, и все семь упали замертво, — сказал Карел. — Тут ты меня и разбудил. — Он отбросил клетчатое одеяло и выпрыгнул голый из высокой, скрипучей бабушкиной кровати, на которой спал. Карелу было одиннадцать лет. У него было крепкое загорелое тело и длинные ноги. Большие глаза, такие же черные, как и его коротко стриженые волосы. Волосы блестели в свете электрической лампы. Карел был задумчивым мальчиком и очень много читал. Учителя хвалили его. Он жил с отцом в большой квартире, в старом доме на Ерусалемской. Если высунуться из окна, можно было увидеть красивые деревья, цветущие кустарники и цветы Врхлицкого сада, и озеро посередине.

Еще малышом Карел каждый день ходил гулять туда с мамой. Это он еще хорошо помнил. Его мать подала на развод и уехала жить в Западную Германию к другому мужчине, как раз накануне пятого дня рождения Карела. И больше от нее не пришло ни письма. Все эти годы почти ежедневно Карел старательно и сосредоточенно смотрел из окна своей комнаты в сторону Врхлицкого сада, в снег и холод, в солнечный зной посреди лета во всей его цветущей красоте. Смотрел на множество молодых женщин, которые, держа детей за руку, ходили по аллеям парка или играли со своими маленькими сыновьями и дочерьми. Карел смотрел из окна, вспоминал их прогулки и надеялся вспомнить свою мать. Напрасная затея! Уже давным-давно он не помнил, как выглядела его мать. Когда в утренний час 21 августа отец поднял Карела с постели, упаковал два чемодана и они поспешно покинули свой дом, чтобы поначалу спрятаться у друзей, тогда среди роз, гвоздик, кустов золотых шаров и клумб с георгинами Карел заметил башни танков с пулеметами, такие игрушечные и призрачные в предрассветной дымке, обещавшей жару наступающего дня. На башнях танков сидели мужчины в чужих униформах, растерянные и грустные. Карел помахал им, и многие из солдат помахали ему в ответ.

— Я уже приготовил твои вещи, — сказал отец и показал на кресло возле кровати. Здесь лежал синий костюм Карела, праздничный, который ему разрешалось надевать только по воскресеньям. — Мы должны надеть все лучшее, — сказал отец. На нем тоже был темно-синий костюм, белая рубашка и темно-синий галстук, расшитый множеством крошечных серебряных слоников. На улице в летней ночи прозвучали два выстрела, один за другим, без промежутка. — Возможно, мы потеряем наши чемоданы или придется оставить их здесь, — объяснил отец.

— Да, потому и эти красивые вещи, — отозвался Карел. — Я понимаю. — Он сел на пол, чтобы натянуть носки. Несмотря на прошлый день с его палящим зноем, в бабушкиной комнате держалась прохлада. Здесь всегда было прохладно, воздух вечно был влажным, и все вещи пропитались сыростью. Во всем доме чувствовался запах плесени и залежалых тряпок. Приезжал ли Карел к бабушке на летние каникулы или на Рождество — в желтом доме с деревянной крышей и крошечной бумажной лавкой, над входом в которую в маленькой нише стоял святой, всегда пахло плесенью. Витрину уже много лет украшали два больших стеклянных шара, наполненных пестрыми матовыми карамельками — бабушка продавала также дешевые сласти. Только эти шары и были в витрине, больше ничего.

Пока Карел натягивал через голову рубашку, отец подошел к узкому окошку, чуть-чуть отодвинул ситцевую занавеску и выглянул на деревенскую улицу, пустынную в лунном свете.

— Проклятая луна, — промолвил отец и посмотрел вверх на круг медового цвета, который плыл по бархатно-темному небу, полному звезд. — А я так надеялся, что будут облака.

— Да, облака было бы хорошо, — согласился Карел. — Завяжи мне, пожалуйста, галстук. — Он всегда говорил чрезвычайно вежливо. Когда отец затягивал узел красного галстука, Карел отклонил голову назад. — Но твою трубу мы ведь возьмем с собой? — спросил он взволнованно. — Она же тебе пригодится в другой стране!

— Обязательно, — сказал отец, низко наклонясь к нему и неловко затягивая галстук. — Мы возьмем оба чемодана и мою трубу.

Отец был музыкантом. На этой трубе, которую он сейчас со своей родины, Чехословацкой Социалистической Республики, хотел перенести в Федеративную Республику Германии, он играл три года. Это была совершенно чудесная труба, Карел часто тоже играл на ней. Он был очень музыкален. Последние три года, до ночи 20 августа, отец работал в «Эст-баре». Это был один из самых приличных ночных ресторанов Праги, он располагался в роскошном отеле «Эспланада» на улице Вашингтона, прямо возле Врхлицкого сада, совсем неподалеку от их квартиры на Ерусалемской.

— Я понесу чемоданы, а ты футляр с трубой, — предложил отец.

— Здорово! — Карел посмотрел на него сияющими глазами. Он восхищался своим отцом, потому что тот был большим артистом и так чудесно умел играть на трубе. Карел, когда вырастет, тоже будет музыкантом, без всяких сомнений! Каждый раз как отец репетировал дома, когда у них еще был дом, Карел сидел у его ног и увлеченно слушал. Его отец, конечно, — самый лучший трубач на свете! Конечно, он был не самым лучшим, но очень хорошим и поэтому уже долгое время руководил своей секцией в Сваз складателю — Союзе музыкантов. Когда началась «Пражская весна», Карелу уже не доводилось слушать репетиции отца. Тогда в их просторной квартире стали появляться много мужчин и женщин, знакомых и незнакомых, они разговаривали с отцом и друг с другом долгими вечерами. Карел слушал. Все говорили о «свободе», о «новом времени» и о «будущем». «Должно быть, это очень хорошие вещи», — взволнованно думал мальчик.

А потом наступил тот вечер, когда Карел испытал бесконечную гордость за своего отца! Сваз шписователю — Союз писателей, пригласил другие творческие союзы принять участие в дискуссии на телевидении. Дискуссия длилась много часов, и рядом со знаменитыми людьми, чьи портреты и имена мальчик знал из газет, он снова и снова видел на телеэкране своего отца и слышал, что он говорит, а отцу было что сказать. Карел мало что понимал из этого, но был уверен, что речь идет только об умных и хороших вещах, и не отрываясь смотрел на экран. Дискуссия продолжалась до половины четвертого утра, телевидение сняло все ограничения по времени, и не будет ложью сказать, что миллионы людей, почти все взрослые в стране, следили за этой передачей и при этом плакали от радости и хлопали ладонями по своим телевизорам, чтобы выразить свое одобрение мужчинам и женщинам, которые говорили то, что хотели сказать, о чем так долго, долго и напрасно мечтали эти миллионы.

Карел заснул в кресле, и когда, наконец, отец вернулся домой (было уже совсем светло), его сын лежал, свернувшись калачиком, перед мерцающим экраном включенного телевизора. Среди многих вещей, которые Карел еще не мог понять, было и то, что из-за этого телевизионного выступления потом, позже, когда пришли чужие солдаты, им пришлось покинуть свой дом, прятаться несколько дней у друзей, а теперь среди ночи бежать. И все-таки это было так, отец сказал, что причиной было именно это.

— Я бы лучше остался в Праге, — сказал мальчик, завязывая шнурки.

— Я тоже, — ответил отец.

— Но это невозможно, — сказал Карел и серьезно кивнул.

— Нет. К несчастью, не возможно.

— Потому что они тебя посадят, а меня отдадут в детский дом?

— Да, Карел.

И так как он всего этого не понимал, мальчик снова начал задавать вопросы.

— А если бы вы тогда не говорили так много о будущем и о свободе, и о новом времени, то чужие солдаты к нам бы не пришли?

— Нет, скорее всего, они остались бы дома.

— И мы могли бы дальше жить на Ерусалемской?

— Да, Карел.

Мальчик надолго задумался.

— И все-таки это было здорово, то, что ты говорил по телевизору, — сказал он поразмыслив. — На следующий день в школе мне все завидовали, что у меня такой отец. — Карел опять задумался: — Они, конечно, и сейчас еще мне завидуют, — добавил он, — и сейчас еще все, что говорили ты и остальные — это здорово. Я никогда не слышал по телевизору ничего такого хорошего. Честно. И родители моих друзей, и все другие люди, с которыми я говорил, тоже нет. Не может же что-то быть очень хорошим, а потом вдруг перестать быть очень хорошим — ведь не может?

— Нет.

— Вот поэтому, — наморщив лоб сказал Карел, — я и не понимаю, почему ты теперь должен со мной бежать и почему они хотят тебя арестовать. Почему?

— Потому что это понравилось далеко не всем людям, — ответил отец Карелу.

— Чужим солдатам это не понравилось, да?

— Да нет, чужие солдаты тут ни при чем, — сказал отец.

— Как это?

— Они только делают, что им прикажут.

— Значит, это не понравилось тем, кто им приказывает?

— Это и не должно было им понравиться, — ответил отец.

— Как все сложно! — вздохнул сын. — Они что, такие могущественные, те люди, которые приказывают солдатам?

— Да, очень могущественные. Но, с другой стороны, и очень бессильные.

— Ну, теперь я уж совсем ничего не понимаю, — сказал Карел.

— Видишь ли, — начал объяснять отец, — в глубине души многим из тех, кто приказывает солдатам, это понравилось точно так же, как тебе и твоим друзьям и людям в нашей стране. Большинству, наверное. И им теперь будет так же грустно, как тем солдатам в парке.

— Так они, значит, не злые?

— Нет, не злые, — подтвердил отец. — Но им нельзя признаться, что понравилось. И нельзя признать, что у нас могут говорить, думать и писать такие вещи, потому что иначе для них все плохо кончится.

— Как это плохо? — спросил Карел.

— Их народы могут их прогнать, как мы прогнали наших могущественных, — объяснил отец. — Поэтому эти люди так сильны и все же так бессильны. Понимаешь?

— Нет, — сознался Карел. Он снова наморщил лоб и добавил так, как будто это его извиняло: — Это политика, да?

— Да, — согласился отец.

— Ну, ясно, — сказал Карел. — Поэтому я не могу этого понять.

Где-то за освещенными луной домишками, на полях, где еще стоял урожай, коротко и без отзвука прозвучала автоматная очередь.

— Опять они стреляют, — сказал Карел.

— Но уже не так часто, как днем, — сказал отец. — Пойдем, бабушка ждет на кухне.

Они покинули темную, старомодную спальню с мебелью прошлого века. Отец бросил короткий взгляд на картину над кроватью. Это была большая олеография,[2] изображавшая Иисуса и апостолов в Гефсиманском саду. Апостолы спали, только Иисус бодрствовал, один-одинешенек. Он стоял на переднем плане с поднятой рукой и говорил. По нижнему краю картины были Его слова на чешском языке: «Бодрствуйте и молитесь, дабы не впасть в искушение! Ибо крепок дух, но плоть слаба». Слева в углу было напечатано очень мелким шрифтом: «Напечатано в типографии Самуэль Леви и сыновья, Шарлоттенбург (Берлин), 1909».

Снаружи в нереальном лунном свете опять застрочил автомат. Завыли собаки. Потом все стихло. Спаситель мира, оттиснутый в 1909 году Самуэлем Леви и сыновьями в Берлин-Шарлоттенбурге на олеографии, все еще говорил со Своими спящими учениками.

Это было в двадцать два часа четырнадцать минут 27 августа 1968 года, во вторник.

3

«…Говорит радио „Свободная Европа“. Мы передавали новости для наших чехословацких слушателей. Передача окончена», — прозвучал голос диктора. Из студии в Мюнхене радио «Свободная Европа», вещающее на многих языках на государства Восточного блока, передавало увертюру к «Фиделио».

Старый радиоприемник стоял в углу закопченной низенькой кухни. Бабушка слушала, прижавшись ухом к динамику. Потом передвинула движок настройки точно на волну пражского радио и выключила аппарат. Согнувшись, она пошла к плите, на которой стоял большой горшок. Чем больше бабушка старилась, тем меньше становилось ее лицо, и она все больше сгибалась. От радикулита врач делал ей инъекции, но уколы не очень-то помогали. Бабушка часто призывала смерть. Но смерть не торопилась.

— А вот и вы, — сказала бабушка, когда отец с Карелом вошли на кухню. Она взяла половник и наполнила три тарелки. — Сегодня у нас фасолевый суп, — сказала она. — Я покрошила туда пару кусочков копченого мяса.

— Жирного? — забеспокоился Карел, усаживаясь за накрытый стол возле печки.

— Постного. Совсем постного, мое сердечко, — успокоила бабушка. Она всегда называла Карела «сердечко».

— Слава богу, постное! — мальчик улыбнулся ей, облизывая черпак. Где-то далеко в ночи снова раздался выстрел. Карел повязал себе на шею большую салфетку, подождал, пока другие начнут есть, и только тогда окунул ложку в суп. — Отлично, бабушка, — похвалил он. — И правда. Постнее не бывает!

На протянутых над столом веревках блестели желтые кукурузные початки. Огонь в плите громко трещал. Но и на кухне по-настоящему не становилось тепло, и здесь всегда тоже припахивало плесенью.

Бабушка четыре раза поднесла ложку ко рту, потом заговорила:

— Радио «Свободная Европа» только что сказало, что ООН из-за нас заседает беспрерывно.

— Очень трогательно со стороны ООН, — отозвался отец.

— И что американцы вне себя от возмущения!

— Ну, а как же, — сказал отец. — А после новостей поставили Бетховена, да?

— Не знаю. Вроде бы.

— Уверен, что Бетховена, — сказал отец.

— Откуда ты знаешь? — спросил Карел.

— Когда происходит что-то вроде того, что у нас, всегда все радиостанции после новостей передают Бетховена, — ответил отец. — Пятую симфонию или увертюру к «Фиделио».

— «Фиделио» — это прекрасно, — сказал Карел. — И Пятая симфония тоже. У Бетховена все прекрасно, правда ведь?

— Да, — подтвердил отец. И погладил Карела по черным волосам.

— Мы должны оказывать сопротивление и сохранять мужество. Радио сказало, что мы — героический народ.

— Да-да, — отец продолжал хлебать ложкой суп.

— И они придут нам на помощь.

— Ну, разумеется. Как пришли тогда на помощь венграм, — сказал отец.

— Нет, на этот раз точно! Радио сказало! Все ждут, что американцы потребуют от русских, чтобы они немедленно вывели войска из нашей страны. И все другие государства тоже.

— Черта с два они потребуют, — возразил отец. — И уж тем более американцы. Им-то русские специально предварительно сообщили по своим каналам, что они нас оккупируют. Чтобы американцы не всполошились, что началась Третья мировая война. Русские сказали американцам, что вынуждены захватить нашу страну, но больше ничего не предпримут. А американцы ответили: «Прекрасно, если вы ничего больше не сделаете, то все о’кей».

— Этого я не понимаю, — сказала бабушка испуганно.

— Политика, — вставил Карел.

— Откуда ты это знаешь? — спросила бабушка своего сына.

— Наши люди в Праге успели все это выяснить. Это сговор великих держав. Для вида они там, на Западе, должны изображать возмущение. А эта радиостанция еще берется внушать нашему народу надежду и призывать к сопротивлению! Точно так же, как во время восстания венгров, а перед этим — восстаний в Восточной Германии и в Польше!

Повисло молчание.

— Американцы и русские — самые великие и сильные в мире? — спросил, наконец, Карел.

— Да, — ответил отец. — А мы относимся к самым маленьким и слабым.

— Надо этому радоваться, — поразмыслив, сказал Карел.

— Радоваться? Почему?

— Я так считаю. Если бы мы были такими же сильными, то нам бы пришлось сейчас врать, как могущественным американцам, или мы были бы такими же грустными и так же боялись, как могущественные русские. Я имею в виду… Ты же сказал, что им грустно, но от страха им приходится командовать… — Карел смутился. — Или то, что я думаю, неправильно?

— Ну, в общем, правильно, — сказал отец. — А теперь доедай-ка свой суп.

— Ты такой умный, сердечко мое, — сказала бабушка.

— Нет, совсем нет. Но так хочу стать таким, — сказал Карел. Он сидел за столом прямо, положив левую руку на левое колено. Правую руку с ложкой он аккуратно, заученным жестом подносил ко рту.

Бабушка спросила:

— А как я узнаю, что вы благополучно перешли? Как я узнаю, что с вами ничего не случилось?

— Да ничего с нами не случится, — сказал отец.

— И все-таки. Я должна это точно знать. Ты мой последний сын. А Карел — мой единственный внук. Кроме вас двоих, у меня больше никого нет.

— Мы берем с собой трубу, — сказал отец. — Как только будем на той стороне, я сыграю песню, которую ты знаешь. Граница так близко, что ты ее точно услышишь.

— Я тоже уже могу играть на трубе, бабушка!

— Правда, сердечко мое?

— Да, — Карел гордо кивнул. — Я могу «Skoda lasky»,[3] «Где родина моя»,[4] «Плыла лодка до Трианы» и «Strangers in the Night»,[5] и еще другие. Но эти я умею лучше всего!

— Сыграй, пожалуйста, «Strangers in the Night», — сказала бабушка своему сыну. — Это совсем старая песня, которую они сейчас опять откопали.

— Да, Фрэнки-Бой, — сказал Карел.

— Она была любимой песней моего Андрея, упокой Господи его душу. И мне она так же нравится. Сыграешь эту песню, сынок?

— Хорошо, мама, — сказал отец.

Вдруг бабушка опустила ложку и закрыла свое маленькое лицо красными натруженными руками. Карел испуганно посмотрел на нее. Отец опустил голову.

— Ей так грустно, потому что мы уходим в другую страну? — тихо спросил Карел.

Отец кивнул.

— Но здесь же мы не можем остаться, — шепотом сказал Карел.

— Поэтому ей и грустно, — прошептал отец еще тише.

4

В двадцать три часа пятнадцать минут они вышли. Бабушка уже успокоилась. Она поцеловала Карела и сына. И обоим перекрестила лбы.

— Прощай, мама, — сказал отец и поцеловал ей руку. Потом поднял чемоданы, большой и маленький. Карел взял черный футляр, в котором лежала джазовая труба.

Они покинули дом через дверь, ведущую к фруктовому садику и огороду, с задней стороны дома, так как отец посчитал опасным показываться на пустой деревенской улице. Бок о бок они вышли в лунный свет, от которого вся местность, деревья, изгороди, дома и поля казались какими-то призрачными. Они прошли через сад, мимо грядок, под фруктовыми деревьями и в конце перелезли через низкую ограду, отделявшую участок от проселочной дороги.

Бабушка осталась стоять в дверях, скрюченная и неподвижная, а ее старческие губы беззвучно шептали: «Господь Всемогущий на небесах, защити моего сына и малыша, дай им перейти на ту сторону, сделай так, чтобы я услышала трубу. Я сделаю все, что ты захочешь, Господи, все-все, дай только мне услышать трубу…»

Когда отец и Карел исчезли из виду, бабушка закрыла дверь в сад и заспешила обратно в кухню. Она широко распахнула окно, чтобы лучше слышать, что делается снаружи. Свет она давно погасила и теперь сидела неподвижно в темноте…

Тем временем отец с Карелом дошли до конца деревни и пошли шаг в шаг, осторожно, постоянно прислушиваясь, через поле напрямик. Здесь еще не жали. Пшеница скрывала Карела почти полностью, отцу она была по грудь. Ночь стояла теплая. Когда они пересекали полевую дорогу, Карел рассмотрел вдалеке огни.

— Это уже на той стороне? — прошептал он.

— Да, — так же шепотом ответил отец. — Мы как раз возле рва с водой. — Призрачный лунный свет вдруг разозлил его и он подумал: «Надо взять себя в руки. Не хватало еще потерять самообладание».

— Если они нас обнаружат, — прошептал он, — сразу падай на землю и не шевелись. Если потом они закричат, чтобы ты встал и поднял руки, так и сделай. Делай все, что они прикажут, понял?

— Да.

— Но если я скажу «беги!», то беги, что бы ни случилось и что бы они ни кричали. Беги все время на огни на той стороне. Беги, что бы ни случилось, что бы я ни делал. Если скажу «беги!», то беги.

— Да, — снова сказал Карел. Его лицо светилось в лунном сиянии. Пшеничное поле кончилось. Дальше была узкая полоска леса. Ели стояли здесь густо. Земля была покрыта слоем хвои, их шаги стали неслышными. Они крались по мягкой подстилке. Постоянно оглядываясь по сторонам, отец пробирался от ствола к стволу. Под его ногой хрустнул сучок. Они замерли. Потом осторожно двинулись дальше.

За деревьями проступил силуэт сколоченной на скорую руку сторожевой вышки. Безобразное высокое сооружение с четырехугольным навершием. Там наверху ничто не шевелилось, через щели не виднелось ни огонька. До сторожевой вышки было еще с полкилометра. Они дошли до края леса.

Отец улегся на покрытую хвоей землю, Карел — вплотную к нему. Земля была теплая, от хвойных игл шел сильный терпкий запах.

— А часовые — они там наверху? — прошептал Карел отцу на ухо.

— Нет, — так же на ухо ответил Карелу отец. — Люди в деревне говорили, что на башне никого нет. Часовые стоят возле своих танков, растянувшихся в цепочку. А танки они замаскировали. — Он посмотрел на часы. — Еще одиннадцать минут до полуночи, — проговорил он тихо. — Надо подождать.

Карел кивнул. Он лежал, вжавшись в землю и глубоко вдыхая запах почвы, покрытой хвоей. «Как все просто, — думал он. — Вот уже и лес прошли, а вот и вода».

Черная вода перед ними в прямом как стрела рве медленно несла свои воды с севера на юг. Местами она блестела, отражая лунный свет. Ров с водой был метров пять шириной. Первые беженцы преодолевали его вплавь. Теперь через искусственное русло был переброшен еловый ствол, а над ним где-то на высоте метра была протянута тонкая проволока, за которую можно было держаться, пробираясь по стволу. Ель явно срубили в леске и стащили к воде по открытой полосе метров в десять шириной. Здесь был склон.

— Будешь переходить первым, — прошептал отец. — Ствол выдержит только одного, я подержу, чтобы он не вращался.

— А если я упаду в воду… Я же не умею плавать…

— Не упадешь. Видишь проволоку? — Проволока мерцала в лунном свете. — Крепко держись за нее. Хочешь, оставь трубу здесь. Я ее прихвачу.

— С двумя чемоданами? Нет, трубу возьму я! — кулачок Карела крепко сжал кожаную ручку черного футляра. Они помолчали. Отец не отрывал взгляда от циферблата часов. Казалось, минуты превратились в часы, в первую секунду вечности.

Потом где-то далеко послышался звук мотора, сначала тихо, потом громче и замолк. В ту же секунду часы на деревенской церкви начали отбивать полночь.

— Как точно, — прошептал отец.

— Они сменяются?

— Да. — Отец еще раз огляделся, потом слегка шлепнул Карела. — А теперь беги. Беги!

Пригнувшись, Карел помчался по мокрой открытой полосе вниз к воде, к еловому стволу. Через два удара сердца отец с двумя чемоданами побежал следом за ним. И когда Карел уже забирался на ствол, отец поставил чемоданы на землю и уселся на толстый конец дерева.

Левой рукой Карел сжимал ручку футляра, а правой ухватился за холодную скользкую проволоку. Медленно пробирался он по стволу над водой.

— Так, так, хорошо, — шептал отец.

Проволока вдруг покачнулась. У Карела подогнулись колени. На секунду показалось, что он падает, потом он восстановил равновесие. Его мордашку заливал пот, и от волнения стучали зубы. Вот уже середина рва. Он думал: «Только не смотреть вниз. Если я не буду смотреть вниз, все будет хорошо. Единственное — не смотреть вниз…» Еще шаг. Еще один.

Карел почти выдохся. Еловый ствол стал тоньше, прогнулся. Мальчик напряженно смотрел вперед.

«Не смотреть вниз!»

Теперь от другого берега его отделяли каких-то полтора метра. Метр. «Не смотреть вниз… Не смотреть вниз…» Ствол покачнулся. Карел снова поскользнулся, снова восстановил равновесие. Еще два шага…

Он спрыгнул на землю. Пригнувшись, обхватив кожаный футляр руками, он помчался по открытой полосе, такой же широкой, мокрой и мягкой, как и на другой стороне, туда, где начинался лес, и спрятался за первыми деревьями. Там он присел на корточки. «И тут те же иголки, — подумал он. Опять одни ели, почти как на той стороне, только лес меньше».

Он видел, как отец взобрался на ствол: один чемодан в левой руке, другой, поменьше, под мышкой. Правой рукой он пытался держаться за проволоку, как до того Карел. Отец продвигался намного быстрее. Карел восхищался его ловкостью. С такими тяжелыми чемоданами! Несколькими большими шагами отец достиг середины ствола. Еще шаг — и на сторожевой вышке вспыхнули два прожектора, слепо пробежали по водной глади и выхватили в круге света отца, который, будто парализованный, застыл на месте.

Карел сдавленно вскрикнул.

Яркие лучи прожекторов поймали отца и ослепили его. Он раскачивался на стволе, пытаясь повернуть голову так, чтобы свет не бил ему в глаза.

Карел в ужасе подумал: «Значит, там, наверху, есть люди! Значит, башня не пустует? А люди в деревне обманули отца? Нет, не может быть! Это же были земляки, хорошие люди. Они просто не знали, что на башне снова кто-то есть — может быть, только с сегодняшней ночи. Выходит, ловушка? Выходит, все насчет часовых возле танков, которые сменяются в полночь, — ложь?»

Мысли в голове Карела проносились с бешеной скоростью. Искаженный мегафоном голос угрожающе прогремел: «Вернитесь, или мы стреляем!»

Карел упал на живот. Широко раскрытыми глазами он смотрел на отца, когда снова прогрохотал хриплый голос: «Назад, или мы стреляем!»

Отец изогнулся, чтобы не потерять равновесие, он выронил оба чемодана. Они с шумом упали в воду. А потом по человеку в свете прожекторов начали стрелять из автоматов.

— Беги! — резко выкрикнул отец. — Беги, Карел, беги!

Пули, попавшие в отца, резко развернули его тело, и он тяжело рухнул в глубину. Автоматы продолжали стрелять, пули шлепали по воде, поднимая фонтаны брызг, и настигали отца, который медленно плыл по течению лицом вниз.

Один прожектор двигался за отцом, второй взметнулся на другой берег, к опушке леса, у которой лежал Карел. И в эту секунду жизнь вернулась к мальчику. Он вскочил и побежал прочь. Он мчался изо всех сил по хвое, как еще никогда в своей жизни. Споткнулся о корень, упал, тут же поднялся и побежал дальше. Сердце неистово билось, а он все бежал и бежал.

Лунный свет освещал мягкую почву между деревьями, светло-коричневую, темно-коричневую, зеленую. По скользкому ковру хвои зигзагами петлял Карел между стволами деревьев. Показалось поле. Выбежав на твердую землю, он дважды споткнулся. Добежал до полевой дороги, по краям которой стояли фруктовые деревья. Далеко позади, от того рва послышались неясные голоса. От этих голосов Карел опомнился. Он опустился на пыльную дорогу и, тяжело дыша, посмотрел вверх, на луну. Футляр с трубой лежал позади него. Вдруг он вспомнил об отце. Он совершенно забыл о нем. И мальчик закричал во всю мочь: «Отец!» И еще раз: «Отец!» И снова: «Отец!»

Ответа не было.

У него сорвался голос. Как зверь, на четвереньках, Карел катался в пыли, и голос снова вернулся к нему. И снова он закричал: «Отец!.. Отец!.. Отец!» Качаясь и прижав руки к глазам, чтобы не заплакать, он поднялся. Вокруг него все кружилось. В голове у него было только одно: отец умер. Они застрелили отца. Отец умер. Мой отец. Они его застрелили. И все-таки он закричал тонким, отчаянным детским голосом: «Отец! Я здесь, отец! Отец! Иди ко мне!»

Отец не отвечал. С той стороны доносился лай собак, брань солдат. Карел закричал снова. Его желудок вывернуло наизнанку, и он едва не захлебнулся рвотой. Он тихо проскулил: «Отец… Отец… Отец…» И затих.

А может, отец вовсе и не умер? Может, он выбрался на землю и теперь ищет Карела в этом серебристом мраке? Может, он просто не слышал Карела?

Ребенок вскочил на ноги.

Ему пришла в голову одна мысль. Если не слышно его голоса, то трубу, конечно, будет слышно далеко вокруг! Отец сам это сказал. Он же хотел сыграть для бабушки эту песню… Если Карел сейчас сыграет, отец обязательно его услышит. Обязательно! Обязательно! Карел смеялся и плакал одновременно. У него так кружилась голова, что он то и дело падал, пока бежал обратно к черному футляру, брошенному на краю дороги. Дрожащими руками он открыл футляр. Теперь отец отыщет его! Только нужно подольше играть на трубе, и отец снова будет с ним. Карел плакал и смеялся, смеялся и плакал. Обеими руками поднес он к губам тяжелую, отливающую золотом трубу. Потерял равновесие, упал, тут же поднялся.

— Отец, — шептал он, — погоди, отец, погоди, сейчас… — И снова упал.

На сей раз он прислонился к яблоне, ветви которой были густо увешаны плодами и низко свисали. Маленькие ботинки крепко уперлись в почву. Так он стоял, вскинув инструмент. И заиграл. Пронзительно и страстно зазвучала старая мелодия. Не все звуки,которые Карел извлекал из трубы, были правильными по тону и чистыми по звучанию, но песня легко узнавалась.

«Strangers in the Night» — выдувал на нейтральной полосе мальчик и думал: «Отец услышит ее. Он меня найдет. Он не умер. Он только притворился. Он умный. Он только сделал вид, что в него попали, а потом упал в воду и приплыл к берегу на этой стороне. Ну, конечно, так это и было. Это именно так и было…»

— Послушай-ка, — обратился обервахмистр[6] Хайнц Субирайт, патрулировавший на внедорожнике Федеральной службы пограничной охраны примерно в двух километрах от Карела, к своему другу, отрядному стрелку Хайнриху Фельдену.

— «Strangers in the Night», — отозвался Фельден, сидевший за рулем машины.

— Сумасшедший, — сказал Субирайт. — Только сумасшедший может играть здесь на трубе.

— «…exchanging glances, wond’ring in the night»,[7] — тихо подпел Фельден.

— «…what were the chances we’d be sharing love before the night was through»,[8] — играл Карел: «Приди ко мне, отец. Ну, пожалуйста, приди. Мне так страшно. Отец, прошу тебя, дорогой отец».

— «…something in your eyes was so inviting»[9] — напевал за рулем стрелок отряда Фельден.

— Прекрати, — сказал обервахмистр Субирайт. — Перестань. Это где-то здесь перед нами.

«…Something in your eyes was so inviting», — играл Карел, и крупные слезы катились по его детским щекам: «Отец жив. Отец жив. Он ко мне придет. Теперь он меня слышит. Да-да, теперь он меня слышит…»

«…little did we know that love was just a glance away…»[10] — Песня поднималась со старой равнодушной земли ввысь, к старому равнодушному небу с его луной и его бесконечно далекими, холодными звездами. Она летела над землей. Солдаты, которые вытаскивали мертвеца из рва с водой, тоже слышали ее, как и бабушка в своей низенькой кухне.

«…a warm embracing dance away, and ever since that night we’ve been together, lovers at first sight…»[11]

Бабушка тяжело опустилась перед печкой на колени и, сложив руки для молитвы, произнесла: «Благодарю тебя, Господи, за то, что спас моего сына и дитя».

Мелодия трубы все еще звучала в ночи. Бабушка стояла на коленях на полу кухни и не могла удержать от слез от избытка счастья.

5

— …А он все играл и играл свою песню, бедный парнишка, пока его не нашли солдаты Федеральной службы пограничной охраны, — рассказывала фройляйн Луиза Готтшальк.

Было примерно пятнадцать часов тридцать минут двенадцатого ноября 1968 года. На безоблачном синем небе сияло яркое солнце поздней осени; погода стояла удивительно теплая для середины ноября. Между тяжелой от плодов яблоней на баварско-чешской границе и той ночью побега в первом часу утра 28 августа и местом и днем моего знакомства с фройляйн Луизой было добрых тысяча километров и ровно одиннадцать недель. Я познакомился с фройляйн Луизой в Северной Германии, в забытой Богом глухомани между Бременом и Гамбургом, около двух часов назад, сразу после того, как мы сюда прибыли, мой друг Берт Энгельгардт и я.

Энгельгардт был крупным мужчиной пятидесяти шести лет с очень светлыми глазами и волосами, розовым молодым лицом и жизнью, настолько полной приключений и опасностей, что этого человека уже ничто, абсолютно ничто на свете не могло потрясти. Да что там потрясти? Даже хоть в малейшей степени тронуть! У него было большое сердце, веселый нрав и стальные нервы. Это и помогало ему оставаться таким молодым. Никто не мог бы угадать его возраст. Он почти всегда улыбался — сердечно, дружески, приветливо. Он улыбался и тогда, когда сердился. На лбу у Берти была белая повязка. Вчера вечером он ее сменил. Повязка нужна была Берти, чтобы прикрыть рану на лбу. Он получил ее семьдесят два часа назад в Чикаго.

С 1938 года Берти был фоторепортером. Начинал он в «Берлинер Иллюстрирте». Он сам уже не знал, сколько раз он с тех пор облетел планету ради сенсационных политических событий и громких процессов об убийствах, ради кинозвезд, миллионеров, нобелевских лауреатов, прокаженных, мотался на остров контрабандистов Макао, в самые страшные нищие кварталы Калькутты, в самые глубинные районы Тибета, Китая, Бразилии и Мексики, на золотые рудники Южной Африки, в зеленый ад Борнео, в Антарктиду, на просторы Канады и снова и снова в самое пекло войн. Войн было больше, чем он мог запомнить, и его всегда посылали туда, где дела, конечно, шли особенно дерьмово и где больше всего убивали, а с тех пор, как Берти занялся своим делом, в войнах недостатка не было. Он получил много международных наград, и по миру путешествовала выставка с его лучшими фотографиями, так же как скитался по этому миру сам Берти. Пару раз он был легко ранен на этих больших и малых чужих войнах, а один раз ранен тяжело на нашей собственной Второй мировой войне, которую мы начали и проиграли. Он был ранен в правую ногу. Берти и сейчас еще слегка прихрамывал.

Мне, Вальтеру Роланду, как раз исполнилось тридцать шесть лет, когда мы вляпались в одну запутанную и странную, милую и страшную историю, которую я хочу сейчас рассказать, и если Берти выглядел намного моложе, чем был на самом деле, то я выглядел старше своих лет. Притом намного старше, о да. Я высокий, но не склонный к полноте. Цвет лица не так свеж, как у Берти, а, скорее, желтоват, под карими глазами, которые всегда казались усталыми, темные круги, русые волосы на висках уже совсем побелели, и на голове все больше пробивались седые пряди. Вечно без аппетита, если вам это о чем-то говорит. Вечно с сигаретой в углу рта. Вечно с недовольно поджатыми губами, как многие утверждали. Похоже, так и было. Так я себя и чувствовал. Так и жил. Слишком много работы, слишком много женщин, слишком много сигарет, слишком много выпивки. Прежде всего, выпивки. Уже много лет я просто не мог прожить без виски. Если под рукой постоянно не было бутылки, у меня появлялась боязнь пространства. В дороге у меня всегда была с собой в кармане большая плоская фляжка из серебра. Время от времени я бледнел и чувствовал себя отвратительно, просто отвратительно, и тогда каждый раз очень боялся, что свалюсь. Вот в таких случаях мне была необходима пара больших глотков, и все снова было в норме. Алкогольная зависимость в чистом виде.

Я был журналистом. Лучший автор иллюстрированного издания «Блиц». Уже четырнадцать лет. Берти работал здесь уже восемнадцать. Два аса — он и я. Я не хочу хвастать, в самом деле. Да и нет для этого ни малейшего повода. Но мы были асами в этой навозной яме. По эксклюзивному контракту. Берти — самый высокооплачиваемый фотограф Германии, я — самый высокооплачиваемый журналист. Вы же знаете «Блиц». Одно из трех крупнейших иллюстрированных изданий Федеративной Республики. Кроме того… но об этом позже. Теперь позвольте перейти к делу, мне еще нужно очень много сказать. Вначале все шло прекрасно, и я еще не напивался и не загуливал. Потом, в «Блице», все переменилось. И я изменился. Берти — нет. Он оставался, как был, надежным, добродушным и смелым парнем. Только меня с годами словно прокрутили в мясорубке.

Поскольку я много зарабатывал, я сделался снобом, шил себе костюмы, рубашки и даже туфли на заказ, ездил на одном из самых сумасшедших автомобилей, жил в пентхаусе класса люкс; и пил только «Чивас Регал» — самый дорогой сорт виски на свете. Только так. Все другое в расчет не принималось. Девочки тоже всегда были исключительно первого класса и стоили целое состояние.

В последние годы я все больше и все чаще глушил себя виски, женщинами и рулеткой. Потому что мне осточертело все, что приходилось писать для «Блица», — об этом я тоже еще расскажу. Были времена, к счастью, не часто, когда я не мог работать, был вынужден валяться в постели и немерено глотал валиум или что-нибудь посильнее, чтобы заставить себя проспать сутки, двое суток, потому что вдруг на меня нападала жуткая слабость, от паники и беспомощности я задыхался, начинались перебои в сердце, кружилась голова, мысли разбегались и меня охватывал страх, страх, страх. Кто знает, перед чем. Перед смертью? Нет, это не главное. Не знаю, что это был за страх. Может, он вам тоже знаком. Разрушенная печень. И, конечно, много еще чего. От той жизни, которую я вел. У меня был свой «шакал». Я называл это так, потому что временами меня охватывало чувство, что эта скотина кружит поблизости, подходя все ближе и ближе, и, наконец, склоняется надо мной, и я начинаю задыхаться от его адского зловонного дыхания. Через два дня приступы, о которых я сейчас рассказал, проходили. Мне было нужно только напиться до потери пульса, и тогда все снова шло как по маслу, я снова мог работать. И то, что я снова мог работать день и ночь, больше, чем весь прочий журналистский сброд, было моей гордостью. А когда я уже больше не мог, я захотел изменить свою жизнь. Еще одна дурацкая затея. К врачу я мог бы обратиться только в случае крайней необходимости, потому что и так знал наизусть все, что они мне скажут, если так пойдет и дальше, я не дотяну и до сорока. Четыре года они мне говорили это. Все. Потрясающие ребята, эти врачи. Ничего не скажешь!

Издательство «Блиц», его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о «Блице» побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.

— …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, — рассказывала фройляйн Луиза. — Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… — Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. («Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…») На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.

Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: «Готтшальк, 1965». Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.

— Дрался с солдатами, этот Карел, — продолжала фройляйн Луиза. — Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.

— И что они с ним сделали? — спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего «шакала». Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с «Чивас». К себе я всегда относился очень заботливо.

— Они перепугались. По радио вызвали «скорую». Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. — «Смягли», — сказала она. — Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.

— И куда же они его отвезли? — спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты «Голуаз» в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.

— Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.

— Значит, он здесь уже пять недель?

— Да, и еще надолго останется.

— Насколько?

— Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! — и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: — Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?

— С какого времени вы работаете воспитательницей? — спросил я.

— С 1924 года.

— Что?

— Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше — хуже! В те времена они меня и… — она внезапно замолчала.

— Что — они? — насторожился я. — И кто?

— Ничего, — смутилась она. — Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?

— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?

— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.

Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)

— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?

Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.

— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.

— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?

— Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…

— И продолжаете это делать, — добавил я.

— И буду делать, пока не умру, — сказала фройляйн Луиза. — Какая разница, что это за дети, какого цвета у них кожа или какая религия, или из какой они страны. И мне все равно какой будет режим! Мне подходит любой, лишь бы разрешал остаться при детях, — она смущенно улыбнулась мне. При этом ее нижняя губа слегка подрагивала.

Берти не мешал мне. С тех пор как мы сюда прибыли, он занимался своим делом. Он взял с собой две камеры: «Никон-Ф» с малоформатным объективом и «Хасселблад-Дингер» с невероятно мощными объективами. Берти мог снимать в закрытых помещениях при плохом освещении без вспышки. Он снимал фройляйн Луизу, пока я с ней беседовал. «Human interest».[12] Если из этой истории что-нибудь получится, тогда нам будет нужен «human interest». А тут фройляйн давала массу материала.

— Но после строительства стены, должно быть, приток беженцев сильно сократился, — спросил я. — Вряд ли кто-нибудь еще прибыл сюда.

— Не из Зоны, — ответила фройляйн Луиза. — Что нет, то нет. До строительства стены в Федеративной Республике было двадцать четыре лагеря. Сейчас осталось всего ничего. Фридланд и Цирндорф под Нюрнбергом — это самые известные, для взрослых и семей. И этот — здесь, в «Нойроде», для подростков и детей. Теперь мы стали по-настоящему международным лагерем! Я же говорю, что мир жесток. Люди по-прежнему вынуждены бояться, опять войны, революции, диктатуры, и людям приходится бежать. Вы же сами видите — Чехословакия. Восточная Германия! И Греция! — Она чуть слышно засмеялась. — Даже пять маленьких вьетнамцев были у меня здесь полгода назад… Нет-нет, никакого затишья нет, мира нет, и все продолжается, мне приходится и дальше заботиться о моих детях, бедных червячках… В последние месяцы, конечно, в основном чехи…

— Дети с вашей родины.

— Да. Здесь есть переводчики, вы сами видели. Но с малышами можно и так объясниться. А я говорю по-чешски, поэтому всех чешских детей направляют ко мне. Я их опекаю. И Карела, конечно, тоже, бедняжку…

— Это ваш любимец? — предположил я.

— Все они — мои ангелочки, все, — ответила фройляйн Луиза. — Все как один. Но Карел — он такой беспомощный и до сих пор такой перепуганный и боязливый, так что он — моя особая забота…

Карел был совсем близко, только деревянная дощатая стена отделяла нас от него. Я уже глянул на Карела, Берти тоже, как только мы сюда пришли. Дверь в соседнее помещение была открыта. Там была жилая комната с лоскутным ковром, шкафом, книжной полкой, кроватью, торшером, радиоприемником и шестью картинками на стенах, которые нарисовали дети. Фройляйн Луиза сказала, что это ее комната, что здесь она живет. Мне это показалось странным.

Все воспитательницы, вообще-то, жили в двух больших, довольно удаленных отсюда бараках. И я решил спросить фройляйн Луизу, почему же она живет отдельно.

Когда мы вошли, посреди второй комнаты на табуретке сидел Карел. Его изящный синий костюм был чистым и отутюженным, белая рубашка свежевыстиранной, красный галстук красиво завязан. Ботинки начищены. Карел казался маленьким, хрупким и бледным. На коленях он держал сверкающую джазовую трубу. Он сидел лицом к стене, к нам спиной и выглядел печальным в своей отрешенности.

— Слушай, Вальтер, какой лакомый кусочек! — Берти в волнении нацелил свой «Никон-Ф». Карел не шелохнулся, когда услышал наши голоса и шаги. Во дворе возле барака в мягком полуденном солнечном свете играли дети. Они водили хороводы под музыку из динамиков. Ликующий мужской голос пел: «День такой, прекрасный, как сегодня, день такой не кончится вовек…»

Мы подошли к Карелу вплотную. Фройляйн Луиза сказала нам, как его зовут. Карел не взглянул на нас и не шевельнулся.

Над лагерем промчалась эскадрилья реактивных истребителей. Шум был адский, я занервничал и поспешно затянулся дымом сигареты. Чего я не выношу, так это безумного рева, и особенно — хлопков, с которым пилоты преодолевают звуковой барьер. Здесь постоянно ревели «старфайтеры», каждые двадцать минут — по подразделению.

На рев самолетных двигателей Карел тоже никак не отреагировал. Ни жилка не дрогнула. Казалось, он умер сидя.

— Здравствуй, Карел, — сказал я.

Молчание.

— Почти не понимает по-немецки, — извиняющимся тоном промолвила фройляйн Луиза. Это было смешно и трогательно. Она взяла кусок шоколада и протянула мальчику, сказав что-то по-чешски. Он покачал головой.

— Не хочет, — вздохнула она. — А ведь это молочный шоколад с орехами! Он его так любит. Просто он все еще не в себе, все время твержу им об этом. А они говорят, ничего, мол, с парнем особенного, и нечего ему сидеть тут у меня целыми днями. Если б он сам так думал! Он сказал: здесь он не боится.

— Не боится чего?

— Что они опять будут стрелять.

— Кто?

— Откуда я знаю, кто? Все ведь у него в маленьких мозгах перемешалось. Он боится, что кто-то будет в него стрелять, как они стреляли в отца. Он сказал, что здесь у меня с ним ничего не случится. Так что он всегда здесь, а я работаю рядом, дверь открыта, и у него мир на душе. Только есть и спать он должен, конечно, с другими чешскими детьми в том ихнем бараке. — Фройляйн Луиза наклонилась к Карелу. Он посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Это была страшная улыбка, самая страшная из всех, какие мне только приходилось видеть. Страшнее самого страшного плача. Фройляйн Луиза снова заговорила по-чешски. Она указала на нас. Карел повернул голову и посмотрел на Берти и меня. Улыбка умерла на его лице. Он повернулся к нам спиной.

— Сказала ему, что господа из иллюстрированного издания, — объяснила фройляйн Луиза. — Из большого иллюстрированного издания, и что будут писать и фотографировать и напишут рассказ про наш лагерь.

Берти щелкал без остановки. Он снимал Карела и его трубу во всех возможных ракурсах. Берти знал, что делает. Дети и животные, голые девицы и несчастные случаи, во всех подробностях — вот что хотят видеть люди! Что разжигает их страсти и похоть. Что их трогает. Sex appeal. Human appeal.[13] Дерьмовая профессия.

— Это правда большое иллюстрированное издание? — спросила фройляйн Луиза.

— Да, — ответил я.

— А насколько большое, простите?

— Тираж продаж один и девять десятых миллиона экземпляров еженедельно, — сказал я.

Берти все еще фотографировал мальчика. Теперь он улегся в своей кожаной куртке и вельветовых брюках на дощатый пол и снимал Карела снизу, хотя тот, казалось, вообще не замечал его присутствия. Берти всегда был одет небрежно, если не было необходимости в смокинге или фраке в соответствии с заданием. В исключительных случаях он, хоть и редко, надевал галстук, а так в основном спортивные рубашки. Я, напротив, всегда был разодет, как картинка. В этот день на мне был коричневый костюм из тонкой шерсти, кремовая рубашка, подходящий модный галстук и коричневые туфли из крокодиловой кожи. Пальто из верблюжьей шерсти я оставил в машине.

— Исходя из моего опыта, каждый экземпляр прочитает не менее пяти человек. Значит, это составит ровно девять миллионов, — завел я избитую пластинку…

И тогда я увидел это в первый раз.

Фройляйн Луиза склонила голову слегка набок, ее взгляд стал каким-то рассредоточенным, она посмотрела через мое плечо и заговорила вполголоса, словно не для нас:

— Придите, я покажу вам долю великой блудницы, сидящей там, над водами, с которой блудили все короли и все властители земли и пьянели от вина ее и от блуда с нею. Так ли это? Что скажете?

Она напряженно всматривалась через мое плечо и слушала с приоткрытым ртом. Мне стало не по себе. Ее слова были необычны и бессмысленны. Кто-то вошел в комнату и стоял у меня за спиной? Я молниеносно обернулся.

Никого. За моей спиной никто не стоял. Ни души. Ни следа человека. Фройляйн Луиза говорила «вы», значит, она обращалась сразу ко многим. Это было невероятно. Это было похоже на сумасшествие. Она разговаривала с людьми, которых я не видел, которых там просто не было, и не могло быть! Я снова посмотрел на нее. Склонив голову, она все еще прислушивалась, потом тихо сказала:

— Они будут сражаться с ягненком. Но ягненок их одолеет. Вы точно уверены?

— Кто точно уверен? — спросил я громко.

Ее взгляд мгновенно прояснился, она как будто проснулась и тихо спросила:

— Уверен? В чем?

— Относительно ягненка, — ответил я.

— Какого ягненка?

— Это я у вас спрашиваю! Вы говорили о ягненке! И о других вещах. Вы сказали…

Фройляйн сделала шаг вперед, ее бледное лицо залилось румянцем:

— Ничего подобного я не говорила!

— Нет говорили!

— Нет! — воскликнула фройляйн взволнованно и, как мне показалось, испуганно.

— Я тоже слышал, — сказал Берти, все еще лежа на полу и продолжая фотографировать, сказал это с милой и простодушной улыбкой. Он так сконцентрировался на Кареле, что не заметил перемены, произошедшей с фройляйн, и не придал значения смыслу ее странных слов.

— Вам обоим послышалось, — заявила фройляйн Луиза. — Мы ведь слышим только земное. Пройдемте, пожалуйста, в кабинет, мальчику нужен покой. Прежде чем мы пойдем дальше, по лагерю, я приготовлю нам кофе и расскажу, что он пережил, бедный малыш. — С этими словами она вышла впереди нас, тяжело ступая на своих опухших ногах.

Берти поднялся с пола перед застывшим Карелом. Мы переглянулись через голову мальчика. Берти с улыбкой посмотрел вслед фройляйн и покрутил указательным пальцем у виска. В этот момент меня вдруг пронзило ослепляюще яркое чувство, что все не так просто с Луизой Готтшальк. Что это не просто заскок. За этим стояло что-то большее, большее и значительное. Среди прочего, благодаря своей высокооплачиваемой работе, я научился писать так, как это было нужно «Блицу». И так же благодаря этому у меня развился нюх на вещи и людей. И я почуял: здесь начинался след, хоть и уходящий во мрак, но, я был твердо уверен, ведущий к чему-то редкому и значительному. У меня закружилась голова. Мой «шакал» снова напомнил о себе. Где-то в отдалении он кружил вокруг меня. Меня слегка подташнивало. Я быстро достал из бокового кармана большую плоскую фляжку, отвернул крышку, сделал глоток «Чивас» и для надежности — второй.

— Эта штука тебя погубит, — сказал Берти.

— Ага, — сказал я и затянулся своей «Голуаз». «Шакал» испарился. Тошнота отступила. Головокружение тоже.

— В чем дело, вы не идете, господа? — позвала фройляйн Луиза из соседней комнаты.

— Идем-идем, — отозвался Берти. Он пошел к ней, а я уставился на шкаф, куда обращалась фройляйн, как будто перед ним стояло несколько человек. Уродливый дешевый шкаф из клееной фанеры, светлый, даже не прокрашенный. Никакой другой шкаф не мог быть более уродливым и дешевым. Просто шкаф и ничего больше. А я стоял перед ним и тупо пялился на него.

Вот так это началось. Так началось то, что скоро, очень скоро должно было стать историей моей жизни, самой значительной из всех историй, с которыми мне приходилось иметь дело, — болото лжи и обмана, с преступниками и предателями, с идеалистами, обманщиками, оборванцами и подлыми убийцами, с «послушными» органами власти и фальшивыми свидетелями, болото безграничной неправедности и убийств, совершенных с крайней жестокостью, воровства духовного и материального, целенаправленного, изощренного оболванивания и сознательного обмана масс, самого подлого шантажа и планов, которые, атакуя небо, безоглядно сея зло, разрушились над головами своих инициаторов.

Да, так это началось. Перед шкафом из клееной фанеры, убогим и даже не прокрашенным.

6

Тогда, в своем кабинете, фройляйн Луиза рассказывала нам историю Карела. С улицы из динамиков все еще доносилась радиомузыка, а потом и она кончилась, и только полуденное солнце ярко светило в пыльное помещение. Волосы фройляйн Луизы казались нитями из чистого серебра тончайшего плетения. До нас долетали голоса играющих детей и спорящих подростков. Множество языков. Мне в голову пришла одна идея.

— Фройляйн Готтшальк…

— Луиза, — сказала она просящим тоном. — Фройляйн Луиза. Так меня все называют.

— Фройляйн Луиза, ведь все воспитательницы живут вон в тех двух белых бараках, так?

Берти уселся рядом со мной и слушал. Его работа здесь закончилась. Так он думал в ту минуту, и я тоже, Боже мой.

— Ну да, — сказала фройляйн, — все другие воспитательницы, потому что они меня не любят. Меня здесь многие не любят. — И, насупившись, добавила: — Я их тоже терпеть не могу.

— Всех?

— Большинство. Некоторые мне очень нравятся, они хорошие люди! Господин Кушке, например. Это водитель лагерного автобуса. И господин доктор Шиманн, здешний врач. Или господин пастор Демель, евангелический священник. И его Преосвященство Хинкель. Это католический. Они мне очень нравятся! Особенно господин пастор. Может, потому что я евангелистка. Нет, — поспешно возразила она сама себе, — не поэтому. А потому, что он очень хороший человек. Его Преосвященство тоже хороший человек. Но мне ближе господин пастор.

А диктофон все записывал и записывал.

— Но это христианские священники, — сказал я. — А здесь есть дети и других религий…

Фройляйн Луиза рассмеялась.

— Да, это просто напасть, уж точно! Турецкие дети — мусульмане, греческие — православные… и так далее… а еще маленькие вьетнамцы… Но у наших священников доброе сердце, они понимают, что на небе есть только один Бог, и поэтому они любят всех детей и заботятся обо всех, независимо от их религии. Потому они мне так и нравятся, слуги Господни.

— А дети вас любят? — спросил Берти.

Фройляйн, сияя, кивнула.

— Дети? Ну конечно! Они — мои настоящие друзья, моя жизнь, да… Дети не такие злые, как взрослые…

— Вы всегда жили здесь, из-за того, что не ладите с другими воспитательницами? — спросил Берти.

На лице фройляйн Луизы промелькнуло беспокойное выражение.

— Нет, — ответила она. — Сначала я жила вместе с ними, в их бараках. Там у меня была своя комната. Просто не обращала внимания на этих баб. Двадцать лет там прожила. Двадцать лет! Все изменилось пять недель назад.

— Пять недель?

— Да, — сказала она. — Пока не привезли Карела. В тот день я переселилась сюда и устроила себе здесь комнату рядом с ним.

— Почему? — спросил Берти.

— Потому что… — Фройляйн запнулась. — Ах, там пошли сплетни и был большой скандал и… Но это, наверное, вам не интересно.

— Почему же, — возразил я, — еще как интересно!

— Ну, раз так, — проговорила, запинаясь, фройляйн Луиза, — другие воспитательницы пожаловались на меня.

— Пожаловались?

— Да. Сказали, что я… что я… что я очень странная.

— Странная?

— Не в том смысле странная. По-другому… слишком своеобразная. Так они сказали. Прежде всего эта Хитцингер. Хитцингер меня терпеть не может. Она плохой человек. Часто злится на детей. Сколько раз выводила меня из себя! Такие ни в коем случае не должны быть воспитательницами! Но эта Хитцингер настроила всех против меня… — ее слова перехлестывали друг друга, — …и натравила всех на меня, так что теперь меня никто не любит. — Она наклонилась над столом и доверительно понизила голос: — Знаете, тут против меня настоящий заговор.

— Не может быть! — воскликнул я.

— А почему? — спросил Берти.

— Они хотят от меня избавиться, — тихо и озабоченно сказала фройляйн. — Они хотят, чтобы я ушла. Ушла от моих детей! Можете себе это представить? А куда я без детей?

— А что за заговор? — спросил я. — Должна же быть какая-то причина, фройляйн Луиза.

— Ну да, эта Хитцингер со своими лживыми выдумками! Она рассказывает обо мне только ложь! Гадости! То, что она узнала от своей подруги Райтер. Ее тут больше нет, этой Райтер. Но Хитцингер здесь! И теперь они хотят от меня избавиться. Все! Даже господин доктор Шалль, начальник лагеря! Хотят отправить меня на пенсию. А мне всего шестьдесят два года!

— Не понимаю, — сказал я. — И что послужило поводом?..

Фройляйн Луиза меня не слышала, она провела рукой по глазам и с трудом проглотила слезы.

— Я уж и спать толком не могу от страха! Каждое утро для меня мука! Все время дрожу от мысли, что получу синий конверт.[14] И никто мне не поможет. Никто! Я совсем одна. И все они против меня…

Сначала тихо, но быстро нарастая, раздался свист новой группы пролетающих реактивных истребителей. Свист перерос в грохочущий рев. Оконные стекла дребезжали. Я подумал, что самолеты, должно быть, промчались прямо над бараком, и сразу после этого увидел их в окне. Я зажмурился. На глаза навернулись слезы от яркого солнца и от сигаретного дыма, но успел рассмотреть три «старфайтера», которые промчались совсем низко над нами и только вдалеке на правом повороте взмыли вверх, в ясную небесную высь.

Я чертыхался, пока нельзя было разобрать ни единого слова, а потом раздраженно сказал фройляйн Луизе:

— И как вы только выдерживаете!

— Я их уже не слышу, — ответила она. — На той стороне болота авиабаза бундесвера. У них всегда тренировочные полеты, когда погода такая хорошая. — Она со значением посмотрела на меня: — Я сказала, что никто мне не помогает.

— Это я слышал.

— Совсем никто. — Было видно, куда она клонит. — У такого человека, как вы, господин Роланд, конечно, много связей!

— Что вы имеете в виду?

— Ну, вы работаете в таком крупном издательстве. Две книги написали, наш господин пастор мне об этом вчера рассказал, когда вы позвонили и сказали, что приедете.

— Написал, десять лет назад, — сказал я. — Обе — ерунда.

— А господину пастору они понравились, — настаивала фройляйн. — Мне не удается много читать, у меня тут же начинают болеть глаза. Но господин пастор сказал…

— Перестаньте! — Где-то, пока вдалеке, показался этот проклятый «шакал». — Я не хочу знать, что говорит ваш господин пастор. Книги были дрянь, одна хуже другой!

— Что вы вдруг так рассердились? — испуганно посмотрела на меня фройляйн Луиза.

Я взял себя в руки. Упоминание об обеих книгах, которые я написал еще до прихода на работу в «Блиц», невольно напомнило мне о том времени и о… обо всем, что было потом. Берти сразу понял, он смотрел на меня с беспокойством. Он уже не улыбался.

— Извините, фройляйн Луиза, я не хотел вас обидеть, — произнес я с кривой усмешкой. — Мне сейчас как раз… — Это было свыше моих сил. — …нехорошо… мне жаль…

Я вытащил из кармана фляжку, отвинтил пробку, снова ухмыльнулся все еще испуганной, и к тому же удивленной фройляйн. Плевать. Мой «шакал». Мне еще работать. Эти книги достали меня. Те годы. Много лет. Много растраченных лет… Дерьмо!

Я сделал большой глоток.

— У меня не все в порядке с желудком, — объяснил я.

Мысли фройляйн Луизы путались, навязчивая идея не отпускала ее. Она вернулась к своим заботам:

— Вот и хорошо, что не хотели, господин Роланд. И вы, господин Энгельгардт, тоже, конечно, знакомы со многими людьми! Большими людьми! Богатыми людьми! У богатых людей сила и влияние! Может, некоторые из богатых людей могли бы мне помочь. Я обязательно должна остаться со своими бедными детьми!

Берти смущенно покачал головой со светлыми спутанными волосами над белой повязкой.

— Фройляйн Луиза, — начал я, — мы просто два репортера…

— Знаменитых репортера!

— …мы едем туда, куда нас посылают, — продолжал я, оставив без внимания ее реплику. — Мы фотографируем и пишем то, что от нас требуется. Да, мы действительно знаем многих людей, в том числе знаменитых, богатых, но они ничего не будут делать. Мы существуем для них, а не они для нас. Мы повсюду ездим и летаем туда, куда нас посылают. И сюда мы приехали, в этот молодежный лагерь, потому что нас послали. Но боюсь, мы ничего не сможем для вас сделать. Мы не можем вам помочь. Мы… — Я заметил, что все еще держу в руке свою фляжку, и что фройляйн на нее смотрит, и сказал нерешительно: — Могу вам предложить глоточек? В кофе?

— Это коньяк?

— Нет, виски.

— У-у! Однажды я его пила. По ошибке. На вкус как лекарство. — Фройляйн передернуло. — Нет-нет, спасибо, господин Роланд. Кофе… А что там у нас с водой? Она уже давно должна была… — Она встала и подошла к кастрюле на плитке. Наморщила лоб. Осторожно сунула палец в воду.

— Холодная! Как лед! — Вскрикнула она, сняла кастрюлю и подержала руку над плиткой. — Тоже холодная! Плитка сломалась! — Берти снова взялся за свой «Никон-Ф», она этого не заметила. Неожиданно она вышла из себя: — Нет, вы посмотрите! Не удивительно, что вода не греется! Спираль перегорела! — Берти все снимал и снимал. — Тут одна из тех снова брала мою плитку! Какая бесцеремонность! Когда мне необходим кофе! Жить они со мной не хотят, а плитку мою берут! Нет, черт возьми, я этого так не оставлю! Какое свинство! Я доложу об этом господину начальнику лагеря! — И потом это случилось снова, неожиданно, в одно мгновение, а в этот раз Берти среагировал правильно и продолжал снимать фройляйн, которая вдруг на полуслове прервала ругань, слегка наклонила голову и с тем странным туманным взглядом, приоткрыв рот, словно прислушиваясь, смотрела мне за спину три секунды, четыре. Берти фотографировал ее, мягко улыбаясь. Она обращала на это так же мало внимания, как прежде Карел, когда Берти суетился вокруг него. Она стояла, застыв, и слушала неслышимый голос. Я обернулся. Позади себя я увидел мрачную картину с горой костей и с крестом и печку-буржуйку, больше ничего. Ни души. Я снова повернулся. И тут фройляйн заговорила с картиной, тихо, не очень отчетливо:

— В смирении, да. И в покое. Ладно. Твои люди давали нам тогда хлеб и смалец, я же помню, я помню. А твои люди — хорошие армейские пайки. У вас была такая богатая армия, а русские были бедными, им самим толком нечего было есть, и все-таки… Да, и одеяла. Хотя все промерзло. В сильный буран это было, я точно помню.

На этот раз это проняло и Берти. Работая, он уже не улыбался. Я поднялся. Нельзя было так обращаться со старой женщиной, но в эту минуту я не рассуждал, а действовал инстинктивно. Я раздавил сигарету в пепельнице и очень громко произнес: «Фройляйн Луиза!»

Фройляйн замигала. Она заметила, что Берти ее фотографирует, и опустилась в кресло.

— Вы не имеете на это права, господин! Отдайте мне, пожалуйста, пленку!

— Мне жаль, но…

— Прошу вас!

— Нет! — сказал я непреклонно. — Сначала вы нам расскажете, с кем вы разговаривали и что все это значит.

Фройляйн Луиза закрыла лицо руками. Берти снова ее сфотографировал. Она не шевелилась. Потом прошептала: «Если сейчас появятся еще и эти мои фотографии, как я с… тогда конец, тогда уже конец всему…»

И тут, прямо в этот момент совсем близко раздался крик. Ужасный, полный муки, долгий крик. В нем уже не было ничего человеческого, в этом крике, он звучал как предсмертный крик большого зверя.

Фройляйн Луиза забыла обо всем, что ее только что так волновало. Забыла о своих опухших ногах. Она бросилась к двери своей комнаты, рывком распахнула ее и вбежала туда. Мы побежали следом. В комнате стоял малыш Карел. Его глаза были широко раскрыты, лицо перекошено и белое как мел. Изо рта текла слюна. Он снова завыл зверем, и еще раз. Это было жутко.

— Сахар, чистый сахар! — проговорил рядом со мной Берти с восторженной улыбкой. Он припал глазом к объективу своего «Никона-Ф» и щелкал без перерыва.

Карел выл и выл.

Фройляйн бросилась к нему и закричала ему что-то по-чешски. Он завопил в ответ, отрывисто, обрывками фраз, отдельными словами, тоже по-чешски. Он показал на окно. Глаза у него закатились, и были видны только белки. Труба, которую он прижимал к себе, упала на землю. Карел схватился за горло, захрипел и камнем упал на пол. Он лежал неподвижно с ужасно вывернутыми руками и ногами.

— Эта песня! — крикнула фройляйн Луиза.

И тогда мы с Берти тоже услышали мелодию «Strangers in the Night», которая звучала на улице из динамиков. Постепенно усиливалось печальное соло трубы.

— Он услышал свою песню! — прошептала фройляйн Луиза. — Свою песню! Ему показалось, что он снова стоит… и они придут и убьют его… Он…

— Что с ним? — Я поспешил к мальчику, опустился на колени и быстро его осмотрел. — Потерял сознание.

— На кровать! — воскликнула фройляйн. — Положите его на мою кровать! Я позову доктора Шиманна… — Она заторопилась в соседнюю комнату, в свой кабинет. Я хотел поднять Карела.

— Минуту, — сказал Берти со спокойной улыбкой. — Отойди-ка в сторону. Мне нужно сделать еще пару снимков, как он сейчас лежит. Подожди, я возьму цветную пленку. Это годится даже для обложки. Это именно то, что выжимает слезу. — Пока он вкладывал пленку в свой «Хасселблад», я слушал, как фройляйн в соседней комнате говорит по телефону.

— Выключить музыку! — кричала она в трубку. — Выключить!.. Потому что я вам говорю! Потом объясню! Нет, возможно! Спасибо… — Музыка внезапно оборвалась. На мгновение повисла какая-то нереальная тишина. Потом снова донеслись голоса детей с улицы и голос фройляйн, которая набрала другой номер: — Алло! Это фройляйн Луиза… Мне нужен господин доктор… Кто? Кто это? Ах, сестра Рита… Что, уже? О, Господи… Нет-нет, я понимаю… — Берти снова принялся за работу. Я отошел в сторону. Он снял лежащего без сознания Карела шесть раз под разными углами, в цвете, а потом еще три раза на черно-белую пленку «Никоном-Ф». Тут можно не сомневаться — это обязательно выжмет слезу. К тому же Берти так положил трубу, чтобы она эффектно выглядела на снимке. Точно выжмет слезу. Они всегда хнычут, когда видят нечто подобное. Пища для масс, прежде всего для женщин.

— Старина, старина, какая удача, — шептал Берти.

— …Да, хорошо, японимаю… Пусть он позвонит, как только освободится, пожалуйста, — доносился из соседней комнаты голос фройляйн Луизы.

— Готово, — сообщил Берти. — Положу мальчика на кровать и открою окно. Небольшой обморок, ничего страшного. — Он был самым мягким человеком на свете, но, когда дело касалось его профессии, становился беспощадным и бесчувственным. Я видел, как заботливо он поднял Карела. При этом обе камеры, которые висели у него на шее, начали раскачиваться. — Помоги мне, — попросил Берти.

Я помог.

Возле кровати стоял столик под ночной лампой. На столике — будильник, я увидел упаковку таблеток снотворного и раскрытую книгу. Пока мы укладывали Карела и поворачивали его голову набок, чтобы он не подавился языком, я бросил взгляд на раскрытую страницу, где были пометки красным карандашом. Я заложил пальцем книгу и посмотрел на обложку. Шекспир. Собрание сочинений. Том 3-й. Значит, она все-таки читала. А как же ее глаза, которые сразу начинают болеть? Я снова раскрыл книгу на странице, где были пометки. «Буря». 4-й акт. 1-я сцена. Просперо:

…Окончен праздник. В этом представленье
Актерами, сказал я, были духи.
И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
Свершив свой труд, растаяли они…[15]
Мне не удалось прочитать дальше, так как прямо у меня за спиной раздался голос фройляйн:

— Ну, как он?

Я опустил книгу на столик как можно незаметнее.

— Ничего страшного. Он скоро придет в себя… — Я открыл окно. Берти расправил шерстяное одеяло, которое лежало в ногах, и укрыл мальчика.

— А где доктор? — спросил я.

— У Панагиотопулос. У гречанки.

— А что с ней?

— Рожает. Но преждевременно. Слишком преждевременно! Только бы все прошло хорошо!

Карел слегка пошевелился и застонал. Фройляйн Луиза присела на край кровати, погладила его заострившееся лицо и ласково заговорила с ним по-чешски. Он еле заметно кивнул, потом закрыл глаза.

— Очень хорошо — свежий воздух. Ему уже лучше, — сказала фройляйн.

— Здесь рождается много детей? — спросил я.

— Вы представить себе не можете, сколько их уже родилось за последние двадцать лет! Некоторые девушки поступают сюда уже на девятом месяце.

В кабинете зазвонил телефон.

Фройляйн Луиза поспешно направилась туда. Я пошел за ней следом. Берти остался возле Карела. Тот опять открыл глаза. Они были огромные. Мальчик дрожал. У Берти снова была работа…

Когда я вошел в кабинет, фройляйн уже говорила по телефону.

— Центральная станция?.. Что случилось?.. А-а, телеграмма для Хроматки… — Я напряженно прислушивался. Во мне все больше крепло чувство, что я приземлился в другом мире. И это чувство должно было еще больше укрепиться, о, в тысячу раз! Другой мир! Параллельный мир!

— Откуда на этот раз?.. Пльзень через Лейпциг, мило, мило, — проговорила фройляйн, и теперь ее голос звучал жестко. — И что? Кто на этот раз умирает?.. Мать. Так-так. Прекрасно. Ни в коем случае ничего не говорите Хроматке. Католики уже знают? Хорошо, тогда они об этом позаботятся. Спасибо. — Она положила трубку.

— Какая мать умирает? — спросил я ошеломленно.

— Скорее всего, вообще никакая, — ответила фройляйн Луиза.

— Но только что по телефону…

— Нашим ребятам уже давно приходят сюда фальшивые телеграммы. Это давняя история. Первой начала ГДР, и другие страны быстро освоили эту методу.

— Какую методу?

— Ну, с фальшивыми телеграммами! Чтобы дети вернулись домой. Потому что кто-нибудь умирает. Мать. Тетя. Старшая сестра. Брат.

— Или отец, — добавил я.

— Нет, никогда, — сказала фройляйн Луиза. — Его-то они и хотят заполучить обратно.

— Не понимаю, — сказал я.

На улице теперь, играя, припевали немецкие дети: «Пусть разбойники пройдут…»

— Это же так просто! Часто сначала бежит отец, потом дети, потом мать. Если семьи большие, то сразу всем не получится. А телеграммы, кстати, всегда получают только дети врачей…

«…по мосту златому…»

— …или ученых, или политиков и так далее. Раньше мы отдавали телеграммы детям, сразу же. Это было большой ошибкой и приносило много несчастья. Теперь мы всегда сначала устанавливаем, правда ли то, что в телеграммах.

— Как вы можете это установить?

— Церкви поддерживают связь, по крайней мере, хоть они. У них везде есть свои люди. И возможность договориться и проверить. Быстро. Но в то время дети не выдерживали те один-два дня проверки, убегали от нас и — раз — назад в свою страну. А их там потом сажали. Что делать отцу? Конечно, уезжал обратно.

— Милая метода.

— Да уж, — сказала фройляйн. — С другой стороны, возьмите, например, ГДР. От них сбежало столько врачей, что это стало для них катастрофой. Вы считаете, врач хорошо поступает, когда бросает своих больных? Бедные люди, говорят о праве и бесправии, а смысла не понимают. Все земное и все суета. Только мысль человеческая не может это вместить. Услышаны будут страждущие, сытым не обрести блаженства. Знаете, я уже давно никого не сужу. Мое дело — защищать детей. Дети не отвечают за то, что творят взрослые, дети не должны страдать. — Последние слова фройляйн Луизы заглушил шум. — Ну, что там опять?

Мы поспешили к окну. Фройляйн Луиза распахнула его. Далеко, на другой стороне огромного лагеря, у входных ворот, я рассмотрел в свете заходящего солнца большую толпу: дети, молодежь, взрослые. Я увидел лагерных полицейских — пожилых мужчин в униформе охранников — стройного молодого человека, коренастого здоровяка в комбинезоне, обрюзгшего толстого мужчину в сером пальто и девушку с черными волосами. Дети кричали, мужчины матерились. Здоровяк в комбинезоне выхватил дубинку у одного из казавшихся совершенно беспомощными лагерных полицейских и сбил ею с ног толстяка. Девушка кричала как резаная, я не мог разобрать, что именно.

Через кабинет, прихрамывая, пробежал Берти.

— Настоящий сумасшедший дом! — прохрипел он восторженно и уже мчался по бетонным дорожкам и бурому вереску с камерой в руках.

Фройляйн Луиза закричала срывающимся голосом:

— Индиго! Индиго… Ирина Индиго!

Верно, девушку звали Индиго, потому что она обернулась к нам.

— Немедленно идите сюда! — крикнула фройляйн.

— Нет! — закричала в ответ девушка. — Я хочу уйти! Я хочу уйти! — Она попыталась бежать.

— Господин пастор Демель! — крикнула фройляйн.

Молодой человек в черном костюме схватил девушку по имени Индиго за руку.

Толстяк быстро вскочил на ноги и вырвался. Он ударил здоровяка в живот и развернулся, отчаянно пытаясь пробиться к лагерным воротам. Двоих мужчин он оттолкнул в сторону, третьего ударил кулаком в лицо. Я уже думал, что ему это удастся, но тут здоровяк в комбинезоне накинулся на него сзади и еще раз дал ему по черепу дубинкой. Толстяк упал. Мужчина в комбинезоне рывком поднял его на ноги.

— Господин Кушке! — изо всех сил закричала фройляйн.

Здоровяк повернулся к нам. Низким голосом с сильным берлинским диалектом он прогудел:

— Все нормально, фройляйн Луиза. Все путем!

Он и один из полицейских схватили толстяка, который громко ругался, — ему явно было больно. Тут господин Кушке ухватил его покрепче, чтобы усмирить, — тот все еще сопротивлялся и пытался вырваться.

— Приведите Индиго ко мне, господин пастор! — крикнула фройляйн Луиза. — И этого мужчину тоже!

— Не хочу! Не хочу! — кричала девушка по фамилии Индиго.

Пастор, которого фройляйн причисляла к своим друзьям и к «хорошим» людям, повел упирающуюся девушку в сторону нашего барака. Лагерный шофер, берлинец Кушке, тоже один из друзей фройляйн, причисленный ею к «хорошим» людям, схватил толстяка за шиворот и заломил ему руку за спину. По толстяку было видно, как ему не по себе. Они быстро приближались, вся группа. А вокруг них прыгал Берти на своей хромой ноге, туда-сюда, с поднятой камерой, и снимал, снимал.

7

Франкфурт. Кассель. Гёттинген. Ганновер. Бремен. Четыреста шестьдесят шесть километров по автобану.

Рукой подать для «Ламборджини 400 GT». Это моя машина. Белый «Ламборджини 400 GT». С двенадцатью цилиндрами, в экстра-исполнении. Рабочий объем двигателя — 3930 куб. см. Компрессия — 9:1. Мощность — 330 л.с. по стандарту DIN[16] при 6500 оборотах двигателя в минуту. Двойной карбюратор. Бак на 80 литров. Максимальная скорость 250 км в час. Двухместный. Это еще к теме снобизма.

Мы выехали из Франкфурта в семь часов утра, Берти и я. У него, как всегда, был рюкзак, у меня большой чемодан, а костюмы висели на плечиках, у бокового стекла автомобиля. Мы не знали, как долго пробудем в дороге и куда попадем. Поэтому я уложил с собой три большие бутылки «Чивас» и наполнил фляжку.

Когда мы, наконец, выехали из перерытого, погруженного в хаос Франкфурта, на автобане еще лежала густая мгла и мне приходилось ехать осторожно, с включенным ближним светом, как и все другие машины. Становится не по себе и появляется какое-то мерзкое чувство от такой вот езды с зажженными фарами, когда уже светло и в то же время толком ничего не видно. Вот и сейчас: все проплывало мне навстречу, мимо меня, как в кошмарном сне, как в каком-то нереальном мире.

Вот! Я и написал это!

Около половины девятого прояснилось, выглянуло солнце, и я нажал на газ. И все-таки мы добрались до своего отеля в Бремене только в двенадцать часов тридцать минут. До «Парк-Отеля», конечно. Поскольку ничего лучшего не было. Девочки из секретариата знали, что́ нужно заказывать для меня. Всегда самое лучшее из лучшего. После продолжительных сражений мне удалось убедить издателя в том, что лучше всего я пишу в обстановке максимально возможного комфорта. Особенно о нищете и нужде, с чем мы и должны были столкнуться в «Нойроде». Ради этого они нас сюда и прислали. У человеческого несчастья и страдания тоже ведь есть своя продажная цена. На этот исключительный случай у издателя Херфорда были свои виды, и поэтому именно нам, двум асам, выпало ехать в «Нойроде».

В «Парк-Отеле», где меня встретили как родного сына, как, впрочем, и во многих других отелях высшего класса по всему миру, мы съели у стойки бара несколько бутербродов и поехали дальше на север. Мы хотели успеть поснимать при солнечном освещении. И что-то подсказывало мне, что нам нужно торопиться. Это «что-то» меня никогда не обманывало.

Берти проспал до Бремена, он только накануне вернулся из-за океана. Я дал ему подремать. У меня была одна странность: в своей машине я всегда чувствовал себя великолепно. Тут мне никогда не было плохо. Тут мне никогда не было противно. Тут я был счастлив. И я не выпил до Бремена ни глотка. Только потом, в баре отеля, — два двойных виски. Но вообще-то лишь потому, что чувствовал себя прекрасно, — никакой другой причины не было.

Я ехал по второму, ведущему с запада автобану А-11 в направлении Гамбурга. Из Бремена иначе не получалось. Автобан А-10 проходил через Ганновер намного восточнее. Светило солнце, и стало так тепло, что я мог откинуть верх. Я доехал до съезда с автобана на Бокель и оттуда по федеральной дороге 71, которая еще была в приличном состоянии, мимо Вельдорфа и Брюттендорфа до Цевена. Дома в этих городках, крытые красной черепицей, с выкрашенными в белый цвет дверями и оконными рамами, располагались всегда вдоль дороги. Белыми были и балки в кирпичной кладке.

За Цевеном началась ужасная дорога. Такой дерьмовой трассы я раньше никогда не видел. Никакой разметки, сплошные выбоины, такие виражи, что приходилось до упора выворачивать руль. Дальше — хуже. Теперь это вообще уже была скорее проселочная дорога для телег! Через каждые пару сотен метров слева или справа по молодой поросли были проложены глубокие колеи — объезды на случай встречного транспорта. Но никакого встречного не было.

Поселки становились все меньше и выглядели все более унылыми. Иногда всего дюжина домов, да и того меньше. По краям — заросли дрока и других колючих кустарников да скелеты ив, изогнутые и безобразные. Дальше за ними, по левую сторону, кустарники и тростник. Заросли тростника. Заросли кустарников. На расстоянии примерно с пол километра начиналось болото, которое, похоже, вообще нигде не кончалось. Огромные пустоши, покрытые бурой луговой травой. Все остальное — уже отцветшее и сгнившее. То там то тут проблескивала вода, бурая и черная. Я чувствовал ее запах. Пахла она приятно. Но местность становилась все безотраднее. На болоте во многих местах вырублены и сложены высокими штабелями куски торфа. И повсюду белые с черным березы, черная ольха и сучковатые ивы — без конца.

Позади остались три деревни — да какие там деревни, горстка скучившихся домов! Одна меньше другой. Церковь. Лавка. Постоялый двор. Конец. И опять бескрайность болот. Мне пришлось сбросить скорость до пятнадцати километров, машина прыгала по колдобинам.

— Вот по этой дороге они возят молодежь, — сказал Берти, сделав пару снимков местности. — Бедный лагерный шофер. Здесь на автобусе! Лагерь просуществует еще долго, судя по тому, как идут дела в мире. Так хоть бы дорогу привели в порядок!

Еще кучка домов. И сразу за ними болото, за кустарниками и тростником.

— Вот эти колючие кусты — можжевельник, — сказал Берти. Он интересовался природой. Я — нет. — Вот эта полоса от дороги до болота относится еще к песчаной местности, которая справа от нас, это нанос из ледникового периода, он лежит здесь немного выше болота и ограничивает его. Вообще, это верховое болото.

— А что еще тут есть? — спросил я, пытаясь ехать как можно осторожнее, чтобы поберечь свой «Ламборджини». Я чувствовал сердечную привязанность к своему «Ламборджини». Мало о ком из людей я мог бы это сказать.

Тема увлекла Берти. Он рассказывал о низинных болотах, которые возникали там, где открытые водоемы заносились почвой, и о флоре верхового болота. Помимо луговых трав, там было много разных интересных растений, в том числе насекомоядных (Берти рассказывал мне все это с явным удовольствием): три вида росянки, два вида пузырчатки и один вид мухоловки. Я ему верил. Когда-то он хотел стать естествоиспытателем. Я — юристом. В обоих случаях обучение прервалось.

— Там, где есть торф, в большинстве случаев будет верховое болото. В отличие от низинного болота, верховое медленно растет вверх. — Я, во всяком случае, ничего такого не видел. В некоторых местах вид закрывали полосы тумана, и солнце не могло туда пробиться. Мне еще не приходилось бывать в такой унылой местности. — Верховое болото — выпуклое, как стекло на часах, — продолжал Берти. — Там, где часто идет дождь и высокая влажность, испарение крайне ограничено, там на бедной питательными веществами кислой почве хорошо растет торфяной мох. Торфяной мох формирует болото. Он называется сфагнум…

Я следил за колдобинами, а Берти рассказывал мне, что нежные растения торфяных болот густо разветвлены и плотно усеяны листьями:

— Стебли мхов, — говорил Берти, — постепенно отмирают в их верхней части, а внизу продолжают расти, при этом веточка пониже верхушки ответвляется и становится таким же крепким стебельком, как материнский побег, вполне самостоятельным. Листочки торфяного мха способны в больших количествах и на длительный период накапливать необходимую для их жизни воду, а торфяные подушки всасывают воду, как губка. Мох сфагнум может впитать в себя в пятнадцать-двадцать раз больше своей собственной сухой массы. (Берти в свое время явно увлекался преимущественно ботаникой!) Если ты сожмешь в руке клочок зеленого мха, то после этого он выглядит серо-белым, потому что теперь вместо воды в большие накопительные ячейки проник воздух… А что свойственно отдельной торфяной подушке, то же свойственно и всему болоту: подушки растут в стороны и вверх, сливаются, и с течением времени возникает выпуклое верховое болото. Такое верховое болото, как подсчитано, растет вверх на один-два сантиметра в год. Но по этому признаку, однако, ты не сможешь вычислить его возраст, так как с увеличением глубины торфяные слои все больше спрессовываются. Можно считать, что один миллиметр высоты соответствует одному году. Таким образом, торфяник в шесть метров толщиной откладывался в течение пяти-шести тысяч лет.

— Странно, — сказал я. — Смотри-ка…

— Что? — спросил Берти.

— Уже, наверное, с километр я не вижу штабелей торфа! Только болота, вода и эти полосы деревьев на них. Здесь что, больше не добывают торф?

— Видимо, нет, — ответил образованный Берти. — Уже нет. Значит, этот участок истощился. Тут больше нечего добывать. Тут уже ничего нет, кроме, разве что, трупов…

— Каких трупов? — оторопел я.

— Людей, которые упали туда или были сброшены. Ты еще никогда не слышал о болотных трупах?

— Может быть. Но не помню.

— Ну, это…

— Что там с ними?

— Они не разлагаются.

— Хочешь сказать, что выглядят, как при жизни?

— Болотные трупы, которые находили, именно так. Абсолютно законсервированы. И одежда тоже. В Шлезвиге нашли несколько еще из бронзового века!

— Как это законсервированы?

— Почвенные кислоты дубят тело и одежду и препятствуют любому разложению и любому распаду, — пояснил Берти.

В первый раз мы говорили о трупах. Поэтому я так подробно и передаю описания Берти, касающиеся верховых болот.

Трупы — да, тогда мы впервые говорили о них в мягком свете солнца на убогой дороге в «Нойроде», в прекрасный ноябрьский полдень. И не имели ни малейшего понятия о том, что на нас надвигалось. Голые ольхи и березы упирались в синее небо.

8

«Нойроде» показался после крутого поворота, с дюжиной-двумя домов. Почва здесь была покрыта тонким слоем кирпично-красной пыли. Мы проехали мимо двух ресторанчиков и нескольких магазинов и снова оказались на той же дороге для телег. Табличка с облупленными буквами извещала: «Молодежный лагерь — 1 км». Его мы тоже преодолели. Местность здесь даже днем была такой, что я сказал:

— Слушай, Берти, если бы я ехал тут ночью и захотел по нужде, то не решился бы остановиться и выйти. Лучше бы наделал в штаны.

— Пожалуй, пожалуй, — отозвался Берти. — Опасно находиться на краю болота и тем более идти через него. Слишком легко нога погружается в сырой мох, коварно блестит вода в бледном свете луны, блуждающие огни манят путника в сторону от твердой насыпи, в бездонную пучину, вниз, вниз…

— Кончай, — сказал я. — Вон там, впереди, возле стрелки. — Я доехал до второго указателя, и резко повернул налево. Здесь болото отступало, песчаная полоса широким языком вклинивалась в болото, и с трех сторон окруженный болотом лежал молодежный лагерь «Нойроде». Широкая короткая дорога, асфальтированная (!), вела ко входу. Берти присвистнул, я тоже был немало удивлен.

Ну, во-первых, это был огромный лагерь! Я и не представлял себе, что он такой большой. Казалось, ему вообще не было конца. Между бараками — площадки. И бараки, бараки! Их невозможно было сосчитать, столько их было. И еще: все это было чертовски похоже на концентрационный лагерь. Он был окружен высокой проволочной оградой, которая в верхней части была с наклоном внутрь и со множеством рядов колючей проволоки. Вышки с прожекторами, которые сейчас, конечно, не горели. Шлагбаумы. Загородки. Асфальтированная дорога вела к очень широким закрытым решетчатым воротам. Только калитка рядом была открыта. Прямо за ней находился, видимо, барак для охраны.

Но самое необычное: на большой площадке перед входом на бурой луговой траве стояло, наверное, дюжины две автомобилей. Дорогие и очень дорогие, большие и очень большие. «Мерседесы». «Дипломаты». «Шевроле». «Бьюики». «Форды». Очень много американских моделей.

— Что тут творится? — спросил я, паркуя свой «Ламборджини» на стоянке рядом с какой-то допотопной моделью.

Мы вышли из машины. Берти прихватил камеры и кучу пленок, которые сунул в свою кожаную куртку. Я взял диктофон и блокнот, и мы двинулись к лагерю.

Вдоль ограды, растянувшись метров на триста-четыреста, если не больше, стояли владельцы машин, мужчины и женщины. Многие из женщин были в мехах — леопард, ягуар, норка, каракуль. Это были благородные дамы, на руках у них блестели украшения. Большинство мужчин были в темных костюмах, многие — в модных шляпах, белых рубашках и нарядных галстуках. Публика из высшего света. Все эти господа стояли вдоль внешней стороны ограды. Вдоль внутренней стороны стояли молодые люди, парни и девушки примерно от пятнадцати до восемнадцати лет. Часть из них тоже была одета в дорогие костюмы (еще со времени побега), на других была спортивная форма или пуловеры, или простенькие платьица.

Через частую сетку ограды шли оживленные переговоры. Дамы и господа говорили что-то девушкам и парням, яростно и страстно жестикулируя. Молодые люди внимательно слушали. Я попытался прислушаться, чтобы понять, что там говорилось, но по мере моего приближения разговоры смолкали, и посетители смотрели на меня изучающе и враждебно. Среди мужчин я заметил немало весьма сомнительных типов, несмотря на их элегантные костюмы и пальто. А по другую сторону ограды — девушек — беленьких, рыженьких, черненьких, целую кучу девушек! Настроение у меня упало. Берти фотографировал. Один из типов вдруг обернулся, заметил, что Берти собирается его снимать, прикрыл руками лицо и крикнул:

— Вали отсюда, парень, пока не схлопотал по морде!

— Милые люди, — сказал Берти.

— Что здесь происходит? — спросил я.

— Пошли, узнаем.

Мы вошли на территорию через калитку. На больших воротах висела табличка: «Посторонним вход в лагерь строго воспрещен!» Мы не сделали и трех шагов, как перед нами, словно из-под земли, вырос лагерный полицейский.

— Добрый день вам, господа. Куда направляетесь? — это был пожилой, болезненного вида мужчина.

Я достал свое удостоверение прессы. Поскольку я заранее звонил относительно нашего приезда начальнику лагеря, некоему господину доктору Хорсту Шаллю, тот выдал нам разрешение на посещение лагеря, интервью и съемки.

Охранник окинул внимательным взглядом Берти и меня, снова заглянул в наши удостоверения, и когда я объяснил ему, что нас ждут, он кивнул.

— Вы приехали по поводу чешских детей?

— В основном, но не только.

— Прошу вас следовать за мной, — сказал он и пошел впереди в караульный барак, в котором сидели еще трое охранников, ответивших на наше приветствие. Всем было далеко за пятьдесят. Первый позвонил по телефону. Они были с нами вежливы и корректны. Нам предложили присесть и сказали, что сейчас кто-нибудь придет и проведет нас по лагерю.

Через шесть минут появилась фройляйн Луиза Готтшальк.

— Благослови вас Бог, господа, — сказала она и приветливо улыбнулась нам, после того как мы познакомились. — Поскольку господа интересуются прежде всего чешскими детьми, то послали меня. Я-то как раз и занимаюсь чешскими детьми. — Она недобро усмехнулась. — Поэтому я здесь. А то бы вам прислали кого-нибудь другого. Прошу вас за мной. Сначала я вам немного покажу, как он вообще выглядит, наш лагерь.

Последние слова можно было расслышать с трудом, так как в эту минуту над нами на бреющем полете пролетела первая с нашего приезда эскадрилья реактивных истребителей, с таким ревом, что земля дрожала.

9

В течение следующих двух часов фройляйн показывала нам лагерь. Конечно, не все, но очень многое. Лагерь поддерживался и управлялся Красным Крестом, а также Каритас,[17] Внутренней Миссией, обеими церквями[18] и Рабочим благотворительным обществом. Перечисления поступали из Бонна. Правда, по мнению фройляйн Луизы, этого было явно недостаточно, чтобы сводить концы с концами.

Невидимый радиоприемник передавал через громкоговоритель развлекательную музыку. Мы видели молодых людей и детей многих национальностей. Маленькие играли с воспитательницами или одни, старшие ходили от одного ведомства к другому, которые имели здесь своих представителей, или спорили с серьезным видом, прогуливаясь по потрескавшимся бетонным дорожкам, окаймленным облетевшими березами и голой черной ольхой.

Бараки все походили друг на друга — деревянные, длинные, приземистые. Они были свежеокрашены, но, если войти внутрь, было видно, что они очень старые. Стояла вонь от многих-многих лет и многих-многих людей, та вонь, от которой невозможно избавиться, как бы дочиста ни было все оттерто.

Существовали два лагеря — для девочек и для мальчиков. Мы видели общие комнаты, спальни (с нарами в три этажа, как на корабле), столовые. Все было аккуратно прибрано, букетики цветов, на стенах пришпиленные булавками кадры из фильмов или картинки с девочками, собственные рисунки воспитанников. У малышей — игрушки.

Все, с кем мы встречались, вежливо здоровались. Берти фотографировал. Я слышал много языков. В одном из помещений мы обнаружили девочку, которая в совершенном одиночестве сидела у стола. Она положила руки на стол, а голову на руки и беззвучно плакала. Берти, конечно, ее сфотографировал. Девочка нас вообще не заметила.

Да, все было очень аккуратно, но пахло отчаянием и нищетой, неприкаянностью, сырой одеждой и невыразимой печалью. Шлейф этой печали висел над всем лагерем.

У входной двери каждого барака висели списки названий готическим шрифтом. Я прочитал: «Восточная Пруссия. Земля Мемель. Западная Пруссия. Данциг. Позен. Кенигсберг. Штеттин. Верхняя Силезия. Герцогство Бранденбург. Саксония. Тюрингия. Мекленбург». Под названиями были нарисованы гербы провинций и городов — явно уже давно, так как краски совсем стерлись. На многих бараках были старые и новые названия тех областей, которые после войны отошли Советскому Союзу, Польше или ГДР. Конечно, в них жили в основном дети из Польши или из ГДР, но также и подростки из многих других стран.

Нам все время встречались девочки. Мне показалось, что девочек было больше, чем мальчиков. Или, может быть, мне так только показалось, потому что среди девочек было так много хорошеньких? После войны в мире выросло целое поколение симпатичных девушек. Их можно было встретить даже здесь. Почти все девушки были сдержанны, лишь немногие нам улыбались. Мальчики держались проще.

Здесь была и довольно большая церковь, полностью деревянная, с высокой открытой колокольней на четырех столбах, так что наверху можно было видеть колокола. Внутри было холодно. Берти сфотографировал маленького мальчика, который заснул, молясь на коленях перед алтарем.

Фройляйн Луиза торопливым шагом шла впереди нас и все нам объясняла.

Она объяснила нам технологию экстренного приема и сводила к представителю органа власти по этой процедуре. У него как раз были какой-то чех и переводчик. Такой процесс был долгим и трудным делом, с оформлением целой кучи бумаг. «Но так надо», — объяснила фройляйн. Она сводила нас к представителю бюро по трудоустройству, на станцию дезинсекции и в барак, где все дети сразу по поступлении проходили полное медицинское обследование. Фройляйн отвела нас к представителям Ведомства по охране конституции. Здесь за письменным столом сидели двое мужчин и беседовали с испанцем и греком. Мужчины говорили на этих языках. Как только мы вошли, они замолчали. Эти господа были немногословны. И, кроме того, они не разрешили Берти здесь фотографировать. Во всех других местах было можно, а здесь — нет.

Одного из господ этого ведомства звали Вильгельм Рогге, другого Альберт Кляйн.[19] По крайней мере, так они представились. Кляйн был крупным и толстым, Рогге был худым и в очках с очень толстыми стеклами.

Я понимал по-испански и спросил, не могу ли я участвовать в разговоре с молодым испанцем.

— Нет, — отрезал Рогге. — Исключено.

— Если вы уже огляделись, то мы бы просили вас покинуть кабинет, — сказал Кляйн. — У нас масса работы.

— Послушайте… — начал я.

— Прошу вас, — сказал Кляйн.

С Ведомством по охране конституции ничего не поделаешь. Без прикрытия тут нельзя. Я выразил это вслух. Господа Кляйн и Рогге улыбнулись, вежливо и непринужденно.

Фройляйн Луиза продемонстрировала нам кабинет Каритаса, кабинет Рабочего благотворительного общества и кабинет лагерного психолога. Показала нам два белых барака, в которых жили воспитательницы. Сводила нас в большую кухню общины, где девочки в синих передниках чистили картошку. Повела нас в медицинский барак. Врача в тот момент на месте не было, но мы увидели, что барак был очень хорошо оснащен медицинскими приборами, аппаратурой, медикаментами и располагал помещением, в котором был даже операционный стол. Фройляйн Луиза проводила нас на коммутатор лагеря. Там сидела симпатичная девушка перед древним распределительным шкафом и вставляла штепсели. Ее звали Вера Грюндлих, и я с ней немного пофлиртовал.

Мы хотели поговорить со взрослыми, с детьми и подростками. Фройляйн Луиза привела двух переводчиков, владеющих всеми языками, на которых здесь говорили. Мы попросили детей и молодых людей рассказать, почему они бежали. Причины всегда приводились политические. Диктофон записывал, микрофон я держал в руке.

— Не всегда политические, — шепнула мне фройляйн Луиза. — Довольно часто что-нибудь другое, но им нужно говорить, что по политическим, чтобы в процессе приема их признали политическими беженцами, понимаете?

Потом, примерно через два часа, фройляйн Луиза высказала желание показать нам свой рабочий кабинет. Мы пошли по луговой траве в сторону барака на задах лагеря.

— Там я обретаюсь, — сказала фройляйн Луиза.

Мы прошли мимо высокой мачты с флагом, которая стояла в середине огромной потрескавшейся бетонной площадки. Когда-то это явно был плац для построений.

— Сколько лет лагерю? — спросил я у фройляйн Луизы.

Она не ответила. Я спросил еще раз. Она, кажется, снова меня не услышала.

— Сколько у вас тратится денег на одного ребенка в день? — спросил Берти.

— Две с половиной марки, — без запинки ответила фройляйн. На этот вопрос она отвечала с готовностью. — На одежду, питание, постель, карманные деньги, зимой отопление, вообще на все. Негусто, правда?

— Да уж, — с улыбкой согласился Берти. — Негусто.

— Взрослые — в двух других лагерях, у них приходится только по две марки сорок пфеннигов в день на человека. А мои дети получают здесь на десять пфеннигов больше.

Она сказала «мои дети».

Две с половиной марки в день на человека!

А в шестидесяти километрах отсюда Берти и я сняли в «Парк-Отеле» две комнаты с ванной, каждая из которых стоила восемьдесят пять марок в день. Только комната. Только проживание. И «Парк-Отель» был даже ближе шестидесяти километров.

Мы подошли к бараку фройляйн Луизы. Позади него открылся плотный ряд черных ольховых стволов, а дальше опять высокая ограда с колючей проволокой и прожектора на мачтах.

— Здесь лагерь кончается? — спросил я.

— Там, сзади, да, — ответила она.

— А что за оградой?

Она опять не ответила.

Я повторил вопрос. Ответа не было. И тут я увидел сам.

По ту сторону высокой ограды с колючей проволокой лежало зловещее, бесконечное, сейчас уже большей частью покрытое туманом болото.

10

Дверь кабинета фройляйн Луизы распахнулась.

— Вали сюда, в этт славную комнатку, — прогудел лагерный шофер Кушке на своем забавном берлинском диалекте. На его добродушном лице проступало свирепое выражение. Вместе со старым, нетвердо стоящим на ногах лагерным полицейским он втолкнул перед собой толстяка.

— Руки прочь, вы, пролетарии! — шумел толстяк, у которого под серым пальто был светло-голубой костюм, розовая рубашка, фривольный галстук и который пах сладковатой косметикой. У него был напевный женский голос, сам он был мягкотелым и округлым, скользким и неприятным. — Вы еще пожалеете! У меня друзья в Гамбурге! В том числе старший советник в руководстве города! Я ему расскажу, какие тут царят порядки.

— Ну, морда, — сказал Кушке. — От вам этт жаба, фройляйн Луиза. И Индиго мы вам тоже привели. Хотела удрать с этт жабой.

В эту минуту в кабинет, в сопровождении пастора Демеля, вошла девушка по фамилии Индиго. Она была вне себя от ярости. Очень молодой пастор, в черном галстуке и с короткой стрижкой, мягко успокаивал ее, но попусту. Индиго заорала фройляйн Луизе:

— Я тут больше не выдержу! Мне надо уйти отсюда! Уйти отсюда!

Подошел Берти. Теперь он фотографировал «Хасселбладом». Очень тихо он спросил у меня:

— А кто этот толстяк?

— Понятия не имею.

— Я его знаю.

— Что?

— Я его знаю! Я его знаю… — Берти уставился на толстяка. — Черт меня побери, если бы только знал, откуда! — Берти почесал на затылке.

Тем временем фройляйн Луиза накинулась на девушку. Она нападала на нее на удивление резко, особенно если принять во внимание, какой дружелюбной она была до сих пор. Но потом я вспомнил, как она взорвалась из-за испорченной электроплитки. Похоже, она была склонна к таким внезапным взрывам.

— Фройляйн Индиго, вам абсолютно точно известно, я вам специально говорила, покидать лагерь без разрешения и пропуска нельзя!

У Ирины Индиго были черные, подстриженные под пажа волосы, черные печальные глаза, которые сейчас сверкали, полные алые губы и очень белая кожа. Высокая, стройная, она была обута в коротенькие полуботинки, на ней была юбка, не закрывавшая колени, голубая двойка с джемпером и синее пальто. У нее были длинные шелковистые ресницы. Легкий, едва уловимый чешский акцент.

— Мне нужно к моему жениху! Я вам уже десять раз говорила! Мне нужно к нему! — она указала на толстяка. — Этот господин хотел взять меня с собой на своей машине!

— Чисто из любезности, — проворчал тот и потрогал ушибленный череп. — Из-за доброты всегда страдаешь.

Шофер Кушке замахнулся свободной рукой, словно для удара. Толстяк молниеносно втянул голову в плечи и тявкнул: «Не смейте!» И тут заметил, что Берти его внимательно рассматривает.

— А вам чего надо?

— Я вас знаю, — сказал Берти.

— В жизни не видел! — заявил толстяк и с гримасой боли потрогал затылок, где под волосами вздувались две хорошенькие шишки. Удары Кушке были не слишком нежными.

— Нет, нет, — задумался Берти. — Все-таки я вас знаю.

— Да пошли вы… — огрызнулся толстяк. Кушке рванул его заведенную за спину руку вверх. Толстяк взвыл от боли.

Фройляйн Луиза пошла на него, готовая к бою, как самка, защищающая своих детенышей.

— Что вы делаете в лагере? У вас есть пропуск?

— Ничего у него нет, — смущенно ответил старший полицейский.

Кушке снова взялся за дубинку, висевшую у него на запястье.

— Кругом! — скомандовал он толстяку. — Лицом к стене! Руками в притолоку. Что? Не ясно?

Отпущенный толстяк, задыхаясь от ярости смерил его презрительным взглядом:

— Кусок дерьма!

— Щас ище раз схлопочешь по репе, — пригрозил Кушке.

А магнитофон все записывал, все…

На комбинезоне Кушке, над животом, там, куда его ударил толстяк, был виден пыльный отпечаток ботинка. Кушке толкнул толстяка вперед. Тот уперся руками в стену и позволил Кушке себя обыскать. Охранник держал свою дубинку наготове. Берти фотографировал.

— Если у него нет разрешения, как он в таком случае попал в лагерь? — спросила фройляйн Луиза у охранника.

Его лицо залилось краской.

— Ну! — требовательно произнесла фройляйн.

— Наша вина, фройляйн Луиза, — смущенно пролепетал тот. — «Германия — Албания».

— Что?

— Ну, международный матч. По телевизору. В бараках многие мальчики тоже смотрят.

— Прекрасно, — сказала фройляйн. — Так и происходит, когда люди думают только об удовольствиях, а не выполняют свои обязанности!

— Да, — с несчастным видом согласился усталый измученный охранник.

— Все четверо смотрели телевизор?

— Да, все четверо, фройляйн Луиза. Тут-то он, наверное, и прокрался.

— Хорошенькое дельце! — горячилась фройляйн Луиза. — А в это время может произойти что угодно!

— Нам очень жаль. Никогда раньше такого не было…

— Вот этт да! — шофер Кушке вытащил у толстяка из-за пояса пистолет и подал его лагерному полицейскому.

— «Вальтер». Семь-шестьдесят пять. — Охранник вынул магазин.

— Полнехонек, — оценил Кушке и вынул еще два из левого кармана брюк толстяка, от которого исходил удушающий запах мускуса. — Прям арсенал!

— У вас есть разрешение на ношение оружия? — спросил лагерный полицейский.

— Само собой, — нагло ответил толстяк.

— Где оно?

— В Гамбурге. Вы что же, думаете, я повсюду таскаю эту бумажку с собой?

— Во дает! — высказался Кушке. И тихо спросил у охранника:

— Какой там счет?

— Было ноль-ноль. Первый тайм. Тридцать пять минут, — так же тихо ответил тот. А потом громко объявил: — Пистолет конфискован.

Толстяк повернулся с поразительным проворством.

— Вы вообще не имеете права ничего конфисковывать, — взвизгнул он своим необычно высоким голосом. — Все, что здесь творится, абсолютно незаконно.

— Заткни пасть, слышь? — угрожающе-спокойно сказал Кушке, могучий мужчина в форменной фуражке и с огромными ручищами. — А то щас так размажу по стенке, что отскребать придется.

Когда Кушке нашел пистолет, Индиго страшно испугалась. Девушка стояла в растерянности и отводила глаза от взглядов фройляйн Луизы. Берти ходил вокруг толстяка, оглядывая его со всех сторон, и судорожно вспоминал, откуда тот ему знаком. Я улыбнулся Индиго, но она этого, кажется, не заметила.

— Документы! — потребовал лагерный полицейский.

— Зачем это?

— Ищё один такой дурацкий вопрос — и схлопочешь! — рявкнул Кушке.

Толстяк вздрогнул, потом достал из кармана пиджака паспорт. Охранник направился к письменному столу и начал записывать данные.

Неожиданно Ирина Индиго закричала:

— Этот господин оказался в лагере из-за меня! Я ему помахала!

Она еще кричала, а Берти уже поднял свой «Хасселблад» и фотографировал толстяка.

— Не имеете права! — пронзительно завопил толстопузый и бросился на Берти.

Я в одно мгновение оттолкнулся от стены, у которой стоял, пролетел через кабинет и так вмазал толстяку раз по ребрам и другой в живот, что тот заловил ртом воздух и свалился в кресло.

Берти снимал как бешеный. Здесь было главным ухватить действие! Индиго для разнообразия теперь закричала на меня:

— Что вы себе позволяете? Кто вы вообще такой?

— О’кей, крошка, — сказал я и закурил новую сигарету, — о’кей. Сейчас поговорим. — Я повернулся к Берти: — Все в порядке?

— Отлично, — сказал тот и сделал еще два снимка.

Я уже говорил: у меня чутье на людей, нюх на события. Меня охватил охотничий азарт. Сначала я думал, что мы напрасно приехали в это убогое захолустье, но с тех пор, как фройляйн Луиза заговорила со своими невидимками, все изменилось, полностью изменилось. Я подошел к полицейскому, который выписывал данные из паспорта.

— Как зовут парня?

— Карл Конкон, — ответил полицейский.

— Конкон, — повторил Берти. — Конкон…

Полицейский добавил:

— Профессия — портье в отеле.

— Портье в отеле! — скривился Кушке. — Шишка на улице Реепербан, не? Извините, фройляйн Луиза, разе этт не свинство? Они уж стадами к нам прут, эти сутенеры. Обещают этим дурехам собственную квартиру, гарантированных две штуки в месяц! А что они получают в самделе? Гонорею!

— Господин Конкон мне вообще ничего не обещал! — закричала Индиго. Теперь она встретилась с моим взглядом.

Я снова улыбнулся. Она негодующе посмотрела на меня.

Берти приложил ладонь ко лбу.

— Вспомнил! Теперь я знаю, кто вы такой, — сказал он с улыбкой. — Я никогда не забываю лица. Вас судили. В 1956 году. Нет, в пятьдесят седьмом. Я там был. Мы давали репортаж. В «Блице».

— У вас в голове сумбур, — засмеялся Конкон, но весьма неуверенно.

— Суд в Гамбурге, — повернулся ко мне Берти. — Был только фоторепортаж.

— И что он натворил? — спросил я. — Кто это?

— Свинья, — ответил, сияя, Берти. — Самая настоящая свинья. Педик. Хотя я ничего не имею против педиков.

— Я тоже, — сказал я. — Бог свидетель! У меня полно друзей педиков. Надежные ребята, лучше не придумаешь.

— Да-да, — кивнул Берти. — Только вот эта свинья не из их числа. Этот педераст шантажировал других педерастов. Среди них был один высокопоставленный немецкий офицер. Потому его и судили.

— Шантажировал на деньги? — спросил пастор.

— Нет. На разглашение военных секретов.

— Меня оправдали! — злобно выкрикнул Конкон и снова потрогал пальцами шишки на голове.

— За недостаточностью улик, — улыбнулся Берти.

— Разглашение военных секретов? Шантаж? — заволновалась фройляйн.

— Именно, — подтвердил Берти. — Шантаж. Разглашение военных секретов. Господин Карл Конкон. За это время вы еще немного потолстели, господин Конкон. Выпиши себе все данные, Вальтер, и номер паспорта, и дату выдачи. Раз уж нас сюда прислали, давай тут хорошенько покопаемся.

— Мне эти данные тоже нужны, — заявила фройляйн Луиза.

Пастор удивленно посмотрел на нее, но ничего не сказал. Фройляйн взяла лист бумаги и карандаш и подошла к полицейскому. Раздался щелчок, кончилась кассета. Я быстро заменил ее на новую, потом встал рядом с фройляйн Луизой и выписал все данные из паспорта толстяка.

Берти прав — это того стоило, чтобы направить сюда лучшего фотографа и лучшего журналиста. А в общем-то, это была работа наших репортеров по сбору материала. У нас было с дюжину таких дьявольски ловких ребят. Они выезжали с собственной камерой или с фотографом туда, где намечалась сенсация, и собирали материал, по которому потом я (или другой) писал. Все данные и факты. Это и было их делом — добыть как можно больше сведений, как можно точнее и подробнее. В этот раз все пошло по-другому. Я списал паспортные данные. Господин Карл Конкон родился в 1927 году, тринадцатого мая. То есть ему сорок один.

Фройляйн Луиза обратилась к злосчастному охраннику:

— Посадите его под замок и сообщите по телефону полиции в Цевен. Пусть приедут и заберут его.

— Слушаюсь, фройляйн Луиза.

— Права не имеете меня арестовать! — заверещал Конкон и вздрогнул. Шишки на голове у него, похоже, здорово болели.

— Ище как имеем. Давай топай с господином, и без глупостей. — Кушке потер свои огромные руки: — Я тя провожу. Чтоб чё не надумал. А мы ище посмотрим «Германия — Албания», пока за тобой не приедут. С полчаса так придется ждать. По этой дерьмовой дороге.

— А я говорю, вы не имеете права меня арестовывать, свиньи! — визжал Конкон.

— Мы сообщим о вашихправонарушениях, — сказала фройляйн Луиза.

— Не смешите меня! И каких же?

— Вход на территорию лагеря без разрешения, — объявила фройляйн Луиза. — Нарушение неприкосновенности жилища. Попытка похищения несовершеннолетней.

— Я ничего не…

— Ага, не. Нам все этт приснилось!

— …И заявление господина Энгельгардта мы также попросим перепроверить, — сказала в завершение фройляйн Луиза.

— А ты, кусок дерьма, — Конкон злобно поглядел на Берти.

Тот улыбнулся ему в ответ.

Индиго попросила умоляющим тоном:

— Позвольте хотя бы позвонить моему жениху, фройляйн Луиза.

— Исключено.

— Дайте девушке позвонить, — вмешался я.

— Я уже столько раз просила! — воскликнула Индиго. — И опять, и опять! И всегда один ответ — нет.

— Потому что не разрешается, — отвечала фройляйн Луиза. — В принципе, невозможно. Постоянно все хотят позвонить. Так дело не пойдет! На каждую из вас мы получаем всего две с половиной марки в день!

— Я оплачу разговор, — вмешался я.

— Вы?

— Да. Мне тоже нужно позвонить в редакцию.

Фройляйн все еще колебалась.

— Пожалуйста, — сказал я. — Очень вас прошу…

Зазвонил телефон. Фройляйн Луиза подняла трубку.

— Готтшальк!.. Да, господин доктор… Ах, вот как!.. Хорошо, мы придем к вам… — Она положила трубку и объявила: — У Панагиотопулоса родилась девочка.

С этими словами она подошла к двери своей жилой комнаты и открыла ее. Кушке и я пошли за ней следом. Шофер проговорил:

— Ну, как я рад! А то она все боялась, что будет мальчик и ему придется стать солдатом в будущей войне.

Мы заглянули в соседнюю комнату. Карел, очень бледный, маленький и со спутанными волосами, сидел на кровати фройляйн Луизы. Его труба все еще лежала на полу.

— Ах ты, Господи, вот же, — растроганно сказал Кушке, — вот ж бедная козявка. Ну чё за проклятый мир! Хоть бы детям-то не приходилось бежать.

Фройляйн Луиза подошла к Карелу.

— Нам надо к доктору. Он всегда очень занят. Как думаешь, сможешь идти? — спросила она по-немецки, но потом сообразила, что Карел плохо понимает немецкий язык, и повторила вопрос по-чешски.

Воспитанный мальчик серьезно кивнул. Он встал и слегка покачнулся. Фройляйн Луиза подхватила его. Берти подвинул меня в сторону и сделал два снимка. Фройляйн Луиза повела мальчика через кабинет. Обращаясь к Индиго, она сказала:

— Ну, раз господин Роланд оплатит, можете позвонить. Но больше не пытайтесь сбежать!

— Нет-нет, госпожа воспитательница! — сразу просияла Индиго. — Только разрешите позвонить моему жениху…

— Вы закончили? — спросила фройляйн Луиза лагерного полицейского.

— Так точно! — охранник поднялся, спрятал в карман свою записную книжку и пистолет Конкона. — Ну, идем, — сказал он толстяку, стараясь выглядеть бравым, бедный старый человек. — И не валяйте дурака. Я вас немедленно ударю!

— Да и я-тт пока что тоже здесь, — хмыкнул Кушке.

— Я с ними, — сказал мне Берти.

— О’кей, — кивнул я. — Когда приедет полиция из Цевена, позови меня.

— Будет сделано.

Фройляйн Луиза уже была на пороге кабинета, как Карел, не говоря ни слова, высвободился, пошел обратно в комнату и тут же вернулся. Он захватил свою трубу, которая осталась там, на полу, и теперь крепко сжимал своей маленькой ручкой большой, сверкающий золотом инструмент. Он не произнес ни единого слова и двигался как слепой, осторожно и медленно.

— Вперед! — скомандовал полицейский Конкону.

— Ну, пшёл и смотри мне! — пригрозил Кушке. — Али больно шагать?

— Я еще поговорю со своим знакомым старшим советником в городском руководстве! — заорал уже в дверях Конкон. — Вы все отсюда вылетите! Мы за это налоги платим!

Было слышно, как он шумел дальше в коридоре барака. Берти поковылял вслед за группой. Карел подошел к фройляйн Луизе. Он посмотрел на нас и учтиво поклонился.

— До встречи, Карел, — сказал я.

— Я тоже пойду с вами, — предложил пастор Демель.

Тут фройляйн Луизе кое-что пришло в голову:

— Я попрошу вас, господин пастор!..

— Да?

— С мальчиком я справлюсь сама. Но моя плитка опять сломалась. Спираль. Вы ведь такой умелый, вы ее уже пару раз чинили. Не могли бы вы ее еще разок посмотреть?

— Конечно, — дружески кивнул ей пастор.

— Спасибо, — сказала фройляйн. Дверь за ней и за Карелом закрылась.

Пастор осмотрел плитку, достал из кармана брюк большой перочинный нож со множеством приспособлений и приступил к работе.

Ирина Индиго посмотрела на меня. У нее были очень большие и темные глаза, теперь опять очень грустные. Я тоже посмотрел на нее. Мы стояли метрах в двух друг от друга и не отводили взглядов.

С гулом приближалась еще одна эскадрилья «старфайтеров». Грохот их реактивных двигателей становился все громче и громче. Опять задребезжали стекла. Рев достиг своего апогея. Я боялся, что снова впаду в тревогу и раздражительность. Нет, ничего подобного не произошло. Я оставался совершенно спокоен, впервые. Я прислушался, не появился ли мой «шакал». Его не было. Вообще. Грохот стал тише и смолк.

Мы с Ириной все еще смотрели друг на друга.

11

— Вы первый человек в ФРГ, который ко мне хорошо отнесся, — сказала она, наконец.

— Глупости.

— Никакие не глупости! — Покачала она головой. — Все остальные мной только командовали. И прежде всего эта ведьма — воспитательница. — Она глянула на пастора, который возился с электроплиткой: — Извините за выражение, эта старая женщина, она только исполняет свои обязанности, я понимаю. И прибывают все новые беженцы. Я понимаю, что людям в этой стране уже надоело, и они уже видеть нас не могут.

— Это не так, — отозвался молодой пастор, который теперь уселся за стол. — Никто против вас ничего не имеет. Вовсе нет. Беженцам живется плохо. А нам хорошо. То, что вы принимаете за отказ, это просто угрызения совести. Потому что после всего, что мы натворили, это же величайшая несправедливость, что мы так скоро снова начали процветать, — а людям, в ГДР например, еще долго жилось трудно. Сейчас, слава Богу, уже нет. Ну, а теперь звоните же, наконец!

Я подумал, что я измученный тяжким трудом и запоями репортер в вечной погоне за сенсациями, а не удачливый плейбой, способный уложить прекрасную юную беззащитную девушку, во всяком случае, не оказав ей сначала помощи. Так что, я взял себя в руки и спросил:

— А вы знаете номер телефона вашего жениха?

— Во время всего побега я твердила его как молитву. «Гамбург, 2 20 68 54».

— У него квартира в Гамбурге? — изумился Демель. У пастора было темное от непогоды и ветра лицо и серые глаза под густыми каштановыми бровями. Его короткие волосы были каштановыми, как и у меня. Он был в моем возрасте, а выглядел лет на десять моложе. Как минимум на десять.

— Нет, это квартира его лучшего друга в Федеративной Республике. Его зовут Рольф Михельсен. Они знакомы много лет. Господин Михельсен живет на улице Эппендорфер Баум. Дом номер сто восемьдесят семь. — Диктофон с новой кассетой был по-прежнему включен и записывал. — Господин Михельсен поселил моего жениха у себя, как мы и договаривались еще задолго до побега. Господин Михельсен часто посещал Яна в Праге.

— Яна?

— Ян Билка. Так зовут моего жениха.

— А чем занимается этот господин Михельсен? — поинтересовался я.

— Не имею понятия.

— Да ну!

— Я с ним лично не знакома. Мне о нем рассказывал Ян. Он, знаете, не мог мне все рассказывать. Он был капитаном в Министерстве обороны. О многих вещах он просто не имел права говорить.

Я почувствовал, что мне вдруг стало жарко.

— Ну конечно, не мог, — согласился я. — Так, значит, капитан?

— Да, — подтвердила Ирина. — Можем мы теперь заказать разговор?

— Заказывайте, — сказал я.

Снаружи, из нескольких бараков, донесся многоголосый крик, отдаленный и приглушенный.

— Гол, — прокомментировал я. — Кто-то забил гол.

— Думаю, албанцы, — ответил моложавый пастор, не поднимая глаз. — Отличные игроки, эти албанцы.

— Если он был капитаном, то ему должно быть не меньше тридцати, — сказал я.

— Тридцать два. Не смотрите так! Мне восемнадцать. Ну и что?

— Абсолютно ничего, — сказал я.

— Я изучаю психологию, — продолжала Ирина. — У него была собственная квартира, я снимала частным образом мансарду. Этого вам достаточно?

Я кивнул, подошел к телефону и наугад набрал «девятку». Ответила действительно телефонная станция, я узнал этот голос.

— А, симпатичная фройляйн Вера, — сказал я любезно. — Это Роланд, фройляйн Вера. Да-да, недавно я у вас был. Дайте мне, пожалуйста, Гамбург, номер… — я взглянул на Ирину.

— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре.

— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре, — повторил я. — Я зайду и оплачу разговор, он за мой счет, фройляйн Луиза разрешила. Большое спасибо, фройляйн Вера.

Я передал трубку Ирине. Она быстро произнесла, не дыша: «Алло!» — И потом после короткой паузы: «Да, конечно, я понимаю…» — и уже обращаясь к нам:

— Она набирает, я подожду.

— Отлично, — сказал я.

— Так вы господин Вальтер Роланд? — спросил пастор. Он опустил электроплитку и с пытливым любопытством смотрел на меня.

— Да, это я, — ответил я более нелюбезно, чем хотел, но в тот момент мне было наплевать.

— Пауль Демель, — представился он.

— Очень приятно. — И к Ирине: — Когда бежал ваш жених?

— Почти три месяца назад, — ответила Ирина. — Двадцать первого августа. — Она держала трубку прижатой к уху.

— Фройляйн Луиза рассказывала мне, что вы должны приехать, — сказал пастор с улыбкой. — Очень рад познакомиться с вами лично. У меня к вам много вопросов.

— Вы тот господин, которому понравились обе мои книги, — сказал я и сразу снова почувствовал эту мерзкую скотину «шакала».

— Да. Особенно удачная, на мой взгляд, — «Безбрежное небо».

— И вы, конечно, хотите спросить, почему я перестал писать книги.

— В том числе и это, — дружелюбно подтвердил он.

Изо всех сил стараясь подавить свое раздражение, что мне плохо удавалось, я сказал:

— Потому что я не могу писать книги! Поэтому! Хватит мне и иллюстрированного издания!

— Это неправда, — возразил пастор. — Вы же доказали…

— Ничего я не доказал, — ответил я. — Прошу вас, господин пастор!

— Вы слишком рано утратили мужество, вот и все, — сказал он.

— И голодал, — добавил я.

И все же я был рад, что он ничего не подозревал о втором имени, под которым я писал уже много лет. Второе имя, собственно говоря, должно было быть известным только в области журналистики как мой псевдоним, но слишком много людей в этой области были в курсе, а в ней принято страшно много болтать. Так что и немало посторонних было осведомлено, что я пишу и под другим именем, этого невозможно было избежать, несмотря на всю мою осторожность. Судя по всему, пастор Демель об этом не догадывался. Мне было бы очень стыдно перед этим молодым священником, узнай он, кто сейчас стоит перед ним.

— Так вы репортер? — спросила Ирина. В ее голосе прозвучал испуг.

— Как видите, — буркнул я все еще неприветливо. — Вас это смущает?

— Нет, почему… — Она засмеялась, но ее смех прозвучал неискренне. — Почему это должно меня смущать?

— Многих это смущает, — ответил я. — Если я хочу о них написать.

— Ну, обо мне-то нечего… Алло? Да? — Она прислушалась. — Ага, — сказала она потом. — Спасибо большое. — И положила трубку. — Номер в Гамбурге занят. Фройляйн попробует еще раз.

— Только не волнуйтесь, — сказал я.

— Да-да, — отозвалась она.

— А почему вы, собственно, бежали? — спросил я Ирину.

— Из-за моего друга.

— То есть как это?

— Сразу после его бегства ко мне пришли. Из органов. Чешских. И советских. Меня на два дня арестовали и допрашивали. Много часов подряд. День и ночь.

— Что они хотели знать? — спросил я.

— Только о моем женихе, — ответила Ирина.

— Что, например?

— В каком отделе он работал. К каким документам имел доступ.

Пастор внимательно посмотрел на меня. Я ответил ему тупым взглядом. Этот рефлекс тупости я отрабатывал годами. Выглядело очень убедительно.

— Его должность, его личная жизнь, наши отношения… Их интересовало все. Но я могла ответить только на немногие их вопросы. Я не знаю, в каком отделе был Ян, какую должность он занимал и к каким документам имел доступ. Я вдруг поняла, что действительно почти ничего о нем не знаю. Это меня испугало. Очень испугало. Вы понимаете?

— Хорошо, — сказал я. — А дальше?

— Дальше… Они мне не поверили. Отпустили меня, но приходили снова и снова, каждый день. У моей хозяйки сдали нервы, и она хотела меня выгнать. Добрая женщина, но это уже было для нее чересчур. Они приходили иногда в четыре часа утра. Конечно, она меня не выгнала. Но боялась. Страшно боялась. Я тоже.

— И вы не выдали гамбургский адрес или имя немецкого друга вашего жениха?

Ирина посмотрела на меня с возмущением:

— Разумеется, нет!

— Я просто спросил. Не сердитесь. А потом?

— Потом… потом они снова вызывали меня на допросы, которые тянулись целыми днями. Каждый раз одни и те же вопросы! Каждый раз другие сотрудники. Они запретили мне продолжать учебу в университете. Они запретили мне уезжать из Праги. Каждый день я должна была дважды отмечаться в своем полицейском участке. И все время допросы.

— У этих людей, очевидно, был острый интерес к вашему жениху, — сказал пастор.

— Да, — отозвалась Ирина. — Но почему? Почему же?

Мы оба промолчали, пастор и я, и посмотрели друг на друга.

— Потом, — продолжила Ирина, — на прошлой неделе, в четверг, все друзья, знакомые и коллеги Яна были арестованы. Все разом. Да, я забыла сказать: с этими людьми уже раньше мне постоянно устраивали очные ставки. Некоторых я знала, большинство только по именам, многих даже не знала как зовут. Но об их аресте я узнала.

— Как? — спросил я.

— Был телефонный звонок. Анонимный. Очень короткий. Я не знаю, кто звонил. Во всяком случае, не прошло и часа, как я бежала. Я просто не выдержала! Я думала, теперь заберут меня! У меня совсем сдали нервы! Я хотела только одного: попасть к Яну! В Гамбург! Можете вы это понять?

— Конечно, — ответил я. — Но теперь вы в безопасности. В полной безопасности. Успокойтесь. Прошу вас, успокойтесь.

— Да, вам нужно успокоиться, — поддержал меня пастор, а потом, чтобы сменить тему, обратился ко мне: — Нет, вы только посмотрите! Спираль совсем сплющена. Тут, наверное, кто-то бил молотком. — Он посмотрел на меня: — Ну, ладно, ни слова о ваших книгах. Можете мне немного помочь? Эта штука все время выскальзывает у меня из рук!

Я подсел к нему и крепко держал плитку, пока он пытался соединить разорванные части нагревательной спирали. Из других бараков снова донесся приглушенный крик.

— А теперь, может, и мы забили, — произнес пастор Демель. — У нас в национальной сборной есть несколько хороших ребят. Ничего не выходит! Придется эту штуку разобрать, иначе ничего не получится. — Он нашел на своем перочинном ноже отвертку, открыл ее и продолжил работу. — Могу я все же дать вам один совет — репортеру Роланду?

— Пожалуйста.

— Ну, ладно, чехи. Горячие события. Это понятно. Но выйдите еще раз за ворота лагеря и посмотрите на роскошных дам и господ. Ведь не только сутенеры приезжают к нам на «кадиллаках» и «линкольнах» и забирают наших девушек.

— Куда забирают? — спросила Ирина, и, глядя на нее, я подумал, какой невинной она выглядела, какой нетронутой, светлой и чистой, а потом я подумал, что многие девушки, которые мне здесь встретились, выглядели так. Нежными, красивыми, но тихими и совсем невинными. И при этом у Ирины уже два года была связь с мужчиной намного старше ее…

— В свои заведения, — ответил пастор. — Стриптизершами, барменшами или действительно проститутками. Через год-два бедные девочки снова возвращаются — помятые, чуть живые, часто больные. Мы делаем, что можем, но за пределами лагеря мы ничего не в силах запретить. А кто здесь побудет подольше, получает и право на свободный выход, вы ведь это знаете.

— Да, — сказала Ирина.

— Как давно вы здесь? — спросил я.

— Со вчерашнего дня, — ответила она.

— Тогда еще, конечно, слишком рано, — сказал Демель. — Вы еще даже не побывали во всех местах, в бюро по трудоустройству и в Охране конституции и так далее. И сходите вон напротив, в бар «Выстрел в затылок».

— Куда?

— Бар «Выстрел в затылок». Так восточногерманские дети окрестили тут один кабачок.

— Почему?

— Уже несколько лет подростки находят там в окрестностях, в песке, человеческие кости. И черепа тоже. В лагере поднялся большой шум, можете себе представить. Потом крестьяне рассказали, что в нацистские времена там, где сейчас стоит кабачок, было место казни. Они не любят об этом говорить, крестьяне, мы у них с трудом это выпытали. Человек, который после войны построил кабачок, тоже ничего об этом не знал. Так вот. Здесь, возле забора они договариваются. А в баре «Выстрел в затылок» дамы и господа ожидают потом юношей и девушек. И скрываются с ними. Этот господин Конкон невероятно спешил с вами.

— Да, — сказал я. — Невероятно. — Мне все еще было жарко. — А почему вы полностью не закроете выходы? Почему не запретите выход вообще для всех?

— Это было бы незаконным лишением свободы, — ответил Демель. — Кроме того, тогда эти типы у ограды увозили бы молодежь прямо отсюда, после того, как мы пристроили бы их куда-нибудь через бюро, заключили договор о временном трудоустройстве, и они бы собирались туда ехать. Это так же бессмысленно, как если бы мы решили огородить площадку перед воротами лагеря. Тогда эти типы ждали бы в Цевене. Или по дороге туда.

— А что это за типы? — спросил я. — Кроме парней с Реепербан.

— Как долго нет звонка… — сдавленным голосом проговорила Ирина.

— Не будьте такой нетерпеливой. Состоится еще ваш разговор. Что за другие типы, господин пастор? Дамы, например.

— Вы ведь живете на Западе, — ответил он. — Есть у вас служанка?

— Уборщица, — сказал я. — Два раза в неделю.

— Ну, это вам еще повезло, — продолжал он. Ирина от нетерпения начала покусывать нижнюю губу и расхаживать по кабинету взад-вперед. — Служанок ведь больше нет. Но у нас они могут набрать столько, сколько хотят. Нашим бедным девочкам не надо даже обещать отдельную комнату с душем и телевизором и меховую шубу к Рождеству. Они будут рады уже тому, что такая благородная дама возьмет на себя поручительство и все хлопоты с органами.

— А откуда приезжают эти дамы? — спросил я.

— Дюссельдорф, Кёльн, Франкфурт, Гамбург, Мюнхен. Удивлены, верно? Из любой дали, откуда только можно добраться.

Снова раздался рев голосов из нескольких бараков. Кто-то басил:

— Тирана! Тирана! Тирана!

— Ну, а вот теперь забили албанцы, — сказал пастор и немного помолчал, прислушиваясь. — Да, благородные дамы со всей Федеративной Республики. Но им нужны не только служанки! Их посылает и промышленность. Конвейер. Чулки. Готовая одежда. Фармацевтические заводы. В общем, все. От яичной лапши до сталелитейных заводов. Требуется рабочая сила! Мальчики могут прямо здесь заключить договор, через ограду, и от бара «Выстрел в затылок» их увозят на работу. А иллюстрированные издания! Вы меня извините, господин Роланд, но я готов держать с вами пари, что там за оградой стоит, как минимум, пара господ из вашего круга.

— А этим что нужно?

— Парни, которые ходили бы из дома в дом и собирали подписку на журнал. Даже самые бедные студенты уже не занимаются этим за такую нищенскую плату. Наши парни готовы на все. Так что у нас тут самая настоящая ярмарка.

Резко зазвонил телефон.

Ирина бросилась к аппарату и схватила трубку.

— Алло!.. Алло, Ян? — На ее лице проступило разочарование: — Ах, так. — Она положила трубку и сказала мне таким тоном, будто я был в этом виноват: — Все еще занято.

Внезапно я почувствовал его близко, совсем близко, моего «шакала». Я встал. Снова сел. Снова встал.

— Ну вот! — воскликнул пастор, все еще чинивший плитку. — Вы отпустили — и опять захлопнулась.

— Мне жаль.

— Что это с вами? — Он пригляделся ко мне: — Вы ужасно выглядите. И губы у вас посинели.

Мне уже было все равно. Я достал фляжку, отвинтил пробку и протянул пастору:

— Хотите виски?

— Нет, — ответил он. — Днем я никогда не пью. И вам бы не надо. Это вредно.

Я выпил.

— У меня иногда так кружится голова, — сказал я. — Время от времени. И бывает плохо. — Я отпил еще раз. — Здесь все действует так угнетающе. Ваша фройляйн Луиза, например. Послушайте, а у нее не…

— Вы имеете в виду, в порядке ли у нее с психикой? — Он посмотрел на плитку: — Я думаю, будет держаться. Теперь только нужно оба конца спирали…

— Господин пастор!

— Да.

— Она такая странная. Она прислушивается к пустоте. Она говорит в пустоту…

— Да, — снова сказал он. Потом вздохнул: — Вот беда. Такой хороший человек. Ценный человек. А как она любит детей! Но, к несчастью, пересудам и травле не видно конца. Все говорят, что ее пора, наконец, отправить на покой. И сказать по совести, мне трудно что-нибудь возразить. А если это произойдет, если ей придется уйти отсюда, от своих детей, — для фройляйн Луизы это будет конец. Она возьмет веревку. Нет — уйдет в болото.

— Но кого она все время слушает? С кем все время разговаривает?

— Это ее друзья.

— Что за друзья?

— Теперь — мертвые, — ответил пастор Пауль Демель.

12

Она стояла на болоте, далеко от края, на небольшой твердой, слегка выпуклой возвышенности, и вокруг нее, почти замыкая окружность, стояли одиннадцать фигур. Фройляйн Луиза разговаривала с ними, горячо, взволнованно, она потрясала кулаками, поднимала руки в воздух, наклонялась вперед и откидывалась назад. Ветер снова и снова проносил над ней и над фигурами клочья тумана и делал всех невидимыми. Светила полная луна. Ее серебристый свет рассеивался в тумане над болотом. Черным отливали открытые водные поверхности. Зловещими были звуки ночного болота, его призрачные голоса.

«Тюке-тюке-тюке-тюке-тюке…» — это были крики болотных бекасов.

Потом раздавалось глухое громыхание: «У-у-румммм! У-у-румммм! У-у-руммммм!» — это ухали выпи.

«Гунг-гунг-гунг-гунг-гунг!» — как удары колокола, звучали крики жерлянок.

«Бу-бу-бу-бу!» — подавала голос болотная сова.

С шумом взлетали с воды утки.

Огромные пространства опасных для жизни топей, поросших травой, булькали и клокотали. Где-то вдалеке протяжно и печально гудел паровоз.

Прополз еще один клок тумана, и стала отчетливо видна фройляйн Луиза со светящимися белыми волосами — она и одиннадцать фигур вокруг нее. Собрание духов. Встреча призраков… Молодая женщина, которая уже четверть часа наблюдала за фройляйн, дрожала. Молодую женщину звали Хильда Райтер, она стояла на широком основании наполовину растрескавшейся бетонной опоры на восточной окраине лагеря. Когда-то давно здесь закрепили ограду и колючую проволоку вокруг лагеря. У этой опоры ограждение поворачивало с востока на юг под углом ровно девяносто градусов.

Хильда Райтер пришла сюда в паническом страхе и спешке. На ней было пальто, в руке — дорожная сумка. Она собиралась бежать из лагеря. Для этого у нее была очень веская причина. Хильда Райтер знала, что полицейские, в соответствии с предписанием, известят об этом начальника лагеря. Поэтому она прокралась сюда, к наполовину растрескавшемуся бетонному столбу. В течение четверти часа, кашляя и напрягая все силы, она пыталась свалить его, а с ним опрокинуть и часть ограды с колючей проволокой.

Это было единственное место в лагере, где можно было попытаться бежать. Хильда Райтер была страшно напугана, она была в панике. Если остаться, завтра за ней придут, устроят против нее процесс, посадят в тюрьму и… Молодая женщина навалилась на опору и раскачивала ее до изнеможения. Опора устояла. У Хильды Райтер не хватало сил. В отчаянии, со слезами ярости на глазах, она, наконец, выпрямилась — и увидела фройляйн Луизу посреди болота.

«Наверное, я схожу с ума, — думала молодая женщина. — У меня не в порядке с головой! Как старуха могла туда попасть? Туда же не может пройти ни один человек…»

Хильду Райтер знобило, хотя ночь была теплой — начало июня 1968 года, теплая ночь сырым дождливым летом. Год был чрезвычайно влажным, здесь, на севере, почти каждый день выпадали осадки. И заброшенное в течение уже очень длительного времени болото было поэтому залито водой и абсолютно непроходимо. Канавы для отвода воды, на гнилой поверхности которых отражалась луна, были переполнены, дамбы справа и слева от них давно разрушены, погрузились в болото и стали невидимыми. На редких возвышениях, которые, казалось, теперь плавали в воде, стояли старые ветлы, уродливо согнутые, почти похожие на людей своими неправильной формы верхушками-головами, возвышались заросли можжевельника, там и тут виднелись засохшие болотные сосны, и повсюду стояли березы, высокие, стройные и тонкие.

Сейчас фройляйн Луиза разговаривала с одной из фигур. Хильда Райтер икнула. Ей приходилось крепко держаться за опору, иначе она свалилась бы с цоколя, на котором стояла. Страх, который привел ее сюда, неожиданно пропал. Как завороженная, всматривалась Хильда Райтер туда, где в нескольких сотнях метров от нее фройляйн Луиза разговаривала с одиннадцатью фигурами, страстно, вне себя от волнения.

«У-румммм! У-руммм! У-руммм!» — ревела выпь. С первым звуком она глубоко втягивала воздух в себя, наполняла легкие, со вторым выталкивала воздух обратно.

Воспитательница Хильда Райтер работала в этом лагере уже два года. Она приехала в «Нойроде», потому что ее подруга, Гертруда Хитцингер, которая была здесь воспитательницей уже три с половиной года, написала ей, что работа эта легкая и приятная, ее не так много, и есть масса свободного времени.

Хильде Райтер было тридцать три года, она была симпатичной, но строгой, и у нее были свои особенности. Прошло немало времени, пока фройляйн Луиза выяснила, что́ это были за особенности. Полтора года ушло на это. Однажды фройляйн Луиза застала коллегу за избиением одного маленького мальчика. Та стащила с него штанишки и била его камышовой тростью по голой попе. Малыш кричал. (Фройляйн Луиза, у которой ее коллега уже давно была под подозрением, наблюдала за этим из укрытия.)

— Ты кричал, — сказала Райтер. — Прекрасно. Получишь три удара дополнительно. За каждый крик будет еще три удара.

Фройляйн Луиза медленно вышла из своего укрытия. Мальчишка орал как резаный. Сбежались воспитанники и взрослые. Был большой скандал. Фройляйн Луиза была вне себя. Вон эту садистку! Вон из лагеря! Она продолжала бушевать перед начальником лагеря, к которому вызвали ее и Хильду Райтер. Доктор Хорст Шалль очень серьезно предупредил Хильду Райтер. Она больше не должна допускать ничего подобного. В следующий раз против нее будут приняты меры.

А фройляйн Луиза заверила: «Уж я за этим прослежу, господин доктор, можете быть уверены!»

Прослежу! От этого обещания Хильда Райтер буквально сходила с ума. За ней теперь шпионили, за каждым ее шагом пристально следила эта старая корова, которая разговаривала с пустотой и явно слышала голоса, так как часто посреди разговора застывала с открытым ртом и вслушивалась в то, что ей говорил какой-то невидимка. И от такой сумасшедшей она теперь вынуждена терпеть слежку?!

Хильда Райтер перешла в наступление. Вместе со своей подругой, воспитательницей Гертрудой Хитцингер, она следила и шпионила за каждым шагом фройляйн Луизы, так осторожно и осмотрительно, что та ничего не замечала. И обе женщины строчили доктору Хорсту Шаллю донос за доносом о странном поведении фройляйн. Доктор Шалль уже много лет знал Луизу Готтшальк как верную душу, в любую минуту готовую погибнуть, если это спасет жизнь хоть одного-единственного из многих-многих детей. Шалль пока что оставил все эти заявления без движения. Как-то в разговоре с фройляйн Луизой, мягко убеждая ее, он заговорил с ней о невидимках, с которыми она беседовала.

— Я? С невидимками? — воскликнула фройляйн возмущенно. — Да никогда в жизни! Это подлая ложь, об этом вам могла наговорить только эта Райтер и ее подруга Хитцингер!

Тот факт, что все их заявления не дали никакого результата, страшно разозлил Хильду Райтер, и только разожгли ее ненависть к фройляйн. Еще неотступнее, чем прежде, она и Хитцингер шпионили за фройляйн Луизой. Они обратили внимание, что по вечерам фройляйн часто покидала лагерь — и никто не знал, куда она уходила. Обе женщины часто крались за ней. Фройляйн Луиза всегда шла по краю песчаной полосы вдоль деревни, через деревню, дальше через камыши и кустарники — а потом вдруг каждый раз исчезала. Напрочь. Бесследно. Как будто проваливалась сквозь землю. Это было жутко. Подруги постоянно рассказывали все, что им удавалось узнать о фройляйн и что они домысливали сами, другим воспитательницам. (В то время фройляйн Луиза еще жила вместе со всеми.) Их слова падали на благодатную почву. Ни одна из воспитательниц не относилась к старой фройляйн по-настоящему хорошо. Виной тому были ее излишняя резкость, нелюбезность, недоверчивость и чудаковатость. Всю свою любовь она отдавала детям, другим ничего не оставалось. Ее не интересовали соперничество и мышиная возня воспитательниц, и ни одна из них не сочувствовала ей. Потому все сразу поверили россказням Хильды Райтер и Гертруды Хитцингер. Фройляйн Луиза получила два прозвища: «Сумасшедшая» и «Ведьма». А напряжение все нарастало. Доктор Хорст Шалль чувствовал себя несчастным. Дальше так продолжаться не могло. Он попытался как-то уладить ситуацию. Напрасно. Он снова поговорил с Луизой Готтшальк. Напрасно.

— Ложь! Ложь! Это все ложь, клянусь вам, господин доктор! — кричала фройляйн, при этом ее лицо то бледнело, то пылало огнем.

В первую неделю июня на Хильду Райтер опять нашло. В лагерь прибыл мальчик из Греции, четырнадцати лет, симпатичный, темноволосый, неугомонный. Он разбил футбольным мячом оконное стекло. Солнце светило, все дети были на каникулах. Хильда Райтер вызвала мальчика к себе, приказала ему снять брюки, взяла линейку и, чтобы он ее не «испачкал», как она выразилась, высоко задрала свою юбку. Мальчику пришлось лечь на ее обтянутые чулками ляжки. Она пришла в сильное возбуждение, пока его била. Он не издавал ни звука. Ее дыхание становилось все тяжелее, в нижней части ее живота горячими толчками билась кровь. Она не заметила, что дверь комнаты отворилась. Теперь она уже пыхтела. Когда она подняла затуманенные глаза, оттого что услышала шорох, было уже слишком поздно. В ее комнате стоял доктор Шалль.

Он произнес только пару фраз:

— Вы, естественно, уволены. Немедленно отстраняетесь от службы. Я подам на вас заявление. Завтра поедете со мной в криминальную полицию в Цевен. До того вам запрещается покидать лагерь.

Это произошло вечером пятого июня 1968 года, в среду.

13

— Все еще занято, — произнесла Ирина Индиго и положила трубку. Она была очень взволнованна. Рассказ пастора, который тем временем отремонтировал электроплитку, ее мало интересовал. Она ждала голоса своего жениха, она его так ждала!

— Какой-то долгий разговор, — коротко сказал я, так как был захвачен рассказом Демеля. — Или несколько долгих разговоров. Девушка на телефонной станции попробует еще. Наберитесь терпения.

Ирина Индиго пожала плечами и опустилась в кресло.

— Продолжайте, господин пастор, — попросил я. — Рассказывайте дальше.

14

— Гертруда! Гертруда! Проснись, Гертруда! — Хильда Райтер, стоя на коленях возле кровати подруги, трясла ее. Хитцингер пробуждалась медленно и с неудовольствием.

— Господи, да-да… кто хочет… что опять?

Хильда Райтер взахлеб рассказывала о том, что только что видела. С Хитцингер моментально слетел сон:

— И старуха все еще на болоте?

— Да говорю тебе!

— Но этого не может быть! Туда же нельзя пройти! Это невозможно!

— Но она там! Она на болоте! И с ней люди, и она с ними разговаривает!

— Мужчины? — Хитцингер прищурила глаза.

— Вроде, да… Да, мужчины, мужчины! — Она и сама поверила в это, пока говорила. Конечно, мужчины, кто же еще может быть возле старой ведьмы! Райтер среагировала неосознанно, но вполне типично для ее характера: эта проклятая Готтшальк выследила ее в тот раз, когда она била мальчишку! Эта проклятая Готтшальк и сейчас была виновата в ее отчаянном положении. Ну, если уж ее застукали, то и она постарается, чтобы эта ведьма получила по заслугам, чтобы с треском вылетела отсюда!

Гертруда Хитцингер уже вскочила с постели. Она влезла в ботинки и плащ и заявила:

— Пусть это увидят и другие. Разбуди их. Давай, давай, Хильда!

Через несколько минут группа из восьми воспитательниц в спешке двигалась по песчаной насыпи, луговой траве и бетонным плитам плаца для построения, впереди — Хильда Райтер. Луна светила ярко, туман рассеялся. Чуть погодя женщины столпились у бетонной опоры, на цоколе которой недавно стояла Хильда Райтер.

— Ну и где она? — Гертруда Хитцингер всматривалась в сторону болота. — Я ее не вижу.

Никто не видел фройляйн Луизу.

— Но она была там! — крикнула Райтер. — Она была там! На холмике!

— Где?

— На каком?

— Их там много!

— Вон на том слева, где ветлы, — указала Райтер. — Или нет, не там… Дальше, справа! Возле сломанной сосны, видите?

— Сосну видим, а старуху нет.

— Ну, значит, ушла.

— Ушла? Как? По болоту? По воде? Это же невозможно!

— Совершенно невозможно! Сама посмотри! Через пару метров кончается песок и начинается болото. Ты там сразу потонешь!

— А сегодня еще прошел такой дождь!

— Ага!

Они галдели, перебивая друг друга:

— По трясине?!

— А твердой дороги нет!

— Да говорю же вам, Гертруда и я каждый раз видели, как она вдруг пропадала за деревней! — кричала Райтер. — Богом клянусь, все правда! Она была там и говорила с мужчинами! С мужчинами! Я это видела! Собственными глазами! Ослепнуть мне на этом месте, если вру!

Фройляйн Луиза вернулась в лагерь через час. Худой охранник, который был в ночной смене, отдал ей из своего барака честь, когда она отпирала и снова запирала собственным ключом калитку. Она приветливо кивнула ему, потом тяжело проковыляла дальше. Войдя в свою комнату и включив свет, она увидела женщин. Восемь женщин.

— Что это значит? — спросила она испуганно.

— Это мы у вас спрашиваем! — заявила Хитцингер. — Сейчас полвторого. Где вы были?

— Я… я… — У фройляйн перехватывало дыхание. — Я не могла уснуть… И пошла прогуляться.

— Посреди ночи?

— Ну.

— Где?

— Что — где?

— Где вы гуляли? В лагере?

— Ну, — запнулась фройляйн. — В лагере.

— Вранье! — заголосила Райтер. — Мы просили часового позвонить нам, когда вы подойдете к воротам и откроете. Вы были за оградой, не в лагере! Где вы гуляли, фройляйн Луиза. Где?!

Луиза Готтшальк не удостоила ее ответа.

— Где? — злобно допытывалась Хитцингер.

— Не ваше собачье дело, — не сдержалась фройляйн Луиза. — И если вы немедленно не уберетесь из моей комнаты, я позову господина начальника лагеря!

— Это мы уже сделали, — Хитцингер злорадно ухмыльнулась. — Он просил вам передать, чтобы вы зашли к нему завтра в восемь утра.

Фройляйн Луиза опустилась на кровать.

— Боже мой, — прошептала она. — Господи Боже мой…

15

— Фройляйн Луиза, — говорил Пауль Демель, — мы же всегда хорошо понимали друга, не так ли? Мы ведь друзья, да?

— Конечно, господин пастор, — отвечала Луиза Готтшальк.

Она сидела напротив Демеля в его кабинете. Она была совершенно спокойна и невозмутима, с невинной улыбкой на устах.

— Вам совершенно не нужно меня бояться, — продолжал Демель.

— Я и не боюсь, — проговорила фройляйн.

— Кофе?

— Да, пожалуйста.

Демель снял с электроплитки кофейник и наполнил две чашки, стоявшие на столе. Потом закурил сигарету.

— Боже, какой аромат, господин пастор. Я прямо без ума от этого кофе!

— Молоко? Сахар? Один кусок, два?

— Три, пожалуйста.

Демель снова сел.

Фройляйн Луиза пила с наслаждением.

— Да, — сказала она. — Вот это кофе. Никто в лагере не умеет готовить кофе, как вы, господин пастор.

— Фройляйн Луиза, — осторожно начал Демель, — мне нужно задать вам один вопрос.

— Задавайте, задавайте, господин пастор. Бог мой, какой кофе. За него можно и рай отдать!

— Воспитательницы Хильды Райтер здесь больше нет. Так что можете ее не бояться.

— Я ее никогда и не боялась, этой заблудшей, что бьет детей! Я вообще ничего не боюсь, господин пастор.

— Прекрасно. Но так ли это?

— На самом деле так!

— Почему же вы тогда не захотели сказать господину доктору Шаллю, где были вчера ночью? Может, вы все же боитесь господина начальника лагеря?

— Да, неправду я вам все-таки сказала, что ничего не боюсь, — засмущалась фройляйн Луиза. — Боюсь, конечно.

— Чего?

— Люди ведь разные бывают. И я часто натыкаюсь на непонимание. И с господином доктором Шаллем я тоже боялась не найти понимания. И что он не оставит меня с моими детьми, если я ему все расскажу. — Ее голова поникла.

— И из-за этого вы не стали отвечать господину доктору?

Фройляйн Луиза кивнула.

— А если я скажу вам, что господин доктор попросил меня поговорить с вами, потому что мы лучше знаем друг друга, и если скажу, что он называет вас своей самой ценной работницей и даже не думает отсылать вас отсюда — за что, вы ведь не сделали ничего плохого?! — тогда вы мне расскажете, где вы были сегодня ночью?

— Он, правда, так сказал, насчет лучшей работницы и что он об этом не думает?

— Да, фройляйн Луиза, слово в слово. Так расскажете мне?

Она подняла голову, и ее большие голубые глаза были исполнены доверия и облегчения.

— А как же, — кивнула она, — конечно, господин пастор. Все, что захотите узнать. Вы поймете! Мы же друзья, и я знаю, что вы хотите мне только добра.

— Так где вы были?

— На болоте, — с готовностью ответила фройляйн Луиза. — Далеко за оградой. Там, куда я всегда хожу. У моих друзей. Знаете, у меня есть еще друзья, господин пастор. Эти друзья лучше, чем многие люди.

— Так кто они?

— Ну, значит, — начала фройляйн, — русский танкист, потом пилот американского бомбардировщика, и чешский радист — он воевал в английской армии, — и один польский артиллерист, и украинец на принудительных работах, штандартенфюрер СС, и один норвежский коммунист, и свидетель Иеговы, немец, и французский пехотинец, и голландский социалист, и один на государственной трудовой повинности. Постойте, все ли? Раз, два, три… одиннадцать. Да, все одиннадцать. У них у всех были свои заботы и печали. Они мне иногда об этом рассказывают. У француза, у того была астма, жуткая астма. Теперь, слава Богу, нет.

16

На какое-то время в комнате пастора повисла тишина.

Фройляйн Луиза допила свой кофе, с блаженной улыбкой посмотрела на Демеля и спросила:

— А можно мне еще чашечку, господин пастор? Такой вкусный!

— Ну, конечно, с удовольствием, сейчас. — Пауль Демель был потрясен. Он взял большой кофейник и, заново наполняя чашку фройляйн Луизы, попытался придать своему голосу твердость: — Много у вас друзей… и из стольких многих стран!

— Спасибо большое, — сказала фройляйн Луиза. — И чуточку молока. И снова три кусочка, если можно. Да, из многих стран. И все такие разные по возрасту. С госповинности — тот самый младший. Двадцать три года, еще и неполных. Он умер здесь еще в тысяча девятьсот тридцать пятом. — Она отхлебнула кофе. — А вы знали, что этот лагерь уже тогда существовал?

— Нет.

— Он здесь с конца тысяча девятьсот тридцать четвертого! Что вы на это скажете? Уж если у нас в Германии строится лагерь, то это навсегда. И всегда найдется, кого сюда поместить. Вообще-то, сначала это был лагерь для отбывавших госповинность. Они должны были осушать это болото. Они тут недолго пробыли. Только до тридцать седьмого года. Потом он стал лагерем для политзаключенных, сначала немецких, а потом из всех стран, на которые мы нападали. Концлагерь, да. Так сюда попал свидетель Иеговы, бедолага, и норвежский коммунист, и голландский социалист. Все они умерли здесь. И погребены в болоте. Да-да, господин пастор, не смотрите так! А вы что думали?! Там, за оградой, лежат сотни мертвых! Болото полно мертвецов! Нацистов так устраивало, что здесь болото. Проще и быть не может, так?!

— Да уж проще не может, — сказал Демель. Сгоревшая сигарета обожгла ему пальцы, и он поспешно загасил окурок.

— Ну, а после политических они сделали из концлагеря лагерь для военнопленных, и военнопленные стали поступать сюда отовсюду. Чех, мой земляк, француз, поляк, русский. Из других лагерей, которые были переполнены, отправляли сюда людей. «Нойроде» ведь огромный лагерь, да? Здесь они и умерли, эти военнопленные, о которых я говорю. Ну, а когда все их лагеря были уже так переполнены, что они уж и не знали, что со всем этим делать, тогда-то нацисты и разделили этот наш лагерь на две части и вторую половину забили теми, кого пригнали. На принудительные работы. Так и этот украинец попал сюда, здесь и умер от воспаления легких… Да, а уже к концу войны они поместили сюда сбитых летчиков. В специальном отделении на задах лагеря. Для англичан и американцев. Так и мой американец здесь приземлился.

— И умер, — едва слышно закончил пастор.

Снаружи слышался детский смех.

— И умер. А как только война закончилась, сюда пришли англичане, и они приняли лагерь! Были в полном восторге от уединенной местности и идеального расположения. Поместили в лагере нацистских бонз и высоких эсэсовских чинов. Среди них и моего штандартенфюрера. Ну, и три года это был лагерь для нацистов. Потом у нас уже была блокада, и появились первые беженцы из ГДР, так? Лагерь снова перешел к немцам, убрали сторожевые вышки, отключили ток в колючей проволоке, покрасили бараки свежей краской, цветочков немного посадили, чтобы выглядело приятней — и лагерь опять был полон! На этот раз детьми. До сегодняшнего дня. Можно сказать, господин пастор, что с момента его сдачи в эксплуатацию он ни дня не пустовал! — Фройляйн Луиза невольно рассмеялась от этой маленькой шутки.

— Так значит, ваши друзья —сплошь мертвецы из болота, — с тяжелым чувством произнес пастор. Он заставил себя улыбнуться.

— Я же говорю! — кивнула фройляйн Луиза сияя. Для нее все, что она рассказала, было совершенно естественным. Дела обстояли так, а не иначе.

Пастор решил заглянуть в личное дело фройляйн Луизы и проверить, не находилась ли она когда-либо под наблюдением психиатра. «С тех пор как она здесь, у нее почти нет друзей среди взрослых, — думал пастор грустно. — Я, доктор и мой католический коллега. Ну, может, еще начальник лагеря. Только ее дети». «Многие из взрослых терпеть ее не могли» — пришло Демелю в голову. И еще он подумал о том, что она всегда производила впечатление чуть экзальтированной, замкнутой и несговорчивой.

— Откуда вы столько знаете об этом лагере? — спросил он.

— Мне рассказали старики в деревне. Они еще помнят.

— И давно вы ходите на болото к своим друзьям?

— Ну, я бы сказала, уж года два, наверное. А до этого, года три назад, они поговорили со мной, представились и рассказали, кем они были раньше.

— Так вы только слышали их голоса?

— Только голоса, да. Но уже скоро я точно знала, кому какой голос принадлежит. Совершенно точно. Как и сегодня. Часто они появляются, когда я работаю. Ну, или по ночам. Особенно по ночам. Я имею в виду голоса. Видеть их в лагере я не могу, еще и сегодня не могу. В лагере они невидимые, понимаете?

— Понимаю, — сказал Демель. — Но они разговаривают с вами, и иногда вы им отвечаете, так?

— Так, господин пастор.

— А сейчас?.. Я имею в виду… есть здесь сейчас кто-нибудь из ваших друзей? Здесь, в комнате?

Фройляйн наклонила голову набок, немного послушала, устремив взгляд в пустоту, потом кивнула:

— Да, господин пастор. Француз и украинец. Я только подождала, согласятся ли они, чтобы я вам это сказала. Они согласны. И еще они считают, что будет правильно, если я вам все расскажу. Почему бы и нет? Они оба говорят, что вы хороший человек, с пониманием.

— Ах, знаете…

— Нет! Нет! — воскликнула фройляйн. Потом снова отпила глоток.

Она выглядела очень счастливой. «Такой счастливой она давно уже не была», — думал Демель.

— Ну, так вот, — продолжала Луиза Готтшальк, — а года два назад, однажды ночью пришел студент, мой любимец. Когда я его вижу, у меня просто сердце разрывается.

— От радости?

— От радости и от печали, одновременно. Я и сама не знаю, что это такое. Как будто вся моя жизнь, какую я прожила, — в одном этом мгновении, когда я его вижу, этого студента, худого, маленького, бедного. Наверное, я выражаюсь непонятно, я же всего лишь глупая женщина, но ведь господин пастор понимает, правда?

Пауль Демель кивнул и подумал: «Каким же одиноким должен быть человек, чтобы с помощью фантазии создать людей, для него абсолютно реальных, только чтобы почувствовать радость иметь друзей, чтобы больше не быть одиноким!»

— Ну, так вот, пришел он ко мне, этот студент, и спрашивает меня, почему бы и мне не навещать их иногда, как они приходят ко мне.

— То есть чтобы вы приходили к своим друзьям на болото?..

— На болото, да. Тогда, в ту ночь, я даже увидела этого студента в лагере! Странно, да? Он был в своей робе: тиковый костюм, серый, и сапоги. Доходяга, совсем мальчишка. Боже мой, у него лопатки торчали! Наверное, всю жизнь не доедал. Но такой умница! Я уже сказала, что он мой любимец?

— Да.

— Я их всех люблю, очень-очень, но студента — того больше всех.

— Куда же вам надо было на болоте? — спросил Демель тоскливо.

— К холму, на котором стоят одиннадцать ветел, господин пастор уже знает. Довольно далеко.

— Но туда же нет дороги! Там не пройдешь! Там сплошная трясина!

— Уж поверьте мне! — рассмеялась фройляйн Луиза. — Дорога есть. В каждом болоте есть такие дороги. Обычно их знают только крестьяне, которые ходят зимой резать камыш для застилки пола в хлеву. Потому что хлеб у них здесь плохо растет. И такую дорогу один крестьянин мне показал. Надо пройти через всю деревню до конца, потом еще метров пятьдесят, и там начинается дорога. Вообще-то, это не дорога. Это совсем узкая тропа, можно даже сказать, ряд кочек…

— Ряд кочек, — подумал Демель. И по этим кочкам фройляйн Луиза ходила уже два года. Балансировала. На узкой тропке между… — усилием воли он оборвал свою мысль и спросил: — И вам никогда не было страшно, фройляйн Луиза? Это же смертельно опасно!

— Не для меня, господин пастор! Не для меня! А что? Я же иду к своим друзьям, которые меня ждут и с которыми я потом соединяюсь там, на холме.

— Среди ветел, — добавил Демель.

Она энергично замотала головой и снова засмеялась:

— Когда я туда прихожу, это уже не ветлы, это мои одиннадцать друзей. Это, знаете, обман зрения для тех, кто не может видеть моих друзей. То есть, собственно говоря, для всех людей. Они, и когда я там, на болоте, тоже видят только ветлы. Но это мои друзья. Ветлы исчезают, когда мы там вместе.

— Но Райтер видела не ветлы, — напомнил пастор. — Она видела людей. Мужчин.

Фройляйн задумалась.

— Да, — озадаченно сказала она. — И как раз такая злая баба. Как же это может быть? Я-таки думаю, она видела ветлы, а решила, что это мужчины! Обманулась, потому что хотела, чтобы я там за оградой разговаривала с мужчинами, и она могла меня в чем-нибудь обвинить. Так, наверное, и было. У злых людей тоже много силы, господин пастор, вы ведь знаете?

— Да, — ответил он со вздохом. — Значит, на холме вы соединяетесь со своими друзьями.

— Соединяемся, да! Там я в безопасности! Под их защитой! Там со мной ничего не может случиться! Поскольку я это знаю и так твердо в это верю, со мной еще никогда ничего не случалось на тропке. И никогда ничего не случится!

— Когда вы идете к холму, ваши друзья вас уже там ждут?

— Да, все!

— Как они выглядят?

— Ну, точно, как выглядели при жизни. Я чувствую их дух, и поэтому вижу их совершенно отчетливо.

— Значит, они все еще на этом свете? Еще не упокоились с миром?

— Ну, конечно, упокоились! И какой чудный мир они обрели, господин пастор! Объясню вам все это, как объяснили мне мои друзья, господин пастор. Ну, значит, сначала умерший после своей смерти еще годы бродит по земле, потому что он ведь с этой земли. В это время он еще может являться людям. Потом он, наконец, уходит в другой мир. Сначала на самый нижний уровень другого мира.

— Уровень? — переспросил Демель.

— Да. Уровень. Представьте себе это вроде лестницы со многими-многими ступеньками, господин пастор. — Фройляйн загорелась. Щеки у нее раскраснелись, глаза сверкали: — Внизу, у основания лестницы, — там человеческое бытие. А на самом верху, в конце лестницы, — там Божественное бытие, там святые. Мои друзья, они на ступени посередине…

— Понимаю…

— Пока еще не со святыми! Ниже. На пару ступеней ниже святых.

— На предварительной стадии, — сказал Демель и поперхнулся дымом своей сигареты.

— Да, на предварительной стадии. Это вы хорошо сказали. И знаете, господин пастор, что самое чудесное: на том уровне, на котором живут мои друзья, есть только дружба, только мир, там только добро.

— Значит, ваши мертвецы все были хорошими людьми?

Фройляйн заколебалась:

— Да нет, так нельзя сказать, нет… теперь да, теперь они, конечно, хорошие, иначе они никогда не попали бы на тот уровень, понимаете?

— Понимаю.

— Я имею в виду, если бы все мелочное не слетело с них. На том уровне, на котором мои друзья живут между людьми и Всезнающим Господом, там у них еще остались воспоминания об их телесной жизни на этой земле, о положении, которое они здесь занимали, об их национальности и об их профессиях. Чех, например, был архитектором в Брюнне. Норвежец — поваром. Голландец — издателем школьных учебников в Гронингене. Американец — специалистом по рекламе в Нью-Йорке, на Мэдисон Авеню. — Она произносила иностранные слова правильно. «Как же так? — размышлял пастор. — Как она могла их правильно произносить?» — И так далее. Штандартенфюрер производил майонез в Зельце под Ганновером. Русский работал клоуном в цирке в Ленинграде. Поляк был профессором, преподавал математику в университете в Варшаве. Украинец был крестьянином. Француз работал репортером судебной хроники в одной газете в Лионе. — Снова все было произнесено правильно. — Свидетель Иеговы — тот был служащим сберегательной кассы в Бад-Хомбурге. А тот, что отбывал трудовую повинность, самый молодой, тот умер раньше их всех, он был студентом философии из Рондорфа под Кёльном. Будет очень неприлично, если я попрошу еще чашечку кофе? Нет? Вы просто ангел, господин пастор!

— Рассказывайте дальше, прошу вас, фройляйн Луиза, — попросил Демель.

— Ну, вот, это все они еще помнят. И свои сущности… Свои личности… — да, можно так сказать — их они тоже пока в основе своей сохраняют. Но вот что самое чудесное: они все друзья, группа друзей, ведь все они уже на одном из высших уровней. Там уже нет ничего низменного! Ни ревности. Ни ненависти. Ни агрессивности. Ничего сексуального. Вообще никаких инстинктов. Они совершенно лишены инстинктов, мои друзья.

— Лишены инстинктов, — повторил Демель.

— Ну да, — подтвердила фройляйн. — Потому что они всего лишь духовные сущности. Инстинкт — это же просто тюрьма для тела. Видите ли, в этом-то отсутствии инстинктов они и едины, и едины со всеми святыми, вот. И я принадлежу к их группе, они меня приняли, и мы встречаемся на болоте и разговариваем друг с другом…

— О чем вы разговариваете? — спросил Демель.

— Обо всем, что происходит в лагере. К этому у моих друзей самый большой интерес. И о моих заботах. Если я не знаю, как мне лучше поступить с каким-то мальчиком или девочкой, если ребенок трудный или больной, или сбежал, или что-то плохо, тогда они советуют мне, — фройляйн склонила голову набок, прислушалась и кивнула.

— Что там? — спросил Демель.

— Француз, — ответила фройляйн. — Он же слушает!

— Да, конечно. И где он?

— Возле окна, сзади вас, господин пастор. Француз просит сказать вам, что они никогда не дают мне точных советов — он сказал «конкретных», — они не дают мне ни приказов, ни указаний. Они, например, не говорят: «Возвращайся в лагерь и будь особо ласковой и снисходительной к злому ребенку, он злой только потому, что видел так много зла». — Нет, они говорят: «Делай побыстрее то, что решила, потому что это у тебя получится». — Ну, и я, конечно, совершенно точно понимаю, о чем идет речь! Это же однозначно, правда?

— Гм-гм! Да, конечно. Совершенно однозначно. Предупреждают ли вас иногда эти голоса, фройляйн Луиза?

— Конечно, они это делают! Часто! Но тоже всегда таким образом, чтобы я сама искала смысл. Они же не могут говорить по-другому.

— Почему?

— Ну, потому что конкретного на том свете нет, — ответила фройляйн Луиза. — Это же ясно, как Божий день, господин пастор!

17

— Шизофрения, — сказал я.

— Конечно, — подтвердил Пауль Демель. Он пригладил рукой короткие волосы. — Бедная фройляйн! Все это я рассказал вам только потому, что тем временем и так все узнали. Потому что воспитательницы хотят, чтобы в их бараках ее больше не было. Потому что женщины практически вытолкали ее, и она укрылась здесь. Потому что травля против нее, вопреки всем моим усилиям как-то сгладить ситуацию, приняла такие формы, что и доктор Шалль вынужден подумать, не отправить ли фройляйн Луизу на пенсию. Это большое несчастье…

— Я сойду с ума! — резко сказала Ирина. Она сидела возле телефонного аппарата и смотрела на него не отрываясь, будто хотела загипнотизировать: — Не может же он быть занят часами!

— Бывает, — отозвался я.

— Девушка на коммутаторе забыла про меня!

— Уверен, что нет. — Я положил руку на плечо Ирины. — Наберитесь терпения. Еще немного. Сейчас вас обязательно соединят.

— Обязательно, — подтвердил пастор.

— Тогда вы собирались выяснить кое-что из ее прошлого, — напомнил я. — Проходила ли она когда-нибудь курс лечения у психиатра.

— Да, — отозвался он.

— И что? — я бросил взгляд на диктофон. Он работал.

— Родилась и выросла в Райхенберге, — начал Демель, вынимая вилку шнура электроплитки из розетки. — В порядке. Снова отлично нагревается. Да. Рано потеряла родителей. Десять лет в приюте. По складу характера была милой доброй девочкой, открытой и отзывчивой. С восемнадцати лет работала воспитательницей в Вене. В двадцать четыре была временно направлена в Исполинские горы. В богемскую часть. Буквально рядом с Белым Лугом.

— Что такое Белый Луг?

— Верховое болото, такое же, как здесь, — ответил он. — Да-да, вы видите, все сходится. Подождите, еще больше сойдется. Там, в Исполинских горах, фройляйн Луиза пережила свою первую, относительно позднюю любовь. Насколько я смог установить, вообще ее единственную любовь. Этот молодой человек — немного моложе ее — пошел однажды на Белый Луг и в этом болоте погиб. Его труп так и не нашли. Мне также не удалось выяснить, был ли это несчастный случай или молодой человек имел склонность к меланхолии или чему-то подобному.

— Как бы то ни было, умер он молодым, — сказал я. — До своего срока. Задолго до срока, который, возможно, был ему отпущен. Как и те… — Я не договорил.

— Как и те друзья, которые появились у фройляйн Луизы здесь, — закончил за меня пастор Демель и кивнул. — Далее, после пребывания в Исполинских горах — провал на полгода. Я не знаю, что там было.

— Возможно, первый приступ шизофрении, — сказал я и погладил вздрагивающее плечо Ирины. — Спокойно, — сказал я, — спокойно. Разговор обязательно будет. Могут дать в любой момент.

Она подняла на меня глаза и вымученно улыбнулась.

— Полагаю, вы правы, — произнес Демель. — Скорее всего, она была в какой-нибудь клинике. Потом, после выздоровления, она снова работала воспитательницей, всегда только воспитательницей, и всегда в лагерях. В лагерях всех типов.

— И при режимах всех типов, — добавил я.

— И при режимах всех типов, да, — согласился пастор. — Именно потому, что по документам она значилась как душевнобольная. — Он сказал это без всякого цинизма. — Скорее всего, она в то время уже была такой же, как сегодня. Чуткой и отзывчивой, но необщительной. Недоступной, когда речь шла о взрослых. Только детям она дарила свою любовь. Поэтому все режимы направляли ее в лагеря. И еще потому, что она даже в самых страшных условиях — в холоде, голоде и нужде — никогда не забывала о своих детях, заботилась о них из последних сил. Хотя порой ей встречались люди, которых она очень ценила и с которыми умела наладить контакт. Немногие. Слишком немногие. Уже двадцать лет она здесь, господин Роланд, уже двадцать лет! Вы не представляете себе, как тут все выглядит, когда по-настоящему спускаются туманы, или зимой, когда нас на метр заваливает снегом! В Цевен фройляйн ездит раз в месяц. А в Гамбурге или Бремене не была уже много лет. Ну, вот я и думаю, что из обрывков воспоминаний о людях в ее жизни, с которыми она нашла контакт, и из рассказов крестьян о множестве мертвецов здесь, в болоте, со временем возник…

Тут снова зазвонил телефон.

Одним прыжком Ирина оказалась у аппарата и подняла трубку:

— Да… да… Благодарю вас… — Нам она сказала: — Сейчас соединит.

— Ну вот, — сказал Демель.

Ирина ждала. Вдруг ее лицо вытянулось от удивления.

— Что такое? — спросил я.

— Музыка в трубке, — ответила она. — Музыка… и какая, Боже мой!.. Вот послушайте… — Она подала мне трубку.

Я услышал, как сквозь шумы помех тихо, словно дуновение ветра, доносится протяжная, грустная мелодия в исполнении многих скрипок.

— «Хоровод», — сказал я и передал трубку обратно.

— Моя любимая песня, — сказала Ирина. — Старомодно, да? — Она вполголоса напела несколько тактов.

Я смотрел на нее, и мне вдруг стало ясно, что Ирина, несмотря на профессию, которую она избрала, и на ее интеллект, была беспомощным, беззащитным существом. Ее, конечно, легко было обмануть. Ее, конечно, легко было обидеть. Она, конечно, верила всему, что говорили близкие ей люди. Людям было легко с Ириной Индиго. А Ирине Индиго, этой девочке с грустными глазами, было с людьми трудно, я вдруг почувствовал в этом уверенность. Всю свою веру, всю свою любовь она отдала человеку, который был ее женихом, которому она сейчас звонила, этому капитану по имени Ян Билка.

— Яну тоже так нравится «Хоровод», — говорила в этот момент Ирина. — И как раз сейчас я его слышу… хороший знак, правда? — В следующую минуту она закричала: — Ян! — После этого быстро заговорила по-чешски. Мы с пастором смотрели на нее. Она захлебывалась словами, но вдруг резко замолчала, и ее лицо исказилось от гнева. — Алло! Алло! — закричала она. — Алло, фройляйн! — Она стукнула по рычагу.

— Что-то не так?

— Нас прервали… — похоже, позвонила фройляйн Вера с коммутатора, потому что Ирина опять заговорила резко и отрывисто: — Фройляйн, связь неожиданно оборвалась! Нас прервали… Нет-нет-нет, связь уже была прервана, когда я стукнула по рычагу!.. Прошу вас, наберите еще раз… Пожалуйста!.. Да… да… Хорошо… Благодарю вас.

Ирина ждала. Пальцами свободной руки она барабанила по крышке стола. «Жаль, что нет Берти и он не может ее сфотографировать», — подумал я и спросил:

— А что, собственно, случилось? Что вы сказали?

— Я… я…

— Спокойно, — сказал я, — только спокойно. Что вы сказали?

— Я сказала: Ян, это Ирина. Я на Западе. В лагере «Нойроде». Ты можешь забрать меня отсюда, если приедешь со своим другом и…

— И что?

— И тут связь прервалась.

— А кто ответил?

— Ян, конечно!

— Вы уверены?

— Абсолютно! — закричала она вне себя от злости.

— Нет никакого смысла злиться на меня, — сказал я. — Я тут ничего не могу поделать.

— Мне очень жаль. Извините меня.

— Ладно, — ответил я и подумал: «Маленький мальчик. Фройляйн-шизофреничка. Беглый капитан. Если так и дальше пойдет…» Здесь лежал зарытый клад, фунт золота, я это чувствовал, я всегда чувствовал, когда выходил на след сенсации. Я спросил:

— Что сказал ваш жених?

— 2 20 58 64.

— По-немецки?

— Да.

— И больше ничего?

— Но потом же я заговорила!

— Потому что узнали его голос?

— Ну, конечно!

— Это был точно его голос?

— Говорю же вам, да. Это был голос Яна! Его голос! В этом нет никакого сомнения! — Она прислушалась: — Есть гудок! — Она схватила трубку двумя руками. — Гудок… Еще гудок…

Заходящее солнце освещало ее кроваво-красным светом. Я взглянул в окно. На западе голые ольхи и березы резко выделялись черным цветом на фоне пылающего неба.

— Все еще гудки… — Ирина вдруг начала всхлипывать. — Этого не может быть! Он же ответил!

Я взял у нее трубку. Она была влажная от пота. Я прислушался. Звучали длинные гудки.

«Свободно».

«Свободно».

«Свободно».

Ирина громко всхлипнула.

Пастор подошел к ней.

— Не надо, — сказал он. — Пожалуйста, не надо. Сейчас мы выясним, что случилось. Не бойтесь.

— Но это же был его голос! Он только что был там! Как такое может быть?

— Минуту, — сказал я, стараясь не выдать своего волнения, положил трубку, снова поднял и набрал коммутатор.

— Фройляйн Вера, это Роланд. Не сердитесь, пожалуйста. В Гамбурге никто не отвечает.

— Я набрала 2 20 68 54, — раздраженно сказала телефонистка.

— Конечно, конечно. Может быть, неправильно сработало реле. Попробуйте, пожалуйста, еще раз. Прошу вас… Ради меня. — Мое воздействие на женщин. Просто потрясающе! В самом деле. Мне нечего жаловаться, хоть я и был таким старым пьянчужкой. Пока еще я получал любую, какую хотел. Женщины считали меня charmant.[20] Когда я напивался, я объяснял это Берти и прочим в редакции по-французски: «Totes les femmes sont folles de moi».[21]

— Ну, ладно, ради вас, господин Роланд. У меня в самом деле много других дел, понимаете?

— Ну?! Пожалуйста! Благодарю вас, фройляйн Вера!

— Этот парень… недавно… который хотел взять меня с собой… его судили за вымогательство? — заговорила, заикаясь, Ирина. В ее темных глазах отражалось ярко-красное солнце, и они сверкали. В просторном кабинете все окрасилось вдруг в красный цвет, все стало кроваво-красным. — Вы думаете, он хотел меня похитить? Вы думаете, это связано с Яном? С Яном что-нибудь случилось?

«Да, — подумал я, — уж это точно». А вслух сказал:

— Что за глупости. Разумеется, никто вас не собирался похищать. У этого грязного типа были насчет вас другие планы. И что значит: «случилось с Яном»? Вы же говорите, что только что слышали его голос.

«Фунт золота? Пять фунтов! — думал я. — Чистое золото, старина!»

— Опять гудки, — сказал я. Она протянула руку за трубкой, но я отодвинулся от нее. На этот раз я хотел быть первым, если кто-нибудь ответит. Я смотрел на свои часы и ждал, пока гудки «свободно» не прозвучат в течение трех минут.

— Ничего, — сказал я и положил трубку. — Никто не отвечает.

У Ирины дрожали губы. Задыхаясь, она проговорила:

— Боюсь… Я боюсь… Там что-то случилось!.. Там точно что-то случилось!

«Голову даю на отсечение, там что-то случилось», — подумал я и сказал:

— Прошу вас, возьмите себя в руки. Да, там явно что-то пошло не так. Но мы не знаем, что именно. Все может оказаться совершенно безобидным. Может быть сто причин, почему никто не отвечает.

— Назовите мне хоть одну!

«Ну, нет», — подумал я и сказал:

— Фройляйн Индиго! Вам сейчас нужно сохранять ясную голову. Это самое важное. Тогда я тоже попытаюсь вам помочь.

Она посмотрела на меня, как на злейшего врага:

— Вы? Почему именно вы?

— А почему не именно я? Я репортер. Мне всегда нужны разные истории. Это как раз и может быть одной из них. Но я смогу вам помочь, только если вы будете мне доверять.

Зазвонил телефон. Ирина тихо вскрикнула. Я поднял трубку. Это была фройляйн Вера.

— Ну что, теперь получилось? — поинтересовалась она.

— К сожалению, нет. Тут ничего не поделаешь. Но все равно большое спасибо. Я вам сейчас перезвоню, милая фройляйн Вера. Теперь мне нужно сделать звонок во Франкфурт.

— С удовольствием, господин Роланд. Мне жаль, что не получилось с Гамбургом.

«Toutes les femmes…»

— Ну, так как же? Вы мне доверяете?

— Нет, — ответила Ирина резко.

— Фройляйн Индиго, — предостерегающе произнес пастор.

— Я здесь никому не верю! Почему это я должна доверять? — Ирина заплакала. Она опустилась на стул, уронила голову на сложенные на краю стола руки и безутешно зарыдала.

Я дал ей немного пореветь. Я уже знал, как все пойдет. У нее не было выбора. И она, разумеется, подняла в конце концов залитое слезами лицо, проглотила комок в горле, всхлипнула еще раз, а потом сказала:

— Я… я не хотела…

— Так, значит, вы мне доверяете?

Ирина молча кивнула.

— Отлично, — сказал я. — Теперь будем продвигаться очень быстро. — И взялся за телефон.

Я попросил фройляйн Веру соединить меня с моей редакцией во Франкфурте и дал ей телефон издательства. Этот номер ответил сразу.

— «Блиц», добрый день, — произнес девичий голос.

У меня хорошая память на голоса. Всех наших телефонисток я знал уже много лет.

— Привет, Марион, моя сладкая, — начал я. — Это Роланд.

— Ой, господин Роланд! — секунды без слов и дыхания. А что я вам говорил?!

— Я на севере Германии. Дайте мне, пожалуйста, господина Крамера.

— Сию минуту, господин Роланд.

— Спасибо, золотко.

Потом отозвалась секретарша Крамера, а потом и сам Пауль Крамер. Он был шефом нашей литературной редакции и моим добрым другом. Я знал его с тех пор, как пришел в «Блиц».

— Привет, Хэм, — сказал я.

— Привет, Вальтер, — сказал он. — Ну, что у тебя? Опять где-то там на севере напился? Объявился «шакал»?

— Нет, Хэм, — начал я, мы называли его «Хэм», потому что Пауль Крамер, пятидесяти шести лет от роду, был сильно похож на великого Хэмингуэя — лицом, вечно нечесаными седыми волосами, очками в стальной оправе, которые он иногда надевал, потертыми фланелевыми брюками и пестрыми рубашками лесоруба, которые он любил носить, — но прежде всего своим характером. Если меня что-то в «Блице» и заставляло держать себя достойно, то это был Хэм. Самый великодушный, самый умный и самый лучший редактор, которого я знал и который, вероятно, вообще был на свете. Единственный человек, которого я уважал. Я очень хотел бы быть таким, как он, но таким я никогда не стану.

— Ты на мели? — спросил Хэм.

— Нет.

— Тогда ты меня заинтриговал. Рассказывай, что там у тебя на душе.

Я начал рассказывать. Ирина и пастор внимательно слушали. Свет в комнате сгущался, становился зловеще-красным. Я рассказывал, что увидел и услышал. Во время повествования об Ирине и ее женихе я старался выражаться осторожно. Тем не менее Хэм понял, что я чую большую сенсацию. Он сам это тоже умел. За долгие годы мы выработали для таких случаев свой собственный язык. Хэм разволновался почти так же, как я.

— Вальтер, старина, если из этого что-нибудь получится…

— Да, — сказал я. — Да, именно.

— Только не выходи из игры!

— Да.

— Даю тебе карт-бланш. Делай, как считаешь нужным. Связь не реже, чем каждые пару часов. Звони постоянно.

— Да, — снова сказал я.

Я уже долго произносил только «да». Пастор и Ирина смотрели с недоверием. Я им простодушно ухмылялся.

— Ночью звони мне домой. Номер у тебя есть.

— Да.

— Полагаю, ты попытаешься уехать с малышкой и с Берти в Гамбург — как можно скорее, так?

— Да.

— Она слушает, да?

— Да.

— Я сейчас же сообщу Лестеру и Херфорду. — Лестер был главным редактором, Херфорд — издателем.

— Хэм, мне сейчас нужны деньги, — сказал я.

— Понятно, так я и думал. — Мне не нужно было даже говорить, для чего они мне были нужны, уже годами мы понимали друг друга с полуслова, Хэм и я. — Сколько? — спросил он.

— Пятнадцать тысяч, — ответил я. — Пусть бухгалтерия сразу же вышлет их телеграфным переводом. «Парк-Отель», Бремен. На мое имя. Нет, на имя Берти. — Мне кое-что пришло в голову.

— Ладно. Подожди минуту. Я только скажу об этом Рут. Чтобы не терять времени. — Рут была моей секретаршей. Я слышал, как он коротко с ней переговорил.

— Я снова здесь. Давай дальше, Вальтер.

— Дальше мне нужны из архива все, какие есть, документы об этом Карле Конконе. Запиши по буквам. — Я продиктовал.

— Когда его судили? — спросил Хэм.

— Берти говорит, в пятьдесят седьмом. Мы тогда давали фоторепортаж. Пришлите оригиналы или фотокопии, как хотите.

— Все отправить в Гамбург, я полагаю?

— Да. Аэропорт Фульсбюттель. До востребования. Мы получим, Берти или я. Пусть архив напишет, что получатели мы оба. Самолеты летают беспрерывно. Авиапочтой-экспресс.

— Понятно.

— Так, и последнее — отправьте, пожалуйста, сообщение Конни, Хэм. — Конни — это Конрад Маннер, наш корреспондент в Гамбурге. — Пусть немедленно едет… Минуту. — Я повернулся к Ирине: — Напомните адрес вашего господина Михельсена.

— Адрес… — растерялась она, подавленная этим ураганным пулеметным огнем нашего с Хэмом разговора. — Эппендорфер Баум, 187.

— На Эппендорфер Баум, 187, — повторил я в трубку. — Пусть Конни попробует разыскать Яна Билку. Но незаметно. Пусть только наблюдает!

— Само собой понятно, — ухмыльнулся Хэм, — как делаются такие дела.

— И пусть не срывается с места, если его найдет. У Конни же есть киска, с которой он живет. Не могу вспомнить имя.

— Эдит, — подсказал Хэм. — Прекрасная Эдит.

— Точно. Пусть постоянно дает ей знать по телефону, где находится и что происходит, пока я не приеду. Я заеду сначала к Эдит. Конни нужно описание этого Билки. Подождите, Хэм, сейчас я дам вам фройляйн Индиго. — Я передал ей трубку. — Опишите вашего друга, — сказал я.

— Хорошо, — покорно согласилась она и заговорила в трубку: — Добрый день! Я должна… Да, так вот, ему тридцать два года… рост примерно метр восемьдесят… светлые волосы, очень коротко подстрижены… да, армейская стрижка… глаза серые… лицо продолговатое… справа на подбородке шрам… стройный… но очень крепкий… смуглое лицо… больше я не знаю… да, минутку… — Она передала мне трубку обратно…

— Этого, наверное, хватит, — сказал Хэм. — Сообщение немедленно отправим по телетайпу. А ты звони мне как можно чаще.

— Будет сделано. Пока, Хэм. Дайте мне теперь, пожалуйста, доктора Ротауга.[22] — Доктор Хельмут Ротауг был юрисконсультом «Блица» и заведующим юридического отдела.

— Ты, очевидно, не можешь говорить там открыто, — сказал Хэм, и мне на мгновение почудился аромат табака «Данхилл». Хэм всегда курил трубку. — Я полагаю, Ротауг должен дать тебе точную формулировку заявления на передачу неимущественных прав.

— Именно это, — сказал я с благодарностью.

— Я его проинформирую, он тебе продиктует, а ты только запишешь. Пока, Вальтер. — В трубке раздался щелчок.

Я ждал и при этом улыбался Ирине. Она смотрела на меня серьезно и печально. Это можно было понять.

Потом отозвался Ротауг своим тихим голосом, в котором, как ни странно, тем не менее всегда слышалась угроза. Этот Ротауг был мужчиной шестидесяти лет, работал в «Блице» со дня его основания, пользовался неограниченным доверием издателя и выглядел, как черепаха в человеческом обличии. Он был приземистым и согбенным, носил только черные костюмы, белые рубашки, серебристые галстуки и жесткие высокие воротнички с острыми уголками, как у покойного доктора Хьялмара Шахта.[23] У него была длинная шея, на которой складками свисала дряблая кожа, желтушная и вся в темных пятнах, овальное, всегда с холодным выражением лицо, тоже желтушное и в пятнах, и совершенно лысая голова. Кожа на черепе выглядела так же, как на шее, только была натянута. Веки его маленьких, немигающих глаз были почти без ресниц. На узле своих галстуков он всегда носил красивую большую жемчужину. У него было лицо, какое бывает у людей, связанных с деньгами, — у банкиров, председателей наблюдательных советов, финансистов. В своей области он был гением. Гением, а не человеком. Еще ни разу я не заметил в нем ни одной человеческой черты. В его лице «Блиц» обрел одного из самых ловких адвокатов страны и, несомненно, крупнейшего специалиста по авторским правам.

Наши отношения? Вежливо-холодные. Мне было известно, что много лет назад Ротауг сказал обо мне издателю: «Автор высшего класса, прекрасно. Мы на нем заработаем миллионы, хорошо. Роскошный мальчик. Но попомните мои слова: однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства».

И сейчас этот самый доктор Хельмут Ротауг после вежливо-холодного приветствия, тут же перешел к делу:

— У вас есть бумага и карандаш?

— Минуту, — я выудил из кармана блокнот и авторучку. — Готово.

— Пишущая машинка у вас с собой?

— В машине.

— Хорошо. Это должно быть отпечатано. В трех экземплярах. Оригинал получает клиент, копии привезете нам. Итак, место и дата. Далее: Заявление. Под этим: Я, нижеподписавшийся… — И он продиктовал мне весь мудреный, хитроумно составленный текст. Никто, подписав такое заявление, не мог уйти у нас из рук. Я стенографировал. Получился довольно длинный документ. Ротауг продумал буквально все. Под конец он сказал:

— Вот вам точный текст. При передаче денег обязательно берите расписки. Еще вопросы?

— Нет, — ответил я. — Спасибо за дружескую услугу, доктор.

— Всего хорошего, — сказал он и повесил трубку. Ну, конечно. («Однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства…»)

Я положил трубку и спрятал блокнот. Когда я закрывал авторучку, снаружи донесся пронзительный женский голос: «Беги, Карл, беги!»

Мы все бросились к окну. То, что случилось дальше, произошло во много раз быстрее, чем это можно описать.

Первое, что я увидел, был толстый Карл Конкон, который мчался к открытой калитке у больших входных ворот. За ним, спотыкаясь, бежали двое охранников.

Я распахнул окно, и снова раздался тот же женский голос. Он доносился из-за ограды лагеря, как мне показалось, с автостоянки, из какой-то машины: «Карл, беги! Беги, Карл!»

Карл Конкон мчался.

— Придурки! — заорал я. — Не устерегли парня! — Я перескочил через подоконник наружу. По песчаной почве с бурой травой, по бетонным дорожкам я быстро, как только мог, побежал к лагерным воротам.

Как я уже сказал, все произошло за несколько секунд, не больше.

Снаружи тоже все было окрашено красным светом заходящего солнца. Дамы и господа за лагерной оградой, казалось, оцепенели. Многие пригнулись или даже попа́дали на землю. Ничто не шевелилось. Все там выглядело будто застывший кадр. Карл Конкон удирал к лагерным воротам. Пригнувшись, он бежал зигзагами, как заяц. Да, кричала женщина в черном «бьюике», и она снова закричала: «Карл! Беги! Беги! Карл, беги!» Я видел ее голову, высунутую из окна автомобиля. На ней был платок, и это все, что я разглядел. Расстояние было слишком большое. В следующую секунду я увидел фройляйн Луизу.

Она вышла из медицинского барака в сопровождении Берти, держа за руку маленького Карела. Барак располагался у входа в лагерь, был покрашен в синий цвет и на нем был изображен красный крест на белом фоне. Я бежал к ним троим, я быстро приближался. Со всех сторон сбегались подростки, дети и взрослые. К своему удивлению, я увидел, как маленький Карел, держа в руке трубу, вырвал другую руку у фройляйн Луизы и тоже побежал к воротам. Ему было недалеко, он бежал изо всех сил, как только мог. При этом он что-то кричал по-чешски, я разобрал только слово «мама» и похолодел. Мама!

Я понял: мальчика звали Карел, а эта педерастическая задница был Карл. И мальчик, скорее всего, подумал, что тот женский голос звал не Карла, а Карела.

«С тех пор как он здесь, постоянно говорит о своей матери», — говорила мне фройляйн Луиза. Теперь это промелькнуло у меня в голове. Его отец во время побега наказывал ему бежать, если он крикнет: «Беги, Карел, беги!» И вот Карел бежал. Бежал, Господь всемогущий!

Фройляйн Луиза закричала и бросилась следом за ним. Она кричала что-то по-чешски. Карел не реагировал. Я видел, как Берти тоже побежал, держа свой «Никон-Ф» в руке. А потом там, у ворот, разразился хаос.

Из темного «доджа», припаркованного рядом с «бьюиком», раздалась автоматная очередь. Я увидел ствол, торчащий из окна со стороны водителя. Пули из автомата ударялись в песчаную почву и поднимали фонтанчики грязи. С бешеной скоростью перемещались они к лагерным воротам, через которые только что пробежал Конкон. Стреляли, чтобы прикрыть Конкона и остановить всех преследователей.

Оба охранника, которые гнались за педерастом, мгновенно бросились на землю. Некоторые автоматные пули перебивали проволоку в ограде и рикошетом отлетали в стороны по невероятным траекториям. Берти схватил старую фройляйн и вместе с ней упал на землю. Так что все там впереди вдруг оказались на земле. Я еще бежал. Одна пуля просвистела рядом со мной. Тогда я тоже распластался на песке.

Дети кричали, взрослые грязно ругались.

Ледяная рука сжала мое сердце, я увидел, что Карел продолжал бежать. Его ничто не останавливало. Он был уверен, что его зовут и бежал на голос. Он бежал, пошатываясь, словно в оцепенении. И он налетел как раз на следующую автоматную очередь.

И сегодня, когда я пишу эти строки, не хочу утверждать, что стрелявший целился в мальчика. Об этом нет и речи. Нет, он хотел любой ценой прикрыть своего человека, а может, думал, что начнут стрелять охранники. Он не знал, что они не могли этого сделать, поскольку их единственным оружием была дубинка.

И был момент, от которого все внутри перевернулось, когда сноп огня настиг Карела. Страшная сила одновременно ударивших в его тело пуль подбросила его на целый метр в воздух и отбросила назад. Я видел, как Берти слегка приподнялся и щелкнул фотоаппаратом. Если этот снимок удастся, он будет стоить целого состояния! Карел упал на землю, покрытую вереском. Его труба отлетела в сторону. Крик из всех глоток. Карел не шевелился. Карл Конкон добежал до «бьюика» и прыгнул в машину. Женщина за рулем, та что кричала, дала газ, «бьюик» описал большую дугу на визжащих тормозах, и помчался прочь. Следом двинулся темный «додж», в котором сидел стрелявший. Его тормоза тоже провизжали на развороте. Он рванул вслед за первой машиной. Оба мелькнули вдалеке на правом повороте этой убогой дороги и пропали из виду.

Все задвигалось и заголосило, перекрывая друг друга. Из медицинского барака пулей примчался мужчина в белом халате, судя по всему, доктор Шиманн. Фройляйн Луиза, доктор, Берти и лагерные полицейские вместе с двумя или тремя десятками любопытных побежали к неподвижному Карелу. Я вскочил и побежал дальше. Из барака охраны, ковыляя и сгорбившись, вышел третий полицейский. За ним показался четвертый, такой же скрюченный и хромой. Двое их коллег, ругаясь и крича, оттесняли подростков.

— Прочь отсюда!

— Убирайтесь, черт вас побери!

— Вон, пошли вон!

Толпа отодвинулась.

Я подбежал к небольшой группе вокруг мальчика. При этом я столкнулся с Берти, который, как и я, весь в пыли держал в руках свой большой «Хасселблад» и снимал как сумасшедший.

— Boy, o boy,[24] — стонал он. Он больше не улыбался. — Какие снимки! Я снимаю только в цвете.

— Света хватает?

— Ясное дело, диафрагма полностью открыта, одна тридцатая секунды. — Прихрамывая, он обежал вокруг группы, встал на колени и снова щелкнул. Я подошел к фройляйн Луизе. Она раскачивалась с такой силой, что я боялся, как бы она не упала.

— Карел… мой Карел… какое горе… — пробормотала она, когда узнала меня. — Если бы этого сучонка не звали Карлом, ничего бы этого не случилось. Он подумал, что его зовет мать. Он кричал: «Да, мама, я иду!» Господин доктор сделал ему успокоительный укол. Он был не в себе. «Да, мама, да, я иду!» Ах ты, Господи милосердный, почему ты это допустил? — По ее лицу текли слезы. Врач, стоявший возле мальчика на коленях, поднялся. Лицо у него стало суровым.

— Он?..

— Да, — ответил доктор Шиманн. — Умер, несомненно сразу.

Фройляйн Луиза с воплем упала на колени рядом с мальчиком, склонилась над ним, гладила его лицо, шептала ему по-чешски слова утешения, как будто хотела вернуть его этим к жизни. Земля вокруг Карела быстро обагрилась кровью. Фройляйн Луиза стояла на коленях уже в крови. Она этого не замечала.

— Как это могло случиться? — спросил я одного из полицейских.

— Парень вел себя совершенно спокойно… Мы следили, в самом деле… Потом вдруг подпрыгнул и сбил с ног одного из наших, а другого ударил.

— В брюхо, — добавил подошедший хромой, который со стоном держался за живот. — Изо всей силы. — От боли у него на глазах выступили слезы. — Я отлетел на Евгения, — он указал на одного из полицейских, — и мы оба упали. Тут он и сбежал.

— Нас всего четверо, — добавил Евгений. — Фриц, — он указал на своего коллегу, который, тяжело дыша, стоял рядом, — как раз звонил. Мы ничего не могли сделать. Правда ничего.

— Почему вы не погнались за теми двумя машинами?

— На чем? У нас же нет автомобиля. — Краем глаза я увидел, что Берти сфотографировал меня и старого усталого лагерного полицейского.

— А наручников у вас тоже нет? — спросил я.

— Наручников? Наручников у нас нет… нам не положено…

— Тогда надо было привязать парня к стулу или еще что-нибудь… Вы же знали, что он опасен, — не успокаивался я.

— Слушай, пошел ты знаешь куда… чего ты тут выделываешься, кто ты такой? — психанул полицейский, получивший в живот.

— Я репортер, — сказал я. — Вы еще прочитаете о самих себе. Можете не сомневаться.

— Я не это имел в виду, — пошел на попятную ударенный. — Вы должны понять…

— Да ладно.

— …Мы все так переволновались и…

— Ладно!

— …Сами не знаем, что говорим. Ничего такого раньше не было и…

— Ладно! — рыкнул я на него. Я рыкнул так, что все на меня посмотрели. Охранник, тот даже выпрямился и, в свою очередь, зарычал на толпу:

— Назад! Живо! В бараки!

Его коллеги теснили тех, кто медлил. Они рычали точно так же. Последние любопытные испуганно отступали.

— Носилки! — крикнул доктор Шиманн. — Перенесите его ко мне! Или нет, — проговорил он быстро. — Оставьте на месте. Пусть лежит так. Не трогайте. Позвоните в Цевен. Пусть приедет криминальная полиция! Как можно быстрее!

— Слушаюсь, господин доктор! — Один из лагерных полицейских побежал к бараку охраны.

— Отойди-ка, Вальтер! — сказал Берти. Он лежал растянувшись на земле с «Хасселбладом» в руках. — И вы, доктор, пожалуйста, тоже.

Мы отошли в сторону. Берти фотографировал мертвого мальчика и склонившуюся над ним фройляйн Луизу, и низко, совсем низко над нами пролетела эскадрилья из трех «старфайтеров» с воющими реактивными двигателями. Земля дрожала. Воздух содрогался. На меня вдруг нашла смертельная тоска. Эти три самолета, как черные точки, вонзились в горящий закат. Над красным пламенем на западе угрожающе чернела стена туч. Был виден только маленький краешек солнечного диска. Еще печальнее, чем прежде, показались мне голые кустарники и деревья, темневшие в отблеске заката. Я посмотрел на фройляйн Луизу. Она окаменела в своем горе, не двигалась и не говорила. Низко склонившись, она стояла на коленях над мертвым ребенком.

Я вынул из заднего кармана фляжку, отвинтил крышку и пил, пока не задохнулся.

Мой «шакал» снова отступил. Он вдруг подкрался очень близко.

18

Через четверть часа.

Было уже почти темно. Здесь быстро темнело. Фройляйн Луиза все еще стояла на коленях возле мертвого Карела. Дамы и господа за оградой испарились. Автостоянка была теперь покинутой и пустынной. Пустынными и покинутыми были и дорожки, площадки и поросшая вереском территория лагеря. Подростки разошлись по своим баракам. Калитка возле ворот была заперта.

Охранники ждали криминальную полицию из Цевена. Они могли прождать ее еще долго. Пока даже первая машина, которую они вызвали, чтобы забрали Конкона, до сих пор не пришла. У закрытых ворот стоял на карауле полицейский. Теперь он там стоял! Никто не решался отослать фройляйн Луизу.

— Ну, так что? — спросил я тихо. Мы с Ириной Индиго стояли, прижавшись к стене барака, чтобы нас никто не мог видеть. Я нашел такой уголок. Она смотрела широко распахнутыми глазами в мои.

— Вы хотите отвезти меня в Гамбург?

— О господи, об этом я и твержу! — ответил я нервно.

Берти фотографировал в бараке охраны, где, как и во многих других, горел свет.

— Мы вас отвезем, мой друг и я. Мы поможем вам в поисках вашего жениха. Или вы не хотите?

— Конечно, я хочу… но… только недавно ведь говорили, что ни один человек не должен покидать лагерь…

— Мне и моему другу можно, как только приедет криминальная полиция и получит наши показания. А когда мы выйдем из лагеря, вы тоже выйдете.

— Где? Как? — она дрожала и прижимала скрещенные руки к груди. Воротник ее пальтеца был поднят. Холодало. Я вдруг тоже замерз. Мое пальто лежало в машине, перед въездом в лагерь.

— Вы же слышали, что рассказывал пастор… об этом растрескавшемся бетонном столбе. Это рядом с дорогой в сторону деревни. Это та опора, возле которой стояла Хильда Райтер, пытаясь сбежать, когда она увидела на болоте фройляйн. Вон там, впереди. — Я указал подбородком.

— Но она не смогла выбраться. Не смогла сдвинуть столб.

— Человек не может, — убеждал я. — Но у нас есть машина. Машиной получится. — «Надеюсь», — подумал я.

— Машиной? Какой машиной?

— Моей. Вон она, единственная осталась на автостоянке. И с буксирным тросом. Гарантированно получится. — «Надеюсь», — подумал я. — Сейчас без десяти пять. Криминальная полиция должна быть здесь не позднее чем через сорок пять минут. С десяти часов жду вас возле опоры.

— Но мои вещи…

— Что у вас за вещи?

— Полный чемодан…

— Оставьте здесь! Там же только платья, верно? Можно купить новые. Вам же, надеюсь, ясно, что вы отсюда по-нормальному не выйдете, раз вами с самого начала занялась Охрана конституции.

— О господи, — воскликнула она и неожиданно вцепилась в меня. — Значит, вы все-таки думаете, что все это связано с Яном!

— Да, — ответил я.

— А раньше вы говорили…

— Раньше я говорил неправду. Чтобы вас успокоить.

Теперь я спешил. Мне нужна была эта девушка. Мне надо было ее забрать. Мне надо было ее убедить. И до десяти часов я не мог увезти ее из лагеря, потому что мне ведь еще нужно было отправить Берти в Бремен, чтобы забрать наши вещи и переведенные телеграфом деньги. И потом я должен был поговорить с криминальной полицией. И заключить пару договоров о передаче неимущественных прав. Дел было невпроворот.

— То, что вы задумали, противозаконно, — сказала Ирина. Ее черные глаза были полны печали.

— Естественно, — ответил я. — Итак: будете вы у опоры в десять? Это ваш последний шанс добраться к жениху, я имею в виду — быстро. И выяснить, что случилось в Гамбурге. Да или нет?

— Да, — прошептала она.

— Отлично. Идите сейчас в свой барак. Незаметно. Держитесь, по возможности, в тени. Никто не должен видеть, что…

— Вот вы где, — произнес мужской голос.

Я резко обернулся. Передо мной возвышалась худая фигура Вильгельма Рогге в очках с толстыми стеклами, того, из Ведомства по охране конституции. Я проклинал самого себя. Мне надо было сразу увезти Ирину, сразу после всего, что случилось. Но как я мог это устроить?

— Добрый вечер, господин Рогге, — сказал я.

Он лишь кивнул.

— Я вас повсюду искал, фройляйн Индиго. И мой коллега Кляйн тоже.

— Зачем? — спросила она, запинаясь.

— Мы хотели бы с вами побеседовать, — вежливо ответил Рогге.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Если бы мы не были так перегружены работой, мы бы сделали это еще вчера. Вы первая в нашем списке.

— Первая? — пролепетала Ирина.

— Естественно. Такая видная беженка с таким видным женихом. Всего хорошего, господин Роланд.

— Всего хорошего, — ответил я и проводил их взглядом, пока они не исчезли в сумерках.

Черт возьми, дела были из рук вон! Что же теперь будет? Если Ирина расскажет этому Рогге и его коллеге то, что рассказала пастору и мне, — а ей ничего другого и не оставалось! — тогда Бог знает, что с ней будет и сможет ли она вообще прийти в десять к ограде. Проклятье! Я был вне себя от ярости. Но недолго. Я снова успокоился. Теперь надо было рассчитывать только на свою удачу. До сих пор мне везло в таких делах. Всегда! Тьфу, тьфу, тьфу! Продолжать дело, как будто все идет как надо. Отступиться никогда не поздно. Я посмотрел на мертвого Карела. Уже поползли туманы и накрывали землю. Они клубились над телом Карела и над фройляйн Луизой, которая все не двигалась с места. Я подумал, что это современный вариант Пьеты.[25] (Так опошляешься в моем ремесле!) Да, и я надеялся, что Берти видел это оплакивание и, несмотря на густые сумерки, смог как-нибудь снять эту картину, хотя бы силуэты.

Должно быть, я прислонялся к стене столовой, потому что вдруг услышал множество детских голосов, которые молились по-немецки: «Приди, Иисус, будь нашим гостем, и благослови то, что Ты нам дал, аминь!»

19

— Не поверите, — говорил шофер Кушке, — но что б там ни было, я всё равно берлина.

— В самом деле?

— Смешно, да? — он наморщил лоб. Мы беседовали в его комнате в административном бараке. Полиция и криминалисты находились теперь в лагере, Берти еще два с половиной часа назад выехал в Бремен, чтобы получить деньги и взять наш багаж в «Парк-Отеле». Предварительно я забрал из «ламборджини» пишущую машинку, бумагу, копирку и свое пальто. Я тоже уже побывал на допросе у криминальной полиции. Ничего особенного. Фотографы и эксперты выполняли свою работу при свете прожекторов. Тельце Карела увезла «скорая помощь». Об Ирине я больше ничего не слышал. Тут оставалось только молить Бога. Фройляйн Луизу я тоже больше не видел, с тех пор как встретил ее перед допросом. Внешне она казалась спокойной, но, отвечая на мое приветствие, определенно меня не узнала. Она что-то невнятно пробормотала и шаркающей походкой побрела в ночь, к своему бараку.

Сейчас было девятнадцать сорок пять. За это время я многое успел. У меня уже было несколько заявлений о передаче неимущественных прав. Обратиться к пастору я не решился. Но я повидался с этой Хитцингер, огромной бабой с мощным выменем, жадной до денег, как и до всего остального. Она знала ту же историю фройляйн Луизы, которую рассказал пастор. Только у нее она, естественно, была окрашена ненавистью. Передачу своих прав она оценила в 1500 марок. Двое из четверых полицейских также позволили себя уговорить за 500 марок на брата. Полной неожиданностью стала для меня фройляйн Луиза. Перед ней я довольно сильно трусил. И напрасно.

— Пишите, господин Роланд, напишите обо всем, что случилось, я вас прошу! И обо мне все, что хотите! — Она несомненно долго проплакала. Я разговаривал с ней в ее кабинете перед появлением полиции. — Эти бандиты, которые убили бедного невинного мальчика… Люди должны это прочитать! Они должны это знать!

Она не хотела брать деньги, я почти насильно заставил ее взять их 2000 марок. Все эти люди настолько доверяли мне, что подписались еще до получения денег, которые Берти только должен был привезти. И вот теперь я сидел у шофера Кушке. Он охотно рассказывал о своей жизни. Я сидел напротив, передо мной — пишущая машинка, текст я уже давно напечатал, но Кушке непременно хотел выговориться и довести свой рассказ до конца. Что мне еще оставалось, как только внимать ему?!

— Жил я в Нойкёльне. С женой и дитем. Как раз было два годика, как все этт началось с расколом.

— Да, господин Кушке.

— Честно скажу вам, господин Роланд. Я ведь был в СЕПГ! А как же! Я всё время говорил, если б коммунисты и социалисты держались вместе в конце Веймарской республики, а не били друг дружку по головам, никогда б этт Гитлер не пришел к власти, никогда! Что вы скажете?

— Полностью разделяю ваше мнение, господин Кушке. И если вы сейчас подпишете…

— Еще минутку. Видите ли, я ведь был коммунистом, да. Душой и телом. А потом русские устроили все это с молоком.

— С каким молоком?

— Да вы что, а блокада?![26] Молоко, и то они перестали пропускать в Берлин. Даже для малышей! Ни грамма, понимаете, ни грамма! Это уж было чересчур! Всё, сыт по горло! Порошок, что привозили американцы на своих самолетах, он же не годился для таких малюток. Такому ребеночку нужно хорошее, цельное молоко. Самое свежее! Ну, тут я, конечно, объявил о своем выходе из СЕПГ и сбежал.

— А ребенок? И ваша жена?

— Крошка Хельга у нас умерла. От плохого питания. А моя Фрида, так та меня бросила. С каким-то пианистом. После смерти Хельгочки наш брак развалился. Ну, ладно. Хватит об этом. Давно этт было. В общем, в сорок девятом я осел здесь. И с тех пор тут. Почти так же долго, как этт бедная фройляйн Луиза.

— Бедная фройляйн Луиза? — спросил я с глупым видом.

— Ну, вы уж, небось, заметили! Она ж слегка не в себе, моя хорошая. Она этт при вас тоже делала? С мертвыми разговаривала?

— Да.

— Во, видите! Ох, ну что за дерьмовый мир! Встретишь порядочного человека, а у него не все дома. Ну, давайте уж вашу бумажку, я подпишу. Слушайте-ка, а как с пенунзами — ваш приятель их в сам деле привезет или как?

— В самом деле, можете не беспокоиться, господин Кушке.

— Не хватало мне еще, чтоб вы меня надули!

— Вы что, не верите людям, господин Кушке?

— Девятнадцать лет здесь, господин Роланд! Вся этт нищета и подлость, что я тут пережил! Обо мне одном вы могли б написать целую книгу. Не, знаете, не. Ище верить кому-то? Этт не для меня! Я больше никому не верю! А, нет, одна все ж таки есть: этт бедная фройляйн Луиза…

20

Мы закрепили петлю буксирного троса на самом верху растрескавшейся опоры, чтобы рычажное усилие было наибольшим. Другой конец нейлонового каната был защелкнут на задней оси «Ламборджини». Я осторожно съехал за деревней с дороги, проехал сквозь кустарник. По неприятно мягкой почве, поближе к ограде. Теперь «Ламборджини» стоял в укрытии, между кустами дрока и можжевельника. Это было необходимо прежде всего из-за мощных ламп на высоких столбах, горевших по всему лагерю, и здесь тоже светила лампа. Было чертовски светло. Ко всему прочему было полнолуние. Безоблачное небо. Много звезд. Высоко над нами слышался свист ветра, но его порывов мы пока не чувствовали.

— Она не придет, — сказал Берти. Он сидел в машине рядом со мной.

— А может, и придет. Еще без пяти десять.

— Она не может прийти. Она загремела в Охрану конституции. С тем и конец. Ей теперь шагу не ступить без присмотра.

— А может, и придет, — упрямо повторил я. Иногда Берти умеет здорово действовать на нервы. Мы оба курили и не отрываясь смотрели на освещенный лагерь, в котором все было неподвижно. Полиция все еще была там. Я увидел над болотом странные огни. Они недолго мерцали, затем исчезали, потом вдруг снова появлялись совсем в другом месте. Сильно пахло водой и гниющим мхом. — В любом случае ждем до одиннадцати. Говорю тебе, она придет. Я это чувствую. Отчетливо чувствую. Хочешь, поспорим?

— Что она придет? Это все равно что отнять шоколадку у ребенка. Нет, я не буду спорить. Прекрасная испорченная история.

— Почему испорченная?

— Без девушки?!

— Мы и одни поедем в Гамбург. Поедем в любом случае.

— Да, но без девушки…

— Берти!

— Да?

— Заткнись. Я уже не могу это слушать.

Берти обиженно замолчал. Он преодолел дистанцию лагерь — Бремен — лагерь за рекордное время. Деньги, которые он привез, я распределил в соответствии с договорами и получил расписки. Потом нам пришлось еще раз пройти через допрос криминальной полиции. Как ни странно, за все это время из Охраны конституции никто так и не появился — ни большой господин Кляйн, ни господин Вильгельм Рогге в очках с толстыми стеклами.

Наконец, мы покинули лагерь и приехали сюда. Мы сидели здесь уже сорок минут. Я спорил с Берти без всякой уверенности. Я тоже не мог себе представить, что Ирина придет, что ей удастся прийти, потому что Охрана конституции…

— Эй!

Мы оба резко повернулись. Мое сердце бешено забилось. За оградой с колючей проволокой, на земле, лежала Ирина. Она подняла руку. Я выпрыгнул из машины и пригнувшись побежал по мягкой почве к столбу.

— Пунктуально, — прошептал я.

Она только кивнула.

— Не поднимайтесь, — сказал я тихо. У меня был с собой домкрат. Берти сидел за рулем и смотрел на нас из окна. Я дал ему знак. Он завел мотор. Осторожно дал газ. Двинулся медленно, очень медленно. В тишине ночи «Ламборджини», как мне казалось, производил адский шум. Канат натянулся. Машина вдруг задергалась. «Если колеса начнут сейчас буксовать, мы пропали», — подумал я.

Колеса не буксовали. Сантиметр за сантиметром машина ползла вперед с туго натянутым канатом. Там, где на бетонной опоре была трещина, по внутренней стороне образовался разлом. Опора стала клониться наружу. Я бросился к ограде, вставил в разлом домкрат и изо всех сил рванул его вверх. Машина продвинулась еще немного вперед. Разлом стал еще чуть больше. Натянутая сеткой проволока скрежетала. Берти делал свое дело отлично. Ни разу не дал слишком много газа. Опора стонала. Все ряды проволоки, в том числе колючей, натянулись до предела.

Теперь я сделал наоборот: руками и всем своим весом я надавил на домкрат и стал отжимать его вниз. Я оторвался от земли и повис в воздухе, сильно перевесившись вниз головой — прямо перевернутая латинская U. Только бы нам теперь повезло! Только бы сейчас никто не появился! Только бы мимо не проехала машина и нас не увидел водитель! Проклятые лампы на мачтах! Я чувствовал, как по всему телу у меня струится пот. Над головой я слышал тихий скрип. Это был нейлоновый канат. Если он порвется…

Он не порвался. Нам чертовски повезло. Это было невероятно. Внезапно верхняя часть растрескавшегося бетонного основания начала со скрипом клониться наружу, сначала медленно, потом все быстрее. Она потащила за собой проволочную ограду. Дальше. Дальше. Еще дальше. Мне пришлось отскочить, чтобы меня не зацепила падавшая на меня колючая проволока.

— Пора, — шепнул я. Ирина вскочила. На ней было пальтецо, с собой никакого багажа. — Пробирайтесь по сетке на четвереньках… Она почти горизонтальная… Держитесь за узлы… Спокойно… Спокойно… Скоро все закончится… — Теперь пот заливал мне глаза. Берти выключил мотор. — Осторожно, колючая проволока… Наступайте на нее… — Она так и сделала, по-прежнему держась за наклонившуюся ограду, которая висела в метре над землей. — А теперь быстро выпрямитесь и прыгайте на меня…

— Я боюсь!

— Прыгайте! Я вас поймаю!

— А если я в колючую проволоку…

— Прыгайте, быстро! — прошипел я.

Ирина выпрямилась, слегка покачнулась, а потом прыгнула, прямо в мои объятья. Ее лицо прижалось к моему. Я почувствовал ее дыхание. Оно было чистое и сладкое, как парное молоко. «Молоко, которое во время блокады не поступало в Берлин», — пришла мне в голову идиотская мысль.

— Готово, — сказал я.

Она посмотрела на меня, и в первый раз ее печальные глаза сияли. Ирина была прекрасна…

Пока она перебиралась через ограду, Берти смотал нейлоновый канат и бросил в багажник. Мы с Ириной побежали к машине. Двухместной, как я уже говорил. Ирина устроилась между нами. Теперь за руль сел я и снова завел мотор. Двумя минутами позже мы уже ехали по убогой дороге в сплошных выбоинах. Я не осторожничал, не старался беречь свой «Ламборджини», ехал так быстро, как только было возможно. Нас бросало туда-сюда.

— Вы ведь не верили, что я приду, да? — спросила Ирина, переводя дух.

— Не верили, — ответил Берти.

Неожиданно в полосу света фар прыгнул заяц. Он бежал перед машиной и никак не мог сойти с дороги. Я на мгновение выключил свет. Когда я включил его снова, зверька уже не было.

— Я тоже, — призналась Ирина. — После того как они меня допросили в первый раз, эти двое, Рогге и Кляйн.

— И как они вас допрашивали?

— О, крайне корректно и вежливо. Но они хотели знать абсолютно все. Все! Все! Больше, больше, во много раз больше, чем вы, — сказала мне Ирина. — Так же, как и в Праге. Мне даже показалось, что я снова в Праге. Я была совершенно уверена, что после допроса они меня куда-нибудь увезут из лагеря, откуда я не выберусь. Совершенно уверена.

— Но они этого не сделали, — сказал я.

— Нет, не сделали. В соседней комнате зазвонил телефон. Рогге туда пошел и долго говорил.

— Что? С кем?

— Не знаю. Дверь была закрыта. Потом он позвал Кляйна. Они говорили очень долго. Я не могла разобрать ни слова. Потом они вернулись. Еще вежливее, еще любезнее. Это было невыносимо! И сказали, что я могу идти в свой барак. Если я им буду нужна, они ко мне придут.

— Они вас так просто отпустили? Без сопровождения и без охраны? — спросил Берти изумленно. Но я был изумлен еще больше.

— Да! Да! Просто отпустили! — Я почувствовал, что Ирина задрожала.

— Знаете, что?

— Что? — спросил я, стараясь как можно быстрее проехать проклятую дорогу и при этом не сломать ось.

— Я думаю, это связано с Яном и с телефонным звонком. Мне кажется, что они что-то узнали, что случилось в Гамбурге. И после этого потеряли ко мне всякий интерес.

— Если бы в Гамбурге что-нибудь случилось, вот тогда бы у них как раз появился к вам настоящий интерес, — возразил я.

— А почему же все не так? Что случилось? Что, господин Роланд, что? — Она схватила меня за плечо и начала трясти. Машина прыгала по колдобинам. Нас бросало из стороны в сторону. Я оттолкнул Ирину правым локтем в бок. Она взвыла от боли.

— Больше так не делайте, — сказал я. — Никогда. Понятно?

— Извините, — прошептала она. — Извините. У меня сдали нервы.

— О’кей, — ответил я. — О’кей, малышка. Пока вы не будете так делать, все будет о’кей. Мы очень скоро будем знать, что там в действительности происходит в Гамбурге, — сказал я.

Я, идиот несчастный.

21

«Откуда я пришла, никто не знает.
Всё движется туда, куда и я.
Пусть море плещет, ветер завывает —
Никто не знает тайны бытия…»[27]
Фройляйн Луиза твердила эти строки и шаг за шагом продвигалась вперед. Ее глаза горели от пролитых слез. Она чувствовала себя жалкой, и все-таки в ней пылал ярый огонь возмущения. Левая нога. Правая нога. Левая нога. Правая нога. Она шагала по узкой тропке шириной не более двух ладоней, которая тянулась между омутами с водой и топей, вглубь болота, все дальше и дальше. Ей было тяжело дышать. У нее болели ноги. Взлетали утки. Блуждающие огни, которые были ей так хорошо знакомы, плясали, загорались, исчезали. Было полчаса до полуночи. На фройляйн Луизе было старое черное пальто и капор с завязками. В руках — довольно большая сумка. Луна светила на ее белые волосы. Дальше! Дальше! Она торопилась. Там впереди, на возвышении, она видела темные фигуры. Друзья ждали ее. Она не должна заставлять их ждать. Они позвали ее, когда фройляйн Луиза уже лежала в постели, без сна, терзаемая мучительными мыслями, они пришли и поговорили с ней.

— Мы всегда здесь для Луизы…

— Пусть Луиза к нам придет, к нам на болото…

Она встала, оделась и пошла. Охрана у входа в лагерь увидела ее и поприветствовала, когда она отпирала калитку у ворот. Лагерный полицейский знал, куда она идет. Он давно уже был нездоров, и когда, в такие минуты, он видел фройляйн Луизу, ему очень хотелось тоже во что-то верить, тоже иметь возможность поговорить с высшими существами, чтобы сказать им, какие заботы и печали его тяготят. Но он не мог, потому что не умел верить, просто не получалось, он пытался, много раз…

Фройляйн Луиза торопилась дальше. В лунном свете серебром отливали голые стволы берез, лунный свет освещал тропинку под ногами. Но она не смотрела на землю, она смотрела вперед, туда, где ждали ее одиннадцать друзей, застывшие, неподвижные. Болотная сова снова и снова снижалась над головой фройляйн. «Болотная сова удивляется, она, наверное, принимает меня за куст можжевельника, — думала фройляйн, — и не может себе объяснить, как это куст можжевельника бегает». Да, бегает, потому что теперь фройляйн действительно бежала по тропинке, которую знали только она и старый крестьянин, показавший ее. Она ходила по ней так часто, что знала наизусть каждый поворот, каждое узкое место. Так спешила она по тропе в лунном свете, между бездонными омутами с водой и обманными плавающими островками травы. И для поддержания духа разговаривала сама с собой. То, что она говорила, она знала уже давно. Лет двадцать, не меньше. Она уж и не помнила, откуда она это знала. Иногда ей казалось, что этим словам ее научили ее друзья. А потом ей начинало казаться, что когда-то давно, сразу после войны, она смотрела удивительный фильм, в котором действие тоже происходило между временем и пространством и в котором звучали эти стихи, навсегда оставшиеся в памяти фройляйн…

«…Ответа нет, откуда ветер веет.
Куда умчит — никто спросить не смеет.
Откуда я иду — там бесконечность.
Куда иду — там распахнется вечность…»
По правую руку раскинулось огромное, чернеющее в ночи мертвое пространство без признаков жизни. Это было место, где в прошлом году вспыхнул большой пожар. От Пасхи до начала зимы он все не гас. И долго тлел даже под первым снегом. Только отводные каналы не позволили огню сжечь весь торф на болоте. Пятьсот моргенов[28] были точно так же обуглены до самой песчаной полосы со всеми косулями, оленями и множеством птиц в гнездах. Потом полетели на черный торфяной уголь вместе с ветром семена диких роз, уцепились за почву, и весной все огромное пожарище покрылось зеленью. Летом на длинных стеблях появились бутоны, и потом, несмотря на бесконечные дожди, там, где совсем недавно были только копоть, мертвое пространство и черная почва, все заполыхало красным и розовым цветом. Чудесный розовый сад, огромный, больше не бывает. Фройляйн постоянно приходила сюда из лагеря, в этот сад, сияющий алым цветом, и радовалась ему. Теперь цветы давно завяли, и вокруг снова простиралось черное пространство, обугленная земля, которой нужны были годы и десятилетия, чтобы восстановиться и ожить.

Все это и последующее рассказала мне вчера фройляйн Луиза. Пока я пишу, я иногда приезжаю к ней. Редко. Слишком редко. Надо делать это чаще. Я пишу лихорадочно, я хочу только одного: продолжать и закончить, полностью закончить. То, что я знаю, нужно сохранить. Я должен сберечь свои знания, эти знания о многих тайных и смертельных вещах. Я должен быть очень осторожным. Так я и делаю. Вчера я опять был у фройляйн Луизы. Она меня любит, и она мне доверяет.

— Вы хороший человек, — сказала она.

Я запротестовал.

— Ну, раз так, может, и нет, — рассудила фройляйн, — но вы же хотите стать хорошим.

— Да, — согласился я. — Этого я, пожалуй, хочу.

— Вот видите, — сказала фройляйн. И потом рассказала мне, что случилось в ту ночь. И вот я сижу и записываю ее рассказ.

22

Если не знать точно, как фройляйн Луиза, что это были одиннадцать мужчин, то можно было бы поклясться, что это одиннадцать ветел, которые среди ночи, подернутые легким туманом, в бледном свете луны стоят, похожие на людей, на мягком возвышении посреди болота в конце тропинки, в окружении кустарников и камышей. Задыхаясь, добралась фройляйн Луиза до места. Первым ее поприветствовал русский.

— Наконец-то матушка пришла. По-настоящему добрый вечер.

— Добрый вам вечер, счастливые, — ответила фройляйн Луиза.

Другие тоже поздоровались.

Русский был коренаст. На нем была защитного цвета форма, в которой он воевал.

— Мы так рады, — сказал русский, — что Луиза снова с нами.

— Представьте себе, как я рада, — отозвалась фройляйн.

Вокруг нее в болоте мерцали блуждающие огни. Когда-то до войны русский был великим клоуном, прежде чем ему пришлось стать солдатом. Люди смеялись над ним до слез, когда он кувыркался на манеже цирка. Но без грима и маски его лицо выглядело серьезным.

— Вы, конечно, знаете, что случилось, — произнесла фройляйн Луиза, и ее одиннадцать друзей молча кивнули. — Вы знаете также, что Ирина сбежала — вероятно, с этими приезжими репортерами. Они сломали бетонный столб у ограды, а сетку ограды сорвали. Там-то она, конечно, и перелезла. Я обнаружила по дороге сюда. И следы автомобильных колес. Вы это тоже видели, да?

Друзья снова кивнули.

— И как они уезжали? — спросила фройляйн.

— Да, Луиза, — ответил американец. Он был крупным мужчиной и все еще носил свой летный комбинезон.

— Этот Роланд и другой, фотограф, эти несчастные грешники. Они еще обеими ногами на этом свете.

— Но и для них есть надежда, — сказал свидетель Иеговы. На нем была бело-серая полосатая роба, похожая на пижаму, с полинявшими полосками на штанинах. В одной руке свидетель Иеговы держал красную книгу.

— Вы только предполагаете? — неуверенно спросила фройляйн Луиза. — Или точно знаете?

— Мы всё еще так мало знаем, — сказал украинец, в тужурке, в брюках из рубчатого плиса и убогих сапогах на деревянных подошвах. Лицо его было похоже на пашню, так оно было изборождено морщинами, такое землистое, такое старое. — Собственно, мы почти ничего не знаем.

— Но вы верите в это? — спросила фройляйн. — Вера надежнее, чем знание.

— Да, мы в это верим, — откликнулся поляк. — Но не это важно. Луиза должна верить, только она сама, — настойчиво говорил поляк. Он тоже все еще носил свою униформу, сильно потрепанную.

— Все зависит от того, что ты хочешь сделать, — сказал немецкий студент, самый молодой из всех. Он был в сером тиковом костюме и грязных сапогах, доходящих до икр. Студент был единственным, кто обращался к фройляйн на «ты». Все остальные говорили о ней в третьем лице. Фройляйн Луиза посмотрела на студента и снова почувствовала, как он трогает ее сердце. Этот юноша напоминал ей о чем-то, что было в ее долгой жизни. Она никогда не могла вспомнить, о чем именно, и в этом неясном воспоминании была неутихающая, но сладкая боль.

— Наша Луиза хочет ехать в Гамбург, — сказал студент. — Как можно скорее. Она уже надела свое зимнее пальто и прихватила свою сумку, потому что она так торопилась. Нужно ей ехать в Гамбург? Мы одобряем?

Остальные молчали.

— Дети! — страстно воскликнула фройляйн Луиза. — Дети! Они же оба были только детьми… мой бедный Карел… и Ирина тоже! Карела они у меня убили, Ирину они у меня похитили и увезли — Бог знает, куда! Я не могу этого допустить! Я не хочу этого допустить! Я… — Ей не хватало воздуха. — …Я должна найти Ирину, и я должна найти человека, который убил Карела! И этого человека нужно спасти! Потому что он убил! Это обязательно должно у меня получиться, чтобы мой мертвый Карел мог его простить и избавить! И потому этот человек должен покинуть этот мир!

А одиннадцать мужчин молчали.

— Вы считаете точно так же! — воскликнула фройляйн, все больше и больше выходя из себя. — Вы же знаете, что я права! Что есть высшая справедливость! И что она никогда не свершится, если я об этом не позабочусь!

А одиннадцать мужчин смотрели на нее и молчали.

— Говорите же! — закричала фройляйн рассерженно. — Если вы не заговорите, зло снова победит! Несправедливость и произвол будут снова господствовать на этом свете, на котором и вы пострадали до вашего избавления!

Штандартенфюрер СС, рослый человек с длинным узким лицом, у которого когда-то была майонезная фабрика в Зельце под Ганновером, печально сказал:

— Я не страдал. Я приносил страдания невинным.

На штандартенфюрере была черная униформа и высокие сапоги.

— Ты же это признал, — утешая его, произнес голландец. Голландец был одет в старый цивильный костюм и рубашку без воротника.

— Невинные, которым ты принес страдания, привели тебя к более высокому уровню существования, — добавил русский.

— Ну, так, — упавшим голосом ответил штандартенфюрер.

— И ты вместе с нами лежишь в болоте, — подвел итог поляк.

— Не вместе с вами, — возразил штандартенфюрер опечаленно. — Нет, не вместе с вами.

Фройляйн понимала, что он имел в виду. Других, когда они умирали, нацисты просто бросали в болото в мешках, заложив туда несколько камней. Штандартенфюрер встретил свою смерть, когда лагерем управляли британцы. Они подыскали для этих целей место позади лагеря, где почва была потверже, выкопали там могилы и опускали туда мертвых пленных нацистов в деревянных гробах. Это и имел в виду штандартенфюрер, когда говорил, что лежит не вместе с друзьями.

— Ты лежишь в том же болоте, что и мы, — сказал русский. — Ты умер там же, где и мы. Какая разница — мешок с парой камней или деревянный гроб в могиле? Вообще никакой!

— Там, где мы сейчас, там все люди равны, — добавил украинец.

— Ну так сделайте же теперь так, чтобы справедливость восторжествовала! — закричала фройляйн нетерпеливо, страшно нетерпеливо.

— Справедливость — не наше дело, — сказал американец.

— Нужно отказаться от этой мысли, — сказал русский.

— Почему? — прокричала фройляйн Луиза.

— Потому что это вредно для справедливости, — ответил голландец.

Это окончательно вывело фройляйн из себя.

— Для справедливости вредно только то, когда ничего не происходит! — закричала она. В следующую минуту все поплыло у нее перед глазами, а когда картина вокруг прояснилась, одиннадцать мужчин исчезли, и фройляйн Луиза увидела вокруг себя одиннадцать старых чахлых ветел. Она вдруг почувствовала, как она одинока, абсолютно одинока, далеко-далеко на болоте.

— Не надо! — закричала она в ужасе. — Не надо, не-ет… Не уходите… Вернитесь…

Но никто из одиннадцати не вернулся.

Тогда фройляйн Луиза упала на колени, в отчаянии сжала руки и прошептала:

— Я кричала… Я сама виновата в том, что они исчезли… Я кричала… А если я кричу, они исчезают…

Над болотом пролетела на ночные учения эскадрилья «старфайтеров». На фюзеляже и на несущих поверхностях самолетов мигали красные, зеленые и белые позиционные огни, но фройляйн их не видела. Она так глубоко ушла в себя, что ее сложенные руки и лоб касались земли. Всхлипывая, она шептала:

— Простите меня… Пожалуйста, простите меня… Я больше никогда не буду кричать… Только вернитесь… Вернитесь ко мне… Я ведь так одинока… И вы мне так нужны… Умоляю вас, ради Христа, вернитесь…

Порыв ветра прошелестел над ней, и к своему бесконечному облегчению — о, миг блаженства! — она услышала голос голландца:

— Мы здесь, Луиза.

23

— Простите мне, пожалуйста, что я кричала, — произнесла фройляйн. Ее друзья кивнули.

Чешский радист, приземистый, маленький, с веселым лицом, одетый в британскую униформу, сказал:

— Раньше, в мире Луизы, я часто кричал. От радости. Или от ярости. Но как живой на живых. Это большая разница. На мертвого кричать нельзя. Тогда он должен исчезнуть. Просто должен.

— Это все потому, что я была в таком отчаянии, — сказала фройляйн. — Я хочу, чтобы восторжествовала справедливость. Мне нужно позаботиться об Ирине. Нужно найти убийцу малыша Карела. А вы не считаете, что я должна это сделать?

Американский пилот ответил:

— Если что-то непременно хочешь сделать, то это удастся.

— Да? — в радостном волнении спросила фройляйн Луиза. Как странно! Перед исчезновением друзья сомневались, правильно ли она решила ехать в Гамбург. Теперь, похоже, их мнение изменилось.

— Да, — подтвердил американец.

А русский спросил:

— Но почему матушка так торопится, так спешит? Время… — он запнулся, а потом продолжил: — Время, правда, земное понятие. В нашем мире времени нет. Но то, что матушка в своем мире называет временем, работает на нее. Пусть она не будет нетерпеливой. Добро в конце концов всегда побеждает.

— Но пока что не всегда в моем мире! — тихо сказала фройляйн Луиза.

— Верно, часто нет. Но тогда в нашем. А какое это имеет значение? — спросил русский.

— Для меня большое. Я не могу так долго ждать. Я уже старая, — ответила фройляйн Луиза.

Украинский крестьянин, угнанный на принудительные работы и здесь погибший, сказал:

— Кто-то по сравнению с нами Высший будет помогать Луизе и направлять ее. А мы дадим ей силы нашей надеждой и нашими молитвами.

— Этого недостаточно, — удрученно сказала фройляйн Луиза. — Всего этого недостаточно. Я ведь одна. В полном одиночестве я должна бороться на этом свете против всемогущего зла.

Штандартенфюрер покачал головой:

— Луиза вела отважную жизнь. И если Луиза и теперь будет бороться с высшим напряжением сил, то, в конечном счете, неважно, окончится это успешно или нет. Не спрашивайте об успехе.

— Но я должна его спрашивать, — возразила фройляйн Луиза. — Я на этом свете. Я не вынесу, если мне это не удастся.

— Потому что она еще жива. Это несчастье Луизы, — проговорил штандартенфюрер.

— А ты? — спросила фройляйн Луиза француза, который когда-то был репортером судебной хроники в Лионе и умер здесь пленным пехотинцем. Француз, одетый в старую униформу и ботинки с обмотками, был еще совсем молодым. С вечной иронической усмешкой на устах. Он сказал:

— В принципе, я придерживаюсь мнения нашей подруги.

— Да? — удивилась фройляйн.

— Да. — Он поднял голову и глубоко вздохнул. — Погода меняется, — сказал он. — Приближается буря. — «Но он же умер, и для него это не имеет никакого значения, — думала фройляйн, — и астмы у него теперь нет!» А француз тем временем говорил:

— Но слишком много действия на земле всегда приносит зло. Может быть, предоставим лучше это дело кому-то Высшему, которого мы хоть и не достигли, но можем чувствовать лучше, чем Луиза.

От этих слов фройляйн опять пала духом и тихо заплакала.

— Я вам верю, — проговорила она. — Скоро я буду с вами. Я вас люблю. Но я вас не понимаю. Почему именно сегодня я не понимаю вас?

— Именно потому, что мы друзья, — ответил свидетель Иеговы в полосатом серо-белом тиковом костюме. Потом бывший служащий сберегательной кассы в Бад-Хомбурге поднял руку с красной книгой. — Маленький Карел вырван из злого мира и ступил в наш добрый. Это такое счастье! Все сущее на свете служит только для того, чтобы прийти к Богу. И если бы с Ириной что-то случилось, то она была бы счастливее, чем сейчас. Поэтому я считаю, что все идет своим путем к добру, путем, предначертанным Всемогущим Господом.

— Послушай меня, мой друг, — сказал норвежский повар, которого арестовали и привезли в лагерь «Нойроде» как коммуниста. Он был очень крупным, еще больше американца, и носил робу узника концлагеря с красным треугольником политзаключенного. — Пока все люди не будут по правде жить в мире и дружбе друг с другом, до тех пор будут угнетатели и угнетенные, убийцы и их жертвы. Поэтому я считаю, что Луиза должна начать борьбу. Все больше людей вступают в борьбу за победу добра.

— Я поддерживаю то, что сказал повар, — высказался голландский книгоиздатель из Гронингена.

— И вы стали бы действовать так, как хочу действовать я? — взволнованно спросила фройляйн Луиза.

— Да, — одновременно ответили норвежский повар и голландский книгоиздатель.

— Вы меня понимаете! — воскликнула фройляйн, снова обретая надежду.

— Я тоже буду действовать, — отозвался польский артиллерист, который когда-то преподавал математику в Варшавском университете.

— Ты тоже? — вскрикнула фройляйн Луиза.

— Конечно, я тоже, — подтвердил поляк.

— Ты коммунист?

— Был им при жизни. И я взял с собой в высшие сферы все, что было в этом доброго и вечного, — ответил поляк.

— А ты, Франтишек? — спросила фройляйн Луиза чеха, бывшего архитектора из Брюнна. Он был ее земляком и единственным, кого она называла по имени. К остальным друзьям она обращалась просто со словом «ты».

— Ну разве не глупо, что малыши вечно бегают повсюду, как угорелые! Хоть сто раз им говори, чтобы были осторожными! Разве будут? Нет. Как глупо, в самом деле!

— И это все? — разочарованно спросила фройляйн Луиза.

— А что? Ах, да. Нет. Конечно, нет. Я буду действовать так же, как моя землячка, — ответил чех.

— Я тоже за Луизу, — сказал худой, слабый юноша, отбывавший трудовую повинность.

— Ты тоже! — обрадовалась фройляйн. А про себя подумала: «А как же! Он же мой любимец. Разве мог он поступить иначе?!»

— Да, я тоже, — повторил он. — Потому что во время учебы я ясно понял: на этом свете станет лучше только тогда, когда философы начнут действовать.

— В точности мое мнение, — поддержал норвежский повар.

— Послушайте меня, — сказала фройляйн взволнованно. — Прошу вас, послушайте меня! Мне нужно вам еще кое-что рассказать.

А ночное болото было полно шорохов и жизни, полно жизни и полно смерти.

24

— Вам известно, — сказала фройляйн внимательно слушавшим мертвецам, — что моя мать рано умерла, когда ей было только тридцать шесть лет. Я была единственным ребенком, и после ее смерти я совсем отчаялась. Вы ведь знаете, да?

Мертвецы кивнули.

— Мой отец был стеклодувом. Тихий человек. Люди в Райхенберге всегда говорили, что он знает много тайн. Мы с ним оба очень любили мать! Ну, вот, как он увидел, что я так убиваюсь, то поговорил со мной, примерно так: «Перестань плакать, Луиза, — сказал он, — не печалься. Мать умерла слишком рано. У нее не было времени пережить и сделать все, что ей было предназначено. Но когда человек умирает преждевременно, до назначенного ему срока, — сказал он, мой отец, — тогда его душа может вернуться в этот мир, чтобы завершить то, что осталось незавершенным». Это правда?

Мертвецы посмотрели друг на друга. Они казались озадаченными.

— Я вас спрашиваю, это правда?

Мертвецы долго молчали. Наконец, студент-философ сказал:

— Да, правда.

— Души тех, кто умер слишком рано, если захотят, — добавил американец, — могут вселяться в тела живущих.

— Так же говорил и мой отец! — воскликнула фройляйн Луиза. — Души могут вселяться в тела живущих! И могут определять поступки живущих, их мысли и деяния!

— Луизин отец хотел ее, конечно, утешить, — сказал свидетель Иеговы.

— Конечно, — согласилась фройляйн Луиза. — Но дальше он говорил так: «Это только кажется, что наша мать от нас ушла. Если она захочет, ее душа вернется к нам. В нас. И когда мы творим добро, и когда поступаем справедливо, и когда нас направляет наш внутренний голос, то мы должны понимать: это голос матери, которая говорит внутри нас». Так мне говорил мой отец, и вы сейчас говорите то же, вы говорите, что это так.

Она смотрела на своих друзей, а друзья смотрели на нее и молчали.

— Вы все, присутствующие здесь, — торжественно, как клятву, произнесла фройляйн Луиза, — умерли преждевременно. До своего срока. Вы все не смогли завершить то, что вам было предназначено. Значит, вы можете, вы все можете вернуться, если только захотите!

— Нам не нужно возвращаться, — ответил поляк. — Мы и так здесь.

— А наши души могут вселиться в живых, если мы решим, что можем направить бедняг, живущих на земле, к лучшему бытию, — добавил русский.

Фройляйн Луиза молитвенно сложила руки.

— Решите так! — сказала она умоляюще. — Я прошу вас! Я вас заклинаю! Я слишком старая и слабая и одна справиться не смогу! Мне нужна помощь! Ваша помощь! Другой у меня нет. У живых ожесточились сердца. Им знакомы только ненависть и ложь… Все богатые и могущественные… Все политики и человекоубийцы с орденами, они ведь мне не помогут, нет… Они только возлагают венки, пожимают руки, обнимаются, целуют маленьких детей, а сами — лжецы, все до одного… Они меня не заботят, а мои дети не заботят их! Почему? Да потому что они не знают, что такое невинность! Потому что они и мысли не допускают о вашем мире!.. Вы меня слушаете?

— Очень внимательно, Луиза, — отозвался американец.

— Я изменил свою точку зрения, — заявил украинский крестьянин. — Я думаю теперь так же, как повар, профессор и остальные, кто думает, как Луиза.

— Ты считаешь, что мы действительно должны заняться земными делами? — с сомнением спросил француз.

— Да, да, конечно! И помочь мне! Поддержать меня! — воскликнула фройляйн.

Мужчины опять помолчали. Некоторые что-то бормотали про себя.

— Луиза должна знать, что если мы это сделаем, это будет опасно, — произнес француз. — Потому что наш мир совсем иной, и Луиза не может полностью представить его себе. И ни один живущий не может. Это действительно опасно.

— Но почему? — воскликнула фройляйн.

— Потому что сейчас у нас нет страстей и мы друзья. А в мире Луизы — кем мы будем там? Сможем ли мы остаться друзьями?

— Конечно, — сказал норвежец. — Мы же узнали, что такое добро и зло.

— Тем не менее, — вставил француз.

— Вернитесь в мир, прошу, я прошу вас! — умоляла фройляйн. — Вы будете творить только добро, я знаю. Вы же прошли чистилище. Вы теперь не сможете делать зло, это невозможно! Так вы вернетесь?

Мужчины плотно сомкнулись, фройляйн Луиза стояла в сторонке. Она не могла разобрать, о чем шептались эти одиннадцать. Они совещались. А фройляйн Луиза смотрела, как лунный свет протянул через болото мост, словно мост между царством живых и царством мертвых.

— Ну, так что? — спросила фройляйн Луиза. — Что вы решили?

— Мы попытаемся помочь Луизе, — ответил американец.

— Но я повторяю: это опасно, — заявил француз.

— Да успокойся ты, — сказал норвежский повар.

— Я только хотел, чтобы это прозвучало еще раз, — сказал француз, со своей вечной усмешкой на устах.

Фройляйн Луиза очень волновалась:

— А когда вы будете мне помогать, вы будете знать друг друга?

— Нет, — ответил русский. — Мы ведь познакомились после смерти.

— А как вы будете выглядеть в жизни?

— Этого мы еще не знаем. Мы можем появиться в самом разном обличье. Это зависит от того, кого каждый из нас изберет для своей души, — объяснил студент.

— Что значит: как мы будем выглядеть в жизни? — удивился поляк. — А как мы выглядим в смерти? Мы выглядим и будем выглядеть так, как видит нас Луиза.

А свидетель Иеговы сказал:

— В смерти мы больше похожи на Бога. Мы есть, пока Луиза верит, что мы есть. Когда она не будет верить, и нас больше не будет.

— Я верю в вас, — сказала фройляйн. — Вы останетесь со мной! И когда я поеду в Гамбург, я буду не одинока! Очень скоро много чего случится, так ведь? Уже завтра?

— Уже завтра, — подтвердил голландец.

— Через сколько часов? — спросила фройляйн Луиза.

— Разве это важно? — спросил русский. — Пусть матушка знает, всегда есть завтра. И сегодня когда-то было завтра.

— Благодарю вас! Благодарю вас! Ах, как я счастлива! — в слезах воскликнула фройляйн Луиза.

Она торопливо подошла к студенту и обняла его. И он был таким холодным на ощупь в этой старой одежде,твердой и жесткой, как кора дерева.

МАКЕТ

1

«Член поднимается. Теперь мужской половой орган в состоянии выполнять свою функцию. Продолжение следует».

Я торопливо напечатал эти слова. Потом вынул из тяжелой машинки стандартный лист бумаги вместе с копиркой и вторым экземпляром.

Так. Страница восемнадцать заполнена до конца. Между вертикальными линиями стандартного листа шестьдесят знаков с пробелами, три страницы образуют при печати один столбец. С этим продолжением я должен был уложиться в шесть столбцов. Все выполнено с точностью до строчки. Я практически всегда выполняю задания с точностью до строчки. Дело опыта. В конце концов, я ведь работаю в этой сфере с 1954 года, последние три с половиной года пишу серии вроде этой. «Совершенный секс». Это уже шестнадцатое продолжение. А будет двадцать пять, а то и все тридцать — это уже полностью зависит от отдела распространения, слава им и благословение! До этой были серии под названиями: «Умеете ли вы любить?», «Чудо-эстроген»,[29] «Любовь втроем?» (не то, что вы подумали, а о поведении супругов, у которых уже есть ребенок), «Почему девушки любят девушек», «Золотая таблетка», «Сделай меня счастливой!» и так далее и тому подобное. «По-настоящему богатый ассортимент», — подумал я, отделяя страницы оригинала от копий. Еще никогда, с тех пор как существуют ФРГ и ее свободная демократическая пресса, ни одна тема не попадала настолько в точку. Это был тот успех, о котором мечтают все в отрасли! Другие иллюстрированные издания, естественно, тут же бросились брать пример с «Блица», хотя до тех пор не могли найти такой беспроигрышной темы. Кроме того, у них ведь не было — без ложной скромности, чего уж там! — Курта Корелла. Страница пятнадцатая, страница четырнадцатая, страница тринадцатая… Курт Корелл — это я. Это мой псевдоним. Собственно говоря, и за пределами этой бесконечно заболтанной отрасли человеческой деятельности кое-кто, несомненно, знал, что Вальтер Роланд и Курт Корелл — это одна и та же личность. Но их было не особенно много. По крайней мере это я отстоял и сумел добиться того, что миллионы людей помнили большие прекрасные серии, которые я когда-то писал под именем Вальтера Роланда, и не отождествляли меня с тем малым, который в последние годы преподносил им эти сексуально-просветительские кушанья. Я всегда говорил, что нет дерьма, которое я не мог бы написать. Но когда начался этот сексуальный бум, меня бросило в дрожь, и я взял себе псевдоним. В конце концов, всему же есть предел! Пусть даже Курт Корелл пользовался такой популярностью, о которой Вальтер Роланд мог только мечтать. В последние три с половиной года этот не опубликовал почти ничего…

То, что я пишу сейчас, как видите, не вписывается хронологически в ход событий. Но по-другому у меня не получается. Я так глубоко запутался в гигантской паутине индустрии иллюстрированных изданий, она играет такую важную роль в моем рассказе, что я вынужден ее упомянуть. И притом основательно. Основательно именно сейчас, на этом месте. Самое время. Чтобы вы поняли ситуацию, в которой я находился, когда забирал Ирину Индиго из лагеря в Нойроде.

То, о чем я сейчас пишу, произошло за день до моих приключений в лагере, за день до отъезда в Гамбург. Даже почти за два. Потому что в Гамбург мы поехали поздно ночью, а события, о которых я хочу рассказать, разыгрались утром предыдущего дня. Ранним утром. Так недавно я был еще в моем прежнем мире. Невероятно много событий может произойти за сорок часов. Кроме того, все пережитое мной научило меня тому, что нет ничего более условного и преходящего, чем время и пространство. Вот я и скольжу теперь, да, видно, буду скользить иногда и дальше, между пространством и временем туда-сюда, сюда-туда. Думаю, никакой путаницы не будет. Такую историю, как моя, надо писать так, чтобы события стояли там, где лучше всего видна их взаимосвязь. Так как все, что произошло, подчинено своей строгой, неумолимой логике.

Итак…

Три с половиной года назад тираж «Блица» был не в лучшем состоянии. Скажем откровенно: он падал. Такое случается и в лучших издательствах. Отдел рекламы, понятное дело, ударился в панику. Все (между прочим, астрономически высокие) цены на рекламу в иллюстрированных изданиях прямо зависят от нотариально заверенного тиража на продажу. При его снижении следует снижать и цены на рекламные анонсы, которые, чтобы издание не было убыточным, должны занимать около половины каждого номера. Списки с тиражами продаж и ценами изданий регулярно публикуются, каждые полгода. Крупные рекламодатели проплачивали рекламу (на разворот или на полосу с многокрасочной печатью) на месяцы вперед. И если тираж однажды скатывался на более низкий уровень цен, в руководстве издательства начинались вой и скрежет зубовный. Потому что тут же вытекают два следствия. Во-первых, в случае если тираж плохо раскупается, издатель обязан при снижении на каждые пять процентов немедленно оповещать все заинтересованные фирмы и вернуть им деньги или кредит, поскольку рекламные объявления при падающем тираже становятся все дешевле. И, во-вторых: допустим, что происходит чудо, и тираж вопреки всем древнейшим законам не катится все дальше вниз, а быстро и устойчиво восстанавливается, — издатель вплоть до следующего взноса не имеет права взимать дополнительно ни единого пфеннига! Драконовские условия, да?

Да, и вот таким было положение в «Блице» три с половиной года назад. Близко, близко-близко-близко держались мы к ужасному уровню. И опускались. И опускались. А день опубликования нового прайс-листа все приближался. И тут случилось чудо. Brainstorm[30] — и я придумал тему секса с элементами познавательной информации. Написал первые части серии. И надо же, тираж подскочил. Да еще как!

— Это же звон литавр! — со слезами на глазах воскликнул издатель Томас Херфорд, когда после первых четырех продолжений творения Курта Корелла тираж продаж «Блица» подскочил на девяносто тысяч экземпляров. Поэтому по пятам этой спасительной серии само собой последовала вторая, а за ней третья, а за той четвертая, и так далее, беспрестанно, без перерыва, пока Курт Корелл не стал благодаря своему гению королем-пленником этой темы.

Неделя за неделей, двадцать пять раз в году приходилось мне плести кружева из этого сказочного материала, так нежно любимого отделом реализации. Я был вынужден еженедельно «ударять в литавры» и выдавать новое продолжение этой — Слава Тебе, Господи! — поистине неисчерпаемой темы. В моем распоряжении была специальная литература — целая библиотека! Огромный фотоархив. Фотографы и графики ожидали моих приказов, деньги в этом деле не играли никакой роли, они возвращались обратно сторицей!

Факты, невинные фотографии, объяснения, указания, утешения и «научные» комментарии для отчаявшихся тинэйджеров, супругов, влюбленных, больших и маленьких, молодых и старых, для беспомощных импотентов, фетишистов, лесбиянок, гермафродитов, гомосексуалистов… Все это свойственно людям, все подлежит пониманию. Но чтобы понять, надо, по меньшей мере, знать. Понять значит принять, значит избавиться от комплексов, чувства вины, фригидности, ошибочных наклонностей, короче говоря — вести полноценную любовную жизнь. Вот это все я еженедельно круто замешивал, рассчитывая до малейшего компонента, в наукообразное тесто, а потом пек из него свои чудесные пирожки. А подавались они с графическими рисунками, выполненными с отменным вкусом, когда нельзя было использовать фотографии. Эти рисунки, по опросам отдела исследований, пользовались особой популярностью.

В серии «Сделай меня счастливой!» такая графика как-то появилась даже в четырехцветной печати, на целую страницу, с пояснительной надписью и множеством обозначений: A, B, C, a, b, c, 1, 2, 3, I, II, III и так далее до 27 и XXVII, и на весь алфавит большими и маленькими буквами. Это было настоящее произведение искусства, выглядевшее как помесь карты генерального штаба и картины Дали:[31] пенис — красным цветом, влагалище синим, все прочие половые органы золотистым и фиолетовым, и всё испещрено сплошными, точечными и пунктирными направляющими, указателями и стрелками, а надо всем — надпись огненно-красными прописными буквами:

КАК СПЕРМАТОЗОИД ПОПАДАЕТ К ЯЙЦЕКЛЕТКЕ?

После этого один крупный журнал новостей окрестил «Блиц» «фиговым листком».

— Зависть, — пожал плечами в ответ на это Томас Херфорд. И в одном из номеров внутриотраслевого вестника для всех редакторов, авторов и торговых представителей было рекомендовано обратить внимание на превосходную книгу Хельмута Шёка «Зависть. Теория общества», которую издатель настоятельно рекомендовал для чтения.

При анализе тиража «Блица» можно было подумать, что издатель прав. Поскольку тираж этот все время рос, и «Блиц» оказался уже в тревожной близости к двум гигантам среди иллюстрированных изданий. При этом Херфорда, наряду с возвышенными чувствами, посещали и эмоции совсем другого рода. Как-то он заявил в узком кругу своих сотрудников (на это совещание пригласили и меня): «Конечно, я за мощный тираж и самые высокие цены на рекламу. Но не слишком! Ни в коем случае! Всегда помните об этом, господа! Не зарываться! Стань слишком большим — и это обернется миллионными затратами в год. Так недолго и разориться…»

Небезосновательный кошмар!

На самом деле, существует некий порог цен на рекламные объявления. Его нельзя переступать, даже если объемы тиража это и позволяют. Гигантский тираж пожирает громадные суммы на бумагу, печать, изготовление, сбыт и на статьи, которыми нужно заполнять эти толстые номера. До определенного предела плата за рекламу компенсирует эти затраты в здоровой для торговли пропорции. Но это не срабатывает, если издательство становится слишком крупным, если приходится издавать слишком толстые журналы, а за рекламу — тем не менее — те же цены!

Тогда приходится, как парадоксально это ни звучит, приплачивать. И притом немало. Миллионы в год, как сказал издатель. В общем, наш девиз был таким: максимально возможный успех на грани максимально возможного! Иначе фирма вылетит в трубу. О, как безжалостна и жестока жизнь к миллионерам…

2

Было восемь часов двадцать минут 11 ноября 1968 года, понедельник. Бледно-голубое небо. Бессильное солнце. За городом по земле стелился туман. Прохладно. Мне было жарко. Как всегда.

С засученными рукавами, с распущенным галстуком, с сигаретой «Голуаз» в углу рта сидел я за письменным столом. Рано утром я принял душ, и волосы еще влажно блестели. Мой кабинет находился на восьмом этаже сверхсовременного двенадцатиэтажного высотного здания из стали, стекла и бетона на Кайзерштрассе во Франкфурте. Окна выходили во двор — к счастью, так как Кайзерштрассе была разрыта, там прокладывали линию метрополитена, визжали краны, гудели машины — ад кромешный.

Во двор тоже проникал шум, но это было еще терпимо. В издательском доме, естественно, работали кондиционеры. Не было необходимости открывать окна. На восьмом этаже располагались главная и литературная редакции. Художественная редакция находилась этажом ниже. Чудовищным по размерам аквариумом было это издательство! Даже многие стены в помещениях были стеклянными. Я видел насквозь множество кабинетов, почти все крыло. Еще не показался никто из сотрудников, трудились только уборщицы и я, за письменным столом.

Кое-кого из редакторов этот стеклянный дворец время от времени доводил до безумия. Мне он, в общем-то, не мешал. Я был не редактором, а свободным сотрудником, правда, связанным эксклюзивным договором, но не обязанным сидеть здесь постоянно. Когда у меня было больше времени, чем сегодня, я, как правило, работал дома. Авторы очень редко писали в издательстве, а если уж приходилось, то в общей комнате. Мне же выделили отдельное помещение. Поскольку я был в «Блице», выражаясь по-английски, «топ-райтером»,[32] мальчиком на все руки; спасителем тиража; вундеркиндом, который из любой самой дохлой историйки мог сделать хит…

Передо мной стояли пустые бутылки из-под кока-колы, переполненная пепельница. Повсюду были разложены книги и журналы, из которых я делал выписки: «Кинзи-репорт»,[33] «Мастерз-репорт», старый добрый Магнус Хиршфельд,[34] Медицинская еженедельная газета, «Лексикон эротики». И листки с пометками. Всего несколько записок — больше мне не требовалось. Бальзам для души, «настоящая отдушина» (я не мог об этом думать без усмешки), я отбивал их на клавишах своей машинки почти не задумываясь, и все шло как по маслу.

И вот на этом дерьме можно зарабатывать деньги! И вот на этом издатель выкарабкался!

Я притушил сигарету, тут же закурил следующую, глотнул из бутылки колы — сегодня с утра у меня такой пожар! — и занялся редактированием. Я взял карандаш с очень мягким стержнем из банки из-под конфитюра, в которой торчала масса карандашей. Так, посмотрим… Эрогенные зоны. Неккинг, петтинг.[35] Отлично, отлично. Clitoris. Стоп! Тут мы поставим крестик и сделаем пометку на широких корректурных полях — примечание в скобках: (клитор, лат.). Это примечание в скобках мы давали уже сто раз. Но «клитор» — это хорошо.

После некоторого колебания я расширил вставку. Было важно — как часто это упускают из виду! — придать этим сериям как можно более научный вид. Ради государственного прокурора, Союза охраны нравственности и Добровольного самоконтроля иллюстрированных изданий. И в конце концов, этого желали читатели!

Где же эта книга, черт побери, где — а, вот она! В ней отметил я одно место, его надо сюда, а для этого в абзаце о фимозе[36] я потом вычеркну пару строк, чтобы получилось ровно шесть столбцов.

Итак, дополнительная вставка:

«И поскольку результатом такого прикосновения к клитору становится сильное возбуждение женщины, это рекомендовал еще голландец Ван Свитен, лейб-медик императрицы Марии Терезии, когда она консультировалась у него в начале своего брака по поводу бесплодия…» «Нет-нет, вначале мы напишем по латыни, как здесь (серьезное дело, о читатель, эта дурацкая игра): „Praetero cenveo, vulvam Sacratissimae Majestatis ante coitum diutius esse titillandam“». И в переводе: «Кроме того, я придерживаюсь мнения, что половые органы Вашего Всесвятейшего Величества следует щекотать перед половым сношением длительное время». И какой же результат этого в высшей степени разумного совета? — Я сделал примечание максимально четко, отдельными буквами, чтобы наборщики не ворчали, что не могут разобрать мой почерк: «Императрица родила шестнадцать детей!»

Такие вещи создают настроение.

Я снова усмехнулся. Мне вспомнился номер в одном франкфуртском кабаре, который я недавно видел. На маленькой сцене двуспальная кровать. На ней сидит мужчина и спрашивает лежащую рядом с ним девушку: «Ты читала на этой неделе новую статью Корелла?» На что девушка, испуганно лепечет: «Да, конечно… А что?.. Я что-то неправильно сделала?»

Вот это и есть популярность, господа!

И тут уж мой тайный смертельный враг, главный редактор Герт Лестер, мог десять раз в неделю брехать на меня, что я сдал, что я халтурю, что мой индекс упал, что я уже не тот first class,[37] что раньше. Я был Курт Корелл — тот же, что и всегда!

Я отпил из бутылки, вытер ладонью рот и продолжал редактировать.

Что у нас дальше хорошенького?

Дальше у нас малые половые губы. Большие половые губы. Венерин бугорок. А это, конечно, называется мастурбация, а не масторбация. Опечатка от скоропечатанья. Мягкий карандаш отчеркивает абзацы, подчеркивает волнистой линией слова, которые должны быть набраны курсивом, рисует звездочки в начале новой главки. «А ведь это дерьмо читается первоклассно», — подумал я.

3

За четыре часа до этого я думал: «Вот это будет номер, если выдержу!»

Ровно в четыре тридцать я проснулся, часы на запястье. Я всегда мог просыпаться, когда хочу, надо было только сказать себе, а сегодня ранний подъем был необходим, потому что я оказался чертовски близко к dead-line.[38] Продолжение в номер, над которым я работал, нужно было сдать еще в пятницу. Но я был болен. Это никого не касалось, это было мое личное дело. Только Хэму мне, конечно, пришлось сообщить по телефону.

— Сегодня я не могу сдать, Хэм.

— Что, опять «шакал»?

— Да. Лежу в постели.

— Слишком много выпил, да?

— Чересчур много. И слишком много выкурил. Сегодня не получится ни строчки.

— Погубишь ты себя, парень, — сказал мне Хэм, мне, лежащему в постели с моим «шакалом».

— Ерунда, Хэм! Просто надо поспать. Приму двадцать граммов валиума и продрыхну весь день.

— Ладно, парень. И скорейшего тебе выздоровления.

— Знаете, Хэм, просто чудо, что я вообще еще могу писать эту серию! Это барахло мне уже поперек горла. Блевать хочется, как о ней подумаю!

— Могу понять. А что делать? Надо же ее затрахать в номер.

Это Хэм! Вот такая манера выражаться у этого неслыханно образованного человека.

«Что делать? Надо же ее затрахать в номер!» — как часто приходилось говорить это Паулю Крамеру, сделавшемуся в нашем ремесле набожным и мудрым. Когда-то он мечтал стать великим композитором. Но не стал. Его творения оставались неизвестными, дела у него шли плохо, он играл на пианино в барах. Потом ушел на войну. В 1946 году вернулся из плена. Снова пытался сочинять музыку. Опять потерпел крах. Друзья привели его в какую-то ежедневную газету в качестве музыкального критика. В «Блице» обратили внимание на его блестящие рецензии и пригласили к себе — сначала редактором, а вскоре уже и на должность заведующего литературной редакции. Это был рискованный эксперимент, но в те времена в «Блице» еще проводили эксперименты. Этот оказался удачным — и еще каким удачным! Из несостоявшегося композитора получился журналист, которого знали и которым восхищались в нашей отрасли.

У большинства сотрудников нашего иллюстрированного издания были раньше другие профессии, другие надежды, мечты о совсем другой жизни. Нельзя сказать, что все они были неудачники. Но какой-то надлом был, по крайней мере, у лучших из них. Жизнь их сломала, кого раньше, кого позже. Гигантский резервуар для давно потерявших надежду и еще отчаянно надеющихся людей представляла собой эта «фабрика грез», и именно благодаря этому пышно процветала.

— Да-да, знаю, ничего не поделаешь, — отозвался я.

— Вот видишь. Конечно, другие развопятся…

— Да пошли они в задницу! Сами пусть пишут!

— …но я тебя прикрою.

— Спасибо, Хэм.

— Не за что. Чисто из соображения смысла. Если я тебя сейчас облаю и заставлю-таки написать, ты со своим «шакалом» такого говна понапишешь. А вот когда отойдешь, могу рассчитывать на что-нибудь стоящее.

— У меня еще и выходные про запас…

— Ничего не обещай, Вальтер, не первый год знакомы. Но в понедельник в девять утра это барахло должно лежать у меня на столе, иначе я тебя не знаю.

Всю пятницу у меня был «шакал», и всю субботу — еще хуже, еще отвратнее, но я и не думал вызывать врача. Обычно обходилось. В воскресенье до обеда он все никак не отпускал. Тогда я пошел кратчайшим путем: заставил себя пообедать в ресторане, очень плотно, и едва успел добраться до квартиры, как меня вывернуло наизнанку. Этого я и ожидал. Теперь мой желудок стал восприимчивым и чувствительным, теперь «Чивас» должен был подействовать. Я начал пить часов эдак с трех, пил всю вторую половину дня и заметил, что «шакал» стал отступать. Тогда я вышел в город. Я совершил рейд по семи или восьми ночным ресторанам, точно не помню, главное, что в каждом была «моя» бутылка «Чивас», и в какой-то из этих конюшен я взял двух девочек, которые теперь, в четыре тридцать утра в понедельник, лежали возле меня, рыжая — слева, брюнетка — справа, обе голые, юные и во сне невинные.

Я осторожно встал. Мне не хотелось будить девушек. Бросил только один взгляд на прекрасные тела и снова укрыл их. Брюнетка слегка посапывала. Я и сам был голым, по всей спальне были разбросаны детали дамского туалета. На проигрывателе лежала пластинка, лампочка все еще светилась и показывала, что он включен. Я его выключил. И тут мне все вспомнилось. Чайковский, «Патетическая». Мой любимый композитор. Я его слушал сегодня ночью, когда обе девицы персонально для меня одного выдавали крутой стриптиз.

Ах, какая чудесная музыка! Я сидел, пил «Чивас» и смотрел на девушек. Я им заплатил заранее — слишком щедро, как обычно, и сказал:

— Ну-ка, займитесь любовью!

После этого они устроили мне грандиозное шоу: катались по моей суперширокой кровати, преувеличенно громко стонали и вскрикивали. Даже если они были лесбиянками, вряд ли что-нибудь получили от этого, потому что были сильно пьяны.

— А ты что? — спросила под конец рыжая. — Не хочешь к нам присоединиться? — Она лежала на моей кровати, широко раскинув ноги, рядом с черноволосой.

— Да, сейчас. — Еще немного Чайковского. Еще немного «Чивас»…

У рыжей был естественный цвет волос, а черная — перекрашенная блондинка. Груди у нее были красивее.

— Мы тебе нравимся?

— Вы мне очень нравитесь, мои сладкие.

— Хочешь, мы сделаем тебе минет?

— Очень мило, но нет, спасибо.

— Или, может, я… — черная, которая на самом деле была блондинкой, задала еще один вопрос.

— Этого тоже не надо. Я только схожу в душ, потом приду к вам.

— Вау, класс!

Я сходил в душ и помылся. Что мы потом устроили втроем, описывать не буду, это не для печати. Я достал их, достал их обеих, да так, что под конец они заныли, чтобы я остановился, что они больше не могут. Хотя я был пьян не меньше, чем они. Но у меня всегда стоял особенно хорошо, когда я был пьян. Тогда я мог бесконечно. Поэтому я вообще не боялся — пока его не было — ни «шакала», ни тяжелой болезни, ни смерти. Смерть не для того, кто вкалывает, как лошадь, вдрызг пьяный имеет двух девиц и при этом хочет их все сильнее. Неподходящий кандидат для смерти. Я всегда, когда подступал «шакал», приводил домой двух девочек.

В ноябре 1968 года я, Вальтер Роланд, он же Курт Корелл, находился на вершине моей — какое там смущение, если подумать о том, что́ сегодня творится на свете, и кто и как зарабатывает кучу денег! — на вершине моей карьеры. Именно так! У меня был пентхаус, принадлежавший издательству, которое за все платило, я — ни гроша. Это была шестикомнатная квартира со всем возможным комфортом, какой только можно себе представить, на крыше одного из этих роскошных небоскребов на Грегор-Мендель-аллее в Лерхесберге — престижном районе для элиты, южнее Майна. Настоящий дом на доме! Суперсовременная обстановка. Дорогая полированная мебель различных цветов: красная, оранжевая, синяя, белая, лиловая — подобранная в каждой комнате к цвету стен. Частью это были совершенно новые разработки мебельного дизайна, вроде вращающихся стульев-скорлупок. В спальне, выдержанной в белых тонах, стояла огромная кровать из коричневой кожи. Рассеянное освещение и свет от торшеров с разноцветными абажурами. Многие предметы обстановки в шокирующих цветах. Все полы выстланы лучшими сортами велюра. На нем китайские мостики. Огромная стенка с книгами и встроенным телевизором. Из любой комнаты можно было через стеклянную дверь выйти наружу, на просторную плоскую крышу. Летом тут цвели цветы и кустарники, повсюду стояли шезлонги и навесы от солнца, ночью можно было долго сидеть под открытым небом и любоваться видом всего Франкфурта. Все это я заработал своей писаниной! Как и белый «Ламборджини 400GT». На нем я и приехал домой вместе с обеими ночными подружками. Я мог быть как угодно пьян, но ездить (и прочее) у меня получалось всегда. Денег у меня куры не клевали.

Я их расшвыривал обеими руками. Несмотря на огромные гонорары, у меня все время были долги перед издательством, и мне приходилось брать все новые авансы. Всего я задолжал на кругленькую сумму в двести десять тысяч. Ну и что? И пусть! Они же давали мне деньги с превеликим удовольствием, просто-таки ходили за мной с поднятыми руками и умоляли: возьми, ну, возьми! (Чтобы я не перешел к конкурентам, которые регулярно делали мне как минимум одно предложение в месяц.)

Кое-чего я все-таки достиг, пусть идиоты ухмыляются, злословят и не принимают меня всерьез, кое-чего я достиг! Правда, мне приходилось постоянно убеждать себя в этом. Я ездил на безумно дорогой машине, всегда появлялся в обществе с самыми красивыми старлетками, устраивал свои знаменитые званые вечера, останавливался только в первоклассных отелях…

Рыжая перевернулась на живот, ее волосы разметались по подушке. В последнее время я все чаще прибегал к этому средству — полежать между двумя девушками. Каждый раз, когда у меня был «шакал». После этого я прекрасно засыпал среди теплой, упругой, молодой плоти.

Голым я побрел на кухню ставить кофейник. Мне надо было много кофе, теперь пришла пора засесть за работу, а я все еще не протрезвел.

В дурмане, шатаясь, я поплелся в ванную, выложенную черным кафелем, и долго стоял под контрастным душем. Это помогло. В голове прояснилось. Я побрился, слушая радио. У меня был крохотный японский транзистор, с которым я никогда не расставался. По УКВ передавали новости.

Ожесточенные бои в дельте Меконга. Волна чисток в Чехословакии. Дубчек утрачивает власть. Американский самолет угнан на Кубу, израильский — в Афины. Тяжелые бои на израильско-иорданской границе, попытка военного переворота в Сирии. Кровавая религиозная война в Ирландии. Расовые волнения в США. Ревальвации, девальвации, забастовки, катастрофы. Ничего особенного. Каждое утро я начинал с новостей. Надо быть в курсе событий.

Из ванной я прошел в гардеробную, в которой были одни только встроенные шкафы кремового цвета, образующие сплошную стенку, все с зеркалами. Как и везде, здесь тоже велюровое покрытие с китайским мостиком, столик и диван кремового цвета посреди комнаты. Я выбрал серый фланелевый костюм, белую рубашку из шелка-сырца, черный галстук, черные носки, черные туфли. На кухне я нацедил себе очень крепкого кофе и выпил его маленькими глоточками. Голода я не чувствовал.

Потом еще раз посмотрел на спящих девушек, вынул из кармана четыре сотенные купюры и подсунул их краешком под лампу на ночном столике. На листке бумаги я написал красным фломастером: «Чао, мои сладкие. Это вам еще. Заприте и бросьте ключ внизу в почтовый ящик». Ни подписи, ни даже инициалов. Устанавливать близкие отношения мы не станем. И никогда больше не увидимся.

А теперь вперед! У меня мало времени!

Я ехал к издательству по безлюдному прохладному городу. Я знал, где строители метро разрыли улицы. В конце 1968 года Франкфурт представлял собой настоящий сумасшедший дом. Чтобы добраться до издательства, приходилось проезжать до Таунусанлаге, но тогда нигде нельзя было свернуть налево. Снова приходилось проталкиваться через Майн на Заксенхаузен, если чертовски досконально не знать города. На многих перекрестках висело до двенадцати табличек разных размеров и цветов, одна над другой, с названиями обществ или отелей. Отель «Франкфуртский двор», всемирно известные фирмы «Дегусса» или «Инвестиционный и торговый банк» пытались с помощью этой сложной системы дорожных указателей провести гостей и клиентов по фарватеру через хаос строительных площадок и объездов. В верхней части Кайзерштрассе и возле Кайзерплац маялись проститутки. Никакой дорожной разметки и полос, по которым можно ехать. Перед баром на Гутлейтштрассе, который я знал, прохожих, слегка потянув за рукав, вовлекали внутрь, и он, будь то мужчина или женщина, уже не мог выбраться наружу — такой узкой была там пешеходная дорожка. Нельзя было разойтись, тесно не соприкоснувшись друг с другом. Для одних это оборачивалось неожиданным наслаждением, для других, тоже неожиданно, потерей бумажника.

Вайсфрауенштрассе была перекрыта. Движение поворачивало с Берлинерштрассе на тихую Бетманнштрассе, на которой стоял «Франкфуртский двор». Одностороннее движение на Бетманнштрассе развернули в другую сторону, через Кайзерплац к театру. Там в асфальте бурили шестьсот отверстий для стальных опор и перекрытий. Даже подъезда к театру не оставили. Директор театра сам совершал контрольные поездки на трамвае, чтобы проверить, объявляют ли кондукторы новую остановку «Театр», поскольку старая с таким названием больше не существовала.

Разразился страшный скандал, когда пошли разговоры, что стоимость запланированной станции метро «Театерплац» может оказаться на десять миллионов больше объявленной! А шумиха вокруг собора! Здесь землю раскапывали в непосредственной близости от старинного здания, церковь прикрывала бетонная стена. Площадь между собором и ратушей Рёмер, до сих пор бывшая самой удобной в городе автостоянкой, превратилась в строительную площадку, огороженную забором. И однажды по всему этому району разлилась ужасная вонь. В котлован прорвались сточные воды канализации. Они даже затекали рабочим в резиновые сапоги. Да, работать в центре города было сплошным удовольствием!

К издательству на Кайзерштрассе, выше рынка Россмаркт, я подъехал с задней стороны, по Эккерманнштрассе и Хиршграбен. Там был еще въезд для грузовиков во двор высотки. Я плавно въехал на своем «ламборджини» в подземный гараж. В холл поднялся по ступенькам. Как всегда. Никакого лифта на этот подъем! Надо заботиться о своем здоровье.

Когда я позвонил, гигант-портье в синей униформе с золотыми галунами открыл дверь из гаража в холл. Как и все, оказывающие мне услуги, он получил чаевые сверх меры.

— Доброе утро, господин Клуге.[39]

— Доброе утро, господин Роланд, и большое спасибо!

У меня был туго нафаршированный дипломат. В нем лежали материалы: книги, журналы, заметки для продолжения, которое мне сейчас предстояло написать. В громадном холле с мраморным полом, мраморной плиткой на стенах, кожаными креслами и обитыми кожей столами появился, влетев через высокие стеклянные входные двери, автоматически управляемые с помощью селеновых элементов, крупный плотный мужчина в помятом костюме, небритый и невыспавшийся. У него на плечах болтались четыре фотокамеры, а в руках он тащил под завязку набитую дорожную сумку, которая, казалось, вот-вот лопнет. Я узнал своего друга Энгельгардта.

— Привет, Вальтер!

— Хэлло, Берти. Слушай-ка, да тебе досталось!

— Так, мелочь. Попали камнем. — Он, как всегда, улыбался.

Три дня назад в Чикаго был застрелен знаменитый негритянский лидер. Это вызвало расовые волнения.

— Когда ты прилетел?

— Полчаса назад. Остальные будут дневным рейсом. — «Блиц» посылал в Америку команду фотографов и репортеров. — Ну, парень, они там, в Чикаго, точно повесятся от зависти. Какие я привез снимки!

— Ваши репортажи пойдут во все межрегиональные газеты, — объявил я.

— А место? Места у нас хватит?

— Девять полос.

— Черт побери!

— Я вчера видел пробные оттиски этих материалов. Это да! Тебя они, конечно, упоминают персонально. — И еще, помнится, текст, набранный жирным шрифтом:

СМЕРТЬ ЧЕРНОГО ИИСУСА!

Чтобы разместить девятистраничное сообщение об убийстве негритянского вождя Иисуса Марии Альбермора и о кровавых волнениях, последовавших за ним, было проявлено три тысячи пятьсот шестьдесят два негатива, принято двести девяносто восемь фоторадиограмм, проведено четыреста четырнадцать телефонных переговоров между Франкфуртом и Америкой, отправлена и получена двести тридцать одна телеграмма, и наши сотрудники налетали в сумме шестьдесят семь тысяч километров. Лучший фотограф «Блица» Берт Энгельгардт и семь других фоторепортеров, а также пятеро журналистов летали в Чикаго, Лос-Анджелес, Детройт, Нью-Йорк, Балтимор и Бостон. Шеф художественной редакции Курт Циллер[40] прервал свой отпуск и отправился с Тенерифе в Чикаго, где взял эксклюзивное интервью у вдовы убитого…

И так далее, с шумной рекламой, по обычаю, возникшему еще в то время, когда ни один человек не знал, сколько негативов будет проявлено, сколько фоторадиограмм принято, сколько телеграмм отправлено и принято и сколько налетается километров. Но так было всегда. А для главного редактора Лестера имели значение только порядок и планирование. Если он чего и не терпел, так это суматохи и импровизации. Газетные объявления можно было бы и сейчас набрать, матрицировать и отправить. Но нет! Предварительная разметка — это половина успеха. Это было свято для Лестера. При такой предварительной разметке можно было, к примеру, твердо рассчитывать на рекламное место в ежедневных газетах на правой, как мы называли, «масляной», стороне, которая намного больше бросается в глаза, чем левая.

И система контрастов тоже была свята для Герта Лестера, который пытался сожрать меня, как и я его. Хватало, конечно, людей, которым было наплевать на убитого негра. Поэтому под текстом о черном Иисусе, набранным во всю строку, в конце анонса шли еще две строки тем же кеглем:

ЭКСКЛЮЗИВ ИЗ ПАРИЖА! МОДА ОСЕНЬ/ЗИМА-69: БОРЬБА МИНИ С МИДИ И МАКСИ!

Берти понесся через холл.

— Куда? — крикнул я ему вслед.

— Вниз, в лабораторию. Надо проявить три пленки!

— Я думал, вы выслали все авиапочтой?

— Ты и представить себе не можешь, что еще привезут парни!

Так что и сейчас не было точно известно, сколько пленок на проявку. Этот мне Герт Лестер…

Я пошел к лифтам. Издательство было очень крупным, со множеством служащих. Отдел распространения. Отдел рекламы. Бухгалтерия по заработной плате. Бухгалтерия по гонорарам. Художественная редакция. Литературная редакция. Отдел исследований. Отдел по работе с читателями. Возле одного лифта целый день толпились в ожидании люди. Другой был, как правило, свободен. И вот почему: лифт, перед которым всегда кто-то стоял и ждал, предназначался для сотрудников младшего и среднего звена и для посетителей. Другой — только для ведущих редакторов, главного редактора, руководителя издательства, руководителя отдела распространения, директоров и заместителей директоров и, естественно, для издателя. У каждого из этих важных господ был собственный ключ от так называемого, «бонзовоза».[41] Пользоваться им было наградой и честью! Право пользования «бонзовозом» получали вместе с ключом. Для первого лифта ключ не требовался. Дверь в нем открывалась сама собой, когда приходила эта «пролетчерпалка». Правда, ее никогда не было. И народ ждал.

Четырнадцать лет назад, когда я, прервав свое юридическое образование, пришел сюда и увидел это славное устройство с двумя подъемниками, я всерьез задумался, можно ли вообще работать в издательстве, где практикуются подобные вещи. Я был искренне возмущен. Возмущение улеглось, когда я начал работать в этом издательстве. Восемь лет назад, когда я уже выбился в топ-райтеры, на праздновании Рождества мне, в растроганных чувствах, был вручен ключ от лифта для избранных. Во мне все взбунтовалось, и четыре следующих года я демонстративно пользовался вечно переполненной, душной «пролетчерпалкой». Однажды я понял, что это глупо. (Мне как раз удался «удар в литавры» с первой сексуально-просветительской серией, и я получил свой «Ламборджини».) Этот паршивый лифт все никак не приходил, тогда я вынул ключ от лифта для «избранных» и поехал на нем. И стал ездить постоянно. Да пошли они к черту!

В этом лифте всегда пахло, как в парфюмерном магазине. Специальные ароматизаторы распространяли благовония, и в течение всего дня с магнитной пленки через мембраны скрытых динамиков звучала тихая, нежная музыка. Сейчас, в этот ранний час, когда я поднимался на «бонзовозе», было еще тихо. Но аромат чувствовался. Пахло приятно!

Восьмой этаж.

Я вышел, пошел к своему стеклянному боксу, по пути прихватив из холодильника три бутылки кока-колы, потому что во мне все горело. И вот уже вытащил книги и журналы, закатал рукава, ослабил галстук, расстегнул воротник рубашки. Прикурил сигарету. Так.

Я вставил в тяжелую машинку стандартный лист бумаги, копирку и еще один лист бумаги и посмотрел на наручные часы.

Шесть часов двенадцать минут. Ну, с Богом!

Я начал печатать. Начало я обдумал по дороге в издательство: «Человек является христианином или нет, — отмечает Мартин Лютер со свойственной ему откровенностью и прямотой, — плоть его неистовствует, пылает и выделяет семя. И если оно не течет в плоть, то оно течет в рубашку…»

После этого продолжение писалось, так сказать, само собой. В тишине стук машинки звучал как автоматная очередь. Я изготавливал свою недельную норму сексуального суррогата для рациона миллионов людей. Хотите — вот вам!

Кушайте на здоровье!

4

«…Значительную роль играет поцелуй гениталий. Он вызывает оргазм такой степени, что этот способ сексуального сношения в некоторых местностях и в отдельные времена встречается наиболее часто». Восемь часов тридцать пять минут.

Я начал редактирование этого продолжения. Перечитал еще раз последние фразы. И понял, чего не хватает. Крестика!

Примечания на полях корректуры.

У нас это, конечно, называлось не «гениталии», а «женские гениталии»!

Эти серии глотали большей частью женщины, несчастные создания. Почти все они не получали в этом смысле нормальным способом ничего. И как приятно им было читать это в журнале, напечатанное черным по белому. Теперь они могли ткнуть это своим парням под нос: видишь, что говорит Курт Корелл! Всегда помни о женщине. И не будь свиньей! Составляющими успеха этой похабщины как раз и были: научность, моральность, изящность и (ну, вот, снова) «настоящая отдушина»!

«…Общепринятое обозначение для такой ласки — французский поцелуй…» Редактируй быстрее, товарищ! Помни о dead-line. Это уже сегодня. Именно так, Хэм не преувеличивал. Два господина редактора будут страшно ругаться, если им придется ждать всю ночь напролет, пока сверстанные и откорректированные страницы будут доставлены из типографии в редакцию, где их следует в срочном порядке подписать в печать, так как они идут на вторую полосу.

Ах, как они будут ругаться! Но про себя. Вслух меня никто не посмеет ругать. Разве что главный редактор Герт Лестер. Он мог себе это со мной позволить! Никто в издательстве не хотел портить со мной отношения. Напротив. Один за другим ребята приползали ко мне! Если кому-то грозило увольнение с работы, то он незаметно пробирался ко мне и скулил: «Вальтер, помоги, пожалуйста. Скажи им, что ты уволишься, если они меня выгонят!» Они в самом деле просили меня об этом, с влажными собачьими глазами, отцы семейств, часто за пятьдесят! Для них действительно было страшно потерять работу. Где бы они нашли другую в этом возрасте? И кто из них действительно что-нибудь умел? Хэм! Он да. Он мог больше, чем все остальные вместе взятые. Всю нашу лавочку он мог заткнуть за пазуху. Но сколько балласта тащила на себе такая редакция, как наша! И если для кого-то попахивало жареным, он приходил ко мне и канючил: «Тебе всего-то надо сказать, что уволишься, и они не посмеют!» И я делал это. Ходил к начальнику отдела кадров, к главному редактору, к руководителю издательства, вплоть до самого издателя, устраивал спектакль. А парень, которого собирались уволить, бегал в это время кругами или сидел в клозете с поносом.

Эти угрозы всегда срабатывали. Никто из тех, за кого я вступался, не вылетел. Так что уж, черт их побери, могут посидеть здесь ночку, потягивая пиво и подписывая материал в печать, если я, из-за своего «шакала» сдаю его слишком поздно! Восемь часов сорок минут.

Все приложение отредактировано. Я скрепил отдельно оригинал и копию большими скрепками и поднялся. Все еще ни единого редактора, ни одной машинистки. Девчонки придут только в девять, редакторы — около половины десятого. Я смотрел в окно, вниз, на большой двор, простиравшийся между высотным зданием издательства и приземистыми строениями наборного цеха и типографии. Типография занимала два подземных этажа. Там уже шла работа. Вокруг стояли огромные грузовики. Рабочие с помощью блоков снимали с их платформ рулоны бумаги для глубокой печати высотой в человеческий рост. Закрепленные канатами и цепями, эти рулоны скользили по балкам вниз, в подвалы типографии, к ротационным машинам. Во дворе болтали и курили метранпажи и наборщики.

Я набросил на плечи куртку, оставив рукава рубашки засученными и галстук тоже, как был. Ничего не убрав со стола, прошел из своего стеклянного бокса по стеклянному переходу к стеклянной двери, на которой было написано:

«Пауль Крамер

Заведующий литературной редакцией»

Дверь была открыта, и я вошел.

В кабинете Хэма пахло, как всегда, трубочным табаком. Уборщица протирала пол. Она заговорщически улыбнулась:

— Здрасьте, господин Роланд!

У меня вдруг стали влажными ладони. Изобразив на лице улыбку, я любезно ответил:

— Доброе утро, госпожа Васлер.

— Новое продолжение? — спросила Васлер, стоя на полу на коленях с тряпкой в руках рядом с тазом, наполненным моющим раствором. Я кивнул и положил рукопись на убранный письменный стол Хэма. Вдруг куда-то подевались легкость и приподнятое настроение сегодняшнего утра.

— Любопытно, — изрекла Васлер, протирая пол размашистыми движениями.

— Надеюсь, вам понравится, — хрипло выдавил я и ретировался. На лбу у меня выступили капли пота. Я пошел по переходу к лифтам. И снова наткнулся на двух уборщиц. Они натирали полы.

— Здрасьте, господин Роланд! — фамильярно кивнули они мне, словно я был их коллегой или приятелем, и, пожалуй, даже чуточку высокомерно. На то, что эти и другие уборщицы занимались уборкой в издательстве так поздно, были свои причины…

— Доброе утро, госпожа Швингсхаксль, доброе утро, госпожа Райнке. Хороший сегодня денек, не правда ли?

— Больно уж тепло для ноября, — откликнулась Швингсхаксль, баварка.

— Уж сдали? — спросила Райнке, крупная костлявая берлинка.

— Да, только что. — Пот уже затекал в глаза. Я вытер его ладонью. Эта Райнке была мне страшнее страшного. Звали ее Лора, еще нет тридцати, с вечно недовольным лицом.

— А чёй-то с вами?

— Со мной? А в чем дело?

— Чёй-то вы совсем зеленый. Как призрак какой. Может, вам…

— Со мной все в порядке. — Меня и впрямь начало трясти, как только я столкнулся с этими Райнке и Швингсхаксль. Уборщицы! Так было всегда, когда я рано утром приходил в издательство и встречал их всех.

— А как дела у вашего мужа, госпожа Райнке? — Противно и недостойно вот так подлизываться к кому-то. Но я подлизывался, всегда! — Как его нога, зажила?

— Давно уж! Токо онпритворяется, что еще нет. Потому как работать не хочет, колода ленивая! Мужчины! — Райнке пренебрежительно завозила своим электрополотером. — Да уж вы-то, поди, все знаете об этих субчиках, не? О мужчинах-то вы хоть что написали?

— Конечно. И о мужчинах тоже, госпожа Райнке.

— Вот это мне будет особенно интересно! — Это прозвучало угрожающе.

— Вот и замечательно! — Я уже едва держался на ногах. — До свидания, мои госпожи! — Я заторопился к лифту и на «бонзовозе» спустился в холл. Теперь уже Центральная включила успокаивающую журчащую музыку. Мантовани[42] и его оркестр ста скрипок. И, как всегда, благоухание из ароматизаторов. Уже много лет мне каждый раз становилось плохо после этих встреч с уборщицами. Я боялся каждую из них в отдельности. Каждая в отдельности была моим врагом. Да, перед каждой из этих бедных, измученных жизнью уборщиц я испытывал безграничный страх. И не только перед ними, нет, но и перед секретаршами в издательстве, перед телефонистками, телеграфистками, бухгалтершами, ученицами, поварихами в столовой, официантками, посудомойками, упаковщицами, дамами из архива, фотолаборантками! Они мне постоянно снились, я ничего не мог с этим поделать, и это были отвратительные кошмары. Как только я вспоминал обо всех этих бабах, у меня все внутри сжималось. И мне становилось все хуже и хуже. Я уже с трудом его переносил, этот омерзительный страх перед тем, что опять приближалось ко мне, уже скоро, скоро…

5

«Откуда я пришла — никто не знает.
Все движется туда, куда и я…
Пусть хлещет море, ветер завывает…
Никто не знает тайны бытия…»
Около полуночи 12 ноября, когда фройляйн Луиза, шепча эти слова, с жгучей болью в глазах от пролитых слез, торопилась по узкой тропинке через болото к своим друзьям, я с сидящими рядом со мной Ириной и Берти добрался до моста через Эльбу в конце автобана Веддель. Я выжал из «Ламборджини» все, что мог. Теперь меня подгоняло время. Моя тачка выдавала двести тридцать километров в час. Машину бросало из стороны в сторону на опустевшем автобане, потому что ночью поднялась буря, ледяной штормовой ветер с северо-запада косыми порывами бил навстречу «Ламборджини», сотрясая его. Я уверенно держался за руль и был предельно внимателен. При такой скорости любой порыв ветра мог легко сбросить меня с автобана. Но я знал свою машину.

Поначалу Ирина несколько раз вскрикнула, когда штормовой ветер наскакивал на «ламборджини», и мы все чувствовали дикую силу, с которой он ударялся о металл. Но потом Берти сказал ей:

— В чем дело? Не бойтесь. Уж ездить-то господин Роланд умеет. И вы ведь хотите как можно скорее к своему жениху, или нет?

Временами, когда машину начинало бросать, Ирина хваталась за мою правую руку и вцеплялась в рукав, но не произнесла больше ни слова. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, и через одежду я чувствовал тепло ее тела. Это было приятное чувство, оно меня возбуждало, и я подумал, что с удовольствием переспал бы с Ириной. Но подумал только два раза. В остальное время, если я вообще думал, а не следил за тем, чтобы удержать разогнавшуюся машину на автобане, то только об истории, на которую нарвался. Теперь я был абсолютно уверен, что наткнулся на «горячую» тему, и мое сердце начинало сильнее биться при мысли, что я напишу эту историю, я, я, я! Наконец-то настоящую сенсацию после многолетней отупляющей гонки по замкнутому кругу моих сексуальных серий.

Три человека, тесно прижавшиеся друг к другу в одной машине, каждый со своими мыслями: я — о том, что это будет мое возвращение в качестве серьезного репортера; Ирина — определенно только о своем Яне Билке и о любви, разрываясь между страхами и надеждой; а Берти… в мирных сновидениях. Он, как водится, уснул и счастливо улыбался. Ох, уж этот Берти!

У него вообще не было нервов. Он попросту засыпал где угодно. Помню, нас с ним однажды послали в Йоханнесбург, и над Африкой, ночью, наш «боинг» попал в страшную грозу, самолет то и дело проваливался в воздушные ямы, били молнии, нас швыряло туда и сюда. Пассажиры кричали, плакали или громко молились, свет в салоне то вспыхивал, то гас, и многим было дурно. Вонь стояла на весь салон. Когда мы провалились не меньше чем метров на пятьсот, и я почувствовал, как, несмотря на пристегнутый ремень безопасности, поднимаюсь вверх, милому Берти упало на голову одеяло из багажной сетки, и он, наконец-то, проснулся. Свет в салоне мигал. Берти посмотрел на меня с усмешкой, потер череп, послушал спросонья, как молились, плакали и издавали разные звуки люди, которых рвало, и изрек:

— Немного беспокойный полет, да?

— Послушай, — сказал я, — уже целый час мы в середине грозы и никак не вырвемся. — Новая молния как раз ударила с грохотом в крыло, и самолет швырнуло, как камень из пращи. — И уже давно так. Я чуть в штаны не наложил. Ты что, совсем не боишься?

Берти удивленно улыбнулся:

— Чего?

— Ну, к примеру, что мы разобьемся.

— Ну, и что? — не понял он. — Я хорошо застрахован. Моя мать получит кучу денег. — Через две минуты он уже снова дрых. У него была старая мать, с которой он жил вместе и которую очень любил. Оба его брака закончились разводом. Молодые женщины просто не могли вынести той жизни, которую вел Берти.

Я подъехал к Новому мосту через Эльбу и ее рукава. Каждый раз, когда я ночью въезжал в Гамбург, от этой картины у меня замирало сердце. Многочисленные огни верфей, складов, кораблей и лодок. Красные, зеленые и белые сигнальные фонари, отражающиеся в воде. Лучи неоновых светильников на ясно, как днем, освещенном мосту. Все это я любил и не отрываясь смотрел вниз на воду и на множество разноцветных огней.

Теперь я ехал медленнее, и Берти проснулся. Он протер глаза, посмотрел на часы и сказал: «Шустро у тебя получилось, Вальтер. Старина, какой воздух!»

Ураган бушевал и над Гамбургом. Корабли раскачивались на воде. С крыш слетала черепица, грохотала жесть, ветер свистел и выл. Я проехал вдоль по Хайденскампвег через мрачные пригороды Клостертор и Боргфельде до дамбы Берлинер-Тор. На улицах ни души. Я хорошо знал Гамбург. Через Бюргервайде, Штайнхауердамм и Мюлендамм я проехал дальше на север до Армгартштрассе. Там повернул налево и поехал в западном направлении по Мундсбургердамм до Шваненвик, которая находится буквально рядом с Аусенальстер. Воды Альстера тоже были неспокойны, и огни больших отелей по ту сторону обоих Ломбардных мостов, один из которых, новый, называется теперь мост Кеннеди, плясали на волнах. По небу летели клочья туч. От Уленхорстер-Вег и Шене-Аусзихт начиналась Адольфштрассе с сумасшедшим односторонним движением, направление которого менялось в зависимости от времени дня. Я заехал на эту тихую сейчас улицу и остановился на тротуаре возле дома 22А, красивого старинного белого особняка, расположенного за небольшим садиком. Здесь жили несколько семей.

— Мы уже на Эппендорфер Баум? — взволнованно спросила Ирина. — Это тот дом?

— Нет, — ответил я. — На Эппендорфер Баум мы сейчас поедем. Но сначала нам надо сюда, на Адольфштрассе. Здесь живет Конрад Маннер.

— Кто?

— Наш корреспондент в Гамбурге, — пояснил я. — Вы же помните, я при вас звонил в редакцию и просил послать ему телеграмму, чтобы он немедленно выехал и попытался отыскать Яна Билку.

— Ах, да, — сказала она беспокойно и нетерпеливо.

— Нас ждет подружка Конни. От нее мы узнаем, что ему удалось выяснить. Ну, идемте.

Я помог Ирине выбраться из машины. Берти вылез с другой стороны.

— Его подружка Эдит, — сказал он с улыбкой. — Прекрасная Эдит.

Ураган ревел. Деревья вдоль улицы стонали и трещали, ветви низко склонялись и полоскались на ветру. Причудливые тени плясали на асфальте в свете уличных фонарей.

Мы прошли через маленький садик — калитка была открыта, — и я нажал на кнопку звонка, возле которой была табличка с именем Конни Маннера. Он жил на третьем этаже. Ждали мы довольно долго. Потом услышали, как включилось переговорное устройство дома. Из динамика послышался очень испуганный женский голос, в котором звучали слезы:

— Кто там?

— Роланд, — ответил я в динамик. — Роланд, Энгельгардт и еще кое-кто.

— Кое-кто еще — это кто? — спросил женский голос. Потом послышалось что-то похожее на всхлип.

— О Господи, да откройте же, Эдит, — воскликнул я. — Я объясню вам все наверху.

— Я хочу знать, что такой этот кое-кто.

— Молодая дама.

— Что еще за молодая дама?

— Эдит, вы выпили?

Снова всхлип. Потом:

— Значит, вы не хотите мне сказать?

— Нет. Не здесь. Нам надо войти. Быстро. Откройте же, наконец, черт возьми.

Голос Эдит спросил:

— Вы можете назвать еще одно имя господина Крамера?

— Послушайте…

— Не знаете?

— Конечно, знаю! Но что все это значит?

— Тогда назовите это имя! Или я не открою!

— Хэм, — ответил я. — Теперь довольны?

— А сколько ему лет?

— Проклятье…

— Сколько лет?

— Пятьдесят шесть.

Загудел сигнал кодового замка. Мы быстро вошли. Я отыскал кнопку выключателя. Лифта в узком высоком подъезде не было. Нам пришлось пешком подниматься на третий этаж. Ступени лестницы были крутые. На каждом этаже жил только один квартиросъемщик. Дверь в квартиру Конни Маннера была закрыта. Я снова позвонил. После этого дверь приоткрылась, насколько позволяла цепочка. Я заметил, что в прихожей было темно. Потом я увидел пистолет. Он был огромный. «Кольт-45», калибр девять миллиметров — небольшая пушка. Ее использует американская военная полиция. Матово блестящий ствол просунулся в щель. Я знал, что у Конни была такая штука. Теперь, очевидно, эту вещь держала в руке его киска. Ее мы не видели, только немного руку на рукоятке пистолета. И мы услышали дрожащий голос:

— Встаньте у окна, чтобы я могла вас видеть. Все трое. Или сколько вас там.

— Трое, черт побери, — ответил я. — Я же говорил, Эдит.

— К окну, живо, — повторила Эдит из темноты.

Свет в подъезде погас. Я включил его снова. Потом посмотрел на Берти и Ирину и пожал плечами. Что нам было делать? Я первым подошел к окну, которое, как и весь дом, было оформлено в лучших традициях югендстиля.[43] На окне, состоявшем из многочисленных разноцветных, обрамленных свинцом кусочков, были изображены морские змеи в женском обличье. Очень женском.

— Хорошо, — сказала Эдит из-за двери. — Это вы, господин Роланд. Теперь остальные.

Ирина и Берти встали рядом со мной.

— А это господин Энгельгардт, — сказала Эдит за дверью. Огромный ствол пистолета был направлен на меня. За последние часы я видел достаточно безумия. А что если Эдит тоже сошла с ума?

— Кто эта молодая дама? — спросила она.

— Послушайте, это же идиотизм, откройте, наконец, Эдит, или… — начал я, но она перебила меня:

— Или что? Или ничего! Я опять захлопну дверь и вызову полицию!

— Вы явно перебрали!

— Я в полном порядке, — всхлипнула она. — Кто эта дама? Быстро!

Что ж, я представил их друг другу, и при этом никак не мог вспомнить фамилию Эдит. «Херваг», — подсказала она.

— Эдит Херваг, — сказал я Ирине, смотревшей на меня с испугом. После этого Эдит потребовала объяснить, откуда взялась Ирина. И только после того, как я выложил ей всю эту распроклятую историю — свет в подъезде, конечно, снова погас, и нам дважды пришлось включать его заново, — ствол пистолета исчез, цепочка откинулась, дверь открылась.

— Входите, — сказала Эдит Херваг.

Она была действительно очень красива. Высокая и белокурая, раньше она работала моделью, пока не переехала к Конни. Ему эта работа не нравилась. Он хотел на ней жениться. «Наверное, так бы скоро и случилось», — подумал я, входя следом за Ириной и Берти в просторную прихожую. Комод в стиле бидермейер,[44] красивое зеркало, обои в стиле бидермейер. Так же была обставлена вся квартира. Конни любил стиль бидермейер. В прихожей стояли еще несколько кресел в стиле бидермейер, в нише за шторой находилась кладовка для одежды. Эдит была бледной, ее слегка покачивало, а ее зеленые глаза были неестественно расширены. Я подумал, что она, наверное, наркоманка и сейчас в кайфе, этого нам только не хватало! Она стояла, держала пистолет направленным мне прямо в живот и вдруг снова заплакала. Она содрогалась так сильно, что я мог думать только о том, как легко спускается курок такого пистолета.

— Что случилось, Эдит? — с улыбкой спросил Берти.

— Конни, — всхлипнула она, теперь пистолет нацелился в живот Ирине, что было не намного приятнее.

— Что, Конни? — снова спросил Берти со своей непоколебимой любезностью. — С ним что-то случилось?

Эдит смогла только кивнуть. От этого кивка мне стало холодно. Она все еще держала палец на спусковом крючке, а оружие было снято с предохранителя и направлено Ирине в живот.

— Что с ним случилось?

Теперь она плакала навзрыд.

— Эдит! — позвал я. — Эдит!

— Дай я, — мягко сказал Берти. Он спросил: — Несчастный случай?

Эдит помотала головой. С ресниц у нее стекала черная тушь и оставляла причудливые следы на щеках.

— Не несчастный случай?

Она помотала головой.

— А что?

— Убийство, — ответила Эдит Херваг.

6

Конни Маннер вышел из своего синего «Порше 911S» и медленно пошел через дамбу к дому 187, который мы ему указали и в котором у своего друга Рольфа Михельсена жил Ян Билка.

Эппендорфер Баум — это оживленная торговая улица, расположенная в хорошем районе. Первые этажи большинства ее прекрасных домов занимают магазины. На верхних этажах, определил Конни по окнам, находятся жилые квартиры. Конни был среднего роста, стройный, тридцати лет и уже четыре года работал в «Блице». Раньше он работал в центральном офисе ДПА,[45] до этого в Юнайтед Пресс Интернэшнл, в Администрации земли Гамбург. На нем была спортивная куртка цвета ржавчины, шляпы он не носил.

Он был дома, когда телетайп начал отстукивать мое сообщение для него. Было без десяти пять. Конни подтвердил получение задания, сказал своей подружке, что, возможно, вернется не слишком скоро, но будет ей время от времени звонить и сообщать новости. А она должна их записывать и потом прочитать мне. Я приеду позже вечером. И Конни уехал на своем «Порше 911S». Он не рассчитывал попасть в час пик и злился, что до Эппендорфер Баум пришлось добираться почти три четверти часа. Если точно, то от получения телеграммы из Франкфурта до прибытия на место ему потребовалось сорок восемь минут.

В семнадцать часов тридцать восемь минут он пересек дамбу Эппендорфер Баум. Это сообщили позже двое свидетелей, которые наблюдали все происшествие. Оба свидетеля видели также, что фары «мерседеса», стоявшего дальше и ниже на Эппендорфер Баум, трижды коротко мигнули, как только Конни ступил на дамбу. После третьего сигнала из укрытия на другой стороне улицы выехал тяжелый темный автомобиль. «Мерседес» проехал мимо Конни и скрылся. Темный автомобиль был примерно на таком же расстоянии от Конни, как и от «мерседеса», — около ста метров. Конни припарковался возле «зебры». По ней он и двинулся. Тяжелый темный автомобиль поехал вниз по Эппендорфер Баум. Его водитель быстро переключал скорости и, по утверждению очевидцев, разогнался до скорости более ста километров в час. Мужчина за рулем держал курс прямо на Конни и налетел бы на него точно на середине перехода, если бы Конни, понявший в последнюю секунду, что происходит, не совершил отчаянный прыжок назад. Мужчина, управлявший тяжелым легковым автомобилем, резко вывернул руль и ударил Конни левой передней стороной. Конни отбросило в сторону, он пролетел по воздуху и тяжело упал на асфальт на пешеходном переходе. Тотчас вокруг него образовалась лужа крови.

Автомашины резко тормозили, суматошно крича, со всех сторон бросились люди, один из двух свидетелей помчался к телефону и вызвал полицию. Через шесть минут приехала «скорая помощь» из Университетской больницы, расположенной неподалеку, на Мартиништрассе, через семь минут прибыли две радиофицированные патрульные машины, через одиннадцать минут — два автомобиля со следователями криминальной полиции, которых вызвали патрульные. Следом за ними подъехал один из фургонов дорожной полиции для расследования и допросов.

Как сообщил врач «скорой помощи», Конни получил опасные для жизни повреждения, ему срочно требовалась операция. Его осторожно положили на носилки и отнесли в машину «скорой помощи». «Скорая» включила сирену и тут же уехала. Полицейские и криминалисты оставались на месте происшествия еще больше часа. Были допрошены оба свидетеля. Специалисты фотографировали, делали измерения на местности и выполняли обычные протокольные действия. Стекло одной из фар совершившего наезд автомобиля, левой, разбилось. Специалисты собрали его осколки, а также кусочки краски и сложили все в нейлоновые пакеты.

Следователи еще беседовали с обоими свидетелями в машине для допросов, когда им позвонили с центрального пункта. Это был очень странный звонок, как сказал позже Эдит Херваг один из свидетелей.

— Значит, сначала центральный пункт вызвал эту машину по ее позывному. А потом голос по громкой связи сказал что-то совершенно бессмысленное, — рассказывал он.

— Что? — спросила тогда Эдит этого свидетеля.

— «Капри нужен городской лоцман».

— Что?

— Да, именно так. «Капри нужен городской лоцман», слово в слово, — подтвердил второй свидетель.

— И что? Что ответил криминалист центральному пункту? — спросила Эдит.

— Он ответил: «Рухлядь идет через Северный полюс, понял», — сказал Эдит первый свидетель. — А потом он снова повернулся к нам, и я сказал: «Это не был несчастный случай, это однозначно преднамеренное убийство».

— Совершенно верно! — воскликнул второй свидетель. — Мы же оба видели, как «мерседес» еще подавал автомобилю-убийце сигналы светом!

— Допрашивавший нас служащий принял вдруг совершенно отсутствующий вид и сказал: «Сигналы светом, так-так. Сигналы светом…»

7

— Мне позвонили из полиции две минуты седьмого, — рассказывала Эдит Херваг. Мы сидели в комнате Конни Маннера. Эдит немного пришла в себя, но еще то и дело принималась плакать. Я нашел бутылку виски и время от времени давал ей по глотку выпить. Это была бутылка Конни. Я не хотел расходовать слишком много моего «Чивас». В комнате стояла очень красивая мебель, на стене, оклеенной такими же обоями, как и в прихожей, висели две красивые картины. — Они сказали мне, что Конни сбила машина и что он лежит в Университетской больнице на Мартиништрассе. Я сразу туда поехала. — Она снова заплакала, и я налил ей полстакана. Мы сами ничего не пили. Нам надо было выслушать эту историю и ехать дальше, теперь мы торопились еще больше, чем прежде.

— Спасибо, — поблагодарила Эдит. «Кольт-45» лежал между нами на столе. Эдит выпила, перестала плакать и говорила теперь неестественно ровным, глухим голосом. — Я вызвала такси. Без десяти семь я была в Университетской больнице. Мы попали как раз в вечерний час пик. Когда я пришла, Конни делали операцию. Мне сказали, что ждать не имеет смысла и что мне следует уйти, но я, конечно, осталась. Я ждала перед дверью операционной. В четверть восьмого они его вывезли.

— Вы его видели?

— Нет. Он был накрыт с головой, и один из врачей шел рядом и держал колбу с раствором, Конни поставили капельницу, я видела пластиковую трубку. Но руку я не видела. Я побежала за санитарами, которые везли его каталку. Врач сказал, что нельзя. Я начала кричать. Тут подошли двое в гражданском, взяли меня за руки и повели к выходу. Я снова закричала и стала пинать их, но они не говоря ни слова потащили меня к выходу, а там стоял третий, и он сказал, что я должна на такси вернуться домой, а они мне, когда Конни можно будет видеть, или если ему станет хуже, или если он… — она замолчала.

— Что это были за парни? — спросил я.

— Не имею понятия.

— Из криминальной полиции?

— Может быть. Я не знаю. Все было так жутко. Первые двое со мной вообще не разговаривали, а третий бросил только пару фраз, потом они ушли.

— Ушли куда? — спросил Берти с улыбкой.

— В больницу. Конечно, я тоже снова побежала внутрь, через минуту или около того, и дежурная медсестра, которая явно ни о чем этом не имела понятия, сказала мне, что Конни лежит в одиночной палате в отделении реанимации на третьем этаже.

— После операции все попадают в отделение реанимации, — сказал Берти.

— Знаю. Но почему в одиночную палату? — спросила Эдит. — Я поднялась патерностером[46] на третий этаж, искала отделение реанимации, а когда нашла, снова увидела тех обоих парней, которые меня выводили. Они стояли перед входом в отделение и сказали мне, что сейчас я ничего не могу сделать, что мне нужно ехать домой, а они мне позвонят.

— Они сказали, что они вам позвонят? — уточнил я.

Ирина сидела неподвижно, как в оцепенении, смотрела на Эдит и слушала, а снаружи ночная буря гремела ставнями.

— Да. Не знаю. Нет, — ответила Эдит, — те парни сказали, что мне позвонят из больницы. А при таких обстоятельствах дела у Конни идут хорошо. Так они мне сказали. Когда мимо пробегал врач и я хотела с ним заговорить, они мне не дали.

— И как же эти типы выглядели?

— Как служащие, — ответила Эдит. — Очень крепкие, совершенно гражданские. И по одежде тоже.

— Молодые?

— Может, чуть старше тридцати.

— Они вам угрожали?

— Когда я сказала, что не собираюсь ехать домой, а сяду на скамейку и буду ждать здесь, один из них сказал, что, если я немедленно не исчезну, то он сам отведет меня вниз, посадит в такси и позаботится о том, чтобы меня больше не пускали в больницу.

— Но такого не может быть! — сказала Ирина растерянно.

— До этого я тоже так думала, — ответила Эдит. — Но, как видите, бывает. Я отказалась уйти со скамейки, тогда один из парней действительно схватил меня, потащил к выходу, посадил в такси и дал водителю этот адрес.

— Но это же должны были видеть какие-нибудь люди в больнице?

— Только врачи и сестры. Все больные были уже в кроватях. А посетители давно ушли.

— И что? — спросил я.

— И ничего, — ответила Эдит. — Сестры и врачи даже не пикнули. Они делали вид, что не видят меня и этого парня. Тогда я в первый раз испугалась и за свою жизнь, понятно? А потом еще больше.

— Потом — это когда?

— После того, как поговорила с обоими этими свидетелями, и они мне все рассказали. Домой я, конечно, не поехала. То есть, поехала, но не сразу. Я сказала шоферу, что хочу сначала на Эппендорфер Баум, 187. А он там должен подождать. — Она задрожала.

— Еще? — спросил я и снова потянулся за бутылкой виски.

— Нет, спасибо, больше не надо. — Слезы снова потекли по красивому лицу Эдит. — Не могу забыть кровь. Кровь на дамбе. Уже давно стемнело, горели уличные фонари. Кто-то засыпал кровь опилками, но во многих местах она проступила, темная и блестящая… — Она откинула голову назад. — Тогда я отыскала обоих свидетелей.

— Откуда вы вообще о них узнали? — спросил Берти.

— Когда мне звонили в первый раз, полицейский сказал мне что-то о двух свидетелях. Он еще не был проинформирован.

— Еще не был проинформирован о чем?

— Ну, о… Я тоже не знаю, о чем… А вы знаете?

Берти покачал головой.

— Нет, — сказал я.

— Но тут же явно что-то происходит… Я имею в виду, ведь это ненормально, как со мной поступили! — воскликнула Эдит.

— Да, — сказал я. — Это ненормально.

— Тайна, — сказала Эдит. — Вся эта история покрыта тайной. А что я ничего не должна об этом узнать, этот полицейский еще не был осведомлен. Так ведь?

— Очевидно, — согласился я. — Так вы нашли обоих свидетелей?

— Конечно. Иначе я не знала бы того, что сейчас рассказала вам. Об этом я узнала от них. Но номера тех двух машин они не рассмотрели.

— Кто эти двое?

— Один — портье в доме 187, другой — продавец антиквариата. У него в том доме магазин. Мы беседовали у него в квартире, мы втроем. Поляк боялся, что меня увидят с ним.

Я видел, что Ирина вздрогнула.

— Какой поляк? — тихо спросила она.

— Ну, этот портье, — ответила Эдит.

— Портье — поляк? — задал я идиотский вопрос, потому что все еще не мог поверить, да и Ирина, я видел, тоже. Мы оба подумали о фройляйн Луизе и о том, что нам рассказал о ней и ее друзьях пастор Демель.

— Я же говорю. Портье — поляк. Что вы на меня так смотрите? Продавец антиквариата, кстати, тоже иностранец. Француз.

— Поляк и француз, — сказал Берти. Теперь он уже не улыбался.

— Да, Господи, Боже мой, да! — вспылила Эдит. — Поляк и француз! Живые люди, не моя выдумка, не призраки, можете их сами навестить. Или вы считаете, что я выдумываю? Вы что, мне не верите?

— Верим, — ответил я. — Конечно, верим.

— Так что же в этом необычного? — спросила Эдит Херваг. — В Гамбурге масса иностранцев. Всех национальностей! С тем же успехом я могла попасть на китайца и негра.

— Но встретили поляка и француза, — произнесла Ирина Индиго и посмотрела на свои туфли.

Эдит вдруг снова сильно занервничала.

— В чем дело? — спросила она. — Может, вы их обоих знаете? Вы что-то знаете и скрываете от меня?

— Нет-нет, — ответил Берти.

— Тогда я не понимаю, чего вы волнуетесь, — сказала Эдит. — Двое очень милых, очень приветливых людей. Они как раз стояли на улице, когда это случилось. Кстати, француз болен, он чувствовал себя не совсем хорошо.

— А что с ним? — спросил я.

— Астма, — ответила Эдит Херваг.

8

«Нет-нет, не большие артишоки! Вот эти маленькие, нежные, в масле, пожалуйста…»

«И еще триста граммов смешанной нарезки…»

«Сегодня утром получили, милостивая госпожа! Очень рекомендую, отличный омар…»

Франкфуртский магазин «Деликатесы Книфалля» находится наискосок от здания издательства. Сюда тоже долетают шум и грохот от строительства метро. «Деликатесы Книфалля» — самый любимый и знаменитый магазин деликатесов во всем Франкфурте. Просторный зал выложен белым кафелем, сплошные ряды самых разных отделов: мясо, живая рыба в бассейнах, колбаса, сыр, овощи, пикантные салаты, спиртные напитки, хлеб, консервы. У Книфалля есть все, любые деликатесы! И все высшего качества! И все дешевле, чем у других! Огромный оборот у этого толстого, проворного господина Вальдемара Книфалля. По заказам он высылал первоклассных официантов и симпатичных официанток со сказочными холодными буфетами к людям, устраивавшим вечеринки. Его желание расширять сферу своих услуг, его инициатива и предприимчивость не знали границ.

Позади этих многочисленных разнообразных отделов огромного магазина глава клана (сыновья, дочери, его жена и два зятя тоже работали вместе с ним, так что это было настоящее семейное предприятие) распорядился оборудовать стойку бара с табуретами, установить на стойке кофейную машину для эспрессо, за ней — витрину с бутылками спиртного, а перед стойкой — пару столиков со стульями. Блестящая идея! Домохозяйки могли здесь присесть и поболтать, выпить кофе, погрызть чего-нибудь, пока выполняется их заказ; к середине дня приходили деловые люди, работающие по соседству, служащие, продавщицы, брали аперитив, бутерброды, легкие, приятные (и недорогие!) закуски, от которых не полнеют и не клонит в сон. В обед здесь всегда было набито битком. Многие рестораны могли только мечтать о таком наплыве посетителей и о таком обороте. Тем более, что это продолжалось практически без перерыва с обеда до вечера. Здесь заключались соглашения, проводились переговоры (магазин деликатесов Книфалля имел частную автостоянку, теперь машины заезжали на нее по улицам Гроссе Галлусштрассе и Кирхнерштрассе, так как спереди, с Кайзерштрассе, это было невозможно), постоянно везде сидели и стояли люди, всегда что-то происходило.

В такой ранний час здесь, конечно, было еще пусто. Только один человек сидел на стуле со стаканом в руке, лицом к стене — я.

— Повторите, пожалуйста, фройляйн Люси!

— Но у вас и так уже двойной, — с несчастным видом начала молодая симпатичная фройляйн Люси, стоявшая за стойкой бара, но я прервал ее:

— Не беспокойтесь. Я свою норму знаю.

В стену было вмонтировано зеркало, и я с отвращением рассматривал себя в нем. Утром, когда брился, я ведь тоже смотрел в зеркало. Как бы я хотел вернуть то отражение!

Внезапно я стал выглядеть как совсем другой человек. Уж точно не красавец, ей-богу! Лицо посерело, погасли искрящиеся весельем глаза, которые у меня еще были, когда я печатал продолжение, исчезло эйфорическое настроение утра. Я, который с циничным видом и с уверенностью в победе еще недавно стучал на пишущей машинке, сидел теперь в сумраке маленькой закусочной «Деликатесов Книфалля», ожесточенный, без сил, упавший духом.

Девушка Люси, светловолосая, темноглазая, двадцати лет, в чистой белой курточке, поставила передо мной на маленький столик новый стакан виски и бутылку содовой. Мы познакомились уже давно, и она была довольно сильно в меня влюблена, эта Люси. Я это ясно видел, да и другие тоже. Она плохо умела скрывать, хотя очень старалась. Я пишу это без гордости, видит Бог, не для того, чтобы похвастаться этой победой. Люси в меня просто втюрилась. Как я уже говорил: «Tout les femmes sont folles de moi. К сожалению».

Люси уже два года работала во Франкфурте, в «Деликатесах Книфалля», родом она была из Брандоберндорфа, местечка в Таунусе. За эти два года у Люси был один-единственный друг, с почты, такой симпатичный, что все девушки оборачивались ему вслед, он развозил экспресс-почту на желтом «фольксвагене». Любил Люси, обманул Люси. Деньги у нее он тоже забрал. Тогда она рассталась с ним. С тех пор она жила в полном одиночестве в огромном городе Франкфурте. Это было нелегко для молодой девушки. Жить в полном одиночестве нелегко для любого человека — даже для святых. Даже те считали, что это трудно.

А как Люси беспокоилась обо мне! Я точно знал, что она думала: «Почему он всегда злой, когда приходит сюда? Почему всегда пьет виски до обеда?»

«И еще сыра… Дайте мне камамбер, горгонцолу, гервес…»[47]

«Креветки! Наконец-то снова креветки!»

«Свежие, только что получены, милостивая госпожа…»

— Ваше виски, господин Роланд, — буркнула Люси.

Я поднял взгляд, кивнул и криво улыбнулся. Люси тут же улыбнулась в ответ, но я видел это только в зеркале, потому что снова опустил голову, приготовил себе напиток и сделал огромный глоток. «Шакал» вдруг объявился снова. Близко. Совсем близко.

«Что это с этим Роландом, — наверняка ломала себе голову Люси. — Все время что-то бормочет про себя. Как будто ругается».

Ну, да, именно это я и делал.

«Живу как свинья! — бормотал я. — Дрянь паршивая, абсолютная дрянь. Господи, Боже, как же я испоганил свою жизнь!»

Теперь я только нечленораздельно мычал. Я думал: «Мне тридцать шесть лет, можно подводить итоги. Промотал, растранжирил, растратил я свою жизнь. Зарыл свой талант. А ведь я был когда-то одарен, о да! Тогда я писал вещи получше. Прошлогодний снег!»

— Тьфу, черт! — сказал я вслух.

Девушка Люси посмотрела на меня из-за стойки, где мыла стаканы, долгим взглядом. Нижняя губа у нее вздрагивала.

— Дерьмо! — громко выругался я, а про себя добавил: «Писатель-ас, зарабатывающий и просаживающий целые состояния, счастливчик, которому все завидуют». Такого рода невеселые мысли посещали меня именно в этом сумеречном, прохладном месте уже в течение семи лет — постоянно, снова и снова. Я сидел здесь, когда Люси еще не было, а была другая девушка, а перед той еще одна и еще одна другая, так много девушек, разве их всех упомнишь?! Но постоянным было не только место моего самобичевания, но и время: раз, иногда несколько раз в неделю, по утрам — с девяти до половины одиннадцатого. Могло затянуться и до одиннадцати. Собственно, дело было так.

Семь лет назад в «Блиц» пришел новый главный редактор, этот самый Герт Лестер. Лестер был один из тех бойких и ловких tough-boys[48] с их молниеносной карьерой, локтями, жестокостью и пронырливостью — каких теперь повсюду: в экономике, в промышленности, в издательствах встречают с распростертыми объятиями. В свои тридцать семь Лестер стал главным редактором «Блица». Между им и мной с первого взгляда возникла сильнейшая антипатия. Но ни один ничего не мог поделать с другим. Так что мы оба стали изображать дружбу и гармонию.

Лестеру еще довелось поучаствовать в последней войне. И уже четверть века он рассказывал всем и каждому, что это было лучшее время его жизни. Все, что было связано с армией, вызывало у него восторг. Униформа и женщины — это то, что должен любить настоящий мужчина, считал Лестер, который сам, естественно, был настоящим мужчиной. С тех пор, как он пришел к руководству «Блицем», в журнале определились две основные темы: война и секс. Начали с войны, Лестер был на ней совершенно помешан. Прошло уже ровно двадцать лет после ее окончания — повод вспомнить о бравых парнях! Так что все было заново реанимировано в огромных сериях (и написано мной, «писателем-звездой»): «Ответный огонь с четырех сорока пяти!» (Польша); «Танки на запад!»; «Немецкая кровь в песках пустыни»; «Имперский военный флаг над Кавказом»; «Акрополь-экспресс»; «И все-таки вы победили!» (Сталинград); «На Западе есть новости» (высадка десанта); «Фронтовой город Берлин»; «До последнего патрона». А потом о военной авиации — Люфтваффе: «Бомбы сбросить!» И еще о подводных лодках: «Потому что мы идем на Engelland!»[49] И о судьбах боевых кораблей «Бисмарк», «Принц Евгений», «Граф Шпее»! После пятой серии о кораблях со мной случился нервный срыв. Ничего страшного, чего не вылечишь с помощью сна, гип-гип, ура!

«Нет, лучше crab-meat,[50] крабы всегда такие соленые…»

Телефон у стойки зазвонил. Люси подняла трубку и тут же сказала:

— Вас, господин Роланд!

— Что, уже пора? — Я сильно побледнел.

— Нет, это просто дама…

Я встал и пошел к телефону. Стакан я взял с собой. Сначала назвался, потом допил и с привычным жестом отправил стакан через стойку симпатичной Люси, которая грустно кивнула. Здесь тоже имелась «моя» бутылка «Чивас». Из трубки донесся прекрасный берлинский диалект:

— Привет, Вальта. В издательстве они мне выдали, чтоб звонила в «Книфалль».

Шофер Кушке в лагере. Уборщица Райнке. А теперь еще по телефону моя старая приятельница. Невероятно, сколько берлинцев на моем пути в этой истории! Кажется, полгорода перебралось в Западную Германию. Действительно, с ума сойти!

— Доброе утро, Тутти, — сказал я приветливо. — Что стряслось?

Благодаря моей работе знакомишься со многими людьми. Тутти я знал по документальному репортажу о проституции во Франкфурте. Обворожительная девушка. Ее звали Гертруда Райбайзен,[51] но она называла себя Тутти, потому что имя Гертруда казалось ей безобразным. Сейчас моя старая приятельница ответила всего одним словом:

— Ляйхенмюлла.

— Ах, Ляйхенмюллер![52] — воскликнул я. — Так он у тебя!

— Ага, у меня, — услышал я в ответ. — И не хочет уходить. Каждый раз тот же спектакль! Но этт последнее представление! Если он ище раз сюда заявится, Макс тут же вытряхнет из него душу!

— А что он делает?

— Макс? Стоит рядом со мной. Дать ему трубку? Подожди-ка, я…

— Да нет, не твой Максе, Тутти! Ляйхенмюллер!

— Ах, этт! Отдувается в постели и говорит, что не уйдет, что хочет еще раз. — Голос Тутти помягчел. — Я без попрека, Вальта! Ты ж ничего не можешь поделать. Звоню же только потому, что ты сам велел, если Ляйхенмюлла опять будет у меня выкрутасничать.

— Я тебе очень благодарен, Тутти. Так трогательно с твоей стороны.

— Да ладно те, кончай! Ты ж мне нравишься, а чё ты ко мне не приходишь? Слушай, Вальта, этот Ляйхенмюлла торчит у меня с пятницы. Макс говорит, я должна помалкивать, парень хорошо платит и значит все о’кей. Как будто пенунзы[53] — это все! О моей бедной ракушке никто не думает!

— Так он у тебя с пятницы?

— Ну, уж три дня как! Ладно бы на пару часиков. А то мне уж кажется, что я — хомбрека![54]

— Кто-кто?

— Ты ж знаешь, Вальта. По-английски. Так ведь называется, хомбрека, не? Ну, баба, которая разрушает брак. Этт парень должен в выходные быть дома с семьей, не? А он тут вместо того раз за разом и все ему мало. Слушай, это уж не мужик, а бык какой-то! Не говоря уж о Гансике.

— Что еще за Гансик?

— Ну, моя канарейка. Он уж совсем не поет. Потому что мне некогда дать ему хоть бы пару листиков салата. Да и утром он долго сидит накрытым, потому как этот проклятый Ляйхенмюлла затрахает меня до полусмерти, а я потом не могу встать.

— А что Макс не может принести салата и открыть Гансика?

Макс Книппер[55] был сутенером Тутти, душа-человек.

— Дак он же меня ревнует к этому кенарю! — заявила Тутти, поставив ударение на последний слог.

— Ревнует? К птичке? Почему?

— Потому как я всем сердцем привязана к этт крошке, — ответила Тутти. — Моя птичка по крайней мере никогда не бьет меня по морде! — Я услышал неразборчивый мужской голос. — Ага, так оно и есть, можешь себе слушать, Макс, когда-то я должна была это сказать! Ну, так что, вызывать полицию?

— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, не надо. У меня есть предложение получше. Передай Ляйхенмюллеру, что ты мне звонила, и я тебе сказал, что в пятницу Лестер торжественно поклялся…

— Кто торжественно поклялся в пятницу?

— Лестер. Главный редактор.

— Ах, так.

— Так вот, он торжественно поклялся, что уволит Ляйхенмюллера без предупреждения, если это еще хоть раз случится, и если парень не будет сидеть сегодня в десять часов в редакции.

— Этт что — правда? — в ужасе воскликнула Тутти.

— Конечно, нет. Он не решится. Такого специалиста! Но это единственная возможность без скандала доставить Ляйхенмюллера в офис. К счастью, он слабый человек.

— Разве? Я этого не заметила!

— Не в твоей области. Во всех остальных.

— И ты уверен, что это поможет?

— Обязательно. Только ты должна очень серьезно и драматично рассказать об увольнении и что я глубоко озабочен и уже списал его. Тогда он точно придет!

— Твое бы слово Богу на ухо! В любом случае, я щас этт так впарю твоему Ляйхенмюлла, что у него шляпа дыбом встанет, а не только его дурацкий сучок! Если кто уж поимел и, видит Бог, хорошо поимел, и не хочет свалить, хоть и видит, что я дошла до ручки, так я того терь на дух не выношу! Пока, Вальта. Если у меня не получится, я те опять позвоню. Не уходи!

— Нет-нет, я еще здесь. Но у тебя получится! До свиданья, Тутти. Привет Максу.

— Передам. So long,[56] Вальта! — И Тутти отключилась, а я со вздохом положил трубку на рычаг и вернулся к столику.

Бедная Люси уже подала новую порцию виски. Я сделал большой глоток.

— Плевать на парня, — сказал я.

— На Ляйхенмюллера? — с любопытством спросила Люси. — А кто это? Ну, и фамилия!

— Ну, вообще-то он Ляйденмюллер. Генрих. Но мы все зовем его Ляйхенмюллером, потому что он так выглядит. Всегда как перед смертью — худой, бледный, со впалыми щеками и вечно воспаленными глазами. Но, черт его побери — наш лучший макетчик за все время! Еще раз то же самое, пожалуйста, фройляйн Люси!

— Да, господин Роланд, — отозвалась Люси, огорченная до смерти. Она пролила немного «Чивас», когда наполняла стакан, ее рука дрожала, словно с похмелья. Но это была только жалость.

— Важная персона, — продолжал я тем временем.

— Кто?

— Ну, этот Ляйхенмюллер. Наш главный layouter.[57] Такой бравый бюргер, понимаете? Женат, двое детей. Но время от времени на него нападает темная страсть к проституткам, и он бесследно исчезает — на два-три дня. Каждый раз именно тогда, когда он больше всего нужен. Со второй половины пятницы на него опять нашло. Из-за него у нашего главного редактора Лестера уже приступы эпилепсии. К счастью, он больше всего любит бывать у этой Тутти. Я имею в виду — Ляйхенмюллер, а не Лестер. Когда-то давно я пообещал госпоже Ляйденмюллер («В пьяном виде, конечно», — подумал я), что буду следить за ее мужем. Поэтому попросил проституток и сутенеров звонить мне, если он закусит удила. Мне приходится выдумывать все новые угрозы. И после этого он опять появляется. А так, милейший парень на свете. Слава Богу, он опять у Тутти, которая меня хорошо знает.

Люси поставила передо мной новый стакан виски и бутылку содовой.

— Ну-ну, не смотрите так сердито, — сказал я.

— Я… я смотрю не… — Она героически собралась с духом. — И вовсе я смотрю не сердито, господин Роланд. А что это такое — лэйаутер?

Все дальше и дальше отступал «шакал» — как шум с улицы за окнами. Постепенно я чувствовал себя лучше.

— Layouter… английское слово, — я назвал его по буквам. — Это такой особо одаренный график, который придумывает полное оформление и разметку — так это называется — всех страниц в журнале. Например, решает, какого размера будут заголовки и подзаголовки, набирать их или рисовать, если набирать, то каким шрифтом, а если рисовать, то как. И еще он говорит, где на странице должны размещаться рисунки и фотографии, и какой люфт, то есть, свободное пространство, должен быть между заголовками и текстом… Короче, layouter дирижирует, чтобы все заиграло на своих местах. Есть у вас теперь представление о его работе?

— Да, господин Роланд.

— Высоко оплачивается. Хороших совсем мало. Лепить они все могут. Но Ляйхенмюллер — он действительно первый класс! А теперь принесите-ка мне, так будет проще, мою бутылку, фройляйн Люси, — добавил я и ласково посмотрел на девушку, которая меня так любила. — И еще лед и содовую. Дальше я сам справлюсь.

— Целую… целую бутылку?

— Ну, да. Я же ее всю не выпью!

— Пожалуйста, — ответила Люси и быстро ушла.

«Нет, лучше салями!» — кричала полная дама в торговом зале.

Люси вернулась и демонстративно поставила мне под нос бутылку дорогого «Чивас». Теперь она по-настоящему рассвирепела. Ну и пусть. Бутылка передо мной. Я пил и смотрел в зеркало, и тут мое лицо перекосила гримаса отвращения, потому что я снова подумал о том, что уже три с половиной года пишу эти просветительские серии. Сначала это дерьмо даже приносило мне удовольствие. Потом тираж начал расти как сумасшедший из-за этих сексуальных серий. И все удовольствие пропало. Это стало вдруг смертельно серьезным делом, которым все восхищались и хвалили, и оно уже не прекращалось, не прекращается и по сей день!

Когда я однажды заявил, что больше не хочу возиться в этом навозе, Лестер предложил мне больше денег. Лестер разбирался в людях. Я взял деньги и продолжал писать. Но в перспективе ничего хорошего мне это непредвещало.

С тех пор как моим шефом стал Лестер, меня не покидало чувство, что я не обойдусь без постоянного допинга — девушек или виски, или рулетки. Пока что я выдерживал. Но вечно так продолжаться не может. В полунаркотическом состоянии прожил я последние семь лет. И только два человека знали, почему: я сам и Пауль Крамер, потому что как-то я сказал ему:

— Я панически боюсь минуты, когда останусь совсем без виски и совсем без девушек, Хэм. Можете меня понять?

— Да, — ответил мне тогда Хэм, — очень хорошо понимаю, старик.

Потрясающий парень, наш Хэм, самый лучший из всех!

«Так, копченого угря и еще большую банку оливок и большую банку корнишонов…»

Впрочем, для этих утренних возлияний была еще одна мерзкая причина. Новый главный редактор сразу же распорядился создать так называемый «отдел исследований», который должен был выяснять, что из материалов, помещенных в журнале, пользуется успехом, пользуется слабым успехом, вообще не пользуется успехом. Сначала прибегали к помощи малооплачиваемых студентов, которые шли к киоскам и брали интервью у их владельцев и покупателей иллюстрированных изданий, репрезентативные опросы, тенденции изменений тиража после начала новой серии. Позже — массовое тестирование (десятками тысяч рассылались анкеты, кто их заполнял, получал полугодовую подписку на «Блиц» бесплатно!) и многие другие методы, от которых не было проку, ну да ладно. И, наконец, при помощи компьютера.

Вы будете смеяться до упаду, скажете, что я лгу, — нет, я не лгу, это чистая правда! Все, что вы потом читали в «Блице» или видели на фотографиях — стиль, содержание, темы, краски, — все это определял компьютер.

9

Компьютер, черт его побери, именно он!

Он кормился результатами исследований Института изучения мнений. Руководил отделом исследований некий Эрхард Штальхут,[58] друг Лестера, неудавшийся студент-математик. Кстати, Институт изучения мнений принадлежал его шурину. Так что все по-родственному оставалось внутри семейки.

«Пожалуйста, помелите мне его, этот кофе, но только мелко, совсем мелко…»

Для издателя Херфорда выводы компьютера, которые чудесным образом соответствовали его собственным ощущениям, тем временем давно превратились в библейские тексты. Темно-зеленый цвет и индекс 100 означают верх совершенства, высшую положительную оценку, которую может выдать компьютер. Достичь этой идеальной оценки пока еще ни разу не удалось. Абсолютный рекорд с девяносто двумя баллами держали мои просветительские серии. Наихудшей оценкой был темно-красный цвет и индекс 1. Между ними располагались все возможные оттенки цветов — от красного до зеленого и, соответственно им, числа — от одного до ста.

Кто посмел бы сегодня сказать что-то против компьютера? Никто. Никто бы и не отважился. Но все его проклинали. Мне вспомнился стишок моего друга Берти: «Ах, как хорошо, что никто не узнал, как я на этот компьютер нас…ал!»

«И жемчужных луковичек, самых мелких…»

Штальхут, когда еще только начинал, сказал издателю Херфорду: «По-настоящему хорошие создатели иллюстрированных изданий должны держать руку на пульсе народа. Одних опросов о напечатанном недостаточно. Вообще нельзя печатать никакого материала, о котором мы заранее с большой долей вероятности не знаем, что его ждет успех у народа!»

А издатель Херфорд спросил: «А как же это сделать?»

Штальхут ответил: «Очень просто! У нас на фирме достаточно „народа“! Идеальная публика! Я предлагаю читать им то, что мы хотим напечатать, каждое продолжение — роман, документальный репортаж, серию — все! И пусть люди скажут свое мнение! Их мнение — это и есть голос народа! Плевать на всех интеллектуалов! Их все равно от иллюстрированных изданий тошнит! Так вот! Пусть наши рабочие и служащие — и прежде всего женщины! — скажут, что им нравится и что не нравится, прежде чем это будет напечатано! И в зависимости от этого авторам, возможно, придется переписать!»

Эта великолепная идея буквально подбросила издателя и главного редактора в креслах. Сначала они от восторга потеряли дар речи! А уже на следующей неделе состоялось первое такое чтение, для мужчин — поскольку речь в статье шла о войне. На читке романа присутствовали только женщины. Если материалы не были с ярко выраженной мужской направленностью, то их всегда читали женщинам, потому что в основном наше иллюстрированное издание покупали и читали женщины!

Начиная с той первой пробы почти семь лет назад, мы так и остались при этом методе. Материалы читались вслух. Все. Всегда. Ни для одного автора не делалось исключения, даже если речь шла об иностранце, написавшем бестселлер, который был приобретен за большие деньги. Даже его, по замечаниям «народа», нужно было обработать и поставить с ног на голову.

И даже если это был я!

У меня был особый дар писать для женщин, он был у меня всегда. Ну, а эти просветительные серии, они ведь были прямо обращены к женщинам! Разумеется, и мои продолжения читались вслух, а как же!

Это и было той причиной, по которой я после сдачи каждого продолжения приходил в «Деликатесы Книфалля». Здесь я ждал, пока по ту сторону улицы, в издательстве, разбирали мою свежую продукцию.

«И еще спаржи, четыре банки. Но только вон той, потолще! Нет, больших, толстых!»

10

— Значит, это, про рот, это обязательно нужно выразить пояснее, — вещала уборщица Васлер. — Там слишком много говорится вокруг да около. «Французского поцелуя» недостаточно. Пусть господин Роланд опишет все ясно и понятно. Без латыни и без иностранных слов!

— Но он же и так пишет вполне понятно! — воскликнула молодая женщина из бухгалтерии по гонорарам.

Раздался многоголосый протест.

Васлер продолжала:

— Он, господин Роланд, пишет не вполне понятно! Уже в последнем номере было так! Я дала почитать моему мужу, и он сказал, что совершенно не понимает, что Роланд имеет в виду!

Ее коллега, вечно недовольная Райнке, сердито прервала ее на своем берлинском диалекте:

— Берта, ну, ты тоже глупая! Все он прекрасно понял, твой муженек. Он просто притворяется. Не хочет он, вот в чем дело!

— Ты думаешь? — спросила Васлер испуганно. — У нас же четверо детей!

— Ну! Вот те и объяснение!

Воздух в просторном конференц-зале был сизым от сигаретного дыма. Вокруг длинного стола сидели мои судьи — уборщицы, стенографистки, бухгалтерши, официантки — всего двадцать семь женщин и девушек. А во главе стола — двадцать восьмая женщина: одна из немногих редакторш «Блица», Анжела Фландерс. Анжела Фландерс, пятидесяти четырех лет, ухоженная и элегантно одетая, четверть века проработала журналисткой, сначала в ежедневных газетах, потом в иллюстрированных изданиях и уже десять лет в «Блице». Позже она мне подробно расскажет, как проходила эта конференция…

Анжеле Фландерс, умной, энергичной женщине, постоянно приходилось утверждаться в мире мужчин. Иногда это давалось ей довольно тяжело. Но чего только не вынужден проглатывать человек, обязанный работать, если у него нет никого, кто бы о нем заботился, если муж погиб на войне, если ничему другому не научилась, а только понемногу пописывала — собственно говоря, просто для времяпрепровождения. Со временем то, что вначале, когда еще были живы состоятельные родители Анжелы Фландерс, делалось для времяпрепровождения, превратилось в суровую необходимость. Так что Фландерс образца 1968 года была чрезвычайно довольна должностью редактора в «Блице». Ради этого она была готова на все. В том числе и на то, чтобы каждый раз читать женщинам вслух продолжения, выслушивать все, что они говорят, записывать и потом докладывать Лестеру. Герт Лестер был благовоспитанным человеком. Он никогда бы не допустил, чтобы мои просветительские серии читал женщинам мужчина, и никогда сам лично не сидел в конференц-зале, чтобы наблюдать за их реакцией, как он практиковал, когда речь шла о других темах. Но ведь тогда его слушателями были именно мужчины или мужчины и женщины. Но мои серии… Это было нечто деликатное, очень деликатное, и говорить об этом вслух было неловко! Вероятно, даже самим женщинам между собой, считал Лестер.

Тут он, конечно, ошибался. Женщины вообще не испытывали неловкости! Перед ними стояли чашки кофе и кофейники, многие не отказывали себе в удовольствии покурить. Повсюду лежали пачки сигарет. У каждой женщины, у каждой девушки был блокнот и карандаш. Они сидели группами в соответствии с их профессиями: телефонистки рядом с телефонистками, поварихи с поварихами. Анжела Фландерс уже много раз пыталась нарушить этот порядок — безрезультатно. Те, кто знали друг друга, обязательно хотели сидеть вместе.

Спокойным голосом Фландерс как раз дочитала продолжение до конца и попросила начать обсуждение. Она была в светло-зеленом костюме с золотой брошью на лацкане пиджака, ее волосы были тщательно выкрашены в каштановый цвет. Она очень следила за собой, ей приходилось работать тяжело, как мужчине, тяжелее, чем мужчине, потому что чем старше она становилась, тем больше ее преследовал страх: «Я не справляюсь, за мной идут те, кто помоложе, что я буду делать, если меня уволят?»

Многие коллеги, которые знали об этом ее страхе, использовали редакторшу. Часто в дни перед сдачей номера она засиживалась на фирме до двух часов ночи. Она мне нравилась, я ей тоже. Иногда я приносил ей цветы.

Фландерс постучала карандашом по столу.

— Милые дамы! Прошу брать слово по очереди!

Серая мышка с кухни, в очках и с волосами, стянутыми в узел, робко подняла руку.

— Да, госпожа Эггерт?

Эггерт начала тихим голосом, запинаясь:

— Ну, значит… это же только подсказка… но из этого продолжения не вполне понятно… и притом ведь для нас, женщин, все зависит от того… — она покраснела и замолчала.

— От чего, госпожа Эггерт? Ну, говорите же! Мы же здесь все свои. И никто от меня не узнает, кто что сказал.

Эггерт начала снова:

— Ну, вот, я имею в виду, там должно быть ясно сказано, что мужчины должны растягивать время акта… долго… растягивать как можно дольше!

Раздались крики всеобщего одобрения.

Карандаш Анжелы Фландерс летал по странице блокнота. А Эггерт, ободренная поддержкой, продолжала:

— Особенно если в последних сериях нам постоянно напоминают, что мы должны принимать эстрогены!

Аплодисменты.

— И теперь многие из нас принимают эстрогены… И вы же знаете, какие у этого последствия!

Райнке, все еще с платком на голове, воскликнула:

— Он заставляет нас отдаваться более страстно, да, но оргазм не ускоряет!

После этих слов собрание оживилось, Фландерс с трудом успевала стенографировать.

Толстая повариха:

— А что, разве пока ничего не изобрели, госпожа Фландерс, чтобы у мужчин получалось дольше?

— Конечно, средства для этого есть…

— Но тогда их тоже нужно указать!

— Вот именно! Дайте названия!

— Как они называются!

— Я это записала, дамы. Дальше?

Худая, как щепка, секретарша около сорока:

— Я вот тут себе выписала: «щекотать половые органы». Имеется в виду — императрицы Марии Терезии. Но тут же об этом сказано слишком коротко!

— Правильно! — крикнула одна из бухгалтерш по зарплате.

— Вы видите, даже императрице это было необходимо! А уж нам тем более нужно точно объяснить, притом подробно, как надо щекотать!

— Совершенно верно!

Разливали по чашкам кофе, закуривали новые сигареты.

Райнке энергично начала:

— Ну дак, в принципе, госпожа Фландерс, да? Ничего не хочу сказать против господина Роланда. Само по себе это здорово — в сам деле просвещать народ. Токо не совсем ясно, кому это! Просто, в принципе: если хорошенько глянуть всю эту серию — она ж написана для мужчин! Не поймите меня неправильно. Само собой, мужчинам тоже нужно совать такие вещи под нос! Чтоб до них, наконец, дошло, черт их побери, как исполнять свой долг и обязанности!

Крики «браво».

— Но, — продолжала Райнке и подняла руку, — но, мои дамы, не будем водить ся за нос! Ведь читаем-то это мы, не? А эти сволочи, они разе что на картинки попялятся, и то если там голая баба, но всерьез-то никто из них не принимает, что пишет господин Роланд, этт я могу вам сказать из своего личного печального опыта. Раньше… — Ее речь прервали громкие аплодисменты, и она повысила голос, чтобы их перекричать, — …раньше, девять лет назад, как мы токо поженились, мой муж и я, тогда я была ище деушкой. Не имела обо всем этом никакого понятия. Ничего этого не было. А сёдня? И сёдня нет! Сёдня у моего все делается так: туда, обратно — обидно!

— Извините, как это происходит? — смущенно продолжила исследование Фландерс.

— Ну, как, — отозвалась одна из бухгалтерш по зарплате, — вы же понимаете: господин Райнке производит половой акт без всякой предварительной игры, и госпожа Райнке возбуждается, но не получает удовлетворения.

— Ах, так.

— Так оно и есть! — подтвердила Райнке.

— Точно, как у меня! — воскликнула клейщица из отдела почтовых отправлений, ребенком увезенная в 1946 году из Вартегау. — Мой все время твердит мне, что это я виновата. Говорит мне, нахал: мол ты получаешь все, что нужно, но просто у тебя замедленный оргазм. — В зале оживление. — Он говорит, что знает это точно, ему объяснял какой-то студент медицины. Теперь я спрашиваю вас: что значит замедленный? Или я кончаю, или нет. А я не кончаю! Так вот, пусть господин Роланд даст нам подробное разъяснение по этому вопросу!

— Пусть господин Роланд даст! Правильно!

«Господин Роланд». Вот, пожалуйста. Видите, все мои судьи были, конечно, в курсе, что Корелл значит Роланд, и рассказывали об этом всякому встречному-поперечному. Именно это я и имел в виду, когда писал, что и вне нашей отрасли многие люди знали мою тайну. Этого просто нельзя было избежать. Оставалось только одно утешение: миллионы этого все-таки не знали!

— Я всегда знала, — воскликнула клейщица, — что мой муж делает только, как ему удобно! Думает только о своем удовлетворении! А я? Ему наплевать! Я же не пулемет! Мне нужно время! Как и нам всем! Вы ведь со мной согласны, дамы, так?

Еще бы они не были с ней согласны, с этой изгнанной с родины клейщицей!

— Само собой!

— Как и нам всем!

— Что есть, то есть, — вздохнула баварка Швингсхаксль, в очередной раз используя свое любимое выражение.

— И потому, — выкрикнула Райнке, — вся этт серия — вы уж меня извините, — в общем, она неправильно направлена! Там подробно расписано, что должен делать мужчина, чтобы сделать счастливой свою дамочку. А он этт делает? Не! Он этт даже не читает, чтоб чё не потребовали. Да если и читает, все равно не делает! Все они эгоисты! И поэтому, — продолжала Райнке, опять повышая голос, чтобы перекричать аплодисменты своих подруг по полу, — и потому, и в этом большая разница с тем, чё пишет господин Роланд, потому центр тяжести нужно перенести на то, что должны делать мы, женщины, чтоб расшевелить своего усталого Ганса!

— Правильно!

— И я того же мнения!

— Мы, — на повышенных тонах продолжала Райнке, — мы, женщины, устроим нашим козликам такое, что они проснутся и весь сон с них слетит! Чё я имею в виду: в этой серии должно быть указано, чё нам надо делать, чтоб мужчина делал то, чё там написано. Потому что сначала мы должны вести себя активно, а то ничё не получится! И в этом смысле должно быть написано о мужчине и как его возбуждать! Намного больше именно об этом! Чтоб он тоже на кой-чё решился, если его, наконец, завели! И этт особенно важно для женщин, которые давно замужем! Потому как иначе им вообще кранты! Как вы знаете, статистикой доказано, что женщин старшего возраста намного больше, чем молоденьких — и я говорю вам, госпожа Фландерс: этт читают именно женщины постарше!

— Конечно, конечно, на этот пункт нужно обратить особое внимание, — ответила Фландерс и подумала: «Когда-то я была корреспондентом политических новостей, видела мир и писала статьи, которые цитировались в зарубежных газетах. А сегодня?» — Мы обратим на это внимание, — повторила Фландерс.

— Это большое заблуждение, госпожа Райнке! — воскликнула бледная дама, работавшая на приеме фоторадиограмм. — У нас, молодых жен, тоже есть проблемы! Не думайте, что у нас все так уж хорошо!

Райнке добавила:

— Видите, госпожа Фландерс, этт прямо касается всех браков, хоть молодых, хоть старых!

На что Швингсхаксль — от всего сердца:

— Что есть, то есть.

— Не могу с вами согласиться, госпожа Райнке! — возразила официантка из столовой. — Я замужем уже два года. Сначала у нас не очень получалось. А теперь просто потрясающе! Мы все серии прочитали очень внимательно, особенно мой муж.

— Может быть, госпожа Пурцель! — с чувством воскликнула Райнке. — Этт потому, что ваше поколение живет щас в эпоху сексуального прогресса. В годы моей молодости в иллюстрированных изданиях о таких вещах не писали!

— Что есть, то есть.

— А то бы мы все стали счастливыми женщинами! А сёдня, когда я знаю, чё за возможности есть в любви, сёдня уже поздно! Даже если я заставлю своего прочитать этт десять раз, чё вы думаете, он изменится? Задержит хоть на минуту? Не, не, я уж сказала: это написано для мужчин! И это нехорошо! Потому, как они ж не будут делать то, чё там написано, если сначала мы, женщины, не сделаем свою часть! И все эти женские штучки-дрючки, их должен господин Роланд описать!

— Очень серьезное замечание, госпожа Райнке, — объявила Фландерс. — Мы поговорим об этом с господином Роландом.

Веселая дама под тридцать из отдела приема новостей с невероятными формами:

— Я вообще не понимаю, чего вы хотите! Я каждый раз, за редким исключением, получаю то, что нужно. Я…

— Вы!

— Это мы уже знаем! Вы рассказываете каждый раз!

— Это вам подарок судьбы!

— Я не могу этт больше слышать! Не могу этт слышать! — завыла Райнке.

— Эта фройляйн прямо какое-то биологическое чудо! — насмешливо заявила секретарша из научной редакции.

Фландерс энергично вмешалась:

— Уважаемые дамы! Уважаемые дамы! Прошу потише! — И повернувшись к худой как щепка секретарше: — Ваше замечание записано. Дальше, пожалуйста.

Но Райнке, не скрывая возмущения, наклонилась через стол к даме с подарком судьбы и издевательски проговорила:

— Выдайте нам все-таки вашу тайну! Как у вас происходит коитус?

— Обыкновенно. Мой Уве, он делает так долго, как я хочу, а потом спрашивает меня, хватит или нет, и я говорю: «Да, Уве, теперь кончай, и тогда он кончает!»

У Райнке отвалилась челюсть, на минуту она потеряла дар речи, потом пришла в себя.

— А мы не можем поменяться, госпожа Шенбайн?

— Вам бы это так подошло!

— А-а! — завопила на это Райнке. — Прекратите вы, наконец, с этим вашим сказочным чудо-пенисом!

Анжела Фландерс, опасаясь, что обе женщины вцепятся друг другу в волосы, в отчаянии стукнула кулаком по столу:

— Дамы, прошу вас!

И тут служащая из отдела реализации страшно разрыдалась. Слезы так и хлынули из ее тусклых глаз.

— Что случилось… что случилось… — растерялась Фландерс. — Почему вы так плачете, фрау…

— Вестфаль, — сквозь рыдания выговорила та.

— Фрау Вестфаль…

— Фройляйн!

— Что с вами, фройляйн Вестфаль?

Вестфаль, сквозь слезы:

— Я… Я этого больше не вынесу! Я прошу меня в будущем с этих заседаний отпустить!

— Но почему?

— Что случилось?

— Они же такие интересные, эти заседания!

Райнке осведомилась:

— А у вас вообще-то хоть раз было чё с мужчиной?

— С одним? — всхлипнула Вестфаль. — Со многими! Но я ничего не чувствую! И притом они были всех возрастов! У меня никогда не было организма!

— Она имеет в виду оргазм, — мягко пояснила Райнке и энергично повернулась к Фландерс: — И этт тоже надо записать!

— Простите, что?

— Душевные травмы! — ответила Райнке. Потом стала допытываться у отчаявшейся дамы из отдела реализации: — Может, вас в ранней молодости изнасиловали?

— Да! — завыла Вестфаль. — И так жестоко…

— Видите? — торжествовала Райнке. — А я чё говорила? Душевные травмы! Этт надо записать! Этт надо записать!

— Записала, госпожа Райнке, записала.

— Русский? — спросила Райнке, охваченная собственными печальными воспоминаниями.

— Нет, американец.

— Странно…

Одна из телефонисток подняла палец.

— Да, слушаю.

— Я уже давно хотела обратить ваше внимание вот на что. И как раз в этом продолжении мне снова бросились в глаза несколько предложений, которые при некоторых обстоятельствах вызывают смех. Я говорю об этом, потому что в прошлое воскресенье мой муж читал продолжение, и после этого так рассмеялся, что эта так называемая эрекция, о которой как раз очень много говорилось в этом продолжении, вообще не наступила. Причем я ему еще специально сказала: «Прочитай это обязательно!»

— Что есть, то есть, — пожаловалась Швингсхаксль.

Много голосов одновременно. Все разделяли точку зрения, что серия должна быть абсолютно серьезной.

— Обратите внимание, госпожа Фландерс. Как я вам сказала, и сегодня там есть несколько таких мест!

Молодая женщина из бухгалтерии по зарплате:

— А мой муж прочитал номер с эрекциями и совсем не смеялся. У него была совершенно противоположная реакция.

Одна из упаковщиц, с намеком:

— А как давно вы женаты?

— Шесть месяцев.

Злой хохот.

Упаковщица злорадно прокричала:

— Побудьте замужем восемнадцать лет! Через восемнадцать лет — Боже мой!

А Райнке проговорила со значением:

— И вот мы снова пришли к тому, о чем я уж говорила: Всю серию нужно повернуть! Мы, бабы, должны знать, что заводит мужчин, чтоб они заводили нас! Больше о мужчинах, говорю, а то все этт будет жемчуг перед свиньями!

11

Когда мы подъехали на машине к Эппендорфер Баум, буря превратилась в небольшой ураган. Над нами ревело и бушевало. Ураган чуть не сбил Ирину с ног, когда она вышла из машины. Мне пришлось ее поддержать. Она вцепилась в меня. Она очень боялась. Это было неудивительно после того, что произошло двадцать минут назад. Я еще удивлялся тому, что у нее хватало силы и самообладания. На проезжей части ураган сдул все опилки, и кто-то смыл кровь.

Бедный Конни. Надеюсь, он справится. Пока мы сидели у Эдит Херваг, звонка из больницы не было, и в конце концов мы оставили ее в отчаянии и с бутылкой виски. Я надеялся, что после нашего отъезда она не напьется, потому что тогда она не сможет реагировать, если действительно что-нибудь случится — с Конни или еще что-нибудь. Теперь мне приходилось учитывать все возможные варианты. Преодолевая силу урагана, мы с Ириной пробивались к воротам дома номер 187. Кроме нас, на улице никого не было. Мои часы показывали один час пятьдесят пять минут.

Справа от ворот я увидел витрину и входную дверь антикварного магазина. Там были выставлены в основном прекрасные изделия с Дальнего Востока, в витрине горел свет. На стеклянной двери была надпись: «Андре Гарно» и далее «Антиквариат» на немецком, английском и французском языках. Надписи были сделаны золотыми буквами на стекле. Слева от ворот дома располагался небольшой магазин, но его витрина не была освещена. Когда мы подошли к воротам, я не увидел там таблички с именем квартиросъемщика, только кнопку звонка и над ней маленькую табличку с надписью: «Станислав Кубицкий, портье». Я позвонил, подождал и позвонил снова. Дом с большими балконами был выкрашен в желтый цвет, высокие окна, обрамленные большим количеством лепнины. В деревянных воротах дома имелись матовые стекла, прикрытые ажурной кованой решеткой. Ничто не шелохнулось.

— Все давно спят, — сказала Ирина, сильно взволнованная.

Я снова позвонил и на этот раз я долго держал палец на кнопке. В другой руке в кармане пальто я сжимал двадцатимарковую купюру. Эта рука ощущала также холодную сталь «кольта-45», принадлежавшего Конни. Я отобрал его у Эдит, чтобы она не наделала глупостей. И еще потому, что сейчас я и сам хотел иметь оружие. Магазин был полон.

Мы хотя бы частично успокоили бедную Эдит. Мы позвонили в больницу, и врач на ночном дежурстве сказал нам, что, хотя дела у Конни идут относительно неплохо, пока еще рано говорить что-то определенное, нужно подождать еще несколько часов. После этого мы договорились с Эдит, чтобы она никого больше не впускала, кроме нас, и в любом случае оставалась дома до нашего возвращения, потому что ей позвонят из больницы (а она должна перезвонить туда, чтобы убедиться, что звонили действительно из больницы), и мы снова уехали, Ирина, Берти и я. После этого я немедленно поехал на Центральный вокзал, где люди еще спускались по огромной лестнице к поездам и несколько пьяных спали на скамейках, и пошел к телефонной кабине, откуда можно было позвонить во Франкфурт. В билетной кассе я наменял целую кучу монет по одной марке. Берти и Ирина остались ждать в машине. Ирина пыталась возражать, что хочет, в конце концов, добраться до улицы Эппендорфер Баум к своему жениху. Но мне обязательно нужно было поговорить с Хэмом, а телефон Конни после всего, что с ним случилось, не казался мне надежным, как и его телетайп.

В кабине было жарко. Когда я вышел из машины, я раскрыл багажник, открыл одну из трех больших бутылок виски «Чивас», которые возил с собой, и снова наполнил свою фляжку. Сейчас я набрал номер Хэма и отпил пару глотков. В кабине пахло духами и мочой. Меня бросило в жар, но я не успел открыть дверь, потому что, как только я хотел это сделать, Хэм ответил. Он еще не спал и был совершенно бодрым. Я рассказал ему все, что произошло за это время.

С нашей профессией всегда такая странная вещь. Ее можно проклинать, испытывать отвращение к этой сфере человеческой деятельности, но если вдруг перед вами окажется крупная рыба, то каждый раз вас снова захватывают возбуждение и азарт, как будто в первый раз. Меня захватило. А теперь захватило и Хэма.

— Вальтер, дружище, если так пойдет и дальше, то у нас будет самая настоящая сенсация.

— Да, я тоже так думаю, Хэм.

Мочой пахло сильнее, чем духами. Я отпил еще глоток, и мне стало плохо в этой кабине.

— Я немедленно созвонюсь с ночным редактором, с шефом художественной редакции, а также с Лестером и Херфордом. Я абсолютно уверен, что мы освободим три страницы, как минимум три, и уже можем дать рекламный анонс с фотографиями. Надеюсь, ты оформил права на публикацию, как тебе советовал Ротауг?

— Естественно. — Я повысил голос. — Но если эта сенсация пойдет в номер, то напишу ее я — под своим именем!

— Конечно, Вальтер. Только не кричи так громко.

— Я волнуюсь. Первый такой материал за много лет, который я обязательно должен написать под моим собственным именем! Никто его у меня не отберет!

— Никто, я тебе обещаю. И успокойся, ладно? Эти три или, может, четыре страницы мы до среды освободим для твоего материала. Но это значит, что нам как можно скорее нужны фотографии от Берти.

— Я немедленно пошлю его в Фульсбюттель. И он их переправит с первым же самолетом. Они будут у вас во Франкфурте в восемь утра.

— Хорошо. Пусть Берти адресует их нам в аэропорт до востребования. Мы пошлем водителя, так будет быстрее. От тебя нам нужен короткий анонс примерно на одну страницу машинописного текста и информация для подписей к фотографиям. До десяти. Передай ее на отдел приема.

— О’кей, Хэм.

— И постоянно мне перезванивай, когда будут новости. Я поставлю телефон возле кровати.

Во время этого диалога, как только появлялась надпись («Время разговора заканчивается»), я бросал еще одну монету. И сейчас сделал это снова.

— Смотрите только, чтобы девушка от вас не сбежала!

— Я прослежу.

— Где ты будешь спать?

— Думаю, поеду в «Метрополь». — «Метрополь» был одним из отелей класса люкс в Гамбурге, я там всегда останавливался.

— Позвони мне из «Метрополя».

— Ладно, Хэм.

— А Берти может заодно забрать в Фульсбюттеле архивные материалы по этому Карлу Конкону. Они, конечно, давно уже там.

— Я ему скажу.

— Куда ты сейчас едешь?

— К Михельсену. Малышка хочет к своему жениху. Уже бушует.

— Поезжай. Но не оставляй ее там. Ни при каких обстоятельствах!

— Гм.

— Что значит «гм»?

— Как вы это себе представляете, Хэм? Если это действительно ее жених, и он скажет, чтобы она осталась с ним? И она тоже не захочет уезжать?

— Ерунда, — ответил Хэм. — Эта девушка — ключ, я это чувствую… Ключ ко всему… Мы просто не можем ее отпустить.

— Но как…

— Пригрози полицией, если по-другому не получится. Скажи, что сообщишь в полицию, где она находится. Тогда ее немедленно вернут в лагерь.

— Возможно, это подействует.

— Конечно, подействует! Надеюсь, у Билки хватит ума оставить ее у вас. Он же сможет видеть ее в любое время. У тебя уже есть с ней договор?

— Пока нет. — Еще одну монету в автомат.

— Почему же нет, черт возьми?

— Потому что до сих пор для этого не представилась возможность, черт возьми! А девушка — сплошной комок нервов!

— Не надо кричать!

— Но вы сами кричите, Хэм!

— Потому что мне приходится волноваться.

— А мне не приходится? Первая сенсация за много лет, Хэм, первая, под которой мне не стыдно будет подписаться собственным именем!

— Да-да-да. Только нужно сначала ее создать, эту сенсацию! Теперь послушай внимательно, Вальтер, это очень важно: Берти, несомненно, знаком с несколькими большими начальниками в гамбургской полиции.

— Конечно. А что?

— Когда вы привезете девушку в отель, один из вас должен съездить в полицейское управление и рассказать там всю правду. Что вы сейчас с девушкой, где и почему.

— Но это же…

— Что? Безумие? Безумием было бы, если бы вы этого не сделали! Они же вас ищут с тех пор, как девушка исчезла! Они ведь тоже умеют считать до пяти. Ты что, собираешься ждать, пока они вас всех схватят?

— Нет, конечно…

— Ну, так вот. — Еще монету в автомат. — Лучше, если пойдешь ты. К тому человеку, которого тебе назовет Берти. А он пусть ему предварительно позвонит.

— Его сейчас, наверное, не будет на месте…

— Идиот. Пусть Берти потребует связать с ним. Скажет, что это срочно. Важное дело. Это же так и есть. Ему дадут номер домашнего телефона. Он туда позвонит. Объяснит все своему другу. Чтобы обеспечить тебе радушный прием в полицейском управлении, когда ты туда придешь. А там сам разберешься. Скажи, что ты берешь на себя, — нет, скажи, что «Блиц» берет на себя поручительство за эту девушку! Что у тебя есть полномочия действовать так. В любое время можно позвонить издателю и убедиться. Если нужно будет внести залог, то деньги перешлем телеграфным переводом. Или уплати сам, если это не слишком много. Это обязательно нужно уладить! Иначе вы загубите все дело. Нам нужно, чтобы полиция была на нашей стороне. А без этого, если ты и дальше будешь разъезжать по городу на своей тачке, они тебя сцапают.

— Да, не сомневаюсь. Об этом я и не подумал.

— Так, — сказал Хэм. — А теперь еще кое-что очень важное. Я хотел… У тебя достаточно монет по одной марке?

— А что?

— Я много думал о том, что ты мне рассказал. И хочу, чтобы ты подошел к этому случаю с определенной установкой. Чтобы донести до тебя эту установку, мне потребуется немного времени. Ну, так что?

— Штук двадцать монет у меня еще есть.

— Хорошо, — ответил он. — Главная фигура — для меня самая главная — в твоей истории — конечно, эта фройляйн Луиза.

— Ну, не знаю…

— Дай мне договорить! — Хэм сильно вспылил, таким я его никогда не знал. Но он тут же успокоился и продолжал: — Фройляйн Луиза — шизофреничка, так ведь?

— Да, душевнобольная. С заболеванием мозга.

— Ага, — сказал Хэм. — С заболеванием мозга. А ты на что полагаешься в своей работе, Вальтер? Тоже ведь на свой мозг, разве не так?

— На то, что вижу, на то, что слышу. На свой инстинкт.

— Инстинкт, зрение, слух — это же все связано с мозгом, — говорил Хэм. — Я имею в виду все ощущения, которые ты воспринимаешь.

— Вы это к чему? — спросил я. — Ясно же, что все это связано с ним. Мозг…

— Да, мозг, — произнес Хэм. — Тебе покажется странным, если я сейчас расскажу тебе пару вещей, которых ты от меня, я уверен, не ожидаешь. Но у меня сложилось такое мнение после того, как я тут кое-что прочитал, и я очень хотел бы, чтобы и у тебя было в этом случае такое же мнение. Обрати внимание, наш мозг — это же не только пульт переключения раздражений и реакций.

— Неужели? — отозвался я.

— Нет, — ответил он. — Спроси у специалиста! Мозг — это нечто совсем другое, это в высшей степени сложная вычислительная машина — не зря же сейчас повсюду говорят об электронном мозге.

— Ах, это, вы имеете в виду, что мозг — это компьютер, так это давно известно.

— Давно известно, — повторил он. — Не забывай бросать монеты. — Я бросил еще одну марку.

Тем временем перед моей кабиной разыгралась целая драма. По лестнице, ведущей к поездам, спустился прилично одетый мужчина маленького роста под руку с очень расфуфыренной симпатичной женщиной намного моложе его. Волосы у женщины были выкрашены в иссиня-черный цвет, и на ней была норка. У нее было возбуждающе вульгарное лицо. Мужчина выглядел очень в нее влюбленным. И только он остановился, чтобы ее поцеловать (при этом ей пришлось наклониться к нему), как вдруг из соседней кабинки выбежала довольно полная блондинка не первой молодости, одетая в драповое пальто, бросилась на них и оттолкнула их друг от друга. Она кричала так громко, что я мог слышать ее в закрытой кабине.

— Наконец я тебя застукала, подлец! Так, значит, ты вернешься из Мюнхена только завтра утром?

— Магда, прошу тебя! — вскрикнул маленький мужчина, до смерти испуганный.

— Долго я за тобой следила, кобель ты эдакий! — кричала Магда. — Но теперь ты попался! И твоя потаскуха тоже!

— Что вы сказали? — закричала темноволосая, ярко раскрашенная дама.

— Я сказала — потаскуха! — продолжала кричать Магда. — Грязная жалкая потаскуха, таскаешься с женатым мужчиной!

Несколько человек, заинтересовавшись этим развлечением, остановились. Пока что в зале было очень мало людей.

— Что там у тебя за шум? — спросил Хэм.

— Две бабы сцепились из-за мужчины, — объяснил я. — Трагедия брака. Продолжайте, Хэм.

— Ты говоришь, компьютер, Вальтер, — доносился его голос. — Да, компьютер, и если будешь продолжать, то всегда помни, — в этом случае особенно.

— А при чем тут компьютер? — удивился я. — Тем более, что у этой шизофренички он явно сломался.

— Ну, ладно! — воскликнула черноволосая возле моей кабины и выхватила что-то из своей крокодиловой сумочки. — Вот моя регистрационная карта, ты, старая сова! А теперь покажи мне свою!

Окружающие засмеялись и захлопали в ладоши. Им очень нравилось это представление. Маленький мужчина попытался влезть между женщинами. Они оттолкнули его в сторону.

— Пошел отсюда, скотина! — закричала его супруга.

— Это я и хочу тебе объяснить, — продолжал Хэм, — а ты не торопись говорить о сломанном компьютере. Что такое мозг на самом деле, мы и сейчас вряд ли можем себе представить, настолько невероятно сложно он устроен. Трудно сдержать удивление, когда читаешь у такого исследователя мозга, Как Грей Уолтер,[59] что мы знаем об этом компьютере.

— Ну, давай, давай, ворона, показывай свою карту! — кричала черноволосая. Блондинка не первой молодости бросилась на нее с криком: «Ах ты, свинья!» — и вцепилась ей в волосы. Бабы начали таскать друг друга за волосы. Маленький мужчина стоял тут же, как памятник отчаянию.

— Так что, ничего удивительного, — говорил Хэм, — что постоянно говорят и пишут о человеческом мозге как о чуде.

— Вы так пренебрежительно сказали «чудо», — заметил я.

Монета.

— Да, так и есть.

— Почему?

— Сейчас я до этого дойду. Итак: только в коре головного мозга, по грубым оценкам, содержится десять миллиардов нервных клеток — в три раза больше, чем живет на земле людей, и в тысячу раз больше, чем элементов памяти в большом компьютере, но все это в маленьком по размеру черепе еще и связано между собой миллионнократно…

Магда получила от брюнетки удар в грудь и отлетела. Руками она все еще вцеплялась в волосы соперницы, и, когда она отлетела, все волосы остались у нее в руках. Оказалось, что та носила парик. Из-под него показались ее собственные темные, жирно блестящие волосы. Зрители зааплодировали.

Оставшаяся без парика дама зарыдала. Супруга торжествовала, правда, не очень благородно:

— Так вот как ты выглядишь, свинья!

— В одном только зрительном нерве импульсы проходят к зрительному центру через миллион нервных волокон, — доносился голос Хэма. — Там у тебя возле телефона происходит что-то шикарное.

— О да, — подтвердил я.

Потаскуха с криком ярости бросилась на Магду и свалила ее на пол. Женщины катались по грязному цементному полу. Маленький мужчина беспомощно подпрыгивал неподалеку и ломал руки от отчаянья.

— А теперь они по-настоящему дерутся, — сказал я.

— Миллиарды клеток, — продолжал Хэм, — прямо или косвенно связанных между собой триллионами нервных волокон в единое целое. Если это сравнивать с компьютером, то у нас на плечах вместо головы должен был бы стоять высотный дом. Но нет, у нас на это все хватает мозга весом в два с половиной фунта. Это уже чудо, ты не находишь? Безумно тебя впечатляет, а? Заставляет поверить в Бога, верно?

— Да, — согласился я.

Женщины подкатились вплотную к моей кабинке и ожесточенно дрались. У супруги из носа текла кровь. Потаскуха оказалась сильней. Она поднялась, встала на колени, наклонилась над соперницей и начала бить ее по лицу. Магда пронзительным голосом стала звать на помощь. Печальный супруг тоже. Черный парик валялся в пыли. Я снова бросил монету в автомат.

— А теперь слушай внимательно, Вальтер, — рассказывал Хэм. — Мозг — это чудо, это величайшее чудесное творение нашего мира — вот тебе мое признание в вере, — является, по сравнению с бесконечным космосом и с еще более непостижимым для нас понятием бесконечности, ничем иным, как всего-навсего смешной маленькой ничтожностью.

— Что?

Потаскуха ударила супругу по зубам. Несколько человек стали громко звать полицию. Супруг заплакал.

— Именно так, смешной ничтожностью! Прямо-таки грустно от его примитивности, если ты сравнишь его с вечностью и с бесконечным пространством, в котором мы живем, на одной из миллиардов и еще раз миллиардов звезд! Если ты сравнишь эти понятия, то вынужден будешь признать, что это чудо, наш мозг, о котором у нас только жалкие мизерные знания из всего непостижимого во Вселенной, в состоянии только осознать сам факт своего существования в Космосе как результат Творения.

Прибежали двое вокзальных полицейских. Они попытались растащить дерущихся женщин и в свою очередь щедро раздавали при этом удары. Маленький мужчина теперь вскрикивал попеременно:

— Магда… Лило!.. Лило… Магда! Прекратите! Прекратите же!

— Почему именно мы являемся планетой с высокоразвитыми живыми существами? Ха! Кто это говорит? Что это за высокомерие? Представь себе звезду где-нибудь в системе Млечного пути. Я это могу. И думаю, что там одаренные разумом существа тоже обладают мозгом, по сравнению с которым наш — это примитивнейшее из примитивного! Люди на этой звезде — или на какой-либо другой, — может быть, обладают мозгом с таким широким спектром восприятия, что чувствуют и видят такие вещи и события, предвидят их в будущем и продолжают воспринимать их из прошлого, о которых мы вообще не в состоянии получить никакого представления. Ты следишь за моей мыслью?

— Да, — ответил я. И снова опустил монету. Полицейские развели женщин в стороны. Те яростно бранились. — А почему вы мне все это рассказываете именно сейчас, среди ночи?

— Сейчас поймешь, — ответил Хэм. — Я могу представить себе существа с мозгами, где-то в бесконечном мировом пространстве, для которых, например, понятий времени или хронологического хода времени — было, есть, будет — не существует! Тогда эти существа воспринимают все Творение одновременно! Для них спокойно могут существовать Гомер рядом с Гитлером, Эхнатон рядом с Эйнштейном. И давно умершие или живые рядом с еще не родившимися. Эти существа охватывают восприятием столько, сколько нам никогда не будет доступно. Они видят все взаимосвязи. Они смотрят в будущее, в прошлое и в настоящее одновременно, и поэтому они не связаны нашим рационализмом, нашим материализмом!

Полицейские развели дравшихся женщин. Обе они выглядели как мегеры, пальто и платья на них были разодраны в клочья. Полицейские увели их, супруг поплелся за ними следом.

— Возможно, — сказал Хэм, — возможно, Вальтер, у шизофреников такие или похожие мозги. И твоя фройляйн Луиза — возможно, она принадлежит к этим существам! Да что мы знаем о шизофрении? Почти ничего. Только то, что представления шизофреников часто имеют религиозное содержание. Как у твоей фройляйн Луизы.

— Вы имеете в виду, что действительность — то, что воспринимает она, а не то, что воспринимаю я и все мы? — воскликнул я.

— Может быть, Вальтер, может быть. И я хочу, чтобы ты всегда помнил об этом, когда будешь продолжать работу. — Толпа зевак разошлась. Один из полицейских прибежал обратно и забрал парик потаскухи Лило, который лежал на полу. Так же бегом он удалился. — Многие душевные болезни создают так называемые философемы — предпосылки для философий. Это чувство дежа-вю, видение прошлого, предугадывание и предвидение будущего у шизофреников, их пророчества — все это может как нельзя лучше подтверждать, что они обладают значительно более утонченными и грандиозными по восприятию мозгами, чем мы, так называемые нормальные.

— Черт побери, — изумился я. — Такие вещи — и из ваших уст, Хэм.

— Да, — отозвался он. — Такие вещи из моих уст. Полагаю, это связано с возрастом. Двадцать лет назад я тоже еще так не думал. Церкви отмирают, это уже неотвратимо после всего, что они натворили, Вальтер. В следующем году американцы хотят отправить человека на Луну. И значит, Папа римский будет смотреть на Луну в телескоп и молиться за астронавтов. Это же конец всему, друг мой! — Я бросил еще монетку. В зале опять было тихо. — Это будет уловлено мозгом какого-то существа где-нибудь на звезде в Млечном пути, то есть таким мозгом, который улавливает все в миллиарды раз тоньше, чем наш, когда американцы действительно высадятся на Луне и если все пройдет успешно, и это перед лицом бесконечнойВселенной будет иметь не большее значение, чем… ну, чем, например, гол Мюллера в матче против Албании сегодня после обеда. Не большее! То, что мы делаем, что происходит на этой земле, всего лишь ничтожно, мелочно и глупо для такого мозга, какой я могу себе представить… и, возможно для мозгов шизофреников! Кто знает, может, их мозги воспринимают бытие таким, каким оно является на самом деле? По крайней мере, мы — нет.

— Вы полагаете, что в доме на Эппендорфер Баум действительно сидит поляк, да еще и француз с астмой, а среди друзей фройляйн Луизы есть мертвый француз-астматик и поляк, и что это что угодно, но не случайное совпадение?

— Именно так я считаю, Вальтер, — ответил Хэм. Снова засветилась надпись. Я поспешно бросил монету. — Помни об этом всегда. Не слишком полагайся только на свой мозг. Учитывай, что возможно и то, о чем я тебе сейчас рассказывал. Ты знаешь, что я в церковь не хожу. Но тебе известна также моя точка зрения, что человечество не выработало ничего действительно положительного и действительно великого, кроме религий. Все равно каких. Я это все больше осознаю. И они потому такие великие, что от материализма и рационализма, захвативших этот мир и позволяющих нам понять только самые примитивные вещи, уводят нас прочь, уводят вверх, ввысь, Вальтер, может быть, к тем существам с поистине чудесными мозгами.

— Такими, какой, возможно, у фройляйн Луизы, — продолжил я его мысль.

— Да, — задумчиво сказал Хэм, — какой, возможно, у фройляйн Луизы. Это просто-таки преступные измышления газетчика, который настраивает тебя на большую сенсацию, но я ощущал мучительную потребность все это тебе рассказать. Надеюсь, ты меня понимаешь, так ведь?

— Да, Хэм, — ответил я. — Я всегда буду об этом помнить.

— Но только ничего не выдумывай! — воскликнул он торопливо. — Постарайся меня правильно понять! Конечно, твоя фройляйн Луиза — во всяком случае, в этом мире — совершенно очевидно душевнобольная. Конечно, с помощью своего мозга ты напишешь для других мозгов на этой планете, таких, как у тебя и у меня. И конечно, истории не получилось бы, если бы ты не изобразил свою фройляйн шизофреничкой, а ее переживания не описал как переживания больной шизофренией, как зрительные галлюцинации и так далее… Но я хотел бы, чтобы ты немного поколебал нашу самодовольную уверенность, что мы всегда и всюду можем различать безумие и реальность, чтобы некоторые люди задумались. Ты меня понимаешь?

— Да, понимаю, Хэм. Пока. До скорого.

Я отпил большой глоток из фляжки, сунул ее в карман и вышел из зала. В здании вокзала были страшные сквозняки. «Бедные пьяницы на скамейках, они все обязательно заболеют, — думал я. — Или уже заболели». Потом я подумал о мозге фройляйн Луизы. Я подошел к своей машине на большой автостоянке, в это время совершенно пустой, и велел Берти вылезать со всеми пленками. Он сложил их в один из конвертов с прокладками, которые мы всегда использовали, и выбрался из «Ламборджини». Ирина смотрела на меня со страхом.

— Я только посажу Берти в такси, — сказал я, — и сразу вернусь.

Я не хотел, чтобы она еще больше разволновалась от того, что я собирался сказать Берти о его задании. В конце концов, у меня еще не было договора с Ириной. Мы с трудом двигались навстречу урагану к единственному такси на краю автостоянки. При этом я кричал Берти в уши все, что ему нужно было знать.

— Как только все сделаешь, сразу приезжай на Эппендорфер Баум, 187. Мы ждем тебя там! — проорал я.

— Договорились, мой милый! — с улыбкой проорал Берти в ответ и сел в такси. Я еще слышал, как он назвал шоферу адрес — аэропорт, потом захлопнул дверь, и машина тронулась. Не успел я повернуться, как услышал слабый из-за ветра крик Ирины: «Господин Роланд!»

Я резко обернулся и остолбенел.

За рулем «ламборджини» я увидел мужчину. Фары загорелись, машина пошла задним ходом на разворот. Я помчался изо всех сил. Я почти летел, потому что теперь ураган дул мне в спину. «Ламборджини» описал большую дугу, потом водитель переключил скорость, и машина поехала на меня. Я подбежал к ней.

— Господин Роланд! Господин Роланд! Помогите! Помогите! — кричала Ирина.

Окно со стороны водителя было опущено. Я увидел за рулем мужчину со светлыми волосами под синей морской фуражкой, который пытался меня оттолкнуть. При этом он на мгновение поднял глаза. От мужчины — он, наверное, был матросом — несло шнапсом. «Как этот пьяный оказался в машине?» — подумал я. Он должен был сделать это за те несколько секунд, когда я с Берти шел к такси. Я выхватил из кармана «кольт-45», приставил холодный ствол к виску матроса и прорычал: «Стой или я стреляю!» Он дико испугался, убрал ногу с педали газа — я бежал рядом с машиной, которая шла довольно быстро, — и заглушил мотор. Ирина ударилась головой о металлическую арматуру под обивкой, упала и лежала неподвижно. Очевидно, она ударилась очень сильно и потеряла сознание. Машина остановилась. Нигде не было видно ни души. Я поднял ствол к виску парня и приказал: «Живо вылезай!»

Он не двигался. Я рванул его за рукав, рукав с треском разорвался наверху, у плеча. Тогда я ткнул ему кольтом в череп и заорал: «Вылезай, или я нажму курок!»

Неожиданно я получил удар и невольно сделал пару шагов назад. Мужчина выпрыгнул из машины. Я испугался. Это был орангутан, чудовище. От его опьянения не осталось и следа. Парень ударил меня снизу по руке. «Кольт» отлетел. Матрос бросился на меня и своими огромными ручищами сдавил мне горло.

Я успел еще подумать: «Как странно, здесь, в центре Гамбурга, на площади возле Центрального вокзала, среди множества людей… Нет, — подумал я, — людей здесь нет, не видно ни одного человека… Последнее такси увезло Берти».

Мужчина в морской фуражке не говорил ни слова. Его пальцы сомкнулись у меня на горле и сжимали железной хваткой. Мне было ясно, что он хочет меня убить. Оружия у меня не было. Бушевал ураган. Вокруг меня уже все начало вращаться. Я не мог уже даже хрипеть. Тогда я резко, со всей силы, ударил матроса левым коленом в промежность. Это было неблагородно, но, в конце концов, речь шла о моей жизни. К тому же парень пытался похитить Ирину, и в случае моей неудачи мне бы пришел конец, а он все-таки достиг бы своей цели.

Но он ее не достиг. Он издал крик и рухнул на колени. Мне снова удалось вздохнуть, взглядом отыскал блестевший «кольт», сбегал за ним, поднял и понесся обратно к матросу. Тот лежал на асфальте с искаженным от боли лицом и держался за ушибленное место. Он попытался ухватить меня за правую ногу. Я со всей силы наступил ему левым ботинком на руку, а потом ударил ногой в низ живота. Он перекатился на бок, и его стошнило.

На другой стороне улицы я увидел, наконец, людей. Они выпрыгнули из притормозившей машины и шли против урагана. Они явно направлялись ко мне, эти трое мужчин. Немедленно прочь! Только прочь!

Я подбежал к «ламборджини», прыгнул за руль, включил зажигание и дал газ. Машина рванулась. При этом я заметил, что Ирина сидит прямо и держится за голову. Прочь! Прочь! Прочь отсюда!

Я вылетел с автостоянки к северной стороне Центрального вокзала на двух колесах. Ирина вскрикнула. Меня это не беспокоило. На визжащих тормозах я свернул на Глокенгисервалль и промчался по старому Ломбардному мосту к эспланаде до станции метро «Штефансплац». Я долго смотрел в зеркало заднего вида, но ни одной машины сзади не было. Однако страх не отпускал меня еще долго. Возле станции метро я резко вывернул руль вправо и как бешеный помчался вверх к железнодорожному вокзалу Даммтор, потом через площадь Теодор-Хойсс-плац, довольно далеко на Ротенбаумшоссе. Здесь я, наконец, остановился.

— Что… что это было? — с трудом выговорила Ирина.

— Это я у вас спрашиваю! Как этот парень оказался в машине?

— Он вдруг как-то сразу оказался внутри… Не сказал ни слова… Я хотела выпрыгнуть, но тут он поехал… Вы оставили ключ… пьяный матрос…

— Он не был пьян, — возразил я. — Нет.

— Но чего же он хотел?

— Уехать с вами, — ответил я.

— Уехать?.. Вы имеете в виду — похитить? Господин Роланд! Господин Роланд! Что здесь происходит… Скажите мне!

— Если бы я сам это знал, — сказал я. — Как ваша голова?

— Болит. Ничего, пройдет. Я на пару секунд отключалась, да?

— Похоже на то, — сказал я. — Давайте я вас осмотрю. — Я включил освещение в салоне и осмотрел лоб Ирины.

— Что-нибудь видно? Шишка?

— Ничего не вижу, — ответил я. Но все-таки я кое-что увидел, когда снова наклонился вперед. На полу между педалями лежал кусочек ткани. «Скорее всего, я сорвал его у матроса с рукава», — подумал я и наклонился, чтобы его поднять. Это был четырехугольный кусочек красной ткани, по всей длине пересеченный синим закрашенным крестом. Поперечная перекладина примыкала к одной из узких сторон четырехугольника. Все перекладины синего креста были окантованы тонкой белой линией.

— Это… это флаг… маленький флаг, — догадалась Ирина.

— Да, — подтвердил я. Похоже, это была нарукавная нашивка.

Ураган бушевал вокруг машины, шум от него был адский.

— А что это за страна? — спросила она.

— Норвегия, — ответил я, и мне вдруг вспомнилось все, что рассказывал мне по телефону Хэм, и меня пробила дрожь.

— Норвегия? — прошептала Ирина. Ее глаза были широко раскрыты.

— Да, Норвегия, — повторил я и неожиданно заметил, что у меня дрожат руки. Скорее фляжку! Я сделал большой глоток.

— Можно мне тоже? — тихо произнесла Ирина. Я передал фляжку ей. Она выпила и посмотрела в штормовую ночь за окном. — Норвегия… — прошептала она.

12

Наконец, за матовыми стеклами двери зажегся свет. На стеклах появилась тень, сначала огромная, потом она становилась все меньше и меньше, по мере того как человек приближался к нам. Одно из окон открылось. В его проеме показался пожилой человек в очках с жидким венком седых волос, обрамлявших большую лысину.

— Добрый вечер, — произнес он неприветливо и в то же время боязливо. «Ужас послеобеденных событий у него еще не прошел», — подумал я.

— Добрый вечер, господин Кубицкий, — сказал я. — Мне жаль, что пришлось вас разбудить. Нам нужен господин Михельсен.

Услышав это имя, он заметно вздрогнул. Очки сползли ему на нос, и он сдвинул их на место. На нем было теплое пальто поверх пижамы.

— Михельсен, — как эхо, откликнулся он.

— Михельсен, — повторил я.

— Да, чтобы… — начала Ирина, но я прервал ее, сжав ей руку и этим подавая сигнал замолчать.

— Он ведь здесь живет?

— Что?

— Господин Михельсен здесь живет?

— Я… он… да, конечно. Он живет здесь. — Станислав Кубицкий говорил с легким польским акцентом. От страха его лицо стало совсем маленьким. Он ухватился за прутья ажурной металлической решетки на окне. — Но в такое время… среди ночи… Кто вы вообще такой?

Я подал ему свое журналистское удостоверение.

Он его внимательно изучил.

— Господин Вальтер Роланд, — констатировал он. — Журналист. — И добавил: — Ах ты, Господи Боже мой.

Мое терпение кончилось.

Я забрал у него удостоверение и закричал:

— Мне это надоело! Откроете вы или нет? Если нет, я вызываю полицию! Она тут сегодня уже была!

Это подействовало. Он открыл дверь и впустил нас. В подъезде стояла мертвая тишина. После рева урагана на улице мне показалось, что я оглох.

— Вы меня практически вынудили открыть дверь, — с несчастным видом сказал портье.

— Да, — подтвердил я.

— Если будет скандал, я об этом тоже скажу, — заявил он.

— Конечно, — согласился я, обратив внимание, что говорит он как-то уж слишком громко. Подъезд был очень приличный. С мраморными плитами на стенах, старомодным лифтом в черной проволочной клетке, расположенном в середине подъезда, и красной ковровой дорожкой.

— Где живет господин Михельсен? — спросил я.

— Четвертый этаж, — сообщил Кубицкий, пряча двадцатимарковую купюру.

— Большое спасибо, мой господин. Вам будет нетрудно найти. На каждом этаже проживает только один квартирант. Вы поедете на лифте?

— Да, — ответил я.

Мы направились к лифту. Кубицкий открыл сетчатую металлическую дверь, потом раздвижную дверь деревянной кабины лифта. Было заметно, что его опять охватил страх. Этот человек был сплошной комок страха.

— Но только скажите наверху, что я сначала не хотел вас впускать, потому что уже поздно, прошу вас, ладно? — Он сказал это умоляющим тоном.

— Да, — отозвался я.

Он закрыл обе двери, я нажал кнопку, и старый лифт с легким треском медленно заскользил вверх. Станислав Кубицкий остался внизу и смотрел нам вслед. Губы у него шевелились, как во время молитвы. Я подумал, что очень хотел бы узнать, действительно ли Кубицкий молился и о чем.

— Чего боится этот мужчина? — спросила Ирина, которой сейчас и самой было страшновато.

— Боится? Этот мужчина? Ничего он не боится, — ответил я. — Просто мы его разбудили, и он расстроен. А страх тут ни при чем.

— Нет, боится, — возразила Ирина.

— Да нет же, — сказал я.

Лифт остановился. Я вышел из кабины первым, следом Ирина. Я закрыл обе двери. Лифт остался на месте. Здесь, на четвертом этаже, тоже лежали красные дорожки на мраморном полу, и была только одна очень высокая и широкая двойная дверь, прямо напротив лифта. На латунной пластинке было написано: «Михельсен». Над пластинкой находился смотровой глазок. Около глазка, на дверном косяке, был звонок. Я позвонил. В этом подъезде свет не гас автоматически, он продолжал гореть. В этом я мог убедиться, потому что мы ждали перед высокой дверью добрых десять минут. В это время я постоянно звонил снова и снова.

— О Господи, — сказала Ирина и сжала мою руку. Она вдруг стала у нее холодной как лед. — О Господи, что тут происходит?

— Ничего, — ответил я с усмешкой, потому что как раз в эту минуту металлическая крышка, прикрывавшая глазок с внутренней стороны двери, открылась, и на нас неподвижно уставился человеческий глаз. Он смотрел чрезвычайно высокомерно.

— Ну-ка, — сказал я громко и зло, — открывайте, наконец, черт вас побери!

— Я просил бы вас, если возможно, выражаться несколько приличнее, — произнес мужчина, которому принадлежал глаз в дверном глазке, оставаясь для меня невидимым. Голос тоже звучал чрезвычайно высокомерно. Он все еще рассматривал нас.

— Какая безграничная наглость — трезвонить здесь в такое время!

— Моя фамилия Роланд, — сказал я, стараясь говорить спокойно и терпеливо. Потом достал свое журналистское удостоверение и поднес к глазку.

— Журналист?

— Да.

— Исчезните. В это время журналистов здесь не принимают.

— Вы господин Михельсен?

— Нет. Так вы не исчезнете?

— Ни в коем случае.

— Тогда я вызову полицию.

— Хорошая мысль, — поддержал я. — Я и без того хотел бы, чтобы она была здесь, когда мы войдем. Особенно потому, что вы не господин Михельсен. — Женихом Ирины он, несомненно, тоже не был, иначе она вела бы себя не так. А сейчас она стояла совершенно тихо и неподвижно.

— Ну, давайте, — настаивал я, — вызывайте полицию! Если не хотите, я могу спуститься вниз и позвонить.

Я повернулся. В ту же секунду я услышал, как замок щелкнул и дверь открылась. В дверном проеме стоял высокий худой мужчина лет примерно пятидесяти, чрезвычайно холеный, с черными волосами и бакенбардами, с продолговатым лицом, тонкими губами и приподнятыми бровями. На нем был темно-синий костюм, белая рубашка и голубой галстук.

— Пожалуйста, — произнес мужчина. Я увидел хрустальную люстру, сверкавшую у него за спиной, в прихожей. На стенах я рассмотрел красные шелковые обои, на старом комоде стояла большая китайская ваза.

— Кто вы? — спросил я.

— Меня зовут Нотунг, Олаф Нотунг. Я слуга господина Михельсена.

— Вы его — кто?

— Слуга, — повторил он. — Я же, кажется, ясно говорю?

Я был слегка ошарашен. Значит, есть еще люди, имеющие слуг. В доме, сдающемся внаем. Довольно необычно. Хотел бы я знать, какого рода слугой был господин Нотунг, какие обязанности исполнял. Я спросил:

— А это ваша рабочая одежда?

— Нет, господин Роланд.

— А почему это вы еще не спите? У господина Михельсена гости?

— Нет, господин Роланд. Сегодня после обеда я свободен. Я был в центре. Сначала встретился с друзьями, потом сходил в театр. Я ходил в театр с друзьями. Потом мы еще немного выпили в баре. Я вернулся домой полчаса назад. — Он сделал вежливый жест рукой. — Входите, пожалуйста, у вас ведь, несомненно, какое-то дело. Мы не должны обсуждать его между дверью и порогом.

Я пропустил Ирину вперед. Нотунг закрыл за нами дверь.

— Может быть, пройдем в салон? — предложил он, не давая нам сказать ни слова.

И сразу пошел вперед. Даже его походка была высокомерной. Из прихожей много дверей вели в другие помещения. Дверь, которую открыл слуга, вела в салон. Салон был размером в половину теннисного корта. Мы увидели дорогую лепнину, несколько кресельных гарнитуров, холодный камин, желтые шелковые обои, прекрасную старинную мебель, три люстры и огромные ковры. На стенах висели четыре картины, три больших и одна поменьше. Та, что поменьше, была кисти Ренуара, в этом я мог бы поклясться, и притом подлинник. Остальные картины я не знал.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал слуга. — Что позволите вам предложить? Что-нибудь выпить? Кофе? Чай? Сигареты? Разрешите ваши пальто? Я немедленно…

— Кончайте, — прервал я его.

— Прошу прощения?

— Прекратите этот вздор. Где остальные?

— Какие остальные?

— Господин Михельсен и господин Билка, — объяснил я.

— Я не понимаю, — ответил он с неподвижным лицом. — Не хотите ли все-таки присесть?

— Нет. Вы очень хорошо понимаете. Я задал вам вопрос. Итак! — я был в ярости, этот парень вывел меня из себя.

— Я все-таки вас не понял, — сказал Нотунг. — То есть не совсем. Господин Михельсен в отъезде.

— Где он? — испуганно спросила Ирина.

— В отъезде, милостивая фройляйн.

— Куда? На сколько? С какого времени? — задавал я вопросы.

— Этого я не знаю. Я имею в виду, я не знаю, куда и на сколько он уехал. Он покинул квартиру сегодня примерно во второй половине дня. Когда я вернулся, я обнаружил только вот эту записку. — Нотунг сунул руку в карман пиджака и достал листок из блокнота, на котором карандашом было написано заглавными буквами:

«ДОРОГОЙ ОЛАФ! МНЕ НУЖНО СРОЧНО УЕХАТЬ ПО ДЕЛАМ. ЗАВТРА ПОЗВОНЮ И СООБЩУ ВАМ, КАК ДОЛГО МЕНЯ НЕ БУДЕТ. ПРИВЕТ. МИХЕЛЬСЕН».

Последнее слово было написано, как обычная подпись.

— Это часто бывает?

— Что, извините?

— Что господин Михельсен так неожиданно уезжает! — закричал я.

— Да, это бывает часто, мой господин, — ответил он подчеркнуто тихо. — Господин Михельсен — владелец крупной экспортно-импортной фирмы. Офис находится на улице Юнгфернштиг. Господин Михельсен много времени проводит в разъездах. Ему приходится ездить часто и далеко.

— Тогда мы хотим поговорить с господином Билкой, — заявил я.

— Опять это имя, — произнес Нотунг с выражением абсолютного непонимания.

— Что значит — опять?

— Вы прежде уже спрашивали об этом господине. Поэтому я сказал, что не понял вашего вопроса. Господина по фамилии Вилка…

— Билка! — прервал я. — Ян Билка!

— Господина по имени Ян Билка я не знаю, — договорил слуга.

— Не говорите глупостей! — закричал я на него. Он удивленно поднял брови. Я продолжал кричать: — Вы, конечно, знаете господина Яна Билку! Он близкий друг господина Михельсена, и он живет здесь!

— Я бесконечно сожалею, — ответил слуга с достоинством, — но кроме господина Михельсена и меня здесь никто не живет.

Ирина, судорожно прижав руки к горлу, спросила:

— Это значит, что вы никогда не видели Яна Билку?

— Я его никогда не видел и никогда о нем не слышал, милостивая фройляйн, — подтвердил Олаф Нотунг.

13

Ирина опустилась на большую кушетку. Она просто не держалась на ногах.

— Я это чувствовала… Я догадывалась… — произнесла она и вдруг сильно задрожала всем телом.

Слуга посмотрел на нее с интересом. Я достал свою фляжку.

— О, — отозвался Нотунг, — может быть, я…

— Не утруждайтесь, — перебил я, отвинтил пробку и наклонился к Ирине. — Выпейте, — сказал я. Она отрицательно покачала головой. У нее побелело лицо, маленькие руки сжались в кулаки. Я боялся, что она свалится без сознания.

— И все-таки, — настаивал я.

— Я… не… хочу…

— Обязательно, — сказал я, наклонил ее голову немного назад и поднес фляжку к губам. Она отпила и задохнулась, начала хватать ртом воздух. — Еще раз, — сказал я. — Один большой глоток. — Она отпила большой глоток и ее передернуло. Но дрожь унялась. Она пробормотала:

— Но… но… но этого не может быть! Господин Билка живет здесь! Я это знаю! Я знаю!

Слуга посмотрел сначала на нее, потом на меня, как будто хотел показать, что достиг предела своего разумения. Потом сказал:

— Господа, это явное недоразумение. Я искренне сожалею. Прошу вас, не плачьте, милостивая фройляйн.

— Я не плачу, — отозвалась Ирина, всхлипывая, и слезы полились по ее лицу. Она их не вытирала. Я дал ей свой платок. Нотунг сказал:

— Я могу только повторить: кроме меня и господина Михельсена никто здесь не живет и никто не жил. Я бы точно знал, я…

— Стоп, — сказал я.

— Простите?

— Прекратите. Сделайте остановку. Заткнитесь, — грубо добавил я и, прежде чем завинтить крышку, сам отпил глоток. — Вы лжете. Вы точно знаете…

— Это оскорбление. Немедленно покиньте квартиру! — тут же воскликнул он.

— …что это ложь, — продолжал я, качая головой. — Еще сегодня после обеда мы говорили с господином Билкой по телефону. Тогда он был здесь. Здесь, в этой квартире.

— Это исключено! Этого не может быть!

— Какой у вас номер телефона? — спросил я.

— 2 20 68 54, — ответил он, не раздумывая.

— Вот видите, — сказал я. — По этому номеру мы говорили с господином Билкой.

— Повторяю вам, это исключено. Здесь нет никакого господина Билки! — повторил Нотунг.

— Скажите правду! — закричала Ирина, вскакивая на ноги. — Пожалуйста, пожалуйста, ну, пожалуйста, скажите правду! У меня от этого зависит все! С ним что-нибудь случилось? Вам нельзя об этом говорить? Что-то случилось?

— В самом деле, — сказал Нотунг смущенно. — В самом деле, вам нужно успокоиться, милостивая фройляйн.

— Успокоиться? Я не могу не волноваться! — кричала Ирина. Теперь она снова дрожала, но я не решался дать ей виски. Уже много лет мне никого не было жалко. Разве что самого себя. А сейчас, в первый раз за последние годы, мне было жалко другого человека, жалко искренне и от всего сердца. Ирина была такой беззащитной, такой юной, такой одинокой. Я осознавал, что был сейчас ее единственной опорой в жизни. Хорошую опору она себе нашла. — Я обручена с господином Билкой! Господин Михельсен — близкий друг моего жениха! Он приезжал к нему в Прагу! И они договорились, что после побега мой жених приедет сюда! И сегодня после обеда я слышала его голос отсюда, из этой квартиры, когда мы набрали его номер!

На лице Нотунга не дрогнул ни один мускул. Потом тихо сказал мне:

— Может быть, я должен врача…

— Вы должны заткнуться! — грубо прикрикнул я на него.

Неожиданно Ирина вцепилась в меня с искаженным в панике лицом.

— Что теперь… Что мы будем теперь делать? — лепетала она. — Господин Роланд, прошу вас… помогите… помогите мне! Тут что-то случилось… с Яном что-то случилось… Пожалуйста, господин Роланд…

— Спокойно, — сказал я и погладил ее по шелковистым волосам. — Спокойно. Мы это все выясним. Обязательно. Но сейчас вам нужно взять себя в руки. — Она кивнула, вытерла последние слезинки и отпустила меня.

— Вам, конечно, понятно, что сейчас мы сообщим в полицию, — проговорил я.

— Это вам не возбраняется, — холодно ответил слуга. — Я хотел бы даже просить об этом. Я не собираюсь позволять Вам и далее оскорблять меня. Я сам сейчас немедленно вызову полицию и подам на вас заявление по поводу нарушения неприкосновенности жилища. Я буду…

— Цыц! — сказал я. Слуга вдруг обнаружил, что к его желудку прижато дуло «кольта-45». Я был в таком возбуждении и в ярости, что действовал инстинктивно, когда выхватил — уже не в первый раз! — из кармана пальто пистолет Конни. Я понимал, что из-за этого у меня действительно могут быть неприятности, но мне было все равно. Это дело очень сильно и дурно пахло! События, в которые я оказался втянутым, все время разрастались. Нервный срыв Ирины стал для меня последней каплей. Теперь мне на все наплевать. «Этот подлец не станет звонить в полицию, — все-таки подумал я в этот момент, — точно нет».

Нотунг смотрел на меня. Он пытался смотреть на меня с презрением, но во взгляде у него был страх, безграничный страх. И не только из-за ствола пистолета, упиравшегося ему в желудок, но и из-за чего-то другого, в этом я мог бы поклясться.

— Что это… Вы с ума сошли?.. Отдайте оружие, или я зову на помощь!

— Кричите, зовите на помощь! — ответил я.

Прошло две секунды. Три. Пять. Восемь. Десять.

Он не закричал. Его глаза стали щелками:

— Чего вы от меня хотите? — спросил он хрипло и уже совсем не высокомерно, нет-нет, отнюдь не высокомерно.

— Повернитесь, — потребовал я. — И не забывайте, что пистолет все время направлен вам в спину. Так что не пытайтесь делать глупостей. Сейчас мы совершим маленькую прогулку.

— Куда?

— По квартире, — ответил я. — Вперед! — Я слегка подтолкнул его пистолетом в спину: — Сначала вернемся в прихожую, — сказал я. Дверь туда оставалась открытой, на это я обратил особое внимание. Я же не вчера родился. — А теперь закройте дверь и заприте на засов.

Он двинулся, мы пошли следом. По толстому ковру мы дошли до двери. Нотунг притих. Он запер входную дверь, как я и требовал от него. Если все другие двери останутся открытыми, я теперь непременно услышу, если кто-то попытается выйти из квартиры.

— Ну, что ж, начнем, — скомандовал я и снова подтолкнул его пистолетом.

Мы обошли всю квартиру. Она состояла из семи больших комнат и множества смежных помещений. Одних только спален я видел три штуки. Все помещения были оборудованы очень богато и со вкусом, на что явно ушло безумно много денег. Повсюду были шелковые обои различных цветов, сплошь под старину.

— И это все вы тоже убираете сами, так что ли? — спросил я.

— У нас есть уборщица и повариха. Но они приходят утром и вечером уходят. По понедельникам они обе только до обеда.

— Как их зовут? Где они живут?

— Уборщицу зовут Мари Гернольд, повариху — Эльсбет Курц. Где они живут, я не знаю.

— Конечно, нет, — отозвался я. — Но это нужно будет выяснить.

— Зачем это выяснять?

— Возможно, обе эти женщины видели господина Билку! — ответил я.

Он не ответил.

Мы переходили из комнаты в комнату. Я вытаскивал ящики из комодов, открывал встроенные шкафы. В квартире действительно не было ни души. Содержимое ящиков я вытряхивал на пол. Так я устраивал разгром в одной комнате за другой.

Еще раньше я предупредил Ирину: «Смотрите внимательно, не найдете ли вы чего-нибудь, принадлежащего вашему жениху. Хоть запонку от манжеты. Все равно. Достаточно любой мелочи».

Но она не нашла никакой самой ничтожной мелочи.

В гардеробной двери встроенных шкафов были открыты. Двух или трех костюмов недоставало, на их месте было пусто.

— Вот пожалуйста, — сказал слуга, — белого чемодана, который господин Михельсен всегда берет с собой в самолет, тоже нет. — Я открыл дверь в стене. За ней находилось маленькое помещение с многочисленными пакетами. Слуга проверил в шкафах. — Нет также белья и туфель, — сообщил он. Мы разговаривали теперь очень тихо, так я распорядился, потому что все время прислушивался к шорохам в прихожей. Но по-прежнему было тихо. Наконец, мы закончили обход. Без всякого успеха. Ни Михельсена. Ни Билки. В квартире был только господин Олаф Нотунг. В конце концов мы опять оказались в огромном салоне.

— Теперь вы мне, наконец, верите? — спросил слуга.

— Нет, — ответил я. — Ни единому слову.

— Позвольте мне дать вам один добрый совет…

— Оставьте ваш добрый совет при себе! — оборвал я. — И не думайте, что этим все кончится. Я приду снова. И не один. Можете не сомневаться, господин Нотунг. Если вы собираетесь сейчас тоже уехать, то хочу вам отсоветовать делать это, не сообщив в полицию, где вас можно найти. Поскольку я немедленно расскажу полиции, что здесь было. — Нам обоим все равно нужно было обращаться в полицию, как требовал Хэм, так что это не было блефом.

— Мне тоже придется многое рассказать полиции, — кротко сказал Нотунг. Я спрятал пистолет. Мы вышли обратно в прихожую. Ирина держалась невероятно спокойно, это было заметно. Нотунг снова открыл входную дверь. Мы вышли на площадку. Никто не произнес слов прощания. Дверь захлопнулась и закрылась изнутри на засов и на замок. Я привел Ирину к лифту, который все еще ждал, закрыл обе двери, сетчатую металлическую и раздвижную, и нажал на кнопку первого этажа. И в тот момент, когда лифт с треском двинулся вниз, Ирина упала мне на грудь. Ее просто качнуло, она заплакала, и казалось, никогда не сможет остановиться. «Ну, старина, — думал я. — Старина, старина, разве может из этого не получиться сенсация? Которую напишешь ты, под своим именем. Под своим именем!»

Я гладил Ирину по спине и машинально говорил ей в утешение какие-то глупости, потому что я и сам не имел теперь ни малейшего понятия, что происходит и что будет дальше.

— Ян, — всхлипывала она. — Ян… Они с ним что-то сделали… Я уверена, они что-то с ним сделали…

— Нет, — сказал я. — Я так не думаю.

Я и сам не знал, как я думал. Я смотрел через плечо Ирины сквозь сетку лифта в полумрак подъезда и говорил:

— Я его найду, Ирина. Я пролью свет на это дело, даже если это будет последнее, что я…

Я не закончил фразу, потому что, взглянув вниз, увидел мужчину в расшитом шелковом халате, который стоял возле двери своей квартиры на втором этаже и энергично махал нам рукой.

14

Андре Гарно оборудовал свою квартиру в старинном испанском стиле. Мебель была темного дерева, стулья обтянуты дорогими тканями, в полоску — красную, коричневую и цвета зеленого горошка. Здесь были и высокие бронзовые подсвечники со множеством свечей, и скрытая подсветка, и настольные лампы, и старинные ширмы из пергамента. Стены были обтянуты обоями с крупной структурой красного и охристого цвета. В некоторых комнатах были проложены декоративные потолочные балки — в том числе и в салоне, где мы сидели. На стенах цвета охры висели картины, тарелки, старый циркуль, шпаги и очень красивые старинные часы.

Мы сидели вчетвером за низким столом — торговец антиквариатом, портье, Ирина и я. На Кубицком все еще было тяжелое зимнее пальто поверх пижамы. Он бормотал что-то про себя по-польски — от волнения и страха, как я уже знал с первой нашей встречи. Андре Гарно был высоким поджарым мужчиной с короткими седыми волосами, торчавшими вверх, как густая щетка, с чувственным лицом и красивыми глазами под густыми бровями. И сам он выглядел в этом элегантном халате, как поместный дворянин, да и говорил так же…

— Ну, именно этого мы и ждали, — произнес он с легким акцентом, выслушав мой рассказ о наших приключениях со слугой Нотунгом.

— Да, именно так, — подтвердил маленький поляк.

— А чего вы так боитесь? — спросил я.

— Тех, наверху, — ответил Кубицкий.

— Слугу?

— Слугу и этого Михельсена.

— А почему вы боитесь?

— Господин Михельсен несколько… ну, скажем, странный господин, — объяснил француз. — И гости, которых он принимает, такие же странные.

— Иностранцы? — спросил я.

— В том числе, — ответил Гарно. — Но и очень много немцев. В любое время дня и ночи. У большинства есть ключ от дома. Там наверху иногда так орут, что слышно здесь, внизу, даже среди ночи.

— А что орут?

— Не знаю.

— Как это не знаете, если здесь внизу слышно?

— Они орут друг на друга на каком-то иностранном языке, господин Кубицкий и я не смогли определить на каком. Может быть, на нескольких языках.

— Уже и стреляли там, наверху, — добавил портье с жидким венком волос вокруг большой лысины и посмотрел на меня поверх толстых стекол очков.

— Когда?

— Пару раз. Однажды они потом кого-то унесли. Двое мужчин. Третьего тащили между собой. Его ноги тащились по полу. Засунули в машину и уехали.

— И вы не сообщили в полицию?

— Ну, конечно, — ответил Гарно. Он держал что-то в руке, похожее на серебряный штифт губной помады. Он им играл.

— И что?

— Нас допросили как свидетелей. Потом сотрудники пошли наверх. Пробыли наверху два часа. Снова спустились вниз, не сказали ни одного слова, исчезли и больше не появились.

— Этого же не может быть! — воскликнул я.

— Может, может, — сказал Гарно, выглядевший очень бледным. — Уж поверьте, бывает. А на следующий день был звонок господину Кубицкому. Если он еще раз вмешается в то, что происходит наверху, то познакомится с бетонной бочкой.

— С чем? — спросила Ирина.

— Бочка с бетоном. Звонивший подробно объяснил господину Кубицкому, что это такое. Его засунут в бочку, заполнят ее бетоном и бросят в Эльбу. Можете себе представить, как господин Кубицкий напуган. Вообще, такие звонки были еще пару раз. Да еще сегодня это происшествие с двумя машинами. Это же было чистое покушение на убийство!

— Вы в этом уверены? — спросил я.

— Абсолютно. — Гарно неожиданно схватился за грудь и застонал.

— Что случилось? — испуганно вскочила Ирина.

Гарно откинулся в высоком кресле назад и поднял руку. Он закашлялся, поднес маленький серебряный предмет ко рту и нажал на его колпачок. Раздалось тихое шипение.

— Астма, — объяснил Кубицкий шепотом. — У бедного господина астма. В такую бурю это еще хуже, чем обычно.

Это был баллончик с аэрозолем. С усилием вдыхая воздух, Гарно распылил содержимое баллончика в открытый рот. Лицо у него стало синюшного цвета, а тяжелое дыхание сопровождалось хриплым шумом. Мы сидели неподвижно. На улице бушевал ураган.

У меня в голове вращалась только одна мысль: «Астма. Мертвый французский друг фройляйн Луизы. Астма…»

— Вы не сможете ему помочь, — тихо сказал Кубицкий. — Нужно подождать, пока поможет лекарство.

Оно помогло быстро.

Через две или три минуты синюшная краска сошла с лица Гарно, хрип прекратился. Он опустил баллончик с аэрозолем.

— Извините, — сказал он. — Это действительно из-за этой ужасной бури. Тогда мокрота особенно легко обволакивает бронхи, не говоря уже о том, что они, конечно, судорожно сжимаются.

— То есть вы не можете нормально вдыхать, — сказал я.

— Нет, — отозвался Гарно. — Скорее перед таким приступом я не могу нормально выдыхать, понимаете? При выдохе в легких остается больше воздуха, чем обычно, и при следующем вдохе я получаю меньше свежего воздуха, чем требуется. Ладно, хватит об этом. Это же отвратительно. Pardon.[60] Я вижу, вы торопитесь. Давайте короче. Тот мужчина, которого вы ищете, Mademoiselle[61] и Monsieur[62] — ему примерно лет тридцать?

— Да, — ответила Ирина.

— Рост примерно метр восемьдесят?

— Да!

— Короткие светлые волосы. Очень коротко пострижены? Можно сказать, по-армейски?

— Да! Да! Да! — Ирина вскочила.

— Продолговатое лицо, выглядит очень крепким, смуглая кожа и шрам на подбородке?

— Это он! — вне себя закричала Ирина. — Это он, да! Это Ян Билка!

— Имени его мы не знаем, — сказал портье.

— Как это? Если он жил у Михельсена как квартирант или даже как гость, он должен был зарегистрироваться в полиции, — заявил я.

— Да, — подтвердил Кубицкий и закусил нижнюю губу.

— Так что же, Михельсен не давал вам никакого заявления на регистрацию?

— Нет, — ответил Кубицкий.

— И вы его не потребовали?

— Нет. Он мне сказал, что сам зарегистрировал своего друга в полиции.

— И вы с этим согласились?

— Да, — сказал Кубицкий и опустил голову.

— Он боялся, — объяснил Гарно. — После всего, что уже произошло там, наверху, у Михельсена… и потом ему же сказали, чтобы он не лез в дела Михельсена.

— Ну, хорошо, — сказал я. И, обращаясь к Гарно: — Вы тоже знали мужчину, соответствующего этому описанию, который жил у Михельсена?

— Да, конечно. Я видел этого мужчину пару раз. Хотя он большей частью сидел в квартире Михельсена, — ответил Гарно.

— Так он там все-таки жил! — воскликнула Ирина.

— Конечно. Мы же это все время и говорим!

— С какого времени? — спросил я.

— С конца августа, — ответил портье. — Но только, я вас умоляю, не выдавайте, что узнали это от меня!

— Значит, слуга лгал.

— Разумеется. Этот господин… Как, вы говорите, его фамилия?

— Билка, — сказала Ирина и сжала руки. — Ян Билка!

— Этот господин Ян Билка жил у господина Михельсена с августа до сегодняшнего дня. Вместе они и покинули дом.

— Они… — Ирина не смогла договорить.

— Садитесь, — сказал я и силой усадил ее рядом с собой.

— Да, вместе покинули дом, — подтвердил Гарно. — Господин Кубицкий видел это, и я тоже это видел.

— Когда это было? — спросил я быстро. — До того, как машина сбила человека?

— После того, — ответил Гарно. Он снова начал дышать тяжелее и поднял баллончик с аэрозолем. Мы смотрели на него с беспокойством. Он покачал головой и улыбнулся. — Уже прошло. Действительно противно при этой погоде… После того, господин Роланд.

— Через сколько после того?

— О, через какое-то время, — сказал Гарно. — Там же еще сначала была полиция, так ведь?

— Они вышли из дома ровно в двадцать часов и четыре минуты, — сказал Кубицкий. — Я посмотрел на часы. — Он провел платком по лбу, вытирая выступивший от страха пот. — Тут подъехали три машины. И потом этот господин Михельсен и этот господин Ян Билка спустились на лифте. Оба с чемоданами, Михельсен с одним, Билка с двумя. Сели в среднюю машину. Людей на улице было мало, и я мог все хорошо видеть.

— Я тоже, — продолжил Гарно. — Вон из того окна. В машинах сидели мужчины.

— Сколько? — спросил я.

— Всех вместе девять, — ответил Гарно. — Они вышли из машин и стояли на улице, здесь и на другой стороне. Руки в карманах. Выглядело так, как будто они обеспечивали безопасность.

— Вы можете узнать этих мужчин?

— Нет. Просто мужчины. Пальто и шляпы. Все были в шляпах, — ответил Гарно. — Михельсен и этот господин Билка сели в среднюю машину, в черную. Она была довольно большая, похожа на легковой фургон. Полностью закрытая. Мне показалось, что там что-то нечисто, и я на всякий случай записал номер. — Он взял со столика клочок бумаги. — Вот, пожалуйста.

Я взял бумажку. Номер был такой: HH-DX 982.

— Это, конечно, правильный номер? — спросил я.

— Абсолютно точный. Машина стояла как раз под фонарем. Остальные машины стояли дальше, в тени. Когда оба мужчины сели, все три машины очень быстро уехали. Мужчины, которые приезжали, бросились к машинам и уехали вместе с ними.

— А слуга?

— Он по понедельникам после обеда действительно свободен, — сказал портье. — Повариха и уборщица тоже. И слуга действительно вернулся домой только поздно ночью. — Он стукнул себя по лбу. — Мы совсем забыли, господин Гарно! А эта молодая дама!

— Конечно, как глупо, — сказал торговец антиквариатом. — Михельсен и господин Билка приехали с этой молодой дамой.

— С какой молодой дамой?

— С блондинкой, очень симпатичной. Еще совсем молоденькой. Она поселилась в августе у Михельсена вместе с господином Билкой.

Я почувствовал, что рука Ирины в моей руке стала холодной как лед.

— Эта молодая дама тоже уехала? — пробормотала она.

— Конечно, тоже! Ну, как глупо, что мы о ней чуть не забыли. Просто мы оба так взволнованны, — объяснил Гарно.

— Кто была эта молодая дама? — спросил я. — Вы случайно не знаете ее имя?

— Нет, — ответил Гарно. — Имя не знаем.

— Но один раз я встретил Михельсена вместе с ней в прихожей, — сказал Кубицкий. — Я поздоровался, и он и она тоже поздоровались, и Михельсен пробормотал какое-то имя, я его не разобрал. А потом он сказал еще кое-что.

— Что? — спросила Ирина.

— Он сказал, что эта молодая дама — невеста его друга, который у него в гостях, — ответил Станислав Кубицкий.

15

— Не сердитесь, господин Роланд…

Я сидел, глядя прямо перед собой, там же, в задней части магазина деликатесов Книфалля — прошло только сорок два часа — и все еще ждал, что они позовут меня в издательство, чтобы сообщить, какого мнения эти проклятые бабы о моем новом продолжении.

Передо мной стояла Люси, лицо у нее горело. Было видно, что она собрала все свое мужество.

— Я знаю, что это не мое дело, но…

«Должен признать, ваш студень из телятины выглядит очень аппетитно!»

«Две большие банки гусиной печенки…»

«Одну упаковку Реми Мартэн, одну — Блэк Лэйбл, одну — Кампари…»

Там, в зале, стояли мужчины и женщины. Работы невпроворот.

— Да, и все же? — спросил я Люси.

— Почему вы всегда пьете до обеда так много? — спросила белокурая Люси. И поспешно добавила: — Конечно, это ваше дело. Только я… — ее голос сильно задрожал, — …я очень беспокоюсь за вас!

— Вы беспокоитесь?! — Я посмотрел на Люси. Меня вдруг охватило сильное чувство жалости к самому себе. «Это хорошо, — думал я. — Это очень хорошо. В первый раз девушка говорит мне такие слова. Те две потаскухи, например, с которыми я развлекался сегодня ночью, обо мне совсем не беспокоились. Они проспались после пьянки, а когда проснулись, включили приемник на полную громкость, помылись, позавтракали, сделали прически и накрасились. И все остальные точно так же. Только эта Люси, она обо мне беспокоилась…»

А Люси разошлась, заговорила без запинок.

— Когда вы приходите, вы все время пьете, бормочете про себя и с каждым разом выглядите все хуже. Что с вами, господин Роланд?

— А что со мной может быть? У меня все замечательно!

— Господин Роланд!

Я отпил глоток чистого виски, поморщился, и вдруг эта юная девушка показалась мне единственным добрым человеком на свете. Конечно, это действовал выпитый мной алкоголь и огромные дозы виски прошлой ночью, это мне показалось под воздействием «Дешевого Якоба». Его воздействием можно объяснить и мое дальнейшее поведение.

У каждого человека есть, таксказать, критическая точка, независимо от того, пил он или нет. Достигнув этой точки, он выкладывает все, что у него на сердце, не самому близкому человеку, а кому-то, кто в этот момент рядом и выглядит симпатично, с кем он едва знаком — какому-нибудь бармену, водителю такси, проводнику спального вагона, маленькой продавщице в дорогом магазине деликатесов…

— Ну, ладно, — сказал я. — Дела у меня идут вовсе не замечательно. Все у меня дерьмово. — И мне казалось совершенно естественным, что я говорил это блондинке Люси с очень темными глазами, о которой я ничего не знал, кроме того, что она была родом из Брандобердорфа.

— Как это? — Люси посмотрела на меня и покачала головой. — Вы зарабатываете так много денег. Вы знаменитый. Все люди читают то, что вы пишете…

— А-а-а-а! — взвыл я от отвращения. — Меня погубит то, что я пишу!

— Не понимаю! — испуганно сказала Люси. — Если это вас так мучит, почему же вы тогда пишете?

Да, почему? Хороший вопрос. Теперь мне пришлось бы сказать: «Потому что я уже стал слишком продажным, морально разложился и влез в долги, чтобы попытаться предпринять что-нибудь порядочное». Так и было сказано? Нет, сказано было:

— Я писал другие вещи. Раньше. Совсем другие. Лучше.

— Но и теперь тоже неплохо! Я же читаю! — Люси покраснела до корней волос. Она, конечно, знала мой псевдоним. — И все мои знакомые читают! Это же так интересно… так много можно узнать… и так научно…

— Дерьмо все это, — сказал я шепотом. — Самое настоящее дерьмо! Только никому не рассказывайте, что я так сказал, фройляйн Люси!

— Никому! Честное слово! — она стояла передо мной, сжав маленькие кулачки.

«И еще тунца, пожалуйста…»

— Скажите, а у вас не будет неприятностей? Вам можно вот так просто со мной разговаривать?

— Вы же постоянный клиент! — успокоила меня Люси. — А кроме того, тут пока нечего делать.

— И все-таки. — Я встал со стаканом в руке и заметил, что уже захмелел. — Давайте лучше поговорим возле стойки. Там это будет не так бросаться в глаза. — Я пошел впереди осторожной походкой пьяных, которые знают, что должны себя контролировать. Она пошла за мной следом с бутылкой «Чивас» и скользнула за стойку. Я взобрался на табурет и аккуратно поставил стакан. — А вы чего выпьете?

— В такое время! Что вы, господин Роланд!

— Вы тоже должны что-нибудь пить. Хоть что-нибудь. Иначе я не смогу вам ничего рассказать, — упрямо настаивал я.

— Ну, ладно, тогда стакан томатного сока, если можно…

— С водкой. И водки побольше.

— Нет, без водки, пожалуйста.

— Без вод… — ну, хорошо. Как хотите. — Я внимательно смотрел, как она принесла стакан, достала из холодильника кувшин с темно-красным томатным соком, как наполнила стакан.

— Ну, хоть перца добавьте, — сказал я.

Она послушно добавила перца из большой деревянной мельницы.

«Филе, пожалуйста, хороший, большой кусок филе…»

— Так на чем я остановился? — спросил я.

— Что вы когда-то раньше писали другие вещи, лучше…

Люси подняла стакан, кивнула мне и выпила. Я выпил «Чивас».

— Да. Писал. Это было, когда я только пришел в «Блиц». — Я вертел стакан в руке. — В то время это было не только крупнейшее, но и лучшее немецкое иллюстрированное издание. С настоящим уровнем! Его признавали за границей! Как «Лайф»…

Люси, не имевшая, очевидно, никакого понятия о том, что такое «Лайф», кивнула.

— Все это заслуга Хэма…

— Кого?

— Нашего шефа литературной редакции. Пауль Крамер — так его зовут. Мы называем его Хэмом. Он прилагал все силы, чтобы сделать из «Блица» самый лучший журнал — так много лет подряд! В то время работать в «Блице» было честью! Мы печатали рассказы Хемингуэя и Сомерсета Моэма, романы Яна де Хартога[63] и Ремарка… и новеллы Эрнста Лемана, Ирвина Шоу и Трумена Капоте,[64] «Завтрак у Тиффани», например…

— Грегори Пек! И Одри Хёпберн![65] — проговорила Люси, задыхаясь от волнения. — Я видела этот фильм. Он просто прекрасный! Помните, как они вдвоем искали кота под дождем?

— Да.

— А песню? «Moon River»?[66] — Люси напела несколько тактов.

— О Господи, да знаю я эту песню! — воскликнул я сердито.

Она испугалась.

— Все, молчу. Пожалуйста, рассказывайте дальше!

Но я уже был выбит из колеи. Я сидел и рисовал из мокрых кружков, которые оставались на стойке от моего стакана, причудливые фигуры. Люси молчала…

— Так вот, этот Крамер, — все-таки заговорил я и хлебнул виски. — Я вообще только от него узнал, что такое журналистика! Он поручал мне писать объемные статьи, когда я был готов… Историю медицины… исторические серии… научные… — Я улыбнулся. — Одна, моя самая любимая, называлась «Пчелиное государство»!

— «Пчелиное государство», — повторила Люси с благоговением. — Это, должно быть, была прекрасная статья!

Я опрокинул стакан.

— Еще один, пожалуйста.

— Господин Роланд…

— Еще один!

— Боже, как сердито вы умеете смотреть! Конечно… сию минуту…

— Благодарю, фройляйн Люси… И еще крупные криминальные происшествия: я на них специализировался! Я был сам себе изыскателем. Это я тогда понимал…

«Что же это может быть — изыскатель?» — несомненно, размышляла Люси, но усердно кивала.

— В то время Хэм давал мне задания по каждому крупному преступлению. И не только в Германии! По всей Европе! Даже в Бразилии — та история с монахинями-убийцами. По этому поводу я два раза летал за океан в Рио. — Я сделал глоток. — Да, — сказал я, — поначалу был огромный спрос на литературу, все хотели наверстать упущенное! Это было как жажда в пустыне, жажда знаний, настоящая мощная волна! Потом страна стала интенсивно развиваться, и пошла волна любопытства. Крупные криминальные происшествия и политические скандалы. Потом у нас была — ну, скажем, историческая волна. Был такой интерес к прошлому во всем народе. Какими же они были на самом деле, эти старые добрые времена? И тогда появились наши самые большие серии об императорах и королях, о Гогенцоллернах,[67] Виттельсбахах…[68] — иногда такая серия могла состоять из сорока пяти, пятидесяти частей, без преувеличений!

Я отхлебывал виски, погрузившись в воспоминания.

— После этого, когда мы снова стали преуспевать и вообще дела пошли в гору, нахлынула волна интереса к жратве. Помните? «Не каждый же день вкушать икру»! Тогда ведь этот Зиммель написал роман, в котором тайный агент страстно увлекается кухней, и напечатаны все рецепты приготовления блюд. Вышел не у нас — в «Квике». Но мы все по его примеру немедленно открыли у себя в иллюстрированных изданиях регулярные страницы рецептов — какой бы журнал вы сейчас ни пролистали, обязательно найдете одну-две страницы на тему кухни и жратвы…

— Да, и правда! — засмеялась Люси. — А рецепты в «Блице» — тоже ваши?

— Нет, их готовил не я. Но после волны интереса к жратве пришла волна строительства… «Ура, мы строим дом!» Это уже было мое… и все другие серии тоже…

«Молочного поросенка пятьсот граммов…»

«Тостов три пакета, и один батон из муки грубого помола, пожалуйста…»

Я отпил еще и замолчал. Люси терпеливо смотрела на меня, поэтому я посмотрел на свои руки и вспомнил…

Как раз в то время, после серий на темы дома, к нам пришли Герт Лестер и его команда.

В то время «Блиц» и начал деградировать, благодаря «утонченному» вкусу господина Лестера и господина Херфорда, а также благодаря нашему несравненному отделу исследований под руководством любезного господина Штальхута.

Какие битвы приходилось тогда выдерживать Хэму ради одной-единственной хорошей статьи! Ради того, чтобы не все материалы переделывались на слезливый или военный, или сексуальный, или криминальный лад. Какие были скандалы! Как героически держался Хэм! Тщетно. В конце концов оказалось, что все напрасно. И поэтому он тоже смирился, уже давно.

— Это что такое, парень? Надо же соответствовать…

Журнал стал заполняться дерьмом, оно выдавалось во все в больших и больших количествах, рассчитанное на самые низменные инстинкты. Начали печатать дерьмовые романы, ориентируясь на вкусы самых слабоумных в стране, иногда их писали до пяти авторов, целой «бригадой»: мужчина — диалоги мужских персонажей, женщина — женских, был специалист по действующим моментам сюжета, еще один — по развитию сюжета и по описанию отдельных сцен, и еще один по чисто повествовательной, описательной части. И все это до мелочей предварительно запрограммированное на компьютере, по его последним расчетам.

А если мы получали хороший готовый роман для журнальной публикации, то «в соответствии с потребностями журнала» полностью переворачивали его с ног на голову. Эту идею переделок принес на фирму Лестер! Какая была шумиха вокруг романа того умершего всемирно известного американца. Лестер нанял тогда двух парней из рекламного бизнеса, двух продувных бестий. Правопреемник этого американца прислал потом письмо и спрашивал, кто же под именем его автора выдал такое низкопробное дерьмо, поскольку собирался подавать на него в суд. Господин доктор Ротауг доказал тогда этому господину, что, по условиям договора, он вообще ничего не может сделать. Но, конечно, после этого мы больше никогда не получали романов от хороших авторов. О таких вещах сразу становится известно. Ну, что ж, мы сами наловчились стряпать свои романы из подручных средств! И обманывали читателя, и врали без зазрения совести. Так что же, нужно было рассказывать все это девушке Люси? Мои глаза жгло от усталости. Я пил, не замечая, что виски течет у меня по подбородку. В глубоком раздумье я смотрел на Люси. Может быть, моя жизнь сложилась бы по-другому, если бы когда-то я полюбил такую девушку, полюбил по-настоящему? Эта Люси была хорошей девушкой. Может быть, под ее влиянием я бы вел себя иначе — возражал бы, ушел бы, когда в «Блице» все переменилось. Да, такой Люси это бы, пожалуй, удалось. Такая сама бы пошла вкалывать, если бы дела у меня какое-то время шли дерьмово. Да только такими девушками, у которых на лице написана порядочность, я никогда не интересовался. И начинаю только теперь, когда уже слишком поздно. Смешно! Я хрипло рассмеялся.

— Почему вы смеетесь?

— Так, ничего.

— Я что-то не понимаю… Все же было чудесно… Вы, должно быть, были тогда счастливым человеком, — сказала она растерянно.

— Да, был… и никогда не пил по утрам, никогда!

— Но что же случилось потом? — так же растерянно спросила Люси.

— Тираж, — ответил я с такой горечью, как будто это был мой злейший враг, корень всех бед. — Проклятый тираж!.. И этот… и этот компьютер… — И заговорщицки прошептал: — Это тайна, фройляйн Люси, никому не говорите! У нас там есть компьютер, который определяет, что нужно писать… Хэм получит инфаркт, прежде чем сможет теперь поместить в журнале хоть одну хорошую статью…

— Компьютер?

— Ага, компьютер! За ним следит уважаемый господин Штальхут… А за мной следят уважаемые дамы нашей фирмы, за каждой строчкой, которую я написал… каждую строчку рассматривают под микроскопом эти милые дамы, как вот сейчас, поэтому я и здесь…

— Я знаю, — прошептала Люси.

Я водил пальцем по черной поверхности стойки и рисовал буквы из влажных кружков, оставленных стаканом. Потом произнес:

— Тогда просто было другое время. Оно уже не вернется… — Нервным движением я прикурил сигарету. — У меня проблемы, да? — Я засмеялся: — Это все только отговорки для пьянства! Вы же знаете: у каждого пьяницы обязательно должны быть отговорки, чтобы объяснить причины своего пьянства: у одного — собака издохла, у другого — любовная драма, у третьего — проблемы с детьми. Не качайте головой, фройляйн Люси! Я — пьяница. Остерегайтесь меня.

— Вы несчастны, — произнесла фройляйн Люси очень тихо. И только теперь мы по-настоящему посмотрели друг другу в глаза, а там, в магазине, господин Книфалль протрубил: «Чудесные ананасы, милостивая госпожа!»

Возле стойки зазвонил телефон.

Мы оба вздрогнули, потом Люси взяла трубку. Коротко ответила, положила трубку и сдавленно проговорила:

— Вас просят туда.

Я осторожно встал. Люси с несчастным видом наблюдала, как я пытался надеть пиджак. Черт побери, я набрался, как сапожник. Ну, и что? Ну, и наплевать! Я рассчитался — заплатил только за томатный сок и за содовую, потому что бутылка «Чивас» была моя, я оплатил ее раньше, и как всегда и везде, дал слишком большие чаевые.

— Ну нет, господин Роланд! Нет, я не возьму!

— Возьмете, — ответил я и торжественно протянул ей руку. — Прощайте, фройляйн Люси.

— До свидания, господин Роланд…

Держась неестественно прямо, я прошел через магазин. Один раз я обернулся и увидел, что в глазах Люси блестели слезы. Она вытирала их и смотрела на буквы, которые я изобразил на стойке бара пролитым виски. Я написал там: «Люси». И потом дважды перечеркнул это имя. Я быстро отвернулся и убрался из магазина. «Ну, — думал я, — вот теперь слезы польются рекой…»

16

Чуть заметно покачиваясь, сжав руки в кулаки, по-боксерски подав плечи вперед, шагал я обратно в издательство. Светило бледное холодное солнце. Мне было жарко. «Не надо было столько пить, — думал я. — С той дозой виски, что выпил сегодня ночью, — многовато. Черт возьми, как я чувствую „Чивас“! В коленях, в глазах, в голове. Больше всего в голове. Там кружится карусель, кружится, кружится. Ну, ничего, иногда я напивался и сильнее, когда они вызывали меня к господину главному редактору Лестеру…»

Мне пришлось идти в обход, потому что строители метро, разрывшие здесь Кайзерштрассе до самых земных потрохов, только в нескольких местах проложили мостки с одной стороны улицы на другую. Мостки были сколочены из толстых досок, стояли на деревянных опорах и были снабжены перилами. Люди, сталкиваясь, пробирались по ним в обоих направлениях, тут царило настоящее столпотворение.

Сотни, много сотен рабочих в защитных касках копошились в глубине как муравьи: рыли шахту; пробегали туда и сюда под громадными кранами, переносившими стальные балки невероятной длины; возились с механизмами, подсоединенными к кранам, — свайными молотами, отбойными молотками.

Я остановился посередине мостков, прислонился к перилам и посмотрел в шахту будущей станции метро, которая поднималась здесь день за днем. Шахта крепилась тысячами балок, внутри вдоль стен проходило ограждение из плетеной проволоки, мощные бетономешалки заливали бетон в поддерживаемые железными траверсами будущие стены тоннеля. На широком высоком постаменте стояло что-то похожее на барабан, вокруг него пятеро итальянских рабочих готовили бетон и при этом кричали (пением назвать это было нельзя) хором:

— Evviva la torre di Pisa, di Pisa, che pende — e pende e mai va in giu!

Я усмехнулся. Я понимал по-итальянски. «Да здравствует Пизанская башня, Пизанская башня, потому что она клонится и клонится и никогда не упадет!» — вот что это значило. А дальше шли совершенно неприличные слова.

Я смотрел на рабочих так, как будто все-все они были моими друзьями. Как легко потерять на таком мосту равновесие и сверзнуться вниз. Я вцепился руками в доску перил, испуганный тем, что почва уходит из-под ног. Меня толкнули.

«Вот порядочные люди, — думал я, — сосредоточенно и серьезно рассматривая рабочих внизу. Они что-то создают. Это настоящие парни. Греки, итальянцы, югославы, турки, немцы, не знаю кто еще. Рабочие! А я? Я — паразит, кусок дерьма. Вот если бы я был рабочим, одним из тех, кто что-то строит, создает что-то полезное, чтобы людям было легче жить…»

«Эй, а поосторожней нельзя?!» — злобно заорал один из прохожих, столкнувшись со мной. Я поплелся дальше, уже не глядя вниз на рабочих. Потому что теперь мне почему-то было стыдно перед ними, перед ними всеми.

17

— Если это случится еще хоть раз, хоть один-единственный раз, слышите меня, то вы будете уволены!

Громкий, командный голос главного редактора несся мне навстречу, когда на восьмом этаже я вышел из «бонзовоза». Я шел по проходу между стеклянными стенами, за которыми располагались кабинеты редакторов отдельных направлений. Шеф отдела обслуживания, зарубежного отдела, внутреннего отдела. Светских новостей, театра и кино. Науки. Техники. Юмора…

— Всему есть предел! Я долго терпел все ваши выходки! Незаменимых людей нет, и вам замена найдется! — бушевал Герт Лестер в своем стеклянном ящике. Перед ним стоял одержимый темными инстинктами отец семейства и первоклассный шеф-макетчик Генрих Ляйденмюллер, страшно худой человек в очках и с большими ушами. Он все время кланялся. Он был бледным и небритым, впрочем, как всегда. Кроме него в кабинете Лестера находились Анжела Фландерс и Пауль Крамер, они сидели справа и слева от его письменного стола из стальных трубок. В креслах из стальных трубок. Кабинет был оборудован в современном холодном стиле. Полки из стали и стекла. Шкафы для папок и низкие длинные полки из стали с раздвижными дверцами.

— В моей редакции вы не будете вести себя, как похотливый козел. Не в моей редакции!

«Свинья! — подумал я. Внезапно меня охватила слепая ярость. — Грязная свинья этот Лестер!» В присутствии Анжелы Фландерс он позволял себе бесноваться. И прекрасно знал, что каждое слово было слышно в этом хлеву. А Ляйхенмюллер, тот только повторял: «Да», «Так точно», «Конечно», «Больше никогда» и после этого каждый раз с поклоном: «Господин Лестер!» Эта собака выставляла бедного парня в дурацком виде перед всей литературной редакцией. Мне становилось все жарче, я снял пиджак.

Без стука я распахнул дверь в приемную Лестера.

— Здравствуйте, госпожа Цшендерляйн, — произнес я.

Софи Цшендерляйн страдала вторичной почечной недостаточностью. Ей приходилось принимать кортизон, который врач прописал ей с небольшой передозировкой. И это чертово поддерживающее жизнь средство немедленно обеспечило ей типичные для принимающих кортизон лицо-луну и общее увеличение веса. Болезнь настигла женщину, до того писаную красавицу, совершенно неожиданно два года назад. Вообще-то ей нельзя было работать. Да она и в самом деле часто справлялась с большим трудом. Но что значит нельзя работать, когда у безвинно разведенной женщины одиннадцатилетний сын в гимназии, а его отец за границей и не платит ни гроша алиментов? Легко сказать. От болезни и тяжелой жизни она стала суровой и строгой. Всем сердцем она была предана шефу и служила ему не за страх, а за совесть. Так у нее, по крайней мере, было чувство, что в издательстве есть мужчина, которому она нужна и который хочет ее видеть — несмотря на изменившуюся внешность. Поэтому друзья Герта Лестера всегда тут же становились ее друзьями, а его враги — автоматически ее врагами. Цшендерляйн постоянно носила строгую черную юбку и белую блузку. Как и все сотрудники, окна кабинетов которых выходили на Кайзерштрассе, она страдала от нервных перегрузок, от длительных головных болей, а иногда и от приступов головокружения, потому что здесь, со стороны фасада издательства, стоял невероятный шум, создаваемый рабочими — строителями метро, который с утра до вечера грохочущими волнами проникал в каждое помещение. И так из месяца в месяц. Действительно можно было сойти с ума!

Я уже открыл дверь к Всесвятейшему.

— Вам нельзя… Вы же видите… — Цшендерляйн вскочила.

Ох уж, эти возлияния! Я только пьяно ухмыльнулся ей и уже стоял в кабинете Лестера. Главный редактор встретил меня ледяным взглядом.

— Какая радость! Господин Роланд, наша звезда! Стучать и ждать, пока я разрешу войти, вы уже разучились, а, господин Роланд? Садитесь же, господин Роланд (Лестер сменил тон на иронический), не будьте скованным, чувствуйте себя как дома.

— Я так себя и чувствую, господин Лестер.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Лестер, — еще только одну минутку, мне нужно закончить одну мелочь, прежде чем я уделю внимание вам, господин Роланд.

В кабинет Лестера тоже проникал этот убийственный непрекращающийся шум строительных работ. Я поклонился Анжеле Фландерс (у нас с ней действительно была старая дружба) и кивнул Паулю Крамеру. Тот озабоченно провел рукой по спутанным седым волосам и пригладил свою хемингуэевскую бороду. Про себя он, конечно, чертыхнулся. Угораздило же меня снова напиться! Крамер посмотрел на Фландерс. Она тоже выглядела грустной.

На Хэме была разноцветная рубашка в клетку и фланелевые брюки. Галстук он снял вместе с пиджаком. Он никогда не надевал пиджак, когда его вызывали к Лестеру. И точно так же никогда не расставался с данхилловской трубкой, которую держал сейчас во рту. Он курил, как всегда, когда бывал здесь. Это был его способ выразить главному редактору свое мнение о нем. В кабинете приятно пахло. «Хоть что-то приятное!» — подумал я.

Герт Лестер (в темном костюме, белой рубашке и с шейным платком вместо галстука) прошелся рукой по коротко стриженым волосам. Его глаза сощурились, орлиный нос подрагивал. Но я был нужен Лестеру, и ему пришлось взять себя в руки. Поэтому он заорал на бедного Ляйхенмюллера:

— Немедленно вниз и приступайте к работе! На этот раз я вас прикрою — в последний раз! Убирайтесь!

Ляйхенмюллер, все еще униженно кланяясь, пробормотал: «Этого больше никогда не случится, господин Лестер. Больше никогда!»

«Ясное дело, случится, — подумал я. — И тебя не уволят, ты слишком одарен. Но эта свинья снова будет устраивать тебе такие унизительные сцены».

— Очень благодарен вам за доверие, господин Лестер… — Ляйхенмюллер двинулся к выходу по-лакейски, спиной вперед, и столкнулся со мной.

— О, пардон!

— Прекрати, — зашипел я. — Нечего перед ним сразу делать в штаны!

— Что вы там только что сказали? — прокаркал Лестер.

— Ничего особенного.

— Но я желаю это знать!

Я пожал плечами. Между тем Ляйхенмюллер, не переставая кланяться, улетучился из кабинета. В многочисленных соседних офисах работа остановилась, стучали только одна-две пишущие машинки. Люди здесь, наверху — репортеры, авторы, редакторы, машинистки — заглядывали теперь в кабинет Лестера. С Ляйхенмюллером вышел порядочный скандал. И, кажется, будет продолжение!

— Я ему сказал, чтобы он не делал перед вами в штаны, господин Лестер, — дружелюбно объяснил я. Потом поклонился Фландерс. — Извините, Анжела.

Хэм пососал трубку, выпустил облако дыма, но на лице его не дрогнул ни один мускул.

— Это неслыханно! — взвился Лестер. — Как вы смеете…

Я повернулся и пошел обратно к двери.

— Куда вы?

— Выйду. Подожду, пока вы успокоитесь.

Прошло пять секунд. Мы молча смотрели друг на друга.

Высотный дом чуть заметно дрожал от сотрясения земли на улице, пронзительно визжали машины…

Наконец, Лестер заключил:

— Опять хлебнули глоточек!

— Не один глоточек, — поправил я его.

— Сядьте! — рявкнул Лестер.

Я пожал плечами и сел в неприятно качающееся кресло из стальных трубок возле письменного стола. Пиджак упал. Я поднял его и положил на колени. В соседних офисах уже никто не работал.

— Если позволите, — ответил я.

Лестер изо всех сил пытался сохранять спокойствие и скрыть свою антипатию ко мне. Но я каждый раз выводил его из равновесия. Лестеру становилось плохо от одного моего присутствия.

— Какая муха вас укусила, господин Роланд?

— Никакая.

— Но выглядите вы именно так!

— Неужели?

— Мы вам что-то сделали, господин Роланд?

— Нет.

— Вы очень разговорчивы сегодня, господин Роланд. Так что случилось?

«Если ты не оставишь этот казарменный тон, я дам тебе пару раз в морду, — подумал я про себя. И вслед за этим: — Я намного пьянее, чем думал. Надо поосторожнее. Да-да, Хэм, не бросай мне таких предостерегающих взглядов. Я уже и сам это понял».

— Я кое о чем вас спросил, господин Роланд!

— Я слышал, господин Лестер!

Главный редактор наклонился.

— Вы хотите поссориться?

— Нет, господин Лестер.

— А мне кажется, вы все же ищете ссоры.

— Тут вы ошибаетесь, господин Лестер.

— Но если вы хотите ссоры, вы ее получите! Я как раз в подходящем настроении!

— Сожалею, господин Лестер. Может, мы все же перейдем, наконец, к делу? (А ты все-таки получишь пару раз в морду, я твою физиономию видеть не могу, карьерист несчастный. Не надо было так много пить.)

— Хорошо, можем перейти к делу! Мы даже должны! Вам предстоит еще очень много поработать с продолжением, господин Роланд! Женщины многое раскритиковали. К сожалению, и основные моменты тоже. А время поджимает. Вы ведь опять сдали материал в самый последний момент!

— Я просил меня извинить. Я себя плохо чувствовал. Я…

— Вы слепили продолжение на соплях! Сегодня утром! Меня проинформировали!

— Ах, так.

— Таким оно и получилось, это ваше продолжение! На соплях! Вы, видимо, считаете, что можете все себе позволить, да?

— Господин Лестер, как я понимаю, вы разговариваете со мной во враждебном тоне.

— Ах, вы понимаете?

— Да. И я не думаю, что могу позволить вам этот тон.

— Вальтер, — вмешался Хэм, вынимая трубку изо рта, — веди себя все же как нормальный человек, а не как пьяный идиот!

Я кивнул. От слов Хэма я немного пришел в себя.

— Прошу прощения, господин Лестер.

— Пожалуйста. Госпожа Фландерс, не будете ли вы так любезны прочитать нам замечания дам.

Фландерс взяла свой блокнот для стенограмм и начала расшифровывать свои записи. При этом она постоянно поднимала на меня взгляд, как будто просила прощения. Замечаний действительно было очень много. Дважды я хотел что-то возразить, но ловил предостерегающий взгляд Хэма и молчал.

Фландерс читала, давала комментарии к записям и постоянно сводила все к основному замечанию женской конференции: это продолжение, как и всю серию, я с самого начала неправильно ориентировал. В значительной степени надо было учесть особенности, предпочтения, действия и реакции со стороны мужчины.

Лестер раскачивался в кресле, слегка барабанил пальцами по крышке стола и злобно посматривал на меня. Чем дальше Фландерс читала, тем больше я успокаивался. Я даже улыбался. Хэм озабоченно наблюдал за мной. Фландерс тоже занервничала, пожалуй, даже испугалась. Она начала запинаться по ходу доклада. Наконец, она закончила. Довольно долго в большом стеклянном бассейне было тихо. Я заметил, что все смотрели на меня, и поинтересовался:

— Других пожеланий нет?

— Других нет, господин Роланд. — Лестер снова забарабанил по крышке стола. — Я во всяком случае считаю, что этого достаточно. Мы должны немедленно сменить курс! Давно нужно было это сделать. Это продолжение будет сориентировано уже совсем иначе! Работы, конечно, невпроворот. Обсудите все подробно с господином Крамером. Прежде чем начать, зайдите еще раз ко мне. Мы не можем рисковать успехом серии. К счастью, вы пишете быстро. А сейчас побольше черного кофе, чтобы протрезветь. Это должно быть готово в печать до восемнадцати часов. Это ваша вина! Если бы вы раньше сдали…

Ну, и в этот момент от избытка виски у меня перегорели последние предохранители. Внезапно после слишком долгого подневольного труда внутри человека что-то обрывается, он больше не может, больше не хочет, да, больше не хочет! Шум на улице показался мне вдруг слишком громким, и я снова увидел перед собой гигантскую шахту метро и множество рабочих в глубине, и снова услышал, как они пели, пели песню о Пизанской башне, и это стало последней каплей. Слухом, зрением и мыслями уносясь далеко отсюда, я сказал:

— Нет.

— Что — нет? — Лестер, на минуту был совершенно сбит с толку.

— Вальтер… — вскочил Хэм. Он пытался меня прервать, но я, с трудом поднявшись, жестом подал ему знак помолчать.

Мой голос вдруг стал очень тихим:

— Нет, я не буду это переписывать.

— Вы…

— Я больше ничего не буду переписывать, господин Лестер, — продолжал я. — Я больше никогда не буду ничего переписывать. Делайте это вы, господин Лестер.

Низкорослый главный редактор подпрыгнул — он был смешон за своим огромным письменным столом — и заорал:

— Какая наглость! Я уже давно замечаю эту обструкцию! Не думайте, что я ее не замечаю! Но со мной это не пройдет! Я и не с такими справлялся! Я вас уничтожу, Роланд, я размажу вас!

— Вальтер! — воскликнула Фландерс. — Будьте же благоразумны, прошу вас! Ради меня!

— Я абсолютно благоразумен, — ответил я. — Мне жаль, Анжела, сожалею, Хэм, если я поставил вас в затруднительное положение, в самом деле. Но так… так… так дальше не пойдет!

— Вальтер, ради Бога, Вальтер! — вмешался Хэм. — Заткнешься ты, наконец! Ты что думаешь, для нас это сплошное удовольствие? Но что поделаешь! Это же бессмысленно! Номер должен быть сдан! Продолжение надо переписать!

— Только не я, — сказал я жестко. — Я пьян, я знаю. Но не настолько, чтобы не понимать, что говорю! Я не буду переписывать продолжение! Evviva la torre di Pisa![69]

— Ну, это мы еще посмотрим! — взревел Лестер. — Вы еще станете у меня вот таким, вот таким… он соединил большой и указательный пальцы. — Вы… Вы алкоголик! — Лестер любил орать. Это было известно всем и каждому на фирме. Армейская дисциплина. Там все просто и ясно. Почему же здесь должно быть иначе? — Еще раз повторю вам, господин Роланд: вы опускаетесь, — рявкнул Лестер. — Ваша писанина давно уже не такая, какой была когда-то! И это не только мое мнение! Это подтверждается и анализами отдела исследований!

— Анализы отдела исследований — это какашка.

— Ну, это… это же… Да что я так волнуюсь?! — орал Лестер. — Это все шнапс! Вам же в мозги ударил шнапс! Последнее продолжение — это же просто скандал! Кое-как сляпано! Кое-как размалевано! И за такой огромный гонорар! И когда я требую переписать, то вы еще и отказываетесь? Хорошо! Очень хорошо! Издатель очень обрадуется! — Лестер орал так громко, что это слышали уже все в стеклянных боксах. Некоторые вышли из своих отсеков и подошли поближе. Редакторы, авторы, секретарши у внешней стены кабинета шефа, как возле аквариума, прекрасно все видели и прекрасно все просекали. Подтягивались все новые сотрудники, с любопытными, возбужденными, напуганными, ухмыляющимися, обеспокоенными или крайне довольными физиономиями — Лестер получил, наконец, по заслугам.

Вперед головой, медленно, очень медленно двигался я мимо Хэма, который безуспешно пытался меня остановить, к столу, прямо на Лестера.

То, что я потом сказал, я, выдержавший четырнадцать лет в этом аду за счет своего здоровья и нервов, напившийся сейчас до потери пульса, — все сказанное мной было пропитано ненавистью и гневом на всю эту отрасль. Что странно, я не кричал, просто говорил — очень медленно, очень тихо и очень четко:

— Годами я писал то, что вы от меня требовали, господин Лестер! Любую дрянь! Любое оболванивание народа! Как мы, оказывается, победили под Сталинградом! Как германский кронпринц, самый лучший кронпринц на свете, оказывается, все-таки победил под Верденом! Всю героическую немецкую историю я, по вашему заданию, последовательно и бодро переврал и поставил с ног на голову, чтобы она стала действительно героической! Каких героев я только для вас ни придумал! Насильники над детьми! Потрясающие судьбы проституток! Я даже писал мемуары выпущенных из тюрем нацистских военных преступников, поскольку эти братки не могли составить ни одного правильного предложения на немецком языке!

— Вальтер! — ко мне заспешил Хэм. С несчастным видом он, запинаясь, сказал: — Одумайся… прошу тебя, Вальтер… Будь благоразумным…

Я как раз дошел до письменного стола и, огибая его, руки за спиной, наклонившись вперед, пошел прямо на Лестера.

— Благоразумным, — сказал я. — Нет, Хэм, я больше не хочу быть благоразумным. Уж простите! И вы тоже, Анжела. Вы оба мои друзья. Мне жаль, что вы сейчас здесь. Я хотел бы сейчас быть с этим господином наедине…

— Что вы здесь устраиваете! — закричал главный редактор, с побледневшим лицом, руками, прижатыми к груди. А в проходе прижимались к стеклам носы любопытных — с жадностью, со злорадством, с ужасом — теперь там столпились все, кто работал на этаже.

— А кто все время взвинчивал тираж нашего журнала? — спросил я со зловещим спокойствием в голосе. — Я! По вашему приказу я сделал из порядочного иллюстрированного издания клоаку!

Теперь я уже склонился над Лестером. Он сделал шаг назад. Еще один.

— Господин Роланд, я требую, чтобы вы немедленно…

— Ни черта вы не можете от меня требовать! — перебил я.

Лестер отступил еще на два шага. С раскрытыми ртами, затаив дыхание, следили стоявшие в коридоре за каждым словом, за каждым движением. Какая-то девушка вскрикнула. В кабинет ворвалась возмущенная Цшендерляйн.

— Господин Лестер, что…

— Вон! — сказал я, мой голос прозвучал тихо, но с такой угрозой, что Цшендерляйн сочла за благо спастись бегством.

— Вы, жалкий дерьмовый пропойца, вы позволяете себе…

Я в первый раз выпрямился и закричал, тоже в первый раз, как озверевший унтер-офицер:

— Молчать, скотина!

После этого случилось что-то невообразимое: Лестер вытянулся во фрунт. Это выглядело точно так, как в армии принимают стойку смирно.

Анжела Фландерс, рыдая, закрыла лицо ладонями. Хэм беспомощно опустился в кресло, его трубка погасла.

Лестер опомнился, но это уже не спасало, все видели, все, столпившиеся в проходе за стеклянной стеной. Они видели, и они, конечно, расскажут всем остальным!

Лестер хватал ртом воздух. Потом заговорил:

— Вы… вы…

Но теперь я гонял его все быстрее по просторному стеклянному боксу, я шел на него шаг за шагом, а он так же отступал. Мы двигались по кругу, по кривой. Это выглядело карикатурно, но ни один человек не смеялся, ни один. Лица, расплющенные о стекла, казались гримасами.

Я продолжал гонять своего главного редактора по кабинету.

— Что мы с вами наделали, господин Лестер? От чудодейственных средств против рака мы доболтались до полного вздора! Совокупление подняли до уровня мировоззрения! — Хотя я снова говорил совершенно спокойно, в тот момент я абсолютно не был в состоянии отвечать за свои поступки. Отвращение, унижение, скорбь по утраченным годам — все это сдавило мне горло. — О, какие у нас заслуги перед Отечеством, у нас обоих! Нам за это полагается Бундесфердинсткройц![70] Какие у нас достижения! И лучшее из них — немецкие оргазмы! Читайте «Блиц» — и вы станете как арабский жеребец, как кобыла во время течки! Читайте «Блиц» — журнал с духовным уровнем его главного редактора!

— Вы сукин сын! — дико взвыл Лестер. — Я буду…

Но мы так и не узнали, что он будет делать, потому что в эту секунду под потолком включился один из динамиков, висевших в каждом кабинете и приводившихся в действие с центрального пульта. Это была установка для вызовов у нас в издательском доме.

Из динамика раздался равнодушный девичий голос:

— Прошу внимания! Господина главного редактора Лестера, господина Крамера, господина Роланда и господина Энгельгардта просят немедленно зайти к господину Херфорду. Повторяю: господин главный редактор Лестер, господин Крамер, господин Роланд и господин Энгельгардт, пожалуйста, немедленно к господину Херфорду!

18

— Со своей невестой…

— Да.

— Но это я его невеста!

— Ну…

— Значит, у него была еще одна?

— Очевидно.

— Она была у него еще в Праге! Портье же рассказывал, что эта девушка говорила с чешским акцентом и что этот Михельсен сказал, что Ян привез ее с собой из Праги!

Это нам тоже рассказал портье.

— Мне очень жаль, — сказал я. — Но это так.

— Выходит, он обручился сразу с двумя женщинами!

— Да, — снова сказал я. Много говорить мне не требовалась, она все равно не слушала. Она сидела рядом со мной в «Ламборджини», на безлюдной улице, ураган выл за окнами машины и сотрясал ее. Я завел мотор и включил обогреватель, потому что стало чертовски холодно. А между тем было два часа тридцать пять минут ночи. И мы стояли возле дома 187 на Эппендорфер Баум и ждали Берти, с которым я договорился встретиться здесь. А Берти все не появлялся. Аэропорт был не так уж далеко — возможно, Берти что-то задержало. Ирина перестала плакать. Поначалу она плакала, а теперь оцепенело смотрела прямо перед собой на улицу и говорила каким-то металлическим голосом. Из последних сил она старалась держаться, чтобы окончательно не свихнуться. Я считал, что нужно дать ей еще немного выговориться, а потом приступить к делу. Я курил и время от времени отхлебывал по глотку.

— Но мы были вместе два года! — не успокаивалась она.

— Да, — произнес я.

— А та, другая? Как долго он ее знал? Дольше? Меньше?

— Не знаю. — Мне было ее искренне жаль, но эту вторую женщину мне послало само небо. «Теперь проблем не будет», — думал я.

— Может мужчина любить двух женщин?

— Да, — ответил я.

— Нет! — закричала она. — Не одновременно. Не по-настоящему. Одну он любит, а с другой только спит.

— Не обязательно, — отозвался я. Где же Берти?

— Но это было так! Ту, другую, — ее он любил! А со мной просто спал. Для постели я ему годилась. А сбежал он с другой! Он взял с собой ее, ее, а не меня!

— А вы хотели с ним?

— Естественно, — ответила она своим металлическим голосом. — Но он тогда сказал, что одновременно нам бежать нельзя, что он меня позовет, когда устроится на Западе. Сообщит мне. Этого сообщения я и ждала. Целых три месяца. Я бы ждала еще дольше, если бы не…

— Знаю, — сказал я.

— Ничего вы не знаете! — сорвалась она. — Простите. У меня совсем плохо с нервами. Вы так добры ко мне. Простите.

— Понятно, — сказал я. — Ну, конечно. Я вас понимаю. Он обманул вас…

— Да.

— …и заставил остаться…

— Да.

— …а сам сбежал с другой.

— Да, — подтвердила она тоскливо.

— Я думаю, так мог поступить только подлец, — сказал я с надеждой, но осторожно.

«Есть много женщин, которые продолжают любить таких подлецов. Но Ирина не из них. Слава Богу, не Ирина», — подумал я, когда услышал ее крик:

— Свинья он, вот он кто! Подлая свинья! Я ему так верила! Верила всему, что он говорил!

«Так, — подумал я. — Пора приступать».

— А теперь он с этой другой удрал отсюда, кто знает куда. Может быть, его уже и в стране нет. А вы сидите без денег и не знаете, что делать. Это уже настоящее свинство.

Она вдруг снова всхлипнула. Я опять дал ей свой платок. Она громко высморкалась.

— Спасибо.

— Знаете, Ирина, — продолжал я как можно более деловым тоном, — я забрал вас из лагеря, привез сюда и…

— Я вам очень благодарна, господин Роланд.

— Глупости, вы не обязаны меня благодарить. Но я репортер. Я должен написать об этой истории. В этой истории будет, конечно, и про вас…

— Ну, и что? А, вы имеете в виду права на публикацию… — Ей вспомнился мой разговор с портье Кубицким и торговцем антиквариатом Андре Гарно, который мы вели в его квартире. Он получился довольно напряженным, когда я захотел взять у них обоих письменные заявления. Портье тогда словно лишился рассудка.

— Заявление? Подписать? А вы потом обо всем напишете? Я же в своем уме! Мне это будет стоить жизни! Нет, господин Роланд, нет, от меня вы разрешения не получите, только через мой труп! Это непорядочно с вашей стороны, что вы у нас сначала все выспросили, а теперь говорите, что хотите о нас написать!

— А вы как думали, зачем я вас тут выслушиваю? — спросил я.

— Это непорядочно! Нет! Я ничего не буду подписывать! А если вы хоть строчку обо мне напишете, я подам на вас в суд!

— Послушайте, — сказал я, — все, что вы мне рассказали, я в точности передам полиции.

Он был вне себя.

— Нет! Прошу вас, не надо! Вы не пойдете на такую подлость!

— Пойду, — ответил я. — Это мой долг. Вы не можете запретить мне пойти в полицию. Тогда расследование начнется и без этого.

— Но моя жизнь…

— Мы не в Техасе.

Так продолжалось с четверть часа. Потом включился Гарно:

— Господин Кубицкий, я советую вам — подпишите заявление. Если знаешь об очевидном беззаконии и ничего не делаешь против него, то и сам служишь беззаконию. А кроме того, в полиции уже известны наши имена — как свидетелей. Так что мы уже все равно замешаны в этом деле. Я доверяю полиции. Она нас защитит.

— Да, как те приятные сотрудники, которые были здесь, а потом сказали, чтобы я больше не вмешивался в дела Михельсена!

— Я не буду обращаться ни к каким сотрудникам, — ответил я. — Я пойду в управление полиции. У нас не гангстерское государство. Опасность для вас будет намного больше, если я не пойду в управление и не предам это дело огласке, согласитесь, господин Кубицкий!

— Господин Роланд прав, — поддержал Гарно. — В конце концов, мы же сами позвали его сюда и добровольно все ему рассказали, разве нет?

Кубицкий начал поддаваться.

— Ну, хорошо… я не против… Но денег я не возьму, слышите, ни пфеннига не возьму!

— Я тоже, — сказал Гарно.

Я еще немного с ними поспорил, но переубедить их не смог. Тогда я принес из машины пишущую машинку, отпечатал заявления, и они их подписали. При этом у Кубицкого так дрожала рука, что он едва смог написать свою фамилию.

Это было четверть часа назад. Теперь, в машине, я ответил Ирине:

— Да, права на публикацию. Вы можете мне запретить писать о вас. Там, наверху, я немного блефовал. С вами я хочу быть откровенным. Если вы мне запретите, я ничего не смогу сделать. Правда, тогда, если дело пойдет дальше — а так оно скорее всего и будет, — о вас будет писать вся пресса, а не исключительно я один. Но вы можете мне разрешить, чтобы о вас писал только я…

— Конечно, я вам разрешаю, — сказала она к моему безграничному облегчению. — Пишите! Напишите все, всю эту подлую историю!

Значит, я правильно сделал, что так долго откладывал этот разговор с Ириной. Теперь она созрела. Я выбрал нужный момент. У меня и раньше было такое предчувствие, что в Гамбурге она переживет разочарование и будет в большом отчаянии. Это предчувствие появилось у меня сразу после того странного прерванного телефонного разговора. И я выжидал. Теперь оставались сущие пустяки.

— Только тут… — начал я.

— Что?

— А-а, — сказал я небрежно и засмеялся. — Вы представления не имеете, что такое крупное издательство. Там сидят юристы. Крючкотворы. Боятся потерять свои теплые места. Они обязательно должны чем-то заниматься. Поэтому требуют, чтобы мы, репортеры, у каждого, о ком хотим написать, брали письменные разрешения на публикацию, как мне пришлось брать их у Гарно и Кубицкого.

— Я дам вам его, конечно, и письменно.

— Хорошо. А я вам дамденег. Ну, скажем, пять тысяч марок, идет?

Все-таки она была ключевой фигурой, на нее издательство могло и раскошелиться.

— Но я не хочу денег, — ответила Ирина.

— Почему? — спросил я. — Это же не мои. Это деньги «Блица». Возьмите их. В этом нет ничего оскорбительного.

Она замотала головой.

— Ладно, сейчас я напечатаю договор и поставлю пять тысяч, и вы можете их забрать, а если не хотите сейчас, то потом.

Ирина не ответила. Она смотрела застывшим взглядом в окно на бурю, которая несла по воздуху клочки бумаги и листья.

Я отодвинул сиденье назад, чтобы стало просторней, обернулся и взял свою маленькую портативную пишущую машинку и плоский чемоданчик-дипломат, в котором хранил бумагу и копирку. Я поставил чемоданчик на колени, на него машинку, вставил в нее бумагу, копирку и еще один лист, включил освещение салона и начал печатать.

Ирина сидела рядом со мной и смотрела на меня. Я это чувствовал. Сигарета свисала у меня из уголка рта, от обогревателя с легким шумом шел теплый воздух, а я заново печатал текст, который продиктовал мне доктор Ротауг. В качестве гонорара я вставил сумму в пять тысяч дойчмарок. Фляжка лежала на обтянутой кожей широкой передней панели.

— Можно мне глоточек? — спросила Ирина.

— Да, — кивнул я, не отрываясь от машинки, — сколько хотите. У меня в багажнике есть еще.

Она поднесла фляжку к губам, откинула голову назад и отпила. Я прекратил печатать и посмотрел на нее, на ее белую шею, на профиль и подумал, что она очень красивая девушка. Совершенно одинокая. Покинутая. Сейчас со мной. Видимо, надолго со мной. Если я…

Я прогнал эти мысли, смял сигарету в пепельнице машины и допечатал договор до конца. Потом поднял машинку и попросил:

— Возьмите чемодан.

Она взяла. Я подал ей оригинал, копию и авторучку. Медленно, как в трансе, она подписывала документы.

— Деньги в вашем распоряжении, — сказал я. — В любое время. Можете получить их сейчас, если хотите.

— Нет, не хочу, — ответила она, продолжая медленно подписывать.

— Ну, ладно, потом.

— Да, — сказала она, — потом, может быть. — Она заплакала, тихо, без содроганий.

Я переложил бумагу, чемодан и письменную машинку к заднему стеклу машины, где лежал диктофон, потом повернулся к Ирине, обнял ее за плечи и начал говорить слова утешения, сплошные глупости, это я понимал, но что еще я мог ей сказать? Тому, что случилось с Ириной, не было подходящих утешительных слов. Мне, правда, было жаль ее, очень жаль — и в то же время я был страшно рад, что у меня теперь есть право на публикацию.

Кто-то постучал по стеклу с моей стороны.

Ирина негромко вскрикнула.

— Второй раз такого не случится, — сказал я. Прежде чем опускать стекло, я сунул руку в карман и вытащил «кольт-45». Возле машины стоял полный мужчина в клетчатом пальто. На нем была клетчатая шляпа и очень яркий галстук. Он нерешительно улыбался. На вид мужчине было лет сорок пять. В правой руке я незаметно держал «кольт», а левой опустил стекло в окне.

— Хэлло! — сказал полный мужчина.

— Хэлло! — ответил я.

— Sorry to disturb you,[71] — произнес он. — Вы понимаете?

— Yes, — ответил я. — What’s the matter?[72]

— Я Ричард Мак-Кормик, — представился он с сильным акцентом. — Drogist[73] из Лос-Анджелеса.

— Glad to meet you,[74] — сказал я.

— Говорите, пожалуйста, по-немецки. Я любить немецкий. Хотеть больше изучить. Я здесь в большой поездке по Европе, понимать?

— Да.

— Я и Джо.

— Джо?

— Мой друг. Джо Риццаро. Тоже drogist. We got lost. Заблудились. Понимать?

— А где ваш друг? — спросил я и крепче сжал «кольт».

— В машине, — ответил он и махнул рукой. Я обернулся и увидел позади моей машины большой оливкового цвета «шевроле». Сидевший за рулем мужчина тоже ухмыльнулся и помахал мне рукой. Я так увлеченно печатал на машинке, что не услышал, как подъехала их машина. Ну, и еще из-за урагана. И в моем «ламборджини» горел свет. Наверное, поэтому я не увидел света фар «шевроле», — подумал я. А сейчас они были выключены.

— Мы хотим Реепербан, Сан-Паули, понимать? — продолжал Мак-Кормик.

— Да, — ответил я.

— Well,[75] где это?

— Вы слишком далеко заехали, — сказал я. — Слишком далеко.

— Мы хотим Сан-Паули, — повторил Мак-Кормик. — Мы хотим прекрасных фройляйнс. Вы понимаете, что я имею в виду. — Он поклонился. — Excuse me, lady.[76]

Ирина уставилась на него.

— Реепербан хорошо для прекрасных фройляйнс, а?

— Очень хорошо, — отозвался я, держа палец на спусковом крючке.

— Ну так как мы туда попадем?

— You turn your car and…[77] — начал я.

— Говорите по-немецки! Я любить немецкий, — перебил меня Мак-Кормик. — Значит, развернуть машину, а потом? — Он просунул карту города, которую держал в руке, в открытое окно. Обычная складная карта. Он протянул мне карандаш. — Нарисуйте, пожалуйста, дорогу, мистер.

— Послушайте…

— Пожалуйста! Мы хотим к прекрасным фройляйнс. Вы понимаете, зачем! — Он посмотрел на меня лукавым взглядом.

Я взял карандаш в левую руку и сказал:

— Мы здесь. Назад по улице до конца… — Закончить мне не удалось. Мак-Кормик (или как там его звали) мгновенно другой рукой зажал мне рот и нос влажным платком.

Я вскинул «кольт». Он бросил карту и так сильно вывернул мне руку, что я выронил пистолет. Он оказался невероятно сильным. Я видел, как Ирина распахнула дверь машины со своей стороны и выпрыгнула на улицу. Платок был пропитан противно и резко пахнущей жидкостью и очень холодный. Я пытался вдохнуть и надышался проклятых испарений. Последнее, что я слышал перед тем, как все вокруг меня стало черным, был вскрик Ирины и после этого быстрые шаги по тротуару.

19

«Господь Всемогущий дал мне мои деньги.

Джон Дэвидсон Рокфеллер, 1839–1937»

Эти слова были выгравированы на золотой пластине такого же размера, как журнал «Блиц» в поперечном формате. Ее вмонтировали на свободное место книжной стенки, доходившей до потолка высокого помещения. Три стены были сверху донизу закрыты книгами, пестрыми новыми и дорогими старинными, обтянутыми кожей. Полки — все, конечно, из красного дерева — были освещены софитами. Я уже знал это святилище издателя, потому что часто здесь бывал и мог бы поклясться, что из тысяч книг этой библиотеки их владелец вряд ли прочитал хотя бы с дюжину.

Я вошел последним, Хэм, Лестер и Берти шли впереди меня. Добрая Цшендерляйн, несчастная жертва кортизона, еще во время моей ссоры с главным редактором приготовила для меня крепчайший черный кофе, и прежде чем идти наверх, я заставил себя проглотить две чашки, хотя он был обжигающе горячим и в него было добавлено много лимонного сока. Вкус был отвратительным, но подействовало чудесно. Фирменная панацея Цшендерляйн. Она готовила его очень часто, почти ежедневно для кого-нибудь, хотя в десять часов утра довольно редко. После второй чашки меня вырвало в душевой, и потом я выпил еще одну чашку кофе с лимоном на раздраженный, теперь пустой желудок. Нельзя сказать, что я протрезвел, до этого было далеко, но и пьяным я уже не был. Цшендерляйн пообещала послать мне этого кофе в кабинет начальства, чтобы я мог выпить еще.

«Господь Всемогущий дал мне мои деньги» — девиз моего издателя Томаса Херфорда. В свое время Джон Дэвидсон Рокфеллер был самым богатым человеком в мире, мультимиллионером в долларах. Херфорд тоже был мультимиллионером, конечно, меньшим «мульти» и в немецких марках, но все-таки. И таким же набожным, как его титанический кумир. На старинной конторке лежала обтянутая свиной кожей и постоянно раскрытая Библия, мощный фолиант со страницами из пергамента и с красными, зелеными, синими и золотыми буквицами в тексте.

Кабинет Херфорда представлял собой огромное по размерам помещение. Шесть метров в высоту и площадью ровно сто двадцать квадратных метров. На полах повсюду ковры, некоторые из них громадные. Прямо-таки бесконечный стол для конференций и вдоль него множество жестких резных стульев с узкими резными спинками. Три уголка с креслами и низкими столиками. Напротив входа — античный письменный стол Херфорда, заваленный бумагами, книгами и журналами. Четыре телефона, из них один серебряный, а один, как говорили, из чистого золота. Серебряная переговорная установка для внутренней связи. Слева от письменного стола два телевизора: один настоящий, а второй — монитор, подключенный к компьютеру. Монитор был включен. Его экран был черным и мерцал. Как раз когда мы вошли, на экране появился длинный ряд цифр зеленоватым компьютерным шрифтом.

Резиденция Томаса Херфорда находилась на самом верхнем, двенадцатом, этаже, там же, где располагались его руководитель издательства и отдел исследований. Окна позади его письменного стола были трехстворчатыми и казались подражанием, только в гигантском масштабе, окнам в кабине самолета: одно — фронтальное с наклоном, два других под небольшим углом — тоже с наклоном и немного меньших размеров. Войдя в этот зал, каждый сначала чувствовал себя ослепленным огромным количеством света, направленного навстречу входящему. Пока я следом за остальными шел к письменному столу, за которым по силуэту узнал Херфорда, я увидел город в солнечном свете осеннего дня. В сотнях тысяч его окон отсвечивало солнце, и я даже рассмотрел долину Майна и Средние горы вдалеке. Кто попадал сюда в первый раз, невольно испытывал потрясение. Много лет назад я тоже был потрясен. Теперь же только подумал: «Хорошо бы Цшендерляйн поскорее прислала мне обещанный кофе».

Томас Херфорд встал. С уголка рядом с письменным столом поднялись двое мужчин. Я узнал похожего на черепаху доктора Ротауга и руководителя издательства Освальда Зеерозе.[78] А между ними сидела Грета Херфорд, супруга издателя, «мамочка», как он называл ее и как ее называли все в издательстве, очень важная персона, так как для Херфорда вкус жены был еще важнее, чем его собственный. Она присутствовала на всех важных совещаниях.

— А, вот и вы, господа, — прогудел Херфорд, шагая нам навстречу. — Сожалею, что пришлось оторвать вас от работы, но Херфорд должен сообщить вам нечто значительное. — Он по очереди пожал нам руки. Я был последним на очереди и успел еще раз глянуть на экран монитора. Там появилось следующее сообщение зеленоватыми светящимися буквами:

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ЮЖНОНЕМЕЦКИЙ ГОРОД, КАТЕГОРИЯ ОПРОШЕННЫХ — КАТОЛИКИ, ВОЗРАСТНАЯ ГРУППА — 35–40 ЛЕТ, СЕМЕЙНЫЕ, СОБСТВЕННЫЙ ДОМ, ДЕТЕЙ — 1–2, ДОХОД — ОКОЛО 1850 МАРОК, ЧИНОВНИКИ И СЛУЖАЩИЕ, ПРЕДПРИНИМАТЕЛЕЙ НЕТ, ВСЕ СО СРЕДНИМ, ВЫСШИМ ИЛИ СРЕДНИМ СПЕЦИАЛЬНЫМ ОБРАЗОВАНИЕМ… ПРЕДСТАВЛЕНО: 72,7 % — БЛОНДИНЫ, 15,5 % — БРЮНЕТЫ, 3,8 % — РЫЖИЕ, НЕ ОПРЕДЕЛЕНО — 8,0 %… КАТЕГОРИЯ ОПРОШЕННЫХ — ЖЕНЩИНЫ…

— Что с вами, Роланд? — прогромыхал голос Херфорда. Я оторвал взгляд от экрана, я чуть не заснул стоя. Что, протрезвел? Раз больше не хихикаю. Издатель протянул мне руку и снисходительно засмеялся. — Опять приняли с утра? — Он больно сжал мою руку своей волосатой лапой. — Сознавайтесь, Роланд, я вам за это голову не оторву, мой мальчик! Опрокинули стаканчик, пока ждали!

— Господин Херфорд, я…

— На той стороне в «Деликатесах Книфалля». Как обычно.

— Да я… Как вы узнали…

— Херфорд все знает. Везде свои люди. Ха-ха-ха. И только что устроили жуткий скандал у Лестера. Херфорд знает, Херфорд знает все. Шпионы ему донесли. Ха-ха-ха. — Ко всем людям он обращался только по фамилии, за исключением закадычных друзей, и любил говорить о себе в третьем лице. Лестер смущенно кашлянул. После дебоша на восьмом этаже он не сказал мне ни слова. — Но на этом скандалу конец, понятно? Нам нужно кое-что обсудить. Херфорду нужны его мальчики. Все! И чтобы между собой не враждовали! Так что подайте друг другу руки и скажите, что не держите зла!

— Что значит — не держим зла? Господин Херфорд, эта пьянь так нагло на меня набросился, что я должен потребовать… — начал было Лестер, но Херфорд резко его прервал:

— Спокойно, Лестер. И еще спокойнее. Тут есть доля и вашей вины. Я вас знаю. Хороший человек. Отличный человек. Только не умеете обращаться с подчиненными. Никакого такта. Вечно разыгрываете из себя начальника. С художником так обращаться нельзя. — Он сказал это без всякой иронии. — Роланд мой лучший автор. Нервный, чувствительный человек. Поэтому он и пьет. Ну и пусть. Пока он так пишет! Он же феномен, этот Роланд!

Лестер показал себя трусливой свиньей. После того, что Херфорд только что сказал обо мне, он счел за лучшее подавить свою злобу. Я взглянул на него. Лицо у него было серое. Я понял, что сейчас-то он промолчит, но потом отомстит, о да, непременно.

А я?

Я ни на грамм не лучше этого Лестера! Такая же трусливая свинья. Я ведь действительно собирался бросить все к чертовой матери и уйти из «Блица» или добиться того, чтобы меня выгнали. Я на это рассчитывал! Я хотел покончить со всем, обязательно покончить. Если бы я это только сделал — я бы от многого избавился. Но у меня не было характера, по крайней мере, в последние несколько лет, и завод у меня тоже кончился, по крайней мере, после того, как Цшендерляйн напоила меня своим кофе и я уже не был таким пьяным. На этом мое бунтарство и кончилось! Теперь я уже не хотел оказаться в подвешенном состоянии, я думал о своем благосостоянии, о машине, о пентхаусе. Видите, я не пытаюсь врать и выкручиваться. Говорю, как было. Думайте обо мне, что хотите. Все будет правильно!

— Ну, подадите вы, наконец, друг другу руки или нет? — неожиданно проревел Херфорд.

Лестер торопливо протянул мне руку. Я ее пожал. Его рука была словно резиновая.

— Я не держу на вас зла, господин Лестер, — сказал я при этом. Так и сказал.

— Я тоже не держу на вас зла, — проговорил Лестер. Эти слова чуть не стоили ему жизни. Он на каждом задыхался. Хэм у него за спиной улыбнулся мне. И Берти тоже улыбнулся. На нем все еще был помятый дорожный костюм, но он побрился и наложил на лоб свежую повязку. Я отметил, что Хэм надел пиджак и галстук, а трубку оставил внизу. И он, и Берти мне улыбались, но у меня в голове вертелась только одна мысль: Лестер еще отомстит, обязательно отомстит. Его месть так же неизбежна, как аминь в конце молитвы. И я знал, что Лестер думал о том же самом…

— Вот теперь порядок! — прогудел Херфорд. Он жестом указал на обоих мужчин и свою жену. — Господа знакомы между собой, Херфорду никого не нужно представлять.

Мы раскланялись. Лестер быстро подошел к госпоже Херфорд и поцеловал ей руку. Косметика на лице у Мамочки была блеклая (выглядела она как труп), и одета была так же ужасно, как всегда. Поверх белого шерстяного платья — вязаный палантин песочного цвета, а к этому серые шелковые чулки и закрытые массивные туфли без каблука, на толстой подошве. На спинке ее кресла лежала немыслимо дорогая темно-коричневая норковая шуба. Ее седеющие волосы были покрашены в яркий фиолетовый цвет. На волосах красовалась коричневая охотничья шляпка с длинным изогнутым фазаньим пером. У Мамочки было приветливое лицо и добрые глупые коровьи глаза.

— Может быть, кофе для нашего звездного автора? — предложил доктор Ротауг. На нем, как обычно, был черный костюм, серебристый галстук, белая рубашка с жестким воротничком, и он смотрел на меня круглыми как пуговицы глазами без всякого выражения.

— Уже несут, — сказал Лестер с неприязнью в голосе. — Специально несут вслед за господином Роландом. Чтобы он не давал нам расслабиться.

— Мой бедный юный друг, — произнес шеф юридического отдела, когда-то сказавший Херфорду: «Попомните мои слова: когда-нибудь из-за этого роскошного парня мы получим крупнейший скандал в истории нашего издательства». Мне снова вспомнилась эта фраза, которую мне передали, когда я увидел Ротауга прямо перед собой, с лысиной во всю голову, всю в пигментных пятнах, и с прекрасной жемчужиной на серебристом галстуке.

Освальд Зеерозе, руководитель издательства, приветливо заговорил:

— Ну и ворчун, а? Знаю-знаю. А вот позавчера я был на одном званом ужине, ну, ребята, могу вам доложить! Пил все вперемешку!

— Ой, этого никогда нельзя делать, — сказала Мамочка. С ее гессенским акцентом, и всем своим видом она вполне бы сошла за мамочку из любой телевизионной семьи. Но уж никак не за супругу крупного издателя.

— Никогда в жизни больше не буду, милостивая госпожа, — ответил Зеерозе. В элегантном сером костюме, высокий и стройный, он выглядел как британский аристократ. Он, несомненно, был самой симпатичной личностью во всей нашей фирме.

— Прежде чем начать — заведующий художественным отделом Циллер, к сожалению, еще в самолете, на обратном пути из Штатов, поэтому Херфорд не мог пригласить сюда и его, — прежде чем начать, позвольте мне прочитать одно место из Книги книг, — начал Херфорд.

«Книга книг», — так и сказал.

Это тоже было давно известно. Здесь такой обычай. Не проходило ни одного совещания, ни одной конференции, чтобы в начале и по окончании не зачитывалось бы возвышенное слово из Книги книг. Мамочка поднялась, при этом ее охотничья шляпка слегка сползла, и молитвенно сложила руки, на которых не было никаких украшений. Так же сложили руки и все остальные, кроме меня, Хэма и Берти. Я стоял так, что мог видеть монитор. На нем мерцал компьютерный шрифт.

ИТОГОВЫЕ ДАННЫЕ ОПРОСА: 79,6 % ИЗ ОБЩЕГО КОЛИЧЕСТВА ВЫБОРОЧНО ОПРОШЕННЫХ ПРЕДПОЧИТАЮТ БЛОНДИНОК… 17,2 % — БРЮНЕТОК… 3,2 % — РЫЖИХ… АБСОЛЮТНО ОДНОЗНАЧНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ: ДЕВУШКИ НА ОБЛОЖКЕ ДОЛЖНЫ БЫТЬ БЛОНДИНКАМИ, ПОВТОРЯЮ — БЛОНДИНКАМИ…

Я слегка повернул голову и посмотрел на Херфорда, который подошел к конторке с Библией. Мамочка казалась ребенком рядом с издателем, крупным неуклюжим мужчиной. У него был квадратный череп с густыми вьющимися седыми волосами, мощная нижняя челюсть и кустистые черные брови. Насколько безвкусно одевалась его жена, настолько же почти с чрезмерным вкусом был одет он. Сегодня на нем был серебристо-серый костюм с легким блеском (от первого портного в городе), синяя рубашка с закругленными концами воротника, черный галстук и черные полуботинки. На галстуке сверкал платиновый зажим, на запястье — платиновые часы и на мизинце правой руки — кольцо с бриллиантом. Камень вспыхнул всеми цветами радуги, когда Херфорд слегка приподнял волосатые руки. С чувством он произнес: «Из первого послания Павла к коринфянам, тринадцатая глава, о цене любви…»

Пока он говорил, я смотрел на монитор, на зеленые буквы быстро бегущей строки.

ПРОГРАММА 24 А-Н: ГРУДЬ… ДАННЫЕ ОПРОСА… ИТОГ: ГРУДЬ ПОЛНОСТЬЮ ОБНАЖЕНА: ДА — 84,6 %… ГРУДЬ ОБНАЖЕНА НАСТОЛЬКО, ЧТО СОСКИ ОСТАЮТСЯ ЗАКРЫТЫМИ: ДА — 62,3 %… СОСКИ ГРУДИ ЗАКРЫТЫ ПЛАТЬЕМ: ДА 32 %… ЗАКРЫТЫ КУПАЛЬНИКОМ (ВЕРХНЯЯ ЧАСТЬ БИКИНИ): ДА — 69,5 %…

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…»

…ПРИЖАТЫМИ РУКАМИ: ДА — 68,3 %… ПРИКРЫТЫЕ РУКАМИ: ДА — 85,4 %… РАСТЕНИЯМИ (ЛИСТЬЯ, ЦВЕТЫ И Т.П.): ДА — 87,7 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС А: СОСКИ ГРУДИ, ПРОСМАТРИВАЮЩИЕСЯ ПОД ПРИКРЫТИЕМ: ДА — 92,3 %…

«…если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять…»

…УЗНАВАЕМЫЕ ПОД ТКАНЯМИ. НЕПРОЗРАЧНЫМИ: ДА — 52,3 %… ПОД ПРОЗРАЧНЫМИ ТКАНЯМИ: ДА — 68,5 %… СИЛЬНО ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД ПЛОТНОЙ ТКАНЬЮ: ДА — 71,5 %… ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД МОКРОЙ МУЖСКОЙ РУБАШКОЙ: ДА — 93,7 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Б: ФОРМА СОСКОВ… ОСТРЫЕ И МАЛЕНЬКИЕ С МАЛЕНЬКИМ ОБОДКОМ: ДА — 42,4 %… ОСТРЫЕ С БОЛЬШИМ ОБОДКОМ: ДА — 58,4 %… БОЛЬШИЕ И ПЛОТНЫЕ С МАЛЕНЬКИМ ОБОДКОМ: ДА — 67,1 %…

«…а не имею любви, — взволнованно произносил Томас Херфорд, — то я ничто. И если я раздам все имение мое…»

…БОЛЬШИЕ С БОЛЬШИМ ОБОДКОМ: ДА — 89,9 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС В: ЦВЕТ СОСКОВ… РОЗОВЫЕ: ДА 49,3 %… СВЕТЛО-КОРИЧНЕВЫЕ: ДА — 55,6 %… ТЕМНО-КОРИЧНЕВЫЕ: ДА — 91,3 %… С ВОЛОСКАМИ: ДА — 11,3 %…

«…и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует…»

…УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Г: ФОРМА ГРУДИ… ДЕВИЧЬЯ, НЕЖНАЯ: ДА — 45,6 %… ЖЕНСТВЕННАЯ, ЗРЕЛАЯ И ТУГАЯ: ДА — 60,3 %… ПЛОТНАЯ ОЧЕНЬ БОЛЬШОГО РАЗМЕРА: ДА — 95,4 %…

«…любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует…»

…ГРУШЕВИДНОЙ ФОРМЫ: ДА — 39,6 %…

«…не ищет своего…»

…В ФОРМЕ БУТОНА: ДА — 9,1 %…

«…не раздражается, не мыслит зла…»

…В ФОРМЕ ЯБЛОКА: ДА — 93,4 %…

«…не радуется неправде…»

…УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Е: ЦВЕТ ГРУДИ… РУМЯНЫЙ: ДА — 87,7 %… ЗАГОРЕЛЫЙ: ДА — 67,8 %…

— «…а сорадуется истине, аминь», — произнес Херфорд.

— Аминь, — сказали Мамочка, Зеерозе и Ротауг.

Один из телефонов зазвонил.

— Чертовы придурки! — в ярости заорал издатель. — Они же точно знают, что сейчас Херфорда беспокоить нельзя!

Телефон продолжал звонить.

Издатель быстрым шагом подошел к письменному столу и поднял одну из многочисленных трубок — и не ошибся, он знал, какой телефон звонит.

— Что случилось? — рявкнул он. — Я же ясно… Что?.. Так, понятно… Внутренняя связь, хорошо… — Он положил трубку и нажал клавишу серебряной установки внутренней связи. — Херфорд! — Он отпустил клавишу.

Из динамика зазвучал подобострастный голос:

— Мне страшно жаль, если я тебе помешал, Томми, но это действительно важно…

— Что за срочность, Харальд? — спросил Херфорд, наклонясь над аппаратом, и снова нажал клавишу. В дальнейшем он много раз нажимал и опять отпускал клавишу. Харальд — это Харальд Фиброк, начальник отдела кадров, тоже важная птица на нашей фирме.

Мы все молча выслушали следующий диалог.

— Ах, вокруг меня одни идиоты, Томми! Мы же договорились, что увольняем Клефельда, разве нет?

— Ну и что? Все согласовано. В конце февраля молодой Хеллеринг может занять эту должность.

Молодой Хеллеринг, насколько я знал, был не таким уже молодым сыном нашего важнейшего оптовика, которому Херфорд был обязан и, видно, хотел оказать любезность. Упомянутый Клефельд, старый служащий, работал в отделе реализации, группа «Оптовики». Фридрих Клефельд на фирме уже двадцать лет, почти с основания «Блица». Я внимательно слушал. Наверняка они опять затеяли какое-то свинство!

— К сожалению, с молодым Хеллерингом не получится, Томми.

— Что значит, не получится? Должно получиться! Слушай, отец каждый день наседает на Херфорда. Херфорд обещал!

— Да, знаю. Поэтому еще несколько дней назад прямо поговорил с Лангом и Кальтером. Сказал им: Клефельда увольняем. Так что он должен был получить синий конверт вовремя.

— Просто и ясно.

— Да, и я так думал. Но знаешь, что случилось?

— Что? Не тяни, Харальд, у Херфорда гости.

— Ланг и Кальтер, эти козлы, забыли, когда нужно увольнять.

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею…» — думал я, глядя, как лицо Херфорда все больше багровело от гнева и как он прорычал в аппарат:

— Забыли когда? Ты хочешь сказать, что они не уволили Клефельда вовремя?

— Именно так. Я вне себя. Сегодня утром…

— Эти негодяи! Эти задницы! Эти…

— Херфорд, прошу тебя, Херфорд! — подала голос Мамочка.

«…то я — медь звенящая или кимвал звучащий…»

— Именно так, Херфорд! Эти сукины дети! Сегодня утром приходят ко мне с поджатыми хвостами и говорят, что им страшно жаль, но они забыли.

— Страшно жаль! Сучье отродье! Какое свинство! У Клефельда год на увольнение, — продолжал бесноваться Херфорд. — Мы бы ему все компенсировали, если уйдет сразу! И место для молодого Хеллеринга было бы свободно! И нам нечего было бы бояться суда по трудовым конфликтам! У Клефельда же больная жена! Он постоянно опаздывал! Не выполнял свои обязанности с прежней добросовестностью! Однозначное нарушение договора! А если бы он обратился в суд, мы бы выиграли! Верно?

«…если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру…»

— Верно, Томми. Все правильно. А если бы даже и проиграли, потому что он ведь очень давно на фирме и практически не подлежит увольнению, мы бы с ним поторговались и что-нибудь выплатили. Ведь такой процесс требует времени, а мы бы его еще затянули. Он бы его не выдержал, уже по финансовым соображениям!

— Вот именно! Его старуха! Больница! Чего он вообще хочет? Мы еще с ним по-человечески! Так он получает зарплату за целый год, если уходит! Он бы с радостью получил расчет за целый год, этот Клефельд! У его старухи лейкемия, так что деньги нужны!

— Одна только консервированная кровь чего стоит! Ваша касса ее больше не оплачивает!

— Вот видите! И мы бы его очень удачно сплавили. Да к тому же этот дристун уже старик, шестьдесят три, кажется?

— Шестьдесят один.

— Шестьдесят один, ладно. Вот дерьмо, давно надо было его уволить!

«…так что могу и горы переставлять…»

— Если мы сейчас объявим ему об увольнении и придется ждать следующего срока, то его старуха уже помрет и что ему тогда проку в деньгах, он еще захочет отработать весь положенный год!

— Ну что за чертовщина! Надо что-нибудь придумать!

— Херфорд, в самом деле…

— Извини, Мамочка, но я не могу быть спокойным! Эти засранцы… Что тут можно еще сделать, Харальд? Херфорд должен оказать Хеллерингу эту любезность с его сыном! Ты же знаешь, что у старого Хеллеринга вся Верхняя Бавария.

— Знаю, знаю. Но тут ты ничего не сможешь сделать. Дальше еще хуже.

— Еще хуже? Что там еще?

— Шеф группы сбыта «Оптовики» ничего не знал об увольнении. Мы же хотели держать все в тайне, верно? Так вот, они вчера устроили для этого Клефельда праздник, собрали деньги, купили подарки, цветы, шнапс… настоящий маленький праздник, и напечатали ему грамоту…

— Вот дерьмо поганое!

…ГРУДЬ ПОЛНОСТЬЮ ОБНАЖЕНА: ДА — 84,6 %…

— …а в грамоте написано, что издательство благодарит его за двадцать лет самоотверженной деятельности и что ты надеешься еще на много лет плодотворного сотрудничества!

— Я-а-а?!

«…а не имею любви — то я ничто…»

— Да, к сожалению, Томми. Они перенесли твое факсимиле на грамоту по новому методу. Выглядит точно как твоя настоящая подпись. Теперь уволить Клефельда никто не сможет! Если он с этой грамотой пойдет в суд по трудовым конфликтам…

— Прекрати! Мне уже плохо! Какие кретины! Все нужно делать самому! Слушай внимательно, Харальд: проследи, чтобы Ланг и Кальтер были уволены прямо сегодня…

— Хорошо, Томми. Я и сам хотел.

— …а потом просмотри личные дела. Кого в отделе реализации мы можем уволить в ближайшее время. Конечно, не какого-нибудь нужного человека. Но молодой Хеллеринг должен попасть в отдел сбыта! У отца вся Верхняя Бавария, слышишь! А Херфорд скажет отцу, что это только, чтобы войти в курс дела, а потом он получит должность Клефельда…

…СОСКИ ГРУДИ, ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД МОКРОЙ СВОБОДНОЙ МУЖСКОЙ РУБАШКОЙ: ДА — 93,7 %…

— Сделаю, Томми.

— И ты лично отвечаешь мне за то, чтобы Клефельд в следующий раз вовремя получил извещение об увольнении!

— Понятно, Томми, понятно. Можешь на меня положиться. Будем молить Бога, чтобы его старуха до того времени не померла и ему срочно были нужны деньги!

«…и если я раздам все имение мое…»

— При лейкемии это иногда длится долго.

— Тьфу, тьфу, тьфу!

«…и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею…»

— Немедленно просмотри личные дела, чтобы я принял молодого Хелленринга хотя бы временно…

— Сейчас. Я перезвоню. Пока, Томми.

— Пока, Харальд.

…БОЛЬШИЕ С БОЛЬШИМ ОРЕОЛОМ: ДА — 89,9 %…

Херфорд выключил аппарат, выпрямился и сказал:

— Еще язву желудка заработаю в этой конторе, проклятие! Какое вонючее свинство! Ну, эти двое у меня немедленно вылетят! — Он поправил жилетку, и через несколько мгновений на его все еще искаженном от ярости лице снова появилась отеческая улыбка. — Так, с этим покончено. И без того забот полон рот, так нет, обязательно сваливается еще что-нибудь эдакое! А потом люди думают, что Херфорд зарабатывает деньги во сне.

— Зависть, — с готовностью подбросил Лестер.

— Да, зависть, — согласилась Мамочка. — Ужасная это вещь, зависть, правда? А сколько пришлось господину Херфорду повкалывать, чтобы создать все это. — Я глянул на Хэма, но тот из предосторожности смотрел в окно. «А сколько пришлось господину Херфорду повкалывать». Бедный господин Херфорд! — Прими пилюли, ты опять так перенервничал, — сказала Мамочка. Херфорд выловил маленькую золотую коробочку из кармана жилетки, раскрыл ее, и я увидел там множество разноцветных пилюль. Херфорд был знаменитым пожирателем пилюль. Он глотал их горстями. Говорили, что у себя на вилле в Грисхайме он держит целый шкаф, полный медикаментов. А сейчас он принял две синих пилюли и запил их несколькими глотками воды, налив ее из графина в стакан.

— Если бы Херфорд так не любил свою профессию, он бы давно уже все бросил, — сказал Херфорд.

Свою профессию и свои миллионы. Может быть, больная лейкемией госпожа Клефельд протянет подольше, чтобы можно было хотя бы в 1969 году заставить господина Клефельда немедленно уволиться с порядочной компенсацией…

— Итак, господа!

Херфорд снова подошел к конторке с Библией и снова с головы до ног являл собой образ человека чести. (Голые девушки на обложках должны быть только блондинками! Как выяснилось, брюнеток немецкие читатели не хотят.) Теперь я смотрел на него внимательно, мне было искренне интересно, что он хотел нам так срочно сообщить. Мы сидели в глубоких креслах, и я думал, что Мамочка рассматривала своего мужа как светлый образ святого. Они были созданы друг для друга. До войны, когда Херфорд еще работал в рекламном отделе другого иллюстрированного издания, Мамочка была его секретаршей.

— Господа… — Херфорд осекся. — Что там еще? — Предварительно постучавшись, в кабинет вошла не первой молодости и ни в коей мере не симпатичная секретарша с самой заурядной внешностью (секретарш на двенадцатый этаж подбирала Мамочка). Она принесла мне кофе. — Ах, так, — произнес Херфорд с терпеливой улыбкой акулы, — для нашего сочинителя. Конечно, госпожа Шмайдле,[79] поставьте господину Роланду.

Шмайдле налила мне полную чашку кофе из большого кофейника, а я добавил из графина огромную дозу лимонного сока. Я все еще был довольно пьян. А пришла пора протрезветь.

— Прошу прощения, что помешала, — проговорила Шмайдле и выскользнула за дверь, стареющая серая мышка.

— Ничего, ничего, приветливо отозвался Херфорд. — Ну, пейте же, Роланд. Очень скоро вы нам понадобитесь, — сказал он, обращаясь ко мне. Я кивнул.

— Херфорд пригласил вас, — начал издатель, заложив большой палец в карман жилетки, где находилась коробочка с пилюлями, — чтобы обсудить с вами принципиальный вопрос. Мы с Мамочкой размышляли об этом несколько недель.

— День и ночь, — вставила Мамочка.

— И мы считаем, что просто обязаны это сделать, — продолжал Херфорд.

— Что сделать? — тихо спросил Ротауг, юрист-черепаха. Он всегда говорил очень тихо, никогда не волнуясь и не повышая голоса.

— У нас в стране демократическая пресса, — говорил Херфорд, вдохновляясь собственными словами. — И Херфорд может с гордостью сказать, что «Блиц» всегда находился в самых первых рядах демократических изданий. Ну, а журнал с таким тиражом, как у нас, несет особую ответственность, не так ли?

— Иногда мне кажется, что господин Херфорд не выдержит груза, который лежит у него на плечах, — сказала мне Мамочка. Я кивнул ей с серьезным видом.

— «Блиц» всегда сознавал свою ответственность, — говорил Херфорд. — Херфорд напоминает вам о временах при Аденауэре, когда стала возрастать опасность коммунистического влияния в профсоюзах и в СПГ. — «Никогда она не возрастала», — подумал я. — В то время нашей естественной обязанностью было препятствовать экстремистским устремлениям и ложным направлениям, и поэтому мы твердо придерживались праволиберального курса.

«До сегодняшнего дня у нас никогда и не было никакого другого курса, кроме праволиберального», — подумал я и посмотрел на Хэма, по-прежнему смотревшего в окно.

— Ну, а при теперешнем коалиционном правительстве все сильнее проявляются праворадикальные тенденции. Именно поэтому — мы с Мамочкой уже коротко изложили эти идеи господину Штальхуту и попросили его провести широкое изучение общественного мнения и подготовить его анализы. («Ну, вот, — подумал я, — ну, вот!») — Поэтому именно теперь нашей задачей является как можно быстрее устранить, с помощью того мощного инструмента, который находится в наших руках, эти пугающие проявления — вспомните хотя бы о росте НДПГ — и вернуть народ на правильный путь.

— Господин Херфорд всегда думает о народе, — сказала Мамочка. — И я тоже.

— И мы все тоже, милостивая госпожа, — добавил руководитель издательства Освальд Зеерозе.

— Глас народа — глас Божий, — сказал, ни к кому не обращаясь, доктор Ротауг. Уж не знаю, думал ли он о том, какого рода анализ мог провести Штальхут, но произнес он это с непроницаемым лицом, ни один мускул не дрогнул. Когда он говорил, даже рот у него не двигался, он его почти не раскрывал.

— В авторитарных государствах пресса вынуждена представлять одно-единственное мнение, — продолжал Херфорд. — В демократических государствах она должна его контролировать. — Он положил руку на Библию. — Это наш священный долг. (Так и сказал — «священный»!) Чтобы контролировать это мнение общественности и направлять его на правильный путь, мы приняли решение какое-то время вести «Блиц» леволиберальным курсом. Ради свободы нашего народа! Ради его блага! — Мне стало немного не по себе, где-то, крадучись, бродил «шакал». Я продолжал отчаянно пить кофе с лимоном. С каким удовольствием я выпил бы глоток «Чивас». Боже Всемогущий!

Так значит, Херфорд и Мамочка обнаружили в себе любовь к левым! «Господь Всемогущий дал мне мои деньги». Херфорд и левые. Дьявол и Господь Бог. Вода и огонь. Нюхом охотничьих собак Херфорд и Мамочка уловили, что Большая Коалиция ХДС/ХСС и СДПГ продержится самое большее до ближайших выборов в следующем году, что в ХДС/ХСС появились симптомы усталости, что СДПГ все больше активизируется, что она, по всем предположениям, готова сформировать совместно с ФДП новое правительство на основе Малой Коалиции. И сейчас можно было, отбросив условности, хотя что значит — можно было, сейчас единственно правильным решением было попытаться первыми добраться до большой кормушки и жрать, сколько влезет!

— В свое время наша перемена курса на праволиберальный была превратно истолкована, — все еще держа руку на Библии, продолжал Херфорд, — и наши враги тут же начали тыкать нам в нос, что с помощью этих маневров мы пытаемся повысить тираж.

— Если теперь, с переходом на левый курс, тираж опять увеличится, нас снова будут упрекать, — грустно сказала Мамочка.

— Такие вещи, к сожалению, неизбежны, милостивая госпожа, — изрек доктор Ротауг с лицом игрока в покер. — Не принимайте это близко к сердцу.

— Господин Херфорд, конечно, выше этого, — ответила Мамочка. Ее темно-коричневая норка сползла на пол. Лестер рванулся с кресла и благоговейно поднял ее.

— Благодарю вас, дорогой господин Лестер. Праведнику приходится много страдать, — проговорила Мамочка.

— Справедливые слова, — поддержал директор издательства Зеерозе. — Но пока он верит, что делает правое дело, это не должно его беспокоить.

«Похоже, у нас падает тираж, — подумал я и не сомневался, что Берти, не промолвивший до сих пор ни слова, и Хэм думали так же. — Или, по крайней мере, наметилась тенденция к падению. Смена караула в Бонне, кажется, запаздывает. Было бы нелепо считать Херфорда и Мамочку глупыми. У них инстинкт крыс, всегда знающих, что будет с кораблем. Придет время, и они снова на него вернутся — и притом, благодаря своему тонкому нюху, раньше всех остальных!»

— Добрые намерения, — говорил далее Херфорд, — далеко не всегда связаны с последующим признанием заслуг. До сих пор у они у нас всегда были. Херфорд, конечно, не знает, что будет, когда по велению совести мы сделаем поворот влево. Но даже если они и принесут нам такое признание, это будет только лишний раз свидетельствовать о правильности и порядочности наших намерений.

Мне вдруг вспомнилось одно высказывание Хэма: «То, на чем в последнее время терпели неудачу все идеологи, это вовсе не злобность человеческая, а человеческая narrow-mindedness,[80] — то, что человек, к несчастью, способен мыслить только мелкими, примитивными и ограниченными понятиями.»

20

«Никто, — говорил мне тогда Хэм, — никакое мировоззрение или движение не может позволить себе открыто и прямо пропагандировать абсолютное зло. Потому что большинство людей в основе своей не злые! Они глупые, эгоистичные, беспардонные. Но не злые. Поэтому невозможно было бы привлечь на свою сторону большие массы людей с помощью программы, откровенно провозглашающей зло. По этой причине всем „измам“ и идеологиям, какие только были на свете, как и нынешним католической церкви или коммунизму, приходилось сначала обращаться к людям с благостными и достойными лозунгами».

Этот разговор происходил в его просторной квартире, в которой он жил один, вдовцом. Квартира находилась в старом доме на Фюрстенбергер-штрассе возле Грюнебург-парка. И из окна были видны прекрасные деревья и широкие лужайки, и поднявшиеся там высотные дома.

Эта квартира была слишком большой для Хэма, он пользовался не всеми комнатами. Здесь он жил еще со своим отцом до его смерти тридцать лет назад. Хэм собирал старые партитуры, у него была большая библиотека биографий музыкантов, произведений по истории музыки и критики всех значительных музыкальных сочинений. Он был обладателем самой крупной из известных мне коллекции грампластинок и сложной стереоустановки. У него сохранилась виолончель, и иногда, когда я бывал у него, он играл что-нибудь для меня. Из современных композиторов он предпочитал швейцарца Отмара Шёка.[81] Его он любил больше всего, принадлежал, конечно, к числу членов Общества Отмара Шёка и имел в коллекции все пластинки с записями его музыки.

В тот день, когда он говорил со мной о злобности человеческой натуры и о малоформатности человеческого мышления, из стереодинамиков в его музыкальной комнате звучал концерт ре-мажор для скрипки с оркестром («Quasi una fantasia»), написанный в 1911–1912 годах. Это не был концерт в обычном смысле слова, а, скорее, монолог скрипки в сопровождении оркестра, в котором доминировали рожок, кларнет и гобой.

Музыка разливалась по прекрасным комнатам с мебелью в стиле ампир. Я сидел напротив Хэма, курившего трубку, и слушал музыку его любимого композитора и его самого.

Зазвучала первая часть.

Романтика в стиле Айхендорффа.[82] Началось вступление. Как будто из чудных лесов, раздались призывные звуки рожка. Струнный аккорд соль-диез мажор прозвучал так, словно взошла луна. И вот запела скрипка, мечтательная скрипка! Она поднялась над всеми другими инструментами, плача и скорбя вслед ушедшей любви, заколдованной, растаявшей, прошедшей, давно забытой…

Хэм сказал:

— Знаешь, старик, я все лучше понимаю, что некоторые люди используют красивые, правильные и благородные понятия только для того, чтобы отстаивать собственные интересы. Непостижимо, почему этого почти никто не видит. Правильные лозунги служат этим людям, но сами эти люди никогда не служат своим лозунгам! А ведь они должны были бы жить в соответствии с собственными принципами — синтонически, как говорят в психиатрии, но они этого никогда не делают. Они используют свои мнимые принципы агрессивно, для захвата власти, а не по какой другой причине…

Скрипка пела. Аллегро попыталось резко ее прервать, но было вытеснено звуками рожка. Рожок разделял со скрипкой ее печаль. Вдруг бурно вскипела интермедия высоких и низких струнных инструментов. И вот снова скрипка осталась одна со своей любовью, с воспоминаниями, с тоской.

— Все всегда зависит только от мотива, которым руководствуются при использовании лозунгов или принципов. А мотивы, Господи помоги нам и нашему миру, во все времена были и остаются дурными. Лозунги никогда не были, да и не могли быть такими! В противном случае разве они смогли бы овладевать массами, увлекать, поднимать и заставлять служить им и жертвовать собой? Видишь, Вальтер, это величайший обман, которому когда-либо подвергались люди — во все времена, при всех режимах: я имею в виду, что людей заманивали понятиями, словами и мечтами, которые изначально были, не могли не быть совершенно правильными и хорошими, — если только забыть об их продажных, преступных авторах и инициаторах.

Дикие страсти первой части успокоились, зазвучала реприза, осторожно, мягко, сдержанно. Я смотрел в окно. Стоял сентябрь, деревья и кусты полыхали красным и золотым, желтым и коричневым, каким-то уже совершенно неземным блеском, перед тем как опасть и умереть.

— Всё здесь извращено, — слушал я голос Хэма, — и все избегают говорить об этом, но я скажу: кто-то должен быть честным, верным, мужественным, спортивным, закаленным и здоровым, против этого действительно нечего возразить, ей-богу нечего. Люди, которые это провозгласили, и сами хотели быть такими, но уничтожили шесть миллионов евреев, выламывали им зубы, делали из их кожи абажуры, они виновны в развязывании величайшей войны всех времен, в неописуемых бедствиях и страданиях. Это особенно ясно показывает, каким лживым был образ их мыслей, каким в глубочайшей степени дьявольским и злым. Но по этой причине нельзя заодно с ними и все перечисленные мной качества назвать дьявольскими и злыми! Не станешь же ты утверждать, что отвага и верность, смелость, честность, искренность и готовность к самопожертвованию — это плохие качества! Это хорошие качества!

— Не исключая нацистов?! — воскликнул я. — Но ведь нацисты были настоящими преступниками, Хэм! Не можете же вы…

— Спокойнее старина, — сказал он, — спокойнее. Разумеется, они были преступниками. Величайшими. Но даже в их программу, в их идеологию было встроено благое, им пришлось его встроить. Не могли же они прямо заявить: мы хотим войны! Мы хотим искоренить евреев и еще столько-то народов. Это бы попросту не прошло. Не сработало бы.

— Но в их партийной программе уже говорилось о жизненном пространстве ирасовой чистоте, и уже тогда они были ярыми антисемитами!

— Знаю, какая безумная это была программа. Но и время было такое, старик! Я только хочу тебе доказать, что даже величайшие преступники не отваживались обращаться к народу без пропаганды хороших, достойных целей… «Свобода и хлеб»… «Работа для всех»… «Чистота и порядок»…

— А еврейский вопрос?

— Тут было особо дьявольски продумано, — ответил Хэм. — К этому я еще вернусь, позже. Нацисты хотели обратиться к немецкому народу и просто обозначили евреев как не-немцев. Сразу же вслед за этим верные, честные и храбрые жрецы бога Солнца начали насиловать и расчленять еврейских девушек! Досточтимые священники на каком-то церковном соборе выдумали не знаю сколько сотен видов разврата, чтобы потом часами на исповеди девушек распалять свое сладострастие и в конце концов соблазнять несчастных… Но это не повод отвергать понятия морали как таковые! Это величайшая путаница, которая постоянно происходит в наше время. Теперь тебе это понятно?

— Да, Хэм, — ответил я.

Начало Grave из второй части безнадежно и мрачно. Орган. Потом деревянные духовые. Они пытаются вступить в борьбу с мраком. И снова соло скрипки, и оно взаправду звучит так, словно инструмент оплакивает любовь, которой больше нет. А разноцветные листья в парке Грюнебург вспыхивают дивными красками в лучах осеннего солнца…

Хэм продолжал:

— Как и все остальное, ты можешь извратить принцип свободы! Так происходило во всех идеологиях с древних времен и происходит сегодня — на Востоке и на Западе! Нацисты то хорошее, что сами проповедовали, претворили в полную противоположность! Они заставили свою такую чистую, сильную и храбрую молодежь миллионами бессмысленно умирать на полях сражений, чтобы эта свинья Геринг мог собирать свою коллекцию и колоть себе морфий, Геббельс — спать со всеми киноартистками, а Гитлер, этот законченный психопат, — перейти из мелкобуржуазной формы существования в божественную! А посмотри на коммунизм! Я подписался бы его под лозунгами на сто процентов! Стоит ли что ближе к религии, чем коммунизм? Свобода! Равенство! Братство! Отказ от любой не самим лично заработанной собственности! Что может быть прекрасней? И где те двадцать пять миллионов, что погибли во время сталинских чисток? Или вот, назови мне заповедь прекраснее, чем «Возлюби ближнего своего, как себя самого»! И какое угнетение, какой ужас, смерть скольких миллионов людей принесли крестовые походы и инквизиция? Какую огромную вину взвалила на себя церковь? И все это во имя Креста, во имя Бога!

— А как насчет остальных? Насчет демократий? — спросил я.

— Демократия — это не идеология, — ответил Хэм. — Но моя теория подходит и здесь. С одной маленькой оговоркой: если демократия очень старая и прочная, как в Англии, тогда даже самым коррумпированным ее нелегко разрушить. Но все-таки удается. Просто труднее — вот и вся разница. А возьми, например, американскую Декларацию независимости! — Он процитировал: «Следующие истины мы признаем как сами собой разумеющиеся: что все люди созданы равными; что они получили от Творца определенные неотъемлемые права; что к ним относятся жизнь, свобода и стремление к счастью…»! Чудесно, правда? Великолепно, да? Все люди созданы равными! А что происходит в США с черными? В каких масштабах коррупция, насилие и преступность уже погребли эту демократию? Право на счастье! И кого беспокоят миллионы нищих? Несколько сотен семей в Америке владеют тремя четвертями всего богатства нашей планеты! Право на жизнь! А когда ты идешь через Центральный парк, даже днем, должен учитывать возможность быть убитым. Нигде на свете нет такой преступности! Что случилось с убийцей Кеннеди? Что случилось с убийцей Мартина Лютера Кинга? Родились свободными и независимыми! А что происходит во Вьетнаме? Кто убивает вьетконговцев, как скот, в этой, даже не объявленной войне, потому что рассматривает врага только как скот, как паразита, которого нужно искоренить и уничтожить, так же как нацисты искореняли и уничтожали «недочеловеков»… Это то же самое, это всегда и везде, в любое время и в любом месте то же самое.

Вторая часть. В ней зазвучали страх, отчаяние, напрасные усилия. И снова вернулась основная тема — все еще полная надежды, в противоположность печали и плачу вступления. Вот! Жизнерадостный пассаж си-мажор преодолел все, а теперь весело вступили скрипка и кларнет, как будто сами хотят спастись, освободиться и вырваться из-под гнета.

— А возьми программы черных и социал-демократов, — говорил Хэм. — Сильно ли они различаются в действительности? Едва-едва. Поскольку в наше время нет никаких других программ, кроме таких, в которых заложено улучшение социальной структуры, здоровья народа, благосостояния, безопасности, финансовой стабильности и культурного развития! Ведь сегодня любому человеку — от чистильщика обуви до генерального директора — и без того понятно, что только это еще и можно сделать! Кто станет заявлять в своей программе: «Мы не позволим детям заниматься спортом, потому что хотим, чтобы у них были отвислые животы»? Или если какая-либо партия заявит: «Мы пропагандируем курение гашиша», то ее прогонят к черту! Так что программы стали совершенно несущественными! Но и они никогда не исполнятся! Это просто обрывки предвыборных плакатов, которые призваны удержать у власти группы холодных как лед эгоцентриков и тщеславных властолюбцев… Слушай, это основная тема последней части, здесь она появляется, но не может победить. Оттесненное страдание опять заявляет о себе в полную силу. Вот, сейчас мы в си-бемоль-миноре, а потом будет что-то вроде любовного монолога, который так и хочется выразить словами, чувствуешь? Вот отчаяние и страх… А там, в третьей части, еще раз вернутся воспоминания о любви из вступления… — Хэм долго слушал музыку гения. Потом задумчиво сказал: — К сожалению, дело обстоит так, что в конечном счете осуществление целей какой-либо партии возможно только для примитивного типа, не обладающего ни интеллектом, ни необходимой зрелостью для понимания ситуации. Зато как только этот тип придет к власти, он немедленно включит фактор времени! Он скажет: теперь, чтобы остаться у власти, мне нужно как можно быстрее отключить всех политических противников, занять все должности своими людьми и — вот тебе самое главное — заключить гнилые компромиссы по моей программе, а также для видимости прийти к соглашению со всеми враждебными мне группами — будь то церковь, будь то коммунисты или нацисты, будь то ястребы или голуби, демократы или республиканцы — лишь бы только остаться у власти! И через этот примитивный механизм никакие системы, в конечном счете, не будут законным путем отстаивать интересы хороших, порядочных, бедных и маленьких людей. Важнее всего будет только это соглашение об удержании власти. Понимаешь?

Я кивнул.

— Этот примитив кричит: «Мы должны удержать власть!» Члены партии кричат: «Да!» Примитив с головой окунается в работу, нужно устранить или даже ликвидировать тех, кто стал для него опасен и с кем невозможно заключить гнилые компромиссы. Твой недавний вопрос — евреи! Гитлер и его друзья-бандиты знали, что евреи умнее, что у них более древняя культура, — да при чем тут древняя, хватит и просто культуры, у нацистов вообще не было никакой! — что они благодаря уму обладают властью. Так что нужно было ожидать, что евреи окажутся смертельными врагами Гитлера, что они приведут его, притом безусловно, к падению! Поэтому Гитлер с самого начала включил в программу их подавление в качестве стимула для черни, а будучи у власти, евреев уничтожал! Католическая церковь точно знала, что ей грозит опасность от просветителей. Значит, срочно уничтожить, искоренить сволочей, пусть даже их много тысяч! Сталин понимал, что интеллектуалы, каждый, кто пытался самостоятельно разобраться в социалистических идеях, представлял для него смертельную опасность. Значит, уничтожить, искоренить! Пусть даже их много миллионов! Американские патентованные демократы опасались, что будут раскрыты их коррупция и их эксплуататорские методы хозяйствования. Значит, охота на ведьм господина Мак-Карти! Каждый, кто был не за героев Нового Света с горячей кровью, каждый, кто заявлял хоть о малейшем сомнении, подвергался преследованиям, и его объявляли…

— Коммунистом, — закончил я мысль.

— Правильно, коммунистом. Нужно было его арестовать, наложить запрет на профессию, исключить его из общества. Из этой глупости, из этого слабоумия, из этого narrowmindedness, этого примитивного способа мышления возникают все преступления на земле. Настоящее несчастье — это ограниченность, а не злобная натура человека…

Сквозь музыку до меня доносились через раскрытое окно смех и крики играющих в парке детей, и сейчас, когда я это пишу, я думаю, что дети в Врхлицком саду в Праге точно так же играли, смеялись и кричали, как и дети в парках Москвы и Рима, Нью-Йорка и Варшавы, Пекина и Йоханнесбурга.

— Так было, так есть и так всегда будет, — сказал Хэм, — что отдельные люди или группы людей используют какое-либо само по себе правильное учение — их существует совсем немного, прежде всего мировые религии, но не их распространители, их я исключаю! — для укрепления собственной власти. Ах, а сколько движений их противников по всему миру, при всех режимах, в церкви, которые говорят то, что я только что сказал, наступают, слепые от ярости, видят призраки вместо реальности, вместе с водой выплескивают дитя и разрушают остатки порядков — то хорошее, что пока еще осталось! Эти новые пророки, неопытные в реальных отношениях, необдуманно и с революционным пылом рубят направо и налево, так что только щепки летят от всего, на чем еще держится наш мир…

Свобода! Радость! Хотя бы в интермедии. Радостно пела скрипка, и деревянные духовые радовались вместе с ней…

— Почему я об этом говорю? — вслух размышлял Хэм. — Почему вынужден подолгу об этом думать? Потому что я и ты, и все мы каждый день стоим перед этим феноменом в своем малом мире.

— Вы имеете в виду в «Блице»?

— Да, в «Блице», — ответил он грустно. — В самом начале было такое время — без идеологии, без лозунгов и без компьютера.

— Прекрасное время, — сказал я. Радость и свобода для скрипки закончились. Усиленно заявили о себе отчаяние, скорбь, страдание. А скрипка, скрипка пела, пела в тюрьме своих воспоминаний и тоски. — Прекрасное время, — повторил я.

Хэм кивнул и пососал свою трубку.

— Потому что у нас не было ни идеологии, — повторил он, — ни схем, ни догм. Сегодня мы можем выбирать самые чистые и лучшие темы на свете. Но с того момента, когда мы в рамках этого аппарата переводим их в слова и иллюстрации, все они становятся коррумпированными! Возьми свои триумфальные серии. Что, собственно, можно возразить против разумного сексуального просвещения?

— Ничего.

— Ничего, — сказал он. — В наше время коммуникации такое сексуальное просвещение можно было бы только от всего сердца приветствовать, если бы весь этот замысел с самого начала не был организован и направлен только на то, чтобы господин Херфорд и его Мамочка как можно больше заработали!

— И я тоже, — добавил я.

— И ты тоже, и я тоже, и мы все тоже, — продолжил Хэм. — В Библии, из которой Херфорд так любит читать, сказано: «Если вы не одумаетесь, то все погибнете.» — Он покачал головой: — Мы не одумаемся. Ни один из нас. Никто на свете. Ни мы, маленькие люди, ни великие. Мы все погибнем.

Вступил весь оркестр, скрипка собрала напоследок все свои силы в трагическом протесте и смолкла.

21

— Ну, ты, растяпа! — взревел плотный краснорожий надсмотрщик. — Ты, мразь, пес ленивый, собрался улечься здесь на солнышке и подремать? — Он стоял на краю длинного рва, уходившего в болото неподалеку от «Нойроде». Во рву работало множество молодых мужчин с лопатами, отрабатывавших трудовую повинность. Нужно было осушить часть огромного болота.

Надсмотрщик стоял, уперев руки в бока, широко расставив ноги, и рычал на тощего работягу, едва державшегося на ногах, там, во рву. Сапоги бедняги почти до верху погрязли в болотной жиже. Дрожа всем телом, из последних сил, он прислонился спиной к стенке рва. Но надсмотрщик не унимался:

— Я порву тебе задницу, ты, грязный засранец! Тоже мне академик! Думаешь, ты лучше нас! Студент философии! Тут тебе не философия! Тут надо работать, понял? Хоть ты выблюй душу из своего интеллигентского тела, засранец, ты будешь мне работать, как все остальные!

— Я больше не могу, — шептал молодой человек. Пот заливал его узкое лицо. — Я, правда, больше не могу, господин надсмотрщик!

Это происходило около полудня 12 августа 1935 года. Над болотом висела изнуряющая жара. Ни ветерка. Воздух звенел от жужжания комаров. Они беспрестанно жалили работяг во рву. Те чертыхались и лупили себя по обнаженным торсам, но им редко удавалось убить хоть одного из своих мучителей. Тела их блестели от пота. Все они были на пределе сил, хотя все же не настолько, как двадцатидвухлетний студент философии, которого бугай-надсмотрщик гонял и мучил с того момента, как увидел. Надсмотрщик, по гражданской профессии неудачливый мясник, ненавидел «умников-засранцев», как он их называл, проклятых образованных с их созерцательностью, мягкотелостью и беспомощностью.

— Еще как можешь! — заорал надсмотрщик вниз. — Сам удивишься, как долго ты еще сможешь! Посмотри на своих товарищей! Они же еще могут! Ты, грязная ленивая свинья, умник, с задницей вместо морды, я из тебя еще сделаю порядочного человека, можешь не сомневаться! Ну, вперед! Режь дальше!

— Я… я… я правда больше не могу, господин надсмотрщик, — прошептал студент, шатаясь. — Я боюсь…

— Что значит боюсь? — взревел надсмотрщик. — Чего ты боишься, засранец?

— Что упаду и утону, — простонал студент.

Комары пели свою пронзительную песню.

— Здесь еще никто не утонул! — разозлился надсмотрщик. — Значит, боишься подохнуть?

— Да, — прошептал студент.

— Немец не страшится смерти! — заорал надсмотрщик.

— Немец… смерть… это болото… какая здесь связь? — стонал студент.

— Ты еще смеешь мне отвечать… — Надсмотрщик втянул воздух. — Ну, погоди, свинья! — прорычал он и спрыгнул в ров. Высоко взлетели ил и вода. Надсмотрщик со всей силы пнул тощего студента сапогом в бок. Парень упал навзничь. Надсмотрщик дал ему еще пинок под зад. Парень лежал лицом в грязи, неподвижный, как кукла. Его голова ушла под воду, тело начало погружаться. Надсмотрщик пнул еще раз. — Проклятая грязная свинья, — выругался он. Потом зарычал на работяг, возившихся вблизи: — Эй вы, ну-ка сюда! Вытащите эту трусливую свинью!

Полдюжины молодых мужчин подошли по воде и грязи, молча, с ненавистью глядя на надсмотрщика. Они толкались, мешали друг другу, и понадобилось немало времени, пока они вытащили студента из грязи и подняли его. Голова у него запрокинулась назад, он не шевелился. Один из мужчин приложил ухо к его груди, проверил пульс.

— Ну, что? Что там? — бесновался надсмотрщик. — Что там с этой свиньей? Дайте ему пару раз по морде, чтобы очнулся! Давайте! Делайте, как я сказал! По морде! Вот ты!

Тот, на кого он указал, кто проверял у студента сердцебиение и пульс, помотал головой.

— Не хочешь дать ему по морде, ты, собака?

Тот, снова помотал головой.

— И почему же? Почему ты не хочешь дать этой свинье по морде? — Его голос сорвался.

— Потому что «эта свинья» умер, господин надсмотрщик, — ответил тот, держа студента на руках.

Вскрытие показало, что студент скончался от острой сердечной недостаточности. Дело надсмотрщика было передано в дисциплинарный суд Службы государственной трудовой повинности. Его понизили в должности и наложили взыскание. Позже он работал у Генерального уполномоченного по службе занятости, гауляйтера Заукеля. Сегодня — заседает в наблюдательном совете концерна мясных изделий.

22

— Студент — единственный, о ком вы знаете, как он погиб? — спросил я фройляйн Луизу. Она рассказала мне эту историю. Вчера. Вчера я ее навещал снова.

— Да, — ответила фройляйн с седыми волосами и добрым лицом, на котором всегда блуждала улыбка. — Студент — единственный. Остальные не говорят о своей смерти. А студент мне о ней рассказал. Много лет назад.

— Почему именно студент, а не остальные?

— Сама не понимаю, — взглянула она по-детски, и диктофон записал ее слова.

Я подумал, что она, возможно, в самом деле не знала, почему именно студент был для нее любимее всех остальных мертвых, и что она, действительно, уже давным-давно забыла того другого студента, который был ее единственной любовью и много лет назад погиб в Исполинских горах, в болоте Белый Луг. «Она об этом забыла, — думал я, — но пока она жива, все, что она тогда пережила и перестрадала, будет подсознательно влиять на мысли и фантазии фройляйн, совершенно неосознанно для нее самой». Было ли это так на самом деле? Возможно.

Возможно, — подумал я, — но ее, конечно, об этом не спрашивал.

Теперь, после всего, что случилось, я мог говорить с фройляйн Луизой так же, как пастор. За это время она прониклась ко мне доверием и знала, что ничего плохого я ей не хотел. Поэтому она говорила со мной и о своих друзьях. Она не боялась меня.

— И что?

— И уже к вечеру, то есть за несколько часов до того, как ваши друзья пообещали вам помочь, французский торговец антиквариатом Андре Гарно и польский портье Станислав Кубицкий в качестве свидетелей сообщили полиции о жестоком покушении на нашего корреспондента Конрада Маннера.

— И что?

— Вы мне рассказывали, что Кубицкий и Гарно были вашими французским и польским друзьями, возвратившимися в тела двоих живых людей.

— Правильно, так и есть. И что? Я же сама потом с ними обоими…

— Вот именно, — подтвердил я. — К этому я и веду.

— К чему, господин Роланд?

— Если речь шла о двоих ваших мертвых друзьях, то ведь они появились за много часов до вашего разговора с ними! Задолго до того, как они пообещали вам помочь! Вы понимаете? Тем вечером ваши друзья еще ничего не знали о вашем плане! Как вы объясните это несоответствие во времени?

— Он говорит — время, — пробормотала фройляйн и покачала головой, изумляясь моей наивности. — Он говорит о времени, этот господин Роланд! После того, как я ему уже так много рассказывала о бесконечности и вечности. Видите ли, господин Роланд, там, по ту сторону, в ином мире, там времени нет. Время — это совершенно земное понятие. А как же! Как может существовать время в вечности и бесконечности? Можете ли вы мне сказать, сколько там длятся несколько часов?

— Нет, не могу.

— Не можете. А почему? Потому, что если бы вы могли, то не было бы ни бесконечности, ни вечности! Тогда их можно было бы измерить, как жизнь здесь, внизу, которая имеет начало и конец! Мой друг американец сказал мне однажды: «Бесконечность и вечность — это две сети, ну, вроде как у рыбаков, вот, и они тоже состоят из бесконечного множества бесконечностей и вечностей — это их отдельные ячейки, а то, что разделяет эти ячейки, волокна сети, — это и есть времена.»

— Какие времена?

— Все времена вместе взятые с возникновения этого мира, например, образуют одну частицу такого волокна! Просто чтобы вы могли составить себе представление. Вы можете?

Я помотал головой.

— Вы не можете понять?

— Нет, — ответил я.

— Тогда вы должны в это верить, — сказала фройляйн Луиза.

— Этого я тоже не могу.

— Вы должны попробовать все это понять, — настаивала фройляйн Луиза. — Математикам, физикам, философам приходится пробовать то и это. И вы тоже попробуйте! И многие из них снова становятся на свой лад набожными. Чем больше они знают, тем более они великие. Возьмите, к примеру, господина Эйнштейна. Вы утверждаете, что наука имеет дело только с чистым мышлением? Ладно, пусть! Чем больше такая наука развивается, тем меньше она имеет дело только с чистым мышлением! Ученые хотят исследовать Вселенную. Они сами, да-да, сами ученые, господин Роланд, говорят, что Вселенная бесконечна и вечна! И хотя у них нет пока реального объяснения понятий вечности и бесконечности, но все же они работают с этим постулатом, волей-неволей просто принимая его. Как и остальные люди.

— Я не могу, — возразил я.

— Я тоже долго не могла, — ответила фройляйн. — Все никак не могла вообразить это в голове, хоть умри! Ни вечности, ни бесконечности. И как я ни напрягалась, просто до потери сознания, но все-таки думала, что должно быть начало и должен быть конец, должен, должен, должен! — Она задорно рассмеялась: — Да, а что если и вправду нет ни начала, ни конца? Или если они оба — одно? Тогда наш конец всегда есть наше начало, а так оно и есть, когда мы умираем, так ведь? Конец есть начало. — Она нарисовала пальцем в воздухе большой круг. — Где, скажите мне, господин Роланд, в такой Вселенной есть место для времени? Я имею в виду место, если вы возьмете всю Вселенную, в которой начало есть конец, а конец есть начало? Вот вы говорите: около полуночи двенадцатого ноября я встретилась с друзьями, и они мне пообещали помочь. Это было сказано по-земному. Это же глупо! Это слишком просто! Это именно так, как выражаемся мы, глупые живые. Извините. Я не имела в виду кого-то лично, вы же понимаете? Ну да ладно. В действительности я могла бы встретить своих друзей на тысячу лет раньше или позже — все было бы точно так же. Потому что раз на том свете нет времени, то и значения оно не имеет. По нашим дурацким понятиям о времени мои друзья могут передвигаться в нем вперед и назад и сделать что-нибудь намного раньше, чем обещали живому, или намного позже. И еще раз скажу: на том свете времени нет, поэтому француз и поляк спокойно могли оказаться в Гамбурге во плоти живых людей до моего разговора с ними.

— То есть ваши друзья уже действовали, еще до того как вы подвинули их на это?!

— Выражаясь по-земному, да! А выражаясь по-неземному, они, конечно, начинают действовать только после того, как получат импульс. Потому что Вселенная не может быть нелогичной. Теперь понимаете? Хоть немного?

— Немного, — неуверенно ответил я, вспоминая все, что рассказывал мне Хэм, когда я стоял в телефонной кабинке гамбургского Центрального вокзала.

— Ну ладно, я вам еще немножко помогу, — сказала она. — Если вы об этом подумаете, увидите, что так у нас все в жизни и идет. Примерно так.

— Как?

— Ну, к примеру, что мы чувствуем последствия чего-то, прежде чем оно произойдет. Вот подумайте. Разве вам никогда не было грустно и вы при всем желании не могли сказать почему?

— Было, конечно…

— Вот, пожалуйста! Вот об этом я и говорю! Вам было грустно от чего-то, что еще не произошло, что еще только должно было произойти! Но ваша связь с потусторонним миром — у каждого человека есть очень тонкая связь с тем светом — дала вам возможность предчувствовать то, что произойдет, и потому вам было грустно. Это был момент вашего предвидения будущего! Так где же тогда было время? Ну, вот видите. В этот момент вы, может быть, даже знали, что с вами случится, но не хотели допускать этой мысли и выбросили ее из головы. Только грусть — она, конечно, осталась. Если уж мы, бедные живые, можем иногда скользить туда-сюда между прошлым, будущим и настоящим, то, как вы думаете, неужели этого не могут мои друзья! Для них не существует ни пространства, ни вчера, ни сегодня, а одно только завтра!

— Ага, теперь, думаю, понимаю, что вы имеете в виду, — сказал я.

— Ну, наконец-то. Это же так просто! — И она опять засмеялась. — И, пожалуйста, запишите это все, что касается времени и вечности, ладно? И все обо мне, чтобы люди это тоже поняли, все, что случилось. Мое разрешение на это у вас есть. Письменное!

Да, разрешение у меня было, письменное, и фройляйн получила за него деньги, но на суде эта ее передача права на публикацию не имела бы, конечно, никакого значения, не стоила бы даже листа бумаги, на котором была напечатана. Однако перед земным судом нам с фройляйн Луизой никогда бы и не пришлось предстать.

23

— Что вы делали после разговора с друзьями? — спросил я Луизу Готтшальк.

— Ну, я, конечно, сразу отправилась в путь, — ответила она.

— Сразу же?

— Конечно! Возвращаться обратно в лагерь не было необходимости, я уже собралась в дорогу. Сумка с паспортом и деньгами была у меня с собой…

— И много денег?

— Пожалуй, побольше четырех тысяч марок.

— Что?

— Ну, да, — подтвердила она. — Те две тысячи, что вы мне дали, и все, что я скопила. Я же тут, на болоте, никогда ничего не тратила, у меня и так все было, и все мое жалованье осталось при мне — все, кроме того, что я раздарила.

— Много раздарили?

Она весело рассмеялась и ответила:

— При такой нищете, ради Бога, господин Роланд! Не то чтобы я была мотовкой. Только, конечно, дети, бедные мои…

— Но двинуться в путь с четырьмя тысячами… Я имею в виду, это не было легкомысленно с вашей стороны?

— Легкомысленно было бы оставить деньги в лагере! Хоть бы и спрятанными. А как же? Они же за мной шпионят, эти бабы, рано или поздно они бы нашли их и украли!

— А у вас все сбережения были в тайнике?

— Да, и в очень хорошем. Но потом я сказала себе: кто знает, а вдруг они все-таки их найдут.

— А почему вы не отнесли сбережения в банк?

— Идите вы подальше со своими банками! — воскликнула фройляйн. — Да я в это все вообще не верю! Я слишком хорошо помню, как в 1929 или после 1945 все, что люди держали в банке, все пропало, фьють — и нет! Так просто поживились себе эти банки и сберкассы и все остальные.

— Но тогда деньги пропали и у тех, кто держал их дома, — заметил я.

— В самом деле? У меня не было сбережений ни в 1929, ни после 1945. Да хоть бы и были! Ни за что бы не сдала их в банк или в сберкассу! Я в такие вещи не верю. — Она немного помолчала, потом сменила тему. — Я, конечно, так, между прочим, спрашивала господина пастора, с кем это Ирина говорила по телефону, и он ответил, что с этим господином Билкой и что он сначала ответил, а потом не стал. Адрес этого Билки я записала, так? А номер телефона у него — 2 20 68 54. Верно?

— Вы его до сих пор помните? — спросил я изумленно.

— А, память у меня отличная! — Она снова рассмеялась. — Да нет, просто шутка! Видите, вот моя записная книжка, я туда сразу все и записала. — И она показала мне маленький блокнот из искусственной кожи, какие обычно магазины раздаривают покупателям в конце года. На переплете было вытеснено: «Йенс Федеруп, продовольственные товары».

— Вы были уверены, что я с Ириной поеду в Гамбург?

— Ну, а как же! Вы исчезли, Ирина исчезла, она обязательно хочет попасть к своему жениху, вы репортер. Я же не глупая, господин Роланд!

— Конечно, нет, фройляйн Луиза.

— Но как туда попасть, да еще среди ночи? Сначала я вернулась, немножко. Знаете, решила зайти в этот бар «Выстрел в затылок». Там часто кто-нибудь бывает поздно ночью. Думала, может, кто-нибудь поедет в Гамбург и меня прихватит. Вообще, глупое название — «Выстрел в затылок»! Это же очень тихий, спокойный, маленький закуток. Единственное помещение. Только холодные закуски. Напитки какие хотите. На напитках хозяин хорошо зарабатывает, просто здорово! Благодаря нашему лагерю, разве нет? — Я кивнул. — На стенах там приколоты несколько голых девочек из бумаги, вырезанных из «Плейбоя» (она произнесла слово правильно), и еще там есть проигрыватель, хозяин купил для настроения. Ну, и шумная штука… Так вот, иду я от болота к деревне. И тут, думала, меня удар хватит: вылетает он из-за поворота — и прямо на меня…

24

Грузовик ехал тихо и без света. Водитель еще три минуты назад сидел в баре «Выстрел в затылок», пил с лагерным шофером Кушке по последней, и они разыгрывали, кому платить. Именно Кушке предложил на этом закончить.

— Всё, а то ище угожу в ловушку, — сказал он.

Кушке частенько проводил вечера в баре «Выстрел в затылок» — он взялся следить в лагере за старшими детьми, и действительно, когда Кушке нес вахту в этом кабачке, ни одного подростка приезжавшие на машинах посетители не увезли. Что правда, то правда. Шофер сочетал взятые на себя обязательства с приятным. Он любил выпить пару кружек пива и пару рюмочек шнапса, а главное, любил поболтать.

В этот вечер у старших детей был запрет на выход с территории лагеря, и в баре «Выстрел в затылок» сидели только местные и несколько водителей, и Кушке часами снова и снова рассказывал, какие драматические и кровавые события произошли в лагере этим днем. Слушатели возмущались и угощали его. Так что Кушке был уже заметно навеселе и шатался, когда вышел, наконец, на дорогу, ведущую обратно в лагерь. Последним, кому он рассказал свою историю — хозяин хотел уже закрывать, но был вежливым и терпеливым, потому что именно благодаря лагерю у него в течение двадцати лет держался приличный оборот, — стал водитель грузовика в перепачканных брюках, синем свитере и морской фуражке — маленький круглый парень. Его грузовик стоял возле входа в трактир. Пари с Кушке он выиграл. Всего шофер грузовика выпил три пива и три рюмочки шнапса, в общем, в меру, потому что ему еще предстояло ехать. После того как они сошлись на мнении, что во всех несчастьях на свете виновата проклятая политика, мужчины возле входа в бар «Выстрел в затылок» пожали друг другу мозолистые руки, посмотрели друг другу в голубые, у Кушке слегка мутные, мужские глаза и трогательно распрощались. Кушке похлопал своего нового друга, которого ему не суждено было никогда больше увидеть, по плечу и заверил его, что он хороший парень.

— Ты тоже хороший парень, — ответил шофер.

— Но политика…

— Да.

— Политика — дерьмо поганое! — прокричал Кушке.

— Политика — дерьмо поганое, — подтвердил его новый друг.

— И политики — дерьмо поганое! — снова закричал Кушке.

— Поганое дерьмо — политики, — согласился его новый друг. Потом они снова пожали друг другу руки, и Кушке опять похлопал друга по плечу.

— Вот так-то, товарищ, — проговорил Кушке и побрел своей дорогой. Шофер открыл дверцу кабины огромного грузовика, вскарабкался за руль, завел мотор, включил первую скорость и поехал. Был он не пьян, но подвыпивши. Луна светила так ярко, что он даже не обратил внимания, что едет без света. Он вспомнил об этом только когда выехал из-за поворота и неожиданно увидел прямо перед собой тень, а потом почувствовал легкий удар правым крылом и успел еще заметить, как тень отлетела в сторону.

Шофер испугался так сильно, что тут же остановился и даже заглушил мотор. С дрожащими коленями он вылез из кабины и пошел вокруг грузовика к кювету с правой стороны. Немного позади он снова увидел эту тень. Она оказалась маленькой старой женщиной, неподвижно лежавшей в камышах.

— Jezus Maria, doufam ze se stare pani nic nestalo! — хрипло взмолился он.

Он подошел к фройляйн Луизе. Отброшенная в сторону ударом переднего крыла грузовика, она мягко приземлилась и теперь смотрела на шофера широко распахнутыми глазами. Капор на ее белых волосах сдвинулся набок, обеими руками она прижимала к себе увесистую сумку.

— Что с вами? — От страха с шофера разом слетели и сон, и хмель.

Фройляйн Луиза смотрела на него и молчала.

— Ну! — подбодрил шофер.

Фройляйн Луиза дружески подмигнула ему, и ее губы растянулись в улыбке.

— Что такое? — недоумевал тот.

— Это ты сейчас сказал: «Йезус Мария, надеюсь, со старухой ничего не случилось»? — спросила фройляйн по-чешски.

— Ну конечно, я, землячка! — восторженно ответил шофер тоже по-чешски. Поскольку она говорила ему ты, он тоже обратился к ней на «ты».

— Так как? Я тебе ничего не сделал?

— Нет, совсем ничего, — ответила фройляйн Луиза.

Он помог ей подняться на ноги. Она отряхнула пыль с пальто, подняла руки, повернула голову и потянулась всем телом.

— По крайней мере, я считаю, что ничего, — сказала она.

Разговор продолжался на чешском языке.

— Моя вина. Я ехал без света. Я был вон в том кабачке, а потом, когда выезжал, забыл…

— Да, — подхватила фройляйн Луиза, — забыл включить фары. — Она принюхалась. — Земляк, — удивилась она, — да ты выпил.

— Всего-то три кружечки, маленьких.

— Не ври! Я чувствую запах шнапса.

— Ну, и чуток шнапса.

— Разве ты не знаешь, что это преступное легкомыслие, земляк?

Свист ветра над болотом становился все сильнее. Поэтому фройляйн Луиза и не услышала шум грузовика.

— И долго ты пробыл там?

— Может, с час. Я разговаривал о маленьком Кареле, которого сегодня днем застрелили в лагере, и обо всем прочем.

На лице фройляйн Луизы снова появилось восторженное выражение.

— Так ты, выходит, все знаешь? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.

— Ну, конечно, знаю.

— Бедный, бедный Карел.

— Да, бедный ребенок. Проклятые свиньи, кто это сделал. Во всем виновата политика. Проклятая дерьмовая политика. Извини, землячка.

Фройляйн Луиза жестом отбросила извинения.

— Ты — мой друг, да? — склонив голову набок, спросила она доверительным и тихим голосом.

— Ну, ясное дело, — ответил шофер, у которого камень с души свалился, когда он убедился, что женщина не пострадала. — Я твой друг.

— Да, теперь я это вижу. Ах, как это прекрасно, Боже мой! — фройляйн Луиза подняла глаза к небу.

— Что там наверху? — Шофер поднял голову, потом сообразил.

— Ах, да, — сказал он. — Господь Бог.

— Да, — отозвалась фройляйн Луиза.

«Она благодарит Господа Бога за то, что у нее не переломаны кости», — подумал шофер. Мог бы, вообще-то, и я это сделать. И он снова поднял глаза вверх и сказал вслух: «Благодарю».

— Не хватало еще, чтобы ты наехал на свою Луизу, Франтишек, — сказала фройляйн.

Шофер ломал себе голову. Что бы это значило? Франтишек? И почему его фройляйн Луиза? Потом в его памяти, как молния, промелькнула история о полусумасшедшей воспитательнице из лагеря, которая разговаривала с невидимками, с мертвыми, история, которую под величайшим секретом рассказал ему Кушке. Эту полусумасшедшую звали… звали… Луиза! Теперь шофер все понял. Луиза! Боже Всемогущий, перед ним была она. Но она такая безобидная, совершенно безобидная, самый лучший человек на свете, как сказал ему Кушке. «Вот так штука, что мы с ней встретились», — подумал шофер.

— Мне очень жаль, Луиза, — сказал он. — Конечно, я не хотел, ясное дело. Но этот проклятый свет…

— Этот проклятый шнапс и кружечки пива, — продолжила она и погрозила ему пальцем. И они оба рассмеялись.

— Я… — начал шофер.

— Да знаю я, кто ты, — перебила фройляйн Луиза, теперь уже совершенно уверенная.

— Да?

— Да.

— И кто же я? — спросил шофер с любопытством.

— Ты — мой чех, земляк!

«Осторожно — сумасшедшая», — подумал шофер, а вслух сказал:

— Правильно, а ты — моя Луиза.

Фройляйн почувствовала, как к глазам подступают слезы радости, она прислонила голову к его широкой груди и проговорила:

— Как прекрасно, ах, как это прекрасно. Так ты мне поможешь?

— Ясное дело, помогу, — ответил шофер, чувствовавший себя немного не в своей тарелке.

— Мне нужно в Гамбург, — сказала фройляйн. — Да ты ведь знаешь. Может, ты едешь в Гамбург, земляк?

— Нет, в Бремен. Я тут забрал торф — там, на другой стороне лагеря, где его еще режут.

Фройляйн Луиза не могла на него насмотреться. На глазах у нее блестели слезы.

— Возьмешь меня с собой в Бремен? — спросила она. — До вокзала, если можно? Чтобы я успела на ближайший поезд на Гамбург?

Шофер немного поколебался, но потом подумал, что эта сумасшедшая может при случае заявить на него, устроить скандал и принести ему массу неприятностей, и согласился.

— Ну, конечно, Луиза.

— Потому что ты мой друг, я так и знала. Значит, так все и начинается.

«Что же, интересно, так начинается?» — думал шофер, а потом решил: какая, к черту, разница!

— Потому что я твой друг, Луиза. Залезай в кабину. Надо поскорей убраться с этого поворота, пока в меня никто не врезался сзади.

— А ты точно уже протрезвел?

— Честное слово, — ответил шофер и утешил себя: «Береженого Бог бережет».

Не прошло и десяти минут, как грузовик, доверху груженый кусками торфа, катился по разбитой дороге, раскачиваясь и подпрыгивая, с включенным ближним светом. Фройляйн Луиза сидела рядом с водителем, держа на коленях свою большую сумку, все еще с широко раскрытыми от волнения и счастья глазами.

— Ты откуда, Франтишек? — спросила она.

— Из Габлонца, — ответил шофер. — Теперь он называется Яблонец, — добавил он. — Да, в общем, все равно. — «Все равно, — думал он при этом. — И меня, вообще-то, зовут Йозеф, а не Франтишек, но если эта сумасшедшая обязательно хочет называть меня Франтишеком, пусть ее!»

— Сосед! — обрадовалась фройляйн Луиза. — Я из Райхенберга!

— Ну, надо же, — удивился шофер, — а вот где довелось встретиться!

Фройляйн Луиза ощущала тихое блаженство.

— Ты бежал, Франтишек?

— Да. Три месяца назад. А ты, Луиза? — И спохватился: — Ах, да! Ну, я дурак! Ты, конечно, нет! Ты же здесь уже двадцать лет!

— Да, двадцать лет, — повторила Луиза. Ей ни на секунду не пришла в голову мысль, что шофер мог почерпнуть свои знания в баре «Выстрел в затылок». Это был ее чех, это был ее мертвый, это был ее друг Франтишек, ведь друзья обещали ей помочь.

— Ты отвезешь меня сейчас в Бремен, потом я поеду в Гамбург, а в Гамбурге вы же будете мне помогать дальше, правда?

— Ну, конечно, — ответил шофер и подумал: «В Бремене я сплавлю эту сумасшедшую и больше никогда ее не увижу, и заявления она на меня не подаст. Спаситель милосердный на небесах, как мне повезло!»

Шофер ехал быстро. Он высадил фройляйн Луизу перед зданием Центрального вокзала примерно в то же самое время, когда мне в Гамбурге, возле дома на Эппендорфер Баум, 187, некий американец, предположительно аптекарь и предположительно по имени Ричард Мак-Кормик, прижал к лицу тряпку, пропитанную усыпляющей жидкостью, и все вокруг меня стало черно.

25

Помещение было просторным, без единого окна. Все в этом помещении было белым: стены, мебель, инструменты, пол и потолок, на котором горело много неоновых ламп, распространяя белый безжизненный свет. В помещении совсем не было пыли, и в нем работал кондиционер. Оно напоминало кошмарный сон, я видел его в первый раз, потому что это святилище издательства могли посещать только избранные, да и то лишь изредка.

Мне тут же вспомнился роман Джорджа Оруэлла «1984». Напротив меня, мощно сверкая тысячами маленьких лампочек, мгновенно вспыхивавших красным, желтым, зеленым, синим и белым светом, с магнитофонными катушками под стеклом, которые рывками вращались вперед-назад, стоял злой дух фирмы, ненавидимый большинством сотрудников, пугавший их, всеми ими проклинаемый и горячо любимый Херфордом и его Мамочкой, — компьютер, это чудовище. В помещении стояли по отдельности и другие приборы, в том числе один, похожий на огромную пишущую машинку. Толстые мотки кабеля тянулись между деревянными опорами от одного прибора к другому. У белого стола пятеро молодых мужчин в белых халатах склонились над сложенной, очень длинной полосой бумаги и тихо переговаривались. Возле странно выглядевшей пишущей машинки сидел еще один человек в белом и печатал. Вся эта аппаратура жужжала, щелкала, трещала и поскрипывала. А разноцветные лампочки непрерывно мерцали, мерцали…

В этом помещении без окон имелись две тяжелые металлические раздвижные двери. Одна вела в вестибюль, закрывалась для безопасности на множество замков и предназначалась для работавших здесь людей. Я часто видел ее снаружи. Она тоже была белая. Под красной молнией, нарисованной на ней, стояла красными буквами надпись: «Посторонним вход строго воспрещен!» Вторая дверь вела в комнату рядом с кабинетом Херфорда. Здесь он мог отдохнуть, здесь принимал пищу. (Специально для него высылали машину, оборудованную емкостью с подогревом, к отелю «Франкфуртер Хоф», а потом его обслуживала девушка из столовой.) Здесь имелась также ванная комната. В этих маленьких апартаментах Херфорд мог переночевать, если работал допоздна, или переодеться. В кабинет он попадал через дверь, которая с другой стороны представляла собой часть книжного шкафа. Она открывалась автоматически, стоило только нажать нужную кнопку. Через нее мы все и вошли и двинулись к следующей двери из белого металла, на которой, конечно, не было ни надписей, ни молнии. Точно так же бесшумно она отходила в сторону, нужно было только набрать определенный номер на имевшемся на ней диске, похожем на телефонный, а потом сама закрывалась снова. Итак, мы попали в царство господина Штальхута.

Он стоял перед нами, но обращался не к нам, а только к Херфорду с Мамочкой. Поджарый мужчина с модными бакенбардами, холодными глазами, с почти безгубым ртом и стрижкой ежиком. Он говорил каким-то неестественным голосом, не допускавшим возражений и всегда звучавшим агрессивно. Мы были в самом сердце издательства и в самом сердце издателя. Все, что здесь происходило, было для Херфорда святыней, откровением, проявлением Божьей воли. А Штальхут служил переводчиком несравненного компьютера, всеведущего, как Господь Бог. «Наверное, Херфорд представляет себе Бога в виде компьютера, — подумал я, — очень даже может быть. Тогда Штальхут выступает в роли его проповедника».

Кофе с лимонным соком все еще не окончательно меня отрезвил. Мне очень хотелось покурить, но здесь курение было запрещено. Я устал от долгого стояния, но стояли все, за исключением молодого человека у пишущей машинки и Мамочки, которую усадили на белый табурет на колесиках.

Штальхут стоял у монитора, точно такого, как и тот, в кабинете Херфорда. Перед пока еще пустым, мерцающим черным экраном он читал нам доклад:

— Мы дали указание нашему Институту изучения общественного мнения предпринять исследование об изменении политического направления с большим углом допустимого отклонения, — произнес он, и мне показалось, что его голос звучал, как смесь из голосов священника, политика и генерала. — В виде исключения мы отвели на это несколько больше времени. Наши вопросы относительно вкуса публики были направлены на две тестируемые группы, и программа состояла, соответственно, из двух частей. По первому варианту мы опрашивали тех людей, которые читают «Блиц», по второму варианту — тех, кто «Блиц» не читает.

«Вот здесь уже и начинается первая манипуляция! — подумал я. — Как бы ни былсформулирован вопрос о сдвиге влево, что могли ответить люди, не имевшие понятия, насколько «Блиц» придерживался левых или правых позиций?»

Похоже, и Берти это пришло в голову.

— Минуточку! — обратился он. — Но ведь люди, не знающие «Блиц», совсем не…

— Тихо! — сердито оборвал Херфорд.

Мамочка посмотрела на него обиженно.

Хэм повернулся ко мне и прошептал:

— Помнишь, что я говорил тебе о хороших принципах и их ужасном осуществлении? — Я кивнул.

— Потише! — прошипел Ротауг и подергал себя за жесткий воротник.

Хэм широко улыбнулся ему в ответ. Ротауг отвернулся.

— Было опрошено десять тысяч лиц, причем на всей территории ФРГ…

— А о чем их спрашивали? — осведомился Берти.

— Будьте так любезны не прерывать меня, — огрызнулся Штальхут.

— Да тихо, черт побери! — заорал Херфорд. Берти посмотрел на него со своей детской улыбкой. Потом повернулся к нам с Хэмом. Я пожал плечами. Хэм закрыл глаза и покачал головой. Подвергать здесь что-либо сомнению не имело смысла. С таким же успехом можно было в присутствии Херфорда и его Мамочки подвергать сомнению существование Бога — «Бога Всемогущего, давшего ему его деньги», ему, решившему после многонощной борьбы с совестью и из неустанной заботы о народе свернуть на левый курс…

«Этот Штальхут — тертый калач», — подумал я. Совершенно безобидно, так что они этого и не замечали, он регулярно осведомлялся у Херфорда и прежде всего у Мамочки, что из услышанного они считали хорошим, что так себе, а что плохим, поскольку он — без всяких шуток, крайне интеллигентный человек! — давно уже убедился, что у Херфорда и Мамочки был такой же несказанный вкус, как и у миллионов представителей немецкого народа, гарантирующий огромные тиражи. Все же я должен оговориться в защиту народа: большинству, Бог свидетель, не был присущ этот вкус. Поэтому, если бы эти репрезентативные опросы проводились честно, то люди Штальхута столкнулись бы с очень многими людьми, которые ответили бы, что мы делаем дерьмовый журнальчик. По этой причине Штальхуту приходилось проводить четко продуманные выборочные опросы, чтобы бить наверняка, да и вопросы ставить так, чтобы гарантированно получить от «своей публики» правильные ответы. И тогда компьютерные итоги каждый раз чудесным образом почти на сто процентов подтверждали мнения Херфорда и Мамочки. Почти на сто процентов. Этот Штальхут был таким ушлым малым, что закладывал еще и маленькие (очень маленькие!) факторы отклонения.

Естественно, компьютерные данные подтасовывались! Мой друг Берти утверждал, что у него есть доказательства того, что Штальхут и его свояк выверяли каждое слово формулировок вопросов анкет, с которыми потом рассылались сотрудники института. Участники опросов отвечали на подтасованные вопросы, что и было нужно Штальхуту. Такие вещи происходили очень просто.

Вот вам пример из политики.

Вы можете ходить из дома в дом и честно задавать вопрос: «Поддерживаете ли Вы восточную политику правительства?» Такой вопрос ничего не стоит, потому что на него есть только три ответа: «Да», «Нет», «Не знаю». Ведь компьютер на самом деле самая глупая вещь на свете. Именно с ответами «Да», «Нет» и «Не знаю» он не в состоянии ничего сделать.

Однако совсем просто слегка изменить формулировку вопроса, например, так: «Считаете ли Вы, что своей восточной политикой правительство предает германские интересы?» Вы понимаете, что я имею в виду. Это уже вопрос, несущий скрытую смысловую нагрузку. «Предавать интересы» — звучит как отказываться от чего-то ценного, этого никто не хочет. Так что здесь в скрытом виде уже подсказан ответ. Фактически более пятидесяти процентов всех людей с помощью таких несущих скрытую смысловую нагрузку вопросов позволяют загнать себя в определенное состояние.

— Наш выбор, — продолжал Штальхут тем же приказным, не допускающим возражений тоном, в котором в то же время звучало так много сердечности (в нем погиб великолепный актер!), — был рассчитан на охват всего населения в целом. В нем учтены все наиболее часто встречающиеся профессии, слои населения по их социальному и образовательному уровню, по полу, возрастным группам, религии, уровню дохода, работодатели и наемные рабочие. Далее мы приняли во внимание особенности отдельных местностей. Как известно из опыта, Юг реагирует иначе, чем Север.

— Ага! — сказал Хэм.

Никто не среагировал. Штальхут продолжал играть роль кудесника.

— Село реагирует иначе, чем город. Необходимо сделать поправку и на величину городов — большие, средние и малые. Из-за этого широкого диапазона нашему институту и нам потребовалось две недели времени, милостивая госпожа.

Он склонился перед Мамочкой. Она смотрела на него сияющим взглядом.

— Только бы вы пришли к правильному результату, — ответила Мамочка. — Крайне важно, чтобы мы точно знали, как воспринимает народ.

— Результат точен, — с поклоном ответил Штальхут. У него за спиной, на широкой передней панели компьютера, с бешеной скоростью мерцали разноцветные лампочки. — Если компьютер запрограммирован правильно и объем данных достаточен, то он не может выдавать неправильных результатов.

— Разве это не чудо?! — Мамочка подняла взгляд на Херфорда.

Херфорд растроганно кивнул. Для него здесь все было так же торжественно, как в церкви.

— Как жаль, что этого не видит Боб! — воскликнула Мамочка.

Боб (Роберт), ее двадцатидвухлетний сын, шалопай, тунеядец, бабник, лентяй, был гордостью Мамочки и источником постоянного гнева Херфорда.

— Компьютер, как потаскуха, — прошептал мне в ухо Хэм. — С обоими ты можешь делать практически все, что захочешь. Просто Херфорд и Мамочка этого пока еще не поняли.

— И никогда не поймут, — так же шепотом ответил я.

— Т-с-с-с! — Ротауг бросил на меня свирепый взгляд.

— Главное — составить такую анкету, чтобы люди могли отвечать свободно, без какого-либо давления и манипуляций, — вещал Штальхут.

«Чем меньше дел, тем больше фанаберии, — подумал я. — Ты же, сука, точно знал, какие ответы получишь. Те, которых ждут твой издатель и его Мамочка. Ответы, которых ты без подтасовок никогда не получишь от такого количества людей, а то бы у нас уже давно было социал-демократическое, а не коалиционное правительство!» Я посмотрел на Хэма и Берти, и они мне кивнули. Они думали точно так же. Джентльмен Освальд Зеерозе рассматривал меня с клиническим интересом и теребил свой платочек в нагрудном кармане. Он был самым рафинированным и холодным из всех! Мне еще никогда не доводилось видеть, чтобы он высказал собственное мнение. Его называли «серым кардиналом». Он был чем-то вроде Талейрана, Фуше или Гольштейна…

— И как выглядела анкета? — спросила Мамочка.

— Могу, милостивая госпожа, сказать только вкратце, — с готовностью ответил Штальхут. — Сначала были общие вопросы: нравится ли участнику опроса «Блиц», что ему нравится больше всего, что частично и что меньше всего. — Мамочка кивнула. — За этим следовали вопросы: какие иллюстрации понравились, какие понравились больше всего, какие он хотел бы видеть, чего не хватает. И почему? Главный вопрос — о политической ориентации — был искусно завуалирован в общих вопросах. У участника опроса ни на секунду не возникало чувства, что его спрашивают о политических взглядах. Многие люди не любят говорить о таких вещах с незнакомыми, не так ли?

— Совершенно верно, — прогудел Херфорд.

Теперь я мог живо представить себе, как интервьюеры опрашивали своих жертв.

Нормально поставленный вопрос звучал бы так: «Вы за или против возрождения правого радикализма в Федеративной Республике?»

Но вопрос определенно был вроде: «Считаете ли вы, что демократический журнал должен развернуть дискуссию с новыми праворадикальными движениями в нашем народе?»

— Далее, — продолжал Штальхут, — анкеты поступили к нам. Нашей командой, — он жестом указал на мужчин в белых халатах, которые вполголоса что-то обсуждали за столом позади него, — была разработана специальная программа. Вначале все анкеты были рассортированы по типу опрошенных групп. Общие ответы мы ввели в компьютер в качестве дополнения к прежней стандартной аналитической программе, которая регулярно обновляется. Особый вопрос, а именно вопрос о желательной политической позиции «Блица» стал основным пунктом новой программы и был введен в компьютер в виде новой серии, раздельно по каждой из названных групп. Я хотел бы особо отметить, что мы ввели также ответы опрошенных, которые хотя и не читают «Блиц», но знакомы с его названием, и имеют свое мнение о том, какую позицию должно занимать такое крупное иллюстрированное издание в современной внутриполитической ситуации. — Берти посмотрел на меня. Я посмотрел на Хэма. Хэм посмотрел на Берти. — Нас интересовало также молодое поколение до сорока лет. Известно, что в этой возрастной группе у нас никогда не было постоянных или потенциальных покупателей. Однако ответы показали, что если журнал изменится соответствующим образом, то мы получим отличный шанс привлечь еще одну, до сих пор не охваченную, прослойку населения!

— Чудесно! — воскликнул Херфорд.

Чудесно, — подумал я, ты уж совсем зарвался, собака, студент-недоучка! Мы и без тебя знаем, что молодые люди придерживаются скорее левых, чем правых взглядов. Скольких молодых людей ты опросил, мой милый друг Штальхут? И скольким из всех опрошенных ты задал такие перевернутые вопросы (чтобы не догадались о твоих уловках), что, вопреки их намерениям, «Нет» в ответах практически означало «Да»?

— А после того как вы рассортировали анкеты, вы ввели результаты через вот эту штуку — эту пишущую машинку или что это такое — в компьютер? — спросила Мамочка.

— Это в самом деле что-то вроде пишущей машинки с определенными контрольными функциями, милостивая госпожа, — ответил Штальхут. — Здесь как раз запускается маленькая программа. Тут мы еще используем эту, ну, скажем, пишущую машинку. При обработке же десяти тысяч анкет мы пошли более современным путем. Благодаря великодушию господина Херфорда, — низкий поклон Штальхута, покровительственный жест рукой издателя, — мы обладаем компьютером такой мощности, что он теперь через фотоэлементы сам считывает анкеты с крестиками на полях «Да», «Нет» или «Не знаю», переносит импульсы на магнитную пленку, а нам нужно только подключить магнитную пленку к установке обработки данных. Поскольку мы с особой тщательностью разделили анкеты на отдельные группы, то компьютер теперь тоже может давать особо точные и подробные ответы. Улли!

Один из мужчин в белом встал из-за стола.

— Да?

— Пожалуйста, программу RX 22, — обратился к нему Штальхут.

Молодой человек по имени Улли подошел к одному из приборов, выглядевшему как большой орган и начал нажимать кнопки. На передней панели компьютера разразился хаос. Разноцветные лампочки плясали, рывками двигались магнитные ленты. На мониторе появилась первая зеленая надпись:

БОЛЬШОЙ ГОРОД, СЕВЕРНАЯ ГЕРМАНИЯ, КОММЕРЧЕСКИЕ ПРОФЕССИИ, ПОЛ МУЖСКОЙ, ВОЗРАСТНАЯ ГРУППА — 35–40, ЖЕНАТЫЕ, ДЕТЕЙ 1–2, ЧАСТНЫЙ ДОМ ИЛИ КВАРТИРА НА ПРАВАХ СОБСТВЕННОСТИ, ДОХОД — 4000–5500 МАРОК В МЕСЯЦ, ЕВАНГЕЛИСТЫ, АВТОМАШИНЫ КЛАССА ОТ ВЫШЕ СРЕДНЕГО ДО ДОРОГИХ…

ИТОГ: ЧЕТКУЮ ЛЕВОЛИБЕРАЛЬНУЮ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ВО ВСЕХ МАТЕРИАЛАХ «БЛИЦА» ГОТОВЫ ПРИВЕТСТВОВАТЬ… 13,2 %…

Херфорд и Мамочка, как зачарованные, не сводили глаз с мерцающего экрана. В машине по обработке данных слышалось тихое шуршание, щелкали реле, мигали лампочки, рывками вращались кассеты магнитофонов.

…БОЛЬШОЙ ГОРОД, СВОБОДНЫЕ ПРОФЕССИИ, ПОЛ МУЖСКОЙ, ВОЗРАСТНАЯ ГРУППА — 35–40, НЕЖЕНАТЫЕ, ДЕТЕЙ НЕТ, КВАРТИРОСЪЕМЩИКИ, ДОХОД — 1700–2500 МАРОК В МЕСЯЦ, ЕВАНГЕЛИСТЫ, АВТОМАШИНЫ НИЗШЕГО ИЛИ СРЕДНЕГО КЛАССА…

ИТОГ: ЧЕТКУЮ ЛЕВОЛИБЕРАЛЬНУЮ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ВО ВСЕХ МАТЕРИАЛАХ «БЛИЦА» ГОТОВЫ ПРИВЕТСТВОВАТЬ… 22,4 %…

— Херфорд! Двадцать два и четыре десятых процента! — восхищенно воскликнула Мамочка. Херфорд серьезно кивнул.

Директор издательства Зеерозе стоял, скрестив руки на груди, с отсутствующим выражением на лице.

Доктор Хельмут Ротауг поправил рукой свой жесткий воротник и снова замер.

Штальхут по-прежнему держался, как знаменитый врач. Уже полчаса зеленые надписи, мерцая, ползли по экрану. Я еле держался на ногах. Берти откровенно зевнул. Херфорд бросил на него сердитый взгляд и снова повернулся к монитору, с которого Мамочка не сводила глаз. Лицо у него преобразилось. «Так, должно быть, выглядел Моисей, впервые увидевший Землю обетованную», — подумал я.

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ИЗ ВСЕХ ОПРОШЕННЫХ ЧЕТКУЮ ЛЕВОЛИБЕРАЛЬНУЮ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ВО ВСЕХ МАТЕРИАЛАХ «БЛИЦА» ГОТОВЫ ПРИВЕТСТВОВАТЬ… 35,6 %…

— Это же просто чудесно! — воскликнула Мамочка. — Херфорд, народ думает так же, как и мы, теперь мы в этом убедились.

— Да, — отозвался Херфорд, — народ и мы едины.

«Больше всего Штальхут восхищает меня тем, — подумал я, — что он вывел не 35 или 36 процентов, а тридцать пять и шесть десятых». Эти шесть десятых вызвали во мне неожиданное уважение к человеку, которого я презирал. Вот это личность!

26

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: КАКОЕ МИРОВОЕ СОБЫТИЕ ПОСЛЕДНИХ МЕСЯЦЕВ ВАС ОСОБЕННО ПОТРЯСЛО?

Эта надпись мерцающим компьютерным шрифтом появилась на экране монитора в потрясающем кабинете Херфорда. Мы все вернулись сюда, и Штальхут с нами, чтобы давать дальнейшие пояснения. По соседству, в помещении без окон, его коллега Улли выкрикивал по списку некоторые дополнительные вопросы программы, которые могли заинтересовать Херфорда.

…ОТВЕТ: ОККУПАЦИЯ ЧЕХОСЛОВАКИИ ГОСУДАРСТВАМИ ВАРШАВСКОГО ДОГОВОРА — 82,3 %…

— Черт возьми! — воскликнул Херфорд.

«А чего он ожидал?» — подумал я.

— Да, и меня это потрясло больше всего, — отозвалась Мамочка и сдвинула свою охотничью шляпку с длинным пером. Я пристально посмотрел на Штальхута. Он ответил ничего не выражающим взглядом. Я снова отхлебнул разогретого кофе с лимоном.

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: СЧИТАЕТЕ ЛИ ВЫ ЭТУ ИНТЕРВЕНЦИЮ ОПРАВДАННОЙ?..

ОТВЕТ: НЕТ — 95,4 %…

«Ну, и вопросец», — подумал я.

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: ЧУВСТВУЕТЕ ЛИ ВЫ СИМПАТИИ К ЧЕШСКОМУ НАРОДУ?..

ОТВЕТ: ДА — 97,8 %…

— Вы видите, — сказал Штальхут, — что одновременно мы подготовили программу для дальнейших серий или репортажей.

Да, мы это видели.

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: СОЧУВСТВУЕТЕ ЛИ ВЫ СУДЬБЕ ЛЮДЕЙ, ВЫНУЖДЕННЫХ БЕЖАТЬ?

ОТВЕТ: ДА — 98,2 %…

Вот значит, как выглядели вопросы. Хотел бы я знать, кто были эти один и восемь десятых процента, ответивших «Нет» или «Не знаю».

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: КОГО ИЗ БЕЖЕНЦЕВ ВАМ БОЛЬШЕ ВСЕГО ЖАЛЬ: А — ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ?.. Б — ПОЛИТИКОВ?.. В — ЛЮДЕЙ ИСКУССТВА?.. Г — ПРОСТЫХ ЛЮДЕЙ?.. Д — МУЖЧИН?.. Е — ЖЕНЩИН?.. Ж — ДЕТЕЙ И МОЛОДЕЖЬ?..

ИТОГОВЫЙ ОТВЕТ: ДЕТЕЙ И МОЛОДЕЖЬ — 97,8 %…

— Боже мой, бедные, бедные детки, — вздохнула Мамочка и провела рукой по глазам.

— Это ужасно, — сказал, ни на кого не глядя, доктор Ротауг таким тоном, как если бы говорил: «Мне одну порцию куропатки с гарниром».

…ИТОГОВЫЙ РЕЗУЛЬТАТ… ВОПРОС: ХОТЕЛИ БЫ ВЫ УЗНАТЬ, КАК ЖИВУТ ЭТИ ДЕТИ И МОЛОДЕЖЬ СЕЙЧАС?..

ОТВЕТ: ДА — 85,8 %…

Ну, вот, наконец-то, все стало понятно.

Берти опять не удержался от замечания.

— Этот компьютер — просто чудесная вещь, — вставил он.

— Правда ведь, просто чудо, — поддержал Херфорд. Этот человек никогда не понимал иронии.

Штальхут поднялся, подошел к монитору и нажал на кнопку. Тем самым он, очевидно, подал сигнал своим друзьям прервать демонстрацию программы, потому что зеленые буквы погасли, и на черном экране снова замерцали искры. Снизу издалека еле слышно донесся до двенадцатого этажа гул работ на строительстве метро.

— Судя по итоговым результатам, — снова заговорил Штальхут, — первостепенной темой, гарантирующей наибольший успех, компьютер считает репортаж или серию репортажей о беженцах — детях и молодежи, если «Блиц» собирается сделать поворот на леволиберальный курс. У этой темы — наивысший рейтинг, она интересует в одинаковой степени женщин и мужчин — независимо от уровня доходов, профессии, возраста и социального положения.

— Значит, с первой темой решено, — торжественно произнес издатель. — Херфорд пригласил вас, чтобы продемонстрировать результаты этого исследования, равно как они были продемонстрированы его жене и ему, в первый раз и одновременно с вами. Есть ли у кого-либо из господ возражения против намеченного леволиберального сдвига? Мы живем в условиях демократии. В моем издательстве демократическое руководство. Я и сам демократ.

Меня чуть не стошнило.

— Если большинство аргументированно убедит Херфорда, нет, если просто образуется большинство, то Херфорд готов отказаться от своего плана. Итак?

Молчание.

— Ни у кого нет возражений?

— Ни у кого, — с верноподданическим усердием откликнулся Лестер. — Мы все в полном восторге. Не так ли, господа?

— Все — за, — коротко заключил Ротауг.

— Хорошо, хорошо. Херфорд просил вас, Роланд, и вас, Энгельгардт, принять участие в этом обсуждении, потому что вы — наш лучший автор, а вы — наш лучший фотограф. Херфорд хочет, чтобы первый репортаж или серия, или что там получится были сделаны его лучшими людьми. Понятно?

— Да, — ответил я. Сейчас мне снова стало немного лучше. В фирме с левым уклоном работать куда приятнее, чем с правым, хотя я хорошо понимал, что это только временное состояние. Я имею в виду уклон.

— Это большая честь, благодарю вас, господин Херфорд, — сказал Берти. — С удовольствием поработаю снова с Вальтером. И ваше решение я тоже приветствую. Интеллигентный человек вообще не может быть сегодня ни кем другим, кроме как социалистом.

Все озадаченно молчали.

Наконец Херфорд гулко рассмеялся.

— Вы правы, Энгельгардт. По крайней мере, это свидетельствует о том, что Херфорд не идиот, не так ли? — сказал человек с миллионным состоянием. Он снова стал серьезным: — Значит, вы двое напишете репортаж о детях и подростках.

— Но просветительская серия… — тут же влез в разговор Лестер.

— Бывало, я писал четыре серии одновременно, — возразил я.

— Так-то оно так. Только вот с этой последней частью, которую вы сдали сегодня… — коварно добавил Лестер, он долго ждал этой минуты.

— А что с этой частью? — спросил Херфорд.

— У женской конференции была масса возражений, — пояснил Лестер и улыбнулся мне.

Я улыбнулся ему в ответ.

— Ради Бога! Вы конечно же должны их все учесть, Роланд, — испуганно сказал Херфорд. — И как можно быстрее. Сегодня для вас последний день. Самый последний. А почему…

— Болел, — вставил Хэм.

— Опять слишком много… ага, — Херфорд откашлялся. — Ну, так теперь перепишите, и поскорее.

Лестер выжидающе посмотрел на меня.

«Вот дерьмо!» — подумал я. Видите, какой у меня благородный характер?

— Разумеется, господин Херфорд, — ответил я. — Прямо сейчас и перепишу.

Лестер перекосился от злости. Он так надеялся, что я снова откажусь, и будет скандал.

— И обязательно напишите еще одну часть для следующего номера, раз вы с Энгельгардтом уезжаете! — добавил Херфорд.

— Сегодня к ночи сделаю, — снова согласился я. Вот так характер! Но я хотел писать о детях. Неважно, что у меня получится. Мне нужно, наконец, снова написать о чем-нибудь другом, кроме оргазмов, объятий, петтинга и эрогенных зон. Чтобы не сойти с ума.

— Очень хорошо, — сказал Херфорд.

— Знаем, знаем, чего от вас можно ждать, — добавила Мамочка. Мне опять стало плохо. — Боже мой, да он еще может краснеть, посмотри, Херфорд!

— В самом деле, — искренне удивился Ротауг. Он смотрел на меня, напряженно размышляя.

— Где находятся эти дети, Штальхут? — спросил Херфорд.

— Подростки до восемнадцати лет и дети находятся в лагере «Нойроде». Он расположен к северу от Бремена. Взрослые размещены в других лагерях. В «Нойроде» находятся дети многих наций. Сейчас, конечно, большей частью чехи. Но также греки…

— Греция входит в НАТО, — напомнил Ротауг.

— …поляки и испанцы.

— А как же наш дом на Мальорке! — вскрикнула Мамочка и нервно прикрыла рукой рот.

— Кончайте мне про НАТО и наш дом на Мальорке, — произнес Херфорд, поднимаясь. На лице у него появилось свирепое выражение. — Хотим мы леволиберального курса или нет? Ну, то-то же! Тогда нам нужно немного мужества. Ничего не случится. Целая толпа социалистов имеют дома в Испании. И НАТО ничего не может Херфорду сказать. Кроме того, это будет репортаж с human appeal и human interest! — Он увлекся, широко раскинул руки. — Дети, невинные дети! Конечно, политический background,[83] но с человеческой точки зрения! С человеческой, господа, понятно?

— Да, — сказал Берти.

— Да, — повторил я, — с человеческой. — Я вспомнил о старике Клефельде, которого вовремя не уволили.

— Ну и в то же время — это ваше дело, как вы сделаете, за это вам Херфорд и платит! — в то же время, чтобы это было потрясающее обвинение против бесчеловечности во всех государствах и при всех режимах! Вы слышите, Ротауг? При всех!

— «Нойроде», эта Голгофа невинной молодежи… — изрек Хэм на полном серьезе.

— Голгофа, да-да, Голгофа! Надо бы вынести это в заголовок! — воскликнула Мамочка и снова провела рукой по глазам.

Может, вы думаете, что я здесь преувеличиваю, представляю людей в карикатурном виде. Нет, вовсе нет. Все именно так и было. Именно так. Слова Мамочки казались чудовищным цинизмом, если вспомнить, что творилось в этом издательстве с его компьютерной направляющей. Но Мамочка и Херфорд не были циниками. Они были слишком ограниченными, чтобы быть циничными. Не были они и плохими людьми. Я имею в виду: не хуже других миллионеров, желающих иметь еще больше миллионов. Они были просто частью общественной системы, в которой жили. Ей они были обязаны своим возникновением и своим существованием. Как и все мы. Тот, кто понимал это, как Хэм, был умным и достойным сочувствия, потому что, если в нем еще оставалась хоть капля порядочности, он вынужден был постоянно одурманивать себя, чтобы выдержать на этом предприятии, не послать все к черту. Одурманивать себя музыкой и философией, не ведущей никуда. Одурманивать себя бабами и пьянством, как я, друг и ученик Хэма. «Прямо сейчас в издательстве перепишу это дурацкое продолжение, — думал я, — а потом поеду домой и набросаю еще одну часть для следующего номера. Тогда поздно ночью или рано утром мы сможем двинуться в путь. Главное, не забыть взять с собой карманную фляжку и пару бутылок „Чивас“».

— И позаботьтесь о подходящей фотографии на обложку, господа, — напомнил очень похожий на английского аристократа директор издательства Освальд Зеерозе. Он вообще заговорил в четвертый или пятый раз за эти полдня. Молчаливый господин. Его время говорить было еще впереди, но тогда я об этом не догадывался. — Мы должны подчеркнуть изменение политической ориентации, в том числе и зрительно.

Берти кивнул.

Херфорд снова пошел к конторке. Все встали и молитвенно сложили руки, кроме Хэма, Берти и меня.

— Херфорд прочтет еще одно место из Книги книг. Пусть оно озарит свершение нашего плана, — произнес издатель. Он перелистал огромные тяжелые пергаментные страницы, довольно много, пока нашел то, что искал. Он знал Библию наизусть. — «Господь мой пастырь… — читал Томас Херфорд, и Мамочка взволнованно кивала. — Ни в чем не будет у меня недостатка. Он укрепит мою душу; Он выведет меня на правильную дорогу именем своим». — Херфорд замолчал, потом твердо сказал: — Аминь.

— Аминь, — повторили снова все, за исключением Хэма, Берти и меня. Зазвонил телефон.

Парой широких шагов издатель пересек кабинет, подошел к письменному столу и поднял одну из трубок.

— Да? — Он послушал. — Хорошо. — Нажал клавишу серебряного селектора и прогудел: — Ну, что, Харальд?

— Повезло, Томми! — раздался из динамика ликующий голос шефа отдела кадров. — Сразу же порылся в картотеке и нашел одного! Петер Миле! Работник группы «Кружки читателей»… У нас всего два года. Социалист. Давно уже выступает и подстрекает людей насчет их прав и профсоюза и так далее!

— Значит, социалист? Подстрекатель, да? — прорычал Херфорд.

— Да. И с ним у нас еще достаточно времени для извещения об увольнении! У него жена, трое детей, квартира на правах собственности и куча долгов на шее. Всего двадцать девять лет. Он не будет скандалить и сразу уйдет, не сомневаюсь!

— Ну, отлично, — провозгласил Херфорд, и его лицо расплылось в счастливой улыбке. — Надо увольнять парня, тут и думать нечего! Херфорд знал, что ты кого-нибудь найдешь, Харальд! Так что, Херфорд может немедленно принимать молодого Хеллеринга на фирму, ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — доносился из динамика пронзительный смех Харальда Фиброка. А мы, значит, перешли на левый курс.

Боже, укрепи наши души.

С леволиберальными принципами.

С грудью, полностью обнаженной.

НАБОР

1

Следующим поездом на Гамбург был скорый из Кёльна, в Бремен он прибывал в 4.30 утра, а в Гамбург — в 5-49. Фройляйн Луиза купила билет второго класса и села на скамейку возле столба. Огромный вокзальный перрон был безлюден. Кое-где на скамейках, как на всех вокзалах, спали, съежившись от холода, бездомные.

Несколько раз фройляйн Луиза вздремнула, но каждый раз, когда ее начинало клонить вперед, она вздрагивала. «Сумка!» — испуганно проносилось в голове. Сумка с огромными деньгами! Сумку она зажала между собой и столбом, и она неизменно оказывалась на месте, когда фройляйн Луиза испуганно встряхивала головой.

В четыре она вышла на продуваемую сильными ветрами привокзальную площадь и купила у торговца сосисками стаканчик горячего кофе, который тут же выпила маленькими глотками. Потом она взяла еще один. Продавец в киоске с закусками безудержно зевал. Он вышел в раннюю смену и явно не выспался. Фройляйн Луиза, вздремнувшая лишь самую малость, была совершенно бодра. «В последний раз я ездила на поезде почти год назад, — вспомнила она. — А в Гамбург я и вовсе никогда не ездила поездом, всегда только на машине. Да, уже три года, как я не была там…»

Фройляйн Луиза чувствовала себя так, словно вместо отчаянно мерзкого кофе выпила шампанского, она просто парила в облаках от счастья. На самом деле, это, конечно, было волнение из-за той авантюры, в которую она пустилась. Из болота и одиночества — сразу в Гамбург, а там куда? Куда податься сначала? И что делать? Плана у нее пока никакого не было. Все, что было, — это телефонный номер, два имени и два адреса.

О, она не имела права ошибиться! А ее друзья! Конечно же, ведь у нее еще были друзья! Они помогут ей, как уже не раз помогали. Разве она добралась бы так быстро сюда без Франтишека? Луиза приободрилась и смело заказала пару сосисок с горчицей. Съедая их, она мысленно взывала к Всевышнему: «Спасибо, что Ты так все устроил и помогаешь мне. Пожалуйста, помогай мне и впредь. Сделай так, чтобы зло было наказано, а добро восторжествовало — так всегда говорит наш господин пастор, правда, он говорит, что это произойдет в отдаленном будущем. Пожалуйста, сделай так, чтобы со мной это произошло очень скоро, у меня больше нет времени долго ждать. Аминь».

После этого она соскребла кусочком второй сосиски остатки горчицы с картонной тарелочки, с которой ела, и отправила сосиску в рот. Затем расплатилась.

— Вы довольны, сударыня? — поинтересовался невыспавшийся продавец.

— Очень, — ответила фройляйн Луиза и великодушно солгала: — Кофе был отличный.

— Спасибо, сударыня.

Луиза внимательно пересчитала мелочь, которую она получила с десятимарковой купюры, пододвинула усталому продавцу двадцать пфеннигов и сказала:

— Это для вас.

— Спасибо, сударыня, — снова сказал продавец.

Поезд из Кёльна прибыл вовремя.

На безлюдной, пустынной платформе завывал ветер. Раскачивались дуговые лампы. Неожиданно раздался хриплый голос из репродуктора. Из поезда никто не вышел. Садились лишь двое — фройляйн Луиза и высокий, крепкий мужчина лет сорока в толстом пальто, без шляпы и с красной книгой в руке.

Дверь вагона, который облюбовала себе фройляйн Луиза, не открывалась.

— Разрешите… — произнес высокий мужчина и улыбнулся фройляйн Луизе. У него были темные глаза, широкое лицо и черные, коротко остриженные, вьющиеся волосы. Он ловко повертел ручку, и дверь внезапно распахнулась. Мужчина протянул фройляйн Луизе руку. — Ступеньки высокие, — произнес он, помогая женщине, словно догадался, что у нее проблемы с ногами. Он поднялся вслед за ней. Как только он закрыл за собой дверь, поезд тут же тронулся. Они пошли по тускло освещенному проходу, фройляйн Луиза впереди. Жалюзи на большинстве окошечек купе в этом вагоне второго класса были опущены.

— Все, конечно, спят, — заметила фройляйн Луиза. — Если открыть дверь, мы их разбудим.

— Там, в конце, в одном купе горит свет, — отозвался мужчина.

Дойдя до него, они обнаружили, что жалюзи были подняты и в купе никого не было.

— Зайдем сюда, — предложила фройляйн Луиза. Мужчина кивнул, и они вошли в купе. Фройляйн Луиза села к окошку, плотно прижав сумку к коленям. Незнакомец, у которого под синим пальто оказались темный костюм и белая рубашка с красно-розовым галстуком, сел напротив нее.

— О, — тут же спохватился он, — вы, может быть, хотите еще поспать? Я выключу свет.

— Нет, нет, не надо, — отозвалась фройляйн Луиза. — Я не хочу спать. Совершенно не хочу. А у вас ведь книга с собой. Вы наверняка хотите почитать.

— Да, если вам это действительно не помешает, — ответил мужчина в розовом галстуке. Он вытащил из нагрудного кармана очки в тонкой золотой оправе и надел их. «Стало быть, он дальнозоркий», — отметила про себя фройляйн. Мужчина улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Когда он поднял книгу и открыл ее, у фройляйн Луизы перехватило дыхание. Ей удалось прочитать название, написанное золотыми буквами на красной обложке:

НОВЫЙ ПОРЯДОК НОВОГО НЕБА И НОВОЙ ЗЕМЛИ

А внизу, помельче, стояло:

СТОРОЖЕВАЯ БАШНЯ

Сердце фройляйн Луизы забилось почти с той же скоростью, с какой вращались колеса поезда, уже мчавшегося на всех парах сквозь бушующую непогоду. Мужчина в розовом галстуке читал не что иное, как книгу свидетелей Иеговы! А «Сторожевая башня» — так называлось их издательство!

«Кошмар какой, все будто во сне, — проносилось в голове у фройляйн. — Этот человек… а если он тоже… Наверняка он здесь, чтобы сопровождать ее в Гамбург… А там ее будет ждать еще один друг, чтобы помочь ей… Нет, это было бы слишком чудесно, слишком замечательно»!

Фройляйн Луиза, конечно, побаивалась внешнего мира, который она едва ли знала после стольких лет одиночества на болоте. Поэтому она еще немного сомневалась. Ах, как было бы однако чудесно, если бы друзья вели и наставляли ее в будущем!

Фройляйн Луиза тихонько пробормотала:

— И произошло это в начале судного дня тысячелетнего царства…

— Что? — Мужчина в розовом галстуке поднял голову и, улыбаясь, взглянул на нее поверх очков. — Вы что-то сказали?

— Да, — произнесла фройляйн Луиза. — Я сказала, и произошло это в начале судного дня тысячелетнего царства…

Мужчина удивленно посмотрел на нее.

— И в самом деле, — проговорил он. — Я об этом как раз читаю. В этот судный день, сказано здесь, земля и небо «бежали» от лица того, кого Святой Иоанн Богослов увидел сидящим «на великом белом престоле». «И не нашлось им места», этому растленному небу и этой растленной земле. Они тогда были навеки уничтожены. Так сказано в «Откровении Святого Иоанна Богослова».

Окончательно осмелев, фройляйн Луиза процитировала: «И увидел я великий белый престол и Сидящего на нем, от лица Которого бежало небо и земля, и не нашлось им места…»

— Откуда же вы это знаете? — серьезно и дружелюбно поинтересовался высокий мужчина.

Почувствовав доверие к нему, фройляйн Луиза уверенно произнесла тоном заговорщицы:

— Ну так ты же сам мне все время об этом рассказывал все эти годы на болоте! В чем дело? Ты что, не узнаешь меня? Я же Луиза!

Последовала короткая пауза, потом мужчина кивнул:

— Разумеется. Как это глупо с моей стороны. Ты — Луиза.

Колеса продолжали яростно стучать, поезд мчался в ночи, вокруг все так же неистовствовала буря.

— А ты мой свидетель Иеговы, — продолжила фройляйн. — Ведь это ты? Мой друг, умерший свидетель?

Мужчина ответил еще дружелюбнее, мягким, вкрадчивым голосом:

— Да-да, я и есть твой умерший друг, твой свидетель.

— Из болота, — уточнила фройляйн.

— Из болота, — подтвердил он.

— Я ведь почему спрашиваю, мне нужно быть осторожной, понимаешь? В плохую историю мы ввязались, вот что я тебе скажу. Между нами говоря, только по секрету: я иногда ужасно боюсь.

— Тебе не надо ничего бояться, Луиза, — произнес мужчина. — Я с тобой.

— Вы ведь все со мной, да? — в вопросе женщины звучала надежда.

— Конечно, мы все, — подтвердил мужчина.

— В чье тело ты вселился? — спросила фройляйн Луиза. — Как мне тебя называть?

— Меня зовут Вольфганг Эркнер, — ответил мужчина. — Ты можешь смело называть меня Вольфгангом, я ведь тоже называю тебя просто Луизой, а не… — Он помедлил.

— А не Луизой Готтшальк, — блаженно улыбнулась фройляйн.

— Луизой Готтшальк, — повторил мужчина, которого звали Вольфгангом Эркнером, и кивнул.

— Я помню все, о чем ты мне рассказывал там, на островке в болоте, — с гордостью произнесла фройляйн Луиза. — Я все взяла себе на заметку. Ты так часто разговаривал со мной, столько лет подряд, и летом, и зимой. Мы ведь и впрямь старые добрые друзья, верно? Ты умерший, а я живая. И когда я к вам приду…

— Ну-ну! — воскликнул Вольфганг Эркнер. — Это еще что такое?

— Да ладно, — отмахнулась фройляйн Луиза. — Я уже старая и не слишком здоровая. Я знаю, еще немножко — и я у вас, у моих добрых друзей. Ну, не будем об этом. Нам еще надо успеть кое-какие важные дела доделать, верно?

— Да-да, конечно, — согласился он.

— А сказать тебе, что ты мне еще рассказывал о новом порядке, сказать? — окончательно разволновалась фройляйн Луиза.

— Да, пожалуйста, — кивнул Вольфганг Эркнер. Его взгляд по-прежнему лучился добротой и благожелательностью.

— В общем, это место из «Откровения», — начала фройляйн Луиза, — точно указывает нам время, когда эту вселенную сменят новое и справедливое небо и новая и справедливая земля, — так ведь?

— Да, это так, Луиза, — подтвердил Эркнер.

— И все это будет не в конце тысячелетнего царства Господа нашего Иисуса Христа, после того как все зло на небе и на земле… — Она споткнулась и беспомощно засмеялась. — Как там дальше?

Он взглянул в свою книгу и быстро произнес:

— После того, как все зло на небе и на земле будет уничтожено в символическом «озере огненном…».

— Точно! — воскликнула фройляйн Луиза. — Ну и память у меня стала, словно решето. — Она икнула и прикрыла рот ладонью. — Извини. Это сосиски.

— Какие еще сосиски?

— По-венски, — ответила фройляйн Луиза.

— Ах вот как, — сказал Вольфганг Эркнер.

— Я на вокзале съела парочку, но слишком торопилась, потому что очень голодная была. Теперь они дают о себе знать… Нет, не тогда придет срок, а в начале тысячелетнего царства Господа Иисуса Христа. Там, в «Откровении», так красиво об этом сказано, ты можешь мне зачитать эти слова, Вольфганг? Они есть в книжке, я знаю, ты не расставался с ней там, на болоте. Прочти, пожалуйста.

— С удовольствием, Луиза, — ответил высокий темноволосый гсподин, поправил очки и прочел нужное место из красной книги: «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего…»

— Да-да, — вздохнула фройляйн Луиза.

— «…И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло». — Высокий мужчина посмотрел на Луизу. — Вот как это звучит, — произнес он.

Буря продолжала неистовствовать, она словно трепала и раздирала в клочья вагоны мчащегося поезда, в воздухе стоял такой рев и вой, что фройляйн Луиза сказала:

— Какое ужасное рычание. Так, наверное, ревут бедные души в самом низу. Ведь там должно быть ужасно.

— В самом низу, — повторил он.

— Ты ведь понимаешь меня? — спросила фройляйн Луиза.

Мужчина, которого звали Вольфгангом Эркнером, кивнул, серьезно и дружелюбно.

— Эти слова «И смерти не будет уже» — я никогда не могла понять, — произнесла фройляйн Луиза. — Звучит красиво, но ведь все вы, мои друзья, мертвы и счастливы. А в жизни вы были несчастны. Что с вами станет, если смерти больше не будет?

— Сейчас еще рано об этом думать, — заметил темноволосый мужчина.

— Да, конечно, это глупо с моей стороны, Вольфганг, — согласилась фройляйн Луиза. — Это время еще должно прийти. А с ним придут большие перемены, в том числе и для вас!

— Наверняка, — кивнул темноволосый.

— Я вообще-то давно готова быть с вами, — заметила Луиза. — Но не сейчас. Сейчас не получится. Мне ведь надо в Гамбурге дело сделать, верно?

Он кивнул. Теперь буря неслась вдоль поезда. Локомотив издал долгий и жалобный свист. Неожиданно все окутал густой туман, его огромные клочья пролетали мимо окна.

— Убийца маленького бедного Карела должен быть найден, — сказала фройляйн Луиза, — и Ирину мы должны отыскать, пока с ней ничего не случилось. Это самое важное. Это единственно важное! Разве я не права?

— Совершенно права, — ответил темноволосый мужчина. Он наклонился вперед, снял очки и произнес: — Нам надо поговорить, Луиза.

— Так мы ведь это и делаем!

— Еще и о других вещах. О тебе.

— Но ты же все про меня знаешь! — удивилась фройляйн, вдруг почувствовав беспокойство.

— Я еще не все знаю. И должен узнать гораздо больше, — произнес темноволосый мужчина. — И ты должна все обо мне узнать. Меня зовут Вольфганг Эркнер, но я не свидетель Иеговы, и во мне нет духа твоего умершего друга.

— Нет? — испуганно воскликнула она. — Но…

— Подожди, — перебил он. — С тобой ничего не случится. Я позабочусь о тебе.

Странным образом успокоившись, словно смогла заглянуть в будущее, фройляйн Луиза вдруг сказала:

— Да, ты не причинишь мне зла, я тоже так думаю. Все будет замечательно.

Он кивнул. Потом произнес:

— Я должен сказать тебе, кто я по профессии. Я врач.

— Врач? — воскликнула фройляйн.

— Да, психиатр.

— О Господи! — Фройляйн Луиза вновь почувствовала себя несчастной. — А книга? Откуда она у тебя?

— Лежала на лавке на платформе. Я прихватил ее с собой, чтобы почитать.

— А что ты вообще делаешь в это время в поезде? Почему ты не в постели?

— Я бы рад был, — вздохнул он. — К сожалению, мне нужно в Гамбург. И как можно быстрее.

— Зачем? — спросила фройляйн Луиза и почувствовала, что дрожит. Она ошиблась. Он не был ее умершим другом!

— Сегодня вечером из нашей клиники сбежала пациентка, — серьезно произнес Вольфганг Эркнер. — Она очень больна. Мы пока не знаем, как ей удалось покинуть клинику. Во всяком случае, дорожная полиция Гамбурга поймала какую-то женщину и полагает, что это может быть моя пациентка. Поэтому я должен срочно попасть туда, чтобы это установить.

— Вы… Вы… Вы психиатр! — пролепетала фройляйн.

— Да, Луиза, — мягко ответил он.

— Не называйте меня Луиза! — воскликнула она в сердцах.

— Как вам будет угодно, фрау Готтшальк, — произнес он. — Боюсь, что вы не здоровы…

— Я абсолютно здорова!

— …и поэтому нам надо сейчас поговорить о вас. — С этими словами психиатр Вольфганг Эркнер встал и подошел к двери, чтобы опустить жалюзи.

«Западня! — в отчаянии подумала фройляйн Луиза. — Я попала в западню, глупая гусыня! Если я окажусь в руках у этого доктора, он меня уже не выпустит…»

Эркнер спустил первые жалюзи. При этом он повернулся к фройляйн Луизе спиной.

2

Прежде чем потерять сознание, я успел увидеть, как Ирина распахнула дверцу со своей стороны и выпрыгнула из машины. Затем я отключился, жидкость сделала свое дело, и о том, что было дальше, я узнал только потом. Ирина увидела машину, которая спускалась вниз по Эппендорфер Баум, и помчалась на дамбу, размахивая руками. Из оливкового «бьюика», остановившегося за моим «Ламборджини», пулей вылетел мужчина — приятель торговца аптекарскими товарами, который зажал мне лицо мокрой тряпкой. Приятель, который так же мало был в «большом европейском турне», как и второй парень, схватил Ирину за пальто, рывком развернул ее, отчаянно сопротивлявшуюся, и попытался затащить в свою машину. Она ударила его ногой по берцовой кости и заорала как сумасшедшая. Однако буря все заглушила. Ирина освободила одну руку и расцарапала ногтями ему щеки. Из царапин заструилась кровь. Мужчина выругался и изо всех сил ударил Ирину по лицу. У нее перехватило дыхание, и она рухнула. Он подхватил ее и потащил в машину. Парень, так ловко отключивший меня, подскочил к нему, и они вместе попытались засунуть Ирину в «бьюик». Им это почти удалось, но тут, скрипя тормозами, рядом остановилась машина, спустившаяся с дамбы. Это было такси, из которого выскочили двое — Берти и водитель. Шофер, пожилой мужчина, держал в руке домкрат. Он кинулся на парня, усыпившего меня, поднял тяжелый домкрат и обрушил на него. Он целился человеку, который назвался Ричардом Мак-Кормиком, в голову, но попал по затылку. Этого было достаточно. Мак-Кормик дико заорал, упал на колени, держась за шею, а потом опрокинулся. Берти подскочил ко второму парню, воевавшему с Ириной. Она уже почти целиком исчезла на заднем сиденье «бьюика». Берти рванул парня за воротник назад и со всей силой, на которую был способен, ударил его снизув челюсть. Парень, вероятно, был боксером. Он отряхнулся, словно собака, заворчал и бросился на Берти. В следующую секунду тот повалился, и оба покатились по дамбе. Боксер наносил Берти удары кулаками по лицу. Берти, тоже не какой-нибудь недомерок, изо всех сил молотил того по бокам. Оглушенная Ирина выбралась из машины и стала звать на помощь, но ее крики тонули в реве ветра. Ирина подняла домкрат, выпавший из рук водителя, подбежала к человеку по имени Мак-Кормик, который как раз пытался подняться, и ударила его, опять попав тому по затылку. Он снова повалился.

В этот момент я пришел в себя, и это было первое, что я увидел. Ирина продолжала кричать, но даже я, выйдя из машины почти рядом с ней, не мог разобрать ни слова. Она цеплялась за меня, и наконец я ее услышал:

— Я боюсь… Боюсь… Я так боюсь… Они убьют нас…

— Нет, — ответил я, все еще в легком оцепенении. — Нет! Бегом в мою машину, быстро!

— Но…

— Вперед! — заорал я на нее. Она всхлипнула, обежала «Ламборджини» и снова заползла на переднее сиденье. Понемногу картина вокруг меня начала проясняться. Постепенно ко мне возвращалась способность соображать. Я наклонился, поднял с пола машины из-под руля «кольт-45», выпавший у меня, и вгляделся в этого Мак-Кормика. Он не двигался, и какое-то время должен будет пробыть в отключке. Я подскочил к Берти и второму парню. У Берти дела были плохи. Он лежал на спине, а приятель этого Мак-Кормика, сидевший над ним на корточках, дубасил его кулаками по черепу, обмотанному вновь загаженной повязкой. Водитель пытался оттащить второго парня. Тот размахнулся широким свингом и попал шоферу в живот. Шофер опустился на мостовую, схватившись за живот. Все-таки он был пожилым человеком. Смелым, но староватым. Споткнувшись о него, я направился к Берти и второму парню, поднес к его груди кольт и рявкнул:

— Хватит, или я стреляю, скотина! — Свободной рукой я ударил парня в челюсть. Он прокусил себе губу, и из его рта тонкой струйкой потекла кровь.

— Встать! — гаркнул я.

Покачиваясь, он поднялся, и на нетвердых ногах угодил прямо в руки вновь очухавшегося шофера. Тот размахнулся от всей души и опять долбанул правым кулаком парня в челюсть. Да, сила у этого водилы была. Второй парень закачался. Шофер ударил еще раз по тому же месту. Парень грохнулся о капот «бьюика» и осел.

Водитель побежал к своей машине.

Я заорал:

— Что вы хотите делать?

— Вызвать полицию. По радио…

— Не надо! — закричал я. — Никакой полиции! Пока они приедут, тут все начнется сначала. И кто знает, подфартит ли нам еще раз!

— Вы не высокого мнения о полиции, а? — В его голосе мне послышался подвох.

— Да! — рявкнул я в ответ.

— Ладно, — проорал он. — Мне все равно. Куда вы хотите ехать?

— Прочь отсюда, скорей! — Мне сейчас меньше всего была нужна полиция. После того, как эта полиция расследовала дело Конни Маннера, я потерял к ней всякое доверие.

— Ясное дело, прочь отсюда! Только куда? — заорал шофер. Берти поднялся, слегка покачиваясь и держась за голову, однако снова ухмыляясь. Ох уж этот Берти!

— Отель «Метрополь»! — выкрикнул я.

— Я поеду следом за вами, — проорал шофер. Рев бури почти полностью заглушал наши крики, мы едва понимали друг друга.

— Не нужно! — крикнул я.

— Это вам так кажется! — крикнул он в ответ. — А если снова что-нибудь случится?

— Он прав, — заметил Берти, стоявший вплотную ко мне. — Пусть едет за нами. Старик, это прямо какой-то вестерн. Славный мужик, этот водила. Вовремя мы успели, скажи? — Он махнул рукой шоферу и крикнул: — Езжайте за нами!

Водитель кивнул и прокричал:

— Прихватите мой домкрат! — Он лежал рядом с «Ламборджини». Мы рванули к моей машине, я увидел, что в некоторых окнах зажегся свет и появились силуэты людей. Одно окно было уже открыто. Я не разобрал, что выкрикивал человек в пижаме. Оба туриста, якобы путешествующих по Европе, лежали на дороге. Ну и славно. Я подобрал домкрат, бросил его под сиденье и вскочил в автомобиль. Берти запрыгнул с другой стороны. Обе дверцы захлопнулись. Я с пол-оборота завел машину, мотор взвыл, и, описав на визжащих пневмошинах безумный вираж по дамбе, я помчался в том направлении, откуда мы приехали. За нами, в зеркале заднего вида, я видел фары такси. Старик давал жару, как молодой.

Берти рассказал, что задержался в аэропорту Фульсбюттель, в это время всегда целая вечность уходит на то, чтобы отправить или получить грузы — в отделе фрахта работают только два человека. Такси в аэропорту тоже не было, только то, что сейчас едет за нами.

— Мужик мчался как сумасшедший, — продолжал Берти. — Я ему сказал, дело срочное. У меня было предчувствие, что мы понадобимся. — Он потрогал свою голову. — Сукин сын, чертовски больно. Всегда по больному месту. Что же все-таки произошло?

Ирина вдруг начала так дрожать, что все ее тело просто сотрясалось. Шок проявился с опозданием.

— Они хотели похитить меня… Они хотели похитить меня… Они хотели… — Она вдруг пронзительно завизжала: — Что здесь происходит? Что здесь происходит? Я этого больше не выдержу! Я хочу знать, что здесь… — Она снова вцепилась в руль, «ламборджини» швырнуло в сторону.

— Проклятье! — завопил я. — Не смейте…

Берти влепил ей две пощечины: одну справа, другую слева. Она замолкла и растерянно посмотрела на него. Руль однако отпустила, к счастью. Я уже был двумя колесами на тротуаре.

— Сожалею, — произнес Берти. — Я не мог иначе. Все в порядке?

Она кивнула и снова принялась всхлипывать, я тем временем сбросил скорость и свернул на Ротенбаум-шоссе, на этот раз в южном направлении. Она проговорила:

— Извините. Мне действительно очень жаль. Но у меня все смешалось в голове. Я абсолютно ничего не понимаю. Что здесь произошло? Скажите же мне!

— Мы это выясним, — ответил я. — Вы же сказали в лагере, что доверяете мне, разве не так?

— Да.

— И сейчас еще доверяете?

— Да, господин Роланд. — Это прозвучало очень тихо.

— Тогда все в порядке. — Я посмотрел в зеркало заднего вида.

— Твой дружок исправно едет за нами, — заметил я.

— Слава Богу, — отозвался Берти. — У меня остались бумаги по этому гомику Конкону в его машине.

Я свернул налево на Хагедорнштрассе. Такси ехало следом. Я пересек улицу Миттельвег и оказался на Харвестерхудер-вег. Мы поехали вдоль темного Альстерпарка, за которым я увидел пенящуюся воду озера Альстер.

Я миновал дом с мемориальной доской в честь Генриха Гейне, «поэта, борца и голоса совести», как там было написано. Я часто видел эту доску, когда останавливался в «Метрополе». На другой стороне улицы, в парке, находился Англо-Германский клуб. За улицей Софиентеррассе возвышалось внушительное здание гарнизонного управления, дальше шли виллы, а за ними концерн Герлинга. Большинство домов на правой стороне улицы скрывалось за пышными палисадниками.

— Цирк какой-то, — произнес Берти. — Ни за что на свете не поверю в такие вещи. Но если кто-то поверит, он с этим нахлебается.

— С чем нахлебается? — не понял я.

Такси неизменно шло следом.

— Ну, с твоей шизанутой фройляйн Луизой и ее друзьями. — Незадолго до этого я рассказал ему о своих приключениях с французским антикваром, польским портье и норвежским матросом. — Бред какой-то. А может, нет?

Я пожал плечами.

— Я спрашиваю себя: а может нет? Так просто, не потому что я мог бы в это поверить. Я ни во что не верю. Только странно все как-то.

— Что? — спросила Ирина.

— Шофер, — пояснил Берти.

— А что с ним?

— Да так, — сказал Берти. — Глупо просто даже говорить об этом. Но его фамилия Иванов. Владимир Иванов. Он сам мне рассказал. Он приехал в Германию ребенком с родителями и остался здесь. Тыщу лет назад. В Гамбурге. Говорит вообще без акцента.

— Русский? — переспросила Ирина в полной растерянности.

— В том-то и дело, что русский, — ответил Берти. — Все ведь становятся такими хорошими, когда умрут, как сказала фройляйн, разве нет? Могу только сказать, если бы американец и норвежец вздумали вернуться к жизни, хорошими они бы сейчас точно не были. Но это, конечно, чистейший бред. Мы же нормальные, а фройляйн сумасшедшая. Мертвые не возвращаются.

— Разумеется, нет, — сказал я, вспомнив о своем телефонном разговоре с Хэмом.

— Чушь собачья, — сказал Берти.

— Чушь собачья, — отозвался я.

Мы помолчали, я ехал мимо Пезельдорфервег, мимо многочисленных красивых вилл по правой стороне улицы и темного парка и воды по левой стороне. Я миновал Альстер-шоссе, продолжение которого, уходящее в парк, называется Фэрдамм.

Я знал, что Фэрдамм ведет к причалу парома, который был меньше, чем ходящие по Альстер теплоходы. Днем он все время курсировал между парком и домом паромщика в Уленхорсте на другой стороне озера Альстер. Возле причала стояла маленькая будка паромщика. Сейчас, конечно, паром не ходил, а летом там можно было видеть множество пестрых столиков и шезлонгов под кронами деревьев.

На правой стороне улицы между фешенебельными виллами возвышалась череда монументальных зданий: концерн «Райхольд Альберт Хеми», Главный финансовый комитет Гамбурга, Государственный институт музыки и изобразительных искусств, Британское Генеральное консульство, а внизу, на Альте-Рабенштрассе, находилось Немецкое граммофонное общество…

Ирина произнесла:

— Наверное, мертвые остаются хорошими, пока они мертвы, и снова становятся злыми, когда возвращаются в жизнь?

— Ирина! — возмутился я. — И вы туда же?

— Нет-нет, — смутилась она. — Слишком много виски, шока и страха. Из-за этого я несу такую чушь.

— Нам нужно сохранять ясную голову, — сказал Берти. — Одной сумасшедшей достаточно во всей этой истории. Дайка мне бутылку, Вальтер. Вот скотство, как же этот мерзавец дал мне по башке!

— Ну, ты ему тоже, — заметил я.

— Да уж, — улыбнулся Берти своей ангельской улыбкой и отхлебнул из бутылки. — Я ему тоже пару раз знатно врезал, скажи?

— Первоклассно, старичок, — сказал я, переехав на другую сторону улицы. Мы доехали до отеля «Метрополь». Я остановился у входа. За нами притормозило такси с русским водителем. Из отеля вышел знакомый мне служащий. Мы пожали друг другу руки. Он занялся нашим багажом и моими костюмами, а этот русский — Владимир Иванов — ему помогал.

У Иванова было весьма приятное лицо, он был очень дружелюбен. Я поблагодарил его и дал денег, довольно много. Сначала он не хотел брать, потом, разумеется, взял. Он протянул мне визитную карточку со своей фамилией и номером его такси с радиосвязью и пояснил:

— Там стоит телефон диспетчерской. Я сейчас посплю пару часов, не больше. Если вам завтра, я имею в виду — сегодня утром, понадобится такси, закажите меня. Я вас отвезу куда угодно. Я надежный.

— Да, — согласился я, — мы это заметили.

— А дела идут не слишком хорошо, — добавил он. — Вы вспомните обо мне, господин?

«Почему бы и нет», — подумал я и произнес:

— Непременно.

3

Номер люкс 423 в отеле «Метрополь» представлял собой полную противоположность барачной комнатке фройляйн Луизы, где я впервые увидел Ирину. Я все время возвращался в мыслях к этой каморке. Если она олицетворяла собою нищету, то этот номер — богатство ФРГ. Все окна выходили в парк. Через переднюю вы попадали в салон, откуда мягкая обитая дверь вела в спальню. Из спальни можно было пройти в ванную — синий кафель, пол с подогревом, две ванны и две раковины огромных размеров. Спальня и салон были обиты темно-синими шелковыми обоями с вышитыми лилиями, полы были устланы коврами поверх синего велюра; изысканная мебель, белые потолки с лепниной и плотные шторы из синей камки довершали картину роскоши. Ложе было немыслимых размеров, как и полагается французским двуспальным кроватям, с кремовыми деревянными спинками, позолоченными сверху. В салоне стоял диван. В обеих комнатах были и хрустальные люстры, и торшеры, и интимная подсветка — на любой вкус. Ну и, разумеется, электрические подсвечники на стенах. В салоне висели старинные офорты с видами Гамбурга, в спальне — репродукции картин Буше.

Ирина в своем матерчатом пальтишке, надетом на кофту и жакет, стояла посреди салона. Оглядев все это великолепие, она сказала:

— В таком отеле я еще никогда не жила. А вы, да. Вы, конечно, всегда останавливаетесь в таких?

— Да, — ответил я. — Если нет ничего получше.

Она отодвинула одну из тяжелых портьер и выглянула в темный парк. Я подошел к ней. Дождь хлестал по стеклу, а на другом берегу, на улице Шене Аусзихт, еще сверкали огни, отражаясь в водах озера Альстер и небольшого пруда, расположенного в парке.

— В этом пруду тоже вода из Альстера, — заметил я.

Она опустила портьеру и серьезно посмотрела на меня, ее большие глаза были полны грусти.

В дверь постучали.

Служащий отеля принес мой чемодан, костюмы, магнитофон, дипломат и пишущую машинку, получив за это, как обычно, чересчур щедрые чаевые.

— Спасибо, господин Роланд. Вашу машину диспетчер гаража отогнал вниз, в гараж.

— Прекрасно, — кивнул я. Самое время исчезнуть «Ламборджини». — А можно у вашего диспетчера взять сейчас напрокат машину?

— Разумеется, господин Роланд. Мы работаем круглосуточно.

Он улыбнулся и исчез. Сразу же за ним появился этажный кельнер, свежий, безукоризненно одетый, бодрый и вежливый. (Было 3 часа 25 минут ночи!) Он принес серебряный термос со льдом, два бокала, содовую и бутылку виски «Чивас».

— Ваша бутылка, господин Роланд. Господин Хайнце сразу же уведомил нас, что вы прибыли.

— Спасибо, — сказал я. Кельнер, в свою очередь, также получил чересчур щедрые чаевые.

Затем явился другой служащий и принес упакованную в целлофан зубную щетку, зубную пасту, щеточку для ногтей, жидкость для полоскания рта и баночку очень хорошего крема для снятия косметики.

— С наилучшими пожеланиями от господина Хайнце, — произнес он. — Желаю хорошо отдохнуть.

— Минутку! — ухватил я его у самой двери. — Чаевые.

— Премного благодарен, господин Роланд!

Самые большие чаевые, разумеется, получил господин Хайнце, ночной портье. Он был один. У расположенной напротив стойки приема постояльцев в это время никто не работал. Лишь двое служащих стояли наготове. Я здесь знал всех портье, и тех, кто работал в дневную смену, и ночных. Знал всех по имени. Это было важно. Любому человеку приятно, когда помнят его имя. Я знаю десятки портье во всем мире. Зубную пасту и остальное Хайнце собрал из запасов гостиницы. Ведь у Ирины не было ничего, кроме того, что на ней. «Надо будет пойти и купить ей днем все, что положено», — подумал я.

Хайнце был крупным мужчиной с бледным лицом и большими мешками под глазами. Он просто просиял, когда мы вошли. Я всегда спрашивал себя, искренне ли радуются портье некоторым постояльцам, если, конечно, не брать в расчет чаевые. Думаю, что искренне. Им так часто приходится иметь дело со всякой мразью, что они рады приветствовать того, кто им симпатичен.

В огромном холле позади стойки Хайнце горели все огни. Бесшумно двигаясь, уборщицы основательно драили холл. Даже их пылесосы почти не производили никакого шума. Я сказал Хайнце, что мне нужен номер люкс, желательно как можно выше, и отдельный номер с ванной для Берти.

— У нас сейчас два конгресса, господин Роланд… Но для вас мы, конечно, что-нибудь подыщем, как всегда…

Как всегда.

С какими девочками я здесь только не останавливался. Достаточно было лишь подписать карточку постояльца. Я просто писал «с женой». Так я сделал и на этот раз. Господин Хайнце и бровью не повел. Он обращался к Ирине с изысканной вежливостью, та безумно стеснялась. Казалось, он не замечал, что наша одежда еще хранила следы уличной грязи после драки. Мне никогда не приходилось самому заполнять карточку; если я приезжал ночью, это делал портье, днем — кто-нибудь из администрации напротив. У них были все сведения обо мне. Они меня знали. Я рассказал Хайнце что-то насчет багажа Ирины, по ошибке попавшего не в тот самолет, и он пообещал собрать все необходимое и прислать в номер. Нам отвели номер 423. Классный парень, этот Хайнце. Вообще, все ребята из отеля были классные.

Берти получил номер этажом выше, по-другому не получилось. Хайнце ненадолго оставил свой пост и поднялся с Ириной и со мной в номер, включил свет и убедился, что все в порядке. Уходя, он получил свои чаевые. Если все постояльцы дают ему столько же, он скоро сможет открыть собственный «Метрополь»…

Бесконечно смущенная, Ирина стояла в своем пальтеце посреди салона и осматривала мебель и офорты. От замешательства и усталости у нее слипались глаза. Я подошел к серебряному подносу с виски и откупорил «Чивас». Сделав два крепких напитка, я протянул один стакан Ирине.

— Нет, спасибо, — отказалась она.

— Давайте, давайте, — сказал я. — Выпейте. Иначе вы не сможете заснуть.

— Я не хочу.

— Надо! — Я сунул ей стакан в руку. — Пожалуйста!

Мы оба выпили. Ирина посмотрела на меня с беспокойством.

— Я должна знать, где Ян. Я должна знать, где эта другая женщина. И кто она. Я должна знать…

— Да, — произнес я. — Да, да, да, мы тоже должны это знать. И мы это выясним! Но без вас! Вы останетесь здесь. Для вас это слишком опасно.

— Опасно?

— Разве вы только что не испытали на своей шкуре, что они собирались с вами сделать?

— Вы действительно считаете, что меня хотели похитить?

— Нет, не думаю, — сказал я и закурил сигарету.

— Но почему? Почему, господин Роланд? — заорала она вдруг, и я подумал, а не врезать ли мне ей, как это сделал Берти, пару пощечин, поскольку она все время была на грани истерического срыва. Я надеялся, что виски ее успокоит или она свалится и, наконец, угомонится. При том, что предстояло нам с Берти, Ирина и в самом деле была ни к чему. Я был страшно рад, что привез ее сюда, в «Метрополь». Сначала у меня мелькнула мысль остановиться в гостинице подешевле, где бы меня никто не знал, но потом я решил, что там Ирина будет не столь надежно защищена.

— Почему, господин Роланд, скажите на милость? — Теперь она шептала. Она была такой сонной, что покачнулась, но все же устояла на ногах.

— Дайте мне время. Пару часов. Потом я смогу вам ответить, — сказал я.

Она испугалась.

— Вы хотите опять уйти?

— Я должен.

— Куда?

— Я еще сам не знаю. Мы должны найти этого парня Конкона. Если мы его найдем, мы выудим из него, почему он хотел увезти вас из лагеря. Но сейчас надо действовать быстро. Мы и так уже чертовски опаздываем.

— И я останусь здесь одна?

— Да, когда я уйду, я вас запру…

— Что?

— …и скажу портье, что он имеет право отдать ключ только мне. Вы будете спать глубоким сном и не услышите, если кто-нибудь постучит. Я закрою дверь в салон. Правда, телефон у кровати вы, наверное, услышите. Я не хочу его отключать, потому что сам могу позвонить вам. Отвечайте лишь в том случае, если вы точно узнали мой голос или голос господина Энгельгардта. Ясно?

— Да.

— В других случаях вешайте трубку.

— Но почему?

— Потому что вашей жизни грозит опасность, — грубо отрезал я. — До вас это все еще не дошло?

Она слегка задрожала, допила свой стакан и протянула его мне. Она была очень, очень красива. Я подумал, с каким удовольствием я бы ее… Я снова наполнил ее стакан и сказал:

— Я желаю знать, дошло это до вас или все еще нет?

— Да, — вздохнула она. — Дошло. Но почему…

— Все, больше никаких вопросов. У меня нет времени. Марш в постель. — Я пошел в спальню, где на полке стоял мой чемодан, открыл его и достал темно-синюю пижаму. — Вот, — протянул я ей. — Завтра прибудут новые шмотки.

Ее лицо вдруг запылало.

— Ну что еще на этот раз?

Она показала на французскую кровать.

— Когда вы вернетесь… Я хочу сказать… Вы ведь тоже должны где-то спать, а…

— Ладно, ладно, — сказал я, взял подушку и одеяло с одной стороны кровати и бросил их на диван: — Вы будете спать на кровати, а я тут. — Я вытащил из чемодана вторую пижаму, тапочки и пакет с туалетными принадлежностями. — Не бойтесь. Я не подойду слишком близко к вашей чистой народно-демократической душе.

Затем я прошел в ванную и оставил там свой пакет.

— Неизвестно, когда я вернусь. Раз за ночь мне нужно… я имею обыкновение сходить в ванную. Вам придется извинить меня. Многолетняя привычка. Я пройду очень тихо и ни в коем случае не буду пытаться вас изнасиловать.

— Вы так добры ко мне, — проговорила Ирина.

— Да, — согласился я.

— Как подумаю… Еще пару часов назад я была в этом грязном лагере… а теперь здесь, в этом роскошном отеле…

— Да, — сказал я.

— Все как в кошмарном сне.

— Да, — опять сказал я, подумав, что это был не сон и все еще будет намного кошмарнее. Еще я подумал, с каким огромным удовольствием я бы лег спать с Ириной, как со всеми другими девушками, которых брал с собой в отели. Но потом мне стало ясно, что в действительности я не хочу этого. Это была странная мысль. Я не понимал самого себя. С этой девушкой по имени Ирина впервые в моей жизни все было иначе. Это бесило меня.

— Все, немедленно в постель! — набросился я на нее. — Мне нужно работать.

Она испуганно взглянула на меня, потом затрясла головой, пробормотала что-то по-чешски, неуверенно побрела в спальню и закрыла за собой дверь.

Я снова налил себе виски, почти не разбавляя, уселся возле телефона цвета слоновой кости, который стоял на красивом низком шкафчике, и снял трубку.

Отозвался девичий голос с коммутатора. Я назвал номер Конни Маннера.

— Секунду, господин Роланд, — любезно произнесла девушка.

Сразу же раздались длинные гудки. После трех гудков я услышал, как у Конни сняли трубку. Никто не подавал голос. Кто-то дышал в трубку.

— Эдит, это Вальтер Роланд, — произнес я. — Если вы не уверены, что узнали мой голос, я не обижусь, если вы не ответите.

— Я узнаю ваш голос, — сказала Эдит. Она явно продолжала пить и была полупьяной, что было заметно по манере говорить, реагировала она однако достаточно быстро. Слава Богу.

— Где вы остановились, Вальтер?

— Там же, где всегда останавливаюсь в Гамбурге, — ответил я, по-прежнему не слишком доверяя телефону в квартире Конни.

— Ах вот как, в… понимаю.

— Из больницы звонили?

— Да.

— Ну и?

— Я должна немедленно приехать, Конни стало гораздо хуже, сказал какой-то мужчина… Я перезвонила в больницу и спросила, звонили ли они… — Она всхлипнула. — Они сказали, что нет. Точно не звонили. Состояние Конни не изменилось. До вечера я ничего другого не услышу, сказали они. Вальтер, кто хотел выманить меня из квартиры?

— Не знаю, — ответил я и выпил. — Видите, как хорошо, что я вам посоветовал всегда перезванивать в больницу?

— Да. Почему вы звоните только сейчас? Вы ведь говорили…

— Раньше никак не получалось, извините. Еще кто-нибудь звонил?

— Да. Какой-то незнакомый мужчина. Явно накрыл трубку платком, такое было впечатление.

— Что он сказал?

Она всхлипнула.

— Эдит!

— Он… он сказал, что Конни умрет, даже если перенесет операцию… умрет… очень скоро… Если скажет хоть слово…

— Кому?

— Мне… если я его увижу… Мужчина сказал, я должна его сразу предупредить, если приду к нему. Одно слово — и он не доживет до следующего дня. Они доберутся до него и в больнице.

— Он именно так и сказал?

— Как так?

— Короче, что он дословно сказал?

— «Одно слово — и он не доживет до следующего дня. Мы доберемся до него и в больнице».

— Мы? Не я?

— Нет, мы! Мы! Мы! Мы!

— Эдит!

— Извините. Я уже почти обезумела от страха, Вальтер. Вы должны понять меня!

— Я понимаю. С вами ничего не может случиться, и с Конни тоже ничего не случится, — сказал я, добавив про себя: «Надеюсь».

— Кто был этот человек?

— Я это выясню. Дайте мне время. Я все выясню. А сейчас перестаньте пить и постарайтесь немного поспать!

— Я не могу заснуть!

Мы еще немного препирались, потом я сдался. Я закурил новую сигарету и снова снял трубку. Опять отозвался девичий голос с коммутатора. Я назвал ей домашний номер Хэма во Франкфурте. Он моментально снял трубку.

— Что случилось, малыш?

Я все рассказал ему. Он ни разу не перебил меня. Под конец произнес:

— Это будет крупное дело, я это сразу почуял. Херфорд согласен освободить три или четыре страницы. До десяти мне нужны твой убойный текст и подписи под картинками.

— Да, Хэм.

— Что с этим Конконом?

— Пока не знаю. Мы сейчас туда как раз отправляемся.

— С девушкой ничего не должно случиться, Вальтер! Это самое важное! Что она делает?

— Уже в постели. Я ее запру. На людей в отеле можно положиться.

— Хорошо. Позвони мне, когда сможешь и когда будут новости. Я не сплю. Слишком волнуюсь.

— Не больше моего, — ответил я. — Что вы делаете? Курите трубку?

— Да, — сказал он. — И слушаю пластинки.

— Шёк?

— Да, Шёк, — подтвердил Хэм.

— А что именно Шёка?

— «Заживо погребенный», — сказал Хэм. — Под него хорошо думается.

— О чем?

— Как будут развиваться эти события, чем все закончится.

— И как вам кажется? Хорошо все кончится?

Вместо ответа он только тихо произнес:

— Ни пуха ни пера, Вальтер.

И повесил трубку. Я чувствовал на далеком-далеком расстоянии своего «шакала» (который имел дьявольскую привычку мгновенно оказываться совсем рядом). Поэтому допил залпом свой стакан и поднялся, чтобы пойти в ванную. Мне приспичило. К тому же я хотел посмотреть, спит уже Ирина или нет. Она не спала. Спальня вообще была пуста. В ванной комнате горел яркий неоновый свет. Спиной ко мне стояла Ирина. Склонившись над одной из раковин, она чистила зубы. И была совершенно голая.

Она явно заметила в зеркале над раковиной мое появление, потому что испуганно обернулась, держа в руках стакан и щетку, с пастой вокруг рта. У нее были красивые, крепкие груди с крупными коричневыми сосками и широкими ободками, совсем узкие бедра, длинные ноги, маленький живот, какой бывает у всех истинно красивых женщин, а под ним я увидел темный треугольник.

В мою плоть моментально ударила кровь. Я еще никогда не видел такого совершенного девичьего тела. Я вдруг забыл обо всем, что намеревался делать, обо всем, что произошло и еще должно произойти. Я хотел Ирину здесь и сейчас. Немедленно, сию минуту. Это была единственная мысль, которая владела моим разумом. Я начал приближаться к ней. Она замерла, повернувшись ко мне, не в состоянии сдвинуться с места, в ее глазах застыла паника. Плевать. Мне на все было наплевать. Я хотел обладать этой девушкой. Я должен был обладать ею. У нее была совершенно чистая и белая кожа, соски набухли и устремились ко мне. Я ощущал, как в моем члене неистово и неукротимо стучит кровь. Я медленно приближался к ней. Мысленно я уже был на ней, в ней. Кровь гудела во мне.

Ирина выронила стакан. Он разлетелся вдребезги на полу, выложенном плиткой. Щетка отлетела в сторону. Она стояла, не двигаясь, не делая даже попыток прикрыться. Я дошел до нее. Коснулся ее плеч. Мои руки скользнули ниже. Она смотрела на меня широко раскрытыми черными глазами. На ее губах все еще пенилась зубная паста.

Во всем виноваты были ее глаза. Только глаза.

Я не смог этого сделать. Разумеется, я мог бы. Но это было бы такой подлостью. Эти темные грустные глаза сказали мне, какой бы я был скотиной, если бы сделал это.

Я не сделал этого.

Я схватил свою пижаму, лежавшую на обтянутом махровой тканью табурете, и, подумав, что еще никогда в своей жизни не вел себя так, сказал:

— Простите. — Потом я произнес: — Давайте, я помогу вам. — Я помог Ирине надеть мою пижаму, которая была слишком велика ей. Мы закатали рукава и штанины, Ирина выглядела в ней ужасно смешно. Только мне она не казалась смешной. Ей тоже было не до смеха. Все это время ее глаза ни на секунду не отпускали меня. Я вытер ей платком пасту с губ. — А теперь в постель, — приказал я. — Осторожно, осколки. Подождите. — Я поднял ее, отнес в спальню, уложил в кровать и прикрыл. — Спокойной ночи, — буркнул я, она продолжала неотрывно смотреть на меня. Я пошел. Когда моя рука коснулась ручки двери в салон, раздался ее голосок, такой тихий, что я с трудом услышал его:

— Господин Роланд…

— Да? — Я обернулся.

Все те же глаза. Ее чудесные, грустные глаза.

— Подойдите ко мне, — прошептала Ирина.

Я вернулся к ней, медленно, нерешительно. Остановился перед кроватью. Она сделала знак, чтобы я наклонил к ней голову. Я низко нагнулся. Она легко поцеловала меня в губы и шепнула:

— Спасибо.

Я выпрямился, неожиданно поняв, что не могу больше выносить взгляд этих глаз, этой безбрежной чистоты, ясности, беспомощности.

Я быстро вышел из спальни. В салоне я снова доверху наполнил серебряную фляжку, захватил свое пальто, блокнот, диктофон и вышел из номера, заперев на два оборота входную дверь.

4

Когда я вошел в номер Берти на шестом этаже, он разговаривал по телефону. Я кивнул ему, прошел через комнату в ванную, бросив при этом взгляд на разложенные на кровати вырезки, посвященные Карлу Конкону, которые нам прислали из архива. Они были разбросаны по всей постели. В ванной я воспользовался туалетом, слегка ополоснулся и счистил грязь со своего пальто. После чего вернулся к Берти. Тот все еще висел на телефоне. Теперь он молчал, хотя на другом конце провода явно никого не было.

— С кем это ты? — поинтересовался я.

— Автоинспекция, — улыбнулся Берти. В нем не чувствовалось ни капли усталости.

— Разве там кто-нибудь есть в это время? — удивился я.

— Один-единственный человек. На случай срочных запросов полиции. Но я его знаю. Выиграл у меня когда-то пятьсот марок в покер и с тех пор страдает комплексом вины. Повезло мне, что у него как раз ночное дежурство. Конечно, то, что он наводит для меня справки, запрещено, но он это делает. Друзей надо иметь.

— Тогда, в покер, ты, конечно, помог ему выиграть?

— Ясное дело, — просиял Берти. — Друзей много не бывает.

— А что с полицейским управлением? Ты там кого-нибудь застал? Хэм говорит, мы должны обязательно срочно заявить туда, сам понимаешь.

— Само собой, я уже звонил в полицейское управление. У меня там есть знакомый начальник отдела по розыску пропавших. Ведь нам нужен отдел по розыску пропавших, я правильно мыслю?

— Да.

— Херинг его фамилия. Старший советник по уголовным делам. Он был в Париже. На конференции Интерпола. Вернется только сегодня утром. Фамилия его заместителя Никель, советник по уголовным делам. Этого Никеля я тоже знаю, но поверхностно. Я его из постели вытащил. Он сказал — шеф в спальном вагоне, едущем в Гамбург. Я Никеля здорово прижал. Он назначил нам встречу. В одиннадцать, в управлении у Херинга.

— Чем же ты его прижал?

— Сказал ему, что речь идет об инцидентах в лагере «Нойроде», — ответил Берти, все еще держа трубку у уха. — Тот вмиг проснулся. Старик, мы должно быть угодили в огромное осиное гнездо. Этот Никель во что бы то ни стало хотел знать, в чем дело. Но я оставался непреклонен. Сказал, это мы можем открыть только Херингу. Он так разволновался, что даже забыл спросить, откуда я звоню. Так что — в одиннадцать. — Он ухмыльнулся еще шире. — Ну как, уложил крошку баиньки?

— Заткнись! — разъярился я вдруг.

Однако на Берти это не произвело ни малейшего впечатления.

— Я это сразу заметил, — пояснил он с нежной улыбкой.

— Что именно?

— Что ты испытываешь благосклонность к молодой даме. Такое от Берти не укрывается. От Берти, большого психолога. Однако большой психолог Берти говорит тебе, что юная леди любит своего жениха, даже если у жениха есть вторая невеста, насколько я слышал. Женщины — смешные созданья. На этой ты обломаешь зубы. Если уж такая кого-нибудь полюбит, парень может делать все, что угодно, она все равно будет и дальше… — Он осекся, потому что в трубке объявился его приятель. — Разумеется, я еще здесь! Так вам удалось это выяснить, Штеффене? — Он кивнул мне, сияя во весь рот. — Да? Чудесно! Потрясающе! Огромное спасибо. И кому принадлежит машина? — Он все еще улыбался, однако нервно потирал при этом подбородок. — Гм, — наконец издал он. — Вы уверены? Абсолютно уверены? Я хочу сказать, машина имела допуск на… — Я подошел к нему. — Ну ладно, — произнес он, — если это так, то тут вряд ли может быть ошибка. Я вам очень признателен, Штеффене… Что? Нет, я пока не знаю, сколько пробуду в Гамбурге. Если будет время, загляну… Ах вот как, у вас сорок восемь часов свободных! Ну тогда сыграем снова партию?.. Ерунда, вы вовсе не выуживали у меня деньги! Просто вы лучше играете в покер, чем я, вот и все. Так что ждите моего звонка! И еще раз огромное спасибо. — Он повесил трубку, продолжая расцарапывать свой подбородок и при этом улыбаться.

— Ну, — занервничал я, — может, раскроешь свою пасть?

— Это уже забавно, — произнес он.

— Что, наконец?

— Чертовски забавно. Машина, — сообщил Берти, — на которой уехали Билка, Михельсен и невеста Билки, та, вторая, имела допуск на городские похороны, и она не числилась в угнанных! Городские похороны…

5

Колеса поезда яростно стучали. Психиатр Вольфганг Эркнер встал и подошел к двери купе, чтобы опустить жалюзи.

«Западня, — подумала фройляйн Луиза. — Я попала в западню, глупая гусыня. Если я окажусь в руках этого доктора, он мне никогда уже не даст уйти. А мне ведь надо уйти! Я ведь должна…»

Когда доктор Эркнер опустил вторые жалюзи, она вскрикнула так, словно почувствовала сильную боль. Врач испуганно оглянулся. Схватив свою сумку, фройляйн Луиза бросилась вперед, налетела на Эркнера, оттолкнула его с такой силой, что он отлетел на мягкую полку, и выскочила в проход вагона.

Она промчалась по коридору до последнего купе. Осторожно и тихо отворила дверь. В купе было темно. Фройляйн Луиза различила силуэты трех людей. Все спали. Один тихонько храпел. Фройляйн Луиза вошла и медленно закрыла дверь. Она села. Колеса грохотали. Вот снаружи, в проходе, раздались шаги, они приближались, все ближе… ближе… проскочили мимо. «Это врач, он ищет меня, — проносилось в голове у фройляйн. — Что мне делать? О Боже, о Боже…»

И в этот момент раздался голос умершего студента:

— Будь бесстрашна, Луиза. Ты встретилась со своей судьбой. Это тебе предначертано.

Сердце Луизы громко заколотилось.

Голос умершего американца продолжал:

— Мы послали тебе человека, который поведет тебя к счастью.

Голос умершего поляка:

— Ты вновь увидишь этого человека, Луиза. И когда ты его снова увидишь, все дела будут жалкими и бренными. Но все обернется добром, и ты будешь услышана.

«Друзья мои, — растроганно подумала Луиза, — друзья мои, они начеку, они не оставляют меня в беде, нет-нет! И говорят мне вдруг „ты“ и „Луиза“! Впервые!»

Голос умершего русского прозвучал твердо и громко:

— Не бойся, Луиза! Нисколько не бойся! Выходи. Сейчас!

Фройляйн не задумалась ни на секунду. Она знала: ее защищают и оберегают, она неприкосновенна благодаря своим друзьям. Она поднялась, тихо вышла из купе и пошла по пустому проходу к двери вагона, намереваясь сойти, как ей было приказано. Поезд шел очень быстро. Фройляйн отметила это с легким удивлением. Она дошла до двери и нажала на ручку. Дверь приоткрылась лишь на узкую щелку, попутный ветер давил с другой стороны. Фройляйн Луиза навалилась со всей силой на дверь, чтобы открыть ее. Она была полна решимости сойти, именно сейчас, не медля ни секунды, хотя мимо проносились огни. Ей нисколько не было страшно.

— Мои друзья знают, что делают, — пробормотала фройляйн.

Поезд встряхнуло, заскрипели тормоза, ход замедлился. Неожиданно фройляйн Луиза увидела освещенные улицы, дома, которые быстро увеличивались в размере и надвигались на железнодорожную насыпь, большие белые лампы на сигнальных мачтах и подсвеченное табло перед похожей на бункер бетонной колодой, на которой стояло: Централизованный пост № 2. Фройляйн Луиза никогда раньше не ездила в Гамбург поездом, всегда только на машине. Она не знала маршрута. Поезд въезжал на вокзал.

— Спасибо, друзья, — произнесла фройляйн Луиза.

Поезд остановился. Фройляйн Луиза вышла и ступила на перрон. Лампы раскачивались на ветру. Человек десять сошло с поезда, столько же примерно село. «Это, должно быть, пересадочная станция», — подумала Луиза. В это время из репродуктора донеслось:

— Станция Ротенбург! Станция Ротенбург! Прибывший на третий путь скорый поезд из Кёльна через Бремен стоит очень недолго. Пожалуйста, поторопитесь с высадкой и посадкой!

Фройляйн Луиза стояла возле своего вагона. Она была в полной безопасности и безумно счастлива, абсолютно счастлива.

— Друзья мои, — пробормотала она, — друзья мои…

Снова раздался голос из громкоговорителя:

— В скором поезде на Гамбург, на третьем пути, просьба закрыть двери! Поезд отправляется! — Фройляйн Луиза стояла около катившихся мимо нее вагонов, ожидая появления сигнальных фонарей последнего. Потом она отправилась, наперекор ветру, грозившему сбить ее с ног, к подземному переходу и спустилась вниз по ступенькам. Переход был совершенно безлюден. Внутри стояло несколько скамеек. Луиза села на одну из них, поставив рядом сумку. «Долго я не буду здесь сидеть, — решила она, — скоро придет пассажирский поезд и доставит меня в Гамбург».

Электрические часы в подземном переходе показывали время: 4 часа 56 минут.

«Да, скоро мой поезд, — сказала она себе. — На пассажирском это будет, конечно, дольше, он ведь повсюду останавливается, но это не страшно. Главное, я убежала от доктора Эркнера. — Она улыбнулась. А затем тихо произнесла те самые слова: — „Откуда я пришла — никто не знает. Все движется туда, куда и я…“ Она глубоко вздохнула, ее лицо выражало полное душевное спокойствие, и она процитировала дальше: „Пусть плещет море, ветер завывает… Один Господь все это понимает…“»

6

— Ты, конечно, знаешь братьев Маркс, этих американских комиков, — произнес Хэм. Он зашел в мою комнату в тот самый момент, когда я дописывал последние слова предыдущей главы, и молча, пыхтя трубкой и кивнув пару раз, прочитал их. Волосы, как всегда, торчком стояли у него на голове. На нос он нацепил свои очки для чтения в стальной оправе. Потом посмотрел на меня поверх них.

— Да, — отозвался я. — Их было четыре брата.

— Сейчас в живых остался только один, — сказал Хэм. — Граучо. Ему семьдесят три года. То, что я читаю, напоминает мне один фильм, в котором он играл с одним из братьев. В этом фильме Граучо говорит: «Знаешь, в соседнем доме зарыт клад». Брат ему отвечает: «Слушай, здесь ведь нет никакого соседнего дома!» На это Граучо спокойно говорит: «Ничего страшного. Значит, мы его себе построим». Я не знаю лучшего определения парапсихологии.

— Парапсихологии? — удивился я.

— Да, все эти ощущения твоей фройляйн в поезде и в переходе — она ведь сама тебе о них рассказывала?

— Да, во время моего последнего визита. Я всегда точно записываю то, что она рассказывает, сам я ничего не придумываю.

— То, что пережила фройляйн — это точно из области парапсихологии. Мозг шизофренички функционирует иначе. Ее ощущения видоизменены. Мы не знаем, что, собственно, является причиной этих иных ощущений. Быть может, шизофреники обладают особыми способностями парапсихологии. «Пара» — означает рядом, около, то есть это околопсихология.

— Знаю, — ответил я.

— Я как раз прочитал, что писал на тему парапсихологии один умный публицист — Райнер Фабиан его зовут. Это в высшей степени интересно. Вот послушай…

— Вы в это верите, Хэм?

— Да, — ответил он. — И не только я. Ты бы удивился, если б узнал, кто только не верил во все это. Русский химик Менделеев, астроном Фридрих Цельнер, великий биолог и философ Ханс Дриш, мадам Кюри, Зигмунд Фрейд, Эйнштейн и многие, многие другие.

— Я все это считал надувательством, пока не… — Я запнулся.

— Пока не влип в эту историю, — договорил Хэм, затянулся своей трубкой и кивнул. — В жизни каждого человека наступает момент, когда он вынужден считать парапсихологию надувательством или фантастической наукой о загадочном, когда он становится верящим или неверящим братом Марксом. Мы все братья Маркс, все люди, верующие и неверующие. — Хэм сел. — Смотри, — продолжил он, — в такие «соседние дома» люди верили всегда, насколько мы вообще можем углубиться в историю. Они переносили «соседние дома» на звезды, в болото и чащобу, в зловещие уголки природы, в безлюдные замки, в мозг. Понимаешь, Вальтер, в мозг.

— Да, — отозвался я, — в мозг.

— «Соседние дома» обязательно оказывались в сверхъестественных местах. Необъяснимое всегда нуждается в драматическом обрамлении. Явления, которые ты описываешь у твоей душевнобольной, если исключить случайное совпадение, можно было бы назвать «Praekognition» — то есть предвидением. Предсказывать будущее, прорицать умела Пифия в Дельфийском храме. Даром предвидения обладал сын Данте Якопо. Спустя восемь месяцев после смерти Данте дух отца привел его во сне на то место, где была спрятана рукопись тринадцатой песни «Божественной комедии». На следующее утро Якопо отправился на это место и нашел рукопись. В английском местечке Аберфэн лавина рыхлого снега погребла под собой школьное здание, если помнишь. После катастрофы британские газеты получили десятки писем, авторы которых, живущие далеко от Аберфэна, иногда на других континентах, утверждали, что пережили катастрофу во сне еще до нее. И они с абсолютной точностью описывали жуткое место, хотя никогда не видели его!

— Мне вспоминается, — вставил я, — что сказал космонавт Гагарин, первый человек в космосе. Что-то вроде: «Во время своего полета я видел такое, что превосходит любую фантазию. И если бы мне разрешили рассказать об этом, я бы потряс все человечество!»

— Вот видишь, — оживился Хэм, — в наше время в гораздо большей степени, чем в более ранние времена, появилась готовность и способность осознать парапсихологические феномены. Гораздо большая готовность и способность, чем, к примеру, в век Просвещения, в котором существовал разум, разум и еще раз разум и ничего более. Сегодня вновь возродилась тоска по чудесам. Интерес к необъяснимым вещам никогда не исчезал. Я имею в виду религиозное стремление человека искать смысл во всем, что происходит, объяснять судьбу, выискивать закономерности в случайном, верить в неземные цивилизации и в жизнь послесмерти…

— Как моя фройляйн Луиза, — вставил я.

— …и тем самым обретать защищенность! Еще никогда потребность в защищенности не была так велика у людей, как в наши дни. Таким образом и их готовность заниматься парапсихологией и верить в ее феномены никогда не была столь велика, — заключил Хэм.

— Ну что ж, — сказал я, — я тоже могу себе это объяснить. Наше время сегодня подобно двуликому Янусу. Одно лицо зовется разумом, другое — дурманом. Прыгнуть на сверхзвуковом «Джамбо-джет» в Нью-Йорк — и с ЛСД — в соседний мир. Преклонение перед компьютером — и обращение к Водолею в мюзикле «Волосы». С одной стороны, претворение в жизнь сложнейших электронных мегапроектов, с другой — такая книга, как «Воспоминания о будущем», становится мировым бестселлером.

— То-то и оно, — сказал Хэм. — Наше время уже настолько технократизировано, что люди просто вынуждены компенсировать это мечтами о чудесах! Пятьдесят пять процентов всех европейцев читают свой гороскоп. Половина западногерманского населения верит в шестое чувство. Все больше людей, из тех, что могут себе это позволить, ходят к астрологу. Каждый пятый утверждает, что уже получил парапсихологическую информацию из будущего. Это относится и к России! «Техника молодежи» называется у них один журнал с тиражом в пять миллионов. Я как раз отдавал на перевод статью оттуда о таинственном исчезновении самолетов и кораблей между Бермудами, Багамами и Пуэрто-Рико. Один советский ученый чрезвычайно энергично противится в ней рационалистической и весьма сомнительной гипотезе, что в этом «смертельном треугольнике» имеют место несчастные случаи. И, как следовало ожидать, военная индустрия сверхдержав вовсю набирает обороты в этом регионе.

— Не надо шутить, — заметил я.

— Я вовсе не шучу, — возразил Хэм. — В июле 1959 года американская атомная подводная лодка «Наутилус» покинула гавань на Восточном побережье США. На ее борту был один пассажир, никто не знал, как его звали и чем он занимался. Этот пассажир пробыл на борту шестнадцать суток. Дважды в день он запирался в своей каюте, где записывал ряд цифр и запечатывал потом бумагу в конверт. В то же самое время, на огромном расстоянии, в центре специальных исследований фирмы «Вестингхаус», сидел другой человек и также записывал цифры и запечатывал их.

— И что это значило?

— Задание НАСА, мой мальчик! Пассажир «Наутилуса» был медиумом. Два человека должны были попытаться установить нечто вроде беспроволочного «телефонного» контакта без использования энергии и, по возможности, записать одни и те же цифры.

— И результат?

— Военная тайна, — сказал Хэм. — Русские снова экспериментируют в космосе. И причем так давно и так успешно, что, по мнению директора НАСА, некоего Юджина Конеччи, вполне могут быть первыми, кто запустит на околоземную орбиту человеческую мысль!

— Человеческую мысль? — Я был сражен.

— Вот именно, — подтвердил Хэм. — Установлено, что русские усиленно работают над такими парапсихологическими проектами. Посылать и принимать человеческие мысли — это могло бы быть жизненно важно в войне, в которой вышли из строя все другие средства связи. Или возьми информационную лавину, которая сегодня катится на нас! Опять же русский, философ Тугаринов — он больше всех преуспел в области парапсихологии — намеревается обучить всех людей телепатии, то есть передаче мыслей на расстоянии, и тем самым взять их под контроль, чтобы телепатия функционировала так же надежно, как, скажем, телефон. Серии проводимых опытов не поддаются исчислению. Сегодня уже известно, что куриные эмбрионы реагируют на восход солнца, вопреки постоянным световым и температурным условиям в лаборатории…

— Как же до них доходит сигнал о восходе солнца? — ошарашенно спросил я.

— Вот именно — как? И еще! Определенные бактерии обнаруживают активность солнечных пятен в срок до четырех дней до того, как тончайшие приборы зафиксируют взрыв на солнце! А возьми кошек и собак! Человек может уйти на расстояние до двух тысяч километров, не оставляя физических следов, а они находят его! Какая информационная система указывает им дорогу?

— Да, — с горечью произнес я. — А какое чудо, когда свою дорогу найдут атомные боеголовки!

— Над этим давно работают, — отозвался Хэм. — И на Западе, и на Востоке судорожно работают над тем, над чем в пятидесятые годы только смеялись. В Харькове собаку приучили к тому, что у нее время от времени забирают щенков. Однако когда в герметически закрытом помещении щенкам причиняли боль, собака начинала нервничать, лаять и смотреть в ту сторону, в которой удерживались щенки. Французы обнаружили дар предвидения у мышей. Животных помещали в разделенную на две части клетку. Одну из половин с помощью генератора заряжали током, причем этот генератор работал очень неравномерно — его включали совершенно случайно. Избежать боли мышь могла лишь в том случае, если она своевременно перепрыгивала на незаряженную половину. Ни ученые, ни звери не знали, какая часть клетки будет заряжена следующей. И тем не менее мыши каждый раз вовремя перепрыгивали на безболезненную половину!

— Это фантастика! — воскликнул я.

— Ты тоже пишешь о фантастических вещах, — воодушевился Хэм, — только сам еще об этом не знаешь. Малыш, сейчас пришло время, когда ученые готовы расшифровать то, что Парацельс написал полтысячелетия тому назад. — Он процитировал: «Благодаря магической силе воли человек на этой стороне океана может заставить человека на другой стороне услышать то, что сказано на этой…»

— Вы хотите сказать, что больной мозг фройляйн Луизы обладает такой магической силой?

— Я не знаю этого. Я только хочу, чтобы ты не забывал обо всех этих ирреальных явлениях, когда пишешь свою историю о вполне реальных вещах, — сказал Хэм. — Сегодня ученые всего мира говорят как о чем-то само собой разумеющемся о таких понятиях, как «радио мозга», «синхроничность» и «обратная каузальность».

— Это еще что такое? — спросил я.

— «Синхроничность» — это когда два человека или больше ощущают, делают и думают одно и то же в одно и то же время. «Обратная каузальность» — когда действие наступает перед причиной.

— Так же, как друзья фройляйн Луизы, по ее убеждению, действовали еще до того, как почувствовали импульс к этому, поскольку для них не существует понятия времени, — заметил я.

— Примерно так, да, — согласился Хэм. — Физик Паскаль Жордан приводит особо наглядный пример такого предвидения. Он ссылается на наблюдение над мезонами…

— Над чем?

— Мезонами. Это такие непостоянные элементарные частицы, которые возникают и вновь распадаются при определенных процессах внутри атома. Именно там физики наблюдали процессы, которые можно было толковать таким образом, как если бы последствие действия — к примеру, распада атомного ядра — по времени предшествовало его причине, то есть столкновению мезонов с ядром!

— Предшествовало?

— Вот именно. И эту «обратную каузальность», как называет ее Жордан, он считает аналогичной процессу, который имеет место при «предвидении»!

— Белая королева! — воскликнул я.

— Что за Белая королева?

— Из «Алисы в Стране чудес». Та тоже сначала кричала, а потом уж делала себе больно.

— Точно, — согласился Хэм. — Человек, написавший «Алису», Льюис Кэрролл, был, как ты знаешь, математиком. И он также горячо интересовался парапсихологией — тогда это еще называли оккультизмом. Эта детская книжка — единственное в своем роде гениальное собрание математических и парапсихологических парадоксов и проблем.

— Написанная для маленькой девочки, которую любил стеснительный Кэрролл.

— Верно, — подхватил Хэм. — И именно в этой детской книжке он все время пытается разгадать — что способны заметить лишь сообразительные взрослые — загадки и чудеса Вселенной. Все во Вселенной имеет свои закономерности. Случайностей не бывает. Не кто иной, как Эйнштейн, сказал: «Я не могу себе представить, чтобы Бог играл с миром в кости». И духовная сфера имеет свои закономерности. Образы и мысли сочетаются так или иначе благодаря притяжению. Многие ученые сходятся сегодня на том, что особенность аффективного бессознательного состояния — в первую очередь когда затронуты пограничные ситуации существования, то есть смерть, болезнь, опасность, риск, словом, все, что касается твоей фройляйн! — в том, что она действует поверх границ психического мира в качестве «расстановщика» этих образов и мыслей. — Хэм замолчал.

Поразмыслив, я произнес:

— Бог с миром в кости не играет. А если вернуться к вашим братьям Маркс, то это значит вот что: неверующий, скептически настроенный брат, который говорит, что «соседнего дома» вовсе не существует, считает мир и самого себя аппаратами, движение которых не может поддерживаться никаким обслуживающим персоналом, существующим «вне мира». Для него — как выпадут кости, так и решится его судьба. Парапсихологическое явление он считает нормальным, только пока еще не исследованным.

— Согласен. А для другого брата, — продолжил Хэм, — для того, который знает, что в соседнем доме есть сокровище и который готов построить этот дом, если его нет, этому брату невыносима мысль, что им и его жизнью играет случай. Он не верит в свое статистически-физическое существование, зависящее от «костей». Он верит в то, что между землей и небом есть еще множество вещей, о которых человек не подозревает. Вот что думает Граучо Маркс.

— И что думаете вы, Хэм, — добавил я.

— Да, — согласился он, — я — Граучо, в частности, в случае с твоей фройляйн. И даже именно в случае с твоей фройляйн. Ибо одну вещь не могут отнять у человека ни сторонники, ни противники парапсихологии.

— А именно? — спросил я.

— Возможность исследовать самого себя, — ответил Хэм.

7

Архивом «Блица» руководила дама — Карин фон Мертцен. Потрясающая женщина, снимаю шляпу. Что бы ни говорили о нашем издании, к архиву это не относится. Архив был просто первоклассный. Один из самых хороших и обширных, которым вообще мог похвастаться какой-либо журнал или газета в ФРГ! Он был расположен в подвальном этаже и охватывал шесть больших залов. Стены каждого зала от пола до потолка были уставлены выкрашенными в светло-зеленый цвет металлическими каталожными ящичками. Ящички выдвигались. Там были лестницы, достающие до самого потолка и двигавшиеся по полозьям, так чтобы можно было подобраться к самым верхним ящичкам.

Поначалу архив располагался на земле. Но после того, как под тяжестью множества бумаг фундамент начал оседать, архив переместили в подвал и Мертценше с ее командой из пятнадцати голов (как мужчин, так и женщин) пришлось переезжать. С тех пор шесть больших залов опять стали малы, и в течение последнего года Мертценша переводит весь архив на микрофильмы. Еще два года — и работа будет закончена. Фантастическая штука, этот архив, в самом деле! А все потому, что Мертценша — фанатичка. Она построила свой архив по образцу ФБР, а это значит, что по любому событию, по любому человеку, который хоть раз стал достоянием общественности, она собирала «additional informations», то есть дополнительную информацию, строго конфиденциальную, в большинстве случаев, и полученную по таким каналам, о которых Мертценша предпочитала умалчивать. Легальные пути были весьма редки. Потому как те факты и слухи, а также хранившиеся в тайне поступки, которые можно было раскопать об одной-единственной персоне, заставили бы задрожать иного парламентария в Бонне, иного крупного промышленника, доведись им узнать об этом грандиозном архиве.

На ключевое слово «Карл Конкон» Мертценша прислала нам толстый желтый пакет из плотной, проложенной чем-то мягким бумаги, полный вырезок с газетными статьями и комментариями, а к ним свои знаменитые «additional informations». Как сообщения архива Мунцингера, они были напечатаны особо мелким шрифтом на голубой бумаге.

Мы с Берти сидели на его кровати в «Метрополе» и просматривали одну вырезку за другой. Разумеется, там был и фоторепортаж, сделанный Берти для «Блица». В нем было меньше всего информации. Сообщения ежедневных газет о ходе процесса были уже посодержательнее. Из них вытекало, что Конкон, как обнаружилось на процессе 1957 года, в течение нескольких лет, вероятно, шантажировал соответствующе расположенных людей и принуждал их к передаче секретных материалов. Вероятно. Точно доказать ничего не удалось ни по одному из случаев, хотя в каждом из них были подозрительные моменты. В 57-м году однозначно ничего не было доказано, и его были вынуждены оправдать за недостатком доказательств.

Дополнительная информация Карин фон Мертцен раскрывала, почему на этот процесс с определенного момента не допускали общественность, а именно с того самого момента, когда речь зашла о том, какого рода были секретные сведения, которые Конкон намеревался выжать из высокопоставленного немецкого офицера. Там это стояло черным по голубому, этим странным мелким шрифтом пишущей машинки. Я вынул изо рта сигарету, глотнул из фляжки и протянул ее Берти, который тоже выпил. При этом я размышлял, откуда Мертценша, собственно, черпала свою информацию. Становилось не по себе.

— Послушай, — сказал я Берти и зачитал ему самые важные места: «Установлено, что с 1949 по 1953 год Конкон работал на западногерманский правительственный аппарат… очень частые посещения Восточного Берлина… там много знакомых… снабжал своих… западногерманских заказчиков конфиденциальной политической, экономической и военной информацией… и так далее и так далее… В 1954 году был разоблачен службой безопасности Восточной зоны, однако его нисколько не побеспокоили. Во всяком случае, наружу ничего не выплыло… как ни в чем не бывало вернулся в Гамбург… был переброшен и теперь работал на своего нового хозяина, Министерство госбезопасности в Восточном Берлине, оттуда им так блестяще манипулировали и так выгораживали его перед началом процесса, что он не был осужден…»

— Гм, — произнес Берти и отпил из фляжки моего «Чивас».

— «Обвинение, которое было скрыто от общественности, гласило: „Подстрекательство к выдаче сверхсекретных планов НАТО… Превентивные удары… Ответные удары…“»

— Черт побери! — ухмыльнулся Берти.

— «…Невыясненным осталось, был ли Конкон еще раз перевербован и этому обстоятельству обязан своим освобождением или он продолжал работать на соцлагерь… Его заведение в Сан-Паули… „Кинг-Конг“… на протяжении нескольких лет посещали агенты всех лагерей… множество предрасположенных типов… в дни, предшествовавшие вводу войск стран-участниц Варшавского договора в Чехословакию… — я вдруг заорал: — ежевечерне в „Кинг-Конге“ были замечены пятеро чехов!»

Берти присвистнул.

Дальше следовали все новые «дополнительные сведения».

— Смотри, — разволновался я, — «9 сентября 1968 года… налет уголовной полиции на „Кинг-Конг“. Пятеро чехов бежали. Один из них ранен полицейским. Спутники дотащили его до машины, и всем удалось скрыться неопознанными. С тех пор ни разу не всплывали». — Я опустил листок. — Ян Билка был капитаном в министерстве обороны, — произнес я. — После его бегства чешские и русские службы вели себя как ненормальные, рассказывала Ирина. Интересно, почему бы это?

— Вопрос для второклассника, — хмыкнул Берти. — Билка сваливает с секретными документами. Едет в Гамбург к своему другу Михельсену. Собирается передать документы западным немцам или американцам.

— Или продать, — уточнил я. — Не все так благородны, как ты.

— Или продать. Торгуется с ними. В таком случае, он должен чувствовать себя очень уверенно у Михельсена. То есть тот должен быть западным человеком. Верно?

— Насколько могу судить, да.

— Соцлагерь желает заполучить документы назад. Или предотвратить их проникновение на Запад. Однако они не знают, где находится Билка. Поэтому посылают Конкона в лагерь, чтобы похитить Ирину. Она-то ведь знает, где скрывается Билка. Они рассчитывают выжать это из нее. — Он откашлялся. — Нет, ерунда какая-то.

— Да уж, — подтвердил я. — Если все так, как ты предполагаешь, тогда Восточный блок не имел права терять ни минуты. По рассказам Ирины, Михельсен часто бывал в Праге. В Праге наверняка было известно, где живет Михельсен и что он за птица. Стало быть, им не надо было его искать и похищать для этого Ирину.

— Ну тогда расскажи ты мне, как все было, гениальный ты мой.

— Могло быть и так, — начал я. — У Билки находятся документы. Он хочет продать их немцам или американцам. Торгуется о цене. Жестко. Ведь он не торопится. Чувствует себя в безопасности у Михельсена. Запад приказывает в очередной раз перевербованному Конкону сделать попытку похитить Ирину. Ее неожиданное появление может поставить под угрозу все переговоры. Если она узнает, что у Билки есть еще одна подружка, она закатит скандал и… — Я остановился. — Тоже что-то не то?

— Да, опять ерунда, — согласился Берти. — С какой стати Билка будет чувствовать себя в безопасности у Михельсена, если Восточный блок знает, где живет Михельсен? Он должен быть готов к тому, что в любую минуту за ним могут прийти.

— Точно, — сказал я. — Но тут появляется Ирина, звонит Михельсену, и к телефону подходит Билка…

— Подходит к телефону! — фыркнул Берти. — Настолько уверенно себя чувствовал, что подошел к телефону, когда тот зазвонил? Нет, старик, тут опять что-то не так!

— Да, — произнес я растерянно. — Так тоже не получается. С этим Билкой при любом раскладе что-то не то. Сразу после того, как Ирина дозвонилась до него, попытались угробить Конни Маннера, который собирался нанести визит Билке. А после этого исчезают Билка, его вторая невеста и господин Михельсен. И слуга Нотунг заявляет, что никакой Билка и никакая невеста никогда не жили у Михельсена. А портье и француз-антиквар говорят нам, что те все-таки жили там. Куда же они все пропали? И почему? Почему лжет Нотунг? Почему чуть было не убили Конни? Почему сегодня ночью у меня дважды пытались похитить Ирину? Что действительно надо было этому Конкону в «Нойроде»?

Берти поднялся и взглянул на меня:

— Теперь ты мыслишь точно так же, как я.

— Абсолютно, — поддакнул я.

— Тогда вперед в «Кинг-Конг».

8

Мы собрали свои орудия труда, надели пальто и спустились на лифте вниз в холл. Я сдал ключ от своего люкса, Берти от своего номера, а ночному портье Хайнце я наказал, чтобы он ни при каких обстоятельствах никому — кем бы он ни назвался — не разрешал переступать порог люкса.

— Он заперт, — пояснил я. — Вы, конечно, можете открыть дверь, даже если бы я оставил у себя ключ.

— Разумеется, господин Роланд, — сказал Хайнце. Уборщицы все еще работали в большом холле. Стоило мне их увидеть, как я тотчас почувствовал приближение своего «шакала». Не удивительно — я сразу вспомнил уборщиц «Блица». — Но если придет полиция, я ничего не смогу сделать.

— Когда бланки регистрации вновь прибывших постояльцев уходят в полицейский участок?

— Когда я сменяюсь, в семь.

— До того времени я сто раз вернусь, — заверил я. — Никто не может прийти из тех, кто действительно имеет какое-то отношение к полиции. Во всяком случае, не сегодня ночью. Вы знаете меня двенадцать лет. Вы мне верите?

— Да, — ответил он.

— И верите, что я не делаю ничего криминального?

— Да, — сказал он.

— Хорошо, я полагаюсь на вас.

— Можете смело, господин Роланд, — сказал он и подмигнул, убирая стомарковую купюру.

— Если молодая дама…

— Ваша супруга, — тактично поправил Хайнце.

— …позвонит и скажет, что она хочет уйти, ни в коем случае не открывайте дверь. Скажите ей, что я забрал с собой ключ. Я не разрешаю ей уходить.

— Будет сделано, господин Роланд.

— Мою машину отогнали в подземный гараж?

— Так точно.

— Мне нужна машина поменьше. Может быть, «рекорд».

— По-моему, у нас есть четыре «рекорда». Я позвоню господину Крофту.

— Кто это?

— Диспетчер гаража, который дежурит сегодня ночью. Он выпишет вам бумаги и выдаст «рекорд».

— Как зовут диспетчера? — спросил Берти. Под пальто у него все еще была кожаная куртка и вельветовые брюки. Обе свои камеры он держал за ремешки футляров.

— Вим Крофт.

— Англичанин? — спросил я.

— Нет, — ответил портье, — голландец. Очень славный парень. Новенький. Работает у нас только три недели.

— Как — голландец? — устало переспросил я.

— Да, — ответил портье, — из Гааги.

9

Русская императрица Екатерина лежала, раздвинув ляжки, на красном бархатном покрывале, накинутом на широкую кушетку. Вокруг кушетки было разбросано множество предметов одежды — от расшитой пурпурной царской мантии до шелковых подштанников, завязывавшихся под коленками. Я когда-то писал серию репортажей о Екатерине Великой. Скандальную хронику, богато иллюстрированную. Одежда была взята из какого-то проката театральных костюмов.

Екатерина лежала на небольшой сцене, в ярком треугольнике прожекторов, таким образом, чтобы зрители могли видеть все между ее раздвинутых ляжек. Из темноты свешивался огромный гобелен. Императрице было лет двадцать пять, она была довольно пышнотела, хорошо сложена и безумно сексуальна. Она двигала тазом, стонала (репродукторы и спрятанный на сцене микрофон усиливали все звуки), массировала свои упругие груди и закидывала голову. Скорей всего она была натуральной блондинкой. На голове у нее была прикреплена корона из золотого папье-маше со множеством сверкающих поддельных камней. На полу возле кушетки лежали золотая держава и большой золотой скипетр из папье-маше. Было четверть пятого утра, а «Кинг-Конг» все еще был переполнен матросами — белыми, черными и желтыми, — странными фигурами в мешковатых куртках на вате и шляпах, большим количеством проституток вместе с клиентами и несколькими семейными парами. Все сидели за маленькими столиками. Официанты сновали туда-сюда по почти темному залу, разносили бочонки с бутылками шампанского, сервировали напитки. «Кинг-Конг» находился на Зильберзакштрассе, отходящей от Реепербан, как раз за углом от ресторанчика «Ставес», перед Кверштрассе, ведущей к площади Ханс-Альберс-плац с ее большим общественным туалетом. Когда мы пришли на Зильберзакштрассе (пешком, арендованный «рекорд» мы оставили на ярко освещенной Реепербан с мигающей рекламой), Берти сказал:

— Это заведение, а где же отель? Ведь твой Карл Конкон заявлял, что он владелец отеля.

В доме, где находился «Кинг-Конг», не было второго этажа, он был совсем низким и древним, стены были черные, а окна, выходящие на улицу, затемнены изнутри тяжелыми портьерами. Возле входа, в освещенных витринах, были развешаны фотографии. Я прочел написанное красными буквами: «Сенсация программы: Мировая звезда Бэби Блю из „Crazy Horse!“»[84] Двухметровый зазывала в обшитом золотыми галунами пальто до пят уже схватил меня за плечо и гремел над ухом:

— Заходите, господа! Заходите! Вы увидите здесь то, чего никогда не видели! Третья программа в разгаре! Саффо и ее подруги! Горилла и девственница! Настоящее изнасилование с гарантией! Монах с кнутом! Строгая гувернантка! Натуральное половое сношение! Двое мужчин — одна дама! Здесь показывают все! Здесь ничего не утаивается! Заходите, господа! — Он уже тянул меня к себе и подталкивал вперед, прихватив при этом и Берти, и продолжал вещать: — Вы пришли как раз вовремя, к самой кульминации! Знаменитая артистка Бэби Блю из парижского «Crazy Horse» показывает свой международный аттракцион «Екатерина и великан»!

— Послушайте, — произнес я, вцепившись в его руку, — мы ищем господина Конкона. Нам нужно срочно поговорить с ним.

— Полиция?

— Нет. Он здесь?

— Понятия не имею. Узнайте внутри. Заходите, господа! Этого вы еще никогда не видали! Об этом вы еще не мечтали! Бэби Блю и ее «Екатерина и великан»! — Он выпустил меня, и в красном свете гардероба за меня ухватились уже две другие лапы и потащили в зал. На меня вдруг налетел Берти. Кто-то в темноте схватил меня между ног. Я ударил по руке.

— Ну, не будь таким злым, дорогой! — раздался женский голос.

— Старик, ну и профессия у нас, — сказал Берти через пару минут, когда мы, запыхавшись, оказались за столиком в ложе, куда нас наконец отбуксировали. Мои глаза привыкли к освещению, я увидел Бэби Блю на сцене и силуэты большого количества зрителей. — Мне какая-то баба все-таки залезла в штаны. А тебе?

— Что-то в этом же роде, — ответил я.

Из усилителей донесся напыщенный мужской голос, старавшийся говорить на изысканном литературном немецком:

— Какой грустный вечер, Ваше императорское величество! Ни осла поблизости, ни горячих жеребцов, ни хотя бы пары гренадеров…

Бэби Блю задвигалась еще быстрее, закатила глаза и еще сильнее начала тереть свои груди. В зале стало совсем торжественно, словно в церкви. У края сцены стоял рояль. За ним сидел молодой человек в смокинге и играл. Его отсутствующий взгляд был устремлен в темноту, он тихо играл Концерт для фортепьяно си-бемоль минор Чайковского. Я его сразу узнал. Не было ни одной вещи Чайковского, которую я бы не узнал сразу. Мой любимый композитор…

— Ваше императорское величество так одиноки… и так тоскуют, — звучал голос из усилителя. — Соблаговолите, Ваше величество, взять скипетр…

Голая Бэби Блю схватила огромный скипетр из папье-маше.

— …и соблаговолите, Ваше императорское величество, раскрыть скипетр…

Бэби Блю открыла скипетр по длине, как футляр скрипки. Внутри лежал искусственный член огромных размеров. Бэби Блю испустила вопль блаженства, уронила скипетр и поцеловала фаллос.

— А теперь погладьте этим утешителем Ваш высочайший бугор Венеры…

Бэби Блю погладила. Парень за фортепьяно играл великолепно.

— …а теперь соблаговолите, Ваше императорское величество, пощекотать самый божественный клитор принцессы Анхальт-Цербстской…

Бэби Блю проделала и это, и из усилителя раздалось ее первое, тихое, прерывистое постанывание и воркование.

К нашему столику подошел официант:

— Здравствуйте. Что желаете?

— Мы хотели бы поговорить с господином Конконом, — сказал я.

— Молодым или старым? — спросил официант, в то время как стон из усилителя становился все громче.

— Как? А что, их двое? — ошарашенно спросил Берти.

— Да тише вы! — яростно зашипела пожилая толстуха, сидевшая рядом с грузным пожилым мужчиной в соседней ложе. «Вероятно, муж и жена», — подумал я.

— Отец и сын, — шепотом ответил официант. — Так с которым?

— С владельцем, — так же шепотом сказал я.

— …а теперь соблаговолите, Ваше всемилостивейшее величество, погрузить чудесный утешитель в Ваше величественное влагалище…

Бэби Блю засунула себе между ног фаллос, ее тихое повизгивание при этом было усилено репродукторами до истошного визга.

— Его нет, — прошептал официант.

— А отец? — тихо спросил я.

— Он здесь.

— Где?

— В мужском туалете.

— И когда же он выйдет?

— Вообще не выйдет. Он там, внизу работает, — раздраженно прошептал официант, начинавший тяготиться переговорами. — Так что же вам подать?

«Вечно я со своей манией преследования и боязнью получить выпить что-нибудь дурное! Разумеется, виски, — подумал я. „Чивас“ у них здесь нет. А стоит мне только заказать два открытых напитка, они подадут мне Бог знает что, и я еще заболею. Да, вечно я со своей манией преследования».

— Полбутылки виски «Блэк лэйбл», но закрытой, понятно?

— Это будет стоить сотню, — прошептал официант под сильным впечатлением.

Берти с раздражением посмотрел на меня, он ненавидел мое пьянство, я это знал. И потом он наверняка подумал: «Мне б его заботы!»

— Если окажется плохое, будет скандал, — объявил я. — Мы из прессы.

— Конечно-конечно, господа, минуточку! — Официант исчез, кланяясь на ходу.

Из усилителя донеслось громкое дыхание Бэби Блю, затем опять послышался голос:

— А теперь соблаговолите, Ваше величество, подвигать утешителем в самом восхитительном из всех русских влагалищ… и Боже упаси, не забудьте ляжки!

Бэби Блю раздвинула ноги еще шире, поласкала одной рукой свой сосок и задвигала фаллосом вперед-назад. Она быстро вошла в раж, иногда приподнималась, скулила, кряхтела, стонала и подрагивала. По публике прошла волна беспокойства.

— Ох, Эрнст! — тихонько сказала толстая тетка в соседней ложе своему толстому спутнику. — Если так будет продолжаться, гарантирую, что со мной кое-что произойдет!

— Закрой свой ротик и смотри вперед, Франци! — отмахнулся Эрнст.

Два австрийца в Сан-Паули…

— Я и так смотрю, — не унималась Франци. — Слушай, давай потом, когда вернемся в пансионат, ладно?..

— Не могу ничего гарантировать, — сказал Эрнст.

— Что значит отец? — зашептал Берти. — Он ведь должен быть древним старцем!

— Вероятно, — прошептал я в ответ.

Из усилителей раздавались все более громкие стоны и отдельные вскрикивания.

— Скотина! Заставляет отца работать в сортире, — возмущался Берти, у которого было особенно развито чувство семейной спайки. — Ведь это же свинство!

— Я спущусь к нему, — тихо произнес я.

— Только сначала дождись, когда официант принесет твои виски, — потребовал Берти. — Иначе поссоримся. Сначала, будь добр, заплати. Ты и так привлекаешь к себе слишком много внимания. Конкона младшего здесь нет, ты же слышал. Нам нужно быть осторожными!

Из усилителя раздались стоны Бэби Блю:

— О! О! Я умираю! Я сгораю!

Официант пришел с бутылкой и подносом, на котором стояли два стакана, сосуд с кубиками льда и две бутылочки содовой. Он сунул мне бутылку под нос.

— «Блэк лэйбл». Запечатано. Пожалуйста, взгляните на полоску. — Он показал на фирменную полоску бумаги на горлышке.

— Хорошо, — кивнул я. — Спасибо.

— Сто пятнадцать, — произнес кельнер. — Пятнадцать процентов наценки за обслуживание. Пожалуйста, заплатите сразу.

Театр на сцене продолжался, и стоны из усилителей становились все необузданнее. Бэби Блю закатила глаза, все ее тело содрогалось.

— Момент, — сказал я, открыл бутылку, налил виски в один из стаканов и понюхал. Потом попробовал. Безукоризненный продукт. Я был единственным автором в издательстве, который не должен был предъявлять детальные счета по накладным расходам, так что я дал официанту сто пятьдесят марок. — Остальное для вас, — сказал я. Тот чуть на колени не упал. — А теперь мне приспичило, — объявил я.

— Только не посреди номера! Не полагается.

Концерт для фортепьяно близился к кульминации.

— У меня мочевой пузырь лопнет, — сказал я. — Где это?

— Я отведу вас, — сказал официант. — Только подождите еще минуточку.

Из репродукторов разносился рев Бэби Блю. Мужской голос произнес:

— Пусть он дойдет до твоего сердца, о Екатерина, и обдумай еще раз великодушно помилование князя Кропоткина!

Размахнувшись, Бэби Блю неожиданно отбросила фаллос и повелительно воскликнула:

— К черту утешитель! Мужчину, настоящего мужика хочу! Потом и обдумаю помилование князя Кропоткина. Только потом!

В следующую секунду из темноты на сцену вышли три гренадера-гиганта в полном военном облачении, в высоких головных уборах, с саблями и в сапогах. Они навытяжку выстроились в ряд рядом с Бэби Блю. В их роскошных униформах был лишь один изъян: из ширинок упруго торчали три огромных члена. «Разумеется, искусственные, — отметил я про себя. — Таких больших не бывает». Однако выглядели они абсолютно натурально. Пианист оборвал игру. В зале воцарилась мертвая тишина.

Из соседней ложи я услышал стоны сраженной толстухи:

— Уй! Уй! Надо же! У меня такого никогда не будет!

— Уймись ты наконец! — шикнул на нее толстый спутник.

Бэби Блю ухватилась за самого роскошного из трех гренадеров и потянула его за член к себе. Он бросился на нее. Свет погас.

10

— С мятным вкусом, господа, — как раз произнес пожилой мужчина, когда я спустился вниз по лестнице. — Абсолютная новинка. Идет нарасхват. Производители не поспевают.

Двое мужчин стояли рядом со стариком в выложенном голубым кафелем помещении перед туалетом. Помимо раковин и зеркал там стоял столик, на котором было аккуратно разложено все, что могло здесь понадобиться: высокая стопка полотенец, большие и маленькие расчески, масло для волос, одеколон и упаковки бумажных платков. Тут же стояла тарелочка с мелочью. Один из ящиков стола был выдвинут, и я увидел датские порножурналы и упаковки презервативов.

— Если господа желают понюхать, — продолжал старик. Он поднес к их носам открытую коробочку с тремя презервативами. Оба, бывшие в подпитии, послушно принюхались.

— Черт возьми! — воскликнул один. — И в самом деле. Обалдеть, чего они сегодня только не придумывают. Только для чего мятный вкус?

— Ну так для свежего дыхания, идиот, — пояснил второй. — А, старичок?

— Могу предположить, — произнес отец Конкон, на котором была надета белоснежная куртка. — Могу предположить. — Он поклонился.

Я зашел в соседнее помещение и встал к писсуару, чтобы не возбуждать подозрений у двух покупателей. Автоматически зажурчала вода, мягко зажужжал вытяжной вентилятор. У Конкона старшего было безупречно налаженное хозяйство.

— Я возьму одну упаковку, — произнес первый мужчина. — Посмотрим, как оно действует.

— Я тоже возьму одну, — сказал второй и бросил полотенце, которым вытирался, в проволочную корзину. — Маленький сюрприз, хе-хе.

Оба расплатились и нетвердой походкой отправились вверх по лестнице. Молодой пианист наверху играл серенаду «Восход солнца». Я вышел к отцу Карла Конкона, помыл руки и поздоровался.

— И вам прекрасного доброго вечера, сударь. — Он улыбнулся мне. Согбенный, вызывающий жалость старик. Он уже держал наготове полотенце. Работал он механически, словно робот, на лице застыла подобострастная улыбка. Я бросил взгляд в ящик с журналами и особыми презервативами. Судя по надписям на упаковках, Конкон старший торговал особо чувствительными презервативами, то есть снабженными резиновыми звездочками или резиновыми усиками либо с бугристой поверхностью, «безопасными презервативами со спермоубивающим покрытием», еще он продавал «удлинители» и даже довольно большие коробочки, в которых покоились «пневмо-презервативы», что бы это ни значило.

Музыка поменялась. Я услышал «Love is a many splendored thing».[85]

— Господин доволен? — спросил старик.

— Да, — ответил я.

— Уникальная программа, — пробубнил он. Я заметил, что он был довольно дряхлый. Рассеянный и с легким приветом. Но не сумасшедший. В общем, старикан. Он даже не заметил, как по лестнице спустился Берти, и слава Богу, потому что Берти держал наготове маленькую «Никон-Ф». — Каждый вечер все забито до отказа, и так до самого утра, — с гордостью произнес старик.

— Потрясающе, — отозвался я, в то время как Берти щелкнул нас обоих и прошел в соседнее помещение, откуда продолжал снимать. — Господин Конкон, не так ли?

Он испуганно вздрогнул.

— Откуда вы знаете… кто вы?

— Петер Эндерс, — сказал я.

— Полиция?

— Нет.

— А кто же?

— Знакомый вашего сына. Хотел с ним поговорить. Но его нет, да?

— Нет. Я не знаю, где он, — сказал старик. — Такой хороший сын. Лучший сын, о котором только можно мечтать.

— И заставляет вас здесь работать?

— Не заставляет! Я сам хочу! Дома так одиноко. Я совсем один, моя жена умерла двенадцать лет назад. Здесь я могу немного отвлечься. Мне нравится работа. Карл все время говорит, чтобы я прекращал. Но я ему говорю: оставь мне эту маленькую радость, Карл. Вы действительно знакомый моего сына?

— Да. А что?

— За этот вечер приходили уже трое знакомых, — сказал старик. — Двое вместе, третий отдельно.

— И что они хотели?

— Все поговорить с Карлом. Все говорили, что это очень срочно. Что случилось? — Его кадык в непомерно большом вороте рубашки поднимался и опускался.

— Я с ним договаривался о встрече. На сегодняшний вечер, — солгал я. — Я не представляю, что произошло. Что-то должно было случиться, иначе он был бы здесь. Как выглядели эти трое?

Он сделал беспомощный жест.

— Я не в состоянии запоминать ни лица, ни голоса. Я совершенно здоров, понимаете… просто уже довольно стар. Моментально забываю любое лицо. Ужасно… Трое мужчин, вот и все. Те, что пришли вместе, были в пальто и шляпах, это я помню. А тот, что пришел один, был в одном костюме. Все были ростом с вас. Больше я правда не помню.

— Они с акцентом говорили?

— Нет, на нормальном немецком. И они все спрашивали, где Карл. А я сказал, что не знаю. И они снова спрашивали, потому что не верили этому. — Берти, стоявший неподалеку, продолжал фотографировать. Очень пьяный мужчина спустился по лестнице и, покачиваясь, ввалился в туалет, где заперся в кабинке. Я услышал, что пьяному было очень плохо. Невероятно плохо. Сверху доносилась фортепьянная музыка. Пианист играл «Мальчик, вернись скорей назад!»

Пьяный выблевывал из себя душу.

— Когда же эти трое были здесь? — спросил я.

— Двое, которые вместе, были около девяти. А тот, который один, может быть, в десять. Сразу после того, как Карл позвонил мне.

— Он вам звонил?

— Ну я же говорю. До того, как пришли эти двое. Они позвали меня наверх, в гардероб, там есть телефон. Есть еще и второй, в кабинете Карла. Раньше, когда мы держали гостиницу на Кастаниеналлее, я помогал в кабинете. Тогда я еще был способен все запоминать и даже умел печатать, понимаете?

— С какого времени у вас уже нет гостиницы?

— Уже шесть лет… не окупилось… налоги… и нервотрепка. Здесь намного лучше! Никакого сравнения.

— А что ваш сын сказал вам по телефону?

— Послушайте, а какое вам собственно дело… — Он немного оживился.

— Я его ищу. Я его друг.

— Но он никогда не упоминал вашего имени.

— Деловая дружба. Он не хотел трезвонить об этом.

— Что за дела?

— Ну разные. Вы же понимаете.

— Да, я понимаю. — Казалось, это его удовлетворило. — В общем он сказал, что не может прийти сегодня и завтра, скорей всего, тоже нет. У него срочные дела. Какие — он не сказал. Но он мне позвонит завтра вечером. В это же время. И еще сказал, что находится неподалеку. Я не должен волноваться, все в порядке. Он всегда боится, что я о нем волнуюсь. Я ему скажу, что вы здесь были, когда он позвонит. Где он может вас застать?

— К сожалению, нигде. Я уезжаю. Вы правда не имеете понятия, где он мог бы быть? Это очень срочно.

— Другие господа тоже так говорили. Они, впрочем, не называли, как вы, своего имени. И что могло случиться?

— Вот именно, что? Раз он позвонил вам, значит, дела не так уж плохи, — сказал я и положил двухмарковую монету на тарелку.

— Спасибо, господин Эндерс, большое спасибо. — Он вдруг вспомнил: — Вам не нужны пара презервативов? Очень симпатичные. С приятным мятным вкусом. Новинка. Идут нарасхват. Я вам покажу. Производители не поспевают…

11

На углу Детлевштрассе и Зайлерштрассе была почта.

У меня было еще достаточно монет, и я позвонил из автомата около почты во Франкфурт. Берти стоял на часах перед будкой. Я позвонил Тутти. Прошло много времени, прежде чем отозвался ее заспанный, до странности нечеткий голос:

— Да? Алло? Тутти Райбайзен слушает. Кто это? — Было такое впечатление, что рот у нее набит камешками. Вдруг она вскрикнула: — Ай!

Потом я услышал голос Макса Книппера — в их спальне стояла двуспальная кровать. Он явно пытался забрать у нее трубку, и это ему удалось, потому что тут же раздался его решительный голос:

— Чё за свинство! Какая сволочь звонит в пять утра? У вас чё, яйца горят, мать вашу?

— Макс, это Вальтер Роланд. Сейчас всего полпятого, — подал я голос.

— Этот меня страшно радует, что сейчас только половина. Извини, Вальта. Я не хотел обидеть. Тока если я чё не могу терпеть, так этот сраный телефон, который будит нас с Туттиляйн, стоит нам только наконец заснуть. Старик, умница Тутти вкалывала до двух.

— Отдохнула от Ляйхенмюллера?

— Что значит отдохнула? Мы ж купили собственную новую квартиру, ты ж понимаешь, за нее надо расплачиваться, тут уж ничего не попишешь. Старик, ну мы сёдня хапнули! Три дядьки, и все из провинции. По двести с рыла за один минет. А щас у Тутти пасть болит, она языком еле ворочает.

— Не понимаю.

— Ну старик, Вальта! Это ж каждый раз целую вечность длилось! Сплошь пожилые господа! Ну да черт с ними. На выходные я ее повезу в Таунус, там она сможет малость отдохнуть. А то ище надорвется, крошка. Где ты торчишь? Влип в передрягу? Приехать к тебе?

— Нет, — ответил я. — Я только должен тебя кое о чем спросить, Макс. — Я рассказал ему, где находился и — в самых общих чертах — о том, что произошло. Я опять безостановочно, как тогда на Центральном вокзале, бросал монету за монетой в телефон. Вокруг была кричаще пестрая неоновая реклама и толпы проституток и пьяных, а перед телефонной будкой маячила широкая спина Берти. Очевидно, здесь никогда не ложились спать. Я закончил: — Ты же знаешь здешнюю публику, Макс, и, может, знаешь этого Карла Конкона, он голубой…

— Ясное дело, я знаю этот дерьмо. Голубой — ради Бога, его личное дело. Не имею ничего против. А чем он ище занимался, ты знаешь?

— Да, знаю. Раньше у самого Конкона была гостиница на Кастаниеналлее. Можно предположить, что с тех пор он знаком с владельцами других отелей в этом районе и что у него среди них остались друзья, готовые его спрятать, если нужно. Потому что он ушел на дно, пересрав перед кем-то.

— Потому что завалил дело в лагере?

— Да. Похоже, те господа имеют на него зуб и охотятся сейчас за ним. Он не смог вытащить Ирину. Ты знаешь владельцев гостиниц для любовных парочек тут поблизости?

— Оф коз, старик, — ответил Макс. — Я хоть и пробыл только год в Сан-Паули, но нет такого человека из этого бизнеса, которого бы я не знал. — Я услышал воркование, потом слова Макса: — Да, он в Гамбурге. Помощь ему моя нужна. Я те потом все объясню, Туттиляйн… Что? Да. Я должен передать те самый сладкий поцелуй от Туттиляйн.

— Передай и ей от меня, — сказал я. — Ну так как? Где бы мог скрываться Конкон? У кого из друзей? Кто способен держать язык за зубами, чтобы он ненадолго мог уйти на дно?

— Дай подумать, — проговорил Макс. — Настоящие друзья, значит?

— Да.

Он поразмыслил и продиктовал мне названия пяти гостиниц, находившихся вокруг Реепербан и улицы Кляйне Фрайхайт. Я записал названия в свой блокнот. Дождь все усиливался. Буря ослабевала.

12

Особых надежд мы не питали. Если уж Карл Конкон действительно решил уйти на дно, то его друзья будут стоять насмерть и молчать. Наш план хотя и был слабоват, но ничего лучшего нам в голову не приходило. И в первом, и во втором, и в третьем отеле мы называли себя Карстеном и Эндерсом и говорили, что нас ожидает Карл Конкон. Все было безуспешно. За стойками невыразимо унылых отелей заспанные ночные портье недоверчиво трясли головами. Никакого Карла Конкона там не было. Ничего не получалось. Ни просьбами, ни угрозами. Портье оставались враждебными и неразговорчивыми. Никакого Карла Конкона. Один сказал, что когда-то слышал это имя, другие утверждали, что даже имени такого не слыхивали.

— Двигаем дальше, — сказал я. — Улица Кляйне Фрайхайт, отель «Париж».

— Дурацкая затея, — проворчал Берти. — Я до костей промок, старик.

— Я тоже, — ответил я и поехал вниз по Реепербан до Нобистор, проехал немного по Хольстенштрассе и очутился на улице Кляйне Фрайхайт. Здесь было совсем тихо. Я припарковал машину перед сомнительным пристанищем с поврежденной вывеской «…ТЕЛЬ ПА..Ж» и увидел пожилого служащего в зеленом фартуке и в фуражке, который выметал мусор, скопившийся после бури у входа. Мы вылезли и опять стали изображать из себя парочку геев, как и везде до этого, что было не так уж просто, главное было — не переборщить.

Служащий прекратил работу и уставился на «опель», а потом на нас. Лицо его выглядело изможденным, серовато-желтые усы были дурно подстрижены.

— Добрый вечер, милостивые господа, — произнес он со странным акцентом. — Что угодно?

— Доброе утро, — приветствовал я его, держа Берти под ручку. — Мы бы хотели комнатку. А где же портье?

— Он неважно себя чувствует, милостивый государь. Ему пришлось прилечь. Я все сделаю.

— Ну хорошо, номер на один час, — произнес Берти низким голосом. Я играл зрелого мальчика с панели, которого снял гомик постарше. В Вене различают активных и пассивных гомосексуалистов, я был пассивным.

— Пройдемте со мной, господа. — Он проследовал вперед и вошел в гостиницу через вход шириной в две комнатные двери. На стойке горела лампа с зеленым абажуром. Крутая лестница вела наверх. Позади стойки виднелась комнатка с открытой дверью. На походной кровати на спине лежал худой мужчина в одежде и громко храпел. Когда воздух выходил у него через рот, храп перемежался свистом. В эти моменты вокруг распространялось такое облако перегара, что казалось, будто он дышит мне прямо в лицо. В холле воняло шнапсом.

— Очень болен ваш портье, — сказал я.

— Да, очень, — равнодушно подтвердил худой служащий. — Пришлось выпить много шнапса.

— Пришлось?

— От болезни, — пояснил служащий.

Портье был пьян до бесчувствия, его не смог разбудить бы даже взрыв атомной бомбы. Служащий подошел к доске с ключами, висевшей на стене за стойкой. Это была самая дерьмовая гостиница из всех.

— И скажите, пожалуйста, нашему другу, господину Конкону, что мы здесь, — сказал я.

— Конкону? — удивился служащий.

— Карлу Конкону, — раздраженно повторил я. — Ух, до чего же мерзкая погода. Мне холодно, Петер.

— Сейчас будет хорошо, сокровище мое, — сказал Берти.

— У нас нет господина Карла Конкона, — произнес служащий.

— Да нет же, — упрямо повторил я. — Он нас сам сюда пригласил, наш друг Карл. В «Джентльмен’с пабе». На маленькую пирушку. Вы должны его знать. Вы уже давно дежурите?

— С семи, милостивый государь.

— Кто вы? Русский?

— Украинец, — ответил служащий. Меня снова бросило в холод. Одновременно я сказал себе, что мы все еще живем на этом свете и не надо позволять делать из меня дурака. — Из Чаплино. Был военнопленным. — «О, Боже», — подумал я. — Сдался в плен вместе с товарищами. Потом, в сорок пятом, испугался того, что со мной может случиться, если я вернусь домой. Так что скрывался. Потом услышал, что дома все умерли и остался здесь.

— Все время в Гамбурге?

— Да, все время в Гамбурге. Всегда здесь. Сан-Паули. Слуга. По-немецки до сих пор не могу хорошо говорить. Совсем один. Это не интересует господ. Можете получить номер двенадцать. — Он протянул Берти, опытным взглядом определив в нем активного, то есть того, кто будет платить, ключ, на котором висел большой деревянный шар. На шаре стояло «12». — Полотенца и мыло наверху. Час стоит двадцать марок. С вашего позволения.

Берти положил тридцать марок на стойку и сказал:

— Карл Конкон. Приземистый такой господин, довольно полный.

— Мы его еще называем толстячок, — захихикал я.

— Он должен быть здесь, — настойчиво сказал Берти. — Мы действительно договорились.

Служащий посмотрел на нас снизу вверх полуприкрытыми глазами.

— Толстый? — переспросил он тихо и очень быстро, словно боялся разбудить портье (абсолютно напрасная забота).

— Весьма, — снова захихикал я.

— Розовая рубашка, очень яркий галстук, много духов? Сильно пахнет духами?

— Да, — подтвердил Берти. — Это он.

— Но фамилия господина не Конкон.

— А какая же?

— Этого я не знаю. Он пришел семь или восемь часов назад. Разговаривал с господином Вельфертом — шефом. Тот был еще здесь. Я обоих видел. Но он ничего не сказал про пирушку. И фамилии не называл, этот господин. Наверняка уже спит.

— Наверняка нет. Он ждет нас.

— Я не могу уйти отсюда, — сказал служащий.

— А зачем уходить?

— Сообщить господину. Телефонов в номерах нет.

— Неважно, — сказал Берти. — Мы постучимся. Старые добрые друзья. Какой номер? — Он положил еще десять марок на стойку.

— Семнадцать, милостивый государь. Премного благодарен, — сказал украинец.

Он удивленно посмотрел на меня.

— В чем дело? — Я продолжал все время по-идиотски хихикать.

— Ничего, — серьезно произнес украинец. — Ничего, сударь.

— Пойдем, сокровище мое, — сказал Берти и снова взял меня под руку. Мы поднялись по крутой лестнице и попали в узкий коридорчик, освещенный двумя тусклыми лампочками, явственно демонстрировавшими, что по сравнению с верхом внизу было еще чисто.

— Фу, гадость, — тихонько сплюнул Берти.

— Заткнись, — шикнул я. — Старик, он наш.

— А если он не обрадуется встрече? — спросил Берти.

— Еще как обрадуется, — сказал я и вытащил из пальто свой «кольт-45».

— Ну и ну! — присвистнул Берти. — Тогда я тоже, пожалуй. — Он вытащил из-под кожаной куртки камеру «Хасселблад» и открыл объектив. Мы медленно пробирались по коридору. За некоторыми дверями было шумно. Где-то взвизгнула девушка. Потом оглушительно захохотал мужчина. Из-за одной двери доносились звонкие удары плетки или чего-то еще, и низкий женский голос воскликнул: «Гоп-гоп! Но-о, моя лошадка, поскачешь ты, наконец?»

Мы прошли мимо номеров 12, 13, 14, 15, 16.

Номер 17.

Берти подошел к двери, подняв камеру с прикрепленной фотовспышкой. Я подергал ручку. К моему удивлению, дверь тотчас же открылась.

Все было тихо.

— Это я, Конкон, — произнес я. — Роланд, репортер из лагеря. А со мной Энгельгардт, который вас снимал. Не делайте глупостей. Наряд полиции тоже здесь. Мы все вооружены. Если у вас есть оружие, бросьте его на пол и включите свет.

Никакого ответа.

— Включите свет! — повторил я.

Ничто не шелохнулось.

Берти встал в проем двери, словно с ним ничего не могло случиться, и сделал первый снимок. Яркий свет на секунду осветил комнату.

— Всевышний, — прошептал я, проскочил вперед, нащупал выключатель возле двери и нажал на него.

Комнатка была маленькой, с коричневатыми, отстающими от стен обоями. Шторы были задвинуты. Я увидел раковину, два стула, стол и широкую латунную кровать. На кровати, в одежде, лежал на спине Карл Конкон. Кто-то вонзил ему в грудь, по самую рукоятку, кинжал. Это было сплошное кровавое месиво, хотя кровь уже не вытекала, а спеклась, и труп убитого уже начал коченеть.

13

— Да, я знал об этом, милостивые господа, — сказал слуга. Мы стояли внизу, у выхода, защищенные от ливня. Улица была совершенно пустынна, а за нашими спинами храпел и присвистывал пьяный ночной портье. Украинец был очень беспокоен, явно мечтая поскорее отделаться от нас, но, как только мы спустились вниз, я сразу объявил ему, что, если он не ответит на наши вопросы, мы тут же вызовем полицию и его как следует вздрючат. Потом мы предъявили ему наши журналистские удостоверения. Он жутко испугался, ведь он и вправду принял нас за голубую парочку, которые рвались к гомику Конкону.

Он решил, что пусть уж лучше мы сами обнаружим этот ужас наверху, — объяснил он нам. Он не хотел иметь с этим ничего общего. Он и с нами не желал говорить, пока я не сказал ему, что мы, на всякий случай, должны уведомить полицию. А если он будет разговорчив, мы готовы ему немножко помочь. Иначе вставим ему по полной программе. А так еще заплатим ему. К нему вернулась бодрость.

— Сколько?

— Пятьсот.

— Тысячу, — сказал он. — С вашего позволения, милостивый государь.

Милый пожилой украинец.

Сошлись на восьмистах и на том, что он подпишет известное заявление. Этого он поначалу тоже не хотел, но мы опять припугнули его полицией и пообещали, что его фото появится в «Блице». К счастью, он был не только алчный, но и глупый, и идея с фотографией купила его с потрохами. Он согласился. И вот мы стояли в дверях гостиницы, мерзли и расспрашивали украинца.

— В общем, сначала пришли два господина, — рассказывал слуга, — около десяти.

— Как они выглядели?

— Не знаю. Я как раз убирал комнаты. Только голоса слышал и шаги в коридоре. Голос господина Вельферта, директора, я тоже узнал. Он потом сразу ушел.

— Вы считаете, что Вельферт позвал этих людей? — спросил я.

— Не знаю. Господин Конкон, когда пришел, был страшно напуган, все произошло очень быстро и тайком. Господин Вельферт сказал ему: «У меня ты в безопасности, Карл».

— Не слишком-то безопасно оказалось, — заметил Берти.

— Они друзьями были, господин Вельферт и господин Конкон.

— Да, — кивнул я, — это видно. «Этот Вельферт, очевидно, поставил в известность о приходе Конкона тех двоих, кто бы они ни были. За сколько, интересно». — Что эти двое хотели от Конкона? — спросил я. — Вы же подслушивали.

— Да, — ответил украинец, не моргнув глазом, уставясь на меня. — Я точно получу восемьсот?

— Совершенно точно. Вот вам четыре сотни для начала. — Я дал ему четыре сотенных. Он стал разговорчивее.

— В общем, в номере у господина Конкона было много шума. У этих людей были большие претензии к нему.

— Какие?

— Что он девушку не забрал из лагеря. Из какого лагеря, какую девушку — этого я не знаю.

— Так, ясно.

— Но он должен был ее привезти. Это было его задание. Он должен был предотвратить ее встречу здесь с каким-то человеком. Фамилия этого человека… фамилия… забыл. Они часто называли его фамилию, эти двое, которые приходили к господину Конкону, царство ему небесное.

— Постарайтесь вспомнить! — сказал Берти. — Фамилия!

— Милка. Ян Милка, — воскликнул служащий. — Вспомнил! — Он вздрогнул, потому что пьяный портье за его спиной с кряхтением перевернулся на другой бок. Однако храп и свист тут же продолжились.

— Ян Милка, прекрасно, — произнес я. — Значит, с ним девушка не должна была вступать в контакт. И заданием Конкона было это предотвратить?

— Да, мужчины страшно волновались. Этот Милка должен быть важным человеком. Очень важным.

— Важным для кого? — спросил Берти.

— Насколько я понял, для американцев.

— Для каких американцев?

— Не знаю. Они этого не сказали. Только, что из-за господина Конкона теперь все в большой опасности. Все, что так хорошо шло.

— Что хорошо шло?

— Какое-то дело. Этот Милка должен был что-то продать, насколько я понял. Американцам продать. С ними о цене торгуется. Уже давно. Все время требует больше. Американцы психуют из-за этого Милки. Но им нужно. Живет где-то под защитой.

— Под защитой кого?

— Американцев. Или кто на них работает, с вашего позволения.

— Каких американцев?

— Не знаю, милостивые господа.

— А как вы сами думаете?

— Ну, Милка — чех, как сказали мужчины. Беглый. Если он что-то имеет продать американцам, — что это может быть? Что-то политическое, думаю. Мужчины сказали, Милка и американцы почти договорились. Теперь Конкон все испортил. Милка должен исчезнуть, очень быстро. Пока девушка все-таки не пришла. Или репортеры. Это, наверное, вы, да?

— Да, — ответил я. — Куда исчез Милка?

— Не знаю. Мужчины сказали: «Перевезти в надежное место», — больше ничего. Девушка придет. Репортеры придут. Очень сердиться мужчины на Конкона. Сказали, не уходить из комнаты, пока они не разрешат. Конкон очень бояться. Все время: «Сожалею, извините!» Говорил: «Я ведь так много и хорошо на вас работал».

«Минутку, — подумал я. — Тут что-то не так. Тут какая-то ошибка. Какая-то несуразность. Конкон оказал соцлагерю много услуг. Почему же люди оттуда упрекают его в том, что он нарушил планы американцев?»

Я спросил:

— Как говорили мужчины?

— Не понимаю, милостивый государь.

— Иностранцы? Акцент? Ломаный немецкий?

— Нет, совершенно правильный немецкий. Бегло.

Все становилось еще запутаннее.

— А потом? — спросил Берти.

— Потом они ушли, с вашего позволения. Успел как раз спрятаться в соседней комнате. Мужчин не видел. Дальше работал. Комнаты убирал, семь комнат. В это время мужчины наверное пили с портье. Один час, два часа. Был полуживой от пьянки, когда я потом наконец спустился. Мужчин нет, портье на кровати.

— Вы же лжете, — спокойно произнес я.

— Клянусь, это правда.

— Вы хотите нас убедить, что были настолько нелюбопытны, что ни разу не спустились вниз и не посмотрели, что это были за мужчины?

— Я не обманываю, с вашего позволения. Так было. Слишком боялся. Поэтому не спускался. Только, когда они ушли.

— Ложь.

— Правда, милостивый государь!

— Ложь! — не унимался Берти.

— Оставь его, — сказал я. — Ничего не поделаешь. — Я спросил: — А что было потом?

— Пришли люди. Мужчины с девушками. Также мужчины с мужчинами. Много было дел. Много работы, с вашего позволения.

— Но Конкон был еще жив, когда двое мужчин покинули его, это вы знаете точно?

— Совершенно точно. Я еще слышал, как он ругался, тихонько.

— Тогда его должен был убить тот, кто пришел после тех двух мужчин.

— Да, — согласился украинец.

— Кто? — спросил Берти.

— Понятия не имею. Клянусь, господа. Никакого понятия. Это мог быть любой, кто приходил сюда. Это были, по меньшей мере, двенадцать мужчин. По меньшей мере, шесть девушек.

— Это не мог быть любой человек, — сказал я. — Не каждый из тех, кто приходил сюда.

— Почему?

— Потому что напуганный Конкон наверняка заперся изнутри. А сейчас дверь была открыта. Значит, он ее открыл кому-то, кого знал.

— Да, это верно, — согласился служащий. Он опять испуганно вздрогнул, потому что портье за его спиной закашлял, надрывно при этом отхаркиваясь. Мне показалось, что это никогда не закончится. Потом храп опять возобновился.

— Вы больше не подслушивали под дверью Конкона, так? Ни разу? — поинтересовался Берти.

— Ни разу! Я ж должен был быть все время здесь внизу. Столько работы! Стало поспокойнее, может, только за час, как вы пришли, милостивые господа.

— Но тогда вы были наверху?

Украинец молчал.

— Ну!

— Да, — сказал он. — Я был наверху. Еще раз послушал у 17-й. Мне было так жутко. Ни звука, ничего. Я дверь приоткрыл. Он лежал на кровати в своей крови. Ужасно.

— А почему вы об этом нам сразу не рассказали, когда мы спросили Конкона?

— Я ж не хотел быть впутанным ни во что! Я ж не знал, друзья или враги господина Конкона милостивые господа. Сильно боятся. Вы понимаете? И сейчас боятся. Сильно боятся.

— Чего?

— Мести. Я вам все рассказать. Они прийти назад и меня тоже убить. Я идиот. За восемьсот марок рисковать моя жизнь. Идиот, вот кто я. — Он стал плаксивым.

— Берти, щелкни его еще пару раз.

— О’кей, — отозвался Берти. Он сфотографировал украинца со вспышкой, как тот стоял у входа в гостиницу, с искаженным от страха, белым лицом. Потом мы повели его с собой в нашу взятую напрокат машину, я заполнил составленное Ротаугом заявление и заставил украинца показать мне его засаленное удостоверение личности, чтобы он не подписался фальшивой фамилией. Его звали Панас Мырный. 69 лет. Проживает в Сан-Паули, Шмукштрассе, 89, у Швильтерса. Писать он мог с большим трудом, почти никак. «Только подпись», — сказал он. Подпись была похожа.

— Где остальные четыреста? — спросил он, подписав.

— Прекрасные люди, друзья твоей фройляйн, — произнес Берти по-английски.

— Только после смерти, — сказал я. — Только после смерти. Ирина так и предполагала.

— Ну хватит молоть вздор, — сказал Берти, все еще по-английски.

— Как скажешь, — согласился я. — Но все же немного жутко, что нам все время попадаются все эти иностранцы.

— А, к черту! — выругался Берти по-английски.

— А теперь пошли, — сказал я по-немецки Мырному.

Мы вернулись втроем в гостиницу, портье лежал теперь на животе и не двигался. Я позвонил в ближайший полицейский участок Давидсвахе,[86] и сказал:

— Приезжайте в гостиницу «Париж» на Кляйне Фрайхайт. Здесь кинжалом заколот мужчина.

— Кто говорит? — спросил дежурный на другом конце провода. Я повесил трубку. У нас ведь была назначена встреча наутро в полицейском управлении. Столько времени здешней полиции наверняка потребуется, чтобы выяснить, кто мы такие и что проживаем в «Метрополе». На шапке договора о передаче личных неимущественных прав, правда, стояли название и адрес «Блица», но я очень сомневался, что Панас Мырный покажет эту бумагу полицейским. Наши настоящие фамилии, показывая ему журналистские удостоверения, мы закрыли.

— Вы остаетесь здесь и как миленький ждете полицию, — сказал я ему. — И рассказываете все, что рассказали нам.

— И то, что я это вам рассказал? И что вы были здесь?

— Разумеется. Как хотите, — ответил я. Потом мы с Берти бросились к нашему «рекорду», я развернулся и поехал назад, на Реепербан. Нам навстречу ехала полицейская машина с радиосвязью. Маячок поблескивал, сирена выла. После всего, что мы узнали, Ирина все еще была в большой опасности.

14

Гаражный диспетчер, голландец Вим Крофт, дежуривший этой ночью, был полным мужчиной с розовым приветливым лицом и маленькими веселыми глазками. Он помог загнать наш «рекорд» на платформу лифта, опускавшегося в подземный гараж. Было 5 часов 40 минут утра. Все блестело на свету, с нашей машины капала вода, поскольку все еще продолжался сильный дождь. По пути мы заехали на аэродром Фульсбюттель, откуда Берти отправил последние пленки. Всю дорогу в отель он мирно спал рядом.

Грузовой лифт находился за тяжелой металлической дверью с левого бокового фасада «Метрополя». Подземный гараж был двухэтажным. Когда платформа лифта поднималась, металлическая стена скользила вверх и открывала въезд. На Крофте был ярко-желтый комбинезон. После того, как мы под его команды въехали на платформу, он, освещенный светом фар, нажал на рычаг. За нами снова опустилась металлическая дверь, и платформа вместе с автомобилем, слегка вибрируя, мягко заскользила на глубину первого гаража. Здесь Крофт направил нас к свободному месту стоянки. В гараже было множество автомобилей, в свете неоновых ламп мужчины и женщины в тяжелых резиновых фартуках мыли грязные машины. Громко гудел вытяжной вентилятор. Я заглушил двигатель, погасил фары и взял магнитофон и пишущую машинку, Берти забрал свои камеры, и мы вылезли из машины.

— Долго тянется такая ночь, — сказал я Крофту.

— Мне это нравится, — ответил он. — Я предпочитаю работать ночью, а не днем. Мой сменщик тоже. Мы всегда дежурим по неделе. Все в порядке с машиной?

— Да, — сказал я. Мужчины и женщины, мывшие из шлангов машины, производили жуткий шум. Вентилятор тоже громко гудел. Мы были вынуждены кричать. Крофт выдал нам машину перед нашим отъездом. Теперь он внимательно осмотрел ее.

— Все о’кей, — сказал я. — Мы ничего не сломали.

Он не расслышал. Потом поинтересовался:

— Вы уже знаете, как долго вам будет нужна машина?

— Нет, — ответил Берти.

— По работе здесь? — спросил Крофт, посмотрев на камеры и диктофон.

— Да, — ответил Берти. Несмотря на вытяжку, пахло бензином. Как гласила табличка, курить было строго запрещено. Рядом с маленьким кабинетиком Крофта стояли две бензоколонки.

— Я потому спрашиваю, что вы получили последний «рекорд». Все остальные уже розданы, — дружелюбно заметил голландец. — Тут есть еще один постоялец, который тоже обязательно хочет «рекорд». Если б вы только знали, какие машины только не заказывают. Эти два конгресса сведут нас с ума, даже нас тут, внизу! Еще и третий должен начаться послезавтра. Для специалистов по сердечно-сосудистой системе.

— А два других конгресса? — полюбопытствовал я.

— Один — на международной филателии. Другой — на международной нейрохирургии, — пояснил Крофт. — Врачи со всего мира. Этот вот «рекорд» рядом с вашим я как раз только что сюда препроводил. Полчаса назад примерно. Хорошо, наверное, повеселился господин профессор. — Он прошел в свой кабинетик, в котором в качестве единственного украшения на стене рядом с огнетушителем висел кока-коловский календарь, и отметил нашу машину.

— Что за профессор? — заинтересовался Берти.

— Из Москвы, — ответил голландец. — Профессор Монеров. — Он взглянул в свой путевой дневник. — Ну надо же, — хмыкнул он.

— Что? — спросил я.

— У вас ведь люкс № 423, да?

— Да, и что?

— А у профессора Монерова люкс № 424, — сообщил Крофт. — Вы соседи! И оба взяли «рекорд». — Ну не забавно?

— Да, — сказал я. — Очень забавно.

Он обожал трепаться и был добродушен и чрезвычайно бесхитростен, почти как ребенок, этот Вим Крофт. «Многие голландцы такие», — подумал я. А потом, как назло, я снова вспомнил про фройляйн Луизу и ее умерших друзей, но было уже так поздно, и я был таким уставшим, что вдруг ощутил отвращение к миру фройляйн Луизы и подумал: «Я не могу и не хочу верить в этот параллельный мир, что бы мне не пел о нем Хэм. Я могу верить только в то, что я слышу, что вижу, что говорю!»

Сегодня я знаю, что на самом деле все бывает по-другому: то, что я (и это относится ко всем людям) вижу, говорю, слышу, в следующий момент уже устаревает и доводится до абсурда. И лишь предчувствие оказывается долговечным.

15

Она спала как ребенок.

Лежала на левом боку, прижав к губам маленький кулачок и свернувшись калачиком. Я стоял в темной спальне, освещенной лишь полоской света из приотворенной двери в салон, и слушал дыхание Ирины, тихое, с редкими выдохами. Я стоял так довольно долго и глядел на нее, и, как два дня назад, в маленьком баре франкфуртского магазина деликатесов Книфалля, остро ощутил, какую же свинскую жизнь я вел, как прожигал и попусту растрачивал ее, как похоронил свой талант. Эта история, именно эта история должна помочь мне вернуть хоть немного самоуважения, увидеть напечатанным свое настоящее, все еще доброе имя. Однако эти мысли не приносили мне облегчения. Мне вдруг стало скверно — я почуял «шакала» совсем близко, вытащил фляжку и долго пил из нее…

Забирая свои ключи у ночного портье Хайнце, мы поинтересовались новостями. Новостей не было. Ирина не звонила, ей никто не звонил, мне никто не звонил. Никто не наводил о ней справок. Я поехал с Берти в лифте наверх, пожелал ему спокойной ночи и вышел на пятом этаже. Перед дверью 424 стояла пара уличной обуви и пара очень грязных туфель к смокингу. Эти были особенно шикарные. Они принадлежали нейрохирургу, профессору Монерову. Русскому. «Ну и что, — сказал я сам себе. — В большом отеле живут люди разных национальностей. Только не верить в этот бред!» Потом у меня возник чисто рациональный интерес. Я бы с удовольствием узнал, где профессор покупает такие великолепные туфли к смокингу. У меня было три пары, но такой элегантной не было ни одной. После этого я отпер дверь в свой номер, сбросил еще в коридоре обувь, прошел в носках в салон, запер дверь на ключ и зажег лишь торшер возле дивана, где лежали мои подушка и одеяло. Повесил куртку на кресло, снял галстук и тихонько приоткрыл дверь в спальню, поскольку мне было нужно в ванную. Потом я стоял у кровати Ирины, смотрел на нее и думал о невинности и о себе самом, пока не появился «шакал» и мне не пришлось пить, так долго и так много.

Я чуть не задохнулся, когда поставил фляжку, и «шакал» убрался восвояси, но я боялся, вдруг он вернется, поэтому решил поставить фляжку на стол перед диваном, чтобы она все время была под рукой.

Я пробрался в ванную, пытаясь как можно тише открывать и закрывать дверь, сдвинул в сторону платком осколки стакана, который уронила сегодня Ирина, когда я увидел ее голой. Потом быстренько помылся и вернулся в салон. Снял все с себя, надел вторую пижаму, потом сделал на всякий случай еще один большой глоток, хотя только что почистил зубы. Я прислушался, но по соседству все оставалось тихо, поэтому я снял трубку. Девушка, дежурившая ночью на коммутаторе, откликнулась тихим, усталым голосом, и все же очень приветливо. Сначала я попросил номер Конни Маннера. Никто так долго не снимал трубку, что я даже испугался. Потом, наконец, подошла Эдит Херваг, усталая и абсолютно заспанная. Она немного оживилась, узнав мой голос.

— Ах, это вы.

— Я же сказал, что буду звонить каждые два часа. Что с Конни?

— Звонили из больницы. Сказали, если не будет осложнений, я сегодня до обеда могу увидеть Конни.

— Отлично. Когда?

— Они сказали, около двенадцати.

— Хорошо, я снова позвоню. Примерно в пол-одиннадцатого. Извините, что разбудил.

— Ничего страшного. Я… я так рада, что Конни лучше. Я спала в кресле около телефона.

— Ложитесь теперь в кровать.

— Да. И еще… Вальтер?

— Гм?

— Спасибо вам. Вам и Берти. Вы… очень добры ко мне.

— Да-да, — сказал я. — Спокойной ночи, Эдит.

Я повесил трубку, и мне почудился шорох в соседней комнате, но потом опять наступила полная тишина, и я решил, что ошибся. Теперь я почувствовал, как усталость ломает и корежит меня. Я снова хлебнул из фляжки, поблагодарив при этом Господа или кого-то еще за то, что Конни стало лучше и он выкрутится, потом я снова снял трубку и попросил Франкфурт, номер Хэма. Он подошел сразу. Я услышал музыку и женское пение.

— Привет, старичок! — сказал Хэм.

— Привет, Хэм, — сказал я. — Что это? Все еще Шёк?

— Да, — ответил он. — «Замок Дюран». Опера. Либретто по новелле Айхендорффа. Поет Мария Чеботари. Красиво, а? Ну, что произошло?

Я подробно рассказал ему обо всем случившемся, а Хэм внимательно слушал. Только иногда задавал вопросы. Из трубки по-прежнему доносились, только потише, пение и прекрасная музыка.

— Великолепно! — произнес под конец Хэм. — Хорошая работа. Классная история получается. Пленки с мертвым Конконом тоже прибудут первым рейсом?

— Да, Хэм.

— Замечательно. Я сказал Лестеру, что он должен выкинуть четыре страницы. Он отказался. Тогда мы просто позвонили старику, и Херфорд, конечно, разрешил четыре страницы! При такой-то истории. Но нам, разумеется, нужны и такие фотографии!

— Вы их получите, — пообещал я.

— И сногсшибательный текст и подписи под картинками нужно передать до десяти, ты понял, малыш? Нужно! Чтоб на тебя не наехал твой «шакал» или еще чего-нибудь не нашло. Иначе твоя история полетит к черту.

— В десять я все передам.

— Херфорд в восторге от того, что вы сразу наткнулись на такую бомбу. Это дорогого стоит, потому что вообще-то у него чудовищное настроение.

— Почему это?

— Боб.

Боб — это был Роберт, сын Херфорда, плейбой и бездельник.

— Что он опять натворил?

— Обычная история. Опять одну обрюхатил, пятнадцатилетнюю. Херфорд мне в жилетку плакался. Девица — оторва, с ней никто не может справиться. Хочет оставить ребенка. Ни за что не желает делать аборт. Грозится донести на Херфорда, если он еще раз будет требовать это от нее. — Я засмеялся. — Да, очень весело, — вздохнул Хэм. — И алиментов не хочет. Слишком ненадежно для нее. Желает полмиллиона на лапу.

— Рехнулась она, что ли?

— Вовсе нет. Этот дурень Боб ее между прочим изнасиловал.

— Тогда ясно, — сказал я.

— К сожалению, у нее есть свидетели. Это было на молодежной тусовке, представляешь? Пять свидетелей. Ротауг говорит, ничего не поделаешь. Может, удастся уговорить ее снизить до четырехсот тысяч. Но это минимум. Херфорд пару раз врезал своему отпрыску. А мне он сказал, что, если бы Бог его в самом деле любил, он подарил бы ему такого сына, как ты.

— Нет! — не удержался я.

— Так и сказал. Он без ума от тебя, малыш. Так что сделай мне одолжение и доведи как следует это дело до конца. Пожалуйста. Это большое дело, и это твое дело, и…

— Хэм, — сказал я, — эту историю я напишу так, как еще никогда не писал, можете быть уверены. Мне только жаль эту Индиго.

— Тебе жалко какого-то человека?

— Да.

— Черт возьми! — удивился Хэм.

— Нет, правда. Вы только посмотрите, она так любит этого Билку, а после всего того, что мы нарыли, это дохлый номер. Он уже давно и думать забыл об этой Индиго. А если и думает, то только со страхом. Он такие большие дела проворачивает.

— Да, похоже, — согласился Хэм. — Хотя я пока и не знаю точно, что это за дела.

— Я этого пока еще тоже не знаю. Во всяком случае, скоро мы столкнемся с какими-нибудь спецслужбами, если будем рыть дальше, с немецкими или с иностранными.

— Когда вы будете в полиции?

— В одиннадцать.

— Хорошо. Полиция должна быть на вашей стороне, еще раз тебе говорю. Особенно в случае, когда участвуют иностранцы. Четверть часа назад я звонил в редакцию. Служба новостей ничего не знает. По телетайпу ни от одного агентства пока не пришло ни словечка — ни о чем. Даже об убийстве этого Конкона.

— А Билка? Индиго? Стрельба в лагере?

— Ни полслова. Я даже связывался с нашими стрингерами в Бремене и в Гамбурге. Бремен — ничего. Гамбург — ничего. Участок Давидсвахе не сообщает ни о каких особых происшествиях.

Стрингеры — это были наши внештатные корреспонденты, имевшие свои особые связи и способности и первыми откапывавшие все новости. Таких у нас была куча. Итак, «Давидсвахе» не информировал ни о каких особых событиях. А я сам звонил им и сообщал об убийстве.

— Это мило, — сказал я.

— Да уж, — сказал Хэм. — Все, теперь ложись, Вальтер. Скоро уже день начнется. Где ты, собственно, спишь? Откуда ты говоришь?

Я сказал ему.

— Мне кажется, ты влюбился, — произнес Хэм.

— Ах, чепуха.

— Когда ты в последний раз спал на диване, а красивая девушка рядом, одна на кровати?

— Это было давно, но с тех пор я стал импотентом.

— Ах ты Господи, — хмыкнул Хэм. — Приятных сновидений, мой бедный импотент. А в десять ты передаешь. Пока.

Я положил трубку и поднялся, чтобы немного отодвинуть тяжелую портьеру и открыть одно из французских окон. Иначе я не мог спать. Окно выходило на узкий балкон с широкими перилами. Я вернулся к дивану, рухнул на него и выключил свет. В темноте я посмотрел на светящийся циферблат своих наручных часов, которые носил на запястье. Было пять минут седьмого. «В десять я должен передать материал, — сказал я себе. — В одиннадцать нам надо быть в полицейском управлении. Значит, я могу поспать до девяти. Нет, лучше до полдевятого. Ничто не должно мне помешать. Значит, полдевятого», — твердо наметил я. Перед моими глазами вдруг всплыли груди Ирины и все ее обнаженное тело, которое я увидел несколько часов назад. Я почувствовал сильное желание. «Ты хочешь ее, — подумал я. — И Хэм говорит, что ты влюбился. Что за ерунда», — ответил я сам себе. Потом я заснул. Примерно в это же время в Гамбург прибыла фройляйн Луиза. Но об этом я узнал позже.

16

Когда я проснулся, передо мной сидела Ирина и смотрела на меня. Ее глаза были первым, что я увидел в узком луче света, падавшем из щели между портьерами. Смотрела она на меня как-то очень странно, как никогда до этого.

— Доброе утро, — произнес я.

— Доброе утро, господин Роланд, — ответила Ирина.

Я взглянул на свои часы. Половина девятого. С точностью до минуты, как обычно.

Просторный салон был погружен в сумрак, полоска света была тусклой. Свет падал прямо на красивое лицо Ирины.

— Вы уже давно здесь сидите?

— Да.

— Сколько?

— Не меньше часа, — ответила она. — Простите, пожалуйста. Это вам, конечно, неприятно.

— Конечно, — кивнул я.

— Я понимаю, — сказала она.

— Почему же вы это делали?

— Я тихонько заглянула, когда проснулась, и тут услышала, как вы разговариваете во сне. И тогда…

— Вам стало любопытно.

— Да, — призналась она.

— И долго я разговаривал?

— Очень долго. Почти все это время, — сказала Ирина. Я знал, что иногда разговариваю во сне. Иногда, — не часто.

— И о чем же я говорил?

— О многих вещах.

— О каких вещах?

— О неприличных, — улыбнулась Ирина. — Красивых, очень красивых…

— Очень мило. — Я вдруг разозлился: — И вам это доставило удовольствие, да? Такое удовольствие, что вы целый час слушали.

— Вы не весь час говорили только… Я хочу сказать… — Она отвернулась.

Я встал, подошел к окнам и раздвинул портьеры. Ураган улегся, небо было серое, накрапывал мелкий дождичек. Я увидел большой парк с дорожками, черные голые деревья, паромную пристань и Альстер на переднем плане. У пристани сидело много чаек. По реке плыли два белых пароходика. Как раз возвращался паром. В парке за терьером бежала маленькая девочка.

Я закрыл окно, повернулся и увидел, что Ирина вдруг заплакала. У нее опять не было носового платка. Я подошел к ней и дал ей свой. Она вытерла глаза.

— Знаете ли, если вы шпионите за кем-нибудь во сне, то потом не стоит удивляться, что… — начал было я.

— Все нормально, — произнесла Ирина. Она пристально следила за мной.

Я собрал свою одежду и сунул ноги в тапочки. Мой чемодан стоял в спальне. Я собирался надеть другой костюм и свежее белье. Хотел принять горячую ванну и побриться.

— Вы не могли бы заказать завтрак? — спросил я Ирину. — По телефону. Пусть принесут через двадцать минут. Я сам открою дверь кельнеру. Для меня, пожалуйста, четыре порции эспрессо, большой полный кофейник, ветчину и яйца, апельсиновый сок, тосты, масло, джем. Для себя закажите что хотите.

— Я тоже считаю, что Ян подонок, — сказала вдруг Ирина.

Я отнес костюм и белье в спальню и бросил их на широкую кровать. Вернулся в салон, забрал одеяло и подушку с дивана, буркнув при этом:

— Не обязательно всем знать, что я спал не на кровати.

Ирина произнесла:

— Разве можно в один момент перестать любить мужчину, только потому, что узнаешь, что он подонок?

— Женщина, вероятно, не сможет. К счастью, я не женщина.

Она снова заплакала, я понес подушку с одеялом в соседнюю комнату и услышал ее слова:

— Я намочила весь ваш платок, извините.

— У меня еще есть, — сказал я и принес ей из чемодана новый платок. Ее плечи подрагивали.

— Вот, — протянул я ей чистый платок.

— Спасибо. — Она взяла платок и вернула мне мокрый.

— Пожалуйста, — ответил я.

Ирина всхлипнула:

— Если Ян такой мерзавец, как вы считаете…

— А вы так не думаете?

— Да нет, я тоже так считаю, — сказала она. — Я должна вам еще кое-что сказать. Я не спала, когда вы вернулись и собрались идти в ванную и при этом так долго смотрели на меня.

— Но вы же делали вид, что спите.

— Да, — кивнула она.

— Зачем?

— Я подумала, может быть, вы еще раз позвоните в свою редакцию, и я узнаю что-нибудь о Яне. Вы звонили в свою редакцию.

— Моему редактору, — поправил я. — И вы подслушали весь этот разговор?

— Да, — ответила она. — Я встала с постели, прокралась к двери, тихонько приоткрыла ее и все слышала. Все. Теперь я знаю о своем женихе все то, что знаете вы. Это не лезет ни в какие ворота.

— Ни в какие.

— Вы не могли знать, что я подслушиваю. Вы не лгали. Вы передавали новости. Это ваша профессия.

— Да, — сказал я, пошел в ванную и открыл кран с горячей водой. Потом распаковал свой пакет с туалетными принадлежностями и обнаружил на табличке, что розетка около зеркала над раковиной на 110 вольт, как это чаще всего и бывает в крупных отелях. Я переключил напряжение своей бритвы с 220 на 110 и неожиданно увидел в зеркале Ирину, стоящую в дверях. Она больше не плакала, и ее красивые глаза были широко открыты.

— В чем дело? — спросил я, все еще глядя в зеркало.

Кран в ванне был открыт до отказа, хлещущая вода все заглушала, поэтому мне пришлось говорить громко. Она что-то ответила, я ничего не понял. Тогда я повернулся и выключил воду.

— Что вы сказали? — Я стоял вплотную к ней.

— Я сказала, вы ведь сегодня все сделаете, чтобы найти Яна?

— Разумеется, — ответил я. — Как вы изволили заметить, это моя профессия.

— Не надо, — сказала она.

— Что не надо?

— Не надо говорить со мной так. Не сердитесь на меня.

— Я не сержусь. Я всего лишь хочу принять ванну.

— Да, конечно. Я… Понимаете… Я ведь должна доверять кому-нибудь, правда? Ни один человек не может жить, не доверяя хотя бы кому-нибудь.

— Можно попытаться, — сказал я.

— Я не могу, — ответила она. — Я не могу пытаться. Я… я… я… должна тогда доверять вам, мне ничего другого не остается, или…

— Если вам непременно кто-то нужен, тогда вам ничего другого не остается. Итак, вы готовы мне доверять?

Она кивнула.

— Хорошо, — сказал я. — И делать все, что я вам скажу?

Она опять кивнула.

— И не делать ничего, что вам скажет кто-нибудь другой?

— Да, — произнесла она. — Только, пожалуйста, господин Роланд, не обманите и вы меня. Говорите мне всегда правду. Я не перенесу, если замечу, что и вы обманываете меня, что и вы окажетесь подлецом.

— И что же вы тогда бы сделали?

— Я бы убежала, — тотчас ответила она. — Любым способом. Я сейчас не знаю, что бы я стала делать потом. Но от вас я бы убежала, уж это точно.

— Ну что ж, я буду стараться не быть подлецом, — усмехнулся я.

— И будете мне говорить правду?

— И говорить вам, по возможности, правду.

— Спасибо, господин Роланд.

— Пожалуйста. А теперь вы должны сказать мне правду.

Она испугалась.

— Я? Какую правду?

— Какой размер обуви вы носите?

— Для чего это вам… зачем?

— Я должен это знать, — произнес я. — Итак? Только правду!

— 39-й, — сказала она и засмеялась.

— А какой размер одежды?

— 42-й.

— Так, — довольно произнес я. — А ваши объемы? Дайте я угадаю. 85-65-85?

Она внимательно посмотрела на меня.

— Да, верно. Точно. Откуда вы знаете?

— Я гений, — сказал я. — Женщины — это моя специальность. Кроме того, я уже имел удовольствие вас… Простите. Это было нетактично. Мне нужны ваши размеры, поскольку мне ведь надо купить вам платья.

— Исключается!

— И обувь!

— Ни в коем случае! Ни в коем случае!

— И чулки, и нижнее белье. Не перебивайте меня. Разумеется, я должен все это для вас купить. Вам нельзя покидать номер. Но вы же не можете вечно ходить в тех вещах, которые на вас.

— Я…

— Иначе и быть не может! — отрезал я. — Какой ваш любимый цвет?

— Красный, — ответила она. — Но послушайте, это действительно невозможно.

— Очень даже возможно. Вы же можете оплатить из своего гонорара. У вас целых пять тысяч марок — уже забыли?

— Да… Нет… У меня все перемешалось в голове… Я… Извините, господин Роланд.

— Называйте меня Вальтер.

— Вальтер.

— Ирина. — Я все еще как идиот держал в руке бритву.

— Вы такой добрый, Вальтер.

— Вы такая красивая, Ирина.

Она вдруг отвела глаза.

— Я закажу завтрак, — быстро проговорила она.

— Хорошо, — кивнул я. — И позвоните Берти. Номер 512. Пусть он спустится через двадцать минут и позавтракает с нами. Наверняка он еще спит. Пусть встает.

Она кивнула.

— И не забудьте заказать завтрак себе самой.

— Нет, — сказала она, обернувшись. — Чай. Я хочу много чая.

— И как следует поешьте, — сказал я.

— У меня вообще нет аппетита, — сказала она и вышла.

Я как раз снял свою пижамную куртку, когда она снова зашла.

— О, пардон!

— Что случилось?

— Я только хотела сказать, кажется, у меня все-таки есть аппетит, — сказала Ирина и покраснела. — Я для себя тоже закажу ветчину с яйцами, и тосты, и масло, и джем. И я не буду пить чай. Я тоже выпью эспрессо. И апельсиновый сок, как вы. — Сказав это, она быстро побежала в салон.

Я снял свои часы и увидел, что было ровно девять. Я включил маленький японский транзисторный приемничек, который всегда возил с собой и сейчас вынул из чемодана. Покрутив ручку настройки, я поймал «Норддойчер Рундфунк». Потом поставил радио на край ванны, залез в горячую воду, намылился и прослушал последние новости. Новости длились пятнадцать минут, под конец следовали местные, однако диктор ни слова не сказал о лагере «Нойроде» и о том, что там произошло, ничего об убийстве в Сан-Паули, вообще ничего, что касалось бы моего дела. Дослушивал новости я, уже бреясь перед зеркалом. Я стоял голый. Диктор еще сообщил прогноз погоды (пасмурно и дождливо), и я подумал, что дело, за которым я охотился, было гораздо сложнее, чем я предполагал, иначе не было бы этого полного запрета на информацию. Потом мне вдруг вспомнилось, что Ирина захотела вместо чая эспрессо, так же, как и я, ветчину с яйцами и апельсиновый сок.

— Последний удар гонга раздастся в девять часов пятнадцать минут, — объявил диктор.

Я вдруг неожиданно понял, что люблю Ирину.

Такое в моей жизни было один-единственный раз, и я не был уверен, что у меня есть повод радоваться этому обстоятельству. Все это скорее тяготило меня. Моя последняя любовь случилась шестнадцать лет назад, длилась всего полгода и закончилась омерзительно.

17

Мы завтракали втроем за передвижным столиком, который вкатил незнакомый официант. Я спросил его, кто будетдежурить после обеда. Он назвал фамилию хорошо знакомого мне кельнера. Я всегда обращался к нему по имени, называя его «господин Оскар», и теперь был рад, что увижу именно его.

Проглотив яйца, ветчину и кучу тостов, я взял бумагу и ручку и с помощью Берти набросал подписи под фотографиями. Берти маркировал каждую пленку и делал себе пометки. Я пил горячий крепкий кофе и улыбаясь поглядывал на Ирину, но наталкивался лишь на ее серьезный взгляд. Один раз она кивнула. Мы спросили ее разрешения работать за завтраком, она не возражала. После подписей я спросил Ирину разрешения закурить, и она опять не возражала. После трех «Голуаз» и еще пары чашек кофе я написал еще и убойную статью, которая не должна была быть чересчур длинной. Было почти десять.

Я поднялся, перешел к телефону рядом с диваном и назвал девушке-телефонистке (теперь уже работала утренняя смена) номер «Блица» во Франкфурте, надеясь, что на приеме сидела черненькая Ольга. У нее это получалось лучше других. Днем там работали шесть девушек, ночью — две.

— Можно я тоже позвоню? — спросил Берти. — Я позвоню с того аппарата, который в спальне. — Берти переоделся, теперь на нем был шерстяной фланелевый костюм, голубая рубашка и светлый галстук. Он выглядел по-настоящему элегантно.

— Конечно.

Ирина была в замешательстве.

— Оставайтесь здесь, — успокоил я ее. — У нас нет от вас секретов. Вы можете спокойно слушать то, что я буду передавать. Кому ты хочешь звонить?

— Маме, — произнес Берти со своей обычной мальчишеской улыбкой. В поездках он при первой возможности каждый день звонил матери. Разумеется, не из Южной Америки или Японии. Оттуда он слал телеграммы. Он очень любил свою мать, и она обожала своего сына. Берти пояснил: — Ведь сегодня у нас будет сумасшедший день. Позже я уже не соберусь. Еще хочу послать ей цветы через фирму «Флойроп». Магазинчик внизу в холле, наверное, уже открыт.

— Передай большой привет своей маме, — бросил я ему вдогонку, и тут как раз зазвонил мой телефон. Я закурил новую «Голуаз» и снял трубку. Это было издательство. Я назвал свою фамилию и попросил принять материал. Сразу же раздался женский голос. «Слава Богу, — подумал я, — мне повезло».

— Доброе утро, Ольга, — приветствовал я ее. — Это Вальтер Роланд. У меня срочный материал.

— Машинка или стенография? — спросила черненькая Ольга.

— Стенография. А потом передать.

— Начали, — скомандовала Ольга.

— О’кей, — сказал я и начал диктовать, бросив при этом взгляд на Ирину. Она посмотрела на меня очень серьезно и грустно. Я углубился в свои бумаги…

18

Это был большой город, со множеством людей, окруженный мощными каменными стенами, никто не мог его покинуть. В стенах было четыре гигантских башни, устремленных высоко в небо. А на башнях стояли чудовищно огромные фигуры, непрерывно подававшие свои громоподобные голоса. И вот по улицам могущественного города шла фройляйн Луиза вместе со своим умершим любимцем, призванным на имперскую службу труда, — бывшим студентом философии из Рондорфа под Кёльном. И фройляйн была бесконечно счастлива оттого, что с ней был студент, ибо чувствовала себя потерянной и беззащитной в этом огромном городе.

И фигура на первой башне кричала:

— Идите ко мне, вы все, которые живете под тяжким бременем! Все вы рождены равными! Все вы обладаете одинаковыми правами! Все вы по закону одинаково защищены от голода, нищеты и страха! Стремитесь к счастью! Твердо придерживайтесь идеалов справедливости, умеренности, воздержания, скромности и добродетели!

Однако спешившие мимо люди отнюдь не были равнорожденными и отнюдь не обладали одинаковыми правами и не были одинаково защищены от голода, нищеты и страха, и меньше всего было заметно справедливости и добродетели. Гораздо больше бросались в глаза бедные и богатые, цветные и белые, угнетатели и угнетенные, эксплуататоры и эксплуатируемые, бьющие и побитые, преследователи и преследуемые. И фройляйн Луиза спросила своего друга:

— Кто это так кричит на первой башне?

И студент ответил ей:

— Это проводник идей демократии.

И фигура на второй башне гремела:

— Пусть будут прокляты все грешники, которые предаются похоти! Пусть будут прокляты навечно и сгорят в адском огне все, кто и в помыслах и в жизни поддается половым соблазнам и всем другим земным инстинктам!

И люди, пробегавшие мимо фройляйн Луизы, опускали головы, и в их глазах стояли страх и вина. И фройляйн Луиза спросила своего друга:

— Кто это так кричит на второй башне?

И студент ответил:

— Это глава христиан.

И фигура на третьей башне громыхала:

— Боритесь за диктатуру пролетариата! Уничтожайте капитализм! Преследуйте коррупцию и безнравственность! Стройте государство рабочих, крестьян и интеллигенции!

И люди склоняли свои головы в горечи и страхе, и ни один не осмеливался посмотреть в лицо фройляйн Луизе, и она спросила студента:

— А кто это стоит на третьей башне?

И студент ответил:

— Это вождь коммунистов!

И они пошли дальше по бесконечным улицам и услышали, как орала гигантская фигура на четвертой башне:

— Будьте отважными и сильными, будьте готовы отдать свою жизнь за отечество! Уничтожайте выродков еврейской нечисти! Чистота и честь — вот цель вашей жизни ради будущего вашего народа и счастья ваших детей!

И люди сгибались еще ниже и пробегали еще быстрее мимо, и в их лицах отражались террор и страх, от которых они страдали, и фройляйн Луиза спросила студента:

— Кто это стоит на четвертой башне?

И студент ответил:

— Это фашистский фюрер!

И царила в этом городе большая нужда, ибо фройляйн Луиза видела, что все люди жили под гнетом четырех всемогущих великанов на башнях и не осмеливались роптать, они жили в плену и несвободе. И фройляйн очень опечалилась этим…

Так начинался сон, который приснился Луизе Готтшальк в купе пассажирского поезда, выехавшего из Ротенбурга в направлении Гамбурга через три четверти часа после того, как она сошла с кёльнского поезда. Поезд был еще почти пуст и часто останавливался. Фройляйн Луиза твердо решила не засыпать ни при каких обстоятельствах, потому что она знала, что ей нужно быть гораздо осторожнее, чем раньше. Однако усталость была сильнее, и вскоре она уже спала и видела этот странный сон. Позже она рассказывала мне о нем и о своих приключениях в Гамбурге — что я теперь и записываю. Она сказала:

— Это был ужасный сон. И такой страшный. И вообще я уже не знаю, приснился ли он мне, действительно ли я видела его. Но точно, что это было Божье послание для меня.

— А что было потом? — спросил я.

Фройляйн Луиза ответила, что помнит все в мельчайших подробностях и наверняка ей было суждено заглянуть в будущее. Люди вдруг поняли, что не в силах больше выносить свою ужасную несвободу и чудовищные голоса четырех всемогущих. Эти голоса становились все тише и тише, пока не были заглушены криком: «Свобода!»

И крик одного единственного человека перерос в крики сотен тысяч, миллионов: «Свобода! Свобода! Свобода!»

И в закрытом городе разразилась революция, а фройляйн со студентом стали ее свидетелями, и Луиза видела, как люди гроздьями, словно муравьи, висели на стенах и штурмовали четыре высокие башни. Несчетное количество их срывалось, но на их месте появлялись все новые и новые, и, наконец массы достигли возвышений, на которых стояли четверо властелинов. И массы безоружных людей набросились на тиранов, и были страшные бои, и разлетались в разные стороны тысячи тел, когда властелины оборонялись, но в конце концов победили отчаявшиеся, и они сбросили тиранов с башен и забили их тяжелыми камнями.

Когда властелины были уничтожены, всех охватило необычайное ликование, и миллионы людей бросились на стены, окружавшие город, и под их натиском стены рухнули, и люди устремились прочь из города, оглашая воздух воплем: «Свобода!»

Фройляйн Луиза и студент были увлечены обезумевшими толпами; спотыкаясь об обломки стен, они покинули пределы города. И фройляйн Луиза подумала: «Наконец-то эксплуатируемые получат вознаграждение, запуганные обретут уверенность, угнетенные — права, измученные и порабощенные — избавление, убогие — сострадание, отчаявшиеся — надежду».

Но не успела она это подумать, как в толпе послышались крики, она увидела группы людей в людском потоке, их становилось все больше, и она все чаще слышала выкрики:

— Вот теперь у вас есть свобода, но сможете ли вы самостоятельно распорядиться ею?

— Нет, не сможете!

— Мы должны вам в этом помочь!

— Мы покажем, что нужно вам, получившим свободу!

— Благодаря нам ваша свобода станет раем!

И миллионы людей, только что обретших свободу, забыли обо всех своих мечтах, о которых грезили в аду своей жизни в этом городе, и купились на новые грезы громко кричавших и перебивавших друг друга. И кричавшие взахлеб были торговцами.

Торговцы расхваливали своим согражданам то, в чем те, еще совсем беспомощные и растерянные, якобы нуждались, о чем якобы мечтали. А это, так кричали торговцы, были благосостояние и роскошь, любовь и вожделение, желание, чтобы тебя не трогали, карьера и собственность, слава, успех, знания, доступность всего мира, власть, красота, мужественность, секс, наркотики, приключения и еще тысяча вещей. И люди, только что избавившиеся от одной большой кабалы, верили тем среди них, которые были торговцами, и покупали, покупали у них, тут же попадая в новую кабалу, и фройляйн Луиза с грустью смотрела, как преображались лица соблазненных, как они на глазах сникали, становились уродливыми, загнивали и покрывались щербинами, как при оспе. От жадности искажались лица тех, кому торговцы продавали богатство, потухшими и пустыми становились лица тех, кому продали безумные оргии, осунувшимися и серыми — лица тех, кто через торговцев стал жертвой наркотиков. Опустошенными стали лица купающихся в роскоши, жестокими — получивших власть, окаменевшими — купивших карьеру, самонадеянными — славу, злыми — собственность, высокомерными — лица тех людей, которые купили знания. И все неистовее становился этот круговорот, все больше грез приобретали себе люди у торговцев, голоса которых звучали уже несравненно громче, чем когда-то голоса четырех властителей: «Покупайте, люди, покупайте! Покупайте! Покупайте! Покупайте!»

И люди покупали, покупали, покупали.

И все, что они покупали, было ничтожно.

Потому что торговцы продавали им не что иное, как грезы.

19

Хэм зашел в мою комнату, когда я дописывал эти последние строки. Он прочел их. Наконец произнес:

— Да, грезы. — Он пососал свою трубку, выпустил облако дыма и уставился на страницы, напечатанные убористым шрифтом. — Торговцы. Торговцы грезами. Ведь мы, малыш, в нашем «Блице» занимаемся тем же самым. Мы заботимся о людях, которые живут в своем мире как в тюрьме, как за высокими стенами, о людях, которые хотят свободы, абсолютной свободы, и мы продаем им — что? Мечты о свободе.

— Это был сон фройляйн Луизы, — сказал я. — У нее был страх. Страх перед огромным Гамбургом. Страх, что с ней что-нибудь случится в этом чужом гигантском городе.

— Это больше чем сон, — заметил Хэм. — У этой твоей фройляйн всегда бывает нечто большее. Неосознанно она поняла такое, что всегда понимают лишь те, кому не надо.

— Что именно?

— А именно то, что призывы к абсолютной свободе вводят в заблуждение, как и призывы с четырех башен. Люди еще не дозрели до абсолютной свободы. Тот, кто подобно торговцам, знает это, всегда может вновь поработить их, загнать в несвободу информационного, потребительского, вкусового принуждения и бесконечно заключать с ними сделки. Если бы люди действительно созрели, они бы в первую очередь избавились от нас, от торговцев. Но они еще не дозрели, и нам это не грозит…

— Да, мы торговцы, мы продаем грезы, — произнес я. — Что мы делаем? Мы — а мы не лучше, чем Лестер, Херфорд и Штальхут, — мы несем такую же степень ответственности, тщательно выясняя, как лучше всего угодить народу, прицельно и беззастенчиво следуем его самым низменным инстинктам, ибо они самые сильные. Мы знаем, что больше половины нашего населения предпочтет правдивой информации о мире, в котором оно живет, выдуманную идиллию. Мы систематически оглупляем этот несчастный народ. Как можно сделать людей, которые проглатывают наши дерьмовые истории, к примеру, о высосанных из пальца проблемах княжеских родов, политически зрелыми?

— Никто и не хочет делать их таковыми, — сказал Хэм. — Поэтому мы и преподносим им эти истории. В наше время все более совершенствующихся коммуникаций массы чем дальше, тем больше вынуждены обходиться информацией из вторых рук. А ею манипулируем мы! Бесконечно сложный мир мы объясняем в безобразно упрощенном виде. Вот те грезы, которые мы продаем! Мы продаем «простому мужчине» и «простой женщине» постоянный уход от реальности. А сами себя успокаиваем: разве тем самым мы не делаем доброе дело? Разве повседневная жизнь не достаточно тяжела и жестока? Разве «простой мужчина» и «простая женщина» не заслужили этого ухода? Кстати, о надуманных проблемах княжеских родов: ведь большие серии о кайзерах и королях, наряду с твоими просветительскими сериями, были нашим огромным успехом! Ведь мы годами подавали монархию в качестве идеального образа.

— По-моему, это связано с нашим национальным характером, — заметил я. — Это удовлетворяет нашу потребность в покорности, нашу тоску по добровольной кабале.

— Нет, — не согласился Хэм. — Я думаю, тут другое. Мы продаем не удовлетворение потребности в покорности, а удовлетворение генеалогической потребности. Мы продаем мечту, что семья будет существовать всегда, что она большая и настоящая, что она не может погибнуть. Мы продаем мечту о блестящей жизни! Фара Диба[87] и Фабиола![88] Семейные истории богатых! Мы сбываем мечту о герое. Киногерои, герои спорта, вообще известные люди: всеми этими историями мы убаюкиваем покупателей наших грез, и они забывают свои заботы о собственной семье, забывают о неопределенности своей жизни, страх перед которой испытывают все больше людей. Мы переносим все людские проблемы на священные фигуры-символы. Это, конечно, бегство от действительности. Зато читатель чувствует облегчение. Он не отчаивается — пока еще. Мы торгуем грезами, спасающими от отчаяния… — Хэм положил руку на мое плечо и сказал: — Пиши дальше, Вальтер. Торопись. Время не терпит. Записывай все, абсолютно все.

— Да, Хэм, — кивнул я. И принялся писать дальше.

20

Примерно в то же время, когда я заснул на диване своего номера люкс в «Метрополе», пассажирский поезд из Ротенбурга медленно подошел к перрону огромного Гамбургского Центрального вокзала. Фройляйн Луиза давно уже очнулась от своего причудливого сна и чувствовала, как бьется ее сердце. Когда поезд проезжал по нескольким мостам, Гамбург показался ей огромным чудовищем, и ее душа окончательно ушла в пятки, ведь она ехала из болотной глуши и много лет уже не видела Гамбурга. На последней станции вошло много людей, в основном это были рабочие. Теперь поезд был полон. Люди пугали фройляйн Луизу. «Ах, даже люди в этом поезде, — с тоской думала она. — Всего-то несколько человек в моем купе. А что будет, когда я попаду в миллионную толчею? Боже милостивый, помоги мне, я боюсь этого города».

Было бы неверно сказать, что милостивый Боже тут же принял меры и помог фройляйн Луизе. Напротив. Выйдя из своего вагона, она сразу очутилась в потоке пассажиров, устремившихся к широкой лестнице, ведущей от платформы наверх. Фройляйн Луизу толкали и подгоняли. А у нее ведь были такие опухшие, больные ноги! Она качалась. Пот мелкими капельками выступил у нее на лбу, ее мучила одышка. Толпа безжалостно несла ее вперед. Опять вспомнился сон. Теперь она уже с трудом взбиралась по лестнице. Вокруг было столько звуков, столько шума, столько голосов, что у фройляйн по-настоящему закружилась голова.

«Я не имею права сдаваться, — сказала она себе. — Еще ведь ничего не начиналось. Я все обсудила со своими друзьями. Теперь я должна это совершить». Она дошла до вокзала. Газетные киоски и продуктовые павильончики уже были открыты. Перед одним из них стояли трое мужчин, пивших горячий кофе из стаканчиков и евших булочки с колбасой.

Горячий кофе!

Это бы ей помогло. Горячий кофе помогал всегда. Фройляйн Луиза почувствовала моментальное облегчение. Она направилась к павильону и заказала кофе и один бутерброд. Двое из мужчин, стоявших неподалеку, были рабочими, очевидно, приятелями, так как они очень живо что-то обсуждали и громко смеялись. Третий стоял в стороне. Он был высок и строен, у него было узкое лицо, серые, с металлическим отливом, очень коротко подстриженные волосы. На нем было старое пальто из материи, перекрашенной в темно-синий цвет, как сразу установила фройляйн, не один десяток лет прекрасно разбиравшаяся в перекрашенных вещах. Это была бывшая шинель, как она определила с первого взгляда. «Скорей всего, — подумала фройляйн Луиза, потягивая глоточками кофе и разглядывая худого, — это была шинель, какие носили английские офицеры. Подбитые ватой плечи, крой в талию, широкий хлястик на спине — точно, эту шинель когда-то носил английский офицер!»

Фройляйн Луиза повнимательнее присмотрелась к мужчине. Брюки на нем были не синие. «Не перекрашенные, — решила фройляйн, — но старые». Тем не менее были видны острые, как лезвие ножа, стрелки. Ботинки из старой, потертой черной кожи, с чуть скошенными каблуками, но начищены до блеска! Взгляд фройляйн скользнул выше. Старый галстук, немодная рубашка, тоже старая. Все ухоженное.

Лицо мужчины было гладко выбрито, истощенное, однако с выражением превосходства человека, знававшего лучшие времена. Брови серые, глаза голубые и — в странном противоречии с дружелюбным лицом — жесткие и готовые к обороне. Очень прямая осанка. Сколько ему могло быть лет? «Конечно, старше меня», — подумала фройляйн. — Кто-то, проходя мимо, толкнул ее. Фройляйн Луиза задела локтем свою большую тяжелую сумку, и та упала на пол, раскрывшись при этом. Не меньше двух десятков стомарковых купюр вывалились из сумки. Худощавый как завороженный смотрел на деньги. Потом он быстро нагнулся и столкнулся при этом с фройляйн Луизой, опустившейся на колени.

— Пардон, — сказал худощавый. — Разрешите вам помочь?

— Я… я… В общем это… — Фройляйн Луиза дрожала. Ее деньги! Огромные деньги! Все еще стоя на коленях, она смотрела, как худой собирал банкноты и совал их обратно в сумку. Ей казалось, что деньги прилипают к его длинным, тонким пальцам. Он закрыл сумку и передал ее фройляйн Луизе. Потом взял ее за руку и помог подняться.

— Спасибо, — произнесла фройляйн Луиза.

— Рад был помочь, — сказал худой. — Столько денег…

— Да, — отозвалась фройляйн Луиза, — четыре тысячи марок. «Не надо было, наверное, этого говорить», — подумала она.

Худой воскликнул:

— Четыре тысячи! И сумка так легко открывается. Вам надо быть осмотрительнее.

— Да, верно, — кивнула фройляйн Луиза. Рабочие не заметили инцидента, расплатились и, смеясь, ушли. Все больше народа шло по вокзалу, раздался хриплый голос из громкоговорителя. Фройляйн Луиза не разобрала, что он сказал. Она все еще была чересчур взволнована.

— Разрешите представиться, Раймерс, — произнес худой с легким поклоном. — Вильгельм Раймерс.

— Очень приятно, — отозвалась фройляйн. — Моя фамилия Готтшальк.

— Вы издалека?

— Почему вы так решили?

— Ваш акцент… Австрийка?

— Нет, судетская немка. Но я приехала всего лишь из Нойроде. Из тамошнего детского лагеря. Это под Бременом.

— Да-да, — воскликнул Раймерс. — Нойроде. Я об этом что-то слышал. Большое болото, не так ли?

— Да…

— Там, должно быть, очень одиноко.

— Так оно и есть. И когда вдруг попадаешь в такой большой город, начинаешь очень нервничать, вы ж понимаете, господин Раймерс.

— Могу себе представить. — Раймерс немного оживился. — По крайней мере, вы хорошо знаете Гамбург?

— Нет, — грустно призналась фройляйн, — боюсь, что я здесь вообще не ориентируюсь. Я столько лет не была здесь… А то место, куда мне надо…

— Куда же вам надо?

— В… — Фройляйн Луиза осеклась. «Осторожно, — сказала она себе. — Я слишком много болтаю. С тем свидетелем Иеговы, который оказался не свидетелем, а психиатром, я тоже слишком много говорила. Мне надо быть осторожной». — Ну, в общем, туда, — сказала она.

— Может, вам нужен проводник? — с надеждой посмотрел на нее Раймерс. — Это, видите ли, как раз моя работа.

— Проводник? Какой проводник?

— Гид, — пояснил Раймерс. — Вы можете нанять меня на почасовую работу или по дням. Я в вашем распоряжении. Могу быть курьером или посыльным. Знаю Гамбург как свои пять пальцев. Господин Фриц знает меня уже три года. — Он показал рукой на толстого продавца в белой куртке, стоявшего за прилавком между двух девушек.

— Да, можно так сказать, Гамбург господин Раймерс знает как никто. Могу порекомендовать его даме, если она нуждается в проводнике, — пояснил господин Фриц.

— Последние три года я здесь завтракаю, — сказал Раймерс. — Живу тут, за углом. Так удобнее всего. Встаю я всегда рано — и сразу на рабочем месте. Дело в том, что скоро прибудут поезда дальнего следования.

Фройляйн Луиза испытующе посмотрела на Раймерса. Он нравился ей. И мужчина рядом ей бы сейчас не помешал. Но ведь она совсем не знала этого человека. «Осторожно, — снова сказала она сама себе. — Будь внимательна, Луиза!»

Раймерс вытащил свое удостоверение личности и показал ей.

— Вот, пожалуйста! Чтобы вы не думали, что здесь что-то не так.

— Тут все в порядке, — подключился продавец Фриц, разрезавший булочки. — Каждый день господин Раймерс работает со своей клиентурой, уважаемая, и ни разу не было жалоб.

Фройляйн Луиза все еще сомневалась.

— Вам нравится это? — спросила она. — Сейчас, в ноябре, вставать в темноте? В темноте здесь завтракать? Ждать? В такую рань! В любую погоду! Если идет дождь, как сегодня?

— Я всегда вставал очень рано. Я это делаю с удовольствием, в самом деле! Свежий воздух, интересные люди. Встречаешь так много иностранцев. Я говорю на четырех языках. — Он снова поклонился. — Абсолютно честно, мадам. Кроме того, мне нужны деньги. Срочно. Мне приходится подрабатывать.

— Разве у вас нет приличной пенсии? — удивилась фройляйн Луиза. — Мужчина в вашем возрасте… Извините, я не хотела этого сказать.

— Можете смело говорить! Мужчина в моем возрасте! Шестьдесят девять. Нет, у меня нет приличной пенсии. У меня вообще нет никакой. — Губы Раймерса скривились в безрадостную улыбку. — Слава Богу, об этом сейчас можно свободно говорить. Чаще всего я сразу говорю об этом. Кто после этого не захочет иметь со мной дело, пусть уходит.

— О чем вы чаще всего сразу говорите, господин Раймерс?

— О том, что со мной случилось.

— И что же с вами случилось? — спросила фройляйн.

— Я был штандартенфюрером СС, — произнес Раймерс все еще с улыбкой на губах.

Фройляйн Луиза вздрогнула. Штандартенфюрер! Она пристально посмотрела на Раймерса. Он спокойно выдержал ее взгляд. Был ли это ее друг, этот штандартенфюрер? Могла ли она рискнуть заговорить с ним, пообщаться, как со своим другом? После того, что она только что пережила? Нет, она не могла отважиться на это. Ей надо быть начеку.

— Вы в ужасе? Это вызвало у вас отвращение? Вам противно? — допытывался Раймерс.

— Вовсе нет, — сказала фройляйн. — Просто… это так неожиданно… я не ожидала… хотя…

— Хотя что?

— Вы выглядите как офицер, я это сразу заметила. — Она помедлила, потом спросила: — Вам было трудно после войны, да?

— Можно сказать, да. Сначала автоматически меня арестовали американцы. Лагерь. — Фройляйн опять вздрогнула. «Нет, — подумала она, — нет, не надо, это может быть западня. Все еще может быть западня». — За мной не было никакой вины — ни в России, ни во Франции. Ни в малейшей мере. Господин Фриц знает всю мою историю.

— Господин Раймерс был приличным эсэсовцем, — откликнулся продавец Фриц, раскладывая кружки колбасы между половинками булочек. Теперь возле фройляйн Луизы у стойки стояли и пили кофе двое мужчин в комбинезонах, выглядевшие как портовые рабочие. Их обслуживала одна из двух девушек. — Я видел все его бумаги. Поэтому он и отсидел всего два года в лагере. И при денацификации с ним ничего не произошло.

— Да, вообще ничего. — Раймерс опять криво усмехался. — Всего-то, что после денацификации я заболел туберкулезом. Заработал в лагере. Меня отправили в лечебницу. Еще два года. Потом еще год реабилитации для выздоравливающих. До войны я много лет работал самостоятельно на одну фабрику. Тогда я попробовал снова устроиться на эту фабрику.

«Фабрика, — подумала фройляйн, — фабрика… Если он сейчас еще упомянет майонез…» Она спросила:

— Что же это за фабрика?

— Лаки и краски, — ответил Раймерс.

«Только не спешить, — уговаривала себя фройляйн. — Никакого майонеза. Хороший знак? Дурной знак? Мой ли это друг? Или нет? Только ничем не рисковать, только не рисковать. Но это, наверняка, он!»

— Вот как… — отозвалась фройляйн.

— Да, но мне тем временем было за пятьдесят. Такой же пост, как раньше, они не хотели мне давать. Да, наверное, и не могли. Охотнее всего они отослали бы меня. В конце концов, я зацепился в рассылке, пока не достиг в шестьдесят пять пенсионного возраста. Все закончилось. Моя пенсия рассчитывается из тех лет, когда я, к моему счастью, работал на рассылке. Это довольно мало, ведь долгое время я работал самостоятельно. Можете себе представить, что этого ни на что не хватает. И поэтому… — Он замолчал и пристально посмотрел на фройляйн. Господин Фриц также посмотрел на нее.

Фройляйн Луиза произнесла:

— Собственно… я хочу сказать, если я возьму такси… мне ведь тогда не нужен проводник.

— Конечно, это было всего лишь предложение, — сказал Раймерс и развел руками.

— Но там, куда мне надо, я еще никогда не была. Сан-Паули.

— Гм, — хмыкнул Раймерс.

— Вот именно. Тут мне, пожалуй, была бы нужна защита. — «Если бы я только знала, друг ли он мне, — думала она. — Если он друг, а я его отошлю, мне это может принести несчастье. Да что может произойти?» Она спросила: — Сколько же вы берете за час?

— Десять марок, — быстро ответил он.

— Десять… — Она растерянно посмотрела на него.

— Ну, — заметил он, — официальные гиды берут гораздо больше. В особенности такие, со знанием иностранных языков.

— Они мне не нужны. И вы не официальный гид. Пять.

— Восемь, — произнес он.

— Семь, — поставила точку фройляйн в соответствии с тем странным мировосприятием, в котором она жила. — Так хотите или нет?

— Ну ладно, — согласился Раймерс. Его взгляд был прикован к сумке фройляйн Луизы. Она этого не заметила, поскольку как раз оплачивала свою еду. Раймерс тоже расплатился.

— Доброго дня, мадам, до свидания, господин Раймерс, — напутствовал их продавец Фриц с легким поклоном.

Фройляйн Луиза отправилась к выходу, рядом шел высокий мужчина. Расплачиваясь, она вынула из сумки складной зонтик и теперь, выйдя на улицу, в темноту и в дождь, раскрыла его. Мимо со звоном проезжали трамваи, длинные вереницы машин скользили по улице с включенными фарами, куда-то торопились, толкаясь и задевая ее, люди. «О Боже, — подумала фройляйн, — а ведь еще так рано. Что же будет потом? Хорошо, что рядом оказался штандартенфюрер. Все должно быть именно так, как предначертали мои друзья».

Раймерс остановил такси, открыл дверцу и, пропустив вперед фройляйн, сел сам.

— Сан-Паули, — сказал он заспанному шоферу.

— Реепербан, Зильберзакштрассе, «Кинг-Конг», — назвала адрес фройляйн Луиза. Она записала адрес и название заведения в свою маленькую записную книжечку, а в поезде, когда они проезжали по пригородам Гамбурга, заучила наизусть. Уставший водитель рассматривал странную парочку в зеркале заднего вида. «Ну и дела», — подумал он.

— Но сейчас это все закрыто, — произнес он.

— И все же нам нужно туда, — твердо сказала фройляйн Луиза.

— Мое дело маленькое, — сказал шофер. Он уже ехал вверх по Менкебергштрассе. Здесь вовсю била ключом жизнь. Уличные фонари были еще включены, светилась, переливаясь, вся реклама.

— О Боже, о Боже, — прошептала фройляйн Луиза.

— Что с вами? — спросил Раймерс.

— Город. Этот ужасный город, — проговорила фройляйн, снова вспомнив о городе из своего сна. Ее передернуло.

— Что вас, собственно, вынудило приехать сюда и отправиться в Сан-Паули? — полюбопытствовал бывший штандартенфюрер.

— Убийство, — ответила фройляйн, и шофер чуть не выпустил руль. — Но это слишком запутанная история. И к тому же личная.

— Тогда пардон, меня это не касается, — произнес Раймерс, на всякий случай слегка отодвинувшись от фройляйн Луизы. Она это заметила.

— Думаете, я сочиняю?

— Я вас умоляю!

— Или боитесь за ваши деньги?

— С такой дамой, как вы — никогда! — воскликнул он, подумав, какая тяжелая у него жизнь. Потом он произнес это вслух: — Тяжелая у меня все-таки жизнь, в моем возрасте, вы понимаете. Я солгал вам тогда. Я люблю поспать подольше. Это раннее вставание убийственно для меня. Но мне надо ловить клиентов, понимаете?

Шофер такси в который раз подумал, что ему наконец надо написать книгу обо всех его впечатлениях. Вот уж с гарантией будет бестселлер. «Это ж надо такое, — размышлял водитель, проезжая по улице Гроссе Йоханнисштрассе, а затем по Гроссер Буршта, к станции метро Редингсмаркт. Такое даже в голове не укладывается! — Этот прохвост подцепил прямо на вокзале эту старую перечницу, и она тащит его сразу в Сан-Паули. Она ему платит. При этом обоим хорошо за шестьдесят. Неужели у людей это никогда не прекращается? Нет, я бы не смог, даже если бы она пятисотенную на мою штуковину положила. У этого пройдохи член, должно быть, железный».

21

Когда фройляйн Луиза и Вильгельм Раймерс вышли из такси на Зильберзакштрассе перед «Кинг-Конгом», дождь лил как из ведра. До сих пор так еще и не рассвело. Улица была пустынной. Дождь барабанил по мостовой.

— Мне очень неудобно, но не могли бы вы… за такси… — Раймерс держал над фройляйн Луизой раскрытый зонтик.

— Да, конечно, — ответила фройляйн. — Сколько?

Водитель такси назвал сумму. Фройляйн Луиза дала ему еще двадцать пфеннигов чаевых.

— Большое спасибо, сударыня, — иронично сказал разочарованный шофер и отъехал так резко, что поднял фонтан брызг.

Фройляйн Луиза повернулась и посмотрела на расположенные слева и справа от входа в заведение стеклянные витрины с фотографиями, в которых все еще горел свет. Она подошла ближе, и у нее отвисла челюсть.

— Нет! — произнесла она растерянно. — Нет, ну надо же! Это ведь… Господин Раймерс, вы могли себе такое представить?

— Да не смотрите вы туда, — быстро произнес он и потянул ее к входу. — Там наверняка закрыто.

— Не думаю, — сказала фройляйн Луиза с той прозорливостью, которая так часто была свойственна ей.

— Тем не менее вы сейчас убедитесь… — сказал он. — И что вы будете делать потом? Что вы будете… ну надо же! — Он нажал на дверную ручку, и дверь действительно открылась.

— Я же вам говорила, — заметила фройляйн. Он пропустил ее вперед и приподнял тяжелый красный занавес в конце пустого гардероба. Фройляйн Луиза вошла в заведение и тут же остановилась. — Господи Иисусе! — испуганно воскликнула она.

В большом зале с множеством лож и маленькой сценой горел верхний свет, холодный и противный. На стульях сидели или полулежали десятка три мужчин и девушек — официанты, привратник, вышибала, девушки, развлекающие гостей в зале, стриптизерши и их партнеры. Стриптизерши были в махровых халатах, девушки из зала — еще в вечерних платьях, официанты тоже еще не сняли форменную одежду, равно как и привратник, нахлобучивший фирменную фуражку и закинувший ноги на стол перед собой. Так же сидели еще несколько мужчин, среди них три солдата в странных старомодных роскошных униформах. Фройляйн Луиза в замешательстве оглядела присутствующих.

Перед сидящими в зале на столах стояли полные окурков пепельницы, пустые суповые чашки и кофейная посуда, а рядом множество пустых бутылок и стаканов после ночных посетителей. За роялем сидел худой белокурый юноша и тихо наигрывал «Если б я разбогател». Он опустил руки. Никто не шелохнулся. Все смотрели на фройляйн Луизу и ее спутника. Это напоминало музей восковых фигур.

— Доброе утро, — наконец мужественно произнесла фройляйн Луиза. «Хорошо все-таки, что со мной пришел мой штандартенфюрер», — подумала она.

— Доброе утро, — отозвался молодой человек у рояля. Больше никто не сказал ни слова.

— Я бы хотела поговорить с господином Конконом, — сказала фройляйн.

Никто не ответил.

— Вы меня поняли? Я хотела бы поговорить с господином Конконом!

Стриптизерша Бэби Блю, еще пару часов назад изображавшая Екатерину Великую, потуже затянула свой синий халат и медленно спросила:

— Которого господина Конкона?

— Как которого? Господина Карла Конкона! — удивилась фройляйн и уставилась на Бэби Блю, якобы прибывшую из «Crazy Horse» в Париже и вне сцены говорившую на мягком швабском диалекте.

— И отца и сына зовут Карлом, — объяснила Бэби Блю. — Итак, с кем вы хотите поговорить?

— Ой, я этого не знаю. А сколько лет отцу? Около сорока?

— Ха! — только и произнесла Бэби Блю.

Кто-то из официантов сказал:

— Это сын.

— Ну, так значит, я хотела бы поговорить с ним, если можно, — сказала фройляйн Луиза.

— Вы не можете с ним поговорить, — сказала Бэби Блю. — Он мертв.

— Что? — воскликнула в ужасе фройляйн Луиза.

— Мертв, — повторила Бэби Блю. — Убит. В отеле «Париж». На улице Кляйне Фрайхайт. Сегодня ночью. И со старым Конконом, с отцом, вы тоже не сможете поговорить. Во всяком случае, сейчас. Его забрала с собой уголовная полиция туда, в отель.

— Уголовная полиция?..

— Да. Комиссия по убийствам и все такое, — пояснила Бэби Блю в то время, как другие все еще сидели, не двигаясь. — Они были здесь, нас тоже допрашивали. И снова уехали со старым Конконом. Опознать сына и все такое. Сказали, что вернутся. Никто из нас не имеет права уходить. Мы уж думали, кто-то из полиции идет, когда дверь открылась.

— Его убили, — пробормотала фройляйн Луиза и опустилась в плюшевое кресло. Ее шляпка с завязками сползла на лоб, и она выглядела смешно. — Убит. Кем?

— Ну вы даете, — хмыкнула Бэби Блю. — Если бы полиция это знала, мы бы давно все лежали в постельках. Понятия не имею. Отец совсем сломлен. Такой удар судьбы, а? В чем дело? Что вы на меня так уставились?

— Вы, — произнесла фройляйн. Она громко икнула. — Вы…

— Что я?

— Я вас там только что видела на фото. Голой. Как вы можете… такую ужасную вещь… разве вы не знаете, что вы страшная грешница, самая ужасная? Как вы только можете…

— Заткни глотку! — зло бросила Бэби Блю.

— Послушайте… — начал Раймерс, но Бэби Блю осадила и его:

— А ты тоже заткнись, старый дурак! Хайн, я думаю, для тебя есть работа.

Высокий, гибкий вышибала в кепке и рубашонке в косую полоску с короткими рукавами медленно и угрожающе поднялся.

— Стоп! — воскликнула фройляйн Луиза. — Каждый человек, конечно, может делать со своей жизнью все, что хочет, если он не думает о будущем…

— Я думаю о будущем, — произнесла Бэби Блю. — Потом у меня будет много денег, я смогу открыть собственный маленький бар, и тогда я целый год ни с кем не буду спать. А кроме того, то, что я делаю, это искусство, понимаете? Эротический театр. Я артистка. Мы все здесь артистки, — сказала Бэби Блю, показав на других стриптизерш.

— Ах вот как, артистки, — ошарашено вздохнула фройляйн Луиза.

— Вот именно, — вызывающе произнесла Бэби Блю. — А кто вы такая?

— Всего лишь воспитательница из лагеря «Нойроде». Из детского лагеря. — Она не заметила, как все, сидевшие до того неподвижно, неожиданно оживились, повскакивали и зашептались друг с другом. Она дружелюбно смотрела в глаза Бэби Блю. — Меня зовут Луиза Готтшальк. Этот господин Конкон, который где-то убит, как вы говорите, вчера во второй половине дня был у нас и пытался кое-кого похитить.

— Да, — снова миролюбиво сказала Бэби Блю. — Девушку.

— Вам это известно? — Фройляйн Луиза оглядела присутствующих. Все дружно закивали головами. — Но откуда же вы это знаете?

— А вы здесь что делаете? — спросила Бэби Блю.

— Я ищу девушку… и еще убийцу маленького Карела… потому что я…

— Убийцу кого? — переспросила Бэби Блю.

— Еще одно убийство? — воскликнул кто-то из официантов.

— Послушайте, вы должны были меня сразу предупредить, во что вы меня втягиваете, — забеспокоился побледневший экс-штандартенфюрер.

— Не волнуйтесь, господин Раймерс. Я не делаю ничего плохого. Наоборот. Я хочу, чтобы свершилась справедливость.

— Мне кажется, я все-таки лучше пойду…

— Нет, пожалуйста, останьтесь со мной. Я… — Фройляйн Луиза боролась сама с собой. — …Я заплачу вам все же по десять марок за час!

— Десять марок в час — за что? — не поняла Бэби Блю. — И что за второе убийство?

Фройляйн Луиза в изнеможении махнула рукой.

— Когда господин Конкон был у нас в лагере, там кое-кого застрелили. Маленького парнишку, Карел его звали.

— Об этом полиция ничего не говорила, — заметила одна из стриптизерш.

— Полицейские вообще ничего не говорили, — подал голос привратник. — Они все время только спрашивали.

— Откуда же вам известно про девушку, которую должен был похитить господин Конкон? — спросила фройляйн Луиза.

— От Фреда.

— А кто такой Фред?

— Пианист.

— Молодой господин?

— Да.

— А он откуда знает?

— Эй, Фред, расскажи фрау Готтшальк еще раз твою историю, — обратилась Бэби Блю к пианисту. Тот посмотрел в сторону Луизы Готтшальк. У него были красивые, странно неподвижные глаза. Фройляйн Луиза встала и заспешила через весь зал к маленькой сцене, на которой стоял рояль. Она взяла Фреда за правую руку и энергично пожала ее. Неожиданно фройляйн показалось, что ее ударило электрическим током. По всему ее телу побежали мурашки, будто по ней шел ток, исходивший от худенького пианиста. Он сидел за роялем, молодой и застенчивый, и неожиданно фройляйн Луизу осенило, у нее появилась стопроцентная уверенность: это мой студент, умерший на имперской службе труда! Да, да, да, это он! На этот раз она настолько была уверена в своей правоте, что смело и без обиняков спросила:

— Вы учились музыке, да? Но ведь не только музыке, так ведь? Еще кое-чему. — Она говорила тихо, и другие не слышали ее.

— Да, еще кое-чему, — подтвердил Фред. — Философии. Пару семестров, потом бросил.

— Я знаю, — сказала фройляйн.

— Да, конечно, — дружелюбно произнес Фред. Вот он сидел перед ней, самый любимый из всех ее умерших друзей! В телесной оболочке живого…

— Я фройляйн Луиза, не так ли, — произнесла она все с той же сладкой болью в сердце. — Итак, как же все было? Откуда ты это знаешь — откуда вы это знаете?

Пианист опустил голову и посмотрел на клавиши.

К ним вразвалку подошла Бэби Блю.

— Можешь спокойно еще раз рассказать, — сказала она, посмотрев на Луизу Готтшальк почти по-дружески. — Ты же это рассказывал полиции, и мы все слышали. Так что никакой тайны больше нет. Ну давай уже, раз фрау Готтшальк…

— Фройляйн, пожалуйста.

— …Раз фройляйн Готтшальк это обязательно желает знать.

— Должна знать! Я должна это знать!

— Валяй, Фред!

— Ну пожалуйста, — произнес худой парень. Вильгельм Раймерс и другие подошли поближе и обступили рояль. Хрупкий пианист провел рукой по лицу, потом повернул голову к фройляйн Луизе.

— Видите ли, этот клуб всегда открывается только в восемь часов вечера. С утра, до одиннадцати, здесь бывают только уборщицы. А потом ни одной души. Только господин Конкон и я. Я хочу сказать, бывали господин Конкон и я. Теперь он мертв. Он всегда работал в своем кабинете. Он находится там, за сценой. А я всегда приходил и играл. С его разрешения. Новые номера. Аранжировки, собственные вещи. Потом, примерно в два часа, мы часто ходили вместе обедать. Все знали, что только мы вдвоем бываем в это время. Отец господина Конкона отсыпался, он старенький.

— Ну? Ну?

Лицо Фреда все еще было обращено в сторону фройляйн Луизы.

— А вчера утром, вскоре после одиннадцати, в дверь постучали. До этого господину Конкону звонили по телефону. Он ожидал посетителя и пошел к выходу, отпер дверь и впустил его.

— Кого?

— Какого-то мужчину, — ответил Фред. — Он уже несколько раз бывал здесь, этот человек, за последние два-три года. Всегда в одно и то же время. Они прошли мимо меня, в кабинет господина Конкона, а я продолжал играть. А потом я вдруг услышал, как они разговаривают.

— Как это? Разве можно из кабинета…

— Нет, кабинет звуконепроницаем, — сказал Фред. — Но там внутри стоит магнитофон. Для музыки. И для… ну, для разных звуков к отдельным представлениям. Это все идет через микрофон. Довольно старомодный. Не впрямую транслируется. Микрофон существует отдельно от магнитофона, понимаете?

— То есть, если его включить, здесь можно услышать все, о чем говорят в кабинете, — сказал Вильгельм Раймерс. Он становился все взволнованнее. Это так отличалось от скучной рутины его жизни.

— Именно так, господин, — подтвердил Фред.

— Это значит, господин Конкон включил микрофон, потому что хотел, чтобы вы услышали, о чем он говорил с тем человеком!

— Верно, — сказал Фред.

— А раньше он когда-нибудь так уже делал? — поинтересовалась фройляйн Луиза.

— Нет, никогда.

— А почему же именно вчера?

— Вчера он боялся, — тихо произнес Фред и опустил голову. — Очень боялся. Смертельно.

— Почему вы так решили?

— По голосу, — ответил Фред. — Я хорошо разбираюсь в голосах.

Когда он это произнес, у растроганной фройляйн Луизы возникло желание погладить по голове умершего студента, который, по ее твердому убеждению, сидел перед ней.

Она уже почти подняла руку, но остановилась. Ее взгляд уперся в пустоту. Она услышала голос, который четко опознала как голос ее умершего русского: «Сейчас Луиза совершит то, чего ей не следует совершать. Не существует прямой связи междунашим царством и ничтожной суетой мира!»

Фройляйн Луиза отдернула руку и кивнула. Она чуть было не совершила большой ошибки! Никто не обратил внимания на ее поползновение, поскольку студент продолжал свой рассказ:

— …И потом это стало ясно из разговора, который я слышал, хотя я продолжал играть, чтобы это не вызвало подозрений.

— И что вы услышали?

— Разговор был уже в разгаре, когда господин Конкон включил микрофон… — В большом зале стало снова тихо, никто не шевелился. Фред тихо произнес: — Господин Конкон сказал: «Я не хочу! Я не хочу! Не хочу больше! Оставьте меня, наконец, в покое!» На что его посетитель сказал: «Вы должны, дорогой мой. Вы просто обязаны. И вы это сделаете. Потому что, если вы не сделаете то, что я от вас требую, очень быстро всплывут доказательства, которых тогда не хватило суду для вашего осуждения, и вы отправитесь за решетку на ближайшие десять, пятнадцать, двадцать лет!»

— Доказательства! — воскликнула фройляйн Луиза. — Ведь его судили, господина Конкона, насколько я слышала.

— В 1957-м, — сказала Бэби Блю.

— Шантаж высокопоставленного офицера, так?

— Да, — подтвердила Бэби Блю. — Ну и представление тогда было! Оправдан за недостатком доказательств.

— И теперь посетитель угрожал ему, что доказательства, которых тогда не хватило, теперь найдутся? — Фройляйн Луиза сдвинула назад шапочку, сползшую на лоб.

В этот момент Раймерс произнес:

— Если это был западногерманский офицер, которого он шантажировал, тогда он мог это делать только в пользу Восточного лагеря. И доказательства должны быть там же, и посетитель должен был быть послан оттуда же!

— Так, похоже, оно и есть, — кивнул Фред. — Этот посетитель сказал господину Конкону: «Вы сейчас же поедете со мной. Как можно быстрее в Нойроде, в лагерь. Вы поедете не один. Вы получите охрану. С вами еще поедут женщина и мужчина. Возьмете у нас две машины!»

— Две машины! — воскликнула фройляйн Луиза. — Еще женщина и мужчина! Что за мужчина? Именно его я и ищу! Вы что-нибудь знаете о нем, господин Фред? Посетитель что-нибудь говорил о нем?

— Очень мало. Господин Конкон тоже спросил, кто это будет. Гость ответил: либо он сам, либо кто-то другой. В любом случае, кто-то первоклассный.

— Он так и сказал?

— Да. И женщина тоже должна была быть первоклассная. И машины тоже.

— И первоклассно стрелять они тоже умели, — вздохнула фройляйн Луиза. Она промокнула глаза и спросила: — А потом? Итак, господина Конкона шантажировали. Он должен был похитить Ирину.

— Ирину Индиго, точно. Так называл ее посетитель. А потом он показал господину Конкону фотографии и дал ему описание девушки. Восемнадцать лет, среднего роста, черные волосы…

— Я знаю, как выглядит Индиго, — нетерпеливо перебила фройляйн Луиза. — Почему господин Конкон должен был похитить ее? И почему так срочно?

— Об этом он тоже спросил своего гостя, — сказал Фред. — Гость ответил, что нельзя терять ни минуты. Иначе эта девушка попытается приехать в Гамбург, к своему другу, к своему жениху.

— Да, да! И?

— И что это ни в коем случае не должно произойти. Меньше всего сейчас, когда уже почти все улажено.

— А что улажено? Что?

— Этого я не знаю, фройляйн Луиза. Посетитель продолжал угрожать господину Конкону, пока тот не согласился. Его заданием было похитить эту девушку Индиго из лагеря.

— А потом? Что должно было произойти с ней потом?

— Этим господин Конкон также поинтересовался.

— Ну и?

— И ничего. Посетитель ответил, это его уже не касается. Как только он похитит девушку, на этом его миссия будет закончена. О дальнейшем он позаботится сам.

— Кто он? Посетитель?

— Да, посетитель. Он сказал, что все уже подготовлено. И господин Конкон должен взять свой пистолет. На всякий случай. — Фред опять поднял голову. — Потом я услышал, как был выключен микрофон, и сразу после этого господин Конкон вышел с этим человеком из кабинета и сказал мне, что ему предстоят деловые переговоры и он, к сожалению, не сможет со мной пообедать. Я должен запереть клуб и держать ключ у себя. У его отца есть второй ключ, если он захочет открыть клуб. — Фред улыбнулся. — Это было неправда. У отца не было ключа.

— Почему же сын так сказал?

— Между нами была договоренность, уже несколько лет. Каждый раз, когда появлялся этот человек и уводил господина Конкона, он говорил мне фразу про ключ. Это было что-то типа предупреждения и подстраховки. Это значило: «Если я не вернусь до полуночи, извести полицию». Он жил в постоянном страхе, бедный господин Конкон.

— Но вы не известили полицию! — воскликнула фройляйн.

— Да, — подтвердил Фред. — Ведь около десяти вечера господин Конкон известил по телефону своего отца, что все в порядке, не так ли?

— Ах вот как, конечно. Ну а потом? После того, как он это сказал, что было дальше?

— Потом он ушел вместе со своим гостем.

— Как он выглядел, этот посетитель? — спросила фройляйн Луиза.

— Этого я не знаю, — ответил Фред.

— Что значит не знаете? Если он дважды прошел рядом с вами? Если он уже несколько раз был здесь? Вы же сами это сказали! Или вы этого не говорили?

— Говорил, — сказал Фред, смущенно улыбаясь.

— И при этом вы не знаете, как выглядит этот человек?

— Не знаю, — произнес Фред.

— Вот теперь вы лжете! Не надо мне лгать! О Боже, это немыслимо! Так лгать!

— Я не лгу, — с той же улыбкой произнес Фред. — Я в самом деле не знаю, как выглядит этот человек.

— Боже праведный, этого же не может быть! Вы должны это знать! — Фройляйн Луиза ударила ладонью по роялю. — Вы должны это знать!

Фред опустил голову. Теперь он больше не улыбался.

Фройляйн Луиза вдруг почувствовала, как в ее руку кто-то вцепился мертвой хваткой. Она обернулась. Рядом стояла Бэби Блю.

— Ничего Фред не должен, — зло бросила она. — Не хотите же вы мне внушить, что до сих пор ничего не заметили?

— Не заметила? Чего не заметила? — удивилась фройляйн.

— Того, что Фред слепой, — сказала Бэби Блю.

КОРРЕКТУРА

1

Улица Байм Штрохаузе, 31. Это адрес гамбургского управления полиции. Оно находится на выходе из станции метро «Берлинер Тор», там это единственное высотное здание: темно-серое бетонное строение, оно, несмотря на множество окошек, производит впечатление черного.

Я нашел место для парковки нашего взятого напрокат автомобиля. Вместе с Берти мы прошли под моросящим дождем ко входу. Мы оба были в пальто. В этот день так и не рассвело по-настоящему. День для самоубийц. Ирину я снова запер в номере; горничные могли убраться и после моего возвращения. Ирина была очень сдержанна и спокойна, она поняла, что все это делается ради ее безопасности. Кроме того, я поговорил с бригадой портье, которые дежурили днем и которых я всех знал. Все были в курсе. Ночной портье Хайнце их уже предупредил.

К порталу высотного здания нужно было проходить сквозь несколько рядов громадных прямоугольных бетонных колонн. Собственно, их можно было бы назвать бетонными блоками, они возвышались на два этажа вдоль всего вестибюля. Над этим вестибюлем и находилась самая высокая часть здания, справа и слева были расположены более низкие боковые части.

В вестибюле, высотой в два этажа, имелся полуэтаж, похожий на балкон. Черные стены были увешаны диаграммами, графиками и объявлениями. Берти хорошо здесь ориентировался. Он сразу направился к одному из двух черных лифтов, находившихся друг против друга в центре вестибюля. На восьмом этаже мы нашли Отдел неопознанных и пропавших без вести.

Все двери комнат были из непрозрачного стекла, с широкими черными поперечинами и алюминиевыми ручками. Мы вошли в приемную, в которой две секретарши барабанили по клавишам пишущих машинок. Назвали свои фамилии и сказали, что у нас назначена встреча со старшим советником по уголовным делам Херингом.[89] На одиннадцать часов. Одна из секретарш подняла трубку телефона на своем столе, набрала двухзначный номер и представила нас.

— Господин Херинг сейчас выйдет, — сказала она.

Он на самом деле тут же вышел, дверь его кабинета открылась буквально через минуту. Херинг оказался полным мужчиной с лысиной и в очках, выглядел он очень подавленным. Он сердечно пожал руку Берти и сказал, что рад видеть его, потом он протянул руку мне и попросил следовать за ним. Мы вошли за ним в его спартански обставленный кабинет. Письменный стол из светлого дерева у окна. На сером металлическом подоконнике — два горшка с комнатными растениями. Металлические шкафы с папками. Какое-то страшилище с каталожными карточками. В углу напротив окна — круглый стол, четыре стула, диванчик. Диван и стулья современные, обитые синей тканью. На стульях сидели двое мужчин, которые поднялись и посмотрели в нашу сторону. Один был высокий и толстый, второй — худой и в очках с очень толстыми линзами. Это были господа Альберт Кляйн и Вильгельм Рогге из Ведомства по охране конституции, с которыми мы познакомились в лагере «Нойроде».

2

Приветствие было формальным, корректным и очень прохладным.

Вероятно, я тоже «Граучо» из неразлучной четверки братьев Маркс, как это утверждает о себе Хэм. В ту единственную минуту, которую мы ждали господина старшего советника по уголовным делам, у меня вдруг сработало предчувствие и я включил магнитофон. Микрофон был незаметно засунут в сумку на моем плече, единственное, что торчало — это серебряная сеточка головки, не вызывавшая никаких подозрений. Магнитофон я спрятал в сумку, и никто не мог видеть, включен ли он. Я поставил сумку на стол подальше от себя и незаметно записал на пленку все нижеследующее.

Мы все расселись вокруг стола. У старшего советника был на редкость удрученный вид.

Я начал:

— Для нас сюрприз видеть вас здесь, господа. Мы, собственно, хотели поговорить с господином Херингом.

— Да, это нам известно, — произнес высокий господин Кляйн.

— Откуда?

— Он об этом нам сам сказал, — пояснил худой господин Рогге в очках с толстыми стеклами.

— Как только прибыл, — пояснил господин Кляйн. — Мы были здесь задолго до него, приехали ранним поездом.

— Зачем? — спросил Берти. — Что вы делаете в Гамбурге?

Где-то далеко внизу я услышал сирену отъезжающей полицейской машины.

— А что делаете в Гамбурге вы? — спросил господин Кляйн. Он смерил нас обоих скучающим и брезгливым взглядом, ясно давая понять, какого он о нас мнения. Вне всякого сомнения, он разделял мнение канцлера Аденауэра, по изречению которого с прессой нужно было обращаться следующим образом: «Фуршет, вытягивание доносов, определение суда».

Я произнес:

— Именно об этом мы и собирались рассказать господину Херингу.

Старший советник еще больше сник. Теперь он выглядел не подавленным, а каким-то удивительно враждебным. Он сказал:

— Господа из Ведомства по охране конституции считают, что ваш вопрос находится в их компетенции, а не в моей. Поэтому, пожалуйста, будьте добры ответить на их вопросы. — Он посмотрел на Берти и добавил чуть дружелюбнее: — Сожалею, господин Энгельгардт.

— Вы тут ни при чем, — сказал Берти. Обращаясь к двум другим, он произнес: — Мы пришли для того, чтобы сообщить старшему советнику по уголовным делам, господину Херингу как руководителю отдела по неопознанным и пропавшим без вести, что сегодня ночью мы приехали в Гамбург вместе с Ириной Индиго из лагеря «Нойроде» и что она находится у нас.

— Это нам известно, — повторил Кляйн.

— Откуда?

— Достаточно того, что мы это знаем. Вы остановились с фройляйн Индиго, которую принудили незаконным путем покинуть лагерь, в отеле «Метрополь». Не спрашивайте снова, откуда мы это знаем. Мы очень рано прибыли сюда и подняли по тревоге все полицейские участки. Сообщение о вашем отеле поступило сразу, как только один из участков получил из «Метрополя» бланки регистрации проживающих. Вы заперли фройляйн Индиго в вашем номере, чтобы она не убежала, не так ли, господин Роланд?

— Да, — сказал я. — Потому что ей грозит опасность. Вокруг ее жениха разыгрывается очень странная афера, а этот Карл Конкон был…

— Сегодня ночью убит. В Сан-Паули, отель «Париж». Нам все это известно, — сказал Рогге.

— И то, что ваш корреспондент Маннер сбит и тяжело ранен, — добавил Кляйн.

— И что эта фройляйн Луиза Готтшальк находится где-то в городе.

— Кто это сказал?

— Некий врач, согласно сообщению… Это не имеет значения. Мы это знаем. Мы вообще, с вашего позволения, информированы обо всем, что вы хотели сообщить господину Херингу.

— А по какой же причине вы так срочно приехали в Гамбург и так основательно все расследуете?

— Это все же наше дело.

Прелестная беседа, ничего не скажешь.

— Почему же вы, если все это в вашей компетенции, тогда не позаботились о том, чтобы фройляйн Индиго вообще не могла покинуть лагерь? Почему вы ее не арестовали?

— У нас для этого не было законных оснований, — сказал Рогге. — Мы не имеем на это права. Мы живем в правовом государстве, господин Роланд. К тому же это дело только делегировано нам.

— И мы не видели в этом необходимости, — добавил его коллега.

Херинг сидел молча и снова имел очень несчастный вид. Я подумал, что он многое знает и с удовольствием поделился бы с нами, хотя бы ради Берти, но не смел.

— Не видели необходимости? — переспросил я. — То есть вы считали, что фройляйн Индиго не грозит никакая опасность?

— Никакая опасность, если она четко придерживается ваших инструкций, если не покидает отель, не ищет ни с кем встречи. Она ведь очень послушна, не так ли? Мы подготовили несколько документов, господин Роланд. Если вы подпишете, что готовы взять фройляйн Индиго под свое поручительство, тогда она может остаться здесь и не обязана возвращаться в лагерь, где она будет в большей опасности. Все формальности можно будет решить и так. — Кляйн пододвинул мне лист бумаги.

— А это что за документ? — спросил я.

— Рекомендательное письмо, — сказал Кляйн. — На бланке нашего ведомства. В нем излагается просьба поддерживать вас в вашей журналистской работе.

— Минутку, — вмешался Берти. — Вы не выдворяете нас? Вы не сообщаете о наших правонарушениях? Не запрещаете нам проводить дальнейшие расследования?

— Для этого у нас нет никаких правовых оснований, — снова сказал Рогге. — Не следует всегда видеть в нашем ведомстве врага, господин Энгельгардт. Мы помогаем прессе, где только можем. Особенно в таких случаях.

— В каких случаях? — спросил я.

— В случаях, представляющих общественный интерес.

— И это такой случай? — решил сыграть под дурачка Берти.

— Помилуйте, господин Энгельгардт, — только и произнес Кляйн.

— Вы должны быть, однако, очень уверены в своей правоте, — сказал я.

На это оба господина промолчали. Кляйн пожал плечами и снова посмотрел на меня. Ничуть не дружелюбнее.

— Фройляйн Индиго рассказывала мне, — произнес я, — что вы очень подробно допрашивали ее в лагере и она уже думала, что никогда не выйдет на свободу. Потом зазвонил телефон, вы с кем-то поговорили, и все стало по-другому, вы отпустили ее.

— В самом деле, — сказал Кляйн.

— Что в самом деле?

— В самом деле все было по-другому после разговора по телефону.

— Ах вот как, — хмыкнул я.

— Н-да, — сказал Кляйн. — И большое спасибо, что, обнаружив труп Конкона в отеле «Париж», вы сразу же позвонили на Давидсвахе. Все пошло как по маслу.

— Не стоит благодарности, — сказал Берти, и чтобы уж точно отвлечь их от магнитофона, спросил: — Разумеется, вас и сейчас нельзя снимать?

— Да, господин Энгельгардт, нельзя, — ответил Рогге. — Вы не имеете права также включать магнитофон без нашего разрешения. Но можете включать, у нас нет секретов.

— Ну так как? — спросил высокий господин Кляйн. — Вы подпишете заявление, что согласны взять на себя поручительство?

— Разумеется, — ответил я и подписал.

— Вот ваши рекомендательные письма, — сказал Рогге и пододвинул нам два листа.

— Спасибо, — поблагодарил я. — Вы делаете нам большое одолжение.

— Ах, — произнес Кляйн. — Забудьте. Это вы сделали нам большое одолжение.

— Не понимаю, — удивился я.

— Не страшно, — сказал Кляйн.

Сказав это, он улыбнулся, впервые за все время, что я его знал. Я уставился на него. И тут я почуял своего «шакала». Он вдруг окружил меня. Я понял причину: улыбка господина Кляйна совершенно нелогичным и странным образом сильно напугала меня.

Я поднялся, поблагодарил, взял магнитофон и попрощался. Берти тоже сказал: «До свидания».

— Весьма сожалею, господин Энгельгардт, — обратился к Берти старший советник по уголовным делам Херинг. — С радостью сам бы помог вам. Ну да, может быть, в следующий раз.

— Наверняка, — произнес Берти.

Мы снова оказались в коридоре. Берти шел, прихрамывая, рядом со мной. Он задумчиво произнес:

— Эта история просто до невозможности мерзопакостная, а?

— Да, дальше некуда, — кивнул я и выключил магнитофон.

— А этот идиотский трюк с рекомендательными письмами! — воскликнул он. — Это ведь самые настоящие объявления о розыске преступников! Если мы их действительно где-нибудь предъявим, мы получим все, что угодно, кроме поддержки. Все, кто замешан в этом дерьме, сразу увидят: «внимание, эти двое демонстрируют свои жетоны полицейских». Разве не так?

— Не знаю. Может, они действительно хотят нам помочь.

— Эти? Не смеши меня! С какой стати?

— Из корыстных мотивов, разумеется. Они используют нас, чтобы… — Я осекся.

— Что с тобой? Ты совсем зеленый. Тебе…

— Да, — кивнул я, быстро вытащил фляжку и долго пил из нее. Потом отставил серебряную бутылку и долго хватал воздух ртом.

«Шакал» снова пропал. До следующего раза.

3

— Так, теперь поезжайте вперед, — сказал Берти нашему другу, таксисту Владимиру Иванову, который так выручил нас несколько часов назад и который просил заказывать его через диспетчера. Что мы и сделали. Было 12 часов 15 минут. Дождь шел вперемешку со снежной крупой, отчего стало совсем пасмурно. Все машины ехали с зажженными фарами. Мы сидели на заднем сиденье такси, остановившегося у небольшой клумбы с увядающими цветами. Клумба находилась в парке напротив входа в университетскую больницу на Мартиништрассе, в районе Эппендорфер Баум. Больница представляла из себя гигантский комплекс. Отдельные клиники, расположенные в высотных домах, были видны издалека. Это был настоящий маленький город в городе.

Высокая блондинка Эдит Херваг только что вышла на улицу. Шофер Иванов уже поехал вперед. Мы оставили нашу машину у полицейского управления и из телефонной будки вызвали нашего русского таксиста. До этого я из той же будки разговаривал с Ириной и с Эдит. Голос Ирины звучал неспокойно, она просила во что бы то ни стало вернуться к обеду, даже если это будет поздно, она сходит с ума от этого сидения взаперти. Я пообещал ей обязательно приехать, надо ведь открыть дверь, чтобы девушки могли убраться и чтобы мы были на месте, когда принесут еду.

Эдит мы сказали, чтобы она ждала, пока у ее дома не остановится такси и Берти или я не махнут ей, потом она может сама остановить такси и поехать в больницу. Мы поедем вслед за ней и привезем ее назад, только главное — чтобы нас никто не видел вместе.

Наш таксист, русский дедушка Иванов, тут же кивнул, когда я начал свои длинные объяснения и показал свое удостоверение прессы, и только сказал: «Карашо». А потом он помчался как настоящий ас и, несмотря на жуткое движение, в момент оказался на Адольфштрассе. Он поехал за такси с Эдит, ни разу не потеряв его из виду. Все шло великолепно. Эдит исчезла в стенах больницы, но через двадцать минут уже снова вышла. Наше такси плавно подъехало прямо к ней и остановилось. Она села к нам. Я открыл боковое окошечко в разделительном стекле и сказал:

— Назад на Адольфштрассе. — Владимир Иванов кивнул и пулей сорвался с места. Я закрыл узкое окошечко, откинулся назад и только теперь увидел, что Эдит, протиснувшаяся между нами, плачет.

— О Господи, он…

— Нет, — всхлипнула она и высморкнулась в носовой платок, — он выпутается, он поправится, ему лучше.

— Отлично, — сказал Берти. — Отлично, значит плачем от счастья.

Она не ответила, а только сильнее заплакала. От счастья? Снежные крупинки ударялись о дорогу, секли по стеклу и по крыше. Мы тихо разговаривали.

— Он был в сознании? — спросил Берти.

— Да.

— Вы могли с ним поговорить открыто?

— Нет. В палате все время находился охранник. У дверей в палату стоит еще один, и один стоит у входа в частное отделение. Они перевели его из реанимации. Он вам обоим передает привет. Я сказала, что передам. Вечером мне разрешили прийти снова, и с завтрашнего дня можно ходить регулярно дважды в день. А потом он захотел меня поцеловать и сказал, чтобы я пониже нагнулась к нему, он попросил меня распустить волосы и накрыть его лицо, я все это сделала, охранник смотрел на нас. Конни поцеловал меня и шепнул в ухо: «Все парни из MAD,[90] скажи это Берти». Это произошло очень быстро. Надеюсь, что охранник ничего не заметил. Что это — MAD?

У меня хватило сил спокойно и дружелюбно произнести:

— А, это один из отделов уголовной полиции.

— Я так и подумала. Но почему я должна вам об этом сказать?

— Это особый отдел уголовной полиции, — сказал Берти, который тоже не сразу оправился от шока. — MAD — это сокращение от Отдел расследования убийств. Они занимаются покушениями.

— В самом деле? Вы правду говорите? — Эдит снова заплакала, и я понял, почему. Не от счастья, а, разумеется, от страха. Я вспомнил о телефонных угрозах. Что Конни умрет, если заговорит. И вот он заговорил…

— В самом деле, — сказал я, в надежде, что Эдит не спросит никого другого.

— Тогда хорошо… Тогда… тогда ведь никто не может подобраться к нему и что-нибудь ему сделать… а?

— Конечно, нет. Исключено, — сказал я.

— Но этот мужской голос сегодня ночью…

— Они не могут ему ничего сделать. Это гарантированно, — сказал я.

— Боже мой, Боже мой, если бы я так не боялась…

Эдит снова всхлипнула, и мы дали ей выплакаться. Наконец, когда мы уже вернулись на Адольфштрассе, она успокоилась. Мы ей строго-настрого наказали сидеть дома и никому не открывать, и я пообещал снова позвонить. А когда она вечером поедет к Конни, ей нужно вызвать это такси и этого водителя, сказал я ей. Он работает до десяти вечера. Я записал Эдит его фамилию, телефон диспетчерской и номер его машины. Эдит поцеловала нас обоих, потом вылезла, снова заплакав, и побежала к своему дому.

— Бедная женщина, — отозвался Иванов. — Большое горе, да?

— Да, — подтвердил я.

— Господь поможет ей.

— Да, конечно, — сказал Берти.

— Куда теперь? — спросил Иванов через маленькое открытое окошечко.

— Меня высадите на Юнгфернштиг, — сказал я, — а потом отвезите моего друга к полицейскому управлению. — Берти должен был еще забрать нашу машину. Иванов поехал (теперь направление одностороннего движения Адольфштрассе было иным, чем ночью), и я тихо произнес: — Итак, MAD.

— Н-да, — протянул Берти. — Это дело, представляющее общественный интерес, и у нас на руках очаровательные рекомендательные письма, а военная контрразведка пасет Конни.

Мы очень медленно продвигались вперед, Владимир Иванов едва ли что-нибудь видел в неожиданно начавшейся снежной круговерти.

4

На Юнгфернштиг я пошел покупать вещи для Ирины, позволив себе при этом не торопиться. С Берти я договорился, что, вернувшись из полицейского управления, он будет ездить по кварталу, пока не увидит меня, потому что ни одного свободного местечка для парковки здесь не было.

Я зашел в пять магазинов и накупил кучу вещей для Ирины. Денег у меня было достаточно, и размеры ее известны. Я следил за тем, чтобы все вещи сочетались, поэтому сначала приобрел открытое платье для коктейлей из красного шелка, потом зеленое шерстяное платье с черным лаковым поясом и джерсовый костюм цвета охры. Затем последовало черное шерстяное пальто с опушкой и отстегивающимся капюшоном из норки. Я все время представлял себе, как Ирина будет выглядеть в этих вещах. Продавщицы, которые меня обслуживали, были в восторге от меня. О таком мужчине, думаю, тайком мечтала любая из них. Я отправился в другой магазин и купил махровый халат, нижнее белье, лифчики и трусики, нейлоновые чулки и так далее, все различных фасонов и расцветок. Я представлял себе Ирину и в нижнем белье… Я купил золотую сумочку, подходящую к платью для коктейлей, а потом подумал: какого черта, — и купил черную сумку из крокодиловой кожи за 1200 марок. Я ведь мог постоянно заказывать новые суммы, если у меня кончались деньги. В магазине сумок я купил еще и черный кожаный чемодан, в который сложил все покупки. Затем я отправился в следующий магазин и увидел Берти, кружившего по кварталу. Он помахал мне, я помахал ему в ответ и пошел в обувной. Там я купил пару черных лаковых лодочек, которые Ирина сможет надеть к любому платью, и пару золотых кожаных туфель к платью для коктейлей. Потом я попал в парфюмерный и накупил помады, пудры, кремов, туши и других подобных штук, большой флакон духов «Эсти Лаудер» и флакон туалетной воды. Теперь чемодан был забит до отказа и довольно увесист. Я купил все, что хотел, и вышел под дождь вперемешку со снежной крупой, подождал, когда Берти в очередной раз проедет мимо, и сел в машину.

— В «Метрополь», — сказал я. Было 13 часов 25 минут.

— Ах, сладкий мой, ты пахнешь великолепно, — ухмыльнулся Берти.

— Закрой пасть, пес проклятый, — огрызнулся я и стукнул его по спине.

— Мне бы не повредил небольшой глоток «Чивас» в качестве аперитива, — сказал Берти. Я открутил крышку фляжки, и он выпил, управляя одной рукой, потом глотнул и я. Теперь, когда я думаю о том времени, это возвращение в отель, в ту мерзкую погоду, когда мы оба пили виски и я держал чемодан на коленях, вспоминается мне как самый счастливый момент нашего пребывания в Гамбурге.

5

Старый Карл Конкон плакал.

Он сидел в комнате, соседней с той, в которой закололи его сына, на втором этаже гостиницы для любовных парочек «Париж» на улице Кляйне Фрайхайт. Постепенно светало, отвратительный безрадостный ранний свет вползал сквозь грязные стекла, и повсюду еще горели электрические лампочки. На старике все еще была его белая куртка, в которой он обслуживал в мужском туалете клиентов «Кинг-Конга». Уголовная полиция забрала его прямо оттуда и привезла сюда. Он плакал всхлипывая, слезы текли по его бледному лицу. Он сидел на неубранной постели, которой кто-то пользовался и которую еще не перестелили. Множество людей сновало взад-вперед и все одновременно переговаривались. Это были сотрудники комиссии по расследованию убийств и отдела криминалистической техники уголовной полиции, фотографы и эксперты. Все они исполняли свою работу, обыденно и быстро. Когда прибыла фройляйн Луиза со своим проводником Вильгельмом Раймерсом, они уже закончили свое дело, и из одной машины, припаркованной возле гостиницы, двое мужчин в серых халатах извлекли нечто, похожее на закрытую металлическую ванну. Они затащили этот предмет на второй этаж, открыли его, положили туда Карла Конкона-младшего, снова закрыли и стащили вниз по лестнице, к машине. А Карл Конкон старший сидел на кровати, где только что предавались разврату, и плакал.

Труп в металлическом футляре пронесли мимо фройляйн Луизы, когда она как раз собиралась подняться вверх по лестнице. Никто не обращал на нее никакого внимания, все были слишком заняты своим делом, портье был уже не пьян, но небрит и бледен, и от него несло шнапсом. Тут неожиданно путь фройляйн Луизе преградил слуга, украинец Панас Мырный.

— Вам нельзя сейчас наверх, — сказал он.

Фройляйн Луиза — они с Раймерсом пришли сюда пешком от «Кинг-Конга» — внимательно посмотрела на него. Она находилась в состоянии чрезвычайного волнения, которое заставляло ее забыть о благих намерениях и об осторожности. Она подмигнула Мырному и прошептала:

— Украинец, да?

— Да, — ответил удивленный Мырный.

— Был когда-то крестьянином у себя на родине, так? — шепнула фройляйн. Он ошарашенно кивнул, но она этого не заметила.

— Вот и здесь, — проговорила она. — Вы — повсюду, как и обещали. Что было? Рассказывай!

Слуга, привыкший, что к нему обращаются на ты, помедлил.

— Кто вы, простите? — спросил он.

— Ну, так ты же сам знаешь, — сказала фройляйн, а Раймерс поспешил пояснить:

— Мы услышали в «Кинг-Конге» о том, что случилось. Дама хотела поговорить с господином Конконом. Теперь это уже невозможно.

— Наверху полиция, — неуверенно пояснил Мырный. — Я не имею права давать справки.

— Ну мне-то можно, — сказала фройляйн. Она открыла свою тяжелую сумку и показала украинцу множество банкнот. — Три — тебе, если ты мне все расскажешь, — шепнула она и вынула три купюры, после чего поставила сумку на кресло.

Мырный шмыгнул в коридорчик, который вел к двери в погреб. Она последовала за ним, Раймерс остался.

— Ну бери уж, — сказала фройляйн Луиза. — Ты ведь все видел, да? — Ее вдруг опять охватило ощущение, что она знает все, что было.

— Не то чтобы воочию видел…

— Конечно, не воочию, — произнесла фройляйн Луиза и сунула слуге три купюры в карман фартука. — Но все, что было вокруг да около, а? Как это произошло?

— Об этом меня уже спрашивали двое мужчин… Я имею в виду, кроме полицейских. Двое, которые были здесь ночью и видели мертвеца и фотографировали его. Я не имею права вам ничего рассказывать, сударыня. Я подписал договор и деньги от них за это получил, за то, что я больше никому ничего не расскажу.

— Этих двух мужчин я знаю, — мрачно заметила фройляйн Луиза. — Эксклюзивный договор с «Блицем», разве не так?

— Да, — ответил тот ошеломленно. — Откуда вы знаете…

— Я еще и не то знаю, — произнесла фройляйн Луиза. — И ты, и я, мы оба знаем, что мне известно гораздо больше. — Она пристально посмотрела на него. Мырного обуял ужас. Поскольку он не мог даже догадываться, на что намекала фройляйн, он решил, что его поймали.

Она молча смотрела на него.

— Итак, — произнесла она наконец, — ты видел убийцу Конкона.

— Откуда…

— Неважно, откуда я знаю! Мне что, пойти наверх к полицейским и сказать им, что ты его видел?

— Нет, нет! Пожалуйста, не надо! — прошептал украинец задыхаясь и заламывая руки. — Он же сбежал… Если я его выдам полиции… Что он тогда со мной сделает?

Об этом разговоре и обо всем, что пережила фройляйн Луиза в Гамбурге и на пути туда, я узнал, как я уже упоминал, значительно позже. На самом деле все было вот как: от нас он утаил, что не только слышал, как убийца спорил с Карлом Конконом, но и видел, как тот крался вниз по лестнице. Мырный стоял в том самом коридорчике, ведущем в погреб. От ужаса он прирос к месту и ничего не сказал ни нам, ни полиции из страха за свою серую жизнь. А теперь вдруг какая-то абсолютно чужая, насквозь промокшая, нелепая тетка наседала на него с угрозами и прямо в лоб сказала ему, что он видел убийцу. Панас Мырный дрожал от ужаса.

— Как он выглядел? — неумолимо расспрашивала фройляйн Луиза. — Я должна это знать. Потому что вполне возможно, что здешний убийца был еще и убийцей моего маленького Карела. Ты будешь говорить, или я иду к полицейским? Как тебе не стыдно, я-то думала, мы друзья!

Это последнее невразумительное замечание охваченный страхом украинец не понял. Он прошептал:

— Он меня заколет, как Конкона, если я выдам его. Вы не можете этого требовать от меня, сударыня.

— И тем не менее я требую! У тебя есть выбор: или ты рассказываешь мне все тут, не сходя с места, или я узнаю это от полиции. Ну так как?

Украинец буквально корчился от мук.

— Ну! — цыкнула на него фройляйн.

— Ну ладно, пожалуйста, — пролепетал он в отчаянии. — Это был высокий мужчина… хорошо одетый… совсем сюда не вписывался… синее пальто… фуражка… Смотрите! — крикнул вдруг слуга, оттолкнул фройляйн Луизу в сторону и бросился вперед.

— Как… — возмутилась фройляйн, не сразу увидев, что случилось. Проводник Вильгельм Раймерс схватил ее сумку, оставленную на кресле, и как раз собирался быстро покинуть крошечный холл гостиницы. — Нет! — закричала фройляйн. — Но господин Раймерс! Господин Раймерс! — Украинец набросился сзади на высокого пожилого мужчину и крепко держал его.

— Ах ты, тварь! — закричал он. — Решил стибрить, а? Решил даму обокрасть?

— На помощь! На помощь! — заорал и Раймерс пронзительным голосом. Он был смертельно бледен и словно лишился рассудка. Неожиданно он завыл по-волчьи. Украинец вырвал у него сумку.

— Засранец! Вор! Сволочь! — орал украинец.

Вниз по лестнице прогрохотали шаги. Холл вдруг наполнился людьми в гражданском и в форме. Пожилой господин в непромокаемом плаще с поясом и в сдвинутой на затылок шляпе громко произнес:

— Тихо! — Все затихли. — Что здесь происходит?

— Этот человек хотел скрыться с сумкой этой дамы, с вашего позволения, господин комиссар, — доложил слуга.

Бывшего штандартенфюрера так трясло, что ему пришлось прислониться к стене. Теперь он рыдал так же безутешно, как старик Карл Конкон на втором этаже, в неприбранной комнате.

— Это правда? — обратился комиссар к фройляйн Луизе.

Ее охватил панический страх.

Полиция!

Она не должна вступать в конфликт с полицией!

— Нет… нет, — пролепетала фройляйн Луиза.

— Что значит нет? — возмутился Панас Мырный. — Я же сам это видел. И вы тоже! Вы ведь тоже кричали! — Он протянул комиссару открытую сумку. — Вот пожалуйста, с вашего позволения, господин комиссар, с большими денежками хотел исчезнуть мерзавец!

— Как ваша фамилия? — спросил комиссар.

— Я… я… Раймерс… Вильгельм Раймерс… О Боже, как это ужасно… — Пожилой мужчина, закрыв руками лицо, всхлипывал так, что все его тело содрогалось.

— А ваша? — обратился комиссар к фройляйн.

— Луиза Готтшальк, — испуганно произнесла она. «Что теперь будет? Что теперь будет?» — проносилось у нее в голове.

— А что вы делаете здесь?

Раймерс быстро произнес:

— Я всего лишь сопровождал даму. Она приезжая.

— Откуда?

Фройляйн Луиза молчала.

— Откуда вы приехали, фрау Готтшальк?

— Из Нойроде, — ответила она.

— И что вы ищете здесь?

— Мне здесь вообще ничего не надо, — сказал Раймерс с трусливой юркостью крысы.

— Ну да, только украсть сумку с деньгами, — усмехнулся комиссар.

— Я просто хотел выйти на свежий воздух…

— Прекратите!

— Я ведь пришел только потому, что дама попросила меня сопровождать ее! Я ее уже сопровождал в Сан-Паули!

— Это правда, фрау Готтшальк?

Фройляйн Луиза скорбно кивнула.

— Тогда скажите мне, наконец, что вам тут надо?

Фройляйн Готтшальк затрясла головой.

— Вы не хотите этого сказать?

— Я… я… пожалуйста, господин комиссар, смилуйтесь… Мы исчезнем… Вы никогда нас больше не увидите!

— Э, нет, — произнес комиссар. — Э, нет, фрау Готтшальк. Так дело не пойдет. Здесь произошло убийство, надеюсь, это-то вам известно. Или этого вы тоже не знаете?

— Знаю, господин комиссар, — смиренно произнесла фройляйн Луиза, — это я знаю.

— И поэтому вы здесь?

— Да, поэтому я здесь. — «Больше не имеет смысла, — проносилось у нее в голове. — Ничто больше не имеет смысла».

— Унтер-офицер Лютьенс! — выкрикнул комиссар.

— Так точно! — Молодой человек в униформе с грохотом сбежал с лестницы.

— Возьмите еще одного человека и отвезите этих двоих на Давидсвахе. Я подъеду через полчаса.

— Нет! — жалобно воскликнула фройляйн Луиза. — Не надо в участок!

— Именно в участок, — сказал комиссар. — Там мы спокойно обо всем поговорим. Я уверен, у вас есть что рассказать мне.

— Вы не можете так просто арестовать меня! — из последних сил выкрикнула фройляйн Луиза.

— Я не арестовываю вас. Прошу следовать за сотрудником на Давидсвахе. Вы чуть не стали жертвой серьезной кражи, — сказал комиссар. — А мужчину мы арестуем. Доказанная попытка кражи.

— Господин комиссар, честью своей… — начал Раймерс, но комиссар брезгливо оборвал его:

— Ваша честь, будьте вы неладны! Красть у старых женщин деньги — вот в чем ваша честь, так? Давай, Лютьенс, уводи обоих!

Молодой унтер-офицер вежливо взял Луизу за запястье и подтолкнул ее вперед, в то время как другой полицейский завел Раймерсу руку за спину, принял сумку из рук комиссара и сказал экс-штандартенфюреру:

— Давай, пошли!

— Прошу вас, сударыня, — сказал унтер-офицер Лютьенс. Фройляйн Луиза вскинула к нему голову. Она чувствовала изнеможение, полное изнеможение. Пока она безвольно шла рядом с ним к выходу, ей вспомнилось одно место из Книги Иова, которую она почти всю знала наизусть. И когда она вышла под дождь и забиралась вместе с Раймерсом в полицейскую машину и потом ехала в ней, она проговаривала про себя эти слова: «Выводишь новых свидетелей Твоих против меня; усиливаешь гнев Твой на меня; и беды, одни за другими, ополчаются против меня. И зачем Ты вывел меня из чрева? Пусть бы я умер, когда еще ничей глаз не видел меня. Пусть бы я, как небывший, из чрева перенесен был во гроб! Не малы ли дни мои? Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду — и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма».

И сирена полицейской машины завывала, и дождь хлестал по окнам, и фройляйн была в таком отчаянии, как никогда в своей жизни, кроме единственного исключения — когда умерла ее мать.

6

Такого испоганенного обеда в моей жизни еще не было. Никогда не надо ничего предвкушать. Когда мы с Берти приехали в отель, было уже два. Ирина сидела в салоне и не мигая смотрела на дождь. Она была очень молчалива. Я решил отдать ей обновки после еды и отнес чемодан в спальню. Потом позвонил горничной, чтобы она убралась. По прибытии я договорился со своим старым знакомым, старшим портье Хансликом, что мы можем пообедать в свободном салоне на нашем этаже, если я не желаю спускаться в ресторан. Я не хотел этого, поскольку боялся, что с Ириной может что-нибудь случиться.

— Но вам придется немного поторопиться, господин Роланд, — предупредил Ханслик. — В ресторане обслуживают только до половины третьего, а на этаже это будет еще дольше, не так ли…

— Хорошо, господин Ханслик, — сказал я. Ведь еще был Хэм, ждавший новостей, которому обязательно нужно было позвонить. Две горничные появились с пылесосом и тележкой, нагруженной чистящими средствами и чистыми полотенцами. Я начал нервничать. Больше всего меня раздражала грусть Ирины. У меня мелькнула мысль: «Неужели я, идиот, начинаю ревновать к этому Билке. Этого мне еще не хватало». Я сделал глоток из своей фляжки, которую всегда таскал на поясе, закурил сигарету и велел горничным сначала привести в порядок спальню и ванную. А Берти я сказал, чтобы он шел с Ириной в салон и заказывал еду и что я скоро подойду.

— Что бы ты хотел съесть? — спросил Берти.

— Все равно, на твой вкус, — ответил я.

Они ушли с Ириной, а я сел на диван в салоне, отхлебнул еще немного из фляжки и заказал телефонистке свою редакцию во Франкфурте. Из соседней комнаты доносился глухой гул пылесоса. Голосов девушек, которые наверняка переговаривались между собой, я не слышал. Так что я мог спокойно рискнуть говорить в полный голос, когда трубку взял Хэм. Не дав сказать мне ни слова, он сразу объявил:

— Херфорд в восторге. Все слова уже сказал! Мама празднует! Лестер поджал хвост и изображает из себя лучшего друга. Вы получаете четыре полосы. Заголовки аршинными буквами. Ляйхенмюллера они загоняли с оригинал-макетом, так что он бегает, свесив язык.

— А моя фамилия?

— Крупно, не беспокойся, малыш. Это твой материал, никто его у тебя не отнимет. Уже в анонсе будет стоять: «Новый Роланд». — Он засмеялся.

— Что тут смешного?

— А все, — сказал Хэм. — Продолжение, которое ты уже сдал, понравилось женскому совету. Но Херфорд воодушевился только тогда, когда Лестер рассказал ему о возражениях — ну, ты понимаешь, больше о мужчине, о том, как его возбуждать, — и Херфорд затребовал у священного Штальхута срочный анализ. Компьютер его как раз выдал. Держись, а то упадешь. Серия, которая сейчас идет, твой «Совершенный секс», переходит в серию о мужчине, его страстях и особенностях. Ты только напишешь переходный мостик, и начнется новая серия. Херфорд меня на днях спрашивал, точно ли ты справишься с двумя сериями одновременно.

— Еще как! — взволнованно воскликнул я. — Конечно, справлюсь!

— Херфорд прет сейчас напролом, — сказал Хэм. — Хочет прорваться вперед. С двумя твоими сериями. Секс и выдавливание слез. И однополая любовь. Компьютер предсказывает бешеный успех.

— Ничего другого нельзя было и ожидать.

— Точно. Компьютер уже даже придумал название новой серии о сексе — «Мужчина как таковой».

— Как?

— «Мужчина как таковой», — повторил Хэм. — Название уже принято, его уже рисуют. Сегодня после обеда состоится летучка по поводу обложки. Начинается ведь с твоей лагерной истории. Скорее всего, возьмем этого маленького пацана, как он без сознания лежит на полу барака, рядом со своей трубой. Великолепный снимок, скажи это Берти, ему будет приятно. В следующем номере уже начинается твой «Мужчина как таковой». К нему они хотят тоже что-нибудь особенное на обложку. Скажи, ты ведь не извращенец?

— Нет, вроде.

— Но в «Мужчине как таковом» тебе придется. Это будет хроника всех извращений, которые возбуждают мужчин. У тебя достаточно литературы? Я уже послал за ней. Соберут все, что есть.

— У меня есть кое-что получше, — сказал я. — Тутти! Вы же знаете, большая любовь Ляйхенмюллера. Вот кого надо расспросить.

— Потрясающе, — воскликнул Хэм.

— Проведу пару приятных часов с Тутти, — сказал я. — А теперь послушайте, пожалуйста, внимательно, Хэм. Вместо долгих пересказов я вам прокручу беседу в полицейском управлении. — Я взял магнитофон и, включив его, приставил к трубке.

Таким образом Хэм услышал весь наш разговор с блюстителями Конституции Кляйном и Рогге. Я тоже еще раз послушал. Беседа заново взволновала меня. Что там ещебудет? Я отложил магнитофон и рассказал Хэму о сотрудниках контрразведки, охраняющих Конни Маннера. Во Франкфурте секретарша Хэма Рут стенографировала все, что я передавал. Она прекрасно поспевала за мной.

— Я сейчас поем, а после обеда мы с Берти поедем в гамбургское отделение MAD, — сообщил я. — Посмотрим, что там можно нарыть.

— Это будет очень трудно, — заметил Хэм.

— Да, — согласился я.

— Потом опять позвони. И пошли новые пленки, — попросил Хэм.

— О’кей, — ответил я. Горничные постучали в дверь из спальни в салон и просунули головы. Я кивнул. Теперь они уберутся в салоне. Я попрощался с Хэмом и повесил трубку.

— Вам не обязательно делать это чересчур основательно, — сказал я девушкам и дал каждой по десять марок. — Здесь не так уж грязно, а отель полон. Я думаю, у вас достаточно работы.

— С ума можно сойти, сколько работы, — заметила та, которая была посимпатичнее. Я взял магнитофон и поставил его рядом с пишущей машинкой на стильный комод.

После этого я совершил четыре больших ошибки. Одна была неизбежна, трех других я мог бы избежать.

Когда я поставил магнитофон, мне в голову пришла одна мысль. В шкафчике, на котором стоял телефон, было встроенное радио с тремя клавишами. По нему можно было слушать радиостанцию NDR, музыку с магнитофона и музыку из бара. Я решил развеселить Ирину, чтобы во второй половине дня, когда она опять останется одна, у нее не сдали нервы. Почему бы не попросить одного из барменов — я их всех хорошо знал — ставить хорошие долгоиграющие пластинки Питера Неро или Рэя Конниффа, или Генри Манчини, или еще что-нибудь на его вкус, пока меня нет. А еще я хотел, чтобы музыка звучала, когда я вдохновлю Ирину надеть после обеда одно из новых платьев, прежде чем мы уйдем. Я нажал на клавишу бара, но приемник молчал. Я нажал на две другие клавиши, но и они не работали. Я позвонил на коммутатор.

— Говорит 423-й, Роланд. У меня сломано радио. Будьте добры, пришлите мне электрика.

— Сейчас кто-нибудь подойдет, господин Роланд.

— Спасибо.

Гостиничный электрик пришел через пару минут. Это был молодой парень, стройный блондин в синем комбинезоне и с ящиком инструментов. Весьма дружелюбный на вид.

— Добрый день, — поздоровался он. — У вас радио не в порядке?

— Да. Все клавиши мертвые.

Он присел на корточки перед шкафчиком и открыл ящик с инструментами.

— Сейчас сделаем. — Он принялся отвинчивать переднюю стенку приемника с волоконной сеткой. Я вдруг подумал о том, что мне предстоит, — две серии и, быть может, возвращение в качестве серьезного журналиста! — и сделал глоток из фляжки.

Девушки закончили свою работу и попрощались. Они исчезли вместе с пылесосом, использованными полотенцами и тележкой с моющими средствами.

— Ну что там? — спросил я.

— Ничего страшного, — ответил электрик. — Одна лампа и один контакт.

— Сколько времени вам понадобится?

— Полчаса, наверное.

— Мне надо идти обедать. Меня друзья ждут. Мы в салоне 436. Закройте на ключ, когда закончите, и принесите его мне, пожалуйста. — Я дал ему двадцать марок.

— Большое спасибо, — поблагодарил он. — Я занесу вам ключ, сударь. — Он продолжал усердно раскручивать приемник. Я побыл еще минутку, попрощался с ним и быстро пошел к Ирине и Берти, ждавшим меня. Тем самым из своих четырех ошибок я совершил уже три.

7

Такое не должно было случиться со мной, проработавшим столько лет в этой отрасли. Никогда. И все же это случилось. Я был слишком взволнован, заносчив и чертовски уверен в себе. Несмотря на весь свой опыт, я доверял не тем, кому надо, а кому действительно надо, не доверял. Я считал, что напал на верный след, и совершенно забыл о том, что так крепко усвоил за многие годы, а именно: что любая вещь и любое дело всегда истинны лишь отчасти, а другой своей частью ложны, и что правда и ложь, справедливость и беззаконие переходят друг в друга, и что те, кому доверяешь, могут предать тебя, а те, кому не доверяешь, спасти.

Все это я знал, прекрасно знал, но, вероятно, забыл в этот день. Я был просто сам не свой при мысли о том, что у меня появился шанс снова стать самим собой.

Ошибка номер один: то, что радио не работало, должно было озадачить меня. В моей ситуации мне нужно было самому исследовать его и позаботиться о том, чтобы оно вообще больше не могло работать, не важно как и в какой форме, вместо того, чтобы вызывать незнакомого мне электрика.

Ошибка номер два: я не имел права покидать номер, пока там работал этот электрик. В номере ни в коем случае не должны были оставаться сотрудники или посторонние, если хотя бы один из нас троих — Ирина, Берти или я — не присматривал за ними.

Ошибка номер три: я был взволнован, как самый паршивый новичок, и каким-то невероятным образом поставил включенный магнитофон рядом с пишущей машинкой. Это случилось из-за того, что я все время машинально теребил кнопки, пока прокручивался разговор с двумя господами из Ведомства по охране конституции. Потом я машинально нажал и на запись.

До сих пор это еще не было ошибкой. Но когда я позже вновь взял магнитофон в руки, я увидел, что он выключен, и посчитал это совершенно естественным. Он же отключился автоматически, после того как в кассете прокрутилась вся пленка. И тут я совершил головотяпство. Как всегда, я был в жуткой спешке и по ошибке решил, что кассета полная. Я ее вынул и отложил, а чистую вставил. Когда я, наконец, прослушал кассету и услышал, что именно там было записано, было уже слишком поздно, несчастье уже случилось.

8

Звук нажатия на клавиши радио.

Гудение пылесоса.

Мой голос: «Говорит 423-й, Роланд. У меня сломано радио. Будьте добры, пришлите мне электрика».

Это было первое, что записалось после беседы в полицейском управлении.

Далее следовали мой разговор с электриком и мой уход. Потом шла пауза, звуки уборки.

Затем голос электрика: «Дело в микрофоне. Микрофон отошел».

Разъяренный голос без акцента: «Болван! Жалкий болван! Надо быть идиотом, чтобы встраивать микрофон. А что бы я делал, если бы Роланд вас сейчас не вызвал?»

Голос электрика: «Прошу прощения. Я очень сожалею. Это не моя вина. Два винта ослабли и…»

Голос без акцента: «Потому что вы их как следует не затянули! Все было бы кончено, если бы Роланд — уж не знаю почему — не стал ковыряться в радио и не заметил бы, что оно не работает!»

Голос электрика: «Это больше не повторится. Я ведь делаю все, что вы от меня требуете, я сделаю все, если вы только сдержите свое слово».

Голос без акцента: «Свое слово я сдержу, если все пойдет нормально и ничего не случится по вашей вине. В противном случае можете забыть о моем слове, вы, недотепа!»

Голос электрика: «Послушайте, я ради вас всем рискую! Мое место! Сообщение о правонарушении! Тюрьма!»

Голос без акцента: «Ради меня? Вы хотите сказать, ради вашего отца!»

— Да, да, конечно…

Потом звуки производимой работы. Откручивание, царапанье, опиливание, легкое постукивание:

— Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Как теперь звучит?

— Теперь снова звучит хорошо. Уму непостижимо. Встроить микрофон — уже проблема для человека!

— Я прошу извинить меня!

— Вы поставляете хорошую работу. Мы поставляем хороший товар. — Короткий смешок: — Мы не поставляем хороший товар, хотел я сказать.

Звуки работы. Около пяти минут.

Потом:

— Теперь все снова встроено.

— Соберите свои вещи и отнесите Роланду его ключ.

— Будет сделано. Еще раз спасибо. Спасибо… Спасибо…

Потом кассета докрутилась до конца, не записав больше ничего, кроме удаляющихся шагов электрика и звуков открываемой и закрываемой на ключ двери.

Вот так.

Четвертую и самую большую ошибку я совершил сразу после этого, но она единственная была неизбежна.

9

Я вошел в салон, в котором сидели Ирина и Берти. Они действительно ждали меня. Я был растроган.

— Мы уже заказали, — сказал Берти. — «Леди Курзон». Морской язык «Валевска». «Пеш Мельба». Мозельское, хорошего позднего сбора, порекомендовал официант. Тебя это устроит?

— Замечательно, — воскликнул я, широко улыбнувшись Ирине. Она ответила серьезным взглядом. Она была почти не накрашена и все еще в своем голубом жакете и кофте и полуботинках на низком каблуке. Она молчала. Берти позвонил кельнеру. Тут же дверь распахнулась. Была вторая половина дня, и сейчас должен был дежурить, как сказал утренний кельнер, мой друг господин Оскар. Однако дежурил не он. Большой стол на колесиках, накрытый камчатной скатертью, с подогреваемыми тарелками, вином и супом, вкатил не господин Оскар, а совершенно не знакомый мне официант.

— Добрый день, месье, — приветствовал он меня, приступив к сервировке. Он говорил с французским акцентом. На нем был черный костюм с коротким пиджаком до талии, белая рубашка с черным галстуком и белый фартук.

— Добрый день, — ответил я. — Я думал, сегодня с двух дежурит господин Оскар.

— Он и дежурил бы, — ответил незнакомый кельнер. У него были проблемы с произношением. — Но утром я имею дела, поэтому мы поменялись.

— Как вас зовут?

— Жюль, месье. Жюль Кассен. — Он поставил на стол черепаший суп и налил немного белого вина в мой бокал. Я попробовал. Вино было великолепное, и я сказал ему об этом.

— Мерси, месье. — Наполнив все бокалы, он удалился.

— Ну, тогда приятного аппетита, — произнес я подчеркнуто бодро. Мы начали есть. Никто не говорил ни слова — мы как будто сидели за столом, за которым не хватало трех людей. — Что это с вами? — спросил я наконец.

— Ах, фройляйн Индиго, — вздохнул Берти. — Она все время одна. Ее посещают грустные мысли. Она волнуется. Вот и рассказывала мне сейчас об этом. Ее можно понять.

— Разумеется, ее можно понять.

Тут мы оба начали утешать ее, Берти шутил, очень деликатно, и я подумал, что действительно влюбился в Ирину и что мне только этого не хватало. Я погладил ее по руке и сказал, что через пару часов мы будем знать гораздо больше. Официант Жюль пришел с морским языком на другом столике и сервировал все исключительно элегантно. Это был уже немолодой человек, за пятьдесят, двигавшийся с присущей французским официантам грациозной ловкостью. Морской язык был восхитителен. Мое настроение моментально улучшилось, я перестал нервничать и сказал Берти, что нам дают четыре полосы и все в восторге от его фото. Ирина ела молча, с опущенной головой, и не произносила ни слова.

Жюль Кассен принес мороженое «Пеш Мельба» и спросил, не желаем ли мы мокко.

— Да, — сказал я. — И коньяк. «Реми Мартен», но в наш люкс, пожалуйста.

— Будет исполнено, месье. Я накрою у вас. Вот, пожалуйста, ваш ключ. Его передал мне наш электрик. Радио в порядке.

— Спасибо, господин Жюль, — поблагодарил я. В салоне горела люстра, на улице из-за затяжного дождя очень рано стемнело, там было просто омерзительно, а нам предстояло скоро опять выходить. Мы ели мороженое, и я сказал Ирине: — Я вам кое-что принес. Подождите, пожалуйста, в нашем салоне, пока мы все распакуем и красиво разложим в спальне.

Она вдруг улыбнулась.

— Ой, как замечательно! — произнесла она.

Мы с Берти улыбнулись друг другу, а я радовался улыбке Ирины, словно восходу солнца, которого ждал так долго, что весь продрог. Я не думал о том, что это могла быть безрадостная, фальшивая улыбка, ведь Ирина изучала психологию, я думал лишь о том, насколько она была красива, изумительно красива. Я позвонил. Пришел старший официант по этажу Жюль, и я сообщил ему, что мы возвращаемся в люкс.

— Отлично, месье. — Я заметил, что он делает мне знак, отдал Берти ключ и, делая вид, что ищу в кармане деньги на чаевые, сказал им:

— Идите вперед, я сейчас приду.

Они ушли.

Я спросил:

— Что случилось, господин Жюль? — и протянул ему двадцать марок.

— Спасибо, месье. — Он демонстративно посмотрел на свои наручные часы. — Сейчас три двадцать одна. Ровно в половине четвертого вам будет звонить ваш издатель.

— Что? А откуда вы…

— Потом. Он вам все объяснит. То есть не он, а месье Зеерозе.

— Откуда вам известно это имя?

Он засмеялся.

— Откуда я знаю имя? — Он посерьезнел. — Вам будут звонить не сюда, месье, а в «Клуб 88».

— Где это?

— Прямо напротив отеля. Портье даст вам зонт. Вам нужно только пересечь улицу.

— Почему же мой издатель звонит мне не в отель?

— Это он объяснит вам сам. Или же месье Зеерозе. Очень важно для вас. Пожалуйста, идите.

— Клуб уже открыт?

— Это не клуб, это бар. Открывается в три. Когда вы вернетесь, вы будете все понимать намного больше и лучше. А теперь идите, месье, пожалуйста. Осталось всего пять минут…

Я пошел. И тем самым совершил свою четвертую, самую большую ошибку. Но эту ошибку, скорее всего, совершил бы каждый.

— О месье. Очень важно! — Я был уже у двери, когда Жюль окликнул меня. Он подбежал ко мне. — Вот, пожалуйста. — Он сунул мне в руки сложенный листок.

— Что это?

— Возьмите с собой в бар. Это вам понадобится.

10

«Клуб 88» в самом деле находился прямо напротив отеля, в старом патрицианском доме на другой стороне улицы Харвестерхудер-вег. Маленький, очень уютный, полностью в красных тонах, почти безлюдный. Две любовные парочки сидели за столиками и шептались. Я сдал свой одолженный зонт в гардероб, сел и заказал двойной чистый «Чивас». Не успел я сказать это официантке, симпатичной девушке в черном мини-платьице, розовом фартучке и розовой наколке, как она уже вернулась к моему столику.

— Господин Роланд?

— Да.

— Вас к телефону.

Я посмотрел на часы. Было ровно 15 часов 30 минут.

Девушка поспешила вперед, мимо стойки и мимо бармена, открыла дверь красного дерева и впустила меня в коридор, освещенный электрическим светом. Отсюда можно было пройти к туалетам, а в начале коридора стояла телефонная будка. Трубка лежала на маленькой полочке. Я вошел в будку, взял трубку и подал голос.

— Это издательство «Блиц», Франкфурт. Господин Роланд?

Я узнал голос Марион.

— Привет, крошка. Что у вас там? Почему звоните мне не в отель?

— Я соединяю вас, господин Роланд.

Щелчок, она исчезла.

— Роланд? Это Херфорд.

— Добрый день, господин Херфорд. Что это…

— Никаких вопросов. Так будет быстрее. Вы сейчас все сами поймете. Сначала слово из Библии. Послание к римлянам, глава 12, стих 12: «Утешайтесь надеждою; в скорби будьте терпеливы, в молитве постоянны». Будьте всегда постоянны в молитве, Роланд.

— Несомненно, господин Херфорд, — ответил я. — Я всегда постоянен в молитве.

— Очень хорошо. И Херфорд поздравляет вас, Роланд!

— Спасибо.

— То, что вы делаете, великолепно. Херфорд в восторге. Фрау Херфорд тоже. Это будет самое громкое дело, которое у нас когда-нибудь было.

— Тьфу, тьфу, тьфу.

— Сейчас с вами поговорит господин Зеерозе. Мы в моем кабинете.

Сразу же раздался хорошо поставленный голос директора издательства, этого всегда великолепно одетого джентльмена с прекрасными манерами.

— Привет, господин Роланд.

— Привет, — сказал я.

— Что это за будка, из которой вы говорите? Совершенно обычная?

— Да.

— Значит, Жюль все правильно сделал. Никто не может подслушивать.

— Вы уверены?

— Да, — коротко ответил он. — Поэтому я и звоню вам сюда, а не в отель.

— Значит ли это, что в отеле…

— Жюль вам все объяснит. Опишите мне на всякий случай Жюля.

— Года пятьдесят три, такого же роста, как я, седые волосы, стройный, зеленые глаза, по-немецки говорит не совсем правильно.

— Какие у него часы?

— Золотые наручные часы. Узкие, четырехугольные.

— Черный циферблат.

— Да, верно. Но…

— Эти часы у него от меня. Он передал вам записку?

— Да, господин Зеерозе.

— Прочтите мне имена.

Я вытащил из кармана записку и прочитал: «Патрик Мезерет. Франсуа Телье. Робер де Брессон. Мишель Моро. Шарль Рабоди. Филипп Фурнье. Бернар Апи».

— Отлично. Никаких сомнений. Это мой Жюль Кассен.

— Ваш Жюль Кассен?

— Это он вам объяснит. А я должен вам объяснить, что вам надо делать и в чем там дело с этим Яном Билкой.

— Почему вы должны мне это объяснять?

Пауза.

Потом:

— Потому что я лучше информирован, чем вы. Я… очень близкий друг определенных американских правительственных служб. И разговаривал с одной из них, находящейся в Гамбурге. О господине Билке и всей этой истории, на след которой вы вышли. Вы ведь тоже придерживаетесь мнения, что господин Билка пытается или пытался что-то продать, не так ли?

— Да, идея принадлежала нам с Энгельгардтом.

— Разумеется. А вы можете предположить, что именно хочет продать господин Билка?

— Нет, — честно ответил я.

— А я знаю, — сказал Освальд Зеерозе — дружелюбно, спокойно и с достоинством. — Это все, без исключения, планы стран-участниц Варшавского Договора на случай начала войны в Европе.

— Стран-участниц Варшавского договора… — У меня захватило дух. Мне вдруг стало безумно жарко в этой будке. На лбу выступил пот.

— Да, — раздался голос Зеерозе, — и он уже продал эти планы…

11

Через пять минут я снова был в своем люксе.

Там были Берти и официант Жюль Кассен, весьма обстоятельно накрывавший стол для кофе — на этот раз настоящий стол в салоне.

— Что было? — спросил Берти.

— Сейчас, — ответил я. — Где Ирина?

— Рядом. Празднует Рождество.

Это действительно было очень похоже. Я заглянул в спальню: Ирина стояла перед кроватью, на которой Берти разложил все подарки. Все они были красиво упакованы, и Ирина стояла в полном безмолвии и с удивлением смотрела на свертки.

— Давайте, давайте, — подбодрил я ее. — Открыть, померить!

— Вы просто сумасшедший, — произнесла она. — Вы, должно быть, сумасшедший, господин Роланд.

— Разумеется, я сумасшедший, — усмехнулся я. — Посмотрите все не спеша и примерьте, я могу все поменять. А потом приходите в салон. Но я хочу видеть вас волнующе накрашенной и в новом платье, договорились?

Она улыбнулась мне и кивнула, а я подумал: как просто осчастливить человека. Несмотря на все ее тревоги, Ирина, как любая женщина, будет теперь явно занята на какое-то время. И хорошо, мне это время как раз было нужно.

Я вернулся в салон и сказал Берти:

— Я разговаривал по телефону с Зеерозе. У него есть контакт с американцами. Он знает больше нас. Ему известно то, над чем мы все еще ломаем голову: что именно продал Билка.

— Что?

— Все планы стран-участниц Варшавского Договора на случай войны в Европе, — сказал я. — Американцам.

Жюль невозмутимо посмотрел на меня.

Берти проговорил, делая над собой явное усилие:

— Планы Варшавского Договора? Ну и ну!

— Я тоже не знал, — сказал Жюль. — Разве было нехорошо, что вы последовали моему совету и пошли в «Клуб 88»?

— Это было чертовски хорошо, — сказал я. — Только почему, господин Жюль? Почему вы послали меня туда? Почему я не мог разговаривать отсюда?

Официант-француз пожал плечами.

— Вы ведь знаете господина Ханслика, старшего портье. Он мой хороший друг. Сегодня был бы мой свободный день, но господин Ханслик звонит мне и говорит, что я должен немедленно прийти в отель. Вы приехали и пришли люди на телефонную станцию и возились там. Телефонистки убеждены, что они вмонтировали подслушивающее устройство к вашему аппарату в этом номере. Дирекция отеля, конечно, позвонила на станцию. Они там говорят, что все правильно. Неисправность на линии. Мы с господином Хансликом, тем не менее, не верим. Мы думаем, вас прослушивают.

— Это было бы вполне логично, — отозвался Берти. Я увидел, что он тайком фотографировал Жюля, пока я ходил за магнитофоном. Я был слишком взволнован и не подумал о том, что наша беседа в полицейском управлении заняла не всю сторону одной кассеты. Я лишь увидел перемотанную ленту и выключенный аппарат. Я механически вынул кассету, вложил новую и включил магнитофон. Так вот просто все было. К сожалению.

— И? — спросил я Жюля.

— И я сразу сюда пришел и позвонил господину Зеерозе из телефонной будки на улице, и он сказал, чтобы я позаботился об этом деле. Очень благодарен мне. И я ему тоже. Поэтому я все это делаю. Поэтому поменял дежурство с Оскаром. Чтобы быть здесь сегодня. Все разговоры должны сразу идти через меня — ведь так сказал месье Зеерозе, правда?

— Да, он так сказал.

— Я звоню из бара, если что-нибудь случилось. Я же всегда могу ненадолго уйти. Я просто обязан месье Зеерозе помогать сейчас. Ему и вам. Раз такое дело.

— Откуда вы знаете господина Зеерозе? — спросил Берти.

— Подожди, — перебил я. — Нас могут услышать в спальне?

— Невозможно, месье. Стены очень толстые, двери очень толстые и обитые. Это были раньше отдельные комнаты. Вы можете здесь говорить так громко, как хотите — рядом ничего не слышно. Ой-ля-ля, многие дамы очень шумные в спальне, здесь в соседней комнате не слышно ни звука. Скорее в коридоре, если подслушивать под дверью.

— Вы все подслушиваете, да? — спросил Берти.

— Разумеется, месье, — не скрывал Жюль. — Это половина плезира от нашей профессии.

— И тем не менее, — сказал я, быстро подошел к двери в спальню и распахнул ее. Ирина, в новых белых трусиках и новом белом лифчике, тихонько вскрикнула. Она как раз собиралась примерить зеленое шерстяное платье с черным лаковым поясом.

— Извините, — произнес я. — Я только хотел посмотреть, подходят ли вещи.

— Они сидят как влитые, — сказал Ирина со странным мерцанием в глазах. — Мне нужно еще немножко времени, потом я вам покажусь.

— Хорошо, — кивнул я и закрыл дверь. Я взглянул на Жюля, с любовью накрывшего стол — кофе, коньяк и все, что полагается. — Короче, — сказал я, — господин Зеерозе спас вам жизнь. Верно?

— Да, месье. Поэтому я всегда буду все для него делать.

— А когда он спас вам жизнь? — спросил Берти.

Магнитофон записывал, я это знал. Вмонтированный в радио микрофон записывал тоже, этого я не знал. Это мне еще только предстояло узнать.

Жюль Кассен рассказал:

— Месье Зеерозе был офицером во Франции. Я был с маки. Взрывал большие мосты с товарищами. Немцы нас поймали — меня и всех тех, кого я написал на бумажке. Месье Зеерозе был тогда комендант гарнизона. Дает нам бежать. Рискует при этом головой. Спас всем нам жизнь.

— Филантроп, — заметил Берти.

— Не надо шутить, месье, пожалуйста! Месье Зеерозе — чудесный человек. В 1945-м я обращаюсь к французскому военному правительству и говорю, что он сделал для нашей группы. За это он получает одну из первых газетных лицензий. Он соединился с господином Херфордом, тот достал деньги, и — вуаля! «Блиц» родился!

— Ах вот как это было. Лицензию получил Зеерозе, а не Херфорд.

— Правильно. Мы были друзья, месье Зеерозе и я, хорошие друзья.

— Были?

— И сейчас тоже. Во Франции я все потерял. Тогда месье Зеерозе говорит: «Жюль, хочешь пойти ко мне дворецким?» Он тогда уже имел большой дом, вы знаете? Восемь лет я был у господина Зеерозе. Я всегда был кельнер, это моя профессия. В Париже в «Рице», до войны.

— И почему вы ушли от господина Зеерозе? — спросил Берти.

— Ах, я хотел иметь свой бар. Не получилось.

— Почему не получилось?

Жюль махнул рукой.

— Неинтересно. Мне здесь очень хорошо. Я доволен. И все еще обязан господину Зеерозе.

— Вы знали, что он состоит в отношениях с американцами?

— Да, много всегда приезжало в его дом.

— Что это были за люди?

— Из специальных служб. Долгие разговоры в библиотеке о политике и… — Он замолк, потому что дверь из спальни отворилась и вошла Ирина в новом зеленом платье, новых туфлях, новых чулках, сильно накрашенная и очень обольстительная.

— Чудесно, — оценил я.

— Я в восхищении, мадам, если мне будет позволено это выразить, — сказал Жюль.

Ирина улыбнулась и покружилась в разные стороны.

— Вам нравится?

— Великолепно, — сказал Берти.

Ирина находилась в редком состоянии эйфории.

— А духи, Вальтер! Это просто божественно!

— Я рад. А теперь надень, пожалуйста, костюм.

— С удовольствием. А что здесь происходит? О чем вы беседуете? — Спрашивая это, она улыбалась и не вызвала у меня подозрений.

— Представь себе, дорогая, — сказал я, — господин Жюль знает кое-кого из моего издательства. Мы об этом как раз говорим.

— Ах вот что. — Совершенно невинно и с улыбкой. — Тогда не буду мешать. Я примерю костюм. Но наш мокко…

— Кофейники стоят на подогреваемых тарелках, мадам. Все в порядке.

— Спасибо, Жюль, — произнесла она и улыбнулась ему. И эту улыбку я еще буду вспоминать. Она снова исчезла. Мне кое-что пришло в голову, я пошел к телефону и соединился с баром. Дежурил Чарли, и я попросил его проигрывать для нас во второй половине дня хорошие пластинки, назвав, какие мне хотелось бы услышать. Он обещал подобрать. Затем я нажал клавишу бара.

— Итак, что же сказал Зеерозе? — спросил Берти.

— Подожди. — Я крикнул: — Ирина!

Ответа не последовало.

— Ну что я вам сказал, — обрадовался Жюль. — Ни звука.

Я плюхнулся в кресло.

— Итак, — начал я. — Согласно версии Зеерозе, дело выглядит следующим образом: этот Ян Билка раздобыл фотокопии — микрофильмы — планов стран-участниц Варшавского Договора. Он удирает и едет к своему другу Михельсену, которого долгие годы знает как американского агента. Там он считает себя в полной безопасности. Большое заблуждение. Потому что его добрый друг Михельсен, как сказал Зеерозе, вовсе не американский агент, а агент русских спецслужб. В течение многих лет.

— Билка бежал к русскому агенту? — воскликнул Берти.

— Это ужасно, — сказал Жюль.

— Послушайте, — произнес я, — что еще рассказал мне Зеерозе.

В этот момент зазвучала музыка, передававшаяся из бара. Это был «A foggy day in London town»[91] в исполнении оркестра Рэя Конниффа.

12

— Итак, — продолжил я, — совсем коротко. Михельсен — агент восточного блока. Весьма успешный. Как видно, он завязывал контакты с возможными перебежчиками задолго до критического момента. Билка, теперь это установлено, невообразимо алчный. На этику он плюет. Так же, как на Ирину. Все это время у него есть другая. С ней он бежит к Михельсену. Ему он предлагает планы. Михельсен должен вступить в переговоры с американцами. Это вполне соответствовало настроению Михельсена. В рамках задания и совсем в духе русских он делает вид, что является двойным агентом и в действительности ведет переговоры с американцами. При этом, кроме денег, он требует еще и другие вещи, на которые американцы просто не могут пойти: освобождение двух осужденных в Америке социалистических агентов; выдачу советского суперагента из Сайгона и пойманного израильтянами советского консультанта египтян; частичное сокращение натовских ракетных баз в Европе — поскольку Билка идеалист, он делает эти заявления Михельсену, не раздумывая и ни о чем не подозревая; Билка еще и моралист, поэтому США должны открыто признать порноскандал в правительственных кругах, который до этого удавалось держать в строгом секрете. Как сказано, немыслимые требования. Михельсен ведь должен предотвратить приобретение американцами секретных сведений. Он должен выиграть время для своих русских заказчиков, которые таким образом хотят выяснить, где Билка держит копии планов.

Я люблю Гершвина. Сентиментальная песня настроила и меня на сентиментальный лад. Я послушал какое-то время.

— Может, все же расскажешь дальше, — напомнил Берти. — Что значит, где Билка держит копии планов?

— Он их, конечно, не при себе таскает, — сказал я. — Было бы верхом идиотизма. Тогда достаточно было бы его укокошить и забрать планы.

— Разумеется, — поддержал Жюль. — И где же, значит, планы?

— Зеерозе говорит, американцы якобы сказали ему, что одну часть микрофильмов он отправил другу в Хельсинки, а вторую часть — другу в Нью-Йорк. Никто не знает, что это за друзья. Билка требует, чтобы его и его подругу — под охраной, конечно, сначала отправили самолетом в Хельсинки, а потом в Нью-Йорк. Он хочет в Штаты. В Хельсинки он передаст первую часть микрофильмов и получит первую долю денег, в Нью-Йорке передаст вторую часть микрофильмов и получит остаток денег.

— Красиво придумано, — усмехнулся Берти.

— Человек с умом и характером, — сказал Жюль.

«…and suddenly the sun was shining, shining everywhere!»[92] — пел кто-то. Только не Синатра.

— Не так уж и красиво, — сказал я. — Потому что Михельсен, как мне рассказал Зеерозе, затянул переговоры. Билка и его подружка не могли выйти из квартиры. Они полностью зависели от Михельсена. А тот говорил, что все время ведет переговоры с американцами. Торговался. Медлил, чтобы Восток успел подготовиться к депортации Билки и к спасению пленок. Разумеется, Михельсен в первую очередь сообщил своим истинным заказчикам, где находятся микрофильмы. Русские вполне могли бы в роли мнимых американцев полететь с Билкой в Хельсинки и в Нью-Йорк и забрать у него фильмы, если бы…

— Не появилась Ирина и не внесла бы в развитие всего дела столь нежелательный хаос, — закончил Берти.

Теперь звучала «Голубая рапсодия».

— Точно. Ирина все подставила под удар. Она не должна была вступать в контакт с Билкой. Вот почему Михельсен или кто-то из его команды послал этого Конкона, чтобы похитить Ирину.

— И что сделать с ней? — спросил Берти.

— Явно ничего хорошего, — предположил я. — Ее надо было убрать с дороги.

— Да, — согласился Берти. — Это совершенно очевидно.

— А поскольку Конкон запорол все дело и тем самым втянул в эту историю нас, его убрали.

— Кто?

— Его же люди, разумеется, — сказал я. — А теперь смотри: как только Михельсен узнал, что операция в лагере сорвалась, он проявил себя с наилучшей стороны: окончательно поменял фронт, связался с американцами и попросил, чтобы его как можно быстрее забрали и поместили в безопасное место. Теперь он бравый американский агент, который поставил товар. Так говорит Зеерозе, со слов американцев. Помимо этого они рассказали, что русские предприняли еще одну попытку заполучить в свои руки Ирину, когда мы уже были в Гамбурге.

— Норвежский матрос, — вспомнил Берти.

— Да. Американцы и сами хотели обезвредить Ирину. Они ведь не знали, какие у нас были на нее планы. Мой торговец аптекарскими товарами и его дружок. Теперь американцы ведут себя миролюбиво, поскольку мы крепко удерживаем здесь Ирину.

— А еще господа из Ведомства по охране конституции. Премиленько, — усмехнулся Берти. — Где же сейчас торчит Билка? Он с подружкой и Михельсен?

— В безопасном месте. Под защитой американцев.

— И где же такое место? — спросил Берти.

— Этого я не знаю. Зеерозе не сказал. Очевидно, американцы ему этого не сообщили. Так спокойнее.

— Но мы должны это разузнать, — сказал Берти.

— Конечно, — кивнул я. — Забавно.

— Что забавно?

— А то, что они не сказали Зеерозе, где прячут Билку с компанией. А нечто гораздо более важное сказали.

— Что?

— Когда компания улетает в Хельсинки. Хотя это может быть и неправдой, всего лишь отвлекающим маневром.

— Или они чертовски уверены, что больше ничего не может им помешать, и желают максимум паблисити. Не забывай, сколько мы всего уже разузнали и какие фото есть у «Блица».

— Насколько я знаю американцев, господин Энгельгардт прав, — подал голос Жюль. — Все ради паблисити. Мировые сенсации. Соцлагерь не защищен. Непобедимые американцы. Так и будет.

— Так ли? — задумчиво проговорил я. — Не уверен…

— Поэтому сначала мы должны выведать, где на самом деле скрывается Билка. Потом уж я его выслежу. Когда он, значит, летит вместе с остальными? — спросил Берти.

Я вытащил записку с именами товарищей-маки, спасенных Зеерозе, которую мне в качестве пароля давал Жюль и которую я всю исписал с обратной стороны.

— Это должно случиться сегодня вечером, — объявил я, безмозглый идиот, не подозревая о вмонтированном в радио микрофоне. — Под охраной, конечно. Билка, подружка, Михельсен. Сначала забрать микрофильмы в Хельсинки. Зеерозе сказал, они летят самолетом «Пан-Америкен Эйрлайнз». Из Фульсбюттеля в 19.40. Садятся в Хельсинки в 22.30. И ровно в полночь отлет в Нью-Йорк тем же рейсом. Так что у них будет достаточно времени. Зеерозе сказал, что я в любом случае должен остаться сегодня вечером с Ириной, чтобы с ней ничего не случилось. Если мне надо передать сообщение или понадобится информация, господин Жюль должен сходить для меня в бар и позвонить. Кстати, господин Зеерозе никому так не доверяет, как вам, господин Жюль.

— Мерси, месье. Очень мило со стороны месье Зеерозе. Я его не разочарую.

— А один из нас должен полететь в Хельсинки, сказал милый месье Зеерозе, — поднялся, прихрамывая, Берти. — А поскольку из нас троих остается лишь один, мы должны как можно быстрее купить милому месье Берти билет. До Хельсинки и до Нью-Йорка. Какое счастье, что у меня есть теплое пальто.

— Ты, конечно, должен оставаться в тени, но в то же время следить за всей компанией и снимать что есть мочи.

— Это самая простая вещь на свете. Обычное дело, — сказал Берти. — Справлюсь, мне бы сначала узнать, где скрывается Билка с сопровождением.

— Планы стран-участниц Варшавского Договора, мон дье, — произнес Жюль.

— Да, — сказал Берти, — нам предстоит рассказать маленькую симпатичную историю. — Он обратился ко мне: — Как подумаю о том, что русские сейчас не сидят сложа ручки, мне было бы приятнее иметь оружие.

Я подошел к гардеробу, вынул «кольт» из своего пальто из верблюжьей шерсти и протянул Берти. Он сунул его в нагрудный карман своей куртки, который сразу заметно оттопырился.

— Подбери ему другое местечко, — посоветовал я. — Так ты просто не пройдешь в самолет.

— У меня толстое пальто, — возразил Берти. Мы услышали шорох и оглянулись. В проеме двери в спальню стояла Ирина. Теперь на ней был желтый джерсовый костюм и лаковые кожаные лодочки, она приблизилась к нам походкой манекенщицы, положив руку на бедро. Девушка улыбалась, и все мы не могли отвести от нее глаз. Из радиоприемника доносились последние такты «Голубой рапсодии». Ирина остановилась и спросила официанта:

— Вы все еще беседуете? А вас не могут позвать в другом месте?

— У меня есть двое коллег, мадам, — ответил Жюль с легким поклоном. — Очаровательно, просто очаровательно. А теперь прошу меня извинить.

Я открыл и снова запер за Жюлем дверь номера — так я делал, когда приходил или уходил любой. Я был безумно осторожен, да, безумно…

— В самом деле, Ирина, вы выглядите потрясающе, — произнес я, возвращаясь в салон.

Берти присвистнул.

— Женщина моей мечты, — воскликнул он.

— Моей мечты, — поправил я. — Ирина, вы разрешите совсем маленький поцелуй… — Я не договорил, потому что ее лицо вдруг застыло и побелело. Улыбка исчезла, она зарыдала и побежала назад в спальню.

— Что это с ней? — озадаченно спросил Берти.

— Музыка, — пояснил я, выключая радио. — Проклятая музыка. Именно сейчас. Именно для Ирины. Это ведь была их песня — ее и Билки.

Из приемника грустно и томно лились сладкие звуки «Reigen»…[93]

— Ах ты, дьявол, — сплюнул Берти.

Я вдруг стал нервничать. Ну вот, опять. В моей жизни — не знаю, как у вас, — все происходит дважды. Большая любовь, большие разочарования в людях, тяжелые катастрофы, спасение из кажущихся безвыходными ситуаций, смертельная опасность. Нет, в смертельной опасности я был пока только один раз. А так — абсолютно во всем. Даже с песнями. Сначала Карел и «Strangers in the Night». А теперь Ирина и «Reigen». Жутко, уже немного жутко.

Берти спросил:

— Что я должен…

— Ты — вообще ничего, — сказал я. — Сиди здесь и жди. Это должен попытаться я. — Я пошел в спальню и закрыл за собой дверь. Ирина лежала ничком на кровати и рыдала на золотистом покрывале. На кровати, на ковре — повсюду лежали открытые коробки и надорванная подарочная бумага. Я присел на край кровати, погладил Ирину по плечам и успокаивающим голосом начал уговаривать ее.

— Ну не надо… Пожалуйста, Ирина, перестаньте… Никто ж не виноват, что поставили именно эту песню. Я специально для вас заказал немного музыки… чтобы вам было повеселее…

— Наша… песня… — Ирина продолжала плакать навзрыд, сотрясаясь всем телом. — Наша песня…

— Да, я знаю. Но и вы ведь знаете, что ваш жених самым подлым образом обманул вас с другой и что…

— Ну и что? — Она вдруг резко выпрямилась, ее лицо оказалось рядом с моим, глаза горели. — Ну и что? Он меня обманывает! Я ненавижу его? До самой смерти своей, слышите, до самой смерти я буду любить человека, который меня обманул!

— Ну хорошо, — сказал я и вдруг почувствовал себя больным и старым. Возбуждение последнего часа улетучилось. — Что ж, любите. Ради Бога.

Она вцепилась в жакет от костюма, порывисто расстегнула его и швырнула на пол, оставшись передо мной в белом лифчике.

— Все, что вы мне подарили, можете забрать обратно! Я не хочу этого! Я плюю на это! — Последние слова она уже прокричала. Я вспомнил, что, по словам Жюля, в этой комнате можно кричать сколько угодно, а потом вспомнил, что мне надо уходить, а оставить Ирину одну в таком состоянии нельзя.

Я сказал:

— Я ходил звонить. Ваш жених совершил очень неблаговидный поступок.

— Что за поступок?

Мне уже было все равно, главное, чтобы она успокоилась, поэтому я произнес:

— Он предал вашу страну. Свою и вашу. Не говорите ничего. Я в этом так же уверен, как в том, что вы самая красивая девушка, которую я когда-либо встречал. Мы должны его найти, Ирина. Это наша работа. Он не тот Ян, о котором вы грезите. Он жадный, подлый, бесхарактерный и безответственный негодяй…

Она изо всех сил залепила мне пощечину, моя голова буквально отлетела в сторону. В следующую секунду она замерла:

— Извините.

— Да, разумеется, — произнес я. Щека горела. Я вытащил свою фляжку и сделал глоток.

— Я очень сожалею.

— Да ладно.

Она пролепетала:

— Я так многим обязана вам… своей безопасностью… наверное, и своей жизнью… и вытворяю такое… Я ненормальная, вы видите — я ненормальная.

— Вы абсолютно нормальны. Вероятно, на вашем месте я испытывал бы те же чувства. Наверное, это здорово, когда тебя так любят, как этого господина Билку. Только этот господин Билка плюет на это, ему в тягость такая любовь — неужели вы этого так и не поняли?

— Поняла, — проговорила она очень тихо. — Я это понимаю. Вы должны простить меня.

— Уже простил.

— И набраться терпения со мной. Я действительно немного помешанная, поймите.

— Вы знаете, я тоже немного помешан, — вздохнул я, — и не только на вас, а вообще.

— Вальтер… — Это был слабый шепот.

— Да?

— Я сожалею обо всем, что сказала… Не обижайтесь на меня… Я была так рада новым вещам… У меня таких красивых никогда не было… Это больше не повторится… Я клянусь вам.

— Ни в коем случае не должно повториться, — произнес я. — Потому что мы опять вынуждены оставить вас одну и хотели бы быть уверены, что вы не натворите глупостей.

— Я ведь говорю, что клянусь… — Ирина замолкла. — Вы не верите мне! — Я молчал.

— Вы не верите мне! — воскликнула она.

Я покачал головой.

Она вдруг схватила мою голову двумя руками, приблизила мое лицо к своему и поцеловала в губы, и от сладости этого поцелуя исчезли все мои страхи и заботы, беспокойство и грусть.

— Теперь ты веришь мне? — прошептала Ирина.

— Да, — ответил я, обнял ее и снова поцеловал. Ее губы стали совсем мягкими, язык проник в мой рот и встретился с моим. Я подумал, что от меня должно нести виски и сигаретами, и мне стало неловко, но поцелуй продолжался. Дождь хлестал по окнам, в спальне уже сгустились сумерки, и если бы нас кто-нибудь увидел, то решил бы, что у нас безумная любовь.

Я уже писал, что не думал в те часы о том, что все в жизни, любой поступок, любая вещь, даже любой поцелуй лишь наполовину правда, а наполовину — ложь. Мы живем в этом мире одни, каждый из нас — более трех с половиной миллиардов людей — живет во мраке своего существования, в джунглях бытия и по законам джунглей.

Держа Ирину в объятиях и страстно целуя ее, я вспомнил рассказ Берти после его возвращения из Вьетнама. Там был один американский солдат, негр, он сидел в лазарете в инвалидном кресле и вдруг свалился на пол. У негра были ампутированы обе ноги выше колена. Берти поспешил помочь ему, однако инвалид ударил его и заорал: «Take your hands off me, you goddamn son of a bitch! Leave me alone! Everyone has to fight his own battles!»[94]

Берти ему сказал: «But all I want to do is to help you».[95] А негр ответил: «Alone! He has to fight his battles alone. Everyone. Always».

«Один! Он должен сражаться один. Каждый. Всегда».

13

Первое, что услышала, проснувшись, фройляйн Луиза, было множество голосов, как мужских, так и женских, грохот пишущих машинок и дикие вопли. Она открыла глаза и испуганно вскочила. Что произошло? У нее немного болела и кружилась голова, она чувствовала себя оглушенной. Фройляйн обнаружила, что лежит в скудно обставленной комнате на старом кожаном диване, прикрытая своим зимним пальто.

На стенах висели вид Любека с высоты птичьего полета и целая доска с фотографиями разыскиваемых. Из четырех окон одно было большое, зашторенное зеленой занавеской.

Где-то рядом раздался пронзительный женский голос:

— Старая скотина хотел обязательно в зад, а я ему сказала, это стоит особо, ну он и выдал мне особо! Так ужрался, что уже не соображал, где зад, где перед! А теперь говорит, что я его обокрала! Ну разве не свинство? Самое настоящее свинство!

— Спокойно, Сузи, спокойно, — раздался другой женский голос. — Здесь нельзя орать. Сама знаешь, не в первый раз здесь. Пошли со мной.

— Куда?

— Вниз, в подвал. Ненадолго, пока у нас не будет ордера на твой арест.

— Я убью вас! Я вас всех убью!

Шумная возня, звук падающего стула. Разноголосица. Очевидно, Сузи тащили силком. Ее вопли и отборная брань еще долго не утихали.

— Этой срочно нужно уколоться, — услышала фройляйн Луиза мужской голос. — Через час она себя в кровь разобьет в своем бешенстве.

— Через час от нее уже надо избавиться, — произнес второй голос. — Старик, как меня тошнит от этой наркоты.

— Пора привыкнуть, — произнес первый голос.

Сузи продолжала орать, но уже вдалеке. С грохотом захлопнуласьдверь. Ор стал совсем тихим. Шаги приблизились.

— Эй! — крикнула фройляйн хриплым голосом, потом откашлялась и снова: — Эй! Пожалуйста!

В помещение вошел полицейский. Фройляйн Луиза узнала его. Это ведь был тот самый унтер-офицер… унтер-офицер… ну как его… А, Лютьенс, конечно, который привез ее из отеля «Париж»!

— Ну, как дела? — приветливо спросил высокий молодой полицейский. — Выспались?

— Где это я? — Фройляйн все еще была немного не в себе.

— В участке Давидсвахе, — ответил Лютьенс. — Вы разве не знаете?

— Понятия не имею… А что же со мной случилось? — Она вскрикнула. — Где моя сумка?

— Не беспокойтесь. Мы ее хорошо спрятали, там, в экспедиции.

— Экспедиция? Давидсвахе? Как я сюда попала?

— Но фройляйн Готтшальк, вы же должны помнить, как приехали сюда…

— Понятия не имею.

— …и как комиссар Сиверс из комиссии по убийствам потом беседовал с вами. В комнате допросов.

— Кто беседовал со мной? Комиссар из комиссии по убийствам?

— Да, из-за господина Конкона. Убийство в отеле «Париж», фройляйн Готтшальк!

— Вот теперь начинаю припоминать, — произнесла фройляйн. — Значит, он беседовал со мной?

— Да.

— О чем?

— Обо всем, что вам было известно. Вы очень подробно рассказывали.

«Что я рассказывала? — проносилось в голове у фройляйн. — Что, ради всего святого?»

Она вдруг услышала голос умершего американского пилота. Он доносился с той стороны, где стоял Лютьенс.

«Луиза сейчас в растерянности. Она ничего не помнит. Она не выдала ничего, что относится к нашей тайне. Она и не может этого, потому что мы всегда с ней!»

— Слава Богу! — произнесла вслух фройляйн.

— Что вы сказали? — переспросил Лютьенс.

— Ничего, ничего, — торопливо проговорила фройляйн Луиза. — Господин комиссар остался доволен?

— Да, очень.

— А где он сейчас?

— И след простыл! — Лютьенс засмеялся. — Наверное, в управлении.

— И след простыл? — Фройляйн сбросила пальто и поднялась. При этом ее немного качало.

Лютьенс подскочил, чтобы подхватить ее.

— Почему же след простыл? Когда это было… Сколько сейчас времени?

Унтер-офицер посмотрел на часы.

— Начало четвертого, — сказал он.

— Что? — Фройляйн Луиза не на шутку испугалась. — Но я же приехала к вам ни свет ни заря… Вы, вы меня привезли… И столько времени уже прошло?

Лютьенс равнодушно произнес:

— Главное, вам опять получше. Я вам чай сделал здесь рядом, на кухне.

Фройляйн Луиза опустилась на старый диван, пружины жалобно скрипнули.

— И здесь я пролежала много часов подряд…

— Да, — сказал Лютьенс, сходивший на кухню по соседству и вернувшийся с подносом. — Выпейте сначала чего-нибудь.

— Но как же это произошло?

— В конце ваших показаний вы потеряли сознание. Врач из комиссии по убийствам, который, к счастью, еще не ушел, сказал, что это был просто обморок. Он сделал вам укол и сказал, что вы переутомились и чтоб мы дали вам выспаться, пока вы сами не проснетесь. Вот мы вас здесь и положили, в общей комнате. На входе суматоха, а в камерах неуютно. Вы спали как сурок, я пару раз к вам заглядывал. — Лютьенс налил чая в старую чашку. — Выпейте-ка, фройляйн Готтшальк!

Фройляйн Луиза почувствовала жажду. Она поинтересовалась:

— А господин Раймерс?

— Этот внизу.

— Где внизу?

— В подвале. Камеры в подвале.

— Но почему же вы его арестовали?

— Ну вы даете! — Лютьенс опять засмеялся. — А что же прикажете с ним делать? Мужчина задержан и помещен в КПЗ, пока мы его не сдадим следователю. Как-никак это была кража.

Фройляйн Луиза едва не выронила чашку из рук.

— Нет! — воскликнула она. — Нет, я вас умоляю, господин унтер-офицер! Я не хочу этого! Я… я не хочу, чтобы вы арестовывали господина Раймерса! Я заявляю, что я не пострадала. Я прощаю его! Он же просто несчастный заблудший! И он вовсе не украл мою сумку!

— Потому что это было в последний момент предотвращено. Нет-нет, фройляйн Готтшальк, только не разволнуйтесь снова. К вам это больше не имеет никакого отношения. Только к закону. Мы просто обязаны задержать этого Раймерса.

— Но это ужасно… бедный господин штандар… бедный господин Раймерс! — воскликнула фройляйн.

— Что значит — бедный? Старый мошенник, вот он кто, — сказал Лютьенс. Его позвали. — Отдохните еще немножко, вот что самое главное. — Приветливо кивнув фройляйн Луизе, он исчез.

14

Минут через пятнадцать фройляйн Луиза поднялась. Оглядевшись, она обнаружила закрытые двери и открытые переходы. Через один из них она попала в коридор. Справа у стены стоял автомат с сигаретами, лестница вела вниз, в подвал, где какой-то пьяный горланил похабные частушки.

Женский голос взвизгнул:

— Закрой пасть!

Фройляйн Луиза проходила мимо множества комнат. На дверях висели таблички: «Женская полиция». «Бюро 3». «Бюро 2». «Бюро 1». Потом она наткнулась на открытый пролом в стене и неожиданно оказалась в очень большой комнате, где у нее зарябило в глазах от несчетного количества полицейских обоих полов, сотрудников уголовной полиции и арестованных. Сотрудники сидели за письменными столами с пишущими машинками, а рядом сидели мужчины и женщины, которых они допрашивали. Еще фройляйн Луиза заметила там деревянную перегородку, отделявшую часть помещения, и стеллаж с большими полками, где лежали вещи, вероятно, изъятые у задержанных. Под полками находился ряд светящихся кнопок, над каждой стоял номер камеры. В одном углу свешивался государственный флаг. На стенах фройляйн рассмотрела карты города и фотографии двух полицейских в черных рамках. «Вероятно, убиты во время несения службы», — подумала она. Еще один пролом в стене вел в другое большое помещение, из которого доносились сообщения радиофицированных полицейских машин. Фройляйн Луиза обратила внимание на молодого сотрудника, сидевшего перед аппаратом. Потом она вдруг увидела своего провожатого. Его как раз в сопровождении двух сотрудников привели в помещение для допросов. Он был без пальто, его синий костюм имел жалкий вид, как и сам мужчина — с посеревшим лицом, весь дрожащий от страха.

— Господин Раймерс! — вскрикнула фройляйн.

Он посмотрел на нее и зарыдал. Она хотела было броситься к нему, но ее остановил полицейский.

— Нельзя, — вежливо произнес он. — Нельзя, фройляйн Готтшальк. Вернитесь, пожалуйста, в зал ожидания и еще немного отдохните.

— Но я ведь только хотела помочь господину Раймерсу…

— Вы не можете этого сделать.

— Почему…

— Пожалуйста, — произнес подошедший к ней унтер-офицер Лютьенс. — Пожалуйста, фройляйн Готтшальк, я же вам все уже объяснил. Вы вообще не можете ничего сделать. Вы…

— Я не хочу, чтобы арестовывали господина Раймерса! Я не хочу этого. Пожалуйста, умоляю, отпустите его! И мне тоже надо идти. У меня еще столько дел. Только сначала пообещайте, что ничего не сделаете господину Раймерсу. Я прощаю ему, я ему все прощаю.

— Потише! — произнес сидевший за одним из столов широкоплечий сотрудник.

— Пожалуйста, фройляйн Готтшальк, прекратите. Что будет дальше с господином Раймерсом, будете определять уже не вы. А вам придется еще немного подождать.

— Почему?

— Из-за окружного врача, — ответил крупный чиновник.

— Какого еще врача?

— Которого мы вызвали. Он с минуты на минуту может быть здесь. Ужасно занятой человек.

— А зачем вам окружной врач?

— Мы ведь не можем никого просто так направить в психиатрию, — пояснил Лютьенс. — Это не положено. Сначала это лицо должен осмотреть окружной врач. И если он приходит к заключению, что умопомрачение чревато опасностью для себя или для других, он дает направление. Ну, пожалуйста, возвращайтесь назад в зал ожидания, фройляйн Готтшальк.

«Окружной врач. Направление в психбольницу. Боже праведный! — проносилось в голове у фройляйн Луизы. — За что мне такие тяжкие испытания? Может, я должна скоро попасть к своим друзьям?»

15

Примерно через четверть часа фройляйн Луиза, сидевшая на старом диване, услышала шаги и голоса в коридоре. Она узнала голоса Вильгельма Раймерса и унтер-офицера Лютьенса. Тот как раз говорил:

— Может, вы хотите сюда зайти, господин доктор? Первое бюро свободно.

Дверь открыли и закрыли, шаги удалились.

«Минутку! — подумала фройляйн и схватилась за голову. — Минутку, что здесь происходит? Врач пришел не ко мне? Он удалился с господином Раймерсом? Да что же, здесь все с ума посходили?»

Фройляйн Луиза бесшумно поднялась и прокралась по опустевшему тихому коридору к первому бюро. Приложив ухо к деревянной двери, она затаила дыхание.

Внутри уже шла беседа. Раймерс как раз произнес:

— Да, излучение, господин доктор.

— Какое излучение?

— Электромагнитное, — сказал Раймерс. — Оно исходит от многих электростанций, разбросанных по городу.

— Ах вот как, — заинтересованно произнес врач. — Ну и?

— И эти лучи всегда направлены прямо на меня, господин доктор. Где бы я ни был, куда бы ни шел, и днем и ночью, всегда. Таким образом, люди на станциях всегда могут слышать, что я говорю… даже шепотом.

— Даже шепотом, так-так, — сказал врач.

«Боже милосердный!» — ужаснулась фройляйн Луиза. Она даже ненадолго закрыла глаза.

— И сейчас люди на станциях все слышат, — произнес Раймерс в первом бюро затравленным, перепуганным голосом. — Я это вам рассказываю, доктор, потому что больше не выдержу. Это вечное преследование! Этот вечный страх! Я не могу больше. Нет, я больше не могу. Поэтому я и хотел украсть сумку этой дамы.

— Почему?

— Там много денег. Я подумал, что смогу убежать. В другую страну. Подальше. Но теперь я понял, что это было бы бесполезно. Лучи бы преследовали меня и там. Они не дали бы мне покоя, эти люди.

«Это же невозможно! — проносилось в голове у фройляйн. — Это же невозможно!»

Тут она вновь услышала голос своего умершего американца: «Это возможно. И еще гораздо большее. И все имеет свой смысл. Даже если несчастные земные люди не могут этого постичь».

Фройляйн Луиза сложила руки, комок подступил у нее к горлу.

Тем временем врач за дверью задал вопрос:

— А что же это за люди, господин Раймерс?

— Они принадлежат к одной организации. Вы понимаете?

— Я понимаю.

— И эта организация стережет меня. Уже много лет стережет.

— Да, много лет, господин Раймерс.

— За мной всегда следует несколько машин с электростанции, — произнес Раймерс. — По ночам они подают друг другу световые сигналы. Я все точно вижу. Вы не верите мне, доктор?

— Ну разумеется, я верю вам, дорогой господин Раймерс. Вы уже когда-нибудь рассказывали… эту историю другим людям?

— Нет, я остерегался! Ведь никогда не знаешь, что за человек перед тобой. Вам я первому рассказываю, чтобы вы правильно поняли мою ситуацию, чтобы вы знали, зачем мне были нужны деньги, чтобы вы, может быть, могли бы спасти меня.

— Это я и сделаю. Почему же эти люди преследуют вас?

— К сожалению, это все, что я могу сказать, — ответил Раймерс. — Вы должны понять: дальнейшая информация опасна для моей жизни.

— Понимаю. Прекрасно понимаю, — сказал окружной врач. — Будьте добры, побудьте здесь немного. Я сейчас вернусь…

Фройляйн Луиза услышала звук отодвигаемого стула. Она опрометью бросилась вперед, в переполненный людьми, шумный зал, где допрашивали задержанных. Она встала в углу, возле плевательницы, предусмотрительно поставленной там для тех, кого задержали в состоянии опьянения.

Окружной врач, маленький толстый мужчина с нервным лицом, вошел вслед за ней. Не обращая внимания на Луизу, он подошел к письменному столу, за которым сидел широкоплечий чиновник.

— Ну? — спросил тот. — Что с ним?

— Вы правильно угадали, — сказал врач. — Мания преследования с галлюцинациями. Я немедленно выписываю направление на госпитализацию. — Он сел и достал бланки из своего бумажника.

Умерший американский пилот с бомбардировщика сейчас стоял за спиной окружного врача, это фройляйн Луиза точно знала, хотя и не видела его. Она тихонько сказала ему: «Благодарю тебя. Ты снова вселил в меня мужество».

«Луиза должна доверять нам», — сказал умерший американец.

Фройляйн мужественно выступила вперед. Широкоплечий чиновник поднял на нее глаза.

— Я очень тороплюсь, — решительно произнесла фройляйн Луиза. — Я хотела бы получить назад свою сумку и уйти. Пожалуйста.

— Вы в самом деле уже хорошо себя чувствуете? — спросил чиновник.

— Абсолютно, — сказала Луиза. Врач на мгновение оторвался от бланка и снова продолжил выписывать направление Раймерсу. — Очень хорошо, — добавила она.

— Под вашу ответственность, — объявил широкоплечий чиновник. — Лютьенс, отдай фройляйн ее сумку.

Молодой унтер-офицер достал тяжелую сумку со стеллажа с большим количеством полок.

— Все на месте, — сказал он. — Я пересчитаю в вашем присутствии деньги…

— Это совсем не нужно, — остановила его фройляйн Луиза. — Здесь ведь ничего не исчезает! — Она помедлила, потом сказала: — Простите ради Бога, господин доктор.

— Да? — Нервный, перетрудившийся врач снова взглянул на нее.

— Господин Раймерс…

— Что с ним?

— Я как раз вас хотела спросить, доктор! Он теперь попадет в психиатрическую лечебницу?

— Конечно, конечно.

— А обвинение в краже?

— Оказалось излишним. Он наверняка останется в клинике.

— В том-то и дело, — сказала фройляйн Луиза. — Я потому и спрашиваю. У него же совсем нет денег. И это мне кажется ужасным… — Она порылась в своей сумке. — Я бы хотела кое-что передать ему, чтобы ему было получше и он смог бы себе что-нибудь купить, если это затянется… Сигареты или там умывальные принадлежности, поесть что-нибудь, я уж не знаю… — Она положила купюры на письменный стол. — Вот, пожалуйста, — сказала она, — я бы хотела это ему передать.

— Что, четыреста марок? — ошарашенно спросил широкоплечий чиновник.

— Но это же ведь мои деньги! А он такой несчастный! Я как раз слышала, что сказал господин доктор. Мания преследования. Бог его знает, что это такое?

— Послушайте, этот человек хотел украсть у вас деньги… — начал Лютьенс, однако фройляйн перебила его:

— А я хочу ему кое-что подарить, потому что мне его жалко.

Последовала пауза. Мужчины переглянулись.

— Ну ладно, — произнес наконец широкоплечий. — Мы не можем вам запретить что-то дарить ему. Я дам вам расписку.

— Мне не нужна расписка, — сказала фройляйн Луиза.

— Но нам нужна ее копия, — произнес сотрудник, уже взявший блокнот и начавший писать. — Все должно быть, в конце концов, по правилам. А то вы еще подумаете, что мы присвоили деньги.

— Такая мысль мне бы и в голову не пришла! — воскликнула фройляйн.

— Береженого Бог бережет, — произнес широкоплечий и протянул фройляйн квитанцию, на которую он еще поставил печать.

— Большое спасибо! — сказала фройляйн. — И я могу теперь идти?

— Разумеется, фройляйн Готтшальк. Ваш адрес у нас есть, если что. Но вы действительно хорошо себя чувствуете?

— Я чувствую себя превосходно. — Она кивнула головой в знак приветствия. — Огромное спасибо, господа. Особенно вам, господин Лютьенс. Чай был просто чудо.

— Не стоит благодарности, — ответил Лютьенс.

— Ну ладно, — сказала она, — тогда я пошла. Всего доброго, господа.

Фройляйн Луиза пожала всем руки, в том числе и врачу.

Лютьенс проводил ее через вращающуюся дверь в загородке до лестничной клетки.

— До свидания, фройляйн Готтшальк, — попрощался он. — Всего вам самого доброго. И поаккуратней с вашими деньгами!

— Непременно, — пообещала фройляйн и спустилась по девяти каменным ступенькам к выходу. Внизу она еще раз обернулась и помахала Лютьенсу. Он помахал в ответ. Фройляйн Луиза вышла на улицу, открыла свой зонтик и, сделав пару шагов, увидела такси. Она подняла руку, такси остановилось.

Фройляйн Луиза села и назвала шоферу адрес:

— Пожалуйста, Эппендорфер Баум, 187.

— Будет сделано, сударыня, — сказал шофер и поехал вверх по Реепербан, под моросящим дождичком. Фройляйн Луиза сидела на заднем сиденье, с сумкой на коленях, на ее губах играла умиротворенная улыбка.

Тем временем на Давидсвахе из дежурного помещения вышел дежурный полицейский и зашел в комнату допросов. Подойдя к столу, за которым все еще писал врач, он через его плечо прочел написанное.

— Ну надо же, — протянул пожилой дежурный. — Я сразу подумал, что он не совсем нормальный. Лютьенс, взгляните-ка на этого Раймерса, а то он еще сделает себе что-нибудь.

— Так точно! — Лютьенс исчез.

Молодой сотрудник, обслуживавший передающую установку, которая поддерживала радиосвязь с полицейскими машинами и рядом с которой стоял телетайп, зашел в помещение. В руке он держал лист бумаги.

— В чем дело, Фридрихе? — спросил дежурный.

— Женщина, эта женщина, фройляйн Готтшальк была ведь здесь…

— Да, она ушла, — ответил широкоплечий сотрудник из-за письменного стола. — А что?

— Ушла? Замечательно. — Фридрихе хлопнул по бумаге. — Вот, завалилась под другие телеграммы. Еще с ночной смены. Я только сейчас обнаружил.

— И что там? — спросил дежурный.

— «Всем участкам, — прочитал Фридрихе. — Из управления… сегодня ночью… По сообщению психиатра Людвигской больницы в Бремене, некоего доктора Эркнера, душевнобольная по имени Луиза Готтшальк, очевидно, сбежала из лечебницы и была замечена в поезде, следовавшем на Гамбург…»

16

Дождь в этот день так и не прекратился.

Во взятом напрокат «рекорде» мы отъехали с Берти довольно далеко на северо-запад. В половине пятого уже была настоящая ночь, и все машины ехали с включенными фарами. Капли переливались на лобовом стекле. Берти сидел рядом, а на заднем сиденье лежали его саквояж и дорожная сумка с пленками, а также обе камеры — «Хасселблад» и «Никон-Ф».

Из номера я еще позвонил Эдит и сказал, что буду опять ждать у больницы, когда она выйдет от Конни, потом я взглянул на Ирину, которой дал до этого десять миллиграммов валиума. У нее не было привычки к валиуму, поэтому лекарство подействовало сильно. Она лежала совершенно вялая на постели и лишь слабо махнула мне, когда я зашел попрощаться.

В бюро путешествий «Метрополя» мы забронировали билет Гамбург — Хельсинки рейсом компании «Пан-Америкен Эйрлайн» в 19.40 из Фульсбюттеля и тем же самолетом Хельсинки — Нью-Йорк в полночь. Места на оба рейса еще были, билеты нужно было выкупить и получить в представительстве аэрокомпании в Фульсбюттеле. Берти настолько привык мотаться по свету, когда рассчитан каждый час, что ничего не обсуждал. Он ни радовался, ни жаловался, лишь быстро связался по телефону с матерью — из «Клуба 88» — и попрощался. Пока он складывал вещи, я еще раз просмотрел все вырезки из архива про этого Карла Конкона. Из них следовало, что Гамбургское отделение MAD находилось на Фон-Хуттен-штрассе, в районе Баренфельд, в самой западной части города, у Лютерпарка и Оттензенского кладбища. Там, на западе, одно кладбище соседствовало с другим, было и еврейское. Я сунул в карман записку с адресом и фотографию Яна Билки, которую выпросил на время у Ирины, как только мы приехали в Гамбург. Билка был на этом снимке в гражданском и выглядел весьма довольным. На обратной стороне было написано что-то по-чешски. Ирина перевела мне: «С любовью. Твой Ян».

Мы спустились вниз вдоль берега Альстер, доехали до улицы Альстергласис, потом проделали небольшой отрезок пути вверх по Симерс-аллее, миновав парк «Плантен и Бломен» и новый Конгресс-Центр, который еще строился, перестроились влево и поехали по улице Шредерштифтштрассе до больницы Святой Элизабет, тут я свернул на улицу Кляйнер Шэферкамп и поехал по Альтонаер-штрассе до огромной Штреземаннштрассе, а по ней уже на запад. Это была утомительная поездка, я размышлял о том, какой же все-таки огромный город этот Гамбург, плетясь в потоке машин и поглядывая на людской поток, стремящийся по тротуарам.

— Как много людей, — сказал я Берти, и он ответил:

— Да, ужасно много людей.

Я ехал все дальше на запад по Штреземаннштрассе, мимо фабрик и церквей, до огромного предприятия «DEMAG».[96] За ним Штреземаннштрассе заканчивалась, разветвляясь на Фон-Зауэр-штрассе и Баренфельдер-шоссе. Там я резко свернул на север и по Норбургер-штрассе попал на Фон-Хуттен-штрассе. Помимо Лютерпарка там был еще рядышком Боннепарк и много зеленых насаждений. За пересечением с Регерштрассе я остановился, и дальше мы пошли пешком по дождю и темноте, мимо старых домов, все сплошь вилл начала века, скрытых палисадниками. Здесь, на окраине города, хорошо пахло влажной листвой, деревьями и травой.

Берти повесил на себя обе камеры, спрятав их под пальто. Было совсем сумрачно.

— Ты не оставил бинокль в машине? — спросил Берти.

— Нет, — ответил я. Мощный полевой бинокль болтался на моей груди под пальто, на ремешке. Мы часто им пользовались, когда вели совместные расследования. Он позволял видеть на фантастические расстояния.

Я заметил, что повязка на голове Берти становилась все мокрее и мокрее, поскольку он никогда не носил головного убора. Но когда я пытался сказать ему об этом, он лишь ругался и говорил, что ему наплевать на голову, потому что в такую погоду у него особенно болит нога. Он действительно хромал сильнее обычного.

Мы подошли к высокой решетчатой ограде, прошли вдоль нее и попали к въездным воротам, которые вели в большой голый сад. Несколько в глубине стояло кирпичное здание. Это и был дом MAD, как было сказано в материалах из нашего архива. Мы решили притвориться полными идиотами и спросить, почему люди из контрразведки охраняют в больнице нашего Конни Маннера. Если нас вообще пустят. А еще мы хотели…

— Бог жив, — произнес тихий голос. Я обернулся.

Прижавшись к решетке, под свисающими голыми ветками стоял худенький человечек, убого одетый, с добрым лицом и глубоко ввалившимися от голода щеками. Человечек держал в целлофановом пакете десяток журналов, и я прочитал название верхнего журнала: «Сторожевая башня».

— В чем дело? — спросил Берти.

— Бог жив, — снова сказал человечек, тихо и вежливо.

— Ясное дело, жив, — согласился Берти.

— Сколько стоит один номер? — спросил я.

— Одну марку, сударь.

— Дайте мне пять, — сказал я. Он обстоятельно вынул их из пакета и протянул мне. Я дал ему десять марок и сказал, чтобы сдачу оставил себе.

— Спасибо вам, сударь. Я отдам бедным.

— Лучше купите себе на них хлеба вдоволь и колбасы в придачу, — заметил Берти. — У вас вид голодного человека.

— Я действительно голоден, — сказал человечек, явно свидетель Иеговы.

Я ничего не сочиняю, не лгу ни капли, именно так все и было, я встретил их всех, одного за другим, людей, имевших национальность или веру умерших друзей фройляйн Луизы.

— Так если вы голодны, почему бы вам не уйти отсюда и не поесть?

— Я могу отсюда уйти, только когда продам все журналы.

— Кто это вам сказал? — удивился Берти.

— Я сам говорю. Это обет.

— Послушайте, сегодня вечером здесь пройдет очень мало людей, — сказал Берти. — Сколько номеров вы уже продали?

— Вы первые купили у меня, — ответил свидетель Иеговы. — Я стою с одиннадцати утра. Но вы взяли сразу пять. У меня осталось всего пять. Такого со мной еще никогда не случалось.

— Что? — переспросил я, разглядывая большой дом, в котором были задвинуты шторы на всех окнах. Шторы, должно быть, были очень толстые, я увидел лишь два просвета.

— Что кто-то так много… Видите ли, — сказал свидетель, — я пенсионер. Я всегда стою здесь. Я имею в виду, в этом районе. И у этого дома в том числе. Не такое уж плохое место! Многие, кто выходит или входит, покупают журнал. А я живу поблизости. Два года назад я дал себе обет, но исполнить его мне удавалось очень редко. Чаще всего я очень ослабевал под конец и у меня кружилась голова, и я уже не мог больше стоять.

— Бог воздаст вам, — сказал Берти.

— Он воздает всем грешникам, — сказал старичок. — Я очень счастлив, что вы пришли. В дождь у меня никто ничего не покупает. В дождь люди недобрые.

— А вы посмотрите иначе, — сказал я. — Вы ведь получили десять марок вместо пяти, значит практически продали все номера. Стало быть, можете идти домой!

— О нет, сударь. Тем самым я бы попытался обмануть Господа. А Господь не даст себя обмануть.

— Ну-ну, — вздохнул Берти. — Вы не знаете случайно, кто там живет?

— Много господ, — сказал старик.

— Что за господа?

— Я не знаю. Целый день кто-то входит и выходит. Некоторые в формах. И машин много приезжает. Тогда ворота открываются, автоматически. И закрываются тоже так.

— Вы когда-нибудь разговаривали с этими господами?

— О, конечно, часто. Когда они покупали у меня журналы. Очень вежливые господа, правда, необычайно вежливые. Я же говорю вам, это хорошее место. Несколько раз у меня за день раскупали все журналы. Есть и молоденькие девушки, секретарши, наверное. Они тоже иногда покупают по номеру. Да, хорошее место, — потерянно произнес он и чихнул, голодный, насквозь промерзший старый человек.

— А что это за машины? — спросил Берти.

— Ах, разные. Вчера вечером, около половины девятого, например, было совсем странно.

— И что же было странного?

— Я стоял еще здесь.

— Что, в полдевятого? — удивился Берти.

— Мой обет. Не забывайте про мой обет! Я продал всего один номер…

— Да-да, понимаем, — сказал я. — Ну и что было, в полдевятого?

— Приехали две машины, полные людей, а между машинами черный закрытый фургон, знаете, в которых мертвых перевозят.

— Так-так, — произнес Берти.

— Катафалк? — спросил я. И повторил: — Катафалк?

— Да.

Наверное, кто-то умер, подумал я, и катафалк забирает покойника.

— Ну и забрал он его?

— Ну, сначала все машины заехали в сад и за дом, мне их было не видно. Потом они сразу, через пару минут, выехали обратно, и катафалк остановился прямо около меня, потому что передняя машина встала, и водитель вышел. Он подошел к шоферу катафалка — стоял вон там, где вы сейчас стоите — и сказал ему: «Ниндорфер-штрассе, 333. Найдешь дорогу?» А шофер катафалка сказал в ответ что-то странное.

— Что именно?

— Он сказал: «К американцам? Само собой, найду. Я знаю эту улицу. Ну давай, поехали». И они все снова уехали. Я ничего не понял. Зачем они повезли труп к американцам? Что за труп? Какие американцы?

— Ниндорфер-штрассе, 333? — переспросил я.

— Да.

— Вы абсолютно уверены?

— Абсолютно уверен! Такой номер ведь легко запомнить. Что они делали с трупом на Ниндорфер-штрассе?

— Послушайте, я хочу купить у вас и остальные пять номеров. И вот еще пять марок для бедных.

— О! — он протянул мне дрожащими руками оставшиеся экземпляры «Сторожевой башни» и просветленно посмотрел на меня: — Я благодарю вас, сударь. Обет исполнен. Еще один раз за долгое время. — Он крепко пожал мою руку. — Сегодня я буду хорошо спать, потому что у меня был благословенный день. Да хранит вас Всевышний и пусть и ваш день будет благословенным.

— Да, хорошо бы, — сказал я и посмотрел вслед уходящему, с достоинством, на негнущихся ногах старику. На нем было пятнистое от сырости пальто и совсем сношенные башмаки. Я долго смотрел ему вслед.

— Ну тогда в путь, — сказал, наконец, Берти. — Ниндорфер-штрассе, 333. Везет же иногда людям. Уму непостижимо.

— Да, — сказал я, вспомнив о фройляйн Луизе, — уму непостижимо. — И еще я вспомнил торговца-антиквара Гарно и привратника Кубицкого, француза и поляка фройляйн Луизы, и о городском катафалке, номер которого записал Гарно.

17

Итак, мы отправились назад в город по Штреземанн-штрассе, свернули на Киллер-штрассе и поехали по ней на север до Шпортплацринг, дальше мимо Хагенбекс Тирпарк, по Юлиус-Фосселер-штрассе, круто уходящей вправо, а затем уже по Ниндорфер-штрассе все дальше в северном направлении. Когда мы миновали железнодорожный переезд, я опять почувствовал сквозь открытое окошко с моей стороны запах прелой листвы и леса и понял, что слева от нас, невдалеке, находится природный заповедник — Ниндорфер Гехеге. Мы оставили машину за железнодорожной насыпью и пошли пешком.

По правой стороне стояли старые дома, в двух были пивные. Номер 333 находился на другой стороне улицы, мы пересекли насыпь и оказались у длинной ограды из металлических прутьев с копьями на концах. За оградой раскинулся огромный парк с широким подъездом к большой вилле, освещенной со всех сторон мощными прожекторами. Мы дошли до входных ворот, и по другую сторону тут же начали неистово лаять и прыгать на решетку три гигантских овчарки. Берти плюнул на них, чем взбесил еще больше.

На втором этаже виллы был балкон, опиравшийся на белые колонны. В ярких лучах прожекторов, расположенных, очевидно, в траве и на деревьях, на патио около дома появились двое мужчин в темных костюмах. Я быстро вытащил бинокль, поднес к глазам и отчетливо разглядел обоих. Это были широкоплечие бугаи, настоящие боксеры. Один держал в руке пистолет. Они уставились на ворота. Пистолет напугал меня, и я непроизвольно вскинул вверх бинокль. И тут я кое-что увидел за окном, в левой части балкона на втором этаже. Я такое увидел…

— Берти, смотри, наверху!

— Вижу! — коротко бросил он. Он уже наводил «Хасселблад», щелкал и перематывал пленку и снова щелкал, а я подумал: «Если ему повезет и если у него очень хорошая пленка, то могут получиться неплохие снимки — ведь фасад был освещен не хуже декораций на съемочной площадке, а окно или его часть можно будет сильно увеличить, и даже если фото выйдет крупнозернистым, на нем все же можно будет различить мужчину и женщину».

Потому что в окне были видны именно мужчина и женщина. Они также смотрели на ворота. Мужчина был, похоже, намного выше женщины, молоденькой симпатичной блондинки. Он был в коричневом костюме, на вид около тридцати, спортивная фигура. Волосы тоже светлые, по-военному коротко остриженные, лицо удлиненное. Я еще подкрутил свою оптику, чтобы как можно лучше разглядеть его, и увидел на загорелом лице шрам на правой стороне подбородка. Это был человек, хорошо знакомый мне по Ирининой фотографии. Это был Ян Билка собственной персоной.

— Вот дьявол! — выругался Берти, продолжавший щелкать.

— Заканчивай, — сказал я. — Уходим. В сторону! — Мне пришлось кричать, потому что псы продолжали безумствовать. — Здесь сейчас будет чертовски светло.

Берти захромал за мной в сторону, и в самом деле тут же в деревьях вспыхнули два сильнейших прожектора, осветивших площадку перед въездом. Мы были уже вне пределов их досягаемости. Я увидел растерянных мужчин на патио.

— Мы его сделали! — воскликнул я. — Старик, Берти, он наш!

— Не уверен, — произнес Берти.

— Что значит не уверен?

— Я не уверен, — сказал Берти. — Как-то уж очень все гладко идет, хреново гладко.

— Да брось ты, — отмахнулся я. — Уйдем с улицы. Вон туда, в пивную. И ворота оттуда будут видны.

Мы снова перешли через железнодорожную насыпь. К нам на большой скорости приближалась машина. Обдав нас грязью, она круто повернула и остановилась с работающим двигателем в ослепительном свете прожекторов перед воротами.

Мужчина в пальто и шляпе вышел из машины и спокойно выставил себя на обозрение, чтобы бугаи могли узнать его. Они побежали под дождем по гравийной дорожке к воротам и открыли их. Мужчина пожал обоим руки, сел за руль «ситроена», въехал в парк и остановился в нескольких шагах от ворот. Охранники закрыли ворота, тоже залезли в машину, и все поехали к вилле, где вскоре исчезли в доме.

— Не может быть! — ошеломленно воскликнул я.

— Может, уже есть, — усмехнулся Берти.

— Но я же только что разговаривал с ним!

— Когда? Два часа назад! Даже больше. Если он после вашего разговора сразу рванул на аэродром и самолет был готов, он запросто мог успеть. Аэродром не так уж далеко отсюда. Машину он мог взять напрокат.

— Да, вполне возможно, — согласился я. — У «Блица» есть два частных самолета. Один наверняка был наготове.

— Ну, вот видишь, — сказал Берти. — Теперь ты меня понимаешь, когда я говорю, что мне не нравится вся эта история? Может быть, ты объяснишь мне, почему именно этот господин лично должен на всех парах примчаться к американцам и к господину Билке? — Господин, которого мы только что видели, был не кто иной, как всегда безупречно одетый обладатель самых изысканных манер — директор издательства «Блиц» Освальд Зеерозе.

18

Заведение на другой стороне улицы, которое я назвал «пивной», оказалось весьма благопристойным старым рестораном. Чтобы войти в него, нужно было спуститься с тротуара вниз по трем ступенькам. Внутри была стойка из блестящего темного дерева, темными были и деревянный пол, и настенные панели; в нишах стояли небольшие столики, а в камине ярко полыхал огонь. На каждом столике горела лампочка, на стойке стояли еще три. В некоторых нишах сидели пожилые мужчины. Они играли в карты или в шахматы и потягивали свою вечернюю кружку пива.

Официант в черных брюках и короткой зеленой куртке приветствовал нас. В это время еще тихо, объяснил он, а вот вечером приходит поесть много народа. Он предложил нам довольно богатое меню. Здесь был даже «Чивас». Действительно славное заведение. Я заказал «Чивас», Берти — кружку пива и рюмку пшеничной. Мы приподняли тяжелую штору на окне, и прямо напротив нас, в большом парке, красовалась ярко освещенная вилла. Идеальнее и не придумаешь.

Кельнер принес напитки и спросил, будем ли мы попозже есть. Я отказался, а Берти, подумав, согласился.

— В общем, я сейчас сваливаю, — сказал я, когда мы остались одни. — Мне еще нужно в больницу, забрать Эдит. Потом я должен быть в отеле. Я оставлю тебе машину, вот ключи. Когда компания выйдет, поезжай за ними. Машину оставь в аэропорту, в гараже. Ключи отдай тамошнему сотруднику гаража вместе с документами на машину. Положи в конверт на мое имя. У меня талон на прокат из «Метрополя», я заберу машину завтра. Если сможешь, позвони из Хельсинки. В «Клуб 88».

— О’кей.

— Из Нью-Йорка позвони Хэму. В редакцию или домой. Я не знаю, что со мной будет завтра. Может быть, меня уже не будет в «Метрополе». Зависит от того, что случится сегодня ночью. Я хочу увезти Ирину, как только все здесь доделаю, как можно скорее во Франкфурт. Там она и должна остаться. Мне нужно, чтобы она была рядом, когда я пишу.

— У тебя есть еще патроны к «кольту»?

— Да. — Я случайно увидел в квартире Конни два полных запасных магазина и прихватил их с собой. Теперь я отдал их Берти. — Если у тебя здесь еще возникнут проблемы, позвони в «Клуб 88» и позови Жюля. Через час я буду в отеле. И там останусь. По телефону говори осторожно. Жюль понимает намеки.

— Да, кстати, дай-ка мне три тысячи марок. Мне нужно немножко денег. На билет и вообще.

Я дал ему денег. К счастью, я взял с собой собственную приличную сумму. 15 000 издательских не хватит, если дело и дальше так пойдет.

Берти был необыкновенно спокоен и хладнокровен, если не сказать, что он откровенно скучал. Хельсинки. Нью-Йорк. В погоню за человеком, который украл самые большие секреты своей страны. На Берти это не произвело ни малейшего впечатления. Он изучал меню и наконец произнес:

— Особенно рекомендуется жаркое из говядины с картофельными клецками. Специальное блюдо дня. Я страшно проголодался.

Старина Берти…

Я вышел под дождь к «рекорду», вынул его саквояж, принес в ресторан и отдал Берти вместе с ключами и документами. Бинокль я ему тоже отдал. Потом подогнал «рекорд» поближе к ресторану, чтобы Берти не пришлось далеко ковылять со своей больной ногой, когда придется срываться с места.

— Будь здоров, — сказал я.

— Ты тоже, — ответил Берти. — Пока, старик. — Он так далеко отодвинул штору, что мог через щелку постоянно держать под наблюдением виллу. — И большой привет Ирине. Славная девочка.

— Да, — сказал я, протянул Берти руку и попросил официанта заказать мне такси. Когда оно пришло, я еще раз кивнул Берти, он улыбнулся в ответ своей юношеской улыбкой.

— Куда? — спросил таксист.

— Университетская клиника. Мартиништрассе.

— Хорошо, сударь.

Разумеется, мы попали в вечернюю пробку и до больницы добирались очень долго. Водитель, маленький нервный мужчина, все время ругался и ехал очень медленно. Он проклинал всех водителей на свете, хотя сам вел паршиво, и пару раз мы были на волоске от аварии, так что мне становилось просто страшно. Я был счастлив, когда мы, наконец, остановились напротив огромной территории больницы, быстро расплатился и вылез. Нервный шофер уехал. Я постоял минуту под дождем, прислушиваясь и вглядываясь в интенсивное вечернее движение. На улице было очень шумно. Мимо меня проезжали бесконечные вереницы машин в обоих направлениях. Я подумал, что дедушка Иванов наверняка опять ждет на стоянке у большой клумбы с увядающими цветами, и отправился в парк, расположенный напротив входа на территорию больницы с ее бесчисленными корпусами и высотными домами. Мы договорились, что я сяду в машину Иванова и буду ждать Эдит. Дойдя до небольшой площадки у клумбы, где были припаркованы шесть частных машин, я увидел такси Иванова. Это был черный «мерседес» 220, я запомнил его регистрационный номер. Я вообще легко запоминаю цифры. Машина стояла с включенными габаритными огнями и работающим двигателем. Я открыл дверцу, плюхнулся на заднее сиденье и поздоровался. Боковое окошечко в перегородке было открыто. До меня донесся женский голос, раздававшийся из радиопереговорного устройства Иванова, по которому он связывался со своей диспетчерской.

Голос девушки звучал так, как будто она повторяет это уже не в первый раз:

— Машина три-один-девять, ответьте! Машина три-один-девять, ответьте!

Пожилой русский сидел за рулем и смотрел вперед, в стену дождя. Казалось, он всматривался, не идет ли Эдит, чтобы не пропустить ее.

— Машина три-один-девять, ответьте! Машина три-один-девять! — Дождь барабанил по крыше, и даже в такси проникал гул вечернего потока машин, проносившихся мимо. А водитель такси три-один-девять не отвечал, несмотря на призывы диспетчера.

— Что это с радиосвязью? — громко спросил я Иванова, наклонившись к боковому окошечку.

Он не ответил. Я хотел было повторить свой вопрос, но тут я увидел на панели приборов желтую эмалированную табличку, на которой черными буквами было написано: «Такси с радиосвязью 319». Одним прыжком я выскочил из машины. Окно Иванова было опущено. Левый рукав и вся левая сторона его черного пальто из лакированной кожи блестели от сырости. Он продолжал смотреть вперед. Здесь, снаружи, шум машин и трамваев был оглушительным.

Я услышал едва различимый голос девушки-диспетчера:

— Машина три-один-девять, ответьте! Три-один-девять, ответьте, наконец!

Я склонился к Иванову и увидел маленькое отверстие на его левом виске и немного вытекшей крови. Пуля, должно быть, попала прямо в мозг, не разорвав ни одного сосуда. Седые волосы вокруг отверстия выглядели обожженными. Кто-то поднес мелкокалиберное оружие прямо к голове Иванова и выстрелил.

Я стоял у края моря из света и шума, дождь лил на меня и на левый рукав и левую часть пальто Владимира Иванова, убитого не так давно — его руки на руле были еще теплыми, когда я прикоснулся к ним. Струйка крови влажно сверкнула в свете фар проезжающей мимо машины.

— Машина три-один-девять! Пожалуйста, немедленно ответьте, машина три-один-девять…

19

Я поднялся на лифте высотного здания хирургического отделения на тот этаж, где лежал Конни Маннер. Эдит сообщила мне, как его найти. Я пробежал по коридору до самого конца, где за стеклянной дверью была его палата. Перед дверью стояли двое мужчин.

— Стоп, — скомандовал один.

— Туда нельзя, — сказал второй.

— Внизу стоит такси, — сообщил я. — Шофер застрелен. — Я показал им свое удостоверение прессы.

— Ах, господин Роланд из «Блица», — сказал второй.

— Да, — подтвердил я.

— Пройдемте к такси, — сказал второй мужчина мне, а потом своему коллеге: — Смотри за женщиной. Ей пока нельзя выходить.

— Порядок.

Второй мужчина уже бежал по коридору, я помчался за ним, к лифту. Мы спустились вниз. Он представился:

— Моя фамилия Вильке.

— Очень приятно, — ответил я. — Фамилия шофера была Иванов. Владимир Иванов.

— Вы его знали?

— Да, — ответил я и рассказал ему, откуда знал Иванова. «Это все равно уже вышло наружу», — подумал я. Когда мы выходили из лифта, меня неожиданно начало мутить, и я почуял «шакала». Это был запоздалый шок. Я вытащил фляжку, хлебнул, а потом выбежал вслед за Вильке в дождь и мрак. Мы понеслись по территории клиники, мимо привратника, пересекли улицу и добежали до клумбы и до такси, которое по-прежнему стояло с включенным двигателем и габаритными огнями. Русский съехал набок, рот его открылся, нижняя челюсть отвисла. Глаза были открыты. Тело его накренилось влево, в сторону окошка, и струи дождя лились в его открытые, мертвые глаза.

20

Эдит Херваг прошла по маленькому палисаднику дома 22-А по Адольфштрассе к ожидавшему ее такси, дверцу которого для нее приоткрыл Владимир Иванов. Он поздоровался. Она позвонила в диспетчерскую по телефону, записанному на карточке, которую я дал ей утром, и заказала машину 319.

— Я сяду к вам, вперед, — сказала Эдит Херваг. На ней было меховое пальто, белокурые волосы были спрятаны под платок, зонтика у нее не было.

— Прекрасно, — отозвался Иванов, открывая для нее переднюю дверцу. — К университетской больнице, так ведь?

— Да, — сказала Эдит.

Иванов поехал. Движение было уже довольно оживленным, надо было смотреть в оба. Иванов был отличным водителем. По радиосвязи время от времени раздавались голоса девушек-диспетчеров, вызывавших другие такси. Иванов тут же ответил и сообщил, что едет к университетской больнице. Какое-то время он помолчал, но когда они оставили позади мост Ломбардсбрюке, он осторожно поинтересовался:

— Вы не будете волноваться, если я вам кое-что расскажу?

— Волноваться?

— Вам нельзя этого. А то я могу и не рассказывать. — Иванов еще немножко опустил окно на своей стороне. — Иначе стекла запотевают, — пояснил он. — Ничего, что я открываю?

— Ничего, — сказала Эдит.

Русский произнес:

— Вашего друга зовут Конрад Маннер.

— Да, а откуда…

— Хочу вам как раз рассказать. Вчера ранним вечером сбит на зебре, так ведь? Эппендорфер Баум, точно? Тяжелым грузовиком, верно?

— Все верно.

— Видите ли, после того, как на вашего друга наехали, один из наших шоферов, ехавший как раз по Эппендорфер Баум, доложил об этом в диспетчерскую. Водитель увидел номер и запомнил его: HH-CV 541.

— Ну и? И?

— Мой друг поехал за грузовиком. Это была сумасшедшая гонка, скажу я вам! Все дальше и дальше из города. До озера Крупундер Зее. Не знаете, где такое? Неважно. Там, в Реллингене. Товарищ мой все больше и больше увеличивал дистанцию. Там совсем пустынно, на окраине. Он немного струхнул. Его можно понять. И вдруг водитель грузовика загнал машину прямо в озеро.

— Что?

— Да. И тут моему другу стало совсем жутко. Поэтому он и сообщил в диспетчерскую, что потерял грузовик из виду. Но это было не так! Он видел, что там, у озера, ждал большой «форд». Водитель сел в него, и они поехали. Теперь мой друг поехал за «фордом». Назад в город. До Ниндорфер-штрассе, 333. Огромная вилла, освещена прожекторами, высокие решетки, бешеные собаки, как друг рассказывал. «Форд» въехал через ворота в парк и заехал за виллу. Друг стал ждать. Встал подальше, из осторожности. Потом, через час, приехало другое такси, шофер подошел к ограде, двое мужчин открыли ворота, попрощались, и такси увезло того шофера. Друг — за ними. До самой квартиры этого шофера.

— Где она находится?

— На другом конце Гамбурга. Большая новостройка. Много жильцов.

— Адрес! — воскликнула Эдит.

— Этого я вам не могу сказать.

— Почему не можете?

— Из-за своего друга. Мне пришлось ему пообещать, что я никому не скажу адрес. Он страшно боится! Не хочет впутываться в это дело. Никому не рассказывал — ни в диспетчерской, ни коллегам. Только мне. Полиция так смешно ведет себя. Я-то не боюсь. Сегодня, после работы, поеду туда, где живет этот парень. Друг описал мне его. Я найду его. А потом позову полицию! Должны же они что-нибудь делать!

— Диспетчерская, по крайней мере, передала в полицию номер грузовика? — спросила Эдит.

— Да, конечно.

— Ну и?

— Ну и ничего. Я говорю, полиция смешная.

— Как зовут вашего друга?

— Этого я вам тоже не могу сказать. Честно, не могу! Он от страха еле живой. Он ничего не сделает, точно ничего. А я… сегодня вечером… Ну вот и приехали. Я буду ждать там же, где в прошлый раз, хорошо?

— Хорошо. Мой друг приедет за мной. Он сядет в ваше такси, если я еще буду у господина Маннера…

21

— …и будет ждать меня, сказала я господину Иванову, — закончила свой рассказ Эдит Херваг. Она рассказывала это уже второй раз, теперь в комнате дежурного врача. Самого врача не было. Зато были два человека из MAD, комиссар из комиссии по убийствам и два сотрудника уголовной полиции, один из которых стенографировал. Сначала Эдит о своем разговоре с Ивановым рассказала мне одному — в общей неразберихе, возникшей после приезда комиссии по убийствам, уголовной полиции и криминалистов. Я натолкнулся на нее перед стеклянной дверью. Вильке все время названивал по телефону и не обращал на нас никакого внимания. К счастью, Эдит быстро преодолела шок от смерти Иванова, только ужасно боялась и лепетала:

— По телефону… вчера ночью… этот голос… Он сказал: Конни умрет, если что-нибудь скажет… Он ничего не сказал… хотя номер грузовика он, наверное, тоже знает… и кое-что другое… А этот русский заговорил… И они убили русского…

— Какая приятная неожиданность, господин Роланд! — раздался за моей спиной мужской голос. Я обернулся. Передо мной стояли господа Кляйн и Рогге из ведомства по охране конституции, неслышно подошедшие по коридору.

— Взаимно, — произнес я. — Как я рад вас снова видеть!

— Мы на эту работу не напрашивались. Нам ее поручили, — произнес Кляйн.

— Вы обнаружили убийство? — спросил Рогге.

— Вам же это прекрасно известно, — заметил я.

Из лифта вышли несколько мужчин и направились прямо к нам. Это были сотрудники уголовной полиции и комиссар, возглавлявший комиссию по убийствам. Мы поздоровались.

— В наше распоряжение предоставлен кабинет дежурного врача, — сказал комиссар, пожилой мужчина с грустными глазами. — Я должен допросить вас, в соответствии с процедурой, фройляйн Херваг, и вас, господин Роланд. По очереди. Может быть, вы посидите в коридоре, пока мы не закончим с фройляйн Херваг?

— Я уже рассказала господину Роланду все, что знаю, — сказала Эдит. — Я была так рада, что Конни стало лучше… а теперь… теперь бедный русский мертв, только потому что он рассказал мне эту историю…

— Какую историю? — спросил грустный комиссар.

— Весьма странную, — вмешался я.

Комиссар злобно сверкнул на меня глазами.

Рогге произнес:

— Мы можем все спокойно пройти в комнату дежурного врача. Господин Роланд работает и над этим случаем. Мы не собираемся ничего скрывать от него. — «Ну-ну, не собираетесь», — подумал я. — Кроме того, вы же слышали, что фройляйн Херваг ему уже все рассказала.

Итак, мы прошли в узкий белый кабинет дежурного врача, в котором стояли кровать, шкаф, письменный стол и пара стульев, и тут Эдит рассказала свою историю во второй раз. Мужчины слушали молча. Я подошел к окну. Мы были очень высоко в этом громадном хирургическом корпусе, и между зданиями ортопедической клиники и администрации мне были видны кусочек Мартиништрассе и маленький парк на другой стороне. Под лучами фар многочисленных полицейских машин стояло такси Владимира Иванова. Туда-сюда сновали сотрудники полиции. Сверкали вспышки фоторепортеров. За ограждением толпились люди. Отсюда все выглядело игрушечным. Мне было видно, как они вытащили труп из машины, положили на носилки и вкатили в машину «скорой помощи», которая тут же отъехала. Цепочка полицейских была вынуждена сдерживать натиск толпы любопытных. «Столько людей, несмотря на сильный дождь. Да, это дело уже не замнешь, — проносилось у меня в голове. — Завтра все будет в газетах. Но что именно? Убит таксист. И что? А ничего…»

— Вы не знаете, как зовут друга Иванова? — спросил комиссар, когда Эдит закончила свой рассказ.

— Нет! Я же говорю, он не хотел называть фамилию! Что это за адрес, Ниндорфер-штрассе, 333? Что это за вилла в парке? Кто там живет?

Рогге с Кляйном и Вильке устремили взгляды на меня. Толстые стекла очков Рогге поблескивали. Взгляды были однозначными. Если я сейчас скажу, кто там проживает и что это за вилла, моя игра проиграна. Господа позаботятся о том, чтобы я мгновенно покинул Гамбург. Это не входило в мои планы. Ни в коем случае.

— Мы этого не знаем, фройляйн Херваг, — произнес грустный комиссар с каменным лицом. — Разумеется, мы это незамедлительно установим, да, незамедлительно… — Он умолк, прикусив губу.

— А вы, Вальтер?

— Понятия не имею, — сказал я. Что мне еще оставалось?

— При сложившихся обстоятельствах я полагаю необходимым взять под защиту и фройляйн Херваг — на время, — сказал Кляйн. — Для нее сейчас слишком опасно оставаться одной в квартире.

— Палата около господина Маннера свободна, — сообщил первый сотрудник контрразведки. — Фройляйн Херваг могла бы там переночевать и вообще пожить, пока вопрос не решен и существует опасность. И практически она все время будет рядом с женихом. Хотите?

— Да, — произнесла Эдит, которую бил озноб.

— Тогда полицейская машина отвезет вас сейчас на Адольфштрассе, чтобы вы могли собрать необходимые вещи, и тут же привезет обратно, — сказал Кляйн. — Вы не возражаете, господин комиссар?

Тот только кивнул, продолжая покусывать свою губу.

— Все так жутко… так странно… — Эдит по очереди посмотрела на нас. Все ответили ей безучастными взглядами. — Вы не можете мне сказать, что здесь происходит? Никто не может?

— В данный момент никто, — ответил Рогге.

— Этот друг Иванова сообщил вчера в диспетчерскую таксопарка номер грузовика. Они хотя бы передали номер в полицию?

— Разумеется, — ответил комиссар.

— И что?

— Нам не удалось найти грузовик. Кто же мог предполагать, что он на дне Крупундер Зее?

— Да, — заметил я, — этого действительно никто не мог предполагать.

Затем возникла пауза, и все присутствующие мужчины уставились на меня. Я понял, еще одно наглое замечание — и моя работа здесь закончена.

— Мы уже можем отправиться к вам, фройляйн? — спросил сотрудник, который стенографировал.

Эдит вздрогнула.

— Да, конечно… А может…

— Что?

— Может со мной поехать господин Роланд?

— Не возражаю, — ответил комиссар, после того, как взглянул на Кляйна и тот кивнул в ответ.

Я взглянул на свои часы. Было 19 часов 11 минут. Если там, на Ниндорфер-штрассе, все шло по плану, Берти должен был уже следовать в «рекорде» за Билкой, его невестой, Михельсеном и еще бог весть за кем в аэропорт. Уже какое-то время. «Лишь бы все было в порядке», — подумал я и беззвучно выругался, потому что, если что-то не так, Берти позвонил бы уже в «Клуб 88», и кельнер Жюль должен был разыскать меня, чтобы все это передать. Да, это был явный перебор. Не мог же я позвонить в «Метрополь» и попросить соединить меня с Жюлем. И я не мог отказаться выполнить желание Эдит, находившейся на грани истерики, если не хотел спровоцировать еще один ее срыв.

— Конечно, я поеду с тобой, Эдит, — произнес я.

В дверь постучали, и вошел сотрудник уголовной полиции. Он молча положил в руку комиссару что-то, похожее на большую пуговицу.

— Где вы это нашли? — спросил комиссар.

— Под приборным щитком. Приклеено. Прямо около рулевой колонки такси.

— Тогда все ясно, — произнес Кляйн.

— Что это? — спросила Эдит.

— Жучок.

— Что?

— Мы это так называем, — пояснил Кляйн. — Крошечный передатчик с микрофоном. Дальность действия от тысячи до двух тысяч метров. В машине, которая, несомненно, все время незаметно следовала за Ивановым, к этому передатчику был приемник.

— Вы хотите сказать… — Эдит тяжело вздохнула, — вы хотите сказать, что тот, кто сидел в этой машине, слышал все, что мне рассказал Иванов?

— Да, именно это я и хочу сказать, — ответил Кляйн.

— И поэтому Иванов сейчас мертв, — проговорил комиссар и меланхолично посмотрел в окно, по темному стеклу которого, словно слезы, стекали сверкающие дождевые капли.

ВЕРСТКА

1

— Бон суар, месье, — произнес старший кельнер по этажу Жюль Кассен. Он постучал, и я открыл дверь люкса. В руках он держал серебряный поднос, на котором стояли две бутылки содовой, серебряный термос с кубиками льда, бутылка «Чивас» и стаканы.

— Добрый вечер, господин Жюль, — поздоровался я, пропуская его. В салоне горели торшеры и бра. Радио в маленькой тумбочке как раз передавало из бара музыкальную тему из фильма «Апартаменты». Я вернулся в «Метрополь» полчаса назад. Сейчас было 20 часов 20 минут.

— Ну? — спросил я.

— Как здоровье молодой дамы? Все в порядке? — поинтересовался Жюль.

— Все нормально. Переодевается к ужину. Я ее уговорил.

Сам я тоже переоделся, когда пришел, проделав это в ванной. Теперь на мне был темно-синий костюм, белая рубашка и узкая бабочка в красно-синюю полоску.

— Как хорошо, — заметил Жюль. — А как ее настроение?

— Получше. — Так оно и было на самом деле. Ирина встретила меня спокойно, даже с улыбкой. Ее истерика, похоже, прошла. Чтобы избежать дальнейших сцен, я соврал ей и сказал, что мы с Берти еще не нашли Билку, а всего лишь напали на его след, по которому сейчас идет Берти, поэтому его и нет. Он приедет попозже. Потом мне все равно придется сказать Ирине правду. Но позже, не сейчас. Я устал. Смерть Иванова и мои усилия доставить Эдит в целости и сохранности домой и обратно в больницу стоили мне изрядного нервного напряжения. «Это скоро пройдет, нужно только выпить», — сказал я себе. Я сделал крепкий коктейль для себя и второй, послабее, для Ирины.

— В холле уже работает ночная смена. Портье Хайнце сменил портье Ханслика, — рассказывал Жюль. — Я разговаривал по телефону с месье Энгельгардтом, там, в «Клубе 88». Он позвонил и попросил позвать меня.

— Во сколько?

— В 19.45, месье.

— Но ведь самолет должен был уже взлететь в 19.40!

— Небольшая задержка, на четверть часа. Сейчас они уже в воздухе. Месье Энгельгардт сказал, что все идет по плану. Билка с подругой и Михельсен и еще семь человек выехали в двух машинах с Ниндорфер-штрассе. Он их хорошо рассмотрел, Билку и девушку. Михельсена узнал по описаниям жителей Эппендорфер Баум. У ворот были включены прожектора. Он за ними поехал в аэропорт. Забрал свои билеты. Глаз не спускал с компании. Все были очень спокойны и — как это? — не дозрительны?

— Подозрительны.

— Не подозрительны, точно, месье. Ваш друг, он потом посмотрел список пассажиров в окошечке, придумал какую-то отговорку, вы понимаете. Билка летит под чужим именем. Все остальные наверняка тоже. Фальшивые документы. Мелочь для американцев. Что с вами?

— Жарко здесь, — сказал я, теребя воротник рубашки. В салоне действительно было очень тепло, но, помимо этого, я опять страшно разволновался.

— О, тогда я открываю окно, щелку.

— Да, пожалуйста, — произнес я.

Жюль исчез за уже задвинутыми тяжелыми портьерами из синей камки и открыл одно из французских окон, выходящих в парк. Я услышал шум дождя, а также треск и скрип деревьев на ветру.

Он появился вновь.

— Еще я разговаривал с месье Зеерозе.

Я вздрогнул. Зеерозе? Он что, уже снова был во Франкфурте? Я прикинул время. Реально. Но тогда он оставался у американцев не больше получаса! Что же обсуждалось в эти полчаса? Что-то настолько срочное, что наш директор прилетел сюда… Но что? Неизвестно. Берти явно ничего не сказал Жюлю об отъезде Зеерозе из дома на Ниндорфер-штрассе, 333, так что я ничего не сообщил и о его прибытии. Я только произнес:

— И?

— И месье Зеерозе очень доволен. Он в редакции. У вашего издателя. Они сидят там и ждут, что произойдет дальше. Все издательство ждет.

Это действительно было так. Прежде чем зайти в отель, я тоже звонил из «Клуба 88» во Франкфурт. Хэму. Бар был полон, инструментальное трио тихо играло «Evergreens»,[97] все было очень пристойно. Я рассказал Хэму о том, что произошло со времени моего последнего звонка. Он сказал:

— Мы живем в век патентов, делаем открытия, чтобы убивать тела и спасать души, и распространяем их с самыми благородными намерениями.

— Это абсолютно точно, Хэм.

— Это не я сказал. Кое-кто до меня в прошлом веке.

— Кто?

— Лорд Байрон, — ответил Хэм. — Кстати, я узнал: Зеерозе сегодня после обеда не было в издательстве. Он только недавно вернулся.

— Что бы это значило?

— Я тоже не знаю. Пока все, вроде, чисто. Он и вправду старый друг американцев, это я и раньше знал. Сейчас сидит наверху с Херфордом и Мамой. Мы с Лестером тоже обязаны здесь торчать. Пока не узнаем, что Берти с Билкой и остальными вылетел из Хельсинки в Нью-Йорк, хотя бы до этих пор, сказал Херфорд. Он от восторга невменяем…

Я вышел из маленького бара на дождь и, перейдя на другую сторону, отправился в «Метрополь». И вот я стоял, переодетый, в салоне своего номера, а потом понес второй стакан виски в спальню. Я открыл дверь, Ирина вскрикнула. Она стояла полуголая перед большим зеркалом, прижав к груди новый халат.

— Пардон, дорогая, — сказал я и прикрыл дверь, оставив небольшую щель, в которую просунул стакан. — Я принес тебе выпить. — Я почувствовал, как она взяла стакан.

— Спасибо, — услышал я и просунул в дверь вторую руку со своим стаканом. Она чокнулась со мной.

— Твое здоровье! — произнес я.

— Ваше здоровье, — сказала она. — Вы очень милы.

— Я самый милый мужчина в мире, дорогая, — произнес я, сделав ударение на последнем слове. — Господин Жюль как раз здесь. Я собираюсь заказать нам ужин. Ты голодна?

— Да. — Я услышал, как она отпила глоток.

— Это хорошо, сокровище мое. Пей не спеша. Это лучшее виски в мире. Если придут русские, такого уже не будет.

— У русских есть очень хорошая водка, — произнесла она из-за двери.

— Ну ты просто засыпала меня радостными вестями, — сказал я. — Теперь я с огромным энтузиазмом ожидаю мировую революцию. Что бы ты хотела на ужин?

— Ах, я не знаю… Спроси лучше господина Жюля… Пусть он нам что-нибудь посоветует…

Я оглянулся.

— Господин Жюль?

Официант улыбнулся и громко произнес, чтобы его услышала и Ирина:

— У нас сегодня есть деликатесные маленькие курочки. — Жюль запнулся. — Здесь в Гамбурге их называют цыплята, — не сразу выговорил он. — Очень рекомендую, мадам.

— Ты слышала, дорогая? — спросил я.

— Да, — ответила Ирина. Из бара передавали «Вэйвордский ветер». — Как странно.

— Что странно?

— Что можно привыкнуть к виски. Вчера оно мне еще было противно, а сегодня нравится.

— Да, — согласился я. — Это происходит быстро. Итак, господин Жюль, две порции гамбургских цыплят.

— Отлично, месье. А на закуску? Может быть, салат из свежих омаров?

— Отлично, — сказал я. — Изысканней не придумаешь!

— Что потом?

— Посмотрим, — ответил я.

— Что будете пить?

— Шампанское, разумеется, — улыбнулся я. — А вы что подумали?

Жюль засмеялся и посмотрел на дверь в спальню.

— Прекрасно. Тогда рекомендую полусухое «Поммери». Не слишком сухое, у нас еще сохранилось урожая 1951-го года. Очень хороший год.

— Согласна, сокровище?

— Конечно! — раздался Иринин голос.

— Чудно, — сказал я и закрыл дверь. До прихода Жюля, сидя за большим старинным письменным столом в салоне, я исписал несколько листков фирменной гостиничной бумаги, сложил их, рассовал по конвертам и заклеил. Теперь я принялся прятать эти конверты — под пишущую машинку, под диван, за портьеру.

Развеселившийся Жюль наблюдал за мной.

— Что вы делаете, месье?

— Сюрприз, — ответил я.

— О, — произнес он и улыбнулся так, как могут в такой ситуации улыбаться только французы. — Понимаю. Вы должны утешить несчастную маленькую мадемуазель…

— Да.

— Очаровательная мадемуазель! Трогательно, как она все время делает вид, что она ваша жена. Но будьте осторожны, месье. Мадемуазель не из западной страны, а из социалистической. Те девушки не так легко…

— Все будет работать, — сказал я, продолжая прятать конверты. — Vous ne le savez pas, Jules, mais toutes les femmes sont folles de moi.[98]

Он засмеялся. Потом опять стал серьезным.

— Тем не менее. Мадемуазель производит на меня впечатление… совсем… совсем невинной…

— Невинной! — Я выпил и скривил злую гримасу. — Два года была любовницей этого Билки. Ему тридцать два, ей восемнадцать. Невинная!

Жюль сказал:

— Прошлой ночью вы спали здесь, в салоне. Горничные мне рассказывали. Ваша постель рядом не использованная.

— О Боже, ну и что! — Мною вдруг овладело раздражение. — Я не хотел сразу ошарашить ее. К тому же я пришел только под утро.

— Понимаю, — произнес Жюль.

— Да? Вы понимаете?

Он только молча взглянул на меня.

— В чем дело?

— Если вы влюбились в мадемуазель, то это даже лучше…

— Послушайте, я…

Но он продолжил:

— …потому что месье Зеерозе, он сказал по телефону, вы должны сегодня ночью позаботиться о мадемуазель. Очень важно. Только о мадемуазель заботиться! Она не должна мешать тому, что произойдет. И кроме того…

— Кроме того — что?

— Если вы хотите узнать все о мадемуазель, о ее жизни, ее судьбе, тогда вы действительно должны, то есть вы обязательно должны… faire l’amour…[99] больше не спать на диване.

— Я сам знаю, что я должен делать, — произнес я.

В этот момент дверь спальни открылась, и в салон вошла Ирина.

Я механически засунул остальные конверты в карман пиджака и уставился на Ирину, у меня даже пересохло во рту. Краем глаза я увидел, что Жюль так же ошарашенно не сводит с нее глаз.

Ирина была очень красивой девушкой, к этому я уже привык. Но к чему я не мог привыкнуть, так это к тому, как эта девушка умела меняться. Не было больше туфель на низком каблуке, не было жакета с кофтой, расстроенного бледного лица. Фантастика! Чудо! Это было какое-то колдовство! Я знал многих девушек, которые умели изменять свою внешность, но такого еще никогда не видывал.

В красном шелковом платье с обнаженными плечами, в золотых туфлях на высоких каблуках и нейлоновых чулках, Ирина стояла перед нами, подперев рукой бедро. Лицо ее было накрашено — кроваво-красные полные губы, гладкая и розовая кожа, накрашенные ресницы, огромные черные глаза. Густые черные волосы, подстриженные под пажа, были гладко причесаны. Веки мерцали бархатистой голубизной. Платье вызывающе облегало фигуру, обнажая немного грудь. Я быстро допил свой стакан и почувствовал, как колотится мое сердце. Как же она была красива…

— О, мадемуазель! — воскликнул Жюль.

Я подошел к ней и обнял, вдыхая свежий запах кожи, хорошего мыла и духов «Эсти Лаудер». Я прижал к себе Ирину и поцеловал в губы. Потом отпустил ее со словами:

— Обворожительно! Ты выглядишь просто обворожительно, дорогая!

Я заметил, как под слоем пудры она стала пунцово-красной. Жюль это тоже заметил, поклонился, пробормотав какие-то извинения, и быстро покинул салон.

— Вальтер! — воскликнула Ирина, и ее глаза полыхнули.

— Да?

— Это было… бесстыдством с вашей стороны. Вы воспользовались ситуацией!

— Согласен! — сказал я. — Вы можете простить меня?

Она серьезно посмотрела на меня, потом кивнула, и на ее губах появилась робкая улыбка.

— Чудесно, — сказал я. — А теперь только ради того, чтобы вы не сказали, что я еще раз воспользовался ситуацией.

Я снова притянул ее к себе и прижался своими губами к ее губам. Сначала я чувствовал ее сопротивление, потом ее тело обмякло, губы раскрылись, она прижалась ко мне и ответила на поцелуй. Долго. Мне казалось, что этот поцелуй никогда не кончится. И я вдруг подумал, может быть оно все-таки существует, то, о чем так много пишут в романах и что так часто описывал я сам, дешево злоупотребляя этим, то, к чему стремятся все люди в этом мире, то, о чем все мечтают.

Любовь.

2

Наконец она оттолкнула меня, жадно ловя воздух ртом.

Я сделал нам два новых коктейля и протянул один стакан все еще тяжело дышавшей Ирине. Ее черные глаза опять полыхнули.

— Снова виски?

— Да.

— Нет.

— Да, — произнес я. — Вы должны! За нашу… дружбу.

— Дружбу? — спросила Ирина со странным смешком.

— Да, я прошу, — сказал я.

Ирина подняла стакан.

— Итак, за нашу дружбу, — произнесла она, выпила и отдала мне пустой стакан. Я снова наполнил его. По радио передавали «I'm gonna take a sentimental journey».[100] Ирина прислонилась к двери в спальню и выпила, напевая старый шлягер. Я прошел мимо нее и рассовал оставшиеся конверты — под ее подушку, за туалетный столик, в ванной. При этом я продолжал беседовать с Ириной, которая подошла в салоне к окну и слегка отодвинула портьеру.

— Как много огней, — услышал я ее голос. — На воде. И на другой стороне. Боже, сколько огней! И какой замечательный отель.

— Вам нравится?

— Да, очень. Ваше здоровье, Вальтер.

— Ваше здоровье, Ирина! — Вернувшись из спальни, я подошел к ней и положил руку на ее плечо. Так мы стояли вместе и всматривались в картину ночи с ее россыпями огней и капель дождя, которые тоже походили на искрящийся звездопад.

— Это мой первый немецкий отель, — сказала Ирина. — Нет, неправильно. Второй.

— А какой же был первый? — спросил я и выпил.

Она тоже пригубила.

— Ах, я была у пионеров, лет десять назад. Мы ездили в Восточный Берлин. И вот тогда я попала в немецкий отель. Но он был ужасный… убогий, холодный и грязный… полуразвалина.

— Как же он назывался?

— Отель «Адлон», — сказала она.

Я рассмеялся.

— Когда-то это был самый знаменитый отель Германии!

— Вы смеетесь надо мной.

— Нет, ни в коем случае. Клянусь! «Адлон» был… — Я не договорил, потому что музыка на радио поменялась. Томно, медленно и печально полились звуки «Хоровода».

— Черт бы их побрал! Я же специально просил… — Я ринулся к радио, чтобы выключить его. Ирина схватила меня за рукав.

— Не надо, — прошептала она.

— Что не надо?

— Не надо выключать. — Ее глаза опять сверкнули. — Я звонила в бар и попросила, чтобы бармен поставил эту песню. Я хочу ее слушать. Да, хочу! Мне уже все равно. Абсолютно все равно, видите? — Ирина засмеялась: — Это снова моя песня, красивая песня, которая мне так нравится. Это же не могло продолжаться вечно.

Я задумчиво посмотрел на нее.

— Это действительно правда?

Она кивнула, отставила в сторону свой стакан, потом взяла мой и поставила рядом.

— Не хотите ли потанцевать со мной? — тихо спросила Ирина.

Я обнял ее. Наши тела вновь прильнули друг к другу, Ирина положила голову мне на плечо, наши щеки соприкоснулись, и мы медленно начали двигаться в такт нежной музыке. Мы танцевали в просторном салоне, а Ирина шепотом напевала слова песни: «Кружитесь, кружитесь со мной в хороводе… Я вас научу, танцуйте со мной… Я покажу вам любовь в хороводе… любовь вдвоем и любовь втроем…» Она замолкла и крепче прижалась ко мне. Я поцеловал ее в щеку. Она улыбнулась. И так мы танцевали дальше, медленно, очень медленно под меланхолическую музыку, по огромным дорогим коврам салона, в полном молчании. Повернувшись в очередной раз, я обомлел и резко выпустил Ирину из рук.

— Вы? — не верил я своим глазам. — А как вы сюда попали?

— Через дверь, — ответила фройляйн Луиза. — Она была открыта.

Вот проклятие! Я забыл запереть ее за Жюлем! И вот перед нами стояла фройляйн, в старом, мокром черном пальто, нелепой шляпке на седых волосах, с большой сумкой в руках и страшно взволнованная. Фройляйн Луиза Готтшальк собственной персоной. От подошв ее изношенных бот на светлом велюре остались следы.

3

Фройляйн Луиза нажала на кнопку звонка возле двери, латунная табличка на которой возвещала, что тут проживает Михельсен. Она уже потеряла всякую надежду, поскольку делала это в течение десяти минут, снова и снова. Никто не открывал. Похоже, никого не было в квартире, а если кто-нибудь там и был, то он не хотел открывать. Фройляйн Луиза совсем пала духом. Беспокойство овладело ею еще в такси, которое привезло ее сюда, на Эппердорфер Баум, из полицейского участка. «Ни на один шаг не продвинулась я вперед, — размышляла фройляйн Луиза. — И по-прежнему не знаю, кто же убил маленького Карела. Вся эта история становится все запутаннее. Что дурного сделала я, что у меня ничего не получается? Может, я согрешила, и поэтому мои друзья вводят меня в заблуждение? Слепой юноша-пианист, слуга-украинец в отеле, чех — каковы в действительности их планы? Почему я не понимаю их? Я всего лишь бедное земное существо. Пока еще я всего лишь бедное земное существо, но ведь я хотела сделать только лучше! Только лучше! И вот что получилось. Почему мне все время попадаются не те? То врач в поезде, которого я приняла за моего умершего свидетеля Иеговы, то штандартенфюрер, который тоже оказался не моим другом. Какой смысл может быть в том, что мои друзья так мало помогают мне? Может, я совершила ошибки? А может, злые силы вмешались и добились того, что я лишена теперь поддержки своих друзей?»

Впервые фройляйн Луизу посетило мучительное чувство, что она перестала быть единым целым со своими друзьями. Она была растеряна и подавлена хаосом большого города, ноги ее болели, и она все больше и больше слабела духом. Вот и у этого Михельсена никого не было. «Просто заговор какой-то. Что будет дальше? — размышляла несчастная фройляйн. — Ведь это уже теряет всякий смысл…»

Она вновь прошла по красной дорожке, которой была выстлана респектабельная лестничная клетка с мраморными ступеньками и мраморными стенами, и пешком спустилась вниз. Она боялась лифтов, висевших в клетках. Других — нет, только этих, в клетках. Она вышла из дома и опять оказалась под дождем. Куда теперь? Этого она не знала. Было уже почти темно, горели уличные фонари, и из окон антикварного магазина возле ворот дома на мокрую улицу падал желтый свет. Фройляйн Луиза тихо подошла к витрине. О, какие великолепные вещи были выставлены там! Фройляйн Луиза задумчиво улыбнулась, увидев слоников из слоновой кости, опиумные трубки, нежные японские акварели, маски демонов, коралловые украшения, резные изделия. Она прочла имя владельца возле входа: «Андре Гарно». Она вдруг замерла. За витриной, в большом торговом зале, наполненном дальневосточными ценностями, она увидела худощавого мужчину с короткими седыми волосами, который корчился в кресле, а рядом с ним стоял другой мужчина, постарше, в очках и с жидким венчиком седых волос вокруг большой лысины. Тот, что постарше, приставил ко рту второго, явно задыхавшегося, небольшой предмет и поддерживал его. Лицо сидящего было фиолетовым.

У фройляйн Луизы вдруг отчаянно забилось сердце. Андре Гарно — французское имя! Этот человек там, внутри, задыхался! Другой держал спрей у его рта… Астма!

«У моего умершего француза тоже была астма, при жизни… Может быть… Нет, наверняка, это он! — решила фройляйн, уже открывавшая входную дверь. — Нет, я все же не одна!» Фройляйн Луиза остановилась у входа в магазин, сделав мужчинам знак, что она, разумеется, подождет, пока не пройдет приступ. Вскоре он действительно прошел. Мужчины подошли к фройляйн, и они представились друг другу.

— Вы должны нас простить, мадам, — сказал Андре Гарно. — У меня всегда это бывает в такую погоду…

— Ну так я знаю, — сказала фройляйн. — И быстро добавила: — Хуже не придумаешь погоды для астмы.

— Я как раз помогал господину Гарно распаковывать ящик с китайской бронзой. И тут это случилось. Хорошо, что я был здесь. На этот раз было особенно тяжко, — заметил второй мужчина.

— Но сейчас уже все в порядке, — сказал Гарно. Он, как всегда, был элегантно одет, его речь и движения были исполнены грации и достоинства.

— А вы поляк, — обратилась фройляйн к Кубицкому.

— Да, фройляйн Готтшальк.

— Хотите угадаю, откуда? — почти весело предложила фройляйн, уныние которой каким-то чудом испарилось. — Из Варшавы, верно?

— В самом деле, — ответил пораженный Кубицкий. — Как вы…

— Вот именно, как! — произнесла фройляйн и улыбнулась ему. Он улыбнулся в ответ, немного беспомощно и растерянно, но этого фройляйн не заметила. Она заметила лишь улыбку.

— А я из Нойроде. Из местного детского лагеря, — сообщила она.

— Ах вот как, — приветливо произнес Гарно, — вы воспитательница.

Фройляйн блаженно кивнула. Она даже не спрашивала, откуда это известно Гарно. Мы с Ириной рассказывали о лагере и о фройляйн Луизе, когда разговаривали с Кубицким и Гарно.

— Ваше имя — Луиза, — сказал Гарно.

Фройляйн почувствовала себя молодой и вовсе не усталой, ее ноги нисколько больше не болели.

— Разумеется, Луиза, — произнесла она. — Какое счастье. Спасибо. Спасибо вам огромное.

— За что?

— Ну, за то, что вы оба здесь, — сказала фройляйн. — Уж вы-то сможете мне помочь. Я была наверху у Михельсена, но там никто не открывает.

— Никого нет дома. Даже слуги. Он ушел два часа назад, — сообщил Кубицкий. — А что вы хотели?

— Ну вы же знаете, — произнесла фройляйн Луиза и подмигнула. — Я ведь ищу Ирину Индиго и этого репортера, господина Роланда. Очень срочно ищу их.

— Очень срочно? — переспросил Кубицкий.

— Разумеется, очень срочно, после всего, что произошло, — вмешался Гарно, и фройляйн благодарно взглянула на него.

— Да, после всего, что произошло, — повторила она. — Они ведь были здесь, верно?

— Да.

— И они разговаривали с вами, — произнесла фройляйн Луиза, в очередной раз ощущая себя ясновидящей.

— Подробно, — подтвердил Гарно.

— О чем?

— О господине Билке и его невесте и обо всем, что случилось.

— Что же случилось? — спросила фройляйн Луиза.

Гарно и Кубицкий по очереди рассказали подробности.

Оба были все еще под сильным впечатлением происшедшего на их глазах несчастного случая, и им казалось естественным посвятить в подробности дела воспитательницу, о которой я им рассказывал. Фройляйн Луизе, в свою очередь, также показалось естественным, что ее умершие друзья ставили ее в известность. Так они и разговаривали, пребывая в заблуждении, и никто из них не заметил этого. А фройляйн Луиза узнала все, что ей было нужно.

— Где же они сейчас, фройляйн Индиго и господин Роланд? — спросила она напоследок. — Мне, действительно, срочно, очень срочно нужно попасть к ним.

— Господин Роланд оставил мне свой адрес, — сказал Гарно, — на случай, если кто-нибудь будет его искать или появятся какие-нибудь новости. Там его можно застать в ближайшие дни.

— И где же он? — поинтересовалась фройляйн Луиза.

— В отеле «Метрополь», — ответил Андре Гарно.

4

— Да, сударыня, — произнес старший портье Ойген Ханслик и, перевесившись через свою стойку, нагнулся к маленькой фройляйн Луизе, стоявшей перед ним. — Да, господин Роланд остановился у нас.

— С молодой девушкой?

— Со своей женой, — сказал Ханслик, разглядывая маленькую, дурно одетую женщину, со смесью любопытства и симпатии.

— Разумеется, со своей женой, — кивнула фройляйн Луиза. — Будьте добры, доложите о моем приходе, если вас не затруднит. Мне надо поговорить с ними.

«Наконец-то они мне попались, — подумала она, — наконец-то!»

— К сожалению, это невозможно, сударыня, — сказал старший портье.

— Почему же?

Ханслик, проинструктированный мною, элегантно вышел из положения. Он показал на доску с ключами.

— Ключ висит на месте.

— То есть их нет?

— Да.

— Что, совсем уехали?

— Нет… только вышли!

— А когда вернутся?

— Этого они не сказали. Thank you, Sir.[101] — Какой-то иностранец отдал Ханслику ключ от своего номера. — Я понятия не имею, когда они вернутся. Это может быть очень не скоро.

— Могу я… могу я подождать? — Фройляйн Луиза была восхищена и одновременно подавлена блеском и роскошью «Метрополя».

— Разумеется, сударыня. Соблаговолите подождать в холле. Как только господин Роланд вернется, я сразу… — Он поправился: — Господин Роланд наверняка подойдет к вам. Вы ведь знакомы?

— Еще как, — ответила фройляйн Луиза. — Благодарю вас, сударь. — Она отправилась в просторный холл. Боже ты мой, сколько же здесь было народу. И сколько иностранцев! Вот это да! Фройляйн Луиза заморгала от удивления. Мимо нее прошли молодая индианка в роскошном сари и ее спутник в чалме.

— Мальчик! — крикнул старший портье Ханслик.

К нему подскочил мальчик в униформе.

— Возьми у дамы пальто и отнеси в гардероб.

— Слушаюсь, господин Ханслик! — Мальчик пошел вслед за фройляйн Луизой. — Разрешите? — обратился он к ней.

Фройляйн Луиза машинально расстегнула свое затертое пальтишко. О Боже, спохватилась она, на мне ведь все еще моя старая серая юбка и старая коричневая вязаная кофта. В таком виде я не могу сидеть здесь. Это невозможно. Они же меня выкинут!

— Нет, — решительно сказала она. — Спасибо. Я лучше останусь в пальто. Меня… знобит немножко, понимаете?

— Как угодно, сударыня, — сказал мальчик с легким поклоном.

Фройляйн Луиза вступила в просторный холл, как на небеса. «Такого я еще никогда не видела, — подавленно думала она. — Огромные хрустальные люстры! Гигантские ковры! Каждый стоит целое состояние! Стены из розового мрамора, старинные картины. Море цветов в дорогих вазах. Роскошная мебель… Ах, а какие элегантные господа! Какие изумительно красивые женщины в ярких платьях, увешанные украшениями. Как все блестит и сверкает! А я в своем убогом пальто, я так ужасно стесняюсь. Как бы мне хотелось убежать отсюда. Но я не могу. Я должна ждать здесь возвращения Ирины и Роланда».

Она нерешительно остановилась у входа в холл. Официант во фраке подлетел к ней и поздоровался.

— Если дама желает сесть… не угодно ли здесь…

Он указал на изящный столик на гнутых ножках, вокруг которого стояли три кресла с точеными подлокотниками, обтянутые парчой. Официант отодвинул одно из кресел. У фройляйн Луизы уже все плыло перед глазами. Она со вздохом села. «Я должна пройти через это», — подумала она удрученно, пытаясь спрятать под столом уродливые боты.

— Желает ли дама что-нибудь заказать? — Официант снова наклонился к ней. Вокруг нее разговаривали и смеялись, она слышала разные языки. «А может, я все еще в полицейском участке, и мне все это снится?» — проносилось в ее оглушенном мозгу.

— …что-нибудь заказать? — снова раздалось у нее над ухом.

«Я должна чего-нибудь выпить, — подумала фройляйн, — да, выпить, иначе я здесь не выдержу».

— Рюмку шнапса, если можно, — смело произнесла она. На лице официанта ничего не отразилось.

— Отлично. Коньяк? Виски? Джин-тоник?

— Лучше что-нибудь сладкое, — сказала фройляйн.

— Может быть, бенедиктин… куантро… Гран-Марнье…

— Да, — произнесла фройляйн Луиза.

— Что именно, сударыня?

— То, что вы назвали сначала.

— Бенедиктин?

— Да, пожалуйста.

— Минутку, сударыня. — Официант во фраке бесшумно удалился.

«Боже, помоги мне все это вынести, — мысленно заклинала фройляйн Луиза, — помоги мне! Эти люди вокруг. Все таращатся на меня, как на огородное пугало. Все шепчутся обо мне…»

Никто не таращился на фройляйн Луизу, никто не шептался. Сжав зубы, она сидела очень прямо, держа большую сумку на коленях, и не спускала глаз со стойки портье, чтобы не дай Бог не пропустить мое или Иринино появление. Ей было очень жарко в ее пальто в натопленном помещении, но она мужественно держалась. «Я не могу снять пальто, — твердила она себе, — это исключено».

Подошел официант с серебряным подносом, на котором стояла рюмка. В рюмке фройляйн увидела коричневатую жидкость.

— Прошу вас, сударыня, бенедиктин. — Он поставил поднос перед фройляйн Луизой и собрался снова исчезнуть.

— Момент! — воскликнула фройляйн. «О Боже, что же я кричу», — тут же смущенно подумала она.

— Сударыня? — Официант во фраке снова подошел к ней.

— Я бы хотела сразу заплатить.

— Пожалуйста. Шесть пятьдесят.

— Шесть марок пять… — Фройляйн Луиза почти лишилась дара речи. За эту каплю шнапса шесть марок пятьдесят пфеннигов? Это же безумие! Это же богохульство. Но только ничего не показывать. Только ничего не показывать! Фройляйн Луиза открыла свою тяжелую сумку. Официант слегка вздрогнул, увидев пачки денег, но она этого не заметила. Она протянула ему сотенную купюру и простодушно произнесла:

— К сожалению, у меня нет мельче.

— Большое спасибо, сударыня, — сказал официант и мгновенно исчез. Фройляйн Луиза с ужасом посмотрела ему вслед. «Он удирает с моей сотней! — подумала она, увидев, как кельнер скрылся за красной шелковой ширмой. — Это уже чересчур! Не могут же они так запросто стибрить у человека сотню в таком благородном отеле…» У фройляйн Луизы закружилась голова. Она подняла рюмку и сделала большой глоток. Коричневатая жидкость горела во рту, несмотря на ее сладкий вкус. «Ай, ладно, я просто пойду к тому милому портье и скажу ему, что этот балбес удрал с моей сотней марок. Этого еще не хватало! Этого еще…»

— Вот, пожалуйста, милостивая сударыня. — Официант во фраке опять бесшумно приблизился и стоял рядом. На тарелочке, под квитанцией, лежала сдача — купюры и мелочь. «Значит, все ж не преступник, — подумала фройляйн Луиза. — Вот видишь, никогда нельзя сразу плохо думать о людях».

— Минутку, — сказала она и, порывшись в монетах, выудила пятьдесят пфеннигов. Она с улыбкой протянула их официанту.

— Это вам, — сказала она.

— Благодарю, сударыня, — сказал официант и тоже улыбнулся. Поклонившись, он снова исчез. Фройляйн Луиза залпом допила свою рюмку, после чего ей стало ужасно жарко и дурно. Воздуха! Воздуха! Ей не хватало воздуха! «Я должна немедленно выйти отсюда, — проносилось у нее в голове, — иначе меня сейчас вырвет на шикарный ковер. О Боже праведный, Ты подвергаешь меня слишком суровым испытаниям. В какие ситуации Ты ввергаешь меня… Я этого больше не вынесу…»

Она неуверенно поднялась и засеменила прочь из холла, мимо стойки приема постояльцев, мимо стойки портье. Никто не обращал на нее внимания. Мальчик подтолкнул для нее вращающуюся дверь. Наконец она оказалась на улице, на прохладном вечернем воздухе, и услышала шум капель дождя, ударявших по деревьям, кустам и газону и оставлявших серебряные разводы в свете фонарей с круглыми плафонами. Фройляйн Луиза глубоко вздохнула. Ей понемногу становилось лучше. С Харвестерхудер-вег на подъездную дорожку свернул лимузин и остановился на пандусе под навесом. Шофер помог выйти двум дамам в норковых манто. Фройляйн Луиза вжалась в угол. Она услышала, как одна из дам произнесла:

— Машину в подземный гараж, Эмиль. В десять она нам снова понадобится. Я позвоню.

Шофер поклонился, держа в руках фуражку, снова сел в автомобиль и, отъехав от входа, обогнул фасад и исчез за углом.

Фройляйн Луизе пришла в голову идея.

Минутку, минутку. Значит, здесь существовал подземный гараж. Ирина и этот Роланд, они ведь наверняка боятся, что фройляйн Луиза охотится за ними, что она их разыскивает. А что, если они поедут на машине Роланда в подземный гараж? Вдруг оттуда есть лифт прямо к номерам? Ключ от комнаты, наверное, могут принести. Если это так, то фройляйн Луиза напрасно будет ждать здесь, тогда она их и вовсе не увидит, если они наконец вернутся.

«Подземный гараж, — размышляла она. — Я должна взглянуть на этот гараж». Она раскрыла свой старенький зонтик и заспешила на вновь занывших ногах вдоль фасада, вслед за лимузином.

5

Она стояла в темноте под дождем минут десять, прижавшись к большим закрытым стальным дверям грузового лифта. Рядом с дверью она увидела вход с винтовой лестницей, но пока не отважилась спуститься по ней. «Меня скорее заметят, если я войду одна, уж лучше с кем-нибудь, — решила она. — Подожду следующую машину».

Следующей машиной был «рекорд». Он очень близко подъехал к фройляйн Луизе, его фары ослепили ее. Мужчина в плаще и в шляпе вылез и позвонил в большой колокольчик на двери лифта. Мужчина был худой, из-под шляпы выглядывали седые волосы, унего было узкое, интеллигентное лицо. Ожидая, пока поднимется лифт, он стоял рядом с Луизой. Приподняв шляпу, он поздоровался:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, — ответила фройляйн Луиза.

— Что-то случилось? Я могу помочь?

— Нет, спасибо… — Фройляйн Луиза уже придумала историю для людей в гараже. — Очень мило с вашей стороны…

Через пару секунд из глубины раздалось глухое шуршание, и над металлическими воротами зажглась красная сигнальная лампочка.

— Сейчас придет лифт, — произнес мужчина и поспешил к своей машине. Вибрирующий звук становился все громче и громче и затих. За спиной фройляйн Луизы поползла вверх металлическая стена. Она вздрогнула, испугавшись, что упадет спиной в бездну, но там не было бездны, там была платформа лифта, и на ней стоял полный розовощекий человек с приветливым лицом и улыбающимися глазами. Диспетчер гаража Вим Крофт в половину седьмого вновь заступил на ночное дежурство. Он сказал фройляйн:

— Добрый вечер. Вы хотите спуститься вниз?

— Да, — ответила фройляйн.

— Зайдите в лифт и станьте у самой дальней стенки. Я должен направить машину, — сказал Крофт.

Фройляйн Луиза кивнула и ступила на платформу. Она прошла перед «рекордом», въездом которого дирижировал Крофт. Потом они поехали вниз. Лифт издавал много шума, слов почти не было слышно. Крофт радостно улыбался фройляйн, она улыбалась в ответ. «Какой приятный человек», — подумала она. Лифт остановился. Крофт протиснулся мимо «рекорда», пока поднималась вторая металлическая дверь, и сигналами помог выехать машине, которая двигалась теперь задним ходом, на второй этаж подземного гаража и к месту стоянки. Фройляйн Луиза медленно шла за ними. Гудел вытяжной вентилятор, мужчины и женщины в тяжелых резиновых фартуках на небольшом отдалении мыли машины, на потолке горели неоновые лампы. Одна была неисправна, и какой-то молодой человек, сидя на высокой лестнице, чинил ее.

Фройляйн Луиза огляделась и увидела водителя «рекорда», который вышел из машины и приближался к ней вместе с дежурным по гаражу. До нее донеслись его слова:

— Ну что вы, плохая погода. В Москве сплошные снегопады, как я слышал. — Он отдал ему ключи от машины и прошел мимо фройляйн Луизы в маленький кабинет, расположенный возле лифта, где горела голая лампочка и рядом с красным огнетушителем на стене висел кока-коловский календарь. Дежурный отметил прибытие машины и повесил ключи на доску.

— Вы из Москвы? — запинаясь, спросила фройляйн Луиза господина в шляпе, который нес в руках папку. В ее висках вдруг сильно застучала кровь.

— Да, из Москвы, уважаемая сударыня, — ответил седой мужчина без малейшего акцента. Он снял шляпу и склонил голову: — Иосиф Монеров, разрешите представиться.

— Луиза Готтшальк, — сказала фройляйн. — Из Москвы… — Она была не в состоянии продолжать. «Русский! — стрельнуло у нее в голове. — Русс…»

— Господин профессор Монеров приехал в Гамбург на конгресс, — пояснил Крофт. — Он знаменитый врач.

— Ах, перестаньте, — отмахнулся Монеров. Он расстегнул пальто, чтобы поискать чаевые для дежурного, при этом фройляйн заметила, что он был в смокинге. — Конгресс! Один прием за другим. Я уже не могу ни есть, ни пить. Как вы здесь живете на Западе! А у меня еще так много дел сегодня вечером. Я должен прилечь и отдохнуть.

— Много дел? — спросила фройляйн Луиза. Ей показалось, что Монеров ей подмигнул. «Русский. Русс появился», — сказала она себе. Ни о чем другом она уже не могла думать.

— Да, очень много дел, уважаемая сударыня, — сказал Монеров. — Если бы мой друг Вим Крофт не дал мне напрокат машину, я бы вообще нигде не поспевал.

— Вы друзья? — заинтересовалась фройляйн Луиза. Это звучало наивно, но ее лицо даже осунулось от волнения, этот разговор так много значил для нее, так много… все!

Монеров ответил добродушно:

— Да мы просто закадычные друзья, не так ли, господин Крофт? Господин Крофт голландец. Я люблю Голландию, не раз бывал там.

«Бог ты мой, — думала фройляйн Луиза. — Еще и голландец! Значит, вот оно, наконец-то…»

— У меня есть друзья — русский и голландец, — громко сообщила фройляйн Луиза и не мигая посмотрела на обоих.

— Это делает нам большую честь, — ответил голландец. — Мы любим друзей.

— Да, нам приятно, когда нас любят, — сказал русский. Он протянул Крофту сначала руку, потом чаевые.

— До свидания, господин профессор, — произнес Крофт. Он и фройляйн Луиза посмотрели вслед русскому, как тот подошел к закрытой матовой двери неподалеку и нажал на кнопку на латунной панели. Спустился гостиничный лифт. Монеров открыл дверь, помахал им, вошел, и лифт поехал вверх. «Значит, с лифтами я правильно догадалась», — поняла фройляйн Луиза.

— А что я могу сделать для вас, уважаемая сударыня? — спросил Крофт.

Фройляйн Луиза снова посмотрела на него с видом заговорщицы.

— Речь идет о господине Роланде, — сказала она.

— Ах вот как, о господине Роланде? — Он с улыбкой взглянул на фройляйн. Она улыбнулась в ответ — преисполненная детского доверия.

— Да, — подтвердила она. «Сейчас мне придется солгать, — подумала она. — Это грех, но иначе не получается». — Дело в том, что мне нужно поговорить с ним, с господином Роландом. Я в его большой белой машине забыла книгу, которая мне срочно нужна. Господина Роланда нет в номере, я уже спрашивала у портье. И вот я подумала, может быть, я могу здесь его подождать. Чтобы мы не разминулись. Книжка мне уж очень срочно нужна.

— Да, господин Роланд еще не возвращался, — сказал Крофт. Потом он добавил: — Книга в его большой машине?

— А что, у него есть еще и маленькая?

— Он взял напрокат у меня «рекорд». Как и русский профессор. Его большая машина стоит вон там, видите?

Он показал на мой «Ламборджини», стоящий между двумя опорами.

— Да, да, это она! — воскликнула фройляйн Луиза, видевшая мою машину у въезда в лагерь, когда мы впервые повстречались. Она испугалась. «Машина здесь, — соображала она. — Если этот голландец мне ее сейчас откроет и скажет: „Ищите свою книгу“, что мне делать?» Голландец осторожно произнес:

— Это «Ламборджини» господина Роланда. Ключи он оставил мне. Но вы должны понять, уважаемая… Я хочу сказать… Разумеется, я не сомневаюсь в ваших словах… Но я не имею права открывать машину без его разрешения и искать там книгу. Вы должны понять это…

— Я прекрасно это понимаю, — произнесла фройляйн Луиза. («Благодарю Тебя, Всевышний!»)

— Тогда… тогда… Вам это не слишком помешает, если я здесь внизу подожду, пока господин Роланд не приедет на вашей машине?

— Разумеется, не помешает. Я, правда, не знаю, когда он приедет.

— Я не спешу, — сказала фройляйн. — Он ведь точно привезет сюда машину, когда вернется, да?

— Наверняка. Вы же видите. Как господин профессор. — Крофт взглянул на доску с ключами, потом на план расположения комнат. — Гм, — произнес он.

— Что?

— Мне уже и прошлую ночь бросилось в глаза, когда господин Роланд брал напрокат автомобиль. Короче, он и его жена, — сказал Крофт, заглядывая в план, который ему передали из рисепшн с новыми заказами, — живут в люксе 423.

— Он и его жена, — тихо повторила фройляйн.

— Что вы?

— Ничего, ничего. Ну и?

— А господин профессор Монеров живет в люксе 424, рядом. И оба взяли «рекорд»!

— Ну надо же! — воскликнула фройляйн Луиза. «Теперь я у цели, — сказала она себе. Во всяком случае, у одной из них. И мои друзья здесь. Господи, а я уже была готова отчаяться. Теперь только вперед!»

— Посидите в моем кабинете, сударыня, — предложил Крофт.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказала фройляйн и отправилась в маленькую комнатку. Она села на стул, стоявший под календарем. Крофт сел на письменный стол. Они продолжали беседовать.

— Сейчас столько всего происходит, — рассказывал Крофт. — Отель переполнен. И какой благородный человек, этот профессор Монеров… Говорит, что уже не раз бывал на моей родине…

Крофт, тосковавший по родине, увлеченно заговорил о Голландии. Он рассказывал фройляйн Луизе о цветущих тюльпанах в огромных садах вокруг Гааги, и о том, как чудесно выглядит земля, когда цветут тюльпаны. Он бы не останавливался, но звонок позвал его наверх.

— Может быть, это господин Роланд, — предположил Крофт.

Но это был не я.

Крофт вернулся, снова сел на стол и продолжил рассказ. Молодой парень, починивший лампу, зашел в кабинет. Это был стройный белокурый юноша в синем комбинезоне.

— Все о’кей, — сказал он. — Подпиши мне здесь рабочее время.

Крофт подписал бумагу. В это время парень с улыбкой посмотрел на фройляйн Луизу. Она тоже улыбнулась. «Очень милый молодой человек», — подумала она.

— На, держи, Юрген. И большое спасибо, — сказал Крофт.

— До свидания, — попрощался Юрген. Кивнув фройляйн, он исчез.

— Славный человек, — сказала фройляйн.

— Да, очень славный. И такая тяжелая судьба. — Диспетчер обожал поболтать.

— Тяжелая судьба?

— Ну да. Его зовут Юрген Фельмар. Вам это имя ничего не говорит?

Фройляйн задумалась.

— Фельмар… Фельмар… Где-то я уже слышала эту фамилию… но сейчас…

— Людвиг Фельмар, очень крупный нацистский преступник, которого они сейчас, наконец, поймали в Бразилии. Бывший штандартенфюрер СС.

— Штандартенфюрер Фельмар? — Фройляйн Луиза с трудом выговаривала слова.

— Да, а молодой человек — его сын, — сказал Крофт. — Отца нужно судить! Если ему не дадут пожизненно… Тысячу раз заслужил, ведь правда? Никакого вопроса. Но парень. Парень-то не виноват! Абсолютно не виноват. Представляете, что с ним сейчас происходит? Держит себя в руках, бедняга…

До фройляйн Луизы последние слова доносились словно через вату. Она размышляла:

«Француза, стало быть, я уже повстречала, поляка, чеха, украинца, русского. И вот, наконец, настоящий штандартенфюрер. Сын штандартенфюрера, но все-таки. Все здесь. Здесь, — ощутила она вдруг с той неожиданной ясностью, которая так часто озаряла ее, — здесь будет принято решение. Здесь, в этом отеле, и еще сегодня, да, еще сегодня!»

Вновь раздался звон колокольчика.

Крофт снова поехал наверх и вернулся с мокрой от дождя машиной. И снова это была не та машина, которую ждала фройляйн. «Это ничего, — терпеливо говорила она себе. — Совсем не страшно. У меня есть время, я могу подождать».

Она прождала полчаса. Час. Полтора часа. У Крофта появилось много дел, и он уже не мог больше уделять фройляйн Луизе столько времени. Машины забирали и возвращали, под конец приехала машина, на которой взявший ее напрокат попал в аварию. Крофт должен был установить размеры причиненного ущерба. Он подкатил деревянную платформу, лег на нее и заехал на подставке под машину.

«Люкс 423, — приняла фройляйн внезапное решение. — Быть может, этот Роланд все-таки уже на месте. И всего лишь не поставил машину в гараж, поскольку собирается снова уезжать. Да, — подумала она, — наверняка он уже здесь». Подумав это, она уже нисколько в этом не сомневалась. Она вышла из маленького кабинета и отправилась к матовой двери лифта, который поднимал наверх.

Она нажала на кнопку вызова. Лифт плавно спустился. Никем не замеченная, фройляйн открыла дверь и вошла в лифт со стенами из красного дерева. Она нажала на кнопку пятого этажа. Лифт быстро заскользил вверх и вскоре остановился. Фройляйн Луиза вышла. Широкий длинный коридор был устлан коврами, у стен стояли старинные комоды и темные кресла. Не было видно ни души. Возле лифта стрелки и цифры указывали на расположение номеров пятого этажа. Фройляйн Луиза быстро сориентировалась. Она пошла по коридору, мимо старинных гравюр и больших картин, написанных маслом. 427… 426… 425… 424… («Здесь живет русс», — подумала она.)

Кремовая дверь с позолоченной ручкой. Фройляйн Луиза набрала в легкие воздуха. «Ну, с Богом», — сказала она себе и нажала на ручку. Дверь отворилась. Из глубины люкса доносилась тихая, нежная музыка…

6

— Как вы попали наверх?

Я стоял рядом с Ириной в салоне люкса и таращился на фройляйн Луизу.

— Из гаража, на лифте. Тайком, — ответила она.

— И что вы хотите?

Фройляйн Луиза решительно произнесла:

— Девочка должна немедленно вернуться со мной в лагерь. Я этого не потерплю!

Ирина схватила меня за руку. Я крепко сжал ее.

— Что? — спросил я. — Что вы не потерпите?

Фройляйн двинулась в сторону Ирины.

— Я весь город обыскала, пока нашла вас. Потом друзья, наконец, указали мне путь. — Она взглянула на меня. — Вы плохой человек, вы злоупотребили моим доверием. — Фройляйн схватила Ирину за руку и потянула к себе. — Поехали со мной!

Ирина вырвалась.

— Нет! — вскрикнула она. — Нет! Я не вернусь в этот грязный лагерь! Никогда!

Я тихо произнес:

— Фройляйн Луиза, это мой номер. Вы без разрешения вторглись в него. Если вы немедленно — немедленно! — не исчезнете, тогда, к сожалению, мне придется вышвырнуть вас!

Фройляйн Луиза сдвинула шляпку на затылок.

— Ах вот так? — с горечью произнесла она. — А знаете, что я тогда сделаю? Я подам на вас жалобу! За похищение! Девочке еще нет двадцати одного года! У нее нет разрешения на жительство! Ей еще не сделали прививки!

— Господин Роланд ручается за меня! — выкрикнула Ирина. — Если у меня есть поручитель, мне больше не надо возвращаться в лагерь! У господина Роланда есть письменное подтверждение! Письменное, слышите?

Очевидно фройляйн об этом не слышала, потому что она воскликнула:

— Дурочки вы все, дуры! Одна глупее другой! Он за нее ручается! Как долго? Пока вы ему не надоедите и он не выгонит вас!

— Минутку, — начал я, но фройляйн перебила меня, обращаясь к Ирине:

— Как вы выглядите! Как… Сами понимаете! Неужели вам совсем не стыдно? Вот что он из вас сделал — за один-единственный день! — И потом ко мне: — А вы не лучше, чем те проходимцы с Реепербан, которые забирают девочек из лагеря! Вам лишь бы свое удовольствие получить, вот и все!

А тем временем все так же сладко и томно звучал «Хоровод»…

Я произнес, направляясь к фройляйн Луизе:

— С меня довольно. Я…

Больше я не успел ничего сказать, потому что в этот момент зазвонил телефон. Я подбежал к аппарату и снял трубку.

— Да?

— Что вы так кричите? — спросил голос, который показался мне знакомым. Я только не мог сообразить, откуда я его знаю.

— Кто вы? Что вам надо? — спросил я уже спокойным голосом.

— Это Виктор Ларжан.[102] — Ах да, конечно, Ларжан, черт бы его побрал. Его мне сейчас только не хватало. — А что мне надо? С вами поговорить. По крайне важному делу.

— Где вы?

— В отеле. Внизу, в холле. Говорю из телефонной будки. Сейчас поднимусь к вам. Номер 423-й. So long.

— Вы никуда не подниметесь! — вдруг заорал я. Мои нервы окончательно сдали. — Если вам что-то от меня нужно, позвоните мне завтра утром!

— Завтра утром будет поздно. Это надо сделать немедленно.

— Ничего не надо делать немедленно! У меня нет времени! Вы останетесь внизу! Все! — Я швырнул трубку.

Ирина и даже фройляйн Луиза выглядели напуганными.

— Кто это был? — спросила Ирина.

— Виктор Ларжан, — сказал я. — Агент.

— Кто? — воскликнула Ирина.

— Ах вот что, — я с трудом выдавил улыбку. — Не такой. Литературный. Посреднические услуги. Авторы. Романы. Фильмы. — Мой взгляд опять упал на фройляйн Луизу, и меня охватила новая волна слепой ярости.

— Чтобы вас тут через секунду не было, вы поняли?

Голос фройляйн Луизы вдруг стал тихим, она почти прошептала:

— Ведь Индиго — еще совершенный ребенок! Неужели вы этого не видите, господин Роланд? Неужели вы настолько испорчены и развращены, что не видите, что она еще ребенок?

— Я уже не ребенок! — воскликнула Ирина. — Что вы вообще обо мне знаете? Вы же совершенно не знаете меня, ни капельки!

Маленькая фройляйн произнесла с большим достоинством:

— Я знаю о тебе все. Ты действительно еще ребенок. Я разбираюсь в детях. У меня нет своих детей. Я не была замужем. И тем не менее у меня были дети — больше, чем у любой матери в мире. Сотни! Тысячи! Я их охраняла и оберегала! Всю свою жизнь. Сидела у их постелей ночами, когда они болели. Защищала их и хранила от зла. Так же, как настоящие матери! Да, у меня были тысячи детей… и они любили меня… — Фройляйн вдруг закачалась от слабости и опустилась в кресло. Мне было наплевать на ее состояние. Я подошел к ней и наклонился. Я стал беспощадным:

— Если вы сию минуту не уйдете, мне придется кое с кем поговорить, фройляйн Луиза.

— Поговорить… с кем? — Она подняла на меня свои добрые глаза, в них стояли слезы.

— Я знаю директора управления социального обеспечения в Бремене… — начал я.

Тут меня перебил чей-то громкий игривый голос:

— Всем привет! Я ведь не помешаю. Дверь была открыта, вот я и вошел. Дамы, дорогой друг Роланд… — Порог люкса переступил высокий мужчина крепкого телосложения, без единого волоса на голове. На нем были очки без оправы, и выглядел он отъявленным пройдохой, являя собой живое воплощение нахальства и плохих манер.

Когда я его увидел, меня охватило такое бешенство, что я на миг забыл даже о фройляйн Луизе.

— Я же сказал вам, что не желаю вас видеть!

— А я объяснил портье, что вы меня ждете, — ухмыльнулся лысый. — У вас гости. Прелестно, прелестно. Вы не хотите представить меня?

— Нет, — рявкнул я. — Вон отсюда!

— Ларжан, — представился посетитель сам и поклонился фройляйн Луизе и Ирине. — Виктор Ларжан. Рад познакомиться с вами, сударыни. Мы с господином Роландом старые друзья.

— Какие еще друзья! — продолжал я буйствовать в припадке ярости. — Вон, я сказал! Вы что, оглохли?

— А я-то хотел обсудить с вами один очень срочный вопрос, — произнес с улыбочкой Ларжан. — Ну будьте же повежливее. Предложите мне чего-нибудь выпить. Успокойтесь. Вижу-вижу, вы не хотите. Я сам себе сделаю коктейльчик. — Он вразвалочку прошел в салон и действительно налил себе в стакан виски, добавив туда воды и льда. Объявив, что пьет за наше здоровье, он выпил и застонал от наслаждения.

— Вы литературный агент? — спросила Ирина, потрясенная зрелищем.

— Так точно, прелестная фройляйн. Виктор Ларжан.

Он говорил по-немецки бегло, но с сильным американским акцентом. Я знал его много лет. Он был владельцем большого агентства в Нью-Йорке, имел филиалы в Голливуде, Париже, Лондоне и Риме. Ларжан продвигал писателей, сценаристов, еще и актеров, продавал сериалы, злободневные статьи на фактическом материале и романы, это была легендарная фигура в своем бизнесе. Ему еще не было и пятидесяти, хотя из-за лысины он выглядел старше. На нем всегда были мятые костюмы из второсортных магазинов готовой одежды, нейлоновые рубашки и дешевые галстуки, хотя все знали, что он был сказочно богатым холостяком. Он владел знаменитой огромной коллекцией старых часов и постоянно мотался по свету. Со мной у него пока был лишь опосредованный бизнес. Он продал мои секс-серии во много стран. Но это всегда шло через издательство, и я получал только проценты.

Ларжан уселся в кресло, вздохнул с глубоким удовлетворением, выпил, поглядывая на всех своими свинячьими глазками, и явно чувствовал себя превосходно. Мое бешенство росло с каждой секундой.

— Послушайте, Ларжан, я прикажу вас вышвырнуть, если вы не исчезнете! — заорал я.

Американец довольно хрюкнул.

— Ну разве он не очарователен? — спросил он Ирину. — Всегда норовит головой пробить стену. Такой порывистый. А ведь он меня знает. Вы же меня не знаете, сударыни. Я хочу сделать господину Роланду предложение. Срочное. А я не тот человек, которому можно сказать «нет». — Он положил ноги на столик, снова выпил и обратился к Ирине: — Как вас зовут, дитя мое?

— Ирина Индиго, — ответила потрясенная Ирина.

— Красивое имя. Очень красивое имя. — Ларжан благосклонно кивнул.

Я подумал, что вряд ли смогу сам выкинуть его, для этого он был чересчур здоровый. По радио все еще звучала тихая музыка из бара.

— А вас, сударыня? — Он так и не убрал ног со стола.

Фройляйн Луиза как зачарованная смотрела на американца с первой минуты его появления. Ее лицо было просветленным.

Она встала, подошла ближе и сказала:

— Готтшальк. Фройляйн Луиза Готтшальк. Ты же это знаешь…

Странное обращение нисколько не обескуражило американца. Он широко ухмыльнулся.

— Конечно, конечно, знаю. Фройляйн Луиза Готтшальк. Я столько людей встречаю. Вы уж извините, если я кого-то не сразу узнаю.

Фройляйн Луиза посмотрела на него сияющими глазами.

— Теперь все будет хорошо, — сказала она.

Ларжан обменялся со мной короткими взглядами. Он так часто встречался по роду своей деятельности с чудаками, что уже ничему не удивлялся. Сам он всегда говорил, что питает слабость к сумасшедшим.

— Все будет хорошо. Полный о’кей, фройляйн Луиза, можете не волноваться. Я здесь. Ничего плохого уже не случится.

— Прекрасно, — прошептала фройляйн. — Ах, как хорошо… Все-таки все получается именно так, как я мечтала…

— Ясное дело, — невозмутимо произнес Ларжан. — Зачем грустить, если можно Ларжана спросить.

— Мой американец… — шептала фройляйн.

— К вашим услугам, сударыня. Америка к вашим услугам, — гудел Ларжан.

— Благодарю Тебя, Господи, — еле слышно шептала фройляйн Луиза.

Все очень напоминало сумасшедший дом.

Я сказал агенту:

— Кончайте театр. Вы сейчас исчезнете или я позвоню портье.

— Нет, вы не имеете права! — вскрикнула фройляйн. — Это крайне важно, что господин Ларжан пришел именно сейчас!

— Еще как важно, фройляйн Готтшальк, — произнес этот отвратительный Ларжан. — Или я могу называть вас просто Луиза?

— Ну конечно, можете! — восторженно воскликнула фройляйн.

В этот момент опять открылась входная дверь, и вошел кельнер Жюль с передвижным столиком. Все уже было подготовлено и накрыто. Скатерть из камки. Серебро. Коктейли из омаров. Бочонок с бутылками шампанского…

Жюль оторопел и остановился.

— Пардон… я не хотел мешать… Ужин… — Он внимательно посмотрел на американца. Тот криво улыбнулся в ответ.

— Привет, — сказал Ларжан.

— Месье, — произнес Жюль, потом повернулся ко мне: — Можно завозить стол?

— Да, пожалуйста, — ответил я. — Мы сейчас опять останемся одни.

— Вы так думаете, — произнес Ларжан. Он подмигнул фройляйн Луизе. Та не сводила с него глаз, потом ее взгляд скользнул по Жюлю.

Фройляйн Луиза спросила:

— Француз?

— Да, мадам. — Жюль был занят своим столом.

— Если бы ты знал, как я рада, — сказала фройляйн. — Как же я счастлива. Ты тоже следи, ладно?

Жюль нервно взглянул на фройляйн Луизу.

— Что я должен делать, мадам?

— Следи!

— Я действительно не понимаю, мадам… — начал Жюль. За спиной фройляйн развалившийся в кресле Ларжан делал Жюлю и нам всем знаки. С ухмылочкой он крутил пальцем у виска и пожимал плечами. Жюль наморщил лоб, но легче ему от этого не стало.

— Я могу открыть бутылку, месье? — спросил он меня.

— Да, пожалуйста, Жюль. Мы сейчас поедим. Причем одни. Я сейчас быстро наведу здесь порядок, — сказал я.

Жюль взял белую накрахмаленную салфетку и вынул из бочонка бутылку. Фройляйн Луиза подошла к нему.

— Минутку, — произнесла она.

— Слушаю вас, мадам? — Он снова занервничал.

Фройляйн серьезно посмотрела на него.

— В чем дело, мадам?

— Ты это прекрасно знаешь…

— Пардон, мадам, — сказал Жюль, которому была крайне неприятна эта сцена, — но я не имею понятия…

— Ах вот как! — В голосе фройляйн зазвучала угроза. — Я так и подумала. И все же минутку подождите. У меня для вас есть послание.

Жюль не мигая смотрел на маленькую женщину. Ларжан хохотал. Он от всей души наслаждался происходящим.

— Ваш персонаж? — вполголоса спросил он меня. — Какой типаж, потрясающе!

— Послание? Какое послание, мадам?

Взгляд фройляйн опять скользнул куда-то в запредельную даль. Она произнесла медленным, заклинающим голосом:

— Не торопитесь. Вы должны услышать то, что хотят сказать вам те, наверху.

Жюль покраснел от смущения.

— Те… наверху… мадам?

— Да… — Фройляйн Луиза прислушалась. Никто ничего не говорил. Только по радио звучала музыка — «Страна чудес в ночи».

Фройляйн Луиза произнесла Жюлю прямо в лицо:

— То, что вы хотите сделать, есть зло. Вы принесете несчастье людям…

Голос фройляйн Луизы был глухим и монотонным.

— И это несчастье станет и вашим несчастьем…

Жюль вдруг побледнел. Я видел, что он испугался:

— Мадам, действительно, я…

— Спокойно! — снова заговорила фройляйн Луиза, в то время как Ларжан хихикал, а Ирина схватила меня за руку. — Вы очень, очень долго будете искупать это…

— Пожалуйста, Вальтер! — прошептала Ирина.

— Да, — сказал я. — Хватит. — Обойдя все еще бледного официанта, я подошел к фройляйн Луизе и с угрозой в голосе сказал: — Меня тогда перебили!

— Перебили… когда?

— Когда я сказал, что знаком с директором управления социального обеспечения в Бремене. Если вы сию же минуту не оставите нас в покое…

— Но я ведь должна Ирину…

— Вы ничего не должны! Только исчезнуть! Немедленно! Я сыт вами по горло, — произнес я, заставляя себя быть жестоким. — Если вы этого сейчас же не сделаете или будете и дальше слоняться здесь и я вас еще раз увижу, я поговорю с директором управления социального обеспечения!

Взгляд фройляйн Луизы блуждал между смеющимся американцем и ошеломленным французом. Она пролепетала:

— Поговорите?

— Да, — злобно бросил я. — Вы знаете, о чем. Мне кажется, что сейчас самая пора отправить вас на пенсию.

— На пенсию! — вскрикнула фройляйн.

— Не отправят, — ухмыльнулся Ларжан. — Но для этого сейчас вам надо быть послушной. Я послежу, чтобы здесь все шло как надо. Можете не беспокоиться.

— Не беспокоиться… Правда?

— Правда. Я ваш друг, фройляйн Луиза. Я позабочусь о хорошем финале. Не бойтесь.

— Это… это… — Фройляйн Луиза тяжело дышала. — Это чудесно… Вы здесь… и другие тоже… столько моих друзей… — Она взглянула на Жюля. — Только за этим последите! Этот хочет зла… он и есть зло!

— За ним мы, конечно, проследим, — сказал американец и снова сделал знак ошарашенному Жюлю, не замеченный фройляйн Луизой. — Я знаю господина Роланда. Потрясающий человек. Вы можете доверять ему.

— Но Индиго…

— Она в хороших руках. Все будет хорошо, вот увидите, все. Но теперь вам надо идти, фройляйн Луиза.

Фройляйн нерешительно переминалась с ноги на ногу.

Ларжан рассмеялся ей в лицо:

— So long, Luise. And good luck to you![103]

— Я вмешалась, — произнесла фройляйн. — Я не имела права это делать. Я доверяю своим друзьям. — На ее глаза опять вдруг навернулись слезы: — Простите… Все в порядке… Только за французом последите, пожалуйста…

— За этим последим, — невозмутимо пообещал Ларжан.

Жюль по-идиотски стоял с бутылкой в руке.

— Дело в том, что он не друг, — сказала фройляйн Луиза. — Но вы это знаете, да?

— Конечно, я это знаю, — успокоил ее американец.

— Ну тогда я сейчас пойду. И буду молиться, чтобы все удалось, — произнесла фройляйн. Она кивнула Ларжану, мне и Ирине. На француза она больше не взглянула.

Маленькая, убогая и смешная фигурка вышла из номера. Несколько секунд все молчали.

— Слава Богу, — произнесла наконец Ирина.

Жюль никак не мог успокоиться.

— Кто это был? Как эта дама попала сюда?

— Я забыл запереть дверь, — объяснил я.

— Да, но как она вообще проникла на пятый этаж?

— Не ломайте себе голову, — улыбнулся уютно чувствовавший себя Ларжан. — Сумасшедшие всегда найдут дорогу.

— Сумасшедшие?

— Разумеется, старуха абсолютно сумасшедшая, — сказал Ларжан. — Вопиюще сумасшедшая. Но не опасная. Если вы всю жизнь имеете дело с психами, у вас наметанный глаз. Успокойтесь же, наконец, и откройте бутылку.

Жюль начал вынимать пробку, предварительно отвернув проволочную петлю. Он все еще был настолько огорошен, что поспешил и пролил несколько капель шампанского на ковер.

— Пардон, мадам и месье… я… я… эта особа…

— Ну, теперь-то ее нет, — сказал я и попробовал шампанское. — Отличное!

Жюль наполнил оба фужера, после того как я подвел к столу Ирину и придвинул ей парчовое кресло. Я тоже сел.

— Я позабочусь о том, чтобы эта особа никогда больше здесь не появилась, — сказал Жюль. — Кто она? Ваша знакомая, месье?

— Да, — сказал я. — Знакомая. С одиннадцатью умершими друзьями. Они беседуют с ней, иногда она их еще и видит.

— Значит, действительно, сумасшедшая, — воскликнул Жюль, вынимая из корзиночки тосты.

— Разумеется, — сказал я.

— И во мне мертвого увидела, — сказал Ларжан. — Ха-ха-ха! Charming old lady.[104] У меня в Голливуде был один автор, так тому всюду мерещились слоны. Не маленькие, разноцветные, которых видят пьяницы. Нет, настоящие огромные слоны. Повсюду! Прихожу я к нему однажды…

— Ларжан, — произнес я, — мы хотим поесть. Вы свой стакан выпили. Пожалуйста, уйдите и вы.

— Даже не подумаю, — сказал американец. — Стакан выпил, это правда. Сделаю себе новый коктейль. Нет, нет, не беспокойтесь, Жюль, я сам. — Он неуклюже поднялся и действительно сделал себе второй коктейль. Жюлю он сказал: — Вы можете идти. Все отлично, насколько я вижу. Вам пора заняться следующим блюдом.

— Хорошо, сударь, — сказал Жюль и собрался уходить. Он все еще был бледен от страха. — Курочки прибудут через пятнадцать минут, если вас это устроит, месье Роланд.

— Вполне устроит, — ответил я и поднес свой фужер к Ирининому, тихонько шепнув: «За вас». Она тоже подняла свой фужер. Мы выпили. Жюль вышел, Ларжан пошел за ним и запер дверь. Он с кряхтением завалился на диван.

— Так, ну а теперь о нас с вами, мой дорогой, — сказал он.

Я уже приступил к еде, Ирина тоже. Я знал, что этот Ларжан — как банный лист, ни за что не отлипнет.

— Идите к черту…

— Да-да, — произнес Виктор Ларжан. — А теперь слушайте меня, вы, спившийся гений. — Он вынул из кармана блокнот, написал одно слово на верхнем листке, оторвал его и положил рядом с моим фужером.

Я посмотрел на него, ничего не понимая.

На листке было написано название одного из самых крупных и престижных иллюстрированных журналов Америки.

7

— Вы можете там начать, — произнес Ларжан, встряхнув кубики льда в моем «Чивас». — Они хотят вас. Просто без ума от вас. Будь их воля, вы могли бы завтра рано утром вылететь в Нью-Йорк и послезавтра приступить к работе.

Ирина, не понявшая, о чем шла речь, вопросительно посмотрела на меня. Я медленно разжевал кусок омара, откусил от тоста, намазанного маслом, и запил все это полусухим «Поммери» урожая 1951-го года. Это и в самом деле был особенно хороший год для шампанского.

— Вы ему понравились, нашему кельнеру, — сказал я потом Ирине. — Столько омаров я еще не встречал ни в одном салате. Нигде. Неплохо, не так ли?

— Прекратите, — произнес агент. — Больше денег вы за это все равно не получите. У вас и так будет баснословный гонорар.

— И сколько же? — спросил я. Я хотел посмотреть, сколько времени он это выдержит. Он выудил записку, написал на ней цифры и положил передо мной.

— Гарантированный твердый гонорар ежемесячно, — добавил он, — заработаете вы его или нет. Вы же понимаете, что до такой суммы вы никогда не дотянете. — Цифра, которую он написал, была в четыре раза больше моей гарантированной зарплаты в «Блице», самой высокой по Германии. — Впечатляет, а? — ухмыльнулся Ларжан, человек, который ежедневно жонглировал людьми и миллионами, и поправил свой дешевый галстук и воротник мятой нейлоновой рубашки. — Свои проценты я получу от них. Вам не придется мне ничего отдавать. Это самая крупная сделка, которую я проворачивал в газетном бизнесе, а я проворачивал много. Но это — самая крупная. Суперсделка.

Я ел дальше свой салат, пил шампанское и ничего не отвечал. Названный журнал был из разряда первоклассных. Оплата была фантастической. Но, разумеется, в этой сделке был изъян. В нашем ремесле ни одна такая сделка не обходилась без изъяна.

— Они послали меня специально ради вас, — сказал Ларжан. — Во Франкфурте мне сказали, что вы в Гамбурге. Раз Гамбург — значит «Метрополь», — решил я. И сразу сюда. Вы, конечно, соглашаетесь. Я живу в «Атлантике». Завтра в полдевятого утра я приношу вам договор и чек на наличные за первые полгода.

— У меня эксклюзивный договор с «Блицем», — произнес я. — И вы это прекрасно знаете.

— Разумеется, знаем. Такой договор можно расторгнуть и…

— Вы хотите сказать, нарушить, — заметил я.

— Или нарушить, если вам угодно. Будет судебное разбирательство. Эти, — он указал на записку, — будут за вас вести процесс. С лучшими адвокатами. Разумеется, заплатят и ваши долги.

— Какие долги? — испуганно спросила Ирина.

— А, всего 210 000 марок аванса, — сказал Ларжан. — Мои люди их, разумеется, заплатят. Кстати, никакого процесса вообще не будет. Не будет процесса, я сказал, Роланд.

— Слышал, — буркнул я. — Это вы так считаете! Почему они непременно хотят меня? И непременно срочно? — Я догадывался о причине, но мне было любопытно услышать, как он это преподнесет.

— Ваше имя. Они помешались на вашем имени! Чтобы в Америке раскрутилось имя, нужно много времени. Я им годами говорил: этот парень вам нужен. Теперь пришло время. Разумеется, парень Вальтер Роланд с его великолепными репортажами, а не этот жалкий пачкун Курт Корелл. Дешевки о сексе там вам уже не придется больше писать. Только серьезные вещи. Настолько серьезные, насколько вы сами захотите! Первым делом вам надо будет написать о высадке на Луну. Все. От А до Я. Они тут же пошлют вас в Хьюстон. Потом вы сможете объехать весь мир. Политические статьи — никто не будет давить на вас! Пишите на любые темы — научные, исторические, злободневные. Самые лучшие и крупные темы…

— Ну, положим, история, за которой я сейчас как раз гоняюсь, не подойдет, а? — спросил я.

— Нет, эта не годится. Роланд, вам надо, наконец, научиться мыслить в международном масштабе! Ну что здесь? Этим вы можете впечатлить только Германию. А тех… — он опять указал на бумажку, — …читают во всем мире. У них девять различных изданий. Тираж пять миллионов. Забудьте вы эту свою сопливую историю.

«Ну, наконец, — подумал я. — Ведь это все ерунда, вчерашний день. Вот в чем заковыка с суперсделкой! — проносилось у меня в голове. — Это на самом деле ни одну собаку не интересует. Вот, значит, как он мне это преподносит: Вальтер Роланд, они хотят сделать из вас человека, которого знает весь мир. Разве это не дорогого стоит?»

Я опять не ответил, продолжая жевать. Ирина смотрела теперь на меня с испугом. Я улыбнулся ей.

— И вы уедете прочь с этого тухлого континента. Увидите мир. Услышите его. Прочувствуете.

— Да, — сказал я, — ароматы дальних стран.

Он был непробиваем.

— Ну вот! Значит, договорились? Завтра договор и чек. Рад, что мы так быстро…

— Ларжан, — перебил я его, — «Блицу» нужна эта история. Они так просто не отпустят меня.

— Придется. После всего, что они вам сделали. Разве вам хорошо в «Блице»?

Я молчал.

— Разве это не унизительно, то, в чем они вас подозревали? Разве они не эксплуатировали вас самым циничным образом? Поэтому вы и увольняетесь досрочно. Потому что не в силах больше выдерживать в этом хлеву. В этом компьютерном хлеву. — Он захохотал. Я не уверен, что акулы способны хохотать. Но если способны, то Ларжан хохотал именно как акула. — Если у вас есть желание, милая фройляйн, конечно, вы тоже приглашены. Чуть было не забыл передать и вам приглашение.

— И мне в Нью-Йорк? — произнесла Ирина.

— Ага.

— Но… у меня еще здесь есть дела и у господина Роланда тоже…

— Опять эта история, — сказал американец с видимым отвращением, которое он с удовольствием смыл бы большим глотком. — Эта поганая история. Перевернутая страница. Завтра о ней не будет говорить ни один человек. Или, ладно, пусть говорят, но писать об этом не должен никто.

— Я подписала с господином Роландом в пользу «Блица» договор о личных неимущественных правах, — сказала Ирина, которая уже ничего больше не понимала.

— Ну надо же, — опять захохотал Ларжан, — вы ведь даже не знаете, что такое личное неимущественное право.

— Хочешь еще тост, Ирина? — спросил я. — Вот масло… Отнюдь, Ларжан, она прекрасно знает, что это такое. И у меня есть подобные договора еще с десятком других людей.

— Этими договорами «Блиц» может… Вы понимаете, что я хотел сказать, — ухмыльнулся агент.

— У нас еще есть магнитофонные кассеты и куча фотографий, отправленных в редакцию.

— Энгельгардт, не так ли?

— Да.

— И тем не менее ваша история не будет напечатана.

— Еще как будет! Они уже работают над картинками с анонсом в номере, предшествующем началу моего материала. Он уже анонсирован!

— И никогда не будет напечатан, — произнес Ларжан.

— Что?

— Ни строчки, — сказал Ларжан. — Можете не сомневаться. Ни одной строчки вашей истории не появится в «Блице». Уже анонсировали, прекрасно. Значит, отзовут, эка важность! Как часто такое бывало!

— Почем вы так уверены, что мой материал не будет напечатан? — Мне становилось не по себе.

— Приятный пожилой господин из Кёльна, — ответил Ларжан.

Я положил нож и вилку.

— Это неправда, — сказал я.

— Провалиться мне на этом месте, если это неправда, — произнес Ларжан. — Приятный пожилой господин из Кёльна позвонит вашему издателю и славно поговорит с ним. И этого будет достаточно. Как бывало всегда. Разве нет?

Я ничего не ответил. «Да, этого всегда было достаточно, — подумал я. — Вот проклятье, в какую же интригу я попал?» Чтобы вам стало ясно: приятный пожилой господин из Кёльна, как его называли, был одним из самых богатых людей ФРГ. «Крестный отец» самых толстых денежных мешков нашей страны. Он опекал их всех, был главой этого клана. Благодаря своим миллиардам, неограниченной власти своих миллиардов. Он помогал устраивать браки и разводы, затушевывать военные скандалы и предотвращать банкротства промышленников. Помогал и иностранцам — американцам, французам, англичанам, итальянцам, но прежде всего — американцам. При том условии, разумеется, что и они принадлежали к клану всемогущих. К клану супербогачей. У приятного пожилого господина из Кёльна был тихий голос, который он никогда не повышал. Он всегда все знал, был в курсе всего на свете. За все эти годы он уже несколько раз звонил Томасу Херфорду. В тех случаях, если мы собирались печатать статью или запускать серию, которые не устраивали клан. Тогда приятный пожилой господин из Кёльна просил Херфорда не печатать серию или статью. И Херфорд никогда не отказывал ему. Ни один человек в Германии не осмелился бы противоречить приятному пожилому господину из Кёльна. Ибо это означало бы его фактическую смерть. Карьера, само существование — обо всем можно было практически забыть. Приятный пожилой господин был в состоянии погубить предприятия и помощнее «Блица», если бы счел это необходимым. Стоило кому-нибудь из «Блица» пикнуть, как мог прекратиться поток рекламы от промышленников, как своих, так и зарубежных, и других клиентов. И все, «Блиц» был бы разорен. Вот как это делалось — в бархатных перчатках и с любезной улыбкой. До сих пор Херфорд всегда немедленно выполнял волю приятного пожилого господина.

«Поступит ли он так же и на этот раз? — размышлял я. — А если он этого не сделает, мне останется ждать, когда его дело развалится и американцы примутся за меня?» Умные крысы не остаются на тонущем корабле. Во всяком случае, после откровений Ларжана мне было ясно одно: моя серия не выйдет.

Но почему же тогда американцы известили Зеерозе, когда они собираются отправить Билку в Хельсинки и в Нью-Йорк? Почему они предоставили нам столько информации, что Берти смог полететь вместе с ними в Хельсинки? То была дружба, а теперь вдруг пригрозили приятным пожилым господином из Кёльна?

Может, Ларжан блефовал? От него можно было ожидать все, что угодно, — не только это.

— Магнитофонные кассеты, разумеется, захватите с собой в Нью-Йорк, — прервал мои размышления Ларжан. — То есть вы отдадите их завтра мне, когда я приду с договором.

— Ну уж нет, — сказал я.

— Ну уж да, — ответил он. — Ну и характер у вас, Роланд. — Ларжан опять по-акульи засмеялся, если бы акулы могли смеяться. Мой взгляд упал на цифру на бумажке, в четыре раза превосходящую мой нынешний фиксированный гонорар. Приятный пожилой господин из Кёльна. Вероятно, все же это не блеф. Я чего-то не понимал. И все-таки: никакого больше Херфорда, никакой Мамы, никакого Лестера. Никаких дешевок про секс. Свобода. Пиши, что хочешь. В другой стране. Вместе с Ириной.

В дверь постучали.

Я быстро поднялся и пошел к двери. Это прибыл Жюль с курочками и гарниром, как он объявил мне из-за двери. Я открыл ему, и он вкатил очередную тележку, сдвинул в сторону первую и принялся накрывать.

— Я сам все сделаю, Жюль, — сказал я.

Он пытливо взглянул на Ларжана и кивнул, само олицетворение тактичности и сдержанности, как и подобает старшему кельнеру по этажу.

— Разрешите, мадам? — Он снова наполнил наши фужеры и открыл новую бутылку. — А десерт? — Вы уже решили, что будете есть на десерт?

— Я после цыплят и кусочка не смогу проглотить, — сказала Ирина.

— Не надо никакого десерта, — сказал я. — Только принесите еще одну бутылку, Жюль.

— Хорошо, месье. Я приду через двадцать минут.

— Отлично. — Жюль исчез с первой тележкой, и я запер за ним дверь.

— Неплохо живете, — произнес Ларжан. — Конечно, считаете, что живете как у Христа за пазухой, и не представляете, как бы вы зажили в Нью-Йорке! — Его голос вдруг приобрел холодные стальные нотки. — Проснитесь, сударь! — В этот момент я как раз переправлял цыплят с серебряного блюда на тарелки и повернулся к нему спиной. — Проснитесь, сударь! Это ваш последний шанс!

— Почему последний? — испуганно спросила Ирина.

— Посмотрите на его руки, барышня. Они же у него трясутся! Пьянство.

— А если я уж такой спившийся, почему вам понадобился именно я да еще за такую безумную цену?

— Потому что они в вас верят.

— Ну-ну! — хмыкнул я. — А вы тоже верите в меня, Ларжан?

— Еще как! Разве иначе я гонялся бы за вами годами? Хорошо, о’кей, я ухожу. Не говорите «да» сейчас, вы это скажете завтра утром. — Онвстал. — Это наговоренные кассеты?

— Эй, руки прочь!

— Смотрите, не наделайте в штаны, — буркнул он. — Никто у вас ничего не отнимает. Вы поедете в Нью-Йорк, я же вижу. Не надо меня обманывать и что-то сочинять о немецкой преданности и прочей ерунде. Я знаю людей. Завтра утром вы все подпишете. Ради себя самого. Чем раньше вы вырветесь из этой проклятой Европы, тем лучше, вот что я хочу сказать. Ну что? Почему вы опускаете глаза? Ведь добрый дядюшка Ларжан прав, абсолютно прав, разве не так?

Конечно, совсем уж не прав он не был…

— Дивные цыплята, не правда ли, Ирина? — сказал я.

Она ни слова не произнесла в ответ, лишь продолжала ковыряться вилкой в тарелке. Я положил ей жареной картошки с зеленым горошком и заметил, что мои руки действительно дрожат. Это не укрылось и от других. Только причиной было не пьянство, а волнение. Я вдруг вспомнил о своем «шакале». Его еще не было, но я подумал о нем и быстро осушил свой фужер.

— Вот-вот, — сказал Ларжан. — Теперь вы можете меня выпустить. Я телеграфирую, что вы согласны. — Я хранил молчание. — А завтра утром я вернусь. С контрактом и деньжатами. — Я продолжал молчать. Так же молча довел его до двери. Уходя, он поцеловал Ирине руку. А мне серьезно посмотрел в глаза и сказал: — Ну, значит, договорились.

— Спокойной ночи, — сказал я и распахнул перед ним дверь.

— До завтра, — произнес он с ухмылкой и ушел.

Я вернулся к Ирине и продолжил ужин, но еда почему-то потеряла всякий вкус. Я понял причину: в очередной раз я осознал, что меня очень легко превратить в крысу.

Очень легко.

К сожалению.

8

Прошло десять минут…

— Еще ножку? — спросил я Ирину. Все эти десять минут мы сидели молча. Только пили. Особенно я. «Шакал» рыскал где-то поблизости, готовый напасть в любую минуту.

— Нет, — ответила Ирина. Ее темные глаза поблескивали. Она уже немало выпила. Из радиоприемника все еще доносилась спокойная музыка, которую я попросил передавать из бара. — Я сыта. Больше ни кусочка не смогу проглотить. Вальтер, вы же не сможете так поступить!

— Как?

— Так просто уйти из «Блица».

— Нет, — сказал я, — разумеется, нет. Я не смогу этого сделать.

Ее грудь под красным платьем бурно поднялась и так же бурно опустилась.

— Но почему же вы однозначно не отказали этому мистеру Ларжану? — спросила Ирина.

Я снова налил нам шампанского.

— Видите ли, — медленно начал я, — американцы действительно предлагают немыслимые деньги.

— Ну и? — спросила Ирина. — И что? Вы можете ради них бросить «Блиц» и вашего друга Хэма, с которым вы так долго вместе работаете? Который так много для вас сделал — вы же сами мне рассказывали! Только из-за денег? Нет, на такую подлость вы не способны!

Я усмехнулся.

— М-да, — задумчиво произнес я, — а стоило бы попробовать. — Я снова выпил. С моим «шакалом», судя по его замашкам, надо было держать ухо востро.

— Фу, какая гадость! — в сердцах воскликнула Ирина и испуганно закрыла рот ладонью. — Извините!

— Да, ладно, — сказал я.

Она какое-то время не мигая смотрела на меня, а потом спросила:

— Это правда, что вы должны «Блицу» двести десять тысяч марок?

— Да, — сказал я. — Ну и что? У меня было и триста тысяч долгу.

— А белая машина, она хотя бы ваша?

— Да, моя. Я… В чем дело? Почему вы так на меня смотрите? — Она была навеселе. С пьяным смешком Ирина произнесла:

— У меня с вами договор, по которому я должна получить пять тысяч марок!

— Ну и?

— Вы принесли мне кучу вещей — одежды и всего остального, но денег я еще не видела.

— Разве нет?

— Не видела!

— Ну как же, — произнес я, вспомнив вдруг о Берти, который был на пути в Хельсинки. — Вы просто невнимательны. Это потому, что я вас не интересую. Вы не хотите сконцентрировать на мне свое внимание. Взгляните-ка под диван. У изголовья.

Ирина встала, слегка покачнулась и опустилась на колени перед диваном. Пошарив рукой, она выудила конверт. Разорвала его, и оттуда выпали банкноты.

— Семьсот марок! — восторженно воскликнула она.

— Не будьте такой материалисткой, геноссин, — произнес я. — Там еще и письмо есть. — Теперь начиналась милая игра в письма, которые я спрятал в разных местах. По времени я так все и рассчитал. У меня был такой чудесный план на всю эту ночь, когда мне нужно было присматривать за Ириной, а американцы везли Яна Билку в Нью-Йорк — вместе с планами стран-участниц Варшавского Договора на случай войны…

Сидя на корточках перед диваном, Ирина прочла вслух то, что я написал на листке бумаги:

— «Упоительно прекрасная юная дама! Мужчина, писавший эти строки, самый несчастный человек на свете. Если вас интересует причина, посмотрите за портьерой широкого окна в салоне…» — Ирина поднялась, смеясь и покачиваясь, побежала к портьере и обнаружила там второй конверт, спрятанный мною. Когда она его открыла, оттуда выпали две крупные банкноты.

— Две тысячи марок!

— Читайте письмо, — напомнил я.

Она послушно прочитала:

— «Он самый несчастный человек на свете, поскольку провел в вашем обществе уже пятьдесят часов, но все еще не имеет права гладить, целовать и ласкать ваши волосы, ваше лицо, вашу шею, ваши изумительные большие…» Нет, господин Роланд, это уже чересчур! — Она залилась краской.

— Дальше, дальше! — потребовал я, потягивая «Поммери».

— «…ваши изумительные большие… потому что он — продолжение в ванной комнате, за футляром электробритвы…»

Ирина снова засмеялась. Держа в руках конверты, письма и деньги, она побежала в спальню.

В этот момент раздался стук в дверь. Услышав голос Жюля, я отпер. Он принес бочонок с новой бутылкой шампанского.

— Давайте ее сюда, — сказал я, собираясь открыть бутылку. Во второй уже было на донышке.

Собирая посуду на столике, Жюль произнес:

— Все в полном порядке, месье. Я сейчас говорил с месье Зеерозе. Он целиком d’accord[105] с американцами. Вы получите от них эксклюзивно дополнительный материал — в качестве благодарности за поддержку…

В чем дело? Я был в полном замешательстве. Ларжан все-таки пытался блефовать? Или американцы блефовали? Может, они в самом деле хотели нас одурачить и водили за нос даже свехумного Зеерозе? Мы так далеко продвинулись вперед и столько всего узнали, прежде чем американцы изъявили готовность помогать нам. Может, они стали такими услужливыми, испугавшись, что иначе мы в конце концов станем мешать им и можем все сорвать? И в итоге в их планы входило облапошить нас? Ларжан косвенно намекал на это. Но тогда он и был главным жуликом. Какой же все-таки смысл было ему тащить меня в Нью-Йорк? Комиссионные? Да, конечно, комиссионные. И все же… Нет, это надо отложить до завтра, я ничего не понимаю.

— А что с большими информационными агентствами? — спросил я Жюля.

— Ни одно не пронюхало.

Из ванной донесся легкий вскрик Ирины.

— Что это? — удивился Жюль.

— Немного денег от моего издателя. И пара нежных слов от меня. Как вы мне и советовали. Как видите, тут тоже все в полном порядке.

Жюль засмеялся.

— Bonne chance, Monsieur.[106] — Он поставил поднос с новыми фужерами и направился вместе с тележкой к выходу. Я помахал ему и запер за ним дверь. Потом опять наполнил два фужера шампанским.

Из спальни вышла Ирина. Она держала в руках еще одно письмо, еще один конверт и еще больше денег и выглядела перевозбужденной. Глаза ее при этом горели. Она произнесла:

— Ну и наглец вы!

— Вы не хотите вслух прочесть то, что написано в этом письме?

— Вы прекрасно знаете, что это нельзя читать вслух!

Я подошел к ней.

— Вам этого еще никто не говорил?

— Такое… и такими словами… нет, никто!

— Могу я это сказать? — спросил я и обнял ее.

Она порывисто вырвалась из моих объятий:

— Отпустите меня! Я еще должна заглянуть под вашу пишущую машинку… Там лежит продолжение…

— Но сначала… — сказал я, протягивая ей фужер.

Она посмотрела на меня своими черными беспокойными глазами.

— Вы хотите меня напоить? Я должна напиться? Ужасно напиться?

— Да, сделайте одолжение, — произнес я, опять вспомнив про Берти, а потом про Ларжана и его предложение. И тут же я понял, что хочу Ирину, очень хочу, немедленно. Она подняла фужер.

— Хорошо, я напьюсь до беспамятства. Бессмысленно. Почему бы и нет? — Она выпила полфужера и отдала его мне. Потом побежала к моей портативной пишущей машинке и вытащила из-под нее конверт. Ирина надорвала его, и оттуда опять выскользнули банкноты.

— Но это уже слишком много, — пробормотала она. — Опять две тысячи… Все вместе это уже гораздо больше, чем пять тысяч марок… — Она прочитала вслух письмо: «…столько денег, сколько я хотел бы тебе подарить, нет во всех банках мира, вместе взятых. Точно так же, как мужчины всего мира, вместе взятые, не смогут тебя так сладко…» — Она замолчала. — О Боже, а вдруг это кто-нибудь прочтет! Письмо надо немедленно порвать и сжечь! — Однако она не порвала и не сожгла его, а прочла: — «Продолжение под подушкой на твоей кровати…» — Ирина была уже очень сильно пьяна, она улыбнулась мне и побежала в спальню. Я быстро снял трубку и потребовал бар. Подошел Чарли, и я кое о чем попросил его.

— Сделаю, господин Роланд, — ответил бармен.

Я повесил трубку и пошел в спальню, прихватив с собой два полных фужера с шампанским. В спальне тоже было включено радио, встроенное в ночной столик. Зазвучала музыка из бара, «I'm always chasing rainbows»,[107] старая вещь…

Ошеломленная Ирина стояла перед кроватью. Она свалила все конверты, письма и деньги на откинутое покрывало и таращилась на меня.

— Вы сошли с ума!

— Разумеется, — сказал я. — И вы в этом виноваты.

— Двести десять тысяч марок долгов и вдруг такие вещи… Боже мой, да я за всю жизнь таких денег не видела! Почему вы это делаете?

— Все стоит в этом письме, — ответил я. — Потому что, ну читайте!

Она послушно прочла:

— «Потому что я тебя люблю…» Какой вздор!

Я протянул ей фужер, и мы вместе выпили. Потом я забрал у нее фужер, поставил рядом со своим на столик и обнял Ирину.

— Никакой не вздор, а правда, — проговорил я. И как только я это произнес, это действительно стало правдой. Я столько свинства делал в своей жизни, но на этот раз это была правда. Конечно, мы были пьяны. И тем не менее, это была правда.

— Мы же совершенно не знаем друг друга, — сказала Ирина в моих объятиях. Теперь она больше не вырывалась. — Мы ведь ничего не знаем друг о друге.

— Я достаточно знаю о тебе, — сказал я и прижал ее к себе. — Я в тебя влюбился еще в лагере, когда ты вошла в дверь… В твои глаза влюбился, в твои черные волосы, которые на самом деле иссиня-черные, как твои глаза… и в твой голос…

И вот именно в этот момент зазвучала музыка с пластинки, которую я просил поставить Чарли, — «Хоровод». Я на секунду выпустил Ирину, смахнул деньги и бумагу на ковер, потом снова обнял ее и мягко попробовал уложить.

— Нет, — прошептала она, — пожалуйста, не надо…

— Надо, — сказал я. — Я прошу тебя, дорогая…

Ее колени поддались. Она опустилась на постель, а я опустился на нее и стал целовать ее губы, ее лоб, ее шею, пытаясь расстегнуть молнию на платье.

— Вдруг кто-нибудь войдет… — простонала Ирина.

— Все заперто, — успокоил я ее и, нажав кнопку возле кровати, выключил верхний свет. Теперь горел лишь ночник под красным шелковым абажуром.

Мы больше не разговаривали, она поворачивалась с боку на бок в моих руках, я снял с нее платье, потом стянул лифчик и белые трусики, она извивалась как змея, тихонько постанывая, ее золотые туфли упали на пол, она лежала голая передо мной, лишь в узком пояске для резинок и в чулках, и была такой красивой, такой прекрасной.

Я встал и быстро разделся, сбросив всю одежду на пол. Потом я опять лег рядом с Ириной и стал гладить и целовать все ее тело, каждую клеточку — затылок, уши, глаза, груди, живот. Мои губы скользнули ниже. Она застонала громче и перестала вертеться, ее бедра раскрылись, когда я спустился к тому месту, и я прижался туда лицом и был так ласков и бережен, как только мог. Пальцы Ирины вцепились в мои волосы, я почувствовал, что ее возбуждение росло, и сам был беспредельно возбужден, как никогда раньше. Но я продолжал целовать ее и ждал, пока она сама не позовет меня.

Она вдруг всхлипнула:

— Иди ко мне… скорее… скорее… давай…

Я приподнялся и лег на нее. И мне казалось, что музыка «Хоровода» звучит все громче и громче, словно красивая мелодия все смывает и уносит прочь: всю суетливость и неуверенность, печаль, напряжение, сомнения, размышления, заботы, усталость, «шакала».

Да, и его тоже.

9

Отзвучал «Хоровод». Я сидел голый на краю постели. Теперь из радиоприемника доносилась музыкальная тема «Лаура».

Ирина сидела тоже голая на постели, обхватив колени руками, волосы ее были спутаны, а по лицу текли слезы. Она была очень несчастна, а я был в ярости. Я поискал в пиджаке, который валялся на ковре, сигареты и зажигалку, нашел и то, и другое, но зажигалка не работала, и я со злостью, выругавшись почти вслух, отшвырнул сигарету, уже взятую в рот, и уронил зажигалку.

— Теперь вы злитесь, — сказала Ирина.

— Ну с чего же, — произнес я и оделся.

— Злитесь, — вздохнула Ирина. — И я могу это понять. Прекрасно понимаю. Это все моя вина…

Я выпил глоток шампанского, и меня всего передернуло. Оно было теплым.

Я застегнул брюки, сунул ноги в туфли и надел пиджак. Держа галстук в руках, я пошел к двери в салон.

— Куда вы собрались?

— Виски, — ответил я. — Выпить виски. С меня довольно этого шампанского. Лежите. Я заберу свое одеяло и свою подушку.

— Вальтер! — В ее голосе звучало искреннее отчаяние.

— Да-да, — проговорил я.

— Не уходите… не уходите так сразу… Посидите еще со мной.

— Для чего?

— Ну, пожалуйста!

Я присел на край постели, посмотрел на нее и не слишком вежливо спросил:

— Ну и?

— Мне так жаль, — сказала она и заплакала по-настоящему, но на этот раз я не предложил ей носового платка.

— Можете не сожалеть, — произнес я. — Просто я не в вашем вкусе.

— Нет! — горячо запротестовала она. — С этим это никак не связано… Вы кажетесь мне милым… и таким славным…

— Да, — кивнул я. — Конечно.

— В самом деле! И у меня действительно было твердое намерение… Поэтому я и напилась!

— Ах вот как!

— Я сказала себе: я это сделаю! И я хотела это сделать, правда, Вальтер… но потом…

— Гм.

— …потом мне стало ужасно стыдно, и ничего не получилось… просто ничего не получилось…

У меня больше не было сил выдерживать это. Я встал и забегал по комнате. Потом бросил зло:

— Твердое намерение. Что значит — было твердое намерение? Почему? Из чувства благодарности, да?

— Нет, — выдохнула она, но я этого не услышал.

— А если из благодарности, то зачем вы сначала возбуждаете себя и меня до такой степени, что уже невозможно терпеть, а потом отталкиваете меня и ведете себя как сумасшедшая? — Именно так она и вела себя. Такого в моей жизни еще никогда не было.

— Это была не благодарность, — сказала Ирина, сидевшая, прижав ноги к груди. — Это вообще не имеет ничего общего с благодарностью.

— А с чем?

— С Яном. — Этого мне только не хватало.

— Что?

— Да, с Яном. Я была… я была пьяна. Я внушила себе безумную идею.

— Какую еще безумную идею? — Я теребил и мусолил свой галстук.

— Я решила, если я это сделаю, тогда… тогда… вы скажете мне всю правду.

— Какую правду?

— О Яне!

— Ах вот что, — протянул я. — Прикладная психология, понятно. Студентка факультета психологии, первый семестр. Как же я этого не учел? Конечно, еще не такой большой опыт на первом курсе, но все же…

— Пожалуйста, Вальтер! Вы же обманываете меня! Все лгут мне, даже Берти. Это перешептывание… этот француз-кельнер… этот мистер Ларжан… Где сейчас Берти? Почему вы так нервничаете?

— Нервничаю? — Я даже не мог толком завязать галстук, так сильно дрожали мои руки. Если я сейчас не выпью большой стакан «Чивас», «шакал» будет тут. — Я за всю свою жизнь никогда не был более спокоен, чем сейчас, — произнес я, продолжая манипуляции с галстуком.

— Я ужасно боюсь за Яна, Вальтер! Ну пожалуйста, скажите мне, что с ним действительно случалось! Где он сейчас? Что с ним делают? Заберите назад деньги! Все! Я не хочу их! Вы можете писать обо мне, сколько хотите! Но только скажите мне правду!

Я ошеломленно произнес:

— Вы все еще так сильно любите его?

Она ничего не ответила. Наши взгляды встретились. Прошло несколько секунд, и тут зазвонил телефон на ночном столике с той стороны, которая должна была бы быть моей. Я подошел к нему, по-идиотски отметив, что звонил и аппарат в салоне, и тот маленький, что висел на стене в ванной. Я сел на кровать и снял трубку. Звонил ночной портье Хайнце. Он был очень краток. Меня почти тошнило. Я был в каком-то оцепенении и не мог произнести ни слова.

— Да, — наконец сказал я с трудом. — Да, хорошо… Мы его ждем… — Я повесил трубку, продолжая сидеть спиной к Ирине. Я взглянул на свои туфли и, абсолютно ничего не понимая, произнес: — Он здесь.

— Кто?

«Я готов, как фройляйн Луиза, — подумал я. — Что это еще за ловушка? А „кольт“ у Берти». В моей голове все смешалось.

— Кто? — услышал я, наконец, вопрос Ирины.

Я повернулся к ней.

— Билка, — сказал я.

— Ян? — вскрикнула Ирина. Я был в состоянии лишь кивнуть. — Он здесь, в отеле?

— Здесь, в отеле, — сказал я, прижав обе ладони к вискам. — Как здесь может оказаться Билка? Такого не может быть. Это невозможно. И тем не менее, он здесь. И поднимается сюда…

Ирина выпрыгнула из постели, быстро надела халат и тапочки, которые я ей купил, пригладила волосы и, бросившись к двери в салон, распахнула ее. Я поднялся и пошел за ней.

В проеме двери она встала как вкопанная и закричала:

— Вальтер!

Я уже увидел его. Он сидел в глубоком кресле, закинув ногу на ногу — мужчина лет пятидесяти, с черепом благородной формы, блестящими серебристыми волосами и бледным лицом. На нем был безукоризненно сшитый костюм и те самые элегантные туфли, которыми я уже когда-то восхищался — у двери соседнего люкса.

10

Ирина прошептала почти беззвучно:

— Кто… вы?

— Иосиф Монеров. Вымышленное имя так же не важно, как и настоящее.

— Как и то, нейрохирург вы или нет, — добавил я.

Он улыбнулся.

— Верно, господин Роланд. — Поймав мой взгляд, он пояснил: — Я проник через балконную дверь. Она была приоткрыта. Балконы снаружи проходят по всему фасаду. А мы соседи, не так ли?

— Что вам здесь надо? — спросил я, вспомнив при этом фройляйн Луизу. Где-то она сейчас? Неужели она в самом деле догадывалась… знала, заранее знала, что произойдет сегодня ночью?

— Я жду господина Билку, — сообщил Монеров. — Кстати, уже довольно долго. Но теперь он, кажется, идет.

— Откуда вы это знаете? — Ирина покачнулась и ухватилась за меня.

— Ну, — дружелюбно произнес Монеров. — Нетрудно догадаться. Ваша взволнованность и то, как вы ворвались в комнату. Телефонный звонок. Я полагаю, это попросил сообщить о своем прибытии господин Билка. У нас с ним здесь назначена встреча.

— Что у вас назначено? — пролепетала Ирина.

— Встреча, — повторил Монеров. Я тем временем сделал два шага в сторону телефона. У Монерова — или как там его звали — в руке вдруг появился пистолет. Не слишком большой. Он сверкнул под огнями люстры. Монеров помахал им.

— Прочь от телефона, господин Роланд. Идите к двери. Когда постучат, откройте и впустите господина Билку. Если вы еще предпримете какие-либо действия, я нажму на курок. Сожалею, что вынужден так поступать, но вы и так причинили нам слишком много неприятностей. — Он подвигал оружием.

Я не герой и не желаю им становиться. Я подошел к двери. Монеров поднялся и встал рядом таким образом, чтобы тот, кто войдет, проходя по маленькой передней, не сразу увидел его.

— И не запирайте снова, — приказал Монеров.

Я кивнул.

После этого никто из нас не произнес ни слова. Из приемника доносилась мелодия «Ночь и день». Прошло секунд двадцать. Мне они показались двадцатью часами. Потом в дверь постучали. Я вышел в переднюю. Теперь Монеров целился мне в спину.

— Кто там? — спросил я.

— Билка, — ответил чей-то голос.

Я отпер. Вошел мужчина лет как минимум сорока. Он был бледен и имел несчастный вид, одет он был в промокший плащ, к тому же был пьян. Он бросил на меня затравленный взгляд.

— Проходите, — сказал я, абсолютно уже ничего не понимая. Мужчина, назвавшийся Билкой, вошел в салон и остановился. С его плаща капало. Голова его с жидкими волосами была непокрыта. Увидев русского, он униженно поклонился, чуть не упав при этом, настолько он был пьян.

Ирина истерично закричала:

— Вы не Ян Билка! Я вас никогда не видела! Ни разу в жизни!

Махнув пистолетом в сторону девушки, русский призвал ее к спокойствию. Потом обратился к пьяному:

— Назовите вашу фамилию!

— Билка, — ответил мужчина с несчастным видом. По его лицу стекали дождевые капли.

— Это неправда! — опять закричала Ирина.

— Вацлав Билка, — сказал мужчина. — Я брат Яна.

Ирина подошла ко мне, беспомощно хватаясь за мой рукав.

— Брат? Ян никогда не рассказывал мне ни о каком брате…

— Ян много чего не рассказывал, — бросил я. Потом я спросил пьяного:

— Откуда вы приехали?

— Из Мюнхена.

— Что-о?

— Да, из Мюнхена. Я там уже двадцать лет живу. Жена умерла. Совсем один. Торгую рамами. Когда-то дела шли хорошо, теперь паршиво. — Он напряженно поразмыслил и добавил: — У меня особенно красивые рамы. Всегда были. Теперь, наверное, они больше никому не нужны. Я их сам делаю.

— Где Ян? — воскликнула Ирина. — Что вы знаете о нем? Пожалуйста, скажите мне!

— Минуту! — энергично вмешался Монеров. Он внимательно посмотрел на Билку. — Почему вы приехали так поздно?

— Поезд пришел с опозданием.

— Ваш поезд прибыл час назад, — жестко произнес Монеров. — От вас несет шнапсом.

Брат Билки ударил кулаком по воздуху.

— Так точно, я пил! — воскликнул он. — Я ненавижу вас!

— Это разрывает мне сердце, — усмехнулся Монеров.

— Господин Билка, — обратился я к нему, — а почему вы вообще приехали сюда?

Он посмотрел на меня бессмысленным взглядом.

— Сегодня рано утром, — с видимым усилием заговорил он наконец, — ко мне пришли двое. В мою мюнхенскую квартиру. Люди этого вот. — Он показал на Монерова. — Они мне приказали.

— Приказали сюда приехать?

Вацлав кивнул.

— Как можно приказать такое? — удивился я.

Билка хотел было ответить, но покачнулся и увидел бутылку «Чивас».

— Что это? Впрочем, безразлично. — Теперь он заговорил быстро. — Дайте мне чего-нибудь.

Я налил полстакана и протянул Билке. Он выпил залпом. После чего, закашлявшись, плюхнулся в кресло. Все взгляды были прикованы к нему.

— Да, как можно мне такое приказать? — вздохнул он, постепенно успокаиваясь. — Дело в том, что я люблю своего брата. Единственного оставшегося в живых родственника. И жена моя его любила. Ян нас навещал в Вене. Или мы его в Праге. Он соблазнил мою жену, проклятое отродье. Но что я могу поделать. Я все равно люблю его. Он грязная скотина.

— Не называйте его грязной скотиной! — возмутилась Ирина.

Билка посмотрел на нее пьяными глазами.

— А разве это не скотство — то, что сделал Ян?

— Он бежал, потому что вынужден был спасаться бегством, — горячилась Ирина. — Хотя бы вы как брат должны это понимать! Никто здесь не понимает этого, на зажравшемся Западе!

— Бежал! — Брат злобно захохотал. — Бежал! Наше государство его годами воспитывало, давало образование, продвигало, оплачивало, в секретные службы определило… — Билка громко рыгнул, — …а он фотографирует военные планы Варшавского Договора и сваливает на Запад, а потом продает планы американцам.

— Это неправда! — возмутилась Ирина. Она взглянула на меня: — Или правда? Так оно и есть? — Я кивнул. Вот все и всплыло. Все это время я пытался подойти к своему магнитофону, чтобы его включить, и вот наконец протянул руку.

— Руки! — послышался окрик Монерова. — Ничего не включать! Внимательно слушайте, юная фройляйн. Вот вы все и узнаете о своем женишке.

— Да, — с горечью поддакнул я. — Вот вы все и узнаете. Без этого мы могли бы обойтись… — Я бросил мимолетный взгляд на спальню.

Пьяный посмотрел на Ирину и спросил:

— А ваше мнение, сударыня: может, мой брат вовсе не скотина?

Ирина молчала. Ее нижняя губа подрагивала, маленькие ручки сжались в кулаки.

— Эти двое, сегодня утром в Мюнхене, они мне все рассказали. Предъявили доказательства. Никаких сомнений. Они сказали: поезжай в Гамбург, отель «Метрополь», поговори с господином Роландом. Тогда мы посадим твоего брата только на двадцать-тридцать лет. А не убьем, как он того заслуживает.

Я открыл рот и снова закрыл его.

— Вы хотели сказать: сначала мы должны поймать Яна Билку, — произнес Монеров. — Не так ли, господин Роланд?

Я молчал.

— Вы молчите. — Я бросил взгляд на часы. — Вы смотрите на свои часы. Половина двенадцатого. Вы думаете: Билка давно уже приземлился в Хельсинки. Через полчаса он полетит дальше, в Нью-Йорк. Американцы охраняют его и его вторую невесту. Уж извините, фройляйн Индиго.

— Какие Хельсинки? Какой Нью-Йорк? Скажите же мне, наконец, что все это значит? Ну пожалуйста! — взмолилась Ирина.

Монеров дружелюбно кивнул ей:

— Сейчас… — Он спросил меня: — Вы гадаете, откуда мне все это известно?

— Да, — ответил я.

Он посмотрел на столик, в который было вмонтировано радио. Я подскочил к нему. Ножиком для вскрытия писем сорвал с аппарата волоконную рамку. Передо мной обнажилось нутро радиоприемника, продолжавшего передавать музыку. Потом я обнаружил кое-что еще.

— Микрофон, — произнес я как последний идиот. — Значит, вы в курсе всего.

— Всего, господин Роланд. — Монеров кивнул с серьезным видом. — Разумеется, я не все время находился в соседнем люксе. У меня было достаточно других дел в городе, как вы можете себе представить. Не можем же мы допустить, чтобы господин Билка украл наши важнейшие военные документы и чтобы они попали в руки к американцам, вы согласны? Я хочу сказать: нас ведь можно понять. Но если меня не было в номере, там всегда находился кто-то другой, кто слышал все, что здесь говорилось. И записывал это на пленку. Всегда кто-нибудь был. Мы не идиоты, господин Роланд. И не проходимцы, как господин Билка. Мы прекрасно понимаем американцев, и они бы нас поняли в противоположной ситуации. Я даже думаю, что и вы нас хорошо понимаете, не так ли, господин Роланд?

— Да, — прохрипел я.

— О Боже, — застонала Ирина и опустилась в кресло. Ее халат распахнулся на ногах, но она этого не заметила. Она тихонько плакала. Сейчас у меня не было времени заботиться о ней.

— Кто же вмонтировал этот микро… — Я перебил сам себя: — Ну конечно, молодой парень-электрик!

— Да, господин Роланд, молодой электрик. Микрофон вышел из строя. К счастью, сломалось и радио. Вы сами позвали электрика. В этом весь комизм. В какой-то момент мы уже решили, что все потеряно. Но потом Фельмар опять починил микрофон.

— Фельмар? — переспросил я. «Шакал»! Он вдруг появился. Я схватил бутылку «Чивас» и стал пить из нее — много и долго.

— Шок? — сочувственно спросил Монеров.

— Господин Роланд, я должен… — начал, поднимаясь, подавленный Вацлав Билка, но Монеров осадил его.

— Сидите спокойно! Потом.

Билка безропотно опустил голову.

— Кто такой Фельмар? — воскликнула Ирина.

— Спросите у господина Роланда. Я думаю, он уже понял.

Да, я понял.

— Фельмар, — произнес я и заметил, что мой голос почти сел. — Людвиг Фельмар. Из числа главных военных преступников. Ответственен за уничтожение населения целых городов в России. Скрывался в Бразилии. Теперь его выследили. Это ведь тот самый Фельмар, или?

— Это Фельмар-отец, — сказал Монеров. — Дальше. Рассказывайте дальше, господин Роланд, что вам еще известно.

— Этот Фельмар должен быть выдан. Федеральное правительство требует этого. Если будет собрано достаточно обвинительного материала. В настоящее время федеральное правительство еще не может предъявить бразильцам достаточно улик против Фельмара. Поэтому он остается там. Я знал, что у него есть сын по имени Юрген. Жена умерла. Покончила с собой много лет назад.

— Юрген вырос в детских домах, — добавил Монеров. — Хороший мальчик. — Он произнес это искренне, без всякого цинизма. — Ему пришлось туго. Ведь он очень любит отца, так же, как Вацлав Билка любит своего брата Яна. Ужасная вещь, любовь. Достоевский пишет…

— И вы знали, что Юрген Фельмар работает в «Метрополе»? — перебил я его.

— Да, счастливое совпадение. Иначе пришлось бы идти другим путем. А так вышло, конечно, особенно удачно. Видите ли, обвинительный материал, которого не хватает вашему правительству для выдачи папы-Фельмара, есть у нас в Москве. Нас уже срочно просили предоставить его. Мы его не отдали. К нам часто обращаются с подобными просьбами, но мы ничего не отдаем. Никогда не знаешь, так ведь? Вот мы и сказали Юргену, что мы сохраним у себя весь материал и ничего не выдадим, если он поможет нам. Если он нам не поможет, его отцу конец…

— Гостиничный электрик, — проговорил я. Я был оглушен. — Вацлав Билка. То есть, вы можете шантажировать любого?

Монеров грустно улыбнулся.

— Если играть на поведении и чувствах людей, большинство из них можно шантажировать, господин Роланд.

Пьяный мюнхенский мастер по изготовлению рам неожиданно вскочил и набросился на меня, схватил за обе руки и обдал сильным перегаром.

— Не пишите об этом деле! — закричал он. — Вот что я должен был вам сказать! Это и есть цель моего приезда! Если вы напечатаете эту историю, моего брата убьют! Если вы эту историю не напечатаете…

— И передадите нам все кассеты с пленками… — добавил Монеров.

— …Яна только посадят. Но он останется в живых! Он будет жить!

Я оттолкнул от себя Билку, не в состоянии выносить его смрадный перегар.

Он снова плюхнулся в кресло.

Я сказал:

— Вы уже второй человек, который непременно хочет, чтобы я не писал свою статью. Вы, разумеется, в курсе, профессор Монеров.

— Разумеется, — ответил русский все тем же дружелюбным тоном. — Я слышал, что вам рассказывал мистер Ларжан. И что он вам предлагал. Вы же интеллигентный человек, господин Роланд, вы же не можете всерьез полагать, что Ларжан говорил только от лица этого нью-йоркского иллюстрированного журнала. Учитывая, о чем идет речь… Я вас умоляю!

«Что на самом деле хотят американцы, об этом ты знаешь не больше моего», — подумал я.

Монеров обратился к Ирине и Билке, не сводившим с него глаз:

— Все в руках господина Роланда. Американцы предлагают ему неслыханное место, если он не будет писать. Мы не предлагаем ничего. Мы лишь обещаем не убивать Яна Билку. В нашем случае все сводится к человечному решению.

Я захохотал.

— Не смейтесь, господин Роланд. Смех здесь абсолютно неуместен. Вас позабавило слово «человечное»?

— Да, — кивнул я. — Очень.

— Это лишь показывает, как мало еще в вас самих человечного, — произнес русский.

— Ради Бога! — Билка опять вскочил. Я не подпустил его близко к себе, поскольку он явно вновь собирался схватить меня за руки.

— Я вас заклинаю, я умоляю вас, на колени встану… — Он действительно бухнулся на колени и стал заламывать руки. — Не пишите! Иначе на вашей совести будет человеческая жизнь! Господин Роланд… Господин Роланд… — Теперь он обхватил мои колени. Я наклонился и оторвал его руки, он опрокинулся и, пьяный, растянулся на ковре. Из его рта текла слюна. Из радиоприемника со свисающей передней стенкой доносились звуки «Голубых небес».

— Господин Роланд, я вас умоляю, пожалейте моего бедного брата! — стонал Вацлав Билка.

— Почему всем так важно, чтобы ничего не было написано об этой истории? — растерянно спросила Ирина.

— Существуют, знаете ли, вещи, — сказал Монеров, — которые беспокоят людей, не так ли? Это нехорошо. Это таит в себе угрозу миру. Эта история, если она станет достоянием людей, которые еще ничего о ней не знают…

Он замолчал, потому что зазвонил телефон.

Я таращился на аппарат и не двигался с места.

Телефон продолжал звонить.

— Ну снимите же трубку, — не выдержал Монеров.

Я как марионетка или как робот подошел к телефону и снял трубку. Отчетливо, будто он стоял рядом со мной, раздался голос Берти:

— Вальтер, это ты?

— Да, — ответил я. — Почему ты звонишь сюда? Ты же не должен… Где ты?

— Хельсинки. — Он тяжело дышал.

— Ну и?

— Да подожди ты! Я для того и звоню, чтобы тебе все рассказать. Слушай…

Я начал слушать. После первой же фразы у меня появилось такое ощущение, словно я получил левый свингер под ложечку от Кассиуса Клея. У меня не было сил стоять, я буквально согнулся пополам и сполз на диван. Трубка выскользнула из моих рук и упала на ковер. Я услышал алеканье Берти. Медленно и с огромным усилием я поднял трубку и поднес к уху.

— Что это было? Что случилось? Ты еще здесь, Вальтер?

— Да, — откликнулся я. — Я еще здесь. Рассказывай дальше, Берти.

Он продолжил свой рассказ.

11

Белый город лежал у моря.

Ночь была светлая, и когда самолет, пролетев Хельсинки, пошел на снижение, Берти удалось разглядеть в бинокль даже отдельные фрагменты улиц и крупные здания. Он хорошо знал Хельсинки. Он увидел зоопарк на острове Коркеасари Хегхольмен, увидел Сенатскую площадь, Центральный вокзал рядом с прямой, как стрела, улицей Маннергейма, сплошь и рядом водные глади в центре города, Национальный музей и Национальный театр. Все это можно было отчетливо различить в лунном свете при той небольшой высоте, на которой летел самолет, идя на посадку. Рейс «Пан-Америкен Эйрлайнз» наверстал опоздание и приземлился ровно в 22.30. Берти летел первым классом, пятью рядами ближе к выходу сидели Ян Билка, его подружка-блондинка и Михельсен. Рядом с ними, впереди и сзади сидели семеро мужчин. Эти семеро доставили Билку с подружкой в гамбургский аэропорт. Охранники были высокие и крепкие. В Фульсбюттеле они шли плотно рядом с Билкой и его подругой, образовав вокруг них настоящее кольцо. Некоторые держали правую руку в разрезе куртки. Берти не сомневался, что у всех наверняка были портупеи с пистолетами и при малейшей опасности они были готовы стрелять.

Никаких инцидентов не было, ни в Фульсбюттеле, ни в самолете. Мужчины не разговаривали ни с Билкой, ни с его подругой или Михельсеном, и та троица также была довольно молчалива. От ужина все отказались. Охранники то и дело оглядывались в салоне, один за другим вставали и медленно проходились по самолету, в том числе и по туристическому классу. Самолет был заполнен на три четверти. В основном летели супружеские пары и молодежь разных национальностей. Ни одного знакомого Берти лица…

Наконец самолет приземлился, подрулил и остановился точно перед зданием аэропорта. Подогнали трапы, открыли обе двери. Пассажиры начали выходить из самолета. Берти увидел, что Билка, девушка, Михельсен и все семеро охранников остались сидеть, явно собираясь покинуть самолет последними. Берти направился к выходу из первого класса и спустился по трапу. Снаружи дул сильный ледяной северный ветер. Около самолета стояла очень большая черная машина. В ней сидели двое мужчин: один за рулем, другой рядом.

То, что я сейчас описываю, Берти рассказал мне, разумеется, не так подробно той ночью по телефону. Это было уже потом, и некоторую информацию он узнал позже, от третьих лиц. Например, когда он звонил мне, он не знал, что огромный лимузин был бронированным и имел окна из бронированного стекла. Кроме того, он был оснащен подножками, как машины глав государств, предусмотренными для сотрудников службы безопасности.

Берти медленно направился к зданию аэропорта, постоянно оглядываясь назад. Билка и его сопровождение все еще не выходили. Несколько самолетов стояли перед зданием аэропорта и перед ангарами, а также поодаль, там, где начинались дорожки для такси, ведущие к взлетно-посадочным полосам. Берти увидел огромный транспортный самолет, который как раз разгружали. Вокруг него стояли тяжелые сельскохозяйственные машины, которые только что выгрузили, спустив по широкой грузовой платформе. Берти отметил, что это был транспортный самолет государственной польской авиакомпании. Югославский «Боинг» как раз выруливал на взлетную полосу.

Берти снова обернулся и увидел, что в проеме выхода из самолета наконец появились Билка с подружкой и Михельсен, готовые ступить на трап. Охранники окружали их со всех сторон, все держали правую руку в разрезе курток и постоянно оглядывались. Никаких эксцессов не было.

Берти, который неплохо ориентировался на этом аэродроме, знал, что выезд для автомобилей, получивших разрешение подъехать прямо к самолету, находился рядом с грузовыми терминалами. Он проковылял в здание аэропорта, бесцеремонно прорвался вперед, предъявил свой паспорт и, не забирая саквояж — куда он денется, — выбежал на площадь перед аэропортом, где тут же поймал такси и сел рядом с водителем.

— Вы говорите по-немецки?

— Да, — кивнул шофер, настоящий великан с белокурыми волосами и очень светлой кожей лица, одетый в кожаную куртку. Берти сунул ему две стомарковые банкноты.

— Что это?

— Поезжайте к грузовым терминалам, туда, где решетчатые ворота. Сейчас оттуда выедет очень большой автомобиль. Мне нужно ехать за ним. Только вы должны сделать это очень осторожно, совсем незаметно.

— Полиция? — спросил водитель.

— Пресса, — ответил Берти, показывая свое удостоверение.

— Вообще-то я никогда не задаю вопросов, — сказал таксист. — Если мне хорошо платят, я еду, куда попросят. Только ничего противозаконного.

— Все абсолютно законно, — заверил его Берти, поздравив себя с таким водителем. «Интересно, а что он считает противозаконным и что бы он отказался делать», — мелькнула у него мысль.

Таксист оказался великолепным профессионалом. Он так встал у ворот на взлетное поле, что его совсем не было видно за грузовиком, и выключил огни. Почти сразу Берти услышал, как открылись большие ворота, скрип роликов заглушил даже шум ветра и дождя. Выехал бронированный автомобиль, на подножках которого стояли пять человек. Двое охранников сидели в лимузине вместе с Билкой, подругой и Михельсеном. Машина остановилась.

Из открытого складского помещения бесшумно выскользнули две темные машины поменьше. Трое охранников юркнули в первую машину, двое — во вторую, и колонна с бронированным лимузином посередине тронулась.

— Подождите немного, — сказал Берти таксисту.

— Конечно, я же не идиот, — буркнул тот.

Берти сфотографировал автоколонну, обогнувшую клумбу перед зданием аэропорта и свернувшую на дорогу, которая вела к городу.

— Давайте теперь, — дал команду Берти. Целая вереница других такси и частных машин, припаркованных перед аэропортом, тоже двинулись в путь, и движение стало довольно оживленным. Таксист был действительно виртуозом своего дела. Он очень быстро нагнал маленький конвой, развивший на шоссе приличную скорость, но все время следил за тем, чтобы между ними были одна-две машины. Он и в самом деле не задал ни одного вопроса.

Дорога пролегала мимо небольших озер, в которых отражалась луна, и рощиц. Это шоссе, хорошо знакомое Берти, вело в центр города. Но конвою в центр явно было не нужно. Он вдруг свернул резко вправо на Эляйнтархантие. Справа был лес, слева озеро. Ночь была такой светлой, что таксист выключил фары.

— Пустовато здесь, — сказал он. — Чего доброго, могут и заметить нас.

Берти хмыкнул и сунул ему еще одну сотню. Они доехали до большой улицы Маннерхейминтие и пересекли ее. Справа, в отдалении, Берти увидел освещенную статую известного финского бегуна Паово Нурми, а за ней теннисные корты Олимпийского стадиона, построенного в 1952 году. Он разглядел и бассейны, и огромную арену стадиона, за которыми начинались бесконечные березовые рощи, росшие повсюду в этой стране шестидесяти тысяч озер.

Теперь они ехали по Рунебергинкату. К большому удивлению Берти, колонна вдруг свернула на улицу, которая вела до самого пляжа Хиентаранта, спускавшегося к морю. Очень богатые люди имели здесь бунгало или домики, расположенные на большом расстоянии друг от друга.

— Остановитесь, — попросил Берти шофера. — Здесь слишком пустынно. Подождите меня здесь, а дальше мне придется идти одному.

— Хорошо, — кивнул водитель, всю дорогу жевавший жвачку и сохранявший олимпийское спокойствие. Он делал вид, что получает такие задания каждый день.

Берти вылез из машины. Встречный северный ветер хлестал его по лицу. Прихрамывая, он двигался по Этеляйнен Хесперианкату, улочке, спускавшейся вниз к пляжу. Увидев, как три машины конвоя покатили по узкой дорожке между дюнами к стоящим в ряд престижным бунгало, он бросился на землю за большим, измочаленным ветрами, кустом и вытащил бинокль.

Конвой остановился перед темным деревянным бунгало, стоявшем на огороженном забором участке. Какое-то время ничего не происходило. Берти начал нервничать и оглядываться по сторонам. Кроме трех машин, ничего не было видно. С южной стороны пляжа раскинулось большое солдатское кладбище. Берти разглядел в бинокль бесконечные белые кресты и надгробие фельдмаршала Маннергейма. Он облокотился на другую руку и снова перевел бинокль в сторону трех машин. Здесь за это время произошли изменения. Все приехавшие, за исключением девушки и Михельсена, вышли из машин. Люди, охранявшие Билку, окружили его. Берти разглядел в их руках автоматы, в том числе у тех двоих, которые сидели на аэродроме в бронированном лимузине. Сейчас они были справа и слева от Билки. «Это местные американские коллеги гамбургских сотрудников, — сказал себе Берти. — Уж эти-то здесь ориентируются лучше всего…»

Над входом в бунгало загорелся фонарь. Садовые ворота автоматически открылись. Билка, двое из лимузина и еще парочка из тех, что прилетели из Гамбурга, пошли по камням и песку к дому. Остальные продолжали неподвижно стоять под лунным светом. Они смотрели по сторонам, повернувшись друг к другу спинами, и держали наизготовеавтоматы.

Берти сделал несколько снимков «Хасселбладом», сам не слишком веря в то, что, несмотря на мощную вспышку и лучшую пленку, получатся сносные фотографии.

Дверь бунгало открылась, в проеме появился мужчина в вельветовых брюках и свитере в сине-белую косую полоску, Берти бросилось в глаза, что волосы у него были, как у хиппи. Вся группа прошла в дом, дверь закрылась. Ветер поменял направление, и неожиданно стал слышен шум прибоя.

Берти прождал минут пять.

Что в это время происходило в бунгало, он, разумеется, не знал. Однако, это стало ему известно прямо перед звонком мне, так что я могу воссоздать полную картину.

Длинноволосый мужчина в свитере поздоровался с Билкой. Это и был его хельсинкский друг, художник. Через комнату, в которой горел камин, художник провел своих гостей в очень просторную мастерскую. Присев на корточки, он выдвинул нижний ящик комода, в котором были сложены гравюры, литографии и акварели. Это было воистину гротескное зрелище: повсюду мольберты, прислоненные к стенам завершенные и полузавершенные картины, палитры, тюбики с красками, кисти, бутылки со скипидаром и натянутые холсты, — повсюду царит дикий хаос, а в центре этого хаоса — четверо молчаливых мужчин с автоматами, бледный Билка и художник, нервно роющийся в комоде. Наконец, он нашел то, что искал, — две алюминиевые кассеты, в которых обычно хранят пленку. Они были длиной с мизинец и три сантиметра в диаметре. Художник передал кассеты Билке, тот протянул их одному из приехавших в лимузине. Этот подошел вместе с остальными под яркую лампу, свисавшую с потолка, открыл кассеты, вынул из них части смотанной пленки и поднес к свету. Затем он вытащил лупу. Американцы проверяли микрофильмы… Похоже, увиденное удовлетворило их. Водитель бронированного лимузина, явно руководивший всей операцией, присел на секунду и осторожно вложил пленки обратно в кассеты. Потом он передал их другому американцу. Билка пожал руку своему товарищу. Художник проводил посетителей до дверей. За все это время не было сказано и двадцати слов…

Берти, лежавший за кустом, насквозь продувавшимся ветром, увидел, как открылась дверь бунгало и вышел человек с автоматом. За ним второй, третий, четвертый. Потом вышел Билка. Мужчины взяли его в кольцо и пошли по саду к своим машинам.

Берти вскочил и, насколько позволяла его нога, помчался обратно той же дорогой, которой пришел, к ждущему его такси. Он вскочил на сиденье рядом с водителем.

— Они сейчас появятся, — пробормотал он скороговоркой.

Таксист лишь кивнул, завел машину и въехал задом в темный подъезд к чьим-то воротам, чтобы переждать. Вскоре и в самом деле на большой скорости мимо них проехали три машины конвоя. Таксист немного выждал и продолжил преследование, не включая света.

Они поехали той же дорогой на аэродром. Скоро им стали попадаться другие машины, и они оказались в еще довольно интенсивном потоке. Шофер включил фары. Доехав до клумбы перед аэропортом, он их снова выключил. Три машины подъехали к высоким воротам складской территории. Как и в первый раз, ворота с громким скрипом сдвинулись в сторону, пропустив машины, и тут же закрылись.

— Стоп! — скомандовал Берти, и шофер остановился. Борясь с сильным ветром, Берти подбежал к решетчатым воротам и стал всматриваться в летное поле. «Что они собираются делать? Ждать полуночного рейса на Нью-Йорк? Очевидно, да», — решил Берти, но тут же с тревогой понял, что нет.

Все дальнейшее происходило необычайно стремительно: бронированный лимузин, ехавший между двумя другими машинами, неожиданно выскочил из шеренги и на бешеной скорости помчался по дорожке для такси к взлетной полосе. Берти увидел, как люди в маленьких машинах открыли по нему стрельбу. Безостановочно вспыхивали огненные траектории автоматных очередей. «Довольно бессмысленное занятие стрелять по бронированной машине», — подумал Берти. Лимузин мчался дальше, оттуда никто не стрелял.

Обе машины, бросившиеся в погоню, вылетели на дорожку для такси и тут же столкнулись друг с другом. Бензобак одного автомобиля взорвался. Огромный столб оранжевого пламени вырвался наружу. Берти увидел, как из обеих машин выпрыгивали, покачиваясь, люди и разбегались в разные стороны, пытаясь спастись.

Сразу после взрыва вспыхнули все прожектора на внешней стене здания аэропорта. Завыли сирены. Приближались пожарные машины. Все осветилось ярким светом. Берти выхватил свой «Хасселблад» и непрерывно снимал.

А бронированный лимузин мчался тем временем дальше. Что задумал водитель? Вскоре Берти увидел, куда он метил, и прикусил себе даже губу.

В конце взлетной полосы, на точке взлета, стоял большой транспортный самолет польской авиакомпании. Он был готов к старту, разноцветные огоньки вспыхивали на его корпусе и на крыльях, сопла работали. Когда лимузин на всех парах уже приближался к нему, он выпустил на землю разгрузочную платформу. Не останавливаясь, лимузин въехал по наклонной платформе внутрь. «Там, в фюзеляже, люди зафиксируют автомобиль», — машинально подумал Берти, когда сопла самолета уже оглушительно взвыли.

Медленно, постепенно набирая скорость, катился тяжелый грузовой самолет по взлетно-посадочной полосе. Вот он оторвался от земли. Вот набирает высоту. Из сопл вырывались темные горючие газы, оставляя широкий шлейф в воздухе.

Самолет поднимался все выше и выше.

Вот он стал совсем маленьким. Вот сделал крутой вираж влево…

Первые пожарные машины доехали до пылающего автомобиля. Заработали пенные огнетушители. Мужчины, выскочившие из машин, что-то бурно выясняли, размахивая руками, а потом помчались к контрольной башне.

12

Сильно прихрамывая, Берти вышел из лифта и пошел по переходу, который вел в главное помещение контрольной башни. Находиться посторонним здесь было запрещено. Но во всеобщей панике Берти удалось обойти оцепление у подножия башни. Он перелез через высокую решетку и поднялся на лифте. После стольких лет работы на своем поприще он знал массу трюков. Проход с большим количеством дверей был пуст. Берти услышал какой-то шум. Он мгновенно огляделся и увидел туалет! Распахнул дверь, заскочил в кабинку и заперся. Не прошло и минуты, как до него донеслись голоса двух проходивших мимо мужчин, возбужденно говоривших по-фински. А потом — Берти недаром всегда утверждал, что он везунчик! — он тихо, но отчетливо услышал другие голоса через стенку туалета. Он прижался ухом к стене. В соседнем помещении громко разговаривали. Несколько мужчин — Берти насчитал в общей сложности пять голосов — говорили по-английски. Берти понял, что это были американцы. Должно быть, четверо из тех, которых он преследовал. А пятый, с низким голосом, оставался, вероятно, здесь, потому что ему докладывали. Ну и подфартило ему…

— …Джим сейчас в контрольном помещении, ведет себя как помешанный! Звонит всему миру, включая Господа Бога! Требует, чтобы немедленно подняли реактивные истребители для перехвата грузового самолета…

Низкий голос:

— Успокойся, я в курсе. Я сам его отправил.

— Для этого ему нужна санкция министра обороны, Пит…

«Значит, этого с низким голосом зовут Пит». Он произнес:

— Ну и?

— Министр поостережется! Самолет соцблока, да еще в Финляндии!

— Мы должны перепробовать все! — сказал Пит.

— До русской границы сто пятьдесят километров! Послушай, Пит, даже если действительно последует военный приказ, давно уже будет поздно!

— К тому же приказа никогда не будет! Думаешь, МИГи из конвоя будут бездействовать?

— Знаешь, что меня особенно бесит, Пит: неужели среди нас действительно есть предатели?

— Почему ты так решил?

— Так в бронированной машине сидели ведь не только чехи, там ведь было четверо наших ребят! Двое здешних и двое из Гамбурга. Что же это — четверо подонков? Сколько же им за это заплатили? Что…

— Идиот! — загремел голос Пита. Потом он стал помягче: — Извини, Уолли, тебя же не было, когда пришло сообщение.

— Какое сообщение?

— Финские водители нашли за кустами на шоссе двух связанных мужчин. Рты заклеены лейкопластырем, вот так-то… Это были двое твоих коллег из Хельсинки!

— Проклятье!

— Вот именно, проклятье! Это были настоящие водители лимузина.

— Но как же…

— Они сказали, что, выехав в аэропорт, вдруг увидели лежащего на шоссе ребенка… Их специально послали сначала одних, чтобы ваш конвой преждевременно не вызвал подозрений… В общем, увидели ребенка, остановились и вышли…

— Непростительное легкомыслие!

— Ну что же ты хочешь? Они подумали, что и в самом деле произошел несчастный случай! Ну, а русские только того и ждали.

— Русские?

— Они сказали, что это были русские. Типажи блестяще подобраны, вылитые американцы. Говорят без акцента, одеты безупречно, во все американское, полная осведомленность. Избили наших ребят до потери сознания, забрали бумаги, оружие и опознавательные жетоны. Спрятали их за живой изгородью и поехали на летное поле… в роли водителей лимузина!

— А ребенок? А что ребенок, Пит?

— Встал как ни в чем не бывало. Просто лег, вот и все. Машина увезла его…

— Вот сволочи проклятые!

— Фантастика! Просто фантастика! А мы ничего не заметили! Вообще ничего! Ни на секунду не закрались сомнения! Я же с ними обоими разговаривал!

— Я тоже!

— И я!

— Ну вот видите! — басил Пит. — Все дело в том, что вы не были знакомы лично… Это была наша ошибка… Кто-то все выдал русским: каким рейсом вы прилетаете, сколько вас и что вы поедете по указке Билки за спрятанными микрофильмами — абсолютно все.

— То есть эти двое русских погнали машину в транспортный самолет…

— Дошло наконец?

— Подожди! Кроме двух русских и Билки с девчонкой и Михельсеном, в машине были же еще двое наших из Гамбурга! А что с ними?

Голос Пита:

— Командир транспортного самолета сразу после взлета передал, что с ними ничего не случилось. Они взяты в заложники русскими и членами экипажа.

— Ну тогда это просто чушь собачья, то, что пытается Джим — вынудить к посадке с помощью истребителей-перехватчиков!

— Он должен попытаться сделать все. Ты же знаешь, о чем речь.

— Тогда они убьют наших ребят!

— Командир уже предупредил об этом. Как только появится первый истребитель, сказал он. А так оба вернутся, когда самолет приземлится у себя. Условие: никаких действий с нашей стороны. Я понимаю, что ситуация дерьмовая. Но центр приказал хотя бы попытаться поднять истребители…

Новый голос, вне себя от ярости:

— Все кончено! Теперь все кончено!

— Что случилось, Джо?

— Смотрите! Посмотрите на микропленки! Эти и вот эти! Ведь один из русских взял в бунгало из рук художника кассеты и передал их мне. Потом снова взял их, чтобы вложить обратно пленки. Тогда-то он их, наверное, и подменил.

— О Боже!

— Черт бы их всех побрал!

— В коробочках теперь микрофильмы последних маневров НАТО! Непостижимо!

— А пленки Билки?

— У русского, конечно! В самолете!

— Бог ты мой, ну и хреновая история!

— Так, спокойно, — проговорил Пит. — Как все было в бунгало? Как подменили пленки? По порядку. И подробно, пожалуйста.

13

— …В общем, они этому Питу все подробно изложили, а я все слушал — вот откуда информация, — звучал голос Берти у моего уха. Я сидел на диване и слушал его отчет. Монеров, брат Билки и Ирина стояли неподвижно вокруг меня, застыв, словно восковые фигуры мадам Тюссо. Человек, называвший себя Монеровым, улыбался и по-прежнему держал в руке пистолет.

— Ну и? — спросил я. Я уже пару раз прикладывался к бутылке, пока его слушал, и сейчас снова глотнул.

— Я, разумеется, удрал оттуда, с верхотуры. Для начала надо унести ноги из аэропорта. Я тебе звоню из… неважно, откуда. У меня все тот же водитель. Все для меня делает. Сказал, что привезет меня к первому рейсу на Гамбург. Кстати, хочешь посмеяться: шофер не финн. Он норвежец. Норвежский коммунист, он мне сам признался. Твоя очаровательная фройляйн Луиза…

— Кончай, — буркнул я. Норвежец. Норвежский коммунист. В Хельсинки. Помогает Берти. Я заставил себя не думать об этом. — Возвращайся как можно скорее. Все, — произнес я. Трубка едва не выскользнула еще раз из моих рук, такие они были мокрые от пота. Я повесил ее.

— Русские схватили Яна? — прошептала Ирина, следившая за разговором.

— Да, — ответил я. — И подругу, и Михельсена.

Брат Билки громко застонал.

— Как видите… — начал Монеров, но в этот момент дверь распахнулась, и в номер ворвался Жюль Кассен, старший официант. Поверх форменной одежды на нем были надеты пальто и шляпа. На нас он даже не взглянул, все его внимание было обращено только на Монерова.

— Все в порядке, Иосиф, — произнес он. — Самолет благополучно пересек советскую границу. Приземлится через несколько минут. Здесь нам больше нечего делать. Заканчивай.

Монеров передал ему пистолет.

— Я только заберу пару вещей. Сейчас вернусь! — Он выбежал из номера.

Я поднялся и подошел к французу.

— Ну вы и мерзавец, — сказал я. — Проклятый негодяй, вы работаете на русских! Вы обманули меня!

— Неужели уже заметил? Быстро это у тебя, — усмехнулся Жюль Кассен. Он поднял пистолет: — Стоять! Не думай, что я не смогу сделать тебе дырку в животе!

— Вы… вы… — Я все же остановился. — У вас было задание все из меня вытягивать для этой вот штуковины… — Я показал на микрофон в радиоприемнике, из которого все еще звучала нежная музыка. — У вас было задание удерживать меня здесь…

— Умненький мальчик. Поздравляю, — съязвил Жюль.

— А Зеерозе? Человек, который спас вам жизнь? Или это тоже неправда?

— Спас жизнь! — Жюль сплюнул на ковер и грубо выругался по-французски. — Спас жизнь, merde![108] Перестраховка, больше ничего. Зато я вытащил его в сорок пятом из лагеря и дал показания в его пользу! И выбил ему лицензию! А вся моя семья, абсолютно все погибли в этой проклятой войне! Под бомбами или у маки. Или в концлагере! Я ненавижу всех немцев!

— Навечно, да? — спросил я.

— Да, навечно! — сказал он.

— Но почему, Жюль?

— Почему? Ты меня спрашивал, почему я до сих пор официант, в моем возрасте! Почему у меня нет бара, как я мечтал, так?

— Да…

— Alors,[109] тогда я женился на немецкой женщине, понимаешь? Подумал: хватит ненависти. И что она сделала, моя маленькая сладкая немецкая жена? Изменила мне! Обманула! Я для нее слишком старый был. А потом, когда я скопил достаточно денег для бара, она украла у меня все деньги и сбежала с другим… С американцем… Сегодня большие друзья — американцы и немцы! Не мои! — Он метнул на меня быстрый взгляд, его глаза горели. — Все, я уезжаю прочь из этой страны! Никогда, никогда не вернусь! Я счастлив! Счастлив! Понимаешь?

— Понимаю, — вздохнул я.

В номер вошел Монеров с маленьким чемоданчиком. Он тоже был в пальто и шляпе.

— Далеко вы не уйдете, — сказал я ему. — Вас арестуют.

— О нет, — возразил Монеров. — Через пять минут мы так скроемся, что нас уже никто не найдет…

Он взял в руки тяжелый светильник, разбил вдребезги телефон и разнес панель с кнопками вызова официанта, горничных и слуг. Потом помчался в спальню и ванную, и мы услышали, как он там буйствовал. Наконец он вернулся.

Билка бросился ему наперерез. Все то время, что я разговаривал по телефону, он накачивал себя виски, как безумный, и теперь был настолько пьян, что алкоголь буквально лился у него из ушей, он был не в себе. Покачиваясь и еле ворочая языком, он проговорил:

— Мой брат… Что… произойдет теперь… с ним? Я не верю… вам, что вы оставите в живых моего брата, если… господин Роланд… не напишет!

— И не надо верить, — высокомерно бросил Монеров.

— Что… что?

— Теперь, когда Ян Билка в наших руках, господин Роланд может делать, что ему заблагорассудится. Писать, не писать, нам безразлично! Это была всего лишь небольшая мера предосторожности на случай, если не удастся похищение. Оно удалось.

— Значит… вы убьете… Яна?

— Он нам еще нужен. Для получения остальных пленок, тех, что в Нью-Йорке…

— А когда он скажет, где… они? Если и они… будут у вас… что вы… тогда… сделаете с Яном?

— А сами-то вы как думаете? — спросил Монеров.

Билка бросился на него. Жюль Кассен ударил Билку рукояткой пистолета по голове, и тот со стоном повалился на пол.

— Так, — произнес Монеров, — сожалею, но мне придется вас запереть. Вас наверняка быстро найдут. Стучите. Кричите. Но сначала мы должны исчезнуть из отеля. А это делается быстро. — Он выбежал из номера, за ним следом Жюль Кассен, пятясь задом. Мы услышали, как снаружи дважды повернулся в замке ключ.

Никто не шелохнулся в салоне. Было такое ощущение, что все мы умерли. И тут, сначала потихоньку, потом все громче и громче, из поврежденного радиоприемника еще раз зазвучала мелодия «Хоровод». Ирина охнула. Я подошел к ней, чтобы поддержать. В этот момент Вацлав Билка издал безумный вопль и, спотыкаясь, бросился к портьере, закрывавшей балкон. Все произошло так стремительно, что я был уже не в состоянии ничего сделать. Билка рванул в сторону портьеру. Стеклянная дверь была приоткрыта. Билка настежь распахнул ее. Я увидел, как он выскользнул на балкон, в следующее мгновение он уже балансировал на балюстраде, и тут же раздался его вопль:

— Ян!

И он спрыгнул с моего балкона на пятом этаже, и крик его звучал все глуше и глуше. Ирина вздрогнула и, уткнувшись головой в мое плечо, вцепилась в меня двумя руками.

Мы отчетливо услышали, как тело Билки с отвратительным звуком ударилось о землю. Ногти Ирины впились в меня, и сквозь пиджак я ощутил, как она больно продрала мне кожу. Печально и красиво звучал «Хоровод».

В ПЕЧАТЬ

1

«Она предательница… предательница…»

«Она согрешила… согрешила…»

«Она нас предала… предала…»

Голоса шли отовсюду, со всех сторон огромного, погруженного в ночь Альстер-парка. Злые, оглушающие, грозные. Голоса, которые не умолкали и множились, как эхо. Голоса, не знакомые фройляйн Луизе, мужские и женские, да, даже женские! Что же это такое? Что с ней? Она в панике озиралась и металась по мокрой увядающей траве между дорожками, задыхаясь под раскрытым зонтом.

«Беда… беда…»

«Несчастье… страшное несчастье… несчастье…»

«Она виновна! Она виновна! Виновна… виновна…»

«Потому что предала нас… предала нас… предала…»

«Потому что высокомерна… высокомерна…»

«Она погибла… погибла…»

«Потому что не знает любви… не знает любви…»

«Потому что не любит людей… никого не любит…»

«Потому что вмешалась… вмешалась…»

Фройляйн Луиза закричала во всю мочь: «Кто вы такие? Я вас не знаю! Я не узнаю ваших голосов! Прочь! Ко мне, мои друзья!»

Но жуткие голоса только усиливались. Казалось, они нисходят с макушки каждого дерева, наступают из-за каждого куста, все страшнее и неумолимее.

«Фальшивые друзья!» — взвизгнул женский голос.

«Фальшивые друзья… фальшивые друзья…» — вторил хор мужских голосов.

Женские голоса, мужские голоса, поочередно — страшно, жутко.

«Месть!» — взревел мужской голос так ужасающе, что фройляйн задрожала.

«Возмездие!» — откликнулся другой.

«Смерть!» — зазвенел на пронзительной ноте женский голос.

«Проклятие!.. Проклятие…»

Фройляйн прислонилась к стволу какого-то дерева, совершенно без сил. Капли дождя и слез струились по ее лицу. Ботики погрязли в мокром дерне…

Вне себя от страха, она выбежала из моих апартаментов, подлетела к лифту — и в холл. «Выбраться из отеля, — думала она, — как можно скорее выбраться!» А то я еще погонюсь за ней. Я или тот презренный кельнер, в котором она сразу же распознала злого духа.

О, как же фройляйн была несчастна! Из холла она выскользнула прямо под дождь. Все пошло наперекосяк. Она не нашла убийцу малыша Карела. Она не смогла увести с собой Ирину. Все сорвалось.

Срыв-срыв-срыв… Тоненькая ниточка надежды на ее друзей, на которой она пока еще держалась, которая много лет оберегала ее от нервного срыва, рвалась на глазах, тут и там… Фройляйн Луиза, на мгновение помедлив у выхода из отеля, бросилась в парк. Она знала, что окна моих апартаментов выходили на Альстер. Она хотела, подняв к ним взор, молиться, молиться и молиться, чтобы случилось чудо, и ее друзья помогли ей хотя бы забрать Ирину. Она тяжело заковыляла по дорожке во тьму. Ее взгляд блуждал по фасаду отеля с его многочисленными окнами и балконами. Где мое окно? Где балкон? Она понятия не имела. Большинство окон было плотно задернуто шторами, светились только два-три. Фройляйн стояла под дождем и безнадежно таращилась на фасад. И тут со всех сторон на нее напали чужие голоса.

«Вон она стоит…»

«На грани… на грани…»

«И не знает, что теперь делать… что делать…»

«Ее вышвырнули… вышвырнули…»

Они были язвительными и злорадными, эти голоса. О, какими они были подлыми! Их становилось все больше, и они все больше изгалялись. Все обиднее и злее были их ругательства.

«Обманщица!.. Обманщица!..»

И когда она в отчаянии снова воззвала к своим друзьям, зазвучал новый хор голосов, мужских и женских.

«Мы тебе не друзья!.. Не друзья!..»

«Потому что ты преступила… ты преступница…»

Фройляйн в ужасе осознала, что эти голоса уже не только обсуждают ее, а обращаются к ней напрямую. В ее мозгу все перемешалось. Стройное здание понятий, воздвигнутое ее разумом, разваливалось на куски.

«Возмездие! — раздался женский голос. — Воздайте ей по заслугам, ей, преступнице!.. Преступнице…»

«Травите ее, Богом гонимую!»

«Богом гонимую… Богом гонимую…» — подхватил хор мужских голосов.

И вдруг, как отзвук, прозвенел один-единственный чистый ясный голос: «Богом хранимую… Богом хранимую…»

«Хватайте ее!!!» — перекрыл его пронзительный женский визг.

Фройляйн Луиза вздрогнула всем телом.

«Вон! — подхватил мужской голос. — Вон отсюда!»

Он был таким страшным, что фройляйн бросилась вон на улицу по мокрому ночному лугу вдоль озерка. Голоса, не отставая, преследовали ее:

«Ага, она бежит… бежит…»

«Гоните ее! Гоните ее!..»

«Мы за тобой… за тобой…»

«Убирайся отсюда вон… убирайся вон…»

«Глядите, как она бежит-бежит-бежит… Сейчас сверзнется…»

«Сверзнется… сверзнется…»

«Сейчас упадет… упадет…»

«Упала… упала…»

«Падшая… падшая…»

Фройляйн запнулась за корень дерева и больно шмякнулась о землю.

«Ага, лежит… лежит…»

«В грязи… в грязи…»

«Там ей и место!.. Там место…»

«Встать!» — взревел мужской голос.

Фройляйн Луиза вскочила и помчалась, не помня себя.

«Ага, она спасается бегством… бегством…»

«Но мы достанем ее… достанем ее…»

«Уничтожим ее… уничтожим ее…»

И тут с небес, как раскат грома, грянул всеобъемлющий глас:

«Она — моя!»

Фройляйн упала на колени и, молитвенно сложив руки, прошептала, едва дыша:

«Господи! Услышь меня, Господи!»

«Господь не внимает грешницам! Он не слышит тебя!» — расхохотался женский голос.

«Вон!» — опять взревел тот, страшный.

Он был так ужасен, что фройляйн Луиза тут же вскочила и заспешила прочь, насквозь промокшая и измаранная, таща за собой раскрытый зонтик и тяжелую сумку на согнутой руке.

«Милость Господня повсюду…» — донесся мягкий милосердный голос.

«Ах», — вздохнула фройляйн. Но тут же налетели трое других. «Теперь она наша!» — возгласили они хором.

«О Боже, Боже!» — взмолилась фройляйн, — «Боже, Боже!» — и из последних сил бросилась на свет фонарей.

Голоса не отставали.

«Мы достанем тебя… достанем…»

«От нас не уйдешь… не уйдешь…»

«Ты получишь сполна… сполна…»

«Вон отсюда! Вон! Вон!..»

«Вон из города!.. Назад в болото!.. В болото…»

«Виновна… виновна…»

«Ты спутала наши планы…»

«Планы… наши… спутала…»

«Я предала моих друзей, — думала фройляйн Луиза. — Я доверилась ложным друзьям…» Эта мысль сверлила воспаленный мозг фройляйн. А голоса гнали ее, травили, как зверя, неутомимые, немилосердные голоса. Вперед, вперед, пока она не вылетела на Харвестерхудервег. Здесь еще были люди, ездили машины. Здесь было много других голосов и звуков. Но они только усилили страдания фройляйн, смешиваясь с голосами из парка в один непереносимый гул, из которого то и дело вырывались отдельные возгласы:

«Сейчас!»

«Сейчас мы тебя!..»

Фройляйн Луиза отшатнулась и, сама того не замечая, выскочила на проезжую часть. Мимо нее, едва не задев, с оглушительным воем промчался автомобиль.

«Автомобили! — ужаснулась фройляйн. — Теперь они гонят меня автомобилями! Сколько их за мной! И все так странно мигают фарами. Это они подают мне знак…»

Автомобили проносились мимо, визжали тормоза. Фройляйн Луиза мчалась дальше, спотыкаясь, налетая на прохожих, падая, снова подымаясь…

И тут раздался голос, который фройляйн узнала сразу: «Я защищу тебя!»

Это был голос бывшего штандартенфюрера Вильгельма Раймерса. Невольно она воздела к нему руку.

— Куда прикажете? — выглянул из окна автомобиля мужчина.

Это было такси.

— На… на… на Центральный вокзал, — пролепетала фройляйн, распахнула заднюю дверцу и упала на сиденье. Такси тронулось.

2

В такси мучения продолжились.

«Она думала, что избавилась от нас!..»

«Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!»

«Ей никогда от нас не избавиться!..»

«Кто вы?» — простонала фройляйн.

Салон был отгорожен от водителя перегородкой, и таксист ничего не услышал.

«Кто вы? Я вас не знаю!»

«Знаешь, знаешь…»

«Но ты нам надоела…»

«Оставим ее… оставим…»

В городском шуме среди многочисленных шумов и голосов стало еще хуже.

«В ад!»

«Наказать!»

«Вон!»

Такси остановилось у Центрального вокзала. Фройляйн Луиза через окошечко в перегородке сунула шоферу банкноту и выскочила из машины.

— Минуточку! Это слишком много! Возьмите сдачу! — кричал шофер.

Но фройляйн его не слышала. Она уже вбегала в здание вокзала, в длинный проход, где когда-то встретила бывшего штандартенфюрера. Здесь еще было много народу, люди стояли или сновали туда-сюда.

Из громкоговорителя неслись какие-то звуки, она разобрала только обрывки фраз: «Поезд… из… следует в… Бремен… несколько минут… с четвертого пути…»

И снова ее окружили ужасные голоса!

Теперь это были голоса людей в вокзале. Все смотрели на нее, говорили о ней, кричали ей вслед ругательства.

«Вон она идет, эта старуха!»

«Которая запуталась!»

«Которая взяла грех на душу!»

«Посмотрите-ка на нее… посмотрите…»

Прикрыв лицо рукой, фройляйн затравленно озиралась. Люди действительно провожали ее взглядами. Они удивленно смотрели, как она бежала, растерянная, перепачканная, простоволосая, с развевающимися седыми космами — шляпку она давно потеряла.

«Как она несется… несется…»

«Потому что она не любила… не любила…»

«Потому что она эгоистка…»

«Потому что все хотела сделать сама… сделать сама…»

«Потому что она забыла Бога… забыла Бога…»

«Какая злоба в ее глазах…»

«Потому что она отверженная… отверженная…»

«Не оглядывайтесь на нее… Берегитесь ее…»

У нее же был обратный билет! Каким-то чудом фройляйн Луиза отыскала своими ничего не видящими, мутными глазами, нащупала дрожащими пальцами этот билет у себя в сумочке. Она протянула его служителю у турникета и помчалась вверх по лестнице. Внизу под ней прибывал поезд. И тут вернулись голоса, голоса, которые фройляйн — О, какое блаженство! Какое неимоверное облегчение! — сразу узнала.

Голос русского: «Луиза, иди к нам, на болото…»

Голос поляка: «Мы ждем тебя, Луиза…»

Голос Свидетеля Иеговы: «Иди скорее… скорее… скорее… пока еще не поздно…»

Но их опять перекрыл пронзительный голос незнакомки: «Вон она бежит вниз по ступеням! Вон она! За ней!»

Луиза бежала из последних сил. Она была на последнем издыхании, на грани.

«Она примерила на себя роль Бога… Бога!..»

«Она должна быть унижена… должна быть унижена…»

«Но вы же сами велели мне это сделать!» — воскликнула фройляйн, выбегая на перрон.

Люди испуганно оборачивались ей вслед.

Голоса насмехались над ней.

«Мы нет… мы нет… (Не мы… Не мы…)»

«Это были фальшивые… фальшивые…»

Фройляйн Луиза не помнила, как она села в вагон поезда, отправлявшегося на Бремен. В ее памяти был провал. Она опомнилась, когда поезд уже шел мимо многочисленных огней, по мосту над сверкающей водой, на которую сыпал дождь. Она медленно приходила в себя. Голоса, эти ужасные голоса смолкли. Пока. Пока что они молчали.

Напротив фройляйн Луизы сидела миленькая, правда, немного лишне накрашенная и чуточку вульгарная девушка в шубке. Она с любопытством разглядывала фройляйн. Та, трепеща от страха, встретилась с ней взглядом.

3

— Чего это вы так дрожите? — спросила милашка в мехах.

У нее был высокий, неизменно удивленный голосок, она производила впечатление добродушной и бесконечно наивной.

— Вам холодно, да?

— Нет, — ответила фройляйн Луиза.

Она смертельно устала, ноги болели, она чувствовала себя, как человек, только что перенесший тяжелый сердечный приступ. Эти голоса, эти ужасные голоса — по крайней мере покамест они молчали. Покамест! В любой момент они могли начать заново… Фройляйн Луиза содрогнулась.

— Да что с вами? — спросила милашка в мехах своим детским голоском.

— Ничего, — буркнула фройляйн Луиза.

— Но вы так взволнованы!

Поезд набирал ход, огни остались позади, дождь хлестал по оконному стеклу.

Фройляйн провела рукой по лбу и обнаружила, что ее лицо испачкано. Дрожащими пальцами она раскрыла свою сумочку, чтобы достать носовой платок. Милашка с вытаращенными глазами уставилась в сумку, на пачки банкнот. Не шевелясь, она смотрела, как фройляйн Луиза стирала грязь с лица, как причесывала гребешком растрепавшиеся волосы.

— Взволнована, — пробормотала фройляйн. — Конечно, взволнована!

— Но почему?

— Мне, знаете ли, столько пришлось пережить. Столько ужасного. И конца этому не предвидится…

— Чему? — спросила милашка. — Хотя давайте познакомимся. Меня зовут Инга. Инга Флаксенберг. Но все зовут меня просто Зайка. А вы не хотите назвать свое имя?

— Ну почему же. Луиза. Моя фамилия Готтшальк. И все зовут меня просто фройляйн Луиза.

— Так чему нет конца, фройляйн Луиза? — повторила свой вопрос Зайка Флаксенберг.

— Они гонятся за мной по пятам, — простодушно и еще толком не придя в себя, сказала фройляйн. — Они преследуют меня, понимаете?

Зайка зажмурилась:

— Легавые, да?

Фройляйн ничего не ответила. Зайка приняла ее молчание за согласие и, бросив взгляд в открытую сумочку Луизы, возмутилась:

— Вот суки! Из-за какого-то плевого дельца, да?

— Мне надо к моим друзьям, — бормотала фройляйн.

Чем больше они говорили, тем меньше понимали друг друга, думая каждая о своем.

— У нас сегодня тоже было! — продолжала Зайка. — Облава. Полный атас! Свиньи!

— Они меня защитят… — бормотала фройляйн.

— Налетели в казино и запрыгали, как мартышки. Я в казино работаю, — пояснила Зайка. — Небольшое местечко, километрах в тридцати от Гамбурга. — Она сказала название. — В общем, дыра. Но господин Ольберс арендовал там постоялый двор, понимаете, весь, целиком. Все там перестроил под казино, организовал доставку автобусами. Вот и ездят люди из Гамбурга. Даже на своих машинах приезжают. Рулетка.

— Мне бы только вернуться домой, тогда у меня еще есть шанс…

— Совершенно нормальная рулетка. И все шло прекрасно. Два года подряд. Я работала там в баре. Нормально зарабатывала. Жила в местной гостинице. Сама я из Цевена. Иногда ездила домой или мой жених приезжал ко мне, понимаете?..

— Тогда они, может быть, оставят меня в покое, а мои друзья мне помогут…

— Заявляются эти ищейки. Подозрение, видите ли, на махинации. Магниты под столом.

— Что? — вздрогнула фройляйн Луиза.

— Магниты. Под рулеткой. Чтобы шарик мог отклоняться… Ну, вы же понимаете…

— Нет.

— Все конфисковали. Господина Ольберса арестовали. Казино закрыли. Суки поганые, эти полицаи! И все потому, что под одной рулеткой нашли магниты. Хоть господин Ольберс поклялся им своей матерью, что понятия не имел об этом. Ну, и как вам это?

— Они гонятся за мной… — бубнила фройляйн, на ходу засыпая от усталости.

— Мой жених будет меня ждать в Бремене на машине. Вам куда?

— В Нойроде.

— Это там у вас друзья?

— Да.

— Знаете что? Мы с моим женихом подвезем вас. Это не так уж далеко от Цевена. Ведь вы сейчас должны быстренько исчезнуть, да?

— Да, я должна быстро исчезнуть… — пробормотала фройляйн уже во сне.

— Вот и хорошо. Мы довезем вас. Будем держаться вместе, да? — продолжала Зайка Флаксенберг. — Против этих поганых полипов.[110] Другая-то рулетка была в полном порядке. А магниты, должно быть, подложил какой-нибудь враг господина Ольберса. Кто-нибудь, кто хотел его подставить. Такая подлость! Я прямо так и сказала полипам. Думаете, они мне поверили? Да они меня высмеяли. Дела и так шли хорошо. Что господин Ольберс — идиот, самому подкладывать магниты?! Но им же ничего не докажешь. Это просто собаки, сами они дураки набитые…

Тут она заметила, что пожилая дама, наклонив вперед голову, спит. Осторожненько Зайка Флаксенберг раскрыла ее сумочку с кучей денег. «Теперь я смогу подыскать себе новую работу», — проговорила она. Сквозь сон фройляйн Луиза слышала ее слова. Поезд мчался полным ходом.

4

«Откуда я пришла — никто не знает…» — фройляйн Луиза запнулась. Как там дальше, в этом прекрасном стихе? Ну как же?! Она никак не могла вспомнить.

«Ветер завывает… море плещет…»

Нет, что-то не сходится. Она тщетно попыталась сконцентрироваться. Ничего не помогало. Слова никак не шли на ум. Это ее опечалило. Осторожно ступая, она пробиралась по едва заметной тропке, ведущей через болото, среди трясины и омутов со стоячей водой, к заветному островку, там, в дальней дали за завесой тумана. Она чувствовала себя слабой и жалкой. Ступни горели. Дыхание прерывалось. Ноги едва держали. Она то и дело оскальзывалась. Еще никогда ей так тяжело не давался этот путь. Но она должна идти! Ей надо на этот холмик! Ей надо к своим друзьям! Только там она еще чувствовала себя в безопасности, только там…

Должно быть, она и в самом деле все-таки заснула в поезде. Перед самым Бременом эта милая девушка, которая еще сказала, что все ее называют Зайкой, разбудила ее. На перроне Зайку ждал жених — большой, молчаливый, производящий хорошее впечатление мужчина, который взял ее чемодан. Он представился как Армин Кинхольц и стал таким предупредительным к фройляйн, после того как Зайка описала ему ее плачевное положение и опасность, в которой она находилась.

— Конечно, мы подвезем вас, — сказал тогда Кинхольц. — Можете на нас положиться. Будем молчать, как рыбы. Мы вас никогда в глаза не видели. Понятия не имеем, кто вы такая, если кто спросит.

— Благодарю вас от всего сердца, — сказала ему фройляйн.

У Кинхольца была американская машина. Вел он хорошо и быстро. Фройляйн Луиза сидела на заднем сиденье и клевала носом, пока Зайка впереди, рядом со своим женихом, не переставая, возмущалась сволочными полицейскими, закрывшими игорный салон. И долго еще речь шла о каких-то магнитах, едва задевая сознание фройляйн. Что за магниты такие? Ну, да все равно! Она повстречала двух таких милых людей, и ужасные голоса, которые ее так загнали и измучили, теперь молчали. Фройляйн Луиза была вялой и отрешенной. Только одна мысль сверлила ее мозг: «На болото, на холм, к моим друзьям, да-да, к моим друзьям…»

После Цевена Кинхольц повел машину по плохой избитой дороге. Перед самым въездом в Нойроде фройляйн Луиза попросила его остановить:

— Будьте любезны, я здесь выйду.

— Как пожелаете, фройляйн Луиза, — вежливо ответил тот и притормозил.

Он и Зайка пожали фройляйн руку и пожелали всего хорошего.

— А они надежные, ваши друзья здесь? — спросила Зайка.

— Самые наилучшие.

— Ну, тогда адье, адье, адье, — сказал такой милый Кинхольц.

Он проехал до деревни, чтобы развернуться, и на обратном пути трижды посигналил фройляйн Луизе на прощанье. Она помахала в ответ и смотрела вслед удаляющейся машине, пока не скрылись красные огоньки. Потом она осторожно раздвинула камыши и ступила на узкую дорожку, ту самую, на которой сейчас балансировала…

Ярко светила луна. Прояснилось и дождя больше не было. Гладкие стволы берез отливали серебром. Откуда-то издалека доносился крик болотной совы: «Бу-бу-бу-бу…»

Фройляйн Луиза поскользнулась и чуть не свалилась в болото, но в последний момент удержалась. Она заторопилась дальше. Так, изо всех сил она спешила на своих отекших ногах, потому что уже истомилась ожиданием, когда же она ступит на тот холм, что маячил перед ней в волнистом тумане. Там было спасение. Ее последнее спасение от жутких, ужасающих голосов. Друзья помогут ей, защитят ее, все объяснят. Потому что она уже ничего не понимает, она совершенно сбита с толку, в полном унынии и отчаянии.

Все ближе и ближе был заветный холм.

С воды поднялось несколько уток.

— Я иду! — крикнула фройляйн. — Я иду к вам!

И крик застрял у нее в горле, потому что в следующий момент, когда ветер разогнал пелену тумана, она на секунду ясно увидела холм. И там не стояли, как бывало, одиннадцать ее друзей и не ждали ее — там стояло только одиннадцать уродливых кривых ветел.

Фройляйн Луиза протерла глаза. «Этого не может быть, — думала она. — Это невозможно. Я просто плохо вижу». Она снова бросила взгляд на холм. И снова увидела те же одиннадцать ветел.

«О, Спаситель! — воскликнула фройляйн. — Теперь еще что за напасть?!» Она заторопилась дальше, то и дело спотыкаясь, угрожающе пошатываясь, и каким-то чудом не соскользнула с тропы в болото.

«Боже милостивый, Боже милостивый, — шептала фройляйн, — сделай так, чтобы они были там, чтобы мои друзья были там… Они же звали меня… Мне надо к ним… Я это ясно слышала… Умоляю Тебя, умоляю, Господи Всемогущий, умоляю, пусть мои друзья будут на холме…»

Только Господь Всемогущий не внял мольбам фройляйн, и когда она, сделав последний шаг, ступила на холм, то оказалась среди одиннадцати ветел, окутанная пеленой тумана, которая становилась все плотнее.

— Где вы? — звала фройляйн, мечась между кривыми ветлами. — Где вы?! Придите же! Прошу вас, придите ко мне!

Но друзья не шли.

Фройляйн почувствовала, как ее охватывает паника.

Она закричала что было сил:

— Господа нашего Христа ради прошу вас, придите ко мне! Вы мне нужны! Вы так мне нужны!

Но в ответ только выл ветер, клубился туман, да снова кричала болотная сова. Но друзья не появлялись, ни один из них. Фройляйн стояла притихшая у края холма. «Не понимаю. Я больше ничего не понимаю, — думала она. — Почему они не пришли? Почему?! Что случилось?»

И в этот момент с болота, из тумана снова раздался пронзительный женский голос: «Вон она стоит, проклятая!»

И ей ответил шелест мужских голосов: «Теперь она наша…»

— Нет! — взвыла фройляйн.

Она в ужасе отпрянула, поскользнулась, потеряла равновесие и в следующее мгновение рухнула в глубокую темную воду у подножия холма. Ее сумка пошла на дно. Фройляйн отчаянно гребла обеими руками, ухватилась за корень, снова упустила его, ушла с головой под воду, вынырнула, наглоталась болотной воды, подавилась, закашлялась, извергла ее. И, чувствуя, как неведомые силы тянут ее вниз, в самую глубь, в яростной борьбе за свою жизнь гребя руками и пытаясь найти спасительный корень, она закричала во всю мочь:

— Помогите! Помогите! Где вы?! Придите же, спасите меня! На помощь!

И тут они появились снова, эти невыносимые голоса. Из тумана, из болота. Гулом отдавались они в ушах фройляйн Луизы, как близкие разрывы, наводя смертельный ужас…

«Отмщение!»

«Смерть!»

«Уничтожим!»

— Помогите! — закричала фройляйн, извергая изо рта вместе с криком болотную воду. — Помогите! На помощь! На помощь!

5

Лагерный шофер Кушке подскочил в своей постели. Спал он неглубоко. Ему в который раз снился все тот же бесконечно повторяющийся сон. В его сне было начало 1948 года, он жил в Берлине и играл со своей малышкой Хельгой, а его жена, Фрида вязала неподалеку на солнышке во дворе казармы. Они с Хельгочкой устроили такое представление, что до смерти насмешили Фриду. Она громко смеялась, а Хельгочка крякала от удовольствия, и все трое были так счастливы на развалинах безотрадного разбомбленного Берлина, так счастливы, как больше никогда в его жизни.

— Помогите!

— Да это же… — Кушке выскочил из постели и схватился за свою одежонку.

Голос он узнал сразу. «Ну вот, это все-таки случилось, — подумал он. — Проклятье, ну что за дерьмо!» Он бросился к двери барака, на бегу застегивая комбинезон. С другого конца тускло освещенного коридора навстречу ему бежал в тренировочном костюме лагерный врач, доктор Шиманн.

— Крики…

— Ну да, это наша фройляйн, доктор…

— Ладно, вперед!

Вместе мужчины выскочили на улицу. Они еще не сделали и пары шагов, как в лагере зажглись все прожекторы. Из барака у ворот к ним бежали двое охранников. Кое-где в жилых бараках засветились окна. Появились дети в ночных рубашках и халатиках, подростки — юноши и девушки — все испуганные, растерянные.

— Помогите мне! Помогите! Помогите! — летел с болота голос фройляйн Луизы. Ветер доносил его в полную силу.

Из своего барака опрометью выбежал проворный худощавый пастор Демель в своем черном костюме, без галстука, с распахнутым воротом.

— Наша фройляйн, — с трудом переводя дыхание, крикнул Демель.

— Да, но где?..

— Я знаю, где! На островке, где одиннадцать ветел! — прокричал он.

Подоспел начальник лагеря доктор Хорст Шаль, в одной рубашке и с курткой под мышкой.

— Скорее к ней!

— Как?! Туда не пройдешь!

— Лестницы! Доски! Жерди! Быстро! — распорядился Демель.

С болота снова донесся крик о помощи.

Мужчины разбежались и уже через минуту тащили длинные лестницы и доски, жерди от северо-восточного ограждения лагеря. Они запыхались и едва переводили дух.

— Хорошо, что забор еще неподняли! — крикнул Кушке пастору, с которым на пару тащил лестницу.

Теперь уже и молодежь, в накинутых на плечи пальтишках, взволнованно перекликаясь, неслась к развороченному углу забора, туда, где прошлой ночью был выворочен бетонный столб.

— Мы идем! — гремел в ночи голос директора лагеря. — Держитесь, фройляйн Луиза! Мы идем!

— Помогите! — прозвучало в ответ, на этот раз слабее и бессильнее. — Помогите! Помогите!

Кушке с пастором уже добежали до растресканного столба. Они приставили лестницу к покосившемуся забору и полезли наверх.

Луна освещала ночь. В ее размытом туманом свете вдруг на мгновение показалась небольшая возвышенность и тень, отчаянно барахтающаяся в воде у подножия холма.

— Вон она! Свалилась в болото. Ах ты, Боже мой!

Подбежали остальные мужчины.

— Жердь! Ну же! Жердь! — закричал Демель.

Ему подали жердь. Он первым шагнул в болото и тут же погряз в трясине. Лестницу он толкал перед собой. Вот он перепрыгнул на нее и начал отталкиваться жердью. Лестница и лежащий на ней человек заскользили через болото к холму. Кушке последовал за ним на длинной доске. Он тоже отталкивался жердью, во весь голос ругаясь и молясь одновременно:

— Дерьмо собачье, говно поганое, защити бедняжку фройляйн, Всемилостивый…

Теперь в болоте были уже пятеро. Шестеро. Восемь человек. Десять. Все они передвигались на досках или лестницах, между тряскими кочками и стоячей водой, дальше, дальше… Лестницы и доски не тонули. Это была единственная возможность, пробиваться вперед по болоту.

— Помогите… — раздалось уже совсем еле слышно.

Кушке вдруг кое-что пришло в голову. Он обернулся и увидел на берегу множество людей: воспитательниц и детей, которые стояли у забора и смотрели на болото.

— Позвоните кто-нибудь, вызовите «скорую»! — заорал он. — Пусть срочно приезжает из Цевена! Срочно! На всякий случай. У меня такое чувство, что…

Какая-то воспитательница бросилась к телефону.

Кушке погреб дальше. Его доска раскачивалась — ощущение было не из приятных. Он ушел ногами под воду и смачно выругался. Потом опять начал громко молиться.

К холму он подоспел почти одновременно с пастором и ужаснулся, увидев фройляйн. Ее лицо было мертвенно-белым и искажено страшной гримасой. Она цепко держалась за корень, но пальцы уже онемели, и она все глубже сползала в болото…

Кушке перепрыгнул на холм. Пастор последовал за ним, но поскользнулся и упал в коричневую болотную воду, глотнув хорошую порцию. Когда сильный как вол Кушке вытащил его из воды, он был насквозь мокрый. Они приподняли доску и лестницу и вытащили их наполовину на берег, сложив рядом жерди. Вот уже показались быстро приближающиеся директор лагеря и врач. Кушке с пастором бросились к тому проему, куда упала фройляйн Луиза. Кушке опустился на колени и попросил пастора подержать его за ноги. Пастор крепко ухватил его. Кушке, теперь тоже вымокший до нитки, лег на живот и схватил фройляйн Луизу за руки:

— Спокойно, фройляйн Луиза, спокойно! Мы здесь.

И страшно перепугался, когда в ответ на это она пронзительно завизжала:

— Они здесь, мои гонители! Они здесь! Помогите! Помогите! Помогите!

Она попыталась вырваться из его рук. Рядом с Кушке плюхнулся директор лагеря. Его ноги держал доктор Шиманн. Теперь вдвоем они пытались отцепить руки фройляйн Луизы.

— Оставьте меня! Оставьте меня! Уходите прочь! Вы тоже фальшивые! Снова фальшивые!

— Но, фройляйн Луиза!

— Не имеет смысла, — вздохнул доктор Шиманн. — Она нас больше не узнает.

— Она меня не узнает?!

— Никого из нас, — ответил Шиманн.

— Господи Боже! — взмолился Кушке. — Ну, теперь она точно прикажет долго жить!

— Ну, давайте, на «три» тащим вместе, — процедил Шиманн сквозь зубы.

Как только он крикнул «три», оба дернули изо всех сил. Им удалось вытащить фройляйн, которая бешено сопротивлялась и орала как сумасшедшая, на берег. Ее одежда, волосы и вся она была хоть отжимай. Вода стекала с нее струями. Но едва оказавшись на суше, она набросилась на них с зубами, ногтями и ногами. Она пиналась, кусалась, царапалась и при этом кричала:

— Вы преступники! Вы убийцы! Убийцы! Убийцы! Убийцы! Прочь! Прочь, убийцы! На помощь! На помощь!

Кушке схватил ее за руки, заломил их за спину и держал железной хваткой. Пастор, вплотную подступив к фройляйн начал:

— Будьте благоразумны, фройляйн Луиза. Будьте…

С лицом, больше похожим на демоническую маску, она окинула его безумным взглядом, и вдруг пнула его по голени и плюнула ему прямо в лицо, ему, которого она еще недавно так любила, и которого теперь больше не узнавала. А потом пронзительно завизжала:

— Пес поганый! Подлый Иуда!

— Фройляйн Луиза… — смущенно пробормотал Демель, не отерев ее плевок.

Голос фройляйн взвился еще выше:

— А те, что грешат во имя Мое, те будут прежде других призваны на суд Божий!

— Думает, что она Иисус, — промолвил потрясенный Кушке.

Он зажал ее рот ладонью. Для этого ему пришлось отпустить одну ее руку. Она тут же ударила позади себя свободной рукой и угодила ему прямо в живот. И вдобавок укусила за руку.

— А-а-а, — застонал Кушке.

В следующее мгновение фройляйн бесшумно опустилась на землю. Она потеряла сознание. Тяжело дыша, мужчины стояли над ней.

6

Фройляйн Луиза слышала ужасающий вой.

Она не знала, что это сирена «скорой помощи», в которой она сейчас лежала. Она открыла глаза. В тусклом свете угадывались силуэты двух огромных мужчин. Это они! Теперь они, действительно, ее настигли. Теперь в ад! В преисподнюю вместе со мной!

— Нет! — взвизгнула фройляйн. — Нет! Я не хочу в ад!

— Безумна, — сказал доктор Шиманн пастору. — Совершенно безумна. Кататоническое состояние. Ничего не поделаешь.

— Может быть, ей что-нибудь дать… Я имею в виду…

— Сначала в клинику… Мы не должны навредить… — ответил санитар, сидевший позади фройляйн.

Фройляйн Луиза услышала совсем другое:

«Вон она лежит…»

«Теперь она от нас не уйдет…»

«Теперь мы будем ее судить…»

— Прочь! Прочь! Я хочу прочь отсюда! — завопила фройляйн, попытавшись вскочить, но поняла, что это невозможно.

Ее привязали кожаными ремнями за руки и за ноги к носилкам — для ее же безопасности.

— Пропала! Я пропала! Я проклята! — взвыла фройляйн.

Сирена продолжала свою песню, «скорая помощь» мчалась дальше сквозь ночь. Она свернула с автострады и вскоре была уже у больницы Людвига в Бремене. Фройляйн Луиза кричала и дергалась в ремнях. Она вопила, пока хватало сил, потом ненадолго умолкала и вновь принималась визжать. Из ее рта изрыгались проклятия, ругательства и богохульства. Она была похожа на мегеру…

«Скорая помощь» остановилась во дворе психиатрического отделения. Дверцы машины распахнулись. Два санитара подкатили к ним носилки, подняли их и понесли через двор в приемник. Там, в ярко освещенном помещении, где дежурили две ночные сестры и врач-ассистент, они поставили их на пол. Доктор Шиманн и пастор проследовали за ними.

— Выпустите меня! Свиньи! Собаки! Развяжите меня! Помогите! Помогите! Убийцы! Преступники! Подлые выродки! — кричала фройляйн Луиза не своим голосом.

Молодой ассистент встал на колени и попробовал до нее дотронуться. Раздался протяжный вой. Врач растерялся. Сестра стала звонить по телефону. Пастор тоже опустился перед фройляйн Луизой на колени и попытался еще раз:

— Все будет хорошо, дорогая фройляйн Луиза, все будет…

— Сгинь! — завопила фройляйн истошным голосом. — Сгинь, сгинь, сатана! Сатана! Сатана! — И снова плюнула ему в лицо. — Развяжите меня! Выпустите меня!

— Мы не можем развязать ее, — сказал молодой врач. — Это невозможно. Она здесь у нас все разгромит. Она…

— Убийца! Убийца! Убийца! — голосила фройляйн.

— Развяжите ее! — послышался спокойный низкий мужской голос.

— Уби… — фройляйн замолкла и пристально вглядывалась в вошедшего в белом халате.

Он был могучим и сильным, у него были темные глаза, черные коротко стриженные курчавые волосы и широкое лицо. Он улыбался.

— Ну, — сказал он, — наконец-то, фройляйн Луиза.

Он сделал ассистенту знак, и тот развязал ремни. Фройляйн Луиза медленно села. В приемной повисла мертвая тишина. Медленно, страшно медленно поднималась она в своих сырых одеждах. Одеяло, которым ее укрыли, упало на каменный пол. Фройляйн подошла к могучему мужчине, который, по-прежнему улыбаясь, разглядывал ее. Пастор затаил дыхание.

— Ты, — вымолвила фройляйн своим обычным голосом. — Ты… тебя я знаю…

Человек в белом халате на мгновение прикрыл глаза и снова посмотрел на фройляйн Луизу.

— Да-да, я тебя знаю. — Она вплотную подошла к нему. — Ты… — начала она и остановилась.

Он кивнул ей.

— Ты принес мне благословение?

И снова кивнул психиатр доктор Вольфганг Эркнер.

Внезапно фройляйн обняла его, прижалась к нему и наконец, наконец-то разразилась долгими рыданиями.

7

«Ты держишь жребий мой… — растроганно читал Томас Херфорд, стоя перед конторкой с раскрытой толстой Библией — …и наследие мое приятно для меня». Его волосатые руки были молитвенно сложены, на пальце в рассеянном свете потолочного освещения мерцал бриллиантовый перстень. Он поднял глаза и добавил: «Из пятнадцатого псалма. Златое сокровище Давида».

«Амен», — сказали Мамочка, юрисконсульт Ротауг, директор издательства Зеерозе, главный редактор Лестер, заведующий художественным отделом Курт Циллер (наконец-то вернувшийся из Штатов) и Генрих Ляйденмюллер, наш главный макетчик. Хэм, Берти, Ирина и я промолчали. Ирина была сражена роскошью кабинета Херфорда, как всякий, кто входил сюда впервые. Ну, и конечно, ее измотали все события последнего дня и долгая дорога в Гамбург. Я промчался четыреста девяносто пять километров по автобану со скоростью самоубийцы, сделав одну-единственную короткую остановку. Из-за затяжного дождя и сильного ветра было по-зимнему холодно. Голые леса и поля по обеим сторонам автобана наводили такую же тоску, как и бесчисленные черные вороны, то тут, то там собиравшиеся в огромные стаи.

Я подкатил прямо к издательству, и нас тут же пригласили к Херфорду вместе с Лестером и Хэмом, и на этот раз с Ляйхенмюллером, которому сейчас отводилась значительная роль. Худой как скелет малый слегка заикался от волнения и внимания к своей персоне, на лбу у него выступили капли пота. Под мышкой он держал макеты полос — большие листы из плотной оберточной бумаги.

Едва произнеся «Амен», Мамочка с воплем бросилась на Ирину, которая в испуге отшатнулась, схватила ее за бедра, прижала к себе и, нагнув ее голову, запечатлела поцелуй в щечку.

— Ах, дитя, дитя мое! — воскликнула она. — Мы все так счастливы видеть вас здесь, среди нас. Правда ведь, Херфорд?!

— Чрезвычайно счастливы, — с улыбкой поклонившись, ответил ее муж.

Улыбающиеся Зеерозе, Ротауг и Циллер последовали его примеру.

На Мамочке был уму непостижимый наряд. Голубой трикотажный костюм с трикотажным жилетом, который свисал ниже задницы — голубой к ее кричаще фиолетовым крашеным волосам! — коричневая шляпа с громадными полями и глубоким заломом посередине, какие носят американские трапперы,[111] и в довершение ко всему неимоверное количество нитей жемчуга вокруг шеи.

— Ну что ж, — пророкотал Херфорд, — мы здесь тоже даром времени не теряли. Покажите-ка, Ляйденмюллер, что у вас там!

Худосочный сластолюбец развернул макет на столе заседаний. Он совсем разволновался. Как же — настал его звездный час! Суетясь, он принялся объяснять, как смакетировал сменные полосы. Все столпились у стола.

— М-макет уже одобрен рук-ководством и г-господами Лестером и Ц-циллером, — подобострастно сообщил он. — К-конечно, я пока не м-могу показать п-пробные оттиски — это ведь цветные п-полосы. У м-меня здесь…

— Сами видим, что у вас здесь, — оборвал его Лестер, наш маленький Наполеон.

Действительно, все было видно и так. Из присланных Берти пленок Ляйхенмюллер отобрал кадры и заказал по ним оттиски нужного ему формата. Он наклеил их на полосы вместе с фотокопированными заголовками и подписями, расположив их, как ему виделось.

Нам был представлен дубликат макета, по которому со вчерашнего дня велась напряженная работа. Цветные полосы — самый сложный и длительный процесс в печати. Здесь другое клише: три цилиндра с разноцветными красками и один с черной запускаются одновременно, и при этом постоянно делаются пробные оттиски, пока все цвета не совпадут. Иногда это длится четыре, а то и пять дней. Но касаемо этой статьи — моей статьи — Херфорд заявил:

— Номер должен выйти в следующий четверг.

— Невозможно, — возразили сотрудники технического отдела, — если только днем позже. Рассылка и прочее…

— Ладно, Херфорд согласен. В четверг в киосках не появляется «Блиц» — все в недоумении! Строжайшая тайна! Поэтому специально никакой рекламы. А на следующий день — бац! — бомба!

— Атомная бомба! — вставила Мамочка.

— Водородная! — поддакнул Лестер.

— Тю, тю, тю, — присвистнул доктор Хельмут Ротауг и подергал свой жесткий воротничок.

Следующий четверг — это ровно через неделю. Вы удивитесь, сколько еще нужно времени после завершения допечатной подготовки, пока свежий номер не попадет вам в руки. Дело здесь в чертовски сложной печати, потом потребуется масса времени, чтобы напечатать миллионный тираж и, наконец, рассылка. По сути, еще четыре-пять дней тираж лежит на складе, прежде чем появится в киосках. За это время его поездом, самолетом, автомобилем доставляют в каждую торговую точку. Это съедает львиную долю времени.

Признаюсь, я страшно нервничал, когда склонился над макетом. Берти тоже. На этот раз это была наша история, моя история, которая выходила на свет…

В этом номере стояла еще куча всего: восьмиполосный репортаж «Смерть черного Иисуса» о расовых беспорядках в Штатах и репортаж с показа мод — наверняка оба в цвете. Потом по пагинации[112] я определил, какой материал заменен. Об очередной экспедиции — на этот раз немецкой, — вершины Нанга Парбат в Гималаях. С самого начала экспедицию преследовали неудачи. До вершины они не дошли — почти сразу пять ее членов сорвались в пропасть и погибли. Двое альпинистов снимали для «Блица» всю эпопею — от начала до ее трагического конца. Были отобраны самые эффектные фотографии, и на развороте, помнится, стоял заголовок: «Трон богов стал их могилой». Теперь разворот был совершенно иным. В верхнем левом углу сразу бросалось в глаза набранное ядовито-желтым рваным шрифтом, который Ляйхенмюллер сам придумал и начертал, одно-единственное слово:

ПРЕДАТЕЛЬСТВО!

По верхней кромке бежала полоса текста курьером:

эксклюзив — эксклюзив — эксклюзив.

Справа тем же шрифтом, что и «предательство»:

НОВЫЙ РОЛАНД: ИСТОРИЯ МЕЖДУНАРОДНОГО СКАНДАЛА

ТОЛЬКО У НАС — СЕНСАЦИОННЫЙ РЕПОРТАЖ С МЕСТА СОБЫТИЙ ЧИТАЙТЕ В СЛЕДУЮЩЕМ НОМЕРЕ «БЛИЦА»!

В правом нижнем углу:

ФОТО: БЕРТА ЭНГЕЛЬГАРДТА

И весь разворот занимала та самая фотография Берти, на которую я так надеялся. Тот самый момент, когда малыш Карел, встреченный пулеметной очередью, летит по воздуху. Снимок получился потрясающим. Создавалось впечатление, что мальчишка и в самом деле летит по развороту: резко, совершенно отчетливо — лицо в минуту смерти; размытый контур тела и ярким пятном — сверкающая золотом труба, которая уже выскользнула из его рук, но все еще летит рядом. Черные кусты и деревья на фоне величественного заката солнца, огненной завесы под черным грозовым небом. А внизу масса людей, детей и взрослых, плашмя на песке и в траве, паника, паника на лицах. Еще никогда и нигде в печати я не видел такого фото.

— Херфорд поздравляет вас с этим снимком, — возвестил Херфорд, пожимая Берти руку. — Херфорд поздравляет вас со всеми вашими снимками, господин Энгельгардт. Это — лучшее из всего, что вы когда-либо нам предъявляли.

— Просто чуть-чуть повезло, — смущенно улыбнулся Берти.

— И вас Херфорд поздравляет за ваши журналистские расследования, — пожал он и мне руку. — Господа!..

Мамочка и все остальные за исключением Берти и Хэма бросились ко мне с рукопожатиями. Рука Ротауга казалась резиновой, Лестера — похожей на холодную рыбу, рукопожатие Зеерозе причиняло боль. Этот был сегодня одет элегантнее, чем обычно, его сверкающие глаза одарили меня лучезарным взором.

— Это будет суперфурор всех времен, — изрек Херфорд. — Херфорд это печенками чует. Поднимите тираж до ста тысяч.

— До двухсот тысяч! — выслужился Лестер.

— Амен, — завершила Мамочка, как и по окончании 15-го Псалма Давида.

— Не слишком зарывайтесь! — осадил Херфорд. — Сто пятьдесят и не более. Подумайте о рекламе! — Он прихрюкнул. — Но взлететь над всеми я хочу именно на этом и на «Мужчине как таковом». Надо показать этим сукам, что может Херфорд! Извини, Мамочка!

Мы с Берти просмотрели две другие сменные полосы. Здесь еще оставалось место для подписей и местечко для короткого слогана. («Продолжение на стр. 96» — так, здесь они еще что-то вымарали.) Это был мой текст, тот, что я надиктовал по телефону. Фотографии — они были просто великолепны! — изображали мертвого Карла Конкона на кровати в номере отеля «Париж»; Ирину (крупным планом); Ирину и фройляйн Луизу, орущих друг на друга в убогом лагерном бараке; крупнозернисто, но достаточно отчетливо окно на освещенном фасаде дома 333 по Ниндорфер-штрассе, а за окном лица Яна Билки и его подружки; смывающиеся с места событий машины перед воротами лагеря (фройляйн Луиза с воздетыми к небу руками на переднем плане и на заднем); двое схватившихся американцев на улице перед домом по Эппендорфер Баум (мне и в голову не пришло, что Берти снимал даже тогда, после драки) — ну, и так далее. Это были потрясные четыре полосы.

— Здорово у тебя получилось, — сказал я Ляйхенмюллеру.

Берти, осклабясь, похлопал его по плечу.

— С-спасибо, — смущенно ответил Ляйхенмюллер.

— Прошу внимания! — Херфорд подошел к графику сроков, разложенному на столе.

Все посмотрели на него. Он повел указкой — ну прямо фельдмаршал над картой перед началом сражения:

— Вот что мы имеем: сегодня, только что вышел номер сорок шесть за этот год. Следующая среда, 20 ноября — день покаяния и молитвы. Херфорд выйдет с номером сорок семь не 21-го, а, как было сказано, только 22-го, в пятницу. В номере сорок семь у Херфорда расовые беспорядки и эти четыре сменные полосы. Неделей позже, 28 ноября, в номере сорок восемь поместим первую часть «Предательства» — вы должны подналечь, Роланд! Мы все должны! Херфорд возлагает ответственность за то, чтобы обложка с мальчиком в обмороке на полу барака была готова вовремя, лично на вас, Ляйхенмюллер!

— Так точно, господин Херфорд, разумеется, конечно…

— В номере сорок восемь Роланд перекинет мостик от нашей секс-серии к «Мужчине как таковому». — Я кивнул. — Эта серия начнется с номера сорок девять еще одной неделей позже, 5-го декабря. Здесь также надо как можно скорее подготовить обложку. У господина Циллера есть отличная идея, но ее еще надо детально обсудить. Так что сегодня у нас будет горячая ночка, господа!

Я вдруг обратил внимание на Ирину. Бледная и усталая, она присела и смотрела перед собой в одну точку. Никто не позаботился о ней. У нас у всех в голове теперь был только график. На большом письменном столе Херфорда уже несколько раз звонил один из его четырех телефонов. Мы только сейчас это заметили. Херфорд заспешил к нему по толстым коврам и снял трубку с телефона, о котором поговаривали, что он из золота. Через секунду он махнул мне:

— Вас.

— Кто?

— Херфорд не знает. Не разобрал имени. Кто-то из Нойроде.

Я бросился через этот музейный зал к Херфорду и выхватил у него трубку. Подо мной расстилался вечерний Франкфурт — мерцающее, переливающееся, изменчивое море огней.

— Роланд.

— Это пастор Демель, — раздался его спокойный голос. — Я не знал, где вас искать в Гамбурге, и уже несколько раз звонил сегодня в издательство. Мне сказали, что вы будете вечером.

— В чем дело, господин пастор?

— Фройляйн Луиза…

— Что с ней?

Он сказал, что произошло. Теперь его голос уже не был спокойным. Я посмотрел на свои часы.

Девятнадцать часов двадцать шесть минут.

14 ноября 1968.

Четверг.

В следующий четверг, 21-го в киосках появился номер сорок семь, номер с первыми сногсшибательными снимками. Хотя нет, он вышел днем позже, 22-го. А потом, в четверг, еще через неделю…

Пастор говорил торопясь и захлебываясь — ему было что рассказать. Передо мной, у стола заседаний разглагольствовал Херфорд. Я слушал его, и слушал пастора.

— Роланд, в чем дело? Чего вы там болтаете? Случилось что?

— Фройляйн Луиза, — сказал я, прикрыв рукой трубку, — в психиатрии. В больнице Людвига. В Бремене.

— Кто?

— Фройляйн Луиза Готтшальк.

— Да кто это?

— Воспитательница, которая…

— Ах так. Черт побери, сумасшедший дом! Все-таки случилось, да?

— Да, господин Херфорд.

— Вот дерьмо! И как раз сейчас. Так. Естественно, первый класс, за наш счет. Лестер, немедленно распорядитесь. Позвоните в эту больницу Людвига.

— Слушаюсь, господин Херфорд!

— Посещения разрешены? Можно будет ее еще порасспросить и сфотографировать?

Пастор все еще говорил.

Я снова положил ладонь на трубку.

— Не сейчас, господин Херфорд.

— Господин Роланд? Господин Роланд? Вы еще слушаете?

Я убрал руку:

— Разумеется, господин пастор. Рассказывайте дальше. Я ловлю каждое слово.

Я опять прикрыл трубку.

— Что значит «не сейчас», Роланд?

— Потому что врач, некий доктор Эркнер, вколол ей успокоительное. Сейчас ей проведут короткий курс лечения сном. А затем, по-видимому, электрошоковую терапию.

— О, чертова задница, чтоб тебе!

— Херфорд, пожалуйста…

— Я могу и так начинать, господин Херфорд. У меня хватит материала, пока не разрешат посещения.

А голос пастора все звенел мне в ухо:

— …добрая, несчастная фройляйн Луиза. Не ужаснешься ли, видя, какие испытания посылает Господь Всемогущий тем, которые должны быть его возлюбленнейшими чадами?!

И до меня доносился голос издателя:

— Дерьмо собачье! Все мы в заднице! Материала пока хватит! А если они неделями будут долбать ее шоком и никого к ней не пустят?! Что тогда, Роланд?! Ну не срам ли это до небес, что старая кошелка именно теперь тронулась умом?!

— Да, — ответил я моему издателю и пастору одновременно.

8

Вацлав Билка с треском хлопнулся на каменные плиты террасы под моими апартаментами. Он выпрыгнул из окна гостиной с пятого этажа, врезался черепом и умер на месте.

Летом на этой террасе стоят столики, посетители подолгу сидят здесь в прохладе ночи, играет ансамбль, и на освещенной площадке танцуют. Теперь, в ноябре, с террасы все убрано, только мокрая листва покрывает ее.

Большие стеклянные двери, ведущие внутрь, в бар, были закрыты, шторы опущены. В углу бара расположена стойка в виде подковы, за которой работают бармен Чарли и три его помощника. В витрину с бутылками вмонтирован проигрыватель для трансляции музыки на улицу. В баре она не слышна. Здесь, на небольшом подиуме напротив стойки играл ансамбль из пяти человек. Несколько пар танцевали. Бармен Чарли услышал громкий удар о каменные плиты там, на улице, но не подал виду. Он выждал пару секунд, не заметил ли кто-нибудь еще этого хлопка. Бар был довольно полон, ансамбль играл «Черный бархат», и Чарли оставил стойку. Через кладовую, через маленькую дверку он вышел на террасу, увидел, что случилось, и тут же поставил в известность ночного портье Хайнце. Не более чем через десять минут здесь уже была криминальная полиция. Они вели себя деликатно и тихо. Я стоял под дождем наверху, на моем балконе и громко позвал их на помощь. Люди там, внизу направили на меня поворачивающуюся фару одного из автомобилей, а потом трое из них тут же поднялись к нам в сопровождении Хайнце, открыли дверь, и я рассказал им, что и как здесь произошло. Исчезновение Монерова и Жюля Кассена было установлено. Ребята из полиции хотели знать, из-за чего весь сыр-бор, и, прежде чем я успел что-то соврать, прибыли эти двое, которых я давно ждал, — большой господин Кляйн и господин Рогге с толстыми линзами из Ведомства по охране конституции. На их лицах были написаны усталость и отвращение. Могу себе представить, как им осточертело заниматься этим делом, которое им навязали и которое никак не входило в их компетенцию.

Тем временем Хайнце вызвал холодно-вежливого директора отеля. Ирина, совершенно разбитая, дремала в спальне. Мы беседовали в гостиной, и когда я между делом выглянул в окно, то увидел, что люди из полиции уже закончили с фотосъемкой и фиксацией следов, а тело Билки уже погрузили в закрытый фургон. Посетители бара так ничего и не заметили. Крутились пластинки Чарли. Из маленького репродуктора в гостиной звучала мелодия «Чужие в раю», когда Кляйн и Рогге обратились ко мне.

— Итак, господин Роланд, как все это случилось? — задал вопрос Кляйн с таким выражением лица, как будто его вот-вот вырвет.

— Я в таком же восторге от нашей встречи, как и вы.

— Только не хамить, ладно? — высказался Рогге.

— А кто здесь хамит? — спросил я.

— Вы. И, Бог свидетель, у вас нет к тому ни малейшего повода.

— Не понимаю. Что касается меня, то…

— Заткнитесь! — взревел Рогге.

Потом сбавил тон и сказал, что весь сегодня на нервах, и что я должен рассказать все по порядку.

Я между тем осведомился:

— Вам известно, что произошло в Хельсинки?

— Известно, известно. Вот только, что произошло здесь, мы пока не знаем.

— Разумеется, не знаете, — ответил я. — Вы могли только подслушать мой разговор с Энгельгардтом в Хельсинки — больше я никуда не звонил. Вы ведь подсоединились, или?..

— Да, да, — любезно подтвердил Кляйн.

— Если бы вмонтировали микрофон, как это делают русские, вы бы знали больше.

— Наша ошибка, — сказал Рогге. — Между прочим, этот парень, Фельмар, пришел к нам сам и во всем сознался.

— И что ему теперь будет?

— Еще не знаю. Пока что мы взяли его под стражу. А дальше будет решать судья. Завтра, нет, сегодня утром Фельмар предстанет перед ним.

— Несчастная свинья!

— Мы все тут несчастные свиньи, — ответил Кляйн. — А теперь пошли дальше.

Они внимательно слушали меня, они и трое из криминальной полиции, которым Кляйн еще раньше дал указание, что это дело должно храниться в тайне и что не должно быть никаких заявлений для прессы. Все должно быть завуалировано. Самоубийство, выбросился из окна — и ничего более. Для общественности достаточно. Усталые полицейские только пожали плечами.

Так оно и было. На следующий день ни в газетах, ни на радио, ни на телевидении вообще не появилось ни слова. А большие информационные агентства сочли сообщение о самоубийце, который выбросился из окна, не стоящим внимания. Да, в нашем государстве на этот счет все еще царил порядок.

Выдавив из меня все, что было можно, Кляйн и Рогге, поинтересовались, что я намерен делать дальше.

— Дождусь, когда Энгельгардт вернется из Хельсинки и поеду во Франкфурт начинать работать. Вы что-нибудь имеете против? — спросил я в глубоком убеждении, что они запретят мне написать хоть слово об этом скандальном деле. И еще я был убежден, что они затребуют все магнитофонные пленки и фотопленки Берти из Хельсинки.

Ничего подобного! Оба только покивали с улыбкой и сообщили мне, что только выполняют свой долг, хотя и вынуждены заниматься делом, которое не входит в их компетенцию. И что я им в высшей степени симпатичен.

— Так что, я могу ехать? И забрать девочку с собой? И писать?

— Ради Бога, — ответил Кляйн. — Мы уже как-то сказали, что вовсе не враги вам, и мешать вашей работе не входит в наши планы. Это дело должно стать достоянием общественности. Так что пишите, пишите, господин Роланд. Только никаких официальных заявлений!

Я ничего не понимал.

— У вас такие могущественные друзья! — сказал Рогге.

Теперь до меня дошло. И все-таки все это было несколько странно. Мне вспомнилось, как Виктор Ларжан сказал, что из этого репортажа не будет опубликовано ни строчки, а утром намеревался предоставить мне договор и чек от американского издательства. О приятном пожилом господине из Кельна я тоже вспомнил. А потом решил, что должен срочно, очень срочно позвонить в свое издательство.

Но прошел еще целый час, пока «братишки», наконец, не оставили меня в покое. Я заглянул в спальню. Ирина заснула прямо при свете. Она спала спокойно и дышала ровно. Я укрыл ее, выключил свет, взял свое пальто и покинул апартаменты, в которых теперь весь ковер был заляпан следами от грязных ботинок. Я запер номер и спустился в холл. До стойки ночного портье Хайнце из бара доносилась музыка. Был включен магнитофон.

В этом «Клубе 88» мне больше нельзя было появляться. Я попросил Хайнце вызвать мне такси. Он отреагировал с прямо-таки враждебной формальностью, это он, которого я так давно и хорошо знал.

— В чем дело, Хайнце?

Не отрывая взгляда от своих бумаг, он ответил бесцветным голосом:

— Мне очень жаль, господин Роланд, но после всего, что произошло, дирекция просит вас освободить апартаменты к завтрашнему дню и выехать с… с вашей женой.

— Я так и так собирался уехать, — ответил я. — Но, послушайте, господин Хайнце, я правда не имею никакого отношения к тому, что кто-то у меня на глазах выбрасывается из окна!

Он пожал плечами:

— Мне больше нечего добавить, господин Роланд. Я сожалею, что именно мне выпало поставить вас в известность: дирекция убедительно просит вас с настоящего момента и на все будущие времена более не останавливаться в отеле «Метрополь». Если вы все-таки не прислушаетесь, для вас не найдется свободного номера.

— Так, понятно, — ответил я. — Директора я тоже могу понять. Но мы-то, мы же остаемся друзьями, да?! — И положил на стойку стомарковую купюру.

Он отодвинул ее назад ко мне и ответил ничего не выражающим голосом:

— Я не могу это принять, господин Роланд.

— Ну, нет, так нет. — Я сунул бумажку обратно и вышел на улицу.

Здесь как раз отъезжало такси. Я плюхнулся на заднее сиденье. Швейцар закрыл дверцу.

— На Центральный вокзал и обратно!

— Будет сделано, — ответил шофер.

Шел сильный дождь.

9

На Центральном вокзале, как обычно, по лавкам, свернувшись калачиком, валялись пьянчужки. Я разменял двадцать марок мелочью и пошел к той кабинке, из которой я целую вечность назад звонил Хэму. На этот раз, набрав номер издательства, я попросил соединить меня прямо с Херфордом — Хэм не мог свободно говорить со мной оттуда, и вообще, мне сейчас нужен был издатель. Тот ответил немедленно:

— Добрый день, Роланд, Херфорд приветствует вас.

— Здравствуйте, господин Херфорд, — начал я. — За последние…

— Откуда вы говорите?

— С вокзала. Из кабинки. За последние часы много всего произошло и…

— Херфорд в курсе, — прогудел его самодовольный голос.

— Знаете…

— Я знаю все! — послышался его смех. — Вы удивлены, да?

— Понятно, — сказал я. — Господин Зеерозе получил информацию от своих друзей?

— Сообразительный мальчик. Получил, получил. Полное говно. Но первый сорт для нас. Все так и сказали: первый сорт. Они сейчас все здесь наверху у меня. И ваш друг Крамер. Херфорд включил громкую связь — все вас слышат.

— А что Билка выбросился из окна моих апартаментов и проломил себе череп — это вы тоже знаете?! — обозлился я.

Я услышал, как Херфорд жадно глотает ртом воздух.

— Вы что, пьяны, Роланд?

— Никак нет, господин Херфорд.

— Но как мог Билка из вашего окна… — Его заклинило.

Я бросил следующую монету и сказал:

— Я расскажу вам. И кое-что еще, о чем друзья господина Зеерозе предпочли умолчать.

И я выдал им все. Я рассказывал и опускал монеты. В кабинке пахло мочой и какими-то духами. Мочой — все сильнее, мне стало дурно и пришлось глотнуть из фляжки. Я рассказал все, что случилось в моих апартаментах, не забыл и визит Виктора Ларжана, только о его пророчестве, что эта история никогда не выйдет в свет, я умолчал. И под конец забил последний гвоздь:

— Так что, теперь вы не собираетесь публиковать эту историю?

— Что за ерунда! Конечно, будем публиковать! — Взбеленился он. — Вы что там, совсем свихнулись?! Такого материала у нас еще не было! Что за идиотский вопрос? Или вы собираетесь свалить и продаться куда-нибудь еще?! Я предупреждаю вас, Роланд! И не пытайтесь провернуть! Я притяну вас к ответу! Затаскаю по всем судам, какие только есть! Это кормушка Херфорда! Это принадлежит ему! И публиковать это будет только Херфорд! Херфорд клянется вам… А, вы, наверно, подумали о приятном пожилом господине из Кельна, да?

— Да, — пробормотал я.

— Так знайте, он ничего не имеет против, мы это выяснили, ха-ха!

— Вы говорили с ним?

— Погодите-ка, сейчас Освальд вам все объяснит. Освальд, иди-ка сюда!

Подошел Освальд, и я услышал хорошо поставленный, звучный голос директора издательства:

— Алло, господин Роланд?

— Я. Привет, Зеерозе! — я бросал одну монету за другой, пока слушал его.

— Все именно так, друг мой, как сказал господин Херфорд. Мы печатаем. Никаких протестов со стороны приятного пожилого господина из Кельна или американцев. Напротив!

— Что значит, напротив?

— Американцы заинтересованы, чтобы материал был опубликован! Это же они выразили и господину из Кельна, как он сообщил, я не один раз соединялся с той и с другой стороной по телефону.

— Американцы заинтересованы… Но, господин Зеерозе, сухими из воды они в этом деле не выйдут, эти американцы!

— Именно поэтому. И, кроме того, это еще только первый тайм.

— Не понимаю.

— Эта кабинка на центральном вокзале, она чиста?

— Ну разумеется. — Я прикурил новую «Галуаз», потому что больше не мог выносить этой вони, а дверь открыть было нельзя. — Что значит — первый тайм?

— Ну, вторая половина пленок все еще в Нью-Йорке, так?

— Если русские как следует возьмут Билку в оборот, она там недолго останется.

— Никому не ведомо, что еще может случиться, — ответил Зеерозе. — Американцы и дальше будут поставлять нам оперативную информацию, об этом мы договорились. Они уж никак не слепые оптимисты. Скорее, дипломаты. Давайте предположим, что Восток получает и вторую половину — все возможно. Тогда наша серия просто обязана выйти.

— Совершенно не понимаю. Серия, которая изображает поражение американцев?

— Да. С одной маленькой поправкой.

— С какой именно?

— Именно с такой, что американцы, пока Билка пребывал на Ниндорфер-штрассе, получили от него копии микрофильмов, а перелет в Хельсинки и все дальнейшее запустили только для того, чтобы ввести Восток в заблуждение.

— Но это же чистейшая ложь, — возмутился я, — или правда?

— А вы как думаете? — спросил он.

— Что это вранье, конечно!

— Хм. Это Вы так думаете? Но когда вы напишете, — а мы опубликуем с приличной задержкой, так что это будет как разрыв бомбы, — что у американцев якобы есть копии пленок, и еще с легким намеком на то, что именно поэтому мы смогли предать гласности эту историю, и миллионы поверят, так ведь? А у русских возникнет, по крайней мере, то же сомнение, что только что испытали и вы, друг мой. Они станут допрашивать Билку, если к тому времени он еще будет жив. И что тот сможет ответить?

— Что не передавал никаких копий.

— Правильно. И именно в этом русские ему никогда не поверят. Поэтому нам чрезвычайно повезло, что мы только через несколько недель выходим на рынок с нашим заявлением. Нам вообще необычайно везет.

— Это еще почему?

— Ну, — задушевно произнес Зеерозе, — вы утверждаете, что Билка-брат мертв. Тогда у вас вообще больше не может быть никаких уколов совести, что своей статьей вы можете навредить кому-то. Вацлав Билка теперь покоится с миром.

— Послушайте, — сказал я, — и все это чистая правда? Фактически и достоверно? Вы не водите меня за нос?

— Мой дорогой юный друг, что еще за недоверие?

— Я видел вас в Гамбурге, когда вы входили в дом 333 по Ниндорфер-штрассе, — парировал я. Но сейчас мне любой ценой надо было удостовериться.

А Херфорд включил громкую связь, так что теперь наш диалог слушали все в его роскошном зале.

— Ну разумеется, — сказал Зеерозе с невозмутимой любезностью. — Это американцы просили меня прийти как можно скорее.

— Зачем?

— Чтобы обсудить то, что ныне стало насущной необходимостью, — последовал его слегка высокомерный ответ. — Послушайте, американцам нужна ваша статья. Сейчас! Срочно! Хотите позвонить на Ниндорфер-штрассе? Я дам вам телефон. Но он, естественно, секретный.

— Естественно. Итак?

Он и в правду назвал мне номер. Я записал его на клочке бумаги.

— Там ответит человек из руководящего состава. То есть он ответит в том случае, если вы скажете кодовое название этой операции.

— И что это за слово?

— «Сатисфакция» — «удовлетворение». Если вы назовете это слово, вам ответят «Рэд маунтин».[113] Аппарат стоит у его изголовья. Он сегодня дежурит. Его имя Рональд Патерсон. Спросите его, сказал ли он мне, что просит о публикации.

— Именно это я сейчас и сделаю. А потом снова перезвоню вам.

Я повесил трубку, набрал новый номер и, как только соединили, сказал: «Сатисфакция».

— «Рэд маунтин», — ответил мужской голос.

Далее разговор пошел на английском. На американском английском.

— Мистер Патерсон?

— Кто это?

— Журналист из «Блица». Как мое имя?

— Вальтер Роланд. Я ждал вашего звонка.

Потом я спросил его, сколько у него собак и все ли они терьеры. Он ответил, что две из них овчарки. Затем я попросил ответить, как выглядят Билка и его подружка, и куда их отвезли в Хельсинки. Ну, и кое-что еще в том же духе. Я должен был удостовериться, что Зеерозе не дал мне какого-нибудь чужого номера. И похоже, что это, действительно, был телефон американцев. Наконец, я удовлетворился.

— И вы согласны на публикацию?

— При том условии, что вам назвал мистер Зеерозе.

— А ваше утверждение соответствует действительности?

— Идиотский вопрос, мистер Роланд. Вы что, ожидаете, что я вам отвечу: мы солгали?

Ну, и так далее. Кажется, и в правду все было о’кей. Я был почти уверен, что у американцев не было никаких копий, но появлялась прекрасная возможность поводить русских за нос.

— А приятный пожилой господин из Кельна?..

— Проинформирован мной. Не будет предпринимать никаких шагов. То есть будет, если вы не опубликуете материал.

Я прокрутил все еще раз: вроде бы, действительно, больше нет поводов сомневаться. Пожелав Патерсону спокойной ночи, я снова набрал Франкфурт, попросил Зеерозе и сказал, что вполне удовлетворен.

— Ну, мы просто счастливы, — съязвил Зеерозе. Я услышал громовой хохот Херфорда.

— А если бы не удовлетворились, то тогда что… что бы вы тогда делали, господин Роланд?

— А что бы вы делали на моем месте?

— Я… принял бы предложение Виктора Ларжана и довел дело до процесса, — радостно сообщил он. — Каждый должен знать, где его место. Уж в этом-то я хорошо разбираюсь. Возьмите хоть Нотунга…

— Нотунга?..

— Олафа Нотунга, прислугу Михельсена.

— А-а, да. — У меня что, мозги размягчились от виски? На какое-то мгновение совсем из головы вылетело, кто такой Нотунг. — И что с ним?

— Тот знал, где его место.

— Что это значит?

— Ну, сразу же, как только выяснилось, что Михельсен переметнулся на другую сторону, тот автоматически попадал под подозрение с Восточной стороны, так ведь?

— Ну и?..

— Ну и уже утром он сбежал из квартиры на Эппендорфер Баум и появился на Ниндорфер-штрассе с просьбой об убежище. Там, у американцев он и сидит до сих пор. Когда вы съезжаете?

— Завтра, как только Берти вернется и я улажу здесь все дела с полицией и еще с Конни Маннером и его подругой.

— Прекрасно, господин Роланд… Что? Ах да, господин Крамер передает вам привет.

— Передайте и ему тоже. Ну, всем спокойной ночи.

— Спокойной ночи, друг мой, попрощался Зеерозе. — О, минутку! Господин Херфорд хочет вам еще что-то сказать.

— У меня осталось только две марки…

— Это недолго. Минуту…

К аппарату подошел Херфорд:

— В завершение Слово из Книги книг, Роланд.

Херфорд по памяти процитировал мне одно из своих любимых мест. Пятьдесят шестой Псалом Давида:

— «В Боге восхваляю я Слово Его, на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть?» Чудесно, правда, Роланд?

— Да, господин Херфорд.

— Восславьте Божье Слово, Роланд.

— Я сделаю это, господин Херфорд, — ответил я.

— И подумайте вот еще о чем: Ротауг упечет вас за решетку, если вы только попытаетесь куда-нибудь еще сунуться с этим материалом.

— Я вас понял, господин Херфорд, — ответил я.

На табло зажглась надпись: время разговора истекло. Больше монеток у меня не было, так что я повесил трубку и вышел из кабинки.

— Добрый вечер, господин Роланд, — произнес пожилой господин, стоявший в ожидании у кабинки.

Он был высок ростом, в насквозь промокшем плаще и шляпе, сдвинутой на затылок, к которой он слегка прикоснулся в знак приветствия.

10

— Комиссар криминальной полиции Сиверс, — произнес он ровным и доброжелательным голосом. — Из отдела убийств.

— Что вам угодно?

Он помедлил. Его лицо приняло сосредоточенное выражение.

— Ну?

— Собственно, я просто хотел с вами встретиться и задать пару вопросов. Вот мое удостоверение.

— Вопросов о чем? Откуда вы узнали, что я здесь?

— Видите ли, я как раз входил в «Метрополь», когда вы отъезжали на такси. Швейцар слышал, как вы сказали шоферу: «На Центральный вокзал». Таксист ждет вас там, на улице. Он сообщил мне, что вы сюда ненадолго, а потом с ним обратно в отель. Моя машина тоже там, на стоянке.

Он непринужденно взял меня под руку, и мы прошествовали к выходу.

— Видите ли, — сказал он, — я занимаюсь делом Конкона. Вы ведь знаете, что он был заколот?

— Да, — ответил я. — Есть какой-то след?

— Ни малейшего, — покачал он головой, отпустивмою руку и вытащил сигару, которую долго обнюхивал, пока мы не спеша продвигались.

— Вы что-нибудь слышали из моего разговора?

— Естественно, — ответил он. — Но не бойтесь, я никому не скажу. Я просто подумал, что вы теперь срочно отбудете. Поэтому и приехал. Чтобы еще вас увидеть. Чтобы еще кое о чем спросить.

Он закурил сигару и выпустил кольцо дыма. Остановившись у одного из бесчисленных закрытых киосков, он прислонился к витрине, положив локти на гранитный прилавок. Какой-то пьянчужка выкрикнул во сне: «Ева, Ева, не уходи!», — и снова повисла тишина.

— О чем вы хотели меня спросить, господин комиссар?

— Ну, знаете, я тут послушал в Управлении… Ну, в общем, я знаю все, что произошло в лагере «Нойроде». Я знаю, что малыш Карел был застрелен. Знаю, что шофер Иванов был застрелен — перед университетской клиникой. У меня есть вся информация о смерти этого Вацлава Билки и всего, что произошло в ваших апартаментах. Ну, насколько это известно от вас.

— Зачем вам все это?

Он стал серьезным:

— Потому что я убежден, что все эти события взаимосвязаны. Мое дело найти убийцу Конкона. Но я думаю, что Конкон был просто маленьким звеном в цепочке. Необходимо проследить всю цепь — с убийства малыша Карела.

Неожиданно я вспомнил фройляйн Луизу, где-то она сейчас?..

— Вы не знаете, где сейчас фройляйн Луиза? — вдруг спросил он.

Мне стало слегка не по себе.

— Понятия не имею. Откуда?

— Думаю, она и теперь смогла бы мне помочь, — протянул Сиверс. — Я допрашивал ее в Давидсвахе. Но тогда я еще не знал…

Он замолчал.

— Чего вы еще не знали?

— Что она душевнобольная.

— А теперь вы знаете и все-таки думаете, что она могла бы вам помочь?

— Обязательно, — сказал этот странный комиссар Сиверс.

— Душевнобольная… каким же образом?

— Она знала Карела. Она его очень любила. Вы мне это сказали. Все начинается с малыша Карела. Она могла бы мне рассказать о нем много больше.

— Она еще объявится. Тогда и спросите ее.

— Надеюсь, — ответил Сиверс.

— Наверняка еще объявится.

— Я не это имел в виду, — сказал он и потянул свою сигару.

— А что?

— Надеюсь, я смогу от нее что-то еще узнать, когда она появится.

Мне стало совсем не по себе. Сиверс заметил это.

— Я — не душевнобольной, — усмехнулся он. — Не бойтесь. Просто мне срочно нужна фройляйн. Это она душевнобольная. Но она посвящена во многие тайны. Сейчас мне позарез нужна ее помощь… Ну ладно. Обойдусь. После нашего разговора я абсолютно уверен, что найду убийцу Конкона… — Он наклонился ко мне и понизил голос: — И я уверен, что убийца Конкона и малыша Карела — одно и то же лицо.

— И как же вы пришли к такому заключению? — вымолвил я, совсем сбитый с толку.

— Я много размышлял по этому поводу и теперь точно знаю, что мне делать.

— И что же?

— А вот это моя тайна! Могу я по-прежнему рассчитывать на вашу помощь, господин Роланд?

Что-то, чего я не могу объяснить, трогало меня в этом стареющем, насквозь промокшем комиссаре с желтушным цветом лица.

— Всегда, — ответил я.

— Ну, и хорошо. Спасибо! — Он снова приложил руку к шляпе, кивнул мне и мгновенно исчез. Я тупо смотрел ему вслед. Даже его уход был покрыт налетом тайны. Только что он был у выхода, а в следующую минуту — его будто вовсе никогда и не было.

Я стряхнул с себя наваждение, снял локоть с прилавка и медленно двинулся вслед за комиссаром Сиверсом к выходу — к моему такси. Тогда я еще не знал, что мы стояли возле того самого закусочного павильончика, где фройляйн Луиза встретила бывшего штандартенфюрера СС Вильгельма Раймерса. Тогда я вдруг подумал в полном смятении: «Вот круг и замкнулся». А теперь, когда я пишу эти строки, я вспоминаю, что мне сказала фройляйн Луиза, позже, когда я навещал ее: «А что если, действительно, нет ни конца, ни начала? Или они есть одно? Тогда наш конец — это наше начало. А оно так и есть, когда мы умираем, понимаете? Конец и начало…» И она описала в воздухе большую окружность…

11

Берти вернулся в восемь тридцать пять утра самолетом, который садился в Фульсбюттеле. Когда около десяти он появился в «Метрополе», мы с Ириной уже позавтракали. (Я снова заснул на кушетке.) Мы пошли в номер Берти и еще раз выпили за компанию кофе. У Берти развился зверский аппетит. Перед отлетом он проспал в машине своего приятеля — норвежского таксиста, потом в самолете до самой посадки. Парень вообще мог дрыхнуть где угодно. Ухмыляясь, Берти сказал:

— У меня такое впечатление, что в этом отеле меня обслуживают уже не с таким рвением, как раньше. Ну да, насрать на это. Какие я картинки привез, дети мои!..

Не выпуская из рук чашки с кофе и с яичным желтком во рту, он подошел к телефону, набрал номер матери во Франкфурте, сказал ей «Доброе утро» и что он очень ее любит.

Ночью я страшно нервничал. Сейчас, когда вернулся Берти, я успокоился — он всегда действовал на меня благотворно.

— Знаете что, — непринужденно сказал тот, закончив разговор, — после всего, что тут произошло, не пора ли нам перейти на «ты»?

Он озарил Ирину ясной обезоруживающей улыбкой. Его улыбка была так заразительна, что Ирина улыбнулась ему в ответ, потом кивнула, поднялась, и Берти поцеловал ее в щечку. Затем я получил от нее такой же поцелуй.

— Ну хорошо, «ты». Самое время. Ты прав, Берти, — сказала Ирина.

— Я всегда прав, — ответил добрый старина Берти.

— А вот и твоя пушка. — Он вытащил «кольт-45». — Ну и тяжелая, зараза. Но я рад, что она была со мной.

При виде оружия меня осенило.

— Ларжан! — воскликнул я.

— Что с ним?

— Он же хотел утром прийти с договором и чеком!

Ирина испуганно глянула на меня.

— Не бойтесь! Я не собираюсь соглашаться. Просто хочу узнать, как у него сегодня дела.

Я попросил соединить меня с отелем «Атлантик». Тамошняя телефонистка ответила:

— Минутку, пожалуйста!

Потом трубку взял их администратор, не разобрал его имени:

— Вам нужен мистер Ларжан?

— Да.

— Прошу прощения, мистер Ларжан у нас больше не проживает.

— Что вы говорите?! Но у нас с ним назначена встреча. И когда он выехал?

— Рано утром. Он спешил в аэропорт. На первый рейс до Нью-Йорка.

Кажется, именно так все и было, как мне сказали Зеерозе и Патерсон. Все это было большой грязной игрой.

— Мое имя Роланд, — на всякий случай сказал я, — Вальтер Роланд. Мистер Ларжан ничего не оставлял для меня?

— Извините, господин Роланд, мистер Ларжан ни для кого ничего не оставлял.

— Спасибо. — Я положил трубку. — Ну да, сплошь любители спорта — вот что это такое.

— А эти хотят, чтобы мы поскорее убрались из отеля? — ухмыльнулся Берти. — Даже диспетчер в гараже был противным.

— Ага, как можно скорее, — ответил я. — Так что давайте собираться. Нам с Ириной надо еще в Управление, подписать наши показания, а потом я хочу навестить Конни и Эдит.

— Мне паковать нечего — я еще ничего не распаковывал, — сказал Берти. — Идите уж, укладывайте ваши шмотки, а я посмотрю, чтоб заправили твою машину, Вальтер.

Мы с Ириной вернулись в наши загаженные апартаменты с развороченным телефоном и начали собираться. Ирина надела охристый костюм-джерси, к нему — черное драповое пальто с норкой и капюшоном.

— Ты великолепна, — сказал я.

— Ах, Вальтер!

Я позвонил, чтобы забрали наши вещи, потом расплатился у стойки администратора, где меня обслужили с ледяной вежливостью, и, наконец, подошел к своему приятелю, портье Ханслику, который сменил Хайнце. У администратора с меня не взяли ни пфеннига чаевых, теперь вот и Ханслик отказался что-либо взять. Он выглядел удрученным:

— Мне очень жаль, господин Роланд, но я не могу… я не должен ничего брать. Мне, правда, очень жаль. Вы больше никогда не будете у нас останавливаться…

— Да, так уж получилось.

— Всего вам хорошего, — пожелал Ханслик.

Я напоследок огляделся. Мне тоже было жаль, что они вышвыривали меня отсюда. Мне всегда нравилось в «Метрополе». But such is life.[114]

Директор отеля, который участвовал в ночных разборках, теперь прошел мимо, не удостоив меня ни единым взглядом, хотя я достаточно громко заявил:

— Непременно буду рекомендовать всем и каждому этот замечательный отель, где и последний официант, и гости — шпики.

Месть от бессилия. Директор даже бровью не повел.

Потом мы с Ириной спустились в гараж, где Берти уже ждал нас с нашим багажом. Я оплатил прокат «рекорда» и бензин для «ламборджини», и масло, которое пришлось долить. А голландец то и дело посматривал на меня. Но он не получил ни пфеннига — я уже был сыт по горло.

И мы двинулись — Ирина между нами — сквозь хмурый сухой и холодный день под зимним небом к полицейскому управлению, и Берти ждал, пока мы с Ириной не освободимся, и это длилось целую вечность. Потом мы поехали в больницу навестить Конни и Эдит. К Конни нас не пустили — у дверей по-прежнему стояли два парня из MAD. Но Эдит была в соседней комнате и она сияла:

— Ему уже лучше, много лучше!

— Это здорово, Эдит, — сказал я. — Мы будем постоянно с тобой на связи. Через «Блиц». Не бойся! Больше с вами ничего не случится.

— Уж мы проследим, — вставил один из охранников.

Да, а потом мы наконец-то выбрались за черту города и доехали до моста Нойе Эльббрюкке через Эльбу, который я так любил. Я смотрел на большие суда и лодки, на верфи и на краны, и свет был тусклым, и все казалось серым — такой серый унылый мир. И в первый раз при взгляде на Эльбу с ее рукавами я не испытал никакого радостного возбуждения, я только хотел поскорее уехать отсюда, как можно скорее. Когда под Ведделем я выезжал на автобан, мне пришлось включить отопление, потому что дул ледяной ветер. Я промчался по автобану минут десять, когда Ирина вдруг тихо промолвила:

— Ах, вы оба…

— Что мы?

— Я… я так рада, что вы оба со мной, — выдавила она.

Берти этого не услышал. Парень уже снова мирно посапывал.

12

«Патетическая» Чайковского все еще лежала на проигрывателе, когда мы с Ириной приехали из издательства в мой пентхауз на Лерхесберге. Уборщица все прибрала. Квартира была чисто вылизана — ничего больше не напоминало о тех двух шлюшках, которые еще в понедельник утром оставались здесь. Я провел Ирину по всем комнатам, показал ей гостевую, в которой ей теперь предстояло жить. Отсутствующим взглядом она скользила по дорогой полированной мебели различных оттенков, по стенкам с книгами, по террасе за большими французскими окнами.

На совещании у Херфорда сделали короткий перерыв, чтобы я мог увезти Ирину, которая выглядела неимоверно усталой. Теперь, когда мне пора начинать работу над статьей, она должна быть поблизости. Уже по дороге из Гамбурга она согласилась пожить у меня. Я сделал короткую остановку и позвонил Хэму, чтобы сообщить об этом. И теперь, в дворцовых апартаментах Херфорда на одиннадцатом этаже, прозвучало его повеление:

— Отвезите юную даму домой, Роланд. Пообедайте с ней. Мы тоже сделаем перерыв. Все идут обедать. Мамочка едет домой. А потом снова встречаемся у меня. «Мужчина как таковой» — с этим надо определиться еще сегодня. Не беспокойтесь, фройляйн Индиго, у Роланда вы будете под надежной охраной.

— Охраной?

— Два полицейских из криминальной полиции будут дежурить в машине у входа. Посменно. Освальд устроил.

— На этом настояли американцы, — сказал Освальд Зеерозе. — Да и действительно, так оно лучше. Нам всем будет спокойнее, моя девочка.

— Да-да, — растерянно пробормотала Ирина.

— А завтра я пришлю вам моего Лео, — воодушевилась Мамочка. — Лео — лучший в моем салоне. Вам же нужны новые платья. Лео обо всем позаботится, можете на него положиться. Потрясающий вкус у этого парня, дитя мое!

«О, Боже!» — тоскливо подумал я и посмотрел на Хэма. Тот ответил мне страдальческим взглядом. Оставалось только надеяться, что у Лео действительно есть вкус. По нарядам Мамочки этого не скажешь.

— Разумеется, я не позволяю ему чего-то навязывать мне, — продолжала Мамочка, и я вздохнул спокойнее.

Когда мы подъехали к высотке, в которой я живу, я тут же засек машину с полицейскими. Полипов я чую слету. Когда я уже выгружал из «Ламборджини» вещи, они покивали мне, и я помахал им в ответ.

Наверху, в пентхаузе, я распаковал сумки. Машинку, магнитофонные записи и свои блокноты отнес в кабинет, попутно обнаружил, что кассетник остался в машине. Ладно, заберу позже.

Я нисколько не проголодался, но все-таки спросил Ирину, что она будет есть, — в холодильнике полно еды.

— У меня совсем нет аппетита, — вздохнула Ирина. — Я такая усталая и такая… опрокинутая, понимаешь?

— Еще как! — ответил я.

Я смешал нам два виски и прошел с Ириной в мою просторную спальню, потому что там стоял проигрыватель, а Ирина сказала, что тоже любит Чайковского. Мы сидели на моей необъятной кровати, слушали «Патетическую» и наслаждались покоем.

— В моем кабинете стойка с пластинками. Там масса Чайковского. Если после ванны не сможешь заснуть, и если будет желание, поставь себе что-нибудь. И чего-нибудь еще выпей. Ты ведь теперь знаешь, где все стоит.

— Хорошо, Вальтер.

— А после спокойно ложись спать. Я вернусь поздно. Я тебя запру и оставлю тебе вторую связку ключей, но никому не открывай! Можешь только подойти к телефону, если буду звонить я. Ну, и если, конечно, еще не заснешь. Я коротко позвоню три раза, а на четвертый буду ждать. О’кей?

Она кивнула. Вдруг я заметил, что в ее прекрасных глазах стоят слезы.

— В чем дело, Ирина?

Она схватила мою руку, прижалась к ней мокрой щекой и прошептала:

— Я… я так тебе благодарна… за все…

— Ну ладно, прекрати!

— Нет, правда… Без тебя… Что бы со мной было без тебя?..

— Без меня? — усмехнулся я. — Ты ведь знаешь, я все это делал только потому, что хотел заполучить твою историю!

— Но это же неправда, — слабо улыбнулась она.

— Ну конечно, — сказал я, — конечно, неправда, моя дорогая, моя хорошая.

Она поцеловала мою ладонь. Потом внезапно отпустила руку и сделала большой глоток.

— Ну, а теперь что?

— Я… я вдруг подумала о нем… Прости…

— Понимаю, — сказал я. — Но послушай, это пройдет. Все это уйдет в небытие.

— Да, — повторила за мной Ирина. — Все уйдет. Все должно уйти, ничего не должно остаться. Ничего!

Тогда я ее неправильно понял. Но скоро, очень скоро мне предстояло все понять.

Реактивный самолет пролетел над домом, едва взяв старт. Шум его агрегатов был чудовищным. Мы замолчали, потому что все равно ничего нельзя было расслышать. Так мы стояли и долго смотрели друг на друга. Я улыбался, но огромные темные с поволокой глаза Ирины оставались серьезными и печальными. Шум реактивных двигателей затихал, и снова стала слышна музыка Чайковского, эта удивительная «Патетическая» с ее сумрачным минорным характером и извечными страстями восточной мистики, в которые то и дело вплетались сладостные кантилены западной сентиментальности.

Мы все смотрели друг на друга. Музыка звучала. Я подошел к столику с бутылкой «Чивас» и сделал себе еще одну приличную порцию.

И на этот раз это вовсе не имело никакого отношения к моему «шакалу».

13

— Ты послушай, Макс, — говорил я. — У тебя же хобот, как у слона, по словам Тутти.

— Ага, как раз такой, — вставила Тутти. — Вальта, дружище, этт самая большая штука из всех, какие я в своей жизни видела, а повидала я их о-го-го! Такая профессия.

— Ну, он и впрямь не такой уж маленький, — улыбнулся Макс с гордостью обладателя. — А че он тя так интересует, Вальта? Ты ж вроде не гомик. Хе-хе!

— И не хе-хе, ты, идиот, — огрызнулся я. — Я интересуюсь твоей штукой, потому что мы хотим поместить ее на обложку «Блица»!

— Мамочки мои, Вальта! — воскликнула Тутти. — Ты ж этт не всерьез, не?!

— Забодай меня вошь! — вступил Макс. — Сколько ты седня принял?

— Я трезв, как стеклышко. И говорю чистую правду. Нам нужна твоя штука, Макс. Я сейчас прямо из редакции, я же тебе по телефону сказал. У нас было совещание.

— Посередь ночи?

— Оно еще продолжается. Мы готовим две большие серии, и мне надо срочно с вами обсудить…

— Макс, твоя морковка на обложке! Ты ище будешь знаменит! Тя ище в кино возьмут! — не унималась Тутти.

Было двадцать два часа тридцать минут. Я сидел в современно обставленной квартире Тутти и Макса в новом доме на Хербартштрассе, второй этаж, номер три. На окне стояла большая, накрытая платком клетка. В ней мирно спал любимец Тутти, Максов враг — «каналья» Гансик. Квартира была мне хорошо знакома, я не раз бывал здесь. Двадцативосьмилетняя Тутти Райбайзен — которую, собственно, звали Гертруда, но это имя она находила отвратительным — была обладательницей сияющих голубых глаз и большого рта, правый верхний уголок которого был всегда слегка вздернут. Она носила высокие каблуки и мини-платье лососевого цвета и садилась так, чтобы сразу было видно черное белье у нее под платьем. Ее сутенер, душа-человек по имени Макс Книппер,[115] высокий, стройный, мускулистый, был сложен как греческий бог. И лицом походил на греческого бога. Породистый, породистый по-настоящему. Не было ни одной бабы, у которой при виде его не замирало бы сердце. Вот только кисти его рук уродились размера на три больше положенного.

— Ну, вот видите, — продолжил я. — Я же знал, к кому обратиться! Теперь все должно пойти как по маслу. Я должен кончить к середине следующей недели.

— Ма-акс, — испуганно воскликнула Тутти. — Бедняга Вальта здорово перепил. Господь Всемогущий! Я сама всегда зазывала тя в мою постельку, Вальта, а терь ты хочешь кончить токо к средине следующей недели, а седня у нас токо четверг. У тя че, не все дома? Да тот Ляйхенмюллер по сравнению с тобой ище цветочки!

— Да нет же, — принялся я успокаивать Тутти, мою подружку с большим сердцем и куцыми мозгами. — Я не это имел в виду. Кончить статью для «Блица». Для одной серии. А для другой мне нужна твоя консультация — кое-какая информация, разъяснения. Но еще раньше мне срочно нужен Макс с его балуном.

— Да, братишка, мир катится в тартарары, — заявил потрясенный Макс. — Ну, тогда пропустим для начала еще по стаканчику. Это уж меня выбило по-настоящему!

Перед нами стояли стаканы, бутылки с пивом и две бутылки хлебной водки. В виде исключения я изменил своему «Чивас», чтобы не спровоцировать социального конфликта. В своем синим костюме в широкую белую полоску и желтой рубашке с пестрым галстуком Макс сидел у стены, на которой в рамках висели бесчисленные фотографии. Пожелтевшие семейные карточки, совершенно неуместные в этой современной квартире, но Тутти была сентиментальна. Она присутствовала на всех фотографиях: маленькая Тутти за руку с матерью в Берлинском зоопарке, возле белых медведей; маленькая Тутти за руку с отцом на ярмарке; маленькая Тутти с матерью в ванной; на пони; у елки — и везде в окружении дядюшек, тетушек, родителей, дедушки с бабушкой. Все они уже давно умерли, как-то призналась мне Тутти. У нее был только Макс. Но он пока не висел на стенке.

Еще из роскошного кабинета Херфорда я позвонил к Тутти и попросил о визите. К телефону подошел Макс.

— Не-а, щас нельзя. Где-то через часок. У Тутти клиент. Мешок с деньгами. Не желает, чтоб его здесь засекли. Тачку поставил подальше от дома. Не боись, не проворонишь. Красная «альфа». Если через час подъедешь, а «альфа» еще там, обожжи пока не уедет, лады?

— О’кей, Макс! — Я положил трубку.

Все в ожидании смотрели на меня.

— Ну? — спросил Херфорд.

— Порядок. Поговорю с ним еще сегодня. Идеально подходит для нашего дела. Уже завтра сможем начать съемки.

— Вы, Энгельгардт?

Берти расхохотался.

— Что здесь смешного?! — разозлился Лестер, эта скользкая жаба.

Берти только глянул на него, не удостоив ответа.

— Не ссориться, мальчики! Херфорд не потерпит этого!

Воздух в огромном помещении был сизым. Курили все. Херфорд снял свой пиджак. Остальным этого не дозволялось — это была привилегия издателя. Но курить мы могли. Кроме того, на столе заседаний стояли бутылки с пивом. Такой вот «мальчишник». Мамочку давно отвезли домой.

На этом совещании я еще раз ощутил все прелести моей профессии, во всем ее блеске и величии. По поводу обложки с Карелом в обмороке через четверть часа все сошлись в едином мнении. Как я начну серию — было отдано мне на откуп. А вот спорам о «Мужчине как таковом», казалось, конца-краю не будет. Они рожали все новые идеи, кричали, перебивали друг друга, восхищались собой и друг другом — в общем, совсем сдвинулись с этой говенной порносерией.

— В профиль он должен быть! Все тело обязательно в профиль!

— Ну, не знаю. А может, все-таки лучше анфас?

— Вы что, совсем рехнулись? Надо чтобы член был хорошо виден, сам по себе, на темном фоне!

— И разумеется в состоянии эрекции!

— Это понятно! Во всей красе!

— Ну, это должна быть и штука!

— Будет, мой дорогой, будет!

— Как бы такой не отпугнул женщин! — прокаркал Циллер.

— О чем вы говорите, господа! То, что получают тут наши женщины, — это поддержание жизни, говорю вам, настоящее поддержание жизни!

— Конечно, естественно, господин Херфорд!

— Само собой разумеется, господин Херфорд!

Так он и сказал, мой издатель — настоящее поддержание жизни.

— У этой серии важная задача, — не мог удержаться Хэм.

— Золотые слова, господин Крамер! — Херфорд начисто был лишен способности понимать иронию, еще ни разу до него не доходил иронический смысл. — Сразу две серии с важной задачей! И в «Мужчине как таковом» вы тоже не должны забывать о человеческом, Роланд!

— Я никогда не забуду о человеческом, господин Херфорд!

— И тогда вы можете быть откровенны, насколько захотите. Вы ведь понимаете, что я имею в виду?

— Я понимаю, что вы имеете в виду, господин Херфорд, я буду предельно откровенен.

— Только никаких комплексов! Для нас это поистине важно с нашей задачей. Я уверен, что даже церковь даст нам благословение. И пишите несколько в русле социальной критики, Роланд! — напутствовал Херфорд. — Отсталость и угнетенность женщины во времена позднего капитализма. Помните о нашем новом курсе!

— Так точно, господин Херфорд, я буду помнить о нашем новом курсе.

А тот еще замахнулся на одобрение профсоюзами этой дерьмовой серии!

Заведующий художественным отделом Циллер распорядился:

— В студии все должно быть подготовлено к съемкам.

«Блиц», разумеется, имел собственную большую студию с разного рода рефлекторами — в одном из корпусов издательства.

— Что подготовлено? — спросил Лестер.

— Девочки. Голые девочки.

— Зачем это? — вопреки всему Лестер был крайне чопорным. И у него не было фантазии.

— Ну, если вы хотите, чтобы у мужика стояло, мы должны подложить ему парочку голых девочек, — с раздражением ответил Циллер. — Где их можно достать побыстрее?

— Тут, я уверен, нам может помочь господин Роланд, — съязвил Лестер. Он все еще не переварил тот скандал, что я закатил ему в понедельник.

— Совершенно верно, дорогой господин Лестер, — парировал я. — Только это вопрос денег. Если прилично заплатите, доставлю вам самых роскошных девочек во Франкфурте.

— Здесь деньги значения не имеют, — заявил Херфорд, — вы это прекрасно знаете.

Он сильно нервничал и в который раз, вытащив из жилетного кармана золотую баночку, проглотил пять пилюль: красных, желтых и голубых, запивая их пивом.

— Это будет еще та сенсация в нашем деле, если все удастся! Это — ваша серия, Роланд! И мы с ней вырвемся вперед! Херфорд говорит вам!

— Или нас запретят, — вставил элегантный директор издательства Зеерозе.

— Нас не запретят, Освальд, — возразил Херфорд. — Вас с Циллером еще не было, когда Ротауг выдал нам свое заключение. Доктор, объясните, пожалуйста, все еще раз этим двум господам!

Господин доктор Ротауг, эта человекообразная черепаха прищурился, подергал свой воротник, тронул жемчужину в серебристом галстуке и начал:

— Нас не запретят, нас не конфискуют, нам даже не поставят на вид потерю самоконтроля. А всего-то, что мы должны сделать, это наложить на номер бумажную ленточку, которая прикроет соответствующее место.

— Какое еще место? — изумился бедняга Циллер.

— Да член! — в раздражении заорал Херфорд.

— Да-да, конечно, — стушевался Циллер.

— А вы что подумали, на нос? — Лестер не выносил и Циллера.

— Попридержите-ка язык, Лестер! Говорит доктор!

— Пардон, господин Херфорд, прошу прощения!..

Ах, что это были за прения, любо-дорого посмотреть!

— Ленточка, естественно, съемная, — продолжал Ротауг.

— Естественно!

— Ясное дело!

— Само собой!

— Вот уж у девчушек глаза на лоб вылезут!

— Тихо! — взревел Херфорд. — Мы здесь в борделе или в кабинете босса?

Повисла тишина.

Ротауг снова подергал свой воротник.

— Этой ленточки будет достаточно, чтобы предотвратить любые обвинения в возбуждении общественного скандала, в развратных действиях или в порнографии. В своем утверждении я опираюсь на прецеденты в земельных судах Мюнстера и Любека от 1964 и, соответственно, 1967 годов, по которым…

Далее Ротауг процитировал резолюцию приговоров и в течение десяти минут давал юридические пояснения.

— Ну что ж, это мысль, — сказал под конец Зеерозе.

— Гениально просто, да, Освальд, эта идея с ленточкой?!

— Да, Томми.

— Идея Херфорда, — гордо произнес Херфорд. — Ротауг только заикнулся что-то там о полоске на обложку, а у Херфорда уже готова идея!

— Грандиозно, господин Херфорд! — Лестер одарил его восхищенным взглядом.

— А на ленточке будет стоять — тоже моя идея — примерно следующее: «то, что скрывается под этой лентой, такое горячее, что нам пришлось это прикрыть!»

— Выдающиеся строки! — сказал Зеерозе.

— А вы что молчите, господин Крамер?! — разозлился Херфорд. — Вас что-то не устраивает? Вы не считаете эту находку Херфорда великолепной?

— Я считаю эту находку неподражаемо великолепной, — добродушно ответил Хэм, посасывая свою трубку. — Без колебаний скажу, что нечто подобное могло только вам прийти в голову.

Херфорд просиял.

— Да, у Херфорда голова! Хотел бы я знать, что вы будете делать без Херфорда, вы, болваны!

Лестер, Ротауг, Ляйхенмюллер и Циллер засмеялись по долгу службы. Зеерозе пристально посмотрел на Хэма, тот ответил ему невинным взглядом.

В конце концов дошли до обсуждения графического оформления «Мужчины как такового», и снова настал звездный час Ляйхенмюллера. Он разложил эскизы макета, рассказывал о размещении материала и шрифтах заголовков, и все внимали ему, внимали этому долбаному козлу, потому что он — профессионал.

Через три четверти часа я, попрощавшись со всеми, отправился по ночному городу к Хербартштрассе. За пять домов от дома Тутти я увидел припаркованный «Альфа-Ромео». Я остановился, выключил мотор и фары и стал ждать. Я прождал двадцать минут. Потом на улице показался парень. Не переставая пугливо озираться, он быстренько влез в машину и исчез. Я вышел из своего «Ламборджини» и, пока шел к дому Тутти, все задавался вопросом: уж не встретилось ли мне привидение.

14

— Не, не, этт был молодой Херфорд, — заверил меня Макс Книппер. — Ты пральна разглядел, Вальта. Но ты держи язык за зубами, лады?

— Это был Боб? — Я все никак не мог врубиться.

— У Тутти, да. Два часа — четыре сотни. Она просто так сказала, а он тут же и выложил. Сказал, мол для него это так — пустяк, по сравнению с прочим. У него терь нет другого выхода.

— Нет другого выхода?

— Снова оттрахал одну. Говорит, давно трахает девочек, — объясняла Тутти. Мы уже сидели в гостиной. — А этт последняя захотела полмиллиона. Потому что он ее вроде как изнасиловал. К тому же, она — малолетка. А ребенка она не хочет. И скажу те, Вальта, дружище, про изнасилование, тут я верю. Он и на мне скакал как жеребец.

— А откуда у него твой адрес?

— Выбил из Ляйхенмюллера. Денег дал и так долго обрабатывал, что тот размяк.

— Черт побери этого Ляйхенмюллера, — сказал я.

— Остался очень доволен молодой господин Херфорд, — заявил Макс. — Я его еще спросил, когда он уходил. Будет у нас новый постоянный клиент. Тож неплохо, так ведь? Деньжата нам еще пригодятся! — Макс сел на своего любимого конька. — Эта наша квартира, че ты думаешь, за нее все еще платим в банк! И проценты! Думаешь, этт просто? Но нужна ведь надежная нора, так? И лучше побольше. Мне — комната, Тутти — ее кабинет, наша спальня, этот вот салон. Кухня, ванная, отопление. И вся эта новая мебель! Кухня со встроенным оборудованием. Конфетка! Маленькая гордость Тутти. Этт было нашей давнишней мечтой, знаешь, Вальта, Тутти приходилось здорово вкалывать ище там, у нас на родине.

Тутти прямодушно заметила:

— Грязная была работенка. Зато терь с нас не дерут за всякую дыру. Терь мы сами себе хозяева! Все-таки собственность — это собственность!

Оба прибыли во Франкфурт из Берлина три года назад. Столько же я их и знал. Поначалу они ютились в одном студенческом общежитии. Я тогда готовил репортаж о проституции во Франкфурте и помимо прочего спросил, почему они уехали из Берлина.

— Потому что там уже нельзя прилично жить! — ответила Тутти. — Понимаете, — мы тогда еще были на «вы», — понимаете, Берлин щас — этт пустырь. Там терь или совсем зеленые мальчишки — студенты там и всякие такие, которые приехали, просто чтоб увильнуть от армии. Так им и самим жрать нечего. С ними дела не сделаешь. Или — старики. Пенсионеры. Горько, так горько говорить этт мне, коренной берлинке, но город сильно постарел, и дальше будет ище хуже. Он вроде пенсионера, у которого постоянно не хватает денег. А туристы там или приезжие по бизнесу — с них не проживешь. Они не больно-то раскошеливаются, да и конкуренция там больно высокая. Здесь, во Франкфурте, конечно, тоже, но здесь прорва «денежных мешков» и платят они будь здоров! Да и все это с Максом, к тому же.

— А что с Максом? — поинтересовался я.

— Макс работал на вывозе мусора, — начала Тутти.

— На свалке, да, — сказал великолепный Макс. — Мусорщиком. Выгребал мусор. Тяжелый хлеб, скажу я вам, господин Роланд. Так наворочаешься, что ребра трещат!

— Могу себе представить!

— А думаете вас уважают, если вы за другими их говно убираете? — Его голос зазвенел от гнева. — Вас за говно и держат! А заработок воняет так же, как все это дерьмо вместе взятое! — Он ударил кулаком по столу. — И это притом, что к ним никто не идет работать. И пральна! — Макс совсем распалился. — Знаете, чем грозит какой-нибудь жоподер в школе лентяям?! Из тя выйдет только дворник или мусорщик, так ведь?! И я те прямо скажу, если это педагогика, тогда не удивляйтесь, что никто не хочет копаться в вашем дерьме! Пральна?

— Абсолютно верно, господин Книппер, — подтвердил я.

— Посмотрите-ка щас на Нью-Йорк! — вещал Макс. — Улицы завалены отходами. Забастовка мусорщиков! И при нынешней жаре! Браво — говорю я! Пральна — говорю я! Колеса не будут катиться, коль рабочему так захотится! А в Нью-Йорке щас крысы бегают по Пятой Авеню — сам в газете читал. Могут спокойно перебегать на Уолл-стрит и жрать там акции на бирже! Не, господин Роланд, не, че было бы с моей милой Тутти и со мной, если бы мы случаем не встретились и не сбежали вместе оттуда!

— А чем вы занимаетесь здесь, во Франкфурте?

— Открыл собственное дело. Правда, пока дела идут не так уж блестяще. Пока, понимаете ли, застой…

15

Похоже, и сейчас, три года спустя, его дела шли не так уж блестяще, потому что Макс пустился в яростные торги по поводу своего гонорара за эту обложку. Он запросил пять тысяч. Это были баснословные деньги, и мне-таки удалось сбить его до двух тысяч.

— Ну ладно, ладно, обделывайте меня, сраные капиталисты! Ты, Вальта, капиталистический прихвостень! А я-то думал, ты мне друг!

— Я твой друг, Макс. Но будь же благоразумен!

— Он будет, будет, — успокаивала Тутти. — И он вовсе не то имел в виду с этим «прихвостнем», правда ведь, Макс, совсем не то?..

— Ладно уж, — пробурчал Макс.

— Вот видишь! Мы же знаем, что ты за рабочих, Вальта, и если говоришь, что больше нельзя, значит, больше нельзя. И все же я скажу те: две штуки бабок — это бздень для Макса с его роскошными формами. Дерьмо он, твой издатель, он же как нечего делать огребет на Максовом хоботке! Вот поэтому и должен настать коммунизм! Нельзя так дальше, чтобы эти стервятники и эксплуататоры так зарывались! Так когда Максу надо быть в студии?

— Завтра в одиннадцать.

— Лады, — сказал Макс.

— Все уже будет готово, ну, я имею в виду девочки и все такое.

Макс только отмахнулся:

— Щас и без девочек нормально. Ну, пошли дальше. Ты сказал, те нужна информация. Кой о каких делах, сказал. Об извращениях и разном там… И че женщина должна делать, чтобы малый встал. Тутти вроде как должна те выложить из своей практики. А ей ты собираешься платить?

— Две сотни за номер.

— Две сотни? — Макс рассмеялся с издевкой. — Ты слышала, Тутточка?! Вальта, если бы все ребята были такими щедрыми, как твой издатель, то Тутти пришлось бы себе зашивать!

— Макс, опомнись! Это же целая серия со многими, многими продолжениями. Подсчитай-ка все!

— Или по пять сотен за номер, или не будет те никакой информации! — отрезал Макс.

Он уже орал. Мы все орали. И это привело к тому, что канарейка Гансик, которая уже давно должна бы спать в своей накрытой клетке, вступила со своим радостным пением.

Макс подскочил и взревел:

— Терь еще и эта чертова каналья! О, Господи, она сведет меня с ума, этт подлая птица! Заткни пасть, слышишь?!

Он подскочил к клетке и орал через платок. Гансик не обращал на него никакого внимания.

— Я тя еще придушу, дрянь поганая! — бушевал Макс. На лбу у него набухла жила.

— Только попробуй! — взъярилась Тутти, тоже вскочив. — Тогда и со мной все кончено!

Она вынула из чашечки, висящей на клетке, лист салата, просунула его через прутья и ласково заворковала:

— Ну, ну, мое сердечко, мой дорогой, мой хороший, иди, поклюй листик… вот так, вот хорошо… мама любить тя…

Весь дрожа от негодования, Макс наблюдал за этой процедурой, но молчал. Тутти одарила его негодующим взглядом. Наконец, все успокоились, Гансик замолк, и они снова вернулись ко мне.

— Надо потише, — сказала Тутти. — У Гансика такой легкий сон, Вальта.

Макс опять было вскинулся, но она снова посмотрела на него. Он что-то пробурчал про себя.

В конце концов мы сошлись на трех сотнях гонорара за каждое продолжение. Макс пожал мне руку, давая понять, что финансовая часть улажена, при этом чуть не расплющив мне пальцы.

— Так че, козлики, начинать? — спросила Тутти.

— Терь можно, — кивнул прекрасный Макс.

Тутти набрала воздуху и начала извлекать из сокровищницы своего богатого опыта.

16

Только после полуночи я вернулся домой.

Перед домом сидели два других полицейских в другой машине, но я сразу определил, что это полипы, они тоже из этого тайны не делали. Я кивнул им. Они ответили. С кассетником в руках я поднялся в свой пентхауз, и, уже входя, услышал музыку. Оркестр с солирующим фортепьяно. Соль-мажор. Второй концерт Чайковского — мгновенно узнал я. Дверь в спальню была приоткрыта. Оттуда пробивалась полоска света. Я бросил пальто на стул в прихожей и прошел в спальню. Ирина сидела на ковре возле проигрывателя. Она недавно вышла из ванны. На ней была одна из моих слишком просторных для нее пижам и банный халат, волосы спрятаны под тюрбаном из полотенца. Вокруг нее по всему ковру были разложены пластинки, в конвертах и без — Чайковский, Рахманинов, Сметана. Тут же стояли пепельница, бутылка «Чивас» и содовая. Ирина курила, прислонившись головой к обоям, в руке у нее был стакан. Она кивнула мне, потом на крутящуюся пластинку:

— Прекрасно, да?

— Почему ты еще не спишь? Уже…

— Знаю. Я не могла заснуть. Я хотела здесь посидеть, покурить, немножко выпить и послушать музыку. Ты сердишься?

— Нет, разумеется, нет.

Ирина повела рукой:

— Возьми себе стакан. Присядь ко мне.

Я увидел, что она выпила больше, чем мне показалось вначале. Я принес себе с кухни стакан и кубики льда и сел возле нее на ковер.

— Знаю, что в спальне не надо курить, — сказала Ирина.

— Точно, — ответил я, прикуривая «Галуаз».

Я налил себе глоток и поднял стакан:

— Чин-чин!

— Чин-чин!

Мы выпили.

— Где ты был? — спросила она.

— В редакции, а потом у одной проститутки и ее сутенера. Я тебе о них как-то рассказывал.

— Твои друзья?

— Мои друзья, — кивнул я. — Из-за той, другой серии.

— Ну и как?

— Отлично.

Пауза. Звучит концерт для фортепьяно.

Потом:

— Вальтер?

— Да?

— У тебя так уютно здесь, наверху!

— Правда? Погоди, я налью тебе еще.

Я взял у нее стакан. Снова повисла тишина, которую нарушали только звуки музыки и позвякивание кусочков льда.

— Спасибо, — сказала Ирина, когда я подал ей стакан, и сделала большой глоток. — Вальтер?

— Да?

— Я тут долго думала, должна ли я тебе говорить. Не могу ли сделать это сама. Но нет, сама не смогу. Я никого не знаю в Германии. А потом, за это же наказывают. Я не хочу в тюрьму.

— О чем, собственно, речь? — спросил я.

— Я ведь тебе сказала, что сбежала из Праги, потому что меня то и дело вызывали в полицию и допрашивали, и что я больше не могла этого вынести, так?

— Да. Ну и что?

— А то, что это неправда. То есть не вся правда. Конечно, они меня допрашивали, снова и снова, но не так ужасно, как я тебе это описала. Из-за этого мне не надо было уезжать. А друзья Яна были арестованы задолго до того, а не перед моим побегом. Дело не в арестах. Меня бы они не арестовали. Они же видели, что я ничего не знаю.

— И почему же ты тогда сбежала?

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Теперь звучало одно фортепьяно, без оркестра.

— Потому что я беременна, Вальтер. От Яна. На третьем месяце, — сказала Ирина.

17

После этого она допила свой стакан, я допил свой, и очень долго готовил новую выпивку, а Ирина выключала проигрыватель. Прошло минуты две. Мы не смотрели друг на друга.

Наконец, когда у каждого из нас снова был стакан в руке, и мы выпили, я посмотрел в ее глубокие печальные глаза и спросил:

— Ты хотела найти Яна, чтобы сказать ему, что у вас будет ребенок?

— Естественно. И остаться с ним. И идти за ним на край света. И выйти за него замуж. И родить ребенка. — Она засмеялась.

— Не смейся.

Она оборвала смех:

— Теперь, конечно, все по-другому. Совершенно по-другому. Все. Ты что-то сказал?

— Нет.

— Я думала, ты что-то…

— Ни слова.

— Я не хочу его, — сказала Ирина. — Ни за что. Теперь больше не хочу. Я не хочу ребенка от этого… от Яна. Ты можешь это понять?!

— Да.

— И… и ты мне поможешь?

Я промолчал.

— Ты же все знаешь во Франкфурте. Ты никогда не помогал ни одной девушке?

— Почему же, — сказал я. — Я помог уже трем девушкам.

— Видишь, — воодушевилась Ирина, — значит у тебя есть знакомый врач!

Я молчал.

— Есть у тебя знакомый врач? Пожалуйста!

Я кивнул.

— Хороший?

Я снова кивнул.

— Который согласится сделать это?

— Да.

— И на него можно положиться?

— Абсолютно. Те во Франкфурте, у кого есть деньги и заботы вроде твоих, все идут к нему.

— И… и ты меня к нему отведешь, Вальтер? Сейчас еще можно! Третий месяц! Я совершенно здорова, сердце и все такое. Никакой опасности! Так отведешь?!

— Но в моей статье я не могу об этом написать.

— Значит, отведешь?

— Если ты точно решила и действительно этого хочешь.

Я выпил.

— Я хочу этого, действительно и совершенно точно.

— Ну да, — сказал я.

— Что значит «ну да»?! Это единственно разумное решение. А мы сейчас должны быть разумны, разве нет?

— Да, — ответил я, — разумными мы должны быть. Завтра я свяжусь с этим врачом. Чтобы как можно быстрее получить назначение на прием. Он чертовски занят, этот врач.

Она вдруг заплакала. Без единого звука. Слезы катились по ее лицу и капали на халат.

— Но ведь ты сама этого хотела, — испугался я.

— Я и хочу, — всхлипнула она. — Я плачу только… только от радости и облегчения… и еще потому, что так тебе благодарна, Вальтер, так благодарна… я этого никогда не забуду!

Я снова дал ей свой платок. Она вытерла слезы.

— Ну, теперь все в порядке?

Она кивнула.

— Теперь идем спать?

Она еще раз кивнула.

— Ну так, идем! — Я поднял ее с ковра и взял на руки.

Она тихо вскрикнула. Но я крепко держал ее. Она была удивительно легкой. Когда я нес ее в гостевую, она прижалась своей щекой к моей. Я уложил ее в постель, как маленького ребенка, поставил на тумбочку стакан с водой и положил рядом две таблетки снотворного:

— Прими одну, если все-таки не сможешь заснуть. А потом другую, но сначала — подождать, ладно?

— Мне ни одной не надо. Теперь я буду спать, как сурок. Теперь, когда я знаю, что ты позвонишь врачу. Ты позвонишь ему завтра, точно позвонишь?

— Точно. Но надо будет поосторожнее, тебя ведь охраняет криминальная полиция.

— О Боже!

— Ничего, не страшно. Здесь три выхода и еще один через подвал. Вся эта охрана — глупый фарс. Не бойся. Они не увидят ни как мы будем выходить, ни как вернемся. А теперь спи, наконец!

Я укрыл ее, как укрывают маленьких детей, хотя мне в голову и пришла мысль, что при нынешних обстоятельствах можно бы попытаться и еще раз. Но я не стал пытаться.

— Наклони ко мне голову, — прошептала Ирина.

Я наклонил, и она поцеловала меня в губы.

— Спасибо, Вальтер…

— Прекращай уже.

— Ты тоже идешь спать?

— Да. — Я поднялся с края кровати.

Но спать я не пошел. Уложив Ирину, я забрал из своей спальни бутылку «Чивас» и свой стакан, содовую и лед, и отправился в кабинет. Я поставил все на письменный стол, закрыл дверь, чтобы не мешать Ирине, потом поискал в кожаной сумке нужную мне кассету, нашел ее и вставил в кассетник.

И хоть я долгое время нормально не высыпался, сна не было ни в одном глазу, я чувствовал себя необычайно бодрым. Я снял пиджак, ослабил галстук и закатал рукава. Потом вставил в машинку фирменные листы «Блица», копирку, второй экземпляр и напечатал:

РОЛАНД \ ПРЕДАТЕЛЬСТВО \ ЧАСТЬ I

После этого включил кассетник и долго слушал записанный разговор. Я сидел совершенно тихо. И было так спокойно, так удивительно спокойно в моем пентхаузе. И я обдумывал начало. Когда я правильно начинал, дальше вся история писалась сама собой. Раздумывал я недолго. Очень скоро я знал, как начать. К тому времени я еще не навестил фройляйн Луизу в больнице Людвига в Бремене и еще не говорил с ней, это будет позже. Поэтому я начал не так, как выглядит эта история в ее втором изложении, не с нашего диалога с фройляйн Луизой. О нем я тогда еще и понятия не имел.

Я отпил глоток, закурил новую «Галуаз», прикрыл глаза и застучал:

«Он услышал семь выстрелов. Потом голос отца. Казалось, тот шел издалека. Выстрелы его не напугали — он слишком часто слышал их с тех пор, как был здесь, и в его сне тоже как раз стреляли, но голос отца его разбудил.

— Что? — спросил он, протирая глаза.

— Пора вставать, Карел, — сказал отец…»

18

Груди третьей девочки просто сводили с ума, а за попку так и хотелось укусить, и она выдала такой стриптиз, еще похлеще двух предыдущих. Рыжая. Настоящая рыжая шевелюра, это было сразу видно. В этот момент всем мужикам в фотостудии «Блица» стало не по себе. Берти стирал пот со лба. Два осветителя что-то бормотали вполголоса с красными рожами. Маленький кроткий заведующий художественным отделом Курт Циллер беспрестанно облизывал губы. А у меня сигарета просто выпала изо рта, когда эта рыжая начала вытворять свои штучки. Только с Максом по-прежнему ничего не происходило. Он стоял на невысоком подиуме, на темно-синем фоне, абсолютно голый, и уже полчаса таращился на голых девок, самых классных, каких я только мог достать, — и ничего!

Берти начал материться. Макс в двадцатый раз извиняться. Ему и вправду было неловко.

Рыжая, которая была уже без ничего и выворачивалась и так и сяк, наконец, сдалась:

— В конце концов меня наняли не для того, чтобы лечить этого полного импотента!

— Заткнись, — посоветовал я рыжухе.

— Ну правда же, — надулась она. — Я еще в жизни такого не видела! У него и Мерилин Монро не поднимет! И никакие пилюли, никакие таблетки ему не помогут! Ерунда какая-то! С меня довольно!

— Сделай-ка еще раз мостик, — попросил Берти в последней надежде. — Пожалуйста, ради меня. И ноги расставь пошире.

— Ну, если ради тебя, — вздохнула рыжуха и выгнула такой мостик, с такими широко расставленными ногами…

В большой студии, освещенной бесчисленными юпитерами, стало совсем тихо. Все смотрели на Макса — тщетно!

— Ничего, — промямлил Макс. — Просто дохлый. Вконец дохлый.

— Все! — проревела рыжая. — Сыта по горло!

— Кого вы нам привели? — повернулся ко мне Циллер. — Какого-то бездаря.

Маленький, застенчивый славный Циллер говорил с тоской в голосе, без всякого упрека. В войну Циллер был корреспондентом на подводных лодках. Он сделал множество рисунков с подводными лодками и с бушующим океаном, и с кораблями сопровождения, которые взлетают на воздух. Многие картинки были напечатаны в иллюстрированных журналах Третьего рейха. Подводные лодки были его непреходящей любовью. Циллер просто терял голову, если ему удавалось какую-нибудь из них увидеть или только о них поговорить. При любой возможности он пытался протащить в номер фото подводных лодок. По этому поводу у них с Лестером постоянно были стычки. Его земным раем было время, когда я писал большие военно-морские серии. В те времена Циллер меня однажды даже обнял и поцеловал в щеку. По-моему, это было за «Подлодки — на запад!»

— Если дадите еще две сверху, я попробую ему отсосать, — сказала, успокоившись, рыжая. — Может, это поднимет.

— Не, не, спасибо, фройляйн, — возразил смущенный Макс. — Но я его знаю. Мой Джонни сейчас в ступоре. Тут ни труба, ни саксофон не помогут. Гад проклятый!

— Одевайся, — сказал я рыжухе.

Три другие девочки сидели на табуретах в полном смущении. Две уже разоблачались и отработали свое шоу, правда, без какого-либо успеха. Теперь пришла пора четвертой. Эта была блондинкой. Все девочки были как на подбор.

До пяти я писал. Потом поспал до девяти, выкупался, позавтракал, быстро попрощался с Ириной, которой принес поднос в постель, поговорил с врачом, а потом поехал в новое «Агентство по подбору кадров для кино, сцены и подиумов». На самом деле это было обычное агентство с девочками по вызову, но безумно дорогое — хозяйка была моей знакомой. Она тоже была ничего себе. Слегка за тридцать, а в постели — самолет на вертикальном взлете. Я ее попробовал. Отсюда и знал заведение. Девочки стоили баснословных денег, но взамен вы получали первоклассный товар. По фотографиям в каталоге я отобрал самых классных и заказал их к одиннадцати в студию. Ровно в одиннадцать они тут и были. Три уже выложили все, что могли. Без какого бы то ни было эффекта.

— Давай, — сказал я четвертой. — Теперь ты.

Она поднялась.

— Не, — отчаянно завопил Макс со своего подиума. — Не, Вальта, прошу тя! Не имеет смысла. Пусть малышка даже не раздевается. Снова выйдет пшик.

Блондинка тут же жалобно завыла.

— А мои деньги, — всхлипывала она. — Мой гонорар?! Другие получили, а я что? Это свинство! Я этого так не оставлю! Я пожалуюсь госпоже директорше!

— Ради Бога! — кроткий Циллер вытащил толстый бумажник. — Конечно, вы получите свой гонорар, как и другие дамы. Такого же никто не мог предполагать!

Он открыл свой бумажник, в котором была куча банкнот. Макс теперь неотрывно следил за Циллером. Я посмотрел на Макса. Берти тоже, одновременно со мной. И мы оба заметили.

— Мммм… ммм… — взволнованно промычал он и дернул подбородком.

Я кивнул. Мы оба отчетливо увидели, как Максов Джонни шевельнулся при виде купюр. Бравый подводник Циллер отсчитывал девочкам по пятьсот на нос. Максова штучка снова вздрогнула, на этот раз посильнее.

— Господин Циллер, — заорал я.

Он поднял на меня глаза. Тогда я закричал девицам:

— Подвиньтесь!

И снова Циллеру:

— Встаньте перед господином Книппером так, чтобы он хорошенько вас видел! На свет! И держите пять сотен марок на весу!

— Мне надо… но зачем?

— Быстро! Без разговоров! — поддержал меня Берти.

Ничего не понимая, Циллер сделал как мы просили. Но тут же все понял.

— Вон оно что, — пробормотал Циллер.

У Макса кое-что пришло в движение. Еще не слишком, еще далеко не то, что надо, но дохлым это уже не назовешь.

— Пятьсот сверху! — крикнул Берти.

Он стоял позади «Линхоф»-камеры, укрепленной на штативе. Отсюда он должен был снимать стационарной камерой на широкоформатную пленку в кассетах. У Циллера в руках было уже десять сотен. А у Макса уже стояло как приспущенный флаг на фале. Девочки совершенно обалдели и перешептывались между собой:

— Вот бы нам это зажать!

— Такого я еще не видела!

— Виола, глянь-ка какой у него встает!

— Тихо в стойле! — прорычал Берти. — Так, хорошо, хорошо, господин Книппер! Постарайтесь! Не отрывайте взгляда от денег. Сконцентрируйтесь. Так, смотрим на деньги!

— Я и так стараюсь, — простонал Макс. — А у вас нет ище тыщи?

— Отчего же, — сказал Циллер.

— Тогда поднимите на две штуки повыше!

Циллер помахал над головой купюрами на две тысячи.

Максово драгоценное хозяйство взлетело.

— О-о-о! — вылетело у потрясенной рыжухи.

Это было и впрямь импозантное зрелище.

— Так, так… так держать! Вы можете удержать его в таком состоянии, господин Книппер?

— Пока тот господин сможет держать две тыщи марок!

Берти делал снимок за снимком. Любой греческий бог по сравнению с Максом Книппером был полным говном. В студии снова стало тихо. Все были ошеломлены. Берти работал как одержимый. Какой-то ассистент отпустил шуточку в адрес кроткого заведующего художественным отделом, но Циллер стоял не шелохнувшись в ярком луче юпитера, напротив Макса, держа над головой две тысячи марок. Макс сдержал слово. Он не отвлекался и не уклонялся. Когда Берти, наконец, закончил свою работу, раздался гром аплодисментов. Польщенный Макс раскланялся на все четыре стороны. Потом слез с подиума и натянул свои трусы.

— Черт тебя побери, Макс! — сказал я.

— Да, — ответил он. — Что поделаешь, мой Джонни такой строптивый.

Внезапно Берти зевнул.

— Что, устал? — спросил я.

— Как собака. Сегодня рано завалюсь спать и наконец-то как следует высплюсь!

— Ага, — сказал я. — Я тоже.

Мы оба как следует выспались этой ночью. На высоте десять тысяч метров над Атлантикой.

19

До нас еще должна была сесть целая куча самолетов. Мы кружили над аэропортом Кеннеди уже три четверти часа, а диспетчеры спускали нас ярус за ярусом. Я был в Нью-Йорке в третий раз. Берти, по меньшей мере, в сто третий. Он с любовью описывал мне город с его пятью основными районами — Манхэттен, Бронкс, Брунклин, Ричмонд и Квинс. Я смотрел на стройные авеню с их переплетением с поперечными улицами на Манхэттене, на небоскребы и гигантские мосты. В Нью-Йорке светило золотушное солнце, я снова крепко заснул после всех этих безумных ночей.

Мы едва успели на самолет, после того как Херфорд оторвал меня от моей статьи (я печатал как одержимый каждую свободную минуту — мне катастрофически не хватало времени), а Берти от проявки фотографий с Максом. Я говорил по телефону из кабинета — в гостиной как раз объявился обещанный неподражаемый Лео, который демонстрировал Ирине коллекцию платьев, костюмов, верхней одежды и обуви. Врачу я позвонил из телефонной будки еще на обратном пути из фотостудии и сообщил, что моя жена хотела бы пройти очередной осмотр. Это был пароль. Он тотчас же узнал мой голос и сказал, что по горло занят, но может быть, скажем, в полвторого, в обеденный перерыв? Ему надо было осмотреть Ирину, прежде чем делать операцию, и это он стало быть собирался сделать в перерыв. Я сказал «хорошо», поехал домой, остановил «Ламборджини» перед входом и помахал двум полицейским в «мерседесе» на другой стороне улицы. Они помахали мне в ответ. Это была уже третья смена, опять новые лица.

Как только Ирина была готова, мы спустились с ней в лифте до цокольного этажа, выскользнули через сад на другую улицу, где не было никаких полицейских из охраны, прошли немного пешком, а потом я поймал такси. И мы поехали на северо-запад, до той улицы, где у моего знакомого врача была практика. Там я попросил шофера остановиться и расплатился. Последний отрезок мы снова прошли пешком. Главное, никакого риска! В приемной никого не было. Нам открыла жена врача. Она была молода и хороша собой, и когда-то работала у него сестрой. Теперь ассистировала ему при абортах. Он походил на типичного врача из фильмов, только был неимоверно деловой и жадный до денег. За все время поездки Ирина едва ли сказала два-три слова. Она была спокойна и сосредоточенна, когда проходила с врачом в его кабинет. Я остался сидеть в пустой приемной, где пахло пудрой, косметикой и каким-то сладким дезинфектором.

Повсюду лежали журналы, и чтобы не думать о том, как сейчас, в соседнем помещении Ирина лежит на этом кресле и врач ощупывает ее самым мерзким непристойным образом, я взял один из журналов на столике — это оказался «Животный мир и мы» — и начал читать статейку о муравьях.

«В природе существует около пяти тысяч различных видов, — этого я не знал. — Средневерхненемецкий: ameize, у Мартина Лютера:[116] emmeis — насекомое подотряда перепончатокрылых. Олицетворение прилежности и трудолюбия. Муравьи живут в сословных сообществах, состоящих из рабочих муравьев (основная масса), самцов и самок. У самцов и самок крылья рудиментированы (т. е. утрачены). Рабочие муравьи и самки имеют железу, выпрыскивающую едкую жидкость с богатым содержанием муравьиной кислоты, иногда снабженную жалом. Рабочие муравьи — это утратившие свой пол самки. Они обеспечивают строительство муравейника, кормление и содержание потомства».

И еще кучу всякого разного узнал я о муравьях, пока ожидал Ирину. Наконец, они вышли в приемную. Ирина была сосредоточенна, как обычно. Врач потирал руки.

— Великолепно, великолепно, — все просто идеально с вашей уважаемой супругой, господин Роланд. Не должно быть никаких осложнений, я уже успокоил вашу супругу. Однако не будем затягивать с этой мелочью. Как вам среда, восемнадцать — подойдет?

Я посмотрел на Ирину. Она кивнула, и я сказал «подойдет».

— Очень хорошо, очень хорошо, — оживленно сказал доктор, по-прежнему омывая свои руки невидимым мылом. — Вы привезете сюда вашу супругу, но ждать здесь не желательно, вы понимаете?

— Да, доктор.

— Моя жена будет ассистировать. Потом ваша супруга должна будет еще два-три часа полежать, а потом вы ее заберете. Не позже! На ночь она здесь оставаться не может!

Оставаться на ночь не позволялось еще никому из девушек. Для доктора это было слишком рискованно. Я неизменно должен был забирать их вовремя.

— Хорошо, доктор.

— Дома сразу лечь. При малейшем недомогании звоните мне — я тут же приеду, ну да вы знаете!

Я знал. Однажды у одной из девушек к ночи поднялась температура, и он сразу же приехал и принял меры.

— Спасибо, доктор, — сказала Ирина. — Я надеюсь на вас. Вы мне бесконечно помогли.

— Наш долг помогать, где можешь, — благосклонно ответил врач и проводил нас к выходу, а по дороге негромко сказал мне, что в среду же я должен принести чек, только, ради Бога, не расчетный, а обычный, на предъявителя. И он назвал бесстыдно огромную сумму гонорара. Но я был к этому готов, исходя из своего прежнего опыта. Поэтому я просто кивнул. Я всегда приносил ему только открытые чеки. Он был очень хорошим и очень осторожным врачом.

Мы с Ириной вышли на улицу. Небо затянули серые облака, стало очень холодно. Ирина шла нога за ногу, не поднимая взгляда от тротуара, и только в такси, которое я поймал по дороге, она положила свою холодную руку на мою и сказала:

— Теперь я абсолютно спокойна и счастлива. И все благодаря тебе. Я никогда не смогу с тобой расплатиться, Вальтер.

— Нет, не сможешь. Еще и с меня кое-что поимеешь. Я — роскошный экземпляр. С меня надо бы делать плакаты и повсюду их развешивать: «Матери, спокойно доверяйте ему своих дочерей!»

Она зашлась смехом и никак не могла остановиться. Это было похоже на истерику. Шофер уже несколько раз оборачивался на нас. Но все-таки она смеялась — этого я и добивался. Тем же путем через сад мы вернулись в пентхауз. И едва успели снять пальто, как раздался звонок домофона. Пожаловал господин Лео. Он не один час занимался Ириной, а я все это время сидел в своей комнате и, как одержимый, писал «Предательство». Вот тогда-то и позвонил Херфорд.

Это было в пятницу днем, а сейчас, когда мы кружим над Нью-Йорком, уже субботнее утро, и я надеюсь вернуться во Франкфурт ко вторнику, 19 ноября — из-за Ирины. Я должен отвести ее к врачу, а потом забрать оттуда. Ведь он так загружен, этот врач. Если мы пропустим прием, кто знает, когда он назначит следующий. Так что я очень надеюсь быть там вовремя.

Вчера по телефону Херфорд сказал мне:

— Это очень важно, Роланд. Херфорд только что говорил с Освальдом Зеерозе. У Освальда для вас информация. Такие дела! Лучше сядьте. Освальд, подойди!

Директор издательства подошел к аппарату и поприветствовал меня в своей аристократической манере. Потом перешел к делу:

— Новости от моих друзей, господин Роланд. Вы с Энгельгардтом должны немедленно вылететь в Нью-Йорк. Там сейчас заваривается.

— Откуда это известно?

— Мои друзья не идиоты, господин Роланд. После событий в Гамбурге там всех подняли на уши. Всех. Радисты перехватили сеансы связи между коротковолновым передатчиком в Нью-Йорке и советским траулером в Атлантике. Естественно, зашифрованные. Ключ подобрать не удалось, но понятно, что речь идет о пленках. Мои друзья уверены в этом.

— Откуда такая уверенность?

— Так мне сказали. Вам объяснят на месте. Дело идет к развязке. Завтра ночью ждут основных событий.

— Почему именно завтра?

— Мне не сказали. Объяснят все в Нью-Йорке. Как только прибудете, подойдете к стойке Люфтганзы. К центральной стойке. Там вас будут ожидать. Человека зовут Кулей. Мервин Кулей. У него вы узнаете то, что неизвестно мне.

— Ладно, все понял, господин Зеерозе.

Я пошел к Ирине и сказал, что должен ненадолго улететь и чтобы она никого не впускала в квартиру, не выходила и не отвечала на телефонные звонки. Она вдруг кинулась мне на шею.

— Что такое?

— Возвращайся скорее! Пожалуйста, возвращайся поскорее, Вальтер!

— Постараюсь. Сразу, как только смогу. А ты будь пока хорошей девочкой, обещаешь?

Она улыбнулась сквозь слезы…


Наконец самолет получил разрешение на посадку. У центральной стойки Люфтганзы к нам обратился большой нескладный человек, похожий на Джеймса Стюарта, в сером пальто и серой шляпе.

— Мистер Энгельгардт и мистер Роланд?

— Да.

— Очень рад. Меня зовут Мервин Кулей. Идемте. Багаж вы уже получили. Моя машина на стоянке.

Его машиной оказался серебристый «шевроле». Кулей сел за руль, я рядом с ним, Берти устроился на заднем сиденье. Кулей направился по широкой Южной парковой автостраде на запад, по дороге описывая положение дел:

— В последние два дня наши люди особо интересовались радиосвязью, после того как было установлено, что на советском траулере работает передатчик. Мы выслали автомобили с пеленгаторами, чтобы найти вторую рацию. Нелегкая задача. К счастью, передачи шли регулярно. Вы ведь знаете, как можно обнаружить радиопередатчик, если, конечно, повезет… с помощью двух машин?

— Ага, знаем, — сказал Берти. — Сначала блокируется район, потом антенны направляются так, чтобы сигнал был самым сильным, и в точке пересечения обоих направлений должен быть передатчик.

— Точно.

Кулей проехал мимо прекрасного ипподрома «Акведук», по парковой автостраде пролегающей под трассой IND-сабвэй-лайнз.[117] Далее последовал хаос развязок въездов и выездов скоростной дороги, которая отсюда уже называлась Шо Парквэй.[118]

Теперь мы ехали в юго-западном направлении по узкому ущелью между небоскребами и приближались к Бруклину. Кулей рассказывал без остановки:

— Так вот, нашим ребятам повезло. Нашли квартал. Даже дом нашли. В Фиатбуше, неподалеку от кладбища Холи Кросс.[119] На Трой-авеню.

Мы доехали до недавно разбитого Спринг-Крик-парка.[120] Теперь дорога вела через него, слева были видны воды и острова Ямайка-бэй.[121] В парке деревья уже стояли голые, но в слабых лучах осеннего солнца еще играли многочисленные малыши и прогуливались взрослые.

— Двух наших людей послали в дом, по квартирам. Якобы с телефонной станции. Проверить аппараты. Для выявления неполадок. Они отработали этаж за этажом. В сущности, это было несложно. Там внизу, у некоего Флойда Тернера, приемный пункт по ремонту радиоаппаратуры. А также телевизоров и проигрывателей. Сам он живет в этом доме. На пятом этаже. Мастерская наверху, в квартире. Нашим парням долго искать не пришлось. Нашли передатчик. Вполне современная штука, высокочувствительная. Тернер сказал, что он радиолюбитель. Предъявил лицензию.

— Может, он действительно всего лишь радиолюбитель? — вставил Берти. — А тот, кого вы ищете, спрятал свой передатчик получше.

— Вряд ли, — покачал головой Кулей.

В конце Спринг-Крик-парка снова была развязка с въездами-выездами на автостраду. Кулей съехал с Шо Парквэй на Пенсильвания-авеню и помчался по ней на север, пересекая авеню за авеню: Шредерс, Локе, Ванделия, широкую Фиатлэндс-авеню.

— После визита наших парней Тернер начал лихорадочно радировать. А на сегодня на два часа ночи забронировал место на самолет «Трансуорлд Эр Лайнз» до Лос-Анджелеса. Под чужим именем. Само собой, мы прослушиваем его телефон. Сняли пустующую квартиру в старом доме напротив.

Кулей доехал до Линден-бульвара, повернул налево, теперь на запад. Его «шеви» был оснащен рацией, по которой он постоянно докладывал свое местонахождение и спрашивал, что нового. Новостей не было — сообщали ему коллеги из квартиры напротив Тернера. Тот спокойно работал наверху в мастерской, из дома не выходил. Мы миновали Кингс Хайвэй, Рокавэй и Ютика-авеню и оказались на Трой-авеню. Она была очень длинной и располагалась между Линден-бульваром и Чеч-авеню. Кулей припарковался двумя кварталами дальше на Олбани-авеню. Пешком мы вернулись на Трой-авеню. Перед нами была лавочка Тернера, где двое его служащих обслуживали клиентов. Было утро субботы.

Мы прошли в старый дом напротив и по грязной лестнице поднялись на пятый этаж. Там Кулей постучал особым кодом в обшарпанную дверь. Нам открыли. Квартира за ней была опустошена. Со стен свисали клочья обоев. В большой комнате, окнами выходившей на улицу, работали двое молодых ребят. Кулей представил нас, и они поздоровались. На столе перед ними стояли полевые рации. Провода от них тянулись высоко под потолок, где образовывали целый пучок. Был еще один, обычный телефон и магнитофон, соединенный с подслушивающими телефонами. А кроме всего этого серый металлический ящик — коротковолновый передатчик, по которому поддерживалась связь с полицейскими машинами. Время от времени они докладывались. Их была целая прорва в этом квартале, несомненно, таких же обычных штатских авто, как и у Кулея. Тут же, на столе были термосы и сандвичи. У стены стояли две походные раскладушки. Ребята вели наблюдение в бинокли, один из которых был прибором ночного видения.

— Ну, что Тернер? — спросил Кулей.

— Ремонтирует телевизор, — ответил один из парней и подал Кулею свой бинокль.

Кулей передал его Берти, а Берти мне. Я посмотрел в мастерскую Тернера напротив. Окна этой пустой квартиры были прикрыты легкими занавесями, так что сюда никто не мог заглянуть, а отсюда все было видно прекрасно. Напротив, в своей мастерской, действительно, сидел Флойд Тернер и трудился над телевизором. Это был мужчина с могучей головой, большим носом, черной короткой шевелюрой и утонченными руками. Его руки меня заворожили. Прекрасные женские руки.

— Может, конечно, все-таки оказаться, что мы на ложном пути, — сказал Кулей, усаживаясь и протягивая ноги на стол.

— Конечно, — улыбнулся Берти своей бесшабашной мальчишеской улыбкой. — Все может быть. Здесь никогда не знаешь наверняка.

И вот уже долгих одиннадцать часов мы торчим здесь, как Богом проклятые, и ждем, когда Тернер выйдет из дома. А он все не выходит. Сидит себе в своей мастерской и работает над этим телевизором. Между делом он пару часиков вздремнул и снова принялся за работу. Когда стемнело, включил по всей квартире свет и продолжил что-то там мастерить. Тем временем сменились парни у аппаратуры. Кулей уходил и возвращался. И только мы с Берти торчали, как идиоты, на своих табуретах и ждали, что что-то произойдет. Но ничего не происходило. Абсолютно ничего. Тернер ни разу никуда не звонил, ему тоже. В восемь вечера третий молодой человек принес нам свежие сандвичи и горячий кофе. Мы перекусили в темноте, а потом Берти сказал, что хочет слегка вздремнуть. Тернера он уже сфотографировал через окно, сразу после нашего прибытия. Он улегся на одну из раскладушек и в следующую минуту уже спал. И только в пять минут одиннадцатого, наконец-то, хоть что-то произошло.

20

Зажужжал один из полевых телефонов, тут же автоматически включился магнитофон, парень у окна схватил трубку. Напротив, в квартире Тернера, в ярко освещенных комнатах никого не было видно. Звонок был коротким. Парень положил трубку и поспешно сказал:

— Тернер вызвал такси. На Трой-авеню. К дому.

— Пошли, — сказал Кулей мне и Берти. Мы схватили пальто, Берти прихватил камеры, а я — свой бинокль, и мы скатились по лестнице.

Через черный ход мы выскочили в загаженный двор и через него на ближайшую боковую улицу. Мы домчались до «шеви» Кулея и прыгнули в машину. Кулей включил рацию, выдернул из-под сиденья пистолет-автомат и швырнул его на заднее сиденье подле меня, потому как теперь я сидел там.

— Вы вооружены? — спросил он.

— Нет, — ответил я. — С оружием нас бы не пропустили на таможне.

— Тогда держитесь в тени. Есть у меня еще пистолет, но он мне самому будет нужен. — Он сообщил о готовности на Центральную.

Мы слышали доклады других машин — их было не меньше дюжины. С этого момента радиосвязь уже не отключалась. Парни из пустующей квартиры сообщили, что к дому подъехало такси.

— Всем… всем… всем… К дому на Трой-авеню подъехало желтое такси. Подозреваемый садится. Желтое такси отъезжает. Поворачивает на запад на Линден-бульвар. Машина двенадцать, вы начинаете преследование. Ясно?

— О’кей, — ответил по рации Кулей.

В этот момент мимо нас проследовало желтое такси. Движение на трассе было не слишком оживленным. Мы сели ему на хвост — на значительном отдалении. Теперь Кулей через Центральную указывал путь следования, подробно комментируя действия желтого такси с Тернером. Вначале оно проехало весь Линден-бульвар до Фиатбуш-авеню и повернуло по ней направо, на север. Мы за ним. Фиатбуш-авеню изгибалась в северо-западном направлении и проходила через густой темный Проспект-парк. В этом месте — я помнил это по своему прежнему визиту — под ней пролегала ветка подземки БМТ-Сабвэй-Лайнс, справа тянулся Ботанический сад. Сейчас, слабо освещенный редкими фонарями, он был едва различим в темноте. Так же едва угадывались контуры Бруклинского музея и в конце парка — массивное здание Центральной библиотеки. Здесь было транспортное кольцо — Гранд Ами Плаза. Желтое такси сделало круг по площади и теперь повернуло по Проспект-парку на юго-запад.

Кулей сообщил об этих маневрах и добавил:

— Почему парень не развернулся внизу, в парке — понять не могу?!

— Возможно, вас заметили, — последовал ответ из Центральной. — Прекращайте преследование, номер двенадцать. Машина восемнадцать, ведите дальше.

Итак, мы скинули скорость и пропустили мимо целое стадо машин. А через какое-то время снова раздался голос Центральной: «Внимание! Желтое такси поворачивает на Проспект-авеню. Направление — северо-запад к Пятой авеню».

Слева от нас, за жилыми блоками лежало огромное Гринвудское кладбище. Пару раз между домами мелькали его деревья и каменная ограда. Мы проехали Пятую авеню, Четвертую, Третью…

Центральная сообщила, что такси номер такой-то теперь спускалось по Третьей авеню в юго-западном направлении. Мы прибавили скорость. Машины мчались здесь как бешеные. Бруклин-Квинс-Экспрессвэй — полное название этой скоростной автомагистрали. Нам еще долго предстояло ехать по ней.

— Желтое такси поворачивает на Вторую авеню, — послышалось из рации. — Очевидно, направляется в порт.

Под «портом» подразумевались Бруклинский пирс, склады и доки в Аппер-бэй[122] Гудзона.

— Следуйте на юго-запад к докам терминала Буша. Не приближаться! Оцепить район! Машины один, два, три и семь подходят со стороны игровой площадки. Машины пять, девять, десять и одиннадцать проходят дальше до Департамента санитарии и «Бруклин Юниэн Газ Компани».[123] — Центральная распределяла машины преследования. — Номер двенадцать осторожно сопровождает желтое такси. Желтое такси снижает скорость у пирса три.

— О’кей, Центральная, — отозвался Кулей.

Он рванул машину в нагромождение плохо освещенных и вовсе не освещенных улиц, ведущих к порту. Здесь уже пахло морем и нефтью. Неожиданно перед нами открылись громадные пирсы с судами, кранами, транспортируемыми грузами и пакгаузами. Перед пирсами повсюду были установлены заграждения. Да, Тернер явно не собирался ни к какому из судов. Мы увидели перед собой такси. Оно проезжало мимо пирса номер три, места складирования и причалов «Америкэн Хемисфэрэ»[124] и «Америкэн Стар Лайн».[125] Дорога сужалась. Здесь пролегали рельсы к терминалу Буша, стояли гигантские грузовики и, к счастью, еще куча других машин. Желтое такси остановилось у ресторанчика. Нет, даже «ресторанчик» — слишком громко сказано. Это была, скорее, матросская забегаловка, из которой упал луч света и донеслись звуки радиомузычки, когда человек по имени Тернер открыл туда дверь. На Тернере был темный плащ и шляпа. Кулей сообщил по рации, что Тернер вошел в кабак.

— Как только выйдет, осторожно преследовать дальше, — приказала Центральная.

— Понял, — ответил Кулей.

Только из этого «осторожного преследования» ничего не вышло. Не больше чем через пять минут Тернер вышел из забегаловки и собрался сесть в такси. Под мышками он держал две бутылки шнапса. Тут шофер высунул голову из окна и что-то сказал ему, кивнув головой назад, на нас. Наверное, он заметил, что за ним слежка, и опасался ехать дальше. Мы еще увидели, как Тернер швырнул обе бутылки на заднее сиденье, и вдруг в руках у него оказался пистолет. Он ударил им шофера по черепу. Тот осел. Тернер выкинул его из машины прямо на мостовую, прыгнул за руль и рванул. Берти работал как одержимый. Кулей в темпе докладывал Центральной все, что происходило.

— Преследовать! Тернера остановить и взять, во что бы то ни стало! — прорычал голос из Центральной. — Машины один, два, три — на два блока ближе — пошли! Машины восемь, четыре, пять, шесть…

Дальше я уже не слышал — взревел мотор, и «шеви» Кулея взял с места в карьер. Меня отбросило назад. Мимо бесчувственного шофера, по ухабистой мостовой мы влетели на узкую дорогу вдоль складских помещений. Впереди нас Тернер, не останавливаясь, вдруг обернулся и выстрелил. Пуля угодила в левую фару «шеви». Кулей выругался. Он выхватил оружие, высунул из окна руку и начал стрелять по такси. Он попал в колесо, по крайней мере, так показалось, потому что такси вильнуло, прокрутилось вокруг своей оси, чуть не врезалось в лежащую на земле бетонную глыбу, и его юзом занесло во двор между двумя пакгаузами. От «Бруклин Юниэн Газ Компани» и вообще со всех сторон вдруг возникли остальные машины. Взвыли сирены. Кулей развернул свою оставшуюся супермощную фару вверх и осветил местность. То же сделали и остальные машины. Все вокруг озарилось резким ослепительным светом. С пирсов и из кабака сбежались мужики, но остановились на отдалении. Кулей подогнал свой «шеви» к въезду между двумя многоэтажными пакгаузами, выложенными из сырого красного кирпича. Такси занесло во двор, оно протаранило и рассыпало штабеля деревянной тары. Доски и кучи упаковочной стружки устилали землю.

Сирены выли, фары светили, и первые машины медленно пробирались через разгромленный въезд. Как только наш «шеви» высунулся из-за угла склада, прогремел второй выстрел, и погасла его последняя фара. Кулей резко затормозил, схватил свой пистолет-автомат и выскочил из машины.

— Оставайтесь на месте! — на лету бросил он. — Слишком опасно без оружия. Поняли?

— Поняли, — ответил Берти, подвинчивая что-то в своем «Хасселбладе».

Едва Кулей исчез, мы тоже уже были снаружи. Кулей теперь стрелял во двор из-за кирпичного угла пакгауза. Его коллеги — из-за угла соседнего здания. Тернер открыл ответный огонь. Мы с Берти бросились на землю и по-пластунски переползли к тому месту, откуда был виден двор. Это был узкий двор, зажатый мощными кирпичными стенами и слабо освещенный двумя фонарями. Когда такси заносило, его, видно, развернуло, и теперь оно стояло к нам своими передними фарами. Дверца со стороны водителя была открыта. Тернер, согнувшись, засел за ней и оттуда стрелял.

— Это тупик, — заметил Берти, фотографируя из положения лежа.

Сирены вдруг смолкли, и из мегафона раздался голос:

— Выходите, Тернер! У вас больше нет шансов!

Ответом были три выстрела.

Теперь и детективы бросились на мостовую.

— Выходите! Руки за голову! — гремело из мегафона.

Еще три выстрела.

Тернеру ответила огневая атака. Несколько пуль попало в такси, другие диким рикошетом разлетелись по двору. Тернер опять выстрелил. Одна из машин продвинулась вперед и мощным лучом осветила двор. Тернер стрельнул по нему, но промахнулся. Внизу, под дверцей, были видны его коленки. Пока у него были боеприпасы — а их у него, кажется, было немерено, — он был очень опасен. Проникнуть во двор было невозможно.

Неожиданно из-под такси на мостовую потекла какая-то жидкость.

— Что это? Кровь? — спросил Берти. — Неужели они в него попали?

— Понятия не имею, — сказал я.

Но, похоже, они в него не попали, потому что в следующий момент Тернеру таки удалось поразить горящую фару. Теперь двор по-прежнему освещали только два тусклых фонаря. Вдруг я заметил под капотом такси какое-то шевеление. Все видели это. И никто ничего не предпринял. Мы все словно остолбенели. Что Тернер мог там делать?

Там что-то блеснуло.

— Подставил под мотор бутылку, — прокомментировал Берти.

Тень под капотом слегка передвинулась, послышался скрежет металла.

— Он там отвинчивает, — не унимался Берти. — Боже Всемилостивый! Знаешь, что он там делает?!

— Что?

— Отсоединяет бензопровод от бензонасоса!

— Зачем это? — тупо спросил я.

А голос из мегафона все гремел, предупреждая, что, если Тернер немедленно не выйдет с руками за головой, по нему будет открыт огонь на поражение.

— И это была не кровь, а водка, которую он вылил из бутылки!

— Зачем?

— Сейчас увидишь… Сейчас… Осторожно, Вальтер!..

И вправду, зачихал запущенный двигатель, который никак не хотел заводиться.

— Он что, сошел с ума?!

— Нет, он полностью в своем уме, — проворчал Берти, работая своим «Хасселбладом».

Снова под мотором скользнула тень Тернера. А потом он на долю секунды выпрямился, верхняя часть его туловища мелькнула над дверцей. Последовал шквал выстрелов — все мимо. Потом там, во дворе, зажегся маленький огонек, и что-то полетело в нашу сторону. Это была бутылка из-под водки. Бутылка попала в стену рядом с Кулеем и разлетелась на мелкие кусочки. В следующий момент содержавшаяся в ней жидкость брызнула огнем во все стороны. Кулей, взвыв, упал на землю. Его одежда загорелась, волосы были охвачена пламенем. К нему бросились коллеги и начали плащами и куртками сбивать пламя. Загорелись сами. В мгновение ока над въездом повисла завеса, как из газонного дождевального аппарата, только не из воды, а из огня. Горящая жидкость подожгла доски и древесную стружку из деревянной тары. Детективы набросились на пламя с огнетушителями, пытаясь отбить у огня своих товарищей. Иные делали попытки пробиться через огонь во двор — напрасно!

— Он, запустив мотор, накачал в бутылку бензина, потом опустил в нее галстук или носовой платок, поджег и швырнул! — кричал Берти. — Так я и думал!

Теперь он снимал стоя, как будто с ним ничего не могло случиться. «Это будут потрясающие снимки», — подумал я. И тут увидел, что Тернер карабкается, по пожарной лестнице на внешнюю сторону левого здания.

— Там! — заорал я. — Вон он, там!

Застрочили два, три, шесть автоматов. Подкатил новый автомобиль. Новый луч света взвился и начал отыскивать Тернера. Вот поймал. Вот ведет. Стучали автоматы, разлетались кирпичи там, где близко, совсем близко, вплотную к Тернеру густо ложились пули. Тому невероятно везло. Пожарная лестница делала крюк и исчезала за боковым торцом пакгауза. Тернер тоже исчез из виду. Кулей, хромая, проковылял к своему «шеви» и с искаженным от боли лицом заорал в микрофон. Он доложил Центральной обстановку и потребовал, чтобы немедленно были высланы машины к торцу складского здания со стороны Второй авеню. Оттуда Тернера должно быть видно. Пока Кулей вел переговоры, убегали драгоценные минуты. Еще больше времени утекло, пока Центральная оповестила другие машины. Мы слышали только беспорядочную стрельбу по ту сторону каменных стен. А потом послышалось кое-что другое — звук запускаемого винта вертолета. Я, не веря своим ушам, посмотрел наверх. С крыши пакгауза раздался глухой низкий рокот, а за ним и в самом деле показался вертолет. Детективы обстреляли его — без толку. Вертолет описал широкую дугу в сторону Аппер-бэй и скрылся за облаками.

Мы все стояли, раскрыв рты, и пялились на небо. Рядом весело потрескивал огонь.

21

Тогда они взяли хозяина матросской забегаловки, некоего Джоя Брэдшоу. Брэдшоу тут же признался, что передал Тернеру коробку с двумя алюминиевыми гильзами. Коробку он получил довольно давно бандеролью из Праги. Отправителем был небезызвестный Ян Билка. Они познакомились, когда Брэдшоу путешествовал с женой страшно дорогим туром по Европе — три года назад. Тогда они с Билкой случайно встретились в Пражском музее. «Случай», разумеется, организовал Билка со вполне определенными намерениями. Билка и Брэдшоу подружились и в течение последних лет вели переписку. Джой Брэдшоу показал многочисленные письма от Билки. Он был семейный, и жена подтвердила его показания. Потом пришла эта бандероль. К ней было приложено письмо, в котором Билка просил сохранить бандероль до его приезда в Нью-Йорк, что должно случиться очень скоро. А если он не сможет приехать сам, то напишет Брэдшоу, кому передать пакет. И сегодня вечером экспресс-почтой пришло письмо. Билка писал из Праги, что с поездкой пока ничего не получается, но поздно вечером зайдет некий Флойд Тернер, которому Брэдшоу должен передать пакет. («Похоже, они уже в том польском грузоперевозчике прижали Билку, — вставил Берти, когда услышал это. — Ни минуты не потеряли. Молодцы, ребята, проворно работают!») В письме Билка точно описал Тернера, все указал подробно, вплоть до его адреса и номера соцобеспечения. Так что у Брэдшоу не возникло никаких сомнений, в чьи руки он передает — все еще не вскрытый — пакет. Тернер открыл его, потом одну за другой алюминиевые гильзы. Там были пленки, сказал Брэдшоу. Какие пленки? Понятия не имеет! Тернер поблагодарил его, купил две бутылки бурбона и ушел. Он, Брэдшоу, совершенно без понятия, что бы все это значило. Тем не менее они взяли его в под стражу. Заодно и его жену. И хотя в воздух было поднято не меньше дюжины патрульных вертолетов, они не смогли обнаружить тот, в котором находился Тернер с микрофильмами. Потому что ровно на семь минут по так никогда и не выясненным причинам отказал радар радиолокационной службы обнаружения воздушных целей Нью-Йорка, в которой этой ночью была объявлена общая тревога. Геликоптер Тернера напрочь исчез из поля зрения, что едва не привело к столкновениям полицейских вертолетов. Позже брошенный геликоптер был обнаружен сотрудниками органов государственной безопасности на укромной спортплощадке в Ричмонде.

Все это происходило в субботу, 16-го ноября, около полуночи.

22

— Я знала, что вы придете, господин Роланд, — сказала фройляйн Луиза.

Ее седые волосы были аккуратно гладко зачесаны назад и собраны в тугой пучок. Маленькое личико больше не выглядело таким изможденным, а губы такими обескровленными. И ее большие голубые глаза теперь источали спокойствие и умиротворенность. Она была чрезвычайно любезна. Говорила размеренно, казалось, те страх, затравленность, а порой и вспыльчивость, которые бросились мне в глаза, когда мы встретились в лагере «Нойроде», исчезли. Маленькая и хрупкая, лежала она в постели, которая странным образом казалась такой же маленькой и хрупкой, хотя была обычной больничной кроватью. Фройляйн Луиза лежала одна в большой палате, в частном отделении психиатрической клиники больницы Людвига в Бремене. Окна ее палаты выходили во двор с облетевшими каштанами. Они не были зарешечены, а отделение было «условно открытым», то есть входные двери в конце длинного коридора открывались изнутри поворотом специального устройства. Снаружи была обычная ручка.

— Как ваши дела, фройляйн Луиза? — спросил я с некоторой робостью.

— О, очень хорошо! Правда, хорошо! Знаете, сколько я проспала! Еда не особенно, но мне всегда было безразлично, что я ем. И эта больничная еда с общей кухни, она похожа на все кухни тех лагерей, через которые я прошла.

Открылась дверь, и полная жизнерадостная сестра внесла вазу с цветами, которые я принес для фройляйн Луизы.

— Цветы! — воскликнула фройляйн. — Цветы всегда прекрасны. А вы — хороший человек. И я вижу, что вы на меня не сильно сердитесь.

— Сердиться? На вас?

— Ну да. Поэтому я и просила вас сразу прийти.

— Почему?

— Я все время говорила себе: ты безобразно вела себя с господином Роландом. Ты должна перед ним извиниться. И это…

— Что за чепуха!

— …это я сейчас и хочу сделать. Спасибо, милочка!

Сестра кивнула и вышла.

— И я говорю вам, искренне и как подобает: не держите на меня зла, господин Роланд, прошу вас!

— Да за что же я могу на вас сердиться?

— Ну, — фройляйн потупила взгляд, — за то, что я ворвалась в ваш номер, и накричала на вас, и как вела себя в присутствии других господ. Я вела себя совершенно ужасно!

— Чепуха! Вы были просто очень взволнованы, вот и все.

— Еще бы! А все почему?! Потому что я хотела увести Ирину, так? — Она улыбнулась. — А между тем доктор Эркнер сказал мне, что она все еще живет у вас, и вы заботитесь о ней, и ей у вас хорошо, лучше, чем было бы в лагере. И вы взяли на себя поручительство за нее, и уладили все формальности. Тогда я ошибалась в вас. Я подозревала в вас злые намерения, и за это мне стыдно. Ну так, снова мир?!

— Мир, фройляйн Луиза.

Она облегченно вздохнула:

— Теперь я спокойна. Мне было тяжело на душе из-за этого. Из-за моих дурных мыслей о вас и господине Энгельгардте. Он тоже на меня не сердится?

— Нисколько. Он передавал вам привет. И Ирина тоже.

— Ах, Боже мой, спасибо! Теперь я могу влачить свой крест дальше. Теперь даже здесь я могу обрести мир и покой.

— Именно это от вас и требуется, — мягко сказал я.

— Я постараюсь, господин Роланд. Все так заботятся обо мне, чтобы мне стало лучше. Сначала господин доктор Эркнер дал мне что-то, и я спала два дня напролет, а потом он говорил со мной и сказал, что было бы хорошо, если бы я согласилась на шесть сеансов электрошока, один за другим, через день, и к тому же я получаю порошки и уколы… Нет, мне не на что жаловаться.

«Сеансы электрошока» — она произнесла это спокойно, без эмоций.

— И когда первый сеанс? — осторожно спросил я.

— Вчера.

— Что?!

— Уже вчера был первый. Завтра утром — второй. Все время по утрам, знаете ли. И останутся еще четыре. Нет, нет, господин Роланд, за мной здесь блестящий уход. Это же частное отделение, первый класс! Я слышала, вы за это платите?Естественно, я все верну вам, само собой!

Я подумал о том, что мне сказал по телефону пастор Демель: сумка фройляйн Луизы со всеми ее деньгами утонула в болоте.

— У меня достаточно денег. Зато я лежу сейчас совсем одна! Это ваше благодеяние…

— Все оплачивает мой издатель, фройляйн Луиза. Ему вы ничего не должны возвращать. Этот человек — миллионер. А я просто хочу написать всю эту историю о вас и ваших детях.

— Ну, если он и вправду миллионер — тогда я просто приму это с благодарностью! А мои дети… Если бы я могла понять, почему я сейчас не с ними, а здесь?!

— А вы не знаете?

— Понятия не имею.

— Но вы понимаете, где вы?

— Ну а как же! В больнице Людвига в Бремене. Господин доктор Эркнер сказал мне. Вот только почему я здесь?! Доктор говорит, мне надо отдохнуть. Выздороветь. А что значит, выздороветь? Я же совсем не больна! Что со мной? Что с моей головой?

Она спросила это с искренним удивлением, но без всякой агрессии, только с удивлением. Перед моим посещением меня принял доктор Эркнер. Могучий мужчина с темными глазами, курчавыми черными, коротко стриженными волосами и широким лицом проводил меня в свой кабинет. Фройляйн Луизе уже лучше, удовлетворенно сообщил он. Пастор Демель рассказал ему о мертвых друзьях фройляйн.

— В настоящий момент весь этот бред отступил, — сказал доктор. — Здоровая же сторона ее личности сохранена. Бредовые видения потускнели. Сейчас, даже если вы заведете разговор об этих мертвецах, она вас не поймет. Она помнит лишь то, что происходило в действительности. Ну, с некоторыми провалами, конечно.

— А эти провалы не закроются? Она не вернется в свой бредовый мир? Не вспомнит заново о своих мертвых друзьях?

— Этого я не знаю, — ответил доктор. — Здесь мы имеем застарелый шизофренический синдром. Так что позже симптомы могут возобновиться…

И вот я сижу напротив фройляйн Луизы. Я боялся, что она будет задавать мне вопросы обо всем, что выпало из ее памяти или не поддается разумному объяснению. Но она не стала этого делать. Она совершенно здорова — это ей было ясно, как божий день. Она осознавала, где находится, знала, что доктор Эркнер дружески относится к ней и заботится о том, чтобы она чувствовала себя лучше.

— Вам, наверное, надо возвращаться к своей работе, — сказала фройляйн. — Вы всегда так спешили.

— Я и сейчас спешу.

— Вот видите! Поэтому я и попросила господина доктора Эркнера позвонить вам и позвать ко мне. Главное, вы всегда были так добры, и я хотела, чтобы вы перестали на меня сердиться. Теперь я успокоилась. Вы были в Америке, я слышала?

— Да. Вернулся вчера вечером, застал сообщение доктора Эркнера и сразу вылетел сюда, в Бремен.

— В моей памяти столько провалов, — печально сказала фройляйн. — Я, конечно, помню все, что случилось в лагере. Что они застрелили бедного малыша Карела. И что вы уехали с Ириной в Гамбург. Помню, как и сама поехала в Гамбург. Сначала до Бремена меня подвез один шофер, потом был поезд. В Гамбурге тоже много чего случилось. На вокзале я взяла себе провожатого, бедного господина Раймерса, как потом оказалось, он был болен. И в «Кинг-Конге» я побывала, и в отеле «Париж», где убили этого Конкона. И на Эппендорфер Баум. У одного француза, торговца антиквариатом, и поляка портье. Это они мне сказали, где вы с Ириной. А потом я поехала в «Метрополь»… но мне кажется, что там произошло больше, гораздо больше, чем я помню…

— Не берите в голову, фройляйн Луиза. Вы и так столько всего помните! И в лагере вы мне многое рассказали, у меня все на пленке. Я прекрасно обойдусь.

— Значит, вы больше не навестите меня, раз вам от меня больше ничего не нужно?!

— Ну что вы, конечно, навещу, фройляйн Луиза! — сказал я, а про себя подумал, что она, возможно, снова вспомнит о своих мертвых друзьях, и тогда моя история будет гораздо полнее. — Навещу еще не раз!

— Да и я ведь не вечно буду здесь оставаться!

— Конечно. Тогда я приеду в лагерь в Нойроде. Самолетом это очень быстро.

— А я никогда не летала, — вздохнула фройляйн и без всякого перехода добавила: — Там, в парке за вашим отелем, там я тоже была. И там мне было жутко страшно.

— Почему?

— Понятия не имею, господин Роланд! Не знаю! Знаю только, что потом ехала в Бремен ночным поездом с одной приятной молодой особой. Инга Флаксенберг, помнится, ее имя. Но все зовут ее просто Зайка — так она сказала. Ну, как вы все зовете меня «фройляйн Луиза». Служила в одном казино, эта Зайка. Казино закрыли, потому что под столом с рулеткой были магниты. Все это я отчетливо помню. Еще помню, что эта Зайка и ее жених подвезли меня до Нойроде. А дальше — все. Дальше вообще ничего не помню. Вплоть до того, как уже здесь, в клинике, разговаривала с господином доктором Эркнером.

Едва она произнесла его имя, как открылась дверь, и доктор явился собственной персоной, большой, веселый, в белоснежном халате.

— Как вы, рады визиту, фройляйн Луиза?

— Ах, господин доктор, очень!.. И господин Роланд не сердится на меня!

— Ну, видите, я же предсказывал вам!

— Да-да, так, господин доктор!

— Вот, пожалуйста! — засмеялся доктор. И мне: — А теперь вам пора идти. Фройляйн Луизе надо отдохнуть.

— Да, — согласилась фройляйн, — отдохнуть надо. Здесь так удивительно спокойно. Я без конца могу спать.

— Я еще приду, — сказал я, поднимаясь, — когда захотите. Дайте знать или я сам могу позвонить. И не волнуйтесь за нашу историю. Скоро я ее запишу.

— Ну да, — ответила фройляйн Луиза, — спокойно приходите, как захотите. Вам нечего спрашивать разрешения. Так ведь, господин доктор?

— Так, так, — подтвердил тот, — можете приходить, когда захотите, господин Роланд.

— Только не рано утром в ближайшие несколько дней, — с серьезным видом предупредила фройляйн Луиза. — Потому что у меня еще сеансы шока, а после них я всегда долго и крепко сплю.

23

Во вторник, 19 ноября, без десяти шесть вечера, мы с Ириной снова ступили на ту улицу в северо-западной части города, где у доктора была практика. Мы добрались сюда тем же путем, выйдя из дома через сад. По улице бесконечным потоком катили машины, тротуары тоже были забиты пешеходами, так что мы продвигались медленно. Уже стемнело, моросил мелкий холодный дождь.

— Ну вот, — сказал я, — через пару часов ты уже будешь дома, и все будет хорошо.

— Да.

Нас то и дело толкали. Вообще-то, на этой улице не было магазинов, но, должно быть, здесь целая масса всяких учреждений и, наверное, какие-нибудь фабрики, иначе откуда столько людей и машин?

— Не надо бояться, — продолжал я. — Это лучший врач во Франкфурте по этим делам.

— Я нисколечко не боюсь, — ответила Ирина. — А ты что будешь делать в эти несколько часов?

— Ну, выпью где-нибудь что-нибудь, потом, может, схожу в кино.

— На какой фильм?

— Пока не знаю.

— Я тоже хотела бы как-нибудь сходить с тобой в кино, Вальтер.

— Хорошо, — сказал я, — как-нибудь сходим.

— Когда?

— Когда все будет позади, и ты снова будешь хорошо себя чувствовать.

— И если у тебя будет время.

— Да.

— Потому что сейчас у тебя безумно много работы. — Она сжала мою руку. — И я тебе особенно благодарна, что ты все равно идешь со мной.

— Ну что ты, это же само собой разумеется!

— Я знала, что ты мне поможешь, — сказала Ирина. — Сразу же, как увидела тебя. Сразу знала.

— Да? Помню, тогда ты была здорово колючей.

На это она ничего не ответила, а через некоторое время спросила:

— Ты уже водил к этому врачу других девушек, да?

— Да.

— И ни разу не было осложнений?

— Ни разу. Тебе, действительно, не стоит волноваться.

— А я и не волнуюсь. Я спокойна. Я совершенно спокойна. Честное слово. Я еще никогда не была так спокойна. Я уже радуюсь тому, что через несколько часов ты заберешь меня отсюда. И потом, я же ничего не почувствую, мне ведь дадут наркоз, да?

— Нет! — сказал я.

— Мне не дадут наркоза?

— Нет! — вскрикнул я и остановился.

Не знаю, знакомо ли вам это чувство: вы убеждены, что-то произойдет, должно произойти, неизбежно. Вы говорите себе, что ничего не можете с этим поделать (что есть ложь), что жизнь сама все уладит (что есть глупость), что у вас еще есть время, что решающий момент еще не настал. И так далее. И вдруг, в какое то до смешного короткое мгновение, без всякого предупреждения, когда вы об этом даже не думаете, в вашей совести или в вашем мозгу, или в вашем сердце (или в чем там еще) что-то щелкает — и это происходит! Без вашего участия. Просто происходит то, что было изначально предопределено.

— Но это же немыслимо! — занервничала Ирина. — Как это, без наркоза?!

— Кончай со своим наркозом! — сказал я, и передо мной все вдруг предстало в ясном и беспощадном свете. — Я говорю не о наркозе.

— Но ты же только что сказал «нет»!

— Да.

— Ничего не понимаю! А что же тогда нет?

— Нет — значит, что мы не идем к врачу.

— Но мы же назначены! Через пару минут я должна быть там, Вальтер!

— Мы туда не идем, — сказал я спокойно, полный умиротворения и счастья, если счастье — это то, что я тогда чувствовал, в сумраке, под тусклыми фонарями, под дождем. — Мы туда не идем. Ты этого не сделаешь, Ирина.

— Но… но это же безумие! — испугалась она.

— Это не безумие. Это единственно правильное решение. Мне понадобилось много времени, чтобы понять это. Ты должна родить своего ребенка, Ирина. Все остальное — преступление.

Кто-то с силой налетел на меня и выругался. Я затащил Ирину под арку. Здесь мы были защищены и от людского потока, и от дождя.

— Вальтер, — с трудом переводя дыхание, выдавила Ирина, потому что я крепко прижал ее к себе. — Ты, должно быть, лишился рассудка! Все обговорено и решено! Доктор ждет!

— Я позвоню ему и сообщу об отмене.

— Но так же нельзя! Это невозможно! Я не могу произвести на свет ребенка Билки! Вальтер, мне только восемнадцать! Я в чужой стране! И я еще не знаю, что со мной будет! Я вообще еще ничего не знаю! А тут еще и с ребенком…

— Ирина, — перебил я ее, — хочешь выйти за меня замуж?

— Что?

— Хочешь стать моей женой?

Она уставилась на меня с открытым ртом и не могла выдавить ни слова.

— В чем дело? Я тебе несимпатичен? Слишком циничен? Слишком много курю? Пью слишком много? Я исправлюсь. Поверь мне, в сущности, я хороший. Ну так, хочешь стать моей женой?

— Ребенок… — У нее перехватило дыхание. — Ребенок… Это невозможно…

— Почему?

— Он от Билки, Вальтер! От Билки!

— Знаю. Но я собираюсь жениться на тебе, а не на Билке. И ребенок в такой же мере и от тебя. Даже больше от тебя. Ты же его родишь. А потом он будет нашим ребенком.

— Это сейчас ты так говоришь, потому что ты… потому что ты… потому что ты такой милый… такой… чудный…

— Да что ты говоришь.

— …а потом, потом, когда он, может быть, станет таким, как он…

— Ну, это еще не известно, — возразил я. — Величайшие преступники производили на свет святых, благодетелей человечества, гениев. Конечно, нам может и не повезти. Но с того момента, как ребенок появится на свет, отцом ему буду я — не Билка! И все, что я смогу сделать, чтобы он вырос достойным человеком… — я оборвал себя. — Ерунда! Как будто я уж такой замечательный! Просто рискнем. И знаешь, почему? Знаешь, почему я непременно хочу, чтобы у нас был этот ребенок?

— У нас… — шепнула она, — ты сказал «у нас»…

— Разумеется, у нас. У тебя и у меня. Ты же тогда будешь моей женой. У меня был один такой момент, когда мы были в Гамбурге… Тогда мне очень хотелось, чтобы ты любила меня, а не этого Билку. Тогда — не смейся! — тогда я подумал, как здорово было бы иметь от тебя ребенка. Не смей смеяться, черт подери!

— Я и не смеюсь, — прошептала Ирина.

— А этого ребенка, ты же очень хотела этого ребенка, пока не узнала, что там с этим Билкой, так ведь?

Она только кивнула.

— Ну, видишь? Ирина, тебе всего восемнадцать, мне — тридцать шесть… Старик против тебя…

— Прекрати!

— Нет, правда. Это единственное, что меня пугает, — чуть-чуть пугает. Я очень хочу, чтобы ты стала моей женой. И ребенка я тоже хочу. Только: сам бы я никогда не отважился сделать тебе ребенка. Я слишком пропитан алкоголем. При том количестве виски, что я выпил за все эти годы, ребенок родился бы жалким кретином. Но я очень-преочень хочу ребенка! С тех пор, как я узнал тебя, я хочу ребенка — от тебя! И теперь я могу его иметь. Не поврежденного виски урода. Билка ведь не был алкоголиком — или?..

— Нет.

— Ну, видишь, как славно все складывается. Все. Теперь можешь смеяться.

— Я… я не могу…

— Тогда скажи, что хочешь стать моей женой. Сразу скажи. Потому что к врачу я тебя не пущу в любом случае, договорились? Итак? Хочешь?

Она прижалась щекой к моей щеке и прошептала:

— О да! Да, Вальтер, да! Я хочу стать твоей женой. И я изо всех сил постараюсь быть тебе хорошей женой, на всю жизнь. Ах, я так счастлива… Я так этого хотела…

— Меня или ребенка?

— Вас обоих.

— Господи, Ирина, что же ты раньше не сказала? Мы бы не потащились сюда, и я смог бы поработать. В такую погоду, Ирина! Теперь надо как можно скорее пожениться, да?

— Да… да, пожалуйста, Вальтер! О, держи меня, держи меня крепче!..

И я крепко держал ее, осыпая поцелуями ее мокрое от дождя лицо, и впервые с тех пор, как я увидел ее, ее глаза не были полны печали, в них светились радость и счастье.

— Спасибо, — шептала Ирина. — Спасибо, Вальтер.

— Не стоит благодарности. Ну, а теперь пошли отсюда. Пошли-ка домой!

Я взял ее за руку, и мы вышли из-под арки под дождь, и сразу попали в людской поток, который понес нас прочь отсюда. Ирина то и дело склоняла голову к моему плечу. Так мы и шли, пока не дошли до какого-то бара, где я выпил двойной «Чивас», а Ирина стакан апельсинового сока. Я позвонил врачу и сказал ему, что мы передумали, и он так разозлился, что бросил трубку, хотя я и сказал ему, что оплачу издержки.

Когда я потом у стойки рассказывал это Ирине, мы оба смеялись, как дети. Мы поймали такси и приехали домой, и я еще поработал, пока Ирина громыхала на кухне посудой, готовя ужин. И я чувствовал себя так, как будто уже был женат, и это было приятное чувство. Дождь барабанил по окнам кабинета, а я писал о том, что мы с фройляйн Луизой пережили в лагере, и у меня было ощущение, что я только что вышел из освежающей ванны. Ужин поддержал радостное настроение. Ирина, как оказалось, прекрасно готовит. Я похвалил ее, и она расцвела. Мы вместе убрали со стола, и вместе вымыли посуду в моечной машине. Потом пошли в мою спальню, и я пил свой «Чивас», а Ирина — апельсиновый сок, потому что теперь, когда она ждала ребенка, ей больше не стоило употреблять алкоголь, да она и не хотела виски. Мы сидели и слушали Чайковского, много-много пластинок. Потом Ирина пошла в ванную. Я еще чуть-чуть выпил, послушал музыку и тоже отправился купаться. После душа я зашел в гостевую, чтобы пожелать ей спокойной ночи. Она заснула при свете. Во сне она улыбалась, дыша глубоко и ровно. Ее лицо было бесконечно умиротворенным.

Я выключил лампу, вышел на цыпочках из гостевой и лег спать. И хотя чувствовал себя страшно усталым и сразу погасил свет, долго лежал без сна и смотрел на большое окно, освещенное млечным светом огней лежащего подо мной ночного города, и слушал, как по террасе на крыше барабанит дождь.

И я многое передумал.

НАЧАЛО ПЕЧАТИ

1

— Упаковку «Гордон’с джина», пожалуйста…

— Кобургского окорока полкило…

— Мне икры. Четыре баночки, из тех, что побольше. Но только с синими крышечками, вон те, с синими крышечками…

Голоса доносились из торгового зала магазина «Деликатесы Книффаля» до расположенного позади небольшого бара со стойкой, табуретами и столиками. За один из них я только что уселся. С улицы долетали приглушенные голоса строителей метрополитена. День был пасмурным, хотя и без дождя. Ветер гнал по небу черные, низко нависшие тучи. В «Деликатесах Книффаля» горел электрический свет. В здании издательства напротив и во всех окрестных офисах тоже.

Светловолосая и темноглазая Люси за стойкой поздоровалась со мной своей ослепительной и немного смущенной улыбкой.

Было половина девятого утра, вторник, 21 ноября. Последний раз я заходил сюда утром в понедельник 11 ноября, а кажется, десять лет назад. Столько всего произошло за эти десять дней!..

Накануне вечером я закончил вторую большую часть «Предательства». Первая уже давно должна быть в наборе. Я положил ее Хэму на стол еще до моего отлета в Америку — нормальный срок, чтобы сегодня, через неделю, номер появился в киосках. Вторую часть я закончил по возвращении из Нью-Йорка и сегодня утром сдал в редакцию. С этой серией у меня вообще все шло без напряга. Писал я быстро, сам материал не доставлял никаких проблем, так что работал я с удовольствием. Теперь, правда, подступал «Мужчина как таковой», но его я уж как-нибудь свалю. Теперь у меня была моя история! И какая! Русские сделали всех, даже из Нью-Йорка достали вторую часть микрофильмов Билки. Теперь у них было все. Они вышли победителями — по всем фронтам.

В последние дни я писал каждую свободную минуту, даже по ночам, когда Ирина мирно спала в гостевой. Мне были обеспечены кошмары. Из-за возбуждения. Когда я проснулся, было семь и еще совсем темно. Я не стал будить Ирину, побрился, как обычно, под новости из моего карманного японского транзистора и выпил несколько чашек кофе. Есть я не стал. И вовсе не из-за алкоголя, хотя накануне вечером, сидя с Ириной у телевизора в прекрасном настроении и в предвкушении плодотворной работы, я опрокинул пару стаканчиков «Чивас». Но пьяным я не был и наутро не ощущал похмелья. Просто я не хотел есть. Возбуждение. Сегодня, когда я разделался с нью-йоркской частью, пришло время сдавать вторую статью «Предательства» — таким же образом, что и первую: положить в запечатанном конверте на стол Хэму. Оригинал и второй экземпляр. Общественной читки тут не будет. Все должно храниться в тайне, по крайней мере — первые две части. Эта законченная работа была предназначена только для Хэма, Лестера и руководства издательства. Когда господа ознакомятся со второй частью, меня вызовут. И тогда…

— Пожалуйста, господин Роланд.

Я поднял глаза.

Передо мной стояла Люси. С озабоченным лицом она расставляла на столе стакан, бутылку содовой, емкость с кусочками льда. Потом налила в стакан из «моей» бутылки «Чивас». Я вынул свою «Галуаз» изо рта, внимательно посмотрел на Люси и… — осознание того, что́ я тогда сделал, пришло ко мне гораздо позже — бросил едва раскуренную сигарету в стакан с виски.

— Что… что вы делаете, господин Роланд! — испуганно воскликнула Люси. — Что это значит?!

— Не знаю, — сказал я, сам слегка оторопев.

Сигарета противно размокла. Я отодвинул стакан:

— Думаю, это должно значить, что я не хочу виски. И курить тоже больше не хочу. По крайней мере, утром.

— Господин Роланд!

— Да, смешно. Вдруг пропало настроение пить. Даже видеть не могу виски. Пожалуйста, уберите его отсюда, Люси!

— Вы не заболели?

— Я совершенно здоров! — засмеялся я.

Она тоже засмеялась, облегченно и радостно, и быстренько убрала все, что расставила передо мной.

— Знаете что, я вдруг страшно захотел есть. И время у меня тоже есть. Вы не могли бы сделать мне завтрак? Два яйца в мешочек, парочку свежих булочек, томатный сок и кофе.

— С удовольствием, господин Роланд… Конечно… — Она все еще смеялась, но в глазах у нее стояли слезы. — Я так рада! Но что с вами случилось? В последний раз вы были так…

— Ах, что там «в последний раз»! — махнул я рукой. — С тех пор столько всего произошло, фройляйн Люси. Я расскажу вам, но сначала завтрак, ладно?

— Да-да, конечно, — пролепетала она и побежала готовить мне завтрак.

Я сидел спиной к торговому залу и смотрел на себя в зеркало на стене. Мне показалось, что и лицо у меня изменилось. Оно уже больше не было таким состарившимся и серым, таким пропитым и истасканным. Это было совершенно другое лицо. Но не может же человек за десять дней обрести совершенно другое лицо! Или все-таки может? Я прислушивался к голосам из магазина и размышлял о том, как это будет, когда Херфорд меня пригласит и скажет, что мое новое продолжение — это очень сильно! Так оно и было на самом деле, я в этом убежден. В этом вообще нет никаких сомнений! Иначе бы мне сделали замечание уже после первой части, которую читали он, Хэм и Лестер, а так никто не проронил ни слова упрека, когда я вернулся из Нью-Йорка.

Люси принесла завтрак. Я залпом выпил томатный сок, а потом ел яйца всмятку, свежие булочки с маслом и солью, пил кофе и чувствовал себя великолепно. Жуя, я поведал девушке Люси, которая стояла возле меня взволнованная, с раскрасневшими щеками, что за эти десять дней нашел такую историю, такую потрясающую историю, которая выйдет под моим настоящим именем.

— После всех этих лет, наконец-то, история под моим именем!

— Это замечательно, — прошептала Люси. — А я… я так за вас переживала. А теперь все будет хорошо… Ведь теперь все будет хорошо, да?

Я кивнул с набитым ртом.

— Нет, я так рада за вас, господин Роланд!

— А как я рад! Как я рад, фройляйн Люси!

Конечно, я не мог ей рассказать, о чем шла речь в новой истории, это она тоже понимала. Но когда я кончил завтрак, я подсел на табурет к ее стойке, и мы вместе пили томатный сок и говорили о ней. Я расспросил Люси о ее доме, о родителях и о планах на будущее. Она рассказывала мне об отце и матери, которые были крестьянами, о брате, служившим в бундесвере,[126] и о своей родной деревне Брандоберндорф. Я слушал ее с неподдельным интересом. «Уже давно, — думал я, — на протяжении долгих лет я не слушал с вниманием тех, кто рассказывал о себе, если только не должен был о них писать или использовать еще как-нибудь по-другому».

А потом, в десять часов, намного раньше, чем я ожидал, зазвонил телефон.

Люси взяла трубку и сообщила мне:

— Вас срочно приглашают к вашему издателю.

— Очень хорошо, — довольно сказал я.

Я расплатился и дал Люси, как обычно, большие чаевые, а она важно поблагодарила меня и еще раз выразила свою радость. Потом она символично плюнула мне трижды через левое плечо и мы пожали друг другу руки. Уже издали, из магазина я оглянулся еще раз — Люси стояла за своей стойкой, все еще смеясь, и махала мне рукой. Я тоже засмеялся и помахал ей в ответ. А толстая дама возле меня трубно гудела:

— Гусиной печенки, господин Книффаль, гусиной печенки! Три большие банки!

2

На мостках через перекопанную Кайзерштрассе толпились люди. Я шел насвистывая, засунув руки в карманы брюк — пальто я оставил в редакции. Было холодно, и я поднял воротник пиджака. Внизу, в глубине, на стройке метро трудилась интернациональная команда рабочих. Гудели отбойные молотки и пневматические буры, подъемные краны ворочали стальные балки. Все было так же, как и десять дней назад. И все-таки все было по-другому. Я вынул коробку своих сигарет и бросил ее туда, в глубину, ее поймал маленький итальянец, широко улыбнулся мне наверх и послал воздушный поцелуй:

— Grazie, Signore, grazie![127]

— Molti auguri![128]

На этот раз мне представилось, что я один из тех многих, что работают там, внизу, что я их часть. Это было приятное чувство…

В издательстве я поднялся на «бонзовозе» сначала к себе на седьмой этаж в стеклянный бокс, где висело мое пальто, и вынул новую пачку «Галуаз» из кармана. Совсем уж без сигарет я не хотел остаться. Человек не может проснуться на следующее утро святым.

Вокруг во всех стеклянных боксах уже работали, я поздоровался со всеми и все с улыбкой поприветствовали меня, и когда я уже выходил от себя, вошла Анжела Фландерс, моя старая приятельница. В этот день на ней был темно-синий костюм, и ее крашеные каштановые волосы были, как всегда, безупречно уложены, и сама она была, как всегда, ухожена, и она тоже улыбалась.

— Привет, Анжела, — улыбнулся я.

— Доброе утро, Вальтер, — ответила она и слегка покраснела. — Вы идете к издателю, да?

— Да.

— Господин Крамер и господин Лестер уже наверху. Новая серия, да?

— Да, Анжела.

— Ну, я, наверное, тоже скоро получу ее для чтения. Господин Крамер сказал мне, что так замечательно вы уже давно не писали.

— Правда?

— Да. Я… Знаете, Вальтер, мы так давно знаем друг друга… Мы столько пережили вместе… Я знаю, как часто вы доходили до отчаяния. А теперь… теперь у вас снова замечательный материал, ваш собственный. — Она все больше запиналась. — И это… это для меня такая радость, потому что я… я очень симпатизирую вам, Вальтер, ну, вы же знаете?..

— Да, Анжела, я знаю, — сказал я. — Вы мне тоже очень симпатичны. Очень-очень симпатичны. И вы ведь тоже это знаете?..

Она покраснела до корней волос.

— Потому что… потому что мы старые друзья, Вальтер, и я так рада за вас! И… я буду держать за вас кулаки, и… я желаю вам всего-всего в вашей работе и… много-много успеха! Я так надеялась, что однажды вы опять сможете что-то написать под своим именем!

— Да, — сказал я. — Я тоже надеялся.

— Ну ладно, поднимайтесь к Херфорду. Я буду все время думать о вас, пока вы не вернетесь. Ах, иногда в нашем деле совсем отчаиваешься, а потом, когда уже и не ждешь, на тебя что-то сваливается, что-то хорошее. Просто надо верить в Бога, как вы думаете?

— Да, — сказал я. — Непременно. По крайней мере, сегодня я в Него верю, Анжела.

3

Стареющая Шмайдле, Херфордова секретарша, сообщила мне, что я могу прямо проходить в кабинет издателя, другие господа уже ждут. Когда я вошел в этот огромный кабинет, там были Хэм, Берти, Лестер и заведующий художественным отделом Циллер. Они сидели в углу, напротив монитора нашего кокпит-отдела.[129] И хотя здесь мы были на одиннадцатом этаже, из окна сочился все тот же сумрачный зимний свет, горело рассеянное освещение, и яркие лучи софитов светили на корешки книг. Все вместе создавало отвратительную ирреальную атмосферу — как в междуцарствии, в царствии между жизнью и смертью.

— Доброе утро! — бодро сказал я.

Хэм улыбнулся мне, Берти кивнул, остальные буркнули что-то невразумительное.

— В чем дело? — спросил я.

— Ждем, — ухмыльнулся Берти своей извечной ухмылкой.

— Господина и госпожу Херфорд и доктора Ротауга, — добавил Лестер.

— Разве их еще нет? — удивился я. — Шмайдле сказала, что…

— Они здесь, — перебил меня Лестер.

— Ага, — хмыкнул я.

Он с раздражением посмотрел на меня. Видно, все еще не мог забыть того, что я устроил ему десять дней назад.

— Они в покоях Херфорда, — объяснил мне Циллер. — Довольно давно. Когда мы пришли, в кабинете никого не было.

— И что они там делают?

— Понятия не имеем, — сказал Берти. — Мы уже с полчаса ждем.

— Н-да. — Лестер с негодованием посмотрел на меня.

— Н-да, н-да, — ответил ему я.

В этот момент послышался какой-то шорох, и одна секция книжных стеллажей отъехала в сторону. Там был проход в покои Херфорда, которые располагались между кабинетом и компьютерным залом. По нему шествовали Мамочка, Ротауг и сам Херфорд, серьезные и торжественные. Те, кто сидел, встали. Книжная секция с коротким «клик» вернулась на свое место.

— Досточтимая госпожа… — Лестер подлетел к Мамочке и поцеловал ей руку.

На ее плечи была наброшена ягуаровая шуба, на фиолетовых волосах — ягуаровая шляпа, из-под шубы виднелись черная юбка в складочку и кашемировый пуловер цвета верблюжьей шерсти, на шее — длинная золотая цепь с большим золотым кулоном, на ногах — сапоги со шнуровкой.

На Херфорде был фланелевый костюм. Ротауг, как обычно, был одет в черный костюм: белая сорочка с жестким воротничком, серебристый галстук с жемчужиной в узле. В этом уродливом освещении все походили на трупы.

Херфорд подошел к конторке с Библией, полистал ее, нашел нужное место и начал читать тихим, слегка охрипшим голосом:

— Из Книги Иова, глава первая: «Тогда Иов встал и разодрал верхнюю одежду свою, остриг голову свою и пал на землю и поклонился и сказал: наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!»

И пока одни провозглашали «Амен», а другие помалкивали, я поглядел на Берти и Хэма, оба, приподняв в удивлении брови, кивнули мне. Далее события развивались еще более странно. Мамочка села. Все последовали ее примеру, включая Херфорда. Никто не промолвил ни слова. Херфорд достал из жилетного кармана свою золотую коробочку, набрал обычный ассортимент из синих, красных и белых пилюль. Он бросил весь этот набор в рот и запил водой. Золотую коробочку он не убрал назад в карман, а положил на стол. Это тоже был плохой знак.

— Господа, — начал издатель, поднявшись и расхаживая по своему кабинету-монстру. — То, что вам сейчас сообщит Херфорд, строго конфиденциально и должно оставаться между нами. Тот, кто нарушит это условие, будет отвечать не только перед Херфордом, он вполне может рассчитывать и на санкции государственных органов.

Вот таким было начало.

Мы все тупо уставились на него, а Мамочка запричитала:

— Ах, Боже мой, Боже мой!..

— Держитесь, милостивая госпожа, не падайте духом! — коротко сказал Ротауг и потрогал свой воротничок.

Наверное, все дело было в освещении — сегодня пигментные пятна на его голом черепе казались особенно темными.

Херфорд продолжал, мечась по кабинету:

— Мы сражались до последней минуты. Только что закончили последний телефонный разговор. Все кончено. Мы проиграли. Делать больше нечего. В первый раз с тех пор, как существует «Блиц», не выйдет очередной номер — тот, что завтра должен был поступить в киоски.

Молчание.

— Это номер с анонсом и фотографиями к «Предательству», — совершенно не к месту вставил Ротауг.

— Но… но… но… — Лестер был потрясен.

— Знаю, что все вы в ужасе, господа, — возвестил Херфорд. — Но не больше, чем я, поверьте мне! Мы не можем выйти! Уже в понедельник вечером от нас потребовали уничтожить весь тираж. Мы скрывали это от вас, чтобы не волновать понапрасну, пока доктор Ротауг еще видел шанс. Он вел переговоры. С тех пор он днем и ночью вел переговоры — до последнего, две минуты назад.

— С кем? — спросил Хэм.

— С приятным пожилым господином из Кельна, — последовал ответ Херфорда. — Тот говорил от имени американцев. И от имени правительственных учреждений. И он попросил — а вы знаете, что это значит, когда он просит! — номер не должен появиться в продаже.

— Но ведь вначале он ничего не имел против. И американцы ничего не имели, — не переставая улыбаться, сказал Берти.

— Вначале и ситуация была иной, — ответил Херфорд. — Когда пожилой господин из Кельна позвонил в первый раз, мы приостановили рассылку. Все упакованные отправления в грузовиках, железнодорожных вагонах и аэропортах были взяты под замок. Если бы мы этого не сделали, тираж ушел бы к оптовикам. А его никто не должен был видеть, пока дело не решено. То, что его видели те, кто выпускал, — с этим уж ничего не поделаешь. И теперь мы должны два миллиона тиража отозвать и уничтожить.

— Но почему? — ничего не понимая, спросил я.

Херфорд одарил меня взглядом сенбернара:

— Из-за вашей серии, Роланд.

— Ничего не понимаю! Перед тем, как мы с Берти вылетели в Нью-Йорк, новую серию все считали великолепной! Вы прочитали то, что во второй части?

— Нет.

— Вы вообще не читали?!

— Нет! — вдруг рявкнул Херфорд вне себя.

— Херфорд, — заныла Мамочка. — Херфорд, пожалуйста! Твое сердце. Подумай о своем сердце! И так все уже хуже некуда!

Херфорд кивнул, снова проглотил свои пилюли и уставился на монитор. На дисплее неожиданно зажглись зеленые буквы, складываясь в сообщение об интересе немецкой читающей публики к серии «Знаменитые художники и их модели». Так же внезапно экран погас.

— Идиоты! Это еще что такое?!

— Технические накладки, — изрек Ротауг и похрустел своими пальцами.

Что и говорить, уютная атмосфера.

— Господин Херфорд, — сказал Хэм, — давайте вернемся к делу. Я прочитал обе части. Я нахожу их превосходными. И мне абсолютно не понятно…

— Превосходное дерьмо! — заорал Херфорд. — Дерьмо, даже если бы их написал Гете! Многоуважаемым господам не бросилось в глаза, что один из наших членов отсутствует?!

Действительно, до этого момента я не обратил внимания. Да и другие, похоже, тоже.

— Господин Зеерозе, — прошипел Лестер.

— О Боже, Боже! — опять запричитала Мамочка.

— Господин Зеерозе, именно! — понесло Херфорда. — Мой друг Освальд Зеерозе, от которого в 1946-м я получил лицензию на «Блиц»! Мой добрый друг Освальд, который с понедельника сидит в Восточном Берлине!

— Который что?! — подскочил Циллер, а за ним и Лестер.

— Вы не ослышались! — Херфорд схватился за сердце. — Который быстро слинял, так быстро, чтобы его не зацапали из Ведомства по охране конституции или американцы.

— За что зацапали?! — воскликнул Лестер.

— За то, что мой старый друг Освальд Зеерозе уже двадцать лет как является самым важным и самым удачливым восточным шпионом в Федеративной Республике! — выдохнул Томас Херфорд.

4

После этого в кабинете надолго повисла тишина.

Нам стало не по себе, всем. Я посмотрел на Мамочку. Она сидела как в воду опущенная. Ротауг ответил на мой взгляд с нескрываемой враждебностью. Что бы это значило? Я-то при чем, что Зеерозе оказался двойным агентом?

— Что вы на меня волком смотрите, — немедленно среагировал я. — Я-то тут при чем, если вы попали впросак со своим Зеерозе!

— Я?! — возмутился Ротауг. — А вы нет? Это вы постоянно звонили Зеерозе и выполняли его указания. Это вы видели, как он тогда в Гамбурге входил на Ниндорфер-штрассе, 333!

— Упаду со смеху, — орал я. — В конце концов, он прилетел на фирменном самолете «Блица»! И вы знали, куда он летит! А тогда ночью он в присутствии вас всех сказал мне по телефону, что был у американцев!

Ротауг молча посмотрел на меня.

— А вы здесь не орите! — заорал на меня Херфорд.

— Херфорд, твое сердце…

— К чертям собачьим сердце! Он не имеет права орать здесь! Он — в первую очередь!

— Это он и Зеерозе подложили нам свинью, — вставил Ротауг.

— Правильно! — ласково промурлыкал Лестер. Наконец-то ему представилась возможность сладкой мести за нанесенное мной оскорбление. А переметнуться — ему было раз плюнуть.

— И господин Энгельгардт, — ледяным тоном закончил Ротауг.

Берти громко рассмеялся.

— Смейтесь, смейтесь! Очень смешно, да?! Уничтожить целый тираж! Миллионные убытки! На хвосте все секретные службы Германии! Неминуемый общественный скандал, если история с Зеерозе выплывет на свет! Непредсказуемые последствия для издания! Очень, очень смешно, господин Энгельгардт, да?!

— Безумно смешно, господин доктор, — ответил Берти и снова захохотал. Видно, его уже тоже достало. — И во всем виноваты Вальтер и я. Умру со смеху!

— Если бы вы только сподобились, — любезно пожелал ему Ротауг.

— Подождите, я ни слова не понял, — вклинился заведующий художественным отделом Циллер, который так любил подводные лодки и которому, по понятным причинам, дорога в рай была обеспечена. — Господин Зеерозе был же лучшим другом американцев! Он специально летал в Гамбург, чтобы обсудить с ними все детали. Они доверили ему свои секреты. И только тогда Роланд и Энгельгардт смогли начать работать.

— Да, мой бедный господин Циллер, — сказал Ротауг. — И только тогда и русские «смогли начать работать».

— Как это?.. Ах вон оно что!.. — теперь, когда до него дошло, Циллер испугался по-настоящему. — Этот кельнер, микрофон и все такое…

«Жюль Кассен! — подумал я. — Этажный обер-кельнер в „Метрополе“! Значит, тот действительно с самого начала был связным Зеерозе и просто дурачил меня своими изъявлениями благодарности, а потом ненависти в отношении своего бывшего шефа и всех немцев…»

— Да, господин Циллер! И все, что русским еще не было известно, например, где конкретно в Хельсинки будут развиваться события, ну, и еще кое-что поважнее — все выведал Зеерозе. А это дело с копиями микрофильмов…

— А с этим что? — спросил Лестер.

— Помните, Зеерозе сообщил нам той ночью, что американцы хотят, чтобы серия была опубликована при том условии, что мы будем утверждать, что у них есть копии пленок? Ну, или что у них, возможно, есть копии? Так вот, во время своего блицвизита в Гамбург Зеерозе убедился, что у американцев нет ни единой копии, ни одного документа. И естественно тут же доложил русским. Поистине милый человек!

— Ужасно! — сказал Циллер.

— Погодите, будет еще ужаснее, — «успокоил» Ротауг, — когда пойдут расследования по всем ведомствам. Как много знали господин Роланд и господин Энгельгардт о подлинных деяниях Зеерозе? Насколько далеко зашла их совместная деятельность? Как глубоки были…

— Господин доктор, — оборвал я его, — если вы еще хоть раз только озвучите ваши отвратительные подозрения, я привлеку вас к суду!

— Постарайтесь, чтобы вас самого не привлекли!

— Это гадко, господин доктор, — заметил Хэм.

— Вы полагаете? — осклабилась эта человекоподобная черепаха. — Интересно, господин Крамер, очень интересно. Вас тоже, естественно, будут проверять. Всех нас. Нам предстоит пережить самый тяжелый кризис со времен возникновения издательского дома. И дай Бог, чтобы нам это удалось!

— Амен, — проговорила совершенно убитая Мамочка.

— Все, эта серия приказала долго жить, — сказал Херфорд. — И больше нет смысла попусту тратить слова. Пожилой господин из Кельна только что недвусмысленно объяснил это Ротаугу. Если появится хоть одно слово, одна фотография — немедленно бойкот всех рекламодателей, и американских тоже. И во всех отношениях полный бойкот! Так, фото на обложку с этим проклятым чешским мальчишкой уже полетело — срочно взять какую-нибудь девицу в бикини. Слава Богу, запасов у нас хватает! Крамер, за вами новый материал вместо «Предательства». Как можно быстрее. Лестер вам в помощь. Ну и кашу вы нам заварили, Роланд!

Лестер не удержался:

— Н-да, заставь дурака богу молиться — весь лоб расшибет!

— Цыц! — во всеуслышанье цыкнул я на главного редактора.

Тот взвился, в прямом и переносном смысле.

— Это неслыханно! — завизжал он. — Все слышали, все слышали, господа?! Я требую, чтобы этот… этот человек немедленно передо мной извинился!

— Да сядьте вы, Лестер, — отмахнулся Херфорд. — Извинитесь, Роланд.

— Нет.

— Да извинитесь вы, черт подери!

— И не подумаю.

Потому что вдруг я понял, что с меня хватит. Окончательно и бесповоротно.

В такие моменты чего только не приходит в голову! Я почему-то вспомнил детский стишок, услышанный в одной лондонской школе, которую я как-то посетил по поводу своего репортажа. Он звучал так:

«I think I am an elephant, who is looking for an elephant, who is looking for an elephant, who is looking for an elephant, who is’nt really there».

«Я думаю, я — слон, который ищет слона, который ищет слона, который ищет слона, которого и вовсе нет…» Столько лет я думал, что я — слон, который ищет слона, который ищет слона, который ищет слона — и в конце концов найдет его!

Найдет!

Ради этого были все мерзости, все говно, которое я писал — чтобы однажды найти все-таки моего слона! И я полагал, что нашел его — мою историю! Мою историю! И теперь она не будет напечатана. Она не должна быть напечатана. Да, я видел, признавал это. Но так же ясно я увидел и другое: в этой индустрии можно было искать, искать и искать — но никогда не найти слона. Потому что слона здесь вовсе не было!

— Вы не подумаете извиниться?! — орал Херфорд.

— Нет!

Херфорд подступил ко мне. Он поднялся на носочки. Я смотрел на носки своих ботинок. Меня вдруг обуяла такая ярость, такая слепая ярость, как никогда в жизни. Костяшки моих пальцев побелели — так я вцепился в подлокотники кресла, чтобы не вмазать Херфорду и Лестеру по их мордам. Херфорд, должно быть, почувствовал это, он резко отступил и снова начал метаться по кабинету.

— Ладно, — пробормотал он. — Ладно, хорошо. Удары судьбы. Не будем перед ними склоняться. Господь нам поможет. Теперь мы должны собрать все силы, господа! «Мужчина как таковой» должен нас вытащить. Фото для обложки — просто фантастика! Роланд приложит все усилия, чтобы исправить создавшееся положение, и снова великолепно писать. Немедленно. Не теряя времени. Сейчас это наиважнейшая задача. The show must go on.[130] Я напишу обращение к читателям и объясню, почему не вышел этот номер. Ротауг мне напишет, у него это здорово получается.

— С удовольствием, господин Херфорд, — вякнул этот моллюск.

Я поднялся и сказал:

— Я не буду писать «Мужчину как такового», господин Херфорд.

Мне было не по себе, но это заметил только Хэм.

— Еще как будете! — взвыл Херфорд.

Не выбирая, он выхватил пилюли из баночки и проглотил, не запив водой. Он поперхнулся, потом продолжил:

— Вы у Херфорда на договоре! Это Херфорд сделал из вас то, что вы сейчас есть! Это у Херфорда вы и научились писать! Так что больше ни слова, поняли?!

— Больше ни слова, да. Я не буду писать больше ни слова.

Он, поджав губы, смерил меня уничтожающим взглядом.

Я ответил ему кривой усмешкой.

Он тихо прошипел:

— У вас долгов больше чем на двадцать тысяч.

— Да, — сказал я.

— Вы живете в квартире, принадлежащей издательству.

— Да, — сказал я.

— У вас баснословный оклад. Скажите еще раз ваше «да», и Херфорд не знаю что с вами сделает! Роланд, сукин сын, вы будете писать «Мужчину как такового» и так, как еще никогда не писали! Или, видит Бог, Херфорд… Херфорд…

— Да? — сказал я. — Или вы вышвырнете меня, это вы хотели сказать? Ну так, вышвыривайте меня, господин Херфорд! Ну, давайте, давайте!

Он задрожал всем телом:

— Вы, сучье отродье, грязный, подлый выродок! Что вы о себе думаете? Если Херфорд вышвырнет вас, думаете, вас куда-то возьмут?! Вы так думаете?! Ха-ха-ха!

— Херфорд, Херфорд, пожалуйста!..

— Ха-ха-ха! — разразился Херфорд неистовым смехом и бушевал дальше: — Если Херфорд вас вышвырнет, то ни в один иллюстрированный журнал — да что там в журнал — в жалкую газетенку, в последний бульварный листок вас никто не возьмет! Мы им такое порасскажем, что никто просто не отважится взять вас! Вас, жалкого пропойцу! Вас, бабника! Вас, политического двурушника! Это вас проучит!Будете голодать, если Херфорд вас выкинет, поняли? Херфорд уничтожит вас! Слышите, Херфорд уничтожит вас! Слышите?!

— Слышу. Вы уничтожите меня, господин Херфорд. Было достаточно громко сказано. Что ж, пусть дойдет до этого. — Мое сердце колотилось с неимоверной силой. Сейчас, именно сейчас я должен решиться. Сейчас или никогда. Если я этого не сделаю, я больше никогда не смогу посмотреть Ирине в глаза. — Я не напишу для вас больше ни строчки, господин Херфорд!

— Подлый, неблагодарный подонок! — взвизгнула Мамочка.

Ротауг промолвил ледяным голосом:

— Вспомните, господин Херфорд, что я вам сказал однажды, много лет назад…

Не знаю, вспомнил ли Херфорд, но я-то вспомнил: «…Роскошный мальчик, но, попомните мое слово, однажды благодаря ему вы поимеете самый страшный скандал в истории нашего издательства…»

Ах ты, хитрая лиса Ротауг, ты, знаток человеческих душ! Вот мы и приехали!

— Все, с меня довольно! — неистовствовал Херфорд, пунцовый от гнева. — Ввиду вашего непотребного поведения объявляю вам увольнение без предупреждения…

Я посмотрел на Берти и Хэма. Берти ответил мне печальным взглядом, Хэм на мгновенье прикрыл глаза. Это значило, что они одобряли все, что я тут говорил и делал. Да, это было единственно возможное, что я мог сделать. Я сказал:

— Вам незачем объявлять мне об увольнении, Херфорд. Я ухожу. Я! Немедленно. Описывайте мое имущество! Подавайте на меня в суд! Ославьте меня! Делайте, что хотите! Но с меня довольно! По гроб довольно! Оставайтесь с миром! Хотя нет, мира вам не видать! — Я двинулся по нескончаемому ковру к выходу.

— Роланд! — взревело позади меня.

Я не сбавил шага. «Хва-тит, хва-тит» — колотило мое сердце.

— Роланд! Остановитесь! Стойте!

Я шагал дальше. Ко-нец. Ко-нец. Ко-нец, наконец!

— Роланд, остановитесь!

Я остановился. Я повернулся.

Он стоял там, за своим столом, задыхающийся, рука прижата к груди, мертвенно бледный, и снова хватался за свои пилюли. Мамочка подбежала к нему и схватила его за руку.

— Херфорд требует, чтобы вы незамедлительно… — превозмогая себя, начал Херфорд.

Но я перебил его, твердо, негромко:

— Господин Херфорд…

— Да… что?..

— Поцелуйте мою задницу, господин Херфорд! — сказал я, повернулся и быстрым шагом вышел из кабинета.

И мне казалось, что с каждым шагом с меня слетают ошметки ненависти, вины, унижения этих лет, всех этих лет, что я прожил в этом стойле, в этой насквозь прогнившей «фабрике грез» на потребу массовому оглуплению, в этой роскошной тюрьме со сроком в четырнадцать лет.

О да, я чувствовал себя великолепно. Как никогда раньше. Только в существование всемилостивого Господа я больше не верил, как это было всего лишь час назад.

5

Уведомление об увольнении без предупреждения, подписанное доктором Ротаугом, в котором мне предлагалось на следующий день, к десяти часам явиться в издательство, пришло с нарочным еще в тот же день. Ирина жутко испугалась, но я успокоил ее — я все еще пребывал в состоянии эйфории. «Никакого „Блица“! Больше никакого „Блица“! Все остальное еще сложится», — думал я.

Все остальное и сложилось — и как!

На следующий день, войдя в издательство, я дружески поздоровался с портье, великаном Клуге, с которым был знаком уже много лет — он на моих чаевых мог бы сколотить состояние. Но господин Клуге странным образом не узнал меня и заставил несколько минут простоять, пока он вел беседу с другими посетителями. Потом:

— А, господин Роланд… — окинув меня равнодушным взглядом, он поискал в своем списке. — Вы уволены без предупреждения — стоит здесь. Позвольте ваш ключ от лифта.

— Послушайте, как вы со мной разговариваете?!

— Господин Роланд, пожалуйста, ваш ключ!

Я подал ему ключ от «бонзовоза» — он даже спасибо не сказал, а повернулся к некой юной даме, которая начала ему объяснять, что поступила сюда в качестве волонтерки.

Я прошел к «пролетчерпалке», перед которой уже стояли семеро, и вместе с ними стал терпеливо ждать, когда же, наконец, придет убогий подъемник. Он пришел через четыре минуты. Мы все втиснулись в кабину, в которой жутко воняло, и вот таким образом я поднялся в отдел доктора Ротауга. Все, с кем я ехал, старались не смотреть мне в глаза. Никто не проронил ни слова.

Ротауг заставил меня ждать ровно полтора часа, пока, наконец, не нашел для меня времени. Когда я вошел в его кабинет, отделанный красным деревом, он стоял навытяжку, подтянутый и враждебный. Руки он мне не подал. Он указал мне на самое неудобное кресло, и когда я сел, принялся расхаживать по своему кабинету на прямых негнущихся ногах. Так он и маршировал в продолжение всего разговора, то и дело дергая свой воротник или дотрагиваясь до великолепной жемчужины в галстуке. Он был исполнен ледяной сдержанности и великого триумфа. Он всегда терпеть меня не мог и теперь явственно выражал это.

Это был милый разговор, ничего не скажешь!

Ротауг потребовал от меня во-первых, вернуть аванс в двести десять тысяч марок, во-вторых, немедленно освободить принадлежащую издательству квартиру.

— У меня нет двухсот десяти тысяч марок, это вам доподлинно известно.

— Разумеется, известно, господин Роланд. — Он все чаще останавливался, слегка раскачиваясь. Вот и сейчас. — У меня нет на вас времени, я слишком занят. Существуют две возможности…

Он озвучил их мне.

Первая состояла в том, что издательство предъявит мне иск. Я проживаю в служебной квартире, наши отношения, вытекающие из трудового договора, разорваны в результате моего «исключительно беспардонного поведения», таким образом, я более не обладаю правом на проживание в пентхаузе. Суд присудил бы мне все личное имущество — за исключением полагающегося по закону минимума — передать в собственность издательству, чтобы хотя бы частично погасить мою задолженность. После этого я как должник должен буду дать в суде показания под присягой о своем имущественном положении, затем будут производиться постоянные проверки судебными исполнителями, которые имеют право накладывать арест на деньги, возможно заработанные мною в этот промежуток времени — также за исключением прожиточного минимума.

— А так как вряд ли приходится ожидать, что вы в обозримом будущем будете располагать значительными денежными суммами, — продолжал Ротауг, — советую вам использовать вторую возможность — возможность, представляющую собой не заслуженную вами уступку со стороны издательства.

— А именно?

— Вы признаете ваши долги. В течение десяти дней вы освобождаете служебную квартиру. Разумеется, мебель, ковры и прочее остается в нашем распоряжении. Равно как и банковские счета и драгоценности. Ну, и ваша машина, естественно. Все это, конечно, не покроет двухсот десяти тысяч. — Ротауг раскачивался. Он почти дошел до оргазма, так возбуждал его наш разговор. — У нашего нотариуса вы подпишете признание долгов — ваше имущество будет оценено и вам будет предъявлен только остаток долга — затем исполнительный лист. В вашем случае Херфорд в своем великодушии, которое мне совершенно непонятно, готов оставить вам вашу одежду, пишущую машинку, некоторую часть вашей библиотеки и еще кое-какие мелочи. Я советую вам принять это не заслуженное вами любезное предложение издателя. Итак, ваш ответ? Пожалуйста, решайте быстрее. Я очень спешу.

Свинья, торопится подлец.

— Я принимаю любезное предложение господина Херфорда, — сказал я.

— Хорошо. И еще: мы спишем большую сумму — большую, учитывая ваше отчаянное положение, — если вы выразите готовность передать «Блицу» ваш псевдоним «Курт Корелл»! Для дальнейшего его использования.

Я молчал, сжав кулаки.

— Ну, — спросил он, раскачиваясь.

— Чтобы вы могли украсить им «Мужчину как такового», да?

— Естественно, — усмехнулся он. — Корелл — это имя, для этого оно нами и создано. Без нас и нашей поддержки вы бы так и остались нулем без палочки. Итак?

— Нет.

— Вы не передаете нам псевдоним?!

— Нет.

— Ни при каких условиях?

— Ни при каких условиях, — подтвердил я, охваченный внезапной яростью. — Корелл должен исчезнуть, навсегда! Должен, должен, должен!

— Ни за какую сумму?

— Ни за какую! Забудьте о нем! Это имя принадлежит мне. И вместе со мной оно исчезнет. Если же вы посмеете его использовать вопреки моей воле…

— Ну-ну-ну! Вы совсем обнаглели, без этого вы не можете! Обойдемся и без Курта Корелла, а вот сможете ли вы без нас обойтись, очень сомневаюсь. А теперь, будьте любезны документы на машину и ключи. «Ламборджини» прямо сейчас остается здесь. А во второй половине дня я приду к вам с официальными оценщиками, и еще посмотрим, чего стоит ваше имущество! Само собой разумеется, в то же время вы передадите мне все магнитофонные записи, относящиеся к последнему делу, что вы расследовали, и всю письменную документацию по нему. Ваша чековая книжка у вас с собой?

— Да.

— Позвоните в банк и попросите сообщить вам состояние вашего счета. Я буду слушать по параллельному телефону.

Я позвонил. И потому как фройляйн, обслуживающая мою группу счетов, знала меня по голосу, я незамедлительно получил справку. Ровно двадцать девять тысяч дойчмарок — я как раз должен был снять большую сумму для выплаты налогов.

На сумму в двадцать тысяч доктор Ротауг заставил меня выписать чек и забрал его. Девять тысяч дойчмарок он великодушно оставил мне.

— Других счетов у вас нет?

— Нет.

— Я предупреждаю вас. В случае если вы солгали, и мы обнаружим еще какой-то счет, мы подадим на вас в суд. Теперь вы должны подписать заявление под присягой.

Я просто кивнул.

Мысль, как можно быстрее переписать все кассеты, пришла в голову Берти. Он занимался этим всю ночь. Хэм сделал фотокопии со всех моих записей.

— Сегодня ваше имущество будет оценено, завтра вы должны явиться к нашему нотариусу, хоть это и выходной день, — скорбно заявил Ротауг. — Он примет вас. Это все. С оценщиками я буду у вас в три.

С тем он и покинул свой кабинет. Я поднялся и пошел — ни одна из секретарш не ответила на мое приветствие — к «пролетчерпалке», на которой и спустился вниз. И сейчас все, кто ехал со мной, избегали смотреть на меня. Я спустился в подземный гараж, погладил напоследок свой «Ламборджини» и, не оглядываясь, вышел. Весь обратный путь до дома я прошел пешком. День был холодный, и я с наслаждением вдыхал свежий воздух. И еще одна мысль доставляла мне удовольствие: в пентхаузе, который пока что оставался моим, был встроенный стенной сейф. Там обычно я хранил деньги и мои три неоправленных чистой воды бриллианта больше чем на три карата, которые я теперь передал на хранение Берти, как и двенадцать тысяч марок.

Ирина приготовила печень по-португальски и храбро встретила меня веселым выражением лица. Я тоже изобразил полную беспечность. Да, собственно, так оно и было. И еще у меня разыгрался жуткий аппетит.

Ровно в три — теперь Ирину уже не охраняла криминальная полиция — явились трое оценщиков в сопровождении Ротауга. Оценщики были холодно-невозмутимыми ребятами. Работали они споро. Я нимало не был удивлен, когда они дали заключение, что все, чем я владею, не представляет никакой ценности. Один из них, который занимался «Ламборджини», оценил его в пятнадцать тысяч марок, как сообщил мне Ротауг. Это было бессовестно, авто стоило, по меньшей мере, пятьдесят восемь тысяч. Но что я мог поделать?!

Вместе с оценщиками Ротауг произвел инвентаризацию всей квартиры, потом они долго подсчитывали, и, наконец, Ротауг поставил меня в известность, что после всего за мной остается еще сто двадцать пять тысяч марок. Магнитофонные записи и блокноты, которые Берти и Хэм, слава Богу, вернули вовремя, он забрал с собой. На следующий день я вместе с ним побывал у нотариуса и послушно подписал долговое свидетельство и инвентарный лист, а также заявление под присягой, что никаких ценностей или побочных доходов я не укрываю. Это заявление я подписал с легким сердцем.

Мы с Ротаугом получили каждый по экземпляру всех бумаг, по одному осталось у нотариуса — оплачивать все полагалось, естественно, мне.

Я должен упомянуть еще две вещи. Гардероб, который Мамочка отказала Ирине, не был изъят, счет за него был оплачен издательством автоматически, без осложнений, как и счета за пребывание фройляйн Луизы в палате первого класса в психиатрической клинике. В таком монстре, как «Блиц», подобное иногда случается. Какой-нибудь маленький клерк получает однажды поручение, которое потом забывают отозвать, и тот продолжает исполнять это поручение дальше, как ему и было сказано…

Канцелярия нотариуса располагалась на втором этаже учреждения, и в конце концов, доктор Ротауг и я вместе спустились оттуда по широкой лестнице. Не проронив ни слова, Ротауг повернул налево к своему автомобилю, а я пошел направо, к ближайшей трамвайной остановке. Так закончилась моя четырнадцатилетняя карьера звезды «Блица». Вполне достойный конец, как мне кажется.

Я возвратился в пентхауз, который еще девять дней будет принадлежать нам. Я держался бодро, Ирина тоже изображала беспечность, и оба мы делали вид, что нет никаких забот и проблем. Что все снова будет хорошо. Забавно, если так не будет.

Так я и думал до того момента, как получил вечернюю почту.

В Германии есть внутренняя издательская пресс-служба, которая публикует последние новости и сплетни в нашей отрасли. Все мы получаем эти листки. С вечерней почтой пришла последняя рассылка. Херфорд действовал необычайно быстро. Во всяком случае, в этом последнем выпуске внутренних издательских новостей целых две страницы под рубрикой «последние сообщения» были посвящены мне. «Конец Вальтера Роланда?» — гласил заголовок. И в том же юридически заковыристом стиле, как этот заголовок, был составлен весь текст сообщения: от «кажется, что…», «очевидно, это свидетельствует о том, что…» до «как говорят…». Каждое предложение было, так сказать, защищено от ответных обвинений и заправлено такой гнусью, какой я и предположить не мог, хотя уже многого ожидал от этой индустрии. Здесь Ротауг превзошел самого себя.

В свете последних событий в «Блице» выходило с полной неопровержимостью, что, «как давно уже ожидалось», «о чем уже давно шли разговоры», алкоголь сгубил-таки мою так блестяще начинавшуюся карьеру. Я превратился в невменяемого, аморального, неблагонадежного, абсолютно не заслуживающего доверия необузданного пьяницу на грани полного падения и больше не способного писать так, как раньше. В крайне непотребной форме я оскорбил своего издателя, который предъявил мне вполне обоснованные упреки, и тот, с тяжелым сердцем, был, в конце концов, вынужден расстаться с «человеком, который когда-то был звездой, а теперь стал представлять собой постоянную угрозу срыва очередного номера журнала» в форме увольнения без предупреждения. И все в таком духе на полные две полосы.

Я перечитал все еще раз, выпил и подумал, что должен, конечно, подать с суд на это издание и на «Блиц» заодно. Но тут же подумал о том, чего я добьюсь этим, конечно, предусмотренным Ротаугом и его службами иском. «Блиц», вне всякого сомнения, в продолжение долгого времени не упускал возможности делать значительные денежные вливания в этот листок и определенно пообещал ему всяческую поддержку в случае возбуждения судебного процесса. Я был абсолютно уверен — и эта уверенность зижделась на опыте бесчисленных дискредитирующих кампаний в мою бытность в «Блице», — что Херфорд собственноручно просчитал шансы проиграть процесс с вытекающими отсюда обязательствами дать опровержения в прессе. Однако пока процесс придет к своему завершению, пройдут долгие месяцы — месяцы, в продолжение которых все измышления листка будут оставаться неопровержимыми. А это для Херфорда в его жажде мести было главным! Ему было наплевать на возможные расходы за моральный ущерб. (Я и так ему достаточно задолжал.) А может, «Блиц» и вообще ничем не рисковал, потому что то, что там утверждалось, было отчасти правдой. И даже в том случае, если бы я выиграл и они обязаны были бы опубликовать опровержение, что я бы выиграл по истечении всех этих месяцев? Кто вообще в этой отрасли принимает во внимание разного рода опровержения?! Меня уволили без предупреждения, и на это возразить нечего. Все остальное в нашем деле никого не волнует. В конце концов, должен же быть весомый повод, чтобы Херфорд сподобился вышвырнуть без предупреждения своего ведущего автора! По крайней мере, мне стало ясно, почему никто из конкурирующих фирм и вообще никто не сделал мне предложения сотрудничать с ними. Должно быть, люди Херфорда предварительно распространили по телефону то, что теперь было опубликовано в этом листке для внутреннего пользования. Впервые мне стало по-настоящему муторно. А потом медленно, шаг за шагом, меня обуял страх, который лишил меня дыхания, заставил судорожно схватиться за горло, смертельный страх, парализующий волю и погружающий в полное бессилие. Это, без всякого предупреждения, нагрянул мой «шакал».

То, что последовало за этим, я не забуду до конца своих дней, хоть проживи я сотню лет. Все началось, как обычно. Я проглотил двадцать миллиграммов валиума, лег в постель, крайне осторожно, на спину, и попытался глубоко дышать, чтобы не потерять самообладания и контролировать свои страхи, как это было во всех подобных случаях. Ирина бросилась ко мне, страшно перепуганная. Заплетающимся языком я пролепетал, что такое случается время от времени… от пьянства… и что никакого врача не нужно, и так о том, что я пьяница, судачат все кому не лень. И что врач — совершенно ни к чему — упечет меня в какое-нибудь заведение, и тогда все станут тыкать в меня пальцами, и я больше никогда не смогу устроиться на работу… И хотя она была страшно перепугана, все же пообещала мне не вызывать врача… А потом я попытался заснуть. Но из этого ничего не вышло. Учащенное сердцебиение, прерывистое дыхание, слабость с приступами тошноты усиливались с угрожающей частотой. Я начал потеть (такого еще не было!) от ладоней до груди и кончиков волос. И эти мои влажные от пота руки предательски дрожали. Но в приступе упрямства и отчаянной решимости я не принял ни глотка виски, а снова двадцать миллиграммов валиума, а затем еще раз двадцать. После этого я наконец погрузился в сон, наполненный кошмарами, о котором помню только лишь потому, что едва не умер от страха. Когда я снова проснулся, Ирина сидела у моего изголовья и стирала мне пот со лба. Она дала мне выпить фруктового сока, и я снова проспал три часа. Только три часа с шестьюдесятью миллиграммами валиума!

Мне надо было выйти, и я чуть не упал. Ирина поддержала меня. В туалете мне стало плохо, и меня со страшной силой вырвало, хотя я ничего не ел. На голодный желудок я снова решил принять валиум, но стеклянная трубочка выскользнула у меня из рук и разбилась. Ирина собрала маленькие голубые таблетки и подала мне. И отвела меня в мою постель, которую перестелила, потому что вся она насквозь пропотела.

Ирина.

Когда я снова очнулся от моих кошмарных снов, она сидела рядом, давала мне еду и питье и силой заставляла съесть и выпить, несмотря на то что я тут же все извергнул. И я потащился, нет, она потащила меня в ванную и обратно, и снова перестелила мою постель, ни слова не говоря, но неизменно улыбаясь, хотя я видел, что в глазах у нее стояли слезы.

Ирина.

Не знаю, как она умудрялась не спать, но она не спала — всякий раз как я открывал глаза. Она притащила матрацы с постели из гостевой и постельные принадлежности, и все они лежали у моих ног, и Ирина сидела на них рядом, совсем рядом, как только я приходил в себя.

Ирина.

Я приходил в себя, но это не было настоящим бодрствованием, в моем сознании все путалось, и даже в мгновения моего пребывания в этой реальности я продолжал блуждать по отвратительным событиям своих снов, которые меня преследовали. Сны, сны, сны и во сне и наяву. Они вторгались в реальность и порой я орал на Ирину, проклинал ее, кричал, что ненавижу ее, что она должна исчезнуть. Ирина ни разу не приняла это всерьез.

Ирина.

Вдобавок к валиуму, который я поглощал в неимоверных количествах (потому что говорил себе, что это дерьмо все-таки всегда прогоняло «шакала»), я еще принимал всевозможные снотворные. Но сны становились все страшнее, я метался в поту, меня колотило от озноба и от страха. Мои глаза отказывали мне. Я видел свою комнату то невообразимо большой, то невозможно маленькой, моя кровать то и дело разворачивалась не в том направлении, что на самом деле, а вещи меняли свою форму и цвет, даже лицо Ирины.

— Может, я все-таки принесу тебе виски? — осторожно спросила она где-то к началу Третьей Бесконечности, наверное, на второй день.

— Нет, — вымолвил я, и слюна потекла у меня по подбородку. — Нет. Нет. Нет. Не хочу. Должно так пройти. «Шакал» должен так убраться. Дай мне валиум.

Она дала мне валиум, но «шакал» не убирался, а мое состояние становилось все ужаснее. Мне виделись ад Брейгеля и ад Данте,[131] вместе взятые, да что там они! — они были ничто по сравнению с моим собственным адом, который не отступал, даже когда я приходил в себя. Я уже мог передвигаться только с Ирининой помощью, ей приходилось меня поддерживать, а то и держать, даже в туалете. И она делала это. Я страшно стеснялся, но она ни разу не выказала ничего, кроме заботы и сочувствия, ни раздражения, ни отвращения, даже при самых жутких вещах, когда я разразился поносом и страшной рвотой и все вокруг загадил. Она просто все убрала.

Ирина.

Мои видения становились невыносимыми. От меня несло вонью из пасти «шакала», который лежал возле меня в постели и лизал мое лицо и душил меня почти до смерти.

Потом снова появлялась Ирина — с фруктовым соком или бульоном, или куском белого хлеба, намазанным маслом и медом. Она не успокаивалась, пока я не съедал или не выпивал, что бы после этого ни случалось. Я уже не различал электрический и дневной свет, не знал день сейчас или ночь и должен был спрашивать Ирину.

Под конец второго дня у меня остановилось сердце.

Понимаю, что на самом деле оно не остановилось, иначе бы я умер, но ощущение было такое, самое отвратительное ощущение, какое мне пришлось когда-либо пережить. Вокруг все потемнело, широко открытым ртом я хватал воздух, воздух, воздух, — но воздуха не было, я прижал мокрые руки к мокрой груди, и последнее, что я еще помню, — мое тело скрутило, и я захрипел: «Помогите… помогите… помогите…»

Потом обмяк и упокоился.

Покой. Покой. Покой.

7

Два следующих дня выпали из моей жизни.

Я преодолел их, но все, что я о них знаю, я знаю от Ирины, которая бодрствовала у моей постели час за часом, ни на минуту не оставляя меня одного.

Позже Ирина сказала мне, что я спал эти два дня и две ночи, но постоянно кричал во сне и метался по постели. Время от времени я просыпался, и тогда она водила меня в туалет или давала мне есть или пить, да, я даже, сидя на стуле, побрился.

Обо всем этом я не имел ни малейшего представления, когда на четвертый день пришел в себя. Но определенно так оно и было, потому что я был гладко выбрит, на мне была свежая пижама, постель была чистой, а у моих ног на импровизированной постели, прямо на матрацах, одетая задремала измученная Ирина. Горел электрический свет. Едва лишь я пошевелился, она тут же вскочила — на губах неизменная улыбка.

— Как… как ты?

— Лучше, — ответил я, безмерно удивленный. — Кажется, мне лучше.

Она издала торжествующий клич, побежала в кухню и вскоре вернулась с легкой закуской. Во время еды, сидя в постели, я чувствовал еще сильную слабость, меня пробил пот, руки дрожали. Но «шакал», это я тоже почувствовал, несколько отступил. Я снова принял неимоверное количество валиума и заснул до утра. Я проснулся в час, и уже смог в первый раз самостоятельно дойти до ванной, хотя мне и приходилось держаться за стены и то и дело останавливаться. У меня дрожали колени, пот катил градом по всему телу, но я побрился стоя и сам помылся. Потом я добрел до постели и без новой порции лекарств провалился в глубокий сон без сновидений. На этот раз я проспал двадцать четыре часа, потому что, когда я проснулся в следующий раз, было уже утро пятого дня. Четверг, 28 ноября 1968 года — эту дату я никогда не забуду.

За окном брезжил серый рассвет, в комнате горела лампа, а Ирина спала на своих матрацах и на этот раз даже не проснулась, когда я поднялся. И тут случилось чудо. Я твердо стоял на ногах, мог идти, не держась за стены, мне больше не было плохо, я не потел, сердце билось ровно, я свободно дышал. И я был жутко голоден!

Я отправился в ванную, потом на кухню и приготовил грандиозный завтрак для себя и для Ирины. И пока я ждал, когда закипит вода для кофе, мне кое-что пришло в голову.

Я пошел к бару и в кладовку, достал виски и все спиртное, какое там только было, сложил бутылки в раковину, а потом взял тяжелый молоток и перебил их одну за другой. Под конец я аккуратно собрал все осколки. И меня снова — в последний раз — вырвало, когда я смывал алкоголь и нанюхался его. Я чистил в ванной зубы, когда заметил, что кто-то за мной наблюдает.

Это была Ирина.

— Думаю, все прошло, — сказал я.

Она подлетела ко мне, бросилась на шею и осыпала поцелуями, то и дело повторяя: «Спасибо, спасибо, спасибо…»

Только «спасибо».

Я спросил, кого она благодарит. Я тоже Его поблагодарю.

Мы завтракали на кухне — я с большим аппетитом — и дурачились, и смеялись беспрестанно. Эти пять дней, самых страшных дней в моей жизни, были позади!

Позже я спрошу доктора Вольфганга Эркнера, возможно ли такое вообще. И он ответит, что вполне возможно, если на определенной стадии далеко зашедшего алкоголизма случаются тяжелые душевные потрясения, если человека вырывают из привычной среды, но в то же время он и освобождается от гнетущего психического бремени. Однако лечить такие состояния в домашних условиях — это редко кончается добром.

Я пишу эти строки не для того, чтобы морально возвысить себя или выступить тут миссионером, нет, просто потому, что иначе в этой книге будет чего-то не хватать.

Но с того 28 ноября и по сей день я не принял ни единой капли алкоголя, ни в каком виде. И «шакал» больше никогда не возвращался.

8

Хэм забрал нас с Ириной к себе, в свою огромную квартиру.

Он отвел нам две комнаты — спальню для нас с Ириной и вторую — для моей работы. Когда мы выезжали из пентхауза, двое служащих следили по инвентарному листу Ротауга, чтобы мы не прихватили с собой ничего лишнего. Так что взяли мы с собой немного — все убралось в пару чемоданов. На «мерседесе» Берти мы перевезли чемоданы, книги, мои костюмы и Иринин гардероб к Хэму — хватило трех ездок. Ключ от квартиры я обязан был вручить этим служащим, но взамен получил новый — от Хэма. Мы переезжали в понедельник, после первого адвента,[132] в первый раз шел снег. Снежинки были сухие и ложились на землю, не тая. Квартира у Хэма была обставлена в античном стиле. В спальне стояла большая двуспальная кровать, в которой он когда-то спал с женой. Теперь он спал в другом конце квартиры.

Мы с Ириной остались вдвоем. Понедельник — день сдачи номера, и Берти с Хэмом были заняты в редакции. Я знал, что домой Хэм вернется поздно. К вечеру я занервничал, и мое беспокойство все нарастало, потому что я не мог отделаться от мысли о том, что мне предстоит спать с Ириной в одной постели. Это были нелегкие раздумья. Я убеждал себя, что мы с Ириной любим друг друга, и было бы вполне естественно сделать и это. Но потом снова возвращался к тому, что ребенок, которого она носит во чреве, вовсе не от меня, а от другого мужчины. Я бы с превеликой радостью переспал с ней, но должен был думать обо всем, что произошло, и когда дальше уже невозможно было тянуть, я отправил Ирину первой в ванную, а потом купался сам и все обдумывал, как скажу ей, что вполне могу справиться с собой и подождать, пока ребенок не родится, даже если и придется ждать еще полгода. Правда, я не был уверен, что выдержу это, ночь за ночью лежать подле нее. Но в конце концов, если уж станет совсем невмоготу — был еще диван в кабинете!

И я пошел к Ирине. Она выключила весь свет, кроме ночника у кровати, и лежала там совсем нагая.

— Иди ко мне, Вальтер, — сказала она и раскрыла объятья.

И стало так просто, и все было так хорошо и все как положено. У меня было такое чувство будто я еще никогда в жизни не любил, и мы делали это снова и снова, и я совершенно забыл себя, и Ирина тоже. Это было чудесно, то, чего я так боялся. Это было самое чудесное из всего, что я испытал в своей жизни. Один раз, когда я изливался, мне показалось, что я умираю, и я был бы счастлив умереть так, но нельзя, потому что теперь у нас был ребенок.

Наконец, Ирина, утомленная, заснула в моих объятьях. А я еще долго лежал в темноте и был несказанно счастлив. Потом, должно быть, тоже заснул, потому что, когда я почувствовал какое-то движение и открыл глаза, Ирина сидела возле меня на постели, сложив руки.

— В чем дело, любимая, — нежно сказал я. — Тебе хорошо?

— Мне волшебно.

Я тоже сел.

Огни города освещали снаружи большое окно, шторы мы не закрыли, и было видно, как медленно падают снежинки.

— Что ты там делаешь? — спросил я, обняв ее за плечи.

— Я молилась. — И быстро добавила: — Только не спрашивай, о чем.

— Нет, не буду.

Мы долго молчали, а потом Ирина тихо промолвила:

— Это неправда.

— Что неправда?

— То, что ты сказал в Гамбурге. Что в этом мире есть только подлость.

— Я так сказал?

— Да. И это неправда! Есть и дружба, и порядочность, и любовь… Не говори ничего! — А потом прошептала: — Потому что, если бы на земле была только подлость, уже давно, давным-давно, на ней больше не было бы людей. Ни единого человека. А на свете много людей, бесконечно много…

И потом мы снова долго молчали, и я обнимал Ирину за плечи, и мы смотрели на окно, за которым бесшумно и нескончаемо падал снег.

9

— Господин Роланд! — Фройляйн Луиза встретила меня сияющей улыбкой. — Как хорошо, что вы снова здесь! Я уже начала по вам скучать.

— Я не мог прийти раньше. Я был несколько дней болен…

— Больны?

— Ничего серьезного. Но потом я был очень занят. А то бы, конечно, пришел раньше.

Я сидел за столиком напротив фройляйн Луизы в ее большой палате. На ней был старый серый костюм и шлепанцы. Во дворе, на земле и на голых ветках каштана лежал тонкий слой снега. Было слишком холодно, чтобы снег мог идти дальше.

— А из лагеря вас никто не навещал за это время?

— Как же! Навещали. Господин пастор и господин Кушке, шофер — были у меня по разу. Принесли мне еще кое-что из моей одежды. Оба были так милы. Но очень спешили. Дел много, знаете ли, господин Роланд. Это грустно. Я здесь совсем одна. Никто обо мне не заботится. У меня же больше нет ни родных, ни друзей.

После последней фразы фройляйн я внимательно посмотрел на нее. Но, кажется, она произнесла слово, не вкладывая в него того особого смысла, какой, бывало, прежде.

— И поэтому я так рада, что вы пришли. — Она положила свою маленькую старческую руку на мою и ласково посмотрела на меня.

— А как вы себя чувствуете, фройляйн Луиза?

— А, хорошо. Правда, совсем хорошо. — Она сейчас и выглядела здоровой и отдохнувшей. — И я очень рада, что меня так уютно разместили. — Фройляйн наклонилась ко мне и перешла на доверительный, нет, заговорщицкий шепот: — Хотя, господин Роланд, все далеко не так, как кажется…

Это было днем 9 декабря, в понедельник. Берти одолжил мне свою машину, на которой я и приехал в Бремен. В последние дни я действительно был очень занят.

Сначала мы с Ириной ходили в загс. Там нам объяснили, что мы сможем пожениться только после того, как Ирина заверит у нотариуса бумагу, что она еще не была замужем, и предъявит свидетельство о брачной правоспособности. А так как свидетельства о брачной правоспособности она предъявить не может, мы должны подать в Верховный суд федеральной земли прошение об освобождении от предъявления этого свидетельства. И пока придет положительный ответ на это прошение, пройдет не меньше месяца, растолковал нам представитель загса. Тут выяснилось, что у Хэма в этом суде есть какой-то знакомый, и он обратился к нему с просьбой посодействовать, чтобы наше прошение было рассмотрено в первоочередном порядке.

Хэм был прямо-таки влюблен в Ирину. По вечерам мы часами просиживали все вместе, рассказывали разные истории, слушали пластинки с записями Шёка или Хэм сам играл для Ирины что-нибудь из его опусов на своей виолончели. Он показывал ей многочисленные репродукции картин и скульптур с изображениями мадонны, которые отыскивал в толстых томах своей обширной библиотеки. Все это он проделывал для того, чтобы Иринин ребенок был таким же прекрасным, как младенец Иисус на коленях у мадонны. Он свято верил в действенность такого подхода.

Между тем Ирина устроилась на работу к одному детскому психологу «девочкой на побегушках» — с девяти до шести вечера. По-настоящему взять ее медсестрой на амбулаторный прием он не мог, но ему срочно требовался кто-то, кто бы разгребал весь его бумажный хлам. И платил он великолепно.

— Нам сейчас нужна каждая марка, — сказала мне Ирина, — пока ты не найдешь новую работу.

Но что-то было не похоже, чтобы я нашел новую работу — ни один человек не обратился ко мне с предложением. Херфорд и компания сделали свое дело. Для этой отрасли я умер. На самом же деле я еще как был жив! Словно одержимый, я писал мою историю, эту вот историю, каждый день с утра до вечера. Я не знал, что буду с ней делать, даже понятия не имел, но что-то заставляло меня писать и закончить как можно скорее. Должно быть, тогда у меня появилось шестое чувство. Основой мне служили фотокопии блокнотных страниц и перезаписанные пленки. На большом столе у окна в моем кабинете, возле машинки постоянно стоял кассетник. Кассеты были сложены штабелями рядом. Когда у Берти была свободная минутка, он приходил, садился возле меня, читал написанное, добавлял, редактировал по собственным воспоминаниям и впечатлениям. Это вошло у нас в систему.

5 декабря вышла первая часть «Мужчины как такового» с Максом на обложке и ленточкой на Максовом «джонни». Херфорд распорядился увеличить тираж на сто тысяч экземпляров, и в понедельник утром номера нельзя было достать. Все распродано. Тогда они допечатали еще пятьдесят тысяч. Статья стала еще той сенсацией!

Лестер срочно закупил для ее изготовления образчики по теме: три американские книжонки и вдобавок еще одну шведскую. Четыре автора — двое мужчин и две женщины — объединились в артель под одним именем — Олаф Кингстром — и накропали серию. Причем все четверо писали пополосно, сказал Хэм. Просто-напросто выдергивали самые смачные места из закупленных образцов и без всяких комплексов использовали картинки, которые Карин фон Мерцен притаскивала им из своего архива. Она-то первоклассно знала свое дело.

— Эта серия — чистейшее говно! — высказался Хэм. — Настрогали с английского, частью с ошибками, со шведского — это уж само собой, слепили; все переходы и все, что от «артели» — примитивно и глупо. А чего ты хотел?! Женское «жюри» в восторге, читатели — тоже. Вот тебе еще одно подтверждение того, что я уже говорил раньше: к стилю это вообще не имеет никакого отношения! Может быть как угодно срано написано, но пока публику интересует содержание — это абсолютно безразлично.

Ну да, и это содержание, следовательно, интересно Ее Величеству Читательнице. Для меня-то это было подтверждением моего давнишнего высказывания: незаменимых людей нет!

В кругах Тутти и Макса обложка, естественно, произвела фурор. Макс сказал мне, что в пятницу, в день выхода номера, с утра до вечера его осаждали телефонные звонки — практически со всей Германии, даже от людей, с которыми он годами не виделся. Шли телеграммы. Макса поздравляли с началом его карьеры.

— Тутти ревет без остановки, — сообщил Макс. — Говорит, что и мечтать не могла, что будет жить с настоящей знаменитостью. Как жена. И что я просто не должен свихнуться, когда бабы будут ходить за мной толпами, и пойдут фильмы, и все такое… Ну, она ище плохо знает своего Макса! Я ж плевал на все! Чё она себе со мной думает? Какое зазнайство?! Чё, этт моя заслуга, что у меня такой джонни?! Это же просто подарок Господа Бога, не?!

Пока я писал, я все ближе подступал к образу и всем событиям в жизни фройляйн Луизы. Я просто опускал некоторые места, чтобы потом восполнить их. И теперь мне было настоятельно необходимо снова увидеть ее и попытаться что-нибудь еще из нее вытащить. Н-да, тут-то я и услышал от нее эту фразу:

— Хотя, господин Роланд, все далеко не так, как кажется…

— Что вы имеете в виду? — обмер я. — Что-то не так с санитарами? С сестрами? С врачами? Они не внимательны к вам?

— Тише! — сказала фройляйн и чуть слышно продолжила: — Внимательны? Да. Ко мне! Но в последнее время я заметила, что сестры и санитары вообще неприлично выражаются о пациентах. Может, и обо мне тоже! Если бы я не слышала…

— Но это невозможно! — зашептал теперь и я.

— Как знать, как знать… — Фройляйн покачала своей седой головой. — Кроме того, я точно установила, господин Роланд, эти люди не связаны узами дружбы, настоящей дружбы. И они вообще ничего не знают о высших сферах. Просто, поди, люди с этой нашей земли. — Она с грустью пожала плечами.

— С нашей маленькой грешной земли, — сказал я.

Она кивнула.

— Да, к несчастью. Но есть еще кое-что, господин Роланд!

«О Боже, нет! — подумал я. — Опять начинается!..»

— Да, да, — яростно прошептала она. — Вчера вечером я кое-что слышала, болтовню и толки персонала, там, в коридоре. А вечером кое-кто из них сидел здесь, по соседству, в кухне и разговаривал… Я услышала через стенку. Тогда я встала, проскользнула в коридор и подслушала под дверью кухни. Это нехорошо, я знаю. Но я должна была узнать, о чем они говорят с такой секретностью…

— И о чем они говорили?

— О господине докторе Эркнере, — озабоченно прошептала фройляйн. — Только о господине докторе Эркнере.

— И что они говорили о нем?

— Ну, было не очень хорошо слышно, я разобрала только немного…

— И что именно?

— А именно, — удрученно сообщила она, — некоторые говорили, что господин доктор Эркнер не настоящий психиатр. И вообще не настоящий доктор Эркнер…

— Но это же… — я оборвал себя. — И что дальше?

— Дальше совсем неразборчиво. Но, во всяком случае, очень недобро. Я думаю, доктор Эркнер в большой опасности!

— Да нет, — сказал я.

— Да да, — ответила фройляйн. — Это же сказала и фройляйн Вероника.

— Когда?

— Сегодня утром. Сегодня утром я не выдержала и сказала все сестре Веронике — она мне здесь нравится больше всех, — то, что я слышала, и все свои опасения.

— И?..

— И она сказала «не может быть!», так же, как и вы, господин Роланд. А потом еще кое-что.

— И что же?

— Что я не должна говорить об этом господину доктору Эркнеру, иначе все будет еще хуже. Прошу вас, что значит, «еще хуже»? Господину же доктору Эркнеру грозит беда!

Я был подавлен. Я надеялся застать фройляйн в полном разуме, но, похоже, одно безумие уступило место другому — мании преследования.

— Нет, определенно нет, вы ослышались, фройляйн Луиза!

— Вы, правда, так думаете?

— Да! Вы ничего из этого не поведали доктору, или?..

— Нет, нет, я не верила самой себе.

Слава Богу! И Слава Богу, если сестра Вероника думает так же. Тогда она постарается не допустить того, чтобы фройляйн навечно осталась здесь — пусть даже действуя на свой манер.

— Я только вам рассказала это, — поведала фройляйн. — Только вам, а почему? Потому что я вам доверяю. Потому что знаю, вы меня не предадите. Вы правы, наверное, я ослышалась. Но в одном я точно не ошибаюсь, как подумаю об этом…

— В чем?

— В том, что люди здесь не имеют и искры понимания о высших сферах жизни. Да, это я точно знаю… — Она задумчиво покачала головой и надолго замолчала.

В конце концов, я попытался, без всякой надежды на успех:

— А то, что касается моей работы, моей истории, это вас уже совсем не интересует, фройляйн Луиза?

Погруженная в свои новые заботы, фройляйн устало повела рукой:

— Ах, история…

— Да?

— Это уже из давно ушедших времен, — сказала фройляйн. — Все уже кануло в вечность. Связи, господин Роланд, связи между всем, что там было, их ведь нам никогда не понять, пока мы здесь, на этой земле. Смысл всех этих вещей. Поэтому я почти уверена, что это не так уж хорошо, когда занимаются тем, что было и прошло. А вы не так думаете? Вы бы должны так думать!

— Может быть, — вздохнул я.

Тут уж ничего не поделаешь. Мы еще поговорили о разных пустяках, и я распрощался.

— Но вы ведь еще придете, господин Роланд, да? Пожалуйста, приходите еще!

Мне стало жаль ее, и я кивнул.

— Когда? Скоро? Приходите поскорее! Может, тогда я смогу вам рассказать кое-что новенькое и интересное.

Я в этом очень сомневался. И сильно ошибался!

10

У него была огромная вилла в Кёнигштейне. Это под Франкфуртом, недалеко от города. Там сплошь роскошные виллы. Виллы, виллы, виллы. В парках, парках, парках. Нечто для очень богатых людей. Йоахим Ванденберг,[133] должно быть, был гораздо богаче, чем я предполагал.

У ворот парка — я приехал на «мерседесе» Берти — мне пришлось позвонить. Из небольшой постройки вышел мужчина, подошел ближе, спросил, кто я такой и что мне угодно. Расспросив меня, он вернулся в здание, и я видел, как он звонил. Потом снова вышел ко мне и раскрыл створки ворот:

— Господин Ванденберг ожидает вас. Вилла расположена на вершине парка. Пожалуйста, поднимайтесь!

И я поехал по извилистой бетонированной дороге, мимо древних деревьев, по настоящему серпантину вокруг небольшой горы и, наконец, припарковался на посыпанной гравием площадке перед виллой.

Я вышел из машины, когда двери открылись и на пороге показался мужчина в синем костюме — высокий, тучный, черноволосый, с большим носом и хитрыми глазками.

— Господин Роланд! Рад, что вы приехали! Подходите, пожалуйста, ближе! — Он подал мне руку, и я пожал ее. — За вами никто не увязался?

— Нет, господин Ванденберг. Я внимательно следил, но никого не заметил.

— Хорошо. Не надо всем и каждому знать о нашей встрече. Поэтому-то я и пригласил вас ко мне домой и в такой поздний час. Персонал уже отпущен. — Он прошел впереди меня в дом.

Жены унего, похоже, не было. По крайней мере, о ней ни разу не упоминалось. Детей тоже.

Дом был забит дорогими вещами. Роскошная мебель, ковры, картины, гобелены, вазы и — Будды. Кажется, он коллекционировал Будд. Он проводил меня в просторную комнату с камином и бесчисленными статуэтками. В камине горел огонь, шторы были плотно задернуты, из-под шелковых абажуров лился мягкий свет. Мы расположились у камина на массивном кабинетном гарнитуре. Ванденберг выкатил из стенного шкафа, который оказался баром, столик с бутылками.

— Вы ведь пьете «Чивас».

— Откуда вы знаете?

Он засмеялся:

— Ну, идут о всяком таком толки.

— Так это неверные толки, — ответил я. — Я не пью «Чивас». Я вообще не пью.

— Повторите-ка, что вы сказали?

Я повторил.

Он посмотрел на меня удивленно и недоверчиво, потом пожал плечами и спросил, чего бы мне хотелось. Я попросил стакан содовой. Он налил мне. Сам он пил «Чивас». Мне не составляло ни малейшего труда смотреть на это. Ванденберг предложил мне гаванскую сигару, подал огня, подождал, пока я как следует раскурю. Я пил содовую, а он все время внимательно разглядывал меня.

Из какого-то уголка вышла толстая, цвета янтаря кошка и прыгнула ему на колени. На протяжении всего нашего разговора он почесывал ее за ушами, а она время от времени довольно мурлыкала.

— Итак, вы покинули «Блиц».

— И эти слухи до вас уже дошли?

— Естественно. Даже если и не толковали, почему вы ушли.

— Ну, может, еще и об этом потолкуют.

— Не думаю, — сказал он, поглаживая кошку. — Нет, думаю, что точно нет.

— Но вам это известно.

— Но мне это известно. — Он снова засмеялся. — Вы, должно быть, еще не забыли о господине Зеерозе?

— И что Зеерозе?

— Он жил здесь же, в Кёнигштейне, — любезно ответил Ванденберг. — Неподалеку. Мы были очень дружны. — И, заметив мой взгляд, поспешно добавил: — На самом деле я ничего о нем не знал. И то из-за чего он теперь скрылся… об этом я тоже не имел понятия. Я бы высмеял любого, кто бы стал утверждать, что он восточный шпион! Это же, в сущности, абсурд, не правда ли?!

Я промолчал.

— Вы тоже считаете это абсурдным, — продолжал он. — Но кто заглянет в человеческую душу?

«Кто заглянет в твою?» — подумал я, но тут же упустил эту мысль.

— Мы с Зеерозе часто играли в гольф. И в ноябре тоже, когда… когда вы были в Гамбурге. Зеерозе поведал, что вы вышли на горячее дельце. Я сначала не верил этому, но очень скоро вынужден был поверить. Военные планы стран Варшавского Договора. Американцы и русские. И что это будет грандиознейший материал за все время существования «Блица».

— Он вам это рассказал?

— Да. Он доверял мне. Мы были друзьями. И долгие годы соседями. Франки тоже от него. Подарок.

— Кто такой Франки?

— Вот этот кот. Мой любимец.

— Ага.

— Господин Роланд, слушайте меня внимательно: я был другом Зеерозе. То, что он сделал, меня, естественно, ужасает. Но я никому не судья. И я никогда не был другом вашего издателя. После войны он не раз пытался подорвать мое книжное издательство, чтобы самому купить его, по дешевке.

— Зачем?

— Хотел собственное книжное издательство.

Это соответствовало действительности. Только я не знал, что Херфорд интересовался именно издательством Ванденберга.

— Сейчас я стал слишком большим. Сейчас я ему не по зубам, — спокойно сказал Ванденберг. — Но были времена, когда он и его разлюбезный Ротауг очень хорошо держали меня за горло — сразу после финансовой реформы… Он этого не забыл. — Вдруг Ванденберг словно лишился губ. — Я тоже не забыл этого. И я до сих пор не являюсь другом господину Херфорду. Я приверженец идеи «око за око», понимаете меня?

— Да, — сказал я и отпил глоток содовой. Огонь в камине потрескивал.

— Короче говоря, я слышал — не спрашивайте от кого и откуда, этого я вам не скажу, — я слышал, что вы работаете над этой историей дальше, пишете, как сумасшедший.

Я молчал.

— Это так? — спросил он и выпустил облачко дыма.

— Да, — ответил я, затянувшись своей «гаваной», — это так. И что дальше?

— Не будьте таким агрессивным. Я ничего вам не сделаю. Что с вами, господин Роланд?! Вы нервничаете?

— Слегка. Мне не нравится, когда мне недоговаривают.

Над этим он от души посмеялся.

— Ну так слушайте, вы, мимоза! Вы же пишете не в корзину. Вы ведь хотите, чтобы ваша история была напечатана, так?

— В настоящий момент я пишу только потому, что должен записать все, что произошло. О дальнейшем я еще не думал.

— А я, — сказал Ванденберг, — я хочу, чтобы она была напечатана. У меня. Напишете для меня книгу?

— Я?.. для вас?..

— Да. К выпуску осени 69-го. Но она должна быть готова раньше. Скажем, в августе. Успеете?

— Если я буду писать, как сейчас, рукопись, по меньшей мере, в сыром виде, будет готова через два месяца, — ответил я.

— Договорились. А потом мы ее обработаем. Я знаю ваши прежние книги. И я следил за вашей работой в «Блице». Вы чертовски талантливый сукин сын. Я вам доверяю. Но все, естественно, остается между нами. Насколько уж это будет возможным. Я хочу, чтобы даже мои сотрудники ничего не подозревали. Это должно стать настоящей бомбой, понимаете? Когда вы сдадите рукопись, останется еще достаточно времени на пояснения и заключение договора.

— Ах, вон оно что!

Он рассмеялся. Похоже, он вообще любил посмеяться.

— Думаете, я шучу? Вожу вас за нос? Нет. Правда, нет. Договор — это пустая формальность. Мы сейчас же обговорим все условия, я вам письменно засвидетельствую свое согласие. В качестве аванса я вам даю… ну, потому как вы… ладно, скажем так: двадцать тысяч сейчас и двадцать по представлению рукописи. Годится?

— У вас поистине удивительные Будды, господин Ванденберг. Я мало в этом разбираюсь, но, по-видимому, о каждом из них вы могли бы рассказать целую историю.

— О да, мог бы! — Он налил в свой стакан еще виски. — Потрясающие, загадочные истории. Такие же потрясающие и загадочные, как и ваша. Так что, договорились?

— Господин Ванденберг, — сказал я. — Эту историю я начал расследовать еще по заданию «Блица». «Блиц» оплатил это. Со мной работал фотограф из «Блица». Нас посылали в Нью-Йорк. Права на эту историю принадлежат «Блицу». С этим ничего не поделаешь.

— Ага. И поэтому… поэтому вы как сумасшедший пишете ее дальше.

— Что вы имеете в виду?

— Хотите сказать, что вам только сейчас пришло в голову, что права на вашу историю принадлежат «Блицу» и с этим ничего не поделаешь?!

— Нет, — сказал я, помедлив.

— А что же вы думали?

— Я думал… не знаю… думал… — Этот Ванденберг производил на меня сильное впечатление. Я еще не решил — положительное или отрицательное. Но в любом случае, это была личность! — Я думал, что найдется какой-нибудь способ, несмотря ни на что, разместить и напечатать эту историю.

— Ну! И к чему тогда весь этот театр?! Хотите больший аванс?

— Нет. Просто… просто я не представляю себе, как можно получить права. «Блиц» хотел при любых обстоятельствах замолчать эту историю.

— А я хочу при любых обстоятельствах ее напечатать. Послушайте, не ломайте себе голову юридической стороной этого дела. Пишите вашу историю так быстро, как только можете. Я получу от Херфорда разрешение на ее публикацию — по добровольному согласию или через процесс.

— А если вы проиграете процесс?

— Не проиграю.

— Господин Ванденберг, если вы знаете, что это за история, то вам должно быть известно, с кем вам придется иметь дело, помимо Херфорда!

— Знаю, абсолютно точно.

— И вы не боитесь?

— Это единственное, чего у меня не было никогда в жизни. Страха, — сказал Йоахим Ванденберг. И должен признаться, это произвело на меня сильное впечатление, потому что было сказано спокойно и с улыбкой. И я верил ему. — Причем могу объяснить вам, почему я так уверен. Мне тоже известна парочка вещей, которые не обязательно должны стать достоянием широкой общественности — и о Херфорде, и о других господах, которым хотелось бы помешать публикации. — Он пожал плечами. — Вот вам мое предложение. Take it or leave it.[134] Поверьте, другого вы ни от кого не получите. Я абсолютно уверен в том, что мне удастся напечатать эту историю. Но я тоже всего лишь человек. Если я потерплю неудачу, мне придется отказаться от договора. И тогда можете забыть вашу историю на все времена. Тогда она, действительно, не для печати. Я ставлю девяносто девять к одному, что она будет напечатана. Устраивает вас это?

— Да.

Потом мы обсудили условия договора, и Ванденберг, и в самом деле, написал его от руки на листе бумаги, и мы поставили наши подписи. Затем он переписал все еще раз, и мы снова подписались. Каждый получил по листку.

От Йоахима Ванденберга я уезжал уже глубокой ночью. Человек у въезда успел открыть ворота, когда я подъезжал на машине Берти. Должно быть, Ванденберг ему позвонил. Я дал привратнику двадцать марок чаевых — как в добрые старые времена. У меня в кармане лежал банковский чек на двадцать тысяч марок. И Йоахим Ванденберг произвел на меня однозначно положительное впечатление, теперь я знал это точно. И все же следующим утром я стоял перед банком, на который был выписан чек, и ждал открытия. Я первым атаковал одно из окошек, положил чек, на обратной стороне написал фальшивое имя, как мы и договорились с Ванденбергом, и подал его. Когда, некоторое время спустя, мне отсчитали деньги, я должен был опуститься на кожаное кресло в кассовом зале, потому что ноги меня не держали. У меня были деньги. У меня был издатель. И мне снова улыбнулось счастье. «Да, — думал я, — с этого момента мне снова улыбнулось счастье». Клиенты и служащие беспокойно поглядывали в мою сторону. Потому что я сидел, снова и снова перебирая по листочку банкноты в пачке, и хохотал как сумасшедший. Я видел, что все таращатся на меня. Но мне просто надо было высмеяться.

11

— Случилось нечто удивительное, — сказала фройляйн Луиза.

Она шла рядом со мной по больничному парку, и ее лицо светилось блаженством и счастьем. На ней были ее старые ботики, потрепанное черное пальто, шарф, маленькая черная шляпка на белых волосах и черные шерстяные варежки. Тонкий слой недавно выпавшего снега сверкал. Деревья в парке стояли черные. Не было ни души. Воздух был свежим и пряным. Фройляйн Луиза попросила меня прогуляться с ней в парк. Ей это разрешалось в любое время, она пользовалась в клинике неограниченным доверием и, к тому же, как я слышал, ей было поручено ответственное задание.

— Нечто удивительное? Что же? — спросил я.

Непостижимым образом меня все время тянуло к фройляйн Луизе, и, несмотря на безрезультатность последнего визита, всего лишь через неделю я приехал снова.

— Сейчас, сейчас, — ответила она. — Все по порядку, господин Роланд. Оглянитесь же, разве здесь не красиво?

— Очень красиво.

На этот раз я прилетел самолетом. Было одиннадцать часов утра.

— Вот и господин профессор так считает, — сказала фройляйн, бодро вышагивая рядом.

— Какой профессор?

— Леглунд его имя. Ах, господин Роланд, вот это человек! Такой обходительный, такой любезный! — И доверительно добавила: — Знаете, ему ниспослана великая милость, уже в земной жизни он живет в другом мире!

— Ага.

— Да. Уже старый господин. Скоро ему семьдесят шесть. Слабенький и плохо видит, и ноги уже не так хорошо носят. Так вот, здесь была его дочка, несколько дней назад — она замужем и живет в Баден-Бадене, — и господин профессор нас познакомил и сказал, что мы очень хорошо понимаем друг друга. Я так гордилась, ведь господин профессор когда-то был знаменитым врачом, сам он психиатр, понимаете, господин Роланд, и мне с ним всегда так хорошо общаться, всегда. Он не такой, как все другие здесь. Он по-настоящему хороший человек, я это сразу поняла, как только увидела его. Может, это звучит глупо и напыщенно, но я правда верю в это: господин профессор Леглунд — милованный.

— Что это значит?

Большая черная птица, пронзительно крича, пролетела над нами.

— Господин профессор, он меня понимает, когда я говорю ему о своих мыслях. Он знает, что человеческое существование многослойно, и что все это здесь только жалкий крохотный кусочек от бесконечной вселенной. Он такой умный! Некоторые вещи, которые он мне говорит, так я и вовсе не понимаю.

— Например?

— Ну, если он так вот говорит про «Я» и «сверх-Я». — Фройляйн засмеялась. — Я всего лишь глупая женщина. А со мной разговаривает этот большой человек, этот милованный, который знает и про другие жизни, и про ту прекрасную, которая нас ждет…

И пока мы шли по тропке, фройляйн не переставала восторгаться. Профессор Леглунд любил этот парк, узнал я. Особенно большой пруд, который здесь был. Прежде он все время ходил туда, теперь больше не может — один («Ноги больше не держат, понимаете…»). Так что фройляйн Луиза взяла себе в обязанность к вечеру ходить со старым господином на прогулку — к его любимому пруду. Врачи, персонал и, прежде всего, дочка профессора были счастливы. Кто-то, наконец, заботится о немощном пациенте!

— Дочка, так она даже дает мне денег за это, за то что я гуляю с профессором, — говорила фройляйн. — Ну не чудо ли это?! Мои ведь деньги пропали, да? Ну, а теперь дочка профессора мне их возвращает. И знаете что? Я коплю. В марте у профессора день рожденья. Тогда я куплю ему прекрасный подарок… Смотрите, вот уже и пруд!

Это был довольно большой водоем, по которому плавала опавшая листва. Перед нами был узкий мостик, который вел к островку на пруду. Фройляйн Луиза уверенно и быстро зашагала по нему. Я последовал за ней. Островок был небольшой, весь поросший кустарником, а на самой высокой его точке стояла скамейка.

— Это любимое место господина профессора! Здесь он всегда особенно счастлив. Мы здесь гуляем и ведем наши замечательные беседы. — Фройляйн посмотрела на меня сияющим взглядом.

— Что такое?

— Вчера к вечеру господин профессор себя неважно чувствовал, так что я пришла сюда одна, в четыре или чуть позже — уже начало смеркаться. И тут на меня снизошла большая радость, господин Роланд. — Она схватила меня за руку и заговорила крайне проникновенно. — Но это я открою только вам! И вы никому не должны об этом рассказывать! Потому что они сказали, что я должна помалкивать. Если я не буду молчать, мне придется за это покаяться!

— Кто? — Я почувствовал, как забилось мое сердце. — Кто сказал, фройляйн Луиза?!

— Ну, мои друзья, — ответила она. — Знаете, господин Роланд, только мертвые всегда верны!

12

«Луиза…»

«Луиза…»

«Луиза…»

Сначала смутно, потом все отчетливей звучали голоса в ушах фройляйн Луизы, которая стояла на островке, посреди кустарника и смотрела на сумерки.

«Мы приветствуем матушку…». — «Это русский», — подумала фройляйн, охваченная блаженством.

Ее друзья! Ее друзья! Она их, естественно, не видела, но слышала! Снова слышала! Ее друзья вернулись!

«О, как прекрасно, — шептала фройляйн. — Я тоже приветствую вас, всех вас, мои дорогие! И я благодарю вас, что вы снова со мной!»

«Да, мы снова с тобой, Луиза». — «Это француз», — подумала фройляйн.

«Мы должны были вернуться, — произнес голос поляка, — Луиза ведь одна из нас. Она должна нам доверять!»

«Нам…»

«Нам…»

«Нам…»

Три голоса — один голландца, один американца и один штандартенфюрера.

«Конечно я вам доверяю, — шептала фройляйн, — вам, а не врачам здесь…»

«Вот и правильно, — прозвучал голос чеха. — Врачи здесь, они, правда, стараются. Но они всего лишь живые. Они видят вещи в неверном свете. Они обозревают только ограниченное пространство, несмотря на их добрые намерения».

Послышался голос Свидетеля Иеговы: «У нас высшее видение. Луиза должна быть с нами! И она должна следовать за нами!»

«Следовать за нами…»

«Следовать за нами…»

«Следовать за нами…»

«И я хочу этого, — прошептала фройляйн со слезами на глазах. — Я так хочу этого, мои друзья!..»

Голос француза: «Врачи здесь, эти бедные человеческие существа, нам жаль их. Они так ограничены в своих познаниях».

Голос студента: «Ты не отсюда, Луиза…»

«Да, я знаю», — сказала фройляйн, и ее сердце забилось сильнее, когда она услышала голос своего любимца. А он продолжал: «Ты одна из нас, Луиза. Ты избрана».

«Избрана, я?!» — пролепетала фройляйн.

«Да, — звучал голос студента. — Ты принадлежишь нам, и скоро ты вся будешь с нами, вся!»

Голос голландца: «Луиза, послушай, мы те, кто стоит ближе к божественной сущности. Поэтому ты последуешь за нами, поэтому верь нам, а не земному».

Голос русского: «Матушка должна верить нам, что все, что мы делаем, — правильно, и правильно было все, что мы сделали».

Голос украинца: «Луиза пережила страшные события…»

«И ей кажется, что все кончилось ужасно, — вступил голос норвежца. — Но это только кажется. Так кажется живым. На самом деле, все вышло хорошо».

«Да? Правда?! Но…» — фройляйн не могла говорить дальше.

«А если для Луизы что-то вышло плохо, то это только потому, что она дала себя запутать ложным друзьям», — раздался голос американца.

«Ложные друзья, — глубоко вздохнула фройляйн, — да, это были ложные друзья…»

«Ты все еще путаешься, — звенел голос студента. — У нас все ясно. Только когда ты будешь у нас, ты увидишь, что все пошло по правильному пути…»

13

— Вот, значит, что сказали мои друзья, — сказала фройляйн Луиза, стоя рядом со мной на маленьком островке, глубоко взволнованная. — Мы еще долго говорили друг с другом, пока не стало почти совсем темно, и мне надо было обратно. Но они снова здесь, господин Роланд!..

— Да, и это должно быть для вас большая радость, — сказал я радостно и грустно одновременно. Радостно, потому что я мог теперь ожидать, что фройляйн скоро вспомнит и все остальное, что ей пришлось пережить, и я тоже смогу это узнать. Грустно, потому что стало ясно, что она снова вернулась в свое шизофреническое состояние.

Там, на берегу, в большом здании зазвенел звонок.

— Сейчас обед, — сказала фройляйн. — Мне надо идти.

Она уже снова семенила по узкому мостку. Я последовал за ней. Мы быстро миновали парк, пруд лежал недалеко от клиники. Фройляйн Луиза попрощалась со мной перед входом в частное отделение. Она снаружи за ручку открыла дверь, а потом показала мне, как повернуть кнопку, чтобы открыть дверь изнутри.

— Кто это знает, всегда может выйти, — засмеялась она. — Только никому в голову не приходит, что кнопку надо вертеть, особенно бедным сумасшедшим, которые здесь тоже есть. Они только трясут, и не могут открыть. А я в любое время могу войти и выйти, мне уже давно разрешили.

Снова прозвенел звонок.

— Мне надо в столовую, господин Роланд, — вздохнула фройляйн Луиза. — Они здесь не любят, когда опаздывают. А после обеда тихий час.

— Мне тоже пора.

— Только, пожалуйста, приходите снова побыстрее. Теперь ведь очень скоро я должна буду сообщить вам важные вещи.

— Приду через несколько дней, — пообещал я.

Мы попрощались, и она заспешила по коридору частного отделения, веселая и неожиданно грациозная, как юная девушка. Она постоянно оборачивалась и махала мне, и я махал в ответ, пока она не скрылась из виду. Потом я сказал себе, что это просто моя обязанность, и с тяжелым сердцем отправился к кабинету доктора Эркнера, перед которым ожидало несколько человек. И не успел я еще сесть в очередь, как открылась дверь кабинета и оттуда вышел молодой врач с длинными светлыми волосами и бородой.

— Вы к доктору Эркнеру? — спросил он высокомерно. Он весь был высокомерным. Высокомерным и бойким, и заносчивым. Высокий, стройный, голубоглазый, с очками в золоченой оправе.

— Да.

— Доктор Эркнер крайне загружен, как видите. Все эти люди… Могу я вам помочь? Вы по какому вопросу?

«В конце концов, врач все равно врач», — подумал я и ответил:

— По вопросу одной пациентки из частного отделения.

— Я главный врач этого отделения, — представился длинноволосый бородач слегка дребезжащим голосом. — Гермела. Доктор Гермела.

Он взял меня под руку и отвел к оконной нише:

— О какой пациентке речь? Можете говорить со мной. Я отвечаю за частное отделение.

«Как бы не так, — подумал я. В лучшем случае ему было столько же лет, сколько и мне. — Может, работает в этом отделении, и не более того». Но врач есть врач, по крайней мере, он был врачом. Я подавил свою антипатию и рассказал ему все, что услышал от фройляйн Луизы. Он слушал, время от времени кивал, надменно улыбаясь, а потом и вовсе стал смотреть через окно в парк.

— И это все? — спросил он, когда я, наконец, умолк.

— Да, — не выдержал я. — Думаю, этого достаточно.

— Дорогой господин Роланд, — сказал доктор Гермела, — я тоже думаю, что достаточно. Даже если я другого мнения.

— И какого же вы мнения?

— Ну, — усмехнулся он, — не хочу обижать вас, дорогой господин Роланд. Забота — это, конечно, похвально. Но не кажется ли вам, что мы здесь лучше знаем, как обходиться с пациентами и можем лучше судить о них, чем вы?

— Я просто хотел вам рассказать, что…

— А вам не кажется, что каждый из нас должен заниматься своим делом? Я же не пишу для иллюстрированных журналов, ха-ха! Так что я хотел бы вам предложить не вмешиваться в нашу работу. Предоставьте фройляйн Готтшальк нашим заботам. Она наша лучшая пациентка.

— Лучшая пациентка! — взвился я. — А голоса, о которых она говорила?!

Он тут же повысил голос:

— Послушайте, дорогой господин Роланд! Вы являетесь сюда, уже неоднократно. Вы репортер. Вы настырно расспрашиваете фройляйн Готтшальк о событиях ее прошлого, о которых вам нужны сведения…

— Я не делал этого!

— …и приводите ее в замешательство, — Гермела не удостоил внимания мое замечание, — и провоцируете давно исчезнувшие бредовые представления, заставляете их всплывать снова и снова. И когда дело доходит до того, что пациентка в своем возбужденном состоянии допускает ошибки, вы бежите ко мне и кричите, что ее состояние ухудшилось!

— Послушайте… — начал я, но длинноволосый вошел в раж и не дал себя перебить:

— А между тем пациентка так замечательно приспособилась, и таким образом тесно интегрировала в наше терапевтическое сообщество, что ни о каком рецидиве вообще не может быть и речи!

«Набитый дурак», — подумал я. И вспомнил о том, что говорили фройляйн Луизе голоса о нежелающих зла, но таких ограниченных врачах. Я был поражен! Потому что ведь все эти друзья и голоса возникали в ее мозгу, и только там. Я грубо спросил:

— Что еще за «наше терапевтическое сообщество»?

— Ну, — удивленно спросил длинноволосый в белом халате и взялся за свою русую бороду таким жестом, будто хотел мне ясно изобразить, что со своей стороны считает меня полным идиотом, — вы это серьезно, дорогой господин Роланд? Вы что, никогда не слышали о демократизации психиатрии?

— Нет.

— Тогда я просто поражен! Как раз вы, человек, отражающий общественное мнение! Это уже совсем не новая реформа! Пациенты, персонал и врачи образуют единую демократическую общность, в которой каждый имеет равные права и равные обязанности и одинаковую ответственность. Мы, врачи, должны примириться с тем, что имеем не больше прав, чем наши больные. Это же очевидно, нет?

Я молча смотрел на него.

— Нет?!

Я пожал плечами.

— Вы другого мнения, да? Здесь много таких. Я все больше убеждаюсь, что должно прийти новое поколение, чтобы принести с собой взлет! Времена меняются, дорогой господин Роланд. И в этом заведении скоро будет обсуждаться вопрос создания парламента пациентов, непременно! Точнее говоря, всеобщего парламента. И у каждого будет право голоса и равные возможности влиять на принятие решения большинством — от больного пациента, главного врача, санитара до последней уборщицы!

Он не заметил, что я вздрогнул. «Ну, не настолько уж они в „Блице“ отсталые, — подумал я. — Хотя, что касается атмосферы сумасшедшего дома, то и там и тут одна и та же».

— Да, — сказал доктор Гермела, который неверно истолковал мое молчание, — впечатляет, да? Мы живем в двадцатом веке, дорогой мой! Новые времена — новые методы! Мы должны найти в себе мужество, поставить себя на одну ступень с нашими пациентами! Разумеется, многие против, и в этой клинике тоже, я уже говорил. Но мы их переубедим! Обязательно переубедим! — Он хлопнул меня по плечу. — Дайте только срок! Если бы вы только знали, как благотворно влияют на фройляйн Готтшальк эти новшества! Вот, например, этот старый господин, которого она опекает.

— Профессор Леглунд?

— Да, Леглунд. Знаете, как он ей помогает, а она ему, а они нам своим участием!

От всего этого с души воротило, но то, что он говорил, начинало на меня действовать. В конце концов, не сказки же он мне тут рассказывал! Может быть, я действительно старомодный дурак, и здесь практикуется совершенно новая методика, полезная и правильная?

— Вы имеете в виду тем, что о нем заботится?

— Именно это я и имею в виду. Профессор Леглунд был великим психиатром. В Бреслау. Теперь dementia senilis — старческое слабоумие. Полный маразм! Думает, что живет еще при кайзере. Понятия не имеет, где находится. Путается в пространстве и во времени. В памяти остались только обрывочные профессиональные знания. Отпусти его на пруд — он никогда не найдет дорогу назад. И сейчас, когда его туда водят, по возвращении он думает, что это было двадцать лет назад. Вот об этой жалкой развалине, которая была когда-то великим умом, а теперь вызывает только сострадание, и заботится фройляйн Готтшальк — и это не только прогулки. Это их разговоры, их взаимное расположение. Это ее почтение к Леглунду, ее радость, жизненная энергия, оптимизм — то, что идет на пользу обоим пациентам. Больной протягивает больному руку. Красивая картинка, не правда ли?

Я молчал и думал, что это, действительно, красивая картинка. И что многие мужчины носят длинные волосы. И что моя антипатия — глупость. Этот молодой человек знал, о чем говорил. Возможно, это я одним моим появлением возбудил в душе фройляйн воспоминания о прошлом. Возможно, кто может сказать наверняка, я был виноват в том, что посчитал рецидивом, а Гермела этого не усматривал. Возможно, с фройляйн Луизой и впрямь все шло блестяще. Или, во всяком случае, как может идти при выздоровлении после застарелой шизофрении…

— Ну, убедил я вас, успокоил? — улыбаясь, спросил Гермела.

Я тоже слегка улыбнулся, против воли.

— Вот видите, — сказал он. — Так останемся друзьями. Мы не вмешиваемся в вашу писанину, вы не вмешиваетесь в психиатрию. И не беспокоите фройляйн Готтшальк. Тогда можете и дальше посещать ее сколько хотите. Но только в этом случае, дорогой господин Роланд, только в этом случае. В любом другом я запрещу ваши посещения. Я понятно выразился?

— Абсолютно, — ответил я.

— Вы согласны?

— Согласен.

«В конце концов, эти ребята должны знать, что делают, — подумал я. — Их же учили этому».

14

Мы поженились в пятницу, 20 декабря, в одиннадцать часов. Верховный земельный суд принял во внимание ходатайство Хэма и решил дело по поводу освобождения Ирины от предоставления свидетельства о брачной правоспособности в рекордно короткий срок. После этого наше объявление о вступлении в брак еще неделю было «представлено общественности». И, наконец, все было пройдено.

Берти подвез нас на своем «мерседесе» от Хэма. Был морозный солнечный день, на лужайках парка Грюнеберг лежала изморозь.

Мы, мужчины, были в темных костюмах, Ирина — в черном костюме, рекомендованном еще Мамочкиным Лео, а к нему — черное шерстяное пальто, подбитое норкой, черные лакированные лодочки и крокодиловая сумочка, еще из Гамбурга. Непонятным образом эти вещи не были изъяты Херфордом, хотя куплены они были на его деньги.

Берти принес для Ирины, которой ее психолог дал в этот день выходной, букет цветов, и мы поехали. В загсе нам пришлось немного подождать, перед нами сочетались браком еще две пары. Ирина выглядела очень бледной и очень красивой. Ее руки, которые я пытался согреть в своих, пока мы ждали в приемной, были ледяными. Я попросил воздержаться от всякого рода музыкального сопровождения, так что место за фисгармонией пустовало. Работник загса, пожилой мужчина, ободряюще улыбнулся Ирине, которая казалась испуганной. Мы расселись в первом ряду, и он, коротко и незамысловато, сказал несколько прекрасных слов. Некоторые из них я запомнил и привожу здесь:

«Когда я говорю, — сказал симпатичный служащий, — что желаю вам счастья, я должен к этому добавить, что состояние счастья, внутреннее ощущение счастья — это подарок судьбы, и оно не приходит извне. Счастье, долгое счастье, надо себе самому снова и снова завоевывать. Но не стоит печалиться! Потому что каждый человек может завоевать себе счастье. И это намного легче сделать, когда тебе помогает другой. Для этого и соединяются двое, это и придает ценность их совместной жизни». Ирина взяла меня за руку, и я снова попытался согреть ее. Служащий еще сказал: «Однако надо понимать, что никто не может быть полностью счастлив. Может быть наилучший путь — это стремиться как можно ближе подойти к полному счастью. Тот, кто сам себя правильно поймет и оценит, очень скоро научится правильно понимать своего партнера и других людей. Чистый вопрос отражения. И поэтому, дорогие жених и невеста, долгое счастье можно найти только в откровенности и искренности…»

Потом мы все поднялись и подписали брачные документы, Берти и Хэм как свидетели, а я полез в карман пиджака и вынул бархатную коробочку, в которой лежало кольцо. Это был тонкий ободок из платины, усеянный крохотными бриллиантами. Ирина смотрела на меня растерянно и смущенно, когда я надевал ей на палец кольцо, потому что мы договорились обойтись без колец, и у нее не было второго для меня. Я-то вообще не собирался носить что-нибудь такое, но я видел, как Ирине хочется колечко, поэтому пошел к ювелиру, продал мою золотую зажигалку, добавил еще кое-что сверху и взял у него это кольцо. Только Хэм знал об этом. Я теперь гораздо меньше курил и спокойно мог обходиться спичками.

— Откуда у тебя кольцо? — шепнула мне Ирина.

— Тсс, — прошептал я, — украл. Не привлекай здесь внимания, ради Бога!

В машине, когда мы уже ехали во «Франкфуртский двор», я рассказал Ирине, которая все не отставала, правду, и она всплакнула, но от радости, сказала она, только от радости, потому что я сказал ей, что отдал ювелиру в придачу свою серебряную фляжку для виски.

Но это было не так, Берти и Хэм знали это. На самом деле я бросил фляжку с моста Фриденсбрюкке в грязные воды Майна — за день до свадьбы. Это было своего рода попытка подкупить Господа Бога. Я, знаете ли, безумно суеверен. И я подумал: если я больше не пью, и если выброшу эту проклятую фляжку, то у Ирины будут легкие роды и прекрасный ребенок, и мы все будем счастливы.

«Франкфуртский двор» — и швейцар, и метрдотель, и все официанты — встретил нас широкими улыбками. Они, конечно, слышали, что я ушел из «Блица», но не знали, почему, и я был для них по-прежнему старым другом и желанным гостем отеля. Хэм заказал во французском ресторане столик, и он был весь уставлен цветами. Мы были гостями Хэма. Обер-кельнер и кельнер подошли и поздравили нас с днем свадьбы, а потом накрыли стол великолепными блюдами, которые заказал Хэм. Мы с Ириной пили апельсиновый сок, Хэм и Берти — шампанское. После праздничного обеда им надо было бегом в редакцию, там сейчас, перед Рождеством, начиналась суматоха. Мы с Ириной, рука об руку, прошлись пешком до дома Хэма, там разделись, забрались в широкую постель и любили друг друга, а потом долго и глубоко спали. Я проснулся от звонка в дверь. Прямо в халате я пошел открывать. Мне был вручен огромный букет. От Тутти и Макса, которые следом позвонили и пожелали нам всяческого счастья и блаженства и всего-всего.

Макс сказал:

— Этт от всего сердца, Вальта, правда. Ты — наш лучший друг. И твоя маленькая женушка теперь тоже будет. Где она?

— Спит.

— Тогда поцелуй ее от меня и от Тутточки, когда проснется, ага? И приходите к нам в гости, лады?

— Обязательно, — сказал я. — В скором времени. У меня еще столько работы и…

— Да знаю, дружище! Чё ты думаешь, чё щас здесь творится? Тутти щас тоже как проклятая работает. И уж прямо не знаю — похоже весь город сошел с ума.

— Как это?

— Все хотят перед Святым праздником получить на полную катушку. Небось из-за того, что потом, в праздники хотят подольше побыть с семьей. Этот Ляйхенмюллер заправляется про запас. Молодой Херфорд, тот тоже приходит…

Потом трубку взяла Тутти:

— Вальта, дорогой мой, я так рада за тебя! Знаешь, мы ведь с Максом, мы тоже собираемся пожениться, все ище собираемся. Но пока не получается — тут у Макса принципы, моральные. Он говорит, надо ище чуток подзаработать, а потом, когда кой-чего сколотим и его дела тоже поправятся, я завяжу. Тогда он на мне женится. А вы будете нашими свидетелями, уговор?

— Уговор, — сказал я.

С букетом я вернулся в спальню. Ирина проснулась, и я рассказал ей об этом звонке, и о том, что мужики во всем городе сошли с ума.

— И ты тоже?

— И я тоже! Иди ко мне, любимая, будем еще любить друг друга.

— Да, — засмеялась Ирина, — люби меня! Люби, люби, люби!

Вечером, когда вернулись Хэм и Берти, мы уже выкупались и переоделись. Они принесли с собой кучу салатов, холодных закусок и белого хлеба, и мы ужинали в просторной Хэмовой кухне. Хэм и Берти выпили море пива, а мы с Ириной пили смородиновый сок.

Потом мы пошли в комнату Хэма, он вынул свою виолончель и играл композиции Отмара Шёка. Это был бесконечно мирный вечер. Под конец Хэм сказал:

— Шёк положил на музыку многие стихотворения — Айхендордфа[135] и Ленау,[136] и Гессе,[137] и Готтфрида Келлера,[138] и Маттиаса Клаудиуса[139] и других. Я сыграю вам одну из моих самых любимых песен. На стихи Айхендорфа. «В странствии».

Возвышенно и проникновенно зазвучала виолончель, все увереннее и радостнее, а Хэм тихим голосом сопровождал ее мелодию строками стихотворения:

Спокойно я иду тропой,
Светла моя душа.
Дорога кажется прямой,
Погода хороша…
Мы с Ириной сидели рядом, снова держась за руки, а Берти улыбался и подмигивал нам, и у меня тоже на душе было светло, и всякая дорога казалась мне прямой.

Куда бы ни привел мой путь, —
говорил Хэм, а виолончель пела: —

Мне крышей небеса.
Рассветы каждый день встают,
И звезды на часах.
Я все равно приду тропой
Туда, куда стремлюсь.
И в мире, созданном Тобой,
Вовек не заблужусь…
Хэм умолк, песня отзвучала. Мы долго сидели притихшие. Вдруг Ирина сказала:

— Фройляйн Луиза…

Мы посмотрели на нее, потом друг на друга.

— Я только что о ней подумал, — сказал Берти.

— Я тоже, — отозвался Хэм.

— И я. — Мне стало не по себе. — Странно, да?

— Очень странно, — сказал Берти.

— Фройляйн Луиза… — Ирина склонила голову к моему плечу. — Она соединила нас. С нее все началось.

15

— И теперь мои друзья этого человека убьют, — сказала мне фройляйн Луиза.

Это было 27 декабря, в Бремене шел сильный дождь. Стволы и ветви старых голых каштанов во дворе блестели.

— Убьют в любом случае. При любых обстоятельствах, — сказала фройляйн Луиза.

Беспокойство и странный непреодолимый позыв погнали меня в Бремен — сразу после Рождественских праздников. В палате фройляйн Луизы стояли елочные венки с красными свечами, тарелка, полная орехов и выпечки. Она зажгла свечи.

Раз от разу фройляйн Луиза выглядела все лучше. Она, счастливая от моего посещения, сразу же сообщила мне, что ее друзья теперь постоянно и подолгу разговаривают с ней, и я увидел свой шанс, наконец-то узнать кое-что из пережитого ею. Я счел возможным при нынешнем положении вещей наплевать на указания этого демократического реформатора доктора Гермелы, поскольку фройляйн Луиза, как только я упомянул по ходу дела имя Карела, сразу отозвалась:

— Бедняжка Карел с его трубой, да-да. Малыш Карел и его убийца… Я много говорила с моими друзьями о них обоих…

А потом она рассказала мне все, что я изложил в начале моего повествования. Пока она говорила, я размышлял, не являются ли эти рассказы изначально одномоментным продуктом ее мозга, а то, что она говорила и во что верила, не принимает ли формы воображаемых сиюминутных образов в ее сознании, которые она привносит в прошлое из всех этих «разговоров с ее друзьями». Кто мог сказать наверняка? Она рассказала, как «перехитрила» своих друзей, и как поставила их в тупик своим заявлением.

— Так я им и сказала: нас ждут еще беды, если мы не найдем убийцу и не примирим его с убиенным, так чтобы оба могли, примиренные, перейти на высший уровень. Вы ведь меня понимаете, да?

— Да, — ответил я.

— Возьмите кусочек коврижки, она правда вкусная, господин Роланд.

Дождь стучал теперь по стеклам с такой силой, что каштаны уже едва можно было различить.

Я сказал:

— В Гамбурге я встретил комиссара криминальной полиции. Его фамилия Сиверс. Уже давно, несколько недель назад. Этот Сиверс был абсолютно уверен, что найдет убийцу, и сказал, что у него есть план.

— Да, — ответила фройляйн, ни мало не колеблясь, — это мой студент, знаю…

— Но…

— Что «но»? Я же вам однажды уже все объяснила: для моих друзей нет никакого «времени», никаких «вчера», «сегодня» и «завтра», вы что, не помните?

— Помню, — сказал я.

— И что они, при своем воплощении, могут выбрать любого из живущих. Ну, видите, как это происходит?! Мой студент, мой любимец, выбрал комиссара криминальной полиции. Это же ясно как день, что, нет?!

— Совершенно, — сказал я.

Фройляйн погрызла свое печеньице:

— Чего я сначала никак не могла понять, почему они только теперь ищут убийцу, чтобы его избавить, мои друзья. — Знаете, они теперь все говорят мне «ты»! — И вот они сказали: «Ты была больна, Луиза, тебя сбили с толку. Ты все еще существо, чьи мысли можно спутать. Нас запутать уже нельзя, нас — нет. А когда ты запуталась, ты стала слушать ложных друзей…»

Фройляйн вдруг оборвала себя и пугливо глянула на меня.

— Что такое? — спросил я.

Она серьезно изрекла:

— Было столько ложных друзей, господин Роланд, поклянитесь мне, что вы не ложный друг! Это было бы ужасно! Это страшно! Я не такая уж умная, чтобы все это… А если еще и вы!.. — Она снова прервалась и, пристально изучив меня, решительно заявила: — Нет! Нет, вы не фальшивый! Вы настоящий друг, теперь я это точно вижу. Раньше, тогда я это еще не знала точно. Тогда я многого еще просто не понимала. И поэтому еще не все пришло к правильному концу, сказали мои друзья. — Теперь она говорила торопливо: — Еще никогда они не говорили со мной так ясно, господин Роланд! Совершенно четкие голоса! Я, конечно, не видела моих друзей, но было так, как будто они говорят мне прямо в ухо…

Ее взгляд застыл на чем-то вдали. Она долго молчала, потом сказала тихо и нерешительно:

— И все-таки! Я все время думаю, не сделала ли я что-нибудь не так.

— Не так?

— Ну, потому что я пошла по ложному пути. Я спрашивала моих друзей, все время спрашивала! Все время!

— И что?

— И они ничего мне не сказали. Я так молила их: «Ну скажите же мне, в чем тут смысл?» И они ответили мне: «Смысл есть, Луиза, и великая взаимосвязь, но мы не можем тебе их объяснить. Наберись терпения, — сказали они, мои друзья. — Подожди еще чуток и ты скоро узнаешь разгадку этой трудной загадки». Да, так они сказали мне… — Снова ее взгляд скользнул куда-то вдаль. — Ах, господин Роланд, когда я начинаю думать обо всем, что пережила, у меня вдруг все так ясно всплывает в памяти…

И она, без всяких побуждений с моей стороны, начала рассказывать обо всем пережитом. Она поведала о разговоре со своими друзьями на холме посреди болота после смерти Карела, о своей поездке в Гамбург, о бегстве от доктора Вольфганга Эркнера, о своем странном сне, где были город с высокими каменными стенами и четырьмя башнями и четыре тирана, о своих похождениях в Гамбурге, — все-все рассказала она мне.

Конечно, все это было не за один мой первый визит. Я задержался в Бремене, снял комнатку в небольшом пансионе, и снова и снова, вплоть до сильвестра,[140] навещал ее. С собой у меня были диктофон и кассеты, и на этот раз я узнал всю одиссею фройляйн. И много других вещей узнал я — странных и удивительных. Например, однажды, когда я только вошел к ней, фройляйн Луиза изрекла:

— У меня послание для вас и для господина Энгельгардта от моих друзей, господин Роланд. Они сообщили мне и сказали, чтобы я передала его вам, потому что вы хороший человек, господин Роланд…

И она заговорила в своей символической, многозначной манере о моем и Берти будущем.

Во время того последнего визита она сказала еще одну вещь, которую я непременно должен здесь упомянуть, потому что это произвело на меня неизгладимое впечатление…

— Я глупая, необразованная, я стара и слаба, но мне постоянно кажется…

— Что, фройляйн Луиза?

Она пристально посмотрела на меня.

— У меня такое чувство, как будто все, что с нами происходит, как в зеркале отражает судьбу всего мира. Заблуждения всего человечества — мы стали его центром. Я с самого начала почувствовала это. Поэтому я всегда была так взволнованна и беспокойна. Видите ли, господин Роланд, конечно, необходимо примирить убийцу и убиенного, чтобы все видели, что существует высшая справедливость, конечно, это очень важно. И все-таки! Это далеко не все. Речь о мире во всем мире. Речь о том, чтобы показать всему человечеству, что все беды, которые их гнетут, происходят оттого лишь, что люди следуют своим примитивным, крайне примитивным инстинктам, приземленным, — хотя, естественно, отчасти несчастье это только несчастье для того, чтобы послужить каждому отдельному человеку для его очищения и возвышения. Но это же правда, что большую часть своих сил и энергии люди растрачивают на самоуничтожение и абсолютно бессмысленную борьбу, и на смехотворные проблемы. А почему? Потому что они поражены слепотой, вот почему! Если бы они могли увидеть, если бы просто могли понять, что есть другой, чудесный, большой мир, который держит в своих руках весь этот наш крохотный, жалкий мирок,если бы только подумали, господин Роланд, тогда бы они, наконец, обратились к Высшему! К Прекрасному! К Религии! Разве это было бы не замечательно?! Я это только чувствую, я мало разбираюсь в этом. Но разве это не было бы чудесно?!

— Да, фройляйн Луиза, — сказал я. — Это было бы чудесно.

16

20 000 МАРОК ВОЗНАГРАЖДЕНИЯ!

ОТЧАЯВШАЯСЯ МАТЬ ВЗЫВАЕТ О ПОМОЩИ!

12 ноября 1968 года в молодежном лагере «Нойроде» близ Бремена был застрелен мой одиннадцатилетний сын Карел. Преступник не оставил ни малейшего следа. Но точно установлено, что, по меньшей мере, три человека причастны к преступлению. Убийца стрелял из темного «доджа», на котором и скрылся. Второй мужчина, который был арестован в лагере, бежал из-под стражи и устремился к черному «бьюику», припаркованному у лагеря. За рулем этого «бьюика» находилась женщина, которая кричала ему: «Карл! Беги, Карл, беги!» С помощью этой женщины второму мужчине удалось скрыться на второй машине. Во всем этом предприятии у женщины были только функции помощницы. Умоляю вас, войти со мной в контакт, при этом гарантирую вам полную анонимность и вознаграждение в размере 20 000 марок за существенные показания. Отчаявшаяся мать апеллирует к совести этой женщины. Пожалуйста, дайте о себе знать под шифром АХ-453291.

— Ну, — обратился ко мне Макс, — классно читается?! Прима! — Он сиял.

— Твоя идея?

— Ясное дело, дружище!

Текст, который я только что привел, был помещен как частное объявление на самом заметном месте в одной из крупных гамбургских газет. Номера газеты были разложены в «Кинг-Конге», в маленьком помещении позади сцены. Кроме Макса здесь еще находились стриптизерша Бэби Блю и Конкон-отец. Было около полудня 10 января 1969 года, пятница. Я сел на ночной поезд и прибыл в Гамбург поздним утром.

— А через час выйдет «Гамбургер Абендблатт», так этт анонс ище и там. Вальта, ты приехал как раз вовремя. Мой нос чует, что все решится сёдня ночью, а мой нос меня ище никогда не обманывал!

— Что решится? — недоуменно спросил я. — Что вообще все это значит? И что еще за мать маленького Карела? Ее, похоже, давно уже нет в Германии — сколько ведомств искали ее понапрасну?!

— А в этом самый смак, — расцвел Макс.

— Не понимаю!

Днем раньше мне позвонила Тутти. Берти как раз был у меня, как частенько в последнее время, и редактировал мою сырую еще рукопись, содержавшую уже больше трехсот страниц.

— В чем дело, Тутти? — спросил я.

— Только что звонил Макс и сказал: ты должен сесть на ночной поезд и приехать в Гамбург.

— Макс в Гамбурге?

— Ага. Его кореши там пару дней назад попросили его приехать и кой в чем помочь. У них там проблемы, понимаешь, Вальта? А Макс же — голова, что, не?

— Что за проблемы?

— Чтотт с убийцей, — вздохнула Тутти. — Они уже все на рогах стоят. Макс говорит, ты обязательно должен приехать. У него есть идея. Поедешь?

— Разумеется, — заволновался я. — Конечно, Тутти! Черт подери твоего Макса!

— Да, моего козлика… — В ее голосе послышались романтические нотки. — Он настоящее золотко. Так что любой бабе, которая попробует увести у меня Макса, я порву брюхо. Он же любит меня, как и я его. Ах, Вальта, я так щаслива! Как раз перед тем, как слинять в Гамбург, он доказал мне свою любовь.

— И как же?

— Ну, у меня ж моя канарейка, мой Гансик, помнишь, не? Я ушла в магазин — Макс просил кой-чего купить — и оставила балконную дверь в нашей комнате приоткрытой, чтобы у Гансика был свежий воздух. Тут-то все и случилось.

— Что, Тутти?

— Ну, балкон ж идет вокруг всего дома. Так что приходит Макс домой, и что он видит?!

— Что?

— Жирного черного котяру! Небось залез через балконы. Сидит этт падаль перед клеткой с Гансиком и то и дело сует свои лапы через прутья, ну, знаешь, как коты этт делают? Бедную птичку от страха чуть удар не хватил. Ну вот, Макс увидел этт скотину, заорал — и молнией на него! И могу те сказать, Вальта, этт котяра, этт падаль до смерти перепугался и как сиганет вниз с балкона, прямо на улицу! Мы-то всего на втором этаже живем. Вот так Макс спас жизнь моему Гансику. Ну, этт не чудо?! Гансику, которого он всегда так обкладывал! Знаешь, Вальта, тогда я и поняла, что то, что у Макса ко мне, — этт настоящая большая любовь…

Такой вот телефонный разговор. Я сказал Берти, что должен уехать, сказал, куда, и он ответил, что пока меня не будет, поработает над рукописью — у него как раз есть время. Ключ ему дал Хэм.

И вот я сижу в Гамбурге, читаю объявление и не понимаю ничего.

— И почему это самый смак в том, что матери мальчика, по всей видимости, нет? Кто же тогда заплатит вознаграждение, если эта женщина и вправду проявится и выложит все?

— Ну мы же, — ответила Бэби Блю. На ней было миниплатье, а сверху норка, хотя в помещении было тепло. Папаша Конкон был одет в свою белую клозетную униформу.

— Откуда у вас двадцать тысяч марок?

— Пожертвования, — сказал старик Конкон.

— Пожертвования? От кого?

— Ото всех, — вмешалась Бэби Блю со своим швабским акцентом. — «Интим-бар», «Лолита», «Какаду», «Эльдорадо», «Лидо», «Шоу-ранчо»…

Она бы перечисляла и дальше, если бы не вмешался Макс и не разъяснил мне все окончательно. Приятели, сутенеры, вызвали его в этот ганзейский город, чтобы он пришел им в трудный час на помощь. На Сан-Паули обрушилась беда. Полицейские с Давидсвахе под руководством комиссара Сиверса ночь за ночью беспрерывно и немилосердно прочесывали весь квартал развлечений. Они появлялись и в «Центре эротики», и во «Дворце Амура», и во всех заведениях со стриптизом, в пансионах и в номерах. Они проводили облавы, заставляли перепуганных отцов семейств предъявлять документы и переписывали их фамилии. Проститутки были в таком же отчаянии, как и их коллеги мужского пола, и сутенеры, и хозяева заведений, и стриптизерши. Мало кто из посетителей отваживался теперь заглянуть в Сан-Паули. Если такое продлится еще пару недель, можно будет объявлять о банкротстве.

— Не пощадили ни одного порно-кинотеатра. Это уж слишком! С девяти утра до полуночи! У них был один настоящий хит — «Девочка эпохи ампира». Были вынуждены снять. Во время сеанса по меньшей мере дважды зажигали свет, и полипы проходили по залу и проверяли у всех документы. Ну и в конце концов никто не хотел идти на «эпоху ампира». А теперь вообще «временно» закрыли.

— Если так пойдет и дальше, — вклинился папаша Конкон, — мы все закроемся. — На левом рукаве его клозетной униформы красовалась черная траурная лента.

— Облавы в «Секс-шопе», в «Шпиль-казино», в «Стрип-центре». Ну кто это выдержит! Мы уже все дошли до ручки. Каждый вечер, как только я вставляю себе скипетр, жду, что кто-то заорет: «Стой! Кончай! Свет! Документы!» — пожаловалась Бэби Блю.

— Скоро все вылетим в трубу, — добавил папаша Конкон. — Тысячные потери! Товарооборот упал на шестьдесят процентов! Это катастрофа!

Я подумал о нашей ночной встрече в здании вокзала с этим странным комиссаром Сиверсом из отдела убийств и о том, что он тогда сказал мне. По его словам выходило, что молодой Конкон и малыш Карел были убиты одним и тем же человеком, и он знал, как его найти. Вот, значит, каким был его план: так перетряхнуть весь Сан-Паули, чтобы все, что здесь трудилось и зарабатывало, объединилось чисто из инстинкта самосохранения и устроило охоту на убийцу. Хороший план. И действенный, как оказалось. Да, но он уже был у комиссара задолго до того, как фройляйн Луиза сказала мне в больничной палате в Бремене, что теперь ее друзья «избавят» убийцу. А сейчас комиссар просто привел этот план в действие. Но тут мне пришло в голову другое ее высказывание по сходному поводу. Помнится, я ее спросил: «Значит, ваши друзья начали действовать еще до того, как вы подвигли их на это?» На что она мне ответила: «По земным понятиям, да. А на самом деле, конечно, после этого. Потому что во Вселенной нет ничего нелогичного». И она изложила мне, что во Вселенной, в другом, настоящем мире, и самого понятия времени в нашем убогом смысле, этого тупого хронологического хода событий не существует. Начало есть конец, а конец — начало.

У меня перехватило дыхание, потому что совершенно неожиданно я осознал, что на самом деле уже считаю этого комиссара Сиверса одним из друзей фройляйн Луизы, студентом, как она мне с улыбкой поведала, когда я рассказал ей о своей встрече с комиссаром…

А план Сиверса разворачивался!

— Мы вынуждены были объединиться, — говорила Бэби Блю. — Надо найти убийцу. Вы, господин Роланд, говорите, что матери этого Карела, похоже, нет в Германии. Но известно ли это убийце? Нет.

— А может, да, — сказал папаша Конкон. — Но это без разницы. Главное, убийца читает все эти объявления…

— И думает, что это или по правде объявления матери, или какая-то приманка. В любом случае он должен сейчас дрожать, что та женщина, что была с ними в Нойроде, тоже читает эти объявления и погонится за бешеными деньгами… — подхватила Бэби Блю.

— И ответит на шифр. А такого он не может допустить. Это ведь ясно? — продолжил папаша Конкон.

Я кивнул.

— И поэтому мы сделали добровольные пожертвования — все, кого я уже назвал, и еще много-много других: «Сен-Тропез», «Инн-Сахара», «Шалый Шмель», «Стальная Паутина», «Эллис Элиот», секс-театр «Римемба», «Отель-клуб», «Дядюшка Хьюго» и даже закусочная «Колбаски Шредера». Все без исключения. И вот уже первый успех! — победно закончил папаша Конкон.

— Час назад, — уточнила Бэби Блю.

— Что за успех?

— Она, хныча и трясясь от страха пришла к Бэби Блю, в ее квартиру, и умоляла о помощи, — гордо сообщил Макс.

— Кто?

— Тамара Скиннер, — сказал папаша Конкон.

— А кто такая Тамара Скиннер?

— Ну, одна девица, но девица особая, — пояснил он.

— Что значит «особая»?

— Ну этт ж та женщина, которую мы искали по объявлению, — удивился Макс моей несообразительности. — Этт она была за рулем второй машины там, в Нойроде!

— Черт меня побери! — воскликнул я.

— Чё, дошло?! И Тамара все выложила Бэби Блю!

— Она не так уж хорошо меня знает, но больше у нее нет подруг, — заявила «сенсация из „Крэйзи Хоз“».

— Что она рассказала, Макс?

— Что в тот день, ну, в тот, когда все случилось в лагере, к ней ище утром пришел один такой смешной клиент. Он хотел от нее только чтоб она вела машину, ну, с младшим Конконом. Того она, конечно, знала. Чтоб они ехали в лагерь. И пообещал за этт две штуки бабок, и потом, точно, заплатил. Просто чтоб она отвезла туда Конкона и подождала у ворот, и потом назад с Конконом в Гамбург, с ним и ище с одной деушкой.

— Девушка, должно быть, Ирина.

— Истессна! Но тогда все пошло наперекосяк, так ить! Она уж так была рада, когда они с Конконом убрались оттуда, этт Тамара. А потом, когда его укокошили, до смерти перепугалась. Молилась день и ночь, чтоб ее оставили в покое и чтоб этого мужика, который ее ангажировал, больше в жизни не видать. И не видала. До сёдня. А теперь от страха не знает, куда деться. С сёдня она просто уверена, что он, конечно, снова появится и обязательно убьет ее. Как можно скорее. Из-за этого объявления. — Макс одарил меня лучезарной улыбкой. — Все идет как по маслу, не?

— Да, — сказал я, — как по маслу.

— После этого объявления, — ликовала Бэби Блю, — у убийцы минуты спокойной не будет! После этого объявления он будет трястись, что Тамара, под шифром, заявит в полицию или побежит к подружке — что она и сделала — и все расскажет. Что была в лагере, и как выглядел этот мужчина, который ее нанял, — тот, который был во второй машине и застрелил мальчика.

— Она сказала вам, как его зовут?

— Нет, этого она не знает. Но она мне его описала.

— Ну, и?..

— Высокий мужчина. Хорошо одет. Очень чисто говорит по-немецки. Синее пальто…

Во мне шевельнулись какие-то неясные воспоминания. Очень похоже описывала мне фройляйн Луиза украинского лакея из отеля «Париж», который заходил к Карлу Конкону.

— …Продолговатое лицо. Узкие губы. Черные волосы. Бакенбарды. Тамара говорит, что узнает его сразу.

— Молодчина, Макс! — сказал я ему.

— Ну, — гордо ответил тот. — Теперь снова будут говорить о Максовой голове, а то только о его «джонни»!

— Свои двадцать тысяч Тамара уже получила. Все как следует.

— И что дальше? — спросил я. — Женщина ведь действительно в смертельной опасности!

— Это ясно, — ответила Бэби Блю. — Тамара живет здесь неподалеку. На Ханс-Альберс-плац. Боится из дома нос высунуть.

— Само собой, за ней присматривают, — сказал Макс. — Ни на секунду глаз с нее не спускают. Ни мы, ни полицаи.

— Вы и полицию поставили в известность?

— Ну, — сказал папаша Конкон, — комиссара Сиверса и Давидсвахе. Тамаре, может, влепят штраф, — но не сильно, сказал комиссар. Там сейчас полицейские с Давидсвахе и от комиссара и наши люди тоже. Они смотрят за Тамарой и ждут, что этот малый появится… а он точно появится!

— А что за ваши люди? — спросил я.

— А-а, знаете, — ответил папаша Конкон, — целая интернациональная бригада.

— Интернациональная бригада?

— А чё ты хочешь, Вальта! — вклинился Макс.

— Два бармена, — начала перечислять Бэби Блю. — Один из них француз, другой американец, остался здесь после войны.

— Трое вышибал, — подхватил папаша Конкон. — Нам нужны крепкие парни. Немец, поляк и голландец.

— Потом Панас Мырный, — продолжала Бэби Блю. — Лакей из отеля «Париж», украинец. Пожилой человек. Он сам настоял, что тоже будет участвовать. Давно уже прячется у дома, где живет Тамара, следит за входом.

— Кто там ище? А, да. Один хозяин заведения собственной персоной. Тяжеловес. Был борцом на ринге. Он этого типа в пюре размажет, говорю тебе. Здешний, гамбуржец.

— То бишь, немец.

— Ясна дела, немец, — подтвердил Макс. — Разумное заключение, ха!

— И русский у нас тоже есть, — сказала Бэби Блю. — Механик с заправки, тут неподалеку. Тамара и он жутко втюрились друг в друга. Уж несколько недель, как знакомы.

— А русский как здесь оказался? — Я не переставал думать о фройляйн Луизе.

— Он сын советского офицера, который во время войны снюхался с немцами. В сорок пятом сбежал с маленьким сыном в Западную Германию, здесь и остался. И умер здесь. Сына зовут Сергей. Он сейчас засел в квартире у Тамары.

— А остальные кто где — на крышах, в коридорах, в разных местах на Ханс-Альберс-плац, — добавил Конкон.

— Потом еще Юрий, — продолжала перечислять Бэби Блю.

— А кто такой Юрий?

— Мой сладенький. Уже четыре месяца здесь. Сбежал из Брно. Мы живем вместе. Он тоже на стреме.

«И в заключение комиссар Сиверс, который привел все это в движение, тоже немец», — подумал я.

Одиннадцать мужчин, которые охраняют Тамару Скиннер, кроме полицейских и Макса. Одиннадцать человек тех же национальностей, что и мертвые друзья фройляйн Луизы…

17

— Если выживу, то на эти деньги арендую для Сергея заправку. У одного старика. Он давно хочет сдать ее в аренду и удалиться на покой. И сама стану порядочной, — шептала Тамара Скиннер.

Ей было около тридцати. Очень симпатичная блондинка с очень розовой кожей. Она беспрерывно курила, одну сигарету за другой. Сергей, ее друг, бегло говорил по-немецки, он постоянно нашептывал ей что-то ласковое и успокаивающее. Мы с комиссаром Сиверсом уже с семи часов вечера сидели в комнате Тамары. Сейчас дело было к полуночи. Дом, в котором жила Тамара, был старым, уродливым и ветхим. Здесь обитала беднота и проживало несколько проституток. Ночь от мороза звенела. И все-таки во всех подворотнях вокруг площади и по соседней Герхардштрассе, перед пивнушками и барами, топталась еще куча девочек, которые пытались составить конкуренцию тем, с Хербертштрассе, закрытой буферной улицы. Тамара уже в третий раз заваривала всем нам крепкий кофе.

Люди комиссара и полицейские с Давидсвахе, равно как и добровольные защитники Тамары, рассыпавшись по всей окрестности, караулили уже несколько часов. Конечно, могло случиться и так, что караулили впустую. Мы говорили мало и тихо, потому что все-таки надеялись, что визит к Тамаре состоится, а на убогой лестничной площадке с окошком в конце было слышно любое громкое слово. Квартира Тамары располагалась на третьем этаже. Этот многочасовой шепот и хождение на цыпочках уже действовали мне на нервы. Тамара и без того дрожала от страха. Русский и комиссар были само спокойствие. Теперь, когда Тамара налила всем свежего кофе, комиссар прошептал мне:

— Увидите, что я был прав. У того, кто придет, на совести Конкон и Карел.

— И как вы собираетесь это установить?

— Если его опознают и Тамара, и Панас Мырный — то это один и тот же человек. — Сиверс кивком поблагодарил Тамару и налил себе в кофе молока. — Того русского таксиста, Владимира Иванова, его не он застрелил, это я уже знаю.

— А кто?

— Американцы, — еле слышно ответил Сиверс. — Люди с Ниндорфер-штрассе, 333. Есть масса всяких тому доказательств. Да, там включились другие. Это американцам необходимо было убрать Иванова, потому что он знал об утопленном грузовике, а особенно после того как он сказал, что найдет шофера того грузовика и заявит на него в полицию. Очень хороший кофе, Тамара, и раз от разу все лучше. Может, мы останемся на всю ночь, а потом снова придем.

Тамара вымученно улыбнулась, а Сергей снова ей что-то прошептал своим басовитым голосом.

— Так что одна смерть, может, и останется безнаказанной, — шептал комиссар, — но две других будут искуплены, я в этом поклялся.

— Поклялись? — я вздрогнул, снова вспомнив слова фройляйн Луизы. — Кому?

— Самому себе, — слегка улыбнулся он, как будто доставил себе маленькую личную радость.

Я провоцирующе сказал:

— Фройляйн Луизе уже лучше.

— Знаю.

— Знаете? Откуда?

— Я говорил с ней.

— Что?

— Ну-ну, что это вы так разнервничались? Я звонил в клинику, и ее пригласили к телефону — вчера. — И тихо добавил: — Скоро она выйдет оттуда…

В этот момент Сергей подал знак молчать. У него был самый тонкий слух. За дверью послышался шорох. Кто-то на цыпочках поднимался по лестнице. Лестница была деревянной, и время от времени поскрипывали ступени.

Тамара прижала обе руки к груди, губы ее дрожали. Крадущиеся шаги все приближались. Вот скрипнула еще одна доска.

Одними губами комиссар призвал Тамару к спокойствию, потом мотнул головой нам с русским. Мы выскользнули из комнаты в коридор и встали за открытой дверью в ванную комнату, которая была прямо у входа. Здесь было тесно. Мы прижались друг к другу. Неожиданно в руке у комиссара оказался массивный пистолет. Я бы тоже не отказался от оружия, но мой «кольт-45» забрали любезные господа из «Блица», наряду со всем прочим.

Шаги остановились возле двери. Дверь была старой, и должно быть, в щель под ней проникал свет. Раздался стук. Сиверс махнул Тамаре пистолетом — открывать. Нетвердым шагом она вышла в прихожую и крикнула:

— Кто там?

— Давай, открывай уже, дорогуша, — сказал мужской голос.

Я знал этот голос. Откуда? Откуда он был мне знаком? В голову ничего не приходило. Тамара сняла цепочку и, приоткрыв дверь, отступила на два шага. В узкой ванной я стоял позади всех и не мог видеть мужчину, который входил. А тот, похоже, заметил пистолет Сиверса, слишком выдвинувшегося вперед, резко развернулся, и по коридору загромыхали его удаляющиеся шаги.

— Это он! Это он! — закричала Тамара не своим голосом.

Комиссар, Сергей и я бросились в коридор. Я еще увидел, как мужская фигура взлетела на подоконник в конце лестничной площадки, распахнулись створки окна, в лицо нам ударила струя морозного воздуха. И в следующее мгновение человек спрыгнул вниз.

Мы все бросились к окну. Где-то в полутора метрах под окном тянулась плоская крыша. Мужчина мчался во всю прыть, тенью промелькнул по краю крыши, где проходила пожарная лестница, прыгнул на нее и исчез.

— Проклятье, — выругался Сиверс и трижды дунул в свой заливистый свисток.

Он спрыгнул на крышу, мы с Сергеем последовали за ним. На крыше лежал снег. Я поскользнулся и чуть было не скатился с крыши, Сергей ухватил меня в последний момент. Я до крови распорол руку. И снова, тяжело дыша, мы побежали за Сиверсом к пожарной лестнице. Ее перекладины обледенели, и друг за другом, спотыкаясь, мы свалились в захламленный всяческой рухлядью заброшенный двор. Из него вел узенький проход, в конце которого брезжил просвет. Мы понеслись дальше и, выскочив из него, снова оказались на Ханс-Альберс-плац.

Одновременно с комиссаром мы заметили тень человека, бегущего вниз, на Герхардштрассе, к «Камельку у Мэри». Из подворотен, с крыш по лестницам сбегалась куча народу: и люди комиссара, и Тамарина добровольная охрана. Среди них я разглядел Макса и старого лакея Панаса Мырного, который, задыхаясь, кричал на бегу:

— Это был тот человек… тот человек… из отеля!.. Это был он!..

— Ну, видите! — не останавливаясь, ухмыльнулся Сиверс.

Его люди уже мчались по Хербертштрассе, распугивая растерянных шлюх, ночных гуляк, сутенеров, и через невысокие сугробы врывались на Герхардштрассе — вслед за тенью. Вдруг тень резко повернулась. Что-то блеснуло. Потом прогремел выстрел. Все бросились врассыпную к стенам домов.

— Вперед! — скомандовал комиссар и побежал дальше. Мы с Сергеем за ним. Я постоянно оскальзывался на своих кожаных подметках.

Герхардштрассе вливалась в Эрихштрассе. Тень на мгновенье остановилась. Наверное слева от него показались преследователи, потому что он снова выстрелил и свернул направо за «Камелек у Мэри». Вся Эрихштрассе состоит сплошь из старых убогих домишек. Добежав до нее, мы наткнулись на троих полицейских с Давидсвахе, один из которых был в форме и с оружием в руках.

— Куда он, Лютьенс? — крикнул Сиверс.

— Вниз по улице и налево, за угол на Балдуинштрассе! — так же крича ответил Лютьенс.

Мы помчались дальше. Мы — это не меньше двух дюжин мужчин и одна женщина. Потому что Тамара нагнала нас. Мы неслись по Балдуинштрассе, мимо Бернард-Нохт-штрассе, мимо знаменитой пивной «Дядюшка Макс». Эта улица кончалась возле лестницы, ведущей к портовой дороге Сан-Паули. Я снова увидел тень беглеца.

Вслед ему стреляли полицейские. Он отстреливался. Одному из них попал в ногу, тот упал. Второй остановился, чтобы помочь раненому, остальные ринулись дальше, скользя по гладкому льду, скатывались с лестницы. Я снова упал и снова поднялся на ноги. Здесь, внизу были огромные, запорошенные снегом кучи гравия. Вдоль них тянулась «дорога свиданий». При нашем приближении придорожные шлюшки с визгом разбегались, машины газовали. Эта «дорога свиданий» функционировала во всякое время года. Девочки договаривались с водителями, и все делали прямо здесь, в машине. Я опять поскользнулся — на этот раз на презервативе. Я прекрасно знал Гамбург и эту «дорогу свиданий». По утрам, после особо оживленных ночей, здесь можно было обнаружить от двадцати до тридцати презервативов на квадратный метр. Проклиная все, я поднялся. Я упал возле маленького стильного портового кафе, в котором выступали знаменитые звезды и собирались не менее знаменитые посетители.

— Там, внизу! — крикнул кто-то.

Я увидел, как тень скользила к воде вниз по каменной лестнице на другой стороне дороги. При этом человек беспрерывно оборачивался и стрелял. Практически беспрерывно. То и дело перезаряжая — было слышно, как он вставляет новую обойму. Многие стреляли ему вслед. В конце лестницы, у самой воды, начинались опоры бесконечного понтонного моста, который тянулся отсюда до Рыбного рынка на той стороне.

— Если он сейчас скроется там внизу… — прохрипел возле меня Макс.

Да, тогда дело плохо. Уже за второй опорой понтона можно было прекрасно спрятаться. Там внутри была непроглядная тьма, и о прицельной стрельбе нечего было и думать — отсюда туда. Наоборот — сколько угодно, как я тут же убедился. Мимо моего виска просвистела пуля. И только потом я услышал звук выстрела.

— Осторожно! — прокричал Сиверс.

Он бросился на землю и послал друг за другом четыре выстрела. За ним последовали другие выстрелы. Снова клацанье затворов. Новые выстрелы. Никто не мог бы сказать наверняка, что попал он, но вдруг все мы услышали громкий вскрик, потом стон — и тишина.

Медленно, осторожно и почти беззвучно со всех сторон потянулись мужчины. Тамара и Мырный оказались теперь рядом со мной. Полицейские и унтер-офицер Лютьенс держали оружие наготове. Никто не хотел рисковать.

— Выходите! — крикнул Сиверс.

Никакого ответа.

— Немедленно выходите или мы двинемся к вам!

Никакого ответа.

— Ну, погодите! — Прижавшись к причальной стенке, нащупывая ногой ступени, он шагнул вниз к понтону. Он схватился за свою куртку, и сразу вслед за этим загорелся яркий фонарик. Я двинулся за Сиверсом и за второй опорой понтона, на распорке над водой увидел лежащего вниз лицом, с широко раскинутыми руками человека… нашего беглеца.

Лютьенс задержал толпу, устремившуюся вниз. Люди остановились: запыхавшиеся, вооруженные, без оружия, полицейские и гражданские, немцы и иностранцы.

— Помедленнее. Так дело не пойдет…

Я сидел на каменной ступени и смотрел, как комиссар наклонился над неподвижным телом. Луч фонарика скользнул по моторной лодке, накрепко привязанной к третьей опоре.

— Лодка! Он приплыл сюда на моторной лодке и так же собирался удрать! — еле выдохнул Лютьенс.

— Фройляйн Скиннер! Господин Мырный! — раздался в тишине голос комиссара. — Спуститесь-ка сюда!

Лютьенс пропустил обоих.

Они пролезли по сходням под понтонный мост к Сиверсу. Я беспрепятственно последовал за ними.

Светлое пальто человека быстро окрашивалось в красный цвет. Из того места на спине, где было сердце, вытекала кровь.

Мы трое, Тамара, Мырный и я, подошли теперь совсем близко. Под нами бурлила вода и лизала наши башмаки. Сходни были скользкими. Я держался за поперечину.

— Ну, — произнес склонившийся над трупом Сиверс, — покажи нам свое личико!

Он осторожно перевернул тело на спину.

Я смотрел в лицо слуги Олафа Нотунга.

18

В семь пятнадцать на следующее утро я прибыл на Центральный вокзал Бремена. Пастор Демель ожидал меня на перроне. Мы пожали друг другу руки и молча проследовали к «фольксвагену». Демель выглядел бледным после бессонной ночи и совершенно измотанным. По дороге, в машине он еще долго молчал.

Его звонок застал меня в три ночи на Давидсвахе. Это Хэм посоветовал ему попробовать разыскать меня там, когда он позвонил к нему. Демель был сильно взволнован и просил меня непременно приехать первым поездом в Бремен, что я и сделал, сам крайне потрясенный тем, что он рассказал мне по телефону…

Мы выехали на автобан. Здесь по обочинам лежал свежевыпавший снег. День был пасмурным, низко висели облака.

— Вы, наверное, захотите узнать, как все произошло.

— Разумеется, — сказал я.

— Я могу вам все рассказать достаточно полно и в хронологическом порядке — после всех показаний свидетелей, которых мы опросили за это время… Итак, по порядку. Вчера вечером в половине десятого фройляйн Луиза, в пальто и шляпке, появилась у домика охраны при въезде в больницу Людвига…

Привратнику, как я узнал дальше, который, как и весь персонал больницы, хорошо знал фройляйн Луизу, бросилось в глаза, что она просто сияла, счастливая, как никогда. Казалось, что она никуда не спешила.

— Мне снова надо выйти, — сказала фройляйн. — Господин профессор попросил меня. Он ведь часто не может заснуть, и тогда курит, а сегодня у него кончились его любимые сигареты. Выйду, куплю ему пару пачек.

— Хорошо, фройляйн Луиза.

— А как себя чувствует ваша Элизабет? Со свинкой шутки плохи!

— Уже лучше, фройляйн Луиза. Доктор говорит, скоро она совсем поправится.

— Я очень рада. Знаете, у меня как-то был ребенок…

И фройляйн Луиза рассказала историю с осложнениями после свинки, а потом еще поболтала с привратником о двух других его детях. В конце концов она заторопилась и вышла на темную улицу. В это время шел сильный снег…

Когда через полчаса фройляйн все еще не вернулась, привратник позвонил в частное отделение и сообщил о происшедшем ночной сестре. Та разбудила дежурного врача. Чисто случайно им оказался длинноволосый доктор Гермела. Тот по телефону попробовал наехать на привратника, мол чего это ему взбрело в голову выпускать фройляйн из больницы в такое позднее время.

— Прошу прощения, господин доктор, — ответил привратник с подчеркнутой вежливостью, — но я подумал, что если у нас сейчас идет демократизация психиатрии и уже вводится парламент пациентов, то это будет совершенно в вашем духе…

Таким высказыванием привратник хотел показать этому доктору Гермеле, которого он терпеть не мог, как и всю его тщеславную банду молодых революционных врачей, во что он его на самом деле ставит. Позже, ночью, когда на ноги была поднята вся клиника, он, конечно, получил строгий выговор.

Сначала Гермела побежал в комнату фройляйн Луизы и обнаружил, что она забрала с собой шарф, перчатки, шляпку, пальто и все сэкономленные деньги — подношения дочери профессора Леглунда. В надежде узнать что-нибудь от Леглунда, Гермела бросился к нему. Старый профессор еще не спал.

— Фройляйн Луиза? — удивился он. — Что значит, где она? Она же умерла двенадцать лет назад…

Теперь Гермела уже по-настоящему струхнул. Он поднял тревогу.

А в это время фройляйн Луиза уже ехала в такси по ночному автобану. Она выбрала одну из машин, которые парковались недалеко от больницы в ожидании клиентов. Таксист, вернувшийся из этой поездки на то же место у клиники, услышал от привратника о том, что произошло, и сообщил о своей встрече с фройляйн.

— Она была очень любезна, — рассказал он доктору Вольфгангу Эркнеру, который теперь руководил поисками фройляйн Луизы. — Только я подумал, что она из какой-то секты.

— Почему это?

— Потому что…


— …так что, знаете ли, человеку в вашем возрасте должно быть стыдно! — сказала фройляйн через несколько минут поездки.

Она сидела рядом с шофером. И с укором показала на раскрытый номер «Плейбоя», лежащий между ними. Очень неудачно раскрытый.

— Перестаньте грешить, — говорила фройляйн. — Вот только когда вы окажетесь в другом мире, тогда вы и почувствуете, какой ерундой занимались здесь. Было бы лучше, если бы вы уже сейчас готовились к тому миру…

«Правда, очень милая фройляйн, только уж очень религиозная», — скажет шофер позже.

Снегопад внезапно прекратился, покров облаков разорвался, и засветила луна.

— Побыстрее, — попросила фройляйн шофера. — Вы можете побыстрее?

— Как пожелаете.

— Я, понимаете ли, очень спешу.

— Спешите? А почему?

— Ах, видите ли, возможно у меня только один этот вечер! Меня уже давно зовут мои друзья. Беспрерывно! Мне надо к ним! Я должна к ним прийти! Как можно скорее! Тогда наступит развязка одного важного дела.

— У вас друзья в Нойроде? — спросил шофер, потому что Нойроде фройляйн назвала как конечный пункт.

— Да. Хорошие друзья. Самые лучшие. И они ждут меня. Мне надо поторопиться. Вы можете еще быстрее, пожалуйста!

— Ради Бога, — ответил шофер.

Но на разбитой дороге ехать так же быстро было уже нельзя. Перед восточным въездом в Нойроде фройляйн попросила остановить.

— Но мы еще не доехали до Нойроде!

— Знаю. Но… но я хочу немножко пройтись пешком. Подышать воздухом, — ответила фройляйн. — Сколько с меня?

Шофер назвал сумму. Фройляйн расплатилась, причем деньги вынимала из бумажного мешочка — это еще бросилось шоферу в глаза. Она дала ему пять марок на чай.

— Благодарю вас, — сказал таксист. — И всего вам доброго!

— Вам также! — радостно ответила фройляйн Луиза, выходя из машины на свежевыпавший снег. — И вам, мой дорогой! И кончайте с вашими глупыми грехами, хорошо?!

Таксист рассмеялся, доехал до того места, где можно было развернуться, а на обратном пути уже не видел фройляйн Луизу, да он ее и не высматривал.

Сообщение шофера доктор Эркнер получил в двадцать три сорок пять. Он тут же позвонил в лагерь «Нойроде». По ночам телефон подключали к спальне директора лагеря доктора Хорста Шаля — коммутатор не работал.

Услышав вопрос, а потом и рассказ Эркнера, доктор Шаль выскочил из постели. Он разбудил лагерного врача доктора Шимана, шофера Кушке и пастора Демеля. Вместе они помчались по лагерю, опросили старого охранника, дежурившего у ворот, уже без надежды заглянули в кабинет фройляйн Луизы, а потом начали громко звать ее.

Их крик разбудил весь лагерь, взрослых и детей. Юная испанка подошла к группе мужчин. Она, похоже, еще и не раздевалась и была очень взволнована. Шаль говорил по-испански. Он расспросил девушку, а потом перевел остальным:

— Хуанита говорит, что сегодня была в баре «Выстрел в затылок». Очень долго. С одним мужчиной, который хотел дать ей место танцовщицы в Гамбурге. Мужчина напоил ее и довольно основательно, вы же видите. — Красивая девочка и вправду была сильно пьяна. — Хуанита говорит, что в конце концов здорово испугалась и убежала от мужчины, назад, в лагерь. Она бежала и все время оглядывалась, не преследует ли тот ее.

— А дальше что? — спросил Кушке.

— Тот не преследовал, — продолжил Шаль. — Но показалась какая-то машина, которая разворачивалась в деревне, а потом в лунном свете Хуанита увидела одинокую фигуру. Она может нам точно показать, где. Она не знает, была ли это фройляйн, но говорит, что вполне возможно. Она говорит, что фигура по другую сторону деревни вошла в заросли камыша у болота.

— Ах ты, сено-солома! — воскликнул Кушке.

— А потом, говорит Хуанита, фигура пошла по болоту, но как будто плыла над ним по воздуху, — переводил доктор Шаль. — Она парила так довольно долго, а потом вдруг пропала…

— Так, теперь быстро! — закричал Кушке.

— Боюсь, что так быстро уже не получится, — сказал пастор.

После этого стало тихо. Никто не проронил ни слова. Только луна светила на кучку людей. Да Хуанита начала по-пьяному всхлипывать.

Доктор Шаль нарушил молчание:

— Пойду позвоню пожарным. Может им удастся…

Не закончив фразу, он побежал к своему бараку.

19

— Пожарные приехали быстро, — рассказывал пастор Демель. — Три машины из соседних деревень. С полным оснащением и прожекторами. Пожарники работали всю ночь напролет. И сейчас еще работают.

— А то место вы нашли?

— Да, Хуанита показала нам еще до приезда пожарных. Перед деревней фройляйн свернула в болото — на ту узенькую тропку, по которой она все время ходила к своим друзьям на холм. Я нашел ее следы. С сегодняшней ночи там и ищут.

— И ничего не находят, — тихо промолвил я.

— Да, ничего, — еще тише подтвердил пастор.

После этого мы замолчали, пастор свернул на эту ужасную дорогу, с ее выбоинами и убогими деревеньками. Сегодня она мне показалась в тысячу раз безотраднее, чем тогда, когда я ехал по ней впервые. И вся местность казалась жуткой. Твердая почва была покрыта снегом, а все болото, за исключением небольших белых возвышений, выглядело поверхностью глубокой черноты. Заснеженными стояли голые остовы берез, ольхи и вётел. Как пики торчали по краю сухие стебли камыша. А за ними в тумане и мороке далеко простиралось болото. Мы, наконец-то прибыли.

Дорогу перегородили красные пожарные машины. Дальше в болоте виднелись люди с лестницами и люди на досках. Они шарили длинными жердями в грязных черных водах. Иные сидели на корточках на деревянных платформах машин и пили из бумажных стаканчиков горячий кофе. Среди них я увидел директора лагеря доктора Шаля, лагерного врача доктора Шиманна, шофера Кушке и доктора Вольфганга Эркнера. Демель остановился. Мы вышли. Я поздоровался со всеми. Все они были бледными и небритыми и валились с ног от усталости.

Директор лагеря сказал:

— Скоро придется сворачивать поиски. Обшарили жердями практически каждый квадратный метр болота на том участке. И ничего не нашли. Вообще ничего. Ни клочка одежды. Исчезла без следа.

— Без следа, — эхом повторил Кушке и уставился на свои большие руки.

Доктор Эркнер, растрепанный, без шляпы, горько вздохнул:

— Это уже второй случай за последние три месяца, когда сбегает пациент. Больше я такого не потерплю! А фройляйн уже была совсем здорова!..

— Здорова? — переспросил я.

— Да, конечно. А что?

Я рассказал ему, что фройляйн Луиза, напротив, вернулась в свое прежнее состояние, когда я в последний раз видел ее. Так что она это только ловко скрывала от врачей. Эркнер строго спросил с меня:

— Почему же вы не сообщили об этом?

— Я сообщил. Еще гораздо раньше, как только появились первые признаки. Я хотел попасть к вам, но меня перехватил доктор Гермела. Ему я все и выложил. А он сказал мне, чтобы я занимался своими делами и не совал нос, куда не следует. Что фройляйн прекрасно интегрирует в ваше терапевтическое сообщество. Потом еще осадил меня и прочитал мне лекцию о демократизации психиатрии и о…

— Хватит! — прорычал Эркнер. — Не могу больше этого слышать! Значит, Гермела! Проклятье! Видит Бог, я ничего не имею против длинных волос и бород, и против новых идей. Но этому типу я уж вправлю мозги, будьте уверены!

— Только это не воскресит фройляйн Луизу, — возразил я.

Подошли пастор и доктор Шалль.

— Радостной и счастливой, как никогда, прилетела сюда фройляйн Луиза. Потому что ее позвали ее друзья, — с расстановкой сказал я.

— Да, — отозвался Демель. — Радостной и счастливой, как никогда, так и показали все свидетели. — Он немного помолчал, а потом изрек в никуда: — «Позволь же мне со всем проститься — не плача, а ликуя, словно лебедь…» Чьи это строки?

Никто не знал.

— Я бы хотел сам там посмотреть, — попросил я.

Мне дали прорезиненный комбинезон — такой же, в каких были все мужчины на лестницах и досках, — жердь для обшаривания, и я заскользил, лежа на лестнице и отталкиваясь жердью вдоль узкой, заснеженной тропки в болото. На снегу, покрывавшем тропинку, были четко видны отпечатки остроносых женских ботинок, расположенные близко друг к другу, как будто фройляйн здесь семенила, спеша. Метр за метром: один, еще один. И вдруг как отрезало. Дальше следов не было. Ни единого. Только свежий нетронутый снег. Я лежал на своей лестнице, придавленный тяжестью резинового комбинезона, и таращился на последний отпечаток ботинка. Ко мне, передвигаясь таким же образом, приблизился один из пожарников. Он долго молча рассматривал меня, потом сказал:

— Да, вот здесь она и ушла. Но мы здесь уже все обшарили не один раз. Здесь внизу ее нет.

— Но она должна лежать здесь!

— Да. Должна бы. Но не лежит. Мы ничего не нашли. — Он снова удалился с помощью своей жерди. А я еще долго лежал без движения возле тропки с последним следом на снегу и думал о фройляйн Луизе. Потом я продрог и поспешил из болота. Я скинул комбинезон, переоделся в свое пальто и спросил пастора, нельзя ли мне еще раз пойти в лагерь, в комнату фройляйн Луизы.

Он кивнул и молча пошел со мной.

Под нашими ногами скрипел снег. Ни кусочка красной земли больше не было видно. Перед оградой не стояло ни одного автомобиля. За забором — ни одного ребенка. Мне было холодно. Те же охранники у входа грустно кивали мне. Над всем необъятным лагерем с его березами и ольхой, как тяжкий груз, нависла печаль. Было очень тихо. Мы с Демелем меряли шагами снег.

Бараки на заднем конце лагеря, где снова над болотом уже расстилался туман и морок, выглядели пустынными и заброшенными, потому что оттуда не доносилось ни голосов, ни шорохов.

Мы прошли в кабинет фройляйн Луизы. Внутри был леденящий холод, но все выглядело так же, как в тот день, когда я был здесь в первый раз.

Я огляделся. Уродливая мебель. Папки. Документы на письменном столе. Когда-то давно здесь, наверное, и убирались, но сейчас на всем снова лежал слой пыли. Кактусы в горшках на подоконнике казались замерзшими. Морозные узоры покрывали стекла. Вот плитка, которую ремонтировал пастор. Вот напротив окна висит огромный рисунок в черно-белых тонах, на котором изображена гора из человеческих костей и черепов, а над ней в чистое небо возносится массивный крест. Внизу справа подпись: «Готтшальк, 1965». Три года назад она нарисовала эту картину. Теперь она мертва. Она мертва? Я не спеша прошел в ее комнату. Здесь было так же холодно. Вот ее лоскутный коврик из обрезков ткани, вот шкаф и книжная полка, по стенам шесть детских рисунков, торшер, радиоприемник на тумбочке у кровати, а рядом та самая книга, в которую я уже однажды заглядывал. Постель была перестелена с тех пор, как фройляйн Луиза поднялась той далекой ночью и поспешила к своим друзьям на болото, перед ее поездкой в Гамбург.

— Зачем вам непременно понадобилось еще раз прийти сюда? — спросил меня Демель.

— Хочу узнать, что остается после жизненного пути такого человека.

— Ну, посмотрели? — печально сказал он. — Немного, да?

— Кто знает…

Я взял с тумбочки книгу. Она лежала возле будильника и упаковки с таблетками, все так же раскрытой на том же самом месте, отчеркнутом красным карандашом, которое я однажды уже начал читать. Шекспир. Собрание сочинений. Том третий. «На этот раз, — подумал я, — я уж дочитаю до конца те строки, что отчеркнула фройляйн Луиза». Итак, «Буря», акт IV, сцена 1.

Просперо: «Окончен праздник…»

Я прочитал их, а потом передал книгу Демелю. Он взял томик и тихим голосом в этой ледяной комнате прочитал строки, которые теперь звучали как некролог фройляйн Луизе:

…Окончен праздник. В этом представленье
Актерами, сказал я, были духи.
И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
Свершив свой труд, растаяли они. —
Вот так, подобно призракам без плоти,
Когда-нибудь растают, словно дым,
И тучами увенчанные горы,
И горделивые дворцы и храмы,
И даже весь — о да, весь шар земной.
И как от этих бестелесных масок,
От них не сохранится и следа.
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь…[141]

20

«Мы созданы из вещества того же, Что наши сны…»

Я неотступно думал над этой строкой, пока ехал обратно поездом из Бремена во Франкфурт через заснеженную страну и в мыслях своих прощался с фройляйнЛуизой, которая так тронула мое сердце, как никто и никогда. Тогда я еще не знал, что на самом деле никогда не расстанусь с фройляйн Луизой, что она всегда будет рядом со мной, вокруг меня, во мне.

С вокзала я поехал трамваем в квартиру Хэма у Грюнебург-парка, в старый дом на Фюрстенбергер-штрассе. Я поднялся лифтом, и когда отпирал дверь, мне показалось, что замок как-то странно расшатан и разболтан, но тогда я еще не придал этому значения.

В квартире было тепло. Я знал, что Хэм в «Блице», Ирина у своего психолога, а Берти сидит над моей рукописью. Я позвал его, но не получил ответа. Тогда я прошел по сумеречному коридору к комнатам, которые Хэм выделил нам с Ириной, и открыл дверь в мой кабинет. У окна за письменным столом я увидел Берти. Его голова лежала на столе, а руки свисали вниз. Он был без пиджака. Рубашка на спине вся промокла от крови, на пол тоже накапала кровь, много крови. Содрогнувшись от ужаса, я подошел ближе. По меньшей мере пять пуль из автомата вошли в спину Берти. Убийца должно быть действовал молниеносно. Без сомнения, Берти услышал, как открывается входная дверь, но, не предполагая ничего дурного, думал, что это я вернулся. Он даже не обернулся, когда открывали дверь в кабинет. И вот теперь он сидит обмякнув здесь, карандаш выскользнул из его руки и плавает в луже крови на полу. Голова лежит щекой на столе, глаза закатились, лицо осунулось, а губы растянуты в улыбке. С этой улыбкой он и умер.

Я огляделся. Вся квартира была перевернута. Ящики вырваны из письменного стола и шкафов, их содержимое валяется на полу. Моя рукопись и второй экземпляр бесследно исчезли, нигде я не смог найти ни диктофона (кассетника), ни пленок, ни фотокопий моих блокнотов. В панике я рыскал повсюду. Ничего. Я позвонил в полицию и сказал, чтобы они срочно присылали своих сотрудников. Мне все стало совершенно ясно, я задыхался от бессильного гнева и в то же время был полон глубокой печали.

— А в чем дело? — спросил полицейский у телефона.

— Здесь совершено убийство. Мой друг Берти… Мой товарищ Берти… Он мертв.

— Кого убили, господин Роланд?

— Меня! — ответил я, потрясенный до глубины души, потому что я понял: Берти застрелили в спешке по недосмотру. Навсегда замолчать хотели заставить меня.

— Вас?! Вы что, с ума сошли?!

Я больше не мог говорить и положил трубку.

Через пять минут прибыла первая машина с бригадой из отдела убийств.

21

Полиция присоединилась к моему мнению, что Берти застрелили по ошибке, и пули предназначались мне. В конце концов, ведь исчезла именно рукопись и все связанные с ней материалы. Следствие по этому делу велось в строжайшей тайне, ничего не должно было просочиться в прессу.

Когда Ирина и Хэм вернулись домой, тело Берти уже давно увезли, а я смыл всю кровь. Ирина разрыдалась, когда я рассказал о случившемся, Хэм только коротко выругался:

— Свиньи, подлые свиньи! Как думаешь, кто это сделал?

— Любой, — ответил я. — Любой заинтересованный в том, чтобы эта история не была предана огласке, мог сделать это. Каждый по отдельности. Или все вместе. Скорее всего, наняли киллера. Эта история не должна была выйти на свет. Херфорд не желал этого. Американцы не желали этого. Русские не желали этого. И, как знать, возможно и Ванденберг не желал этого.

— Но зачем же он тогда сказал, что ты должен написать книгу?! — воскликнула Ирина в полной растерянности.

— Да, он сказал так. Может быть, по поручению или в сговоре с другими. Чтобы быть уверенными, что после того, как я пообещал Ванденбергу писать для него, — я об этой истории больше никому не скажу ни слова. Чтобы быть спокойными. Чтобы спокойно убрать меня. Только вот в этом спокойствии они убили другого. Я обвиняю всех и каждого: Херфорда, американцев, русских — и Ванденберга! Я больше никому не верю! Вот увидите, убийца не будет найден!

Я оказался абсолютно прав. Убийца так никогда и не был найден…

— Кто-то из нас должен пойти к матери Берти, — обратился ко мне Хэм. — Если хочешь, Вальтер, я сделаю это.

— Нет, — ответил я. — Я должен сделать это сам.

Мать Берти жила недалеко от Хэма, в районе Бокенхайма на Ляйпцигер-штрассе. Мне открыла девушка с красными от слез глазами и сказала:

— Фрау Энгельгардт стало плохо, когда полиция сообщила ей о смерти сына, но вы можете пройти, вас ожидают. — Я предварительно звонил по телефону.

Девушка проводила меня в просторную комнату с красивой мебелью. На софе — в черном платье, с прямой спиной — сидела госпожа Энгельгардт. Ей было восемьдесят четыре года, я знал это. Высокая и тоненькая, с седыми волосами и тонкими чертами словно бы прозрачного лица.

— Присядьте рядом со мной, господин Роланд, — сказала она, и ее высокий старческий голос прозвучал спокойно и твердо. — Хорошо, что пришли вы, а не кто другой. Звонило так много людей — издатель, главный редактор и репортеры из разных газет, поэтому час назад я поставила телефон на автоответчик.

Я сидел и смотрел на пожилую даму, которую знал столько лет, — и не мог вымолвить ни слова. Повсюду были расставлены цветы в вазах.

— Все это, — потерянно сказала мать Берти, — только что доставили. У Берти было много друзей. Он был хорошим мальчиком, ведь правда?

— Да. И он был моим другом. Мы столько лет работали вместе. Я… я…

— Ладно, ладно. Он вас очень любил, мой сын, вы знали это? Он восхищался вами.

— Ах…

— Да, правда. И он всегда радовался, когда вам выпадало работать вместе. — Она ласково посмотрела на меня. Я молчал. Я все еще не знал, что мне сказать. Все слова, которые приходили в голову, казались пустыми фразами.

— Пути Господни неисповедимы. Я ждала смерти, и вот я живу. А мой Берти ушел. И теперь я совсем одна. Он никогда подолгу не задерживался дома, но мы всегда были рядом. Он отовсюду звонил мне, телеграфировал, присылал письма и цветы. Надеюсь, Господь смилуется надо мной и пошлет скорую смерть. Что мне еще делать на этом свете?!

— Дорогая госпожа Энгельгардт…

— Нет, нет, не надо ничего говорить. Я знаю, каково вам сейчас. Давайте лучше вместе помолчим и подумаем о Берти. Помолчите со мной?

Я кивнул, и долгое время мы не проронили ни слова. Я думал обо всех перипетиях, которые мы пережили вместе с Берти, и о его жизнерадостности, и о том, как часто он смеялся, и как улыбался даже после смерти — своей вечной мальчишеской улыбкой.

Наконец мать Берти поднялась, подошла к большому сундуку и открыла его. Потом поманила меня. Сундук на две трети был заполнен письмами и телеграммами. Должно быть, их тут были многие сотни.

— Это все от него, — сказала она. — Все годы он писал мне и слал телеграммы. Он ведь не совсем ушел, у меня еще много от него осталось. И я смогу читать и перечитывать все это, да?

— Конечно, госпожа Энгельгардт.

— Это ведь большое утешение!

— Конечно, — повторил я и подумал, изумленно и тягостно, что в горе все может стать маломальским утешением.

Мать Берти показала мне несколько его писем — из Токио, Голливуда, Сайгона, Йоханнесбурга, — все больше забывая обо мне. Она была уже так стара и так устала от жизни, что под конец, когда я прощался, она только кивнула, не вставая с кресла, и последнее, что я запомнил, это как она читала письмо Берти, письмо, которое он когда-то откуда-то из этого необъятного мира написал своей любимой матери. Я осторожно прикрыл за собой дверь, на душе у меня было гнетуще и тягостно.

Двумя днями позже было погребение. Берти завещал кремировать его тело, и поэтому панихида происходила в крематории. Пришло очень много народу. Коллеги по профессии, все, кто только смог из «Блица», во главе, конечно, с Херфордом и Мамочкой. Хэм тоже был там — мы с Ириной не присутствовали, — и после он рассказывал нам, что Херфорд произнес объемистую и безвкусную речь о заслугах Берти перед «Блицем», такую же объемистую и такую же безвкусную, как и он сам. «Я любил его, как родного сына!» — восклицал он со всхлипами. Были огромные венки и букеты, и все было обставлено неимоверно помпезно. Мамочка, рассказывал Хэм, всю церемонию просидела, не шелохнувшись, в первом ряду, ни на кого не смотрела, ни с кем не разговаривала, а когда гроб опустили, попросту встала и вышла.

Вечером этого же дня — это был вторник 14 января 1969 года — мы с Ириной и Хэмом пошли к крематорию. Внутрь уже не пускали, даже близко подойти было нельзя — ворота его территории были заперты. Шел легкий снежок, было пасмурно, светили только несколько уличных фонарей. Мы стояли у ограды и в молчании смотрели на здание крематория, возвышавшееся за кипарисами и тополями. И каждый из нас по-своему в мыслях без слов снова говорил с Берти. Его здесь больше не было, и, кто знает, оставался ли еще здесь его прах, но мы говорили с ним, каждый из нас троих, безмолвно. Я думал о том, что Берти сейчас там же, где и фройляйн Луиза и ее друзья, — где бы, в каком бы царствии это ни было.

По заснеженной аллее мы пошли обратно к главной улице, и Хэм вдруг неожиданно сказал мне:

— Ты ведь знаешь, что все это значит? Что убили не того человека, а ты все еще жив?

— Знаю.

— А ты теперь женат, и твоя жена ждет ребенка.

— О чем вы? — встревожилась Ирина.

— Так, ни о чем, дорогая, — мягко сказал я. — Ничего страшного. Не волнуйся. Просто мне сейчас надо кое-что сделать. Срочно. Так ведь, Хэм?

— Точно, — ответил он. — Очень срочно. Как можно скорее.

— Ах, вон оно что. Да, да, Вальтер, ты должен теперь это сделать, — проговорила Ирина.

Она испуганно смотрела на меня, и мелкие снежинки сыпали на нас с сумеречного неба.

Сам не знаю почему, в моем мозгу всплыли слова фройляйн Луизы, сказанные мне в Бремене, в больнице Людвига:

«Это послание от моих друзей. Для вас и господина Энгельгардта. Я должна вам передать его, потому что вы хорошие люди. Вы будете счастливы, господин Роланд, говорят мои друзья. Только ваш путь к блаженству будет долог, и вам предстоит еще пройти много испытаний, вы должны набраться терпения, прежде всего — терпения. Ваш друг Энгельгардт, у того все будет легче и прекраснее. У него ведь всегда все было легче. Ваш друг, он скоро достигнет всего, к чему только можно стремиться…»

22

Его звали Петер Бленхайм, он был графиком, далеко за пятьдесят. У него был какой-то шарм застенчивости и привычка при разговоре соединять кончики изящных пальцев. Он был высок, улыбчив, с густой копной каштановых волос, острым смуглым лицом, с пушком на подбородке и блестящими темными глазами белки. Несмотря на его рост, в нем было необычайно много от игривости, быстроты и проворности этого зверька, надо было только посмотреть на его лицо.

Разумеется, в нем не было ничего от белочки, он не был высок и улыбчив, не соединял при разговоре кончики изящных пальцев, в нем не было того шарма застенчивости, и он не был графиком. Далеко за пятьдесят — это да. И уж совершенно точно, звали его не Петер Бленхайм. Само собой разумеется, что я не могу назвать его настоящего имени и передать его подлинный облик.

— Друзья Макса Книппера — мои друзья, — сказал он вместо приветствия. А потом проводил нас с Ириной в свою мансарду, через квартиру, дальше в студию, где он работал. По стенам кнопками были прикреплены эскизы плакатов и реклам, большие и маленькие, цветные и черно-белые. На рабочем столе громоздились карандаши, ручки, перья, баночки с тушью и циркули. На треножнике стоял мольберт.

Он усадил нас возле журнального столика на диван без ножек, стоявший прямо на полу и покрытый пестрым покрывалом. Сам он сел напротив, на красный, обитый кожей табурет в арабском стиле. С первого взгляда он показался нам с Ириной достойным доверия, надежным и толковым, таким он, собственно, и был.

— Лучший из всех, кого ты токо можешь заполучить, — сказал мне Макс, когда я обратился к нему со своей проблемой. — Подожди, я сейчас запишу тебя к нему.

— Он что, так загружен?

— Не, но он принимает токо по рекомендации хороших друзей. И пральна делает! Он уж всю жизнь этим занимается и ни разу не привлекался не то что в суд — даже в полицию, так-то вот!

Петер Бленхайм изготавливал фальшивые документы: паспорта, удостоверения о гражданстве, о месте рождения, свидетельства о рождении и крещении — и все, что хотите. Причем любой страны. На любом языке. Крадеными документами он не пользовался. Это нам стало понятно сразу же, как только он спросил, в какую страну мы намереваемся отбыть, и какие желаем имена.

— Работаю я быстро, первоклассно и дорого, — заявил он. — Это мой девиз. Еще ни разу у меня не было недовольных моей работой клиентов. И ни одного прокола.

Очень жаль, что я не могу идентифицировать Петера Бленхайма и порекомендовать его самым наилучшим образом всем нуждающимся. Он нас обслужил и наставил, действительно, по первому классу. И не так уж дорого. После этого — у меня оставались еще бриллианты — я легко смог все оплатить, к тому же еще и билеты на самолет, и все расходы, в той стране, куда мы прибыли. На деньги, вырученные за бриллианты, мы перебились первое тяжелое время.

Сейчас мне кажется, все это происходило целую вечность назад. Разумеется, я не могу назвать и наши с Ириной новые имена, и те края, где мы нашли нашу новую родину. У нас все хорошо. Я больше не пишу, у меня теперь совсем другая профессия, и я зарабатываю кучу денег. Нас уже трое. Ирина родила девочку, ее имени я тоже, естественно, не открою. По нашей девочке я просто схожу с ума. Я так давно хотел ребенка! Порой мне кажется, что Ирина меня к ней слегка ревнует. Работа, которой я занимаюсь, честная и порядочная, не то что прежде. Я тоже стал другим — настолько, к примеру, порядочным, что довольно сложными обходными путями выплатил свои долги перед «Блицем» и задолженности по налогам. И я до сих пор капли в рот не беру…

А тогда мы надолго задержались у Петера Бленхайма, потому что нам надо было очень срочно, и он начал работу прямо при нас. Прежде всего он сделал с нас фотографии для паспортов, вместе с нами перерыл кучу бланков и формуляров из двух своих коллекций, и мы вместе скомпоновали две новые жизни: одну Ирине, другую мне — со всеми именами, местами и датами.

— Эти даты и эти названия вы теперь должны навсегда запечатлеть в вашей памяти — наставлял нас Петер Бленхайм. — Выучить наизусть. Если вдруг вас даже выдернут из сна и окликнут вашими прежними, подлинными именами, у вас не должна дрогнуть даже ресница. Новые имена должны войти в вашу кровь. Тренировка, тренировка и еще раз тренировка! Будите друг друга посреди ночи, называйте прежними именами, спрашивайте, когда и где родились, как звали отца и мать! Это куда важнее всех моих бумаг, понимаете?

— Да, — сказал я. Мы и вправду еще долго после нашего отъезда проделывали эти ночные побудки.

— Я всегда говорю, что и стопроцентно безупречно сфальсифицированные документы не помогут, если человек на сто процентов не сфальсифицирует себя, — терпеливо объяснял Бленхайм.

Тут я посмотрел на Ирину, а потом на него.

— В чем дело? — спросил он.

— У вас такой акцент, такой легкий говор. Вы ведь не из Франкфурта?

— Нет, — с улыбкой ответил он и сложил кончики пальцев. — Я не отсюда, хотя прожил здесь уже целую вечность. А этот акцент, смешно, но я просто не избавляюсь от него.

— А откуда вы? — осторожно спросил я. — Из Австрии?

— Еще чуток дальше, — улыбнулся он. — Из Богемии. Оттуда я родом. Там родились мои родители и все мои предки. У нас было небольшое подворье в Шпиндлермюле.

— Шпиндлермюле? А где это? — поинтересовалась Ирина.

— В Ризенгебирге. Неподалеку от Белого Луга. Это, знаете, огромное верховое болото. Вы не поверите, но когда я окончил школу, я продолжал учебу дальше. В Вене. Штудировал философию! — Он рассмеялся. — Удивлены, да?

— Да. — Я посмотрел на Ирину, она ответила мне тем же взглядом.

— Но это было недолго. Потом я повстречался с людьми этого круга и бросил учебу. Вскоре после этого умерли мои родители. Усадьбу я продал… — Он посмотрел перед собой долгим взглядом. — Но это были замечательные времена, тогда, в университете. На каникулы я приезжал домой в Шпиндлермюле, в Белый Луг. Каждое лето приезжал. — Его улыбка стала еще шире. — Тогда у меня была там любовь, целое лето. С девушкой, которая тоже приехала из Вены. Она работала в детском доме. Воспитательницей. Красивая была девушка — и любовь красивая. Да, а теперь вот и жизнь пролетела…

— Ваша подруга была воспитательницей?! — воскликнула Ирина.

— Говорю же вам. Тогда там было много воспитательниц. Молодых. Молодых и красивых. Но эта мне нравилась больше всех. Все у нас длилось несколько месяцев, пока мы не расстались. Но это была настоящая, подлинная любовь! А у нее, к тому же, еще и первая… хотя она была немножко старше меня… — Он с тоскою покачал головой, старый человек, вспоминающий свою юность. — Иногда — да что там, часто — я думаю о ней. А еще чаще она мне снится, она и то чудное лето, и бескрайнее великолепное болото. Но… — Внезапно он умолк.

— Но? — не отставала Ирина.

— Но зато я могу делать, что хочу, размышлять, обдумывать, исследовать. Ничего не поделаешь! Что вы хотите?! Этому уже без малого сорок лет, я уж и не помню точно, в каком году это было… Да… А имя девушки…

— Имя?! — не выдержала Ирина.

— Нет, имя тоже забыл. — Он застенчиво улыбнулся и сложил кончики все еще прекрасных пальцев, смуглый человек с каштановой шевелюрой, так напоминающий белку. В его темных блестящих глазах застыло выражение изумления и печали, оттого что мы забываем в этом мире все. Боль и обиды, но и красоту и любовь — так скоро забываем.

Йоханнес Марио Зиммель История Нины Б

Памяти Милы Блеховой

«Тот, кто хочет есть за одним столом с дьяволом, должен иметь длинную ложку».

Немецкая пословица

ПРОЛОГ

У него было много врагов. Но самым злейшим из них был я. Многие его ненавидели. Но никто — сильнее меня. Многие всего лишь желали ему смерти. Я же был готов привести это желание в исполнение — убить человека, которого безгранично ненавидел.

В тот день подходящий момент настал. Его я ждал долго. Я все никак не мог решиться на это. Но сейчас встал вопрос о моей жизни — и о его.

В тот день, 7 апреля, в Баден-Бадене уже было очень жарко. Мягко очерченная, окруженная лесами долина, в которой был возведен этот город, улавливала силу молодого весеннего солнца и удерживала ее в своей темной плодородной земле. В городе уже расцвело множество цветов — желтых, синих и белых. Ведя тяжелый автомобиль по Лихтенталераллее, я смотрел на берега сонливо бурчащей Оосы, покрытые примулами и первоцветами, крокусами и фиалками. Я вел его машину — одну из трех, принадлежавших ему, и она подходила ему больше других — надежный, огромных размеров черный «Кадиллак» с белыми ободами на шинах.

У людей на улицах были приветливые лица. Женщины в легких пестрых платьях загадочно улыбались. На некоторых из них были легкомысленные шляпки. Тем утром, когда я ехал в полицейский комиссариат, чтобы подать заявление, я видел множество таких легкомысленных шляпок. «Вот и открылся весенний шляпный сезон», — подумал я.

Мужчины, многие уже без плащей, в серых, светло-коричневых, светло-синих или темно-синих костюмах, провожали женщин долгими взглядами. Им некуда было торопиться. В этот весенний день в Баден-Бадене никто никуда не спешил — кроме меня. Меня подгоняла ненависть — невидимый неслышно работающий часовой механизм, который я сам привел в движение, и ни ему, ни мне было уже не избежать этого часа «X».

На аллее, под старыми, запыленными кленами, играли дети. Они гоняли пестрые обода и катались по кругу на маленьких велосипедах. По воздуху летали мячи. Голоса детей звучали радостно и беззаботно. Среди них было несколько французов, я слышал, как они кричали друг другу:

— Armand! Armand! Rends-moi la bicyclette!

— Mais non, Loulou! Laisse-la moi encore un peu![1]

На повороте в зеркале заднего вида отразилось мое лицо. Оно было совершенно белым. Я выглядел больным: под глазами темные синяки, абсолютно бескровные губы, на лбу выступили капельки пота. Я снял фуражку и вытер пот. Фуражка была серая, такая же, как и мой двубортный габардиновый костюм. Рубашка из поплина тоже была серая. Галстук был темно-синий, полуботинки — черные. Я служил у него водителем и был одет именно так, как должен быть одет водитель человека, именовавшегося Юлиусом Бруммером.

Его полное имя было Юлиус Мария Бруммер. Но знали об этом очень немногие. Однажды зимней ночью, на какой-то автостраде он как бы невзначай сказал мне:

— Мое появление на свет ужасно разочаровало мою мать. Она очень хотела девочку, Марию. Когда родился я, мать очень переживала. Наверное, в отместку за это она и дала мне женское имя…

Наконец я добрался до отеля «Атлантик».

На террасе, в тени массивного солнечного тента с красно-белыми полосами, уже завтракали несколько гостей. Стены отеля, свежевыкрашенные в темно-желтый тон, оттеняла влажная темно-зеленая живая изгородь под террасой. Напротив отеля темнели большие витражи казино. Сквозь цветущие деревья розовела огромная раковина курортного оркестра. Все было очень красочно. Воздух вибрировал. Наступающий день обещал быть очень жарким.

Я нажал на газ. Время подгоняло. Мне надо было успеть подать заявление и спешить, чтобы…


Когда я подошел к полицейскому, стоявшему на пороге полицейского комиссариата федеральной земли на улице Софиенштрассе, он улыбнулся и поднес руку к фуражке в знак приветствия. При этом он смотрел на буквы на левой стороне моего френча. Большинство людей, когда меня видят, смотрят именно туда: на золотые буквы «J» и «В». Это начальные буквы его имени и фамилии. Юлиусу Бруммеру нравились его имя и фамилия — по крайней мере их начальные буквы. Он приказал прикрепить их всюду — на своих земельных участках, доходных домах, на вилле; на трех автомобилях, на яхте, а также на одежде всех его служащих. У его жены было множество украшений, которые она могла постоянно менять. Но одну драгоценность она не могла снять: несколько лет назад ювелир намертво закрепил на ее щиколотке тонкий золотой браслет, на котором были выгравированы две буквы…

— Что вам угодно? — спросил полицейский.

— Я хочу подать заявление.

— Вы что-то потеряли?

— Почему вы так решили?

— Мне показалось, что вы хотите дать объявление об утраченной вещи, — сказал он, глядя на буквы «J» и «В».

— Вовсе нет, речь идет о подаче заявления о совершенном преступлении.

— Левый подъезд, второй этаж, комната тридцать один.

— Спасибо, — сказал я.

Здание было построено в середине прошлого века, лестничные ступени покрашены белой известковой краской, что выдавало прусскую расчетливость.

На втором этаже, на двери комнаты 31 была прикреплена табличка:


ПРИЕМ ЗАЯВЛЕНИЙ


Остановившись у этой двери, я подумал о Нине, жене Юлиуса Бруммера: я любил ее, и знал за что. Затем я подумал о Юлиусе Бруммере: я ненавидел его, и знал за что.

О Нине я подумал вскользь — о ее муже размышлял достаточно долго. Я думал о том, что я его ненавижу больше, чем люблю Нину, значительно больше. Я никого не смог бы полюбить так сильно, как я ненавидел Юлиуса Бруммера. Если бы мои чувства по отношению к Юлиусу Бруммеру преобразовались в иную форму энергии, то ее хватило бы на возведение кафедрального собора или строительство плотины гидроэлектростанции.

Я провел указательным пальцем по золотым буквам на груди. Они были гладкие и холодные. Коснувшись их, я обрел силу, которой мне недоставало, чтобы постучать в дверь комнаты 31.

Итак, я постучал.

Все-таки ненависть — мощная штука.

— Войдите! — послышался мужской голос.

Большая и гостеприимно обставленная комната была совершенно не похожа на кабинет какого-то чиновника. По всей видимости, курортный город Баден-Баден учитывал стремление своих гостей к прекрасному, в том числе и в полицейском учреждении. На картинах, висевших на стенах, были изображены сцены охоты в английском стиле. Господа в красных пиджаках и кружевных жабо из белого шелка, в черных брюках и сапогах с серебряными пряжками мчались на быстрых скакунах по осенним лугам, где охотничьи собаки гонялись за всевозможным зверьем.

Комната 31 была обставлена современной мебелью, причем достаточно рационально. Пара удобных мягких кресел с обитыми подлокотниками зеленого и коричневого цветов, стеллажи из светлого дерева, заставленные делами, широкий письменный стол из лиственницы. Стол стоял перед открытым окном, через которое в комнату, минуя широкие плечи сидевшего мужчины, проникал солнечный свет.

Когда я вошел, он двумя пальцами что-то выстукивал на маленькой пишущей машинке. Перестав стучать, он опустил руки и взглянул на меня:

— Слушаю вас.

Сняв фуражку, я слегка поклонился:

— Меня направили к вам. Я хочу подать заявление.

Сидевший за письменным столом симпатичный молодой человек лет тридцати сделал приглашающий жест в направлении стоящего рядом с ним кресла. Я сел, закинув ногу на ногу и положив руку на край письменного стола, стараясь выглядеть непринужденно. У чиновника были густые темные, коротко стриженные волосы, стоявшие ежиком, светло-голубые глаза и большой чувственный рот с неправдоподобно красными губами. На нем были серые фланелевые брюки и бежевая спортивная куртка. Зеленый галстук не подходил к расцветке куртки, но с рубашкой, как и с мокасинами, все было в порядке.

Как и всегда, взгляд чиновника, скользнув по моему лицу, остановился на буквах «J» и «В» из 18-каратного золота. Рассматривая их, он сказал:

— Я дежурный комиссар уголовной полиции Кельман.

— Моя фамилия Хольден, — спокойно начал я. — Роберт Хольден.

— Вы проживаете в Баден-Бадене, господин Хольден?

— Нет, в Дюссельдорфе. Здесь я проездом. Я шофер и привез сюда моего шефа на лечение. Моего шефа зовут Юлиус Бруммер.

— Вот как, — тихо ответил Кельман. По его сдержанной реакции я сделал вывод, что комиссар полиции очень вежливый человек. Разумеется, он знал Юлиуса Бруммера. Большинство людей в Германии знали Юлиуса Бруммера, так как последние полгода он был героем первых полос многих газет. Можно сказать, что он был известен не менее многих кинозвезд. Фотографии его широкого, похожего на толстый блин лица с белесыми глазами-пуговицами и выцветшими усами постоянно появлялись на страницах газет и иллюстрированных журналов и в еженедельных итоговых телевизионных передачах. Фотографии и статьи сообщали, что его арест потряс общество в Дюссельдорфе, что после его сенсационного освобождения из-под стражи фракция социал-демократов в бундестаге направила парламентский запрос… Короче, Юлиус Мария Бруммер был известной личностью.

— Если вас удивляет, что мой шеф находится в Баден-Бадене, — сказал я, — то поясню, что следствие по его делу приостановлено уже несколько месяцев назад.

— Вот как! — повторил он и деловито поинтересовался: — Вы хотите подать заявление на господина Бруммера?

Он был почти уверен в этом — в последнее время таких заявлений в полицию было предостаточно. Всем своим видом Кельман показывал, что он очень охотно возьмет у меня заявление такого рода.

— Нет, — ответил я, — это заявление не на господина Бруммера.

— А на кого, господин Хольден?

Ответ на этот вопрос я тщательно продумал заранее. Я его выучил наизусть, этот ответ, я учил его так долго и выучил так хорошо, что слова, которые я в тот момент произносил, казались мне совершенно чужими и бессмысленными. Я говорил, глядя прямо в голубые глаза Кельмана:

— Это заявление о воровстве, клевете, банковских аферах и попытке разбить чужую семью.

— Это все совершил один человек? — тихо спросил Кельман.

— Да, — так же тихо ответил я.

— Многовато для одного, — сказал он.

— Но это еще не все, — продолжил я. — Этот человек в ближайшее время планирует совершить убийство.

После этих слов он долго молча смотрел на меня. И я знал, что после этих слов он или иной чиновник, которому предстоит взять у меня такое заявление, будет, не произнося ни слова, долго разглядывать меня. Я сделал совершенно равнодушное лицо и начал считать в уме. Я досчитал до семи, хотя думал, что досчитаю до десяти.

— Вы говорите о неизвестном преступнике, господин Хольден?

— Нет.

— Вы знаете этого человека?

— Да.

— И вы знаете его имя?

— Да.

— Так кто же этот человек, господин Хольден?

Я думал о том, что никогда не смог бы полюбить другого человека так сильно, как я ненавидел Юлиуса Бруммера. Я думал о том, что полон решимости убить его. И я громко ответил:

— Этого человека зовут Роберт Хольден.

Комиссар Кельман снова уставился на золотые буквы, приколотые к моему френчу. А я и не торопил его. Я прекрасно знал, что после этих слов ему потребуется определенное время на их осмысление. Я продолжил считать в уме. Я досчитал до четырех, хотя рассчитывал, что досчитаю до семи или до восьми. Я знал, что должен проявлять осторожность. Но этот человек отреагировал слишком быстро. Я успел досчитать только до четырех, когда он сказал:

— Вас зовут Роберт Хольден, и вы хотите подать заявление против Роберта Хольдена?

— Да, господин комиссар.

По улице проехал тяжелый грузовик. Я услышал скрежет шестеренок переключаемой передачи, когда шофер решил подать машину назад.

— А может, есть еще один Роберт Хольден? — спросил Кельман.

Я заранее продумал ответ и на этот вопрос и ответил:

— Нет. Другого Роберта Хольдена не существует.

— Значит, вы хотите подать заявление на самого себя?

— Да, господин комиссар, — вежливо ответил я, — именно так.

Часть I

1

Я просидел у комиссара Кельмана более трех часов. Он внимательно выслушал меня, затем приказал вернуться в отель и ждать там. Покидать Баден-Баден без предварительного уведомления мне было запрещено. «Дело будет возбуждено, — сказал Кельман, — я дам вам знать…»

Я думал, что по долгу службы он должен будет немедленно меня арестовать. Однако история, которую я ему рассказал, оказалась не такой простой. Этот сложный случай будет составлять содержание многих последующих страниц моего повествования. Кельман не решился немедленно арестовать меня — на это у него просто не хватило духу. Он отправил меня домой…

Итак, теперь я сижу здесь, в отеле, в своей комнате, трясясь от страха, с холодными как лед руками, с раскалывающимся от боли затылком, и думаю, думаю об одном и том же: поверил ли комиссар Кельман в мою историю? Достаточно ли убедительно я все рассказал?

Если он не поверил — я пропал, и все было напрасно: осторожность, продуманность, вся подготовка. Но разве взял бы он мое заявление и разве отпустил бы домой, если бы он мне не поверил? Вряд ли. Значит, он мне поверил.

А вдруг нет? А вдруг он отпустил меня домой именно потому, что не поверил мне? Чтобы основательно продумать все, что я ему рассказал, и понаблюдать за мной в течение нескольких дней, недель, а может быть, и месяцев?

От пережитого у меня стали сдавать нервы. Больше я уже не выдержу. Нужно прийти в себя и успокоиться. Никаких глупостей. Собраться и мыслить четко и ясно. Только так можно одолеть последний, тяжелейший отрезок моего пути.

По иронии судьбы именно сегодня, во второй половине дня 7 апреля 1957 года, впервые в жизни я вдруг решил вести дневник. Сегодня, 41 год назад, я родился. Но нынешнее погружение в себя к началу пятого десятка моей жизни ни в коем случае нельзя считать поводом, заставившим меня доверить этим страницам тайные и опасные периоды моего прошлого, — наоборот, это всего лишь естественное следствие моего возвращения в затененный, прохладный гостиничный номер после длительного пребывания в полицейском комиссариате города Баден-Бадена.

События можно оценивать по-разному, но в этот день, 7 апреля 1957 года, без сомнения, начался решающий этап моей жизни. Сделав заявление комиссару криминальной полиции Кельману, я (это избитое старое клише неуместно в такой солнечный весенний день, но все же я использую именно его) пустил с горы огромный снежный ком, и трудно представить, какую лавину он в конце концов вызовет.

Передо мной на столе лежит пачка машинописной бумаги, я специально купил ее, выйдя из полицейского комиссариата и решив, что с сегодняшнего дня буду вести дневник. Около десятка страниц я исписал за последние часы. Я упомянул, что ненавижу Юлиуса Бруммера, но не уточнил почему. Я описал свою поездку в полицейский комиссариат и первую часть моих показаний комиссару криминальной полиции Кельману. Я также записал, что подал заявление на самого себя.

И на этом я застрял. Ибо то, что я потом рассказал комиссару Кельману, как и большая часть того, что со мной произошло за последние полгода, было похоже на фантастику. Все, что я уже рассказал, объективно было правдой, но субъективно быть ею не могло. Если дневник, который я начал вести сегодня, призван иметь хоть какой-либо смысл, то его содержание должно быть истинным и объективно, и субъективно. Но тогда нельзя описывать мои дальнейшие показания комиссару Кельману. Наоборот, надо вернуться намного назад и рассказать все с самого начала — о том, как возникла эта ужасная конструкция мнимого сумасшествия, в тисках которой я ныне оказался. Я должен вернуться к тому дождливому вечеру в августе прошлого года, когда впервые столкнулся с Юлиусом Бруммером, и продолжить рассказ в хронологическом порядке — вплоть до сегодняшнего дня.

Таким образом, все, что я описал до настоящего момента, никак не связано с ведением дневника — это скорее отчет о прошедшем, начало книги воспоминаний. Поэтому десяток уже написанных страниц, как мне кажется, надо поместить перед моими воспоминаниями в виде своего рода пролога.

Чем больше я думаю об этой новой, столь необычной для меня деятельности, тем легче мне становится. Процесс писания будет меня отвлекать. Я смогу четче все осмыслить и более хладнокровно действовать в течение этих последних недель жизни негодяя.

Когда я ходил в школу, учителя очень хвалили мои сочинения. В то время мои родители предавались напрасным надеждам, что я стану писателем, ибо мы были очень бедны, а они узнали из одного иллюстрированного журнала размер годового дохода писателя Людвига Гангхофера.

Я разочаровал своих бедных родителей, и не только с точки зрения литературной карьеры. У меня возникает невольная улыбка, когда я думаю, что и эта запоздалая литературная попытка, которую я предпринимаю сегодня, в день моего 41-летия, вряд ли даст какие-либо финансовые результаты.

У этих страниц могут быть две судьбы. Если то, что я начал, увенчается успехом, на одного подлеца в мире станет меньше и я опять смогу свободно дышать и жить в безопасности. Тогда я оставлю эти записи у себя и буду время от времени их перечитывать, чтобы лишний раз убедиться в том, что в этом мире трусливых судей и продажных свидетелей все же есть своего рода неприкасаемая справедливость, сделавшая меня своим инструментом. Но может случиться и так, что все окажется напрасным. И в таком случае эта рукопись станет для комиссара полиции Кельмана моим признанием.

2

В первый раз я встретился с Юлиусом Марией Бруммером вечером 21 августа 1956 года. В тот день в Дюссельдорфе шел дождь. Старый автобус, в котором я ехал из центра города в сторону Цецилиеналлее, был переполнен. Рабочие и мелкие служащие возвращались с работы домой. Пахло промокшей одеждой, дешевым сапожным кремом и отвратительным жиром — печально-затхлый запах, типичный для бедных людей. Свет тускло горевших ламп салона автобуса падал на изможденные лица. Некоторые мужчины читали. У одного, рябого, в уголке рта был зажат погашенный окурок сигары. Женщины смотрели потухшими глазами в пустоту. Молодая девушка, сидевшая рядом со мной, пыталась подкрасить губы. Автобус гремел и качался из стороны в сторону. Рука с помадой дернулась, и теперь девушка терпеливо стирала красный жир со щеки. Вторая попытка ей удалась. Глядя в маленькое зеркальце, девушка отрепетировала несколько разновидностей улыбок.

Угрюмый кондуктор пробирался через толпу пассажиров. По окнам автобуса скатывались капли дождя, отчего огни на улицах вспыхивали множеством искр. Люди один за другим выходили из автобуса. Под натиском порывистого восточного ветра они боролись со своими зонтами и пропадали в темноте. Девушка с накрашенными губами вышла на остановке «Малькастен», перед большим кинотеатром. Я видел, как она, лучезарно улыбаясь, поспешила по направлению к молодому человеку. Тот смотрел на освещенные часы, его симпатичное лицо было злым. Она явно опоздала, поэтому шла, печально склонив голову. Когда автобус отъезжал от остановки, молодые люди, нырнув в зарево неоновых огней, остановились перед гигантским портретом американской полногрудой красавицы. Я стал невольным свидетелем конца их любовной истории. Он был слишком симпатичен, а она, видимо, малодушна. Она положила свою руку на мокрый рукав его плаща, он же молча стряхнул ее руку и, отшвырнув в сторону недокуренную сигарету, пошел прочь. Спотыкаясь на высоких каблуках, она побежала за ним, натыкаясь на спешащих людей и бессмысленно поправляя мокрые пряди волос. Потом она тихо стояла под дождем — худенькая, павшая духом.

— «Хофгартен»! — крикнул хмурый кондуктор.

Кинотеатр, девушка, огни — все давно исчезло. Мы уже доехали до реки, по берегам которой расположились длинные ряды дорогих вилл.

Я вышел из автобуса. Холодный дождь хлестал по лицу. Перед рестораном «Райнтеррассен» было припарковано множество машин. Я увидел ярко освещенные окна. В баре играл оркестр, но музыки слышно не было. Четыре пары беззвучно скользили по паркету…

Подняв воротник старого плаща, я направился вверх по Цецилиеналлее. Под одним из деревьев я остановился закатать штанины, чтобы их не запачкать, — синий костюм на мне был у меня единственным. Помимо него в мой гардероб входили две пары старых фланелевых брюк, серые и коричневые, кожаная куртка и спортивный пиджак. Серые брюки местами были уже потерты, подкладка пиджака разошлась, но синий двубортный костюм выглядел еще довольно прилично — при электрическом освещении. При дневном свете задница блестела, но в этом месте брюки прикрывал пиджак.

У меня было две пары обуви, коричневая и черная. У левого башмака черной пары подошва почти совсем износилась, но, несмотря на это, сегодня я выбрал именно их, так как коричневые не подходят к синему костюму. Вечером мне обязательно надо было произвести хорошее впечатление. У меня еще оставалась одна марка и тридцать один пфенниг. За комнату я не платил уже несколько месяцев, поэтому хозяйка со мной не разговаривала.

В кронах деревьев свистел ветер. Со стороны реки раздавался гудок парохода. Я вышел на поворот шоссе и увидел множество людей. Они стояли перед открытыми воротами парка, освещенными фарами нескольких автомашин. Подойдя ближе, я заметил, что и в парке стоят три машины. Рядом суетились полицейские.

На маленькой эмалевой табличке, прикрепленной к ограде, было написано: «Цецилиеналлее, 486». Я протиснулся через толпу. Здесь было не менее тридцати человек, мужчин и женщин. Некоторые стояли под раскрытыми зонтами, у других дождевые капли стекали по лицу. Все наблюдали за полицейскими, спешащими из своих машин по мокрой траве к огромной вилле, возвышающейся за старыми деревьями парка. Тяжелые капли дождя серебряными нитями разрезали потоки света автомобильных фар.

Все было похоже на какую-то декорацию к фильму, совершенно не реальную и только что установленную.

Рядом с воротами стояли две старые женщины.

— Газ, — сказала первая.

— Глупости, — отозвалась вторая. — Соляная кислота и лизол.

— Газ, — настаивала первая. — Я слышала, что сказал парень со «скорой помощи». Она уже мертва.

— Если она уже мертва, почему же ее так быстро увезли? С сиреной и мигалками?

— Если бы у тебя было столько денег, — сказала первая.

— Это наверняка была соляная кислота, — сказала вторая и глухо кашлянула.

— Что здесь произошло? — спросил я.

Пожилые женщины посмотрели на меня. Свет автомобильных фар освещал их любопытные лица.

— Все в Божьих руках, — сказала вторая и громоподобно высморкалась.

— Все мы во власти Божьей, — поддержала ее вторая.

Я прошел через распахнутые ворота. Поперек покрытой галькой широкой аллеи, которая вела к вилле, стояла патрульная полицейская машина. Двигатель беспокойно гудел. Я прошел мимо молодого полицейского, который в этот момент говорил в микрофон переговорного устройства:

— Центральный… Докладываю, Дюссель-три…

Сквозь помехи послышался ответ:

— Говорите, Дюссель-три…

— «Скорая помощь» направляется в больницу Святой Марии, — сказал молодой полицейский, которому капли дождя падали за воротник. — Мужчина доставит Дюссель-четыре из офиса…

Я пошел дальше. Никто не обращал на меня внимания. Я увидел клумбу с лилиями и еще одну с розами. Из зарослей рододендрона, виляя обрубком хвоста, вперевалку вышла бесформенная кривоногая собака. Ее пятнистая рыжая шерсть была мокрая. Жалкого вида старый боксер остановился у дерева, затем подошел ко мне, ткнулся мордой в мое колено и заскулил. Я наклонился и погладил его. Уши у него были не подрезаны. Я только сейчас заметил, почему он наткнулся на меня: глаза собаки были молочного цвета с кровавыми прожилками. Пес был слеп. Внезапно он упал, затем поднялся и поплелся назад в заросли.

Задыхаясь от быстрой ходьбы, на меня буквально наскочил незнакомый человек:

— Вы фотограф из газеты «Нахтдепеше»?

— Нет.

— Бог мой, от этого можно просто сойти с ума! Куда подевался этот парень?! — Он вновь ринулся в темноту.

Наконец я добрался до виллы. Во всех окнах горел свет, входная дверь оказалась не заперта. Вилла была с террасами и балконами. Стены были белого цвета, а ставни зеленого. В нескольких освещенных окнах мелькали тени. Над входом я увидел две огромные золотые буквы: «J» и «В».

Поднявшись на три ступеньки, я вошел в холл. Здесь было множество дверей, камин и широкая лестница черного дерева, ведущая на второй этаж. На белых стенах темнели картины. На камине стояла старинная оловянная посуда. Полуслепая собака притащилась в холл, доплелась до камина, в котором жарко горели дрова, и разлеглась так, будто собиралась вот-вот подохнуть.

В холле было многонароду: врач в белом халате, трое полицейских в кожаных куртках, четыре человека в штатском. Четверо в штатском были в шляпах. Они стояли в углу и сверяли свои записи. Все двери в холле, ведущие внутрь дома, были распахнуты, и все мужчины курили.

Перед камином сидел еще один в штатском. Держа телефон на коленях, он возбужденно говорил в трубку:

— Как это понимать — нет места на первой полосе?! Выбросите две колонки об Алжире! То, что у меня здесь, гораздо интереснее! Газом воняет во всем доме!

И действительно, как только я вошел в холл, в нос мне ударил противный сладковатый запах. Я заметил, что все окна были распахнуты настежь и дождь капал на тяжелые ковры…

— Не хотите ли кофе? — раздался чей-то удрученный голос.

Я обернулся. Сзади стояла невысокая седая женщина. Она держала поднос с дымящимися чашками. Поверх темного платья был надет белый фартук. У нее были добрые глаза, покрасневшие от слез.

— Господин, не хотите ли чашечку кофе? — Она говорила с сильным чешским акцентом.

— Нет, — сказал я, — спасибо.

Она подошла к криминалистам и репортерам.

— Кофе, — грустно повторила она, — господа, не хотите ли кофе? — Кухарка была полностью погружена в трагичность ситуации.

Чья-то рука легла мне на плечо. Я обернулся. Один из полицейских с подозрением разглядывал меня:

— Кто вы такой?

— Моя фамилия Хольден, — очень вежливо ответил я. Неприятности мне были не нужны, особенно с полицией.

— Вы здешний? — Он был утомлен, его левое веко слегка подергивалось, кожаная куртка была мокрая.

— Нет, — ответил я.

— А как вы сюда попали?

— Через дверь.

— Не хамите.

— Я и не думал, — ответил я поспешно. Все что угодно, только не неприятности с полицией. — Я действительно вошел через дверь. Мне приказали прибыть сюда, чтобы представиться.

— Представиться? В каком смысле?

— В качестве водителя. — Я попытался улыбнуться, но попытка не удалась. «Вот уж не повезло, — подумал я удрученно. Когда я получил письмо от секретаря этого Юлиуса Бруммера с предложением прийти и представиться ему, то подумал, что жизнь вновь дает мне шанс. Еще пять минут назад, когда я бежал под дождем, у меня было все в порядке. Сейчас же я ощущал холодное и липкое чувство страха, который преследовал меня всю жизнь…

— Документы у вас есть? — спросил полицейский. Он посмотрел на мои закатанные штанины, увидел старые носки и стоптанные ботинки, с которых на ковер скатывались капли дождя. Я протянул ему паспорт. — Вы гражданин Германии?

— В противном случае у меня бы не было немецкого паспорта.

— Оставьте этот тон, господин Хольден.

— Я ничего не сделал. Почему вы разговариваете со мной как с преступником?

— Вы живете в Дюссельдорфе? — вместо ответа спросил он.

— Групеллоштрассе, сто восемьдесят.

— Здесь указано место жительства Мюнхен.

— Раньше я жил в Мюнхене.

— Когда раньше?

У меня начали дрожать руки. Дольше я бы этого не выдержал.

— Год назад. Я переехал.

Ну и голос у меня. Наверное, он что-то заметил.

— Женаты? — Он не заметил ничего.

— Нет.

— Вы знаете господина Бруммера?

— Нет.

— А госпожу Бруммер?

— Тоже нет. А что, собственно, произошло?

— Госпожа Бруммер, — сказал он и указал большим пальцем левой руки на дорогой ковер на полу.

— Мертва?

— Пока нет.

— Самоубийство?

— Похоже на то. — Он вернул мне паспорт и устало улыбнулся: — Вон там, господин Хольден, вторая дверь, возьмите чашку кофе у кухарки. Подождите немного, пока не вернется господин Бруммер.

3

Ее звали Мила Блехова, и она была из Праги.

У нее был широкий утиный нос и великолепные зубные протезы, а также самое доброе лицо из всех, встречавшихся в моей жизни. Кто бы ее ни увидел, сразу понимал, что эта женщина никогда в жизни никому не солгала и была не способна совершить подлость. Маленького роста, сутулая, с тугим пучком седых волос, она стояла у открытого окна просторной кухни, рассказывала и одновременно готовила еду — рулетики из говядины.

— Какое несчастье, какое огромное несчастье, господин… — Она натирала сочные, темно-красного цвета куски мяса солью и перцем. Несколько слезинок скатилось по ее морщинистым щекам, и она смахнула их тыльной стороной правой ладони. — Извините, что я никак не могу взять себя в руки, но она для меня ребенок, для меня Нина — как родное дитя.

Я сидел рядом с ней, пил кофе и курил. Несмотря на то, что окно было широко раскрыто, на кухне все еще сильно пахло газом. В темном саду за окном шумел дождь.

— Вы давно знаете госпожу Бруммер? — спросил я.

— Больше тридцати лет, уважаемый. — В этот момент она мазала куски мяса горчицей, ее натруженные, чисто вымытые руки ловко двигались. На левом плече ее фартука виднелись две золотые буквы: «J» и «В». — Я была у Нины няней. Я научила ее ходить, есть ножом и вилкой, расчесывать волосы и читать «Отче наш». Я никогда не отлучалась от нее, даже на один день. Господа брали меня во все свои поездки, я всегда была вместе с моей Нинель. Когда она заболела корью, у нее начался страшный кашель… А потом у нее умерли родители, буквально один за другим, и все это мы переживали вместе, моя бедная маленькая Нинель и я…

В этот момент она отрезала тонкие ломтики от большого куска сала и аккуратно укладывала их на куски мяса, намазанные горчицей. Где-то в доме все также нечетко слышались голоса репортеров и агентов уголовной полиции. — Она настолько красива, уважаемый, просто настоящий ангел. А как она добра! Если она умрет, то и мне будет незачем жить. — Она начала резать лук тонкими кольцами. — Она часть меня, прежде всего из-за того, что нам вдвоем довелось пережить. Нищету в Вене, войну и бомбежки, а потом огромное счастье.

— Огромное счастье?

— Да, с благородным господином, который влюбился в мою Нинель. Потом была свадьба. Много денег. Норковая шуба и бриллианты, дорогой дом… — Слезы катились по дряблым щекам кухарки. В желудке у нее урчало, как будто она выпила слишком много газированной воды. — У меня опять приступ, — сказала она смущенно. — Внезапно ее лицо исказилось от боли. — Всегда, когда я нервничаю, у меня случается приступ. Это от щитовидки. У меня гипертрофия железы. — Она положила колечки лука поверх сала. Послышался тонкий жалобный скулеж. Старый боксер лежал, свернувшись колечком, рядом с плитой и смотрел на нас полуслепыми глазами. — Моя бедная Пуппеле, как это ужасно… — Она поманила собаку. Пес вяло подошел и стал тереться о ее ногу. Мила осторожно заворачивала первую порцию мясного рулета. — Если бы не наша Пуппеле, она бы точно умерла, моя бедная Нина…

— Это почему же?

— Видите ли, сегодня среда, всех нас в этот день отпускают домой, камердинера, прислугу и меня. В два часа Нинель мне сказала: «А не сходить ли тебе в кино?» Но я отказалась, сказав, что лучше прогуляюсь с собакой… — Старый пес опять заскулил. — Мы пошли вниз, к яхт-клубу, а Пуппеле вдруг начала скулить и тянуть поводок в сторону дома… Животное сразу что-то почувствовало… — Первые порции мяса уже были готовы. Мила аккуратно проткнула их алюминиевой спицей. — Я испугалась и побежала к дому, а когда зашла на кухню, то сразу же увидела ее лежащей на полу перед плитой… Все газовые краны были открыты, и она уже почти не дышала. — У нее опять заурчало в животе.

— А как долго вас не было дома?

— Около трех часов.

— И этого времени хватило, чтобы…

— Она еще проглотила веронал. Целых двенадцать таблеток.

— А сколько лет госпоже Бруммер?

— Тридцать четыре. — Она свернула еще один кусочек мяса, бросив сало бедному псу. Он хотел его поймать, но промахнулся.

— Почему она это сделала? — спросил я.

— Не знаю. Этого никто не знает.

— Они жили с мужем счастливо?

— Лучше не бывает. Он носил мою Нинель на руках. Денег достаточно, забот у нее не было никаких. Я не понимаю, я не в состоянии это осознать…

Дверь отворилась, и вошел полицейский, который смотрел мой паспорт:

— Кофе еще остался, бабуля?

— Сколько вашей душе угодно. Кофейник стоит вон там. Возьмите сахар и молоко…

— Мы только что связались по телефону с больницей, — приветливо сказал он, наливая полную чашку. — Господин Бруммер возвращается домой.

— А госпожа? — Губы старой женщины задрожали. — Что с ней?

— Врачи пытаются ее спасти при помощи специальной камеры с кислородом и кардиозола. Это для сердца.

— Боже милостивый! Только бы она выжила!

— Главное, чтобы она ночь продержалась, — сказал полицейский и вышел в холл.

Собака, словно все поняв, опять начала скулить. Мила, с трудом присев на негнущихся ногах, погладила ее по животу. Она заговорила с ней на своем родном, богатом согласными звуками языке, но Пуппеле продолжала скулить, а на кухне все еще стоял запах газа.

4

За прошедшие полчаса Мила приготовила ужин. Уже была готова красная капуста и картошка.

Зазвонил телефон.

Старая женщина быстро сняла трубку маленького белого аппарата, висевшего на кафельной стене рядом с дверью:

— Слушаю вас. — Она слушала и делала трудные глотательные движения, прижав руку к отдававшему болью желудку. — Все поняла, достопочтенный господин. Сейчас пойду накрывать на стол.

Все это длилось довольно долго. Мне очень хотелось уйти, но я не знал куда.

Вернуться в комнату, которую я снимал, с одной маркой и тридцатью одним пфеннигом в кармане не отваживался. Единственная моя надежда была связана с Юлиусом Бруммером. Я продолжал цепляться за эту надежду.

Мила уже давно поняла, как обстоят мои дела.

— Здесь еще водитель, — доложила она. — Вы приказали ему прийти, уважаемый господин. Он уже давно ждет. — Она мне приветливо кивнула и вновь прильнула к трубке. — Хорошо, я скажу ему. — Она повесила трубку и заспешила к столу, где принялась устанавливать на поднос посуду и столовые приборы. — Вы можете пойти вместе со мной.

— Мне бы не хотелось мешать господину Бруммеру во время еды.

— У нас другие порядки, а по средам тем более. Слуг в этот день нет, и прислуживаю я… Пиво надо не забыть.

Она достала из холодильника две бутылки и поставила их на поднос. Затем она нагрузила поднос посудой с едой и понесла его к лифту, связывающему кухню со столовой. Мила нажала на одну из кнопок, и лифт шумно пошел вверх. Старая кухарка сняла фартук, и мы вышли из кухни. Спотыкаясь, за нами последовала старая собака.

В холле уже никого не было. Кто-то прикрыл окна и входную дверь. Полицейские и репортеры исчезли, оставив свидетельства своего пребывания в виде множества грязных следов на ковре, полных окурков пепельниц, а также пустых кофейных чашек. В холле было холодно, от дождя он наполнился сыростью.

По лестнице мы поднялись на первый этаж. Под скрип деревянных ступеней я рассматривал темные картины, висевшие на стенах. Я немного разбирался в живописи — несколько лет назад я имел дело с картинами. Было очень похоже, что «Крестьяне» Брейгеля — оригинал. Рядом висела копия «Сюзанны» Тинторетто. Бородатые старцы сладострастно поглядывали на молодую девушку с крутыми бедрами и высокой грудью, стыдливо смотревшую в сторону небольшого пруда…

Полуслепая собака плелась за нами по коридору, в который выходило множество дверей.

Третью дверь Мила отворила. Это была просторная столовая. На шелковых обоях в серебряных и светло-зеленых тонах были изображены листья и вьющиеся растения. На окнах висели тяжелые темно-красные гардины. В центре стоял старинный стол в окружении дюжины антикварных стульев. Низкие буфеты у стен были украшены ажурной резьбой. В отличие от холла здесь было очень тепло. Я смотрел, как Мила сервировала торцевую часть огромного стола, покрытого тяжелой камчатной скатертью. Она поставила серебряный канделябр, зажгла семь свечей и погасила люстру. Помещение погрузилось в теплый полумрак. Старая кухарка открыла стенную панель, прикрывавшую лифт. Неся блюда с едой к столу, она сказала:

— Раньше столовая была внизу. Там у нас сейчас переговорная комната. Лифт тоже новый. Пока еда окажется на столе, она уже успевает остыть…

Старый боксер хрипло залаял и поплелся ко второй двери, которая сразу отворилась. Вошел незнакомый мужчина. Пламя семи свечей озарило черный двубортный костюм, белую рубашку и серебристый галстук. Человек был совершенно лысый, очень большого роста и очень толстый. При всей своей тучности он почти грациозно передвигался на своих маленьких ножках в изящных туфлях. Он вплыл в столовую наподобие огромного воздушного шара, который, ударившись о пол, тотчас же должен был устремиться ввысь.

У мужчины был круглый череп, низкий лоб и здоровый, розоватый цвет лица. Маленькие водянистые глазки были прикрыты жирными веками, над женственным ртом топорщились пшеничного цвета усы. Собака жалобно заскулила. Толстый великан погладил ее:

— Да, Пуппеле, да… — Он выпрямился. — Господин Хольден? Добрый вечер, я Бруммер. — Рука у него была маленькая и мягкая. — Извините, что заставил вас так долго ждать. Вы уже, наверное, знаете, что здесь произошло.

Он говорил быстро и производил впечатление владеющего собой сильного человека. На вид ему было лет сорок пять.

— Господин Бруммер, — сказал я, — позвольте выразить вам мое искреннее участие. Вряд ли это удачный момент для моего визита. Может быть, мне прийти завтра?

Юлиус Бруммер покачал головой. Я заметил, что он беспрерывно двигает челюстью, — у него во рту была жвачка. Все сказанное мной он пропустил мимо ушей и спросил:

— Вы голодны, господин Хольден?

Я кивнул. От голода у меня уже кружилась голова.

— Еще один прибор, Мила.

— Слушаюсь, мой господин.

— Не нужно делать кислую мину, господин Хольден. Чем мы поможем моей жене, если откажемся от еды? Больше, чем меня, это дело не касается никого. Я люблю свою жену. Мы были счастливы, не так ли, Мила?

— Еще бы, мой господин… — Старая кухарка мучительно сглотнула, сервируя второй прибор. Бруммер подошел к ней и прижал к себе ее седую голову. — Почему она это сделала? Почему?

— Этого никто не знает, Мила. — Его голос звучал тепло. — Меня к ней еще не пускают. Но я выясню, что произошло, поверь мне!

— А вдруг она умрет, мой господин, вдруг наша Нина умрет?

Он властно покачал головой, что означало: она не умрет.

От этого его движения головой исходила необъяснимая сила. Мила заворожено смотрела на него. Этот человек был для нее воплощением силы и спокойствия.

— Я приготовила для вас шпигованную говядину с красной капустой, — с трудом проговорила она.

— С салом?

— Вы просили с салом.

Он поднял крышку блюда для мяса:

— Четыре штуки?

— Я по ошибке сделала еще две для госпожи…

— Ну да ладно, к тому же у нас сейчас господин Хольден.

— Я глупая старая баба, мой господин.

— Добрая Мила, ты лучше всех, — сказал Юлиус Бруммер.

Это был тот самый Юлиус Бруммер, смерть которого, соблюдая все меры предосторожности, я стал готовить сегодня, когда, спустя три четверти часа, начал писать эти строки: я ненавижу его сильнее, чем кто-либо еще на этом свете может ненавидеть другого человека…

5

— Вот лучшее пиво в мире. Я имею в виду «Пльзеньское». — Тыльной стороной ладони он вытер пену с губ. Наконец-то мы остались с ним вдвоем. — Разлито на пивоварне. Мне поставляют его ящиками. Видите на этикетке серп и молот? Прямо из Праги. Красные тоже могут варить пиво.

Он разрезал в своей тарелке мясо на две части и половинку бросил старому боксеру, стоявшему около него. Кусок упал на ковер. Пуская слюну, пес принялся за еду.

— Бедная Пуппеле уже ничего не видит. — Бруммер облизал свои жирные пальцы. — Когда она второй раз ощенилась, она облысела. Но для нас это не важно. Мы тебя любим, Пуппеле.

— Сколько ей лет? — спросил я.

— Одиннадцать или двенадцать, точно не помню. Я нашел ее зимой сорок пятого в развалинах дома, полуживую. — Он бросил на ковер еще один кусок мяса. — Мила будет ругаться за то, что мы все пачкаем, Пуппеле… — Было ясно, что он любил старого пса. Неожиданно Бруммер сказал: — Я не хочу, чтобы у вас сложилось ложное впечатление, Хольден.

— Ложное впечатление?

— Да. Оттого что я не говорю о своей жене. Я просто не могу. Когда я думаю о ней, то просто теряю голову. Почти все против меня.

Я посмотрел на свою тарелку. На ней были выгравированы буквы «J» и «В». Такая же гравировка была на ножах и вилках.

— Вы не любопытны?

— Не особенно, — сказал я.

— Вот и отлично. Возьмите картошку и капусту. Отличная капуста, верно? Видите ли, Хольден, я задавил человека. — Я положил себе еще красной капусты. — Неприятная ситуация. Он плохо слышал. Выбежал мне прямо под колеса. Я уже ничего не смог сделать, правда! Но я ехал с вечеринки, где выпил три или четыре порции мартини. Ну, может, пять. Но я был абсолютно трезв. — Я ел красную капусту, картошку, и шпигованную говядину. — Было много шума, приехали патрульные машины. У меня взяли кровь на тестирование и обнаружили в ней алкоголь. Отобрали права ко всем чертям и сказали, что если застукают за рулем, то у меня будут большие неприятности. Именно так. Не повезло мне, правда?

— Да, не повезло, — ответил я.

— Вот поэтому мне и нужен водитель. Тот, который у меня был, вдруг стал дерзить. Симпатичный такой пидер. Его шантажировали мальчики, а он попытался шантажировать меня. Ну, я его и выгнал. Я никому не позволю себя шантажировать, Хольден.

— Я не голубой.

— Да вы и не похожи. Так что с вами случилось?

— Простите?

— Что с вами произошло?

— У меня все в порядке, господин Бруммер.

— Да бросьте!

Я положил нож и вилку на тарелку.

— Ну расскажите же!

Я молчал.

— На мое объявление я получил семнадцать предложений. — Он поковырял указательным пальцем в зубах и, оставшись недовольным результатом этой процедуры, продолжил есть. Потом он сказал: — Ваше предложение запомнилось мне. А знаете почему?

— Почему, господин Бруммер?

— Оно было написано так жалобно, с такой услужливостью, почти с мольбой. Вы богобоязненны, Хольден?

Я молчал.

— Служили в СС?

— Нет.

— В партии состояли?

— Нет.

— Вы не хотите говорить, — констатировал он и снова начал ковырять в зубах. Пламя свечей дрожало. Собака скулила. Мне показалось, что здесь у меня нет никаких шансов. Маленькие глазки Юлиуса Бруммера превратились в щелочки. — У меня в Дюссельдорфе много врагов, Хольден. Но у меня и много друзей. В том числе и в полиции. Что вы сказали?

— Я ничего не сказал, господин Бруммер.

— У меня есть друзья, например, в службе идентификации. Фамилия начальника этой службы Рем. Он добрый малый. Выполняет все мои просьбы. Дает справки по всем вопросам. Хорошо иметь таких друзей, как вы считаете?

— Конечно, господин Бруммер.

— Надо бы ему позвонить. Как ваше имя, Хольден?

— Роберт.

Он подошел к телефонному аппарату, стоявшему на одном из старинных комодов.

— Роберт Хольден, прекрасно, а дата рождения?

— Седьмого апреля шестнадцатого года.

— Место рождения?

Я молчал. Он начал набирать номер телефона:

— Паспорт при вас?

— Да.

— Дайте сюда.

Я не пошевелился. По какой бы дороге я ни шел, она всегда приводила в тупик.

— Давайте же, Хольден, выкладывайте паспорт!

В тишине я слышал, что набранный номер свободен: в трубке монотонно раздавались гудки. Я сказал:

— Положите трубку, господин Бруммер. Я сидел в тюрьме.

— Вот видите. Сколько?

Я начал врать. Мое прошлое должно исчезнуть, свою вину я уже искупил. Я уехал из Мюнхена, чтобы наконец-то покончить со своим прошлым. Мюнхен был далеко, поэтому я соврал:

— Два года.

— Когда освободились? — Он положил трубку на аппарат.

— Четыре месяца назад.

— За что сидели?

Я врал и с отчаянием видел, что он мне не верит:

— Ложное банкротство. Я торговал тканями.

— Правда?

— Правда, — соврал я.

В тот день я много наврал Юлиусу Марии Бруммеру.

Я отсидел в тюрьме не два года, а девять лет, и не за ложное банкротство, а за убийство. Я убил свою жену Маргит, которую любил больше всего на свете.

У меня никогда не было магазина «Ткани» в Мюнхене. Я торговал антиквариатом, был экспертом произведений искусства. У меня был хороший магазин на улице Театинерштрассе.

Когда началась война, у нас была счастливая семья. Где бы я ни был — Польша, Франция, Африка, Россия, — везде мне снилась моя жена, только она одна. Я жил только ради нее, я ненавидел войну, военную форму и обязанность убивать.

После войны, в конце 1946-го, я вернулся домой. Это была долгая война, и я потерял на ней больше, чем другие.

Когда я вошел, она лежала голая в постели с каким-то парнем. И вот тогда я сделал это. Я ударил ее. Из раны на лбу, которую нанес мне тот парень, перед тем как убежать, кровь заливала мне глаза, и я видел все через липкую, плотную красную пелену. Я бил ее и слышал, как она кричала до тех пор, пока соседи меня от нее не оттащили. Она умерла в ту же ночь, моя Маргит, любовь моя. И убил ее я.

Суд принял во внимание смягчающие обстоятельства, мне дали двенадцать лет. После девяти лет отсидки меня помиловали.

Я уехал из Мюнхена, чтобы забыть Маргит, мое прошлое, абсолютно все. Я все потерял — жену, антикварный магазин, дом. И сейчас я хотел начать все заново. Именно поэтому я и врал Юлиусу Марии Бруммеру.

Он молча смотрел на меня.

Я встал в полной уверенности, что сейчас он прогонит меня. Кто же возьмет на работу водителем бывшего зэка? Я должен был предвидеть, что мне не повезет и на этот раз. Мне уже никогда не повезет. С таким прошлым — стопроцентно.

— Почему вы встали, Хольден?

— Чтобы попрощаться, господин Бруммер.

— Сядьте. Четыреста плюс питание и проживание. Согласны?

Я покачал головой.

Он неправильно расценил этот жест моей растерянности:

— Мало?

Я кивнул. У меня кружилась голова.

— Ну, тогда пятьсот. Но сразу вам скажу — работы будет много, я постоянно в разъездах: Гамбург, Мюнхен, Берлин, Париж и Рим. Я боюсь летать.

— Вы меня берете, несмотря на мое прошлое?

— Именно поэтому. Такие люди, как вы, привязчивы. Есть еще вопросы, Хольден?

— Да. Вы не могли бы заплатить мне за месяц вперед в качестве аванса? У меня долги.

Он вытащил из заднего кармана брюк пачку банкнот, послюнявил большой палец и, отсчитав десять купюр по пятьдесят марок, положил их на стол. Мой затылок покрылся испариной, во рту пересохло. Фиолетовые купюры лежали полукругом на столе, как радуга после грозы. Я чувствовал, что Бруммер с любопытством наблюдает за мной. Я поднял глаза.

— Вы пьете, Хольден?

— Нет.

— Это главное условие. А как насчет баб?

— Бывает.

— Можете приступить к работе немедленно?

— Конечно.

Зазвонил телефон. Бруммер вразвалку направился к аппарату и снял трубку:

— Слушаю!

Потом он молча слушал, голос на том конце провода нечетко доносился и до меня. Я собрал банкноты. Старая собака подползла на брюхе к своему хозяину. По оконным ставням хлестал дождь.

— Я еду, — сказал Бруммер. Он положил трубку на аппарат и провел рукой по лбу. Собака взвыла. — Вы должны немедленно доставить меня в больницу. Моя жена при смерти.

6

В гараже стояли три машины: «Мерседес», «БМВ» и черно-красный «Кадиллак». Мы взяли «Кадиллак». Между нами лежала собака и поскуливала. Ее слюна стекала тонкой струйкой на кожу сиденья.

— Быстрее!

Он смотрел вперед сквозь дождь, его нижняя челюсть работала как мельница. Пахло мятой. Я нажал на газ. Стрелка спидометра дошла до сотни. Мы мчались вдоль Рейна на юг, в сторону центра города.

— Быстрее, черт побери! — сказал Юлиус Бруммер. Сто десять, сто двадцать, сто двадцать пять. Дворники носились по стеклу с сумасшедшей скоростью, на сыром шоссе машину повело.

— Смотрите не наложите в штаны, Хольден, «Кадиллак» запросто держит такую скорость. Он влетел мне в копеечку!

Путь до больницы Святой Марии я проделал за семь минут. Машина еще не успела остановиться перед воротами, как Бруммер уже выскочил из нее. Собака последовала за ним. Вращающиеся входные двери пришли в движение, и они оба исчезли из глаз.

Я медленно съехал вниз к дороге и припарковал машину на пару метров ниже, под старым каштаном. Здесь было темно. Дождь барабанил по крыше. Я включил радиоприемник…

— …Двадцать два часа, радиостанция «Вестдойчер рундфунк» передает последние известия. Лондон. Состоялось заседание Комитета по разоружению ООН. В целях обеспечения взаимной безопасности на основе мировой системы воздушного и наземного контроля от внезапного нападения представитель США Штассен от имени Великобритании, Франции и Канады, а также с согласия правительств Норвегии и Дании выдвинул СССР следующее новое предложение: все районы Заполярья в СССР, Канаде, на Аляске, в Гренландии и Норвегии, а также вся территория Канады, США и Советского Союза западнее ста сорока градусов западной долготы…

На улице не было ни души. Дождь не прекращался. Левую руку я держал в кармане куртки, где лежали десять купюр по пятьдесят марок…

— …восточнее ста шестидесяти градусов восточной долготы и севернее пятидесяти градусов северной широты, а также остальная часть Аляски и полуострова Камчатка, включая Алеутские острова и Курилы, также будут находиться в зоне контроля…

Пятьсот марок. За комнату заплачено. Работа у хозяина, не задающего вопросов. В городе, где меня никто не знает…

— …а также европейская зона контроля между десятью градусами западной долготы и шестьюдесятью градусами восточной долготы, а также сорока градусами южной широты, пролегающая западнее Англии, по району Средиземного моря и вдоль Урала…

Почему Нина Бруммер, богатая, избалованная женщина, решила покончить с собой?

— …западноевропейские государства, включая ФРГ, почти всю Италию, Францию, Англию, Ирландию, Португалию и большую часть Греции…

Этого никто не может понять. Даже Мила Блехова. Интересно, как выглядит эта Нина Бруммер?

— …а также часть Турции общей площадью три с половиной миллиона квадратных километров составляют инспекционную зону. Для этого Советскому Союзу надлежит…

Бруммер богатый человек. По всей видимости, он спекулянт.

— …свою спутниковую систему и свою территорию вплоть до Урала…

А может быть, мне не стоило брать деньги?

— …с территорий в семь миллионов квадратных километров…

Почему Нина Бруммер решила отравиться?

— …предоставить для инспекционного контроля и…

Не умерла ли она уже?

А потом я заснул…

7

Дверца машины хлопнула. Я выпрямился. Шкала радиоприемника светилась белым и красным огоньками. Звучала сентиментальная джазовая мелодия, всхлипывал саксофон. Часы на приборной доске показывали без десяти полночь.

— Извините, господин Бруммер… — Человек, стоящий около машины, был в блестевшем от дождя прорезиненном плаще. Капли воды скатывались с его светлых волос на аскетичное лицо. Очки в стальной оправе не позволяли разглядеть его глаза. — А где господин Бруммер? — Он говорил с тяжелым саксонским акцентом, в голосе слышались плачущие нотки. — Да говорите же! Это важно. Я ищу господина Бруммера уже целый вечер. Кухарка сказала по телефону, что он поехал в больницу.

— Так чего же вы спрашиваете?

— Я должен поговорить с господином Бруммером… я должен ему кое-что сказать…

— Идите в больницу и скажите.

Он был похож на несчастного ребенка:

— Я не могу этого сделать. У меня нет разрешения. Через полчаса отходит мой поезд. Я должен уехать из Дюссельдорфа…

— Кто вы? — спросил я. Человек выглядел голодным и больным. У него не хватало нескольких зубов, и, когда он говорил, изо рта вылетала слюна.

— Господин Бруммер знает меня. Моя фамилия Дитрих.

— Дитрих?

— Да. Он ждал моего звонка. Что-то случилось?

— Это не с ним. С его женой. Самоубийство.

— О боже! Из-за этого?

— Из-за чего «из-за этого»?

— Вы не знаете, из-за чего?

— Я вообще ничего не знаю, — ответил я.

Он смотрел на меня. В его глазах была мольба о помощи:

— Что же мне делать?

Я пожал плечами.

— Такие, как я, всегда вляпываются в дерьмо, — с горечью произнес он. — Задания, приказы, предписания и директивы. Никто не думал, что его жена может покончить с собой. И вот заварилась эта каша! — Он с надеждой посмотрел на меня: — Приятель, можно вас попросить кое-что передать господину Бруммеру?

— Можно.

— Скажите ему, что его друг здесь. Его друг из Лейпцига. Он привезет материал. Завтра во второй половине дня. В семнадцать часов.

— Куда?

— В район Хермсдорфской развязки, на автостраде, на выезде в сторону Дрездена.

— В советской зоне?

— Разумеется. — Он громко чихнул. — Мне нужно сматываться, пока меня здесь не застукали. Не знаю, стоило ли мне вам это говорить. Но теперь мне все равно, хоть раз надо подумать и о себе. Это отвратительная работа. Все разваливается. Вся организация в заднице.

Из радиоприемника раздавался звук саксофона…

— Хермсдорфская развязка, выезд в сторону Дрездена, в семнадцать часов, — сказал я.

— Он должен быть там точно в это время.

— Хорошо.

— Его друг будет держать в руках черный портфель. На нем будет черный прорезиненный плащ. Как у меня. Вы запомните?

— Не беспокойтесь.

— Да мне уже все равно. Я сыт по горло. — Он опять чихнул.

— Будьте здоровы, — сказал я.

— Скотство, — с грустью заметил он. — Это может стоить мне жизни. У вас есть сигарета?

Я протянул ему пачку.

— Можно взять две?

— Возьмите все.

— Я не люблю стрелять, но у меня как раз все закончились.

— Да ладно, — сказал я.

Он выбрался из машины.

— Отличная машина, — на прощание он попытался быть учтивым. Он погладил мокрые от дождя золотые буквы «J» и «В», прикрепленные на капоте. — Простой человек никогда не сможет иметь такую. Пока, приятель.

— Спокойной ночи, — сказал я.

Он быстро пошел вниз по улице — тощий, больной, в брюках с вытянутыми коленями и в стоптанных ботинках.

Саксофон перестал наигрывать слоу-фокс.

— А сейчас, уважаемые дамы и господа, Рей Торро исполнит свой новый шлягер «Два счастливых сердца на Лаго-Маджоре»…

Я вылез из машины и пошел под дождем к входу в больницу, чтобы найти Юлиуса Бруммера. По всей видимости, его жена пока не умерла.

8

Это была католическая больница.

Монахини ходили в белых широких платьях и таких же белых широких чепцах; меня удивило, что в такое время их было здесь очень много. Они торопливо двигались по лестницам и по коридору, некоторые катили перед собой небольшие тележки с лекарствами. Это были очень приятные монахини, и у них было много дел в ту ночь. Рядом со входом на месте вахтера также сидела монахиня. Она была толстая и в очках. Я спросил ее о господине Бруммере.

— Он у своей жены, — ответила она, опустив газету, которую читала перед этим. Рядом с ней лежал старый пес и печально смотрел на меня. Он дрожал и вилял хвостом. — Собакам запрещено входить в больницу, — объяснила толстуха.

— Как себя чувствует госпожа Бруммер?

— Неважно, — ответила она, — надо молить Бога, чтобы он простил ей этот тяжкий грех.

Я не сразу понял, что она имела в виду, но затем догадался: тяжкий грех — это самоубийство, и не только по мнению этой монахини, но и вообще как таковое. И еще я подумал о том, что сам очень давно не молился. Последнюю молитву, которую я припоминаю, я произнес в одном подвале, когда в дом попала мина. Но, возможно, это вообще была не молитва…

— Мне надо поговорить с господином Бруммером, — сказал я. — Я его водитель.

— Поднимитесь на второй этаж. Налево по коридору, в частное отделение. Обратитесь к ночной дежурной.

На лестничной клетке было множество ниш, в них стояли раскрашенные фигурки святых в рост ребенка. Лики их отливали золотом. Мужчин-святых было мало, женщин было гораздо больше, и перед каждым стояли вазы с цветами. Я громко шагал по ступенькам. Поблизости от меня раздался тихий звон колокольчика.

Ночную сестру частного отделения я нашел в комнате для дежурных. Она была молода и красива, но строга и серьезна.

— Господин Бруммер у своей жены. — Она стояла перед шкафчиком с медикаментами и разбирала упаковки с ампулами. Свет синей лампы под потолком падал прямо на нее.

— Она выживет?

— Это знает только Бог. — Она нашла то, что искала — упаковку с ампулами веритола, — и пошла по освещенному синим светом коридору. Я последовал за ней. Чтобы произвести на нее хорошее впечатление, я сказал:

— То, что она сделала, — большой грех.

— Смертельный грех. Да простит ее Бог!

— Аминь, — сказал я.

— Кислородная камера не помогла. На сердечные стимуляторы она тоже не реагирует. Пульс падает. Доктор Шустер попробует провести переливание крови.

— А что это такое?

— Мы заберем у нее две трети ее собственной крови и заменим ее донорской. Для этого доктор Шустер введет ей прямо в сердце веритол.

— Значит, шанс у нее еще есть?

— Очень небольшой, — сказала она и, отворив белую дверь, верхняя половина которой была застеклена, вошла в палату. Дверь за симпатичной монахиней сразу же захлопнулась.

Я подошел к стеклу, которое с внутренней стороны было не полностью прикрыто белой занавеской, и увидел молодую сестру, пожилого врача и Юлиуса Бруммера. И вдруг я испугался, как никогда в жизни. Страшно было не то, что я там увидел, а то, что из всех людей на свете смотреть на это должен был именно я…

Все трое стояли у постели молодой женщины. Она лежала на спине и была в глубокой коме. Светлые волосы рассыпаны по подушке, синюшное лицо и белые бескровные губы. Синие веки прикрывали глаза, рот был открыт. Если Нина Бруммер и была красивой женщиной, то сейчас этого никак не скажешь. Она выглядела так, как будто была мертва уже несколько часов.

Врач и сестры готовились к переливанию крови. Они придвинули металлическую стойку, на которой была укреплена емкость с донорской кровью, прикрепили резиновые манжеты и стеклянные трубочки к верхней части правой руки Нины. За всем этим наблюдал ее муж. Ко мне он стоял спиной.

Затем врач приподнял простыню, обнажив Нину до бедер. У нее было плотное красивое тело и большая грудь. Врач склонился над Ниной, слушая биение ее сердца, в то время как сестра вскрывала одну из ампул. Шприц вбирал в себя желтый как мед веритол. Врач приставил иголку шприца к белой коже груди Нины Бруммер…

Я отвернулся — мне вдруг стало плохо. У меня больше не было сил смотреть. Я знал эту женщину, я ее знал.

Я направился вдоль по коридору к маленькой больничной часовне. Здесь был небольшой алтарь и скамья для молебна. На алтаре возвышалась фигура Мадонны с ребенком. Тревожно мерцающий огонь двух свечей падал на четыре цветка. Перед молельной скамьей стояли три ряда стульев. Стулья были жесткие, без обивки. Слева от входа в часовню, в эркере, я заметил еще один алтарь, поменьше. Здесь стояли два мягких стула. Я подошел к одному из них. У меня кружилась голова. Я глубоко вздохнул, чтобы избавиться от головокружения, но сердце продолжало учащенно биться. Раскрашенная Мадонна с ребенком на руках свысока взирала на меня.

Вот, оказывается, как коротка жизнь вранья. Я хотел убежать от прошлого, но оно настигло меня здесь, в этой тихой больнице. Я смотрел на Мадонну и думал: почему ты не даешь мне успокоения? Да, я нагрешил. Но я за это и страдал, да, я страдал.

Каменный лик Мадонны свысока взирал на меня…

«За что, — думал я, — за что?»

Казалось, что все идет хорошо, — вплоть до того момента, когда я посмотрел через стекло двери больничной палаты. Там я увидел ее, Маргит, я увидел свою жену, еще не совсем воскресшую.

То, что я сейчас записываю в дневник, может показаться какой-то фантастикой, но это истинная правда. Это было ее тело, это было ее лицо, ее белокурые волосы, это были брови Маргит. Там лежала Маргит — и в то же время не Маргит, а чужая богатая женщина, Нина Бруммер.

И все же… она выглядела так, как выглядела Маргит после того, как я это сделал, и до того, как меня уволокли как дикого зверя.

От волнения у меня стучали зубы. За той дверью лежала Маргит, которая уже была не Маргит, за той дверью лежало мое прошлое.

«За что, за что?!» — с отчаянием вопрошал я Мадонну.

Но камни не говорят.

В панике я подумал, что мне надо исчезнуть. Я не могу остаться у Бруммера. Кто же вынесет такое — ежедневно видеть любимую жену, которую ты когда-то убил? Ни один человек.

А если Нина Бруммер умрет? Тогда я не увижу ее. Тогда умрет и мое прошлое. «Это еще одно испытание?» — понапрасну вопрошал я камень.

Надо чем-то себя занять. Если и дальше думать обо всем этом, запросто можно сойти с ума. Я вновь подошел к той самой двери. Но у меня опять сильно закружилась голова — я даже не осмелился еще раз посмотреть сквозь стекло в палату. Пришлось вернуться в часовню.

Перед вторым алтарем лежала раскрытая, заложенная карандашом толстая тетрадь. Половина ее неразлинованных страниц была исписана разным почерком молитвами и призывами о помощи, словами отчаяния и благодарности. Я начал листать тетрадь…

«Пресвятая Матерь Божья, помоги мне в моей беде. Сделай, чтобы это был не рак. Я нужна своей семье. Иоганна Алленсвайлер, Дюссельдорф, 15, Гротештрассе, 45/III».

«Благодарю Тебя, Господи, за удачную операцию по удалению желчного пузыря.

23.4.56 г. Твоя верноподданная Лебрехт Гермина, проживающая Дуйсбург-Руророт, ул. Киппехоейрвег, 13».

«Боже милостивый, сжалься над нашей дорогой матерью. Это уже третья операция на правом глазу. Пусть она не превратится в серую звезду. Адольф и Элизабет Крамхальс с детьми Хайнцом-Дитером и Криста. Дюссельдорф, Валльграбен, 61».

Почерк был то дрожащий, то четкий, то крупный, то очень мелкий. Все записи кончались точным адресом. На каждой четвертой странице стояла круглая печать дирекции больницы, дата и одна и та же четкая подпись: Ангелика Мойрен, директор.

«Я перенес пневмоторакс. Боже милостивый, сделай так, чтобы я смог работать и дальше, чтобы прокормить моих шестерых детей. Инженер Роберт Анштанд, Дюссельдорф-Лохаузен, Флугхафенштрассе, 44/III, левый подъезд».

«Боже, дай мне силы, чтобы я остался с моей Роз-Мари. Она уже десять лет как парализована, врачи говорят, что надежды никакой. Прости мои грешные помыслы и подари мне разум. Аминь. Ганс X. Дюссельдорф, Фербервег, 14».

На одной странице детской рукой был нарисован букет цветов:

«Дорогому Боженьке за то, что он сделал так, что у мамы уже не болит желудок. Либкнехт Руди, Дюссельдорф, Веймайерштрассе, 1»…

Шорох заставил меня поднять глаза.

В часовню вошел Юлиус Бруммер. Он направился к большому алтарю на фронтальной стороне. Меня он не видел. Мне показалось, что он вообще ничего не видит. Он двигался неуверенно и спотыкался, как его собака. По его розовому лицу струились слезы. Он рухнул на колени на молельную скамью перед Мадонной. Грохот был такой, что показалось, будто дерево вот-вот разлетится в щепы.

Моя первая реакция дать знать о своем присутствии была подавлена колоссальным любопытством. Я завороженно смотрел на массивного согбенного мужчину, стоявшего впереди меня на коленях. Огонь свечей отражался в его лысине.

Бруммер громко и невнятно застонал и стукнулся лбом о полку молельной скамьи. Он раскачивался всем телом из стороны в сторону. Затем он поднялся, ослабил узел своего галстука и уставился на Мадонну. Неловко, как маленький, деревенский мальчишка, Юлиус Бруммер сложил свои розовые ручки на груди и, полагая, что в часовне он один, начал громко молиться:

— Боже, не дай Нине умереть! Помоги ей сейчас. Сделай так, чтобы переливание прошло успешно и чтобы веритол помог… — Дыхание его было прерывистым. Он поднялся, подошел к алтарю и оперся руками о выступ. Его губы дрожали… — Если она выживет, я покаюсь… во всем… я добровольно пойду в тюрьму… приму любую кару… я не буду защищаться от этих проклятых псов… клянусь Тебе… клянусь во имя ее жизни… я не поеду в советскую зону… — Он обхватил статую святой обеими руками, его тело качнулось вперед так, что Мадонна едва не упала. — …Я останусь здесь и буду ждать, когда они меня арестуют, — стонал Бруммер, — только не дай ей умереть, прошу Тебя, не дай ей умереть…

Вдруг он тихо вскрикнул и схватился за сердце. Повернувшись вокруг своей оси, он упал лицом на пол, увлекая за собой изваяние Мадонны. Статуя глухо стукнула его по спине и развалилась пополам.

Я бросился к нему и перевернул его на спину. Глаза Бруммера были открыты, но я увидел только белки без зрачков. Пахло мятой.

Я выскочил в коридор и позвал красивую ночную медсестру. Она появилась из комнаты дежурной.

— Там господин Бруммер, скорее! — крикнул я. — Он в часовне!

— Что с ним?

— Он в обмороке. Не говорите ему, что его нашел я.

Она недоуменно посмотрела на меня и сняла трубку телефона, стоявшего на ее столе:

— Соедините меня с доктором Шустером, срочно…

9

Они положили его в свободную палату и дали ему таблетку беллергаля. Когда Бруммер пришел в себя, он попросил рюмку коньяка и счет за разбитую Мадонну:

— Купите побольше и покрасивее. Я все оплачу.

Она ему действительно ничего не сказала. Не сказала, кто его нашел. Он спросил, как чувствует себя его жена, и сестра ответила, что та еще жива. Бруммер заплакал, и медсестра дала ему еще одну таблетку беллергаля, после чего, выключив свет, посоветовала дышать спокойно и лежать на спине.

Это была длинная ночь. Я помог симпатичной медсестре навести в часовне порядок. Затем она сварила нам крепкий кофе. Она была очень учтива. Прежде чем уйти, она сказала, что знала одного мужчину, похожего на меня. Он был летчиком. Поляки сбили его над Варшавой в начале войны, в сентябре 1939-го…

Я очень невнимательно слушал рассказ о ее жизни и без всякого интереса смотрел на фото этого летчика, который действительно несколько походил на меня. Я постоянно думал о той странной молитве Юлиуса Бруммера…

…если она выживет, я покаюсь за все… добровольно пойду в тюрьму… приму любую кару…

— Я еще долго переписывалась с его матерью, — рассказывала симпатичная медсестра, — она ссамого начала очень хорошо относилась ко мне. В октябре должна была состояться наша свадьба…

…я не буду защищаться от этих проклятых псов… клянусь… клянусь во имя ее жизни…

— Я уже купила подвенечное платье и все такое. Мы хотели поселиться в Гамбурге, в районе Инненальстер. Квартира была с балконом…

…клянусь… клянусь во имя ее жизни… я не поеду в советскую зону…

— Иногда, когда я закрываю глаза, я все еще вижу его лицо. — Сестра отвернулась и смахнула выступившие слезы. — Но уже не так часто. Раньше я видела его постоянно…

В половине четвертого утра Юлиус Бруммер почувствовал себя лучше, позвонил и попросил позвать меня. Я пошел к нему. Он сидел на кровати и, как всегда, жевал:

— Я сожалею, Хольден, что ваша работа началась именно так. Вы устали?

Я покачал головой.

— Что с вами? Почему у вас такое лицо? — Он внимательно изучал меня. — Вы что-то обо мне услышали?

— Услышал, господин Бруммер.

— Что упал в обморок в часовне? Что об этом говорят монашки? Они сплетничают? — Сейчас он защищал свой авторитет, свою честь. А я вспоминал его искаженное лицо у алтаря, его путаные мольбы…

— Никто ничего не говорит, господин Бруммер. Мне сказали, что вы себя плохо почувствовали. Мне… мне надо вам кое-что сообщить…

— Что именно?

— Когда я ждал вас в машине, ко мне подошел один человек…

— И что же?

Я рассказал ему о ночной встрече.

Он сидел не шевелясь. За шторами на окне уже начинался день. Всходящее солнце приобретало розоватый оттенок. Бруммер облизнул языком губы, продолжая жевать резинку. После небольшой паузы он спросил:

— Сегодня во второй половине дня, так?

— Да, в семнадцать часов, съезд с автобана на Дрезден, на Хермсдорфской развязке.

— Вы знаете, где это, Хольден?

— Конечно, — сказал я. И со значением добавил: — В советской зоне.

— В советской зоне, — повторил он.

…клянусь… клянусь во имя ее жизни… я не поеду в советскую зону…

Я уже давно не наблюдал за восходом солнца, и меня удивила скорость, с которой вокруг меня все стало преображаться. Наступил момент, когда занавески окрасились кроваво-красным светом, и силуэт Бруммера на их фоне превратился в жирную ссутулившуюся обезьяну. Золотистые отблески солнца играли на потолке палаты, проникали сквозь щели между шторами.

— Вы еще кому-нибудь об этом рассказывали?

— Нет, господин Бруммер.

Над дверью палаты висело распятие. Он посмотрел на него. Затем направился к окну и раздвинул шторы. Яркий солнечный свет ослепил его. Бруммер раскрыл окно и выглянул в больничный сад. Там было тихо и сыро.

Меня обдало холодным воздухом. Запахло сырой травой. Запела какая-то птичка. Бруммер, прислушиваясь к ее пению, сосредоточенно и долго качал головой.

Дверь отворилась. Вошла симпатичная ночная сестра и серьезно сказала:

— Бог ее простил.

— Она умерла? — резко спросил Бруммер.

— Она будет жить, — ответила сестра и улыбнулась. — Переливание крови помогло. Пульс восстановился. Мы делаем ей только инъекции строфантина.

Прошло секунды три.

— Нет, — сказал Бруммер, разрываясь между страхом и надеждой.

— Это правда!

— Этого не может быть… — Он все еще был во власти страха.

— Это правда, — повторила она. — Меня прислал к вам доктор Шустер. Он не сделал бы этого, если бы не был вполне уверен. Ваша жена будет жить, господин Бруммер. Бог сострадателен.

Прошло секунды три, и вдруг Юлиус Бруммер засмеялся. Он смеялся громоподобно, как доисторическое существо, как гигантское существо, появившееся на свет из каменной пещеры. Он колотил себя по груди кулаками и заливался смехом.

— Она жива! — Он выплюнул жевательную резинку. — Моя любимая жива! — Он хлопнул меня по спине и обнял молодую монахиню, продолжая смеяться.

— Доктор Шустер ждет вас, — сказала монахиня.

Бруммер направился к двери. Когда он проходил мимо меня, он улыбнулся:

— Прилягте на одну из кроватей и прикорните пару часов. А потом надо будет на всякий случай сменить масло в двигателе.

— Сменить масло?

— Нам придется долго ехать по советской зоне, — деловито заметил Юлиус Бруммер. Дверь за ним и за сестрой захлопнулась.

Наконец солнечный свет залил всю палату. В саду запело множество птиц. Я подошел к окну. Дул легкий восточный ветерок. Небо было очень чистым.

Я снял куртку и расстегнул рубашку. Затем я прилег на чужую постель, положив руки за голову.

Значит, она будет жить, а мне придется уйти.

А почему, собственно, я должен уходить?

Маргит умерла. Я ее больше не люблю. Она меня обманула. Меня совершенно не затруднит общаться с женщиной, похожей на нее. Мне абсолютно все равно, это был просто шок от увиденного.

Я остаюсь. Да это просто смешно — потерять работу из-за чужой женщины. Через пару дней все станет для меня привычным. Наоборот, я должен остаться и справиться с этими обстоятельствами. Было бы гораздо хуже — уйти и при этом знать, что она где-то существует.

Вот так, господин комиссар криминальной полиции Кельман, для которого я это пишу, думал я тем самым утром в качестве оправдания того, что остаюсь. Мои мысли были слишком прозрачны? Вы мужчина и поймете, что скрывалось за ними…

10

В этот день стало жарко уже после завтрака. Я это помню совершенно точно, так как во всем, что произошло после, была виновата эта убийственная жара. Воздух над асфальтом дрожал. Когда я ехал на станцию, чтобы сменить масло, металлическая крыша машины была раскалена. Женщины были в белых блузках и шортах или в пестрых платьях. Их руки, ноги и в достаточной степени грудь были оголены. Большинство мужчин шли уже в одних рубашках. На асфальте в некоторых местах еще виднелись лужи от ночного дождя, от них шел пар.

Пока механик в гараже «Гете» менял масло в двигателе и коробке передач, я пошел на Групеллоштрассе и позвонил своей хозяйке, одинокой ожесточенной женщине с копной волос, похожих на сено, и голодными глазами.

— Послушайте, господин Хольден, с меня довольно! Вам что, не достаточно того, что вы не платите мне за жилье, и вы еще требуете, чтобы я открыла вам дверь?!

Я ничего ей не ответил, а просто пошел в свою отвратительную комнату, взял со шкафа старый чемодан и стал собирать свои немногочисленные вещи.

— Что это значит? — Она ввалилась в комнату и встала, уперев свои костлявые руки в бока. — Уж не намереваетесь ли вы просто так смыться отсюда?! Мне что, позвать полицию или как?

— Я отказываюсь от жилья, фрау Майзе. Напишите мне счет до первого числа будущего месяца. Укажите все, что я вам должен, и поскорее.

— У вас нет денег! Вы просто хотите, чтобы я ушла из комнаты, а потом смоетесь.

Я вынул из кармана десять купюр по пятьдесят марок и сунул ей под нос. Она уставилась на меня, потом спохватилась и выбежала из комнаты. Я закрыл чемодан. Он был мокрым на ощупь, как и все остальное в этой комнате.

Это было темное сырое помещение, окна которого выходили на пожарную стену со старой штукатуркой. Постельное белье было всегда сырым, как и рубашки в шкафу, а также все документы. Это была дешевая комната, я платил всего тридцать пять марок в месяц и здесь только ночевал. В кровать я всегда ложился в рубашке и в носках, так как пижамы у меня не было, а сырость была ужасная.

Хозяйка принесла счет, я заплатил, она без слов взяла деньги и также молча вышла из комнаты. Я положил ключи на стол, взял чемодан и вышел из комнаты, в которой ночевал четыре месяца своей жизни и в которой мне снились ужасные сны.

В гараже механики уже подготовили машину. Я попросил залить полный бак и бросил отвратительный чемодан на заднее сиденье. На красной коже он смотрелся особенно отвратительно.

— Можно от вас позвонить? — спросил я хозяина заправочной станции. Он указал подбородком на стеклянную кабинку рядом с бензоколонкой. Там стоял телефон. Я позвонил в офис Юлиуса Бруммера. Телефон он дал мне заранее. Пока я ждал соединения, на лбу у меня выступил пот. В стеклянной кабинке было жарко, как в бане.

— Хольден?

— Так точно, господин Бруммер, я готов.

— Хорошо. Вы знаете цветочный магазин Штадлера на Кенигсаллее?

— Нет, но я найду его, господин Бруммер.

В тени гаражной стены играли несколько детей. Они были в плавках. Маленький мальчик поливал других из шланга. Они смеялись, орали и прыгали, испытывая явное удовольствие.

— Поезжайте туда и захватите заказанные мной цветы. Цветы для моей жены. Привезите их в больницу.

— Будет сделано, господин Бруммер.

…Будет сделано, господин Бруммер. Нет, господин Бруммер. Конечно, господин Бруммер…

Как быстро я вспомнил эти выражения, как же быстро я вновь смог к ним привыкнуть! «Так точно, господин лейтенант. Нет, господин лейтенант. Сию минуту, господин лейтенант…». В ту пору мне было совсем несложно все это произносить, да и сегодня тоже. В доме Бруммера для меня есть комната и кровать, явно без сырого белья. У меня в кармане были деньги, у меня была работа, у меня был шеф, не задающий вопросов. Нет, господин Бруммер. Да, господин Бруммер. Сию минуту, господин Бруммер. Ну и что же? А на войне еще и стреляли.

— Что со счетом? — спросил я хозяина заправки.

— Мы ежемесячно высылаем ему счета, — ответил он.

— Отлично, — сказал я и сел за руль. Как только я запустил двигатель, заработал вентилятор. По кабине пошел холодный ветерок. Я медленно выехал на проезжую часть. Бруммер сказал, что, когда мы возвратимся из советской зоны, я получу шикарную форму, сшитую на заказ отличным портным. Что ж, форма так форма.

Так точно, господин лейтенант. Так точно, господин Бруммер.

У меня была работа. Я был спокоен. Никаких расспросов. Никаких косых взглядов. Это было большим подарком для человека, недавно освободившегося из тюрьмы.

Я остановился, вышел из машины и, вытащив старый чемодан из салона, положил его в просторный багажник. Машина была так прекрасна, а чемодан так ужасен… Когда меня демобилизовали, мне подарил его ефрейтор Хирншаль…

11

Тридцать одна темно-красная роза.

Когда я вошел, они уже успели их упаковать в двойной целлофан. Это был объемистый букет, причем достаточно тяжелый.

— Прежде чем поставить их в вазу, не забудьте подрезать черенки.

— Хорошо.

— Цветы из Голландии. Наилучшего качества. Господин Бруммер будет доволен.

— А счет?

— У господина Бруммера здесь есть счет. Большое спасибо. Всего наилучшего, господин…

Постепенно я познавал жизнь богатых людей. У них есть свои счета. Им давали кредиты, так как они пользовались доверием. Вот в чем разница между бедными и богатыми.

В разгаре жаркого дня я был все в том же синем костюме. Под лучами солнца материал сомнительно блестел, особенно на локтях и коленях. Это бросилось в глаза и продавщице цветочного магазина. Она быстро отвела глаза, как будто они наткнулись на что-то неприятное, например на эпилептика или на блюющего человека. Это был очень дорогой цветочный магазин, и Дюссельдорф тоже был достаточно дорогим городом, а Юлиус Бруммер был одним из самых богатых его граждан. Вспомнив о превосходном «Кадиллаке», я, впрочем, подумал, что вот теперь могу себе позволить купить новый костюм. Кроме того, мне обещали форму…

В больнице Святой Марии на месте вахтера сидела уже другая монашка, и в частном отделении дежурила другая медсестра. Симпатичная ночная сестра, потерявшая своего возлюбленного в небе над Варшавой, исчезла. На ее месте, в душной маленькой комнате для дежурных, сидела пожилая монахиня. Она с серьезным видом рассматривала букет, медленно разворачивая целлофан.

— Прежде чем поставить цветы в воду, надо еще раз надрезать черенки, — сказал я.

Глядя на розы, она отрешенно сказала:

— Каждая стоит не меньше марки пятьдесят.

— Минимум.

— Это грешно. Многие семьи живут на эти деньги целую неделю.

Из пятисот марок, которые мне дал Бруммер, сто семьдесят пять остались у вдовы Майзе. Но имея в кармане даже триста двадцать пять марок, я казался себе близким родственником Бруммера, человеком, бывшим с ним в доле, принадлежащим к господствующему классу. Я кивнул монахине в знак согласия и пошел дальше.

На лестничной клетке я подумал, что надо бы сначала заказать себе серый твидовый костюм, однобортный, может быть, даже с жилетом. С ним я мог бы носить белые рубашки и черные галстуки, черные ботинки и черные носки. Собственно говоря, с серым можно носить практически все. Я…

— Подождите, пожалуйста!

Я обернулся. Ко мне быстрым шагом приближалась пожилая монахиня:

— С вами хочет поговорить госпожа Бруммер.

— Со мной? Почему?

— Этого я не знаю. Она еще не совсем пришла в себя. Но мне приказано доставить вас к ней. Идите за мной.

Итак, я последовал за ней в частное отделение, и монахиня ввела меня в палату Нины Бруммер, громко сказав при этом:

— Госпожа еще слишком слаба. Ей очень плохо, когда она говорит.

После этого она исчезла.

В этой комнате тоже было очень жарко. Голова Нины Бруммер покоилась на вертикально поставленной подушке. На этот раз больная была умыта и причесана, но лицо ее, все еще иссиня-бледное, бескровное и изможденное, выглядело так же, как лицо Маргит, сходство было просто умопомрачительным. Но сияло солнце, я преодолел первый шок и выдержал это.

На одеяле лежала тридцать одна роза. Дрожащими пальцами Нина гладила цветы. Серые губы шевелились. Она говорила, но говорила так тихо, что я ее не понимал. Я подошел к кровати. Она мучительно прошептала:

— Вы… новый… водитель?

— Да, уважаемая госпожа.

Было видно, что дышать ей было еще тяжело. Грудь вздымалась под одеялом. Большие голубые глаза были молочно-стеклянного оттенка, зрачки не удерживались на одном месте. Эта женщина еще не полностью пришла в сознание. Она была жива, но не совсем. Кровопотеря. Слабость. Сердечные средства. Отравление. Нет, эта женщина не знала, что она делала и что говорила. Она запрокинула голову как механическая кукла и пролепетала:

— Помогите…

Я склонился над ней. Когда она открыла рот, я почувствовал запах светильного газа. Мне стало жарко. Мне было плохо.

— …должны… мне… помочь…

Естественно, в следующий момент без стука в палату вошла пожилая монахиня. Она подошла к кровати и взяла розы:

— Я уже нашла вазу. — Она пошла назад к двери и резко сказала: — Господин доктор настоятельно потребовал запретить всяческие визиты к фрау Бруммер. Кроме того, он запретил ей говорить. Это очень вредно для нее. — Дверь за ней громко захлопнулась.

Нина Бруммер, запинаясь, произнесла:

— Меня… все… ненавидят… — Из ее перекошенного рта стекала слюна.

В это я поверил сразу. Естественно, здесь ее никто не любил — богатую, избалованную бездельницу, грешницу, которая хотела покончить с собой.

Действительно, здесь ее никто не мог любить.

— …Не могу… никому… доверять. — Голова ее склонилась на плечо. Она громко дышала, она хотела жить.

Газ… Газ, все еще пахло газом…

Я не мог больше выдержать вида этих закатившихся глаз. Я казался себе человеком, подслушивающим сны чужой женщины, ее бред от наркоза.

Я посмотрел на столик у ее кровати. На нем стоял белый телефон. Рядом лежали кое-какие украшения: кольцо, большой, широкий золотой браслет, крошечные часики с блестящими камешками.

— …Никто не должен… знать… в том числе… и Мила… — Ее правая рука скользнула под одеяло и вытащила письмо. Я не шелохнулся. — Возьмите… его…

В больших молочно отсвечивающих глазах отражалось жуткое самопожертвование. — Прошу вас… — Рука, держащая письмо, была протянута в мою сторону.

«Эта женщина не в себе, — подумал я. — Она не в себе, она явно не в себе».

Я взял письмо и прочитал адрес на конверте:


Господину Тони Ворму

Дюссельдорф

Штрессеманштрассе, 31А


Буквы были большие и корявые. Они выглядели на конверте как сложные кружева. Казалось, что их написал выживший из ума, находящийся в горячке человек.

Я положил письмо на одеяло, в небольшое углубление на груди Нины, и покачал головой.

— Он… должен… получить письмо… — Она попыталась приподняться, но бессильно упала на подушку.

Она не понимала, что делает. Она полностью раскрывалась передо мной, рискуя своим браком, своим будущим. Она рисковала всем, находясь под влиянием кардиозола, веритола, ослабевшая и потерявшая много крови. Эта женщина была явно не в себе.

— …Я сделаю… все… что вы… захотите…

Я не мог больше слышать этот скрипучий голос. Я не хотел его слышать. Я покачал головой и показал на телефон. Я не мог говорить — я опять почувствовал запах газа, и тошнота подступила к самому горлу.

— У него… нет… телефона…

Я уже не помню, когда я полюбил Нину Бруммер. Но совершенно точно, что не в то утро. Нельзя влюбиться в незнакомую женщину, одной ногой стоящую в могиле. Это просто невозможно. Но каким-то совершенно непонятным образом Нина Бруммер не была для меня чужой: я знал ее — по-своему — в течение нескольких лет, долгих лет. Мне было знакомо ее лицо, ее кожа, глаза, волосы. Ибо это была кожа Маргит, это были волосы Маргит, это были глаза Маргит. Я реалист, и любая разновидность метафизики мне совершенно чужда. Но мне кажется, что для любящих смерти не существует. Я продолжал любить Маргит, когда убивал ее. Наоборот, я убивал ее потому, что так сильно ее любил. Я не мог смириться с тем, что она меня обманула с другим. А теперь я стоял перед женщиной, которая совершенно необъяснимо была похожа на мою Маргит. В ее лице Маргит ожила вновь. И моя любовь к ней также могла найти продолжение. Может быть, этим и объясняется то, что я сделал: я взял это письмо.

— Ну ладно, — сказал я.

В остекленевших глазах Нины Бруммер появилось выражение безграничного облегчения:

— Дождитесь… ответа.

— Хорошо.

— Позвоните… мне…

Дверь распахнулась настежь.

— Если вы тотчас же не выйдите из палаты, я позову доктора, — сказала монахиня.

Голова Нины качнулась в сторону, она закрыла глаза.

— Я уже ухожу, — сказал я.

12

Дом 31А на улице Штрессеманштрассе был довольно старый. Он стоял между двумя кривыми деревьями, серый и мрачный. По всей видимости, его построили где-то в начале века. Массивные кариатиды поддерживали балкон над входом. Около ворот стояла бледная девушка в очках с толстыми стеклами. На ней было черное платье и черная шляпа, по форме напоминающая торт. Двумя руками девушка держала журналы.

— Бог жив, — сказала она.

— Что-то случилось?

— Его царствие снизошло на нас. Свидетели Иеговы проповедуют во всем мире. — Она подняла журналы повыше, и я прочел название — «Сторожевая вышка».

— Сколько? — спросил я.

— Вы не должны покупать, если не хотите, — сказала девушка. Она ободряюще улыбнулась: — Нас ожидает Страшный суд. Злые сгинут на этом суде, а свидетели Иеговы и все, кто ценит справедливость, так же, как и вы, будут спасены, как когда-то Ной и его семья спаслись от Великого потопа. Оставшиеся в живых сделают Землю в новом Божьем мире своим достоянием. Так сказано в писаниях апостолов Петра и Матфея.

Я дал девушке одну марку, и она вручила мне экземпляр журнала, сказав, что он стоит всего пятьдесят пфеннигов.

— Все в порядке, — ответил я и вошел в сумрачный, холодный подъезд. На одной из стен была укреплена доска со звонками и фамилиями жильцов. Таковых оказалось шестеро: четверо на первом и двое на втором. Я прочитал:


ТОНИ ВОРМ

музыкант


Он жил на втором этаже. На входной двери был глазок, и после того как я позвонил, в нем появился глаз человека.

Это меня в некотором роде испугало, ибо я не слышал шагов за дверью. Глаз невозмутимо продолжал меня разглядывать.

Человек, которому принадлежал глаз, спросил невидимым ртом:

— Что вам нужно?

— У меня письмо для господина Ворма. Вы господин Ворм?

— Да. — Он говорил невнятно и был либо простужен, либо просто пьян.

— Тогда откройте мне.

— Бросьте письмо в почтовый ящик.

— Я должен дождаться ответа.

— В почтовый ящик. Бросьте письмо в ящик.

Я покачал головой. Глаз злобно продолжал меня изучать. Раздраженный голос произнес:

— Тогда оставьте все как есть.

— Вам письмо от фрау Бруммер.

Дверь мгновенно распахнулась. В проеме возник молодой человек лет двадцати пяти. На нем был темно-синий блестящий халат в мелкий серебристый рисунок.

Это был очень симпатичный молодой человек. Он оказался не простужен, а чрезвычайно пьян. Его большие черные глаза блестели. Взлохмаченные волосы свисали на бледный потный лоб. Чувственный рот с полными губами был приоткрыт. У него были на удивление длинные шелковистые ресницы и выразительные тонкие пальцы. Он оказался действительно привлекательным парнем, с широкими плечами и узкими бедрами. Он стоял босиком. Именно поэтому я не услышал его шагов. Ворм прислонился к стене:

— Вы из полиции?

— Нет. — Я прошел мимо него внутрь квартиры, думая о голубоглазой Нине и о ее пышном белом теле. Темноволосый Тони с шелковистыми ресницами. Бледнолицая Нина. Красивая пара. Им явно было что сказать друг другу. А также и написать…

Жалюзи на окнах гостиной были опущены. В комнате горел электрический свет. Пахло коньяком и сигаретным дымом. На открытом рояле валялись листы нотной бумаги, рубашка, брюки и галстук. Рядом висела полка с большим количеством книг и журналов, стоявших в полнейшем беспорядке. Около широкой кровати разместился низенький столик и три стула. Я заметил мятую постель и на столике четыре утренние газеты. Между газетами стояла полупустая бутылка бренди «Асбах Уральт» и коньячная рюмка. Все пепельницы были полны окурков.

Свет лампы резал глаза, в то время как из щелей жалюзи пробивались лучи яркого солнца.

Я сел на неприбранную постель, и взгляд мой наткнулся на фотографию Нины Бруммер, висевшую на стене. Фотография была большая: Нина Бруммер на пляже, в черном купальнике, улыбающаяся и приветливо машущая рукой. Она смотрелась очень привлекательно. На фото она была гораздо привлекательнее, чем в данный момент.

Молодой человек покачиваясь подошел ко мне. Я протянул ему письмо, и он, кряхтя плюхнувшись в одно из трех кресел, вскрыл конверт. Руки его дрожали так сильно, что конверт упал. Он поднял его и углубился в чтение письма.

Переворачивая страничку, он застонал и дрожащей рукой провел по коротко стриженным волосам. Потом он выпил. Видимо, жажда мучила его уже в течение нескольких часов. Я посмотрел на лежащие на столике газеты и насчитал в заголовках статей четыре слова «Нина», три — «попытка самоубийства» и столько же — «странная история». Потом я заметил, что молодой человек дочитал письмо до конца и уставился на меня, направив в мою сторону свой указательный палец:

— Кто вы?

— Водитель господина Бруммера.

Ворм откинулся на спинку кресла и повторил:

— Водитель господина Бруммера… — Он закрыл глаза. — Похоже, она сошла с ума… Где она передала вам это письмо?

— В больнице. Я ваш друг. Вы можете положиться на меня. У меня нет никакого интереса что-либо кому-либо рассказывать о ваших отношениях.

— О каких отношениях? — Он сделал попытку встать. — Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Да бросьте, господин Ворм!

— Идите вон! — буквально пролаял он и вновь попытался подняться, но не смог и упал в кресло. Халат распахнулся, и я еще раз смог убедиться, что он отлично сложен.

Я направился к двери. За стеной послышался шум воды, сливаемой в унитазе.

— Эй вы!

Я обернулся. Мне стало его жалко. Такой симпатичный парень. Да, Нину можно было понять.

С большим трудом он встал на ноги и покачиваясь направился в мою сторону, но не дошел и плюхнулся во вращающееся кресло перед роялем. Его локти грохнулись на клавиши, вызвав какофонию высоких и низких звуков. Он начал валиться на бок, но я успел поддержать его, не дав упасть на пол.

— Я не могу этого сделать, поймите меня! — сказал он.

— Ну что ж, не делайте.

— Что она там задумала? — Он вновь поднялся. Облокотившись спиной на рояль, он мог стоять довольно устойчиво. От него несло коньяком. Это было утро, полное различных запахов. — Об этом пишут все газеты… Полиция проводит расследование… Что будет, если они все узнают? Чтобы работать, я должен быть спокоен. У меня хорошая работа. Вы знаете бар «Эден»?

— Нет.

— У меня действительно хорошая работа. Меня только что приняли. Я должен подумать и о себе. Посмотрите на эту квартиру… на мебель… на книги… Все это я приобрел на собственные деньги. Именно на свои собственные деньги… Я… на конкурсе получил приз… от консерватории. — Он в бессилии хлопнул по стопке нотных листов… — Моя рапсодия! На две трети она уже готова. На будущий год я хотел купить «Фольксваген». Я же ей говорил, что никогда не смогу на ней жениться… я ей никогда не врал… Зачем же сейчас она это делает? Зачем?

Я пожал плечами.

— Бруммер убьет меня, если узнает об этом! Что значит «смыться»? Я вас спрашиваю: куда мне бежать?

— Об этом надо спрашивать не меня, — ответил я.

Он хлопнул ладонью по письму:

— «Эйр Франс»! Заказать билет в Париж! Заказать немедленно! Что за глупость?! Она же лежит в больнице! Как она оттуда выйдет?

— Об этом надо спрашивать не меня, — повторил я.

— А что мы будем делать в Париже? По-французски я не говорю. Денег у меня нет. У нее тоже. — Он схватил меня за лацканы пиджака. — А почему, собственно, она пыталась уйти из жизни?

— Не надо, — сказал я.

— Что?

— Не надо меня хватать. Я этого не люблю.

Он убрал руки:

— Случилось что-то ужасное, чего она не смогла пережить?

— Не имею ни малейшего понятия.

— Но она же пишет об этом.

— Это ваши проблемы.

— Почему мои? Она же замужем!

С фотографии на нас обоих взирала Нина Бруммер, полнотелая блондинка, соблазнительная и желанная, — однако, видимо, недостаточно соблазнительная и недостаточно желанная.

— Я ничем не могу ей помочь… — Ворм поплелся назад к столу и наполнил бокал, пролив при этом коньяк. — Я не хочу иметь с этим ничего общего. Я всегда ей говорил, что для меня работа важнее всего! — Он воскликнул это со странной гордостью. — Я никогда не брал у нее денег! И ни одного подарка! Я почти на десять лет моложе ее! — Его голос сорвался. — Между нами была совершенно ясная договоренность… с того самого дня, когда она заговорила со мной.

— Она сама с вами заговорила?

— Конечно. В баре «Эден»… — Он провел рукой по губам. — Она такая приятная. Такая красивая. Она великолепна. Мы… изумительно провели с ней время, поверьте… — Он опять хлопнул по стопке нотной бумаги. — Но вот это! Уже готово две трети! Я ей никогда не устраивал сцен!

— Господин Ворм, я должен идти.

— Скажите ей, что я не могу. Пусть она мне больше не пишет. Она должна успокоиться. Тогда мы снова сможем встречаться. Позже. Я желаю ей всего наилучшего.

— Вы отказываетесь бронировать места на Париж?

— Да! И писать ей я тоже не буду. И звонить.

— О'кей, — сказал я. — Кончайте пьянствовать и попробуйте поспать.

— Я не могу спать… У вас не должно сложиться обо мне превратного мнения… вы мне понравились… даже очень… То, что она сделала, просто ужасно… Но чем я могу ей помочь, если она мне не говорит, зачем она все это сделала? Из-за чего-то ужасного! А что было таким ужасным?

— Этого я тоже не знаю, — сказал я, направляясь к двери.

Выйдя из темного подъезда на залитую солнцем улицу, я услышал приветливый голос:

— Добрый день, уважаемый.

— Добрый день.

— Бог жив, — сказала свидетельница Иеговы. Она все еще стояла на солнце, выполняя возложенную на нее миссию.

— Конечно, конечно, — сказал я, двигаясь к черному «Кадиллаку», — мы об этом уже говорили.

— Ах, извините меня, — девушка улыбнулась.

Эта улыбка мне еще вспомнится…

13

Построенное из стекла, бетона и стали, блестящее и прозрачное, высотой в девять этажей, офисное здание Бруммера было расположено в самом центре Дюссельдорфа. На крыше возвышались антенные мачты. Стеклянные двери на входе открывались автоматически, когда к ним кто-то приближался: срабатывали селеновые датчики. Над порталом были прикреплены две позолоченные буквы высотой в один метр каждая…

В огромном фойе работали кондиционеры. В фонтане журчала вода. В бассейне фонтана плавали маленькие рыбки. Лампочки освещали их то красным, то зеленым, то синим светом. Стены были приглушенного желтого и серого цвета. Взад и вперед сновали озабоченные люди, среди них я заметил много красивых девушек.

В фойе было три лифта. Перед ними стояли служащие в синей униформе. На обшлагах у всех были золотые буквы…

На широкой стене холла можно было рассмотреть пестрые мозаичные панно: крестьяне, работающие в поле, шахтеры, добывающие уголь, женщины, собирающие виноград, каменщики, возводящие стену, летчики, сидящие в кабинах самолетов, ученые, склонившиеся над своими фолиантами и ретортами; матросы, стоящие за штурвалами кораблей, пересекающих стилизованный океан. Над всем этим золотом светились слова:


МОЕ ПОЛЕ — ЭТО ВЕСЬ МИР


Под ними за стойкой из красного дерева сидели шестеро служащих, трое мужчин и три девушки. Все они были в синей униформе с золотыми буквами.

Когда я подошел поближе, мне улыбнулась рыжеволосая девушка.

— Я должен забрать господина Бруммера, я его водитель.

Рыжеволосая созвонилась с секретаршей и передала мене телефонную трубку. Я услышал голос Бруммера:

— Все в порядке, Хольден?

— Так точно. Слуга уже упаковал ваш чемодан. Рубашки, белье. Черный костюм.

— Хорошо.

— Собака уже в машине. Кухарка приготовила бутерброды.

— Через пять минут я буду внизу.

— Понял, господин Бруммер.

Я передал трубку рыжеволосой девушке, и она положила ее на аппарат. У нее было хорошее настроение. У всех людей в холле было хорошее настроение, потому что в помещении было прохладно. Я спросил:

— А что это, собственно, за контора?

Девушка взглянула на меня.

— Я новенький и вожу господина Бруммера сегодня первый день, — пояснил я, улыбнувшись.

— Экспорт, — сказала рыжеволосая и тоже улыбнулась в ответ.

— А что мы экспортируем?

— Многое. Древесину и сталь. Станки и синтетические материалы.

— А куда?

— По всему миру.

— Гм…

— Что вы сказали?

— Нет, ничего, — ответил я. — Разрешите мне еще раз позвонить. По личному делу.

— Телефон-автомат вон там.

Я направился к противоположной стене, где было установлено шесть телефонных будок. Над ними висело шестеро часов, показывавших время в Дюссельдорфе и в других странах мира. В Дюссельдорфе было без двух минут одиннадцать. В Москве — без двух минут час. В Нью-Йорке — без двух минут пять. В Рио-де-Жанейро — без двух минут семь. Я вошел в кабинку, раскрыл телефонную книгу и нашел нужный телефонный номер.

— Больница Святой Марии. Слушаю.

— Соедините меня с фрау Бруммер.

— К сожалению, я не имею на это права.

Я так и думал. Я думал, что могут сказать и «Доктор Шустер запретил, так как пациентка еще слишком слаба. Ей нельзя говорить».

Я сказал:

— Говорит Бруммер. Немедленно соедините меня с женой, или мне придется пожаловаться на вас!

— Прошу прощения, господин Бруммер. Я действую, как мне приказано. Я не могла предположить…

— Дайте мне жену, — сказал я, — пожалуйста!

Затем я услышал издалека голос Нины Бруммер:

— Да?..

— Говорит водитель…

— Я поняла… Ну что?

И почему я не сказал ей тогда всю правду? Зачем я обманул Нину Бруммер? Из сострадания? Или это уже была любовь? Это просто смешно. Этого не могло быть, так как этого не могло быть вообще. Нет. Это ведь была моя Маргит. Все та же Маргит, которую я любил. Я обнадеживающе лгал Нине Бруммер именно из-за Маргит.

— Господин Ворм сделает то, о чем вы просили. Он просил только немного подождать.

— Подождать?

— У него была полиция.

Голос в трубке замолчал.

— Ему удалось успокоить полицейских. Но в данный момент он ничего не может предпринять, чтобы не привлекать к себе внимание.

— Да… да… — Послышался удушливый кашель.

— Поэтому он вам не будет звонить.

Опять молчание в трубке.

Сквозь стеклянную дверцу кабинки я увидел Юлиуса Бруммера, выходящего из одного из трех лифтов. Он направился к стойке с секретарями. Рыжеволосая указала на меня. Я сказал в трубку:

— Еще я должен вам передать, что он вас любит. — Это была всего лишь сострадательная ложь, и ничего больше. Через два-три дня эта женщина уже поправится настолько, что я смогу ей все рассказать. Я продолжал врать: — Он все время думает о вас.

Бруммер направился к моей будке и помахал мне. Я кивнул.

— Вам надо потерпеть. Немного потерпеть.

— Спасибо, — проскрипел слабый голос.

— До свидания, — сказал я, повесил трубку и вышел из кабинки.

На Бруммере был уже летний бежевый костюм, желтые сандалии и открытая желтая рубашка.

— Вам пришлось быстро распрощаться со своей девушкой?

Я кивнул.

— Красивая брюнетка?

— Красивая блондинка, — ответил я.

Он захихикал.

А в Москве уже было четыре минуты второго. В Рио-де-Жанейро — четыре минуты восьмого.

В Дюссельдорфе было четыре минуты двенадцатого и стояла сильная жара.

14

В городе становилось все жарче.

Через Бонн и Кобленц мы доехали по автобану до Лимбурга, расположенного южнее. Здесь мы выехали на федеральное шоссе 49 и направились в сторону городов Гиссен и Лих, чтобы, минуя Франкфурт, сократить путь. На федеральном шоссе 49 шли ремонтные работы. Там было три заграждения и две пробки.

Бруммер наблюдал за мной:

— Вам доставляет удовольствие вести эту машину, верно?

— Так точно, господин Бруммер.

— Вы хорошо ведете. Если принять во внимание, что вы вообще не профессиональный водитель.

Я молчал, ибо уже знал, на что он намекает. Я открыл новую черту его характера: оказывается, это доставляло ему удовольствие.

— Вы давно не сидели за рулем, ведь так?

— Не очень, господин Бруммер.

— А как долго, Хольден?

Я решил доставить ему удовольствие:

— С того момента, как попал за решетку, господин Бруммер.

Он хрюкнул. Я нажал на газ. Он уже говорил мне, что любит быструю езду.

Как только мы въехали в лес, стало прохладней. Здесь мы сделали остановку. Старая собака, лежавшая между нами, выскочила из салона и побежала в траву.

Я достал из багажника корзинку с бутербродами и большую сумку-холодильник, в которой лежали четыре очень холодные бутылки пива. На воздухе их зеленое стекло тотчас же покрылось изморозью, а пиво было настолько холодным, что от него заломило зубы.

Мы сидели на берегу какого-то ручейка, протекавшего рядом с шоссе. Я видел гальку на дне и несколько мелких рыбешек, и мне вспомнились рыбки в бассейне с подсветкой в Дюссельдорфе. Рыбки в ручье производили впечатление более довольных жизнью.

В лесу было очень тихо, лишь где-то вдали лесники валили дерево — стук их топоров глухо доносился до нас. Бутерброды, приготовленные Милой, были с тремя сортами колбасы, сыром, редиской, свежим красным перцем и помидорами. Над ручьем кружились стрекозы. Старая собака положила морду на колени Бруммеру.

— Опять жрать хочет эта Пуппеле. — Бруммер протянул собаке бутерброд, и она тотчас же выхватила его из руки. — Нашей женушке уже гораздо лучше. — Он посмотрел на меня. — К собаке привязываешься как к человеку. Она даже спит в моей кровати. — «А где же тогда спит фрау Бруммер?» — подумал я. — Да, моя старушка, ты лучше всех, даже несмотря на то, что тебе в свое время не подрезали уши… — В его голосе слышалось явное негодование. — Понимаете, Хольден, есть такие люди, которые подрезают боксерам уши. И только потому, что это считается шиком. Просто свинство какое-то. Если бы меня спросили, я предложил бы их всех засадить в тюрьму. — Он угрожающе засмеялся. — Я прав? Вам что-то не нравится, Хольден?

Я подумал, что надо как-то отреагировать на это. Я взял бутерброд с сыром и спросил:

— Господин Бруммер, а что вы предпримите против газеты «Тагесшпигель»?

— А с какой стати вы вспомнили «Тагесшпигель»?

— «Тагесшпигель» пишет, что у вас какие-то неприятности в бизнесе и что именно поэтому ваша жена пыталась покончить с собой.

Его лицо омрачилось.

— Они просто свиньи, — сказал он. — Да, у меня есть определенные трудности, и это огорчало ее, очень огорчало. — Его глаза превратились в щелочки, и он почти неслышно прошептал: — Но я буду защищаться… Давайте вернемся в Дюссельдорф! Эти свиньи хотят расправиться со мной… Вот вернемся из советской зоны, тогда посмотрим, Хольден! Вот тогда я рассчитаюсь со всеми! — Он бросил остаток хлеба в ручей. — Моя бедная женушка! Она все так близко принимает к сердцу, потому что любит меня. Во всем мире есть только три человека, которые меня любят, Хольден, — он подтянул штаны и направился к машине, — это моя жена, старая Мила и моя Пуппеле. Соберите бумагу и бутылки.

— Слушаюсь, господин Бруммер, — сказал я и подумал, что Юлиус Бруммер причисляет к трем любящим его людям и старую собаку. Я подумал также и о молодом господине Ворме с шелковистыми ресницами.

Стрекозы исполняли свой танец на поверхности воды, сквозь листву старых деревьев косо падали солнечные лучи. Я получил удовольствие оттого, что перекусил на берегу этого ручейка. Бутерброды оказались очень вкусными, а пиво — с горчинкой. Настоящее «Пльзеньское», разлитое на пивоваренном заводе.

15

Автобан, казалось, плавился от жары.

Миновав Альсфельд, я ехал со средней скоростью в сто тридцать километров. За окном свистел ветер. Старый пес спал между нами. Бруммер курил толстую сигару. Сначала мы ехали в гору, делая многочисленные повороты между Нидерроссой и Кирххаймом, потом, в районе городка Бад Херсфельд, опять спустились на равнину. Маленькие белые облака на горизонте устремлялись ввысь. Местность просматривалась очень далеко. Мы увидели зеленые поля и между ними поля темно-коричневого цвета. Здесь было множество деревень. Бросались в глаза белые стены и красные черепичные крыши домов, а также множество кирх. Кирх здесь было действительно очень много.

После Бад Херсфельда мы съехали с автобана в сторону Фульды. Здесь опять начался подъем. Шоссе протянулось по лесистой местности, и деревья вплотную обступили его. Деревья были темно-коричневые, иногда даже черные. Мы вдыхали прекрасный лесной воздух. Здесь опять стало прохладнее. Мы обогнали длинную колонну американских военных машин: открытые двухтонные грузовики и тяжелые танки, джипы и бронетранспортеры. В грузовиках сидели солдаты в касках и в пятнистой форме. Из танковых люков торчали головы танкистов в кожаных шлемах с наушниками. В джипах было много офицеров. За рулем, как правило, сидели негры.

На всех съездах с автобана я видел пестрые флажки и одиноких солдат с автоматами. Я насчитал семьдесят танков и более ста грузовиков. А джипы я вообще не считал, их было слишком много.

— Учения, — Бруммер стряхнул пепел с сигары. — Американцы проводят крупные учения. — Он опустил окно и выставил из него свою маленькую розовую ручку. Несколько солдат помахали ему в ответ. — Если бы я был хорошенькой девушкой, они бы мне все помахали, — сказал он.

Мы обгоняли грузовики и танки. Танки были выкрашены в камуфляж, в зеленый и коричневый цвет. На башнях, к которым были прикреплены каски и накидки, высились длинные антенны. Танки, джипы, а также многочисленные грузовики двигались на восток.

— Вы служили, Хольден?

— Так точно, господин Бруммер.

— В каких частях?

— В танковых.

— А что вы скажете об этих штучках? Впечатляет, а?

— Впечатляет.

— Хотя все это выглядит несколько смешно, если подумать о том, что есть водородные бомбы.

— Да, это довольно смешно.

— Сигару хотите?

— Нет, спасибо, господин Бруммер.

Справа от автобана стали появляться щиты с надписями на английском и немецком языках: «Внимание! До границы зоны осталось 150 метров!».

Автобан опять потянулся по равнине. На восток все очень хорошо просматривалось. Мы опять увидели деревни и дома с белыми стенами и красными крышами, зеленые и золотисто-желтые поля и пашни между ними. Потом я увидел небольшой городок с огромным количеством дымящих труб.

— Это Айзенах, — сказал Бруммер, — это уже у них, в зоне.

— Точно, — ответил я.

Собственно говоря, ландшафт и тут и там был один и тот же. Там все было очень похоже на наше. Только по краям автобана теперь стали появляться деревянные вышки, и, кроме того, мы увидели несколько дотов. На лугах, мимо которых мы проезжали, попадались мужчины в зеленой форме. Они были вооружены винтовками. Одни катили рядом с собой велосипеды, другие были с собаками, а некоторые стояли, поднеся к глазам бинокли, и смотрели в сторону города с большим количество труб, который назывался Айзенах и был расположен уже «там».

Неожиданно автобан оборвался перед взорванным мостом. Здесь были щиты на трех языках, из надписей следовало, что до таможенного пункта Херлесгаузен-Варта осталось 25 километров и что отсюда надо ехать по второстепенной дороге.

Преодолевая ухабы, наш «Кадиллак» выехал на шоссе, на равнину, где мы увидели стадо коров. За последние полчаса стало заметно тише. Нам встретилось всего несколько машин. На некоторых уже были белые номера советской зоны. Шоссе оказалось очень узкое и очень пыльное, и нам пришлось закрыть все окна в машине. Местность выглядела все беднее и беднее. Выражение лиц работавших на полях людей было мрачным и серьезным.

— Вот мы и попали в задницу земли, — сказал Бруммер.

Вокруг стоял лес с искривленными деревьями. Мы проехали грязную деревушку, бензоколонку, магазинчик, детишек, ковыряющих в носу. Песок и пыль. Дома из сырого кирпича.

— Здесь никто ни во что не вкладывает деньги. Дороги отвратительные. Все уже тратится на новую войну.

— Так точно, господин Бруммер.

— Ха-ха! Как хорошо, что на этот раз виноваты будут другие, а не мы!

— Так точно, господин Бруммер, — ответил я.

Это была действительно ужасная дорога, с многочисленными поворотами и ухабами.

16

Деревни становились все меньше. В одномнаселенном пункте, который назывался Эшведе, Бруммер попросил меня остановиться у маленького магазинчика.

— Купите конфет и несколько плиток шоколада. — Он протянул мне деньги. — Купите самых дешевых, чтобы получилось побольше. В зоне всегда по краям автобана стоят дети. Разве они виноваты во всем этом?

Я зашел в маленький, тесный магазинчик и купил шоколадок и конфет на тридцать марок. Получился довольно увесистый пакет.

Проезжая мимо кирхи этого городка, мы услышали звон колоколов. Было уже 15 часов. На площади рядом с кирхой стоял катафалк. Я увидел нескольких крестьян с женами. Все они были в черном и, стоя на красном песке, наблюдали, как четверо пожарных подняли с катафалка гроб и понесли его в кирху. Пожарные вспотели от жары. На них были черные штаны и черные сапоги, красные кители с золотыми галунами и серебристые каски. Колокола перестали звонить. На площади воцарилась тишина, и мы, проезжая мимо, слышали, как молятся женщины.

— Когда тебя встречают похоронами, это к счастью, — сказал Бруммер и дотронулся до пуговицы на своем пиджаке. Красная пыль прочно осела на машине, я чувствовал в горле ее привкус и ощущал между пальцами на баранке. Старый пес все спал, тяжело дыша в такую жару, а шоколадки для детей зоны стали мягкими.

Последний населенный пункт перед границей назывался Херлесгаузен. За ним, нависая над шоссе, протянулся мощный виадук. Это был мост через автобан. После него шоссе кончилось. Мы поехали по проселочной дороге в сторону западногерманской таможни. Здесь стояли несколько грузовиков и пара легковушек. Мы увидели маленькую забегаловку с музыкальным автоматом, за стеклом витрины сразу бросились в глаза куски торта ядовитого пестрого цвета. Здесь была и заправочная станция, выкрашенная в красный и желтый цвета. Из забегаловки, окруженной тучей мух, доносилась музыка. Фрэнк Синатра напевал «Неу, jealous lover…»[2].

Пограничники оказались очень приветливыми. Они были в темно-зеленых брюках и зеленых рубашках и тоже потные от такой жары. Мы предъявили свои паспорта. Пограничники отдали нам честь и пожелали доброго пути. Шлагбаум под черно-красно-золотым флагом поднялся, и мы поехали по плохой дороге из одной Германии в другую.

В другой Германии пограничники тоже были очень приветливы, и здесь мы увидели такой же черно-красно-золотой флаг над шлагбаумом. Служащие Народной полиции[3] носили землисто-коричневую форму и были моложе, чем пограничники на Западе. Мы увидели и девушек в форме — в синих брюках и синих блузках, и они потели не меньше мужчин в коричневой форме и пожилых пограничников там, на Западе.

— Куда направляетесь, господа? — спросил молодой саксонец у шлагбаума.

— В Западный Берлин, — ответил Бруммер. Тогда нельзя было просто доехать до Хермсдорфской развязки, развернуться и поехать назад. Тогда надо было обязательно ехать до Берлина.

— Первый барак, — сказал полицейский.

Справа от шоссе мы увидели железнодорожную станцию, куда сходилось большое количество путей. В тени здания станции сидели люди. Они ждали поезд. Станция называлась Варта. Между путями высились горки угля, который блестел на солнце. И в Варте в это послеобеденное время тоже было все очень тихо и спокойно.

Я снял пиджак, и мы направились в барак, где нам надлежало предъявить наши паспорта. Затем мы заплатили за пользование автобаном до Берлина и получили квитанции.

Они спросили, сколько у меня с собой западных марок, и внесли в декларацию цифру «325», затем задали тот же вопрос Бруммеру, но тот вообще не помнил, сколько у него при себе денег.

— В таком случае, господин директор, достаньте ваш бумажник, — сказал народный полицейский.

Я рассматривал большие портреты на стенах барака. Там были Пик и Гротеволь, Арндт и Лессинг, Жолио-Кюри, а также другие мужчины, лица которых мне были незнакомы. Под портретами — цитаты и стихи. Я прочел несколько таких подписей и вышел из помещения. Из динамиков доносилась музыка: оркестр легкой музыки радиостанции «Лейпциг» передавал попурри из старых песен Петера Кройдера.

За контрольным пунктом на фоне светлого неба темнели деревья. Четверо полицейских играли в карты. Тенор в динамике разливался: «…Мне не нужны миллионы, для счастья мне и пфеннига не надо…»

Я направился к машине, рядом с которой уже стоял молодой полицейский. Это был очень худой блондин лет двадцати. Я показал ему документы и открыл дверцу машины. Старый пес поднял голову.

Я снял пиджак, чтобы повесить его на крючок в салоне. При этом у меня из кармана выпала тонкая брошюрка и упала прямо перед сапогами полицейского. Про нее-то я и забыл.

17

Как я уже говорил, стояла жуткая жара.

Если бы в тот день не было так чертовски жарко, мы бы на все реагировали иначе, в том числе и собака. Все было заполнено одной жарой, и ничем иным.

— Что это? — спросил светловолосый полицейский. Он наклонился и поднял брошюрку. — «Свидетели Иеговы». Вы что, свидетель?

— Нет.

Он тупо читал название одной из глав, и я тупо читал вместе с ним.

— «Коммунизм не сможет закрыть рот истинным христианам!»… А что вы намереваетесь делать с этой брошюрой? — тихо спросил блондин. Он смотрел на меня так, будто очень сожалел, что она выпала из моего кармана. Возможно, мое лицо также выражало сожаление в связи с произошедшим.

— Ничего, — сказал я, — можете ее выбросить.

— Откуда она у вас?

— Из Дюссельдорфа. — Я вспомнил черное платье, бледное лицо, шляпу, похожую на торт, очки с толстыми стеклами, уверенный голос: «Здравствуйте, господин. Бог жив»…

Ворча, подошел Юлиус Бруммер. Его глаза сверкали:

— Что, какие-то проблемы?

— Ваш водитель… — начал полицейский, но не договорил. Может быть, его движения были слишком нервозны, а может, воняли его сапоги, — но что-то явно не понравилось нашей собаке. Хотя, по-моему, во всем была виновата страшная жара.

Старый пес взвыл и, неожиданно выскочив из машины, цапнул полицейского за ногу. Его желтые зубы вонзились в вельветовую ткань форменных штанов.

— Пуппеле! — отчаянно заорал Бруммер. Но собака лишь подло рычала. Штаны с шумом лопнули. Левая штанина повисла, и стали видны кальсоны и кожа, но крови не было. Полицейский с горечью выругался. Он пнул собаку ногой, попав ей в бок. Пуппеле отлетела в сторону, перевернулась в воздухе и, приземлившись около барака, осталась, постанывая, лежать на земле.

Две девушки в форме поспешили к ней. Четверо полицейских, игравших в карты, также направились в нашу сторону. За ними последовали и другие. Все стояли вокруг нас под палящим солнцем и молчали.

Худой светловолосый полицейский рассматривал свою разорванную штанину, продолжая держать в руках брошюрку «Сторожевая вышка».

Бруммер тяжело дышал. Он боялся, и я это почувствовал, как, впрочем, и другие. Страх, охвативший Бруммера, можно было воспринимать осязанием. Он промямлил:

— Извините…

Светловолосый молча уставился на него — большого и грузного, стоявшего перед черно-красным «Кадиллаком».

— …пожалуйста, извините. Моя собака уже слишком стара. Она почти ничего не видит. Иногда ее что-то пугает. Непонятно что…

К нам подходили все новые и новые люди. Никто не произнес ни слова. Из динамиков лился ликующий тенор: «…мне ничего не нужно, кроме музыки, музыки, музыки…»

— Это очень старая собака, — с мольбой в голосе продолжал Бруммер, — она почти слепая, даже совсем слепая…

Они смотрели на него, как на инопланетянина. Все они были еще очень молоды, но их лица уже состарились, и никто не был таким толстым, как Юлиус Бруммер.

— Штаны накрылись, — сказал светловолосый полицейский.

— Я вам возмещу. Я вам все возмещу. К счастью, она вас не поранила. Скажите, сколько стоят эти брюки.

— Не знаю.

— Я оставлю вам деньги. Любую сумму, какую вы назовете. Моя страховая компания оплатит все, что натворит моя собака.

— Но не нам.

— Что?

— Чтобы так было, эта сраная собака должна была порвать мои брюки на Западе.

И это было верно. В пятистах метрах западнее порванные штаны не составили бы никакой проблемы. Бруммер буквально потерял голову:

— Боже мой! Я подарю вам деньги! Нам надо ехать дальше! Я спешу на важное деловое совещание! — Он делал одну ошибку за другой. Вытащил толстый бумажник, вынул из него несколько банкнот и протянул их блондину, который молча уставился на них. При этом он не шевелился и не брал деньги. — Берите, берите!

Но блондин просто качал головой и стоял под палящими солнечными лучами, бледный и худой, смешной в порванных брюках, сквозь дыры в которых виднелись белые кальсоны и серая кожа, а старая собака подползла к Бруммеру и стала облизывать его ботинки.

Полицейский повернулся к своему коллеге:

— Пригласи дежурного унтер-офицера.

— Зачем?! — с отчаянием воскликнул Бруммер. — Возьмите деньги, я очень спешу!

— Надо составить рапорт.

Неожиданно Бруммер заорал на меня:

— Да не стойте же здесь как идиот! Поговорите с человеком! Если бы вы не выронили это печатное говно, ничего бы не случилось!

— Все сошло бы с рук и в том случае, если бы мы приехали на старом «Фольксвагене», а не на этом «Кадиллаке», — ответил я и, желая помочь Бруммеру, улыбнулся светловолосому полицейскому с надеждой вызвать снисхождение к нам, таким же маленьким людям, как и он сам. — Верно я говорю, парень?

— Я, конечно, сожалею, — сказал тот уже более приветливо, — но рапорт все же придется составить.

— Давай забудем эту ерунду. Мой шеф очень спешит!

— Я действительно очень вам сочувствую.

— Послушай, на обратном пути мы опять будем здесь проезжать. Возьми деньги как гарантию.

— Надо составить рапорт, — сказал он.

Остальные молча стояли под жарким солнцем. Никто не проронил ни слова, но все смотрели на Бруммера — без какого-либо выражения на лицах, молча и без симпатии. Он стоял в окружении полицейских, держа в руках бумажник, набитый западными марками, которые, через полкилометра от западной границы, ему уже не могли помочь…

Дежурный унтер-офицер сразу же подошел к нам. Мы последовали за ним в небольшой кабинет, полный жужжащих мух. Дежурный сел за старую пишущую машинку и начал медленно печатать рапорт. Он опросил всех — светловолосого полицейского, Бруммера и меня.

Мы потели в маленьком кабинете, сильнее всех — Бруммер. Мы опять стали очень вежливы друг с другом. На стене висели часы, и я наблюдал, как стрелка ползла к 16 часам, затем было 16.30 и 16.45. В 17 часов я посмотрел на Бруммера. Он пожал плечами. Я подумал о бледной девушке в черном платье из Дюссельдорфа и услышал ее тихий голосок, рассказывавший о конце света и о Ное со всей его семьей. Этот голос рассказывал также о людях, любящих справедливость, но об этом я тогда не вспоминал.

18

В 17.15 нам наконец разрешили продолжить путь. Все это обошлось Бруммеру в 80 западных марок — 20 марок штрафа и 60 — за брюки. Ему выдали две квитанции, и Бруммер счел, что все в порядке. Брошюру свидетелей Иеговы они конфисковали, но и это было в порядке вещей.

— До Хермсдорфской развязки сто шестьдесят три километра, — сказал я, когда мы проехали второй шлагбаум и дорожный указатель. — Если я прибавлю скорость, мы проедем их минут за семьдесят.

— Никогда не разгоняйтесь более восьмидесяти километров, — сказал Бруммер, — мне больше не нужны неприятности. — Он опять закурил толстую сигару. — Парень на развязке будет меня ждать. В конце концов, я ему за все плачу. — Казалось, что его утешает тот факт, что есть еще люди, позволявшие ему им платить.

Дорога, которая вела к автобану, была такой же плохой, как и на Западе, дома также шатались от ветра, а люди на полях выглядели такими же бедняками.

Наконец мы выехали на автобан. Он проходил высоко над городом Айзенах и частично был разрушен. Множество указателей оповещало: «Объезд»…

Из городских труб шел дым. Оконные стекла сверкали под лучами солнца, находившегося в это время на западе. Позади города на фоне черного леса виднелись белые скалы, на некоторых можно было разглядеть замки.

Через полчаса обе полосы автобана оказались в полном порядке, и он стал абсолютно ровным. Мы направлялись по равнине на восток. Теперь навстречу двигались длинные колонны советских военных машин: тяжелые танки, открытые двухтонные грузовики, а также джипы. В грузовиках сидели русские солдаты в светло-зеленой форме, в джипах — офицеры в красных фуражках, а из танковых люков торчали головы танкистов в кожаных шлемах с наушниками. Колонны шли в сторону Запада.

Я опять стал считать танки, а Бруммер высунул руку из окна, и несколько солдат помахали ему в ответ.

— Наверное, и здесь проводят учения.

— Так точно, господин Бруммер.

Шли все новые и новые танки и все новые и новые грузовики с солдатами, а на склонах скал я видел новые замки. Некоторые стояли черные и обугленные, другие, красные, смотрелись так, будто были еще пригодны для жилья.

— Как много танков! Я надеюсь, что война не начнется до того, как мы доберемся до Берлина. Вот было бы здорово, не правда ли, Хольден?

— Так точно, господин Бруммер, это было бы просто здорово.

Проехали Готу, Эрфурт, Веймар, Йену.

17.45. 18 часов. 18.30. Солнце стало красным. Цвета вокруг постоянно изменялись.

Старая собака лежала в салоне. Она чувствовала, что хозяин зол на нее, и спрятала голову между лапами.

— Если он умный человек, то пойдет в пивнушку и будет пить пиво, дожидаясь нас, — сказал Бруммер. Это должно было прозвучать между прочим, но слышалось совсем не так. Он включил радиоприемник, все еще настроенный на западную станцию. Мы услышали голос диктора: «…любая кинозвезда почувствовала бы себя счастливой, если бы ей удалось сбросить в кратчайшее время четыре с половиной килограмма. Но для Монтгомери Клифта это означало бы настоящую катастрофу! Находясь в перенапряжении из-за съемок в большом количестве кинофильмов, а также в плохом физическом состоянии, этот популярный артист проконсультировался со специалистами-диетологами, которые прописали ему диету из деликатесов, включающую в себя омары, икру…»

Бруммер выключил радио. Теперь скалы смотрелись как красное золото, луга были фиолетовыми, а небо на востоке становилось все более и более бесцветным.

В 18.45 мы добрались до Хермсдорфской развязки. Под серыми виадуками, расположенными один над другим, я увидел множество людей. Полицейские регулировали движение. На траве стояла машина «скорой помощи»…

Один из полицейских нас остановил.

— Господа, вам надо объехать мимо придорожного кафе, — вежливо сказал он.

— Почему? — спросил Бруммер.

— Произошел несчастный случай, — ответил полицейский, — два часа назад. Легковая машина сбила человека и скрылась.

Лицо Бруммера стало пепельно-серым.

— Умер на месте, — продолжал полицейский. — Странная история. По-моему, это не случайно.

— Как это? — поинтересовался я.

— Ну смотри, дружище, Человек стоял на краю автобана. День солнечный. И вдруг на него наезд — и он пролетает целых двадцать метров по воздуху.

А эта свинья за рулем даже не остановился. Что ты об этом думаешь?

— О погибшем что-нибудь известно?

— Документов у него при себе не было. Довольно пожилой. В черном прорезиненном плаще. Это при такой-то жаре! Просто придурок, верно?

19

За нами остановились другие машины. Они начали гудеть. Полицейский дал нам знак, чтобы мы проехали вперед. Когда наша машина тронулась, я заметил, что Бруммер сидит, как-то странно скрючившись. Он вытянул ноги, а руками опирался на сиденье. Лицо его было бледным, губы дрожали. Он пробормотал:

— Дальше…

Я съехал с автобана и остановился на большой стоянке перед придорожным кафе, построенным еще во времена Третьего рейха по типичному проекту того времени: с бесконечным рядом окон и колоннами.

Бруммер сидел не шевелясь. Теперь его лицо было иссиня-бледным, рот открыт, кончик языка высунулся наружу. Я расстегнул ему рубашку и увидел под ней тонкую золотую цепочку, к которой была прикреплена золотая пластина величиной с монету достоинством в пять марок. На пластине было выгравировано:


У меня серьезный сердечный приступ.

Прошу Вас вынуть из моего правого кармана пиджака капсулу с медикаментами и положить ее мне в рот. Спасибо.

Юлиус Бруммер


Я нашел в правом кармане его пиджака коробочку с медикаментами, вынул мягкую прозрачную капсулу с красноватой жидкостью, положил ее Бруммеру в рот и сжал его челюсти. Едва слышный звук возвестил о том, что капсула открылась. Я подождал минуту. Он задышал, синеватый оттенок начал исчезать с его лица, и Бруммер открыл глаза.

— Чем я могу вам помочь? — спросил я.

— Все в порядке. Такое со мной иногда случается. — Он смущенно застегнул рубашку. — Ну теперь вы хотя бы знаете, что делать, — на будущее. Мне надо пару минут отдышаться. Сходите на место наезда. Постарайтесь узнать, что стало с папкой, которая была у погибшего в руках. Это для меня очень важно. Я должен узнать, куда делась эта папка!

— Я все понял, господин Бруммер.

Я вышел из машины и пошел в сторону автобана. Здесь все еще стояло много любопытных. Машина «скорой помощи» с покойником уже уехала, но полицейские все еще продолжали ходить взад-вперед. Они фотографировали лужу крови на проезжей части, зеленую полосу и оставшиеся следы.

Я остановился между двумя мальчишками и прислушался к их разговору:

— Никаких следов торможения. Вот это да! Он въехал на скорости сто километров прямо в зад этому идиоту.

— Политическое дело.

— Что?

— Это наверняка политическое дело. Возможно, это был американец.

— Не пори чушь!

— Ты же сам сказал, что никаких следов торможения. А у того не было никаких документов. Вообще никаких!

— И у меня с собой нет документов.

— Но ты еще ребенок. Если у взрослого нет с собой никаких документов, сразу ясно, что дело политическое!

— Да брось ты!

— Не оборачивайтесь, — промямлил чей-то жалобный голос, — не показывайте виду, что вы меня знаете.

Я зажег сигарету, потом обернулся и протянул пачку стоящему сзади меня мужчине. Это был господин Дитрих, мрачного вида агент с плохими зубами, с которым я познакомился прошедшей ночью, когда он искал Юлиуса Бруммера. В свете дня он выглядел еще более жалко. Его бледный лоб был покрыт испариной, а нос из-за простуды опух и покраснел. Глаза слезились. Подавленные, без какого-либо блеска, они тускло смотрели из-за стекол очков. На Дитрихе были серые штаны с пузырями на коленях, стоптанные ботинки и старый коричневый жакет. Он уселся прямо на землю. Я расположился рядом. Пахло шалфеем и ромашками. Мальчишки бегали за полицейскими, рассыпавшими магниевый порошок по проезжей части с целью обнаружить еще какие-нибудь следы.

Брызгая слюной, Дитрих сказал:

— Я все видел. Это произошло без пятнадцати пять. — Руки у него были грязные и дрожали. — «Опель-Капитан». В нем сидели трое. Машину я могу описать. Я и номер запомнил. Я все отлично видел. Они остановились. Но сделали это медленно, поэтому полицейские не могут найти следы торможения. Один вышел из машины и побежал назад.

— Зачем?

Послышалось блеяние овцы — это смеялся Дитрих:

— За портфелем! Он вытащил портфель… А где ваш шеф?

— На стоянке.

— Скажите ему, что мне надо с ним поговорить.

— Тогда пойдемте со мной.

— Здесь слишком много полицейских. Мне надо быть осторожным. Пусть он подождет еще четверть часа. Я пойду вперед. Он увидит меня на правой обочине автобана, по направлению к Айзенбергу. Когда вы догоните меня, я сяду в машину, но лишь в том случае, если в ней никого, кроме вас, не будет. Пусть он даже не пытается что-либо провернуть против меня. Мы же в советской зоне.

20

Солнце зашло.

Наступил вечер, и стало прохладнее. Небо на западе озарилось красным, а на востоке стало бесцветным. Я въехал в лес неподалеку от города Айзенберг.

— Это он, — сказал Бруммер. Он уже пришел в себя.

Перед нами по краю автобана в северном направлении шагал Дитрих. Он шел ровным шагом, держа руки в карманах брюк, колени на которых уже превратились в мешки.

Я нажал на тормоз. Когда Бруммер открыл дверцу машины и впустил агента, собака зарычала.

— Тихо, Пуппеле!

Наконец мы все сидели рядом. Лес отошел от автобана, и перед городом Цайц открылась плоская долина. Дитрих говорил подобострастно, но иногда его голос звучал дерзко и издевательски:

— Я очень сожалею, что так произошло, господин Бруммер!

— А как вы вообще сюда попали?

— Мне дали знать. Вчера ночью. В Дюссельдорфе.

Бруммер повернулся ко мне:

— На следующей стоянке остановитесь. Мы с ним выйдем и продолжим наш разговор.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

— Об этом не может быть и речи, — сказал Дитрих. Неожиданно он улыбнулся.

— Любая машина, которая сейчас остановится, сразу вызовет подозрение у полицейских. Особенно машина с западным номером. Не думаете ли вы, что я хочу засыпаться в этом деле?

— Вы полагаете, что я буду беседовать с вами в присутствии моего шофера?

— Тогда пусть будет как будет! — Маленького грустного Дитриха было не узнать. — Я не выйду из машины. Я буду разговаривать с вами во время езды или вообще не скажу ничего!

Воцарилось молчание: Бруммер гладил старую собаку и смотрел вперед, на пролетавшую мимо белую разделительную полосу автобана. Первый раунд против Дитриха он проиграл. Свое поражение он дал прочувствовать и мне:

— Хольден!

— Слушаю, господин Бруммер?

— Вы становитесь постоянным свидетелем моих личных дел. — Он повысил голос. — Вы только что из тюрьмы, Хольден, и мне на это наплевать. Я дал вам работу. Но если вы будете болтать, если вы пророните хоть одно слово о том, что вы здесь видите и слышите, я вас выкину, и на Западе вам будет больше нечего делать, об этом я позабочусь! У меня достаточно знакомых. Дитрих, как вы думаете, я могу расправиться с человеком, если захочу?

Агент согласно кивнул.

— Так скажите ему об этом!

— Господин Бруммер может расправиться с любым человеком, если он этого захочет. Поэтому, дружище, держите свой рот на замке!

— Вам все ясно, Хольден? — Бруммер опять превратился в сильного человека. Бруммер-босс. Бруммер, не терпящий никаких возражений. Бруммер — настоящий титан.

— Я все понял, господин Бруммер, — сказал я.

После этой победы надо мной его голос опять возвысился:

— Ну, а теперь вопрос к вам, Дитрих. Так о чем же вам тогда дали знать?

— Что вы ищете нашего человека. Ищете документы.

— А кто вас об этом проинформировал?

— Я бедный человек, но и у меня есть друзья. Они меня и проинформировали.

— А почему вы мне об этом не сообщили?

— Я уже не застал вас. Я еще раз позвонил в больницу. Честное слово.

— Вы лжете.

— Я бедный человек…

— Вы свинья.

— Бедная свинья, господин Бруммер. И бедная свинья должна знать свои слабые места. У меня это легкие.

— Да, черт побери, — сказал Бруммер. Дорога опять пошла в гору. Горизонт на севере стал фиолетовым и как бы в дыму. Свет исчезал. — Здесь все совершенно ясно. Они приехали к разъезду и ждали. Вашего приятеля они не предупредили.

— Он не был моим приятелем.

— Они подумали: посмотрим, чья возьмет, Бруммер или другие. Они смогли это сделать. Таким образом, ждали-то они меня. Если бы мне это удалось, то другие зацепили бы меня.

— Бедный не выбирает, господин Бруммер. Вот если человек богат, как вы, то все обстоит иначе. — Дитрих чихнул, и собака зарычала.

— Тихо, Пуппеле! Я мог бы заявить на вас в полицию. На ближайшем полицейском посту. Вы это понимаете?

— Конечно, господин Бруммер, разумеется, господин Бруммер. Меня бы допросили. И я должен был бы дать показания, то есть рассказать все, что знаю. Это было бы просто здорово, господин Бруммер!

— Мой водитель говорит, что вы запомнили номер машины.

Это было его второй ошибкой. Автоматически он вовлек во все это и меня.

— Да, это так.

— А где гарантия, что вы мне не врете?

— Ее нет, господин Бруммер. Машина все еще едет по автобану. Но очень скоро она уже доедет до Берлинского кольца. На границе зоны сидят мои друзья. Если мы договоримся, то я выйду около Шкойдица. Там есть маленький магазинчик. Я позвоню своим друзьям. Как только машина появится, они сядут ей на хвост. Документы в той машине. Если мы не придем к единому мнению, то завтра же они вернутся на Запад.

— А может, все это просто вранье. Документов я в глаза не видел.

— А я видел.

— Вы лжете.

— Я не позволю вам меня оскорблять, господин Бруммер, — сказал Дитрих с чувством гордости, присущим пролетарию.

— Послушайте, ведь все это не что иное, как обыкновенный шантаж!

— Я много лет выполнял для вас грязную работу, господин Бруммер. Платили вы мне за это плохо. А почему? Да потому, что вам кое-что обо мне известно, вот почему! Возможно, вы что-то знаете о многих людях. Но теперь и я знаю кое-что о вас.

— Ничего вы не знаете!

— Пусть эти бумаги попадут на Запад, господин Бруммер. — Дитрих вытащил из кармана грязный платок, высморкался и с большим состраданием посмотрел на его содержимое. — С меня хватит такой жизни. Мне всего сорок лет…

«И ему тоже», — подумал я.

— …в сорок лет человек начинает задумываться…

«Не может такого быть», — подумал я.

— А это значит, что каждому один раз в жизни предоставляется шанс. На этот раз шанс появился у меня. Я поеду в Мюнхен. Там я открою кафе-эспрессо. Когда-то я был официантом и кое-что смыслю в этом деле…

Мы проскочили мимо щита с надписью «Кафе Шкойдиц» — 17 км».

— Видите ли, господин Бруммер, маленькие люди тоже должны думать о своем будущем. Слово «уверенность» имеет огромное значение для всех.

— Сколько?

— Двадцать тысяч.

— Да вы с ума сошли!

— У меня есть накладные расходы. Я должен оплатить услуги моих друзей в Берлине.

Надвигались сумерки. Я включил стояночный свет автомобиля.

— Послушайте, Дитрих, — Бруммер разозлился, — а не пошли бы вы в задницу!

— Двадцать пять тысяч, господин Бруммер. Пять тысяч за то, что вы только что сказали. Я беден. Но я такой же человек, как и вы! Я не позволю вам меня оскорблять.

— А я никому не позволю меня шантажировать. Тем более такому гаденышу, как вы. Хольден!

— Слушаю, господин Бруммер.

— Остановитесь и вышвырните этот типа из машины.

Я направил машину к бровке автобана. Воздух уже наполнился сыростью, и я заскользил по траве, когда переходил на другую сторону машины и открывал дверцу, у которой сидел Дитрих.

— Поберегите силы, дружище, — сказал он и вышел из салона. — Как только документы окажутся в Дюссельдорфе, вам придется искать новое место работы! — Он засунул руки в карманы пиджака и пошел прочь.

Четыре шага. Шесть. Семь.

— Пять тысяч, — сказал Бруммер.

Человек в очках в стальной оправе продолжал идти вдоль автобана прямо в темноту.

— Десять тысяч!

Ответа не последовало.

— Пятнадцать, и это мое последнее слово.

Человек в мятых штанах с пузырями на коленях продолжал свой путь. Мимо нас проскочила машина с западными номерами. Водитель посигналил.

— Господин Бруммер, здесь нельзя стоять.

— Дитрих! — крикнул он. Таким голосом обычно подзывают собаку.

Дитрих никак не реагировал. Он отошел уже на довольно приличное расстояние и превратился в серый силуэт, наполовину погрузившийся в ночь. Из леса медленно поднимался туман, молочный и пока еще прозрачный. Мимо нас промчалась еще одна машина. Водитель тоже сигналил, долго и раздраженно.

— Я не имею права здесь… — начал я.

— Двигай за этой свиньей, быстро!

Я сел за руль и включил дальний свет, острые лучи которого разрезали мрак и осветили старые штаны, покрытый пятнами пиджак и соломенного цвета волосы. Я догнал Дитриха. Он прыгнул в траву и помчался в сторону ближайшего леса. Совсем недавно он был свидетелем того, что бывает, когда машина начинает охоту за человеком.

Я остановил машину. Бруммер открыл дверь и заорал:

— Идите сюда!

Но Дитрих продолжал бежать в сторону деревьев, спотыкаясь в траве, доходившей ему до колен.

— Вы получите свои деньги!

Дитрих остановился:

— Двадцать пять тысяч?

— Да, двадцать пять тысяч!

— Как я получу эти деньги?

— Чеком… — выдавил из себя Бруммер. Мне показалось, что у него вот-вот начнется новый приступ. — В одном из западных банков. Расчетным чеком, который я заблокирую на три дня — на случай, если выяснится, что вы солгали…

— Выписывайте, — донесся голос Дитриха со стороны густой травы, отвратительный голос простуженного человека, стоявшего посреди шалфея, васильков и чертополоха. Юлиус Бруммер вытащил блокнот и, держа его на коленях, выписал чек.

— Возьмите, Дитрих!

Агент вернулся назад. Бруммер протянул чек из окна машины. Дитрих его тщательно рассмотрел.

— Если вы меня обманули, я его заблокирую, — сказал Бруммер.

— Если при получении денег меня арестуют, я расколюсь до конца, — сказал Дитрих. После этого он перешел к делу и назвал номер машины, водитель которой сбил человека на автобане у Хермсдорфской развязки. Он назвал цвет машины, а также фамилии своих друзей на КПП перед въездом в западный сектор Берлина.

Бруммер все записал. Перед тем как выписать чек, он надел очки в роговой оправе и сейчас записывал все в свой блокнот четким почерком школьника-отличника. Когда он посмотрел на меня поверх очков, он был похож на жирную сову.

— Поехали в Шкойдиц, быстро. Ему надо позвонить.

— Слушаюсь, господин Бруммер!

Туман, поднимавшийся со стороны леса, стал плотнее. Он уже висел над автобаном, но лучи фар пока шли над ним. Не обращая внимания на ограничение скорости, я держал сто сорок километров в час. Небо стало черным.

Перед нами в тумане замаячили огни.

— Это Шкойдиц, — сказал агент.

— Остановитесь около этой пивнушки, — приказал Бруммер.

— Нет, пожалуйста, чуть раньше.

— О'кей.

— Драйлинден, — сказал Дитрих, увидев огни, блестевшие в темноте. — Западный контрольный пункт. Остановитесь около таможенного барака. К вам подойдет мужчина и назовет ваше полное имя.

Я остановился. Дитрих вышел из машины.

— Теперь я смогу вставить зубы, — сказал агент. Он кивнул нам и пошел в темноту.

— Отвратительный туман, — сказал Бруммер, — надеюсь, что он хотя бы не станет еще плотнее!

Я подумал, что наша безопасность иногда зависит от документов, иногда — от автомобильного номера, а иногда и от тумана. Мир довольно жалок. Но с другой стороны…

Три недели назад я пошел с уличной девицей. У нее была маленькая квартирка. Потом мы разговорились о жизни. Это была очень пессимистично настроенная девушка. Она сказала:

— Это не доставляет мне удовольствия. Это всего лишь толика счастья. А сколько неприятностей! Спасибо за фрукты.

— Ты хочешь умереть?

— И чем скорее, тем лучше, — ответила она. — Я могу сделать такой подарок — жизнь!

Такова была ее точка зрения.

Но той же ночью в ее маленькой квартирке мы неожиданно почувствовали запах газа и совершенно голые в полной панике выбежали на кухню. Газовый кран был открыт: мы поставили чайник, и, пока лежали в постели, вода перелилась через край и погасила пламя.

— О боже, — сказала девушка, — ты только представь себе, парень, что было бы, если бы мы заснули! Мне дурно. Мы же запросто могли не проснуться!

21

Перед Эльбой туман стал таким плотным, что я сбавил скорость до тридцати километров. Время от времени я опускал стекло машины и высовывал голову наружу, так как дворники все время цеплялись один за другой. Туман пах дымом, вода пахла водой. Я видел только разделительную полосу и больше ничего. Постоянно встречались указатели, требовавшие переехать на вторую полосу. Через какое-то время я потерял всяческую ориентировку. Мне показалось, что я не заметил щита с указанием вернуться на свою полосу и что мы едем не по тому автобану. От неуверенности у меня появилось ощущение тошноты, хотя по фарам машин, ехавшим нам навстречу, я мог догадаться, что мы едем по правой полосе.

На мосту через Эльбу отрабатывали ночную смену монтажники. Их ацетиленовые лампы освещали большую вышку. После Козвига я задавил зайца. Раздался отвратительный хруст, и машина подпрыгнула. Это случилось как раз тогда, когда Бруммер заговорил. После того как вышел Дитрих, он не сказал ни слова. И вот теперь он заговорил:

— Я вам угрожал, Хольден. Я жалею об этом. Извините меня.

— Конечно, господин Бруммер, — ответил я.

Туман уже пришел в движение. Восточный ветер нес его клубы через автобан. Бруммер говорил, тщательно взвешивая каждое слово, как человек, диктующий свое завещание.

«Не умрет ли он скоро?» — подумалось мне.

— Вы многое узнали с тех пор, как стали работать у меня. Это были неприятные часы…

Я тупо уставился на разделительную полосу, отчего у меня начала болеть спина. День оказался очень длинным.

— Должно случиться еще очень многое, Хольден. Может быть, вы мне понадобитесь. Вы хотите мне помочь?

Я молчал. Часы показывали 20.30. За последние полчаса нас не обогнала ни одна машина и ни одна нам не встретилась. Мы буквально парили в тумане, как будто были последние люди на этой планете.

— Вы меня не знаете. Мне не нужны дружеские услуги, мне не нужна сентиментальность. Я все оплачиваю. Вы будете мне помогать, если я все оплачу?

— Я должен знать, что происходит, господин Бруммер. Видите ли, я ведь…

— …из тюрьмы, — сказал он, — именно так, Хольден.

— Простите?

— Почему вы оказались в тюрьме? — Он сам ответил на свой вопрос: — Потому что в тюрьме вы отбывали за свои грехи. А с чем они были связаны? Это были грехи вашего прошлого. — Он положил в рот жвачку и закашлялся. — Видите ли, Хольден, большинство людей, живущих в настоящее время, имеют неприятное прошлое. Одни были нацистами, другие — коммунистами. Кто-то был в эмиграции. Кто-то должен был уехать из страны, но не уехал. Иные уже больше не верят в Бога. Есть и такие, что все пропили и разрушили свою семью. Нашелся хотя бы один человек, который смог бы не допустить случившегося? Семьи распадаются. Детей воспитывают совершенно неправильно. Политики плохо спят. Как можно сейчас осуществить то, что ты обещал сделать год назад? Ученые, создавшие атомную бомбу, напрочь лишились аппетита! Было бы отлично, если бы можно было утверждать: все это натворили не мы, уважаемые господа, а совершенно другие люди…

Начал накрапывать дождь. Мы проскочили какой-то придорожный щит и поняли, что доехали до городка Трауенбритцен.

— Представьте себе — большие люди, маленькие люди… у каждого есть свое прошлое — большое прошлое, маленькое прошлое, все они боятся, у всех совесть не чиста. Вы знаете, что всем им нужно, Хольден?

— Что, господин Бруммер?

— Им всем нужен двойник! Ей-богу, это открытие двадцатого века! Им необходимо их второе Я, которое все, что бы они ни натворили, возьмет на себя — подлости, заблуждения, ошибки! Эту идею надо запатентовать! Двойники для нечистой совести — вот что позволит всем опять спать спокойно!

22

Итак, двойник…

Я не знаю, знакомо ли вам это ощущение, когда какая-то идея овладевает вами, когда она намертво оседает в мозгу и в крови; я не уверен, что вы знаете, что это такое.

Итак, двойник…

Человек разговаривает с вами целый день. Но в мозгу остается одна-единственная фраза. Всего лишь какая-то пара слов. И от них никак не отделаться. Вам знакомо это?

Итак, двойник…

Если бы он существовал, то не было бы больше ни вины, ни покаяния. Это сделал не я, Высший суд. Это сделал кто-то, кто похож на меня; он говорит как я; он живет в той же квартире, где и я, он живет так же, как я. Но он злой человек. А я хороший. Высший суд, ты должен покарать его. Именно его, а не меня…

Таких двойников не бывает.

Той дождливой ночью родилась одна идея. Она возникла между местечком Трауенбритцен и Берлинским кольцевым автобаном. Он сам вызвал ее появление у меня в голове, именно он, ее будущая жертва — Юлиус Бруммер.

23

Из шума дождя ко мне вернулся его поучающий голос. Как мягкий голос диктора из фильма, он вернул меня в настоящее:

— …и мое прошлое, Хольден! Да, разумеется! Я должен быть с вами предельно откровенен. И не потому, что надеюсь на ваше взаимопонимание, — в конце концов, я же вам плачу. А просто потому, что вы должны это знать, если вам придется мне помогать…

Проехали разрушенный мост через автобан. Придорожные рекламные щиты были мокрыми от дождя. Народное предприятие «Цейс-Йена» рекомендовало свою продукцию. Лейпциг приглашал на выставку.

— Да, в том числе и у меня… и у меня есть свое прошлое, и у меня также нет двойника, который взял бы его на себя…

Двойников просто не бывает.

— …нет злого Юлиуса Бруммера-второго, на которого я мог бы все свалить…

Я должен подумать. Я обо всем должен подумать, но позже, когда останусь один.

— Они у меня за спиной, Хольден. Они хотят меня заложить в суде…

— Кто, господин Бруммер?

— У меня есть враги. Я добился успеха. Поэтому у меня есть враги. Они пытаются возбудить против меня дело, вот уже несколько месяцев. Уважаемые господа, известные бизнесмены, видные граждане. А вы знаете, что я сделал в ответ?

— Что, господин Бруммер?

— Я сказал себе: у этих людей есть свое прошлое! Это моя теория. У каждого есть прошлое. Это обошлось мне в уйму денег, но сейчас оно у меня есть.

— Что у вас есть?

— Прошлое моих обвинителей. В фотографиях и документах, в тексте и картинках. А знаете где?

— В украденной папке.

— Правильно.

— Но ее у вас нет.

— Будьте уверены, я ее верну! В Драйлингене, у западного шлагбаума, меня ждет приятель господина Дитриха. Господин Дитрих мой друг, потому что я ему дал денег. А друг господина Дитриха — мой друг, так как ему даст денег господин Дитрих. Я верну папку, у меня будет еще больше денег и у меня будет еще больше друзей, в том числе и вы среди них, Хольден. — Его голос понизился до шепота: — Тот, кто владеет этой папкой, — самый могущественный человек в городе. А может быть, и во всей стране. Никто не осмелится представить его перед судом! Против него вообще не может быть никакого процесса! Против него никто не скажет ни одного злого слова! А что это было? Опять заяц?

— Это была шоколадка, господин Бруммер. Она упала с сиденья.

— Какая шоколадка?

— Для детей в советской зоне.

24

Уже 21.10. Окружной Берлинский автобан. Путаница с въездами и выездами с него. Разные ответвления в сторону Франкфурта-на-Одере, Кюстрина и Потсдама. Предельная скорость движения военных грузовиков — тридцать километров в час. Автобан описал мощную дугу.

За Бабельсбергом появились новые щиты. Прямые стрелки указывали путь в Демократический сектор, согнутые — в Западный сектор Берлина. Огни проносились мимо. Шел сильный дождь. Небо перед нами становилось все светлее и светлее.

Освещенный множеством огней, восточный контрольный пункт между зонами Драйлинден вынырнул сразу из-за поворота. В тот вечер было мало машин, перед окошечками, куда следовало подавать документы, не было ни души. Я опять увидел портреты с цитатами и стихами, и все полицейские были очень приветливы.

В 21.35 мы поехали дальше.

Проехав километр в темноте, мы увидели западный КПП. Это был единственный длинный барак с рампами для загрузки грузовиков посредине автобана. Берлинский полицейский помахал нам рукой. Он записал номер нашей машины и был так же любезен, как и его коллеги на Востоке.

— Через Тепен?

— Через Варту, — ответил я.

В конце рампы стоял черный «Опель-Рекорд». В нем сидели двое мужчин в плащах. Один из них вышел из машины и медленно стал приближаться к нам, держа руки в карманах плаща. Его шляпа была надвинута на глаза.

— Все в порядке, можете ехать дальше, — сказал приветливый западный полицейский. Я слегка нажал на педаль газа. Машина двинулась в направлении мужчины в плаще.

— Это он, — сказал Бруммер радостно. — Видите, как работают деньги?

— Так точно!

Теперь мужчина стоял прямо перед нами. Бруммер опустил стекло на своей стороне.

Мужчина был молод. Он наклонился к машине:

— Юлиус Мария Бруммер?

— Да.

— Из Дюссельдорфа?

— Да.

— Мы вас ждем, господин Бруммер.

— Да.

— Это ваш водитель?

— Да.

— Хорошо. Значит, он сможет доставить машину назад в Дюссельдорф.

— Что это значит? — спросил Бруммер без всякого выражения в голосе.

— Юлиус Мария Бруммер, — медленно произнес молодой человек, — моя фамилия Харт, я офицер криминальной полиции. Вы арестованы согласно ордеру, выданному прокуратурой города Дюссельдорфа.

Дождь барабанил по крыше машины, в темноте мерцало множество огней, красных и белых.

— Когда сегодня в первой половине дня стало известно, что вы выехали из Дюссельдорфа в сторону Берлина, — сказал Харт, — городская прокуратура Дюссельдорфа проинформировала нас по телетайпу и попросила арестовать вас на КПП Берлина, так как есть опасность, что вы скроетесь.

— В чем меня обвиняют? — спокойно спросил Бруммер.

— Речь идет о подделке документов, — ответил Харт, — об основании подставных фирм, о махинациях с валютой, принуждении к преступлению, об уклонении от уплаты налогов. Выходите.

В мятом летнем костюме Бруммер вышел в дождливую ночь. Слабым голосом он спросил:

— Что со мной будет?

— До утра вы останетесь в участке, а затем мы доставим вас самолетом в Дюссельдорф.

— Мне нельзя летать. У меня больное сердце.

— У вас есть соответствующая справка от врача?

— Конечно.

— Тогда мы доставим вас поездом.

Старая собака заскулила.

— Да, Пуппеле, да…

— Животное останется с водителем, — сказал Харт.

Неожиданно Бруммер заорал:

— Собака привыкла ко мне! Нас нельзя разлучать!

— Прошу вас, господин Бруммер! Вас поместят в следственной камере.

— Но водитель не справится с моей собакой! Она от него убежит! Она нападает на людей. Я снимаю с себя всякую ответственность!

— Вы не можете взять собаку с собой в тюрьму.

В темноте передо мной вдруг загорелись и погаслиавтомобильные фары. Бруммер тоже увидел это. Харт ничего не заметил — он стоял к ним спиной. Спор о собаке продолжался.

— Дайте мне возможность хотя бы доставить собаку назад в Дюссельдорф!

Вновь зажглись автомобильные фары, затем еще раз и еще. Здесь нас ждали и другие люди…

25

Они спорили уже довольно долго, но Бруммеру все же удалось добиться своего. Старая собака последовала за ним к черному «Опель-Рекорду». Я перенес туда маленький чемоданчик. Бруммер уже сидел в салоне. Я поставил чемоданчик около его ног.

— Спасибо, Хольден. Снимите комнату в отеле, а завтра утром поезжайте назад. — Он кивнул мне. — И ни о чем не беспокойтесь. Все не так уже плохо. Не забывайте про наш разговор.

— Так точно, господин Бруммер.

— Вам больше нельзя разговаривать, — сказал Харт.

— Спокойной ночи, господин Бруммер, — сказал я.

Дверца захлопнулась, и «Опель» тронулся с места. Я подождал, пока не скрылись в ночи задние огни машины, и, вернувшись назад к «Кадиллаку», сел за баранку и стал ждать. Дождь продолжал барабанить по крыше машины. Время от времени мимо меня проезжали автомобили, прибывшие из советской зоны. Я прождал одиннадцать минут. На двенадцатой минуте какой-то человек, вынырнув из темноты в конце погрузочной рампы, стал приближаться ко мне. На нем были черные вельветовые брюки и коричневая кожаная куртка. Он был похож на человека, занимающегося вольной борьбой, — очень крупный, привыкший наклоняться вперед. Мощный череп прочно сидел на плечах, шеи не было вообще. Коротко подстриженные светлые волосы, глубоко посаженные маленькие водянистые глазки, походка враскачку — это было народное издание Юлиуса Бруммера. Не произнеся ни слова, он открыл дверцу и плюхнулся рядом со мной. Я почувствовал запах кожи и сырой запах его брюк. Я посмотрел на него, и он тоже посмотрел на меня. После долгого молчания он спросил высоким визгливым голосом:

— Вы поедете наконец?

— Куда?

— Да в Берлин, черт подери!

— А вы…

— Да ясно же — я его брат.

— Чей брат?

— Брат Дитриха. Не надо делать вид, что вы удивлены. Все в порядке. Двое наших парней сопроводят этих господ. Бруммера повязали, не так ли?

— Да.

— Его скоро выпустят. Да поезжай же ты наконец, приятель!

Я тронулся с места. Огни остались позади нас. Шуршали «дворники». Гигант представился:

— Моя фамилия Кольб.

— А я думал, что вы брат…

— Я и есть брат.

— Но…

— У нас разные отцы, молодой человек.

Мимо нас проплыл высокий постамент, на котором был установлен покрытый ржавчиной советский танк. Рядом на посту стояли двое мокрых от дождя солдат. Этот памятник неоднократно менял свое местоположение в Берлине: когда я сидел в тюрьме, мне попала в руки статья об этом. Теперь, значит, его установили здесь…

— Много вам потребовалось времени, приятели, слишком много.

— Это из-за тумана.

— Да, конечно, но все-таки очень много! Те приехали за два часа до вас. Вас зовут Хольден? Сидели в тюрьме, да?

— Откуда…

— Брат сказал. По телефону. — Он вздохнул. — Для одного это тюряга, а для другого нечто иное. Вот, взгляните. Вы знаете, что это такое?

— Что?

— Паховая грыжа. Печально. Одно неловкое движение — и привет! А вы знаете, кем я был?

— Кем?

— Вы когда-нибудь слышали об акробатах «Пять Артуров»?

— Да, — соврал я.

— Ну вот! Это был отличный номер, известный во всей Европе. Мы трижды выступали в США. Я был партерным акробатом. Сделал неловкое движение — и грыжа. Грустно все это!

Мы приехали в район Авус. Красные лампочки на высоких антеннах радиостанции РИАС-Берлин мигали под проливным дождем.

— Я не должен жаловаться на судьбу, — сказал Кольб, — ведь у меня есть брат, надежный, как золото. Вы знаете, он меня сейчас поддерживает. И вот теперь он попал точно в десяточку. Я завидую ему. По-настоящему. Все-таки Бог есть. То, что сделал для меня Отто, окупилось.

— Послушайте, Кольб, а куда мы, собственно, едем?

— Куда, куда… Домой. Отдыхать. Вы что, не устали от всего этого?

— Устал, конечно, но…

— Хазенхайде.

— Что это?

— Так называется улица в районе Нойкельн. Пансион «Роза».

— Но послушайте…

— А чего бы вы хотели? Это американский сектор. Телефон в комнате. И это очень важно.

— Почему?

— А потому, что я должен буду вам позвонить и сказать, где забрать папку со всеми делами.

Перед нами замаячили новые огни. Район Авус заканчивался. Мы прибыли в другой район — Шарлоттенбург.

— А вы уверены, что достанете эту папку? — спросил я.

— Да быть такого не может, чтобы я не достал какую-то папку!

— Вот как!

— Да, так! Все абсолютно надежно. Правда, есть одна маленькая сложность. Один из трех парней пристегнул ее к руке металлической цепью. На цепи есть замок, мы видели. И насколько мне известно, ключ от этого замка находится у другого.

— И как же…

— Послушайте, вы что, хотите меня обидеть? У меня паховая грыжа не на кулаках. Я специалист в этих делах. Видите эту дурацкую вышку с антенной? Так вот, когда я вижу ее огни, я становлюсь по-настоящему сентиментальным. Это правда! Я повидал мир, но такого нет нигде! Мне кажется, что сейчас я говорю так, будто я родился в Берлине, а не в Дрездене. Или я не прав?

— Конечно, вы правы.

— Брат здесь не выдержал. Здесь для него слишком тихо. Он же официант, вы знаете. А официант любит торжество, суету, веселое настроение. Но мне этого не надо! Да взгляните же вы на эти огни! Там наверху есть ресторан. Правда, я сам в нем никогда не был. Но говорят, что там просто здорово!

26

В пансионе «Роза» у меня была маленькая комнатка, такая же, как и у вдовы Майзе в Дюссельдорфе. Обставлена она была точно так же, без намека на вкус. Но она не была сырая, и у кровати действительно стоял телефон. На полке лежали Библия, справочник для любителей домашних животных и три французских журнала — «Регаль», «Сенсатион» и «Табу». В «Регале» были фотографии с голыми девицами, в «Сенсатион» — с голыми парнями, а в «Табу» — и то и другое.

Я прилег на кровать и стал листать журналы. Я прочел, что домашние кролики очень плодовиты. В период с марта по октябрь они приносят каждые пять недель от четырех до двенадцати крольчат, которые уже через шесть месяцев сами могут давать приплод, несмотря на то, что в настоящих взрослых кроликов они превращаются лишь через год.

Потом я стал искать в Ветхом Завете историю о Ное и о Всемирном потопе, но к этому времени я уже так устал, что ничего не нашел.

Я уже спал, забыв выключить свет, когда в половине третьего ночи меня разбудил телефонный звонок:

— Хольден?

— Да.

— Говорит Кольб. — В его тонком голосе кастрата звучало удовлетворение. — Я вас разбудил, приятель?

— Да.

— Ну и отлично. Все в шоколаде. В шесть тридцать в аэропорту «Темпельхоф». В ресторане. Не опаздывайте. Там вы получите эту штуку.

— Она уже у вас?

— Послушайте, быстро только кошки родятся. Пока господин еще лежит в постели и спит.

— Но…

— Почему вы такой нетерпеливый? Вы что, баварец?

— Точно.

— Я так и думал! Я ведь вам уже сказал — встречаемся в ресторане аэропорта. Спокойно закажите там чашечку кофе. А я туда приду. И он тоже туда придет. Он летит в семь. А это значит, что он купил билет на семь часов. Здороваться со мной вам совсем не обязательно. Когда я пойду в туалет, вы расплатитесь и подгоните машину к входу в аэропорт. Усекли?

— А если вы не пойдете в туалет?

— Поверьте, я обязательно туда пойду.

Утром светило солнце. Все было точно так же, как и за день до этого. Я поехал в сторону аэропорта. В ресторане я заказал чашку кофе. Внизу, на летном поле, подкатывали серебристые лайнеры. Их заправляли горючим, голос из динамика информировал об отлетах. Я видел, как пассажиры шли к самолетам. Ресторан постепенно заполнялся людьми.

В 6.25 появился Кольб. Теперь на нем был синий двубортный костюм в тонкую белую полоску и открытая белая рубашка. Он уселся рядом с выходом, сделав вид, что не знает меня. Я делал то же самое, и мы оба пили кофе.

В 6.40 в ресторан вошел мужчина. В правой руке у него был толстый портфель из свиной кожи, пристегнутый к запястью металлической цепочкой. Высокий, стройный, в черных роговых очках, он был похож на ученого. Светловолосый официант принял у него заказ в 6.42. Бывший партерный акробат группы «Артуры» читал газету «Тагесшпигель».

— Внимание! — раздался голос из динамика. — Начинается посадка в самолет, рейс пятьсот сорок шесть, авиакомпании «Эйр Франс», вылетающий в Мюнхен. Желаем вам приятного полета.

В 6.48 блондинистый официант принес мужчине в роговых очках чашку кофе. Официант оказался очень неловким. У самого столика он споткнулся, кофейник опрокинулся, и его содержимое вылилось прямо на серый фланелевый костюм мужчины в роговых очках.

Возник небольшой скандал. Мужчина в роговых очках стал громко возмущаться. Официант извинился. В дело вмешались другие посетители ресторана и поддержали мужчину в роговых очках, сказав, что официант действительно работает спустя рукава.

Мужчина в роговых очках попытался отчистить свой костюм с помощью носового платка. Но это ему не удалось, так как у него была свободна только левая рука. Неловкий официант порекомендовал воспользоваться туалетной комнатой. Рассвирепев от произошедшего, мужчина встал и вышел из ресторана. После его ухода поднялся Кольб. Я вышел вслед за ним…

Туалеты были расположены слева от входа в ресторан. Когда я проходил мимо мужского туалета, я услышал отвратительный скрежет, раздававшийся из-за закрытой двери. Я прошел через вестибюль для пассажиров в сторону выхода и направился к стоянке автомобилей за своей машиной. Огромная полусфера радара аэропорта медленно вращалась в утреннем воздухе…

Как только я подкатил «Кадиллак» к стеклянной двери аэропорта, появился Кольб. В руке он держал портфель из свиной кожи. Он сел ко мне в машину, и я тронулся с места. Теперь портфель лежал между нами. Его металлическая цепочка была порвана, а на ее звеньях были следы крови.

— Вы можете высадить меня на Курфюрстендамм, — сказал Кольб, вытирая руки грязным носовым платком, — они тоже были слегка запачканы кровью. — Вам ведь все равно ехать через Курфюрстендамм, раз вы направляетесь в сторону автобана, а мне как раз надо в собес.

— Куда?

— Да в собес, получить пособие.

— Не слишком ли сейчас рано?

— Ничего, так я буду в очереди первым. Ждать я привык. Обычно я читаю газету. А как вы относитесь к этому Хрущеву, приятель?

Так, за разговором, я довез его почти до конца длинной улицы Курфюрстендамм. Здесь он со мной распрощался:

— Вы доставили мне удовольствие, Хольден. Мне очень приятно, что я обслужил вас без сучка без задоринки. Постарайтесь как можно быстрее выехать из города. А потом уже можете ехать не торопясь.

— Никаких проблем.

— Передайте привет господину Бруммеру. Я всегда к его услугам.

— Обязательно передам.

— А скажите… — его заинтересованный взгляд остановился на пакете со сластями, все еще лежащем в салоне, — в пакете ведь шоколад, верно?

— Верно.

— А что вы будете с ним делать?

— Ничего.

— Вы не отдадите его мне? У меня двое мальчишек. Они просто помешаны на шоколаде. Полагаю, что господин Бруммер не будет возражать.

— Конечно нет, — сказал я, и он взял из салона пакет. Какое-то время я его еще видел в зеркале заднего вида. Он стоял с пакетом у кромки дороги и выглядел очень довольным.

Я постарался как можно быстрее выбраться из Берлина. На границе между зонами по-прежнему все было тихо. Контроль прошел без неожиданностей. Я доехал до заброшенной стоянки в районе Брюкка, остановился и достал лежащий под моим креслом портфель.

В то утро на стоянке было еще тихо. Вдали паслись коровы. Я обратил внимание на ветряную мельницу с медленно вращающимися крыльями.

Открыв дверцу машины, я высунул ноги наружу. В портфеле я обнаружил фотографии и документы, а также письма и фотокопии документов с подписями нотариусов. Я просмотрел фотографии, прочитал все письма и все документы, в том числе и фотокопии.

Медленно всходило солнце, и становилось теплее. Время от времени мимо меня проезжали автомобили. Коровы, наклонив головы к земле, поедали траву.

Прочитав все документы и просмотрев все фотографии, я спрятал их в портфель и, опять засунув его под сиденье, поехал дальше. Солнце находилось слева от меня. Я включил радио. Радиостанция «Дойчландзендер» передавала утренний концерт. Мне вспомнились слова Бруммера: «Тот, кто владеет этой папкой, — самый могущественный человек в городе, а может быть, и во всей стране». Я не знал, насколько могуществен был самый могущественный человек в городе и во всей стране. Однако папка, о которой говорил Юлиус Бруммер, теперь находилась под моим сиденьем. Портфель слегка скользил вправо-влево, позвякивая металлической цепью. Все это время я думал о своей матери…

Самым любимым днем моей матери всегда была суббота, а самое любимое время — полдень. У нас была бедная семья, было много долгов. Но раз в неделю на лице у матери появлялось радостное выражение, и она говорила: «Роберт, дорогой, наконец-то мы можем быть спокойны, хотя бы до утра понедельника! В это время не может прийти судебный исполнитель, ни сегодня после обеда, ни завтра никто не сможет отключить ток. Вот почему суббота для меня самый прекрасный день недели!» Я спрашивал: «А почему не воскресенье, мама?» Она отвечала: «В воскресенье, дорогуша, я опять думаю о наступающем понедельнике. А в субботу впереди еще целый день!»

Эта логика с детства так запечатлелась в моем мозгу, что я сохранил ее на всю жизнь. Она была всегда со мной. Это объясняется еще и тем, что я всю жизнь боялся — пусть уже и не представителя службы газоснабжения, снимающего показания газового счетчика, и не электрика, занимавшегося примерно тем же. Но, повзрослев, я стал бояться черных сил, и если, скажем, я уже не боялся долгов, то стал бояться людей, так как люди могли сделать, и делали, зло.

23 августа 1956 года, когда Юлиус Бруммер ехал на своем «Кадиллаке» через советскую зону оккупации Германии в сторону Запада, тоже была суббота, и я, проезжая скудный ландшафт земли Бранденбург — кратчайший маршрут до западного КПП Хельмштедт, — все время думал о своей матери.

Солнце поднималось все выше и выше; тени от кривых сосен на грязно-желтом песке становились короче, а я думал о том, что это было особенное воскресенье — такое воскресенье, после которого просто не стало понедельников. Да, нет, это означало другое — конец всех понедельников и страха перед ними.

Я не знаю, знакомо ли вам ощущение власти. До 23 августа 1956 года я никогда в жизни не обладал какой-либо значимой властью. И никто из всех, кого я знал, не был могущественным. Именно поэтому я постоянно пытался представить себе, что ощущают люди, облеченные властью, например крупные дельцы шоу-бизнеса, миллионеры и крупные военачальники.

Власть, которой я отныне обладал, не была в прямом смысле этого слова моей властью, но все же я был полон решимости получить от нее сполна — правда, действуя тихо и незаметно. Я мог бы при необходимости обойтись и без Юлиуса Бруммера, но ему уже никак не обойтись без меня. Можно было предположить, что он сноб и не захотел бы делиться своими тайнами со своим шофером. Но он не производил такого впечатления. Он произвел впечатление вполне демократичного человека.

Нет, не думаю, что вам знакомо это чувство — ощущение власти в своих руках, уважаемый господин Кельман, комиссар криминальной полиции города Баден-Баден, для которого, собственно говоря, я все это и пишу. Не действительная власть. Не настоящая власть, а власть такого рода, которая 23 августа прошлого года покоилась в виде документов и фотографий под моим сиденьем. Это ошеломляющее ощущение, господин комиссар. Я уверен, что вы такого никогда не испытывали, точно так же, как и моя бедная мать, о которой я думал тогда, 23 августа, проезжая Магдебург, Айхенбарлебен и КПП Хельмштедт между оккупационными зонами, о которой я думал по пути на Запад в тогдашний субботний полдень, который так любила моя мама…

Часть II

1

Порыв ветра взвил юбку Нины Бруммер в тот момент, когда она выходила из такси, и я увидел красивые ноги. Ее белокурые волосы разлохматились. От слабости она откинулась назад и прислонилась к борту машины. Водитель выскочил из такси и поддержал ее. Потом он достал из багажника вещи Нины: канадскую шубку из натуральной норки и маленький черный саквояж для драгоценностей. Больше ничего не было. Шофер понес вещи в стеклянный вестибюль аэропорта «Дюссельдорф-Лохаузен».

Неуверенной походкой Нина последовала за ним. Порывы ветра едва не сбивали ее с ног. На ней был узкий черно-белый костюм, высокие черные ботинки и черные перчатки. На бледном лице бросались в глаза ярко накрашенные губы.

Я припарковал «Кадиллак» чуть поодаль от входа в вестибюль. Я был уверен, что ждать Нину мне придется гораздо дольше, но она приехала уже через пятнадцать минут.

Часы показывали 18.35. Было 27 августа 1956 года. Я вернулся из Берлина четыре дня назад. За это время произошло много разных событий. На голове у меня была толстая повязка. Под левым глазом все еще стоял здоровенный синяк, а грудь болела так, как это бывает после операции. Много событий произошло в эти четыре дня, я еще вкратце расскажу об этом.

Нина Бруммер исчезла в здании аэропорта. Я вышел из машины и последовал за ней. Порывы ветра с каждой минутой становились все сильнее. Скрываясь за черными разрозненными тучами, напоминающими горную гряду, садилось солнце. Небо окрасилось сернисто-желтым, медно-зеленым, фиолетовым и ярко-красным цветом. Под порывами ветра дребезжали придорожные щиты, обрывки газет облепили мне ноги. В воздухе вихрем носилась пыль. Я прихрамывал — нога еще болела от полученных ударов.

В вестибюле аэропорта горело множество неоновых ламп. Их свет смешивался со светом заходящего солнца, падавшим сквозь огромные стеклянные окна, и это создавало безжизненную, холодную атмосферу. Света было много — но ни вещи, ни люди не отбрасывали тени. Голос из динамиков, звучавший как из царства мертвых, отдавался эхом в вестибюле:

— Господин Энгельзинг, только что прибывший из Вены, подойдите, пожалуйста, к стойке информации.

Люди в холле приглушенно разговаривали. За окнами на улице ветер гонял тучи пыли. Я зашел за газетный киоск и стал наблюдать за Ниной Бруммер. Она стояла около стойки оформления билетов компании «Эйр Франс». Ее имя вносили в списки пассажиров. Оформив билет, она получила посадочный талон. Над стойкой на цепи висела латунная доска с информацией:


Ближайший вылет: 20 часов,

Рейс № 541 в Париж


Нина сидела в вестибюле в напряженном ожидании. Я знал, кого она ждет. Но ждала она напрасно…

— Внимание, — вновь раздался голос из динамиков, сопровождающийся таким шумом, что казалось, будто кто-то шагает по опавшим листьям. — Самолет авиакомпании «Пан Америкэн» прибыл рейсом двести тридцать один из Гамбурга. Прибывшие пассажиры выходят из коридора номер четыре.

Я посмотрел в сторону летного поля. Четырехмоторный самолет, вздымая пыль, остановился перед контрольно-диспетчерской вышкой. Пропеллеры перестали вращаться. Под порывами сильного ветра механики катили к самолету трап. Нина взяла свою шубу и саквояж с драгоценностями и пошла по широкой лестнице на второй этаж в сторону ресторана. Я медленно последовал за ней…

Ресторан был пуст.

Заходящее солнце еще рисовало на одной из стен свои фантастические картины: ярко-красные и сернисто-желтые. Нина села за один из столиков у окна. Свет падал на ее волосы, и они отливали золотом. Я остановился у входа и стал наблюдать за ней. Сначала она сидела в полном одиночестве. Затем появился официант и принял у нее заказ. Ожидая заказ, она смотрела вниз на площадку перед диспетчерской вышкой. Борясь с порывами ветра, пассажиры шли от совершившего посадку самолета в сторону здания аэропорта, а к самолету уже подъехали бензовозы с топливом. Механики вытащили металлические шланги и потащили их к бензобакам. Машины и люди, бензовозы и трапы на летном поле — все превратилось в серые силуэты. Я подошел к Нине Бруммер и сказал:

— Добрый вечер.

В ее огромных синих глазах отразился страх. Нина была бледна и красива. Она пристально посмотрела на меня и отрывисто произнесла:

— Добрый вечер.

Я вдруг почувствовал себя так, как будто мне только что сделали укол.

— Вы меня не узнаете?

Ее бескровные ладони сжались в маленькие кулачки.

— Я… нет… Кто вы?

Я промолчал, так как вернулся официант и поставил на стол бокал с коньяком. Прежде чем уйти, он с любопытством посмотрел на меня. Нина прошептала:

— Вы… из полиции?

— Я ваш новый водитель.

— Ох! — Кулачки упали на колени. Она хорошо владела собой, лишь дрожащие ноздри выдавали ее состояние. — Извините, господин…

— …Хольден.

— Господин Хольден. У вас повязка. Вы попали в аварию?

— В определенном смысле — да.

— Что произошло? — Не дождавшись моего ответа, она задала новый вопрос: — А как вы попали сюда?

— Я знал, что встречу вас здесь.

— Каким образом? Этого никто не мог знать… я… я тайно покинула больницу…

— Мне это известно.

— Но откуда, откуда?

— Я знаю все, — сказал я и сел за столик. В ресторане зажглись неоновые светильники, а на взлетно-посадочной полосе стали видны красные, синие и белые огоньки. Горизонт на западе быстро становился пепельно-черным. Черные лохматые тучи все быстрее мчались по небу новой ночи.

Глаза у Нины запали, под ними были синие круги. Но даже несмотря на слабость и страх, ее бледное лицо было прекрасно. Я вспомнил слова старой кухарки-чешки: «Она как ангел, она ангел во плоти. При виде ее все приходят в волнение».

— Говорите, — прошептала женщина. Звякнув золотыми браслетами на запястье, она поднесла бокал к губам, но не удержала его и пролила половину содержимого на белую скатерть.

— Хорошо, я… я отдам вам один браслет…

— Мне не нужно никакого браслета.

— …или дам вам денег…

— Мне не нужны деньги.

— Тогда… что же?

— Я хочу, чтобы вы пошли со мной, — сказал я.

— Это безумие! — Она беспомощно рассмеялась. Дневной свет на улице на пару секунд внезапно стал цвета морской воды. — Куда я должна с вами пойти?

— Домой, — сказал я. — Или назад в больницу. Мы сумеем там объясниться. Через час вы будете лежать в своей постели. И никто ничего не узнает.

Она обхватила голову обеими руками и застонала — она была не в силах что-либо понять.

— А почему вы хотите, чтобы я осталась здесь? Вы говорите, что вам все известно. Значит, вы знаете, что я хочу убежать от мужа… и почему…

— С тех пор как мы впервые с вами увиделись, произошло многое. Ваш муж… сидит в тюрьме. Пока еще сидит.

Она оглянулась и повторила:

— Пока?..

— Ему осталось сидеть недолго. И вы не можете улететь в Париж. Это просто безумие. Я… я… — Внезапно я лишился дара речи, так как представил ее голой, увидел ее прекрасное белое тело, которое всеми фибрами желало того, кто сегодня к ней не пришел. — Я не разрешаю вам лететь в Париж!

— Да вы просто сошли с ума! Что это значит — «не разрешаю»? Вы же наш шофер!

— Господин Ворм не придет.

В ее прекрасных глазах появились слезы, и я почувствовал сострадание к ней, а страстное желание вдруг улетучилось.

— Он… не… придет?

— Нет.

— Я вам не верю! Я послала ему его билет. Я с ним договорилась. Наш самолет вылетает лишь через час…

Я положил кое-что на стол.

— Что это?

— Вы знаете, что это, — сказал я.

Маленький голубой конверт лежал между нами на столе. Мы оба смотрели на него.

— Это его билет? — прошептала она.

— Да.

— Как он у вас оказался? — Ее охватила паника. — С ним что-то случилось?

— Нет.

— Тогда откуда у вас билет?

— Вы можете выслушать меня, уважаемая госпожа? Вы можете меня спокойно выслушать? Я должен вам кое-что рассказать.

Она закусила губу. Кивнув в знак согласия, она посмотрела на меня.

— Пять дней назад ваш муж был арестован в Берлине, — начал я. — Вам это известно.

— Да.

— Четыре дня назад, в субботу, около восемнадцати часов я вернулся в Дюссельдорф…

2

Четыре дня назад, в субботу, около 18 часов я вернулся на машине в Дюссельдорф. Я принял горячую ванну и побрился. Затем уселся на кухне и с аппетитом съел вкуснейший гуляш из телятины, приготовленный для меня Милой Блеховой. Я позвонил ей из Брауншвейга:

— Сейчас одиннадцать. Я приеду между пятью и шестью, госпожа Блехова.

— Хорошо, господин Хольден. И прошу вас, называйте меня просто Мила, старая Мила. Меня все так называют.

— В таком случае называйте меня Роберт.

— Нет, прошу вас, нет.

— А почему нет, Мила?

— Вы мужчина, господин Хольден, притом намного моложе меня. Что подумают люди?

В эту солнечную субботу после обеда мне некуда было спешить, поэтому сначала я, лежа в ванне, почитал вечернюю газету, а потом сидел у окна в своей комнате над гаражом и курил сигару, выглядывая в парк, на который медленно надвигались сумерки. Затем я посидел у Милы на кухне и съел вкусный гуляш, запивая изысканным «Пльзеньским» пивом. Обе прислуги поехали в город потанцевать, а слуга отправился в кино.

Старый пес спал рядом с плитой. А это означало, что Юлиус Бруммер был вынужден отправить его домой. Мила готовила тесто для пирога. Она взбила два яйца добавила сахара и маленькие кусочки масла.

— Сегодня после обеды я была у моей Нины, господин Хольден, — сказала она. — Меня к ней пустили.

— Как она себя чувствует?

— О боже, она еще так слаба, моя Нинель. Но у нее уже были накрашены губы. «Видишь ли, Мила, — сказала она мне, — я очень боялась, что что-то произойдет с моим мужем, поэтому я и сделала это». — Мила начала осторожно месить тесто. Время от времени она тяжело вздыхала. — А я сказала ей: «Нинель, глупенькая моя, что это на тебя нашло? Наш дорогой господин невиновен, мы же это знаем. Они просто завидуют ему, что он зарабатывает так много денег, и поэтому из-за своей подлости оболгали его. Но его оправдают, а их — посадят, и довольно скоро!» А Нина спросила меня, откуда я все это знаю. И я ей ответила, что мне это сказал сам наш господин!

— Когда? — спросил я.

— Сегодня около полудня. Он еще раз приходил вместе с двумя господами из полиции и своим адвокатом, взял белье и разные бумаги. И вот тогда он сказал: «Не волнуйся, Мила, все это просто недоразумение, и ничего более. Пусть у тебя больше не будет нервной икоты, для этого нет никаких причин». Вот так, наш господин всегда думает только о других и никогда — о себе!

— Да, — сказал я и налил полный бокал пива, — это чудесный человек.

— Правда, господин Хольден? Я так рада, что и вы о нем такого же мнения! Для меня мой господин самый прекрасный человек на свете! Он такой добрый, такой щедрый. Он о вас тоже очень хорошего мнения, господин Хольден! — Она сделала короткий выдох. — О боже, боже, как бы опять не началась эта икота! — Она тонко раскатала тесто скалкой. — Все будет хорошо, — сказал она оптимистично. — Наш господин хороший человек, вот почему все зло обращено против него. Так я считаю. — Она переложила тонко раскатанное тесто в металлическую форму и начала с любовью укладывать на нем кусочки яблок. — Пирог его обрадует.

— Это пирог для господина Бруммера?

— Естественно, это его любимый пирог. Он любит, чтобы тесто было очень тонким, а слой яблок — толстым. Я спросила господ из полиции, и они сказали, что все в порядке и что я могу отнести ему этот пирог завтра в следственную тюрьму. Я всегда по воскресеньям готовила ему такой пирог. Это был для него самый прекрасный день…

Мила улыбнулась.

— Да, на какое-то время и зло приходит к власти, не так ли, господин Хольден? Вспомните хотя бы Гитлера: весь мир перед ним дрожал, настолько он был сильным. А в конце концов и он вместе со своей властью потерпел крах, и добро его победило! Или взять Наполеона со всеми его победами — в конце концов, вы ведь знаете, его заточили на этом острове. И даже сам Цезарь! Вот у кого власти было предостаточно! И все же, как я помню, его закололи в его же парламенте в Риме. Нет, говорила я своей Нине, в итоге всегда побеждает добро. И поэтому нам нечего бояться за нашего господина. Я права?

— Мила?

— Да?

— Не сделаете ли вы мне одно одолжение?

— Любое, господин Хольден.

Я вытащил из кармана маленький ключик с острыми бороздками:

— Когда я вам звонил сегодня из Брауншвейга, у меня в машине были кое-какие бумаги. Это были документы, доказывающие, что господин Бруммер совершенно невиновен.

— Слава богу, я так и знала!

— В одном из банков Брауншвейга я арендовал сейф и положил туда все документы. Взять их оттуда могу только я, и только при помощи этого ключа и цифрового кода.

— Вы правильно все сделали, уважаемый господин! Вы добрый человек, нам с вами очень повезло!

— Мила, возьмите этот ключ и спрячьте его. Не говорите никому, что он у вас. Вы можете его надежно спрятать?

— У меня есть племянник. Он живет неподалеку отсюда. Я еще сегодня отнесу ему этот ключ.

— Этим ключом никто не сможет воспользоваться, кроме меня. Сейф могу открыть только я. Но все же я не хочу, чтобы ключ был у меня.

— Я испеку пирог и пойду к своему племяннику, господин Хольден.

— Спасибо, Мила.

— Да, пока не забыла: кто-то звонил несколько раз.

— Мне?

— Да, какой-то ваш друг. Ему нужно было срочно с вами поговорить.

— Он представился?

— Он не захотел называть себя, он был чем-то напуган. Он ждет вас в баре «Эден». Вы знаете, где это?

Я кивнул, вспомнив длинные шелковистые ресницы и незаконченную рапсодию…

— Пожалуй, я заскочу туда. Гуляш был великолепный, Мила, самый вкусный из всех, что мне приходилось отведать!

— Вы заставляете меня краснеть, господин Хольден!

— Это действительно так. И спасибо вам за ключ, — сказал я.

Когда она, открыв дверцу плиты, проверяла пирог, она напомнила мне мою мать. Издалека, из очень отдаленного далека раздался незабываемый голос женщины, которую всю жизнь преследовали долги, заботы, налоговые чиновники и постоянная необходимость готовить горячую еду для своей семьи. Суббота — самый лучший день недели.

3

В смокинге он выглядел превосходно, играл тоже отлично, он действительно был талантлив. Женщины смотрели на него голодными глазами.

Красивый парень, этот Тони Ворм.

Бар «Эден» был полон. Многие проводили здесь свои воскресные вечера. Я сел за похожую на подкову стойку бара. Здесь было много свечей и много красного бархата. Я заметил пару проституток. Проститутки были очень скромны.

Кроме того, в баре был пожилой «растанцовщик» и три пожилые барменши. Я пил виски, отмечая воскресенье, и чувствовал, что хоть и не сильно, но все-таки устал от поездки. Прошло уже очень много времени с тех пор, как я в последний раз сидел в баре и пил виски.

Я посмотрел на Тони Ворма, и он кивнул мне из-за рояля. Это означало, что он подойдет ко мне, как только выдастся время. Я кивнул ему в ответ, и это означало, что я никуда не спешу и подожду его.

Виски согрело и успокоило меня, и я вспомнил о садике из моего детства, где я играл и, залезая на деревья, рвал черешню. Мы были бедны, но все же садик у нас был, и обычно я играл там.

— Еще виски? — спросила барменша. Она была уже не так красива, но фигура была еще в порядке, хотя, может, и несколько полновата. С тех пор как я вышел из тюрьмы, меня привлекали полноватые женщины. На ней было черное вечернее платье с открытыми плечами и множество бижутерии, к тому же она была очень сильно накрашена. Крашеные рыжие волосы были гладко зачесаны назад. Барменша улыбнулась не открывая рта — видимо, у нее были плохие зубы.

— Да, — ответил я. — Вы не выпьете со мной?

— С удовольствием. — Она наполнила мой бокал. Себе она налила под стойкой. Она посмотрела на меня и опять улыбнулась.

— Чай? — спросил я.

— Простите?

— Наверняка в свой бокал вы наливаете чай. Ведь это просто невозможно — пить виски с каждым посетителем. Вы должны быть в состоянии вести подсчеты после полуночи.

— Вы приятный человек, — сказала рыжеволосая барменша и чокнулась со мной. — Это действительно чай. Если положить в него лед, то его вполне можно пить. Кстати, у меня есть дочь.

В зале погас свет. Луч прожектора освещал фигурку черноволосой девушки, которая подошла к роялю и начала медленно раздеваться. Оркестр в это время делал паузу, играл лишь Тони Ворм.

— «No, no they can’t take that away from me…»[4] — пела девушка, снимая жакет. За жакетом последовала юбка.

— Мою дочь зовут Мими, — рассказывала барменша. — А меня зовут Карла.

— «…the way you wear your hat, the way you sip your tea…»[5] — продолжала петь стриптизерша.

— Она блондинка, рослая, как я. Только моложе. Очень интересная. Я заставляю ее учить историю театра.

— «…the memory of all that — no, no they can’t take that away from me…»[6].

Комбинация. Шелковые чулки. Правый. Левый. Расстегнуть бюстгальтер брюнетка разрешила напившемуся гостю.

— Твое здоровье, Карла, — сказал я. — Меня зовут Роберт.

— Твое здоровье, Роберт. Она действительно очаровательная девушка. Отец нас бросил. Но мы с Мими держимся вместе. Она вчера ходила в театр Грюндгенса, может быть, ее возьмут оформителем сцены.

— Гм.

— Ей только что исполнилось девятнадцать. Тебе бы она понравилась. Она очень нежная. Живет у меня.

— Гм.

— Побудь здесь еще немного. Я заканчиваю в три. Пойдем ко мне, Мими очень обрадуется!

Брюнетка сбросила с себя все до нитки. Прожектор погас, и Тони перестал играть. Когда загорелся свет, девушки на сцене уже не было. Ворм довольно быстро подошел ко мне — он был свободен. Стриптизершу сменил комик с множеством мячей, он стал демонстрировать, каким смешным можно быть, когда у тебя так много мячей. Публика громко смеялась. Тони Ворм уселся рядом со мной.

Барменша Карла отошла.

— Хорошо, что вы пришли, Хольден.

— А что случилось?

— Смотрите. — Он вытащил из кармана маленький синий конверт. — Почему она мне это прислала?

Я заглянул в конверт. Там был авиабилет авиакомпании «Эйр Франс» в Париж, выписанный на имя Тони Ворма. Билет на 27 августа, в 20.00, из аэропорта «Дюссельдорф-Лохаузен».

— Вы ей сказали, что я не имею к этому никакого отношения?

Мне вдруг стало жарко.

— Конечно, — ответил я.

— Бегство в Париж. Да это просто глупость! К тому же старика они засадили.

— А как же она смогла купить авиабилеты? Она же лежит в больнице…

— Этого я не знаю. Наверное, по телефону. У богатых людей везде кредит.

«Да, конечно», — подумал я.

— Они прислали мне билет домой, в записке было сказано, что я должен ждать ее в ресторане аэропорта в семь вечера… — Он наклонился вперед. — Хочу вам кое-что сказать. Я сматываюсь отсюда. Завтра утром…

— Куда?

— Есть еще один бар «Эден». В Гамбурге. Он принадлежит тому же человеку. Я с ним все согласовал. Здесь я все бросаю.

— Вы так боитесь?

— Да, — сказал он. Его длинные ресницы дрожали. — Я не знаю, какую роль вы играете во всем этом. Но мне на это наплевать. Хочу вам сказать только одно: эта женщина опасна.

— Глупости.

— Она крайне опасна. — Он помахал рукой. — Карла! — Барменша подошла к нам. — Посмотри, что это у меня?

— Авиабилет. В Париж. А зачем?

— Что мне с ним делать?

— Засунь Роберту в карман.

— Запомни: я это сделал. — Он соскользнул со стула. — На всякий случай, если в ближайшее время тебя кто-нибудь спросит об этом.

Комик стал раскланиваться. Публика зааплодировала. Тони Ворм сказал:

— Вы еще вспомните обо мне! — И ушел.

— Приятный парень, — сказала барменша. — Но в последнее время страшно нервничает. И никто не знает почему. Завтра он от нас уходит.

Тони сел за рояль и начал играть. На помост вышла блондинка с умильным шимпанзе. Обезьяна начала раздевать девушку. Блондинка была похожа на Нину Бруммер, и я, вспомнив, как Нина выглядела голой, подумал о предостережении Тони Ворма.

— Твоя дочь тоже блондинка? — спросил я барменшу.

— Конечно, дорогой. Но она настоящая блондинка, а не крашеная, как эта.

— А ты не сможешь уйти пораньше? — спросил я и положил банкноту под свой бокал.

4

Я ничего не рассказал Нине Бруммер об этой барменше Карле и о ее дочери Мими, ибо это было не важно. Но обо всем остальном я рассказал вечером 27 августа, когда сидел напротив нее в ресторане аэропорта, — обо всем, что я только что записал.

Пока я говорил, на улице стало совсем темно. Буря уже превратилась в настоящий смерч. Я видел, как около диспетчерской вышки от сильного ветра раскачивались фонари, это было похоже на балет. Пока я рассказывал, два самолета успели приземлиться, а один — улететь. В ресторане уже сидели семеро взрослых и один маленький мальчик.

— …вот таким образом, — сказал я, завершая свой рассказ, — авиабилет попал ко мне. Вот откуда я узнал, что сегодня вечером могу ожидать вашего появления именно здесь.

Она молча смотрела на меня. Ее бледное лицо было похоже на маску. Лишь глаза оставались живыми.

— Теперь вы мне верите?

— Нет, — ответила Нина Бруммер, — Я не могу в это поверить. Такого не может быть. Это… это было бы просто ужасно.

— Давайте уйдем отсюда.

— Я должна остаться.

— Как долго?

— Пока не улетит самолет.

Часы показывали 19.25.

— Поверьте мне, все это напрасно…

— Я подожду еще.

— Вас будут вызывать на вылет… Вас обоих… громко произнесут ваши фамилии…

— Я буду ждать.

— Может быть, здесь есть ваши друзья… знакомые вашего мужа…

Глаза Нины наполнились слезами:

— Разве вы не понимаете — мне все равно! Я останусь здесь. Я буду ждать.

— Официант! — нервно позвал я.

Он подошел ко мне:

— Что желаете?

— Виски, — ответил я, — двойную порцию. И побыстрее. — Внезапно я заметил, что у меня дрожат руки. «Как странно, — подумал я, — ведь речь идет о судьбе Нины Бруммер, а не о моей…»

5

Последующие полчаса я еще долго буду вспоминать. Может быть, я не забуду их никогда. Я становился свидетелем какого-то призрачного явления. Молодая женщина старела буквально на глазах. Красавица превращалась в страшилище. С каждой минутой это становилось все заметнее.

Нина отвернулась: я не должен был видеть, что она плачет. Но это видели все люди, сидевшие в ресторане. Я выпил свое виски, отметив, что оно было маслянистым и горьким на вкус. Но все же я заказал еще один бокал.

— Госпожа плохо себя чувствует? — поинтересовался официант.

— Идите прочь, — грубо сказал я. — Исчезните! Все в полном порядке.

Официант счел себя обиженным и исчез.

— Тони сказал… он действительно сказал, что не хочет иметь со мной ничего общего?

— Попытайтесь понять его. Он молодой человек. Сильно испуган. Он…

— Он так и сказал?

— Да.

— Он сказал «я сматываюсь»?

— Я вам рассказал абсолютно все.

К нам подошел маленький мальчик и, ковыряя в носу, стал разглядывать Нину Бруммер.

— Зигфрид, — позвала его мать. — Немедленно иди ко мне!

В 19.35 раздался голос из динамика:

— Господин Тони Ворм, вылетающий рейсом авиакомпании «Эйр Франс», просим вас пройти регистрацию!

— Вот видите, — сказал я.

— Мне все равно, — прошептала она.

Официант принес мне вторую порцию виски. Я вдруг вспотел. Люди наблюдали за нами.

В 19.40 глухой голос из динамика вновь позвал Тони Ворма. Это повторилось и в 19.45. Голос звучал нетерпеливо и раздраженно.

— Счет, — громко произнес я. Обиженный официант, не произнеся ни единого слова, взял деньги. Я сказал Нине: — Уважаемая госпожа, давайте хотя бы спустимся вниз.

— Я договорилась встретиться здесь. Здесь я и должна остаться.

— Он не придет.

— Сейчас всего лишь без пятнадцати восемь.

— Начинается посадка в самолет авиакомпании «Эйр Франс», рейс пятьсот сорок один в Париж, — сообщил голос из динамика. — Пассажиров просят пройти на посадку через секцию номер три. Желаем вам приятного полета!

19.48. Первые пассажиры вышли из здания аэропорта, и их повели по летному полю к самолету. Буря не утихала.

19.50.

— Госпожа Нина Бруммер и господин Тони Ворм, вылетающие в Париж рейсом авиакомпании «Эйр Франс», просим вас немедленно пройти паспортный и таможенный контроль. Вас ожидает самолет.

— Идите же, в конце-то концов, — прошептала Нина. — Оставьте меня одну.

— Я здесь не из любви к ближнему. Просто в данный момент мне не нужен никакой скандал.

— Вам не нужен никакой скандал? Что все это значит?

— Видите ли, за время, прошедшее с той субботы, кое-что случилось. Посмотрите на мое лицо!

— А что произошло?

— Пойдемте со мной, и я все вам расскажу.

— Нет, я остаюсь здесь.

19.54.

— Госпожа Нина Бруммер и господин Тони Ворм, вылетающие в Париж рейсом авиакомпании «Эйр Франс», просим вас немедленно пройти паспортный и таможенный контроль. Ваш самолет готов к старту!

Внезапно она встала, но покачнулась и упала в кресло.

— Помогите… мне… пожалуйста!

Поддерживая ее правой рукой, в левой держа норковую шубу и саквояж с драгоценностями, я повел Нину к лестнице. Все смотрели на нас. В вестибюле к нам подошел служащий аэропорта:

— Вы господин Тони Ворм?

— Да, — сказал я. Мне стало все так же безразлично, как и ей.

— Что с уважаемой госпожой?

— Она заболела и не может лететь. Помогите нам, пожалуйста.

— Вам нужен врач…

— Помогите нам дойти до машины, — сказал я. — Только дойти до машины. Я сам врач.

Вдвоем мы довели Нину до выхода. Мимо нас пробежали двое. Внезапно она прокричала громко и истерично:

— Тони… — и еще раз: — Тони, о боже!

— Я здесь, — сказал я и почувствовал, как струйка пота пробежала у меня по спине, — я здесь, дорогая, я здесь…

Наконец мы довели ее до машины. Я дал служащему немного денег и постарался как можно быстрее убраться отсюда. Шины завизжали на повороте. По крыше машины барабанил дождь. Она заговорила, лишь когда мы выехали на шоссе:

— Господин… Хольден…

— Что вам угодно? —Я был вне себя от злости.

— Прошу вас — отвезите меня к нему.

— Его нет в Дюссельдорфе.

— Я хочу еще раз взглянуть на его квартиру. Только на его квартиру.

— Она заперта.

— У меня есть ключи. — Внезапно она крепко вцепилась в меня. К этому я не был готов. Машина выскочила на левую полосу. Я рванул руль вправо. «Кадиллак» занесло. Рефлексивно я дернул правым локтем и попал Нине в грудь. Она отшатнулась и закричала от боли.

«Как долго она сможет все это терпеть? — подумал я. — Если она сломается, мне придется везти ее назад в больницу».

— Согласен! — сказал я. — Я отвезу вас к его квартире. Но при условии, что вы будете вести себя спокойно.

— Я буду вести себя спокойно. Я сделаю все, что вы хотите, господин Хольден. Только прошу вас, поедем к его квартире. Пожалуйста.

— Хорошо, — сказал я, — хорошо.

После этого она молчала до самого города и только тихо плакала. Когда мы уже въехали в город, она пробормотала:

— Расскажите мне, что произошло… расскажите, зачем вы все это делаете…

Я молчал.

— Вы обещали мне рассказать…

— Ну ладно, — ответил я. — Тогда слушайте внимательно. Какое-то время я еще оставался в… этом баре. Когда я вернулся в воскресенье под утро домой, было уже светло…

6

Когда я вернулся в воскресенье под утро домой, на улице уже было светло, светило солнце, в парке виллы пели птицы. Луг был еще сырым от росы, но цветы уже начали распускаться. Я был слегка пьян, но не сильно. Мать и дочь напоследок сварили кофе.

Машину я поставил в гараж. Дочери Карлы Мими было не 18 лет, а минимум 25, и мне показалось, что она вообще не дочь Карлы, но зато она была настоящей блондинкой, как мне позже удалось установить.

Квартира водителя находилась над гаражом. Она состояла из одной комнаты, кладовки и ванной. Отныне все это принадлежало мне, я жил там один. Вилла находилась в двухстах метрах отсюда, в парке.

Я поднялся наверх по маленькой лестнице, радуясь предстоящей встрече со своей кроватью. В конце концов, я довольно сильно устал.

Они поджидали меня в моей комнате. Их было трое. Я не могу вспомнить их лица. Все в шляпах и очень рослые, это я еще помню. Они были явно сильнее меня, к тому же их было трое.

Первый стоял за дверью, а двое других сидели на кровати.

Сразу, как только я вошел, первый ударил меня ребром ладони по шее. Я тотчас же протрезвел и, пока летел в глубь комнаты, подумал, что боксеры называют этот удар «эффект кролика». Второй нанес мне удар ногой в живот. Я потерял сознание. Они совершили ошибку, жестоко избив меня с самого начала.

Я лежал на ковре. Утреннее солнце освещало комнату, а они втроем набросились на меня и стали избивать.

Я кричал, но окна были заперты, и я понял, что кричать бессмысленно. И я замолчал. Двое подняли меня и крепко держали, пока третий обшарил мои карманы, выложив все их содержимое на стол. К тому времени они меня избили еще не до крови, и я мог отчетливо видеть, что они все еще были в шляпах.

— Где портфель? — спросил первый.

— И не вздумай врать, — сказал второй. — Мы знаем, что он у тебя.

— Тебя видели в Берлине, — сказал третий. — В сраном «Кадиллаке».

Тут я заметил, что они успели перевернуть вверх дном все в моей квартирке. Все ящики были открыты, мое белье валялось на полу, серый пиджак они просто разорвали. Это меня очень огорчило, и я ответил:

— У меня его нет.

— А где он?

— Я сразу же отвез его одному адвокату в Берлине.

— Как его фамилия?

Я подумал, что фальшивая фамилия звучит точно так же, как и настоящая, и ответил:

— Майзе.

После этого первый плюнул мне в лицо, и они продолжили меня колошматить. Двое навалились на меня, прижав спиной к столу, а третий бил кулаком в солнечное сплетение и вообще куда придется.

Меня вырвало желчью, но не сильно, а они поменялись местами: сначала бил второй, а потом опять первый. При этом у первого с головы упала шляпа. Они все время задавали мне один и тот же вопрос, а я отвечал им одно и то же — что я оставил портфель в Берлине у адвоката по фамилии Майзе.

Они вспотели и решили сделать перерыв. Первый взял ключи от машины и пошел в гараж, где обыскал машину. Вернувшись, он сказал:

— Ничего нет.

Они посадили меня на стул. Один из них крепко меня держал, а двое других кулаками разбили мне лицо до крови. Кровь запачкала мой костюм, белую рубашку и серебристый галстук в клетку.

Потом они стали предлагать мне деньги, показав кипу банкнот, и даже угостили меня сигаретой, но один зуб они все же мне выбили и в кровь разбили мне губы.

Солнце все сильнее освещало комнату, но в тот момент я чувствовал только тепло его лучей, так как кровь заливала мне глаза. Она закурили, а я вдыхал дым, и пока они меня держали, чтобы я не свалился со стула, думал о том, что часто говорил мой отец: именно то, чего тебе не хватает, может придать тебе большую силу. Суть этой мысли сводилась к тому, чтобы отвлечь мою бедную мать метафизическим пониманием счастья от наших материальных проблем, но в то воскресное утро я понимал это иначе. Я думал о том, что у меня уже не было ключа от сейфа…

— Ты, глупая свинья, — обратился ко мне первый, — почему ты так себя ведешь? Разве речь идет о твоей жизни? Разве ты сидишь в тюрьме?

— Бруммер получит то, что заслужил, — заметил второй. — Скажи, где документы?

— У меня их больше нет.

— Скажи, сколько тебе заплатил за это Бруммер, — вмешался третий. — Мы заплатим гораздо больше.

— Он мне вообще ничего не заплатил.

— В таком случае вряд ли тебе что-нибудь поможет, — сказал первый и опять плюнул мне в лицо. — Коллеги, придется обработать его посильнее.

То, что они со мной делали, я описывать не буду. Мне было очень больно, к тому же били они быстрыми, резкими ударами. Я вообще плохо переношу боль, и уже через минуту все мои благородные порывы испарились и мне захотелось им все рассказать. Я хотел предложить этим трем парням отправиться со мной в Брауншвейг и забрать документы; я хотел взять у них деньги; я не был героем и не хотел им стать; я был готов все им рассказать. Но мне не пришлось этого сделать — я потерял сознание. И это было их ошибкой. Они вырубили меня слишком быстро. Последнее, что я помню, был резкий, злой лай какой-то собаки, раздавшийся в парке.

7

Когда я пришел в себя, у моей кровати сидела Мила. Она всплескивала руками и причитала:

— Иисус Мария Йозеф, господин Хольден, я вдруг так заволновалась!

Мне показалось, что у меня вот-вот остановится сердце. Старая собака, повизгивая, лизала мне руку. Я увидел, что меня успели перевязать. В комнате было очень светло, и от света у меня заболели глаза. Лицо у меня опухло, боль отзывалась во всех частях тела.

— Я услышал лай собаки, — сказал я.

— Эта старая Пуппеле вдруг стала как сумасшедшая. Она спала у меня в комнате и вдруг громко залаяла и заскулила. Я повела ее в парк, а она бросилась к гаражу. У Пеппеле есть шестое чувство. Я побежала за ней, но уже было поздно. Я видела, как убегали эти трое. Они перескочили через забор и скрылись. Потом я нашла вас, без сознания и всего в крови, и подумала, что они вас убили. Я слишком стара для таких волнений, господин Хольден. Такое потрясение я испытала впервые после войны.

— Они хотели получить документы, Мила.

— Я так и подумала…

— А кто меня перевязал?

— Я позвала доктора Шнайдера. Он к вам еще придет около полудня. Полиция тоже была здесь. Они опять придут в одиннадцать.

— Отлично.

— Я также позвонила и адвокату нашего господина. Он просит, чтобы вы об этом никому не рассказывали.

— Гм…

— Я уже была у каменщика. Он придет сегодня и начнет работать. Правда, сегодня воскресенье, но ему все равно. Мы поставим решетки на все окна. — В руке у нее была какая-то записка, и Мила надела очки в стальной оправе. — Я все себе записала. Вы можете послушать?

— Да, но не очень долго.

— Как только вы сможете, вам надо прийти в следственную тюрьму к нашему господину. Он получил разрешение на свидание с вами. Какая подлость! — Она нервно икнула.

— Что случилось, Мила?

— Представляете, наш господин подал прошение в администрацию тюрьмы, чтобы у него в камере оставили Пуппеле, так как собака к нему очень привязалась. Он даже хотел за это заплатить. А они отказали! Они сказали, что в крайнем случае разрешат ему завести в камере канарейку.

— Вот как?

— Нам не стоит рассказывать нашей госпоже о том, что с вами произошло. Так считает адвокат, иначе это ее очень расстроит.

— Правильно.

— Хорошо, что он сказал это заранее, а то Нина позвонила мне час назад.

— А что она хотела?

— Она боится, что придут полицейские и конфискуют вещи нашего господина и ее тоже.

Это заставило меня улыбнуться, что сразу же отозвалось болью.

— Она мне сказала, чтобы я принесла украшения в больницу. А также квитанции на меха из хранилища. На лето мы все это сдаем в специальное хранилище для мехов.

Мне нравилось, что женщины при всей их страстности, всегда сохраняют ощущение реальности. В Париже ведь тоже надо будет на что-то жить…

— А также документы и письма. Она все хочет держать у себя в больнице. Почему вы смеетесь, господин Хольден?

8

Полицейские пришли в одиннадцать, и я им сказал, что трое неизвестных требовали у меня документы. А какие документы, я не имею ни малейшего понятия. Но, сказали они, что-то все-таки я должен был знать. Нет, я не имею представления ни о каких документах. Я предположил, что это связано с арестом господина Бруммера. По всей видимости, у господина Бруммера много врагов. Я работаю шофером у господина Бруммера недавно. О документах я не имею никакого понятия.

После полицейских пришел тот самый врач, который меня перевязал. Он сменил бинты и сделал мне укол, после которого я почувствовал себя очень уставшим.

Я заснул, и мне снилась Нина, когда внезапно я услышал очень сильный грохот, от которого я проснулся. Несколько секунд у меня бешено колотилось сердце, и я уже подумал, что опять нахожусь в России и что это идут русские танки. Потом я открыл глаза.

В комнату из окна заглянул бородатый мужчина с обнаженным торсом. Окно находилось около моей кровати. Оно было распахнуто, и мужчина за окном, по всей вероятности, парил в воздухе, так как он не держался за подоконник. В жизни я часто боялся сойти с ума, и этот страх появился у меня вновь.

Бородатый молча смотрел на меня. Внезапно стало очень тихо.

— Я вас разбудил своим стуком? — спросил он и с любопытством просунул голову в комнату. Небо за его торсом было медового цвета.

— Кто вы?

— Каменщик. Я устанавливаю решетку.

Я в бессильном облегчении откинулся на подушку:

— Вы стоите на лестнице?

— Естественно! — Он улыбнулся. — Вы что, думаете, у меня есть крылья?

9

— Он улыбнулся: «Естественно! Вы что, думаете, у меня есть крылья?» — рассказывал я, нажимая на тормоз. Мы уже были у дома № 31А по улице Штрессеманштрассе. Я вытащил ключи зажигания. — Приехали.

Нина испугалась. Она растерянно смотрела на мрачный фасад здания, на кариатиды из песчаника, на старый подъезд, на кривые деревца вокруг. Наверху раскачивался от ветра уличный фонарь. Тени сухих веток отражались на стенах и темных окнах дома.

— Подайте мне шубу. Я замерзла…

Я накинул шубу ей на плечи. Она вышла из машины и тут же упала. Я помог ей подняться.

Лицо Нины было в грязи. Я вытер его своим носовым платком. Она вся дрожала, дрожали и ее губы.

— Отведите… меня… наверх…

Поддерживая ее, я вошел с ней в мрачный подъезд.

— Выключатель… слева…

Я его нашел, нажал, но свет не зажегся.

— Не работает. — Я чиркнул зажигалкой и повел даму в норковой шубе по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж. За сырой, местами отвалившейся штукатуркой виднелись кирпичи. Нина тяжело опиралась на мою руку. На мгновение она остановилась, чтобы отдышаться.

Мне вспомнилась фраза Леона Блоя, которую я когда-то прочитал: «В сердце человека есть такие уголки, о которых вначале никто не знает, они предназначены для страдания».

Когда я вел Нину к двери квартиры Тони Ворма, я подумал, что сейчас и в ее сердце заполнился страданием такой вот уголок. Она закашлялась, прислонилась к стене и стала что-то искать в своей сумке. Латунная табличка с его фамилией еще была на месте. Но Тони Ворма больше здесь не было. Меня начали раздражать ее поиски ключа, и я нажал на кнопку звонка. Звонок отозвался внутри квартиры громким эхом.

— Зачем вы это делаете? — пробормотала она.

— А вы, мадам, зачем вы все это делаете?

На это Нина ничего не ответила. Она нашла ключи и открыла дверь, которая распахнулась с продолжительным скрипом. Нина вошла внутрь и включила свет. Я последовал за ней. Никаких вещей здесь уже не было. Даже мебели. На полу валялись обрывки газет и нотные листы. В большой комнате стояли две пустые коробки с ветошью. Грязная рубашка. Три книжки. Я поднял одну из них и прочитал название. Марсель Пруст. «В поисках потерянного времени». Я бросил книжку на пол.

Нина стояла посреди комнаты, с потолка на нее падал свет лампочки без абажура. Она смотрела на все это, что-то бормоча, но я не мог понять, что именно. Едва передвигая ноги и ссутулив плечи, она прошла в ванную комнату.

Здесь валялись пустые тюбики из-под крема для бритья, кусок мыла, рулон туалетной бумаги, старая мужская ночная рубаха. Нина прошла на кухню, где стояла одна лишь газовая плита. На полу перед ней валялось множество пустых бутылок. Я начал считать эти бутылки и, когда дошел до четырнадцати, Нина без всякого выражения в голосе произнесла:

— Смешно, правда? А я его по-настоящему любила. — Она обращалась к водопроводным трубам.

— Давайте уйдем отсюда, — сказал я.

— Я знаю, что вы мне не верите. Для вас я просто истеричка, которая увлеклась красивым юношей. Красивым молодым юношей.

— Теперь вы увидели все. Пошли отсюда.

Она повернула водопроводный кран, и из него потекла вода.

— А знаете, что самое смешное? Я ведь думала, что он меня любит… — Она засмеялась. — Он мне говорил, что я первая любовь в его жизни. Первая настоящая. До меня такого чувства у него не было. Все это очень смешно, да? — Она закрыла кран. — Сколько здесь бутылок?

— Что вы сказали?

— Когда я говорила, вы ведь считали бутылки.

Я подошел к ней, развернул ее к себе, и она упала мне на грудь и разрыдалась.

— Я… ведь я хотела развестись… и потом мы сразу же собирались пожениться. А вы знаете, что он написал для меня рапсодию?

— Нам пора идти.

— Я не могу… я должна… на минутку присесть…

— Но здесь ничего нет, даже стула.

— Я больше не могу стоять… Ах, Мила, мне так плохо! — крикнула она голосом несчастного ребенка.

Я осторожно провел ее в ванную и посадил на край ванны. Она еще немного поплакала, потом попросила у меня сигарету. Мы оба закурили, сбрасывая пепел на кафельный пол. Я рассказал ей все, что должен был еще рассказать.

— Я видел документы и фотографии. Я не знаю людей, которым можно на этом основании предъявить обвинение. Но я знаю, что это может повлечь за собой: как только ваш муж получит эти документы, у него появится очень большая власть.

— Но у него их нет. Они у вас.

Вспоминая все это, я понимаю, что это был очень странный разговор. Два чужих друг другу человека в пустой ванной комнате. Женщина в норковой шубе, сидящая на краю ванны. Ее шофер, стоящий перед ней. И ночной дождь, стучащий в окна…

— Совершенно верно, — ответил я, — эти документы у меня. И я хочу их у себя оставить, таков мой план.

— Однако…

— Однако я разрешу адвокату господина Бруммера съездить со мной в Брауншвейг и сделать фотокопии этих документов в хранилище банка, — сказал я с легкостью, о чем мне пришлось довольно скоро пожалеть. — Разумеется, оригиналы я оставлю у себя.

— Нет, — она прижала ладони к вискам.

— Да. Завтра утром я отправляюсь в Брауншвейг.

— Не делайте этого!

— Почему?

— Мой муж очень плохой человек, — очень серьезно произнесла она.

— Однако несмотря на это, вы с ним очень долго прожили вместе. И хорошо прожили.

— Я не знала, насколько он плохой. Когда я… когда я это поняла, я попыталась покончить с собой…

Ее сигарета упала на пол. Я наступил на окурок ботинком. Она продолжала говорить. И мне показалось, что на какое-то время она забыла о своих собственных страданиях.

— Не делайте этого, господин Хольден. Я знаю, что случится, если мой муж получит фотокопии документов.

— И что же?

— Случится нечто ужасное. И никто не сможет этому помешать. Все, что я сказала, — для вас ничего не значащие слова?

— Я сидел в тюрьме, — сказал я. — Мне уже сорок лет. Мне было очень плохо. Сейчас у меня все хорошо. И мне будет еще лучше. А кто меня отблагодарит за то, что я не отдам фотокопии вашему мужу?

— Другие люди.

— Мне наплевать на других людей.

Она тихо спросила:

— Вы когда-нибудь любили?

— Да бросьте вы про любовь! Куда делся ваш господин Ворм? — возбужденно прокричал я.

— Он боялся… он еще так молод. Вы же сами это сказали…

Я стал расхаживать взад-вперед:

— Нет, больше я не хочу рисковать. Тем более, имея дело с таким человеком, как ваш муж. Будьте же благоразумны. Благодаря мне ваш муж стал непобедим. Теперь вы выдержите?

— Нет, я не могу.

— У вас есть состояние? У вас есть какая-нибудь профессия? Что с вами будет, если вы бросите мужа? Скандал. Он подаст на развод. И на суде его оправдают. А вы не получите от него и ломаного гроша. Чтобы выжить, вам придется продать все украшения, одно за другим. И наступит день, когда продавать вам будет уже нечего. Я знаю, как это ужасно — быть бедным.

— Я тоже.

— Ну так как же?

— То, что вы говорите, меня не убеждает. В таком случае, я действительно продам свои драгоценности. И в конце концов я стану бедной. А как продолжать жить с человеком, которого ненавидишь и презираешь?

— Это приходится делать многим, — сказал я. — Это не так трудно. Женщинам в этом положении приспособиться особенно легко.

Она покачала головой и замолчала. В этот момент она выглядела очень красивой, и это меня тронуло. Вот тогда и началась наша любовь, наша странная любовь началась в ветреный и дождливый вечер 27 августа.

— Прошу вас, пойдемте, — сказал я.

Продолжая сидеть без малейшего движения, она прошептала:

— Вы… вы тоже были бедны?

— Да.

— А почему… почему вы проявляете обо мне такую заботу?

— Вы очень похожи на человека, которого я знал.

— А кто это был?

— Моя жена, — тихо ответил я.

Внезапно ее глаза стали очень темными, а губы задрожали, как будто она вот-вот заплачет. Но она не заплакала. Она подошла ко мне, и каким-то неестественным, немыслимым образом я опять почувствовал, что это Маргит, моя покойная жена. Я уставился на нее. Она прошептала:

— А где ваша жена?

— Она умерла, — ответил я без всякого выражения в голосе. — Я убил ее.

— Почему?

— Потому что я ее любил, — сказал я. — И потому, что она изменила мне.

Глаза Нины померкли. Ее дыхание коснулось меня.

Прошло три секунды. Пять секунд.

Вдруг она начала оседать, как в приступе слабости. Я обнял ее и поцеловал в губы. Она отреагировала на это как на само собой разумеющееся. Ее губы, холодные как лед, оставались сомкнутыми, и было такое ощущение, что я целую мертвеца.

Так началась наша любовь.

Мы плотно прижались друг к другу, и стало так тихо, что можно было подумать, что мы единственные люди в этом доме, а может быть, и на всей Земле. Напоследок она взглянула на меня, ее лицо было абсолютно белым.

— Я больше не могу, — прошептала она. — Отвезите меня назад в больницу.

10

В машине она заснула. Ее голова покоилась на моем плече, поэтому я ехал очень осторожно. Несмотря на это, на одном из поворотов она все же проснулась на пару секунд. До того как снова уснуть, она мне улыбнулась, но меня не узнала.

Когда-то она тоже была бедной, подумал я. И это, естественно, было мне на руку. К тому же она так же страстно мечтала о деньгах и была такой же рачительной, как и я. Она была благоразумной и сдавалась сразу же, как только понимала, что сопротивление бессмысленно. Все это я почувствовал. Я подумал, что и в аэропорт я поехал только потому, что все это чувствовал. В противном случае мне было бы все равно, что с ней произойдет.

В больнице Святой Марии Нина до конца так и не пришла в себя. Она была на грани нервного срыва и в полусне несла всякую околесицу, называла меня Тони и звала Милу.

— Господин Хольден, что произошло? — поинтересовалась старшая медсестра Ангелика Маурен, та самая, которая время от времени подписывала странную книгу в больничной часовне. Ее кожа была розовой, формы округлы, и она была сама добропорядочность.

Я ей соврал, сказав, что госпожа позвонила мне из какого-то бара-эспрессо.

— А как она там оказалась?

— Она хотела попасть к своему мужу. Страх и беспокойство за него заставили ее выйти на улицу. Потом у нее случился приступ слабости, и дальше она уже не могла идти.

— Разумеется, я уже позвонила ей домой, господин Хольден.

Это было неприятное известие.

— Однако там никто не ответил.

Это было уже приятное известие.

— Мила! Помоги мне, Мила! — закричала Нина, когда ее перекладывали на носилки.

— Отнеситесь к ней повнимательнее, — сказал я. — У нее тяжелая судьба. Муж, которого она очень любит, сидит в тюрьме, несмотря на то, что он ни в чем не виноват.

В ответ на это она молча посмотрела на меня, и я испугался, что зашел слишком далеко. Мне показалось, что старшая медсестра, как и многие другие, считала, что Юлиус Мария Бруммер наконец-то получил то, чего он давно заслуживает.

Нину понесли на второй этаж, мимо ниш с раскрашенными святыми и цветов в маленьких горшочках. Она была накрыта серым одеялом, из-под которого виднелся лишь один локон ее светлых волос.

Я посмотрел ей вслед и даже сделал пару шагов в сторону, чтобы можно было видеть ее подольше. Я ясно видел ее всю, несмотря на то, что она была полностью скрыта одеялом, я ощущал запах ее духов, хотя ее уже не было со мной, и я думал, как это хорошо, что и она побывала в моей бедности. Затем, заметив, что старшая медсестра внимательно наблюдает за мной, я поспешно спросил, можно ли оставить в сейфе больницы норковую шубу и саквояж с драгоценностями. Это оказалось возможным. Ключик от саквояжа с драгоценностями я, разумеется, оставил у себя.

— Теперь у постели госпожи Бруммер круглые сутки будет дежурить одна из сестер, — пообещала старшая медсестра. И добавила с улыбкой, которая мне не понравилась: — Так что вам, господин Хольден, не стоит беспокоиться.

— До свидания, — ответил я и подумал: «Неужели по мне это заметно?»

Я вышел из больницы и заспешил домой.

Дома я узнал, почему никто не подходил к телефону.

— Нам всем приказали прийти в полицейский участок, господин Хольден, — и прислуге, и мне. Но там не было ничего особенного. Они еще раз поинтересовались насчет попытки самоубийства моей Нинель. Я вас уже заждалась. Вы что, были в кино?

— Да.

— Ну и правильно. Вам нужно немного отвлечься. Это был грустный фильм или комедия?

— Комедия, — сказал я.

— Я думаю, что в такое время лучше всего смотреть комедии, например с Гейнцем Рюманом. Вы знаете этого актера?

— Да.

— Это мой самый любимый актер. А еще этот, с длинным носом. Кажется, Фернандель. У вас все еще болит голова?

— Уже не болит. Вы сможете завтра утром съездить со мной к вашему племяннику?

— Конечно. Вам нужно забрать ключ?

— Да. В семь? Или это слишком рано? Мне предстоит дальняя дорога.

— Нормально, — ответила она. — Поедем в семь. Сегодня мы все будем спать спокойно. Мы ведь поставили решетки на все окна.

И действительно, я спал глубоко и без всяких снов. Утром я выехал из гаража на белом «Мерседесе», и мы с Милой отправились в путь. Небо было темно-синим, ветра не было вообще. На улице еще ощущалась ночная прохлада. Воды Рейна блестели под солнечными лучами. Между нами улеглась старая собака.

— Это мой единственный родственник, оставшийся в живых, — рассказывала Мила. — Он сын моей сестры. Мальчик — о боже, я все еще называю его мальчиком, хотя ему уже двадцать восемь лет, — так вот, мальчик вам очень понравится, господин Хольден. Он работает репортером.

— Вот как!

— Да, в редакции местной газетки. Он пишет статьи «По сообщению полиции», а также о всяких самоубийствах и вообще обо всех происшествиях. В его квартире установлен специальный радиоприемник, правда, я ничего в этом не понимаю, ведь я глупая баба, но он тут же узнает, обо всем что происходит в Дюссельдорфе, и на своем «Фольксвагене» сразу же едет на место происшествия, все фотографирует и пишет об этом в свою газету. Вот наш дом, номер четырнадцать.

Я остановился перед домом-новостройкой. На улице не было ни души. Сквозь листву деревьев падали косые солнечные лучи. Мила вышла из машины:

— Пождите здесь минуточку. Он сейчас спустится вниз — так он мне сказал.

Я наблюдал за ней, пока она, тяжело ступая, добралась до подъезда и позвонила в дверь. На шестом этаже отворилось окно. Она крикнула своим дрожащим старческим голосом:

— Бутцель!

— Уже иду, — ответил какой-то мужчина.

Мила в сопровождении старой собаки пошла обратно. Около машины она остановилась:

— Он сейчас придет, господин Хольден.

— Как его зовут?

Она откашлялась и сказала:

— Петер Ромберг. Но мы его всегда называли Бутцелем. — Она произнесла долгое «у-у». — Сколько я себя помню, его звали только Бутцелем.

Вскоре из подъезда вышел репортер местной газеты Петер Ромберг — и тотчас же ворвался в мою жизнь. С этого момента и поныне все в ней стало для меня неотвратимо — все, что происходило и что еще произойдет. Ранним утром 28 августа Юлиус Мария Бруммер уже проиграл свою жизнь. Но тогда об этом еще никто и не догадывался.

11

Петер Ромберг был худ и застенчив. Он носил роговые очки. У него были рыжеватые волосы, похожие на щетину, и усеянное веснушками лицо с большим носом. Он улыбался. Когда бы я ни встретил Петера Ромберга, он всегда улыбался. Это потом он перестал улыбаться.

В серых фланелевых брюках и открытой серой рубашке, он подошел к машине и поцеловал Милу в щеку:

— Извини, я тебя не сразу узнал!

— Ничего, Бутцель. Это господин Хольден.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — ответил он и протянул мне руку. — У меня близорукость. Пять диоптрий слева и шесть справа. Слеп как сова. — У него были неровные зубы, но улыбка ему шла. — Слава богу, что, когда мне исполнилось двадцать, зрение стабилизировалось.

Мила хихикнула:

— Бутцель, рассказать ему об этом?

— Рассказать о чем? — спросил я.

— Ему всего двадцать восемь, а он уже женат. У него есть маленький ребенок.

— Не может быть! — Я очень удивился и спросил: — А сколько ребенку лет?

— Шесть, и ее зовут Микки.

— Рано вы начали, господин Ромберг!

— Он хороший парень, господин Хольден. И у него очень приятная жена! Если он будет заигрывать с другими, то получит от меня! Я его отколочу скалкой!

— Мила! — сказал он смущенно.

— Ах, господин Хольден, вам непременно надо познакомиться с его женой Карлой и его ребенком. От Микки я просто без ума…

— Мне очень приятно с вами познакомиться, господин Ромберг!

— Мне тоже, — он улыбнулся. — Вот ключ.

Я положил ключ в карман.

— Знаете, — просто сказал он, — сначала я думал, что господин Бруммер просто спекулянт. Но на всем белом свете есть только один человек, которому я доверяю, — это Мила. А Мила вот уже в течение многих лет говорит, что господин Бруммер самый лучший и самый порядочный человек на свете!

— И она права, — ответил я.

— Вы должны обязательно как-нибудь навестить нас, господин Хольден.

— С удовольствием, господин Ромберг!

— У нас пока нет приличных ковров, и мебель для кухни мы одолжили у знакомых. Возможно, моя жена будет стесняться, вы ведь знаете, каковы женщины, но я полагаю, что квартира сейчас выглядит хорошо, правда, Мила?

— Просто великолепно, мой дорогой!

— Я покажу вам фотографии.

— Хотя он и мой племянник, но я могу с чистой совестью утверждать, что у него просто великолепные фотографии!

— Знаете ли, господин Хольден, всеми этими кровавыми преступлениями и полицейской тематикой я занимаюсь только потому, что нам надо на что-то жить. Когда я стану независимым, я буду заниматься чем-нибудь более интересным.

— А что вас интересует, господин Ромберг?

— Животные!

— Вы хотите фотографировать животных?

— И писать о них! — Он опять улыбнулся. — Я считаю, что животные гораздо интереснее людей!

— Вам надо посмотреть его фотографии, господин Хольден, — сказала Мила. — Самые прекрасные из всех, что я видела в жизни, — это снимки пеликанов! Когда-нибудь, благодаря своим снимкам, мой Бутцель станет очень известным! О боже, у меня опять началась икота!

12

Юлиус Мария Бруммер доверил защищать себя адвокату по имени Цорн. Тем утром этот низкорослый человечек с огромной головой ученого поехал со мной в Брауншвейг. Когда доктор Хильмар Цорн уставал или волновался, с его глазами что-то происходило. Зрачки вылезали из своих границ, и казалось, что он косит. К тому же доктор вдруг становился косноязычным и испытывал неодолимое желание оттягивать пальцем воротник своей рубашки. Всегда, даже в теплую погоду, он носил жилетки яркой расцветки, однотонные или в клетку.

Тем утром он заставил меня вначале полчаса покружить на малой скорости по тихим улочкам городского района Рунгсфельд. И лишь когда убедился, что у нас на хвосте никого нет, приказал ехать к автобану.

— Что бы мы ни предпринимали, — сказал он, — мы должны быть абсолютно уверены в нашей безопасности. Лишь при этих условиях мы можем надеяться на успех.

Он произнес это очень серьезно, и, если его не знать, можно было бы предположить, что он собирается по образу и подобию крестоносцев защищать западную культуру от варваров из далеких степей. Позже я понял, что в этой серьезности и заключалась его главная сила. Она действовала на людей безошибочно. Человек, которого защищал Цорн, представал безвинной жертвой, подверженной несправедливым гонениям.

Все полосы автобана в обоих направлениях были буквально забиты машинами. Соблюдая минимальную дистанцию, они мчались на юг и на север. Все ехали с одинаковой скоростью — сто километров в час, об обгоне не могло быть и речи.

В тот день стояла страшная жара. Но при закрытых окнах в салоне было прохладно. Поток машин на автобане нигде не прерывался. На раскаленном бетоне слышно было лишь шуршание шин. С 8.00 до 11.30 доктор Цорн неподвижно сидел рядом со мной. На нем был серый однобортный костюм, белая рубашка с серебристым галстуком и красная жилетка с семью серебряными пуговицами, из которых он не расстегнул ни одной. На своей рубашке я закатал рукава и расстегнул воротник. Когда часы в машине показали ровно 11.30, Цорн заговорил.

— Вы потеете? — спросил он.

Я кивнул.

— Посмотрите на меня, — сказал он. — Разве я вспотел? Ничуточки. А почему? Да потому, что я не хочу потеть. Все дело в желании. А будь я без жилетки, обязательно бы потел. А почему? Жилетка помогает держать осанку. А осанка — это все. Господин Хольден, для нас наступают тяжелые времена, — заявил он без всякого перехода.

— Не понял?

— Bona causa triumhat — это вы понимаете?

— На это у меня знаний хватает.

— Ну хорошо. И все же. Нам предстоит пережить много напряженных дней. Господин Бруммер — историческая личность, и иначе его воспринимать нельзя. Речь идет об очень больших деньгах, и в связи с этим людям приходят в голову самые странные идеи.

— Что вы хотите этим сказать, господин доктор?

— Мне думается, господин Хольден, что и вы уже стали жертвой подобных идей. Я, к примеру, могу предположить, что вам в голову пришла мысль о том, что в Брауншвейге я собираюсь лишь сделать фотокопии документов, а оригиналы оставить в сейфе.

— Да, именно так я и думал, — ответил я. — Вы сделаете копии, бумаги останутся в сейфе, а ключ будет у меня.

Он глубоко вздохнул, начав при этом слегка косить, и, засунув палец за воротник своей рубашки, произнес:

— Я сделаю снимки, документы останутся в сейфе. А ключ от него вы отдадите мне. И сделаете это прямо сейчас.

— О нет, — ответил я.

— Так-так-так, — сказал он. — Ну что же, в таком случае снова мы встретимся с вами в Штадельхайме.

— Где?

— Держите баранку крепче, господин Хольден. На такой скорости можно запросто угодить в аварию. Я назвал Штадельхайм, имея в виду баварскую тюрьму, находящуюся в этом местечке. Я нисколечко не сомневаюсь в том, что оно вам хорошо знакомо. Вы ведь провели там девять лет.

Я приоткрыл окошко со своей стороны и сделал глубокий вдох, так как почувствовал, что мне становится плохо.

— Прикройте, пожалуйста, окно, господин Хольден, я не переношу сквозняков.

— Если открыто всего одно окно, то сквозняка не бывает, — ответил я, но окно закрыл.

Коротышка адвокат вытащил из сумки какой-то листок бумаги и привычным движением, как учитель, надел очки:

— Господин Хольден, совершенно ясно, что, если речь идет о столь крупных суммах, нам надо определиться с долями, не так ли? В свое время вы рассказали господину Бруммеру, что в Мюнхене у вас был магазин, где вы торговали текстилем.

— Он у меня есть и по сей день, — соврал я.

— Далее, вы рассказали ему, что сели в тюрьму за ложное банкротство.

— Да, мне дали срок.

— Но не за ложное банкротство, господин Хольден. — После того как он все это высказал, у него появилось некоторое косноязычие. Он продолжил: — Я в пос-лед-ний раз прошу вас ехать осторожно. По информации прокуратуры Мюнхена, тринадцатого апреля сорок седьмого года вы были приговорены судом присяжных к двенадцати годам тюрьмы по обвинению в убийстве вашей жены Маргит. — Он произнес «Ма-Маргит». — Суд при вынесении приговора учел смягчающие обстоятельства. Пять лет вы были на войне и два года в плену. Когда вы первого сентября сорок шестого года вернулись домой, вы застали вашу жену…

— Прекратите!

— …в одной недвусмысленной ситуации с чертежником Леопольдом Хауком…

— Перестаньте!

— …после чего вы нанесли своей жене, Маргит Хольден, урожденной Рениевич, отломанной ножкой стула такие удары, в результате которых она, не приходя в сознание, той же ночью скончалась.

Я молчал, держа руль обеими руками, — мне действительно стало трудно управлять машиной. Мне вспомнились слова одной песенки из «Трехгрошовой оперы»: «Ты лишь составь план, дай мыслям мелькнуть, тогда составь второй план, и они не пропадут».

Адвокат говорил, время от времени обращая взор на листок:

— Симпатии присяжных были на вашей стороне, господин Хольден. Вы утверждали, что очень любили свою жену. Такие заявления обвиняемых очень положительно воздействуют на присяжных.

Мимо нас пролетел сине-белый указатель, на котором было написано, что до города Брауншвейга осталось 1500 метров.

Адвокат продолжал:

— В заключении вы вели себя хорошо, как мне сообщила администрация тюрьмы. На этом основании одиннадцатого января пятьдесят шестого года вы были условно-досрочно освобождены. И вы должны знать, что в случае нарушения вами УК Германии вам придется отсидеть весь срок.

Доктор теребил воротник своей рубашки. Пот заливал мне лоб, капал на брови и щеки. Он попадал мне даже в рот, я чувствовал его горьковатый привкус.

— В Западном Берлине вы уже совершили ряд правонарушений, — сказал Цорн. — С полным основанием я могу полагать, что, даже если вы не имели никакого отношения к чужой собственности, вы произведете очень плохое впечатление на судью из прокуратуры. Лично я по собственному опыту уже могу представить вас, снова находящимся в вашей маленькой камере.

— Чего вы хотите?

— Ключ, господин Хольден.

«Ты лишь составь план…»

— А если я отдам ключ, что тогда?

— Этого я пока не знаю, господин Хольден. Я знаю лишь, что произойдет, если вы мне ключ не отдадите.

«…дай мыслям мелькнуть…»

— Там впереди, рядом с заправкой на съезде с автобана — стоянка. Там мы остановимся.

«…тогда составь второй план…»

— В противном случае я буду вынужден немедленно заявить в полицию о ваших преступлениях в виде попытки присвоить чужое имущество путем шантажа и насильственных действий.

«… и они не пропадут».

Я направил машину на стоянку перед заправкой. Здесь цвели синие, белые и красные цветы. Вокруг валялись бумаги, газеты и апельсиновые корки. Когда я остановился, перед колесами увидел валявшуюся газету «Вестдойче альгемайне» с большим заголовком: «В 1956 году Федеративная Республика вышла на первое место в мире по экспорту».

— Ключ, — сказал Цорн и засунул палец правой руки за воротник рубашки.

Я отдал ему ключ, при этом моя ладонь покрылась испариной, а его ладонь была сухой.

— Не думайте, что мне было трудно встать на ваше место, господин Хольден. Вы наверняка многое пережили.

— Вы были в России? — спросил я.

— Я был под Сталинградом. А сейчас можете ехать дальше, — сказал он и поправил галстук. — Через полчаса мы будем в Брауншвейге. — Он спрятал ключ в карман жилетки, его движения были грациозными и быстрыми. — Просто ужасно смотреть, как вы потеете, господин Хольден.

«…и они не пропадут».

13

После этого я перестал для него существовать. Он опять напряженно смотрел вперед, сидел прямо — полон достоинства, держа руки на коленях. Я ехал очень медленно, так как чувствовал себя все еще плохо. Я сделал несколько глубоких вдохов, и через пару минут мне стало уже лучше, но я все еще был не способен выразить хотя бы одну разумную мысль — такой сильный страх овладел мною. «Давай, давай, давай» — пыхтел мотор тяжелой машины, и «давай, давай, давай» — стучала кровь в моих висках.

— Прошу вас ехать чуточку быстрее, господин Хольден, — заговорил маленький человечек рядом со мной, — мне придется провести в банке не менее двух часов.

Я был сильнее его. Я мог запросто избить его. Отобрать ключ от сейфа. Поехать в банк. А что дальше? Везде есть телефоны, и он опередил бы меня. Тогда мне надо будет его убить. О боже, какая глупость, какая глупость…

Я поехал быстрее.

— В свое время это был культивированный город, — произнес доктор Цорн. — На семьдесят два процента он был разрушен бомбардировками. Все сгорело и лежало в руинах — красивейшие фахверковые дома, изумительные дворцы. Пока я буду в банке, рекомендую вам посетить кафедральный собор. Он был построен в двенадцатом веке. Там похоронен Генрих Лев.

Высадив Цорна около банка, я действительно поехал в кафедральный собор. Там я рассматривал готических святых и долго простоял около большого каменного льва, под которым покоился человек по имени Генрих.

Мне было сорок лет. Если Бруммер заявит на меня в полицию за попытку шантажа, я опять на несколько лет попаду в тюрьму.

Я присел на могильную плиту — мне опять стало плохо. Я думал о моей покойной жене Маргит, которую я любил и которая мне изменила. Теперь она была мертва, и я больше не любил ее. И уже давно не любил.

Ко мне подошел служитель церкви:

— Здесь нельзя сидеть.

Мне пришлось встать.

— Господи! Помоги мне, сделай так, чтобы… — Я прервал молитву на середине: из-за всего произошедшего я стал сам себе противен. Я предпринял кое-какую попытку, и она не удалась. Очевидно, Бруммер с самого начала не доверял мне и еще до поездки в Берлин поручил своим адвокатам выяснить мое прошлое. Прошлое разных людей — на этом он специализировался, и об этом мне следовало помнить.

А выяснить это было просто, даже слишком просто. Он обладал огромной властью и очень большими деньгами. У меня же не было ничего. И у меня ничего не могло получиться против него. А не уехать ли мне за границу? Машина у меня есть, паспорт тоже…

Нет, это невозможно. Если я вовремя не заберу Цорна, все будет кончено. А пока у меня есть шанс, что Бруммер не заявит на меня в полицию. Если я попрошу у него прощения. И буду вести себя как его подданный. Мне было совершенно ясно, что именно так я должен вести себя. Тогда у меня будет хоть маленький шанс. Смешно, что человек всегда думает о маленьком шансе…

А Нина?

Нет, сейчас думать еще и о Нине я просто не мог! Сначала мне надо разобраться с самим собой.

И это было похоже на то, что я уже полюбил одного человека.

— Кирпич, уважаемый господин? — спросил тоненький голос. Внезапно передо мной возникла старая дама в черном платье. Сутулая от старости, она стояла, опершись на палку, в какой-то мучительно согбенной позе, ее маленькое тощее тело составляло четкий полукруг. На морщинистом бескровном лице старой дамы светились черные глаза. Она стеснительно улыбнулась. В левой руке она держала картонную коробку с кипой листков цветной бумаги.

— Всевышний вам это зачтет, — пообещала мне она.

— И что же мне зачтет Всевышний?

— Нам надо заново покрыть крышу собора, — терпеливо пояснила она. — Для этого требуется много кирпичей, а один стоит пятьдесят пфеннигов. Может, вы купите один кирпич, уважаемый господин?

Я дал ей одну марку.

— А какого цвета?

— Что вы сказали?

— Кирпичи какого цвета вы хотите за эту марку приобрести? Крыша должна быть из разноцветных кирпичей. Или вам вернуть сдачу пятьдесят пфеннигов? — Это она произнесла с одышкой.

— Сдачи не надо. А цвет мне безразличен.

— Тогда я вам дам два коричневых. — Она послюнявила палец и стала рыться в своей коробке. При этом у нее упала палка, которую я поднял. Старая дама передала мне две коричневые карточки, на которых было изображение этого собора и слова благодарности архиепископа за это пожертвование. —

Слава богу, теперь я смогу наконец отправиться домой.

— А вы давно здесь?

— С раннего утра. — Старая дама пояснила: — Я должна каждый день продавать десять кирпичей, а с этими двумя это будет даже одиннадцать.

— Вы должны? А кто же вас принуждает?

Дама опустила и без того низко склоненную голову и прошептала:

— Я дала обет, и за это Бог должен отпустить мне грехи.

Она поплеласьдальше со своей скрюченной спиной, склонив голову, улыбающаяся и приветливая. Девочка из Дюссельдорфа от свидетелей Иеговы улыбалась точно так же.

Интересно, сильно ли нагрешила эта старая дама? И вообще, как может нагрешить такой старый человек? Но может, она грешила в молодости? И теперь вынуждена продавать кирпичи во славу Господа и чтобы доставить удовольствие архиепископу.

Все это утро мне было жарко. А теперь я продрог. Поэтому я вышел из собора на солнце. В городе стояла жара. Пыль блестела на солнце как снег, и все предметы имели четкие очертания. Я поехал назад к банку.

Цорн меня уже ждал. Элегантный и строгий, он стоял у обочины дороги, держа в руках папку. Я затормозил, и он, сев в машину, с упреком произнес:

— Вы опоздали на шесть минут.

— Я не смог сразу найти дорогу.

— Через четыре минуты я бы уже направился в полицию, — пояснил он. Я молчал.

— Кстати, я арендовал второй сейф. В нем лежит ключ от первого. А ключ от второго сейфа я оставил у директора банка. Это мой знакомый. Я говорю вам это для того, чтобы в дороге вам не пришло в голову ничего дурного.

Воздух над автобаном буквально кипел от жары. На протяжении ста километров этот маленький человечек не произнес ни слова, но я заметил, что он внимательно наблюдает за мной. В конце концов я не выдержал:

— Почему вы так на меня смотрите?

— Мне просто интересно, — ответил он. — Я изучаю различные характеры. Вы не шантажист.

— Нет? — с надеждой спросил я.

— Нет, — подтвердил он. — У вас скорее характер убийцы. — После этого он молчал до самого Дюссельдорфа.

— Я дам вам о себе знать, — сказал он, когда я подвез его к адвокатской конторе.

Я очень устал и поэтому сразу же поехал домой. Мила тут же стала мне рассказывать:

— Звонила моя Нинель. Она хочет с вами поговорить, господин Хольден.

— Завтра, — ответил я. — Завтра.

— Вы хотите есть?

Я покачал головой:

— Мне нехорошо. В доме есть снотворное?

Она принесла мне лекарство, и я прочитал, что надо принять одну или две таблетки перед сном. Я принял четыре, но они не подействовали на меня, и я просто тихо лежал без сна и слушал, как квакают лягушки в пруду. Я видел, как небо стало принимать свинцовый оттенок, затем стало светло-серым, потом розовато-красным и наконец золотистым. Голова болела, и меня охватил сильный страх.

Потом над деревьями взошло солнце, и лягушки прекратили свой концерт. С улицы донеслись голоса. Стали слышны звонки велосипедов и шум моторов машин. Город просыпался.

В восемь утра раздался звонок телефона.

— Господин Хольден, — сообщила Мила, — только что позвонил один человек из тюрьмы. Наш господин хочет немедленно с вами поговорить. Он получил разрешение на свидание сегодня в первой половине дня, но не позже одиннадцати. Вам уже надо выезжать.

Я подумал: как же хорошо живется некоторым людям! Например, старым согбенным дамам, которые, совершив тяжкий грех, дали обет и больше ничего не боятся — ни Божьего гнева, ни людей, вообще ничего.

14

Комната для свиданий, расположенная на пятом этаже следственной тюрьмы, была просторной. Из-за наглухо закрытых окон с решетками в ней было очень жарко. Нас разделяла мелкоячеистая решетка, от пола до потолка. Точно такие же были расположены параллельно на некотором расстоянии друг от друга. По обеим сторонам решеток стояли столы и кресла. Между решетками ничего не было.

Я сидел под закрытым окном, ждал и потел. Головная боль усиливалась. Через десять минут на другой половине комнаты открылась дверь, и появился служащий тюрьмы в черной униформе. Он хромал.

— Прошу вас, господин Бруммер, — сказал он в глубину открытой двери.

Я встал.

На Юлиусе Марии Бруммере была белая рубашка и синие брюки. В ботинках не было шнурков, а воротник рубашки без галстука был расстегнут. Я испугался его вида. Круглое лицо было мертвецки бледным, под утопавшими в жирных складках глазами лежали фиолетовые круги. Время от времени Бруммер как-то странно терся головой о плечо, как будто пытался почесать у себя за ухом.

— Господин Бруммер, в вашем распоряжении десять минут, — сказал хромоногий служащий и сел на стул.

Бруммер подошел к стене-решетке. Я смотрел в эти маленькие, коварно-сентиментальные глаза акулы, на пшеничные усы, низкий лоб, мягкие губы и мышиную челюсть. Он крепко держался за решетку, но ничего не говорил, ни единого слова.

— У вас всего десять минут, — напомнил служащий тюрьмы.

— Хольден, — сказал Бруммер. Он произнес мое имя шепотом, почти не слышным из-за решетки. — Здесь был мой адвокат. Еще вчера вечером. Он все мне рассказал.

— Господин Бруммер, — начал я, — прежде чем вы продолжите говорить, разрешите мне…

— У нас всего десять минут, — прервал он меня. — У меня просто нет слов, чтобы отреагировать на то, что вы сделали…

— Господин Бруммер…

— …Несколько дней назад мы вообще не были знакомы. Вы ничего обо мне не знали. У вас не было причин действовать в моих интересах. И все же, — Бруммер повысил голос, — и все же вы помогли мне, сами знаете как. Вы позволили себя избить. Не отворачивайтесь, я хочу видеть ваше лицо, пока я говорю. В данный момент моя судьба послала мне суровое испытание, поэтому я был счастлив, что в вашем лице обрел друга, и именно тогда, когда я не мог этого ожидать.

Я опять посмотрел на него. От головной боли Бруммер качался перед моими глазами, но я слышал его слова:

— Вы защитили мою собственность и гениально обеспечили ее безопасность. Вы сразу же все добровольно передали моему адвокату. Вы знаете, что меня при этом особенно тронуло, Хольден? Так вот, это именно то, что вы сказали моему адвокату, передавая ему нужный ключ.

— Что-то я не припоминаю…

— «Да поможет это господину Бруммеру», — сказали вы. — И это все, что мне на данный момент нужно. Я никогда, вы слышите, Хольден, никогда этого не забуду. Я не могу подать вам руки, так как пока я еще заключенный. Но вы немедленно отправитесь к моему адвокату. Он ждет вас. Я прошу вас, как ваш друг, принять то, что он вам передаст. Хольден, вы порядочный человек.

— Господин Бруммер, — ответил я, — То, что я сделал, на моем месте сделал бы каждый.

Он покачал своей тяжелой головой, и сквозь решетку донесся запах мяты, когда он воскликнул:

— Никто бы так не сделал. Даже я! Ну и что? С тех пор как я вас покинул, я больше не мог заснуть, так как был убежден, что вы… что вы совершите нечто иное, вы знаете, что я имею в виду. Вчера я пережил самый счастливый день в моей жизни, Хольден. Вы вернули мне веру в людей.

— Осталось три минуты, — сказал служащий.

— Отныне, Хольден, я доверяю вам самое дорогое из всего, чем владею на этой земле, — мою жену.

— Однако…

— А кому же я могу доверить ее защиту, если не вам, Хольден? — с волнением в голосе продолжал Бруммер. — Завтра ее выпишут из больницы. С этого времени вы будете ее постоянно сопровождать. Вы не должны ни на минуту оставлять ее в одиночестве и отпускать одну на улицу. Вы на собственной шкуре смогли убедиться, на что способны мои враги, Хольден. Я считаю вас моим доверенным лицом и преклоняюсь перед вами в знак благодарности.

— Ваше время кончилось, — сказал надзиратель.

— Передайте моей жене, что я люблю ее!

— Слушаюсь, господин Бруммер, я обязательно скажу вашей жене, что вы ее любите.

— И что все будет хорошо.

— И что все будет хорошо.

— Передайте также привет Миле. Пусть она купит моей бедной Пуппеле хороший кусок мяса. — Он кивнул мне и покинул помещение.

Я присел на стул, чтобы прийти в себя, — мне опять стало нехорошо. Потом я поднялся и пошел, но очень медленно и осторожно, так как пол под моими ногами качался, стены тоже пришли в движение, а в воздухе перед глазами носились какие-то маленькие точки.

Хороший кусок мяса.

Для его бедной Пуппеле.

15

— Почему вы сказали господину Бруммеру неправду?

— Вы пришли сюда, чтобы упрекать меня за это? — спросил доктор Цорн. Сегодня на нем был светло-коричневый костюм, зеленая жилетка и довольно пестрый галстук в шотландскую клетку. Он сидел за письменным столом и курил сигару. Окна были закрыты и здесь. Голубой дымок заполнил комнату плотной пеленой.

— Почему вы помогли мне?

— На этот вопрос мне бы не хотелось отвечать, — сказал он.

— Вы же сделали запрос обо мне по поручению господина Бруммера…

— Я сделал это по собственному желанию. Господину Бруммеру ответ на мой запрос не известен.

— Так значит, вы ничего не рассказали ему о моем прошлом?

— А разве это противоречит вашим устремлениям, господин Хольден? Нет? Тогда почему же это вас так волнует?

— Потому что я не понимаю, для чего вы все это сделали!

— Для того, чтобы направить вас по правильному пути и наложить на вас определенные обязательства, — тихо ответил он. — Кроме того, я могу предположить, что и вы, в свою очередь, когда-нибудь сможете и мне… гм… оказать услугу. — Он опять начал теребить воротник своей рубашки.

— Какую услугу?

— На этот вопрос мне бы не хотелось отвечать, — повторил он.

Он посмотрел на часы. — К сожалению, на улице меня ждет еще один клиент. Подпишите, пожалуйста, вот здесь.

— Подписать?

— Это расписка, что вы получили от меня тридцать тысяч марок. По понятным причинам господин Бруммер не хотел бы выписывать чек на эту сумму. Подпишите, что я выдал вам тридцать тысяч марок наличными.

И я подписал.

Цорн забрал расписку, прочитал ее и открыл ящик своего стола. — Вы не возражаете, если эту сумму я вам выдам купюрами по пятьдесят марок? — Он отсчитывал шестьсот фиолетовых купюр по пятьдесят марок и клал их на письменный стол. Время от времени он слюнявил пальцы. — Вы ни в коем случае не должны класть эти деньги на банковский счет. И пока господин Бруммер находится в тюрьме, вы не должны делать никаких привлекающих внимание покупок. Вы должны обещать, что сохраните свой теперешний образ жизни. — Он протянул мне через стол листок бумаги. — Вот здесь вы меня в этом письменно заверите.

Я подписал заранее заготовленное письменное заверение.

— В ближайшее время к вам будут обращаться самые разные люди, люди, которых вы не знаете, — сказал маленький адвокат с седой копной волос. — О каждой такой попытке сближения с вами вы мне будете немедленно до-кла-ды-вать. После чего получите от меня дальнейшие указания к действию. А теперь извините меня. — Он встал и подал мне холодную сухую ладонь. — А в Брауншвейге вам все-таки удалось осмотреть кафедральный собор?

16

Когда я вышел на улицу, солнечные лучи ударили меня как молотком. Свет больно колол глаза. Это лето становилось просто невыносимым, дни были все жарче. Я снял пиджак и прошел мимо автомобильного магазина, мимо ювелирного и мимо портняжной мастерской. Я думал о том, что сейчас могу позволить себе купить любую машину, самые дорогие часы и самые лучшие костюмы. Но это означало также, что я могу, но пока не имею права это сделать. Я обещал вести прежний образ жизни. Ситуация была довольно странная.

В соответствии со своим прежним стилем жизни я сел в тенистый уголок маленького кафе-эспрессо и заказал стакан лимонада с большим количеством льда. На тротуаре стояли шесть маленьких столиков и двенадцать пестрых стульев, но я был единственным клиентом. Я вытащил пачку банкнот и стал их рассматривать. Сначала я рассмотрел саму пачку, а потом отдельные купюры.

Собственно говоря, это была плата за мой страх, и я получил ее за то, что пытался кого-то шантажировать, и еще потому, что доктор Цорн наврал господину Бруммеру. В результате всего этого теперь у меня было тридцать тысяч марок. Если бы господин Цорн рассказал господину Бруммеру всю правду, я был бы по-прежнему бедным. Таким образом, чтобы получить эти деньги, я позволил совершиться двум аморальным поступкам — одного поступка такого рода для этого было бы не достаточно. Я начинал понимать, как богатые делают свое состояние.

Появился официант с лимонадом, и я, спрятав банкноты, начал осторожно пить маленькими глотками, — я не хотел застудить горло и заболеть, имея в кармане такие деньги, такие большие деньги.

Ледяные кубики гремели в бокале, покрывшемся снаружи мелкими капельками. Лимонад — мой любимый напиток. Когда я был маленьким мальчиком, моя мать летом готовила целые кружки лимонада, которые мы ставили в подвал, так как холодильника у нас не было.

В одной руке я держал бокал, а другая лежала на моем пиджаке, там, где были спрятаны банкноты. Я думал о своей матери и о том воскресенье, которое было таким же жарким, как и сегодняшний день. Тогда к нам пришел судебный исполнитель, чтобы забрать часть наших вещей под залог…

Когда он пришел, я играл в саду. Он был очень бледный и страшно страдал от жары. Господин Кольшайт был старым человеком в лоснящемся черном костюме. Когда он к нам приходил, а приходил он часто, у него в руках всегда был портфель со сломанным замком.

Моя мать принимала его очень радушно:

— О боже, господин Кольшайт, как мне вас жаль: ведь, чтобы добраться до нас, вы проделали столь долгий путь, да еще при такой погоде! Мне вас очень жаль!

— Сердце, — отвечал господин Кольшайт, — колет сердце. Да плюс к этому нервы. Вы не можете себе представить, что мне сегодня уже пришлось вынести! Один даже бросился на меня с кулаками.

— О боже! — отвечала моя мать.

— Одни волнения, госпожа Хольден. А ведь мне уже немало лет.

— Бог поможет, — говорила моя мать. — Садитесь, пожалуйста, на террасе, там тень. И выпейте бокал лимонада.

— Спасибо, не надо…

— Он холодный как лед, я его сделала из настоящих лимонов, господин Кольшайт! Да, конечно, вы выпьете бокальчик. Роберт, дорогой, сбегай принеси кружку для господина Кольшайта!

— Сейчас принесу, мама!

— Так расскажите, господин Кольшайт, что произошло после того, как на вас бросился мужчина с кулаками?

— Да как обычно, знаете ли, все как всегда. Полиция, крики, и они его увели, и его жена, бедняжка, проклинала меня и кричала мне вслед, чтобы я умер от рака легких, но не так быстро! Как вы на это смотрите, госпожа Хольден? Я же во всем этом не виноват! Меня направляет финансовое ведомство, мне говорят: «Иди и забери что-нибудь под залог». А люди думают, что мне это доставляет удовольствие!

— А мне бы это понравилось, — сказал тогда я. — Мама, когда я вырасту, я стану судебным исполнителем. Это увлекательная профессия.

— Ты еще ребенок и ничего не понимаешь. Не встревай, когда разговаривают взрослые! Принеси лучше кружку из подвала.

Я мчался в подвал и возвращался с полной кружкой лимонада, а господин Кольшайт жадно пил и говорил:

— Я благодарю вас, но не за этот лимонад, госпожа Хольден, а за вашу доброту. У вас доброе сердце. Ну, а теперь, за работу.

После этого он, тяжело вздыхая, наклеивал гербовую марку на единственный ценный предмет мебели, которым мы все еще владели, — на большой шкаф времен королевы Марии Терезии. И при этом говорил:

— Раз уже мне приходится это делать, то я дам вам добрый совет: время от времени платите несколько марок. Самую маленькую сумму. В этом случае мы никогда не заберем у вас этот шкаф!

— Это хороший совет, — ответила моя мать.

На прощание господин Кольшайт поцеловал ей руку:

— Все образуется!

— Будем надеяться, — отвечала мать.

На улице пожилой человек обернулся и помахал нам рукой, а мы помахали ему в ответ, и моя мать сказала:

— Посмотри, у него рваные носки. Наверняка у него у самого есть долги.

— Если у судебного исполнителя есть долги и он не может их оплатить, он должен у самого себя брать вещи в залог, мама? — спросил я тогда.

Сегодня, спустя много лет, я вспоминаю это, держа в одной руке бокал с лимонадом и положив другую на свой пиджак, на то место, где лежали тридцать тысяч марок.

Тридцать тысяч марок, о боже!

Я допил лимонад и прошел в расположенный рядом цветочный магазин. Здесь я заказал тридцать красных роз.

— Прошу вас немедленно доставить этот букет госпоже Нине Бруммер. Она пациентка больницы Святой Марии.

— Может быть, вы напишите несколько слов, уважаемый?

— Нет.

— А что нам ответить на вопрос, от кого эти цветы?

— Ничего. Просто доставьте цветы, — сказал я.

Нина. Теперь я снова мог думать о ней, теперь я опять был в безопасности. Это не имеет ничего общего с любовью, решил я, направляясь к своей машине. Любой, оказавшийся вчера на моем месте, думал бы только о себе.

Или все-таки нет?

Я сел на горячее кожаное сиденье и стронул машину с места. Я все время думал о Нине. Мне вдруг стало грустно, хотя только что я был полон радости.

Нина. Нет, по всей вероятности, это все-таки была не любовь. Во всяком случае, не такая любовь. Если бы это была любовь, то я думал бы о ней и вчера, сначала о ней. Наверное, мне хотелось всего лишь переспать с ней.

Но тогда почему я испытывал такое чувство вины? Почему мне стало вдруг грустно, когда я подумал о Нине? Почему мне все не было безразлично и я не попытался овладеть ею?

Ах, Нина!

Надо постараться забыть поездку в Брауншвейг. Мне ни в коем случае не хотелось рассказывать о ней Нине. Если бы она все это узнала, то наверняка стала бы меня бояться. А мне хотелось, чтобы она мне доверяла. Разве это не любовь, когда хочешь, чтобы тебе доверял другой человек?

Когда я притормозил на красный свет светофора, к машине подошел уличный продавец газет. Я дал ему два гроша, взял газету и увидел крупный заголовок.


БРУММЕР ЗАЯВЛЯЕТ:

Я абсолютно не виновен!


Я уставился на буквы и подумал о Нине и обо всем, что произошло, и у меня опять появилось небольшое головокружение.

Сзади загудели клаксоны машин. Светофор переключился на зеленый. Я поехал дальше, размышляя, догадается ли Нина, от кого эти розы, и вдруг мне показалось, что я вдыхаю запах ее духов, да именно ее духов, и очень отчетливо.

Наверное, это все-таки была любовь.

17

Входя в вестибюль виллы, я услышал глухой звук своих шагов. Кто-то прикрыл окна и шторы в комнатах, поэтому в доме было темно и прохладно, пахло мастикой. На столе перед камином лежало много писем.

— Мила?

Ответа не последовало. Послышался тихий визг собаки. Чуть прикрытая дверь в комнату Милы распахнулась, и в холл вышел старый боксер. Полуслепая и беспомощная собака опять наткнулась на плиту, грустно взвизгнула и стала тереться своим бесформенным телом о мои ноги.

— Входите, господин Хольден! — услышал я голос Милы. — Я ненадолго прилегла.

Я еще ни разу не был у нее в комнате. Это было маленькое помещеньице, с одним окном, выходившим в парк. Перед ним стояло кресло-качалка. На столе я увидел фотографии Нины, большие и маленькие, не менее дюжины. Нина — еще маленькая девочка с бантом в волосах, Нина — подросток, Нина — молодая женщина на лошади.

Старая кухарка лежала на железной кровати, над ней висела картина с Мадонной. Увидев Милу, я испугался. Ее лицо было серым и блестело.

Губы посинели, руки были прижаты к груди. Она была в черном платье, старомодных ботинках на шнурках и белом переднике. Ее чепец съехал в сторону.

— Господи, Мила, что случилось?!

— Ничего, господин Хольден, не волнуйтесь, сейчас все пройдет. Это опять моя щитовидка. Такое у меня бывает.

— Вам нужен врач!

— Зачем? Я уже приняла капли. Еще часок — и я буду в полном порядке. Это все потому, что я сильно разволновалась.

— Из-за чего?

— Все уехали, господин Хольден! Слуга, горничные, садовник — все сразу уехали! Я осталась в доме одна!

Собака стала повизгивать.

— И естественно, старая Пуппеле.

— Что значит — уехали? Куда уехали?

— Просто уехали. Собрали свои вещи и исчезли. Это садовник их подговорил. Об этом уже говорят все посыльные в нашем районе. О том, что в этом доме нельзя оставаться, раз хозяина посадили. — Она с трудом проглотила слюну, пот стекал со лба на старческое лицо. — Что это значит, господин Хольден? Я им даже пригрозила, что мы подадим на них в суд, если они уйдут с рабочего места до конца срока договора найма, но они только рассмеялись… Им все равно, подадим мы на них в суд или нет! Им за это ничего не будет, потому что нашего господина обвиняют в том, что он спекулянт, причем очень крупный. Вот от этого у меня и случился приступ. Но я чувствую, что мне уже лучше.

Я сел в кресло-качалку и посмотрел на фотографии. Старая кухарка не отрывала от меня напряженного взгляда:

— Но вы-то ведь не уйдете, господин Хольден?

— Нет, — ответил я.

— Я так и знала — вы останетесь верны нашему господину.

— Да, — ответил я. И продолжал рассматривать фотографии.

— Завтра приедет моя Нинель. Я буду вкусно готовить для нас троих. Здесь станет уютнее. И пока нашего господина оправдают, мы наймем приходящую работницу. Это все, что нам сейчас нужно, правда, ли Пуппеле?

Старый боксер лишь повизгивал.

— Вы рады, что наша госпожа возвращается домой, господин Хольден?

Я кивнул и посмотрел в сад, так как больше не мог видеть эти фотографии. Со старого дерева упало спелое желтое яблоко. Я видел, как оно падает и катится вниз по направлению к блестевшему на солнце озеру.

18

Нина сидела на кровати в больничной палате. Ее багаж служащий уже отнес к машине. Этим утром на ней было белое льняное платье, разрисованное, наверняка вручную, фантастическими цветами, синими, красными, желтыми и зелеными. Нина была очень бледна и очень красива. Увидев меня, она заговорила приветливо и озабоченно.

— Спасибо за розы, — сказала Нина.

— Как вы узнали, что это от меня? — спросил я, стоя перед ней с шоферской кепкой в руках. — Там же не было никакого письма, не было имени отправителя, и вообще ничего.

Она посмотрела на цветы, стоявшие в вазе у окна.

— Господин Хольден, до того как мы уедем отсюда, мне надо с вами кое о чем договориться. Мне трудно подобрать нужные слова, такие, чтобы вас не обидеть. Вы проявили заботу обо мне. Вы помогли мне… — Она качнула головой, и ее волосы засветились от упавшего на них солнечного луча. — Вы мне очень помогли, это так. Я вам за это благодарна. Сейчас у меня мало друзей. Я была бы счастлива, если бы вы остались моим другом. Но я прошу вас больше не присылать мне красные розы.

Я посмотрел на нее — она отвела взгляд. В палату донесся звон маленького колокола часовни. Льняное платье Нины подчеркивало ее фигуру, красные туфли были на высоких тонких каблуках. Ее бледное лицо слегка порозовело, когда она произнесла запинаясь:

— Я прошу вас быть благоразумным.

— Я такой и есть.

Сейчас она смотрела на меня уже серьезно, ее большие голубые глаза внезапно потемнели, став почти черными. В этот момент она была красива как юная невинная девушка.

— А разве это разумно — сказать человеку, с которым ты только что познакомился и ничего о нем не знаешь, что ты его любишь?

— Я достаточно знаю о вас, — ответил я, — и большего знать не хочу. Кроме того, благоразумие и любовь не имеют ничего общего.

— Для меня имеют, господин Хольден. Вы знаете, что я только что пережила. Отныне я буду очень благоразумной и поэтому любить больше никого не буду, никого. Я просто не могу.

— Вы сможете опять этому научиться, — ответил я, — нам спешить некуда.

— А если я этому научусь, господин Хольден, — если я этому опять научусь?

— Тогда я попрошу вас развестись и жить со мной.

— Всего несколько дней назад вы умоляли меня не бросать моего мужа.

— Несколько дней назад у меня еще не было денег.

— Это очень неудачный ответ, господин Хольден, — сказала она дрожа. — Я могу предположить, откуда у вас появились эти деньги.

— Все не совсем так, как вы думаете… — ответил я.

— Я не хочу знать, так это или не так. У моего мужа теперь только фотокопии, правда?

— Правда.

— Этого достаточно. Вы знаете, что я хотела покончить с собой, когда узнала, в чем его обвиняют. Вам же удалось использовать все случившееся, чтобы получить деньги. Это, конечно, ваше личное дело. Но я настаиваю на том, чтобы вы уважали и мою личную жизнь, в противном случае…

— Что в противном случае?

— …в противном случае я буду вынуждена просить вас уволиться.

— Это тупиковая ситуация, — сказал я. — Именно теперь, когда я взял деньги, я просто не имею права уволиться. Сейчас я нужен. Что же касается уважения вашей личной жизни, уважаемая госпожа…

— Извините, я не совсем точно выразилась… Мне… достаточно тяжело… — И как ребенок, который надеется успеть ответить на вопрос учителя, вспомнив правильное решение, она быстро прокричала: — Вы сказали, что любите меня. В таком случае вы должны оставить меня в покое!

— Я считаю, что именно это вас не должно волновать — люблю я вас или нет.

Она рассмеялась:

— Это значит, что нам больше не придется говорить об этом?

— Если вы не хотите, то об этом мы больше говорить не будем.

— Это очень любезно, с вашей стороны, господин Хольден. — Импульсивно она протянула мне руку. Я поймал ее. — Это заключение перемирия? — спросила она.

— Наоборот, — ответил я, — это объявление войны.

— Господин Хольден!

— Не бойтесь, уважаемая госпожа. Это будет очень нежная война. Ибо вам ведь совершенно ясно, что мы оба действовали не очень благородно — и вы, и я. Теперь мы в одной лодке. Поэтому мы должны терпеть друг друга.

Улыбка на ее лице погасла. Она внезапно отвернулась и пошла к двери:

— Возьмите, пожалуйста, мой саквояж с драгоценностями.

Я не пошевелился.

— Что же вы? — У двери она обернулась и попыталась высокомерно посмотреть на меня, так как нам обоим стало ясно, что этот саквояж означал первое испытание боем.

— А розы? — спросил я.

— Я не могу вернуться домой, держа в руках тридцать красных роз, господин Хольден, не будьте столь наивны.

— С тридцатью не можете, а с одной?

— Это еще хуже. Подумайте о нашей прислуге.

— Вся прислуга уволилась. Осталась одна Мила.

— Я попросила вас взять саквояж с драгоценностями.

— Я это уже слышал.

Прошло секунд пять, в течение которых мы смотрели друг другу в глаза. Зрачки Нины опять стали темными, и я почувствовал, как у меня забилось сердце. Когда я был ребенком, по дороге в школу я всегда играл в такую игру: если до следующего фонаря будет всего четыре шага и при этом я, ступая только на булыжники мостовой, не попаду на щели между ними, то меня не вызовут к доске на уроке арифметики. Этим летним утром я играл в иную игру: если Нина возьмет одну розу, она будет меня любить, да, любить когда-нибудь.

Шесть секунд. Семь. Восемь. Она медленно, очень медленно подошла к вазе у окна. Ее лицо стало такого же цвета, как и роза, которую она надломила под бутоном и положила на золото, платину и драгоценные камни, лежащие в маленьком саквояже.

Щелкнул замок. Нина еще раз взглянула на меня. У меня было такое чувство, что эта сцена ее возбуждает. Ее губы раскрылись, глаза были полузакрыты.

— А теперь вы возьмете саквояж?

— Да, — сказал я, — вот теперь я его возьму.

В палате остались двадцать девять алых роз —

но какое это имело значение? Одна-единственная, которую она взяла с собой, имела гораздо большую ценность, чем все остальные.

Проходя по лестничной площадке мимо ниши со святыми, я почувствовал, что у меня по лицу струится пот. Когда я смотрел на Нину, идущую впереди меня на высоких каблуках, в узком, облегающем пестром платье, когда я смотрел на ее волосы, когда вдыхал запах ее духов, когда я видел ее нежные руки с маленькими запястьями, у меня опять начиналось небольшое головокружение. Один раз она обернулась и заносчиво посмотрела на меня. Я улыбнулся.

В ответ на это она повернулась ко мне спиной, и ее каблуки раздраженно застучали по полу вестибюля больницы. В такт звуку этих каблуков билось и мое сердце.

19

В солнечных лучах горели розы на клумбе, на газоне, среди зеленой травы цвели бледно-синие, желто-синие и бледно-желтые ирисы. На ветках старых деревьев пели птицы, дятел усердно стучал по дереву, а над серебристой водой пруда танцевали стрекозы. Пока я нес чемодан Нины по широкой, усыпанной галькой дорожке к дому, я думал о той дождливой ночи, когда впервые шел по этой гальке. Тогда здесь собралось много чужих людей, патрульная машина полиции стояла прямо на траве, а на вилле пахло газом. Это было тогда. Мне показалось, что ту ночь и это утро разделяли долгие годы.

Нина шла впереди меня, и если я закрою глаза, то и сегодня, спустя много месяцев, очень отчетливо увижу ее облик — молодая женщина со светлыми волосами и в пестром платье, — и это воспоминание возбуждает меня и поныне точно так же, как и тогда, тем летним утром, когда меня возбудил ее взгляд.

Мы не дошли до виллы всего метров пять, как вдруг входная дверь отворилась и на улицу вышла маленькая темноволосая девочка в голубом платьице. Она остановилась под гордыми буквами «J» и «В», держа в руках букет голубых гвоздик, очень серьезно посмотрела на нас и кончиком языка облизнула губы. Оглядевшись по сторонам, она остановила свой взор на темной щели приоткрытой двери, из-за которой я услышал голоса. Малышка радостно кивнула и побежала нам навстречу. Споткнувшись, она чуть не упала, но в самый последний момент удержалась на ногах и, запыхавшаяся, добежала до нас.

— Привет, Микки! — закричала Нина, раскинув в стороны руки. Как только я услышал это имя, я вспомнил, кто эта маленькая девочка: это была дочь единственного родственника Милы Блеховой полицейского репортера Петера Ромберга.

— Здравствуйте, тетя, — прощебетала малышка. Она явно получила задание вручить Нине гвоздики и изо всех сил старалась его выполнить. Но вдруг Микки остановилась. Мы остановились тоже. Черные глаза девочки фантастически расширились. Она посмотрела на меня, и я смущенно ответил на ее взгляд.

— Это господин Хольден, Микки, — пояснила Нина, — ты его еще не знаешь. Но скоро ты с ним часто будешь ездить на машине.

— Здравствуй, господин Хольден, — торжественно произнесла Микки.

— Здравствуй, Микки.

Ребенок улыбнулся — сначала стеснительно, затем смелее, наконец девочка по-настоящему рассмеялась. Она стояла рядом с нами, и я разглядел ее шелковистую светлую кожу и неровные зубки. Улыбаясь, Микки подошла ко мне и вдруг протянула гвоздики:

— Это тебе, господин Хольден! — Потом она обернулась к Нине, сделала книксен и заученно проговорила: — Добро пожаловать домой, тетя Нина! Мы все ужасно рады, что ты опять с нами!

В следующий момент кто-то вскрикнул. Из дома сломя голову к нам бежала Мила. За ней следовали Петер Ромберг и адвокат Цорн, на котором сегодня был бежевый костюм с жилетом в желто-зеленую клетку. Мужчины смеялись, а Мила в отчаянии причитала:

— Иисус Мария Йозеф, Микки, что ты творишь! Гвоздики же предназначены не для господина Хольдена, а для достопочтенной госпожи, мы же тебе это специально сказали!

— Но мне вдруг захотелось вручить их господину Хольдену! — ответила Микки.

Я же стоял как идиот, опустив чемодан рядом с собой и держа в руках гвоздики. Теперь засмеялась и Нина:

— Так почему же тебе вдруг захотелось отдать цветы именно ему, Микки?

Мила вскинула обе руки, а близорукий, весь в веснушках Петер Ромберг завозился со своим фотоаппаратом и стал всех нас снимать.

— Потому что он мне нравится, — сказала Микки. — Она прильнула ко мне: — А ты поиграешь со мной, Хольден?

— Конечно!

— Ты будешь задавать мне вопросы. О городах и вообще. Я уже много знаю. Я знаю даже столицу Варшавы.

— На вашем счету уже есть одна победа, господин Хольден, — сказала Нина.

— Пока только одна, — ответил я. Нина быстро отвернулась и обняла Милу:

— Моя старая, добрая…

— Прошу вас, достопочтенная госпожа, не сердитесь на ребенка!

— Ты можешь задавать вопросы и о животных, — бормотала Микки, сидя у меня на руках.

— От всей души поздравляю вас с выздоровлением! — Доктор Цорн глубоко поклонился. Его седые волосы стояли ежиком и были похожие на цветы «львиный зев». — Позвольте передать вам самый сердечный привет от вашего супруга. В эти минуты он мыслями с нами.

— Папа, — закричала Микки, — а сейчас сфотографируй меня и господина Хольдена!

Петер Ромберг опустился на колени в траву, а Микки прильнула ко мне как взрослая женщина, и оба рассмеялись, глядя в объектив фотоаппарата. Мы стояли среди цветов под солнечными лучами, и никто не догадывался, какой жуткий террор, какой ужас повлечет за собой эта фотография, и уже очень скоро, очень скоро…

20

В холле везде стояли цветы — в вазах и горшках, в больших корзинах и маленьких вазочках. Цветы были от господина Бруммера и еще от каких-то людей. Я отнес багаж наверх, а доктор Цорн сразу же удалился с Ниной:

— Мне надо обсудить с вами неотложные вопросы, уважаемая госпожа.

— Спасибо, господин Хольден, — сказала Нина холодно. — Вы мне пока не нужны.

Я направился на кухню, чтобы попрощаться с Петером Ромбергом, — ему нужно было ехать в редакцию.

Микки закапризничала:

— Папа, пожалуйста, разреши мне побыть здесь еще немного! Я хочу поиграть с господином Хольденом!

— У господина Хольдена есть дела, не надо ему мешать.

— Но он же обещал! Господин Хольден, разве я буду тебе мешать?

— Можете спокойно оставить Микки здесь, — сказал я. — Я действительно ей обещал. Микки может помочь мне помыть машину.

— Вот здорово!

Мила покачала головой:

— Нет, душа моя. Вы знаете, господин Хольден, обычно она у нас такая стеснительная, ни с кем не разговаривает, а вот с вами…

— Да пойдем же, господин Хольден, пойдем мыть машину!

Я вывел из гаража «Кадиллак» и поставил его под большим каштаном. Здесь было прохладнее. «Мерседес» я припарковал на дороге перед входом. Пока я надевал старый рабочий халат, Мила давала Микки соответствующие указания:

— Ты сначала сними хорошее платье, ботинки и носки, иначе ты вся выпачкаешься и твоя мама меня отругает!

Микки не торопясь разделась, оставив только трусики. Ее маленькое тельце было белым, лопатки торчали, а на левом бедре виднелось родимое пятно.

Я разрешил ей поливать «Кадиллак» из шланга. Это явно доставляло ей удовольствие, так как время от времени она «случайно» попадала на меня, и я каждый раз ужасно пугался, махал руками и жаловался на сердце. Микки просто захлебывалась от смеха. Потом, когда мы стали намыливать «Кадиллак», Микки показала степень своей образованности:

— Хольден, спроси меня о каком-нибудь айсберге!

— А при чем здесь айсберг?

— А при том, что у него девять десятых под водой, и только одна над водой. Вот поэтому на них все время и натыкаются корабли!

— Черт возьми!

— Ты можешь спросить меня еще о чем-нибудь. Например, о городах и странах!

— Как называется столица Австрии?

— Вена!

— Отлично.

— Ну давай еще о чем-нибудь, пожалуйста!

— А кем был Адольф Гитлер?

Она грустно посмотрела на меня.

— Ты что, никогда о нем не слышала?

С раздраженностью утомленного вопросами эксперта она ответила:

— Все знать невозможно. — И тут же с любопытством спросила: — Так кем же был Адольф Гитлер?

Да, кем же он был? Я задумался, но ненадолго, так как в следующий момент на улице раздался сильный грохот. Железо ударилось о железо, а на камнях рассыпалось стекло.

— Господи! — удивленно вскрикнула Микки. — Кто это в тебя въехал, господин Хольден?

Мы побежали к воротам парка. В белый «Мерседес» Бруммера врезался синий «БМВ». Своим капотом он въехал прямо в багажник. На улице в такую жару никого не было. Рядом с машинами стояла молодая женщина, точнее, совсем юная девушка, видимо, только что окончившая школу. На ней было красное льняное платье с белым рисунком, красные туфли и красные перчатки. Темные волосы с молодежной стрижкой, очень белая кожа, большой ярко-алый рот — девушка показалась мне красивой, можно было представить, что ее юность прошла в бедности и лишениях. Я подумал, что она должна быть независимой и смелой. Но она, наоборот, выглядела подавленной и расстроенной. Видимо, на нее часто кричали. Ее красота ассоциировалась с красотой из подвала.

Я еще раз взглянул на нее — я не мог поверить своим глазам: она была так молода, не более двадцати, но без всякого сомнения была уже беременна! Она стояла у машины, и у нее явно выпирал живот.

— Как это случилось? — спросил я.

Девушка не ответила. Она смотрела на меня, и от этого взгляда мне стало нехорошо. Я никогда не видел столько страха в человеческих глазах. Точнее говоря, это был даже не страх. Так что же это было, черт меня подери? Это была трагедия. Я должен был что-то сказать, но в ее глазах я увидел трагедию — вообще все в этой девушке говорило о трагедии.

— Ого! — сказала Микки. — Однако это влетит тебе в копеечку!

Девушка закрыла глаза. Ее губы дрожали. Она крепко держалась за дверцу машины.

— Микки, немедленно иди в парк. Иди домой!

Микки отошла, полная недовольства, и остановилась, прижавшись к ограде парка, чтобы не пропустить ни одного слова из нашего разговора.

Я повернулся к девушке:

— Да успокойтесь же! В конечном итоге, за все заплатит страховая компания.

Она пошатнулась.

— Вам принести воды?

— Спасибо, мне уже лучше. — На ее лице появилась кривая улыбка, отчего оно стало еще трагичнее. — Вы знаете… у меня вдруг закружилась голова и потемнело в глазах — вот так это и произошло. Я…

— Да, — сказал я. — Это я видел. Садитесь пока в машину, а я позвоню в полицию.

В следующий момент она повисла у меня на шее. Она держала меня обеими руками, и я почувствовал на своем лице ее взволнованное дыхание:

— Только не в полицию!

Я попытался высвободиться, но сделать мне это не удалось: паника придала ей огромную силу.

— Только не в полицию!

— Послушайте, я всего лишь водитель, машина мне не принадлежит!

— Господин Хольден! — громко прокричала Микки из-за забора. — Мне позвать тетю Милу?

Девушка разжала руки и сказала:

— «БМВ» тоже мне не принадлежит.

— Ты что, его украла? — с любопытством поинтересовалась Микки.

— Машина принадлежит моему другу.

— А как его зовут?

— Герберт Швертфегер, — прошептала она. Это имя я уже когда-то слышал, но не помнил, где и когда.

— А вас как зовут? Говорите громче!

И громко, чтобы слышала Микки, темноглазая девушка ответила:

— Меня зовут Хильде Лутц. Я живу на Регинаштрассе, тридцать один.

— Паспорт у вас с собой?

Она покачала головой.

— У вас при себе ничего нет?

— Нет. У меня вообще нет водительских прав.

Мы молча смотрели друг на друга.

Не знаю, господин комиссар криминальной полиции Кельман (я пишу все это для Вас и хочу еще раз назвать Вас по фамилии, ибо считаю уместным напомнить, какую цель я преследую, информируя Вас обо всем этом), к какому концу приведет меня эта история. Не знаю, господин комиссар криминальной полиции Кельман из Баден-Бадена, позволяет ли вам Ваша профессия испытывать хоть иногда сострадание к другим людям. Я не знаю также, происходите ли Вы из бедной или из богатой семьи. И не говорите, что это не имеет значения. Тот факт, что эта беременная девушка, Хильде Лутц, наверняка выросла в бедности, именно этот факт, господин комиссар, вызвал у меня сострадание. Бедность, господин комиссар, меня связывала с ней бедность. Богатство разделяет, оно делает человека исключительным. Это я понял на примере господина Бруммера и его красивой высокомерной жены. Богатство вырывает людей из их окружения. Они свободны, но и отделены от бедственной толчеи в автобусах и поездах метро, они отделены от людей благодаря своим великолепным машинам и охраняемым виллам. Может быть, у меня и не появилось бы сострадание, если бы «Мерседес» принадлежал мне, а «БМВ» — Хильде Лутц. Надеюсь, что Вы сможете понять, куда я клоню, господин комиссар. Если Вы этого не поймете, тогда присовокупите и этот мой поступок к длинному перечню моих преступлений.

В результате я сказал Хильде Лутц:

— В какое положение вы меня ставите? Если я не вызову полицию, кто заплатит за ущерб?

— Мой друг — господин Швертфегер!

— Я даже не знаю, где он живет!

— А мы даже не знаем, твое ли это настоящее имя, Хильде Лутц! — прокричала Микки. Значит, она его запомнила. Тогда я не придал этому значения. А сегодня, когда я пишу эти строки, это означает, что все могло быть иначе, все могло быть по-другому, если бы Микки не запомнила это имя.

— Прошу вас, поедем ко мне на квартиру, — сказала девушка. — Я покажу вам мои документы, и мы позвоним господину Швертфегеру. Он все уладит.

— Я же вам говорю, что это не мой «Мерседес»!

— Умоляю вас! — В ее лице не было ни кровинки.

— Ну хорошо, — сказал я, имея самое доброе намерение помочь этой бедной девушке, господин комиссар Кельман. Читая мои записки дальше, вы очень скоро, так же, как и я, задумаетесь о последствиях добрых намерений.

— Я вам так благодарна! Через полчаса вы опять будете здесь.

— Хорошо. Микки, расскажи тете Миле, что произошло.

— Не уезжай, господин Хольден, я за тебя боюсь!

— Оставайся здесь, тебе нечего бояться.

— Я же не за себя боюсь, а за тебя, господин Хольден! — прокричала она, и ее глаза стали огромными, а ребра тщедушной грудной клетки беспокойно задвигались в ритме взволнованного дыхания. — Останься!

Но я уехал с Хильдой Лутц в направлении улицы Регинаштрассе, 31, уехал в сторону несправедливости, тьмы и ужаса.

21

— Входите, — сказала Хильде Лутц. Она жила в современной новостройке, в квартире-ателье художника, высоко над городскими крышами. Мы поднялись на лифте на девятый этаж и вошли в помещение, которое оказалось необычно просторным. Здесь было очень светло и очень жарко. Современная мебель, софа с пестрыми подушками, рояль. Темный радиоприемник стоял на светлом линолеуме, на котором еще не было ковра. Я увидел несколько книг, две географические карты и абстрактную картину с острыми, агрессивными фигурами.

Это была хорошая, но еще не до конца обставленная квартира. Очевидно, у ее владелицы в середине процесса обустройства закончились деньги, или тот, кто финансировал это, внезапно решил сэкономить. В таких квартирах, как правило, живут юные красивые девушки с беспомощными лицами. У них есть друг, но нет ниденег, ни профессии. Девушки живут любовью и надеждой, а их друг чаще всего женат…

Пока Хильде Лутц копалась в одном из ящиков стола, я вышел на балкон и посмотрел вниз. Маленькие машинки ехали по улице Регинаштрассе. В солнечном небе висел серебристый дирижабль. На его борту было написано «Пейте «Ундерберг».

— Господин Хольден… — Хильде Лутц стояла у рояля. Я услышал, как она скрипнула зубами. — Вы хотели увидеть… один документ. Вот он. — Она что-то положила на рояль. — Я… пойду позвоню моему другу.

После этого она исчезла. Я подошел к роялю. То, что я на нем обнаружил, было фотокопией официального документа.

Я прочел:


От: Начальника полиции безопасности и СД Белоруссии

Кому: Личный штаб рейхсфюрера СС

Протокол № Секретно 102/22/43

Только для офицеров

Минск, 20 июля 1943 г.


Во вторник, 20 июля 1943 г. около 7.00 утра я согласно приказу арестовал 80 евреев, занятых у генерального комиссара Белоруссии, и провел с ними спецоперацию. До этого все лица, имевшие золотые пломбы, были согласно предписанию показаны врачу-специалисту…


Так начинался этот документ на целую машинописную страницу, отпечатанную с одним интервалом. В конце был указан расход патронов: 95 штук. По всей видимости, несколько человек из 80 евреев были убиты не сразу. Под документом стояла подпись:


Герберт Швертфегер, оберштурмбаннфюрер СС.


Я присел на стул, стоявший у рояля, прочитал документ еще раз и начал кое-что понимать. Когда я все понял, открылась дверь и в комнату вошел человек лет пятидесяти. Он был коренаст, с красным лицом и чрезвычайно элегантен. Мне редко доводилось встречать более элегантных людей. Светло-коричневые лайковые перчатки, бежевые носки, тропический костюм песочного цвета, кремовая рубашка, шелковый галстук под цвет ботинок — все создавало полную цветовую гармонию. Коротко подстриженные седые волосы были зачесаны назад и аккуратно разделены пробором. Голубыми глазами он смотрел на мир абсолютно без всякого страха. Узкие губы, господин комиссар криминальной полиции Кельман, убедительно свидетельствовали о серьезности этого человека.

Из нагрудного кармана его пиджака выглядывал белый шелковый платочек. С приходом этого господина в комнате повеяло освежающим запахом дорого одеколона. Коренастый, скорее небольшого роста, он держался прямо и независимо. Без всякого сомнения, он был уважаемым бюргером, который так же любил своих классиков, как и они любили своего Баха, — как бокал доброго вина и снежный карнавал. Тихим приятным голосом человек произнес:

— Приветствую вас, господин Хольден.

Я встал:

— Господин Швертфегер, если не ошибаюсь.

Неожиданно он вдруг стал пожимать мне руку, и это ему удалось, так как я почему-то растерялся.

Я взглянул на фотокопию, наверняка сделанную низкорослым доктором Цорном, и еще раз прочитал то место, где говорилось о двухлетнем ребенке, которому размозжили голову о ствол дерева. При этом я вдыхал изысканный запах одеколона, что очень благоприятно воздействовало на меня в страшную жару того полдня.

Я поднял глаза на седого господина:

— Я никогда бы не пришел сюда, если бы предполагал, какую цель преследовала ваша подруга.

— Моя подруга, — ответил он без какого-либо волнения, все тем же ровным, приятным и очень спокойным тоном, — вообще не имела никакой цели. Она просто выполнила мое пожелание.

— Это значит, что она намеренно врезалась в «Мерседес» господина Бруммера? Вы хотите оплатить нанесенный ущерб, или мне обратиться в полицию?

— Само собой разумеется, я все оплачу. Об этом не стоит даже говорить. Это абсолютно неважно.

— Но не для меня. Я полагаю, что все это обойдется в двести или триста марок.

Он положил на рояль три сотенные купюры и спросил:

— Вы воевали?

— Да.

— Где?

— В России, — ответил я. — Однако перестаньте задавать такие вопросы. Иначе меня вырвет.

— Я тоже был в России, — громко сказал он.

— Об этом я только что прочел.

— На войне как на войне, господин Хольден. Я был офицером. И выполнял приказы. Я выполнял их в соответствии с присягой. Или вы считаете, что сегодня, спустя тринадцать лет, я должен позволить этим засранцам, которые не имеют ни малейшего представления о том, как все это было, привлечь меня к ответственности? — Он завелся. — Или, может быть, вы думаете, что мне было легко исполнять такие приказы? Немцы, господин Хольден, созданы не для такого!

— А ребенок, голову которому размозжили о ствол дерева? — спросил я.

— Это сделал пьяный солдат. Я был вынужден давать своим служакам шнапс, иначе они бы вообще ничего не делали! — Он вытер губы носовым платком и поправил галстук. — Но ведь за всем не углядишь. Стоит отвернуться, как тут же насвинячат. Естественно, я этого солдата тут же пристрелил. Но давайте перейдем к делу, господин Хольден!

— Прощайте, — сказал я, но он цепко ухватил меня за рукав:

— Выслушайте меня. Вы именно тот человек, который притащил сюда это дерьмо, — он посмотрел на фотокопию как на отвратительную рептилию, — с Востока.

Я тоже посмотрел на фотокопию документа, потому что лучше смотреть на нее, чем на господина Швертфегера, и прочитал абзац, в котором оберштурмбаннфюрер СС жаловался, что среди восьмидесяти евреев, «к сожалению, преобладающее большинство составляли женщины».

Он продолжал говорить:

— Прошло уже тринадцать лет. Да, мы нагрешили. Но мы все восстановили. И вдруг появляется вот такая свинья, которая хочет тебя уничтожить!

— Поговорите с доктором Цорном. Полагаю, что это он прислал вам фотокопию. Я к этому не имею никакого отношения.

— Имеете, еще как имеете! Позвольте мне вам рассказать. Так что, это должно продолжаться вечно — я имею в виду ненависть и отмщение? Может быть, стоит наконец покончить со всем этим? Я думаю, что уже давно пора, что настало время подвести черту под прошлым.

— Доктор Цорн, — сказал я, — вот с кем вам надо разговаривать. Я не тот человек.

— Господин Хольден, я уж не говорю о том, что я создал процветающее промышленное предприятие, причем потом и кровью: за десять тяжелейших лет я воссоздал его из пепла и развалин! Нет, об этом никто и слова не сказал! Никто и слова не сказал о том, что я даю работу и хлеб четырем сотням служащих. Ни слова не говорят и о моей семье…

— Ах вот как! У вас есть семья?

— Моя жена умерла, — ответил он, — но у меня много родственников, о которых я забочусь. У меня два взрослых сына. Один студент юридического факультета, а другой уже врач. Но и о них ничего, ничего.

Я внимательно слушал, с напряжением ожидая, когда он сформулирует свою мысль.

— Господин Хольден, ваш работодатель — спекулянт, место которому за решеткой. Он причинил мне ущерб на сумму в полмиллиона марок. Другим он навредил еще больше. Он не сдержал своего слова, ложью и обманом он получил преимущество в нашем общем бизнесе. Давайте будем исходить из фактов! Господину Бруммеру место в тюрьме! И разве это позволительно — взывать к справедливости, когда ты сам несправедливо обращаешься с другими!

— А чего вы так волнуетесь? Ведь вы же сами взываете к справедливости.

— Ну и что же происходит? А вот что: он атакует нас этими документами. Он хочет, чтобы я замолчал, чтобы отказался от своего обвинения, чтобы я сдался. Вы же нормальный человек, господин Хольден. Ну посудите сами: разве это порядочно? Вот здесь стою я, — он показал левой рукой в сторону, — человек, не сделавший ничего иного, кроме исполнения своего долга и приказов, за которые мне пришлось отвечать перед своей совестью. А вот здесь стоит господин Бруммер, — он махнул правой рукой, — подлый обманщик; шантажист каких мало; настоящая свинья, и мне нетрудно повторить это еще раз — настоящая свинья. И при этом вы еще раздумываете, чью сторону вам принять?

— Я не раздумываю. Я на стороне господина Бруммера.

Он сунул руки в карманы брюк, посмотрел на меня и начал насвистывать. Я молчал. Напоследок он сказал:

— Ну хорошо. — Он вытащил из нагрудного кармана пиджака маленький листок бумаги и положил его на рояль рядом с фотокопией. — Это чек на сумму сто тысяч марок. Здесь не хватает лишь моей подписи. Мне не известно, сколько вы получаете у господина Бруммера. Но я уверен, что столько он вам не платит. Достаньте мне оригинал этого письма, и я подпишу чек. Да проснитесь же вы!

— Я не смогу достать оригинал. Он находится в сейфе банка.

— За сто тысяч можно его найти. А может, вы шутите? Я не возражаю, если вы с адвокатом поделите эту сумму на двоих. Делайте что хотите. Я требую, чтобы вы приняли решение сегодня вечером. Хильде вам позвонит. Это все. — Теперь он говорил быстро и жестко, как человек, ни в чем не испытывающий сомнений. — Слово «нет» я не буду рассматривать как ваш ответ.

Я сразу представил себе, как он разговаривал тогда в Минске.

— Послушайте…

— До свидания, — сказал он и вышел. Я остался в комнате один.

Чек без его подписи лежал рядом с фотокопией, на которой была его подпись. На чеке я прочел слова «сто тысяч», а на фотокопии — слово «спецоперация». Затем я прочел: «Прошу выплатить с моего счета» и «преобладающее большинство составляли женщины». В комнату вошла Хильде Лутц, и мы посмотрели друг на друга.

Внезапно я заметил, что на ее коже уже не было желтых пигментных пятен. Она села на стул и сказала:

— Он уехал.

«Прошу выплатить с моего счета…»

— Мне приказано позвонить вам. Сегодня в семь вечера.

«Сто тысяч марок». «С моего счета».

«Прошу выплатить».

— Я уже на шестом месяце. Я ничего не знала о его прошлом. Клянусь, ничего.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать. Он увел меня из бара-эспрессо. Он всегда хорошо ко мне относился.

— А почему же он на вас не женится?

— Он стесняется. Он боится своих взрослых сыновей, всей своей семьи. Он ведь старше меня на тридцать лет. Поэтому я была очень счастлива, когда узнала, что я беременна… он просто с ума сходит по детям… Он мне всегда говорил, что, если я буду беременна, он женится на мне.

— Он никогда на вас не женится, — сказал я.

Она заплакала:

— Он не женится на мне лишь в том случае, если вы засадите его за решетку.

— Да он и так никогда на вас не женится!

— Женится, женится! Он мне обещал! Он очень любит детей!

Головой о ствол дерева. Бедная Хильде Лутц, разве она была в этом виновата?

— Вы должны сделать так, чтобы он не попал за решетку, господин Хольден! Я просто умоляю вас, умоляю! Возьмите деньги!

— Вы должны подумать о себе, фройляйн Лутц. Теперь вы о нем кое-что знаете. Пусть он вам хорошенько заплатит. И немедленно сматывайтесь от него!

— Вы полагаете, я должна его шантажировать?

— Эти люди всегда шантажируют друг друга. И если вы этого не сделаете — с ребенком в животе, не замужем, без всяческой поддержки, — можно предположить, что вы сумасшедшая. Немедленно сматывайтесь отсюда, и поскорее!

— Не смейте так говорить! — Она дрожала. — Я люблю этого человека! Меня не интересует, что он сделал! Я… я люблю его больше жизни…

Расход патронов: 95 штук.

22

Я сидел на кухне и ел то, что приготовила мне Мила. Старая кухарка только что присоединилась ко мне, чтобы вместе поужинать после того, как она подала ужин Нине Бруммер. Нина ела одна на втором этаже. С тех пор как она вернулась, из больницы, она старательно избегала меня и Милу.

Без одной минуты семь зазвонил телефон.

— Только я присела, — проворчала Мила. Она встала и пошла к белому телефону, висевшему около двери. В последнее время она ходила с трудом и жаловалась, что у нее сильно отекают ноги.

— Пожалуйста. Да, он здесь, уважаемая госпожа. — Она поманила меня рукой. — Минуточку.

Телефон на вилле Бруммера был устроен довольно сложно. Если кто-то звонил с улицы, то сначала звонил основной телефон на втором этаже, который можно было отключить от розетки и перенести в любую другую комнату. С этого аппарата можно было соединить звонившего с другим аппаратом, например на кухне. Я направился к двери, поднял трубку и услышал холодный голос Нины:

— Господин Хольден, вас просит к телефону какая-то дама, не пожелавшая назвать своего имени.

— Извините, что помешали вам, уважаемая госпожа, — сказал я, но она ничего не ответила. На линии послышался щелчок, после чего я услышал тихий унылый голос, которого я так опасался:

— Добрый вечер, господин Хольден. Вы меня узнали?

— Узнал. К сожалению, я должен вам сказать «нет».

Тишина. На линии были слышны какие-то помехи.

— А… а что же мне теперь делать?

— То, что я вам рекомендовал.

— А ребенок? Будьте же милосердны!

— Я вешаю трубку.

— Умоляю вас, не вешайте…

Я повесил белую трубку на белый аппарат и вернулся к столу. Еда вдруг утратила свой вкус. Даже пиво было безвкусным. Мила посмотрела на меня и вдруг тихо засмеялась. Она обернулась к старой собаке, сидевшей рядом с ней, и сказала:

— Как тебе нравится, Пуппеле, — он не пробыл у нас и двух недель, а уже начал кружить девушкам голову!

Я молча ел.

— Он, конечно, симпатичный мужчина, верно, Пуппеле? — смеясь, продолжала Мила. — И осанка у него отличная! Да, дорогуша, если бы я была помоложе, то и сама положила бы на него глаз. — Она окончательно развеселилась и в знак симпатии похлопала меня по руке.

Телефон около двери зазвонил снова. На этот раз я сразу же подошел сам. Голос Нины звучал уже резче:

— Вам звонит дама, господин Хольден.

— Уважаемая госпожа, я…

Но в трубке опять послышался тоненький, отчаявшийся голосок:

— Не вешайте трубку, господин Хольден. Прошу вас! Я с ним говорила. Если все упирается в сумму…

— Нет, — громко сказал я. — Нет, нет, нет! Ничего не получится, поймите же вы наконец. Я ничего не могу сделать, вы слышите меня — не могу! И больше никогда сюда не звоните. — Я повесил трубку. На лбу у меня опять выступил пот. Если это будет продолжаться…

— Это совсем молоденькая девушка, правда? — поинтересовалась Мила с любопытством старой женщины.

— Что? Да. Ей девятнадцать.

— Просто невозможно представить, как они ныне вешаются на шею мужчинам! — Мила бросила собаке кусок мяса, отпила пива и вытерла губы тыльной стороной ладони. — В юности, насколько я помню, я тоже была несносной. Мы часто проводили вечера на берегу Влтавы… да, господин Хольден, но так я себя никогда не вела! Она же вас просто домогается! А все потому, что после войны стало очень мало мужчин.

Телефон зазвонил в третий раз. Я поднял трубку.

— Господин Хольден?

— Да, госпожа?

— Поднимитесь наверх в мою комнату.

— Иду, госпожа.

— Теперь у вас еще будут неприятности с Ниной, — посочувствовала Мила. — Это уже из ряда вон, что себе позволяют эти девицы!

Я надел коричневый пиджак и повязал галстук.

Комната Нины располагалась в восточном флигеле виллы. Она была обставлена бело-золотистой мебелью в стиле ампир — столы и стулья на тонких гнутых ножках, секретер у окна и узкий шкаф. Большую часть комнаты занимала широкая французская кровать. Обои также были с белыми и золотыми полосами. Вторая приоткрытая дверь вела в огромную ванную. Люстра горела, хотя было еще не совсем темно, за окном под напором вечернего ветра колыхались темные кроны деревьев.

Нина сидела перед большим зеркалом. На ней был черный шелковый пеньюар и такие же тапочки. Ее волосы блестели от электрического света. Пока мы разговаривали, она трижды меняла позу, перекладывая ногу за ногу. При этом она ни разу не повернула голову в мою сторону. Я стоял около двери, а она говорила в зеркало перед собой. Крайне раздраженная, она делала все, чтобы эта сцена меня унизила. На столике перед зеркалом между флакончиками духов, пудреницами и щетками для волос стоял белый телефонный аппарат.

Когда я вошел, он опять зазвонил.

Глядя в зеркало, Нина сказала:

— Это уже в четвертый раз. Когда дама позвонила в третий раз, я ей сказала, что это не ваш телефон, Хольден.

Телефон продолжал звонить.

— Так что вы можете сказать, Хольден?

— Снимите и сразу же положите трубку.

Она так и сделала. Наконец-то в комнате наступила тишина. Нина положила ногу на ногу. Я смотрел в зеркало: по лицу Нины я видел, что она хочет мне насолить.

— Вам звонят по личному делу?

— Нет.

— Я так и думала.

Ее глаза стали совсем темными, я видел в зеркале, как они темнели, и из-за этого у меня вдруг появилось непреодолимое желание подойти к Нине, сорвать с нее шелковый пеньюар и повалить на кровать. Но я, разумеется, остался стоять у двери, продолжая отвечать на ее вопросы.

— Это та самая девушка, которая въехала сегодня в полдень в наш «Мерседес», не так ли?

— Именно так, уважаемая госпожа…

— Что ей от вас нужно?

Я молчал, смотрел на ее ноги и вдыхал запах ее духов.

— Ради бога, — холодно сказала она, — не подумайте, что меня интересует ваша личная жизнь. Но у меня такое ощущение, что речь идет о чем-то большем, нежели ваша личная жизнь. Почему вы меня не проинформировали, Хольден? Разве вы не понимаете, что мне неприятно, когда мой водитель вмешивается в мои личные дела, в личные дела моего мужа и…

— Я не вмешиваюсь, — сказал я, разозлившись, — это меня вмешивают.

Телефон зазвонил опять.

— Понимаю, — сказала Нина. Она подняла и сразу же опустила трубку. — Сколько еще это будет продолжаться?

— Не знаю. Надеюсь, что не очень долго.

— Я требую, чтобы вы мне немедленно рассказали все, что сегодня произошло!

— Я уже сказал вам, госпожа, что господин Швертфегер дал мне на ремонт машины триста марок.

— Но ведь это не все!

— Сожалею. Но я был у доктора Цорна, и он запретил мне рассказывать вам больше того, что я вам уже рассказал.

Она закрыла глаза. И медленно, слишком медленно опять сменила положение ног. Такой разозленной я ее никогда не видел. Ее губы дрожали, а грудь вздымалась от волнения. — Значит, он вам запретил, так?

— Да.

— Значит, он мне не доверяет.

— Не мне об этом судить. Советую вам лично поговорить с господином доктором.

Телефон опять зазвонил.

— Это невыносимо, — сквозь зубы процедила Нина. Она опять сняла и положила трубку, и аппарат умолк. Это было так просто. Точно так же просто заставить бедняжку прекратить мольбы о помощи, даже очень просто. — Хольден, — Нина тяжело дышала, — вы мой служащий, и я вам плачу. Вам это понятно?

— Понятно, уважаемая госпожа.

— В таком случае я приказываю вам рассказать мне о том, что сегодня произошло. Забудьте про адвоката!

— Я не могу это сделать.

— Нет, можете — я ведь плачу и адвокату.

— Ему платит господин Бруммер, — сказал я. — А адвокат платит мне. Очень сожалею, госпожа. Прошу вас не расспрашивать меня больше. Для вашей же безопасности будет лучше, чтобы вы ничего не знали.

Мы посмотрели друг на друга в зеркало. Наконец она сказала:

— Ну хорошо. Я думала, что мы уживемся с вами, Хольден. Несмотря на то, что сделала я и что сделали вы. Но вы этого не хотите. Хорошо, я это приму к сведению. Отныне я считаю вас своим врагом…

— Мне очень жаль.

— Не перебивайте меня. И вообще, я настоятельно прошу вас говорить лишь тогда, когда я предоставлю вам слово. Я понимаю, что это ваше первое место работы и вы еще не научились вести себя, как подобает хорошему водителю, но в конечном итоге вам придется этому научиться. И не смотрите на меня так. Я запрещаю вам так на меня смотреть! Выведите машину из гаража. Через полчаса я поеду в город. Вы поняли? Так почему же вы не шевелитесь? Вы что, не видите, что мне надо переодеться? Вы сошли с ума, Хольден? Довожу до вашего сведения, что я не потерплю вашу наглость. Меня абсолютно не волнует, что вы обо мне знаете. Я тоже кое-что знаю о вас, и это очень заинтересовало бы моего мужа. Что же вы замолчали? Итак, через полчаса. Вот что, Хольден…

— Слушаю вас, госпожа.

— Прошу вас ходить в вашей личной одежде в свободное от работы время. В остальное время вам надлежит носить исключительно форму водителя. Я настаиваю на этом.

«Надо подойти к ней, сорвать с нее пеньюар и повалить на кровать», — подумал я. И ответил:

— Так точно, достопочтенная госпожа.

Однако телефон больше не звонил. И это было уже кое-что.

23

— Улица Зонненбликштрассе, шестьдесят семь, — сказала Нина. Она села на заднее сиденье «Кадиллака», дверцу которого я открыл перед ней, и при этом намеренно посмотрела мимо меня. На ней была норковая шуба, узкое вечернее платье серебристого цвета и такого же цвета лакированные туфли на высоких каблуках.

Я захлопнул дверцу машины, сел за руль и нажал на газ. Когда мы проехали Цецилиеналлее, Нина сказала:

— Вы едете слишком быстро.

Она была права. Я все еще сильно злился. Я сбавил скорость. В зеркале заднего вида отражалось бледное лицо Нины. От мелькающих огней ее волосы время от времени поблескивали. Эта картина сохранилась в моей памяти и по сей день. Когда я закрываю глаза, я вижу ее перед собой. Я попытался поймать взгляд Нины, но она заметила это и отвернулась.

На улице Зонненбликштрассе я помог ей выйти из машины. При этом она заметила:

— Вы поступаете правильно, помогая мне выйти из машины. Но вы не должны брать меня под руку, чтобы поддержать. Вам следует лишь подать мне руку, чтобы я могла на нее опереться, если захочу.

Я промолчал.

— Будьте здесь в одиннадцать. Если хотите, сходите пока в кино.

На это я тоже ей ничего не ответил, только поклонился. Я подождал, пока она исчезнет в саду виллы, затем подошел к телефонной будке и позвонил Петеру Ромбергу. Я спросил, не могу ли я подъехать к нему:

— Я рядом с вами, но если я вам помешаю, вы скажите…

— Ни в коем случае! Мы будем очень рады!

Вечер был прекрасный, в городе после такого жаркого дня стало прохладнее, и по улицам прогуливалась масса народу. Они рассматривали витрины. В эспрессо я купил коробку конфет для Микки.

Когда я приехал к Ромбергам, малышку как раз купали. Она подняла страшный крик:

— Мама, прикрой дверь, чтобы господин Хольден меня не видел! Я стесняюсь!

Ромберг, у которого веснушек стало еще больше, представил меня своей жене. Она распаренная вышла из ванной:

— Я очень рада. Петер и Микки мне много о вас рассказывали. Особенно Микки, она от вас просто без ума!

Карла Ромберг была маленькой нежной женщиной с каштановыми волосами и карими миндалевидными глазами. Как и ее муж, она носила очки. Ее нельзя было назвать красивой, но она вызывала невероятную симпатию.

Как только я вошел в маленькую квартирку, то сразу почувствовал, что здесь живет счастливая семья.

Микки, чтобы про нее не забыли, стала напевать песенку. Из ванной до нас донеслось:

— «Я чувствую себя такой одинокой, на сердце у меня тяжело, когда я слышу мексиканские песни…» Мама!

— Что случилось?

— Открой дверь!

— Ты только что попросила ее закрыть.

— А ты оставь щелочку, чтобы я могла вас слышать.

— Тебе не обязательно все слышать, — сказала фрау Ромберг и чуть приоткрыла дверь в ванную. Без всякого сомнения, главной здесь была Микки! Пока она плескалась в ванне, молодые люди с гордостью показывали мне свою квартиру. Все три комнаты были обставлены современной мебелью. В первой комнате стоял письменный стол, на котором лежали кипы фотографий и разных бумаг. Повсюду лежали фотокамеры, пленки и книги. В углу я увидел коротковолновый радиоприемник. Он был включен, и я слышал монотонное тиканье.

— Это полицейская волна. Так что, если что-то произойдет, я могу сразу же выехать на место.

В соседней комнате по радио звучала танцевальная музыка.

— Мы его недавно купили. Видите, он клавишный! Мы его уже полностью оплатили!

Микки продолжала напевать в ванной. Это была шумная семья. Казалось, что на всех троих членов семьи шум не производит ни малейшего впечатления. В квартире был еще торшер, на кухне стоял морозильник («Купили в кредит, но все же купили»), а в маленькой гостиной — затянутый пестрой занавеской гардероб.

— Петер подарил мне его на день рождения, — сказала фрау Ромберг. — Нам еще много чего надо приобрести.

— Постепенно мы все сделаем, — сказал Петер с гордостью и поцеловал жену. Она покраснела, как юная девушка.

— Если он и дальше будет так хорошо работать, на будущий год они возьмут его в штат, господин Хольден, на должность редактора!

— Эти господа побаиваются, что меня переманят конкуренты, — пояснил Петер. Они смотрели друг на друга — влюбленные и единые в своих целях, полные восхищения друг другом, оба не красавцы, но оба с красивыми глазами за толстыми стеклами очков…

— Дюссель-пять, Дюссель-пять, — раздался мужской голос из динамика коротковолнового лампового приемника, — направляйтесь в сторону перекрестка Гетештрассе — Эльфенштрассе. Там столкнулись трамвай и грузовик.

— Говорит Дюссель-пять, все понял, — ответил другой голос. И опять раздалось тиканье часов из динамика.

— Что вы об этом скажете, господин Ромберг? — спросил я.

— Это мелочь. На таких новостях я не проживу. Давайте лучше выпьем по бокальчику, и я покажу вам мои фотографии.

— Я к вам присоединюсь, — сказала фрау Ромберг. — Сейчас только положу малышку и приду. — Она исчезла в ванной, и тотчас же громко запротестовала Микки:

— Ну мамочка, как я могу идти спать, когда у нас господин Хольден!

Ромберг посмотрел на меня, и мы рассмеялись.

— Очень симпатичный ребенок, — сказал я.

Он притащил бутылку коньяка и бокалы, и мы расположились в его кабинете, на стенах которого висели фотографии животных.

— Микки замечательный ребенок, — сказал он, — если бы так сильно не заливала.

— Не заливала?

— Не болтала, чтобы вызвать к себе интерес. Она постоянно выдумывает разные фантастические истории. Например, что в зоопарке из клетки вырвался волк. Или что мать ее подружки — американская миллионерша. Я немецкий миллионер. А у нее астма.

— Я был точно таким же, — сказал я.

— Но не до такой же степени, господин Хольден! Вот, например, когда-нибудь полицейский на улице разрешал вам не делать домашние задания?

— Главный, говорит Дюссель-пять, Дюссель-пять… нам нужен автокран, грузовик застрял в трамвае и заблокировал перекресток…

— Все понял, Дюссель, сейчас пришлем автокран… Раненых нет?

— Ни одного, только масса битого стекла.

— Вот, опять мелочь, — сказал Петер. — У меня нюх на серьезные события.

В длинной синей ночной рубашке и пестрых тапочках в комнату вошла Микки. Она протянула мне руку, сделала книксен и очень быстро, боясь, что ее перебьют, заговорила:

— Добрый вечер, господин Хольден, теперь я знаю, кто такой Гитлер. Я посмотрела в справочнике для молодежи. Это был ужасный человек. Он приказывал убивать и мучить людей, начал войну и уничтожил много стран. — Она шумно вдохнула воздух, чуть не поперхнувшись при этом, и процитировала на память: — Он избежал ответственности за крах Германии, совершив самоубийство. Он оставил Германию жесточайшим образом опустошенную, расколотую и утратившую себя как никогда ранее! — И в изнеможении закончила: — А до этого он был художником!

Я вручил ей коробку конфет и получил за это влажный поцелуй.

— Ой, папа, ты только посмотри — с орехами и с начинкой! Можно мне съесть еще одну с орехами, ну пожалуйста, пожалуйста?

— Только, если ты ляжешь в кровать.

— Господин Хольден, а ваш «Мерседес» уже в порядке?

— Марш в постель, — сказала фрау Ромберг, — возьми еще одну конфетку, помолись и засыпай.

Она унесла Микки на руках в детскую. В дверях своей комнаты девочка помахала мне, я помахал ей в ответ и увидел Микки уже в окружении множества пестрых игрушечных зверей, жирафов и зайцев, овец, пуделей, собак, кошек и обезьян…

Мы пили коньяк и курили, полицейская волна была включена, а Ромберг показывал сделанные им фотографии зверей. В этой чужой семье я чувствовал себя как дома. Я ни разу не вспомнил о Нине. Мы сняли пиджаки и развязали галстуки, а Ромберг рассказывал мне про свои фотографии. Больше всего мне понравились снимки лебедей. Он сфотографировал этих птиц взлетающими и садящимися на гладь озера.

— Некоторые лебеди весят двадцать килограммов! Вы не представляете, какое усилие прилагает такая птица, чтобы взлететь с поверхности воды! Ей нужно двадцать-тридцать метров «взлетно-посадочной полосы», и она поднимается только благодаря колоссальным усилиям всех своих мышц. Если рассчитать полет лебедя по образцу полета самолета, то лебеди вообще не могут летать! Как самолет, — они были бы слишком тяжелы для подъема!

Его лицо раскраснелось — было очевидно, что он рассказывал о том, что его сильно волновало. В эти мгновения он не выглядел таким уж некрасивым. И я подумал о том, что все, что на нас воздействует благоприятно, позволяет нам выглядеть более привлекательными.

— Я была бы очень рада, если бы Петер занимался исключительно такими фотографиями, — тихо сказала фрау Ромберг.

— Потерпи еще немного, дорогая, до тех пор, пока мы не расплатимся с долгами, — сказал он и погладил шероховатую от домашних работ руку жены. — Потом я найду кого-нибудь, кто даст мне денег.

— Для чего?

— Я хочу издавать книги о животных в собственном издательстве. Посмотрите, какой успех был у Бернатчика. Или у Тримека. Животные интересуют всех, это очень хороший бизнес, нужен только стартовый капитал.

— Внимание, — произнес мужской голос из динамика радиоприемника, — Дюссель-два, Дюссель-два… выезжайте на улицу Регинаштрассе, тридцать один, Регинаштрассе, тридцать один… только что нам позвонил прохожий и сообщил, что какая-то женщина выбросилась из окна…

В тот момент я еще ничего не понял. И еще спросил:

— А какой капитал вам нужен?

— Тысяч десять или пятнадцать. А остальное я бы взял в банке в кредит. А почему вы спрашиваете? Вы кого-нибудь знаете?

— Да, — сказал я. — Есть одна возможность. Но не сейчас, может быть, месяца через два…

— Ох, Петер, если бы это было возможно! Это было бы прекрасно!

— Это было бы великолепно, — радостно сказал он, поднимаясь со стула. — Господин Хольден, прошу вас побыть немного с моей женой, я скоро вернусь.

— Далеко вы направляетесь?

— На улицу Регинаштрассе. Там какая-то женщина выбросилась из окна, вы разве не слышали только что?

Я собрался, мне даже удалось спокойно спросить:

— Улица Регинаштрассе, а какой номер дома?

— Тридцать один. А почему вы спрашиваете номер дома?

— Да так. Торопитесь… торопитесь, господин Ромберг!

— Может быть, ничего страшного. Из-за ревности или еще почему. Но что-то там все-таки есть. Это наверняка лучше, чем банальный наезд грузовика на трамвай!

Сказав это, он исчез, часы полицейской волны продолжили свое монотонное тиканье, а я спокойно слушал то, что мне рассказывала фрау Ромберг. Я улыбался ей, но не понимал, о чем она говорит. Я думал только об одном, думал вопреки разуму, без всякой надежды: это сделала другая женщина. Не она. Она еще так молода. Она не виновата. Это не она. Нет. Нет. Нет.

Голос фрау Ромберг стал слышен отчетливее:

— …вы даже представить себе не можете, что бы это было для Петера, господин Хольден! Издательство! Его фотографии! А не эта грошовая работа, эта суета и днем и ночью!

Я кивнул.

— И вы действительно полагаете, что такая возможность у вас есть?

Я кивнул.

— Внимание, — сказал голос. — Дюссель-два, Дюссель-два, вы уже на улице Регинаштрассе?

В динамике послышался свист и шум, а затем еще один голос:

— Говорит Дюссель-два. Здесь довольно крупно насвинячили.

— Мертва?

— Вы шутите, коллега? Я же вам сказал — с девятого этажа! Быстро пришлите труповозку. И еще пару Дюсселей. Нам одним с любопытными не справиться. Сюда нагрянули уже и нахалы из прессы.

— Как зовут женщину?

— Это не женщина, а молодая девушка. К тому же беременная. Так соседи говорят. Может быть, в этом причина. Хильде Лутц ее зовут.

— Давайте по буквам.

Из динамика раздались тягучие и липкие слова:

— Хельмут, Иоган, Людвиг, Дора, Елена, новое слово, Людвиг, Ульрих, Теодор, Цеппелин…

Дверь в детскую распахнулась. На пороге стояла Микки, глаза ее были широко раскрыты, маленькие ручки прижаты к груди:

— Господин Хольден…

— А тебе что здесь надо? Быстро иди в кровать! — крикнула мать.

Но Микки подбежала ко мне:

— Мы же знаем ее!

— Кого ты знаешь?

— Эту Хильде Лутц! Которая выбросилась из окна!

— Почему ты никогда сразу не засыпаешь? — накинулась на нее мать. — Почему ты часами лежишь и слушаешь, что говорят взрослые?!

— Мама, голоса были такие громкие! Господин Хольден, почему ты ничего не говоришь? Скажи же что-нибудь! Ведь Хильде Лутц — это та самая, которая врезалась в твой «Мерседес»!

— Микки, ты меня уже разозлила. Немедленно иди в кровать!

У девочки задрожали губы:

— Но я же знаю эту женщину, мама, я ее на самом деле знаю!

— Микки!

— Господин Хольден, да скажи же, что это правда!

— Ты ошиблась, Микки, — ответил я. — Женщину, которую ты имеешь в виду, зовут Милда Клотц, да, ее зовут Милда Клотц.

— Ну вот видишь! — обрадовалась фрау Ромберг.

Обескураженное лицо Микки говорило: почему ты меня так подло предаешь, ты, которого я люблю?

— Так уйдешь ты наконец?! — крикнула фрау Ромберг и слегка подтолкнула ребенка вперед.

Микки беззвучно заплакала и ушла в свою комнату. Дверь за ней закрылась. Когда я взял свой бокал обеими руками и стал пить, то пролил половину его содержимого.

— Извините, господин Хольден. Наш ребенок ведет себя просто ужасно. И все потому, что она хочет всего лишь обратить на себя внимание.

24

В 23 часа я вернулся на улицу Зонненбликштрассе, 67. Нина вышла в 23.15. Я открыл перед ней дверцу «Кадиллака» и протянул руку на случай, если госпожа Бруммер решит воспользоваться этой рукой в качестве опоры. Но она этого не сделала, и я, тронув машину с места, поехал уже не так быстро, и не говорил ничего до тех пор, пока ко мне не обратятся. Но ко мне так и не обратились.

В это время улицы были пустынны. Нина сидела, погруженная в свои мысли, а я в свои. «Бедная, глупая Хильде Лутц, — думал я. — Почему же ты не послушалась меня? Ты должна была последовать моему совету. У господина Бруммера есть идея: зная о прошлом человека, им можно в данный момент повелевать. И в будущем тоже. И это мощная мысль, она сильнее тебя, Хильде Лутц. И сильнее меня. Мы слишком малы, чтобы противостоять этому. А кругом одно мрачное прошлое, которое мы — господин Бруммер, господин Дитрих в черном прорезиненном плаще, его брат-насильник Кольб, низкорослый доктор Цорн и я, — объединив усилия, вытащили на белый свет. Кровь, много крови и подлости есть в этом прошлом, ложь и предательство, обман и убийство. Вместе с этим прошлым мы вытащили на свет и зло, которое теперь будут продолжать творить зло. Ибо совершенно очевидно, что злой поступок забыть нельзя, пока он не будет искуплен. А кто будет искупать все это зло? Здесь, в этой стране, никто.

Бедная, глупая Хильде Лутц. Теперь господину Швертфегеру не придется на тебе жениться. А может, ты просто оказала ему услугу? Так что же теперь будет делать господин Швертфегер? Он будет молчать. Большего от него доктор Цорн и не требует, большего он ни от кого не требует. И если все будут молчать, то ни с кем ничего не произойдет, а неискупленное зло будет жить. Поэтому сейчас зло победило. Только глупец может встать у него на пути или же лишить себя жизни, как это сделала ты, бедная Хильде Лутц. Ты мертва. Мертвы и восемьдесят евреев из Минска. Господин Бруммер жив, и господин Швертфегер жив. Живые действуют. А мертвые наконец-то заткнулись. И живым это приятно. Они-то между собой всегда смогут договориться. И уже больше нет тех, кто мог бы их обвинить, никого из них больше нет.

Прощай, глупая, бедная Хильде Лутц. Ты не захотела понять, что поставлено на карту. А я это понял, я это хорошо уяснил.

25

Господин комиссар криминальной полиции Кельман, в последующие дни со мной через посредников установили контакт следующие господа: Иоахим фон Бутцков, Отто Гегнер, Людвиг Марведе и Леопольд Ротшу. Я не сомневаюсь в том, что эти фамилии вам известны, ведь речь идет о видных промышленниках из Дюссельдорфа, Франкфурта-на-Майне и Штутгарта.

Почему они все обратились ко мне?

А вот почему, и об этом я тоже узнал потом: тех людей, которые избили меня 23 августа, чтобы заставить сказать, где находятся документы, подговорил один из упомянутых четырех господ. Мне так и не удалось выяснить, который из них, но я узнал, что он рассказал об этом остальным трем. Таким образом, у них создалось впечатление, что я якобы могу и готов помочь им, — если не в результате побоев, то из-за денег. Однако они ошиблись. О каждой попытке установить со мной такой контакт я немедленно информировал доктора Цорна и отвергал любое стремление подкупить меня. Сделать это мне было очень легко, если учесть, что шансы на то, что мне удастся еще раз в жизни когда-либо воочию увидеть оригиналы этих документов, были ничтожны.

Деликатная сторона их прошлого, за которое эти четыре господина опасались наказания на нынешнем этапе их жизни, имела разные оттенки.

Господин Иоахим фон Бутцков служил в Третьем рейхе председателем Верховного суда одной из немецких земель и, неоднократно злоупотребляя законом, приговорил к смертной казни четырнадцать немецких граждан.

Господин Отто Гегнер сколотил свое состояние в период между 1945–1947 годами на спекуляциях американскими сигаретами. Миллионы пачек сигарет сгружали в греческих портах, вдали от американских властей, грузили на грузовики и везли в Германию через страны, входящие в советскую оккупационную зону, в том числе и через Австрию. Эти колонны сопровождали солдаты Красной Армии. Господин Отто Гегнер щедро платил за их дружеские услуги — он сдавал в руки Советов в Западном Берлине и в Вене людей, которых они разыскивали.

Практика похищения людей у всех на глазах, когда жертву, выданную шпионом, «неизвестные» зверски избивали и заталкивали в машину, обычно в черный лимузин, в свое время наделала много шума. Однако все попытки австрийских и немецких властей собрать обвинительный материал против австрийских и немецких хозяев этих марионеток, провалились.

Господин Людвиг Марведе был гомосексуалистом. Кто-то из его слишком юных друзей хранил его письма, другие — его фотографии.

Господина Леопольда Ротшу на самом деле звали Генрих Готтхарт, и это имя значилось в списке преступников, выдачи которых добивалось польское правительство для привлечения к ответственности за совершенные ими в 1941–1945 годах преступления: тогда он занимал должность министра экономики в так называемом районе Вартегау. Документы, которыми располагал Цорн, доказывали его вину в угоне людей в Германию, садистских издевательствах над ними, большом количестве убийств и краже произведений искусства.

Эти четыре господина жили на широкую ногу. У всех у них, за исключением господина Марведе, были семьи и дети, а в их домах собиралось высшее общество. Их дети ходили в школу…

Доктор Цорн позвонил мне 14 сентября и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Мы договорились с ним на 17 часов, и в назначенное время я уже сидел в прихожей перед его кабинетом, в которой не было ни одного окна.

Дверь отворилась, и доктор Хильмар Цорн вышел проводить одного из своих клиентов. В тот день на адвокате был синий костюм с жемчужно-серой жилеткой, у которой были такие же закругленные лацканы, как и у пиджака. Его клиент был в сером костюме в тонкую белую полоску, белой рубашке и черном галстуке. Герберт Швертфегер, как всегда, был элегантен. Увидев его здесь, я так растерялся, что поздоровался с ним, из-за чего страшно на себя разозлился.

Герберт Швертфегер не ответил на мое приветствие, показав, что владеет собой лучше меня. Мое присутствие здесь его нисколько не удивило, более того, он сделал вид, что никогда ранее со мной не встречался. Его бесстрастные голубые глаза равнодушно скользнули по моему лицу, как по лицу незнакомого человека. Правда, снимая шляпу с крючка, Швертфегер слегка поклонился.

— Пардон, — сказал он так, как извиняются перед незнакомцем. На нем был черный галстук, и только сейчас я подумал, что надел он его, возможно, в знак траура.

— Добрый день, господин доктор, — сказал я. — Мое почтение, господин Швертфегер.

Мое почтение, господин Швертфегер…

Дверь захлопнулась, и Цорн, потирая руки, подошел ко мне:

— Приветствую вас, мой дорогой. Идите сюда.

В его кабинете окно было, как всегда, заперто, а воздух — синий от сигарного дыма.

— Вам нехорошо? — спросил он.

— Это же был господин Швертфегер!

— Да, а почему это вас волнует? Или я ошибаюсь? Вы не возражаете, если я закурю? Ну вот и хорошо. — Он с наслаждением отрезал кончик бразильской сигары, мягко улыбнулся, и я понял, что он намерен справиться с событиями последних дней при помощи долгой паузы, которую держит на сцене опытный артист. — Дорогой мой, я вижу, что вы взволнованы. Что вас так взволновало? Может быть, то, что господин Швертфегер захотел проконсультироваться со мной по правовым вопросам?

— Вы что, его адвокат?

— С сегодняшнего дня — да.

Он провел рукой по своей белой гриве а-ля Герхард Гауптман. При этом на его пальце блеснуло кольцо-печатка.

— Минуточку, — сказал я. — Вы же не можете одновременно представлять интересы и господина Бруммера, и господина Швертфегера?

— До вчерашнего дня не мог. Тогда оба господина были врагами. А сегодня они уже не враги. — И он торжествующе засмеялся в восторге от своего достижения. — Наоборот! С сегодняшнего дня оба господина союзники. — Он слегка оттягивал воротник своей рубашки. — Господин Швертфегер провел у меня два часа. Он был в полной растерянности, что, с одной стороны, вызвано внезапной смертью любимого человека, а с другой — тем, что он чуть было не стал одним из участников коварного заговора против господина Бруммера.

— Заговора, значит, — по-идиотски произнес я.

— Вы дилетант в таких вещах. Сейчас я вам вкратце все объясню: вместе с другими господами господин Швертфегер выдвинул против господина Бруммера тяжкие обвинения, так как он — вплоть до вчерашнего дня — был убежден в том, что господин Бруммер ведет себяпреступно. Однако он очень быстро понял, что сам стал жертвой лживой информации и ложных расчетов.

— Он был вынужден это констатировать.

— Да. И, ничего не подозревая, он в течение многих месяцев играл на руку одному злейшему врагу господина Бруммера, которому удалось убедить его и иных господ в том, что господин Бруммер совершил ряд преступлений. Но сейчас господин Швертфегер все эти утверждения не воспринимает всерьез. — Цорн пришел в волнение, и ему стало трудно говорить. — У него пелена упала с глаз! И теперь он понял, кто истинный преступник! Именно поэтому он решил принять сторону господина Бруммера в борьбе против одного частного банкира по имени Либлинг. Это, конечно, в высшей степени сенсация. Сегодня вечером, в девятнадцать часов, мы даем пресс-конференцию в ресторане «Брайденбахер хоф». Господин Швертфегер уже оставил у меня на хранение все свидетельства и письменные документы, которые нам нужны, чтобы разоблачить этого Либлинга.

— Bona causa triumphat, — сказал я.

— Будем на это надеяться.

— Я только одного не понимаю, — продолжал я, — ведь не могут быть замараны все свидетели обвинения, выступающие против господина Бруммера. Ведь всех их нельзя шантажировать!

— Только не надо этих слов, прошу вас. — Он неодобрительно покачал своей седой головой и опять принялся теребить воротник своей рубашки.

— Да, я просто подумал: черт побери, должно же быть хоть несколько порядочных людей в этой стране!

— В этой стране очень много порядочных людей. Однако мне думается, что к делам господина Бруммера — и слава богу! — вы, именно вы, не имеете никакого отношения. Мне кажется, что свою теорию о пользе темного прошлого он разработал очень давно, сразу же после поражения Германии. Естественно, что и сейчас найдется еще парочка неприятных свидетелей, против которых у нас ничего нет. Но, к счастью, среди них нет важных свидетелей. Если мы свалим Либлинга, то все будут спасены. Ну а теперь, давайте займемся нашим вопросом.

— Что вы сказали?

— Либлинг когда-либо лично или через посредников к вам обращался? — Внезапно в его глазах появилась угроза: — Если вы лжете, я обязательно это установлю, господин Хольден, и вам известно, что после этого произойдет. А сколько Либлинг предлагал вам?

Я встал:

— Я не позволю вам так со мной разговаривать.

— Сядьте, — громко сказал он.

— Сначала вы передо мной извинитесь.

Мы посмотрели друг на друга, и вдруг он кивнул:

— Я приношу свои извинения.

Я сел.

— Поймите мое волнение, господин Хольден, — сказал Цорн. — Лотар Либлинг — единственный, кто решил противостоять нам. Я направил ему фотокопии обвиняющих его документов. И в то время как все остальные заверили нас в своей лояльности, Либлинг дал мне понять, что намерен, невзирая на ожидающие его последствия, предъявить в суде господину Бруммеру тяжелейшее обвинение. Как видите, у этого человека сильный характер.

— Такой же, как и у господина Швертфегера?

— Как бы там ни было, господин Швертфегер предъявит доказательства того, что Лотар Либлинг был движущей силой в заговоре против господина Бруммера.

— А не будет ли это очень трудно доказать?

— Трудно, но не невозможно, если все будут держаться друг за друга. Одно только будет чрезвычайно неприятно, и именно поэтому я пригласил вас, господин Хольден. Давайте разберемся вместе. Господина Бруммера я тоже попросил поразмышлять над этими вопросами, но пока у нас нет никаких результатов. Интересно, что придает такую силу Лотару Либлингу? Какими доказательствами он располагает? На кого он может опереться?

— Понятия не имею.

— Не так быстро, не так быстро. Мы должны найти ответ, это жизненно важно. Надо лишить Либлинга возможности какой-либо поддержки, он не должен знать больше, чем мы, не должен быть сильнее, чем мы, — это вы понимаете?

— Это я понимаю, но ответов на эти вопросы у меня нет.

— А может такое быть, что вы по дороге из Берлина в Брауншвейг потеряли какие-либо документы?

Я промолчал.

— Вы знаете, что я подразумеваю под словом «потеряли»?

Я сохранял спокойствие:

— Если бы я оставил документы у себя, то теперь не сидел бы перед вами и не позволил бы вам меня оскорблять.

— Это хороший ответ, — довольно сказал Цорн. — Он убеждает. — Он откашлялся. — Тогда остается госпожа Бруммер.

— А что с ней? — громко спросил я.

Он грустно улыбнулся:

— Она пожаловалась на вас, да, именно на вас, и не смотрите на меня удивленными глазами. Я слышал, что вы относитесь к госпоже Бруммер без должного почтения. Вы, например, отказались отвечать на ее вопросы.

— Да, согласно вашему указанию.

— Мне приятно отметить ваше чувство долга по отношению ко мне, господин Хольден. Сразу видно, что вы были солдатом и долго сидели в тюрьме. Буду рад, если госпожа Бруммер пожалуется на вас еще раз. Она жалуется и на меня.

— На вас?

С того момента, как я увидел здесь господина Швертфегера, я стал казаться себе полным идиотом, я и обманывал себя как полный идиот.

— Да, она пожаловалась господину Бруммеру. Я в ужасном положении. Господин Бруммер в первую очередь требует обеспечить безопасность его жены, он любит ее, она для него дороже всего на свете. Поэтому он запретил во что-либо ее посвящать. Он не хочет ее беспокоить. И это желание объясняется любовью. Ну а госпожа Бруммер? Вы же видите, как она реагирует.

Интересно, какую цель преследовали все эти разглагольствования, хотел бы я знать?

— А дальше все будет так: господин Бруммер прикажет, чтобы вы везде сопровождали его жену. И как следствие, госпожа Бруммер будет жаловаться на то, что свобода ее передвижения ограничена. Или же господин Бруммер прикажет, чтобы я положил все документы, ценные бумаги и драгоценности на имя достопочтенной госпожи в сейф одного из банков. И в результате этого она будет жаловаться на то, что не может носить свои украшения. Господин Хольден, а вы не допускаете возможность того, что госпожа Бруммер как-то связана с Лотаром Либлингом? — Последнюю фразу он проговорил без какого-либо перехода, не повышая голоса.

«Так вот в чем дело, — подумал я. — Значит, голова у меня еще работает…»

— Это немыслимое обвинение, — начал я, но он перебил меня отметающим возражения движением руки:

— Это всего лишь вопрос, не более того. Я ведь адвокат господина Бруммера. Я должен вернуть ему свободу и его доброе имя. А для этого мне необходимо обуздать Либлинга. Так к кому же мне обращаться, когда мне необходима информация о госпоже Бруммер? К самой госпоже Бруммер? А может, к господину Бруммеру? Так он же любит свою жену. Его информация не имеет никакой ценности. Остаетесь только вы. Вы нейтральны. Вы выполняете поручение повсюду сопровождать госпожу Бруммер. Поэтому я настоятельно прошу вас немедленно информировать меня обо всем, что вам покажется необычным в ее поведении. И не говорите мне, что вы этого не можете, — вы ведь получили огромную сумму.

— Я не собираюсь говорить, что я не могу.

Он поднялся и протянул мне руку:

— Я благодарю вас!

— Не за что, — ответил я и подумал, что маленькому доктору для этого дела худшего сотрудника не найти. Всего каких-то три четверти часа назад он и ему подобные казались мне сверхчеловеками. Но теперь у меня было совершенно иное мнение об этих господах. Я опять обрел чувство веры в себя.

«Все возвращается на круги своя, — подумал я. — На меня пока еще есть спрос. Положение мое улучшилось, а позиции упрочились».

Я думал именно так и был при этом слепым, чванливым, абсолютно пропащим глупцом.

26

В тот день была сильная гроза. Я очень хорошо ее помню до сих пор и думаю, что вряд ли смогу когда-нибудь забыть. Гроза без перерыва бушевала над Дюссельдорфом в течение нескольких часов. Небо почернело, воздух от вздымаемой ветром пыли стал цвета серы. Но на землю еще не упало ни капли, и за прерывистым изгибом молнии еще ни разу не прогремели раскаты грома. На улице стало очень темно и душно, во многих магазинах уже в три часа дня зажгли электрический свет. И ветер был жарким. А все люди были раздражены.

В 15 часов я должен был забрать Нину, которая навещала свою подругу на улице Делльбрюкштрассе. По дороге туда я включил радио и опустил окно машины со своей стороны. В тот же миг я ощутил на своем лице горячий сухой ветер, а из радиоприемника услышал высокий женский голос, обращавшийся к радиослушателям-детям:

— …И когда они подошли в темноте к мосту, старший брат, как посоветовал ему дьявол, приказал младшему идти вперед и на середине реки ударил его сзади так, что тот замертво свалился с моста. После этого старший брат забрал у младшего сокровище, похоронил его под мостом, ибо так приказал ему дьявол, и принес сокровище королю, сказав, что это он его нашел. И король отдал ему в жены свою дочь…

Я остановился на красный свет светофора. Вокруг машины поднялась желтая пыль. На улице становилось все темнее. Мне подумалось, что в немецких сказках слишком много убивают и врут, обманывают и боятся, как в жизни, да, как и в самой жизни.

Зажегся зеленый сигнал светофора, и я поехал дальше.

— …но от Бога скрыть ничего нельзя, и вот спустя много лет один пастух гнал свое стадо через этот мост и внизу на песке он вдруг увидел белую как снег косточку. Он подумал, что она ему пригодится, спустился вниз и вырезал из нее мундштук для своего рожка…

В городе зажглись уличные фонари. Засуетились люди. Вся улица превратилась в сплошной нерв. Так начинали нервничать города перед завыванием сирен, тогда…

— …когда пастух первый раз подул в свой мундштук, то, к его большому удивлению, косточка вдруг начала петь сама собой:

Ах ты, дорогой пастушок,
ты дуешь в мою косточку,
мой брат меня убил,
под мостом закопал
и все ради золота
ради дочки короля.
«Какой чудесный рожок, — подумал пастух, — он поет сам по себе. А не отнести ли мне его королю?»…

С воющей сиреной и включенной мигалкой меня догнал патрульный полицейский автомобиль, я увидел его в зеркало заднего вида и затормозил у обочины. Полицейский автомобиль промчался мимо. Я поехал дальше, и пыльный ветер дул мне в лицо, и я почувствовал резь в глазах от этого ветра. А гроза все не начиналась.

— …когда пастух пришел к королю, косточка снова начала свою песенку. Король понял, о чем эта песня, приказал раскопать землю под мостом, и там нашли убитого брата. Старшему брату пришлось сознаться в своем преступлении, его положили в мешок и живым утопили, а останки убитого брата похоронили на церковном дворе в красивой могилке. Вот, так, дорогие детки, закончилась эта история. Злой братец ради золота стал союзником дьявола. Он ему доверился, ел и пил с ним вместе. Но тот, кто хочет есть вместе с дьяволом, должен иметь длинную ложку.

Три секунды в машине было тихо, после чего раздался мужской голос:

— Кельнская радиостанция «Вестдойчер рундфунк» закончила передачу для детей. Ингеборг Лехнер читала сказку братьев Гримм «Поющая косточка».

В следующий момент в небе сверкнула первая молния. Она меня так ослепила, что пришлось закрыть глаза и нажать на тормоз. После нее сразу же раздался удар грома, сухо и резко, как выстрел из ружья в непосредственной близости от меня. Какая-то женщина вскрикнула. И после этого — наконец, наконец! — начался страшный ливень и зажегся зеленый свет.

27

В тот день на ней было красное шерстяное платье, и когда я подъехал, она уже стояла у ворот дома. Я выбрался наружу, открыл дверцу машины, и она побежала что есть мочи на высоких каблуках через проливной дождь. Ей пришлось добежать до машины всего несколько шагов, но, когда она упала на заднее сиденье, я увидел, что красное шерстяное платье облегало ее тело как слишком узкое трико. И мне тоже вода попала за воротник.

Тяжело дыша, Нина произнесла:

— Домой.

От дождя в десяти метрах ничего не было видно. Сполохи молнии вспыхивали теперь беспрерывно, гремел страшный гром. С тротуаров исчезли прохожие, но десятки машин застревали в пробках перед каждым перекрестком. Многие из них гудели. Сквозь необычный, зеленый свет аквариума низвергались серые, белые и серебристые потоки дождя, барабанившего по крыше машины.

— Вы не поняли, что я вам только что сказала, Хольден?

— Я вас не слышал, госпожа.

— Нужно ехать быстрее!

— Я не могу ехать быстрее!

— Но я боюсь грозы!

На это я ничего не ответил. В зеркало я видел, что она забилась в угол, закрыла глаза и зажала ладонями уши. Мне стало ее жалко, но при всем желании я не мог ехать быстрее.

Тем не менее я сумел добраться до Цецилиеналлее за двадцать минут. Дождь превратился в сплошную пелену, похожую на брызжущий бетон. Ветер сломал несколько больших веток на деревьях, и они валялись на дороге, по которой бурными ручьями катилась в сторону Рейна вода. Решетки сливных люков были забиты землей, листвой, цветами и травой, дорожки были захламлены. А непогода не прекращалась, и свет все сохранял свой зеленый аквариумный оттенок. Я уже подъехал к вилле и хотел въехать в парк через распахнутые ворота, как вдруг я услышал ее крик:

— Остановитесь!

Я затормозил, тяжелая машина скользнула в сторону и остановилась перед большим дубом рядом со входом. Здесь стоял какой-то человек. Первой его увидела Нина, я же разглядел его только сейчас. Это был Тони Ворм. Очевидно, непогода застала его врасплох, так как он был без плаща. В серых фланелевых брюках, в кожаных сандалиях, синем пиджаке и открытой белой рубашке он прятался от дождя под кроной дуба. Он был очень бледен, его красивые, темные глаза с шелковыми ресницами блестели. Несколько движений широкими плечами, узкими бедрами и длинными ногами — и он по-кошачьи грациозно в три прыжка оказался рядом с машиной. Нина резко открыла дверцу:

— Тони!

Он упал на сиденье рядом с ней. Дверца захлопнулась. Взгляд Нины стал нежным и томным. Она схватилась за сердце и прошептала:

— Что ты здесь делаешь?

Молодой человек с вьющимися черными волосами и выразительными узкими руками ответил:

— Я позвонил. И мне сказали, что ты будешь через час. И я стал тебя здесь ждать. Здравствуйте, господин Хольден.

— Здравствуйте, господин Ворм.

Когда-то в Мюнхене у моего соседа была собака, дружелюбное животное с длинными ушами. Сосед постоянно мучил этого пса, а его самого мучила его жена. При любом удобном случае хозяин хлестал собаку плеткой и отбирал у нее жратву, командовал псом и бил, бил и бил его. В конце концов он где-то приобрел удушающий ошейник. Я упрекнул его за это, а он мне ответил: «Вы, дорогой мой, ничего не понимаете. Я просто хочу натренировать своего Рекса для охоты, а там он должен точно выполнять мои команды. И он сам это прекрасно понимает, не так ли, Рекс?» Услышав это, собака склонила голову, радостно залаяла, завиляла хвостом, и в ее больших глазах появилось выражение преданности и любви к своему мучителю, безграничного восхищения и безграничной самоотдачи тому человеку, который мучил ее. И мне стало ясно: если и есть на свете какое-либо существо, во имя которого эта собака слепо и без всякого промедления даст разорвать себя на куски, то это мой сосед. Точно такое же выражение, именно такое же выражение я увидел в глазах Нины Бруммер, когда она смотрела на Тони Ворма…

— Что случилась? — прошептала она.

— Не здесь…

— Ты не можешь войти в дом. Там Мила…

— Езжайте дальше, господин Хольден, — сказал Ворм.

Я не реагировал.

Внезапно Нина закричала как сумасшедшая:

— Вы что не слышали, что вам приказано ехать дальше!

Ворм решил выступить посредником:

— Все мы нервные. — На улице блеснула молния и загрохотал гром. — Я прошу вас, господин Хольден, отъехать отсюда.

Я продолжал сидеть без движения, глядя на них.

— Если вы не хотите ехать, господин Хольден, то выйдите из машины, а мы поедем дальше.

«Собачьи глаза, — подумал я. — Кнут и пряник. Эти собачьи глаза».

— Куда мне ехать? — спросил я.

— Вниз по течению Рейна, — ответил Ворм.

И я поехал вниз по течению Рейна. В зеркале я видел, как Нина смотрела на него, и как он смотрел на нее, и они оба молчали, а дождь барабанил по крыше машины, сверкала молния, и гремел гром. Рука Нины скользнула было по кожаному сиденью в сторону его руки, но затем вернулась на свое место, он же лишь смотрел на нее — сентиментально, как бы апеллируя к их совместным воспоминаниям.

Чего он хотел? Почему он вернулся? Меня стало раздражать, что они молчат и что я не узнаю, чего он хочет.

— Там, впереди, — сказал Ворм.

Впереди показалась маленькая пивная, столы которой стояли под деревьями, а стулья были прислонены к столам. Со стульев ручьями стекала на землю вода.

— Я не могу пойти туда, — сказала Нина. — Здесь мы часто покупаем пиво или содовую. Меня могут узнать.

— Туда пойдет господин Хольден, — сказал Ворм. — Прошу вас!

Я покачал головой. В глазах Нины появилось выражение страстного желания убить человека:

— Вы немедленно пойдете туда!

Я покачал головой.

— Вы что, с ума сошли, Хольден? Что это вам взбрело в голову?

— Я не пойду.

Она открыла дверцу машины и выскочила под дождь. Одним рывком я догнал ее и схватил за плечи. Она отскочила назад. Дождь бил по нашим лицам как град. Я закричал:

— А если вас узнают?

— Мне все равно! Мне ни до чего нет дела!

Тони Ворм остался в машине и со страхом наблюдал за нашим спором.

— Вы все, все уничтожите! — закричал я.

Нина вырвалась и изо всех своих сил ударила меня по лицу. Спотыкаясь, она побежала в сторону пивной, а я подумал, что будет, если нас кто-нибудь увидит, догнал ее и тихо сказал:

— Ну ладно, я оставлю вас одних.

Она тут же помчалась назад к машине. Дверца захлопнулась, и они остались в машине одни, а я стоял под дождем…

В пивной посетителей не было.

За стойкой сидела толстая женщина и читала газету. У нее на коленях мурлыкала кошка. Скатертей на столах не было. В том месте, где сидела толстая женщина, горела электрическая лампочка без абажура. Другого света в пивной не было. Я снял пиджак и сел у окна. Зеленые грозовые молнии освещали стоящий на улице «Кадиллак». Людей, сидящих в нем не было видно, их никто не мог увидеть, так как было слишком темно, но я, я-то знал, что они там сидели, я ведь это знал…

Толстая женщина подошла ко мне. У нее было приветливое лицо.

— Ну и погодка, не так ли?

Я смотрел на «Кадиллак», стоящий на улице.

— Пить будете что-нибудь?

— Пожалуй, рюмку коньяка.

— Может быть, добавите к нему что-нибудь?

— Да, бокал пива.

Она ушла, а толстая коричневая кошка подошла ко мне и стала мурлыкать. Я же смотрел на «Кадиллак», стоящий на улице, я смотрел на этот «Кадиллак».

28

Она ударила меня. Она ударила меня. Она ударила меня. Кое-что она себе и раньше позволяла. Есть вещи, которые я еще в состоянии сносить. Она ударила меня. А вот этого ей делать не следовало. Это был уже перебор.

— Еще пивка и коньячку?

— Двойной коньяк, пожалуйста.

— Сейчас принесу двойной.

Моя жена меня тоже ударила тогда. Когда я вошел в комнату. Вот тогда она и ударила меня по лицу. Точно так же я получил по лицу и сейчас. И вот тогда-то… тогда я и сделал это. И тогда у меня вдруг закружилась голова, точно так же как и теперь она начинает у меня кружиться, и кровь стучала в моих висках, точно так же как и сейчас…

— Пожалуйста, принесите мне еще двойную порцию коньяка.

А теперь надо прикрыть глаза, потому что очень сильно кружится голова. А кровь в голове стучит, стучит, стучит. Ударила. Ударила. Она меня ударила.

На улице стоит машина.

Смотреть туда я не хочу. Но я должен туда смотреть. Но и на улице все так же кружится под зелеными потоками дождя. Но там стоит машина. А они сидят и разговаривают, правда, я не знаю о чем. Она смотрит на него своими влажными собачьими глазами, смотрит на красивого мальчика, с которым она голая валялась в кровати, тяжело переводя дыхание. И он вернулся, и все ее тело тянется к нему, и они опять будут этим заниматься, да, они будут…

Нет. Что значит «нет»?

Я этому воспрепятствую.

Идиот. Как же ты сможешь этому воспрепятствовать?

Однажды я уже кое-чему воспрепятствовал. И за это мне дали двенадцать лет, а Маргит умерла. Но зато она уже больше не могла мне изменить, не могла. И я опять это сделаю, я сделаю это опять. Но на этот раз я уже в тюрьму не попаду. Она меня ударила. Спокойно. Я должен успокоиться.

Нет, я не хочу. Больше не надо. Я хочу покончить со всем этим. Я еще не дорос до всего этого. Я сейчас покончу со всем этим. И с собой, и с этими двумя. Я сейчас к ним вернусь. Красивый мальчик слабее меня. К тому же он трусоват. А Маргит всего лишь женщина. Нет, не Маргит. Это было… это было тогда. А ее зовут Нина. Маргит. Нина. Маргит. Нина. Я не обращу на нее никакого внимания. Я тронусь с места, не сказав ни единого слова. А дождь все идет. Все будет выглядеть как несчастный случай. Они набросятся на меня с кулаками и сделают все, чтобы я остановился, это ясно. Но они сидят сзади. Нельзя сильно побить человека, если сидишь у него за спиной. Еще полкилометра, потом Рейн будет рядом с дорогой, я знаю это место. Там очень много предупреждающих знаков. И Рейн в том месте очень глубок. Надо вывернуть руль. Машину занесет поперек дороги. Они закричат. Они захотят вылезти из своего гроба, который их потащит вниз, но будет уже слишком поздно. Вода польется через открытые окна, они вцепятся друг в друга, как и я вцеплюсь в руль. Маргит и Тони. Нина и Тони. Нина и Тони.

Кровь… кровь стучит в моих висках…

Я кладу деньги на стол и надеваю сырой пиджак. Медленно выхожу, так как теперь мне наплевать, что я вымокну. Осталось десять шагов до массивного черно-красного «Кадиллака», стоящего здесь в темноте. У меня перед глазами все плывет, все плывет.

Я подхожу сзади, чтобы они ничего не заметили, главное, чтобы они ничего не заметили. Еще пять шагов. И тут я оступаюсь. Падаю. Поднимаюсь. Кровь. Кровь стучит в моих висках. Маргит и Нина. Маргит и Нина…

Осталось сделать еще три шага.

Свет все еще сохраняет свой ярко-зеленый оттенок. Вода тоже зеленая. Нас будут окружать рыбы и водоросли. Ночью будет темно и холодно, но мы этого уже не почувствуем. Ее красивое тело разложится, а в красивых волосах запутаются водоросли и речные животные.

Еще один шаг.

«Она ударила меня, — думаю я. — И это конец».

Я резко распахиваю дверцу машины и плюхаюсь на переднее сиденье за баранку. В этот момент я почувствовал руку Нины на своем плече и услышал ее всхлипывание:

— Хольден, слава богу, Хольден, что вы пришли!

29

— Хольден, слава богу, Хольден, что вы пришли!

Я снял ногу с педали газа и обернулся, но очень медленно, так как мое тело не слушалось меня, а Нина откинулась назад, и по ее лицу катились слезы. И так она лежала в своем сыром шерстяном платье, ее руки дрожали. Тони Ворм сидел рядом с ней, и когда я на него посмотрел, он сразу прикрыл рукой лицо и сказал:

— Если вы дотронетесь до меня, я сразу же выпрыгну из машины и позову на помощь!

Я опустил окно машины, глубоко вздохнул, затем провел ладонью по лицу и отрывисто сказал:

— Кто вас трогает, господин Ворм, кто вас собирается тронуть?

С Рейна послышался гудок корабля. Гроза уже прекратилась, но дождь шел не утихая.

— Ты подлец, — сказала Нина. — Ты редкостный подлец.

В ответ на это Ворм только пожал плечами.

— Что случилось? — спросил я, решив, что теперь о пустяках мы говорить не будем.

Нина наклонилась так низко, что ее светлые волосы упали на красное шерстяное платье.

— Он шантажирует меня, — прошептала она.

Я подумал, что мне надо быть очень осторожным. Я сам был на грани срыва. Надо дышать ровно. Говорить медленно. Не дать себя завести.

— Господин Хольден, — начал Ворм, — вы знаете о нашей связи, поэтому я апеллирую к вашему разуму.

Нина истерично засмеялась.

Стало так сумрачно, что я уже не различал их лиц. С реки на шоссе поднимался туман, зеленый свет стал темнее и теперь умирал. Зажглись фонари. С Рейна опять донесся гудок парохода. Под шум дождя и всхлипывания Нины Ворм продолжал говорить:

— Поставьте себя на мое место. Я еду в Гамбург. И там вдруг выясняется, что обещание принять меня на работу в местный бар «Эден» — не более чем блеф.

— Это как?

— Владелец бара в Дюссельдорфе просто хотел отделаться от меня. А в Гамбурге у него уже есть пианист, и у него контракт на три года. Таким образом, я выброшен на улицу. И я еще и прописаться не успел, как приходят из налоговой полиции и говорят, что у меня в Дюссельдорфе задолженность. Платить мне нечем. Жрать мне не на что. Я сижу в неоплаченной меблированной комнате какого-то пансиона. У меня нет даже рояля, чтобы работать. А рапсодия, если вы помните, господин Хольден, моя рапсодия!

Нина опять рассмеялась.

Я затянул ручной тормоз и вытащил ключи зажигания, так как сюрпризы мне были не нужны: в Рейн мне уже не хотелось. Как все-таки смешон человек.

Теперь, когда я понял, что Нина презирает и ненавидит этого красивого мальчика, я опять полюбил жизнь, с которой только что хотел распрощаться, причем полюбил изо всех сил. Это я-то хотел лишить себя жизни! Идиот. Жизнь была полна надежд, жизнь опять сулила мне все, чего я желаю.

Как все-таки смешон человек.

— Нина… — начал Ворм.

— Не называй меня Ниной!

— Фрау Бруммер не права. Мы любим друг друга. И потому, что мы любим друг друга, именно поэтому, я вернулся.

«У мальчика хорошие нервы», — подумал я и спросил:

— Зачем вы приехали?

— Вы когда-нибудь жили хуже, чем сейчас?

— Да.

— Тогда вы меня поймете. Неожиданно у меня в Гамбурге образовались одни долги. Я стал получать один счет за другим. Какие-то люди распустили сплетни, и по городу обо мне поползли разные слухи.

— Какие слухи?

— Что у меня были любовные связи с фрау Бруммер — мне ведь запретили говорить «Нина». Приятно, не правда ли?

— Ты подлец, просто подлец…

— И эти слухи распространялись изо дня в день все сильнее. Ворм и Бруммер. Ворм и Бруммер. Я испугался! Я не хотел иметь ничего общего с господином Бруммером. Разве это не понятно?

— Дальше, — сказал я. Нервы. У парня хорошие нервы!

— Я хотел покинуть страну и уехать в Канаду. Подальше отсюда. Но на это у меня не было денег! И тогда ко мне пришел этот человек, его фамилия Хельд. И он утверждал, что у меня якобы есть письмо от Нины. Надо было их видеть в этот момент, когда они привели его ко мне.

— Это просто смешно, — сказал я.

— Ни один человек вас не видел! — простонала Нина. — Он просто подлец, подлый шантажист!

— Пусть он выговорится, уважаемая госпожа, — сказал я, и что-то в моем голосе вызвало его недоверие, вкрадчивое недоверие крысы.

— Если вы протянете в мою сторону руку, я выпрыгну из машины! — вскрикнул он.

— Я ничего вам не сделаю. Говорите дальше.

— Этот человек предложил мне деньги за то, чтобы я отдал ему это письмо.

Без всякого выражения в голосе Нина сказала:

— В письме я написала о том, почему попыталась свести счеты с жизнью: в порыве отчаяния мой муж открылся мне и рассказал, что он совершил.

— И все это было описано в письме? — спросил я обескуражено.

— Да.

— Вы написали, что муж вам во всем сознался?

— Не во всем, но во многом. Я была почти без ума…

Наконец-то я все понял. Я спросил Ворма, превратившегося в темноте в какую-то тень:

— А не намеревался этот человек приобрести это письмо для господина Лотара Либлинга?

— А откуда вам это известно? — обескуражено спросил он.

— Сколько он вам предложил?

— Двадцать тысяч. Он сказал, что господин Бруммер оказывает нажим на господина Либлинга, поэтому Либлингу надо спасаться. Письмо, в котором госпожа Бруммер собственными словами подтверждает вину своего мужа, подействует на суд сильнее, чем…

— Перестаньте болтать, — сказал я. — А откуда Либлинг узнал, что у вас есть письмо, которое его может спасти? Он что, ясновидящий?

— Я…

— Вы сами предложили ему это письмо!

— Нет!

— Так почему же вы его тогда не сожгли?

— Перестаньте, Хольден, — устало произнесла Нина. — Все это не имеет смысла. Он хочет денег.

Ворм заламывал узкие руки, играя свою роль с большой серьезностью:

— Я в отчаянном положении… я не хочу отдавать письмо господину Либлингу… именно поэтому я и приехал сюда…

— Зачем?

— Он хочет получить от меня деньги, — сказала Нина.

— Только потому, что они мне очень нужны! А тебе это ничего не стоит… ты же богатая женщина…

— Перестань!

— Да, — сказал я. — Будет лучше, если вы прекратите.

После этого мы все ненадолго замолчали.

Затем я спросил:

— А где это письмо?

— В моем чемодане. В камере хранения на вокзале. Но с собой у меня квитанции нет, — поспешно и трусливо добавил он.

— О боже! — тихо сказала Нина. — И это из-за тебя я хотела… — Она закрыла лицо руками.

— Я в отчаянном положении, — пояснил он с необычным напором, с каким выставляют оправданные претензии.

— Вам надо ему заплатить, — сказал я Нине.

— У меня нет денег.

— Продайте свои украшения.

— Все мои украшения забрал адвокат.

— У тебя же есть друзья, — сказал Ворм. — Займи деньги у них.

— Двадцать тысяч. Это сумасшествие, — сказал я.

— Такую сумму мне предлагает Либлинг, вы можете сами ему позвонить.

— Это не имеет никакого смысла, — сказала Нина, — я и половины-то найти не смогу. Делай что хочешь. Исчезни.

— Стоп, — сказал я. — А ваш муж? А судебный процесс?

— Нина, господин Хольден говорит разумно.

— Заткнитесь! — рявкнул я, и он опять прикрыл свое лицо руками.

— Выйди из машины, — сказала Нина. — Я не могу смотреть на тебя. Дай мне несколько часов. Я попробую что-нибудь сделать.

— Мой поезд отправляется в полночь. Я должен на нем уехать. Либлинг будет ждать только до завтра, до полудня. Я снял номер в пансионе «Элита».

После этого Ворм открыл дверцу машины и пошел под дождем в сторону маленькой пивной.

Мы смотрели ему вслед. Гроза удалялась в южном направлении. Небо уже прояснилось.

— Простите меня, — сказала Нина. Я кивнул. — Извините, что я вас ударила. Простите меня за все, господин Хольден. Все это очень огорчает меня.

Я кивнул.

30

Когда мы приехали домой, она пошла в свою комнату, а я на кухню, где Мила опять пекла яблочный пирог для господина Бруммера. Я наблюдал за ней. Время от времени позвякивал телефон — он позвякивал всегда, когда Нина поднимала в своей комнате телефонную трубку, чтобы набрать нужный номер телефона.

— Моя Нина кого-то обзванивает, — сказала Мила с любовью, и с такой же любовью она принялась укладывать ломтики яблок на тонкое тесто в формочке. — Наверняка она звонит в связи с пресс-конференцией, которая состоится сегодня вечером. Я по радио слышала об этом, в девятнадцать часов, в новостях. Полагают, на ней будет сделано сенсационное обращение. Это замечательно. Я ведь вам говорила, господин Хольден, что нам нечего опасаться за нашего господина. В итоге всегда побеждает добро.

Я ушел в свою комнату, лег на кровать и стал думать, что делать дальше. В 20.00 я ужинал вместе с Милой на кухне. Телефон продолжал позвякивать. Но один раз он зазвонил по-настоящему. У Нины был очень усталый голос:

— Господин Хольден, я прошу вас пока не ложиться. Вполне возможно, что вы мне сегодня еще понадобитесь.

Поэтому я стал играть с Милой в канасту. Поскольку нас, игроков, было всего двое, каждому приходилось держать в руках очень много карт. У меня в голове было очень много посторонних мыслей, и я проигрывал. В 22.00 мы слушали вечерние последние известия. О пресс-конференции диктор ничего не сказал.

— Пока не время, — сказала Мила. — Ну как, господин Хольден, сыграем еще разок?

— Нет, — сказал я, — я хочу выйти подышать свежим воздухом, иначе я засну.

В парке было очень жарко. На озере расквакались лягушки. Небо уже просветлело, и я увидел звезды. Я ходил взад-вперед по гаревой дорожке от виллы до улицы и курил. После грозы воздух был очень чист, я глубоко дышал и чувствовал, что у меня наступает душевное равновесие. Точно так же я чувствовал себя и после вынесения мне приговора, когда наконец-то все определилось.

Наконец-то и здесь все определилось.

Я вернулся в дом и поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж мимо крестьян Брейгеля, деревьев Фрагонара и Сюзанны Тинторетто.

Нина сидела за столиком у окна, подперев голову руками. Телефон стоял перед ней. В комнате горели все люстры, освещая бело-золотую мебель. На Нине была песочного цвета юбка и темно-желтый пуловер. На ее лице без косметики губы казались серыми, а под глазами были синие круги.

— Что вам угодно, господин Хольден?

— Прошу вас не воспринимать мой вопрос как бестактный. Вам удалось достать деньги?

— Всего четыре тысячи. Один человек мне еще должен позвонить. Но ведь пока только половина одиннадцатого. — После небольшой паузы она продолжила: — Я ведь могу просить об этом только своих подруг, а не мужчин. К тому же сумма очень большая. Подружки действительно стараются мне помочь — но у кого есть столько денег? Может быть… — Зазвонил телефон. Она быстро подняла трубку: — Да, Элли? Да… ничего не поделаешь… Да нет, я не сомневаюсь в тебе. Спасибо, что ты хотела мне помочь. Как? Да нет, такой необходимости нет. Всего доброго. — Она положила трубку. — Итак, у меня всего четыре тысячи.

Одно из окон было открыто, лягушки на озере громко квакали, и от ночного ветра колыхались шторы. Я очень четко представил себе дальнейший ход событий и, глядя на золотые листочки роз на обоях, на маленькие уши Нины под светлыми волосами и черную родинку на ее левой щеке, сказал:

— У меня есть остальные деньги.

Она покачала головой.

— Да, — сказал я. — Сейчас вам надо подумать о себе.

— Но это же ваши деньги.

— Мне их дали за грязное дело. Почему бы мне тоже не дать их на грязное дело?

Она молчала.

— Я люблю вас, — сказал я. — И не хочу, чтобы с вами что-нибудь случилось.

— Как вы можете меня любить после всего… после всего, что я натворила?

— Этого я не знаю, — сказал я. — Но я вас люблю.

Она подошла к открытому окну и повернулась ко мне спиной:

— Вначале я надеялась, что вы придете, господин Хольден, и хочу, чтобы вы об этом знали. Когда человек испытывает страх, он становится бессовестным и аморальным, не так ли?.. Я думала, что вы что-либо потребуете за это…

— И вы бы согласились? — спросил я.

— Да, — просто сказала она. — Ибо в таком случае это была бы сделка, и я бы поняла, что вы не любите меня.

— Но я ничего не требую.

— А это значит, что вы требуете гораздо большего.

— Я бы потребовал, если бы такое можно было потребовать. А так, как сейчас обстоят дела, я могу лишь надеяться.

Она повернулась ко мне, ее глаза опять стали очень темными.

— Нет, — сказала она. — Это для меня невозможно — взять у вас деньги.

31

В 22.30 мы уже были в большом, продуваемом ветром помещении камеры хранения на главном вокзале Дюссельдорфа. На глубоких деревянных полках рядами стояли сотни чемоданов. Пахло дымом. Лица людей были усталыми. Плакал маленький ребенок — он хотел спать. Прислонясь друг к другу, на лавке сидели двое пьяных. Нина стояла рядом со мной, в сером мохеровом пальто и коричневых туфлях без каблуков. Она была без косметики.

В 23.25 появился Тони Ворм. Воротник его мягкого синего пальто был поднят, а шляпа надвинута на лоб.

Когда Нина его увидела, она тихо застонала:

— Я не могу, я не могу…

— Вы должны, — сказал я. — Правда, я не знаю, отдаст ли он мне настоящее письмо.

В это время Ворм подошел к служащему камеры хранения и вручил ему квитанцию на чемодан. Сорок пять минут назад Нина позвонила в пансион и договорилась с Вормом о встрече здесь. Мы видели, как он, получив свой чемодан, тотчас же передал его носильщику. Носильщик исчез. Ворм подошел к нам. На этот раз он не тратил время на лицемерие. Его поезд отправлялся через двадцать минут, и сделка должна была состояться.

— Пошли в ресторан.

Ему никто не ответил.

За огромным носильщиком — а Ворм выбрал самого здорового — мы шли по длинному коридору под железнодорожными путями ко входу в ресторан. Воздух в ресторане был затхлый, пахло дымом, а кроме того, стоял сладковатый запах пива и пищи. За столиками было еще много людей, которых обслуживали усталые официантки. Ворм помахал носильщику:

— Сюда!

Тот сел за столик у входа. За соседним столиком сидел полицейский и пил кока-колу…

Лицо Нины ничего не выражало, глаза были совершенно пустыми. Она не промолвила ни единого слова.

— Где деньги? — спросил Ворм.

— Вы получите их от меня, — ответил я. — Но не двадцать, а десять тысяч, и это предельная сумма.

— Двадцать тысяч. Столько мне предлагает Либлинг. Мне жаль, но мне очень нужны деньги.

— Пятнадцать, — сказал я.

— Нет.

Я повернулся к Нине:

— Пошли.

Мы встали и направились к выходу.

— Согласен, — вполголоса сказал Ворм.

Мы вернулись за столик. Ворм открыл чемодан и вытащил письмо.

— Это оно? — спросил я Нину.

Ворм вытащил листок из конверта и держал и то и другое в руках, как фокусник держит цилиндр и кролика. Нина кивнула. Да, это было именно то письмо, я и сам узнал тонкий, дрожащий почерк Нины на конверте…

Я вытащил из кармана пачку фиолетовых банкнот достоинством в пятьдесят марок, полученных мною от маленького доктора Цорна. Я начал пересчитывать деньги и, прикасаясь к каждой купюре, чувствовал легкий укол в плечи, как будто кто-то втыкал мне в тело иголку, триста таких уколов…

Купюры укладывались в стопки перед красивым мальчиком, который пересчитывал их, беззвучно шевеля губами. Когда я насчитал чуть более двухсот купюр, полицейский, сидевший за соседним столом, произнес:

— Было бы здорово, если бы столько было хоть у одного из нас!

Ворм довольно кивнул ему в знак согласия, а я продолжал считать до трехсот и внимательно наблюдал за лежащим между нами письмом. Мы одновременно схватили их: он — деньги, я — письмо.

— Внимание, — раздался голос из динамика, — скорый поезд в Гамбург с остановками в Дортмунде, Билефельде и Ганновере отправляется через пять минут с тринадцатого пути. Желаем вам приятного путешествия.

Ворм спрятал деньги в карман и встал из-за стола, за ним поднялся и я.

— Сидите, — тихо сказал он и обратился к полицейскому: — Господин вахмистр, вы не подскажете господам, как отсюда добраться до Кройцштрассе?

— С удовольствием, — ответил полицейский и придвинулся к нам.

— Большое спасибо, — сказал Ворм. Он поклонился Нине, смотревшей в пол, и направился к выходу. Я не мог последовать за ним и сбить его с ног в темноте, как задумал ранее. Полицейский сидел напротив меня и вежливо объяснял:

— Итак, представьте себе, что пивной бокал — это вокзал, вы выходите из него и попадаете на Вильгельмплац. Затем вы идете вниз до Бисмаркштрассе, проходите по ней три квартала, затем налево…

Ворм уже подошел к выходу. Он здорово это придумал с полицейским. Сверкнули стекла вращающейся двери, и Ворм исчез. А с ним и мои деньги.

32

— Мне надо выпить, — сказала Нина. Мы вышли из здания главного вокзала на опустевшую площадь. Неожиданно Нина качнулась и схватилась за мою руку. — Мне надо немедленно выпить. Мне так плохо… Как только я вспомню о нем, меня сразу тошнит…

— Не думайте о нем…

— Мне надо выпить. Выпив, я устану и смогу уснуть и больше не думать об этом…

Она упала мне на грудь и заплакала. Я крепко держал ее и смотрел поверх ее головы на опустевшую площадь с лужами от дождя, в которых отражался свет фонарей. Она продолжала всхлипывать, но я услышал ее слова:

— Я вам их верну… когда-нибудь я смогу их собрать. Вы все получите назад. Этот подлец, этот подлец…

Мимо нас прошла уличная девица с ярко накрашенными губами. Размахивая сумкой, она погрозила мне пальцем:

— Злой мальчик, не расстраивай свою маленькую маму!

Я прижался губами к волосам Нины и смотрел на широкую площадь. Дождевых луж было еще много. И в них отражался свет уличных фонарей.

33

В ту ночь мы побывали во многих заведениях. И ни в одном — первоклассном. В хороших ресторанах Нину знали. Везде мы заказывали виски, и нигде Нина не могла оставаться долго. Спустя какое-то время она начинала нервничать и хотела уйти.

— Мне здесь не хватает воздуха, давайте уйдем отсюда, — говорила она. Или: — Эта музыка меня раздражает, я не слышу ни одного вашего слова.

Так мы шли с ней через весь город, представляя собой довольно странную пару: она без косметики, в туфлях без каблуков, в пуловере и простой юбке, а я в шоферской униформе. Прохожие пялили на нас глаза, тем более что Нина пару раз принималась плакать. А потом она сказала:

— Хольден, снимите эти буквы.

Я вытащил булавки с золотыми буквами «J» и «В» из отворотов своего пиджака, оставил в машине форменную фуражку, и мы пошли дальше.

В маленьком баре в центре города на столах горели свечи, электрического света не было вовсе. Пианист играл на рояле. А я, в синем пиджаке, белой рубашке и синем галстуке, уже превратился в такого же, как и все, посетителя.

— Здесь уютно, — сказала Нина, — давайте останемся здесь. — Она уже немного выпила, но еще не устала.

В этом баре обслуживали только девушки.

— Виски, пожалуйста, — попросил я.

— Красивая девушка, правда, Хольден?

— Правда.

— Она посмотрела на вас с большим интересом.

— Да нет.

— Да. А она что, не нравится вам?

— Не нравится.

— Ах, Хольден…

Нам принесли виски.

— Вы красивая девушка, — сказала Нина, — А как вас зовут?

— Лили, уважаемая госпожа.

— У вас красивое имя, Лили.

— Спасибо, госпожа, — сказала девушка.

— А не поехать ли нам домой? — спросил я.

Она взяла мою руку:

— Мне так страшно ехать домой. Там я совсем одна в своей комнате. Нет, пока мы не поедем домой. Я не пьяна, правда. Я… я чувствую себя лучше, Хольден. Вы знаете, я даже рада, что так случилось. Я говорюправду. Я… я все еще думала о нем… и меня тянуло к нему. А сейчас все кончено.

— Правда?

— Конечно.

— Я люблю вас.

— Значит, вы все-таки чего-то хотите.

— Да, — сказал я. — Конечно.

— Вы честный.

Я тоже уже немного выпил.

— Мы с вами одно целое, — сказал я. — Придет время, и вы это почувствуете. Нам спешить некуда. И я могу подождать.

— А как долго вы сможете ждать?

— Очень, очень долго. Вас я могу ждать.

— Кругом так много красивых девушек, Хольден. Посмотрите хотя бы на Лили.

— Но я хочу вас.

— Вы с ума сошли. То, о чем мы с вами говорим, просто какой-то идиотизм. — Однако руку она не убрала и неожиданно посмотрела на меня так, что мне стало жарко. — Теперь у вас есть письмо…

Я вытащил его из кармана и сказал:

— Я бы с удовольствием прочел его.

Она покраснела, как юная девушка:

— Нет! — Потом, увидев выражение моего лица, тихо сказала: — Прочтите его.

— А теперь мне уже не хочется.

Я поднес письмо к свече, и оно, треща и извиваясь, загорелось желтым пламенем. Я подождал, пока оно полностью сгорело, бросил черный пепел в пепельницу и размельчил его ложечкой от коктейля:

— Никогда больше не пишите писем.

— И вам в том числе?

— Никому. Ибо любой человек может сотворить другому зло.

— У вас в жизни было много женщин?

— Не очень.

— Хольден…

— Да?

— А у меня было довольно много мужчин.

— Давайте выпьем еще?

— Ах, Хольден, вы такой любезный.

— Я влюблен, — сказал я. — И это не игра.

34

Мы остались в баре со свечами.

Пианист спросил, какую песню для нас сыграть. Нина захотела услышать песню из фильма «Мулен Руж» и спросила меня, не потанцую ли я с ней.

— Я очень плохо танцую.

— Я не верю.

— Это правда.

— Пошли, — сказала Нина.

Было уже три часа ночи, и кроме нас в этом баре за столиками сидели всего четыре пары. Единственной танцующей парой оказались мы.

— Вам вообще не надо пользоваться косметикой, — сказал я. — Так вы гораздо красивее. Когда я увидел вас в первый раз, вы были без косметики. И я в вас сразу же влюбился.

— Когда это было?

— Вы об этом ничего не знаете. Вы лежали без сознания в больнице, а я смотрел сквозь стеклянную дверь вашей палаты.

— Нет. — Она была обескуражена.

— Врач как раз делал вам инъекцию длинной иглой прямо в сердце.

— Вы видели меня голой?

— Да.

«Когда бы мы ни целовались, — пел по-английски пианист, — я волнуюсь и восхищаюсь…»

— Наверное, тогда я выглядела ужасно…

— Да, — сказал я. — Это было ужасно.

«…твои губы могут быть близки, но где твое сердце…» — пел пианист, а мы медленно кружились в танце.

— Хольден…

— Да?

— Вы и мою родинку видели?

— Какую родинку?

— Под левой… на левой стороне. Она просто отвратительна. Я старалась сделать все, чтобы удалить ее. Она не меньше, чем мой ноготь на мизинце. Вы не могли не видеть его.

— У меня тоже есть родинка. На левой икре.

— Ах, Хольден!

— Мне кажется, что вам уже лучше.

— Да, может быть. Я… мне надо накрасить губы.

— Не надо, прошу вас.

— Но помада у меня с собой.

— Нет, я не хочу.

— Ваши родители были бедны, не так ли?

— Да.

— И мои тоже, Хольден.

— Я это знаю, — сказал я и неловко наступил ей на ногу. — Извините, я действительно не умею танцевать.

— Это я виновата. Давайте лучше еще выпьем.

35

Мы выпили еще немного, и она спросила меня:

— Вы не удивляетесь, что я не пьянею?

Я кивнул.

— Когда мне плохо, я никогда не пьянею.

— Мне бы хотелось, чтобы вы были чертовски пьяны.

— Ах, Хольден!

В бар вошла пожилая женщина с цветами, и Нина сказала:

— Прошу вас, не надо.

— Надо, — ответил я и купил одну красную розу.

Красивая Лили принесла вазу и, подрезав стебель, поставила цветок в воду.

— А та еще у вас? — спросил я.

Нина засмеялась:

— А вы знаете, где она сейчас? В банковском сейфе. Ведь все мои украшения забрал адвокат!

— Вот видите, вы уже опять смеетесь, — сказал я.

В пять утра бар закрывался. Когда мы вышли на улицу, солнце уже поднялось. Небо было еще очень блеклое, но на улице уже было очень тепло. По дороге к Рейну мы видели продавщиц газет и мальчишек — разносчиков молока. Нина сидела рядом со мной, держа в руке мою розу. Мы опустили стекла в машине с обеих сторон. После грозы воздух был великолепен. Мы долго молчали. Только когда мы подъехали к реке, она сказала:

— Я не хочу домой.

— Вы должны.

— Я не хочу оставаться в одиночестве. Когда я одна, мне лезут в голову разные мысли. Позавтракайте со мной.

— Сейчас?

— Мне пришла в голову одна мысль. Поехали вверх по течению реки. Как-то я видела там небольшой пароходик с рестораном на борту, и там на доске было написано, что он открыт и днем и ночью.

Шоссе во многих местах было еще сырое, со старых деревьев на крышу автомобиля падали капли, а на ветвях уже пели птицы. Через четверть часа мы доехали до пароходика. Он был выкрашен белой краской и имел надстройку с большими витражами, в которой был устроен бар-эспрессо. На корме стояло несколько столиков, покрытых скатертями в пеструю клетку. Стулья были покрашены в красный цвет.

По маленькой лесенке мы поднялись на борт и сели так, чтобы на нас падали солнечные лучи. Открылся один из люков, и в нем показался пожилой человек. Он был во всем белом: в белой рубашке, белом фартуке, белых брюках, при этом и волосы у него были седые. Сверкнув очками в стальной оправе, он приветливо нам улыбался:

— Доброе утро, господа.

Он подошел, оглядел на нас и констатировал:

— Влюбленные, которым некуда деться. Это мне знакомо. Надо вам создать хорошие условия.

Он не дал нам вставить ни одного слова, а завтрак предложил сам:

— Возьмите кофе, масло, хлеб и по глазунье из трех яиц с ветчиной. А до этого апельсиновый сок. Это вам полезно, уважаемая госпожа. Последуйте совету старого человека — утром надо заложить основу.

После этого он исчез в люке, и мы услышали, как он гремит внизу на кухне.

— Он похож на Хемингуэя, — сказал я.

— Вы читали его книги?

— Все.

— «Праздник, который всегда с тобой», — сказали мы в один голос.

Я спросил:

— А вам нравятся истории о любви?

— Да, — тихо ответила она. — Очень. — И быстро отвела глаза и посмотрела на воду.

Река превратилась в монолитный серебристый поток. Мимо нас проплыл буксир с тремя баржами. Мы слышали монотонный звук его двигателя и видели черный дым, наискосок поднимавшийся к небу. Чайки летели низко над водой. Они медленно шевелили крыльями и смотрелись очень элегантно. Наш пароходик тихо покачивался на волнах, поднятых буксиром. Заскрипели швартовы. Я положил свою руку на руку Нины, и так мы сидели до тех пор, пока старый кок не принес нам завтрак. Мы пили отличный кофе, а яичница с ветчиной шипела на маленьких медных сковородках. На нашем столе стояли бокалы с очень холодным апельсиновым соком, теплый черный хлеб с тмином, а кубики масла были покрыты капельками воды… Мы с большим аппетитом завтракали, смотрели друг на друга и улыбались. К нам подошел старый кок и из кофейника налил нам еще по чашечке кофе. Он нам тоже улыбался.

— Вы здесь один? — спросила Нина.

— У меня есть двое работников. Но они приходят сюда по вечерам. А ночью я здесь один.

— А где же вы спите?

— Я сплю мало, не более получаса или около того. После Дрездена я больше не могу спать.

— Вы пережили бомбардировку?

— Да. Вот с тех пор я и остался один. Вся моя семья погибла. А мне повезло. Только после этого я уже не могу спать. Поэтому я и купил этот старый пароходик. Хороший пароходик. А ночью сюда приходят интересные люди. Я воду очень люблю и думаю, что если опять все заполыхает — как знать…

Он ушел — приветливый, небритый, одинокий.

— Хольден…

— Да?

— А как дальше будут складываться наши отношения?

— Я не знаю.

— Но это же безумие… ведь все это просто какое-то безумие…

— У вас такая нежная кожа. Если мы когда-нибудь будем жить вместе, то я запрещу вам вообще пользоваться косметикой.

Около шести утра мы вернулись домой.

На ступеньках перед дверью виллы лежала утренняя газета. Мы прочли крупный заголовок:


СЕНСАЦИОННЫЙ ПОВОРОТ В ДЕЛЕ БРУММЕРА:

Герберт Швертфегер разоблачил подлый сговор

36

14 сентября.

— Господин Хольден, говорит Цорн. Ссылаюсь на нашу последнюю договоренность. Тогда я вас кое о чем попросил, вы не забыли?

— Я помню.

— За это время все уладилось так, как я и хотел. Господин, о котором я вам рассказывал, одумался.

— Это меня радует.

— Пока мне не ясно, что произошло, но нам важен лишь конечный результат, не так ли? Поручение, которое я вам дал, вы можете считать выполненным.

— Ну и хорошо.

— И еще: завтра вы получите указание навестить доктора Лофтинга.

— А кто это?

— Следователь. Последние события его, естественно, обескуражили. Он намерен задать вам ряд вопросов.

— Я понял.

— Хорошо. Вы должны давать правдивые ответы на его вопросы, господин Хольден.

— Разумеется.

— Вы должны ему рассказать, что знаете, все, что вам известно. Вы меня правильно понимаете?

— Я вас правильно понял, господин доктор. Я должен рассказать следователю все, что мне известно.

37

— Я ничего не знаю, — сказал я. — Мне очень жаль, но я вообще ничего не знаю.

Чтобы уберечься от жары, шторы в кабинете доктора Лофтинга были наглухо закрыты. В помещении было прохладно и темно, у стен стояли стеллажи с большим количеством книг. Доктор Лофтинг, высокий и стройный, сидел напротив меня в старомодном кресле. Он говорил тихо, у него было бледное лицо, большие печальные глаза и тяжелые темные мешки под ними. Он выглядел как рабочий в ночную смену, но у него был мягко очерченный, красивый рот, который должен был принадлежать художнику, страстному любовнику, и доктор Лофтинг был влюбленным — влюбленным в справедливость.

— Я убежден в том, что вы лжете, — тихо сказал он мне.

Я покачал головой.

— Здесь врут все, — продолжал Лофтинг. Перед ним лежала стопка дел высотой в полметра. На эту стопку он положил свою бледную руку с длинными пальцами и желтыми от никотина ногтями. — Это обвинительный материал против господина Бруммера. Он виновен, и вы это знаете точно так же, как и я.

— Этого я не знаю, мне вообще ничего не известно.

— Господин Бруммер, — тихо сказал он, — совершил противозаконные действия. Много людей в этом кабинете свидетельствовали против него: господин Швертфегер, господин Либлинг, господин фон Буцков — назовем хотя бы этих. А теперь все они отказываются от своих показаний. Часть за частью они отметают сказанное ранее.

Я пожал плечами.

— Господин Хольден, я работаю здесь уже двадцать пять лет. Поверьте мне, рано или поздно, но всегда побеждает справедливость. Иногда ожидание этого длится долго, но никогда — бесконечно. Такого не бывает, господин Хольден, в этом хитрость Разума. Зло никогда не торжествует в конечном итоге и окончательно.

Я думал, что в этом мысли доктора совпадают с мыслями Милы Блеховой, и ответил:

— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать.

— Вы не понимаете. Вы ничего не знаете, господин Хольден. Вы решили встать на сторону несправедливости и ничего не знать.

— Я буду протестовать, в связи с тем что…

— Нет, — тихо сказал он, — Вы не будете протестовать, господин Хольден. Во всяком случае, не здесь. Я предвижу все, что в таком случае произойдет. Ничего нельзя поделать. Пока еще, господин Хольден. Но наступит время, когда можно будет кое-что сделать, и я это знаю. И это будет еще при моей жизни. Сейчас торжествует несправедливость. Но она не вечна. Не думайте, что господину Бруммеру удастся выйти из этой борьбы победителем. Он не будет победителем, его все-таки осудят — в свое время.

— Я очень сожалею, но ничем не могу вам помочь, господин доктор. Я ничего не знаю. А из того, что вы мне говорите, я понимаю лишь половину.

— Вы сидели в тюрьме…

— Меня помиловали. Вы не имеет права обвинять меня за прошлые дела.

— Я вас ни в чем не обвиняю. Я просто апеллирую к вашему рассудку. Не идите дальше по пути, на который вы опять ступили. У вас есть еще время одуматься. Если вы дадите показания, у меня достаточно власти, чтобы вас защитить.

— У меня нет никаких показаний.

— Господин Хольден, а что произошло двадцать второго августа по дороге в Берлин?

— Ничего. Было очень жарко.

— А что случилось с вами в Берлине после ареста господина Бруммера?

— Ничего. Я отправился спать, а на следующий день поехал назад.

— Вы знакомы с человеком по фамилии Кольб?

— Нет.

Он показал мне фотографию саксонца.

— Я его никогда не видел.

— А кто избил вас в вашей комнате?

— Какие-то незнакомые парни.

— А за что?

— Они думали, что у меня есть какие-то документы.

— Что за документы?

— Это мне неизвестно.

— Это были документы, с помощью которых господин Бруммер намеревался шантажировать своих противников?

— Этого я не знаю.

— Вы готовы подтвердить под присягой данные показания?

— Естественно.

— Можете идти, господин Хольден, вы так ничему и не научились.

Я встал, поклонился и пошел к двери. Когда я обернулся, то увидел, что следователь уронил свое бледное лицо в такие же бледные руки. И это был жест отчаяния, измождения и отвращения, а в его кабинете в это время было темно и прохладно.

38

17 сентября.

— Господин Хольден, говорит Цорн. Уже двенадцать тридцать. Выезжайте в аэропорт. В кассе авиакомпании «Пан Америкэн» лежит для вас билет. В Берлин. Ваш самолет вылетает в пятнадцать часов.

— А госпожа…

— Я ее уведомил. В Берлине вы остановитесь в отеле «Ам Цоо». Номер для вас заказан.

— А что…

— Никаких «а что». Вы летите в Берлин и возвращаетесь завтра. Вылет в тринадцать часов. Прошу вас сегодня вечером побывать в нескольких барах и потратить там кучу денег. Естественно, мы вам все возместим. Прихватите с собой какую-нибудь девушку. Ведите себя так, чтобы вы бросались в глаза, и не жалейте денег. Это все.

39

Когда я попрощался с Ниной, она быстро сказала:

— Я вас довезу. — И покраснела: — Но это же невозможно, что это я говорю!

— Я был бы рад, — сказал я.

Она с серьезным видом задумалась:

— Если нас кто-нибудь увидит, я смогу сказать, что я вас проводила, чтобы забрать машину. Почему вы на меня так смотрите?

— Вы готовы из-за меня солгать!

— Не надо, прошу вас. Не надо об этом говорить. Я… я поеду с вами, но говорить об этом мы не будем.

— Согласен.

В машине Нина сидела рядом со мной.

— А в чем, собственно, смысл этой поездки? — спросила она.

— Следователь в Берлине копает под меня. Но он уже не сможет ни до чего докопаться. Полагаю, что именно поэтому Цорн хочет направить следствие по ложному пути. Он сказал, что я должен посетить несколько баров и вести там себя вызывающе.

— С девушкой?

— Так хочет адвокат.

— А вы знаете какую-нибудь девушку в Берлине?

— Нет.

— Так что же вам делать?

— По барам я пройдусь один, а пить буду с девушками, которые там всегда сидят.

— В Берлине много красивых девушек.

— Я пойду один.

— Почему мы вообще об этом говорим? Меня совершенно не интересует, что вы будете делать в Берлине! Повеселитесь там как следует, господин Хольден.

— По барам я пройдусь один, и при этом буду думать о вас.

Мы распрощались перед зданием аэропорта. Нина уехала, а я, стоя под солнцем, махал ей вслед. Она наверняка наблюдала за мной в зеркало, потому что тоже махала мне, и так долго, пока машина не скрылась за поворотом. Я вошел в зал аэропорта и забрал билет. Времени оставалось еще много, поэтому я сел за столик на террасе и заказал кофе. Я наблюдал, как садились и взлетали самолеты. Лица людей были радостные. Разноцветные флаги на высоких мачтах развевались на ветру, на лугу паслось стадо овец. Я начал их считать и обнаружил трех черных, а потом понял, что одна из них — черная собака.

Я пил кофе, опершись подбородком на правую руку, так как от нее еще пахло духами Нины, оставшимися на ней после прощания. Я закрыл глаза, и Нина возникала передо мной в разных платьях, она смеялась, и бежала, и слушала, и была серьезной, и делала все, чего бы я ни пожелал в своих фантазиях.

— Внимание, авиакомпания «Пан Америкэн» просит пассажиров, вылетающих рейсом триста двенадцать в Берлин, подойти к стойке авиакомпании.

У стойки стояла симпатичная стюардесса и ждала, пока подойдут все пассажиры.

— Уважаемые дамы и господа, к нашему сожалению, из-за технических неполадок вылет самолета задерживается на три часа. Если вы хотите, мы еще раз доставим вас на автобусе в город. Вылет намечен на восемнадцать часов. Спасибо.

Несколько человек расстроились, но большинству было все равно, и с теми, кому было все равно, я поехал назад в город. Я походил по улицам, разглядывая витрины, а потом взял такси и поехал к Рейну. Теперь я постоянно думал о Нине и все время подносил правую руку к носу, но запах исчез, его уже было почти невозможно почувствовать. Я поехал к белому пароходику. Мне хотелось посидеть здесь на солнышке и поглядеть на воду, так как времени у меня было достаточно, к тому же я был очень сентиментален.

— Подождите меня здесь, — сказал я водителю, выходя из машины. В тот же момент мое сердце заколотилось, так как я увидел черно-красный «Кадиллак», стоявший под старым деревом.

На борту весело болтали люди, сидевшие за пестрыми столами. Нину я увидел сразу же. Она сидела на самом краю палубы, спиной к остальным посетителям, подперев голову руками, и глядела на воду.

Я пошел к ней, и, услышав мои шаги, она обернулась, схватилась за сердце и открыла рот, но говорить не могла. Я сел рядом с ней и объяснил, что вылет самолета задерживается, и она прикрыла рот дрожащей рукой.

— Я… я так испугалась, когда вас увидела. Я думала: а вдруг ваш самолет разбился и вы погибли… Это было так страшно. И вдруг вы оказались здесь. Сейчас… сейчас все пройдет.

Ее глаза опять стали совсем темными. Река блестела на солнце, в тот день на Рейне было много судов.

— Вы здесь, — сказала она.

— Да.

— Я все время думаю о вас.

— Не надо так. — Я наклонился и поцеловал ей руку. — Не надо, прошу вас. — Я встал.

— Во сколько вылетает ваш самолет?

— В шесть.

— Сейчас только четыре. Если я вас отвезу, то у нас будет еще целый час.

— Вы хотите отвезти меня в аэропорт еще раз?

Она молча кивнула.

Потом я отпустил такси и, когда возвращался к столику, встретил старого кока в белой рубашке и белых брюках. Он опять был небрит, и сразу меня узнал:

— Одну минуточку, уважаемый господин. Напитки уже на пути к вам.

Нина смутилась:

— Мне захотелось немного выпить… Вы помните, у этого пожилого человека есть виски и морозильник со льдом.

— Отлично, — сказал я. — Будем пить виски со льдом и содовой, куски льда будут при этом звенеть, на стенках бокалов образуется иней, а мы будем сидеть на солнце и смотреть друг на друга целый час.

— Идиотизм.

— Что именно?

— Да все, что происходит. Ваш самолет. Это виски. Все.

40

В Берлине мне было скучно. Когда после посадки я прошел на паспортный контроль, то нашел подтверждение правильности моей теории относительно смысла данного путешествия. Пограничник посмотрел мой паспорт, потом поднял глаза на меня, затем опять поглядел в паспорт…

— Что-то не в порядке? — спросил я.

— Нет-нет, что вы, все в полном порядке, — приветливо ответил он.

Я пошел дальше и, сделав шагов двадцать, обернулся и увидел, что он поднял телефонную трубку. Доктор Лофтинг действительно уделял мне пристальное внимание. Но все это было совершенно напрасно. Вечером я побывал в четырех барах. В четвертом я пригласил рыжеволосую девушку и предложил ей выпить. Денег я потратил уйму, что было, впрочем, не так трудно, так как эта девушка приняла меня за богатого человека с Запада и попросила шампанского, и непременно французского. Мне с ней было страшно скучно. Она очень удивилась, что около часа ночи я доставил ее домой. Она поинтересовалась, не заболел ли я, и я ей ответил: «Да». Она сказала, что ей меня очень жалко. А в 1.30 я уже лежал в своей постели. На другой день я вылетел назад в Дюссельдорф. Во время всего полета я думал, будет ли меня ждать Нина. И перед посадкой я был настроен очень пессимистично, а когда чуть позже увидел ее, то очень обрадовался.

Вначале мы вообще не разговаривали друг с другом. И только в машине она сказала:

— Так я себя не вела еще никогда в жизни.

— Как?

— Так… так нелогично… я вообще не намеревалась встречать вас. Я думала, что это вызовет у вас ложные мысли.

— Ложные?

— Совершенно не те мысли. Но потом я переубедила себя: «Он такой приятный. Он тебе так помог, и мы оба уже выросли. Поэтому почему бы его не встретить?»

— Правильно, уважаемая госпожа.

— В этом же действительно ничего нет.

— Да, конечно. Нет ничего более естественного, чем когда дама встречает своего шофера, возвращающегося из командировки.

— Не дерзите! — Она улыбнулась.

— Можно мне продолжить?

— Нет.

— Извините.

— Но вы можете добавить.

— Я прошу вас не считать то, что я дал вам деньги, причиной, по которой вы не можете в меня влюбиться.

Это была не самая удачная фраза в моей жизни. Нина ничего не ответила и в течение трех дней вела себя по отношению ко мне формально, отдаленно и отчужденно. Я спрашивал себя, сколько еще это будет продолжаться. Но разобраться в Нине я так и не смог. Может быть, действительно она была всего лишь благодарна мне за то, что я дал ей денег, и просто сочла необходимым хорошо относиться ко мне какое-то время.

Но тогда почему же она все-таки приехала в аэропорт и почему поехала к нашему пароходу? Почему, черт побери?!

С каждым днем я нервничал все больше и больше. Затем наступило 29 сентября, и события последовали одно за другим. Все началось с того, что Петер Ромберг опять пригласил меня посетить его после ужина. Я попросил Нину предоставить мне свободное время и опять купил коробку конфет для Микки и цветы для фрау Ромберг.

Когда я вошел в квартиру, маленькая девочка уже лежала в постели. Коробку конфет она взяла с серьезным выражением лица:

— Спасибо.

— Что с тобой, Микки?

— А что?

— Ты как-то смешно смотришь на меня. Ну, так… так сердито.

— Ты, наверное, ошибся, Хольден, я смотрю не сердито. — Но она смотрела на меня именно так. Ее темные волосы спадали на маленькие плечи, а маленькие ручки лежали на одеяле, и она сердито смотрела на меня. — И ко всему прочему мне нельзя об этом говорить.

— Ах вот как, — ответил я. Петер Ромберг, стоявший рядом со мной, взял меня под руку и провел в свой кабинет. Фрау Ромберг закрыла все двери и села рядом с нами. Приемник был настроен на полицейскую волну. Ромберг прибавил громкость, и послышалось монотонное тиканье часов.

— Чтобы она ничего не слышала, — сказал Ромберг.

— Она явно подслушивает, — сказала его жена.

— Конечно, подслушивает, — сказал он, — но так она ничего не разберет.

— А что случилось? — спросил я.

Муж и жена посмотрели друг на друга, их приветливые глаза за толстыми стеклами очков выражали смущение.

— Давайте сначала выпьем коньку, — предложил Ромберг.

Мы пили коньяк, а дежурный, голос которого мы слышали из приемника, сообщил о драке в пивнушке напротив собора и что туда был отправлен Дюссель-семь.

— Это странная история, — сказал Ромберг. — Прошу понять меня правильно.

— О боже, — я занервничал, — так расскажите же мне ее, наконец!

— Подойдемте сначала к письменному столу, — сказал Ромберг. Я отправился за ним. На захламленном столе лежало семь фотографий. На шести были запечатлены различные женщины, старые и молодые. На седьмой были Микки и я в парке перед виллой Бруммера. Этот снимок был сделан утром после возвращения Нины из больницы. На фотографии мы улыбались. Мы стояли в солнечных лучах между цветочными клумбами, и Микки повисла на мне.

Из шести женщин на остальных фотографиях одну я знал. И как только я ее узнал, у меня появился озноб и вспотели ладони: медленно и отвратительно меня охватывал страх. Я еще не знал, почему и чего я испугался. Он появился совершенно внезапно, этот страх, и медленно накатывал на меня.

— Вам знакома одна из этих женщин, господин Хольден?

— Нет, — соврал я.

— Тогда я вообще ничего не понимаю, — беспомощно сказала фрау Ромберг. Ее муж на это ничего не ответил. Он задумчиво смотрел на меня. А я смотрел на фото, и особенно на одну из женщин, которую я знал, — на молодую, красивую, глупую Хильде Лутц. Она стояла в шубе, без шапки и улыбалась. Это была заляпанная фотография, очевидно, Ромберг где-то ее достал, ведь он был репортером и его профессия состояла и в том, чтобы разыскивать разные вещи…

— Вы точно не узнаете ни одну из этих женщин?

— Нет, а кто они?

Фрау Ромберг вздохнула:

— Господин Хольден, вы ведь помните, как разозлилась Микки, когда у нас вы сидели на этом же месте прошлый раз?..

Я кивнул, и меня очень смутило, что Петер Ромберг смотрел на меня при этом в упор холодным, изучающим взглядом. Так смотрит ученый на какой-то феномен, который он не может — пока не может — объяснить. А я, тот самый феномен, знал, что отнюдь не являюсь необъяснимым явлением. И пока дежурный полицейской волны обещал Дюсселю-семь отправить врача и вызвать «скорую помощь», поскольку после драки в пивной у собора было двое раненых, фрау Ромберг сказала:

— …тогда полицейские сообщили, что эта молодая женщина выбросилась из окна. Как же ее звали…

«Это слишком грубо», — подумал я и сказал:

— Я просто забыл ее имя.

— Хильде Лутц, — подсказал Ромберг, сидевший так, что я его не видел.

— Возможно, — ответил я, — как я уже говорил, я не помню ее имени.

— Петер туда поехал, а Микки вдруг пришла к нам и сказала, что она видела эту Хильде Лутц. Это правда?

— Ах да, — ответил я, как человек, с трудом вспоминающий события, — возможно, это и была та Хильде Лутц, въехавшая в наш «Мерседес».

Страх. Страх. Я боялся не за себя: я боялся, что с этими людьми что-нибудь случится — с ним, с ней, с ребенком. Они и не догадывались, во что вмешиваются, на какую предательскую, зыбкую, болотистую почву они становятся… И я сказал:

— Вот теперь я что-то вспоминаю. Но Микки напутала. Женщину, врезавшуюся в мой «Мерседес», звали Клотц. Милда Клотц.

Какое счастье, что я вспомнил это вымышленное мною имя!

— Когда муж вернулся, я рассказала ему эту историю. На другой день он серьезно поговорил с Микки и велел ей прекратить бесконечные фантазии. Но она все плакала, и топала ногами, и твердила, что ту женщину звали именно Хильде Лутц! Потом мы сказали, что в наказание за свое упрямство она не будет пока выходить на улицу. И снова были слезы. Но когда вечером мы опять вернулись к этой теме, она стояла на своем. Она так разволновалась, что ее стошнило. Это стало для нас настоящей проблемой…

— Дюссель-одиннадцатый и Дюссель-двадцать пять. Ночной сторож сообщил, что в магазине Шторма, улица Тегеттштрассе и угол Виландштрассе слышен подозрительный шум.

— Несколько дней у нас в семье держалось ужасное напряжение. Такого еще не было! Мы всегда были такие счастливые. Мы предоставляли ей массу возможностей, чтобы извиниться перед нами и признаться, что все это она выдумала. Безрезультатно. А вчера муж проделал этот эксперимент… — Фрау Ромберг замолчала и уставилась в пол.

Я обернулся и посмотрел на веснушчатое лицо ее мужа. Он налил нам коньяк и, совершенно отчаявшись от сложившейся ситуации, сказал заикаясь:

— З-значит, вы говорите, что не знаете н-ни одну из этих женщин?

— Нет.

— Вот это — Хильде Лутц.

— Это которая выбросилась из окна? — Я продолжал играть свою идиотскую роль.

— Да, она.

— А откуда у вас эти фотографии?

— Мне подарил их один из служащих криминальной полиции. Он достал мне их после того, как мы уже не знали, что делать с Микки дальше. И ради бога, не подумайте, что мне захотелось пошпионить!

— А кто так думает? — поинтересовался я и сам ответил на этот вопрос: — Я.

— Но мне же надо было разобраться с Микки до конца! Поэтому я взял фото Лутц, положил его между пятью фотографиями других женщин и пригласил Микки в комнату: «Значит, ты утверждаешь, что видела Хильде Лутц. В таком случае скажи мне, есть ли здесь ее фото?» И без всякого колебания малышка показала на фотографию именно Хильде Лутц, господин Хольден.

Теперь они оба уставились на меня. Я молчал. Часы в радиоприемнике тикали, и я надеялся, что вот-вот заговорит дежурный, но он все молчал.

— Как вы все это объясняете, господин Хольден? — спросила фрау Ромберг.

— Я не могу это объяснить.

— Но ведь должно же быть всему этому объяснение! Чудес-то не бывает!

— Не бывает, — ответил я. — Чудес на свете не бывает. — И при этом подумал: «Забудьте все и не думайте больше об этом. Дайте хоть мертвым покой. Не надо вам больше охотиться в темноте». Но этот человек был полицейским репортером, и его профессия заключалась в том, чтобы охотиться в темноте. И если он будет слишком долго идти по следу…

Маленький доктор Цорн построил огромное сооружение. Интриги и контринтриги. Свидетели и опровергатели свидетельств. Он все продумал. Однако не учел детского ущемленного чувства справедливости. И теперь маленький ребенок становился угрозой колоссальной конструкции, далеко идущим планам, освобождению Бруммера и будущему всех нас. Какой-то маленький ребенок.

— Господин Хольден, я полагаю, что вы очень расстроены из-за того, что не говорите нам правду.

Я встал:

— Мне пора идти.

— Почему?

— Потому что я не могу ответить на ваш вопрос.

— Господин Хольден, — сказал веснушчатый репортер, — я был в отделе регистрации жителей. В Дюссельдорфе проживают двадцать две женщины по фамилии Клотц. И лишь двух из них зовут Милда. Я побывал у них. Одной из них семьдесят пять, и она парализована, а вторая — манекенщица. В тот вечер она была в Риме.

— Вы мне очень симпатичны. — Я смотрел на них обоих. — Все трое. Забудьте обо мне. Забудьте обо всем, что произошло. Иначе это принесет вам огромное несчастье. Поверьте мне!

Они переглянулись, и фрау Ромберг по-матерински сказала:

— Мы больше не будем говорить об этом. Но, пожалуйста, останьтесь у нас.

— Мутная это какая-то история, — с неискренним равнодушием сказал ее муж. — Я хочу показать вам свои новые фотографии. Ваше здоровье, господин Хольден!

— Ваше здоровье, господин Хольден, — сказала и его маленькая жена.

Я сел. Муж и жена серьезно и печально смотрели друг на друга поверх моей головы. Они думали, что я не замечу этого взгляда, но я заметил его в большом зеркале, висевшем за ними на стене.

— Ваше здоровье, — резко сказал я.

Всем троим прилагать такие усилия, чтобы замять этот вопрос, было просто бессмысленно. Общение превратилось в муку, атмосфера в комнате наполнилась недоверием и стала почти невыносимой. Я ушел через полчаса. И никто меня больше не удерживал.

41

— Хольден?

Я почти добрался до гаража, когда услышал голос Нины. Ее силуэт вырисовывался на фоне освещенного окна ее комнаты. Я пошел по направлению к вилле через лужайку, и она тихо сказала:

— Поднимитесь наверх.

В доме не горело ни одного огня, но на улице светила луна, и в ее свете я поднимался по скрипучим ступенькам лестницы. Когда я вошел в комнату, Нина сидела на краю кровати. На ней была длинная красная рубашка и короткий черный пеньюар. Рядом на столике стояла пепельница, полная окурков.

— Садитесь.

Я сел.

— Звонил доктор Цорн. Он был очень взволнован. Он поздравил меня.

— С чем?

— Моего мужа выпускают. Под залог в пятьсот тысяч марок.

У меня пересохло во рту, а руки стали холодными как лед.

— Когда?

— Завтра, во второй половине дня.

Я молчал. А что я мог сказать в ответ?

— Вы добились того, чего хотели.

Именно об этом я в тот момент и подумал. Я этого добился. Но неправда, что я этого хотел.

— Я ведь тогда просила вас не отдавать ему документы.

— Я находился в безвыходном положении, ведь я мог… Нет, — прервал я сам себя, — вы правы, мне не следовало отдавать ему эти документы, но если бы я их не отдал, это повлекло бы определенные последствия. И я не мог этого допустить. Я хотел остаться на свободе.

— И иметь деньги.

— Да, и иметь деньги.

Мы смотрели друг на друга и говорили как враги, более того, как бывшие друзья. И куда подевалось то доверие, которое связывало нас? Смеяться-то мы еще смеялись, так как мы одинаково понимали многие вещи, в частности то, как далеко зашли наши отношения, — а теперь вдруг все закончилось, прошло и никогда ничего не было?

— Если он вернется, он будет непобедим, Хольден. Вы его еще не знаете. Вы не знаете, каков он, когда чувствует себя могущественным и непобедимым. Вот теперь вы с ним познакомитесь.

— Надо будет смириться с этим. Такие люди, как он, бывают непобедимы.

— Это все из-за вас! Из-за вас! Именно вы сделали его непобедимым, Хольден! Вы виновны в этом, и вам никогда не искупить свою вину!

— Что значит «виновен»? Что значит «искупить»? Мне тоже хотелось оказаться у этой кормушки.

— Я тоже не лучше, — тихо сказала она. — Я вышла за него замуж без всякой любви. Чтобы разбогатеть. Из-за мехов, дорогих платьев, драгоценностей. Я не хочу оправдываться. Вы и я, такие как мы делают таких как он, непобедимыми. Поэтому мы так же виновны, как и он.

— Что же будет? Что нам делать?

— Пока не знаю.

— Вы этого не знаете?

— Не знаю. Не будем забегать вперед. Вы уже поклялись на верность ему, а мне еще только предстоит решить этот вопрос. А теперь оставьте меня одну, Хольден.

— Спокойной ночи, — грустно сказал я.

— Спокойной ночи, — ответила она и после этого сделала самое ужасное: она протянула мне руку, как будто мы были товарищами — не любящими друг друга мужчиной и женщиной, а именно товарищами, сидевшими в одной лодке, в одной проклятой лодке. У нее была сухая и холодная рука.

В ту ночь я долго не мог заснуть. Лежа в кровати, я смотрел сквозь мое окно на окно ее комнаты. Там все еще горел свет. Дважды я видел ее силуэт, когда она смотрела вниз, в темный парк. В три часа утра я все-таки заснул и в четыре проснулся весь в поту. Солнце уже светило, а свет в комнате Нины все еще горел. За окном пели птицы, а я думал о лодке, о проклятой лодке.

42

К двенадцати часам дня репортеры осадили территорию, примыкавшую к вилле. Перед воротами стояли трое полицейских и не пускали журналистов в парк. Сотрудники телевидения из отделов еженедельных новостей суетливо устанавливали свои телекамеры и тянули провода от передвижных станций. Любопытные уже несколько часов стояли у железных прутьев парковой решетки, среди них было немало детей.

Я выехал на «Кадиллаке» в 14.30. Когда я проезжал мимо ворот, меня фотографировали и приветствовали ироничными выкриками:

— Поехал вытаскивать хозяина из летней прохлады, а?

Я неукоснительно выполнял все указания доктора Цорна, которые он дал мне по телефону. Сначала я забрал в нашем полицейском участке служащего криминальной полиции в штатском, в задачу которого входило обеспечить надежное возвращение Бруммера домой. Этот человек уже поджидал меня на улице. Он уселся рядом со мной, не проронив ни слова. Затем я поехал в город и захватил маленького адвоката. На Цорне был черный костюм с ярко-зеленой жилеткой. Он очень нервничал, как человек, опасавшийся, что успешному осуществлению задуманного им плана в последнюю минуту может помешать чья-нибудь глупость.

Когда мы подъехали к следственной тюрьме, он вышел из машины и заговорил с двумя стоявшими на посту полицейскими. Они отворили огромные ворота и направили мою машину в мрачный тюремный двор. Здесь уже ожидали около тридцати мужчин. Я опять увидел телекамеры, машины со звукозаписывающим оборудованием, микрофоны и десятки метров кабеля. Мужчины сидели и стояли группами, курили и маялись от безделья. Мне показалось, что ожидали они уже довольно долго.

День был сумрачным, во дворе было мало света, поэтому репортеры прихватили с собой большие прожекторы. Молчаливый служащий криминальной полиции и доктор Цорн ушли, а я увидел среди репортеров веснушчатого Петера Ромберга. Я по-дружески помахал ему рукой. Он серьезно мне поклонился, но не подошел.

— Ромберг! — крикнул я.

Своим криком я привлек к нам с ним внимание, и это было ему неприятно, поэтому он подошел ко мне поближе.

— Почему вы ко мне не подходите? — спросил я.

— Я не знал, будет ли вам это приятно.

— Что за глупости! — беспомощно сказал я. — Вы что, еще не забыли эту историю, все еще не забыли?

Он покачал головой:

— Вы приличный человек, господин Хольден, и я думаю, что вам известно, что здесь разыгрывается.

— Разыгрывается?

— Я иду по одному следу. Я еще многого не знаю, но кое-что мне уже известно. Вы, как и Мила, преданы господину Бруммеру. Именно поэтому вы не говорите всего, что знаете. Но я найду правду, я непременно отыщу ее…

— Вы с ума сошли, — сказал я в отчаянии. — Сдалась вам эта правда!

— Правда нужна всем!

В этот момент зажглись прожекторы, и в их свете мрачный тюремный двор стал казаться декорацией к фильму. Сквозь оконные решетки были видны бледные лица любопытных — заключенных и служащих, осужденных и судей. Все они уставились на троих людей, вошедших во двор через узкую дверь и остановившихся рядом друг с другом: это были маленький адвокат, молчаливый служащий криминальной полиции и Юлиус Мария Бруммер.

— Одну минуту! — крикнул Цорн фотографам и телеоператорам. Он протянул Бруммеру большие темные очки, которые тот сразу же надел. Бруммер, массивный, с угрюмым бледным лицом, был в синем костюме, белой рубашке и серебристом галстуке. В его розовой лысине отражались блики прожекторов. Он не произнес ни слова. Цорн возбужденно прокричал:

— Можно фотографировать!

Застрекотали камеры, засверкали молнии вспышек, защелкали затворы фотокамер. Перед стальной дверью разыгрывалась трогательная пантомима: Цорн пожимал руку Бруммеру. Бруммер пожимал руку чиновнику криминальной полиции. Цорн улыбался во весь рот. Чиновник улыбался смущенно. Лицо Бруммера не выражало ничего, и тем не менее этот обычно улыбающийся колосс смотрелся как олицетворение мести: я пришел, чтобы всем вам отплатить…

Камеры продолжали стрекотать.

Вперед вышел человек с микрофоном. Во дворе воцарилась тишина. Человек начал говорить:

— Господин Бруммер, от имени своих коллег по прессе, радио и еженедельным обозрениям я хочу задать вам несколько вопросов.

Рот Бруммера презрительно скривился. Он высокомерно махнул рукой в сторону своего адвоката.

— Господин Бруммер, — с готовностью заговорил доктор Цорн, — не будет отвечать на вопросы. Прошу вас обращаться ко мне, я его адвокат. В вашем распоряжении пять минут.

— Пусть говорит Бруммер! — прокричал кто-то.

— У нас мало времени, — холодно отреагировал на это адвокат.

— Господин Цорн, — начал человек с микрофоном, — означает ли освобождение вашего подзащитного из-под стражи прекращение следствия по делу?

— Следствие не прекращено. Пока. Однако список обвинений настолько сократился, что суд счел возможным не держать моего подзащитного под стражей.

— Можно ли сделать вывод на основании факта, что вы взялись также защищать и промышленника Швертфегера, что интересы обоих ваших подзащитных совпадают?

— Такой вывод из этого факта сделать нельзя. Я адвокат. У меня много клиентов.

Кто-то засмеялся.

Доктор Цорн потянул воротник своей рубашки:

— Мы подадим в суд на девять ежедневных газет, на один известный журнал и две радиостанции за клевету, так как они говорили о моем клиенте в немыслимой и совершенно недопустимой форме. За этим могут последовать другие обвинения.

— В результате чего так сильно сократился перечень обвинений?

— Без комментариев.

Кто-то подошел и стал рядом со мной, это был следователь Лофтинг. Сгорбленный и тощий, он стоял, держа руки в карманах мятых брюк. У него было бледное и грустное лицо, а мешки под глазами были в тот день особенно темными. Я молча кивнул ему, и он кивнул мне в ответ. Мы стояли в тени, позади прожекторов, за камерами…

— Вы считаете, что следствие проводилось непредвзято?

— Абсолютно. От имени моего клиента и от своего собственного я хочу поблагодарить следователя, доктора Лофтинга, за честное, непредвзятое и объективное расследование. Мне хотелось бы подчеркнуть, что в данном случае перед ним стояла крайне сложная задача. Но, уважаемые господа, я с сожалением вынужден констатировать, что отведенные на вопросы пять минут уже истекли. Машину, пожалуйста!

— Прощайте, — сказал я Лофтингу.

— До свидания, — тихо ответил он, — так как мы с вами еще увидимся, господин Хольден, поверьте мне!

Я медленно поехал в сторону горящих ламп и маленькой железной двери. Здесь я вышел из машины и открыл дверцу.

Прямо передо мной возник распрямившийся, массивный и мощный Юлиус Мария Бруммер. Он сильно и долго тряс мою руку. Тошнота от отвращения поднялась у меня в горле, но сильнее, чем отвращение, меня охватил страх. Я вспомнил слова Нины. Отныне этот человек действительно стал непобедимым, и это благодаря мне, именно благодаря мне.

Какой-то репортер сделал снимок в непосредственной близи от нас, от вспышки у меня зарябило в глазах, и я зажмурился. В следующий момент Петер Ромберг растворился в толпе журналистов.

Трое мужчин сели в машину, я сел последним. Нам вслед светили прожекторы и стрекотали камеры, яркий свет попал на зеркало заднего вида и ослепил меня еще раз. Потом он осветил доктора Лофтинга, мимо которого в этот момент мы проезжали. Доктор Лофтинг улыбался.

Мне пришлось отвернуться — я не смог вынести этой улыбки.

43

— Дома все в порядке,Хольден?

— Так точно, господин Бруммер.

Мы ехали по городу. Я был рад, что Бруммер сидел сзади. В таком положении он не мог видеть моего лица, над которым я потерял власть.

— Жена здорова?

— Так точно.

— Как Мила? Как старая Пуппеле?

— Все в порядке, господин Бруммер.

Раньше я не слышал, чтобы он так говорил: властно, требовательно, не допуская никаких возражений. Так мог говорить какой-нибудь высокопоставленный офицер из Генерального штаба. То, что приказывал этот голос, подлежало немедленному исполнению только потому, что его владелец обладал неограниченной властью… нет, такой властью обладало то, чем он располагал.

— В ближайшее время у вас будет много работы, Хольден.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

— Берлин, Гамбург, Франкфурт, Вена. Вы будете постоянно на колесах.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

— Господин Хольден вел себя безукоризненно во всех ситуациях, — сказал доктор Цорн. — Хочу его поблагодарить.

— Я тоже, — сказал Бруммер. — Искренне и от всей души. Я этого никогда не забуду.

Молчаливый служащий криминальной полиции печально посмотрел на меня и не произнес ни единого слова. Мы подъехали к Рейну и свернули на север. Погода портилась. Стало довольно ветрено, над водой появился туман.

Как только мы поравнялись с воротами виллы, опять застрекотали камеры, нас ослепили прожекторы и вспышки фотоаппаратов. Я ехал очень осторожно, так как многие репортеры слишком близко подскакивали к машине, чтобы сфотографировать сидящих в ней. Потом всех оттеснили полицейские, ворота заперли, и мы в тишине поехали по гальке к вилле.

Бруммер, несмотря на большой вес, грациозно, как танцующий воздушный шарик на маленьких ножках, поднимался по ступенькам. В холле, куда я вошел последним, к ногам Бруммера, визжа, бросился старый боксер, он прыгал на хозяина, лизал его руки и всем своим видом выражал неимоверную радость.

— Пуппеле, моя старая Пуппеле…

В холл вошла Мила. Она была во всем черном и очень бледная. Бруммер немедленно заключил ее в объятия и поцеловал в щеку. Мила подняла руку и перекрестила его.

По деревянной лестнице спускалась Нина.

Бруммер снял темные очки и пошел ей навстречу. Они встретились на середине лестницы, остановились и долго смотрели в глаза друг другу. На Нине было длинное зеленое платье и зеленые туфли на высоком каблуке. Она была сильно накрашена и выглядела очень уставшей.

Бруммер обнял ее, и они вдвоем стали подниматься наверх и исчезли в темном коридоре.

— Извините, что я плачу, господа, но это самый счастливый день в моей жизни, — сказала Мила.

44

Последующие восемь дней были наихудшими в моей жизни. Я видел Нину, но не мог с ней говорить. Я возил ее туда и сюда, но он был все время с нами. Я пытался поймать ее взгляд, но она отводила глаза. Она со мной не говорила, говорил только он. Нина выглядела плохо. Когда она улыбалась, можно было заметить, что на ней слишком много пудры.

Дел у меня действительно было невпроворот. Бруммер постоянно был в разъездах, на конференциях, в разных ведомствах, в суде, у адвоката. Он вызывал меня в самое неподходящее время: однажды в четыре часа утра ему понадобилось отправиться на почту и лично отправить письмо — настолько оно было важным.

Мне было все равно, когда он меня вызовет, так как мне в эти ночи вообще не спалось. И для этого вовсе не обязательно было пережить бомбежку Дрездена — было еще множество вещей, которые могли нарушить сон. Я лежал на кровати и смотрел на окно комнаты Нины. Иногда оно рано становилось темным, но очень часто в нем подолгу горел свет, иногда свет выключали лишь под утро и поздно включали, и мне в это время думалось одно и то же, так как спальня Бруммера располагалась рядом с комнатой Нины.

За эти дни были наняты новый слуга, новый садовник и две новые девушки-прислуги, но я видел их редко, так как был все время в разъездах.

На третий день Бруммер устроил прием, на который было приглашено тридцать гостей. Отбор был произведен очень тщательно, поэтому среди них были исключительно важные лица. В парк одна за другой въезжали машины, погода в тот вечер стояла теплая. Нина и Бруммер встречали гостей у дверей виллы. На ней было вечернее платье с серебристой ниткой и много драгоценностей. К платью Нина приколола одну орхидею. Бруммер был в темно-коричневом смокинге с красным жилетом. Все было похоже на прием при дворе. Пары выходили из машины и приветствовали хозяйку и хозяина дома. Это было восхождение Бруммера на пьедестал, акт самоутверждения, утверждения в глазах общества: естественно, при этом его постоянно фотографировали. Представители прессы должны были видеть, кто откликнулся на его приглашение — всего лишь спустя три дня после его освобождения из тюрьмы. Все должны были это видеть, вся страна!

На кухне работали один повар и три официантки, которых пригласили только на тот вечер. Новые девушки помогали им. Здесь все выглядело как на поле боя. Бруммер составил для своих гостей обильное меню: малосольная икра, черепаший суп, курица по-брюссельски с изысканными салатами, сыры, кофе и тому подобное. И под конец шампанское. Мила, пользуясь своим авторитетом, дирижировала на кухне. Когда я туда вошел, она улыбнулась мне и сказала:

— Какая суета, все так, как и в былые времена! Только сейчас я опять начинаю себя нормально чувствовать. Выпейте бокальчик! — Она налила мне и себе шампанского, и я заметил, что она уже была немного подшофе. — Икры должно быть достаточно, больше, чем они будут в состоянии съесть, как сказал досточтимый господин! То же касается и шампанского!

Я насчитал шесть килограммовых банок икры на ледяных глыбах, а бутылок было просто не счесть, они стояли везде. Даже в комнате Милы.

Вошла Нина. Служащие поздоровались с ней, я тоже.

— Все в порядке, Мила?

— Через полчаса уже можно начинать.

Один только взгляд, всего лишь один взгляд…

— Значит, уже можно подавать мартини.

Нина ушла, ни разу не взглянув на меня.

Я вышел на улицу к водителям, курившим перед своими машинами. Однако они разговаривали неохотно, и я отправился в свою комнату. Все окна виллы были празднично освещены, некоторые были открыты, я слышал смех и разные голоса. Иногда мне казалось, что я слышу голос Нины, и я почти терял сознание от беспомощной ревности и злости.

Около десяти вечера зазвонил телефон. Очевидно, кому-то стало плохо, подумал я, и мне надо отвезти его домой, но позвонил не Бруммер, а Мила:

— Вам приказано надеть синий костюм и прибыть сюда.

— Синий костюм? Зачем?

Но она уже положила трубку. Я переоделся, прошел к вилле и вошел на кухню.

Официант во фраке и белых перчатках сказал мне с необыкновенной серьезностью:

— Прошу вас следовать за мной.

Он шел впереди меня по направлению к холлу, я опять услышал смех и голоса, но мы остановились перед дверью, скрытой панелью. Официант отворил дверь и впустил меня в маленькую столовую, о наличии которой я еще не знал. Стены и потолок этой комнаты были отделаны темным деревом. На покрытом дорогой скатертью столе, уставленном изысканным серебром и тонким фарфором, горели свечи, другого света здесь не было. Пламя этих свечей освещало седые волосы Милы Блеховой. На ней было черное платье с белым воротником, брошь, кольцо и браслет из крупных гранатов. Она приветливо мне улыбнулась и сказала:

— Это для нас, только для нас двоих, господин Хольден. Досточтимый господин хочет, чтобы и мы с вами сегодня хорошо повеселились. Можете начинать, господин официант.

Я сел за стол. Мила от радости прослезилась:

— Я даже не думала, что так будет. Официанты накрыли для нас стол по его поручению. Это для нас сюрприз. Вот какой он, наш господин, очень хороший человек, настоящий социалист.

Официант приходил и уходил, он налил нам шампанское и принес банку с черной икрой. Мила накладывала икру на свою тарелку большими порциями.

— Побольше лимонов, господин официант. Мне не обойтись одним маленьким кусочком!

Принесли много лимонов, и добрая Мила начала с упоением поглощать икру.

— Нет, не нужно никаких тостов — дайте только икру! Я хочу умять все! Господин Колер!

— Слушаю вас.

— Не напрягайтесь так. Налейте бокал и себе.

— Не беспокойтесь, я чувствую себя вполне свободно.

На фоне темных деревянных панелей Мила смотрелась как старая княгиня с картины придворного английского художника. Когда она открывала рот, ее вставные зубы сверкали.

— Сегодня господин говорил со мной о будущем, о моей старости. Самочувствие мое не улучшается, тем более в такую жару. Работать пока я могу, но уже не так долго. Господин официант, принесите нам консоме.

Поклонившись, официант исчез.

— Это тип нам кланяется! Наш господин спросил меня, не купить ли мне маленькую квартирку и не давать ли мне ежемесячно денег, пока я жива. Но я сказала, что не надо: я хочу остаться здесь, чтобы жить с моей Нинель, с Пуппеле и с ним. А он на это сказал: «Дорогая моя, делай, как тебе лучше. Найди себе комнатку на вилле и живи с нами, но не работай, ты наша старая мама». Вот какая у меня радость, господин Хольден.

— Я радуюсь вместе с вами, Мила.

— Я знаю, если кто и радуется за меня, то это вы. Ну вот, уже подали черепаший суп. Потом будет курица. Бог мой, как же я проголодалась!

45

Четвертый день. Пятый. Шестой.

Я все еще не мог поговорить с Ниной. Когда я ее видел, она всегда была с Бруммером. По вечерам я стал принимать снотворное, но и оно не помогало. Я купил бутылку коньяка, и коньяк действовал, но лишь в течение нескольких часов, затем я опять просыпался и смотрел на окно напротив. И если там было темно или горел свет — мне было одинаково плохо.

На седьмой день я решил попросить Бруммера об увольнении. Я хотел пообещать ему хранить в тайне наши секреты. Я хотел сказать ему, что с помощью денег, которые он мне дал, намерен обеспечить свое существование. Ведь теперь я ему уже не нужен.

Мне надо забыть Нину, и как можно быстрее, — если я здесь останусь, это приведет к несчастью… Мне казалось, что это будет легко осуществить. В самом деле, это просто какое-то сумасшествие, и Нина была права: как она могла меня полюбить, меня, человека, которого почти не знала и о котором ничего не знала? Самое настоящее сумасшествие. Я должен исчезнуть. И Нина была всего-навсего только женщиной. Казалось, что Бруммер прощен. Она хотела бросить его из-за Тони Ворма, но она уже не любила Тони Ворма. И зачем же ей бросать Бруммера, не полюбив другого?

На восьмой день пошел сильный дождь. В половине восьмого я привез Бруммера в город, в его огромный офис.

— Да, Хольден, — сказал он, — пока я не забыл: нам с вами надо завтра поехать в Мюнхен. Пусть машину смажут и заменят масло.

— Слушаюсь.

— А пока поезжайте домой и заберите мою жену, ей надо куда-то съездить. До обеда вы мне больше не нужны.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

Нина.

Наконец-то я увижу ее одну. И смогу с ней поговорить, впервые за восемь дней. Я уже предвкушал встречу с ней. Быть наедине с ней, пусть и в холодном большом автомобиле, в первой половине дня, под дождем…

На ней был черно-белый костюм и черные туфли из крокодиловой кожи. Маленькая черная шляпка, довольно высокая, и сумка, тоже из крокодиловой кожи, дополняли ее наряд. Новый слуга под зонтом проводил ее до машины.

Она сидела сзади и молчала до тех пор, пока я не выехал на улицу.

— К пароходу, — смущенно сказала Нина и покраснела. — Ненадолго, Хольден, так как у меня встреча в десять в городе. Но мне надо с вами поговорить.

— И мне с вами, и мне тоже!

— Только не во время езды.

— Хорошо, не во время езды.

Она была права — я был очень взволнован и не мог спокойно вести машину.

Нина… Нина… Нина…

На этот раз мы пошли в каюту с большими иллюминаторами. Кроме нас, в ресторанчике никого не было, а на пустынной палубе лил дождь. Потирая руки, появился небритый старик кок:

— Молодые влюбленные!

Мы заказали кофе, и он исчез. Река была такая же серая, как небо и воздух. От дождя вода покрылась рябью. Медленно покачивался маленький пароход. Было очень тихо. Мы смотрели друг на друга, и если бы в течение этих восьми дней я ничего не ел, то был бы сыт от одного только вида ее красоты — такой близкой…

— Я сказала мужу, что хочу уйти от него.

— Не может быть.

— Да. Вчера вечером. — Она говорила медленно и тихо, как человек, который наконец принял решение. — Последние дни были ужасными.

— Для меня тоже.

— Когда-то вы сказали, что можно жить с человеком, которого ненавидишь, и что женщинам это дается особенно легко. Это неправда. — Дождь барабанил по палубе, я смотрел на Нину и с каждым вдохом, с каждым ударом сердца я становился все счастливее. — Он… стал просто бесчеловечным. Он возомнил себя богом, а всех остальных — своими подданными. И сегодняшний праздник, Хольден, — если бы вы видели, как все ему льстили, как они стремились к дружбе с ним, какие комплименты говорили мне!

— Но ведь это деньги, большие деньги…

— Они мне не нужны. Я не хочу быть причастной ни к его богатству, ни к его грязным делам. Хольден, это просто ужасно: он живет так, как будто ничто не произошло. Преступления, в которых он сам мне признался, — их словно и не было вовсе! Он не играет в невиновного, Хольден, — перед самим собой он именно таков, он невиновен! И я ему все это высказала.

— Что «это»?

— Все, что я вам только что рассказала. Я попросила у него развода. Мне не нужно его денег, даже ломаного гроша. Я молода, я могу работать, слава богу, детей у нас нет! Я сказала, что если он захочет, то на суде вину за развод я приму на себя.

— А что сказал он?

Невыспавшийся и небритый старик принес нам кофе, и мы подождали, пока он уйдет.

— А он? — повторил я.

— О, он был великолепен!

— Великолепен?

— Мне даже стало его жалко оттого, что он так потрясающе заблуждается. А знаете, я, наверное, действительно единственный человек, которого он любит. Он… он сказал, что может понять меня. А потом он заплакал у меня на руках. Мы проговорили несколько часов…

— Я видел свет в вашей комнате. И представлял себе нечто иное.

— …он сказал, что это будет для него ужасно, но он может меня понять. Он не хочет удерживать меня против моей воли. Но я должна дать ему время. Завтра он уезжает в Мюнхен. И до его возвращения я должна дать ему время подумать. Ах, Хольден, я так рада, что высказала ему все! Надо говорить правду, всегда, и это самое наилучшее!

— А если он вас отпустит, что вы будете делать?

— Еще не знаю. Работать. Жить своей жизнью. Я хочу начать все сначала.

— А я? А мы?

— Не знаю. Но я точно знаю, что не хочу больше врать. Может быть, наступит время, когда мы полюбим друг друга, — но тогда это должна быть любовь, о которой все должны знать! Это должна быть чистая любовь. Без подлости, без обмана. Я не хочу быть такой, как прежде, подобной проститутке! Хольден, я хочу, чтобы вы меня поняли, и это для меня очень важно: я хочу стать порядочной! И это для меня важнее, чем любовь…

— И именно потому, что это для вас важнее, вы сейчас сидите здесь и рассказываете мне все это.

— Я не понимаю… — Она испуганно на меня посмотрела и, в одно мгновение все поняв, сильно покраснела. Я обнял ее.

— Не надо, — прошептала она.

Я ее поцеловал. Она попыталась сопротивляться, но внезапно обняла мою голову обеими руками и прижалась ко мне. Она сама поцеловала меня — так страстно и смело, как еще никто в жизни меня не целовал. Черная шляпка упала с ее головы. Пароходик тихо покачивался под нами, мы сидели обнявшись, словно прощаясь перед тем, как утонуть, и я понял, что каждый из нас был последней поддержкой для другого, последней опорой на этом свете.

46

Дюссельдорф. Кельн. Бонн. Франкфурт. Мангейм. Карлсруэ. До этого момента все было хорошо. Шел сильный дождь, но видимость была хорошая. Из здания ратуши в Кельне и Мангейме Бруммер разговаривал по телефону с Дюссельдорфом. Оба раза он набирал номер своего адвоката. В сумерках мы подъехали к Пфорцгейму. Здесь, на юге, приметы осени были еще заметнее, а в этом году она оказалась ранняя. Было еще только начало октября, но в лесу уже появились желтые, коричневые и красные листья, трава на лугах уже поблекла, а на реках мы увидели сотни лиловых осенних бессмертников. На полях уже сжигали картофельную ботву, и от ветра дым стелился по земле.

— Надо бы выпить кофе, а потом поедем прямо до Мюнхена, — сказал Бруммер. Он был очень спокоен в тот день, я хорошо помню, и это меня очень удивило. Если этот человек страдает из-за решения своей жены, значит, он очень хорошо держит себя в руках. Он почти не разговаривал, и я был уверен, что он думает о Нине. Я-то думал о ней все время.

Когда мы подъехали к маленькому кафе у заправочной станции Пфорцгейм, старая, неповоротливая собака, лежавшая между нами, выпрыгнула из машины и сразу же залаяла на местную кошку. Мы вошли в кафе. Здесь было тепло. Четверо дальнобойщиков играли в карты, из музыкального автомата доносилась какая-то мелодия. К нам подошла довольно симпатичная официантка.

— Два эспрессо и телефонный звонок в Дюссельдорф.

Бруммер опять позвонил своему адвокату, доктору Цорну. Я пил горячий кофе и смотрел в окно. Если бы Нина была уже свободна, мы бы уехали из Дюссельдорфа. Может быть, в Мюнхен. Или в Гамбург. Или в Вену. Городов много. Для того чтобы иметь детей, мы были уже слишком стары. У нас могла бы быть квартира, а позднее, может быть, и маленький дом. У меня оставалось еще немного денег, для начала их должно было хватить…

Бруммер вернулся:

— Неприятная штука.

— Что-то случилось?

— Да. Нам надо ехать дальше.

В машине он солидно закурил бразильскую сигару. На дороге туман пришел в движение. Восточный ветер гнал клубы тумана через автобан. Я был вынужден опустить стекло на своей дверце, так как лобовое стекло все время запотевало. Туман имел запах дыма, а ветер — пожухлой листвы. На шоссе было много листьев. Когда около Штутгарта дорога пошла через лес, я видел перед собой лишь разделительную линию, да и то время от времени. Я снизил скорость до 30 километров. Собака уснула. Во сне она подергивалась и иногда стонала. Может быть, ей снилась кошка.

— Вы знаете Петера Ромберга? — Бруммер говорил, не вынимая сигару изо рта.

— Да.

— И его маленького ребенка тоже?

— Да.

— Счастливая семья, верно? Наверное, родители без ума от своего чада.

— Да, это так.

— И они все сделают ради своего ребенка?

— Они выполняют любое желание Микки.

— Я не это имею в виду. Я имею в виду следующее: сделают ли они все, чего от них потребуют, чтобы обезопасить своего ребенка, или…

Теперь я ехал уже со скоростью 20 километров в час. Лес пробегал слева и справа от машины, и вдруг на очертаниях холмов появилось множество огней. Это был Штутгарт. Через дырку в тумане мы в течение минуты видели эти огни, а потом вокруг нас все приобрело молочный оттенок и опять заволоклось туманом.

— Я не понимаю, что вы имеете в виду, господин Бруммер.

— Вы все прекрасно понимаете. Почему вы ничего не рассказали адвокату? Это был ваш долг, — сказал Бруммер плачущим голосом, как маленькая обиженная девочка.

— А откуда вы знаете…

— Цорн. Я только что говорил с ним. На него работает множество людей, у него везде связи. Этот Ромберг повсюду ходит и болтает. Его малышка. Хильде Лутц. «Мерседес». Расскажите, что же произошло.

Таким образом, я все ему рассказал. Он курил и внимательно слушал. Под конец я опять услышал его обиженный голос:

— И вы никому об этом не сказали?

— Я не счел это важным, — солгал я.

— Не счел важным! — Он засмеялся, и смех его был похож на хрюканье поросенка. — Если Ромбергу удастся достать доказательства, что вы тот день были у этой Лутц, если об этом узнает следователь, — черт побери, адвокат сделал мое дело абсолютно неуязвимым, абсолютно надежным! А теперь этот прокол. А Ромберга можно купить?

— Не думаю.

— Какие у него есть доказательства?

— Микки — она клянется, что слышала фамилию Лутц.

— А можно утверждать, что ребенка в тот день не было с вами?

— Нет.

— Почему?

— Нас видели ваша жена, Ромберг и Мила.

— Ромберг не в счет, он обвиняет. Мила и моя жена будут утверждать обратное.

— Ромберг сфотографировал нас, Микки и меня.

— А где эта фотография?

— У него.

— Вы должны достать это фото и негатив.

— Он не отдаст.

— Но ведь вы заварили эту кашу, вам ее и…

— Я здесь вообще ни при чем!

— Никаких возражений! Вы достанете эту фотографию — как можно скорее и вместе с негативом. Если он вам их не отдаст — ну что же… Вы говорите, что он очень привязан к своему ребенку. Значит, тогда что-то случится с его ребенком.

— Господин Бруммер…

— В чем дело?

— Я хотел попросить вас принять мое заявление об увольнении.

Он вынул сигару изо рта и посмотрел на меня.

— Я… я для вас сделал все, что мог, — продолжал я. — И вы дали мне за это деньги. И теперь я хочу построить свою жизнь. Вы должны это понять, я…

Он начал смеяться, сначала беззвучно. Его жирное тело тряслось. Он содрогался от смеха. Воздух со свистом вырывался из его маленького ротика, он был похож на свинью, жирную коварную свинью. Собака проснулась и начала повизгивать.

— Успокойся, Пуппеле, успокойся, — он опять хрюкнул. — У вас слабые нервы, Хольден. Одни волнения. Мне это понятно. Мы всего лишь люди. Посмотрите на мою жену. — Он опять засмеялся. — Моя Нина — видит Бог, если и любит меня хоть один человек, то это именно она, — так вот, она совершенно сдала. Она пережила очень большие волнения. И представьте себе, она предложила мне развестись! Вы удивлены, не так ли? Вы удивлены, что я так откровенно говорю с вами? Почему вы молчите?

— Туман, господин Бруммер. Мне надо следить за дорогой.

— Следите внимательно, Хольден. Вы все правильно делаете, только следите внимательно! Итак, я привел в качестве примера свою жену, чтобы показать вам, насколько в данный момент ничтожна ваша власть над вашими решениями. Она хочет развестись со мной. Вы хотите уволиться и уйти от меня. Отсюда я вполне могу предположить, что вы договорились между собой! — Он хрюкал еще долго. — Сплошные нервы. Нину я отправил на юг отдыхать. Меня совершенно не взволновало ее чудовищное предложение. Я не воспринял его всерьез. Я могу ее понять, ответил я ей на это предложение. А что я мог еще сказать? Она слишком много пережила. И это меня очень беспокоило. Я не дам согласия на развод. Ни за что на свете. Она мне нужна. Она самая лучшая в мире жена. Но нервы у нее ни к черту. Так же как и у вас, Хольден. Именно поэтому и вас я не воспринимаю всерьез.

— Поэтому я и прошу вас, господин Бруммер. Я хочу от вас уйти.

— Обратно в тюрьму? — спросил он, лукаво улыбаясь. — Что же вы будете делать, Хольден? Черт возьми, держите крепче баранку, мы чуть не въехали на обочину.

— Вы знаете, почему я был в тюрьме?

— Разумеется.

— А как давно?

— Довольно давно. А почему вы спрашиваете?

У меня пересохло во рту. Перегнувшись через руль, я с трудом проговорил:

— Цорн утверждал, что вы не знаете…

— Этот добрый Цорн!

— Вы же сами в качестве поощрения дали мне тридцать тысяч марок…

— Это говорите вы.

— Простите?

— Ах, Хольден, вы что, принимаете всех нас за идиотов? — Отвратительный, хрюкающий голос. — Вы дали расписку в получении тридцати тысяч марок — да или нет?

— Да.

— Так я и думал. Вы не лучше меня, Хольден. Но что бы произошло, если бы я накричал на вас тогда в тюрьме? Я лишился бы ценного работника, который оказал мне затем ценные услуги. Вот поэтому я и не кричал!

Стоял такой сильный туман, что я снизил скорость до десяти километров. За последние полчаса нам не встретилась ни одна машина.

— Оглядываясь назад, мне остается только констатировать, что тогда я поступил очень, очень разумно! Ибо, как вы сейчас увидите, Хольден, если вам приспичит смотаться от меня, то мы моментально сообщим, что вы при помощи шантажа выманили у нас тридцать тысяч марок. Вы можете на всех углах кричать, что вы за это передали нам определенные документы. Но доказать это? Доказать вам ничего не удастся. Документов у вас уже нет. Но у нас все еще есть ваша расписка в приеме денег.

Неожиданно я услышал какой-то неприятный шум, сильный шорох и женский голос, говоривший медленно и четко, так, как обращаются к детям:

— …злой братец подружился с дьяволом. Он с ним ел и пил. Но тот, кто хочет есть вместе с дьяволом, должен иметь длинную ложку…

— Когда вы брали деньги, вы спросили доктора Цорна, за что вы их получили. И на это он сказал вам, что, возможно, когда-либо он попросит вас об одном одолжении.

Он с ним ел и пил… Его икру. Его шампанское. Его курицу по-брюссельски с изысканными салатами.

— Сегодня он просит вас о таком одолжении. Он просит раздобыть эту фотографию, сделанную Петером Ромбергом. А также и негатив.

— Я не могу… И не хочу…

— Вы должны. И вы сделаете это.

— Отпустите меня, господин Бруммер. Возьмите свои деньги назад. Правда, у меня уже не вся сумма, но заберите хоть остаток…

— Мне не нужны деньги. Их у меня достаточно. Вы останетесь, так же как останется и моя бедная жена! Вы оба не знаете, что для вас хорошо.

— Как долго… как долго вы будете принуждать меня оставаться у вас?

— До тех пор, пока вы мне будете нужны, Хольден. Не будьте ребенком. Вам что, плохо здесь? Ну, вот видите.

…но тот, кто хочет есть вместе с дьяволом…

Я наехал на какое-то животное. Как всегда, раздался омерзительный хруст, машину опять занесло, а старая собака залаяла от возбуждения.

— Что это было?

— Заяц.

…тот должен иметь длинную ложку.

Часть III

1

Deja vu…

Я это уже видел. Я это уже слышал. Уже однажды испытал. Вам знакомо это своеобразное чувство deja vu, господин комиссар криминальной полиции Кельман, для кого я с таким прилежанием делаю эти записи, вам оно знакомо? Вы идете на прогулку ранним утром в маленьком курортном городке. На улицах никого. Лишь одинокая утка греется на солнце. Белый дом с пестрыми ставнями на окнах. К стене прислонена лестница. На пути встречается белокурая девушка с накинутым на плечи платком. Вы спрашиваете ее, как пройти к термальным источникам. И внезапно у вас появляется ощущение, что вы уже задавали этот вопрос именно этой девушке, что вы уже видели эту утку, лестницу, пестрые ставни — и вы уже знаете, как пройти к термальным источникам, даже не дождавшись ответа девушки. Вам знакомо это ощущение, господин комиссар криминальной полиции?

Той туманной ночью, в октябре, на участке автобана между Штутгартом и Ульмом я задавил зайца. И после этого что-то отозвалось в моем мозгу, в моей памяти.

Deja vu…

Когда-то я так же задавил зайца туманной ночью, проезжая по автобану. Это было на Эльбе, за местечком Козвиг, на пути в Берлин. Это было тогда, когда Нина лежала в больнице и находилась между жизнью и смертью. Это было тогда, когда через несколько часов они арестовали Бруммера.

Deja vu…

Человек опускает монетку в щель автомата, нажимает на нужную ему кнопку — и из автомата начинают вываливаться все монетки. Стоило мне задавить зайца — и снова всплыли все воспоминания, все, что он тогда говорил, этот Юлиус Мария Бруммер…

«…возьмем, к примеру, больших людей, маленьких людей… у всех у них есть прошлое, большое прошлое, маленькое прошлое, они боятся, у них много чего на совести. А знаете, что всем нам нужно, Хольден?»

Эти слова были сказаны в туманную погоду несколько недель назад, когда мы уже проехали Эльбу и Козвиг. И теперь, опять в туманную погоду, миновав Штутгарт и не доезжая Ульма, я снова слышу эти же слова.

— Двойник! О боже, да это может стать открытием века! Второе «я», которое все берет на себя, все, что бы ты ни сделал! Двойник! Эту идею надо запатентовать!

Двойник…

Нину он не отдаст. Он даже меня не отдаст. Надвигается новая беда. Мы никогда не будем вместе, никогда.

Двойник…

— Я не дам ей развода. Ни за что на свете. Нина мне нужна. Это лучшая женщина из всех, которые есть…

А если господин Бруммер внезапно умрет? У него слабое сердце — это подтверждает золотой медальон на его блеклой морщинистой шее. Да, если он внезапно умрет? И осуществит это, кстати, двойник, а не я. Нет вины — нет покаяния.

Высокий суд, это деяние совершил не я. Это деяние совершил другой человек, просто похожий на меня; он и говорит, как я; он и живет, как я; но он злой, а я добрый. Покарать надлежит его, высокий суд. Его. А не меня.

Но, увы, такого двойника у меня нет, такого вообще не существует.

А что это значит?

Вещь, которой нет, люди называют вещью, которую они еще не придумали. Но вещь-то сама, в принципе, не может быть против, чтобы ее придумали!

Таким образом, двойника пока еще нет. Я не знаю, господин комиссар криминальной полиции Кельман, знакомо ли вам это ощущение, когда идея целиком овладевает человеком, поселяется у него в крови и в мозгу, мне неизвестно, ощущали ли вы нечто подобное…

В тумане, по дороге из Козвига до Берлинского окружного кольца, Юлиус Мария Бруммер дал повод для возникновения этой идеи. В тумане, спустя несколько недель, на дороге между Штутгартом и Ульмом, она оформилась в моей голове. Отцом этой идеи был он сам, отныне жертва — Юлиус Мария Бруммер.

2

Вы знаете, господин комиссар, что создать своего собственного двойника довольно трудно, но не невозможно. Это вопрос способности реально мыслить. А это необходимо, если ты хочешь создать нереальный, ужасный фантом. Надо все четко и разумно продумать, если ты хочешь быть убедительным. Надо просчитать возможности сопротивления человека по отношению к неведомым, метафизическим феноменам. А для этого надо действовать математически точно, все просчитав. Каждый отдельный этап этого эксперимента должен быть досконально выверен и соответственно подготовлен. Никогда не должна пасть тень сомнения в реальности якобы нереального, якобы необъяснимого. Способность другого человека мыслить можно нарушить лишь при условии, что ты сам способен мыслить правильно. Трудно создавать двойника для самого себя, господин комиссар криминальной полиции, но это отнюдь не невозможно…

После того как в ту туманную ночь я решил убить Бруммера, не предоставив судам ни малейшей возможности привлечь меня к ответственности, я без всякого колебания приступил к делу.

На пути осуществления этого идеального убийства было три момента.

Во-первых, я должен был продолжать жить как прежде, чтобы ни в коем случае не привлекать к себе внимания, то есть делать вид, что я бесконечно предан Бруммеру.

Во-вторых, я должен был в присутствии Нины — а в этом-то и заключалась самая большая сложность — убедительно играть роль человека, смирившегося с судьбой. При этом, естественно, мне следовало опасаться, что она начнет меня за это презирать, но иной возможности у меня просто не было. Я должен был осуществить все, что задумал.

Если этот второй момент был самым сложным, то третий, собственно говоря, был наилегчайшим: ввести в жизнь выдуманного двойника.

3

Чтобы вам было понятно, господин комиссар криминальной полиции, с помощью какой простой системы я начал действовать, сначала расскажу об эпизоде, произошедшем на заправочной станции. Полагаю, что вы будете в состоянии уже на этом примере понять подоплеку моего замысла: рациональная подготовка иррационального ужаса…

История с бензоколонкой началась в среду, после того как мы вернулись в Мюнхен. Я точно помню, что это была среда, так как во второй половине дня в среду я не работал, а мне как раз нужна была свободная вторая половина дня, чтобы провернуть эту историю с бензоколонкой.

Я покинул свою комнату за несколько минут до 16.00. Все три машины Бруммера стояли в гараже, а по средам во второй половине дня ворота гаража с никогда не запирали на тот случай, если Нине Бруммер самой захочется выехать в город. Ключи зажигания находились на своих местах в машинах, а необходимые документы лежали, как всегда, в углублении передней панели.

После моего возвращения я ни разу не видел Нину. В тот момент, направляясь в сторону виллы, я поднял глаза и посмотрел на второй этаж. У меня появилось ощущение, что штору одного из окон, которая только что была отодвинута в сторону, кто-то внезапно задернул. Но, возможно, я ошибся. В тот октябрьский день стояла прохладная погода, небо было серым, листья на деревьях уже успели окраситься в коричневые, красные, красно-желтые и черные цвета, а внизу у озера кричали несколько птиц. Их голоса были очень слышны в предвечерней тишине.

Я прошел на кухню и попрощался со старой поварихой: мне было необходимо, чтобы она видела меня перед тем, как я уйду.

— Не ждите меня, Мила. Я поем в городе.

В тот день на мне был серый костюм, белая рубашка, синий галстук, и Мила должна была запомнить, в чем я был…

Листва на деревьях Цецилиеналлее тоже обрела пеструю окраску. Над Рейном тонким слоем простирался туман. Какой-то катер упорно шел против течения, и черный дым его трубы стлался над водой. Я почувствовал его запах.

На остановке «Хофгартен» я сел в автобус и поехал в город. В привокзальном магазине я, не выбирая, купил коричневый костюм в черную полоску, к нему приобрел зеленый галстук с черными точками и еще один — серебристый с черными полосами. Я купил все самое дешевое, так как не собирался носить ни этого костюма, ни этих галстуков. Под конец я купил еще самый дешевый чемодан и попросил положить в него все покупки. Чемодан я сдал в камеру хранения.

Было 17.30, наступал час пик, из офисов и предприятий люди заспешили домой. Машины гудели, трамвая звенели, на всех перекрестках образовались пробки. Я взял такси и опять поехал к Рейну. На углу Клеверштрассе и Шверинштрассе я попросил водителя остановиться и вышел из машины. Было уже 17.50.

Я так подробно описываю все это, господин комиссар Кельман, только для того, чтобы показать вам весь механизм ужаса того первого эпизода, ибо данный эпизод лежал в основе всех последующих.

Я медленно шел вперед в направлении маленького кинотеатра, расположенного в трех кварталах на улице Лютцовштрассе. В ту среду здесь шли «Бесноватые» — французский криминальный фильм, который я уже смотрел. Для меня было важно найти фильм, который я уже видел, так как можно было предположить, что позже мне придется пересказывать его содержание. В сером костюме, белой рубашке и синем галстуке я вошел в вестибюль маленького кинотеатра и купил билет в первый ряд. В полупустом зале было уже темно, на экране показывали рекламу. Около двери стояла билетерша, помогающая найти места в зале. Она была молодая, рыжеволосая и очень симпатичная. Я улыбнулся ей и при этом повернулся так, чтобы на мое лицо упал свет и она могла меня легко узнать. К тому же я сказал:

— Ну что, красотка, может, займемся чем-нибудь?

Девушка вытянула полные губки, стараясь походить на Бриджит Бардо, откинула голову и, не сказав мне ни единого слова, пошла в темноту кинозала. Луч карманного фонарика, который она держала в руке, колебался в такт ее шагам. Я догнал ее и положив руку на ее крутое бедро, прошептал:

— Да не будь же ты такой!

Она остановилась, шлепнула меня по руке и, указав лучом фонарика место, сказала:

— Вам сюда.

— Ну ладно, — ответил я. — Нет так нет. А ведь мы могли бы провести прекрасный вечер.

— Именно такого мне и не хватало, — ответила девушка. — Человека на всю оставшуюся жизнь.

Сказав это, она исчезла в темноте зала. После рекламы был журнал, а когда он закончился, в зале зажегся свет. Я обернулся, чтобы определить, где выход из зала, — он находится в стороне от меня за красной бархатной портьерой. Потом я еще раз взглянул на рыжеволосую девушку, стоявшую у входа. Я помахал ей, но она в ответ повернулась ко мне спиной. В зале опять погас свет, и начался основной фильм. Дождавшись, когда пошли титры, я снял туфли и пригибаясь пошел в одних носках по пустому ряду к выходу. За бархатной портьерой я увидел темный коридор и через двор выбрался на улицу.

«Пока все складывается удачно, — подумал я, быстро надевая туфли. — Таким же образом я смогу вернуться в кинозал».

Часы показывали 18.26. Следующий сеанс начинался в 20.15. Значит, этот закончится не раньше 20.00. Времени было в обрез. Я помчался вдоль Цецилиеналлее. Стало уже смеркаться, погода была пасмурная, а мне это было только на руку. В нескольких окнах виллы горел свет, и когда я вошел в парк, то услышал лай старой собаки. Наступило несколько неприятных минут: мне предстояло вывести «Кадиллак» из гаража. Ничего страшного не случилось бы, если бы кто-то меня при этом увидел, ведь я всегда мог сказать, что мне надо поехать сменить масло. Конечно, ничего страшного в этом не было, кроме одного: в этом случае мне пришлось бы отказаться от осуществления моего плана.

Меня никто не заметил. Машина бесшумно выехала на аллею, я закрыл ворота и нажал на педаль газа. Часы показывали уже 18.35. С каждой минутой я приближался к своей цели — и каждая минута могла приблизить меня к сокрушительному поражению в самый последний момент, если бы меня кто-нибудь увидел при возвращении.

Все еще был час пик, и я с трудом двигался вперед. У здания главного вокзала, естественно, не было ни одного свободного места для парковки. Я оставил свой «Кадиллак» рядом со знаком, запрещающим остановку, и помчался в камеру хранения. Если, вернувшись, я обнаружу под «дворником» переднего стекла квитанцию на штраф, то я успею заплатить две марки еще в течение этого вечера в любом полицейском участке. Тогда все обойдется, и мне не придется показывать свой паспорт.

В камере хранения я получил свой чемодан и помчался назад к машине. За «дворниками» не было никакой квитанции на штраф. По всей видимости, мне повезло. Я подумал было о Нине, но тут же постарался переключиться на что-нибудь другое: чтобы осуществить то, что я задумал, мне надо было успокоиться и привести в порядок нервы. Я не имел права думать о Нине. По крайней мере, сейчас.

Я поехал назад по направлению к Рейну. Стало уже совсем темно. В тихом переулке, сидя в машине, я переоделся. Вместо серого костюма я надел коричневый, а вместо синего галстука — зеленый с черными точками. Затем я взлохматил волосы, бросил чемодан с костюмами на заднее сиденье и тронулся в путь. Часы показывали 19.10. В моем распоряжении было еще пятьдесят минут. Самое трудное было впереди.

4

Я поехал к большой бензозаправочной станции на улице Ксантштрассе. Здесь меня все знали, и я всегда приезжал именно сюда. Я подал машину к красным бензоколонкам и остался сидеть за рулем. На меня падал сильный неоновый свет. В ярко освещенной стеклянной кабинке перед гаражом сидел подросток. Его звали Пауль, он тоже меня знал, и мне казалось, что ко мне он относился хорошо. Он мне часто рассказывал о своей мечте — тяжелом мотоцикле. Пока его у него не было, но деньги для этого он уже копил и говорил о нем так, как будто бы владел им уже года два. Его фамилия была Хильфрайх, и все звали его обычно по фамилии. У него на лице было множество прыщей, и наверняка из-за этого были трудности с девушками. Наконец он подбежал ко мне и улыбаясь сказал:

— Добрый вечер, господин Хольден!

— Добрый вечер, Пауль, — ответил я и пожал ему руку. На левой стороне его лба виднелся крупный прыщ. — Залей полный бак.

— О’кей! — Он вытащил шланг из бензоколонки и отвинтил крышку бензобака. Заработал насос, подающий бензин. На счетчике быстро замелькали цифры, показывавшие литры и марки.

Я тихо сидел за рулем и ждал. Мне было жалко Пауля из-за того, что я намеревался сделать, но иначе я поступить не мог. Я думал о Петере Ромберге. О маленькой Микки, о Нине. О себе. Все мы лишь тогда сможем жить спокойно, когда сдохнет Юлиус Мария Бруммер, когда он наконец-то сдохнет. Иного пути просто не было. Мне было жаль Пауля Хильфрайха. В бензоколонке раздался щелчок. Мой бак был полон. Пауль подошел ко мне и через окно приветливо спросил:

— А масло у вас в порядке?

— В порядке.

На часах уже было 19.14.

— А воздух в шинах?

— Все в норме.

— А как вода?

— О боже, да все у меня в полном порядке! — Я опять вспотел. 19.15.

— С вас двадцать четыре марки тридцать, господин Хольден.

— Запишите это на счет господина Бруммере.

— Очень сожалею, господин Хольден, но этого уже нельзя сделать!

— Почему? — спросил я, хотя совершенно точно знал почему.

— Господин Бруммер уже не имеет у нас счета с того момента… с тех пор, как он снова дома. Он хочет, чтобы все счета оплачивались наличными. Но ведь и вы знаете это, господин Хольден!

— Черт побери, разумеется! — сказал я и хлопнул себя по лбу, разыгрывая из себя озабоченного человека. — Это просто отвратительно, но я не взял с собой наличные. Ты можешь записать это на мою фамилию?

— Конечно, — улыбнулся Пауль. — Заплатите, когда еще раз приедете.

— Спасибо, Пауль.

— Не за что. Доброго пути! — крикнул он и помахал мне, когда я выезжал со станции.

Часы показывали 19.16. И маленькая Микки была уже в большей безопасности. Я же проехал еще одну часть моего пути к Нине. А Юлиус Бруммер уже был на шаг ближе к своей смерти.

Я еще раз остановился в каком-то глухом переулке и опять переоделся. Дешевый коричневый костюм и зеленый галстук я забросил в дешевый чемодан. Затем я снова поехал к зданию главного вокзала, точно так же поставил свою машину рядом со знаком, запрещающим остановку, и опять помчался в камеру хранения, где второй раз за день сдал свой чемодан. Держа в руках синюю квитанцию, я побежал назад к машине. Часы показывали 19.31. Через полчаса я должен занять свое место в кинотеатре, в противном случае все задуманное сорвется. Я плюхнулся в машину и нажал на стартер. Затем еще раз. И в третий.

Двигатель не заводился.

5

Я испробовал все. Я полностью вытащил рукоятку газа и до пола вдавил педаль. Я поворачивал ключ газа то в одно, то в другое положение.

Двигатель просто не хотел заводиться.

Я начал молиться, крутя всяческие ручки и двигая рычагом сцепления. Руки стали скользкими от пота. Пока я молился, я думал о том, что Бог вряд ли услышит меня, так как я готовил убийство, а может быть, иуслышит: ведь это было не подлое, это было необходимое, можно сказать, порядочное убийство. «А разве бывают на свете порядочные убийства? — думал я, отчаянно нажимая на педаль газа. — Нет, таких не бывает». И я, перестав молиться, начал все проклинать. И тогда-то мотор завелся.

Я опять поехал в сторону Рейна. Теперь улицы были пустынны, и я проехал знакомый путь за восемь минут. В 19.46 я остановился с выключенными фарами перед красивой виллой Юлиуса Бруммера.

Я выскочил из машины и открыл кованые ворота. Теперь свет горел во всех окнах, а там, где окна были затянуты шторами, он пробивался сквозь щели между ними. Я вел «Кадиллак» как можно тише по усыпанной галькой дорожке в сторону гаража. Перед отъездом я вставил в щель задвижки на воротах гаража спичку. Когда я открыл ворота, спичка упала. Значит, здесь никого не было. А может быть, здесь все же кто-то побывал, заметил оставленную мной спичку и установил ее на старое место… Силы у меня были уже на исходе, мне стало не хватать воздуха, и заболела голова, перед глазами появились огненные круги.

Назад в машину. Машину в гараж. Ворота гаража прикрыть. По дорожке к воротам парка. И опять я услышал лай старой собаки и увидел силуэт Милы в освещенном окне ее комнаты, а пока запирал ворота парка, услышал тонкий старческий голос:

— Кто там?

Я ринулся в темноту аллеи. Ничего страшного, если Мила все-таки увидела тень, похожую на мою, в этом ничего страшного не было…

Я помчался назад к маленькому кинотеатру, от бега у меня защемило сердце, голова просто раскалывалась от боли, а часы показывали уже 19.53. На последнем дыхании я вбежал во двор позади зрительного зала и в страшной спешке опять снял ботинки. И тогда увидел парочку. Она стояла прямо перед выходом из кинотеатра. Молодые люди целовались. Это были влюбленные. Они просто стояли и целовались, она обняла его, а он обеими руками держал ее голову.

Я прижался к поросшей мхом стене заднего двора, а они продолжали целоваться. Он что-то говорил. А потом они опять стали целоваться, и стояли они прямо перед выходом из кино…

— Уходите, — беззвучно говорил я им, — уходите, уходите, уходите.

Но они целовались и обнимались, к тому же какая-то кошка, мяукая, пробежала через двор.

19.56. 19.57.

— Нет, — сказала девушка. — Я не могу.

— Можешь, — сказал мужчина, — можешь, если ты меня любишь. Если нет — значит, ты не любишь меня.

— Но я еще никогда этого не делала, — сказала девушка.

— Если ты не хочешь, так и скажи, — сказал мужчина.

— Нет, хочу, — сказала девушка, — хочу, хочу, хочу.

Мужчина положил руку на ее плечо, и они направились прямо ко мне. Я еще плотнее вжался в стену, и они прошли мимо, не заметив меня, а девушка сказала:

— Ты ведь первый…

В одних носках я побежал через двор и узкий коридор. Когда я входил в зал, отвратительно пахнувшая красная бархатная портьера коснулась моего лица. Фильм еще шел — да он еще шел. Пригнувшись, я проскользнул на свое место. Кресло заскрипело. Я зачесал назад волосы, протер глаза от пота и постарался дышать спокойнее. А на экране как раз каралось зло, и вознаграждалось добро, и вовсю торжествовала справедливость, наперекор всем преградам.

Наконец зазвучала музыка, и в зале зажегся свет.

Рыжеволосая девушка-билетерша вошла в зал и сказала:

— Выход справа! — Она указала дорогу малочисленным зрителям и при этом еще раз встретилась со мной взглядом. И тогда я спросил:

— Неужели нам действительно нечем заняться?

Она откинула голову назад и сказала, обращаясь к красному плюшевому занавесу:

— Парни в этой стране так самонадеянны, что просто тошно становится!

Чтобы она лучше меня запомнила, я, выходя из зала, опять положил руку ей на бедро, а она опять хлопнула по ней своей рукой, но на этот раз улыбнулась.

Домой я шел очень медленно. Теперь мне некуда было торопиться. Я шел вдоль Рейна, смотрел на огни на другом берегу и на корабль, проплывавший по темной глади воды. Люди на корме пели веселую песню под аккордеон. Я вдыхал осенний, пахнувший дымом воздух и радовался лету, которое обязательно наступит после зимы, так как летом Юлиус Мария Бруммер будет уже мертв. «Это должно быть хорошее лето, — думал я, — доброе лето для маленькой Микки, и для ее отца, и для Нины, и для меня. Все образуется лишь тогда, когда Юлиус Бруммер будет мертв».

Теперь я чувствовал себя очень уставшим. Когда я поднимался по винтовой лестнице в свою маленькую квартирку над гаражом, ноги у меня болели. Когда я открыл входную дверь, на полу комнаты я увидел письмо. Очевидно, кто-то просунул его под дверь. Я покрылся испариной — это был почерк Нины. Я вскрыл конверт, и из него выпал листок. Я начал читать:

«Мне обязательно надо с тобой поговорить. Завтра во второй половине дня мой муж поедет к адвокату. Будь в 15.30 у нашего корабля».

Я сел на кровать и прижал письмо к лицу в надежде, что от него повеет духами Нины; но почувствовал лишь запах бумаги и подумал: Нина опять стала писать письма. Потом я посмотрел через окно на окно ее комнаты. Нина стояла за занавеской, я видел ее силуэт. Очевидно, она ждала меня. Я заметил какое-то движение в ее комнате, и сразу же после этого там погас свет. Я тоже выключил свет в своей комнате. И это действие связало меня с ней какой-то внутренней нежностью, как будто в созданном мной полумраке мы лежали с ней в обнимку под теплым одеялом в одной постели, защищая друг друга, соединившись на одну ночь.

6

В тот день погода была неустойчивая, дважды шел проливной дождь, а во второй половине дня опять стало светить солнце. По блекло-синему небу восточный ветер гнал редкие серые облака. Их тени отражались в реке.

Я подъехал к маленькому судну-ресторану точно в 15.30. Нина была уже здесь. На ней были черные туфли на низком каблуке, черный плащ и черный платок, из-под которого выбивались светлые волосы. Она стояла на улице, скрываясь за стволом толстого каштана. Бруммера я высадил у доктора Цорна. Мне было приказано забрать его точно в 17.00.

Всего час, всего один-единственный час — и даже он показался мне отголоском вечности, когда я увидел сквозь стекло машины, как Нина бежала ко мне. Я быстро открыл правую дверцу, и она упала на сиденье. Нина тяжело дышала, от ветра у нее раскраснелись щеки. Еще никогда она не казалась мне такой красивой.

— Надо убираться отсюда!

— Почему? — Я почувствовал запах ее духов, ее волос, я с ума сходил по ней.

Она проговорила торопясь:

— Я просто боюсь…

— Чего?

— Его… его… — Внезапно она закричала: — Давай же, ради бога, поехали отсюда!

Я тронул машину с места. Она сидела рядом и не смотрела на меня. Тени облаков так же скользили по поверхности воды и по шоссе и над нами. Я ехал уже десять минут, когда Нина сказала:

— Здесь.

Я остановил машину. Чуть ниже шоссе начиналась небольшая роща, спускавшаяся к Рейну. Я увидел кустарник с желто-красными листьями, развесистые ивы, высокую траву, заросшие тропинки.

— Отгони машину с дороги, — сказала Нина.

Я направил «Кадиллак» на луг и остановился под развесистым деревом. С шоссе машина была не видна. Нина вышла из машины и пошла в подлесок. Она шла так быстро, что я с трудом поспевал за ней. Ветки хлестали меня по лицу, я спотыкался о корни деревьев, несколько раз поскользнулся в небольших лужицах. А Нина шла все дальше и дальше. Лес становился гуще. Квакали лягушки, пара птиц пролетела низко над нами. Наверху по шоссе, шурша шинами, промчался какой-то автомобиль.

На небольшой полянке Нина остановилась. Нас окружали мощные старые деревья, на их мокрых стволах еще виднелись следы песка, водорослей и старой травы, занесенных сюда прошлым наводнением. На лужайке было сумрачно. Отсюда был слышан шум протекающей где-то рядом реки. Пахло гнилушками. Нина смотрела мне прямо в лицо. Ее ноздри подрагивали, глаза и полные красные губы влажно блестели. Я обнял ее, и она тихо застонала. Я обнял ее голову, а она положила мне руки на плечи и прижалась ко мне. Когда я целовал ее, мне вспомнилась молодая пара у запасного выхода из маленького кинотеатра: они были так целомудренны…

Нина закрыла глаза, а я видел ее белую кожу, шелковые ресницы и золотые волосы так близко, а над нами плыли тени облаков, и я был просто счастлив. Затем я немного отодвинулся назад, а ее лицо стало жестким и голос резким:

— Он не дает мне развода.

— Я знаю, — ответил я и хотел взять ее за руку, но она отступила назад и оперлась спиной о ствол толстого дерева.

— Знаешь? Откуда?

— Он мне сказал. Когда мы ехали в Мюнхен. Он отклонил также и мою просьбу об увольнении.

Она засунула руки в карманы плаща и заговорила со мной, как со своим злейшим врагом:

— Ну а ты? Что ты сделал?

Я ответил:

— Ничего. — Я не смог ей сказать, что за это время уже успел кое-что сделать, ибо она не должна была этого знать. А если она меня презирает и в конце концов возненавидит… нет, все равно этого ей знать не следовало. Поэтому на ее вопрос я холодно повторил: — Ничего.

— Вот здорово! Ты ничего не предпринимаешь, ты мне ни о чем не говоришь. Я должна тебе писать. И вы еще утверждаете, что любите меня! — прокричала она, внезапно перейдя на «вы». Она тяжело дышала.

— Нина, я…

— Не называйте меня Ниной! У вас на это нет никакого права! Вы обманули меня и ввели в заблуждение! В вас нет ничего настоящего. Ни на йоту!

Я сделал шаг вперед и хотел притянуть ее к себе, но она ускользнула от меня и спряталась за мощным стволом дерева:

— Оставайтесь на месте! Мне показалось, что вы хотели уволиться, господин Хольден, мне показалось, что вы хотите уйти вместе со мной, господин Хольден, и жить вместе со мной, пусть и в бедности, но зато вместе.

— Я не могу уволиться. Он… он слишком много знает обо мне.

— А что он знает, что?

— Что я намеревался шантажировать его. Что я сидел в тюрьме. И что меня опять обязательно посадят, если он на меня заявит. Я полностью в его власти. Он вас обманул, а не я! Мне совершенно не хочется возвращаться в тюрьму!

— А я? — Ее щеки опять побелели. Она прижала кулаки к груди. — А как же я? Он приходит ко мне! Он приходит ко мне каждую ночь! Он никогда еще не был так нежен… у него такая страсть, говорит он мне… он приходит каждый вечер… и он не уходит… он спит со мной… в моей кровати…

— Прекратите!

— Почему же? Вас злит то, что я рассказываю? А вы хотите послушать, что он со мной делает? Как он меня называет? Что, вы не можете всего этого слышать, не можете?

— Нет! — крикнул я.

— Ну, тогда хорошо, — прошептала она. — Накричите на меня! Для этого надо набраться большого мужества! Покажите, насколько вы мужественны, господин Хольден! И как вы умны! Столько великих планов, разных советов! Ну, и что теперь? Что же вы посоветуете мне на этот раз?

— Будьте благоразумны. Я найду выход, — сказал я, и мои собственные слова донеслись до меня, как из необозримой дали. — Сейчас нам нельзя действовать в спешке.

— Нельзя действовать в спешке! — Глаза ее опять стали темными, а лицо превратилось в маску презрения. — У нас ведь есть время, не так ли? Пусть он придет ко мне и сегодня, и завтра и послезавтра! К своей маленькой Нине, от которой он в таком восторге, которую он так сильно любит! — Она перешла на крик. — Вчера ночью, когда вы вернулись домой, вы видели, что я стою у окна, да? Так вот, я была не одна. Он был у меня. И это он выключил свет, он, а не я!

Я молчал. Я не имел права рассказать ей, что я делал. Это было просто невозможно. Я был вынужден выслушивать все упреки, сносить все унижения.

Она вышла из-за дерева и закричала мне прямо в лицо:

— Да вы просто трус! Сентиментальный трус! Вы вспоминаете только свою жену и больше никого. И то, что вы называете любовью, всего лишь грех на вашей совести!

Я промолчал и на этот раз, а вода шумела, и птицы пели. Нина яростно прокричала:

— И именно вам я доверилась! На вас я положилась! Господи, теперь я уважаю его еще больше. Ему удается все, что он задумал. Он ведь все делает последовательно! Вот это мужчина! Он, по меньшей мере, мужчина!

Она прижала руки к щекам и стала рассматривать меня как незнакомого человека, а ее ноздри трепетали, выдавая ее волнение. Я молча отвернулся и пошел прочь через заросли кустарника по узенькой тропинке, и ветки опять хлестали меня по лицу и царапали мою кожу.

Пять шагов, семь, затем я услышал, что она меня зовет.

— Хольден…

Восемь шагов. Девять. Десять.

— Хольден, прошу вас… вернитесь… мне очень жаль…

Но я не остановился. Я добрался до машины, сел за руль и выехал на дорогу. Когда я обернулся, то увидел ее. Спотыкаясь, она бежала из леса, платок сбился на плечи, полы плаща развевались, она широко раскинула руки в умоляющем жесте:

— Прошу вас!

Я нажал на педаль газа. Тяжелый автомобиль застучал на выбоинах луга, забуксовав задними колесами, затем машина все же выехала на шоссе. Я склонился над рулем, и видел, как стрелка спидометра уходит вправо, и видел дорогу, по сторонам которой росли старые деревья, летевшие мне навстречу, видел птиц над поверхностью реки, отдельные облака на небе и кораблик вдали. На Нину я больше не взглянул. Я просто не мог повернуться к ней — это было выше моих сил.

7

Итак, это случилось в четверг.

В пятницу ужас начал нарастать, тот самый ужас, автором которого был я сам…

Утром в четверг, в одиннадцать часов, я повез Юлиуса Бруммера и его красавицу жену в город. Все молчали. Они сидели за мной, так что я мог разглядывать их в зеркало заднего вида. Нина выглядела ужасно: под глазами синие тени, а на лице слишком много косметики. Бруммер скрестил руки на животе. Время от времени он что-то насвистывал. Когда он не смотрел на жену, он смотрел на меня: либо на мою спину, либо на мое лицо в зеркале. Что-то веселило его, так что он даже счастливо рассмеялся. Я же думал: «Приходит каждую ночь. Каждую ночь. Каждую ночь».

Когда мы подъехали к Лютцовштрассе, я услышал его голос:

— Воздух в шинах, Хольден!

— Так точно, господин Бруммер, — ответил я и свернул влево. В переднем правом колесе «Кадиллака» было недостаточно воздуха. Бруммер это заметил, когда мы отъезжали. В шине правого переднего колеса было мало воздуха потому, что я слегка выпустил его еще накануне вечером.

В паре метров от нас оказалась большая заправочная станция. Я подогнал машину. Сломя голову и пыхтя от удовольствия, к нам уже мчался маленький Пауль:

— Доброе утро, господа! — Его прыщик на лбу был скрыт лейкопластырем, однако на конце носа уже назревал новый.

— Подкачай воздуха в правое переднее, — сказал я. Пауль умчался и принес прибор для регулировки уровня воздуха в шинах. Она опустился на колени, отвинтил крышку вентиля, и через две минуты все было в полном порядке.

— Спасибо, Пауль, — сказал я и дал ему 20 пфеннигов.

Он покраснел:

— Господин Хольден…

Уже трогая машину с места, я взглянул на него:

— Все правильно?

Его лицо еще больше покраснело. Он очень смутился и то сжимал, то разжимал свои маленькие грязные кулаки. Он понизил голос и наклонился:

— Я никогда об этом не буду говорить, но мастер вчера подвел баланс, и я был вынужден вчера заплатить из своего кармана. Вы не могли бы… может быть… сейчас вернуть мне те деньги?

— Вернуть что? — спросил я, в мыслях уже прося у него прощения за то, что произошло с этим маленьким мальчишкой, который был не в состоянии себя защитить.

— Но вы ведь знаете что, господин Хольден… — Теперь уже вообще было не понять, что он говорил, так как его голоса почти не было слышно. — Двадцать четыре марки тридцать пфеннигов. Не сердитесь на меня, но мне нужны деньги, чтобы внести взнос за мопед, купленный в кредит…

С заднего сиденья машины раздался раздраженный голос Бруммера:

— Что нужно этому мальчишке?

Я обернулся к Бруммеру. Глаза его недоверчиво сверкали. Нина тоже смотрела на меня усталыми и печальными глазами.

— Понятия не имею, господин Бруммер. Я не знаю, что ему нужно.

Ворча, Бруммер опустил окно на своей стороне и, направив свой розовый палец в небо спросил:

— Эй ты, как тебя зовут?

— Пауль.

— Тебе что, мой шофер должен деньги, Пауль?

— Да, — ответил мальчик.

— Нет, — вмешался я.

Мы сказали это в один голос. После чего посмотрели друг на друга.

Пауль стоял с открытым ртом, ничего не понимая, он даже стал заикаться:

— Но ведь… господин Хольден!

— Что «ведь»? — спросил я. — Давай, Пауль, соберись с мыслями. Я что, когда-либо оставался тебе должен за бензин с тех пор, как мы платим напрямую?

— Нет, такого еще ни разу не было…

— Ну вот видишь!

— …вплоть до позавчерашнего дня. Вы сказали, что у вас с собой нет денег. О боже, вы же должны это помнить!

Я снял руки с руля, опустил плечи и сосчитал до семи. Я мог бы считать и дальше, но на счете «семь» я услышал голос Бруммере:

— Так в чем же дело, Хольден?

Я опять обернулся к нему:

— Господин Бруммер, Пауль и я — мы знаем друг друга с тех пор, как я начал у вас работать. Это честный паренек. И все это какое-то недоразумение. Я…

— Прекратите болтовню! Вы позавчера заправлялись здесь или нет?

Я ответил громче:

— Если бы я здесь заправлялся, я бы сказал вам об этом. Зачем мне это отрицать?

Мальчишка стал белее снега, его прыщи утратили свой нездоровый оттенок:

— О боже, господин Хольден… но ведь вы были здесь! Вы же разговаривали со мной! Протянули мне руку! Я же не сумасшедший!

— Я тоже не сумасшедший, только меня здесь не было.

Владелец автозаправочной станции, тощий инвалид войны по имени Мерц подошел к машине:

— У вас что, трудности, господин Бруммер?

Пыхтя, Бруммер выкарабкался наружу. Я вышел за ним и повернулся к Нине. В ее глазах был страх. Губы ее беззвучно произнесли одно слово… Я быстро отвел взгляд.

Теперь мы стояли вчетвером перед черным «Кадиллаком». Ветер гнал по дороге опавшие листья. Внезапно Пауль начал беззвучно плакать. Слезы лились по его рябому от прыщей лицу, стекая в рот. Он тряс головой и ничего не мог понять. Бруммер объяснил ситуацию. Мерц оказался порядочным человеком, на которого не действуют ничьи увещевания:

— Господин Бруммер, я даю руку на отсечение за своих работников! Это честный парень! Он никогда не врет!

Теперь пришла моя очередь «заволноваться»:

— Послушайте, господин Мерц, вы что, хотите сказать, что вру я?

— Я вообще ничего не хочу сказать, — холодно ответил он.

Используя логику ценности даже ломаного гроша, которая принесла ему миллионы, Бруммер загрохотал:

— Но ведь один из этих двоих наверняка врет!

Я встал спиной к машине, но все равно чувствовал, что Нина смотрит на меня. И тогда я сказал Паулю:

— Так когда же я здесь был? Давай отвечай, я тоже не виноват в это странной истории. Так когда же?

Он всхлипнул:

— Позавчера… может быть, в четверть восьмого…

— Но в это же самое время я был в кино! — сказал я Бруммеру.

— Господин Хольден, господин Хольден, мне вообще уже не нужны эти двадцать четыре марки тридцать, я заплачу за бензин, но хотя бы скажите, что вы были здесь!

— А вот сейчас давай поставим на этом точку, Пауль. Здесь меня не было. Все это очень странно!

Наступила пуаза.

Внезапно Бруммер опять стал насвистывать. Он сплюнул на землю и растер слюну ботинком. Потом он опять обратился к пареньку. Слегка раскачиваясь, он спросил:

— Значит, мой «Кадиллак» был здесь? Позавчера после семи вечера?

— Да, господин Бруммер!

— И мой водитель просил залить бензин?

— Я был в кино!

— Спокойно, Хольден. Продолжай, Пауль. Как был одет мой шофер?

— Не помню… хотя нет, припоминаю — на нем был коричневый костюм… зеленый галстук и белая рубашка…

— У меня нет никакого коричневого костюма! — закричал я.

— Не волнуйтесь так, Хольден! Вам же никто ничего не делает!

— Я настаиваю на том, чтобы это дело был немедленно расследовано!

— Вам даже не надо настаивать на этом — меня все это очень интересует. — Бруммер вытащил пухлое портмоне и вынул 30 марок. — Сначала возьми деньги, а сдачу оставь себе, Пауль.

— Мне не нужны ваши деньги, господин Бруммер! Мне нужно, чтобы вы мне поверили! — воскликнул в отчаянии мальчик.

— Да-да. Все уже в полном порядке: естественно, я верю тебе. — Бруммер обратился к Мерцу: — Я могу отсюда позвонить?

Инвалид повел его в свою стеклянную кабинку. На ходу Мерц обернулся и недружелюбно посмотрел на меня. Ему уже было ясно, что я вру. И все в этом были тоже убеждены. «И слава богу!» — подумал я.

— Пауль! — послышался голос Нины. Я обернулся. Она высунулась из открытого окна и ободряюще улыбалась насмерть перепуганному мальчишке. — А ты уверен, что это действительно был господин Хольден? А другого мужчины здесь быть не могло?

— Это был господин Хольден! Клянусь здоровьем моей матери!

Нина перевела взгляд с него на меня. Я покачал головой. Пауль закричал:

— И даже если господин Мерц меня выбросит с работы, я все равно буду говорить, что господин Хольден здесь был!

Я молча пожал плечами.

К нам подошел Бруммер. Ветер швырял осенние листья на отглаженные стрелки его брюк. Он продолжал что-то насвистывать. Подойдя вплотную ко мне, он остановился и стал свистеть мне прямо в лицо. Это продолжалось довольно долго, потом он сказал:

— Домой.

— Но ведь вы же хотели…

— Вы что, не слышали, что я сказал? Домой!

Мы немного поиграли в игру, которую называют «гляделки» — кто сможет дольше не отвести взгляда, — я проиграл и захлопнул за ним дверцу машины.

Я сел за руль и увидел в зеркале широко открытые глаза Нины, затем, посмотрев в сторону, — полные трагизма глаза Пауля. При этом я подумал: «Сколько же я уже натворил, многовато для первого раза». Потом я увидел в зеркале Юлиуса Бруммера, и его вид опять меня взбодрил. Ибо Бруммер уже ничего не насвистывал, не шумел и больше не улыбался. Он сидел бледный и смятенный и уже боялся, правда пока не знал чего. Но скоро он должен это узнать.

8

— Будьте наготове, — сказал Бруммер. Он вышел из машины и направился в сторону виллы, но, сделав пару шагов, обернулся и приказала жене: — Ну иди же, иди!

Нина остановилась рядом со мной и уставилась на меня так, будто видит впервые. Поникнув, она послушно последовала за своим мужем.

Я смотрел им вслед до тех пор, пока они не исчезли из виду, а затем направился в свою комнату, достал бутылку коньяка и сделал отменный глоток, всего один глоток. Я сел у окна и стал ждать. Через полчаса пришел доктор Хильмар Цорн. Я увидел, как они с Бруммером прохаживались по берегу озера. На маленьком адвокате был светло-синий костюм. Его белесые волосы отсвечивали под неяркими лучами осеннего солнца. Время от времени Бруммер останавливался и яростно жестикулировал. Цорн старался его успокоить. Так они прохаживались взад и вперед по берегу озера, ступая по опавшей пестрой листве и уже увядающей траве. Затем они неожиданно сели в машину Цорна и куда-то уехали.

Спустя час у меня зазвонил телефон. Это была Мила:

— Все готово, господин Хольден.

— Сейчас иду.

На кухне старая повариха накрыла стол на нас двоих. Когда я вошел, полуслепая собака начала скулить.

— Тихо, Пуппеле!

Но собака не успокаивалась. Она терлась о мои ноги, скулила и даже слабо лаяла. Собака скулила так, как будто чего-то боялась. В конце концов Мила прогнала ее в парк:

— Ты не даешь нам покоя, что с тобой случилось сегодня? — Она села рядом со мной. — Все мы начинаем здесь чего-то бояться. Напрасно я готовила сегодня для моей Нины: ей нездоровится, и она ничего не ест. И наш господин тоже, у него нет аппетита. Осталось только вам сказать, что и вам плохо!

— Нет, я хочу есть.

— Ну и слава богу, хоть один едок нашелся. Я приготовила клопсы по-кенигсбергски, положите себе побольше. — Она судорожно икнула. — У меня опять изжога. Видите ли, господин Хольден, это ужасное состояние, и как бы я ни любила свою Нину и как бы ни уважала нашего господина, но все эти треволнения в доме заставляют меня иногда подумать: хорошо бы наконец-то быть предоставленной самой себе. Мне не дает покоя базедова болезнь. Ведь здесь уже опять что-то случилось.

— С чего вы это взяли?

— Моя Нина плакала, а господин кричал. Мне они ничего не хотят говорить, и я знаю почему: чтобы я не волновалась. А я все равно очень волнуюсь! А вы что-нибудь знаете?

— Абсолютно ничего.

Мила продолжала вздыхать, глаза ее слезились от боли. Она отставила от себя тарелку:

— Глупо, но мне кажется, что я тоже ничего не могу есть. Господи, как же спокойно, как все мирно здесь было раньше!

Зазвонил телефон.

— Сидите, Мила, я подойду.

Я снял телефонную трубку и сквозь причитания Милы услышал в трубке его голос, этот властный, но в то же время напуганный голос:

— Зайдите ко мне в кабинет.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

— Пусть будет так, — сказала Мила, — ваши клопсы вас подождут. Разве это жизнь? Уже нет никакой жизни, никакой!

Между кухней и холлом находился короткий коридор с двумя дверями. Если двери были закрыты, здесь образовывалось безоконное пространство. В тот момент, когда за мной закрылась кухонная дверь, я почувствовал запах духов Нины. В следующий момент она обвила меня руками и прижала свои губы к моим. Видеть ее я не мог, я только чувствовал, ощущал все ее тело. Она целовала меня с большой нежностью.

— Извини меня за вчерашнее, — прошептала она.

У меня было такое чувство, будто подо мной закачался пол. Это было глупо с ее стороны. Ведь в любой момент двери могли открыться. Могла войти Мила, или слуга, или одна из горничных, Бруммер, наконец. Любимый голос Нины раздался из темноты:

— Я так боюсь. Что здесь у нас происходит?

— Я не знаю.

— Когда я тебя увижу?

— Завтра в три у нашего кораблика.

— Я приду…

В тот же момент она выскользнула из моих рук. Дверь на кухню отворилась и захлопнулась. Я оказался один в темноте. Запах, ее прекрасный запах остался со мной.

Я вошел в холл, посмотрелся в круглое зеркало и вытер с губ следы губной помады. Затем я направился в сторону кабинета Бруммера, постучал в дверь и отворил ее. В кабинете я увидел Бруммера, Цорна и еще шестерых незнакомых мужчин.

9

Эти шестеро были примерно такого же роста и возраста, как и я. Они стояли в ряд у окна. Рабочий кабинет был просторен. Вдоль стен стояли стеллажи с книгами. Бруммер много читал — он очень страдал от навязчивой идеи прослыть невеждой.

У камина стоял письменный стол, а на нем большая фотография Нины. Я впервые попал в это помещение, и, когда увидел это фото, меня пробил легкий озноб. На фотографии Нина была на пляже, в узком темном купальнике. Она кому-то махала рукой и смеялась. Это была та же самая фотография, которую я уже видел в комнате Ворма…

Бруммер и Цорн стояли рядом. Маленький адвокат цеплял ногой бахрому персидского ковра, лежащего на полу. Я поклонился ему в знак приветствия.

— Добрый день, господин Хольден. Встаньте, пожалуйста, вон туда. Между вторым и третьим господами слева.

Я встал, как мне было сказано, а второй и третий господа слева продолжали тупо смотреть вперед, как и все остальные. А доктор Цорн, который сегодня был в серебристой жилетке в клетку нежных оранжевых тонов, подошел к двери, вмонтированной в стену из красного дерева, и пригласил рыжеволосую билетершу. На этот раз она была хорошо одета и очень взволнована. Девушка с трудом удерживалась на слишком высоких каблуках черных туфель. Плотно прилегающий черный шелковый костюм провоцирующе подчеркивал прелести ее фигурки. Пиджачок был коротковат, вырез на груди — слишком большой, а ее рыжие волосы свободно спадали на плечи. Она оглядела на всех нас, стоящих у окна, захихикала и покраснела. И вдруг сказала:

— Да, он здесь.

— Который из них? — спросил Цорн и стал теребить ворот своей рубашки.

Он тоже был взволнован. И слава богу!

— Третий слева, — сказала девушка.

— Вы в этом уверены?

— Абсолютно! Можно мне что-то сказать? Вы знаете, он вел себя по-хамски, но производил хорошее впечатление. Я не думаю, что он может что-то натворить!

— Ну ладно, — сказал Цорн. — Возьмите двадцать марок за ваши труды. И не забивайте этим голову. Все это всего лишь игра, знаете ли.

— Вот как!

— Да, мы заключили пари.

— А-а!

Цорн вручил деньги и мужчинам, причем он сделал это торопливо, брезгливыми движениями. Мне он не дал ничего.

— Благодарю вас, господа. Вы можете уйти. Через холл, затем налево. Ворота парка открыты.

Не попрощавшись, мужчины ушли. Рыжеволосая девушка еще раз с любопытством взглянула на меня и тоже вышла. Бруммер уселся за письменный стол, его коротенькие ножки не доставали до пола. Доктор Цорн сел в кожаное кресло. Я остался стоять у окна.

— Господин Хольден, — сказал адвокат, обрезая кончик сигары, — я п-полагаю, что и вам пришли в голову разные мысли в связи с произошедшим.

Меня обрадовало, что он опять стал заикаться. Я смотрел на фотографию, стоящую на письменном столе, и думал о бархатистых губах, которые только что целовал.

— Да, — ответил я.

— Ну, и каков же ваш в-вывод?

Я повернулся в Бруммеру, болтающему ногами и дергающему свои бесцветные усики:

— Если вы верите пареньку, а не мне, тогда я позволю себе вновь повторить свою просьбу об увольнении, господин Бруммер.

— Это бы вас устроило, — сказал он, ухмыляясь. — Но вы останетесь при мне либо вернетесь в тюрьму.

— В таком случае я подам заявление в полицию.

— На кого?

— На этого паренька. Ибо он врет.

— Я не думаю, что он врет, — сказал Бруммер.

— В таком случае я заявлю на того человека, который позавчера вечером воспользовался вашим «Кадиллаком» и заполнил бак бензином, — на неизвестного.

— Этого вы тоже не сделаете, — промямлил Бруммер.

— И кто же может мне помешать это сделать?

— Я. Если вы подадите заявление в полицию, то я тоже подам заявление. Вам это ясно?

Я промолчал.

— Мы убеждены, господин Хольден, — сказал маленький адвокат, — что человеком, попросившим заполнить бак бензином, были именно вы. Но пока не понимаем, почему вы оспариваете этот факт.

— Я был в кино. Девушка меня опознала.

— Да послушайте, вы! Господин Бруммер и я, м-м-мы до этого тоже были в к-кино. — Он опять схватился за свой воротничок. — На дневном с-се-ансе. — Цорн выдыхал огромные облака дыма, куря сигару. — И когда стемнело, я вышел. Через п-полчаса я вернулся. Через выход. Господин Бруммер этого не заметил. Не заметила этого и билетерша. Если вы смогли придумать себе лишь такое алиби, то мне вас искренне жаль.

— А зачем мне вообще было придумывать алиби? Зачем мне надо было подъезжать на машине именно к той заправке, где меня все знают? И зачем мне надо было сознательно ставить себя в такое положение, в котором я сейчас нахожусь?

— Может быть, вам нужна такая ситуация, — сказал доктор Цорн. — Ведь вы же постоянно строите разные планы. Однажды вам вдруг захотелось шантажировать нас. Затем вдруг вы вздумали уволиться. У вас постоянно какие-то новые идеи, господин Хольден, все новые и новые идеи…

Неожиданно они оба рассмеялись, переглядываясь и подмигивая друг другу. Казалось, что у них какая-то веселая тайна, какая-то общая веселенькая задумка.

10

Во второй половине дня я опять поехал на главный вокзал. На этот раз я легко нашел место для парковки. Часы показывали 15.15. Бруммер и Цорн в это время находились в следственной тюрьме. Мне было приказано забрать их оттуда в 18.00. Таким образом, у меня было достаточно времени, чтобы сделать все, что я задумал. Я отправился в камеру хранения, взял чемодан, пошел в кабинку для умывания и опять надел коричневый костюм с зеленым галстуком с черными точками. Чемодан я положил в машину. Затем я взял такси и поехал в северную часть города, по направлению к шоссе Фрауенлобвег. Пока мы ехали, я внимательно следил, нет ли за нами «хвоста», но ничего не обнаружил. Потом я пересел в другое такси и поехал на Артурштрассе. В магазине «Оптика» я купил большие черные очки, а в другом магазине — длинную белую палку, которой пользуются слепые. Палку я попросил запаковать. Взяв третье такси, и поехал в сторону Реклингхаузерштрассе, не забывая следить, не едет ли кто за нами.

На Реклингерштрассе я вышел из машины и подождал, пока она скроется из виду. В подъезде одного из домов я надел черные очки и развернул белую палку. Бумагу я спрятал в карман. Стуча палкой, я неуверенной походкой пошел по каменистой дорожке и завернул за угол на Хаттингерштрассе. Теперь мне надо было перейти через дамбу. Какая-то пожилая дама, взяв меня под руку, помогла мне перейти улицу. На прощанье я сказал ей:

— Да поможет вам Господь.

Время от времени Бруммер оказывал помощь обществам, опекавшим обездоленных. Он помогал больницам, детским домам, а также давал деньги организации, боровшейся с детским церебральным параличом. На Хапттингенштрассе он профинансировал создание оздоровительного центра для слепых. Рядом с подъездом серого, уже годящегося для сноса строения висела табличка, на которой было написано:


ФОНД ЮЛИУСА МАРИИ БРУММЕРА

для слепых и инвалидов по зрению

Второй этаж


Я вошел в подъезд, в котором пахло капустой и дрянным жиром. Где-то плакал ребенок, играло радио, окна в подъезде кое-где еще были заколочены досками. Юлиус Бруммер выбрал для своей попечительской деятельности явно не самое лучшее строение, и при этом не самое чистое. А что в этом такого? Ведь слепые грязь могут только нюхать.

Грязная дверь на втором этаже не запиралась, а из окна грязной прихожей открывался вид на захламленный двор. На стене висела фотография филантропа, под ней была надпись:


Есть только один грех — потерять надежду.

Юлиус М. Бруммер


Я подумал: как жалко, что слепые не могут видеть лица Юлиуса Марии Бруммера и прочесть его изречение.

Я прошел в следующее помещение, которое было таким же грязным, как и первое, и где на стене тоже висела фотография Бруммера, на этот раз без цитаты. В комнате стоял стол, пара стульев и пишущая машинка. На полу валялись банки с мастикой для пола, плетеные корзины и сандалии, всякое белье, одеяла и прочие вещи, которые изготавливали и продавали слепые. За пишущей машинкой сидела юная девушка в белой блузке и черной юбке с широким золотым поясом. Бюстгальтер так мощно поддерживал ее бюст, что грудь смотрелась как выдвинутый вперед военный бастион. Молния юбки на бедрах едва не лопалась. На лице было много косметики, как на танцовщице ночного кабаре, даже ресницы и те были наклеены, а ногти на руках покрыты золотым лаком. Ее губы пылали.

«Для кого же такая красота? — подумал я. — Для тех, кто работает здесь, наверху?»

О стекла закрытых окон билось несколько толстых мух, и казалось, что девушке они совершенно не мешают. Стуча своей палкой, я подошел поближе к девушке, смиренно поздоровался с ней, и она ответила на мое приветствие бодрым «Добро пожаловать!» Вдруг я заметил, что у нее был очень заметная верхняя заячья губа. «Слепые этого тоже не видят, — подумалось мне. — Так вот почему…»

— Меня зовут Цорн, — сказал я не без издевки, — Хильмар Цорн. Я недавно живу в Дюссельдорфе, в Берлине, откуда я родом, я занимался на курсах машинописи. Я слышал, что и у вас есть такие курсы.

— Да, есть, — ответила девушка.

Она подошла ко мне, взяла мою руку и крепко пожала ее. Ее глаза блестели. Ей было не больше двадцати пяти, и от нее очень сильно пахло духами.

— Я полагаю, что вы член общества слепых, господин Цорн?

— Разумеется.

— А сколько вам лет, господин Цорн?

Только теперь она наконец-то отпустила мою руку, но осталась стоять вплотную ко мне.

— Сорок четыре.

— Вы хотите сразу записаться?

— Сначала разрешите мне поинтересоваться: как здесь работают?

— Вы женаты, господин Цорн?

— Нет.

— Здесь много неженатых мужчин, — сказала девушка. — Кстати, меня зовут Лихт. Грета Лихт.

— Очень приятно. Вы давно здесь работаете, фрау Лихт?

— Фройляйн, — поправила она меня. — Я работаю здесь со дня открытия, а до этого я работала на киностудии. Я оттуда уволилась — парни там очень наглые. А здесь все мужчины очень вежливые. — Она повисла на мне и прижала мою руку к себе. — Мне очень нравятся вежливые мужчины, правда, а грубиянам лучше отваливать. Пойдемте, я отведу вас в зал для занятий.

— Вам здесь не одиноко?

— Ничуть! Вы знаете, какие истории мне здесь приходится выслушивать! И я говорю все это вам не для того, чтобы понравиться… Вы знаете, если я когда-нибудь выйду замуж, то, по всей вероятности, за слепого. И не из-за его пенсии, нет! Но слепые… они совершенно другие! Верные. И внимательные. Настоящие джентльмены!

В соседней комнате было много столов, все окна были закрыты, пахло дезинфекцией. Здесь работали пятнадцать слепых. Несколько человек плели циновки и делали дверные защелки, другие вязали. Вдоль окна стояло пять старых пишущих машинок, за ними сидели ученики — с поднятыми к потолку лицами и полуоткрытыми ртами. Трое были в темных очках. Грета подвела меня к свободной машинке, усадила в кресло и, ведя моей рукой, показала, где находится бумага.

— Преподавательница уже ушла. Задания она дает каждый день. Иногда по памяти или сама придумывает диктант, а иногда даже заставляет писать сочинения. У нас вы можете научиться и другим занятиям. Хотите, я вам сейчас подиктую?

— Нет-нет, спасибо. Я хочу лишь потренироваться. Хочу убедиться, что я еще кое-что могу.

Я на ощупь вставил лист бумаги в машинку. Грета положила руку мне на плечо и сказала, обращаясь к слепому, сидящему рядом со мной:

— Господин Зауэр, позаботьтесь немного о господине Цорне.

Слепой, которого звали Зауэр, был седым человеком моего возраста. Он ответил:

— Будет сделано, фройляйн Грета. — И продолжил печатать.

Девушка с заячьей губой ушла. Проходя по комнате, она положила руки на плечи еще двум мужчинам, а те обратили к ней свои лица, и их мертвые глаза засветились.

Я начал печатать. Я делал кое-какие ошибки, строчки были кривые. Сначала я напечатал алфавит в обратную сторону, а потом цифры от 1 до 10. Потом я напечатал «Отче наш». Мне досталась очень древняя машинка. Да, Юлиус Бруммер вложил в это дело явно не все свое состояние! Я посмотрел направо и прочел текст, который печатал господин Зауэр: «В чем состоит счастье человека? — Это был заголовок. Я стал читать дальше: — Счастье человека состоит в том, чтобы у него был другой человек, любящий его. Я люблю свою жену. Моя жена изменяет мне. Я знаю это уже несколько недель. Я поехал за ней и слышал, что она говорила другому мужчине. На все это ушло много денег, но она этого не заметила, и я теперь знаю, что меня моя жена обманывает…»

Он уже очень хорошо печатал, этот господин Зауэр.

Я вытащил свой листок из машинки и вставил новый, и пока слепые плели корзины и писали сочинения о человеческом счастье, я печатал на плохой бумаге Фонда Юлиуса Бруммера: «Теперь Вы знаете, что я существую. Я выгляжу так же, как Ваш шофер. Это плохо и для Вас, и для него. Если Вы не сделаете того, чего я от Вас потребую, я убью Вас. В тюрьму за это попадет Ваш шофер. Именно он, а не я. Мы с Вами не знакомы, и у меня нет причины убивать Вас. Я делаю лишь то, чего требуют от меня мои заказчики. Ваш шофер знает Вас. И у него более чем достаточно причин, чтобы Вас убить. И это признает любой суд.

Я смог вывести Ваш «Кадиллак» из гаража и под видом Вашего шофера заполнить бензобак на заправочной станции, не заплатив за это ни гроша. Я смогу сотворить и не такое. Либо Вы будете следовать моим указаниям, либо умрете. Мои заказчики хотят видеть Вас в тюрьме. Они постараются убедить репортера Ромберга отдать им фотографии. Пока они отложат на время выполнение этой задачи. Я убью Вас, если вы не сделаете того, чего я потребую. А в тюрьме окажется Ваш шофер».

На дешевом зеленом конверте, который я купил по дороге, я написал адрес.

— А вы здорово печатаете! — сказал господин Зауэр.

— Да, ничего.

— Скажите, пожалуйста, не смогли бы вы одолжить мне пять марок? Я отдам, честное слово.

Я промолчал.

— Прошу вас. Я задолжал шоферу такси. И пока я с ним не расплачусь, он не будет меня возить. А мне очень важно, чтобы сегодня вечером он меня отвез!

11

На это был потрачен целый час. Я еще немного попечатал и оставил свои попытки добиться успеха в машинописи.

— Он и у вас выпросил деньги? — спросила девушка с заячьей губой.

— Кто? — спросил я.

— Господин Зауэр. Он у всех просит деньги.

— Я дал ему пять марок.

— Вот она обрадуется! Иным женщинам так везет! Эту старуху вам следовало бы увидеть! Она старше его, толстая и противная. Он просит денег на такси, чтобы следить за ней. Шофер рассказывает ему, с кем и где она встречается. А потом он плачет у меня на плече. — Она подошла ко мне и опять взяла мою руку. — А вы вернетесь?

— Конечно, вернусь!

— Буду очень рада, — ответила Грета Лихт и прижала мою руку к своей груди.

На лестничной площадке я снял темные очки и тщательно завернул палку в бумагу. На улице Хаттингерштрассе я поймал такси и направился на вокзал. Здесь я опять переоделся, положил в чемодан очки и палку и опять сдал его в камеру хранения.

На главпочтамте я отправил письмо Бруммеру. Часы показывали 17.45. Я поехал к следственной тюрьме. Десять минут седьмого появился маленький доктор Цорн:

— У нас здесь дел минимум на два часа. Отправляйтесь домой.

Тогда мне в голову еще не пришла мысль, что и другим людям тоже нужно алиби.

— Спокойной ночи, доктор, — сказал я и поехал в сторону Рейна.

У ворот парка виллы стояла женщина. Свет фар скользнул по ней, и мое сердце яростно застучало. Я остановился. Нина Бруммер едва переводила дыхание:

— Слава богу, я жду вас уже целую вечность!

— Что-то случилось?

— Микки…

— Что с ней? — спросил я, оцепенев.

— Нам надо к Ромбергам. Микки пропала.

12

С Рейна накатывался туман, воздух был сырой, а небо темным. Я ехал медленно, и деревья на Цецилиеналлее поодиночке выплывали из темноты, освещенные фарами машины. Нина начала рассказывать:

— Ромберг позвонил Миле. У малышки школа заканчивается в час. В три родители начали ее разыскивать. Моя бедная Мила! Она так разволновалась,что была вынуждена прилечь. Сейчас у нее врач.

Я потянул руль налево, и машина почти беззвучно поехала в западном направлении вдоль парковой аллеи.

— Роберт…

— Да?

— А мой… муж может иметь к этому какое-то отношение?

Я кивнул:

— Ты помнишь тот день, когда вернулась из клиники? Вот тогда-то Ромберг и сделал ту фотографию, на которой все мы. Именно за ней и гоняется твой муж.

— А почему?

— Потому что подружка господина Швертфегера выпрыгнула из окна… Это была та девушка, которая врезалась в мой «Мерседес», и Микки все это видела. Микки даже заполнила ее имя — Хильде Лутц. Этой фотографией и показаниями Микки Ромберг может доказать взаимосвязь между Лутц, твоим мужем и господином Швертфегером.

— И ты полагаешь, что он… что он хочет шантажировать Ромберга жизнью его ребенка?

— Я знаю это.

Она прижала руки к вискам и застонала:

— Ты виноват в этом… ты виноват… это ты привез ему документы!

Я нажала на тормоз. Нину качнуло вперед. Она ударилась лбом о стекло и тихо вскрикнула. Я пытался ее подхватить, но она уже выскользнула из машины. Я пошел за ней в сторону новостройки, где жили Ромберги. На лифте мы поднялись на четвертый этаж. Нина позвонила. За дверью послышались шаги, и она распахнулась настежь. На пороге стояла Карла Ромберг — бледная, со сбившимися на лоб волосами. Она была без очков. Полные слез карие глаза покраснели. За ее спиной я увидел пустую постель Микки и на ней пеструю кучу разных игрушечных зверей, кошек и обезьян, мартышек и собак.

Фрау Ромберг смотрела на нас и молчала. Одну руку она прижала ко рту.

— Есть какие-нибудь новости? — спросила Нина.

Карла Ромберг покачала головой.

— Можно войти?

— Кто там? — раздался голос Петера Ромберга из его кабинета. Сразу же после этого на пороге появился и он сам. В его лице не были ни кровинки, даже веснушки побелели. Волосы были взлохмачены и стояли ежиком. В его голосе слышалась явная ненависть: — Карла, закрой дверь.

Она попыталась это сделать, но я поставил ногу между дверью и стенкой:

— Простите, но мне надо вам кое-что сказать.

От ярости Ромберг почти задохнулся:

— Уйдите все!

— Но, ради бога, мы же не виноваты, что Микки пропала! — крикнула Нина.

Репортер указал на меня:

— Спросите его, кто в этом виноват! Извините, фрау Бруммер, мне вас очень жаль. Вы всегда хорошо относились к нам.

Из кабинета Ромберга раздался голос диктора полицейской волны:

— Дюссель-семь… Дюссель-семь… немедленно отправляйтесь на улицу Хайзештрассе. Пьяная драка. Дюссель-семь…

— Ромберг, — сказал я, — да будьте же благоразумны. Вы что, намерены ждать, пока они убьют вашу дочь?

Карла Ромберг вскрикнула.

— Я ведь вам говорил: не касайтесь этой темы. Вы же хотели сжечь эту проклятую фотографию и все забыть. Почему вы этого не сделали?

Он резко ответил:

— Подлости, в которой вы не принимаете участие, не существует — так, по-вашему?

— Я хочу помочь вам! Отдайте мне это фото…

— …и тогда они вернут мне мою Микки? Именно так я все себе и представлял!

— Вы несчастный идиот! Тогда отдайте эту фотографию следователю! Сделайте с ней хоть что-нибудь!

— Будьте уверены, кое-что я с ней обязательно сделаю. Этим займется моя газета, когда мы соберем достаточно материала. Следователь! Это в ваших интересах! Мы уже передали материал одному следователю — ну и что из этого? Господин Бруммер на свободе, он честный, достойный гражданин! — Он прошептал: — Если мы все это выложим, это прочтут миллионы порядочных людей в нашей стране — и вот тогда-то мы посмотрим, что случится с вашим шефом. Впрочем, и с вами тоже!

— А как же Микки? Что с ней за это время может случиться? Неужели вам это сраное фото важнее жизни вашего ребенка?

Он вплотную подошел ко мне:

— Если с ее головы упадет хоть один волосок, то вас сможет спасти только Господь Бог!

— Глупая болтовня! Тогда будет уже поздно!

— А мы считали вас своим другом…

— Я им и остался!

— …вы отъявленный негодяй, завравшийся подлец!

— Господин Ромберг! — закричала Нина.

Распахнулась дверь соседской квартиры. На пороге появился толстый мужчина в подтяжках:

— У вас проблемы, господин Ромберг? Что это за люди? Может, вызвать полицию?

— Вызовите, пожалуйста, — сказал репортер. — Прошу вас, вызовите полицию!

Я схватил Нину за руку и потащил ее вниз по лестнице. Я услышал, как толстый спросил:

— Кто они такие?

— Крысы, — донесся до нас голос Ромберга.

После этого обе двери захлопнулись.

Я не выпускал руку Нины, пока мы не добрались до «Кадиллака». На улице не было ни души. Осенний ветер гнал сухую листву через дамбу.

— У тебя есть сигарета?

Мы закурили.

— В это виноват не только ты, — сказала она. — Я виновата точно так же.

— Глупости.

— Нет, не глупости. Если совершается преступление, то виноват не только тот, кто его совершил, но и тот, кто равнодушно взирал на все это.

— Это всего лишь фраза. Он силен, а мы слабы. У него куча денег.

— Я, я одна во всем этом виновата! Я должна был воспрепятствовать этому уже тогда. Без документов у него не было бы власти. Вот тогда-то его точно бы осудили. А сегодня он над нами просто смеется. Сегодня уже слишком поздно. — Потом она замолчала, и я слышал, как свистит ночной ветер и шуршит сухая листва. Внезапно она прошептала: — Роберт…

— Да?

— Я думаю, что я тебя полюбила.

— Ах, Нина…

— Я говорю серьезно. Сначала я терпеть тебя не могла. А потом стала тебя бояться. А сейчас… когда ты меня сейчас касаешься, то это… такого со мной еще никогда не было. Теперь я тебя люблю.

— А за что?

— За то, что ты сказал, что ты в этом виноват. За то, что позволил Ромбергу тебя почти оскорбить. Ты не так умен, как он, не так нахрапист. У него есть преимущества перед нами. Ты не такой мужественный, Роберт.

— Да, — сказал я, — я не очень смелый человек.

Она обняла меня и нежно поцеловала в щеку.

Я спросил:

— А вдруг нас кто-нибудь увидит?

— Ты трус, — ответила она, — ты самый настоящий трус. — И она поцеловала меня в губы. — Я не знаю, что еще случится, но когда все кончится, и ты опять обретешь свободу, и я тоже стану свободной, я обещаю тебе, как перед Богом: я буду тебе верной женой.

Она продолжала меня целовать, а я смотрел сквозь ее светлые волосы на пустынную улицу, и мне припомнилось начало одного стихотворения, прочитанного мною в тюрьме, давно, много лет назад: «Трус, возьмись за руку другого труса…»

Внезапно я выпрямился.

— Что с тобой? — испуганно спросила она. Потом и она увидела то, что увидел я: маленькую черноволосую девочку в красном плаще, со школьным рюкзаком за плечами, едва живую, бессильно бредущую вниз по улице, пригибаясь под порывами ветра.

Нина выскочила из машины, а я опустил стекло дверцы, чтобы слышать, о чем они говорят.

— Микки! — Нина склонилась над девочкой. — Что же ты вытворяешь! Где ты болталась все это время?

— А кто сидит в машине?

— Господин Хольден.

— Я его не люблю.

— Почему?

— Потому что он врет.

— Микки, где ты была все это время?

— У школы стояли двое мужчин. Я их спросила, который час, чтобы знать, могу ли я еще погулять с подружкой. Но было уже много времени. Они сказали, что подвезут меня до моего дома в их красивой машине.

— Микки, разве ты не знаешь, что нельзя никуда ездить с незнакомыми людьми!

— Но ведь было уже так поздно! Ну, я и поехала. А потом машина сломалась. И нам пришлось ждать.

— Где?

— В одном большом доме. Я не знаю где. Мне дали лимонаду и цветные журналы.

— А твои родители? Ты о них не подумала?

— Конечно, подумала. Но эти мужчины сказали, что они позвонили нам домой. А они что, тетя, на самом деле не позвонили?

— Нет, Микки, не позвонили!

— Вот этого я понять не могу. Они были такие приятные. Они подарили мне воздушные шарики… а когда они везли меня домой, один из них позвонил моему папе из телефонной будки на углу. Я это сама видела!

— Немедленно едем домой!

— А куда же еще!

Нина отвезла ее домой, а затем вернулась ко мне.

— Я должна заявить на своего мужа в полицию!

— Это просто смешно. — Я нажал на газ.

— Он убьет ребенка. Он ни перед чем не остановится! Звонок из телефонной будки… Ты представляешь себе, что они сказали Ромбергу? Если он не вернет фото, Микки исчезнет, и на этот раз уже навсегда!

— А ты можешь доказать, что твой муж имеет к этому какое-то отношение? Он уже несколько часов сидит в кабинете следователя!

— Но мы не можем допустить, чтобы совершилось убийство!

— Никакого убийства не будет. Ромберг отдаст им это фото. Он же не идиот, — ответил я и сам не поверил своим словам, как, впрочем, и Нина.

Началась буря. Ветер гудел в кронах деревьев на Цецилиеналлее, на реке появилась рябь. Пестрые листья исполняли какой-то замысловатый танец.

У виллы припарковался какой-то автомобиль. Я поехал в гараж. Нина осталась в машине. Она вышла лишь тогда, когда вышел я. В гараже было темно. Я обнял ее. Ее щека прижималась к моей, мы крепко держались друг за друга, прислушиваясь к шуму бури на улице и к скрипу старой ветки.

— Завтра в три у кораблика, — прошептала она. — Ему опять надо в суд, и у тебя будет время. Я возьму такси.

— Я приеду.

— Я буду думать об этом, Роберт… Все это время, до завтра, до трех часов дня, я буду думать об этом. Все время.

— Я тоже.

— Не смотри больше на мои окна.

— Но мне это нужно.

— Когда… когда свет гаснет, думай обо мне, — прошептала она. — А я буду думать о тебе все время.

Я поцеловал ей руку.

— Я люблю тебя, — сказала она.

— Потому что я трус?

— Спокойной ночи, трус… — И она быстрыми шагами пошла в сторону парка. Я последовал за ней. И в тот самый момент, когда я намеревался закрыть гаражную дверь, я услышал голос доктора Цорна:

— Добрый вечер, уважаемая госпожа.

Он стоял на каменистой тропинке метрах в пяти от меня, маленький тощий силуэт.

— Мы услышали, что приехала машина, и господин Бруммер попросил меня выйти вам навстречу. Он хотел бы поговорить с вами. — Цорн направил указательный палец в мою сторону. — И с вами, господин Хольден.

Я запер машину, и мы втроем направились в сторону виллы. По дороге мне удалось погладить руку Нины. Доктор Цорн произнес:

— Ожидается ухудшение погоды.

Ему никто не ответил.

— Что вы сказали, досточтимая госпожа?

— Я ничего не сказала, господин доктор.

— О, прошу прощения, в такую бурю почти ничего не слышно…

13

Когда мы вошли в маленькую комнату за кухней, Юлиус Мария Бруммер сидел на краю железной кровати Милы, окрашенной белой краской. Старая кухарка лежала на спине. Она выглядела ужасно: желтое лицо блестело от пота, щеки впали, губы отдавали синевой, руки прижаты к животу. Дыхание было прерывистое и частое. Ее искусственная челюсть лежала в стакане с водой рядом на столике.

Бруммер заботливо вытирал пот со лба старой женщины белым шелковым платком. Он демонстрировал преданность сына, глубоко озабоченного состоянием здоровья своей матери.

— Вот вы где!

Мила приподнялась. Закашлявшись она произнесла:

— Что случилось с достопочтенной госпожой? Что случилось с ребенком?

— Микки уже дома, Мила. — Нина заторопилась к кровати. Она погладила Милу по впавшей щеке. — Она вернулась домой десять минут назад, мы ее видели, господин Хольден и я.

Мила опустилась на подушки. Она улыбнулась, но из глаз ее покатились слезы. Задыхаясь от очередного приступа икоты, держась за живот, она продолжала расспрашивать:

— А она здорова? С ней ничего плохого не случилось?

— Совсем ничего, Мила.

Нина посмотрела на мужа и сказала прямо ему в лицо:

— Двое мужчин посадили ее в машину. Они хотели отвезти малышку домой. А потом машина сломалась, и на ремонт ушло очень много времени.

— О боже, я же Микки все время говорила: никогда никуда не ходить с посторонними! А как вы на это смотрите, уважаемый господин: уже такая большая девочка — и такая глупая! Уж это, во всяком случае, не от меня!

Лицо Бруммера было исполнено сострадания и выражало нежность. Он мягко сказал:

— Дети есть дети. Слава богу, что все хорошо кончилось. — Он с нежностью посмотрел на Нину: — Хочу сказать и тебе спасибо, моя дорогая.

— За что? — спросила она еле слышно.

— За то, что ты сразу же отвезла ребенка к родителям. — Он склонился перед Ниной в знак благодарности и поцеловал ей руку. — Надеюсь, что им было приятно твое присутствие и сочувствие.

— Им было очень приятно, — сказала Нина. Она смотрела на мужа с гримасой отвращения, но он лишь улыбался и кивал головой:

— Ну, вот видишь! — Он повернулся ко мне: — Вас я тоже хочу поблагодарить. Приятно сознавать, что есть люди, на которых можно положиться.

За спиной раздался негромкий шорох. Я обернулся. Доктор Цорн поднимал ворох фотографий Нины, упавших со стола:

— Неловко получилось — споткнулся.

Он тоже дружелюбно улыбался, исполненный благожелательности.

Внезапно Мила застонала и стала судорожно ловить ртом воздух:

— Руки болят…

Нина склонилась над ней.

— Не беспокойся, мне уже лучше. Это просто от волнения. Завтра я смогу приготовить вам оленью вырезку, госпожа.

— Ни в коем случае!

— Нет-нет, обязательно надо будет сделать оленью вырезку, ведь завтра мы ждем гостей! Поверьте мне, госпожа, завтра я буду в полном порядке и такая же бодрая.

Бруммер встал и скрестил руки за спиной. Голос его звучал искренне:

— Тебе нужно отдохнуть, моя старушка, причем немедленно.

— Но ведь я не могу уехать…

— Почему не можешь? Если необходим отдых, надо отдыхать!

— Нет, это вам надо отдохнуть, уважаемый господин!

— Я моложе тебя. И вообще, как ты можешь сравнивать? Ты уже достаточно наволновалась! Так дальше продолжаться не может.

— Боже милостивый, куда же мне тогда податься?

— Послушай, дорогая. Ты с нами уже одиннадцать лет. Ты служила нам верой и правдой, отлично готовила для нас, проявляя ежеминутную заботу. Ты заболела в моем доме.

— Нет-нет, это не так!

— Именно, так. — Он посмотрел на копию Мадонны в изголовье кровати Милы. — Я виноват перед тобой, очень виноват.

— Не говорите так, господин Бруммер, вы такой добрый!

— Я знаю, ты возражаешь мне исключительно из чувства порядочности. И я знаю, как тебе нужен покой.

— Да, конечно, но чтобы именно в такой момент…

— Да, именно теперь! У меня есть маленький домик внизу, на озере Шлирзее. Мила, разреши подарить его тебе.

— Прошу вас, господин, не говорите так, а то мне опять станет дурно!

— Мила, отныне этот дом твой. Я дарю его тебе со всем содержимым. Жалованье тебе я тоже буду платить. Ты сможешь нас навещать, когда захочешь. Но сначала Хольден отвезет тебя туда. И ты останешься там до тех пор, пока не поправишься. Поняла? Я напишу доктору Шустеру, чтобы он следил за тобой.

— Уважаемая госпожа, да скажите же своему мужу, что это просто сумасшествие какое-то, он не должен так разбрасываться своим богатством, я ведь этого не заслужила!

— Ты этого заслуживаешь больше, чем кто-либо, — сказал Бруммер и снова вытер пот с ее лба. Внезапно она схватила его маленькую розовую руку и прижалась к ней губами.

— Еще рано, — недовольно сказал он.

Скрюченными старческими пальцами с обломанными ногтями Мила вытирала слезы, продолжая причитать:

— Ах, госпожа! Разве ваш муж не самый добрейший человек на земле!

Нина Бруммер посмотрела на мужа. Он лучезарно улыбался. Точно так же улыбался и доктор Цорн. Я тоже лучезарно улыбался.

— Да, — лучезарно улыбаясь, сказала Нина, — он самый лучший человек на свете!

14

Мое письмо доставили вместе с утренней почтой. Я был в гостиной, когда новый слуга сортировал письма, журналы и газеты, который принес посыльный с почты. И среди всего этого было письмо, написанное мною у слепых…

Высокомерный новый слуга положил его вместе с остальной корреспонденцией на большой оловянный поднос и понес в рабочий кабинет Бруммера. Теперь мне оставалось лишь ждать последующих событий.


Но дальше вообще ничего не произошло.

Часы показывали 9.00. 9.30. 10.30.

По-прежнему ничего.

Я направился в гараж, вывел из бокса «Кадиллак» и начал его мыть. Никаких событий. Затем я вымыл и «Мерседес». Было уже 23.30. Я пошел наверх в свою комнату. Мне было не очень хорошо: еще утром мне пришлось немного выпить, чтобы успокоиться.

Еще один глоточек — и стоп. Но когда я сделал этот маленький глоточек, у меня так задрожали руки, что я даже пролил коньяк. Мне пришлось выпить вторую порцию, а затем и еще одну.

Потом я опять спустился в гараж, вывел третью машину и стал мыть и ее. Было 12 часов дня. В четверть первого появился доктор Цорн. Он приветливо помахал мне, когда шел через парк. В половине первого появился высокомерный слуга и сообщил мне, что господин Бруммер желает со мной поговорить.

Я надел пиджак и пошел к вилле. Когда я вошел в кабинет Бруммера, ко мне, волоча ноги, направилась старая полуслепая собака и стала тереться о мое колено. Цорн стоял у окна. Бруммер сидел за письменным столом. На столе перед ним лежало мое письмо.

— Вы звали меня, господин Бруммер?

Он посмотрел на меня:

— Да, я приказал позвать вас. — Затем он переглянулся с Цорном, а потом посмотрел на письмо. День выдался прохладный, центральное отопление уже отключили, однако, несмотря на это, меня бросило в пот.

— Собака, — сказал Бруммер.

— Что, простите?

— Собаку надо вывести. Отведите ее вниз, к озеру, Хольден. — Бруммер сунул в рот жвачку и стал что-то насвистывать.

— Пошли, Пуппеле, — сказал я.

Часы показывали 12.45.

15

В 14.30 я отвез Бруммера в город к следователю. Он хотел узнать новости, и я включил радиоприемник в машине. Мы узнали, как идут дела в Алжире, что делается в Лондоне и в Литтл-Роке. А вот что происходило в Германии…

— Бонн. На сегодняшнем заседании бундестага оппозиционная партия направила запрос в адрес федерального правительства. Какие шаги намерено предпринять федеральное правительство в связи с тем, что процесс против дюссельдорфского предпринимателя Юлиуса Марии Бруммера, время начала которого уже было определено, внезапно был перенесен на неопределенный срок в связи с тем, что все важнейшие свидетели обвинения по непонятным причинам отозвали свои заявления. Известно ли федеральному правительству, что Бруммер был освобожден из следственной тюрьмы под залог в пятьсот тысяч марок, хотя…

— Выключите это говно, — сказал Бруммер. Я выключил радио. Бруммер засопел и стал что-то насвистывать. Затем он сказал: — В пять заберите мою жену. Она у портного. Доставьте ее домой. Вы мне понадобитесь лишь в шесть часов.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

Покидая машину у следственной тюрьмы, он спросил:

— Вы печатаете на пишущей машинке?

— Так точно.

— Печатаете хорошо?

— Нормально.

— Тогда до шести, — сказал он и вошел внутрь большого здания.

Часы показывали 15.45. Я поехал в сторону Грюнторвегштрассе. Здесь я остановил машину и, пересев в такси, поехал в сторону Рейна. Не доезжая примерно километра до кораблика-ресторанчика, я расплатился с водителем и пошел вдоль шоссе. В стоявших по обочинам шоссе деревьях насвистывал осенний ветер, а я смотрел на гребешки волн, которые ветер закручивал на реке.

Нина опять стояла в тени старого каштана. Заметив меня, она пошла мне навстречу. На ней были бежевые брюки, туфли без каблуков, короткая меховая куртка и темные очки. На светлые волосы она и в этот раз накинула темный платок. Нам обоим пришлось пройти довольно значительное расстояние, пока мы не встретились. Сначала мы шли медленно, затем быстрее — и под конец мы уже бежали. Она схватила меня за руку, и мы пошли вверх по течению реки. Мы не разговаривали. В ресторанчике посетителей не было. Корма была пуста. Старик, похожий на Хемингуэя, стоя на коленях, драил палубу. Нас он не заметил. В этом месте полотно шоссе уже было покрыто пестрым слоем опавших листьев. Над рекой кружили чайки.

Мы дошли до того места, где начинался перелесок. Как и раньше, Нина шла впереди меня по теплой песчаной гуще, где с деревьев свисали водоросли и старая трава, оставшиеся с последнего наводнения. Нина остановилась на небольшой полянке и стала ждать, пока я подойду. Из-за густых крон деревьев сюда не проникал ветер. На полянке было тихо и очень уютно.

У нее были соленые губы, а дыхание отдавало свежим молоком. Мы уселись рядом на маленьком бугорке, поросшем травой, и опять держались за руки, а над нами, над старыми деревьями, свистел осенний ветер. Я думал, что никогда не захочу другой женщины, и думал, как счастливы мы будем, когда я убью Юлиуса Бруммера. И еще я думал о том, как странно то, что я обо всем этом думаю, — я ведь так мало знал о Нине. Собственно говоря, я знал только, что она делает меня счастливым, держа мою руку. «Как в школе, — думал я, — как в школе…»

— О чем ты думаешь?

— О том, что мы ведем себя так, как будто еще ходим в школу…

— Так я себя еще никогда не вела.

— Я тоже.

— А с твоей женой?

— И с моей женой я так себя не вел.

— Неправда.

— Нет, это правда.

— Но ведь ты же любил ее?

— Любил. Но по-другому.

— Ты говоришь, что я похожа на нее.

— Но она не была такой, как ты.

— А какая она была? Расскажи, мне хочется это знать.

— Почему?

— Потому что я ревную тебя к ней.

— Но она же мертва.

— Но я же похожа на нее. Может быть, ты и любишь меня только за то, что я на нее похожа?

— Глупости.

— А может быть, ты вообще не любишь меня. Может быть, ты продолжаешь любить ее. Я несчастна оттого, что похожа на твою покойную жену.

Я поцеловал ее, и она откинулась на траву. Я расстегнул ее меховую куртку и положил руку ей на грудь, вздымавшуюся и опускавшуюся под тонким пуловером. Нина закрыла глаза, ее руки лохматили мои волосы. Я слышал, как кричали чайки и медленно, очень медленно приближался какой-то пароход. Моя рука скользнула под ее пуловер…

— Роберт…

— Да?

— Это ты написал письмо?

16

Я убрал руку и сел, а она осталась лежать и смотрела на меня, озабоченная и грустная.

— Какое письмо?

— Не лги, прошу тебя. Все мои мужчины всегда мне лгали. Я не вынесу, если и ты будешь лгать.

— Понятия не имею, о чем ты говоришь.

— Роберт, я прошу тебя!

— Я не писал никакого письма.

— Клянешься?

— Конечно.

— Нашей любовью?

— Да.

— Мы никогда не будем счастливы, мы никогда не будем вместе, если ты мне лжешь!

— Разумеется, — сказал я.

А что я мог ей сказать? Она посмотрела на меня. В ее глазах отражалось небо и ветки старой ивы. Пароход подходил все ближе. Вся явственнее тарахтел его двигатель. Нина тоже встала:

— Какие красивые у тебя глаза. Красивые лживые глаза.

Я смотрел на нее и молчал.

— Роберт, лгать очень легко. Ведь другой человек не может себя защитить. Это поведение труса.

— Я не лгу.

Пароход стал отдаляться. Мы смотрели друг другу в глаза, и я думал о том, что моя любовь дала мне силу вынести ее взгляд. Я думал о том, что моя любовь ее в конце концов убедит.

Она сказала:

— Я верю тебе. Значит, все остальное только привиделось.

Она опять оказалась в моих объятиях.

— Расскажи, что произошло, — попросил я. Пароход удалялся, опять надвигалась тишина. Нина рассказала о таинственном письме, которое сегодня получил Бруммер. Он прочел ей это письмо и спросил, может ли она себе представить, что его написал я, и если да, то с какой целью.

— И что ты ответила? — спросил я, гладя Нину по волосам и обнимая ее.

— Я сказала, что не могу себе этого представить. — Она высвободилась из моих объятий. — Роберт, я сумасшедшая? Мы все сошли с ума?

— Ты слишком впечатлительная.

— Но это касается только тебя. Я… я думала, может быть, у тебя есть какой-то план… для нас двоих… чтобы мы наконец-то смогли остаться вдвоем, что… у тебя возник какой-то сумасшедший план…

— У меня нет никакого плана, — ответил я и спросил: — А что твой муж? Что он обо всем этом думает?

Ее ответ наполнил меня дикой радостью.

— Он боится, Роберт, он стал вдруг испытывать страх!

17

Юлиус Бруммер, этот толстый недоумок с миллионами, стал испытывать страх. Наконец-то у тебя появился страх. И это всего лишь начало, Юлиус Бруммер. Мы в начале длинного пути, нам придется пройти его вдвоем и войти в тот туннель, наполненный ужасом, в преисподнюю страха, лишенную разума, из которого нельзя будет убежать, тебе нельзя будет убежать, нет, только не тебе. Я, я один смогу подняться вверх, к свету наполненного разумом мира. И вот тогда я навсегда останусь с Ниной и никогда не буду разлучаться с ней, ни на один час. А маленькая девочка всегда будет в безопасности.

В то время как я обо всем этом думал, я услышал голос Нины:

— Он попытался установить, на какой машинке было написано это письмо.

— И что же?

— Это оказалось невозможным.

— Почему?

— Машинка, на которой напечатано письмо, очень старая и очень плохая, такие машинки уже слишком изношены, чтобы сохранить какие-то характерные признаки.

«Видишь, Юлиус, — думал я, — если бы ты потратил на свое общество слепых больше денег и не покупал бы все самое дешевое и изношенное, всякую дребедень, то, может быть, теперь у тебя и был бы шанс поймать меня. Но ты слишком жаден, Юлиус, ты экономишь на всем, когда речь идет о помощи бедным людям. Бог покарает тебя за твою жадность, Юлиус Мария Бруммер…»

— Роберт… — прошептала Нина.

— Да?

— Скажи мне, что означает это письмо?

— Ты же знаешь, что оно означает.

— Но ведь такое бывает только в кино или в романах!

— Это не обязательно двойник. Вполне достаточно человека, который очень похож на меня. А такое бывает. Как-то раз я зашел в один отель в Мюнхене — мне надо было кое-кого встретить в холле, — а портье помахал мне и вручил целую охапку почты. — «Она накопилась с тех пор, когда я последний раз останавливался в этом отеле», — подумал я. — А я никогда в том отеле не останавливался. Фамилия на конвертах мне была совершенно незнакома, и я вернул всю эту кипу. Портье даже извинился передо мной. Почта эта была предназначена для другого человека, просто очень похожего на меня. Такое бывает, причем не только в романах.

Нина резко встала и испытующе посмотрела на меня.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ты говоришь так спокойно, таким деловым тоном. Тебя что, самого все это совсем не пугает?

— Все это меня напугало раньше, чем всех вас. После аферы с бензином мне уже стало ясно, что нас ожидает.

— Что тебе стало ясно?

— Что они нашли человека, похожего на меня.

— Кто «они»?

— У твоего мужа много врагов. Я не знаю, кто из них. Может быть, Либлинг. А может быть, еще кто-нибудь. Один из тех, кого шантажирует твой муж, имея компрометирующие документы. Один из тех, кому все это надоело и кто хочет наконец-то отомстить — за мой счет.

— За твой счет?

— Конечно. Человек, очень похожий на меня, может делать все, что захочет. И всегда это будет выглядеть так, как будто это сделал я.

— Он может… сделать все? — прошептала она.

— Да, все.

— И даже…

— И это тоже. И если он Бруммера убьет, все будут думать, что это сделал я. Потому что у меня на это есть причина: я шантажировал Бруммера, и я люблю тебя.

— О боже, — сказала она.

Она медленно опустилась на спину и тихо лежала на моем плаще, который я расстелил на полянке. Ее волосы обрамляли лицо как белый веер, рот был приоткрыт, в глазах появился влажный блеск.

— Роберт… я страшно в тебя влюбилась… у меня ни с одним мужчиной не было так, как с тобой. Когда ты на меня смотришь, у меня начинается кружиться голова… это так приятно, когда на тебя так смотрят… но мы никогда не будем вместе… что-то произойдет… произойдет что-то ужасное…

— Ничего не случится.

— Когда два человека любят друг друга, всегда происходит что-нибудь ужасное. Например, один из них умирает. Или вдруг начинается война, которая их разлучает. Они не хотят, чтобы мы были счастливы…

— Я постараюсь нас защитить…

— И как же ты сможешь это сделать?

— Найду способ.

— Ты просто хочешь ободрить меня. А на самом деле ты боишься не меньше меня.

— Это правда, — сказал я.

— За это я и люблю тебя. Не убирай руку, прошу тебя. Мне так хорошо.

Я наклонился и поцеловал ее. Потом я положил голову ей на грудь и услышал, как она сказала:

— Я хочу стать твоей женой. Прямо сейчас. Я хочу, чтобы ты был моим мужем, Роберт.

Я встал. Она смотрела мне прямо в глаза.

— Да, пожалуйста. Пожалуйста, сделай это. Прошу тебя, сделай это. Я знаю, мы разлучимся. Что-то произойдет… но я хочу быть твоей, если это произойдет.

— Я люблю тебя, — сказал я.

…Ее тело было прекраснее, чем тело любой другой женщины, какое мне когда-либо приходилось видеть. Ее нежность была пленительнее нежности других женщин. И то, что она сказала мне в этот час, я не забуду никогда. Другой пароход шел вверх по течению реки, все громче и громче раздавался стук его двигателя, а чайки с криком кружили вокруг нас на фоне неба. Нина была совершенно не похожа на Маргит, мою покойную жену. Глупость какая-то, что мне когда-то пришло это в голову и я заговорил об этом.

— Я тебе нравлюсь? — прошептала она. — Я такая, какую ты хочешь?

— Ты прекрасна, дорогая, ты просто чудесна…

Шум от приближающегося парохода стал невыносим, поднявшиеся от него волны стали биться о берег. Нина тихо вскрикнула. А мне показалось, что моя жизнь утекает вместе с речным потоком. Я готов был умереть в этот момент. Я слышал, как Нина прошептала:

— Если бы мы сейчас смогли вместе умереть, это было бы прекрасно…

18

Я не знаю, господин комиссар криминальной полиции Кельман, знакомо ли вам состояние, когда вы очень долго добиваетесь любви определенной женщины и наконец завоевываете ее. Иногда после достижения своей цели бывает не очень хорошо на душе. Большинству людей становится хорошо несколько позже. Нам же было прекрасно с самого начала, уже самый первый раз был прекрасен.

Когда мы уходили с этой поляны, уже начало темнеть. С воды поднимался туман, облака стали темно-серыми, а воздух голубым, уже пахло осенью, а низко, у воды, запах осени был еще сильнее.

Шоссе было усыпано пестрыми осенними листьями. Мы шли медленно, держась за руки и не отрывая глаз друг от друга. Иногда мы останавливались и целовались. Но это были уже другие поцелуи.

— Я еще никогда не была в таком отчаянии, — сказала она.

— Я найду выход. Дай только время. Дай мне еще немного времени.

— Ты уже это говорил однажды.

Мы дошли до кафе «Рейнские террасы» в местечке Хофгартен.

— Сегодня вечером я опять должна буду с ним говорить… опять должна его видеть… Как я смогу вынести все это — и именно теперь?

— Нужно еще совсем немного времени… совсем немного…

Она посмотрела на меня прищурившись:

— Так, значит, у тебя все-таки есть какой-то план?

— Нет.

— Не отнимай у меня надежду. Ты что-то задумал. И это то, чего я не знаю. И не хочу знать. Единственное, что я хочу знать, — это то, что у тебя есть какой-то план. Роберт, только эта мысль заставляет меня жить.

— Нет, Нина, я ничего не задумал — пока не задумал, — ответил я, и у меня защемило сердце. — Иди домой. Уже почти шесть часов. Я должен заехать за твоим мужем. Иначе у него может возникнуть подозрение.

— Ты действительно не имеешь к письму никакого отношения?

Я не имел права открыть ей свою тайну, я не хотел ставить ее под удар. То, что я задумал, я должен был осуществить в одиночку. И, мысленно прося у нее прощения за то, что смог дать ей так мало, после того как она отдала мне так много, я отрицательно покачал головой, поцеловал ей руку и сказал:

— А теперь, дорогая, иди домой.

И она, низко опустив голову, медленно пошла в сторону дороги.

На шоссе уже началось оживленное вечернее движение. На остановке «Хофгартен» то и дело тормозили автобусы. Здесь выходило много людей. Я тоже впервые приехал сюда на автобусе. Как давно это было. Среди выходивших пассажиров было много парочек. Обнявшись, они проходили мимо меня, глядя друг на друга влюбленными глазами, о чем-то беседовали и смеялись.

Я посмотрел вслед Нине, уходящей все дальше и дальше по Цецилиеналлее. Она ни разу не обернулась. Мне было очень больно оттого, что она уходит от меня именно так. Это было самое печальное зрелище в моей жизни еще и потому, что я только что был на вершине счастья.

Я остановил такси, сел на заднее сиденье и назвал адрес — Грюнторвегштрассе. На этой улице стоял «Кадиллак». Сев в машину, я поехал к следственной тюрьме. Я подъехал через десять минут, но опоздал: Бруммер уже стоял на улице.

Когда я открывал перед ним заднюю дверь машины, он внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Вы не пунктуальны, Хольден!

— Прошу прощения, господин Бруммер. Когда я приехал, портниха уважаемой госпожи еще не закончила работу.

— Не закончила работу? — Он ухмыльнулся и растянул свой розовый ротик в улыбке. — Вам что, пришлось ее ждать?

— Так точно, господин Бруммер.

— Ох уж эти женщины!

Он сел в машину, я захлопнул за ним дверь, и мы поехали. На улице уже горели фонари. Осень в этом году была ранняя…

— Давно пора, — сказал Бруммер.

— Простите?

— Я сказал, что моей жене давно пора отказаться от услуг этой портнихи. С такими нервами часами ждать, пока твой заказ будет выполнен! Да за это время можно обокрасть весь Дюссельдорф!

Мне удалось удержать ровный ход машины. Мы плавно остановились у светофора, так как зажегся красный.

— Сегодня после обеда я приказал зарезервировать ей авиабилет, — сказал он. — Она улетает послезавтра. Пусть как следует отдохнет от всех этих треволнений. Доктор Цорн сообщил мне адрес первоклассного отеля на Мальорке. Сейчас для отдыха там самое лучшее время. Немецкие туристы уже уехали, а погода стоит просто отменная. Пусть проведет там месяц-другой — верно, Хольден?

— Так точно, господин Бруммер, — сказал я и почувствовал, как пот стекает мне за воротник.

— А может, она пробудет там и дольше. Я и сам слетаю туда на Рождество. Пробуду до Нового года и проведу там пару приятных деньков. Кстати, Хольден, я совершенно, забыл: завтра вы отвезете Милу.

— Милу?

— Наша добрая старуха уже пакует вещи. Вы отвезете ее вниз, на озеро Шлирзее.

Мне показалось, что через ком ваты внезапно прорвался чей-то голос:

— Эй, парень, да что с вами такое? Вы что, уснули за рулем? Не видите, что светофор уже давно переключился на зеленый?

19

Мила обошла всю виллу, она заходила в каждую комнату. Вчера вечером старая кухарка попрощалась с Ромбергами, а теперь она прощалась с домом, где проработала так много лет. В то утро на ней было черное платье и темное пальто, на седых волосах — маленькая черная шляпка. Иногда останавливаясь, она поглаживала красными морщинистыми пальцами то одну, то другую вещь, и тогда, как часто бывает у старых людей, ее взгляд устремлялся в далекое прошлое.

Милу провожали Бруммер, Нина и я. Я не мог и словом обмолвиться с Ниной, так как Бруммер все время был рядом и развлекался тем, что постоянно находился между нами. Он с любопытством разглядывал нас, как диковинных зверей. Нина выглядела просто ужасно: под глазами темные круги, неаккуратно причесана, с плохо наложенной косметикой. После того свидания на берегу реки мне ни разу не удалось поговорить с ней, и уже было ясно, что до ее отлета на Мальорку не удастся. Я постоянно твердил себе, что все, что я до этого сделал, будет напрасно, стоит мне только распустить нервы.

Мы переходили с Милой из комнаты в комнату, поднимались наверх, на второй этаж, потом опять спускались на кухню. Все, чем она владела на этой земле, было упаковано в два больших чемодана. Мила нежно погладила плиту и дотронулась до холодильника.

— В доме еще достаточно пива, госпожа, — сказала она. — Этих запасов хватит до нового урожая. Новой кухарке надо будет сразу сказать, что, если поставить регулятор на цифру «пять», в холодильнике образуется сильная наледь. Надо почистить и отремонтировать утюг, а то меня на прошлой неделе опять ударило током.

— Сделаем, Мила, сделаем, — сказала Нина. Она почти не могла говорить. В ее глазах стояли слезы.

— Йезус Мария, почему вы плачете? Я же скоро навещу вас.

— Ты можешь приходить к нам всегда, когда захочешь, — сказал Бруммер и при этом внимательно посмотрел на свою жену, — всегда, когда захочешь!

— Но ведь госпожа тоже скоро уедет! — вдруг вскрикнула Мила, как бы успокаивая себя. — Мы все равно не сможем видеться, даже если бы я жила здесь!

— Ты права, Мила, — сказал Бруммер, потирая руки. — Ты очень разумный человек. Всех своих женщин я отправляю в разные стороны.

Да, всех своих женщин он отправляет в разные стороны…

Юлиус Мария Бруммер подходил к делу очень осмотрительно: слишком многое для него было поставлено на карту в этот последний раунд его великой борьбы. Он удаляет от себя тех людей, критики которых опасался и уважения которых терять не хотел. Он освобождал для себя плацдарм — а для последнего раунда ему нужен был большой плацдарм.

Я поднял два чемодана Милы, но она ухватилась за мою руку:

— Можно мне еще всего одну минуточку!

— Разумеется.

— Нам всем надо присесть на дорожку. Это нужно для того, чтобы мы в здравии встретились снова. У нас дома мы всегда так делали.

У нас дома…

Пока мы рассаживались на кухонные стулья, я думал, что все, что у меня укладывалось в понятие «дом», — это одна только Нина, и вот уже завтра она улетает на Мальорку и ее здесь не будет. То, что произошло тогда у реки, делало наше расставание вообще невыносимым. Затем я подумал, что нет худа без добра и это расставание положительно скажется на осуществлении моих планов. Ибо я тоже очень многое поставил на карту в этот последний раунд нашей борьбы, и мне тоже нужен плацдарм, мне тоже нужно много места, спокойствия и времени, чтобы справиться с Юлиусом Бруммером раз и навсегда.

Пока я размышлял над всем этим, я услышал, как Мила тихо шепчет:

— Всемогущий Боже, огради и защити отъезжающих, а также всех, кто остается здесь. Обереги от болести мою Нинель, досточтимого господина, господина Хольдена, старую Пуппеле, моего племянника, его жену и Микки. Возьми их под свое крыло, оберегай во всех их поездках и сделай так, чтобы они встретились вновь, все, кто любит друг друга. Аминь. — Она подняла глаза и произнесла с мягкой улыбкой: — Ну вот, теперь мы можем тронуться в путь.

Я нес чемоданы к «Кадиллаку» через осенний парк. На газонах было уже много опавших листьев, а клумбы являли взору унылый вид. Накрапывал мелкий дождь. На небе висели мрачные тучи, и к тому же было холодно. Старая собака трусцой бежала за старой кухаркой и грустно повизгивала. Мила время от времени наклонялась и гладила собаку. Бруммер приходил в необычайный восторг, глядя на свою Пуппеле:

— Она знает, что ты уезжаешь, Мила. Она все чувствует, как человек!

На какой-то момент он упустил нас из виду. Нина прошептала:

— Отель «Риц».

Я ответил тоже шепотом:

— Я позвоню. Завтра вечером.

Это была единственная возможность обменяться парой слов. Бруммер выпрямился и обнял Милу. Он поцеловал ее в щеку, а она перекрестила его. Потом она обняла Нину и заплакала:

— Как глупо, что я в этот момент еще и плачу. Да хранит тебя Бог, моя дорогая Нина! — Она гладила морщинистыми ладонями лицо Нины. Бруммер бодро произнес:

— Ну хватит, хватит! Давайте расходиться, а то ты еще простудишься, моя дорогая!

Заплаканная кухарка уселась в «Кадиллак», а я поклонился Нине:

— Надеюсь, что вы хорошо отдохнете на Мальорке, уважаемая госпожа.

— Я тоже на это надеюсь, господин Хольден. Пусть ваши дела здесь идут хорошо.

— Благодарю вас, госпожа, — ответил я и подумал о том свидании на берегу Рейна. Я почувствовал, что она тоже подумала именно об этом, и это придало мне новых сил.

— У вас будет много свободного времени, Хольден, — сказал Бруммер. — Я разрешаю вам вернуться сюда послезавтра к вечеру. Помогите Миле устроиться на новом месте.

— Слушаюсь, господин Бруммер, — ответил я с заметным оттенком благодарности в голосе. А сам с явным удовольствием подумал о том, что придется пережить Бруммеру за то время, пока меня не будет, до послезавтрашнего вечера.

20

Я тронул машину с места. Бруммер и Нина махали нам вслед. Мила махала им в ответ. В зеркале заднего вида я еще раз увидел Нину — в последний раз перед долгой разлукой. В тот день везде шел дождь. Было дождливо и во Франкфурте, и в Мангейме, и в Гейдельберге. Мы проезжали мимо лесов с черными деревьями, стоявшими уже без листьев, через равнины и поля, с которых поднимался пар, мимо лугов с уже умирающей травой. На пашнях и на ветках голых деревьев сидели черные птицы, сотни черных птиц. Некоторые из них взлетали, но всегда не очень высоко, и быстро возвращались обратно.

Мила быстро успокоилась. Как только мы миновали Дюссельдорф, она сказала:

— Конечно, всегда ужасно, когда приходится расставаться, проведя вместе столько лет. Но ведь я еще вернусь. А вам, господин Хольден, я хочу сказать совершенно откровенно: в последнее время я действительно слишком много всего перенесла, так что теперь с удовольствием уделю время себе. И моей Нинель тоже надо отдохнуть от всего этого!

— Да, — сказал я, — уж это точно.

— Ведь наш господин делает для нее все, и лучшего мужа ей и желать-то грешно!

На пол машины Мила поставила перед собой большую сумку. В сумке были бутерброды и конфеты, разные кексы и питьевая сода, бокал и бутылка минеральной воды. Когда Мила не рассказывала о «доме», она уплетала кексы, запивая их разведенной содой — «от моей изжоги», — или же сосала конфеты. Она постоянно была чем-то занята. Во Франкфурте она пригласила меня на обед. Несмотря на съеденные конфеты и кексы, она проголодалась.

После обеда она стала рассказывать мне разные истории из своей юности. Еще девушкой она вступила в молодежную организацию «Соколы» — в Чешскийнациональный союз гимнастов. С этой организацией она побывала в 1920 году на большом празднике гимнастов в Вене. Она до сих пор помнит об этом во всех деталях: помнит праздничные шествия и знамена, красивых молодых людей, одетых в белую форму, то, как они жили в палатках, факельные шествия и состязания. Помнит и песни, которые они тогда распевали. Тонким, высоким голосом она спела мне одну из этих чешских песен, а потом перевела ее слова. В песне говорилось о свободе и товарищеском братстве.

В конце концов Мила заснула и даже стала похрапывать. Мы ехали на юг Германии мимо лесов, лугов и пашен, а дождь лил как из ведра, и «дворники» с трудом очищали переднее стекло машины от воды. Я думал о Нине, о нашем свидании у реки и о том, что мне теперь предстояло пережить.

До озера Шлирзее мы добрались к полуночи. Дождь шел и в Баварии. Озеро было окутано туманом, а когда я доставал пожитки Милы из багажника, по ту сторону озера послышался гудок поезда и перестук колес. Летняя дача Бруммера была расположена прямо у озера в большом саду. Она находилась почти на окраине местечка, которое также называлось Шлирзее, рядом с дорогой в Нойхаус. Здесь все было обставлено в баварском стиле. Встретивший нас управляющий хозяйством встретил нас очень радушно. Его звали Якоб Готтхольмзедер. Он носил зеленый национальный баварский костюм с пуговицами из оленьего рога, красную жилетку с серебряной цепочкой от карманных часов, на которой позвякивали монеты. Господин Готтхольмзедер был маленького роста, толстый и очень приятный в общении. Он затопил в доме все печи, а для меня заказал комнату в близлежащем отеле.

Мила очень устала. Когда мы ехали от Штутгарта до Мюнхена она — «только от сердца и чтобы остаться бодрой» — выпила немного коньяка, фляжка которого тоже оказалась в ее огромной сумке. Поэтому Мила к этому времени уже была слегка навеселе. Прежде чем подняться по маленькой узкой лестнице на второй этаж, она обняла меня:

— Спасибо вам за хорошую езду и спокойной ночи, господин Хольден, увидимся завтра. Давайте придумаем себе хороший завтрак.

Я пошел под проливным дождем к отелю, где для меня был зарезервирован номер, принял ванну и лег в постель. Эта поездка меня очень утомила, болели мышцы спины и руки.

Я лежал в кровати и слушал, как шумит за окном дождь, как гудят проезжающие мимо поезда, слушал их перестук колес на той стороне озера. Потом я заснул. Во сне я увидел Нину и мертвого Бруммера, мы были счастливы и влюблены друг в друга, Нина и я. Так было во сне.

На другой день светило мягкое, уже лишившееся своей яркости осеннее солнце. Я поехал на «Кадиллаке» к ближайшему гаражу, где попросил поменять масло и вообще осмотреть всю машину. Потом мы с Милой и с маленьким веселым господином Готтхольмзедером, принесшим местный деликатес — белые сосиски, позавтракали. После чашки кофе управляющий сделал большой глоток пива, как и полагалось к этим сосискам. У нас получился отменный и торжественный завтрак. Господин Готтхольмзедер был в юности гимнастом — само собой разумеется, баварским, — и тоже знал множество песен, которые он и исполнял нам всю первую половину дня. Потом я стал помогать Миле распаковывать ее пожитки. Господин Готтхольмзедер оказался вдовцом. На Бруммера он работал вот уже одиннадцать лет, и отзывался о нем с большим почтением. Управляющий занимал две комнаты на первом этаже. На втором этаже, где Мила поселилась, она создала уютную обстановку. Окна ее спальни выходили прямо в сад с множеством грядок и клумб. За ними находилось голубое озеро. А за озером день и ночь взад-вперед ходили маленькие поезда, выпуская белые клубы дыма.

В старой коробке из-под обуви Мила привезла большое количество фотографий Нины. Я достал фотографии и поставил их на маленький столик рядом с кроватью Милы.

На другой день я пошел в городок и купил у парикмахера по фамилии Шоиссволь большую опасную бритву. Это было старомодное изделие, длинное узкое лезвие которого пряталось в белой костяной ручке. Именно такая бритва была мне нужна для того, чтобы осуществить задуманное. И приобрести ее я должен был в наиболее удаленном от Дюссельдорфа месте.

К вечеру я вернулся в отель и заказал разговор с Пальмой де Мальоркой, с отелем «Риц». Я ждал связи и пил коньяк. Прождав три часа, я вместо обычного разговора заказал срочный. Прошел еще целый час, когда меня наконец позвали к телефону.

Телефонный аппарат находился в маленькой каморке рядом с портье. Сняв телефонную трубку, я услышал какой-то писк, свист и шорох. Кто-то на испанском языке потребовал от меня, чтобы я начал говорить. В трубке раздался почти неслышный мужской голос. Я попросил позвать к телефону сеньору Нину Бруммер. Опять что-то запищало и зашумело, и только после этого я услышал голос Нины:

— Алло, слушаю.

Голос был такой тихий, что я даже подумал, не воображаю ли себе все это.

— Нина! Ты слышишь меня?

— Слушаю… слушаю…

— Нина! Ты слышишь меня? Скажи, что ты меня слышишь!

— Алло… Алло, у телефона Нина Бруммер… Кто говорит?

— Нина! — кричал я, и пот со лба заливал мне глаза. — Нина, Нина! Ты меня слышишь?

— Алло… Алло… говорит Нина Бруммер…

Вмешалась немецкая телефонистка:

— Вы не понимаете, что говорит ваш собеседник?

— Мой собеседник не слышит меня! Что за сраная связь! Я жду уже целых четыре часа!

— Прошу вас так со мной не разговаривать, уважаемый! Я в этом не виновата. Линию нам предоставили испанцы. Я постараюсь перейти на другую, — сказала девушка.

Пока она старалась, прошло еще полчаса, в течение которых я продолжал пить коньяк у барной стойки отеля, а на улице опять пошел дождь.

— Дождь в Баварии идет часто, — сказал мне усталый портье, — из-за него был испорчен праздник пива «Октоберфест».

Потом меня опять позвали к телефону, и в трубке опять что-то шумело, хрюкало и щелкало, и я опять услышал усталый и нервный голос Нины. Меня она опять не слышала. Той ночью я еще дважды пытался поговорить с Ниной, но в итоге прекратил свои попытки и просто напился.

Портье, который уже давно хотел отправиться спать, очень этому обрадовался.

— Отсюда до Мальорки очень далеко, — сказал он. — Поэтому такое у нас бывает, господин Хольден.

«Хоть какое-то утешение», — подумал я, когда опять оказался в своей постели под одеялом и снова слушал шум дождя, гудки паровозов и перестук вагонных колес на той стороне озера. Да, такое у нас бывает.

21

Я отправился в дорогу в семь часов утра. Мила и господин Готтхольмзедер стояли перед летней резиденцией господина Бруммера, которая отныне принадлежала Миле. Они махали мне на прощанье, я махал им в ответ до тех пор, пока моя машина не скрылась из виду. Незадолго до этого Мила поцеловала меня в щеку и перекрестила, а господин Готтхольмзедер сказал:

— Можете быть спокойны, господин Хольден, мы, старики, организуем здесь для себя отменную жизнь. Будем готовить по очереди, то я, то госпожа Мила, мы уже давно знаем друг друга и испытываем взаимную симпатию. По вечерам будем слушать радио или ходить в кино: в нашем местечке есть два кинотеатра.

В Мюнхене я остановился у Центрального вокзала и отправил Нине телеграмму. Я рассчитывал на то, что ее будут читать чужие люди, поэтому был краток: «Вчера вызов по телефону был невозможен, сделаю еще одну попытку сегодня вечером в то же самое время».

На съезде с автобана на Штутгарт я купил в магазинчике пару бутылок кока-колы, а в другом магазине — булочку с ветчиной. В первом магазине я вопреки правде стал утверждать, что продавщица недодала мне 40 пфеннигов сдачи, и затеял бурный скандал, который у них наверняка останется в памяти. Часы показывали 8.15. Я шел со средней скоростью 120 километров и сделал остановку только для заправки. Ел и пил я во время езды. Мне надо было очень спешить. Я должен был сэкономить время, которое понадобится мне для последующих шагов в Дюссельдорфе.

Когда я миновал Гейдельберг, опять начался дождь, дождь шел и в Мангейме, и во Франкфурте. В Дюссельдорфе, где тоже шел дождь, я подъехал к Центральному вокзалу. Из камеры хранения я достал дешевый фибровый чемодан, в котором лежали два дешевых ширпотребовских костюма и дешевые галстуки, купленные мною недавно. Взяв чемодан, я прошел в душевые. На мне все еще была водительская униформа. Когда я вышел из душевой, я был в черном костюме в тонкую белую полоску, белой рубашке и серебристом галстуке. Чемодан я положил на заднее сиденье «Кадиллака», после чего пошел в кабинку телефона-автомата и набрал номер Бруммера. Трубку поднял высокомерный слуга Бруммера.

Я прикрыл рукой микрофон и, исказив голос, сказал:

— Я представляю канцелярию доктора Деттельгейма, адвоката. Господин адвокат хотел бы поговорить с господином Бруммером.

— Очень сожалею, но господина Бруммера нет дома.

Я предвидел это, так как знал, что Бруммера в этот день вызвали в следственную тюрьму к следователю Дофтингу. Но мне надо было узнать и кое-что другое.

— Когда он вернется? — спросил я.

— Не ранее восьми вечера, — ответил высокомерный голос.

— Большое спасибо. — Я повесил трубку.

Часы на привокзальной площади показывали 18.34. Я взял такси и поехал в сторону Хофгартена. Здесь я попросил водителя подождать. То, что я теперь намеревался осуществить, было небезопасно. Я быстро прошел вверх по Цецилиеналлее. Старые деревья здесь уже сбрасывали пожухлые листья. В кармане у меня лежала опасная бритва, а под пиджаком я левой рукой прижимал к телу домкрат от «Кадиллака»: одной бритвой мне было не управиться.

Повизгивая, из кустов навстречу мне вышла старая слепая собака. Она стала обнюхивать мои брюки: их запах был ей еще не знаком. Быстрыми шагами я пошел по направлению к вилле и, остановившись у парадной, позвонил. Дверь открыл слуга. Его звали Рихард. Это был высокий, худощавый человек с седыми, коротко стриженными волосами. На узком длинном лице с иронично приподнятыми бровями застыло надменное выражение. На нем были черные штаны в полоску, белая рубашка, зеленая бархатная визитка и черный галстук. Он только что занимался чисткой медных предметов интерьера, стоявших в холле.

— Уже вернулись?

— Пока нет, но скоро вернусь, — ответил я и пошел вдоль коридора к кабинету Бруммера.

— Очень остроумно, — сказал Рихард. Он меня не выносил.

— Я поехал прямо в следственную тюрьму и доложил о своем прибытии господину Бруммеру. Он поручил мне найти на его письменном столе пару писем и привезти их ему. Они нужны доктору Деттельгейму.

— Да, — сказал Рихард, — из его канцелярии уже звонили.

Открывая дверь в кабинет Бруммера, я обернулся и увидел, что Рихард продолжал чистить медные изделия. Это было мне на руку. Но даже если бы он подошел ко мне в ближайшие десять минут, это тоже было бы неплохо: ведь у меня был домкрат. И в конечном счете все бы приписали моему двойнику. Я Рихарда тоже на дух не переносил.

22

Дверь кабинета была двойная и с двойной обивкой. Она была абсолютно герметична, звук сквозь нее не вообще проникал, и это было мне очень на руку. Нужно было торопиться, поэтому я начал с двух огромных персидских ковров. Опасной бритвой, приложив определенные усилия, я разрезал их на мелкие куски, которые разбросал по кабинету. Потом я снял со стены три дорогие картины, выполненные маслом, разорвал их и без труда разбил домкратом золоченые рамы. Над гардинами и кожаной обивкой огромного дивана я тоже потрудился основательно: из распоротого дивана живописно торчали пружины и наполнитель. Радиоприемник, стоявший на письменном столе, я с размаху бросил на пол и завершил работу над ним двумя ударами домкрата. У окна стоял старинная застекленная горка с антикварными изделиями из тончайшего фарфора. Меня очень удивило, как легко она разлетелась на мелкие кусочки вместе со всем своим содержимым. Я брал без разбора книги с полок и рвал их на части. Я разорвал также все бумаги, лежавшие на письменном столе Бруммера. Я также разломал и рамку с портретом Нины. Потом я разбил еврейский культовый семисвечник, принадлежность синагоги. Под конец я все это полил чернилами, в том числе письменный стол и стены. Кабинет приобрел ужасающий вид, и я остался очень доволен. Казалось, что здесь буйствовал какой-то безумец с манией разрушения.

Когда я вернулся в холл, Рихард чистил медные дверные ручки, а часы показывали 19.05.

— Вы нашли все, что нужно?

— Конечно, — ответил я — Передайте новой кухарке, чтобы она приготовила ужин для господина Бруммера к восьми часам.

Он ничего не ответил. Это был его трюк. Последний вопрос он всегда оставлял без ответа, видимо, считая это проявлением своей значимости.

Я шел через сумрачный парк в сторону дороги, вдоль темных вод Рейна. Дойдя до Хофгартена, я сел в поджидавшее меня такси и поехал к Центральному вокзалу. Я опять переоделся и опять сдал чемодан в камеру хранения. Теперь на мне была водительская униформа с золотыми буквами «J» и «В» и форменная фуражка. У меня еще оставалось время. Опасную бритву я положил в чемодан, а домкрат занял свое место в «Кадиллаке». Я медленно поехал на своей довольно грязной машине в сторону Рейна. Подъехав к вилле, я сознательно производил много шума, открывая ворота парка, еще раз сильно нажал на педаль газа и несколько раз громко хлопнул дверью гаража. Часы показывали 20.15.

Стало уже совсем темно. Во всех окнах виллы горел свет. Неожиданно поднялся сильный ветер. Он шумел среди уже потерявших листву старинных деревьев парка, а я, слушая, как скрипит старая ветка, шел к вилле. Не дойдя до нее нескольких шагов, я увидел как резко распахнулась входная дверь и в ее проеме появился Рихард. От его высокомерия не осталось и следа. Его лицо было белее мела, руки дрожали, а голос срывался:

— Господин Хольден…

— Да, это я. А что случилось?

— Это вы, господин Хольден?

Он смотрел на меня как на привидение.

— Да, я Хольден. Вы что, напились, Рихард?

Да, сейчас на его лице не было и тени высокомерия, и даже брови его не были изогнуты в ироничную дугу. Человек трясся от страха, и это было хорошо, это было даже прекрасно.

— Откуда… откуда вы появились? — прохрипел он.

— Из Шлирзее. А что здесь происходит? И где господин Бруммер?

— Он в… своем кабинете… — ответил он и со страхом отпрянул от меня.

«Это к лучшему, — подумал я, — это очень хорошо».

— Вы… вы должны немедленно подняться к нему в кабинет…

Я прошел по короткому коридору и, сняв форменную фуражку, вошел в кабинет. Здесь горели люстры. Лампа на письменном столе не горела, так как я разбил ее вдребезги. Ее остатки лежали на изрезанном ковре, пергаментный абажур был залит чернилами. На подлокотнике дивана, сиденье и спинку которого я изрезал и вдоль и поперек, сидел Юлиус Мария Бруммер. Я заметил, что он с трудом держал себя в руках. Яркий свет люстр отражался на его вспотевшем голом черепе, освещал синие губы и темные мешки под глазами. Бруммер дышал прерывисто и со свистом. Он сидел, опустив руки, и взирал на меня снизу вверх, а вокруг него валялись осколки, обломки, черепки, разбитые антикварные предметы и разорванные книги, разорванные картины и обрывки документов. Войдя в кабинет, я хотел поздороваться, но вместо этого сказал:

— О боже!

Бруммер, тяжело дыша, молча смотрел на меня снизу вверх. Сквозь оконные стекла, уже не загороженные гардинами, я видел черный ночной парк с качающимися от ветра деревьями.

— Господин Бруммер! — крикнул я, сделав вид, что пришел в ужас от масштаба разрушений в кабинете. — Уж не тот ли это самый… — Я замолчал.

— Когда вы приехали в Дюссельдорф? — Он говорил с трудом, его толстое туловище как бы осело.

— Только что. Я прямо с автобана. Господин Бруммер, вам необходимо прилечь… — Я поспешил к нему. Маленькими ножками он сделал несколько шагов мне навстречу:

— Не прикасайтесь ко мне! Слуга под присягой засвидетельствует, что вы здесь уже были. Вы сказали ему, что должны взять для меня бумаги… Это вы… вы все здесь натворили! — Его голос сел. Он свистел и хрюкал. — Я привлеку вас к ответственности… вы… вы думаете, что этот сраный театр сойдет вам с рук… что мы поверили в какого-то двойника… Но вы ошибаетесь!

Я отошел к двери.

— Оставайтесь на месте!

Сделав еще шаг к двери, я сказал:

— Это уж слишком, господин Бруммер! У меня нет выбора. Мне теперь все равно. Я иду в полицию.

— Никуда вы не идете!

— Нет, все-таки иду, — сказал я, придерживая рукой дверную ручку. — Определенно иду, раз здесь такой сумасшедший дом! — И в это мгновение я услышал глухой шорох. Я обернулся. Он лежал между осколками стекла, расколотыми деревяшками и кусками разрезанного ковра прямо головой в чернильной луже. Он лежал на спине, безобразно скорчив грузное тело, ноги его комично извивались, руки были прижаты к груди. Лицо посинело, губы почернели, рот был открыт. Черный язык застыл в углу рта.

Я подошел к нему, наклонился и медленным механическим движением ослабил галстук. Затем расстегнул ему жилетку и рубашку и увидел золотой медальон на тонкой золотой цепочке, висевший на его жирной шее. Я помнил этот медальон. Я видел его однажды теплым летним днем на автобане в районе Хермсдорфской развязки. Механическим движением я залез в правый карман куртки Бруммера и достал оттуда маленькую коробочку. Из этой коробочки я вынул красную прозрачную капсулу. Я неподвижно стоял на коленях около недвижимого Бруммера и смотрел на него, держа красную капсулу в руке. На золотом медальоне было написано:


У меня серьезный сердечный приступ.

Прошу Вас вынуть из моего правого кармана пиджака капсулу с медикаментами и положить ее мне в рот. Спасибо.

Юлиус Бруммер


У Бруммера в самом деле был тяжелый сердечный приступ. Как надо поступить? Залезть в правый карман его пиджака, достать из него лежащую там капсулу и засунуть ему в рот. Так и надо поступить. Вы за это даже «спасибо» сказали, господин Бруммер. И свое «спасибо» вы отлили в золоте. Хоть и грош цена всей этой затее, господин Бруммер. Потому что после того, как ваша просьба была бы исполнена и капсулу положили бы вам в рот, вы, господин Бруммер, вновь обрели бы ровное дыхание, ваше лицо потеряло бы тот ужасный цвет, ваш язык занял бы во рту прежнее место. Вы бы пришли в себя, стыдливо, словно девушка, застегнули рубашку и продолжали бы жить дальше, господин Бруммер, — если бы ваша просьба была выполнена.

Однако…

Однако что же будет дальше? Ничего утешительного, ничего утешительного — для многих людей.

Разумно ли было выполнить вашу просьбу, господин Бруммер, лежащий теперь передо мной, словно пораженный молнией, — разумно ли? Я думаю, что неразумно, господин Бруммер.

Однако…

Однако если бы ваша просьба не была выполнено, вы бы умерли через пару минут. Вы жили, давая радость только старой собаке и старой кухарке. А на скольких людей вы нагоняли страх и ужас, отравляя им жизнь?


У меня серьезный сердечный приступ…


Ну и что?

Это плохо для вас. А для кого еще плохо, для кого? Кто будет плакать у вашей могилы, кто? Маленькая Микки будет без страха ходить в школу и играть в девчоночьи игры, Нина сможет безбоязненно вернуться домой с Мальорки. Нам надо еще немного подождать, может быть две-три минуты. Я долго ждал этого мгновения, хотя думал, что ждать придется гораздо дольше.

За моей спиной открылась дверь.

Я оглянулся.

Вошел Рихард. Он не сразу заметил Бруммера.

— Только что прибыл доктор Цорн, — начал он, — и…

Затем он увидел Бруммера и посмотрел на меня. От ужаса Рихард громко закричал. Тут же показался маленький адвокат. Я быстро расцарапал ногтем красную капсулу, которую держал в руке, и сунул ее в рот Бруммеру, слегка надавив ему на подбородок.

— Он умер?! — вскрикнул Цорн, упав около меня на колени.

Жирная грудь господина Бруммера зашевелилась с первым вдохом.

— Нет, — сказал я, — он жив.

— Слава богу! — громко произнес адвокат. Рихард безмолвно опустил голову.

— Да, — сказал я, — слава богу!

23

Зазвенел приглушенный гонг. На маленьком матовом стеклянном табло загорелись буквы и цифры:


РАЗГОВОР 748 / КАБИНА 11


Было около полуночи. Уже полчаса я сидел на длинной скамейке напротив длинной очереди в зале ожидания Дюссельдорфского почтамта. Я заказал срочный разговор с Мальоркой. За это я заплатил тридцать марок и получил маленькую квитанцию с номером 748. Итак, я поднялся и зашел в кабину под номером 11. На скамейке сидели еще двое усталых мужчин. Я снял трубку и услышал голос девушки:

— Ваш заказ на Мальорку — пожалуйста, говорите!

На этот раз связь была ясной и отчетливой. Другой девичий голос произнес:

— Отель «Риц». Кто вам нужен?

— Сеньору Бруммер, пожалуйста.

— Минуточку.

На линии раздались щелчки. Наконец:

— Фрау Бруммер слушает.

Ее было слышно так громко и так четко, как если бы она стояла рядом в кабине.

— Нина!

— Роберт! — я слышал ее дыхание. — Я жду уже столько времени… Я чуть с ума не сошла… Я думала, что-нибудь случилось…

— Что-нибудь как раз случилось. У твоего мужа сердечный приступ, самый тяжелый за всю его жизнь. Он…

— О боже! Он…

— Нет, он жив. В ближайшие два часа его прооперируют.

На это она ничего не ответила. В открытую связь ворвался шум помех. После небольшой паузы я сказал:

— Доктор Цорн запретил мне говорить с тобой об этом. Он хочет сохранить это в тайне. Я дал ему слово, что ничего тебе не скажу.

— Но почему? Почему?

— Это связано с делами твоего мужа. Он вернулся к себе на виллу и обнаружил свой рабочий кабинет разгромленным. Это и послужило причиной сердечного приступа.

— Я сейчас же возвращаюсь домой!

— Исключено!

— Но я боюсь, я очень боюсь! Я хочу быть рядом с тобой, по крайней мере поблизости.

— Это безумие. Никто не должен знать, что я тебя проинформировал. Ты должна остаться, Нина. Я тебе еще позвоню. На днях напишу тебе. Но ты должна остаться!

— Роберт…

— Что?

— Врачи считают, что он выживет?

— Да.

— Но, может быть, они ошибаются… Врачи иногда ошибаются… Ведь у него действительно больное сердце.

— Если что-то случится, я тебе сразу позвоню. Я должен ехать в клинику. Цорн уже там. Он меня отпустил всего на час.

— Роберт, ты еще думаешь об этом?

— Конечно, любимая…

— Я думаю об этом постоянно. Целыми днями. Я с этим засыпаю. И ночами мне снится это.

— Выпей немного. Выпей виски.

— Я делаю это уже весь вечер.

— Выпей еще стакан.

— Здесь идет дождь. Я стою у окна и смотрю на дождь.

— Здесь тоже идет дождь.

— И тоже есть окно — там, откуда ты звонишь?

Я бросил взгляд на стены кабины и маленький аппарат, на котором светящаяся надпись сообщала: «Лимит времени превышен. После окончания разговора подойдите к окошечку». Я сказал:

— Да, здесь есть окно. Я тоже смотрю на дождь.

— Смотри на дождь. Я тоже смотрю на дождь. Дождь — это все, что у нас есть.

— Скоро мы будем вместе навсегда, — сказал я.

— Прощай, Роберт. Созвонимся.

— До завтра, моя дорогая, до завтра.

— Может быть, он умрет…

— Да, — сказал я, — может быть…

Потом я подошел к окошечку, доплатил за разговор и выскочил на улицу. Я надел капюшон, поднял голову — и дождь побежал по моему лицу. Я становился тихим и спокойным, и дождь одаривал меня сотнями звонких маленьких поцелуев, а ведь он шел и на Мальорке тоже. И на Мальорке тоже.

24

Юлиус Мария Бруммер не умер этой ночью. Он вообще не умер, хотя прошло достаточно много времени, пока врачи окончательно не вернули его к жизни.

Им потребовалось на это десять дней. Десять дней Юлиус Бруммер висел между жизнью и смертью. За эти десять дней я написал Нине десять писем, и она написала мне десять писем: «Господину Роберту Холдену, Дюссельдорф, почтамт, до востребования». Три раза я ей звонил. Я говорил ей то же самое. Что я ее люблю. И еще: «Его состояние не изменилось. Не лучше, но и не хуже. Не изменилось».

— Вчера я совершила ужасное. Я молилась, чтобы он умер.

— Я все время об этом молюсь.

Однако наша молитва не была услышана. На одиннадцатый день я вынужден был сообщить Нине: «По сведениям врачей, кризис миновал. Опасности для жизни нет. Еще долгое время ему нужно для отдыха, но он поправляется».

Этой ночью я напился. Я сидел в своей комнате у окна и смотрел на другую сторону, на темную виллу. Этой ночью был сильный ливень, и я пил очень много. Наконец я заснул в своем кресле. Когда я проснулся, было уже светло, но дождь все еще шел.

Затем я был приглашен к доктору Цорну. Маленький адвокат выглядел неважно, покашливал, дергал воротник, речь его была невнятна. С чувством безрадостного удовлетворения я подумал, что этой осенью все мы погубили друг друга.

— Господин Хольден, я разговаривал сегодня с господином Бруммером. Всего пять минут. Пройдет еще какое-то вре-время, прежде чем вы сможете с ним разговаривать. Поэтому он просил меня передать вам привет.

— Да?

— Он просит у вас прощения за то, что наговорил вам тогда, после разгрома. Он очень волновался.

— Означает ли это, что он наконец-то мне поверил?

— Да, это можно так понимать. Мы… — адвокат устроился поудобнее, долго дергал свой воротник, обдумывая каждое слово, прежде чем высказаться, — …мы должны признаться, что есть человек, очень похожий на вас. Противники господина Бруммера решили его этим человеком террор-рор-рор… («Черт возьми!» — подумал я.) …ризировать.

Это что — очередной театр? Или это искренне? Правду говорит этот маленький адвокат или лжет, как он уже однажды мне солгал? Кто мне может сказать?

— Вы не хотите сделать какое-нибудь открытое заявление против этого человека? — спросил я.

— Нет.

— Почему же?

— Дело против господина Бруммера еще не завершено. Представляете, какой будет скандал, если мы сделаем заявление! Когда об этом узнает пресса! Эта братия только того и ждет. Нет, никаких заявлений, ни по какому поводу! Сначала надо приостановить дело. И только после мы должны идти в полицию, не раньше, — доктор Цорн погладил свою светлую шевелюру «а-ля Герхард Гауптман». — Поэтому господин Бруммер признателен вам, что вы храните молчание по поводу последних происшествий. Особенно он волнуется за свою жену.

— Фрау Бруммер сейчас на Мальорке.

Он взглянул на меня без всякого выражения:

— Может быть, она вам напишет. Или как-нибудь вам позвонит.

— Мне?

— Чтобы узнать, что происходит дома. В этом случае господин Бруммер просит вас сказать его жене, что дома все в порядке.

— Не кажется ли вам, — сказал я, — что фрау Бруммер что-нибудь заподозрит, поскольку так долго не слышала своего мужа?

— Но она его слышала!

— Разве?

— Он же ей может писать! Сначала будет диктовать письма. Кроме того, он ей может все время звонить. Господин Хольден, те-телефон у него возле кровати!

25

— Дюссельдорф, заказывали Мальорку? Пожалуйста, говорите.

— Алло!.. Алло!.. Отель «Риц».

— Сеньору Бруммер, пожалуйста.

— Минуточку.

— Фрау Бруммер слушает.

— Нина!

— Роберт! Я так ждала твоего звонка!

— Я не мог раньше зайти на почту. Я был у Цорна, он…

— Муж звонил сегодня после обеда.

Я молчал.

— Ты меня понял? Муж звонил.

— Этого следовало ожидать.

— Он… он разговаривал, как будто из бюро! Как будто он здоров и бодр. Он говорил, как любит меня… он не мог почти ни о чем беседовать, я слышала его тяжелое дыхание, он задыхался… Но когда я его спросила, не болен ли он, он ответил, что просто связь плохая и, кроме того, что он запыхался, быстро пробежавшись вверх по лестнице. Роберт, позвони мне завтра! Он же теперь будет звонить каждый день — так он сказал! Я схожу с ума! Я этого не вынесу — его голос, твой голос…

— Мне больше не надо звонить?

— Нет, что ты! Пожалуйста! Но это не может так долго продолжаться!.. Все становится только хуже…

— Любимая, еще немного… потерпи еще немного…

— Ты же что-то задумывал! У меня нервы уже на пределе… Скажи, ты что-нибудь собираешься делать?

— Кое-что я делаю. Все когда-нибудь кончается. До скорого!

26

Шлирзее, 5 декабря

Дорогой господин Хольден!

Наконец-то, с опозданием, собралась Вам написать. Я хорошо поработала над обустройством, и теперь мне осталось лишь обжиться. Но даже господин Готтхольмзедер сказал, что так чисто и так уютно у него в доме не было никогда!

Мы с ним очень хорошо понимаем друг друга, и ему нравится моя еда. За это он достает мне дрова для печки и затапливает ее. На первых порах мы иногда по вечерам ходили в дешевый кинотеатрик, но — только представьте! — недавно этот чудесный милый господин подарил мне телевизор! Я была так тронута, что чуть не разрыдалась! Это действительно человек-душа. Я молюсь за него каждый день, чтобы он действительно нашел свое счастье.

Теперь мы все вечера проводим перед телевизором. А еще мы купили пару кроликов. Господин Готтхольмзедер построил для них сарай.

От нашего господина и моей Нинель я получила письма. Оба пишут, что у них все хорошо. А как поживаете Вы, господин Хольден? Ох, как часто я тоскую по Дюссельдорфу и по всем вам! Но здесь я тоже счастлива и очень вам за это признательна.

Думаю посетить Вас на Рождество. У нас очень холодно, а у вас тоже? Наверху в горах лежит сверкающий снег. Пишите мне, пожалуйста, господин Хольден, и всего Вам наилучшего!

С сердечным приветом,

Ваша Эмилия Блехова.

27

За день до Рождества меня пригласил Бруммер. Он лежал в аристократической частной клинике. Его огромная палата была окрашена в приглушенные тона, напоминая домашнюю спальню, и обставлена мебелью в античном стиле. Он сидел на кровати и, когда я вошел, мягким взглядом посмотрел мне в глаза.

Лицо у господина Бруммера было цвета грязного известняка. Под тусклыми глазами — черные мешки. Дряблые щеки свисали, как у хомяка, из-под обескровленных губ виднелись желтые мышиные зубы. Красно-золотистая полосатая пижама была расстегнута на груди, обнажив обвисшую белую грудь, поросшую светлыми волосами.

Около кровати стоял большой стол. На нем лежали папки с документами, письма, книги, два телефона, радио и магнитофон. Было позднее послеобеденное время. Снаружи порывистый ветер тряс сучья голых деревьев. Смеркалось. У окна стоял большой адвентский венок[7] с четырьмя толстыми свечами.

Бруммер нежно произнес:

— Хольден, я очень рад снова видеть вас.

— Добрый день, господин Бруммер.

— Доктор Цорн передал вам, что я прошу у вас прощения?

— Конечно, господин Бруммер.

— Вы прощаете меня?

— Конечно, господин Бруммер.

— Мне это очень приятно. Нет, правда, Хольден, может быть, вы не можете этого понять, но когда вот так, как я, стоишь на краю могилы, после хочется жить в мире со всеми человеческими собратьями, дарить и получать доверие, любовь и добро. — Теперь он говорил все тише, слегка поющим голосом: — Завтра Рождество, Хольден, праздник мира. Зажгите свечи на адвентском венке. Поглядим же на теплое пламя и найдем успокоение в этот час.

Итак, я подошел к окну, зажег толстые желтые свечи и сел на кровать. Опустив руки, Бруммер смотрел на венок. Его лысина блестела, он тяжело дышал. Массивная грудь беспокойно вздымалась.

— У меня было время обо всем подумать, Хольден. Этот разгром — предупреждение, которое я не могу игнорировать. Что мне эта вся чертова контора? И кто знает, сколько лет еще мне отпущено? Вот видите! Нет-нет, когда я отсюда выйду, я не буду больше ни за что бороться. Денег у меня достаточно. Мне ничего не надо. Вкалывать до седьмого пота должны другие. А мы будем путешествовать, Хольден, много путешествовать. Я куплю дом на Ривьере. Всегда, когда здесь будет портиться погода, мы будем туда уезжать.

— Да, но как быть с тем человеком, который похож на меня?

— Можете не волноваться. Мы его поймаем и заявим о нем. Надо только подождать, когда следствие против меня закончится.

— А как долго это протянется?

— Вы что, боитесь этого человека?

— Да, — сказал я.

— Не бойтесь. Когда боишься, все так и случается. А я ничего не боюсь. Вообще ничего. Возьмите этот конверт, Хольден. В нем деньги. Это рождественские подарки вам и другим сотрудникам. Поздравьте их всех от моего имени. Организуйте им пару прекрасных дней. Через вас я передаю всем мои наилучшие пожелания.

— Спасибо.

— Как поживает моя старая Пуппеле?

— Хорошо, господин Бруммер.

— У моей жены тоже все хорошо. Она попросила вас поздравить.

— Спасибо.

— Я говорил с ней по телефону. Сказал, что неважно себя чувствую и боюсь ехать к ней. Она сразу все поняла. Хотела приехать сама. Но я ее отговорил. Мужчина, которому нездоровится, — для жены дополнительная нагрузка. Она все сразу поняла. Удивительная женщина, не правда ли?

— Конечно, господин Бруммер, удивительная женщина.

— А теперь вам надо идти, мне нельзя много разговаривать. Приятного праздника, Хольден!

— И вам тоже, господин Бруммер, счастливого Рождества! — сказал я.

Я положил конверт в карман, пожал Бруммеру руку и пошел по длинному коридору большого башенного здания к выходу. «Кадиллак» стоял под фонарем. Я сел на водительское сиденье и захлопнул дверцу. И тут же сзади услышал голос.

— Добрый вечер, господин Хольден! — сказал следователь Лофтинг.

28

Высокий и стройный, он сидел в салоне позади меня. Свет от фонаря снаружи падал на его бледное лицо с печальными глазами, которые сегодня выглядели еще печальнее, чем обычно.

— Как вы оказались в машине?

— Я звонил вам домой, и мне сказали, что вы поехали навестить Бруммера. Вот я сюда и приехал. На улице было холодно, а ваша машина была не заперта.

— Что вам угодно?

— Я хочу вам кое-что показать.

— У меня нет времени.

— Это очень важно.

— Важно — для кого?

— Для вас. Хотите поехать со мной?

— Куда?

— В другую больницу, — ответил он.

— Что?

— Поехали. Я покажу вам дорогу.

Мы тронулись с места, и он руководил мной, пока мы ехали через весь город, а через четверть часа мы остановились перед старой невзрачной больницей, которая мне была незнакома.

— Я пройду вперед, — сказал доктор Лофтинг, после того как обменялся короткими фразами с медсестрой. Потом мы долго плелись по белому коридору. Когда мы повернули за угол, я услышал много детских голосов. Где-то поблизости пели дети: «Тихая ночь, священная ночь…»

— Это здесь, — сказал печальный следователь с лицом ночного рабочего. Он открыл дверь, пропуская меня вперед.

Комната за дверью была маленькой. Окно выходило на освещенную сторону. Около него стояла кровать, на которую падал свет голубой ночной лампы. В кровати лежала малышка Микки Ромберг. Ее голова была перевязана, а вся верхняя часть туловища загипсована. На губах у Микки запеклась кровь. Крошечная, она лежала словно мертвая, были видны только рот, нос и закрытые глаза. Дышала она неровно. Мне стало так дурно, что показалось, что меня вот-вот стошнит, и я подошел к окну и глубоко вдохнул туманный, влажный вечерний воздух.

«Все спят, не спит лишь обвенчанная первосвященная пара», — пели поблизости детские голоса. Дурнота прошла. Я обернулся.

Доктор Лофтинг тихо сказал:

— Она пока не проснется. Ей сделали укол.

— А что… что случилось?

— Ее сбила машина.

— Когда?

— Сегодня после обеда. Она была на рождественском празднике. Мать хотела за ней зайти: с недавнего времени ребенка стали провожать и забирать обратно. А вы знаете почему, господин Хольден?

Я молчал.

— Вы знаете почему?

— Да.

— Мать опоздала из-за анонимного звонка, задержавшего ее дома. Свидетели показали, что малышка ждала ее на обочине тротуара, когда ее сбил черный «Мерседес», заехавший на тротуар двумя колесами. Свидетели сообщили, что в «Мерседесе» сидели трое мужчин. Ребенка отбросило по воздуху на десять метров. А машина даже не остановилась.

— А номер машины?

— Машина была без номеров, господин Хольден, — сказал доктор Лофтинг.

«Христос — Спаситель наш, Христос — Спаситель наш…» — пели в унисон детские голоса, переходя на вторую строфу.

— Ей очень плохо? — спросил я Лофтинга и с волнением посмотрел на спящего ребенка, который, крошечный и потерянный, лежал на гигантской кровати, освещаемый невероятным, сказочно-голубым светом.

— Сотрясение мозга, ушибы, переломы ребер, но опасности для жизни нет. Вы знаете малышку?

— Да.

— И родителей тоже?

— Да, тоже.

— Господин Хольден, вы верите, что это рядовой несчастный случай?

Я промолчал.

— Вам не кажется, что существует связь между этой катастрофой и господином Бруммером?

Я промолчал.

— Желаете ли вы наконец побеседовать, господин Хольден? Не хотите ли вы наконец рассказать все, что вам известно?

Я промолчал, взглянув на маленькую бедняжку Микки.

— Вы не желаете разговаривать?

— Мне нечего сказать.

— Вы лжец.

— Называйте меня как угодно.

— Я называю вас подлым лжецом и подлым трусом.

— Как вам угодно, — сказал я, — любыми словами, мне все равно.

Я взглянул на него и заметил, что его большие темные глаза были полны слез. Вздрогнув, он сказал:

— И все же вы не будете торжествовать, несмотря ни на что, не будете. Прощайте, господин Хольден, спите спокойно, если вы еще в состоянии это делать. И отмечайте веселый праздник.

Он быстро вышел из комнаты.

Я сел на край кровати, взглянул на Микки и услышал ее слабое дыхание, услышал, что она стонет, и увидел на ее губах запекшуюся кровь. Где-то поблизости дети пели старую песню про тихую священную ночь.

29

— Господин Хольден?

— Да.

— Говорит Цорн. Я только что узнал, что доктор Лофтинг возил вас к малышке Микки Ромберг.

— Да.

— Это ужасная катастрофа, да еще прямо на Рождество!

— Да.

— Вы очень расстроились?

— Да.

— Доктор Лофтинг воспользовался вашим волнением, чтобы получить от вас информацию?

— Да.

— Вы дали ему какую-нибудь ин-ин-ин-формацию?

— Нет.

— Это хорошо. Полчаса назад у меня был господин Ромберг, отец ребенка.

— Что… что он хотел?

— Он принес мне фотографию, господин Хольден, и негатив. Вы знаете, о какой фотографии идет речь?

— Да.

— Господин Ромберг высказал странное предположение, что несчастье с его ребенком произошло отчасти из-за фотографии. Я попытался его в этом разубедить. Но теперь он не хочет держать у себя эту фотографию. Он… он произвел очень удручающее впечатление. Надеется, что малышка вскоре поправится. Он попросил передать в больницу цветы и игрушки. Вы меня слышите?

— Слышу.

— Я желаю вам счастливого Рождества, господин Хольден, благословенного праздника!

30

Я ничего не рассказал Нине про несчастье с Микки, когда говорил с ней по телефону в очередной раз, ничего не написал ей и в своем следующем письме. Я попытался навестить малышку, но дежурный перед входом в больницу покачал головой:

— К сожалению, это невозможно.

— Невозможно?

— Мне строго предписано родителями и полицией никого к ребенку не пускать.

— Можно, по крайней мере, узнать, как ей сейчас?

— Получше, — сказал он.

Выйдя на улицу, я встретил Петера Ромберга и его жену. Я поприветствовал их, но они молча прошли мимо. Его взгляд был неподвижен, а Карла посмотрела на меня, стеклышки ее очков сверкнули, и я увидел за ними слезы, брызнувшие из ее глаз. На ее лице лежала печать отчаяния, покорности судьбе и чудовищного бессилия. В 1938 году в Вене я видел еврейку, мывшую раствором соляной кислоты улицу, по которой шагали ухмыляющиеся «арийцы». Фрау Ромберг выглядела сейчас так же, как та еврейка. Еще была одна женщина, в Берлине, она во время воздушной тревоги в переполненном убежище родила ребенка на глазах у двухсот людей. В России так выглядели крестьянки, когда стояли перед своими сожженными избами. У Карлы был такой же взгляд, как и у тех женщин. В глазах Петера Ромберга по-прежнему горела ненависть, и я это чувствовал, хотя он на меня даже не взглянул. Он ненавидел меня так сильно, что не мог меня больше видеть.

Теперь я ежедневно звонил в больницу и справлялся о самочувствии Микки. Ей становилось лучше.

— Она такая маленькая и нежная! После выписки ей надо бы отдохнуть где-нибудь на теплом юге. Но, по крайней мере, не в сопровождении матери. Думаю, что у этой семьи мало денег, — сказал мне дежурный по телефону.

В этот день я зашел в свой банк. Когда Бруммер находился в предварительном заключении, он разрешил мне открыть счет. Я тогда это сделал. И вот сегодня я подошел к окошечку одного из многочисленных банковских служащих.

— Доброе утро, — сказал я. — Я хотел бы снять со своего счета пять тысяч марок.

Служащий достал блокнот с чеками и выписал чек на пять тысяч марок, спросив:

— Номер вашего счета?

Я ответил:

— Тридцать семь восемнадцать семь четыре.

Он записал номер счета и протянул мне блокнот:

— Распишитесь, пожалуйста.

Я расписался: «Роберт Хольден». Я расписался не так, как обычно, но не слишком по-другому. Моя нынешняя роспись была очень похожа на мою обычную. Служащий вырвал чек из блокнота, к задней стороне чека приклеил половину контрольной квитанции, другую половину он вручил мне. Обе половины имели одни и те же контрольные цифры: 56745. Я поблагодарил и прошел в другую сторону зала, где другой служащий оформлял выдачу и прием вкладов. Перед ним было большое табло, на котором все время появлялись новые контрольные цифры. Когда чеки приходили к нему из бухгалтерии, кассир нажимал в своей кабине на кнопку и подзывал клиента с контрольными цифрами на его квитанции, соответствующими цифрам на табло. Я ждал шесть минут, пока на табло не загорелся мой номер:


56745 / КАССА 5


Я подошел к пятой кассе и улыбнулся кассиру. Кассир улыбнулся мне и спросил:

— Сколько?

— Пять тысяч.

— Какими купюрами вы желаете?

— Сотенными.

Он выдал мне пятьдесят стомарочных купюр, я положил деньги в карман и покинул зал. При этом я забыл, что часом раньше переоделся в душевойЦентрального вокзала. Сейчас на мне был дешевый черный костюм с белыми пуговицами, который у меня был для подобных целей. Я вернулся на вокзал, переоделся и опять сдал свой чемодан. Затем я поехал на почтамт и оформил перевод на пять тысяч марок. Получатель — Петер Ромберг. Я написал вымышленное имя отправителя, номер несуществующего дома, улицу, которой не было.

На следующий день я получил из банка справку, из которой следовало, что я лично снял со своего счета пять тысяч марок. Потом я позвонил доктору Цорну и сказал ему, что мне надо с ним срочно поговорить.

— У меня много дел… Нельзя ли завтра?

— Нет, мне нужно сейчас же!

— С вами случилось что-то серьезное?

— Разумеется!

— Приезжайте сейчас, — сказал он.

31

Справка из банка лежала между нами на письменном столе Цорна.

— Здесь написано, что вчера в банке я снял пять тысяч марок, — сказал я. — Но я не был в банке! — Я перешел на крик. — И не снимал я пять тысяч марок!

— Не кричите! И не волнуйтесь вы так!

— Легко сказать: «не кричите»! Это мои деньги! Этот наглец теперь каждый раз такое будет проделывать! Кто знает, может, он уже опять там!

— Но он же должен знать номер вашего счета!

— Посмотрите сюда, на справку!

— И должен суметь подделать вашу подпись!

— Вы очень остроумны, господин доктор! — кричал я. — Мне все равно, обратится ли в полицию господин Бруммер, если это касается лично его! Но теперь это касается меня, и теперь я требую полицию, я, я, я!

— Ни в коем случае!

— Пойдемте вместе сейчас же в банк! Спросим у служащих, что происходило, как этот тип выглядел, во что был одет, — я желаю знать!

— Об этом не может быть и речи.

— Почему?

— Потому что в банке тут же запросят полицию.

— А кто мне вернет мои деньги?

Он взглянул молча на меня. Потом встал:

— Подождите одну минуточку.

Он вышел из комнаты. Вернулся он через пять минут и был очень нервным.

— Господин Хольден, я сейчас говорил по телефону с господином Бруммером. Мы возместим вам ущерб. Я выпишу вам чек на пять тысяч марок — при условии, что вы будете молчать об этом деле.

— А если это повторится?

— Это не повторится. Мы сейчас едем в банк. Номер вашего счета мы изменим. Отныне все бумаги и чеки будут заверяться двумя подписями — вашей и моей.

Итак, совсем не сложно оказалось сделать так, чтобы Юлиус Мария Бруммер за оздоровительную поездку маленькой Микки Ромберг заплатил немного больше!

Казалось, что эта банковская афера замедлила выздоровление Бруммера, и поэтому он должен был еще оставаться в клинике. В середине января начался сильный снегопад, изо дня в день, из часа в час падали снежинки, земля все больше и больше покрывалась белоснежным одеялом. Движение на железных дорогах срывалось, автобаны на многих трассах стали непроезжими, самолеты бездействовали.

Почтовая связь с Мальоркой временно прервалась, поэтому я чаще говорил с Ниной по телефону. Она чувствовала себя несчастной и была очень раздраженной:

— Я хочу вернуться домой, Роберт. Как долго я еще должна здесь оставаться? Когда я его об этом спрашиваю, он всегда находит отговорку. Это уже чересчур! Мне нужно улететь. Чувствую себя неважно. Я хочу вернуться домой!

— Ты должна еще немного подождать, Нина…

— А смысл? Есть в этом хоть какой-нибудь смысл?

— Пожалуйста, положись на меня.

— Я тебя люблю, Роберт. И полагаюсь на тебя. Но все равно это невыносимо!

Двадцатого февраля Юлиус Мария Бруммер выписался из клиники. Я транспортировал его из клиники домой, завернутого в теплое одеяло. Ему было предписано еще пять дней находиться дома, а после этого врачи разрешили ему прогулки по заснеженному парку — полчаса до обеда и полчаса после обеда. Он похудел, костюм на нем висел, как на огородном пугале. Осторожными шагами пожилого мужчины он безрадостно и неуверенно протаптывал снег. По дороге он тяжело на меня опирался. Мы брели вдоль берега замерзшего озера, когда он сказал:

— Я разговаривал с женой. Она завтра возвращается. Встретим ее в аэропорту.

В сердце у меня кольнуло, но я ответил:

— Конечно, господин Бруммер.

— Я все-таки признался ей по телефону, что со мной было. Поэтому, увидев меня, она не упадет в обморок. Хотя на самом деле она жуткая трусиха. Но я ей сказал, что теперь уже все хорошо. И она успокоилась. Между прочим, Хольден, через два-три дня мы едем в Баден-Баден. Мне надо подлечиться.

32

— Внимание! Самолет Западногерманских авиалиний рейсом из Пальма-де-Мальорки прибывает на посадку, — сообщил бодрый голос из громкоговорителя. Я сидел рядом с Бруммером в ресторане дюссельдорфского аэропорта. Он отказался снять свою шубу, несмотря на то что в помещении было тепло. Ему теперь постоянно было холодно.

Снаружи с затянутых серым цветом небес на заснеженное летное поле опускался четырехмоторный самолет. Он приземлился, образовав на снегу черную тень и выбросив вперед шасси с обеих сторон массивных, серебристых, запорошенных снегом крыльев.

День был пасмурный. Пока самолет громадным корпусом прокладывал колею и катился на нас, я вспомнил тот ненастный вечер прошлого лета, когда мы с Ниной сидели здесь же в ожидании Тони Ворма, который так и не появился. Этим же вечером, чуть позже, я первый раз поцеловал Нину. С того времени много всего случилось, слишком много. А сейчас Нина возвращается. Серебристый самолет, который надвигается на меня, приносит ее мне обратно.

А мне ли?

Пока не мне, пока еще не мне. Но теперь немного осталось до того, когда мы сможем быть вместе, ничего не боясь и до самого конца.

— Идемте, — сказал Бруммер, — поддерживайте меня.

Я вел полного мужчину в темных очках через зал прилета до самых перил среднего выхода. Я все время заслонял его, мою жертву, к которой был так крепко привязан, что он не мог ни ходить без моей помощи, ни стоять без моей поддержки. Я передал Бруммеру букет красных роз, который до этого держал сам, чтобы он поднес его, как только появится Нина.

Один за другим через турникеты выходили пассажиры рейса из Пальма-де-Мальорки, они смеялись и веселились. Встречающие махали руками и приветствовали друзей громкими криками. Здесь, у среднего выхода, царила радостная обстановка. И вот появилась Нина. Она была в сером персидском пальто, которое ей на Мальорку отправили посылкой, в черных ботинках на высоких каблуках, без украшений и головного убора. Светлые волосы свободно лежали на черном меховом воротнике. Лицо Нины сильно загорело, а я почувствовал сердцебиение, когда увидел, что она не накрашена, вообще не накрашена.

Этим летом, которое так быстро пролетело и казалось теперь таким далеким, я ей сказал, что мне нравится, когда она без косметики, и что не позволю ей краситься, если мы будем жить вместе. И в день своего возвращения она не накрасилась, что в действительности означало «я люблю тебя».

Бруммер обнял Нину и поцеловал ее в обе щеки. Через его плечо она посмотрела на меня. Ее глаза лихорадочно сверкнули. Тридцать три дня мы не виделись, не прикасались друг к другу. Глаза ее блестели, и я знал, о чем она подумала, потому что я подумал о том же. Кровь ударила мне в висок, каждая клетка моего тела тосковала по ней, по ней, и по ее глазам я увидел, что она чувствует то же самое.

Бруммер поднялся. Он вручил ей красные розы и спросил, как прошел полет.

— Отлично, — ответила она. — Добрый день, господин Хольден!

Я поклонился, держа в руке шоферскую фуражку:

— Добрый день, госпожа. Я рад, что вы снова с нами!

— Я тоже рада, господин Хольден. (Ее глаза, ее глаза!) А все-таки я на вас сердита: вы ни разу не сообщили мне по телефону, что случилось с моим мужем.

— Я ему это категорически запретил, — объяснил Бруммер, борясь с одышкой.

— Несмотря ни на что, это был ваш долг, — серьезно сказала Нина.

Ее глаза. Ее глаза. Ее глаза. Мы открыто смотрели друг на друга, так как она намеренно заговорила прямо со мной, и я мысленно увидел ее такой, какой видел тогда, тем страстным днем: обнаженной. Я чувствовал, как тряслись мои руки, и заслонил ее спиной, чтобы Бруммер ничего не заметил. Наш взгляд задержался. Мне стало жарко. Я перевел дух, когда до меня дошло, что мы оба сделали, Нина и я: этим взглядом мы любили друг друга.

Я услышал, как Бруммер вздохнул. Он пошатнулся, выступив вперед, и покачал головой:

— Это… ничего…

Он с трудом взял себя в руки, и было видно, каким жалким он стал. Губы его посинели.

— …только… чуть-чуть… немного… голова кружится… — он фальшиво улыбнулся Нине. — Волнение… и радость… сходите за… сходите за багажом, Хольден, мы прямо отсюда пойдем в машину.

— Конечно, господин Бруммер, — сказал я. И глазами послал Нине последний поцелуй. Затем пошел к выдаче багажа, взял чемоданы и сумки и притащил их к «Кадиллаку», стоявшему в снегу перед зданием аэропорта. Свет померк, настолько пасмурным был этот день. В воздухе опять кружился снег. Я ехал домой. По дороге Бруммер рассказал Нине о своем намерении через три дня уехать в Баден-Баден. Я теперь все время смотрел на нее внимательно, так как мы не могли любить друг друга через зеркало заднего вида.

— Сможешь за три дня подготовиться? — спросил он ее.

— Разумеется, — ответила она ему, и даже когда я слышал лишь ее голос, было ясно, как мы любим друг друга. Мы же так долго не виделись и так друг по другу тосковали! Это было понятно по ее взгляду и ее голосу. Когда мы приехали и я помогал Нине вылезти из машины, меня словно ударило током, и я увидел, как ее загорелое лицо вдруг покраснело. Появился надменный слуга и помог мне выгрузить багаж. Вместе с ним мы потащили чемоданы в дом, следуя вплотную за Ниной, которая поднималась по лестнице, медленно покачивая бедрами. Это было последнее, что я увидел перед тем, как мы поехали в Баден-Баден.

В течение трех дней Бруммер не отпускал ее от себя. Ему нужно было тотчас же по возвращении из аэропорта вернуться к постельному режиму, и он настоял на том, чтобы Нина постоянно оставалась рядом с ним. Он был очень слаб, и мне нетрудно было догадаться, что она все это время будет при нем. Я ни разу не чувствовал себя дурно за эти три дня, потому что теперь мы очень быстро должны были уехать.

После обеда, перед нашим отъездом, в камере хранения Центрального вокзала я взял из моего чемодана белую трость для слепых и темные очки и направился к Фонду Юлиуса Марии Бруммера для слепых и инвалидов по зрению.

Слишком накрашенная и в провоцирующем бюстгальтере, Грета Лихт радостно меня приветствовала:

— Давненько вас не было, господин…

— Цорн, — сказал я, прошагав через все грязное бюро, ощупывая тростью плетеные корзины, дверные ручки, мастику для пола.

— Цорн, да, я знаю, у меня хорошая память на имена. Где же вы так долго были, что ни разу не зашли?

— Я должен был уехать, — ответил я, — но потом заболел.

Она схватила мою руку и прижала ее к своей груди, как в прошлый раз, и улыбнулась: ее заячья губа зияла так же, как тогда.

— Вы хотите поупражняться?

— Да, с удовольствием.

Грета Лихт повела меня в соседнее помещение, где пахло дезинфицирующими средствами и работало много слепых. Они вышивали, плели корзины, собирали дверные ручки, а у окна пятеро печатали на стареньких пишущих машинках. Их лица были устремлены к потолку, а рты открыты. Здесь по-прежнему сидел ревнивый господин Зауэр, обманутый женой, который до сих пор должен мне пять марок.

Я с ним поздоровался. Он сказал, что не помнит меня, но может быть, он просто не хочет мне возвращать эти пять марок. Когда Грета Лихт удалилась, я вставил лист бумаги в машинку, которая, как знал только я, была такой старой, что даже специалисты по шрифтам пишущих машинок не установили бы ни одной ее характерной отличительной черты. Я написал следующее письмо:

«Вы не приняли во внимание мое предупреждение. Вы дали повод к тому, что совершилось ужасное преступление против маленькой девочки. В попытке эксперимента я обманул Вашего шофера Хольдена на крупную сумму денег. Он не сделал никакого заявления — без сомнения, под Вашим нажимом. Это значит, что Вы мешаете ему сделать заявление против меня из страха, потому что это может повлиять на следствие против Вас. А в Баден-Бадене Вы умрете.

Я Вас убью в Баден-Бадене.

Ваш шофер окажется за это в тюрьме строгого режима. Ваш шофер, а не я. Потому что мы с Вами незнакомы и у меня нет оснований Вас убивать. Я делаю лишь то, чего требует мой заказчик. А Ваш шофер Вас знает. И у него достаточно оснований Вас убить. Это признает любой суд. Мне очень жаль Вашего шофера, но мне не остается ничего другого. Все зашло слишком далеко. Итак, ждите своей смерти в Баден-Бадене».

Я вынул листок из машинки, вложил его в дешевый конверт и написал на нем имя Юлиуса Бруммера и адрес отеля в Баден-Бадене, в котором он должен был остановиться. Позже, на Центральном вокзале, я отправил письмо. В камере хранения я положил трость и очки в чемодан и поехал домой. Все готово для заключительной сцены драмы, думал я. Но в последнее мгновение все обернулось по-другому.

33

Улицы Шварцвальда были расчищены, но в лесах снегу было еще по колено. Проходя мимо кормушки, мы видели оленя и косулю. Звери были такие голодные, что приходили к кормушке уже светлым днем. Как-то на обочине мы увидели много совсем маленьких косуль, которые в судорогах почти обессилели и постоянно падали. В Баден-Бадене было очень тихо. Многие отели были закрыты, улицы обезлюдели. Машин тоже было очень мало. Я ехал вдоль по Лихтенталераллее, мимо казино, вверх по течению реки Ооз. Здесь, у котловины, было теплее, чем в Дюссельдорфе, и гораздо меньше снега. Казалось, что уже скоро здесь наступит весна.

Отель, в котором Бруммер забронировал номер, стоял вдали от улицы, в большом парке. Я остановил машину перед входом, гостиничный бой поспешил к нам, чтобы позаботиться о багаже. Я припарковал машину на площади перед парком и заторопился обратно, в холл отеля: если Бруммер получил мое письмо, я хотел видеть его реакцию.

Я успел как раз вовремя — но он никак не отреагировал.

Он распечатал дешевый конверт, развернул письмо и пробежал глазами текст. Но на этот раз на его румяном лице не дрогнул ни один мускул, дыхание ни на миг не участилось, а глаза оставались невидимыми за темными очками. Но, уже шагая вслед за Ниной к лифту, он обратился к портье:

— Немедленно соедините меня с Дюссельдорфом! — и назвал номер телефона маленького доктора Цорна.

— Одну минуту, господин президент! — крикнул портье во фраке и с золотыми петлицами на лацкане куртки. Я не знаю почему, но в Баден-Бадене все называли Юлиуса Бруммера «господин президент». Может быть, так принято на курортах. Я громко откашлялся. У двери лифта, которую для него придерживал бой, Бруммер обернулся, как будто только что про меня вспомнил:

— А, Хольден! Да-да. Сейчас вы мне не нужны. Вы живете в отеле «Колокольный звон». Отдохните немного, если хотите. Явитесь ко мне в семнадцать часов.

— Слушаюсь, господин Бруммер.

Я поклонился Нине, которая уже стояла в лифте.

Она сказала:

— До свидания!

Бруммер бросил на меня быстрый взгляд:

— Что? Ах да. Итак, до полудня, Хольден.

Бой закрыл дверь, и лифт с гудением заскользил наверх. Я взял свой чемодан, остававшийся в холле, и пошел через заснеженный парк обратно на улицу и дальше, вдоль по улице, до отеля «Колокольный звон». Здесь для меня был забронирована комната на втором этаже, окно которой выходило на тихий парк.

Это была большая, старомодно обставленная комната. Весь дом был старомодным и темным, он принадлежал двум старым дамам, которые, будучи на пенсии, управляли им неофициально. Когда я получал ключи от комнаты и от ворот дома, портье не было, и, казалось, никто не заботился о том, когда и кому принимать посетителей.

Я разделся и принял ванну. Потом я лежал в халате на большой кровати в старонемецком стиле, курил и размышлял. Я был твердо убежден, что теперь Бруммер поручит своему адвокату проинформировать полицию. К письму с угрозой смерти он не мог отнестись спокойно. Полицейское расследование шло так, как я и хотел. Оно создавало больше сложностей для моих действий, но и делало мою позицию менее уязвимой. Мне было нужно полицейское расследование. Хотя о странных событиях последнего времени полиция должна была узнать прежде, чем Бруммер будет убит, чтобы на этом временном промежутке она уже привыкла к мысли, что по Германии бродит мужчина, который выглядит так же, как я.

Через полчаса из-за облаков выглянуло солнце, и в моей комнате стало очень светло. На крыше начал таять снег, и я услышал звон капели. От шума я утомился. Я закрыл глаза и заснул, и мне приснилась Нина. Во сне она меня поцеловала. Внезапно я проснулся — и она была здесь и целовала меня наяву, а ее руки лежали на моих плечах.

— Нина!

— Тише, — прошептала она, — тише, мой любимый…

Ее волосы упали на мое лицо. Она продолжала меня целовать, я вдыхал запах ее духов и аромат ее кожи. Я крепко обнял ее. На ней были черная костюмная юбка и белая шелковая блузка. Меховое пальто лежало на ковре перед дверью.

Нина положила голову мне на грудь. Снаружи светило солнце, капель все падала и падала с крыши на чей-то деревянный балкон, а сквозь золотистые волосы Нины я видел кусочек голубого неба.

— Я не могу этого вынести, — шептала она, — я должна… я уже почти сошла с ума…

— Тебя кто-нибудь видел?

— Только девушка снаружи, в коридоре. Я спросила ее, где твоя комната…

— Что за легкомыслие!

— Мне все равно, Роберт, мне все равно, я умираю, потому что больше ни разу не смогу быть с тобой наедине…

— Где твой муж?

— В отеле. Его обследует курортный врач. Это продлится около часа. — Она прижалась ко мне, и я почувствовал ее тело.

— Дверь…

— Я уже совсем отключилась, — прошептала Нина, и это было как когда-то давным-давно у Рейна, под старыми деревьями.

Тогда я и не подозревал, что это должно было произойти в последний раз — на долгое-долгое время.

34

На следующее утро в Баден-Баден прибыл доктор Хильмар Цорн, я его встретил на вокзале Ооз. С Цорном прибыли два серьезных господина. Неброско одетые, оба выглядели внушительно и интеллигентно. Доктор Цорн познакомил нас. Одного господина звали Юнг, другого — Эльфин. Кто они и зачем приехали в Баден-Баден, доктор Цорн не сказал. По дороге в отель он также не обмолвился ни единым словом. По приезде Цорн сообщил Бруммеру о своем прибытии, сел с обоими незнакомцами в лифт и поехал наверх. Меня он попросил подождать в холле.

Без сомнения, это служащие криминальной полиции, думал я, прохаживаясь взад-вперед по холлу; все идет так, как я и ожидал. В этот день было очень тепло, снег быстро таял, его белый покров в некоторых местах парка сильно поредел. Через десять минут меня позвали к Бруммеру. Его апартаменты находились на третьем этаже, он принял нас в большом красном салоне. Нина тоже была здесь. Когда я вошел, она сидела у окна в хрупком креслице в стиле рококо, слегка наклонив голову. На ней был серый фланелевый костюм и черные туфли. Ее глаза сверкали, и я знал, что она думала о вчерашнем, как и я. Она была бледна и серьезна.

— Хольден, — сказал Бруммер, сидя в черном, отделанном золотой тканью утреннем халате перед холодным камином, — я знаю, что вы уже познакомились с обоими господами.

— Конечно, — сказал я, посмотрев на мужчин, которые сидели на диване рядом с Цорном, — серьезные, интеллигентные, бдительные.

— Эти господа — криминальные служащие, — сказал Бруммер. — То есть они бывшие криминальные служащие. Теперь они занимаются частной детективной практикой. (Я ужаснулся, надеясь, что никто этого не заметит.) Доктор Цорн давно знает этих господ. Они пользуются нашим доверием и останутся с нами.

— Останутся с нами, — по-идиотски повторил я, чтобы не обнаружилось, как я смутился. Я должен был выиграть время. Я должен был все продумать. Итак, Бруммер опять не объяснился с полицией. Пока еще не объяснился, пока еще…

— Вам будет интересно узнать, Хольден, что наш незнакомый друг снова написал мне. Он угрожает мне убийством — здесь, в Баден-Бадене. Вы понимаете, что мне необходима охрана.

— А полиция…

— Да перестаньте вы со своей полицией, будь она трижды проклята! — сказал он громко и яростно. — Я не хочу больше вас слушать. Вы прекрасно знаете, почему я не иду в полицию. Кроме того, оба господина могут сделать для меня значительно больше. Для полиции я — один случай из многих. Для господ — индивидуальный клиент.

Я промолчал.

— Господа будут жить здесь, в отеле, сказал Цорн. — Отныне ни господин Бруммер, ни фрау Бруммер не сделают ни шагу без их сопровождения.

Я вздохнул.

— В чем дело? — быстро спросил Бруммер.

— Простите?

— Вы что-то сказали?

— Я только откашлялся.

— Ну хорошо. Можете идти, Хольден. Сегодня вы мне больше не нужны.

35

Следующие четыре недели были сущим адом.

На протяжении этого времени я не мог ни одной минуты говорить наедине с Ниной или смотреть на нее. Когда я ее видел, ее всегда сопровождал один из детективов. Они ходили с ней на прогулку, за покупками, в игральный зал. В конце концов у меня сложилось впечатление, что за Нину они беспокоятся больше, чем за Бруммера, хотя на самом деле предполагать это было смешно. Просто они серьезно относились к своим обязанностям.

Так протекал день за днем. Становилось все теплее. Снег быстро растаял, весна в этом году наступила рано. Я возил Бруммера и Нину через Шварцвальд на воды Херренальба, на другую сторону Вильдбада. Куда бы они ни ехали — с ними ехал один из детективов. В сравнении с этими четырьмя неделями в Баден-Бадене времена Мальорки были раем. Тогда, по крайней мере, Нина могла мне писать, а я мог ей звонить. Теперь это было невозможно. Детективы разрушили всякую связь между нами. Мы могли смотреть друг на друга только издали, находясь в постоянном страхе быть пойманными.

Я чувствовал, что мои нервы на пределе. Скорей бы все прошло, я не мог больше этого вынести. Бруммер чувствовал себя заметно лучше. Он был рад, что, когда чувствовал себя совсем хорошо, должен был совершать прогулки, как сказал ему врач, долгие прогулки по лесу. Он знал Баден-Баден, он знал все леса в окрестностях и все дороги в них.

Была там одна дорога, которая вела по краю пропасти к маленькой пещере. Дорога была такой узкой, что по ней к пещере мог пройти только один человек. Здесь и должно было все случиться. Во время лесных прогулок я не должен был сопровождать Бруммера, и у меня было время, чтобы начать действовать.

Было ясно, что Бруммер устроит себе эту прогулку к пещере сразу, как только достаточно хорошо себя почувствует: все, кто бывали в Баден-Бадене, хоть однажды ходили к этой пещере, да и сам Бруммер тоже говорил об этом.

Так прошел март. В Баден-Бадене было уже очень тепло. Пологие лесистые склоны впитывали силу молодого солнца и крепко стояли на темной плодородной земле. Почти невозможно было представить, что здесь четыре недели назад лежал глубокий снег.

В полдень 6 апреля 1957 года я вез Бруммера и детектива Эльфина на вокзал Ооз. Бруммер ожидал визита, я не знал чьего. Мы прохаживались взад-вперед по крытому перрону в ожидании скорого поезда из Дюссельдорфа, который опаздывал на четверть часа.

Когда поезд наконец прибыл, я увидел, кто приехал к Бруммеру с визитом. Он спустился по ступенькам вагона первого класса на брусчатую мостовую платформы — коренастый, краснолицый и элегантный, как всегда. Он был в темно-сером однобортном костюме, в белых носках, в голубых кожаных ботинках, в белой рубашке с шелковым галстуком в серебристо-розовую полоску. Как обычно, от Герберта Швертфегера, в 1957 году крупного промышленника в Дюссельдорфе, а в 1943-м — оберштурмбаннфюрера СС в Минске, пахло свежим одеколоном.

Он пожал руку своему новому союзнику Бруммеру и подчеркнуто посмотрел ему в глаза. Мне коротко кивнул. Эльфину сделал строгий поклон. Пружинистой походкой он пошел вдоль по перрону рядом с Бруммером, а я следом за ним нес его чемодан и думал: зачем он приехал? Зачем он приехал?

Ответ на этот вопрос я получил сразу, как только мы все сели в «Кадиллак» и машина тронулась с места. Бруммер и Швертфегер сели сзади, а детектив Эльфин с безучастным лицом — рядом со мной.

— Между прочим… к вашему сведению, — сказал Бруммер со смехом, — Эльфин под правой подмышкой носит заряженный револьвер.

— Револьвер? — услышал я голос Швертфегера.

— Да, он детектив. Мне понадобились телохранители. Вы удивлены? Я познакомлю вас еще с одним господином, который меня охраняет. Потому что мне угрожают.

— Кто?

— Я вам расскажу. Я вам все расскажу.

— Послушайте, если вам угрожают, я бы на вашем месте заявил в полицию!

— Нет — до тех пор, пока длится следствие. А пока мы обойдемся этими двумя господами.

— Ну-ну, — услышал я крепкий, командирский голос Швертфегера. — Сдается мне, что вы нашли пожизненную должность, господин Эльфин.

Детектив натянуто улыбнулся.

Я услышал неуверенный голос Бруммера:

— Как же так? Вы же писали мне, что все идет хорошо. Я думал…

— Я тоже думал. Заблуждение, мой дорогой. Лофтинг создает новые сложности.

— А следствие?

— О прекращении в обозримом будущем не может быть и речи. В отеле я вам сразу дам подробный отчет.

О прекращении в обозримом будущем не может быть и речи.

Теперь я знал, зачем приехал господин Швертфегер. Теперь я знал и кое-что другое, а именно: теперь я сам должен сделать заявление, и тогда ничто — ни письма, ни пещера, ни пропасть — не должно пропасть даром. Настало ожидание конца. Я долго медлил. Теперь с медлительностью покончено.

36

Много цветов, желтых, голубых и белых, расцвели в седьмой день апреля 1957 года. Проезжая по Лихтенталераллее, я видел на набережной сонной Ооз много первоцветов, крокусов и фиалок.

У всех людей на улицах были приветливые лица. Женщины в легких разноцветных платьях загадочно улыбались. На многих были легкомысленные шляпки. Я видел множество легкомысленных шляп в то утро, когда ехал в полицейский комиссариат, чтобы сделать заявление.

Мужчины, многие уже без плащей, в серых, светло-коричневых, светло-синих или темно-синих костюмах, провожали женщин долгими взглядами. Им некуда было торопиться. В этот весенний день в Баден-Бадене никто никуда не спешил — кроме меня. Меня подгоняла ненависть — невидимый неслышно работающий часовой механизм, который я сам привел в движение, и ни ему, ни мне было уже не избежать этого часа «X».

Я ехал в земельный полицейский комиссариат.

Здесь я уже разговаривал с дежурным комиссаром. С вами, господин комиссар криминальной полиции Кельман, я разговаривал в вашем просторном кабинете под номером 31 на втором этаже, с вами, чье терпение я месяцами испытывал этими написанными страницами. Я назвался своим именем, я назвал имя моего шефа. И я сказал вам, что желаю сделать заявление.

— По поводу чего? — спросили вы, господин комиссар Кельман. Вы были во фланелевых брюках и бежевой спортивной куртке с зеленым галстуком. Ответ на ваш вопрос я продумал заранее. Я его учил наизусть, этот ответ, я учил его так долго и выучил так хорошо, что слова, которые я в тот момент произносил, казались мне совершенно чужими и бессмысленными. Я сказал, глядя в ваши голубые глаза:

— Это заявление о воровстве, клевете, банковских аферах и попытке разбить чужую семью.

Вы тихо спросили:

— Это все совершил один человек?

— Да, — ответил я так же тихо.

— Многовато для одного, — сказали вы. Помните?

— Но это еще не все, — продолжал я. — Этот человек в ближайшее время планирует совершить убийство.

После этого вы долго молча смотрели на меня. Я знал, что после этих слов вы или другой, тот, кому предстояло взять у меня такое заявление, будет, не произнося ни слова, долго разглядывать меня. Я сделал равнодушное лицо и начал считать в уме, начиная с единицы. Я досчитал до семи, хотя думал, что досчитаю до десяти.

— Это заявление против неизвестного преступника, господин Хольден? — спросили вы.

— Нет.

— Вы знаете этого человека?

— Да.

— И вы знаете его имя?

Я подумал тогда, что никогда не смог бы полюбить другого человека так сильно, как я ненавидел Юлиуса Бруммера. Я подумал тогда, что полон решимости во что бы то ни стало убить его.

Я громко ответил:

— Этого человека зовут Роберт Хольден.

После этого вы, господин комиссар, долго рассматривали буквы на отвороте моей куртки. Я дал вам время. Я знал, что после этих слов вам потребуется какое-то время на их осмысление. Вам или любому, кто принял бы мое заявление. Я опять начал считать. Я досчитал до четырех, хотя думал, что досчитаю до семи или до восьми. Я знал, что должен проявлять осторожность. Но вы отреагировали слишком быстро. Я успел досчитать до четырех, когда вы сказали:

— Вас зовут Роберт Хольден, и вы хотите сделать заявление против Роберта Хольдена?

— Да, господин комиссар.

По улице проехал тяжелый грузовик. Я услышал скрежет шестеренок, когда шофер решил подать машину назад.

— А может, есть еще один Роберт Хольден? — спросили вы.

Я заранее продумал ответ и на этот вопрос:

— Нет. Другого Роберта Хольдена не существует.

— Значит, вы хотите подать заявление на самого себя?

— Да, господин комиссар, — вежливо ответил я, — именно так.

37

Я просидел у вас, господин комиссар, более трех часов. Вы внимательно выслушали меня, затем приказали вернуться в отель и ждать там. Покидать Баден-Баден без предварительного уведомления мне было запрещено. «Дело будет возбуждено, — сказали вы. — Я дам вам знать».

Я думал, что по долгу службы вы должны будете немедленно меня арестовать. Однако история, которую я вам рассказал, оказалась не такой простой. Она была из ряда вон выходящая, сложная по всем ситуациям — этот мой рассказ о таинственном незнакомце. И поэтому вы не решились сразу арестовать меня. Вы отправили меня домой, пообещав заняться этим таинственным незнакомцем, который был так похож на меня, этим фантомом, который угрожал господину Бруммеру смертью.

Итак, я вернулся в свою комнату в отеле «Колокольный звон» и сидел, трясясь от страха, с холодными как лед руками, с раскалывающимся от боли затылком и думал, думал об одном и том же: поверили ли вы, господин комиссар Кельман, в мою историю? Достаточно ли убедительно я вам ее рассказал? Если вы не поверили — я пропал, и все было напрасно: осторожность, продуманность, вся подготовка. Но разве взяли бы вы мое заявление и отпустили бы меня домой, если бы вы мне не поверили? Вряд ли. Значит, вы мне поверили.

А вдруг нет?

А вдруг вы отпустили меня домой именно потому, что не поверили мне? Чтобы основательно продумать все, что я вам рассказал, и понаблюдать за мной в течение нескольких дней, недель, а может быть, и месяцев?

От пережитого у меня стали сдавать нервы. Больше я уже не мог выдержать. Нужно было прийти в себя и успокоиться. Никаких глупостей! Собраться и мыслить четко и ясно. Только так я надеялся преодолеть последний, тяжелейший отрезок моего пути. Чтобы достичь этого, я решил вести дневник.

У этих страниц могло быть две судьбы. Первая оказалась удачной: на земле одним негодяем стало меньше, и мы с Ниной смогли вновь свободно дышать и жить в безопасности. Поэтому я хотел бы сохранить свои заметки и время от времени перечитывать их, убеждаясь в предопределенности того, что в этом мире продажных судей и жалких свидетелей еще есть неприкосновенное правосудие, которое и позволило мне написать эту историю.

Но могло случиться и так, что все оказалось бы напрасным. В этом случае, господин комиссар Кельман, эта рукопись могла стать для вас моим признанием.

38

Я много писал в этот день, седьмого апреля. Я продолжал писать также и восьмого апреля, и девятого. Я постоянно думал о том, как долго я еще буду писать, прежде чем господин Бруммер отправится на свою прогулку. С тех пор как к нему приехал господин Швертфегер, он чувствовал себя все хуже, у него постоянно болело сердце. Когда я писал, я думал о Нине и о нашей странной любви, которая так часто была печальной и так редко — счастливой. Думал я и о том, что бы произошло, если бы Бруммер узнал, что я все-таки сделал заявление. И вдруг мне пришла в голову неожиданная мысль: все, что я намеревался сделать, было чистым безумием. Я с ужасом смотрел на себя в зеркало. Я хотел убить человека… я уже сделал это. А теперь… это было безумие, безумие, мне нельзя было этого делать, я бы не мог этого сделать — никогда…

В дверь постучали.

— Войдите.

Вошла приветливая горничная. Ее звали Рози, и говорила она на швабском диалекте.

— Там внизу один господин. Он хотел бы с вами поговорить.

— Какой господин, Рози?

— Он не представился. Может быть, вы спуститесь вниз?

Я надел куртку, спрятал дневник в шкаф и, ни о чем не подозревая, спустился в холл.

Накануне я отвез «Кадиллак» на профилактический ремонт и попросил механика посмотреть, в порядке ли коробка передач. Скорее всего, это механик, думал я, все сегодня очень пунктуальны. Это был не механик. Это были вы, господин комиссар Кельман. Этим днем, 9 апреля 1957 года, на вас был серый костюм, голубой галстук и черные полуботинки.

— Добрый день, господин Хольден.

— Добрый день, господин комиссар, — ответил я. — Что означает ваш визит? Есть что-то новое?

В ответ вы тихо сообщили:

— Час тому назад убит господин Бруммер.

— Убит?.. — У меня перехватило дыхание, и все вокруг отвратительно завертелось: медвежье чучело, мебель в старонемецком стиле, весь холл.

— Да, отравлен, — сказали вы, как всегда, тихо. — Господин Хольден, вы арестованы по подозрению в убийстве Юлиуса Марии Бруммера.

ЭПИЛОГ

1

Через два дня после Бруммера умерла его собака; я узнал это от криминального комиссара Кельмана. Старая Пуппеле умерла такой же быстрой смертью, как и ее хозяин: ее просто усыпили. Собаку закопали в Баден-Бадене, в парке того самого отеля. Тело Юлиуса Марии Бруммера было доставлено в Дюссельдорф, после чего судебный врач оформил подтверждение смерти.

На первом допросе в земельном полицейском комиссариате Баден-Бадена я узнал, как умер Бруммер. Он работал в спальне. Нина куда-то вышла вместе с детективом Эльфином. Детектив Юнг сидел в гостиной и раскладывал пасьянс. Через какое-то время он услышал стон Бруммера и слабый шум. Он поспешил в спальню. Бруммер лежал около кровати, он был без сознания. С ним случился тяжелый сердечный приступ. Юнг расстегнул Бруммеру рубашку, увидел золотой медальон с просьбой о помощи и сделал все, что было нужно. Он достал из сумки Бруммера новую, нераспечатанную коробку с сердечным препаратом в мягких желатиновых капсулах и, сунув одну из них в рот Бруммеру, надавил на нее ногтем большого пальца. Тотчас распространился сильный запах синильной кислоты. Когда Юнг, объятый ужасом, сообразил, что именно проглотил Бруммер, было уже поздно. Тяжелое тело забилось в страшных судорогах. Бруммер был мертв.

— Когда вы подменили капсулы? — спросил меня Кельман.

Я сидел в его уютном кабинете, на стенах которого висели картины с изображением сцен охоты. Но на этот раз я сидел не как свободный человек, у которого принимали заявление, а как подозреваемый в убийстве, доставленный из тюремной камеры в сопровождении конвоира.

— Я не убивал господина Бруммера.

— Где вы достали яд?

— У меня не было никакого яда!

— Значит, вы не хотите сознаться?

— Мне не в чем сознаваться.

— А я думаю, что есть в чем, и очень во многом.

— Но не в убийстве! Я не убивал Бруммера! Это не я! Не я!

Он встал и вышел в соседнюю комнату. Когда он вернулся, меня бросило в жар. Кельман принес дешевый фибровый чемодан, который я прятал в камере хранения Центрального вокзала в Дюссельдорфе. Он положил его на стол и открыл. В нем лежали оба костюма, галстуки, белая трость для слепых и темные очки.

— Вам знакомы эти вещи?

— Нет.

— Они принадлежат вам?

— Нет.

— После вашего ареста мы обыскали вашу комнату в отеле «Колокольный звон». Мы нашли там ваш дневник и багажную квитанцию. По этой квитанции мы получили этот чемодан на Центральном вокзале Дюссельдорфа. И вы заявляете, что он вам не принадлежит?

Квитанция… конечно, я бы ее уничтожил, сжег, но только позже, когда Бруммер уже был бы убит. Я не ожидал, что меня опередит другой. Я не подозревал, что меня арестуют прежде, чем я совершу свое преступление. Квитанция…

— Я солгал. Это мой чемодан.

— Значит, так вы изображали своего двойника?

— Да… да…

— Значит, вы мне так же лгали, когда седьмого апреля пришли ко мне и сделали заявление?

— Да…

— Зачем вам понадобился двойник?

— Чтобы иметь алиби…

— После того как Бруммер будет убит?

— Да… Нет…

— Но вы ведь хотели его убить!

— Нет… в смысле да… но я его не убивал! Кто-то меня опередил!

— Вы снова лжете.

— Я говорю правду! Вы должны мне верить! Я хочу вам все рассказать…

— Вы все расскажете доктору Лофтингу, — сказал он холодно.

— Лофтингу? То есть как?

— Сегодня вынесено постановление о вашем аресте. Этого потребовала Государственная прокуратура Дюссельдорфа.

2

— Присаживайтесь, господин Хольден, — тихо сказал доктор Лофтинг.

От майской жары шторы в его кабинете были закрыты, в помещении было темно и прохладно. Прошло немало времени с тех пор, когда я его видел последний раз. Высокий и стройный, следователь сидел в старомодном кресле напротив меня. Его лицо было бледным, а большие глаза — печальными. Он сидел неподвижно, сложив морщинистые руки под подбородком, — доктор Лофтинг, страстный любитель справедливости.

— Как прошла поездка? — спросил он меня, когда я сел.

— Вы и сами знаете. Это ведь вы распорядились надеть на меня наручники?

— Да.

— Зачем?

— Чтобы предотвратить ваш побег.

— Я не убивал Бруммера!

— Господин Хольден, — тихо и медленно произнес он, — однажды я вам сказал, что всегда — рано или поздно — побеждает справедливость. Иногда это ждать этого приходится долго, но никогда — бесконечно. Этого не бывает. В конечном счете зло никогда не побеждает. Бруммер мертв. Этим он искупил свою вину. Сознайтесь, наконец, в том, что вы совершили, и вы тоже искупите свою вину. У вас нет выхода. Лгать бессмысленно.

Я взял себя в руки и тихо ответил:

— Я не могу сознаться в убийстве, которого не совершал.

— Зачем же вы изображали двойника, если не хотели убивать?

— Я не сказал, что не хотел убивать, я сказал, что не убивал!

Он долго молча смотрел на меня, и в его умных глазах блеснули слезы.

— Вы любите фрау Бруммер, — сказал он наконец без особого выражения. — Фрау Бруммер хотела из-за вас развестись, но ее муж не дал ей развода.

— Мне об этом ничего не известно.

— Зато мне известно.

— Откуда?

— От фрау Бруммер. Она со мной говорила. Вчера.

— Как она поживает? Можно мне ее увидеть?

— Вам нельзя никого видеть. И ни с кем разговаривать. И получать от нее письма, и писать ей. Нельзя — пока вы не сознаетесь.

— Я невиновен!

— Вы уже виновны — даже если бы вы не убивали господина Бруммера. Потому что вы, по меньшей мере, до последнего готовили это убийство. Если бы вас не опередил другой, вы бы совершили это злодеяние.

— Это неправда! Как раз перед тем, как меня арестовали, я понял, что это выше моих сил — совершить убийство, что я не мог бы его совершить!

— Я добьюсь, чтобы вас посадили, поверьте. В вашей конструкции есть одна логическая ошибка. А именно: если бы двойник действительно существовал и имел задание убить господина Бруммера, то такой человек никогда не стал бы перед убийством совершать такие поступки, которые навязчиво указывали на его существование. Наоборот, он бы оставался невидимым до конца — потому что только тогда он мог бы быть уверен, что все подозрения падут на вас, и никогда — на него. Но что сделал ваш двойник? Он ведет себя словно самовлюбленный актер: смотрите все, вот он я, и это моя работа, и это тоже моя! В его ли это интересах? Отнюдь нет. А тогда в чьих? Только в ваших.

Это соответствует истине, сдержанно подумал я, это правда. Нина… Нина… он не пустил ее ко мне… мне нельзя ее видеть… пока я не сознаюсь. Но если я сознаюсь, со мной будет покончено. Я не могу сознаться, это была бы ложь. Но если я солгу, он пустит Нину ко мне. А потом? Я должен собраться с силами. Я должен оставаться спокойным, очень спокойным.

— Я больше не ничего не скажу. Позовите доктора Цорна.

— Доктор Цорн уже заявил, что вашу защиту он на себя не возьмет.

Нина… Нина… Нина…

— Господин следователь, я хочу вам все рассказать… всю правду… я не хочу ни о чем умалчивать… это будет долго, но вы должны меня выслушать.

— Это ничего, что долго, если это правда, — сказал он тихо.

— В моем гостиничном номере был конфискован дневник. Вы его прочитали?

— Да.

— Значит, вы знаете, как я попал в дом Бруммера.

— Я знаком с вашими записями об этом.

— Тогда я расскажу, что случилось дальше, — сказал я.

Я говорил, стараясь быть спокойным и сдержанным. Я рассказал ему все, ни о чем не умолчав. Я говорил в течение двух часов. И на следующий день, и еще днем позже. Мне понадобилось на это четыре дня, и все, что я рассказал, было правдой, чистой правдой.

3

2 мая 1957 года

Дорогой господин Хольден!

Боже мой, как ужасно то, что произошло с Вами и бедным дорогим господином! Я до сих пор не могу прийти в себя, не могу до конца осознать, это. Этот убийца, этот проклятый убийца! Кто мог это сделать? Когда я об этом прочитала в газете, я сразу отправилась в Дюссельдорф к моей Нинель. Она была абсолютно сломлена и только плакала целый день и всю ночь. Да и на похоронах милого господина было так страшно, хотя похороны были очень красивыми — много цветов и много людей. Моя Нинель у гроба упала в обморок. Теперь ей лучше. Она хочет побыть в одиночестве и настояла на том, чтобы я вернулась обратно на Шлирзее. Она просила Вамсказать, что………………………………………….. поэтому, дорогой господин Хольден, я твердо уверена, что Вы абсолютно невиновны! Думайте о том, что я скажу: добро побеждает. Они найдут ужасного убийцу нашего дорогого господина. В утешение и поддержку Вам я напишу один псалом из моей молитвенной книги: «Вступись, Бог, за меня против недругов моих, побори борющихся со мной. Устыдятся и будут посрамлены ищущие души моей, обратятся назад и покроются позором замышляющие зло против меня. Да устыдятся и будут посрамлены вместе все радующиеся моему несчастью; да облекутся в стыд и позор возносящиеся надо мною. Ликовать будут и радоваться желающие справедливости моей, говорить будут: «Да славен Бог, желающий мира рабу Своему!»

Дорогой господин Хольден, я буду каждый день молиться за Вас, чтобы. Ваша невиновность подтвердилась и Вас освободили. Оставайтесь мужественными. Все проходит. Ваша очень несчастная, искренне Вам преданная

Эмилия Блехова.

4

Нине нельзя было мне писать, и мне нельзя было писать Нине, мне не дали даже тех жалких двух минут, которые когда-то здесь предоставляли Юлиусу Бруммеру. Сначала я должен сознаться, сказал доктор Лофтинг, сначала я должен сознаться. Пролетали недели, появилось солнце, в моей камере стало душно. В кабинете доктора Лофтинга по-прежнему было прохладно и темно, но, несмотря на это, в моей душной камере мне было лучше чем у него. Допросы приводили меня в ужас. Я мог говорить что угодно, но он качал головой и спрашивал: «Где вы достали яд? Кто вам его продал, господин Хольден?»

Чтобы не потерять рассудок, я обратился с ходатайством к тюремному руководству с просьбой вернуть мне мой дневник и разрешить мне его продолжить. Разрешение на это я получил. Теперь я писал дальше. Я писал — если меня не водили на допросы — ежедневно с девяти утра до полудня и вечерами с семи до половины десятого, пока не выключали свет. Становилось все более душно. В июле я писал, раздевшись догола. Я сидел, обливаясь потом. Иногда становилось прохладнее, но это было редко. Я писал и писал. Это было моим лечением этого безумного состояния, моей защитой от недоверия доктора Лофтинга.

Они не пустят ко мне Нину, не пустят, пока я не сознаюсь. За эти четыре месяца после моего ареста в Баден-Бадене я записал все, что вы прочли на этих страницах, господа доктор Лофтинг и комиссар Кельман. Время от времени вы их у меня забирали, а позже возвращали обратно. Для вас это было приятное чтение, господин комиссар и господин доктор.

За эти четыре месяца на меня надевали костюмы, которые лежали в дешевом фибровом чемодане, и устраивали очные ставки с Танкварт Пауль, миловидной билетершей из кинотеатра на Лютцовштрассе, и Гретой Лихт из Фонда Юлиуса Марии Бруммера для помощи слепым и инвалидам по зрению. Перед фройляйн Лихт я сидел в темных очках и с белой тростью. Одного за другим Лофтинг отыскал всех свидетелей. И все они меня узнали. В который раз доктор Лофтинг отправлял меня из своего прохладного кабинета назад, в мою душную камеру, и я продолжал писать дальше. В конце концов это было удачей в моих жалких обстоятельствах. Это меня утешало и помогало мне все эти месяцы.

Но они не разрешили мне видеть Нину и не разрешили Нине видеть меня.

Однажды я получил открытку. На ней был изображен цветной пейзаж на Гардазее, а на оборотной стороне корявым детским почерком было написано:


«Дорогой дядя Хольден!

Как ты наживаешь? Я паживаю хорошо. Мы здесь, в Дезенцано, жевем три недели. Я очень загарела. Тут мама и папа. Мы много купаимся. Очень жарка. Не сердись, что я с тобой была плахая. Мама мне все расказала. Это была ашипка. Много пацелуев шлет тибе твоя Микки».


А внизу стояло:

«Мысленно с Вами. Карла и Петер Ромберги».

Значит, они меня простили.

Значит, они тоже поверили, что я убил Юлиуса Марию Бруммера.

5

В августе началась тяжелая атака. Дважды в неделю меня вызывал доктор Лофтинг. Он задавал множество вопросов, смысла которых я не понимал. В августе он выглядел особенно неважно, да и я тоже. Когда меня водили стричься и бриться и была возможность посмотреть на себя в зеркало, мне каждый раз становилось дурно. Щеки ввалились, глаза померкли, волосы потускнели. Кожа стала грязносерой, губы — бескровными. Ежедневно я делал пробежку вокруг двора, глубоко дыша, поэтому и оставался здоровым — для слушания дела и для приговора. Они ничего не решали, эти часы на свободе, и я был рад, когда возвращался в камеру и мог продолжать писать.

Поначалу каждую ночь мне снилась Нина, и, когда потом я просыпался на тюремной койке, это была еще страшнее, чем допросы. Но в августе мне уже ничего не снилось, и если я не хотел спать, то только ждал, пока станет светло, чтобы продолжать писать.

В первый сентябрьский день мною овладело абсолютное спокойствие. Я решил покориться судьбе. Доктор Лофтинг был в некотором смысле прав, не веря мне и считая меня убийцей Бруммера. Потому что в известном смысле я действительно им был. Я принял решение убить Бруммера, не осуществив его. Замысел убийства так же ужасен, как и само деяние. Мне нельзя было остаться безнаказанным, я должен был за это поплатиться. И не только за замышляемое убийство Бруммера, нет, но главным образом за то, что первым, что мне всегда приходило в голову, когда я встречался с жизненными трудностями, казавшимися непреодолимыми, была идея насильственного действия. Находясь за решеткой, как я, человек это осознает. Я покушался на жизнь другого человека без сострадания, без раскаяния. Что может быть страшнее?

Я понял это и решил, что все справедливо: и что мне не разрешают видеться с Ниной, и что мне не верят, и что на основании свидетельских показаний меня, без сомнения, приговорят к пожизненному заключению. И то, что мне больше не жить с Ниной, я тоже воспринял как справедливое наказание — тяжелейшее из всех. Я не мог вынести, что Нина считала меня убийцей Бруммера. И мне было совестно оттого, что на самом деле я этим убийцей был. 14 сентября 1957 года я в последний раз был допрошен доктором Лофтингом.

6

Этим утром он выглядел еще более утомленным, чем обычно, был еще бледнее и еще печальнее. Усталым жестом он предложил мне сесть. Не глядя на меня, вертя желтыми никотиновыми пальцами папку с делом, он, тихо спросил:

— Как далеко вы продвинулись со своими записями?

— Почти готовы, — ответил я.

— Вам не надо их продолжать, — сказал он, копаясь в бумагах, которые лежали перед ним. — Я освобождаю вас из-под ареста. Завтра утром можете покинуть тюрьму. Если хотите, можете заявить о возмещении убытков. Но я бы вам этого не советовал. В сложившихся обстоятельствах у вас мало шансов. Доказательства, предъявленные против вас, были так…

— Одну минуточку, — сказал я с трудом. — Вы… вы… меня освобождаете?

— Да.

— Но это же значит…

— Это значит, что я вас больше не считаю убийцей Бруммера. Все возвращается на круги своя.

Я встал, налил до краев стакан воды, расплескав половину, и выпил, держа стакан обеими руками. Потом я опять сел.

— Вы не представляете, — сказал Лофтинг, играя ножом для бумаг, — что мне за эти месяцы пришлось сделать, чтобы узнать, откуда взялся яд, которым умертвили Бруммера. Теперь я это знаю. Его изготовил один опальный дюссельдорфский врач, которого когда-то из-за незаконной практики лишили диплома. Он абсолютно спился. В последнее время окружающие обратили внимание, что у него появилось много денег. Его навестила криминальная полиция. В его квартире нашли много всевозможных ядов: например синильную кислоту и цианистый калий. Его арестовали на две недели — за нарушение порядка. Я узнал об этом по чистой случайности — играл как-то раз в скейт с одним коллегой. И, услышав про врача, одержимого ядами, я пришел к нему. Я пытался сделать все: я угрожал, давал разные обещания — бесполезно. Он только смеялся. Он никогда никому не продает яд, сказал он. Три дня назад он внезапно умер. Воспаление легких.

— Я ничего не понимаю.

— За два дня до его смерти я ему позвонил. Он сказал, что не хочет умереть, не сказав правду. Да, в апреле он продал яд какому-то мужчине — за большие деньги. Он запечатал его в капсулы для сильнодействующих сердечных препаратов, он назвал каких. Он рассказал мне и о том, когда он встречался с человеком, который поручил ему это сделать, и где и как коробки со смертельными капсулами были вскоре в официальной аптечной упаковке доставлены одним другом Бруммера в Баден-Баден.

— И кто был этот человек, который купил яд?

— Врач этого не знал. Тогда я показал ему фотографии всех мужчин, которые каким-то образом были связаны с Бруммером. Вашу, его сотрудников, доктора Цорна, всех врагов Бруммера, всего пятьдесят фотографий. Врач опознал только одного. Перед смертью он дал заверенные показания. Он разыскал также посылочную квитанцию на заказную бандероль, в которой Бруммеру доставили ампулы.

— И кто же этот человек?

— Герберт Швертфегер, — спокойно ответил Лофтинг.

— Герберт Швертфегер… — у меня перехватило дыхание. — Да, я помню его… Бруммер рассказывал Швертфегеру, что ему угрожает мужчина, похожий на меня.

— Когда?

— Когда Швертфегер посещал его в Баден-Бадене! За два дня до его смерти…

Лофтинг кивнул.

— Я об этом догадывался. Однажды Швертфегера осенила хорошая идея. В свое время он подвергся шантажу со стороны Бруммера. Потом — поневоле — он стал его союзником. Но на самом деле он его ненавидел как чуму и хотел от него освободиться. Увидев документы, которые были у Бруммера, он понял, что не мог и дальше рассчитывать на свободу. Но если он бы его убил, все подозрения пали бы на него. И поэтому он поймал момент.

Наступила долгая тишина. В этот день шел дождь. Капли стучали по подоконнику, быстро и монотонно.

— Я сразу же выписал ордер на арест. Но Швертфегера уже предупредили. Полицейский, который шел его арестовывать, опоздал.

— Кто его предупредил?

— У господина Швертфегера много друзей, — сказал Лофтинг смиренно, — друзей того времени. Один из таких друзей его и предупредил.

— Значит, этот друг должен сидеть напротив вас.

— Я надеюсь, господин Хольден. Верховная прокуратура уже готова начать следствие. Что же касается ареста, то кто виноват в том, что господину Швертфегеру удалось улететь в Египет?

— В Египет!

— Вчера его видели в Каире. Мы потребовали его выдачи.

— Но выдадут ли его?

Он встал, опираясь на сухощавые руки:

— Я хочу на это надеяться. Однажды и господина Швертфегера постигнет его участь, как постигает она всех. Правда, мне, вероятно, уже не придется здесь сидеть и допрашивать господина Швертфегера.

— Почему?

— Я болен. Мне настоятельно рекомендовали уйти на пенсию. Через два месяца я покидаю службу, и это для меня будет очень нелегко. Ну, а завтра вы прочтете во всех газетах, что вас освободили. — Он встал, вынужденно улыбнулся и протянул мне руку. — Я не вижу оснований извиняться за то, что вас так долго держал под арестом, — вы на моем месте поступили бы точно так же.

— Определенно, — я пожал его сухощавую прохладную руку. Я пожал ее, но ответного пожатия не почувствовал, его рука оставалась безвольной.

— Между прочим, — сказал он, — я звонил фрау Бруммер. Она очень счастлива. Я дал ей понять, что завтра утром соберется много журналистов, когда вас будут выпускать. Поэтому, я думаю, для нашего общего блага будет лучше, если фрау Бруммер вас не встретит.

— Разумеется.

— Она это понимает и просит вас после вашего освобождения подъехать к Рейну. Она будет вас там ждать на теплоходе… Вы знаете где. Почему вы так на меня смотрите, господин Хольден?

— Я… я все еще совершенно сбит с толку, простите меня. А теперь я еще буду постоянно думать о том, что вы уходите на пенсию. И что станет со Швертфегером. И со всеми остальными.

— Да, что все-таки станет с ними со всеми?

— Вы всегда говорили, что в итоге побеждает справедливость.

Лофтинг отвернулся в сторону, словно чего-то устыдился и захотел спрятать лицо:

— Ах, справедливость, — тихо сказал следователь.

7

На следующий день также лил дождь.

У ворот следственной тюрьмы топтались репортеры, они фотографировали и задавали вопросы, но я отвечал очень коротко. Потом я сел в ожидающее меня такси и поехал к Рейну. Листья на деревьях аллей уже цвели разноцветными красками, пахло дымом. Белый кораблик-ресторан легко покачивался на мягких волнах. Такси остановилось, я расплатился с шофером и увидел припаркованный на обочине «Кадиллак».

По пустой палубе я прошел на стеклянную террасу. Нина была единственным посетителем. Она сидела за столиком, накрытым на две персоны. В вазе стояли цветы, а рядом с вазой лежал перевязанный пакет. Когда я вошел на веранду, Нина встала. На ней был черно-белый костюм и ботинки из черной крокодиловой кожи. Маленькую черную шляпку она сняла. Волосы у нее теперь были коротко подстрижены, как у мальчишки. Она была очень бледна, под глазами лежали тени — она много плакала. Она выглядела утомленной и обессиленной, как после долгой болезни. Мы встретились в середине террасы и обнялись. Я ее поцеловал, чувствуя пол, качающийся под нами, и слыша шум дождя, стучащего по крыше.

Мы сели рядом за столик, держась за руки, и я тоже себя чувствовал обессиленным и бесконечно утомленным. В конце помещения висело зеркало. Мы оба в нем отражались. Мы выглядели бледными, невыспавшимися, совсем без сил. Старый кок с седыми волосами и седыми бакенбардами кивнул нам и весело засмеялся:

— Утро, утро наконец настало, а? Так что действуйте! Дама уже заказала большой завтрак!

Он исчез. Нина взглянула на меня:

— Я подумала, что ты, может быть, очень голоден.

Мои тело было как из свинца, голова болела, перед глазами мелькали черные точки. Моя рука легла на руку Нины, и я почувствовал умиротворение, но не радость — нет, радости не было.

— Ты очень голоден?

— Да, — сказал я, — да. — Я думал, как долго все это длилось, как долго, и слушал барабанную дробь дождя и скрип пола под нами.

— Ты тоже поверила, что это сделал я?

— Никогда, — сказала она. — Нет. — Она подвинула маленький пакет, лежащий на столике. — Здесь мои письма. Я тебе писала, каждый день. Ты все прочтешь. В них написано, как я тебя люблю.

— А в них написано, что ты не веришь этому?

— Да, написано. Да, Роберт, да, — сказала она чуть громче, и я почувствовал, что она солгала. — Почему ты на меня так смотришь?

— Ты же поверила, Нина. Ты же поверила.

Она стиснула губы. И вдруг она кивнула и прозвенел ее голос:

— Я поверила… не читай письма, Роберт, выброси их… я же тебе и в письмах лгала… да, я поверила, что ты это сделал… но я сомневалась. Я могла еще понять, когда мужчина убивает из ревности жену… но спланированное, продуманное убийство… Роберт, я вдруг стала тебя так бояться… я… я бы никогда не смогла жить с тобой, если бы это сделал ты.

— Ты все еще боишься меня?

Она опустила голову, но глаза ее не могли лгать.

Я сказал:

— Я уже смирился с тем, что меня приговорят. Я думал, что легче быть приговоренным, чем освободиться и жить с тобой. Я чувствовал себя таким виноватым… страшно виноватым… даже моя любовь не могла меня в этом разубедить.

— С любовью ничего нельзя сделать, — сказала она. — Совсем ничего.

У меня вдруг начали дрожать руки, как при тяжелом приступе лихорадки, я прижал ее к себе и сжал кулаки, но дрожь не унималась.

— Все пройдет, — сказала Нина. — Мы об этом забудем. Ты этого не сделал. Это самое важное.

Я смотрел на свои руки, пытаясь их успокоить, но мне это не удалось, и я подумал: а забудем ли мы об этом? И пройдет ли все когда-нибудь? И действительно ли самое важное — это то, что я этого не сделал? И будет ли все так, как раньше? И может ли быть так, как раньше?

— Мы поженимся, — сказала Нина. — Мы уедем в другой город. В другую страну. Тебе нужно успокоиться. Тебе нужно время. И мне. Мы не будем спешить. У нас теперь — все время вселенной.

Руки у меня все еще дрожали.

— Нервы… это всего лишь нервы… скоро все пройдет…

— Конечно, — сказала она, — конечно. — Она погладила мои дрожащие руки и улыбнулась. — Вот видишь, ты уже успокоился. Тебе будет совсем хорошо, когда ты выпьешь горячего кофе.

— Да, — сказал я, — после горячего кофе мне становится лучше. — И мы теснее прижались друг к другу и смотрели на сильный дождь, падающий в серый речной поток. Кораблик мягко качался, мы слышали, как внизу под нами старый кок возился в своем камбузе. Уже запахло кофе и яичницей со свиным салом. Над кораблем, крича, кружились чайки. Нина прижалась ко мне еще сильнее. Я ощутил щекой ее волосы. Дождь все усиливался.

— Как ты себя чувствуешь, любимый?

— Жалким, — сказал я, — очень жалким.

— Это пройдет. Все пройдет.

— Да, — сказал я. — Конечно, все пройдет.

ЙОХАННЕС МАРИО ЗИММЕЛЬ



Йоханнес Марио Зиммель — один из самых популярных, европейских писателей второй половины 20 века, лауреат немецких и международных литературных премий. Его романы — а их более 20 — переведены на 28 языков мира. Живость повествования, увлекательный сюжет и напряженная интрига соседствуют в его книгах с внимательным взглядом на проблемы современного общества и человека — любящего, страдающего, борющегося за свое право на счастье.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Йоханнес Марио Зиммель Любовь — последний мост

Каждый человек — это целый мир.

Кто убивает человека,

Тот разрушает целый мир.

Но тот, кто спасет хоть одного человека,

Спасет целый мир.

Из Талмуда.
Мишна Санедрин IV, 5

Пролог

Фонтан бил из озера высоко, до ста сорока метров, вспомнилось Филиппу Сорелю. Об этом ему рассказал человек, который должен был его убить. Сейчас, ночью, фонтан подсвечивался скрытыми прожекторами, и струи его напоминали расплавленное золото. В зените струя раскрывалась, как огромный цветок, и миллионы капель падали обратно в озеро. «Pennies from heaven»[1], — подумалось Сорелю.

Рядом с ним лежала черноволосая женщина; они долго пытались предаться любви на широкой кровати. Ничего не вышло. И теперь они, нагие, молча лежали на спине, держась за руки. Потом, подложив подушки, прислонились к спинке кровати и в открытое окно долго смотрели на фонтан. Женщина положила голову на плечо Сореля и нежно водила указательным пальцем правой руки по его груди.

— Что ты написала? — спросил он, вдыхая запах ее волос.

«В конце августа здесь и по ночам очень тепло».

— Ты знаешь.

— Я тебя тоже, mon amour[2], очень, очень, — сказал он.

— Это должно было случиться. Нам вообще-то не стоило даже пытаться. После всего, что произошло.

— Да… после всего, что произошло.

Они говорили друг с другом по-французски. Она обняла его, поцеловала в губы, и он ощутил биение ее сердца. Оно билось сильно и часто.

Pennies from heaven.

Ведь это она сказала, подумалось ему. Тогда, ночью.

«Нет, ты посмотри, любимый! — сказала она. — It rains pennies from heaven. For you and for me»[3].

«Пианист в баре наигрывал эту старую песенку, когда мы сидели там в первый раз. Бар назывался «Библиотека», и на книжных полках у стен были расставлены большие книги, корешком к корешку, синего, красного и золотистого цветов, а в нишах между полками были развешаны фотопортреты собак. Вот ощерившийся дог в генеральском мундире и с пестрой орденской колодкой на груди. Его честь верховного судью изображал мопс с трагически глубокими морщинами — от бесконечной борьбы за справедливость — на морде, он был в ярко-красной попонке, отороченной мехом, и в белом парике. Наследной принцессой была молодая самка пуделя в сером шелковом платье, вся увешанная драгоценностями и украшенная диадемой, съехавшей на самый лоб, а вот в клубном блейзере с нашитыми гербами при вызывающе-ярком галстуке и с сигаретой в углу рта — охотничий пес в роли жиголо… Да, в этом баре молодой пианист наигрывал мелодию и тихонько пел для нас «Pennies from heaven».

Он всегда пел ее, когда они появлялись в баре, и однажды она сказала:

— Мне кажется, chéri[4], я догадываюсь, почему многие так привязаны к старым мелодиям. С ними в памяти связано что-то удивительно хорошее. Наша любовь еще молода, но даже мы вспоминаем о многом, едва заслышав «Pennies from heaven»… А представь себе людей, которые вместе долго-долго! Вот один из них, к примеру, говорит: «Послушай, ведь они играют нашу с тобой мелодию!» И ему при этом все равно, чья музыка звучит — Гершвина, Кола Портера или безымянного автора, и безразлично, кто поет, Марлен Дитрих, Эдит Пиаф или бедная певичка, которой дозарезу потребовалось хоть немного подзаработать, хоть пару франков за запись, не суть важно! «Наша мелодия» — в этих словах не выразить всего того, что они оба ощущали тогда, когда услышали ее впервые, ни глубины, ни силы их былого чувства нет, этого нет… Но и слова, и музыка возвращают им эти чувства, все равно, сколько времени с тех пор прошло, и их вновь захлестывает волна очарования, напоминающая о пережитой любви и пережитом счастье. Вот почему многие так привязаны к этим песням, которые они впервые услышали когда-то очень-очень давно, и так же будет и с нами, mon ange[5], с нами тоже…

«Да, — подумалось ему, — так она и сказала, я отчетливо помню это и никогда не забуду». Сейчас они сидели, тесно прижавшись друг к другу, разглядывая свои pennies from heaven и кажущиеся бесконечными цепочки сияющих круглых огней на дальнем берегу огромного озера, из которого здесь снова вытекала Рона. Цепочки светящихся огней спускались от моста Монблан к набережной и бежали мимо Английского сада с его огромными часами, выложенными из цветов, к другому берегу; и еще они видели отсюда огни расположенного на возвышенности Старого города Женевы. Мощные здания тянулись вдоль набережной на противоположной стороне реки, на крыше почти каждого из них светилась реклама всемирно известных фирм, и разноцветные горящие буквы отражались в воде.

Из окна можно было увидеть причалы для пассажирских судов и небольших яхт, а сами суда были освещены и украшены гирляндами лампочек, тянувшихся от носа через верхушки мачт к корме, ряды старых деревьев вдоль набережной, а вдоль реки на набережной были разбиты цветники с розами и фиалками на клумбах. Дом, в котором жила женщина, стоял на набережной Монблан близ отеля «Нога-Хилтон». Из окон квартиры на пятом этаже открывался вид на всю дальнюю часть озера с новостройками по обеим сторонам широкой улицы, тянущейся вдоль Роны, на отель, на женевскую гавань для яхт и мост через реку.

В этом доме было много кабинетов врачей, имеющих частную практику, и приемных адвокатов, но в этом же солидном сером здании, построенном за много лет до «Нога-Хилтона» с его казино, сдавалось немало просторных квартир. В каждой из них — по одному и даже по два балкона, высокие потолки с лепниной, и во всех — французские окна[6], открывавшиеся в сторону балконов. В ясные дни отсюда хорошо просматривались заснеженные вершины Монблана и других высоких гор, километрах в восьмидесяти от города.

Сейчас, около двух ночи, машины внизу проезжали лишь изредка, их шум не проникал в спальню, и только по потолку время от времени пробегали причудливые тени. Было тихо, невероятно тихо. «Днем уличный шум слышался на пятом этаже не слишком отчетливо, а когда мы бывали здесь вместе ночью, — подумалось ему, — всегда падали pennies from heaven».

— Как часто это уже случалось, — проговорила она.

— Да, — сказал он и погладил ее по спине. — Это ужасно.

— И будет случаться еще и еще.

— Если нам не удастся помешать этому, — сказал он и подумал: «Черт возьми, зачем только я рассказал ей обо всем этом? Нет, я должен был ей все рассказать, — продолжал размышлять он. — Она сама видела телерепортаж о последней катастрофе, о ней трубили все газеты».

— «Помешать!» — с горечью повторила она. — Ты ведь сказал, что помешать невозможно.

— Нет, mon amour adorée[7]. Ничего невозможного нет. Помешать будет страшно трудно, вот о чем я говорил. Мы повсюду делаем все, чтобы это больше не повторилось.

— А если это у вас не получится?

— Получится, — сказал он. — Поверь мне, сердце мое!

— Ты сам себе не веришь, — проговорила она, и он почувствовал, что она заплакала.

Он вытер ее слезы носовым платком, но она была не в силах сдерживаться.

— Почему же, я верю в то, что говорю, — и подумал при этом: «Я лжец».

Ему вдруг почудилось, будто тишина становится невыносимой, она будто росла и ширилась. Эта тишина охватила, похоже, все сущее. Она сказала:

— Любовь моя, у меня есть только ты, а у тебя — я. И ты должен говорить мне обо всем. И всегда одну правду. Никогда не ври мне. Я прошу тебя, Филипп! Ну пожалуйста!

Поверх ее дрожащего плеча он смотрел в сторону бегущих по водной глади двух белых пассажирских судов. У одного из них на носу красовалось название «Лозанна», у другого — «Гельвеция». На верхней палубе «Гельвеции» было много танцующих парочек, но сюда, к ним, не доносилось ни звука.

Здесь есть только их собственные голоса, их дыхание, их сердцебиение, их жизнь.

— Ты ведь всегда будешь говорить мне правду, Филипп? Всегда…

Он промолчал.

— Только правду, — сказала она. — Поклянись нашей любовью.

— Клянусь нашей любовью, — сказал он.

— Поклянись моей жизнью.

«О, боже мой!», — подумал он.

— Поклянись моей жизнью, — повторила она.

«Я не должен лгать ей», — подумал он и сказал:

— Клянусь… твоей жизнью.

— Если у вас, вопреки вашим усилиям, ничего не получится, это повторится вновь и вновь. А потом еще, еще и еще…

— Да, — сказал он. — У нас хорошие шансы. Однако опасность, что мы не справимся, существует.

— Ты и такое допускаешь?

— Да.

— То, что можно допустить или представить себе, то и случается, — сказала она. — Значит, так оно и будет. Во всем мире. И может случиться с каждым. Может коснуться всех и каждого? Скажи, Филипп!

«Не лги ей, — подумал он. — Никогда больше ее не обманывай».

— Да, — сказал он, — это может коснуться всех и каждого.

— В любой момент.

— В любой момент.

— Повсюду?

— Повсюду.

Ее лицо было совсем близко, она прижалась к нему всем телом.

— И может случиться с нами тоже?

— И с нами тоже.

— И от этого нет никакой защиты?

Он не ответил.

— Сможем мы от этого уберечься, Филипп? Может от этого кто-то уберечься?

— Если очень повезет, — сказал он.

— «Если очень повезет», merde[8]!

Он поцеловал ее веки, из-под которых сочились слезы. И словно слизнул их поцелуем.

— Сколько времени мы можем этого не опасаться? — спросила она.

«Откуда я могу знать! — подумал он, приходя в отчаяние. — Что я могу, что я должен ей сказать? Что? Pennies from heaven».

— Сколько времени мы можем этого не опасаться, Филипп?

— Пока мы будем любить друг друга.

— Тогда это продлится долго, — сказала она.

Часть I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

— Филипп, — сказал доктор Дональд Ратоф, — несчастный ты бедолага.

— Я знаю, — согласился Филипп Сорель.

— Конченый ты бедолага, — продолжал Ратоф. — Самый разнесчастный из всех, кого я знаю. Мне тебя жаль. Это я тебе абсолютно честно говорю, ты уж мне поверь!

— Верю, — сказал Филипп Сорель и подумал: «Черта лысого тебе меня жаль. Все, что ты намерен сказать мне, ты скажешь с удовольствием. Из большой любви ко мне, как же. Ты любишь меня уже целых одиннадцать лет. Все эти одиннадцать лет ты ненавидишь меня, как зачумленного». — Ты хотел, чтобы я немедленно зашел к тебе. Ты сказал по телефону, что дело не терпит отлагательств.

— Да, дело срочное, — подтвердил Дональд Ратоф.

— И в чем оно состоит?

— Речь идет о твоем сыне.

Левое веко Филиппа Сореля дернулось.

— Ким? Что с ним случилось?

— Тебе лучше знать, — сказал Ратоф.

— Ничего я не знаю. Давай, выкладывай!

— Вот, из этого банка позвонили Целлерштейну.

Олаф Целлерштейн был председателем наблюдательного совета «Дельфи», концерна, занимающегося высокими технологиями, с отделениями по всему миру.

— Когда Целлерштейну позвонили из банка? — спросил Сорель. «Все куда хуже, чем я ожидал, — подумал он. — Куда хуже. Мой дорогой сын Ким!»

— В пятницу вечером, — ответил Ратоф.

— А почему сразу Целлерштейну?

— Ты ведь знаешь, как это делается.

— Не знаю. И как же это делается?

— Слушай, дружище, не притворяйся идиотом! Мы ведь друг от друга зависим, «Дельфи» и банки.

В 1986 году, когда они с Ратофом познакомились, этот маленький человечек возглавлял отдел компьютерных сетей. Разговаривая, он всегда кривил рот. Во время собеседований любил подчеркивать свои абсолютно честные намерения. Он уже тогда заметно лысел. Одиннадцать лет спустя коротышка Ратоф растолстел, окончательно облысел и дослужился до должности директора исследовательского центра всего концерна. И еще чаще, чем прежде, уверял, будто руководствуется исключительно честными намерениями, и при этом еще намного заметнее кривил рот. За это долгое время он развил в себе условный рефлекс: как только положение позволяло ему людей запугивать, унижать, мучить и подвергать наказаниям, его правая рука, на удивление нежная, с хрупкими суставами, поглаживала стоявшую на почти пустом письменном столе серебряную чашу. Сейчас в чаше стояла красная роза на длинном стебле. Секретарши заботились о том, чтобы каждое утро в ней появлялась свежая.

— И все-таки я не понимаю, — сказал Филипп Сорель, — почему из банка не позвонили мне?

— Ну, ты меня удивляешь, дружище, — пальцы Ратофа еще быстрее заскользили вверх-вниз по серебряной чаше. Его одутловатое, болезненно-бледное лицо залоснилось. — Позвонить тебе! Изо всех нас именно тебе? Да ты весь в дерьме по уши, как никто другой! — Сейчас даже лысина Ратофа залоснилась. — Банк был вынужден известить Целлерштейна! Вынужден! У нас здесь, в конце концов, не детский сад.

На нем был легкий костюм из поплина, а на ногах — элегантные светло-коричневые туфли, к которым он подобрал песочного цвета носки. Туфли он носил только от Феррагамо. Во Флоренции их шили по гипсовым слепкам с его крохотных, в высшей степени чувствительных ног. Стоило только заказать.

— И что эти, из банка, сказали Целлерштейну?

— Не надо, — ответил Ратоф.

— Что «не надо»?

— Не надо задавать идиотских вопросов. Тебе, черт побери, отлично известно, что банк сообщил Целлерштейну.

— Никаких идиотских вопросов я не задаю. Я ведь этому субъекту давно все заплатил. И последняя ревизия ничего за ним не обнаружила, он чист.

— Черта с два он чист. В заднице он, вот где.

— С чего вдруг? Мой банк перевел ему деньги по телеграфу. Чтобы он мог поскорее заштопать все дыры.

Ратоф захрюкал, как возбужденная свинья, не в силах сдержать свои эмоции.

— Проверяющим пришлось пропустить этого… как его?

— Якоба Фернера.

— …пропустить его через свою мясорубку, и через какой-то час вся эта блевотина так и полилась из него. О себе. О тебе. О Киме. Он выложил все до последней капли. Я же говорю, несчастный ты бедолага, Филипп, видит бог, мне тебя жаль, я тебе это честно говорю.

Сорелю вдруг вспомнилась его мать. Когда он в детстве корчил рожи, она всегда ему говорила:

— Брось ты это, Филипп! Не то таким и останешься навсегда. Посмотри на политиков! Все они косоротятся. Потому что много врут.

Пальцы Ратофа продолжали поглаживать серебряную чашу.

— И почему это выпало мне? — простонал он.

Это должно было прозвучать жалостливо и обидчиво. «Это он для вида, — подумал Сорель. — Никого ему не жаль, и ни на кого он не в обиде. Наоборот. Он никогда своего не упустит».

— Почему именно мне выпало рассказать тебе обо всем? Целлерштейн и все остальные желают быть от этого подальше. Случись что, всегда приходится отдуваться старине Ратофу. Как только запахнет паленым, сразу ко мне: «Давайте, Ратоф! Вы с этим справитесь». Всегда я.

— Целлерштейн собирал вас?

— Да. Весь наблюдательный совет. Я ведь тоже его член. К сожалению.

«К сожалению, — подумал Сорель. — Да в целом мире не сыщешь человека, который больше всего гордился бы тем, что его ввели в наблюдательный совет».

— Когда?

— Что «когда»?

— Когда он вас собирал?

— В пятницу вечером. После звонка из банка. Пришлось ехать в центр города. В эту его башню, которой он так кичится. И проторчали мы там всю ночь с пятницы на субботу, субботу и воскресенье. Ну, доложу я тебе, дерьмовый у нас конец недели выдался — это я абсолютно честно. — Ратоф коротко присвистнул и откинулся на спинку стула, стоявшего перед огромным письменным столом. «Вот значит что», — подумал Сорель.

Стул изготовили в фирменной мастерской в соответствии с пожеланиями Ратофа. И сиденье, и спинку можно было устанавливать в любом положении и под любым углом, поднимать и опускать их, он был маленьким чудом, этот стул. Сейчас Ратоф указательным пальцем нажал одну из кнопок на левом подлокотнике. Спинка отклонилась назад. И Ратоф вместе с ней.

Сорель вжался в свое неудобное жесткое кресло. Ратоф придавал значение тому, чтобы кресла перед его письменным столом были особенно неудобными. Кабинет его находился на двенадцатом этаже центрального здания. Сквозь панорамное окно с бронированным стеклом толщиной в три сантиметра открывался вид Франкфурта-на-Майне. Сегодня, ранним утром в понедельник 7 июля 1997 года, было уже жарко. Казалось, будто крыши домов, церквей, небоскребов и потоки катящихся по кварталу банков автомобилей раскалены, отражавшиеся от них солнечные лучи слепили. Но в кабинетах было прохладно. Повсюду работали кондиционеры.

— Совещания, совещания, совещания, — причитал Ратоф, полулежа на своем стуле. — Присутствовали все начальники отделов безопасности. И все — «чрезвычайной важности»! И, значит, особой секретности. В жизни такого не припомню, это я тебе абсолютно честно говорю. Мне просто выть хотелось, выть, да и только! Ты ведь веришь мне, старик?

— Конечно, — сказал Филипп Сорель.

Он был высоким, стройным, с продолговатым костистым лицом. Вьющиеся волосы, черные и жесткие, уже слегка поседели, что, однако, можно было заметить только вблизи. Под густыми бровями глубоко посаженные серые глаза. Из-за тяжелых век они казались грустными, скрытными и очень проницательными. Выражение беспечности и бесконечного терпения на лице Сореля оказывалось, если хорошо присмотреться, нарочитым. Постоянные заботы оставили след на его лице, но даже находясь на совсем небольшом расстоянии от него, этого было не уловить, и Филипп Сорель, которому уже исполнился пятьдесят один год, выглядел предприимчивым, здоровым и любезно-ироничным. В тот день он был в джинсах, белой рубашке с короткими рукавами, на ногах — белые носки и легкие туфли с льняным верхом. Большинство работавших здесь сотрудников одевались столь же просто и ненавязчиво — за исключением Дональда Ратофа.

— Снова и снова обсуждались все мыслимые последствия, — причитал тот, развалившись на своем стуле. — И всевозможные опасности, — он нажал на кнопку, спинка подалась, и Ратофа словно выбросило вперед. — Проигрывали один сценарий за другим, все, что только может случиться с таким, как ты…

Его маленькие, близко посаженные светлые глаза были обращены на Сореля с выражением глубокого сочувствия и печали. А тому сразу вспомнился этот ужасный анекдот об эсэсовце и старом еврее. Эсэсовец говорит: «У меня, жид поганый, один глаз стеклянный. Если ты угадаешь какой, тебя не расстреляют. Давай, говори, какой глаз у меня стеклянный?» Старый еврей: «Левый, господин эсэсовец». Тот поражен: «Как ты угадал, жид поганый?» А старый еврей ему в ответ: «У него такое человечное выражение, господин эсэсовец»…

Скривив губы, Ратоф ныл:

— Я сражался за тебя, Филипп, честно! Часами… целыми днями. Ты ведь мой друг, старина! Мы одиннадцать лет работаем бок о бок! Я их умолял, этих парней, я их, можно сказать, на коленях умолял дать тебе еще один шанс.

«На коленях… — подумал Сорель. — Задницу ты каждому из них вылизывал, и Целлерштейну больше всех. Сверхусердие свое им показывал, криворотый. Так точно, господин председатель! Именно так, господин председатель! Ты уже так долго вылизываешь зады, что тебе это стало в удовольствие».

— Но все зря, — стонал Ратоф, — …все тщетно… мне велели перестать защищать тебя… или я с тобой в одной упряжке? Именно так один из них и выразился, Филипп. Нет, ты представь себе! Я был готов убить его, собаку!

Сейчас в его голосе прозвучало раздражение. «Он никак собрался повторить все сначала?» — подумал Сорель.

— Этот вонючий денежный мешок позволяет себе задавать подобные вопросы!.. Я ведь ему не кто-нибудь! Я как-никак член правления… а он, подонок, осмеливается подозревать меня, меня! Как сердце болит… Я сердце свое загнал из-за них, подлецов, а этот говнюк позволяет себе, Филипп…

— Наверное, это было ужасно для тебя, Дональд!

— И все зря! — продолжал завывать Ратоф. — Все тщетно. No can do.

— Что значит «No can do»? — спросил Сорель, которому это было известно.

— Все кончено, Филипп. Мне жаль, Филипп, старый мой друг, просто ужасно жаль, честное слово. — Нажатие на кнопку. Спинка стула наклоняется к столу. С Ратофом вместе. — Единогласное решение правления.

«Единогласное, — подумал Сорель. — Ты даже не отдаешь себе отчета в том, что говоришь, косоротый! Выходит, ты тоже голосовал против меня!»

— У тебя допуск к совершенно секретным материалам. Как-никак, ты был начальником отдела компьютерной вирусологии…

Ты был.

— …просто ничего нельзя было сделать, как я за тебя ни заступался. История с банком была последней каплей, переполнившей чашу терпения. У тебя больше нет допуска к секретным материалам. — Дональд Ратоф посмотрел на Филиппа Сореля взглядом, исполненным боли.

«Стеклянный глаз».

2

И вдруг Сорель заметил, что лишь видит, как этот лысый что-то говорит, но голоса его не слышит, не воспринимает. Вместо этого в нем заговорили воспоминания, сначала едва слышно, затем все отчетливее. Такое с ним подчас случалось. Это ему не претило. Напротив. Он с удовольствием предавался воспоминаниям. С чувством, близким к сочувственному презрению, наблюдал он за Ратофом, лицо которого расплывалось у него на глазах, затуманивалось и превращалось в воронку, втягивавшую в себя все — не только его перекошенный рот и серебряную чашу с красной розой, не только весь кабинет, но и его, Филиппа Сореля тоже, все настоящее и все былое. На сей раз в этом состоянии он был секунды две. Как много можно вспомнить всего за две секунды…


«Одиннадцать лет назад… Раннее лето 1986 года…

Тогда я начал работать в «Дельфи», фирме, располагавшейся на Флурштрассе, 132–154. Флурштрассе… тогда это был незастроенный квартал в Зоссенгейме, одном из районов Франкфурта-на-Майне. В этом районе и по сей день много незастроенной земли. Он находится южнее Эшборнского «треугольника» с его скрещивающимися подъездными путями с севера, от Нидды, и от поселка железнодорожников.

Штаммгейм.

Когда я впервые увидел крепость на Флурштрассе, мне вспомнился Штаммгейм. Штаммгейм. Это пригород Штутгарта. Там находится одна из самых современных тюрем в ФРГ.


В 1975 году там состоялся суд над тремя руководителями РАФ[9].

В 1975 году родился мой сын Ким. В том же году произошло нечто ужасное для меня. Поэтому и остался в моей памяти процесс, до которого мне, в сущности, не было никакого дела, я помню о нем только по нескольким телепередачам да сообщениям в печати. Тогда я уже шестой год работал в гамбургском отделении «Альфы». Когда я в 1986 году перебрался во Франкфурт и поступил на службу в «Дельфи», мне потому лишь пришли на ум снимки и телевизионные кадры из 1975 года, что мне здесь все очень напоминало Штаммгейм. Такое же огромное строение. Такое же чудовищное с виду. И тоже за десятиметровой оградой со стальной колючей проволокой, уходящей вовнутрь. А позади нее — батареи слепящих зрение прожекторов. Безумные проверки при входе. Машину приходилось оставлять на обнесенной стальной колючей проволокой площадке напротив проходной. Стоянка 7028. Она и теперь находится там, это место закреплено за мной. Да, одиннадцать лет назад…

Повсюду снуют охранники фирмы. Их множество. И все в черных мундирах. Если машина тебе не принадлежит, ты к ней не подойдешь. Ко входу можно приблизиться только на своих двоих. Он один для всех. Приземистые белые здания. Обстановка как в международном аэропорту. Повсюду надписи «проход закрыт» и заграждения. Телекамеры внешнего наблюдения. И перед зданиями. И внутри них. Все металлические предметы необходимо складывать в особые корзины. Потом проходишь через электронную прямоугольную раму. Мимо контрольных телеустановок. Много стоек, за которыми сидят полицейские чиновники, в том числе женщины. Предъявляешь служебное удостоверение. Металлическая дверь отодвигается в сторону. «Проходите!» Стоит переступить линию порога, дверь за тобой автоматически закрывается. Ты оказываешься в помещении, где все — стены, потолок и пол — покрыто стальным листом, перед второй дверью. Она закрыта. Ждешь, пока твое служебное удостоверение не покажется из прорези в стене и компьютерный голос не проговорит: «Благодарю. Все в порядке». После чего открывается вторая дверь. Проходишь по коридору и выходишь из здания. Теперь ты по другую сторону высокого забора с колючей проволокой и слепящими прожекторами. Посреди огромного пустого пространства. Пока тынаходился в стальной кабине и компьютер проверял твое служебное удостоверение, тебя сфотографировали. На снимке будет вмонтирован отпечаток с твоего служебного удостоверения с датой и временем твоего прохода. Все это тут же попадает на видеокассету. И будет храниться в течение десяти лет.

За эти одиннадцать лет мало что изменилось, — подумал Сорель. — Видеокассеты хранятся в климатизированных помещениях одного из многих бункеров на территории фирмы, где люди круглые сутки сидят перед мониторами. Камеры фиксируют все происходящее. В проходной на территории фирмы и в главном здании, на плоской крыше которого огромные светящиеся буквы образуют название фирмы «ДЕЛЬФИ». Они, камеры эти, работают и над землей, и под землей. Уже тогда работало двести телекамер наблюдения, которые все снимали, а потом пленка складывалась в бункерах. Зимой и летом, весной и осенью, каждую минуту и каждую секунду, днем и ночью велась съемка. А потом пленка десять лет хранилась в архиве.

Расстояние между слепящими прожекторами и главным зданием фирмы — шестьсот метров. Это пространство должно быть свободным. Всегда. Машинам здесь ездить запрещено. За исключением транспортных перевозок в сопровождении охраны. А в остальном — зона безопасности.

Здесь то и дело подсеивали траву, но она не желала расти. И пространство между зданием фирмы и забором оставалось пустым, с редкими пучками желтой или коричневой травы нездорового вида.

Посыпанные белым гравием дорожки с указателями. И повсеместно — охранники фирмы, патрулирующие попарно с собакой на поводке. По ночам на территории светло, как днем: это включены прожекторы на высоких мачтах.

За гостями фирмы к проходной посылают одного из сотрудников фирмы. За мной в первый раз прислали Ратофа.

Главное здание фирмы — пятиугольник, идея которого была навеяна архитекторам вашингтонским Пентагоном. Одиннадцать этажей над землей, пять — под ней. Диаметр внутреннего двора этого «Пентагона» составлял пятьсот метров. Внешние стены из стали и бетона толщиной в полтора метра. В окнах бронестекло толщиной в три сантиметра. Изнутри ты видишь все, снаружи — ничего. Крыши с закругленными скатами из титановой стали. Упади на крышу тяжелый самолет — и тогда ничего не случится. Забранное бронестеклом окно не прошибешь никаким снарядом и никакой ракетой.

В каждом сегменте «Пентагона» есть огромная входная дверь-портал. Пять вертящихся дверей. Ты входишь в одну из них, цилиндр проворачивается и останавливается. Тогда ты оказываешься в камере из бронестекла. Стена: по стали бежит полоса матового стекла. Тебя опять снимает видеокамера, тебя самого и закодированные данные твоего служебного удостоверения, которое ты просовываешь в щель в стальной стене, о чем тебе на разных языках напоминает звучный механический голос, от тебя требуется также прислонить кончики пальцев левой руки к матовой стеклянной поверхности — «приложите, пожалуйста, но не прижимайте!», — чтобы компьютер мог сравнить их и занести в свою картотеку, которая будет храниться десять лет.

Происходит все это быстро.

— Спасибо, проход разрешен, — это тоже произносится на разных языках.

И снова прокручивается цилиндр двери. Ты попадаешь в большой вестибюль, стены которого забраны стальными пластинами. Здесь шесть лифтов. На каждом из них ты поднимешься только на свой этаж, воспользовавшись своим кодом. Для подземных этажей требуется специальный код допуска, который меняется ежедневно, а иногда ежечасно.

Тогда, ранним летом 1986 года, стояла такая же жара, как сейчас, мы с Ратофом поднялись на шестой этаж, после того как он набрал нужный код и дверь лифта открылась перед нами. Шестой этаж. Там находился его отдел компьютерных сетей.

Ратоф шел впереди меня: тогда у него на голове был еще венчик седых и кажущихся грязными волос. Он наверняка недавно мыл голову, и все равно волосы казались грязными.

Навстречу нам шли весьма свободно одетые мужчины и женщины, в основном молодые, лет двадцати пяти. Ратоф был на пять лет моложе меня. Мне же стукнуло сорок.

Белые двери. А на них черные цифры. Перед дверью 5035 Ратоф остановился. Открыл ее. В просторном помещении перед компьютерами и клавиатурами сидело четверо молодых женщин и один молодой мужчина. Все поприветствовали нас. Дальше — еще одно такое помещение. А за ним — кабинет доктора Ратофа. Большой, прохладный, скромно обставленный. На письменном столе ни одного лишнего предмета, кругом идеальный порядок.

Точно так же, как и сегодня.

— Присаживайтесь, господин Сорель!

Я сел перед письменным столом. Ратоф — напротив. У него уже тогда была привычка: разговаривая, кривить рот. Но этого удобного стула у него еще не было.

— Еще раз: мы вам сердечно рады. Я лично тоже. Я рад, что вы у нас, честное слово! Филипп Сорель — лучшего специалиста по компьютерным вирусам нам ни за что бы не купить.

Он прямо так и сказал. Скривив рот по обыкновению.

— Вы, значит, семнадцать лет проработали в «Альфе» в Гамбурге?

— Да, доктор Ратоф… я пришел к ним в двадцать три года…

— Много воды утекло за эти семнадцать лет, правда? Погодите, то ли еще будет через следующие семнадцать лет! А через двадцать?.. «Мы Землю подчиним себе», да? — Ратоф рассмеялся.

«Этот человек лжет. Вся его сердечность, все его веселье и смех — фальшь. Этот человек никогда не будет моим другом».

Мысли, отдельные слова и картинки воспоминаний.

— Вы гениальны, господин Сорель, нет, это я вам абсолютно честно говорю… Чего вы только не добились в своей области! Какие открытия! Ваши «огненные валы», ваши «сторожевые псы»… А ведь вы были так молоды в то время, так молоды…

Да, а сколько мне было тогда? Двадцать два… двадцать три… Это правда, я много чего изобрел… и эти изобретения принесли мне деньги. Много денег, сразу и вдруг, после всей этой страшной нищеты.

Никогда больше не быть бедным! Эта мысль определила всю мою жизнь. Никогда больше не быть бедным!

Я работал не покладая рук, работа составляла всю мою жизнь — ничего иного в ней не было. Я жил, словно в трансе, под гипнозом, под невидимым стеклянным колоколом, ограждавшим меня от всего, что не было связано с моей работой. Только однажды, один-единственный раз за все минувшие годы, я жил иначе. С Кэт, моей любимой Кэт…

Не надо! Не вспоминай о Кэт! Думай о чем-нибудь другом!

Компьютерные помехи. Да, помехи в компьютерах, так называемые «компьютерные микробы», сначала это невольно допущенные программистом ошибки… а потом появляется кое-что похуже, вирусы, манипуляции целевого назначения… Они всегда возбуждали мое воображение. И я добился совершенства в их распознавании: «огненные валы», «сторожевые псы»… первые я изобрел еще в «Альфе»… Одно открытие следовало за другим… И денег стало больше. «Альфа», а потом и «Дельфи» делили вознаграждение за них со мной пополам, пятьдесят на пятьдесят… Вот так я и застрял в компьютерной вирусологии. Я специализировался на ошибках в программах, а затем на компьютерных вирусах.

— Что это такое — вирусы, папа? — спросил Ким, мой сын.

Какой замечательный мальчик! Светловолосый, голубоглазый, с чувственным ртом. Никогда не безобразничал. Никогда не упрямился. Никогда не врал. Первые книжки я выбирал ему сам. «Винни Пух», «Оливер Твист», «Кнопка и Антон». А позже — «Меня зовут Арам» и «Над пропастью во ржи».

Ким мог бы стать Сартром, Вилли Брандтом, Александром Флеммингом или Альбером Камю, я в этом не сомневался. Сколько он всего прочел и сколько знал в свои двадцать лет! Как много он понимал и какие делал выводы… а некоторые его реплики…

Как-то по телевидению передавали постановку одной из пьес Юджина О’Нила — «Почти поэт»… На другой день у нас вечером был дан большой прием, и Ким в пижаме пришел перед сном пожелать доброй ночи видным гамбургским господам и дамам, от которых сладко пахло духами. Они нежничали с ним и гладили по голове.

— Мой отец, — сказал Ким, — он почти что пролетарий…

Как мы все смеялись… А я был несказанно горд моим сыном… Год спустя мне было не до смеха.

— Что это такое — вирусы, папа?

— У тебя есть вирусы, и у каждого человека есть вирусы… в его теле. Это возбудители болезней. Но они прячутся, иногда надолго или навсегда, и болезни не суждено тогда разразиться… потому что у каждого человека есть своя иммунная система…

Он это понял.

— Вот видишь. А что такое компьютерные программы, тебе уже известно… Ты ведь уже садишься за мой Пи-Си… С мышкой, да… у тебя есть игровые программы… ты должен проследить за тем, чтобы заяц не попался змее… И счетные программы у тебя есть. С их помощью ты можешь сосчитать все неимоверно быстро. Знаешь, есть великое множество самых разных программ. Для самолетов, железных дорог, больниц, управлений полиции… Они руководят и управляют, от них много чего зависит… Так вот, в этих программах тоже бывают вирусы… не во всех, конечно, но они появляются все чаще и их становится больше и больше… Тебе ведь уже приходилось слышать о хакерах? Это люди, которые проникают в чужие программы, иногда в совершенно секретные, и узнают таким способом совершенно секретные сведения… Хакеры тоже способны заразить программу вирусом… и в этих случаях вирусы — это их наставления, поручения и приказы, переданные с помощью электронов. Вирусы получают приказ разрушить программы, в которые они проникли, изменить их… перепрограммировать… Подобные действия могут оказаться опасными. Против этого необходимо искать защиту — как организм пытается защититься с помощью иммунной системы. Вот для этого и изобретены эти электронные «огненные валы». В программу, обладающую такими «крепостными стенами», вирусы проникнуть не могут, через такой крепостной вал им не перебраться. То же самое со «сторожевыми псами». Представь себе стеклоочиститель или экран, за которым находится «лоцман», то есть прибор с данными обо всех пролетающих через этот участок неба машинах. Луч радара постоянно обшаривает всю округу, все небо на этом участке. Так ведь? И делает видимыми на экране все летательные аппараты и все их перемещения, или эволюции… Так вот, «сторожевой пес» делает точно то же самое… Постоянно обшаривает программу, проверяет, все ли чисто, а если обнаруживает вирус, поднимает тревогу…

— А сколько вирусов насчитывается в настоящее время? Примерно, господин Сорель? — это говорит косоротый.

— До десяти тысяч… известных. Только против них можно что-то предпринять. Только их опознают «сторожевые псы», только против них можно воздвигнуть «огненные валы». А помимо этого есть еще тысячи неизвестных вирусов, господин доктор Ратоф.

— Через десять лет это станет одной из наших величайших проблем: вирусы, которые нам еще не известны… это смертельная опасность, господин Сорель. Поэтому мы и купили вас, самого лучшего специалиста из всех…

Этот косоротый смеется, его косой рот кривится в улыбке. У доктора Дональда Ратофа смех неестественный, деланный, с ним нужно держать ухо востро…

— …В помещениях пяти подземных этажей находятся лаборатории, где хранятся все наши программы и дискеты… А в самом низу у нас помещение — сейф с главным компьютером. В этом «сейфе» хранятся дела с грифом «совершенно и строго секретно», и гарантия надежности у него такая… ну, просто фантастическая. Когда-нибудь вы сможете убедиться в этом, господин Сорель, пока что доступ к «сейфу» есть только у шефа. Не исключено, что когда-нибудь он будет и у вас… Или у меня, ха-ха-ха! Это, конечно, тоже возможно… Я безо всякой зависти желаю, чтобы это были вы, через десять-пятнадцать лет… Вам я это от души желаю, нет, честно…»


— И у тебя, наверно, тоже неприятности из-за твоего сына, этого негодяя?..

«Прочь туман, прочь химеры и сновидения! Ведь передо мной сидит он, доктор Дональд Ратоф. И это его сделали начальником, а не меня. Молчи, память! Как страшно много можно вспомнить всего за две секунды…»

Косоротый все рассуждал:

— Этот твой Ким ненавидит тебя, наверное, как чуму… И живет только для того, чтобы уничтожить тебя. А ведь ты отдал ему всю свою любовь, все силы положил, чтобы дать ему самое лучшее воспитание, я-то знаю, я был тому свидетелем…

«Дональд Ратоф говорил сейчас мягко, однако в его голосе звучала высшая степень внутреннего напряжения, хотя, — думал Филипп Сорель, — заметить это мог только человек, который отлично знал его, который разобрался в нем так же, как я за прошедшие одиннадцать лет, — его слова были лишь далеким эхо восхитительных чувств, охвативших его, когда он сподобился такой благодати, как обрушить на меня слова, которые меня уничтожат».

— А вот моя дочь Николь, та наоборот… Это все дело везения, Филипп, я всегда говорил: дети — это счастье, выпадающее по жребию… Нам с женой повезло с Николь… она одна из лучших в Принстоне… это просто счастье для нас, повезло…

— Да, большое счастье, — сказал Филипп Сорель, — а мне, значит, пора сматываться отсюда?

— Да, причем немедленно.

— Я, разумеется, обращусь с жалобой в суд.

— Этого ты не сделаешь, не сможешь.

— Конечно, смогу. И, конечно, сделаю. Или ты думаешь, что со мной можно так обращаться?

— Тебе придется с этим смириться, мой бедный друг.

— Черта лысого мне придется…

Ратоф повернулся на своем стуле.

— Выходит, ты еще не отдаешь себе отчета, каково твое положение… Дело вовсе не в этих дерьмовых деньгах, которые из тебя вытянули с помощью шантажа — причем сам процесс шантажа лопнул.

— Как это «лопнул»? Почему это «лопнул»?

— Это я тебе после объясню. Не перебивай меня! Банку скандал не нужен. Там и слова не проронят, это гарантировано. За последние три года, с тех пор как Ким стал вовсю проявлять свои способности, мы уже сталкивались кое с чем, имеющим отношение к деньгам. Чеки с твоими подделанными подписями. Просроченные векселя. Он шантажировал людей, которые впоследствии обращались к нам. Довольно часто это были ситуации в высшей степени опасные для нас, хотя нам пока что удавалось с помощью адвокатов и огромных денежных сумм заставить истцов держать язык за зубами. Но в каждом отдельном случае все мы, и ты в том числе, — признайся! — холодным потом обливались. Признай, что все так и было!

— Признаю, что все так и было, — выдавил из себя по слову Сорель.

— И каждый день этот страх, что все плохо кончится и обо всем узнают газеты. Ты об общественном мнении подумал, а? Я уже сказал, что банки не могут позволить себе скандалов. А «Дельфи»? Еще в тысячу раз меньше! В миллион раз меньше! На нас можно было бы поставить крест во всем мире. И страна наша вышла бы из доверия в результате такого скандала, это тебе известно. Скажи, что тебе это известно!

— Мне это известно, — прошептал Филипп Сорель.

Он не хотел шептать, он хотел проговорить это нормальным голосом, но выдавил из себя только шепот.

— Громче! Повтори громче!

«Ах ты богомерзкий грязный пес!» — подумал Филипп Сорель и выкрикнул:

— Мне это известно!

— Не ори! И только не думай, будто мне все это в удовольствие! Я тебе сочувствую, нет, честно! Но ведь это были не только истории с деньгами и не одни вымогательства! А как насчет той пятнадцатилетней, которую Ким изнасиловал и которая забеременела? Припоминаешь?

Левое веко Филиппа Сореля снова дрогнуло. Он сжал губы. «Ничего такого не произойдет, если я сейчас разревусь». И тут же подумал: «Нет, черт побери, ни в коем случае не распускать нюни, не доставлю косоротому еще и этой радости!»

— Мы тогда с этой девушкой все уладили, — продолжал Ратоф. — До сих пор не могу поверить, что все обошлось. Денег, конечно, угрохали уйму. Но все равно! Наши адвокаты — гении. Девушка молчала, родители ее молчали, от ребенка избавились… Не верится даже, а ведь все получилось! И потом еще получилось всех утихомирить, когда дорогой сынок обманул этого англичанина, подарив ему копии вместо картин… и когда он вместе с неонацистами избивал турков. И тут мы его вытащили в последнюю секунду. Точно так же, как и после кражи со взломом в ювелирной лавке. Он все время балансировал на лезвии ножа. Но сегодня настал конец.

— Почему сегодня?

«Болван, — выругал себя он, — болван проклятый, что это за вопрос — почему сегодня?»

— Потому что это не может продолжаться вечно! Просто не может, и все. Не может везти всегда. В рулетке тоже не всегда выпадает красное. У Кима красное выпадало чересчур часто. По закону вероятности послезавтра, завтра или сегодня выпадет черное, и тогда «Дельфи» окажется в заднице. Наши чистоплюи-шефы уже несколько лет назад собирались лишить тебя особых степеней секретного доступа. Уже годами ведутся дискуссии о тебе и твоей судьбе. Итак, ты потерпел фиаско из-за собственного сына с его уголовными наклонностями, хотя в своей области ты лучший из лучших. Лучше тебя нам никого не найти. И вот мы оказались перед дилеммой: вышвырнуть тебя или положиться на удачу? Но позволить себе это в перспективе, на годы вперед, мы просто не имеем права! Что же нам, как кролику перед змеей, ждать, что новенького придет на ум твоему дорогому сыночку… Есть еще немало разных штуковин, которыми он может нас удивить. Каждый день и каждый час…

— Каких еще штуковин? — спросил Филипп Сорель. И снова шепотом.

— Господи ты боже мой! Да ты у меня просто на глазах тупеешь! Скажешь еще, будто тебе такое и в голову не приходило?

— Что не приходило?

— Не заходи слишком далеко, Филипп! Я тебе друг, это правда, это честно, но и я всего лишь человек. И у меня тоже нервы, и я тоже на пределе, нет, это чистая правда… Какие другие штуковины? Возьмем, например, наших конкурентов. Или кого угодно, кто не согласен с тем, что делает «Дельфи» и что в «Дельфи» производится…

— Ну, и что они?..

— Они заплатят Киму миллионы, лишь бы он передал им материал… секретный материал…

— Да у него нет к нему никакого доступа.

— Да что ты? Правда? — и вдруг доктор Ратоф раскричался: — Проснись же, болван! Проснись, наконец!

— Как он доберется до чего-нибудь серьезного?

— Ты ведь и дома работаешь!

— Там у меня только предварительные расчеты, мысли по поводу, заметки и разные наброски. Никто этим воспользоваться не сможет.

— Господи! Разве у тебя нет там компьютера, а?

— Конечно, есть. Не то как бы я работал?

— И этот твой компьютер подключен к другому, в лаборатории?

— Без этого мне не обойтись.

— И выходит, ко всем остальным, стоящим здесь? — Ратоф снова повысил голос. — Ким знает твою виллу, как свои пять пальцев!

— Он здесь не был уже несколько лет.

— Но может появиться в любой момент. В сопровождении нескольких субъектов, которые возьмут в заложники всех, находящихся в доме, а потом сядут за компьютеры и вытащат из них все, что только можно: все твои материалы и материалы всех, здесь работающих. Если среди них найдется хоть один настоящий профессионал, этому не помешаешь, кому это знать, как не тебе! Наши начальники уже несколько лет дрожат от страха при одной мысли о такой возможности. Понимаешь?! И я тоже, это я тебе абсолютно честно говорю.

— В систему попадет только тот, кому известен пароль. А его знаю только я. И я постоянно меняю его. Помимо всего прочего, тут встроены новейшие «сторожевые псы» и «огненные валы». Это и ты знаешь, и наши боссы тоже. Это касается и любого нашего компьютера, на котором мы работаем вне стен фирмы, у каждого из нас это сделано, и только поэтому нам разрешено пользоваться компьютерами дома. И у тебя тоже это сделано, у тебя тоже!

— Да, но у меня нет сына по имени Ким! Ни у кого из нас нет этой кучи дерьма! Если в твой дом придут люди, которые скажут, что убьют твою жену, что убьют всех, кто находится на вилле, а потом и тебя, если ты их сейчас же не проведешь мимо всех сторожевых псов и огненных валов в компьютере в святая святых системы, что тогда?

— Замолчи! Этого никогда не будет!

— Ничего подобного нигде и никогда не случалось, да? И совершенно исключено, да? А что случилось в Нью-Йорке у «Крипто»? А в Сиднее у «Зеро»? В любой день это может случиться и с тобой, в любой день! С таким сыном, как у тебя! Поэтому и бесконечные споры о тебе. О’кей, второго такого Сореля нет! О’кей, равного тебе нам не найти, Сорель! Но если твой дорогой сын посягнет на наши сокровенные интересы, что тогда? Тогда «Дельфи» конец — да еще какой, друг мой, еще какой! Ну, по крайней мере теперь мне удалось объяснить тебе, какой фактор риска ты собой представляешь? Ты хоть теперь понял, почему на сей раз все сказали: «Хватит, довольно!» Сегодня это опять, слава богу, только деньги — но что будет завтра?

Филипп Сорель не сводил глаз с Ратофа. Его левое веко подергивалось.

— У тебя была ответственная должность. И выгоднейший договор. В котором сказано, что в случае его грубого нарушения ты будешь согласен с решением руководства фирмы и ни при каких условиях не станешь его оспаривать. Более грубого нарушения условий договора, чем в твоем случае, и представить себе невозможно. Ты превратился в фактор риска, несовместимый с интересами «Дельфи». Ты по уши в дерьме. Я ведь все время только и повторяю, как мне тебя жаль, нет, честное слово!

Чудо-кресло подбросило сиденье вверх. Вместе с Ратофом. Сейчас он принюхивался к розе.

«Если он принюхивается к розе, значит, от нее воняет», — подумал Сорель, готовый вот-вот взорваться от ярости.

3

Композитор Доменико Скарлатти (по прозвищу Миммо), умерший 23 июля 1757 года, наряду с известными операми оставил пятьсот пятьдесят пять сонат для молоточкового пианино, или чембало[10]. Одна из них прозвучала, когда Филипп Сорель за неделю до разговора о своем увольнении с лысым коротышкой доктором Ратофом вошел 30 июня 1997 года в белое здание виллы на Хольцекке, улице во франкфуртском районе Нидеррад, где проживали люди зажиточные. Это на северо-восток от большого лесного массива на северо-западе города. Одна из сонат Скарлатти очень часто звучала на вилле, в ее высоких и просторных комнатах, полы которых были сплошь выложены белым мрамором, как и широкая лестница, ведущая на верхние этажи. Дом, как казалось Филиппу Сорелю, был переполнен дорогими и красивыми вещами, крупными картинами кисти мастеров голландской школы, огромными коврами и массивными люстрами, позолоченными настенными светильниками, а также заставлен изысканной мебелью, замечательными образцами эпохи французского барокко с искусной инкрустацией. Помимо этого в библиотеке было собрано около восьми тысяч книг, и среди них много ценнейших фолиантов, проходные комнаты украшали произведения современного искусства из камня и бронзы, огромные специально подобранные букеты цветов в соответствующего размера вазах стояли в жилых комнатах, у лестниц, в приемных-салонах и на невысокой колонке перед входом.

Белая вилла была обставлена женой Сореля Иреной, все в ее убранстве соответствовало вкусу жены, а отнюдь не его собственному, но об этом он никогда не говорил, настолько его поглощали работа и другие заботы. Иногда Сорелю чудилось, будто посреди всей этой роскоши ему трудно дышать, и едва предоставлялась возможность, он удалялся в свой кабинет, где на чисто убранном столе стоял компьютер и другая аппаратура, а у стен расположились книжные полки со специальной литературой. Здесь он чувствовал себя если не счастливым, то, во всяком случае, относительно свободным.

Сейчас сквозь открытую двухстворчатую дверь очень громко звучала из музыкального салона музыка Скарлатти. Сорель увидел, как его жена играет на чембало, необыкновенной красоты инструменте, созданном еще в то время, когда сам Скарлатти играл на подобных инструментах. Быстрыми шагами подойдя к Ирене, он коснулся губами ее светлых волос. Они были расчесаны на прямой пробор, собраны сзади в пучок и перехвачены черной бархатной лентой.

Ирена взглянула на него и улыбнулась, не отрывая рук от клавиатуры. И сразу снова отвернулась. На жене был домашний жакет из черного бархата, чувствовался нежный запах духов. Это «Флёр де Рокай, подумал Сорель. — Ирена пользуется этими духами с тех пор, как мы знакомы».

Ирена была красивой женщиной. Кожа овального лица чистая, очень светлая, в глазах всегда это странное выражение отстраненности, мягкий рот, гибкое тело. Она выглядела намного моложе своих сорока восьми лет. В слегка навязчивой форме Ирена Сорель целиком и полностью соответствовала обстановке, подобранной ею для виллы, — то и другое подавляло своей изысканностью. Они подстроились друг к другу, Ирена и Филипп, с самого начала им было все ясно в их будущих отношениях.

— Он великолепен, этот Скарлатти, — сказала она. Ее голос прозвучал как всегда холодно и ровно.

— Да, великолепен, — согласился Сорель. — Когда мы ужинаем?

— Как обычно, в восемь, — проговорила она, продолжая играть. — Генриетта к этому времени накроет стол.

— Пойду приму душ.

— Да, милый, иди, — сказала Ирена. — У нас хватит времени, чтобы переодеться.

Когда она играла, щеки ее становились нежно-розовыми. Вспомнив вдруг о чем-то, она крикнула вслед Сорелю:

— О-о, тебе звонил какой-то мужчина!

— Кто? — спросил он, остановившись посреди огромного ковра ручной вязки.

— Некий Якоб Фернер, — она продолжала играть, устремив взгляд в несомненно дивные дали. — После полудня он звонил четыре раза.

— Никакого Якоба Фернера я не знаю.

— Он был очень взволнован. Сказал, что поговорить с тобой должен непременно. Он был почти что в истерике. Он, конечно, позвонит снова.

— Разумеется, — сказал Филипп Сорель.

Он поднялся по мощной мраморной лестнице на второй этаж и направился в одну из трех ванных комнат, в которых, конечно же, властвовал белый мрамор. Кругом блестела позолота. Сорель разделся и встал под душ. Музыка чембало долетала и до ванных комнат.

«Скарлатти, — подумал он, стоя под струями бьющей сверху воды, — вот уже три года Скарлатти».

Уже двадцать один год он женат на Ирене, старшей сестре Кэт. Катрин, как крестили ее родители, была его первой женой и совершенно во всем полной противоположностью Ирене: веселой, добросердечной, страстной. В конце 1974 года она забеременела. Тогда они жили в Гамбурге. И с превеликой радостью ждали появления ребенка на свет. Филипп думал тогда, что женщины при родах теперь вообще не умирают. Он ошибся. Кэт умерла во время родов Кима 5 сентября 1975 года.

Он в то время был уже начальником отдела качества программного обеспечения «Альфы» и вдруг остался с новорожденным младенцем на руках. Ему пришлось очень тяжело, и только с помощью труда, непрестанного труда, он сумел преодолеть эту потерю. Но кто теперь займется воспитанием его сына, кто позаботится о нем самом? Сам он был не в состоянии сделать это, но он очень хотел, чтобы нашлась женщина, которая привязалась бы к Киму, потерявшему мать, и отдавала бы ему свои и телесные, и духовные силы. Сразу после смерти Кэт эту обязанность взяла на себя Ирена.

Музыкальный мир знал и любил пианистку Ирену Беренсен. «Она пожертвовала своей карьерой ради меня и Кима, — подумал Филипп Сорель, закрыв кран душа и потянувшись за большим махровым полотенцем. И тут же до его слуха донесся отрывок сонаты Скарлатти. — Эти маленькие музыкальные опусы обычно весьма непродолжительны по времени, — подумал он, — лишь изредка они длятся больше пяти минут, чаще всего — четыре, а некоторые три минуты.

Нет, это неправда, будто бы Ирена пожертвовала своей карьерой ради Кима и меня, — размышлял он, растираясь досуха. — Эта карьера была к тому времени уже завершена. Но что у нее было к двадцати семи годам за плечами, какая жизнь!»

Сорель переодевался к ужину в своей большой, залитой белым светом спальне. Одну из стен комнаты закрывали встроенные шкафы с его бельем и костюмами — все было аккуратнейшим образом уложено в стопки и развешано под наблюдением Ирены. «И с полным правом говорят все знакомые — друзей у нас нет, — признался себе Сорель, — будто Ирена безупречная хозяйка дома. Да, в ней все безупречно», — с внезапной горечью подумал Сорель. Время от времени он внутренне восставал против этой женщины, против этой виллы, против всех ритуалов Ирены, вроде этого ужина, но со временем эти бессловесные протесты становились все реже.

«Мой дом — это «Дельфи», — часто думал он. — Негусто, конечно, но это все, что у меня осталось. Некогда моим домом была Кэт, а я ее домом. Но Кэт умерла, и мне и малышу была нужна женщина». — Ирена стала спасением для Кима. С той же образцовой целеустремленностью, что и при ведении домашнего хозяйства, Ирена с помощью медсестры занялась воспитанием его сына. «Все мы старались, — вспоминал Сорель, — и Ким прекрасно развивался, рос живым, подвижным, веселым, умненьким. И все же… все же… — размышлял он, — уже лет десять назад в жизни Кима началось это нисхождение в ад, и никто, и я меньше всех, не находит для этого и тени причины. Ведь мы все для него делали…»

Нет, с ее прошлым Ирена просто вынуждена превратить свою жизнь в инсценировку, в некое подобие театральной постановки, а точнее говоря, в оперу! И, разумеется, следует переодеваться к ужину, во время которого образцовая домоправительница Генриетта — конечно, при зажженных свечах на столе в большой белой столовой — обносит их обоих, сидящих на концах этого стола, изящнейшими блюдами и десертами и раскладывает изысканные яства на тарелочки из тончайшего фарфора или разливает из мисок супы в глубокие тарелки: все это приготовлено руками Аньес, прекрасной поварихи, которую Ирена, как и Генриетту, привела с собой в его дом как приданое, когда они соединились в этом странном браке. «Ирене надо простить все, — думал Сорель, — и ее снобизм, и временами овладевающее ею высокомерие, и ее почти нечеловеческое совершенство, и отстраненность, чтобы не сказать холод, потому что на все, абсолютно на все, есть веские причины. Она не могла стать другой, бедная Ирена, если задуматься о том, что ей пришлось пережить.

А какая жизнь за плечами у меня? — продолжал размышлять Сорель, переодеваясь к ужину. Родителя Ирены — из солидных буржуазных семей, благополучие сопутствовало им на протяжении многих поколений, а моя мать работала уборщицей, мы были бедняками из бедняков. Отца своего я никогда не видел как Ким никогда не видел свою мать. За полгода до того, как в августе 1946 года родился я, мой отец умер от полученных на фронте ранений. Ни единой фотографии его не сохранилось, и ничто меня с ним не связывало, ни единого воспоминания о нем, никаких чувств к нему… как и к той войне, о которой моя мать и все жившие по соседству люди ничего не говорили, как и мои учителя, у которых я потом учился писать и читать. «Он был рабочим на большом заводе, говорила мне мать, — он был тихим и сдержанным человеком». Больше она ничего не рассказывала, и ни кто другой ничего не говорил о нем, и по сей день мне не удалось узнать еще хоть что-нибудь.

Мы жили в комнатке с нишей для кухонной плиты в гамбургском районе Харбург в старом доме такого разнесчастного вида, что даже бомбы, видать, обошли его стороной, и мать ходила стирать у чужих людей и убирать их квартиры. Ей платили девяносто пфеннигов в час, девяносто пфеннигов. До самой своей смерти ей так и не удалось купить мне свежего хлеба, всегда черствый, позавчерашний. Потому что это было дешевле.

Слово «квартплата» было для матери и для меня самым страшным на свете, она никогда не знала, как сможет наскрести на квартплату. Я никогда не забуду о том, что ей это каждый раз все-таки удавалось, но мне самому несколько лет подряд из месяца в месяц приходилось бегать к лавочнику, повторяя одно и то же: «Господин Лёшер, привет вам от мамы, она очень просит вас опять записать на наш счет в долг: на этой неделе мы никак расплатиться не можем, у нас квартплата»

И каждой осенью, когда наступали холода, начиналась драма с заложенным толстым сюртуком отца, который служил мне зимним пальто. Но сперва его надо было выкупить. Одежда, белье, обувь — все это долгие годы мы получали от «Каритас»[11] все ношеное, истрепанное, в заплатах.

«Мир принадлежит трудолюбивым», — узнал я потом в школе. Однажды меня в виде наказания заставили написать эту фразу пятьдесят раз подряд: учитель счел меня ленивым. Никогда мне ничего не добиться, сказал он, а ведь я тогда просто-напросто устал, устал так же, как моя мать, которой я помогал таскать корзины с тяжелым мокрым бельем на четвертый или пятый этаж, где мы сушили белье на чердаках. Спина у моей бедной матери болела так, что она в сорок лет была сгорбленной, как старуха. И постоянно эти боли, и кашель, который становился все тяжелее и тяжелее, он обрывал ее дыхание и душил ее, этот жуткий кашель. «Это ничего, мой дорогой, все будет в порядке, пока мы вместе. Ты такой умный. Ты станешь счастливым и богатым, я знаю это, и тогда я тоже буду счастлива, сердечко мое любимое». Не дожила она до счастливых дней. К тому моменту, когда она наконец-то могла бы отдохнуть, ее уже давно не было на свете. Больше года врач, поставивший ей диагноз «бронхит», лечил ее не от той болезни. Тогда метастазы уже пошли по легкому, и матери становилось дышать тяжелее и тяжелее. Трое суток длилось ее предсмертное удушье. Мне было одиннадцать лет, когда я стоял у гроба этой уже отмучившейся женщины, которая только две вещи в своей жизни ненавидела: число двадцать три, принесшее ей несчастье, и фортепианную музыку».

4

Ирена Беренсен поразила своих родителей, когда своим детским голоском промурлыкала и напела почти без ошибок «Форель» Шуберта — ей было тогда три года, а Кэт еще не родилась. Однажды, когда ее мать была с Иреной в гостях у своей подруги, маленькая девочка стала свидетельницей того, как учительница музыки во время урока мучила десятилетнюю дочку этой подруги. После его окончания Ирена подошла к о — крытому роялю, подобрала нужные звуки и пальчиками одной руки сыграла эту самую «Форель». Взрослые потеряли дар речи.

Отец показал Ирену известному педагогу, и тот пришел к мнению, что у нее необыкновенный музыкальный талант. Безо всяких колебаний родители решили учить Ирену музыке. С этого момента началась ее карьера — карьера вундеркинда. И с этого же момента жизнь ее сестры Кэт стала жизнью ребенка, остающегося в тени, от чего она благодаря своему счастливому характеру не слишком страдала.

Для сложных фортепианных опусов пальчики Ирены были еще слишком маленькими, но мысленно ребенок буквально не мог насытиться музыкой. И когда Ирене исполнилось шесть лет, ей в день рождения позволили впервые выступить перед собравшимися в патрицианском доме ее родителей гостями — с маленьким менуэтом, который шестилетний Моцарт нацарапал в записной книжке своей сестрицы, его первой композицией.

«Какое будущее ожидало такого ребенка. И что с ней стало?» — размышлял Филипп Сорель, впервые после долгого времени снова серьезно задумавшийся о судьбе Ирены, застегивая манжетные пуговицы своей белой шелковой рубашки.

С куклами и другими игрушками она тоже играла, рассказывала Кэт, которая, заразившись безмерным вниманием родителей к сестре, не оставляла без внимания ни одного из движений ее души, но больше всего она любила играть на фортепиано, купленном отцом. Она играла на нем, не зная устали. Ее удивительные способности приводили в восторг всю школу, она выступала на рождественском концерте фонда благотворительности для рабочих. В отделе местных новостей ей аплодировали корреспонденты городских газет.

Наконец последовал триумф Ирены: ее обработка для фортепиано песни битлов «Yesterday» благодаря ей она окончательно и бесповоротно стала знаменитостью в свободном ганзейском городе Гамбурге. Несколько вышедшие из моды из-за своей монотонности экзерсисы Черни и Клементи отнюдь не навевали на Ирену тоску. Она играла все, что ей попадалось под руку: Баха понемножку, Моцарта — с жадностью. Листа еще нет, зато любила ранние произведения Рахманинова. И, наконец, самое главное: целый ряд сочинений Бетховена. Само собой разумеется, она очень рано овладела «Мечтаниями» Шумана.

«Еще раньше, чем у нее выросла грудь», как не без нежности выразилась Кэт, Ирена твердо знала: она будет пианисткой. В шестнадцать лет она подала заявку на участие в известном музыкальном конкурсе и, конечно, заняла первое место. Один из критиков отметил ее «рассудительность, сердечное участие и технику», дословно процитировав Горовица. Телевидение передавало вручение премий конкурса из Амстердама, и, как выразился комментатор, Ирена Беренсен ошеломила жюри своим «невесомым стилем», «своим ощущением тайны» и «жизнерадостностью даже на грани трагичного».

Это стало рождением звезды. Родители были бесконечно счастливы, бесконечно счастлива была и Кэт, на которую они особого внимания не обращали.

Два года провела Ирена Беренсен в Нью-Йорке, где в Джульярд-скул[12] завершила свою подготовку для выступлений на сцене. Из Нью-Йорка отправилась в Вену — так сказать, для шлифовки, — ведь в этом городе творили Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт и Брамс. С этого времени этой улыбчивой, грациозной и в высшей степени уверенной в себе молодой женщине доверяли исполнять абсолютно все. На своей первой пластинке она записала три сонаты Гайдна. Ее сравнивали с Бренделем. Она выступала в Берлинской филармонии, в Лондонском Королевском Альберт-холле, в венском Зале Брамса. Рубинштейн, рассказывала Кэт, сказал, что она «лучшая новость из истории фортепианной музыки после написания Шопеном «Мазурок».

И потом случилось это непостижимое несчастье, которое никто не мог предвидеть и никто не мог предугадать.

Зал Геркулеса в мюнхенском «Резиденц-театре» полон почти до отказа. Ирена уже дважды выступала на этой сцене, и верховные музыкальные арбитры Германии заводили речь издалека, чтобы описать то счастье, которое способно принести это удивительное существо каждому ценителю музыки. Она начинает программу с Гайдна, с его словно серебром отчеканенных Вариаций фа минор. А после этого, что совершенно необычно для концертных программ, еще раз Гайдн: Соната № 50 до мажор, ее задумчивые вставки она трактует как смертельно опасные пропасти. Взволнованные, едва не в молитвенном благоговении сидят среди слушателей родители и Кэт. Вне всяких сомнений — это великий, на годы вперед запоминающийся вечер фортепианной музыки.

Перерыв.

И вот Ирена снова возвращается на сцену в новом платье из светло-серого шелка с пышными рукавами и плиссированной юбкой. «Сейчас в ней есть что-то от архангела», — несколько встревоженно думает Кэт.

Ирена будет впервые публично исполнять одну из абсолютных вершин композиторского искусства — сонату Бетховена «Хаммерклавир». Зачем она это делает? Не разумнее было бы подождать с этим лет этак десять, к примеру? Это не опус для молодой исполнительницы, в нем измученный композитор выразил себя как никогда прежде, в этой вещи человек с помощью десяти пальцев извлек из инструмента все мыслимое и немыслимое. Не чересчур ли смело со стороны Ирены играть это произведение в двадцать лет, и к тому же в Мюнхене, где к пианистам-исполнителям относятся с особой строгостью?

«Родители сидели, сцепив руки», — рассказывала впоследствии Кэт. Ирена начала на удивление сдержанно. Эта первая часть приводила в смятение целые поколения пианистов. Не слишком ли много она на себя взяла? Но нет. Без малейшей тени высокомерия ей удалось чудесным образом выдержать равновесие на натянутом канате.

Вот прозвучала и вторая фраза, это как глубокий вздох после крутого подъема, отнявшего все силы. Но никакой передышки не будет. Это вещь для атлетов. Что это, у нее заблестел кончик носа? Сестра не отводит глаз от Ирены, не в состоянии постигнуть до конца происходящее чудо. После скерцо Ирена сможет утереть лоб. Бетховен безжалостен. Но со сложнейшим адажио состенуто она справится с улыбкой, думает Кэт. И тогда Ирена лишит всех последних сомнений, все переведут после этого дыхание вместе с ней, одиноко сидящей там, на сцене.

Но что это?

Она перестает играть.

И не посреди одного из этих почти неисполнимых бурных пассажей, которыми Бетховен проверяет способности пианистов, нет, она отнимает пальцы от клавиатуры неожиданно, вдруг, будто это естественно в этом месте адажио, в пассаже едва ли не шутливом, веселом. Может быть, это предусмотренная партитурой генеральная пауза?

Но в этом месте никакой генеральной паузы нет.

Ирена сидит перед клавиатурой, уставившись в пустоту, со слегка приподнятыми руками. Она не шевелится. В зале мертвая тишина. Никто не позволяет себе даже кашлянуть. Эта тишина длится целую вечность.

Наконец Ирена встает.

Скажет она что-нибудь? Принесет свои извинения? Начнет сначала это неумолимое адажио, которое должно звучать столь легко? Публика не обиделась бы на нее, ее любят, ее, скорее всего, даже наградили бы аплодисментами за мужество.

Ногти матери врезались в ладонь отца. Следы от них можно было заметить даже несколько недель спустя. Сердце Катрин часто билось в тревоге.

Вон там стоит ее знаменитая сестра. Она смотрит в зал. Она не улыбается. И не произносит ни слова. И наконец делает несколько шагов по сцене, направляясь в сторону гримерной.

Публика ждет. Через несколько минут на сцене появляется некий господин из дирекции. «Пианистка почувствовала себя плохо, — объясняет он. — К сожалению, завершить программу она не сможет. Госпожа Беренсен весьма сожалеет, как и организаторы концерта, которые приносят публике свои извинения. Всех благ и до будущих встреч!»

В ближайшее время ей, Ирене, не будет суждено выйти на сцену.

У нее в голове стало вдруг удивительно пусто. Ни малейшего представления о том, какой такт должен последовать за отзвучавшим.

Она сидит в гримерной. Нет, не надо воды. Вот папа. Вот мама. Ужасно перепуганная младшая сестра. Импресарио. Дама из фирмы патефонных пластинок. У Ирены нет слов для объяснения случившегося.

В газетах опубликованы дружелюбные отчеты о концерте, один из них с любопытной историей, рассказанной Артуром Рубинштейном: однажды он посреди исполняемой вещи вдруг забыл, что играть дальше; тогда он встал, плюнул в раскрытый рояль и с величественным видом покинул сцену.

5

Конец.

Конец всему, что связано с фортепиано. Она не пытается больше связать оборвавшуюся нить. Катастрофа ни в коем случае не должна повториться.

Они богаты. Она путешествует по дальним странам.

АФилипп Сорель работал мойщиком трупов, мыл посуду в ресторанах, был телефонистом, каменщиком, сторожем и водителем такси, чтобы заработать деньги на жизнь и на учебу в вечерней гимназии, на курсах и занятиях информатикой дополнительно к университетской программе. В возрасте двадцати двух — двадцати трех лет ему удалось сделать сенсационные открытия и обнаружить ошибки в компьютерных программах.

В 1969 году он поступил на службу в гамбургскую фирму «Альфа», специализирующуюся на высоких технологиях. Как говорится, за какую-то ночь Филипп Сорель катапультировался из глубочайшей нищеты в полное преуспевание, которое постоянно подпитывалось поступающими премиями и отчислениями.

Костюмы, сшитые на заказ, тонкое белье, отличная обувь, отстроенная мансарда, современная мебель, новейшая специальная литература, последнего выпуска компьютеры и прочая электронная аппаратура — все это он может себе позволить. И всего лишь одной мыслью руководствовался он во всех своих действиях, одной-единственной. Никогда больше не быть бедным!

Один из приятелей приглашает Сореля на разные важные мероприятия, знакомит его, никогда не скрывавшего своего происхождения, тяжелой работы матери и унизительной нищеты прожитой жизни, с миром богатых людей, убежденных в том, что в жизни их и им подобных никогда ничего не изменится. Он вводит Филиппа в салоны, где собираются интеллектуалы, приглашает на блестящие балы, на одном из которых, в отеле «Атлантик», Сорель и познакомился с Катрин Беренсен. Это был настоящий coup de foudre[13], любовь, вспыхнувшая с первого взгляда, как после удара молнии. Три месяца спустя, в апреле 1972 года, они поженились. Кэт, родители которой к тому времени умерли, было девятнадцать лет. Почти три года молодые супруги наслаждались безграничным счастьем. А потом Кэт забеременела и умерла во время родов сына. Как раз в это время Ирена в очередной раз гостила в доме в Бланкенезе[14]. Она поспешила на помощь Филиппу и взяла на себя заботу о новорожденном ребенке и его отце. В 1976 году они поженились. Свадебных торжеств не было. После официальной церемонии бракосочетания они отправились в дом Ирены, где решили отныне жить, и новая госпожа Сорель передала маленького сына заботам медсестры, а сама села к роялю и начала играть.

Сорель некоторое время прислушивается, затем переодевается, спускается к Эльбе и долго прогуливается в одиночестве. Ни единым поцелуем, за исключением легких прикосновений губами к волосам и щекам, не обменялся он с Иреной. И никогда они ни разу не переспали друг с другом.

Вилла в Бланкенезе роскошно оборудована и поставлена на широкую ногу. После долгой подобающей случаю паузы знаменитая дочь Гамбурга — хотя Ирена давно не дает концертов, она по-прежнему остается знаменитой дочерью Гамбурга — приглашает на званые вечера для избранных высший свет Гамбурга. Филипп Сорель сделал блестящую карьеру в «Альфе», он давно живет под невидимым колоколом фирмы, всецело отдавая себя работе. Он полон идей, и, хотя ему уже за тридцать, ему, как и прежде, удаются новые изобретения. Его имя постепенно становится известным во всем мире, где повсеместно ускоренными темпами идет развитие высоких технологий. Он становится все богаче и богаче, существуя под этим колоколом, где замечательно воспринимается, осуществляется и поддерживается все, что связано с его профессией. И в то же время ничто постороннее, происходящее в мире, его не задевает и не касается, оставаясь вне сферы его непосредственных интересов. Где-то там происходят вооруженные конфликты, войны, и что-то способствует их возникновению; в 1968 году в самых разных странах проходят молодежные волнения. Кое-что об этом он читал, но никогда сам не принял бы участия в подобных акциях протеста. Он знал многих знаменитых мужчин и женщин своего времени по именам, но ни с одним из них его не связывали узы дружбы, чувство солидарности и симпатии или, наоборот, неприязни. Так было в «Альфе» в Гамбурге, так стало и впоследствии во Франкфурте. В его память словно огненными письменами врезались воспоминания о мучительной смерти матери, и единственный закон, которому он обязал себя следовать, что бы он ни делал и чем бы ни занимался: никогда больше не быть бедным!

«А Ким? — думает Филипп Сорель, надевая блестящие черные туфли. — А Ким? Да, кроме моей работы под этим невидимым колоколом существовал еще и Ким. Ничто, не касавшееся напрямую моей профессии не имело ко мне отношения, — кроме Кима, кроме него одного… И что же произошло, когда ему было девять с половиной лет? Я до сих пор не в состоянии этого постичь, и никто постичь не может. Ни с того ни с сего наш замечательный ребенок стал непослушным, замкнулся, сделался неразговорчивым, ушел в себя и никого больше не слушался, ни меня, ни Ирену, ни воспитательницу, которую Ирена пригласила для занятий с ним себе в помощь… Да, какой-то господин Фернер звонил четыре раза, — вспомнилось ему. — Что ему может быть от меня нужно? Что случилось? Опять какая-нибудь неприятность с Кимом? С Кимом теперь связаны одни неприятности, катастрофы, что-то страшное. И никто не понимает почему. Ведь мы же все для него сделали, все!»

После периода полной замкнутости настал период агрессивности. Ким лжет, подворовывает, плетет интриги — и дома, и в школе. Он ябедничает на одноклассников, устраивает пожар в собственной комнате, сбегает из дома на целые недели и возвращается безо всяких объяснений, весь оборванный и грязный, он становится невыносимым. Его помещают в один из лучших интернатов Германии. Но и там вскоре он оказывается изгоем — из-за его характера, властности, жестокости, стремления всех поссорить. Сорель в ужасе. Конечно, сам он с утра до вечера занят на работе или находится в отъезде, в командировках, но ведь Ирена на месте, так что же происходит? Ирена только передергивала плечами и поджимала уголки рта.

В начале лета 1986 года они переехали во Франкфурт-на-Майне. Ирена занялась обустройством белой виллы на Хольцекке в Нидерраде и своими общественными обязанностями, что теперь, когда его карьера в фирме окончательно сложилась, стало делом важным и неотложным.

Франкфуртский высший свет восторженно принимает прибывшую с севера чету, все еще помнят и фантастический взлет Ирены, и случившуюся с ней творческую катастрофу. Тут есть о чем посудачить, да еще в подробностях! Все стараются заполучить приглашения на званые вечера к Сорелям. Эти вечера поражают гостеприимством и утонченной культурой — и тем не менее, когда гости прощаются с хозяевами после такого приема, они всякий раз испытывают какое-то холодное отчуждение. Со временем это становится словно особой ноткой праздничных приемов в белой вилле на Хольцекке, фирменным знаком, который представляет собой особую ценность в глазах их новых знакомых из этого города, в котором правят только деньги. Знакомых у них много, конечно, но друзей — ни одного.

Стоп! Это относится к Ирене. У Филиппа же есть друг, еще с гамбургских времен. Этого друга зовут Макс Меллер, он на пятнадцать лет его старше и, как и Сорель, информатик по профессии. Меллер еще в 1980 году попросил руководство «Альфы» об отставке, вышел на пенсию по личным причинам, как говорил он, и переехал на юг, где купил себе шато неподалеку от Ментоны на Лазурном берегу. Там он собирался прожить до самой смерти. В той местности, среди местных людей, в полном умиротворении. Здесь он собирался читать и размышлять, об этом Макс Меллер всегда мечтал: размышлять обо всем на свете. Сначала Сорель часто навещает своего друга, со временем все реже. Они переписываются, разговаривают по телефону. Связь не прерывается, она лишь дремлет, как некоторые зверьки в своих норах под снегом.

Так проходят годы. Ким заканчивает школу, потом гимназию. Домой он больше не возвращается. Живет в других городах, других странах. Сорель слышит о нем только когда тот, давно ступив на криминальную дорогу, подделывает его собственные подписи на чеках, подписывает фальшивые векселя или насилует несовершеннолетних… В таких случаях Сорель получает полную поддержку от «Дельфи» и ее правового отдела, чтобы с помощью денег, больших денег, затушевывать, прикрывать и держать в тайне его прегрешения. Ким объявил своему отцу войну. «Почему? — теряется в догадках Сорель. — Почему? По какой причине?» — спрашивает он Ирену. Та только передергивает плечами.

Примерно в 1994 году она случайно услышала по радио одну из так называемых «багателей» — мелких вещиц Доменико Скарлатти. Прежде она почти не обращала на них внимания, а теперь слушала, словно завороженная. Играл Владимир Горовиц, и можно было вообразить себе, как он при этом улыбается. Великий виртуоз исполнял Скарлатти так, что чудилось, будто слышишь удивительное волнение моря и при сотрясении земли видишь разрывающие небо сполохи.

Ирена приобрела томик сонат Скарлатти, технически совершенных элегантных музыкальных опусов. Она играет Скарлатти — для нее это равнозначно фейерверку наслаждения. Вскоре дорогой рояль «Стейнвей», стоящий в музыкальной гостиной, перестает удовлетворять Ирену. Он не подходит для столь утонченноинтимных занятий, она желает слышать музыку Скарлатти такой, какой тот ее написал двести пятьдесят лет назад для чембало. Сорель выполнил ее пожелание незамедлительно: Ирене прислали из Бамберга чембало с двумя рядами клавишей, точную копию инструмента образца 1740 года.

С этих пор она заболела музыкой Скарлатти. Какой художник! Не случайно великий Горовиц начинал все свои воскресные концерты в нью-йоркском «Карнеги-холле» с одной из сонат Скарлатти. Ирена читает книги о бурной жизни Скарлатти в Неаполе, Лиссабоне и Мадриде. Ее несколько утерянная беглость пальцев быстро возвращается. Скоро ожила ушедшая было виртуозность. В восхищении она открывает для себя чуть ли не акробатические приемы, требуемые для исполнения произведений Скарлатти для чембало, ее забавляет введенное им тогда техническое новшество: играть правой рукой через левую, чтобы дать музыке звучать в едином потоке от дисканта до басовых нот…

Стоя перед зеркалом во всю стену, Филипп Сорель повязывал галстук. «Я, — думал он, — уже представлял себе, что она вернется к своей блистательной карьере, причем довольно скоро. Но почему она все время играет одного Скарлатти? Почему не кого-нибудь из его современников, Баха или Генделя? Нет, Скарлатти и никого больше. Забыт Бетховен, битлы, Шопен, Шуман — все забыты. Ни одного такта их музыки. Скарлатти заполнил часы, дни и годы жизни Ирены. — Сорель начал нервничать. — Ну, почему без конца Скарлатти? Все вещи у него до того похожи!»

«Ничуть! — решительно возражала ему Ирена. — Каждая из этих удивительных сонат отличается от любой другой, даже если в них ощущается некое изначальное сходство. И каждая из этих двухчастных сонат — драгоценность, обладающая головоломной сложностью для исполнителя».

Ирена ищет и находит портрет Скарлатти, заключает его в позолоченную раму. На нем изображен длинноносый мужчина аскетического вида со строгими глазами. Он в безыскусном парике с белыми локонами. Портрет висит в музыкальной гостиной Ирены.

Ангелам тоже свойственно падение, это отчетливо можно увидеть на фресках, украшающих своды церквей. Красивая, всеми любимая, волшебная Ирена Беренсен была из таких ангелов. У ее несчастья не было имени, в крайнем случае его исходным моментом послужила случайность. А теперь она в благородном доме играет Скарлатти. «И никому не известно, играет ли она его действительно для собственного удовольствия, — размышлял перед зеркалом в спальне Филипп Сорель, — или это мазохистская пытка, желание распластать себя и помучить». Он не видел этому конца, ощущение было такое, будто в большом зеркале перед ним пелена тумана скрывает будущее, которое становится все более невыносимым. Он знал, что его ожидает, если Ирена пожелает сыграть все сонаты Доменико Скарлатти, а она способна на это: сыграть все пятьсот пятьдесят пять сонат Скарлатти. Пусть не подряд, с перерывами… Но с этого начнется безумие. Да что там, начнется! Это давно началось.

Только он успел это подумать, как на столике у его кровати зазвонил телефон.

6

— Алло!

— Кто это говорит?

— А кто вам нужен?

— Господин доктор Филипп Сорель.

— А вы кто?

— Меня зовут Якоб Фернер. Я директор филиала банка… (он назвал очень известный банк, главное правление которого находилось в Мюнхене, а отделения — по всей Германии и за рубежом) в (он назвал небольшой городок в Баварии). Вы ведь господин доктор Сорель, не так ли?

— Я Филипп Сорель. Но я никакой не доктор.

— Извините, извините меня, господин Сорель. Я подумал… Боже милостивый, благодарю тебя! Наконец-то я застал вас, многоуважаемый, дорогой господин Сорель! Я уже четыре раза пытался связаться с вами по телефону.

— Мне передали, что вы звонили. Мы с вами знакомы, господин Фернер?

Голос человека, назвавшегося Фернером, дрожал и прерывался, в нем звучали то лесть, а то мольба, смешанные с отчаянием и торопливостью. «Отвратительный тип», — подумал Сорель.

Он сел на краешек постели. На ночном столике рядом с телефонным аппаратом в серебряной рамочке под стеклом — фотография Кэт. Она стояла, улыбаясь, на холме под кипарисом, широко раскинув руки. Светлые волосы, голубые глаза, красивые зубы. «Этот снимок я сделал в нашем раю, — подумал Сорель, — в доставшемся нам по наследству имении в Рокетт-сюр-Сиань. Это единственный снимок с Кэт, который у меня остался. В доме ее родителей висел большой портрет Кэт, написанный известным художником. После ее смерти я перевез портрет в виллу Ирены в Бланкенезе. В тот же день, когда его повесили в моем кабинете, картина упала со стены, полотно порвалось, рама сломалась. И никто не сумел объяснить мне, как это могло произойти. А при переезде из Гамбурга во Франкфурт пропали альбомы с ее фотографиями. «Кто-то, наверное, украл их», — сказала тогда Ирена. Вот так и вышло, что у меня осталась только одна ее фотография — вот эта самая, на ночном столике».

Сорель прокашлялся и покрепче прижал трубку к уху.

— Господин Фернер…

— Да?

— Вы сейчас говорите со мной из вашего кабинета?

— Да разве я из банка звоню вам, уважаемый господин Сорель! Из телефонной будки, и никак не иначе! Я все время звонил вам из разных мест. Сейчас я недалеко от вокзала. Из кабинета в банке — скажете тоже! Это так же исключено, как позвонить из своей собственной квартиры!

— Почему?

— Потому что я в совершенно отчаянном положении, дорогой господин Сорель. Если вы не придете мне на помощь, у меня не останется иной возможности, как убить свою жену, обоих моих детей и покончить с собой. Мальчику девять, а девочке шесть. Но нам всем придется уйти из жизни. Плюс ко всему я очень болен: диабет в острой форме. Вы ведь понимаете, каково человеку в моем положении, когда происходят подобные вещи…

— Да что там у вас стряслось, господин Фернер? Объясните же, наконец, в чем дело?! И перестаньте говорить о том, что вы убьете всю вашу семью! Без мелодрамы, пожалуйста! — Сорель вдруг почувствовал себя прескверно. «Вот оно, опять накатывает», — подумал он. С ним уже не раз случались вещи, о приближении которых он догадывался, ощущая беспокойство и тошноту. — Что случилось? — спросил он громко, твердым голосом. — И чего вы от меня хотите?

— Моей жизни будет положен позорный конец. Вы — моя последняя надежда. Если вы мне не поможете, я уничтожу всю мою…

— Прекратите это немедленно! Что случилось?

— У вас есть сын, господин Сорель. Господин Ким Сорель.

— И что?..

— А то, что господин Ким прожил здесь целый год, это вам известно?

— Нет, не известно! Я годами не знаю, где живет мой сын и где он пребывает.

— Но он жил здесь, дорогой, уважаемый господин Сорель!

— Перестаньте вы повторять это «уважаемый»!

— Как вам будет угодно, господин Сорель!

— Немедленно объясните мне, что случилось.

— Ваш сын взял в банке кредит на триста сорок тысяч марок и не заплатил по нему в срок. Он должен банку эти деньги! Через три дня у нас ревизия. Если к тому времени деньги не будут на месте, и я — сколь трудно это ни было бы — не смогу их оприходовать, я погиб.

«Вот оно что, — подумал Сорель. — Я это предчувствовал».

— В тюрьму я не пойду! Мы здесь живем в маленьком городке… все друг друга знают… бедная моя жена, бедные дети… В чем я провинился, господи? В чем?

— Господин Фернер!

— Я ведь хотел только помочь вашему сыну! Но ведь отец его вы, вы и несете за него ответственность. Вы…

— Господин Фернер!

— Да?

— Сколько человек работает в вашем филиале банка?

— Четверо… Со мной четверо. Я начальник местного отделения банка. Вот уже одиннадцать лет. И никогда никаких нареканий…

— Как вам пришло в голову предоставить ему столь немыслимо большой кредит?

— Я это сделал не сразу.

— Что это значит?

— Сначала он просил только ссуды. Не в таком размере. И возвращал их по частям точно в срок, даже когда он был уже в Турции.

— И тогда вы дали ему кредит?

— Я ведь уже сказал, что да. Он позвонил мне и сказал, что ко мне придет кто-то с доверенностью от него и чтобы я выдал деньги этому человеку. Я ведь хорошо знал его с тех времен, как он жил в нашем городе. Он и его красавица жена…

— Он женат?

— Или это его подруга жизни, не знаю… Он называл ее своей женой. В то время он часто приглашал нас… в самые дорогие рестораны. Делал подарки моим детям, жене преподносил цветы… Мы люди маленькие, господин Сорель, мы не из бойких и изворотливых, мы в свете не приняты, как ваш сын и его жена… или подруга жизни… все равно. Для нас было величайшей честью быть в друзьях у господина Кима, сына такого знаменитого человека, да, быть в друзьях… по крайней мере, мы так считали… И если он ходатайствовал в банке о ссуде, я ему ее предоставлял, тем более что он всегда расплачивался в срок, всегда… даже из Турции…

— Однако если он всегда платил в срок…

— По ссудам, господин Сорель, по ссудам. Но не по кредиту!.. В этом все дело! По договору о кредите он должен вернуть всю сумму до двадцать седьмого июня, до прошлой пятницы, значит. Он ее и до сегодняшнего дня не внес… Не позвонил даже… Я не знаю, где он. А через три дня…

— …у вас ревизия, это вы уже говорили. И суммы огромного кредита, который вы выдали моему сыну, будет не хватать. Вы, наверное, рассудка лишились, когда вообще решили предоставить ему такую сумму в кредит.

— Но ведь он ваш сын, господин Сорель, извините меня, сын такого великого человека! Он сказал мне по телефону, что проект у него абсолютно надежный, да, абсолютно надежный. Но кредит ему, мол, необходим. Я просто не решился отказать ему в кредите! Я ведь маленький человек, господин Сорель, совсем маленький человек, и живу я жизнью маленького человека…

— Фернер! Если вы опять заведете эту волынку, я положу трубку!

И вдруг голос, только что заискивающий, умоляющий, льстивый, голос человека отчаявшегося стал резким, жестким и холодным, как лед:

— Если вы положите трубку, если вы немедленно не переведете мне деньги, будет скандал. Мне придется худо, но и вам тоже. Со мной будет покончено, но и с вами тоже!

«Все верно», — подумал Сорель и сказал:

— Да вы спятили! Уже согласившись выдать моему сыну такой кредит, вы допустили преступную халатность.

— Это ваш сын действовал преступно, а не я!

— Какие же гарантии предоставил вам мой сын?

— Вас.

— Что?

— Он всегда повторял, что вы — гарант его платежеспособности. И что вы за все заплатите, если он сам будет не в состоянии. Все заплатите! До последнего пфеннига! Всю сумму, в любых размерах. Именно потому, что в противном случае именно вы будете замешаны в скандале. Вам несдобровать, если вы откажетесь заплатить. Я могу быть совершенно спокоен, сказал он, вы ни в коем случае не допустите такого скандала, ни за что!

— И поэтому вы ему предоставили такой безумный кредит?

— Да.

— А сколько вы при этом отхватили для себя, Фернер?

Ответ последовал без промедления:

— Тридцать тысяч!

— Поздравляю!

— Но я ничего не «отхватывал», не говорите так. Это комиссионные, которые пообещал мне ваш сын. Тридцать тысяч марок. Плюс проценты на триста тысяч марок кредита — такова его сумма, — все вместе составляет триста сорок восемь тысяч марок.

Сорель вдруг рассмеялся:

— Ну и выдержка у вас. Да и аппетиты, господин Фернер… Тридцать тысяч комиссионных на триста тысяч кредита. И проценты на сумму кредита в придачу…

— Потребовать проценты на сумму кредита — моя прямая обязанность. А комиссионные ваш сын пообещал мне добровольно.

— Какого предприимчивого молодца заполучил в вашем лице ваш банк!

— Это непозволительная дерзость по отношению ко мне. И я не потерплю… Я человек маленький, но…

— Закройте рот, Фернер!

Директор филиала банка умолк. Сорель слышал, как он прокашлялся.

— Мы с вами не знакомы. Вы говорите, будто говорите из вокзальной телефонной будки?..

— Да, и сейчас я должен бросить еще деньги, не то… один момент… — Сорель слышал, как Фернер со стуком опускает деньги в автомат. — Все, можно продолжать. Я звоню вам с вокзала, точно так. Ни один человек не должен знать, в каком положении я оказался из-за вашего сына. У меня ведь тоже есть собственная честь! Если здесь произойдет скандал, если я буду вынужден покончить с моей семьей и с самим собой…

— Замолчите!

Однако Фернер не умолк.

— …то через месяц об этой истории все забудут. Что у меня вообще за жизнь, и чего она стоит? В отличие от вашей, господин Сорель! Если в газете «Бильд» напишут о том, как живет один из знаменитых людей богатого Франкфурта…

— Именно это и объяснил вам мой сын, когда уверял, что я заплачу при любых обстоятельствах?

— Нет. Ну, да… примерно в этом духе…

— И поэтому вы выдали ему деньги?

— Нет. Я хотел помочь ему. Он такой милый человек. И как же ему не повезло в жизни — в том числе и с вами, господин Сорель, с вами и с вашей супругой. Я сочувствовал вашему сыну, господин Сорель… Если бы у него все сладилось с этим проектом, он бы давно расплатился с банком, я в этом убежден на все сто процентов!

— Увы, абсолютно надежный проект лопнул.

— Вот именно, увы. Для злорадства нет никаких причин, господин Сорель. И для цинизма тоже нет никаких оснований.

— Видите ли, господин Фернер, подобные вещи мой сын позволяет себе уже несколько лет. Случались истории и похуже. Куда хуже. Когда речь идет о нем, я больше ничему не удивляюсь. К примеру, запросто могу представить себе, что Ким в настоящий момент стоит рядом с вами, что вы лично ни к какому филиалу банка на самом деле ни малейшего отношения не имеете, а просто вместе с ним вымогаете сейчас у меня деньги.

— Это… это… это чудовищно! Вы надо мной издеваетесь! Надо мной, отчаявшимся, сломленным…

— Фернер! — прикрикнул Сорель.

— Да?

— Прекратите! Перестаньте повторять это! О’кей, допустим мой сын задолжал в вашем отделении банка огромную сумму. И что вот-вот у вас будет ревизия. Как вы утверждаете.

— Так оно и есть.

— А как я могу быть в этом уверенным? Откуда мне знать, кто вы в действительности? И что ваша фамилия Фернер? И что вы директор филиала банка в этом городе? Откуда мне все это известно?

— Можете справиться по телефонной книге. В ней есть мой домашний номер телефона. Только туда не звоните, пожалуйста, — моя жена совершенно не в курсе дела. Позвоните завтра утром в наш филиал банка. У меня отдельный кабинет… На службе я с восьми утра… Спросите директора филиала Фернера… И убедитесь, что я сказал вам правду… Есть у вас дома факс-аппарат?

— Да. — «Все бессмысленно, — подумал Сорель. — Этот человек не лжет».

— Тогда я завтра утром пошлю вам сообщение по факсу, в нем будет сказано все, что я вам сообщил, все о случившемся. И в случае ревизии предъявлю этот факс моему непосредственному начальнику… Это в любом случае будет моей объяснительной запиской, когда меня начнут расспрашивать. Моего положения она не исправит, но вашу жизнь разрушит… а это как-никак…

После долгого молчания Филипп Сорель сказал:

— Вы от меня ни гроша не получите, Фернер. Можете поцеловать меня в одно место. — Он положил трубку, оглянулся и увидел стоявшую у двери в ванную комнату Ирену. На ней было матово-розовое платье, красные туфли, жемчужное ожерелье на шее, она была тонко подкрашена и припудрена. И, как всегда, ее окружало легкое облачно духов «Флёр де Рокай».

— Я не слышал твоих шагов. Давно ты здесь?

— Минут пять, наверное.

— Тогда ты слышала, о чем шла речь.

— Еще бы, — сказала Ирена. — Но пойдем же, в конце концов. Не то ужин остынет. Генриетта уже готова подавать на стол.

7

На другой день, это было во вторник, 1 июля 1997 года, в пять минут девятого утра Филипп Сорель позвонил в филиал банка в маленьком баварском городке. Номер телефона он получил в справочном бюро. Ирена еще спала. Она всегда вставала очень поздно.

Девушке, которая сняла трубку в банке, Сорель сказал, что ему необходимо поговорить с Якобом Фернером.

— Одну секунду, пожалуйста, соединяю вас с господином директором филиала.

«По крайней мере, в этом есть ясность», — подумал Сорель, услышав знакомый голос:

— Фернер!

— С вами говорит человек, которому вы вчера звонили. Немедленно позвоните мне!

— Через несколько минут.

— Хорошо, я подожду.

Через минуту-другую в спальне Сореля зазвонил телефон.

— Я опять на вокзале. Это совсем близко от нас. Мою объяснительную записку я ночью написал. Можете получить копию по факсу.

— Уничтожьте эту записку! Я заплачу.

Фернер, похоже, не удивился.

— Причем сейчас же.

Сорель заметил, что на лбу у него выступил пот. Прошедшую ночь он спал какой-нибудь час, не больше. Голова болела, глаза горели, левое веко дергалось.

— Так что?..

— Вы поручите вашему банку перевести всю сумму на два счета в местный филиал… Я дам вам счет банка и номер счета вашего сына. — Сорель записывал цифры. — На этот счет будет возвращена сумма кредита с процентами… это составит ровно триста восемнадцать тысяч двести двадцать две марки и тридцать пфеннигов… Записали?

— Да.

— А на второй счет вы переведете тридцать тысяч, оговоренную сумму комиссионных. Запишите номер счета! Вот он…

И этот номер Сорель записал. А потом спросил:

— Это номер вашего личного счета?

— Да, естественно.

— И вы хотите получить комиссионные на счет в вашем же банке?

— Я обязан держать свои деньги в нашем банке, господин Сорель! Не у конкурентов же мне их держать! На что это было бы похоже? Да вы об этом особенно не беспокойтесь… Переводы должны быть на счетах сегодня же не позднее шестнадцати часов.

— Они придут вовремя.

— В противном случае…

Филипп Сорель повесил трубку.

Пот заливал ему глаза. Он утирал его тыльной стороной руки. Потом позвонил в свой банк и дал соответствующие указания.

8

«Если он принюхивается к розе, значит, от нее воняет», — подумал Сорель, готовый вот-вот взорваться от ярости.

Доктор Дональд Ратоф нажал на кнопку в левом подлокотнике своего замечательного стула. Спинка откинулась назад. И Ратоф вместе с ней.

— Это чрезмерный риск для фирмы, — говорил он. — И ты давно уже был на грани увольнения. И даже за гранью. Ужасная для тебя история, это я тебе совершенно честно говорю.

«Спокойствие, — думал Сорель, — полное спокойствие. При таком сыне я и впрямь представляю собой чрезмерный риск для фирмы, причем давно. Они просто вынуждены вышвырнуть меня вон. Им давно пора это сделать. Поделом мне, поделом! Только, может быть, Целлерштейну стоило бы все-таки вызвать меня и сказать все это, проявить понимание того, что я в данном случае жертва, а не виновник событий. Не обязательно было натравливать на меня косоротого, чтобы уволить меня. Только не этого человека, который ненавидит меня. Перестань! — оборвал он себя. — Прекрати думать об этом сейчас же, слышишь! Конечно, они должны были натравить именно этого косоротого. Его и никого другого! Разве ты еще не догадался, что это входит в их систему?»

— Скажи мне, в конце концов, что там произошло у них, в этом филиале банка? Мой банк перевел по телеграфу две суммы — во-первых, кредит с процентами на счет Кима и эти комиссионные…

— …на счет Фернера, — хрюкнул Ратоф, повернулся на стуле и расхохотался. — А вышло, что по ошибке кредит с процентами перевели на его счет, а комиссионные — на счет Кима.

— Не может быть.

— Может! И все открылось.

— Но ведь я дал моему банку самые точные данные…

— Что из того… проколы всюду случаются, дело такое… — Ратоф опять засмеялся. — Конечно, Фернер поменял в компьютере платежи местами, и они попали на те счета, что положено. Но вышло у него все как-то неловко. Во время ревизии контролеры отметили какое-то движение в счетах, и оно показалось им нечистым. Ну, они и взяли Фернера в оборот. Как я тебе уже говорил, час спустя он вывалил перед ними всю эту блевотину. И не стал утаивать, что проделывал такие штуки не раз и не два.

— Какие такие штуки?

— Давал кредиты за комиссионные. Молодец какой!

— И что с ним будет, с Фернером?

— Может быть, они убедили его, что лучше всего ему подать заявление об уходе. А может быть, даже этого не будет. Руководство поставит ему на вид какое-нибудь упущение, и дело этим ограничится. Никакой банк не может позволить себе скандала — точно так же, как и мы. Да наплюй ты на этого идиота. Позаботься лучше о себе самом.

— А что будет со мной? Что мне светит? Что вы там на мой счет придумали?

— После всего, что ты сделал для «Дельфи», мы предлагаем тебе самое полюбовное решение из всех возможных. Ты будешь доволен, я уверен. Руководство в высшей степени благожелательно к тебе относится.

«В высшей степени благожелательно, — подумал Сорель. — Анекдот о еврее и об эсэсовце со стеклянным глазом».

— Я тебе сейчас все растолкую. Сначала ты позвонишь своей жене.

— Зачем?

— Потому что само собой разумеется — я хочу сказать, что теперь-то это действительно само собой разумеется! — нам как можно скорее нужно заполучить твой компьютер и все материалы, с которыми ты работал дома. Их нужно немедленно оттуда изъять.

— Изъять? С какой стати?

— Недалеко от вашей виллы на углу Бухенродштрассе стоит машина с двумя охранниками из нашей фирмы. Давай, звони!

— Ирена еще спит.

— Так разбуди ее! Или объясни все домоправительнице. Пусть впустит охранников в дом и проводит их в твой кабинет. Скажи, что тебе все это необходимо для работы здесь. Срочное, мол, поручение. Поэтому-то ты их и прислал. Позвони и скажи это!

— А если я не позвоню?

— Тогда через час у нас в руках будет судебный ордер на обыск и изъятие отдельных вещей. Тогда к вам на виллу заявятся наряды полиции… судебные исполнители… поднимется страшный шум, соседи все увидят… Если ты предпочитаешь такой ход событий…

Филипп Сорель сел за телефон, набрал домашний номер. Через некоторое время домоправительница сняла трубку:

— Да, слушаю!

— Это я, Генриетта.

— Милостивая госпожа еще спит, что-нибудь…

— Нет, все в порядке, — Сорель говорил, с трудом преодолевая волнение. — У нас здесь, в главном здании, срочная работа. Только и всего. Некоторое время мне придется работать только в своем рабочем кабинете. Сейчас приедут два человека из «Дельфи», они предъявят вам свои документы. — Ратоф пододвинул ему через стол бумажку, на которой были написаны фамилии охранников. — Их зовут Герберт Эндерс и Карл Герцог. Попроси их обоих предъявить свои документы… — Ратоф одобрительно кивнул. — Жену не будите! Эти двое все вынесут тихо. Они привезут мне все, что нужно. Вы поняли?

— Конечно, господин Сорель! Только я не знаю, что вам нужно…

— Все. Я вам как будто объяснил уже…

Косоротый снова согласно кивнул.

— Хорошо, господин Сорель. Буду ждать, когда эти господа приедут.

— Спасибо, Генриетта! — Сорель положил трубку.

— Прекрасно, — сказал Ратоф. — Ты все проделал по первому разряду, друг мой. Я тобой восхищаюсь. Я всегда тобой восхищался. И не только из-за твоих дарований. Еще и из-за того, как ты держишься.

— Дональд?

— Да, Филипп?

— Заткнись!

Ратоф рассмеялся.

— Ах, друг мой! Я на тебя не сержусь. И никогда держать зла на тебя не буду. Для меня ты персонаж из античной трагедии. У них есть мобильные, я слышал.

— У кого?

— У Герцога с Эндерсом. — Нажатие на кнопку в подлокотнике. Спинка стула подается вместе с Ратофом вперед. Он набирает длинный номер. Ждет соединения, потом называет свою фамилию.

— О’кей, Герцог. Подождите еще пять минут и поезжайте! Вам откроет домоправительница. Милостивая госпожа еще почивает. Возьмите все до последней записки… Да, да, конечно, я могу на вас положиться, я знаю. Когда закончите, немедленно возвращайтесь и доложите мне! Конец связи, — Ратоф бросил взгляд на Сореля. — Так, с этим покончено. Теперь займемся-ка твоим кабинетом. Только мы двое. Чтобы никто ни о чем не догадался. Ты теперь возьмешь на себя другие дела. Я уже сказал.

— Кому?

— Всем. Твоим секретарям, твоим сотрудникам.

— И что же это за задачи?

— Будешь передавать знания.

— Что-что?

— Будешь передавать знания. Свои собственные! Будешь выступать на конгрессах. Ты ведь все равно собирался в Женеву, да? Вот видишь! Все совпадает так, что лучше некуда! В самом деле! Выступишь на этом самом симпозиуме, как он там называется: «Беседы о будущем» или «Мир в двадцать первом веке», а?

— «Перспективы двадцать первого века».

— Когда это у них начинается?

— Ровно через неделю, пятнадцатого.

— А тебе когда выступать?

— Шестнадцатого.

— Все идет как по маслу. — Нажатие на кнопку. Одна из ножек стула выдвинулась и приподнялась. Ноги Ратофа как бы повисли в воздухе. — С этого дня ты будешь частым гостем на конгрессах и симпозиумах. Будешь выступать с докладами во всем мире.

— И об этом ты сказал моим сотрудникам?

— И секретарям.

— Когда?

— Что «когда»?

— Когда ты им об этом сказал?

— Сегодня утром. Ты ведь обычно приходишь только к девяти. А твои сотрудники появляются раньше. Я должен был проинформировать их раньше, чем тебя. Ведь можно было предположить, что ты… Это было бы естественной реакцией, старина, совершенно естественной реакцией… Но теперь главное позади. Теперь ты осознаешь, что и я, и «Дельфи» только добра тебе желаем — только добра! Несмотря ни на что, у тебя будет много командировок. Будешь выступать с лекциями, понимаешь? Эту идею предложил руководству я. Я твой друг, ты же знаешь.

Сорель молча посмотрел на него.

— Да еще какой друг, нет, честное слово. — Ратоф начал восхищаться самим собой. «Почему он все еще у нас, хотя ему уже пятьдесят один?» — спрашивал я себя. Почему ты еще десять лет назад не показался нам уже слишком старым, выдохшимся? Потому что ты был с нами с самого начала! За последние тридцать лет мы развивались потрясающими темпами. Ты во всем этом участвовал: сначала в «Альфе», потом в «Дельфи». В этом развитии есть и твоя заслуга. Ты ведь еще не забыл эти страшные громадины — компьютеры семидесятых годов, ты сам их проектировал. Ты ведь помнишь еще старые языки программ: Кобол, Ассемблер и так далее… «Не думайте об изобретениях Сореля и только о них! — говорил я. — Вспомните о его знаниях, о его опыте! Второго такого человека нет», — говорил я им…

— Дональд…

— Нет, дай мне выговориться. У нас есть дочерние компании во всем мире. Мы сотрудничаем с предприятиями других фирм. Мы прислушиваемся к тому, что о нас говорят. В том числе и о тебе лично. И поэтому руководство предлагает уладить дело следующим образом. В ближайшие пять лет ты будешь получать всю свою прежнюю зарплату — но только зарплату, без надбавок и премиальных. Когда я думаю о размерах твоей зарплаты, я просто облизываю губы. Но пять лет ты будешь в полном распоряжении «Дельфи». А через пять лет поговорим о новых условиях. И может быть, как сказал я, может быть, Филипп…

— Хм…

— …может быть, даже о твоем возвращении. Но это все в будущем. Откуда нам знать, что будет через пять лет… Все, что следует, записано в соглашении о наших отношениях. О самом договоре ты, разумеется, никому ни полслова. Проронишь хоть одно слово — всему конец! Если ты нарушишь договор, если вступишь в переговоры с другой фирмой, если хоть один-единственный раз откажешь фирме в услуге, о которой тебя попросят…

— Что вы тогда сделаете?

— Тогда нам придется защищаться.

— Каким же образом?

— Ты это на себе почувствуешь, Филипп, и очень, очень скоро. Ты меня понял?

— Хм.

— Нет, не «хм!» Скажи, что ты нас понял.

— Я все понял.

— Официально это будет звучать так: «Филипп Сорель, наш выдающийся сотрудник, уважаемый во всем мире ученый, в ближайшие годы будет работать не в главном управлении фирмы, а займется преподавательской и лекционной деятельностью. Будет читать лекции и преподавать». Как это ты находишь?

Сорель не ответил. Ему вдруг сделалось так нехорошо, что подкатила рвота.

— С Женевы ты и начнешь! — надул щеки Рагоф. — Об опасности, которую представляет собой новый вирус «ява» и об ошибке с тремя нолями тысячелетия. В Международном центре конференций! Бывал ты там?

— Нет!

— Зато я бывал! Ну и здание, доложу тебе, совершенно фантастическое! Дыхание перехватывает! Ты будешь выступать перед лучшими в мире специалистами. Видишь, как удачно все сходится? Согласен? Ну, скажи, что согласен!

— Согласен.

— Ты в Женеве бывал?

— Нет.

— Никогда не был? Ты ведь весь мир объездил!

— А вот в Женеву попасть не довелось. Только на аэродроме был. Когда пришлось пересаживаться на другой самолет.

— Изумительный город, — восторгался Ратоф. — Ты в него влюбишься. Ты ведь любишь Францию. А это почти Франция. Почти. Ты ведь французским владеешь, как немецким. В Женеве ты будешь чувствовать себя прекрасно. Я тебе завидую. — Он вне себя от удовольствия задвигался взад и вперед на стуле, даже отъехал чуть-чуть в сторону. — Когда ты летишь?

— Я собирался уже в четверг. Хотел до начала немного оглядеться…

— Чудесно, чудесно. Поселишься в отеле «Бо Риваж», мы заказали тебе двухкомнатный номер.

— Я уже заказал в «Ричмонде»…

— Наплюй на «Ричмонд»! У тебя будет двухкомнатный номер или «люкс», в «Бо Риваже»! Какой оттуда вид… а какая там в ресторане жратва… а какой сервис! Такой человек, как ты, просто должен жить в «Бо Риваже». Разве ты не должен выступить в Международном центре конференций?

— Да.

— Когда?

— В начале декабря.

— Тогда я имею честь от имени «Дельфи» и, разумеется, за счет «Дельфи» предложить тебе полгода пожить в «Бо Риваже».

— Полгода? — «Они хотят для начала убрать меня из Франкфурта, — подумал Сорель. — Их можно понять».

— Ужасно, правда? Хуже, чем в привокзальной гостинице, а? Бедный мой! Полгода в «Бо Риваже», ухмыльнулся Ратоф. — Можешь, разумеется, взять с собой Ирену, чтобы не умереть от тоски по ней… Мне-то известно, как вы друг к другу привязаны. Мы предоставим в ваше распоряжение рояль.

— Прекрати!

— Ты не обязан брать с собой Ирену! Твоей пианистке ведь совершенно безразлично, где ты и чем занимаешься… Она, конечно, предпочтет остаться у своего инструмента… За полгода у тебя всего два доклада. Ну, разве что ты нам иной раз зачем-нибудь потребуешься. Наслаждайся этим временем! Самим городом и его удивительными окрестностями! Вот увидишь, ты очень быстро обретешь покой, ты будешь чувствовать себя очень вольготно, это я тебе абсолютно честно говорю, ты забудешь о постоянной нервотрепке, об этой постоянной гонке!.. — Ратоф повернулся на стуле вокруг своей оси. — Ну, разве я не шик с отлетом для тебя придумал при данных обстоятельствах?

Сорель промолчал.

Ратоф встал.

— Ну, ладно. В его глазах вновь блеснуло коварство. «Коварные свиные глазки», — подумал Сорель. — Не буду с головы до ног упаковывать тебя в шоколад. Давай, пошли!

— Куда?

— Очистим твой кабинет. Все это нужно будет снести вниз, в сейф. Туда же поместим все, что привезут Герцог с Эндерсом. Только после этого мы успокоимся. В своей голове ты много не унесешь, чересчур сложная все это материя. Ты разочаровал меня, Филипп. Я ожидал от тебя хоть немного благодарности после всего, что я для тебя сделал. — Ратоф направился к двери. — О’кей, ты никакой благодарности ко мне не испытываешь. Переживу. Но это все-таки больно ощущать, мы столько времени проработали рядом. После нашей долгой дружбы, после всего, что мы пережили вместе. Нет, черт побери, это причиняет боль…

— Ты мерзкий, лживый говнюк, — сказал Филипп Сорель.

Дональд Ратоф рассмеялся.

— Вот так-то! — сказал он. — Ты бы еще пинка в зад дал старому другу. Спасибо, Филипп, спасибо большое!

Он вышел в коридор. Сорель за ним.

Было десять часов тридцать пять минут утра.

9

— Пожалуйста, назовите вашу фамилию и имя, дату и место рождения, — проговорил мягкий женский компьютерный голос. Он донесся из четырехугольного дисплея, встроенного в стену рядом со стальной дверью на пятом подземном этаже.

Было четырнадцать часов десять минут.

— Дональд Ратоф, — медленно и отчетливо сказал он. Филипп стоял рядом. — Четырнадцатого мая 1951 года, город Кёльн.

Три секунды тишины.

Потом компьютерный голос:

— Благодарю. Идентификация голоса: положительно. Наберите дополнительный код!

— Отвернись! — сказал Ратоф.

Сорель повернулся к нему спиной и услышал, как тот набрал целый ряд цифр.

— Благодарю, — проговорил компьютерный голос несколько секунд спустя. — Данные положительные.

За спинами у них стояли два сотрудника охраны фирмы в черных костюмах, каждый с доверху нагруженной тележкой. Это уже успели вернуться Эндерс с Герцогом, забравшие все материалы с белой виллы Сорелей на Хольцекке. Из-за большого беспорядка в кабинете Сореля прошло довольно много времени, пока Ратоф, к собственному удовлетворению, со всем разобрался.

Стальная дверь отъехала в сторону. В маленьком «предбаннике»сидел охранник с автоматом на коленях. Он не поднялся и не проронил ни слова, когда появились Ратоф с Сорелем в сопровождении Герцога и Эндерса с тележками. Стальная дверь закрылась за ними. Напротив, рядом с другой стальной дверью, был закреплен некий прибор, напоминающий аппарат врача-окулиста. Ратоф нажал на клавишу прибора. Вновь раздался компьютерный голос: «Проведите сканирование кожного покрова».

Ратоф приложил подбородок к металлическому полукругу, выступающему из аппарата, а лбом прижался к специальной металлической выемке. Рисунок его кожи был в памяти компьютера, и теперь аппарат производил контрольное сравнение.

— Благодарю, — через несколько секунд проговорил мягкий женский голос. — Данные положительные. Попрошу спецкарту.

Дональд Ратоф достал из кожаного бумажника черную пластиковую карточку и медленно просунул ее в щель рядом с металлическим полукругом.

— Благодарю, — проговорил компьютерный голос. — Теперь сигнал тревоги отключен.

Вторая стальная дверь отошла в сторону. Вооруженный охранник по-прежнему не шевелился. Ратоф был единственным, кто имел такую спецкарту. Второй экземпляр лежал в сейфе главного менеджера фирмы в главном здании «Дельфи». На карточке Ратофа были зафиксированы не только его данные, но и данные всех его заместителей — на случай, если Ратоф заболеет или будет отсутствовать по иной причине.

Посреди огромного помещения, стены которого были покрыты листовой сталью, стоял главный компьютер с терминалом. А перед ним — стол со стулом. В высокие стены были вмонтированы большие номерные сейфы. В свете неоновых трубок все они серебрились. На потолке виднелась забранная решеткой шахта кондиционера. В течение следующего часа Герцог с Эндерсом переносили материалы с тележек вовнутрь стального сейфа. Дверь в этот стальной шкаф все это время оставалась распахнутой. Открывая его дверь, Ратоф стал перед нею таким образом, что Сорель не смог бы при всем желании увидеть ни кольца с цифрами между выступающими шинами, ни конуса в его середине, когда Ратоф набирал известные цифры в известном ему порядке. Они работали долго, пока Ратоф не разложил весь материал с виллы Сореля и из его рабочего кабинета в только ему известном порядке на полках сейфа-хранилища.

Филипп Сорель находился в состоянии глубокой подавленности. Он все еще не отдавал себе отчета в том, что происходило в течение последних часов, когда он с отсутствующим видом помогал Ратофу раскладывать материалы на полках огромной стальной камеры.

«Что за театральщина, — думал он, — эти фантастические помещения с их сверхфантастическими мерами безопасности, что за смехотворные детские игры! И в то же время — так, да и не совсем так, — подумал он, — ни в коем случае. Нет, правда, это не совсем так. Я знаю, чем занимаются в моем отделе. И чем занимаются, над чем работают в других. Не только разработкой все лучших, все более мощных компьютеров, искусственного интеллекта, роботов, машин, способных говорить, видеть, двигаться, работать, выполнять и даже отдавать приказы. Конечно, здесь занимаются не только этим…» Ему вдруг вспомнились слова Джозефа Вейценбаума[15]: «Непреложный факт состоит в том, что компьютеры родились во время войны, во время войны во Вьетнаме, и что все исследовательские роботы, имеющие отношение к компьютерам, всегда поддерживались и будут поддерживаться военными…» «Мне, — думал Сорель, — уже много лет ясно, что подразумевал Вейценбаум, этот знаменитейший специалист по информатике и в то же время непримиримейший критик своих собственных работ. Он родился в 1923 году в Берлине, в 1936 году эмигрировал в Америку и почти всю свою жизнь проработал в Эм-ай-ти — Массачусетском технологическом институте, в Кембридже. Я постоянно читал, читал и перечитывал его статьи и интервью. А потом отмел их в сторону, попытался вытеснить из своего сознания, чтобы придумать для себя оправдание. Ну чем таким особенным я занимаюсь в «Дельфи»? Защищаю программы от вирусов, и только. Я, конечно, понимал, что это трусливая отговорка. До той минуты, когда они вышвырнули меня вон как неоправданный фактор риска, я жил в состоянии, «когда знаешь и не желаешь знать», и я постоянно стремился вытеснить истину из своего сознания. А теперь я из этой команды выбыл, сейчас мне нечего изживать и нечего из себя вытеснять, теперь я вправе присоединиться к обвинительному вердикту Вейценбаума: «Каждый наш успех, например если мы научим компьютер видеть, будет немедленно взят на вооружение военными, будет ими использован…»

И я услышал и прочел об этом уже несколько лет назад, но всегда как-то отмахивался от этого — и вдобавок для собственного облегчения и оправдания каждый раз мысленно взывал к собственному кредо: никогда, никогда больше не быть бедным.

«Нельзя сказать, — писал Вейценбаум, — будто компьютер можно использовать как во имя добра, так и во имя зла, а сам он, дескать, никакими такими качествами не обладает. В обществе, в котором мы живем, компьютер прежде всего военный инструмент! Безусловно, существует оружие, используемое исключительно для стрельбы по мишеням, но, строго говоря, оружие в нашем обществе — это инструмент, из которого людей убивают. Та же история и с компьютером. Это не просто прибор, и он вовсе не нейтрален, и работать с его помощью — не значит быть ни к чему не причастным…»

Они здесь сделали этот самообман для нас делом очень легким. С помощью своих необычайно хитро придуманных неофициальных правил поведения. Прямо не запрещалось, но считалось нелояльным по отношению к фирме поддерживать дружеские отношения с семьями других научных работников и ученых, по этим правилам каждый вращался в своем строго ограниченном кругу знакомых и близких, никогда не выходя за его пределы, каждый находился под невидимым стеклянным колоколом, ограничивающим контакты с действительной жизнью. Будучи под постоянным наблюдением, ты еще всегда должен следить за тем, чтобы все испытывали состояние восторга от того, что они занимаются изобретениями, изобретательством, экспериментами, и чтобы никому из них в голову не могла прийти мысль о том, что пребывание под колоколом мучительно и даже походит на содержание в тюрьме. Психологически эта атмосфера аранжирована мастерски, и лишь по той причине, что они вышвырнули меня и что я теперь свободен, я впервые думаю об этом столь непредвзято и знаю, что Вейценбаум был прав.

«В принципе мы можем изменить общество — в принципе! И если мы основательно его изменим, если мы, к примеру, построим пацифистское общество, тогда компьютер обретет иную ценность… Однако мы общество не изменяем».

Вот откуда все эти фантастические, причудливые меры безопасности, — размышлял Сорель. — К этому помещению, в которое так сложно попасть, подключили три сигнальные системы — пока специальный сотрудник вам не откроет. Первая система — звукового оповещения. Все, что громче шепота, вызывает сигнал тревоги. Вторая система регистрирует любое повышение температуры. Даже температура тела лица, проникнувшего сюда без особого разрешения, вызовет сигнал тревоги. Контроль за этим производится с помощью установки искусственного климата. Третья система находится в полу помещения. Она реагирует на изменение давления. Даже минимальная непредусмотренная нагрузка вызовет сигнал тревоги. В каждом из этих трех случаев стальная камера автоматически закрывается». Филиппу Сорелю показалось, будто он слышит голос Вейценбаума: «Когда я иногда говорю, что компьютер — главным образом инструмент для военных, — а это в нашем мире равносильно оружию массового уничтожения, — меня упрекают в том, будто я забываю, что компьютеры применяются и в гуманных целях, например в больницах или школах… Я уже давно представляю себе такую картину: где-то находится концлагерь, где все, что требует решения, например, кто сколько пищи сегодня получит и кто сегодня умрет, предоставлено решать компьютеру. И вот там разговаривают друг с другом двое заключенных, и один говорит другому: «А знаешь, должно же быть и гуманное применение для компьютеров!», а другой отвечает: «Да, конечно, но не в нашем концлагере!» Я хочу сказать этим, что компьютер целиком и полностью включен в жизнь нашего разумного общества, как и телевидение. Все встроено в жизнь этого общества, а наше общество откровенно безумно».

В следующую секунду он, испытывая приступ слабости, прислонился к одной из стальных стен и с трудом перевел дыхание, гоня от себя прочь эти внезапно пришедшие ему на ум тревожные мысли и воспоминания. «Вышвырнули? Меня? Ничего они меня не вышвырнули! Об этом не может быть и речи! Час назад я подписал в правовом отделе договор, из которого действительно следует, что я здесь больше не работаю, но что в течение ближайших пяти лет я буду в полном распоряжении «Дельфи».

Свободен?

Что за нелепейшая шутка!

Я по-прежнему один из них. Я все еще в их команде. Все еще».

10

Было почти семнадцать часов, когда доктор Дональд Ратоф с Филиппом Сорелем вышли на воздух и вместе прошли метров шестьсот по охраняемой зоне к выходу. Давящая духота, ни дуновения ветерка. Сорель переставлял ноги автоматически, как лунатик. Ратоф вынужден был сопровождать его, потому что успел уже забрать у Сореля служебное удостоверение. Так что без косоротого Сореля даже не выпустили бы с территории фирмы.

В бюро путешествий фирмы Ратоф успел заказать билет из Франкфурта в Женеву на четверг, 10 июля 1997 года. В бизнес-класс аэробуса «Люфтганзы», вылетающего из Франкфурта в двенадцать сорок пять. И в довершение всего у него в кармане лежало только что полученное по факсу подтверждение из отеля «Бо Риваж» о том, что с полудня четверга за месье Филиппом Сорелем зарезервирован номер люкс с видом на озеро.

— Думаю, теперь я могу рискнуть, — сказал Сорель, садясь в машину.

Ратоф протянул ему руку.

— Желаю тебе счастья.

Сорель с силой выжал педаль газа. Дверца захлопнулась на ходу, когда «БМВ» уже рванулся с места.

Кровь гудела в висках у Сореля. Капли пота скатывались на веки. Он утирал их. Но появлялись все новые, и глаза горели. Филипп Сорель чувствовал себя так плохо, как никогда в жизни. Он вел машину, соблюдая величайшую осторожность, потому что знал: в таком состоянии он представляет собой опасность для окружающих. Проезд через город в Нидеррад казался ему бесконечно долгим. Начался вечерний «час пик». Приходилось двигаться чуть ли не со скоростью пешехода, а то и вовсе останавливаться. Наконец он добрался до Майна, переехал на другую сторону и вдруг, когда у него совсем закружилась голова, обнаружил, что находится на Кеннеди-аллее.

Машины шли здесь непрекращающимся потоком, и ему показалось, будто он попал в густой черный снегопад, и сверху падают неимоверной величины черные снежинки, что эти снежинки кружат и кружат, что их закручивает мощный черный смерч. Сердце его колотилось с такой силой, что он ощущал его биение повсюду: на губах, во рту, в ушах, в глазах. Сердце то вдруг замирало, то начинало колотиться вновь.

«Сейчас я умру», — подумал Филипп Сорель. Инстинктивно он повернул руль «БМВ» вправо, и перед следовавшей почти вплотную за ним машиной свернул в сторону городского лесопарка. Тут сердце опять дернулось, и он упал ничком на руль. Нога его соскользнула с педали сцепления, после чего мотор заглох. Но этого он уже не заметил.

11

— Эй, послушайте, — словно откуда-то издалека послышался мужской голос. — Вам что, плохо?

— Чем вам помочь? — женский голос, уже ближе.

— Да ответьте же! Откройте глаза!

С неимоверным трудом Филипп Сорель открыл один глаз, за ним другой и, словно сквозь пелену тумана, увидел перед собой пожилую чету, мужчину и женщину. Они стояли совсем рядом, приблизив лица к открытому боковому окну. Он даже ощущал на своей щеке дыхание старика. Он хотел было им ответить, но сразу не смог, прокашлялся и сделал еще одну попытку:

— Я заснул… только заснул, и все…

— Правда?

— Эта… эта… эта… — он мучительно выжимал из себя нужные слова. — Жара!

«Выйти. Мне нужно немедленно выйти из машины!»

Сердце его опять запрыгало на языке, застучало в висках. Он открыл дверцу и ступил обеими ногами на землю, силясь улыбнуться старикам. «Прохожие, — подумал он. — Машина остановилась посреди дороги, когда я потерял сознание. Я здесь… на Тирольской просеке, так она называется… Тирольская просека… Отсюда дорога ведет прямо к озеру и к дому лесничего, «Тирольской хижине»… Я эти места знаю… Несколько лет я бегал здесь по утрам по целому часу. Каждое утро…»

— Не беспокойтесь, — сказал он старикам. — Я чувствую себя нормально. Спасибо вам за участие! — Он коротко засмеялся, от чего у него опять невыносимо заболела голова. — Извините, что напугал вас!

— Ну, если все в порядке… — протянула женщина.

— Все в порядке, — Сорель пожал незнакомым пожилым людям руки.

— Только парковаться здесь запрещено, — сказал старик.

— Я знаю…

— Того и гляди, появится дорожная полиция…

— Я сейчас уеду. Всего вам доброго! И еще раз спасибо. До свидания!

— До свидания! — кивнула старушка. — Пойдем, отец, нам пора!

Сорель смотрел им вслед, как они шли в сторону Мёрфельдер-Ланд-штрассе. Они держались за руки.

«Я чувствую себя так, как часто чувствовал себя, едва проснувшись, — думал он. — Еще совсем недавно я забылся глубоким сном, где царили мир и тишина — а в миг пробуждения все снова обрушилось на меня: боль, горести, заботы, страхи, эта самая проклятущая жизнь, которой я живу уже столько лет. Большинство людей испытывают, наверное, что-то похожее, когда просыпаются», — думал Сорель.

Он съехал с дороги на ровную поляну, вышел из машины и закрыл ее на ключ, а потом медленно зашагал по Тирольской просеке, стараясь поглубже вдыхать воздух. Бросил взгляд на наручные часы. «Около пяти я выехал из «Дельфи», — думал он, — а сейчас начало восьмого. Выходит, я около часа провалялся в машине. И все это время меня никто не видел, никто не проходил мимо… пока не появились эти двое пожилых людей. Или другие проходили мимо и думали: «Вот и еще один напился, какой позор, что за времена настали, какие безответственные люди встречаются сплошь и рядом!..»

Он шел в тени старых деревьев. Здесь было не так жарко, как в машине, тут чувствовалась прохлада. Вдыхать, вдыхать поглубже! Но с каждым глотком свежего воздуха мысли его становились горше.

«Дельфи» готовится к новой войне, — думал Сорель. — Она отвечает за электронные поля битв! Электронные поля битв — недурно сказано… Я давно знал это, очень давно, и тем не менее продолжал работать на них и буду в их распоряжении еще целых пять лет».

Он дошел до пруда, свернул направо и пересек несколько погодя широкую просеку Отто Флена. Какой живительный воздух здесь по вечерам! Он дышал и не мог надышаться, заходя все глубже в лес.

«Не сын у меня, а сущее наказание, — думал он. — Почему Ким стал таким? Разве я не был хорошим отцом, разве Ирена оказалась злой мачехой? Нет, черт побери, этого о нас сказать нельзя! Ни обо мне, ни о ней. Не создавай себе иллюзий, глупец, признай наконец-то, признай, как это было на самом деле! Ирена была в отчаянии от того, что ее карьера оборвалась столь печальным образом. Ты был в полном отчаянии после смерти Кэт. Что за супружескую жизнь вы вели в течение двадцати одного года? Это не супружеская жизнь. Ну, сошлись два человека, которых не связывало ничего, кроме того что судьба больно ударила их обоих, хотя и совершенно по-разному. Любовь? Я никогда не любил Ирену. И она, в свою очередь, никогда не любила меня. Когда мы вернулись из ратуши после официального бракосочетания, она села музицировать за рояль. А я несколько часов прогуливался по набережной Эльбы. Дело не в том, что мы должны были сразу броситься в постель. Я никогда не спал с Иреной до брака, не спал с ней и впоследствии. Никогда, ни разу! Но когда она в тот вечер села за рояль, в тот раз я…

Единственным, что Ирена когда-либо любила, была музыка. Я же продолжал любить Кэт. А Кэт умерла… Скарлатти и «Дельфи», вот и все, что у нас с Иреной осталось в этом кошмарном франкфуртском доме с его кошмарной роскошью… Здесь, а еще раньше в очень похожем доме в Бланкенезе, и рос Ким — в неге, в холе и в любви. В любви? Кто его любил? Я, думавший только о том, кем он будет, когда станет взрослым, кем он должен стать? Альбером Камю, Жан-Полем Сартром, Вилли Брандтом? Ребенок, к которому предъявлены непомерные требования, которого заваливали книгами, пластинками, пичкали знаниями из разных областей науки… Мне хотелось, чтобы окружающие восхищались моим сыном, у меня от гордости распирало грудь, когда он умничал перед гостями, а они смеялись… Ким был моим произведением. Творением отца своего, мрачного царя Пигмалиона.

А Ирена, которая не была матерью Кима, хотя пыталась заменить ее, что было невозможно… У Ирены были только ее рояль и чембало, а у меня — мои извечные обязанности.

А что было у Кима? Одна воспитательница, когда он был совсем маленьким, и другая, когда он немного подрос… Вообще же он рос под присмотром двух людей, которые никогда друг друга не любили…»

Сорель остановился, пораженный открытием, которое он сделал с опозданием в двадцать один год: Ирена не любила его! «Она меня ненавидела! Ненавидела Кэт! И ненавидела Кима! Она должна была нас ненавидеть! Ким был сыном ее сестры. Я любил ее сестру. А разве был какой-то мужчина, любивший Ирену? Она была свидетельницей того, что я продолжал любить Кэт и после ее смерти… Большой портрет Кэт упал со стены в доме Ирены сразу после нашего переезда… Когда я приехал с работы, я увидел сломанную раму и разрезанное полотно. Кто-то в порыве ненависти, необузданной ненависти, прошелся по полотну картины с ножом или ножницами и изрезал портрет Кэт… Кто бы это мог быть? Кто? — думал Сорель, вглядываясь в гущу деревьев. — Кто позаботился о том, чтобы при переезде из Франкфурта пропали все альбомы с фотографиями Кэт, чтобы пропали все ее снимки, кроме этого, одного-единственного, который стоит в рамке у меня в спальне на ночном столике?.. Это дело рук Ирены, — подумал он, — и сомнений тут быть не может. Только у нее была причина так сильно ненавидеть свою сестру, она просто вынуждена была ненавидеть Кэт, она, нелюбимая, которой пришлось жить с мужем сестры и ее ребенком под одной крышей в этом доме… и с этой фотографией в придачу!

А что касается Кима, то тут, как говорится, приходилось нести свой тяжкий крест. С самого начала у его первой бонны было больше любви, больше понимания и сочувствия к Киму, чем у Ирены… а когда он немножко подрос, Ирена стала жаловаться, что больше не справляется с ним, наглым и злым мальчишкой. И тогда в доме появилась эта вторая бонна. Кто ее пригласил? Разумеется, Ирена! Что она сказала этой самой воспитательнице? Что мальчик нуждается в твердой руке, в строгости, он должен быть послушным, подчиняться общему порядку… Если после долгой прогулки он говорил, что хочет пить, ему отказывали: жажду, дескать, вполне возможно превозмочь! Если во время бесконечно долгой поездки в поезде он говорил, что проголодался, ему говорили: от голода не умрешь! Когда он падал и набивал себе синяки и шишки, ему говорили: учись не обращать внимания на пустяковые ссадины! «Вот так из мальчика и вырастает мужчина», — повторяла Ирена. Она была в восторге от этой его воспитательницы.

А когда Ким после всего этого приходил ко мне, плакал и жаловался? Помог я ему? Прогнал прочь эту воспитательницу, которая черт знает какие свои комплексы вымещала на нем? Я никогда и мысли подобной не допускал, я был по уши в работе, и жалобы Кима только злили и раздражали меня. «Тебе действительно надо взять себя в руки! — говорил я. — Нельзя иметь все, что только душе угодно. Нельзя делать только то, что хочется. Ты даже представить себе не можешь, до чего хорошо ты живешь. Ты должен быть благодарен за то, в чем тебе не отказывают…»

Сорель и не заметил, как зашел в самую глубь лесопарка.

Да, вот так и жил Ким в этом ужасном доме с этими ужасными взрослыми, которые успокаивали свою совесть, заваливая его подарками, одеждой в избытке, а потом — большими карманными деньгами и опять бесконечными подарками. «Когда я в последний раз играл с Кимом? — размышлял Сорель. — А Ирена? Когда она играла с ним? Или вообще уделяла ему время? Никогда мы не прочитали Киму вслух ни одной сказки — ни Ирена, ни я. И как только представилась возможность, мы отправили его в интернат. Я еще помню, как он плакал, прощаясь со мной, и как смотрел на меня при этом. Взглядом, полным ненависти. Он уже тогда ненавидел меня. Ему разрешалось бывать дома только во время каникул. А ведь какие отчаянные письма он писал нам, как умолял забирать его из интерната почаще. Но нет — только на каникулы! И те мы проводили в каком-нибудь отеле или у нас на вилле. «Дом, где разбиваются сердца» — так называется одна из пьес Шоу. Да, наша вилла и была тем самым домом, где разбиваются сердца. Вот там-то и вырос Ким. Но все равно! — подумал Сорель, рассердившись, — миллионы детей вырастают в несравненно более тяжелый условиях, но такими, как он, не становятся!»

Сорель остановился. Его охватила паника. Здесь ему еще никогда не приходилось бывать, ни разу за прошедшие годы. Он увидел перед собой высокое серое здание с главным и боковыми входами, фасад здания сейчас заливал свет заходящего солнца; окна на верхних этажах были зарешечены. Вокруг рос колючий кустарник.

Он сделал два шага вперед и упал на колючую траву рядом с грязной лужей, выругался, встал, покачиваясь, и опять упал, совершенно обессилев после долгой прогулки по лесу. Снова встал, нетвердо держась на ногах, утер грязь с лица и хотел было идти дальше, но с места не сошел, потому что заметил прямо перед собой глубокую канаву, окружавшую, скорее всего, все строение. За высокими кустами стояли огромные землеройные машины. Желтые, мощные, с задранным кверху ковшами. С помощью этих машин на гусеничном ходу, широких, как танки, здесь прокладывали, скорее всего, новую канализационную систему. Сорель увидел валявшиеся среди деревьев старые проржавевшие трубы. И новые на дне канавы. Поблизости не было ни одного человека, никто сейчас не работал. «Да они давно разошлись по домам», — подумал он, бросив взгляд на часы. Почти девять».

Выходит, он блуждал в лесопарке несколько часов, колени его дрожали так сильно, что ему пришлось опереться об один из экскаваторов. И тут же отпрянул — металл еще не остыл, работать, наверное, прекратили только что.

От слабости он чуть не плакал. Прочь! Прочь отсюда и поскорее!

Но далеко он не ушел. Неверными шагами передвигался он вдоль канавы, совсем близко от стен здания и вдруг остановился. Дорогу ему преграждал самый большой из экскаваторов. Табличка на нем предупреждала:


ПРОХОДА НЕТ! ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ!


Он повернулся и пошел по узенькой дорожке вдоль стен здания в обратную сторону, спотыкаясь, скользя на влажной глинистой почве, несколько раз он чуть не свалился в канаву.

Вот он перед высокой двустворчатой стеклянной дверью. Прижавшись лицом к стеклу, он увидел внутри большого зала десятка два мужчин, молодых, постарше и совсем старых. Все они сидели за столами. Он принялся стучать в стеклянную дверь и кричал: «Откройте!»

Никто из мужчин не пошевелился и не взглянул в его сторону.

Он потянул на себя одну из створок двери. Тщетно. Ручки у двери не было. Только небольшая квадратная дырка для специального ключа. Он заковылял к другой стеклянной двери. Тоже закрыта. И третья на замке. И только четвертая дверь была приоткрыта. Сглотнув от облегчения, он толкнул дверь и вошел вовнутрь.

Мужчины сидели без движения. Сорель слышал, как кто-то за его спиной захлопнул дверь. В испуге он оглянулся. Теперь и эта дверь закрыта. Как он отсюда выйдет?

В комнате со светло-зелеными стенами, светло-зеленым столом и стульями стояла сильная духота. Воздух здесь был спертый; солнце, уже совсем заходившее, все еще освещало зал. Только сейчас он заметил, какой тот большой. Пахло потом и мочой, Сорелю пришлось несколько раз подряд сглотнуть. Мужчины оказались одеты в дешевые пижамы, у некоторых на ногах были войлочные домашние туфли, кое-кто вообще сидел босиком, Все они, словно сговорившись, уставились в пустоту.

— Куда я попал? — Сорель остановился перед стариком с опухшим лицом. На коже у старика были темные пятна и кровоточащие прыщи, волосы очень коротко острижены; кто-то смазал ему неизвестной жидкостью фурункулы на голове.

— Куда я попал? — очень громко спросил его Филипп Сорель.

Старик смотрел мимо него. Из беззубого рта потекла слюна.

— Поцелуй меня в зад, — сказал он.

— Что-что?

— Целовать в зад так сладко, лучше, чем любая шоколадка…

Сорель двинулся к другому столу. Сидевший за ним мужчина был намного моложе первого. Ночная рубашка на нем задралась, и виднелась изжелта-бледная кожа худющих ляжек. На ногах у него были сандалии. Лицо этого человека тоже оказалось испещрено пятнами и прыщами, он был коротко острижен, голова усеяна смазанными чем-то кровоточащими струпьями, рот застыл в кривой гримасе, а глаза со зрачками величиной с иголочное ушко, уставились в пустоту.

— Куда я попал? — прошептал на этот раз Сорель.

Человек в ночной рубашке не отвечал, ритмично поднимая и опуская правую руку. Все снова и снова. «Посреди жизни на нее налетела смерть, нас завертело цунами; кто к нам на помощь придет, тот сжалится над нами…» Это уже другой человек, из-за соседнего стола, на вид ему лет шестьдесят; он сидит, сцепив пальцы, расплывшийся толстяк в рубашке и подштанниках, напевает что-то на мелодию церковного песнопения, монотонно и тоскливо. «Нас гнетут грехи наши, тебя, о Господи, разгневавшие…»

Сорель схватил за плечо четвертого:

— Как мне выйти отсюда?

Тот затараторил в ответ:

— Оба двигателя — полный вперед! Курс — шестьдесят градусов! Вода прорвалась в электроотсек!

Сорель, испуганный увиденным, огляделся вокруг и увидел еще одну дверь, одну-единственную в светло-зеленой стене. И заковылял к ней. У этой двери тоже не было ручки и открывалась она французским ключом. Он несколько раз стукнул кулаком по покрашенному светло-зеленой краской дереву и крикнул:

— На помощь!

— Весла на воду! Продуть третий скафандр!

Дверь открыли. Сорель испуганно отпрянул. Вошел молодой человек в белом халате, белых брюках, белой рубашке и белых туфлях.

— Что здесь происходит?

— Уплотнить переборки! Эсминец на горизонте!

— Я… я… я… — бормотал Сорель.

— Ну же! — торопил его белый халат.

— «…он утешением своим снимет с нас тяжелое бремя — за все это время, за все это время…»

— Это я стучал.

— Почему?

— Потому что я хочу выйти отсюда! Пожалуйста, выпустите меня!

— Кормовые переборки в порядке! В дизельном отсеке все в порядке!

— А как вы сюда попали?

— Через одну из стеклянных дверей.

— Они все заперты.

— Одна была открыта.

— Не может быть!

— Действительно!

— Какая?

— Вон… вон та, — правая рука Сореля описала полукруг. — Вон та, третья слева.

— Она тоже закрыта.

— Сейчас да. Но недавно она была открыта.

— Вот как.

— В десяти градусах по курсу шум двигателя! Слышу радиосигналы!

Белый халат проговорил:

— Я доктор Ландер. А вы кто?

— Я… я…

— Ну же!

— Я… я… заблудился… Меня зовут Сорель, Филипп Сорель. Что-то я не найду дороги назад. Вызовите мне, пожалуйста, такси, господин доктор!

Врач по фамилии Ландер не сводил взгляда с человека, стоявшего перед ним в грязных брюках и перепачканных туфлях, в распахнутой рубашке, со спутанными волосами и залитым потом лицом. Да, весь он какой-то грязный и потный. Вот он покачнулся, сделал несколько шагов, придерживаясь за стенку, и рухнул в кресло.

— Немедленно соедините меня с командным пунктом!

— Что с вами? — спросил врач.

— Мне плохо, очень плохо.

— Да, вижу. Сколько времени вы уже здесь?

— Минут десять.

— А точнее?

— Я… я живу в Нидерраде, на Хольцекке… в доме номер… номер…

Он никак не мог вспомнить номер дома.

— Есть у вас удостоверение личности?

«Удостоверение… удостоверение… удостоверение… Разве его не забрал у меня Ратоф?»

— A-а, документ… конечно… есть. Да. В машине.

— …открыть люки торпедных аппаратов! Первый аппарат — к бою!

— Моя машина стоит…

— Где?

— Она… она… — Он знал, что оставил свой «БМВ» на Тирольской просеке, совсем рядом с Мерфельдер-Ланд-штрассе, но сказать этого не мог, просто не мог, и все.

— Вы не знаете, где оставили машину?

— Конечно, знаю! Но сейчас я безумно устал…

— И в машине у вас есть удостоверение личности?

— Да. Водительское удостоверение. Оно в бардачке. Оно лежит там. Позвоните мне домой. Там вам подтвердят, что я Филипп Сорель…

— …Моя вина, моя вина, моя наибольшая вина…

— Какой номер телефона?

— Шестьдесят семь, шестьдесят семь, нет… шестьдесят восемь, нет, шестьдесят семь… Да посмотрите в телефонном справочнике! И вызовите, наконец, такси!

— Вы даже не представляете себе, куда вы попали, господин… Как вы сказали, ваша фамилия?

— Сорель. Филипп Сорель. Так где я?

— В санатории «Лесное умиротворение».

— «Умиротворение»?

— Да, «Умиротворение».

— Санаторий?

— Да, частный санаторий. Для душевнобольных.

— Психиатрическая клиника?

— Можете называть это и так.

— Домой! Мне немедленно нужно домой!

— Я очень скоро вернусь. Зайду только за одним коллегой.

И доктора Ландера словно ветром сдуло. Светло-зеленая дверь захлопнулась за ним.

— На помощь! — закричал Филипп Сорель.


Кто-то положил ему руку на плечо. Он резко оглянулся. За спиной стоял старик, высокий и худой. В отличие от остальных лицо у него было не вспухшее, без прыщей и пятен. Зато его глаза… Глаза человека, пережившего немыслимую трагедию… Он был в очках с толстыми стеклами.

— Песик, — сказал он. — Послушный песик…

— Что? — отпрянул Сорель.

Старик сделал шаг назад.

— Ищи, послушный песик, ищи…

— Перестаньте!

— Непослушный песик? Не хочешь искать? Но ты должен, должен!

— Кто вы такой?

— Вы меня не знаете, зато я знаю, кто вы. Ищи, песик, ищи…

Над домом с ревом пролетел самолет, идущий на посадку. От дикого грохота задрожали стены здания, и Филипп Сорель тоже задрожал всем телом. Сидевших за столом мужчин била дрожь.

— На помощь! На помощь! На помощь!

— Ищи, песик, ищи…

— …Моя вина, моя вина, моя наибольшая вина…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Пилот круто поднимал машину в небо, в котором подрагивали росчерки молний и откуда на землю проливался дождь. Непогода заявила о себе еще утром безветрием и духотой, а теперь над Франкфуртом разразилась гроза. В кабине мерцал свет, он то зажигался, то гас. Сейчас, в полдень, снаружи была кромешная тьма.

Филипп Сорель сидел в третьем ряду на месте «А» у левого окна. Он всегда старался в самолете сидеть поближе к кабине летчиков. Аэробус проваливался в воздушные ямы, покачивался, потом вновь выравнивал линию полета и продолжал набирать высоту. А свет по-прежнему мерцал.

Ирене уже было известно, что он полетит в Женеву, где пробудет неопределенно долгое время. Подробности ее не интересовали. Прежде чем уехать на такси в аэропорт, он на всякий случай оставил свой женевский адрес Генриетте. И, поскольку Ирена, как обычно, проснулась поздно, прощаться они не стали, как и накануне вечером.

«Я словно в плену, — мысленно рассуждал Филипп Сорель. — И никакого выхода нет. Сначала полгода в Женеве. А потом? Я не хочу больше возвращаться во Франкфурт, к Ирене, в этот белый дом, «где разбиваются сердца». А чем я буду заниматься столько времени в Женеве? Мне не хочется никуда ехать и оставаться надолго…»

Машина вдруг провалилась в воздушную яму. Две сидевшие рядом женщины испуганно вскрикнули.

— Говорит командир корабля, — послышался ровный голос из динамика. — Мы приносим свои извинения за беспокойство. Мы сделаем все, что в наших силах, чтобы в дальнейшем полет проходил нормально. Мы скоро выйдем из зоны метеорологических возмущений. В Женеве солнечно, температура тридцать два градуса по Цельсию.

«Рокетт-сюр-Сиань!»

Сорелю вдруг вспомнился Рокетт-сюр-Сиань, и он улыбнулся, охваченный воспоминаниями. «Кэт, — подумал он, — Кэт, любимая… Как счастливы мы были тогда, как безмерно счастливы!»

Он мысленно увидел перед собой Кэт, стоящую на холме за домом под очень высоким кипарисом, сейчас он видел ее отчетливо, даже как будто с излишней резкостью: на ней белые брюки, белые туфли и синяя, завязанная на груди рубашка. Загорелые руки и плечи обнажены. У Кэт длинные ноги, широкие плечи, узкие бедра и длинные светлые волосы. Она очень стройная. У нее необыкновенно молодое лицо, на котором выделяются большие синие глаза и чувственный рот. Вся она — воплощение молодости…

Когда он снимал ее, Кэт улыбалась, широко раскинув руки. Волосы ее светились, как и ее глаза, красивые зубы блестели. Он подбежал к ней, прижал ее к себе, а она взяла его голову в свои ладони и несколько раз поцеловала. Потом они долго еще стояли на этом холме в Рокетт-сюр-Сиань, что примерно в получасе езды на машине в сторону Канн с его шикарными отелями и бесконечными потоками автомобилей — а здесь, почти совсем рядом, такая дивная тишина. Отсюда с холма они могли видеть три точки в море: Порт-Канто, маленькие острова Сент-Онорат и Сент-Маргерит и Напульская бухта.

Летом 1973 года Кэт было двадцать лет, а сам Сорель работал тогда еще в Гамбурге, в «Альфе». Умер дядюшка Кэт, который очень ее любил, и по наследству ей достался от него земельный участок с домом, и вот тогда они на самолете полетели в Ниццу, а потом, взяв напрокат машину, поехали в Рокетт-сюр-Сиань, чтобы осмотреть нежданно-негаданно свалившееся на них наследство. С того момента, как они остановили машину и вышли у маленькой церкви, они чувствовали себя так, будто попали в волшебное царство. Рокетт, расположившийся на берегу сонно бормочущей Сиани, оказался крохотным городком. Взявшись за руки, они прошли от церкви с ее древним колодцем до просторной площади, где росло много платанов и где мужчины играли в бул[16]. Они зашли в единственное местное питейное заведение, которое называлось «Кафе на площади». К нему примыкала лавка, где можно было купить продукты, а также инструменты, джинсы, туфли, замороженные торты и лекарства.

Хозяин кафе и лавки Эмиль Кудер, в берете и с сигаретой «голуаз» в уголке рта, был старым знакомым дядюшки Кэт. Он сердечно поздоровался с ними и показал им свое кафе. Он познакомил их с пожилой мадемуазель Бернадеттой, сидевшей в задней комнате за столом с телефонным аппаратом. Здесь мадемуазель Бернадетта принимала и разбирала почту, откладывая в особые стопки письма, которые забирала около полудня маленькая машина, приезжавшая из Канн.

Толстяк Эмиль проводил их обоих на участок — мимо невысоких домов, на стенах которых сушили связанный в косы лук. Повсюду они видели гревшихся на солнце кошек и только одну-единственную собаку, и то спящую. И вот они уже стоят перед высокой двустворчатой дверью из черных железных прутьев. Открыв дверь, Эмиль передал связку ключей Кэт.

— Эти ключи оставил для вас мэтр Вальмон, нотариус из Грасса, — сказал Эмиль. — Спокойно осмотрите все, а вечером приходите ко мне, я приготовлю что-нибудь вкусное. А сейчас я вас оставляю… — Сдержанный человек этот Эмиль; уходя по песчаной дорожке, он один раз оглянулся и помахал им рукой.

С лужайки на участке отлично просматривался дом. Стены его были сложены из старого серого известняка в провансальском стиле, крыша покрыта красной черепицей. Комнаты очень просторные, что стало особенно заметно после того, как они открыли тяжелые ставни на окнах. Камин. Кухня, обложенная кафельной плиткой. Спальня с широкой кроватью… Как хорошо было у них на душе, когда после осмотра всего дома они вышли на воздух. После приятной прохлады каменного дома здесь казалось жарко.

Потом они стояли посреди цветущего луга перед большим пустым бассейном. По его стенкам сновали ящерицы, исчезавшие потом в фиолетовых цветах бугенвилий, которыми почти полностью поросли и стены их дома. В конце луга они увидели террасу, границы которой были выложены красными камешками. Здесь же стоял огромный мощный каменный стол и высокие пузатые глиняные сосуды. Толстяк Эмиль объяснил им впоследствии, что эти сосуды называют кувшинами Али-Бабы. В кувшинах Али-Бабы сбоку были проделаны отверстия, напоминающие карманы. Из больших верхних отверстий росли и тянулись к свету белые и фиолетовые петуньи, а также красная и белая герань, а из боковых карманчиков высовывались головки маленьких розочек и пестрых полевых цветов.

Только стоя на этой террасе можно было оценить, какой большой у них участок. Округло подстриженные кусты и высокая трава, желтый цветущий дрок и кроны невысоких деревьев на солнечном ветру словно перекатывались волнами — это было море цветов, трав и листьев.

— «…И вся благодать мира», — процитировала Кэт из Библии, когда они стояли на этом холме под высоким кипарисом и смотрели в сторону трех видневшихся точек на море. «Love Is Many Splendored Thing»[17] Хан Су-ин была любимой книгой Кэт. Филиппа она сначала не заинтересовала, но потом он, как и Кэт, до глубины души проникся чувствами героев этого автобиографического романа. Хан Су-ин и американский репортер Марк так же любили друг друга, как и они с Кэт, и рядом с огромным городом Гонконгом у них был свой холм, куда более высокий, чем этот в Рокетт-сюр-Сиани, но и на том холме, что под Гонконгом, тоже росло дерево, там они всегда встречались и смотрели на море.

Много раз встречались Хан Су-ин с Марком на этом холме, и вдруг в Марка, писавшего в каком-то окопчике на пишущей машинке свой репортаж, попала шальная пуля. Он был убит на месте. Это потрясло Кэт, которая с тех пор не раз повторяла: «Каждая история о большой любви заканчивается смертью одного из влюбленных». Когда они увидели фильм, поставленный по этой книге, с Дженифер Джонс и Вильямом Холденом, в небольшом кинотеатре на окраине Гамбурга, Кэт расплакалась, выйдя на улицу, и сказала:

— Да, так оно и будет.

— Что «так и будет», любимая?

Она не ответила. И умерла при родах Кима, и все «так и было».

Но в тот воскресный день, когда они стояли на холме в Рокетт-сюр-Сиане, все еще было чудесно, они обнимали и целовали друг друга, а потом побежали в старый каменный дом, в котором было так прохладно, и любили друг друга на широкой кровати. А вечером отправились к Эмилю в его «Кафе на площади» и ели «морского волка», блюдо, которое он готовил великолепно, и запивали его белым вином, таким холодным, что зубы стыли, а потом бегом вернулись в свой рай и снова любили друг друга…

Да, они обрели свой рай! И собирались всегда проводить тут отпуск: летом лежать, загорать на солнце и плавать, совершать долгие пешие прогулки и ездить в Канны, и ребенок, которого они с таким нетерпением ждали, будет, конечно, с ними. Зимой они будут подкладывать в камин большие поленья, и у них будет время, много времени, чтобы поговорить друг с другом, чтобы любить друг друга, вместе слушать музыку или читать, сидя рядом. Или, сидя рядом, молчать.

После смерти Кэт Филипп ни разу не был в Рокетт-сюр-Сиане. Ирена приходила в состояние, близкое к истерике, стоило при ней упомянуть это название, и поэтому ему пришлось найти супружескую пару, которая согласилась присматривать за домом и порядком на участке.

И вдруг Филипп Сорель ощутил радость, счастье и уверенность в себе — потому что знал теперь, куда девать себя после того, как прочитает эти доклады в Женеве, и где он теперь будет жить в мире и спокойствии — он вернется туда, где однажды для них с Кэт открылось все благолепие мира на земле.

Аэробус вылетел из туч на ослепительный свет солнца. Мужской голос объявил пассажирам: «Многоуважаемые дамы и господа! В настоящий момент мы приближаемся к Женеве с запада, со стороны озера».

Самолет сделал большой заход налево, и Филипп Сорель увидел внизу мерцающий на вершинах далеких гор снег, а внизу — темно-синюю водную гладь.

2

Прошло еще некоторое время, пока самолет приземлился в аэропорту Женевы, недалеко от границы между Францией и Швейцарией, и пока он выкатился на свою полосу у терминала, где пассажиры могли выйти из аэробуса. У Сореля было такое впечатление, будто эскалатору, ведущему в здание аэровокзала, не будет конца. Багаж выдавали этажом ниже, и подавались чемоданы не снизу вверх по ленте транспортера, а спускались по наклонным металлическим желобам сверху. У Сореля было три чемодана. Он поставил их на тележку и, толкая ее перед собой, пошел к выходу. Здесь собралось много ожидающих. Он сразу заметил молодого стройного человека с доской, на которой мелом были написаны его данные, имя и название отеля «Бо Риваж». Он помахал ему рукой, протискиваясь с тележкой через толпу. Молодой человек был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. А шляпа на нем была оливкового цвета.

— Месье Сорель?

— Да.

— Добро пожаловать в Женеву, месье! Меня зовут Рамон Корредор. Я имею честь доставить вас в отель. Позвольте… — Он взялся за ручку тележки и пошел вперед.

Они вышли из здания аэропорта Куантрен со швейцарской стороны. В тени выступающей крыши аэропорта стояли бесчисленные такси, и повсюду — на клумбах, маленьких лужайках — Сорель увидел пестрые цветы.

«Я попал в настоящий город цветов», — подумал он.

— Вон там, видите, он стоит, — сказал Рамон, — мой синий «ягуар».

Несколько минут спустя они уже ехали по широкой тенистой улице мимо высоченных деревьев, кроны которых, смыкаясь, образовывали некое подобие зеленого тоннеля. Сорель видел роскошные виллы, а в проемах между ними мерцала вода озера. Тихонько урчал кондиционер.

3

Неожиданно, как будто телекамера перешла с частного плана на общий, Сорель увидел само озеро с теплоходами на нем, с небольшими яхтами и стайками парусных судов. И вода, и лодки переливались радужными красками, как цветы, которых здесь было на удивление много — на клумбах, в прямоугольных цветниках, вящиках вдоль ограды у озера. «Какие дивные краски! — думал Сорель, глубоко вдыхая воздух. И какие красивые деревья!»

— Это парк Ла Перль дю Лак, — сказал Рамон Корредор. — А в нем — вилла Бартолони… На ней гостили знаменитейшие люди, по посыпанным белым песком дорожкам прогуливались короли и королевы, на одной из скамеек Ламартин сочинял свои стихи… А вот здесь начинается уже парк Мон Репо с виллой Плантамур. В ней сейчас находится Институт Анри Дюнана[18]. Вон она, видите, между деревьями… В Женеве много парков, месье. Если у вас будет время, их стоит посмотреть… — он говорил с акцентом.

«Разговорчивый какой водитель», — подумал Сорель и спросил:

— Вы ведь не уроженец Женевы?

— Нет, месье. И в «Бо Риваж» я не на постоянной службе. Я работаю в лимузинном сервисе. Из «Бо Риважа» нам звонят, когда у них не хватает машин подходящего класса. Как в данном случае, например.

— В данном случае?

— Сейчас в городе гостит арабский шейх. Со свитой человек в сто пятьдесят. И еще съехалось много ученых. Во вторник открывается международный конгресс… В больших отелях нет ни одного свободного места.

— Откуда же вы родом?

— Из Испании, месье, из Мостолеса, это такой городок недалеко от Мадрида… Жили мы там очень бедно. Поэтому я и приехал в Женеву. Здесь я хорошо зарабатываю. Как только я сколочу приличную сумму, я куплю квартиру для моих родителей и младшей сестры. Я уже точно знаю, как мне получить лицензию и оформить кредит — еще несколько лет здесь, и у меня в Мадриде будет собственное такси.

С каждой минутой Сорель чувствовал себя все более свободным и раскрепощенным, вид озера, цветов и старых деревьев в парках совершенно очаровал его. Четырехполосная дорога вдоль реки с ее автомобильными потоками, растекающимися в оба направления, плавно уходила вправо, и он увидел бьющий из озера фонтан. Вода поднималась очень высоко.

— Это Жет д’о. Сейчас струя достигает высоты в сто сорок метров. А в 1886 году еле-еле достигала тридцати. Фонтан был сооружен в гидротехнических целях, для выравнивания давления, понимаете, месье? Но потом он так всем понравился, что его перенесли подальше в озеро и сделали более мощным… А теперь мы с вами уже на набережной Монблан. А это мост с тем же названием. Он переброшен через Рону на другую сторону и ведет в Старый город.

— Что значит «через Рону»?

— Рона стекает с Ронского глетчера в Бернских Альпах, она проходит через все Женевское озеро и вон там, видите, снова из него вытекает.

Они все ближе подъезжали к фонтану. Около него над озером поднималась радуга, охватывающая темносинее небо и исчезавшая за темно-коричневым горным хребтом на другом берегу в туманных испарениях жаркого дня.

— А вот отель «Нога-Хилтон», — сказал Рамон.

Они подъехали к зданию с множеством открытых окон, с наружными лестницами и рекламными огнями разных ресторанов. В нижних этажах, как заметил Сорель, жались друг к другу шикарные магазины.

— Это отель «Д’Англетер», — сказал Рамон Корредор из Мостолеса, который мечтал о собственном такси в Мадриде. — Мы уже на месте! Вот и «Бо Риваж»!

Они остановились перед светофором, и Сорелю удалось в подробностях рассмотреть обращенный в сторону озера фасад отеля. Здание состояло из четырехэтажной центральной части и нескольких возвышающихся над ней боковых флигелей. Открывающиеся наружу французские окна, большинство из которых выходило на балконы, затеняли синие шторы. На высоте второго этажа он увидел террасу, заставленную столиками и стульями, снаружи ее протянулись ящики с множеством красных пеларгоний — здесь располагался ресторан, где в тени зонтов сидели многочисленные посетители. Перед зданием находился еще один ресторан, столики которого были расставлены прямо на земле; окна здесь тоже прикрывали синие шторы. И на каждой из них было написано «Quai 13»[19].

Рамон проехал еще немного и свернул направо, притормозив у входа в «Бо Риваж». Швейцары в ливреях бросились к машине за багажом. Сорель вышел из «ягуара» и, после прохлады в лимузине несколько пораженный духотой улицы, наблюдал за водоворотом машин у въезда в комплекс гостиниц: сколько здесь полосатых дорожек для пешеходов, сколько усаженных цветами клумб у поворотов; по набережной машины идут в четыре ряда, то тут, то там сворачивая влево и вправо; множество такси, ждущих гостей у входов в гостиницы, подъезжающие и отъезжающие машины. «В Германии, — подумалось Сорелю, — здесь уже не одно происшествие случилось бы! А здесь все основано на взаимном внимании и уважении, люди улыбаются друг другу, когда разъезжаются, руками делают знаки: проезжайте, дескать, сначала вы». И у Сореля вновь появилось то самое близкое к счастью ощущение, которое он испытал, подлетая к аэропорту Куантрен. «Франция, — думал он, — я во Франции», — и ему даже в голову не пришло, что он в Швейцарии, а вовсе не в соседней с ней стране.

— Добрый день, месье Сорель. Добро пожаловать в «Бо Риваж», — проговорил мужской голос.

Сорель словно очнулся после недолгого сна. Перед ним стоял служащий отеля. Несмотря на жару и духоту, он был в темном костюме, белой рубашке и серебристом галстуке.

— Позвольте сопроводить вас… — он шел рядом по красной ковровой дорожке, покрывающей мраморную лестницу.

На первой ступеньке Сорель ненадолго задержался, оглянувшись на фонтан. Цвета радуги стали как будто еще отчетливее, а сама она поднималась высоко в небо. И там, где она исчезала по ту сторону гор, Сорель мог в чистейшем горном воздухе разглядеть далекий Монблан.

4

Холл в «Бо Риваже» был большим и круглым. Между оранжевого цвета мраморными колоннами стояли кресла и низкие столики. Посреди холла в беломраморном фонтане тихо плескалась вода. Справа от входа был бар «Атриум». Официанты в черных брюках, белых рубашках и черных бабочках бесшумно скользили между столиками с подносами, заставленными рюмками и бокалами.

Сорель остановился. Над холлом сверху на уровне четвертого этажа нависал стеклянный купол. Четырнадцать металлических колонн поддерживали плоскость с открытой галереей, от которой на этажах во все стороны расходились коридоры. Все стены облицованы оранжевым мрамором. Сквозь круглые ходы коридоров на этажах Сорель видел много дверей отдельных номеров.

Он подошел к стойке администраторов. За ней сидели две женщины. Он назвал свою фамилию.

— Добро пожаловать, месье Сорель! — Та, что была повыше, с улыбкой поприветствовала его и положила перед ним формуляр для гостей. — Достаточно будет, если вы напишете свою фамилию. Оставьте, пожалуйста, ваш паспорт, все остальное я внесу сама. Желаю вам приятно провести у нас время.

— Благодарю, — кивнул Сорель, слегка сбитый с толку довольно необычной архитектурой отеля. — Скажите, когда был построен «Бо Риваж»?

— В 1865 году. Холл и фасад остаются в первозданном виде, хотя, конечно, не единожды реставрировались. Как и номера люкс, конечно. Для вас зарезервирован номер двадцать два — двадцать один. Ключи вы получите у консьержа.

У другой стойки работали двое мужчин в белых ливреях. И здесь к нему обратился более высокий.

— Месье Сорель! Добрый день! Вот ваши ключи. Хотите взять оба?

— Да.

— У нас есть почта для вас.

Консьерж левой рукой подал ему запечатанный белый конверт. К ним быстрым шагом подошел молодой человек в темно-коричневых брюках и светло-синей рубашке. Он был темнокожим.

— Рене, проводи, пожалуйста, месье Сореля в его номер!

— С удовольствием. Лифт вон там, месье. — Рене шел впереди большими, пружинящими шагами. Весь лифт был отделан зеркалами. Рене нажал на кнопку второго этажа. Лифт, урча, поплыл вверх.

— Откуда вы родом, Рене?

— С Берега Слоновой Кости, месье.

Лифт остановился. Рене открыл дверь.

— Позвольте…

Он пошел по коридору, вдоль которого протянулись художественного литья металлические перильца, с потолка свисали роскошные люстры, через каждые несколько метров были расставлены напольные вазы с цветами.

— Ваш багаж уже здесь. — Рене открыл левую створку высокой двери и через прихожую прошел в салон.

— Пожалуйста, месье! Спальня и ванная комната — рядом. Разрешите, я покажу вам…

Сорель остановился между двумя французскими окнами, выходившими на озеро. Краски воды, цветов и деревьев на набережной от жары словно потухли. А внутри царила прохлада. Кондиционер был включен, опущенные шторы не пропускали солнечного света.

К тому же окна естественным образом затеняла крона могучего каштана. Отлично виден был фонтан, бивший из озера. Вода его вздымалась вверх, напоминая собой струю расплавленного серебра. Стены салона были покрыты светло-синими обоями, позолоченные настенные светильники закреплены в темно-синих прямоугольниках, взятых в белую рамку. В трех углах салона стояли маленькие диванчики, вокруг большого круглого стола — шесть кресел, два зеркала в тяжелых позолоченных рамах висели на противоположных стенах. Под первым на мраморном столике в высокой вазе стоял специально подобранный в фиолетовых тонах букет. Под вторым находился открытый камин. Рядом с телевизором на столике, покрытом камчатой скатертью, — плетеная корзина с фруктами, батарея бутылок с содовой водой и соками, а также серебряное ведерко, где в кусочках льда охлаждалась бутылка «Сонт де Шампань», и в довершение всего еще добрая дюжина сосудов разной емкости.

Сорель открыл дверь в спальню. Обстановка ее была выдержана в том же стиле, только основными цветами были оранжевый и нежно-красный. Двуспальная кровать покрыта тяжелым серебристым пледом. Скатерть на столе, как и в салоне, расписана фигурами эльфов и сказочных животных. И здесь работал кондиционер, и здесь закрытые окна были занавешены шторами, которые сбоку обрамлялись еще бархатной драпировкой.

Он сел за письменный стол в стиле ампир.

«Мою жизнь и мое будущее уничтожили «Дельфи» и Ратоф, — думал он, — и из-за этого я вынужден теперь жить в самом дорогом номере «Бо Риважа».

Он достал из кармана записную книжку, поискал в ней и нашел номер телефона Международного центра конференций. Попросил соединить его с секретарем симпозиума, который начнется во вторник. Снявшей трубку даме сообщил, что уже прибыл и обосновался в «Бо Риваже». Потом прошел в соседнюю комнату и переложил содержимое трех чемоданов в высокие стенные шкафы. Когда он при этом чересчур перегнулся вперед, у него из нагрудного кармана пиджака выпал небольшой конверт, который дал ему консьерж. «Я совсем забыл о письме», — подумал он и достал из конверта сложенный вдвое листок.

Он узнал почерк своего сына: «Дорогой папа, спасибо тебе за помощь! Я был уверен, что ты меня в беде не оставишь!» А под этими словами на страничке, переданной по факсу, были еще фотокопии двух газетных вырезок. На одной из них написанное прописными буквами название:


«ЗЮДДОЙЧЕ ЦАЙТУНГ», 10 ИЮЛЯ 1997 ГОДА


А на втором заголовок над материалом, набранным в одну колонку, гласил:


ДИРЕКТОР ОТДЕЛЕНИЯ БАНКА УБИВАЕТ СВОЮ СЕМЬЮ И КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ


Из текста следовало: «Якоб Ф. (45 лет), директор филиала одного из крупных мюнхенских банков, расстрелял вчера из пистолета свою тридцатисемилетнюю жену, сына (9 лет) и дочь (6 лет). Затем покончил жизнь самоубийством, выстрелив себе в рот. По сведениям, полученным от соседей, Якоб Ф. в последнее время испытывал сильную депрессию. Это же подтвердили ответственные лица из управления банка в Мюнхене».

Под этим сообщением его сын приписал: «Наверное, это было для него лучшим выходом. Отец, желаю тебе хорошо провести время в Женеве. Твой сын».

Сорель едва успел добежать до ванной комнаты. Здесь его сильно вырвало прямо над сливным бачком. За первым позывов последовал второй. В это время он уже стоял на коленях на мраморном полу.

Когда желудок его окончательно опорожнился, он, опираясь на ванну, встал. Он закашлялся, ему не хватало воздуха. Руки и ноги дрожали, и он ничего не мог с этим поделать. Он снова опустился на пол и так и лежал пластом, пока силы понемногу не вернулись к нему, тогда он снова попытался встать, придерживаясь за край умывальника и ванны. Не переставая кашлять, увидел свое отражение в большом зеркале. Лицо бледное, рот открыт, левое веко дергается, глаза красные и слезятся так, что все он видит как в тумане.

Он вымыл лицо холодной водой и прополоскал рот, снова ощутив рвотный позыв. В ванной комнате воняло, вонь исходила от него самого, от его перепачканной одежды. Он включил душ и одним и тем же полотенцем принялся вытирать следы рвоты в сливном бачке, брызги у стойки умывальника и на мраморном полу, поливая все вокруг водой. Потом разделся догола, швырнул брюки, пиджак, рубашку и полотенце в ванну и открыл оба крана. Он зашел в сделанную из матового стекла душевую кабину, намылил все тело и голову и долго мылся. Вода стала горячей. Он переключил на холодную. Потом опять на горячую. И опять на холодную. Вентилятор включился автоматически.

Ванна наполнилась водой почти до краев. Он закрыл краны. Дрожащей рукой взял большое махровое полотенце и вытер досуха голову и тело. Потом полил свои вещи еще и еще раз из душа, сунул все в бумажный гигиенический мешок, а уже его — в ящик для мусора, стоявший под блоком из двух умывальников.

Доплелся до спальни и, нагой, упал на мягкий плед, покрывавший широкую кровать. Письмо-факс от сына он взял с собой из ванной комнаты. Сейчас он вглядывался в него по-прежнему слезящимися глазами.

«Разумеется, девушки, принявшие это послание по факсу, его прочли, прежде чем положить в конверт», — подумал он. — В таком отеле, как «Бо Риваж», немецким, конечно, владеют все. Обсуждали они это? С портье, например? Кто вообще мог уже узнать об этом факсе?»

Когда и откуда он был послан?

Дрожащими руками поднеся листок к самым глазам, он уставился на верхнюю строчку. Увидел компьютерные данные:

10/7/97 — 08:41 — 004122 GENEVE HOTEL DES POSTES.

Опустив листок, он почувствовал, что весь похолодел. Выходит, факс послан сегодня в восемь часов сорок одну минуту с женевского главпочтамта.

Он застонал.

Кто его отправил? Ким? Так Ким в Женеве? Если да, то где?

«Сообщение из «Зюддойче цайтунг» скопировали сегодня прямо на листок факса, рассуждал он. — Но кто и когда это сделал?»

Газета поступила в продажу в Мюнхене вчера около двадцати двух часов. За границу она попала с самолетом или с поездом. Женева относительно близко от Мюнхена. Так что доставить «Зюддойче цайтунг» к утру труда не составляло. И Ким мог бы купить газету в первом же попавшемся газетном киоске. Тогда у него оставалось достаточно времени, чтобы сделать фотокопию на факсе, а потом отправить факс с главпочтамта. Но только в том случае, если сам он действительно в Женеве! Откуда он мог знать, что в этом номере будет сообщение о самоубийстве Фернера? Может, передал кто-нибудь из мюнхенских приятелей, — это не исключено. Но что Киму делать в Женеве? Что он задумал? Что теперь будет? Что?»

Филипп Сорель лежал на спине и ровно дышал, глядя в потолок. Единороги, эльфы, черти, олени, птицы и ангелы глядели на него сверху.

5

Примерно через два часа он проснулся после кошмарного сна, содержание которого он в момент пробуждения забыл. Он чувствовал себя разбитым и испытывал необъяснимый страх. Где он? Что с ним случилось? Прошло немало времени, пока он все вспомнил. Вот он, факс, лежит на серебристом пледе. У него перехватило дыхание. Прочь отсюда!

Ему нужно уйти отсюда! Куда-нибудь… все равно куда! Пусть он даже заблудится в чужом городе, зато успокоится. Прочь отсюда!

Выйдя из отеля, он сразу оказался в самой гуще движения машин, останавливавшихся перед светофорами и разворачивавшихся неподалеку. Зеленый свет для пешеходов зажигался ненадолго, так что он для начала добрался только до зеленого усаженного цветами треугольника посреди проезжей части улицы, к которому прижимались такси и где толпились переходившие улицу люди. Поджидая, когда в очередной раз зажгут зеленый свет, он не мог оторвать глаз от старого каштана, рядом с которым остановился. Никогда прежде ему не доводилось видеть более высокого и красивого каштана, и его вид на несколько секунд примирил его с действительностью.

Оказавшись на противоположной стороне набережной Монблан, он пошел по ней вперед, мимо зеленых газонов и цветников… Да, сколько повсюду цветов… «Уничтожил, — подумал он, — всю свою семью уничтожил…»

Пройдя метров двести, он оказался перед странным монументом со множеством башенок, сводчатых окон и колонн. Из памятной доски на нем он узнал, что это монумент герцогу Брунсвику[20], сооруженный между 1877 и 1879 годами по желанию герцога Карла II Брауншвейгского, завещавшего все свое имущество Женеве. Внутри памятника находится гроб с телом великодушного дарителя… «Ратоф сказал, чтобы я наплевал на судьбу Фернера, этого идиота», — подумал Сорель.

Проходя в тени высоких гостиничных и торговых зданий, он заметил, что мимо него быстро прошла женщина с пристыженным мальчиком. «Что ты скажешь Господу нашему Иисусу, когда Он застанет тебя за мастурбацией?» — услышал он голос молодой женщины. Шум проезжавших машин заглушил ответ сына. «Якоб Ф. в последнее время испытывал сильную депрессию».

Он прошел по следующей «зебре» и оказался у причала для речных пассажирских судов. Люди разных национальностей толпились у сходен «Лозанны» и «Гельвеции». Оба судна, похоже, вот-вот отойдут… Что, Ким в Женеве? «Наверное, это было для него лучшим выходом, отец». На стенке набережной он обнаружил бронзовую табличку с надписью:


ICI FUT ASSASSINÉE LE 10 SEPTEMBRE 1898 S. M. ELISABETH IMPERATRICE D’AUTRICHE[21]


Металлические поручни у стены покрывала красноватая ржавчина. «Вот, значит, где погибла императрица Австрии Елизавета, которую все называли Сиси. Ее убил анархист-итальянец. Какая скромная, однако, табличка!» — подумал Сорель, проходя мимо.

Он дошел до широкого моста Монблан, по которому в обе стороны змеились казавшиеся бесконечными потоки автомобилей. Ему пришлось ждать долго, пока загорелся зеленый свет. Он заметил посреди Роны островок, густо поросший деревьями, кустами и цветами. Увидел кафе со стоящими под открытым небом столиками, а неподалеку большой памятник. Скульптор изваял своего героя сидящим. На постаменте Сорель прочитал: Jean-Jacques Rousseau — Жан-Жак Руссо. Кто-то толкнул его и извинился. Сорель испугался. Пошел дальше вдоль Роны, мимо фасадов роскошных отелей. По новому мосту перебрался на другую сторону реки. И вскоре оказался на улице Роны. Эта улица, как и весь Старый город, напоминала сверкающую витрину лавки. Один дорогой магазин вплотную прижимался к другому. «Слишком много! — подумал он, — слишком много богатства. Деньги просто вопиют…»

Только он успел это подумать, как увидел старуху. Медленно переставляя ноги, она шла вверх по улице Роны, толкая перед собой детскую коляску. На ней было грязное темное платье, волосы тоже грязные, свалявшиеся. Она шла босиком, ноги у нее были в грязи. Детская коляска доверху завалена использованными пластиковыми пакетами. Старуха остановилась у картонной урны и стала копаться в ней в поисках чего-нибудь съедобного. Нашла что-то, сунула в рот и неверной походкой направилась к ближайшей скамейке, на которую и опустилась совершенно без сил. Сорель поспешил к ней, но она уже опять поднялась и рылась зачем-то в этих никчемных пакетах. При этом она разговаривала сама с собой.

— …преступники… — говорила старуха. — Негодяи и шлюхи… Богатые шлюхи и богатые негодяи… Убийцы, воры, лжецы… Они обманывают… они продают смерть… Ножи, чтобы зарезать… Бомбы, чтобы сбрасывать на нас… Яд, чтобы нас травить… Они за свои преступления поплатятся…

— Мадам, — Сорель протянул старухе стофранковую купюру. Она не обратила на него внимания.

— …им всем суждена погибель, этим лжецам, убийцам, клятвопреступникам и обманщикам, всем им, и этому городу тоже…

— Мадам, прошу вас, позвольте… — Сорель по-прежнему протягивал ей купюру.

— …к urbi et orbi[22], — продолжала старуха, — придет смерть, да, смерть… Рухнут горы, и придет потоп, который уничтожит их… О, если бы мне только дожить до этого дня, прошу Тебя, Господи, дай мне дожить до того дня, когда все они сгинут…

— Вот, возьмите! — Сорель сунул стофранковую купюру в один из пластиковых пакетов. Старуха вынула ее, плюнула на купюру и бросила ее в придорожную пыль.

— Laisse-moi, salaud![23] — сказала она, не глядя на него. — Думаешь, будто сможешь так от меня откупиться… Не сможешь, и никто не сможет!.. Все вы люди потерянные, скоро вам всем конец… скоро уже, очень скоро… Он мне сам сказал…

«А почему бы и нет? — подумал Сорель. — Разве она не права? Жизнь… разве есть мерило для того, чтобы узнать, какую ценность она собой представляет? И что в ней ничто гроша ломаного не стоит? Сколько в ней добра и сколько зла? А если и есть такая шкала ценностей — то где на ней место этой старой женщине и где Киму, и где Ратофу? Где Ирене, где Якобу Фернеру с его женой, сыном и дочерью, где место пациентам из «Лесного умиротворения»? И где на ней место мне самому?»

Старуха достала из пакета подгнивший банан и начала давить его деснами своего беззубого рта. А потом вдруг плюнула в сторону Сореля. И пока он утирал слюну носовым платком, она говорила: «Да будь ты проклят и умри проклятым!»

6

«Бентли», «роллс-ройсы» и «кадиллаки» бесконечной чередой шли по улице Роны, так что Сорель с трудом пересек ее, чтобы выйти на параллельную улицу дю Марше. По лестнице поднялся на находившуюся немного выше площадь. Извилистая тропинка вела оттуда еще выше на некую разновидность естественной террасы, служившую смотровой площадкой, с которой открывался вид на озеро и на сверкающий огнями богатый центр города. Синяя эмалированная табличка оповещала, что название этой площади — Ле Карре. По узенькому переулку Сорель попал в Старый город, и здесь ему показалось, будто он оглох: шума нарядной, сверкающей огнями Женевы здесь совсем не было слышно.

«Да будь ты проклят и умри проклятым! — сказала старуха, после того как плюнула в мою сторону», — думал он, идя по узкой улице, по древнему, мощенному булыжником тротуару. Здесь нет ни машин, ни людей. Здесь, наверху, просто невероятно тихо.

Без всякой цели и намерений, теряя подчас направление, бродил он по Старому городу, совсем другой Женеве, мимо домов с готическими стрельчатыми сводами и мимо руин разрушившихся от времени городских укреплений.

«Надо бежать отсюда прочь! Не могу же я целыми днями только и ждать звонка от Ратофа — а вдруг я им зачем-нибудь понадоблюсь? Ведь так сказано в моем договоре. Пять лет я должен быть в распоряжении «Дельфи». Это невыносимо. И Ким невыносим. И Ирена невыносима. Выходит, вся моя жизнь такова. Так что остается одно — бежать! Но куда?»

Повсеместно на зданиях памятные доски. Из камня и металла. Имена. Какие-то слова. Сорель читал их, не вникая в смысл. Вон там родился знаменитый актер Мишель Симон, а тут — Жан-Жак Руссо. Знаменитые философы, естествоиспытатели и математики родились здесь или здесь жили. Улица Гранд-Рю, площадь дю Гранд-Мезель. Колодец с каменными дельфинами.

И снова памятная доска. Здесь проходила граница гетто. Памятные доски, таблички. Буквы плясали и расплывались перед его глазами. Сорель остановился, покачиваясь. Услышал чьи-то шаги. С тех пор как он бродит здесь, наверху, он не встречал ни одной живой души. К нему приблизились и прошли мимо две женщины с хозяйственными сумками. Они разговаривали по-немецки.

— У Леотара, — сказала одна из них, — по четвергам бывает сельдь свежего засола.

— Оставь меня с этим Леотаром! У него никогда ничего путного не бывает!

— А я говорю тебе, Эдит, что эта сельдь свежего засола на вкус просто великолепна!..

И вдруг он оказывается перед собором, который возвышается над тесно жмущимися друг к другу домами. «Помолиться, что ли? — размышлял он. — Может быть, молитва поможет. Но к кому мне взывать о помощи? Разве есть человек, которому я мог бы довериться?

А Макс Меллер? Мой друг Макс, который оставил всех и вся, чтобы жить в тишине и уединении, там, в Ментоне. Мне надо съездить к нему, он подскажет мне выход, как обойти этот договор, которым меня приковали к «Дельфи». Он сам сумел тогда расстаться с «Альфой». Да, он мне поможет. Он найдет подходящий способ…» — Сорель продолжал свой путь со все возрастающей в глубине души надеждой.

Золотые маковки русской православной церкви. И еще одна церковь рядом. Улочки становятся все уже. Лавки антикваров. Лавки букинистов. «Hotel de Ville», ратуша. Нигде ни души. Только памятные доски, памятные доски и таблички.

«Пора возвращаться в отель, надо позвонить Максу, — подумал он. — Как тогда сказал косоротый: «Если ты нарушишь договор, если ты хоть один-единственный раз откажешь фирме в услуге, о которой тебя попросят… нам придется защищаться… а как, ты это на себе почувствуешь, Филипп, и очень скоро, очень скоро…»

«Ратоф не должен допустить, чтобы я откололся от «Дельфи», ни при каких условиях. Мне слишком много известно. Может быть, я здесь только для того, чтобы в случае чего меня легко можно было убрать. Может быть, они с самого начала так и задумали: убить меня здесь, в Женеве. Если меня кто-нибудь найдет, например, в Старом городе заколотым, задушенным или убитым из огнестрельного оружия, разве разоблачат когда-нибудь наемного убийцу и того, кто это убийство заказал? Никогда и ни за что. А они там, в «Дельфи», будут наконец спать спокойно…»

Сорель ускорил шаги, иногда поскальзываясь на гладких булыжниках. Сердце его побаливало, воздуха не хватало. Он шел все быстрее. Иногда скользил так, что чуть не падал, и тогда на какое-то время прислонялся к стене одного из домов. Ему стало трудно держаться на ногах.

Но несколько погодя он понемногу взял себя в руки. Оглядевшись, заметил, что стоит на уже знакомой ему площади. Увидел надпись на белой эмали: «Le Carré». «Я здесь уже был как будто, — подумал он. — Вон там терраса с видом на озеро и на центр города».

В одном из маленьких домов на маленькой площади находился дешевый видеосалон. Справа и слева от входа в стеклянных витринах были выставлены кассеты с обнаженными красотками. Все это выглядело невыразимо грустно. Напротив — небольшое кафе с зелеными и желтыми креслами перед столиками. Ни одного посетителя в кафе не было. Рядом с кафе блестели свежевымытые окна художественной галереи. На стене дома было крупными прописными буквами написано «МОЛЕРОН».

Сорель подошел поближе.

Ко входной двери приклеен плакат. На нем фотография мальчика, который стоит у разбитого окна разрушенного дома и держит в руках кусок картона, на котором скособоченными красными буквами написано «HELP MY»[24].

7

У мальчика было бледное лицо и оттопыренные уши. Может быть, только казалось, что уши у него оттопыренные, потому что щеки его сильно впали. В глазах стояло выражение безнадежности и полнейшего отчаяния.

Над снимком черными буквами было напечатано одно слово — ВОЙНА. А под ним надпись:


КЛОД ФАЛЬКОН. ВЫСТАВКА.

1 июля — 15 сентября 1997 года


Галерея, ко входу в которую вели три ступеньки, ярко освещалась. В высокое окно он увидел, что в зале много посетителей; можно было разглядеть и несколько сильно увеличенных черно-белых фотографий на обтянутых грубым серым полотном планшетах: мертвая старуха, лежащая в грязи, и страшно худая собака рядом, которая обгрызла ее обнаженное бедро. Подпись под фотографией: «Эфиопия, 1989 год». На другом снимке: кукла лежит в окровавленном нижнем белье. Кукла разорвана на части. В правом углу снимка — срезанная по локоть осколком или каким-то другим острым предметом человеческая рука, над которой кружат мухи. Внизу под снимком: «Сараево, 1993 год».

«Вот где я оказался, рядом с такой выставкой, это не случайно, — подумал Сорель, испытывая не то ужас, не то какое-то подобие восторга. Он хотел пройти мимо. Нет, — подумал он. — Нет! Войди! Это предназначенный тебе путь! Предназначение, — подумал он. — Прежде мне ни о чем подобном и мысли в голову не приходило…»

У входа стоял стол, за которым сидел высокий худощавый мужчина с симпатичным слегка вытянутым лицом. У него были густые, слегка вьющиеся волосы, очень живые зеленые глаза, полные губы. Он производил впечатление человека гордого. Ему было лет на десять меньше, чем Сорелю. Мужчина приветствовал вошедшего кивком головы. Перед ним лежала стопка каталогов. «Потом, — подумал Сорель, — потом».

Обойдя нескольких посетителей, он остановился перед очередным снимком: на обломках дома сидят одиннадцать детей, голых или оборванных. Все они с увечьями, и только у нескольких протезы. Маленькая девочка прижимает к груди игрушечного медвежонка. У него тоже оторвана одна лапа. «Восточная Турция. Курдистан, 1984 год».

«Мины, — подумал Сорель, — мины». И тут ему вспомнились слова Джозефа Вейценбаума: «Когда я в 1963 году начал работать в Массачусетском технологическом институте, знаменитое учебное заведение давно сотрудничало с Пентагоном… В 1963 году бушевала война во Вьетнаме. В Эм-ай-ти научные сотрудники начали разрабатывать электронное оружие. Среди всего прочего была изобретена противопехотная мина — я в этом не участвовал — противопехотная мина величиной с кнопку, скажем, двух сантиметров в диаметре… У этой противопехотной мины была такая особенность, что она не взрывалась, если на нее наезжал грузовик, но сразу взрывалась, стоило ей испытать легкое давление, то есть если на нее наступить, допустим, ногой…»

Сорель переходил от снимка к снимку, он чувствовал, что просто обязан увидеть их все до единого.

Солдаты американской морской пехоты спасаются бегством, унося тяжелораненого товарища, а вокруг разрывы от снарядов: Ангола, 1991 год. Американский священнослужитель с убитой пожилой женщиной на руках: Сальвадор, 1992 год. Американские морские пехотинцы допрашивают с пристрастием человека в гражданском: Камбоджа, 1993 год. Коридор в госпитале, женщина с грудным ребенком на руках видит, как с гримасой смертельной боли на лице уходит из жизни ее муж: Шри Ланка, 1987 год. Израненные и изувеченные чернокожие солдаты, ждущие перед католической миссией, когда им дадут поесть: Конго, 1997 год.

«…Глядя на эти противопехотные мины, которые отрывали конечности людям и не реагировали, когда по ним проезжали грузовики и танки, глядя на это изобретение Эм-ай-ти, я вспомнил, какое оправдание нашли для себя немецкие ученые, работавшие на Гитлера: «Мы всего лишь изобретатели, в политике мы ничего не смыслим, мы занимаемся тем, чему учились и что стало нашей профессией, а как будут использованы результаты нашей работы, за это отвечать не нам…» Вот так же рассуждали и наши люди. Такова позиция многих. Они стоят на том, что наука вне ПОЛИТИКИ и что применение их открытий от них не зависит. А ведь это грех, причем грех великий», — звучал в ушах Сореля голос Вейценбаума.

Перепуганные палестинцы сдаются в плен вооруженной христианской милиции: Бейрут, 1987 год. Женщина отказывается расстаться со своим убитым ребенком. Лагерь палестинских беженцев в Газе: Израиль, 1988 год. Мальчик-палестинец швыряет камни в вооруженных израильских солдат: Хеврон, 1988 год. Тот же подросток, только что убитый, в луже крови, в руке у него камень: Хеврон, 1988 год.

«Что за человек этот Клод Фалькон? — спрашивал себя Сорель. — Его посылают с одной войны на другую, где он делает снимки, а потом показывает нам, как зеркало: вот какие мы звери!»

Сорель переходил от одного снимка к другому, от одного стенда к следующему. Одни посетители покидали галерею, другие появлялись. «Клод Фалькон, — подумал он. — На какое агентство он работает? Где живет? Мне никогда раньше не приходилось бывать на выставках об ужасах войны. Несколько фотоальбомов мне попадалось, фамилии некоторых военных корреспондентов я знаю, но Клод Фалькон…»

Разбитая патефонная пластинка плавает в крови. Отчетливо видно ее название на трех языках: «Мои слезы еще горячи». Час спустя Сорель стоял уже перед последней фотографией на выставке. Он решил все же подойти к симпатичному худощавому мужчине с пристальными зелеными глазами.

— Месье?

Мужчина привстал.

— Я хотел бы приобрести каталог.

— Пожалуйста. — Тот назвал цену.

Сорель расплатился.

— Дать вам пакет?

— Не нужно, благодарю. Я… — замялся Сорель.

— Да, месье?

— Где живет Клод Фалькон? Здесь, в Женеве?

— Думаю, что я не имею права дать вам адрес. А зачем вам?

— Я хотел бы поговорить с месье Фальконом.

— С кем?

— С месье Фальконом. Но если это невозможно…

— Я думаю, это возможно, одну секунду! — мужчина повернулся в сторону боковой комнаты. — Клод, можно тебя ненадолго?

«Вот я и познакомлюсь с человеком, который сделал все эти снимки, — подумал Сорель. — Я должен познакомиться и поговорить с ним». Послышались шаги. Но не мужские. Из боковой комнаты вышла женщина.

Изящная, она могла показаться даже хрупкой, но была, конечно, выносливой и очень упорной. На ней серые льняные брюки, серая мужская рубашка навыпуск и черные спортивные туфли. Макияжа почти нет. Кожа лица шелковистая, высокие скулы, черные глаза, черные, коротко остриженные волосы, прядями ниспадающие на лоб. Она улыбнулась, и Сорель сразу оценил, какие у нее красивые зубы.

— Да, Серж? — спросила женщина. — Что случилось?

— Месье хотел поговорить с тобой.

— Добрый вечер, месье…

— Сорель, — выдавил он из себя. — Филипп Сорель.

Он протянул ей руку.

— Очень рада. Я Клод Фалькон.

— Но ведь вы… а я-то… — Он умолк и покачал головой.

— Вы предполагали, что я мужчина?

— Да, мадам. Клод ведь мужское имя.

— Вовсе нет, — сказала женщина с большими черными глазами. — Клод имя как мужское, так и женское, разве вы не знали?

— Нет, — то есть, да, конечно, — но я как-то не подумал об этом… тем более у вас такие снимки, что…

— Если это комплимент…

— Да, конечно! Но я как-то не так выразился… Вы правы… Извините меня, пожалуйста, я в некоторой растерянности…

— Это со многими случается, — сказала она и, указав на симпатичного худощавого мужчину, представила: — Это Серж Молерон. Он хозяин этой галереи. И он же организовал эту выставку.

Молерон кивнул, Сорель ответил ему поклоном. Его левое веко задергалось.

— Так о чем вы хотели поговорить со мной, месье Сорель? — спросила Клод Фалькон, отступив на два шага назад.

В галерее появились новые посетители.

— Да, я хотел… конечно… однако…

— Пойдемте! — предложила Клод Фалькон. — Вон в ту комнату! — и первой прошла в боковую комнату, в которой были составлены планшеты, подрамники, рамы и кое-какой инструмент.

— Тесновато у нас здесь, — сказала Клод Фалькон. — Садитесь на этот стул, — и, прежде чем от успел отказаться, она сама присела к столу, по возможности подальше от него. — Вы отлично говорите по-французски. Ну, с небольшим акцентом… Вы ведь не из здешних мест, вы не француз, да?

— Нет, мадам, немец. Я только с сегодняшнего дня в Женеве… — Левое веко задергалось еще сильнее. — Я остановился в «Бо Риваж е» и решил пройтись по городу, в том числе и здесь, в его верхней части… И вот оказался на вашей выставке… Мне захотелось непременно познакомиться и поговорить с вами… Я никогда подобных фотографий не видел… Великолепные снимки… Этот протест против войны, против ее зверств и безумия производит потрясающее впечатление…

— Дело не в войне, месье, а в самих людях.

— Да, — сказал он. — В людях. И ваши снимки доказывают это.

Клод Фалькон бросила на него испытующий взгляд.

— Так вы, говорите, прибыли в Женеву только сегодня?

— Да, из Франкфурта. Я по профессии информатик.

— Информатик, — повторила за ним она.

— Да, мадам.

— И в какой области?

— Компьютеры.

— Какие именно компьютеры?

— Компьютеры в самом широком смысле слова… Я работаю компьютерным вирусологом…

— А что это такое?

— Это такой специальный термин, извините! Компьютерные программы все чаще подвергаются нападению со стороны вирусов, которые искажают их, разрушают, которые их стирают или фальсифицируют. Вы меня понимаете?

— Да, знаю. Это может быть крайне опасным для программ самолетов, лечебных заведений, лабораторий.

— Строго говоря, это опасно повсеместно… И моя профессиональная задача состоит в том, чтобы предохранять программы от попадания в них вирусов… Или, если они туда все-таки попали, удалить их и предотвратить их новое появление…

— Ясно, — снова этот испытующий взгляд. — А в Женеве что?

— Простите, в каком смысле?

— Вы сказали, что прибыли из Франкфурта… чем вы намерены заняться в Женеве? Отдыхать?

— Нет, — ответил он. — А если и да, то позже… Для начала я должен выступить с докладом. В Международном центре конференций, там на следующей неделе начнется симпозиум…

Он заметил, что ее красивое лицо вдруг ожесточилось. И голос ее прозвучал удивительно резко, когда она сказала:

— На следующей неделе в Центре состоится только один симпозиум. Он называется «Перспективы двадцать первого века».

— Да, — сказал он. — «Перспективы двадцать первого века». Соберутся экологи, медики, конфликтологи, химики, физики, генетики и специалисты по СПИДу, политологи и демографы… это будет большой разговор о завтрашнем дне мира… У нас множество серьезных проблем, требуются новые подходы… Например, поскольку в будущем избавиться от безработицы будет невозможно, требуется совершенно новая политика общей занятости, совершенно иная структура общества. А что будет с потоками беженцев? Или со странами третьего мира?.. Я уже упомянул, что выступать будут эксперты по самым разным вопросам. Я — единственный, кто будет говорить о компьютерах. И о тех разрушительных процессах, которым они подвержены. А также о тех разрушениях, которые могут быть вызваны самими компьютерами…

— «О разрушениях, которые могут быть вызваны самими компьютерами…» — повторила за ним Клод Фалькон чуть ли не шепотом. — Вот, значит, в какой области вы работаете! Замечательно! Formidable![25]

Она встала и обошла вокруг стола, стараясь к нему не приближаться. А потом остановилась, упершись обеими руками о столешницу. На ее лице появилось выражение нескрываемого отвращения.

— Что вы за человек, скажите на милость?! И говорите еще, будто вас потрясли мои снимки! Извращение какое-то! Специалист по компьютерам, прибывший на симпозиум «Перспективы двадцать первого века». Да, только так они и могли назвать это, еще бы.

— Я не понимаю…

— Не могли же они, в самом деле, назвать это сборище «Поле битв-2000» или «Уничтожение народов в двадцать первом веке»! Нет, это не годится… Назовем нейтрально: «Перспективы двадцать первого века». Как современно, как убедительно это звучит! Тут позволительно обмениваться последней информацией любого рода и характера, причем безо всякого смущения, потому что такие «беседы о будущем» будут недоступны для тех, кто не принадлежит к высшему кругу! Ну еще бы! До меня дошли сведения, что этот симпозиум будет охраняться особенно «надежно»… Я не понимаю только, как вы осмелились… — Она оборвала себя на полуслове, а потом все-таки закончила: — осмелились прийти сюда. — В голосе ее звучала неприкрытая злость.

Открылась дверь, и в тесную комнату зашел Молерон.

— Серж, этот… этот месье выступает на будущей неделе на симпозиуме «Перспективы двадцать первого века». — Клод Фалькон понизила голос чуть ли не до шепота. — Он будет говорить о компьютерах и об исходящей от них опасности.

— Я в восторге, — сказал Серж Молерон. — Специалист по компьютерам приходит на выставку, чтобы посмотреть на свои жертвы.

Сорель вскочил со стула.

— Они вовсе не мои жертвы! Я уже объяснял мадам, чем занимаюсь. Я удаляю вирусы из компьютерных программ и никогда ничем другим не занимался…

— Где? — спросил Молерон. — Где вы это делаете?

— Я уже говорил мадам: во Франкфурте.

— Ого!

— Что «ого»?

— Это насчет Франкфурта, — сказал Серж Молерон. — Там есть одна фирма, одна из крупнейших в этом клубе убийц. «Дельфи». Вы, случайно, не в «Дельфи» работаете?

Сорель уставился на него, злой от собственной беспомощности.

— Отвечайте же! Вы в «Дельфи» работаете?

— Да, — ответил Сорель сдавленным голосом. — Я настолько потрясен этими снимками…

— Немедленно прекратите это! — воскликнула Клод Фалькон. — Довольно ломать комедию!

— Это вовсе не комедия, — сказал Сорель.

Серж Молерон рассмеялся.

— Не смейтесь! Я в самом деле потрясен и хотел обязательно поговорить с вами, мадам Фалькон. Дайте мне, по крайней мере, шанс объяснить вам…

— Объяснить? — она поморщилась от отвращения. — Вы работаете в «Дельфи» во имя мира, да? Вы пацифист? Долой все войны, да? Мы, наверное, должны быть вам еще благодарны…

— Все понятно, — сказал Молерон. — Вы всего лишь маленький, скромный специалист. Вы избавляете программы «Дельфи» от вирусов, чтобы все эти орудия убийства, аппараты для уничтожения людей, ракеты и мины, все это великолепное оружие функционировало без ошибок и помех в нашем прекрасном новом мире после наступления 2000 года. Вот и все, чем вы занимаетесь. А с убийцами у вас нет ничего общего. Какой вы милый и обходительный человек. Людей такого пошиба всегда хватало в том кругу, к которому вы принадлежите. Гиммлер, как известно, любил цветы, Геринг — животных, Гитлер…

— Это подло! — воскликнул Сорель, совершенно потеряв самообладание. — Но я не позволю вам оскорблять меня! Я хочу уйти отсюда!

— Да пожалуйста! — Молерон подошел к двери и распахнул ее.

Сорель почувствовал, как на глаза набежали слезы, он почти ничего не видел в двух шагах от себя. Пошатываясь, он шел по залу. Посетители отступали в сторону и с любопытством смотрели ему вслед.

Когда он вышел на воздух, все странным образом завертелось у него перед глазами. Сделав еще один шаг, он оступился и упал со ступенек на асфальт маленькой площади. Ощутил острую боль на правой щеке, а из рваной раны закапала кровь.

8

Подсвечиваемый невидимыми прожекторами, фонтан бил из озера на высоту сто сорок метров. Сейчас сама струя напоминала жидкое золото, а ввысшей своей точке фонтан раскрывался, подобно огромному цветку, и миллионы капель падали обратно в озеро.

Филипп Сорель сидел в пижаме и наброшенном на нее халате в широком плетеном кресле на балконе своего номера в отеле и любовался фонтаном и освещенными судами на озерной глади. Цепочки сверкающих круглых лампочек бежали от моста Монблан в сторону набережной и на другой берег реки, где стояли высоченные здания, световая реклама с крыш которых отражалась в воде. Он отпил из стакана большой глоток виски, потому что чувствовал себя прескверно, но сразу это не помогло, он отпил еще, и кубики льда на дне стакана зазвенели; он подумал, что поступил мудро, заказав целую бутылку «Чивас Регал» и много колотого льда, который ему принесли в стеклянном сосуде. «Это все, чем я могу утешиться после первого дня, проведенного в Женеве», — с горечью подумал он.

Кровь пульсировала под пластырем на его правой щеке, которую он поранил, упав на площади Ле Карре.

Возвращаясь через весь город в отель, он плакал, но никто из прохожих даже не взглянул на него. «В Ниццу! — подумал он. — Завтра рано утром первым же рейсом полечу в Ниццу, а оттуда доберусь в Ментону, к Максу. Лишь бы уехать отсюда, да поскорее!»

В отеле он первым делом попросил консьержа забронировать для него место в самолете компании «Эр Интер» на рейс в семь тридцать утра, а консьерж, в свою очередь, настоял на том, чтобы врач отеля, как раз возвращавшийся от больного, продезинфицировал рану Сореля у него в номере и чтобы ему наложили пластырь или сделали, если надо, перевязку. Стройный врач, представившийся доктором Мартинесом, был седовласым, и лицо его покрывала трехдневная седая щетина. Он посоветовал Сорелю немедленно прилечь. Завтра вечером он заглянет снова.

Но Сорель совету прилечь не последовал.

Он включил все лампы и настенные светильники в синем салоне и принялся разглядывать в огромном зеркале свое отражение — длинное худое лицо, бледное и усталое сейчас, с черными кругами под серыми глазами и тяжелыми, полуопущенными веками, левое из которых опять дергалось. Его курчавые черные волосы были всклокочены, в его внешности не осталось ничего от обычно присущего ему выражения предупредительности и любезности, легкой иронии и бесконечного терпения — из всего того, с помощью чего он обычно столь успешно скрывал, что у него действительно происходило в душе. «Я никогда не был красавцем, но и таким отталкивающим, как сегодня, я себя тоже не помню», — подумал он, испытывая отвращение к своему лицу и к себе самому, и вдруг ему опостылела вся эта навязчивая роскошь синего салона, и он погасил верхний свет, оставив только настольную лампу. И пошел к телефону, вспомнив, что собирался обязательно позвонить в Ментону, чтобы договориться о встрече со своим другом Максом Меллером. Найдя его телефон в своей телефонной книжке, набрал номер. Через некоторое время в трубке послышался незнакомый ему голос:

— Алло…

— Добрый вечер!

— Кто говорит?

Она назвался, сказал, откуда звонит, и спросил, можно ли поговорить с Меллером.

— К сожалению, нет, — ответил мужской голос. — Меня зовут Гастон Донне, я друг Макса. Он попросил меня присмотреть за его квартирой и кошкой. Поэтому я и перебрался сюда из Канн, сижу здесь, работаю над книгой.

— А где Макс, месье Донне?

— Его пригласили в Китай. Сейчас он там. А где именно, я не знаю. Ему предстоит чуть ли не всю страну объездить.

— Это очень срочно. Неужели с ним никак нельзя связаться?

— К сожалению, месье Сорель. Увы.

— А если он позвонит?

— Вообще-то он не собирался. Сказал только, что позвонит, чтобы сообщить о дате прилета.

— А когда он улетел?

— Две недели тому назад.

— А когда собирался вернуться?

— Не раньше, чем через два месяца. А может быть, и позже… Скажите хотя бы, где он может вас застать?

— В Женеве, в отеле «Бо Риваж»…

Сорель назвал свой номер телефона без всякой надежды, что Макс до него дозвонится. Из Ментоны или еще откуда-нибудь… Что будет через месяц? А что через два? Он поблагодарил писателя, имя которого ему никогда еще не приходилось слышать, за желание помочь и тут же позвонил консьержу, чтобы отказаться от билета на рейс «Эр Интер».

Сидя в широком плетеном кресле на балконе, он налил почти полный стакан виски, бросил туда несколько кубиков льда и выпил. Левое веко так и не перестало дрожать. Льдинки постукивали о стенки стакана, а он думал о том, что Клод Фалькон и Серж Молерон не зря так накинулись на него… Ход его мысли вовсе не был ни хаотичным, ни сбивчивым, потому что когда люди думают о чем-то или что-то вспоминают, они делают это, отнюдь не повинуясь законам логики и хронологическому порядку, а скользят сквозь время и пространство, повинуясь внезапным вспышкам в своем мозгу, тому, что их мучает, пугает или приносит счастье.

Однажды, вспомнилось ему, он говорил об этом с одним писателем, и тот сказал, что так называемые внутренние монологи только в этой форме и следует передавать… С чего это вдруг ему вспомнился этот писатель? «Ах да, из-за Гастона Донне и еще из-за того, что однажды мне в четыре утра пришлось быть на вокзале в Местре, это недалеко от Венеции. Я опоздал на свой поезд и ждал следующего. Все рестораны оказались закрытыми, и я прохаживался по грязному перрону, было очень душно, воздух стал словно липким, и я вспотел. Со стороны нефтеперегонного завода тянуло вонью, а в конце перрона на видавшем виды чемодане сидел молодой человек, который сказал мне, что он писатель и что через минуту-другую он умрет. Я не знаю, действительно ли он умер через минуту-другую, потому что как раз подошел поезд на Милан, и я вошел в вагон. В поезде тоже чем-то воняло, но иначе, чем на вокзале в Местре… Умереть — дело нехитрое, — подумал Сорель, — это каждому по силам, каждый способен на это в любое время, в любую секунду. Вот я, например, запросто могу свалиться замертво прямо из этого плетеного кресла, оба они правы, что накинулись на меня, теперь мне раз за разом приходится убеждаться в том, что я целые десятилетия прожил под этим невидимым стеклянным колоколом и работал под ним, лишенный малейшей связи с действительностью, с реальным миром. Достаточно еще виски в бутылке? Мне сегодня понадобится много…»

Он взглянул на наручные часы. Двадцать минут одиннадцатого. «Ну и что, — на него накатила злость… — Какого черта? Кто мне позвонит в такое время? И сюда?» Но телефон, как ни странно, зазвонил. Он не пошевелился. Телефон продолжал настойчиво звонить, и тогда он быстро встал, ударившись коленом о край стола, чертыхнулся; войдя в салон, он опять включил верхний свет. Единороги, олени, птицы, эльфы, черти и ангелы наблюдали за ним с потолка, когда он снял трубку. Ему пришлось прокашляться, прежде чем он произнес:

— Слушаю!

— Добрый вечер, господин Сорель. — Он сразу узнал голос, хотя прозвучал он очень тихо.

— Добрый вечер, мадам Фалькон. — «Нет, — подумал он, — с меня хватит! Оставьте меня в покое! Довольно!..»

— Прошу извинить меня за поздний звонок, господин Сорель! — Клод Фалькон говорила по-немецки без акцента. — Как вы себя чувствуете?

— Отлично, — тоже по-немецки ответил он.

— Я слышала, у вас какая-то травма. Серьезная?..

— Все в порядке. Врач промыл рану и наложил пластырь.

— Правда все в порядке?

— Да, конечно! — Он начал злиться. — Спасибо, что вы побеспокоились обо мне. Доброй ночи, мадам!

— Подождите… Не кладите трубку, пожалуйста!

— Еще что-нибудь?

— Я… я не перестаю думать о том, что у нас с вами вышло в галерее. Как мы с Сержем на вас набросились.

— Я уже забыл об этом. — «Ну, к чему эта ложь?» — подумал он. — Не переживайте. Завтра мы все об этом забудем.

— Нет, — сказала она. — Ни вы не забудете, ни я. Это было ужасно… Мне так стыдно… и Сержу тоже. Я хочу обязательно увидеться с вами, чтобы объяснить, почему я так вспылила. Хотя бы отчасти оправдаться в ваших глазах, потому что вообще-то это вещь непростительная. Мне хотелось бы поговорить с вами как можно скорее. И не по телефону. Вы еще не легли спать?

— Нет.

— Можем мы увидеться?

— Вы имеете в виду сегодня?

— Да, именно так. Я совсем рядом с отелем. Через пятнадцать минут я могла бы быть у вас. — «Может быть, она выпила», — подумал Сорель…

— Хотите встретиться сегодня?

— Я ведь уже как будто сказала, что да.

— Вместе с месье Молероном?

— Нет, одна. Но говорить я буду и от его имени. Так что же, вы согласны? Ну, пожалуйста!

Сорель посмотрел в сторону балкона — там оставался стакан с виски. Он вышел на балкон и выпил.

Из трубки доносился ее голос:

— Господин Сорель! Господин Сорель! Вы меня слышите… Господин Сорель!

— Да.

— Почему вы не отвечаете? Я вас как будто о чем-то попросила. Почему вы так долго молчите?

— Потому что пью виски. Я не думаю, что нам нужно встречаться еще раз.

— А я другого мнения, господин Сорель. Ну, пожалуйста!

«Эх, да все равно…» — подумал он и сказал:

— Ладно. Буду ждать вас внизу, в холле.

— Спасибо вам, господин Сорель. Спасибо.

— Значит, через пятнадцать минут.

«Это займет немного времени», — подумал он. — Напиться я еще успею».

9

Через десять минут он спустился в холл. Он выбрал темно-синий костюм и белую рубашку с открытым воротом. За стойкой администраторов в это время никого не было, только консьерж работал еще за своей стойкой, да из комнаты телефонисток слышались голоса и сочился свет. В холле сидело много гостей, бар «Атриум» тоже был полон. Сорель услышал, как кто-то играет на фортепиано.

Из угла холла донесся громкий смех. Там сидели четыре пожилых, но еще крепких с виду господина в рубашках с подвернутыми рукавами и пили пиво. Один из них говорил по-немецки.

— Вы полюбуйтесь на эту Францию! Страна обанкротилась, все в ней идет вкривь и вкось. Именно поэтому нам и удалось так легко уложить этих парней на лопатки. Потому что договор с нами им был необходим как воздух. Какое счастье, что мы проиграли войну…

Они все еще смеялись, эти пожилые господа, когда повернулась большая стеклянная дверь. Сорель затаил дыхание. Медленно, с улыбкой на губах в холл вошла Клод Фалькон. Но до чего же она изменилась, сейчас она выглядела совсем иначе, чем днем в галерее. На ней был облегающий костюм из черного шелка и черные туфли на высоком каблуке. Она подкрасилась, и в свете люстры ее рот влажно алел. Черные подведенные глаза блестели, а когда она улыбалась, в уголках глаз появлялись тоненькие морщинки. Он снова подумал о шелке: шелк напоминала ему и кожа ее лица с высокими скулами, и тонкие пряди волос, ниспадавшие на ее высокий лоб. Черные, коротко остриженные волосы тоже блестели.

— Спасибо, — сказала она, посмотрев ему в глаза.

— Не за что, — ответил он. — Предлагаю пойти на террасу.

— Отлично, — кивнула Клод Фалькон.

Рядом с ним она прошла в сторону бара, откуда лестница вела прямо в открытый ресторан, расположенный за стенами отеля.

В углу четверо немцев опять громко рассмеялись.

Гостей на террасе оказалось немного, но светильники были зажжены, и все официанты стояли на местах. Когда они закрыли за собой стеклянную дверь, к ним сразу подошел один из них.

— Добрый вечер, мадам Фалькон, добрый вечер, месье… Желаете поужинать? — лицо у него было детское, и он, несомненно, старался угодить гостям.

— Нет, благодарю, — сказала Клод Фалькон. — Мы хотим побеседовать. Найдите нам отдельный столик. Может быть, вон тот, у балюстрады.

— Разумеется, мадам Фалькон. Вы позволите?.. — молодой официант в белой доверху застегнутой куртке поспешил пройти вперед. Вблизи от ящиков с пеларгониями на балюстраде стоял столик для двоих. По набережной Монблан шел поток автомобилей, а дальше открывался вид на озеро с освещенными судами, и в ночное небо вздымалась золотая струя фонтана.

— Желаете выпить чего-нибудь, месье, мадам?

— По телефону вы сказали, что как раз пьете виски. Продолжим?

— С удовольствием. «Чивас Регал», пожалуйста.

— Большое спасибо, мадам Фалькон, месье. Два «Чивас Регал».

Обходительный официант исчез.

— Мне приходится часто бывать здесь по делам, — сказала она по-немецки. — Все здесь очень предупредительны ко мне.

— Вы изумительно говорите по-немецки, — сказал Сорель.

— А вы — по-французски, — ответила она. — Так на каком же языке мы будем говорить?

— По-французски, — сказал он.

— Très bien[26]. — Она улыбнулась, отчего у уголков глаз опять появились тоненькие морщинки.

«Как она хороша, — подумал Сорель. — Она просто чудо как хороша». — И тут же он ощутил, что в нем опять закипает злость, потому что еще не забыл, что эта женщина сказала ему всего несколько часов назад. Посмотрел поверх красных пеларгоний в сторону фонтана. Клод Фалькон тоже смотрела на фонтан, и оба молчали. Появился молодой официант с бутылкой виски, рюмками, содовой и вазочкой с кубиками льда на подносе.

— Отлично, благодарю, — сказал Сорель. — Я займусь этим сам. — И, обратившись к Клод Фалькон, спросил: — Со льдом или с содовой?

— Содовой побольше, да. Спасибо.

Он приготовил все, как полагается.

— Ле хаим![27] — Она подняла рюмку.

— Ле хаим! — сказал он.

И оба выпили.

— Я люблю этот еврейский тост, — сказала она.

— Да, «за жизнь»! Действительно, хороший тост!

Он вопросительно посмотрел на нее.

— Лучшего начала для нашего разговора не придумаешь — хорошо, что вы его знаете. Но ведь вы сами не еврей, да?

— Нет, — ответил он. — У меня есть друг, который живет сейчас на Лазурном берегу. Мы с ним работали вместе — много лет назад. Вот он еврей.

— А теперь он чем занимается?

— Подал заявление об уходе, бросил все и уехал в Ментону. Он не хотел больше иметь ничего общего ни с нашей работой, ни с миром, в котором мы живем. И никогда к былому не возвращался.

— Замечательная история, — сказала Клод.

— Это он, он замечательный, — сказал Филипп. — Самый умный и самый печальный человек из всех, кого я знаю.

— Он и должен быть печальным, если он умен, — сказала она. — Почему вы так на меня посмотрели? О чем вы сейчас подумали?

«Таких женщин я до сих пор не встречал», — подумал он как раз в это время.

— О виски.

— О виски? Почему?

— О том, какой он приятный на вкус.

Она скривила губы.

— Конечно. Мы, значит, не виноваты. Вы, значит, не из них. И я не из них. Зато Серж — да.

— Что?

— Он еврей. И очень умный. Может быть, такой же, как ваш друг из Ментоны.

«Тогда он тоже человек печальный», — подумал Сорель.

— Он родился в Алжире. У его родителей была там большая ферма. Их и его сестру Ханну, которую он очень любил, убили оасовцы — боевики тайной алжирской организации ОАС — в 1960 году, незадолго до того как Алжир заключил с Францией соглашение о перемирии. Сержу было тогда три года. Поскольку всех остальных его родственников националисты тоже убили во время гражданской войны в концлагере, Серж попал в Париж в детский приют. Там он подружился с мальчиком, судьба которого была такой же, как и у него. Этого друга звали Александр.

— Звали?

— Александра послали в Югославию в качестве офицера французского контингента частей ООН. Три месяца назад он в своей машине подорвался там на мине. С тех пор у Сержа, кроме меня, никого нет.

— Понимаю, — сказал Сорель. — Мне очень жаль.

— Вы действительно понимаете? — спросила она. — То есть понимаете, почему мы с Сержем повели себя так, когда он услышал, кто вы по профессии и на кого вы работаете — и почему я тоже повела себя так?

— Да, — ответил он. — Мина…

— Это всего лишь одно из объяснений, одна из причин. Однако это отнюдь не оправдывает нашего с ним поведения. Я хочу поэтому сама попросить у вас прощения от себя лично и от имени Сержа. Мы оба сильно перегнули палку. А когда заходишь слишком далеко, часто бываешь несправедливым. Кто спорит, от информатики вообще и от компьютеров в частности много пользы…

«Пользы, благодати!.. — с горечью вспомнил он слова Вейценбаума. — А я обязан еще в течение пяти лет — целых пяти лет! — быть в распоряжении «Дельфи», если не хочу угодить в ловушку, которую поставили мне Ратоф и его хозяева, которые запросто могут убрать меня, как человека, представляющего для них чрезмерную угрозу. В пятьдесят один год я человек конченый и в профессии, и в личной жизни, хотя мне и позволено жить за чужой счет полгода в отеле «Бо Риваж», на террасе которого я сижу сейчас с этой женщиной, к которой испытываю сильнейшее влечение. Она почувствовала это, совершенно определенно почувствовала, и у нее тоже есть какое-то чувство ко мне, потому что… Немедленно забудь об этом! Что сказала тебе вслед эта старуха с проржавевшей детской коляской: «Будь ты проклят и умри проклятым!» Я приношу людям только страдания и несчастья. И не имею права подпускать близко к себе никого, а уж эту Клод Фалькон — тем более!»

Он сказал:

— Выпьем за Сержа! Ле хаим!

— За Сержа! Ле хаим! — Она подняла рюмку.

Она посмотрела на него, и он не отвел своего взгляда. «Нет, — подумал он с горечью. — Нет, это исключено, совершенно исключено! Я не имею права никого приближать к себе. Если не хочу причинять ему боль…»

— Так вы нас простите?

Он непонимающе взглянул на нее, глубоко уйдя в свои мысли.

— Извините?

— Я спросила, простите ли вы нас с Сержем?

— О-о, — протянул он, кивнув. — Конечно! И больше об этом ни слова! Я отлично понимаю вас — при моей-то профессии…

— Вы увидели в галерее мои снимки… и поэтому вам захотелось поговорить со мной. Мы это наверстаем, не здесь, не сегодня. Вы ведь пробудете некоторое время в Женеве, и мы встретимся.

«Нет, нет, нет! — подумал он. — Нет, этого нельзя допустить! Конечно, это было бы великолепно! Но это исключено. Совершенно исключено!»

— Вы знаете Женеву?

— Нет.

— А когда у вас доклад?

— В следующую среду.

— До этого вы очень заняты?

Он, наконец, посмотрел ей прямо в глаза, и при этом сердце у него заколотилось и заметно начало дергаться левое веко. «Нет, — опять подумал он. — Надо поставить точку! Чтобы не было никаких неясностей! Скажу ей, что я, дескать, страшно занят, буквально ни одной свободной минуты! А жаль…»

— Ничем особенным я не занят, — сказал он и подумал: «Проклятье, вот проклятье!»

— Это хорошо, — сказала она. — Я тоже ничем не занята. Не хотите ли, бы чтобы я показала вам город?

— Конечно, хочу, — согласился он. — Но ничего не выйдет…

— Почему? Разве вы сами не сказали только что, будто никаких неотложных дел у вас нет?

«Этого мне не выдержать, — подумал он. — После стольких лет. Такая женщина. Но нельзя! Я не имею права навязывать ей себя…»

— Это было бы прекрасно, — сказал он.

— Вот видите! — она снова улыбнулась. — Может быть, встретимся завтра? Перед вашим отелем, часов в десять утра?

— В десять… замечательно, — произнес он думая: «Что с того, если она покажет мне город? Завтра осмотрим город — и после этого встречаться больше не будем. Хотя и это с моей стороны уже ошибка, потому что даже такая встреча — это слишком много, слишком много! Надо было твердо говорить «нет!» — и только! Да, а теперь уже поздно давать задний ход. Надо что-то сказать. Надо сказать что-то…»

— У вас пустой стакан, — сказал Филипп Сорель. — Еще виски?

— Да, пожалуйста. Надо же нам выпить за примирение!

Она подозвала обходительного молодого официанта и жестом дала понять, чего хочет.

Тот кивнул.

Когда он принес заказ и Сорель опять разлил виски в стаканы, Клод Фалькон предложила:

— На этот раз выпьем за вас!

— Нет, спасибо, прошу вас, не нужно.

— Обязательно нужно, — сказала она. — И без всяких возражений! Я вам и от имени Сержа говорю! Ле хаим!

— Ле хаим! — ответил он и с неожиданной грустью подумал: «Повезло же ему, этому Сержу!..»

— Вы уже давно с ним знакомы?

— С кем?

— С Сержем.

— А, с Сержем. Очень давно. С тех пор, как я живу в Женеве… Погодите… Сейчас мне тридцать шесть… Одиннадцать лет назад я переехала из Парижа…

«Одиннадцать лет назад, — подумал он, я перебрался из Гамбурга во Франкфурт…»

— С тех пор мы и знакомы с Сержем. Он оказался здесь примерно в то же время, что и я. Десять лет назад открыл свою галерею, в Старом городе на площади Ле Карре.

— А почему он уехал из Парижа?

— Знаете ли вы, кто такой Ле Пен?

— Еще бы.

— Тогда он был во Франции на гребне успеха. Неонацисты не только в Германии водятся, месье. Вот так Серж и попал в Женеву. Здесь он чувствовал себя увереннее. Надеюсь, на это у него есть все основания.

— А как здесь оказались вы?

— Здесь много фотоагентств, — сказала Клод. — И одно из них предложило мне договор с очень хорошими условиями. А через два года я с этим агентством рассталась и работаю теперь как свободный художник. Для фотографов это хороший город. Здесь делается большая политика… Да и само положение города… Из Куантрена самолет за какие-нибудь несколько часов доставит меня на любой театр военных действий. Вы меня понимаете?

Он кивнул.

— Вы с Сержем… Вы очень большие друзья… — Его рука случайно коснулась ее руки.

Она отпрянула. Лицо ее стало суровым, голос прозвучал холодно, в нем слышался вызов:

— Желаете узнать, что у нас да как? Вас интересуют детали?

Он ошарашено посмотрел на нее.

— Мадам Фалькон, с чего вы взяли? Что это с вами?

Она отвернулась.

— Не обращайте внимания. Я иногда бываю не в себе. Вы это, наверное, уже заметили.

Он все еще был под впечатлением ее недавней вспышки.

— Не в себе… Я тоже часто бываю не в себе. Все мы тронутые. Но я вовсе не хотел быть бестактным…

— Так почему же вы спросили?..

«Что с ней происходит, с этой женщиной? — подумал он. — Она и впрямь не в себе, причем у нее это серьезнее, чем у многих из нас».

Спустя мгновение она снова выглядела милой и дружелюбной.

— Мы с Сержем такие друзья, что лучше не бывает, — сказала она.

— Приятно слышать. — «Что с ней все-таки? — недоумевал он. — Она как-то излишне резко реагирует на вполне обычные вопросы…»

Снова посмотрев ей прямо в глаза, он весь оказался под властью ее очарования и магнетизма.

— Мне что-то не по себе, — сказала она.

«Ее глаза…»

— Это ничего, — сказал он. — Это ничего…

— Да, ничего хорошего. Я устала, мне давно пора бы идти. — Она приподнялась со стула.

— Подождите! Еще по глоточку. Как говорится, на дорожку…

Она подняла свой стакан и выпила до дна.

Он сказал:

— Ле хаим.

— Ах да, конечно. Ле хаим! — И встала.

Он быстро допил содержимое стакана и тоже встал, В ресторане уже почти никого не было. У стеклянной двери, ведущей в отель, стоял их официант.

— До свидания, мадам Фалькон, месье…

— До свидания и спасибо. — Она улыбнулась молодому официанту.

Он поклонился, сильно покраснев при этом. Рядом на маленьком серебряном подносе лежал счет. Сорель подписал его и дал официанту чаевые.

— Мерси, месье, — поблагодарил официант, провожая их.

10

Они вышли на улицу.

— У вас есть машина? — спросил Сорель.

— Да.

— Где?

— В моем гараже. Сейчас она нам не нужна.

Синий «ягуар» выехал из-за угла и остановился. Человек, вышедший из машины, был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Лицо у него было смуглое.

— Добрый вечер, месье Сорель!

— Добрый вечер, Рамон, — ответил тот.

Человек, мечтавший о том, чтобы обзавестись в Мадриде собственным такси, прошел мимо них ко входу в отель.

— Кто это? — спросила Клод Фалькон.

— Рамон Корредор. Шофер. Он встречал меня в аэропорту. Вы хотите сказать, что живете где-то неподалеку?

— Набережная Монблан, дом двадцать три. Через квартал отсюда.

Они прошли мимо ресторана «Набережная, 13», относящегося к гостиничным корпусам. Здесь, на воздухе, сидели еще несколько посетителей. Ночь была теплая. На палубах прогулочных судов танцевали, горели шары уличных фонарей. Световая реклама с крыш высотных домов по другую сторону реки отражалась во всем своем многоцветии в воде озера, и золотая струя фонтана была сейчас, кажется, совсем близко. По набережной Монблан проезжали редкие в это время суток автомобили. Светофоры были переключены на желтый свет.

— Где вы научились так хорошо говорить по-французски? — спросила Клод Фалькон.

— Мне приходилось часто бывать по делам фирмы в Париже. Обзавелся там подругой и брал у нее уроки французского, — сказал он. — А вы? Откуда ваш блестящий немецкий?

— Я целый год проработала в парижской редакции «Штерна», — ответила она и сразу, как бы не желая об этом больше распространяться, добавила: — Мы уже почти пришли.

Поблизости от отеля «Нога-Хилтон» царило оживление: слышались громкая музыка и смех, о чем-то оживленно переговаривались темнокожие молодые мужчины и красивые юные девушки — по всей видимости, весьма доступные.

— В Женеву приехал некий арабский шейх, — сказала Клод Фалькон. — Со свитой человек в сто пятьдесят. Это, наверное, его телохранители и любимые сыновья.

— Да, мне уже приходилось слышать об этом.

Они пересекли узкую улицу, где вплотную, одна к другой, стояли припаркованные машины. Толчея здесь была такой, что Сорель уже начал опасаться, что им не пройти. Мужчины пялились на Клод Фалькон и раздевали ее глазами, но расступались перед ними, давая пройти. И вдруг наступила почти полная тишина, хотя они прошли всего шагов сто.

— Завтра пятница, — сказала она. — Точнее говоря, она уже наступила. Интересно, разразилась ли где-нибудь очередная война, пока мы с вами прогуливались?

— Будем надеяться, что нет.

— Тогда, значит, так: если нигде не вспыхнула война и они не позвонят мне и не пошлют меня срочно к черту на кулички, то мне удастся выспаться и к десяти утра я заеду за вами на машине в отель. Ничего не имеете против, месье?

— Напротив, я очень рад, мадам. Просто чрезвычайно рад.

Они остановились перед высокой дверью из светлого дерева. Он задрал голову и оглядел фасад пятиэтажного дома с множеством балконов. Большинство окон было прикрыто спущенными жалюзи, в трех еще горел свет.

— Так вот где вы живете.

— Да, месье. — Она посмотрела на него. — Наверху, крайнее окно слева на пятом этаже. Дом недалеко от центра, для меня это удобно — из-за работы. И вообще — квартира у меня просторная, так что я часто работаю дома. Квартплата высокая, но тут уже ничего не поделаешь.

— Я об этом не спрашивал…

— Но вы об этом подумали…

— Ваша правда, — кивнул он.

Она открывала дверь.

— Я известная на весь город «великосветская коммунистка». Живу на набережной Монблан, но езжу на подержанном «рено-лагуне». Что вы на это скажете? — Она быстро повернулась к нему, при этом у нее подвернулся высокий каблук правой туфельки, и она упала бы, не подхвати он ее мгновенно обеими руками. Секунду спустя он услышал ее крик: — Убери свои руки, грязная свинья! — потеряв всякий контроль над собой, она колотила своими маленькими кулаками по его груди, с размаху заехала по лицу, сорвав пластырь на щеке. Ему стало больно. Он опустил руки, в недоумении уставившись на нее, а она все никак не могла остановиться, била его кулаками и кричала:

— Мерзавец! Подонок! Убирайся ко всем чертям! — потом она рванула дверь на себя и, вся в слезах, скрылась за ней.

Сорель стоял, как вкопанный, не зная, что и подумать. «Слегка тронутая? Не в себе? — Он, огорошенный донельзя, вспомнил их недавний разговор. — Да она самая настоящая сумасшедшая, эта женщина. Сначала эти наскоки в галерее, теперь — вот это. Ей самое место в психиатрической клинике…»

Несколько погодя он неспешно направился в сторону своего отеля. Он не оглядывался и не посмотрел в сторону окон Клод Фалькон на пятом этаже. Он мысленно ругал ее разными крепкими словами. По-немецки и по-французски…

Перед отелем «Нога-Хилтон» по-прежнему стояли молодые арабы и красивые проститутки, они о чем-то громко переговаривались и смеялись во все горло. Громко играла музыка в стиле «техно». Он пересек четырехполосную набережную, сейчас пустую, и мимо множества клумб и деревьев в цвету пошел вперед, решив немного прогуляться по ночной Женеве.

«Мишель, — подумал он, — Мишель тоже была такой вот сумасшедшей. Сколько всего я вытерпел по ее милости. Мишель была истеричкой, выходки которой были достойны Нобелевской премии. Да, тогда в Париже… Редкой красоты фурией была эта Мишель. А ее попытки покончить с собой… А ее припадки истерии… Но все же по сравнению с Клод Фалькон Мишель была невинной овечкой. Нет, такой женщины мне еще встречать не доводилось. Я уже сейчас сыт по горло! С Мишель эта история тянулась целый год. Какое счастье, что с Клод это произошло в самом начале знакомства: мне будет легче покончить с тем, чего не должно быть ни при каких обстоятельствах. Как бы это ни было больно, да, как бы больно это ни было».

Вернувшись в свой номер, он включил верхний свет. Увидел в зеркале пластырь на щеке, по которому Клод заехала кулаком. Рана под ним саднила, а на самом пластыре виднелась кровь. Другого пластыря у него под рукой не было, но это не пугало его. «Все остальное куда хуже», — подумал он, мысленно чертыхнув еще раз Клод Фалькон. Потом вышел на балкон, посмотрел на столик с бутылкой и рюмкой и перевел взгляд на сияющий посреди озера фонтан. Стало совсем тихо, только откуда-то издалека доносились звуки музыки.

«Клод Фалькон, — подумал он, — folle de Genève[28]. Я на коленях должен был бы возблагодарить Бога за то, что она сразу повела себя именно так, да, на коленях, если бы я верил в Бога».

В комнате зазвонил телефон.

Он налил себе виски в стакан, не обращая внимания на звонок.

Аппарат перестал трезвонить.

«Вот и славно», — подумал он и выпил.

Телефон опять зазвонил. Но он оставался на балконе, пока звонки не прекратились.

Время от времени отпивал несколько глотков из стакана.

Опять телефонные звонки!

«А, все равно!..» — подумал он, снимая трубку.

И сразу услышал ее прерывистый голос:

— Не кладите трубку! Я хотела извиниться перед вами…

— Это мы уже проходили. — Он выпил.

— Нет, нет, нет! Не то!.. — Она даже не пыталась скрыть, до чего взволнована. — Такого я себе никогда не позволяла… Клянусь вам… мне так стыдно… мне ужасно стыдно…

— Забудем об этом! — сказал он и подумал: «Это мы тоже уже проходили».

Ему захотелось выпить, но он заметил, что стакан пуст. Он подошел к столику на балконе и налил в стакан виски, бросил кубики льда и подлил воды. Все это он проделал одной рукой, потому что в другой у него была трубка телефона.

— Да, да, я, наверное, спятила. Но не окончательно, уверяю вас. Это у меня пройдет…

— Будем надеяться. — Он опять выпил.

— Вы мне верите?

— Конечно, — сказал он. — Каждому вашему слову.

— Благодарю вас! Значит, завтра в десять утра я за вами заезжаю?

— Нет.

— Нет? — Ее голос задрожал, потом он услышал, что она плачет. — Но ведь мы договорились.

— Этот договор потерял силу.

— Мы с вами… пожалуйста! В десять!

«Хватит, я сыт по горло, — подумал он. — Да и стакан опять пуст».

— Клод? — сказал он.

— Да, Филипп?

— Я не желаю вас больше видеть. Идите к черту!

Часть II

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Стул из светлого дерева был не меньше двенадцати метров высотой. Ножки у него по крайней мере метров в шесть. Но их всего три. Четвертую оторвало, остался один обрубок… Стул стоял посреди пустого поля, рядом с Площадью Наций, в самом центре комплекса ООН, высоко над городом.

Филипп Сорель смотрел на этот стул, как Гулливер, попавший на остров великанов. Клод Фалькон стояла рядом. Свою белую «лагуну» она оставила в самом конце авеню де ла Пэ прямо под знаком «парковка запрещена».

Вот, значит, он какой, «Безногий стул». Сорель был не в силах оторвать от него взгляд. На черной каменной доске на трех языках говорилось о «многочисленных ежедневных человеческих жертвах, вызванных противопехотными минами» и требовании «запрета противопехотных мин большинством государств».

Самолет, взлетевший с аэродрома Куантрен, пролетел совсем низко над «Безногим стулом» и над головами людей, стоявших посреди пустого поля.

Сорель по-прежнему смотрел на трехногий стул.

— Собственно говоря, я собиралась вам показать, где вход во Дворец Наций, — сказала Клод Фалькон. — О «Безногом стуле» я и не подумала.

— Я должен был его увидеть, — сказал он.

Пройдя по голому полю, они вернулись к машине. Здесь, наверху, воздух был прозрачным и холодным, веял легкий ветерок. Клод оделась в белый льняной брючный костюм и синюю рубашку, наглухо застегнутую под горлом. На ногах — мокасины из мягкой белой кожи. На лице почти нет макияжа.

В десять утра она подъехала на своем стареньком «рено» к отелю «Бо Риваж». Он уже поджидал ее и, не говоря ни слова, сел рядом с ней на переднее сиденье. Оба молчали, пока она, притормозив на площадке для парковки перед главным входом в отель, не повернулась к нему:

— Под конец нашего вчерашнего телефонного разговора мы назвали друг друга по имени: я вас Филиппом, вы меня — Клод, я вас — с мольбой, вы меня — со зла. Вы, теперь это для меня совершенно ясно, исполнены чувства вины и отчаяния, а я, как вы тоже себе успели уяснить, совершенно не в себе, слегка свихнулась и, как и вы, близка к отчаянию. Я правильно говорю, месье Сорель?

— Точнее не скажешь, мадам Фалькон.

— Хорошо, тогда я сделаю вам одно предложение. Вернее, целых два!

— А именно? — Теперь и он посмотрел на нее.

— Во-первых, давайте с этого момента называть друг друга так, как назвали сегодня ночью: Филипп и Клод. Согласны?

— Согласен, — сказал он.

— Второе предложение: «Человек, рожденный женщиной, живет недолгое время и живет в тревоге, он расцветает, как цветок, а потом опадает, он бежит, как тень, не в силах остановиться»… — примерно так сказано в Книге Иова, я на память цитирую из Библии. В любой момент для каждого из нас все может быть кончено…

— Да, — он посмотрел в ее большие черные глаза. — Вы правы. И вы очень умны, Клод.

— Идиотка я, — сказала она. — Но то, что в данном случае я права, я знаю. Для этого у меня подходящая специальность. Каждый день — этот огромная часть жизни. Разве не приходится иногда ждать долгие-предолгие годы, чтобы хоть один день прожить в мире, покое, не зная страха, чувства вины и отчаяния?

— Да, — согласился он. — Бывает, что такого дня вообще не дождешься…

— Вот именно! Так не попытаться ли нам спасти сегодняшний день? Этот один-единственный день? Выиграть его для себя… — Он молча смотрел на нее. — Этот летний день с его цветами, его красотой и чистотой… Верите вы, Филипп, что у нас это может получиться? Только один день… Мы ведь так соскучились по нему, мы так о нем мечтали, оба, он нам обоим так нужен! Иначе разве встретились бы мы перед отелем?

— Один день… только для нас двоих… Безо всяких планов и обязательств, это было бы чудесно, Клод!

— Значит, договорились?

— Договорились! — сказал он.

И они поехали в верхнюю часть города, к комплексу ООН. Он не сводил с нее глаз и вдыхал запах духов, исходящий от ее черных волос, слегка развевавшихся на встречном ветру.

«День, прожитый в мире, — подумал он, — без страха перед завтрашним днем, без обязательств. Это я безусловно могу себе позволить, этим я ей зла не причиню. Целый день не думать о Киме, об Ирене, о Ратофе и о «Дельфи». Прожить день в мире и покое…»


Вот о чем он продолжал думать, возвращаясь по полю к старому «рено». В небе над головой бежали кучевые облака, взбитые по краям, как тугие подушки.

Он держался чуть позади Клод. «Какая у нее красивая походка, легкая и одновременно пружинящая, как она хороша! Да, мне позволено думать так в этот один «наш день», не испытывая при этом угрызений совести. Я — счастливый Иов. На один день».

2

— Этот район называется Ариана, — объясняла Клод, когда они опять выехали на авеню де ла Пэ. Желаете осмотреть парк и Дворец Наций? Времени у нас довольно…

— Нет, — сказал он. — Я хочу смотреть только на вас. На ваш профиль, лоб, нос и губы. На пряди ваших волос…

— Пожалуйста, не надо! — сказала она.

— Только один этот день. Ведь мы так условились. И слава Богу!

— Вы ведь в Него не верите.

— Нет, — сказал Филипп. — А вы разве верите?

— После того, что я знаю о жизни…

— А многие все-таки верят. Вопреки всему.

— Я тоже хотела бы сделать одну оговорку. Когда я чего-то очень боюсь, например, что меня вот-вот убьют, или что самолет может рухнуть, я начинаю вдруг истово молиться.

— К Нему взывает большинство из нас, — сказал он. — Только это не значит верить. А как это у многих действительно получается, Клод? Вот нам говорят: «Ты должен верить в Бога!» Это ведь все равно, что они сказали бы: «Ты должен быть красивым!» Каждому хотелось бы быть красивым.

— Но сегодня мы должны в Него верить. Только сегодня. Чтобы сегодня, в «наш день», все было хорошо…

— Когда я вижу, как ветер играет вашими волосами, я готов поверить в Него…

— А вон там находится ВОИС. — Клод тем временем свернула на другую улицу. Всемирная организация по защите интеллектуальной собственности. Из-за синих оконных стекол, в которых отражаются солнце и облака, это здание называют еще Сапфировым дворцом… Да вы не туда смотрите!

— Я смотрю на вас!

— Невозможный вы человек! Зачем я тогда стараюсь, рассказывая вам о достопримечательностях?

— А я смотрю на вас и на Сапфировый дворец! — сказал он. — Нет, правда, Клод! И вообще не забывайте, что вы сами эту кашу заварили, насчет одного-единственного дня и всего такого прочего.

Ему вдруг опять вспомнился молодой писатель на грязном вокзале в Местре, в ту ночь, когда он ждал поезда на Милан, а тот сидел на старом чемодане и говорил что-то о своей близящейся смерти. «Даже в этот один-единственный день, который Клод назначила нашим днем, даже сейчас, когда я вдыхаю запах ее духов, мысль о смерти не оставляет меня — вот как функционирует человеческое сознание».

Словно издалека доносился до него ее голос:

— А сейчас мы проезжаем мимо здания Всемирной организации метеорологии. — Они свернули в сторону озера, и в просвете между домами он увидел напоминавшие своей пестротой бабочек стайки яхт, участвовавших в регате.

— …а напротив — Международный союз электросвязи, и дальше, левее, — Европейская организация свободной торговли.

— Какие у вас красивые руки, — сказал Филипп.

— А еще левее — Верховный комиссариат по делам беженцев…

— Прекрасные руки… я до сих пор никогда…

— Не надо, Филипп.

— Наш день…

— Теперь мы проезжаем мимо штаб-квартиры Международного Красного Креста… Вы вообще слушаете меня?

— Да, Клод, — сказал он. — Нет, Клод.

— Так что же, все-таки?

— Слушаю. Настолько хорошо, как получается.

— И как же оно получается?

— Не очень-то внимательно.

— Но ведь это игра, Филипп. Воскресная игра.

— А я и играю, — сказал он. — А вот вы не все правила соблюдаете! Хотя эту игру вы сами предложили.

— Я соблюдаю правила, Филипп. Но правила эти сложные. У игры столько хитросплетений…

— Знаю. Я этих правил не нарушу.

«Я не имею права разрушить это непрочное здание счастья на один день», — подумал он и словно случайно коснулся ее руки своей.

— Где мы теперь?

— Авеню Аппиа проспект, — сказала она. — Вон там, впереди… — Она пожала плечами и взялась за руль обеими руками. Плечи у нее почему-то задрожали.

— Клод! — испуганно воскликнул он.

Она с такой силой вцепилась в руль, что кожа на костяшках пальцев натянулась и побелела. Сжала челюсти, чтобы мелкая дрожь тела не перешла в судороги.

— Клод! Клод!.. Что с вами? Ответьте мне! Прошу вас…

Несколько мгновений спустя лицо ее смягчилось, и она перестала дрожать. Взглянув на него, она выжала из себя улыбку.

— Все в порядке, — сказала она. — Все прекрасно… Просто я забыла кое о чем попросить вас, об одной мелочи…

— А именно?..

— Не прикасайтесь больше ко мне!

— Да ведь я…

— Вы положили свою руку на мою.

— Я, ну да… Но это без всякой задней мысли, честное слово, Клод, поверьте мне!

— Верю. Но только впредь не делайте этого, Филипп, прошу вас!

— Это больше не повторится.

— Спасибо. — Она поехала дальше. Уже совершенно успокоившись, она проговорила: — А в конце авеню Аппиа — Всемирная организация здравоохранения…

3

Девушки, сидевшие за длинной обтянутой кожей стойкой в Международном центре конференций, приветливо поздоровались с Клод. Улыбаясь, они обменялись последними новостями. «Наверное, Клод часто приходится снимать здесь, — подумал он. — Ее, похоже, здесь все знают». Сначала она прошла с ним в бюро конференций. Филипп чувствовал себя несколько скованно. Он, естественно, предполагал, что здание Центра большое, но об истинных его размерах не догадывался.

В бюро конференций работала молодая женщина по имени Кларисса Монье, это имя было написано на табличке, стоявшей на ее столе.

Если девушки за стойкой встретили Клод с радостными улыбками, то Кларисса Монье повела себя совершенно иначе. Подчеркнуто вежливо передавая Филиппу синюю пластиковую папку с материалами симпозиума, она сделала вид, будто Клод для нее не существует.

— Желаю вам приятно провести уикэнд, месье Сорель, — сказала Кларисса Монье на прощанье, демонстративно глядя мимо Клод.

— Благодарю, — ответил он с поклоном. — Того же пожелаю и вам.

— Какая предупредительность. Какое воспитание! — сказала Клод, когда они оказались в коридоре.

— Это вы на мой счет шутки отпускаете?

— Вовсе нет. Вы так уверены в себе, вам столько всего довелось видеть в разных странах. К тому же вы с иголочки одеты…

— Клод!

— Не возражайте, пожалуйста! Этот светло-синий костюм, эта черная рубашка. Formidable, Филипп, formidable…[29]

Он рассмеялся.

— Наконец-то, — сказала Клод.

— Что,«наконец-то»?

— Наконец-то вы улыбнулись! Это впервые за все время нашего знакомства… Положим, раньше у вас и впрямь не было особых поводов для улыбок… Вам очень идет улыбка. Пойдемте, я покажу вам Центр! — она прошла вперед.

— Вот это Большой зал заседаний. Вмещает полторы тысячи делегатов, и еще двести мест есть на балконах.

Бетонные стены смелой конструкции зала, решенного в форме пятиугольника, напоминали Пентагон, — он был ошеломлен и даже напуган этим сходством. Пентагон — прямо как здание «Дельфи».

— Стены здесь раздвижные, так что помещение зала можно и увеличить, и сделать поменьше. А можно, например, одновременно проводить две или три конференции…

Они продолжили осмотр здания, поднимаясь и опускаясь на эскалаторах. Клод открыла перед ним одну из дверей.

— Сотрудники пользуются последними новинками техники. Можно проводить видео-совещания через сателлиты, а информацию получать с помощью «ремоут-контроля»[30]. Ну, что скажете, как я жонглирую такими терминами? Здесь есть четыре студии радиозаписи и четыре студии телезаписи… Пойдемте, вон там выход в очень красивый парк! У меня прямо ноги горят, там можно будет присесть…

Перед открытой стеклянной дверью им повстречался молодой человек, который, увидев Клод, радостно ее поприветствовал, подняв руку.

— Удивительное дело, — сказал Филипп.

— Что вас так удивило?

Смущенный, он подыскивал подходящие слова:

— Что все здесь так рады видеть вас… И в «Бо Риваже»… И тут тоже…

— Наверное, потому, что я такой милый человек… Разве вы этого еще не заметили?

— Нет, — сказал он. — А вы действительно милый человек?

— Говорят. А что вы находите в этом странного?

— Что эта Кларисса Монье из информационного бюро не была рада вам. Она как будто не обратила на вас внимания.

— Не все мне симпатизируют, Филипп.

— С чего бы это?

— Помните вчерашнюю ночь?

— Нет! — сказал он. — Прошу вас, не надо!

— Не беспокойтесь, я не об этом.

— А о чем же?

— Когда вы проводили меня домой, я сказала вам, что у меня репутация «великосветской коммунистки».

— И что?..

— А то, что многим людям «салонные коммунисты» не по вкусу. А коммунисты вообще — тем более!

— Разве вы коммунистка?

— Была когда-то, — сказала Клод. — И сейчас близка к тому, чтобы опять ступить на эту дорожку.

4

Летний ветер мягко веял в парке Центра конференций. Жужжали пчелы. От множества роз на большой клумбе исходил сладкий аромат. В тени старых деревьев стояли белые стулья. Клод сняла туфли.

— Я всегда мечтала стать фотографом, — рассказывала она. — Еще во время моей студенческой практики я начала делать репортажи о жизни безработных. Об обитателях сырых, непригодных для жилья квартир. Сегодня все стало куда хуже, но кое-кто заботится о том, чтобы это не становилось столь очевидным — у нас. А то, чего якобы нет, не снимешь… На Востоке, в третьем мире, — там никто не заинтересован в том, чтобы скрывать нищету… Я очень рано узнала, что такое нужда, что такое голод и отчаяние. Я сама из бедной семьи…

— Как и я, — тихо проговорил он.

— Я так и подумала. Поэтому с самого начала между нами возникла какая-то связующая нить. Мои родители были, конечно, коммунистами, французскими коммунистами. Они работали на заводах в грязных цехах за жалкую, нищенскую зарплату. Они, обессилевшие, надорвавшиеся, умерли молодыми. Когда редакция послала меня на первую войну, я была так потрясена страданиями, нищетой и смертью, что это нельзя выразить словами. Редакторы уверяли меня, будто мои снимки выражают мои чувства, что они повлияют на тех, кто затевает войны, кто считает убийство себе подобных единственно возможным для человечества выходом и постоянно со все растущим энтузиазмом эту свою деятельность углубляет и расширяет.

Она умолкла и посмотрела на старые деревья.

Через некоторое время Клод продолжила свой рассказ:

— Когда я была маленькой, я, конечно, ходила с родителями под красным знаменем и распевала «Интернационал», а перед сном истово молилась Богу, чтобы Он не оставил своими заботами папу, маму и меня, и чтобы Он помог родителям получить работу полегче, и чтобы пролетарии всех стран соединились…

Неожиданно Клод умолкла.

— Что случилось?

— Слишком уж я разговорилась. — Она массировала пальцы ног.

— Продолжайте, пожалуйста. Что было дальше?

— А дальше, — кивнула она, — мне пришлось убирать комнаты в самых дешевых гостиницах и работать официанткой, чтобы скопить деньги на учебу… С вами происходило что-то похожее?

— Да, — сказал он.

— Но вы никогда не были коммунистом.

— Никогда.

— А кто вы?

— Не понял?

— Кто вы… ну, в смысле политики?

— Никто.

Клод встала со стула.

— Что значит «никто»? Каждый человек какой-то да есть: левый он или правый, консерватор или экстремист.

— Только не я, — сказал он, и ему сделалось не по себе.

— Вы хотите сказать, что политикой вовсе не интересуетесь?

— Пожалуй.

— И никогда не интересовались?

— Никогда…

Они посмотрели друг на друга, и он первым отвел взгляд.

— Довольно много всякого выясняется в «наш чудесный день», да?

— И хорошо, что так. Выходит, вы никогда не интересовались политикой. А ваши родители? Вы ведь упомянули, что они были из бедняков?

— Мать, — сказал он. — Отец умер, когда меня еще не было на свете. А мы с матерью… у нас часто нечего было есть… жили мы так плохо, что, сколько я себя помню, мной всегда владела одна-единственная мысль: выбиться из нужды, все равно как, и никогда, никогда больше не быть бедным! И всю свою жизнь я следовал этой мысли… Однажды на короткое время, очень ненадолго, все у меня стало иначе… Но теперь я встретил вас, Клод. Здесь, в Женеве… И… и теперь я не знаю, кто я…

— Я тоже этого о себе не знаю. Никто этого не знает…

— Я не в этом смысле… Я не знаю, где мое место в жизни, и никогда этого не знал, я никогда не хотел себя причислять ни к одному движению и ни к одной партии, я хотел только работать, заниматься своим делом, вот и все…

— И никогда больше не быть бедным, — напомнила Клод.

— И никогда больше не быть бедным, — согласился Филипп. — И теперь вы презираете меня за это.

— Я вас вовсе не презираю, — сказала Клод. В ее глазах светилось сочувствие и понимание. Он увидел в них прыгающие золотистые искорки и свое отражение, совсем крошечное. — С таким же успехом вы могли бы презирать меня. Коммунизм, в который я верила, рухнул. И ни слезинки у его гроба я не пролила. Так что же? «Да здравствует капитализм, да здравствуют победители!» Победителей все любят, разве не так?

В кронах деревьев громко пели птицы. Сильно пахли розы. Над парком прогромыхал самолет «Свисэйр», шедший на посадку. Его реактивные двигатели пронзительно завывали и ревели, ветви деревьев прогибались, розы приспускали свои бутоны.

— Я хорошо понимаю, что вы могли стать коммунисткой, — сказал он, когда шум немного утих. — Но… как вам удалось… я хочу сказать — столько лет…

— Я знала о восстании в Венгрии, которое подавил Советский Союз. Я знала и о восстании рабочих в ГДР. Но когда это случилось, я еще не родилась, а когда советские танки покончили в 1968 году с «пражской весной», мне было семь лет. Я стала коммунисткой вопреки тому, что случилось в Праге, несмотря на венгерские события и восстание рабочих в ГДР. Но потом, во время одной из войн, в которой был повинен Советский Союз, я словно проснулась, я осознала, что коммунисты ведут себя преступно, и после этого я уже не могла больше быть коммунисткой. Я больше ничему не верила. Мне осталось только бороться против войны. И против всех, кто эти войны развязывает. Сражалась я с помощью фотокамеры. Но ведь отнюдь не одни коммунисты повинны в войнах, такого же рода преступления совершают и капиталисты, и я, репортер и хроникер, каждый раз убеждалась в том, что есть преступники на той стороне, как есть они и на этой… Страшные пришли времена…

«Что эта женщина мне рассказывает? — подумал Филипп. — И в чем она признается мне, с которым познакомилась лишь вчера и которого сегодня ночью била по лицу, как безумная? Пускается со мной в такие откровения и в то же время — «не прикасайтесь ко мне! Не смейте никогда больше этого делать!» Что с ней происходит, с этой женщиной? Одним отчаянием от политических ошибок этого не объяснишь…»

— Да, времена тяжелые, — повторила Клод и посмотрела на клумбу с розами. — Знаете вы, кто такой Стефан Гейм?

— Писатель? Да. Он живет в Берлине.

— Я хочу рассказать вам кое-что о Стефане Гейме, хорошо?

— Конечно.

— Однажды, это было в 1993 году, журнал «Пари Мач» послал меня к нему. Ему как раз исполнилось восемьдесят лет. Я первым делом прочла его автобиографическую книгу под названием «Некролог», она вышла в 1988 году, еще до падения стены. Я всегда стараюсь побольше узнать о людях, о которых буду делать репортажи…

— Я думал, вы снимаете только там, где идет война…

— Это можно делать только некоторое время, долго не выдержишь. Потом необходимо сделать паузу… и снимать, например, портретные зарисовки. В «Некрологе» Гейм описывает, как однажды его пригласили в Австралию, в Аделаиду, на фестиваль культуры. И как один товарищ из партийной газеты «Трибюн» спросил его о том, какого мнения он о социализме в ГДР. «I feel that socialism is our baby», — ответил Гейм журналисту из коммунистической газеты. — «Представьте себе, что социализм наш ребенок. А если малыш косит, или у него ножки кривые, или лишай на голове — убить его, что ли, из-за этого? Надо постараться вылечить его…»

И снова у них над головами зарокотали и завыли двигатели идущего на посадку самолета, снова задрожали ветви деревьев и поникли розы. Но вот шум опять улегся.

— Вылечить это «дитя-социализм» — вот где был важный момент приложения усилий. Человечество исторгло из себя немало великолепнейших идей — например коммунизм или родственное ему по духу христианство. Но великолепными эти идеи остаются лишь до тех пор, пока не попадут в руки идеологов. Стоит идеологам овладеть ими, как они немедленно их изменяют и извращают до неузнаваемости. Вспомните о чудовищных преступлениях католической церкви! Или о страшных преступлениях коммунистов! В ГДР идеологи и бонзы, дураки, преступники и убийцы сделали все, чтобы погубить «дитя-социализм». А Гейм боролся за то, чтобы спасти и вылечить это дитя с лишаем на голове.

— Но сколько бы он ни боролся, сколь опасно для него самого это ни становилось, все его старания оставались бесполезными, потому что эти бетоноголовые вскоре всякий интерес к ребенку потеряли. Совершенно. И когда они своим правлением довели ГДР до полного хозяйственного фиаско, люди, которые были сыты этим по горло, вышли на улицы с красными флагами и скандировали: «Народ — это мы!» Да, но очень скоро красные флаги куда-то пропали, а вместо них появились черно-красно-золотые, и теперь они скандировали уже не «Народ — это мы!», а «Мы — один народ!». И по сей день Гейм, и я, и еще многие другие сидим и гадаем, кто был тот гениальный пиарщик, который изменил в лозунге всего одно слово, а смотрите, как все покатилось и полетело вверх тормашками, как произошло нечто, до сих пор в истории не происходившее: страна как бы сама по себе «срослась». Помните? Все шло страшно быстро. И когда Восточный блок начал трещать по всем швам, капитализм наконец взял верх над социализмом. Но это не заставило Гейма переменить свою позицию, он продолжает писать, выступать и бороться за то, что считает справедливым.

Она посмотрела на Филиппа, и в ее черных глазах опять запрыгали золотистые точечки, а летний ветер донес до них аромат роз. Губы ее задрожали, она старалась улыбнуться.

— А что касается капитализма, — продолжала свою мысль Клод, — то он, хитрец, просто-напросто прячет свою плешивую голову под париком! Я недавно увидела его облик во всей красе в одной из передач немецкого телевидения. Ведущий представлял телезрителям гиганта немецкой промышленности, который за последний год увеличил свои прибыли более чем вдвое, уволив при этом десятки тысяч рабочих, после чего курс его акций взлетел на невиданную высоту… Я думаю, это самый короткий ответ на вопрос, что представляет собой капитализм сегодня. У этого капитализма нет больше никакого противника, нет никого, кто заставил бы его держаться в рамках, нет никого, кого бы он стыдился или из-за кого был бы вынужден скрывать свое истинное лицо… И поэтому он считает себя вправе распоясаться глобально и, ни с кем не считаясь, осуществлять свои планы, заставляя людей страдать духовно и телесно, как никогда раньше… и по этой самой причине у нас только в Европе девятнадцать миллионов безработных, от которых мы никогда не избавимся, напротив, все будет изменяться только к худшему, и уже скоро более трети всего мирового населения окажется за чертой бедности… и не по сорок тысяч детей будут умирать ежедневно от голода и болезней, а по пятьдесят, шестьдесят, а может быть, и по семьдесят тысяч…

Клод встала и посмотрела Филиппу прямо в глаза.

— …и по этой самой причине я близка к тому, чтобы опять стать коммунисткой, и поэтому же мадемуазель Кларисса Монье из информационного бюро меня на дух не переносит, да и многие другие люди ко мне не благоволят. — Она рассмеялась. — А теперь признайтесь, Филипп, я вас страшно напугала?

— Вовсе нет.

— Ну, не знаю, — улыбка все еще не сходила с ее лица. Она надела туфли. — Однако довольно об этом! Сейчас нам по расписанию «нашего дня» предстоит нечто приятное. Поедемте!

Он тоже поднялся с места.

— Куда?

— В одно место, самое замечательное для меня во всей Женеве. И не только для меня, но и для Сержа. И еще для многих, кто это место знает. Пойдемте! Только я должна сначала позвонить Сержу и обо всем с ним условиться.

— Обо всем с ним условиться, — повторил он.

Они направились ко входу в здание Центра.

— Да, он подъедет попозже. Он сказал, что тоже хочет встретиться с вами, чтобы поблагодарить вас.

— Поблагодарить? За что?

— Что вы нас простили.

— А ему это откуда известно?

— Я сегодня ночью ему тоже звонила.

— После того, что я сказал, что не желаю больше вас видеть?

— Да… Мне было до того плохо… а он мой лучший друг… и такой умный. Он сказал, чтобы я успокоилась. И что сегодня в десять вы будете ждать меня перед отелем. Вот он какой умный, Серж.

— Действительно, голова у него работает, проговорил он, испытывая легкий налет ревности. «К чему это? — подумал он сразу же. — С чего вдруг ты так осмелел, что считаешь, будто имеешь право ревновать? Один день. Один-единственный… И больше ты себе позволить не можешь. Не должен, и все! Мы с ней заключили джентльменское соглашение — и только. Соглашение на один день».

В холле Клод исчезла в телефонной будке. Быстро набрала номер и сразу заговорила. А потом присоединилась к Филиппу.

— Все в порядке. Он сказал, что рад… Сегодня пятница, и он вечером пойдет в синагогу. Он по пятницам всегда посещает синагогу. Серж — верующий.

— Ортодокс?

— Почему? Просто верит, и все. Помните, что вы сказали перед Дворцом Наций. «Если вы говорите кому-нибудь: «Ты должен верить в Бога», — цитировала она его, — это все равно, что сказать: «Ты должен быть красивым! Я тоже хотел бы быть красивым!» Это, по-моему, ваши слова? Припоминаете?

— Да, что-то в этом роде…

— Так вот, Сержу тоже хотелось быть красивым…

5

Все веселятся, пляшут и поют, но шестеро на переднем плане, трое мужчин и три женщины, бедняки в дешевом платье, в соломенных шляпках и кепках на головах, с бумажными цветами в косах у женщин, не пляшут, не поют и не веселятся. Взявшись за руки, они плетутся по улице под натянутыми между деревьями гирляндами лампионов, мимо грязных и заляпанных краской стен доходных домов, расположенных по обеим сторонам улицы. На вид все они немного навеселе, эти прачки, служанки или белошвейки, эти заводские рабочие, углекопы или рубщики мяса с городского рынка. И только эти шестеро на переднем плане сохраняют полное спокойствие в этот вечер 14 июля, объявленный праздником в память о падении Бастилии, которую предки этих шестерых взяли штурмом во имя свободы, равенства и братства.

Ничего из этого так и не осуществилось, и тем не менее день 14 июля празднуют по всей Франции, веселятся, пляшут и поют ночь напролет на площадях и улицах. Шестеро на переднем плане, медленно волочащие ноги по улице, напомнили Филиппу Сорелю его мать и других мужчин и женщин, живших с ними по соседству в доме в гамбургском районе Харбург, доме настолько отвратительном, что даже бомбы обошли его стороной.

Картина называлась «14 июля», написал ее в 1895 году Теофиль Александр Стейнлен, прочитал Филипп на висевшей на стене табличке. Этот Стейнлен был наряду с Домье и Курбе одним из первых художников, отразивших в своем творчестве социальную борьбу своего времени. Рядом с Филиппом стоит Клод, она показывает ему противоположную стену, где висят и другие работы Стейлена, художника, о котором Сорель раньше ничего не знал, — он вообще в живописи не очень искушен. «Невидимый колокол, — думает он. — Вот он наконец исчезает, и все потому, что Клод придумала для нас этот день». У него появляется такое чувство, будто он вновь начинает жить только с сегодняшнего дня, с того момента как Клод начала показывать ему Женеву. Он уже познакомился со многими картинами и увидит их еще больше в этом просторном музее, в который попал благодаря ей.

Примерно час назад они остановились возле двухэтажного белого здания в стиле Второй Империи. За металлической оградой с позолоченными остриями стреловидных прутьев был узкий палисадник, а в само здание вела стрельчатая дверь из светлого дерева. Справа и слева от входа на мраморных плитах стояли две скульптуры много выше человеческого роста, и каждый из этих «стражей» держал в руках по факелу с позолоченным металлическим языком, имитирующим пламя.

— Вот, смотрите, — сказала Клод, — это лучшее, что есть в Женеве, — Пти Пале[31], сооруженный в 1862 году. В 1967 году было решено отреставрировать и перестроить его. Начали копать вглубь, чтобы подвести под стены стальные несущие конструкции, и обнаружили при этом неплохо сохранившиеся части здания времен римского владычества. Архитекторы сумели вписать древние подземные своды в новые просторные помещения. Музей Пти Пале существует в его нынешнем виде двадцать пять лет. Его основал коллекционер Оскар Гес, здесь им выставлены сотни произведений искусства, в основном картины и скульптуры, созданные в период между 1870 и 1940 годами.

От дам, которые вышли в холл их приветствовать, Филипп узнал, что Клод здесь частый гость. Она представила его как друга, который совсем не знает Женеву. Заплатить за входной билет ему не позволили — «это исключено, месье Сорель, совершенно исключено! Мы рады видеть вас, добро пожаловать, и желаем приятно провести время!»

Они с Клод сначала прошли по залам первого этажа, где были выставлены работы импрессионистов. Перед «Портретом Габриэллы» в инвалидной коляске сидел очень старый господин, которого сопровождала еще молодая женщина. Немощный старец с благоговением смотрел на облик Габриэллы. Большой пунцовый рот, светящееся розоватое лицо, каштановые волосы, а в них красный цветок. Глаза полузакрыты. От чувственности и грусти, исходивших от этой картины, перехватывало дыхание. Старец улыбался, мысль его уходила далеко за пределы картины, теряясь где-то в песчаных пустынях времени.

Из картин пуантилистов Филиппа больше всего тронула работа Мориса Дени «Семья художника, или Занятия на каникулах». Трое детей сидят вокруг стола, на котором один из них, маленький мальчик, готовит уроки, а сестра наблюдает за ним вместе с молодой матерью семейства. Очень чистый и мягкий утренний свет. Лето, окно открыто, в корзине на подоконнике много цветов. Точка за точкой, розовой или белой краской — вот как написаны лица, и Филипп может разглядеть каждую ресничку маленького мальчика, который что-то пишет в своей тетради. Какая это счастливая семья, словно из прекрасного сна.

Он почувствовал, что и им самим овладевает сладостный покой, Клод смотрела куда-то в сторону, и они сейчас не разговаривали.

Скульптуры стояли на небольших возвышениях и в нишах, и посетители застывали перед ними, так же как и перед картинами, совершенно уйдя в себя. Другие посетители отдыхали на диванчиках, на удобных стульях и обтянутых бархатом скамьях. Филипп обратил внимание на юную парочку, которая, тесно прижавшись друг к другу, не могла оторвать глаз от чудесного полотна Эдуарда Вийара «Большой Тэдди». Эта картина в форме огромного овала так и блистала всеми красками, в особенности красной: за маленькими столиками в чайном салоне сидит множество гостей, им прислуживают официанты и официантки. «В какой удивительный мир, — подумал Филипп, — в какую волшебную страну привела меня в этот день Клод, в этот день, который она придумала для нас двоих».

— А теперь спустимся в цокольный этаж. Там выставлены работы самых известных мастеров парижской школы и знаменитейших художников с Монмартра…

Какая все-таки грандиозная мысль пришла в голову архитектору: совместить остатки древнего строения в их первозданном виде — с грубо отесанными камнями пола, с поперечными переходами, с мощными каменными плитами стен — и архитектуру сегодняшнего дня. По потолку были пущены полосы цветного стекла. За ними скрывались невидимые источники света. Можно было любоваться «Балом в «Мулен Руж» Марселя Лепрена, «Леском на Монмартре» со старой мельницей на заднем плане Альфонса Кизе и «Утренней серенадой» Пикассо, картинами Тулуз-Лотрека, Утрилло, Моизе Кизлинга и, наконец, «14 июля» Теофиля Александра Стейнлена с шестью фигурами на переднем плане, в кепках и соломенных шляпках, с бумажными цветами в косах. Как они идут мимо обшарпанных доходных домов, под гирляндами пестрых лампионов. Ах, свобода, ах, равенство, ах, братство — а они едва плетутся и не поют, не пляшут. Им не до веселья!


Она близка к тому, чтобы опять стать коммунисткой, сказала Клод. Филиппу вспоминаются другие, страшные картины жизни, которые он видел в галерее Молерона. На этой фотовыставке об ужасах войны. Если видишь то, что пришлось увидеть Клод как хроникеру своего времени, разве можно ее не понять? «Какой день, — думает Филипп, — после стольких мертвых, убитых лет… Всего один день, и все же… Какую жизнь я вел до сих пор! А что будет завтра?»

6

Спустились по винтовой лестнице вниз на второй подземный этаж, открытый после раскопок. Здесь выставлены картины так называемых примитивистов двадцатого века. Большая картина Анри Руссо сразу приковывает к себе внимание Филиппа: какая глубина замысла, какая драма! Женщина в красной юбке, черной блузке и с красной косынкой на голове стоит на левой чаше огромных деревянных весов и держит в руках щит с надписью:


ВЛАСТЬ ПРИНАДЛЕЖИТ ТЕМ,

КТО ЗАСЛУЖИЛ ЭТО ДЕЛАМИ СВОИМИ


А на правой чаше стоит мужчина в праздничном одеянии, на голове у него корона, в руке скипетр, а в другой тоже щит, и надпись на нем:


Я — КОРОЛЕВСКОГО РОДА


А на табличке, прибитой к длинному шесту, надпись:


ВЕСЫ ХОРОШИХ ЗАКОНОВ


— Так называется эта картина, — шепотом объясняет Клод.

Вокруг коронованной особы толпятся адвокаты и священники, а возле женщины можно увидеть других бедных женщин с платками на головах, бедняков-мужчин, а впереди почему-то стоит лев.

На высокой подставке весов есть белая шкала со стрелкой. Перед ней лежит почти совсем обнаженный старик с седой бородой, а подле него — коса смерти. За плечами у него выросли черные крылья.

«Смерть, — подумал Филипп, — опять она, вездесущая, с тех пор как я в Женеве, она повсюду преследует меня. У этого воплощения смерти — белая борода и черные крылья за плечами…»

На картине чаша с женщиной, воплощающей добро, опустилась низко, а чаша с человеком в королевском наряде поднялась очень высоко. По сравнению с чашей женщины она словно невесома, а Смерть указывает на белую шкалу весов, стрелка которых под тяжестью чаши женщины сместилась налево в самый край. «Смотрите, — как бы говорит всем Смерть, — вот как обстоят дела…»

— Да, но почему лев?

— Что «почему лев»?

— Почему он на стороне бедняков? Почему не со святошами, не с адвокатами и не с королем?

— Вы делаете успехи, Филипп, — ответила Клод, понизив голос и улыбаясь. — Львы тоже бывают разные. Некоторые из них на стороне бедняков.

Он инстинктивно потянулся к ее руке, но она быстро отступила в сторону и сказала:

— А сейчас — на второй этаж. Для этого воспользуемся лифтом. На первый этаж можно попасть только со второго.

В кабине лифта тесно. Они стоят почти вплотную друг к другу. Его так и тянет обнять ее, прижать к себе. Но он, разумеется, этого не делает, наоборот, всеми силами старается даже случайно не задеть ее, потому что еще не забыл, как она, оцепеневшая, выдавила из себя в машине: «никогда не прикасайтесь ко мне… Больше никогда, я прошу вас, Филипп!»

На втором этаже повсюду картины, и скульптуры, изображающие людей, человекоподобных животных и звероподобных людей, а под стенами расставлены стулья и маленькие диванчики для уставших посетителей. «Ощущение такое, будто ты попал в дом, в котором все его обитатели счастливы, — думает Филипп. — Да, Клод права, этот музей, наверное, самое замечательное из всего, что есть в Женеве». Вдруг он увидел пожилую женщину. Ей никак не меньше семидесяти, седые волосы совсем поредели. Ее морщинистое лицо с множеством коричневых пигментных пятен напоминает кратер вулкана. Взгляд потухший, одно из крыльев носа совсем отсутствует — очевидно, после много лет назад сделанной операции. Рот запал так, что его почти не видно. Она, с искривленным позвоночником, сидит в инвалидной коляске перед мраморной статуей девушки-водоноса с кувшином на левом плече. Эта мраморная девушка неизъяснимо прекрасна. Старуха неподвижно сидит перед скульптурой и рассматривает ее.

Клод тихо говорит Филиппу:

— Эту скульптуру девушки-водоноса Пти Пале приобрел год назад. Ее изваял Феликс Сарваж, живший в Женеве с 1940 по 1946 годы. Через три месяца после того, как эту скульптуру выставили, старуха в первый раз появилась в музее. Ее подняли сюда в коляске на лифте. И она день за днем, с утра до вечера сидела перед этой мраморной девушкой. Через две недели она на некоторое время пропала, заболела, наверное, но потом появилась вновь, и с этого момента она стала словно частью этого дома. Она появляется здесь не реже, чем через день. Конечно, на это обратили внимание. Но кто бы с ней ни заговаривал, она не отвечала, пока одна из тех двух дам, которые встретили нас в вестибюле, не спросила ее прямо, кто она такая. Тогда что-то ожило на ее мертвом лице и в потухших было глазах, она даже растянула в некоем подобии улыбки свои бескровные губы. Указывая на прекрасную девушку, она тонким голосом проговорила: «Она — это я. Весной 1944 года я позировала месье Сарважу для этой статуи девушки-водоноса».

7

Осмотрев все картины в этом зале, они снова спустились на первый этаж. Здесь у самого входа в зал их встретил «Вечный жид» Марка Шагала, человек в костюме из серого плотного сукна и в грубых башмаках. На голове у него напоминающая горшок шапка, а на суковатой палке, которую он держит через плечо, — узелок со всем его добром — весьма небольшой узелок. Из таблички на стене явствует, что это автопортрет: посреди ночи, мимо спящих домов и церкви уходит Шагал из Витебска, где родился, оставляет свою родину, чтобы уйти далеко-далеко. Света в окнах покосившихся домов нет, только одно яркое пятно в ночной мгле — это белый осел, который не обращает на еврея никакого внимания.

Филипп отпрянул от неожиданности — он оказался перед огромной картиной, яркая киноварь которой могла бы, кажется, осветить весь зал, даже если бы не было верхнего света, — такой пронзительной яркости были ее краски. Подойдя поближе, он прочитал на табличке: «Мане-Кац. Три раввина с торой». Трое мужчин в меховых шапках и в длинных, до пола, ярко-красных одеяниях, у каждого в руках по свитку торы. По выражению их лиц видно, что думают они о страданиях и преследовании — столько боли у них в глазах. Казалось, они прижимаются щеками к свиткам, потому что ищут в них опору.

А рядом другая картина Мане-Каца «Бродячие музыканты». На ней изображен человек с контрабасом, который больше его самого. Рядом на маленькой скрипке играет мальчуган в сером кафтане, а за ним стоит одетый во все черное великан, который дует в трубу. Все они в кипах, белой, серо-голубой и черной, и в глазах каждого из них тоже притаилась шеститысячелетняя тоска.

И еще одна огромная картина: «Рыжебородый раввин с торой». На голове у раввина мягкая шляпа, он в черной рубашке и с черно-белым маленьким шарфом. Его огромная рыжая борода поражает воображение. У него в руках тора, закрывающая его по пояс. Видно, что она тяжелая и он с трудом держит ее на весу обеими руками. В правом нижнем углу стоит одетая в белую рубашку девочка с невероятной глубины черными глазами.

— Мане-Кац мог бы быть братом Шагала, — говорит Клод, подойдя поближе и заметив, какое впечатление на Филиппа произвели картины.

— Да, — сказал он с придыханием. — Но тут все иначе… Эта религиозная истовость, художник, который так верит в Него… с такой силой…

— Да, в нем это было, — согласилась Клод. — Он, как и Шагал, тоже родом из России, — и она посмотрела на табличку. — «Рыжебородого раввина» он написал в 1960 году, за два года до смерти…

«Вот оно опять, это слово, — подумал Филипп. — С тех пор как я в Женеве…»

— Привет вам обоим! — услышал он и, оглянувшись, увидел подошедшего к ним Сержа Молерона. Тот нежно поцеловал Клод в обе щеки, и она тоже поцеловала его.

«Ему она позволяет целовать себя, — подумал Филипп, — а мне нельзя к ней даже прикоснуться! Но ведь они уже очень давно знакомы, к нему у нее, конечно, самые теплые чувства. А я… а для меня придуман этот день…»

Молерон пожимает ему руку и сдержанно улыбается.

— Мерси, месье Сорель, мерси!

— За что?

— Вы знаете за что, — сказал Молерон.

— Вы должны были повести себя таким образом. Я это отлично понимаю.

— А я понимаю вас, — Молерон положил ему руку на плечо. — Все зло проистекает от наших предрассудков. Потому что мы ничего друг о друге толком не знаем, месье Сорель!

— Давайте покончим с этим! — сказала Клод. — Филипп и Серж, вот так и называйте друг друга!

— Я согласен, если вы не возражаете, — Молерон посмотрел на Сореля.

— Бонжур, Серж, — сказал Филипп.

— Бонжур, Филипп, — ответил Серж, и оба рассмеялись.

— Мане-Кац, — нравятся ли вам его картины, Филипп?

Прежде чем тот успел ответить, Клод сказала:

— По-моему, он от него в восторге.

— Ах, как это замечательно! — Серж захлопал даже в ладоши от удовольствия, совсем как ребенок. — Пойдемте, пойдемте со мной!

— Куда?

— В паб, — сказал Серж, идя впереди них. — Сейчас самое время выпить по глоточку! За нас!

8

Пабом оказался небольшой бар в цокольном этаже, обставленный в чисто английском вкусе. В это время дня там не оказалось никого из посетителей, кроме них. Но сколько Серж ни звал, официант не появлялся.

— Оставь это! — предложила Клод. — Выпить мы всегда успеем. Сядем, mes enfants[32], садитесь, наконец!

Они сели за угловой столик. Над головой Клод на деревянной панели висела копия картины Шагала «Букет», а под ней на табличке было написано:

ИСКУССТВО НА СЛУЖБЕ МИРУ

— Теперь давай, Серж! — сказала Клод.

— Да, — кивнул тот и протянул Филиппу маленький пакетик.

— Что это?

— Подарок, — сказал Серж.

Филипп развернул бумагу, и у него в руках оказался мешочек из зеленой замши с золотистого цвета тиснением звезды Давида. Мешочек был перевязан шнурком. Развязав его, Филипп достал из мешочка золотой амулет величиной с монету в пять марок, но прямоугольный.

— Да ведь это… — Филипп даже потерял дар речи.

— Вы ведь тоже под сильным впечатлением картин Мане-Каца?

— Особенно от его «Рыжебородого раввина», — сказала Клод.

В амулете оказалось совсем крошечное ушко, на одной стороне пластины был рельефно изображен бородатый мужчина с большим свитком торы в руках, а на другой его стороне — две таблички с написанными на древнееврейском языке законами, а над ними — великолепная корона.

— Что означают эти символы? — спросил Филипп.

— Это десять заповедей, — объяснил Серж. — А на обратной стороне — Моисей со свитком торы. У Мане-Каца есть такая картина, только висит она не здесь, но очень напоминает «Рыжебородого раввина».

— Там есть еще и маленькая девочка, — напомнил Филипп.

— Это не девочка, — поправил его Серж. — Это маленький мальчик. Как и на той большой картине. Там это видно отчетливо.

— И кто этот мальчик?

— Этого никто не знает. Это было известно одному Мане-Кацу. Этот мальчик присутствует на многих его картинах.

— Это тайна, — сказала Клод. — Может быть, прекрасная тайна, Филипп. А внизу справа очень маленькими буквами, но вполне разборчиво картина подписана художником. Видите?

— Этот амулет должен хранить и оберегать вас, — сказал Серж. — И еще он должен принести вам счастье, Филипп.

— Спасибо, Серж, — поблагодарил Филипп. — Сердечное спасибо.

— Не обязательно носить его на цепочке на шее. Но мы с Сержем решили, что у вас обязательно должен быть такой талисман. Носите его при себе в портмоне! Его можно купить здесь, в Пти Пале. Он и в самом деле помогает. Когда-то давно Серж подарил мне точно такой же… Она расстегнула верхнюю пуговицу блузки и показала ему золотой прямоугольник, висевший у нее на шее. — Он охранял меня, Филипп, на многих войнах… И у Сержа есть такой…

Филипп почувствовал себя вдруг страшно уставшим. «Сколько времени мы пробыли в квартале ООН? — подумал он. — А потом Пти Пале со всеми его картинами, а под конец еще и этот амулет от Сержа — тут радости и счастья хватит на годы, если сопоставить это с жизнью, которую я вел до этого».

— Что это с вами? — спросила Клод, не спускавшая с него глаз.

— Насчет Пти Пале вы были совершенно правы — здесь любой человек почувствует себя счастливым. И даже устанет от этого счастья — так его много. Большего счастья человек испытать не в состоянии, и не должен к этому стремиться. За один-то день…

— Но ведь сейчас всего четыре! — воскликнул Серж. — Я думал: вот перехвачу вас в галерее, а потом заеду в синагогу — Клод вам, наверное, говорила, что это в моих правилах?

Филипп кивнул.

— Я вовсе не богобоязненный еврей и, уж конечно, не из праведников. Но каждую пятницу я бываю в синагоге, где молюсь за моих усопших близких, за Клод и за себя, а теперь буду молиться и за вас, Филипп. А после службы я хотел пригласить вас обоих в «Ла Фаволу», это мой любимый ресторан. А потом еще немного пройдемся, поздним вечером здесь чудесно… И тут вы говорите, что устали!

— Я тоже устала, Мотек, — сказала Клод.

«Спасибо! — подумал Филипп. — Ты все поняла. Уже сейчас всего предостаточно. И даже сверх того! Клод изобрела «наш день». А теперь он подошел к концу. И она тоже так считает, я же вижу!»

— Но, Клод… — Серж расстроился, как ребенок. — Я так заранее радовался!

— Не навсегда же мы расстаемся! Знаешь, как долго мы бродили по городу! Нет, правда, мне хочется домой.

— Но я… — Серж переводил взгляд с нее на него. — А мне что делать?

— Я тебе попозже позвоню, Мотек.

— Ты хочешь сказать, что мы с тобой сегодня еще можем увидеться?

— Если не получится, встретимся завтра.

— За обедом! — быстро утешился Серж. — В «Ла Фаволе», пожалуйста. Филипп должен там побывать — с нами! О’кей, вы оба сейчас разойдетесь по домам…, но давайте завтра днем встретимся, пообедаем, идет? В час? Устроит? Не рано?

«Что же получается? — подумал Филипп. — Могу ли я себе это позволить? Мы условились об одном дне, не больше. Я не хочу втягивать Клод в мою проклятую жизнь. А теперь еще один день? Куда нас это заведет?» Он хотел было уже сказать, что, к сожалению, превеликому сожалению, он весь день будет занят, у него назначены деловые встречи, но тут Клод посмотрела на Филиппа и улыбнулась, и снова у уголков глаз появились эти морщинки, а в темных глазах запрыгали золотые искорки.

— Значит, до завтра, до часа дня!

— Да, в час дня, Мотек.

— Честное слово?

— Честное-пречестное!

— Вечно ты со мной шутки шутишь, ненормальная!

— Придержи язык, Мотек. — Клод рассмеялась.

— Мотек, — повторил Филипп, почувствовавший себя опять третьим лишним. — Вы назвали Сержа Мотеком… что это значит?

— На идиш это означает «друг, приятель».

— Или «сокровище», — сказал Серж.

— Или «сокровище», — кивнула Клод. — Пока, Мотек!

— Пока, Клод! — Серж прошел с ними до «рено», на прощание поцеловав Клод в обе щеки, а она поцеловала его, и когда они с Филиппом отъехали, Серж помахал им вслед, а они, приспустив стекла, помахали ему.

— Завтра мы пообедаем с Сержем в «Ла Фаволе», вам там понравится, — сказала она. — Я заеду за вами в половине первого, хорошо?

— Хорошо, — согласился он, выходя из машины.

Она сразу же тронулась. «Она въехала на перекресток не в том ряду, здесь ей не удастся развернуться. Придется ей делать большой крюк», — подумал он и помахал ей, но она ему не ответила.

9

Едва он вошел в прохладный салон своего номера, как зазвонил телефон. Он упал в кресло и снял трубку.

— Алло? — он прокашлялся. — Да, слушаю? — на какое-то мгновение ему пришла в голову нелепая мысль, будто это звонит Клод. Но это было невозможно, она еще не могла доехать домой.

— Это Ирена, — послышался вечно недовольный голос жены, так хорошо ему знакомый.

«Нет, — подумал он, — не сейчас! Не через пять минут после того, как я…»

— Филипп?

— Да, Ирена… — «Надо что-то сказать ей, хоть что-нибудь»… — Как ты себя чувствуешь?

— А ты?

— Очень хорошо, спасибо.

— Это меня радует. И все-таки ты мог бы по приезде хотя бы позвонить. Я ждала. Со вчерашнего дня.

— На меня столько всего навалилось… Сразу, как только приехал…

— Не оправдывайся! Для тебя все важнее, чем я. И так уже двадцать лет…

— Ирена! «Целых двадцать лет, — подумал он, снимая туфли. — Уже двадцать лет я живу с такой вот женщиной».

— Я и сейчас не позвонила бы, не стала бы тебя беспокоить…

— Ты вовсе не побеспокоила меня, Ирена!

— Ах, оставь это… Но я без причины тебе не звоню. Можно, я расскажу тебе одну историю, или ты опять готовишься к важному совещанию?

— Почему это «опять»?

— Я уже звонила сегодня утром. Мне передали, что ты уехал…

— Так и было. Я только что вернулся.

— Ну, так могу я отнять немного твоего драгоценного времени?

— Само собой, Ирена. Что случилось?

— Констанция Баумгартнер, — голос ее сделался еще более холодным и отчужденным.

— Что?

— Констанция Баумгартнер.

— И что? Ты это имя назвала уже дважды.

— Ты ведь знаешь Констанцию Баумгартнер?

— Нет. Да. Нет. — Он откинулся на спинку кресла и вытянул ноги. — Хотя все-таки да. Она часто бывала у нас. Богатая дама, занимающаяся благотворительностью, да? «А Клод, — подумал он, — Клод уже, наверное, дома…»

— Да, эта самая Констанция. Теперь послушай меня, пожалуйста… Я несколько взволнована, но я не могла прежде всего не позвонить тебе…

— Так что же с этой Констанцией?

— Значит, так: в пятницу в два часа дня она позвонила мне и попросила принять ее, дело, мол, необыкновенно важное… Что мне было ответить? Хорошо, говорю, приезжайте к пяти часам, к чаю. Она всегда была так внимательна ко мне, не могла же я ей отказать. Она приехала на пятнадцать минут раньше и привезла мне в подарок пять бутончиков орхидей — не фаленопсис с маленькими белыми или лиловыми цветочками, я их терпеть не могу, нет, цимбидии! Они мои любимые, большие такие, оранжево-желтые или коричневые. Мне пришлось поставить их в две разные вазы…

Филипп закрыл глаза. Сейчас ему долго не дадут вставить ни слова. Если Ирене случалось пережить что-то радостное, тревожное или досадное, она говорила об этом без умолку и терпеть не могла, чтобы ее перебивали…

— …так вот, сидим мы и пьем чай, и я жду уже, что она начнет мне рассказывать о своем очередном любовнике. Она их постоянно меняет, все мужчины поголовно без ума от нее — все мы знаем, что это все ее фантазии, но нет, на сей раз я ошиблась. «Дорогая, милая моя Ирена, — говорит она, — я готовлю покушение на вас». — «Ну, — говорю я, — вы уж, пожалуйста, меня не пугайте!» — «Да нет, — говорит Констанция, — это не настоящее покушение… У меня к вам огромная просьба, дорогая Ирена, мне, очевидно, следовало бы прибегнуть к каким-нибудь дипломатическим приемам, но так как в этом я не слишком разбираюсь, я решила сказать вам все как есть…»

Филипп ненадолго открыл глаза и увидел, что солнце стоит совсем низко. Червоным золотом поливает оно озеро и суда на нем, противоположную сторону набережной, Старый город и парки на противоположном берегу, и сквозь опущенные жалюзи на окне полоски этого красно-золотистого света падают на ковер. Он опять закрыл глаза.

— «…ну, допустим, — говорю я Констанции, — вы решили выложить мне все это как есть — и дальше что?» — «У меня появилось одно огромное желание, — сказала она, — я хочу, чтобы вы, дорогая Ирена, оказали мне помощь и поддержку в деле необычайной важности. Как вам известно, я возглавляю комитет «Спасаем детей». Избрали меня — не знаю, гордиться ли мне этим или сокрушаться по этому поводу, но как бы там ни было, я всегда отношусь к моим обязанностям очень серьезно, и я, милая Ирена, хочу отметить мое вступление в должность как можно торжественнее и заметнее, и для этого мне нужны вы». — «Понимаю, — ответила я, — на сколько тысяч вы рассчитываете? Или отпустите меня с миром, и нескольких сотен хватит?» Это я так пыталась отшутиться… А теперь, Филипп, слушай, теперь самое главное… «Ни того, ни другого мне от вас не нужно, — говорит Констанция. — Никакого чека мне от вас нетребуется, я хочу с вашей помощью заработать для комитета намного больше денег, чем могла бы содрать с вас…» Она прямо так и сказала «содрать с вас». Ничего не попишешь — воспитание… а я по-прежнему ни о чем не догадываюсь, даже приблизительно, и поэтому как бы подталкиваю ее: — «Итак?» — «Итак, — говорит Констанция, — я приехала к вам, дорогая Ирена, чтобы от имени комитета «Спасаем детей» по всей форме попросить вас о том, что будет для вас делом очень не простым, но если вы представите себе, сколько обездоленных детей влачат жалкую жизнь в Африке, Азии и Латинской Америке, которым мы обязаны оказать посильную помощь, вы мне поможете». И тут она наконец-то вынула кота из мешка! Вот она какая… «Ирена, — говорит она, — дорогая Ирена, сыграйте во имя доброго дела несколько вещей вашего изумительного Скарлатти, ну, на полчаса, а еще лучше — на час! Это будет подлинная сенсация, если всемирно известная Ирена Беренсен после стольких лет наконец вновь предстанет перед публикой. Это будет ярчайшим возвращением к музыке, на сцену, дорогая Ирена! Вы будете счастливы, комитет «Спасаем детей» будет счастлив, не говоря уже о бесчисленных бедных детях, и, в конечном итоге, вы осчастливите весь музыкальный мир! Боже мой, вы должны согласиться, дражайшая Ирена!» Ну, как ты это находишь, Филипп? Я сидела, как молнией пораженная. И долго была не в силах произнести ни слова. «Нет! Нет, — сказала я, — я больше не пианистка, поймите меня, Констанция, с этим покончено. Меня, чего доброго, еще осмеют… Нет, этого я позволить себе не могу. Рецензенты, конечно, сразу набросятся на меня, как стервятники. Ничего не выйдет, нет, ни в коем случае! Я помогу вашему делу деньгами, я не поскуплюсь, но играть я не стану, это исключено»… Вот, что я ей ответила, Филипп. Ты меня вообще слушаешь?

— Разумеется, Ирена.

— Это было вчера. А сегодня Констанция позвонила опять и битый час меня уговаривала. И теперь, сколько бы и как бы я ее предложению ни противилась, оно не выходит у меня из головы, я только о нем и думаю. У меня в голове все смешалось: и весь этот ужас, и счастье, и триумф, и страх, жуткий страх перед проклятым прошлым, и страстное, непреодолимое желание — да, да, я признаюсь в этом — после долгих лет снова вернуться на сцену: я так мечтала об этом все время, я так исстрадалась по большой музыке. Я превратилась в сплошной комок нервов. Я знаю, я не должна, я не имею права… Мне пришлось бы, если уж говорить об этом всерьез, полгода упражняться. Да что я говорю — полгода? Год, не меньше! Не могу же я целый час играть одного Скарлатти… и даже это потребовало бы от меня трехмесячной подготовки… Нет! Нет! Нет! Нет человека, который целый вечер хотел бы слушать музыку одного Скарлатти. В конце нашего телефонного разговора Констанция просила, умоляла меня, все еще раз хорошо обдумать. Она пригласила меня к себе на понедельник. Что ты думаешь обо всем этом, Филипп? Могу ли я хоть раз в жизни попросить у тебя совета, попросить один-единственный раз войти в мое положение? И хотя мы никогда не были настоящими супругами, существует же между нами что-то, похожее на человеческие отношения — или даже этого нет?

— Конечно, это есть, конечно, — сказал он. — Ты должна все очень хорошо обдумать. Взвесить все, что тебе предстоит…

— И это все, что ты можешь мне сказать?

— А чего ты требуешь от меня, Ирена? Что бы ты хотела, от меня услышать? Принять решение за тебя я не вправе. И вообще, сейчас я так же ошеломлен, как и ты вчера…

— Да что ты? Разве ты говоришь это по зрелом размышлении? Или ты хотя бы мысленно дал себе труд стать на мое место? Ладно, я примерно этого и ожидала от тебя. Разве могло быть иначе? Извини, что я отняла у тебя время! И не думай об этом больше!.. Ведь у тебя столько важных, неотложных дел… Разберусь как-нибудь сама. Не в первый раз… всего хорошего!

В трубке послышались короткие гудки. «Наконец», — подумал Филипп.

Он принял душ, лег в постель и мгновенно заснул. Когда проснулся, было около восьми вечера. Через час появился доктор Мартинес, снял пластырь со щеки Филиппа, промыл и продезинфицировал рану.

— Затягивается просто образцово, — сказал он. — Кожа у вас хорошая. Сегодня вы выглядите посвежевшим. Долго были на воздухе? И на солнце тоже? Я так и подумал. Ваш внешний вид мне нравится. Я вам наложу совсем небольшой пластырь. Завтра вечером загляну еще раз. Думаю, к тому времени все будет в полном порядке. Спокойной ночи, месье Сорель! Желаю вам всяческих благ и приятного времяпрепровождения!

И Филипп опять остался один.

Он пошел посидеть на балконе в надежде, что позвонит Клод, но звонок так и не прозвучал. Спустились сумерки, пришла ночь, и снова зажглись огни на озере и на судах, светился фонтан, но Клод так и не позвонила, и он вернулся в салон, включил телевизор и стал с помощью пульта дистанционного управления переключать разные каналы — их было около тридцати.

Звонка от Клод он так и не дождался.

10

«Мы едем сейчас по Плас Нёв — Новой Площади. Напротив Гранд-театра, построенного в стиле Парижской оперы, здесь находится Музей Рат. А в нижней части Плас Нёв… Что случилось?..» — «Ваши глаза, Клод, я только сейчас заметил, какие у вас длинные ресницы». — «Я так стараюсь расширить ваш кругозор, а вы меня вообще не слушаете!» — «Нет, я даже очень внимательно слушаю, но «наш день» еще не кончился, а в «наш день» мне, наверное, не запрещено сказать что-нибудь о ваших глазах». — «Наш день» давно закончился, и это вам отлично известно! Вот конная статуя генерала Дюфура…» — «Наш день» еще вовсе не кончился, Клод…» — «Нет, кончился…» — «А вот и нет…» — «Он кончился, тут не о чем спорить. Начался он вчера в десять утра и в десять вечера завершился. А известно вам, в чем главная заслуга генерала Дюфура?» — «Не знаю и знать не хочу. И вообще, вы меня очень удивляете, Клод. С каких это пор именно вы так зауважали «мясников человечества»? — «Никакой генерал Дюфур не «мясник». — «А «наш день» отнюдь не кончился вчера в десять вечера. Из скольких часов состоит день?» — «Из двенадцати». — «Вот видите, Клод! Вы ошибаетесь! День — это сутки, а в них двадцать четыре часа». — «Ну, тогда он закончился сегодня в десять утра. Смотрите, какие красивые фасады у домов на улице де Гранцез». — «Просто смешно — сегодня в десять утра. Сколько времени мы провели вместе? С десяти до четырех, ну, допустим, до пяти часов. Это получается всего семь часов, семь из двадцати четырех. Так что у нас в запасе еще семнадцать часов, что вы на это скажете?» — «Выходите из машины! Потому что здесь нам придется пройтись. Мы перед парком Бастионов, получившем свое название в память о башнях на старой крепостной стене». — «Еще семнадцать часов, Клод. Ваши волосы блестят на солнце, как темное золото. А ваш рот, а эти высокие скулы, с ума сойти!» — «На том месте, где была крепостная стена, вы видите монумент Реформации. Он простирается в длину на сто метров…» — «А какими духами вы пользуетесь? Чудо что за запах!» — «В самом центре монумента вы видите четырех реформаторов, а справа и слева — главные ревнители религии». — «Я просто в восторге от этого запаха!» — «А вот на двух огромнейших каменных блоках высечены имена Лютера и Цвингли, ах да, ведь вы же ни во что не верите! Оглянитесь еще раз — что вы видите?» — «Ваше прекрасное лицо! Кожа у вас — ладно, ладно, не буду! Так что же я вижу?» — «Университет, основанный Кальвином. Видите вон те леса и горы вдали? А теперь, прошу вас, обратите внимание на этот каштан!» — «Я вижу его, дорогая мадам!» — «Этот каштан — официальный каштан Женевы. Каждый год, когда на этом городском каштане распускается первый лист, появляется секретарь Большого Совета Женевы и объявляет о приходе весны. Разве не красивый обычай?» — «Это вы красивая, Клод! И сейчас я громко объявлю об этом во всеуслышание как заместитель секретаря Большого Совета Женевы. Дамы и господа!..» — «Вы что, с ума сошли? Немедленно перестаньте! На нас уже все оглядываются!» — «Хорошо, не буду, но только потому, что некоторые субъекты пялятся на вас не слишком-то почтительно!..» — «Экскурсия закончена! Вы ее не заслужили. Скоро час. Серж уже ждет нас. Зря я вам столько рассказывала, вы все пропустили мимо ушей…»

11

«ЛА ФАВОЛА» было написано на поперечной балке над входом. Справа и слева дома с готическими окнами, лучи солнца падают на булыжники мостовой. Здесь, в верхней части города, прохладно. На каменной стене рядом с красивой пристройкой номер дома — пятнадцать. Дверь ресторана открыта.

— Я пройду вперед, — сказала Клод.

«Ла Фавола» заведение небольшое. На первом этаже зал с четырьмя столиками по правую и по левую руку от прохода. Сейчас здесь много посетителей. На покрашенных в желтый цвет старых стенах висят маленькие зеркала и модные лампы, освещающие зал. Мощные деревянные балки идут по потолку вдоль и поперек, как бы подстраховывая несущие конструкции второго этажа, где тоже есть ресторан и куда снизу ведет узкая крутая лестница. В конце зала Филипп увидел открытую дверь на кухню, где занимались своим делом двое мужчин и одна женщина. Окно кухни тоже было открыто, и в него можно просматривались деревья, кусты и цветы во внутреннем дворике.

К Клод с распростертыми объятиями приблизился стройный мужчина в синих брюках, синей жилетке, белой рубашке и галстуке в крапинку. На лбу у него виднелись мелкие капельки пота.

— Мадам Клод! — он обнял ее. — Как я рад видеть вас! Месье Серж ждет вас наверху!

Клод представила мужчин друг другу.

— Это месье Филипп Сорель, он из Германии, а это — лучший повар в мире, женатый на лучшей поварихе в мире — месье Габриель Мартиноли. Мадам Николетта наверняка очень занята, — она помахала женщине, стоявшей у плиты в тесной кухне. — О-о, какие запахи!

— Ragout de homard et bolets, fondue de poireaux et artichauts[33].

— Фантастика! — сказала Клод, обращаясь к Филиппу. — Пошли! — она поднималась впереди него по самой маленькой, самой крутой и самой узкой винтовой лестнице из всех, которые ему доводилось видеть. Деревянные ступеньки кряхтели и поскрипывали. Зал второго этажа разделялся на две равные части декоративной опорной стеной, шедшей по центру зала от самой лестницы. И здесь Филипп увидел мощные крепежные балки под потолком и медные светильники на желтых крашеных стенах. За угловым столиком у окна сидел Серж Молерон, который, завидев их, сразу поднялся и пошел навстречу. Он расцеловал Клод в обе щеки и пожал руку Филиппу. Пододвинул стул Клод, подождал, пока она сядет, и предложил Филиппу место рядом с ней. Серж был в черном костюме и черной рубашке.

— Alors, mes enfants[34], аппетит у меня сегодня волчий, — сказала Клод.

Элегантно одетый хозяин ресторана принес им меню.

— «Ла Фавола» — это наше тайное место встреч. Я требую, чтобы вы поклялись и впредь о нем никому не рассказывали. Поднимите руку и вы, злосчастный язычник!

— Клянусь! — сказал Филипп, подняв правую руку.

— Потому что мы просто обязаны хранить эту цитадель от набегов туристов и разных пришельцев, — Клод перевела взгляд на Мартиноли. — Мы, как всегда, рассчитываем на ваш совет!

— Alors, мадам Клод, поскольку вы еще внизу отметили, какие вкусные запахи исходят из кухни, и еще потому, что сегодня мы действительно можем побаловать вас чем-то особенным, я предложил бы на горячее рагу из омаров с белыми грибами, луком и артишоками.

— Ну, ребята, разве это не здорово?

— Три порции, мадам Клод?

— Да, для всех, Габриель.

Он был удовлетворен.

— А на закуску? Могу, например, предложить «морского дьявола» в остром маринаде.

— Допустим. Две порции этого морского зверя…

— Почему две? Ах, да. А вам я предложу неаполитанский салат, наш фирменный.

— И еще кое-что! — сказала Клод. — Креветок с ростками чечевицы!

— Прекрасный выбор, поздравляю, мадам! А чего еще пожелают господа?

— Ну, живее, ребята! Я пойду пока помою руки, — сказала Клод.

— Я тоже не отказался бы от ростков чечевицы, месье Мартиноли, — поддержал ее Филипп.

— Да и я, — присоединился к ним Серж.

— Великолепно. Сыры и десерт обсудим позднее. Аперитив? Я предложил бы по бокалу шампанского…

— Прекрасно, — кивнула Клод. — А вино выберет месье Серж.

— Не торопитесь, месье Серж, это дело не терпит спешки, — Мартиноли протянул ему карту вин.

— Постарайтесь разобраться. — И Клод, пройдя через весь зал, исчезла за декоративной стенкой с деревянными полками, на которых стояли винные бутылки.

За соседним столиком сидели четверо мужчин. Оживленно жестикулируя, они рассказывали друг другу, чем их кормили вчера и что они собираются заказать сегодня.

— Мы с Клод знакомы одиннадцать лет, — сказал Серж. — Да, уже одиннадцать. Клод рассказывала вам, что произошло с моей семьей?

— Да, Серж… Я вам очень сочувствую…

— Благодарю. Вам я верю, — добавил он.

Серж, этот большой сильный человек, вдруг весь поник и сидел сейчас, напряженно о чем-то думая.

— Не думаю, чтобы вы до конца осознали, как много в моей жизни значит Клод.

— Мне кажется, я в состоянии понять это. — Филипп при этих словах почувствовал себя очень скверно.

— Нет, нет, вряд ли вам это по силам! За эти одиннадцать лет нам с Клод пришлось столько пережить вместе; мы часто приходили на помощь друг другу. И поэтому я прошу вас, Филипп: относитесь к ней бережно! — Он посмотрел ему прямо в глаза.

— Я не понимаю…

Голос Сержа прозвучал неожиданно твердо и жестко:

— Черт подери! Не пытайтесь отнять ее у меня!

— Просто не знаю, что вам на это ответить, Серж!

— Все вы прекрасно знаете. Послушайте, если вы… — Серж умолк, увидев, что к столу возвращается Клод.

— Между вами черная кошка пробежала? — спросила она. — Какое-нибудь недоразумение? У вас такой вид…

— Внешность бывает обманчивой, — попытался отделаться дежурной шуткой Филипп, и настроение его еще больше ухудшилось, когда он вспомнил, какое унижение должен был испытать Серж, малодушно обратившись к нему с просьбой не отнимать Клод. «Да я и не могу этого сделать. Не могу, не вправе и не хочу, — подумал он, — в моем нынешнем положении и мысли подобной допускать нельзя. Ну, сыграли мы в «наш день». Но это уже позади. Я правил игры не нарушал. А вот смогу ли продолжать в этом духе? Я должен, и все тут, — сказал он себе, — …вот пообедаем и расстанемся. Игре конец! А то ведь я могу и нарушить все правила! Если я буду готов выйти из игры, как на это посмотрит Клод? Одобрит и сама поступит так же? Скорее всего! А если нет? Проклятие! — подумал он. — Вот проклятие!»

Габриель Мартиноли принес фужеры с шампанским.

— Voilà, Messieurs, Dame. À votre santé![35]

«Чертовщина какая-то! Только недавно мы с Клод беседовали о разных разностях перед памятником реформаторам, Лютеру и Цвингли, под «официальным» городским каштаном — и вот, на тебе…»

— Филипп!

Голос Клод прервал его мысли.

— Да, Клод?

Он увидел, что они с Сержем подняли свои фужеры. Он поднял свой:

— Ле хаим!

— Ле хаим! — Клод внимательно посмотрела на него. «Она думает о том же, что и я», — решил про себя Филипп.

— Ле хаим! — сказал Серж и улыбнулся.

Они выпили. Последовало неловкое молчание, и разговор почти иссяк, пока не появился Мартиноли с двумя молодыми официантами, которые принесли закуски. Пока хозяин ресторана обсуждал с Сержем, какое вино лучше подойдет к заказанному блюду, Клод вопросительно посмотрела на Филиппа. «Какого черта я нервничаю, — подумал он, — ведь ничего особенного пока не случилось! Но только потому, что я придерживался правил игры».

— Великолепно! — сказала Клод просиявшему Мартиноли, отведав салата его собственного изобретения.

— Стараемся. Предлагаю белое бургундское, Мерсо, если вам будет угодно.

— Прекрасно! — сказал Серж. — Остановимся на Мерсо. Вот это вино!

— Благодарю, месье! — с выражением полнейшего удовлетворения на лице Мартиноли поспешил к винтовой лестнице.

— Смотрите, Филипп, вы испортите себе аппетит, — предупредил Серж.

— Не понял…

— Да вы почти всю корзину с хлебом опустошили…

— Ваша правда! — Филипп в недоумении уставился на кусок свежего хрустящего белого хлеба, который держал в руке. В небольшой плетеной корзинке осталось всего два кусочка.

— И это все я один… А знаете, в детстве я никогда не ел свежего хлеба, всегда вчерашний или позавчерашний. Потому что он стоил дешевле… Мы были очень бедны, я уже рассказывал Клод. И с тех пор я до свежего хлеба большой охотник… Это вредно, но я ничего не могу с собой поделать.

— Да, да, — сказал Серж. — Я вас очень хорошо понимаю…

Они рассмеялись.

«Слишком громко, — подумал Филипп. — Слишком громко».

Пока они неторопливо, чтобы продлить удовольствие, разделывались с закусками, Филипп, нервничая, рассказал им о своей матери, детстве и годах юности.

«Они оба выслушивают меня как врачи пациенту — думал он. — Зачем я, идиот, затесался в их компанию?» Его почему-то охватило безысходное отчаяние. «Надо побыстрее убираться отсюда, — подумал он. — Они знают друг друга целых одиннадцать лет. Пережили вместе много хорошего и плохого. И в интимной жизни у них наверняка все в порядке. Что мне здесь нужно?» Он ковырял вилкой в тарелке, настроение его было вконец испорчено. «Нет, — разозлился он, — я и не подумаю убираться отсюда! Потому что Клод — та самая женщина, о которой я мечтал и тосковал. И нечего мне теперь валять дурака…»

Четверо гостей за соседним столом громко захохотали. По маленькому залу с корзиной, полной пунцовых роз, ходила пожилая женщина.

Филипп жестом руки подозвал ее.

У нее в корзине был еще блокнот с карандашом. «Она немая», — догадался Филипп. Но заговорил с ней. Она кивнула в знак того, что отлично его поняла, и начала доставать из корзины одну розу за другой. Всего пятнадцать штук.

— Спасибо, мадам, — сказал он.

Ее лицо осветила улыбка, но она не произнесла ни звука.

— Сколько с меня, мадам?

Она достала из корзинки блокнот с карандашом. Быстро написала общую сумму. Филипп достал из бумажника несколько купюр и дал ей на десять франков больше. Скособоченным буквами немая написала на листочке из блокнота: «Большое вам спасибо, месье».

— И хорошо бы, они принесли вазу, — сказал как бы в пространство Филипп. Немая закивала и ушла. «Да пропади все пропадом, — подумал он. — Если Клод не захочет, если она так уж привязана к Сержу, пусть скажет об этом прямо. Между прочим, почему этот Серж не купил ей цветов, он тоже мог бы…» Немая тем временем исчезла за декоративной стенкой.

Очень скоро появился один из молодых официантов с вазой в руках, и вскоре букет из пятнадцати свежих роз украшал их стол. Стоя у винтовой лестницы, немая помахала на прощание Филиппу. «Я единственный, кто купил у нее цветы, — подумал он, наблюдая, как она медленно, с трудом спускается со своей корзиной по крутой лестнице.

— Спасибо, Филипп, — сказала Клод. — Изумительные розы. Вы очень любезны…

— Я рад, что они вам нравятся, — сказал он.

— Как там поживает наше рагу из омаров? — поинтересовался Серж у проходившего мимо официанта.

— Они уже на подходе, месье Серж.

— И можно ожидать их подхода еще сегодня?

— Мотек! — одернула его Клод. — Ты же видишь, они не сидят, сложа руки.

— Да, дорогая, — сказал он. — Нет, правда, розы просто великолепны, Филипп.

«Мотек! — подумал Филипп, которого опять начали мучить угрызения совести. — Надо было мне пойти обедать одному. Нет! — тут же одернул он себя. — Почему это? Я обедаю с ними в «Ла Фаволе». Я покупаю розы для Клод. У Сержа свои проблемы, а у меня свои».

— Расскажи Филиппу о выставке Магритта, которую ты задумал устроить, — сказала Клод, поглаживая бутончики роз. И Серж начал было рассказывать, но тут же сам себя перебил:

— Ну, наконец-то!

Опять появился Мартиноли с двумя молодыми официантами, принесли горячее блюдо. Разложенное на тарелки, оно было прикрыто серебряными крышками, которые в их присутствии были торжественно сняты. Гости, сидевшие за соседним столом, с любопытством смотрели в их сторону.

— Вы сделали прекрасный выбор, мадам, — сказал один из них, обращаясь к Клод. — Я уже однажды пробовал здесь это блюдо. Высший класс! Примите мои поздравления!

— Благодарю! — улыбнулась в ответ Клод и, обращаясь к Сержу и Филиппу, сказала: — Подойдите к принятию пищи с надлежащим почтением и вниманием, ребята!

Рагу из омаров было выше всяких похвал. За столом долгое время никто не произносил ни слова. «Всласть поесть — замечательное дело! — подумал Филипп. — Никто не мелет всякий вздор, никто ни о чем не спорит, никто не старается произвести впечатление на присутствующую за столом женщину. Что за блюдо это рагу из омаров с белыми грибами, — пальчики оближешь!»

Через некоторое время он поднял бокал с вином, остальные тоже подняли бокалы, все чокнулись и продолжали обед — неспешно и обстоятельно. Только когда перед ними поставили блюдо с сырами разных сортов — Филипп и Клод ничего на десерт не заказывали, они пили кофе, — Серж опять заговорил.

— Знаете ли, Филипп, вы можете мне не поверить, но я давно уже интересуюсь компьютерами. Я много читал об этом и разговаривал со специалистами… Эта горгонцола — явно королевского рода, ты должна обязательно попробовать кусочек, Клод! — Она нагнулась к нему, и он подал ей сыр на вилке. Она пожевала, проглотила и кивнула. Серж отпил тем временем несколько глотков красного вина из бокала. — В большинстве случаев они были одного мнения. Компьютеры будут становиться все совершеннее. И программы к ним тоже. А какие появятся роботы! Они будут зрячими, научатся говорить и, в известном смысле, думать, будут способны выполнять любую работу, в том числе и сложную, их обучат писать и считать, в шахматы они будут играть лучше гроссмейстеров. Они все будут делать лучше, все… Боже мой, что за камамбер!.. И поэтому их будут производить все больше и больше — для промышленности, для учебных заведений, для работы в архитектурных мастерских, словом — они найдут применение повсюду… потому что с их выносливостью они будут в состоянии работать днем и ночью. У них не будет профсоюзов, и никто никому не станет угрожать забастовками или требовать прибавки жалования. Для предпринимателя — благодать! Их не будут больше заставлять предоставлять рабочие места безработным, рационализация производства сократит число рабочих до самого минимума. Прибыли многократно увеличатся, число безработных тоже, и дело дойдет-таки до социальных потрясений. Подавлять их будут тоже роботы, специально этому обученные и для этого дела предназначенные. — Серж опустил десертный нож на тарелку с сыром. — У нас появятся миллионы и миллионы безработных. Те девятнадцать миллионов, которые мы уже имеем в нашей славной объединенной Европе, — это еще мелочи жизни! То ли еще будет! Политикам это известно, экономистам это тоже известно, только они в этом открыто не признаются. А кое-кто этого не знает. Это те идиоты, которые думают, будто от них зависит все, что только они все и определяют. — Серж подлил в пустой бокал вина из кувшина и снова отпил. Щеки его порозовели, Клод смотрела на него озабоченно, а Филипп думал: «А ведь он прав и даже очень!..» Серж никак не мог остановиться: — И будет так, дорогие мои, что придет день, когда компьютеры и роботы возьмут на себя управление этим маленьким и жалким миром — причем повсеместно и всецело! Все будет делаться только по их предписанию — везде! Начнутся войны, конечно, причем войны страшные, зверские! Это будет «электронное самоубийство», запрограммированное научными работниками по приказу военных, боссов промышленности, политических и религиозных преступников и фанатиков. И вскоре уже не люди, а компьютеры будут решать, о чем надо думать, и о чем надо говорить, о чем следует мечтать, а что следует отвергать напрочь, и за что положена смертная казнь! Можно предположить, что компьютеры постараются навсегда лишить людей таких чувств, как надежда и вера в себя и в окружающих, избавят людей от желания смеяться, любить и дружить, от желания испытывать счастье или, например, получать удовольствие от рагу с омарами, белыми грибами, луком и артишоками, приготовленного мадам Николеттой, ибо это будет лишено всякого смысла в компьютерном мире, в этом прекрасном новом мире, по сравнению с которым мир, описанный Оруэллом в его утопии «1984» — не более чем милый, душевный детский сад… Извини, Клод, я веду себя ужасно… глаза его повлажнели.

Клод спокойно посмотрела на него.

— Успокойся, — сказала она. — Уймись, успокойся.

«Нет! — подумал Филипп. — Игра окончена и пора положить ей конец! Мне не стоило начинать ее. К чему это в результате привело? К тому, что я самому себе кажусь вором, готовым причинить боль отличному человеку. Я собираюсь причинить этим людям боль и страдания. Хватит! Все! Кончено!»

— Как вы считаете, Филипп, похоже на правду то, о чем я говорил? Или я паникую? — спросил Серж.

— Многое из этого я вполне могу себе представить, — сказал Филипп, причем ему показалось, что это не он, а кто-то другой говорит. — Достаточно страшно уже то, что вы сказали о безработных. Римский клуб[36] сорок лет назад предсказывал, что близятся времена, когда очень много людей останутся без работы, и призвал политиков и мыслителей задуматься и начать поиски новых путей — с тем чтобы в двадцать первом веке людей можно было обеспечить работой и накормить досыта… Его предостережениям не вняли! Великие и могучие — я говорю о тех, кто себя таковыми считает — продолжали хитрить, изворачиваться, словом, делать все для того, чтобы потуже набить свои кошельки! И ничего другого у них на уме нет!..

Серж долго смотрел на него, потом перевел взгляд на Клод.

— А он молодец, наш новый друг, — сказал он. — Рассуждает, как я. Прими мои сердечные поздравления, Клод!

«Прочь отсюда! — в который раз уже подумал Филипп. — Мне суждено продолжать мою проклятую жизнь с Кимом и Иреной, с Ратофом, будучи цепью прикованным к «Дельфи». И ни на кого я не смею посягать, тем более на Клод, и никого не смею оскорблять, тем более Сержа!»

А тот продолжал:

— Вы ничего не делаете, потому что не видите решения этой проблемы. Честно говоря, я тоже ничего другого, кроме грядущего компьютерного мира, себе не представляю… Ах, Габриель, это был не обед, а райское наслаждение! Благодарим вас от всего сердца за ваше неизменное к нам внимание!..

Это к столу подошел Мартиноли спросить, не желают ли гости чего-нибудь еще. Серж перебил его на полуслове, попросив записать стоимость обеда на его месячный счет. Потом встал, обнял хозяина, который со своей стороны рассыпался в благодарностях, закончив словами: «Вы для меня самые желанные гости, вы ведь знаете… Вот я принес бумагу для цветов…» Он вынул розы из вазы, завернул их и передал Клод.

По пути на улицу они опять заглянули в крохотную кухню, где Николетта Мартиноли с двумя поварами стояла у плиты. Когда ей представили Филиппа, она сказала:

— Заходите к нам еще, месье Сорель! Мадам Клод и месье Серж для нас все равно что члены семьи.

И Филипп, твердо решивший никогда здесь больше не появляться, пообещал. Выйдя, наконец, из ресторана, он поблагодарил Сержа за приглашение.

— Мы скоро увидимся. — Серж пожимал ему руку на прощание.

— Обязательно, — сказал Филипп и подумал: «Никогда мы больше не увидимся, никогда! Если это только будет зависеть от меня. Не тревожься, друг мой, и не опасайся меня!»

— Мне сегодня вечером нужно лететь в Рим, у меня там встреча с одним антикваром. Знаете, Филипп, я уже больше года пытаюсь заполучить для выставки две картины Рене Магритта. И теперь, когда дело уже на мази, откуда ни возьмись появился другой галерист, который заинтересовался Магриттом, так что мне стоит поторопиться, пока он не предложил более выгодные условия. О галерее тем временем позаботятся Моник и Поль, мои молодые служащие.

— Счастливого полета и удачи! — сказал Филипп. «Конец, — подумал он. — Всему, даже самому хорошему, приходит конец».

Серж обратился к Клод:

— Ты еще заглянешь в галерею, дорогая?

— Конечно. И в аэропорт тебя провожу. Ты иди пока. Я только довезу Филиппа до отеля.

— Отлично. — Серж сунул руки в карманы куртки, и широко и тяжело ступая направился в сторону узкой боковой улочки. Там лучи заходящего солнца уже не падали на булыжники мостовой.

— Пойдемте, Филипп, — сказала Клод, державшая в руках букет роз.

В старой «лагуне» было очень душно; Клод забыла оставить стекло приспущенным. Некоторое время они постояли рядом с автомобилем.

— Серж мой лучший друг, — сказала она. — И он никогда меня не потеряет. Не смотрите на меня так! Садитесь в машину!

Из центра Старого города они спустились в новый центр Женевы и проехали по шикарной улице Роны, где вплотную друг к другу стояли модные магазины, бутики и магазинчики ювелиров.

— В бардачке у меня солнцезащитные очки, — сказала Клод.

Он нашел их — большие, с затемненными стеклами и широкими дужками.

— Спасибо. — Она надела их. — А то солнце слепит.

— Это не из-за солнца.

— Допустим, что не из-за солнца. И что?

— Наш день был замечательным, Клод. Ничто в моей прежней жизни с ним сравниться не может.

— Я чувствую что-то похожее, — тихо проговорила она.

— Но двадцать четыре часа — и те давно прошли. Мы истратили их… до конца… во время этого обеда…

— Господи! — вдруг встревожилась она. — Прекратите это! Вы у Сержа ничего отнять не можете!

— Сейчас речь не о Серже, — сказал он.

— Тогда о ком?

— Обо мне, — сказал он.

— Что это значит?..

— Вы ничего обо мне не знаете…

— Ваша правда. Вы, очевидно, обратили внимание на то, что мне свойственно врожденное чувство такта, и оно-то не позволяло мне задать вам хоть один вопрос о том, как вы жили раньше. О себе я рассказала предостаточно.

— Но не все, — сказал он. — Далеко не все. Однако вы правы, вы почти все время были очень тактичны и предупредительны. Спасибо вам за это. Не то «наш день» подошел бы к концу куда раньше. А вот с моей жизнью и с моими проблемами я, увы, не могу или, вернее, не имею права поступить так, как мне больше всего хотелось бы.

— Почему же?

— Вы знаете почему.

— До чего же мы с вами оба деликатны, просто блеск! — Она нервничала все больше. — Какие мы обходительные! Какие чуткие! А я что же? Кукла? Предмет, который принадлежит Сержу и который хотели бы заиметь вы? Я пока что принадлежу сама себе. И поверьте мне, в конце концов вы ничего у Сержа не отнимаете!

— Да боже ты мой! А вы можете мне поверить, что я не из-за Сержа говорю, что наше время истекло! Не из-за Сержа! А из-за моей жизни! — Последние слова он выкрикнул.

Она посмотрела на него в некотором недоумении. А потом, словно приняв неожиданное решение, проговорила:

— Погодите, я хочу вам показать еще кое-что интересное.

Они оставили улицу Роны, свернули направо, и вскоре ехали уже по набережной озера. Здесь, неподалеку от моста Монблан, Клод опять свернула в боковую улицу. Они прошли немного пешком.

— Зеленый! — воскликнула Клод и потянула его за собой через улицу ко входу в парк, который тянулся вдоль озера.

— Это Английский сад, — объяснила она, когда они с освещенной ярким солнцем дорожки свернули в тень могучих деревьев. — Ну, как вы это находите?

Он увидел перед собой зеленую лужайку, а на ней часы диаметром не меньше двух метров. Помимо стрелок, часы были словно нарисованы живыми цветами. Идущие по кругу цифры плотно обведены внешними кругами из настурций и внутренними — из красных пеларгоний. Земля кое-где была тщательно вскопана, как раз сейчас трое садовников пересаживали цветы. Работали они босиком. Каждый час выделялся дополнительно низкорослым видом роз, а соответствующие цифры складывались из светло-синих цветочных полосок. В центре «циферблата» росла зеленая заячья капуста, посаженная в форме четырехлистного цветка клевера, а стрелки — имелась даже секундная — были металлическими, покрашенными в белый цвет. Цветущие кустики, словно заборчик, оберегали этот «инструмент времени».

— Три часа двадцать восемь минут. — Клод бросила взгляд на наручные часы, чтобы проверить. — Точно, минута в минуту. Каждый месяц здесь сажают новые цветы. Однако я привела вас сюда не для того, чтобы показать вам эти часы.

— А для чего же?

— Потому что я хотела кое-что сказать вам, но не могла сделать этого в машине, на ходу. Вон там скамейка, пойдемте сядем!

Скамейка стояла прямо напротив часов.

Клод сняла солнцезащитные очки и посмотрела на Филиппа.

— Вы были правы, когда совсем недавно сказали, что я очень мало рассказала вам о себе, — далеко не все. Это чистая правда! У меня есть свои проблемы. Вы помните, как я вела себя вчера ночью. В последнее время я и впрямь не всегда владею собой. Думаю, это пройдет. Надеюсь… Когда мы с вами встретились, я подумала, что вы могли бы мне помочь…

— Чем?

— Одним своим присутствием… мы так хорошо понимаем друг друга… Вы со мной считаетесь, понимаете, что у меня могут быть серьезные проблемы…

— Я больше не прикасался к вам, Клод!

— Вот именно. И не спросили меня, что это со мной и почему… Поэтому я и хочу, чтобы мы встречались и впредь… с вами мне даже смеяться удается…

— Посмеяться вы можете и с Сержем.

— С Сержем… — она встала. — Я должна сказать вам это, хотя мне очень тяжело…

— Тогда не говорите.

— Нет, я должна. Мотек… Я не случайно называю его так: Мотек, Дружок…

— Или Сокровище…

— Да, это он так перевел… Но прежде всего — Дружок… Друг… добрый друг… лучший друг… Однако… — она покачала головой, снова надела очки и заговорила неожиданно быстро. — За десять лет до того, как мы с Сержем познакомились, ему было тогда девятнадцать, с ним произошел несчастный случай… Ужасная катастрофа… Он ехал по Парижу на таком, знаете, тяжелом мотоцикле, по Булонскому лесу. И вдруг на повороте прямо на него вылетела тяжелая легковая машина, он попытался увернуться, но не справился с мотоциклом, упал, и его с силой ударило о стоявший неподалеку грузовик, прямо о радиатор… — Она опустила глаза и умолкла, не в силах продолжать рассказ. Но через некоторое время овладела собой… — Он был изранен весь, весь!.. И самые тяжелые раны были в нижней части тела… За три года его прооперировали одиннадцать раз… я говорю только о нижней части тела… На первых порах дело обстояло так плохо, что врачи сомневались, удастся ли им вообще спасти его… Через три года они добились того, что он смог самостоятельно мочиться… не испытывая при этом особой боли… Этого они добились… врачи… они действительно замечательные, но большего им сделать не удалось… Серж… с тех пор не в состоянии спать с женщинами… это совершенно исключено для него… И никогда не сможет… и он, конечно, никогда не спал со мной…

— Печально, — сказал Филипп.

— Но мы стали добрыми друзьями, мы с Мотеком. Да, именно с Мотеком. Конечно, у меня за эти одиннадцать лет были разные связи… но мы никогда не теряли друг друга из виду, какими бы эти связи ни были, удачными или никчемными… Мы всегда оставались друзьями с ним, с Мотеком… Он, ясное дело, жил в постоянном страхе, что потеряет меня… в его ситуации… что вот, мол, появится в моей жизни мужчина, и тогда я забуду о нем думать… Вы же сами свидетель…

— Я не слепой, — сказал он. — И я его понимаю. Кого я не понимаю, так это вас. То вы просите, чтобы я к вам не прикасался, вы говорите, что у вас сердечные проблемы… полагаю, что по этой самой причине, из-за отношений с мужчинами…

— Вы попали в точку, — сказала Клод. — Я и мысленно не могу себе представить, что меня хватает руками какой-то мужчина…

— Только Серж.

— Серж — это Мотек, — она проговорила это очень жестко. — Он не мужчина!

— Вы, значит, избегаете связи с мужчинами! Вам отвратительна сама мысль, что кто-то из них хотя бы касается вас, не говоря уже о том, чтобы поцеловать, прижать к себе крепко, переспать с вами…

— Да, да, да, все так! И я не могу вам этого объяснить, никоим образом, по крайней мере сейчас… Я об этом даже Мотеку ничего не сказала… Когда-нибудь позже, в другое время и при других обстоятельствах я смогу объяснить это… вам… я сразу так подумала, еще при нашей первой встрече… Поэтому-то мне так хочется, чтобы наши встречи продолжались… И тогда все будет хорошо и у меня… и у вас… и у Мотека…

— Нет, вы все-таки не хотите меня понять, — проговорил он тоже достаточно резко, — хотя я выразился вполне определенно. Я не могу больше встречаться с вами!

— Почему не можете, Филипп? Почему?

— Вы сказали, что природное чувство такта не позволило вам расспрашивать меня о подробностях моей жизни, о моих проблемах. О, они у меня есть, и очень серьезные. Настолько серьезные, что я вынужден расстаться с вами. Прямо сейчас, немедленно.

— Все так плохо?

— Да, очень, — сказал он.

Она резко встала.

— Конец так конец! Больше чем умолять вас остаться, я сделать не в силах… да и не хочу. Если все до такой степени плохо, покончим с этой историей здесь и сейчас.

Он тоже встал.

— Вы разозлились.

— Нет… или да. — Она покачала головой. — Незачем вам лишний раз мучить себя. А мне себя. Желаю вам всех благ, Филипп!

Она надела свои большие солнцезащитные очки и пошла к выходу из парка.

Он видел, как она при зеленом свете светофора пересекает улицу. Потом она исчезла за поворотом, направляясь к своей машине.

Сорель долго стоял, не сходя с места. Потом прогулялся еще по Английскому саду в сторону моста Монблан. Неподалеку от берега стояли выкрашенные в красный цвет вагончики детской железной дороги. В открытые окна было видно, как множество взрослых с детьми сидят на деревянных скамейках внутри вагончиков. Машинист паровоза как раз потянул за шнур, и паровоз три раза подряд свистнул. Мимо пробежала девчушка с огромным красным бантом в волосах, в белом платьице, белых носочках и белых туфельках. Задыхаясь, она кричала на бегу:

— Мама! Мамочка! Я так долго делала «пи-пи». Скажи ему, чтобы он подождал! Ну, пожалуйста, мама!

Из оконца первого вагона высунулась молодая женщина и что-то крикнула машинисту. Тот закивал головой, и Филипп увидел, как маленькая девочка села на скамейку в вагоне рядом со своей мамой и как она, счастливая, смеялась. Паровоз протяжно засвистел в последний раз, и поезд пришел в движение; вскоре он исчез за цветущими кустами.

Филипп перешел через мост. Он несколько раз сталкивался со встречными прохожими, но не заметил этого. На другом берегу он сразу свернул направо, на набережную Монблан. Прямо перед ним возвышался «Бо Риваж», а оглянувшись, он мог увидеть множество парусных яхт и прогулочных катеров на озере и фонтан. Но он всего этого не замечал.

Вот он опять прошел мимо маленькой бронзовой памятной доски на набережной. Она напоминала, что 10 сентября 1898 года на этом самом месте от руки заговорщика погибла императрица Елизавета Австрийская. «Какая все-таки маленькая памятная доска!» — опять подумал Филипп, и в который раз все настоящее словно отлетело куда-то на мгновение, и он отчетливо, даже с чрезмерной резкостью, увидел перед собой картину из давно минувших времен.

Рокетт-сюр-Сиань! Он увидел это небольшое селение в окрестностях Канн, дом, доставшийся Кэт по наследству, бассейн, густой низкорослый лес, округло остриженные кусты, зеленую траву лужаек, желтый цветущий дрок, перекатывающееся на солнечном ветру море цветов, трав и листьев. Он видел высокие пальмы и черные кипарисы, узкие и словно устремленные в небо, а за поляной, густо поросшей ромашками, — холм, на котором возвышался одинокий кипарис. В его тени он рядом с Кэт увидел себя; стоя здесь, можно было разглядеть в море три географические точки: гавань Порт-Канто, маленькие островки Сент-Онорат и Сент-Маргерит и Напульскую бухту. Он словно услышал голос Кэт: «И вся благодать мира».

Вдруг он понял, что слова эти произнесены не голосом Кэт, а голосом Клод, и что это Клод, а не Кэт стоит рядом с ним на холме и держит его руку в своей. Все тягости и все заботы, все страдания и все страхи исчезли, он нашел обратный путь в потерянный рай.

Но потом это мгновение отлетело, и Филипп зашагал сквозь толпу радующихся чему-то людей по направлению к своему отелю.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В холле «Бо Риважа» было прохладно.

— Бонжур, месье Сорель, — сказал консьерж, — вас ждут два господина.

— Где?

— Вон там, в баре. Уже два часа.

Когда Филипп повернулся в ту сторону, двое поднялись со стульев. Они были в синих костюмах, черных туфлях, белых рубашках и синих галстуках. У старшего из них, на вид ему лет сорок, усы и бородка, а у младшего — совсем детское лицо.

Филипп подошел к ним.

— Моя фамилия Сорель. Мне передали, что вы ждете меня.

— Месье Сорель, — сказал тот, что с усами, — я инспектор Пьер Навиль, а это мой коллега инспектор Роберт Росси. Мы из уголовной полиции Женевы. — Они одновременно предъявили свои документы.

— Из уголовной полиции?

— Точно так, месье Сорель. Извините, что мы побеспокоили вас.

— А в чем дело?

Навиль огляделся.

— Может быть, мы присядем?

— Как вам будет угодно.

Они прошли к столику в углу холла.

— Итак? — сказал Сорель.

— У вас есть сын, месье? — спросил Росси.

— Да, — сказал Сорель. «Нет! — подумал он. — Неужели опять? Ну конечно, опять!» — Его зовут Ким.

— Когда вы видели вашего сына в последний раз? — спросил Росси.

«Неужели им обоим не жарко в таких костюмах? — подумал Филипп. — Да еще в закрытых туфлях и при галстуках? Я думал, что все сотрудники уголовной полиции ходят в джинсах и в поношенных ковбойках, давно не стриженные и не бритые — такими их, по крайней мере, изображают в телесериалах, чтобы никто не заподозрил, что они сыщики…»

— Месье Сорель.

Он очнулся.

— Да, я вас внимательно слушаю.

— Я спросил вас, когда вы в последний раз виделись с сыном?

— Точно сказать не могу, господин инспектор. Может быть, четыре года назад. Или пять лет назад. Мы очень давно не встречались. Ким не поддерживает отношений ни с моей женой, ни со мной.

— У нас тоже сложилось такое впечатление, — сказал Росси.

— Почему это? — левое веко Сореля задергалось. — Вы с нимговорили?

— Да, месье, — сдержанно, едва ли не смущенно проговорил Навиль.

— Здесь, в Женеве?

— Да.

— Когда?

— Со вчерашнего дня мы только тем и занимались.

— Он арестован?

— Да, месье.

— За что? «Бесполезно, все бессмысленно. Все повторяется!»

— Жандарм арестовал его перед гимназией на улице де л’Аорин, когда он предлагал школьникам купить у него героин.

Филипп судорожно сглотнул слюну.

— Весьма сожалеем, месье Сорель, что вынуждены огорчить вас этой новостью. — Усатый инспектор смотрел на него с сочувствием. — Вы очень побледнели. Не угодно ли стакан воды?

— Нет, благодарю. Это сейчас пройдет.

— Ваш сын, — объяснил Навиль, — доставлен в управление полиции и сейчас им занимается отдел по борьбе с наркотиками.

— Он до сих пор у них?

— Да, до сих пор. Мы вынуждены просить вас отправиться туда вместе с нами. Во время ареста у вашего сына не оказалось при себе документов. Закон требует, чтобы кто-то подтвердил его личность.

— Разумеется, — сказал Филипп. — Только схожу за своим паспортом.

Он направился к лифту, исчез в нем и довольно скоро вернулся.

— Я готов! — сказал он, передав ключ консьержу.

Когда они вышли на улицу, ослепительные лучи солнца будто оглушили его. «Словно молотком по голове ударили…» Он даже застонал.

— Что с вами? — встревожился Навиль.

— Ничего, это от жары… А вы в таких костюмах и при галстуках. Это что, предписание такое?

Молодой Росси открыл дверцы «ситроена», стоявшего во втором ряду перед входом в отель.

— Предписания такого нет, — сказал Навиль. — Но когда идешь к такому известному человеку, как вы, месье, — надо всегда соблюдать приличия.

— Главное, чтобы всем было удобно, — пожал плечами Сорель. — Я, например, сниму пиджак. Предлагаю последовать моему примеру…

— Это очень любезно с вашей стороны, месье, — сказал Навиль. Они с молодым коллегой тоже сняли пиджаки и распустили узлы галстуков. Росси вел машину, а Навиль сидел рядом с Филиппом на заднем сиденье. Боковые стекла они опустили.

— На кондиционер нам денег не выделили, — сказал Росси. — Все тратим на армию. «Да, — подумал Филипп, — на армию денег не жалеют».

С площади Роны Филипп увидел по правую руку мост Берг, по которому вчера после полудня поднимался в Старый город, потом они проехали еще один мост и увидели стоящую посреди острова башню, одряхлевшую от времени и непогоды.

— Там когда-то находилась крепость, — сказал Навиль. — Огромное было сооружение. Крепостная башня — Тур де л’Иль — это все, что от нее осталось. Построили ее в 1215 году, чтобы защищать въезд в город со стороны островных мостов. Остров довольно большой, как видите, он тянется до моста Кулювреньер. За Женеву часто шли бои, был случай, когда граф Савойский осаждал ее целых четырнадцать месяцев. Представляю, какой голод был в городе, как мерзли жители — только взять Женеву графу не удалось. А несколько столетий спустя крепость снесли, оставили только эту сторожевую башню. Перед ней есть еще памятник одному женевскому патриоту, имя которого вылетело у меня из головы. Ему по приказу этого самого графа Савойского отрубили голову, потому что он «защищал права и свободы своей отчизны», как выбито на монументе.

— Филибер Бертелье, — сказал Роберт Росси, когда они проезжали мимо большущего кладбища.

— Что? — переспросил Навиль.

— Так звали патриота, которого казнили по приказу графа, — сказал Росси. — А самого графа звали Амедей. Я в отличие кое от кого внимательно слушал, что нам объясняли в школе на уроках истории. Амедей V Савойский.

«Они хотят отвлечь меня от тяжких мыслей, — подумал Филипп. — Правильные ребята. Черт бы побрал этого Кима!»

— Мы уже почти на месте, месье, — сказал Навиль. — Вон там, впереди, видите?.. Там Рона сливается с Арвом. Рыболовы любят эти места… Черт побери, я же просил тебя не гнать машину! — За кладбищем Росси резко, так что завизжали шины, свернул на бульвар с оживленным движением, и испуганные пешеходы закричали что-то обидное вслед черному «ситроену». — Теперь ты понимаешь, почему нас никто не любит?

— Откуда они могут знать, что мы из полиции? — сказал Росси.

— Вечно он находит отговорки, — сказал Навиль Филиппу. — И с таким вот субъектом приходится работать пятый год.

2

Росси резко затормозил перед высоким зданием с фасадом из стекла и стали, построенном в стиле шестидесятых годов.

Молодой инспектор помог Филиппу выйти из «ситроена», как будто тот был стариком. Насколько блестящим был фасад здания управления полиции, настолько скучно и тоскливо выглядело все изнутри. Стены окрашены в грязно-желтый цвет, на полу — серые паласы из искусственного волокна, грязный лифт, на котором они поднялись на четвертый этаж, немилосердно скрипел. Под потолком лифта подрагивала слабая лампочка, в самой клетушке пахло сигаретным дымом.

На четвертом этаже они остановились перед дверью с обитой эмалированной табличкой «Отдел по борьбе с наркотиками». Навиль постучал в дверь.

— Войдите! — крикнули изнутри.

Они вошли в просторную комнату, стены которой были покрыты той же отталкивающей краской, что и коридор. Свет сочился в два окна из внутреннего двора здания. За деревянным письменным столом сидел седовласый худощавый чиновник. Держа сигарету «голуаз» в углу рта, он с отсутствующим видом печатал что-то на электрической пишущей машинке. Кабинет пропах табаком, хотя окна во внутренний двор были открыты.

— Извините, шеф, — сказал Навиль. — Возвращения месье Сореля в отель пришлось ждать долго. — И, обращаясь к Филиппу, представил шефа: — Это комиссар Жан-Пьер Барро.

— …из уголовной полиции, — сказал худощавый криминалист с тем же отсутствующим видом.

— Из уголовной?

Комиссар встал, покачивая головой.

— Я в настоящий момент замещаю начальника отдела по борьбе с наркотиками. Его положили в больницу. Ничего страшного. Но работать сейчас он не может. — Барро, одетый в синюю с белыми полосками рубашку навыпуск, был очень высок.

— Добрый день, месье Сорель, — сказал он. — Прошу извинить за беспокойство, однако нам необходимо установить личность одного молодого человека, причем срочно.

— В каком смысле?

— Это я вам позже объясню, — высокорослый криминалист протянул Филиппу холодную сухую руку. — Кабинет выглядит ужасно, я понимаю, а что прикажете делать? Мебели получше нам не дают, — сказал он. И, повернувшись к инспекторам, добавил: — Благодарю вас, господа, — после чего Навиль и Росси вышли из кабинета. — Ну, а теперь к делу! Пройдемте со мной!

Он открыл одну из дверей и вошел в маленькую комнату без окон. В одной из стен была прямоугольная полоска стекла. Филипп глубоко втянул воздух. Сквозь это стекло он увидел своего сына. С ним беседовали двое полицейских. Они сидели за четырехугольным столом в рубашках с подвернутыми рукавами.

— С обратной стороны у этого стекла поверхность зеркальная, — сказал комиссар. — Там зеркало, а здесь — прозрачное стекло. Вашего сына как раз допрашивают два инспектора.

Филипп приблизился к стене и внимательно посмотрел на Кима. «Я не видел его не то четыре, не то пять лет, — подумал он. — В последний раз он показался мне очень стройным, у него были такие же сияющие голубые глаза, как у Кэт. У многих женщин при его виде туманились глаза. Внешне он совсем не изменился, ничуть. Выглядит по-прежнему великолепно, для него время словно остановилось; он в брюках и белой расстегнутой на груди рубашке. Как Ким напоминает Кэт, как он на нее похож…»

— Так что же?.. — спросил Барро.

— Да, — кивнул Филипп. — Это мой сын Ким.

— Вы уверены?

— Абсолютно. Он… совершенно не изменился за прошедшее время. Нисколько…

— Вы не подвергаете сомнению, что это ваш сын?

Филипп с нескрываемым неудовольствием посмотрел на инспектора.

— Я уже дважды подтвердил этот факт. С какой стати мне лгать?

— Извините, месье. Вы известный ученый. А вдруг кто-то, похожий на вашего сына, выдает себя за него, чтобы что-то выторговать для себя…

— Нет, это он, Готов поклясться.

— Послушайте еще его голос. Чтобы окончательно убедиться или… — Он включил какой-то прибор в стеклянном футляре. Из динамика послышался голос Кима. Он прекрасно говорил по-французски:

— …несчастье, вся моя жизнь была сплошным несчастьем. Мать умерла во время родов… Я рос в доме отца и сестры моей матери… когда-то она была знаменитой пианисткой, весь мир знал ее, Ирену Беренсен! У меня всего было вдоволь… Сначала полным-полно игрушек, потом меня поместили в самый лучший интернат, покупали самые дорогие тряпки, оплачивали тренеров по теннису и гольфу, словом — я получал все, что можно получить за деньги. Но любовь?.. Ее не было и в помине! Ни со стороны этой Беренсен, ни со стороны моего отца…

— Это вы рассказывали вчера, нам это уже известно, — сказал один из инспекторов, сидевших с Кимом за прямоугольным столом. Перед ними стоял включенный магнитофон.

— Хватит, месье, вешать нам лапшу на уши! За дураков вы нас считаете, что ли? Тоже мне — тяжелое детство, нечего сказать! Моя мама тоже как-то наступила на одну мою игрушку и сломала ее — так что ж из этого? На большую дорогу грабить выходить?

Над дверью соседней комнаты зажглась полоска света.

— Ваш отец опознал вас. Только что…

Ким внимательно оглядел комнату, его взгляд остановился на зеркале.

— Он по ту сторону стены, да?

— Да.

— Отец! — закричал Ким так громко, что Филипп вздрогнул. — Отец, прости меня! — он бросился к зеркалу. Филипп невольно отпрянул от стены. От сына его отделяло всего несколько сантиметров. — Прости меня, отец!

Оба инспектора схватили Кима за плечи и силой заставили опять сесть на стул.

— Методы у вас как в гестапо! — кричал Ким. — Вы об этом еще пожалеете! Мой отец подаст на вас жалобу. Так что ждите беды, мясники!

— Это все будет записано на магнитофон, — сказал один из инспекторов. — Еще одна такая выходка, и мы прервем допрос. И, кстати, из страны палачей и «мясников» родом вы, а не мы!

— Можно мне поговорить с Кимом? — спросил Филипп у комиссара.

— Нет, — ответил Барро. — Вам запрещено вступать в контакт с ним до окончания следующей стадии допросов. — Барро положил руку Филиппу на плечо. — Я ваши чувства понимаю. Но у нас свои правила.

Ким перегнулся через стол и не сводил глаз с зеркала:

— Отец, — умолял он, — помоги мне… пожалуйста, помоги мне!

— Пойдемте, — сказал Барро.

3

Потом Филипп опять сидел перед деревянным столом в кабинете комиссара. Сигарета «голуаз» в уголке рта Барро потухла. Он достал из шкафа бутылку «Курвуазье» и налил в стакан.

— Выпейте это!

— Спасибо, не нужно, это пройдет.

— Не пройдет, — сказал Барро. — Вы бледны как смерть.

Филипп выпил. Коньяк обжег желудок.

— Спасибо, — сказал он.

— Лучше? — спросил Барро немного погодя.

— Да.

Комиссар взял из стопки бланк и заправил его в пишущую машинку.

— Позвольте ваш паспорт, месье.

Филипп протянул его через стол. Барро полистал документ и начал печатать на машинке. Затем он внес в бланк необходимые сведения о Киме.

Во время этой процедуры Сорель лихорадочно размышлял: «Почему Ким продавал героин? Потому что узнал, что я здесь и решил в очередной раз мне насолить?» Ему вспомнились Ратоф, Ирена и «Дельфи». Мысли его постоянно ходили по кругу, без конца повторяясь. «Надо перестать думать, — решил Филипп, — причем немедленно, не то я сойду с ума».

Барро отодвинул в сторону пишущую машинку и протянул Сорелю пачку сигарет «голуаз».

— Нет, благодарю.

— Но вы не будете возражать, если я…

— Курите, пожалуйста.

Прежде чем закурить очередную сигарету, Барро оторвал от нижней губы прилипшую к ней предыдущую и раздавил окурок в пепельнице.

— Но кое-что я не понимаю, господин комиссар.

— Не надо так официально, называйте меня просто «господин Барро».

— Месье Барро, моего сына арестовали вчера у гимназии.

— Точно так. В одиннадцать тридцать.

— А вы только сейчас вызвали меня для установления его личности.

— Потому что ваш сын до полудня сегодняшнего дня не желал сообщать нам свое имя и фамилию. Как и то, что вы его отец и проживаете в настоящий момент в Женеве, в «Бо Риваже». Это время мы использовали, чтобы выяснить, не является ли он сам наркоманом.

— И что?

— Ничего. Ни одной точки укола не обнаружили, анализ мочи отрицательный. Ваш сын наркотиков не принимает. Он только… очень сложный случай.

— Вы хотели сказать «очень мерзкий тип»?

— Я не посмел бы… Он постоянно повторяет, что ужасно страдает из-за того, что причиняет вам неприятности. Кого ему жаль больше всех, так это себя самого… Мы не верим, что для вашего сына так уж важно ваше спокойствие. Более того, мы считаем, что он вас ненавидит.

— Да еще как, — сказал Филипп.

— После допросов, которые мы провели, мы не исключаем, что он нарочно дал себя арестовать при продаже героина, чтобы поставить вас в сложное положение. Особенно сейчас, когда вам предстоит выступать с докладом в Международном центре конференций… У месье Сореля было при себе пять граммов героина и еще пять граммов наши сотрудники нашли в его гостиничном номере.

— В гостиничном номере? То есть вам известно, где он живет?

— Да, но на выяснение этого потребовалось время.

— Почему? Ведь он обязан был заполнить «карточку гостя»?

— В самых дешевых отелях это не обязательно. Конечно, не исключено, что он на крючке у какого-то дилера, который заставляет его продавать эту отраву, — но что-то подозрительно неловко он себя при этом вел.

— Какое наказание положено за продажу героина в данном случае?

— До пяти лет… Продолжительность срока зависит от многих факторов. Вашему сыну понадобится адвокат. — Барро пододвинул ему через стол листок бумаги. — Я тут выписал для вас адреса и фамилии некоторых адвокатов из числа самых опытных, конечно… Ролан, Фаракон, Дебевуаз, Марро… может быть, кто-нибудь из них работает и в воскресные дни. Поскольку в управлении полиции на выходные дни почти никто из наших работников не остается, мы вынуждены отправить вашего сына в тюрьму в Пюпленже, это примерно в пятидесяти километрах от Женевы. Попробуйте получить разрешение на свидание с сыном у следователя. От управления туда регулярно ходят машины. Наши paniers à salade ходят туда и обратно по расписанию. Извините за это выражение, месье, но так уж мы этот вид транспорта называем. А как это будет по-немецки?

— «Зеленая Минна»[37].

— Зеленая…

— Minna Vert[38], — сказал Филипп и рассмеялся — нервы не выдержали.

— Minna Vert! — вслед за ним захохотал Жан-Пьер Барро. Но сразу перестал, заметив, что у Филиппа Сореля в глазах стояли слезы.

4

Дорогой месье,

Бежевый костюм, который Вы оставили в ванной комнате, нам пришлось отдать в химчистку.

Так как в воскресные дни она не работает, мы, к сожалению, не сможем вернуть Вам костюм раньше, чем во вторник — во второй половине дня. Надеюсь, я не слишком вас этим огорчила.

С уважение и почтением,

Ваша коридорная

Берта Донадье


Написанную от руки записку Филипп обнаружил на письменном столе в спальне, когда около семи вечера вернулся в свой номер.

Он прошел в салон, налил в стакан воды, одним глотком опорожнил его, налил еще и опустился в стоявшее перед камином кресло, где начал без разбора нажимать кнопки пульта управления телевизором, который через кабель принимал тридцать шесть программ. Меняющиеся картинки, обрывки фраз на разных языках… Но вот и знакомый фирменный знак ЦДФ[39] и знакомое лицо телеведущего, который возбужденно о чем-то говорил.

— …мы прерываем нашу передачу, чтобы сделать сообщение чрезвычайной важности. Берлин! На территории комбината лекарственных препаратов в Шпандау[40] два часа назад по неизвестным пока причинам произошла серьезнейшая катастрофа. Из котла высокого давления в течение нескольких минут вырывалась струя хлористого газа. Была немедленно объявлена тревога, даны соответствующие сигналы, в ближайших к комбинату жилых массивах введено чрезвычайное положение. Все жильцы домов эвакуированы и размещены в школах и спортивных залах, где пройдут карантин. Полиция сообщает о гибели двадцати семи граждан. Около трехсот человек с опасными для жизни отравлениями помещены в различные лечебные заведения города. Начала расследование специальная комиссия уголовной полиции Берлина. Мы покажем вам кадры, снятые на месте катастрофы, которые мы получили несколько минут назад. Мы будем прерывать текущие телепередачи, как только получим новую информацию с места событий…

Филипп не отрывал глаз от экрана. Видел здания комбината, злополучный котел, полицейские и санитарные машины на территории комбината, пожарные машины с кучами шлангов и выдвижными лестницами, спасателей в защитных костюмах и противогазах. С вертолетов территорию поливали каким-то веществом, по-видимому, вяжущим, словно шел мелкий дождь.

В дверь номера позвонили.

— Кто там? — крикнул он.

Женский голос ответил ему:

— Это из бюро обслуживания, месье. Для вас сообщение.

Он встал, выключил телевизор и направился к двери, чтобы открыть. Мимо него в салон прошмыгнула молодая женщина. Он очень удивился.

— Вы не из бюро обслуживания!

— Да, — сказала молодая женщина, стоявшая уже посреди салона.

— Тогда кто же вы? — спросил он, думая обо всем сразу: о Ратофе, о «Дельфи», об очередной западне, о смерти.

— Я ваша невестка, — сказала молодая женщина. На вид ей было лет двадцать.

— Кто-кто?

— Я ваша невестка, господин Сорель, — по-немецки она говорила без акцента. — Меня зовут Симона… Извините за этот набег. Но я обязательно должна поговорить с вами. Насчет Кима.

Она стояла сейчас у камина — высокая, стройная и красивая. У нее были карие глаза, длинные каштановые волосы, которые она зачесала назад, перехватив заколкой; высокий лоб, большой рот с четко очерченными губами.

— Мало ли что вы говорите. Кто мне докажет, что это правда? — Он потянулся к телефону.

Она сняла золотое кольцо с безымянного пальца правой руки.

— Знакомо оно вам?

Филипп взял его. Его рука дрожала, когда он прочел выгравированные на внутренней стороне кольца слова: «Любимому Филиппу от Кэт — 12 апреля 1972 года». «Это было в день нашей свадьбы, — вспомнил Сорель. — Она тогда еще надела его мне на палец».

Кольцо Кэт! Он с ненавистью смотрел на стоявшую перед ним женщину. «Конечно, она могла украсть его, — подумал он. — Но у кого? Я подарил его Киму много лет назад. Она что, украла его у Кима? Идиотизм какой-то».

— Когда же вы сочетались с ним браком? — спросил он.

Ответ последовал незамедлительно:

— Двадцать четвертого мая 1994 года, больше трех лет тому назад.

Они словно застыли, стоя друг против друга.

— В Мюнхене, — сказала красивая молодая женщина.

— Что «в Мюнхене»?

— Мы поженились.

Он сказал:

— Ким арестован.

— Я знаю. Я была поблизости. Поэтому-то мне и необходимо с вами поговорить.

— Вас наверняка ищет полиция.

— Я явлюсь туда добровольно, как только поговорю с вами.

Он смотрел на нее с отвращением. «Она действительно жена Кима. И носит кольцо Кэт, кольцо, которое Кэт подарила мне двадцать пять лет назад».

— Можно, я сяду?

— О чем вы намерены говорить со мной?

— Мне нужно сесть, извините! Мне плохо!

Он указал рукой на одно из кресел.

— Спасибо.

На ней было светло-розовое платье с глубоким вырезом, маленькая сумочка через плечо, на ногах — светло-розовые туфли на высоких каблуках. Материал, цвет и покрой платья были такими, что больше подчеркивали, чем скрывали. Сев в кресло, она затараторила:

— Я ждала вас внизу, в холле… долго… потом увидела, как вы появились… Ким показывал мне вашу фотографию… Вы взяли ключи у консьержа. Его стойку из холла не увидишь, не видела я и того, как вы садились в лифт. Но я видела, где вы вышли из лифта. Из холла видны коридоры всех этажей, вы же знаете… Я видела, какую дверь вы открыли. И чуть погодя я поднялась сюда. Никто меня не заметил. Мне очень повезло.

— Да, очень.

— Еще бы! Меня мог перехватить кто-нибудь из персонала отеля и не пустить к вам. Или арестовали бы полицейские. Вы же сами сказали, что меня ищут, — она тяжело дышала. — Мне действительно очень плохо… Нельзя ли попросить стакан воды?

— Нет! Убирайтесь отсюда! И немедленно!

— Ну пожалуйста!.. Ведь я здесь из-за вашего сына!

Он подошел к покрытому белой скатертью столу, налил в стакан минеральной воды и протянул ей.

— Спасибо… большое спасибо!

— Итак, что вам угодно?

— Киму нужен адвокат. Денег у нас нет ни гроша. Адвоката должны нанять вы. Умоляю вас! Самого лучшего из всех, что есть.

— Я пока не знаю, как поступлю… Адвоката я, наверное, найму… «Если не для Кима, — подумал он, то на всякий случай для себя».

— Благодарю, благодарю вас, господин Сорель… — она потянулась было к его руке, но он быстро ее отдернул.

— Оставьте вы это!

— Ким… вы что-нибудь о нем слышали?

— Да, — ответил он вопреки своему изначальному намерению как можно скорее прекратить разговор с ней. — Я его даже видел. Сквозь скрытое окно. Но поговорить с ним мне не позволили. Вы знаете, на чем он попался?

— Он сделал это из нужды, месье Сорель. У него ничего нет… ни гроша… Ему так не везет, ему всю жизнь не везло, он столько горя видел… Вы даже представить себе не можете… Я… я люблю его… я люблю его больше всех на свете… Когда он заговорил со мной на улице в Любеке, я еще училась в гимназии, это было как раз перед выпускными экзаменами…

— Где, вы говорите, он заговорил с вами на улице?

— В Любеке. Мой отец был одним из самых известных в городе врачей. Так вот, Ким заговорил со мной на улице, а три часа спустя мы уже лежали вместе в постели в его гостиничном номере. На другой день я оставила дом моих родителей и вместе с Кимом поехала в другой город. Через неделю мы с ним поженились в Мюнхене… Не думаю, что можно любить человека сильнее, чем я Кима, и он отвечает мне тем же… Вы ведь возьмете самого лучшего адвоката? А кто самый лучший?

Он достал из кармана список комиссара Барро.

— Мне в полиции кое-кого порекомендовали… Сегодня суббота. Не знаю, кого из них я застану дома.

— Все равно кого, лишь бы он вытащил Кима из тюрьмы!

— Замолчите! — сказал он, вне себя от негодования. — У него на совести четыре человеческих жизни!

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Я говорю о Якобе Фернере и его семье.

— Ах, вот вы о чем… — Она покачала головой. — Ким тут ни при чем. То, что тот их всех убил и потом с собой покончил — для него лучший выход, — это Ким так считает. Да так оно и было.

— Четверо мертвы — это, по-вашему, лучший выход?

— Конечно! — она опять заговорила быстро, уверенная в своей правоте. — Ну, подумайте сами. Фернер был человек конченый. На нем можно было поставить крест. А на его семье — тем более. Но вы-то, господин Сорель! Если выяснится, что вы поддаетесь шантажу ничтожного банковского чиновника, вам это безусловно будет стоить вашей должности.

«Абсолютно аморальное существо, — подумал он. — Она не просто аморальный человек, она просто вне всякой морали. Эта красивая девушка понятия не имеет, что такое мораль. Они с Кимом спелись. Два сапога пара».

— Поэтому Ким и отправил вам это сообщение по факсу — чтобы порадовать вас.

— Хороша радость.

— Да, господин Сорель. И вдобавок сюрприз.

Да, — сказал Филипп Сорель. — Сюрприз ему удался вполне.

«…дорогой месье, бежевый костюм, который вы оставили в ванной комнате, нам пришлось отдать в химчистку… Потому что меня вывернуло наизнанку от этого сюрприза», — подумал он.

— Факс был попыткой Кима возобновить с вами отношения. Больше всего он страдал из-за плохих отношений с вами. Ким рассказывал, что когда-то вы его любили! А Ким и по сей день любит вас!

— Замолчите! Это невыносимо! — он полез в карман брюк, достал смятую пачку денег и протянул ей три тысячефранковые купюры. — Возьмите это! Ничего не говорите, а берите это, все, все, все! Расплатитесь с долгами! — он засунул деньги в ее сумочку, стоявшую на столе.

Пока он говорил, лицо ее сделалось иссиня-багровым. Из носа потекла кровь, оставляя пятна на платье.

— О Боже, — проговорила она. — Боже мой…

— Возьмите! — он протянул ей свой носовой платок. Она прижала его к носу и рту. — В ванную! Скорее…

— Мне очень жаль, но у меня это бывает…

— Спокойно! — Он повел ее в ванную комнату, сорвал с крючка махровое полотенце, смочил его холодной водой и приложил холодный компресс к ее лицу. — Запрокиньте голову! — Ногой подтащил поближе табуретку, усадил на нее невестку. — Держите голову запрокинутой. И прикладывайте холодные компрессы. Полотенец здесь хватит. Когда кровь остановится, прилягте на несколько минут… с холодным компрессом на затылке…

— А вы выйдите! — едва слышно прозвучал из-под полотенца ее голос. — Мое платье… я должна снять его… оно все в крови…

Филипп вернулся в салон. Когда он наливал виски в стакан, руки его дрожали, а левое веко подергивалось. Он выпил и вышел на балкон. Озеро и суда на нем, фонтан — все это в свете заходящего солнца ослепило его. Он почувствовал такую слабость, что опустился в плетеное кресло. Долго разглядывал листья старого каштана — они были совсем близко. Через пару минут он опорожнил свой стакан и вернулся в прохладный салон.

«Что это с Симоной? — подумал он, поймав себя на том, что впервые называет ее по имени. — Если кровотечение не прекратится, надо немедленно вызвать врача. Надо покончить с этим… Я больше не выдержу. А может быть, это всего лишь трюк с ее стороны… умеют же некоторые женщины разрыдаться и впасть в истерику без всякого повода?.. А вдруг она потеряла сознание?»

Он открыл дверь в спальню.

Симона лежала на кровати, отбросив серебристый плед, совершенно голая. Он увидел ее длинные красивые ноги, круглые белые колени, высокие упругие груди с торчащими светлыми сосками; рот ее был полуоткрыт.

— Иди ко мне! — сказала она.

В четыре шага он оказался у постели.

— Вон отсюда!

— Ты ведь сам сказал, чтобы я легла! — Симона расставила ноги. Он увидел, что на простыне лежат перепачканные кровью полотенца. Наволочка тоже была в крови. — Все в порядке. Я вся помылась.

Он был вне себя от ярости.

— Вон! — крикнул он опять и схватил Симону за руки, чтобы поднять с постели. Она вырвалась и заерзала на перепачканной простыне.

— Или ты предпочитаешь, чтобы женщина перед этим не мылась?

Он пошел в ванную комнату, взял там ее платье, белье и туфли, бросил все это на серебристое покрывало и попытался вытащить ее из постели. На этот раз она не пыталась вырваться.

— Ой, мне больно! — закричала она.

— Одевайтесь!

— Вы дали мне три тысячи франков и не хотите…

— Закройте рот! Одевайтесь! Мигом!

Она в недоумении посмотрела на него, пожала плечами и повиновалась.

— А теперь убирайтесь отсюда! — он схватил Симону за руку и потащил за собой в салон. Она шла за ним, несколько раз споткнувшись в своих туфлях на высоких каблуках.

— Секундочку… моя сумка. — Она схватила ее и последовала за Филиппом, который держал ее за руку железной хваткой. Резко открыл перед ней дверь в коридор. Прежде чем он успел что-либо сообразить, она обняла его за шею и поцеловала в губы.

— Благодарю вас, — проговорила она вдруг совершенно спокойно, как благовоспитанная дама. И пошла вдоль металлических перилец коридора по направлению к лифту.

Он захлопнул дверь номера и прислонился к ней спиной, тяжело дыша. Прошло несколько минут, пока он окончательно успокоившись, вернулся в спальню. От вида окровавленных полотенец и перепачканных кровью простыни и наволочки ему сделалось не по себе. Зайдя в ванную комнату, он увидел на полу еще несколько полотенец с пятнами крови, в крови был и умывальник. «Будь ты проклята, — подумал он, — будьте вы оба прокляты, ты и Ким!» Он набрал по телефону номер коридорной.

Женский голос ответил ему:

— Добрый вечер, месье Сорель. — Вы получили мою записку?

— Вашу записку?.. — Он не мог вспомнить. — Ах да, насчет костюма и химчистки. Вы мадам Донадье?

— Да, месье. Раньше, к сожалению, не получается.

— Ничего страшного… Я… «Черт побери, — подумал он, — не могут же постель и ванная комната оставаться в таком состоянии». Я опять нуждаюсь в вашей помощи, мадам… у меня кровь пошла носом, очень сильное кровотечение…

— Мы немедленно придем и приведем все в порядок.

— Ужас какой-то… вчера костюм, а сегодня вот это…

— Пустяки, месье! А мы-то на что? Подождите немного…

Она пришла очень скоро — пожилая женщина с аккуратно уложенной высокой прической и легким макияжем. Ее строгий английский костюм мог быть и от известного портного, а не из магазина готового платья. Две девушки в черных платьях с белыми передниками привезли на тележке свежее белье.

— Подождите, пожалуйста, пока в салоне, месье.

Коридорная обменялась несколькими словами с девушками. Одна из них сразу исчезла в ванной комнате, а вторая помогала мадам Донадье менять постельное белье.

— Позвольте мне, по крайней мере… — сказал он, вкладывая ей в руку стофранковую купюру.

— Ни в коем случае! — Она немедленно вернула ее Сорелю. — Возьмите, месье. Это противоречит нашим правилам.

— Пожалуйста, — сказал он. — Передайте деньги девушкам, если вам ничего брать не полагается…

— Для девушек, так и быть, возьму. Большое вам спасибо, месье, вы очень добры!

Совсем молоденькая темнокожая девушка, стоявшая рядом с ней, изобразила нечто вроде реверанса.

— Спасибо вам, месье, от меня и от Жанны.

Женщины быстро заправили постель свежим бельем.

— Мы уже почти готовы, месье Сорель! — громко проговорила из ванной комнаты мадам Донадье, и через несколько секунд она уже присоединилась к темнокожей девушке.

— Спокойной ночи, месье Сорель, — сказала на прощание коридорная.

Они обменялись несколькими словами с девушкой, приводившей в порядок ванную комнату, и вскоре дверь номера закрылась за ними.

5

Воздух липкий, духота стоит страшная, он весь вспотел, мотаясь взад и вперед по изгаженному вокзальному перрону. Четыре раза пробили часы на башне близлежащей церкви. В четыре часа утра он на перроне вокзала в Местре, неподалеку от Венеции. К поезду он опоздал, теперь ждет следующего; все рестораны давно закрыты, слабые лампы тускло освещают железнодорожные пути, стены пакгауза и перроны, со стороны нефтеперерабатывающего завода ветер доносит сладковатый, приторный запах гнили; он ждет здесь уже много часов, дней, месяцев и лет, хотя ему давно пора быть в Милане. А поезд все не подходит. Он вынужден ждать этот поезд, который доставит его в Милан, ему надо было быть в Милане уже много часов, дней, недель и лет назад. Это вопрос жизни и смерти, а поезд все не идет. Поезда нет и нет, вот он и мотается взад и вперед по вокзальному перрону, в конце которого на старом чемодане сидит одинокий молодой человек. Он вглядывается в его лицо и ужасается — потому что молодой человек — его родной сын, он вглядывается в его красивое лицо, но сейчас его красивым не назвал бы никто, это лицо человека совершенно опустошенного, человека порочного, вдобавок оно обезображено кровоподтеками и нарывами, а его глаза это глаза мертвеца.

От него исходит запах гнили, в тысячу раз более омерзительный, чем тот приторный запах, который ветер приносит со стороны нефтеперегонного завода. Он ощущает мерзкий запах гнили от дыхания Кима и слышит его хриплый голос: «Сейчас ты умрешь, отец…»

6

Он резко повернулся в постели, закашлялся, весь в поту. На озере мелькали огни прогулочных судов, синие, красные, зеленые, желтые — их было великое множество, этих разноцветных лампочек и фонарей. Он нажал на кнопку ночника на тумбочке и заметил, что рука у него по-прежнему дрожит, и даже еще больше, чем… чем когда? Он задумался. Когда здесь была коридорная? Когда именно это было? Вчера? В дни его молодости? Когда умерла его мать? Когда?

Он снова лег на спину, его бил озноб и в то же время он был весь в поту… «Сколько может быть времени?» — Он поднял дрожащую руку и взглянул на часы на запястье. Без десяти два. Он проспал больше пяти часов. Ночной ветер тихонько теребил занавеску на открытом окне.

«Мне приснился кошмарный сон, — подумал он. Это дурное предзнаменование, я знаю. Я предчувствовал это, еще входя в галерею Сержа Молерона, нет, даже раньше, когда мне повстречалась та самая пожилая женщина, которая прокляла меня и предрекла, что мне суждено умереть не то проклятым, не то в муках. Нет, еще раньше, — когда я в отеле получил факс от Кима с вырезкой из «Зюддойче цайтунг» о том, что Якоб Фернер застрелил свою жену и детей, а потом застрелился сам. С этого самого часа мне известно, что смерть постоянно и ежечасно подкарауливает меня, что вокруг меня умрет еще немало людей. «Где двое, там и трое» — примерно так звучит эта французская поговорка. Или так: «Не бывает, чтобы было двое и не было третьего». Так что можно почти не сомневаться, что если упал один самолет, вскорости за ним последует другой, а там уже — непременно! — и третий. И это касается не только самолетов, это относится и к землетрясениям, тонущим кораблям, песчаным бурям… и к истории вообще. И к той жизни, которой я живу, в частности. Этот закон гласит: «Что случилось дважды, непременно произойдет и в третий раз». Не может быть, чтобы погибло двое, а третий не погиб; вздор! — чтобы не погибли многие, очень многие, и я в их числе».

7

Зазвонил телефон.

Филипп взял трубку мобильного телефона, лежавшего на столе.

— Да?

— Доброе утро, Филипп, — услышал он голос Ратофа.

— Доброе утро, — хриплым со сна голосом проговорил Сорель.

— Я тебя не разбудил?

— Нет, нет. Я уже завтракаю. На балконе.

— Нам необходимо поговорить. И как можно скорее.

— А что случилось?

— Не по телефону. Постарайся как можно скорее приехать ко мне.

Сорель пролил немного кофе из чашки, которую держал одной рукой. «Нервы ни к черту, — подумал он, — надо взять себя в руки. Пока не поздно, как говорится».

— Филипп!

— Да, Дональд. Если так важно, конечно, приеду немедленно. Я возьму билет на ближайший рейс.

— Да я не во Франкфурте. Я здесь.

— Ты? Где?

— Здесь. В Женеве. В парке Лагранж. И говорю с тобой по мобильному телефону с другой стороны озера. Увы, в это воскресенье я вынужден потревожить тебя за завтраком. Честное слово, мне совестно. Ты уже одет?

— Сижу в халате.

— Тогда одевайся! Возьми такси и приезжай! В парке Лагранж есть большой высокий павильон. Буду ждать тебя у входа.

— Но в чем дело…

Ратоф отключил свой мобильник.

Десять минут спустя Филипп вышел из отеля. Было начало девятого, а уже достаточно тепло. На улице и у перекрестка почти никакого движения. Филипп поискал глазами такси. Он хотел уже вернуться в отель и попросить консьержа вызвать ему машину, как вдруг увидел Рамона Корредора, водителя, который встречал его в аэропорту. Он был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке. Молодой смуглолицый испанец, который мечтал обзавестись собственным такси, приветливо ему улыбался.

— Доброе утро, месье Сорель. Не могу ли я чем-нибудь помочь?

— Мне нужно в парк Лагранж.

— Это не проблема, месье. — Рамон уже распахнул перед ним дверцу большого синего «ягуара», стоявшего справа от входа в отель. — Садитесь, прошу вас!

— Спасибо, Рамон, — сказал Филипп. Они быстро тронулись. — Вы по вечерам работаете и даже утром в воскресенье… не устаете?..

— Арабы, месье! Все дело в них! Из-за них в городе настоящее столпотворение. Но для меня это удача. Можно кое-что заработать. Чем больше гостей в городе, тем для меня лучше. — Молодой испанец широко улыбнулся. — Мои родители… люди бедные, я рассказывал вам, когда…

— Я помню.

— Я хочу купить для себя и моей младшей сестры приличную квартиру.

— Вы хороший сын и брат.

По голосу Филиппа словоохотливый шофер догадался, что тому сегодня не до праздных разговоров. Они быстро ехали по почти пустым улицам Женевы, больше ни о чем не говоря. Переехали через мост, снова выехали на набережную — на противоположном берегу озера. Филиппу по-прежнему было не по себе. Что занесло Ратофа в Женеву? Что стряслось? Или это очередная западня? «Глупости, не валяй дурака!» — приказал он себе.

— А вот, месье, и парк Лагранж.

Филипп вышел из машины и дал молодому испанцу двадцать франков.

— Что вы, месье! Это будет записано в ваш счет в отеле.

— Это вам лично, Рамон.

— Спасибо, месье, тысяча благодарностей! Желаю вам приятно провести день.

— Взаимно! — сказал Филипп. Он подождал, пока Рамон в своем «ягуаре» отъедет на порядочное расстояние. Затем через высокие кованые ворота вошел в парк у озера, безлюдный в этот ранний утренний час. В огромном восьмиугольнике, напоминающем разрезанный на дольки торт, росли в низине тысячи роз. За этим рукотворным чудом природы Филипп увидел белый павильон. Прислонившись к барьеру, на балконе стоял низкорослый толстяк Ратоф, а рядом с ним — высокий и стройный незнакомец. Ратоф помахал ему рукой. Филипп ответил ему тем же. Но кто был этот второй?

Лавируя между клумбами с розами, Филипп быстро шел к павильону.

— Привет, — сказал Ратоф, когда Филипп подошел к ним. Подал ему руку, вялую и безжизненную, как всегда, да еще и влажную вдобавок. — Хорошо, что ты подъехал так быстро. — Он представил своего спутника, на котором был элегантный летний костюм бежевого цвета.

— Это господин Гюнтер Паркер, криминальоберрат[41] и руководитель комиссии «12 июля».

— Рад познакомиться с вами. — Паркер крепко пожимал Филиппу руку. Лицо у него было узкое, загорелое, светлые волосы коротко пострижены, глаза светлые, брови густые и пушистые. «Такой молодой, — подумал Филипп, — а уже криминальоберрат». Неизвестно почему, Паркер с первого взгляда показался ему человеком весьма серьезным и грустным. Сам себя он почувствовал глубоким стариком.

Жирный косоротый Ратоф с черепом, гладким, как бильярдный шар, сказал:

— Тебе известно, что произошло в Берлине.

— В Берлине?

— Вчера днем в Шпандау. На комбинате лекарственных препаратов. Там пар вырвался…

— Ну конечно… — Филипп сразу вспомнил все, что видел вчера по ЦДФ и что говорил об этом телекомментатор — это было перед тем, как появилась Симона. — Из котла высокого давления вырвалась струя хлористого газа. Жертв — целая куча. Сотни людей отравились. По телевидению постоянно идут спецвыпуски… И вы здесь по этому поводу?

— Да, господин Сорель, — сказал Паркер, в руке которого был чемоданчик-дипломат. — Поэтому-то мы и здесь. С тех пор, как вы могли видеть последний репортаж с места событий, умерло еще четырнадцать человек.

— Мрак! — прочувственно проговорил Ратоф, разглядывая свои сшитые на заказ туфли от Феррагамо. Они были серебристо-серого цвета, в тон его костюма. Рубашка синяя, галстук — серебристый в голубую полоску. — Полный кошмар! Не забывай, что вычислительный центр там построили мы.

— И что с того? — удивился Сорель. — Произошла ошибка в расчетах?

— Этого мы не знаем, — сказал Паркер. — Расследование ведется лишь со вчерашнего дня. Но одно мы знаем определенно: это не несчастный случай, это диверсия террористов.

— Чудовищно, Филипп! Жуткая, чудовищная история, по-другому не скажешь, — проговорил Ратоф. — Господин криминальоберрат запретил передавать средствам массовой информации какие-либо сведения. Поэтому я позвонил тебе прямо отсюда, когда мы уже разместились в номерах. Здесь мы можем беседовать, не опасаясь, что нас подслушивают.

— Как это вы так рано прилетели в Женеву, господин криминальоберрат? То есть, я хотел спросить, каким рейсом?

— Мы прилетели на самолете чрезвычайной комиссии «12 июля», — быстро проговорил Ратоф. — Примерно с час тому назад.

— Умрет еще много людей, — сказал Паркер. — Сейчас очень многие в критическом состоянии. У нас есть разные версии случившегося, и все рассматриваются самым тщательным образом. Пока реальных результатов нет. Кто бы за этим ни стоял, все продумано до мельчайших деталей.

— «Дельфи», разумеется, готово оказать господину Паркеру любую помощь, — сказал Ратоф. — Мы в вашем распоряжении круглосуточно. Не могу вам передать, до чего я этим потрясен, честное слово.

— Ну, а я-то чем могу вам помочь, господин Паркер? — спросил Филипп.

— Под вашим руководством был сооружен этот вычислительный центр в городе Эттлинген.

— Его системы безопасности, — сказал Филипп.

— Да, его системы безопасности, — кивнул Паркер. Они прогуливались между клумбами с розами. — Вот именно.

— В каком смысле «вот именно»?

— Этот вычислительный центр в Эттлингене — один из двадцати, которые были сооружены под вашим руководством — по поручению «Дельфи», конечно, — у нас в стране?

— В Германии — да. А по всему миру мы построили их штук пятьдесят. Господин Ратоф вам это наверняка сказал, — внутренний голос подсказывал Сорелю, что он должен тщательно подбирать каждое слово.

— Понятно. Я хотел только удостовериться, что вы отвечали за установку систем безопасности остальных вычислительных центров, господин Сорель.

— В большинстве случаев — да, господин Паркер. — «Ни одного необдуманного слова!» — подумал Сорель.

— И в центре в Эттлингене вы прежде всего запустили установки комбината лекарственных препаратов?

Филипп кивнул.

— Это верно. В Шпандау работало несколько инженеров, знакомых с технологией запуска таких установок. Все системные специалисты находились в Эттлингене и участвовали во вводе в эксплуатацию, отвечая за совмещение всех математических процессов в системе безопасности, — и занимаются этим по сей день. Соответствующие центры связаны с предприятиями посредством ISDN online. — «Следить закаждым словом, за каждым!»

— ISDN — Integrated Services Digital Network[42], — c готовностью пояснил Ратоф.

— Это мне известно. — Паркер попытался изобразить на своем разнесчастном лице некое подобие улыбки. — По каналам ISDN можно вести телефонные разговоры и передавать цифровые данные, необходимые предприятию. Ваши компьютеры круглые сутки контролируют все процессы, происходящие на предприятии. Мне это несколько раз продемонстрировали. Все идет через «шины данных»[43].

— Только у нас путешествуют данные, а не люди, — сказал Ратоф. — Вычислительные центры скоро станут неотъемлемой частью каждого крупного предприятия. Они будут гарантировать… — Он осекся и умолк.

— Да, — сказал криминальоберрат. — Это самое я и имел в виду, когда сказал «вот именно», господин Сорель.

Филипп остановился.

— Не хотите ли вы этим сказать, будто катастрофа в Эттлингене произошла из-за ошибки в системе безопасности? «Теперь до тебя дошло! — подумал он… — Они в «Дельфи» ищут козла отпущения».

— Господин Паркер не хотел этого сказать, — пробормотал Ратоф. — Но он обязан проверять все мыслимые варианты… В том числе, конечно, и возможность сбоя в системе безопасности.

— Вот именно, — еще раз сказал Паркер. — Теперь вы понимаете ход моей мысли, господин Сорель?

Со стороны набережной донеслись детские голоса и веселый смех, и вскоре в парке Лагранж появились мальчики и девочки под наблюдением двух взрослых.

— Воскресная экскурсия, — невесело проговорил Паркер. — Красиво это выглядит — много ярко одетых детей… Извините, господин Сорель! Мы приехали к вам, чтобы заручиться вашей поддержкой при проверке и контроле системы безопасности в вычислительном центре.

— Я поеду с вами в Эттлинген, тут двух мнений быть не может, — сказал Филипп.

— Благодарю, господин Сорель. Господин Ратоф сообщил мне, что вы приехали в Женеву, чтобы выступить здесь с докладом.

— Да, в среду.

— Мы ничего менять не будем. Ни в коем случае не должно сложиться впечатление, будто в нашем расследовании мы основное внимание сосредоточили на вычислительном центре. Да мы и не делаем этого! Мы рассматриваем разные возможности. Но если бы вы все-таки нашли время помочь нам — после доклада, разумеется! — это было бы весьма кстати.

— Я сожалею, что мы вынуждены дергать тебя, едва ты здесь устроился. Мне правда очень жаль, честное слово, но по-другому не выходит, старик, — сказал Ратоф.

«У меня в договоре сказано, что в течение ближайших пяти лет я целиком и полностью в вашем распоряжении, — подумал Филипп, — и тебе это известно, косоротый!»

— После доклада я сажусь на самолет и сразу к вам! — сказал он Паркеру.

— Позвольте нам обо всем позаботиться Мы закажем билет, пришлем за вами машину, мы доставим вас в Эттлинген и разместим в люксе в «Наследном принце», это лучший отель там.

— Я бывал в «Наследном принце», — сказал Филипп.

Дети под деревьями громко смеялись над чем-то.

У Паркера зазвонил мобильный телефон. Он достал его из нагрудного кармана рубашки, выслушал короткое сообщение.

— Спасибо, — сказал он и после паузы объяснил: — Это из Берлина звонили. Умерли еще пятеро. Так что погибло уже сорок шесть человек.

8

Паркер с Ратофом вызвали по мобильному телефону такси и поехали в аэропорт. Криминальоберрату нужно было немедленно вернуться в Германию.

Филипп медленно прогуливался вдоль озера и наконец оказался в Английском саду у больших цветочных часов. Сел напротив часов на ту же скамейку, на которой сидел с Клод. «Известно ли Паркеру, что Ким арестован? Все ли ему известно о наших с Кимом отношениях? Все ли ему выложил Ратоф? В «Дельфи» Паркеру дали ознакомиться с моим личным делом или еще нет? Если выяснится, что события в Эттлингене произошли в результате нашего прокола, какие последствия это будет иметь для «Дельфи»? Будет ли крахом для фирмы, если — к примеру, только к примеру, — окажется, что установка высокотехнологичной аппаратуры, произведенная «Дельфи», со всеми ее системами безопасности, акциям террористов в конечном счете не препятствует? Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы хоть тень вины упала на «Дельфи», — подумал Сорель, — в худшем случае виноват во всем окажется один из сотрудников фирмы, например я сам… Минуточку, минуточку! Паркер просил меня приехать в Эттлинген, чтобы помочь разобраться, действительно ли там совершено преступление. Сделал бы он это, зная всю мою подноготную? Или Паркер по договоренности с Ратофом именно поэтому и зазывает меня в Эттлинген?»

Филипп поднялся со скамейки и пошел по Английскому саду в направлении моста Монблан. «Привидения, — подумал он, — мне повсюду мерещатся привидения. Почему именно Эттлинген мог вызвать особый интерес террористов? Кто мог произвести эту вирусную атаку? Бессмысленная, по сути дела, затея! Или я ошибаюсь? «Дельфи» тесно сотрудничает с тяжелой промышленностью, с военными, с правительством. У фирмы есть могущественные союзники и, конечно, могущественные противники. Кому, например, на пользу и кому во вред этот террористический акт?»

Он покачал головой, как бы желая прогнать эти мысли, перешел через большой мост, миновал автобусный парк и автовокзал. Там он купил все имеющиеся в киоске воскресные газеты. В «Вельт ам зонтаг» под двумя снимками с места страшной катастрофы — интервью с Гюнтером Паркером. Криминальоберрат заявил накануне в Берлине, что расследование только начинается, что версий несколько и предстоит проверить каждую из них. Ни о «Дельфи», ни об Эттлингене в интервью ни слова.

Филипп бросил газеты в урну, стоявшую перед английской церковью Святой Троицы, из которой доносилось песнопение, и зашагал в сторону своего отеля.

Тем временем стало очень жарко, но воздух оставался чистым и прозрачным, очертания всех предметов были четкими, и Филипп как вблизи — протяни руку, дотронешься! — увидел снег на Монблане.

9

В его номере было прохладно и уютно, и он сразу подумал о том, каково сейчас приходится Киму. «Если я не смогу помочь ему, ему никто не поможет, — размышлял он. — У Кима никого нет, кроме Симоны, а она существо такое же порочное и никчемное, как и он сам, ничем ему помочь не может. И хотя я был бы рад, если бы он получил то, что ему положено по закону, я сам оказался бы полностью раздавлен. Я просто не могу себе позволить не помочь ему, хотя он — постоянная угроза для меня. Может быть, это звучит парадоксально, но то, что случилось, не случиться не могло, и я должен был это предвидеть. Так что, давай, помогай этому сыну, — сказал Филипп самому себе, — который никогда не оставит попыток сломать и разрушить твою жизнь. «Ни дня без добрых дел», как сказано в уставе скаутов-следопытов.

Необходимо нанять адвоката для Кима, причем немедленно. Никто не знает, что случится через час», — подумал он. Комиссар Барро написал ему на листе бумаги фамилии нескольких адвокатов с их адресами и телефонами. Филипп рассчитывал, что хоть одного из них ему удастся застать дома и сегодня, в воскресенье. Он позвонил одному, другому, третьему, но либо трубку не снимали и вообще не отвечали, либо автоответчик сообщал, что адвокатская контора будет работать со стольких-то часов в понедельник. Но вот после четвертой попытки мужской голос ответил ему:

— Алло! Слушаю вас!

— Это мэтр Раймонд Марро?

— С кем я говорю?

— Меня зовут Филипп Сорель. Комиссар Барро из управления полиции любезно порекомендовал мне вас, заметив при этом, что вы в том числе занимаетесь людьми, замеченными в незаконной торговле наркотиками.

— Это верно, месье Сорель. В чем суть дела?

— Речь идет о моем сыне. Он арестован. Торговля героином. Мне срочно необходим адвокат для него. Можно ли встретиться с вами прямо сегодня?

— Позвольте, месье, я взгляну на свой календарь… В шестнадцать часов вам удобно?

— Отлично.

— Я буду ждать вас в моей адвокатской конторе. Улица дю Левант, четырнадцать. Вы сами где находитесь?

— В «Бо Риваже».

— Это в десяти минутах ходьбы. Консьерж объяснит вам, как пройти.

— Весьма признателен вам, мэтр.

— Не стоит благодарности. Итак, в шестнадцать часов.


Короткая улица дю Левант действительно находилась совсем близко от отеля. Раймонду Марро было лет под пятьдесят. Более тучного человека Филиппу видеть еще не приходилось. Он открыл ему дверь своей адвокатской конторы, находившейся на третьем этаже здания старой постройки. В его кабинете мягко урчал кондиционер. От него прямо в открытое окно шел толстый пластиковый шланг. Гардины задернуты, включено несколько электрических светильников. Кабинет обставлен старомодной тяжелой мебелью. Марро, весивший явно больше ста килограммов, был одет в черный костюм, сшитый на заказ. Его квадратная голова с густой черной шевелюрой, казалось, росла прямо из плеч, у него было розовое, как у младенца лицо, округлый рот. Щеки свисали на ворот рубашки, тоже пошитой на заказ — при его габаритах подходящую в магазине подобрать трудно. Ноги у Марро были короткие, маленькие, но передвигался он, подобно многим толстякам, удивительно легко, чуть ли не пританцовывая. Филиппу до сих пор не встречался человек более тучный — и он ни у кого не видел таких умных и проницательных глаз. Они сидели друг против друга у большого дубового стола.

— Я сегодня без секретарши, — объяснил колосс. Голос у него был низким и звучным. — Вы не против, если я включу магнитофон? — Он нажал на кнопку, потом сплел пальцы — розовые, короткие — на животе и кивнул Филиппу: — Для начала, пожалуйста, расскажите о вас и о вашем сыне, а потом обо всем, что относится к делу.

Филипп начал говорить. Марро слушал его, закрыв глаза. Равномерно урчал кондиционер. Филипп говорил почти целый час, адвокат дважды перебивал его, задавая наводящие вопросы. Он рассказал о своих отношениях с Кимом, о том, что ему довелось пережить из-за сына, объяснил вкратце, чем занимается в «Дельфи». Не стал скрывать и того, что из-за поведения Кима его положение в фирме заметно ухудшилось — или осложнилось! — и это заставило адвоката, словно вырезанного из огромного куска сала, но одетого в высшей степени элегантно — в узле красного фулярового галстука даже была жемчужина, — задать ему третий вопрос:

— Это все, что вы можете сказать о «Дельфи» и о себе, месье? Не причинил ли вам сын особых неприятностей в самое последнее время? Поймите, вы должны рассказать мне все.

Когда он закончил, Марро открыл глаза.

— Ваш сын вас ненавидит.

— Да, мэтр.

— Из-за него вы попали в ужасное положение.

— Да, мэтр.

— Он будет и впредь…

— Конечно.

— А меня вы просите сделать все, что в моих силах, чтобы вытащить его… Я правильно вас понял?

— Да, мэтр. Это все потому…

— …потому что вы его любите, — сказал Раймонд Марро. — И вам не стыдно признаваться в этом, месье? Отцовская любовь, которая заставляет все понять и все простить… То самое всесильное, всепобеждающее чувство родительской любви… — Он говорил с деланным пафосом, словно выступая перед присяжными. — Человек неумный мог бы сделать вывод, будто вы боитесь своего сына. Но нам-то лучше знать! Это любовь к нему привела вас ко мне, потому что ненависть это смерть, а любовь — это жизнь. Не будем помимо прочего забывать вашу покойную жену, мать Кима. Вы ведь ее любили. Разве не в память о ней пришли вы сюда?

— Я…

— Не тратьте слов понапрасну. Тем более если слова эти причиняют вам боль, месье! Я вас хорошо понял. Полагаю, на этом мы можем закончить наш разговор.

— Однако…

— Я говорю о данном моменте, месье Сорель. К времени надо относиться бережно. У меня дел по горло, я очень занят. Я догадываюсь, о чем вы бы хотели еще рассказать. Я постараюсь как можно скорее связаться со следователем, который ведет дело, и с комиссаром Барро. После всего, что я от вас узнал, дело вашего сына выглядит не так уж плохо, да, не так уж плохо.

— Вы действительно считаете…

— Ну конечно же! Вы упомянули, будто вам на некоторое время придется уехать?

— Да, в среду, мэтр. Однако если потребуется, я в любой момент вернусь в Женеву.

— Хорошо. Может, и потребуется. Вы хотите, как говорится, чтобы дело уладилось? Да?

— Да, мэтр.

— Похвально. Тогда аванс не будет лишним, месье Сорель.

— Разумеется. Но наличных у меня при себе нет. Я мог бы выписать вам чек…

— О, это меня вполне устроит.

— Какую сумму я должен проставить? — Филипп достал из кармана чековую книжку.

— Думаю, пятьдесят тысяч франков меня в данном случае устроят.

«При таких гонорарах я тоже согласился бы работать по воскресным дням», — подумал Филипп. Он заполнил чек и протянул его через письменный стол.

— Большое спасибо, месье Сорель. — Марро внимательно ознакомился с чеком и, как видно, остался доволен. — Теперь вы еще подпишете и доверенность на ведение дела и сообщите мне, где будете находиться, чтобы я в любой момент мог с вами связаться. А в остальном, дорогой месье Сорель, ни о чем не беспокойтесь!

— Вы совершенно уверены?

— А как же, месье! Мне случалось и не такие дела улаживать. Вы будете постоянно информированы о ходе дела, будете знать обо всех, даже мельчайших подробностях. Разрешите сопроводить вас до двери? — спросил он, когда Филипп передал ему листок со своим адресом и номерами телефонов в Женеве и в Германии. — Интереснейшая у вас профессия! Мне очень хотелось бы поговорить с вами о ней подробнее. Но не сейчас, конечно, а когда у нас будет больше свободного времени. А современный джаз вам интересен?

— Не очень-то.

— Жаль.

— Почему?

— Это моя слабость! Я играю на кларнете, и кое-кто говорит, что очень недурно. Два раза в неделю я играю в одном музыкальном клубе с профессиональными джазменами. Когда покончите с делами, милости прошу к нам в гости. Созвонимся и отправимся туда вместе. Уверен, вы станете нашим афисионадо, то есть горячим поклонником!

10

Филипп был весь в поту, когда вернулся в отель, а ведь шел он недолго. Принял контрастный душ — холодный, потом горячий, — лег на постель и подождал, когда капельки воды на коже испарятся. Когда его начал бить озноб, оделся: чистое белье, льняные брюки, синяя тенниска от «Лакоста» и легкие спортивные туфли, тоже синие.

Зазвонил телефон.

Сидя на краю постели, он снял трубку.

— Это Клод, — сказала она. — Добрый вечер, Филипп.

— Добрый вечер, Клод, — ответил он, ощутив внезапное головокружение. — Что-нибудь… что-то случилось?

— Да.

«Еще бы не случилось, — подумал он. — Должно было случиться, раз она опять звонит, после вчерашнего… у цветочных часов…

— Сколько человек еще умерло?

— A-а, это вы о катастрофе в Берлине? — спросила она.

— Да.

— Я новости слушаю только рано утром, — сказала она. — Как обстоят дела сейчас, точно сказать не могу. Страшная история…

— Очень, — сказал он, уже совершенно овладев собой. — Но вы-то звоните не по этому поводу.

— Нет.

— А по какому?

— Хотела попрощаться с вами. Я уезжаю.

Он встал с постели. Сейчас он опять чувствовал озноб.

— Куда? Далеко от Женевы?

— Да!

— Куда же? И зачем?

— Лечу в Браззавиль. Там разгорелась кровавая борьба за власть между армейскими подразделениями и вооруженными отрядами трех претендентов на пост президента на предстоящих выборах. Двести тысяч человек бежали в джунгли. Мне позвонили из редакции «Ньюсуик». Они посылают меня туда в качестве фотокорреспондента.

— Когда у вас самолет?

— Послезавтра рано утром. Я могла бы полететь уже завтра, но репортер, с которым мы будем работать вместе, задерживается еще на день в Каире. Завтра вечером он будет в Брюсселе. Там мы с ним встречаемся, и во вторник днем летим в Киншасу.

— Я тоже буду в отъезде, — сказал он. — Но поближе отсюда, в Германии.

— Из-за этой катастрофы?

— Да.

— «Дельфи» имеет к этому отношение?

— «Дельфи» сооружала вычислительный центр для берлинского комбината лекарственных препаратов. Полиция уверена, что это террористический акт. Но не знают, кем, когда и как он совершен.

— Теракт мог быть осуществлен через вычислительный центр? — ровным голосом поинтересовалась она.

— Да, — сказал Филипп. — Это не исключено.

Она долго молчала. Он слышал только какие-то шорохи в трубке.

— Филипп! Наконец-то.

— Да?

— Не забудьте взять с собой амулет.

— Что-что?

— Амулет не забудьте, который вам подарил Серж. Он будет оберегать вас.

— И вы свой не забудьте, — сказал он. — Пусть он вас хранит.

— Он свое дело сделает. До сих пор он ни разу меня не подвел.

Он почувствовал вдруг, как от желания увидеть ее у него перехватило дыхание.

— Что с вами? Почему вы молчите?

— Я… Клод, я вас умоляю… нам необходимо еще раз увидеться до вашего отъезда! Забудьте все, что мы сказали друг другу напоследок! Я хочу во что бы то ни стало встретиться с вами! Ну, пожалуйста!

— Поэтому-то я вам и позвонила. Я так надеялась, что вы скажете, что нам надо увидеться. Но сказать это должны были вы! Я больше не решилась бы.

Он прошел с трубкой к окну, посмотрел на озеро.

— Когда? — спросил он. — Когда?

— Сегодня уже не получится. Мне нужно быть дома. Мне должны еще раз позвонить из «Ньюсуик».

— А завтра?

— Завтра подходит, — сказала она. — В любое время дня.

— Вот и отлично.

— Возьмем билеты на прогулочное судно, съездим в Ивуар.

— Куда скажете, Клод, куда скажете.

— Я хочу в Ивуар, — сказала она. — С вами.

— Когда отходит катер?

Он услышал ее смех.

— Что такого смешного я сказал?

— Это я над собой смеюсь. Мне так хотелось увидеться с вами еще раз, что я даже навела справки. Прогулочных судов много.

— Ну, так когда же?

— Одно из них отходит от главного причала в десять тридцать пять утра. И тогда мы в начале первого будем и Ивуаре. Обратные рейсы — во второй половине дня. Так что у нас еще будет целый вечер в запасе.

— Ах, Клод, — сказал он. — Я… — И он умолк.

— Что?

— Ничего, — сказал он.

— Не забудьте куртку. Или пиджак. Будет свежо. На озере. А в самом Ивуаре нет. Так что слишком тепло тоже не одевайтесь. Это мой вам совет…

— А вы часто бываете в Ивуаре?

— Да. Завтра я заеду за вами в четверть десятого, — быстро проговорила она. — Причал совсем близко. До скорого!

— До встречи! — ответил он.

Связь прервалась.

Он лег на постель и уставился в потолок. Животные, ангелы, мифические чудовища и черти смотрели на него сверху. Потом он по телефону заказал ужин в номер, выпил немного вина и, включив телевизор, посмотрел по программе АРД[44] репортаж о взрыве котла в Берлине. На этот час погибло восемьдесят два человека. И около ста человек были в критическом состоянии.

Сев в кресло на балконе, он наблюдал, как день сменяется ночью и как повсюду загораются огни. Видел золотые струи подсвеченного фонтана, думал о погибших и о пословице «Где двое, там и трое» и о том, что скоро увидит Клод. В руке он держал амулет, подаренный ему Сержем.

11

— «Вот и встретились двое, уходя на войну», — напела начало известной песенки Клод. — Вы на свою, а я на свою. Наш последний мирный день…

Они сидели на защищенной от ветра верхней палубе кормы прогулочного судна «Вилль де Женев»[45]. Пассажиров на борту было всего человек тридцать, но общались они при этом на целой дюжине языков. Записанный на пленку женский голос, доносившийся из репродуктора, рассказывал — последовательно на четырех языках — о достопримечательностях и исторических фактах, которые могли бы заинтересовать пассажиров. Филипп и Клод сидели на широких белых скамьях, и он следил за тем, чтобы ни в коем случае не задеть ее рукой, но это получалось само собой. На Клод был светло-зеленый брючный костюм и туфли без каблуков того же цвета. Мягкий встречный ветер распушил ее волосы. Она запаслась тюбиком крема от загара, и сейчас они оба втирали крем в щеки и лоб. Они проплывали мимо стоявших на берегу вилл, дворцов и разного рода руин, мимо деревушек, церквей и густых темных лесов. Иногда на берегу возникали холмы, по поверхности озера скользили яхты, Филипп то и дело видел самолеты, беззвучно парящие над озером — одни шли на посадку в аэропорт Куантрен, другие только что с него стартовали, — они скрывались вдали совершенно беззвучно.

Судно время от времени приставало к берегу, в том числе и в городке Коппе, основанном в средние века, где во дворце, как объяснил голос из репродуктора, в 1805 году жила мадам де Сталь. Теперь там находился музей швейцарцев, которые несли воинскую службу за рубежом.

Только теперь Клод заговорила. Они долго просидели рядом, не произнося ни слова, хотя он часто посматривал на нее. «От одних ее глаз, — подумал он, — даже если в ней, кроме этих глаз, ничего особенного не было бы, я бы мог свихнуться. Да, она права, сегодня для нас обоих последний мирный день. Завтра она летит в Конго, а я в Германию; в Браззавиле гибнут люди и в Берлине тоже. Кто знает, когда мы увидимся, кто знает, увидимся ли мы вообще».

Над судном с криком пролетели чайки, и Клод сказала:

— Вы помогаете убивать людей, а я убитых фотографирую, вы получаете ваши деньги таким способом, а я другим. Не обижайтесь! Ведь я права, согласитесь, положа руку на сердце! У большинства людей сердце разбито, и у нас троих тоже, у Сержа, у вас и у меня. У Сержа погибла вся семья и его лучший друг, он больше не может быть с женщиной. Вы предали вашу совесть — дайте мне высказаться, я ведь это из лучших чувств говорю, и вообще — может, это последняя для нас с вами возможность поговорить обо всем начистоту. А я потеряла свою веру.

— Веру?

— Да, Филипп. Когда они послали меня на мою первую войну, я твердо верила в то, что с помощью моих снимков я чего-то добьюсь, смогу бороться с теми, кто затевает войны. Я много лет в это верила…

Подошла девушка в белом форменном костюме, спросила, не желают ли они чего-нибудь выпить или закусить.

— Хотите? — спросила Клод. Он покачал головой. — Я тоже не хочу. Благодарим, мадемуазель.

— Вы много лет верили, что…

— Я в это верила всей душой. А потом убедилась, что я ошибалась. Знаете, Филипп, сколько войн сейчас ведется? Вот в эти самые дни? Сто восемьдесят две! Каких только войн не было с 1945 года. Так называемые «малые» — в Корее, во Вьетнаме, в Афганистане… И каждый раз появлялись снимки об ужасах войны. И что — зверства прекратились? Наоборот, все становилось хуже и хуже, и фотографиям нашим грош цена. И мне известно, почему это так…

— Почему, Клод?

— Потому что таких снимков сотни тысяч. Каждый вечер на экранах телевизоров мелькают страшные кадры. Сколько снято хроникальных и документальных фильмов — не счесть! Все дело в количестве, Филипп, в количестве. Совокупная масса злодеяний оглушает самого благожелательного наблюдателя. Ежедневно и ежечасно нам показывают эти страшные кадры… «Да, да, это ужасно… — говорят люди. — Опять эта война проклятая… Но мы в этом не виноваты и ничего с этим поделать не можем…» — Сейчас глаза ее загорелись. — Разумеется, в больших и богатых журналах такие снимки появляются постоянно, редакции требуют, чтобы им подавали все больше страшных и ужасных подробностей — чем таких деталей больше, тем легче материал продавать. Но эти снимки не отягощают больше человеческую совесть.

— «Не отягощают человеческую совесть», — повторил он за ней. Снова появились крикливые чайки и полетели прочь, в сторону дальнего берега.

— Да, Филипп, постижение истины очень утомляет, это я по себе знаю.

«В маленьком шале справа, — проговорил голос из динамика, — жил Ленин, уважаемые дамы и господа. Здесь он в 1914 году занимался подготовкой русской революции», — и потом диктор повторил это же на трех других языках.

— А ваша выставка! — сказал он. — Сколько было посетителей! Они были потрясены, как и я, я видел это собственными глазами, Клод!

— Мы с Сержем тоже видели это. Мы это наблюдали часто. А когда зрители покидают галерею, они говорят: «Куда пойдем поужинать?» — с горечью проговорила она. — Но даже если я имею тысячи случаев убедиться в том, как мало от нас зависит, я опять и опять полечу туда, где воюют и страдают, и буду фотографировать, буду продолжать свое дело и не брошу его, даже потеряв всякую надежду!.. — Она смущенно взглянула на него. — Невыносимая патетика, правда?

— Нет, нет. Я вас понимаю. Я восхищаюсь вами. Я…

Она поднялась со скамейки, посмотрела в сторону берега.

— Хватит, ни слова больше! Мы уже в Нернье. Видите, сколько народа на пристани? Это свадебная компания, — сейчас ее голос звучал повеселее. — Как хороша невеста! Вся в белом! А жених! Да, это крестьянская свадьба, Филипп. Видите, все мужчины и женщины в праздничных нарядах. Конечно, им предстоит еще большое застолье. Может быть, прямо на судне. Или, скорее всего, в Ивуаре. Смотрите, а детей-то сколько! И оркестр у них свой есть, видите вон того старого крестьянина с огромным барабаном? Это к счастью, Филипп. Невеста в белом и свадебная процессия — это к счастью.

Все гости свадьбы поднялись на судно.

Клод взглянула на него.

— Вы что-нибудь загадали?

Он кивнул.

— Я тоже. Только мы не должны говорить друг другу что, иначе оно не исполнится.

— А если не скажем, исполнится?

— Да, Филипп, — сказала она. — Тогда исполнится.

Судно отошло от причала и пошло вдоль берега.

12

Одиннадцать минут спустя «Вилль де Женев» причалил в Ивуаре. Первой на берег сошла Клод, Филипп за ней. Всего вышло человек десять, свадьба отправилась дальше. В полоске стоячей воды у самого причала Филипп увидел лебедей. Вдоль набережной в два ряда выстроились шеренги старых деревьев, на некотором отдалении за ними возвышается прямоугольная средневековая крепость, увенчанная круглыми сторожевыми башнями. Через узкие высокие ворота из крепости можно попасть в деревню, и Филипп подумал, что некогда весь Ивуар находился в пределах городских стен, от которых остались лишь отдельные фрагменты.

Он видит, как много здесь цветов, море цветов, их даже больше, чем он увидел в Женеве в день своего приезда. На каждом подоконнике в крепостном окне алеют пеларгонии, на площади перед городскими воротами в каменных вазах цветут белые и синие петуньи. Серые крепостные стены увиты фиолетовыми бугенвилиями, которые, сплетаясь в толстенные косы, карабкаются вверх. Сквозь створ ворот Филипп увидел крутые ступени, из щелей между ними тоже пробивались яркие цветы.

Немногочисленные пассажиры, сошедшие на берег вместе с ними, куда-то подевались. Он почувствовал некоторое смущение и оцепенение, но сейчас это было сладкое, приятное оцепенение.

— Я думаю, для начала нам надо перекусить, — сказала Клод. — А потом я познакомлю вас с этим райским местом.

Миновав узкие ворота, они поднимаются по каменным ступеням мимо домов, сложенных из тесаного камня, и Филипп опять повсюду видит цветы. Они радуют глаз своей пестротой и яркостью, где бы они ни росли — в деревянных ящиках на подоконниках, в расщелинах между камнями или свисая сверху пахучими гроздьями. У подножья холма дома стоят, тесно прижимаясь друг к другу, из-за жары многие деревянные лавчонки местных торговцев закрыты. В тени каменной арки дремлет пес, коты и кошки сладко потягиваются на солнышке. На железных прутьях в одном из переулков красуется деревянная вывеска, на которой готическими литерами замысловато, с завитушками, выведено название «Старинный приют». К нему же, как явствует из той же вывески, относятся тенистый сад и ресторан с залом, обставленным в стиле четырнадцатого века. Еще ниже — фамилия владельца заведения и номер телефона, но Филипп смог разобрать только фамилию — С. Жакье — все остальное было скрыто цветами.

Месье Жакье — пожилой мужчина с лицом, изборожденным морщинами, какие бывают у моряков, просоленных штормами и прокаленных солнцем, приветствует Клод с распростертыми объятиями.

— Мадам! Как я вам рад!

Они сердечно пожимают друг другу руки, и Клод расспрашивает его о семье, о том, как идут дела, потом коротко представляет ему Филиппа. Жакье говорит, что сегодня к обеду будет что-то особенное, великолепная озерная рыба, и Клод с Филиппом одобрительно с видом знатоков кивают. Потом они сидят на тенистой террасе, стен которой за цветами почти не видно, пьют очень холодное вино и едят это великолепное блюдо из рыбы, по вкусу напоминающей форель. В плетеной корзине лежат ломаные куски багета, и Филипп опять не может удержаться и с удовольствием ест хрустящую булку, у Клод с Сержем это тогда вызывало смех. Перед ними озеро с большими и малыми судами на нем, и царит тишина, такая же, как на террасе.

— Вы здесь часто бываете? — спрашивает Филипп.

— О, да, — говорит Клод. — Я открыла для себя эту деревушку после года жизни в Женеве. Первый раз я приехала сюда на машине, — ну, на пароме, — а потом всегда на прогулочных судах. Я всегда останавливаюсь в «Старинном приюте».

— Вы сюда приезжаете с друзьями?

— Вы о Серже говорите?

— Да. Нет. Да.

— Никогда.

— Почему это?

— Потому что мне хочется побыть здесь одной. Это связано с одной историей, которую я вам расскажу после того, как вы увидите эту деревню. Еще кусочек багета?

— Спасибо, — сказал он.

— Ну, разве это не красота?!

— Здесь прекрасно!

— Я хотела показать вам все, что мне нравится, начиная с Пти Пале. И вот мне завтра придется лететь в Конго. Но побывать в Ивуаре важно, очень важно…

Появился Жакье, спросил, не нужно ли чего и не подать ли еще рыбу, все с радостью согласились; Филипп ест и не сводит глаз с Клод. Он не может отвести от нее взгляда, для него не существуют сейчас ни цветы, ни сверкающая гладь озера, он видит только одну Клод, только ее.

— Ивуар — одна из старейших деревень Франции, — говорит она. — Ведь мы сейчас во Франции… — вы знали это? — в Верхней Савойе. Здесь было еще поселение римлян. Во время холодных зимних дней вся деревня окутана туманами, которые сюда приносит с озера, я нигде не видела такого великолепного инея, как здесь. Видели бы вы, Филипп, какие большие сосульки свисают здесь с деревьев и с крепостных стен…

— Вы сюда и зимой приезжаете?

— В любое время года. Летом пореже — чересчур много туристов. По праздникам и в воскресные дни — никогда! Больше всего я люблю бывать здесь осенью. Когда цветы, листья и деревья превращаются в живую бронзу, когда солнечный свет обретает невиданную яркость, а озеро начинает походить на море…

Он не отводит глаз от нее и думает: «Если это — последний день моей жизни, то это была счастливая жизнь».

13

Потом они прошлись по деревне. С любой точки — с конца покатой улицы, сквозь открытые ворота крестьянских подворий и поверх крыш приземистых домов — просматривалось озеро. Все в Ивуаре кажется маленьким, местные жители — люди приветливые и внимательные к гостям, на улицах продается всякая всячина для туристов, открыты лавки и мастерские ремесленников, булочные и киоски с сувенирами. Но больше всего Филиппа поразило обилие цветов. Когда они оказались поблизости от стоящего в стороне от всех дорог замка и руин его защитных сооружений, Клод сказала:

— Сейчас я покажу вам что-то прекрасное!

Деревенька была небольшая, и, пройдя еще совсем немного, они оказываются перед «Лабиринтом пяти чувств».

— Какое-то время здесь находились огороды дворцовой кухни, — объясняет ему Клод, — но потом все восстановили в первозданном виде.

Они вступают в сад со множеством грядок и клумб, где от разнотравья запахов и непрекращающегося пения птиц кружилась голова. В центре сада разбит зеленый лабиринт, состоящий из обстриженных кустов высотой никак не ниже трех метров. В этих покрытых густой листвой стенах прорезаны «ворота» для входа, а над кустарником возвышаются деревья с пышной кроной.

Вместе с Клод он проходит по лабиринту от одних «ворот» к другим, трава пахнет так остро и сладко, что ему чудится, будто он попал в заколдованный мир, где все воспринимается в звуках и запахах, где все можно попробовать на вкус, все можно увидеть и ко всему прикоснуться рукой. Воистину, это лабиринт пяти органов чувств. Он теряет Клод из вида, зовет ее, и откуда-то из-за кустов слышит ее голос, он находит ее, а потом она опять куда-то пропадает, и они смеются над этим, встретившись, а потом молча идут рядом по этим заколдованным дорожкам, пока не выходят из лабиринта.

— Красиво? — спрашивает Клод, и снова в ее глазах появляются золотые искорки, а в уголках глаз, когда она улыбается, — мелкие морщинки. — Красиво? — переспрашивает она. — Это мечта! Вот бы никогда не покидать этого лабиринта, чтобы никогда не расставаться с мечтой. — Да, это мечта, — говорит она. — И чтобы вы поняли, что для меня значит Ивуар, я расскажу вам, как обещала, одну историю.

14

Им приходится долго подниматься по истоптанным каменным ступеням, мимо полуотстроенных залов, небольших комнат с увешанными старинным оружием стенами и дворцовой часовни, где на каменном кресте висит каменное изваяние распятого Христа.

Внизу у входа они за несколько франков купили у пожилой женщины входные билеты. Похоже, что в этот час они в музее были одни, туристы не очнулись еще от полуденного сна. Так никого и не встретив, они оказались в одной из круглых сторожевых башен. Сквозь открытые люки как на ладони был виден весь Ивуар и озеро до самого горизонта. Они присели отдохнуть на каменную скамейку, и Филипп, как бы он ни был счастлив, постоянно следил за тем, чтобы случайно не коснуться Клод рукой. Они долго молчали.

Наконец она сказала:

— Да, так вот обещанная история… Эту деревню построили на песчаной косе, уходящей далеко в озеро. И, что гораздо важнее, как вы понимаете, она лежит вблизи важного торгового пути между западными и восточными областями Европы. Во время войн значение Ивуара многократно возрастало. Еще римляне использовали это место как свой опорный пункт.

В одиннадцатом веке он оказался во владении властителей Савойи, влияние которых постоянно усиливалось благодаря удачно заключаемым бракам их детей и родственников, а также удачам в войнах, так что в четырнадцатом веке их владения простирались от Западной Швейцарии через Альпы вплоть до Ниццы и от Бург-ен-Бресса во Франции до Турина в Пьемонте. В начале двенадцатого века Амедею Великому, пятому герцогу Савойскому, весьма приглянулась безвестная, но достаточно любопытная в военном отношении рыбацкая деревушка Ивуар, и он велел построить там крепость со сторожевыми башнями, а также соорудить замок с парком и вот этим самым лабиринтом. Он приказал архитекторам и строителям укрепить замок крепостными стенами и сторожевыми башнями, и с этих пор ни одна улочка в Ивуаре не перестраивалась, и очертания деревни за много веков ничуть не изменились. В те времена, когда в Европе войны велись постоянно, их тлетворное влияние достигало и Ивуара. В славных битвах во имя богов, императоров и разных отчизн здесь было пролито много крови, здесь убивали и погибали, терпели поражения и добивались почестей французы и австрийцы, итальянцы и швейцарцы.

— Насчет кровопролития… с тех пор не многое изменилось, — вставил он.

— Ну, не скажите, — сказала Клод. — Если говорить о здешних местах, то многое. Хотя ждать этого пришлось долго — до семнадцатого и даже восемнадцатого веков. Тогда у людей появилось другое, куда более эффективное оружие, и когда выяснилось, что крепостные стены, валы и сторожевые башни защитить по-настоящему уже не могут, то все эти кровожадные воины и благородные князья и графы вместе с королями и императором совершенно потеряли интерес к Ивуару и подыскали себе другие места для битв, благодаря которым они попали в историю.

Клод опять надолго умолкла, а когда заговорила, на ее лице появилась улыбка.

— И Ивуар, потерявший всякую ценность в глазах христолюбивых властителей и обер-мясников человечества, был забыт, что на долгие-предолгие времена принесло ему мир и благоденствие. Для меня Ивуар — самый настоящий рай на земле, и поэтому, когда на меня наваливаются тоска и печаль или когда я прихожу от чего-то в отчаяние, я приезжаю сюда; и для меня очень важно, что мы сегодня приехали в Ивуар вместе, — потому я что завтра улетаю на войну в Конго, а вы — на совсем другую войну в Германию. Вы меня понимаете?

— Да, Клод, — сказал он.

— Я рассказывала вам о Стефане Гейме, — продолжила Клод, — который всю жизнь сражался за то, чтобы спасти бедное больное дитя социализма. — Она внимательно посмотрела на Филиппа. — Когда я его тогда фотографировала, он подарил мне книгу. Написал он ее во время Второй мировой войны по-английски, он тогда служил в американской армии, а на немецкий ее так никогда и не перевели. Конечно, это книга антивоенная, и он мне сказал тогда, что был ужасно горд, когда нашел для нее название. В одной из пьес Шекспира он обнаружил удивительное название вставной главы: «Об улыбающемся мире». И каждый раз, бывая в Ивуаре, я думаю о том, что здесь осуществилось то, к чему люди так тянутся, — «место, где мир улыбается».

15

Они еще долго сидели на скамье в круглой крепостной башне, пока не пришло время возвращаться к причалу: судно, на котором они собирались вернуться в Женеву, скоро уже должно было подойти. Пока они наблюдали, как судно боком приближается к самому причалу, к ним подплыл один из лебедей. Когда судно отошло от причала, они с Клод стояли на корме, и лебедь, словно провожая их, глядел им вслед. Клод тихонько проговорила, будто обращаясь к нему:

— Я еще вернусь!

Филипп принес на кормовую палубу два шезлонга, и, намазавшись кремом от загара, они удобно расположились в них. Над ними вновь кружили крикливые чайки, и так продолжалось до ближайшего причала, до Нернье.

Когда «Вилль де Женев» снова заскользил по озеру, Филипп сказал:

— У меня есть сын, его зовут Ким, ему двадцать два года. Вчера вечером его арестовали в Женеве. Он продавал героин…

Она не ответила и не повернула голову в его сторону, и Филипп продолжил. Рассказал о Киме, о том, что довелось пережить из-за него, рассказал о Кэт, которая умерла двадцать два года назад, и о том, как он ее любил. Он рассказал ей об Ирене, и она кивнула, когда он спросил, знакомо ли ей имя Ирены Беренсен — теперь ему незачем было рассказывать о ее трагедии, а нужно было только объяснить, до чего они разные, эти сестры, Кэт и Ирена, и что он никогда больше не вернется к Ирене и не будет жить в белой вилле на Хольцекке во Франкфурте.

Это был долгий и подробный рассказ, и Клод внимательно слушала его под равномерный стук мощных двигателей судна и во время стоянок у причалов маленьких городков. Филипп рассказал ей о своей работе в «Дельфи», о том, почему ему сейчас необходимо вернуться в Германию. Закончив, он сказал:

— Теперь вы в курсе моих дел, Клод. Вы мне столько о себе рассказали, что пришел и мой черед. Когда мы с вами сидели в Английском саду перед цветочными часами, я сказал вам, что нам нельзя больше встречаться, что нашим встречам надо положить конец, пока не случилось чего-нибудь плохого, потому что я со всеми моими проблемами и сложностями не имею права втягивать в такую жизнь и вас. Тогда вы еще ничего о моей жизни не знали и, страшно на меня обидевшись, ушли с оскорбленным видом, уехали на своей машине…

— Я проехала совсем немного. А потом остановила машину и плакала, — сказала Клод.

— Вы плакали…

— Потому что вы меня прогнали, — сказала она.

Они тихо лежали на шезлонгах, не глядя друг на друга, а под ними плескалась вода озера, которую вспахивали лопасти судна. — Я так надеялась, что мы опять увидимся и я смогу вам объяснить, почему… почему я такая… взбалмошная… и что меня мучает… и что все может еще измениться и все будет хорошо у меня… и у вас.

Долгое время слышался только плеск бьющейся за кормой воды.

Но вот Клод заговорила снова:

— Я сегодня утром сказала, что вы потеряли совесть… Мне очень жаль, Филипп, что у меня это вырвалось. Это вовсе не так. Не то… Просто вы долгие годы действовали вопреки тому, что говорит совесть.

— Сейчас я действительно с совестью в ладу, — сказал он. — Но только с самого недавнего времени. Тридцать лет я был глух к ее призывам.

— Но ведь теперь все по-другому.

— Да, теперь все иначе.

— Я понимаю, почему вы считали, что, будучи в такой ситуации, не имеете права со мной встречаться. Но это было позавчера. Это было до Ивуара. Или вы и сейчас убеждены в том, что мы должны расстаться навсегда?

— Я в этом больше не уверен.

— Вон там, впереди, уже виден фонтан, — сказала она. — Скоро мы причалим в Женеве. Знаете, что я еще хотела сказать вам, Филипп? Это очень важно… Если в ближайшие дни со мной что-нибудь случится… или с вами… Нет, мы оба вернемся в Женеву… Хотите знать, что я еще хотела сказать вам, Филипп?

Он повернулся к ней лицом, она вдруг быстро встала и сказала:

— Надо отнести шезлонги на место!

Потом они некоторое время стояли на площади возле набережной Монблан, рядом с причалом, а затем поднялись по крутым ступеням. Здесь, на набережной, в этот час толпилось много народа, и путь до отеля у них занял целых десять минут.

— Нам стоит немного отдохнуть и привести себя в порядок, — сказала Клод. — Встретимся в половине десятого?

— Когда вы пожелаете, Клод. И где вы пожелаете. Я провожу вас.

— Нет, — отказалась она. — Я дойду одна. Это совсем близко, вы же помните. А знаете вы, где отель «Англетер»?

— Да.

— Там рядом, на углу маленького переулка, есть бар. Он называется «Библиотека». Надо спуститься на несколько ступенек… Так в половине десятого?

— В половине десятого, — кивнул он. Он ощущал, что тело его буквально прокалено сегодняшним солнцем. Отступив на шаг в сторону, он хотел посмотреть, как уходит Клод. Но ее уже поглотила толпа.

16

Генрих VIII был сенбернаром, огромным и, конечно, очень породистым. Он был в берете, который, как и его белую манишку, украшали многочисленные драгоценные камни; к тому же на нем была красная жилетка и короткие красные штанишки, на шее —золотая цепь в два ряда, тоже вся в смарагдах, рубинах и алмазах.

На эту картину в позолоченной раме, висевшую в одной из ниш «Библиотеки», Филипп обратил внимание, едва зайдя в бар. Привыкнув к приглушенному свету, он увидел у стойки бара Клод, которая разговаривала о чем-то с мужчиной в белом пиджаке. Она подошла к нему. Клод была в ярко-красных туфлях на высоком каблуке и длинном до пят облегающем платье пурпурного цвета с разрезами до колена, глубоким вырезом и тонкими бретельками крест-накрест на спине. Лицо загорелое, тонкий запах ее любимых духов.

— Приветствую кровавую гиену Уолл-стрита, — пошутила она.

— А я — заслуженную убийцу рабочего класса, — в тон ей ответил он.

В кафе еще не было публики. Клод с Филиппом пересекли пустую танцплощадку.

В углу просторного зала молодой человек с пышными вьющимися волосами играл на рояле и напевал в микрофон:

— «When ever we kiss, I worry and wonder — your lips may be near, but where ist your heart…»[46]

— Старая песня из фильма «Мулен Руж», — сказал Филипп.

Молодой человек поклонился им.

— Жорж исполняет только старые вещи, — сказала Клод. — Красивые старые песни… Оглядитесь, Филипп!

Почти все стены были заставлены книжными полками, а на них вплотную, корешок к корешку, много старых книг в солидных переплетах. В нишах между полками перед низкими столиками маленькие диваны, а над ними — писанные маслом стилизованные портреты собак. В сером шелковом платье, увешанная драгоценностями, с диадемой на лбу скалится пуделиха — принцесса-наследница престола; во фраке, с хризантемой в петлице, с невыразимо печальными глазами повесил свои длинные уши бассет, ее принц-супруг; в огромном мускулистом доге с блестящей черной шерсткой сразу можно признать Отелло. Он сидит почти обнаженный, упираясь лапами в ляжки. Он в гранатовом ошейнике, красных трусах, через плечо у него перекинута ярко-красная орденская лента. Кроваво-красный фон картин позволяет угадать, какая трагедия его ждет. Гамлет, гончий пес в черном бархатном наряде и скромной черной короне, на которой всего несколько драгоценных камней, приник мордой к черепу, который поддерживает левой лапой. А вот взбесившийся дог в генеральском мундире с многочисленными рядами ярких орденов на груди и с пеной у рта; вот Чарли Чаплин, черный пудель в знаменитой черной шляпе, в распахнутой куртке, из-под которой вылезают курчавые волосы, у него аккуратно причесанные и слегка завитые брови и бородка, в правой лапе у пуделя-Чаплина палочка; блейзер с клубным вензелем, броский галстук, сигарета в оскаленных зубах — это уже другой гончий пес в роли жиголо.

Лишь в одной из ниш Филипп, заняв место рядом с Клод на диване под портретом Генриха VIII, заметил молодую парочку.

— Кто написал все эти картины? — спросил он.

— Никто не знает, — ответила она. — Странная история. Бар этот существует давно. Семь лет назад хозяева решили все в нем отреставрировать. Эти картины тогда уже висели здесь — без подписи художника. Реставраторы сделали все, чтобы его разыскать. Но все усилия оказались напрасными.

— А он, может быть, живет себе и не тужит где-нибудь на острове в Индийском океане с женой-аборигенкой.

— Singing in the rain[47], — начал наигрывать молодой пианист.

Подошедший к их столику мужчина в короткой белой куртке и черных брюках учтиво улыбнулся Филиппу.

— Это Робер Арто, Филипп. Эх, в скольких битвах нам пришлось сражаться вместе, правда, Робер?

— Да, что было, то было. Но если что, за нами и сейчас не заржавеет, — сказал бармен.

— Мой добрый верный Робер, — сказала Клод. — А это месье Сорель, наш друг.

— Очень рад, месье Сорель. Что вам будет угодно заказать? Мадам Клод просила подождать с заказом до вашего прихода.

— Для меня один коктейль «В постели», пожалуйста, Робер, — сказала Клод.

— Я не знаю, что это такое, но хочу то же самое, — сказал Филипп.

— Два «В постели», — повторил бармен. — Долго ждать не придется, мадам Клод, месье Сорель.

Он прошел через пустую танцплощадку, и Филипп, смотревший ему в спину, обратил внимание на еще один собачий портрет: серая овчарка с всклокоченной на холке белой шерстью как бы в задумчивости приложила одну лапу к белым жестким усам. На псе был просторный серый пуловер и мягкие штанишки. На стоявшей позади него черной грифельной доске было много разных формул, в том числе E=mc2, что должно было снять последние сомнения: это Эйнштейн.

— Что такое «В постели»? — спросил Филипп. — Что в него входит?

— Лимонный сок, ликер, бренди и белый ром, — сказала Клод. — Завтра рано утром мы расстаемся, Филипп.

— Да. — Он подумал о смерти — он часто думал об этом с тех пор, как оказался в Женеве.

— I’ll be loving you eternally[48], — негромко напевал молодой человек за роялем.

Появились еще три пары и заняли места за столиками в нишах.

— Вот видите, — сказала Клод. — К вечеру будет полно народа.

Подошел Робер Арто, поставил перед ними напитки в стаканах для коктейлей. И еще серебряную тарелочку с оливками, чипсами и орешками.

— Спасибо, Робер, — сказала Клод, улыбнувшись ему.

— A votre santé[49], мадам Клод, месье Сорель! — отдав поклон, Робер удалился, чтобы принять заказ у новых гостей.

— Ле хаим!

— Ле хаим! — повторил Филипп.

Они выпили.

Поставив стакан, Клод опустила голову.

— Что с вами?

— Боюсь, — сказала она едва слышно. — Я боюсь.

— Браззавиля?

— Я просто ужасно боюсь, — сказала она. — И это не привычный страх перед новой войной. Я его испытываю всегда. Это… — она замолчала, сделала еще несколько глотков и откинула голову. — Мне уже приходилось бывать в тех местах. Тогда эта страна называлась еще Заиром. С мая она называется Демократической Республикой Конго, как и до 1971 года. То, что там происходит в течение нескольких веков, характеризует капитализм как нельзя лучше. Уже пять веков назад там появились португальцы и превратили весь бассейн реки Конго в огромных размеров невольничий рынок. А в конце девятнадцатого века богатые недра страны и ее людей начали эксплуатировать бельгийцы. Бельгийцы сообразили: это им будет делать особенно просто, если не позволять жителям страны учиться читать и писать, зато заставив верить в своего христианского Бога — и возложили исполнение этой части своей программы на так называемых миссионеров, а попросту говоря — католических монахов и священников. Когда в 1960 году колония Бельгийское Конго объявила о своей независимости, бельгийцы ушли, оставив страну в состоянии полнейшего хаоса и экономической разрухи. На территории страны проживает примерно семьдесят различных этнических племен, и прошло совсем немного времени, пока разные провинции не начали вести одна против другой настоящие войны.

— Там ведь, если мне не изменяет память, произошел конфликт между Лумумбой и Моисом Чомбе? — спросил Филипп.

— Генеральный секретарь ООН Хаммаршельд предложил конголезцам свои посреднические услуги. Но самолет Хаммаршельда потерпел катастрофу, и он погиб. Считалось, что это дело рук Чомбе и его людей. Но это ему мало помогло. Его сверг Мобуту Сесе Секо, один из самых жестоких диктаторов даже в условиях Африки. Он постоянно развязывал войны, чтобы держать своих соседей в страхе. А тем временем в Руанде началась гражданская война между племенем хуту и племенем тутси. Вот этим самым шансом и воспользовался очередной великий диктатор — Лоран-Дезире Кабила. Вступив в союз с побеждающими тутси, он за семь месяцев вместе с ними завоевал Заир, страну, по территории в шесть раз больше Германии. Он объявил себя главой государства, а Заир переименовал в Демократическую Республику Конго.

В зал входили новые посетители.

— …его войска изгнали милицию хуту обратно в Руанду. Погибли сотни тысяч человек. Под давлением из-за рубежа Кабила согласился допустить в страну иностранных наблюдателей и военные части «миротворцев». Их допустили даже в лагеря хуту южнее Кисангани. Это разрешение было дано первого мая нынешнего года. А второго мая я уже полетела туда…

Клод долго молчала, а потом продолжала:

— Да, второго мая… а сегодня у нас четырнадцатое июля… Выходит, прошло ровно десять недель… Я была в лагерях беженцев, я столкнулась с неслыханной нищетой, я видела, как в тех местах то ли сошел сам, то ли был кем-то спущен с рельсов пассажирский поезд и погибло около трех тысяч человек, не считая раненых. Я была на реке Заир, когда на моих глазах опрокинулись и пошли ко дну несколько перегруженных беженцами судов. Самолеты тоже падали, но этого я уже не видела, потому что… — Клод замолчала. — Мне надо еще выпить, — сказала она.

— Не пейте слишком много, Клод. Это крепкая штуковина!

— Ну, я опытный боец. Я очень даже много могу выпить. Да, при возвращении в Руанду погибла тьма народа. По оценкам «Врачей без границ» не меньше трехсот тысяч беженцев исчезли бесследно… А Кабиле только того и надо было. За несколько месяцев до свержения Мобуту горнорудные компании США и Канады заключили с ним соглашения. Вот как там дела делаются, понимаете? Прекрасно мир устроен? Да здравствует капитализм!

— Клод, — негромко проговорил он, — Клод…

— Но этому нет и не будет конца, — сказала она. — Это обрело масштабы глобальные. Поспорим, что еще в этом году президент Клинтон объедет всю Африку и повсюду будет выступать с прочувствованными речами о том, как ему близки интересы африканцев!

Робер Арто принес еще два стакана «В постели».

Они выпили друг за друга. По ее лицу пробежала тень.

— Что с вами, Клод? Вы обещали мне все рассказать.

— Да, обещала. И должна. Непременно, еще до отлета, — она допила свой стакан. — Так вот, «Ньюсуик» посылает меня в Конго, потому что там вспыхнула новая война — между вооруженными отрядами трех кандидатов на пост президента; сами выборы назначены на двадцать седьмое июля. Бои ведутся уже на улицах Браззавиля, это на другом берегу Конго, прямо напротив Киншасы, старой столицы. Больше двухсот пятидесяти тысяч человек бегут в джунгли, надеясь спастись там… «Ньюсуику» требуются снимки. И желательно, чтобы фотографировала женщина — это, мол, делает снимки куда более прочувствованными… — алкоголь все-таки подействовал на Клод сильнее, чем она предполагала. В ее голосе слышалось неподдельное волнение, близкое к истерике. — Но об этом мы как-то уже говорили, да? Короче, я лечу туда…

— Откуда же такой страх? — напомнил Филипп.

На танцплощадке появилась первая парочка. Клод смотрела в их сторону.

— Клод! — негромко напомнил он о себе.

— Да, — откликнулась она. — Ладно, все в порядке. Я расскажу вам все до конца. Тогда, в мае, меня послали туда не одну. Я летела с одним… с одним репортером… он был немцем, и звали его Паулем. — Теперь она заговорила быстрее. — С 1983 по 1986 год, когда я еще жила в Париже, мы с ним часто работали вместе, Пауль и я. Он был счастлив в браке со своей Бернадеттой, она была тогда моей лучшей подругой. Это я их и познакомила. Мы очень часто встречались. Бернадетта, Пауль и я…

— Three coins in the fountain, each one seeking happiness[50], — играл и напевал за роялем Жорж.

— Потом, — устало проговорила Клод, — Пауля перевели в Нью-Йорк. В последующие годы мы встречались редко… Но дружба наша не прерывалась…

— …thrown by three hopeful lovers, which one will the fountain bless?[51]

17

Клод все еще не решалась рассказать ему о том, что так хотела объяснить.

— Со временем большинство своих коллег узнаешь очень хорошо… Иначе и быть не может… Живешь в одном отеле, вместе отправляешься на дело, едва узнав, что где-то или с кем-то что-то случилось… Возникает особого рода дружба… между мужчинами — всегда… женщины в этом участвуют реже. Но если так случается, то в большинстве случаев оказывается, что в опасных ситуациях они впереди всех…

— Женщины смелее мужчин, — сказал Филипп.

— Нет, — возразила она, — просто у женщин больше средств разрядить опасную ситуацию. Знаете, этому тоже можно научиться. Нужно только обуздать страх, не дать ему овладеть собой… И этому тоже можно научиться. Это можно, как можно научиться убегать от артиллерийского налета. Бежать от огня и взрывов — не трусость. Но нужно уметь остановиться, когда перед тобой неожиданно предстают солдаты. Смотришь им прямо в глаза и не отступаешь ни на шаг, ни на миллиметр. Это почти всегда себя оправдывает. Иногда можно себе помочь улыбкой, сыграть слабую и беззащитную, ищущую поддержки и спасения… А потом бывает так: вот ты наконец у цели, все опасности как будто позади, и вдруг откуда ни возьмись появляются твои коллеги, вся стая, и отталкивают, отпихивают тебя, и совсем тебя затопчут, если ты не дашь отпора, потому что каждый хочет сделать снимок первым, а на других ему начхать…

Он смотрел на нее молча, испуганный тем, как эта женщина внезапно изменилась в лице. Куда подевалась ее уверенность в себе, ее чувство собственного превосходства? Она нервничала, и чем дальше, тем больше.

— У меня всегда было два «никона». Со всевозможными объективами. Обе камеры висели у меня на груди, я готова была снимать в любую секунду. Хочу сказать о туфлях… Хорошая обувь нужна первым делом! Я предпочитаю спортивную обувь… Почти всегда, когда работаю… Да и снимки я делаю только черно-белые. Я долго ругалась во всех редакциях, но я никому не уступила… Черно-белые фотографии, только чернобелые… Краски лгут… — Она выпрямилась на стуле. — Ну, так вот, значит, послали они меня в мае в Заир, и туда же прилетел из Нью-Йорка Пауль. И вот с перерывом в несколько лет нам опять случилось поработать вместе. Я этому очень обрадовалась. Я не в силах описать вам того, что там происходило, а тут рядом со мной оказался мужчина, которому я могла доверить, на которого могла положиться… — Она замолчала, уставившись в пустоту.

— C’est si bon de partir n’umporte oü…[52]

— Там был один англичанин… парень сильный и грубый… — голос Клод прозвучал хрипло. — Он был новичком в нашей «стае». Звали его Джеком… и с самого начала он стал липнуть ко мне… где только мог, хватал меня своими ручищами, тискал, отпускал сальные шуточки… Пауль старался не подпускать его ко мне, но он не всегда был рядом… А Джек не оставлял меня в покое…

— …bras dessus, bras dessous, en chantant des chansons…[53]

Слова так и полились из Клод, она не могла остановиться.

— Мы были в лагерях беженцев, это южнее Кисангани. Кабила отвел представителям ООН только два месяца, чтобы переправить всех беженцев обратно в Руанду. Я была в том самом поезде, который сошел — или который спустили с рельсов, когда погибло столько народа и было столько изувеченных. Я лежала рядом с Паулем в грязном месиве, он что-то наговаривал на диктофон, а я снимала, снимала, снимала…

«Ну, вот оно и вышло наружу», — подумал Филипп, которому было тяжело видеть ее с заплаканным лицом.

— Мы скупили все старые джипы и автомашины в Кисангани, а жили мы рядом с казармой наших военных… и когда я тогда вечером захотела вернуться домой, я в этой страшной суматохе не нашла ни Пауля, ни нашей машины. Я бегала взад и вперед, заблудилась и оказалась почти что в джунглях. И там столкнулась с этим самым англичанином. Он прорычал: «Now I'll fuck you, baby»[54]. Он ударил меня в лицо, повалил на землю. Набросился на меня, порвал на мне рубашку и сорвал джинсы, я кричала, звала на помощь, но никто меня не услышал. Я изо всех сил ударила его в пах, и он повалился на бок, я подобрала валявшийся рядом сук и этим суком несколько раз ударила его по голове. А потом сама упала рядом с ним… силы совсем оставили меня после всего этого… я лежала на земле, постоянно ощущая какой-то странный запах, сладковатый и в то же время гнилой, он исходил от множества неизвестных мне плодов красного цвета, попадавших, наверное, с деревьев… я и по сегодняшний день не забыла этот сладковатый и гнилой запах…

Клод достала носовой платок, утерла слезы. Он протянул ей свой платок. Но она этого жеста не заметила.

— Англичанин по-прежнему валялся рядом, он пошевелился и застонал. Собрав силы, я встала. Как могла, я привела в порядок свои порванные вещи, взяла камеры и выбралась из джунглей на грунтовую дорогу. Через полчаса появился французский грузовик, военные стали расспрашивать, что со мной стряслось, но я ничего не могла им объяснить, я была не в состоянии выдавить из себя ни слова, они довезли меня до казармы, к военному врачу… Тем временем дар речи вернулся ко мне, и я наврала ему, что после катастрофы на железной дороге у меня был шок, что я вывалилась из этого поезда на полном ходу. Он дал мне каких-то успокоительных таблеток, и я вернулась в эту грязную дыру, где мы все жили. Она называлась напыщенно «Отель Мирамар». Я долго стояла там под единственным на весь «отель» душем, потом надела пижаму, а поверх нее — махровый халат, и…

Ей не хватало воздуха, она закашлялась. Филипп хотел было сказать что-то, но она покачала головой, замахала на него руками, утерла слезы и продолжала говорить так же взволнованно и торопливо, как за несколько минут до этого.

— …и я пошла искать Пауля и нашла его… в его комнате. Мой вид донельзя поразил его; я рассказала ему все до мелочей. Он дал мне выговориться. И когда я немного успокоилась… он обнял меня и погладил. Мы с ним сидели рядом на старом диване… Он сказал, что сообщит кому надо, как со мной поступил англичанин, и позаботится о том, чтобы об этом сообщили в агентство, на которое тот работает… И не переставая гладил меня… но уже не как друг, совсем не как друг или приятель… Его, наверное, возбудил мой рассказ, потому что он вдруг набросился на меня с поцелуями, а когда я хотела вырваться, он схватил меня за руки вот так, — она изо всех сил вцепилась в руки Филиппа, — повалил меня на диван и одной рукой зажал мне рот, а другой сорвал с меня халат, пижаму и… и…

Клод подперла голову обеими руками и заплакала навзрыд.

Бармен Робер, заметив это, поспешил к их столу, чтобы узнать, не нужна ли его помощь. Но Филипп дал ему понять, что справится сам; никто из гостей не заметил происшествия за их столом, никто не видел, что Клод плачет, а Жорж играл на рояле и напевал:

— I’ve got you under my skin…[55]

Но вот Клод успокоилась и спросила его:

— Ты понимаешь? Он схватил меня за руки точно так же, как ты…

— Как я взял тебя за руки перед дверью твоего дома, — сказал он.

— Вот именно, да… И я потеряла самообладание, потому что в эту минуту ты был для меня Паулем, и поэтому я так разоралась, как я орала тогда, в номере этой грязной гостиницы… Но он не отпустил меня, он набросился на меня, как животное, он зажал мне рот… И сделал, что хотел… Что не удалось сделать англичанину, сделал Пауль, мой друг Пауль… муж моей подруги… Меня словно парализовало от ужаса и омерзения, а он будто обезумел…

Она замолчала и некоторое время спустя посмотрела на Филиппа так, будто только что очнулась после кошмарного сна.

— Вот как все это было, — неестественно спокойно подытожила она. — На другой день я узнала, что англичанин с разбитой головой лежит в полевом госпитале. Версия была такая: он выпрыгнул из поезда, отсюда и травма. Пауль присоединился к группе журналистов, уехавшей на северо-восток страны. Я позвонила в Париж, в редакцию, сказала, что эта война меня доконала, что я просто не в силах выполнить поручение до конца и что я очень извиняюсь перед ними. Они оказались людьми понятливыми, ответили, что такое время от времени случается, особенно с женщинами, и были столь добры, что сразу заказали мне билет на обратный рейс в Женеву. В аэропорту меня встретил Серж. Он тоже решил, что я не вынесла тягот войны, что в этот раз это оказалось мне не по силам, и в последующие дни трогательно заботился обо мне… О Пауле я с тех пор больше ничего не слышала… Но теперь, когда меня опять посылают в те места, это первая моя большая командировка после того случая… теперь мне страшно, ты ведь понимаешь меня, Филипп, правда?..

18

Танцплощадка опустела. Танцевавшая парочка вернулась за свой столик в нише. Филипп заказал еще по одной порции «В постели», и Клод снова заговорила, теперь уже спокойно и неторопливо.

— Теперь ты понимаешь, почему я вела себя как ненормальная. Ведь все это случилось всего два с половиной месяца назад. Пауля сейчас в Конго нет, я навела справки, и англичанина там тоже нет. Но я боюсь не их, я боюсь своих воспоминаний! Воспоминаний о том, как вел себя Пауль. Допустим, англичанин был обыкновенным негодяем и подонком, но Пауль, Пауль, с которым мы столько лет были знакомы и дружили, мой друг Пауль, которому я полностью доверяла…

— Да, — кивнул он.

— Тебе я могу все рассказать, — проговорила она. — Серж ничего об этом не знает. Я стараюсь забыть о случившемся, только мне не удается… Дело не столько в физическом надругательстве, а в потере доверия к людям. Как я теперь могу довериться мужчине, Филипп, как мне полюбить? Да что там, когда одно прикосновение мужской руки стало вызывать у меня раздражение. Я стала испытывать что-то вроде радости от того — страшно говорить об этом! — что Серж попал в эту ужасную катастрофу… Но когда появился ты… все почему-то изменилось, и мы оба это почувствовали, сразу же… Но во мне поселился страх перед людьми вообще, а перед мужчинами в особенности. Это безумие, я отдаю себе отчет, но что особенно удивительно и неприятно: меня до сих пор преследует приторносладкий запах прогнивших фруктов, которые валялись там, в джунглях, да, тот самый запах! А что еще более странно, я с тех пор словно ищу, откуда он исходит, этот запах, я ищу эти фрукты на базарах, в магазинах… Это безумие, безумие и больше ничего!

— Нет, это не безумие, — покачал головой он. — Никакое это не безумие. Чтобы все прошло, должно пройти много времени.

— Да, много времени, — согласилась Клод. — Ты все понял…

— Все или почти все, — сказал Филипп.

— Ну, тогда ты понимаешь и то, что мне никто точно не скажет, сколько это еще продлится.

— Я подожду, — сказал он.

— Но мы не расстанемся, правда?

— Да.

— Будем звонить друг другу по телефону. Каждый день. С моим аппаратом «инмарсатфон»[56] я дозвонюсь до тебя из любой точки на планете. Он маленький, как сумочка, и весит килограмма полтора. Надо только поднять крышку, в нее вмонтирована специальная антенна…

— Я эти телефоны знаю, Клод, мы тоже такими пользуемся.

Но она, словно не слыша его, продолжала говорить. Мысль о том, что они часто будут говорить по телефону, словно приободрила ее.

— …антенна сама выбирает наилучшую позицию по отношению к близлежащему спутнику связи. Можно набрать любой номер, если он подсоединен к сети… С Конго у нас разницы во времени нет, и мы с тобой договоримся, в какое время будем созваниваться, это можно делать хоть каждый день… Да, Филипп, ты уж наберись терпения, рано или поздно я перестану искать эти фрукты, и этот запах перестанет преследовать меня…

— Я дождусь. Сколько потребуется, столько и буду ждать, — пообещал он.

А Жорж пел:

— Every time it rains, it rains pennies from heave…[57]

Они смотрели друг на друга, не отводя глаз, и не шевелясь.

— …don’t you know each cloud contains pennies from heaven?[58]

— А ты ничего такого не заметила? — поинтересовался Филипп.

— Что я должна была заметить?

— Что мы перешли на «ты», — проговорил он. — И начала ты.

— Действительно, я говорю тебе «ты», — удивилась Клод. — Ну, ты скажешь мне, который час?

Он бросил взгляд на наручные часы.

— Десять минут второго.

— Вот это и будет наше с тобой время в этой жизни. Десять минут второго ночи четырнадцатого числа. А это будет наша песня.

— Да, наша с тобой песня. — Они встали и подошли к молодому пианисту, который им приветливо улыбнулся. Перегнувшись через рояль, они вслушивались в слова песни:

— …trade them for a package of sunshine and flowers, if you want the things you love, you must have showers…[59]

— Я отвезу тебя в аэропорт, — предложил Филипп.

— О да, прошу тебя.

— Когда у тебя самолет?

— В двенадцать пятнадцать. Надо быть у стойки за полчаса до отлета, они там всегда разбирают мои камеры, проверяют, нет ли внутри взрывчатки… они заставляют меня нажимать на спуск… даже в аппаратах со вспышками… Поедем в десять пятнадцать, тогда времени будет с запасом.

— …so when you hear it thunder, don’t run under a tree — there’ll be pennies from heaven for you and for me[60], — пел Жорж.

— Наша песня, — сказала Клод. — Наша песня, Филипп.

Часть III

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Он говорил:

— Каждый месяц в мире появляется от пятисот до тысячи вирусов.

А сам подумал: «Вот уже двенадцать часов, как Клод в Конго».

Большие часы в зале IV Международного центра конференций показывали точное время и дату: десять часов девять минут, среда, 16 июля 1997 года.

Шестьдесят четыре человека, мужчины и женщины, всемирно известные ученые, исследователи и научные работники, среди них четыре Нобелевских лауреата, представители пятидесяти трех стран, сидели перед ним. Стеклянные кабины переводчиков оказались пусты: все собравшиеся здесь говорили по-английски. Зал был выдержан в светло-коричневых тонах: и ковры в нем, и широкие кресла, и стены, только столы и стулья на сцене для руководителей конференции и для докладчиков серые и темно-серые. Пятиугольный потолок из стекла и стали, обрамленный кромкой из темного дерева, венчал пятиугольный зал в этом пятиугольном здании.

— Вирусы, с которыми мы призваны бороться, зная их структуру и стратегии, становятся все более агрессивными. Они не только в состоянии фальсифицировать программы компьютеров или даже уничтожать их, они способны похищать и использовать в интересах своих создателей имеющиеся в отдельных программах секретные данные, они могут вообще разрушить компьютеры…

Он говорил стоя. Левой рукой он сжимал в кармане пиджака маленький мешочек из зеленой кожи с прямоугольным амулетом Мане-Каца. «Прошу тебя, загадочное дитя с амулета, — взывал он, — сделай так, чтобы с Клод ничего не случилось!»

— Особенно коварными являются вирусы, действие которых обнаружено всего три месяца тому назад, — они агрессивны по отношению к программам типа «Ява». Это программы, которые мы — подчас сами того не замечая — переносим на свои компьютеры, побывав перед этим в интернете. Прямо или косвенно все большее число людей входят в интернет. Когда я говорю «косвенно», я подразумеваю, что пользователи заказывают себе через интернет путевки на отдых, производят различные операции со своими банками, заказывают товары по каталогу… — «Я люблю тебя, Клод. Я очень тебя люблю». — Возьмем для примера такой каталог. Вот на экранах ваших компьютеров появилась одна страничка из него. Перед вами вертится в трех измерениях молодая дама в очень смелом одеянии. Ее движения обеспечиваются программой «Ява», — он повысил голос. — Однако в то самое время, когда вы разглядываете извивающуюся перед вами юную даму, вирусы с совокупным потенциалом, содержащимся в этой странице каталога, перемещаются в ваш персональный компьютер — о мощи этого потенциала вы и представления не имеете, хуже того: вы даже не догадываетесь, что пока вы пассивно вникаете в содержание одной каталожной страницы, в ваш персональный компьютер проникает страшная зараза. Я уже упоминал, что мы можем предпринять что-то только против тех вирусов, существование и поведение которых нам известно. О вирусах «Ява», то есть о тех, которые заражают программы такого типа, мы знаем достаточно, чтобы защитить и обезопасить себя от них. Но в принципе защищаться от вирусов чрезвычайно сложно…


«Вчера днем я отвез Клод в аэропорт. Она улетала рейсом в двенадцать пятнадцать, но хотела приехать пораньше — из-за чиновников таможни, которые, как всегда, начнут придираться к ее фотокамерам. Поставив большую черную дорожную сумку Клод на тележку, мы подошли к стойке авиакомпании «Свисэйр». На Клод был синий брючный костюм с белым отложным воротником и белыми манжетами. Она не подкрасилась, и под глазами у нее залегли темные круги. Костюм был с множеством карманов, врезных и накладных, потому что Клод терпеть не могла дамских сумочек, как она сказала. Я вдыхал запах ее духов. Клод стояла рядом со мной, маленькая, хрупкая, с блестящими черными волосами, несколько прядок которых падали, как всегда, ей на лоб. Она смотрела на меня улыбаясь, и улыбка эта словно уносила далеко-далеко все мои грустные мысли и страх перед неизвестностью. Что нас ждет?..

За стойкой сидела молодая девушка в форменном костюме. Клод положила на стойку билет, а я поставил на ленту транспортера ее вещи.

— Мадам Клод Фалькон… — Девушка пробежала пальцами по клавиатуре компьютера. — Летите с нами до Брюсселя. Прибытие в Брюссель в тринадцать тридцать, там пересадка на самолет «Сабены», рейс девятьсот двадцать второй, из Брюсселя самолет вылетает в четырнадцать пятьдесят, предполагаемое прибытие в Киншасу в двадцать два часа пятьдесят пять минут по местному времени… Вам известно, мадам, что мы обязаны проверить все ваши фотокамеры и прочую аппаратуру, не так ли?

— Да, — кивнула Клод. — Проверка проводится сотрудниками безопасности за полчаса до объявления о посадке в самолет.

— Боже мой, еще слишком рано! Сейчас только девять сорок пять!

Клод посмотрела на меня и опять улыбнулась.

— Психопаты мы! — весело проговорила она. — Выехали на целый час раньше!

— Я люблю тебя, — сказал я.

Любезная девушка поправила бирки на ручках сумок и дала Клод посадочные талоны.

— Пожалуйста, мадам Фалькон. Выход девяносто четвертый. Ваши вещи будут туда доставлены охраной.

— Я знаю.

— В десять сорок пять прошу вас пройти паспортный контроль. Я отметила время в вашем посадочном талоне. Счастливого пути! Всего хорошего мадам, месье!

И девушка повернулась к следующему пассажиру.

Мы стояли перед пустой багажной тележкой. Вокруг нас было много народа. Клод вопросительно посмотрела на меня.

— У нас есть час времени. — И взяла меня под руку. Я снова ощутил запах ее духов. Она подняла голову.

— Там, на втором этаже, бар, он так и называется «Отлет». Видишь, люди сидят за столиками? Пойдем туда, выпьем кофе?

— Бар «Отлет», грустное название, — сказал я.

— Не валяй дурака. Знаешь, почему я улетаю?

— Почему?

— Чтобы вернуться к тебе. — Она прикоснулась к амулету в вырезе своей блузки. — Очень на это надеюсь, — добавила она.

В стеклянном кубе бара «Отлет» кроме нас сидела только молодая дама с маленькой девочкой. Мы пили горячий крепкий кофе и не отводили друг от друга глаз. Клод положила свою руку на мою, рука у нее была холодная, как лед.

— А ветер? — с очень серьезным видом повернулась к матери маленькая девочка в красном платьице. — Что делает ветер, когда он не веет, мамочка?

— Он спит, дорогая. Ветру тоже спать хочется, он же устает.

— Это я понимаю, — согласилась маленькая девочка. — Сейчас я ничуточки не устала, а пока долетим до Нью-Йорка, я устану, правда?

— Чистая правда. И я тоже устану, Жасмин, — сказала молодая мать.

— Ну, тогда мы возьмем и выспимся, — нашлась девочка. — Как ветер, когда он не веет.

Снизу до нас доносились самые разнообразные звуки: кто-то смеялся, кто-то кого-то звал или окликал, слышался скрип колесиков багажных тележек, смех, музыкальные фрагменты из транзисторов улетающих и провожающих, капризное хныканье маленьких детей и почти не прекращающиеся объявления по аэровокзалу на трех языках.

— «Мистер Джейсон Корнел, вылетающий транзитным рейсом в Сингапур, подойдите, пожалуйста, к стойке вашей авиакомпании! У нас есть сообщение для вас. Пожалуйста, мистер Джейсон Корнел!»

Мы пили кофе мелкими глотками. Клод сказала:

— Мне как-то тоскливо.

— И мне тоже, — сказал я.

— А знаешь, — оживилась она, — сейчас, когда ты рядом, страх мой куда-то улетучился, Филипп, не боюсь я ничего, ни капельки. А то, что на сердце кошки скребут, это нормально, правда?

— Совершенно, — подтвердил я.

— Это потому, что я улетаю.

— Да, потому, что ты улетаешь.

— Но мы будем созваниваться! С моим «инмарсатом» я до тебя отовсюду дозвонюсь. Эта мысль немного обнадеживает, да?

— Еще бы! — подтвердил я.

— Позвоню тебе сегодня же, как только мы приземлимся. Это будет около полуночи. Ничего?

— Я буду ждать твоего звонка в отеле.

— А завтра опять созвонимся, Филипп. Если ничто не помешает, я буду звонить тебе каждый день по вечерам.

— Да, но завтра я уже буду в Германии. Когда ты позвонишь сегодня ночью, я дам тебе номер телефона в Эттлингене.

— Не забудь взять его!

— Скажешь тоже!..

— Ах, Филипп… — Она опустила глаза. Уголки ее губ задрожали. — Кофе отвратительный, да?

— Мерзкое пойло, дорогая. — Я положил руку на ее ледяную ладонь.

Опять прозвучал голос из репродуктора:

— Мистер Джейсон Корнел, вылетающий транзитным рейсом в Сингапур, пожалуйста, подойдите к стойке вашей авиакомпании. У нас есть сообщение для вас, мистер Джейсон Корнел!

— То, что нам сейчас плохо, вполне естественно, — сказала она. — Но я больше не боюсь.

— Это потому, что ты любима, — сказал я. — Один человек очень тебя любит. И когда ты вернешься, все будет хорошо.

— Да, хочется верить, — ответила она. — Вот слетаю я туда, а потом все будет хорошо. И я не боюсь сейчас, я ничего не боюсь. О, Филипп, — она всплеснула руками, — как бы мне хотелось ничего не бояться…

Было без двадцати одиннадцать, когда мы, выйдя из бара «Отлет», прошли длинный ряд стоек, за которыми сидели сотрудники полиции. Мы держались за руки, и ладонь Клод по-прежнему была холодной, как лед.

Перед одной из стоек она остановилась и сказала так тихо, что я едва расслышал:

— Я позвоню.

— Я буду ждать звонка в «Бо Риваже».

Она поцеловала меня в щеку.

— Счастливо долететь, — пожелал я с глупым видом.

— А теперь иди, пожалуйста! — проговорила она, уставившись на одного из полицейских чиновников.

— Что?

— Я не хочу, чтобы ты смотрел мне вслед. Мне от этого не по себе. Уходи, пожалуйста, и не оглядывайся! Я тоже не оглянусь. Поверь, так будет лучше. И не сердись…

— Сердиться на тебя! Глупости какие! Если тебе так угодно…

— Да, да, я этого хочу!..

— Я люблю тебя, — сказал я по-французски и тоже поцеловал ее в щеку. Она пошла к стойке паспортного контроля, а я к эскалатору. Спускаясь вниз, я, конечно, оглянулся и увидел, что она смотрит в мою сторону. Я хотел помахать рукой, но не смог себя заставить. На втором этаже я перешел к другому эскалатору, который доставлял пассажиров и гостей аэропорта прямо к выходу. Здесь мне оглядываться не пришлось. Я увидел ее, стоящую наверху, совсем маленькую и какую-то потерянную, она по-прежнему смотрела в мою сторону, а я все глубже погружался в море людской толпы со всеми ее голосами и криками, со скрипом колесиков под тележками, детскими воплями, объявлениями по аэропорту и популярной легкой музыкой — пока Клод не исчезла из виду. Я поднес свою правую ладонь к лицу и снова явственно ощутил запах ее духов, неторопливо приближаясь к выходу из здания.

— Мистер Джейсон Корнел, вылетающий транзитным рейсом в Сингапур, пожалуйста, подойдите к стойке вашей авиакомпании. У нас есть сообщение для вас, мистер Джейсон Корнел!

Они все еще искали его, а он почему-то не объявлялся».


«Час ночи, а звонка от нее нет. Я весь вечер просидел в номере, готовился к докладу, потягивал виски, а когда она не позвонила и в два часа ночи, я начал молиться Богу, чтобы с ней ничего не случилось, и мне стало стыдно, что я молюсь по такой вот причине. Три часа ночи. Ничего. Почти все огни на улице погасли. В три часа сорок три минуты раздался телефонный звонок. Я снял трубку и услышал наконец ее голос.

— Филипп?

— Конечно, я! Что случилось?

— Все в порядке.

— Правда?

— Правда. Ты хорошо меня слышишь?

— Хорошо, хорошо. Ты собиралась позвонить в двенадцать. Сейчас около четырех.

— Ну, извини. Зря мы назначили время, ты себе представить не можешь, что здесь творится. Я о Браззавиле. Весь аэропорт в огне… линия фронта между враждующими отрядами проходит через весь город. Сюда, в Киншасу, бежало около десяти тысяч человек. В эту так называемую Демократическую Республику Конго. Ты слышишь, как рвутся ракеты, слышишь шум двигателей самолетов?..

— Прекрасно слышу, как будто я совсем рядом.

— И так все время, без конца… После приземления они почти на три часа задержали нас. Проверяли документы, задавали тысячи вопросов, придрались, конечно, к моим фотокамерам! Я никак не могла позвонить раньше, Филипп, не злись!

— Причем тут «не злись»? Я беспокоился о тебе. Где ты сейчас?

— На старой взлетной полосе аэродрома. Мне нужно стоять на открытом пространстве, чтобы звонить через спутник связи… «Ну конечно, еще одну минуту! — крикнула она вдруг по-английски. — Понимаю, Генри! Сейчас иду! Нет, таксист не смоется, пусть не валяет дурака! Слишком большую сумму я ему пообещала, чтобы он с нами шутки шутил… Еще две минуты, Генри, три минутки!» — Она опять перешла на немецкий. — Один французский офицер рассказал нам с Генри, что в Браззавиле убито не меньше двадцати тысяч человек! Этот офицер служит в воинских частях, которые еще до начала боев эвакуировали из Браззавиля шесть тысяч европейцев и американцев. Паромы между Браззавилем и Киншасой, конечно, больше не ходят. Правительство в Браззавиле не контролирует ситуацию, кто в кого стреляет, мы понять не можем… Единственная возможность для нас с Генри…

— Клод!

— …это перебраться на другой берег Конго, выше по течению.

— Клод! — заорал я.

— Да, что такое? Почему ты кричишь?

— Кто такой Генри?

— Что? Что ты спросил? Тут как раз взорвалась ракета…

— Кто такой Генри?

— Господи! Генри — репортер, мы сюда прилетели вместе. Он репортер из «Ньюсуика», мы с ним встретились в Брюсселе. Он вроде парень что надо… хороший напарник и коллега… будем надеяться.

— Да, — сказал я. — Будем надеяться.

— Ну так вот: нам нужно перебраться на другой берег. Где-нибудь повыше по течению. Там, в деревнях, еще остались перевозчики, которые за большие деньги согласны переправить кого надо на своих моторках поближе к Киншасе. Денег запрашивают уйму, но ведь они рискуют жизнью… Для нас это сейчас единственный шанс вернуться в Киншасу. Офицер сказал нам, что в последние дни все наши так и спасались. Нам-то в Браззавиле вообще делать было нечего. «Ньюсуику» нужны снимки и репортажи о сотнях тысяч беженцев в джунглях! И вообще — в Браззавиль сейчас только тот едет, кому жизнь надоела, — это нам так этот французский офицер объяснил. Генри нашел таксиста, который согласился подбросить нас примерно туда, куда надо. Мы должны оказаться там до темноты. Солдаты тут стреляют по всему, что движется. Бедный мой, я заставила тебя столько времени прождать… Извини, пожалуйста, так вышло… Я тебе хотела обязательно сказать еще одну вещь, Филипп… я только об этом и думала в самолете… Ты меня слышишь?

— Да, я слышу тебя, — заорал я, как сумасшедший.

— Ладно, ладно, кричи, если хочешь, ладно! Мне тоже орать хочется! Я… я хотела тебе сказать, что эти дни… Ты меня слышишь?

— Да! — закричал я. Из трубки отчетливо донеслись звуки взрывов. — Я тебя понимаю!

— Я считаю… Господи, сейчас взорвалась еще одна, большая!.. Я считаю, что только от нас самих зависит… сколько это продлится… Я… Yes, Henry, yes, goddamned, I’m coming![61] Эти дни не должны кончиться сами по себе, пока мы не захотим, мы оба или один из нас… пусть идут себе и идут, не переставая… Что ты об этом думаешь?

— Замечательно! — крикнул я, неизвестно почему. — Да, пусть они идут себе и идут, наши дни, да, Клод!

— Тебе тоже хочется, чтобы так было, да? — крикнула в ответ Клод.

— Ну еще бы! Еще как хочу!

— Тогда до завтра, до вечера!.. Часов до десяти вечера… Но если у меня не получится, ты не нервничай, Филипп. Я буду стараться изо всех сил!..

— Я буду ждать! Вот номер «Наследного принца» в Эттлингене. — Я громко прокричал его два раза в трубку. — Ты записала?

— Да, записала, да, Филипп! O’kay, Henry, о’кау, yes, I’m coming!

Это я услышал так же хорошо, как и взрыв чудовищной силы, раздавшийся сразу после этих слов.

И связь прервалась».

2

Его доклад и ответы на вопросы из зала продолжались немногим более часа, и около двух часов дня Филипп Сорель вышел из Международного центра конференций. У него был билет на самолет на семнадцать ноль пять. Достаточно времени, чтобы заехать на такси в «Бо Риваж» за чемоданом, который он уложил рано утром. В отеле знали, что он несколько дней будет в отъезде, но номер, конечно, остается за ним.

Когда он шел вдоль длинного ряда такси, ждавших пассажиров на площади перед Центром, он неожиданно увидел Сержа Молерона, который сидел на скамейке и при его появлении поднялся и помахал ему рукой. Он подошел, широко и пружинисто шагая; глядя на его густые черные волосы, на смуглое правильной формы лицо с зелеными глазами, Филипп подумал: «Какой все-таки симпатичный человек этот Серж». На Серже были черные габардиновые брюки, рубашка навыпуск и черные мокасины из плетеной кожи. Ворот рубашки он распахнул — и хорошо видны были и загорелые руки Сержа, и амулет Мане-Каца на тонкой цепочке у него на груди.

— Салют, Филипп! — сказал Серж, протягивая ему руку.

— Добрый день, Серж! — «Да, Серж, — подумал Сорель, — конечно, Серж вернулся из Рима, куда ездил за картинами. Теперь вот он вернулся». И вдруг он ощутил, как его прошиб пот, и вовсе не потому, что он стоял на самом солнцепеке в своем официальном костюме и галстуке. Его словно током ударило. «Неужели что-то с Клод?..»

— Вы… вы ждали меня? — спросил Филипп, понемногу овладевая собой. «Что это я так распускаюсь? С чего у меня дурные предчувствия? Откуда этот испуг? В его отсутствие мы с Клод ничего такого не сделали, за что мне могло бы быть совестно перед ним».

— Да, Филипп, — сказал Серж. — Я здесь уже около часа. Я ведь не знал, сколько времени продлится ваш доклад. Но мне было велено с часа дня ждать вас здесь.

— Кем это «было велено»?

— Клод, конечно. Что такое? Почему вы на меня смотрите?

— Однако… однако… — Филипп не находил нужных слов.

— Да?

— Но ведь Клод… улетела?

— У меня на автоответчике было записано ее сообщение. Что ее послали в Конго и что оттуда она еще позвонит. Ну, она позвонила и рассказала обовсем. А под конец попросила меня подъехать сюда к часу и передать вам, что они с этим репортером удачно перебрались на другой берег реки. Они купили машину и сейчас едут по джунглям. Меня она просила доставить вас в аэропорт. — Он пошел впереди Филиппа по площади, направляясь к своей маленькой спортивной машине, которую поставил на главной стоянке Центра, в тени.

«Как много всего произошло, — подумалось Филиппу, наблюдавшему за тем, как Серж ставит его чемоданчик-«дипломат» на заднее сиденье машины. Какой он стройный, какой спортивный. Он на одиннадцать лет моложе меня. А Клод на пятнадцать. Она ему позвонила. И мне, и ему. Но сначала мне. Чепуха! Как будто в этом дело!»

— Садитесь! — сказал Серж, устроившись за рулем. — Поедем в отель. У вас там еще есть вещи, чемодан.

— Да, да, есть, — Филипп сел на заднее сиденье. В костюме и галстуке он чувствовал себя сейчас неловко.

— А потом — в аэропорт. — Серж вел машину очень ровно и уверенно. — Клод сказала: «Доставь его туда в целости и сохранности». Вот я вас туда и доставляю, Филипп. В целости и сохранности.

— Вы делаете все, что говорит вам Клод?

— Само собой разумеется. А вы разве нет?

— Что я «нет»?

— Вы разве не все ее просьбы выполняете?

— Я… да я ее всего несколько дней знаю…

— Но уже достаточно близко, — сказал Серж. — Она рассказала мне, что вы вместе были в Ивуаре и как вам там понравилось.

Серж обогнал легковую машину. Другая, сигналя вовсю, на высокой скорости вылетела навстречу. Серж слегка повернул руль. Еще совсем немного, какие-то несколько сантиметров, и они столкнулись бы. Шофер той машины продолжал бешено сигналить.

— Вы, без сомнения, тоже сделали бы все, о чем бы вас ни попросила Клод, — продолжал гнуть свою линию Серж.

— Ну, не знаю.

— Еще как знаете! Вы в нее влюбились, это мне стало ясно с той минуты, как я увидел вас в Пти Пале. — Серж положил ему руку на плечо. — Это не упрек… Мы оба любим Клод. И оба ни в чем ей не указали бы.

— Пожалуй, это так. Я думаю, да.

— Вы не думаете, что да, и не сомневаетесь в этом. Вы в этом уверены. — Серж притормозил перед светофором. — Вы в этом нисколько не сомневаетесь, Филипп. Другой такой, как Клод, нет. В жизни для нее важнее всего ясность и гармония, ее увлекают только высокие и сильные мысли.

— Вы говорите о ней, как о королеве, — Филипп почувствовал приступ жуткой ревности.

— А она и есть королева, Филипп. Не спорю, есть женщины, которые красивее, моложе, умнее… Но Клод — женщина совершенная до мозга костей. И эту женщину мы любим оба.

— Послушайте…

— Не возражайте, Филипп! Это так. Сколько мужчин уже обхаживало Клод и сколько их еще будет? Почему же она — как это называется? — дарит свою благосклонность именно нам? У меня было предостаточно времени, чтобы поразмыслить над этим, Филипп. По дороге в Рим, возвращаясь обратно. Всю прошлую ночь. И я скажу вам, почему. Потому что мы оба безоговорочно признаем ее со всем, что она делает, что говорит, потому что мы преданы ей, как бывают преданы своей королеве. — Он легко повернул руль, нажал на тормоза и остановился перед отелем «Бо Риваж». И сразу вышел из машины. — Я принесу ваш багаж. Сколько у вас вещей?

— Всего один чемодан.

Серж легко взбежал по лестнице у входа, перепрыгивая через две ступеньки.

Филипп смотрел ему в спину, испытывая легкое головокружение. «Что происходит? — размышлял он. — Все было совершенно ясно… еще вчера, в аэропорту… или сегодня ночью, во время разговора с Клод… «Эти дни не должны кончиться сами по себе, пока мы не захотим, мы оба или один из нас»… Вот что она вчера говорила… А теперь? Что она там сказала Сержу?»

В этот момент появился Серж в сопровождении носильщика из отеля с большим чемоданом в руках. Тот положил его на заднее сиденье рядом с «дипломатом». Серж сразу же повел машину по направлению к аэропорту Куантрен.

— Сидите пока! — сказал он, когда машина остановилась перед зданием аэровокзала. — Чемодан у вас тяжелый, неподъемный, можно сказать… Что там у вас такое?… Я сейчас вернусь…

«Хорошо, что он не сказал еще: «Вам в вашем возрасте вредно напрягаться…» Можно ли таскать тяжелые чемоданы? — подумал Филипп. — Как это, интересно, выглядит со стороны? Меня будут опекать, как немощного?.. А я-то думал…»

Серж вернулся с тележкой. Поставил на нее чемодан и пошел рядом с Филиппом к одному из входов в аэровокзал.

— Каким самолетом вы летите?

— Компании «Люфтганза».

Серж покатил тележку в сторону стойки «Люфтганзы».

— Куда летите?

— В Штутгарт, — сказал Филипп.

— Оба? — девушка говорила по-французски.

— Нет, только вот этот господин, — сказал Серж по-немецки.

— Я не знал, Серж, что вы владеете немецким.

— Я тоже. Знаете, я сам удивился.

Девушка рассмеялась.

— Какая она хорошенькая, правда, Филипп? — улыбнулся Серж. И, повернувшись к ней, сказал: — Могу поспорить, вас зовут Дорис.

Девушка покраснела и уставилась на него:

— Да, Дорис!

— Вот видите!

— Но откуда вы знаете? Я вас, по-моему, вижу впервые…

— Это у меня особый дар такой, — пошутил Серж опять по-немецки. — Нет, Филипп, скажи, правда она хорошенькая?

— Это и слепой заметил бы, — сказал Филипп, протягивая девушке по имени Дорис свои документы.

— Меня зовут Филипп Сорель. Для меня заказано место.

— Одну секундочку, господин Сорель. — Дорис набрала нужный код на клавиатуре своего компьютера. Они молча следили за ее движениями. — Да, — кивнула она, — вот и ваше имя, господин Сорель. Место 7В. Отлет в семнадцать ноль пять. У вас еще много времени в запасе.

«Это мы уже проходили. Вчера… — подумалось Филиппу. — Déjà écouté, déjà vu[62]. Только сегодня все иначе, все совершенно иначе, и это один-единственный день спустя…»

Дорис что-то проставила в его билете, прикрепила к ручке чемодана бирку, — déjà vu, déjà écouté, — и пожелала господину Сорелю счастливого полета.

— Прощайте, красавица, — сказал Серж, склоняя перед ней голову. — И будьте счастливы!

— Вы тоже! — улыбнулась в ответ Дорис.

— А мы и так счастливы, правда, Филипп? Мы и так счастливы. Совершенно.

Минуту спустя они смешались с толпой пассажиров и провожающих.

— Сходите, выпейте чашечку кофе, успеете, — предложил Серж. — Мне надо еще заглянуть в галерею. Наверху есть бар, он весь застеклен, как аквариум. Называется бар «Отлет». Вам там понравится. Мы часто бывали там с Клод, когда она куда-то улетала. Или я куда-то летал… Что это с вами?

— Ничего, — покачал головой Филипп. — Да, я пойду в «Отлет». Спасибо вам за все, Серж!

— До скорого, Филипп! — Серж протянул ему руку, потом повернулся и зашагал прочь.

Филипп поднялся на эскалаторе наверх, но пошел не в бар «Отлет», а к стойке паспортного и таможенного контроля. Потом заглянул в небольшой зал ожидания, где ему не раз приходилось бывать прежде. Вдоль стен зала, отделанных панелями из красного дерева, были расставлены тяжелые клубные кресла. Жужжал кондиционер. Филипп налил себе в автомате чашечку кофе и сел в кожаное кресло, почувствовав себя совершенно разбитым. Совсем близко стоял стенд с газетами на разных языках, среди них оказалась и берлинская газета «Тагесшпигель». На первой полосе крупными буквами было набрано:


УТЕЧКА ХЛОРИСТОГО ГАЗА В ШПАНДАУ.

УМЕРЛО ЕЩЕ 6 ПОСТРАДАВШИХ.

ВСЕГО НАСЧИТЫВАЕТСЯ 87 ЖЕРТВ

3

Много недель, месяцы и годы ждет он на вокзале в Местре поезд на Милан, ему непременно нужно в Милан, это вопрос жизни и смерти, но поезд все не приходит, и он мотается по грязному перрону взад и вперед, вот уже целые годы, целые десятилетия; четыре раза пробили часы близлежащей церкви, воздух клейкий, духота страшная, он весь в поту, со стороны нефтеперегонного завода ветер доносит тошнотворный запах, омерзительно-сладкий запах гнили; все бары и рестораны давно закрыты, слабые лампы тускло освещают железнодорожные пути, стены с обрывками плакатов на них и двери туалетов, откуда доносится вонь похлеще, чем с нефтеперерабатывающего завода; он ходит по перрону туда и обратно, а поезд, который должен изменить его жизнь, все никак не появляется; в конце перрона на чемодане сидит молодой человек, а рядом с ним — молодая женщина; он уже множество раз видел этого молодого человека, но тот всегда был один, а тут впервые рядом с ним сидит женщина, и они обнимают друг друга, они крепко сплели руки, и юноша уткнулся головой в ее шею; он останавливается перед молодой парой и видит, что молодая женщина — это Клод. Она с улыбкой смотрит в ночное небо, она счастлива от того, что молодой человек сжимает ее в объятиях, она вся дрожит от прикосновения его губ, когда он целует ее в шею, целует все снова и снова целует…

Он хочет сказать что-то, но в силах лишь прошептать:

— Клод, ты обнимаешь Смерть!

Она отвечает ему:

— Да, Филипп, я его люблю!

Сидящий рядом с ней молодой человек поворачивается к нему лицом, и он видит, что это Серж Молерон.

4

Что-то давит ему на плечо. Снова и снова.

Он испуганно открыл глаза. Над ним склонилась стюардесса.

— Да, что такое?

Она убрала руку с его плеча.

— Через несколько минут мы приземляемся, месье. Пожалуйста, пристегнитесь ремнем безопасности.

— Ах да, конечно. Я что-то задремал. — Щелкнув пряжкой ремня, он взглянул в иллюминатор. Машина быстро снижалась и некоторое время спустя опустилась на посадочную полосу.

Через двадцать минут он в тяжелом «мерседесе» мчался по автобану. Рядом с ним сидел Ратоф. Водителя «Дельфи» Рупрехта Филипп знал уже много лет. Мимо пролетали поля и луга, деревья, дома с садами и огородами. Филипп смотрел в окно с отсутствующим видом, мысли его были далеко.

Она обнимает Смерть.

«Немедленно прекрати это! — приказал он себе. — Это кошмарный сон — и только. Да, но постоянно повторяющийся кошмарный сон. Нет, не постоянно, в этот раз я увидел нечто совсем другое. Клод, обнимающую Смерть! Проклятие! — подумал он. — Вот проклятие!»

Наконец до него донеслись слова Ратофа.

— Что? Повтори, я не расслышал!

— Ужасный у тебя вид, старина. Жеваный ты какой-то. Вид помятый. Где это ты так перетрудился?

— Нигде. Ничего такого и в помине не было. Может, потому что плохо спал…

— Понятно… Я рассказывал тебе, что наши парни работают в вычислительном центре круглыми сутками. Наши из спецгруппы. Прекрасно себя показывают. Паркер тоже в полном порядке. Он мужик что надо.

— Кто?

— Да очнись ты, наконец, дружище! «Кто?.. кто?» — криминальоберрат Паркер. С которым ты встречался в Женеве. В том саду с розами.

— Ах да, конечно!

— Его вызвали в Берлин. Он тебе привет передает. Скоро вернется. Ну, Паркер. Я о Паркере говорю. Ты в состоянии следить за ходом моей мысли?

— Брось ты! Что там выяснилось, в вычислительном центре?

— Ноль целых, ноль десятых, — ответил косоротый. — Что за пакостная работа, дружище! Пойди найди вирус в нейронной сети! В этом главном компьютере есть нейронные сети — да кому я это рассказываю, ты же сам их запускал. Поэтому мы и надеемся, что с твоей помощью дело прояснится. Если в этом кто и разбирается, то только ты один, больше у нас таких нет.

«Я один», вот он о чем. Вычислительный центр в Эттлингене мы начали создавать два года назад. Почти целый год я каждый день ездил по этому самому участку автобана. Вернее, нет, не по этому, а по тому, который идет от Франкфурта. Через Дармштадт и Мангейм. Жил я тогда в «Наследном принце», иногда целыми неделями».

— Завтра приезжает прокурор из Берлина. Паркер говорит, что человек он довольно молодой. Некий доктор Хольгер Ниманд. Он, конечно, в наших делах ни черта не смыслит. Паркер просит тебя объяснить этому Ниманду, как функционирует вычислительный центр. Как можно проще и доходчивее. Чтобы у него по крайней мере приблизительное впечатление сложилось. Постараешься, ладно?

— Конечно.

Автобан круто пошел в гору. Справа у дороги — бензоколонка и большая закусочная. И еще мотель. На парковке в четыре колеи выстроились грузовики войск НАТО защитного цвета. Солдаты были в походной форме и в сапогах, многие из них, чтобы солнце не слепило, надели форменные фуражки с околышами.

— Где это мы? — спросил Филипп.

— Представления не имею. Господин Рупрехт?

— Леонберг, господин доктор, — ответил шофер. — Мы едем по дороге на Пфорцгейм.

Солдаты, стоявшие возле грузовиков, покуривали и над чем-то громко смеялись. Ратоф прокашлялся.

— Послушай, я должен кое-что тебе сказать… Прежде чем с тобой на эту тему заговорит Паркер… У меня не было другого выхода… Нам пришлось дать ему все документы. Все. В том числе и твое досье. Паркер поинтересовался, почему ты сидишь в Женеве, а не на своем месте, во Франкфурте. Знаешь, какое у меня неприятное чувство было, когда он меня спросил об этом, жутко неприятное чувство, честное слово. Но что было мне делать?

Филипп только сейчас догадался, почему Ратоф нажал на кнопку и поднял стекло в салоне, отделяющее пассажиров, сидящих сзади, от водителя.

— Ничего. Ничего поделать не мог.

«Поворот на Пфорцгейм через 2000 м». Синие щиты-указатели пронеслись мимо.

— Ты тоже так считаешь?

— Естественно.

— Я вот о чем: в твоем досье много материалов о Киме. Я был не в силах воспрепятствовать, чтобы их внесли в твое дело. Слишком много их к нам поступало… Я, конечно, изо всех сил старался, это я тебе честно говорю, ты ведь веришь мне, да?

«У меня хватает своих забот, косоротый, — подумал Филипп, — которые тебя ничуть не касаются. А у меня от них голова кругом идет! Ладно, валяй, выкладывай! Все, что знаешь и от чего ты внутренне так ликуешь… Плевать мне на твои соболезнования, моя жизнь тебя не касается, это не твое собачье дело!»

— Ну, и что, и что?

— Ну, и… ну, да… тут это и выяснилось… Я тут ни при чем, и вообще «Дельфи» ни при чем… Но в Берлине за это время погибло еще двадцать семь человек, и это еще не конец… Я хочу сказать, что это один из самых страшных террористических актов за всю историю Германии…

— Ну, и что? — закричал на него Филипп. — Извини, я сорвался. Я не собирался на тебя кричать. Только не ходи ты вокруг да около, говори прямо, что случилось?

— Извини, Филипп! У меня самого сейчас нервы ни к черту… у всех нас… Паркер, конечно, стал выяснять, где Ким сейчас. И нашел его в Женеве.

— Он в следственном изоляторе, — сказал Филипп.

— Да, потому что…

— Я знаю, почему! Не тебе, Дональд, мне об этом рассказывать!

— Ты обязан был сообщить мне об этом, Филипп!

— Почему? Разве в этом замешана «Дельфи»?

— Еще бы! В том смысле, что если это будет продолжаться, то…

— То что?

— Тогда они тебя… Этого только некоторые требуют, но до этого никогда не дойдет, никогда! Особенно если ты сейчас докопаешься до причин того, что случилось в вычислительном центре. Тогда эти идиоты заткнутся. И независимо от того, произойдет ли из-за Кима скандал, они не решатся выгнать тебя на самом деле, по-настоящему.

— А они этого требуют?

— Только несколько сволочей!.. Я вообще не хотел говорить об этом. Ну что у меня за длинный язык, зачем я все это на тебя вываливаю! Мне очень жаль, честное слово!

— Да пусть они меня выгонят! — взорвался Филипп. — Мне только легче будет. Когда вся это история кончится, я сам подам заявление об уходе.

— Что ты, что ты! Ты не сделаешь этого! И они тоже не осмелятся!.. Речь идет совершенно о другом.

— О чем же?

— Боже мой, Филипп! Да пораскинь ты мозгами! Ким, значит, торговал героином. И Паркер… понимаешь, у него работа такая, так что он лично тут ни при чем…

Рупрехт понизил скорость. Они приближались к повороту на Карлсруэ, где всегда стекалось множество машин. Рупрехт был водитель превосходный. Но вдруг они услышали громкий хлопок, и тяжелый «мерседес» завилял — это продолжалось совсем недолго, шофер быстро выправил ход. Другие машины, ехавшие рядом и несколько позади, засигналили, опасаясь возможной аварии.

— Вы в своем уме, Рупрехт? — завопил Ратоф. — Или вам жить надоело? Нам пока нет! Что там произошло? Вы, случайно, не выпили? Я вас спрашиваю, что это было?

— Кошка, господин доктор, — ответил шофер. — Через дорогу перебегала кошка. Я ее видел, но свернуть уже не мог: вся левая колея забита. Вы сами видите. Направо я тоже повернуть не мог, так что мне пришлось ее раздавить, мне очень жаль, господин доктор, извините меня. И вы тоже, господин Сорель. Никакого другого выхода не было, не устраивать же из-за нее настоящую катастрофу на автобане… Правда, избежать этого я никак не мог, господин доктор… Вы меня знаете… Я вас столько лет вожу… и никогда ничего подобного не случалось… никогда, вы сами знаете…

«Косоротому приятно, что Рупрехт так перед ним унижается, — подумал Филипп. — Эта мерзкая свинья рада, что есть над кем покуражиться».

— Ладно уж, — сказал он. — Если вы так говорите, значит, у вас и в самом деле не было возможности этого избежать. Успокойтесь! Господин Ратоф, конечно, полностью отдает себе отчет в том, что мы таким образом избежали худшего… Ведь это так, Дональд? Скажи, что ты тоже так считаешь… — проговорил он не без угрозы в голосе.

— Конечно, — выдавил из себя Ратоф, смущенный реакцией Филиппа. — Простите меня, господин Рупрехт, за то, что я повысил на вас голос!

Рупрехт промолчал. Он смотрел прямо перед собой и, сосредоточенный и все еще бледный, старался не сбиться с дороги в этом лабиринте из съездов, объездов, мостов и виадуков. Ратоф снова поднял стекло в салоне.

— Ну, и зачем это тебе было нужно? — скривился он, глядя на Филиппа со стороны. — Да, это в твоем духе. Вечно ты вступаешься за других. Боже мой, Филипп, и почему только ты из-за Кима оказался в такой ситуации, как ты мог?..

— В какой еще ситуации? — переспросил Сорель. — Ты как раз собирался мне что-то объяснить перед появлением этой кошки…

— Перед появлением кошки, да… — и косоротый мгновенно превратился в высокопоставленного чиновника, большого начальника. — Паркер со мной советовался на твой счет… если ты меня выдашь, я в заднице…

— Ничего я тебя не выдам. — Они как раз подъезжали к повороту на Эттлинген. Рупрехт мягко повернул руль. — Так что там с Паркером? И почему ему понадобилось говорить обо мне? Да говори же ты, в конце концов!

— Ты… ты не забыл, как я тебя предупреждал, что впредь «Дельфи» не сможет позволить себе роскоши удерживать тебя, потому что есть подозрение, что Ким с помощью шантажа сможет заполучить для кого-то секретные сведения нашей фирмы…

— Ну, и…

— Ну, и… И Паркер спросил меня, допускаю ли я мысль, что…

— Что «что»? Не тяни ты!

— …что Ким будет тебя… — это всего лишь подозрение, причем вполне допустимое, — что он будет тебя шантажировать… Может быть, угрожать чем-то твоей жене… или какой-нибудь твоей женщине… Это, насчет женщины, он сам, Паркер, сказал, не я. У тебя же вроде никакой подруги нет… — он ухмыльнулся. — Короче, что Ким может через тебя завладеть какими-нибудь важными материалами «Дельфи»… Не смотри на меня так! — закричал Ратоф. — Должен же я тебе сказать, о чем говорил Паркер! Не то чтобы ты сам готов был пойти на это, нет, упаси господь, нет! Но каким-то образом ты можешь оказаться замешанным в преступлении, в результате стечения каких-нибудь обстоятельств… Назовешь, к примеру, совершенно случайно какой-нибудь код… или адрес в интернете… даже что-то попроще, мелочь какая-то произойдет, случайный сбой — и пошло-поехало…

— Что за бред! — взбесился Сорель. — Никому пока еще не известно, проникли ли вирусы в главный компьютер вычислительного центра, и если да, то каким образом. И кто вообще повинен в этой катастрофе в Берлине. Это всего лишь предположение, одна из возможностей. И Паркер не смеет исходить из того, что…

— Я это же говорил ему, — запричитал вдруг Ратоф. — И повторял десятки раз, честное слово, Филипп. In dubio pro reo[63], — говорил я.

— В каком это смысле? Ты что, спятил? Кто тут обвиняемый? И кто обвиняет?

— Так говорит закон! Я ничего другого не подразумевал. Нет доказательств — не должно быть места подозрениям! Ну, с этим он согласился. Я, конечно, сказал Паркеру, что это совершенно безумная идея, что он должен отбросить ее, что ты лучше умрешь, чем…

— Дональд?

— Да, Филипп?

— С меня хватит, закрой рот! Я все понял.

— Не забывай, что я защищал тебя, как лев. Я объяснял Паркеру, чем «Дельфи» тебе обязана, что в фирме ты всегда пользовался всеобщим и абсолютным доверием. Ты ведь веришь мне, Филипп?

— Конечно, Дональд. — Сорель чувствовал себя отвратительно. — Спасибо, что ты рассказал мне обо всем.

— Это мой долг, дружище. Я ведь за тебя в огонь и в воду, ты же знаешь…

— Да, знаю.

— Боже мой, какое горе для тебя иметь такого сына, как Ким… А вот моя Николь… Представляешь себе: ее научный руководитель, профессор, получил приглашение прочесть в течение полугода курс лекций в Университете имени Гёте во Франкфурте, и спонсоры из Принстона выбрали ему в ассистенты не кого-нибудь, а нашу Николь! Николь! На будущей неделе она перебирается во Франкфурт на весь семестр — что опять такое?

Машина остановилась перед красивым зданием, окруженным высоченными деревьями.

— Мы приехали, — сказал Филипп.

5

Шут.

Когда он, наконец, остался в отеле один — Ратоф и Рупрехт попрощались с ним и возвращались теперь во Франкфурт, ему вдруг вспомнился шут. Памятник шуту стоял у колодца перед дворцом в Эттлингене. «Странно, что он запомнился мне во всех подробностях», — подумал Филипп, ходя взад и вперед по своему просторному номеру. Они опять сняли для него «люкс» под номером шестьдесят шесть, тот самый, в котором он два года назад прожил много месяцев. С тех пор здесь мало что изменилось: все та же солидная старая мебель, ковры, покрывающие весь пол, зеркальный шкаф, ниша с письменным столом, три напольные вазы со свежими цветами. Под панорамным, во всю стену, окном росло столетнее дерево, ветви и листья которого так и заглядывали в салон.

Шут.

«Нет, — подумал он, — ничуть не странно, что мне вспомнилась эта статуя из красного камня. Сколько раз я останавливался перед этим памятником во время прогулок. Кое-как одетый, с бубенчиком в правой руке, стоял он с возмущенным видом, на лице его читались отвращение и тоска, уголки губ были низко опущены. За его бедро ухватился обнаженный перепуганный ребенок. Похожих детей можно увидеть на картинах и амулетах Мане-Каца рядом с бородатыми мужчинами, — подумал Филипп, — и никто не может объяснить, что автор хотел этим сказать. Никто не знает имени скульптора, изваявшего этого отчаявшегося шута с нагим ребенком, известно только, что памятник в Эттлингене, как сказано на табличке с тыльной стороны, призван служить напоминанием о бренности и быстротечности всего земного. Если вникнуть в смысл слов, становится понятно, почему у шута такой горестный вид и отчего в таком отчаянии цепляющийся за него ребенок. Им обоим известна истина, и они ее ни от кого не скрывают. Нелегкое это дело — говорить правду в глаза, ему самому, например, она была известна, но он никогда о ней не говорил. Кому истина неизвестна, тот просто жалкий дурачина, а тот, кто ее знает да помалкивает, — тот совершает преступление, — подумал он. — Я поплачусь за это, и удел меня ждет жалкий, потому что я преступник. Кто это напророчил? Ах да! — вспомнил он, — это старуха из Женевы, с коляской, полной всякой рухляди. Она еще плюнула в мою сторону… Будь ты проклят и умри проклятым…»

Однако даже перспектива бесславной кончины не смогла победить в нем чувства голода, потому что после завтрака он ничего не ел. Филипп принял душ, переоделся и спустился на лифте в ресторан, где метрдотель, встретив, как доброго старого знакомого, отвел его за столик у застекленной стены. Он быстро составил для него легкий обед из фирменных блюд ресторана, позднего бургундского и французского сыра на десерт. За деревянной стойкой бара Филипп выпил рюмку арманьяка, а потом прошелся по отелю мимо обеденных залов и отдельных кабинетов, мимо конференц-зала, дамской гостиной и зимнего сада. Ему встретилось много служащих отеля, которых он знал и помнил, он останавливался, перебрасывался с ними несколькими фразами, но когда вернулся в свой номер, понял, что ничто не помогло: ни прекрасный обед, ни красота «Наследного принца», ни болтовня с официантами, портье и девушками-телефонистками. Он чувствовал себя еще хуже, чем по приезде сюда, и единственное, о чем он сейчас был в состоянии думать, была встреча со старухой-нищенкой в Женеве. Он просидел почти целый час в кресле, не меняя позы, когда зазвонил телефон. Он вскочил, взглянул на часы, было ровно десять тридцать, схватил трубку и прижал ее к уху. Его голос прозвучал хрипло, когда он проговорил в трубку:

— Клод?

— Весьма сожалею, но вынуждена тебя разочаровать, — сказала его жена недовольным как всегда голосом. — Это я, Ирена.

Он снова опустился в кресло.

6

— Добрый… добрый вечер, Ирена.

— Мне действительно неловко перед тобой, Филипп. Но будем надеяться, твоя дама в крайнем случае перезвонит через несколько минут. При всем своеобразии наших отношений я все-таки не могу удержаться, чтобы не поделиться с тобой…

— Откуда у тебя этот номер телефона?

— Очень трогательно видеть, как ты рад, что тебе позвонила жена. Номер телефона? Сначала я позвонила в «Бо Риваж». Ты там на всякий случай оставил этот номер… Вот мне его и дали.

— Ах вот как… Меня послали сюда, чтобы я…

— Мне это знать не обязательно.

— Нет, подожди. Мы построили в Эттлингене большой вычислительный центр, и…

— Прошу тебя, Филипп! Меня это не интересует. Мы всегда жили в разных мирах, однако я все же думаю, что непременно должна сказать тебе — несмотря ни на что! — сказать о том, что произошло в твое отсутствие. Когда я говорю «несмотря ни на что», я подразумеваю наш последний «сердечный» разговор…

— Так что все же произошло? — спросил он, ощутив внезапную головную боль.

— Ты не забыл мой рассказ о «лихом штурме» Констанции?..

— Конечно.

— Конечно, забыл! Констанция Баумгартнер. Богачка, которую ты терпеть не мог. Она еще приехала ко мне и сказала, что задумала покушение на мою жизнь…

Десять часов тридцать семь минут.

— …Она позвонила еще раз и еще… и после восьмого, девятого или десятого звонка во мне ожили воспоминания о волшебстве минувших лет, о той огромной радости, которую я испытывала в дни триумфов. Я была вся во власти этого чувства. И я отпустила тормоза… а Констанция, нет, ты только представь себе, Констанция за моей спиной связалась с директором Старой оперы. И вот ко мне приезжает сам директор оперного театра с женой… и советник бургомистра по культуре. Раз приехали, другой, третий… Уговаривали меня, какие только доводы ни приводили… Они готовы предоставить для моего концерта сцену оперного театра. Среди почетных гостей будут самые известные в городе люди. И все это ради меня… Я вот о чем говорю: во всем Франкфурте нет лучше сцены и зала с лучшей акустикой, чем в Старой опере… А как все это подходит для возвращения на сцену после столь долгого отсутствия — уж я-то знаю. Тебе, может быть, это неизвестно, потому что тебя это никогда не интересовало, потому что тебя вообще не интересовало хоть что-нибудь, имеющее отношение ко мне…

— Но это же не так, Ирена!

Десять часов сорок одна минута.

— Нет, именно так! У меня месяц времени… до шестнадцатого августа, это будет суббота. Да, концерт назначен на субботний вечер… времени осталось всего четыре недели… К моим услугам каждый вечер репетиционный зал в Старой опере, к тому же они пригласили из Мюнхена профессора Хальберштамма… он будет консультировать меня… Позволю себе напомнить, что у него я училась в консерватории… Я тебе это имя не раз называла, но ты его, конечно, тоже запамятовал. Короче, раз он согласился помочь мне… я решила рискнуть! Три сонаты Скарлатти в начале и три в конце выступления, а помимо них — пьесы Гайдна, Шуберта и Шопена. Репертуар я в основном подобрала…

Без четверти одиннадцать.

— Это великолепно, Ирена! Великолепно, слышишь!

В ответ раздался ее счастливый смех.

— Так что имею честь пригласить тебя на концерт. Шестнадцатого августа тысяча девятьсот девяносто седьмого года в девятнадцать часов, в Старой опере Франкфурта. Спасибо, Филипп. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — ответил он. — Желаю удачи!

У окна стоял мини-бар. Открыв его, он взял маленькую бутылочку виски и подумал при этом: «Какого черта я бешусь, ведь я как будто должен радоваться, что она не вмешивается в мою жизнь. Я желаю ей успеха, грандиозного успеха», — подумал он и, вылив в рюмку все содержимое бутылочки, выпил залпом, как выпил бы за успех. Когда он поставил пустую рюмку на бар, телефон зазвонил опять.

7

— Филипп?

— Да, Клод, да! — Головную боль как ветром сдуло.

Ее голос звучал громко и отчетливо.

— Филипп! Филипп! У нас здесь все в порядке. Ты ведь уже знаешь?

— О чем?

— О том, что через реку мы перебрались без особых приключений. Серж передал тебе это, да?

— Ах, Серж… Ты ему еще сказала, будто ты с этим Генри…

— Уоллесом. Генри Уоллесом…

— …что вы с этим Уоллесом купили машину…

— … «лендровер»…

— …и что вы едете к джунглям… — Он был вынужден глубоко вдохнуть воздух. — И что он должен отвезти меня в аэропорт…

— Что он и сделал, я знаю, мы с ним только что говорили, — донесся до него голос Клод, которой с помощью аппарата «инмарсат» через один из четырех спутников связи долетел из центра Африки прямо сюда, в Эттлинген, в номер в отеле «Наследный принц».

— Ты сегодня уже позвонила Сержу?

— При чем тут это? Когда я вернусь… если я вернусь… ты увидишь… ты поймешь, ты все-все поймешь… Je t’aime, chéri, je t’aime de tout mon coeur![64]

Он не хотел этого говорить, он ненавидел себя за это, но все-таки у него вырвалось:

— И Сержа тоже!..

— И Сержа тоже, — повторила она за ним, и он услышал, как там, в Африке, кто-то поет совсем рядом с ней. — Я люблю тебя и Сержа, вас обоих…

— Однако…

— Что «однако»?

Ритмическое пение усилилось.

— Что из этого выйдет? Что с нами будет, Клод?

— Все будет хорошо, Филипп. Все будет очень хорошо!

— С Сержем и со мной?

— С Сержем и с тобой.

— С двумя мужчинами…

— Но я ведь уже все сказала тогда, в Английском саду, у цветочных часов! Мы с Сержем знакомы одиннадцать лет. И я одиннадцать лет люблю его как моего лучшего друга. Я его никогда не брошу. И он это знает. Но ты у него ничего не отнимешь, если будешь любить меня, и я у него ничего не отниму, если буду любить тебя. Я ведь уже дала это понять, и ты как будто все понял. Сегодня я сказала ему по телефону, что мы с тобой все выяснили, что для нас полная ясность важнее всего.

— И ты это ему сказала?

— Да, Филипп, да. Это должно было случиться, рано или поздно. Чему быть, того не миновать… Серж повел себя прекрасно, он был великодушен… Сказал, что мое чувство к тебе его не оскорбляет и не унижает… что он этим не раздавлен… что у всех у нас все будет хорошо… И все будет хорошо, Филипп, вот увидишь!

«Королева, — подумал он. — Серж назвал ее королевой. Совершенной женщиной, которую мы любим и которая из всех мужчин выбрала нас обоих — и дарит нам свои самые высокие чувства».

— Ну, веришь ты мне, наконец?

«Нет!» — подумал он.

— Да, — сказал он ей в трубку.

— Спасибо, Филипп, благодарю тебя!

Пение африканцев где-то рядом с Клод стало невыносимо громким. Потом послышался чей-то громкий смех и словесная перепалка.

— Что там у вас такое, Клод?

— Они приглашают нас с Генри к праздничному обеду. И каждый — к своему костру. Мне пора заканчивать разговор. Спи спокойно! Прощаюсь с тобой до завтрашнего вечера! Je t’aime, Philip, je t’aime![65]

Он положил трубку.

Потом он долго сидел без движения, разглядывая листья старого дерева в окне, замечая как они начинают белеть в темноте, если где-то поблизости проезжает машина с включенными фарами; все казалось ему нереальным, совершенно нереальным — его жизнь, весь мир и все, что в нем происходит.

8

«То, что вы здесь видите, это компьютеры, работающие с программами особого типа, с так называемыми нейронными сетями. Нейронная сеть функционирует так же, как, по нашим представлениям, функционирует человеческий головной мозг, используя ассоциации, синапсы[66] и так далее. Для того чтобы нейронная связь начала функционировать, ее приходится натаскивать, так сказать», — объяснял Филипп Сорель. Было одиннадцать часов двадцать минут, четверг, 17 июля, они вместе с берлинским прокурором доктором Хольгером Нимандом сидели на третьем этаже вычислительного центра в комнате длиной в тридцать и шириной в двадцать метров. Помещение было заставлено серебристо-серыми металлическими ящиками и столами, за которыми перед мониторами сидели мужчины и женщины в белых халатах. Основной краской в помещении был глубокий темно-синий цвет мерцающих экранов.

Вычислительный центр находился в здании на улице Отто Хана, которая из западной части Старого города вела в современный промышленный район Эттлингена. Белое здание находилось за двухметровой металлической стеной, чтобы с улицы никто не мог его видеть. Конечно, была здесь предусмотрена электронная система защиты со звуковой сигнализацией; за безопасность на территории отвечали круглосуточно патрулирующие охранники фирмы. По ночам здание освещалось прожекторами.

В восемь часов утра Филипп приехал сюда и первым делом представился пятерым специалистам из спецгруппы «12 июля» и поприветствовал четверых мужчин и трех женщин из «Дельфи», которых давно знал; они вместе с ним занимались «начинкой» вычислительного центра. Прежде всего его проинформировали о проделанной уже работе. Несмотря на интенсивные круглосуточные поиски, не удалось обнаружить ни малейшего доказательства того, что кто-то внес неизвестный вирус в программу установки.

Около одиннадцати часов Филиппу сообщили по телефону о приезде доктора Ниманда. Он встретил прокурора в комнате для посетителей, где подписал пропуск Ниманда. На первый взгляд прокурор производил несколько странное впечатление. Ему было лет под сорок, среднего роста, стройный, чтобы не сказать худой. Держался он неуверенно, почти заискивающе, когда говорил с сотрудниками охраны, которые, пропустив его через электронную контрольную рамку, попросили вывернуть карманы, потому что прозвучал сигнал тревоги.

Филипп видел, как Ниманд неловко выкладывал из карманов ключи, монеты, кредитные карточки и несколько пластинок из фольги с различными таблетками. Прокурор снова прошел через рамку, и на это раз сигнала не последовало. Ему вернули его вещи, и он рассовал их по карманам, а потом, смущенно улыбаясь, подошел к Филиппу.

Одет Ниманд был опрятно, но ни в коем случае не элегантно: плотный серый костюм, белая рубашка и пестрый галстук, на ногах коричневые полуботинки. Лицо у него было узкое, бледное, глаза темные, волосы черные, курчавые. Несмотря на летнюю жару, он надел светло-коричневый плащ.

Филипп не мог взять в толк, почему он производит впечатление человека неряшливого. Казалось бы, к его одежде нельзя было придраться, и все-таки складывалось впечатление, будто галстук у него не отглаженный, рубашка несвежая, туфли стоптанные, плотный костюм и плащ в пятнах и давно не знали утюга.

Бледнолицый прокурор протянул ему холодную, как лед, руку и, запинаясь, хриплым голосом проговорил:

— Многоуважаемый дорогой доктор Сорель, я чрезвычайно рад тому, что имею счастье познакомиться с вами. Я рассматриваю это как награду для себя! Я весьма польщен тем, что вы изъявили готовность объяснить мне, как функционирует этот вычислительный центр.

— Однако это само собой разумеется, доктор Ниманд.

— Отнюдь не само собой разумеется, уважаемый господин доктор. Если бы вы только знали, какую гордость я испытываю от того, что мне поручено расследование этой сверхсложной ситуации — это с одной стороны, и какой страх, да, я не побоюсь этого слова, овладел мной в то же время, пока я не узнал, что вводить меня в суть дела и объяснять сопутствующие обстоятельства согласились вы, и я могу рассчитывать на вашу помощь! Примите за это мою глубочайшую благодарность, уважаемый господин доктор Сорель!

— Я не доктор. Сорель — и все.

— О, пардон, конечно, господин Филипп Сорель, я запамятовал, знаете, в моем возрасте забывчивость уже не редкость… вы даже не догадываетесь, как много для меня значит эта встреча с вами, близкое знакомство со всемирно известным прогрессивным ученым.

«Что это с ним творится? — подумал Филипп. — Кого они сюда прислали? Он что, всегда ведет себя подобным образом? Другие в его положении держатся совершенно иначе! Надо быть поосторожнее с ним! — подумал Филипп. — Поосторожнее!»

— Не стоит, доктор Ниманд, прошу вас, — сказал Филипп. Поднимаясь в лифте с прокурором на третий этаж, он заметил, что тот готов исполнить в его честь очередной гимн.

— Не хотите ли снять плащ? Вам не жарко?

— Напротив, дорогой господин Сорель, напротив. Мне всегда холодно. Хроническое малокровие. Разновидность лейкемии. С самого детства. Я все перепробовал. Консультировался у лучших специалистов. Какие только лекарства не перепробовал, каких процедур не принимал. Много-много лет. Никаких улучшений, ни малейших. Я смирился — а что мне оставалось? Нет, если вы не возражаете, я плащ снимать не стану. В помещениях, боюсь, у вас повсюду кондиционеры?

— Конечно. Обязательная вентиляция и поддержание определенной температуры необходимо в силу того, что…

— Пожалуйста, не оправдывайтесь, многоуважаемый господин Сорель! Я ни на что другое и не рассчитывал! Но, в свою очередь, прошу вас не обращать внимание на мой плащ.

— Договорились, — сказал Филипп. — Как вам будет угодно, доктор Ниманд. Как жаль, что из-за малокровия приходится терпеть такие неудобства…

— У каждого из нас свои неприятности, разве не так? Не будем больше об этом! Тем более что со временем ко всему привыкаешь.

Филипп Сорель старался быть подчеркнуто вежливым с Нимандом. Едва переступив порог вычислительного центра, прокурор остановился как вкопанный, провел рукой по бледному лбу и тихо, словно в церкви, проговорил:

— Великий боже! Да это же… — он подыскивал подходящее слово довольно долго. — Это что-то неземное! Не от мира сего. И все же, все же! Неземное в земном, боже великий! — он даже головой замотал.

В эту секунду Филиппу пришло на ум, кого ему это кажущийся неопрятным, а на самом деле чистоплотный человек напоминает: Коломбо, героя одноименного американского телесериала. Его знали и любили во всем мире за его внешность, за его вечно измятый расстегнутый старый плащ и за его манеру изливаться в напыщенном славословии, которое становилось тем пышнее и забористее, чем безнадежнее запутывался в расставленной для него сети доказательств и ловушек преступник.

«Инспектор Коломбо, — подумал Филипп, — какая приятная встреча!»

Они стояли в холле центра перед огромных размеров машиной, смелый дизайн которой удовлетворил бы взыскательных устроителей любой выставки современного искусства. На мощном цоколе темно-синего цвета, как стены самого холла и потолок, — сверкающий белизной аппарат. На тыльной его стороне, скрытый плексигласом, словно низвергался бесконечный водопад.

Ниманд стоял перед машиной, не шевелясь и облизывая пересохшие губы.

— Это наш главный компьютер Т-94, — объяснял Сорель. Постоянно наблюдая за странным прокурором, он не мог отделаться от ощущения, будто находится на съемках одного из эпизодов очередной серии «Коломбо», причем он сам, Филипп, снимается во второй главной мужской роли — в роли убийцы. — Это и в самом деле нечто вроде водопада; точнее говоря, это часть теплообменника, через который пропускается около четырех тысяч литров специальной охлаждающей жидкости в секунду — для поддержания низкой температуры внутренних узлов. Наш Т-94 с его тремя процессорами позволяет производить более пяти миллиардов счетных операций в секунду.

— Более пяти миллиардов в секунду… — Ниманд поднял руку и приложил ее к тому месту на груди, где у него должно было находиться сердце; потом ошеломленно пробормотал: — Неземное… не от мира сего… и все же, и все же!.. И это чудо создано вами, изобретено во имя человечества. Я этого дня никогда не забуду. Лишь сейчас я понимаю, сколь вы гениальны, каким высоким даром наградил вас Господь. Равно как и то, задачу какой невероятной трудности мне… нам с вами предстоит решить…

«Ну, хорошо, — подумал Филипп, — если хочешь, продолжим в том же духе».

— Через два года, — проговорил он подчеркнуто расслабленно и беззаботно, хотя внутренне он себе этого позволить не мог, — этот компьютер уступит место аппарату следующего поколения, с помощью которого можно будет производить биллион, то есть тысячу миллиардов, счетных операций в секунду.

После этого прокурор доктор Ниманд сложил руки на груди, как на одной из известных картин Дюрера, и прошептал:

— Это превыше человеческого воображения!

«Единственное, что я могу противопоставить этому человеку, — это, как я сразу сообразил, величайшая осторожность. Не исключено, что Ниманд, как и Паркер, решил найти во мне виновника катастрофы или хотя бы переложить на меня большую часть вины. А я в случившемся ни в малейшей степени не повинен — ни сном, ни духом, как говорится, хотя в чем другом, может быть, и весьма виноват. Но если они в моей вине уверены, то мне не остается ничего другого, как играть с Нимандом в его игру, довольно мрачную и тягостную при таком количестве погибших».

Заходя с прокурором в разные кабинеты и лаборатории и объясняя, чем здесь занимаются, — причем Ниманд всякий раз делал вид, будто потрясен, Филипп вспоминал о статуе гневного шута и цепляющегося за его ногу ребенка.

После обхода здания Филипп обратился к объяснению того, что Ниманду обязательно — с его, Сореля, точки зрения — следовало знать: как функционируют нейронные сети. Он старался изложить эту непростую, в сущности, материюкак можно доходчивее и доступнее для человека, не имеющего специальной подготовки.

— …я уже упоминал, что нейронную сеть следует постоянно «тренировать», если хочешь, чтобы она исправно функционировала.

— Тренировать? Как это?

— Мы предлагаем ей многие тысячи примеров того, что необходимо сделать при любых обстоятельствах, и чего ни при каких обстоятельствах делать не следует. Возьмем для примера рассматриваемый нами случай: мы объясняем, каким может быть минимальное и максимальное давление в котле с хлористым газом.

— Вы даете ей тысячи примеров — каким образом? — Ниманд смотрел на него, как на Творца небесного на земле.

«Ты должен выдержать это», — подумал Филипп.

— В форме данных измерений и опытных данных, это как бы наш «корм» для сетей управления. — Он широким жестом указал на работавших за столами научных сотрудников, мужчин и женщин. — В этом, собственно, и состоит задача наших экспертов-специалистов. Вы уже видели, как на экранах компьютеров появляются трехмерные изображения машин и приборов, домов, автомобилей, медицинской аппаратуры, людей, больных и здоровых, как эти изображения поворачиваются во всех плоскостях, демонстрируя, что у этих предметов внутри, каждую деталь со всех сторон, понимаете?

Ниманд закивал головой.

— Хорошо. Тогда перейдем непосредственно к комбинату лекарственных препаратов, на котором из котла вырвалось облако хлористого газа — из-за чрезмерно повышенного давления.

— Сегодня ночью умерло еще трое пострадавших, — преувеличенно мрачно сказал Ниманд, только что говоривший обо всем с нарочитой восторженностью.

«Коломбо, — подумал Филипп. — Шут. Нагой ребенок. Осторожнее!»

— Я слышал об этом по радио, — сказал он. — Управление комбинатом лекарственных препаратов в значительной мере осуществляется отсюда. Здесь же контролируется работа на отдельных его участках, здесь же находится система функциональной защиты. Конечно, после катастрофы мы немедленно отключили этот компьютер и прервали любую его связь с внешним миром. Аппаратура на предприятиях комбината разработана нашими людьми. «Дельфи» присутствовала здесь с того дня, как предприятия были заложены, она просто не могла не присутствовать здесь по условиям договора.

— Я понимаю… я понимаю… — Ниманд одернул несколько раз рукав плаща. — Пора мне в конце концов купить себе новый… Вид у него и впрямь препаскудный… — И безо всякого перехода: — Итак, вы тренируете нейронную сеть при помощи наглядных примеров и цифровых данных, если я правильно понял. А дальше, многоуважаемый господин Сорель?

— На миллионах примеров мы показываем нашей сети разнообразные ситуации и самые разные этапы производственного процесса на наших предприятиях в Берлине, снова и снова, каждую деталь, каждую подробность, в любой стадии… У нас здесь огромное количество сетей, они в этих металлических ящиках, на которых, как видите, стоят мониторы, а они уже день за днем, секунда в секунду показывают нам, что происходит в Берлине. Сейчас мы имеем только общий вид, поскольку, как я уже сказал, сам процесс производства приостановлен.

Прокурор закивал, давая понять, что все понял.

— Мы показываем всем этим нейронным сетям в компьютерах, как работают отдельные участки, производственные цеха, при каких условиях и с соблюдением каких мер предосторожности, мы показываем им также примеры того, что случится, если необходимые условия не будут соблюдены или будут нарушены. Здесь, в этом помещении, сети «заряжаются» совокупными знаниями экспертов, здесь они получают все необходимое для общего руководства берлинскими предприятиями комбината и для их охраны — при помощи все новых и новых примеров. И посредством всех этих примеров…

— …и обучаются сети в компьютерах!.. — воскликнул Хольгер Ниманд, снова сплетая руки, как на картине Дюрера.

«А теперь мы сыграем в эту игру наоборот», — подумал Филипп и подарил прокурору свою самую подкупающую улыбку.

— Точно так, господин доктор Ниманд! Вы все схватываете прямо на лету! Это просто великолепно! Поздравляю вас!

— Ну что вы… — Ниманд смущенно опустил глаза.

— Отчего же! Большая удача, что мне довелось работать с вами, это огромная удача, милый доктор! Все верно, компьютер обучается! В этом весь смысл прогресса в работе с нейронными сетями. Они действуют не по принципу «если — то», то есть подчиняясь приказам, а по принципу обучения на примерах. Компьютер обучается и при этом изменяется, так что в конечном итоге оказывается в состоянии использовать все знания, переданные ему людьми, для руководства процессами, происходящими на значительном от него расстоянии, а также для контроля над ними.

— И как много времени требуется, чтобы такая нейронная сеть действительно научилась бы всему, что ей «преподают» с помощью примеров?

— Ну, в оптимальном случае необходимо дать три или четыре тысячи примеров, на что уходит от двух до трех месяцев.

— И сколько экспертов для этого необходимо?

— С полдюжины примерно.

— А каким образом все то, чему научится компьютер, эти приказы или руководящие указания по самому ходу процесса и контроля над ним попадают отсюда в Берлин, а изображения-картинки, то есть данные со всех производственных участков секунда в секунду круглосуточно передаются из Берлина сюда, на экраны мониторов наблюдателей?

— Через особого рода линии телефонной связи, которые применяются повсеместно. Они называются линиями Ай-эс-ди-эн — это аббревиатура от Integrated Services Digital Network. По этим линиям можно передавать цифровые данные по несколько тысяч одновременно, любые изображения, «картинки», так сказать, с информацией любого рода, ну и, конечно, телефонные разговоры.

«Это я однажды уже объяснял криминальоберрату Паркеру, — подумал Филипп. — В Женеве, в парке перед клумбами с розами».

— Фантастика… фантастика… просто непостижимо! — восторгался Ниманд. — И все это функционирует. Не только на комбинате лекарственных препаратов — повсюду, где есть подобные вычислительные центры…

— Повсюду, доктор Ниманд.

— Повсюду, — мечтательно повторил тот. — При том, однако, условии, что этот вычислительный центр не будет передавать ложных, сфальсифицированных приказов, если преступники не внедрят в систему некий вирус…

При этом они оба замолчали на время, достаточное для того, чтобы сосчитать до шести.

9

— Коломбо, — сказал, наконец, Ниманд.

Филипп внимательно посмотрел на него.

— Что вы сказали?

— Коломбо! Вы ведь сразу подумали о Коломбо, когда увидели меня, господин Сорель, признайтесь! он совершенно преобразился, этот прокурор. Теперь он сидел, выпрямив спину, с очень серьезным видом. Каждый, увидев меня, сразу вспоминает о Коломбо. И вы не исключение, признайтесь!

— Да, — сказал Филипп. — Конечно, я подумал об инспекторе Коломбо. Но с какой целью… извините меня, если вопрос покажется вам бестактным, вы ему подражаете?

— Видите ли, я живу один. Жена ушла от меня… много лет назад. У Коломбо тоже нет жены… хотя нет, она у него есть, он о ней иногда вспоминает, но на экране ее не показывают… И он производит впечатление человека очень одинокого, согласны? И вместе с тем это человек сильный, целеустремленный… и удача всегда на его стороне, ему всякий раз удается вывести преступника на чистую воду.

Прокурор несколько отрешенно посмотрел на Сореля.

— Мне — нет, — сказал он. — Я не всегда нахожу преступника. Очень часто мне это не удается. А когда удается, не всегда хватает фактов, доказательств… или же суд и присяжные находят мои аргументы неубедительными, их не устраивает моя система доказательств, вся цепочка в целом… вот и выходит, что человек, который наверняка заслуживает наказания, его избегает… Хотя в принципе… — Ниманд опустил голову и умолк.

— В принципе?.. — осторожно повторил за ним Филипп.

— В принципе, — сказал Ниманд, — не должно быть ни одного преступления, за которым не последовало бы наказание. Мир не в состоянии этого вынести…

— Почему это? — поразился Филипп.

— Потому что это покушение на Бога, — сказал бледнолицый прокурор.

— О, вы верите в Бога…

— Нет. Но ведь так оно и есть. Одно-единственное ненаказанное преступление уже нарушает установленный в мире порядок… А существует огромное количество преступлений, подчас чудовищных, за которые виновные наказания не понесли. Задумайтесь над тем, что происходит в нашем мире! Разве существует в нем порядок? И сколько еще ненаказанных преступлений этот мир в состоянии вынести? — Он покачал головой. — Простите мне мой пафос, но я выбрал профессию, потому что… Не могу даже сейчас коротко сказать, но вы меня понимаете, да?

— Да, господин Ниманд, — ответил Филипп. — Я вас понимаю. «Сейчас он не ломает комедию, так притворяться никто не может, или все же и это возможно?»

— По вечерам я всегда смотрю телевизор… в одиночестве. Друзей у меня нет, идти на люди мне не хочется… это не по мне… — Он ненадолго умолк. — Несколько лет тому назад я случайно увидел одну из серий «Коломбо» — и этот человек произвел на меня сильнейшее впечатление… Странно, что я это рассказываю именно вам. До сих пор я никому об этом не говорил. Некоторые считают меня чудаком, посмеиваются за моей спиной… Да, да, я это точно знаю. Но никакого значения этому не придаю. Да, я подражаю исполнителю главной роли из телесериала. И мне все равно, смешон я или нет — но это помогает мне, помогает, представьте себе! Многие принимают меня за совершенно безвредного субъекта и рассказывают, рассказывают — а мне только того и нужно! Из этого во многом складываются мои собственные успехи. Я использую все трюки, которые есть на вооружении у этого актера: и его нарочитую восторженность, и его несколько чудаковатые привычки — вплоть до того, как он одевается. Я, как и он, всегда оглядываюсь в двери, уже выходя из комнаты или кабинета, словно вспомнив о чем-то важном, у меня всегда есть в запасе еще какой-то вопрос… Да, все это людям в Коломбо нравится. И я решил ему подражать. Знаете, кто эту роль играет, господин Сорель?

— Нет.

— Питер Фальк. — Ниманд поднял голову. В его спокойных обычно глазах сейчас горел огонь. — Великолепный актер Питер Фальк! И режиссер фильма замечательный — Джон Кассаветес. Он поставил ряд прекрасных фильмов с актрисой Джиной Роулендс, некоторые из них я считаю настоящими шедеврами: «Женщина под влиянием», «Открытая ночь», «Потоки любви»… Они, конечно, кассового успеха не имели, для этого они слишком серьезные… Но эти люди были одержимы идеей, они зарабатывали много денег гангстерскими фильмами и дурацкими комедиями. А Питер Фальк, еще и снимаясь в «Коломбо», все свои гонорары вкладывал в фильмы. Это тоже отличительная черта Питера Фалька, которая мне ох как по душе… — И опять, без всякого перехода, вдруг сказал: — Но все это при том условии, что такой вычислительный центр не будет передавать ложных приказов и распоряжений, сфальсифицированных преступником, который запустил вирус в систему компьютера, не так ли?

Он больше не был Коломбо.

10

«Он больше не Коломбо, — с чувством признания и понимания подумал Филипп. — Психолог, настойчивый и последовательный юрист, знаток человеческой природы — вот кто этот Хольгер Ниманд, человек с множеством лиц. Он хочет найти виновных. Каждое преступление, за которым не последовало наказание, разрушает и губит порядок в мире, считает он. Так он и выражается, этот человек-хамелеон, обуреваемый страстью к справедливости. Но я не виноват. В преступлении в Берлине — ни в малейшей мере. Так что…»

Так что он совершенно спокойно проговорил:

— Однако вы с таким же успехом можете предположить, что действия вычислительного центра никакого отношения к происшедшей в Берлине катастрофе не имеют?

Бледнолицый прокурор ответил ему на сей раз весьма сухо:

— Но ведь вы сами допускаете, что причина всего — в некоем вирусе?

— Это возможно. И поэтому здесь круглосуточно ведутся поиски этого вируса в самой системе.

— Ну и?.. Напали на какой-нибудь след?..

— Пока ничего похожего.

— Однако это не значит, что катастрофа вызвана не вирусом?

— Нет, — Филипп снова вспомнил разгневанного шута и отчаявшееся дитя, — этого утверждать нельзя.

11

Доктора Хольгера Ниманда бил озноб. Губы его посинели. Он скрестил руки на груди и сказал:

— Если бы это был вирус — как бы, к примеру, внедрили его вы, господин Сорель?

«Да этот прокурор еще опаснее, чем я предполагал», — подумал Филипп.

— Это стало бы делом очень и очень непростым, доктор Ниманд. Я должен был бы оказаться гениальным преступником. Потому что в этом вычислительном центре — равно как и в других больших и малых установках, работа которых зависит от надежности их компьютеров, — встроены программы обеспечения безопасности.

— И эти программы противодействуют проникновению вирусов?

— Да. Без такой системы обеспечения безопасности вычислительный центр, подобный этому, никогда не подключили бы к производственному процессу. Программы гарантируют защиту в первую очередь от вирусов уже известных и даже неизвестных, к сожалению не во всех случаях. Совершенной защитной программы не существует… пока не существует. Во всем мире специалисты работают над этим, и «Дельфи» тут не исключение. Однако эта задача из числа почти неразрешимых… Мы, разумеется, в конце концов решим ее, мы обязаны ее решить…

— Да, но когда? — Ниманд понимающе кивнул.

— Некоторые защитные программы, особенно те, что предотвращают проникновение вируса через интернет, вы можете хоть сегодня приобрести в любом специализированном магазине. Тех, что применяются в случаях, подобных нашему, там, естественно, нет и быть не может. И вот что страшнее всего: специалисты, способные совершать преступные действия такого масштаба с вирусами, знакомы и со всеми типами защитных программ, в том числе и с той, что применили в данном случае мы. Они должны разбираться в них детально. Им должно быть известно местонахождение каждого барьера, каждого «огненного вала» и каждого «сторожевого пса». И поскольку, как я уже упоминал, все эти защитные системы несовершенны — увы! — высокоодаренные преступники всегда изыскивают пути, чтобы провести вирусы мимо препятствий — так, скорее всего, произошло и в данном случае.

— Понимаю, господин Сорель… Предположим, что этим гениальным преступником были вы, вы все знали как о самой защитной программе, так и о том, как обойти ловушки. Как бы вы действовали?

— В принципе, доктор Ниманд, вирусы можно ввести в любой компьютер, который находится в сетевой связи с другими. Легче всего мне было бы — я, заметьте, говорю о себе, — ввести его в программу через интернет.

— Через интернет?

— Большинство вирусов так в программы компьютеров и попадают. В этом есть и преимущества, что никто[67], — «Никто! Нравится тебе эта игра в слова, Коломбо?» — никогда не сможет доказательно утверждать, откуда этот вирус взялся — из Южной Африки, из Австралии, Японии или из Карлсруэ.

— А что собой представляет этот вирус?

— Маленькая программа. Цифровая, конечно.

— Можно попроще?

— Попроще: все, что можно написать с помощью цифр и букв, что можно увидеть и услышать, выражается в виде бесконечных цифровых цепочек, состоящих из одних нолей и единиц. То же самое имеет место при передаче на расстоянии кадров по телевидению, при записи текстов, документов и музыкальных произведений на диски. На этом основаны все компьютерные программы. Программы для Берлина были здесь переведены, например, во многие миллиарды строк, состоящих из нолей и единиц, которые в таком виде передавались по проводам Ай-эс-ди-эн. Конечно, ни один человек не способен создать эти бесконечные цифровые цепи, это входит в задачу компьютера — причем со скоростью, которой обладает этот огромный электронный мозг с его изумительным водопадом водяного охлаждения. Как я вам уже говорил, это делается со скоростью пять миллиардов счетных операций в секунду. Для наглядности: если бы человек был в состоянии перемножить за секунду два четырнадцатизначных числа, то ему потребовалось бы почти пятьдесят пять лет на то, что за секунду производит один процессор, а три наших процессора — всего за треть секунды. Вот и выходит, что имея первоклассных программистов мы можем в короткое время «поставить на ноги» самый сложный производственный процесс.

— Понимаю. Если вы хотите создать вирус, который проникнет в программу компьютера через интернет, вам, если я вас правильно понял, большая машина не потребуется. Вот эта самая штуковина вам совсем ни к чему, да?

— Не нужна! — подтвердил Филипп. — С этим справится мой персональный компьютер. Если я — я сам! — точно сформулирую задачу вируса. Ну, если очень упрощенно: через интернет введу в вычислительный центр вирус, который привнесет в нейронную сеть новую информацию, новые обучающие данные… Эти сети, как нам известно, учатся на примерах; одна из сетей в процессе обучения усвоила, что она несет ответственность за одну из величайшего множества задач, а именно за то, чтобы держать под контролем уровень давления в котле с хлористым газом, и чтобы это давление никогда не превышало определенный уровень.

— И вирус, который вы введете, обучит эту сеть, — очень упрощенно! — он ее обучит тому, что для нее, изначально отвечавшую за определенный уровень давления в котле, должно быть совершенно безразлично, повышается давление или нет: «Не беспокойся больше об этом! Забудь о давлении! Оно вообще никакой роли не играет!»

— Великолепно! Я просто в восторге от того, как глубоко вы проникли в материал, доктор Ниманд! Именно так все и произошло бы. Вирус постоянно вдалбливал бы сети одну и ту же мысль: «Не обращай внимания на давление! Пусть оно падает или подскакивает! Это несущественно! От этого ничего не зависит!» И если вирус будет постоянно повторять это…

Они говорили друг с другом так быстро, будто их кто-то подгонял.

— …тогда, находясь в процессе постоянного обучения, сеть усвоит послание вируса. Для нее станет непреложной истиной, что давление в котле никакой роли не играет. Это и будет тем новым, чему она научится!

— Браво!

— Все это чистая фантастика и вместе с тем абсолютно логично. Люди тысячи раз повторяли компьютеру, что он должен постоянно следить за уровнем давления в котле. А от вируса он «услышит» нечто абсолютно противоположное. Сделать выбор между примерами, которые приводит вирус, и тем, которые приводил ему человек, компьютер не может. Он просто усвоит очередной урок.

— Да, он усвоит очередной урок. Да, доктор Ниманд, и он не будет больше беспокоиться о давлении. Пока оно не повысится до такого уровня, что произойдет взрыв. Пока это не приведет к катастрофе…

Прокурор надолго замолчал. А потом сказал:

— Это не фантастика. И логики здесь хоть отбавляй. До чего же это все страшно.

— Да, — сказал Филипп. — Страшно, безысходно страшно.

Шут и дитя.

12

Доктор Хольгер Ниманд встал, потирая озябшие руки, и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

— Это потому, что мне холодно, — сказал он. — Сейчас будет лучше. О’кей, о’кей, о’кей. Давление чрезмерно повысилось. Произошла катастрофа. Как идет ваше собственное изучение ее причин?

Напряженный диалог вошел в новую фазу.

— Тяжело.

— Почему?

— Собрались специалисты. Наши и из спецгруппы. Затребовали и получили все самые современные программы поиска вирусов. Ввели их во все компьютеры. Эти программы проверили все компьютеры на присутствие в них всех известных вирусов. Они занимаются этим и сейчас.

— Однако ничего не находят, — подсказал Ниманд.

— Пока нет.

— А если им так и не удастся что-либо найти?

— Тогда есть два варианта. Либо вирус в этом вообще не повинен, либо это какой-то новый, до сих пор не известный нам вирус. А если так, то его не знают и программы поиска.

— Ну, и тогда что?

— Тогда у нас проблемы более чем серьезные. Я уже говорил вам, что с нейронными сетями мы работаем не по системе «если — то», а при помощи примеров. Если учесть, что в нормальных условиях вирус размножается…

— Что это значит? Дети у него рождаются, что ли?

— Можно выразиться и так. У него это происходит, как у болезнетворного вируса. Тот проникает в клетку, разрушает ее и рассылает своих «детей». Итак, мы проверяем, какие возможности для воспроизведения вируса есть в компьютере. Но и тут мы ничего не найдем, потому что вирус, повторяющий системе: «Пусть тебя давление в котле не занимает!», размножаться не будет. У него был один приказ: заставить компьютер усвоить эту мысль — этим его задача и исчерпывалась.

— После чего он саморазрушился.

— Нет, разрушить себя окончательно он не мог, зато он мог спрятаться — где-то в этом лабиринте. Там он притаился, и привычными методами его не достанешь и не обнаружишь. Такой вирус, который — предположим — стал причиной катастрофы в Берлине, вирус, который не размножается, который, сделав свое злое дело, спрятался, мы называем Троянским конем. Обнаружить Троянского коня чрезвычайно сложно. Однако и неизвестные нам вирусы, и Троянские кони почти всегда обладают составными частями — цифровыми участками, — которые хотя бы раз себя обнаруживали и поэтому используются программистами вновь и вновь… Вспомните о вирусе СПИДа, доктор Ниманд! Он постоянно меняет внешний вид, так сказать, но ядро содержит субстанции постоянные, не меняющиеся. Вот такие субстанции нам и необходимо обнаружить… Или вот вам другой пример, из области генной инженерии: так называемые «кирпичики жизни» — это бесконечные цепочки базисных пар, не правда ли, пусть и в иной последовательности, в новых сочетаниях…

— Я видел фильм об этом. Вы привели очень удачный пример. В фильме генетики-исследователи рассматривали цепочки базисных пар, это были тысячи миллиардов пар, ответственных за все, что имеет отношение к жизни и здоровью, болезням и росту, то есть за все возможные взаимосвязи. Если будет найден ключ ко всему этому, если мы получим геном, мы получим возможность влиять на рост растений, мы сумеем не только распознавать, но и предотвращать человеческие болезни, подавляя их, что называется, в зародыше… В фильме исследователи занимаются тем, что анализируют отдельные участки этих бесконечных цепей в надежде обнаружить такие отклонения от нормы, которые могли бы вызвать болезни. И вы, господин Сорель, вместе с вашими сотрудниками…

— Мы занимаемся тем же, верно! У нас есть только один шанс. Мы выбираем все новые участки огромного программного кода и пытаемся обнаружить в нем такие «куски», которые отлично проявили себя в прошлом и поэтому были использованы преступником, который запустил вирус, приведший к катастрофе. Вирус в целом нам не знаком, но эти маленькие составляющие мы знаем, мы с ними уже сталкивались. Вот их-то мы и ищем в огромных программах, и если мы обнаружим их в одном из компьютеров — если! — то мы будем знать, что в этом компьютере есть вирус. Тогда мы сможем окружить, подвергнуть блокаде то место, где обнаружены эти «старые знакомые». Это становится возможно только с помощью специальных аналитических программ и трудов стоит невероятных. Окружение происходит на винчестере компьютера, разделенном на секторы, так что каждый сектор можно подвергнуть самому пристальному рассмотрению…

— Рассмотрению? В каком смысле?

— У нас есть аналитические программы, с помощью которых мы можем делать программы зримыми, то есть мы видим их экранные отображения… и когда-нибудь, когда-нибудь мы, возможно, обнаружим какой-то ряд или сегмент на экране нашего монитора, который к рассматриваемой программе не относится.

— Из чего вы сделаете заключение: здесь побывал вирус. Вот здесь он работал, внушая мысль, что от давления ничего не зависит. А выполнив свою миссию, он спрятался. Но вот тут, на этом самом месте он когда-то сидел в засаде.

Ниманд улыбнулся, как ребенок, гордый тем, что решил самую трудную из задач, заданных на дом.

— Ведь это так, господин Сорель, правда?

— Именно так, — с благожелательной улыбкой ответил ему Филипп, с некоторым беспокойством отметивший про себя, что испытывает симпатию к этому человеку со множеством лиц. «Не доверяй ему!» — напоминал он себе. — Отбрось эти симпатии!» — И тогда у нас в руках было бы несомненное доказательство того, что имело место компьютерное преступление!

К ним подошла молодая женщина в белом халате.

— Вас просят к телефону, господин Сорель… это срочно. Телефонистка переключила аппарат вон на ту кабину.

— Спасибо, госпожа Клаузен. — Сорель, извинившись перед Нимандом, направился к телефону.

— Наконец-то, — услышал он в трубке знакомый голос. — Это Раймонд Марро говорит, ваш адвокат из Женевы. Слава богу, вы перед отлетом оставили мне номер телефона отеля, в котором остановились. Моя секретарша позвонила, и ей объяснили, что вы уехали на фирму и дали другой номер телефона.

«Раймонд Марро, — подумал Филипп, — этот толстяк весом не менее чем в сто килограммов, которого я попросил заняться делами моего проклятого сына. Этот колосс, который требует авансы в пятьдесят тысяч франков и раз в неделю играет с джазменами-профессионалами на кларнете…»

— Что случилось, мэтр?

— Вам необходимо вернуться в Женеву. Немедленно! В шестнадцать часов есть самолет «Свисейр». Точнее, в шестнадцать сорок. Я жду вас в девятнадцать часов у себя в кабинете.

— Ким?

— Да.

— Что с ним?

— Не по телефону.

— И все-таки! У меня здесь очень важная работа… Я не могу просто так взять и прилететь в Женеву.

— Вы должны. Или будет скандал. Страшный. Хотите?

— Из-за Кима?

— В том числе.

— Что значит «в том числе»? Из-за чего еще?

Толстяк-адвокат тяжело вздохнул.

— А еще из-за изнасилования.

— Что?

— То, что слышали.

— И кто же кого изнасиловал?

— Вы. Жену вашего сына, — сказал Раймонд Марро.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

— Уехать? Ты рехнулся? Ты не можешь уехать! Ты построил эту штуковину! И сейчас здесь нет человека, важнее тебя!

— Это совсем ненадолго, Дональд!

— Что-нибудь с Кимом?

— Да… нет… да. Не знаю. Мне позвонил адвокат.

— А в чем дело?

— Он мне не сказал. Может быть, я вернусь уже завтра.

— Как фамилия твоего адвоката?

— Зачем тебе?

— Я обязан это знать, друг мой! Фамилию, адрес, номер телефона. Я должен, по крайней мере, проинформировать Паркера об этом… Что опять заставит его подумать, будто Ким все-таки…

— Почему я тебе и звоню. И даже прошу тебя позвонить Паркеру. Я не желаю ничего от него скрывать. Мне надо в Женеву, скорее всего, это связано с Кимом. Скажи ему об этом! И тем самым я как бы отпрашиваюсь у тебя. Вот фамилия моего адвоката и его адрес…

— Приятное, приятное дело, ничего не скажешь, честное слово!

— А каково, по-твоему, у меня на душе?

— Я вовсе не о тебе подумал. Приятно же все это для «Дельфи»! Они надеялись, что расставшись с тобой, они раз и навсегда избавились от проблем с Кимом, но нет, все наоборот…

— Дональд, прошу тебя! Нет ведь ни малейшего доказательства того, что к катастрофе причастен какой-либо вирус.

— А что Ниманд, этот прокурор?

— С ним я очень подробно беседовал. Он во всем разобрался. И довольно быстро.

— Ладно, под твою ответственность — я позвоню Паркеру.

— Спасибо. Мне просто необходимо слетать в Женеву.

— Ладно, Филипп, ладно. Я на твоей стороне, это честно. Бедняга ты…

2

— Филипп, друг мой! Где вы? В Эттлингене?

— Да, но мне нужно срочно улетать. Клод наверняка позвонит вам еще в течение дня…

— Да… она звонит мне ежедневно… как и вам.

— Вот именно. Но сегодня вечером она ко мне в Эттлинген не дозвонится.

— Прочему? Где вы будете?

— В Женеве. Опять в отеле «Бо Риваж».

— Возвращаетесь в Женеву? Когда? Я встречу вас в аэропорту.

— Нет, спасибо, это очень любезно с вашей стороны, но не беспокойтесь, я возьму такси. Я только попрошу вас передать Клод, что вечером она может застать меня в моем номере.

— Передам. Это из-за Кима?

— Из-за Кима?

— Ну, наверное вам нужно к его адвокату. Мне вся эта тягостная история известна.

— Откуда?

— От Клод, конечно. Она мне обо всем рассказала.

— Клод рассказала вам о Киме?

— Клод рассказывает мне обо всем. Вам ведь тоже. Вы ведь уже знаете от нее, что я не могу иметь ничего с женщинами и по какой причине. Правда?

— Это… это… ну, я вам скажу…

— Так знаете вы об этом или нет?

— Знаю.

— Вот видите. Клод из тех женщин, что и сама не лжет, и ложных отношений не признает. Ни в чем. А вы должны знать, что у меня и как. Только тогда вы поймете мою любовь к Клод и любовь Клод ко мне. И только так я понимаю любовь Клод к вам и ваши чувства к Клод. Мы трое должны знать все друг о друге. А любовь… Разрешите, я расскажу вам одну историю о любви? У вас есть несколько свободных минут?

— Конечно…

— Это реальный случай. Его приводит в своей книге Мартин Бубер. Его герой записывает в своем дневнике: «Тому, как надо любить людей, я научился у одного крестьянина. Сидел он как-то с другим крестьянином в трактире и выпивал. Они долго пили молча, а потом, когда вино смягчило его сердце, он спросил своего приятеля: «Скажи, ты меня любишь или нет?» Тот ему ответил: «Я тебя очень люблю». Первый крестьянин говорит ему на это: «Ты говоришь, что любишь меня, а на самом деле не знаешь, чего мне не хватает. Если бы ты меня действительно любил, ты бы это знал». Тот ему ничего не ответил, и крестьянин решил, что ему тоже лучше будет помолчать… И я, — пишет рассказчик, — понял: так вот в чем заключается истинная любовь к человеку: в потребности почувствовать тяготы и беды другого и испытать при этом желание их разделить, нести совместно». Мы трое, Филипп, должны относиться к любви так же, как и он. У каждого из нас позади искалеченная жизнь, и любовь для нас — последний мост.

3

Тяжелую дверь в кабинет адвоката Марро ему открыла худенькая бледная девушка.

— Добрый вечер, мадемуазель. Я — Филипп Сорель. Мэтр Марро мне назначил…

— Мэтр Марро ждет вас. Следуйте за мной, месье… — Она шла впереди него по узкому коридору, пока не остановилась перед кабинетом адвоката. Там, как и во время первого визита Филиппа, были задернуты портьеры на окнах, горел верхний свет и жужжал кондиционер.

— Прошу вас, садитесь! Мэтр скоро подойдет.

Он действительно появился очень быстро. На этот раз он был в светлом костюме, опять от первоклассного портного. На своих маленьких ножках он едва не парил по комнате, распространяя тонкий запах туалетной воды, — эдакий слоноподобный эльф. Филипп при его появлении встал.

— Ради бога, сидите, сидите, месье Сорель! Как удачно, что вы смогли прилететь!

Колосс с розовым лицом ребенка, с маленьким округлым ртом, проницательными серыми глазами и гривой черных волос уютно устроился в кресле за черным письменным столом. Он принялся торопливо перебирать своими маленькими руками лежавшие на столе бумаги. Найдя, что искал, он откинулся на спинку кресла и, держа несколько листков перед огромных размеров животом, начал читать один из документов вслух низким, но звучащим на удивление мягко, едва ли не вкрадчиво, голосом.

— Только без паники, месье! Ничто не бывает так плохо и страшно, как кажется на первый взгляд… хотя… Ну, как я уже вам говорил, речь пойдет об изнасиловании… Об изнасиловании жены вашего сына. Некрасивая это история, да, приходится признать, очень даже некрасивая.

— Я… Симону… — «Черт побрал!» — выругался Филипп, мысленно проклиная себя. — Я не насиловал жену моего сына, уважаемый мэтр Марро!

— Разумеется, нет, месье, — на этот раз на Марро была сшитая на заказ темно-синяя рубашка и желтый галстук с жемчужиной в узле. — Я и не ожидал, что вы скажете мне, что сделали это, — он покачал головой, сидевшей между плечами, — шеи как будто не было и в помине. Для вида он опять принялся перебирать документы. — Однако с мадам Симоной вы знакомы, не так ли?

— Да. Она заходила ко мне в «Бо Риваж». Да я вам рассказывал об этом.

— Когда?

— В воскресенье днем… нет, это было в субботу, во второй половине дня.

— Это было двенадцатого июля, верно?

— Да, верно.

— А в воскресенье, тринадцатого июля, во второй половине дня вы были у меня, месье Сорель, и попросили меня вести дело вашего сына Кима.

— Да. Это так.

— Чем я и занимался.

«И за что ты получил аванс в пятьдесят тысяч франков».

— Тогда же, в воскресенье, вы рассказали мне, правда, без всяких подробностей, о том, что вам довелось пережить во время встречи с мадам Сорель в отеле «Бо Риваж».

— Да, некоторые детали я намеренно опустил.

— А почему, любезный месье Сорель?

— Разве я должен был выкладывать всю подноготную?

Толстяк рассмеялся.

— Что вас так развеселило, мэтр?

— Человеческая комедия, месье, великая человеческая комедия. Да, зачем вам было выкладывать всю подноготную, если вы не пытались изнасиловать мадам Сорель? А я, тем не менее, замечу — извините меня за смелость, месье Сорель, — что все-таки имело смысл рассказать мне о визите милостивой госпожи Сорель все до малейшей детали, даже если вы и не пытались… Она в высшей степени занимательное существо, это без всяких шуток и натяжек говорю!

— Вы с ней встречались?

— А то как же.

— Когда?

— Тоже в воскресенье тринадцатого. Примерно через час после того, как от меня ушли вы. Она знала, что я взялся вести дело ее мужа Кима.

— Откуда?

— Вы сами ей об этом…

— Нет!

— Постарайтесь вспомнить! Откуда же мадам Сорель в таком случае узнала обо мне?.. Вы сказали ей об этом в субботу, когда она попросила вас подыскать адвоката для своего мужа, и вы назвали ей мое имя…

— Ничего подобного!

— Ну, допустим! Тогда она пошла за вами следом, когда вы в воскресенье направились ко мне из отеля… Она хороша собой и очень неглупа, эта юная дама!.. А вы, месье, поступили не слишком умно, приняв ее в своем номере!

— Я и не думал ее принимать. Она просто ворвалась в салон, воспользовавшись тем, что я немного растерялся… А потом я ее прогнал.

— Когда, месье Сорель?

— Что?

— Когда вы прогнали мадам Сорель? Сразу после ее появления в вашем номере?

— К сожалению, не сразу. К сожалению, после того, как…

— Мадам точно так же все описывала…

— Как это «точно так же»?

— Что вы прогнали ее, грубо вышвырнули из номера — после того, как изнасиловали!

— Это мерзкая, грязная ложь! — вскричал Филипп.

— Не кричите, пожалуйста, месье! — Колосс даже прищелкнул несколько раз языком, как бы добавив «ай-ай-ай!», — кричать незачем!

— Но я не насиловал ее!

— Мадам готова в случае необходимости подтвердить это под присягой.

— А я готов поклясться на Библии, что не насиловал ее.

— Понятно, месье, конечно! Но кому поверят — вот вопрос! К сожалению, есть несколько человек, которые, если их вызовут в качестве свидетелей, дадут показания очень и очень для вас неприятные…

— Показания? Да ведь все это — ловушка, западня! Шантаж! Все было рассчитано задолго до того, как она заявилась ко мне…

— Месье Сорель!

— Да…

— Не возбуждайтесь чрезмерно, это к добру не приводит! Конечно, я отдаю себе отчет в том, что вас шантажируют… однако ситуация эта в высшей степени взрывоопасная.

— Почему же вы не позвонили мне раньше? Например, в воскресенье, сразу после визита этой юной дамы? Я ведь тогда был еще в «Бо Риваже» Почему вы позвонили только сегодня, в Эттлинген? Сколько дней прошло…

Марро вздохнул, опустил ненадолго глаза и перегнулся через стол, положив на него все свое жирное туловище. Он не мигая смотрел на Филиппа, сплетя свои короткие розовые пальчики.

— Я позвонил вам только сегодня потому, что только сегодня получил реальный шанс помочь вашему сыну — и предотвратить появление в судебных инстанциях жалобы на вас… об изнасиловании… Нет, нет, месье, давайте посторонними разговорами не заниматься! Будем говорить только о том, что прямо относится к делу… Мне сегодня предстоит разбирать еще одно в высшей степени запутанное дело. И срочное притом. Слушайте меня внимательно! Ваша невестка прислала мне записанные на магнитофонной пленке показания против вас, а также подписанный ею же машинописный текст — это равнозначно показаниям под присягой. Не надо!

— Что «не надо»?

— Не надо меня перебивать! Вы ведь только что собирались это сделать, месье! Вы хотели сказать, почему же мадам… после якобы имевшего место изнасилования сразу же не обратилась в полицию и не дала там показаний против вас? Это можно было бы понять, да, это можно было бы понять. Но для меня вполне понятно, да что там, для меня куда понятнее — во много раз, так сказать, — что она пришла ко мне. Никто из изнасилованных не бежит сломя голову в полицию. Ну, допустим, кто-то и делает это, что называется, по горячим следам. Но иногда это делают только через несколько дней, а то и несколько недель спустя — по самым разным причинам. Или вообще в полицию не заявляют. А ваша невестка сделала это заявление и оставила собственноручно подписанный ею текст у меня, а не обратилась в полицию только потому, что я ее настойчиво об этом попросил…

— Вы попросили ее об этом?

— Я умолял ее, месье. Мне нужно было еще несколько дней… Мадам поняла это и поэтому дала согласие на то, чтобы ее показания на некоторое время в известном вам уже виде остались у меня… Сегодня оговоренный срок хранения истекает. Поэтому я и попросил вас незамедлительно приехать ко мне… Часы в бомбе замедленного действия тикают, гм-гм, простите меня за это клише! Так вот! У меня, следовательно, есть подписанные ею показания. У меня есть еще ее платье, все разорванное и в пятнах крови — оно было на мадам, когда она пришла к вам в отель. У меня есть и имена трех лиц, готовых подтвердить показания мадам о том, что она была изнасилована. Вами! Не надо! Не перебивайте! — Марро взглянул на свои бумаги. — Во-первых, это коридорная Берта Донадье. В субботу вечером вы позвонили мадам Донадье и попросили ее поменять ваше постельное белье, потому что у вас якобы было сильное кровотечение из носа и вы, к сожалению, перепачкали кровью простыни, а также махровые полотенца в ванной комнате. Оставались и пятна крови на полу в ванной…

— Это все Симона! Это у нее пошла кровь из носа! Это была ее кровь…

Марро вздохнул с видом мученика.

— Месье, месье! Это очень может быть, но это только ухудшает ваше положение. Сейчас вы утверждаете, будто эти следы крови — а их было очень много — оставила мадам Сорель, будто это у нее было кровотечение. Почему же вы сказали мадам Донадье, что это у вас пошла кровь из носа? Не перебивайте! Конечно, вы скажете, что хотели любым способом избежать скандала, понимаю, понимаю. Но если сравнить вашу кровь со следами, оставшимися на платье — простыни и полотенца давно постирали, — то скорее всего выяснится, что это кровь мадам, а не ваша… Идем дальше, мне уже пора заняться делами следующего клиента! И еще мне хотелось бы сегодня вечером встретиться с друзьями в погребке на джэм-сейшн — поиграть с ними джаз. Эх, ну и жизнь, дух перевести некогда… Итак, что же мы имеем? Ну, да, мадам Донадье и двух горничных, которые помогли ей прибрать у вас в номере и ванной комнате, где черт знает что творилось… Извините за это грубое выражение.

— Откуда вам все это известно?

— Я — лучший адвокат в Женеве, месье! У меня есть друзья и связи повсюду, и отели — не исключение. Я попросил разнюхать кое-что одного из моих сотрудников. Горничные, конечно, не стали долго запираться. Одну зовут Жанин Рено, другую. — Сама Нуфкома, это молоденькая негритянка с Берега Слоновой Кости…

— Безумие какое-то, — воскликнул Филипп.

— В последний раз прошу и предупреждаю вас, месье Сорель: не кричите! Я этого вообще терпеть не могу… а учитывая, что мне пришлось сделать для вас в последние дни, эти крики абсолютно неуместны…

— Извините меня, мэтр.

4

— Вы нервничаете, я понимаю, — по-отечески доброжелательно проговорил Марро, — но и вы должны понять загруженного сверх всякой меры адвоката, у которого нет даже времени поиграть на любимом кларнете… Но это вас не интересует. Вас интересует, что я успел сделать за прошедшие дни. Ну-с, Господь свидетель, хвастовство мне чуждо, но тем не менее: кое-что мне удалось, и я не могу этим не похвастаться. Я уже говорил вам, друг мой, что у меня есть связи повсюду. Их у меня и впрямь много, причем в самых разных кругах общества. Даже в таких кругах, которые… Однако это ни к чему. Короче, требования вашей невестки свелись вот к чему: либо я добьюсь, чтобы ее мужа завтра освободили из следственного изолятора и дело ограничилось денежным штрафом, либо это очаровательное существо завтра в десять утра подаст в полицию заявление о том, что вы ее изнасиловали. Она хочет, чтобы дело в принципе было решено уже сегодня, не позднее двадцати одного часа. Если вы не забыли, комиссар Барро из управления полиции, к которому попал ваш сын, объяснил вам, как сказал потом и мне — мы с ним добрые друзья, мы с ним поддерживаем и деловые и число приватные контакты, гм-гм, — он, значит, сказал вам, что в случаях, подобных делу вашего сына, наши законодатели достаточно великодушны. Если при аресте находят количество героина, равное примерно дневной дозе наркомана, арестованного вскоре выпускают на свободу, ограничиваясь наложением на него денежного штрафа… Припоминаете? Можете отвечать.

— Припоминаю. Однако…

— Этого достаточно. Однако, хотели вы сказать, доза, найденная у вашего сына при аресте, была большей, к тому же какое-то количество героина обнаружили в его гостиничном номере. Комиссар Барро допускает, что вашего сына нанял какой-то дилер и что этот самый дилер и оставил еще некоторое количество наркотика, предназначенного на продажу, в комнате вашего сына Кима. Гм-гм. Знаете, судьба иногда играет с нами впрестранные игры. В числе моих клиентов чисто случайно есть именно такой дилер. Тяжелый случай, и перспективы у него невеселые, над ним висят как минимум пять лет отсидки, сейчас он в загородной тюрьме, в Пюпленже — вы бывали в Пюпленже, прелестное место, там очень вкусно готовят, не в тюрьме, конечно… Я на прошлой неделе побывал там трижды вместе с одним следователем, превосходнейшим человеком и ударником в нашем джазе — мы еще сделаем из вас нашего афисионадо!.. На чем я остановился? Ах, да, после того, как я хорошенько усовестил этого дилера, этот мой клиент признался, что дал вашему сыну героин на продажу и что спрятал некоторое количество героина в его номере… Я вот что хочу сказать: при том, в чем он обвиняется, причем все доказательства его вины есть, это чистой воды самаритянский поступок со стороны этого человека, и за это ему срока не добавят и даже могут несколько скосить наказание — за добровольное чистосердечное признание. А с вашего сына будет снято пренеприятнейшее подозрение. Совершенный им позорный поступок настолько потряс его, что он сразу после того, как его арестовали, не сообщил следствию, что невольно стал жертвой этого дилера. А возможно, он не сделал этого еще и потому, что не знал ни его имени и фамилии, ни его домашнего адреса… Тем самым инцидент исчерпан. Вашего сына завтра утром отпустят, и мы с вами можем заехать за ним в Пюпленж — ах, да, я забыл, вы же очень заняты. Тогда я это сделаю сам, это доставит мне удовольствие, вы же понимаете — Bona causa triumphal[68]!

Мэтр Раймонд Марро откинулся на спинку резного кресла, всем своим видом изображая человека, которому, благодаря своей правоте и благим помыслам удалось одержать победу, от чего однако он не возгордился, ибо никогда не забывал о том, что сам всего лишь смертный.

— Благодарю вас, мэтр, — проговорил потрясенный Филипп. — Не знаю даже, как мне вас благодарить. Я перед вами в неоплатном долгу…

— Ну уж нет, — возразил Марро.

— В каком смысле?

— Нет, месье, вы меня просто удивляете! Разумеется, юная дама с восхитительными ножками и… глазками требует гм-гм… компенсации за изнасилование. Не надо! Не говорите, что никакого изнасилования не было! Это мы уже проходили… Вдобавок, через десять минут придет мой следующий клиент. Все можно уладить только таким образом, и другого способа нет, месье. Дама получит возмещение за физическое и моральное оскорбление, вам вернут платье с пятнами крови, и вы получите нотариально заверенное заявление о том, что никогда и пальцем не дотронулись до этой восхитительной особы. Юная дама вместе со мной отправится в Пюпленж за вашим сыном. Сколь трогательна их любовь! Часто ли нам с вами, дорогой месье Сорель, приходится быть свидетелями такой самоотверженной любви жены к мужу! Гм, гм, гм… Следователь уже подписал документ об освобождении вашего сына — вот он, счастливый конец!

— Как только вы получите от меня двести тысяч франков, — сказал Филипп.

— Как только я… а, ну да, разумеется! — Марро позволил себе ухмыльнуться. — Еще немного, и я забыл бы об этом!

— Я…

— Месье…

— Я… Не находите ли вы требования этой… этой… дамы не то что неумеренными, а просто чудовищными!

— Честь женщины того требует, — Марро подчеркивал каждое слово кивком головы. — Вы совершенно правы, сумма это немалая. Однако это ничего не меняет, вы ее заплатите. Дама требует всего пятьдесят тысяч, еще пятьдесят тысяч составляет сумма штрафа вашего сына. Десять тысяч получит дилер. А оставшиеся деньги покроют мои накладные расходы и составят мой гонорар.

— Я вам уже выписал чек на пятьдесят тысяч. Ваш гонорар — сто сорок тысяч франков?

— Накладные расходы, месье! Не забывайте о накладных расходах! И не забывайте: не будь моих чудодейственных связей, не будь я таким мастером своего дела, не окажись у меня под рукой этого дилера, не только он, но и ваш сын получил бы пять лет. Вы не должны думать только о деньгах, месье! С моей точки зрения это было бы непростительным неуважением ко мне. Пардон!

— У меня есть небольшое поместье с виллой в Рокетт-сюр-Сиань, райском местечке неподалеку от Канн, где я собираюсь поселиться, уйдя на покой… А деньги? Почти все, чем я обладаю, вложено в ценные бумаги.

— Надеюсь, в очень ценные бумаги, месье. У вас есть в банке доверенное лицо, управляющее вашим состоянием?

— Да.

— Так в чем же проблема? Завтра утром позвоните ему и поручите продать часть этих бумаг — честно и благородно. Вот и все!

— Это затянется на несколько дней, не меньше.

— А разве я сказал, что требую денег не позднее сегодняшнего вечера? Я все предусмотрел. Сейчас вы просто дадите мне чек — чековая книжка у вас, надеюсь, при себе? Вот видите! Я вам всецело доверяю! Мы с вами еще увидимся.

— Увидимся?

— Вам нужна авторучка? Вот, пожалуйста… Да, мы с вами увидимся, я в этом совершенно уверен, месье Сорель. Чувство подсказывает мне это… А оно меня никогда не подводит. Спасибо за чек. Мы сочтемся.

— Это я должен вас благодарить, мэтр, — Филипп подумал: «Если я еще несколько раз встречусь с этим заступником и спасителем, я по миру пойду». А вслух сказал: — Еще один вопрос…

— Да.

— Вы хоть на мгновение допустили мысль, будто я изнасиловал эту особу?

— Да что вы, месье! За кого вы меня принимаете? Ничуть я в это не поверил, ни на одно мгновение. Но скажите мне по совести, как я мог иначе уладить это дело ко всеобщему удовлетворению?

— И что теперь?

— Теперь «преобразило солнце Йорка в благое лето зиму наших смут!» О, великий и неподражаемый Шекспир!

5

Когда он оказался перед входом в отель «Бо Риваж», у него за спиной остановился большой синий «ягуар», из которого вышел Рамон Корредор, молодой испанец, заранее предвкушающий радость от того, что получит в Мадриде лицензию водителя такси.

— Добрый вечер, месье Сорель!

— Добрый вечер, Рамон! Вы и впрямь работаете днем и ночью.

— Сейчас проходит большой конгресс, месье Сорель. Да и этот шейх… Я только что свозил в Дивонн двух принцев крови, им захотелось поиграть в рулетку, в два ночи мне велено за ними заехать, — юноша-красавец рассмеялся. — Однако месье тоже не сидится на месте, извините меня за это замечание.

— Вы совершенно правы. Завтра утром я опять покину Женеву.

— Но вы вернетесь?

— Непременно.

— Счастлив слышать это, месье Сорель. Спокойной ночи!

Когда Филипп хотел войти в отель, его окликнула одна из проституток.

— Привет, малыш! Как насчет нас с тобой? Я сделаю все, что пожелаешь.

— Нет, — отказался Филипп. — Большое спасибо.

Она была высокого роста с огненно-рыжими волосами и огромных размеров ртом. Она облизнула полные губы.

— Я знаю много вещей, о которых ты и не подозреваешь.

— Не сомневаюсь. Однако… вынужден отказаться.

— Ты немец, да? У тебя такой мягкий акцент. Я год жила в Германии, в Дюссельдорфе. Так ты немец?

— Да.

— Я люблю немцев. Как тебя зовут, малыш?

— Адольф, — сказал Филипп, поднимаясь по ступенькам к входной двери.

— Ах, ты, паршивый кусок дерьма! — заорала рыжая, но тут же, спохватившись, убежала — как бы чего не вышло.

Оказавшись в холле, Филипп поднял голову и увидел, как из бара «Атриум» вышел Серж и помахал ему рукой.

— Слава богу, я жду вас тут уже больше часа, — сказал Серж, подойдя к нему. Он был в черном костюме и черной рубашке.

— Случилось что-нибудь? — проговорил Филипп, весь похолодев. — Что-нибудь с Клод?

— Я ничего не знаю, — мимо них прошла группа громко смеющихся гостей. — В восемь вечера у меня зазвонил телефон. Говорил незнакомый мне мужчина.

Он назвался доктором Жаком Лесепом из «Врачей без границ».

Филипп уставился на него.

— И что он сказал? Что-нибудь о Клод?

— Нет. Он очень спешил куда-то. Я, конечно, сразу спросил о ней. Она позвонит мне между девятью и десятью часами вечера, сейчас она никак не может, сказал Лесеп.

— Почему это?

— Занята так, что ни минуты свободной нет, сказал он. Я еще успел прокричать в трубку, чтобы она позвонила в «Бо Риваж», там она застанет нас обоих.

— Да, но что произошло?

— На этом связь прервалась. Представления не имею! Пойдемте, что ли, в ваш номер?

— Конечно, — сразу согласился Филипп. — Пойдемте!

В синем салоне было душно. Сорель распахнул настежь двери на балкон. Увидел огни вечерней Женевы, огни на озере и на белых судах, увидел золотые струи фонтана. «Я ненавижу этот фонтан, — подумал он и тут же одернул себя: — Рехнулся ты, что ли? Надо взять себя в руки».

«Клод… Клод…»

Он встал со стула и повернулся к Сержу.

— Что будете пить?

— Все равно. Виски.

Дрожащими руками налил в стаканы виски, бросил туда же кубики льда, долил содовой воды. Они выпили стоя.

— Еще по стаканчику, пожалуйста, — сказал Серж.

Филипп проделал все еще раз.

Они сели. С потолка комнаты на них смотрели единороги, эльфы, гномы, косули, птицы и ангелы.

«Клод… Клод… Клод…»

— Что с Клод? — вскричал он.

— Ну, не знаю я! Этот Лесеп передал только, что она позвонит. Выходит, она жива, так ведь? Раз может позвонить, все в порядке, да?

— Если Лесеп не соврал.

— А зачем бы он стал врать? Какая ему от этого польза?

— Проклятие, вот проклятие! Хотите еще?

— Да. Подождите. Я сам все сделаю, — Серж встал.

Они снова выпили.

Потом некоторое время сидели друг против друга молча. С улицы доносился шум движения на набережной Монблан.

Когда ожидание показалось Филиппу совершенно невыносимым, как раз и зазвонил телефон. Он вскочил со стула. Серж тоже. Каждый из них схватил трубку стоявших в разных углах комнаты мобильных. Они одновременно крикнули:

— Да?

В ответ громко и отчетливо прозвучал мужской голос:

— Говорит Жак Лесеп. Месье Молерон? Месье Сорель?

— Да, — снова одновременно крикнули в трубки они.

— Начнем с того, что мадам Фалькон жива и даже не ранена. Так что вы не волнуйтесь. Но пока что она в состоянии, близком к шоковому.

— Да в чем дело? — заорал в трубку Филипп.

— Был очень сильный воздушный налет на то селение в джунглях, где как раз находились они. Все разрушено, все хижины сгорели. Много убитых и раненых. Армия предоставила нам вертолеты… Первым делом вывезли, конечно, раненых.

— Вывезли. Куда это, доктор?

— Во Франсевиль. Здесь у нас опорный пункт. И госпиталь здесь же. Мадам Фалькон пока в госпитале. Во Франсевиле.

— Франсевиль? — опять крикнул Филипп. — Где это?

— В Габоне, — ответил врач. Сейчас голос его прозвучал очень устало. — Это республика на северо-западе от Конго…

Филипп и Серж услышали в трубке слабый голос Клод.

— Что говорит мадам? — спросил Серж.

— Хочет непременно сказать вам несколько слов… Хотя врач не рекомендовал ей… у нее был шок, я уже упоминал об этом… но она настаивает… я не хочу волновать ее, передаю ей трубку… секундочку…

Послышался голос Клод, дрожащий, не слишком отчетливый.

— Филипп? Серж?

— Да, дорогая, да.

— This plase of smiling peace…[69] Этой деревни больше нет! — она громко разрыдалась, громче, чем они могли ожидать. — Они прилетели сегодня… два истребителя-бомбардировщика… с ракетами… с бортовым оружием… Хижины, все-все, горели… все сгорело дотла! Много убитых!.. Очень много! Женщин, старух… и детей… Одна женщина только что родила… их убило обоих… и роженицу, и ребенка… и школьный учитель тоже погиб… а раненых сколько… Кто успел, бежал в джунгли… Мы… связались с Франсевилем… по радиотелефону… до прилета врачей умерло еще несколько человек из раненых… Потом все пошло очень быстро… Мы боялись, что эти истребители-бомбардировщики появятся еще раз… Когда мы улетали, внизу все догорало… догорало… догорало…

Филипп и Серж услышали, как врач уговаривал Клод:

— Заканчивайте разговор, мадам, вам нельзя так волноваться! Вы обещали мне, что скажете всего лишь несколько слов. Я за вас отвечаю, мадам, и поэтому прошу… Пожалуйста, мадам!

— Да, да… еще несколько секунд. — А потом уже в трубку: — Мы даже не знаем, чьи это истребители-бомбардировщики… все опознавательные знаки были закрашены… наверняка из Браззавиля… Их могли и те, и другие послать… Кто их разберет…

— Клод! — закричал Филипп. — Поклянись, что ты не ранена!

— Я… клянусь… А вот Генри Уоллес…

— Репортер из «Ньюсуика»?

— Да… он стоял рядом со мной… когда… когда в него попало… Кровь… кровь… а я… я осталась в живых только потому, что…

Снова послышался голос врача:

— Довольно, мадам! Я настаиваю! Поймите, месье, мадам не должна много разговаривать…

— Мы понимаем, месье доктор, — сказал Серж.

— Надо немедленно освободить телефонную линию, это не спутниковая связь… Вы сможете позвонить ей позже. Я вам дам специальный код…

Филипп схватил блокнот, записал номер.

— Да вы особенно не беспокойтесь… это действительно всего лишь последствия шока. Мы о ней позаботимся, все будет в порядке. Спокойной ночи, месье!

Мужчины долго сидели в синем салоне молча.

Наконец, Серж сказал:

— Если человек хочет по какой-то причине закричать, и ему непременно нужно закричать, но он не может этого сделать, то его внутренний крик будет самым истошным изо всех, что можно вообразить.

Они опять помолчали.

— Клод жива, и у нее все будет в порядке, — первым прервал молчание Серж. — Я слетаю туда и привезу ее.

— Как ты туда попадешь?

— Через Либревиль, столицу Габона. Там есть аэропорт. В Габоне никакой войны нет. Сейчас у Клод последствия шока. Ты же слышал. Кто-то должен ее оттуда забрать. Дай мне номер телефона!

Они оба не заметили, как перешли на «ты».

— Я с тобой!

— Тебе нужно обратно, в Эттлинген!

— Плевать мне на Эттлинген!

— Не скажи! Что нужно, то нужно. Я справлюсь один. Я привезу Клод домой. Клянусь, я привезу ее! Полечу первым рейсом, и оттуда сразу позвоню тебе. И Клод тебе позвонит. Только так у нас все получится, как надо, согласись, Филипп!

Серж обнял его.

— Будь здоров, держись. Ну пока! — и Серж ушел.

Филипп прислонился к каменному камину. Он вспомнил о Местре и о Клод в объятиях Смерти.

6

Два последующих дня он вечерами сидел в «Наследном принце» и тщетно ждал звонка.

Едва приземлившись в Штутгарте, он первым делом позвонил во франкфуртский банк своему доверенному лицу и попросил его перевести двести тысяч франков адвокату Раймонду Марро в Женеву.

Тот был несколько озадачен. Они хорошо знали друг друга много лет.

— Что с вами, господин Тауберт? Какие-либо трудности с переводом денег?

— Абсолютно никаких, господин Сорель. Но я… Но вы… Извините меня, господин Сорель, но я чувствую себя ответственным… За короткое время я по вашему поручению перевел весьма солидные суммы… Мне приходится постоянно продавать ваши ценные бумаги, господин Сорель… Это так настоятельно необходимо?

— Да. И должно быть сделано всенепременно, — в тон ему ответил Филипп.

— Мне остается только надеяться, что в ближайшее время это не будет иметь продолжения. Прошу меня простить… Это все потому… Вы такой хороший и такой давний наш клиент…

— Благодарю за заботу! Я постараюсь сделать все, чтобы это не повторилось! — сказал Филипп и подумал: «А что я могу сделать для этого?.. И на какое время хватит еще денег?»

В вычислительном центре на улице Отто Хана эксперты продолжали искать знакомые им участки в цифровых цепочках, чтобы взять в кольцо то место, где вирус проявил активность. Они систематически проверяли все «поле» с помощью своей аналитической программы, зная, что перед ними стоит задача, почти не имеющая решения.

Эта работа позволяла Филиппу хотя бы в течение дня не думать постоянно о Клод, о Серже, но по ночам было тяжело. Он почти не спал, а если забывался ненадолго, его мучили кошмарные видения. Вечером второго дня он несколько часов подряд пытался дозвониться до опорного пункта «Врачей без границ» во Франсевиле. Тщетно.

Лишь вечером третьего дня позвонил Серж.

— Извини, Филипп, раньше никак не мог. До Либревиля я добирался целую вечность. Пришлось четыре раза пересаживаться, а потом еще ждал самолета на Франсевиль. Габон переполнен беженцами из Конго. А самолетов раз-два и обчелся.

— А Клод? — нетерпеливо перебил Филипп, стоявший перед панорамным окном в своем номере, стекол которого касались ветви старого дерева. — Клод… что с ней?

— Все в порядке. Правда, Филипп! Во Франсевиле ей не могли предоставить нужного ухода. Вот я и перевез ее сюда, в Либревиль, в городскую больницу.

— В больницу? Значит, она все-таки ранена?

— Физически — нет. Когда она говорила с нами по телефону, последствия шока еще ощущались. А несколько часов спустя у нее был нервный срыв. Ей дали транквилизаторы, еще во Франсевиле…

— Какие транквилизаторы?

— Не из самых сильных. Сейчас она выздоравливает… отсыпаясь. Ее будят… для приема пищи. Ей можно принимать ванны и душ, прогуливаться по парку. Но от этого она быстро устает и потом подолгу спит.

— Где ты живешь?

— Мне предоставили комнату в общежитии врачей. Это совсем недалеко от Клод. В настоящий момент я стою посреди парка и говорю с тобой через «инмарсатфон», который одолжил у одного из санитаров. По обыкновенному телефону дозвониться почти невозможно. Клод невероятно повезло. Она еще велела передать тебе, что любит тебя и что все будет хорошо, когда мы опять будем вместе.

— Я тоже люблю ее, передай ей это, Серж!

— Я ей это все время повторяю.

— Что я ее люблю?

— Что ты ее любишь, и что я ее люблю…

— Прошу тебя, звони каждый день! А то я здесь не выдержу…

— Буду. Каждый день, вечером, обещаю…

— Спасибо, Серж, спасибо! Какой ты молодчина, что слетал туда! Теперь я за нее не боюсь…

— Нам обоим теперь не так страшно. Ну, ладно, пора прощаться. Обнимаю тебя. И от ее имени тоже.

— И я обнимаю вас обоих.

— Я молюсь за нас троих, — сказал Серж. — Я знаю, ты в Бога не веришь. А я все равно буду… Ладно, спокойной ночи!

На другой день в вычислительном центре обнаружили первые следы вируса, которые они так настойчиво и долго искали.

7

Теперь все внимание было сосредоточено на винчестере компьютера, где нашли следы присутствия вируса. Как Филипп и объяснял прокурору Ниманду, около дюжины экспертов проверяли сегмент за сегментом этого диска с его миллиардами строк информации, с приказами и инструкциями. Целыми сутками они сверяли результаты поисковых программ.

По вечерам Филиппу звонил Серж. У Клод дела пошли на улучшение, но пока что врачи постельного режима не отменяли. И она подолгу спала.

— Все ее фотокамеры, все ее снаряжение, все, что она сняла, и даже ее «инмарсатфон» — все погибло во время налета. Все, что она успела снять и проявить, все пленки — все! — сказал ему Серж однажды вечером. — Она еще не знает об этом…

И все, что Филипп слышал, все, что происходило вокруг, снова показалось ему призрачным, совершенно нереальным. «Поймем ли мы, люди, — подумал он, поймет ли хоть один-единственный человек на земле когда-нибудь жизнь, в которой он живет? Ну, хотя бы одно ее мгновение?»

Утром 25 июля, в пятницу, он сидел перед своим компьютером-анализатором, уставившись — в состоянии бесконечной усталости и лихорадочного возбуждения — довольно взрывоопасная смесь! — на ряды цифр, которым не положено было стоять там, где они появились. Его руки дрожали, когда он волевым усилием вызвал в памяти десятичные соответствия цифровому коду:

На экране трижды подряд появилась цифровая цепочка: 110011001100.

Каждый второй ноль в цифровой цепочке означал лишь отбивку от следующего знака в цифровом ряду. Вот с этого самого места вирус и исчез куда-то, чтобы спрятаться в огромном лабиринте программ жесткого диска. Эта короткая цепочка была как бы его прощальным посланием.

И если бинарный ряд перевести в десятичный, послание это гласит: 666.

8

«И увидел я другого зверя, выходящего из земли; он имел два рога, подобные агнчим, и говорил как дракон.

Он действует перед ним со всей властью первого зверя и заставляет всю землю и живущих на ней поклоняться первому зверю, у которого смертельная рана исцелена.

И творит великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю перед людьми».


Высокий и стройный криминальоберрат Гюнтер Паркер — лицо у него загоревшее, узкое, светлые волосы коротко подстрижены, брови тоже светлые, кустистые, и очень светлые глаза — опустил Библию, из которой зачитал вслух отрывок, и внимательно посмотрел на сидящих перед ним за круглым столом в конференц-зале вычислительного центра на улице Отто Хана в Эттлингене прокурора Хольгера Ниманда, лысоголового Дональда Ратофа и Филиппа. Издалека, с улицы доносился веселый детский смех.

Потом Паркер вновь приблизил Библию к глазам и продолжил цитату:

«…И чудесами, которые дано было ему творить пред зверем, он обольщает живущих на земле, говоря живущим на земле, чтобы они сделали образ зверя, который имеет рану от меча и жив.

И дано ему было вложить дух в образ зверя, чтобы образ зверя и говорил, и действовал так, чтоб убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя.

И он сделал то, что всем — малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам — положено будет начертание на руку или на чело их, и что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его.

Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть».

Паркер снова посмотрел на сидящих перед ним.

— Шестьсот шестьдесят шесть, — сказал он. Шесть, шесть, шесть — число, которое господин Сорель обнаружил на плате. — Он принялся ходить взад и вперед по комнате. — Шесть, шесть, шесть это послание, оставленное нам вирусом. Часто такое бывает, господин Сорель?

— О чем вы? — не понял тот. Вид у него был усталый, он не выспался.

— Что вирус оставляет после себя какие-то символы. Цифровые послания.

— Нет, — ответил Филипп. — Ни с чем подобным я до сих пор не встречался. Однако так или иначе, это не случайность.

— О чем это вы?

— Если бы я обнаружил цифровую цепочку для чисел «шесть-шесть-шесть» только единожды, это можно было бы счесть случайностью. Если бы это появление было единственным, то вероятность его случайного появления была бы 1:4096, тем самым оно могло бы появиться на одной из каждых двадцати компьютерных строчек. А при трехкратном повторении цифр «шесть-шесть-шесть» возможность случайного появления в таком порядке понижается до одной к семидесяти миллиардам. Я же нашел три шестерки подряд трижды. Так что случайность приходится исключить.

— Спасибо, господин Сорель, — сказал Паркер. — То, что я вам прочел, — отрывок из Откровения Иоанна, глава тринадцатая, стихи с одиннадцатого по восемнадцатый. Теперь у нас есть ясность: катастрофа на комбинате лекарственных препаратов вызвана вирусом, оставившим нам свое угрожающее послание. То, что это выяснилось, заслуга господина Сореля. Мы благодарим его и всех его сотрудников.

— Прими и мою благодарность, Филипп, — сказал косоротый, — от меня лично и от имени «Дельфи», разумеется. Великолепная работа, нет, честное слово!

«Ах, ты, дерьмо собачье! — подумал Сорель. — До следующего, мол, раза. За пять лет чего не случится…»

— А теперь я хочу попросить вас, господин Сорель, и вас, господин доктор Ратоф, вместе со мной полететь в Берлин, чтобы принять участие в пресс-конференции, которая сегодня во второй половине дня состоится в управлении полиции. В шестнадцать часов, — на всякий случай уточнил он.

— Это честь для нас, — напыщенно проговорил жирный Ратоф и, не вставая со стула, изобразил нечто вроде поклона. — Не так ли, Филипп?

— Конечно, мы полетим вместе с вами, — сказал тот и подумал: «Теперь еще и Берлин! Надо оставить в «Наследном принце» номер телефона в отеле «Кемпински», чтобы Серж мог до меня дозвониться, — сразу подумал он, потому что вот уже двадцать лет, приезжая в Берлин, всегда останавливался в этом отеле. — Позвоню моему старому знакомому, главному портье «Кемпински» Вилли Руофу и попрошу его записывать, кто мне звонит, и передавать, когда я буду возвращаться», — решил Филипп.

— Благодарю вас за готовность помочь нам, господин Сорель, — сказал прокурор доктор Хольгер Ниманд. Сегодня он ничуть не подражал инспектору Коломбо. Прокурор, страдавший особого рода лейкемией и постоянно мерзнущий, был в сером пиджаке из тончайшего английского твида, темных брюках и элегантных туфлях, в черном кашемировом пуловере с У-образным вырезом. И даже галстук у него был подобран с несомненным вкусом. Волосы были причесаны так тщательно и аккуратно, будто он пришел сюда прямо от парикмахера.

— Единственное, что мы можем сделать сразу, это объявить, что заведено уголовное дело против неизвестных пока лиц, потому что в данный момент мы еще не знаем, где именно в систему вычислительного центра ввели вирус.

— Как и то, какие у преступников были на то причины и какие цели они преследовали, добавил Паркер, тоже обойдя вокруг стола. — Шесть-шесть-шесть. Я встречался в Берлине с деканом теологического факультета Университета имени Гумбольдта и спросил у него о значении и смысле этого числа. Он снова сел и разгладил ладонью страницы раскрытой Библии. — Вот что он мне объяснил: Ветхий и Новый заветы были написаны изначально на древнееврейском и греческом языках. На этих языках числа изображаются не цифрами, а отдельными буквами алфавита. Если поступить наоборот и сложить буквенное значение какой-то мысли в виде суммы чисел, равноценных отдельным буквам, и предположить, что в сумме оно составляет шестьсот шестьдесят шесть, то в этом числе обнаружится имя «император Нерон», объяснил мне декан. И до известной степени соответствует истине, что некоторые черты первого и второго зверей напоминают времена преследований, которым при Нероне подвергалась христианская община Рима. Однако, — продолжал криминальоберрат, — эти буквенные числа, или слова-числа, — ибо и буквы обладают в обоих языках мистическими и символическими значениями — предпочтительнее рассматривать как указание или даже предсказание невероятных страхов и ужасов конца света, сказал мне декан. И действительно, число шестьсот шестьдесят шесть в интерпретации Откровения в религиозном смысле соответствует образу врага рода людского, а говоря более общо, воплощает человеконенавистничество, все опасное и вредоносное, одним словом — это апокалипсис, всеобщая погибель.

После этих слов в комнате надолго воцарилась тишина.

Потом Ратоф спросил:

— По какой причине человек, запустивший в программу вирус, озаботился еще и тем, чтобы перед своим исчезновением оставить нам этот след, это послание-предупреждение? Или угрозу! Указание на то, что, возможно, произойдет в самое близкое время?

— Нам сие неизвестно, — сказал Паркер. — Мы ничего не знаем о том человеке — или тех людях, — который или которые это преступление совершили. Мы ничего не знаем о его побудительных мотивах, при том условии, конечно, что мы имеем дело не с душевнобольными. Потому что и это не исключено. Чтобы оставить это число, которое символизирует конец всего сущего, у преступника могло быть много причин. Возможно, мы имеем дело с религиозным фанатиком. Или с человеком, который ненавидит глобализацию, повсеместно единолично властвующий капитализм…

Ниманд проговорил:

— Или человек, полагающий, что из-за нас гибнет весь мир, или провидец, пророк, который хочет предупредить, встряхнуть нас и заставить опомниться, или бедняк, который ненавидит богачей, потому что они в ответе за бесчисленные несчастья…

И даже Ратоф встрепенулся:

— Или кто-то из третьего мира, который мстит за все происходящие там ужасы, а ведь, честное слово, там ужас что творится…

— Не исключено, это террорист, который в ближайшее время даст нам знать, что он от нас требует за то, чтобы не последовало следующего удара… — сказал Ниманд, потирая холодные, как всегда, руки.

— Есть еще множество иных причин, черт знает чем руководствовался преступник. Мы не знаем, что заставило его пойти на это. Мы не знаем, нанесет ли он очередной удар, а если да, то где и когда. Мы в ужасном положении, все мы, сидящие сейчас здесь, — и, боюсь, огромное количество людей во всем мире.

«С чего это вдруг он принял вид разуверившегося во всем старика? — подумал Филипп. — Он словно воплощает сейчас тоску и отчаяние. Но отчаялся он не от того, что только что сказал нам, нет, этого человека, только еще моложавого, загорелого и уверенного в себе, терзает иная, совершенно иная забота, в этом я уверен».

Паркер поймал на себе взгляд Филиппа и в несколько мгновений вновь вернулся в образ всецело увлеченного своей работой криминальоберрата, его голос вновь обрел силу и звучность.

— Именно потому, что мы живем в такое время, когда многие люди опасаются вселенской катастрофы, глобального коллапса промышленности, именно поэтому чрезвычайно важно не допускать никакой паники, нельзя оповещать всех о том, что господин Сорель обнаружил на диске. Вот почему никто из нас не станет говорить ни слова об оставленном нам угрожающем послании. Нельзя — ни в коем случае! — чтобы это стало известно средствам массовой информации.

Остальные согласно кивнули.

— Это относится и к экспертам из «Дельфи», господин доктор Ратоф, и к специалистам из спецгруппы, за которых я отвечаю.

— Я готов за своих людей дать руку на отсечение, нет, правда, честно, — сказал косоротый.

— Тогда поехали! — и Паркер направился к двери.

9

— Господин Сорель!

Около восьми вечера улыбающийся Вили Руоф, главный портье отеля «Кемпински», с распростертыми объятиями шел по вестибюлю навстречу Филиппу. Он был высокого роста и крепкого телосложения, в классическом костюме представителей его профессии: в черном сюртуке до колен, на лацкане значок — две золотые маски, — в черных штреземановских брюках в серую полоску, серой жилетке и сером галстуке к белой рубашке.

Филипп крепко пожал руку Руофу, который был родом из Баварии, но уже несколько десятилетий жил в Берлине.

— Я оставил для вас ваш люкс четыреста двадцать-тридцать. Позвольте сопроводить вас, — Руоф прошел рядом с Сорелем к лифту. Поднялись на четвертый этаж.

— Я видел вашу пресс-конференцию по телевизору, — сказал Руоф, открывая дверь номера и пропуская Филиппа вперед. Верхний свет был включен. — Не всю, отдельные части, смотрел, когда было свободное время и меня не тормошили. Сколько журналистов, сколько телевизионщиков! Конечно, после этой катастрофы в Шпандау! А о преступнике ничего не известно! Когда вы объяснили, что к чему, мне просто плохо стало. Выходит, преступник может сидеть в Австралии, в Канаде или у нас в Потсдаме — и мы никогда об этом не узнаем.

Носильщик принес чемоданы Филиппа, получил чаевые и, бормоча слова благодарности, исчез.

— Жутковато, — сказал Руоф. — Криминальоберрат Паркер сказал, что нет ни малейших данных о том, зачем преступник это сделал, — он покачал головой. — Куда катится этот мир, господин Сорель, куда?

— Да, — согласился Филипп. — Куда?!

Засигналил пейджер Руофа. Он бросил взгляд на дисплей.

— Извините, меня требуют к стойке администрации. Желаю вам приятного времяпрепровождения!

Оставшись в одиночестве, Филипп присел к письменному столу, попавшему сюда не иначе как из мебельного салона антиквариата, подтянул телефонный аппарат поближе и набрал номер.

Он еще из аэропорта в Штутгарте позвонил в редакцию одной бульварной берлинской газеты и попросил соединить его с репортером уголовной хроники Клаусом Маске, которому оказал в свое время очень серьезную услугу.

— Маске! — ответил ему мужской голос.

— Это Сорель. Я уже в «Кемпински». Удалось вам что-то выяснить?

— Нет таких вещей, которые я не мог бы выяснить. Но приятного мало.

— А я этого и не ожидал.

Репортер уголовной хроники сказал:

— Я расспросил кое-кого из моих приятелей-сыщиков… все говорят одно и то же.

— А именно?

— Этот… гм-гм… человек… бедолага он! Кругом одни несчастья… Женился удачно, лучше не бывает по высшему разряду! Говорят, жена у него была — сказка! Пять лет назад она умерла. Рак. Но это лишь первая часть романа. Дело в том, что у него есть сын. Его зовут Вальтер, и этот человек любил своего сына так же беззаветно, как и жену. С самого рождения он не давал и пылинке на него сесть, баловал — сын ни в чем не знал отказа. По словам моих приятелей, это переходило все границы…

Левое веко Филиппа задергалось.

— …а этот Вальтер, ну и отблагодарил же он отца! Сразу после выпускных экзаменов в гимназии пропал и с тех пор больше на глаза отцу не показывался. Живет среди самых отъявленных подонков в Риме, Париже и Лондоне, и отец узнает о нем что-то только, когда тот что-то натворит, какую-нибудь мерзость учинит… Чек подделает или украдет что-то, он готов приторговывать краденым, сбывать для дилеров наркотики, шантажировать людей — и все в таком роде…

Сорель уставился в стену перед собой.

— …и тогда настает черед отца. А как же! Кто же еще замнет все эти неприятности, вытащит Вальтера из тюрьмы и будет платить, платить, платить — за все! Нормальному человеку не под силу представить в каком положении из-за этого негодяя оказывался его отец — сколько раз тот уже мысленно ставил крест на своей работе и карьере! Сам он, отец, надеется еще, что никому ничего не известно, а на самом деле об этом знают многие, господин Сорель, очень многие. Они его, беднягу, жалеют, делают вид, будто ничего не видят и не слышат, оберегают его, как могут, но наступит момент, когда это им больше не удастся. И тогда этому человеку придет конец, он и сейчас уже человек почти что конченый… а все из-за Вальтера, этого говнюка! Выглядит он великолепно, очень неглуп, хорошо учился — но человек он совершенно аморальный, «капитально» аморальный, как выразился один из его приятелей. M-да, вот как обстоят дела у этого господина. Пригодится вам это? Вы как будто сказали мне сегодня утром по телефону, что судьба этого человека вас заботит…

— Так оно и есть, — подтвердил Сорель. — То, что вы мне рассказали, для меня очень важно. Однако помочь ему я вряд ли смогу…

— В каком паскудном мире мы живем, а? Ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Если вам что-нибудь еще понадобится, сразу звоните мне, господин Сорель! Никогда не забуду, что вы для меня тогда сделали!

— Но ведь это само собой разумелось. Всего хорошего, господин Маске!

— Вам тоже, господин Сорель!

«Ни одно доброе дело не остается безнаказанным», — подумал Филипп, положив трубку.

В дверь номера постучали, и не успел еще Филипп крикнуть «Войдите!», как в комнату ворвался Ратоф и поспешил к нему с протянутой рукой.

— Я хотел попрощаться с тобой, — сказал косоротый. — Завтра лечу обратно во Франкфурт. Спасибо за все, ты действительно первый из лучших. Я благодарю тебя также от имени «Дельфи». То, что ты сделал, — это высший пилотаж, нет, правда, я абсолютно честно, — Ратоф похлопал его по плечу. — Когда ты возвращаешься в Женеву? Каким рейсом?

— Почему… в Женеву? Разве не в Эттлинген?

— Зачем?

— Что значит «зачем»? Мне ведь нужно заново оснастить вычислительный центр, привести его в рабочее состояние.

— Нет! — сказал как отрезал лысый толстяк.

— Что «нет»?

— Нет, это сделают другие люди, твои ученики, которых ты воспитал в «Дельфи». Все указания на этот счет уже получены. И работа уже началась.

Сорель отступил от него на два шага.

— То есть это поручили не мне?

— Я ведь уже сказал, что нет. Нет, абсолютно честно, Филипп, твоих заслуг у тебя никто не отнимает, но ты еще не забыл, что к деятельности фирмы и к ее установкам ты допуска не имеешь? Разве что произойдет очередной несчастный случай с вирусом.

Филипп сел на один из диванчиков.

— А ты как думал? Что этот твой успех заставит всех нас махнуть рукой на то, что было? Ты меня просто смешишь приятель, нет, честное слово!

— Я… — начал Филипп.

Однако косоротый перебил его.

— Ты ближайшим рейсом вернешься в Женеву! И останешься в Женеве! Будешь в нашем полном распоряжении! Как сказано в договоре. Пять лет. Будешь выступать с докладами, получать от нас оговоренную сумму, а в остальном — шабаш! Нет, честное слово, Филипп, я тебя не понимаю. Я-то думал, ты рад-радехонек, что можешь так быстро вернуться в Женеву.

— Это почему же?

— Ну, знаешь, мир слухами полнится. Она, наверное, райская птичка, если ты так в нее втюрился. Проснулся, наконец, да? Ну, лучше, как говорится, поздно… Я тебя поздравляю и желаю тебе и ей, хотя я ей пока что не представлен, твоей прекрасной леди, большого-пребольшого счастья! Узнай, когда ближайший самолет в Женеву — и, хлоп, прямо к ней в гнездышко!

— Дональд!

— Да, Филипп?

— А ну, выматывайся отсюда, да поскорее, а то я тебе в морду дам!

— Послушай, это уже слишком, нет, правда!

— Скройся! — очень тихо сказал Филипп. — Увидимся после очередной катастрофы!

10

После ухода Ратофа Филипп на лифте спустился в ресторан, где было очень мало посетителей. Он не мог заставить себя не думать о том, почему «Дельфи» так торопится отправить его обратно в Женеву. Ел он без аппетита. Когда ему подали десерт, ему вспомнился криминальоберрат Гюнтер Паркер. «Между нами существует прочная связь, — подумал он, — и за это мы должны благодарить наших сыновей: мы с ним товарищи по несчастью. Его Вальтер и мой Ким — два сапога пара, они друг друга стоят». Подписав счет, он поднялся к себе в номер. Еще в коридоре он услышал, что у него зазвонил телефон.

Сунув магнитную карточку в прорезь в двери, он подбежал к аппарату. Схватив трубку, прижал ее к уху.

— Да… алло!

— Филипп!

Он сел на ручку кресла.

— Клод!

— Да, Филипп, да! Я так счастлива слышать твой голос!

— А я, Клод, а я!..

— Санитар дал мне свой «инмарсат-фон». Я сразу побежала в парк, как только они мне это сказали.

— Что «сказали»?

— Что завтра я могу лететь домой.

— Домой, в Женеву?

— Конечно, в Женеву, куда же еще?

— О, Клод! Значит, ты уже совсем…

— Да, я о’кей, Филипп. Абсолютно о’кей, как говорят врачи. И я чувствую себя совершенно здоровой! Боже, как я рада! Завтра мы с Сержем будем в Женеве. Ты надолго задержишься в Германии?

— Нет, я освободился. Могу улетать хоть сейчас.

— И когда ты собираешься?..

— Завтра утром, первым же рейсом на Женеву.

— О, Филипп, это здорово! Да, просто здорово! Значит, завтра вечером мы трое наконец-то опять будем вместе!

— «Мы трое. Наконец-то! Вместе. Что за чертовщина?.. — подумал он. — Что за чертовщина!»

— Когда вы вылетаете?

— В шесть тридцать. Самолетом «Свисэйр». С промежуточной посадкой в Камеруне. В Женеве мы будем в четырнадцать десять. Заедешь за нами в аэропорт?

— Посмотрю на ваше поведение.

— Да, ты прав, тут есть над чем подумать. Я люблю тебя, Филипп!

— И я тебя! До завтра!

— До завтра! Я тебя обнимаю, дорогой, я обнимаю тебя!

Лишь несколько минут спустя он, сбросив с себя оцепенение, позвонил ночному портье и заказал билет на самолет в Женеву, на первый утренний рейс. Потом пошел в ванную комнату и отвернул до предела оба крана. Лежа в горячей воде под целой горой мыльной пены, он думал о том, что — как знать — может быть, ему и впрямь суждена долгая и счастливая жизнь с Клод. Да, долгая и счастливая жизнь с Клод… Эх, если бы!..

«И с Сержем, — подумал он. — Разве такое возможно? Разве так бывает?..»

11

Высокие створки из тонированного стекла в зале прилета аэропорта Куантрен разъехались. Появились пассажиры, их было очень много: одновременно приземлились два самолета. Филипп стоял рядом с эскалатором. Он ждал уже без малого час. Люди. Люди. Ожидающие и прибывшие, встречаясь перед стеклянной дверью, обнимались и целовались. Толпа смеющихся, зовущих кого-то и плачущих от радости людей росла. Отдельных пассажиров Филипп больше не различал. Где Клод? Где Серж? Все ли в порядке? Он чувствовал, как учащенно забилось сердце — в висках, в руках. Где они? А вдруг…

— Филипп! — это голос Клод. Но он пока не видит ее.

— Филипп! — опять ее голос.

— Клод! — громко крикнул он. И через секунду, увидев ее, побежал ей навстречу, а она, расставив руки, навстречу ему. Она почти не накрашена, лицо у нее загоревшее, черные глаза сияют. Волосы спутаны и всклокочены.

Она обняла его, державшего в каждой руке по небольшому пакету, и он тоже обнял ее, крепко-крепко, вдыхая запах ее волос и духов, а она поцеловала его в губы, в щеки, в лоб и снова в губы, снова и снова.

— Боже мой, — шептала она, — как я счастлива…

— А я… — ему приходилось выдавливать из себя каждое слово. — А я, Клод…

И тут он, наконец, увидел стоящего за спиной Клод высокого и стройного мужчину в бежевом костюме и черной рубашке. Лицо у него было удлиненное, волосы темные, густые, слегка вьющиеся, губы полные, глаза зеленые.

— Серж!

Он обнял его, и Серж расцеловал его в обе щеки, прижав к себе.

— Салют, Филипп, друг мой! Я привез ее, нашу Клод, в полном здравии и полном порядке!

Они смеялись, хлопая друг друга по плечам, и Клод целовала Сержа и Филиппа.

На них наталкивались люди.

— С дороги!

— Дайте же пройти!

— Проваливайте отсюда! Нежничают тут!

— Пойдемте, друзья! — предложил Серж. — Нам действительно пора!

Он взялся за ручку багажной тележки, на которой стояли два чемодана: большой и маленький, старый и обитый. — «Его они наверняка достали где-то для вещей Клод, ведь все привезенное ею из Европы, погибло во время налета и бомбежки», подумал Филипп. А она, радостно улыбаясь, подхватила под руки их обоих, и они вышли из здания аэровокзала и сразу оказались на самом солнцепеке.

— Ах, друзья мои! — повторяла она, стоя вместе с ними в очереди на такси, переводя взгляд с Сержа на Филиппа и с Филиппа на Сержа. В ее черныхглазах прыгали золотистые искорки, а в уголках глаз подрагивали тонкие морщинки. — Ах, друзья мои!

А потом все трое сидели на заднем сиденье «мерседеса», Клод — посередине.

— Куда, мадам и месье?

— Набережная Монблан… — Клод назвала номер дома, и такси мягко тронулось. Клод задыхалась от избытка чувств, когда проговорила: — Все у нас получилось! И мы живы!

«Мерседес» катил по улице, усаженной старыми деревьями, как по зеленому тоннелю, по направлению к озеру.

— Что это у тебя, Филипп?

Он протянул ей коробку, верх которой был затянут тонкой прозрачной пленкой. В ней лежало пять орхидей-каттлея, бело-фиолетово-красных.

— С праздником, как говорится! — пошутил он. — Картона больших размеров у них не нашлось, и они очень долго извинялись. А красные розы заказаны и будут доставлены тебе завтра утром.

— Спасибо, Филипп! Боже мой, зачем ты так транжиришь деньги! Вот увидишь, Мотек, этот человек кончит тем, что будет стоять в очереди за супом в столовой для неимущих!

— Да, ему самое место в ночлежке, — поддержал ее Серж. — Но особенно не переживай, Филипп, в случае чего мы о тебе позаботимся. И не допустим, чтобы ты страдал от нужды и голода. До этого все-таки не дойдет, правда, Клод?

— Никогда, — сразу же согласилась она. — А в другом пакете что у тебя?

— «In Love again»[70], — сказал Филипп.

— Вот еще! — фыркнул Серж. — Что это еще за новости?

— Да не в этом дело, — сказал Филипп. — То есть, в этом, конечно, тоже. Но в пакете одеколон, который называется «In Love again»… — он запнулся. — Ну, если точнее, то не одеколон, а туалетная вода, совершенно новая… Ее составил Ив Сен-Лоран совсем недавно, объяснила мне продавщица. Мне запах этот очень понравился, хотя мало ли что мне очень нравится… Ты, Клод, сама решай, и если тебе тоже понравится, я скуплю все, что есть в Женеве. Эта же продавщица объяснила мне еще, что Сен-Лоран выпустил одну-единственную партию…

Такси резко свернуло на набережную Вильсона. Клод привалилась к нему, и он почувствовал прикосновение ее груди и бедра. Ее лицо было совсем рядом, он умолк, ощущая, как его захватывает волна жгучего желания. Когда она опять выпрямилась на сиденье, он искоса взглянул на нее и понял, что ею овладело такое же чувство.

— И дальше? — проговорил Серж. — Что там у тебя было дальше с этой продавщицей? Хорошенькая она? Говори, не стесняйся! Длинноногая блондинка с высокой грудью? Выкладывай, не скрывай от нее самого интересного!

— Будет тебе, Мотек! — сказала Клод. — Будет тебе, не нападай на него, малыш!

— Но почему, Клод, почему? Разве мы не имеем права узнать побольше об этой даме? Грудастая она была, скажи? А вот у тебя, Клод…

— Мотек!

— У тебя под глазом тень осыпалась, дорогая. Давай, я уберу это поцелуем, вот так!

Такси ехало очень быстро. По левую руку открылся вид на озеро со множеством яхт на нем.

Вид был великолепный, и солнце так слепило глаза, что Филипп невольно зажмурился.

«Все будет хорошо, все получится — как понимать эти ее слова? Мы будем счастливы все трое. Все трое!»

Машина резко остановилась.

— Мы на месте, мадам! — сказал водитель. — Быстро мы, правда? — он быстро обошел вокруг машины и помог Клод выйти.

— «In Love again», — проговорил он с акцентом. — Ну, понятно, ну конечно. Кто бы мог сомневаться, если речь идет о вас, мадам? Идите вперед. Я поднесу ваши вещи!

12

Они поднимались в старом лифте, который трясся, скрипел и кряхтел, пока не остановился на пятом этаже, где жила Клод. Водитель поставил большой чемодан Сержа и маленький старый чемоданчик в круглой прихожей, оклеенной синими обоями. Им пришлось включить свет, потому что жалюзи повсюду были опущены. Они их подняли и распахнули окна настежь, но задернули занавески. Пока мужчины занимались этим, Клод сбросила туфли и босиком побежала в ванную комнату. Филипп услышал, как она пустила воду; сам он, стоя у окна, не сводил взгляд с озера с бегущими по его волнам судами и бьющим в синее небо фонтаном, он видел потоки машин, кативших по набережной мимо клумб с цветами. Здесь, наверху, уличный шум так не досаждал, и хотя солнце стояло над домом в зените, в квартире с ее просторными комнатами и высокими оштукатуренными потолками было прохладно.

В спальне Клод, теперь ярко освещенной, стояла кремового цвета кровать с такого же цвета покрывалом и наволочками на подушках. На золотисто-коричневых деревянных консолях в венецианском стиле, выступавших из стен по обе стороны кровати, лежали беспорядочно набросанные книги и журналы. Вдоль стен, оклеенных кремового цвета обоями, над консолями висели похожие на огромные раковины светильники в древнеримском стиле. Напротив кровати стояло кремового цвета кресло, а рядом с ним — венецианский стол с золотисто-коричневыми интарсиями восемнадцатого века под стать консолям. Золотом отливали и вставки на многочисленных дверцах встроенного шкафа, закрывающего большую стену в комнате, и выпуклая ручка на входной двери. Филипп вошел в огромных размеров гостиную. Квадратные плиты из белого мрамора на полу отделялись одна от другой тонкими черными мраморными пластинами, на черных книжных полках вдоль стен стояли книги в переплетах всех цветов радуги. Обои и занавески на окнах — белые. Семь черных деревянных стульев с мягкими сиденьями и спинками были расставлены вокруг большого низкого стола и двух приставных столиков. Большой стол стоял у открытой балконной двери, его поверхность была покрыта вырезанным точно по его размерам листом темного стекла. И столы, и стулья были в стиле Людовика XVI.

Под самым потолком висели три люстры. Обстановку комнаты завершал большой черный телевизор. Над камином из черного мрамора в черно-белой рамке висел портрет красивой маленькой девочки, писанный маслом; она была в простом платье и сидела, сложа руки на коленях. У девочки были черные волосы и черные глаза, которые очень серьезно смотрели на Филиппа. Ему даже казалось, что где бы он в гостиной ни стоял, взгляд девочки будет направлен на него. Над самой головой ребенка в синем-синем летнем небе парил красный ослик.

— Ты сядь! — сказал Серж, поняв, каково ему, попавшему сюда впервые. — Шикарная лачуга, а?

— Даже очень шикарная, — отнюдь не для вида согласился Филипп, опустившись на один из мягких стульев. — Сколько книг!

— Их еще больше в столовой и в фотоателье Клод. Видишь встроенные в стену динамики справа и слева от картины над камином? Такие есть во всех комнатах. Хитроумная стереоустановка, к которой все они подсоединены, находится в задней комнате фотоателье Клод. Это ее затея. Там же она решает, что когда записать и что когда транслировать. Включается и выключается эта система, в том числе и телевизор, с помощью вот этого самого пульта, — он поднял и показал продолговатую металлическую коробочку с кнопками.

— А кто эта маленькая девочка? — спросил Филипп, указывая на портрет над камином.

— Мать Клод.

— Что?

— Мать Клод. В возрасте трех лет от роду. Эту картину художник сделал по заказу Клод с фотографии. Хороший художник. Я видел фотографию. Как ты знаешь, родители Клод были очень бедны.

— Да, — сказал Филипп. — Это мне известно.

— Снимков здесь не увидишь, они есть только у нее в фотоателье. И других картин тоже нет. Она говорит, что ей хватает тех картин, что висят у меня. А что до фотографий… — он умолк, потому что в комнату вошла Клод. Они оба поднялись с мест.

— Не вставайте, друзья! — сказала Клод. Она была босиком, в махровом халате, очень коротком, так что можно было сколько угодно любоваться ее красивыми ногами. Она принесла серебряный поднос с тремя высокими рюмками и ведерком со льдом, в котором стояла бутылка шампанского марки «Редерер-Кристаль». После душа у нее на голове был высокий белый тюрбан. Она улыбалась, и, казалось, сбросила с себя напряжение последних дней и тяжелого перелета. «Это только кажется, — подумал Филипп, — вон у нее какие темные круги под глазами».

Клод поставила поднос на стол и села.

— Ах, ах! Открой бутылку, Мотек! Нам повезло, что в холодильнике нашлось шампанское.

Когда Серж разлил вино, они чокнулись бокалами.

— Ле хаим, ребята! — сказала Клод. — Будем здоровыми и сильными, и доживем до ста двадцати! — Ле хаим! — сказал Серж.

— Ле хаим, — Филипп не сводил глаз с Клод. «Как она хороша, — думал он, — как она хороша!»

Серж снова наполнил бокалы.

Он сидел в черной рубашке, расстегнув верхнюю пуговицу.

— Сними ты, наконец, свой пиджак и распусти хотя бы галстук, господин генеральный директор, — последние слова он произнес по-немецки, и Филипп, разведя от неожиданности руками, подчинился.

Вдруг Клод охнула:

— Что с тобой? — испугался Филипп.

— Идиотка я, вот что! — она быстро вышла из комнаты и вернулась с шарообразной вазой с орхидеями и поставила ее посреди стола.

— Спасибо тебе, Филипп, — поблагодарила она. — Спасибо!

Он не сводил с нее глаз. Нет, она совершенно спокойна.

— А теперь рассказывай! Как оно было, в Эттлингене, а потом в Берлине. Расскажи все без утайки! Нам важно это знать.

Филипп рассказал им обо всем — на это ушло довольно много времени. О числе Апокалипсиса он упоминать не стал.

Клод подытожила:

— Как все это страшно! Жутко, чудовищно!

— Я же говорил, мы еще не то увидим! — сказал Серж. — Помните, во время нашего незабвенного пиршества в «Ла Фаволе». Кстати, нужно в ближайшее время опять заглянуть туда. Я, увы, оказался прав… Но это только начало… — Он нагнулся к Филиппу. — А ты, добрый папаша, вытащил, значит, своего беспутного отпрыска из тюрьмы?

— А что мне оставалось? Вспомни о Симоне и о ее угрозе.

— Кусок дерьма! — выругался Серж. — Ободрали тебя, как липку, да? Ничего, эта парочка еще отблагодарит тебя, не сомневайся!

— Не каркай, Серж! — Клод положила ноги на черное стекло стола. — Придержи язык, понял?

— Да я же не со зла, боже мой! Филипп — мой друг… наш друг! Я беспокоюсь о нем!

— Я тоже беспокоюсь, — сказал Филипп. И посмотрел в глаза Клод, которые под тюрбаном казались еще больше. — Но только не сегодня. И завтра тоже не буду. Как я могу о чем-то всерьез тревожиться, когда вы опять рядом? — Он сказал «вы», а смотрел лишь на Клод.

— А мы кое о чем забыли, — сказал Серж.

— О чем? — спросил Филипп.

— Выпить за наше благополучное возвращение. — Он снова наполнил высокие бокалы, и они выпили. А ведь еще самая малость, и никакого счастливого возвращения не было бы и в помине, сказал Серж.

— Что это значит? — встрепенулся Филипп.

— Потому что могло произойти самое страшное.

Веко Филиппа задергалось.

— Во время налета в джунглях?

— Да?

— Что это было? Да не тяни ты!

— Вообще-то она могла погибнуть, наша Клод, — Серж сильно побледнел, и Филипп заметил, что у него даже руки задрожали.

— Погибнуть?

— Да?

— Как это? Да говори же!

— Не будь на ней амулета, она погибла бы.

— Без такого, какие есть и у нас?

— Да. Мы с Клод носим амулеты на шее, а ты — в кармане, — сказал Серж и, взмахнув рукой, опрокинул бокал. Немного шампанского пролилось на темное стекло. — Покажи ему, Клод!

Она распахнула халат, так что можно было увидеть ложбинку между грудями. Филипп встал и подошел к ней, чтобы рассмотреть амулет получше. Увидел прогнувшийся кусок черно-серого металла. Клод сняла с себя амулет и протянула Филиппу. Он был еще теплым от ее тела.

— Это было во время ракетной атаки… — сказала Клод. — Когда они начали стрелять из бортового оружия… что только не летало по воздуху… щепки, камни… и сталь…

— В Клод попал стальной осколок. Небольшой, видать… Попал в амулет, понимаешь, и не пробил его…

— Да, все так и было, — подтвердила Клод. — Я до сих пор не в силах этого осознать. Серж прав, амулет спас мне жизнь. Вот и не верь после этого в разные чудеса…

— Действительно, — согласился с ней Серж. И очень тихо добавил: — Подари я такой амулет моему другу, он бы не наступил в Югославии на эту мину.

Клод подошла к Сержу, обняла его.

— Не надо, — сказала она. — Прошу тебя, Мотек, не думай опять об этом.

— Ладно, — ответил Серж. — Прости! Ты права, нельзя так распускать нервы… — Он обнял Клод. — Тебя во всяком случае амулет спас. И это самое главное. Завтра ты получишь от меня новый экземпляр. Я хотел сказать: от нас с Филиппом. Я правильно говорю, Филипп?

— Да. Завтра мы с Сержем пойдем в Пти Пале и купим для тебя новый.

— Никакой новый амулет мне не нужен, — отказалась Клод. — Ни при каких обстоятельствах! Я буду носить этот. Пойду к Давиду Левину, он мне его выпрямит и отполирует.

— Но ведь подписи на нем больше не разберешь.

— Это не имеет значения, Филипп. Мне известно, что там было написано.

— Она права, — согласился Серж. — Она у нас очень мудрая, Филипп. И она просто обязана носить этот амулет и не имеет права менять его на другой. Ведь этот уже доказал свою чудодейственную силу!

— В этом все дело, — проговорила Клод. — А теперь, доложу я вам, ваша заботливая хозяйка страшно устала, и ей надо поспать. Вам это тоже не помешает. В конце концов, нам давно не двадцать лет!

— Когда мы увидимся?

— Предлагаю завтра! Завтра я в вашем полном распоряжении. Завтра я буду в полном порядке. Но не звоните мне по телефону! Я вам сама позвоню.

Серж с Филиппом встали. Клод проводила их до двери и поцеловала на прощание.

— Не забудь своего чемодана, Мотек! Я свои вещи разберу потом. Сейчас меня и впрямь ноги не держат. Пока, друзья! И оставьте в покое молоденьких девушек! Будьте паиньками! А если это вам не по силам, будьте, по крайней мере, осмотрительны!

13

— Я до сих пор не могу в это поверить, — говорит Филипп. Он прошелся с Сержем по набережной Монблан до «Бо Риважа», и теперь они сидели под синим тентом в уличном кафе «Набережная, 13» и пили кофе. — Меня прямо в жар бросает, как только об этом подумаю.

— А каково было мне, когда я нашел ее в этом маленьком госпитале во Франсевиле, и врачи объяснили мне, что к чему, представляешь? Я с ней и словом перемолвиться не мог, врачи для начала дали ей очень сильное снотворное.

В это время они были единственными посетителями в кафе «Набережная, 13» Молодые официанты накрывали столы к ужину.

— Сначала Клод выглядела очень прилично, — сказал Филипп, — и в настроении была, смеялась, шутила… а под конец еле на ногах держалась, и не только от усталости, да?

— Нет, не только от физической усталости, — согласился Серж. — То, что ей довелось пережить в джунглях, — страшная история. В первые дни в больнице Либревиля, куда мы ее доставили, она несколько раз пыталась рассказать об этом… немного бессвязно, она не доводила свою мысль до конца, обрывала фразу на полуслове… Знаешь, чаще всего она упоминала убитых детей, да, и еще Генри Уоллеса, этого репортера. Он стоял рядом с ней, когда осколком снаряда ему срезало голову.

— Ужас!

— Да, ужасно! Наше счастье, что в Либревиле она попала в руки хороших врачей. Среди них был даже психолог, и все они уделяли Клод много внимания. Долгий крепкий сон, покой и лекарства поставили ее на ноги… Боюсь, она еще не совсем здорова. Знаешь, у нее такая профессия, что она много всякого насмотрелась, но ничего подобного все же не было. Она больше не рассказывает о пережитом, вот уже несколько дней, но, безусловно, думает об этом не переставая. Она женщина сильная и старается нервы не распускать; сейчас она счастлива от мысли, что мы опять вместе. Но мы должны обращаться с ней осторожно, Филипп, очень осторожно…

Они встали.

— Сейчас я чувствую себя вконец разбитым, сам не знаю почему, — признался Серж. — Думаю, самое время хоть немного поспать. Советую тебе сделать то же самое, старик! Это самое лучшее, что мы можем придумать сегодня. Завтра будет другой день, как говорила Скарлетт О’Хара.

Подойдя к краю тротуара, он остановил такси. Филипп помахал ему и через ресторан прошел в свой отель.

14

— У нас есть письмо для вас, месье Сорель, — консьерж передал Филиппу конверт.

— Спасибо, — поблагодарив, тот поднялся к себе в номер.

Шаркая ногами и чувствуя себя неимоверно усталым, он вышел на балкон и сел в одно из широких плетеных кресел. Надорвал конверт. Из него выпал факс, отправленный в двенадцать часов дня из лондонского аэропорта Хитроу. Филипп прочитал написанный от руки текст: «Дорогой отец, мы благодарим тебя за все, что ты для нас сделал. Обещаем, что подобное больше никогда не повторится. Обнимаем тебя, Ким и Симона».

«Почерк Кима», — равнодушно подумал Филипп. Вернувшись в салон, он бросил листок в корзину для бумаг. Потом принял переменный душ, горячий, а потом ледяной, снял с постели тяжелое серебристого цвета покрывало и лег голый на прохладную простыню — несмотря на включенный кондиционер, в спальне было жарко. Он вспомнил о том, что рассказал ему Серж о смерти Генри Уоллеса, и у него снова появилось ощущение, нет, уверенность в том, что смерть вездесуща. Jamais deux sans trois. Да, где двое, там и трое. «И относится это не только к самолетам, например, — подумал он, — но и к землетрясениям, извержениям вулканов, смерчам и катастрофам на море — ко всему, что я теперь переживаю, это тоже относится. Это закон. Если погибнут двое, обязательно погибнет и кто-то третий, да что там — погибнут еще очень многие…» С этой мыслью он уснул. Из путанных снов его вызволил резкий телефонный звонок.

В комнате было темно, в окне он увидел много огней и даже не сразу понял, где находится. Сначала он нащупал кнопку на настольной лампе, потом снял трубку.

— Да? — он прокашлялся.

— Я тебя разбудила? — услышал он голос Клод.

— Да.

— Извини!

— Нет, нет! Я рад, что ты позвонила, Клод! А который час? — принимая душ, он снял в ванной комнате часы.

— Без четверти десять, — ответила она. — Я проспала целых пять часов. И сейчас я как новенькая. А ты?

— Я тоже. Как ты себя чувствуешь, Клод?

— Нервничаю, — сказала она. — И даже очень. Я хочу что-то сказать тебе, Филипп, но не по телефону, так не получится, ты должен быть рядом, когда я скажу тебе это. Это что-то необычное и очень приятное. Давай встретимся в «Библиотеке»?

— Когда угодно.

— Через двадцать минут?

— Через двадцать минут, — он уже встал с постели.


В это позднее время «Библиотека» была почти пуста. Филипп пришел раньше Клод, и Робер Арто, обходительный хозяин бара, приветствовал его, а сидевший за роялем светловолосый Жорж начал наигрывать «Сэ си бон».

— Я провожу вас к вашему столику? — проговорил Робер и пошел рядом с Филиппом в нишу, где они с Клод сидели перед ее отлетом в Конго.

Филипп мысленно поздоровался с рыжим сенбернаром, изображавшим Генриха VIII, с принцессой пуделихой и с бассетом, принцем-супругом, вислоухим, с большими грустными глазами, и тут на него повеяло сквозняком. Оглянувшись, он увидел направляющуюся к столику Клод. На ней опять был облегающий брючный костюм из черного шелка с глубоким вырезом, на ногах — черные кожаные туфли на высоком каблуке. Она подкрасилась, губы ее алели, а черные волосы блестели.

— Добрый вечер, дорогой, — она поцеловала его, а Жорж сразу начал наигрывать другую мелодию и напевать:

— Every time it rains, it rains pennies from heaven…

— Наша песня, — сказала Клод.

— Да, наша песня.

Когда Робер подошел, чтобы поздороваться с Клод, она сказала ему:

— Мы были в отъезде. А теперь опять долго будем в Женеве.

— Заходите к нам почаще, прошу вас… — улыбнулся Робер. — Как только сможете.

— Обещаем! И, чтобы отметить наше возвращение, принесите-ка нам, пожалуйста, два…

— «В постели»!

— Вы не забыли!

— Как я мог забыть, мадам, — улыбнувшись, хозяин бара исчез.

Клод посмотрела на Филиппа.

— Ну как?

— Что?

— Не чувствуешь? Ну, поцелуй меня еще раз!

Он поцеловал ее.

— Ого! Моя туалетная вода!

— Это твой запах — теперь. Когда я наряжалась, я увидела этот небольшой пакет, открыла флакон и попрыскала немножко «In Love again» себе на руку. — Она прильнула к нему. — И потом… потом я подумала об этом названии. Я действительно опять хочу любить, Филипп! Помнишь, я рассказывала тебе об этом англичанине, который изнасиловал меня в джунглях? Там валялось множество красных плодов, испускавших сладкий и вместе с тем терпкий запах…

— Be sure that your umbrella is upside down…[71] — пел Жорж.

— …и я сказала тебе еще, что не могу забыть этот запах, что он повсюду меня преследует… А теперь он пропал, этот запах! И ты принес мне «In Love again» — ты понюхай, понюхай!

Он обнял и поцеловал ее, вдыхая этот запах вместе с запахом ее кожи, и она тоже поцеловала его, и им было безразлично, что несколько посетителей, сидевших за соседними столиками, с любопытством на них уставились.

Робер принес заказанное спиртное, а Жорж запел:

— If yon want the things you love, you must have showers…[72]

— Ле хаим, — сказала Клод.

— Ле хаим! — согласился Филипп.

И они выпили.

— Это безумие, — произнесла после этого Клод. — Чистое безумие, Филипп! Но у меня такое чувство, будто я спасена. Какое восхитительное слово «спасена». Правда? И никакое другое мне сейчас на ум не идет. Я окончательно спасена от того, что было тогда… Ты дал мне время, ты не торопил меня, ты ждал, и ты принес мне освобождение от моих внутренних тягот этим «In Love again»… и этот запах новой любви возбуждает и тревожит меня, Филипп!

— Меня тоже. Очень.

— Тогда давай уйдем отсюда, прямо сейчас. Я ни о чем другом больше думать не могу.

15

Они засыпали и просыпались вновь и любили друг друга еще и еще с отчаянной страстью и со всей страстью отчаяния. И снова забывались коротким чутким сном. На этот раз они проснулись от того, что кто-то настойчиво звонил в дверь квартиры.

— Кто бы это мог быть? — спросил он. — Серж?

— Ни в коем случае.

— Тогда кто?

— Представления не имею, — сказала она, прижимаясь к нему. — И знать не хочу, — и она стала целовать его, но стоявший за дверью звонил, не переставая. В конце концов Клод встала и вышла из спальни, уже освещенной солнцем, набросив на плечи короткий махровый халат, потом сняла трубку домофона. Слышно было, как она открыла, а затем закрыла входную дверь. Она вернулась в спальню с большим букетом роз на длинных стеблях. Улыбаясь во весь рот, Клод сказала.

— Сумасшедший ты!

— Господи! Я сам купил их вчера и просил принести их тебе на квартиру утром! — вспомнил он. — Но часов в десять, не раньше, чтобы тебя не разбудили.

Эти слова развеселили Клод.

— Чтобы меня не разбудили! Знаешь, сколько сейчас времени?

— Ни малейшего понятия.

— Пол-одиннадцатого.

— Скажи пожалуйста!

— И вот я, бедная и несчастная, стою с букетом из тридцати роз — на голодный желудок, между прочим, потому что у нас с тобой не было и крошки во рту.

— Ты, бедная и несчастная, стоишь не с тридцатью, а с сорок одной розой в руках. А что на голодный желудок — я не виноват.

— Сумасшедший! — кричит она. — Сумасшедший!

— Если они тебе не нравятся, можешь их выбросить.

— Еще как выброшу! — и бросает розы на постель, а сама падает рядом с ними. — О-о, Филипп, Филипп… иди ко мне! Иди скорее!

И они любят друг друга на постели, где лежит столько роз с длинными стеблями.

16

Приняв ванну, он помогает ей на кухне приготовить завтрак: достает из холодильника апельсиновый сок, яйца, ветчину, джем и сетку с хрустящими булочками из шкафчика, они еще теплые.

— Они подвешивают сетку с булочками на дверную ручку, понимаешь, дорогой, они привозят их каждый день, когда я дома.

Пока он жарит на плите яичницу с ветчиной, она идет в комнату, наливает воду в высокую напольную вазу и ставит ее с розами на черно-белый мраморный квадрат пола у камина.

Потом они переносят все, приготовленное для завтрака, на большой стол, покрытый тонированным стеклом, который стоит у окна. Филипп в рубашке, Клод — в коротком халате, оба босиком.

Они сидят рядом на диванчике, едят яичницу с ветчиной и хрустящие булочки, намазанные маслом, пьют апельсиновый сок и крепкий черный кофе. Филипп ест с аппетитом, несколько раз его взгляд останавливается на портрете маленькой девочки с большими глазами, который висит над камином. Он тихо говорит:

— Твоя мать…

Клод вопросительно смотрит на него.

— Серж мне рассказал все об этом портрете.

— Она была очень красивым ребенком, моя мать, — говорит она. — Я когда-нибудь покажу тебе снимок…

— А глаза у нее такие же большие, как у тебя. Или, скорее, наоборот. И такие же черные. И такие же серьезные…

— Они были очень бедными людьми, мои мать и отец.

— Как и мои, — говорит он. — Они были бедными и постоянно болели.

— Да, мои тоже подолгу болели, — говорит Клод. — Но маленькой девочкой мама была очень красивой. Поэтому я и заказала этот портрет, понимаешь?

— Конечно, — говорит он.

Звонит телефон. Клод поднимает трубку.

— Доброе утро, моя красавица, — говорит Серж. — Хочу поздравить тебя с наступлением нового дня. И моего друга Филиппа тоже, если он уже проснулся. Сейчас двенадцать, и я подумал, что вы, наверное, уже на ногах.

— А то как же!

— Хорошо выспались?

— Не очень-то, Мотек. Поздно заснули. А ты?

— Спал как убитый. И как вы теперь себя чувствуете?

— Не будь пошляком!

— Прошу прощения. Завтракаете сейчас, да?

— Тут ты попал в точку, Мотек.

Филипп встал.

— Ты что? — спрашивает Клод. — Тебе захотелось в туалет?

— Нет, но, может быть, вы хотите обсудить что-то личное, и я не намерен…

— Сядь сейчас же на место, дурачина! — говорит Клод в трубку. — Говорит, что если мы обсуждаем что-то интимное, он не желает, мол, нам мешать.

— Даже не верится! Да он у тебя и в самом деле дурачина. Я ведь ему уже все объяснил однажды… и очень подробно. Ему что, надо все повторять по сто раз? Или он ничего не понял. Спроси его!

Клод смотрит на Филиппа.

— Серж говорит, что он уже объяснял тебе однажды, как обстоит дело насчет нас троих. Понял ли ты его и все ли ты понял?

Филипп кивает.

— Он кивает. Он у нас теперь онемел.

— Ладно уж, — говорит Филипп, — будет вам надо мной смеяться! Да, я все понял, все до конца. Я тоже люблю Сержа.

Клод гладит его по голове, говоря в трубку:

— Он говорит, что тоже любит тебя…

— И оба мы любим тебя, наше волшебное создание, — говорит Серж. — Если вы как раз сейчас завтракаете, то у вас, наверное, не будет желания в самое ближайшее время пообедать. Верно я рассуждаю?

— Абсолютно верно! Надо сперва проголодаться, а до этого еще далеко.

— Я так и подумал. Но надо же нам отпраздновать нашу встречу?

— Просто необходимо!

— То-то. Поэтому я уже провел совещание с хозяевами «Ла Фаволы». Николетта Мартиноли приготовит нам такой ужин, что закачаетесь. Предложение принимается?

— Ни одного против и никто не воздержался.

— Ты будешь во всем белом, хорошо?

— Как скажешь.

— И мы, мужчины, приоденемся.

— Ну уж постарайтесь!

— Можно, я буду в смокинге?

— Считай, что тебе разрешили.

— А он? Спроси, есть ли у него смокинг?

— У тебя есть смокинг?

Филипп снова кивает.

— Он опять кивнул.

— Я его понимаю. Для него это все внове. Да это и вообще необычно и непонятно для посторонних, для чужих нам людей. Но мы-то сами… Для нас это единственный выход. Скажи это ему!

Клод повторила его слова.

— Безусловно, — соглашается Филипп. — Конечно, Серж уже объяснил мне однажды все. Он… он прав.

— Он говорит, что ты прав. И он тоже будет в смокинге. Боже мой, какой вид у нас будет, как на светском приеме! Даже маленькие собачонки и те будут лаять при нашем появлении.

— Не только домашние собачки!

— Привет тебе, Серж!

— Значит, до вечера. Можно мне поговорить с Филиппом?

Клод передает трубку Филиппу.

— Серж хочет тебе что-то сказать.

Он колеблется.

— Да бери же ты, он ждет!

— Я… но, в самом-то деле, Клод…

— Дурашка!.. Ты все еще сомневаешься, да?

— Да. Из этого ничего хорошего не получится.

— Хочешь поставить точку?

— Ни в коем случае!

— Тогда поверь нам с Сержем: все должно получиться! Возьмешь ты, наконец, трубку!

Он берет ее.

— Доброе утро, Филипп, — говорит Серж. — Мне необходимо кое-что обсудить с тобой. Срочно. Скажи, когда я могу приехать в «Бо Риваж»?

— А в чем вопрос?

— Ну, а как ты думаешь? Я уже говорил тебе вчера, что Клод пока не все преодолела. И ты должен быть внимательным и бережным по отношению к ней. Хочешь помочь ей — вместе со мной?

— Еще бы!

— Тогда через полчаса у тебя в отеле?

— Да, через полчаса, Серж. — Он протянул трубку Клод и встал.

— Что ты собираешься делать?

— Пойду оденусь. Мне… мы встречаемся с Сержем.

— Ну, если ты любишь его больше, чем меня, она видит его обескураженное лицо и хохочет. Ну, ты же не принял моих слов всерьез, Филипп? Конечно, раз вы с Сержем договорились. Ты ведь потом вернешься сюда. Но смотри, не задерживайся по другим причинам! Любовь этого не прощает. Если ты не вернешься через два часа, я тебе такую сцену устрою!

Они оба смеются, а он думает: «Все это чистой воды безумие, и добром это не кончится. Это должно плохо кончиться. Но пока все замечательно. Пока все чудесно».

17

Она была в длинном, по щиколотку, платье из белого шелка без рукавов и с глубоким вырезом на спине, в белых туфлях на высоком каблуке и с золотым колечком в мочке левого уха. С левой стороны на облегающем платье был высокий вырез. Клод шла между Сержем и Филиппом, держа их под руки. Оба были в смокингах. У Сержа — бабочка красного цвета, у Филиппа — черная.

Когда они вошли в зал ресторана «Ла Фавола», взгляды всех присутствующих обратились к ним. Кто-то улыбался, кто-то перешептывался. Габриель Мартиноли, стройный мужчина с капельками пота на высоком лбу, поспешил им навстречу.

— Мадам Клод! — он обнял и поцеловал ее. — Друзья! Как мы с Николеттой беспокоились о вас, после того как месье Серж рассказал нам об этой войне в Конго, и сейчас мы счастливы снова видеть вас, мадам Клод! — Крепко пожав руки Сержу и Филиппу, он добавил еще: — Позвольте, я провожу вас к столу…

И вот они поднимаются уже по винтовой лестнице на второй этаж, по этой самой крутой и самой узкой лестнице в мире, и Клод в ее облегающем платье этот подъем дается нелегко. Мужчины следуют сразу за ней, и от этого старая лестница трещит и скрипит на все лады.

В ресторане на втором этаже почти все столики заняты, и здесь Клод тоже берет мужчин под руки. Присутствующие опять с симпатией и любопытством смотрят на них, а две лежащие на полу у ног своих хозяев домашние собачки действительно поднимают радостный лай. Мартиноли подводит их к столику, любовно украшенному разными цветами, и все сидящие рядом смотрят на даму в белом платье без рукавов с глубоким вырезом на спине и загорелой кожей, с большими черными глазами, красивым ярким ртом — женщины с завистью и любопытством, мужчины — не без вожделения.

— Сегодня вечером я вам меню не предлагаю, — говорит Мартиноли. — Мы с месье Сержем все оговорили. Сначала, разумеется, аперитив, секундочку, одну секундочку, — он ненадолго исчез за ширмой и появился вновь с серебряным подносом, на котором стояли четыре плоских хрустальных бокала с шампанским. Провозгласил пышный тост на итальянском языке с пожеланиями всевозможных благ и закончил по-французски: — За ваше здоровье, мадам Клод, месье Филипп и месье Серж!

Они сдвинули бокалы, грани которых играли и переливались в свете ламп, и выпили друг за друга; Мартиноли сбежал вниз по скрипучей винтовой лестнице, чтобы лично проследить за последними приготовлениями на кухне, потому что месье Серж сказал, что они голодны как волки.

Некоторые из посетителей не сводили глаз с Клод и ее кавалеров, и Серж, ухмыляясь, тихонько проговорил:

— Ничего себе выход мы себе устроили — ни дать, ни взять светские львы, сопровождающие царицу бала…

— Но ведь ты этого и хотел, — сказала Клод и продолжила свою мысль: — Да, очень даже неплохой выход для людей, у которых в детстве не всегда было вдоволь еды и они не могли уснуть, потому что от голода у них урчало в животе!

Они снова подняли хрустальные бокалы и выпили. Потом Серж встал, поцеловал Клод в щеку и сказал, снова сев на место:

— Черт побрал, это же рехнуться можно — я даже прослезился. Но это только потому, что я вместе с вами!

Он утер слезы, пожал Филиппу руку и перегнулся через столик к Клод, чтобы поцеловать ее. «Любовь — это последний мост для нас троих, — подумал Филипп. — Они верят в это, и Клод говорит, что у нас — у нас! — эта menage à trois[73] может получиться. А вдруг и в самом деле получится? И вообще, чем мы рискуем, если это число шесть-шесть-шесть, которое я обнаружил на винчестере в Эттлингене, действительно предсказывает нам вселенскую катастрофу. Апокалипсис? Те, кто ответственны за этот Менетекел[74] — за это страшное предупреждение — позаботятся о том, чтобы оно осуществилось. Ну, хотя бы частично… Тогда почему бы нам троим не попытаться найти спасение в любви, пусть и таким образом?..»

— Ах, какой запах! — восторгался Серж, прижимаясь щекой к щеке Клод, — это «In Love again» от Ива Сен-Лорана. Вчера некая потрясающая блондинка продала весь запас этой новинки нашему Филиппу, но, надо сказать, покупка оказалась более чем удачной. А насчет этой длинноногой блондинки… Ладно, молчу, молчу, Клод, но пошутить можно? Я умею вести себя, как примерный ученик, если надо. Ну, ладно, оставим «In Love again». А как ты выглядишь, какая ты вообще — тут никаких комплиментов не хватит!.. Скажи, Филипп? Ну, он опять отмалчивается! Как нам совладать с этим человеком, Клод?

— Я, по-моему, нашла к нему подход, — сказала она и погладила руку Филиппа. — Ну, и к тебе тоже, — и погладила руку Сержа. — А вы оба нашли подход ко мне, — сказала она и погладила собственную руку.

Заскрипела старая винтовая лестница, и хозяин принес для начала, «от лица нашего заведения», в качестве закуски три маленьких тарелочки с заливным из утки.

— Меню вас устраивает, мадам? — не терпелось узнать Мартиноли.

— Я в восторге, Габриель! Потрясающе! Если я после этого ужина уйду в мир иной, я с полным правом смогу поклясться, что на земле познала райскую жизнь! — сказала Клод.

Мартиноли исчез и вернулся с вареными лангустами и разными овощными салатами, а молодой официант поставил на стол бутылку белого вина «Пулиньи-Монтраше», и когда все было подано и они приступили к еде, за столом воцарилась празднично-уважительная тишина, как это присуще людям, которые ценят утонченные яства. Они изредка обменивались понимающими улыбками. Время от времени, чтобы выслушать очередной комплимент, появлялся Мартиноли, а Филипп думал: «Я люблю Клод, как никогда никого не любил, и даже — если есть Бог на небе, да простит он мне это! — даже Кэт я так не любил, И то сказать — как давно это было, с годами самые сильные и самые острые чувства забываются и притупляются… Забывается, между прочим, и то, от чего было неимоверно больно и что страшно мучило…» И снова вспомнилась ему это число, состоящее из трех шестерок. А потом им подали мальков морской камбалы, запеченных в картофеле, с красным винным соусом. Серж похлопал Мартиноли по спине:

— Вы так добры к нам, Габриель. Спаси и сохрани Господь вас, Николетту, ваших близких и ваш дом!

Клод тоже похвалила это блюдо из мальков камбалы, и снова за столом наступила тишина, и никто из мужчин не заметил, что Клод ест с большим трудом. Они не заметили этого, когда подали вырезку молочного ягненка со стручковой фасолью и бутылку красного вина Шато Розан урожая 1988 года, которую Мартиноли предложил им, как предлагают самым большим ценителям драгоценностей редчайший смарагд в двенадцать каратов в ювелирном магазине «Ван Клееф и Арпельс» на Вандомской площади в Париже. И только когда принесли лесные ягоды в вине со взбитыми сливками, посыпанные ванильной пудрой, Серж заметил, как сильно дрожат у нее руки, и испуганно спросил:

— Что с тобой, дорогая? Тебе нехорошо?

Клод опустила голову и тихо проговорила:

— Мне нельзя было приезжать сюда. Мне сегодня вовсе не стоило выходить из дома, даже с вами. Извините, извините меня, пожалуйста; сначала все шло так хорошо, а потом мне почему-то вспомнилось все, эти убитые и раненые, и Генри, весь в крови… — она не могла больше говорить.

Серж встал и обнял ее одной рукой за плечи, которые дрожали, потому что она плакала. Гости опять смотрели в сторону их столика; Серж осторожно утирал слезы с лица Клод. Но она продолжала плакать, и слезы, смешанные с тушью для ресниц, катились по лицу Клод, а Серж беспомощно глядел на Филиппа, как бы желая сказать: «Я ведь тебя предупреждал: она здорова, но не совсем». Подошедшему Мартиноли Серж объяснил, что у Клод, дескать, ужасно разболелась голова и что они все извиняются за доставленное беспокойство. Потом они пошли вместе с Клод к винтовой лестнице и через нижний ресторан вышли на ночную улицу. Лицо у Клод было мокрым от слез, с бороздками от потекшей туши. Их «лагуна» стояла метрах в ста от входа в «Ла Фаволу», все трое сели в машину, до которой их проводил Мартиноли; Клод продолжала плакать — казалось, этому не будет конца.

18

Но всему приходит конец. Вот и Клод перестала лить слезы.

— Проклятие! — вскрикнула она в последний раз. — Я испортила вам весь вечер, что я натворила, идиотка такая!

— Не говори так! — воскликнул Филипп, сидевший рядом с ней. Он обнял ее. — Это должно было случиться. Каким надо быть человеком, чтобы взять и забыть такое навсегда!

— Филипп прав, — поддержал его Серж. — Кому из нас не понятно, что на этих воспоминаниях так легко крест не поставишь? И ты на это не способна, иначе мы тебя не любили бы. Свежий носовой платок нужен? Возьми вот этот!

Он достал из нагрудного кармана смокинга белый шелковый платок и протянул его ей, сидевшей впереди за рулем. Клод с шумом высморкалась, над чем они все трое посмеялись; она включила в старой машине внутреннее освещение, взглянула в зеркало заднего обзора и сказала:

— Какой у меня страшный вид. Страшный-престрашный! Дай мне мою сумочку, Филипп!

Он достал из кармана пиджака и подал ей ее узкую вечернюю сумочку, из которой она достала несколько бумажных салфеток и крем для лица. Приведя лицо в порядок, она подкрасила губы, а мужчины молча наблюдали за ее «реставрационными работами».

— Слева возле уха у тебя еще остатки туши, — сказал Серж.

— Спасибо! — Клод удалила последние следы. Несколько минут спустя она сказала: — Ну, думаю, теперь на худой конец сойдет. Хотя я все равно на чудище похожа… Одни круги под глазами чего стоят, вы только посмотрите!

— Они не от этого, — заметил Серж, и они опять рассмеялись, а Клод сказала:

— Эх, ребята, что бы я делала без вас! Но я не истеричка, правда. Серж, подтверди, что я не истеричка!

— Клод не истеричка, Филипп, — проговорил Серж. — Просто сегодня вечером, когда она вспомнила обо всем, ее прорвало…

— Я это отлично понимаю, — сказал Филипп, снова думая о числе, состоявшем из трех шестерок, о том, что бы они могли значить, и о том, какое счастье, что остальные двое об этом даже не догадываются.

Клод выключила свет в машине и вздохнула:

— Господи, до чего же мне хочется выпить.

— Мне тоже, — сказал Серж. — Нам обязательно следует выпить! Да поскорее! Ты ведь тоже не прочь выпить, Филипп?

— Терплю из последних сил.

— Так поезжай, Клод! — сказал Серж. — Давай, давай, давай, а то мы все трое окочуримся! Поезжай в ближайший бар!

— Нет, никаких баров и ресторанов! — отрезала Клод. — Я в таком виде в ресторан ни ногой!

— Боишься, что все повторится, дорогая? — спросил Серж.

— Нет, чего не будет, того не будет, — улыбнулась она. — Хотя поклясться, что я не разревусь опять, я не могу. Боже, ну и ношу вы на себя взвалили со всеми моими заботами и причудами!

— А вот об этом можешь не тревожиться! — сказал Серж. — Из всех мыслимых тягот эта — для нас самая приятная, я прав, Филипп?

— Еще бы, — подтвердил тот.

— Вообще, все замечательно сходится, — сказал Серж. — Давайте, пойдем в мою галерею. Коньяка там на всех хватит, ты сможешь плакать, сколько пожелаешь, Клод, а вечером мы преподнесем нашей единственной гостье новогодние подарки!

— Подарки? Ну, если я уж свихнулась, то вы оба дадите мне сто очков форы! С какой стати подарки, вы, безумцы?

— А как же? Сегодня сочельник! — сказал Серж. — Или я ошибаюсь? Тогда весьма сожалею, но я в этом не слишком разбираюсь. У нас этот праздник называется Ханука, и начинается он двадцать пятого числа месяца кислев, а этот месяц приходится на середину ноября — середину декабря. Так что, Филипп, дитя христианское?

— Да, у нас, гоев, сегодня рождественский сочельник, ты совершенно прав, Серж, — сказал Филипп. — Значит, выходим?

Клод сняла свои туфли на высоких каблуках, потому что в них было очень неудобно идти по влажным булыжникам, и опять взяла мужчин под руки. Вот так, взявшись за руки, они прошли по пустынным ночным улицам до галереи, и Филипп опять увидел плакат с фотографией юноши перед разбитым окном сгоревшего дома; тот держал в руке кусок картона, на котором скособочившимися буквами было написано по-английски «HELP ME»[75].

Над плакатом висело объявление, Филипп прочитал, что выставка продлится с 1 июля по 15 сентября, и подумал: «Сегодня у нас ночь на двадцать восьмое июля, и сколько всего уже случилось с начала месяца — а сколько еще случится до пятнадцатого сентября?»

Пока Серж открывал галерею, Клод жалобно сказала Филиппу по-немецки:

— Что вы задумали, недобрые люди — мужчины? Боже мой, боже мой, ну, почему я, бедная девушка, ослушалась короля Зябликоборода?

— Дроздоборода, — поправил ее Филипп.

— Что, дорогой?

— Короля звали Дроздобородом, а не Зябликобородом.

— О, чему я только у тебя не научусь, дорогой! А я была твердо уверена, что его зовут Зябликобородом. Но я все-таки знаю, что этот король как-то связан с птицами?!

— Не придуривайся! — сказал Филипп.

— Ох, как ты прав! — поддержал его Серж,щелкнувший каким-то выключателем, после чего в галерее зажглись все неоновые лампы.

Он пошел в мастерскую, А Филипп тем временем рассматривал висевшие на стенах сильно увеличенные фотоснимки, сделанные Клод на войнах прошедших лет.

— «Dont look… — сказала Клод, — that was in another country…» Это строчка из Кристофера Марло, и еще так называется роман Хемингуэя — «В другой стране».

Филипп заметил, что Клод не совсем трезва, и пошел за ней следом в мастерскую, располагающуюся налево по коридору от выставочного зала. Там они с Сержем наводили сегодня днем порядок, застелили стол белой скатертью. На ней, упакованные в серебряную бумагу, стояли два больших картонных ящика, перевязанные голубыми лентами.

— Что это вы придумали? — спросила Клод, моргая от яркого света.

— Хотим вручить тебе подарки. Хотя сегодня и не настоящий сочельник, а придуманный нами — все равно. Хочешь, считай, что получила подарки в рождественский сочельник, а хочешь, что в вымышленный двадцать восьмого июля этого года. Это подарки от нас обоих.

— Подарки? — удивилась Клод. — Стану я принимать подарки от малознакомых людей! Да за кого вы меня принимаете, господа?

— Открой коробки и посмотри! — сказал Серж.

Клод приблизилась к столу и осторожно распустила синие банты, а Серж все приговаривал:

— Ну, сними крышку с коробки, сними крышку с коробки!

— Вечно эта спешка, — жаловалась она. — Это прекрасная атласная лента, она мне вполне пригодится. И серебряная бумага тоже.

Она настояла на том, чтобы Серж с Филиппом осторожно сняли и сложили вчетверо оберточную бумагу, скрепленную местами полосками скотча. Потом Серж положил ленту и оберточную бумагу рядом с рулончиком с меню торжественного обеда, разрисованного полевыми и садовыми цветами, и только после этого Клод сняла крышку с первой картонной коробки, стоявшей на столе. Сверху лежала записка. Взяв листок, она прочитала вслух: «Для Клод! С лучшими чувствами и пожеланиями — Филипп и Серж!»

Она прочитала эти слова громко еще и еще раз и сказала:

— Знали бы вы, как вы мне дороги, — и вынула из коробки, в которой пустоты были заложены разноцветными пластиковыми шариками, упакованную в прозрачную шелковистую бумагу блестящую фотокамеру, от испуга чуть не уронив ее на стол.

— Да это же Ни… это же Ни… Боже, помоги мне, не то я и впрямь свихнусь… это «Никон»!

— Дальше, — подстегивал ее Серж, который тем временем принес бутылку коньяка, откупорил ее и как раз наполнял рюмки. — Дальше, дальше!

Клод достала из другой картонной коробки еще одну камеру и слабым голосом проговорила:

— Еще один «Никон» — святые угодники!

— Ты же говорила, что всегда ездишь в командировку с несколькими камерами, — сказал Филипп. — Дальше! Открой вон ту коробку! Она тоже твоя!

Восторженно выкрикивая что-то неразборчивое, Клод извлекла из последней коробки еще одну камеру — «Хассельблад» — и к ней широкоугольный объектив, теле- и другие объективы, всего семь штук.

Все это она аккуратно разложила в два ряда на столе, сама тоже села на стол и начала болтать ногами.

— Я мертва. Я умерла и попала в рай, где мне самое место. Нет, я точно умерла, потому что такое бывает только в райской, а не в земной жизни!

— Возьми, — сказал Серж, протягивая ей чайный стакан, наполовину наполненный коньяком, дал стакан Филиппу, поднял свой, и все трое выпили.

— Тебе ведь так хотелось выпить, — напомнил Филипп. — Разве ты забыла? Выпей залпом все до дна, так скорее придешь в себя от этой нечаянной радости!

Они выпили, а потом повторили, и Клод сказала:

— Два «Никона», один «Ха… Хассельблад» и семь об… объективов… Вы оба свихнулись, последние остатки ума потеряли! Я сейчас снова разревусь!

— Попробуй только — мы у тебя сразу все подарки отнимем!

— Ну, если так… — Клод допила свой коньяк до капли и продолжила: — …то я, конечно, плакать не буду. Я-то пока в своем уме. Не то, что вы…

Она обняла и поцеловала Филиппа, а потом и Сержа.

— Боже мой! — уставившись на камеры, проговорила она. — Какую прорву денег это стоило! Только не врите мне! Я знаю, во что вам это обошлось! Это целое состояние!

— Ну, допустим, это обошлось недешево, — Серж взял бутылку и налил коньяк в стаканы: — Нам с Филиппом пришлось сложиться. Вот почему я звонил ему сегодня днем…

— Не вдавайся в детали, Серж! — добродушно проговорил Филипп. — Нашей даме не жаль сделать подарок и в десять раз дороже.

— В сто раз! — поправил его Серж. — Ле хаим, дорогие друзья!

— Ле хаим! — ответили они и выпили, не чокаясь.

19

Под конец все трое были под хмельком, и Серж предложил Филиппу и Клод переночевать у него в большой комнате под галереей. Но Клод во что бы то ни стало хотела выспаться в своей постели, и тогда они, обмениваясь шутками и смеясь, принялись укладывать камеры и объективы обратно в коробки. Клод согласилась оставить свою машину на ночь в Старом городе, и Серж вызвал такси, которое доставило их на набережную Монблан. Серж настоял на том, что проводит их до двери и поможет Филиппу нести камеры. Они оставили их в фотоателье, которое по размерам превосходило спальню с гостиной вместе, что весьма удивило Филиппа. Здесь стояли три письменных стола, заваленных фотоснимками и рукописями. На одном из столов расположились факс и пишущая машинка. На полках у стен рядом с компакт-дисками — разные коробки с кино- и телепленками, фотобумага, папки, скоросшиватели и даже специальный экран, чтобы рассматривать на нем фотоснимки. На полках в два ряда — от пола и до потолка — расставлены книги.

— Какая большая мастерская, — удивился он. — Знаешь, такой огромной я ее себе не представлял, Клод.

— Она для меня мала, — ответила Клод. — Я ведь и дома делаю снимки для рекламы, портреты, а вон там, видишь, разные задники. Сейчас, к примеру, я работаю на Сержа — делаю каталог к его выставке Магритта. Картины снимать просто, а вот для людей нужно место, где они привели бы себя в порядок, причесались, а дамы — припудрились и подкрасились вдобавок. Направо по коридору есть ванная и туалет для гостей, а дальше, за углом, гостиная.

— И это еще не все, — подхватил Серж. — В полуподвале у Клод есть еще темная комната, где она проявляет пленки или увеличивает снимки, если не отдает их сразу в журналы. Я рассказывал тебе уже о фантастической стереосистеме, вот тут, видишь, стоит пульт управления… Ф-фу, вроде мы твои камеры доставили в целости и сохранности, мадам.

— Причем предварительно мы как следует их упаковали.

— Да, вот именно. А зачем, спрашивается, они мне нужны в коробках? Может быть, вы смилуетесь над слабой женщиной и поможете ей, если она вас очень попросит?

— А потом по просьбе слабой женщины опять уложим их в коробки? — полюбопытствовал Филипп.

— Нет, лучше сразу положим камеры в сейф, — сказала Клод.

— Дело в том, что в гримерной есть встроенный сейф, — объяснил Серж. — Вот там, в сейфе, и будут храниться камеры.

— И все это нам придется перенести туда? Прямо сейчас?

— Да, сегодня же ночью, прямо сейчас. А если меня после этого кто-нибудь ограбит, я буду знать, что наводчики — вы! И потребую, чтобы вы возместили мне их стоимость. Или сделали подарки — на Рождество, или на другой христианский праздник — новые!

— Какое мудрое решение! А сама мысль какая мудрая? — восторгался Серж, улыбаясь. — Ладно, Филипп, за дело! Глядишь, дешевле обойдется…

Филипп, похоже, его не слышал. Он уставился на круглый плакат, висевший между двумя темными окнами. Он был с метр в диаметре, на белом фоне красовалась голова коровы-буренки, которая скалила зубы и, казалось, смеялась. Сверху красным шрифтом шла подпись: «Lavache qui rit».

— Что это? — спросил он.

— Это корова, которая смеется, — объяснила Клод. — Очень даже знаменитая корова. Ты ее раньше не видел?

— Нет.

— О-о, «корова, которая смеется!» — несколько театрально воскликнул Серж, распаковывавший камеры. — Смеющаяся корова. Реклама сыра. Известно ли тебе, что во Франции есть четыреста двадцать шесть сортов сыра? Один из них тот, что рекламирует смеющаяся корова. Клод так понравилась этикетка, что она сразу пересняла ее и увеличила.

— Надо мне обязательно сделать снимок на Рождество: вы оба на фоне смеющейся коровы, сказала Клод. — Подожди! Подожди минутку! — крикнула она Сержу, собравшемуся укладывать аппаратуру в сейф.

Серж так и замер.

— Что, опять все запаковывать?

— Ну и смейтесь надо мной, если хотите! Нет, не запаковывать. Но один «Никон» мне нужен. Тот, который сейчас у тебя в руках. Дай его мне!

— Зачем?

— Ну, не одни же ужасы мне снимать. Надо же снять и что-то веселое и приятное, для души — например, вас обоих и себя в придачу. Нам обязательно нужен снимок, где есть мы все трое — на счастье! — Она сняла с полки пленку и заправила ее в «Никон».

— Но как на снимке будут трое, если сама будешь снимать?

— Спасибо прогрессу техники! Есть еще и «самоспуск». Штатив и вспышка у меня здесь, в ателье. Станьте вон там, под коровой, которая смеется. Мне надо закрепить «Никон» на штативе, навести объектив… Так… «самоспуск» и вспышка… Я готова. Расступитесь, чтобы я стала между вами и могла обнять вас обоих! А теперь больше не двигайтесь! Только не забудьте улыбнуться! Мы должны быть веселы и улыбаться! Мы смеемся над всем на свете! Внимание, съемка!

Блеснула вспышка, и все трое улыбались — и вместе с ними, конечно, корова.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Открытая спортивная машина Сержа неслась по бульвару Гельвеции в сторону Старого города. Филипп сидел рядом с Сержем, Клод на заднем сиденье. На встречном ветру ее волосы разметались. В этот день было по-прежнему жарко, и они оделись легко. Серж как всегда был в черных брюках и черной рубашке. Он припарковал машину у зеленого сквера, и они мимо впечатляющего Монумента Реформации пошли в сторону Старого города.

На улице Дю Солель-Левант они вошли в магазинчик серебряных дел мастера Давида Левина. Седовласый старик, у которого на голове была шапочка из синего бархата с изящной вышивкой, сделанной серебряными нитями, встретил их с улыбкой.

— Приветствую вас, моя красавица! — он поцеловал Клод в обе щеки. Она тоже обняла и поцеловала его. После того, как он поздоровался с Сержем, тот представил ему Филиппа, и мужчины обменялись рукопожатиями.

В просторном помещении скромного с виду магазинчика Филипп увидел много изящных подсвечников и самых разных еврейских культовых предметов. От своего друга Макса Меллера, который жил в Ментоне на Лазурном берегу, Филипп знал о разных типах подсвечников, о менорах для синагог, о восьмисвечных менорах, которые зажигают на Хануку, еврейское Рождество, с девятой, короткой, ветвью в самой середине, о менорах для Сабата и для семейных праздников.

— Чем могу служить вам, друзья мои? — спросил Давид Левин.

— У Клод есть амулет Моне-Каца, — сказал Серж, в то время как она снимала его с цепочки. — Он спас ей жизнь в Конго. Во время бомбежки в него попал осколок металла, который мог бы убить ее. Но амулет пострадал…

— Да, вот тут и тут, — сказал серебряных дел мастер. — Вижу!

— Можешь его исправить?

— Я могу выпрямить амулет и убрать зазубрины. Но от изображения почти ничего не останется.

— Это ничего, — сказал Серж. — Клод ни в коем случае не хочет новый амулет.

— Это я могу понять, — старик улыбнулся Клод, но глаза его оставались грустными и уставшими.

— Вы понимаете, Давид. Вы все понимаете, — сказала Клод.

— Я ничего не понимаю. Я вел неправедную жизнь. Я столько ошибок в жизни наделал!

— Нет, в это я никогда не поверю, — сказала Клод.

— И тем не менее, это правда. Все мы умрем. С амулетом Моне-Каца или без него. Даже с амулетом Моне-Каца наша жизнь так коротка! Для вас, правда, она продлится немного дольше, чем для меня. Знаете, Клод, я вот о чем не перестаю думать: меня на том свете не спросят: «Почему ты не был таким, как Моисей?» Нет, меня спросят: «Почему ты не был таким, каким должен быть Давид Левин?» И что мне ответить?

— Вас об этом не спросят, ни за что! — Клод положила руку на плечо старика. — Поверьте мне! Иногда я знаю все наперед безошибочно. Вот, как сейчас, например. На том свете вам скажут: «Добро пожаловать, Давид! Ты был там таким хорошим, каким только может быть хороший человек!»

— Ах, Клод, милая Клод! — старик снова улыбнулся своими почти бескровными губами, но глаза у него оставались серьезными.

— Когда он будет готов? — спросил Серж.

— В четверг.

— Вот и отлично, — кивнул Серж, снимая с шеи свой амулет, чтобы отдать его Клод.

— Нет! — отказалась она. — Ни в коем случае! Надень его на себя! Сейчас же!

— Это исключено, — ответил Серж. — Ты ни дня не должна ходить без амулета Моне-Каца. Ни единого часа.

— А ты можешь?

— Да.

— Ему можно, — подтвердил старик. И снова улыбнулся одними губами, а глаза его сделались еще более грустными и уставшими.

2

Потом они поехали в «Бо Риваж» за свежим бельем для Филиппа. Серж припарковал свою черную спортивную машину на некотором расстоянии от светофоров и пешеходных переходов под большим каштаном, и когда они направились к отелю, Филипп увидел Рамона Корредора, молодого смуглолицего шофера, который мечтал обзавестись собственным такси в Мадриде. Стоя перед большим синим «ягуаром», тот поклонился им:

— Здравствуйте, месье Сорель! Как поживаете, мадам?

— Жизнь идет, — ответил Филипп. — А у вас по-прежнему полно работы, Рамон?

— Да, месье, Сорель, я, как всегда, занят целый день. Сейчас как раз поджидаю одну пару, они хотят прокатиться в Гамбург… Если я вам понадоблюсь, я всегда к вашим услугам… И к вашим, мадам… — Он вручил всем троим визитные карточки с адресом и телефоном «лимузинного сервиса» и своим домашним телефоном. — Тут я дописал еще номер моего мобильного. Я готов помочь вам в любое время суток, не забывайте об этом, месье Сорель!

— Твердо обещаю, — поднял два пальца Сорель.

В прохладном холле он получил от дежурного консьержа ключи от своего номера.

Тот вежливо поклонился и сообщил:

— Ваши вещи вычищены и поглажены, месье. Мадам Донадье все развесила и разложила в шкафу.

— Большое спасибо… — Филипп был несколько смущен.

— Чем я могу еще служить вам, месье Сорель?

— Я… я часто бываю в отъезде, не так ли… и в отеле меня нет…

— Да, и что же?

— У меня такой большой номер, а я им почти не пользуюсь…

— Да что вы, месье Сорель! Ваш номер оплачен за полгода вперед! И вообще, у нас есть номера для сотрудников или гостей больших фирм, которые круглый год пустуют, — и ничего. Это абсолютно не противоречит нашим правилам.

Филипп вернулся к Клод и Сержу, которые ждали его у колонны в центре холла. Рене, юноша с Берега Слоновой Кости, открыл перед ними дверь лифта.

Они поднялись на третий этаж. Филипп остро ощущал запах «In Love again» в кабине лифта.

3

— Классно он устроился, наш малыш, правда, Клод? — спросил Серж, когда они прошли в салон.

— Ну, у него, пожалуй, тесновато, — ответила Клод. Ее взгляд скользил по рисункам под стеклом на стенах и по разрисованному потолку, по единорогам и птицам, гномам, эльфам и ангелам. Потом она перевела его на озеро, на скользящие по его глади яхты, на деревья и пестрые цветочные клумбы. В эту жару все краски казались еще более яркими и отчетливыми.

— Где твои чемоданы?

— Зачем тебе?

— Если мы уже здесь, давай прихватим и другие вещи.

— В гардеробной, — Филипп прошел вперед.

— В гардеробной! — удивился Серж. — Ты слышишь, Клод? У него есть комната, где он переодевается! Устроился по высшему разряду, нечего сказать!

— А что? Ему положено по чину, — слабо улыбнулась Клод. — Ты никогда не научишься думать, как по-настоящему богатый человек. Бедняцкое детство в тебе неистребимо…

— Что-то в этом есть, я из этих, «проклятьем заклейменных».

— Для начала возьми белье, — подсказывала Филиппу Клод. — Не будешь же ты за каждой тряпкой бегать в «Бо Риваж». И туфли. Они тебе также потребуются.

Они ходили от шкафа к стоящему на столе чемодану — туда и обратно. Филипп протянул Сержу стопку рубашек. Тот только присвистнул сквозь зубы.

— Шикарные у него тряпки, Клод, — сказал он. И, обращаясь к Филиппу, добавил: — Еще! Давай сюда и пестрые тоже! Не стесняйся!

«Как мне хорошо и просто с ними, — подумал Филипп, и тут же ему в который раз вспомнилась эта французская поговорка: jamais deux sans trois. — Кого же из нас троих судьба приберет первым? Смерть, я так и чую ее запах, она совсем рядом. Единственное, что ее, наверное, ненадолго удерживает, это наша любовь. Всем нам предстоит умереть, как сказал совсем недавно серебряных дел мастер из Старого города. С амулетами или без них. Это точно. Но так же точно и то, что без любви жить нельзя. Мы должны любить!»

— Давай все рубашки сюда, в чемодан! — приказала Клод.

— А галстуки? Тоже все?

— Нет, только самые эффектные.

— Они у него все эффектные. Подожди, я выберу… А пижамы?

— И пижамы тоже! Видишь, какие они у него — самой модной расцветки. У него их столько, что впору выставку устраивать. Ума не приложу, зачем одному человеку столько пижам?.. И раз уж мы заговорили о выставках, должен вам напомнить, друзья, что ближайшая выставка — правда, совсем иного рода! Совсем скоро. Вы о Магритте, надеюсь, не забыли? Он в своем творчестве разные стили пробовал, в разные группы входил, и причисляли его к разным направлениям — но в конце концов он всякий раз возвращался к сюрреализму, поэтому наша выставка в Пти Пале будет называться «Магритт и сюрреализм». Открывается она шестого сентября, так что нам троим предстоит потрудиться до седьмого пота. А не могла бы ты, дорогая Клод, сложить туфли в пластиковые пакеты, не то они займут полчемодана? Ну, что за женщина, силы небесные! Готовиться к этой выставке Магритта мы начали, конечно, давно. Еще два года назад… А теперь, я думаю, надо уложить его костюмы. Смокинг тебе, малыш, в ближайшее время не понадобится, правда, Клод? А вот темно-синий костюм пригодится, да?

— И темно-синий, и серый, и светлый шерстяной, — сказала Клод. — А насчет двух лет подготовки — чистая правда. К таким выставкам всегда приходится готовиться долго. Сколько времени уходит, пока получишь согласие всех инстанций. А сколько его уходит на уговоры владельцев картин! Мы выставим сорок семь картин, и все замечательные! Возьми еще две пары фланелевых брюк, Мотек, и блейзер.

— Да не войдет все это в один чемодан! И когда он будет все это носить? Владельцы картин и хозяева частных собраний не оплачивают, конечно, ни их перевозку, ни их страховку. Это берет на себя Пти Пале. Чаще всего картины поступают к нам очень поздно, недели за две до открытия. Вечно одна и та же история. Это уже третья выставка, которую мы устраиваем в Пале.

— Но теперь время нас подгоняет, и дел у нас выше головы, — сказала Клод. — Не забывайте — шестого сентября! Сегодня у нас двадцать восьмое июля, так что придется потрудиться и в воскресные дни.

— Да, об отдыхе и разных развлечениях придется позабыть напрочь, малыш. Пока что все картины в запаснике, они должны храниться при определенной влажности воздуха и строго определенной температуре. Сорок процентов влажности и плюс восемнадцать градусов. Там же, в отдельной комнате запасника, Клод будет фотографировать их — для каталога. И джинсы. Все его джинсы тоже сюда! А когда снимки будут готовы, для нее начнется настоящая работа!»

«Толково все это Серж придумал, — размышлял Филипп. — Сейчас надо занять Клод важным делом. Так ей будет легче отвлечься от мыслей о случившемся в Конго. Меньше будет думать об этом. И очень хорошо, что я им тоже пригожусь, что в этом деле я не буду третьим лишним». Он чувствовал прилив сил, выслушивая подробный рассказ о том, по какому тщательно разработанному плану работает Серж в Пти Пале, потому что экспозиция в самом музее по-прежнему открыта, и он ни в коем случае не должен доставлять служащим выставочных залов лишних хлопот. Для выставки Магритта музей предоставил несколько залов — вот там они полные хозяева.

— Как видишь, у нас забот полон рот, — сказал Серж, закрывая на замочек туго набитый чемодан.

Когда они вышли из отеля, Серж нес чемодан, а Филипп с Клод — переброшенные через руки костюмы. Портье улыбались им вслед, а кое-кто из гостей предложил даже свою помощь.

— Не то это великий исход, не то мы бежим от кого-то, сломя голову, — пошутил Серж. — А они все донельзя довольны, что мы, наконец, сматываемся.

— Неправда! — возмутилась Клод. — Мы всем нравимся — вид у нас приличный, и мы всем улыбаемся.

Швейцар в ливрее услужливо открыл перед ними дверь, а когда им пришлось пройти немного пешком от места, где они оставили машину, до подъезда дома Клод, они заметили, что прохожие оглядываются на них с любопытством.

Потом они поднялись на старом, дребезжащем лифте на пятый этаж, и в круглой синей прихожей Клод сказала:

— Все в спальню, ребята! В моем стенном шкафу места хватит.

Они поставили чемодан на пол в спальне, стены которой были оклеены кремового цвета обоями, а костюмы разложили на кремовом покрывале постели; Клод распахнула обе створки шкафа, закрывавшего всю стену. Разложить и развесить вещи Филиппа заняло не много времени.

— Теперь нам положено выпить, — сказала Клод. — А то я умираю от жажды. — Она стояла перед открытой дверью на балкон в тени от шторы.

Серж посмотрел на часы.

— Мне нужно в Пти Пале. Желаю приятно провести вечер.

— Еще стаканчик, Серж!

— Нет, я действительно спешу, дорогая. Сегодня прибывают последние картины Магритта, надо быть при том, как их распакуют!

Клод обняла и поцеловала Сержа, а он, обняв на прощанье Филиппа, быстро пошел к двери. Они смотрели вслед этому высокому узколицему мужчине с мягкой пружинистой походкой лесного зверя и короткими, слегка вьющимися волосами.

Она пошла на кухню, сняла с полки какую-то бутылку, налила ее содержимое в два высоких стакана и бросила туда же несколько кубиков льда. Когда она долила в стаканы воды, жидкость в них стала мутновато-желтой.

— Что это? — спросил Филипп.

— Пастис, — она пошла в просторную гостиную с белым мраморным полом. Села на диванчик у окна на балкон, сняла туфли и положила ноги на черную стеклянную поверхность чайного столика. Филипп устроился в одном из мягких кресел, стоявших по обе стороны от камина, и оба выпили.

Уже не в первый раз ему почудилось, будто маленькая девочка с портрета, висевшего над камином, не сводит с него взгляда своих огромных черных глаз. Над головой ребенка, который в другой жизни был матерью Клод, над ее черными распущенными волосами в синем небе парил почему-то красный ослик. Он поставил стакан на пол.

— Что с тобой, дорогой?

— Серж, — сказал он. — Я думаю о Серже.

— У него теперь есть мы оба. Он счастлив, поверь мне!

— Но не так счастлив, как мы.

— Нет, — ответила она, — конечно, нет!

— Поэтому я часто думаю о нем. Ты бывала с ним в синагоге?

— Нет, — сказала она. — Через несколько месяцев после того, как мы одиннадцать лет назад познакомились, я спросила его, не возьмет ли он меня туда, и он сказал: «Да, конечно». Только, знаешь, прежде, чем он сказал это, возникла пауза, короткая, очень короткая, но я поняла, о чем он подумал. Он тогда был сильно влюблен в меня… и в полнейшем отчаянии от того, что…

— Да.

— И я подумала, что пауза эта возникла потому, что ему нужно было место, где он мог бы уединиться на час-другой и помолиться среди людей своей веры, ведь ему было так тяжело…

— Да, — опять сказал Филипп.

— Мы никогда больше на эту тему с ним не говорили. Ни разу за все эти годы. Он привык к тому, что я люблю его вот так, по-другому… И теперь он принял как должное — или вынужден был это сделать! что я полюбила тебя… Из нас троих он в самом тяжелом положении… но ведет себя достойно и благородно… в высшей мере… да, это так!

— Да, — кивнул Филипп. — Но как, наверное, все это для него ужасно.

— Я думаю, иногда он испытывает адские муки, — проговорила Клод. — Например, сейчас, когда он садится в свою машину, зная, что мы оба здесь, у меня…

— Давай лучше не будем углубляться, — попросил ее он, почувствовав себя при этом прескверно.

— Ты сам начал.

— Да, начал я. Вот идиот! Мне очень жаль…

— Серж — чудесный человек. Как и ты, дорогой. Вы самые замечательные мужчины изо всех, кого я встретила в жизни. Ты, конечно, самый-самый чудесный, особенно сейчас… Но когда-нибудь… позже… это не будет играть особой роли, потому что я состарюсь, и тогда вы оба будете для меня равны…

— Ты никогда не будешь старой, — сказал он.

4

Во вторник днем Клод пошла в парикмахерскую, а он заглянул в отель «Бо Риваж» и справился, где водитель Рамон Корредор. Ему позвонили по мобильному телефону, и через несколько минут синий «ягуар» подкатил ко входу.

При виде Филиппа Рамон просиял.

— Видите, я сразу к вам, месье Сорель. Куда вас отвезти?

— Мы это еще обсудим, — Филипп сел в машину. Рамон устроился поудобнее за рулем, и Филипп сказал ему: — Куда ехать, точно не знаю, я в Женеве совсем недавно, но мне хочется кое-что купить, и я нуждаюсь в вашем совете.

Рамон радостно улыбнулся и сказал, что с большим удовольствием поможет месье Сорелю, чем только сможет. Улыбка не исчезала с его лица, пока они ехали по набережной.

Они поездили по городу часа два. Когда все покупки были сделаны, Рамон подвез Филиппа на набережную Монблан и отказался принять от него деньги. Ни франка, ни под каким видом.

— Я был рад оказать вам эту услугу, — сказал он.

— Я вам благодарен за это, Рамон.

— Итак, до вечера, месье! Буду ждать вашего звонка, — попрощался Рамон, уезжая.

Филипп прошел по улице под старыми деревьями, мимо цветочных клумб и сел отдохнуть на скамейке. Он смотрел на блестящую гладь озера, на серебрящиеся на дневном свету струи фонтана и на покрытую снегом вершину древнего Монблана. Один из белых пассажирских пароходов, «Гельвеция», должен был вот-вот отчалить от пристани, и он видел суетящихся на его палубах пассажиров. Легкий западный ветер относил в его сторону капли воды от струй фонтана, и несколько из них попали ему на лицо. Вода была ледяной. Мимо него прошли четверо прохожих, и все они показались ему очень симпатичными. С каждым бывает так, что в какой-то момент ему все нравится.

Потом он зашел в «Бо Риваж», поднялся в свой номер и лег на постель. От жары и длительной прогулки он устал, но прежде чем заснуть, подумал: «Как хорошо, что в любой момент я могу пойти к себе в отель и никого своим присутствием не обременять».

Они с Клод условились встретиться в восемь вечера в ресторане, где в первый вечер пили виски. Он проснулся в семь, принял душ, надел вечерний костюм и спустился в холл с колоннами. Пройдя через бар «Атриум» и поднимаясь по лестнице на террасу, увидел, что Клод уже сидит за столиком у парапета, где они сидели в прошлый раз. И молоденький официант с лицом ребенка был тут как тут, увидев Филиппа, он поспешил ему навстречу.

— Добрый вечер, месье! Мадам ждет вас. Она сказала, что вы придете.

— Нет, — помотал головой Филипп. — Еще минуточку терпения! Мне надо позвонить по телефону. Мадам, пожалуйста, ничего не говорите!

Он быстро спустился в холл, зашел в телефонную будку и набрал длинный номер мобильного телефона Рамона Корредора.

— Рамон, это Сорель.

— Вы уже готовы, месье?

— Да. Вот если бы вы заехали за мной через час…

— Вы можете на меня положиться, месье!

— До встречи, Рамон, — Филипп повесил трубку и снова поднялся наверх.

Клод ослепительно улыбнулась Филиппу. Подойдя к ней, он поцеловал ее в обе щеки. Официант предупредительно пододвинул ему стул.

— Сейчас-сейчас, — сказал Филипп. — Мы сделаем заказ сразу.

— Прекрасно, месье, — официант все же удалился.

— Дай сначала насмотреться на тебя, — сказал Филипп. На Клод было льняное платье, расписанное цветами. Руки и плечи покрыты ровным загаром, глаза сияют, черные мелко завитые волосы блестят, и несколько прядок падают, как всегда, на лоб.

— Я тебе нравлюсь? Внешне?

— С чего ты взяла? Конечно, нет!

— Я страшненькая?

— Хуже некуда.

— Значит, я сто пятьдесят франков пустила на ветер.

— Какие еще сто пятьдесят франков?

— На завивку, — сказала она. — Я сделала себе перманент. Только для тебя.

— Ладно, тогда я тоже сделаю себе завивку. И тоже — для одной тебя.

Клод улыбнулась официанту с лицом ребенка, и тот покраснел от смущения и удовольствия. Потом он подошел к их столику вместе с осанистым метрдотелем Роже Боннером, который отдал гостям почтительный поклон. Метрдотель представил им стеснительного молодого официанта. Его звали Умберто Киокка, он был родом из Ронко, из Тессина.

Клод обсудила с Боннером меню ужина, а Умберто не сводил с нее глаз, будто перед ним было истинное чудо. Наблюдавший за ним Филипп подумал, что так оно и есть: Клод воистину чудо из чудес.

Клод и Боннер быстро обо всем договорились, и после аперитива метрдотель и Умберто не оставили их своим вниманием, а Умберто еще постоянно следил за тем, чтобы их бокалы были наполовину наполнены. Клод всякий раз благодарила взглядом молодого человека из Тессина, и тот краснел и смущался. На парапете перед ними стоял ящик с пеларгониями, а внизу на набережной Монблан катили легковые машины. На пассажирских судах и на небольших яхтах уже светились огни, фонтан подсвечивался, и струи его отливали золотом на фоне пламенеющего вечернего неба.

— Выходит, завтра начинаем, — сказала Клод. — Мы с тобой пойдем в запасник, где я буду делать снимки с работ Магритта. А Серж с работниками Пти Пале снимет со стен картины прежней экспозиции. А потом в выставочные залы пойдем на смену им мы. Вот тут-то и начнется настоящая работа, только держись! Сегодня мы бездельничаем в последний раз на несколько недель вперед. Давай же воздадим этому вечеру должное!

Великолепный ужин и впрямь заставил их забыть обо всем остальном. И только за кофе, который им подал блаженствовавший в этот вечер Умберто, Клод вернулась к давнему разговору о Магритте.

— Во времена, которые принято называть «старыми и добрыми», хотя для кого-то они вовсе не были добрыми, в Брюсселе двадцать первого ноября 1858 года родился мальчик, который при рождении получил имя Рене, Рене Магритт. Тебе о нем не слишком много известно, сердце мое, правда?

— Я о нем ровным счетом ничего не знаю, — признался он. — Это ужасно, Клод? Сколько я всего упустил…

— Скоро ты узнаешь о нем гораздо больше, чем известно другим, — утешила его она. — Тебе и без того известны такие вещи, о которых многие даже понятия не имеют.

— И за это ты однажды ругала меня, на чем свет стоит, — проговорил он.

— Когда это было… — развела руками она. — Я была неправа, признаю… Но я стараюсь исправиться.

Он посмотрел ей в глаза; сейчас они были большими, как никогда, — так ему показалось.

— Я ужасно рад, что поработаю с вами вместе, — сказал он. — Рассказывай дальше!

— Родители у него были бедными, — начала она. — Тебе при этом ничего в голову не приходит?

— Еще бы! — откликнулся он.

— Очень бедными. Магритт во что бы то ни стало хотел быть художником, и каким-то образом семье удалось наскрести денег на его учебу в Академии в Брюсселе. Потом он женился на добросердечной, скромной и самоотверженной женщине… ее звали Жоржеттой. Но они оба были бедны. Магритту пришлось зарабатывать деньги в разных местах: например, он делал эскизы на фабрике обоев. Отправившись в Париж, он познакомился там с Андре Бретоном, у которого собирались многие сюрреалисты, и в последующие годы у него выработался свой собственный сюрреалистический стиль: он как бы выделял, выдергивал, предметы или ощущения из привычной для них обстановки и придумывал для них новые взаимосвязи, которых, по сути дела, существовать не могло. Это придавало его работам атмосферу мечты и волшебства. Он часто поражал зрителя неожиданной и неповторимой окраской предметов, смещением всех их масштабов и размеров — например, он мог изобразить перо птицы величиной с Пизанскую башню, к которой оно прислонилось. Либо наоборот — Пизанская башня прислонилась к перу. Я тебе не надоела?

— Скажешь тоже! Продолжай, прошу тебя, — он подумал, что чувствует себя сейчас неимоверно сильным и защищенным ото всех напастей. «Почему это? — спрашивал он себя. — Откуда это спокойствие? Откуда эта умиротворенность? Неужели любовь приносит их всем любящим?»

— Больше всего на свете Магритт любил читать криминальные романы и разные страшные истории, безумно любил кино. Предпочитал детективы и веселые кинокомедии с Лаурелом и Харди или с Чарли Чаплином[76], и для собственного удовольствия ставил свои фильмы, абсолютно непонятные для непосвященных, а снимались в них его самоотверженная Жоржетта и их близкие друзья, постоянно переодевавшиеся в разные платья и наряды. Сам он всегда ходил в черном котелке, и на его картинах было много мужчин в котелках. Он громко и часто смеялся, почти всю свою жизнь безвыездно прожил в Брюсселе, терпеть не мог, когда кто-то пытался объяснить смысл его картин, от этого его с души воротило; на одной из выставок в Нью-Йорке он буквально силой прогнал Сальвадора Дали от своей картины, которую тот пытался «объяснить». Умер он в 1967 году в Брюсселе, а все остальное я расскажу тебе, когда мы приступим к делу, дорогой.

Тем временем спустился вечер, и с танцплощадки «Лозанны», где в танце кружились пары, сюда доносились приглушенные звуки музыки.

Подписав счет, он положил сверху чаевые, попрощался с Роже Боннером и Умберто Киоккой, молодым, вежливым и застенчивым парнем из Тессина, который, безусловно, мечтал о том, что когда-нибудь он сам сделается хозяином такого заведения, как «Бо Риваж», или хотя бы станет его управляющим. Умберто проводил их через опустевший ресторан и бар «Атриум» в холл и поклонился на прощание Клод, которая сказала ему: «Vous êtes très charmant, Monsieur Umberto!»[77]

Его лицо сделалось пунцово-лиловым, когда он выдавил из себя: «Merci, Madam Falcon, merci mille fois!»[78]

Они прошли по набережной Монблан мимо отелей «Англетер» и «Нога-Хилтон» и оказались перед домом Клод. Поднялись на лифте на пятый этаж; перед дверью ее квартиры лежал пакет в золотой оберточной бумаге.

— Тебе известно, что в пакете, или, может быть, кто-то подложил бомбу и пожелал счастливого пути? — спросила Клод. — Или позвоним в полицию?

Он пожал плечами и наморщил лоб.

— Ну, знаешь, признавайся!

— Признаюсь, что знаю.

— И что же там?

— Открой пакет — увидишь!

— Для начала давай зайдем в квартиру, — предложила Клод. В прихожей с синими обоями она положила пакет на ковер, осторожно развернула золотую бумагу, как поступала всегда, намереваясь использовать красивую бумагу для подходящих целей. Но увидев содержимое туго набитой коробки, она даже присела от удивления. — Нет, я вижу, ты окончательно свихнулся, милый мой, — проговорила Клод, не в силах отвести глаз от уложенных в картонной коробке флаконов с туалетной водой «In Lowe again».

Взяв один из флаконов в картонной упаковке, она увидела уложенные в несколько рядов другие.

— Сколько их всего?

— Двадцать пять, — ответил он.

— Пресвятая дева Мария!

— Больше я пока достать не смог, но девушки пообещали мне оставить для меня еще, как только поступит новая партия.

— И сколько девушек тебе это пообещало?

— Одиннадцать, — ответил он. — Мы заезжали в одиннадцать парфюмерных магазинов. Рамон объездил со мной всю Женеву, он здесь все на свете знает.

— Кто такой Рамон?

— Очень любезный молодой человек, водитель синего «ягуара», которого мы встретили у входа в «Бо Риваж».

— И ты специально вызвал водителя, чтобы объездить с ним весь город ради этой туалетной воды?

— Да, а пока мы ужинали, Рамон привез этот пакет сюда.

— Как это? Дверь подъезда всегда закрыта.

— Я ему сказал, чтобы он позвонил консьержке и сказал, что привез для тебя пакет. И чтобы дал ей денег — тогда все получится. — Он просиял. — Вот и получилось!

— Филипп, мне этого до конца жизни с избытком хватит!

— А вот и нет! Поэтому я и попросил девушек оставить для меня еще, если им привезут. Ну, сама подумай: до сих пор Ив Сен-Лоран выпустил всего одну партию этой воды. А что, если он на этом остановится? Не спорь, на всю жизнь здесь ни за что не хватит. Ты такая молодая, и тебе столько всего еще понадобится…

— Ах, если бы ты знал, как я рада, что ты так обо мне заботишься, — она взяла его лицо в свои ладони. — Я буду тебя любить по гроб жизни. А водой этой обещаю пользоваться только когда мы будем вместе. Тогда ее надолго хватит! А теперь поможешь мне расставить эти флаконы в шкафчиках в ванной комнате. Надеюсь, места там хватит!

5

Перед окном стоит мольберт. На полотне детально изображен видимый из окна, но закрытый картиной пейзаж. Выходит, что деревья, кусты и луг можно увидеть дважды: снаружи, в природе, так сказать, и запечатленными на полотне.

— Эта картина Магритта называется «Удел человеческий», — объясняет Клод стоящему рядом Филиппу. — Вот как, говорит Магритт, мы воспринимаем мир. Мы видим его вне себя. И поскольку у каждого из нас есть свое восприятие того, как он выглядит, мы несем это ощущение в себе. Но отражает ли наше восприятие действительность? Можем мы быть уверенными в этом?

Эта картина, как и многие другие, стоит в запаснике, в котором нет окон и дневного света, у высоких деревянных полок, на которых хранятся картины. Помимо стола, стульев и дивана, здесь есть еще маленькое застекленное помещение и комнатка с умывальником и душевой кабиной. В комнатах поддерживается необходимый климат. Запасник располагается в цокольном этаже дома на Лионской улице — это неподалеку от Главного вокзала. Здесь находятся на временном хранении сорок семь картин для выставки Рене Магритта, которая откроется в Пти Пале 6 сентября, здесь Клод делает снимки с картин для каталога, а Филипп ей помогает.

— А теперь посмотри на соседнюю картину! — продолжает Клод. Она в джинсах, в мужской рубашке, которую одолжила у Филиппа, навыпуск, а на голове у нее синяя бейсбольная кепка. — Здесь Магритт воспроизвел вид из окна на оконном стекле, а кто-то разбил окно камнем. Леса, поля, небо и море лежат в осколках на полу комнаты, а сквозь дыру в разбитом окне можно увидеть тот же пейзаж. Ты это видишь?

— Да, — сказал он.

— А что мы увидели бы, будь наружный пейзаж тоже нарисованным и если бы он лежал сейчас перед нами в осколках?

— Да, что? — спрашивает он, а сам думает: «Какой же я несведущий человек, как мало известно мне о том, что не связано непосредственно с моей работой. Какая пустота было в моей жизни, пока я не встретился с Клод!..»

— Все, что мы видим, говорит Магритт, заслоняет собой нечто иное, чего мы видеть не можем, хотя очень хотели бы. Эта мысль должна приоткрыть для тебя его мир… Помоги мне перенести «Удел!» Только осторожно, рама очень тяжелая!

Они вместе поднимают картину и устанавливают ее в одном из углов запасника на невысоком помосте. Здесь Клод с помощью Филиппа оборудовала нечто вроде временного ателье для съемок. Грубый цементный пол прикрыт большими кусками прочного полотна, на штативах установлены портативные прожекторы. При помощи белых ширм и серебристых рефлекторов Клод может «направлять» свет. Одна из новых камер закреплена перед самым полотном, рядом на планшетах разложены фотопленка и нужные для работы приборы.

Двигая туда-сюда ширмы, рефлекторы и прожекторы, чтобы картина при съемке нигде не отсвечивала, Клод продолжает рассказывать:

— Магритт говорил о «видимом», о «скрытом видимом» и о «невидимом». Видимым он считал то, что нас окружает и что автоматически фиксируется нашим зрением, он помещал это в самые непривычные места: например, яблоко, букетик фиалок или курительная трубка, максимально приближенные к лицу наблюдателя. «Скрытое видимое» — это та часть мира, которая, конечно, существует, но которую мы не видим из-за заслоняющих ее предметов; точно так же, как мы не видим вложенного в конверт письма или ныряльщика под водой, на дне реки, озера или моря…

Клод рассматривает картину через видоискатель камеры, снова сдвигает прожекторы и ширмы, а Филипп — он тоже в джинсах и рубашке навыпуск — ей помогает.

— Более сложным, «комплексным», называл Магритт невидимое для глаза, но очень важное для всех нас — например, тепло, силу тяжести, ощущения и желания. Человек всегда оставался для него невидимым, потому что мы видим только его внешнюю оболочку, только очертания его тела, подобно тому, как нам известна только внешняя форма окружающего нас мира; и чтобы сделать невидимое видимым, чтобы открыть для нас безграничный мир, полный тайн и необъяснимых явлений, он разработал целую систему… Ты следишь за ходом моей мысли, дорогой?

— Я люблю тебя, — сказал он.

— Значит, не понял.

— Кое-что все-таки до меня дошло, — возразил он. — За видимой действительностью мира сокрыто много таинственного и неведомого нам.

— Вот именно, — подтверждает она. — Ты и в самом деле кое-что понял, — и безо всякого перехода: — По-моему, никаких бликов у нас теперь нет. Ну, начну, с божьей помощью! — И — клик, клик, клик! — она начала снимать картину.

Филипп стоит перед другой картиной у стены запасника: на ней изображен сидящий перед мольбертом художник, который разглядывает яйцо, а рисует на полотне птицу, которая когда-то проклюнется из этого яйца. На соседнем полотне — огромный утес, свободно парящий над бушующим морем. Он как бы завис в небе вместе с возвышающейся над ним каменной крепостью.

— Эта картина называется «Праздник в Пиренеях». Магритт хочет сказать нам, что и у камней есть жизнь, что они двигаются, что у них есть своя история и свои памятные дни…

Филипп останавливается перед большой картиной: всадница мчится сквозь лес на вороной лошади. А Клод уже рядом и рассказывает ему:

— Об этой картине, которую Магритт назвал «Широкие полномочия», сам Магритт написал, чтовидимые вещи часто могут быть невидимыми. Если кто-то скачет сквозь лес, пишет он, мы временами видим его, а временами теряем его из виду за деревьями. Но мы знаем, что они, всадник и лошадь, где-то здесь. На картине «Широкие полномочия» какие-то деревья заслоняют всадницу на лошади, а какие-то деревья, наоборот, заслоняются всадницей. Наше сознание воспринимает и то, и другое, видимое и сокрытое, невидимое… «Я пользуюсь изобразительным искусством, чтобы сделать видимым наше сознание…», — писал он.

Филипп поворачивается к ней, вслушиваясь в ее слова. Этот нарисованный мир задел его, словно кто-то взмахнул волшебной палочкой.

— Поможешь мне еще? — Клод остановилась перед полотном, изображающим чайку, летящую по небу поразительно чистой синевы.

— У этой чайки наряд не из перьев, а сотканный из облаков, — говорит Клод. — Иногда кажется, будто чайка летит себе по синему небу, а потом вдруг чудится, будто у птицы вовсе никакого тела нет, а ее очертания — это что-то вроде щели в ночном звездном небе, и в эту щель можно разглядеть грядущий день. Магритт словно раскрывает небо, чтобы показать нам скрытое за ним другое небо, и поэтому он назвал эту картину «Обещание».

— Замечательно, — говорит он. — Какие у него замечательные картины!

— Я так счастлива, что они тебе нравятся. Магритта можно любить или отвергать. Но оставаться равнодушным, глядя на то, как он изображает на своих полотнах невидимое, нельзя. Этот процесс исполнен той же силы, как и появление поэтических строк на листе чистой бумаги.

Повинуясь острому безотчетному чувству, они делают шаг навстречу друг другу, сплетаются в объятиях и целуются долго, страстно, в упоении, как в юности. Потом, несколько успокоившись, она к своему испугу и стыду видит у него на шее следы от своих зубов.

— Боже, что я натворила? — Клод прикасается к немного припухшей коже. — Очень больно?

— Я вообще никакой боли не чувствую, — говорит он, и в этот момент они слышат, как кто-то открывает и захлопывает за собой входную дверь. И тут же — они едва успели привести себя в порядок — в запасник входит Серж.

Подойдя к ним вплотную, он объясняет причину своего внезапного появления:

— Я куда-то подевал список с размерами картин… — Он хочет взять со стола соединенные скрепками несколько листов, отпечатанных на машинке, и тут, приглядевшись повнимательнее к Филиппу и Клод, замечает красное пятно у него на шее и их разгоряченные лица.

— О-о, — говорит Серж. — Картина из рук выскользнула, да?

Филипп смотрит на него, но не может ничего ответить. А Серж гнет свою линию:

— Углом рамы по шее задело, да? Чертовы рамы! Сейчас пятно позеленеет, потом посинеет и почернеет. Но это тебе еще повезло! А если бы тебе уголком картины в глаз заехало? А так поболит и перестанет. Пустяки!

Взяв список, он направляется к двери, где оглядывается и говорит еще:

— Увидимся вечером в «Ла Фаволе». Мартиноли сказал мне, что с сегодняшнего вечера оставляет за нами специальный кабинет, — и тяжелая дверь с шумом захлопывается за ним.

— Жалко его. И стыдно перед ним, — говорит Клод.

— Мне тоже.

— Придется тебе повязать на шею шарф, говорит она. — У меня дома есть несколько легких шарфов.


Когда они вечером встретились в «Ла Фаволе», ворот рубашки Филиппа был расстегнут, и под ним виднелся шейный платок. Их проводили в отдельный кабинет. Но Серж так и не появился.

— Он позвонил, — объяснил Мартиноли. У него очень много дел в Пти Пале. Приятного аппетита!

Есть им расхотелось. Они пожевали что-то безо всякого удовольствия, извинились перед Мартиноли и удалились.

На другой день они снова встретились с Сержем. О вчерашнем никто из них не проронил ни слова.

6

Только голову безымянного ребенка можно было разглядеть на тыльной стороне амулета Моне-Каца, который Серж привез Клод. Давид Левин выпрямил металлическую пластинку, убрал и зачистил все зазубрины, и в результате Моисей, скрижали с десятью заповедями и короной над ними пропали. Клод вернула Сержу его амулет, а он повесил отреставрированный амулет ей на шею. Он поспешил вернуться в Пти Пале, а Клод с Филиппом остались в запаснике. Работать действительно пришлось очень много, по шестнадцать часов в сутки, всех дел, казалось, было не переделать, и все, кто готовил выставку к открытию, — а помощников у Клод оказалось немного, — боялись, что могут не уложиться в оставшееся время.

Когда Клод сделала снимки с последних картин, они с Филиппом поехали в Пти Пале, в красивое двухэтажное здание музея, построенное в стиле Второй империи, где Серж размечал, где какую картину Магритта повесить. В двух просторных помещениях цокольного этажа, где Филипп во время своего первого посещения музея познакомился с картинами так называемых примитивистов двадцатого века, полотна со стен уже сняли. Посреди первого пустого зала стоял стол — широкая деревянная доска на козлах, — на котором Серж разложил свои подготовительные чертежи к экспозиции картин Магритта. Рабочие вывинчивали со стен дюбели, на которых были подвешены картины примитивистов, потому что работы Магритта предполагалось развесить в другом порядке. И хотя рабочие постоянно убирали пыль от осыпавшейся штукатурки пылесосом, пыли в зале хватало.

Клод и Серж долго спорили, пока не сложился окончательный план размещения каждой из картин. При этом приходилось учитывать, где находятся розетка и выключатели верхнего света, где поставить диванчики и кресла, чтобы уставшие посетители могли отдохнуть, где расставить стулья перед маленькими столиками с книгами для гостей выставки.

В подвале дома на набережной Монблан Филипп помогал Клод проявлять пленку и сушить снимки. А в это время в Пти Пале электрики и специалисты из страховых фирм присоединяли каждую картину к общей системе сигнализации. На обратной стороне каждого полотна укреплялись металлические пластинки, которые должны были войти в другие пластинки, прочно посаженные в стены. Так как картины из основной музейной экспозиции были развешаны иначе, приходилось заново подводить кабель к каждой из пластинок. Для этого в стенах сделали много длинных желобков, отчего в зале постоянно стоял шум и, конечно, пыли только прибавлялось.

Клод в своем фотоателье, вместе со знакомым молодым художником начала работать над версткой каталога, думая, как лучше совместить фотографии и текст, как добиться наибольшей выразительности при подаче иллюстраций. Филипп решил, что для Клод это наверняка самая ответственная и самая тяжелая часть подготовительной работы.

Они вставали рано утром, а вечером отправлялись в «Ла Фаволу», где Мартиноли оставил за ними отдельный кабинет. Здесь они тоже говорили только о выставке, и Клод сидела бледная, почти не ела, а после ужина Серж отвозил их с Филиппом к ней домой. Спала она тревожно, говорила что-то неразборчивое во сне, ворочалась с бока на бок, и Филипп подумал: «Как все-таки странно, что и во сне она не перестает думать о выставке». С восьми утра все начиналось сначала.

Когда с версткой было покончено, последовали тянувшиеся целыми днями обсуждения разных частностей со специалистами в типографии, пока, наконец, не напечатали первые пробные листы. Краски на оттисках, конечно, Клод не удовлетворяли, и пришлось еще долго менять то одно, то другое.

На третьей неделе во время ужина в «Ла Фаволе» Клод заснула прямо за столом. Серж с Филиппом осторожно ее разбудили и отвели к машине. Серж сел за руль, потому что от усталости Клод была не в состоянии вести свой автомобиль. Мужчины проводили ее домой, где она быстро приняла душ, рухнула в постель и через несколько секунд крепко заснула.

Как только Серж удалился, Филипп прилег рядом с ней; он испытывал боль при мысли, что она до сих пор окончательно не оправилась от событий в Конго, что она кричит во сне и мечется в постели. А ведь сколько работы ей еще предстоит!

С того вечера Клод в «Ла Фаволе» больше не появлялась. После работы она ехала домой, легко перекусывала бутербродами с кофе или вообще ничего не ела, и Филипп, приезжавший позже, часто заставал ее уже спящей.

Однажды вечером, открыв дверь в свою квартиру — о времени своего прихода она сообщила Филиппу по телефону, — Клод услышала, что в ванной комнате из крана льется вода.

— Что это? — спросила она, нежно обнимая и целуя его.

— Ты сейчас примешь ванну.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас, — подтвердил он. — Все уже готово. Я даже твою любимую ароматическую соль в воду бросил. Тебе будет лучше.

— Думаешь?

— Уверен. И это мы будем делать теперь каждый вечер.

— Что?

— Сюрприз, — сказал он, снова целуя ее.

Она рассмеялась, а потом, раздевшись, села в теплую воду, словно одеялом покрытую толстым слоем пахучей пены. Откинув голову, она глубоко дышала, чувствуя себя с каждой минутой все лучше. Филипп принес ей наполненный до краев стакан.

— Что это такое?

— «Кровавая Мэри». Давай, выпей! В одной мудрой книге я вычитал, что «Кровавая Мэри» очень бодрит.

Она сделала глоток и даже застонала от облегчения.

— Вот видишь, — сказал он. — Это томатный сок с ворчестерским соусом, лимонным соком и водкой. Сюда кладут еще несколько кубиков льда, все хорошенько перемешивают и добавляют соль, кайенский и красный перец. А завтра ты получишь что-нибудь другое.

— Что это с тобой?

— Я не врач и обхожусь без стетоскопа и пальпаций. У меня своя методика.

— Какая… методика?

— Увидишь… узнаешь… А теперь выпей потихоньку до дна и полежи немного в ванне, — и он вышел, прежде чем она успела сказать что-нибудь в ответ.

Она медленно выпила стакан «Кровавой Мэри», чувствуя, как поры ее кожи раскрываются и усталость оставляет ее.

Когда она вернулась в гостиную в домашнем костюме из черного шелка с вытканными на нем золотыми солнцами и лунами, Филипп поджидал ее.

— Садись вот сюда, — сказал он. — На диванчик!

— Ну, знаешь ли…

— Садись на диван, тебе говорят! — и она повиновалась. — Погоди! — он подложил ей под спину две подушки. Свет в гостиной был приглушенным, несколько светильников под потолком не горели. Тускло поблескивали радужные обложки книг и черные глаза с висевшего над камином портрета девочки, которая, казалось, не сводит с них озабоченного взгляда.

Клод вздохнула.

— Хорошо тебе?

— Как на день рождения.

— Теперь у тебя каждый вечер будет день рождения. Подожди минуточку. Я сейчас вернусь. — Он вышел из комнаты и очень скоро из встроенных в стену динамиков полилась негромкая фортепьянная музыка. Когда Филипп вернулся в комнату, Клод присела на постели.

— Не может этого быть, — протянула она. — Я сплю, и это мне снится.

Он сел на край дивана и принялся массировать ее ноги, которые опухли за долгий день беготни, стояния на одном месте и приседаний.

— Очень даже может быть, — возразил он, — и это не сон, и ты знаешь, какую музыку я для тебя включил.

— Сати, — она явно была поражена. — Ранние фортепианные этюды Сати, которого я так люблю.

— Я специально выбрал именно этот диск.

— Что значит «выбрал»?

— Ну, не то чтобы я действительно выбирал. В твоем фотоателье рядом со стереоустановкой лежало несколько дисков с фортепианными опусами Сати. Я один диск прослушал и подумал, что это как раз та музыка, которая сейчас тебе нужна.

— Господи, он выбрал не кого-нибудь, а Сати… — удивилась она. Филипп продолжал массировать ей ноги. — Знаешь, — начала она, — есть музыка, похожая на живопись. Когда ее слушаешь, словно воочию видишь те места, где бывал когда-то давным-давно, перед внутренним взором возникают картины далекого детства: поздняя осень, воскресенье, прогулка, с деревьев облетают листья и шуршат под ногами, в небе трепещет на ветру пестрый бумажный дракон, пахнет кострами и жареными каштанами… И во всем умиротворение и покой, все просто… Ах, любимый мой, как дивно, что ты выбрал музыку Сати!..

Она наклоняется к нему, гладит ладонями по щекам, потом они прижимаются друг к другу и вслушиваются в звуки, которые этот человек исторг из своей души, и не сводят друг с друга глаз.

— Невероятно, — произносит Клод.

— Что «невероятно», дорогая?

— То, что нам дано пережить. Напиши об этом кто-то, его упрекнули бы в том, что все это он выдумывает, что это исключительно плод его фантазии. А ведь это правда, истинная правда! — она смеется. — Этот Сати был удивительно изобретательным, полным новых идей человеком. Мне так полюбилась его музыка, что я решила побольше узнать о нем самом. Его музыка вдохновляла дадаистов и сюрреалистов задолго до того, как этих художников стали называть дадаистами и сюрреалистами. Его опусы называются престранно, один из них он даже посвятил своей собаке. Но есть кое-что позанимательнее, дорогой: он всю жизнь дружил с художниками и работал с ними вместе. Пикассо создавал декорации к его балетам, а Магритт, да, Магритт, был в числе его ближайших друзей! Разве это не удивительно?

— Да… особенно для нас с тобой… — сказал он.

— Магритт часто упрашивал свою жену Жоржетту, добрейшую и тишайшую женщину, сыграть ему на рояле что-нибудь из Сати, особенно его фортепьянные вещи, такие, как мы сейчас слышим. Магритт написал портрет своего друга.

— Да что ты?

— Я покажу его тебе в альбоме. У Сержа много литературы о Магритте. Я так и вижу этот портрет перед собой: типичный Магритт. Сати в виде бюста восседает на столе, как на троне, на макушке у него большая птица, а под столом лежит огромных размеров яйцо… Просто в голове не укладывается. Все это как в кино, когда ты смотришь фильм, от которого испытываешь сильные чувства, и ты счастлив…

Голос ее становился все тише. И вот она уснула, и на ее лице было появилась улыбка. Когда музыка с диска отзвучала, Филипп зашел в фотоателье и выбрал другую запись Сати. Заглянув ненадолго в гостиную, он исчез на кухне.

Через пятнадцать минут он вернулся с большим подносом в руках. Проснувшаяся Клод спросила его, улыбаясь:

— А что это у тебя?

— Скампи[79] с острой подливкой и китайским рисом.

— Обалдеть… Мой милый свихнулся!

— Я попросил бы мадам сесть чуть повыше. Я положу ей подушку на колени, а сверху поставлю поднос. Тогда мадам сможет перекусить, сидя на диване. Это, заметьте, блюдо собственного изготовления!

— Да ведь ты даже яйца вкрутую сварить не можешь!

— Это ты так думаешь. Ничего, я тебе еще не то приготовлю, тогда узнаешь! — Он с любопытством наблюдал, как она не спеша ест. — Вкусно хотя бы?

— Во рту тает! Признавайся, откуда это у тебя?

— Принес из кухни.

— Филипп!

— А что, правда! Там я все и приготовил.

— Откуда у тебя все эти продукты? — она с наслаждением жевала. — Какой изысканный, утонченный вкус! Ну, откуда же?

— Есть один такой магазин, он называется «Леотар»…

— Ты покупаешь продукты в «Леотаре»?

— Да, поскольку это самый лучший магазин деликатесов в Женеве. Ты уж меня извини, но об этом в первый же день становится известно каждому, кто приехал в Женеву больше, чем на день! Я там кое-что покупаю, а потом мне доставляют это на дом…

— Мечта, да и только! Я съела все до последнего зернышка.

— Завтра ты еще не то получишь.

— Скажи, что?..

— Никогда! Но ты будешь в восторге.

Сняв с подушки поднос, он сел рядом с ней. Она погладила его руки и сказала:

— «Филипп, или Счастье без конца и края».

Он постучал по дереву.

— Смотри, не сглазь!

Клод продолжала гладить руки Филиппа, слушая «Ноктюрн» Сати, а потом «Сарабанду для одной собаки».

Той ночью Клод спала спокойно и крепко. Они проснулись, сжимая друг друга в объятиях, и долго любили друг друга в прохладе раннего утра.


Последние дни августа выдались ветреными и дождливыми. После отдыха, а иногда Клод удавалось часок поспать, Филипп подавал ужин: помидоры с моцареллой и базиликом; вареные яйца с черной икрой; филе белой рыбы, запеченное в картофеле, кише лоррен с зеленью. Одни легкие закуски и блюда, которые Клод было удобно есть, сидя на диване. За обедом она выпивала бокал вина.

Иногда по вечерам, обычно после ужина в ресторане, заглядывал Серж, чтобы поболтать с ними, выпить стаканчик-другой и послушать музыку. Потом Клод сидела со своими мужчинами перед камином, над которым висел портрет маленькой девочки с большими серьезными глазами. И если она говорила, что ей хочется спать, Серж сразу прощался.

3 сентября, когда над озером сгустились тучи, и ветер сделался резким и порывистым, Филипп рассказал Клод о своем плане:

— После открытия выставки мы во что бы то ни стало должны хотя бы на несколько дней поехать отдохнуть — и не куда-нибудь, а в Рокетт-сюр-Сиань! — он даже вздрогнул от неожиданности, произнеся впервые после столь долгого перерыва это слово. — Это деревушка примерно в получасе езды на машине от Канн… у меня есть там дом… то есть Кэт, моя покойная жена, — я тебе о ней рассказывал — получила этот дом вместе с участком в подарок от своего дядюшки… Впервые мы побывали в унаследованном нами имении летом 1973 года. Места там сказочные! Участок очень большой, ограда сложена из старых серых камней, крыша дома — из красной черепицы, а сам дом построен в чисто провансальском стиле. Стены его сплошь поросли фиолетовыми бугенвилиями… На холме за большим полем — оно все в ромашках! растет высокий кипарис, и оттуда открывается вид на три точки в море: на Порт-Канто, новую гавань Канн, на маленькие острова Сент-Онорат и Сент-Маргерит и на Напульскую бухту. Ты себе представить не можешь, до чего там хорошо и до чего спокойно! Давай поедем в Рокетт-сюр-Сиань все трое, с Сержем! Вы прекрасно отдохнете. Мы полетим на самолете. Отсюда прямо в Ниццу, а там возьмем напрокат машину…

— Когда ты был там в последний раз?

— В 1975 году. А потом Кэт умерла после родов. С тех пор я там не был.

— Целых двадцать два года?

— Да. Это уйма времени, да. Я тогда нанял одну супружескую пару, чтобы они присматривали за домом. Иногда я с ними перезваниваюсь: там все в полнейшем порядке. И нас встретят, когда мы скажем. Вот увидишь, вам там понравится! А уж мне, который вернется туда после стольких лет, да еще с тобой…

Зазвонил телефон на столике.

Он взял трубку и назвал свое имя. Лицо его потемнело.

В трубке звучал голос Дональда Ратофа:

— Слава богу, что ты хотя бы догадался оставить в «Бо Риваже» этот номер телефона! Тебе необходимо немедленно быть в Дюссельдорфе! Завтра утром в семь двадцать есть рейс «Люфтганзы». Билет для тебя уже заказан. Я жду тебя у аэропорта.

— Что-нибудь сверхсрочное?

— Не по телефону.

Связь прервалась.

Филипп положил трубку, левое веко его задергалось.

Клод вскочила с места.

— Опять что-нибудь случилось?

— Да, — сказал он. — Мне нужно лететь в Дюссельдорф.

Яркая молния осветила комнату. И сразу раздались раскаты грома.

Это было вечером, 3 сентября, в среду, за три дня до открытия выставки «Магритт и сюрреализм» в Пти Пале в Женеве.

Часть IV

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Во второй половине дня 4 сентября Филипп Сорель сидел в кабинете профессора Джонатана Клагера, директора по науке и технике крупнейшего в Германии ускорителя частиц. Он стоял, что называется, посреди чистого поля севернее аэропорта Дюссельдорф-Лахаузен и территориально подчинялся властям городского района Дорнбах. Администрация расположилась в отдельном здании по соседству с огромным корпусом ускорителя. Филипп видел эту громадину из окна кабинета Клагера. На незастроенном пространстве произрастал рапс, рельсы подъездной железной дороги упирались чуть ли не в сам куб ускорителя.

Профессор Клагер оказался мужчиной лет сорока, высоким, стройным, с руками пианиста и тонкими губами, с голубыми глазами за стеклами очков без оправы и каштанового цвета волосами. На нем, как на враче, был белый халат. Кабинет обставлен в английском стиле: много книжных полок вдоль стен, громадный письменный стол и уголок для переговоров, в котором могло, тем не менее, усесться с полдюжины человек.

Кроме Клагера и Филиппа здесь присутствовали Дональд Ратоф, доктор Хольгер Ниманд, прокурор из Берлина, и криминальоберрат Гюнтер Паркер из специальной комиссии «12 июля». Ратоф, как и обещал, ждал Филиппа у аэровокзала в тяжелом «мерседесе», за рулем которого сидел водитель, внешне напоминавший борца-профессионала; сначала заехали в отель «Интерконтиненталь», где Филипп принял душ и переоделся в другой костюм. После чего они продолжили поездку к ускорителю. За все время оба не проронили ни слова. Лысый, тучный и как всегда элегантно одетый бывший шеф Филиппа сидел рядом с ним, уставясь на шоссе и разветвлявшиеся по обе стороны от него дороги и виадуки, так и летевшие, казалось, им навстречу. Сразу по прибытии Филиппа в аэропорт Ратоф сказал ему:

— В дороге молчок! Шофер из команды управления ускорителя. Поговорим, когда приедем.

После обмена рукопожатиями приглашенные заняли свои места в «углу переговоров», и первым взял слово Паркер. Увидев его, Филипп глазам своим не поверил. Совсем еще недавно такой энергичный и загорелый, с коротко остриженными светлыми волосами, криминалист за это недолгое время словно состарился на много лет и выглядел больным и измученным. Лицо посерело, губы казались бескровными, глаза безжизненными. Говорил он запинаясь, но силился соблюдать все формальности:

— Позвольте, господин профессор Клагер, для начала ввести господина Сореля в курс дела. Мы занимаемся вместе с ним раскрытием одного компьютерного преступления, вот почему господин Сорель знаком и со мной, и с доктором Нимандом. Все говорит о том, что и ваш ускоритель подвергся подобной вирусной атаке.

— Ни о какой вирусной атаке, тем более удавшейся, не может быть и речи — у нас! — с жаром возразил ему Клагер. — Это совершенно исключено. Вирусы! За кого вы всех нас принимаете! Этот ускоритель — не площадка для детских игр! Компьютер ускорителя оснащен самыми надежными защитными программами в мире.

— К сожалению, вынужден вам возразить, господин профессор, — сказал Паркер. — Конечно, вы оснастили компьютер самыми лучшими защитными программами. Но они, увы, тоже не совершенны! Да, это так, и не будем спорить! Конечно, они от многого дают защиту, от очень многого — но не от всего! Пока нет. Те, кто предпринял эти атаки, обладают серьезными знаниями и самой свежей информацией. Они отлично осведомлены о слабых местах в этих защитных программах. И знают, как вопреки всему ввести вирус в операционную систему компьютера. Вот именно, вопреки всему!

— Нет! — воскликнул Клагер. — Не верю я в это, вот и все!

— Однако, это так и есть, господин профессор. Вы должны нам поверить, пусть вам и не хочется. Мы со всем этим столкнулись во время берлинской катастрофы. У вычислительного центра в Эттлингене тоже, разумеется, были самые лучшие защитные программы. И тем не менее преступнику удалось внедрить в их программу свой вирус. Тем не менее, да. Поскольку после берлинской катастрофы многое говорит о том, что мы имеем дело с той же преступной бандой или с тем же преступником, берлинские органы юстиции предложили местным органам юстиции использовать при расследовании преступления меня и господина прокурора. При этом специальная комиссия «12 июля» будет теснейшим образом сотрудничать с прокуратурой Дюссельдорфа, — Паркер, вид у которого был хуже некуда, обратился к Ратофу: — Вы еще не проинформировали господина Сореля о случившемся?

— Ни слова не сказал, господин криминальоберрат, как вы меня и предупреждали, — Ратоф подтянул выше штанины, чтобы не смялись складки, и бросил быстрый взгляд на свои сшитые на заказ туфли от Феррагамо. — Нет, правда, честно.

— Тогда я попрошу вас, господин профессор, объяснить господину Сорелю положение дел, — сказал Паркер, опять запинаясь, и Филиппу показалось, что тот словно ищет внутреннюю опору и не находит ее. «У этого человека какие-то неприятности», подумал он. — Он еще в Эттлингене был чем-то подавлен…» Филипп вспомнил о своем телефонном разговоре с репортером уголовной хроники Клаусом Маске, который он вел из отеля «Кемпински», и сразу переключил свое внимание на профессора Клагера.

— Этот ускоритель, — начал он, поблескивая очками, причем в голосе его звучали металлические нотки, — был построен совместно несколькими немецкими университетами девятнадцать лет назад и запущен пятнадцать лет назад, то есть в 1982 году. На нем все университетские центры Германии, а также других стран, могут ставить свои эксперименты самого разного характера: от анализа термоядерной реакции до изучения свойств ядра атома. — Клагер сплел длинные пальцы рук и захрустел ими. — Сегодня у нас две опоры. Одна — это точные измерения качественных характеристик ядра, а другая — междисциплинарные исследования для прикладной ядерной физики, от высокоточного материального анализа до определения возраста и состояния грунтовых вод или каменистой почвы, для подтверждения отдельных физических свойств. В общем плане материальный анализ, проведенный с помощью ускорителя, ознаменовался такими успехами, что мы постоянно завалены заказами промышленных предприятий, а также археологов и медиков, если говорить о науке. Чтобы провести все эксперименты, о которых я упоминал, — для чего в первую очередь и был построен ускоритель, — и вдобавок к этому удовлетворить все заявки промышленности и науки, установка вон в том зале должна работать практически круглые сутки. Без заказов от промышленности нам не обойтись. Они приносят нам почти треть той суммы, которую поглощает эксплуатация ускорителя. Чистая наука нам таких средств не дала бы — особенно сейчас, когда все без исключения государства резко сократили расходы на академическую науку, — профессор Клагер встал и подошел к высокому окну. — Вы видите подъездные пути перед зданием. Мы получили огромный заказ от Немецких железных дорог. С помощью ускорителя частиц мы в состоянии произвести проверку колес и подвесок железнодорожных вагонов на предмет усталости металла. Об этой проверке мало кому известно. Материал, который должен пройти проверку, нам доставляют в открытых грузовых вагонах и на платформах из Дюссельдорфа, с вагоноремонтного завода. Зачастую ночью, а потом, тоже большей частью ночью, они отправляются обратно. Я вынужден сообщить об этом вам, господин Сорель, потому что при этих испытаниях, ну, при проверке, один человек погиб, а двое получили тяжелые увечья. Я, конечно, сразу отдал распоряжение остановить ускоритель и дал знать в прокуратуру. Господин доктор Ниманд и господин криминальоберрат Паркер исходят из того, что имело место компьютерное преступление. Извините, если я повторю: это исключено! Несчастный случай мог произойти в результате обыкновенной ошибки, допущенной на ускорителе, а не в результате диверсии.

— Мы не исключаем никаких возможностей, господин профессор, — сказал Ниманд, до сих пор хранивший молчание. Он был, как всегда, тщательно, может быть, даже подчеркнуто тщательно, одет, а губы у него, как всегда, были синими, бескровными. Несмотря на летнюю жару, он был в красном кашемировом пуловере под пиджаком. «С Коломбо ни малейшего сходства, — подумал Филипп. — Он под него работал в Эттлингене, когда совершенно мне не доверял».

— Поэтому, — продолжал Ниманд, — мы предложили господину Сорелю приехать сюда и присоединиться к группе экспертов из специальной комиссии «12 июля», которые прибудут сюда в ближайшие часы. Господин Сорель хорошо известен и у нас, и за рубежом как выдающийся знаток своего дела.

— Господин Сорель будет работать здесь в качестве сотрудника «Дельфи», — поторопился добавить Ратоф. Он скривил рот даже сильнее обычного. — Как никак этот ускоритель построен нашей фирмой. Необходимо как можно скорее выяснить, по какой причине произошел несчастный случай. Речь идет о репутации «Дельфи».

— Как видите, все связывают свои надежды, равно как и опасения, с результатами предстоящей проверки, — проговорил Паркер, внешний вид которого производил тягостное впечатление. — Полиция, прокуратура и руководство ускорителя условились, что без нашего ведома и нашего разрешения никакой — я подчеркиваю, никакой — информации о происшедшем средствам массовой информации передано не будет. Это положение станет действовать до тех пор, пока мы совместно не примем иного решения, — голос его становился все тише, он прокашлялся и утер носовым платком пот со лба.

Филипп озабоченно смотрел на него. Ему снова вспомнился репортер уголовной хроники из берлинской газеты Маске и то, что он рассказал ему о сыне Паркера.

Клагер предложил:

— Думаю, лучше всего будет, если мы сейчас пройдем к ускорителю. Я, естественно, готов оказать вам посильную помощь, хотя вновь и вновь подчеркиваю, что не допускаю и мысли о компьютерном преступлении.

Неожиданно взорвался Ратоф:

— Это вы подчеркиваете в моем присутствии уже в третий раз! Если вы желаете таким образом внушить нам мысль о том, что в несчастном случае повинна аппаратура, изготовленная под наблюдением «Дельфи»…

— Замолчите оба! — все с удивлением воззрились на прокурора Ниманда, которому было холодно в жару. — Никто никому ничего не инкриминирует! Не отравляйте и без того отравленную атмосферу!

Ратоф тут же дал задний ход:

— Ради всего святого, уважаемый господин прокурор! У меня и мысли такой не было! Однако я представляю здесь фирму, интересы которой распространяются на многие страны, не так ли? И каждый поймет, почему этот несчастный случай меня так удручает, разве не так? Скажите честно, вы бы не возмущались?

2

Очень большой зал с бетонированными стенами. Посреди него стальная громадина в несколько этажей высотой.

— Это и есть ускоритель, — сказал профессор Клагер. — Двадцать пять метров в длину, диаметр — пять метров. Здесь мы можем разгонять электрически заряженные частицы со скоростью, в десять тысяч раз превышающей звуковую.

Они шли вдоль так называемой «пушки», к которой тянулись лестницы. За платформами, которыми она была огорожена, возвышались бетонные стены, с пропущенными через них металлическими пластинами.

Клагер объяснял:

— Ионные лучи через бетон не проникают. Поэтому все важные приборы и, главное, центральный компьютер, находятся в помещениях за этими стенами.

Пока он говорил, мимо прошла платформа с грузом. За ней другие.

— Перед нами, на ближнем к нам конце ускорителя, вы видите четыре лаборатории, в которых и производятся все эксперименты и проверки. Лаборатории отделены одна от другой бетонированными стенами, они открыты в сторону ускорителя. После несчастного случая мы удалили из помещений всех, кого могли. В этих же четырех лабораториях мы проверяли колеса и подвески вагонов на возможную усталость металла. Вся нужная для этой цели аппаратура тоже защищена бетонными стенами. Еще раз повторяю: лучи сквозь бетон проникнуть не могут.

— Как колеса и подвески попадают в лабораторию? — Ниманд надел плащ и тем не менее зябко потирал стынущие руки.

— Потолки у лабораторий раздвижные. Материал подается вовнутрь с помощью установленных на платформах кранов, — объяснил Клагер. Стекла его очков без оправы поблескивали так сильно, будто их тоже возмущало само предположение, что причиной несчастного случая могла явиться какая-то манипуляция с главным компьютером.

— Понимаю, — сказал Ниманд, складывая скрещенные руки на груди.

— Объяснить, как функционирует этот ускоритель, дело простое, — не без высокомерия проговорил Клагер. — В принципе, он действует примерно так же, как и телевизор. В каждом телевизоре есть светящийся катод. Он излучает электроны, а эти электроны…

Минуточку, пожалуйста! — перебил его Ниманд. — Что такое светящийся катод? И откуда берутся электроны?

«Как в Эттлингене, — подумал Филипп. Он должен во все вникнуть. Теперь начнется!»

У Клагера было лицо мученика, пока он отвечал прокурору:

— Металлы обладают той особенностью, дорогой господин Ниманд, что их электроны очень подвижны.

— Это те самые электроны, которые есть в атоме?

— Верно.

«Сейчас опять начнется игра в «вопросы-ответы», — подумал Филипп. — Этот высокообразованный чудак мне нравится!»

— «Очень подвижны» — что это значит?

— Если вы подогреете металл, например, вольфрам, то вокруг него образуется как бы облако электронов.

— А где в телевизоре есть такой металл, как вольфрам?

— В катоде, господин прокурор, в светящейся трубке.

— А как выглядит сам светящийся катод?

— Как маленькая металлическая пластинка, или как проводок в лампочке накаливания. Вы ведь наверняка не раз видели эти проводки из вольфрама и даже держали их в руках?

— Да, держал в руках. Выходит, когда я включаю электрическую лампочку, я тем самым подогреваю эту пластинку или проводок, он начинает раскаляться, светиться, а то, что это свечение создает, — это электроны, которые очень быстро двигаются, когда разогреваешь, например, вольфрам.

Человек, который с рождения страдал малокровием, засмеялся, как ребенок. И этим опять напомнил Филиппу Коломбо.

— А кто разогревает эту лампочку накаливания, э-э… светящийся катод в телевизоре?

— Тот, кто его включает.

— А что при этом происходит с электронами? Это из них получается телевизионная картинка?

— Нет, в этом состоянии электроны беспорядочно носятся по телевизионной трубке.

— Но ударяются при этом, конечно, и об экран. Миллионы и миллиарды электронов. Я вот что хочу сказать: что это закрытое пространство, понимаете?

— Да, они ударяются при этом об экран, верно. Это вам наверняка не раз приходилось видеть, когда вы включали телевизор, а программа, которую вы хотите принять, не работает. И тогда вы видите…

— Будто экран запорошился снегом. И при этом слышится такой специфический шорох. Это от ударяющихся по трубке электронов?

— Да, это от касания электронов, мчащихся по кривой. Если передающая станция подключается не сразу, экран может весь запорошить, как снегом.

— А когда станция подключается?

— Когда передатчик подключается, он посылает электромагнитные волны, господин Ниманд. У вашего телевизора, то есть принимающего и воспроизводящего сигналы устройства, есть антенна. Или он подсоединен к кабелю. Через антенну или через кабель электромагнитные волны передающей станции попадают в ваш телевизор и направляют — скажем для краткости беспорядочно мечущиеся электроны на те места на экране, где им положено быть, чтобы получилась картинка.

— И миллионы и миллиарды таких электронов эту картинку и образуют?

— Правильно, господин Ниманд. Однако прошу не забывать: электромагнитные волны передатчика не имеют никакого отношения к тому, что накаленный катод распространяет электроны.

— В вашем ускорителе есть нечто вроде накаленного катода, я правильно понял?

Голос Ниманда выдавал его нетерпение. «Счастливый человек, — подумал Филипп. — Он счастлив, потому что способен понять и разобраться. Счастлив… А что сейчас делает Клод? И где она в настоящий момент?»

— Точно так, это металлические стержни. Они раскаляются и испаряют ионы.

— Ионы? А это что?

— Ионы… Прежде чем мы углубимся в детали, господин Ниманд, я позволю себе — опять-таки для краткости — выразиться так: в рамках моего сравнения с телевизором ионы — это заряженные частицы, образующиеся из атома и молекулы. Эти ионы «испаряются» из разных элементов и потом при напряжении в ускорителе, достигающем около тридцати миллионов вольт, «выстреливаются» в противоположную сторону ускорителя. Там они пробивают углеродную пленку толщиной в несколько миллионных долей миллиметра. После взаимодействия со слоем углерода они получают положительный заряд, притягиваются к задней стенке ускорителя и со скоростью многих тысяч километров в секунду «отстреливаются» в одну из этих четырех лабораторий — причем в форме невероятно мощного, связанного ионного луча.

Пока Клагер объяснял все это, он и его посетители дошли до конца ускорителя, который здесь становился тоньше, и теперь они стояли перед разделенными бетонными стенами четырьмя лабораториями.

— Ионный луч попадает — я говорю о проверке колес и подвесок железнодорожных вагонов — на металл, делает его радиоактивным и, таким образом, возникают гамма-лучи высокой концентрации, очень опасные, надо всем сказать…

Ратоф пробормотал что-то, неразборчивое.

— Не понял? — раздраженно переспросил его Клагер.

— Да нет, ничего, — сказал Ратоф. — Продолжайте, прошу вас!

Клагер некоторое время молча смотрел на него.

— Высокой концентрации и очень опасные, — повторил он. — Поэтому при работе ускорителя никто не должен находиться в лаборатории, когда туда попадает ионный луч. На какую лабораторию будет направлен луч, решает главный компьютер, в котором подытожены все необходимые данные и все сделанные распоряжения. В каждой лаборатории вы видите по две зафиксированные видеокамеры. Они передают все в помещения, находящиеся за толстой бетонированной стеной. Там эксперты могут наблюдать за происходящим на экранах мониторов, там же регистрируются все полученные данные измерений и проверок — в нашем случае с помощью гамма-лучей. Вот эти самые данные проанализируют ученые и с большой степенью точности будет установлено, что с металлом колес. Ведь они могут быть сделаны из множества разных сплавов, продлевающих износостойкость деталей.

— И общий анализ дает полное представление о состоянии колес или подвески, то есть «устал» уже металл или еще послужит?

— Все именно так, господин Ниманд.

— Вы сказали, что ионный луч обладает огромной силой и что возникающие при столкновении гамма-лучи очень опасны?

— Ионный луч очень опасен, и гамма-лучи тоже, и если они пересекутся, «столкнутся», это будет представлять смертельную угрозу для людей, находящихся в этот момент в лаборатории, тем более — если лучи в них попадут или хотя бы заденут. Теперь, я полагаю, вам известно достаточно, чтобы понять, что произошло. В лаборатории номер один — вы видите большие цифры: от единицы до четверки — итак, в первой лаборатории в момент проникновения в нее сильного ионного луча, возбудившего гамма-лучи, находилось три человека. Студент и два аспиранта. Прежде, чем ускоритель начинает работать, раздается громкий колокольный звон, после которого все сотрудники, в какой лаборатории они ни находились бы, обязаны покинуть зал. Но эти трое остались в первой лаборатории.

— Но почему? — удивился Паркер. — Ведь им было известно, какую угрозу представляет собой ионный луч вкупе с гамма-излучением. Тогда почему они остались?

— Ионный луч попал не в четвертую лабораторию, как было предусмотрено планом, а в первую, чего никогда согласно плану не происходило, и что никогда прежде не вводилось в программу компьютера. Это единственный в своем роде случай, и я считаю, что причиной тому — какая-то ошибка в ускорителе, я повторяю: какая-то ошибка в ускорителе, а вовсе не в действиях некоего вируса.

— Никакой ошибки не было и нет! — вскричал Ратоф.

— Не кричите! — сказал Паркер. — Пожалуйста, не кричите, господин Ратоф!

— Прошу прощения, — сказал Ратоф. — Я взволнован, я переживаю…

— Но не так переживаете, как я, — недовольным голосом проговорил Клагер.

— Если эти трое из лаборатории номер один сигнала не слышали, — тихо сказал Ниманд, — то это произошло либо в результате преступного замысла, либо по их собственной ошибке. Доза облучения огромна. Один уже умер, двое — в тяжелом состоянии. Даже если их спасут, исключительно тяжелых последствий этого облучения им не избежать.

3

Наконец, Паркер хрипло проговорил:

— Итак, вся эта троица находилась в первой лаборатории, куда ионный луч никак не должен был попасть. Он должен был попасть в четвертую лабораторию. А сотрудники четвертой лаборатории, где они были в момент несчастного случая? Если они ожидали, что ионный луч попадет в их лабораторию…

— Они, конечно, ее покинули, — взволнованно сказал Клагер. — Еще до включения ускорителя, как и предусмотрено инструкцией. Сразу после того, как пробил колокол.

— Повторим еще раз с самого начала! — не допускающим возражения голосом проговорил Паркер. — Так что же, сотрудники оставались в лаборатории, несмотря на прозвучавший сигнал?

— Нет, те, из четвертой, оставили ее.

— Потому что ждали попадания луча, понятно. А в остальных трех, выходит, остались. Я не ошибаюсь?

— Да, все это так, — сказал Клагер. — Но я вот что хочу подчеркнуть: никто не мог предугадать, что луч попадет не в четвертую, а в первую лабораторию. Разумеется, все сотрудники лабораторий номер один, два, три и четыре обязаны были покинуть помещения. Однако войдите в положение, в котором мы оказались, господин криминальоберрат! Ведь работали люди круглосуточно! Целыми неделями! Знаете, сколько колес и подвесок к нам поступило из вагонного парка железных дорог? Это потребовало от наших сотрудников чрезвычайного напряжения сил, на них давили, их подстегивали. Если бы мы не управились в срок, с нас содрали бы штраф, — Клагер приходил во все более сильное возбуждение. — Мы перешли на трехсменный график! Перерывы у сотрудников становились все короче, выспаться толком никому не удавалось… Поточный метод производства! Повторяю, во всех четырех лабораториях работали днем и ночью. Перед тем, как подключить к проверке ускоритель, сотрудники исследовали детали, которые подавались кранами с платформ, подручными методами. При таких огромных заказах без этого не обойдешься! А что оставалось делать? Времени в обрез, договорные сроки подгоняют, железные дороги требуют и требуют. А люди нуждаются в деньгах, которые они получают за эту чертову работу плюс внеурочные, они не из богачей, господин криминальоберрат.

— А я этого и не говорил. Я только отметил, что во всех лабораториях оставались люди — за исключением той лаборатории, куда, собственно, должен был попасть луч. Попади он во вторую или третью лабораторию — и там погибли бы люди. Или получили бы сильные дозы облучения.

— Да, —согласился Клагер, — да, господин криминальоберрат. Я вам объяснил, в каких условиях приходилось работать нашим сотрудникам. В качестве директора этой установки я принимаю на себя всю ответственность за несоблюдение инструкций. Мне следовало вмешаться. Я не сделал этого — по известным вам причинам. Огромный заказ, а нам тоже нужны деньги, нам тоже! И за все то время, что я здесь работаю, ничего такого не происходило. Никогда, ни разу! Я знаю, это извинением служить не может.

— Да, — сказал Паркер, — это извинением служить не может. И в том случае, если «ошибся» ускоритель, и в том, если окажется, что кто-то запустил в вашу программу вирус — и не говорите, пожалуйста, будто это невозможно!

4

Утром 4 сентября трое специалистов по компьютерным вирусам из специальной комиссии и четверо из «Дельфи» со своими приборами и вирусными поисковыми программами собрались в здании дирекции ускорителя, где к ним присоединились два главных инженера проекта, отвечавших за строительство чудовищной «пушки». До позднего вечера они совещались в помещении, отведенном им профессором Клагером. Они разложили на больших столах конструкторские планы аппаратов. Не прерывая ни словом, с напряженным вниманием вслушивался в их объяснения Ниманд, с недовольным видом — Ратоф, сцепив зубы — Паркер. Около двадцати двух часов совещание было закончено. Они договорились встретиться для продолжения работы на другой день утром, заранее обсудив порядок действий.

Ратоф с подавленным видом на «мерседесе» проводил Филиппа до отеля «Интерконтиненталь», располагавшегося недалеко от аэропорта Лохаузен.

Водитель помог им обоим выйти из машины. Ратоф положил руку Филиппу на плечо, сопровождая его к отелю.

— Я знаю, и ты, и все остальные сделаете все, что в ваших силах. Вы первоклассные специалисты. А ты лучший из лучших, это я тебе абсолютно честно говорю, нет, правда, Филипп, не смейся, это чистая правда! Сделайте, ради бога, все, на что вы способны, чтобы обнаружить этот чертов вирус! Вы просто обязаны его найти!

Филипп внимательно посмотрел на Ратофа.

— Что с тобой?

— Боюсь, ты сошел с ума. Вы придумываете защитные программы, одну за другой. Вы намерены создать безупречную защитную программу, через которую в систему не проскользнуть ни одному вирусу, даже если за это возьмется самый одаренный злоумышленник — и тут же умоляешь меня этот самый вирус отыскать. Большего бреда я ни от кого не слышал, а из твоих уст и вовсе услышать не ожидал…

Близкий к истерике Ратоф перебил его:

— Именно из моих уст, дружище! И никакого бреда тут нет. Это самая естественная вещь в мире, что я тебя в данном случае умоляю обнаружить вирус. Бог свидетель, у меня самые честные намерения.

— Но почему, Дональд, почему?

— Потому, что этот ускоритель построила «Дельфи», идиот! Потому что эта установка унесла человеческую жизнь, и неизвестно, выживут ли остальные двое. Это, это… я учитываю порядок приоритетов, только и всего… Да, мы пытаемся создать безупречную защитную программу. Но пока что у нас ее нет. В данной ситуации я могу сказать — и слава Богу, что нет.

— Ты все-таки спятил!

— А вот и нет, а вот и нет! Ибо если бы эта программа у нас уже была бы, она никакого вируса не пропустила бы, и тогда мне конец. Однако, к счастью, все имеющиеся у нас программы не без изъянов, и вирус вполне мог проникнуть в программу ускорителя, он просто должен был проникнуть в нее, и ты должен его обнаружить, ты должен сделать это, Филипп, ну пожалуйста! Не то они меня…

— Тебя? Почему тебя? С какой стати?..

— Да пойми же ты, дружище! Я — директор исследовательского центра фирмы. А кто-то всегда во всем виноват. Так было во все времена, так оно и будет. Я не имею ни малейшего отношения ни к созданию этого ускорителя, ни к созданию вычислительного центра в Эттлингене, я не конструктор, но я отвечаю за все, что создано нашей фирмой. Если вы никакого вируса не обнаружите, если станет известно, что «Дельфи» делает установки с серьезными изъянами, опасными для жизни персонала, то никто и не подумает придираться к главным конструкторам и ведущим специалистам, — в фокусе всеобщего возмущения окажусь я — не возражай мне! — да, я, и никто другой. И они будут вынуждены вышвырнуть меня — «под давлением общественности»! Я стану козлом отпущения. Со мной будет покончено раз и навсегда, Филипп, если ты не найдешь вирус, если это свинство действительно произошло по нашей вине. Времена, когда увольняли стрелочников, миновали. Общественность требует крупных жертвоприношений!..

— Послушай, Дональд…

— Не перебивай меня! Если они выгонят меня и устроят вдогонку целый трамтарарам, ни одна собака ко мне и близко не подойдет. И о работе мне придется забыть навсегда. И тогда мне конец. Бедная моя жена, бедная моя дочка Николь — какой позор их ожидает! Мы так счастливы, что Николь эти полгода будет жить у нас, потому что ее послали на стажировку в Университет имени Гёте, она будет ассистенткой у знаменитого профессора, я тебе уже рассказывал…

— Да, рассказывал уже. Но послушай…

Ратоф не стал его слушать. Со смешанным чувством удовлетворения и отвращения, но без злорадства Филипп думал: «Вот ты каков. Кто ниже, того топчи, а кто повыше, перед тем прогибайся. Пусть хоть все вокруг сгинут, лишь бы тебя самого, твою жизнь и твою замечательную дочь Николь эта судьба миновала!»

— Если мне дадут пинок под зад, — сказал косоротый, — если я стану для них козлом отпущения, тогда…

«Ну? — подумал Филипп. — Ну, и что тогда?»

— …тогда я покончу с собой!

— Прекрати городить чушь, дружище!

— Я покончу с собой, это я тебе честно говорю.

«А есть ли у тебя эта самая честь?» — подумал Филипп, у которого все больше портилось настроение при виде этого представителя расы господ.

— Знаешь что, давай не будем, — сказал он. — Это должен быть вирус. И мы его найдем. Не беспокойся на этот счет! Для тебя все кончится хорошо. Мы сделаем все, что сможем, все.

— Благодарю тебя, — забормотал Ратоф. — Спасибо тебе, спасибо, — он даже отдал Филиппу поклон. В последнюю секунду Филипп успел отдернуть руку — не то Ратоф поцеловал бы ее.

— Нет, ты все-таки спятил!

— Да, со страха, правда, честное слово!

— Возвращайся в свой отель и выпей для храбрости! Тебе ничего не угрожает. Поверь мне.

— Благодарю! — бормотал Ратоф. — Благодарю! Я тобой восхищаюсь… Я перед тобой преклоняюсь…

«И выгнал меня из фирмы», — подумал Филипп.

Наконец, Ратоф сел в «мерседес», и машина отъехала. Когда Филипп вернулся в отель, ночной портье поторопился дать ему ключи от номера. Он поднялся в свой номер на пятом этаже, из окон которого сейчас был хорошо виден ярко освещенный аэропорт.

Он сел за письменный стол у открытого окна и набрал номер телефона Клод. Было около одиннадцати вечера, и он почти не рассчитывал, что ему ответят. Но вот в трубке зазвучал записанный на пленку голос Сержа: «Вы набрали номер…» — и последовал женевский номер телефона Клод.

— К сожалению, абонента в данный момент нет дома. Пожалуйста, оставьте ваше сообщение после гудка, мы вам перезвоним!

«Клод уже наверняка спит, — подумал Филипп. И тут он ощутил приступ ревности. — Почему это на автоответчике записан не ее голос, а голос Сержа? Разве это он напустил для Клод ванну теплой воды с пахучей солью, разве он выбрал для Клод музыку Сати, разве это Серж массировал ноги Клод, разве это он готовил для нее разные вкусные блюда? Что они там друг с другом обсуждают? Сидит ли Серж на краю ее постели? Или спит на маленьком диванчике? Остался ли он у нее на ночь? Сколько всяких вопросов… Что бы они там ни говорили, а все-таки…»

Сигнальный гудок на автоответчике уже отзвучал. Он еще раз набрал тот же номер телефона и наговорил на автоответчик свой номер телефона в «Интерконтинентале».

— Пожалуйста, позвоните мне, — говорил он, — и дайте знать, где и во сколько я могу вас застать.

Подумав немного, добавил:

— Будьте живы и здоровы! Спокойной ночи!

Положив трубку, он тут же снова схватил ее и набрал номер телефона ночного портье.

— Чем могу служить вам, месье Сорель? — тотчас же отозвался он.

— Я хотел бы завтра утром, как можно раньше, послать через «Флойроп»[80] розы в Женеву. Тридцать пять красных роз на длинных стеблях.

— Очень хорошо, господин Сорель. Куда послать розы?

— Мадам Клод Фалькон.

— Ее адрес?

— Цветочный магазин в Женеве должен выяснить по телефону, где даме будет угодно получить букет. Либо у себя дома… — он назвал номер телефона и адрес, — либо в Пти Пале…

— Пти Пале, — повторил ночной портье.

— Пти Пале в Женеве каждый знает. В субботу там открывается выставка, и мадам Фалькон наверняка будет в музее.

— Понимаю, господин Сорель. Все будет сделано. Желаете передать какое-нибудь письменное сообщение?

— Да, — сказал Филипп. — Je t’aime. Philip[81].

— Je t’aime. Philip, — повторил ночной портье. — Благодарю вас, месье Сорель. Желаю вам спокойной ночи.

— Спасибо! — Филипп опять положил трубку. Посидел без движения, глядя на далекие огни аэропорта. Самолеты в это время суток не взлетали и не садились.

Глаза его закрылись сами по себе.

5

Ночь в Местре. Вокзал недалеко от Венеции. Теплый, липкий воздух. Вонь от нефтеперегонного завода и от уборных. Он ждет поезда на Милан, ему необходимо попасть в Милан, это вопрос жизни и смерти, но поезд все не приходит, он ждет его уже год, десятилетия. Он весь в поту. Вот уже десятки лет он ходит по перрону взад и вперед. Колокол в церкви пробил четыре раза. В предутренней тьме светятся тусклые лампочки. Он мечется по перрону. Рестораны и все магазинчики закрыты. Несет гнилью, это отвратительная сладковатая вонь, а в конце перрона на старом чемодане сидит Смерть. Вот он, наконец, подходит к ней.

Смерть поворачивается к нему спиной.

— Вы никогда отсюда не уходите? — спрашивает он Смерть.

— Никогда.

— Вы всегда здесь?

— Всегда, — отвечает Смерть. — Я чувствую такую усталость.

Смерть поворачивается к нему, и он видит, что у нее лицо криминальоберрата Гюнтера Паркера.

6

На другое утро Филипп попросил собравшихся экспертов предоставить ему слово.

— Я тут кое над чем поразмыслил, — сказал он, обращаясь в первую очередь к прокурору Ниманду. — Прежде, чем объяснить, я хочу вызвать в вашей памяти наш разговор в вычислительном центре Эттлингена. Тогда я сказал вам, что в Эттлингене работают с нейронными сетями, то есть с компьютерами, которые обучаются на примерах.

— Я ничего не забыл, господин Сорель.

— Хорошо. А здесь мы имеем дело не с нейронными сетями, а с программами, имеющими в своей основе принцип «если — то». То есть: «Если случится то и то, это будет иметь вот эти и эти последствия».

Ниманд кивнул.

— Тогда вы должны помнить и о том, как я сказал вам, что в процессе поиска вируса, который после выполнения своей задачи саморазрушился или спрятался, у нас есть еще одна, последняя возможность доказать, что он находился в нашей системе или находится в ней до сих пор. Я объяснял вам, что в случаях вторжения вирусов почти неизбежно остаются частички, — говоря попросту, обломки, состоящие из единиц и нолей, — которыми охотно пользуются программисты, потому что они отлично зарекомендовали себя как переносчики, «транспортировщики», вирусов.

— Припоминаю, — бледный прокурор с бескровными губами был, кажется, доволен, что со своими объяснениями Филипп обращается непосредственно к нему. — Вы тогда сказали еще, чтобы я не забывал о вирусе СПИДа. Тот постоянно меняет свои поверхностные очертания, однако в ядре его есть частицы, остающиеся постоянными, не подверженными никаким изменениям.

— Правильно, господин Ниманд!

Ниманд поспешил уточнить:

— Значит ли это, что вы намерены и в главном компьютере ускорителя искать эти обломки-переносчики? Вы все помните, что преступник — или группа преступников — после вирусной атаки на берлинском комбинате лекарственных препаратов оставил на винчестере компьютера вычислительного центра в Эттлингене некое число апокалипсиса в цифровом коде: шестьсот шестьдесят шесть, три шестерки подряд. О чем мы решили ни в коем случае не оповещать общественность.

— Это пока что догадка, — сказал Филипп, обращаясь ко всем. — Может быть, это выстрел в «молоко», но мы должны попытаться и здесь обнаружить цифровую цепочку из трех шестерок. — Он повысил голос, чтобы перекрыть ропот удивленных донельзя экспертов. — Это, повторяю, пока что лишь догадка, допущение… Однако если исходить из того, что мы имеем дело с тем же преступником, то вполне возможно, что он оставил это страшное предостережение, чтобы окончательно запугать нас…

— Однако, даже если мы и обнаружим цепочку шесть-шесть-шесть, как в Эттлингене, — сказал один из экспертов специальной комиссии, — это еще не будет неопровержимым доказательством того, что угол облучения ускорителя изменен вирусом. Эти три шестерки докажут лишь то, что кто-то оставил нам свою метку, или, — это крайне маловероятно — что эта цифровая цепочка случайно появилась на винчестере.

— Верно, — сказал Филипп. — Однако если мы трижды обнаружим цепочку из трех шестерок и найдем эти частицы-переносчики, это будет окончательным доказательством того факта, что в программу был внедрен вирус. А теперь за работу, коллеги!

Два часа спустя они с помощью поисковых программ нашли в главном компьютере ускорителя частицы-переносчики, а на винчестере — бинарный ряд 110011001100, что в переводе в десятичный код трижды давало число 666.

7

Пятница, 5 сентября 1997 года, пятнадцать часов.

— Это непостижимо, — сказал профессор Клагер. На его лице отражалась мучительная работа мысли, на подбородке через короткие промежутки времени дергался мускул. — Непостижимо. Просто не укладывается в голове, — положив на стол свои очки без оправы, он массировал крылья носа.

— Всем придется примириться с мыслью о том, что вы стали жертвой компьютерного преступления, господин профессор, — сказал криминальоберрат Паркер, вид у которого по-прежнему был прескверным.

В «уголке для совещаний», обставленном английской мебелью, собрались те же специалисты, что и утром.

— Я до сих пор не понимаю, как это могло произойти — при наших программах защиты.

— Вопреки всем вашим программам защиты, поправил его Паркер. — Я ведь вам уже говорил, что эти программы пока далеки от совершенства.

— Господин профессор, — спросил Филипп, — ваша установка связана с сетью?

— С тремя независимыми одна от другой системами! — воскликнул Клагер. — Со всеми университетами Германии, с так называемой «индустриальной сетью» и с внутренней, домашней сетью.

— Вот вам и ответ на вопрос, откуда к вам мог попасть вирус. Нет ничего проще, чем ввести в программу вирус из университетского компьютера. Ну, может быть, из больницы еще проще. Несмотря на все защитные программы. Вы назвали три типа сетей. Есть и другие, например, телефонные сети, по которым звонят ваши сотрудники и коллеги. Есть — и это особенно важно! — Интернет. Через интернет и попадает в сети большинство вирусов.

Клагер опустил голову и промолчал. Его высокомерие и несколько пренебрежительное отношение к присутствующим исчезло без следа.

Паркер сказал:

— Господин Сорель объяснил вам, почему должно было иметь место компьютерное преступление. Трижды обнаруженное апокалипсическое число шестьсот шестьдесят шесть на винчестере компьютера и присутствие маленьких частиц, которые обнаруживаются почти всегда, когда компьютеры становятся жертвами вирусного преступления, — эта комбинация дает совершенно неопровержимые доказательства. Какой-то вирус в вашем компьютере привел к тому, что ионный луч попал не в ту лабораторию, где его ожидали, отчего один человек погиб, а двое находятся в весьма тяжелом состоянии. При этом, — Паркер повысил голос, — самое страшное состоит в том, что этот вирус выдавал на экраны главного компьютера и компьютеров в лабораториях данные верные, те, которые были заложены вашими сотрудниками, все их распоряжения и приказы, а в результате был достигнут противоположный результат, чего ни один сотрудник не заметил.

Наступила тишина.

Но вот Клагер поднял голову. Его голос прозвучал тихо и как бы просительно:

— Я это признаю. Я вынужден все это признать. И только одного я не понимаю: теперь, когда нам известно, что произошло, вирус вторично нанести свой удар не может, потому что теперь мы его знаем и найдем на него управу. Какой тогда смысл запускать в программу вирус, способный причинить вред один-единственный раз, чем вы это объясняете?

— Вирус, ставший причиной катастрофы в Берлине, тоже мог нанести один-единственный удар, — сказал Паркер.

— Да, и что? Значит, есть два аналогичных случая.

— Господин профессор, — устало проговорил Паркер. — Как я понимаю, смысл этих вирусных атак не в том, чтобы наносить все новые удары, которые приведут к новым жертвам.

— А в чем же?

— Объясните это, пожалуйста, господин Сорель, — сказал Паркер.

— Смысл компьютерных преступлений, — начал Филипп, — состоит, по-видимому, в том, что, во-первых, некто желает удостовериться, можно ли обнаружить присутствие вируса после проведенной атаки — сам вирус или эти постоянно остающиеся после его применения частицы, которые доказывают его присутствие, а, во-вторых, преступники, наводя нас на след цепочки шесть-шесть-шесть, которую мы дважды обнаружили на разных винчестерах, рассчитывают посеять в обществе страшную панику.

Прокурор Ниманд, который вопреки тому, что весь кабинет был залит солнечным светом, сидел в плаще и с синим шарфом на шее, сказал:

— Наше предположение о том, что в данном случае мы столкнулись со вторым из целой серии задуманных и уже осуществленных преступлений, нашло подтверждение. Мы вынуждены считаться с возможностью повторения этих акций агрессии, как ни тяжело это признавать. И никакой защиты от них в данный момент нет.

— Страшное дело, — сказал Клагер. Он снова надел очки и захрустел суставами длинных, как у пианиста, пальцев.

— Вы дали нам слово, господин профессор, что сведения об апокалипсических числах отсюда никуда не уйдут, — сказал Паркер. — Психологически злоумышленник рассчитал все правильно. Но мы обязаны не допустить паники! Как и в Берлине, на пресс-конференции мы не станем упоминать об этих цифровых цепочках.

— На пресс-конференции? — Клагер был потрясен. — Вы намерены провести пресс-конференцию?

— А вы разве нет? — спросил в ответ Ниманд.

Высокий мужчина, еще вчера выглядевший таким высокомерным, напыщенным и агрессивным, вдруг сник и пробормотал:

— Вообще-то нет… Пожалуйста, не поймите меня превратно, господа! Вы должны учесть, что я всемерно помогаю вам в работе… что я во всем иду вам навстречу, что я постоянно готов к тесному сотрудничеству…

— Но что же? — перебил его Ратоф.

«Вот это ему по душе, вот это его греет! — подумал Филипп. — Сейчас он на коне. Да здравствует «Дельфи»! Вот всем повинен вирус, а не одна из установок «Дельфи», теперь это непреложный факт!»

Клагер перевел взгляд на Ратофа.

— Однако прошу вас все же учесть, что этой установкой вправе пользоваться все без исключения университеты Германии. Наш институт пользуется широчайшей известностью. У нас работали ученые из самых разных стран.

— И что же? — опять перебил его Ратоф. — Какое отношение это имеет к данному несчастному случаю? Причина его — в вирусе. Вас лично никто не обвиняет. Вы ни в чем не повинны. И помешать преступным действиям вы были не в состоянии. Никому и в голову не придет бросить на вас тень… — И, явно желая обидеть Клагера, закончил: — А то, что ваши сотрудники не обращают внимания на важнейшие инструкции по эксплуатации — это для вас, конечно, большой минус…

— Господин доктор Ратоф, — перебил его вечно мерзнущий прокурор. — Довольно! Я хорошо понимаю профессора Клагера, для него предстать перед судом общественности — дело очень и очень нелегкое. Вы, конечно, довольны. Причина катастрофы в вирусе, a не в конструкторских неполадках изделий «Дельфи». Я понимаю, что как представитель «Дельфи» вы вполне удовлетворены. Но — довольно!

— Что это вы себе позволяете? — Ратоф даже встал с места. — Я ничего подобного выслушивать не намерен. Еще немного, и — если вас послушать — окажется, виноваты не убийцы, а пострадавшие от их преступления. — Он умолк и поклонился в сторону побледневшего Клагера. — Прошу прощения, господин профессор.

Клагер отвернулся.

Паркер сказал:

— Мы вынуждены провести пресс-конференцию по очень простой причине, господин профессор. Вчера вечером в полицей-президиум звонили журналисты из многих центральных и провинциальных газет, а также из ДПА[82]: они требовали сообщить им, что случилось в вашем институте и почему один человек погиб, а двое тяжело ранены. Этих звонков можно было ожидать, господин профессор. От них, журналистов, ничего не утаишь. У этих троих есть родственники, не так ли?

— Есть, да… Разумеется, им была предложена денежная компенсация… если о чем-то подобном вообще можно говорить… Мы рассчитываем с каждой семьей договориться отдельно… И считаем, что таким образом можно будет до минимума сократить число людей, посвященных в эти трагические события…

— Это невозможно, — сказал Паркер. — Газетчики от нас не отстанут. Сегодня, я уверен, объявятся и телевизионщики. Мы вынуждены провести пресс-конференцию, и чем раньше, тем лучше. Мы все будем отвечать на вопросы: вы, господин прокурор, эксперты из специальной комиссии, эксперты господина доктора Ратофа и, прежде всего, вы, господин Сорель. Я предлагаю провести пресс-конференцию уже завтра в полицей-президиуме, в десять утра. Не возражаете?

Никто не возражал.

— Итак, завтра в десять, — подытожил Паркер.

Наступившую после этих слов тишину прервал Ратоф. Он пророкотал:

— Что касается несчастных родственников погибшего, господин профессор, то я уполномочен уже сейчас заверить вас от имени «Дельфи» — исключительно из чувства человеческой солидарности, и ни в коей мере никем к этому не понуждаемые, мы готовы предоставить родственникам убитого и раненых необходимые финансовые средства… в достаточных размерах… так что ваш институт никак не пострадает, по крайней мере — в финансовом отношении.


Филипп вернулся в «Интерконтиненталь» около семи вечера. Вместе с ключами портье дал ему конверт. В лифте он открыл его и достал бланк со штампом «Прием сообщений». Ниже было напечатано:

«В 11.37 звонила мадам Фалькон из Женевы. Ей можно позвонить после 17 часов по домашнему телефону. С наилучшими пожеланиями». И подпись сотрудницы отеля.

Лифт остановился. Филипп вышел, положив конверт с запиской в карман. Войдя в салон своего номера, он увидел на письменном столе у окна вазу, в которой было много роз на длинных стеблях. Около вазы лежала маленькая открытка. Незнакомым почерком — наверное, рукой продавщицы из цветочного магазина в отеле — было написано: «Pour toute la vie, Claude»[83].

Он сел и долго смотрел на розы, перечитывая открытку.

Потом набрал ее номер телефона.

Клод сразу взяла трубку.

— Филипп, наконец-то!

— Я только что вернулся в отель, сердце мое. И я тебя люблю, и я навсегда твой.

— Какие дивные розы ты мне прислал… спасибо, Филипп, спасибо! Мне сегодня днем принесли их в Пти Пале, мы там с Сержем работали. Завтра в десять утра выставка открывается. Наша выставка!

— Ваша выставка.

— Нет, наша! Ты тоже помогал. По-моему, вышло удачно, все так говорят. Когда я поехала домой, я, конечно, взяла твои розы. Они стоят у меня на большом столе у окна.

— И твои стоят передо мной, — сказал он. — Какой от них аромат!

— А что произошло в Дюссельдорфе? Что-нибудь серьезное?

— Да.

— И… и опять погибли люди?

— Нет, — солгал он и подумал: «Мне нельзя говорить ей о страшных вещах».

— Хотя бы без жертв, — сказала она. — Когда ты возвращаешься? Пожалуйста, приезжай поскорее! Я без тебя не могу. Ужас! Я и не представляла себе, что у меня будет что-то подобное с мужчиной… после всего… Днем я с головой ухожу в работу. А ночью…

— Да, — сказал он, — ночью…

— Когда ты вернешься?

— Думаю, в воскресенье. Завтра у нас пресс-конференция.

Она радостно рассмеялась.

— Выходит, послезавтра?

— Да, сердце мое, — сказал он. И ему вспомнилась Смерть. Смерть из Местре.

— Ты должен сообщить мне, каким рейсом. Я тебя, конечно, встречу в аэропорту. То есть мы с Сержем!

— Как только буду знать точно, сразу позвоню. Если тебя не будет дома, наговорю на автоответчик.

— Подожди! Я чуть не забыла!

— Что?

— В среду у Сержа день рождения.

— О-о, — только и смог протянуть он, сразу приревновав ее. «Бессмысленная, пустая ревность. И неоправданная притом. Однако я ревную ее — ничего не попишешь, — подумал он. — Как быть?»

— День рождения, да. Знаешь, мне пришла в голову одна мысль.

— Какая? — полюбопытствовал он.

— Слушай внимательно! Осенью здесь бывают густые туманы, иногда целыми днями. Не в Женеве. На самом озере и за ним. Вообще-то они чаще бывают в ноябре. Но сейчас погода повсюду сходит с ума. Со вчерашнего дня на французской стороне озера туман. И над озером, и на берегу. Я позвонила месье Жакье, хозяину гостиницы. Он знает, как я люблю Ивуар осенью и зимой, когда там нет туристов, и гостиница пустая. Помнишь, я тебе говорила?

— Еще бы.

— Серж никогда не бывал в Ивуаре. Ты единственный мужчина, которого я туда возила.

— А теперь решила взять с собой Сержа.

— Он никогда не говорил об этом, но я знаю, он всегда хотел побывать вместе со мной в Ивуаре. Мы поедем туда втроем и отпразднуем его день рождения! В тумане. Хорошая идея?

— Классная!

— Правда? Ему стукнет сорок. Это просто необходимо отпраздновать, да?

— Всенепременно! — сказал он. — Причем в Ивуаре.

Она опять рассмеялась.

— Я уже знаю, что мы ему подарим. Суда туда ходят при любом тумане. Да, и в Ивуаре еще цветут все цветы.

— Ивуар, — повторил Филипп. — В Ивуаре, и больше нигде…

— Ты просто чудо! Ты знаешь об этом?

— Знаю. Все женщины от меня без ума.

— Филипп… ах, Филипп… где ты сейчас сидишь?

— Что?

— Я спросила, где ты сидишь сейчас в своем номере?

— Перед твоими розами. У окна.

— Я тоже. Небо над озером на западе багровое! Солнце теперь садится раньше. Ты тоже смотришь на небо?

— Да, — ответил он. — На небо над аэропортом. Там оно тоже багровое.

— Мы оба смотрим на небо, — сказала Клод, — да?

— Да, — сказал он.

Оба умолкли. Филипп слышал в трубке потрескивания, связь не прекратилась. Небо на западе еще сильнее побагровело, а на востоке потеряло все краски.

— Я твоя на всю жизнь… — сказала Клод.

И повесила трубку.

8

Пресс-конференция в полицей-президиуме Дюссельдорфа закончилась около половины одиннадцатого. Журналистов собралось много, вопросы так и сыпались. Съемку вела группа из телеканала ВДР[84]. Ускоритель в городском районе Дорнбах был оцеплен, но тем не менее журналисты и фотографы через это оцепление проникли ко входу в здание администрации и, как узнал Филипп, им удалось побеседовать с родными и близкими жертв, с обслуживающим персоналом ускорителя и с железнодорожниками, хотя большинство из тех, у кого брали интервью, дали подписку о неразглашении сведений, имеющих хотя бы косвенное отношение к катастрофе. «Это будет главной сенсацией всех воскресных выпусков», — подумал Филипп. Журналисты, конечно, искали связь между этой катастрофой и терактом на комбинате лечебных препаратов. Считает ли прокуратура, что несчастный случай на ускорителе — это очередное преступление из целой серии терактов? Хольгер Ниманд признал, что эту связь упускать из виду нельзя. Паниковать незачем, подчеркнул он, но считаться с такой возможностью приходится. И где же может произойти следующее преступление? На этот вопрос ответа нет. А когда? Если бы знать… Значит, основания для паники все же есть.

Это слово первым произнес представитель крупнейшей ежедневной газеты Германии, и какими будут заголовки в ней, каждый мог легко себе представить. «Черт побрал, — подумал Филипп, — я сам вчера говорил, что одна из двух причин этого преступления — посеять панику. А вторая — проверить, сумеют ли эксперты обнаружить вирус. До сих пор мы его находили. Если же преступники хотят настолько усовершенствовать вирус, чтобы мы были не в состоянии его найти, хотя он в программе присутствует, то серия преступных атак будет продолжена, и паники не удастся избежать, особенно если ее начнут раздувать средства массовой информации, чего долго ждать не придется. А нам о преступниках ничего не известно… — думал Филипп. — Теперь газеты и телевидение, и так называемая общественность начнут теряться в догадках: откуда, из какого лагеря эти преступники взялись? Похоже, запахло жареным. Но кто в самом деле стоит за спиной этих преступников, кто их заказчик?»

Люди из комиссии «12 июля» и специалисты и инженеры из «Дельфи» устали. Суббота, вторая половина дня. Всем хотелось домой.

«Когда полжизни тратишь на борьбу с вирусами, невольно теряешь остроту восприятия, — подумал Филипп. — Вот если бы это относилось и ко мне тоже! Я ведь чую смерть с того самого момента, как прибыл в Женеву, и это ощущение не покидало меня ни в Эттлингене, ни здесь, в Дюссельдорфе, нигде. Jamais deux sans trois…

Кто-то обратился к нему. Ход его мысли был прерван… Доктор Хольгер Ниманд хотел попрощаться.

— Мы с господином Паркером летим в Берлин. Буду рад снова увидеться с вами — хорошо бы не по такому поводу. Хотя, боюсь…

— Да, — сказал Филипп. — Я тоже. Всего вам доброго, доктор Ниманд!

— И вам тоже, уважаемый господин Сорель! — бледный, с посиневшими губами и мерзнущий даже в плаще, прокурор покинул помещение.

9

К Филиппу подошел Гюнтер Паркер. Глаза его сейчас были пустыми и безжизненными. Он очень тихо проговорил:

— Хочу попрощаться с вами, господин Сорель. Спасибо вам за все.

— Это моя работа, — сказал Филипп.

— И еще кое-что, — сказал Паркер. — Я хочу извиниться перед вами. Вы знаете, за что. Доктор Ратоф сказал вам об этом… или, по крайней мере, намекнул…

— О чем? — спросил Филипп, наблюдая за тем, как от здания полицей-президиума отъезжают машины журналистов и экспертов.

— Я некоторое время подозревал вас… нет, лучше сказать, у меня было подозрение, что в катастрофе в Берлине косвенным образом замешаны и вы… невольно, так сказать, ввиду давления, оказанного на вас вашим сыном…

«Почему этот человек, выбившийся, похоже, из сил, рассказывает мне все это?» недоумевал Филипп.

— Это, по различным причинам, было первое, что приходит в голову. Это полностью укладывалось в некую схему… Но на вас и тени вины нет. И сын ваш на вас никак не повлиял… — Паркер сглотнул слюну… — Он не оказывал никакого давления и не шантажировал… — Паркер с трудом выговорил это последнее слово.

«Боже мой!» — подумал Филипп, снова вспомнив о том, что ему рассказал по телефону репортер Маске из отдела уголовной хроники берлинской газеты.

— Вы наверняка ощущали, что я вас подозреваю, и переживали из-за этого. Поэтому, дорогой господин Сорель, мне хотелось непременно извиниться перед вами, прежде чем мы расстанемся.

— Вам не за что извиняться, — сказал Филипп, пожимая руку Паркера. — Поскольку вы знали, что у меня за сын и сколько он уже успел натворить, это подозрение вполне могло у вас появиться. Я это хорошо понимаю. Однако, господин Паркер, не сочтите за неучтивость, если я скажу вам, что весьма озабочен вашим видом…

Криминальоберрат повел плечами, открыл рот, но ничего не сказал.

— То есть меня беспокоит ваше здоровье, — объяснял Филипп. — Когда мы впервые встретились в Женеве, у вас был такой уверенный, цветущий вид. А в Эттлингене вы уже были чем-то подавлены… Извините меня за эти слова… Меня действительно беспокоит, ваше самочувствие…

— Я знаю, какой у меня сейчас вид, — сказал Паркер. — И представляю, какое впечатление произвожу…

— Вы, вы что… нездоровы?

— Нет, господин Сорель… Просто… просто у меня очень тяжело на душе. Работа, работа, работа. Такого угнетающего состояния я еще никогда не испытывал. И дело не только в этой компьютерной передряге… Я… я переживаю сейчас тяжелые времена… в служебном, чисто профессиональном смысле… Но это пройдет.

«Он не хочет говорить о своем сыне, — подумал Филипп. — А я не имею права заговорить на эту тему первым».

— Тогда пожелаю вам как следует отдохнуть. Я искренне желаю вам этого, господин Паркер.

— Спасибо, господин Сорель, спасибо за добрые чувства! — криминальоберрат поклонился ему и, подчеркнуто выпрямив осанку, хотя это стоило ему немалых усилий, быстро вышел из комнаты. Садясь во дворе в машину, где уже сидел прокурор, он помахал Филиппу рукой.

Спустя некоторое время Ратоф подвез его на «мерседесе» к отелю «Интерконтиненталь». Сидя за рулем, он рассыпался в комплиментах и похвалах:

— То, чего ты тут добился… я даже не знаю, как мне тебя благодарить, честное слово. И в «Дельфи» все тобой страшно довольны. Ну, я этим братцам-кроликам еще нос утру, Филипп, это я тебе обещаю. Ты великий человек!.. Когда ты возвращаешься в Женеву?

«Ни слова о том, что я должен проследить за тем, чтобы ускоритель привели в порядок, — подумал Филипп. — Я нужен только во время катастроф, а так на меня наплевать. Хотят поскорее забыть обо мне. Что ж, тоже недурно. Тем скорее я вернусь к Клод. Ничего важнее этого сейчас нет».

— Думаю, полечу завтра, — сказал он.

— Отлично. К Ирене на часок не заскочишь? Во Франкфурт? Я дам тебе машину. Тебя отвезут и привезут. Я так и подумал, что тебе захочется заглянуть к ней… Какая женщина. Господи! Три недели назад мы были на ее концерте. Я с женой и Николь. Грандиозно! Ничего подобного я никогда не слышал, нет, правда! Какой успех, Филипп! Вот это возвращение на сцену! Видел бы ты, какие восторженные рецензии появились во всех газетах! Ну, ты представляешь, что это было за событие для настоящих любителей музыки… Николь и моя женушка плакали… я тоже прослезился, это я тебе абсолютно честно говорю. Передай жене мои нижайшие поклоны. Она вновь на пути ко всемирной славе!..

«Боже всемогущий!.. — подумал Филипп. Ирена! У нее был концерт в Старой опере!»

— Вот мы и на месте, — прозвучал голос Ратофа. «Мерседес» стоял перед входом в «Интерконтиненталь». — Нет, ты правда не хочешь, чтобы я прислал тебе машину?

— Нет, — ответил Филипп, почувствовавший, что у него кружится голова, — правда, не хочу.

— Но ты передашь Ирене, что мы в восторге от ее концерта?

— Конечно, — пообещал Филипп. — Счастливо доехать до дома! Передай привет всем своим!

— А ты поклонись от меня своей даме, которой я, увы, не представлен, — сказал Ратоф. — И еще раз — сердечное тебе спасибо, спасибо огромное, Филипп, честное слово!

10

Он набрал номер телефона Ирены, прозвучало два долгих гудка. Потом послышался мужской голос:

— Hallo?

— Алло, — испуганно повторил Филипп.

— What do you mean, hallo? — Голос был приятный, этот человек говорил на чистом английском. — Who are you?[85]

— А вы кто? — спросил Филипп. — И что вы делаете в моем доме?

— Sorry, I don’t speak German[86].

Филипп повторил свой вопрос по-английски. Дальше они говорили только по-английски.

— Меня зовут Филипп Сорель.

— А меня — Гордон Уэллс, — спокойно ответил тот. — Здравствуйте, господин Сорель.

— Что вы делаете в моем доме, мистер Уэллс?

— Я здесь уже два дня. Нам нужны кое-какие документы.

— Кому это «нам»?

— Ирене… извините, вашей жене и мне, господин Сорель.

— Я хотел бы, если это возможно, поговорить с моей женой.

— Ее нет дома.

— А где она?

— В Лондоне, господин Сорель.

— В Лондоне?

— Как я уже сказал вам. А откуда вы звоните?

— Что Ирена делает в Лондоне?.. Я звоню из Дюссельдорфа. Дайте мне, пожалуйста, Генриетту.

— Ее тоже нет. И поварихи. Ваша жена дала им отпуск.

— Откуда вы знаете мою жену? И кто вы вообще?

— Я… я… ее друг. Да, можно сказать, что так. Мы с Иреной добрые друзья… Послушайте, мне не хотелось бы говорить об этом по телефону. Вы не могли бы приехать сюда?

— Еще бы, мистер Уэллс! — сказал Филипп. — Вот только уложу чемодан. Часа через три-четыре я буду у вас.

— Отлично, — ответил мужчина, назвавшийся Гордоном Уэллсом. — Буду ждать вас, господин Сорель.

11

Такси остановилось перед белой виллой на Хольцекке во франкфуртском районе Нидеррад.

Филипп вышел из машины. При виде красивых домов и парка, в котором высились старые деревья, у него почему-то закружилась голова. С 1986 года он жил на этой вилле с Иреной. Здесь вырос Ким. «До десятого июля я еще жил здесь, — подумал он. — В тот день я полетел в Женеву. И с тех пор Ирену больше не видел, всего два раза говорил с ней по телефону…»

Он позвонил в высокую дверь, ключи от дома он оставил среди своих вещей в «Бо Риваже».

Послышался звук чьих-то шагов. «Сейчас Гордон Уэллс увидит меня на маленьком телеэкране, под которым есть кнопка, при нажатии на которую открывается дверь».

— Это вы, господин Сорель? — прозвучал приятный мужской голос.

— Да, я, мистер Уэллс.

Белая дверь открылась. Перед Филиппом предстал элегантно одетый седовласый мужчина с серыми глазами и чувственным ртом.

— Рад познакомиться с вами, господин Сорель. Где ваш багаж?

— В камере хранения на вокзале.

— Понимаю. Прошу вас, входите.

— Благодарю, — Филипп прошел в дом по мраморному полу, Уэллс — за ним. «Я чем-то напоминаю Рипа ван Винкля»[87], подумал Филипп. «Тот вернулся на родину после двадцати лет отсутствия и ничего не узнает, все ему кажется чужим. Эта вилла одиннадцать лет была моим домом. Хотя, Бог свидетель, отнюдь не домашним очагом и не родиной, но стоило мне уехать отсюда всего на два месяца, как здесь все странным образом изменилось и стало мне чужим — и эта широкая лестница, ведущая на второй и третий этажи, и картины голландских мастеров, и ковры на полу, и огромные напольные вазы, пустые сейчас — цветов в них нет.

Гордон Уэллс прошел с Филиппом в гостиную, где спросил, не выпьет ли тот с ним немного виски. «Из старых хозяйских запасов», — добавил он с улыбкой. Они сели друг против друга за маленький стол.

Уэллс поднял свой стакан.

— С приездом, господин Сорель!

— За знакомство, мистер Уэллс!

Они выпили.

— Ну, итак… — начал Филипп.

— Итак… — подхватил Уэллс.

Они рассмеялись.

— Довольно-таки занятная ситуация, господин Сорель, — сказал англичанин. — Надеюсь, я не испугал вас, когда снял трубку в вашем доме… вы, конечно, удивились, представляю… Но что мне было делать? Я в доме совершенно один… и пробуду здесь до завтрашнего дня, чтобы, как я уже вам говорил, собрать необходимые нам бумаги и все такое прочее. Ирена и я — извините, что я называю вашу жену по имени, но мы с ней действительно добрые друзья, она мне всецело доверяет и оставила мне ключи не только от дома, но и от своего сейфа. Мы с ней в Лондоне вместе осуществляем один большой проект…

— Понимаю, — сказал Филипп, который абсолютно ничего не мог понять. — Я не совсем в курсе последних событий после моего объезда в Женеву… Это непростительно с моей стороны, непростительно…

— Не надо, зачем вы так…

— Нет! Я даже не был на концерте Ирены семнадцатого августа.

— Шестнадцатого.

— Шестнадцатого, конечно. Я был настолько занят… И тем не менее — это непростительно. Только вчера я узнал от одного знакомого, с каким триумфом выступила Ирена. Я должен извиниться перед ней.

— Когда я увижу ее в Лондоне и расскажу ей о нашей встрече, я непременно упомяну о том, что вы сожалеете, что…

— Благодарю. Вы сказали, будто работаете в Лондоне с Иреной над совместным проектом?..

— Да, господин Сорель. После ее возвращения к концертной деятельности. Извините, я еще не представился вам по всей форме. Я — один из директоров «И-эм-ай». Вам известна фирма «Электрик Мьюзик Индастри», господин Сорель?

— Это одна из крупнейших, если не самая крупная фирма музыкальной звукозаписи — причем с безупречной репутацией, не так ли?

— Не будем преувеличивать… Да, конечно, мы стараемся, делаем во имя музыки все, что в наших силах, — Гордон Уэллс улыбнулся и поднял стакан.

— Выпьем!

Они выпили.

— И… в «И-эм-ай» вы работаете с Иреной… — «У этого Уэллса вид человека умного и вызывающего доверие», — подумал Филипп.

— Видите ли… С чего бы начать? С концерта Ирены, с ее замечательного концерта в Старой опере. Я был там, наслаждался ее исполнением, которое растрогало меня до глубины души — как никогда в жизни, вынужден признать. Пусть это звучит несколько ходульно…

— Да что вы, мистер Уэллс! Мой знакомый тоже говорил о концерте Ирены только в восторженных выражениях.

— Тогда вы, господин Сорель, можете себе представить, что последовало за этим концертом.

— Могу себе вообразить.

— И вы не ошибетесь. Я пригласил вашу гениальную жену приехать в Лондон на нашу студию звукозаписи. Я был уверен, что после стольких лет отсутствия в музыкальной жизни ей суждено триумфальное возвращение… и что я просто обязан помочь ей в этом… Можете вы понять такое?

— Безусловно, мистер Уэллс… Ирена, конечно, рассказала вам как о своих успехах в молодости, так и об этом невероятном, необъяснимом провале. И о жизни со мной и Кимом, моим сыном…

Уэллс покачал головой.

— Ирена… Ваша жена в высшей степени сдержанна, и в отношении своей личной жизни и своем прошлом предпочитает не распространяться. Однако ко времени концерта в Старой опере мне, конечно, было известно и о ее карьере вундеркинда, и об этом страшном провале, и о ее путешествиях по всему миру, отнюдь не веселых, и о принятом ею решении никогда больше не возвращаться на сцену. Весь музыкальный мир счел настоящей сенсацией ее выступление в Старойопере после столь продолжительного перерыва…

12

Филипп переночевал в отеле «Франкфуртер хоф», потому что счел неудобным ночевать в своем доме под одной крышей с Гордоном Уэллсом. Теперь он сидит в рейсовом самолете «Люфтганзы», вылетевшем в двенадцать часов сорок пять минут в Цюрих. Там его будут встречать Клод с Сержем, а сейчас он как бы мысленно прокручивал пленку с записью всего того, что ему накануне вечером рассказал англичанин и что, скорее всего, соответствовало действительности.

Если в предыдущий приезд Ирена изнывала в Лондоне от тоски и безделья, то сейчас все было иначе. Она чувствовала себя активной участницей в броуновском движении и частицей грандиозного города. Как себя при этом ведут — улыбаются?.. Она весела и возбуждена одновременно. Ирена как всегда внимательно наблюдает за выражением лиц тех, кто ее окружает. Они не улыбаются. И тогда она тоже принимает вид исключительно деловой, даже несколько высокомерный. Ирена Беренсен едет в студию звукозаписи, «на работу». Шоферу такси она говорит:

— Number three, Abbey Road, please![88]

Это почтенный солидный особняк. Высокая металлическая решетка вокруг дома с палисадником. Портик в классическом стиле. По дому не скажешь, что он знаменит во всем мире, потому что его фотографии есть на всех конвертах пластинок и на дисках, и туристы из самых разных стран оставляют свои автографы на камнях ограды и на афишах вокруг дома — в них они выражают свой восторг, свою радость, свою благодарность, а иногда печаль и сочувствие. Войдя в здание, можно потеряться в разветвлениях его коридоров, где расположились разные студии «И-эм-ай». Здесь выпустили свои лучшие пластинки «битлы», отсюда началось их триумфальное шествие по всему миру, их «завоевательные походы».

Abbey Road!

— Yes, миссис Беренсен, вас ждут!

Гордон Уэллс спешит ей навстречу. В сопровождении продюсеров, специалистов по звукозаписи, ассистентов и технического персонала. Вот сама студия. А вот микрофоны. А здесь чембало. О первой записи диска договариваются очень быстро. Ирена будет играть Скарлатти, пятнадцать сонат за три дня, и еще пять на всякий случай.

Ирена сделала тщательный и очень тонко продуманный выбор, она как бы связывает сонаты попарно — но чтобы они при этом контрастировали.

Мистер Уэллс в восторге. Продюсер сияет. «ЭМИ» хорошо подготовит эту сенсацию: «после долгих лет отсутствия пианистка Ирена Беренсен снова среди нас — ее дарование еще больше расцвело, стало более зрелым и глубоким. Это пленяет и удивляет!» Ее будут сравнивать с Владимиром Горовицем, который тоже однажды исчез из музыкальной жизни лет на десять, чтобы вернуться и стать всеобщим кумиром и любимцем! О мюнхенском провале Ирены никто и не вспомнит…

После третьего и последнего дня записи Гордон Уэллс сидит за ужином прямо напротив Ирены и долго не сводит с нее глаз. Нет, положа руку на сердце, Ирену красавицей не назовешь. Нос длинноват, рот маленький, лоб чрезмерно выпуклый. Глаза? Глаза прекрасные. Но и общее впечатление прекрасное. Мистер Уэллс любит длинноносых женщин. Ирена говорит: «И больше никакого Скарлатти!» Мистер Уэллс ее поддерживает: «Для начала ваш Скарлатти был для нас подарком неба, фейерверком, россыпью драгоценных камений. Но что бы вы желали записать на вашем втором диске, миссис Беренсен… Ирена?» Она сразу замечает эту попытку сближения — «Ирена!» Но он тут же предлагает ей называть его просто Гордоном: в Англии любят формальности, но и простоту тоже. «Я хочу в следующий раз играть Шуберта, — говорит она. — Может быть, несколько его замечательных интерлюдий, Гордон?»

Он кивает и улыбается. «Шуберт — это блестящая идея, — он просто в восторге. — Только не одну из его больших сонат, это мы оставим на потом, но его «Интерлюдии» и «Музыкальные моменты» — это будет сказка! И вы блистательно исполните это, Ирена. А Шуман? Что вы скажете о Шумане? О его «Детских сценах» и «Фантазиях»? Мне думается, они должны быть вам по душе!»

Да, предстоит нечто необычайное. Богатства фортепианной музыки неисчислимы и безграничны, за Шубертом и Шуманом могут последовать Шопен, Брамс и Гайдн. Они заряжаются друг от друга восторженностью и энтузиазмом, они, похоже, уже слышат, как это прозвучит! И в то же время за этим ужином между ними происходит сближение, никак не связанное с сонатами, фортепьянными опусами и планами будущих концертов или записей.

«Ирена?» «Гордон?» Пока что они оба еще ни в чем не уверены, они еще настороже. «А как насчет Бетховена, Ирена?» — «Нет, — говорит она. — Бетховена отложим на несколько лет. Дайте мне время! Не забывайте, пожалуйста, из какой глубокой пропасти я выбираюсь, из небытия, где для меня ничего не оставалось, кроме этого чертового Скарлатти, который спас меня своей неиссякаемой щедростью и добротой и который едва не погубил меня, заставляя отречься от всего иного. Я больше никогда, никогда в жизни не сыграю ни одной его вещи — ни на чембало, ни на рояле. Вы меня понимаете, Гордон?»

Он кивает. Ее голос доносится до него, словно из дальней дали. Он думает о серебряных пуговицах на ее синем шелковом платье. О ее коже. О том, как она пахнет. Он, конечно, женат.

«Вы женаты, Гордон?»

«Да, Ирена. Мужчина в моем возрасте всегда женат. Либо у него есть друг, или он греховодник. Во всяком случае, так обстоит дело у нас, в Англии.

«А вы замужем, Ирена?»

«Немножко», — говорит она.

13

Во время первой половины пути светило солнце, и они могли с кормовой палубы парохода «Билль де Женев» обозревать поля и темные до черноты леса, маленькие деревеньки с башенками церквей, и самолеты, беззвучно парящие над озером не то сразу после старта, не то идя на посадку в аэропорту Куантрен. Судно пристало в Коппе, где некогда жила мадам де Сталь и в Нернье, где в прошлый раз на борт поднялась свадебная компания.

Когда неожиданно пал туман, и солнце скрылось в нем, они поднялись с белой скамейки на кормовой палубе и пошли в ресторан, располагавшийся в центре судна. Пассажиров было мало, и в ресторане они оказались в одиночестве. К ним подошла девушка в белом форменном костюме и спросила, желают они пообедать или только выпить.

— Завтра у тебя день рождения, маленький Мотек, — сказала Клод. — С незапамятных времен существует традиция загодя выпивать несколько глотков за здоровье того, кто вот-вот появится на белый свет. Правда, Филипп?

— А как же, — подтвердил тот, — это в матушке-Европе издревле так повелось.

— Слышал! А поскольку мы верны традициям и в светлые, и в темные времена, — сказала Клод, обращаясь к девушке, — мы попросим вас, милая, принести нам три бокала игристого вина. Думаю, «Редерер-Кристаль» как нельзя лучше подходит к такому случаю.

— С удовольствием, мадам, — сказала девушка в форменном костюме.

Судно ровно и уверенно двигалось в тумане, который словно набросил темную вуаль на иллюминаторы.

— Волнуешься уже, Мотек? — спросила Клод.

— Еще как! С каждой минутой все сильнее, — сказал Серж. — Если со мной неожиданно случится что-нибудь такое, чего никому из нас не избежать, похороните меня, пожалуйста, в полной тишине, положите камешки на мою могилу, помяните меня добрым словом и помолчите немного, пока забудете обо мне.

— Ничего ты не умрешь, — сказала Клод. — Не говори глупостей!

— Ну, если думать о том, что нам предстоит, то все мы смертны, — сказал Серж. — Ты должна признать это, моя дорогая, и ты тоже, мой друг Филипп.

Они оба молча кивнули.

— Вот видите! — сказал Серж. — Не забудьте о камешках.

— Да перестань ты, наконец! — возмутилась Клод.

Пришла девушка с подносом, на котором стояло три полных бокала. Они сдвинули их и выпили за жизнь, а Филипп подумал о том, как хороша сегодня Клод и как он ее любит.

В воскресенье она с Сержем ждала его в зале прилетов аэропорта, они обнялись и поцеловались. «Какая это была прекрасная встреча», — думал он, а в это время туман так затянул стекла иллюминаторов, что они казались черными пятнами.

Из аэропорта они поехали прямиком в Пти Пале, где собралось столько посетителей, что они не без труда пробрались в залы Магритта. «Их» выставка имела большой успех. Критики в газетах отзывались о ней восторженно, швейцарское и французское телевидение дали большие репортажи о ее открытии. Все это очень радовало Филиппа, он несколько раз обошел все залы, где висели картины Магритта, которые еще совсем недавно стояли у стен в запаснике. Держа за руки Филиппа и Сержа, Клод сказала:

— Неплохо получилось, да?

«В понедельник, — вспоминал Филипп, — мы с Клод заехали к Давиду Левину, посоветовались с ним, серебряных дел мастером с улицы дю Солель-Левант; а ужинать поехали в «Библиотеку», где нас обслуживал предупредительный бармен Робер, а светловолосый Жорж не играл на этот раз «Pennies from Heaven», и сидели мы не в нише под Генрихом VIII, а в другой, под портретом Альберта Эйнштейна, и пили мы не коктейль «В постели», а виски. Оба мы танцевали с Клод, а Жорж играл мелодии старых песен и тихонько напевал.

Перед дверью дома Клод Серж попрощался, а мы с ней поднялись на лифте к ней».

— Эй, Филипп!

Он вздрогнул.

— Что это с тобой? — спросил Серж. — Леди обратилась к тебе, а ты…

Филипп перевел взгляд на Клод.

— Прошу прощения, я…

— Ничего, — сказала она. — Ничего страшного, Филипп. Я только поинтересовалась, не забыл ли ты свои галстуки.

— Разве я посмел бы? — развел руками Филипп. — Ведь мы решили завтра принарядиться в честь дня рождения Сержа. У меня их целых три, два красных и черный. Только завязывать их я не умею. Не получается у меня, и все тут.

— Ничего, ребята, ваша маман завяжет вам галстуки, — пошутила Клод. — Что бы вы без меня делали?

— Погибли бы, — откликнулся Серж. — Или убили бы друг друга. Сразу, без промедления.

— Нет, повесились бы, — сказал Филипп.

— Или повесили бы — один другого, — поправил его Серж.

— Приятные вещи и слушать приятно, — подытожила Клод.

«Вилль де Женев» пристал в Нионе, потом пересек все Женевское озеро и подошел к пристани в Ивуаре.

— Мадам Фалькон! — выкрикивал человек на набережной в Ивуаре, стоявший под высокой мачтой со светящимися лампочками. — Мадам Фалькон!

Она разглядела в тумане месье Жакье, хозяина отеля «Старинный приют»; рядом с ним стоял его служащий с грузовой тележкой.

— Я здесь! — откликнулась Клод. — Хорошо, что вы приехали за нами, у нас много багажа.

Они поставили на тележку чемоданы, а сверху с особой осторожностью — большую коробку.

У месье Жакье кожа на лице задубела от ветров и была покрыта бесчисленными морщинами. Клод представила его Сержу. Филиппа представлять было незачем, он сюда уже приезжал. А Серж в Ивуаре впервые.

«Вилль де Женев» издал прощальный гудок и осторожно отчалил. Волны бились о берег, и у Клод вырвался крик радости.

— Мой лебедь! — воскликнула она. — Смотрите! Я знала, что он захочет поздороваться со мной.

И действительно, к берегу подплыл лебедь, может быть, тот самый, которому Клод летом, когда они с Филиппом уезжали из Ивуара, сказала:

— Я вернусь!

Он стоит на влажном песке на берегу и смотрит в сторону Клод.

— Здравствуй, мой верный друг! — приветствует его Клод, подходит к нему поближе, и он позволяет ей погладить себя. — Месье Жакье говорит, что этот лебедь — дама, и зовут ее в деревне Джульеттой, а ее постоянного друга зовут Ромео.

— Это самая знаменитая пара пернатых у нас, — объясняет месье Жакье. — Ромео очень пуглив, он стоит вон там, у плакучей ивы, видите? Он почти никогда из воды не выходит, зато Джульетта очень доверчива к людям, которые ей симпатичны. Он никому не позволяет ни погладить себя, ни угостить чем-нибудь, а она, наша красавица, себе в этом не отказывает; из того, что ей перепадает, она половину относит своему супругу. Они будут вместе до смерти одного из них, так у лебедей заведено. Ну, это-то вам известно.

— Малышка Джульетта, — говорит Клод, поглаживая лебедя по шее. — Когда я увидела тебя впервые, я сразу догадалась, что ты будешь верна своему избраннику до самой смерти, потому что ты любишь его; я привезла тебе кое-что вкусненькое, тебе обязательно должно понравиться. — Она достает пакет со свежими листьями салата и кормит Джульетту; оставшиеся листья она бросает в воду, говоря: — А эти для твоего Ромео.

И действительно, Джульетта берет из воды столько листьев, сколько может, и беззвучно скользит по воде к своему супругу, который ждет ее с открытым клювом.

— За остальными она еще вернется! — говорит Клод.

Они проходят ворота, а потом поднимаются по крутой дороге, и теперь игра красок становится еле уловимой, потому что освещенные окна старых домов, где стоят ящики с белыми, красными, синими и желтыми цветами, занавешены клочковатым туманом. Цветами поросли и стены домов, они тянутся к свету изо всех щелей между камнями, из которых сложены стены, и этот туман, то наползающий, а то рассеивающийся, превращает все видимое в некое подобие сна наяву.

Тут и там в ящиках с цветами сидят кошки, их силуэты тоже как бы колышутся в тумане, и даже булыжники, которыми вымощена дорога, словно пританцовывают в тумане вместе с цветами, пробившимися в промежутках между ними. Серж останавливается и говорит:

— Это другой мир. Твой мир, Клод.

— Теперь ты понимаешь, почему я сказала, что мы обязательно должны отметить твой день рождения здесь, как только я услышала, что туманы уже спустились. Да, Серж?

И Серж молча кивает, он, как и Филипп, очарован новым для себя миром, миром Клод.

— Сейчас гостей мало, месье Жакье? — спрашивает Клод.

— Кроме вас — никого, — отвечает он. — Весь мой дом в вашем распоряжении, мадам. Все гостиницы пустуют, когда у нас туманы, даже на день и то никто не приезжает.

И вот они в отеле «Старинный приют». Месье Жакье говорит, что предоставил им самые лучшие комнаты. Он отдает гостям учтивый поклон и желает им здоровья, счастья и мира — так здесь обычно приветствуют тех, кто остается в доме на ночлег.

14

Комнаты, которые предоставил им месье Жакье, оказались очень просторными. Окна выходили в сторону озера, но, к сожалению, отсюда его не было видно. Мебель в номерах старая, ею обставили отель еще во времена отца месье Жакье. В зимнее время эти комнаты, одна из которых на первом, а другая на втором этаже, отапливаются печами, дрова и угольные брикеты для них подаются из коридоров. В обе комнаты месье Жакье перед приездом гостей велел поставить вазы с цветами. Везде горел верхний свет.

— Так, — сказала Клод, когда он ушел, — для начала разберем вещи, помоемся с дороги — не забудьте почистить зубы! — и в час дня пообедаем.

— В такую рань? — удивился Филипп.

— Да, пообедаем, — сказал Клод, по-матерински погладив его по щеке. — Сейчас у нас половина первого. Или тебе хочется для начала выспаться, потому что ты считаешь, что дневной сон особенно бодрит?

— Нет, я как-то растерялся, — сказал Филипп. — В таком тумане не удивительно растеряться.

— И то правда, — поддержал его Серж. Затем он отправился в свою комнату на втором этаже.

После обеда они гуляли по окутанному туманом Ивуару.

— Наденьте плащи, — предупредила их Клод. — Будет прохладно и сыро.

Сама она в синем кашемировом пальто, а мужчины действительно в плащах, Серж в черном, а Филипп в бежевом, очень светлом.

Они блуждают по узким улочкам и площадям Ивуара; и если, когда они только приехали, в густом тумане перед ними кружились самые разные цветы, то теперь пустые проемы в руинах крепостных стен напоминали им огромных черных львов, волков и медведей, страшных с виду и очень опасных. Они прошли в каменные ворота крепости, сейчас почти невидимой, и с любопытством осмотрели в узеньких горбатых переулках лавки местных торговцев и магазинчики сувениров, где в витринах выставлено много поделок резчиков по дереву. Двери лавок и магазинчиков открыты настежь, и поскольку повсюду горит электричество, снова начинается танец радужных красок в тумане, который постоянно сгущается. Потом Клод ведет их в «Лабиринт пяти чувств», где на длинных проводах медленно покачиваются электрические лампочки: этот сад со множеством клумб и густыми кустами высотой не меньше трех метров напоминает декорации к фильму, где один кадр как бы накладывается на другой, отчего краски меняются, как в калейдоскопе, которого пока нет и которого никогда не будет. Они ходят по дорожкам между высоченными подстриженными кустами, теряют всякую ориентацию и начинают окликать друг друга, сначала смеясь при этом, а потом уже с тревогой; Клод с Филиппом приходится довольно долго искать заблудившегося Сержа, и проходит еще порядочно времени, пока они выбираются из зеленого лабиринта.

— Я словно приличную дозу ЛСД принял, — говорит Серж. — То все вокруг меня кружится, а то я сам будто по кругу летаю. Вообще-то, чувство удивительно приятное. Я вот что предлагаю: давайте-ка заглянем вон в тот «Чайный салон», немножко согреться сейчас было бы весьма недурно.

Они заходят в маленькое скромное заведение, обставленное старой солидной мебелью. Обои на стенах желто-красные, посреди помещения — стойка, у которой, обнявшись, сидит юная парочка. Им подают горячий чай. И здесь на всех столах вазы с цветами. «Это деревня цветов», — говорит Клод; и когда они отдохнули и согрелись крепким горячим чаем, Клод ведет их к крепости. На улицах и площадях они не видят никого, только бесчисленные кошки и собаки, попадающиеся им на пути; у пожилой дамы, которую Филипп запомнил со времени своего первого приезда, они покупают билеты на осмотр крепости, после чего служительница музея повсюду зажигает свет. По каменным ступеням крутой лестницы они поднимаются в одну из четырех сторожевых башен. Перед одной из смотровых щелей они усаживаются на скамейку и, тесно прижимаясь друг к другу, смотрят вниз, где туман скрыл и деревню, и озеро; ощущение у них такое, будто они парят в самолете над облаками. Несколько раз сквозь пелену тумана прорываются сиротливые огни, но они тут же пропадают. Тихо, как в космосе, и Клод спрашивает Сержа:

— Помнишь, я говорила тебе, что Ивуар для меня a place of smiling peace, Мотек?

Он покачал головой.

— Это ты не мне говорила, Клод.

— О-о! — она чувствует себя пристыженной и поднимает глаза на Филиппа, словно просит у него помощи: ведь это она сказала ему, а не Сержу.

Филипп кивает:

— Да, Клод, — но это не спасает положения, и Клод вынуждена повторить при Серже историю деревни Ивуар и объяснить, почему для нее Ивуар a place of smiling peace.

Серж улыбается, кивает и говорит:

— Я отлично это понимаю, Клод. Когда ты рассказывала это Филиппу, светило солнце, и отсюда было видно все — и озеро, и дома, и корабли, и цветы. Я ничего не вижу, но так даже лучше: я все могу мысленно представить себе. Во всей красе!

На ужин в «Старинный приют» они приходят нарядные, как об этом просил Серж. Он в своем любимом смокинге, а Клод, от которой пахнет «In Love again», в вечернем платье из синего шелка. Она помогает им обоим повязать галстуки, а после ужина — им опять подают озерного гольца, пойманного за несколько часов до этого, а потом они спускаются в холл, где в камине горят сухие дрова. Они усаживаются перед камином, и Филипп первым начинает разговор:

— Знаешь, Серж, теперь, после уймы дел, которые вы с Клод переделали, неплохо было бы нам троим отдохнуть пару недель — у меня на примете есть одно дивное местечко. Не такое волшебное, как это, но тоже очень хорошее. Оно называется Рокетт-сюр-Сиань, это в получасе езды на машине от Канн…

Он рассказывает о сложенном из камня доме, о большом участке, о холме с высоким кипарисом.

— Давайте пробудем еще два дня здесь, а потом слетаем в Ниццу, возьмем там напрокат машину и поедем в Рокетт-сюр-Сиань!

Филипп продолжает нахваливать красоты природы Лазурного берега и при этом, как и они оба, не сводит глаз с пляшущих язычков пламени, а потом Серж говорит, что да, действительно, это прекрасная идея отдохнуть недели три в доме Филиппа!

Около одиннадцати они поднимаются из-за стола, Клод с Филиппом желают Сержу заснуть покрепче в день своего рождения. Он уходит первым, и, глядя ему в спину, Клод тихонько спрашивает Филиппа:

— Мне так неловко… за то, что произошло в башне… Думаешь, он очень обиделся?

— Наверняка, нет, — говорит он. — Он знает, что тебе и в голову не придет обидеть его, ведь ты просто оговорилась, перепутала, с кем это не бывает?


На другой день туман немного рассеялся, и после торжественного завтрака, во время которого новорожденного нежно обнимали, лобызали и поздравляли, все вместе снова пошли погулять по Ивуару. Небо посветлело, и когда они подошли к замку, сквозь облака уже пробивались лучи солнца. На больших лужайках они видят скульптуры современных мастеров, а когда солнце снова затягивают тучи, старые крепостные стены, вписавшиеся в контуры темных туч, начинают кружиться перед ними в причудливом танце. Хорошо, что они и сегодня прихватили пальто и плащи, потому что стало еще холоднее, чем накануне, и в верхней части деревни, где проходит дорога «восток-запад», имевшая некогда столь важное военное значение, что за нее в этом небольшом селении на протяжении нескольких веков множество раз жестоко воевали, — они совсем замерзли и сочли за лучшее поскорее вернуться в отель месье Жакье.

Они проспали почти до самого вечера; на шесть часов они заказали ужин, и поэтому Клод с Филиппом чуть раньше спустились в зал ресторана, чтобы на столе перед камином разложить подарки.

В лавке серебряных дел мастера на улице дю Солель-Левант они купили замечательный ханукальный подсвечник. Его восемь ветвей и укороченная девятая посредине искусно изукрашены, он сделан из старого, местами покрытого патиной серебра, и когда свечи зажжены, от меноры исходит мягкий благостный свет. Давид Левин дал им сертификат к этой ханукальной меноре, которую зажигают на «празднике света», соответствующем христианскому Рождеству. Из этого сертификата следует, что светильник был отлит в 1859 году и находился в собственности сефардской общины в Алжире. Давид Левин сказал им, чтобы они не покупали свечей для этого светильника, это должен сделать сам Серж, а прежде чем он затеплит их, он должен прочесть молитву.

А еще Давид Левин предложил подарить Сержу недавно переизданный шеститомник — «Еврейский энциклопедический словарь», который сейчас стоит на белой скатерке рядом со светильником. Месье Жакье принес большую вазу с осенними цветами, к ней он прислонил фотографию за стеклом в серебряной рамочке. Сняты на ней Филипп с Сержем, а между ними — Клод. Все они улыбаются, а над ними весело скалит зубы корова с рекламы сыра.

Незадолго до шести вечера они поднимаются на второй этаж к Сержу, стучат в дверь его номера, и поскольку он не отвечает, Клод осторожно приоткрывает дверь — а вдруг новорожденный еще спит?..

Но Серж не спит.

Он, одетый, стоит перед постелью, на которой лежит его чемодан, почти упакованный.

— Мотек! — встревожено воскликнула Клод.

Он продолжает укладывать вещи и говорит:

— Слишком рано…

— Что «слишком рано»?

— Вы пришли, — отвечает Серж. — Через пятнадцать минут я бы уже уехал на такси.

Клод опирается на плечо Филиппа и спрашивает:

— Какое еще такси?

— Которое я вызвал по телефону.

— Господи, Мотек, — всплеснула руками Клод, ты что, спятил? Какое может быть такси? Мы пришли за тобой, чтобы сделать тебе подарки ко дню рождения! Объясни, что все это значит?

Серж закрывает свой чемодан и медленно выпрямляется; Филиппу никогда прежде не приходилось видеть, чтобы взгляд человека выражал такую боль и отчаяние.

— Я ухожу, — говорит Серж.

— Что значит «ухожу»? — воскликнула Клод.

— Не знаю, куда, — говорит Серж. — Но, во всяком случае, подальше отсюда. — Он прислоняется к одному из окон, за которым сейчас стоит плотный туман, и на несколько мгновений закрывает глаза. Открыв их, он говорит:

— Я этого больше не выдержу.

— Чего, Мотек, чего?

— Нашей жизни втроем, — отвечает он.

— Но ведь это ты сам и предложил! — вмешивается Филипп, ощущая внезапный озноб. — Ты же сам сказал, что для нас это последняя надежда, единственная возможность…

— Да, говорил. И тогда я верил в это, — объясняет Серж. — Я думал, я с этим справлюсь. Но теперь я убедился, что мне это не под силу.

— Но почему? — прошептала Клод. — В чем дело, Мотек?

— Мы были так счастливы, Клод, целых одиннадцать лет. Ты вошла в мое положение, я понимал тебя, я знал, что есть такие вещи, которые я не в состоянии тебе дать… Но это для нас с тобой особой роли не играло…

— Вообще никакой роли не играло, Мотек.

— Мы доверяли друг другу, как мало кто из людей. Мы обо всем рассказывали друг другу, у нас не было тайн, мы словно были одним целым. Пока не появился Филипп… Извини меня, Филипп, я понимаю, ты должен был появиться, рано или поздно должен был появиться человек вроде тебя, в этом я не сомневался. И вот, через одиннадцать лет Клод встретилась с тобой… Ты помнишь, что на первых порах я вздумал было бороться за Клод и сказал тебе, чтобы ты оставил ее в покое. Но это было вопиющей глупостью с моей стороны, я сразу понял. Никому на свете не прикажешь, кого ему любить, а кого нет. Когда я убедился в силе вашего чувства, я и сказал… об этой последней возможности, о последней надежде… но думал я при этом только о себе…

— Но ведь мы с Филиппом тоже так считаем, Мотек! — воскликнула Клод и обняла Сержа.

Он мягко отстранил ее.

— Конечно, вы со мной согласились. Потому что вы удивительные, редкостные люди! Я ухожу не из-за ревности или других низменных чувств. Я… — он снова ненадолго закрыл глаза. — Я сам не сразу сообразил, что из этого ничего выйти не может. Я был так счастлив… долго, несколько недель… Но потом…

— Что потом, Мотек? Чем мы тебя обидели?

— Ничем, — ответил он. — Ничем абсолютно. Вы оба вели себя прекрасно, как самые достойные люди. Но со временем, мало помалу, мною овладело такое чувство, будто я от вас отторгнут…

— Как так?

— Меня отторгла ваша любовь, — говорит он. — Ваша любовь, которая все крепла и крепла. Вы живете в упоении друг другом, в состоянии постоянной эйфории. У вас все на двоих, не только постель. Я говорю о ваших беседах, ваших мыслях, ваших тайнах, которые вы доверяете друг другу. Это никакого, совершенно никакого отношения к эротике не имеет… Вот недавно я застал вас, взъерошенных, в нашем запаснике. Неловко вышло, но это никакого значения не имеет. Я ведь знаю о вашей близости. Нет, не в этом суть! Все дело в том, что и мысли, и чувства у вас настроены на одну волну, и этого вы просто-напросто не в состоянии разделить со мной… Это не упрек, Клод, я вас ни в чем не упрекаю! Вы трогательно относились ко мне, и временами казалось даже, будто я ко всему, что касается вас, тоже причастен, — но это только так казалось. У вас свой мир, своя любовь, и в этом мире нет места для третьих… Вы делали все, чтобы роль, отведенная мне, выглядела более или менее терпимой… Да, вы все для этого делали… Вплоть до этого самого дня рождения…

— Мотек! Я прошу тебя, Мотек дорогой! — воскликнула Клод. — Мы так обрадовались нашей совместной поездке в Ивуар! Нам так хотелось вместе с тобой отпраздновать твой день рождения!

— Не сомневаюсь, — отвечает Серж. — Не сомневаюсь. Но с Филиппом ты приехала сюда сразу после того, как с ним познакомилась. А со мной ты никогда здесь не бывала. Вот о чем я говорю. И ты ни разу не заходила со мной в «Библиотеку» с тех пор, как появился Филипп… но вы в этом не виноваты, в этом никто не виноват. Но, видишь ли, Клод, вчера, например, в крепостной башне ты спросила, помню ли я, почему ты считаешь Ивуар a place of smiling peace. А потом ты вспомнила, что ты говорила об этом не со мной, а с Филиппом — потому что у вас все общее. Это у любящей женщины может быть только с одним мужчиной и никогда с двумя… нечто подобное происходило уже довольно часто…

— О чем ты говоришь, Мотек, о чем?

— О том, что ты о чем-то рассказывала Филиппу или он тебе, а я как бы оставался в стороне и либо ничего об этом не узнавал, либо узнавал случайно, как в крепостной башне. Мне досталась такая роль, нет, она не вами мне отведена, я даже не знаю точно, кем… самой жизнью, что ли. И чем больше доброты и ласки было в вашем отношении ко мне, с тем большей остротой я ощущал, в какой роли я оказался… Вы всегда будете любить друг друга, всегда… так сильно, как только могут любить друг друга мужчина и женщина, и будете со все возрастающей теплотой и предупредительностью относиться ко мне, пока это окончательно не войдет у вас в привычку — к этому все и идет уже сейчас.

— Ну, что прикажешь нам делать, Мотек? — чуть повысила голос Клод. — Мы выбрали для тебя подарки, собрались торжественно отметить твое сорокалетие!..

— Не сомневаюсь, — ответил Серж. — Только ни к чему была эта поездка в Ивуар, хоть и с самыми благими намерениями… Праздники… Подарки… Наверняка замечательные… Разве что пирога, как на мамин день рождения, не испекли…

— Мотек! Это нечестно, неприлично!..

— Я знаю, Клод, я знаю! Представляешь, до чего дошло, если у меня вырываются такие слова… Да, но что меня ожидает в будущем? И вы это понимаете, и я себя больше не обманываю, я не хочу, чтобы все делалось в силу привычки, мне сама мысль об этом ненавистна…

— Ты не можешь взять и уехать! Ты не имеешь права! — восклицает Клод.

— Нет, я должен, — говорит Серж. — Я ведь сказал уже, что не могу больше так жить. И не только не могу — я не хочу больше жить так!

— Но куда ты собрался, Мотек?

— Куда-нибудь… мне все равно, куда… лишь бы подальше отсюда…

Трижды просигналила машина.

— Мое такси, — говорит Серж. Он берет с кровати чемодан и черный плащ. — Будьте живы и здоровы!

Открыв дверь номера, он быстро спускается по лестнице.

— Мотек! — крикнула Клод и побежала за ним следом, а за ней и Филипп. Серж быстро прошел через зал ресторана, где стоял накрытый для торжества стол, и, не оглядываясь, направился к такси. Водитель положил его чемодан в багажник, Серж сел на сиденье впереди. Из отеля выбежали Клод с Филиппом, Клод в своих туфлях на высоких каблуках споткнулась и чуть не упала на влажный булыжник мостовой.

— Мотек, Мотек! — она пытается, размахивая руками, остановить такси, но оно трогается с места, и Клод почти падает, но ее подхватывает Филипп. Потом они оба машут руками вслед удаляющейся машине, несколько секунд они видят еще ее красные задние фары, потом и те пропадают в тумане.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

— Весьма сожалею, мадам, — сказал седовласый и худощавый комиссар Жан-Пьер Барро, совершенно безучастно глядя на нее. — Однако, сведения, полученные вами в полиции, полностью соответствуют положению дел.

Очень высокий и очень стройный полицейский чиновник, с которым Филипп познакомился после ареста Кима, когда тот замещал руководителя отдела по борьбе с наркотиками, сидел сейчас в своем кабинете — начальника уголовного розыска. Обстановка и оклеенные зелено-коричневыми обоями стены производили неприятное впечатление. Комната пропахла табаком и средством от комаров и мух, как и все здание полицейского управления, внутреннее устройство которого разительно отличалось от его ослепительного фасада из стекла и бетона.

— Вы были нашей последней надеждой, месье комиссар, — тихо проговорила Клод. Под глазами у нее чернели круги, она не подкрасилась, нервы у нее были на пределе — вот-вот расплачется. Филипп попытался было обнять ее за плечи, но она увернулась, и рука у него как бы повисла в воздухе.

За долгие годы работы в уголовном розыске Барро привык ничему не удивляться: он отлепил от нижней губы погасшую сигарету «голуаз», раздавил ее в пепельнице и сразу закурил новую.

— Мадам Фалькон очень утомлена, — объяснил Филипп. — Думаю, продолжить разговор мы могли бы вдвоем.

— Понимаю, — кивнул Барро. — Но мы не в силах помочь вам в поисках месье Молерона. Пожалуйста, поймите меня: вы сами показали, что были с месье Молероном в Ивуаре. Там он заявил вам, что по причинам, которые вы нам изложили, он вынужден расстаться с вами. Что хочет и должен так поступить… Простите меня, но я вполне могу поставить себя на его место и понимаю его.

— Мы тоже, — сказала Клод. — Мы с месье Молероном знакомы одиннадцать лет. И вы должны понять мое желание во что бы то ни стало разыскать его. Я очень озабочена случившимся. Я боюсь, что он… — Она умолкла и провела по глазам тыльной стороной руки.

Филипп сказал:

— Мы целый день ездили по городу, месье комиссар. Заезжали в галерею. Служащие сказали нам, что после отъезда в Ивуар месье Молерон в галерее не появлялся. Мы навестили его друга Давида Левина, но и тот уже много дней не виделся с ним. Побывали мы и в Пти Пале, где он вместе с мадам Фалькон организовал выставку картин Магритта, — ничего. Никто ничего не знает. А в полиции нам объяснили, что они ничем нам помочь не могут…

— Мы действительно бессильны вам помочь… — сказал Барро. С улицы в его кабинет донесся звук сирены. — За месье Молероном никаких противозаконных действий не числится. Он не в розыске. Месье Молерон предупредил вас, что собирается уехать… Даже имей мы основание вести его поиски, с чего бы мы начали? И даже если бы мы нашли его, какое право мы имеем силой возвращать его сюда, если он не желает больше тесно общаться с вами и не хочет жить здесь? Я вам сочувствую, мадам, однако, прошу вас войти и в наше положение!

Клод встала.

— Вы меня убедили, месье комиссар, — проговорила она, и Филиппу показалось, что она еще сильнее побледнела; голос ее прозвучал очень встревоженно и печально. — Большое вам спасибо!

— За что? — удивился комиссар, провожая их к двери.

— За то, что вы приняли нас, — сказала Клод.

Она сидела за рулем своей «лагуны», когда они возвращались в центр города, и не произносила ни слова. Филипп тоже молчал. Он непонимающе посмотрел на нее, когда она притормозила на оживленной улице неподалеку от «Бо Риважа».

— В чем дело?

— Мне надо прилечь. Может быть, я смогу заснуть.

— Но почему ты остановилась здесь?

— Потому что я прошу тебя здесь выйти из машины, — сказала Клод. — Я люблю тебя, Филипп. Но если ты меня тоже любишь, ты поймешь меня… Я… я должна сейчас побыть одна, совсем одна… даже без тебя. Всего несколько часов, до завтрашнего дня… Одиннадцать лет… одиннадцать лет мы знакомы с Сержем… и вот он ушел, и никто не знает, куда. Пожалуйста, дорогой!

— Конечно, — сказал он, ощущая ревность, злость и безысходность — все сразу. Он поцеловал ее холодные губы, вышел из машины и зашагал к себе в отель. Взял ключи от номера и потом долго стоял посреди салона, тщетно надеясь, что Клод вскоре позвонит. Но она не позвонила.

Той ночью он никак не мог заснуть, лежал, глядя в потолок — на единорогов, ланей, птиц, гномов и ангелов. Когда он в полдень позвонил Клод, ее номер был занят. Он целый час дозванивался до нее, но в ответ слышались короткие гудки.

2

Филипп вышел из «Бо Риважа» и по набережной Монблан направился в сторону дома Клод. Идти было недалеко. Открыв дверь ее квартиры ключом, который она дала ему, он услышал ее голос. На какое-то мгновение он подумал было, что Серж вернулся, и быстро пошел в спальню — на голос Клод.

Она сидела на разобранной постели, поджав под себя ноги, и говорила с кем-то по телефону. Бросив быстрый взгляд в его сторону, она продолжала разговаривать с кем-то, кого называла Грегори. Судя по ее вопросам, Филипп сообразил, что Грегори совсем недавно виделся с Сержем. Ни о чем серьезном они не говорили, и Грегори представления не имел, где Серж сейчас. Клод без конца задавала одни и те же вопросы, на которые, по-видимому, получала одни и те же ответы.

Металлические жалюзи на больших окнах в спальне Клод опустила еще перед отъездом в Ивуар, и с тех пор не поднимала. И в то время, как на улице вовсю светило солнце, спальня освещалась только электрическими лампочками в висевших на стенах больших белых раковинах. Филипп не сводил глаз с Клод. Впервые он заметил, что на лбу у нее тоненькие морщины, а от носа ко рту пролегли две складочки. Волосы она не причесала, глаза воспаленные, красные, голос звучит хрипло. Рукава пижамы под мышками потемнели от пота. В пепельнице на тумбочке у постели — горка окурков. Рядом с пепельницей — наполовину опустошенный стакан с вином.

С этим Грегори Клод говорила еще минут пятнадцать. Филипп все время смотрел в ее сторону, а она не взглянула на него ни разу. Он с горечью подумал о том, что хотя он очень хорошо понимает Клод, ее обиду и тревогу, его самого, если говорить, положа руку на сердце, мало трогает, что Серж оставил их.

«Давно ли мы с ним вообще знакомы? — размышлял он. — И что меня с ним, в сущности, связывает? Сочувствие к нему — вот и все», — подумал он и сам испугался этой мысли. Все остальное, что он якобы чувствовал по отношению к Сержу, показалось ему неестественным и лживым, да, лживым. «А какие чувства должен питать Серж ко мне? Что между нами возникло — дружба, мужская любовь? Какой вздор! Что мы можем испытывать друг к другу? Вся эта жизнь втроем — вещь неестественная, что бы мы там себе ни внушали. Серж ощутил это с особой остротой, первым. Он этого не выдержал — и ушел. Он поступил как человек достойный и верный себе! Конечно, Клод тоже заслуживает уважения: она верна себе и своим чувствам, она переживает за Сержа, она в тревоге, его неожиданный уход причинил ей неподдельную боль. Но у нее все иначе, чем у меня, их с Сержем связывает душевная близость, они столько лет были рядом. Я ворвался в их отношения, я все разрушил. Я виноват».

«Черт побери! — возмутился он тут же. — Почему, с какой стати я виноват? Разве я виноват в том, что она любит меня? Или в том, что я оказался невольно вовлечен в их отношения и вышло так, что я оказался победителем, а Серж — жертвой? Победитель… — усмехнулся этому слову Филипп, — разве у победителей такой вид?..»

Наконец, Клод положила трубку и посмотрела на него. Глаза ее потухли, кожа лоснилась, волосы торчали во все стороны.

— Доброе утро, Филипп, — сказала она.

— Я бы не пришел без твоего приглашения, но я очень беспокоился. Бог знает, какие мысли приходили мне в голову. Я больше не мог вытерпеть. Твой телефон был постоянно занят, и я не знал, почему. Не сердись на меня, Клод! Я сейчас уйду… — он поднялся со стула.

— Нет, останься!

— Я тебе только мешаю.

Она соскочила с постели, подбежала, обняла его крепко прижимаясь к нему.

— Умоляю тебя, Филипп. Ты знаешь, кем был для меня Серж… Понимаешь, мы с ним…

— Я люблю тебя, — сказал он. — Я люблю тебя, Клод. И за то, что ты сама не своя после того, как Серж уехал куда-то, тоже.

Она, похоже, не расслышала его слов.

— Грегори, наш друг, он консультирует Сержа по всем финансовым вопросам. Живет он в Париже. Я звонила всем друзьям и приятелям Сержа, кого вспомнила. С большинством из них я не перезванивалась целую вечность. Я сидела на телефоне всю ночь. Один раз мне ответил совершенно незнакомый женский голос. Мне сказали, что Серж давным-давно умер… Не туда попала… А с Грегори мне повезло… Повезло! — она рассмеялась сквозь слезы. — Грегори сам позвонил мне и сказал, что совсем недавно, сегодня утром, разговаривал с Сержем…

— В Париже?

— По телефону. Грегори Грессон, так его зовут, сказал, что понятия не имеет, откуда ему звонил Серж. Говорит, что, судя по посторонним шумам, он мог быть, например, в аэропорту. Серж поинтересовался курсом принадлежащих ему акций и спросил, какие из них выгоднее всего немедленно обналичить. Серж просил его выяснить это как можно скорее, он еще перезвонит ему. Только и всего. Только Грегори хотел спросить, что случилось, как Серж уже положил трубку. После чего Грегори и набрал мой номер телефона. Ну а я рассказала ему обо всем, что произошло, и разговор получился таким долгим.

— Понимаю.

— Нет, ты не понимаешь.

— Ну, почему же, Клод?

— А если и понимаешь, то не по-настоящему.

«Этого я не выдержу!» — подумал он и, схватив ее за плечи, встряхнул:

— По-настоящему! — сказал он, а сам подумал: «Зачем эта ложь?» — А сейчас давай больше не будем об этом, дорогая! Перестань! Пойди, прими душ! А потом позавтракаем…

— Мне кусок в горло не пойдет.

— Кофе, — сказал он. — Кофе будет как раз кстати! А теперь иди!

Она кивнула. В дверях она оглянулась.

— Если он позвонит… — И оборвала себя на полуслове. — Я обалдела, честное слово! Извини!

Он поднял жалюзи в спальне, распахнул окно, чтобы проветрить комнату, снял с постели белье, сложил его в корзину и заправил постель свежим. Потом пошел на кухню, чтобы вскипятить воду для кофе.

3

Через два часа они в машине Клод ехали в галерею. За рулем сидел он, у нее слишком сильно дрожали руки, к тому же она только что приняла таблетки, чтобы успокоиться. Она была в больших солнцезащитных очках, которые запомнились ему с того самого дня «как давно все это было», — подумал он, — когда они вместе сидели в парке перед цветочными часами, и он сказал ей, что надо положить всему этому конец. Положить конец тому, что еще даже не началось. Дома она еще два раза хваталась за телефонную трубку, чтобы проверить, не забыла ли она включить автоответчик.

В галерее несколько посетителей рассматривали снимки из экспозиции Клод. Она о чем-то поговорила с молодым сотрудником Сержа, которого звали Поль, и девушкой-дизайнером по имени Моник. Выставка «Война» закрывалась 15 сентября.

— И потом что? — спросила Клод.

— Закроем залы для демонтажа, — отвечала Моник.

— И дальше?

— Новой экспозиции открывать не будем, — сказал Поль. — Мы с Моник уже обсудили это. До возвращения месье Молерона галерея будет закрыта. Без него мы не имеем права принимать никаких серьезных решений.

— Но мы, конечно, останемся здесь, — добавила Моник. — Мы сделаем все возможное, чтобы найти месье Молерона. Конечно, это будет очень сложно. Но все равно, мы постараемся — и сразу дадим знать вам, мадам Фалькон, если что-нибудь выяснится.

— Спасибо, — сказала Клод.

— А ваша зарплата… — Филипп вопросительно посмотрел на Моник. — Как насчет этого?

— Не беспокойтесь, — сказала Моник. — Деньги нам переводятся автоматически раз в месяц — до расторжения договора одной из сторон. — Она заставила себя улыбнуться. — Мы всегда готовы помочь вам, мадам Фалькон. — Моник поцеловала Клод в щеку. — Извините, — сказала она. — Мы очень сочувствуем вам. Мы понимаем, каково вам сейчас.

4

— Давай-ка навестим Давида, — предложила Клод, когда они вышли на улицу. — Он ведь сказал, что обзвонит знакомых в разных общинах.

Они прошлись немного по улице дю Солель-Левант и заглянули в лавку серебряных дел мастера. Седовласый старик в синей шапочке с узорами из тончайших серебряных нитей встретил их перед стойкой.

— Приветствую вас, друзья мои, — сказал он, когда они поздоровались с ним. — Ничем не могу вас порадовать. Увы, никто Сержа не видел и ничего о нем не слышал. Все обещали навести о нем справки, вот только поможет ли это?

Клод опустилась в одно из кресел. Филипп положил руку ей на плечо. Она этого, казалось, не заметила.

— Я, конечно, буду продолжать поиски. Не пропал же Серж бесследно! Если узнаю что-нибудь, сразу же свяжусь с вами. Будьте здоровы, друзья мои, и не теряйте надежды!

Они неторопливо шли по узкой старой улице, и после бесполезного визита к старику им нечего было сказать друг другу.

— Хорошо, что он не стал утешать нас и говорить всяких жалостных слов, — сказала Клод. Но он надежды не теряет, это точно, и это его чувство передалось и мне.

Филипп кивнул. «Чувства чувствами, но лучше бы он поскорее объявился», — подумал он.

5

Они вернулись в центр города, и Филипп начал уговаривать Клод перекусить где-нибудь.

— Не могу, — отказывалась она.

— Заставь себя, — сказал он. — Ты со вчерашнего дня не ела. А ты должна быть в форме. Мало ли что нам еще предстоит! Тебе и Серж то же самое сказал бы. Опускать руки нам нельзя ни в коем случае! Да что я тебя уговариваю — ты не маленькая…

Он притормозил и с трудом нашел место для машины на переполненной парковке перед отелем «Бо Риваж».

— Не пойду в ресторан в таком виде, сказала Клод. — Ненакрашенная и зареванная…

— Тогда пообедаем в «Набережной, 13», — взяв ее под локоть, он направился в сторону столиков, стоявших прямо перед отелем на набережной Монблан. Свободных мест оказалось предостаточно. Официант поторопился принять у них заказ.

— Вообще-то я здорово проголодалась, — Клод силилась выжать из себя улыбку. — А заметила это только сейчас. Спасибо, друг мой, — сказала она, глядя на него, на озеро, на суда на нем и на сверкающий в лучах солнца фонтан. Восточный ветер приносил мелкие ледяные брызги. Клод положила ладонь на его руку и проговорила:

— Прости меня!

— Не за что мне тебя прощать, — ответил он. — Для этого нет ни малейшего повода. Если хочешь знать, я так же расстроен и обескуражен, как ты.

Ели они молча, и Клод избегала встречаться взглядом с Филиппом; она делала вид, будто разглядывает прохожих. И вдруг она выронила нож и вилку, вскочила, опрокинув кресло, и побежала через толпу в сторону моста Монблан.

— Клод! — крикнул он в испуге. Он видел, как она остановилась перед каким-то мужчиной и заговорила с ним. У незнакомца в черном костюме были черные, вьющиеся волосы. Покачав головой, он продолжил свой путь.

Медленно, волоча ноги, Клод вернулась за столик и села в кресло, которое Филипп успел поднять.

— Что с тобой?

— Этот человек… Ну, тот, что прошел мимо… Мне показалось, будто это Серж. Конечно, я обозналась…

Появился официант, спросил, не желают ли гости чего-нибудь.

— Нет, благодарим, — Филипп положил на стол деньги. — Все было очень вкусно. Но, к сожалению, нам пора.

Он перевел взгляд на Клод, которая смотрела на него, моргая.

— Домой, — сказал Филипп. — Я отвезу тебя домой.

— Но…

— И немедленно! — он пошел к выходу.

Клод торопливо последовала за ним.

Открыв входную дверь, они услышали два телефонных звонка. И стало тихо.

— Автоответчик включен, — воскликнула Клод и поспешила в комнату мимо оторопевшего Филиппа. Несколько раз мигнула красная лампочка на телефонном аппарате. Сняв трубку, она, тяжело дыша, опустилась в одно из черно-белых кресел.

Мужской голос говорил:

— Если я ошибся номером, извините. Я хотел бы поговорить с месье Филиппом Сорелем. Мне сообщили этот номер в отеле «Бо Рива». Меня зовут Гастон Донне. К меня есть информация для месье Сореля. Мы однажды говорили с ним по телефону, он, наверное, помнит. Мы оба дружим с Максом Меллером, сейчас я живу в его доме и присматриваю за кошкой Макса. Примерно с час назад Макс звонил из Пекина. Он просил меня передать его другу Филиппу, что двадцать шестого сентября он собирается вернуться в Ментону…

— Макс! — обрадовался Филипп.

— На всякий случай оставляю вам номер телефона в Ментоне…

Он наговорил этот номер и связь прервалась.

Филипп сразу набрал этот номер.

— Кто это — Макс?

— Нет, его старый друг…

— Алло! Алло, месье Донне! Говорит Филипп Сорель. Я только что получил ваше сообщение. Так, Макс возвращается?

— Как я уже сказал, месье Сорель. Он вернулся в Пекин и позвонил оттуда мне, чтобы я знал, когда он приедет. Я сказал ему, что вы очень хотели поговорить с ним, и он передавал вам привет. Он будет к вашим услугам с двадцать шестого сентября. Просил, чтобы вы связались с ним. И чтобы потом приехали сюда.

— Благодарю, месье Донне!

— Не стоит благодарности, всего хорошего, месье Сорель!

Филипп положил трубку.

«Макс возвращается, — подумал он. — Макс возвращается. И я, наконец, смогу обо всем ему рассказать… о Клод… о Серже… об обеих катастрофах… и об этих вирусах…»

То, что Клод вышла из комнаты, он заметил только когда она вернулась с подносом, на котором стояла бутылка, несколько рюмок, графин с содовой и вазочка со льдом. Все это она поставила на стол.

— Тебе нужно выпить рюмку виски.

— Да, спасибо.

— И мне тоже.

6

Маленькая девочка в красном платье с портрета над камином очень серьезно наблюдала за тем, как Клод устроилась на диванчике, а Филипп уселся у нее в ногах. Он рассказывал ей, как все было два месяца назад, в тот июльский вечер, когда он пытался дозвониться до своего друга Макса Меллера, потому что был донельзя удручен после ссоры в галерее и хотел уехать к Максу, своему старому верному другу. Он даже заказал билет на самолет, улетавший утром следующего дня, а потом узнал от этого писателя Гастона Донне об отъезде Макса в Китай. А после этого до него дозвонилась она, Клод, и сказала, что хочет встретиться с ним. Несмотря на то, что у них вышло в галерее, точнее говоря, — вопреки этому.

— Вот с этого все и началось, помнишь, Клод?

Да, она все очень хорошо помнила, и сейчас, после всех переживаний, после всех поисков, оказавшихся тщетными, они странным образом ощутили умиротворяющее спокойствие. Они оба понимали, что оно дано им ненадолго, что они словно находятся в оке бушующего тайфуна, но обрели покой, мир, нежность и близость — пусть и на самое короткое время!

Клод вышла из комнаты, а когда вернулась, из маленьких репродукторов над камином тихо полилась фортепианная музыка Эрика Сати. Она села рядом с Филиппом, обняла его за плечи, и он вновь ощутил запах ее кожи и «In Love again»; они прослушали «Три сарабанды» и «Колокольные звоны Розы и Креста». Музыка еще звучала, когда Клод проговорила:

— А наш день, вспомни о «нашем дне», Филипп!

— Я ни о чем другом и не думаю, — ответил он.

— Наш день — он никогда не кончится, пока мы этого не захотим, мы оба или один из нас. Пусть он длится и длится… Я так сказала однажды, и никогда от этих слов не откажусь. То, что Серж оставил нас, плохо, для меня много хуже, чем для тебя, потому что я люблю и его тоже. Ты должен набраться терпения, Филипп, и не психовать… Я должна продолжать поиски, хотя и представления не имею, что будет, когда я его найду, и он опять окажется рядом… и будет ли у нас все хорошо потом, если ничего не вышло сейчас, и выдержит ли он все это потом, если не выдержал сейчас — этой любви втроем, этой жизни втроем. Но даже если Серж, который умнее нас с тобой, окончательно и бесповоротно решил, что эти взаимоотношения для него невыносимы, даже в этом случае я не перестану искать его… Мы так давно знакомы и по-своему любим друг друга, что это никакого отношения к «нашему дню» не имеет… Ты меня понимаешь?

— Еще как, — негромко проговорил он.

— Когда кого-то хоронят… — она запнулась. — Во время похорон всегда замечаешь, что кто-то не пришел, правда? И если мы сейчас как бы хороним наши отношения, но Серж при этом отсутствует, потому что он вообще неизвестно где…

— Я тебя хорошо понимаю, mon amour adorée[89], — сказал он.

Некоторое время спустя она встала с дивана.

— Ты куда? — спросил он.

— Пойду приму душ, дорогой, — она улыбнулась ему и сбросила халат.

Он смотрел ей вслед, когда она, нагая, выходила из гостиной, и подумал, что за то, что она сейчас сказала, он любит ее еще больше, если это вообще возможно. Какой она удивительный, какой замечательный человек! Как только она вернется, он обязательно скажет ей об этом, если найдутся нужные слова.

Однако Клод что-то долго не возвращалась. Он начал нервничать, потому что опасался, как бы после всех треволнений с ней чего не случилось. А вдруг она в ванной комнате потеряла сознание?..

Он не стал больше ждать, подошел к двери в ванную комнату и требовательно постучал, и когда ответа не последовало, резко рванул дверь на себя. В ванной комнате никого не было.

Его вдруг охватил настоящий страх: что с ней, где она? Мало ли на что она способна в таком нервном перевозбуждении! Побежал на кухню — там ее тоже нет, бросился обратно в гостиную — и там ее нет, как нет и в спальне. Резко дернув дверь фотоателье, он увидел ее сидящей за письменным столом в своем коротком махровом халате; прижав к уху телефонную трубку, она нервно и торопливо, будто ее подгоняли, говорила с кем-то по-итальянски:

— Ты уверен, Федерико? Совершенно уверен?.. На лестнице площади Испании?.. Когда это было?.. Я понимаю… вы не поговорили… но ты его видел…

Когда она заметила на пороге Филиппа, ее лицо исказилось. Дрожа от злости, она закричала на него:

— Шпионишь за мной! Как это подло с твоей стороны!

— Да у меня и в мыслях не было шпионить, — пробормотал он. — Просто, я испугался, потому что ты долго не приходила. Я искал тебя по всей квартире…

— Ну, а теперь ты успокоился? — продолжала кричать она. — Одну минутку, Федерико, — проговорила она в трубку, — одну минутку! — и снова повернулась к Филиппу. — Убирайся отсюда! Ты получил, что хотел! А теперь убирайся!

— Клод, послушай…

— Уходи! — выкрикнула она. — Оставь меня!

Из коридора он слышал, как она продолжает разговаривать с человеком, которого называет Федерико. В спальне он оделся, прошел через гостиную мимо камина, над которым висел портрет девочки с большими серьезными глазами, и вышел из квартиры, тихонько прикрыв за собой входную дверь.

Обратный путь в отель он проделал словно в беспамятстве. Ничего перед собой не видя и не замечая, миновал отель «Нога-Хилтон» и бар «Библиотека» в отеле «Англетер». Он то и дело сталкивался с прохожими, но их едких словечек и брошенных ему вдогонку ругательств не слышал.

В холле отеля, не здороваясь с портье, взял у него ключи от номера. Войдя в салон, распахнул настежь окно. Прошел на балкон, сел в плетеное кресло. И как всегда стал смотреть на озеро, на пассажирские суда, моторные и парусные лодки на нем, на дома в центре города и в Старом городе, на высокое чистое небо и на покрытую снегом далекую вершину Монблана. Вот бьющий в небо фонтан, вот старый-престарый каштан, протягивающий ему свои ветви — но все это, так хорошо ему знакомое, показалось сейчас чужим, он словно падал в какую-то бездну.

«К чему все это? — вопрошал он себя. — Для чего я живу? Кому от этого радость? И любит ли меня хоть кто-нибудь на белом свете?»

«И что теперь будет? Куда мне девать себя? Клод я больше не увижу. А если и увижу, это ничего не значит. Ни для нее. Ни для меня. Больше ничего не значит — и все. Будь оно проклято, хотел бы я, чтобы это для меня ничего больше не значило. Если это была любовь, то как же она была коротка и мимолетна! Она продлилась всего два месяца. А возраст ее любви к Сержу — одиннадцать лет. И это чувство живо! Больно ощущать это. Очень больно ощущать и знать это. Но это пройдет. Через некоторое время все проходит и забывается».

«Нет! — подумал он. — Этого я никогда не забуду! После той жизни, которую я прожил, в Женеве со мной случилось чудо. Меня полюбила женщина. После нашего недолгого счастья с Кэт я даже не надеялся ни на что подобное. Я изменил своей совести и работал на дьявола. До встречи с Клод я вообще никаких человеческих чувств не испытывал. Как я обращался с Иреной? И как обращаюсь с ней по сей день? Я ни разу не позвонил ей в Лондон. И звонить не собираюсь. Все, что я сказал бы ей, было бы ложью, потому что я никогда никаких чувств к Ирене не питал, и сейчас даже рад, что она ушла от меня. Если захочет, я дам ей развод, не захочет, обойдемся без этого, я перепишу на нее виллу со всей обстановкой…»

Телефонный звонок заставил его встряхнуться. Он взял трубку.

Не успев даже представиться, он услышал ее взволнованный голос:

— Филипп! Мой самолет улетает через десять минут. После всего случившегося я не могла еще раз встретиться с тобой…

— Что значит «самолет улетает через десять минут»? Куда?

— В Рим.

«Все равно, — подумал он. — Хоть в Рим, хоть в Рио, Токио или Вену. Все равно».

— Я в последние дни обзвонила почти все журналы и агентства, с которыми я сотрудничала. Во многих из них Сержа знают. Мы часто работали вместе… Когда ты вчера заглянул в фотоателье, я разговаривала с Федерико Жирола из «Оджи»[90], и Федерико сказал, что он видел Сержа, это совершенно точно и никаких сомнений быть не может — это был Серж! Вчера. На лестнице у площади в самом центре Рима… Он окликнул его, но Серж, наверное, не расслышал. Он куда-то очень торопился, и Федерико его не догнал. Но он его видел. И сейчас ищет его. Значит, мне нужно быть в Риме. Может быть, Сержа найду я… Я сразу помчалась в аэропорт… Я позвоню тебе из Рима, любимый мой. Ты понимаешь, что иначе поступить я просто не могу?

— Конечно, — сказал он. «А почему бы не сказать этого? Зачем мне ей возражать?»

Зачем? Зачем?

В трубке стал слышен голос диктора аэропорта, который делал какие-то объявления.

— Мне пора на посадку, Филипп! Я… — и раздались короткие гудки.

Он вернулся на балкон, уставился на серебряные струи фонтана. И опять телефонный звонок!

Он подумал: «А вдруг это Клод? Передумала лететь или еще что-нибудь?.. Может, посадка уже закончилась?.. Но ведь ничего серьезного быть не может, не должно…»

Он сел и основательно прокашлялся, пока не прохрипел в трубку:

— Ал-ло, ал-ло?

И услышал в ответ ненавистный голос:

— Говорит Дональд Ратоф. Сейчас в Женеву летит самолет специальной комиссии. Он приземлится минут через сорок. Уложи свои вещички — и мигом в аэропорт! Возьми теплые вещи. Пальто не забудь. Здесь холодно. Низкая облачность. Но дождя нет. Это произошло в облаках…

— Что?..

— Над Ингольштадтом столкнулись два самолета. Ничего более ужасного я не видел, честное слово, правда!

7

Прокурор доктор Хольгер Ниманд прилетел за ним в Женеву. Сейчас этот человек с бескровными губами сидел рядом с Филиппом в салоне самолета. Он не снял своего зимнего пальто и шарфа, хотя салон, конечно, отапливался. Филипп бросил свой плащ на пустующий соседний ряд кресел. Горел ровный мягкий свет. За бортом уже стемнело.

— Когда это произошло? — спросил он.

— Примерно три с половиной часа назад. Я прямо из Берлина. Один из самолетов — «Аэробус-320», летевший из Зальцбурга в Копенгаген, а другой «Боинг-747», рейс Нью-Йорк-Мюнхен.

— Но не может же быть причиной столкновения сильная облачность, — сказал Филипп. — Очень часто самолетам приходится летать по много часов подряд, и днем, и ночью — и ничего!

— В том-то и дело.

— В каком смысле «в том-то и дело»?

— Именно поэтому и требуется ваше присутствие.

— Вы действительно считаете, что…

— Судя по первым данным, полученным нами от руководителей наземной службы управления полетами, не исключена возможность вирусной атаки.

— Что это за данные?

— На экранах радаров контроля полетов было видно, как летят машины. Они следовали по точно отведенным им коридорам на заданной высоте.

— Это так диспетчеры говорят?

— Да, диспетчеры утверждают это. Все, что было видно на экранах, движение каждого из самолетов, было записано на компакт-диске. Немедленно был произведен контроль записей. И данные подтвердили оценку диспетчеров. Столкновения не должно было произойти ни в коем случае. Если, конечно, в одной или обеих машинах не оказалось дефектов, что сейчас проверяют техники.

— Где именно произошло столкновение?

— Юго-восточнее Ингольштадта. «Боинг» из Нью-Йорка уже снижался для посадки в Мюнхене.

— Криминальоберрат и его люди уже там?

— Его люди — да. А сам Паркер — нет.

— Почему он не там?

Ниманд со значением посмотрел на Филиппа.

— А вы будто не знаете?

— Знаю? О чем вы? Да говорите же, господин доктор!

— Паркер мертв.

Над дверью в кабину летчиков появилась надпись: «Пристегнуть ремни».

После этого самолет закачало, не сильно, но ощутимо. Ниманд сказал:

— Он чистил свое служебное оружие. И не заметил, что в магазине остался один патрон. Пуля попала ему прямо в сердце.

— Ужасно.

— Да, хуже не бывает.

— Когда это было?

— Через неделю после того, как мы из Дюссельдорфа вернулись в Берлин, мы с Паркером… после этой пресс-конференции.

— Выходит, это случилось седьмого сентября?

— Да, господин Сорель.

— Это было воскресенье. «В это воскресенье я вернулся в Женеву», — подумал Филипп.

— Вы правы, в воскресенье. Паркер жил один. Его жена умерла. Его сын Вальтер… за рубежом. Домработница нашла труп только в понедельник утром, придя в его квартиру. Паркер лежал лицом на письменном столе… Поскольку здесь несомненно имел место несчастный случай, труп передали родственникам. Похороны состоялись в среду.

— Вы, по-моему, давно были с ним знакомы?

— Очень давно. Нам часто приходилось сотрудничать. Великолепный он был человек, я его очень уважал… я был знаком с его женой… они так любили друг друга…

— А его сына Вальтера вы тоже знали?

На какое-то мгновенье Ниманд поморщился.

— Нет, не знал, — выдавил он из себя. — И никогда не встречал. Он уже много лет как уехал из Берлина. — Он покачал головой. — О Вальтере я ничего не знаю… Паркер о нем никогда не говорил… Ну, и вообще — Паркер был не из самых разговорчивых. Скорее, он был человеком замкнутым… но работать с ним было одно удовольствие.

«Тебе, конечно, об этом сыне все известно, — подумал Филипп. — Вся берлинская полиция, вся юстиция знает, что это был за фрукт, этот самый Вальтер, сколько неприятностей у Паркера из-за него было, как часто он шантажировал отца, сколько раз обманывал и подводил, сколько раз отец из-за него оказывался в таком положении, что хуже некуда. Но никто об этом не распространялся, и я сам узнал об этом чисто случайно. Коллеги Паркера щадили, однако…»

«Несчастный случай: чистил свое служебное оружие! Это было самоубийство, самоубийство доведенного до отчаяния человека. Этот Вальтер добился своей цели. Загнал отца в могилу. Этой цели мой сын Ким пока не достиг. Хотя он очень старается. И будет стараться дальше».

Филипп заметил, что Ниманд хочет что-то сказать ему.

— Извините, я несколько отвлекся, господин доктор.

— Я спросил, как вы себя чувствуете… У вас лицо совсем серое… И пот на лбу…

— Пот? — Филипп вытер лицо носовым платком. — Может быть, это потому, что мы проваливаемся в воздушные ямы, обычно я этого почти не ощущаю. Нет, нет, вообще я в полном порядке. Хотя известие о смерти господина Паркера меня ошеломило, не говоря уже об авиакатастрофе под Ингольштадтом. Если предположение, что это очередная вирусная атака, подтвердится, это будет самым страшным случаем изо всех, с которыми мы имели дело.

— Да, самым страшным, господин Сорель, — подтвердил прокурор, потирая холодные руки.

Из динамика послышался голос пилота, сообщающего о предстоящей посадке. И сразу же после этих слов самолет вынырнул из облаков, и Филипп увидел освещенные окна в немногочисленных зданиях поблизости от аэропорта Мюнхена.

8

Самолет, в котором летели члены специальной комиссии, мягко катил вдоль позиционных огней посадочной полосы; постепенно снижая скорость, он свернул на боковую полосу, а потом на следующую, где светились уже не белые, а синие огни. Возле главного здания аэропорта Филипп видел много больших самолетов, стоявших у похожих на растянутые меха аккордеона трапов. Прожектора с башни освещали облака и тучи, крутились огромные тарелки радаров. Но вот их самолет остановился несколько в стороне от главного здания аэропорта.

Перед выходом одна из стюардесс подала Филиппу его чемоданчик. Еще не спустившись с трапа, Филипп увидел стоящий совсем рядом вертолет, а перед ним — жирного лысого Дональда Ратофа и высокого господина лет сорока с короткой черной бородкой и черными гладко причесанными волосами. Даже очки у этого мужчины были в черной оправе.

Филипп с Нимандом подошли к вертолету. Ратоф поздоровался с ними. «Вид у него какой-то жалкий», — подумал Филипп.

— Добрый вечер, господин доктор Ниманд! Привет, Филипп! — руки он не подавал. — Опять нам приходится встречаться по такому поводу… — Он чихнул несколько раз, потом шумно высморкался в носовой платок. — Еще и насморк привязался. Как бы не загрипповать… Извините, господин криминальрат!

— Филипп, это господин криминальрат[91] Карл Карлсон. Господин Ниманд с ним уже знаком. Отныне господин Карлсон возглавляет специальную комиссию «12 июля», — сказал он.

Криминальрат подал Филиппу руку. Правой руки у него не было по самое плечо. Пустой рукав он заправил за пояс плаща.

— Очень рад познакомиться с вами, — проговорил Карлсон низким, чуть хрипловатым голосом. — Меня, конечно, проинформировали о ваших удивительных способностях. Спасибо за то, что вы сразу откликнулись.

— Это его долг, — проговорил Ратоф и опять чихнул. — А так он, конечно, один из наших лучших специалистов, господин криминальрат, честное слово!

«Поганец косоротый», — подумал Филипп.

Первый пилот вертолета подошел и взял у него из рук чемоданчик.

— Благодарю, — сказал Филипп. Он посмотрел на Карлсона — так вот каков преемник Паркера! Руку он наверняка потерял при исполнении служебных обязанностей.

Оглушительный рев заставил его вздрогнуть. Он оглянулся. По взлетной полосе разгонялся самолет компании «Свисэйр». Напряженно гудели двигатели, до них доходили волны разогретого воздуха. Самолет все ускорял ход, и вот он уже оторвался от земли и круто пошел ввысь, чтобы несколько секунд спустя исчезнуть за низкой стеной облаков. К стоянке медленно приближался «боинг» «Люфтганзы».

— Я подумал… — начал было Филипп.

— О чем вы подумали, господин Сорель? — Карлсон внимательно смотрел на него сквозь поблескивающие стекла очков.

— Я думал, что аэропорт закрыт. Я в этом нисколько не сомневался.

— Из-за катастрофы?

— Да, конечно.

— Нет, нет, здесь все идет по расписанию, и взлеты, и посадки. Мюнхен к этому несчастью отношения не имеет. Это подтверждено и первыми контрольными данными. «Аэробус» из Зальцбурга пролетел над Мюнхеном только потому, что здесь проходят воздушные пути на север.

Опять оглушительный шум на земле, а потом и в небе. Стартовал самолет «Люфтганзы», а его место на стоянке заняла машина «Эр Франс».

Когда шум от взлетевшей машины утих, Филипп услышал вдруг женский крик. Боковым зрением он увидел, как солдаты закрыли одну из дверей в здание аэровокзала. Только сейчас он заметил, что все здание плотно окружено солдатами федеральной пограничной службы.

— Что это было? — спросил он.

— Надо думать, родственница одного из погибших, — проговорил Карлсон голосом еще более низким и хриплым, чем при знакомстве. — Там, в здании аэровокзала, собрались родные и знакомые пассажиров, которые должны были прилететь на «боинге» из Нью-Йорка. Они уже оповещены о происшедшем. Но некоторые надеются еще, что те, кого они ждут, выжили… Сейчас им никто ничего определенного сказать не может. Под Ингольштадтом ад кромешный, скоро вы сами все увидите. А сейчас посадка пассажиров проходит через терминал Ф, который отрезан от остальных и строго охраняется. С ожидающими работают психологи и врачи… — он пожал плечами. — Но чем они могут помочь? Они, конечно, делают все, что в их силах. Мы сконцентрировали здесь много сотрудников полиции и офицеров бундесвера… во избежание паники, которая может охватить отчаявшихся людей… Представляете, что здесь может начаться… Вы сами видели, как одной из этих бедных женщин почти удалось прорваться к взлетному полю… Пойдемте, нас ждут в Ингольштадте!

Они один за другим поднялись в вертолет. Только Филипп был в светлом плаще, все остальные в темных пальто и плащах. Один из двух пилотов связался по рации с башней управления полетами, лопасти вертолета уже начали кружиться, все быстрее и быстрее. Вертолет оторвался от земли и начал набирать высоту.

«О криминальоберрате Паркере не произнесено ни слова», — подумал Филипп, когда вертолет заложил левый поворот и, удаляясь от здания аэровокзала, взял курс на север.

9

Прошло десять минут.

Вертолет летит на высоте трехсот метров над автострадой А-9 Мюнхен-Нюрнберг. Карлсон сидит рядом с Филиппом, у него на коленях разложена карта. Пилоты ведут машину к месту катастрофы. Сейчас внизу под ними на обоих берегах Дуная — город Ингольштадт. По автостраде с севера на юг мчатся пожарные машины и машины «скорой помощи» с красными крестами на крышах. Филипп видит на машинах синие проблесковые огни.

Вот дорога расходится в разные стороны. На карте она обозначена как федеральное шоссе В-16. Вертолет перелетает его, возвращается несколько назад и садится в треугольнике между автострадой и федеральным шоссе. Вот где ад кромешный…

Рядом с их вертолетом постоянно садятся другие, а некоторые, наоборот, стартуют, взяв на борт тяжелораненых. Место катастрофы освещено укрепленными на стабильных штативах галогенными прожекторами. Карлсон прокричал Филиппу на ухо, что эти мачты-штативы изобретены в технической академии. Слышно, как постукивают переносные агрегаты электростанции. Карлсон с Филиппом, Ратофом и Нимандом идут по полю к месту падения самолетов.

Повсюду трупы, некоторые из них нагие: одежду сорвало воздушным потоком. Здесь же много людей, получивших тяжелые увечья, около них врачи с носилками, после перевязки санитары относят раненых к вертолетам. Вокруг находятся несколько сот добровольных помощников. Сотни врачей и санитаров. Пожарные, жители из близлежащих поселков и сел, военнослужащие ВВС.

— Они с военного аэродрома Ингольштадт-Манхинг, это совсем рядом… — Карлсон показывает левой рукой направление.

При виде всего этого Филипп оцепенел. Одно событие страшнее другого, и конца этому не видно. Повсюду валяются ошметки человеческих тел, оторванные головы и конечности. Сколько жертв — мужчин, женщин, детей!

И на всем этом «поле после битвы» множество людей в шоковом состоянии. Священнослужители стоят на коленях рядом с умирающими и увечными, причащают уходящих в лучший из миров, благословляют умерших. Операторы телевидения и кинохроники снимают все происходящее на пленку, и то и дело спотыкаясь о трупы или о то, что осталось от тел. Повсюду кровь, очень много крови. Слышатся душераздирающие крики родных и близких, эти возгласы рвутся из самой глубины души. Как страшно!

К ним подходит мужчина в перепачканной защитной одежде. Его бледное лицо в следах крови, движения у него механические, как у заводной куклы. На голове — шлем с надписью «Руководитель спасательных работ». Глаза у него воспаленные, он поскользнулся и чуть не упал, сумев удержаться на ногах в самый последний момент. Вот он остановился перед ними. Говорить связно он не может, голос звучит прерывисто:

— Энглерт, — представляется он Филиппу. — Господин Карлсон… Господин Ратоф… Я… мне… — хрипит он, — никогда… ничего подобного… Если вам это по силам… — кто-то окликает его. — Мне надо туда… Под самолетом трупы… а кран сломался… — Пошатываясь, он идет в сторону одного из обломков самолета. Без конца воют сирены, не прекращаются истерические выкрики, многие громко рыдают.

— Немало пассажиров остались в машинах, — говорит Карлсон. Они снова видят перед собой людей, обезумевших от горя, опять рядом появляются кинооператоры, репортеры и журналисты, кричащие что-то в мобильные телефоны, фотографы. На небольшом поросшем зеленой еще травой клочке земли лежат трупы, их двадцать или тридцать. Подъезжают черные машины. В них переносят трупы. Пилоты и механики с соседнего военного аэродрома помогают санитарам.

Неожиданно к ним снова присоединяется Энглерт.

— Они, наверное, хотели… может быть, хотели… — он дышит с присвистом, — совершить посадку на автостраде… или на военном аэродроме… — И он снова исчез.

Филипп прошел немного вперед по этому скорбному полю. Вот огромные большие обломки одного из самолетов. Несколько санитаров пытаются вытащить из-под кусков разорванного металла с острыми зазубринами двух тяжелораненых. Повсюду валяются клочья порванной верхней одежды, туфли, мягкие детские игрушки, атташе-кейсы, карманные компьютеры «гейм-бой», очки… Чей-то оторванный палец с обручальным кольцом. Ратоф отбегает в сторону — его рвет. Возвращаясь обратно, он спотыкается о труп. Пожарные собирают в большие мешки то, что осталось от погибших. Потом Филипп останавливается перед глубоко врезавшимся в землю обломком «боинга» из Нью-Йорка и обломком поменьше от аэробуса из Зальцбурга. Фюзеляж «боинга» с одной стороны разорван. Яркое фиолетово-белое свечение от горелок газорежущих аппаратов, рассыпающих во все стороны искры. Пожарные в защитных очках, стоя на лестницах или в кузовах грузовиков, пытаются расширить зияющую в фюзеляже самолета рваную дыру, чтобы можно было вынести людей. Оба обломка залиты белой пеной из огнетушителей. Раздаются непрекращающиеся крики и вопли, которые слышны, несмотря на вой сирен и шум садящихся и взлетающих вертолетов.

— В Ингольштадте все больницы переполнены, — говорит Карлсон. — Тяжелораненых доставляют сейчас в Мюнхен, Регенсбург, во Фрайзинг и в Эрдинг. Их так много…

10

Спасательные работы продолжались всю ночь и весь последующий день. Помощники подменяли друг друга с интервалами в полчаса, больше никто не выдерживал. В соседнем Ингольштадте стояла угнетающая тишина, как и в соседнем Манхинге. Не слышно было даже детских голосов на улицах и на школьных дворах. Сотрудники Федерального криминального ведомства, специальной комиссии «12 июля», чиновники из агентства страхования на авиатранспорте и Федерального управления по расследованию авиационных катастроф, сотрудники земельной полиции и эксперты из компаний «Боинг» и «Аэробус Индастриз» приступили к работе в тот момент, когда люди еще искали своих пропавших родственников. Премьер-министр Баварии объявил трехдневный траур. Все останки свозились в огромный ангар на военном аэродроме Ингольштадт-Манхинг, где с помощью врачей делались попытки идентификации личностей. В двадцати семи случаях это не удалось. Безусловно опознаны были двести восемьдесят семь человек, в последующие дни их число возросло до трехсот восемнадцати.

Еще вечером в день катастрофы все информационные агентства передали первые репортажи с места столкновения двух самолетов. На следующий день все крупные газеты Европы на первых полосах поместили большие материалы об этом событии, как и большинство газет США, потому что большинство погибших были гражданами Соединенных Штатов Америки.

В интернете на страницах Ингольштадта собралось большое количество писем и телеграмм с выражением сочувствия от граждан самых разных стран. Родных и близких погибших в воздушной катастрофе доставляли в Германию спецрейсами, и в огромном ангаре в Манхинге происходили душераздирающие сцены. Уже в первые часы после катастрофы эксперты из разных ведомств организовали штаб в Новом замке Ингольштадта, поскольку все свободные номера в гостиницах и пансионатах города и окрестностей уже были забронированы. Через несколько дней штаб перебрался в мюнхенский отель «Кемпински Аэропорт», который располагался рядом со зданием аэровокзала.

11

27 сентября, через пятнадцать дней после столкновения двух самолетов в конференц-зале этого отеля в режиме строгой секретности состоялось обсуждение сложившегося положения. Сообщения о ходе расследования выслушали более сорока человек. Доктора Дональда Ратофа среди них не было. Состояние его здоровья резко ухудшилось, у него был грипп с высокой температурой, и водитель отвез его домой во Франкфурт.

Собравшиеся сидели за П-образным столом, все занавеси и шторы на окнах были задернуты. А за окнами вовсю светило солнце. Первым выступил шеф федерального управления по расследованию воздушных катастроф Эдгар Вильмс, высокий голубоглазый блондин.

— Позвольте вас для начала ознакомить с ситуацией перед катастрофой, — начал он. Рядом с ним на приставном столике стоял портативный кинопроектор. Вильмс нажал на какую-то кнопку, и на висевшем на стене экране появилась увеличенная во много раз карта — такой же, только куда меньших размеров, пользовались пилоты. На ней был выделен Зальцбург и часть территории Австрии, а также Мюнхен, его окрестности и Ингольштадт с пригородами. Вильмс указал на карту длинной указкой.

— Двенадцатого сентября в семнадцать часов десять минут с аэродрома Зальцбурга согласно расписанию взлетел «Аэробус-320» со ста девятью пассажирами и пятью членами экипажа на борту.

Он назвал бортовой номер машины и компанию, которой самолет принадлежал.

— Этот самолет, как и в остальные шесть дней недели, совершал регулярный рейс в Копенгаген. Машина очень скоро оказалась в сфере ответственности службы управления полетами Мюнхена и из взлетной зоны MDF 2Х перешла в воздушный коридор «Эмбер-1-2».

— Какой, вы говорите, коридор? — переспросил прокурор Ниманд, сидевший рядом с Филиппом.

— «Эмбер-1-2» — желтые квадраты с цифрами один и два. Здесь проложен маршрут через Мюнхен на север.

— Это двухсторонняя дорога, как автомобильное шоссе, или дорога с односторонним движением? — спросил узколицый прокурор. — Извините за непрофессиональный вопрос!

— В основном в воздушных коридорах движение одностороннее, — ответил белокурый Эдгар Вильмс. — Однако бывают случаи, когда используется и встречное движение: особенно когда воздушное пространство в каком-то районе чрезмерно перегружено, и диспетчеры службы полетами стремятся этот район разгрузить. Непосредственно над Мюнхеном пересекаются несколько воздушных коридоров: «Эмбер-1-2», «Блю-1» и «Блю-6». Представьте себе несколько проложенных воздушных путей, совершенно идентичных, но проходящих на разной высоте. Вот по этой системе и проводятся полеты. Движение всех самолетов эшелонировано как в горизонтальном, так и в вертикальном отношении. Диспетчеры видят на своих экранах, на какой высоте летит самолет, — они сами отвели ему этот коридор. Если потребуется, они переведут его либо коридором выше, либо коридором ниже. При этом, само собой, необходимо соблюдать необходимые интервалы между этой машиной и теми, что летят впереди или позади. И чтобы соблюдался постоянный интервал по отношению к более высокому и более низкому коридорам. Иногда это очень сложно как для пилотов, так и для диспетчеров, потому что они должны представлять себе движение в трех измерениях. Вам известно, господа, что значительное число столкновений в воздухе происходит, когда много машин одновременно меняют свои коридоры — например, при резком подъеме после взлета или при резком снижении перед посадкой. К тому же в воздухе в это же время находятся самолеты, которые не идут ни на подъем, ни на снижение, а просто продолжают свой полет по определенному маршруту.

— Как аэробус, летевший в Копенгаген, — подсказал Ниманд.

— Верно. Однако когда правила эшелонирования соблюдаются в точности, это происходит безболезненно даже при перегрузке воздушного пространства, сказал Вильмс. — Самолету из Зальцбурга был отведен коридор Ф140…

— Это на какой высоте? В футах? — пожелал уточнить криминальрат Карл Карлсон. Конец правого рукава он засунул в карман пиджака.

«Карл Карлсон — преемник Гюнтера Паркера, — подумал Филипп, — который выстрелил себе в сердце, когда якобы чистил свое служебное оружие. Я так и вижу его перед собой, как он сидел тогда, в Дюссельдорфе, низко склонившись над столом, с пустыми, безжизненными глазами… «У меня сейчас тяжелые времена», — так он сказал мне тогда, — но скоро этот период будет позади»… «Вот он у него и позади. Теперь у него все позади. И никто о нем даже словом не упомянул. Как будто криминальоберрата Гюнтера Паркера и вовсе не было…»

— Номер воздушного коридора Ф140 показывает, что полет происходит на высоте четырнадцать тысяч футов, то есть несколько ниже пяти тысяч метров, — ответил Вильмс на вопрос Карлсона. — Движение в этот момент было очень оживленное. Позднее, когда оно постепенно стало бы размеренным, следовало предложить пилоту перейти на большую высоту. В тот момент для этого не было условий, поскольку помимо усиленного движения в воздухе заметно участились Ай-Эм-Си.

— Что такое Ай-эм-си?

— «Инструментал Метеоролоджикал Кондишн», — Вильмс приподнял указку. — Полет сквозь плотную облачность с помощью навигационных приборов. — Он снова указал на карту. — С севера подлетал «Боинг-747» из Нью-Йорка с тремястами тридцатью семью пассажирами и восемью членами экипажа на борту. Над Атлантикой он шел на высоте сорок одна тысяча футов, это примерно тринадцать километров. Когда они подлетели к Европе, диспетчеры Рейнского воздушного контроля перевели их пониже. По данным на мониторах мюнхенских авиадиспетчеров «боинг» пролетал севернее Ингольштадта, то есть непосредственно перед посадкой в Мюнхене, по воздушному коридору Ф150, то есть на высоте пятнадцать тысяч футов. А аэробус, летевший по коридору «Эмбер-1-2» в северном направлении как бы ему навстречу, шел на высоте в четырнадцать тысяч футов, если вы помните…

Хольгер Ниманд кивнул.

— Это значит, что между обоими самолетами был интервал вертикального эшелонирования — в данном случае тысяча футов, то есть примерно триста метров, не так ли? — Ниманд опять кивнул. Он снова указал в сторону карты, которую проектор высвечивал на стене зала. — И тем не менее столкновение произошло!

Наступила тишина, прерванная шумом и свистом двигателя взлетавшего самолета.

— Да, и чем же вы эту катастрофу объясняете? — спросил Вильмс, когда шум утих. — Либо аэробус летел на тысячу футов выше, чем требовалось, либо «боинг» на тысячу футов ниже. Причем при постоянном радарном наблюдении. Как это могло случиться?

— Есть вещи необъяснимые. И страшные, — вступил в обсуждение представитель «Боинг». — На месте падения самолетов мы нашли «черные ящики» обеих машин. Совместно с сотрудниками федерального криминального ведомства и экспертами из агентства страхования на авиатранспорте мы провели анализ полетных и голосовых кассет.

— Пожалуйста, объясните присутствующим, что такое полетные и голосовые кассеты, — предложил Вильмс.

— С удовольствием, — Хилл встал со стула. — Кассета бортовой системы регистрации полетных данных записывает все важные для полета показатели приборов. А голосовая кассета записывает все разговоры в кабине пилота — в продолжении тридцати минут. Затем записанное стирается, и запись начинается сначала. На кассетах были записаны абсолютно нормальные переговоры с контрольным пунктом Мюнхена, нет ни малейшего, повторяю, — ни малейшего намека на то, что в одной из машин произошло что-то из ряда вон выходящее, — причем до самого момента столкновения.

— Но как это может быть? — удивился Карлсон. — Машины летели в плотных облаках. Пилоты ориентировались только на показания навигационных приборов. Однако даже в этом случае, на кассете должны быть слышны возбужденные голоса или крики пилотов!

— Однако ничего этого не было, — говорит Хилл. — Никаких криков, никаких возгласов — ничего!

— И вот что пугает больше всего, — сказал представитель «Аэробус Индастриз», француз Пьер Аллонж, летчик, и сейчас одетый в форму пилота. — Самое страшное: на экранах мониторов авиадиспетчеров появлялись — вплоть до самого столкновения — данные о заданных коридорах обеих машин. Ф140 и Ф150, то есть коридоры на высоте четырнадцати и пятнадцати тысяч футов. Вот почему авиадиспетчеры считали, и не могли не считать, что самолет, идущий в Копенгаген, и тот, что должен приземлиться в Мюнхене, летят по коридорам соответственно в четырнадцать и пятнадцать тысяч футов высоты, направляясь на север и, соответственно, на юг — пока не пришло сообщение о катастрофе…

— Немыслимо! Фантастика! Как это могло быть! — послышалось со всех сторон.

— Я еще не закончил, господин прокурор, — сказал Аллонж, который бегло говорил по-немецки с эльзасским акцентом. — Вот что поражает особенно: во время любого полета — любого! — от момента взлета до самого приземления все, что происходит в самолете, — абсолютно все! — записывается на специальные диски. На них мы тоже не нашли ни малейших следов какого-то чрезвычайного, из ряда вон выходящего события, не было никакой навигационной ошибки, и даже сам факт столкновения не зафиксирован.

Ниманд сокрушенно покачал головой.

— Все данные, зафиксированные радаром, — добавилВильмс, — и которые появились на экранах мониторов, ни малейшего опасения не внушали — и какой же трагедией все завершилось на деле! Возможно мы обнаружим еще какие-то технические неполадки или ошибки, допущенные пилотами, однако с большой степенью вероятности мы можем утверждать, что имел место компьютерный сбой, вызванный действием вируса. Преступники действовали настолько изощренно, что им удалось не только сфальсифицировать коридоры полета, что привело к катастрофе, но помимо этого еще передать на радары, ожидаемые «правильные» данные — которые не подтвердились! При этом данные о действительном ходе событий нигде не зафиксированы! Ни один из приборов их не записал! Очень похоже на то, что этот вирус был введен в радар наблюдения за полетом, то есть в его особый компьютер, в навигационные приборы обоих самолетов, а также в погодный радар. Вот на чем мы остановились после двухнедельного интенсивного расследования. Итак, совершено компьютерное преступление, вирус создал и видимость полной безопасности полета. Мне хотелось бы узнать у специалистов-вирусологов из Федерального уголовного ведомства, специальной комиссии и экспертов «Дельфи», что им удалось обнаружить за эти пятнадцать дней?

— Ничего, — ответил представитель Федерального уголовного ведомства.

— Совершенно ничего определенного, — сказал Филипп. — С помощью наших вирусных поисковых программ мы прочесали все имеющие отношение к данному событию компьютерные программы. И не обнаружили ни малейшего подтверждения того факта, что катастрофа произошла в результате действия какого-то вируса.

— Но ведь должен же быть какой-то след, потому что вирус был! — воскликнул Ниманд.

— Это несомненно, — согласился Филипп. — Но пока мы его не обнаружили.

12

Когда он вошел в свой номер, на его телефонном аппарате мигала красная лампочка. Он перезвонил портье, и посыльный принес ему конверт. На бланке из телефонного бюро отеля было написано: «Дорогой Филипп, пожалуйста, позвони мне как можно скорее. Я дома всегда. Обнимаю, твой старый друг Макс».

Филипп медленно подошел к телефону.

«Сколько всего произошло с тех пор, как я в последний раз говорил с Максом, — подумал он. Сколько людей погибло за это время. И Клод, с которой Макс не знаком, успела оставить меня, а я, похоже, теряю квалификацию, потому что никак не могу найти вирус».

Он полистал свою записную книжку, набрал номер телефона в Ментоне, и Макс сразу снял трубку.

— Меллер.

— Макс, это Филипп.

— Слава богу, наконец-то! Я дома с самого утра и жду твоего звонка.

— У меня здесь дел выше головы!

— Я в курсе, читал в газетах. И видел по телевизору. Они это все время повторяют. Кошмар, да?

— Не то слово, — он сел на диванчик рядом со столиком, на котором стоял телефонный аппарат. «Как хорошо опять услышать голос друга, — подумал он, — мы с ним в последние годы так редко встречались».

— Как много народа погибло, — тихо проговорил Меллер. — Что, вирус?

— Да. Но мы его никак не найдем…

— Почему? Не понимаю! Должны же остаться хотя бы частицы, которые докажут, что вирус там побывал!

— Ни единой частицы мы не обнаружили.

— А какие у вас поисковые программы?

— Самые новые из всех, что есть у «Дельфи».

— Новейшие! Дерьмо! Во Франции нас уже намного опередили. У них есть такие поисковые программы, перед которыми все находки «Дельфи» меркнут.

— Мне это известно. Но их пока держат в секрете, нам их не заполучить.

— Ерунда, вы их получите! Я в Китае познакомился с одним французом, работает на фирме, которой удалось создать чрезвычайно хитроумную поисковую программу. Мы с ним подружились, и, конечно, без конца болтали о нашей профессии. Его зовут Рене Фуко. С его помощью я смогу заполучить все, что угодно — это он так сказал. Официальным путем — но на дружеской основе. Короче, я ему позвоню. Прямо сейчас, сразу. Рене перешлет вам несколько программ, о которых пока что никому не известно. Не сомневайся… Я попрошу его переправить их с помощью службы «Федерал Экспресс», так что в понедельник они уже будут у тебя.

— Ах, Макс, — сказал Филипп. — Тебе цены нет.

— Пустяки.

— Нет, серьезно, я очень тебе благодарен.

— И это тоже пустяки, — рассмеялся Макс Меллер из Ментоны.

— Если бы мы доказали, что это не результат допущенных сотрудниками ошибок, а последствия продуманного массового уничтожения людей… Уничтожать себе подобных куда более свойственно людям, чем заблуждаться.

— Мы с тобой наших современников знаем и ценим, да? — с горечью проговорил Меллер.

— Это уже третий по счету вирусный удар. И на этом они не остановятся, произойдут еще более страшные события, я это нутром чую. Эти безумства совершаются людьми, а у человека шкала преступлений пока что верхнего ограничения не имеет. — Он откинулся на спинку дивана. — Когда я освобожусь, я обязательно приеду к тебе, Макс.

— Гастон сказал, что ты хотел срочно увидеться со мной еще два месяца назад. Случилось что-нибудь особенное?

— Тогда еще нет. Все началось несколько позже… Но тогда я попал в жуткую передрягу, я не знал, как мне быть, и хотел все обсудить с тобой и попросить у тебя совета… может быть исчезнуть, как ты…

— А потом ты передумал исчезать.

— Нет, Макс. Наоборот. Мир повернулся ко мне лицом, вернее, нет, я встретил человека, который отнесся ко мне с такой теплотой, о которой я до сих пор даже не подозревал и не думал, что это может случиться со мной.

— Я знаю, — сказал Макс Меллер.

— Откуда?

— От нее.

— Но ведь ты с Клод даже не знаком!

— Ошибаешься…

— Как так?

— Она мне звонила, несколько раз. Она нашла листок из блокнота, на котором ты записал номер телефона, который тебе дал Гастон. Я в курсе дела насчет нее… И тебя, и Сержа…

Филипп выпрямился на диванчике.

— Она обо всем тебе рассказала?

— О чем я тебе и толкую, друг мой. Она тебя любит, Филипп.

— Любит! Она прогнала меня и улетела куда-то, даже не попрощавшись со мной. И не звонит. Я не знаю даже, где она! Это бред какой-то, а не любовь!

— Мы с ней только по телефону говорили. Но мне кажется, что это у нее та самая, большая любовь.

— Тогда почему она не звонит? Почему я не знаю, куда ее занесло? — Филипп заметил, что глаза у него стали влажными. — Почему, я тебя спрашиваю? Ты ведь сумел как-то до меня дозвониться! Не такой уж это страшный труд… Позвонил в справочную мюнхенского аэропорта — и тебя со мной соединили. А Клод?

— Она не решается позвонить тебе… и поэтому поручила это мне. Я должен убедить тебя, что она… Черт побери, ты думаешь, что это для меня такое приятное дело? А ты реагируешь именно так, как я и опасался… ей сейчас и в самом деле плохо, она себя загнала в угол…

— Но где она? Где она вообще?

— Все еще в Риме… Положение у нее отчаянное. Она любит… нет, еще раз я этого повторять не стану! Позволь мне быть ироничным, в классическом значении этого слова, и позволь мне при этом сослаться на Франца Верфеля[92]: в храме ее сердца всегда будет зажжена свечка в твою честь… Как и в храме моего сердца, между прочим.

Филипп рассмеялся. Хотя ему было не до смеха, совсем не до смеха. Но удержаться он не смог.

— Ну, и хорошо, — сказал Макс. — А теперь что? Сказать мне ей, что она может позвонить тебе?

— Конечно.

— Когда?

— Сейчас мне нужно выметаться на этот военный аэродром. Там будут отпевать погибших, все почему-то считают, что я должен при этом присутствовать. Но к семи вечера я обязательно вернусь.

— Тогда она позвонит сразу после семи. А я позабочусь о том, чтобы тебе еще сегодня послали французские поисковые программы. Как только сможешь, приезжай ко мне. С ней! Ты меня понял? Вместе с ней! Привези свою Клод сюда. Непременно! Надо же нам познакомиться.

— Я сначала поговорю с ней.

— Вы приедете вместе. И как можно скорее! Происходит нечто такое, что пока не поддается осмыслению… это так невероятно, так страшно…

— О чем ты говоришь? Об этих вирусных атаках?

— Это не телефонный разговор. Но вы приедете — обещаешь?

— Обещаю, Макс. — Тучу, заслонявшую солнце, отнесло в сторону. В гостиную хлынул поток света. Филипп глубоко вздохнул. Встал с дивана. Он почувствовал себя помолодевшим и полным сил. — Спасибо за этот звонок, Макс. И за поисковые программы спасибо. За все спасибо!

— А тебе просто так спасибо — ни за что, — ответил Макс Меллер.

13

Триста сорок пять гробов.

Все как один из светлого дерева стояли они в огромном ангаре военного аэродрома Ингольштадт-Манхинг. Среди них много маленьких, детских гробов. Собралось около шестисот человек — родственники погибших, их друзья, жители соседних городов.

Филипп стоял между Нимандом и Карлсоном у самой стены ангара. Ни одна церковь столько народа на отпевание не вместила бы. Перед гробами стояли премьер-министр Баварии и члены федерального правительства. Участвующие в похоронах молились и пели, большинство по-английски, как и сам священник. Он говорил о живых и мертвых всех вероисповеданий: «Мы прощаемся с людьми, которых мы любили и уважали и в которых нуждались, как в воздухе для дыхания, — говорил он, — мы должны постараться пересилить боль, которую принесло это несчастье, опалившее наши сердца и души…»

Филипп наблюдал за одноруким Карлом Карлсоном, который истово молился и громко пел, и ему вспомнились слова другого священнослужителя, который сказал: «Мы должны сделать это в ангаре. И ни в коем случае не под чистым небом. Страждущим требуется убежище». И еще ему вспомнилось то, что ему рассказал один пожарный: «В «боинге» летела пара новобрачных. Она погибла, а он остался жив».

«Он жив, — подумал Филипп. — И, скорее всего, он здесь, в этом ангаре».

В Мюнхен он вернулся в машине специальной комиссии вместе с Карлсоном. Криминальрат сказал после долгого молчания:

— Вы, наверное, были весьма удивлены, господин Сорель?

— Чем же?

— Мною.

— С чего вы взяли? — удивился Филипп, хотя сразу понял, о чем тот говорит.

— Потому что я так молился и громко пел.

— Да что вы, господин Карлсон! — смутился Филипп. — Это сугубо интимное дело каждого человека: верить в Бога или нет.

— Вы… не верите?

— Нет.

— Раньше я тоже не верил — пока мне не ампутировали руку. После одной перестрелки с подручными наркобаронов. Мне тогда здорово досталось. До этого меня в церковь разве что силой можно было затащить. А после операции что-то во мне произошло… И я пришел к вере, и это все больше притягивает меня. Странно, не правда ли?

— Ничего странного, — возразил Филипп. — Вы ведь не женаты, я не ошибаюсь?

— Нет, — сказал Карлсон. — Я никогда не женюсь. Женщины у меня бывают. Это ведь вполне естественно, правда?

Филипп кивнул.

— Но никаких детей! — с вызовом проговорил Карлсон. — Детей у меня не будет, в этом я себе поклялся. Когда они маленькие, их любят, и все ради них делают, а когда они становятся взрослыми, никто не сможет предсказать, что с ними будет. Никто! Лучше всего ни с кем себя накрепко не связывать, тогда под конец жизни и страдать особенно не придется.

«Вот и нашелся человек, который сказал что-то о криминальоберрате Гюнтере Паркере и его сыне Вальтере», — подумал Филипп.

14

— Филипп…

— Клод!

— О, Филипп, как я рада слышать твой голос! Я так боялась… я не могла заставить себя позвонить тебе… Макс сказал мне, чтобы я не сомневалась…

— Какая чушь! Ты должна была давно позвонить мне!

— Нет, я никак не могла… Мне было так стыдно… У меня совсем сдали нервы… Я вела себя, как последняя истеричка…

— Брось ты это, Клод!

— Да, как последняя истеричка. Когда я вспоминаю, как мы были с тобой вместе и любили друг друга — и вдруг я срывалась, чтобы позвонить куда-то… И о том, как я прогнала тебя… и как я улетела, не попрощавшись с тобой…

— Это сейчас никакой роли не играет, Клод. Я люблю тебя! Я тебя люблю!

— Ах, и я тебя тоже, дорогой! Помнишь «наш день»…

— …он будет длиться и длиться, любовь моя, да!

— Да, Филипп. Пожалуйста, пусть так и будет. Знал бы ты, как мне этого хочется…

— А мне еще больше!

— После всего, что я сделала, — я последняя сволочь.

— Никогда не говори так! Серж пропал куда-то, это тебя настолько огорчило, что ты потеряла голову…

— Да, это так. Мне было очень больно… вот поэтому все так и вышло… Очень легко быть вежливым и обходительным с человеком, пока в него не влюбишься.

Он рассмеялся.

— Что смешного?

— Ну, то, что ты только что сказала.

— Нет, это совсем не смешно! Не люби я вас обоих, я всегда была бы с вами милой, ласковой и предупредительной… Но я люблю вас обоих… если бы ты знал, как… Вот почему я вела себя так…

— Не надо! — воскликнул Филипп.

— …я как сумасшедшая ищу повсюду Сержа. Я всем, кто его знал, позвонила, а потом собралась и полетела в Рим…

— Ты хотя бы напала на его след?

— Нет — он как будто сквозь землю провалился. О, Филипп, ты даже не представляешь, где я только ни побывала в этом огромной городе… Я ищу его целыми днями. Я не только в Риме его искала, я была во Флоренции, потому что кто-то сказал, будто видел его там.

— Я хорошо представляю себе, каково тебе там приходится. Клод, не придумывай ничего лишнего и не терзай себя страшными догадками — может быть, все обойдется.

— Не в этом дело, Филипп! Дай мне выговориться! До меня, наконец, дошло, как все обстояло на самом деле. Серж сказал, что вынужден оставить нас, потому что не может больше вынести того, что из нашей любви он исключен. Я это хорошо понимаю. Мы оба были так счастливы, что считали, будто и Сержу перепадает часть этого счастья. Так оно и было — но только в самом начале. Потом он долго скрывал от нас, от чего он страдает, в конце концов это стало ему не под силу. Все упреки, которые он высказал нам в свой день рождения в Ивуаре, были справедливыми, Филипп! Мы невольно во многом не отдавали себе отчета, Филипп, а он из-за этого страдал. И когда я тогда случайно оговорилась в крепостной башне — ты помнишь! — это стало для него последней каплей — и он ушел от нас… Он просто не мог не уйти. На его месте я поступила бы точно так же.

— Но ведь в этом нет нашей вины, Клод!

— А он нас ни в чем и не обвиняет. И никогда обвинять не будет. Я его знаю. Он знает, что если люди любят друг друга, для них слова «виноват» нет… Сначала я решила, что должна разыскать и вернуть его, чтобы мы продолжали жить, как прежде. Но он-то понял, что этого больше не может быть и никогда не будет. Он осознал, как все обстоит на самом деле.

— Да, — сказал он. — Ты права, Клод.

— Хорошо, — проговорила она, — хорошо, что ты считаешь, что я права… Я так устала, Филипп. Я его больше не ищу. Если хорошо подумать, я на это вообще не имела права, потому что я теперь не могу больше дать ему того, что он всегда получал от меня столько лет подряд. Он считал, что это для него счастье. А теперь… Но мы с тобой не должны из-за этого потерять друг друга. Завтра утром я лечу в Женеву. Чему быть, того не миновать — это я о Серже говорю… У тебя в Германии еще много дел?

— Точно не знаю… Но на какое-то время я еще здесь задержусь.

— Страшная история… В голове не укладывается. Кошмар!

— Ужасная история, по-другому и не скажешь.

— И ты должен там оставаться до тех пор, пока не выяснится, что за этим преступлением стоит, понимаю… Я буду ждать тебя. Но мы будем звонить друг другу, да?

— Конечно.

— И мы опять будем вместе…

— Да, Клод.

— И я умру раньше тебя.

— Нет, это я умру первым.

— Так всегда у двух любящих: никто не мыслит жизни без другого.

— Мы оба не умрем, — сказал он. — То есть, когда-нибудь, конечно. Но только не сейчас. Мы хотим жить, долго жить.

— Да, мы хотим долго жить и долго друг друга любить. И когда один из нас уйдет, другой будет продолжать любить его, потому что никто из ушедших в другой мир не умирает, пока есть кто-то, кто помнит о нем и любит его. И мы будем любить друг друга — в жизни и после нее.

— Да, — сказал он. — В жизни и после нее.

15

В понедельник с почтой «Федерал Экспресс» пришли французские поисковые программы. Специалисты из Федерального криминального ведомства, эксперты из «Дельфи» и специальной комиссии немедленно приступили к работе. За это время Клод всего дважды удалось дозвониться Филиппу в отель поздней ночью. Она вернулась в Женеву. О Серже не было никаких известий.

Во вторник, 30 сентября, газеты сообщили, что в одной из больниц Мадрида за последние три недели умерло четырнадцать пациентов, потому что по необъяснимым причинам были перепутаны их рентгеновские снимки или анализы крови. Испанская полиция взяла эту больницу под особый контроль и учредила специальную комиссию, чтобы выяснить, как могла произойти такая трагедия.

В среду, 1 октября, газеты и телевизионные станции сообщили об очередной катастрофе, которая произошла в нью-йоркском метро. Там по ошибке были переведены стрелки, в результате чего столкнулись два поезда. Шестьдесят человек погибли и более ста получили увечья, в том числе и тяжелые. Движение поездов было немедленно остановлено, что привело к невообразимому хаосу в подземке. И здесь полиция сразу же учредила чрезвычайную следственную группу.

В четверг, 2 октября, накануне Дня объединения Германии, специалисты из Федерального криминального ведомства, из «Дельфи» и специальной комиссии «12 июля» с помощью французских поисковых программ обнаружили в разных компьютерах общегерманской службы управления полетами те самые частицы, которые они безуспешно искали, используя свои программы. Но никаких следов апокалипсического числа 666 они не нашли.

Во второй половине того же дня состоялось очередное совещание в конференц-зале отеля «Кемпински Аэропорт». Помимо участников первого совещания здесь присутствовал некий господин, которого никто не знал. К палате Дональда Ратофа, находившегося на лечении в клинике Таунуса — у него обнаружили воспаление легких — была подсоединена линия Аф-эс-ди-эн. Техники позаботились о том, чтобы ни одно слово, произнесенное в зале, не могло быть подслушано или записано кем-то на пленку.

По поручению всех вирусологов перед собравшимися выступил Филипп:

— С помощью наших поисковых программ нам не удалось обнаружить следов присутствия вируса. Одна из французских фирм предоставила в наше распоряжение свою последнюю поисковую программу, за что мы благодарим наших коллег во Франции. С ней наши поиски увенчались успехом — французские программы гораздо чувствительнее наших — и, извините меня, но по-немецки я не нахожу подходящего выражения — much more sophisticated[93], когда ставится задача обнаружить частицы, почти всегда остающиеся после проникновения в систему вируса, который саморазрушается после того, как выполнил свою задачу, или укрывается в системе данного компьютера. С разрешения Федерального криминального ведомства, специальной комиссии «12 июля» и прокуратуры я уполномочен доложить вам, что после имевших место вирусных преступлений в Дюссельдорфе и Берлине, мы наряду с такими типичными остаточными частицами в тех местах, где побывал вирус перед своей активизацией, находили записанное в бинарной форме число 666. Как, наверное, многим известно, это число упоминается в «Откровении Иоанна Богослова» в связи с предсказанным в нем Апокалипсисом…

Во время его объяснений никто не проронил ни слова.

Филипп продолжил:

— На этот раз мы числового ряда шесть-шесть-шесть не обнаружили. Ни в компьютере службы управления полетами, ни в компьютере радарных установок, ни в компьютерах погибших самолетов. На кассетах, на которых записывается каждое движение самолета, мы вообще ничего не нашли — ни самих частиц, ни числового ряда. В систему управления полетами в Мюнхене, которая связана со всеми немецкими и зарубежными центрами управления полетами, этот вирус, или, точнее говоря, три части этого вируса, который производил атаки в различных пунктах, мог попасть как через телефонную сеть, так и — причем последнее мы считаем наиболее вероятным — через интернет. Самые страшные последствия были вызваны действиями вируса в погодном радаре, в котором при продолжительном полете сквозь плотную облачность посредством сильного видеоимпульса была активизирована «дремлющая» вирусная программа. Я стараюсь обрисовать все в общих чертах, все подробности вы найдете в предложенных вам документах. Вирус погодного радара получил приказ — я упрощаю для наглядности — «Занимайся только воздушным коридором «Эмбер-1-2»! Ты проявишь активность только в условиях продолжительного режима Ай-эм-си, то есть в условиях крайне резкого ухудшения погодных условий, во время которых полеты проходят только по навигационным приборам! А я дам тебе временной параметр»…

— Что это такое? — спросил прокурор Ниманд.

— Временные рамки, — объяснил Филипп, — относились в условиях Ай-эм-си ко всем самолетам, пролетавшим между семнадцатью и двадцатью часами по воздушному коридору «Эмбер-1-2», а не только к аэропорту, совершавшему рейс из Зальцбурга в Копенгаген, и «боингу», летевшему из Нью-Йорка в Мюнхен. Тем самым преступник оптимизировал вероятность столкновения двух самолетов, что привело к такому исходу. Потому что с погодного радара это вторая часть приказа — в компьютер службы управления полетами было послано распоряжение перевести все самолеты, летящие по коридору Ф140, в коридор Ф150, и это в воздушном пространстве над Ингольштадтом, в той части воздушного пути, где диспетчеры из центра управления полетами в Мюнхене переводят приближающиеся к Мюнхену машины в режим посадки на высоту Ф150, то есть на пятнадцать тысяч футов над землей. В результате действий вируса все показатели на экранах диспетчеров и, тем самым, на приборах в обоих самолетах были субъективно верными, а объективно сфальсифицированными. На кассетах тоже записана сфальсифицированная информация. В условиях плотной облачности пилоты вынуждены полностью доверять показаниям приборов и летчики увидели, скорее всего, встречную машину за какие-то доли секунды до столкновения. Как-то сманеврировать, чтобы избежать катастрофы, было совершенно невозможно!

Филипп сел. После него к участникам совещания обратился однорукий криминальрат Карлсон.

— Как и после прошлых вирусных атак, необходимо провести пресс-конференцию. Поскольку завтра праздничный день, мы назначили ее на субботу. Она будет проведена в большом зале западногерманского радио в Кёльне. Ее покажут все государственные телепрограммы. Восемь человек из нас будут отвечать на вопросы журналистов, в том числе прокурор доктор Ниманд, господин Сорель, один из сотрудников Федерального криминального ведомства и я. В нашу обязанность входит открыть родным и близким погибших и пострадавших, а также представителям общественности всю правду.

Из зала послышались возгласы недоумения:

— Чтобы избежать массовой паники, нам следует объяснить все человеческим фактором: якобы пилоты допустили ошибки.

— Человеческий фактор? А как в двух других случаях: в больнице Мадрида и в подземке Нью-Йорка? Тоже человеческий фактор? Мы ведь в двух предыдущих случаях объясняли, как все было, и никакой паники не последовало.

— Но в этот раз погибло триста сорок пять человек, а многие и сейчас находятся в тяжелейшем состоянии в больницах.

— Прошу сохранять спокойствие, — сказал Карлсон. — Мы в любом случае поставим всех в известность о действительных причинах происшедших катастроф — вызовет ли это панику или нет. Было бы безответственно и даже преступно умолчать об этом. А теперь с заявлением желает выступить находящийся среди нас мистер… — фамилию он произнес не совсем внятно. Он повернулся в сторону человека, которого никто из присутствующих не знал. Тот оказался очень стройным, можно сказать поджарым, мужчиной, с серыми глазами, седыми, коротко подстриженными волосами.

— Это мистер Юджин Томсон, — еще раз повторил Карлсон. — Начальник отдела по борьбе с терроризмом ФБР. Пожалуйста, мистер Томсон, вам слово!

Худощавый мужчина говорил по-английски с сильным американским акцентом.

— Я тоже приму участие в пресс-конференции. Мне необходимо сообщить людям повсюду, не только в Европе, что во всем мире такие органы, как «Делта форс» ФБР, немецкое Федеральное криминальное ведомство, словом, все органы по борьбе с терроризмом объединяют свои усилия, чтобы найти виновных в этих компьютерных преступлениях. При этом мы опираемся на помощь самых лучших специалистов во всех областях. Благодарю вас за внимание, — и он сел на свое место.

Из динамика послышался голос Дональда Ратофа, который по телефонной линии Ай-эс-ди-ен получал в больнице в Таунусе краткий пересказ основных моментов всех выступлений.

— Говорит Дональд Ратоф. Я член правления и директор исследовательского центра франкфуртской фирмы «Дельфи». Как вам известно, из-за воспаления легких я не могу быть сейчас среди вас. Тем не менее врачи разрешили мне в субботу вечером некоторое время участвовать в пресс-конференции. Я повторю на ней то же самое, что скажу вам сейчас: во-первых, я выражаю нашу общую благодарность специалистам-вирусологам из Федерального криминального ведомства, из специальной комиссии «12 июля», специалистам из нашей фирмы и особенно моему другу Филиппу Сорелю за огромную плодотворную работу, проделанную ими, — это я говорю от всей души и абсолютно честно. Вам известно, что «Дельфи», как и другие подобные ей фирмы, лихорадочно работает над созданием совершенных защитных программ, которые не допустят проникновения в компьютерные системы ни одного, даже самого хитроумного, вируса. По инициативе «Дельфи» мы отныне будем координировать исследования нашей фирмы с работой других подобных предприятий. Это только вопрос времени: рано или поздно такие программы будут созданы, и попытка любой вирусной атаки заранее будет обречена на провал. Если до этого произойдут новые вирусные атаки, нашу фирму в расследованиях постоянно будет представлять господин Сорель, который в последнее время живет в Женеве, где выступает на международных форумах с научными докладами. Итак, до субботы! Еще раз благодарю всех вас и особенно Филиппа Сореля!

16

Створы большой стеклянной двери разъехались. Филипп вкатил тележку со своим багажом в зал прилетов аэропорта Куантрен и остановился. В стороне от толпы встречающих своих друзей и близких он увидел стоящую в одиночестве Клод. Она была в синем брючном костюме и в синих туфлях без каблуков. Теперь и она заметила Филиппа. Подняла руку. Он пошел ей навстречу. В зале было как всегда шумно, слышался плач детей, музыка и объявления дикторов по аэровокзалу. Оба они шли навстречу друг другу немного скованно, неуверенно. Вот она замедлила шаги. А потом вдруг Клод побежала, и он тоже бросился к ней на встречу. Они крепко-крепко обнимали друг друга, шептали слова любви, целовали друг друга в губы, в щеки, в глаза, и у Филиппа появилось такое чувство, будто они с Клод не разлучались вовсе.

— Любовь моя, — говорил он по-французски. — Светлая моя любовь… Как я тебя люблю!

— Дорогой, — улыбаясь сквозь слезы отвечала она по-немецки. — Дорогой мой, наконец, наконец-то!

Он снова и снова целовал ее губы, лоб и щеки.

— Пойдем, — предложила она, когда кто-то из пассажиров толкнул их и даже не извинился.

На улице их ждал Рамон Корредор, молодой водитель-испанец, который встречал Филиппа, когда тот впервые прилетел в Женеву.

Рамон поклонился им.

— Как я рад снова видеть вас в Женеве, месье Сорель!

Он принял у Филиппа тележку и покатил ее вперед через «зебру» в самый центр большой парковки, на которой стоял его синий «ягуар». Уложил в багажнике чемодан и сумку Филиппа, а сверху — его светлый плащ. В Мюнхене шел дождь, а здесь светило солнце, и снова Филиппу бросилось в глаза море цветов, на сей раз осенних, ими были покрыты склоны холмов, они вовсю цвели на лужайках и в огромных каменных вазах перед зданием аэровокзала.

— Да, о твоем приятеле, Рамоне, — сказала Клод, крепко державшая Филиппа под руку. — Я вчера вечером встретила его перед «Бо Риважем», когда шла в парикмахерскую. Я сказала ему, что ты прилетаешь сегодня, и тогда он сразу предложил мне свои услуги: отвезти меня в аэропорт, где мы тебя и встретим. Ты не против?

— Очень удачно все сложилось, — ответил он, приятно удивленный теплым и ласковым воздухом этого воскресного дня. — Он хороший парень, двух мнений быть не может.

Потом они сидели на заднем сиденье «ягуара», а Рамон гнал машину по широкой улице, идущей под зеленым сводом, образованным смыкающимися кронами деревьев аллеи. Мимо пролетали белые виллы, парки с клумбами, на которых еще цвели розы. Вот снова появилось озеро с пассажирскими судами и яхтами на нем, на его берегу тоже цвело множество пестрых цветов; Филипп целовал Клод, вдыхая запах ее кожи и туалетной воды «In Love again».

— In Love again, — сказал он.

— In Love forever, — сказала она. — Forever and a day[94].

17

В квартире Клод они, взявшись за руки, прошлись по всем комнатам и остановились перед камином. Маленькая девочка с огромными глазами очень серьезно смотрела на них с портрета.

— Мама тоже счастлива, — сказала Клод, — видишь, как она на нас смотрит!

Он принялся вглядываться в картину, и ему показалось, будто в серьезных глазах маленькой девочки и на губах у нее вдруг появилась улыбка. «Какая ерунда», — подумал он. «А почему бы и нет?» сразу одернул он себя.

Он пошел следом за Клод на кухню. Здесь у нее в большой кастрюле были нарезанные для салата овощи, яйца вкрутую, оливки и маленькие початки кукурузы. Она взяла из холодильника блюдо с копченым лососем и бутылку белого вина, поставила на стол масло и положила свежие багеты. Посреди стола стояла ваза с тремя бутонами орхидей.

После еды они перешли в большую гостиную с черно-белым мраморным полом и сели перед телевизором.

— Конечно, и здесь, и в Италии я видела много репортажей с места катастрофы, — сказала Клод. — О том, как самолеты столкнулись в воздухе и рухнули, о погибших, о тяжелораненых и обо всех спасателях. А вчера вечером я видела тебя во время этой пресс-конференции в Кёльне. Я слышала все ваши выводы и объяснения. Как все это страшно!

— Да, — сказал он. — Очень страшно.

— Но сам ты, вернувшись из Германии, даже не попытался объяснить мне суть происходящего.

— Я не хотел, чтобы ты знала ужасную правду.

— Вот-вот! Я так и подумала. Но теперь с этим покончено. Ты расскажешь мне все, что тебе об этой истории известно: всю правду, до конца!

— Я просто вынужден тебе все рассказать, — проговорил он.

И затем со всеми подробностями он рассказал ей о катастрофе на комбинате лекарственных препаратов в Берлине, потом о несчастье в Дюссельдорфе — тоже не утаивая никаких деталей, — и, наконец, о рухнувших вблизи Ингольштадта самолетах.

У Клод было много вопросов к нему, и они несколько часов просидели перед открытой дверью на балкон. Солнце уже садилось, а он все говорил, спустились сумерки, а он продолжал свой рассказ, и только когда стало совсем темно, он остановился.

— В конечном счете все прояснится, — проговорил он. — Только главного у нас пока в руках нет, того, что могло бы спасти нас.

— О чем ты говоришь?

— О совершенной антивирусной защитной программе, — сказал Филипп. — У нас есть отличные программы, однако они не вполне совершенны. И вопреки всем защитным программам преступники всякий раз изыскивают путь, чтобы ввести в нашу систему свои вирусы. Однако отныне мы объединим наши усилия в самых разных странах, чтобы создать совершенную защитную программу. Конечно, «Дельфи» заинтересована в таком сотрудничестве. Потому что и там довольно давно работают над чем-то подобным.

— И ты считаешь, что вообще возможно — ответь мне, как на духу, Филипп! — создать программу, которая со стопроцентной надежностью не допустит в систему вирус?

— Это невероятно сложно, но такой шанс есть. Возможность стопроцентной защиты от проникновения вируса в принципе дана.

— И каковы ваши шансы?

— Они велики, дорогая. Я ведь сказал уже, что сейчас над этим будут работать лучшие специалисты во всем мире. Поверь мне, пожалуйста!

— Я тебе верю. Вы должны суметь остановить этот террор, — сказала Клод.

Они еще долго молча сидели на диванчиках, Клод включила телевизор, и они просмотрели передачи новостей по разным каналам. И повсюду комментаторы говорили о компьютерных преступлениях, о ходе расследования и о том, что эксперты разных стран совместно работают над тем, как с помощью идеальных защитных программ в будущем избежать новых несчастий.

Полночь давно миновала, когда они, наконец, пошли в спальню. Ими овладело желание, но у них ничего не получилось, и под конец они, нагие, сидели с подложенными под спину подушками у изголовья постели, и Клод, положив голову на плечо Филиппа, сказала, что им не стоило и пытаться после всего того, о чем они перед этим говорили — так они переволновались, — а он сказал:

— Да, после того, о чем мы говорили и после того, что произошло.

Их руки сплелись, она поцеловала его в губы, и он ощутил биение ее сердца, а сквозь открытое окно они оба видели огромный фонтан на озере, который ночью подсвечивался скрытыми прожекторами, так что струи его напоминали жидкое золото. Фонтан бил на высоту в сто сорок метров и в высшей своей точке струя раскрывалась, как огромный цветок, и миллионы капель падали обратно в озеро: pennies from heaven[95].

Сейчас, около двух ночи, машины внизу проезжали лишь изредка, их шум не проникал в спальню и только по потолку время от времени пробегали причудливые тени.

Конечно, Клод опять заговорила о произошедших катастрофах, ужасаясь, что столько людей уже погибло, и нет никакой уверенности в том, что это не повторится. Она расплакалась, и он чувствовал, как по его груди катятся ее слезы. А что, если у них на самом деле ничего не получится?

Он смотрел поверх ее подрагивающих плеч в сторону больших белых судов на озере, на верхних палубах которых кружились в танце парочки. Музыка оттуда к ним не долетала, не было слышно ни звука. Она сказала:

— Любовь моя, у меня есть только ты, а у тебя — я. И ты должен мне говорить обо всем. И всегда одну правду. Никогда не ври мне. Прошу тебя, Филипп! Ну, пожалуйста!

И он подумал, что никогда впредь не обманет ее и не умолчит о чем-то важном, никогда, и поэтому сказал, что хотя у них есть шансы добиться успеха, существует, тем не менее, опасность, что им не удастся предотвратить очередное преступление.

— Ты и такое допускаешь?

— Да.

— То, что можно допустить или представить себе, то и случается, — сказала она. — Значит, так оно и будет. Во всем мире. И может случиться с каждым. Может коснуться всех и каждого? Скажи, Филипп.

«Не лги ей, — подумал он. — Никогда больше ее не обманывай». И поэтому сказал:

— Да, это может коснуться всех и каждого.

— В любой момент?

— В любой момент.

— Повсюду?

— Повсюду.

Она еще теснее прижалась к нему всем телом.

— И может случиться с нами тоже?

— И с нами тоже.

«Никогда больше не лгать ей. Никогда».

— Сможем мы от этого уберечься, Филипп? Может от этого кто-то уберечься?

— Если очень повезет, — сказал он.

— «Если очень повезет», merde![96]

Он поцеловал ее веки, из-под которых сочились слезы.

— Сколько времени мы можем этого не опасаться? — спросила она.

— Пока мы будем любить друг друга.

— Тогда это продлится долго, — сказала она.

18

На другое утро они полетели в Ниццу.

Филипп позвонил Максу Меллеру, и тот сказал, что с нетерпением ждет их. В аэропорту они взяли напрокат машину, и Филипп сел за руль. Здесь, у Средиземного моря, было еще очень жарко, и когда они проезжали по дороге Корниш Литтораль, Филипп показал Клод средневековый замок Эз-сюр-Мер и деревеньку Эз на высоком крутом утесе. Вскоре перед ними открылись каменные джунгли небоскребов Монте-Карло с «Отель де Пари» и дворцом князей Гримальди[97] на высокой скале. Через полчаса они уже ехали по Набережной Солнца, проходившей совсем близко от моря и тянувшейся до самой Ментоны, и Филипп сказал, что Ментона — это всемирная столица производителей лимонов и что во время карнавалов здесь проводится знаменитый «Праздник Лимона». Весь город встречает его в совершенно особом наряде, который просто необходимо хоть раз увидеть, по его улицам шествуют процессии, на телегах и повозках возвышаются кучи лимонов, на которых восседают местные красавицы. По пятнадцать тонн лимонов уходит на эти рукотворные лимонные пирамиды. Впоследствии эти лимоны развозят по больницам или перерабатывают в повидло.

— Сколько ты всего знаешь, — улыбнулась Клод.

— Это все мне Макс рассказал, — ответил он. — Он здесь живет уже довольно долго.

Филипп во время поездки говорил, не умолкая, потому что чувствовал, что Клод постоянно думает о вирусных атаках, уже случившихся и еще предстоящих, и ему хотелось отвлечь ее от этих мыслей.

Он рассказал ей, что здесь, как и на территории Женевы, обитали римляне и что бухту, у которой выросла Ментона, они называли Pacis Sinus.

— Залив Мира, — перевела Клод. Голос ее дрожал, она отвернулась и смотрела в сторону мерцающего вдали моря.

В конце Набережной Солнца у маяка, что рядом с молом, начинается въезд в Старую гавань, в которой на мягких волнах покачивались баркасы рыбаков и яхты.

Здесь Филипп припарковал взятую напрокат машину. Прихватив свои маленькие чемоданчики, они поднялись в Старый Город и оказались на площади Св. Михаила перед самой большой и красивой барочной церковью в этих местах. Площадь была вымощена белыми и серыми камнями так, что они образовали герб князей Гримальди. Эта площадь напомнила Клод итальянские пьяццы, о чем она и сказала Филиппу, а тот добавил, что здесь по вечерам часто бывают концерты: и акустика под открытым небом здесь особенная, и вид на море чудесный. Когда они проходили по Длинной улице — Rue Longue — Филипп сказал, что она проходит на месте античной дороги Юлии Августы — Via Julia Augusta, — которая когда-то была главной улицей Ментоны.

По лестнице они поднялись на холм Воспоминаний, поросший старыми лаврами и олеандрами. Им навстречу выбежала большая кошка с черной блестящей шерсткой и светящимися светло-зелеными глазами. Кошка замяукала и начала тереться о ноги Клод, а когда та нагнулась и погладила ее, заурчала.

Вслед за кошкой появился высокого роста худощавый мужчина. Кожа его лица казалась выдубленной солнцем, морской водой и ветром. Он был в сандалиях на босу ногу, белых холщовых брюках и синей рубашке навыпуск. Широко улыбаясь, он обнял своего старого друга Филиппа и совершенно непринужденно, будто хорошо был знаком с ней долгие годы, Клод, поцеловав ее в обе щеки.

— Добро пожаловать, дорогие мои, — сказал по-немецки шестидесятишестилетний Макс Меллер. Они ответили на его приветствие, а черная кошка начала издавать звуки, говорящие о том, что она требует к себе внимания. Макс Меллер поднял ее, посадил себе на плечо и представил:

— Это Клеопатра. Пригласи Клод и Филиппа посетить наш дом, моя красавица!

Кошка по имени Клеопатра посмотрела на них своими светло-зелеными глазами и что-то негромко проурчала — наверное, пригласила в свои владения.

Сделав всего несколько десятков шагов, они оказались у входа в дом Макса Меллера, который стоял посреди запущенного сада, в котором росло много оливковых и лимонных деревьев. Терраса дома была обращена к морю.

В доме царила прохлада. Стены комнат уставлены высокими книжными шкафами, обстановка старая, солидная. На письменном столе Макса стояла менора, а слева на стене висела репродукция картины Шагала.

Из библиотеки они прошли на террасу, где стояло несколько удобных плетеных кресел и вазы с живыми цветами. Отсюда открывался вид на весь город, на старую и новую Ментону, а за ним расстилалось море, и было видно побережье — от мыса Мартина до итальянского городка Вентимилья в дали. На севере бухту окаймляли высокие седые горы, которые защищали Ментону от злых ветров.

Ниже террасы находилось Старое кладбище с захоронениями на четырех уровнях, и Макс Меллер сказал:

— Это Старое кладбище — самое утешительное и самое успокаивающее место из всех, что я встречал на своем веку. Может быть, из-за него я в свое время и купил этот дом. На этом кладбище лежат англичане и русские, немцы и французы, итальянцы и американцы, люди из самых разных стран, жившие некогда в Ментоне, а теперь эта земля стала местом последнего упокоения для всех — и для каждого из них. Вон там, на его южном окончании, буду лежать я, — я уже купил землю для могилы.

— Эх, старик, — расчувствовался Филипп, — знал бы ты, как я рад видеть тебя.

— А обо мне и говорить нечего, — улыбнулась хозяину Клод. — Вы мне очень понравились, Макс. Вы позволите мне называть вас так?

— О-о, пожалуйста, — Макс Меллер положил руку ей на плечо и опять расцеловал в обе щеки, а потом предложил: — Пока мы не расплакались от умиления, давайте-ка пообедаем. Евфимия приготовила для нас что-то особенное.

Они перешли в столовую, стены которой совсем недавно побелили, и сели за большой и крепкий крестьянский стол. Скатерти не было, зато посуда оказалась очень красивой.

Женщина невысокого роста, с виду немолодая, умудренная жизнью крестьянка, которую Макс представил им как Евфимию, свою домоправительницу, подала сначала Клод, а потом Филиппу загрубевшую от постоянной работы руку, обнажив в улыбке свои вставные челюсти. Макс сказал, что Евфимия живет в десяти минутах ходьбы от его дома, что у нее есть три кошки и что она заботится о нем вот уже шестнадцать лет, — при этом он погладил ее по седой голове. Евфимия, просияв, спросила, можно ли уже подавать на стол.

— Пожалуйста, Евфимия, — сказал Макс, — окажи нам эту любезность.

19

Еда была вкусной, вино превосходным, и они просидели за столом почти два часа. Поблагодарив Евфимию, Макс заметил, что самое время de faire dodo[98], то есть основательно отдохнуть. Он проводилФилиппа и Клод в гостевую комнату, где стояла большая старая кровать, и оставил их. Раздевшись они любили друг друга, и это было неизъяснимым блаженством. Они уснули, тесно прижавшись друг к другу. Голова Клод покоилась на правой руке Филиппа.

Она проснулась, когда спускались сумерки. Филиппа рядом не было. Она нашла его на балконе, где он беседовал с Максом.

— А вот и вы! — воскликнула она и, обращаясь к Филиппу, добавила: — Не очень-то это вежливо оставлять даму в одиночестве. Вдобавок, я наверняка не ошибусь, если скажу, что вы перемывали мне косточки.

Макс встал и обнял ее.

— Да, мы только этим и занимались, дорогая моя.

— Приятно слышать, — ответила она с улыбкой. — И как это Филипп при его скрытности…

— Должен же был он рассказать мне, где и когда вы познакомились, что вместе пережили. И вообще — какая вы удивительная. Я, конечно, захотел узнать о вас побольше — ведь он мой старинный друг.

— И теперь вы полностью в курсе событий.

— Да, — с серьезным видом кивнул Макс. — Теперь я знаю, что о лучшем подарке судьбы, чем вы, Филипп и мечтать не мог. Я поздравляю его — и вас тоже! Потому что Филипп у нас тоже не из последних.

— Что правда, то правда, — согласилась Клод. — Встречаются субъекты куда хуже.

Они рассмеялись, и Макс снова обнял ее, а потом Евфимия принесла кофе и попрощалась с ними до завтра. Клеопатра прыгнула на колени Макса. Он почесал за ушками, и она мягко замурлыкала от удовольствия.

Филипп начал рассказывать о том, с чем пришлось столкнуться после трех вирусных атак. Времени было вдоволь, и он не опускал подробностей, а Макс слушал его с подчеркнутым вниманием.

Тем временем спустилась ночь, и внизу, в долине, и в домах на горных склонах зажглись тысячи огоньков. Макс зашел в дом и принес оттуда три теплых свитера и бутылку превосходного вина. Они выпили совсем понемногу, и Макс заговорил, обращаясь сначала к Филиппу:

— Когда в последний раз ты звонил мне из Мюнхена, я сказал, чтобы ты поскорее приезжал сюда, ибо происходит нечто такое, что не поддается осмыслению, и что обсудить это мы должны не по телефону. Припоминаешь?

— А как же, — ответил ему Филипп.

— В Китае я встретился со многими умными и знающими людьми, причем не только с китайцами. Мы дни и ночи напролет говорили о том, что ко всеобщей радости рухнул коммунизм, а вместе с ним Советский Союз и весь Восточный блок. И что мы оказались в совершенно изменившемся мире, в мире глобального капитализма и объединенной Европы, в которой ведутся войны и происходят забастовки, где расовая ненависть смыкается с враждебностью к иностранцам, где сейчас девятнадцать миллионов безработных. Как известно, каждый, не нашедший работы в своей стране, может работать в любой другой стране Европейского Союза, потому что границ в их былом понимании больше не существует. Правда, в других странах тоже нет свободных рабочих мест…

Клод несколько наклонилась вперед, внимательно слушая Макса Меллера.

— И в этом прекрасном новом мире гиганты промышленности объявляют, что за прошлый год им вновь удалось вдвое увеличить свои доходы, а также сократить десять тысяч рабочих, после чего индекс акций этих корпораций на бирже резко подскочил.

— Об этом, — Клод вынуждена перевести дыхание, — как раз об этом я однажды говорила Филиппу.

— Я знаю.

— Откуда? — удивилась она. — Это вам Филипп рассказал?

— Нет, — ответил Макс. — Но когда я сегодня увидел ваше лицо, я все понял, дорогая моя. Я, увы, старый человек, и жизнь меня научила читать по лицам, а особенно по глазам, и я совершенно уверен, что именно такой разговор должен был состояться у вас с Филиппом, потому что вы тоже возмущены, как и я…

— Дальше! — сказал Филипп. — Продолжай, Макс!

— Так вот, — проговорил Макс, — новая валюта и ЕС — это, конечно, вещи прекрасные — для индустрии, для банков, для страховых компаний. Вы можете быть совершенно уверены в том, что экономика и армия — никогда не забывайте о любимой армии! — от реформ последних лет нисколько не пострадают…

Филипп с усилием сглотнул.

— И поскольку такие сказочные доходы получают очень многие гиганты индустрии в самых разных странах, не извлекая при этом уроков из истории и существующих экономических законов, произошел крах сначала на японской бирже, а затем и на биржах государств, которые своим богатством обязаны использованию детского труда. Крах дальневосточных бирж отозвался и на биржах Европы, Северной и Южной Америки, потому что мир наш очень невелик, и все мы друг от друга зависим. Ну а уж последствия этих биржевых потрясений были по-своему восприняты глобальным капитализмом, который считает, что отныне для него никакой закон не писан и что считаться ему не с кем. Было положено начало новому развитию: разного рода слияниям. Разные фирмы сливаются прямо лихорадочно…

Клод снова закивала.

— Корпорации объединяют свои империи с империями других гигантов, — продолжал Макс. И это в мировом масштабе. «Мы должны стать самыми великими», — говорят себе корпорации. — Мы должны обладать абсолютной властью, каждый в своей области! И тогда абсолютная власть в этом прекрасном новом мире будет в наших руках». В былые времена подобным действиям противостояли законы о картелях, существовали подробно расписанные законы о том, какая часть рынка может принадлежать одному предприятию — а уже от этого зависело и то, каким будет его влияние в данной сфере экономики.

Клеопатра громко замурлыкала, выражая этим на своем кошачьем языке удовольствие и благодарность за то, что ее гладят и почесывают за ушками.

— Да, моя красавица, — приговаривал Макс, — тебе нравится, когда тебя гладят по шерстке. Сегодня корпорации плевать хотели на всякие там постановления картельных ведомств. В конце концов и сами картельные ведомства сдались на милость победителей, ибо кто только сегодня не объединяется! Крупнейшие концерны, выпускающие лекарства — на всех континентах. Самые крупные страховые компании. Крупнейшие химические корпорации. Банки в Германии — внутри страны. И зарубежные банки тоже. Это же относится к гигантам сталелитейной промышленности. Крупнейшие производители легковых и грузовых автомашин занимаются этим уже давно, а в последнее время начали сливаться и самые большие медийные концерны, возникают целые империи, издающие книги, газеты и обладающие собственными телекоммуникациями. Пять американских инвестиционных банков, среди них «Голдман-Закс», «Мэррил Линч» и банк «Дж. П. Морган Банк», производят этот «процесс реконструкции», как это принято называть. И лавина покатилась. Каждый день празднуются «свадьбы» во все новых экономических отраслях. Менеджеры, получающие немыслимо высокое вознаграждение за свои услуги под лозунгом «Корпорации всех стран, объединяйтесь!», всегда имеют в запас самые убедительные аргументы: например, необходимость сокращения накладных расходов. Потому что при любом подобном слиянии сокращается число рабочих мест — на десять, двадцать, тридцать тысяч. Люди, занимавшие их, оказываются на улице. И самое главное: теперь никакого краха биржи не предвидится, потому что с ростом курса акций растут и капиталы крупнейших корпораций. Злые языки пророчат, будто эти корпорации создали нечто вроде чудовищных размеров вавилонских башен, и неизвестно еще, какая судьба их ожидает. Но все это, конечно, пустая болтовня, в которую не стоит вникать! «Майкрософт еще крупнее «Эксона», — объяснял мне один немецкий банкир в Пекине. Каждый кивает на другого, когда задаешь каверзные вопросы. И примет ли тот или иной менеджер участие в слиянии двух концернов, ни малейшей роли не играет. Не пожелает — его место с радостью займут сотни других. Вот как он выглядит, этот прекрасный новый мир глобального капитализма! У пятнадцати процентов людей будут скапливаться огромные деньги, от миллионов до миллиардов, пятьдесят процентов будут лихорадочно пересчитывать каждый грош, чтобы выжить, а тридцать пять процентов людей будут влачить жалкое существование.

— Именно так все и будет, — подтвердила Клод. — Это и есть глобальная война богатых против бедных.

— Она уже ведется по всем законам военного времени. Однако если в мире тридцать, пятьдесят или даже сто миллионов человек окажутся без работы и потеряют всякую надежду эту работу обрести, если они будут вынуждены подчиняться диктату этого нового миропорядка и будут жить, вернее, влачить жалкое существование, подчиняясь его законам, ибо этого только и требует глобальный капитализм, — то дело может дойти до восстаний, не правда ли? Может случиться так, что бедные возмутятся и расколотят мраморные скульптурные группы в парках супербогачей. Вспомним о третьем мире! Не думаете же вы всерьез, что Африка еще долго будет безучастно наблюдать, как умирают с голода ее дети? Или вы полагаете, будто насилие, которому подвергали природу, останется без последствий? Эти прекрасные места на Лазурном берегу скоро превратятся в выжженные солнцем степи. Будут вестись войны за каждый значительный источник пресной воды, но к тому времени все основные источники окажутся захваченными теми же корпорациями. В Сибири льды растают и обнажатся гигантские месторождения полезных ископаемых — а кому они к тому времени будут принадлежать? Эти корпорации не кретины, они себе на уме. Они уже сейчас отдают себе отчет, что придет время, когда награбленное добро им придется защищать силой. И поэтому они уже сегодня создают про запас то, что может им понадобиться в будущем, чтобы держать в страхе и ужасе миллионы людей. А если потребуется, сотни и тысячи подохнут у них, как собаки.

— Нет! — вырвалось у Филиппа.

— Это так, — сказал Макс. — Это так и есть, друг мой! Уже проведены первые вирусные атаки, одна страшнее другой. У вас в «Дельфи» работают над безупречной защитной программой. Повсюду работают над безупречными защитными программами. И никто не в состоянии ее создать. Никто ее и не создаст.

— Почему это? — испуганно встрепенулась Клод.

— Потому что это равносильно чуду. Судите сами: в медицине тоже нет защиты от всех вирусов. В настоящее время нет антивируса СПИДа. Если «Дельфи», как и другие фирмы, работают над созданием такой идеальной программы, это значит, что пока ее нет. А будет ли она создана, неизвестно. Корпорации, во всяком случае, на это ставку не делают. Ибо в противном случае они не смогут ввести в намеченную систему вируса-диверсанта. А ведь придет время, когда это им потребуется! Ты должен признать, Филипп, что это отнюдь не тема для телефонного разговора.

— Но ведь если никогда не будет создано идеальной защитной программы… — подавленно проговорила Клод.

— Может быть, ее и удастся создать, — сказал Макс. — Когда-нибудь. Однако даже если все фирмы, подобные «Дельфи», будут работать над этим, совершенно не ясно, когда она будет создана и произойдет ли это вообще. А до этого корпорации могут поручать своим специалистам проводить вирусные атаки против любого противника или конкурента. Любого! Вы знаете, что эти вирусы способны натворить. Вот ты, Филипп, каких только преступлений ты не мог бы совершить, пожелай ты только? Если от вирусов нет полноценной защиты, а? Подумай! От целых городов остались бы одни руины да пепел, шлюзы каналов отказали бы, и целые страны оказались бы затопленными, самолеты стали бы летающими гробами, морские лайнеры — тысячами новых «Титаников». А массовые болезни, от которых пока нет вакцин? С их помощью можно отправить на тот свет целые народы. Нет таких катастроф, которые нельзя вызвать с помощью вирусов, и тебе это известно, друг мой.

— Да, теперь я знаю об этом, — согласился с ним Филипп.

— Надо сказать также и о том, что мира и согласия между корпорациями нет. То, что один из них может уничтожить другого, надо на сегодня считать добрым предзнаменованием. Да, такова реальная картина. А ты, мой друг, для них тот самый человек, который им нужен, чтобы оправдываться перед обществом: вот видите, дескать, с нами сотрудничает такой эксперт, как Филипп Сорель, который до сих пор всегда находил вирусы — какие бы преступления ни совершались. И все потому, что на данный момент ни «Дельфи», ни кто-либо другой совершенной защитной программой не обладают. Существуй она, даже ты никакого вируса не обнаружил бы, ни его самого, ни его частиц, которые всегда свидетельствуют о том, что здесь имело место компьютерное преступление.

Макс взял со стола книгу.

— Вот что я тут нашел, — сказал Макс. — Это томик Гёте. В нем есть стихотворение, которое очень подходит к твоему нынешнему положению, Филипп.

Он перелистал книгу.

— Вот оно, — сказал он. «Полное собрание сочинений И.В. Гёте. Юбилейное издание издательства «Артемис». Страница девяносто вторая. — Читая вслух, он повысил голос:

«Объявление»
26 мая 1811 года.
Кто тут песика искал,
Чтоб не лаял, не кусал,
Рюмки битые сжирал
И брильянты высерал?
Макс ткнул пальцем в плечо Филиппа.

— Вот ты и есть этот самый песик! Конечно, за тобой повсюду следят. А ты на них не лаешь и их не кусаешь, а твои поиски для корпораций — бриллианты чистой воды. Умный песик, ищи вирусы, ищи, ищи получше!

Филипп вдруг вскочил.

Лицо его было мертвенно-бледным, левое веко подергивалось.

— Что случилось? — воскликнула Клод. — Что с тобой, дорогой?

— Во Франкфурт! — выкрикнул он вне себя. — Мне немедленно нужно во Франкфурт!

20

С аэродрома Филипп на такси поехал в санаторий «Лесное умиротворение», расположенный в лесопарке Франкфурта, где он заблудился в тот день, когда Дональд Ратоф объявил ему, что он представляет для «Дельфи» фактор риска. «Минуло уже почти три месяца», — подумал он, вступая в приемный покой санатория. — Сколько всего за это время случилось!»

Подойдя к столу охранника, он назвал себя.

— Здравствуйте, господин Сорель. Господин доктор Ландер ждет вас. Один момент, пожалуйста. — Охранник набрал номер телефона, обменялся с кем-то несколькими фразами. Вскоре открылась дверь лифта, и к Филиппу уверенно зашагал молодой подтянутый врач в белом халате, белых брюках, белой рубашке и белых туфлях.

Он сердечно приветствовал Филиппа:

— Пожалуйста, пройдемте ко мне, господин Сорель! Я вчера побеседовал с господином Хоппе. Он готов встретиться с вами и рассказать обо всем, что ему известно по этому делу.

— Мне хотелось бы извиниться за мое невольное вторжение к вам — тогда, в июле…

— Да что вы! Это нам следовало бы принести вам свои извинения… но при тех обстоятельствах…

— Само собой разумеется. Вы не могли отреагировать иначе, доктор Ландер. Я благодарен вам за то, что вы сразу откликнулись и позволили мне побеседовать с вашим пациентом. Для меня это очень важно.

— Видите ли, Томас Хоппе — не наш пациент. То есть, строго говоря, он ничем не болен. Господин Хоппе находится у нас лишь потому, что дома за ним нет никакого ухода. Он человек пожилой, он забывчив и к жизни не приспособлен, а после смерти жены он постоянно пребывает в крайне угнетенном состоянии… Мы приняли его к нам после долгих обсуждений — в качестве гостящего пациента. На содержание в хорошем доме для престарелых у него нет средств. Здесь о нем заботятся, у него отдельная комната. А то, что ему приходится жить среди наших пациентов, — этого мы избежать не могли.

В продолжение этого разговора они прошли мимо целого ряда дверей. Наконец молодой врач открыл одну из них.

— Пожалуйста, входите. Господину Хоппе передали, что вы приехали. Он вот-вот будет здесь. Вы, конечно, желаете побеседовать с ним наедине. Я вас оставлю.

— Нет, пожалуйста, доктор, не уходите…

— Извините меня, но в настоящее время у нас по разным причинам отсутствует половина персонала. Мне непременно нужно успеть к осмотру больных. Всего хорошего, господин Сорель! Надеюсь, вы узнаете все, что хотели. — Он пожал Филиппу руку и вышел из палаты.

Филипп огляделся. Стены палаты светлые, приятные для глаз, стол и стулья тоже из светлого дерева. На стене фотографии пляжей и укутанных снегами гор.

В дверь постучали.

— Войдите! — громко проговорил Филипп.

Вошел Томас Хоппе, тот самый человек, который так перепугал его в прошлый раз. На нем был синий костюм, скорее всего его выходной. Светлая рубашка, галстук — все, как положено. От него даже исходил запах приятной туалетной воды. Единственное, что совпадало с воспоминаниями Филиппа о том Томасе Хоппе — толстые стекла в очках и выражение бесконечной печали на лице.

— Спасибо вам, господин Хоппе, за то, что вы согласились встретиться и поговорить со мной, — сказал Филипп. — Присядем! Хотите сигарету?

— Спасибо, я не курю. — Они сидели по разные стороны стола. Хоппе сплел пальцы рук.

— Мне так совестно, — сказал он.

— Но отчего же?

— За то, что так некрасиво повел себя в прошлый раз, — проговорил старик, который сегодня вел себя совершенно нормально, как сосед по купе в вагоне поезда или за столиком в ресторане.

— Тяжелый у меня тогда выдался день… это у меня иногда бывает…

— На самом деле это у меня тогда выдался тяжелый день, господин Хоппе!

— И потом эти отвратительные субъекты в приемном покое… Когда они понесли всякую околесицу… я перенервничал и почему-то решил сорвать свою злость на вас…

— Не будем об этом! Господин доктор Ландер сказал мне, что вы после смерти вашей супруги совсем осиротели и помощи вам ждать не от кого…

— Да, моя Ольга умерла… — сказал Хоппе, и слезы потекли по его морщинистому лицу. — Мы были так счастливы вместе, это правда, господин Сорель. Мы прожили вместе тридцать восемь лет и любили друг друга, как в первый день. Она была для меня самой лучшей женщиной в мире, и вот… — Он снял очки, вытер глаза, высморкался, снова надел очки и сказал: — Раз в неделю я хожу на могилу Ольги. Это здесь рядом. Кто-нибудь сопровождает меня, чтобы со мной чего не случилось — движение здесь знаете какое! Врачи и санитары тут очень предупредительные. Моя добрая Ольга… — он опустил глаза.

Филипп терпеливо ждал, пока старик несколько овладеет собой.

— Итак, господин Сорель, чем я могу вам помочь? Господин доктор Ландер сказал мне, что времени у вас в обрез, вы уже взяли билет на самолет. Вас интересует, отчего вдруг я тогда болтал что-то о песике, да?

— Да, господин Хоппе. Да, этот самый песик меня очень интересует. Помните, что вы тогда говорили? «Ищи, песик, ищи, хороший песик!» или «Плохой песик, не хочешь искать? А должен, должен!» — примерно так, не поручусь, что это слово в слово…

— Нет, правда, господин Сорель, вы даже не представляете себе, до чего мне стыдно перед вами. Я сам родом пусть из бедной, но очень приличной семьи. Когда-то я был даже главным бухгалтером на большом заводе, я знаю, как должен вести себя воспитанный человек. И вдруг такая выходка…

— Господин Хоппе, вас тогда просто заразила всеобщая нервозность. Однако мне вот что хотелось бы узнать: с чего вдруг вы со мной заговорили подобным образом? И откуда взялись эти слова о послушном или непослушном песике?

— Полнейший идиотизм! Когда я сегодня вспоминаю об этом, мне все это кажется каким-то кошмарным сном. Но когда моя сестра рассказала мне об этом, мне это показалось очень смешным и остроумным. А Кларе вовсе нет. Она рассказала мне об этом только потому, что такие вещи бывают в «Дельфи» крайне редко, а уж среди высокопоставленных господ особенно…

— Вашу сестру зовут Кларой, и она работает в «Дельфи»?

— Работала, господин Сорель. Она часто навещала меня после службы, и всегда приносила мне фрукты и шоколадные конфеты, потому что я ужасный сладкоежка. — Он грустно улыбнулся. — И еще газеты и книги… А потом мы сидели с ней здесь, в этой комнате, господин Сорель, и Клара рассказывала мне обо всем, что происходило в «Дельфи». Ну, то есть о разных мелких происшествиях, потому что, будучи официанткой, она ни о чем другом представления не имела…

— Ваша сестра работала в кафе «Дельфи»?

— Я уже упоминал об этом, господин Сорель. Вы наверняка ее не раз видели, она была такая маленькая, щупленькая. Но вы, скорее всего, просто не обращали на нее внимания, когда она подавала вам в верхнем кафе для руководящего состава фирмы. Туда имели доступ только начальники отделов и спецслужб. Вы, например… и другие… и господин доктор Ратоф, конечно. И всегда, когда вы с господами начальниками уходили из кафе, вы сперва прощались с ней за руку и только потом давали чаевые. Вы один давали персоналу на чай, никто другой этого не делал. Вы не вспомнили Клару?

— Нет, господин Хоппе, весьма сожалею. Видите ли, там всегда собиралось много народа, и болтали мы без умолку. А обслуживание в кафе всегда было на высоте — вот это я помню.

— Спасибо, господин Сорель. Это обрадовало бы Клару.

— Обрадовало бы? Почему? Она, что…

— Да, господин Сорель. Второго августа. Сердце. Мгновенная смерть. Всем нам так умереть бы, да… Теперь у меня нет никого на всем белом свете, и никто меня не навещает… — Хоппе снова умолк. Но потом собрался с мыслями. — Каждый должен нести свою ношу до конца. И вы, конечно, тоже… Вы теперь в «Дельфи» больше не служите, да?

— Не в центральном управлении… Я теперь работаю за рубежом…

— Да, да, я понимаю… Так насчет песика! Это я вам очень быстро объясню. Моя сестра Клара, она, значит, накрывала на стол в кафе. Как и каждый день в обеденное время. Однажды, это было примерно за две недели до того, как вы случайно забрели к нам… в тот день вас за обеденным столом не было. Были только господин Ратоф и еще трое господ из дирекции… и когда Клара подвезла к столу тележку с горячими блюдами, господа громко смеялись над чем-то…

— Смеялись?

— Да, один из господ отпустил какую-то шутку, смысл которой как-то задевал вас… Клара сказала, что господа несколько раз упомянули вашу фамилию, пока она расставляла перед ними тарелки, и выкрикивали, перебивая друг друга: «Ищи, песик, ищи, ищи, ищи!.. Послушный песик, ищи! Ах, ты не хочешь искать, злой песик! Но ты должен, должен!..» И вас при этом называли по имени. Еще несколько раз упомянули о песике и о вас — и все!.. А потом господа продолжали разговаривать друг с другом спокойно и вразумительно, как обычно… Вам, господин Сорель, эти разговоры хорошо знакомы, не так ли? Вы же часто принимали участие в таким совместных обедах…

— Да, — сказал Филипп. — Я знаю, о чем за такими обеденными столами говорят.

— Конечно, моя бедная Клара никогда ничего не понимала из этих разговоров… ученые слова, термины один за другим, наши и заграничные — тут черт ногу сломит. И только когда они заговорили о песике, а потом назвали вас по имени, она навострила уши потому что очень вас уважала. Ведь только вы сперва прощались с ней за руку и лишь потом давали чаевые. Смысл шутки господина Ратофа насчет песиков она не поняла, откуда ей, правда? Но навещая меня здесь, она рассказала мне об этой истории — кроме кафе, в котором она работала, ей в жизни мало что пришлось видеть своими глазами, так что эта сцена была для нее целым событием… Ну, вот, а две недели спустя я был в помещении приемного покоя одновременно с этими отталкивающими типами, и вдруг там же появились вы со всклокоченными волосами и в перепачканном костюме — вы, по-моему, заблудились в лесопарке. Это же мне недавно и доктор Ландер сказал… А вы тогда представились ему и назвались Филиппом Сорелем. Правда ведь? И тут я почему-то на вас напустился с теми же словами, которые слышала Клара от господ, обедавших вместе в кафе «Дельфи», — ну, насчет послушного песика, который должен искать… Вот теперь вы знаете, как все было, и откуда мне было известно, что вы — господин Филипп Сорель… Больше я вам ничего сказать не могу, а Клара, моя сестра, умерла… — он умолк и нервно сжимал и разжимал пальцы.

— Я вам очень благодарен, дорогой господин Хоппе, — сказал Филипп, поднимаясь.

— Не очень-то вам помогло то, о чем я вам рассказал, правда? — спросил Хоппе, тоже вставая из-за стола. Пожимая старику на прощание руку, Филипп, скрывая некоторое разочарование, сказал:

— Нет-нет, для меня очень важно и интересно то, о чем вы рассказали. Желаю вам всего хорошего.

— И вам всех благ, господин Сорель! — Хоппе зашаркал ногами, направляясь к двери. Филипп смотрел ему в спину. «Я мог бы и не наносить этого визита», — подумал он, и тут старик, уже взявшись за ручку двери, оглянулся и провел рукой по лбу.

— Боже мой, я чуть не забыл! Память у меня… совсем худая стала… Там же еще кое-что было… Вот почему мне показалось смешным то, о чем рассказала Клара…

— Что именно, господин Хоппе?

— Ну да, в самом начале, вспомнила Клара, господин доктор Ратоф сказал: «Ищи пылесос, послушный песик! А потом все повторили это и ужасно смеялись при этом».

— «Ищи пылесос» — именно это сказал господин Ратоф?

— Да, господин Сорель! «Ищи пылесос»!

21

— Будь оно все проклято, — выругался Макс Меллер. — Как же они обманывали тебя, как отводили глаза, сбивали на ложный путь! А мои глаза куда смотрели? Я и в мыслях ничего подобного не допускал!

— Да в чем дело? — встревожено спросила Клод. — «Пылесос»? Что такое «пылесос»?

— Слушайте меня внимательно, — сказал Макс. — Еще в Ментоне я говорил, что будет неимоверно сложно создать совершенную защитную программу, что это очень плохо, но таково истинное положение дел. Безусловно, «Дельфи» и другие фирмы работают над чем-то в этом роде, но пока что до конечного результата далеко. И тогда они в «Дельфи» создали для глобальных корпораций нечто иное: совершенную «оболочку».

— «Оболочку»! — переспросила Клод. — А зачем эта «оболочка» нужна?

— Филипп вам наверняка рассказывал, что такой вирус вводится в систему с помощью особой программы, своего рода «оболочки», частицы которой впоследствии обнаруживаются с помощью защитных программ — это после того, как вирусы свой приказ выполнили и сами себя разрушили или скрылись где-то в лабиринтах компьютерной системы.

— Да, Филипп упоминал об этих частицах, которые он в последний раз обнаружил в системах управления полетами в Мюнхене и в погодных радарах — благодаря поисковым программам ваших французских коллег.

— Вот видите! Это частицы той самой программы, способствующей проникновению в чужеродную систему и наведению на цель, которые помогают вирусу обойти «огненные валы» и «сторожевых псов»… Я называю эту программу «оболочкой», а эти свиньи из «Дельфи» называют ее «пылесосом», понимаете?

Клод кивнула.

— Они безусловно хотели бы создать безупречную защитную программу — пока, увы, без видимого успеха, — зато теперь они сосредоточились на чем-то принципиально ином: на создании совершенного «пылесоса». Хитрые они, собаки! Потому что этот «пылесос», если он действительно безупречный, не только «всасывает» себя самого и таким образом самоуничтожается. «Пылесос»! Какое замечательное словечко подобрали! С помощью совершенного «пылесоса» можно совершить практически нераскрываемое, совершенное, так сказать, преступление — такое, при котором ничего не докажешь. Потому что ни одной из этих частиц не обнаружишь — их нет, и все!

— Еще позавчера Филипп объяснял мне, — прошептала Клод, — что во всем мире фирмы, подобные «Дельфи», работают над совершенными защитными программами…

Они сидели в гостиной номера Филиппа в «Бо Риваже». Это было почти через час после того, как Филипп прилетел вечерним самолетом из Франкфурта. Макс, который сопровождал в Женеву Клод, снял для себя небольшой номер по соседству. Все светильники в номере были зажжены, потому что над озером висели темные дождевые тучи, и снаружи свет был серым, сумеречным.

— Да, я говорил тебе об этом, — сказал Филипп. — И очень надеялся на удачу. Я надеялся на нее все последние годы.

Клод, похоже, его не слушала, она продолжала говорить с дрожью в голосе:

— …а вместо этого они работают над этим «пылесосом», совершенным оружием уничтожения!

Филипп вскочил с места.

— До сегодняшнего дня я об этом не знал! — воскликнул он. — И никто об этом не знал и даже не догадывался. Ни Макс. Ни даже прокуратура… Кроме самого узкого круга посвященных — никто!.. Не считаешь же ты, Клод, будто я тебе лгал… Неужели ты думаешь, что у меня нет ни капли совести!..

— Все, хватит! — тихо, но серьезно проговорил Макс. — Не хватает только, чтобы вы начали орать друг на друга и обмениваться оскорблениями. Никто из тех, кто занимался этой чертовой работой, никто из «послушных песиков», которых заставляли искать вирусы, ничего об этом не знал и не ведал. А то, что Филипп обнаружил с помощью сверхчувствительных французских защитных программ отдельные частицы, доказывает только, как далеко они от нас ушли в деле создания «пылесоса».

Клод встала и подошла к Филиппу.

— Прости меня, — сказала она, — пожалуйста, прости.

— Не надо, Клод. Твое возмущение вполне объяснимо. Я ведь все время уверял тебя в противоположном. Однако, черт побери, я сам верил в то, о чем говорил тебе.

— Я тобой горжусь.

— Брось ты, не надо…

— Нет, — покачал головой Макс, — ты заслуживаешь всяческого уважения. И в то же время ты по уши в дерьме.

— Это ясно, как день, — сказал Филипп. Его левое веко подергивалось.

— А почему это он по уши в дерьме?

Тучи над озером так сгустились, что за окном стало совсем темно.

— Потому что теперь он знает, что происходит на самом деле. И потому что они — эти свиньи из «Дельфи» и иже с ними — знают, что ему это известно. Я ведь вам говорил уже, что за Филиппом велась слежка с того самого момента, как он приземлился в Женеве. А может, и еще раньше. Он и шагу не мог ступить без того, чтобы об этом не стало известно. Конечно, кому надо уже доложили, что Филипп сегодня побывал во Франкфурте в некоем санатории, и с кем он там говорил… и они, безусловно, знают, что этот пожилой человек… как его зовут?

— Томас Хоппе.

— Что этот самый Томас Хоппе рассказал ему о «пылесосе» и приступах бурного веселья у некоторых господ в кафе «Дельфи». Те, кто следят за тобой, Филипп, — профессионалы. Ты в течение трех месяцев не замечал, что за тобой постоянно ведется наблюдение. Да, это первоклассные профессионалы.

— Тогда у меня, чего доброго, будет на совести жизнь этого самого Хоппе!

— Это не обязательно, друг мой. Об истории с песиком и о «пылесосе» Хоппе было известно уже довольно давно.

— Да, но теперь он рассказал об этом Филиппу! — воскликнула Клод. — Это не может не обеспокоить профессионалов, верно?

— Конечно.

— Выходит, он все-таки в опасности!

— Он с самого начала был в опасности, — Макс повернулся лицом к своему другу. — До сих пор ты был послушным песиком, Филипп. Всегда послушно искал вирусы и их частицы — и находил их! Это доказывало им, что их «пылесосы» еще не совсем совершенны. Не забывай о заказчиках «Дельфи»! Эти господа вознамерились владычествовать над половиной мира, да что там — над всем миром! Эти Всемирные Игроки хотят посеять повсюду страх и ужас, хотят, чтобы людей парализовала паника, чтобы люди стали беспомощными перед ними — владетелями совершенного «пылесоса», который уничтожает все частицы, все до единой! Чтобы никто ничего этим господам доказать не мог. И именно поэтому они до поры до времени нуждаются в тебе — ты самый талантливый вирусолог в мире!

— А с другой стороны, — проговорила Клод, руки ее дрожали, — они могут опасаться, что Филипп обратится в органы полиции, где выложит все, что ему известно, что известно теперь вам, Макс, и мне тоже.

— Того, что нам известно, они нисколько не опасаются, — возразил Макс. — Они боятся только неопровержимых доказательств. Какой-то старик передал, мол, Филиппу то, что рассказала ему его сестра — будто Ратоф и несколько крупных боссов из «Дельфи» громко хохотали, повторяя шутку о послушном песике и о «пылесосе» — это что, доказательства? Доказательства чего? Если Филипп обратится в органы юстиции — чего я ему в настоящий момент решительно не советую, — эти, из «Дельфи», вас на смех поднимут. Ну, предположим, кто-то глупо пошутил. Подумаешь, важность какая! Ты и есть нечто вроде пылесоса, Филипп! Ты ищешь частицы и «всасываешь» их. А то, что они говорили о «пылесосе» в переносном смысле, они тебе первым делом скажут, не сомневайся, нет, нет, дружище, так легко мы им тебя не отдадим!

— А если они своего добились или добьются, и совершенный «пылесос» уже создан, и Филипп действительно никаких частиц больше не найдет, какая его тогда ждет судьба? — спросила Клод.

В этот момент зазвонил телефон.

Филипп попросил Клод снять трубку. Дрожащим голосом она проговорила:

— Слушаю…

Тучи над озером стали совсем черными. На улицах города зажглись все фонари.

— Кто?.. — переспросила Клод. — Кто?.. — и опустилась в кресло. — Да, да, конечно… Пожалуйста, пусть он поднимется к нам в номер.

Она не успела сразу положить трубку, которая дважды выскальзывала у нее из руки.

— Что такое? Что с тобой, Клод? Кто к нам идет?

— Серж, — сказала она.

22

В этот момент раздался стук.

— Войдите! — воскликнул Филипп. Клод, поднявшись с места, стоит, не шелохнувшись, между двумя мужчинами.

Дверь открывается, и в номер входит Серж Молерон. Он в помятом черном костюме, черной рубашке и покрытых пылью черных туфлях. Вид у него жалкий. Лицо нездорового желто-серого цвета, щеки запали, в зеленых глазах неописуемая усталость, густые волосы свалялись. Нижняя губа подрагивает.

Он смотрит на них троих и не произносит ни слова. Они тоже смотрят на него и ни о чем не спрашивают.

Первой не выдержала Клод.

— Серж!

Она бросается к нему и обнимает его так бурно, что он чуть не падает. Она крепко прижимается к нему, нагибает его голову, и покрывает поцелуями его губы, щеки, лоб и глаза. Она с такой силой вцепилась в его пиджак и рубашку, что верхние пуговицы рубашки отлетели.

— Мотек! — восклицает она и начинает громко всхлипывать. — О, Мотек, Мотек! — она держит его голову в своих ладонях и продолжает целовать его, целует и плачет, плачет и смеется, и целует, целует его. — Мотек! Ты снова с нами! Ты снова с нами!

Филипп, подойдя к ним, думает о том, что это для Клод момент полного счастья и безграничного отчаяния. Она счастлива, потому что Серж вернулся, и насмерть перепугана тем, что услышала от них с Максом. Два чувства словно слились в состоянии счастливого отчаяния.

Наконец, она отпускает Сержа. Его обнимает Филипп, которому сразу становится ясно, до чего тот устал — он держится буквально из последних сил. На глазах у Сержа появляются слезы, когда он тихо, едва слышно произносит:

— Филипп, друг мой…

Макс Меллер направляется к двери.

— Я помешал вашей беседе, месье! — выдавливает из себя Серж. — Пожалуйста, извините меня! Я позвонил тебе домой, Клод, и когда никто не ответил, попытал счастья в «Бо Риваже», и администратор сказал мне, что вы здесь, наверху, в номере… Я не мог больше ждать ни минуты, мне так захотелось увидеть вас всех сразу, немедленно, и я поднялся к вам… Извините меня, месье, — сказал он по-французски. — Если вам нужно поговорить, я подожду внизу, в холле…

— Что вы, к чему это! — возразил Макс Меллер, пожимая ему руку. — Меня зовут Макс Меллер. Я старинный приятель Филиппа. Я много слышал о вас, месье Молерон. Я, разумеется, сейчас оставлю вас и перейду в свой номер.

— Нет, нет, нет! — Серж пытается удержать Меллера. — Ни в коем случае, месье Меллер! Это я уйду! Меня здесь никто не ждал…

Макс усадил высокого, крепкого мужчину в кресло, будто перед ним был ребенок.

— Вы так долго отсутствовали, — сказал он. — Мне все известно. И вот вы вернулись. Видите, как они оба счастливы вашему возвращению. До встречи! — и он идет к двери.

— Спасибо, Макс, — говорит ему вслед Клод.

Дверь за ним захлопывается.

Клод садится рядом с Сержем на диван, гладит его руки, плечи и говорит, чуть ли не задыхаясь, как раньше:

— Мотек! Мотек! Я так тебя искала… Боже мой, как же я тебя искала… повсюду… Один из наших друзей из «Оджи» сказал, что видел тебя в Риме… ну, я и полетела сразу в Рим и искала тебя там… повсюду… столько времени. Мы не можем без тебя, Мотек, это невозможно!

— Поэтому я и вернулся, — говорит Серж. — Потому что и я не могу обойтись без вас. Я попытался тогда, в Ивуаре, уйти… как самонадеянный дурак…

— Перестань ругать себя! — с чувством произносит Филипп. — Нам про тебя все понятно, — он улыбается. — Мы тебя понимаем, но не советуем еще раз с нами такие шутки шутить!

— Да, мы понимаем тебя, — поддерживает Филиппа Клод. — Да, но как же нам быть? Мы ничем тебя не обижали и не обидим, Мотек, — никогда, слышишь! Веришь ты нам или нет?

— Конечно, верю, — Серж, как и Клод, понемногу успокаивается. — Я все понимаю. Теперь я понимаю все… Я перегнул палку, когда ушел от вас… Это было чересчур… для нас всех… Знаете, каково мне пришлось… одному? Я решил было не возвращаться. Никогда. Только ничего у меня из этого не вышло. Вы для меня все равно что последний мост. Никогда больше я не поступлю так, как в Ивуаре, клянусь. Давайте будем вместе и будем любить друг друга, каждый по-своему, как умеет, как ему сердце подсказывает! Я постараюсь сделать все, чтобы от моей любви в вашей жизни было больше тепла. Так оно будет лучше и для меня — только не нужно ничего усложнять и ничего такого выдумывать… Все может получиться. Как вы думаете, может, а? — и он со страхом переводит взгляд с Клод на Филиппа.

— Что тут думать! — говорит Клод. — Ты остаешься с нами, и никогда больше нас не оставишь — поклянись, Мотек!

— Я обещаю.

— И мне тоже! — просит Филипп.

— И тебе тоже, — Серж жмет руку Филиппу. И смеется — очень коротко, будто смеется первый раз в жизни.

Они обнялись, и Клод смеялась и плакала одновременно, и целовала их обоих, и они оба целовали ее, а за окном на улице лило как из ведра.

Крупные капли били в окно, как градины. Все трое только сейчас заметили, что начался ливень, хотя тучи давно собирались над озером. Ливень был такой сильный и плотный, что все огни в городе и на другом берегу озера стали неразличимы. Ветви старого каштана сильно раскачивались на ветру, и Филипп видел, что Серж едва держится на ногах от усталости.

— Сейчас каждому из нас не повредит рюмка коньяка! — предлагает Филипп.

Он подходит к столику с напитками, берет бутылку и наливает понемногу в коньячные бокалы, протягивает их Сержу и Клод, все они обмениваются улыбками и сдвигают бокалы, говоря: «Ла хаим!»

— Где ты пропадал, Мотек? — спрашивает Клод.

Серж качает головой.

— Ну, скажи, Мотек! Ты был в Риме?

— И там тоже.

— И там тоже?

— Где я только не был, — говорит Серж. — И куда бы я ни попал, всюду было ужасно! Мне не хочется говорить об этом, особенно сейчас, когда вы меня простили…

— Простили? — Филипп подступает совсем близко к нему. — Выбрось эти мысли из головы, слышишь! Мы опять вместе, и, значит, все будет хорошо.

— Да, — Клод переводит взгляд с Филиппа на Сержа, — все будет хорошо.

— Все и так хорошо, — говорит Серж. — После того, как я переступил порог этой комнаты, все сразу стало хорошо.

— Вот и славно, — радуется Клод. — Вот и славно, Мотек!

Он встает с места, расправляет плечи, и в его зеленых глазах опять появляется знакомый и привычный блеск, он смеется — громко и долго.

— Сядь ты! — говорит ему Клод.

— Нет, — отвечает он. — Сейчас душа моя успокоилась: вы здесь, а я с вами рядом. И теперь я пойду.

— Куда, Мотек, куда?

— Домой.

— Никуда ты сейчас не пойдешь, Мотек! Оставайся здесь!

— Я… я больше не могу, Клод, — говорит он. — Меня больше ноги не держат… Перелет, а потом еще поезд… нет, мне самое время прилечь, отдохнуть.

— Так в чем же дело? Ложись на мою кровать, — предложил Филипп.

— Ты не понял, — говорит Серж. — Мне надо побыть одному. Как раз сейчас, когда я знаю, что вновь обрел вашу дружбу.

— Куда ты пойдешь в такой ливень? Посмотри, что творится…

— Я тебя понимаю, Мотек. Но Филипп прав: этот жуткий ливень…

— Я на машине… Поеду домой и высплюсь всласть. Завтра буду как новенький. Приезжайте завтра ко мне завтракать…

— Это ты к нам приезжай! Ну, в нашу квартиру, — тут же уточняет Клод.

Серж смеется.

— О’кей, о’кей! Но вечером я вас приглашаю в «Ла Фаволу», идет? На шикарный ужин! И чтобы ты опять была в белом платье, а мы с Филиппом в смокингах. Ты опять повяжешь нам бабочки…

— Да, Мотек, да!

— Но ваш друг… Вам наверняка нужно еще обсудить с ним что-то важное.

— И даже очень важное, Мотек. Сейчас ночь. Мы с ним продолжим нашу беседу. А завтра Макс улетает к себе в Ниццу.

— Где твоя машина? — спрашивает Филипп.

— На улице Альп, это сразу за монументом герцога, а отсюда рукой подать…

— Рукой подать! — Филипп выглядывает в окно. На оживленном перекрестке с его светофорами и «зебрами» машины так и разбегаются в разные стороны. Их много, очень много…

— На улице Альп движение не такое сильное, там я быстро проеду. А завтра мы весь день будем праздновать — начиная с самого утра, с завтрака, и так целый день. И послезавтра тоже. Ох, и отметим же мы нашу встречу!

— Возьми, по крайней мере, это! — Филипп бросает ему свой светлый плащ, который взял из шкафа. — Не хватало тебе еще подхватить воспаление легких! — и он помогает Сержу надеть плащ и поднимает его воротник. Тот улыбается, целует Клод на прощание и идет к двери, а там еще раз оглядывается.

— Это был самый счастливый день в моей жизни, — говорит он. — Спасибо, мои дорогие!

И дверь за ним закрывается.

— Чтобы теперь ни произошло, — говорит она, — мы снова вместе. А еще у нас есть Макс.

— Да, — соглашается Филипп. — Мы с ним все обсудим. Он найдет какое-то решение для нас. Умнее его я человека не знаю.

Они подходят к большому окну, и Клод распахивает его — но очень ненадолго, потому что дождь так и хлещет. Ей приходится закрыть окно.

— Вон он, — говорит Филипп.

Они видят, как Серж приближается к перекрестку, обходя машины. На темном фоне четко выделяется светлый плащ Филиппа. Серж в одиночестве стоит на «зебре», мимо проезжают легковые машины и такси, пешеходов поблизости нет — еще бы, в такую погоду! И вдругодин за другим раздаются два выстрела. Сержа отбрасывает в сторону, он падает на спину и остается лежать. Он не шевелится.

— Мотек! — кричит Клод.

Она бежит к двери, бросается к лифту, за ней Филипп. Они спускаются в холл, где тоже были слышны выстрелы, там люди что-то горячо обсуждают, а консьерж вызывает полицию. Они оба выбегают под дождь и протискиваются между машинами, остановившимися у перекрестка, чтобы попасть на «зебру», где, раскинув руки, лежит Серж. Глаза его открыты, дождь бьет его по лицу.

— Мотек! — надрывно зовет его Клод.

Она стоит рядом с его телом на коленях, она склонилась над ним и шепчет:

— Мотек! Скажи что-нибудь!..

Губы его шевелятся, и он шепчет:

— Клод, я тебя…

И тут Серж умолкает. Рот его остается открытым, а дождь лупит по его глазам.

Филипп тоже опускается на колени, он держит Сержа за руку, люди выходят из автомобилей и из отеля, вокруг них образовалось плотное кольцо любопытствующих. Никто не произносит ни слова, не задает никаких вопросов, и вот раздаются сирены патрульных машин и «скорой помощи». Чиновники полиции пробивают себе дорогу через толпу. Синие огни на крышах их машин продолжают мерцать. Полицейские оттесняют толпу подальше: «Проходите! Проходите!» Торопливо подходит врач в белом халате, опускается на колени рядом с Филиппом, чтобы осмотреть тело Сержа. Клод поднялась. Филипп тоже. Они видят, как врач расстегивает плащ. Костюм Сержа и его черная рубашка в крови.

Врач поднимает голову, смотрит на Клод и покачивает головой. Затем отворачивается. Подходят санитары с носилками. Клод хочет подойти поближе к Сержу, однако Филипп удерживает ее, а полицейские продолжают оттеснять любопытствующих.

Вдруг появляется Макс. Он поддерживает под руку Клод, которая, похоже, больше ничего не видит и не слышит, и говорит:

— Вот, возьми! — и он протягивает Филиппу тонкую золотую цепочку с амулетом. — Я сначала прибежал в твою гостиную, там он и лежал на полу, этот амулет… цепочка порвалась… Клод с такой силой обняла Сержа, что тогда это, наверное, и случилось…

Филипп видит порванную золотую цепочку с амулета Мане-Каца, на одной стороне которого десять заповедей на скрижалях, а на другой Моисей со свитком в руках и это дивное дитя, которое Мане-Кац так часто изображал, хотя никто не знает, почему…

23

В понедельник, 13 октября, Сержа Молерона хоронят на кладбище в Вейрье. На небе нет ни облачка, светит солнце, веет легкий ветер.

В Женеве два еврейских кладбища: старое в Каруже и новое, очень просторное, у дороги де’Арваль, в районе Вейрье, который тоже относится к Женеве, хотя находится на некотором расстоянии от города, ближе к французской границе.

Клод, Филипп и Макс приехали на «лагуне». На окруженной густым лесом парковке много легковых машин. Клод в черном платье, голова покрыта черным платком. Очки у нее в черной оправе. Макс и Филипп в черных костюмах в черных галстуках к белым рубашкам. Кипы, прошитые золотыми нитями, которые у них на головах, им дал серебряных дел мастер Давид Левин.

На белом камне у ворот кладбища на иврите и по-французски выбиты слова:


ОЖИВУТ МЕРТВЕЦЫ ТВОИ,

ВОССТАНУТ МЕРТВЫЕ ТЕЛА!

ВОСПРЯНЬТЕ И ТОРЖЕСТВУЙТЕ,

ПОВЕРЖЕННЫЕ В ПРАХЕ

Исайя 26:19


На площади перед траурным залом Клод и Филипп видят много знакомых лиц. Все мужчины в кипах или в шляпах, а женщины покрыли головы темными платками. Пришел Давид Левин с женой, Поль и Моник, молодые сотрудники из галереи Молерона, дружелюбный бармен и блондин-пианист из «Библиотеки», работники Пти Пале и персонал из отеля и ресторана «Бо Риваж». Были здесь и супруги Мартиноли из «Ла Фаволы» и даже месье Жакье с женой из Ивуара. В траурном зале женщины сидели на деревянных скамьях отдельно от мужчин. У главной стены траурного зала со звездой Давида стоял простой стол, а на нем, покрытый черным полотном, покоился гроб с телом Сержа Молерона.

Труп за несколько дней до этого подвергли вскрытию. Были приглашены патологоанатомы. Клод с Филиппом несколько раз вызывали для дачи свидетельских показаний. Комиссар Жан-Пьер Барро из уголовного отдела, худощавый человек с безжизненными глазами, задал им множество вопросов, потому что когда Сержа застрелили, на нем был светлый плащ Филиппа, и комиссар считал, что убить хотели его, Филиппа, а не Сержа Молерона. Убийца застрелил Сержа по ошибке. А почему было решено «убрать» Филиппа? Это как-то связано с его профессиональными обязанностями? С тем, что ему стало известно и что он пока скрывает от других? Или, может быть, тут замешан его сын Ким? И кто такой этот Макс Меллер? Зачем он приехал из Ментоны в Женеву? О чем он говорил с Филиппом? Столько разных вопросов… Филипп сказал, что с Максом Меллером знаком несколько десятков лет и что тот приехал для того, чтобы повидаться и поговорить обо всем после долгой разлуки; а кто и почему может захотеть убить его, он даже представить себе не может. Вроде бы врагов у него нет…

Клод тоже дала показания, которые мало что прояснили и ничем не помогли следствию.

В зал входит раввин, и все встают. Раввин читает молитву, начиная ее нараспев библейской цитатой, и Давид Левин, сидящий рядом с Филиппом, переводит ему полушепотом на французский: «Он как камень, и безупречны деяния его». Потом Давид Левин выходит вперед и в честь покойного и во утешение друзей его произносит несколько слов о Серже Молероне. Он заканчивает свою короткую речь такими словами: «Каждый человек — это целый мир. Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но тот, кто спасет хоть одного человека, спасет целый мир… Тот, кто убил Сержа Молерона, разрушил целый мир…»

Филипп смотрит на Клод, и ему кажется, что лицо ее окаменело, на его взгляд она не отвечает.

Раввин произносит молитву «El male rachamim» — «Господь исполнен добросердечия», как снова переводит ему Давид Левин, молитву о святости души покойного. При этом все присутствующие в зале снова встают.

Потом четверо мужчин, среди них и Давид Левин, подходят к столу и снимают с гроба черное покрывало. Все видят простой гроб из светлого дерева — безо всяких украшений. Четверо поднимают его и выносят из траурного зала. Там они ставят его на низкий катафалк с небольшими резиновыми колесами; раввин с несколькими мужчинами подходят к нему, двое везут гроб, а все мужчины и женщины, которые пришли попрощаться с Сержем Молероном, шествуют следом в некотором отдалении по широкой аллее — вплоть до самого кладбища. Траурная процессия проходит мимо могил с надгробными плитами из серого, черного или белого мрамора, на которых под именем покойного написано несколько слов на иврите.

За мужчинами следуют женщины, постоянно соблюдая расстояние. Солнце освещает могилы, между которыми растут плакучие ивы, ветви у которых такие тонкие, что они напоминают золотые волосы. В светлое небо тянутся черные стволы кипарисов, справа от кладбища возвышаются огромные горы. Воздух настолько прозрачен, что кажется, будто до них рукой подать. Недалеко в перелеске вовсю распевают птицы.

Они доходят почти до самого кладбища, и Филипп начинает беспокоиться: где же они опустят Сержа в землю, ни одной вырытой могилы не видно. Но вот они через белые решетчатые ворота проходят в другую часть кладбища, которая еще больше первой, здесь много нетронутой земли, растут кусты и деревья, а самих могил пока мало. Они останавливаются перед холмиком свеженасыпанной земли у совсем недавно вырытой могилы. И здесь женщины держатся на некотором расстоянии от мужчин. Евреи опускают гроб в могилу. Раввин читает молитву, завершающуюся словами: «Бог дал, Бог взял, да благословенно будет имя Господне», а Давид Левин переводит ее Филиппу. Макс, двое незнакомых им мужчин и Филипп бросают лопатами на гроб комковатую землю, при этом Филиппу удается незаметно для других бросить в могилу разорванную цепочку с амулетом.

Давид Левин объяснил Филиппу, что при «произнесении Кадиша, молитвы, в которой славится Господь и все его деяния, должно присутствовать не меньше десяти взрослых мужчин-евреев, но их может быть и больше. Поскольку у Сержа нет родственников, Левину как его другу поручили произнести в память о погибшем священные слова. После него еще раз читает молитву раввин, завершив ее пропетыми псалмами, призванными помочь преодолеть боль, тоску и смерть, заглянув в вечность. Раввин завершает церемонию словами: «Да утешит Господь вас со всеми, горюющими о Сионе и Иерусалиме!»

После долгого обратного пути через кладбище, они, уже неподалеку от выхода, оказываются перед сложенной из камней конусообразной пирамидой с чашей на вершине, из центра которой бьет струя воды. Здесь участники похоронной процессии останавливаются и омывают руки, а Давид Левин говорит Клод и Филиппу: «Мертвое тело — нечистое, потому что в нем нет больше божественной жизни. Поскольку жизнь — это отражение божественного в этом мире, все мертвое с духовной точки зрения нечисто. Прежде чем выйти из ворот, мы омываем руки наши, чтобы не перенести ничего из мира смерти в мир жизни». И он подставляет руки под струю воды. Филипп следует его примеру, а Клод говорит:

— Я хочу оставить для себя что-то от Сержа в мире жизни, и поэтому омывать руки не стану.

Вместе с Максом и Филиппом она выходит на широкую площадь перед кладбищем, где припаркованы машины. Попрощавшись со всеми, они возвращаются в «Бо Риваж».

По дороге они не проронили ни слова, и Клод, настоявшая на том, что сама сядет за руль, вела машину, соблюдая всю необходимую предосторожность. В холле отеля их заметил консьерж и поднял руку. Они подошли к нему. Консьерж выразил Клод и Филиппу свои соболезнования, а потом сказал:

— Месье Сорель, вам уже три раза звонил мэтр Марро. Он просил вас немедленно приехать к нему. Он все время повторял это слово «немедленно». И если мадам Фалькон сможет сопровождать вас, это, мол, будет очень кстати.

24

Когда они вошли в кабинет адвоката, тот встал из-за стола и поспешил им навстречу, семеня своими маленькими ножками… этот мэтр Раймонд Марро, самый толстый человек из всех, кого видел Филипп. Клод смотрела на него с нескрываемым удивлением.

— Наконец-то! — произнес он. — Мадам Фалькон, месье Сорель! — он схватил руку Клод, изобразив нечто вроде поцелуя. — Прошу вас принять мои искренние соболезнования по случаю потери этого столь дорогого для вас человека, дорогая мадам! — и, безо всякого перехода: — Сегодня днем мне нанесла визит ваша невестка, дорогой месье Сорель, Прошу вас, господа, садитесь, — он пододвинул им два кресла, стоявших перед его необъятных размеров столом. Шторы и гардины перед окном опять были задернуты, горел электрический свет.

Колосс проходит за стол и устраивается на своем удобном стуле. Сегодня на нем сшитый на заказ костюм из превосходнейшего материала. Густые черные волосы тщательно причесаны, лицо розовое, как у огромного младенца, серые проницательные глаза. Щеки у Марро свисают, как у хомяка. От него сильно пахнет одеколоном.

Филипп замечает, что Клод по-прежнему не сводит с адвоката удивленного взгляда.

— Моя невестка? Нанесла вам визит? — переспрашивает Филипп адвоката, который роется в каких-то бумагах.

— Совершенно верно. Мадам Симона Сорель, — Марро поднимает на него глаза. — Времени у нее было в обрез. Мы говорили совсем недолго.

— Что ей было нужно?

— Об этом речь впереди, месье Сорель. Будьте столь добры, не перебивайте меня. Эта красивая дама, с которой нас связывают столь неприятные и некрасивые переживания, принесла подарки для вас. Поскольку мне известно, как близко вы воспринимаете все, что касается жизни месье Сореля, я позволил себе, мадам Фалькон, передать эти подарки вам обоим. Потому что они имеют огромное значение — для вас обоих. — Он ловким движением достает из картонной коробки видеокассету. — Позвольте попросить вас об одной услуге, месье Сорель: вложите эту кассету в видеомагнитофон. Мне что-то не хочется вставать из-за стола.

Филипп принял кассету из его рук. На ней красным фломастером было написано: «Кадры и звук этой видеопленки перезаписи не подлежат! Запись самоуничтожается через десять секунд после первого просмотра!»

Он сунул кассету в видеомагнитофон.

Марро продолжал говорить:

— Солнце светит прямо в окно. Поэтому я задернул гардины. Так вам будет лучше видно. Вот вам пульт, месье. Большое спасибо! — Передавая пульт, он успел нажать на одну из кнопок.

— Ну-с, посмотрим, — проговорил мэтр Марро.

Сначала пошло черно-белое изображение, затем последовали белые цифры «три», «два», «один» — и уже в цвете появилась Симона Сорель. Длинные черные волосы зачесаны назад и перехвачены на затылке заколкой. Филипп увидел ее большие карие глаза, высокий лоб, крупный четко очерченный рот… Его левое веко дернулось. Он вспомнил о встрече с Симоной в «Бо Риваже», о шантаже и о той немыслимой сумме, которую пришлось заплатить мэтру Марро, чтобы избежать скандала. «Что на этот раз? — подумал Филипп. — Я больше этого не вынесу…»

Симона была в серебристой блузке; она сразу начала говорить, глядя прямо в камеру:

— Добрый день, господин Сорель! Хотя я жена Кима и тем самым ваша невестка, полагаю, что официальное обращение будет для вас приятнее, чем, допустим, фамильярное «пап» или «папочка». Мне тоже так удобнее.

Я должна сообщить вам следующее. Поздним вечером седьмого октября 1997 года мы с моим мужем, будучи во Франкфурте, услышали по радио сообщение о том, что в Женеве перед отелем «Бо Риваж» убит владелец галереи Серж Молерон. На нем был ваш светлый плащ. Уже в первом сообщении было упомянуто, что следственная комиссия не исключает возможности, что этот самый светлый плащ стал причиной того, что преступники убили не того, кого намеревались. Убить было решено вас, а не Сержа Молерона…

«Она говорит так же продуманно и уверенно, — подумал Филипп, — как и тогда, когда пришла ко мне в отель. Благовоспитанная дочь добропорядочного врача из Любека…»

— Через час после этого сообщения нам нанес визит некий господин, с которым мы не были знакомы и который нам не представился. Он сказал нам, что ему велено отвезти нас кое-куда, где нам сделают одно предложение. Чтобы убедить нас это предложение принять, он сказал, что речь пойдет об очень большой сумме и назвал ее. После чего мы последовали за ним в его машину…

Мэтр Марро довольно заулыбался, прокашлялся и сказал:

— Пардон!

— Мы находились в пути около трех часов, — продолжала Симона холодно и несколько высокомерно, — поначалу нам казалось, будто мы где-то в Таунусе, но потом, в сумерках, мы потеряли всякую ориентацию. Наконец, машина остановилась перед какой-то виллой. Вы поймете меня, месье Сорель, если я не стану описывать ни вида самой виллы, ни того, как выглядел встретивший нас господин. Да и произошедший между нами разговор я передам вам в самых общих чертах. Он подтвердил, что в Женеве убили не того, кого хотели. Он сказал также, будто вам, месье Сорель, угрожает смертельная опасность. У Кима, дескать, есть шанс спасти вас, если он согласится вместе со мной и еще двумя людьми, которые присоединятся к нам, похитить доктора Дональда Ратофа и его дочь Николь.

— Безумие какое-то… — начал Филипп.

— Тихо! — прикрикнул на него Марро. — Никакое это не безумие после всего, что ваша невестка поведала мне во время своего весьма недолгого визита. Ничто из того, что вы здесь увидите и услышите, безумием не назовешь — и слава богу!..

Симона продолжала говорить:

— Смысл похищения будет состоять в том, объяснил нам этот человек, чтобы заставить Ратофа под угрозой, что в противном случае убьют его самого и его дочь, рассказать при включенной видеокамере со всеми подробностями о том, в какой степени он сам и фирма «Дельфи» повинны в случившихся вирусных атаках и на каком уровне сейчас находится программа, которую этот человек назвал «пылесосом»…

— Этого не может быть, — тихо проговорил Филипп. — Этого не было. Эта женщина лжет!

— Эта женщина не лжет! — с нажимом проговорил выведенный из себя адвокат. — Все это имело место в действительности. Попридержите лучше язык, месье!

— Нам сказали, что мы получим копию признания Ратофа. А оригинал заказчики оставляют у себя. Оригинал может быть использован много раз, с него можно сделать и другие копии. Этот человек сказал, что если Ким передаст такую копию отцу, это может спасти ему жизнь. — Симона скривила свои красивые губы. — Этому человеку было, конечно, известно об отношениях между Кимом и вами, господин Сорель. Его предложение можно было счесть и предельно циничным. Как бы там ни было, для этого человека или, точнее говоря, для тех, кто за ним стоял, — кассета с признаниями Ратофа обладала огромной ценностью. Этот человек сказал, что готов заплатить нам большой аванс, а когда дело будет сделано, расплатиться сполна — и сумма была названа очень большая. Но решать, принимаем мы предложение или нет, мы должны были сразу, на месте. — Симона мягко улыбнулась. — Ким, конечно, немедленно согласился. После чего мы получили аванс, и нас отвезли обратно в город, где в одном неприметном с вида доме нас познакомили с нашими будущими «коллегами». — Симона несколько наклонилась вперед. — Во время этого возвращения в город Ким признался мне, что уже почти потерял всякую надежду на то, что между вами когда-нибудь опять установятся нормальные отношения. Его явно угнетало то, сколько денег вы всякий раз за него платили — по самым разным поводам. Ему не хотелось быть у вас в вечном долгу. А тут ему представилась возможность сбросить с себя эту ношу. Если признания Ратофа имеют для вас такую важность, он это для вас сделает — вы их получите. Буквально он выразился так: «и тогда мы будем квиты».

— «Квиты», — автоматически повторил Филипп.

— А вы что, поцелуев от него ждали? — Марро снова разозлился. — Возьмите себя в руки, месье!

Филипп взглянул на Клод. Она смотрела прямо перед собой невидящим взглядом.

— И той же ночью, — продолжала рассказ Симона, — мы с нашими «коллегами» разработали план похищения Ратофа и его дочери. Это было делом нетрудным. Ратоф все еще находился в больнице на лечении у него — что-то вроде воспаления легких. В «Дельфи» его никто не хватится. Днем восьмого октября мы похитили Ратофа и почти в то же самое время его дочь Николь — в какие заранее подготовленные убежища мы их обоих перевезли, я вам, конечно, говорить не буду. На глазах у Ратофа все время была черная повязка, чтобы он никого из нас не мог видеть… Только во время записи его признания мы сняли повязку, но тогда прямо в лицо ему светил прожектор, а мы стояли в тени…

Мэтр Марро прокашлялся, словно подтверждая ее слова.

— Какая она у вас замечательная, эта ваша невестка, господин Сорель, — в этих словах было столько же уважения, сколько и насмешки.

— Один из наших «коллег» объяснил Ратофу, что его дочь тоже у нас в руках, и мы разрешили ему в течение двадцати секунд поговорить с ней по телефону. Столько же времени мы отвели Ратофу на звонок жене. Он сказал ей, что ему было велено: что они с Николь похищены и что их сразу убьют, если она поставит в известность полицию. Он умолял ее не делать этого, и она согласилась. Тогда другой «коллега» объяснил ему, какого рода признания они от него требуют. Если это признание не будет нами получено, мы сначала убьем его, а потом и его дочь.

— Восхитительно, — пробормотал Марро.

— Ратоф тем не менее упирался около шести часов. После очередного разговора по мобильному телефону с дочерью, когда она сказала ему, что ствол пистолета охранника давит ей на лоб, он сдался и сделал подробное признание. Вечером восьмого октября один из наших «коллег» уехал со снятой кассетой — без сомнения, для того, чтобы проверить где и с кем надо, правдиво ли это признание и во всем ли оно соответствует действительности. Кто именно должен был решить это, мы не знаем. Длилась проверка долго, он вернулся только во второй половине дня девятого октября. И сказал, что все о’кей и мы с Кимом можем получить нашу копию. Мы ее просмотрели. А около полуночи девятого октября была произведена та съемка, которую вы, господин Сорель, видите в данный момент. Тем временем Ким получил вторую часть обещанного гонорара, и он сказал мне, чтобы я утром следующего дня первым же рейсом вылетела в Женеву и передала весь материал мэтру Марро.

Клод по-прежнему смотрела прямо перед собой невидящим взглядом.

— После чего, — продолжала Симона, — я улечу далеко-далеко отсюда. Только после того, как я прибуду в условленное место, Дональда Ратофа и его дочь Николь освободят. Мой муж Ким уже находится в этом месте. Оттуда мы двинемся дальше. Все спланировано так, чтобы нас никто не нашел. Мы вам больше не дадим знать о себе. И никогда в родные места не вернемся. Кто был нашими заказчиками, угадать нетрудно: конкуренты «Дельфи». Что вы сделаете с кассетой, нам безразлично. У нас есть деньги, мы их получили, а вы, господин Сорель, получили от нас кассету с признанием. Хочу еще раз процитировать Кима: «Теперь мы квиты».

Изображение Симоны пропало, побежали черно-белые кадры, и Марро остановил видеомагнитофон.

— Побыстрее вынимайте ее! — сказал он.

Дрожащими руками Филипп вынул кассету из видеомагнитофона и положил ее на столик рядом с телевизором. Вскоре после этого послышался негромкий хлопок, вспыхнул огонек пламени, и вот уже на столике не осталось ничего кроме горстки пепла.

— Теперь вторую! — сказал Марро, ненадолго открывший окно, чтобы проветрить кабинет.

Он протянул Филиппу еще одну кассету.

— Не задавайте ненужных вопросов! И не перебивайте меня! Речь в самом деле идет о вашей жизни, месье Сорель, и о вашей тоже, мадам Фалькон… Вставляйте кассету в видеомагнитофон, и побыстрее, месье!

Филипп не мог заставить себя сойти с места.

— Ну-ну! — в некотором раздражении проговорил Марро. — Возьмите себя в руки, месье!

Пошла вторая кассета — это адвокат нажал кнопку на пульте. После цифр «три», «два», «один» на экране появилось изображение Дональда Ратофа. Его толстое лицо с косым ртом было очень бледным, голый череп блестел в свете прожектора, лоб был усеян мелкими капельками пота. Чья-то рука держала перед его грудью экземпляр «Штутгартер цайтунг». Камера приблизилась к Ратофу, и можно было увидеть дату на первой полосе газеты «8 октября» и заголовок передовой статьи. Потом камера отъехала, и изображение газеты пропало. Ратоф, одетый в полосатую пижаму, был связан.

— Меня зовут Дональд Ратоф. Я возглавляю исследовательский центр фирмы «Дельфи» во Франкфурте и являюсь членом правления всего концерна «Дельфи». Чтобы спасти жизнь моей дочери Николь и свою собственную — нас похитили! — я сделаю следующее правдивое признание: «Дельфи» получила заказ на разработку компьютерной программы, которая после вирусной атаки обеспечивает исчезновение всех, абсолютно всех мельчайших частиц, которые, всегда присутствуют в программах для «внедрения вируса. В профессиональной среде эта программа получила название «пылесоса». Это самый крупный заказ из всех, когда-либо полученных «Дельфи». Один аванс составил двести миллионов долларов. Кем был сделан этот заказ, я не знаю. Мне известно лишь, что за этот заказ боролись многие наши непосредственные конкуренты из разных стран. Переговоры проходили между посредниками заказчика и председателем правления нашего концерна. Повторяю: я не знаю, кто именно является заказчиком. Но деньги на кон поставлены огромные. Обо всем этом Сорель не имел, конечно, ни малейшего представления; мы лишь поручили ему проанализировать последствия трех вирусных экспериментов — на комбинате лекарственных препаратов в Шпандау, на ускорителе в Дюссельдорфе и после столкновения двух самолетов над Ингольштадтом. Сорель был абсолютно убежден в том, что «Дельфи» и другие фирмы во всем мире работают над созданием идеальной защитной программы для компьютеров, которую никакому вирусу преодолеть будет не под силу…

Ратоф прокашлялся и сузил глаза. На экране появилась рука в перчатке и утерла Ратофу носовым платком пот со лба. Филипп, сердце которого билось сейчас сильнее и чаще, чем обычно, подумал: «С тех пор, как я знаком с косоротым, он при любой возможности повторял, что он говорит искренно и честно. А сейчас он этого ни разу не сказал. Неужели страх обладает терапевтическим свойством?»

Снова прозвучал голос Ратофа:

— Признаюсь, что специалисты из «Дельфи» под моим руководством инсценировали все три эксперимента, чтобы проверить, как далеко мы зашли в создании «пылесоса» и сумеет ли Сорель обнаружить эти остаточные частицы. Он дважды обнаруживал их достаточно быстро, а в третий раз — только с помощью французской программы новейшего образца. Что послужило для нас доказательством того, что мы значительно продвинулись вперед в деле создания «пылесоса». Этот успешный результат был нами заранее просчитан, и поэтому в случае с авиакатастрофой мы не стали прибегать к фокусу с числом из Апокалипсиса, цифровой последовательностью шесть-шесть-шесть. В предыдущих случаях мы использовали эти цифры, чтобы терроризировать население, чтобы запугивать легковерных и навлечь подозрение на разные организации и лиц, которые могут руководствоваться в своих действиях самыми разными мотивами: короче говоря, чтобы отвести внимание от себя…

Ратоф поднял глаза, он, несомненно, что-то читал.

— Мне на информационной доске указали на то, что в моем признании об организованных нами катастрофах — я не имею права называть их «экспериментами»! — я должен осветить в мельчайших подробностях все, что касается работы над «пылесосом».

Что он и сделал, детально описывая все, имевшее отношение к трагическим событиям в Берлине, а также к двум другим катастрофам — не опуская технических особенностей каждой из этих трех террористических вирусных атак.

— Далее, — сказал он, — мне напоминают на информационной доске, чтобы я объяснил, почему катастрофы инсценировались с таким размахом. За исключением случая в Дюссельдорфе, не повлекшего за собой большого числа жертв, катастрофы должны были ошеломить своим размахом и последствиями, чтобы к их расследованию привлекли лучших специалистов во всех областях, в том числе и вирусологов, и, конечно, самого Филиппа Сореля. Да, нам было необходимо участие в расследовании самых авторитетных вирусологов, которые даже по самым ничтожным признакам обнаружили бы присутствие в программе вируса, поскольку мы сами работали над программой, которая исключала бы нахождение хоть какого-то доказательства появления вируса. Чем значительнее катастрофа, тем больше гарантии, что против нас будут работать лучшие вирусологи!

«Пес поганый! — подумал Филипп. — И ради этого погибли сотни людей, и еще не известно, сколько останутся калеками на всю жизнь!» Он перевел взгляд на Клод, но та все еще смотрела в пустоту невидящими глазами.

— Сорель, — неумолимо продолжал Ратоф, — после того, как мы удалили его из Франкфурта, постоянно находился под нашим контролем и наблюдением. Так нам стало известно — со всеми подробностями! — о его встрече с Томасом Хоппе в санатории «Лесное умиротворение» и о том, что Хоппе рассказал Сорелю. И поэтому нам в конечном итоге пришлось сделать старику укол, причем никакое вскрытие действие этого препарата не обнаружит…

— Нет! — вскричал Филипп.

— Тихо! — махнул на него рукой мэтр Марро. Ногти Клод впились в ладонь Филиппа.

— После этого стало ясно, что убит должен быть и сам Сорель, потому что теперь он знает всю правду. Однако вечером седьмого октября 1997 года перед отелем «Бо Риваж» в Женеве вместо него был убит другой человек…

Ратоф, словно исчерпав свои силы, опустил голову. Он дышал тяжело и прерывисто. Снова появилась рука в перчатке и подняла голову Ратофа за подбородок. Ратоф вскрикнул от испуга, а потом зачастил:

— Я принял к сведению, что одна из копий видеозаписи с моим признанием окажется в руках адвоката Сореля и о ней станет известно широкой общественности в случае, если с Филиппом Сорелем, Клод Фалькон или Максом Меллером из Ментоны случится неприятность, внушающая подозрения. Как только мы с дочерью окажемся на свободе, я подробно изложу в письменном виде руководству концерна «Дельфи» обо всем, случившемся здесь, и о сделанном мною признании…

Изображение пропало. Адвокат нажал кнопку на пульте. Несколько секунд никто не произносил ни слова.

Наконец, мэтр Марро прокашлялся и, сложив руки на огромных размеров животе, проговорил:

— Поздравляю вас, месье Сорель и мадам Фалькон! А также месье Меллера, которого я не имею чести знать. Иметь детей замечательно, правда?

Филипп уставился на него.

— О чем вы говорите?

— О вашем сыне Киме, о вашей обворожительной невестке. Вы, надеюсь, прочувствовали, какого рода подарок они оба вам сделали! Эта пленка гарантирует вашу полную безопасность. Я, увы, этой благодати лишен.

— Какой такой благодати?

— Детей, месье. Обе мои жены детей мне не подарили… Я с вами абсолютно честен…

Филипп вздрогнул.

— …я вам завидую, месье Сорель. В престранные игры играет с нами жизнь, не правда ли? Как долго вы считали Кима совсем пропащим человеком. Вы думали, что он вечно будет причинять вам одни неприятности. Да и эта хорошенькая особа ему ни в чем таком не уступит. Да, да, я тоже так думал, месье Сорель. А ведь я привык считать себя знатоком человеческих сердец и характеров.

Филипп попытался сказать что-то, но только махнул рукой.

— Да, это все от благодати, от истинной благодати, я понимаю вас, месье! Сейчас вы в такой же безопасности, как в те далекие времена, когда маленьким ребенком возлежали на коленях вашей матушки…

— Довольно! — резко оборвал его Филипп. — О’кей, у нас есть его признание. А почему оно у нас? Потому что Ким пожелал с нами расквитаться. Расквитаться.

— Его побудительные мотивы никакого значения не имеют. У нас есть копия признания Ратофа — и дело с концом!

— А оригинал? У кого он?

— Могу только предположить, у кого. И в этом я согласен с вашей очаровательной невесткой: он у конкурентов «Дельфи».

— И зачем же он им нужен?

— Чтобы шантажировать «Дельфи», чтобы «Дельфи» разорить. Или чтобы слиться с «Дельфи». Объединить свои усилия с «Дельфи» в каком-то направлении рынка. Возможностей много, — Марро указал на столик с телевизором и видеомагнитофоном. Я не собираюсь хранить эту кассету в своем сейфе здесь, это ненадежно, хотя сейф у меня первоклассный. Еще сегодня я — с охраной, конечно, — отвезу эту кассету в квартал ООН и помещу ее в сейфе Постоянного представительства Австрии.

— Куда-куда?

— В Постоянное представительство Австрии. Каждая страна — член ООН имеет в Женеве свое представительство или миссию. — Сидя в кресле, Марро отдал ему поклон. — Возглавляет такое представительство дипломат в ранге посла ООН. Я же обеспечиваю правовые и юридические интересы австрийского Постоянного представительства в Женеве. В его здании в цокольном этаже есть сейф с надежнейшей электронной защитой.

— Извините меня, мэтр, но одного вопроса я не могу вам не задать.

— Да сколько угодно вопросов, я ведь и ваши интересы представляю — так что, пожалуйста!

Маленькие умные, проницательные глаза Марро посверкивали на его гладком сытом лице.

— А мог бы кто-нибудь из «Дельфи» склонить вас к тому, чтобы вы передали им материал, — спросил Филипп. — Не сердитесь на меня…

— С чего это вдруг? — остановил его Марро. — С какой стати? Это вовсе не в моих правилах — обижаться на своих клиентов. А особенно на вас, которого я, признаюсь, впустил в свое сердце. Правильно ли я вас понял: не может ли кто-нибудь из «Дельфи», соблазнив меня огромной суммой денег, заполучить этот материал?

— Вы меня правильно поняли, мэтр. Могли бы они сделать это, ну, скажем… за пять миллионов?

— Долларов?

— Или марок.

— Не думаю, чтобы вы хотели оскорбить меня, месье Сорель.

— А за десять миллионов?

— Месье, если вы со мной вздумали шутки шутить…

— Ни о какой игре не может быть и речи! Значит, ни за пять, ни за десять миллионов долларов — нет! А за сто миллионов?

— Месье, — с чувством собственного достоинства проговорил Раймонд Марро, — оставим это!

— Почему?

— Я не в состоянии ответить на ваш вопрос о том, как бы я повел себя в такой ситуации — если бы мне, предположим, предложили сто миллионов долларов. И прежде всего потому, что я не могу себе представить, при каких обстоятельствах мне могло бы быть сделано подобное предложение. А вдруг у меня будет страшная болезнь, или я разорюсь, или меня поставит в безвыходное положение один из моих основных деловых партнеров… Я, месье Сорель, в данный момент считаю подобные разговоры пустыми, а опасения — беспочвенными и беспредметными.

— Это вы сейчас так говорите. А как насчет вполне обозримого будущего?

— Вообще-то вся моя жизнь построена на том, что я могу представить себе все, что угодно, все без исключения. И поэтому ответить на ваш вопрос я не могу. Позвольте мне, мадам и месье, сформулировать свою мысль следующим образом: в реальной жизни стопроцентной, то есть абсолютной гарантии надежности не существует. Есть лишь вероятность, близкая к абсолютной надежности. И, если продолжить эту мысль, я смею вас заверить, что ни я, ни мой вероятный преемник никогда такому соблазну не поддадутся. Но дать вам стопроцентную, абсолютную с точки зрения науки гарантию ни за себя, ни за своего возможного преемника я не могу… Мадам, похоже, очень устала… Но, насколько я понимаю, она не питает такого сильного недоверия к людям, как вы, например. Не стоит подозревать всех и каждого… Я предлагаю на этой ноте завершить нашу беседу, в ходе которой выяснились весьма приятные для вас вещи. А теперь отправляйтесь с миром в ваш земной рай…

— Какой еще земной рай?

— У вас ведь есть этот дом в Рокетт-сюр-Сиань, вы сами мне говорили. Этот сад Эдем. Вот и отправляйтесь туда с мадам — и живите без страха, без забот, в любви и согласии!

— Рокетт-сюр-Сиань… Никогда я вам об этом не говорил!

— Говорили, говорили, месье, сейчас вы слишком возбуждены и забыли об этом. Да, вы можете отправиться туда хоть завтра — и ни о чем больше не заботьтесь. Придите в себя, месье, отдохните, наберитесь сил, вздохните полной грудью! Через десять минут я на бронированной машине с двумя охранниками отправлюсь в Постоянное представительство Австрии, где в сейфе, гарантирующем близкую к абсолютной защиту, будет храниться ваша кассета. Само собой разумеется — извините меня, мадам, — но что должно быть, того не миновать — вам придется сопроводить меня туда и присутствовать при том, как я положу эту кассету и закрою сейф!

25

Примерно через час после этого инкассаторская машина, выехавшая из квартала ООН, остановилась перед отелем «Бо Риваж» на набережной Монблан. Из нее вышли Клод с Филиппом. И бронированный автомобиль поехал дальше. Оба сразу направились ко входу в отель, где их ждал Макс. Клод держала Филиппа за руку и, тем не менее, несколько раз споткнулась.

— Что с тобой, дорогая? — спросил он. — О чем ты думаешь?

— О Серже, — ответила она.

Когда они вошли в холл отеля, из кресла, стоявшего в ряду других у колонн, поднялся комиссар Жан-Пьер Барро, седовласый высокий стройный мужчина с серыми глазами, которые видели так много, что потеряли всякую способность выражать удивление. Он погасил в пепельнице сигарету «голуаз» и сделал несколько шагов им навстречу.

— Добрый вечер, мадам, месье. Мне очень жаль, что мне приходится беспокоить вас после этого ужасного события.

— Это так необходимо? — спросила Клод, с трудом удерживаясь на ногах.

— Да, необходимо. Я постараюсь быть кратким. Поднимемся к вам наверх? Несколько минут это все-таки займет.

Из просторного синего салона Филипп по просьбе комиссара позвонил Максу и попросил его прийти. Клод опустилась в кресло. Войдя в номер, Макс обменялся понимающим взглядом с Филиппом.

— Присядем! — предложил Барро. — Мы нашли убийцу Сержа Молерона.

Клод приоткрыла рот от удивления. Глаза ее снова ожили.

— Вы его схватили?..

— Да, мадам.

— И кто же это?

— Рамон Корредор, — сказал Барро, доставая из кармана пачку сигарет и тут же кладя ее обратно.

— Рамон? — левое веко Филиппа дернулось. — Шофер, который работал на этот отель?

— Он только время от времени этим занимался. Вообще-то он состоял на службе в большом автопредприятии.

— Рамон… — Филипп с усилием сглотнул. — Он всегда был столь предупредителен, всегда готов помочь мне… Вежливый, внимательный…

— Я тоже знаю его, — ровным голосом проговорила Клод. — Помнишь, Филипп, он подвез меня в аэропорт, когда я встречала тебя, а потом мы поехали в отель… Но почему он… Зачем ему… такому любезному молодому человеку?..

— Иногда убийцы бывают весьма любезными на первый взгляд людьми, — сказал Барро.

— Он родом из какого-то маленького испанского городка неподалеку от Мадрида, — вспомнил Филипп, явно расстроенный услышанным. — Как он радовался, что сможет купить себе в Мадриде такси…

— Да, он из Мостолеса, небольшого городка под Мадридом, это правда, — сказал Барро. — А все остальное — его легенда. Ничуть он не радовался тому, что скопит деньги на покупку патента на такси в Мадриде. Он — наемный убийца. Получив приказ убить вас, он допустил одну ошибку: принял месье Молерона в вашем светлом плаще за вас. Ливень, сумерки, спутал — и все…

— Почему вы так уверены, что убийца именно он?

— Потому что он сам об этом сказал.

— Он признался?

— Да. И в убийстве, и в том, что его наняли.

— Кто?

— Заказчика он нам не назвал. Вы, наверное, представляете себе, кто мог им быть, месье Сорель?

— Понятия не имею.

Складки у рта комиссара Барро стали глубже.

— Как вы вышли на Корредора? — спросила Клод.

— Его на месте преступления видели свидетели.

— Там в этот момент никого не было! — вскричал Филипп.

— Там было довольно много народа, — возразил Барро. — Все машины остановились, не так ли? Многие успели заметить человека, скрывшегося в парке между отелем и монументом герцога Брунсвика. Он убегал с пистолетом в руке. Несколько раз он оглянулся, проверяя, наверное, не преследует ли его кто-нибудь. Свидетели сразу дали знать в полицию. Они описали нам этого человека, и мы сделали фоторобот. Мы устроили ему очную ставку со свидетелями. Они были абсолютно уверены: стрелял он, и никто другой.

— Когда вы его арестовали?

— Два дня назад, мадам.

— Два дня назад? Почему же вы нам раньше не сказали?

— Мы должны были быть абсолютно уверены, что убийца именно он. Сначала мы затребовали в автопредприятии, где он служил, его фотографию, потом он был объявлен в розыск. Корредора арестовали в аэропорту Цюриха. При прохождении паспортного контроля. Паспорт у него оказался на другое имя, но у чиновников была и фотография и фоторобот…

— Непостижимо, — развел руками Филипп. — Абсолютно непостижимо.

— Из Цюриха Корредора перевели в Женеву. Здесь он сделал полное признание. Он рассказал нам обо всем. Не назвал только заказчиков. После длительного допроса, продолжавшегося почти двое суток без перерыва, сегодня в шестнадцать часов мы перевели Корредора в следственную тюрьму в Пюпленже. Когда специальная тюремная машина доставила его туда, он лежал на полу мертвый. Полицейский, сопровождавший его, показал, что Корредор несколько раз подносил руки в наручниках ко рту. Раскусил, наверное, ампулу с каким-то ядом и проглотил содержимое.

— Откуда у него эта ампула? Вы наверняка тщательно его осмотрели.

— Тут вы правы! Кто ему передал яд, мы не знаем. В управлении полиции работает много народа. Но мы найдем виновного… а может быть, и нет… — Лицо у Барро было серым, как и у Клод. — Я уже задавал вам вопрос, кто, по-вашему, мог «заказать» вас? Вы должны знать этого «заказчика», месье Сорель!

— Я его не знаю, — сказал Филипп.

— И вы тоже его не знаете, мадам?

Клод покачала головой.

Барро перевел взгляд на Макса Меллера.

— Понятия не имею, — сказал тот.

Барро встал.

— Тогда все остальное теряет смысл. Однако вы отдаете себе отчет в том, месье Сорель, что теперь в любой момент могут убить вас — наняв другого киллера?

— Я… вы так ошеломили меня, что я ничего толком не пойму…

— Да, да, да, — проговорил Барро, и на лице его появилась неприятная улыбка. — Вот моя визитная карточка. — Он положил ее рядом с телефоном на столике у окна. — Сегодня я дежурю ночью. Но здесь есть и номер моего домашнего телефона, и номер мобильного. До меня можно дозвониться в любое время суток. Это на тот случай, если вы, месье Сорель, одумаетесь и сообщите мне все, что вам известно по этому делу.

Он отдал поклон Клод и Максу Меллеру, и дверь за ним захлопнулась.

Клод сразу села в кресло.

— Что с тобой? — испуганно воскликнул Филипп.

— Я… я больше не могу, — прошептала она. — Ты… мы… должны сказать правду Барро. Прямо завтра утром. А сейчас я больше не в силах ни говорить, ни думать… Я даже до квартиры своей не доберусь. Можно, я посплю у тебя?

— Конечно… — Филипп проводил ее в спальню, где была уже расстелена постель. — Я помогу тебе раздеться.

— Нет… оставь меня одну… Иди к Максу!.. — Он подчинился не сразу, и тогда она попросила:

— Пожалуйста, я тебя умоляю…

— Если что, я рядом… Совсем рядом…

Она не ответила.

Филипп вернулся в гостиную, прикрыв за собой дверь в спальню.

— Опять вляпались в дерьмо по самые уши… — выругался Макс. — Что там было, у этого адвоката?

Филипп подробно рассказал ему обо всем.

— Это очень кстати, — подвел итог услышанному Макс. — Безусловно, сообщить об этом комиссару мы должны.

— О чем «об этом»? — предметы в гостиной завертелись перед глазами Филиппа.

— Обо всем, понимаешь, обо всем!

— Тогда нас в ближайшее время перестреляют.

— Кто это так считает?

— Я.

— Они поостерегутся убивать нас.

— Идиот! Как же «поостерегутся»! Эти гигантские корпорации — и мы! У нас не будет ни малейшего шанса, ни малейшего!

— Наоборот, тогда у нас будут самые большие шансы выжить! — Макс встал. — Ты тоже не всостоянии соображать. Иди к Клод! Будь с ней рядом. Выспись. А завтра поедем к Барро и выложим ему все. Вот и Клод того же мнения… — Он обнял Филиппа. — Спокойной ночи, друг мой! — И ушел.

Филипп пошел в спальню.

Одна из тяжелых штор не задернута. С улицы в спальню сочится тусклый свет. Он подошел к Клод. Она в пижаме, лежит на боку, дышит глубоко и ровно. Он разделся, лег рядом и уставился на потолок, с которого на него смотрели единороги, лани, птицы, гномы и эльфы. У него страшно разболелась голова. «Заснуть бы поскорее! — думал он. — Хоть ненадолго заснуть…»

ЭПИЛОГ

Воздух липкий, духота стоит страшная. Со стороны нефтеперерабатывающего завода ветер доносит сладковатый, приторный запах гнили. Четыре раза пробили часы на башне близлежащей церкви, он мотается туда-сюда по вокзальному перрону в Местре. Из уборных тоже воняет. Все рестораны давно закрыты, слабые лампы тускло освещают железнодорожные пути, перрон и стены пакгауза. Он вглядывается в самый конец перрона. Там никого нет. Подходит поезд на Милан. Скрипят тормоза. И вот поезд останавливается. Никто из пассажиров не выходит. Он садится в вагон первого класса. Рядом с ним оказывается проводник. Этот проводник — Макс. Макс отводит его в отдельное купе. В нем сидит Клод. Он целует ее в лоб и садится рядом. Раздается гудок паровоза, и поезд трогается с места.

«Наконец-то, — говорит он, — наконец-то, дорогая, мы едем в Рокетт-сюр-Сиань». — «Нет, сердце мое, — отвечает Клод, — мы едем не в Рокетт-сюр-Сиань. Не сейчас. Это будет после. Может быть… Но мы всегда будем вместе. Всю нашу жизнь. Но сейчас нам необходимо миновать поток». — «Здесь нет никакого потока, с чего ты взяла, Клод?» «Конечно, он есть, и тебе это известно. И все мосты через него они уничтожили, кроме одного-единственного, последнего». — «Какой последний мост ты имеешь в виду?» — спрашивает он. «Ты очень хорошо знаешь, какой», — говорит она. «А-а, — кивает он, — ну да, знаю, конечно. Но почему нам обязательно нужно переехать через этот мост, или, как ты говоришь, миновать поток?» — «Потому, что на другой стороне нас ждет комиссар Барро. Нам нужно к нему. Мы должны обо всем ему рассказать. Ничего не утаивая. Ничего!» — «Но ведь это безумие, Клод, это безумие!» — повторяет он.

«Вовсе это не безумие», — вмешивается в разговор Макс, на котором форма кондуктора. Они сидят на террасе его дома в Ментоне над старым кладбищем, с видом на изгибающуюся песчаную косу и море с кораблями и яхтами на нем. «Нет, это вовсе не безумие. И вообще, для нас сейчас нет дела, важнее этого. Этим преступлениям нужно положить конец. И мы сделаем это…» — «Мы трое? Против всех? Просто смешно», — говорит он. Кошка Клеопатра прыгает ему на колени. — «У нас есть доказательства того, чем занимается «Дельфи». Убийственные доказательства! — говорит Клод. — Мы предъявим их журналистам из самых разных стран. У нас есть кассета».

«Мадам!» — это к Клод обращается толстый адвокат Раймонд Марро, в чьем обставленном старомодной мебелью кабинете они сидят. — Будьте же благоразумны! Вы рискуете всем и не добьетесь ничего. Таких фирм, как «Дельфи» много. Возможно, я повторяю — возможно! — вам и удастся привлечь «Дельфи» к суду. Ну и?.. Против всех остальных у вас нет и тени доказательств. А над «пылесосом» не только «Дельфи», над ним и все остальные работают. Вас убьют, мадам. Вас, месье Сореля и месье Меллера. Вас убьют при любом исходе дела. Сегодня вечером я опять участвую в джэм-сейшн[99]. Приходите к нам, отдохнете душой и телом! А потом улетайте в ваш Эдемский сад».


Мерцающая огнями улица Роны. Грязная старуха со спутанными волосами толкает перед собой детскую коляску: «Будь ты проклят и умри проклятым!»

В своей берлинской квартире перед ним предстает криминальоберрат Паркер, он весь в крови, он мертвый, с пулей в сердце. «Вы должны рассказать обо всем, господин Сорель! Обо всем! Ваш сын захотел поквитаться с вами. Поступите и вы так же по отношению к «Дельфи».

Клод, Серж и он в фотоателье. Стоят под фотографией «Коровы, которая смеется» — рекламы нового сорта сыра. Они подарили Клод новые фотокамеры, и одна из них установлена сейчас на штативе. Они смеются. А корова не смеется. Яркая вспышка. И вдруг красная корова говорит человеческим голосом: «Всю правду, месье! Всю правду! Обязательно!»

Музыкальная гостиная Ирены на вилле «где разбиваются сердца». Она сидит у чембало, светловолосая, красивая и холодная. «Никакой правды!» — говорит она. Рядом с инструментом стоит господин в парике, одетый по моде восемнадцатого века. Он отдает им поклон. «Позвольте представиться, меня зовут Доменико Скарлатти. Я всем сердцем присоединяюсь к словам мадам. Никакой правды! Бегите! Спасайтесь! Бегите, куда глаза глядят, не то погибнете»…

И вот он бежит изо всех сил по освещенному прожекторами полю, на котором лежат погибшие и тяжелораненые. Повсюду куски человеческих тел, мягкие детские игрушки, туфли, некоторые из них маленькие, детские. Пожарные собирают все эти ошметки в пластиковые мешки. Один из них обращается к нему, это Умберто Киокка, услужливый молодой официант: «Поговорите, пожалуйста, с месье комиссаром! Прошу вас, ведь вы видите, что происходит! Передайте мой почтительнейший привет мадам!» Мимо них проходит Смерть. Смерть говорит: «Пришел час моей жатвы. Богатая будет жатва! А я устала, так устала…»

Все мелькает перед его глазами быстрее и быстрее. Ивуар. Густой туман. Они с Клод в «Лабиринте пяти чувств», они слышат голос Сержа: «Я заблудился, я заблудился! Помогите мне! Идите сюда!» Кафе на верхнем этаже здания «Дельфи» во Франкфурте. Дональд Ратоф и еще пятеро хохочут во все горло. Ратоф кричит: «Ищи, послушный песик, ищи «пылесос», ищи!» А на небе, которое на другом небе, а то на третьем — все они созданы кистью Магритта — пролетает прокурор Коломбо в своем толстом зимнем пальто. Губы у него синие, и он кричит Филиппу своим высоким голосом: «Какие еще неслыханные катастрофы должны произойти?»

Вот бар «Отлет» в аэропорту Куантрен. Там он сидит с Клод. Где двое, там и трое, говорит она. Где погибают двое, там погибнут и миллионы, если ты промолчишь, вот что она хочет этим сказать. На огромном поле они стоят перед огромным стулом о трех ногах — одна оторвана. Противопехотной миной. А Клод говорит ему: «Серж погиб вместо тебя».

Еще быстрее крутится и вертится все у него перед глазами. Еврейское кладбище в Вейрье.


ОЖИВУТ МЕРТВЕЦЫ ТВОИ,

ВОССТАНУТ МЕРТВЫЕ ТЕЛА!


Зал траурных церемоний. Говорит Давид Левин: «Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но тот, кто спасет хоть одного человека, спасет целый мир». Над камином в квартире Клод висит портрет матери Клод, совсем еще девочки. Потом этот портрет расплывается, и он видит шута с памятника в Эттлингене. «Тебе известна правда», — говорит ребенок.

Кто знает правду и держит ее в секрете — тот преступник». И теперь уже этот ребенок превращается в другого, в того, которого Мане-Кац всегда изображал на амулетах рядом с Моисеем, держащим в руках свиток Торы. Глаза этого мальчика взывают к нему: «Помоги нам!» Он несется на улицу и бежит изо всех сил по Женеве, по Берлину, по Дюссельдорфу и Франкфурту, и повсюду за ним бежит этот ребенок, глаза которого умоляют: «Помоги мне, пожалуйста!»

Ночь. Человек стоит под дождем на «зебре» между потоками автомобилей. Это он, Филипп. Хлестнуло два выстрела. И он, Филипп, падает на асфальт.


Задыхаясь, он просыпается и садится на постели. Рядом спит Клод. Еще в полудреме, он долго смотрит на нее. Потом встает, набрасывает на плечи халат и тихо проходит в салон. Отдергивает все шторы и занавески и садится в кресло перед окном. На телефонном столике лежит визитная карточка комиссара Барро. Он смотрит на телефон, потом на огни в окнах просыпающегося города. И снова на телефон, а потом на освещенные окна.

Он не мог бы сказать точно, сколько времени просидел так — десять минут, двадцать, полчаса, час. Потом на его плечи легли руки Клод. Она неслышно подошла к нему сзади. Он поднимает на нее глаза. Она чуть заметно опускает голову. Он берет трубку, набирает номер, и пока Жан-Пьер Барро еще не ответил ему, смотрит на озеро и на сверкающие струи фонтана.


ЙОХАННЕС МАРИО ЗИММЕЛЬ



Йоханнес Марио Зиммель — один из самых популярных, европейских писателей второй половины 20 века, лауреат немецких и международных литературных премий. Его романы — а их более 20 — переведены на 28 языков мира. Живость повествования, увлекательный сюжет и напряженная интрига соседствуют в его книгах с внимательным взглядом на проблемы современного общества и человека — любящего, страдающего, борющегося за свое право на счастье.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Иоганнес Марио Зиммель Любовь — всего лишь слово

Пролог

Первое слово, которое занесло снегом, было слово «…никогда…». Вторым исчезло слово «…всегда…».

Листок, на котором они были написаны, залетел под кусок дерева, отщепившийся от пола верхней площадки башни. Иначе бы его унесло сквозняками, гулявшими между открытыми проемами стен.

Снежные кристаллики запорошили окровавленные половицы. Половицы старые, а кровь на них — юная, свежая, еще не засохшая и теплая. Такое же древнее, как половицы, здесь все: почерневшие стропила, неотесанные, бесформенные камни стенной кладки, ветхая и тоже перепачканная кровью винтовая лестница.

Но старее всего сама постройка — старше, чем христианство в этой стране.

А снег уже заносит слово «…забыть…» и написанные немного дальше слова «…всем своим сердцем…». Потом он запорошил имя, которым подписано письмо.

Его неровные строчки набросаны беглым женским почерком. В большой спешке, великом страхе и отчаянии, должно быть, писалось это послание, которое сейчас так тихо, беззвучно хоронил снег.

Уже шестнадцать веков тому назад эта башня представляла собой руины. В последующем ее одиннадцать раз ремонтировали разные владельцы, от гессенских рыцарей-разбойников до гессенских ландграфов. В последний раз — Его Всемилостивейшая Светлость Вильгельм IX в 1804 году. По желанию сиятельной особы был воссоздан первоначальный облик строения, отныне предназначенного стать обзорной вышкой. За последующее время каменное сооружение вновь превратилось почти в руины, у подножия которой доска предупреждала путника:

ВОЗМОЖЕН ОБВАЛ СТРОЕНИЯ! ВХОД ЗАПРЕЩЕН!

Тот, кто игнорировал это предупреждение, мог с высоты башни окинуть взглядом далекие просторы. Отсюда была видна река Нидда, змеившаяся в своих камышовых берегах по долине через луга, пастбища и пашни, через кустарники и серебристые ольховники. Гора Большой Фельдберг со своим темным широким лесистым хребтом, Винтерштайн с его тремя горбами, голубоватые очертания Фогельсберга на востоке, массив Хоэнродскопфа с треугольником горных лугов на боковом склоне, вспыхивающем магическим светом под лучами солнца среди темного, как ночь, моря деревьев; маленькие и совсем крохотные деревеньки, старинные замки, крестьянские усадьбы с черными и светло-коричневыми пятнистыми коровами — все это можно было увидеть с башни, а еще — железнодорожные поезда, которые, меланхолически посвистывая, скрывались в далекой дымке. В ясную погоду удавалось разглядеть курорты Бад Наухайм, Бад Хомбург, Бад Фибель, городки Кенигштайн, Дорнхольценхаузен, Оберруссель и сотни других мест человеческого общежития, самое большое из которых Франкфурт, Франкфурт-на-Майне.

Уже давно наступила ночь и все погрузилось во тьму. Но будь даже светло, как днем, все равно не удалось бы разглядеть даже в двух шагах ничего, потому что уже три часа подряд шел небывалый снегопад. Снег сыпал и сыпал на землю из зловеще мрачных туч.

В эту ночь снег валил так плотно, что казалось, из него состоит уже весь воздух, что воздуха вообще не осталось, а есть лишь некая не дающая дышать, удушающая все живое и в то же время неосязаемая и не имеющая даже названия среда, невесомая и одновременно давящая, низвергающаяся из беспредельности небес и поэтому не имеющая ни конца, ни границ, — бесконечное движение миллионов и миллионов снежинок, озарявшее мрак и придававшее белесый оттенок темноте. Снег уже завалил дороги и пути. И это притом, что шел он всего лишь три часа.

Два дня спустя древние старики скажут, что не припоминают подобного снегопада за всю свою жизнь. Так что даже при свете дня через такую снежную завесу путник ничего бы не увидел из окон башни, которые, возвышаясь над кронами самых высоких деревьев, в хорошую погоду открывали взгляду дальние дали.

Это было идеальное место для башни. По-видимому, так считал и римский полководец Друз, приказавший построить здесь оборонительную линию против германцев. Такого же мнения, наверное, был римский император и полководец Домитиан, повелевший своим легионам начать строительство оборонительного рубежа, который, протянувшись через горы и ущелья, вдоль могильных курганов и болот, по лугам и лесам пятисоткилометровой укрепленной границы, должен был защищать «умиротворенные» провинции Верхняя Германия и Реция. Императоры Трайян, Адриан и Антоний Пий продолжали строительство гигантского сооружения между Рейном и Дунаем, создавая сначала валы и укрепленные сваями рвы, а затем построив свыше тысячи сторожевых башен и свыше ста замков. Во многих местах еще сохранились развалины этого гигантского сооружения, воздвигнутого бесправными людьми против бесправных же людей по приказу могущественных властителей и устроителей кровавых боен.

Пара коричневых теплых зимних ботинок болталась туда-сюда над листком. Они, эти ботинки, висели в воздухе и медленно двигались. Иногда они слегка касались друг друга. Раз. Еще раз. И разошлись.

«…il nostro concerto…»[1]. Уже несколько сантиметров снега лежало над этими словами. И еще над этими «…Porto Azzurro[2]. Azzurro…» Оседая на местах, забрызганных кровью, снежные хлопья превращали их из красных в красно-розовые, светло-красные, белые. Все больше кровавых следов и слов исчезало под снегом. Он скрывал кровь, размывал чернила, уничтожал послание. Снежные хлопья делали свое дело не спеша, и так же неспешно совершали свое движение зимние ботинки.

Неторопливо они описывали над письмом четвертькружья. Из северного направления носки ботинок перемещались на северо-восток и восток. Здесь они теряли инерцию движения, полученную от сквозняка, и возвращались назад.

«…клянусь тебе…»

Слова расплылись, клятва погребена. А ботинки повешенного продолжают медленное движение над строкой: «…всем самым святым…»

Через пару минут исчезнут и эти слова.

Север. Северо-восток. Восток.

Снежные хлопья стали налипать на одежду и ботинки мертвеца. Он висит на почерневшем стропиле, вокруг шеи захлестнута петля из старой веревки. В верхнем помещении башни много всякого хлама: сломанные стулья, разные гнилые деревяшки, ржавые железные инструменты.

Молочная темнота и рассеянный свет воцарились здесь, наверху, и ни единого звука не было бы слышно (ибо величественный снег падал тихо-тихо, поступая, как поступают те, кто обладает громадной властью и знает, что может сделать все, что заблагорассудится), если б не озябшие голодные мышки, которые с шуршанием возились под газетным листом, прячась от лютого ночного холода.

Газета лежала в отдалении от мертвеца, в углу помещения, куда не попадал снег. Газета была развернута. Она называлась:

«Вестник царства справедливости. Человеколюбивое издание для всех и каждого по проблемам морального и социального совершенствования. Издатель: Ангел Господний, Франкфурт-на-Майне».

Шуршали мыши.

Замерзшие и скрюченные, чернели в своих изорванных паутинных сетях пауки.

«…рыбацкие лодки с багровыми парусами в лучах заката…»

Исчезло.

«…вино, которое мы пили в порту Марчана Марина…» Расплылось.

«…наша бухта, зеленые волны, в которых мы обнимались…»

Прошло безвозвратно. Сгинуло. Юное лицо повешенного было в крови и ранах, вокруг которых на морозе корками смерзлась кровь. Снежные хлопья опускались и на раны, и на коротко подстриженные волосы, падали в открытые карие глаза с дико расширенными зрачками. На коже, волосах и глазных яблоках снег еще таял. Значит, смерть наступила недавно и тело еще хранило тепло.

Застывшие незрячие зрачки вместе с ботинками и всем телом тоже совершали бесконечно бесцельные перемещения.

Восток. Северо-восток. Север.

И обратно.

Север. Северо-восток. Восток.

Руки удавленника тоже окровавлены, а пальцы на сгибах разбиты. Окровавлены, в нескольких местах порваны свитер с высоким воротником и узкие брюки. На свитере, ботинках, брюках снег не тает, потому что они холодные — такие, каким немного спустя станет и тело висящего в петле: достаточно холодным для снежных хлопьев.

Восток. Северо-восток. Север.

«…наш первый поцелуй…»

Север. Северо-восток. Восток.

Они расплывались, растекались и гибли — все эти нежные слова под нежным гнетом снега, который уничтожал их бесследно, превращал их в ничто — все, все до единого…

Мертвому лет двадцать, его тело — тело большого мальчика — стройно и хорошо сложено. Был ли он привлекательным в жизни — каких-нибудь пару часов назад? Во всяком случае, теперь он выглядел ужасно: язык вывалился из недавно еще, возможно, чувственного, а сейчас искаженного судорогой рта — синий и отвратительный. Снежинки падали на него и таяли, так как язык был еще теплый.

Тот, кто висел сейчас в петле, знал историю древнеримского укрепленного рубежа, знал, что эта сторожевая башня была построена когда-то римскими солдатами, которых их начальники, опьяненные победами и властью, пригнали сюда, на холодный и мрачный север, со светлого юга, из тепла родины. Перед рождественскими каникулами в классе, где учился покойный, стали проходить Тацита, который писал о возникновении башен и замков (Корнелий Тацит — крупнейший римский историк, родившийся около 55 года и умерший около 116 года после Рождества Христова. Был претором, затем консулом, затем римским наместником в провинции Азия. Написал «Германию» — первое этнографическое исследование о германцах, исторические труды «Истории» и «Анналы». По своему пессимистическому мировоззрению, особенностям стиля и композиции явился продолжателем традиций, заложенных Саллюстием. Пытался объяснить поведение властителей, учитывая психологические мотивы).

Все это было известно погибшему юноше, который висел в сумеречной тьме, с петлей на шее и медленно остывал, холодел, коченел. За несколько недель до своей смерти, готовясь к выпускному экзамену, он переводил следующий текст из Корнелия Тацита: «Итак, Германик передал Цецине четыре легиона и пять тысяч человек вспомогательного войска, и еще спешно собранные отряды германцев, живших по эту сторону Рейна. То же число легионов и вдвое большее число союзников взял он себе. На горе Таунус, где сохранились остатки укреплений, построенных его отцом Друзом, он воздвиг новые укрепления: валы, постройки из свай, сторожевые вышки и замок…»

Труп качался.

«…ты — моя душа, ты — мое дыхание…»

Не было ни единого слова, с которым бы не расправились снежные хлопья. Под старой газетой шелестели крохотные мерзнущие мышки. Со звуком лопнувшей бомбы где-то недалеко в белом снежном потопе под тяжестью снега обломился сук. А снег валил и валил, все сильнее с каждой минутой, беззвучно и беспрестанно. Снег нагрянул как тяжкая болезнь, как паралич, как бремя, как мука, как бедствие, от которого ни убежать, ни избавиться и которое неминуемо, как смерть.

«Оливер, мой любимый Оливер…»

Вот уже нет и этой строчки, начальной строчки письма. Ботинки проплыли над ней. Жалобно попискивали мыши. Часы на окровавленном запястье мертвеца показывали 21 час 34 минуты. Безжизненное тело качнулось в обратную сторону. Снег добрался до последних еще не засыпанных слов. Он не спешил уничтожить их. Он действовал осторожно, мягко, нежно. Но снег делал свое дело. Вот исчезли и они. Это были слова: «…любовь всей моей жизни…».


В это самое время — седьмого января 1962 года в 21 час 35 минут — из многочисленных репродукторов на продуваемом сквозняками крытом перроне центрального вокзала Франкфурта прозвучал простуженный, хриплый мужской голос: «Внимание! С четырнадцатого пути отправляется парижский экспресс, следующий по маршруту Париж — Вена через Карлсруэ, Штуттгарт, Мюнхен, Зальцбург, Линц. Просьба отойти от поезда и закрыть двери. Желаем вам счастливого пути».

Последние двери скорого поезда захлопнулись. Дизельный локомотив мягко тронулся с места. Колеса покатились все быстрее и быстрее, застучали на стыках рельсов. Длинный состав вошел в ночную вьюгу, и та в считанные мгновения поглотила его.

В Парижском экспрессе было три спальных вагона, третий из них шел в хвосте поезда. В одноместном купе первого класса ехал высокий грузный мужчина пятидесяти восьми лет. Он стоял, вперившись взглядом в секундную стрелку золотых старомодных карманных часов со звоном, которые лежали на закрытой крышке умывальника из красного дерева в углу купе, и считал свой пульс. Он насчитал шестьдесят восемь ударов в минуту.

Толстый мужчина скривил маленький круглый рот в печальную, болезненную улыбку, подобающую обреченному на смерть, который знает, что не доживет до следующего дня, однако намерен уйти из жизни с достоинством и в гордом одиночестве. Он тяжело вздохнул, рассмотрел в зеркало свой язык столь озабоченно, что можно было подумать, он у него весь покрыт черным чумным налетом (на самом деле, язык был здоровый и розовый), вновь вздохнул и затем вынул из маленького старомодного чемоданчика, лежавшего на кровати, серебряную шкатулку с разнообразными лекарствами (в пузырьках, стеклянных трубочках, коробочках), а также термометром. На крышке шкатулки стояли инициалы А. Л.

Толстяк, со здоровым розовым цветом лица, чересчур длинными светлыми с сединой волосами и большими без единой сединки светлыми усами на манер обожаемого им Альберта Швейцера, тщательно отобрал лекарства. Альберт (Альберт!) Лазарус проглотил две пилюли, две красные продолговатые капсулы, и запил их водой, которую налил из принесенной с собой бутылки сельтерской в пластмассовый стаканчик, также захваченный из дома. Он всегда брал с собой в дорогу бутылки сельтерской, поскольку не доверял воде неизвестного происхождения, а также чужим стаканам и туалетам. Без последних, однако, к его великому сожалению, было никак не обойтись.

Не торопясь и продолжая вздыхать, стал снимать свой старомодный костюм, сшитый по собственному заказу так, что даже на его крупном теле он свободно болтался, образуя складки — наподобие той одежды, что предпочитал носить человек из Ламбарене[3]. Воистину восхищение, которое Альберт Лазарус испытывал перед великим другом людей из дальней Африки, было столь велико, что он не только подражал ему в манере речи и манере одеваться, но и постоянно совершал по отношению к различным официальным органам одно наказуемое деяние — причем вполне сознательно и по собственной воле (что, конечно, только усугубляло его вину).

— Ваше имя? — часто спрашивали его по долгу службы официальные лица.

— Альберт Лазарус, — неизменно отвечал он при том, что, в соответствии с записью в списке новорожденных бюро загса номер три города Лейпцига, сделанной, правда, уже очень давно (и поэтому, к счастью, уже непроверяемой), он звался Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус. Скрывая этот факт, он главным своим именем избрал имя Альберт вместо данного ему при рождении главного имени Пауль. Еще Альберт Лазарус играл на фисгармонии, маленькой и как раз подходящей для его квартиры. Он обожал Баха…

Аккуратно повесив костюм на вешалку, имевшуюся в купе, Альберт Лазарус продолжал раздеваться дальше. На нем был галстук-самовяз, с настоящей жемчужиной в залосненном фальшивом узле, рубашка с жестким воротником, жесткими манжетами и вышитой меткой-монограммой А. Л., а также длинные шерстяные подштанники. Все эти вещи он снял и тщательно уложил. Длинные до колен носки ручной вязки оставил на ногах. Кожа его жирного тела была розовой и чистой, как у младенца.

Затем он надел белую ночную рубаху, которая вместо пуговиц имела на шее две розовые завязки. Рубаха была длинной до пят, имела снизу розовую обшивку, а на груди опять же монограмму А. Л. Из чемодана толстяк достал большую бонбоньерку и объемистую черную папку с зажимами. Кряхтя, он забросил на алюминиевую полку над окном свой не столь уж тяжелый багаж. Пакет с мылом и полотенцем оставил на месте, так как не собирался пользоваться умывальником в купе. Как знать, кто им пользовался до него? Кто знает, сколько микробов в фарфоровом умывальнике и в стаканчике для чистки зубов? Стоило только подумать об этом, как ему уже становилось плохо, поэтому он никогда не мылся в поездах.

Потом проверил, не дует ли в щели окна, опустил для пущей надежности на зеркальное стекло плотную блестящую занавеску и передвинул регулятор отопления с отметки 1/2 на отметку «полное», хотя в купе и без того стояла сухая жара. Открыв бонбоньерку, он внезапно загоревшимися глазами оглядел ее содержимое и сунул себе в рот шоколадную конфету с вишней в коньяке. Золотые часы повесил у изголовья на позеленевший медный крюк над бархатным кругом в стенке из красного дерева, где за последние сорок лет, должно быть, перевисело немало разных часов. Спальный вагон и его пассажир хорошо подходили друг другу: и тот и другой были старомодные. Если через два года вагон должен был отправиться на слом, то ехавший в нем человек собирался через два года на пенсию.

Уже тридцать один год Альберт Лазарус служил в крупном франкфуртском издательстве редактором, из них последние двенадцать лет — главным редактором. Он никогда не был женат. Детей у него не было. Он не любил детей. Альберт Лазарус был человек без амбиций, добродушный, застенчивый и убежденный в том, что смертельно болен. На самом же деле он был здоров как бык, если не считать маленьких неладов с печенью. Да и те были результатом совершенно неразумного самовольного потребления громадного количества лекарств без назначения врача, а также неразумного питания. Альберт Лазарус был человеком без особых потребностей. Деньги его интересовали так же мало, как женщины или карьера. Единственной его страстью было сладкое. Утром он ел на завтрак пудинг, вечером пил горячий шоколад. Работая в издательстве, в обеденный перерыв обязательно посещал кафе-кондитерскую, где уже год за годом, день за днем поглощал три куска от трех разных тортов, громадных, с большим количеством крема, ядовито-красных, не забывая при этом взять еще и взбитые сливки. Глава издательства знал все эти слабости Альберта Лазаруса. Он знал, что у него главным редактором работает самый большой ипохондрик, какого не сыскать во всем Франкфурте, но знал также, что в его лице он имел самого неподкупного эксперта представляемых в издательство рукописей, человека, который вот уже три десятилетия постоянно открывает и поддерживает новые дарования и оказал за это время издательству такие услуги, как никто другой из его сотрудников.

Почитатель знаменитого гуманиста и врача поставил бонбоньерку на красный ковер у постели, выключил главное освещение в купе и включил лампочку над изголовьем, расправил одеяло и, кряхтя, забрался под него. Нащупал рукой и взял папку, лежавшую в ногах. Перед тем как открыть ее, он достал из коробки еще одну шоколадку с мерзко-зеленой фисташкой на ней и положил в рот, пробормотав: «Яд, самый настоящий яд для меня». Проглотив шоколад, прижал руку к сердцу, но не почувствовал боли. По-видимому, это огорчило его, так как на его лице появилась недовольная мина. С раздражением он открыл папку, в которой лежала толстая рукопись. На странице под верхним листом было написано:

Кто бы ни читал эту книгу —

знайте: мое имя Оливер Мансфельд.

Мне 21 год, я сын Вальтера Мансфельда.

Толстяк опустил рукопись:

«Оливер Мансфельд?»

«Возьму-ка я кусочек нугата[4]. (Все едино — до следующего Рождества я все равно не доживу. Все мы в руках Господа.)»

«Сын Вальтера Мансфельда…»

Об Оливере Мансфельде Альберту Лазарусу известно ничего не было. В области литературы сей молодой человек пока что ничем о себе не заявил. А вот его папаша Вальтер был известен почти каждому взрослому гражданину Федеративной Республики как главный герой крупнейшего за все послевоенное время скандала.

«Еще один кусочек кроканта»[5].

Лазарус увлеченно сосал сладости. Поезд шел теперь очень быстро, колеса стучали в бешеном ритме. «Гм, итак, сын этого мерзавца сочинил роман. Так-так». Лазарус поглядел на первую страницу папки. Служебная отметка гласила, что рукопись поступила в издательство 20 декабря 1961 года, и, конечно, со стороны этой Майер было вопиющей халатностью, что рукопись пролежала без движения все Рождество и новогодние праздники. «Когда вернусь, надо будет сказать ей по этому поводу пару ласковых слов». Лишь вчера после обеда она сунула ему в руки папку со словами:

— Может быть, поглядите это в дороге, господин Лазарус.

Франкфуртское издательство имело филиалы в Вене, Берлине и Цюрихе. В понедельник, 8 января 1962 года, Лазарусу предстояло провести в Вене несколько деловых встреч. Ехать до Вены было почти что целых двенадцать часов. И поскольку Лазарус любил читать по ночам, то охотно взял с собой рукопись.

«Что ж, поглядим (Может быть, еще одну вишенку с коньяком?)… Поглядим, чем собирается порадовать нас юный господин».

Я хотел бы стать писателем. Эта рукопись — первая моя попытка. Я сам лучше всех знаю слабости моей книги, которая по причинам, понятным редактору и не требующим пояснений, не имеет последней главы. Данная рукопись представляет собой роман, где описываются подлинные события и люди с (пока что еще) неизмененными именами…

«Ага, стало быть, еще не зашифрованный роман о подлинных событиях».

Лазарус размышлял:

«Либо этот молодой человек очень наивен или же наоборот хитроумен. Что это — погоня за сенсацией? Или месть своему папочке? Желание пробудить интерес издательского редактора?» Лазарусу были известны самые разные трюки самых разных писателей. Но это было нечто новое.

Я думаю, что каждый автор в своей первой книге использует исключительно личный опыт — то, что его особенно потрясло…

«Яд, настоящий яд для меня». Лазарус сунул в рот шоколадную конфету, опасно начиненную осколками орехов.

Именно так и возникла моя книга, может быть, даже правильнее сказать — мой дневник, поскольку в данной форме это, пожалуй что, скорее дневник. Ни имена действующих лиц, ни места событий, ни сами события не изменены. Все, что написано на последующих страницах, — правда…

«Прекрасно… Эх, кусок ореха попал в дупло зуба. Этого и следовало ожидать».

…правда — как я ее испытал на себе.

«Эх, да что тебе известно о правде, мальчик?»

Обычно дневники никому не показывают, особенно если они содержат такие личные интимные впечатления, как этот. Еще реже такие вещи отваживаются публиковать. Но я решился и посылаю вам эту рукопись с одобрения той женщины, ради которой она написана. Эта женщина и я любим друг друга. Мой роман — история этой любви…

«Слава богу, наконец-то удалось языком достать осколок ореха. Зачем тащиться к зубному врачу, ежели мне все равно не дожить до следующей весны? Но орехов больше есть не надо. Лучше уж кусочек марципана…»

…нам безразлично, что думают о нас другие люди. Если бы это касалось только нас, то не нужно было бы менять ни ее, ни мое имена. Через час мы вместе отнесем эту рукопись на почту и отошлем в издательство, потому что мы приняли одно решение, позволяющее нам без всякого страха и стыда сказать правду всему миру…

Свободной левой рукой Лазарус погладил свой свисающий пышный левый ус, уронив при этом кусочек шоколада на одеяло, и хмыкнул. «Без всякого страха и стыда». Теперь-то наконец ясно. Стало быть — порнография.

Мальчик осмотрелся, обнюхался и понял, что наше столетие — это век порнографии. Разумеется — утонченной порнографии, издаваемой в респектабельных издательствах. Таких, как, например, наше. Вот только в нашем-то как раз и не издано ни одной такой вещицы.

И зависит это не от владельца, а от меня. Именно я так и не подобрал ничего такого. Мой шеф — прогрессивный человек. «Современная литература — это сплошное свинство, — говорит он. — Но если этого не издавать, то разоришься. Припомните-ка! «Леди Чаттерлей»! «Лолита»! Ну, и наряду с этим можно, конечно, позволить себе что-нибудь возвышенное. И, конечно, научно-популярная литература, путеводители, справочники и т. д. Такая нехудожественная литература всегда ходовая. Но один только художественный вымысел?.. Я спрашиваю вас, Лазарус, за что я только плачу вам деньги? За то, что вы год за годом, сидя на своей жирной заднице, постоянно навязываете мне своих писателей?» Так разговаривает он — современный человек. А я старомоден. Я считаю, что дела идут и всегда будут идти и без порнографии. А во всем виноват Хемингуэй. С него все это пошло. Но в его книгах самые мерзкие слова еще печатались только первой и последней буквой, а между ними точки. Сейчас такие слова печатают уже полностью.

Но, с другой стороны, шеф всегда относился ко мне хорошо. Я всю жизнь проработал у него. Через два года я его покину. Но, возможно, и раньше. Ввиду известных обстоятельств. И пусть тогда он не ругает покойника. Сделаю-ка я ему дружеский подарок: перед тем как загнуться, подберу-ка я ему по-настоящему смачную вещицу.

Эх, если еще этот парень пишет этаким рубленным заплетающимся языком (они зовут это внутренним монологом), то будет как раз то, что надо. Еще лучше — если неправильным немецким языком с неправильной пунктуацией! Или вовсе без нее! Тогда мы его разрекламируем как немецкого Джеймса Джойса. Как почти что Генри Миллера. Только бы он не вздумал изображать похабщину в абстрактной манере. Идиотов, которые занимаются этим, у нас сейчас достаточно (поэтому-то мне до сих пор так и не попалось ничего подходящего). А то сидит у себя дома немецкая домохозяйка, и если у нее нет юной дочери-интеллектуалки, которая может ей пояснить что к чему, то маме вполне может показаться, что все ее представления об анатомии абсолютно неверные, и будет она отчаянно спрашивать себя: «Чем же они занимаются? Что это она с ним делает? И сколько их вообще? А иностранные слова такие — что их не найти даже в Брокгаузе…»

А вдруг с этой книгой нам повезет».

Альберт Лазарус посмотрел, сколько страниц в рукописи.

Их было 743.

«19 марок 80 пфеннигов. По-видимому, дешевле книга не получится. Но если мальчик умненький и достаточно ясно выражается там, где надо, да к тому же еще разоблачает жулика-папашу, то сможем напечатать первым тиражом целых десять тысяч.

Но все это — если.

Пожалуй, еще кусочек нугата».

Кое-кто из действующих лиц этой истории нашей любви изображен в отрицательном свете или же показан так, что может почувствовать себя задетым в своей чести…

«Ну вот. Так оно и есть. Опять ни то ни се. Я так и знал».

…признаю, что мне доставляет большое удовольствие выставить перед всем светом во всей их извращенности, со всеми их пороками прежде всего моего отца и фройляйн Штальман, показать их такими, каковы они на самом деле.

«Ага, проблеск надежды. Мальчик, кажется, и в самом деле наивен. Ну что ж, наивность тоже товар, который неплохо идет. А ежели наивность да и еще и с порнографией…

Спокойно, спокойно.

Читай дальше.

Сколько раз приходилось разочаровываться. Бывает, что эти мальчики и наивны, и порочны, но не умеют писать. И такое нам попадалось».

Если же мы оставим имена Мансфельд и Штальман и изменим только имена других действующих лиц и места событий, то ничего не выгадаем. Как я слышал, каждый человек обладает так называемыми правами личности…

«Так-так, малыш, стало быть, ты уже об этом слышал».

…и может воспротивиться тому, чтобы его изображали в узнаваемой форме в качестве одного из героев романа, даже если это положительный и вполне симпатичный персонаж.

«Нет, хватит есть конфеты, иначе мне станет плохо. А-а, впрочем, я и без того помру. От рака печени. Врачи просто скрывают от меня мою болезнь. Еще одну вишенку на коньяке. Да-а, забавный парень и не дурак, конечно. Ежели другие печатают такие вещи, как «Ключ» и «Подушечка», то почему бы и нам в конце концов не…»

В этом дилемма, в которой я нахожусь. И я прошу вас, уважаемые господа, как экспертов в своей области, посмотреть с этой точки зрения на мою книгу, и если она вас заинтересует, то проконсультировать меня в юридическом плане. Я охотно переработаю книгу в соответствии с вашими замечаниями. Заранее благодарю вас за труд прочтения моей рукописи. Оливер Мансфельд.

«Еще кусочек нугата», — подумал Лазарус и перевернул страницу. На титульном листе стояло: «Любовь — всего лишь слово. Роман».

Альберт Лазарус почувствовал легкую изжогу в желудке. «Ну вот, — с удовлетворением подумал он, — мне уже плохо». Затем начал читать.

Он читал до трех часов ночи, потом завел звонок своих золотых карманных часов и поставил его на семь часов. Затем почистил зубы минеральной водой. Отодвинув блестящую занавеску чуть в сторону, он вгляделся в темноту. Поезд находился на перегоне между Мюнхеном и Розенхаймом. Здесь снег не шел. Мимо проносились одинокие огни, и слышался свист ночного штормового ветра, сотрясавшего своими порывами цепочку вагонов парижского экспресса. Лазарус пробежал половину рукописи (или, как он говорил на своем профессиональном жаргоне, «вошел в роман») и ему вдруг сделалось грустно и неспокойно.

Забравшись назад в постель, он проанализировал свое состояние. Не сама рукопись смутила его, о своем шефе и его взглядах на проблему ходовых сюжетов он уже совсем не думал). Нет, этот роман действительно был «первенцем», требовавшим в ряде мест переработки, а кое-где вообще никуда негодным. Притом написан он был языком, который поначалу так его шокировал, что несколько раз появлялось желание швырнуть скоросшиватель на стол. И тем не менее он продолжал читать.

Свое состояние Лазарус объяснял двумя обстоятельствами. Во-первых, тем, что он, стареющий чудак, не любящий детей, до сего дня не имел ни малейшего представления о том мире, где происходит действие этой книги. Он напоминал сам себе Гулливера, который вдруг, нежданно-негаданно, был заброшен в страну лилипутов. И, во-вторых, тем, что, честно говоря (испытывая легкую изжогу, Лазарус заворочался в своей постели), и, во-вторых, тем, что рукопись, которую он сейчас читал, гм, была первой за многие годы любовной историей, попавшей в его руки. Продолжая раздумывать о прочитанном, пятидесятивосьмилетний мужчина погрузился в глубокий сон с каким-то несвязным и печальным сновидением, из которого ровно в 7 часов 30 минут его вырвал резкий звонок золотых карманных часов.

В Вене было очень холодно, но сухо.

Весь день Лазарус провел в деловых встречах и совещаниях. При этом он выглядел настолько отсутствующим и столь явно был внутренне занят чем-то иным, а не обсуждавшимися вопросами, что его партнеры не раз сердились на него, всегда такого корректного и собранного, однако из вежливости не высказывали этого.

Едва лишь оказавшись вновь в купе парижского экспресса, с которым Лазарус в 22 часа 15 минут покидал Вену, он сразу же снова лег в постель и дочитал рукопись. На сей раз он не ел конфет. Около четырех часов утра отложил скоросшиватель в сторону и некоторое время (стареющий, жирный, в смешной ночной рубахе), сидя с прямой спиной в кровати, смотрел прямо перед собой в пустоту. Так он и уснул, не заведя будильника и не почистив зубы. За час до Франкфурта его разбудил проводник и принес чай. Он нашел пассажира отдельного купе 13/14 в дурном расположении духа, раздраженным. На разворошенной постели.

В Гессене все также валил снег, и железнодорожные пути во многих местах были в заносах. Пока господин изволил спать, сообщил проводник, было уже несколько вынужденных остановок. Шумно хлебая горячий чай, Лазарус тупо слушал болтовню человека в коричневой форменной одежде, который с разрешения пассажира поднял на окне черную плотную занавеску и открыл взору покрасневших глаз Альберта Лазаруса вид на белую снежную пустошь.

— Говорят, что в Северной Германии и того хуже.

— Угу.

— Большинство железнодорожных сообщений вообще прервано, нарушены телефонные линии. Франкфуртский аэропорт и другие аэропорты не работают.

— Угу.

— Автострада от Франкфурта в направлении Касселя еще не очищена от снега и непроходима. Мы идем с опозданием.

— Угу.

— Я не хочу больше мешать господину.

— Ну так и не мешайте, — сказал Лазарус.

Уже целую четверть столетия не срывалось столь невежливой реплики с тонких округлых губ толстяка, который при всей своей массивности страдал почти что болезненной застенчивостью. Обиженный проводник ретировался.

В это утро Альберту Лазарусу было плохо. Он, каждую неделю посещавший врача-специалиста, раз в квартал обращавшийся еще и к другому и называвший всех врачей шарлатанами за то, что все они всякий раз подтверждали одно и то же, а именно, что он абсолютно здоров, Альберт Лазарус в то утро 9 января 1962 года в часе езды от Франкфурта испытывал совершенно подлинное чувство человека на пороге тяжкого заболевания в той ранней стадии, когда нельзя еще определить глухой и мучительный источник своего недомогания.

Лазарус достал шкатулку с медикаментами. Проглотил несколько пилюль и накапал в чайную ложку положенное количество капель. Но пока он, проклиная свою экономку за то, что та забыла положить ему в чемодан домашние тапочки, стоя перед стенным зеркалом в одних носках, брился электробритвой и одевался, неприятное чувство еще более усилилось. Болелаголова. И знобило. Одев свой старомодный костюм, он, несмотря на жару в купе, натянул еще зимнее пальто на теплой подкладке, замотал шею шарфом, надел старомодную с мягкими полями (как у Альберта Швейцера!) шляпу, сел у окна и уставился взглядом в сумасшедшую пургу, погрузившую всю страну в один безграничный белый хаос. Только на обогретом изнутри стекле вагона таяли снежные хлопья.

Через некоторое время Лазарус почувствовал головокружение. Он опустил голову и заметил, что все еще сидит в одних носках. «О, эта негодная Марта, — подумалось ему, когда он, с трудом наклонившись из-за своей полноты, надевал свои старомодные ботинки на шнурках. — Я, наверно, простудился из-за того, что вчера и сегодня ночью ходил по купе без обуви».

«Этой негодной Мартой» была пожилая старая дева, которая вот уже в течение семнадцати лет занималась незатейливым домашним хозяйством Альберта Лазаруса. Он не курил. Не пил. За всю свою жизнь не знал женщины. И с пятидесятидвухлетней фройляйн Мартой, несмотря на семнадцать лет проживания под одной крышей, его не связывало никакое человеческое чувство. Во время случавшихся порой приступов гнева (а они обычно случались, когда очередной врач-специалист в очередной раз заверял его в абсолютно безупречном состоянии здоровья) он, стареющий мужчина, объявлял стареющей одинокой женщине по какому-нибудь ничтожному поводу о ее увольнении. Причем каждый раз делал это после пятнадцатого числа текущего месяца. Поскольку, однако, согласно трудовому соглашению, увольнение могло производиться только до пятнадцатого числа текущего месяца, фройляйн Марта резко и холодно отвергала требование хозяина, после чего Лазарус больше уже об этом не вспоминал. Эта странная игра, в которую они играли друг с другом вот уже семнадцать лет, было единственным, что их объединяло, единственным мостом через пропасть ее и его одиночества.

«Вот обожду пару дней, — замышлял Лазарус, завязывая шнурки своих ботинок, — и если у меня будет грипп, то на сей раз я ее выгоню». Через пару дней должно было быть пятнадцатое…

Он разогнулся и вновь глянул в окно.

«Что же все-таки со мной происходит?» Он был достаточно сообразителен, чтобы понять, почему чувствует себя столь отвратительно, таким разбитым, вялым и больным. Это состояние было вызвано причинами отнюдь не физического, а душевного свойства. Это все рукопись, что Лазарус читал две ночи подряд… Хороша она или плоха, он не мог сказать. Такого с ним еще никогда не случалось. Коллеги восхищались определенностью и точностью его оценок. На сей раз он впервые не знал, что и сказать. Единственное, в чем был уверен: прочитанная им история — не вымысел, а подлинное, пережитое. И столь же подлинной, как эта рукопись, должна быть и любовь, о которой рассказывалось в книге. Но если она взаправду подлинная, то молодой человек, который на этих страницах в почти что эксгибиционистской манере описывал свои интимные и интимнейшие переживания, находился в опасности. В большой опасности. В опасности, угрожавшей его жизни.

Внезапно Лазарус понял, что он боится. Боится за этого Оливера Мансфельда и за женщину, которую тот любит. Оба они в опасности. И необходимо им помочь! Но как? Кто знает, что они решили, что собираются сделать? Лазарус нервно провел рукой по своим пышным усам.

Он, лишь он один знал об этом. Только он — стареющий, беспомощный книжный червь, который никого не любил, которому в жизни так и не встретилась женщина, которая бы его полюбила, которая могла бы его полюбить. Он — застенчивый, болезненно чувствительный человек, над которым потешались мужчины и которого находили смешным женщины. Находили всю его жизнь. Старомодный, неповоротливый, жирный человек, поглощавший слишком много сладкого, после смерти которого никто не осиротеет и о котором никто не прольет и слезы. Вот как выглядело единственное существо, знавшее отныне о любви, которой грозили беда, страдание и насильственная смерть.

«Поэтому, — понял вдруг Лазарус во внезапном озарении, — я и чувствую себя больным, разбитым и несчастным. Это от того, что я испытываю страх. Страх за молодого двадцатиоднолетнего парня, которого я не знаю, за незнакомую мне женщину, о которой мне, однако, известно все, все ее тайны. Страх, что произойдет нечто ужасное, прежде чем я смогу что-то предпринять и, может быть, предотвратить катастрофу.

Что я могу сделать? Я, маленький человек без власти, без денег и влияния? За всю свою жизнь я ничего не смог. Помог кому-нибудь? Никому. Никогда. Но сейчас я должен что-то предпринять. Я должен действовать.

Действовать? Но как? Сделать? Но что? Не знаю. Но если то, что написано здесь, — правда, — он поднял тяжелый скоросшиватель, свалившийся на пол, и уставился на него, — если все это правда (а это наверняка правда, ибо то единственное, чему я научился за тридцать лет, так это отличать так называемое искусство, которое всегда лживо, от правды, которая никогда не имеет ничего общего с так называемым искусством), мне нужно немедленно предостеречь этих молодых людей, позвать их к себе. Как можно быстрее. Иначе будет поздно…»

Он еще раз раскрыл рукопись. «Помнится, на титульном листе была пометка с адресом. Ага, вот он»:

Все права на эту рукопись принадлежат

Оливеру Мансфельду.

Интернат профессора Флориана

Фридхайм/Таунус

Тел. 34321

«Я позвоню ему, — размышлял Лазарус, — позвоню, как только вернусь на работу».

Чувствуя себя слегка оглушенным, подобно человеку с небольшим жаром, он рассеянно, с путающимися мыслями в голове еще раз перелистал рукопись, которая столь страстно и столь чуждым ему языком повествовала о столь многом, чего Лазарусу так и не пришлось познать за пятьдесят восемь лет своей жизни: о безмерном блаженстве любви, о глубочайшем отчаянии любви, о ревности, ненависти, упоении и надежде. «Да, я тотчас же позвоню», — подумал Лазарус. Но тут он вспомнил, что проводник говорил что-то о прерванной телефонной связи. Альберта Лазаруса, сидящего с рукописью на коленях, бил озноб.

С полуторачасовым опозданием парижский экспресс наконец прибыл во Франкфурт. В зале вокзала толстый человек, сам тащивший свой небольшой чемодан, купил вечернюю газету. Увидев аршинный заголовок, он остановился. Поставил свой чемодан на мокрый, грязный пол прямо посреди спешащего, бурлящего людского потока. Он беззвучно шевелил губами, а лицо его стало абсолютно белым. Заголовок гласил:

УБИТ СЫН МОШЕННИКА-МИЛЛИОНЕРА МАНСФЕЛЬДА


Лазарус застыл, как вкопанный. Только дрожали руки, державшие влажную от свежей типографской краски газету. Он стал читать то, что было напечатано под этим заголовком жирным шрифтом сначала в три колонки, а затем в одну:

Франкфурт, 9 января (собственный корреспондент). Весь в крови, с серьезными повреждениями, указывающими на ожесточенную борьбу, в верхнем помещении обветшавшей старинной дозорной башни недалеко от деревни Фридхайм в горах Таунуса ранним утром сегодняшнего дня был найден повешенным 22-летний школьник Оливер Мансфельд, сын скандально известного радиопромышленника Вальтера Мансфельда. Все говорит о том, что он стал жертвой преступления.

Школьник Мансфельд — несмотря на свой возраст он еще учился в 9-м классе интерната профессора Флориана — исчез уже в воскресенье вечером. Начиная со второй половины дня понедельника сельская жандармерия и солдаты бундесвера начали прочесывать сильно пересеченную местность вокруг интерната, где Мансфельда видели в последний раз в воскресенье после обеда: Не прекращающийся катастрофический снегопад крайне затруднил поиски. Около двенадцати часов дня солдаты бундесвера обнаружили на одной из лесных просек приблизительно в двух километрах от школьного здания полностью занесенный снегом автомобиль погибшего. Сиденья, руль, пол, приборная доска машины, а также ее левая дверца изнутри и снаружи были в крови.

Сгорбившись, с приоткрытым ртом и невидящим взглядом, неподвижно стоял в толчее Альберт Лазарус, толстый и старый человек, у которого из-под шляпы клоками свисали и неряшливо падали на уши русо-седые волосы. Он механически трогал свои усы, с так и висевшими на них крошками шоколада. Он не замечал, что его толкают люди. Он ничего не видел и не слышал. Поздно, слишком поздно. Ах, если бы эта Майер не проволынила с рукописью до праздников…

А может быть, то, что случилось, все равно случилось бы? Разве в жизни нет такого, чего нельзя предотвратить? Лазаруса знобило. Ему пришло на ум высказывание Оскара Уайльда: «Правду мы всегда осознаем лишь тогда, когда она не может нам ни в чем помочь».

Он чихнул. Он заставил себя читать дальше.

Теперь текст шел уже в одну колонку:

Поскольку телефонная связь между Франкфуртом и Таунусом была полностью прервана, сельская жандармерия затребовала помощь франкфуртского управления полиции по радио. Одна из комиссий по расследованию убийств под руководством главного комиссара уголовной полиции Харденберга вылетела на вертолетах к месту обнаружения трупа. Машины приземлились на расчищенном от снега теннисном корте рядом со школой. Судмедэксперт комиссии без труда установил, что группа крови, обнаруженной в машине, идентична группе крови Оливера Мансфельда. Техники-криминалисты зафиксировали еще ряд улик и следов, которые, однако, пока держатся в секрете.

Поиски пропавшего продолжались и после наступления…

— Эй, вы что, не могли найти места поудобнее? — Получив увесистый толчок от мужчины с лыжами на плече и рюкзаком, Лазарус отлетел в сторону. Вежливо приподняв шляпу, он извинился и, взяв чемоданчик, переместился к цветочной палатке у выхода. Здесь сильно сквозило, но Лазарус этого не чувствовал.

…продолжались и после наступления темноты. Свыше семидесяти человек на лыжах с ручными прожекторами и факелами продолжали операцию, завершившуюся сегодня в ноль часов 35 минут успехом. Окоченевший, весь в снегу труп Оливера Мансфельда был обнаружен на совершенно засыпанной снегом смотровой площадке старинной башни приблизительно в двух километрах от здания школы. По состоянию трупа медэксперт комиссии уже после беглого осмотра смог установить следующее:

— смерть, вероятнее всего, наступила в воскресенье после полудня, но не позднее раннего вечера;

— все признаки говорят о том, что Оливер Мансфельд был избит, а затем, по-видимому, в бессознательном состоянии повешен.

В пользу предположения, что имело место убийство, высказался в интервью с нашим корреспондентом, также вылетевшим на вертолете к месту происшествия, и главный комиссар Харденберг после того, как техники-криминалисты обнаружили в помещении башни некоторые предметы. Что они собой представляют, держится пока в секрете.

Затем в середине страницы снова тремя колонками шел еще и такой текст, обрамленный толстыми черными линиями:

ПОЛИЦИЯ ПРОСИТ О ПОМОЩИ

Кто после 15.30 7 января видел в аэропорту Рейн-Майн, или на автостраде, или где-то еще Оливера Мансфельда (22 года, фигура стройная, рост 178, лицо узкое, сильно загорелое, глаза карие, волосы густые каштановые, стрижка очень короткая)? В последний раз погибший был одет в спортивную куртку из верблюжьей шерсти, в толстый синий свитер с высоким воротником, серые узкие брюки и грубые зимние ботинки на меху.

Кто после 15.30 7 января видел белую машину марки «Ягуар-500» с сиденьями из черной свиной кожи? Тип машины — кабриолет с черной крышей, которая, возможно, была откинута назад? Скорее всего Оливер Мансфельд сидел за рулем, а рядом с ним — мальчик с наружностью иностранца. Номер машины 43131 (таможенный номерной знак для иностранных машин!).

Кто может сообщить что-либо о содержании телефонного разговора, который Оливер Мансфельд вел из «Голубого бара» аэропорта Рейн-Майн 7 января 1962 года между 15.30 и 15.45 по телефонному аппарату, стоявшему на стойке бара? Некоторые признаки говорят о том, что он говорил с женщиной. Называл ли Оливер Мансфельд ее фамилию или имя? Во время этого разговора в баре было много посетителей.

Информацию, способную помочь следствию, принимают все учреждения полиции и в первую очередь 1 отдел управления полиции Франкфурта по телефону 236531. По желанию заявителей гарантируется анонимность.

Альберт Лазарус опустил газету и уставился на снежную круговерть над вокзальной площадью. Он долго раздумывал — как человек, добросовестно взвешивающий все «за» и «против» перед принятием ответственейшего решения, поскольку знал, что от того, как он теперь поступит, может зависеть страшно много для тех участников драмы, что еще живы. В конце концов он, с трудом передвигая ноги, потащился к длинному ряду телефонных будок в вокзальном зале, вошел в одну из них и набрал номер, стоявший в газете.

Два раза прогудел гудок, после чего мужской голос произнес монотонно:

— Управление полиции. Первый отдел. Комиссар Вильмс.

— С вами говорит… — Лазарусу пришлось откашляться. Его голос был совершенно хриплым. Горло было заложено. — С вами говорит Альберт Лазарус — И он назвал свою профессию и издательство, в котором работал. — Я сейчас только что вернулся из командировки и прочел о смерти Оливера Мансфельда.

В голосе на другом конце провода появилась заинтересованность:

— Так. И дальше?

— Перед Рождеством мое издательство получило машинописную рукопись одного романа. Отправитель и автор некий Оливер Мансфельд.

— Откуда это вам известно?

— Это написано на титульном листе.

— Но это не значит, что это правда.

— Это правда, господин комиссар. Я прочел рукопись в дороге. Действие романа происходит в Таунусе в интернате профессора Флориана. Интернат расположен недалеко от Фридхайма.

Голос на другом конце провода теперь звучал так, словно у говорившего перехватило дыхание:

— Автор называет подлинные имена?

— Да. Причем абсолютно везде. Об этом он говорит в предисловии. Действие начинается в сентябре 1960 года, и затем Мансфельд рассказывает о том, что происходило за период почти что до Рождества 1961 года. Рукопись не закончена. Однако я думаю…

— Управление в пяти минутах ходьбы от вокзала. Не будете ли вы любезны прямо сейчас же зайти к нам, господин Лазарус?

— Именно это я и собирался сделать.

— Идите не в старое здание у сквера Фридриха Эберта, а в новое на Майнцер Ландштрассе. Четвертый этаж налево по коридору. Отдел по расследованию убийств. Я жду вас.

— Иду прямо сейчас.

— Большое спасибо.

Альберт Лазарус повесил трубку и вышел из кабинки автомата. Он вышел из вокзала и вступил в снежную пургу, которая его почти ослепила. Уже минуту спустя снег стал смерзаться в маленькие комочки на его моржовых усах, на его длинных волосах, на его кустистых русо-седых бровях. Автомобили у обочин безуспешно пытались выбраться из исполинских снежных заносов. Бешено и бессмысленно вращались шины. Воняло жженой резиной. С воющей сиреной и включенными фарами промчалась патрульная полицейская машина.

Переходя улицу Постштрассе, чтобы затем свернуть на Оттоштрассе, Альберт Лазарус, безвестный человек со всемирно известным идеалом для подражания, попал в толпу раздраженных, злых людей, высаживавшихся из трамвая, застрявшего перед замерзшей стрелкой. Испытывая головокружение и волнуясь, в поту и одновременно в ознобе, Лазарус наталкивался на мужчин и женщин, которые ругались ему вслед.

Он ничего не слышал. Он обеими руками прижимал к своей широкой груди чемоданчик, как бы желая его защитить. Он нес его сквозь белый снежный ад осторожно, неуверенными шагами старого простатика (каковым он не был), он, Альберт Лазарус, в незначительной жизни которого не случалось ничего важного — не случалось до этого часа.

Здесь мы теряем его из виду за мельканием снежных хлопьев, среди воя вращающихся колес, одного из миллионов, согбенного все свои пятьдесят восемь лет человека, который в старомодном чемоданчике несет как драгоценное сокровище рукопись на 743 машинописных листах. Эта рукопись должна помочь раскрыть преступление, решить загадку, хотя в ней всего лишь история любви, которая не закончена и теперь уже никогда не будет дописана до конца. История эта началась год и три месяца тому назад прекрасным осенним днем, а если совсем точно — четвертого сентября года тысяча девятьсот шестидесятого.

Первая глава Рукопись

1

Прямо не знаешь: смеяться или плакать, но всякий раз, когда я возвращаюсь в Германию, начинается один и тот же спектакль. И так уже семь лет подряд. Неужто за все это время господа из таможни так и не усвоили, что человек, который значится в розыске и подлежит немедленному аресту, — не я, а мой чертов папаша. Он, а не я.

Подумать только, сколько раз за эти семь лет я летал туда-сюда: из Люксембурга в Германию и обратно! Но ничего не попишешь: каждый раз все повторяется по новой. Вот и теперь 4 сентября 1960 года опять то же самое. Так, наверно, и будет — до тех пор, пока все это дело не предастся забвению и моего предка снова не пустят в страну. Конечно, дико, что по истечении срока давности такая подлянка перестает быть наказуемой. Прошел срок, и все взятки гладки. А что вы хотите? Неумышленное убийство не наказуемо уже спустя пять лет. Законы у нас — просто блеск!

Итак, как сказано, и на сей раз все, как обычно. Только разве что над аэродромом нам пришлось покружить чуть поменьше, чем всегда. Перед нами заходят на посадку две машины. Тэдди раз за разом выписывает левые виражи. Тэдди Бенке — личный пилот моего предка. В войну он летал на бомбардировщиках. Теперь пилотирует «Чессну» и «Бонанзу». С тех пор как моему господину папаше стало нельзя появляться в Германии, он приобрел пару самолетов. На обеих сторонах фюзеляжа «Бонанзы» мой предок повелел намалевать громадными буквами «Мансфельд». Красным по серебряному.

Такое вообще типично для него. Он настоящий нувориш. По сравнению с ним Тэдди — представитель высшей английской аристократии. Но Тэдди не умеет ничего другого, кроме как играть в гольф, теннис и водить самолеты. Гольфом и теннисом сыт не будешь. Вот и приходится Тэдди летать. В войну он делал это для любимого отечества, а теперь — для грязного мошенника. Не думаю, чтобы Тэдди работал на моего предка с радостью. У Тэдди всегда одинаково бесстрастный poker-face[6], он никогда не выражает своих чувств, но иногда это все-таки заметно.

Мы садимся. Тэдди подруливает летающую тачку к зданию аэропорта.

— Если вы не возражаете, господин Оливер, то я бы хотел сразу полететь обратно.

— Это означает, что вам не хочется проходить со мной паспортный контроль и подвергаться шмону?

— Я этого не говорил, господин Оливер.

— Но подумали. Вы полагаете, я пошел бы через контроль, если б мог этого избежать?

Он смотрит на меня, делает the old poker-face и молчит как рыба.

— Such is life[7], — говорю я, беру свою коричневую большую дорожную сумку и выбираюсь из кабины.

Он выпрыгивает вслед за мной и не очень членораздельно бубнит:

— Мне еще нужно зайти к диспетчерам.

— Sail well, dear fellow of mine[8], — говорю я.

У меня есть пунктик: люблю вставлять английские словечки. Это у меня из последнего интерната. Надеюсь, скоро пройдет. Интересно, какая дурь у тех в горах, в таунусском интернате. Что-нибудь обязательно есть, как у всех. Это не страшно. Потом проходит. Nothing serious[9].

— Вы не сердитесь за то, что я не буду вас провожать, а только дождусь вашего отъезда и полечу?

— Ни в коем разе. Передайте привет моей матери.

— Обязательно, господин Оливер. Завтра я буду у милостивой госпожи в санатории — обещаю вам.

— Привезите ей от меня цветы, — говорю я и даю Тэдди деньги. — Красные розы. Скажите ей, что на этот раз я обещал взять себя в руки. Из этого интерната я не вылечу. Что-нибудь в этом духе всегда успокаивает ее.

Он не отвечает, и поэтому я спрашиваю:

— What's the matter, old boy?[10]

— Все это так мучительно для меня, господин Оливер.

— Ах, Тэддичка! А для меня, вы думаете, это сахар? Вы по крайней мере не ее сын! Вы можете уволиться. Вам хорошо. А все этот поганый пес!

— Вы не должны говорить так о своем отце.

— Отец! Сейчас я помру со смеху! Что до меня, то пусть он хоть подохнет — мой предок! — говорю я. — И любимая тетя Лиззи в придачу. Для меня это будет день великой радости. Ну ладно, — я протягиваю Тэдди руку, — пока, и все так далее.

Он тихо произносит:

— Храни вас Господь!

— Кто?

— Господь. (Тэдди набожен.)

— Ах, вот что, — говорю я. — Конечно, пусть хранит. И вас тоже. И «Бонанзу» тоже. И «Чессну»! Пусть он хранит все на свете. Ведь хранит же он такую свинью, как мой предок. Так что вполне можно требовать от него, чтобы он хранил всех подряд. So long[11], Тэдди.

— Всего хорошего, господин Оливер! — говорит он и, хромая, идет через бетонную полосу к двери, над которой написано: AIR WEATHER CONTROL[12]. Он получил осколок в колено. В самом конце, в сорок пятом, когда все уже накрылось. Поэтому и хромает. Отличный парень этот Тэдди. Интересно, что он думает о нашей семейке? Могу себе представить. Скорее всего то же, что и я.

Я поднимаю свою сумку и иду к паспортному контролю. Сегодня здесь кипит работа. Как и всегда по воскресеньям. Много больших машин. Перед рестораном, на воздухе, сидят за столиками люди и наблюдают, как садятся и взлетают «боинги» и «каравеллы». Сегодня отличный денек. Голубое небо и еще совсем тепло. И эти самые серебряные нити в воздухе — бабье лето. Пахнет дымом — жгут картофельную ботву. Вдали на траве летного поля пасется стадо овец.

— Пожалуйста, ваш паспорт.

Я подаю служащему за высокой стойкой свой паспорт. Он раскрывает его и сразу же делает такую физиономию, как делают все они всегда. Некоторые даже присвистывают, прочитав мою фамилию. Или издают этакий жужжащий звук. Но все они делают одинаковую физиономию.

Кстати, этот служащий — новый. Я его еще никогда не видел. И того — тоже, что стоит передо мной, облокотясь на барьер и загораживая проход, — не дай бог убегу.

На мне фланелевые штаны, белая рубашка без галстука и блейзер. Никаких запонок. Ботинки без шнурков. Я всегда так одеваюсь, когда еду в Германию. Так быстрее раздеваться и одеваться.

— Ваши фамилия и имя?

«Слушайте, — мог бы сказать я им сейчас, — это написано в паспорте, который у вас в руках. Зачем же спрашивать?» Но я не говорю этого, ибо давно знаю, что это совершенно бессмысленно. Скажешь такое, и они заставят тебя прождать полчаса в транзитной комнате, делая вид, что наводят справки по телефону, и все продлится раз в пять дольше. И все же пару раз я им это сказал. Семь лет тому назад. Тогда мне было четырнадцать, и я не мог по-другому. Теперь я стал умнее. Воистину.

С вежливой улыбкой я отвечаю:

— Меня зовут Оливер Мансфельд. Но я не отец, а сын.

Тот, что за стойкой, вообще не слушает меня. Он молча наклоняется и что-то ищет.

— Слева в верхнем ящике, — говорю я.

— Что?

— Книга разыскиваемых в левом верхнем ящике, — говорю я. — Если то издание, что было раньше, то страница 134, предпоследняя строчка внизу. Там он значится.

— Кто?

— Мой родитель.

Он таки достает книгу разыскиваемых из того самого ящика, что я ему назвал, листает его, слюня палец, и находит 134 страницу. Затем ведет пальцем сверху вниз, хотя я ему уже сказал, что мой отец стоит в самом низу, и наконец находит его фамилию и читает то, что про него написано, беззвучно шевеля губами.

Другой — тот, что преграждает мне путь, — между тем спрашивает:

— Откуда вы прибыли?

За последние семь лет я многому научился, а поэтому не говорю: «Вам отлично это известно. Воздушный контроль вас известил о моем прибытии еще в то время, когда мы крутили в воздухе левые виражи». Вместо этого я мягко, вежливо отвечаю:

— Из Люксембурга. Как всегда.

— Что значит «как всегда»?

— Это означает, что я всегда прилетаю из Люксембурга.

— Его семья там живет, — говорит тот, что за барьером, закрывая книгу разыскиваемых. — Здесь об этом сказано.

После этого все продолжается как обычно, — может быть, на сей раз немного пообстоятельнее, поскольку обоим в данный момент больше нечего делать.

— Куда вы направляетесь теперь?

— В горы — в Таунус. Завтра начинаются занятия в школе.

— В каком вы классе?

— В восьмом.

— В двадцать один год?

— Да.

— Значит, вы три раза оставались на второй год?

Сообразительный малый. Но отвечать нужно вежливо и дружелюбно.

— Так точно. Я плохой ученик. В математике и физике вообще ничего не соображаю. Я идиот. Но мой отец настаивает, чтобы я окончил школу.

То, что он настаивает, — это правда. Неправда то, что я идиот. Я понимаю и физику, и математику. А оставался я три раза, чтобы позлить своего предка. И мне это удавалось. Каждый раз он бушевал целую неделю. Это были мои самые счастливые недели за последние семь лет. Я провалюсь и на выпускных экзаменах. And how![13] Устрою себе пару приятных часов.

— Это весь ваш багаж?

— Да.

— Что в сумке?

— Книги. Пластинки. Туалетные принадлежности.

— А остальное?

— Остальное я оставил во Франкфурте. У друга. Он уже отослал мои вещи в интернат.

С летного поля доносится все нарастающий свистящий звук. Затем он переходит в более низкую тональность, становится скулящим и затихает. Приземлился турбовинтовой самолет — я вижу это через открытую дверь.

— «Люфтганза» из Лондона, — говорит тот, что за стойкой. И слава Богу, теперь прекратится болтовня — у него будет работа. Он делает знак своему коллеге.

— Я иду, — говорю я.

— Куда? — спрашивает коллега.

— А что вы только что хотели мне сказать?

— Я должен попросить вас пройти со мной в таможенный контроль.

— Представьте себе, а я это уже угадал, — говорю я.

— Нельзя ли без наглости, молодой человек?

Вот что получается, когда выпускаешь себя из рук. Нет уж, лучше не открывать пасть.

К машине «Люфтганзы» между тем подкатили трап. Дверь самолета открыта, и из него выходят первые пассажиры. Парень приблизительно моего возраста, девочка немного помоложе, мужчина, положивший руку на плечо своей жены. Все смеются. Их фотографируют. Всех вместе. Счастливая семья. Бывает же такое!

Какое же все-таки дерьмо мой предок!

Но хватит.

Все. Не думать об этом. Недоставало еще разреветься.

В первые годы со мной такое иногда случалось здесь, у паспортного контроля, когда я видел счастливые семьи. Отца, мать, детей. Поверьте, ревел.

2

Вас хотя бы раз потрошила таможня? По-настоящему — в одной из своих кабинок? Со мной это было как минимум раз пятнадцать. Как минимум! Я вам расскажу, что это такое и как себя нужно при этом вести. Вдруг пригодится!

Что касается поведения: дружелюбие и еще раз дружелюбие! Ни единого сердитого слова. Ни единого злого взгляда. Делать все, что велит таможенник. Самому говорить, только если тебя спросят. И ради Бога — никаких протестов. Они лишь добавят господам настроения. А вы? Что вы будете от этого иметь? Ноль целых хрен десятых.

Деревянные кабинки — размером не больше сортира. Рассчитаны как раз на двоих. В каждом боксе табуретка, стол и крюк на стене. Кабинки стоят в ряд в глубине зала. Так сказать, под сенью устройства для общего таможенного контроля (знакомой всем горки из оцинкованного железа, на которой пассажиры открывают свои чемоданы). За этим сооружением стыдливо прячутся кабинки. Господ пассажиров обыскивают таможенники, уважаемых дам — таможенницы. Да, и такое бывает. Иногда это даже забавно. Стенки боксов деревянные, как у кабинок на пляже. Справа и слева слышно каждое слово.

— Снимите, пожалуйста, бюстгальтер. И трусики, пожалуйста, тоже.

— А что это? Бандаж? Весьма сожалею — расстегните и его.

Но в этот воскресный день я явно единственный, кого потрошат. В деревянной кабине, где все происходит, тихо. Таможенник облачен в зеленую форму и очень низенький. Сначала он копается в моей дорожной сумке. Каждую грампластинку он вытаскивает из конверта и заглядывает в полиэтиленовую оболочку. Рей Конифф, Луи Армстронг, Элла Фитцджеральд, Оскар Петерсон. Затем идут книги «La Noia»[14], «The Rise and Fall of the Third Reich»[15], «Последний праведник», Мартин Бабер и Камю, Лев Троцкий: «Моя жизнь».

Каждую книгу коротышка листает и трясет так, что обязательно должно выпасть то, что лежит между страницами. Но ничего не выпадает. Потому что там ничего не лежит. Дойдя до Троцкого, он в первый раз спрашивает:

— Вы это читаете?

Я (смиренно):

— Да, господин инспектор. Ради Бога… Ведь это не запрещено?

Ответа не следует. Вот так с ними и надо.

Он таки пролистывает Троцкого два раза. (Потому что из всех книг, что у меня с собой, тайное послание я спрятал бы именно в этой автобиографической книге, не так ли?) Но и Троцкий оказывается пустым номером.

За книгой следуют туалетные принадлежности. Тюбик с зубной пастой открыт, тюбик с зубной пастой закрыт. Электробритва. На нее уходит две минуты. Время тянется так долго, и я знаю, что оно будет еще тянуться и тянуться, и мне ни в коем случае нельзя терять выдержку. Поэтому я начинаю смотреть в маленькое окошечко кабины.

В двери каждой кабины есть такое маленькое окошечко. Собственно, оно должно быть затянуто занавеской. Но здесь занавеска задвинута не как следует.

На оцинкованной горке в данный момент разгружается багаж пассажиров, прилетевших самолетом «Люфтганзы». Люди стоят очередью к трем таможенникам. Их очень быстро обслуживают. Ага, вот опять та супружеская пара с детьми. Поскольку они продолжают смеяться и радоваться, я предпочитаю перевести взгляд куда-нибудь в другое место. Вон там проход в темное складское помещение. Перед ним стоит щит с надписью «Вход воспрещен!». За щитом в полутьме целуется парочка. Но как целуется!

Он обнял ее за плечи, она его — за талию. Поцелуй бесконечен. Он классно выглядит. Черные волосы. Черные глаза. Высокий. Стройный. Серый костюм из материала «фреско»[16]. Остроносые ботинки. Усики. Скорее всего итальянец. Она ниже его — пожалуй, с меня. На ней бежевые брюки, бежевые туфли без каблука, бежевый свитер, платок свободно повязан вокруг шеи. Беж, думаю я, это ее цвет. И она это знает. Формы у этой дамочки скажу я вам! Boy, о boy[17]. Как у гоночной яхты. При том, что она не так уж и молода. Наверняка за тридцать.

Ну наконец-то. Le baiser phantastigue[18] завершился. Они смотрят друг на друга. То есть она может видеть его глаза, а он ее — нет, так как половина ее лица скрыта огромнейшими темными очками. На то у нее, наверно, есть причины. Если этот господин ее супруг, то тогда мой предок — честный человек!

Жаль, что на ней очки, мне так хотелось бы посмотреть, какие у нее глаза. А сейчас я вижу только довольно узкое лицо с очень белой кожей, на левой скуле черная родинка, полные красные губы, изящный нос, высокий лоб и иссиня-черные волосы, падающие мягкой волной на шею.

Сейчас она что-то говорит мужику. У нее прекрасные зубы. Он тоже что-то говорит. Она кривит рот, будто собирается заплакать. Затем быстро-быстро начинает целовать его в губы, щеки, глаза. Если бы оба знали, что на них смотрят! Вообще-то они неплохо устроились в укромном уголке, у входа в склад. Ох, как она его! Невольно возбуждаешься от одного того, что видишь это!

— Выложите все из карманов и положите на стол.

Значит, с моей дорожной сумкой толстяк уже расправился. Цирк продолжится. На очереди портмоне, спички, сигареты, носовой платок. И он таки вытряхивает из коробки все спички, а из пачки все сигареты и трясет носовой платок. Я снова наблюдаю через окошко. Те двое все еще обнимаются. Ох, ну и женщина…

— Пожалуйста, разденьтесь.

— С удовольствием.

С этим идет все быстро, ибо я знаю, как одеваться, когда приезжаю в Германию. Уже спустя полминуты я стою перед толстяком в носках и трусах, а тот начинает не торопясь обыскивать одежду. Он выворачивает карманы, ощупывает подкладку и швы блейзера, заглядывает за отвороты фланелевых брюк. А вдруг там водородная бомба!

— Можете сесть.

— Спасибо, я постою. — Потому как она снова его целует.

— Конечно, вы все это считаете издевательством, господин Мансфельд.

— Ну что вы, что вы! — Она гладит его черные волосы, держит ладонями его голову.

— Поверьте, я только исполняю свой долг.

Теперь она начинает целовать ему руку. Один раз. Два. Три. Затем она прижимает его ладонь к своей щеке. Ох, ребята, и повезло же мужику. Какая баба, с ума сойти! Эх, увидать бы ее глаза…

— Я всего лишь маленький чиновник. Если приказано обыскать, я обыскиваю. Служба есть служба. Против вас лично я ничего не имею.

Нет, это подло, так долго подглядывать за ними. Я поворачиваюсь и говорю толстяку:

— Я тоже против вас ничего не имею, господин…

— Коппенхофер…

— Абсолютно ничего против вас, господин Коппенхофер! Я знаю: вы обязаны выполнять свой служебный долг. Меня здесь так часто обыскивали, что я просто удивляюсь, что не видел вас до сих пор.

— Я здесь всего три недели. Меня перевели сюда из Мюнхена.

— Ага, вот почему! — Я стягиваю с себя носки и подаю их ему. — О моем отце вам, конечно, все известно?

Он смущенно кивает. Неплохой парень этот толстяк. Посмотрите только, как он стоит и смущенно глядит в мои носки.

— Я не считаю это издевательством. Издевательством, направленным лично против меня. Оно направлено против моего отца, чтобы он страдал, зная что его сыну, как преступнику, устраивают шмон каждый раз, когда он возвращается в свою собственную страну. Бессмысленно объяснять здешним господам, что они исходят из совершенно неверного предположения. Дело в том, что мой отец нисколько не страдает от этого. Моему отцу насрать на это. Моему отцу вообще насрать на всех людей. И прежде всего — на меня.

Господин Коппенхофер беспомощно глядит на меня.

— Что — и трусы? — спрашиваю я.

Он мотает головой и делает стыдливую мину.

— Если, позволите, я сам… быстренько…

Я встаю, он быстро спускает мне трусы сначала сзади, затем спереди и осматривает то, что в трусах.

— Можете одеваться.

— Спасибо, господин Коппенхофер, — говорю я и беру свои носки. Почему бы мне не быть с ним полюбезнее? Он-то при чем? Ребята с паспортного контроля тоже ни при чем. У них свои указания. Я говорю ему:

— У работников паспортного контроля свои указания. Как я вам уже сказал, издевательства адресованы моему отцу. Но при этом исходят из неверного допущения. А именно — что моему отцу на меня не насрать, что он меня любит.

— Вы говорите ужасные вещи, господин Мансфельд.

— Я говорю всего лишь правду. Вы что думаете, мой предок такой уж дурак, что мне или кому-нибудь из своих директоров, которых он постоянно вызывает к себе, даст интересующий вас материал? Если бы он был таким простачком, то его еще тогда упрятали бы за решетку.

Что это со мной сегодня? С чего бы это я так разболтался? И треплю все дальше и дальше?

— Его директоров вы тоже каждый раз потрошите. Они к этому уже привыкли. За эти семь лет вы нашли хотя бы один-единственный документ, одну единственную крохотную записочку? Черта с два! Те подлянки, которые мой предок замышляет там у себя в Люксембурге, не записываются на бумагу! Их держат в голове его господа-соратники, которые возвращаются от него сюда. А вы, к сожалению, не можете сказать: снимите голову, уважаемый господин!

— Вы все же очень злы на меня.

— Клянусь, что нет! — Я уже одет и запихиваю вещи в сумку. Их немного. Я никогда не кладу много в сумку, когда еду в Германию. Иначе потеряешь массу времени.

Те двое все еще стоят на своем месте. Теперь они держатся за руки и молча смотрят друг на друга. Наверно, ему скоро пора лететь. Ясно, что летит именно он — судя по ее одежде.

Во время шмона до меня постоянно доносились объявления по радио. Ну вы знаете: «Внимание, «Эр Франс» объявляет отправление самолета, рейс 345, в Рим, с посадкой в Мюнхене и Цюрихе. Желаем приятного полета», «Attention please! Passengers Wright, Tomkinson and Harris, booked with Pan American World Airways to New York, please, come to the counter of your Company…»[19]. И так далее.

Так вот — только я засунул в карман свои сигареты, как слышу: «Госпожа Верена Лорд! Вас просят подойти к справочному бюро. Вас вызывают к телефону!»

Сквозь свое маленькое окошко я вижу, как вздрагивает женщина в громадных солнечных очках. С ужасом взирает на обнимающего ее мужчину. Она что-то говорит. Он что-то говорит. Она мотает головой. Красивые черные с синим отливом волосы разлетаются по сторонам.

«Госпожа Верена Лорд… Госпожа Верена Лорд… Вас просят к телефону… Подойдите, пожалуйста, к справочному бюро!»

Теперь он говорит ей что-то, пытаясь ее успокоить. Жестикулирует руками. Конечно, итальянец. Она топает ногой.

Толстый таможенник отворяет дверь.

— Всего доброго, господин Мансфельд. Вы можете идти. И, пожалуйста, Бога ради не держите зла.

— Да, да, — говорю я и, не глядя, подаю ему руку. Сейчас я вижу только женщину в черных очках. С сумкой в руке я прохожу мимо нее — нее и ее мужика. В этот момент она поворачивается и мы сталкиваемся.

— Пардон, — говорю я.

Она смотрит на меня совершенно отсутствующим взглядом и убегает куда-то через зал. Мужик, поколебавшись, следует за ней. Что он — боится? Кажется, что так. Я бы на его месте тоже боялся. Вдруг его даму требует к телефону господин супруг?

Почему здесь пахнет ландышами?

Ну да, конечно, — это запах ее духов. Это «Диориссимо». Эти духи я знаю. В предпоследнем интернате, из которого меня вышибли, у меня была этакая маленькая и клевая телка, которая любила эту жидкость. И я ей частенько дарил ее. Я вовсе не жмот. Совсем не жмот. Но стоит это бешеных денег, а запах такой нестойкий и выдыхается с такой же быстротой, с какой я вылетел из интерната из-за этой маленькой телки.

Верена Лорд…

А мне, между прочим, надо в справочное бюро. Мне нужно там узнать, как проехать во Фридхайм. Что по автостраде — это ясно. А дальше как?

— Алло, носильщик!

— Слушаю вас, господин.

— Не будете ли вы так любезны пригнать из гаража мою машину? Белый «ягуар».

— Вы его поставили у нас, когда улетали?

— Да.

— Можно попросить у вас документы?

Я отдаю их ему.

— У вас есть еще багаж?

— Нет. Ключ от машины в зажигании.

— Тогда я подгоню машину прямо к главному входу.

— О'кей.

Я иду к справочному бюро и обгоняю при этом черноволосого. Такого красивого. Такого вальяжного. Он о чем-то размышляет — это видно по нему.

«Диориссимо». Я все еще ощущаю их запах. Длинные ноги. Черные с синим отливом волосы. Верена Лорд. И вдруг я чувствую укол в печени.

Стоп. Момент. Верена Лорд…

Верена Лорд?

3

— Извините, ради Бога, за беспокойство…

Прошло десять минут.

Я как раз забрасываю свою мягкую коричневую дорожную сумку за спинку сиденья «ягуара», когда слышу вдруг этот голос. Прокуренный, низкий, почти хриплый. Я оборачиваюсь — передо мной стоит она, и снова запах ландышей.

— Слушаю вас, мадам.

Мне приходится держаться за борт машины, потому что такое бывает только в романах или?.. Я имею в виду такое вот, что теперь со мной.

Госпожа Верена Лорд стоит передо мной и делает руками так, будто моет их невидимым куском мыла. У нее пунцовое лицо, и она не знает, как быть дальше. Поэтому спрашиваю я:

— Могу ли я чем-нибудь помочь вам?

Дурацкий вопрос! Разве бы она обратилась ко мне иначе? Когда дама так долго смотрит на меня, мне необходима порция коньяка. Двойная! Хотя я и не вижу ее глаз. Но и того, что я вижу, достаточно.

— Да, — произносит она этаким гортанным голосом, который способен свести с ума каждого нормального мужчину, — я думаю, вы можете мне помочь… то есть, если вы захотите… Я имею в виду… О, Господи, как неудобно, — И вновь она выглядит сейчас так, будто вот-вот расплачется — как тогда, в темном закоулке у склада, где она обнималась со своим мужиком.

А мужик между тем тоже приближается ко мне. Этак медленно-неспешно. Молодец — допер, что даме одной не уладить свою проблему. Я думаю, в тот момент он дал бы «Альфа Ромео»[20] за то, чтобы не говорить со мной. Но никуда не денешься. Ибо на лице дамы выражение полной беспомощности.

И вот он наконец передо мной. Красавец. Говорит с итальянским акцентом, но бегло:

— Синьор, дама очень спешит. Вы недавно обращались в справочное бюро…

— Да, — говорю я.

— …и я стоял рядом с вами, пока уважаемая дама говорила по телефону.

Ее глаза теперь неотрывно глядят на меня. Почему у меня вдруг повлажнели ладони? Да это ж просто идиотизм! Впрочем, никакой не идиотизм. Конечно, я уже поимел с десяток телок. Но чтобы такое… Нет, такого еще не было! Ее щеки теперь побледнели, ее груди учащенно поднимаются и опускаются. Он же продолжает говорить словно гид или человек, рассказывающий вам, как играть в покер.

— Поскольку я стоял рядом с вами, — scusi, signore[21], — я невольно слышал, как девушка объясняла вам дорогу на Фридхайм.

— Да, мне туда.

— Уважаемой госпоже тоже нужно туда.

Ох, ребята, как выглядит этот парень. Мне бы так — хоть один-единственный раз. Всего лишь два дня. Пусть один день. И хоть наполовину так, как он. А уж потом в больницу — лечиться от истощения. Этот мужик и дамочка вообще здорово подходят друг другу. Так, кажется, вообще часто бывает с теми, кто никогда не сможет быть и не будет вместе.

Однако ж он ее целовал. Это не мое собачье дело. И тем не менее — поверите? Это наполняет меня бешеной слепой ревностью.

И вот я начинаю смотреть на его оливковые волосатые джентльменские руки и смотрю так долго, что он закладывает их за спину, и — вот странно! — моя ревность проходит.

Что это?

Однажды у меня была одна. Ей был сорок один год, и она рыдала до истерики, когда меня вышибли из интерната, и я ей сказал, что мы поэтому не сможем больше встречаться. Н-да, но on the other hand[22] — Верена Лорд. Верена Лорд!

От этой дурацкой привычки вставлять иностранные слова я тоже в конце концов отучусь. Мужик говорит:

— Даме нужно как можно быстрей во Фридхайм, но она без машины.

— А как же она добралась сюда?

Она хватает его за руку и говорит так, словно вот-вот хлопнется в обморок:

— Ах, прекратите, пожалуйста. С ума можно сойти. Она обращается к нему на вы. Вы! Собственно, а как иначе? Ей приходится говорить ему «вы», коль скоро он ее любовник. Не бросаться же ей ему на шею на моих глазах.

Знаете ли вы, что это такое, когда в женщине тебе нравится все, все, абсолютно все? Когда она может делать или не делать, что заблагорассудится, а ты почти сходишь с ума от тоски по ней, от желания? Притом что женщину совсем незнаешь. Со мной однажды случилось такое в скором поезде. Но с ней был ее муж, и они вышли в Карлсруэ. Тогда я не спал несколько ночей. Теперь такое со мной во второй раз.

И из-за Верены Лорд. Именно из-за нее. Если б она только знала! Скоро непременно узнает. Такие вещи долго не скроешь.

Ах, какие красивые у нее руки! На среднем пальце правой руки изумруд в платине, обрамленный бриллиантами, а на запястье браслет с бриллиантами и изумрудами. Перстень и браслет — просто блеск! Нет, в самом деле. В украшениях я знаю толк. Мой предок, свинья, скупает их. Ради помещения капитала. Его консультируют первые специалисты из Амстердама. Пару раз я присутствовал при этом. Так что теперь разбираюсь. Лапшу на уши мне уже не повесишь. То, что у дамы на пальчике, — этот симпатичный камешек, — наверняка потянет на пять карат, а браслет если он тянет меньше, чем на сто пятьдесят тысяч, то можете считать, что при чтении Карла Маркса у меня подскакивала температура, а от книг маркиза де Сада сводило зевотой челюсти.

Мужик обнимает ее одной рукой за плечи. (Зачем она носит эти побрякушки с брюками и свитером? Может быть, это девочка из подвала. Частенько оттуда являются самые красивые! Нет. Чепуха. Эта дама не из подвала. Эта дама из того мира… Из мира, где чувствуют себя так свободно, уверенно и непринужденно перед другими, что могут носить самые наидрагоценнейшие украшения с брюками и свитером. Сегодня я знаю, из какого мира вышла Верена Лорд, когда она еще не была госпожой Лорд. Тогда я еще не знал этого.) Мужик, продолжая держать руку на ее плече, лучезарно улыбается и говорит ей:

— Минуточку терпения! Вы не должны отчаиваться.

Затем, обращаясь ко мне:

— Дама приехала сюда на моей машине проводить меня. Я улетаю в Рим. Конечно, она могла бы взять такси. Или мою машину. Но дело не в этом.

— Так в чем тогда?

— Дело в том, что даме нужно попасть во Фридхайм как можно быстрее. Когда я увидел, что у вас «ягуар», мне пришла идея попросить вас подвезти даму. Сколько дает ваша машина?

— Ну, двести двадцать я из нее выжму.

— Так могли бы вы взять с собой даму?

— С удовольствием.

— Вот и прекрасно! — Он вынимает свои волосатые руки из-за спины, потирает их и шепчет ей что-то на ухо. Лишь конец фразы звучит довольно громко: «…он из Франкфурта, ты уже давно будешь во Фридхайме».

«Ты» он произнес шепотом, но недостаточно приглушил голос. Интересно, кто же это, который лишь выедет из Франкфурта, а мы уже давно будем дома? Отгадайте-ка, детки, загадку!

Не знаю, от чего это вдруг на меня нашла сентиментальность. С чего бы это? Можно подумать, что это у меня с ней любовь. Поэтому я нахально говорю:

— Если уважаемая госпожа желает быть дома раньше своего супруга…

Она бледнеет еще больше и, уставясь на меня, лепечет:

— Супруга?..

— Ну, может быть, братишки. Почем мне знать? — Такие вещи я говорю обычно, когда на меня накатывает сентиментальность. Интересно — почему?

— Послушайте, — начинает она, — я вас не знаю. Вы были столь любезны, что хотели меня подвезти. Но теперь я ни в коем случае…

Мужик толкает ее, и она замолкает. Этот джентльмен и я одного мнения. Я говорю:

— Все ясно. Хорошо вас понимаю. Прекрасно понимаю. Я оскорбил ваши чувства. Тысячу раз прошу извинения, госпожа Лорд.

— Как, вы знаете мою фамилию?

— Не только фамилию.

— Что это значит?

— Потом. А сейчас поехали.

— Я не сяду в машину, пока вы мне не объясните, что все это значит.

— Вам придется с ним поехать, — говорит мужик с щегольскими усиками. — Придется.

— Я так тоже считаю, — говорю я.

— А кто скажет мне, что вы не шантажист? — произносит она шепотом.

— Никто. — Пока что я еще чувствую себя на высоте. Но постепенно все это мне больше и больше напоминает французскую бульварную комедию.

Мужик подходит вплотную ко мне, хватает меня за блейзер и тихо говорит:

— Я предостерегаю вас. Если вы хотите использовать нашу ситуацию, то берегитесь! Я достану вас из-под земли, и тогда…

— Оставьте, — говорю я.

— Что?

— Оставьте в покое мой красивый пиджак. Мне это не нравится.

Но здесь я просчитался. Он не отпускает меня, а лишь улыбается из-под своих усиков, а в глазах его появляется злое коварство, когда он произносит:

— Мне безразлично, что вам нравится, а что — нет, господин Мансфельд.

— Мансфельд? — спрашивает она.

И тут я уже больше не чувствую себя на высоте. Я чувствую себя маленьким и ничтожным.

— Он назвал свою фамилию у справочного бюро, сеньора. Его господин папа — всем известный… Мансфельд.

— Мансфельд? — повторяет она.

Опять, опять эта скотина, мой отец!

— Вы можете доверять господину Мансфельду, — говорит красавец. — Он джентльмен. Когда у человека такой папа, это обязывает.

Скотина! Проклятая скотина — мой отец! Есть много способов унизить человека. Самый плохой, когда не остается ничего другого, как сказать себе: «Ну что я могу тут поделать? За тебя постарался другой». Но это никого не колышет. А посему заткнись и сиди. Так что я говорю только:

— Уже прошло четыре минуты.

Красавчик целует — на этот раз лишь легким прикосновением губ — даме ручку, смотрит на нее влажным постельным взглядом и говорит:

— Господин Мансфельд прав. Четыре минуты мы уже потеряли. — И обращаясь ко мне:

— Я благодарю вас.

— Буду рад доставить даму во Фридхайм, — говорю я, уже обходя машину.

Он делает легкий поклон и говорит:

— Всего хорошего, сеньора. Большое спасибо, что проводили меня.

У нее перехватывает горло (надеюсь, что она не зальет мне машину слезами), поэтому я с трудом понимаю, что она говорит:

— Приятного полета. Будьте здоровы. Приезжайте еще.

— Конечно, конечно, — говорит он, открывая дверцу машины с ее стороны, и нежно (ах, как нежно) подталкивая ее, усаживает рядом со мной. — Avanti, avanti, carina[23].

И тут я вдруг вижу, что рука, придерживающая дверь машины — его оливково желтая волосатая рука, — дрожит.

Ничего себе!

Кто бы мог подумать!

Оказывается, господин красавчик всего лишь обычный человек.

А я просто комплексую после той истории с отцом, когда…

Хватит. Больше не думать об этом. Одно утешение у меня сейчас появилось: у других людей, оказывается, тоже есть нервы. И только что я узнал нечто новое: когда человеку совсем уж паскудно, надо быть очень tough. А мне так паскудно, что дальше и некуда. Причем давно — уже целых семь лет.

A tough (с тем, чтобы каждый понял меня правильно) означает согласно изданному профессором Эдмундом Клеммом в 1951 году словарю, включающему выражения американской разговорной речи, «твердый», «выносливый», «упорный». Вы можете сами посмотреть. Страница 475, левый столбец. Там стоит: tough guy — твердый парень, sl. Сокращение sl. означает: слэнг, разговорная речь.

O'kay, tough guy, говорю я себе. Go ahead[24], tough guy. Дама Верена сидит рядом с тобой. Заводи мотор, tough guy, и дави на всю железку так, чтобы завыл компрессор.

4

Включил передачу. Отпустил сцепление. Дама отлетает назад, на спинку сиденья. «Ягуар» срывается с места и начинает описывать дугу вокруг стоянки. Здесь надо быть поосторожней, тут еще полно полипов[25].

Я смотрю в зеркало и говорю:

— Ваш друг вам машет.

Ответа нет.

Она сидит неподвижно.

Я не смог разобрать, что он ей там шепнул на ушко напоследок, но она, кажется, не очень-то этому рада. Она сидит так, будто умерла сидя, и покусывает нижнюю губку.

Ах, какую губку!

Мне кажется, что никогда еще я не встречал более красивой женщины. Еще никогда.

Я говорю — женщины. Я не говорю — девушки.

Не говорю сознательно.

Я должен тут кое-что пояснить, потому что не уверен, знаете ли вы это. С нами, мальчиками и девочками, со всеми этими teens[26] и twens[27] дело обстоит так.

Девочкам мальчики кажутся слишком зелеными и глупыми, а мальчикам — девочки. Хуже всего со своими ровесниками девочкам (это факт). Поэтому они подыскивают себе кого-нибудь постарше. Так где-то в районе тридцати пяти, для которых сегодня благодатное время. У них просто нет отбоя от всех этих шестнадцатилеток! Они просто не в состоянии удовлетворить всех. Потому что это невозможно. Липнут со всех сторон. И я лично понимаю, почему. У мужиков есть деньги. И они делают дело с предосторожностью. Поэтому такие девочки чувствуют себя с ними в безопасности. Я вспоминаю, каким я был в восемнадцать. Boy, о воу, то что я выдавал, годилось только для пятнадцатилетних соплюх. Я был неуклюж, как медведь. А научился всему я только у вышеупомянутой сорокаоднолетней женщины.

Знаете, у сегодняшних девочек прямо-таки врожденный инстинкт в смысле того, что с ровесниками, мол, будет одна мука. Поэтому они специализируются на господах постарше. Тем известно, где она — закавыка. They know how[28]. В конце концов они тоже люди, наши девочки, и тоже хотят получать что-то от этого. А если несмотря на все, кое-что случится, то у взрослого есть на сей случай связи, не так ли? А мальчишка? Что он может? Молиться Богу или бежать исповедоваться мамочке.

Вот как обстоят дела.

Аналогично обстоят дела у ребят моего или переходного возраста. Большинство девочек, которые мне попадались, были слишком глупы не только для интересного разговора, но и для этого дела. I ask you[29]: у кого сегодня есть время на учебу? Нет, нет, спасибо! Официант, мне — тридцатилетних! Можно и чуток постарше.

Теперь вы, наверно, поймете мое нервозное состояние. Я имею в виду нервозное состояние за рулем в тот момент, когда мы взбираемся вверх к перекрестку автострады. Не то чтобы я весь в поту, но я, надо признать, нервничаю. И виновата в этом дама Верена. Меня все время тянет посмотреть на нее. Я бросаю взгляд в зеркало заднего вида.

Итальянский пижон смотрит нам вслед, потом пожимает плечами и уходит в здание аэропорта.

— Перестал, — говорю я.

Она опять не отвечает.

Сбоку мне немного видны ее глаза, несмотря на треклятые очки. Кажется, глаза у нее черные. Ноздри у нее подрагивают. Руки дрожат. Я вижу, что у нее расстегнулась застежка браслета — этакий маленький замочек из платины. Надо бы сказать, но мне не до того. Меня сейчас занимает только одно — получше рассмотреть ее.

Она прекрасна. Прекрасна. Прекрасна. И все в ней прекрасно. Тело. Осанка. Волосы. Я думаю, если провести по ним гребнем, они затрещат. Ах, а если запустить в них руки…

— У-у-у-у-ух!

Проклятье — еще бы чуть-чуть и… Я не заметил знака остановки при въезде на автостраду. Я почти что врезался в кадиллак. Если бы водитель не успел крутануть руль…

Нет, так дело не пойдет. Ежели я сейчас дам как следует по газам, то нужно будет глядеть в оба вперед, а не в сторону — на нее. Я говорю:

— Простите.

— Что? — спрашивает она своим прокуренным голосом.

— Так, ничего. Просто еще немного, и мы были бы покойниками.

Вы думаете, дама что-нибудь говорит мне в ответ?

Нет, ни словечка. По нашей стороне автострады, ведущей вверх, в горы Таунус, машин немного. В обратном направлении — на Кассель и Франкфурт — они идут сплошным потоком — радиатор к выхлопной трубе. Ясное дело. Воскресенье. Весь город рванул за город. Теперь возвращаются. Папочка. Мамочка. Детишки. Устраивали в лесу пикники. Набрали веток с разноцветными осенними листьями. Вот они — сидят в машинах счастливые, усталые семьи. Семья — стоит мне только услышать это слово…

Я иду в левом крайнем ряду. В правом делать мне нечего. Стрелка спидометра стоит уже на 160. Иногда в моем ряду попадается машина, которая тоже спешит. Вот, например, этот толстый «опель-капитан». Он не желает уйти направо и пропустить меня. Значит, надо сесть ему на пятки и сигналить, сигналить фарами.

Ну, наконец-то до тебя, миленький, дошло.

Парень за баранкой трясет кулаком и гудит мне вслед.

Не сердись, дорогой. Когда дама спешит — сам понимаешь…

И какая дама!

Мы уже минуты три едем по автостраде, когда она мне вдруг говорит.

— Мне было бы это безразлично.

— Что, простите?

— Если бы мы стали покойниками.

— Да-да, конечно.

— Нет, я серьезно.

— И я совершенно серьезно сказал: да-да.

Внезапно у нее вытягивается подбородок и голос звучит так, будто вот-вот она начнет глотать слезы:

— Мне абсолютно все безразлично. Все на свете. Меня от всего тошнит.

— Ну-ну, — говорю я подбадривающе и бросаю взгляд на пятикаратный камешек и на браслет с изумрудами и бриллиантами.

— Ах, вы про это, — говорит она. — Про эти вещи. Они сами по себе не дают счастья!

— Браво! Все, как в красивом немецком кино, — говорю я. — Выкиньте-ка тогда эту дрянь в окошко. Застежка браслета уже сама расстегнулась. Достаточно лишь тряхнуть рукой.

К сожалению, она не обращает на это внимания. Если бы она тогда застегнула маленький платиновый замочек! Многое было бы иначе. Возможно, даже все.

Теперь мне хорошо об этом писать. После мы всегда знаем, как надо было сделать. Но в тот момент, когда нужно…

Я уже забыл о расстегнутом браслете. Меня вдруг начинает злить эта женщина. Конечно же, она дитя подвалов, Только дитя подвалов может нести такую чепуху. Одни деньги, видите ли, не делают счастливым. Знаем мы все это…

Затем следует еще кое-что похлеще.

— Вы еще очень молоды, господин Мансфельд.

— Пожалуй, уважаемая госпожа, — отвечаю я, — пожалуй, я еще очень молод. Но именно поэтому я прошу вас чуть-чуть подумать о моей такой юной жизни. Мне, например, не все безразлично. — Следует эффектная пауза. — Да и вам тоже.

— Неправда.

— Ну, если вам все безразлично, зачем вы тогда так торопитесь во Фридхайм.

И тут она делает такое, что меня действительно сводит с ума. Она кладет свою левую руку на мою правую. Ее рука прохладна, моя — горячая.

Рука. Рука. Думаю, что этого мне долго не выдержать. Она говорит:

— Вы правы. Я говорю чепуху.

Я говорю:

— У вас чудные руки.

Она резко убирает свою руку. Слава тебе, Господи! Именно этого я и хотел. Поэтому-то и сказал про руки. Как вы считаете, можно ли иначе спокойно управлять машиной на 170? Это и без того нелегко. Она так близко ко мне сидит. Машина такая узкая, маленькая, низенькая. Я чувствую не только ее духи. Я чувствую запах ее кожи, пудры, помады. Помада у нее, должно быть, хорошая. Совсем не размазывается.

180, 185, 190.

— Как мне повезло, — вдруг хрипло говорит она.

— Вы имеете в виду то, что на нашей половине мало машин?

— Нет.

— А что тогда?

— То, что вам тоже нужно во Фридхайм.

Повезло?

Что значит повезло, уважаемая дама?

Сказали бы вы мне, что вам нужно в Гейдельберг — я отвез бы вас в Гейдельберг. Или в Дюссельдорф. Или в Константинополь. Куда угодно отвез бы я вас. Потому что между тридцатью и сорока — это как раз то, что мне по вкусу.

5

Теперь мне следует сказать еще о другом. О трех вещах. Сказать о них самое время. Первое: эту историю я, конечно, мог бы изложить по-другому. Естественно, не как Томас Манн, но в стиле, более близком к классическому немецкому языку, более длинными фразами. Поверьте, смог бы! Признаюсь, что именно так я и начал. Так выглядел мой первый вариант. Более длинные фразы. Никаких резких выражений. Все более гладко и плавно. Без суматошной гонки. И знаете что? После двадцати страниц я увидел, что получается выдохшееся пиво.

И я могу объяснить, почему. Потому что я отношусь к шпане. Точно к такой, про которую пишут в книгах (более утонченные взрослые). И я такой же ленивый, наглый, неряшливый. Всегда и обо всем я знаю больше всех. Знаю каждую новую книгу, каждую новую пластинку, каждый новый оркестр. И все это мне надоело, надоело до смерти. (Об этом вы можете еще раз, еще раз и еще раз прочесть у Саган.) Я образчик, не имеющий цены. Я никому не могу помочь, а если б и мог, то не стал бы. Когда я и мои сверстники станем взрослыми, то Боже упаси вас, люди! Ибо наше поколение отправит мир в тартарары, будьте спокойны. (Ведь вы тоже так считаете, очаровательная читательница, и вы, духовно возвышенный читатель. Вы в этом просто убеждены.) Что касается нас, шпаны, то мы весьма подозреваем, что это вы сделаете сами, без нас. Только не возмущайтесь ради Бога! Как говорится, не в обиду будь сказано — просто я так думаю. Вчера в Алжире убили восемьдесят семь человек. Неплохо для субботы. Скажете — нет?

Знаете ли, конечно, я хотел бы быть умным, мудрым и писать, как Томас Манн. Но тут, как говорится, ничего не попишешь. Я шпана, мне это приходилось слышать много раз, поэтому такой, как я, если хочет, чтобы его поняли, пишет именно, как говорит шпана. А я хочу, чтобы вы меня поняли, чтобы вы поняли каждое слово. Ибо я пережил историю, которая достала меня куда сильнее, чем все другое, что было у меня до этого. Это — вы будете смеяться — история любви.

Нет. Пожалуйста, не смейтесь.

Благодарю вас. Теперь вы понимаете, отчего и почему у меня так со стилем, правда?

Пункт второй: на 46 страницах, тех, что я пока написал, я везде и всюду проклинаю своего предка. Называю его скотом, преступником, подлецом. Теперь я добавлю еще, что я желаю ему рак. Ему и милейшей тете Лиззи. Вот вы прочли сейчас это, и одно из двух: либо вы подумали, как все это отвратительно, какой мерзкий малый, вся его история просто омерзительна, либо подумали, коль скоро он действительно так ненавидит своего отца, то он должен нам наконец сказать — за что. Четко и ясно. Чтобы мы могли решить, прав ли он или это у него патология.

Уверяю вас — никакой патологии. И вы увидите, что я прав, когда узнаете, что натворил мой отец. Но я не могу изложить это на бумаге. Честное слово — не могу. Я уже пытался. Не выходит. Либо я начинаю выть, либо напиваюсь. Потому как то, в чем суд обвиняет моего отца, — это еще не все. На его совести куда больше. Когда мы знали друг друга уже некоторое время, Верена спросила меня, что такое натворил мой предок и почему я его так ненавижу. И вот ей — почему-то ей — я смог все рассказать. При этом я ревел. Но я смог рассказать ей все — всю грязную правду.

Это моя первая книга, и работа идет ужасно тяжело. Поэтому я и прошу вас: дайте мне еще немного времени — до того момента, когда Верена спрашивает меня об этом. Потому что тогда мне будет легче. Потому что тогда мне нужно будет только описать эту сцену и записать, что она тогда говорила, что я тогда говорил. Сам же я буду как бы третьим со стороны, вроде бы не участвующим в разговоре. Тогда у меня получится — я знаю. Так что подарите мне еще немного вашего терпения. Ладно?

Благодарю вас.

И, наконец, пункт три: время.

В первом варианте я прилежно все записывал в прошедшем времени. Как и принято. «Она была самой прекрасной женщиной, которую я когда-либо видел. Она положила свою руку на мою». И так далее — вы понимаете. Но долго этого невозможно выдержать! Уже в первом варианте я постоянно срывался в настоящее время. Подсознательно. Я замечал это только тогда, когда вынимал страницу из машинки и прочитывал ее.

Так дело не пойдет. Я не могу писать в прошедшем времени о том, что составляет мою жизнь, то, чем я дышу, что для меня — все то, что я имею, хочу иметь и за что я борюсь. То, что я хочу рассказать, — мое настоящее! Я весь в нем. Я не могу не быть в нем. День, когда я впервые увидел Верену, для меня такое же настоящее, как вот этот момент, когда я печатаю букву «т» в слове «это». Для меня все это настоящее. Все, что произошло, начиная с того воскресного полудня. И я убил бы себя — нет это слишком громкое, чересчур изысканное слово для шпаны, оставим его утонченным, большим писателям. Итак, я укокошил бы себя, если бы это настоящее когда-нибудь стало прошедшим. Но я знаю, оно не станет прошедшим, пока жива наша любовь. Поэтому позвольте уж мне продолжать писать в настоящем времени — хотя бы из суеверия.

Ладно?

Еще раз благодарю вас.

6

195, 200, 205…

— Ну, что я вам обещал? — говорю я и рискую бросить на нее взгляд. — Если б не крутой подъем, было бы 220.

Она разглядывает меня и впервые улыбается. Ах, как бы увидать ее глаза! На ней все еще темные очки. Но все равно она чудесна — эта улыбка.

Знаете, когда мне было четырнадцать, то с интернатом, в котором я учился, мы совершили однажды поход на альпийскую вершину Цугшпитце. (Сразу после этого меня вышибли из интерната, but that is another story[30], как говорит Киплинг.) В хижине, в которой мы заночевали, меня в три утра разбудил один парень, чтобы посмотреть, как встает солнце. Сначала я пнул его ногой. Но затем, когда увидел, как оно вставало, солнце, я извинился и поблагодарил его. Потом много лет я считал: этот солнечный восход был самое прекрасное, что ты видел в этой жизни. Я думал так до сегодняшнего дня, goddamit[31], до этого мгновенья. Теперь я уже так не считаю. Улыбка Верены Лорд прекраснее миллиона солнечных восходов!

Что мы циничны, спесивы и скучающе пресыщены — этот вечный треп у меня уже, можно сказать, поперек горла. Все это пустили в оборот некоторые литераторы и заработали на этом кучу денег. Ради Бога — пусть. Мне не жалко. Но давайте разберемся. Кто верил Гитлеру, кто орал «Хайль!», кто напал на половину стран мира и удушил в газовых камерах шесть миллионов евреев, а сегодня, видите ли, уже ничего не помнит? Так кто это? Во всяком случае, не мы.

Давайте подумаем.

В том, что они это делали — то есть думали, — наших досточтимых родителей никак не упрекнешь. Верить — верили. Даже чуть-чуть слишком верили наши предки. Об этом они нам постоянно рассказывают. И мы верим им в том, что они верили. К сожалению, они маловато думали. Чуток меньше, чем надо. Немного меньше верить и немного больше думать было бы лучше. Поэтому они нас и не любят. Так как у нас, у шпаны, все наоборот. Мы не очень-то верим в их болтологию. Но это оттого, что мы больше думаем. Не все, конечно. Но по крайней мере те, кто не думает, и не верит тоже. Я считаю, что уже это гигантский прогресс. По мне пусть уж лучше они танцуют твист, ходят в кожаных куртках и снимают глушители со своих мопедов, чем под звуки военных маршей идут добровольцами в армию и со слезами на глазах слушают гимн или рассказы о Лангемарке[32]. Из всех тех ребят, что я знаю — а их целая куча, — ни один добровольно не пошел в армию. Каждый только по необходимости. И вы бы только послушали, что они при этом говорили. Ясно, что идиоты есть и среди нас. А где их нет? Но я вам скажу: в большинстве мы думаем чуть больше наших родителей.

Я и сейчас раздумывал.

Раздумывал с того самого момента, как она оказалась рядом со мной. В течение всего пути наверх, в Таунус. Поворот на Швальбах. Поворот на Вайскирхен. Я думал о том, удастся ли мне уложить ее под себя. Я считаю, что это абсолютно естественный ход мысли. Если вы нормальный мужчина, вы со мной согласитесь. Она красива. Она изменяет своему мужу. С итальянцем. И кто знает, еще с кем? Так почему бы еще и не со мной? Затем, после поворота на Бад Хомбург, произошло что-то странное. Нечто, что со мной бывает крайне редко: мне стало стыдно. Стыдно перед самим собой. За эти свои мысли. Хотя вообще-то было абсолютно естественно — что именно так все обстояло (стояло!). Что ж тут можно поделать?

Но мне стало стыдно. Я думаю, это был момент, когда я начал ее любить. После поворота на Бад Хомбург…

Я сказал ей:

— Платок, который у вас в руках, лучше повяжите на голову.

— Зачем?

— Если ваш муж сейчас по дороге домой, то он вас может узнать, несмотря на очки. Но в платке вас никто не узнает. И повернитесь немного в мою сторону.

Она делается пунцовой, ее губы беззвучно шевелятся, но она берет платок, повязывает на голову и сдвигает его вперед так, что ее лица не видно справа.

— О'кей, — говорю я.

Какая красивая осень! Деревья по краю автострады стоят в красной, желтой и коричневой листве, и над всем этим еще сияет солнце, только даль уже затуманилась синей дымкой. Мы едем сквозь золотой лес. Как красиво. Как чудесно. Но тени становятся все длиннее…

Теперь она полуобернулась ко мне, но я разогнал тачку до 210 километров и должен смотреть только вперед. Вся машина трясется, и белая разграничительная линия посередине шоссе несется мне навстречу.

— В аэропорту вы мне сказали, что знаете не только мое имя, но и еще что-то.

— Точно так, — говорю я.

— Что же вы знаете?

— Вы жена франкфуртского банкира Манфреда Лорда. Ваш муж делает дела с моим отцом. Вашего мужа я не знаю. Но знаю своего отца. Так что эти дела не могут быть особенно чистыми.

— У многих людей фамилия Лорд. Почему я обязательно должна быть женой этого банкира?

— Но вы ведь его жена.

— Да.

— У вас внебрачный ребенок.

— Его отец умер до его рождения. Мы поженились бы.

— Разумеется, — говорю я, а сам думаю: «А кем же ты была раньше? Барменшей? Нет! Секретаршей? Нет! Я немного разбираюсь в людях. И манекенщицей ты тоже не была. Все это — не ты. Кем же ты была и откуда ты? Ей-богу, не скажу. Вокруг тебя тайна, я чувствую это. Что за тайна? Из какой среды ты вышла? Где он тебя нашел — досточтимый Манфред Лорд?»

— Не обижайтесь, — говорю я, — вы спросили, а я отвечаю. Ребенка зовут Эвелин. Ваш муж смирился с фактом ее существования, но не хочет ее удочерить.

— Откуда вы все это знаете?

— От своего отца. Он несколько раз говорил о вас.

— Что именно?

— Только хорошее. — Это ложь. Он говорил о ней плохое, грязное, уничижительное. Ее, жену своего приятеля и компаньона, мой предок именует не иначе как «эта особа», «маленькая стерва», «gold-digger»[33]. «Просто-таки непостижимо, до чего мог опуститься такой человек, как Манфред Лорд», — любит повторять мой отец. «У нее, стало быть, есть скрытые достоинства», — любит повторять моя благородная тетя Лиззи.

Стоит ли говорить об этом Верене Лорд? Людям можно рассказывать лишь небольшую часть правды, если им желаешь добра, так как от правды бывает больно.

— На какой машине ваш муж? На «мерседесе»?

— Да.

— На черном?

— Да.

— Впереди два таких. Сейчас я их буду обгонять. Повернитесь еще больше ко мне.

Она поворачивается, и мы молчим некоторое время. Когда она начинает говорить, я чувствую на своей щеке ее дыхание.

— О чем вы думаете, господин Мансфельд?

Вот странно: спроси она меня об этом, когда мы проезжали поворот на Швальбах или поворот на Вайскирхен или где-нибудь еще — до поворота на Бад Хомбург, я бы проявил наглость или шарм, но сейчас позади уже поворот на Фридрихсдорф, и все совсем по-другому, теперь я никогда не буду думать так, как перед поворотом на Бад Хомбург.

Никогда. Но ведь я зажат, закомплексован, безразлично-холоден и все, что вам угодно.

— Я кое о чем вас спросила, господин Мансфельд.

Я не отвечаю.

— Я спросила вас, о чем вы думаете!

Зажатый, как и все мы, молодые люди, я отвечаю:

— Я думал о том, что бесклассовое интернациональное общество является последней надеждой человечества, что такое общество, однако, без атомной войны не построить, а атомная война уничтожит человечество. Voila[34]: circulus vitiosus[35].

На все это она отвечает вопросом:

— Как ваше имя?

— Оливер, — говорю я.

Теперь я точно знаю, что люблю ее.

7

Что я люблю ее.

С ума сойти можно! Я — и влюблен! Притом в женщину, которую до этого и в глаза не видел и которая всего как полчаса сидит рядом со мной. В женщину, которая замужем. У которой ребенок. У которой любовник. Есть от чего свихнуться.

— Внимание! — говорю я. — Снова черный «мерседес». Она послушно поворачивается ко мне. Я обгоняю машину.

— На этот раз за рулем была женщина, — говорю я. — Повернитесь прямо, а то так можно свернуть шею.

Но она продолжает глядеть на меня.

— Нет, честно, о чем вы думаете, господин Мансфельд?

Действительно, о чем я думаю, если честно?

Я думаю: я хочу быть с тобой. Всегда. Всегда. Но разве скажешь такое женщине, которую знаешь всего полчаса.

— Я не хочу, чтобы вы схлопотали себе trouble[36], — отвечаю я. — Ваш… Ваш друг услышал у справочного бюро, как девушка объясняла мне дорогу на Фридхайм…

— Ну и?

— А я слышал, как вы говорили по телефону. Это получилось само собой. Вы не захлопнули дверь будки. И говорили слишком громко. Очень громко.

— Это был разговор о пустяках.

— Неправда.

— Но вы слышали только то, что я говорила!

— По ответам можно понять весь разговор!

— Ну и что?

— Кто-то из Франкфурта позвонил вам. Из тех, кому вы доверяете. Может быть, повариха. Или шофер.

— И что дальше?

— Кто бы это ни был, но он знал, что вы в аэропорту. С вашим другом. Он позвонил вам, чтобы предупредить, что ваш муж неожиданно или раньше срока вернулся из поездки и разыскивает вас. Этот человек, должно быть, соврал вашему мужу, что вы уехали во Фридхайм. Наверно, у вас там вилла? Поэтому вам нужно туда как можно скорее. Чтобы быть там раньше мужа. Тогда вы сможете сказать ему, что ходили гулять.

Она поворачивает голову прямо, резко откидывает ее назад и говорит:

— Скоро опять съезд с автострады. Сворачивайте и давайте быстрей покончим с этим делом.

— Не понял…

— Вы шантажист. Ладно. Мне не повезло. Сбавьте газ и сворачивайте. Местность здесь безлюдная и кусты очень высокие. Четверть часа хватит. Пожалуйста, пользуйтесь, господин Мансфельд.

Я так ошарашен, что не могу вымолвить ни слова.

А она истерически орет:

— Ну, ну, давайте! Сворачивайте! Получите то, что вы хотите! — Хватается за перекладину руля и тянет вправо.

«Ягуар» несет вбок юзом. Он проходит в сантиметрах двадцати от машины в правом крайнем ряду — и это на скорости в 210 кэмэ. Я чисто рефлекторно бью по ней кулаком и попадаю по руке и телу. Что-то брякает — наверно, браслет. Ей, должно быть, очень больно, так как она, вскрикнув, отпускает руль и прижимает руку к груди.

Вашу машину когда-нибудь начинало нести юзом? Да? Тогда на какой скорости? 100? 140? Сможете ли вы когда-нибудь это забыть? У меня на спидометре было 210. Ничего более кошмарного со мной не случалось за всю жизнь. «Ягуар» становится на оба правых колеса. Я резко кручу руль. Теперь он встал на оба левых. Мы вылетаем на разграничительный газон. Скулят покрышки. Нужно мягко притормозить. Очень осторожно притормозить. Свободно держи руль. Теперь машина соображает лучше тебя. Назад на асфальтовую полосу. И опять на газоне. На встречной полосе вереница машин. Все они несутся мимо, как в ночном кошмаре. Лица, искаженные ужасом. Камни из-под колес. Машины. Машины. Мы снова на покрытии.

Вначале Верена визжала. Теперь она затихла и держится за обивку приборной доски. В какой-то момент мой «ягуар» закручивает так, что я думаю: мы наконец перевернемся и все будет кончено. Но затем он снова делает рывок вперед. Я жму на газ, чтобы заставить его двигаться более-менее прямо. А он все еще выписывает кренделя, словно пьяный. Пот заливает мне глаза. В этот момент в голове у меня одна мысль: если мы выкарабкаемся, я ей повыбиваю все зубы.

За нами, перед нами, вокруг нас дикая какофония гудков. Но все уже миновало. Машину только немного поводит. Я снова прибавляю скорость.

— О Боже! — говорит она.

— Никогда так больше не говорите со мной. — Я с трудом поворачиваю язык и отираю пот со лба. — Никогда больше.

— Мне так стыдно. Так стыдно.

— Успокойтесь.

— То, что я сказала, это подло. Я вела себя как ненормальная, когда ухватилась за руль. Я и есть ненормальная.

— Я вам сказал, успокойтесь.

— Нет, у меня действительно не все дома. Я уже сама не понимаю, что делаю.

Наконец-то машина твердо встала на колеса.

— Вы сможете меня простить?

— Почему бы нет?

— Я вела себя подло.

— Вы просто несчастны, вот и все, — говорю я.

— Вы не можете себе представить…

— У меня есть фантазия, и я могу себе все представить. Внимание! Снова «мерседес».

Она снова поворачивает голову. И в этот раз наклоняет ее, прикасаясь к моему плечу. Я ощущаю ее волосы. Они чудесно пахнут.

«Мерседес» уже позади.

— Уже обогнали?

— Нет еще, — вру я, — подождите немного.

Всего лишь пять часов, но уже начинает смеркаться. Прямо перед нами небо в золотом солнечном блеске, но свет уже теряет свою силу, и лес здесь не такой пестрый и яркий, как был только что. Его листва — повявшая, ломкая, коричневая. Долины заполняются тенью и холодом. А голова Верены все еще лежит у меня на плече.

8

— Пять часов. Сейчас радио АФН передает музыку. — Я нажимаю на кнопку и включаю автомобильный радиоприемник. Рояль и скрипки. Рыдающий звук трубы. Одновременно мы говорим:

— Гершвин! Концерт фа-мажор.

— Вторая часть, — говорит она.

— Вторая часть. Самая красивая.

— Да, — говорит она и поднимает голову и смотрит на меня, — мне она тоже больше нравится.

— Вам уже лучше?

Она кивает.

— Как давно вы замужем?

— Три года.

— А сколько вам лет?

— Об этом не спрашивают.

— Я знаю. Так сколько же вам лет?

— Тридцать три.

— А вашей дочери.

— Пять.

— А мужу?

— Пятьдесят один. Это было непорядочно с моей стороны, правда?

— Что?

— Выходить за человека старше тебя на восемнадцать лет и теперь обманывать его.

— У вас был ребенок и, по-видимому, не было денег, — говорю я. — Послушайте — рояль…

Она кладет руку мне на плечо, и мы оба слушаем некоторое время музыку великого художника, которому выпало умереть в тридцать восемь от опухоли мозга, в то время как есть генералы, которые еще в восемьдесят выращивают розы.

— А сколько лет вам, господин Мансфельд?

— Двадцать один. И, чтобы дальше не задавали вопросы, сразу откроюсь: я еду во Фридхайм в тамошний интернат. Я все еще учусь в школе, ибо три раза оставался на второй год. В этом году останусь на четвертый.

— Но почему?

— Просто так, — говорю я. — Ради разнообразия, не понятно? Сейчас нам нужно свернуть с автострады. — Я поворачиваю руль вправо.

ПОВОРОТ НА ОБЕР-РОСБАХ (ПФАФФЕНВИСБАХ) —

ФРИДХАЙМ

За названиями населенных пунктов стоят расстояния.

Фридхайм — 8 км.

Изгибаясь большой дугой, шоссе ведет к мосту над автострадой. Я вижу березы, ольху, несколько сосен. Шоссе сужается. Видны мачты высоковольтной линии. Высоко в воздухе в последних лучах солнца серебрятся провода. Луга и перелески. Маленький городишко. Крохотный деревянный мостик через крохотную речушку. По обеим сторонам шоссе стоят тополя. Потом пошли дома. Мирный провинциальный городишко. Мы проезжаем мимо воздушного перехода между двумя бело-коричневыми фахверковыми домами[37]. Затем следуют рыночная площадь, ратуша, приземистая церковная колокольня с островерхой крышей в стиле барокко, все вычищено до блеска, позолочено, выкрашено в яркие тона. Теперь мне приходится ехать медленнее, не больше пятидесяти, потому что в нашем направлении едет много машин.

Напротив колокольни стоит совсем старый дом с искусной резьбой и мудрым изречением на фасаде, которое я тут же забываю, и старой купеческой лавкой на первом этаже. Над входом висит вывеска «Дорожные принадлежности». На витрине я вижу не только чемоданы и дорожные сумки, но также седла и другие принадлежности для верховой езды. Стало быть, они тут еще путешествуют на лошадях. Миновали рыночную площадь. Теперь мы на улочке, именуемой «Задним переулком». И здесь тоже фахверковые дома с острыми крышами и старинными магазинами. «Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями», «Булочная-кондитерская наследников покойного А. Вайерсхофена». Фасады зданий выдержаны в очень светлых тонах, деревянные части домов — темные. Улицу переходит монахиня. На ее голове жесткий островерхий чепец, в белых руках молитвенник.

— Есть ли еще какая-нибудь дорога наверх? — спрашиваю я женщину рядом со мной.

— Да. Если вы сейчас свернете направо. Но она очень плохая.

— Ничего. По этой вообще не пробиться. Видно, она ведет к интернату. Сегодня конец каникул. Родители везут своих чад. Говорят их свыше трех сотен.

— Вы еще не были там?

— Нет, я новичок. Сейчас направо?

— Да. Но я могу дойти пешком… Я не хочу вас задерживать. Вам нужно в интернат.

— У меня время есть, не то что у вас.

Я сворачиваю направо. Дорога здесь ужасна. Сплошные выбоины, поперечные промоины и камни. Осенние цветы на травяных обочинах в грязи и пыли.

— Почему вы еще что-то делаете для меня после того, что я вам сказала?

— Сам не знаю, — отвечаю я.

И это тоже ложь.

9

Мне приходится снизить скорость до тридцати, иначе поломаю мосты и рессоры. Дорога — шоссе ее уж никак не назовешь — круто поднимается в гору. Сумерки все густеют и густеют. В садах и парках стоят роскошные виллы, маленькие дворцы, реставрированный замок.

— Кто здесь живет?

— Люди из Франкфурта, — отвечает она. — Летом приезжают сюда на субботу и воскресенье. Через десять минут будет наш дом.

Скажите, разве бывает, чтобы так вот вдруг — с одного момента на другой — человек ощутил убийственную, неистовую жажду любви — подлинной, настоящей, честной?

Все больше меркнет свет. День клонится к концу. Она пока еще сидит рядом со мной. Будет сидеть еще десять минут. А дальше что?

Мне внезапно становится холодно.

На обочине дороги появляется щит с надписью:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Дорожка ведет вниз к белому зданию старой усадьбы. Перед зданием зеленая водопроводная колонка. Вокруг нее танцуют дети.

— Кто вам позвонил в аэропорт?

— Кухарка.

— Вы ей доверяете?

— Абсолютно.

— Сколько домашнего персонала у вас здесь наверху?

— Садовник с женой и слуга.

— А с ними у вас как?

— Они все за моего мужа. Меня ненавидят. Я для них…

Она недоговаривает.

— Последняя дрянь, не так ли? Я знаю, как это бывает. Могу себе представить.

— О нет, господин Мансфельд! О нет! Ничего вы не можете себе представить!

— Могу, — говорю я. — Могу. Мы с вами никогда раньше не виделись. Я только что приехал из Люксембурга. И все же. Я думаю…

«…что в нас так… так много общего и мы сразу же поймем друг друга», — хотел бы я сказать. Но, конечно, не говорю этого.

— Так что же вы думаете?

— А-а, ничего. Я говорю глупости. Вы правы. Конечно, я ничего не могу себе представить.

— Теперь, пожалуйста, направо.

Дорога пошла еще хуже.

— Когда вы вышли из виллы?

— Около половины третьего.

— Ваша дочь дома?

— Да.

— Вы сказали дома, что идете прогуляться?

— Да.

— Тогда и оставайтесь при этом. При любых обстоятельствах. Я вас высажу около вашего дома. Мы никогда с вами не встречались. На том и стойте. При любых обстоятельствах. Даже если кто-то станет утверждать, что видел вас в моей машине. Всегда нужно оставаться при одной и той же лжи. Только в этом случае он вам поверит.

— Кто?

— Ваш муж. Никогда нельзя менять одну ложь на другую. Нужно повторять ту единственную, которую избрали сначала.

— Что вы за человек?

— Сердцевина хорошая.

— В какой школе вы учились до каникул?

— В Салеме.

— И что?

— Ничего. Пришлось уйти.

— Из-за женщины?

— Из-за девушки.

— В вашей жизни было много девушек?

— Да. Нет… Не знаю.

— Вы хоть раз любили?

— Не думаю. Нет. Точно нет. А вы?

Как мы говорим друг с другом. Как мы понимаем один другого. Я так и знал. Я знал это. И осталось всего лишь пять минут. Максимум пять минут. Становится все темнее и холоднее. В долине поднимается туман, а над темным лесом в бесцветном небе висит узкий серп нарождающегося месяца.

— Что я, господин Мансфельд?

— Вы когда-нибудь любили?

— Да. Отца моего ребенка. И Эвелин.

— А того мужчину в аэропорту?

Она мотает головой.

— Что, в самом деле — нет?

— В самом деле — нет. Он всего лишь мой… Я только сплю с ним. А это уже нечто совсем другое.

— Да, — говорю я, — это уже нечто другое. Покажите, где мне остановиться.

— Вон там у большой сосны.

— Я… я так хотел бы вам помочь.

Такого я еще не говорил никогда. Никогда!

— Это не в ваших силах, господин Мансфельд.

— А вдруг? Кто знает? Я, наверно, останусь теперь здесь, если меня опять не выгонят.

Она ничего не отвечает.

— Вы завтра сразу же опять уедете во Франкфурт?

— Нет, я побуду здесь с ребенком. До начала октября.

Почему вдруг я чувствую себя счастливым? Почему эти слова наполняют меня дикой радостью? Только потому, что она до начала октября побудет где-то здесь недалеко от меня? Недалеко от меня. Где-то здесь.

Tough guy? Нет, сентиментальный идиот.

— Вы правы, — говорю я. — Никто никому не может помочь. А вот и сосна. — Я останавливаюсь. И вновь чувствую, что ничего не могу с собой поделать. — Можно вас кое о чем попросить?

— О Господи! — восклицает она. — Нет! Не нужно! Я так была рада, что, кажется, ошиблась в вас.

— Я не хочу ничего плохого.

— Что же тогда?

— Мне хочется, чтобы вы сняли очки. Всего лишь на одно мгновение. Я хочу увидеть ваши глаза.

Она колеблется, а затем все-таки снимает очки. И наконец-то я вижу ее глаза — самое прекрасное, наипрекраснейшее в ней. Они, пожалуй, слишком велики для ее узкого лица. Черные, в длинных ресницах, с поволокой. В этих глазах глубокая грусть. Они знают о многом — в основном, вероятно, о больном и неприятном. В эти глаза не очень-то пустишь пыль. Но при том при всем в их взгляде — беспомощность. И еще совсем немного надежды. Странно, что вместе с тем в них столько страсти. И душевной тоски, так много, так много душевной тоски. Я думаю, что никто из тех, кто однажды заглянул в эти глаза, не сможет их когда-нибудь забыть.

— Вылезайте, — говорю я, — и уходите. Побыстрее. И не оборачивайтесь.

Она выбирается из «ягуара» и снова надевает очки.

— Спасибо, — хрипло говорит она.

— Уходите.

— И вы никому…

— Никому и никогда.

— Господин Мансфельд, я…

— Уходите. Прошу вас!

Она уходит, и я смотрю ей вслед — вслед женщине в бежевых брюках, бежевом свитере, с платком на голове, женщине с тонкой талией и широкими плечами, которые сейчас устало и бессильно опущены.

Иногда, но нечасто, я точно знаю, что происходит внутри другого человека или что делают люди, находящиеся далеко от меня. Такое бывает у меня редко. Но зато всегда соответствует тому, что есть.

Сейчас, в данный момент, я знаю абсолютно определенно, что глаза Верены Лорд, ее чудесные глаза наполняются слезами. Слезами — по кому?

За сосной разбитая дорога поворачивает. И женщина с иссиня-черными волосами исчезает за поворотом. Так пи разу и не обернувшись. На волне АФН играют сейчас «Бранденбургские Ворота» Дейва Брубека.

Там, где я остановился, достаточно места, чтобы развернуться. Три раза туда-сюда, и я развернул машину. Я возвращаюсь тем же путем, которым уже ехал, вниз к перекрестку по выбоинам, камням, колдобинам. Вот снова белый дом старой усадьбы там внизу, в долине, и снова дорожный указатель со странной надписью:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Все еще продолжают играть у зеленой колонки во дворе веселые дети. Я опускаю стекло со своей стороны и слышу крики:

— Брат Вальтер! Брат Вальтер!

— Сестра Клавдия! У нас убежал кролик! Человеколюбивое общество. Ангела господня. Дом отдыха.

Запах ландышей уже исчез, прошел, развеялся.

Диориссимо.

Верена Лорд.

Воскресенье 4 сентября 1960 года.

Так все началось…

10

Вот я снова на развилке дорог и встраиваюсь в вереницу машин, едущих наверх к интернату.

В автомобилях сидят взрослые и дети — большие и маленькие, мальчики и девочки. Машины в пыли, все они издалека — я вижу это по номерным знакам. Вена, Цюрих, Брюссель, Париж, Лиль, Гамбург. И, конечно, Франкфурт. Очень много из Франкфурта. Есть даже два американских автомобиля. Бесконечная череда машин медленно тянется в гору.

Веренины глаза. Я все еще вижу ее глаза. Теперь она уже дома. Интересно, успели ли мы? Или ее уже поджидал муж? Если так, то хватит ли у нее нервной энергии стоять на своем — той единственной лжи, которой надо держаться, коли уж начал лгать?

Делая все новые витки, дорога серпантином поднимается вверх. Вековые деревья подступают вплотную к обочине дороги. Я вижу потрескавшиеся стены и в отдалении развалины башни. Значит, здесь когда-то были укрепления?

Отвесные скалы по краям дороги становятся все выше. Надписи на щитах предупреждают:

ОСТОРОЖНО! КАМНЕПАД!

Становится по-настоящему темно. Я включаю фары. Передо мной появляется мигающая цепочка красных стоп-сигналов.

Жди меня. Я найду тебя даже в долине теней.

Кто это? Марлоу? Думаю — он. Почему это вдруг приходит мне на ум?

Wait for me. Is hall not fail to meet thee in the shadow vale.

Ее чудесные глаза.

And «The Brandenburg Gate»[38].

Надписи на указателе:

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «МОРСКОЙ РОЗЕ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «РОДНИКАМ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К «СТАРОМУ ОЧАГУ»

ИНТЕРНАТ ДОКТОРА ФЛОРИАНА — К ГЛАВНОМУ ЗДАНИЮ

Почему здесь везде написано «доктор»? Я думал, он профессор.

Дорога к главному зданию самая крутая. Я еду по ней вверх. Я знаю такого рода заведения. В Лугано, в Салеме и в Байройте все было так же. Шесть — восемь вилл стоят вокруг главного здания. Дома для девочек. Дома для мальчиков. Родители в запыленных машинах везут сейчас их сюда — выгружают, сдают, сбагривают своих чад. И уезжают восвояси. И так накануне занятий везде. Это мне давно знакомо. Только вот уже много лет, как я приезжаю один во все интернаты, где бы они ни находились.

Главное здание, наверно, когда-то было дворцом. Перед ним растет громадный каштан. Все окна темные. Ни единого человека, ни одного автомобиля. Конечно, сейчас все в «своих» домах. Идет борьба за комнаты и кровати. Кто с кем вместе будет спать в комнате? Где прошлогодние друзья? Есть ли новички, и кто они?

Горы чемоданов. Радиоприемники. Теннисные ракетки. Рюкзаки. Озабоченные матери. Отцы, поглядывающие на часы: сколько, мол, это все может продолжаться? Завтра утром в восемь мне надо быть в суде. Ну, поехали же, Труда! Всего хорошего, моя сладкая малышка, и будь умницей, обещай своей мамочке! Учись прилежно. Ты ведь знаешь, сколько стоит твоя учеба.

И много крика. Много смеха. Много слез…

Да, много чего происходит сейчас в виллах. Наверняка сейчас не попасть в туалеты, потому что в них заперлись маленькие дети и плачут там тайно, поскольку слез здесь не любят. Все это я знаю и могу себе представить. Я тоже запирался в первый раз. Мне было четырнадцать. И у меня не было еще машины и водительских прав. Это было в интернате недалеко от Бад Фибеля. Меня доставил туда Тэдди Бенке, наш пилот. Потому что и моей матери тоже нельзя появляться в Германии. И она значится в списке разыскиваемых и подлежит немедленному аресту. Тэдди поцеловал меня тогда. Можете себе представить?

— Это от твоей мамы, — сказал он. — Она просила поцеловать тебя. Я еще должен попросить тебя простить ее.

— Скажите ей, когда увидите, господин Бенке, что ей нечего прощать.

— Ладно, малыш. Я сегодня же лечу назад. И завтра навещу твою маму в санатории. Передать ли чего-нибудь твоему отцу?

— Да, пожалуйста, ему и тете Лиззи.

— Что?

— Что я желаю им сдохнуть! Обоим. Медленно и мучительно. Вы поняли, господин Бенке? Сдохнуть!

И я убежал и заперся в туалете. Вот сколько в нас ребячества, когда нам четырнадцать. К счастью, мы взрослеем.

Я выхожу из машины.

О своем прибытии я должен доложить в главном здании, было сказано в письме, которое они прислали нам в Люксембург. Доложить профессору Флориану. Он хочет со мной поговорить. Ничего, может подождать еще пару минут, великий педагог.

Я не запираю машину. Я потягиваюсь и разминаю ноги. Хороший воздух здесь, в горах. Удаляясь от машины, я иду вдоль фасада замка с балконами, кариатидами и нишами, в которых стоят высеченные из песчаника мужики с книгами в обнимку или с державой в руке и короной на голове. Все как обычно. Сами знаете.

Но что это?

Я оборачиваюсь. Кто-то хлопнул дверцей моей машины. Кто же? Проклятье — здесь так темно. В доме свет не горит, и я вижу лишь тень. Тень девчонки.

— Эй!

Девчонка пригибается. Она бежит прочь, развевается ее нижняя юбка. Вот и все, что я вижу.

— Стой!

Но она уже влетает в темный дом. Я спотыкаюсь, почти падаю, еле удерживаюсь на ногах и тоже подлетаю к дверям школы. Они открыты. В холле мрак. Ничего не видать дальше своего носа.

— Алло!

В ответ ни звука.

Что делать? Она где-то здесь спряталась. Но где? Мне этот дом незнаком. Я даже не знаю, где выключатель. Проклятье! Я налетел лбом на колонну.

Но где эта стерва? Снова натыкаюсь на что-то. На этот раз на скамью. Искать ее здесь бесполезно. Ну и что толку даже если я найду ее, любопытную козу?

А может быть, она что-то стащила?

Сквозь открытую входную дверь брезжит белесая темнота. Я снова выхожу наружу и открываю дверцу своей машины. Нет. На первый взгляд вроде бы все на месте. Однако на сей раз я запираю машину. «Береженого бог бережет», — говорю я себе.

11

Затем я еще некоторое время стою у входа в школу и жду. Жду, сам не знаю чего. Что снова появится эта девчонка? Идиот! Можешь ждать до бесконечности. Она здесь прекрасно ориентируется и давным-давно смылась через какую-нибудь другую дверь… Однако не пора ли в конце концов появиться и этому самому профессору Флориану? Или еще кому-нибудь. Что за странная шарашка здесь? Злой, как черт, снова вхожу в главное здание. В темном холле оглушительно гремят мои шаги.

Никак не могу найти свои спички. Ощупью продвигаюсь вдоль стены и замечаю, что холл — круглый, с лестницей, ведущей наверх, посередине. Когда-нибудь я наткнусь на выключатель или какую-нибудь дверь?

Ага, вот и дверь. Я нащупываю ручку и нажимаю ее вниз. Дверь открывается. В комнате, в которую я попал, опущены шторы. Под торшером у стола сидит маленький мальчик, играет с маленькими фигурками и поет: «Господин капитан, господин капитан, как делишки у вашей жены?..»

Помещение обставлено как жилая комната. Старинная мебель. Мягкий свет высвечивает мальчика и стол, на котором он играет.

— Здравствуйте, — говорю я.

В ответ ни звука. Мальчик продолжает играть и петь: «…И немыта она, и нечесана, и грязнее последней свиньи!»

Только сейчас я увидел, как мал он ростом. С метр сорок. Если встанет. И сидит он так, будто все время пытается достать коленями подбородок. И мне становится прямо-таки дурно, когда я вижу, что он вовсе ничего не пытается, а что просто весь его позвоночник искривлен — да еще как искривлен!

Голову он держит криво — левой щекой почти на плече. Можно сказать и так: левое плечо поднято к щеке. Этот светловолосый и бледнолицый малыш с сияюще-голубыми глазами весь невообразимо искривлен. Я получаю возможность разглядеть его лицо после того как во второй раз поздоровался. Он встрепенулся и поднял руки, защищая лицо. В его голубых глазах был откровенный страх.

Куда я попал? Что здесь такое? Сумасшедший дом?

— Ты что? — говорю я. — Я же тебе ничего не сделаю!

Но он застывает, словно парализованный, держа руки перед лицом, с коленями, прижатыми к телу.

— Ты не видел тут девчонку?

Он мотает головой.

— В нижней юбке? Ростом с меня? Она должна быть где-то здесь.

Он пожимает своими кривыми плечами. Его нижняя губа начинает трястись.

— Ты что? Чего так боишься?

— Я всегда боюсь, — говорит он очень тихим тонким голоском.

— Кого?

— Всех людей.

— Почему?

— Потому что все люди свиньи, — отвечает маленький калека. — Нужно все время быть начеку. — Он опускает руки и рассматривает меня. Его глаза загораются. — А ты кто такой? Новичок?

— Да.

— А я уже здесь целых два года.

— А почему ты здесь и один? Ты разве не ездил домой на каникулы?

— Нет, — говорит он и отталкивает от себя куколок, которыми играл, таких маленьких, красивых куколок. — Я оставался здесь.

— На все лето?

— Да. И еще пара ребят: Сантаяна и Ной. И еще Чичита. Но с теми было проще. Они не могли поехать домой. А мне пришлось сначала порезать вены, чтобы до них дошло.

— Что дошло?

— Что я хочу остаться здесь.

— Ты порезал вены?

Он протягивает мне свою тонюсенькую левую ручонку, и я вижу два красных свежих шрама.

— Осколком стекла, — поясняет он. — В ванне. Древние римляне всегда так делали, правда? В горячей воде. Мы проходили это по истории. Но я забыл запереться. Один зашел ко мне. Я был уже почти ех[39]. Доктор Фарбер выходил меня. И тогда шеф сказал, что я могу не ехать домой. Клево, а?

— Да, — говорю я, — это ты здорово придумал.

— Конечно, лучше бы я действительно умер.

— Почему?

— Из-за моей матери.

— То есть как — из-за матери?

— А-а. Если бы я умер, то ей пришлось бы поплакать по мне.

12

Входит старая дама. Точнее говоря, она пробирается ощупью. Жутковато наблюдать, как она внезапно возникает из темноты лестничной площадки и находит дорогу, притрагиваясь дрожащей правой рукой то к тумбочке, то к креслу. Она немногим выше маленького калеки, и ей наверняка далеко за шестьдесят. На ней очки с такими толстыми стеклами, что сквозь них кажется, будто ее глаза выпучены, как у лягушки. Она, должно быть, полуслепа — эта старенькая дама.

Здесь все немного жутковато, думаю я. Если так пойдет дело и дальше, то я, пожалуй, вскорости отвалю отсюда. Что это все значит? Убегающие тени, калеки, живые мумии. Да еще за все это платить шестьсот марок в месяц? Я начинаю казаться самому себе Франкенштейном[40] в собственном доме. Возможно, что у него было и поуютнее.

По ее движениям и той уверенности, с которой она передвигается, видно, что она хорошо ориентируется в этом помещении. Она улыбается. На ее добром лице приветливая улыбка.

— А это кто такой? — спрашивает она, стоя в двух метрах от меня, тоном, которым разговаривают с шестилетками. — Извините, но при искусственном освещении я не очень хорошо вижу.

— Вы меня не знаете, фрау…

— Фройляйн Хильденбрандт[41]. — Она поправляет белый воротник своего строгого закрытого платья. От нее идет запах лавандового мыла. — Я работаю здесь воспитательницей.

— Меня зовут Оливер Мансфельд.

— Ах, Оливер! А мы уже ждем вас. С вами хотел поговорить доктор Флориан.

— Вот теперь и вы говорите «доктор».

— Что, простите?

— На всех указателях было написано «доктор». А на бланке его письма стояло «профессор».

— Он и есть профессор.

— Тогда мне непонятно.

— Он не хочет, чтобы его называли профессором. Мы его зовем просто «шеф», — говорит калека.

Старая дама, улыбаясь, гладит его по волосам.

— Да, просто шеф. Он сейчас придет. Сегодня у нас столько хлопот. Поглядите-ка, Оливер, что настроил тут наш Ханзи!

На столе перед Ханзи лежат фигурки людей и животных, деревья, заборы, кухонная посуда, строительные детали, мебель — одним словом, пестрый мир в миниатюре. Здесь есть мужчины, женщины, дети и младенцы — все в трех исполнениях: в великолепном одеянии, в обычной одежде и в нищенском облачении. Здесь имеются безобидные и опасные животные. Есть уборная, автомобили, решетки, шнурочки. Имеется просто роскошный принц и просто-таки чудо-принцесса.

И из всего этого мальчик, которого зовут Ханзи, сотворил невообразимый хаос. Куклы в основном лежат под опрокинутыми скамьями, креслами, шкафами. Стены одной из комнат повалены. Из трех голубых кубиков, образующих дверь, стоит лишь один. Сквозь нее уходит прочь великолепный принц, ведя за собой на привязи из красного шнурка большого и очень лютого на вид крокодила с мерзко оскаленными зубами.

— Боже мой, — восклицает фройляйн Хильденбрандт и с наигранным ужасом всплескивает руками, — что случилось, Ханзи? Когда я уходила, вся семья еще сидела за ужином и все было в полном порядке.

— Да, когда вы уходили, — отвечает маленький калека, еще больше наклоняя голову набок, а на его тонких губах играет злая улыбка. — Но потом! Потом пришел крокодил! Прямо сквозь вот эту стену. Он просто ее повалил, эту стену. И потом перекусал всех насмерть. — Он показывает на кукол.

— Хайнца, Карла, господина Фареншильда…

— А мама? Она торчит головой в унитазе!

— И пускай.

— Но за что?

— За то, что она делает в постель, кусает ногти и вообще такая злая.

— Какая злая?

— Не знаю. Так сказал крокодил.

— А тебе? Тебе он ничего не сделал?

— Нет, фройляйн. Сначала он всех поубивал и воткнул мать головой в унитаз. А мне сказал: «Обещай, что она там так и останется, когда я уйду!» И я ему обещал. Теперь я его отвожу обратно в зоопарк. Его зовут Ганнибал. Я еще построю зоопарк — можно, фройляйн?

— Хорошо, Ханзи, построй красивый зоопарк! Но не хочешь ли ты сделать мне приятное? Вытащи маму из унитаза!

Ханзи мрачно мотает головой.

— Но сколько же ей там оставаться?

— Если бы этот набор был мой, то всегда, — говорит маленький Ханзи. Затем он поворачивается к нам искривленной спиной. — Мне надо строить зоопарк. Ганнибал хочет домой.

— Тогда мы не станем вам мешать, — говорит маленькая фройляйн, низко согнувшись над ящиком. — Пойдемте, Оливер, мы в соседней комнате подождем доктора Флориана. — И она идет, нащупывая стулья и края столов, ко второй двери и открывает ее. Комната за дверью — должно быть, рабочий кабинет доктора Флориана. Горит настольная лампа. Все стены в книжных полках. У окна стоит большой глобус. Я вижу много детских рисунков и самоделок. Есть пара глубоких кресел.

Мы оба садимся.

— Не пугайтесь, Оливер. И не думайте, что вместо школы попали в клинику для нервнобольных. Ханзи — исключение. Большинство из трехсот наших детей душевно здоровы. Вы познакомитесь здесь с сыновьями и дочерьми знаменитых артистов и писателей, инженеров, махараджей, летчиков, коммерсантов, даже с одним маленьким персидским принцем. — Она крутит в руках книгу, которую носит с собой. — Доктор Флориан проводит в нашем воспитательном учреждении с согласия родителей эксперимент: мы время от времени включаем в коллектив здоровых детей несколько больных и тяжело больных, пытаясь таким образом им помочь.

— И получается?

— Почти всегда. Но получается не у нас.

— А у кого же?

— У других — у здоровых детей! Здоровые помогают выздороветь больным, — говорит фройляйн Хильденбрандт и улыбается.

— Бедный малыш Ханзи. Он рассказывал, что пытался покончить с собой перед самыми каникулами.

— Да, это так, — тихо говорит фройляйн Хильденбрандт. — Из страха перед своей матерью и господином Фареншильдом.

— Значит, такой есть на самом деле?

— К сожалению, да. У меня здесь несколько тяжелых детей, но с Ханзи просто мученье. Больше года я занимаюсь с ним, и все еще никакого улучшения. Можете ли вы поверить, что он самый жестокий ребенок в нашем интернате?

— Маленький белобрысый кале… — Я недоговариваю до конца.

Старая дама кивает.

— Да. Маленький белобрысый Ханзи. Сегодня утром он до смерти замучил кошку. Мы услышали ее истошный крик. Но когда нашли Ханзи, она была уже мертва. Поэтому я снова велела ему заняться игрой.

— Игрой? Разве его не накажут?

— Наказаниями ничего не добьешься. В игре он может избавиться от агрессивного состояния. Вы ведь видели, какое побоище он устроил. Каждый человек бывает порой агрессивным. У нас много совершенно нормальных детей, которые втыкают карманные ножи, или топоры, или мотыги в самые прекрасные деревья.

— И вы ничего не предпринимаете против этого?

Маленькая дама отрицательно поводит головой.

— Нет, — говорит она, — потому что пусть лучше бьют ножом в дерево, чем в человека.

При этих словах у нее из рук падает книга, которую она крутила в руках. Она наклоняется и водит руками по ковру, но не видит книгу, лежащую почти что у нее под носом. И я с испугом думаю: она не полуслепа, а почти что совсем слепа!

Я быстро поднимаю книгу и подаю ее ей. Она улыбается.

— Большое спасибо, Оливер. Этот злосчастный электрический свет… — Ее улыбка гаснет, и пару секунд она сидит как потерянная. Затем распрямляется и продолжает скороговоркой: — На долю Ханзи выпало много ужасного. Он родился во Франкфурте. Отец оставил мать на произвол судьбы и куда-то скрылся. Ханзи было тогда три года. Его мать еще и сегодня недурна собой. Тогда она была сначала танцовщицей в ночном ресторане, а потом стала уличной девкой. Но тут она заработала серьезную болезнь, после чего уже вообще не могла трудиться. — Все это фройляйн Хильденбранд излагала деловито, тихим голосом и с прежней улыбкой. — Конечно же, к ним пришла нужда. Его мать асоциальна и немного слабоумна. Однажды, когда ей было особенно тяжело, она додумалась привязывать маленькому Ханзи руки к ногам и оставляла его так лежать три часа по утрам и три часа по вечерам. А иногда еще и дольше.

— Но зачем? Господи, зачем же?

— Чтобы сделать из маленького Ханзи калеку, разумеется! И она этого добилась. Его позвоночник теперь уже никогда не распрямится. И голову ему уже никогда не держать прямо.

— Мне дурно, — сказал я, — я ничего не понимаю.

— Но все так просто, Оливер! Мать задумала посылать сына попрошайничать. Когда он был уже порядком изувечен, то и начал заниматься этим. Он стоял всегда перед самыми дорогими ресторанами и ночными кабаками. При этом она всегда одевала его в самые обтрепанные лохмотья. В те времена он приносил много денег. Ведь такой изуродованный ребенок вызывает жалость у каждого, не так ли?

— Неужели ни один человек в доме ничего не заметил?

— К сожалению, заметили слишком поздно. Мать посылала сына за милостыней только вечером и всегда украдкой, и искривление позвоночника все принимали за естественное заболевание. Ханзи нигде и никогда ни единым словом не выдавал правды. Мать предупредила его, что забьет до смерти, если он хотя бы раз заикнется об этом. Когда ему было пять, наконец-то вмешалось местное управление по делам молодежи. Кто-то заявил туда на мать Ханзи.

— И что?

— Ее отдали под суд, так как Ханзи сказал одной сотруднице отдела правду, несмотря на свой страх. Но в зале суда он опять все отрицал. Против его матери у суда не было доказательств. На нее наложили всего лишь денежный штраф за то, что она посылала сына попрошайничать.

— И все?

— Ханзи попал в детдом. Он побывал во многих детдомах. Мать стала горничной у господина Фареншильда. Она выздоровела. И, как ни странно, все еще хороша собой. Три года тому назад они поженились. И теперь мать захотела вернуть Ханзи. Но это непросто… — Она понижает голос, наклоняется ко мне и шепчет так, как если бы нас мог услышать кто-то посторонний. — Вы не выдадите меня шефу?

— Выдать? Что?

— Ну, вот это — насчет упавшей книги.

— Конечно, нет.

— Ведь он собирается отправить меня на пенсию. Он говорит, что у меня все хуже с глазами. Насчет электрического освещения он мне не верит. Но я же всю свою жизнь проработала с детьми… — Сквозь свои толстые очки старая фройляйн смотрит в пустоту. Мне так ее жалко, что я побыстрее отвлекаю ее:

— И что же было с Ханзи дальше?

Она облегченно улыбается:

— Ах, с Ханзи? Так вот. Этот Фареншильд — человек состоятельный. Он имеет строительное предприятие. Господин Фареншильд пожелал, чтобы мальчика перевели в интернат, чтобы он учился в хорошей школе. Он готов был заплатить столько, сколько надо. Но и это оказалось непросто! Ни один интернат в Германии не хотел принимать Ханзи. Он по ночам мочится в постель. Грызет ногти. Плохо учится. Его взяли мы. И все было хорошо — до рождественских праздников. Тут мы допустили ошибку.

— Какую?

— Приехал сам господин Фареншильд и так убедительно просил отпустить Ханзи с ним, что мы уступили. Мы обманулись — шеф и я. Господин Фареншильд произвел на нас такое хорошее впечатление… — Ее взгляд вновь уходит в пустоту, и она потерянно говорит сама себе: — Я всегда считала, что могу по лицу человека определить его характер.

— А это невозможно?

— Я, во всяком случае, не могу. Мне кто-то может показаться ангелом и оказаться на самом деле чертом. Вы не видели рубцы…

— Рубцы?

— По всему телу у Ханзи. Я посадила мальчика играть с набором игрушек, и во время игры постепенно выяснилось, что было на рождественских каникулах. Этот господин Фареншильд ужасно обращался с Ханзи. Поэтому, когда подошли большие каникулы, мальчик предпринял попытку самоубийства. Вот мы и оставили его здесь. Но с ним так трудно. А что будет, когда наступит возраст созревания…

Как много доброты и тепла излучает фройляйн Хильденбрандт. И я думаю: надо же — и никто не знает об этой почти слепой женщине, которая живет здесь, в горных лесах Таунуса, и всю свою жизнь проработала с детьми. Ей не дадут, как устроителям грандиозных человеческих боен, орден, в ее честь не будут звенеть фанфары, для нее не найдется Креста за заслуги перед Федеративной Республикой.

Я спрашиваю:

— Этот набор игрушек вы применяете в работе с особо тяжелыми детьми?

— Да, Оливер. Это так называемый сцено-тест. Современная детская терапия — это лечение игрой. Мы наблюдаем, как играет ребенок. Мы размышляем: почему он это сейчас делает? Мы слушаем, что он сам говорит про свои выдумки. Мы наблюдаем, с какой игрушкой идентифицирует ребенок сам себя. Оценивая результаты теста, мы не стремимся установить степень сообразительности, особенности характера и способности ребенка. Мы хотим уяснить сущность и глубину конфликта, от которого он страдает. Вы сами видели, как обстоит дело с Ханзи: господина Фареншильда убил крокодил, всех других людей тоже. Мать он засунул головой в унитаз. За то, что та грызет ногти и мочится в постель. И за то, что она «вообще» такая злая. Только самому Ханзи (а Ханзи — это большой и красивый принц, самая лучшая из всех кукол) самому Ханзи крокодил ничего не сделал. Он позволил даже взять себя на поводок и отвести в зоопарк.

— Крокодил — это его агрессивность?

Фройляйн кивает.

— Да. Но и его надежда, его мечта и желание когда-нибудь стать взрослым, сильным и могущественным и отомстить за себя всем — всему свету!

Я говорю:

— Когда-то он станет большим. Наверняка не сильным. Наверняка не могущественным. Но взрослым. И что будет тогда?

— Да, — говорит фройляйн Хильденбранд, поправляя очки. — Что будет тогда? Возможно, наш Ханзи станет преступником, убийцей.

— Вы думаете?

— Я думаю, что он станет хорошим человеком, — тихо говорит она.

— Несмотря на убитую сегодня кошку? Несмотря на все?

— Несмотря на все. Если бы я не верила в это всегда и во всех случаях, то не могла бы заниматься тем, чем занимаюсь. У меня были бы сплошные неудачи. Но я занимаюсь своим делом уже больше сорока лет, Оливер, и у меня были успехи. Много, много успехов!

— Больше успехов, чем неудач?

— О да, — говорит она, и на лице ее снова появляется улыбка. — Но это никогда не были только мои успехи, мне всегда помогали другие. Мы все должны помогать друг другу… Ведь никто из нас не остров.

— Что никто из нас?

— Обернитесь. За вами на стене висит одно высказывание. Его повесил доктор Флориан. Прочтите его.

Я встаю и читаю:

«Никто из людей не есть остров, который сам по себе. Каждый из нас — кусок континента, часть суши. Смоет море кусок земли, и обеднеет вся Европа, как если бы море поглотило мыс или замок, принадлежащий твоим друзьям или тебе самому. Смерть каждого делает меня беднее, поскольку я вплетен в мир людей. А потому же никогда не желай узнать, для кого пробил час. Он всегда бьет для тебя».

ДЖОН ДОННЕ (1573–1631).

— Для кого пробил час…

— Да, — говорит старая фройляйн, — вот откуда он это взял — Хемингуэй.

Мы некоторое время молчим, а потом она меня спрашивает:

— Вы поможете мне? Я имею в виду маленького Ханзи. Может быть, вы немного позаботитесь о нем?

Я не отвечаю.

— Чтобы он не стал преступником, убийцей. Если я вас об этом попрошу.

Он до смерти замучил кошку — этот маленький калека. И что означает в данном случае «помочь»? Что значит «позаботиться»? В странный интернат я попал.

— У вас наверняка свои трудности, Оливер. И вы, конечно, найдете здесь друзей, которые помогут вам, если…

Звонит телефон.

Старая дама встает, ощупью пробирается к письменному столу и при этом вызывает у меня такую жалость, что я снимаю и подаю ей трубку.

— О, спасибо, вы так внимательны.

Она отвечает абоненту, и лицо ее принимает удивленное выражение.

— Да, он случайно здесь. Можете соединять. — Она протягивает мне телефонную трубку.

— Меня?

— Девушка из коммутатора уже пыталась разыскать вас в «Родниках».

Кто бы это мог позвонить мне сюда? Наверное, моя мать. Но, даже еще не взяв в руки трубку, я уже знаю, что это не мать. Я вновь ощущаю запах ландышей, снова вижу громадные черные глаза и снова слышу «Бранденбургские ворота»…

И вот он уже в моем ухе — этот прокуренный, гортанный голос, тихий и торопливый:

— Господин Мансфельд?

— Да.

— Вы меня узнали?

— Да.

— Мне нужно с вами увидеться.

— А где вы?

— В гостинице «Амбасадор». У въезда во Фридхайм. Могли бы вы спуститься сюда?

Неплохое начало. Возможно, я вылечу отсюда еще до того, как мне покажут мою комнату!

— Кое-что случилось.

— Я буду прямо сейчас, — быстро отвечаю я. Иначе, чего доброго, она расскажет мне по телефону, что там у нее случилось. Не знаю прямо, как это у меня получается: стоит только познакомиться с женщиной, как у меня trouble[42].

— Придумайте какой-нибудь предлог.

— О'кей, — говорю я, потому что в голове у меня уже наготове ложь, — о'кей, милостивая государыня, я постараюсь как можно быстрее, чтобы не задерживать вас.

И кладу трубку, прежде чем она успевает что-нибудь сказать мне в ответ.

— Я очень сожалею, — говорю я фройляйн Хильденбрандт, — но сейчас мне необходимо отлучиться. Подруга моей матери ужинает в ресторане гостиницы «Амбасадор». Перед отъездом во Франкфурт она хотела повидаться со мной.

— Понимаю, — говорит старая дама и мягко улыбается. — Я вам расскажу, как быстрее добраться до «А». Наши дети называют гостиницу просто «А». А вообще-то посещать «А» строго запрещено. В том числе и самым старшим.

— Знакомая уже собирается уезжать. И я не задержусь в гостинице.

— Конечно, конечно, Оливер.

Ах, эта ее улыбка. Она не верит ни единому моему слову. Да и с какой стати? Я и сам не поверил бы ни одному своему слову.

Так, что же такое с ней стряслось?

— Извинитесь за меня перед профессором Флорианом, если он придет раньше меня.

— Разумеется.

Затем она объяснила мне дорогу.

По пути я прохожу через комнату, где играет маленький калека. Он построил зоопарк и точно так же разгромил его, как перед этим гостинную комнату. Везде валяются животные, решетки опрокинуты.

— Ганнибал, — говорит он с ухмылкой.

— Что — Ганнибал?

— Это все он наделал. Поломал все клетки. Перекусал насмерть всех зверей.

Крокодил расположился в центре стола. Прекрасный принц гордо сидит верхом на нем.

— Но я могу делать с ним все что угодно, так мне сказал Ганнибал. Меня он любит.

— Вот здорово! — говорю я.

Странно, каждый хочет, чтобы было существо, которое его любит. Пусть даже это крокодил. Каждый: Ханзи, Верена, я и ты. И мышка-норушка и лягушка-квакушка.

13

«А» — это просто класс! Знаете отель «Карлтон» в Ницце? Так вот — почти то же самое.

Три автостоянки. Golfing-links[43]. Теннисные площадки. Подсвеченные разноцветные фонтаны. И «мерседесы», «мерседесы», «мерседесы», БМВ и снова «мерседесы». Других машин вы здесь не увидите. Швейцар в ливрее распахивает стеклянные двери перед прекрасными дамами в вечерних туалетах и солидными господами в смокингах. До меня доносятся звуки оркестра, пока я еду вдоль освещенного фасада громадного ящика.

Здесь встречаются сливки франкфуртского общества, господа, имеющие тут, в горах, свои домики. И, по-видимому, это еще и временный приют суперкласса для уставших менеджеров и генеральных директоров. Здесь они, наверно, размещают и своих развлекательниц. Как это практично! Всего в получасе езды от Франкфурта. А дом такой громадный. И госпоже супруге можно всегда сказать, что здесь будет какое-нибудь заседание. А уж какое-нибудь заседание всегда да проходит в этом доме-монстре. Так что и самому черту не разобраться!

А какие норковые палантины!

Ох, ребятки! Один шикарнее другого. Подумать только: двадцать один год тому назад мы начали самую большую войну всех времен и пятнадцать лет тому назад ее проиграли…

Появляется мальчик-рассыльный с целлофановым пакетом. В нем ни много ни мало штук тридцать орхидей. Все это едва проходит через вращающуюся дверь. Какое счастье, что мы ее проиграли. Я имею в виду войну. Как знать, было бы у нас в противном случае масло, чтобы помазать на хлеб?

Да, но где Верена Лорд?

Ясно, что она не станет ждать прямо у главного входа. Здесь наверняка ей встретилось бы несколько господ, знающих ее и господина банкира. Но я уже проехал мимо главного входа и вдоль всего здания, освещение дороги все хуже, и впереди я вижу лишь пару жалких огоньков.

Что сие значит? Где же уважаемая дама?

Стоп!

Вон на обочине стоит маленькая девочка, около нее огромный светло-коричневый боксер со свисающим из пасти языком. Милая малышка: светлые волосы, маленькие косички, голубые глаза. Голубая вязаная кофточка. Белая юбочка. Белые с голубым полосатые гольфики. Белые туфельки.

Я торможу и опускаю стекло. Малышка смотрит на меня ужасно серьезно и спрашивает:

— Ты дядя Мансфельд?

— Да, Эвелин, — отвечаю я.

— Откуда знаешь мое имя?

Догадаться было совсем нетрудно, не так ли?

— Мне сказала его маленькая птичка. Садись.

— А Ассаду тоже можно? Знаешь, это моя собака. Собственная.

— Come in, Ассад, — говорю я, опуская спинку правого сиденья, и Ассад, пыхтя, забирается в машину и устраивается за моей спиной.

— Теперь ты, — говорю я Эвелин и откидываю назад сиденье.

Она садится, и я еду дальше. У Эвелин в руке плитка шоколада.

— Хочешь?

— Нет, спасибо. Ешь сама. Ты, наверно, любишь шоколад?

— О, да, — говорит она и откусывает кусок. — Марципан, конечно, еще больше. Марципан я люблю больше всего.

— Могу себе представить, — говорю я. (Мне становится плохо уже при одном только слове «марципан».)

— Добрый вечер, дядя Мансфельд, — чинно говорит она и протягивает мне руку. — Сидя я не могу сделать книксен, но вообще-то я его всегда делаю.

— И я тоже, — говорю я и очень смешу ее этим.

— Теперь я верю, — говорит она, после того как чуть не подавилась шоколадом.

— Чему?

— Тому, что сказала мама.

— А что сказала мама?

— Я должна проводить тебя к ней, потому что ты хороший дядя и поможешь ей.

— Помогу?

— Ну да, — тихо говорит она. — Ты же знаешь. Из-за папы. Поэтому никто не должен знать, что вы встречаетесь.

— Нет, никто, Эвелин!

— А уж папа ни в коем случае. Он вообще-то не мой настоящий папа. Ты знаешь?

— Я все знаю.

— Ты просто класс, дядя Мансфельд. Ты мне нравишься.

— И ты мне, Эвелин.

Это правда. Я вообще люблю детей. Над этим многие из моих друзей глупо потешаются. Но это правда: я не знаю ничего более восхитительного, чем маленькие дети. Может, знаете вы?

— Да, но где твоя мама?

— Там впереди дорога сворачивает направо. Нам нужно по ней вверх. Мама ждет там. Здесь она не могла. Здесь люди, понимаешь?

— Конечно.

— Мне пришлось поехать с ней. Из-за садовника. И слуги. Чтобы они не сказали папе, что мама еще раз уходила одна. Мы сказали, что идем прогуляться.

— У вас нет тайн друг от друга, так?

— Нет. Мы все рассказываем друг другу. У нее нет никого, кроме меня, — говорит малышка. — Вон она стоит.

Я поднялся сюда вверх по очень узкой лесной дороге с вековыми деревьями вдоль обочин. Еще дальше на горе видны старые каменные стены. Что это? Сторожевая башня?

А вот и она. Стоит наполовину скрытая стволом дерева. На голове все еще тот платок. Но уже без темных очков. Зато в темно-синем плаще с поднятым воротником и туго затянутым поясом. Лицо очень бледное. Или это всего лишь из-за света фар? Я останавливаюсь рядом с ней. Эвелин сразу же вылезает из машины.

— Ассад!

Боксер выпрыгивает вслед за ней.

— Я оставлю вас одних, пока вы меня не позовете.

— Да, мое золотко.

— Только оставь, пожалуйста, хотя бы ближний свет фар, иначе мне будет страшно. Пошли, Ассад!

Боксер трусит за ней, а она вприпрыжку удаляется по дороге в сторону башни.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— О Боже! — говорит Верена. — Так вы его не нашли?

— Что именно?

— Мой браслет.

— Вы потеряли браслет?

Она только и может, что утвердительно кивнуть, а сама в это время, вытащив из кармана плаща фонарик, освещает пол «ягуара». Я выхожу из машины. Откидываю вперед сиденья. У меня тоже карманный фонарь. Мы обыскиваем всю машину, наверное, целых пять минут. И ничего.

Я слышу голоса разных птиц и зверей. Лес наполнен звуками. Впереди нас виднеются два крохотных силуэта — Эвелин и ее собака. Эвелин подбирает и бросает камешки, а Ассад приносит их ей. Иногда он при этом лает. Потом мы сидим рядом в машине. Дверцы открыты. И я снова вдыхаю запах ее духов.

— У вас найдется сигарета? — спрашивает она так тихо, что я едва ее слышу.

Я даю ей и беру себе сигарету, и мы оба закуриваем. В какой-то момент мне становится дурно от мысли, что она может подумать, что я украл ее браслет. Но потом это проходит, потому что она кладет мне руку на плечо и хрипло говорит:

— От меня у вас одни лишь хлопоты.

— Не говорите так. Я переживаю за вас. Я еще в пути говорил, что замочек открыт. Помните?

Она кивает.

— Когда вы схватились за руль и я стукнул вас, то услышал, как что-то брякнуло. Вот тогда он и упал на пол.

— Но где же он тогда?

— Может, там, где вы выходили, у сосны.

— Я там обшарила все сантиметр за сантиметром.

— Может быть, кто-то еще до вас нашел его?

— Да, — говорит она, — возможно. Вы уже были в интернате?

— Я ждал, когда придет директор. Но я запер машину. Никто не мог…

И тут наконец до меня доходит.

— Merde[44]! — говорю я.

— Что merde?

— Девчонка, — говорю я. — Эта девчонка, будь она неладна.

14

После того как я все рассказал Верене, она сидит совсем тихо, курит и смотрит перед собой, туда, где в отдалении играет с собакой ее маленькая дочка. Верена выпускает дым через нос и спрашивает:

— Вы думаете, что эта девушка стащила браслет?

— Абсолютно уверен. Когда я ее окликнул, она помчалась как угорелая.

— Включите радио.

— Зачем?

— Чтобы нас никто не услышал.

— Здесь никого нет. Вы имеете в виду свою дочь?

— Да.

— Но она на вашей стороне. Она говорит, что друг от друга у вас нет тайн.

— Она терпеть не может моего мужа. А он ее. Она думает, что все знает обо мне. Она скорее даст себя убить, чем выдаст меня. Но, конечно же, она всего не знает. Ах! Она вообще ничего не знает.

При том что за тобой немало числится, думаю я, но не говорю этого вслух, а включаю радио.

— У вас есть хоть приблизительное представление, кто могла быть эта девушка?

— Нет, ни малейшего.

— Значит у нас нет ни малейшего шанса получить браслет назад.

— Ну, это еще как сказать. Надо подумать. Какой-нибудь путь всегда да найдется. Так что, пожалуйста, не отчаивайтесь и не волнуйтесь.

— Нет никакого пути. Как всегда, — говорит она. — Но я и не волнуюсь. Я совершенно спокойна. Можете мне поверить.

— Эвелин мне сказала что-то, чего я не понял. Ваш муж — он разве не вернулся?

— Нет. В том-то и все дело.

— То есть?

— Он только позвонил. Он что-то задумал.

— Что задумал?

— Этого я не знаю.

— Вам нечего бояться.

— А я и не боюсь. Не боюсь. — Но ее рука дрожит так, что она роняет сигарету. — О Господи, — говорит она, — как бы хотела я избавиться от этого жуткого страха!

Я обнимаю ее рукой за плечи, и она не сопротивляется. Наоборот, она еще больше прижимается ко мне и глухо говорит:

— Вы представить себе не можете, в каком положении я нахожусь, господин Мансфельд. Вы не можете себе представить. Мне только еще не хватало этой пропажи браслета.

— Я сейчас вернусь в интернат и заявлю о краже. Пусть обыщут все комнаты девушек. Или я придумаю что-нибудь еще. Что-нибудь да наверняка придумаю! Я найду эту девчонку! Я найду браслет. Прошу вас. Очень прошу, не плачьте!

— А я вовсе и не плачу, — говорит она, но поскольку ее щека теперь прижата к моей, оба мы обливаемся слезами, а маленькая девочка вдали от нас на пустынной лесной дороге перед старой башней прыгает, танцует и бросает камешки.

— Что ваш муж сказал по телефону? Только точно!

— Что сегодня он уже не приедет сюда, а останется во Франкфурте.

— А когда он приедет?

— Завтра вечером.

— Так у нас еще целый день в запасе!

— Если только он не заявится через час. Если он вообще уже не приехал…

— Да прекратите же плакать на самом деле!

— Вы его не знаете. Не представляете, какой он! У меня уже давно было ощущение, что он не доверяет Энрико…

Энрико? Ах, этому самому…

— А сейчас еще и браслет. Если он заметит, что браслета нет, у него будет еще один повод! Потеряла? Этому он никогда не поверит! Он уже как-то сказал, что считает Энрико альфонсом…

— Прекратите!

— Что?

— Это же дикость — думать, что вы платите мужчине за любовь!

— Ах, да что вы понимаете!

— Ничего, — говорю я. — Конечно, конечно, я ничего не понимаю.

Женщина, которую я обнял, словно возлюбленную, продолжает говорить:

— Вы богаты. Вы всегда были богаты. Я — нет. Одно время я была так бедна, что у меня и Эвелин не было даже на хлеб. Знаете ли вы, что такое нищета?

— Слышал об этом.

— Ничего вы не знаете! Абсолютно ничего! В тот вечер, когда я познакомилась со своим мужем…

В этот момент мы видим, Что к нам по дороге вниз под горку бежит Эвелин со своим боксером. Верена быстро меняет позу и замолкает.

— Что такое, моё золотко?

Боксер лает.

— Ассад, молчать! Мама, извини, что мешаю. Но ты веришь, что дядя Мансфельд нам действительно поможет?

— Если сможет…

— А ты сможешь, дядя Мансфельд?

— Конечно, Эвелин. Наверняка.

— Как здорово! — Она целует мать. — Не сердись, но мне так не терпелось узнать это, что я не выдержала. Теперь я не приду, пока ты меня не позовешь. Пошли, Ас-сад! — И она вновь убегает со своим псом. Мы с Вереной смотрим ей вслед.

— Она — это все, что у меня есть, — говорит Верена.

— Тогда вы просто богачка. Так, что было в тот вечер, когда вы познакомились с мужем?

Верена смеется. Ее смех звучит почти истерически.

— В тот вечер, дорогой господин Мансфельд, у меня оставалось девять марок восемьдесят пфеннигов и тридцать таблеток веронала.

— Где достали лекарство?

— У одного аптекаря. Я спала с ним пару недель, изображая любовь. Ну, понимаете — каждый раз, когда у него было ночное дежурство.

— И воспользовались этим, чтобы украсть таблетки?

— Да. Чтобы покончить с собой.

— А как же Эвелин?

— И с Эвелин тоже. В тот вечер я взяла эти девять восемьдесят, и мы пошли из дома. Это должен был быть наш последний ужин. А после… после я хотела сделать это…

— Но не сделали.

— Нет. По пути домой Эвелин чуть не попала под машину. Он сидел за рулем… Я не хочу обратно в нищету, — кричит она вдруг. — Когда нет денег на хлеб, на свет, на газ! Нет, никогда! Ни за что! У меня еще остались те тридцать таблеток! Если он меня сейчас вышвырнет, то я это сделаю!

Неприятно, но придется, ибо она кричит так громко, что Эвелин уже смотрит в нашу сторону. И если кто-нибудь пройдет мимо, то услышит все до единого слова. Так что… Я дважды бью ее по лицу. Справа. Слева. Она тяжело дышит. Рот ее открыт. Но больше она уже не орет.

15

Над зеркалом заднего вида у меня есть маленькая лампочка, я зажигаю ее, поворачиваю зеркало в ее сторону и говорю:

— Приведите в порядок ваше лицо. В таком виде вас не должны видеть.

Послушно, как ребенок, она достает из кармана плаща пудреницу, помаду и приводит себя в порядок. Я смотрю, как она это делает, и думаю: девять марок восемьдесят, девять марок восемьдесят, тридцать таблеток веронала. Как она красива, как красива, как красива!

Я говорю:

— Тогда вы были бедны. Но бедны вы были не всегда.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю, я чувствую. Ваша семья, должно быть, когда-то была очень богата. Потому что только тот, кто познал богатство и потом на какое-то время потерял его, так боится снова стать бедным.

Она молчит.

— Вы не хотите рассказать мне о своем происхождении?

— Нет. — Это звучит зло, агрессивно, громко.

— Ну и не надо. Но по крайней мере теперь вы будете благоразумны?

Она кивает. И я верю, что теперь она будет благоразумна. Иначе бы она сейчас не красилась.

— Сейчас я поеду в интернат. Вы идите домой. Профессору Флориану яскажу, что у меня стащили браслет моей матери. Она мне его дала, чтобы я отнес его одному франкфуртскому ювелиру. Девушка — кто бы она ни была — никуда не уйдет с этой вещью. В восемь все воспитанники должны быть у себя дома. Пусть обыщут все комнаты. Я потребую этого. Иначе я обращусь в полицию.

— В полицию? — Она уставилась на меня.

— Это браслет моей матери — не забывайте! У меня есть все основания для этого. Если ваш муж действительно приедет только завтра вечером, то у нас масса времени.

— А если он блефует? Если он приедет раньше?

— Господи, но ведь это, наверное, не единственное ваше украшение или нет?

— Да нет. Он… он мне много чего надарил.

— Значит, вполне возможно, он и не заметит, что на вас нет браслета. А если и заметит, вы скажете, что дали его поносить приятельнице. Да вы и сами сообразите, что еще можно ему наплести. Думаю, учить вас не надо.

— Я вижу, у вас обо мне сложилось то еще мнение.

— Я скажу вам, что я думаю о вас: мы с вами очень схожи — как лицо и маска, как ключ и его замок. И поэтому я о вас хорошего мнения. Поверьте!

Она не отвечает.

— Где находится ваша вилла?

— На горе, над старой башней.

— Меня должны поселить в «Родниках». Знаете, где это?

— Да.

— Из вашего дома видны «Родники»?

— Да, из окна моей спальни.

— Вы спите отдельно?

— Да. Мой муж и я уже давным-давно не…

Хотел бы я встретить хоть одну женщину, которая не говорила бы этого! При том, что я вовсе не ее любовник. Это, должно быть, у них у всех пунктик. Кстати, и у мужчин — тоже! Мужчины точно такие же. Интимные отношения с женой? Уже несколько лет как ничего!

— У вас есть карманный фонарь и у меня. Сегодня вечером ровно в одиннадцать будьте у окна. Если я стану мигать фонарем раз через каждые пять секунд, то значит, я вообще ничего не узнал и дело обстоит плохо. В этом случае мы встретимся здесь утром в восемь и будем думать, что делать дальше.

— Но в восемь вы должны быть в школе.

— Я ничего не должен, — говорю я. — Вы поморгаете мне фонарем тоже — по одному разу через несколько секунд, чтобы я знал, что вы меня поняли. Теперь слушайте дальше: если я стану мигать быстро два раза подряд, то, значит, браслет уже у меня. Тогда опять же приходите сюда завтра в восемь утра, и я вам его передам. Сегодня вам все равно нельзя уйти из дому в такое позднее время, дома ли ваш муж или нет. Но тогда по крайней мере вы будете спокойней спать.

— Для меня еще никто в моей жизни, ни один человек…

— Ладно, ладно, будет вам. Если я мигну три раза подряд, то это значит: я узнал, кто эта девушка и где лежит браслет, но мне еще нужно время. Мы должны предусмотреть все варианты. И затем я просигналю вам время, в которое я предположительно смогу передать вам браслет. Восемь раз — восемь часов, тринадцать раз — тринадцать часов и так далее. Ясно?

Она молча кивает. Ее лицо опять в порядке. Свет маленькой лампы над зеркалом падает на нас обоих. Она смотрит на меня, и под взглядом ее огромных черных глаз у меня начинает кружиться голова. Я хочу вести себя прилично. Но… Но ее глаза, эти чудесные глаза! Я привлекаю ее к себе, чтобы поцеловать. А она берет мою руку и прикладывает ладонью к своим губам движением, в котором и нежность, и отказ и которое прекраснее самого пленительного поцелуя, когда-либо полученного мною.

— I am sorry[45], — быстро говорю я, обхожу вокруг машины и помогаю ей вылезти из нее. — Не теряйте голову. Мы все устроим. Было бы смешно, если б мы не решили этой задачки. У меня были и похлеще!

— Вы великолепны, — говорит она.

— Я кусок дерьма и больше ничего. Но вы, вы мне так нравитесь! Я… Я все сделаю для вас. Все.

— Вы и так уже столько делаете для меня.

— Но за это я кое-что потребую.

— Это я уже поняла.

— Вы имеете в виду попытку поцеловать вас? То было чисто рефлекторное движение. Привычка. Я всегда так делаю. Но если я найду браслет, то я потребую нечто другое!

— Что?

— Тридцать таблеток веронала.

Она не отвечает.

— Если вы не согласны, то оставим наше предприятие.

— Господин Мансфельд, вы действительно совсем не представляете себе, в каком положении я нахожусь, даже если не считать браслета…

— Ничего не хочу знать. Я хочу получить эти тридцать таблеток. Вы отдадите их мне — да или нет?

Она смотрит на меня так долго, что у меня опять начинает кружиться голова, затем она снова кладет мою ладонь на свои губы и кивает.

— Итак, ровно в одиннадцать, — повторяю я.

И вот она уже уходит вверх, в сторону старой башни, где играет ее маленькая дочь с боксером Ассадом, а те уже бегут ей навстречу. Мать и дочь машут мне. Я тоже помахал им, но только один раз. Затем я сажусь в машину, включаю дальний свет и вижу, как Верена, Эвелин и собака исчезают за башней в черном лесу, а я в это время задом выкатываю машину на шоссе. Около самого перекрестка останавливаюсь и подношу к лицу руку, которую она прикладывала к своим губам. Рука пахнет духами «Диориссимо», женщиной, помадой и пудрой. Я закрываю глаза и провожу ею себе по лицу. В лесу кричат птицы и переговариваются друг с другом лесные звери, а по шоссе передо мною со свистом проносятся машины.

Аромат ее духов, ее губ, ее кожи овевает мое лицо. Я открываю глаза, смотрю на свою руку и сжимаю ее в кулак, как будто так я дольше сохраню это благоухание. И тут мне вдруг вспоминается, что Милтон (по имени, кажется, Джон, великий английский поэт, вы наверняка его знаете), что этот Милтон половину своей жизни провел в Италии. Он страстно любил эту страну и называл ее своим раем. В старости он ослеп. И друзья привезли его обратно в холодную, туманную Англию. Там он сидел вечерами перед камином, держа в руке старую-старую засохшую оливу. Его экономка рассказывала соседям, что при этом Мильтон всегда улыбался. Оливу он захватил с собой, уезжая из Италии. Экономке он однажды сказал: «Когда я держу ее в руках, этот крохотный плод, я вновь там, где я когда-то был счастлив. И я снова вижу все — Флоренцию и Неаполь; Милан и Рим, — мой рай. Вот я держу в руке свой рай».

Вот и я держу в своей руке свой рай…

Но аромат уже улетучивается. Как быстро, как быстро! Неужели все прекрасное так мимолетно? Да, конечно. И во всех, во всех людях. Только злое и жестокое постоянно. Нежное, то, отчего на глаза навертываются слезы, чувство, что и тебе кто-то нужен, эта улыбка, это прикосновение пальцев и губ, это воспоминание — все это проходит, развеивается, быстро забывается.

Надо постараться найти браслет. Возможно, мне самому когда-то понадобятся тридцать таблеток веронала. Выключаю сигнал поворота. Жму на газ. Назад в школу. Каким сентиментальным — прямо до тошноты — я бываю порой. Но, слава Богу, это уже прошло.

Нет. К чему лгать?

Это еще не прошло. И боюсь, что не пройдет никогда. К Верене, к этой женщине, — не пройдет. Нелогично, правда? Ведь только что я писал обратное.

16

Он вылетает из-за дорожного указателя, как пуля, как леший, как видение из кошмарного сна. Я так пугаюсь, что жму на тормоз и глушу мотор. Тых! Я утыкаюсь грудью в руль. Когда же снова распрямляюсь, он уже стоит рядом — весь изломанный, крохотный, зловещий. Гном. Дух. Злой дух. И вновь его губы кривит та же коварная усмешка.

— Я тебя напугал?

— Да, пожалуй.

— Я тебя подкарауливал.

— Что?

— Меня здесь все считают идиотом, — говорит он иронически и притворно плаксиво. — Я, конечно, подслушивал, что ты говорил по телефону. И еще я подслушивал, когда фройляйн Хильденбрандт говорила обо мне. Так что ты сказал той женщине?

— Какой?

— Той, с которой ты сейчас встречался. Кстати, шеф уже вернулся. Он мне сказал, кончай играть и иди в «Родники». Так что же ты ей сказал?

— Послушай, ты мне надоел! Проваливай! Мне сейчас нужно к шефу.

— Меня все считают идиотом, — снова начинает гундосить он. — Ты пообещал ей найти браслет?

— Какой браслет?

— Скажу тебе прямо и откровенно, — говорит он с ухмылкой, — я соврал тебе.

— Когда?

— Ну, когда ты меня спрашивал, не видел ли я девчонки в нижней юбке. Я сказал — нет. Но я ее видел. Я услышал шум и поднял занавеску, смотрю — она. И как она стащила браслет — я тоже видел. Он сверкал и блестел!

Меня бросает в жар, я хватаю его за хилую жалкую ручонку и рывком притягиваю к себе.

— Ой! Пусти! Мне больно!

— Значит, ты ее видел!

— Я же сказал, что — да.

— Ты знаешь, как ее зовут?

— Конечно.

— Как?

Но он молчит.

— Как ее зовут? — спрашиваю я и трясу его.

И тут я вижу, как начинают дергаться его губы. (Лишь бы только он не начал плакать!) Я отпускаю его, и он бормочет:

— Я скажу тебе, но с одним условием.

— Условием?

— Да. Если ты станешь мне братом, — тихо говорит он.

— Что за чушь?

— Не чушь, — неожиданно мягко говорит он. — Слушай, все дети здесь живут без родителей. Или вообще не любят их. Дети совсем одиноки. И вот они стали сами себе находить родственников. Они стали создавать свои собственные семьи, чтобы не быть совсем одинокими. Так повелось уже давно. Ной — брат Вольфганга. Вальтер — брат Курта. У всех у них есть братья и сестры. Или кузины. Не отцы и матери. Такого здесь нет. Отцы и матери и так сидят у всех в печенках, как и у меня. — Теперь он говорит горячо и быстро и держит мою руку своими крохотными ручонками. — Такому брату или такой сестре можно все доверить. Даже можно поплакать, когда ты наедине с сестрой или братом. У всех братья и сестры. Только у меня нет. Я уже всех просил. Но никто меня не хочет.

— Почему никто? — спрашиваю я, хотя уже знаю — почему.

— Ну, потому что я так ужасно выгляжу. Но я очень хочу брата. Большого. Ты самый большой здесь. Самый старший. Другие лопнут от зависти. Ты станешь мне братом, если я тебе скажу, у кого браслет?

Если я отвечу «нет», маленький калека, чего доброго, предупредит девчонку. Тогда она избавится от браслета еще до обыска. К тому же весьма неблагоприятно для меня, если я, едва объявившись, притащу на голову профессора Флориана в его заведение полицию. Вернуть браслет по-тихому было бы куда лучше. А вдруг мальчишка врет?

— А можешь ли ты доказать, что браслет у нее?

— За пять минут.

— Что?

— Я сказал, за пять минут. Если ты согласен стать моим братом. Ну как?

Что такое пять минут? Надо дать ему шанс.

— А сколько тебе лет, Ханзи? — спрашиваю я.

— Одиннадцать, — ухмыляется он.

— Да, — говорю я. — Я согласен быть твоим братом.

Он обегает машину и забирается на сиденье рядом со мной.

— Езжай вверх и налево к старому зданию. Там живут большие девочки.

Этот лес пересечен дорогами, как лабиринт. У меня такое чувство, будто я въезжаю в туннель, образованный древними деревьями. И вновь слышу голоса лесных тварей. Ну и вечер! Наверное, шеф уже злится, что я заставляю так долго себя ждать. Маленький Ханзи неотрывно смотрит на меня. Это меня страшно нервирует. Вам, может быть, знаком этакий влажный взгляд детских глаз? Полный доверия и любви. Боже праведный, во что я здесь ввязался!

— Я знаю об этой девчонке почти все, — говорит маленький калека. — Я даже знаю, какая она голая. В большинстве девчонки закрывают занавески, когда раздеваются, но некоторые оставляют открытыми. И я подсматриваю за ними.

— Ты подкрадываешься к дому?

— Да. Приходится делать это очень осторожно и даже снимать обувь, чтобы воспитательница не засекла. Так что и тебе придется снять ботинки. Один раз я видел, как… — Он недоговаривает и смеется. — Это долго рассказывать. Расскажу как-нибудь потом. Остановись здесь. А то еще услышат.

Я съезжаю с дороги и ставлю машину между деревьями, выключаю мотор и гашу фары. Только холодный свет нарождающейся луны освещает местность.

— Это свинство — подглядывать за девочками, когда они раздеваются, и вообще, — говорю я, — хорошие мальчики так не делают. (Это же надо — я в роли воспитателя!) Он отвечает совершенно серьезно:

— Я нехороший мальчик. И не такой дурак, чтобы быть хорошим. Я плохой и злой. Тебе уже об этом говорили. Иди за мной.

Что я и делаю.

Он шепчет:

— Когда меня шеф отослал к себе, я первым делом сбегал сюда наверх. Тогда она стояла в своей комнате и любовалась браслетом.

— Она живет одна в комнате?

— Да. Никто из девочек не хочет жить с ней вместе. Все ее ненавидят.

— За что?

— Она у всех отбивает ребят. Мы здесь ее зовем Шикарная Шлюха. За то, что она вечно расфуфырена, словно кинозвезда. Вся в фальшивых драгоценностях, и вообще. Она помешана на бусах из поддельного жемчуга, амулетах, браслетах с побрякушками. Все знают, что она постоянно ворует. И все, что сопрет, куда-то упрятывает, так что у нее ни разу не удалось ничего найти! Может, и теперь браслет еще на ней. Вдруг нам повезет. Но сейчас пора прекратить разговоры. И давай снимем ботинки. Поставь свои рядом с моими, — говорит Ханзи. — У этого дерева я всегда разуваюсь.

В носках мы идем через лес к вилле с освещенными окнами. Площадка перед домом пуста. Родители уже уехали.

Я наступаю на сухой сучок, и он с треском ломается. Ханзи резко оборачивается.

— Нельзя поосторожней?

— Извини.

— Извини-извини! Если бы я был таким неуклюжим, то никогда не увидел бы голой груди.

Он говорит не «грудь», а другое слово. Ничего себе будет этот одиннадцатилетний фрукт, когда вырастет! Но разве мы все намного лучше?

Внезапно я ощущаю волнение.

Если то, что он сказал, правда… Если это правда…

Вот мы и у старого здания. Это старинный дом с затейливой архитектурой: эркерами, башенками и балкончиками, и я представляю себе, как легко подтянуться и взобраться на один из таких балконов и сколько парней такое уже проделывали. Из дома доносятся девичьи голоса, смех, шум воды и звуки не менее чем десяти проигрывателей. Сплошной винегрет звуков. Как здорово, что они так шумят!

Взяв меня за руки, Ханзи тянет меня за собой вдоль низкой оградки к тыльной стороне здания. Занавешенное окно. Еще одно занавешенное. И вот окно без занавески. Маленький калека подтягивается, хватаясь за выступ стены. Я с высоты своего роста и так вижу освещенную комнату за окном. Кровать. Стол. Стул. Шкаф. Умывальник в углу. На стенах фото кинозвезд, вырезанные из журналов. Брижит Бардо. Тони Куртис. Берт Ланкастер. О. В. Фишер. Элизабет Тейлор. Все стены увешаны этими назойливо пестрыми, как конфетные фантики, картинками. На столе проигрыватель. Мне слышно, что он играет — Love is a many-splendored thing…[46] Это из спектакля «Все великолепие земли». У меня тоже есть эта пластинка.

Под печальную мелодию по комнате медленно кружится девушка. На ней голубая юбка с нижней юбкой, белая блузка и туфли без каблука. Ей лет семнадцать-восемнадцать. У нее довольно длинные с высоким начесом волосы цвета львиной шерсти, зачесанные с открытого лба назад. На затылке грива волос сколота черной зажимкой, из-под которой волосы падают на плечи и спину. Девушка развела руки в стороны, и, глянь, в самом деле: на правом запястье у нее браслет! Бриллианты и изумруды сверкают в электрическом свете. Девушка смотрит на браслет, будто на возлюбленного. Она не открывает от него глаз. Вдруг она резко разворачивается, и мне в этот момент кажется, что она нас заметила. Я быстро пригибаюсь.

— Не бойся! — шепчет Ханзи. — Это ей постучали в дверь.

И правда.

Шикарная Шлюха кричит:

— Минуточку, я как раз одеваюсь!

Молниеносно она бросается к кровати, отодвигает ее от стены, садится на корточки и медленно-осторожно вытаскивает из стены кирпич. В маленьком углублении стены я вижу блестящие предметы. Девушка снимает браслет Верены, вкладывает его в углубление и осторожно ставит кирпич на свое место. Затем она подвигает на место кровать, встает и идет к двери.

— Теперь мы все знаем, — шепчет Ханзи.

Мы крадучись удаляемся от дома в сторону леса. Ханзи выводит нас точно к тому дереву, где мы оставили свою обувь. Когда мы обуваемся, маленький калека говорит:

— Тебе придется обождать до завтра.

— Ты что, рехнулся? Я прямо сейчас иду назад!

— Ну, — со смехом говорит Ханзи, — и что ты будешь делать?

— Заберу эту штуковину.

— Слушай, я скажу тебе по секрету: так ты никогда не получишь браслета. Дверь дома сейчас закрыта. Значит, тебе придется звонить. Тебе откроет воспитательница. И знаешь, что она сделает? Без разговоров вышвырнет тебя или велит подождать, пока не дозвонится до шефа. Пока он сюда не явится сам, тебя ни за что не впустят в дом. Ни за что на свете! А пока суть да дело, Шикарная Шлюха так упрячет браслет, что его тогда уже никому не найти.

В этом что-то есть.

— Завтра, — говорит мне маленький калека, — завтра во время занятий ты возьмешь браслет. В каком классе ты учишься?

— В восьмом.

— Отлично. Шикарная Шлюха — тоже в восьмом. Ты возьмешь и скажешь, что тебе плохо.

— А дальше?

— Бегом сюда. Лучше всего сразу же после двенадцати. В это время во всех домах никого нет и двери не заперты. Дети в школе. Воспитательницы в городе обедают. А сразу же после двенадцати уходят и все уборщицы. Теперь ты знаешь, где ее комната. Сразу входи и бери браслет.

Я раздумываю. И чем дольше — тем убедительнее мне кажутся его доводы.

— Ты прав.

— Я всегда прав, — говорит он, шагая рядом со мной по лесу. — Но здесь все считают, что я идиот.

— Я так не считаю.

Он нащупывает мою руку, и я беру его ладонь в свою, потому как он теперь мой «брат» и сослужил мне службу.

— Та еще девка, а?

— Да. А что если она уже сегодня переправит куда-нибудь браслет?

— Исключено. Сегодня уже никому нельзя выходить из дому.

— Как ее зовут.

— Геральдина Ребер.

Вот и моя машина.

— Спасибо тебе, Ханзи, — говорю я.

— Ах, чепуха. Это тебе спасибо, — говорит он, и глаза у него опять такие, будто он вот-вот разревется. — Мне давно так хотелось, чтобы у меня был брат. Теперь он у меня есть. Ты не представляешь, что это такое.

— Ладно, — говорю я, — ладно.

Теперь мне нужно отвязаться от него. На часах уже полдевятого. В одиннадцать Верена будет ждать от меня сигнала.

— Это самый счастливый день в моей жизни, — говорит Ханзи. — У меня появился брат, и мне досталась самая лучшая кровать у окна, в углу, рядом с батареей. Клево, правда? И благодарить за это надо ОАС!

— Кого?

— Ну ты даешь! Не придуряйся, Оливер! ОАС — ну, эту французскую террористическую организацию, которая везде бросает свои пластиковые бомбы.

— А какое отношение это имеет к твоей кровати?

— Самое прямое. На этой шикарной кровати прошлый год спал Жюль. Его фамилия была Ренар.

— Была?

— Сегодня шеф получил письмо от его отца. Жюль играл в своей комнате — в Париже. По улице ехала машина с людьми из ОАС. Окно комнаты Жюля было открыто. Они взяли и бросили в него бомбу. Его убило на месте. И я теперь получил его кровать. Скажи — повезло! Подумай только: они запросто могли швырнуть свою бомбу куда-нибудь еще, и мне пришлось бы по-прежнему спать у двери, на сквозняке. — Он жмет мне руку. — Ну, мне пора. А то будут неприятности с воспитателем. Кстати, он у нас новый. Ну, скажу я тебе, просто не верится. Столько везухи в один день!

— Да, — говорю я. — Тебя есть с чем поздравить, Ханзи.

17

Знаете Джеймса Стюарта, американского киноактера? Так вот, шеф — это его копия! Очень высокий, руки и ноги очень длинные, короткие уже седеющие волосы, угловатые, размашистые движения. Из-за своего большого роста немного сутулится. Возраст? На мой взгляд, не более сорока пяти. Ни в коем случае не старше.

Он говорит тихо и любезно, никогда не повышая голоса. Он — само спокойствие. В сером отлично сшитом фланелевом костюме шеф сидит за своим большим письменным столом, соединив руки кончиками пальцев, и несколько мгновений молча глядит на меня. У него серые умные глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле ниже, чем он, и отвечаю взглядом на взгляд. «Когда-то же он начнет говорить», — думаю я про себя. И он начинает с вопроса:

— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я принципиально говорю всем ученикам «ты» — даже большим, кроме тех, кто хочет, чтобы я обращался к ним на «вы». Ты хочешь?

— Нет. Говорите мне «ты».

Мы закуриваем.

Он продолжает говорить все так же спокойно и тихо:

— С тобой все ясно, Оливер. Тебе двадцать один. Ты три раза оставался на второй год и пять раз вылетал из пяти интернатов. Всегда за истории с девушками. Я читал твои характеристики. Я знаю, что тебя не хочет брать ни один интернат в Германии. Не смотри на нашу школу, как на очередную трамвайную остановку. Эта остановка конечная. После нас уже ничего не будет.

Я молчу, потому что мне вдруг делается не совсем по себе. Собственно, я хотел вылететь и отсюда — из-за своего возраста. Но теперь, когда я познакомился с Вереной…

Шеф продолжает, улыбаясь:

— Вообще-то, не думаю, что у меня с тобой будут трудности.

— Но я из трудных, господин доктор. Об этом написано во всех характеристиках.

Он улыбается:

— Трудных я особенно люблю. Те, что совсем нормальные, — скучные люди. А когда встречается трудный, начинаешь думать: погоди-ка, погоди, у этого должно быть что-то свое, особенное!

Да, братцы, видать, этот шеф — тонкая штучка!

— Мы здесь вообще работаем другими методами.

— Я уже заметил.

— Когда?

— Я видел этот ящик с игрушками, на котором вы проводите свои тесты. Фройляйн Хильденбрандт мне все объяснила.

При этих словах его лицо становится грустным. Он проводит рукой по лбу.

— Фройляйн Хильденбрандт, — говорит он потерянно, — да, это великолепный человек! Моя старейшая сотрудница. Вот только ее зрение… Она совсем плохо видит. Ты не заметил?

— Что, она плохо видит? Нет, я, правда, ничего не заметил, господин доктор!

— Ах, Оливер! — вздыхает он. — Это симпатичная ложь. Но я не люблю даже симпатичного вранья. Я вообще не люблю вранья. Поэтому я тебя и не спрашиваю, что ты делал там внизу у «А» и почему явился так поздно. Потому что ты мне все равно бы соврал. Я вообще редко задаю вопросы. Но не думай поэтому, что перед тобой сидит простофиля, которого можно легко обвести вокруг пальца. В некоторых вещах у нас все так же, как и в других интернатах. Если кто-то переступает границы, он вылетает. Ясно?

— Так точно, господин доктор.

— Это относится и к тебе. Ясно?

— Да.

— Мой интернат — дорогое учреждение. За исключением нескольких учеников, получающих стипендии, ко мне поступают лишь дети богатых родителей… Интернациональная элита, — добавляет он с легким оттенком иронии.

— Как я, например, — продолжаю я тоже с иронией. — Мой отец безусловно принадлежит к международной элите.

— Это к делу не относится. Моя задача воспитывать вас, а не ваших родителей. Ты и другие воспитанники в один прекрасный день возглавите вместо своих отцов их заводы, верфи, банки или что-то там в этом роде. Когда-нибудь вы окажетесь «наверху». И что тогда будет? Сколько бед вы натворите, вы — избранные, богатые, заряженные снобизмом? Вот за это я отвечаю!

— За что?

— За то, чтобы вы не натворили бед. Или не натворили их слишком много. Мы — те, кто работает здесь: фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели и я в том числе, — стараемся выправить вас и предотвратить наихудшее. Поскольку у ваших родителей много денег — по крайней мере у большинства, — вы рано или поздно будете служить многим людям примером или, скажем лучше, жизненным идеалом. Поэтому я гоню от себя каждого, кто не хочет делать добро. Соображаешь?

— Да, господин доктор.

— Скажи тогда — почему я так делаю?

— Вы не хотите нести вины за то, что через десять или двадцать лет будут фальшивые идеалы.

Он кивает, улыбается и снова прижимает друг к другу кончики пальцев обеих рук.

— А знаешь ли ты, почему я стал учителем?

— Ну, ради всего этого.

— Нет.

— Так почему?

— Слушай. Когда я учился в школе, у нас преподавал один учитель. Он был идиот.

Силен — ничего не скажешь! Начал с проповеди морали, а потом перешел на бывальщину. Это для того, чтобы у меня не сложилось впечатления, что передо мной ограниченный школьный учитель. Нет, этот человек мне определенно нравится.

Я несколько меняю тональность и, чтобы его прощупать, напускаю на себя развязность.

— Идиот? — переспрашиваю я. — А разве такое вообще встречается среди учителей?

— Конечно. Ведь только вы, ученики, сплошь Эйнштейны! Слушай дальше. В девять лет я был абсолютный нуль в правописании. И поскольку учитель был идиот, он перегибал меня через колено и делал из моего зада отбивную. И так каждый день, Оливер. Каждый день! Словно «аминь» в конце молитвы. Другим по крайней мере выпадали перерывы, но не мне. Меня он драл каждый день.

— Бедный доктор Флориан!

— Не торопись со своими соболезнованиями. Скоро по твоим щечкам потекут слезки. Дело в том, что порка в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец видел мои тетради, все повторялось. Мой отец был очень вспыльчив и страдал гипертонией.

— Это мне знакомо, — говорю я и думаю про себя: еще ни у кого я так быстро не начинал чувствовать себя как дома. — У моего предка то же самое. Но он… Да вы сами знаете, господин доктор, что с ним.

Он кивает.

— Остается только удивляться, — говорю я не из наглости, а совершенно искренне, — что после всего этого вы выросли разумным человеком.

— Мне приходилось из последних сил сдерживать себя, чтобы не сорваться, — говорит он, — но ты не знаешь моей истинной натуры. — Он постучал себя по груди. — Там, внутри, ужасно, как сказал еще Шиллер.

— Шиллер сказал: там, внизу.

— Где хочешь, можешь выбирать.

Если бы я был девушкой, то влюбился бы в шефа. Он просто очарование. Есть ли у него жена? Кольца на пальце не видно. I'm telling you, that one[47], может спокойно иметь любую, которую захочет. Таким бы хотел быть и я. Тихим и при этом сильным, мудрым и веселым. Но все это у меня, должно быть, так и останется в списке недостающего.

— Слушай дальше! — говорит шеф. — Мой отец, мелкий чиновник, изливал свой гнев не только на меня. Он заодно лупил и моих обоих братьев, а мать ругал на чем свет стоит. Так что можно сказать, что, когда мне было девять, над домом Флорианов собрались грозовые тучи.

Он говорит, и улыбается, и упражняет кончики пальцев, а я вдруг спрашиваю себя: «А очень ли он несчастлив?» Ибо то, что он несчастлив, я вдруг ощутил. С предельной ясностью. Со всей остротой. Иногда я знаю, что думают другие, что в них происходит. И всегда попадаю в точку.

Что же так угнетает шефа?

— Моя мать, — продолжает он, — была в полнейшем отчаянии. Но тут к нам пришел новый учитель. Он был совсем другим. Он отвел меня в сторонку и сказал: «Я знаю про тебя все: про твое правописание и про то, что у тебя дома. Я больше вообще не буду помечать ошибки в твоих работах. Поскольку ты вообще безнадежный случай. Пиши как Бог на душу положит.

— Ничего себе!

— Вот именно. Знаешь ли ты, что из всего этого получилось?

— Ну, наверно, мир и покой воцарились в вашем родном доме.

— Разумеется. Но он сказал, что я безнадежный случай, а это возбудило во мне дух противоречия. Я был в бешенстве! Кому приятно, чтобы тебя считали полным идиотом? Одним словом, я собрался. И четверть года спустя я уже писал без единой ошибки. И знаешь, что я тогда решил?

— Стать учителем.

— Угадал. Я хотел стать таким учителем, как тот — второй. Его фамилия была Зеельман. Мы звали его «Душа»[48]. Мне захотелось иметь свою собственную школу и свои собственные методы. И принимать в школу не только детей из богатых семей, но и одаренных из бедняков, потому что мой отец сам был бедняком и не имел возможности учиться в классах старшей ступени. Что ты так на меня смотришь?

— Ах, просто так.

— Нет уж, говори.

Ладно, скажу. Кажется, этому человеку можно говорить все.

— Это, конечно, колоссально насчет одаренных из бедняков, которым вы даете стипендии. Но здесь есть одно «но».

— Какое?

— Вы сказали: «Не только детей богатых, но и одаренных из бедняков я хочу принимать в свой интернат».

— Да, и что?

— Таким способом никогда не достичь справедливости.

— Почему?

— Справедливость, или скажем просто — равновесие, может возникнуть только, если вы станете принимать также и неодаренных бедняков. Потому что при теперешнем положении вещей одаренные бедняки, получающие стипендии, вынуждены постоянно выделяться среди остальных своими умом, прилежностью и хорошими оценками, не так ли? А к чему это ведет? К карьеризму, к интригам! К подлости! Вы, конечно, хотите сделать беднякам добро, господин доктор, но какой ценой? Нет, действительно, я об этом часто размышлял. Получается, как и везде: одаренные меньшинства должны делать в два раза больше.

Он снова начинает улыбаться, некоторое время молчит, а потом тихо отвечает мне:

— Ты прав, Оливер. Но мир не такой, как нам хочется. Что же мне делать? Давать стипендии идиотам-беднякам? И выгнать идиотов-богачей? Этого я не могу себе позволить. Потому что тогда я разорюсь. А разве от этого была бы польза одаренным беднякам?

— Вы правы, — говорю я.

— Нам надо почаще общаться, — говорит он. — Как насчет того, чтобы ты вечером иногда заходил ко мне?

— С удовольствием, господин доктор!

Если хотя бы один раз, господи милосердный, если бы хотя бы один-единственный раз мой отец так поговорил со мной!

— Видишь ли, поскольку любое дело можно сделать хорошо лишь на шестьдесят — максимум на семьдесят процентов, я взвалил на себя еще и трудных детей.

— Так сказать, алиби для самого себя.

— Да, алиби, — говорит он неожиданно резко и встает. — На сегодня хватит, Оливер. Ах, да — еще одно: ты, конечно, должен будешь отогнать отсюда свою машину. Во Фридхайме есть гараж. Там ее и поставишь. Здесь у учеников нет машин. Так что и тебе не положено. Это ведь понятно, не так ли? Ты должен это правильно понять, коль скоро так много размышлял о равновесии и справедливости.

Что тут возразишь? Сначала я хотел было обнаглеть. Но вместо этого говорю:

— Ясно, господин доктор, завтра я отгоню машину.

— Твои вещи уже в «Родниках». Можешь туда ехать.

— Я буду жить в «Родниках»?

— Но об этом я писал твоему отцу, не так ли?

— Да, но…

— Что «но»?

— Но я недавно разговаривал с Ханзи, который тоже живет в «Родниках». Это же дом для маленьких мальчиков.

— Да, — говорит он. — Именно поэтому ты и будешь жить там. Видишь ли, у нас принято, что в домах малышей всегда живет несколько больших детей. Они в случае чего могут помочь воспитателю. Могут смотреть за маленькими. Для этого мы, конечно, очень тщательно подбираем больших. В этом году мы отобрали тебя.

— Еще меня не зная.

— Я сделал свой выбор, когда узнал, что ты вылетел из пяти интернатов.

— Господин доктор, — говорю я, — вы умнейший человек из всех, кого я знаю.

— С этим обстоит терпимо, — отвечает он. — Очень мило с твоей стороны, что и ты так считаешь. Но скажи, как ты пришел к такому заключению?

— Это проще пареной репы. Поручая мне присматривать за малышами, вы заставляете меня взять определенные обязательства.

— Какие? — лицемерно интересуется он.

— Ну, вести себя прилично… быть примером… и… и… ну, вы сами знаете, какие!

— Оливер, — говорит он, — я должен вернуть тебе комплимент. Ты самый умный юноша, которого я когда-либо встречал.

— Но трудный.

— Ты же знаешь, что я таких особенно люблю.

— Поживем — увидим, надолго ли хватит вашей любви, — говорю я.

— У тебя есть слабости. Как и у каждого. И у меня в том числе. И у фройляйн Хильденбрандт тоже. Я не люблю иметь дело с людьми, у которых нет недостатков. В людях без недостатков есть нечто нечеловеческое. Скажи сам, какая у тебя главная слабость?

— Девушки.

— Девушки, значит, — бормочет этот странный педагог. — В твоем возрасте скоро будут и женщины. Ты пьешь?

— Немножко.

— Езжай сейчас в «Родники». Доложи о себе воспитателю. Его фамилия Хертерих. Он у нас тоже новичок, как и ты. Твоя комната на втором этаже. В ней живут еще двое больших мальчиков, их зовут Вольфганг Хартунг и Ной Гольдмунд. Это старые, неразлучные друзья. Отца Вольфганга повесили в 1947 году американцы. Как военного преступника. Он бесчинствовал в Польше.

— А Ной?

— Ной еврей. Когда нацисты забрали его родителей, Ноя приютили и спрятали друзья. Ему был тогда всего один год. Он совсем не помнит родителей. И Вольфганг, кстати, тоже. Ему было всего три, когда казнили отца. Мать еще раньше покончила с собой. За обоих мальчиков сейчас платят их родственники. Родственники Ноя живут в Лондоне.

— И эти двое — друзья?

— Самые лучшие, каких только можно себе представить. И тут нет ничего странного.

— Ничего странного?

— Смотри! Отец Вольфганга был у нацистов большой шишкой. На уроках истории о нем постоянно заходит речь. У нас весьма радикальный учитель истории, который три года отсидел в концлагере.

— Представляю, как это приятно Вольфгангу, — говорю я.

— Вот именно. Никто не хотел с ним водиться, когда стало известно, что натворил его отец. Никто, кроме Ноя. Ной сказал: «Разве может Вольфганг отвечать за своего отца?»

Это мне нужно запомнить. Может ли мальчишка отвечать за своего отца? Например, могу ли я… Впрочем, нет — не нужно, не нужно об этом думать.

— А потом Ной сказал Вольфгангу: «Твоих родителей нет в живых и моих родителей нет в живых, и мы оба здесь ни при чем. Хочешь стать моим братом?» Брат у нас это…

— Я знаю. У меня у самого уже есть брат.

— Кто?

— Маленький Ханзи. Он меня об этом попросил. Перед моим приходом к вам.

— Это хорошо, — говорит долговязый шеф, потирая руки, — это меня радует, Оливер. Правда, меня это радует!

18

— Нет, он не женат, — говорит фройляйн Хильденбрандт.

Она сидит рядом со мной в машине. Я отвожу ее домой. Она попросила меня об этом, когда я вышел от шефа («Это было бы так любезно с вашей стороны, Оливер. Дело в том, что в темноте я не очень хорошо вижу»). Мы едем под гору во Фридхайм. Там, сказала мне старая дама, она снимает комнату. Очень уютную комнату у трактирщика с трактирщицей, очень милых людей. Над трактиром.

— Знаете, — продолжает фройляйн Хильденбрандт, в то время как мы едем по темному лесу, — он, бедняга, прошел всю войну. И в самом конце ему не повезло.

— Его ранило?

— Да, и очень тяжело. У него… У него никогда не будет детей.

Я молчу.

— Многие ученики знают об этом, не представляю — откуда. Никто никогда не позволил себе по этому поводу пошлости или глупой шутки. Все дети любят шефа.

— Могу себе представить.

— А знаете, за что? Не за то, что он свой парень и говорит с ними их языком. Нет! Главное, говорят они, что он всегда справедлив. Дети это очень тонко чувствуют. Потом, когда они вырастают, то, к сожалению, утрачивают эту способность. Но ничто так не впечатляет детей, как справедливость.

И опять лесные звуки, древние деревья, причудливые тени, крохотная косуля, в испуге застывшая на обочине, и заяц, который бежит перед машиной до тех пор, пока я не выключаю фары.

Приблизительно десять минут занимает дорога до Фридхайма. В течение этих десяти минут фройляйн Хильденбрандт рассказывает мне о детях, с которыми мне предстоит познакомиться: индусах, японцах, американцах, шведах, поляках, о большом мальчике Ное и маленькой бразильской девочке Чичите.

Когда-то я читал один роман. Он назывался «Люди из гостиницы». Теперь, слушая ее, я начинаю казаться себе одним из них. Одним из людей, попавших в гранд-отель, где постояльцы — дети.

Перед освещенными окнами трактира фройляйн Хильденбрандт просит меня остановиться. Трактир именуется «Рюбецаль»[49]. Это слово написано на старой доске над входом. Сегодня воскресенье, и здесь царит оживление, из глубины трактира доносятся смех, мужские голоса и звуки музыкального автомата.

— А это все вам не мешает? — спрашиваю я.

— Ах, знаете Оливер, конечно, мне приходится это слушать. Но здесь очень тяжело найти комнату. Мне этот шум не мешает. Я согласна спать хоть в канаве, лишь бы не расставаться с моими детьми. Он ничего не говорил? Я имею в виду — о моих глазах?

Я, конечно же, отвечаю:

— Нет, ни единого слова.

Ах, как легко осчастливить людей ложью! Я помогаю старой даме выбраться из машины, а она просто сияет.

— Как хорошо. Я так и знала. Он никогда этого не сделает…

— Чего не сделает?

— Не отправит меня на пенсию из-за зрения. Шеф — самый лучший человек на свете. Я кое-что вам расскажу, только об этом, пожалуйста, никому ни слова. Обещаете?

— Честное слово.

И тара-pa, тара-та, дзинь-бум! В дополнение музыка из «Рюбецаля».

— Однажды нам пришлось исключить одного ученика, с которым не было никакого сладу. Приехал отец и страшно разошелся. В конце разговора он обругал шефа и крикнул ему: «Вы-то что понимаете? Какое право вы имеете судить, если у вас самого нет никого?»

— И что?

— «Это у меня-то нет детей? У меня сотни, сотни детей — были, есть и будут, господин генеральный директор!» Это была какая-то важная птица из Дюссельдорфа, этакий отъевшийся и напыщенный господин.

— Знаю я таких типов.

— Тут он и приутих — этот господин генеральный директор, — продолжает фройляйн Хильденбрандт. А когда тот уехал, шеф сказал мне: «Никогда никого не злить, а удивлять!» Спокойной ночи, Оливер!

— Я провожу вас до двери.

— Не нужно, — говорит она, делает два шага, спотыкается о борт тротуара и почти падает. Я подскакиваю к ней и осторожно веду ее к старой двери рядом с новым входом в кабак.

— Вы так любезны, — говорит она. — Я уже говорила, что этот электрический свет… — И она умоляюще смотрит на меня через толстенные стекла очков, прося поверить ей, что видит она нормально.

— Да что и говорить, — произношу я. — Освещение тут отвратительное. Я и сам-то еле вижу в этих потемках.

— Ну, а теперь спокойной ночи, Оливер!

Как просто можно с помощью лжи сделать человека счастливым. Но старая дама скрылась за дверью, и я спрашиваю себя: легко, но надолго ли? Из кабака выходят двое пьяных крестьян. Они поют песню, которую сейчас за стеной играет музыкальный автомат: «Что же делаешь ты в танце, Ганс, коленкою своей…»

Все здесь, во Фридхайме, аккуратно и блестит чистотой. На главной улице имеется даже мигающая реклама и неоновый свет. Дальше впереди есть светофор. Да, чудесный маленький старинный городок со сплошь достойными, порядочными людьми, которые утром посещают церковь, а субботними вечерами потешаются перед телеэкранами, когда выступает Куленкампф[50] или Франкенфельд[51], а то сидят перед ящиком серьезно и торжественно, когда показывают «Дон Карлоса» или «Смерть Валленштейна». Славные и честные люди. Они верят всему, что читают и слышат. Ходят на выборы. И когда это необходимо (у нас приблизительно раз в двадцать пять лет), они идут воевать. Те из них, кто возвращается с войны, играют, проиграв ее, девятую симфонию Бетховена. Нашему шефу в последний раз кое-что отстрелили. А тот, неспособный иметь хотя бы одного-единственного ребенка, внушает сам себе, что у него их сотни.

Ах, но скажите, кто из нас не занимается самовнушением?

19

21 час 45 минут.

Я стою в своей комнате в «Родниках», распаковываю шмотки и вешаю их в шкаф (я уже говорил, что один мой друг отослал сюда мои вещи). Ной Гольдмунд и Вольфганг Картинг помогают мне. Ной — хилый, бледный юноша с черными чересчур длинными волосами и миндалевидными глазами. Вольфганг Хартунг — высокий и сильный блондин с голубыми глазами.

У них очень уютная комната. Ной интересуется музыкой, а Вольфганг — книгами. Кругом лежат пластинки. На книжных полках книги Вольфганга. Очень много иностранных авторов на их языке. Мальро. Орвелл. Кестлер. Поляков: «Третий рейх и его слуги», «Третий рейх и его мыслители». Эрнст Шнабель: «Власть без морали». Пикар: «Гитлер в нас». John Hersey: «The Wall»[52].

Среди моих пластинок Ной обнаружил первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского и спрашивает, можно ли ее сейчас поставить.

— Конечно, — отвечаю я.

У них на двоих имеется проигрыватель. Ной включает его.

— Странное дело с этим Чайковским, — говорит Ной. — Мой отец любил его так же страстно, как и отец Вольфганга. Мой отец как раз слушал его в тот вечер, когда его забрали. А отец Вольфганга попросил поставить ему эту пластинку перед тем, как его повесят.

— Ами[53] выполнили его просьбу?

— Нет, — говорит Вольфганг. — Причем не из вредности. Просто оказалось нелегко достать пластинку. Ведь был сорок седьмой. Тогда еще была разруха. И они, естественно, не могли отсрочить казнь из-за какой-то пластинки.

— Да, — говорю я, — понятно.

Вольфганг укладывает мои рубашки в шкаф.

В комнату входит молодой человек с жиденькими светлыми усами и говорит:

— Пора спать, через четверть часа чтобы свет был выключен.

— Ясно, господин Хертерих, — говорит Ной и преувеличенно низко кланяется.

— Разумеется, господин Хертерих, — говорит Вольфганг. — Разрешите вас познакомить с Оливером Мансфельдом. Оливер, это господин Хертерих, наш новый воспитатель.

Я подаю руку молодому человеку (его рука очень потная) и говорю, что рад познакомиться. Дверь комнаты в это время открыта, и я слышу звуки как минимум еще дюжины проигрывателей и радиоприемников. Притом только джаз. Мы ведь в доме для маленьких мальчиков.

Воспитатель передает Ною и Вольфгангу несколько писем и газет:

— Получили сегодня после обеда.

И снова оба начинают паясничать: кланяются, улыбаются до ушей, демонстрируют преувеличенную вежливость:

— Огромное, огромное спасибо, господин Хертерих! В высшей степени любезно с вашей стороны, что вы принесли нам почту уже сегодня, господин Хертерих!

Тщедушный воспитатель наливается краской и пятится к двери.

— Ладно, ладно, — говорит он. — Но, как сказано, через четверть часа свет должен быть выключен.

— Конечно, конечно, господин Хертерих.

— Разумеется, господин Хертерих.

Дверь за маленьким воспитателем захлопывается. Я спрашиваю:

— Чего это вы так к нему — без мыла, мужики?

Вольфганг поясняет:

— Этот Хертерих — новичок. Мы еще не знаем, что он такое. Нужно его протестировать. Каждого новенького мы для начала начинаем доводить. Послушай-ка — рояль! С ума можно сойти! Кто играет?

— Рубинштейн, — говорю я. — Что у вас называется «доводить»?

— Ну, как раз то, что мы только что делали. «Так точно, господин Хертерих»,«Разумеется, господин Хертерих». Ты просто любезен сверх всякой меры. Но делаешь это так, чтобы никто никогда не мог сказать, что ты над ним издеваешься. Это самый быстрый способ узнать характер.

— Как это?

— Если воспитатель — идиот, то через два дня он запретит говорить с ним в такой манере, заявит, что мы издеваемся над ним. Это верный признак идиота.

Светловолосый Вольфганг все больше воодушевляется:

— Идиотов мы быстро делаем шелковыми. Опаснее те, которые принимают наш тон. Тут нужно снова тестировать: что это — на полном серьезе или покупка. Но недельки через две-три у тебя уже четкое представление. Тебе брюки как — в зажимы или повесить на вешалку снизу?

— В зажимы, пожалуйста.

— Так вот, значит, четкое представление. Бывает, этот воспитатель — хороший мужик и не закладывает нас, бывает, что с ним случаются минуты слабости и поначалу он стучит, но есть возможность его исправить.

— На кого и кому стучит?

— Ну, парень, я слышал, ты вылетел из пяти интернатов, думал, ты понимаешь, о чем речь.

— А-а, ты об этом, — говорю я.

— Ну, конечно. Каждому из нас иногда нужно отлучиться ночью или, наоборот, кто-нибудь к нам придет. Так если воспитатель о'кей или постепенно исправился, то мы с ним даже становимся друзьями. Если он не исправляется и продолжает закладывать нас шефу, то мы доводим его до ручки, и он уходит по собственному желанию. Ведь там, где ты был до нас, вы тоже так делали, или?..

— Да. Но только мы не начинали с того, что доводили их. Мы просто наблюдали за ними и, только если воспитатель оказывался скотом, тогда уж за него брались.

— По нашей методе дело идет быстрее. Дураки быстрее теряют нервы, понимаешь?

Тем временем Вольфганг закончил убирать мое белье. Ной читает.

— Воистину, Чайковский — класс, — говорит Вольфганг. — Я так рад, что у нас наконец есть эта пластинка.

— Вы оба — класс, — говорю я. — Рад, что попал сюда, к вам.

— Ладно, ладно, — говорит Ной, — ништяк.

— Сходи лучше пописай перед сном, — говорит Вольфганг.

Так они маскируют свои чувства.

20

Двери комнат малышей уже закрыты, но из-за многих дверей еще доносится джазовая музыка. В коридоре, по которому я иду, ни души. Подойдя к туалету, обнаруживаю, что дверь закрыта изнутри. Ну ладно. Я жду. К двери прикреплена записка. Кто-то написал красным карандашом:

«Дети ужасно бесталанны, ленивы и невежественны. Постоянно день и ночь я бьюсь над тем, как выправить все это, при том, что из-за их неотесанности я даже не могу представить их ни одному приличному гостю, ведь они и куска в рот благовоспитанным образом положить не могут, а в своих комнатах живут, словно свиньи.

Из письма Ахима фон Арнима[54] жене Беттине».

Вдруг из-за двери я слышу мальчишеский голос. Должно быть, это маленький итальянец, который сейчас говорит по-английски с ужасным акцентом: «Вы, наверно, знаете — когда к каждому слову привешивается «а».

— …anda in oura towna, undestanda, you just cannot get a housa, yes? So many families, anda no houses[55]…

Дальше я лучше перескажу то, что он говорил на своем английском: «Наконец им удалось построить несколько новых домов по линии социального жилищного строительства, но прежде чем они успели расселить людей, которые годами ждали квартиры, несколько семей — папа, мама, дети — ночью взяли да и захватили один из домов».

— Что значит захватили? — с высокомерной интонацией спрашивает другой мальчишеский голос и тоже на английском с сильным акцентом.

Я дергаю за ручку. В ответ на это за дверью спускают воду, но дверь не открывают. Разговор продолжается.

— Ну раз они без разрешения, так? То и мы тоже! Мы построили баррикады, а внизу забили окна и двери. На следующий день пришли карабинеры, но не смогли к нам подступиться.

— А почему тогда они не стреляли? — спрашивает третий мальчишеский голос на совсем уже странном английском языке.

— Потому что они — хорошие люди, — говорит второй голос.

— Чепуха. Все люди свиньи, — говорит голос, который мне знаком. Это маленький Ханзи. Значит, они вчетвером забрались в туалет и болтают. — Они не стреляли, потому что такое всегда очень нехорошо выглядит — стрелять в бедняков. Наверняка ведь там сразу же появились фотокорреспонденты, так?

— Полно фотокорреспондентов, — говорит итальянец. — И они только и ждали, что карабинеры начнут стрелять или изобьют какую-нибудь женщину или что-нибудь еще такое. Они просто жаждали этого.

— Так что же сделали карабинеры? — спрашивает мальчик с удивительно нежным голоском.

— Они окружили дом и не пропускали никого ни туда, ни оттуда.

— Решили взять голодом, так? — спрашивает Ханзи, мой так называемый «брат».

— Да. Только это было не так просто, чтоб вы знали. Наши родители пропихнули нас наружу через оконца подвала, и мы побежали за хлебом, колбасой и сыром. Карабинеры некоторых из нас поймали, но далеко не всех. Маленькому легче проскочить.

— Ну, и потом?

— Потом мы пошли в магазин.

— А у вас были деньги?

— Нам дали люди из теленовостей и кинохроники.

— Ну ясно, — говорит Ханзи, — опять хорошие люди. А им только и нужно, что снять парочку хороших кадров.

— Некоторые из нас еще немного попрошайничали, — продолжает итальянец, — я, например. А потом мы вернулись и побросали еду через головы карабинеров в окна, нашим родителям.

— А вы не бросали мимо? — спрашивает другой, тот, что с высокомерной манерой говорить.

— Несколько раз мы, к сожалению, промахнулись. Но в основном попадали.

Я снова дергаю ручку. В ответ на это наглец Ханзи кричит:

— Занято! Ты что, читать не умеешь?

— Я умею читать, — говорю я, — но если здесь и дальше будет занято, я вышибу вам дверь, огольцы.

— О, — говорит Ханзи, — голос мне хорошо знаком! Не сердись, Оливер. Мы тут устроили клозетные посиделки и хотим еще выкурить по одной. Иди вниз. Там тоже есть сортир.

— Вам пора в постель. Мне велено за вами присматривать. Я обещал шефу.

— Еще мять минут, ладно? — просит Ханзи. Щеколда двери отодвигается, и я вижу четырех мальчиков, устроившихся в уборной. Двое сидят на толчке, один на полу. Ханзи, открывший дверь, стоит. — Это мой брат, — гордо сообщает он остальным, которые, как и он сам, курят. Маленькое окошко открыто. Все четверо уже в пижамах. — Это Джузеппе, — говорит по-английски Ханзи, указывая на курчавого черноголового мальчика со сверкающими глазами. Затем он показывает на крохотного негритенка, который сидит на толчке и до невероятности черен. — Это Али. — Потом, указывая на мальчика, стройного и изящного, с очень нежным лицом, Ханзи говорит: — А это Рашид. Персидский принц.

— How do you do, sir[56] — осведомляется принц. Это он говорит с очень странным акцентом.

— Okeydokey[57], — отвечаю я.

— С ними надо говорить по-английски, — поясняет Ханзи, — они все пока еще не говорят по-немецки.

— Ах вот оно что, — говорю я. Но Ханзи не воспринимает мой иронический тон.

Крохотный негритенок с большим крестом на массивной золотой цепочке с бешенством смотрит на меня и говорит:

— Now get the hell out of here and leave us alone![58]

— Да ты рехнулся, — говорю я и хочу врезать ему разок.

— Грязный белый, — говорит он.

Я делаю шаг вперед, но Ханзи быстро встает между нами.

— Это он совсем не в том смысле! — кричит Ханзи. — Правда, правда! У него дома все совсем наоборот, чем у нас. Я завтра тебе все объясню. Иди в нижнюю уборную.

— Ну ладно, — говорю я. — Но чтобы через пять минут вы были в кроватях, ясно?

— Даю слово, — говорит Ханзи.

Я закрываю за собой дверь, которая тут же защелкивается на щеколду, топая, делаю несколько шагов по коридору и тихо возвращаюсь назад, потому что я хочу послушать продолжение беседы на жутком английском языке.

Голос Ханзи:

— Это мой брат, ясно? Кто против него скажет хоть слово, получит от меня в морду!

Голос негритенка с золотой цепочкой:

— Okay, okay. Forget about him[59]. Так что было дальше, Джузеппе?

— Пару дней все шло отлично. Мы, дети, спали в подворотнях, а днем покупали хлеб, сыр и колбасу и бросали нашим родителям, а телевизионщики и киношники снимали, как мы убегаем от карабинеров и как они нас ловят или как мы бросаем покупки в окна.

— А дальше?

— На третий день они уже достаточно наснимали и ушли. И мы уже больше не получали денег. Два дня спустя наши родители сами вышли из дома — из-за голода.

— Я же говорю: все люди свиньи, — провозглашает Ханзи.

Принц вежливо осведомляется:

— А как ты попал в интернат, Джузеппе? Ведь это стоит немалых денег!

— Мне повезло, понимаете? Я был лучшим учеником в классе. А мой отец получил девять месяцев тюрьмы.

— Девять месяцев? За историю с этим домом?

В голосе Джузеппе звучит стыдливая нотка:

— Не только за историю с домом. У него уже был один срок — условный. Теперь пришлось и его отсидеть.

— Срок? За что?

— Это было связано с забастовкой.

— Твой отец коммунист? — с отвращением в голосе спрашивает негр.

— Да, он коммунист. Но он мне не настоящий отец! — быстро добавляет Джузеппе. — Он мой приемный отец, ясно? Я приемный ребенок.

— Что это такое? — спрашивает принц своим нежным голоском.

— Это ребенок, у которого нет родителей, и его берут чужие люди, — поясняет мой «брат».

— Каждый ребенок должен иметь родителей, — говорит принц. После этого один из них спускает воду, чтобы господин Хертерих поверил, что кто-то действительно сидит в уборной, и сквозь шум воды я слышу голос Ханзи:

— И имеет. Но для некоторых дети — что дерьмо. Матери просто оставляют их где-нибудь. Как было с тобой, Джузеппе?

Уже совсем смущенно тот отвечает:

— Да, меня оставили. Перед церковью.

— Приемный ребенок, — зло говорит негр. — Это надо же!

— Заткнись, — храбро говорит Джузеппе. — Тебя твои родители были вынуждены взять, потому что ты у них появился. А мои родители имели возможность выбрать меня.

— Рассказывай дальше, — просит принц. — Как тебе удалось попасть сюда?

— Шеф прочел обо всей этой истории в газете и написал директору нашей школы, что бесплатно возьмет лучшего ученика, если тот захочет. А я хотел, да еще как, mamma mia, можете не сомневаться!

— Ты здесь так же мерзнешь, как и я? — спрашивает его маленький принц.

— Да. Но это единственное, что плохо. А во всем остальном здесь все просто великолепно. У меня своя кровать! Впервые в жизни!

21

Когда я возвращаюсь с нижнего этажа к себе, Ной и Вольфганг уже лежат в постелях. Моя пластинка с концертом Чайковского все еще крутится, но звук приглушен. Горят лишь две настольные лампочки. Возвращаясь со второго этажа, я убедился, что клозетные посиделки закончились. Постепенно в доме устанавливается тишина. В конце коридора я обнаружил балкон, с которого в свете луны видна старая караульная башня, а за ней белая вилла на фоне черного леса. Веренин дом.

22 часа 30 минут.

Через полчаса я выйду на балкон. Карманный фонарь я захватил из машины еще загодя.

Ной Гольдмунд все еще читает. У него в руках «Таймс». Вольфганг Хартунг читает книгу «Эйхманов было много». Оба курят.

— Как тут у вас заведено? — спрашиваю я, раздеваясь. — Можно здесь курить или нет?

— Нам можно. Маленьким нельзя.

— Ага, поэтому они устраивают перекуры в уборных.

— Да, все они так делают. — Он смеется. — Девочки даже специально надевают перчатки. Чтобы воспитательницы не чувствовали запах от рук. Во всех домах у малышей полно дезодорантов, отбивающих любой запах.

— Они еще брызгают одеколоном, — говорит Вольфганг. — Нет в мире уборных, где бы пахло так хорошо, как у нас.

— Они потом еще полощут горло «Вадемекумом», — говорит Ной из-за газеты. — Больше всего они любят запираться вдвоем, чтобы посекретничать. Больше пятерых в уборной не помещается.

Умываясь, я рассказываю, что я подслушал у двери туалета.

— Я один раз подслушал, что говорили две девочки, — говорит Ной. — В школе. Они говорили об «Унесенных ветром». Видно, они только что прочли книгу. Одна ужасно плакала — так, что было слышно в коридоре, и, рыдая, все время повторяла: «Ты действительно думаешь, что они поженятся? Ты, правда, так думаешь?» Другая ее утешала: «Конечно! Обязательно! Можешь не сомневаться. Иначе бы книга не прогремела бы по всему миру». «Бог мой, — сказала та, что плакала, — как хорошо было бы, если так!»

Мы смеемся.

— Послушай, — говорит мальчик, чьих родителей отправили в газовую камеру, мальчику, отец которого приказал их отправить, за что и был повешен, — сейчас эта тема будет снова. Разве это не знатно.

«Знатно» — слово, известное мне еще с Салема.

— First class[60], — говорит Вольфганг.

И мы слушаем пластинку до конца.

— Поставь еще раз с обратной стороны, Оливер, а потом можешь идти на боковую.

Меня это вполне устраивает. Я переворачиваю пластинку и ставлю иголку. Оба с улыбкой смотрят на меня из своих кроватей.

— Что это вы улыбаетесь?

— Просто так — без всяких плохих мыслей, — говорит Вольфганг.

— Потому что у тебя наверняка сегодня вечером погано на душе, — говорит Ной.

— У меня не погано.

— Всем новичкам плохо в первый вечер.

— Мне нет. Я уже привык.

— Конечно, тот, кто часто меняет интернаты, больше закален, — говорит Ной.

— Твой папаша, видать, та еще штучка, — говорит Вольфганг.

— Прекрати, — прошу я, — иначе меня, чего доброго, стошнит!

Затем я сказал вопросительно, обращаясь к ним:

— Там, в уборной, сидел маленький негритенок и какой-то принц, кажется Рашид.

Ной отложил свой «Таймс» и ухмыляется.

— Его полное имя принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани. — Он садится в кровати и говорит менторским тоном (я в это время чищу зубы):

— Я сразу же после его прибытия взял у него интервью.

— На чем он приехал? — спрашивает Вольфганг.

— На такси. Из аэропорта. Прилетел из Каира. Там у него родственники.

— Какие родственники?

— В Каире у него дядя. Семья молодого принца принадлежит к достославнейшим и старейшим семьям его страны. Я специально лазал в Брокгауз. Все, что он говорит, правда.

— А что он говорит?

— Его старейший предок, Исмаил, основал династию Сафавидов и тем самым «Новоперсидское государство». И было это, господа, в 1501 году после Рождества Христова.

Я надеваю пижаму.

— Он ввел шиитскую форму ислама — что это, не спрашивайте — и оставил своему сыну могущественную империю. Тот и его потомки, одним словом, все эти господа, завоевали новые территории и способствовали, как об этом красиво сказано в Брокгаузе, развитию торговли и благородных искусств. Они создали столицу с невиданными сокровищами, которая в честь славного рода того самого пацаненка, которого ты видел на клозетных посиделках, получила имя Исфаган. И в последующие столетия представители древнего рода стяжали выдающиеся заслуги на патриотическом и историческом поприще. Конец сообщения. — Ной падает в кровать.

— А как парнишка оказался здесь? — спрашиваю я.

— Говорят, отец Рашида противник шаха. Говорят, он, несколько тысяч студентов и офицеры пытались совершить переворот. Попытка провалилась. Недаром я постоянно повторяю: не надо увлекаться путчами. Результат? Папу шах посадил за решетку, маму — под домашний арест. В последний момент друзья переправили малыша за границу. Я думаю, в Германии у семьи лежат деньги, поэтому Рашид и оказался здесь. Теперь он ждет свержения шаха. Потому как до тех пор ему нельзя возвращаться домой. Вы бы послушали, что он сказал о шахе, когда приехал сюда!

Внезапно до нас доносятся дикие крики.

— Что это? — Вольфганг вскакивает.

— Мне без разницы, — говорит Ной. — Наверно, доводят нового воспитателя.

— Я обещал шефу приглядывать за малышами, — говорю я.

— Мы оба тоже, — говорит Ной. — Но ведь не посреди ночи.

— Я погляжу, что там.

— О'кей, — говорит Ной.

Я надеваю шлепанцы, бросаю при этом взгляд на часы (22.45, у меня есть еще четверть часа времени), затем надеваю халат. Крик доносится с первого этажа. Я сбегаю по лестнице вниз. Дверь одной из комнат раскрыта. В комнате я вижу бледного дрожащего господина Хертериха, моего ухмыляющегося и вопящего «брата» Ханзи, негритенка и маленького Рашида. Тот держит в руке маленький коврик и плачет. Оба других мальчика танцуют вокруг него. Господин Хертерих кричит таким голосом, который выдает его нерешительность и беспомощность:

— Тихо! Прошу абсолютной тишины!

— Этак вы ничего не добьетесь, — говорю я, хватаю маленького калеку и трясу его так, что у того захватывает дух. Потом притягиваю вплотную к себе и говорю: «Цыц!»

Он замолкает. Глаза его зло сверкают. Он молчит.

— Вот как надо, — говорю я господину Хертериху.

Я чувствую себя как человек, одержавший большую победу, но лучше бы я этого не делал.

22

— Что здесь происходит?

(Весь разговор ведется на английском. Но на каком английском!)

— Рашид собирается молиться.

— А что в этом смешного.

Негритенок и Ханзи переглядываются.

— Ну, смейтесь же, смейтесь, если вам так смешно, идиоты! — говорю я и чувствую, как благодарен мне худосочный господин Хертерих за то, что ему самому этого говорить не надо. — Ну, давайте-давайте, хохочите, если у вас не прошла охота!

Они, конечно, не смеются, потому что я занес руку и смотрю на них так, что у меня на их месте тоже бы отбило охоту смеяться.

Маленький негр заявляет:

— Рашид язычник. Поэтому мы и смеялись.

— Как тебя, между прочим, зовут?

— Ты же знаешь. Я Али. Сын короля Фахаруди-Зеджимала первого.

— Чей сын?

Воспитатель тихо по-немецки говорит мне:

— Это сын одного из могущественных людей с побережья Черной Африки. Там, откуда он приехал, у самых-самых богатых людей белая прислуга, белые шоферы и белые учителя у детей. Это считается признаком самого большого богатства — позволить себе держать белых слуг. Отец Али может это себе позволить. Отсюда у мальчика комплекс собственного превосходства.

— Теперь мне понятно, почему этим господам у экватора так необходима финансовая помощь на предмет экономического развития, — говорю я.

— Что поделаешь? Белый для Али — это просто дерьмо. Он так воспитан. Мы должны его отучить от этого постепенно.

— Постепенно? — говорю я. — Нет, у нас это будет очень даже быстро. — Я спрашиваю своего закомплексованного превосходством противника:

— А ты — ты сам не язычник?

— Я христианин! — гордо заявляет он.

— Ага. А Рашид, стало быть, язычник только потому, что у него другая религия.

— Существует только одна религия: моя.

— Существует много религий. И я удивляюсь тебе, Ханзи. Я считал тебя умнее.

— Но это было так смешно — с этим ковриком, — говорит мой «брат» с мягкой улыбкой.

Теперь мы говорим по-немецки и английски вперемежку.

Маленький принц с оливковой кожей, грациозной фигуркой и черными глазами, такими большими, печальными и влажными, с густыми шелковистыми ресницами, говорит:

— Я спросил, где здесь восток. Я ведь должен прочитать свою вечернюю суру[61]. На ковре. При этом я должен делать поклоны в сторону востока.

— У меня часы с компасом, — говорю я.

Затем мы определяем, где восток. Оказывается, что точно там, где окно.

— Вот так, — говорю я господину Хертериху, потому, что в конце концов ему, а не мне нужно завоевывать авторитет, я уже и так достаточно помог ему. — Теперь ваше слово.

Этот воспитатель долго у нас не задержится. По-видимому, он происходит из очень бедной семьи. Даже сейчас, когда я почти все за него сделал, он говорит неуверенно и запинаясь:

— Постели свой ковер у окна, Рашид. И читай свою вечернюю молитву.

— Это не молитва, а сура, — поправляет маленький принц и смотрит на меня взглядом, полным благодарности.

— Читай свою суру, — смущенно бормочет господин Хертерих.

Я решаюсь помочь ему еще раз:

— Да, — говорю я. — Читай ее, Рашид. Читай громко. На своем родном языке. А мы все будем слушать. Никто не пикнет. И если господин Хертерих или я утром или вечером, или еще когда хоть раз услышим, что вы снова измываетесь над Рашидом, то вам обоим не поздоровится.

Маленький принц раскладывает коврик, становится на него коленями, склоняет голову до пола и начинает говорить на своем языке. Потом как-то он мне перевел то, что он говорил в тот вечер.

— Только Аллах знает тайны небес и земли, а деяние последнего часа — воскрешение мертвых — длится всего одно мгновенье или того меньше, ибо Аллах всемогущ. Он породил нас из чрев наших матерей, и мы ничего не знали. Он дал нам слух, зрение и понятливое сердце на то, чтобы мы стали благодарными. Разве мы не видим, как летают птицы в свободном воздухе неба, притом что никто, кроме Аллаха, не может их там удержать? И в этом тоже есть знаки для верующего человека. Аллах и никто другой дал нам дома, чтобы они стали нам местом отдохновения, и шкуры животных для юрт, которые в день, когда нужно двигаться дальше, мы можем легко снять и вновь построить из них жилища, когда нам опять нужно где-нибудь обосноваться; и их шерсть, и их шкуры и их волосы для разных вещей и орудий. И еще он создал то, что дает нам тень, например, деревья и горы, и пещеры для того, чтобы быть пристанищем, и одежду для защиты от холода, и броню для защиты на войне. Милость его так велика, что мы всецело вверяем себя ей. Аллах велик, слава Аллаху, возблагодарим Аллаха.

23

Вот и все.

Маленький Рашид поднимается, скатывает молитвенный коврик и забирается в свою кровать. Али и Ханзи следуют его примеру.

— Спокойной ночи, — говорит господин Хертерих.

— Good night, gentelmen[62], — говорю я. Никто не отвечает нам, только Рашид мне улыбается, и я вижу, как Ханзи, заметив эту улыбку, тоже вдруг начинает улыбаться улыбкой, напоминающей ужасный оскал черепа, но мне и в голову не может прийти, что натворил я за эти пять минут. Мне бы помалкивать и предоставить господину Хертериху, этому убожеству, самому кувыркаться.

Вот он выходит вместе со мной в коридор, протягивает мне холодную потную руку и, запинаясь, говорит:

— Спасибо вам, Оливер… Я… я… Видите ли, у меня сегодня первый день… Мне совсем худо от волнения… Так много ребят… Эти малыши все такие чертенята… Мне страшно, признаюсь вам, очень страшно… и если б не вы…

— Вам нужно немного очерстветь душой, господин Хертерих. Иначе мальчишки вас доконают!

— Очерстветь душой, — печально бормочет он. — Легко сказать…

Затем он еще раз кивает мне и, шаркая ногами, направляется по коридору к своей комнате. Не думаю, чтобы этому человеку можно было помочь.

22 часа 55 минут. Пора!

На балконе второго этажа прохладно, но не холодно. Луна светит с обратной стороны дома, поэтому балкон в тени. Вон старая караульная башня. Вон Веренин дом.

23 часа ровно.

Я достаю из кармана халата фонарь и направляю его в сторону далекой виллы. Я трижды мигаю фонарем. Потом считаю до пяти. И еще три раза мигаю.

И вот наверху в одном из окон большого белого дома я вижу вспышку — короткую, но яркую, очень яркую. Верена меня поняла.

Я все заранее обдумал. С утра до обеда занятия. В это время забираю браслет. С двух до четырех у нас перерыв, затем снова занятия до шести. Значит, я могу встретиться с Вереной не раньше половины третьего. А лучше, скажем, в три. А то мало ли что может помешать.

Я мигаю пятнадцать раз.

Пятнадцать раз мигает фонарик в окне виллы.

На всякий случай я еще раз мигаю пятнадцать раз.

И снова она подает мне сигнал: поняла.

Теперь я могу идти спать.

Так что ж я не иду?

Почему я все еще стою на балконе и смотрю на большой белый дом наверху, почему?

Вдруг мне становится грустно. Грустно как никогда раньше. Хотя и раньше я часто грустил. Я страстно желаю одной вещи, о которой я знаю, что она невозможна.

Из дома слышатся крики детей. Это мне хорошо знакомо. Дети кричат во сне. Они кусают подушки и стонут, а многие плачут, потому что видят страшные сны. Некоторые наверняка сидят у окна и так же, как я, глядят в ночь. Такой интернат — это особый мир. Может быть, вам не интересно узнать, что это за мир. Для меня это было бы огорчительно. Потому что меня он, конечно, интересует, ибо это мой мир — мир, в котором я (все еще) живу. Поэтому мне припоминаются истории, рассказанные мне фройляйн Хильденбрандт, когда я ее отвозил домой, истории детей, живущих в интернате.

Одиннадцатилетняя Таня из Швеции. Когда ей было шесть, умерла ее мать. Отец женился во второй раз. Вторая жена год спустя погибла в автокатастрофе. Отец женился в третий раз. Таня истерически отказывается даже видеть третью жену отца. В интернате она ни с кем не находит контакта. Дважды смерть отняла у нее то, что больше всего нужно ребенку, — мать. Смерть это сделает и в третий раз — Таня убеждена в этом. Поэтому она вообще не принимает во внимание третьей жены отца. И вообще в последнее время все больше и больше вещей она не принимает во внимание. Фройляйн Хильденбрандт сказала:

— Таня хворает. Ничего не ест. Плохо учится. Она рассеянна. Мы опасаемся, что у нее разовьется юношеская шизофрения.

Я вспоминаю то, что фройляйн Хильденбрандт рассказывала о Томасе. Ему восемнадцать, стало быть, он будет учиться в моем классе, и завтра я с ним познакомлюсь. Отец Томаса был известным генералом третьего рейха. Сегодня он занимает солидный пост в штаб-квартире НАТО в Париже. Его фамилия не сходит со страниц газет. Многие завидуют Томасу из-за его отца, которого вчерашние западные противники Германии (более достойного они, очевидно, не могли подобрать) сделали одним из своих ведущих военных руководителей. Томас ненавидит отца за то, что тот продолжает заниматься тем, чем занимался всегда…

Я вспоминаю о Чичите, пятнадцатилетней бразилианке из Рио-де-Жанейро. Ее отец строит в Чили плотину. Ей предстоит три года прожить в интернате, не видя отца. Она говорит, что рада этому. Потому как каждый раз встречает отца с новой подругой, которую она должна именовать «тетей». Когда фройляйн Хильденбрандт однажды спросила ее, что самое плохое на свете, она ответила:

— Дети. Так всегда говорит мой отец.

Я вспоминаю то, что рассказывала мне фройляйн Хильденбрандт о тринадцатилетнем Фреде. Его родители в разводе. Отец признан по суду виновным в разрушении семьи и обязан платить матери значительную сумму на содержание ее и ребенка. Мать живет совсем поблизости — во Франкфурте. Но ведет весьма бурную жизнь. Сын ей постоянная помеха. Приезжая домой, он каждый раз застает там нового дядю, и Фреда снова отсылают. Его мать дает ему деньги. Много денег. Пусть, мол, Фред развлекается!

Только бы лишь его не было дома.

Когда же, страдая от одиночества, мальчик едет к отцу в Гамбург, там он становится помехой своему отцу и его приятельницам. Но не всем. Одна из приятельниц соблазняет Фреда. Отец узнает об этом. С тех пор Фреду запрещено появляться в Гамбурге.

Я вспоминаю, что рассказала старенькая и почти слепая дама о шестнадцатилетней девочке по имени Сантаяна. Ее отец — испанский писатель, которому по политическим причинам нельзя появляться в Испании. После войны он написал несколько выдающихся книг. Сейчас же он способен лишь на выдающиеся скандалы. На Цейлоне завел себе любовницу — замужнюю женщину. Их обоих выслали из страны. Родилась евроазиатка Сантаяна. У нее нет дома. Она его никогда не знала. Но она знает все большие города мира и их лучшие гостиницы. Она знает, что такое бриллиантовая диадема, просроченный вексель, судебный исполнитель. Потому что у ее отца, человека, изверившегося и растерявшего свои корни, денег то много, а то совсем нет. Сантаяна узнала и познала практически все. Она очень умна, очень хороша собой, очень тщеславна. Когда-нибудь, наверно, она станет большой распутницей…

Я стою на балконе и думаю о калеке Ханзи, о маленьком Али с его комплексом превосходства, о Рашиде. И, конечно же, я думаю о себе. Но как только мои мысли обращаются к самому себе, я сразу же чувствую, что с этим надо кончать.

Поэтому я иду обратно в дом и слышу, как в своих комнатах малыши говорят, стонут и кричат. Тихо вхожу я в свою комнату и обнаруживаю, что Ной и Вольфганг уже погасили свет. Оба они спят. Я ложусь в свою постель. Вольфганг глубоко дышит. В лесу кричат сычи. Я откидываю руки назад, кладу их под голову и думаю о том, что завтра в три я вновь увижу Верену Лорд. Ее узкое лицо. Ее иссиня-черные волосы. Ее чудесные печальные глаза.

Завтра в три я снова увижу ее и отдам ей браслет. Может быть, она улыбнется. Она так хороша, когда улыбается.

Завтра в три.

Крики сычей.

Верена Лорд.

Вторая глава

1

«Germania omnis a Gallis Raetisque et Pannoniis Rheno et Danuvio fluminibus, a Sarmatis Dacisque mutuo metu aut montibus separatur; cetera Oceanus…»

— Стоп, — говорит Хорек. — Достаточно. Фройляйн Ребер, переведите, пожалуйста.

Итак, мы в классе. Первый день занятий, последний урок. Латынь. 5 сентября 1960 года. Взгляд на часы: 12 часов 10 минут. В 12.30 конец урока…

В восьмом классе двадцать два ученика: двенадцать немцев, три француза, англичанин, три швейцарца, японец, два австрийца. Мы сидим в светлом, современно оборудованном классе, наши столы и стулья с ножками из стальных труб расположены полукругом. Нет старомодной кафедры на возвышении. У учителя такой же стальной стол и стул, как и у нас, и сидит он на том же уровне, что и мы.

— Ну, фройляйн Ребер, будьте любезны, начинайте.

Фройляйн Геральдина Ребер. Шикарная Шлюха. Теперь я имею возможность разглядеть ее при дневном свете. Не скажешь, что она так уж красива. По-настоящему красивы лишь ноги и грудь. Но она вызывающе сексуальна. Из своих цвета львиной гривы волос она соорудила такой высокий начес, что это выглядит почти смешно. Губы у нее накрашены светлой помадой, на ресницы наляпана тушь, веки накрашены зеленым. На ней свитер грубой вязки, который мал ей как минимум на два номера. И, конечно же, на ней одно из этих бесконечно длинных ожерелий из стеклянного жемчуга (зеленого цвета), браслет с дешевыми побрякушками и кольцо, масса которого обратно пропорциональна его ценности, одним словом, очень массивное кольцо. И на сей раз на ней плиссированная юбка, но уже зеленого цвета. Сегодня утром стало понятно, зачем Геральдина опять надела плиссированную юбку. С сегодняшнего утра она флиртует со мной.

Во время завтрака мне встретился маленький калека Ханзи и сказал:

— Шикарную Шлюху ненавидят за то, что она просто не может спокойно видеть, как двое ходят вместе. Она тут же начинает сводить парня с ума до тех пор, пока тот не бросит свою девчонку и не начнет ходить с ней.

Этот Ханзи все знает.

— Но это еще не все. Если у нее самой есть кто-нибудь, но вдруг появляется кто-то новенький, то она сразу же начинает осаждать этого новенького. И что странно: стоит ей только этого новичка обкрутить, как он ее перестает интересовать, и она относится к нему как к последнему дерьму, стоит только снова появиться кому-то новенькому.

С восьми часов утра таким новеньким для Шикарной Шлюхи являюсь я. Я сижу прямо напротив нее. Так что могу видеть ее ноги. Геральдина знает, что у нее красивые ножки. Она в туфлях на очень высоких каблуках, которые, по словам Ханзи, здесь запрещено носить, но, несмотря на это, она их носит. А еще на ней темные шелковые чулки в мелкую сеточку — последний писк моды. Она постоянно перекладывает ногу с одной на другую, показывая при этом все, что только можно: плотные ляжки и черные трусики. И при этом смотрит на меня так, что меня бросало бы то в жар, то в озноб, если б я уже не испытал кое-что в этой жизни.

Конечно же, она плохая ученица. Позади нее сидит крупный светловолосый парень, который пытается ей подсказывать. Ханзи сказал, что его зовут Вальтер Коланд.

— Он ходит с ней. Точнее, это было до каникул. Теперь уже твоя очередь. Хочешь верь или нет, но не позже чем через три дня Вальтер лишится своей Шикарной Шлюхи.

Я верю тебе, Ханзи, верю на слово! Бедный Вальтер. Пока что он ничего не заметил. Или просто делает вид. Геральдина не понимает, что ей подсказывает Вальтер. Вмешивается Хорек и кричит:

— Коланд, еще одно слово, и я сообщу в дирекцию.

Вальтер замолкает, а Геральдина начинает, безнадежно запинаясь:

— Германия…, значит… э… Э… Германия в своей совокупности…

Этого Тацита я постепенно выучил наизусть. (В восьмом классе я остался дважды.) Мне ничего не стоило бы помочь Шикарной Шлюхе, но, во-первых, она далеко от меня сидит, и, во-вторых, есть еще одна мелочь — история с браслетом, не так ли? Поэтому лучше уж я поглазею еще на ее ноги и кружевные трусики.

— Хватит, — кричит Хорек. Он вообще постоянно кричит. — Я же вам сказал, чтобы вы прекратили, Коланд! Еще раз — и я на самом деле доложу в дирекцию.

Здесь, пожалуй, следует несколько слов сказать о Хорьке. Итак, Хорек — это доктор Фридрих Хаберле. Он новый учитель латыни, то есть такой же новичок здесь, как и господин Хертерих, и, следовательно, класс тут же принялся его доводить. Свое прозвище он привез с собой. К несчастью Хорька, из интерната, где он до нас работал, выгнали одного парня, который теперь учится у нас в шестом, и тот на завтраке дал нам исчерпывающую информацию о докторе Фридрихе Хаберле:

— Он — настоящая тряпка. Об него вы можете ноги вытирать. У него жена и трое детей. Мечта его жизни — собственный дом. Он вкалывает и копит и ничего не позволяет ни себе, ни жене, ни детям — все откладывается на домик, на маленький, миленький. Пару месяцев тому назад он подобрал себе что-то подходящее. И надо же — именно во Фридхайме. Этакую виллу, построенную в конце прошлого века. Но он счастлив! Это из-за виллы он поменял интернат и перебрался сюда.

— Его ахиллесова пята? — осведомился Вольфганг.

— У него ее нет.

— Чушь. У всякого она есть. Девочки?

— Ой, держите меня! Да он на них и не смотрит, он идеальный семьянин, любит жену, детей…

— Ну да, и домик и так далее, — нетерпеливо сказал Ной. — Так как же мы будем об него ноги вытирать, коль у него нет слабостей?

— Я не говорил, что у него нет слабостей. Он весь сплошная слабость! Сами увидите, он позволяет вытворять с собой все что угодно. Он грозит, но ничего не делает. Он кроток, словно овечка. Пару недель вы можете делать на его уроках трам-тарарам, сколько душе угодно, а потом все само собой прекратится. Когда не встречаешь сопротивления, то это страшно утомляет. А вообще-то он первоклассный учитель — это на тот случай, если кто-нибудь из вас заинтересуется латынью. Что маловероятно.

— Что касается меня, то вполне вероятно, — сказал Ной. — Поэтому твоя информация для меня крайне интересна.

— Если ты будешь нормально учиться, то он будет даже очень любезен с тобой. Но одну вещь ты сразу же можешь передать девочкам: если они ничего не знают (а они все ничего не знают), то им у Хорька придется ой как туго. Его не возьмешь ничем: ни женскими чарами, ни декольте, ни глазками. Для Хорька нет женщины, кроме жены.

Кажется, что и в самом деле так. Вот сейчас Геральдина абсолютно безуспешно пытается играть с Хорьком в игру «А вот что у меня под юбкой». Она сидит напротив него и пытается привлечь его внимание, показывая все свои прелести, но Хорек вообще не смотрит в ту сторону.

Между прочим, Хорек — прекрасное прозвище. Доктор Хаберле не вышел ростом, у него глазки-пуговки, а уши не только оттопырены, но к тому же имеют закругленную форму и устремлены вверх. Но это еще не все: все черты его лица как бы сбегаются в одну точку — клубеобразный агрессивный нос. А под ним маленький рот с острыми некрасивыми зубками. Бедняга! У него ко всему тому еще и красноватые белки глаз!

Но есть также нечто другое, что более всего придает доктору Хаберле сходство с Хорьком: от него воняет. По-другому. Но тем не менее. От него воняет потом.

Не то чтобы он не мылся. Я уверен, что по утрам и вечерам он надраивает у себя под мышками и в других местах. Пусть даже самым дешевым мылом. (Ах, этот домик!) Нет, тем, что от него воняет, он обязан другому обстоятельству, которое у меня даже вызывает жалость. Из-за постоянной экономии он носит двубортный костюм с широкими ватными плечами, которому не меньше десяти лет. Десять лет он в нем потел, когда волновался, или уставал от работы. Можете ли вы представить себе, что это такое — насквозь пропитанный потом костюм?

У меня он вызывает жалость — бедный, затюканный человечек. Класс давно его определил. Все единого мнения: размазня и слизняк.

Точнее — и тут я должен сказать несколько слов в пользу Хорька — в начале урока все выглядело иначе. Известно, какие мы молодцы перед маленьким рядовым учителем, который к тому же не очень здоров и всего боится. Так вот, когда он вошел в класс, Гастон, один из французов, вынул из кармана брюк табакерку, открыл ее, взял понюшку табаку, не спеша понюхал и передал табакерку Вольфгангу. Тот сделал то же самое.

Хорек стоял, бледнел и краснел, не произнося ни слова. Я видел, что он совершенно обескуражен. Поначалу он никак не мог сообразить, что же ему делать. Девочки хихикали. Табакерку передали третьему. Хорек сказал:

— Мы начнем чтение «Германии» Тацита. Прошу вас открыть ваши книги.

Это был отнюдь не лучший способ вхождения в контакт. Потому что тут же выяснилось, что никто из нас, двадцати двух, не взял с собой книгу Тацита. Табакерка шла дальше по кругу. Один за другим мы нюхали табак. В классе стояла абсолютная тишина. Мы ни гу-гу, он ни гу-гу. Он смотрел на нас, словно онемев. В классе шесть девушек и шестнадцать ребят. Можете себе представить, сколько это длилось, пока все шестнадцать не исполнили номер с табакеркой. Шестнадцатый встал и отнес ее назад Гастону. Все это время я наблюдал за Хорьком. Сначала я боялся, что он расплачется. Затем в нем произошла перемена, стало заметно, что он что-то придумал. И действительно — когда Гастон не торопясь стал убирать табакерку, Хорек сказал ему:

— Я здесь новый человек, но должен вам заметить, что ваши манеры оставляют желать лучшего. О том, что и гостя принято угощать, вы, должно быть, не слышали? Вы что, дома тоже сами пожираете всю еду, предоставляя другим смотреть? У меня на этот счет другие представления.

Такой ход способен вызвать восхищение, правда? Другие не следили за Хорьком столь внимательно, как я. Гастон совершенно обалдело встал, подошел к учителю и протянул ему табакерку.

— Извините, месье, мы не знали, что…

— Да-да, — сказал Хорек, — вы вообще много не знаете!

И затем он сам нюхнул табаку. Могу поклясться, он нюхал табак первый раз в жизни, и ему было противно, но он сделал это и притом так, как положено, — благо только что он наблюдал, как это было проделано шестнадцать раз подряд.

— Большое спасибо, Гастон, — сказал Хорек.

Сначала все онемели. Потом Вольфганг громко сказал Ною:

— Тот парень нас неверно информировал. Он вовсе не такой уж болван!

— Погоди еще, — ответил Ной.

И он оказался прав! Уже две минуты спустя из-за наглости, допущенной Вольфгангом, выдержка Хорька кончилась. И он начал орать. А ведь он так старался держать себя в руках. Он так умно повел себя в начале. И все напрасно. Он без конца орал. И все еще продолжает орать:

— Сколько прикажете еще ждать, фройляйн Ребер? «Германия в своей целостности» — что это значит?

Естественно, она не знает ни бум-бум.

— Кто-нибудь другой знает?

12 часов 12 минут.

Пора действовать. Я поднимаю руку.

— Так. Мансфельд?

— Мне плохо, господин доктор.

Дикий хохот. Хорек становится белым. Ну и пусть. Одним врагом больше. Что касается латыни, то я ее в гробу видел. Ко мне не очень-то придерешься, этот материал я прохожу уже в третий раз. Остальные думают, что я издеваюсь над Хорьком. Итак, один враг и двадцать один друг. Сказав всего лишь одну-единственную фразу. Я произношу еще одну:

— Мне, кажется, нужно выйти.

Он молча кивает, вид у него жалкий.

Фридрих Зюдхауз вызывается отвечать, а я иду к двери. Зюдхаус первый ученик класса, неприятный парень с ханжеским выражением на лице и этаким нервным подергиванием уголков рта.

— Пожалуйста, Зюдхаус!

— Germania omnis, Германия в своей совокупности отделена от галлов, ретов и паннонов реками Рейн и Дунай, от сарматов и даков — взаимным страхом или горами…

— Отлично, Зюдхаус, благодарю вас.

Вольфганг говорил мне, что отец первого ученика — старый нацист, а теперь большая шишка — генеральный прокурор. Я чуть было не написал: а теперь, разумеется, большая шишка.

Сейчас мне предстоит пробраться в девчачью виллу.

2

Малыш Ханзи был прав: в это время — около четверти первого — все просто, как детская игра. Дверь дома не заперта. Уборщицы уже ушли, воспитательницы на обеде или в городке или еще, бог знает, где. Кажется, в доме ни души.

Я быстро соображаю, где мы с Ханзи стояли вчера, а затем открываю последнюю дверь справа по коридору — как раз ту, что нужно! И вот я в Геральдининой комнате.

Дальше все идет очень быстро. Я оставляю дверь открытой и еще распахиваю окно — на случай, если придет кто-нибудь из взрослых. Тогда я его своевременно услышу, и у меня будет путь для бегства. Я отодвигаю кровать и ощупываю стену, так как Геральдина очень аккуратно поставила кирпич на место да еще и замазала чем-то пазы. Все понятно. Иначе бы ее тайник давным-давно нашли. Я еще приблизительно помню то место. Ага, вот оно. С помощью перочинного ножа вынимаю кирпич. И вот уже он передо мной — Веренин браслет — лежит поверх часов, двух колец и серебряной цепочки, которые Геральдина тоже украла. Все эти вещички я оставляю на месте и беру только браслет.

Странно: теперь, держа его в руках, я вдруг вижу в своем представлении перед собой Верену — голую, абсолютно голую. Я стою на каком-то южном пляже, а она, смеясь, бежит ко мне с распростертыми руками и голая, как я уже сказал, совершенно голая.

У меня начинает слегка кружиться голова. Я задвигаю кирпич и вздрагиваю, когда раздается голос:

— Ах, вот оно что.

Я оборачиваюсь.

В дверях стоит Геральдина.

3

Она кажется призраком — серый силуэт в сумерках коридора — почти нереальной. Ее пальцы с лакированными ногтями быстро-быстро перебирают вверх-вниз фальшивые жемчужины длинных бус. Она тяжело дышит, запыхавшись, глаза сверкают.

— Да, вот так-то, — говорю я и пододвигаю кровать на место. — А ты что — думала, он теперь твой?

— Как ты узнал, где он?

— Это тебя некасается.

Вдруг она подходит ко мне с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. Как в киношках, которые она смотрела.

— Кончай эти штучки. Почему ты здесь?

— Мне тоже стало плохо. Я хотела пойти за тобой.

— Зачем?

— Потому что ты мне нравишься, — говорит она и кладет мне на плечи руки. Я отталкиваю ее. — Ты мне действительно нравишься. Я думала, ты где-то в школе. Когда я тебя не нашла, то пошла сюда. Все равно эти дурацкие занятия скоро окончатся.

Мне становится жарко. Прочь отсюда. И поскорей!

— Пусти меня.

— Нет.

— Не бойся. Я не скажу шефу.

— Я не боюсь. Если хочешь, можешь сказать ему! Но только не уходи.

— Ты с ума сошла!

— Пожалуйста! — Она обнимает меня и, крепко схватив ладонями мой затылок, прижимается ко мне грудью, животом, ляжками — всем! Она пытается поцеловать меня. Я отворачиваю голову.

— Я просто умираю по тебе. Разве ты не заметил, что я не спускала с тебя глаз?

— Заметил. Но я по тебе не умираю! Ясно?

В ответ на это она сует мне между губами свой язык.

Я хватаю ее за начесанные волосы и оттягиваю ей голову назад. Она же улыбается безумной улыбкой и шепчет:

— Пошли в лес!

Все! С меня достаточно. Я отталкиваю ее и выскакиваю из дома. Прочь отсюда! Я иду по пустынной лесной дорожке в гору. Браслет у меня в кармане. Теперь можно не торопиться. Все уже позади. У меня есть время. Но это мне только так кажется. Ибо, не пройдя и ста метров, я слышу за спиной шаги. Я оборачиваюсь. Она идет за мной.

День очень теплый. Светит солнышко. Я не убыстряю шага. Она тоже. Это уже смешно. Она идет за мной, как собака, на одном и том же расстоянии. Мы оба молчим. Вот этак мы и шагаем по пестрой опавшей листве осеннего леса, и косые полосы солнца падают на нас сквозь кроны деревьев. Вокруг ни души. Время от времени я оборачиваюсь. У нее все время одно и то же выражение лица: сжатые губы, двойная складка между бровями и совершенно ненормальные глаза. Так вот она и тянется за мной, пожалуй, целых десять минут. Затем, когда дорожка идет по небольшому оврагу и делает поворот, она вдруг куда-то исчезает.

«Наверно, надоело», — думаю я.

Деревья здесь растут часто, а между ними кустарник. Очень укромное местечко. Дорожка снова делает поворот. И передо мной стоит Геральдина.

Она лучше, чем я, ориентируется здесь и, видимо, как-то срезала путь. Она стоит, прислонившись к дереву, и в упор глядит на меня с открытым ртом и полузакрытыми глазами, в которых все то же безумное выражение. Свитер она сняла. Юбку сбросила. И трусиков на ней тоже уже нет.

4

Начав писать эту книгу я дал себе зарок: она должна быть честной, абсолютно честной. И вот теперь я дошел до такого места, где было бы удобней соврать. Но какой смысл имела бы тогда книга?

Я вылетел из пяти интернатов. И каждый раз из-за историй с девочками. У меня имеется капитальный недостаток: в некоторых ситуациях я попросту теряю рассудок, становлюсь безмозглым. Black-out[63]. Это началось с моей первой девушки. В этот момент я становлюсь просто невменяемым. Проклятие, я почувствовал это еще в ее комнате — так же, как чувствует эпилептик приближающийся приступ! Из комнаты я еще сумел вырваться. А пройти мимо дерева уже не мог.

Когда я вспоминаю об этом сегодня, мне кажется, что я был совершенно пьяным и она тоже. Мы впали в неистовство. В метрах пяти от дороги, в густом подлеске, на горячей от солнца земле. Я разорвал ей чулки, она на мне — рубаху, потому что не могла дождаться, когда я разденусь. Мы царапали друг друга и кусали. Мы делали такое, о чем я не могу написать, потому что все равно это не напечатают. Наши тела были в кровоподтеках от камней и шипов, по которым мы катались, впившись друг в друга. Мы ничего не замечали.

И конца этому не видно. Каждый раз все начинается по-новой. Несколько дней спустя я все еще чувствовал на спине длинные глубокие царапины от ее ногтей. Когда она кончает, то так закатывает глаза, что видны лишь белые глазные яблоки, и издает звуки, словно под адской пыткой. Она держит меня как клещами, и все вокруг кружится-вращается.

В своей жизни я поимел уже множество девиц. Но такой еще не было. Ее безумие заразительно. Двое впавших в бешенство держали друг друга в цепких объятиях.

Эта книга должна быть честной. Я никогда не любил Геральдину. Но никогда ни с одной женщиной я не испытал ничего подобного, как с этой помешанной на сексе девушкой, которая с первого же взгляда вызвала во мне отвращение. Которую я начал ругать про себя сразу же, как только рассеялся красный туман перед глазами. Которую я ненавидел в тот момент, когда она, обессиленная, выскользнула из моих рук и, уставясь на меня своим безумным взглядом, стонала:

— Я люблю тебя… Я люблю тебя… Еще никогда так не было… как с тобой!..

Эта книга должна быть честной.

Вот все закончено. Она неподвижно лежит. Ее губы все синие. Она еще трепещет всем телом. И тут я с ужасом думаю о том, что она сейчас скажет и действительно произносит в следующий момент:

— Это впервые в моей жизни…

Я молча сижу рядом с ней.

— Я столько раз пыталась. Снова и снова. С четырнадцати лет. У меня наверняка было больше мальчиков, чем у тебя девочек. Но ничего не получалось, что бы мы ни делали. Я почти свихнулась. Мальчикам я разыгрывала театр… Я пыталась одна. Но не вышло ни разу… И вот ты… Ты… Это было так прекрасно… Я люблю тебя!

Геральдина любит меня. Она, к которой я испытываю отвращение.

5

14 часов 10 минут.

Мы оделись. Мне пришлось ей помогать — настолько она была еще слаба.

В 15 часов я должен быть у этой старой башни. Верена будет ждать. Как же мне отвязаться от Геральдины?

— О чем ты думаешь? — вдруг спрашивает она.

— О тебе, — естественно, отвечаю я.

В ответ на это она тесно прижимается ко мне.

— Я люблю тебя. С тобой было так хорошо. Я думала, что умру. Так хорошо. Как никогда еще. Только теперь я узнала, что это такое. Я никогда уже не оставлю тебя!

Видно, что она говорит это совершенно серьезно. И надо же было со мной случиться такому!

— А ты меня любишь?

— Нет.

То, что она хочет, бессмысленно. Пусть знает с самого начала. Но и говорить ей об этом тоже бессмысленно.

— Для меня не важно, если ты меня не любишь. Когда-нибудь и ты полюбишь меня.

— Нет!

— Ты меня еще не знаешь, ты не представляешь, какой могу я стать. И когда-нибудь ты меня обязательно полюбишь. Я так счастлива, Оливер. Еще никогда я не была так счастлива. Вот увидишь, какой хорошей я могу быть.

Она осыпает меня поцелуями, она глядит на меня, а я думаю: Верена, Верена, Верена.

6

Я говорю ей:

— Тебе пора домой.

— Я не хочу.

— Тогда иди в столовую.

— Я не могу сейчас есть.

И я тоже не смог бы сейчас.

— Нас начнут искать.

— Они нас не найдут.

— Но мне необходимо быть дома.

— Ну еще четверть часика, — клянчит она с такими собачьими глазами, что этого невозможно вынести, — зато потом я буду паинькой. Я уйду и оставлю тебя в покое. Еще пятнадцать минут, ладно?

Я киваю.

— Я ведь теперь принадлежу тебе…

Этого мне только не хватало!

— … мы оба принадлежим друг другу…

Нет. Нет. И нет!

— … и еще я хочу тебе рассказать, почему я такая…

— Что значит «такая»?

— Ну, почему я… почему я такая испорченная. И если бы не появился ты и не спас меня…

Да, именно так она и сказала. Произнесла именно это слово. Которое я только что напечатал. Я печатаю его еще раз: «Спас!»

— … то я в конце концов попала бы в психушку. Можно я положу тебе голову на грудь?

— Конечно.

Она кладет мне на грудь голову, а я глажу ее смехотворный начес, который выглядит сейчас, как после драки с соперницей, а она продолжает говорить, словно во сне, тоже глядя на меня:

— Мне восемнадцать. А сколько тебе?

— Двадцать один.

— Мы жили в Бреслау. Мой отец физик. В сорок шестом его взяли русские. Его — как ученого, а нас из любезности. Отцу пришлось работать на них. Мы попали в Новосибирск. Туда определили отца на работу. В громадный институт. Там было много других немецких ученых-исследователей. У нас был хорошенький маленький домик за городской окраиной.

— Тебе тогда было четыре года.

— Да. И началось это с детского сада.

— Что именно?

— Погоди. Русские были весьма любезны с моим отцом и матерью, а взрослые русские и со мной тоже. Они приносили нам продуктовые пайки. Мне — куклы и игрушки. Вместе с соседями мы отмечали праздники.

— Ну а кто же был нелюбезен?

— Дети! Я же говорю тебе, что это началось в детском саду, а потом, когда я пошла в школу, стало совсем плохо. Хоть я и бегло говорила по-русски! По-немецки я имела возможность говорить только дома. Мой отец подписал контракт на десять лет. Так что мне пришлось восемь лет учиться там в школе. Скажу тебе, это был настоящий ад.

14 часов 25 минут.

Верена. Верена. Верена.

— Немка в русском классе. Ты пойми, что это такое! Мы напали на них, и многие дети в моей школе потеряли отцов и братьев. Они погибли в этой страшной войне с Гитлером. Теперь они мстили.

— Вымещали все на тебе?

— Они били меня. Каждый день. Иногда так, что приходилось звать врача.

— Ужасно.

— В конце концов мои родители вынуждены были забрать меня из школы. В 1956 году у отца истек срок контракта. Мы переехали в Западный Берлин. Отец работал там в институте имени Макса Планка. И здесь меня продолжали бить.

— Кто?

— Немецкие дети.

— Что?

— Разве не ясно? Мой отец десять лет работал на Советы. Дети рассказали об этом дома. Какой-то папаша сказал своему сыну: «Этот человек выдал наши секреты. Десять лет он помогал Советам. Возможно, он коммунист. Но в любом случае предатель». На следующий день мальчик пересказал это в школе. И началось. Они стали звать меня не иначе, как «предательским отродьем». Здесь они прозвали меня…

— Да. Я знаю, как.

— Но это уже не так страшно.

— Бедная Геральдина, — говорю я. Притом даже вполне искренне.

— Но, ты знаешь, к тому времени я уже подросла. Стала посильней. Я давала сдачи, кусалась, бросала в них камнями. А когда дело было совсем плохо и на меня лезла целая свора, я применяла один отличный прием, который я изобрела.

— Какой же?

— Я кричала по-русски. Что было силы. По-русски! Все, что приходило в голову. Иногда даже стихи! Не важно что! Когда я начинала кричать по-русски, им становилось страшно. Всем. Всегда. Они отступали и оставляли меня в покое.

Она поднимает голову и улыбается:

— Отличный прием, правда!

— Отличный. Ну а дальше?

Ее лицо мрачнеет. Она опускает голову и кладет ее мне на колени.

— Мой отец очень крупный ученый, понимаешь? Например, в Сибири он изобрел одну вещь, которую русские использовали на своих реактивных самолетах. На самых скоростных…

— Что за вещь?

— Точно не могу сказать. Но представь себе громадный самолет, несущийся с сумасшедшей скоростью. Пилот уже больше не в состоянии постоянно наблюдать за всеми приборами. Это уже за пределом человеческих возможностей. А мой отец поставил на самолете какое-то электронное устройство, которое следит за всеми главными агрегатами машины. Ну, скажем, за полсотней возможных аварийных ситуаций. Если в одном из наблюдаемых объектов что-то не в порядке, включается громкоговоритель и сообщает пилоту: «Внимание, внимание, то-то и то-то не работает».

— Блеск! — говорю я. И считаю, что это действительно блестящее изобретение.

— Но самый блеск в том, что отец велел наговорить на пленку все пятьдесят предупреждений женским голосом. Именно женским! Это мне нравится больше всего. Потому что по радио пилот общается только с мужчинами. И поэтому как только раздастся женский голос, он уже знает: опасность! Он не может пропустить мимо ушей женский голос!

— А теперь я сам могу досказать до конца твою историю.

— Да?

— Да. Ами предложили твоему отцу бешеные деньги, и теперь он работает на Кап Канаверал или еще где-нибудь в этом же роде, а ты летом можешь посещать родителей. Так ведь?

Она отрывает травинку, жует ее и тихо говорит:

— Верно. Да только не совсем. Ами, конечно, пригласили моего отца к себе. И мы все должны были перебраться за океан. Но отец полетел туда один.

— Почему?

— Мать развелась с ним. Она заявила, что не может больше жить с человеком, который всю жизнь только тем и занимается, что изобретает все более ужасные средства уничтожения.

— Что же, это принципиальная позиция, — говорю я.

14 часов 30 минут.

Верена. Верена. Верена.

— Но она лгала. Все люди лжецы. Моя мать развелась, потому что познакомилась в Берлине с очень богатым торговцем текстилем! Мой отец этого не знал. Он и сегодня не знает. Я шпионила за обоими: моей матерью и этим мужиком.

— Почему ты ничего не сказала отцу?

— А зачем? Я всегда больше любила мать! И отец знал это. Поэтому во время бракоразводного процесса он добровольно согласился, чтобы я осталась с матерью.

— Что же, все устроилось как нельзя лучше.

— Вот именно что. Как только отец уехал, моя мать снова вышла замуж и запихнула меня в интернат.

— Почему?

— Мой отчим терпеть меня не может. Стоит нам сойтись вместе, как сразу же начинается ссора. Мне очень редко позволяют приезжать в Берлин. Стоит мне там появиться, как мать начинает трястись. Но мой отец просто счастлив, что я воспитываюсь в Германии. На большие каникулы я летаю к нему. Он действительно работает на Кап Канаверал. Теперь делает ракеты.

— Понимаю, — говорю я и смотрю на нее.

Она шепчет:

— Четверть часа уже прошло, да?

— Да.

— Я ухожу. Я не буду реветь. Не буду тебя удерживать. Я не стану создавать тебе никаких трудностей — клянусь.

— Ладно, — говорю я. Мы оба встаем. — Ладно, Геральдина. Погоди, я хоть немного поправлю твою прическу. — Она прижимается ко мне, целует мои руки. — И ты сама тоже должна привести себя в порядок, прежде чем показываться на люди, — говорю я, — иначе сразу же поймут, чем ты занималась.

14 часов 30 минут.

— Тебе пора домой.

— В четыре у нас история. Там увидимся снова.

— Да.

— Я хотела бы всегда быть с тобой. Днем и ночью. До самой смерти.

— Пока, Геральдина.

— Ты не хочешь меня поцеловать?

Мы целуемся. Она печально улыбается.

— Что с тобой?

— Она красива?

— Кто?

— Не спрашивай. Та женщина, которой принадлежит браслет.

— Нет.

— Конечно же, она красива. Намного красивей меня. И сейчас ты идешь к ней. Не ври мне только. Пожалуйста, не ври.

— Да, — отвечаю я, — я иду к ней.

— Ты ее любишь?

— Нет.

— Врешь. Но для меня это неважно. Честное слово. Для меня это неважно, пока ты ходишь со мной. Потому что ты первый в моей жизни мужчина.

— Ну ладно. Тогда пока. До четырех, на истории.

Она уходит, спотыкаясь на своих высоких каблуках, разгоряченная, с перепачканным лицом, с вылезшей из юбки блузкой. Она исчезает в кустах. Наступает полная тишина. Я отправляюсь к старой башне, которая виднеется над верхушками деревьев. Одна рука у меня в кармане. В ней Веренин браслет.

Сделав буквально пару шагов, я слышу вдруг шум в кустах и останавливаюсь. Кто-то стремглав удирает сквозь заросли. Я не вижу, а только слышу его. Мне наверняка уже не догнать убегающего, потому что топот его ног уже далеко. Кто-то за нами подглядывал и подслушивал нас. С какого момента? Что он успел подслушать? Что увидеть? Неужели все? И кто это был?

7

Без двух минут три.

Я пунктуален, хотя по дороге успел еще и выкупаться. Мне повезло — недалеко отсюда протекает ручей. До чего же хороша его ледяная водичка!

Без двух минут три.

И никого.

Я сажусь на ступеньку у входа в обветшавшую постройку, рядом с которой установлена доска:

ВОЗМОЖЕН ОБВАЛ СТРОЕНИЯ!

ВХОД ВОСПРЕЩЕН!

До чего же стара эта башня! В последний раз ремонтировалась при всемилостивейшем курфюрсте Вильгельме IX в году аж 1804. Об этом я читаю на другой доске, которая тоже того гляди развалится.

Она возникает передо мной внезапно, как Красная Шапочка в лесу. На сей раз на ней красное платьице и красная береточка. Ее мать всегда одевает ее как куколку.

— Добрый день, дядя Мансфельд, — торжественно произносит она.

— Хэлло, Эвелин! Откуда ты взялась?

— Я ждала тебя за башней. Мама ждет тебя наверху.

— В башне?

— Да. Тебе придется подняться.

— Но если эта махина рухнет. — Я указываю на предупреждающую доску.

— Она не рухнет. Нам с мамой надо быть очень осторожными. Ее не должны видеть одну с мужчиной. Поэтому она каждый раз берет меня.

Каждый раз… И часто она берет тебя с собой, малышка? Очень ли часто? И сюда тоже? Встречается ли она тут и со своим итальянским пижоном? И с другими господами? Сколько вопросов. И ни один не задан.

— Погоди, — говорю я и даю ей то, что с утра ношу с собой.

Она издает радостный крик:

— Марципан!

— Ты ведь любишь его больше всего, так? — Пачечку марципанов я купил сегодня в школьной столовой.

— А ты откуда знаешь?

— Ты мне сама сказала вчера вечером.

— Да? — Она недоверчиво глядит на меня.

У нее пока что короткая память. Она еще слишком мала. На счастье Верене. Но уже ее верная союзница.

Хотя сама Верена верностью не отличается. Ах, да бросьте вы, господин Мансфельд! Вы-то сами разве безупречны? А ну-ка вспомните, чем вы только что занимались!

Но поскольку я трусливый пес и не хочу больше думать об этом, я торопливо спрашиваю:

— Как поживает твой пес?

— Ассад? Спасибо, хорошо.

— А что же ты не взяла его с собой?

— Он сейчас спит.

— Ах, вот оно что. Тогда, конечно, его нельзя беспокоить.

— Разумеется, нельзя. Кроме того, я иногда хочу побыть одна. Как всякий человек.

— Ты права, Эвелин.

— Я сейчас исчезаю. Если кто-нибудь сюда придет, я начну петь. Мама в курсе.

— Ах, вот оно что!

— Да. Там наверху можно спрятаться.

— А мама уже была наверху с каким-нибудь другим дядей?

— Нет, еще ни разу.

— Откуда же ты тогда знаешь, что там наверху можно спрятаться?

— Ну, потому что я была наверху. С мамой. Мы часто туда поднимаемся. Там так здорово, вот увидишь!

— Пока, — говорю я ей, но она не уходит.

— Ну, что у тебя еще?

— Можно… можно я тебя поцелую, дядя Мансфельд?

— За марципан?

— Нет.

— А за что тогда?

— Ну за то, что ты нам хочешь помочь.

— Ах вот оно что, — говорю я. — Вот, оказывается, за что, — говорю я. — Конечно же, ты можешь меня поцеловать, — говорю я и наклоняюсь к ней.

Она обвивает своими ручонками мою шею и целует меня в щеку. Пожалуй, это самый мокрый поцелуй из всех, которыми меня когда-нибудь награждали.

Затем она быстро убегает. Я вытираю щеку, вхожу в старую башню и начинаю подниматься все выше и выше по винтовой лестнице, которая скрипит и трещит при каждом шаге, и мысль о том, что каждая ступенька приближает меня на несколько сантиметров к Верене вгоняет меня в испарину. Оказывается, эта башня — настоящий гигант. Никогда бы не подумал. Девяносто семь ступеней!

Вот наконец я выбираюсь на верхнюю площадку, и она стоит передо мной — очень прямая, с серьезным лицом, и ее чудесные черные, слишком большие для ее лица глаза направлены на меня, глаза, в которых читается столько печали и жизненного знания, столько жажды любви, глаза, которые мне не забыть до конца моих дней.

На ней легкое — по погоде — платье с большим вырезом без рукавов из белого полотна, на котором нарисованы яркие-яркие цветы. Я разбираюсь в этих вещах и знаю, что такое простенькое на вид платьице стоит целое состояние. А как оно сидит! Мне нельзя так долго смотреть на нее. В платье она выглядит еще более соблазнительно, чем если бы его на ней не было. Верена. Верена. Ах, Верена!

Я достаю браслет и отдаю ей. Затем я подхожу к одному из окон этого помещения под крышей башни, которое завалено ржавыми инструментами, сломанной мебелью, соломенными тюфяками и полусгнившими деревяшками. Я смотрю вдаль поверх коричнево-красно-золотой листвы. Все это залито солнцем. Легкая голубая дымка размывает очертания дальних предметов. И опять в воздухе эти серебряные нити — бабье лето.

— Как здорово здесь, — говорю я и чувствую, что она подошла ко мне сзади. — Эта местность мне знакома. Я жил во Франкфурте. — Я продолжаю говорить, но чем дальше, тем мне это труднее, потому что вот уже она стоит вплотную ко мне. — Маленькая речка там внизу называется Нидда. Вон та гора — это Фогельсберг, вон тот массив с тремя горбами Ризенброккен, вон там Винтерштайн, а вон там, где между черными деревьями солнце высветило кусок луга, Хоэнродскопф, там я однажды…

— Оливер!

— Да.

Я поворачиваюсь, и… И вновь «Диориссимо», аромат ландышей, аромат ее кожи, иссиня-черные волосы и глаза, глаза…

— Спасибо, — произносит она шепотом.

— Да чего там, — говорю я. Это должно было прозвучать ухарски, но я чуть не реву. — Какое чудесное платье!

— Мой муж действительно приезжает только сегодня вечером. Нам дико повезло, правда?

— Да, дико повезло.

— Что вы на меня так смотрите?

— Вы мне кое-что должны.

— Что?

— Вам это отлично известно. Давайте же, я жду. Она стоит без движенья.

— Давайте, давайте! Или я заберу у вас браслет.

Она лезет в маленький боковой кармашек платья и вынимает маленькую круглую коробочку.

Я открываю ее.

— Что вы делаете?

— Смотрю, все ли тридцать штук здесь, и все ли это веронал.

В коробочке тридцать таблеток. Все веронал. Я кладу коробочку в карман.

— Вы их выбросите?

— Нет.

— А что вы с ними сделаете?

— Оставлю себе.

— Зачем?

— А зачем они были вам?

— Оливер…

— Да.

— Скажите, вы очень…

— Что очень?

— Так, ничего.

Затем мы оба смотрим в окно башни, и у меня ноет сердце, и я говорю себе, что я идиот, идиот, окаянный идиот, что мне следует держаться Геральдины или найти себе еще кого-нибудь и оставить в покое эту Верену Лорд.

Я вижу маленькие деревушки, старые крепости, крестьянские усадьбы, черных и светло-коричневых пятнистых коров, вижу железнодорожные поезда с громкими свистками, быстро исчезающие в дымке. Я вижу Бад Хомбург, Бад Наухайм и Франкфурт. Все это видит и Верена. Вот так мы и стоим рядом, наверное, минуты три, и оба молчим. Вдруг я чувствую, как ее левая рука ищет мою правую руку. Я стесняюсь, потому что от волнения у меня вспотели ладони, но когда она вплетает свои пальцы в мои, я замечаю, что с ней то же самое. Ее рука тоже влажная.

Все, что я сейчас опишу, мы говорили, не взглянув друг на друга ни единого раза. Мы все время смотрели в стенной проем поверх верхушек деревьев на поезда, на коров, на замки и деревни.

— Как вам удалось найти браслет?

— Его украла одна девушка. Маленький мальчик все видел и сказал мне ее имя.

— Она хорошенькая?

— Нет. (Легкий вопрос.)

— А как вы забрали браслет.

— Эта девушка учится в моем классе. Во время занятий я сбегал в виллу, где она живет, зашел к ней в комнату и забрал браслет.

— Она уже заметила это?

— Нет. (Вопрос еще легче.)

— У вас весь воротник в губной помаде.

— Значит, мне нужно сменить рубашку перед послеобеденными занятиями. Спасибо, что сказали.

— А вам спасибо за браслет.

— Могли бы мы здесь снова встретиться?

Ответа нет.

— Каждый день между двумя и четырьмя я свободен. Конечно, я могу прийти и в любое другое время — просто убежать.

Ответа нет.

— Я вам задал вопрос, мадам.

— Я слышала.

— Так что?

Молчание.

— Я вам помог, не так ли? Так помогите и вы мне. Пожалуйста!

— Помочь? Я? Вам?

— Помочь. Вы. Мне. Точно так.

— Тем, что мы будем встречаться?

— Да, только встречаться. Больше ничего. Смотреть отсюда вниз. Говорить друг с другом. Стоять рядом, как сейчас вот.

Она отпускает мою руку.

— Вам двадцать один. Мне тридцать три. Я на двенадцать лет старше вас!

— Для меня это неважно.

— Я замужем.

— Для меня это тоже неважно. Кроме того, вы несчастливы в браке.

— У меня ребенок.

— Я люблю детей.

— У меня любовник.

— Это тоже не имеет значения. (Ложь.)

— До него у меня был другой.

— Наверняка у вас их было много. Но это абсолютно неважно. Верена, почему только мы не познакомились на пару лет раньше?

С этого момента и до конца разговора мы смотрим друг на друга. Мы говорим спокойно и тихо. Поднимается легкий ветер, шумят деревья.

— Это было бы безумием, — говорит она.

— Что именно?

— Если бы мы здесь встречались.

— Клянусь, я ничего не сделаю вам. Я хочу только глядеть на вас, говорить с вами. Вчера на автостраде не было ли у вас ощущения, что мы будем хорошо понимать друг друга? Не в постели — я не это имею в виду. Я имею в виду наши взгляды, наши мысли. Не было ли у вас ощущения, что мы очень схожи? Очень-очень схожи?

— Да… Вы точно такой же испорченный, заблудший и одинокий, как и я.

Вдалеке свистит локомотив. Солнечные лучи теперь падают сквозь стенной проем на Веренино платье. Цветы на нем светятся, словно живые.

— Вы переспали с той девушкой, которая стащила браслет?

— Да.

— Но не из любви?

— Ей-богу, не из любви.

— Мне это знакомо. Ах, как хорошо мне это знакомо!

Бог мой, как она говорит. Как держится. Ее походка. Каждое движение. В этой женщине есть тайна. Она не желает сказать, какого она роду-племени. Она сама себя чернит, уничижительно говорит о себе. Все это притворство и ложь.

Кто же ты, Верена?

Куда завела тебя твоя судьба?

Почему ты обвешиваешься украшениями? Почему ты трясешься при одной лишь мысли, что окажешься, вновь окажешься в нищете, и вопреки этому подвергаешь себя опасности, обманывая своего мужа?

Почему?

Я никогда тебя об этом больше не спрошу. Может быть, ты об этом расскажешь мне когда-нибудь сама…

— Так мы будем здесь встречаться и говорить друг с другом?

— При одном условии.

— Каком?

— Что вы мне вернете веронал.

— Никогда. Если таково условие, то лучше ничего не надо.

— Я не собираюсь вернуть себе эти таблетки. Я хочу, чтобы их у вас не было.

— А я не хочу, чтобы они были у вас!

— Тогда давайте уничтожим их. Прямо сейчас. У меня на глазах. Я должна это видеть.

— Как же я их уничтожу?

— Может быть, они горят.

У меня с собой оказываются спички. Я медлю прежде чем поджечь первую таблетку, мне так хотелось оставить веронал себе.

Коробочка горит ярким пламенем, сами таблетки только обугливаются и рассыпаются. Обгоревшие остатки я бросаю на пол. Верена топчет их ногой до тех пор, пока все не растоптала в порошок и не растерла по полу.

После этого мы глядим друг на друга.

— Если подумать, что из-за этого вы спали с аптекарем, — говорю я.

— Если подумать, что никто из нас двоих уже не может больше этим отравиться, — говорит она.

— А если подумать, что я выполнил ваше условие, то когда мы увидимся? Завтра?

— Нет.

— Послезавтра?

— Послезавтра тоже нет.

— Когда же тогда?

— В ближайшие несколько дней ничего не выйдет.

— Почему?

— Потому что я беременна, — говорит она. — Я ж вам говорила, что вы и представить себе не можете моего положения, всех моих трудностей. Ничего вы обо мне не знаете! Абсолютно ничего!

8

— Вы беременны?

— Да, вы уже слышали.

Странно. Будь на ее месте любая другая, я бы тут же подумал: давай, парень, пользуйся удобным случаем! Эта книга должна быть честной. Чуть раньше, когда я писал о Геральдине, то не пытался приукрасить себя. Теперь же я не хочу показать себя хуже, чем я был. Относительно Верены у меня даже ни на секунду не появилось мысли об удобном случае. Я сказал, ни на секунду? Скажу точнее: такой мысли просто не было.

— От кого вы беременны?

— Я не знаю.

— От этого итальянца?

— От него или от своего мужа.

— Но вчера вы сказали…

— Я солгала. Жене приходиться спать с мужем, если у нее есть любовник, не так ли? На случай, если что-то случится.

— Вы совершенно правы. Вчера из вежливости я сделал вид, что поверил вам. Вы ведь и Энрико, конечно, сказали, что у вас с мужем целый год ничего нет.

— Да, конечно.

— Все женщины так говорят своим любовникам.

— Вам какая-нибудь женщина тоже это говорила?

— Да.

— И что?

— Я не поверил. Но не сказал ей об этом. Нельзя нарушать справедливость. Ведь и мужчины говорят своим любовницам то же самое, если они у них есть.

Несколько мгновений молчания. Потом я спрашиваю:

— Вы хотите оставить ребенка?

— Боже праведный! В моей ситуации?

— Энрико знает об этом?

— Энрико женат. Об этом никто не знает. Я только вам рассказала. И теперь спрашиваю себя — почему?

— Потому что мы друг друга так хорошо понимаем. В один прекрасный день…

— Что в один прекрасный день?

— В один прекрасный день вы полюбите меня.

— Ах, прекратите!

— Вы полюбите меня той любовью, которой вам так недостает. Я точно это знаю. Бывают такие моменты, когда я точно знаю, что будет дальше. У вас есть врач?

— Мне нельзя рожать детей. — Она опускает голову. — После рождения Эвелин врачи сказали, что следующие роды будут опасны для жизни. Так что мне придется лечь в больницу. Это одна из причин.

— Причин чего?

— Что у меня такой неудачный брак и что я… что я такая вот.

— Я вас не понимаю.

— Вы знаете, что Эвелин — внебрачный ребенок.

— Да.

— Вы знаете, что мой муж ее не любит.

— Да.

— Но он всегда страшно хотел иметь собственного ребенка, понимаете? Сына, которому он мог бы передать свой банк. Когда я его встретила тогда… в своем нищенском положении… то умолчала о том, что мне нельзя рожать. Потом я сказала ему. Это было подло с моей стороны, правда?

— Вы были в беде!

— Нет, я все-таки должна была ему сказать. При всех обстоятельствах. Видите ли, а так… так мы день ото дня становились все более чужими друг другу. Он никогда не упрекал меня. Я имею в виду — никогда не делал прямых упреков.

— Да, но косвенные.

— Пожалуй. Он… он любит меня по-своему, он привязан ко мне, но он не может простить мне, что я никогда не смогу исполнить его заветное желание. Он смотрит на меня иными глазами. Уже не как на… не как…

— Не как на настоящую женщину.

— Да, именно.

— И поэтому вы начали вести такую жизнь.

— Отчего вы так думаете?

— Чтобы доказать самой себе, что вы все-таки женщина.

Она долго смотрит на меня.

— Вы необычный юноша, Оливер.

— Так вы поэтому стали так делать. Верно?

Она не отвечает.

Хотел бы я знать, есть ли счастливые люди на этом дерьмовом свете.

Вдруг мне бросается в глаза, что у нее сегодня не накрашены губы. Я говорю ей об этом.

Она отвечает:

— Потому что я задумала поцеловать вас.

— Но у вас потрясающая помада, которая не пачкается. Вы были ей накрашены, когда целовались с Энрико.

— Поэтому-то я и не стала ей пользоваться.

— Вот увидите, у нас с вами будет любовь.

— Никогда, ни за что на свете. Это невозможно.

— Помада, — говорю я, — это доказывает помада. Не торопитесь. У нас есть время. Масса времени.

Она только смотрит на меня большими глазами. Потом я спрашиваю:

— Когда вы скажете об этом мужу?

— Сегодня вечером.

Я спрашиваю:

— В какую больницу вы ложитесь?

Она говорит мне в какую. Это одна из клиник в западной части Франкфурта.

— В какой день вам это сделают?

— Если я завтра лягу, то послезавтра.

— Тогда в четверг я приеду навестить вас.

— Это исключено! Это абсолютно невозможно! Я запрещаю вам и думать об этом!

— Вы ничего не можете мне запретить.

— А если вы меня тем самым подвергаете опасности?

— Никакой опасности. У вас, конечно, будет отдельная палата. В приемном отделении я назовусь чужим именем. А приеду я до обеда.

— Почему до обеда?

— Потому что в это время ваш муж занят на бирже, не так ли?

— Да, это так, но…

— Итак, Верена, в четверг.

— Это безумие, Оливер. Безумие все, что мы делаем.

— Это сладкое безумие. А когда-нибудь это станет любовью.

— Когда? Когда мне будет сорок? А Эвелин — двенадцать?

— Даже если вам будет шестьдесят, — говорю я. — Мне пора в школу, уже полчетвертого. Кто из нас пойдет первый?

— Я. Вы выждите пару минут, ладно?

— Хорошо.

Она направляется к лестнице, потом еще раз поворачивается ко мне и говорит:

— Если вы приедете в четверг, то назовитесь моим братом. Его зовут Отто Вильфрид. Запомните?

— Отто Вильфрид.

— Он живет во Франкфурте. — Она вдруг улыбается. — А сегодня вечером выходите на балкон.

— Зачем?

— У меня для вас сюрприз.

— Какой сюрприз?

— Сами увидите, — говорит она. — Увидите сегодня вечером, в одиннадцать.

— О'кей, — говорю я, — Отто Вильфрид и сегодня вечером, в одиннадцать.

Я прислоняюсь к старой гнилой балке, подпирающей крышу, и смотрю ей вслед — как она спускается по винтовой лестнице, медленно, осторожно, хоть на ней и туфли без каблука. На повороте лестницы она еще раз оборачивается.

— И все же это безумие, — говорит она и исчезает.

Затем я слышу, как она внизу разговаривает с Эвелин. Потом их голоса удаляются и замирают.

Я подхожу к стенному проему. Я не гляжу им вслед. Я подношу к лицу руку, которую Верена держала в своей и вдыхаю аромат ландышей. Аромат, который так нестоек. Выждав три минуты, я спускаюсь по лестнице. Выйдя из башни, вдруг вспоминаю, что мне еще нужно забежать в «Родники», чтобы сменить рубашку, перепачканную Геральдининой помадой. И я припускаюсь рысцой, так как времени у меня мало. Я не хочу в первый же день опаздывать на урок. В тот момент, когда я перехожу на бег, впереди меня раздается треск, и я вижу фигурку, убегающую сквозь густые заросли. Все происходит так быстро, что я сначала, как и в первый раз, не могу определить, кто это. Но вот что странно: на сей раз я уже был готов к чему-то такому и как бы уже ждал, что за мной будут следить. Поэтому теперь мои глаза реагируют побыстрей, и я все-таки узнаю убегающего. Это белобрысый калека Ханзи — мой «брат».

9

«Нигде не верят в войну как первейшее политическое средство так истово, как в Германии. Нигде больше не наблюдается такой склонности закрывать глаза на ее ужасы и игнорировать ее последствия. Нигде больше любовь к миру столь бездумно не приравнивается к личной трусости». Это высказывание журналиста Карла фон Осецкого, предпочившего умереть в концлагере, нежели подчиниться насилию, зачитал нам по старой газете «Вельтбюне» в начале урока доктор Петер Фрай.

Этот доктор Фрай — самый лучший и умнейший из всех встречавшихся мне учителей, believe you me[64]. (А мне их встречалось ох как много!) Он сухопар, высок, лет пятидесяти. Хромает. Наверно, в концлагере они ему переломали кости. Доктор Фрай говорит всегда тихо, не кричит, как глупый Хорек, улыбается, приветлив и обладает авторитетом, для которого нет другого слова, кроме «невероятный». На его уроках никто не болтает и не дерзит. Насколько я могу судить по первому уроку, его все любят — хромого доктора Фрая. Не любит его только один — и это заметно — первый ученик класса Зюдхаус, юноша с нервным подергиванием уголков рта. Ну да, если б и у меня папаша был старым нацистом, а ныне генеральным прокурором, то и я тоже не любил бы доктора Фрая. Надо быть справедливым: человек — продукт своего воспитания. Но, с другой стороны, разве это не ужасно? Ведь тот же Зюдхаус мог бы вырасти отличным парнем, будь его отцом хотя бы тот же доктор Фрай.

Прочитав цитату из Осецкого, доктор Фрай говорит:

— По истории мы с вами дошли до 1933 года. В большинстве школ у большинства учителей в этом месте делается большой скачок — из 1933 в 1945 год. Считается, что об этих годах нечего рассказывать. Поэтому сразу переходят к 1945 году, к так называемому краху Германии. С помощью этого термина пытаются стыдливо обойти тот факт, что страна, начавшая самую большую войну в истории человечества, в 1945 году вынуждена была безоговорочно капитулировать перед своими противниками. Потом делается еще один небольшой скачок, и мы в 1948 году, в начале экономического чуда. Я не хочу вам рассказывать ничего такого, что вы не желаете слушать! Поэтому сразу же скажите, хотите ли вы знать правду о третьем рейхе. Я предупреждаю вас: это неприглядная правда. В большинстве мои коллеги облегчают себе задачу и просто об этом не говорят. Я же расскажу вам все — всю грязную правду. Если вы хотите. Кто хочет, пусть поднимет руку.

В ответ на это все подняли руки, в том числе и девочки — за исключением двух мальчиков. Один из них — Фридрих Зюдхаус. Другой — вы не поверите — Ной Гольдмунд!

Геральдина сидит прямо передо мной и смотрит на меня, поднимая вместе со всеми руку. Она оставила свои штучки с плиссированной юбкой и перекидыванием ног. У нее такой вид, будто она вот-вот разрыдается. Временами она складывает губы как в поцелуе и закрывает глаза. Вальтер, который ходил с ней до каникул, должно быть, смекнул, в чем дело. Я думаю, что именно этого она и хочет. Пусть все знают, что теперь она принадлежит мне! Мне! Который только и думает о том, как в четверг пойдет навестить Верену.

Думаю, если бы я не поднял руку, то и Геральдина бы не подняла. Она делает то же, что и я. Она бледна, под глазами темные круги. И все время складывает губы в поцелуй и закрывает глаза. Мне становится не по себе. Во что я влип? Как мне оттуда выбраться? Она вызывает у меня жалость, эта Шикарная Шлюха. У нее такая же жажда настоящей, подлинной, большой любви, как и у меня с Вереной. Но могу ли я чем-нибудь помочь Геральдине? Нет. Ни в коем случае. Ни при каких условиях.

Между прочим, довольно любопытно то, что ответили Ной и этот самый Фридрих Зюдхаус на вопрос доктора Фрая о том, почему они против того, чтобы он подробно осветил историю третьего рейха и его преступлений.

Сначала Фридрих Зюдхаус:

— Господин доктор, я полагаю, что наконец-то пора покончить с этим типично немецким самобичеванием. Это осточертело даже нашим западным союзникам и всем за границей. Кому мы этим оказываем услугу? Конечно же, только ГДР и коммунистам!

Это непростой парень. Вольфганг ненавидит его. Сегодня на завтраке он процитировал слова, якобы сказанные однажды Зюдхаусом: «Надо было дать развернуться Гитлеру, но по-настоящему! Слишком мало евреев было отправлено в газовую камеру».

«Ему и так дали достаточно развернуться, — возразил на это Вольфганг. — Шесть миллионов — вроде бы неслабо».

«Ерунда. Их было не больше четырех миллионов!»

«Ах, вот оно что. Ну извини. Это, конечно, громадная разница — четыре или шесть миллионов убитых».

«Всех евреев надо искоренить. Они отрава, рассыпанная среди других народов».

«Ты целый год ходил с Верой. Она полуеврейка. И ты это знал. Тебе это не мешало».

«Полуеврейки — особый разговор».

«Ну, конечно, особенно если они хорошенькие».

«Нет, вообще. И полуевреи тоже. Все-таки у них пятьдесят процентов арийской крови. Будь справедлив».

Будь справедлив… Странный парень, этот Зюдхаус. Знаете, что еще рассказал мне Вольфганг (который его ненавидит)? Идеал Фридриха — Махатма Ганди. Вы можете что-нибудь понять? Я же говорю вам, парень тут не при чем. Это родители, проклятые родители его так воспитали. (Я точно знаю, что будет, когда эти строчки прочтут родители наподобие тех, что у Зюдхауса. Они зашвырнут книгу подальше и будут неистовствовать. Но я уже сказал: эта книга должна быть честной, и я не могу взять и начать в чем-то привирать или что-то выпускать. Вдохните глубже и замрите. То ли еще будет.)

10

Не менее интересным был и ответ Ноя. Запинаясь и опустив голову, как будто именно у него нечиста совесть, он сказал:

— Господин доктор, вы знаете, как глубоко я вас уважаю за вашу позицию. Я знаю, что вам пришлось вынести в концлагере. Это вам тоже известно. Мне ясно, что своим рассказом о третьем рейхе вы хотите сделать добро. Но вы хотите невозможного.

— Что вы имеете в виду? — спросил доктор Фрай тихо и мягко, хромая туда-сюда по классу.

— Вы хотите исправить неисправимых, господин доктор.

— Вы имеете в виду Зюдхауса?

— Хотя бы и его. Вам это не удастся. Неисправимые не исправимы. Знаете, чего вы добьетесь? Вы лишь вызовите в нем еще большую злобу и ненависть к нам.

— Неправда, Гольдмунд.

— Нет, это правда без прикрас, господин доктор. Я восхищаюсь вами. Я почитаю вас. Но вы глубоко заблуждаетесь. Если вы будете продолжать в том же духе, то вам трудно придется. Этот народ неисправим. А все, что вы делаете, совершенно бессмысленно. Вы же сами видите: каждый, кто скажет хоть слово против нацистов, сразу же зачисляется в коммунисты. Вы хотите взять на себя ответственность за все это?

— Да, Гольдмунд. Ежели это так, то хочу.

— Извините, господин доктор, но я считал вас умнее. Какой прок в абстрактной правде?

На это доктор Фрай ответил фразой, которая так мне понравилась, что я должен привести ее здесь. Он сказал:

— Правда не абстрактна, Ной. Правда конкретна.

11

Тут встает Вольфганг Хартунг, сын оберштурмбанфюрера СС, расстрелявшего тысячи евреев и поляков, и говорит:

— Мне безразлично, конкретна или абстрактна правда, но я хочу услышать эту правду! И за исключением Ноя и Фридриха в этом классе ее хотят услышать все. Мы счастливы иметь такого учителя, как вы. Не разочаровывайте нас, пожалуйста! Голосование показало: двадцать против двух. Начинайте. Расскажите нам всю правду! Как же может у нас стать лучше, если никто нам не расскажет, как все было.

— Вольфганг, ты в этом ничего не смыслишь, — говорит Ной.

— В чем именно Вольфганг не смыслит? — спрашивает доктор Фрай.

— Он желает добра, господин доктор. Только он не предвидит последствий. Если вы начнете расписывать все, что натворил Гитлер, то Фридрих и, возможно, еще кто-то скажут: «Ну и правильно он делал!» Неужели вы не понимаете? (Еще никогда я не видел Ноя таким взволнованным.) С самыми наилучшими намерениями вы натворите здесь нечто ужасное! Позвольте нам лучше забыть все эти вещи! Давайте поговорим об императоре Клавдии! Расскажите еще раз, как господин Нерон поджег Рим. Безобидные истории, пожалуйста! А говорить о евреях сейчас не время.

— А как же шесть миллионов? — крикнул Вольфганг.

— Не ори, — сказал Ной. — У тебябыли среди них родственники? Ну так вот.

— Я этого забыть не могу, — возразил Вольфганг. — Да, среди тех миллионов у меня не было родственников. Но твоих родственников приказал убить мой отец. И пока я жив, мне этого не забыть. То, что произошло между тридцать третьим и сорок пятым, для меня есть и всегда будет величайшее преступление за всю историю человечества. Мой отец один из его виновников. И поэтому я буду стараться узнать об этом времени все, все, все, потому что я должен знать о нем все, абсолютно все. И мне так хотелось бы хоть что-то поправить…

Ной улыбнулся и сказал:

— Ты хороший парень. Но без разума. То есть разум у тебя есть, но как у зебры — весь в полоску. Ничего нельзя поправить. Я имею в виду в этих вещах. Поверь мне.

— Я не верю тебе, — ответил Вольфганг.

Ной в ответ только молча улыбнулся. И всем нам — Вольфгангу, мне, доктору Фраю и даже Фридриху Зюдхаусу пришлось отвести глаза. Нам была невыносима эта улыбка…

А затем доктор Фрай все же начал свой рассказ. О третьем рейхе.

12

Возможно, он и не плохой парень — этот Вальтер Коланд, но честным бойцом его никак не назовешь. Он подкараулил меня в лесу по дороге из школы в «Родники» этак около семи вечера, набросился на меня сзади и сразу заехал мне кулаком по затылку так, что я споткнулся и упал. И вот он лежит на мне и бьет куда попало. И, надо сказать, неплохо попадает. Он сильней меня.

Устроил ли мне все это мой «брат» Ханзи? Или светловолосый Вальтер сам догадался? В лесу уже совсем темно. Я немного улучшаю свое положение, оказывается он не так уж силен. Мы катаемся по земле, по камням.

Вот и я даю ему в рожу. Мне повезло: я хорошо попал. Со стоном он валится в сторону, я встаю и на всякий случай пинаю его ногой. Он остается на земле, и при свете луны я вижу, что он начинает реветь. Этого еще не хватало.

— Оставь ее в покое, — говорит он.

— Кого?

— Ты знаешь, кого.

— Не имею представления.

— Ты можешь иметь любую, какую захочешь, а у меня только она.

— Встань.

Он встает.

— Я не белая кость, как ты. У меня нет богатого отца. Мои родители бедняки.

— При чем тут это?

— У нас дома постоянно ссоры. Я говорю тебе: Геральдина — это единственное, что я имею.

Только я собрался сказать ему: «Кто, мол, у тебя ее отбирает?» — как раздается ее голос:

— Ты меня имеешь? Скажи лучше — имел. У нас с тобой все кончено. Раз навсегда и бесповоротно!

Мы оба резко поворачиваемся. Она стоит в своей зеленой плиссированной юбке и наброшенной на плечи куртке, прислонившись спиной к дереву, и улыбается своей ненормальной улыбкой.

— Что ты тут делаешь? — спрашиваю я.

— Я хотела зайти за тобой, чтобы вместе идти на ужин.

Вальтер издает стон.

— Ты видела драку? — спрашиваю я.

— Да. А что?

Только сейчас я замечаю, что из носа у меня течет кровь, и она уже накапала на кожаную куртку. Вот свинство! Я так люблю эту куртку. Я вытаскиваю платок, прижимаю его снизу к носу и спрашиваю:

— Почему ты не дала знать о себе раньше?

— А зачем? Я все видела и слышала.

Бедный светлоголовый Вальтер подходит к ней и пытается положить ей руку на плечо, но она отталкивает его.

— Геральдина… пожалуйста… ну, пожалуйста… Не надо со мной так.

— Перестань!

— Я все сделаю… все, что ты хочешь… Я извинюсь перед Оливером… Прости меня, Оливер, пожалуйста!

Мой нос все еще кровоточит, и я не отвечаю.

— Я люблю тебя, Геральдина… я без ума от тебя, — говорит этот идиот.

— Прекрати!

— Я не могу прекратить.

— Ты мне отвратителен.

— Что?

— Да! — вдруг кричит она на весь лес. — Ты мне противен, противен, противен! Понял теперь? Я достаточно ясно сказала?

— Геральдина… Геральдина…

— Отвали.

— Но как мне теперь быть без тебя… У меня никого, кроме тебя… Прошу тебя, Геральдина, прошу… Если хочешь, ходи с Оливером… но разреши мне быть рядом с тобой… просто рядом.

Меня мало-помалу начинает от этого тошнить. Мужчина не должен опускаться до такого! С каждым его словом она все больше и больше входит в роль королевы.

— Между нами все кончено, — заявляет она, а я в это время думаю о том, что его родители бедняки и постоянно ссорятся, что ее родители вообще разошлись, и какие они несчастные и как они делают друг другу все больней, больней и больней. Как часто, как часто, как часто я желаю, чтобы я вообще не родился.

Геральдина замахивается палкой, которую держит в руке, и кричит:

— Уберешься ли ты в конце концов и оставишь нас одних?

Как побитая собака Вальтер плетется прочь и исчезает в темноте между деревьями. Геральдина сразу же отшвыривает палку и бросается мне на шею. Целует меня. Она вся горит.

— Пошли…

— Не сейчас.

— Прошу тебя. Сейчас. Пожалуйста.

— Нет, — говорю я. — Нам пора на ужин.

Она прижимается ко мне.

— Зачем нам еда?

— Нет, — говорю я. — Нам надо на ужин. Особенно мне. Я вообще должен вести себя как можно тише. Я вылетел уже из пяти интернатов. Это последний. Больше меня уже никуда не примут. Ты должна подумать и обо мне.

— Я буду… Обязательно буду думать о тебе… Я никогда не буду создавать тебе трудности, мой любимый, никогда… Я буду делать только то, что ты хочешь… если только ты останешься со мной…

А теперь позвольте спросить вас: вы считаете, что жизнь прекрасна? Всего пару минут тому назад Вальтер вел себя здесь так же униженно и беспомощно, как сейчас Геральдина. То, что я в данный момент в роли господина, — чистая случайность. Я в ней, потому что я не люблю.

— Тогда после ужина, ладно?

Я киваю.

— Опять в овраге..? В нашем овраге?

Я киваю. Но про себя твердо решил, что после ужина сразу же помчусь в «Родники». Я не пойду в овраг. Я вообще не приду больше к Геральдине. Никогда. Ни за что. Во время драки, во время всех этих разговоров мысль моя то и дело возвращалась к Верене. Я думал о том, что ей предстоит. О том, что в четверг в клинике я увижу ее. Верена. Верена. Верена.

— Я так счастлива… Ты не можешь себе представить, что для меня значит сегодняшний день, — говорит Геральдина.

— Пошли есть.

— Хорошо — быстренько поедим. И в овраг! Луна светит… Я в школе приготовила одеяло… Если бы ты знал… Если бы ты знал…

— Что?

— От одного твоего прикосновения я уже почти кончаю. Я люблю тебя, Оливер, я так тебя люблю…

— Если сейчас нас не будет на ужине, то нас засекут. Я себе такого позволить не могу. Тем более не могу себе позволить опять влипнуть в историю с девушкой. Шеф только и ждет чего-нибудь такого.

— Ладно, Оливер, ладно, я иду. Ты, конечно, прав. И еще я знаю, что ты меня не любишь…

Отвечать мне что-нибудь на это? Нет!

— … А любишь ту женщину, которой ты отнес браслет…

На это я как и положено отвечаю:

— Это неправда!

— Нет, это правда… я не знаю, кто она… И знать не хочу… пока… пока ты мне не скажешь то, что я сказала только что Вальтеру.

— Что?

— Уходи прочь. Убирайся. Оставь меня в покое.

Бедняга Вальтер, если б ты знал…

Бедные люди, если б все они знали…

Все-таки какое счастье, что мы так мало знаем, верно?

13

Триста детей ужинают. Столовая находится в подвале главного здания. Много длинных столов. Приходится есть в две смены по сто пятьдесят человек в каждой. Больше зал не вмещает.

Столы весьма изысканно сервированы, воспитатели и учителя следят, чтобы никто не жрал, как поросенок. Как правило, с нами сидит и ест шеф. Я слышал, что в прошлом году он сажал за стол вместе мальчиков и девочек в надежде, что они лучше будут держать себя за столом. Надежда не оправдалась. В этом году шеф испытывает новую систему. Все девочки сидят слева, мы — справа.

Вы не можете себе представить, сколько персонала в таком вот интернате. Поварихи, официантки, судомойки, чистильщицы картошки. Надо накормить триста детей! Три раза в день! Показывая мне мое место, шеф сказал:

— Мало-помалу я впадаю в уныние, Оливер.

— Почему?

— Не хватает персонала. Все уходят. Внизу, в Росбахе военный городок. Туда сманивают от меня людей. Сколько б я не платил, бундесвер предложит еще больше! Ну а девушки — те вообще сходят с ума по ребятам из казарм. Если дела так пойдут и дальше, то вам скоро самим придется чистить картошку, мыть посуду и накрывать на стол!

На этом ужине происходит история с Ханзи и маленьким принцем Рашидом. Попытайтесь наглядно представить себе: большие и маленькие мальчики сидят за одним столом вперемежку. За моим столом сидят Ной и Вольфганг и еще пара больших ребят, а один стул свободен. Я, естественно, тут абсолютно не при чем. Свободный стул рядом со мной. Конечно, Ханзи тут как тут и хочет его занять. Но шеф ему говорит:

— Погоди, Ханзи. Ты уже здесь давно, у тебя есть друзья среди младших мальчиков. Сядь с ними. Ты тем самым сделаешь приятное Али.

— Мне насрать на Али, — сквозь зубы говорит Ханзи.

— Ладно, я этого не слышал, — говорит шеф. — Но следующий раз я такого не пропущу мимо ушей. Ясно, Ханзи?

Маленький калека кивает и глядит на меня, его глаза вновь горят.

— На этот стул сядет Рашид, — говорит шеф. — Господин Хертерих докладывает, что он просил об этом. Потому что сегодня вечером Оливер кое в чем здорово ему помог. Верно?

— Не имею представления, — говорю я и смотрю на маленького принца, который оделся как на официальный прием.

— Я не хочу ябедничать, — говорит принц по-английски.

— Я тоже не хочу, чтобы ты ябедничал, — говорит шеф. — Я и без того знаю, что произошло. Господин Хертерих все мне рассказал. С вашей стороны, Ханзи и Али, это было настоящее свинство. Пожалуйста, Рашид, садись…

— Большое спасибо, — говорит принц и садится между Ноем и мной.

— … А ты иди туда и сядь с Али, — говорит шеф.

Ханзи уходит. Проходя мимо меня, он бормочет:

— После еды мы еще потолкуем.

Все словно в дешевом детективе! Но тем не менее у меня под ложечкой мерзкое ощущение…

Рядом с моей тарелкой лежит красная роза. Вольфганг и Ной уже изрядно нашутились по этому поводу еще до того, как мы с Рашидом сели за стол. Она их страшно забавляла эта роза.

— Пожалуйста, оставьте Оливера в покое, — просит принц.

— Мы не со зла, — говорит Ной. — Ах, любовь, любовь — дар небес.

— Не имею ни малейшего представления, откуда этот цветок, — вяло защищаюсь я.

В ответ на это Ной и Вольфганг обмениваются взглядом и затем смотрят на Геральдину, которая сидит очень далеко от нас за девчачьим столом и наливается пунцовой краской под взглядом моих товарищей. Господи, за что мне все это?

Надо постараться после ужина уйти в «Родники» вместе с Рашидом, Вольфгангом и Ноем. Возможно, это и глупо, но постепенно я начинаю бояться Геральдину — у нее не в порядке с головой, и она способна на все. Сейчас она снова улыбается мне своей ненормальной, похотливой улыбкой, и все это видят…

Только не нужно скандалов. Я беру розу, нюхаю ее и улыбаюсь ей в ответ. Она склоняется над тарелкой и начинает есть, оставляя меня в покое. А у меня в голове все настойчивей мысль: какой дерьмовой была бы моя жизнь, если бы не Верена, Верена, Верена, которую я скоро снова увижу — послезавтра, в четверг.

Официантки с подносами обходят столы, а мы держимся чинно-благородно. Стоит мне посмотреть на Геральдину, как я встречаю ее взгляд. Поэтому стараюсь пореже глядеть в ее сторону. Совсем не глядеть туда я не могу, потому что не хочу наживать врагов. Я не знаю, что известно Ханзи, который сидит неподалеку с Джузеппе, Али и еще парой больших ребят и так смотрит на меня, что я был бы убит наповал, если бы взгляды убивали.

Каждый из нас получает по тарелке с тремя штуками редиски и четырьмя кусочками сыра разных сортов. За столом начинается всеобщий обмен сырами.

— Дай мне кусок эмментальского и возьми у меня жервэ.

— Я больше люблю горгонсолу. Хочешь обменять на эмментальский?

И так далее. Здесь это, кажется, вошло в обычай.

— Ты любишь камамбер? — говорит Ной Вольфгангу и кладет на его тарелку свой кусок. От Вольфганга он получает за это кусок гарцского круглого сыра.

— Гарцский я люблю больше всего, — поясняет Ной.

Геральдина снова начинает смотреть на меня. Она сияет.

Я вижу, как Вальтер, бросив на стол свою салфетку, идет к выходу. Я вижу, что с меня не спускает глаз маленький горбун Ханзи. Я вижу, что на меня глядит Геральдина. Давясь, я глотаю свой сыр.

14

— О, Господи, Боже мой, не я, ведь не я, а шеф не дал тебе сесть со мной, Ханзи! — говорю я.

Я повторяю это уже третий раз. Мы стоим под каштаном перед главным зданием. Сквозь ветви ядовито-зеленым светом светит луна. Другие ученики уже давно разошлись по своим домам. Ужин закончился. Как-то я прочел книгу с великолепным названием «Бедный, безобразный, злой». Это название приходит мне на ум сейчас под взглядом маленького горбуна Ханзи, который смотрит на меня с искаженным от ненависти лицом. Бедность и безобразие явно делают человека злым.

— Мне абсолютно насрать, кто меня пересадил, шеф или кто-то еще. Ты мой брат! Ты должен был защитить меня!

— Я — тебя? Каким образом?

— Ты должен был сказать: я настаиваю, чтобы Ханзи сидел со мной. А ты как в рот воды набрал! Конечно же, принц — он такой благородный! Поэтому ты и защищал его вчера против меня!

— Я его защищал вовсе не потому, что он принц или благородный, а потому что ты вел себя подло по отношению к нему.

— Но ты же мой брат!

— В данном случае это не играет роли!

— Нет играет! Брату или сестре ты должен всегда помогать и защищать их. Иначе какой во всем этом смысл?

Кричат сычи.

Верена Лорд…

Может быть, именно сейчас она говорит своему мужу, что беременна?

— И еще кой о чем я тебе скажу, Оливер: красную розу рядом с твоей тарелкой положил я.

— Ты?

— Ты что думал, Геральдина дура? Ты думаешь, она хочет вылететь отсюда? Ты не заметил, как она покраснела, когда все увидели цветок. Это, — говорит мой «брат», — лишь цветочки по сравнению с тем, что тебе предстоит, если ты будешь ко мне непорядочно относиться.

Я лишь молча смотрю на него.

— Я маленький. Я слабый. Я горбатый. Мне только одиннадцать. Но у меня есть голова. Я могу быть очень неприятным, Оливер. Очень!

Такое с собой, конечно, допускать нельзя.

— Вот что я тебе скажу, Ханзи: плевать я на тебя хотел! Поищи другого брата. Мне в любом случае не нужен брат, который за мной шпионит.

В ответ на это он начинает напевать марш «Ривер Кэй», поддавая ногами камешки.

— Ты понял меня?

— Абсолютно, Оливер. И именно поэтому тебе придется держаться за меня — хочешь ли ты или нет. Я не позволю вот так — ни за что ни про что — какому-то там говенному принцу увести у меня брата, после того как я наконец нашел его себе.

— Что это значит?

— Это значит, что я все знаю, — говорит он, наподдавая ногой камешки.

— Что именно?

— Я все видел.

— А что ты мог видеть?

— Ну, знаешь… Я видел все с Геральдиной и все у башни.

То, что он видел с Геральдиной, мне до лампочки. Но насчет башни надо разузнать поточнее.

— А что было у башни?

— Ты дал девочке марципан, она тебя поцеловала, ты поднялся наверх, потом сверху спустилась дама, а чуть погодя — ты.

— Но ты ведь не знаешь, кто эта дама.

— А вот и знаю.

— Чепуха.

— А вот и не чепуха.

— Ну так скажи тогда, кто эта дама?

— Мать малышки.

— Тоже мне открытие! Но ты не знаешь, как ее зовут.

— А вот и знаю!

— Нет! — Я холодею.

— Да!

— Откуда?

— Летом малышка часто ходила в купальню — ту, что около «А». Она не умеет плавать. Я играл с ней и держал ей резиновый круг. Ее зовут Эвелин Лорд. Значит, и фамилия матери Лорд. Имени я, правда, не знаю. Но ведь Лордов не так уж много, или ты думаешь, я не прав?

15

Вы знаете такой сон (когда вы переели на ночь): будто вы в комнате, стены которой со всех сторон медленно движутся на вас, а пол поднимается и потолок опускается, а воздуха все меньше, и он все жиже, а вы сами ничего не можете с этим поделать? Ничего, абсолютно ничего!

Я прислоняюсь к стволу каштана, зажигаю сигарету и говорю маленькому калеке:

— У тебя не все дома. Это никакая тебе не девочка из купальни. Как, ты сказал, ее зовут?

— Ты знаешь сам не хуже меня. Знаешь, что это была она.

— Нет.

— Вот и прекрасно, — говорит Ханзи.

— Что значит прекрасно?

— Дай-ка мне сначала курнуть.

Я даю ему свою сигарету. Так глубоко может опуститься человек. Он возвращает мне сигарету (ее мундштук теперь весь мокрый), выпускает дым через нос и говорит:

— Если ты, не сходя с места, не обещаешь быть мне братом, настоящим братом и всегда (что бы я не делал), то я расскажу Геральдине, что видел тебя у башни с госпожой Лорд. А потом расскажу еще и шефу. А потом расскажу Вальтеру. А если этого будет мало, то я разузнаю, где живет эта семья, и расскажу господину Лорду. Ведь если у этой женщины ребенок, то, наверное, есть и муж, не так ли? Вот уж он порадуется!

— Ах ты, мразь! — говорю я.

— Вот видишь — я прав.

— Что значит прав?

— Если б ты не боялся, что я и вправду сделаю это, то не сказал бы мне «мразь». Но ты не бойся. До тех пор пока ты мой брат, я с тобой. Я обещаю следить за тем, чтобы вас никто не застукал.

— Кого? Где?

— Геральдину и тебя. В овраге. Где вы договорились встретиться.

— Откуда ты взял?

— Когда вы говорили, я тоже был поблизости. Я всегда рядом с тобой, — говорит он и вновь пугает меня своей ужасной тонкогубой улыбкой-оскалом. — И чтобы у тебя не было сомнений, что я говорю все это на полном серьезе, — продолжает он, — знай, что Геральдина твердо рассчитывает еще раз повидать тебя сегодня.

— Откуда ты знаешь?

— Я ей обещал, что ты придешь.

— Ты ей…

— Да. Я. Это чтобы дать тебе кое-что почувствовать. Как и с розой. Пойми наконец, что я не позволю отнять тебя у меня.

— Ханзи, ты ненормальный!

— Конечно. А ты что думал? Я кретин. Я калека. И поэтому мне так необходим ты! Такая, как Геральдина, тоже была бы в самый раз! Но такие не для меня. И вообще мне, такому изуродованному и страшному, век не видать красивой девушки. Но поцелуй от Геральдины я все-таки получил!

— Когда?

— Когда сказал ей, что кое-что знаю о тебе и что ты придешь в овраг. Что тебе придется прийти туда. И тебе-таки придется! Иначе я скажу Геральдине, как зовут женщину, с которой ты встречался у башни.

Стоп, стоп! Ему одиннадцать. Мне двадцать один. Может быть, мне все-таки удастся, коль скоро я всегда был такого высокого мнения о своем интеллекте…

— Ханзи! Если уж ты постоянно шпионишь за мной, то ты, конечно, знаешь, как у меня все случилось с Геральдиной.

— Конечно. Она тебя застукала, когда ты забирал браслет, пошла за тобой в лес и навязалась тебе.

— Вот именно. Но я не люблю ее!

— А разве я говорил, что любишь? Ты любишь другую женщину. Ты любишь госпожу Лорд.

— Я не знаю никакой госпожи Лорд.

— Слушай, Оливер, так у нас дело не пойдет. Меня вообще не интересует, кого ты любишь, а кого нет. Мне безразличны и та, и другая. Я хочу сидеть рядом с тобой в столовой и еще, чтобы ты вел себя как настоящий брат.

— А если я добьюсь у шефа, чтобы тебя посадили рядом со мной, и если я буду тебе настоящим братом, что тогда?

— Тогда я буду держать язык за зубами.

— Честное слово?

— Честное благородное слово.

С этими словами он вытаскивает перочинный нож и делает им на запястье такую глубокую царапину, что из нее выступает кровь.

— Пей!

— Зачем?

— Ты мне поклянешься, что останешься мне братом, а я поклянусь, что я не буду больше за тобой шпионить.

«Мы оба наверняка нарушим свои клятвы», — думаю я про себя. Надо же: великие мира сего делают это на официальных приемах с помощью актов и договоров, а горбун Ханзи делает это с помощью перочинного ножа и нескольких капелек крови.

Он протягивает мне свою ручонку. Я слизываю с нее кровь, при этом мне подступает к горлу мой ужин. Ханзи берет мое правое запястье, делает царапину на коже и тоже слизывает капельки крови.

— Вот так, — говорит Ханзи. — Теперь тот, кто нарушит наш договор, умрет.

Пока, кажется, все.

— Иди в овраг. Геральдина ждет тебя. Клянусь, что не пойду за тобой. Но когда ты вернешься в «Родники», зайди ко мне в комнату, дай мне руку и скажи: «Приятного сна, Ханзи». Скажешь только мне одному.

— Почему?

— Чтобы Рашид не задирал носа. Понял?

— Понял, — говорю я.

Давид и Голиаф. Голиаф и Давид. Я потеряю Верену, я подвергну ее страшной опасности, если не сделаю то, что требует от меня эта маленькая бестия.

А маленькая бестия говорит:

— Что поделать, мне приходиться быть таким, Оливер. У меня первый раз за всю жизнь появился брат. Другого у меня никогда не будет. Я не хочу уступать тебя принцу.

— Так ведь я и остаюсь с тобой.

— Но я же вижу, как он к тебе подкатывается.

Ханзи прижимается ко мне:

— Я так люблю тебя…

— Прекрати. Я не люблю этого.

Он оставляет меня в покое. Он наконец уходит — маленький Ханзи.

16

— На этот раз было еще лучше.

— Да.

— Тебе тоже?

— Да.

— Правда?

— Правда, Геральдина.

— Не ври. Ты наверняка уже много раз испытывал такое. И с той, у которой браслет, тоже.

— Нет!

— А чего ты тогда так волнуешься?

— Потому… потому что с той женщиной у меня вообще ничего никогда не было!

— Но будет!

— Нет!

— Почему же нет?

— Потому что не хочу!

— Врешь. Ты хочешь. Я знаю. Но, может быть, это невозможно. Хорошо, если б так.

Сдержал ли этот проклятый Ханзи свое обещание? Скорее всего что нет. Притаился, наверно, где-нибудь в кустах и глазеет, и глазеет, и слушает, и слушает. Всевышний, угораздило же меня попасть в такой переплет.

В маленький овраг светит зеленая луна, и у всех предметов вокруг причудливые очертания. У наших с Геральдиной силуэтов тоже. Мы сидим рядом на каменной глыбе. Она обняла меня за плечи.

Тепло. Кричат сычи и совы и другие лесные звери. Тело у Геральдины горит. Я чувствую это через платье.

— А знаешь, Оливер, я тебе сказала неправду!

— Когда?

— Сегодня днем. Я сказала, что мне неважно, если ты будешь любить другую женщину. Так вот: это неправда.

— Разумеется, неправда.

— Не задавайся. Я на полном серьезе! Я… я… не вынесу, если ты действительно любишь другую… Если я когда-нибудь узнаю, что ты любишь другую, и кто она…

— Тогда обратись к Ханзи.

— Что?

— К хитроумному Ханзи, который знает все на свете. Между прочим, это он устроил спектакль с розой.

Забавно, что я все еще держу и покручиваю ее в руках — эту красную розу.

— Так это сделал Ханзи?

— Да, — говорю я громко, чтобы он слышал, если находится поблизости, — это сделал Ханзи, твой дружок. И он тебе еще не то отколет, если ты его побыстрее не поставишь на место. А теперь мне пора домой. И тебе тоже.

Она тут же начинает скулить.

— Я пошутила.

— Нет, какие уж тут шутки.

— Правда, пошутила… Я тогда потеряю тебя совсем. А так, если я буду вести себя тихо, мне по крайней мере хоть что-то от тебя достанется… Оливер, Оливер. Ты ведь не бросишь меня?

Возможно, поблизости Ханзи и Вальтер…

— Ну я пошел!

— Еще десять минут. Еще рано. Пожалуйста. Ну пожалуйста.

Она целует меня в щеки, губы, лоб.

— Неужели, ты на самом деле думаешь, что я могу устроить тебе неприятности или встать поперек пути?

— Нет, Геральдина, конечно же, нет.

Да, Геральдина, конечно же, да. Одни только неприятности. Одни только трудности. Конечно же, поперек пути. И как мне быть дальше?

Она гладит мое лицо:

— Ты доверяешь мне?

— Да, Геральдина. (Нет, Геральдина, ни капли.)

— Понимаешь, мне никто не верит. Кроме тебя. Девочки меня не любят. (Неудивительно.)

— Вальтер верил тебе, — говорю я.

— А ну его! — говорит она. Никогда еще в своей жизни я не слышал два слова, произнесенные с таким презрением. — Ты доверяешь мне, я — тебе. Я все тебе буду рассказывать.

— Ты уже рассказала.

— Да нет — не о себе… О всех других девочках… О том, что у нас творится… Ты со смеху помрешь…

Помру со смеха.

Держа руку на ее плече, я смотрю на часы.

21 час.

— Хочешь… можно я расскажу тебе пару историй? Это в то время, как в кустах, возможно, притаился Ханзи! Или Вальтер?

— Ну, пожалуйста, Оливер. Я только расскажу. И больше ничего. Еще немножко посижу с тобой в обнимку. Я буду рассказывать только забавные истории. Очень смешные. Ладно?

Мне вдруг становится жалко ее. Исключительно веселые истории. Так ли уж они веселы твои веселые истории, грустная Геральдина?

— Ну расскажи немного, — говорю я, гладя ее, а она в ответ на ласку теснее прижимается ко мне и стонет от счастья.

— Я могу тебе рассказать, кто с кем ходит, если ты хочешь. Из наших почти у всех есть кто-нибудь… Но ни у кого нет такого, как у меня! Самая симпатичная парочка у нас Гастон и Карла. Гастона ты уже знаешь, а Карле только пятнадцать.

— Ты говоришь, Карле только пятнадцать?

— Да.

— Но Гастону восемнадцать!

— Ну и что? Обычное дело. Девочки ходят с ребятами постарше. Ровесники кажутся им слишком глупыми.

Небезосновательная точка зрения.

— Правда, Гастон симпатичный?

— Симпатичный.

— Они каждый четверг ходят в «А» танцевать.

— Но ведь туда запрещено ходить.

— Здесь все запрещено! И ничего не разрешено! Если бы ты знал, как нам все это обрыдло! Многие специально ходят в «А», чтобы их там застукали! Хотят вылететь из интерната!

— Зачем?

— Затем, что хотят домой, к родителям!

— А как другие?

— Какие другие?

— Те, что не хотят вылететь.

— Не понимаю.

— Я слышал, что у шефа везде свои доносчики. Даже среди официантов. Стоит только кому-нибудь из вас появиться, как такой официант сразу же бежит звонить шефу. Это правда?

— Да, правда. Но Гастону и Карле на это наплевать. Они хотят вылететь.

— Вылететь?

— Да. И пожениться. Гастон великолепно играет на рояле. Он хоть сейчас мог бы пойти работать в джаз. И они так любят друг друга, понимаешь?

Так любят друг друга, понимаю ли я?!

17

— Но ты ж собиралась рассказать мне забавные истории, Геральдина!

Мне надо уходить. Скорее уходить. Если я вот сейчас не уйду, то мне придется говорить с ней о вещах, которые не имеют с любовью ничего общего. Иначе все начнется снова-здорово.

— Давай, Геральдина, что-нибудь посмешней!

И она начинает рассказывать мне разные сплетни, например, как смешно, когда девочки по субботам делают настоящие косметические маски или когда Чичита поет песенку про парижскую площадь Плас Пигаль. Журчит ее глупая болтовня, я слушаю ее вполуха, думая совсем о другом, и наконец говорю:

— Но теперь нам, в самом деле, пора.

— Да, Оливер, да.

И вот мы идем, держась за руки (что поделаешь, если она сама взяла меня за руку), по осеннему лесу до дорожного указателя, где расходятся наши пути. Здесь мы еще раз целуемся, и целуясь, я думаю, где сейчас прячется Ханзи, за каким кустом, и где сейчас Вальтер, и что будет, если Ханзи предаст меня.

— Доброй ночи, Оливер.

— Доброй ночи, Геральдина.

Кричат сычи.

— Ты тоже счастлив?

— Да.

— Неправда.

— Правда.

— Нет. Я вижу по тебе. Я знаю. Ты думаешь только о той женщине с браслетом.

— Нет.

— Не ври. Мы, женщины, всегда чувствуем такие вещи.

— Но это на самом деле не так.

— Тогда скажи, что ты тоже счастлив. Хоть чуть-чуть.

— Я счастлив, Геральдина.

— Ты не бойся. Конечно, нам не удастся утаить, что мы с тобой ходим. Но никто не проябедничает шефу. Даже Вальтер. Иначе он попадет в «тюрьму».

— В «тюрьму»? Что это еще такое?

— Это мы здесь придумали. Если кто-нибудь наябедничает, то его сажают в «тюрьму»; с ним никто не разговаривает, его попросту не замечают, будто он для всех воздух, даже для самых маленьких! Когда кого-нибудь сажают в «тюрьму», об этом моментально узнает весь интернат. «Тюрьма» — такая страшная вещь, что до сих пор никто не ябедничал. Никто!

— Так что нам нечего бояться.

— Совершенно нечего. Знаешь что, Оливер?

— Что?

— До того как ты появился, я все время боялась. Не «тюрьмы». Более страшных вещей.

— Каких вещей?

— Не хочу о них говорить. Но теперь я уже ничего не боюсь. Разве это не прекрасно? Разве это не великолепно?

— Да, великолепно, — говорю я.

— А ты боишься, Оливер?

— Гм.

— А чего боишься?

— Многих вещей, но я тоже не хочу об этом распространяться, — говорю я и целую Геральдине руку.

— Ты — моя любовь, — говорит она. — Моя большая любовь. Моя единственная любовь. Ты любовь всей моей жизни.

Я думаю: «Все. Это было в последний раз. А теперь конец. Я еще не знаю, как я тебе об этом скажу. Но все кончено».

Шикарная Шлюха, спотыкаясь, уходит в темноту. Я еще некоторое время остаюсь на месте, потому что отсюда видна вилла Верены Лорд. Во многих окнах горит свет. Окна занавешены. За одной из занавесок я вижу силуэты мужчины и женщины. Мужчина держит в руке бокал. Женщина что-то ему говорит. Он кивает головой и подходит ближе к ней.

Глупо об этом писать здесь. Правда, глупо. Но я вдруг чувствую в глазах слезы.

«Love[65], — поется в этой треклятой сентиментальной песенке, — is a many-splendored thing»[66]. Is it really? No, it is not[67]. Я зашвыриваю подальше в кусты красную розу Ханзи.

18

Я еще раз перечитал все, что написал, и, думаю, самое время сказать, что эта книга не направлена против интернатов. Я пишу вовсе не затем, чтобы создать им антирекламу и чтобы никто больше не посылал туда своих детей после того, как прочтет это.

Я в самом деле не хочу этого! У меня и в мыслях этого нет. Более того: мне иногда даже кажется, что некоторые учителя и воспитатели, прочитав эту книгу, даже почувствуют ко мне благодарность, потому что я показываю, до чего же подлы некоторые из нас по отношению к ним и как им с нами трудно. Я очень надеюсь, что некоторые учителя и воспитатели именно так воспримут написанное.

Дальше я попрошу вас учесть: я вылетел из пяти интернатов, потому что вел себя безобразно. Из этого видно, что интернаты заботятся о том, чтобы люди вроде меня не разлагали все заведение. Ни один интернат в Германии уже не хотел взять меня к себе. Из-за моей репутации. Ведь и интернаты тоже могут потерять свою репутацию! Поэтому они и не могут позволить себе держать типов, подобных мне. Только один человек считал, что может пойти на это, и надеялся меня исправить — доктор Флориан. Он поступил так, потому что, как уже упоминалось, использует другие воспитательные методы. Потому что никого не боится. И потому что, когда у него кончается терпение, он выгоняет и таких, как я. Конечно, учтите и это, у такого человека, как доктор Флориан, который доверчив и оптимистичен (я бы сказал даже — сверх всякой меры оптимистичен), собирается больше, чем где-либо, субъектов вроде меня. У него что-то вроде накопителя для тех, кого уже никуда не берут. В этом смысле его интернат не совсем обычен.

И наконец, и у доктора Флориана сотни учеников совершенно нормально учатся и ведут себя, честно трудятся. Учителя ими довольны, а их родители довольны интернатом. Все довольны. И если я мало пишу (или совсем не пишу) об этих нормальных, добропорядочных, добросовестных детях, то только потому, что история, которую хочу поведать, не имеет к ним никакого отношения. И причина здесь опять во мне. Те, что одного поля ягоды, тянутся друг к другу. Был бы я сам нормальным, хорошим и добропорядочным, я бы жил в контакте с большинством таких вот детей. Даже наверняка! Но какой-то прямо-таки невероятный инстинкт всегда заставляет стремиться друг к другу сходных людей. И здесь у нас то же самое.

Интернаты — нужные, хорошие учреждения. В Англии вообще все родители, которым это только по карману, посылают своих детей в интернаты. Скажу еще раз: то о чем я здесь пишу, исключения, а не правило. Было бы ужасно, если бы вы подумали обратное. Тогда и я в своих собственных глазах выглядел бы подлецом по отношению к шефу, к доктору Фраю, по отношению к Хорьку и многим другим учителям и воспитателям, которые до седьмого пота трудятся, чтобы сделать из нас порядочных людей. Особенно подло это было бы по отношению к доброй старенькой фройляйн Хильденбрандт — воспитательнице, которая за столько лет помогла стольким детям.

Нет, нет, нет!

Плохой я и еще некоторые, но не весь интернат! Когда я был маленьким мальчиком, то больше всего любил играть в глине после дождя. В таких больших лужах. Потом, конечно, приходил домой весь в грязи. Мать была в отчаянии. Другое дело мой отец. Тот приходил в бешенство и тут же начинал меня лупить. Естественно, это ничуть не помогало.

Тогда мать купила мне самые хорошие игрушки. Домино, железную дорогу и так далее, и так далее. И говорила:

— Не выходи, сынок, на улицу после дождя. Посиди дома, поиграй в свои хорошие игрушки. Смотри, сколько их у тебя!

— Нет, я лучше пойду на улицу.

— Но почему? Разве все это тебе не нравится?

На это я отвечал:

— Нет, мама. Мне нравится только грязь.

Я был тогда так мал, что не выговаривал некоторые слова. Мать часто рассказывала об этом, и многие люди смеялись.

Когда сегодня я вспоминаю эту историю, то уже больше не смеюсь. И, думаю, вы тоже.

19

На подходе к «Родникам» я замечаю под деревьями у входа темную фигуру. Приблизившись еще на пару шагов, узнаю Вальтера. Я наклоняюсь и беру в руку камень, потому что, как уже сказано, он сильней меня, и я не хочу еще раз дать себя избить.

Когда я наклоняюсь за камнем, он говорит:

— Брось камень. Я ничего тебе не сделаю.

— Ты чего тут стоишь?

— Я хочу перед тобой извиниться…

— Что?

— Хочу извиниться. За все то в лесу. Ты тут ни при чем. Виновата только она одна. Хотя в общем-то и она не виновата. Что поделаешь, если она такая, как есть. Когда я тут появился, было то же самое. Моего предшественника звали Пауль. Она точно так же бросила его, как теперь меня. И точно так же в один прекрасный день она бросит тебя из-за какого-нибудь новичка. Ты простишь меня?

Просто страшно, когда один человек вот так упрашивает другого, правда?

— Конечно, прощу, — говорю я.

Ко всему мне еще приходится дать ему руку.

— Спасибо.

— Да брось ты.

— Будьте осторожны. Если шеф хоть что-нибудь пронюхает, он вышвырнет вас обоих.

— Хорошо, Вальтер. — И, преодолев себя, я еще добавляю сквозь зубы: «Если она в самом деле такая, как ты сказал, то тебе и горевать вроде не о чем!»

Он отворачивается и отвечает мне сдавленным голосом:

— Как раз в этом мое проклятье. Какой бы она ни была — пусть даже еще хуже, много хуже, я… я… я все равно люблю ее…

Он убегает в дом.

Постояв еще чуть-чуть на улице, я иду вслед за Вальтером и заглядываю в комнату, где живут Рашид, Али и мой «брат». Али и Ханзи сидят на своих кроватях тихо и торжественно, а маленький хрупкий принц, стоя коленями на молитвенном коврике, читает свою вечернюю суру:

— В имя всемилостивейшего Аллаха! Слава и хвала Аллаху, властелину всего живущего на свете, доброму всемилостивцу, правящему в судный день! Лишь тебе одному мы хотим служить и к тебе одному мы взываем о помощи. Так веди же нас праведным путем. Путем тех, кто удостоился твоей милости, а не тропой гневящих тебя или заблудших…

Он три раза низко кланяется, затем поднимается и скатывает коврик, улыбаясь мне. Ханзи тоже улыбается и мало-помалу от этой улыбки моего «брата» во мне поднимается страх. Что ж, придется сделать это. Недавно в лесу он поставил ультиматум, и мне придется выполнить его, иначе я подвергну опасности Верену Лорд; мне придется выполнить его, как бы больно при этом не было Рашиду.

Скажите мне, что это за жизнь такая, когда один человек вынужден делать больно другому? Прекрасна ли она?

Как бы не так.

Все три мальчика смотрят на меня: Ханзи и Рашид с обожанием и страстным желанием видеть во мне друга, а маленький негр, страдающий комплексом превосходства, — с глубочайшим презрением. (Какое счастье, что по крайней мере с этим у меня не будет трудностей!)

Рашид улыбается.

Ханзи улыбается.

Али жалуется мне:

— Что за свинарник здесь у вас! Я выставил свои ботинки в коридор, чтобы их почистили, а этот Хертерих…

— Господин Хертерих…

— Что?

— Его положено называть господин Хертерих, ясно тебе?

— Не смеши! Еще чего — называть его господином! Тоже мне господин! Да он и пятисот марок в месяц не зарабатывает.

— Если ты не будешь называть его господин Хертерих, я скажу шефу.

— Ябеда!

— Называй меня, как хочешь. Так что там у тебя произошло с господином Хертерихом?

— Он сказал мне, я сам должен чистить ботинки.

— Он совершенно прав. Все сами чистят свои ботинки.

— Но не я! Я никогда в жизни этого не делал! Дома у меня был на то белый слуга.

— Ага, — говорю я, — но здесь ты не дома. Здесь у тебя нет белого слуги. И ты сам будешь чистить свою обувь.

— Ни за что!

— Ну так и ходи в грязных ботинках. Мне-то все равно, если тебе самому не стыдно! А еще называется сын короля!

Это действует.

Он смотрит на меня несколько мгновений сверкающими глазами, вертя в руках свой золотой крест, висящий на массивной золотой цепи на шее, потом говорит что-то на своем африканском языке (наверняка что-то не особо лестное), бросается в постель, отворачивается к стене и натягивает на голову одеяло.

Теперь наступает самый неприятный момент. Но я вынужден это сделать. Иначе я подвергну опасности Верену.

Я даю калеке руку и говорю:

— Приятного сна, Ханзи. — И иду к двери.

Обернувшись я вижу, что Ханзи смотрит мне вслед с выражением триумфа на лице. Он победитель. Горбатый победитель. Вечно забитый, высмеиваемый, презираемый — он сегодня вечером победитель. Поэтому он так и сияет.

А рядом с ним стоит, понурившись, маленький принц, все еще с молитвенным ковриком под мышкой и смотрит на меня печально-печально своими влажными, темными глазами с длинными ресницами. Я побыстрее захлопываю дверь.

20

Я иду в ванную, становлюсь под душ и долго моюсь с мылом, потому что торопиться мне некуда. Сейчас 21.30. А Верена велела мне выйти на балкон в 23 часа.

После душа иду в свою комнату. Снова крутится проигрыватель, звучит второй концерт для фортепьяно с оркестром Рахманинова. Вольфганг и Ной уже лежат в своих постелях. Оба читают. Когда я вхожу, они смотрят сначала на меня, потом друг на друга и ухмыляются.

— Что вы находите смешным?

— Тебя.

— Почему?

— Потому что ты смешной, — поясняет Ной. — Ты смешно ходишь, смешно говоришь, смешно заявляешься поздно домой. Сегодня у тебя вообще смешной день. Причем я нахожу тебя более смешным, чем Вольфганг.

— Почему?

— Потому что мы побились об заклад.

— Не думай только, что я нахожу его менее смешным, потому что проспорил тебе десять марок, — говорит Вольфганг.

— А что за спор?

Ной снова ухмыляется:

— Удастся ли Шикарной Шлюхе закадрить тебя в первый же день.

— А откуда вы знаете, удалось или нет?

— Инстинкт, — говорит Ной и звонко смеется.

— Чушь, — говорит Вольфганг. — Я не заплатил бы десять марок, полагаясь лишь на чей-то там инстинкт. Нам рассказал об этом Ханзи.

— Ханзи?

— Ну конечно. Он рассказывает все всем. Сегодня в два часа в маленьком овражке. Верно!

Я молчу.

— Видишь, на Ханзи можно положиться, — говорит Ной. — Кстати, из десяти марок одну получит он. Такой был договор.

— И часто вы так договариваетесь?

— Конечно. Если кто-нибудь хочет узнать что-нибудь о ком-нибудь, то он зовет Ханзи и обещает ему определенную плату. И тот никогда не отказывает в просьбе.

— Тогда, должно быть, он состоятельный человек, — говорю я.

— Верно. У него была громадная свинья-копилка, но перед каникулами в нее уже ничего не входило. Сейчас он купил себе новую.

— А что со старой?

— Он ее закопал в лесу, — сказал Ной.

Ханзи. Везде и всюду Ханзи.

Я лег в свою постель.

21

23 часа. Ной и Вольфганг уже спят, в комнате темно. Я встаю, нащупываю халат и выскальзываю на балкон. Небо затянуто облаками. Не разглядеть даже белого фасада Верениной виллы. Я попусту таращу глаза в том направлении.

Я жду и зябну, переминаюсь с одной ноги на другую. 23.05. 23.10. 23.15. Я уже собираюсь вернуться в дом, потому что думаю, наверно, муж помешал Верене сделать для меня обещанный сюрприз, но тут вдруг в темноте вспыхивает крохотная точка. Раз. Потом еще раз. И еще. Я так взволнован, что у меня перехватывает дыхание. Потому что после этих трех сигналов Верена переходит на азбуку Морзе.

Она выучилась морзянке! Пока еще не совсем хорошо. Но ведь у нее и времени-то всего было несколько часов. И она все-таки научилась этому. Ради меня. Мое сердце бешено колотится — я расшифровываю буквы, которые с запинками пробиваются ко мне сквозь ночь неясными световыми сигналами. Это Ч. Это Е. Это Б. Это опять Е. Это Р. Это Г.

ЧЕТВЕРГ!

Конечно, она хотела передать ЧЕТВЕРГ. Она путает В и Б, но какая разница? Какая мне разница? В четверг я буду у нее в больнице, и она радуется этому, иначе бы не стала с таким трудом складывать из букв именно это слово. А она уже снова начинает мигать фонариком.

Ч… Е… Т… Б…

Стараясь как можно меньше шуметь, я бегу в свою комнату и достаю из тумбочки карманный фонарик. Вольфганг, наполовину проснувшись, бормочет:

— Что случилось?

— Ничего. Спи.

Он вздыхает, поворачивается на бок и тут же снова засыпает. А я уже снова на балконе как раз в тот момент, когда Верена сигналит последнюю букву: …Г.

Я прислоняюсь к холодной стене дома и теперь уже сам начинаю мигать фонариком. Я боюсь, что Верена не знает других знаков, кроме букв одного-единственного слова. Поэтому я сигналю это же слово, но только без ошибки.

Ч… Е… Т… В… Е… Р… Г

Если только ей не будет очень больно…

Пятисекундная пауза.

Потом она снова начинает сигналить

Ч… Е… Т… Б… Е… Р… Г

Вот так мы и посылаем туда-сюда одно-единственное слово, которое она выучила: она с ошибкой, а я правильно.

ЧЕТБЕРГ

ЧЕТВЕРГ

Боже милостивый, отец небесный, сделай так, чтобы ей было не очень больно.

Третья глава

1

Думаю, мне никогда не стать писателем, потому что я даже не могу описать лицо Верены Лорд в тот четверг утром. Я не нахожу слов и выражений и не в состоянии сказать, что ощутил, когда вошел в ее палату. Это большая, хорошая комната, за открытым окном которой растет старый клен с чудесными разноцветными листьями — красными, золотыми, желтыми, коричневатыми и багряными.

Верена лежит на кровати у окна. Она очень бледна, под глазами черные круги. От этого глаза ее кажутся вдвое больше обычного — просто громадными. Все ее лицо с бескровными губами, впалыми щеками, гладко зачесанными назад и скрепленными на затылке волосами, кажется, состоит из одних только глаз, из этих печальных, всезнающих глаз, которые мне никогда не забыть, которые я вижу во сне; самые прекрасные глаза на свете, самые страстные и именно поэтому, наверно, самые печальные. Я не думаю, что подлинная любовь может быть какой-нибудь другой, кроме как печальной.

— Хэлло, — говорит она. И улыбается одними лишь губами. Глаза не улыбаются.

— Ну, как? Было очень тяжело? — спрашиваю я, забыв даже поздороваться.

— Вовсе нет.

Но я вижу, что она врет, потому как улыбается через силу.

— Сильно болит?

— Сразу же после всего мне сделали укол и дали порошки. В самом деле, Оливер, абсолютно ничего страшного!

— Я не верю тебе. Я знаю, что тебе очень больно.

— Но ты ведь молился за меня.

— Да.

— В самом деле?

— Да.

— А вообще ты часто молишься?

— Никогда.

— Смотри-ка, а мне все же помогло. Спасибо тебе, Оливер.

Я все равно ей не верю, но ничего больше уже не говорю, а кладу ей на кровать букет цветов.

— Красные гвоздики! — Теперь на какое-то мгновенье улыбаются и ее глаза. — Мои любимые цветы…

— Я знаю.

— Откуда?

— Вчера после занятий я два часа подряд ходил взад-вперед под оградой вашей виллы до тех пор, пока не увидел Эвелин. Мне кажется, я ей нравлюсь.

— Даже очень. Ты первый дядя, которого она полюбила.

— Она рассказала мне, что ты в больнице вырезаешь гланды, и тогда я ее спросил, какие цветы ты больше всего любишь. Так что все очень просто.

— Ах, Оливер…

— Что?

— Ничего… Нажми на кнопку, позови сестру. Я попрошу поставить цветы у кровати.

— Да, но если твой муж…

— Ведь ты сказал, что ты мой брат, или…?

— Конечно, сказал.

— Так разве не мог мой брат на самом деле проведать меня и принести мои любимые цветы? Он живет здесь во Франкфурте. Он даже немного похож на тебя! Мой муж устроил его на работу. В валютообменном пункте на центральном вокзале. Между прочим — подумай только — моему мужу сегодня утром срочно понадобилось вылететь в Гамбург. И у нас масса времени. Он вернется лишь вечером. Разве это не чудесно?

Я в состоянии всего только кивнуть. От этих черных грустных глаз мне тяжело дышать, говорить, существовать.

— Садись!

Я беру стул и придвигаю его к кровати.

— Как тебе удалось приехать?

— На машине.

— Глупый. Ясно, что не пешком! Я имею в виду другое: ведь у вас сейчас занятия.

— Ах, вот что. Ну, здесь все просто! Сегодня утром я заявил нашему воспитателю, что мне плохо. Он дал мне градусник. В моей комнате живет хороший парень, которого зовут Ной. Он показал, что надо сделать с градусником, когда я сказал, что сегодня утром мне необходимо отлучиться.

— И что же надо делать?

— Нужно взять его двумя пальцами за кончик со ртутью и…

Открывается дверь.

Появляется сестра, вся в белом, в белом чепце и со всеми другими причиндалами.

— Вы звонили, милостивая сударыня?

— Да, сестра Ангелика. Мой брат Отто Вильфрид…

Я поднимаюсь и говорю:

— Очень рад.

— …принес мне цветы. Не будете ли вы так любезны поставить их в вазу.

— Конечно, сударыня.

Сестра Ангелика уходит, взяв с собой цветы. Едва закрылась дверь, как Верена говорит:

— Итак, взять двумя пальцами за кончик, и дальше?

— А потом потереть его как следует. Ртутный столбик поднимется на сколько надо целых и десятых. У меня он сначала поднялся до сорока двух градусов, так что пришлось его сбивать.

— Отличный способ! Надо запомнить.

— Зачем?

— Знаешь, иногда мой муж кое-что от меня хочет…

— Ясно, — быстро прерываю я ее, — ясно.

2

— Верена?

— Да?

— В понедельник вечером ты меня просто осчастливила морзянкой.

— Я как раз этого и хотела. Я очень плохо сигналила?

— Наоборот — просто великолепно! Вместо четверг, все время четберг.

— Так я перепутала В и Б?

— Да.

Мы оба смеемся. Вдруг Верена обрывает смех, хватается за низ живота и кривит лицо.

— И все-таки у тебя боли!

— Абсолютно никаких! Вот только когда так дико хохочу! Рассказывай дальше. Какая же у тебя была температура?

— 39,5. Воспитатель не пустил меня в школу. Он вызвал врача. Но врач приедет только вечером.

— И что тогда?

— К тому времени температура спадет. До послезавтра! Потому что я не выдержу два дня подряд, не повидав тебя.

— Уже завтра меня выпишут. Мой муж хочет, чтобы я отдохнула за городом, на вилле. Поскольку погода великолепная!

— Ах, если б погода подольше оставалась хорошей! Тогда не надо будет через день натирать по утрам на градуснике температуру, тогда, может быть, уже в субботу мы встретимся в нашей башне.

— Хорошо бы, Оливер, хорошо бы. Рассказывай дальше. — Она произносит это быстро, как это делают в тех случаях, когда не хотят кому-нибудь дать говорить то, чего не желают слышать.

— Так что же было после того, как у тебя определили температуру?

— Все было очень просто. Я дождался, когда все ушли в школу, пошел к господину Хертериху, нашему воспитателю и серьезно поговорил с ним.

— Серьезно?

— Видишь ли, этот Хертерих новичок в нашем интернате. Он очень неуверен в себе. Слабохарактерен. Я как-то ему помог, когда он никак не мог справиться с младшими мальчиками. Он надеется, что я и дальше буду помогать ему. Я пришел и сказал ему: «Господин Хертерих, температуру на градуснике я натер». «Теперь есть две возможности, — говорю я. — Дело в том, что мне нужно срочно отлучиться на пару часов. Итак, первая возможность: вы ничего не знаете и не ведаете, а я обещаю вам вернуться не позднее половины первого. Еще до того, как все вернутся из школы, я уже буду лежать в своей постели. Есть еще и другая возможность. Она заключается в том, что вы позвоните шефу и доложите ему то, что я вам сейчас сказал. В этом случае я клянусь вам, что через месяц вы уйдете отсюда по собственному желанию с тяжелым нервным заболеванием. У меня здесь целая куча друзей, а у вас ни единого». Он, естественно, поступил разумно и сказал, что я могу смыться, а он сделает вид, что ничего не знает, если я вернусь в половине первого до прихода всех из школы. Он же был мне еще и благодарен.

— За что?

— За то, что я пообещал ему помогать с младшими. Среди них есть один чокнутый негр, который воображает, что все белые дерьмо и…

— Оливер.

— Да?

Я наклоняюсь к ней. Она делает движение мне навстречу. Раздается стук в дверь. Мы отпрянываем друг от друга. Сестра Ангелика вносит вазу, в которой стоят мои гвоздики. Она ставит их на тумбочку и восхищенно хвалит цветы и мой вкус и говорит уважаемой госпоже, что у нее просто чудесный брат. Она просто тошнотворна — эта сестра Ангелика!

Когда она выходит, я снова наклоняюсь к Верене. Но Верена отрицательно мотает головой и отталкивает меня.

— Нет, — шепчет она. — Не сейчас. Ты не представляешь, как я рискую. Она сейчас наверняка под дверью — подглядывает в замочную скважину и подслушивает. Ты думаешь она поверила, что ты мой брат? Как бы не так.

Это звучит убедительно. И я так же тихо шепчу ей:

— Странное начало.

— Начало чего?

— Любви, — шепчу я. — Может быть для тебя это не любовь. Но для меня да.

Она долго молчит и говорит потом:

— Ужасно! Ничего больше я так не боюсь.

— Как чего?

— Как любви.

— Но почему?

— Потому что, как только у меня бывала настоящая любовь, она плохо кончалась. Прекрасно начиналась и кончалась так, что хуже не придумаешь. Я не хочу больше никакой любви! С меня хватит!

— Ты ведь не любишь мужа.

— Не люблю.

— В этом-то и все дело.

— Как это?

— Именно поэтому ты так и жаждешь любви, хотя и боишься ее.

— Чушь!

— Никакая не чушь. Каждому человеку нужен другой, которого и он мог бы любить.

— Я люблю своего ребенка.

— Ребенка недостаточно. Необходим взрослый человек. Возможно, я для тебя не то, что нужно, но ты для меня именно то.

— Откуда ты знаешь?

— Когда любовь настоящая — это чувствуешь. С первого момента. Я сразу же ощутил это.

Она берет мою руку, и ее глаза, ее чудесные глаза смотрят прямо в мои, и она говорит мне:

— Я тебе рассказала, что была на самом дне, когда встретила своего мужа. Ты уже много чего обо мне знаешь. А я о тебе ничего.

— Зато о моем отце.

— И о нем тоже ничего.

— То есть как? А скандал по его милости — разве о нем у нас не кричали все газеты?

— У меня тогда не было денег на газеты. Мне было не до того. А потом, когда я спрашивала мужа о том, что там натворил этот Мансфельд, он всегда отвечал мне одним и тем же: «Этого тебе не понять, бессмысленно тебе это рассказывать».

— Это потому, что они работали на пару.

— Что-о?

— И сейчас он работает с ним на пару! И не случайно в аэропорту Рейн-Майн я сразу же обратил внимание на твою фамилию.

— Что сделал твой отец, Оливер? Почему ты его так ненавидишь?

Я молчу. За окном от нежного дуновения южного ветра шелестят кленовые листья, золотые, красные, коричневые.

— Оливер!

— Да?

— Я спросила тебя, почему ты ненавидишь своего отца, что он тебе такого сделал?

— Я тебе расскажу, — тихо говорю я. — Я тебе все расскажу…

Она опять берет своей ледяной рукой мою горячую.

— Все началось 1 декабря 1952 года, в понедельник.

Да именно тогда все началось. Во всяком случае, для меня. В тот понедельник в отдел по расследованию убийств франкфуртского управления полиции поступило сообщение, что в заводоуправлении фирмы «Мансфельд» произошла трагедия. Туда позвонила некая Эмилия Кракель. Ее голос…

3

…срывался от волнения:

— Я тут работаю уборщицей… и когда я вошла в кабинет господина Яблонского… смотрю он сидит в кресле перед письменным столом… навалился так на стол… В виске дырка… все в крови… Кто-то, должно быть, застрелил его… Приезжайте скорей… поскорей, пожалуйста!

Группа из отдела по расследованию убийств примчалась очень быстро. Спустя четверть часа она уже была на месте. Руководил ею комиссар уголовной полиции Харденберг. Его люди принялись за работу. Пятидесятилетний главный прокурист[68] погиб от пули из пистолета калибра 765 мм. Пуля вошла в правый висок, прошла через голову и на выходе вырвала кусок черепной коробки. Пулю нашли, а пистолет нет. Полицейский врач заявил:

— Точнее я смогу сказать, естественно, только после вскрытия, но совершенно ясно, что этот человек уже много часов как мертв.

— Более двадцати четырех часов?

— Не менее тридцати шести часов.

Стало быть, смерть наступила в субботу в первой половине дня. Все знали, что Яблонский, у которого был счастливый брак и двое детей, тем не менее часто работал в своем кабинете по субботам и иногда даже воскресеньям — один на громадном безлюдном заводе. В этот раз его семья уехала на выходные дни к родственникам в Вупперталь. (Этим объяснялось то, что его жена не заявила о пропаже мужа.)

Комиссар Харденберг и его люди нашли кабинет главного прокуриста в состоянии полнейшего разгрома. Шкафы были взломаны, бумаги из них частично сожжены тут же прямо на полу и частично разбросаны по углам комнаты, дверца тяжелого сейфа была распахнута. Я еще хорошо помню, как моему отцу сообщили обо всем, когда я, поднявшись с постели, собирался в школу.

В то время мне было тринадцать. Я был плохим учеником, неуклюжим мальчиком с прыщавым лицом, смущавшимся перед девочками и предпочитавшим одиночество. Мой отец был массивным великаном с красноватым лицом пьяницы и манерами, выдающими в нем жестокого дельца. Тогда, в 1952 году, он уже был владельцем одного из крупнейших в Германии заводов радиоприемников, а позже и телевизоров. Он был миллионером. В холле нашей просто-таки набитой дорогими вещами виллы у Бетховенского парка висела картина Рубенса, которую мой отец приобрел на аукционе за 600 000 марок, в гостиной висели две картины Шагала (250 000 марок), в библиотеке висел Пикассо (300 000). У нас было три автомобиля, самолет с пилотом по фамилии Тэдди Бенке, который в войну летал на бомбардировщиках. Я очень любил Тэдди и думаю, что он меня тоже любил.

Мой отец по профессии электрик. В 1937 году он познакомился с моей матерью. В 1938 году они поженились. В 1939 родился я. Говорят, все дети считают своих матерей красивыми. Я никогда так не считал. Я люблю свою мать, и мне ее невыносимо жалко, но никогда я не находил ее красивой, никогда. Она и впрямь не была красавицей. Она была слишком худа, пожалуй, даже костлява, ее черты всегда казались мне какими-то размытыми, фигура у нее была плохая. Ее светлые волосы были какими-то тусклыми. Она часто плакала по малейшему поводу и никогда не умела элегантно одеваться — даже когда у нас завелись миллионы.

Мой отец освоил свою профессию на радиофабрике, которая принадлежала родителям моей матери. И только из-за этой фабрики он и женился на ней. Я в этом убежден. Таким путем он надеялся в один прекрасный день возглавить маленькое, но доходное предприятие.

Война на время перечеркнула его планы. В 1940 году его призвали в армию, где он прослужил до 1945 года. В 1945 году родителей моей матери уже не было в живых (погибли при бомбежке), маленькая фабрика была сильно разрушена. Но великой радостью и счастьем было для нас, что американцы сразу же отпустили моего отца из плена, и он вернулся к нам живым и здоровым. Мне тогда было шесть лет. У нашей семьи не было ни копейки. Единственным, что у нас осталось, была полуразрушенная фабрика.

Уже в конце 1946 года мой отец возобновил работу в фабричных руинах. У него было две помощницы: моя мать и некая фройляйн Лиззи Штальман. Эта фройляйн Штальман была полной противоположностью моей матери. Она была красива. И моложе. Даже в послевоенное время всегда была элегантно одета. И еще она была на высоте в любой ситуации. Ее однажды привел с собой отец, кратко пояснив:

— Это фройляйн Штальман, моя давнишняя хорошая знакомая, которую я снова случайно встретил. Я предлагаю нам всем сразу перейти на «ты», поскольку все мы товарищи по работе, не так ли? А ты, Оливер, будешь называть ее тетей Лиззи.

— Ясно, папа.

Завод Мансфельда. Это помпезное название отец дал жалким развалинам, когда-то принадлежавшим родителям моей матери. Завод был в 1946 году внесен в реестр торговых фирм города Франкфурта как общество с ограниченной ответственностью. Владельцами в равных долях были оба моих родителя. Необходимый по закону основной капитал в сумме 500000 марок выдал отцу под вексель один франкфуртский банкир. Звали этого банкира Манфред Лорд…

4

Отныне мой предок с обеими столь различными женщинами сидел в жалком, грязном помещении маленькой фабрички, сквозь дырявую крышу которой проникали снег и дождь. Женщины вручную наматывали катушки конденсаторов, а мой отец мастерил первые примитивнейшие приемники. Необходимые для этого детали — радиолампы, предохранители, выключатели, корпуса и так далее — он с невероятными трудностями приобретал на черном рынке. Порой из-за пары метров медной проволоки ему приходилось ехать аж в Мюнхен или Бремен.

Наша квартира, дом родителей моей матери и квартира «тети Лиззи» были разрушены бомбами. Так что всем нам пришлось жить прямо на фабрике. У меня была своя каморка, «тетя Лиззи» спала в совершенно пустом складском помещении, мои родители — в другом. Пока что еще соблюдался повсеместный обычай — мужу с женой спать в одной комнате. Подчеркиваю: пока что. В бедственное послевоенное время. В полуразрушенной фабрике. В 1946 году…

В 1952 году у моего отца трудилось уже 2000 рабочих и служащих. Жалкие руины превратились в многоэтажный дом. У главного предприятия во Франкфурте появились филиалы в Мюнхене, Штутгарте, в Ганновере и Гамбурге. В каждом из этих филиалов по точно разработанному производственному плану изготовлялись части готовых изделий, которые поставлялись во Франкфурт. Здесь производилась сборка, после чего продукция рассылалась в разные страны мира.

Теперь мы жили в вилле у Бетховенского парка. Мой отец стал обладателем картин Рубенса, Шагала, Пикассо, самолета с персональным пилотом, обладателем миллионов. Еще кое-что изменилось. Отец не спал больше с матерью в одной комнате. Моя мать много и часто плакала. В это время — как никогда прежде. Отец показывал мать светилам медицины. Врачи посылали мою мать в санатории в Бюлерхёэ, в Бад Хомбург и Бад Визензее. Лечение в санаториях ей не помогало. Она становилась все тише и худее и постепенно превратилась в старуху.

На званые вечера, которые любил закатывать мой отец, приходили политики, люди искусства, ученые и спекулянты. Большинство из них презирало моего предка, а он частенько напивался, рвал на себе крахмальную сорочку и лил шампанское на волосатую грудь, и это его (одного из всех присутствующих) страшно веселило. Однако же все окружающие льстили ему, потому что многим был нужен Вальтер Мансфельд и многие его боялись. Я думаю, что в глазах многих мой отец был выскочкой и головорезом. Но его предприятие имело колоссальный оборот, а того, кто шел против него, он уничтожал. Его любимое присловье состояло из двух, по-видимому, единственных известных ему латинских слов: «non olet»[69]. Нет, и в самом деле деньги определенно, не пахли!

Мать все реже и реже появлялась на отцовских званых вечерах. Чаще всего у нее перед этим начиналась мигрень, и ей приходилось ложиться в постель. В этих случаях ее с неповторимым шармом замещала «тетя Лиззи», красивая, молодая, сопровождаемая вожделенными взглядами. Иногда на вечере были обе женщины. На них были самые что ни на есть дорогие платья и украшения. С этими украшениями дело обстояло так: в день званого вечера отец повелевал доставить драгоценности из своего банковского сейфа, после его окончания он забирал их себе, и на следующий день они отправлялись назад в его стальной шкаф. Драгоценности не принадлежали ни той, ни другой женщине — мой отец лишь иногда украшал их ими.

Так думал я.

Так думали многие.

Лишь позже, в ходе уголовного расследования в связи со смертью главного прокуриста Яблонского, выяснилось, что «тетя Лиззи» тоже имела доступ к банковскому сейфу отца и все полномочия…

5

В тот день, 1 декабря 1952 года, у меня в школе было много уроков, и я возвратился домой только около двух часов. Мне бросилось в глаза, что перед нашими воротами стояло несколько черных автомобилей, а сами ворота были открыты. Я пошел по щебеночной дорожке к дому. И здесь дверь была распахнута. В холле сновали туда-сюда незнакомые мужчины. Наш слуга господин Виктор стоял у лестницы, которая вела на второй этаж, и даже глазом не повел, увидев меня.

Странно, но я сразу же заметил, что Рубенса уже не было на его месте. Что все это значит? С портфелем в руках я остановился и стал глядеть на мужчин, деловито расхаживающих туда-сюда по библиотеке, гостиной и кабинету отца. Прошла пара минут, прежде чем господин Виктор вышел из оцепенения и сказал высокому стройному седовласому мужчине:

— Вот он.

После этого мужчина подошел ко мне и приветливо спросил:

— Ты Оливер Мансфельд?

— Да.

— Моя фамилия Харденберг. Я комиссар уголовной полиции.

— Из уголовной полиции?

— Ты не бойся. Я…

— Но мне страшно! — воскликнул я. — Что здесь делается? Что случилось?

Он молчал.

— Господин Виктор! — воскликнул я.

Слуга тоже молчал, а молчаливые мужчины продолжали сновать по холлу, салону и кабинету отца.

Комиссар улыбнулся.

— Поставь сначала свой портфель.

Я бросил его на пол, на толстый смирнский ковер.

— А теперь сядем у камина, я тебе все объясню.

Мягко, но настойчиво он подвел меня к холодному камину, где мы сели в громадные, старинные, роскошные кресла с высокими спинками.

— Где моя мама? Где папа? Что это за люди?

— Я как раз и собираюсь все тебе объяснить, — мягко сказал Харденберг. — Не волнуйся, пожалуйста. Что случилось, то случилось. Тебе потребуется мужество, мальчик. В некоторых ситуациях нужно смотреть правде в глаза, как бы больно…

— Господин комиссар, — сказал я, — но что же все-таки случилось?

Он пожал плечами (хороший человек; было видно, как все это было ему неприятно и как тяжело ему было объяснять мне, ребенку, все, что случилось) и сказал:

— Они сбежали, мой бедный мальчик.

— Кто сбежал?

— Твой отец, твоя мать и фройляйн Штальман. По-моему, ты ее зовешь тетей Лиззи.

— Потому что мне приходится ее так звать.

— Приходится?

— Мой отец сказал, что иначе он надает мне оплеух. А как они сбежали?

Харденберг затянулся своей сигарой.

— Не смотри на меня так! Я тут ни при чем! Твой отец снял деньги со всех своих банковских счетов, забрал все свои ценные картины, все украшения тети Лиззи и твоей матери, потом все они трое сели в его самолет и з-з-з! — Он как-то неуверенно повел рукой.

— Куда?

— В Люксембург. Это здесь, под боком. Мы опоздали. Они уже приземлились в Люксембурге. Это моя вина. Я допустил ошибку. Я отпустил твоего отца. Сегодня утром после первого допроса.

— Я не понимаю.

— Ты знаешь, что его главный прокурист найден мертвым?

— Да. Я как раз встал и собирался в школу, когда моему отцу сказали об этом по телефону. Он сразу же поехал на завод.

Вдруг я замечаю, что у меня дрожат колени:

— Ради Бога, скажите, ведь мой отец не убивал господина Яблонского и не потому сбежал?

— Господин Яблонский совершил самоубийство. Твой отец лишь постарался, чтобы пистолет и некоторые бумаги исчезли, а смерть выглядела, как убийство.

— Откуда вы знаете?

— Много людей работали много часов подряд, чтобы установить это. Мне трудно тебе это объяснить. Но это так.

— Но… но если мой отец не убивал господина Яблонского, то зачем ему было нужно, чтобы исчез пистолет? Зачем он забрал деньги из банков? Зачем он взял с собой картины и драгоценности и удрал с моей матерью и этой ведьмой?

— Это, может быть, я смогу объяснить тебе сегодня вечером. Или завтра. Но скорее всего ты этого не поймешь, мой малыш.

— Пожалуйста, господин комиссар, не называйте меня все время малышом. Я уже не маленький. Я все пойму, будьте уверены, господин комиссар.

— Я не хотел тебя обидеть, Оливер. Можно по-прежнему называть тебя на «ты»?

— Конечно, господин комиссар.

— А ты называй меня Харденбергом.

Я чувствовал, что к глазам подступают слезы. Я судорожно пытался проглотить их, потому что я не хотел плакать.

— И они ничего не оставили мне? Ни письма, ни записки?

— Боюсь, что нет.

— Не совсем так, — сказал в этот момент наш слуга.

— Что, господин Виктор?

— Я прошу прощения, что вмешиваюсь в разговор, но мать оставила тебе весточку, Оливер.

Он достал несколько бумажных платков «Момент» и тихо, быстро сказал комиссару (но я все слышал):

— Милостивая государыня не хотела лететь со всеми. Разыгралась ужасная сцена. Госпожа Мансфельд заперлась в ванной. Господин Мансфельд кричал и бушевал. Потом он вышиб дверь и силой вытащил госпожу из ванной. В самый последний момент она сунула мне вот это… — Господин Виктор передал мне бумажные платки.

Я стал их осторожно разворачивать. Комиссар полиции встал, подошел ко мне и вместе со мной стал читать: каракули на платках были написаны скорее всего карандашом для бровей, который стерся и размазался. Наверно, в ванной матери больше нечем было писать. Я читал, и через мое плечо читал и Харденберг.

Первый платок:

Мой бедный, мой хороший мальчик. Когда-нибудь ты поймешь, что случилось сегодня. У меня нет выбора.

Второй платок:

Мне придется уехать с твоим отцом, мы не можем ждать тебя. Как только все устроится ты

Третий платок:

приедешь к нам. Я позвоню тебе во вторник вечером. Ты знаешь, как я тебя люблю. Но мне придется на

Четвертый платок:

небольшое время оставить тебя одного. Прости меня, пожалуйста. Целую тебя. Твоя несчастная мама.

— Это все? — спросил я.

— Все, — ответил Виктор.

Чужие люди продолжали ходить по дому, комиссара Харденберга позвали к телефону. Вставая, он погладил меня по голове.

6

Криминалисты оставались в доме целый день. Харденберг уезжал, потом вернулся и снова уехал. Поздно вечером, проявив чуткость, он заехал еще раз. Услышав, что я ничего не ел целый день и не могу уснуть, он дал мне две таблетки. Я проглотил их, запив водой, а Харденберг сказал:

— Теперь ты будешь прекрасно спать! Завтра можешь не идти в школу, я позвоню твоему учителю. Почему ты смеешься?

— Потому что как раз завтра у нас очень тяжелая контрольная по математике!

Спустя пять минут я уже спал. И проспал двенадцать часов.

На следующий день приехали те же криминалисты и с ними еще двое новых. Они обшарили все углы и закоулки. Я был одновременно почти везде и всем мешался. Тогда я пошел в свою комнату, сел у окна и стал читать и перечитывать прощальную записку матери на четырех бумажных носовых платках. Буквы все уже сильно размазались, осталась лишь одна фраза. Вот эта:

Ты знаешь, как сильно я тебя люблю.

В семь часов вечера позвонила моя мать из Люксембурга.

— Мой бедный, любимый мальчик, ты меня хорошо слышишь?

— Я хорошо тебя слышу, мама, и господин комиссар Харденберг тоже, он приложил свое ухо к трубке.

— Поэтому я не могу тебе сейчас все объяснить.

— Тогда напиши мне!

— Письмо вскроют.

— Да, но…

— Это не надолго, милый, подожди немного и ты будешь со мной. Тогда я тебе все объясню.

— Да, мама. Сколько ждать?

— Уже недолго, совсем недолго, мое сердечко…

Но она ошибалась. Проходил день за днем. От родителей не было никаких вестей. В дома появились новые люди. Господин Виктор сказал, что они из налоговой инспекции.

— Они работают везде: на заводе, в мюнхенском, штутгартском, ганноверском и гамбургском филиалах.

— Что они ищут?

— Тебе этого не понять, — сказал господин Виктор.

Все, кого я не спрашивал, что, собственно говоря, случилось, говорили, что мне этого не понять. От матери я получал открытки с красивыми видами. Во всех она писала, как любит меня. Пару раз она позвонила и повторила то же самое, но не сказала, когда мне можно будет приехать к ним.

— Потерпи, милый, потерпи еще немножко, и все будет хорошо.

Хорошо?

15 декабря пришла еще одна открытка. На этот раз от «тети Лиззи»:

Мой дорогой малыш Оливер, твоя бедная мать, к сожалению, снова страдает неврозами и ее пришлось отправить в санаторий. Будем надеяться, что скоро ей станет лучше. Будем надеяться, что ты скоро будешь с нами! Обнимаем и целуем тебя. Любящие тебя твои тетя Лиззи и папа.

Слово «папа» отец написал сам. Это было первое и последнее слово, которое я получил от него за многие годы.

7

Комиссар Харденберг распорядился, чтобы меня временно освободили от посещения школы.

«Тетя Лиззи» позвонила и спросила, чего бы я хотел к Рождеству.

— Я хочу к маме.

— Мама в санатории, мой дорогой, ты же знаешь.

— Тогда мне ничего не надо.

Тем не менее через несколько дней для меня по почте пришли три громадных пакета.

— Их обязательно брать? — спросил я Харденберга, который заглядывал ко мне каждый день.

— Не обязательно.

— Мне они не нужны, — сказал я.

Итак, три пакета отправились назад в Люксембург. Рождественский вечер я провел с господином Виктором и нашим обслуживающим персоналом. Позвонил отец, но я сразу же бросил трубку, а чуть позже позвонила мать. Она говорила очень слабым голосом, к тому же слышимость была очень плохая. Мать сказала, что скоро выпишется из санатория, и все будет хорошо, только не нужно падать духом.

— Я не падаю духом, мама.

— Ты знаешь, что я тебя очень люблю?

— Да, мама. Я тебя тоже очень люблю. Поправляйся скорей. Веселого тебе Рождества!

28 декабря одна вечерняя газета вышла с аршинным заголовком:

РАДИОМИЛЛИОНЕР МАНСФЕЛЬД СБЕЖАЛ

ЗА ГРАНИЦУ,

ОБМАНУЛ ГОСУДАРСТВО

НА 12,5 МИЛЛИОНОВ МАРОК

Из длинной статьи под этим аршинным заголовком — а на следующий день еще из нескольких тысяч таких же длинных статей под такими же аршинными заголовками в отечественных и зарубежных газетах — можно было узнать, что мой отец крупнейший мошенник — неплательщик налогов за всю послевоенную историю Германии. Следователи налоговой инспекции, закончив свою работу, огласили ее результаты. Я прочел статьи из нескольких газет, но ничего из них не понял. Однако я их сохранил, эти газеты, и они есть у меня сейчас. Сегодня я уже понимаю, о чем в них речь. Вкратце в статье говорилось вот о чем.

С помощью фальсифицированных данных об объеме продаж, «причесанного» баланса, сведений о якобы не находящих сбыта, а на самом деле давно проданных радиоприемниках и заграничных операций, моему отцу удалось в период между денежной реформой 1948 и декабрем 1952 года нагреть немецкие финансовые ведомства на 12,5 миллионов марок. Такого рода крупные манипуляции отец, конечно же, не мог совершить один. Для этого он заручился поддержкой своего главного прокуриста Яблонского. Когда в октябре 1952 года стало известно, что в декабре состоится в общем-то сама по себе довольно безобидная финансовая проверка, Яблонский потерял самообладание и утром 29 ноября 1952 застрелился в своем кабинете. Мой отец, который случайно еще находился на работе, обнаружил самоубийцу и сделал так, чтобы все выглядело как убийство, а заодно уничтожил ряд важных документов. Поняв на первом допросе у комиссара Харденберга утром 1 декабря 1952 года, что тот не верит в убийство, а предполагает самоубийство, мой отец, не теряя времени, сбежал в Люксембург, взяв с собой все наличные деньги, ценные произведения искусства, мою мать и «тетю Лиззи». В Люксембурге он загодя приобрел роскошный дом в живописном местечке Эхтернах.

29 декабря 1952 года газеты сообщили, что семьсот пятьдесят немецких и иностранных журналистов провели по телефону с помощью усилителя пресс-конференцию с моим отцом. Отец находился в своем доме в Эхтернахе. Журналисты — в одном из франкфуртских агентств печати. Они могли задавать вопросы. Мой отец мог отвечать на них, если хотел. А не хотел — так и не отвечал.

Поскольку я сохранил старые газеты, то могу просто переписать текст этой игры в вопросы и ответы.

ВОПРОС: Господин Мансфельд, вам известны тяжкие обвинения, выдвинутые против вас. Что вы скажите об этом?

МОЙ ОТЕЦ: Все это сплошь измышления от А до Я.

ВОПРОС: Почему тогда вы сбежали в Люксембург, который, как известно, не выдает лиц, обвиняемых в обмане налоговых органов.

МОЙ ОТЕЦ: Я не сбежал. Я здесь по делам.

ВОПРОС: На какое время?

МОЙ ОТЕЦ: На неопределенное.

ВОПРОС: Правда, что заводы Мансфельда обманули немецкие финансовые органы на 12,5 миллионов марок?

МОЙ ОТЕЦ: Если это и так, то я не имею к этому ни малейшего отношения.

ВОПРОС: А кто же тогда имеет?

МОЙ ОТЕЦ: Мой главный прокурист Яблонский. Поэтому он, видимо, и застрелился.

ВОПРОС: Вы думаете, мы вам поверим, что прокурист был в состоянии без ведома главы фирмы осуществлять такого рода аферы?

МОЙ ОТЕЦ: Верите ли вы или нет, мне безразлично. Я вам говорю, что ничего не знал.

ВОПРОС: Но вам известно, что господин Яблонский оставил жену с двумя детьми?

МОЙ ОТЕЦ: Я выражаю им соболезнование.

ВОПРОС: Почему бы вам не предстать перед немецкими властями, коль скоро вы невиновны?

МОЙ ОТЕЦ: Господа, в течение многих лет тяжким трудом я создавал свои радиозаводы, которые стали крупнейшими в Германии. И я не вернусь в Германию, потому что не хочу погубить дело своей жизни! Я знаю, что выписан ордер на мой арест и что нас могут арестовать сразу же, как только мы ступим на немецкую землю. Но мы ступим на нее теперь уже не скоро. Мы очень хорошо чувствуем себя здесь, в Люксембурге.

ВОПРОС: Вы говорите о деле всей своей жизни. Не думаете ли вы, господин Мансфельд, что вы подвергнете это дело куда большей опасности, отказываясь вернуться в Германию и предстать перед следствием?

МОЙ ОТЕЦ: Нет. С чего вы взяли?

ВОПРОС: А разве вы не знаете, что власти Германии на всех ваших предприятиях и на вашей вилле могут описать имущество на сумму 12,5 миллионов марок?

МОЙ ОТЕЦ: В том-то и дело, что они не могут этого сделать. Повторяю: не могут!

ВОПРОС: То есть как это не могут?

МОЙ ОТЕЦ: За исключением упомянутой виллы и обстановки в ней у меня нет имущества в Германии. Виллу, если хотят, пусть заберут. На здоровье!

ВОПРОС: А как же ваши заводы? И как это так у вас нет имущества в Германии?

МОЙ ОТЕЦ: Я думаю уважаемой налоговой инспекции известно, что я преобразовал заводы Мансфельда в акционерное общество с паевым капиталом в 30 миллионов марок.

ВОПРОС: Где местонахождение нового акционерного общества? За границей?

МОЙ ОТЕЦ: Ответа не будет!

ВОПРОС: Но финансовые органы могут арестовать ваши акции?

МОЙ ОТЕЦ: Этого они не могут, потому что ни я и ни один из членов моей семьи не имеет ни одной акции.

ВОПРОС: А кто же тогда владеет акциями?

МОЙ ОТЕЦ: Девятнадцать процентов акций принадлежит моему давнему другу Манфреду Лорду, известному франкфуртскому банкиру, который помог мне построить завод. Эти девятнадцать процентов, естественно, не могут быть арестованы, так как господин Лорд приобрел акции законным путем.

ВОПРОС: Кому же тогда принадлежат остальные акции?

МОЙ ОТЕЦ: Остальные акции — восемьдесят один процент — я продал одному бельгийскому консорциуму банков.

ВОПРОС: Какому?

МОЙ ОТЕЦ: Это вас не касается.

ВОПРОС: Вы продали восемьдесят один процент с правом обратного выкупа?

МОЙ ОТЕЦ: Ответа не будет.

ВОПРОС: И как же теперь будут работать ваши заводы?

МОЙ ОТЕЦ: Так же, как и до сих пор. Властям хорошо известно, что на этих заводах они не имеют права описать ни единого винтика. В качестве генерального директора я буду руководить предприятием отсюда.

ВОПРОС: Как долго?

МОЙ ОТЕЦ: Возможно, несколько лет. Через какое-то время ответственность за налоговые правонарушения истекает в связи со сроком давности и в Федеративной Республике.

ВОПРОС: Стало быть, вы когда-нибудь снова вернетесь в Германию и будете работать дальше как ни в чем не бывало, не возместив ни единого пфеннига из 12,5 миллионов?

МОЙ ОТЕЦ: Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Я никому не должен ни единого пфеннига.

ВОПРОС: Господин Мансфельд, почему ваш маленький сын Оливер еще в Германии?

МОЙ ОТЕЦ: Потому что я так хочу. Он останется в Германии, окончит там школу и потом пойдет работать ко мне на предприятие. Для него это станет возможным уже через семь лет.

ВОПРОС: Вы подразумеваете, что для вас через семь лет это будет еще невозможно, и поэтому он должен оставаться там?

ОТВЕТ: Этот вопрос дает мне повод…

8

…закончить это интервью. Приятного вечера, господа, — сказал отец и повесил трубку. Таким образом пресс-конференция была окончена.

После того как я закончил свой рассказ, мы с Вереной некоторое время молчим, продолжая держать друг друга за руки. Ее рука уже отогрелась в моей. Над домом пролетает реактивный самолет. Издалека доносятся голоса поющих детей. Они поют песню про разбойников.

— А что же дальше? — спрашивает Верена.

— А ничего особенного. К новому году ушли все слуги, а финансовое ведомство описало виллу.

— А где же ты жил?

— Комиссар Харденберг продолжал заботиться обо мне. Сначала я некоторое время жил в гостинице, даже в хорошей гостинице, поскольку мой господин папаша, оказавшийся на мели со своими наворованными миллионами, ухитрялся переводить деньги. Потом вмешалось управление по делам молодежи.

— Орган попечения несовершеннолетних?

— Разумеется! Я же был ребенком. Несовершеннолетним. Люди, ответственные за мое воспитание, сбежали и были вне досигаемости. Так что мне был назначен опекун, который запихнул меня в детдом.

— На твою долю и это еще досталось.

— Я не хочу скулить, но в самом деле для меня это были самые дрянные времена. Теперь ты можешь понять, почему я испытываю к своему отцу столь сердечные чувства?

Она молчит и гладит мою руку.

— Вообще-то я пробыл в детдоме всего один год, — говорю я. — Затем отправился в свой первый интернат.

— Но интернат — это же страшно дорого!

— К тому времени все наладилось. Твой муж ежемесячно переводил деньги на банковский счет моего опекуна.

— Мой муж? Но почему…

— Чисто внешне это выглядело как бескорыстное соучастие, желание помочь старому другу. То есть моему отцу. Властям тут просто нечего было сказать. Разве запретишь дарить кому-нибудь деньги? А в действительности оба как и раньше были заодно, как я уже говорил. Деньги, которые высылает твой муж, мой отец ему регулярно возмещает. Я не знаю как, но мой отец с ним расплачивается. Видимо, папаша что-то изобрел. Прямо со смеху помрешь: твой муж и сейчас еще платит за меня каждый месяц, а мы вот тут сидим, и ты гладишь мою руку, а я…

— Прекрати. — Она отворачивается в сторону.

— Что такое?

— Я никогда не любила своего мужа, — говорит она. — Я была ему благодарна за то, что он вытащил нас с Эвелин из нищеты, я была ему благодарна за красивую жизнь, которую он мне дал, но я его никогда не любила. Однако уважала до сегодняшнего дня. До сегодняшнего дня Манфред был для меня чем-то… чем-то вроде его фамилии! Лордом! Господином! Не опускающимся до грязных махинаций.

— Мне жаль, что я разрушил твои иллюзии.

— Ах…

— Пусть тебе послужит утешением то, что у нас в интернате любит повторять один маленький калека — этакая продувная бестия. Он говорит: «Все люди свиньи».

— И ты тоже так думаешь?

— Гм.

— Но…

— Что но?

— Но… но… ведь просто нельзя жить, если так думаешь!

И вот опять она смотрит на меня своими черными так много знающими глазами.

Меня бросает в жар, я наклоняюсь, целую ее в шею и говорю:

— Извини. Извини. Я так не думаю.

Вдруг она обвивает руками мою шею и прижимает меня к себе. Сквозь одеяло я чувствую тепло ее тела, вдыхаю аромат ее кожи. Мои губы замирают на ее шее. Мы оба замираем. И так мы долго лежим. Потом она отталкивает меня от себя. Очень резко. Обоими кулаками. Делает мне больно.

— Верена!

— Ты не знаешь, чем я занималась! Со сколькими мужчинами я…

— Я не хочу этого знать. Думаешь, я ангел?

— У меня ребенок… и любовник…

— Не любовник… а так, с которым ты всего лишь спишь.

— А до него у меня был другой! А перед этим еще один! И еще один! Я шлюха! Я испоганила свою жизнь! И цена мне — грош в базарный день! Я по расчету вышла замуж, и с самого начала…

— Дай теперь мне сказать!

— Что?

— Ты чудо, — шепчу я и целую ее руку. — Для меня ты просто чудо.

— Своего маленького ребенка я использую как помощницу в своих обманах. Я… я… я…

— Ты чудо.

— Нет.

— Ну хорошо. Если не так, то мы стоим один другого. Я всегда удивляюсь, как одинаковые натуры издалека чуют, распознают и притягивают друг друга. Разве это не удивительно?

— Ты находишь?

— Да, Верена, нахожу.

— Но я не хочу! Не хочу!

— Чего?

— Чтобы все началось сначала. С тобой. Не хочу обманывать Энрико!

— Коль ты обманываешь своего мужа, то можешь спокойно обманывать и Энрико!

Она вдруг начинает смеяться. Сначала я думаю, что это истерический приступ. Но нет, это совершенно нормальный смех. Она смеется и смеется, пока ее не останавливает боль. Она снова кладет руку на живот.

— Ой, — говорит она, — я забыла, что мне надо быть поосторожней. Ты прав, Оливер, все это смешно. Просто ужасно смешно! А вся наша жизнь сплошная комедия.

— Ну вот видишь, а я о чем говорю, — поддакиваю ей я.

9

Теперь дети вдалеке (где-то там, должно быть, их игровая площадка) поют песню: «В чаще лесной молчаливо стоит небольшой человечек…»

После сказанных слов мы с Вереной долго смотрели друг на друга. Она — с таким выражением на лице, будто только сейчас впервые увидела меня, а сейчас мы вдруг оба вместе начинаем говорить, глядя в сторону, она — в потолок, я — в окно. Вам, должно быть, известно такое? Ощущение будто мы боимся друг друга. Хотя нет — не друг друга, а скорее каждый — самого себя.

— Мой отец…

— И из этого первого интерната тебя…

«В мантии пурпурной красивой, наброшенной на плечи».

— Что ты хотела сказать?

— Нет, что хотел сказать ты?

— Я хотел сказать, что мой отец полностью под каблуком у тети Лиззи. Он мазохист. Я на каникулы всегда езжу к родителям. Но живу не с ними в вилле, а в гостинице. Только если моя мать не в санатории, я живу дома. — Я пожимаю плечами. — Если это можно назвать своим домом!

— А она часто в санатории?

— Почти постоянно. Только из-за нее я и езжу на каникулы. Иначе бы оставался в Германии.

— Понимаю.

— Однажды, когда мать была не в санатории, а дома, а дорогая тети Лиззи куда-то ушла, я обыскал ее комнату. Я рылся два часа, пока наконец не нашел их.

— Что?

— Плетки. Собачьи плетки, хлысты для лошадей и все подобное. Самых различных цветов. Все было тщательно запрятано в ее платяном шкафу.

— Значит, она его бьет?

— Да. И думаю, уже лет двадцать как.

— Да-а.

— Я и говорю: это любовь с молодых лет! Когда я нашел плетки, мне вообще стало абсолютно все ясно. Она единственный мужик в этой троице! Моя мать всего навсего несчастная бледная тень. А мой отец? У того только один свет в окошке: Лиззи! Лиззи! У нее доверенности на все его счета. Поверь: она вместе с ним выдумывает все махинации, замышляет новые подлянки в бизнесе! Поверь: теперь мой папаша уже просто ничтожество, пустое место, жалкая игрушка в ее руках. А она садистка!

— Ужасно.

— Почему же? Он сам хочет, чтобы его хлестали. От нее он получает то, что ему требуется.That's love[70].

— Не смей так говорить.

— Видно, он и от моей матери хотел того же. А она отказалась. Или у нее плохо получалось. Видно, удовлетворить мазохиста не так уж просто. Вот тут-то и появилась вновь та, которая хорошо это умела, так, что он оставался довольным да и она наверняка. Ты бы поглядела на нее хоть раз. Не баба, а фельдфебель.

— Омерзительно.

— Я рассказываю правду, а правда всегда омерзительна.

— У нас с тобой ничего не получится.

— Почему же?

— Потому, что ты вот такой.

— Но и ты точно такая же.

— Да, — говорит она и смеется, как ребенок, — верно.

— Это будет самая великая любовь на свете, — говорю я, — и она не кончится, пока один из нас не умрет.

— Sentimental fool[71].

— Ах, ты еще и английский знаешь?

— Да.

— Ясно. Каждой немецкой женщине Ami-Boy-Friend[72] после войны.

— Ты что, рехнулся? Как ты со мной разговариваешь?

— Ах, извините, уважаемая дама, у вас, значит, такового не было?

Она снова смеется.

— Целых три.

— Всего лишь? — говорю я. — Надо же. Так на чем мы остановились?

— На мазохизме твоего отца, — отвечает она, продолжая смеяться. — О господи, ничего себе разговорчик!

— Верно. Так вот я и говорю: он типичный мазохист! Я за ним наблюдал. Очень пристально и долго наблюдал, после того как нашел плетки. Я и за тетей Лиззи наблюдал. Как она командует. Как смотрит на него. Как он ей подает огонь, когда она собирается закурить. Как она при этом дергается туда-сюда, пока отец не обожжет себе пальцы. И это им приятно. Обоим.

— Оливер, этот мир так отвратителен, что я покончила бы с собой, если бы не Эвелин.

— Не болтай глупости! Лишь немногие способны лишить себя жизни. Ты не представляешь, как часто я поигрывал этой мыслью! Ни у тебя, ни у меня не хватит на это духу. Кроме того, тебе живется совсем неплохо! Ты богатая женщина. У тебя любовник. А теперь еще и я. Если хочешь, можешь попробовать, кто из нас лучше…

— Оливер!

Я все время говорю такие вещи, которые не хочу говорить.

— Извини, я безобразно веду себя. Я все время говорю такое, чего сам не хочу говорить.

— И я. Представь себе, и я тоже! Все время! Может, ты и прав, что у нас будет любовь. Но это было бы ужасно!

— Нет же, нет. Однако я хочу сказать тебе сразу же: таким, как Энрико, я для тебя никогда не буду! Я тебя не поцелую и даже не притронусь к тебе, пока мы не полюбим друг друга по-настоящему.

Она снова отворачивается и тихо говорит:

— Это самые прекрасные слова, которые мне когда-либо говорил мужчина.

10

Сейчас она на меня не смотрит. Она отвернула голову в сторону и так и лежит. В профиль она еще красивей. У нее совсем маленькие ушки. Одни такие ушки способны свести с ума…

— Вот так-то, — говорю я. — That's the whole story[73]. В течение тринадцати лет моя любимая тетя Лиззи все прибрала к рукам. Сегодня она королева. Она лупит моего предка. Она решает что и как. А папаша всего лишь марионетка. Что он из себя представляет как человек, видно из того, как он обращается со своими сотрудниками. Жестоко. Абсолютно безжалостно. За малейшую провинность: You are fired![74] Это типично для таких людей. Безвольное послушание женщине, а в своем окружении тиран. Но подлинный хозяин фирмы «Мансфельд» на сегодняшний день — впрочем, почему на сегодняшний? Уже давно — Лиззи Штальман. Кстати, неплохая фамильица для дамы[75]? Я уверен, что она еще тогда здорово приложила руку к махинациям с налогами. Из-за нее они не взяли меня с собой в Люксембург. Ясно тебе? Из моей матери она уже сделала развалину. Моего отца она уже полностью подчинила. И только я ей еще мешал.

— Бедняжка Оливер, — говорит Верена и смотрит на меня.

— Бедняжка Верена, — говорю я. — Бедняжка Эвелин. Бедняжка мама. Бедняжки все люди.

— Это ужасно.

— Что?

— То, что мы на самом деле так похожи.

— Что же тут ужасного? Я сейчас скажу нечто смешное, нечто абсурдное. Сказать?

— Да.

— Ты — это все, что у меня есть на свете, и все, во что я верю, и все, что я люблю, и все, ради чего я хотел бы быть порядочным, если смогу. Я знаю, мы с тобой могли бы быть страшно счастливы вдвоем. Мы…

— Перестань!

— Твой ребенок стал бы и моим…

— Прекрати!

— И никогда, никогда, никогда один из нас не стал бы обманывать другого. Мы все бы делали вместе: ели, путешествовали, ходили на концерты, засыпали, просыпались. Завтра тебя выпишут. Ты придешь в воскресенье в три на нашу башню?

— Если смогу.

— Если не сможешь, то дай мне знать в субботу сигналом. В одиннадцать часов. Три коротких. Если не сможешь. И три длинных, если сможешь.

— О Боже.

— Что значит «о Боже»?

— Ведь я же на двенадцать лет старше! — Она долго и пристально смотрит на меня. — Оливер… Оливер… знаешь, что странно?

— Что?

— Что я, несмотря на все, счастлива.

— И я, и я тоже!

— Да, но у меня это впервые в жизни. — Она выдвигает ящик тумбочки. — Посмотри, — говорит она, — до чего я уже докатилась. До какой степени рехнулась!

Я заглядываю в ящик. Там лежит фонарь и маленькая брошюрка. Я читаю надпись на обложке:

АЗБУКА МОРЗЕ.

— Мы оба сумасшедшие, Оливер!

— Конечно.

— И мы горько заплатим за то, что делаем.

— Конечно.

— Счастливых судеб не бывает.

— Конечно, конечно, конечно, — говорю я и наклоняюсь, чтобы поцеловать ее чудесные губы, но как раз в этот момент раздается стук в дверь, и тут же в комнату входит сестра Ангелика, улыбающаяся, фальшивая и похотливая.

— Вам пора идти, сударь. Ваша сестра еще очень слаба.

— Да, — соглашаюсь я, — правильно, мне пора уходить. (Хотя бы из-за уговора с господином Хертерихом.) Сейчас уже половина двенадцатого. Я встаю, целую Верену по-братски в щечку и говорю:

— Пока, малышка!

— Пока, малыш!

— Чему вы улыбаетесь, сестра Ангелика? — спрашиваю я.

— Ах, — отвечает она с улыбкой мадонны, за которую я ей с удовольствием дал бы в зубы, — я всегда бываю так растрогана, когда вижу, что братья и сестры так привязаны друг к другу.

Я иду к дверям. И еще раз оборачиваюсь.

— Всего хорошего, — говорит Верена, — и спасибо за цветы.

При этом она делает рукой движение, которое окаянная сестра не замечает. Но я знаю, что это за движение. Таким движением Верена положила мне на губы ладонь еще в тот вечер, когда мы искали браслет и я хотел поцеловать ее в своей машине.

Я тоже коротким движением прикасаюсь рукой к губам. Сестра Ангелика и этого не заметила. Она уставилась на свою пациентку, как питон на кролика. Верена задвигает ящик тумбочки.

Не смешно ли, что карманный фонарик и брошюрка с азбукой Морзе способны чуть ли не свести человека с ума от счастья?

— Бывайте, сестричка, — говорю я. И выхожу из комнаты, как человек, принявший пять двойных порций виски.

11

Взрослые!

Мы обращаемся к вам!

Скажите — разве любовь преступление?

Вы удивленно покачаете головой.

Но почему же тогда вы осуждаете любовь пятнадцатилетней к восемнадцатилетнему?

Небывалый переполох!

Небывалое возмущение! Ведь в пятнадцать и любви-то еще не бывает.

У вас, глупые девчонки, впереди еще столько времени для любви, да и откуда вам знать, что такое любовь. Всыпать вам как следует — вот что нужно! А что ты станешь делать, если схлопочешь себе ребенка?

Только так вот вы с нами и разговариваете!

Еще бы: вы относитесь к нам с таким пониманием. И мы должны быть благодарны, что у нас такие милые родители и такие чудесные учителя.

Ни черта у нас нет!

Нет у нас ничего!

Никого!

И вот двое из нас находят друг друга.

А вы? Что делаете вы?

Вы поскорее отрываете нас друг от друга…

Двенадцать часов сорок пять минут. Я как пай-мальчик снова лежу в своей кровати в «Родниках».

Ной в двух алюминиевых судочках принес мне из столовой мою еду.

И это странное обращение.

Я отлично уложился во время.

Когда я вернулся домой, господин Хертерих, печально посмотрев на меня, сказал:

— Из-за вас мне еще нагорит.

— Ничего подобного, — сказал я. — После обеда я снова лягу, а вечером пусть меня сколько ему угодно обследует дяденька-врач. Температура к тому времени уже пройдет. Расстройство желудка. Такое бывает. Кстати, я слышал, что Али вчера вечером снова нагличал с вами.

— Да. Это ужасный ребенок… Он потребовал, чтобы я мыл ему ноги.

— Не волнуйтесь, господин Хертерих. Я им займусь!

— Правда?

— But how![76] — говорю я.

Он аж весь рассиял — бедняга.

Что же, если по-другому не получится, то негритенок получит сегодня то, что ему причитается! Дружба с господином Хертерихом, если все пойдет так, как надо, станет для меня просто неоценимой и даже жизненно необходимой. Пожалуй, теперь по утрам я частенько буду температурить…

Так вот, лежу я, значит, а тут приходит Ной и протягивает мне три густо исписанных листка, на которых стоит то, что я только написал выше.

— Что за чепуха? — спрашиваю я.

— Это не чепуха, а потрясающий документ человеческого отчаяния, — говорит он, ухмыляясь. — Сегодня утром здесь такое было. Ты представить себе не можешь. Как у тебя, кстати?

— Нормально.

— Судя по твоему тону, видать, что ничего особенно хорошего.

— Не лезь!

— Ну-ну-ну-ну! Неужто любовь?

— Представь.

— Тогда извини, пожалуйста.

Он опять ухмыляется и говорит:

— Однако это будет сюрприз для Шикарной Шлюхи!

— Скажи лучше, что случилось сегодня утром?

— Шеф высветил Гастона и Карлу! Вышвырнул, как котят. Они уже уехали. Поездом, который без десяти одиннадцать. Он — в Париж. Она — в Вену. Все произошло молниеносно. Раз-два и готово! Странный человек шеф. Иной раз тянет месяцами, а потом вдруг бац и все!

— А как все было?

— Фройляйн Хильденбрандт накрыла их вчера в лесу. Сама-то еле-еле видит. И сразу же доложила шефу. А тот в таких случаях шутить не любит. Вчера вечером был педагогический совет. Шеф позвонил родителям Гастона и Карлы и сообщил, что вынужден немедленно исключить их милых деток, пояснив за что. А самим милым деткам он объявил об этом только сегодня утром. Шеф и учителя уже целый год держали их на прицеле. Первое предупреждение, второе предупреждение. Случай в лесу, как принято говорить, переполнил чашу терпения.

— А сегодня утром что?

— Дело было на уроке латыни. Кстати говоря, шеф, сам того не ведая, испортил Хорьку одну шикарную находку.

— Как это?

— Хорек замыслил совершенно необычный номер, так сказать, психологическую атаку. И, насколько я знаю народ в классе, у него должно было получиться. Но теперь-то, конечно, считай, что из всего вышел пшик.

— Расскажи!

— Ты помнишь эту хохму с нюхательным табаком?

— Которую придумал Гастон?

— Да. Так вот, сегодня утром — первый урок латынь — заходит Хорек, сразу же направляется к Гастону и говорит:

— Где?

— Простите, не понял, — говорит Гастон.

— Нюхательный табак, — говорит Хорек. — Получу я сегодня свою понюшку или нет?

— Вот это да, черт побери!

— Вот именно так мы и отреагировали. Он действительно здорово все рассчитал!

Гастон, конечно, обалдел, встает, дает ему табакерку и говорит, заикаясь:

— Voila, monsieur![77]

Хорек нюхает. Затем нюхают все ребята из класса. Некоторые даже аплодируют. Но это еще не соль номера! Соль ему испортил шеф.

— А какая была соль?

— Когда все ребята нюхнули табаку, Хорек сказал: «Итак, господа. А теперь возьмемся за Тацита, как бы это ни было для вас малоприятно. И вообще я предлагаю, чтобы отныне все мы получали нашу понюшку после…» — Ной втягивает и задерживает воздух. — «После урока», — хотел он сказать! Но в середине этой блестящей фразы в класс входит шеф и объявляет, что Гастон исключен и чтобы он собирал вещи и поторапливался, дабы не опоздать на поезд в 10.50. Сорвать такой режиссерский замысел!

— Гастон расстроился?

— Ни капельки. Но перед отъездом они с Карлой написали еще вот это обращение, — говорит Ной, показывая три исписанных листка. — Каждый писал по строчке — он одну, она одну. А потом они вывесили листки на доске объявлений. В обеденный перерыв все прочли этот текст — взрослые и дети! Я сорвал их, когда подошел один из учителей. Тебе это интересно?

— Да.

— Я так и думал. Читай дальше!

И вот я читаю дальше этот странный документ, в котором строчка, написанная мальчишеской рукой, сменяется строчкой, написанной рукой девчонки.

Разумные, справедливые взрослые!

Вы говорите: «Не делайте этого!»

А мы говорим вам: То, что мы хотим делать, мы все равно будем делать, хоть на ушах стойте! Мы встретимся снова, мы все равно будем вместе, можете не сомневаться.

«Town without pity!»[78]

Вот такие фильмы вы снимаете, чтобы мы, заплатив 1 марку 50 за билет, посмотрели дерьмо.

«We need an understanding beart»[79].

Вот какие песни сочиняете вы, чтобы растрогать нас и побудить нас покупать пластинки.

Teenager age![80]

Twen age![81]

И так далее! Все — лишь реклама для вашего дерьмового бизнеса!

— Да, — говорю я, — хоть и торопились, а выговорились от души. Стоило бы опять повесить это на доску.

— А я и повешу по дороге на ужин. Я только хотел тебе показать. Попадись эти листки на глаза учителю, то только бы мы их и видели!

Я дочитываю листки:

Все родители любят говорить: «Нам бы ваши заботы».

Прекрасно, у вас другие заботы.

У вас заботы о деньгах.

У нас — о любви и доверии.

Вы считаете, что любовь можно выключить, как радио?

— Эта фраза мне нравится больше всего, — говорит Ной, который читает вместе со мной. — И при этом им нужно было еще успеть на поезд в 10.50.

Неужели у вас нет сердца?

Неужели «любовь» для вас иностранное слово?

Откуда мы происходим?

От вас!

Из любви! Так или нет?

Что же тогда с вами случилось?

Почему вы нам запрещаете то, что делали сами?

Почему вы наказываете нас за это, хотя все время твердите, что мы теперь раньше созреваем и взрослеем?

Мы знаем почему.

Шеф боится, что Карла схлопочет ребенка, а его интернат плохую репутацию.

— Н-да, — говорю я.

— Вот именно, — говорит Ной, — тут они погорячились. Конечно же, беременность такой девчонки отнюдь не самое приятное.

Почему же вы не хотите понять нас?

Почему не хотите помочь?

Вы сдали нас в этот интернат, как чемоданы в камеру хранения, а когда мы пытаемся помочь друг другу в нашем одиночестве, вы говорите, что это преступление?

Что толку от ваших красивых сентенций?

Вам никогда не понять, что нам нужны Вы!

И вообще сохранилась ли еще какая-нибудь связь между нашим и Вашим миром?

Не живем ли мы уже в совершенно другом?

Мы думаем, что это так!

Во всяком случае, большинство из нас уже построило для себя свои собственные миры — так же, как мы оба.

Почему вы не строите их вместе с нами?

Потому что вы идиоты!

— Ну, это уже слишком, — говорю я.

— Конечно, — говорит Ной.

Я читаю дальше.

У вас просто не хватает ума, чтобы понять нас!

Вы думаете, что если вы были другими, то и мы должны быть такими же!

Да, да, да, мы другие!

Когда-то мы станем взрослыми и будем другими, другими, другими, ей Богу, другими, чем вы!

Мы будем стараться понять наших детей и защитить их. И наши дети будут счастливей, чем мы.

Мы не говорим вам: «Живите счастливо», потому что вы все равно этого не можете и не могли никогда.

Карла Хонигштайн и Гастон Латуш.

— Вот так, — говорит Ной, — а теперь отдай мне эти бумажки, чтобы и наши учителя тоже получили удовольствие.

Он кладет листки в карман.

— Ты будешь и дальше изображать больного или, может быть, все-таки встанешь немного попозже?

— Это зачем?

— Сегодня в три Чичита устраивает макумбу. — Ной смеется. — Ты знаешь, что Чичита из Рио-де-Жанейро, а там у них в Бразилии есть такой суеверный обычай. Чичита дружила с Карлой. Поэтому она и устраивает макумбу, чтобы добрые духи охраняли Гастона и ее подругу Карлу, а злые духи не причинили им зла. Чтобы их любовь сохранилась и в разлуке.

— Что за чушь?

— Чужеземный обычай. Я схожу. Наверняка придет еще около ста ребят.

— Я встану через час и тоже приду.

— Тогда захвати с собой несколько сигарет или немного табаку или водки.

— Зачем?

— Не знаю. Чичита сказала, что все объяснит, когда мы соберемся в ущелье. Я принесу маленькую бутылочку водки.

— Я возьму сигареты, — говорю я. — Не важно какие?

— Не важно. Чичита сказала, что духи пьют и курят все подряд.

— Меня это радует.

— Ты шутишь, а Гастон с Карлой вылетели.

— Я не шучу и на самом деле хочу, чтобы духи охраняли обоих. Поэтому я так и сказал про сигареты. Я хочу, чтобы духи были довольны.

— Любовь есть любовь, — провозглашает Ной. — See you later, alligator![82]

12

Три часа дня, солнечно, южный ветер, прозрачные, легкие облачка на голубом небе. И сто двадцать детей перед маленьким гротом в небольшом ущелье, молчаливо наблюдающих за тем, что делает изящная молочно-кофейная Чичита. Она расставляет в гроте откупоренные бутылки водки, раскладывает пачки сигарет и спички. Чтобы духи могли прикурить. Бутылки должны быть без пробок, потому что у духов нет штопоров. В лесу у Корковадо, близ Рио-де-Жанейро, — рассказывает Чичита, — бессчетное количество гротов и пещер. И повсюду огарки свечей, пачки сигарет, бутылки с водкой. Белые женщины тоже устраивают макумбу, чтобы духи защитили их жизнь, чтобы исполнились их желания.

— Конечно, — говорит Чичита, — в Рио попадаются скоты, знаете, всякие опустившиеся бродяги, которые делают на этом бизнес, они ходят по пещерам, подбирают сигареты и пьют водку. Но люди у нас все равно верят, что все взяли духи, если сигареты исчезли, а бутылки опустели.

— Значит, ты считаешь, что макумба суеверие и самообман? — спросил я.

— А ты не считаешь обманом, когда католический священник пьет вино и говорит, что это кровь Христа, и дает тебе просвиру, говоря что это Христова плоть?

Вот Чичита зажигает свечи и, капнув с каждой воском на камни, укрепляет их на этих капельках. Свечей не менее пятидесяти, и чтобы зажечь их все, требуется время. Но пока это длится в маленьком ущелье абсолютно тихо, никто не молвит ни слова, только ветер над нашими головами шелестит листвой. Большие дети. Маленькие дети. Мальчики. Девочки. Белокожие. Чернокожие. Желтокожие. Коричневые. Дети из разных уголков света собрались на макумбу, чтобы помянуть изгнанных влюбленных, Гастона и Карлу, выразить почтение духам и задобрить их подарками, дабы те помогли влюбленным быть счастливыми. Вот они стоят все вместе…

Рядом со мной Геральдина. Совсем вплотную ко мне. Напротив меня Ханзи, мой «брат». Он не спускает с нас глаз. Этот мерзавец. Только что один парень рассказал мне, что Ханзи не одиннадцать, а уже тринадцать лет. Я спросил Ханзи, как же так, и он мне ответил:

— Правильно. Но ведь я калека, карлик, так? Они и без того все смеются надо мной. Я дважды проваливался на экзаменах. Представь, что было бы, если б они узнали, что в тринадцать я такой маленький и недоразвитый. Поверь, с моей стороны это была просто самозащита!

Значит, тебе, мое сокровище, уже тринадцать. Вот почему ты так рассудителен и так хорошо умеешь говорить.

А я-то, по правде говоря, уже стал удивляться, что одиннадцатилетний ведет такие умные речи…

Геральдина шепчет мне:

— Когда мы увидимся?

Я знаю, что с Геральдиной пора кончать, но не знаю, как это сделать. Время! Мне нужно время! Надо подумать! Может быть, даже посоветоваться с моим «братом».

Так что я шепчу:

— Только не сегодня. У меня температура. Мне придется вернуться в постель. Я встал только из-за макумбы. Вечером придет врач.

— Что-нибудь серьезное?

— Да нет. Завтра все пройдет.

— Оливер.

— Да?

— Ничего. Просто так. Мне так нравится твое имя. Оливер… Когда тебя сегодня не оказалось в классе, я так испугалась, так жутко испугалась, что вдруг с тобой что-нибудь случилось.

— Ну что ты.

— Нет, правда! Я успокоилась, только когда Вольфганг сказал мне, что ты лежишь с температурой.

Спасибо тебе, Вольфганг.

— Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.

Вот Чичита зажгла последнюю свечку. И тут мне приходит на ум:

— Нам надо быть осторожными. Иначе нас вышибут, как Карлу и Гастона. У шефа везде свои стукачи. И среди ребят тоже.

— Ты прав, — она немного отодвигается от меня. — Бог мой! — говорит она. — Представь только, что нас тоже могут разлучить! Я… я бы покончила с собой.

— Глупости!

— Не глупости! Я бы, правда…

К счастью, в этот момент Чичита распрямляется и начинает говорить по-английски.

— Т-с-с, — делаю я.

— Сейчас я буду говорить с духами, — объявляет Чичита. — Так же, как это делается у нас, в тропическом лесу. Я попрошу добрых духов защитить Гастона и Карлу и их любовь и оградить их от злых духов. Все остальные пусть молятся за изгнанных своим богам на своих языках. Но при этом обязательно надо смотреть на горящие свечи.

Затем начинает делать то, что делают великие колдуны негритянского крааля. Она умоляюще воздевает руки, ее тело извивается, она говорит с духами, — маленькая Чичита, отец которой строит плотину в Чили, маленькая Чичита, которая не увидит своего отца три года, маленькая Чичита, которая на вопрос фройляйн Хильденбрандт о том, что самое плохое на свете, ответила: «Дети. Так всегда говорит мой отец».

Она извивается, крутится, высоко воздевает руки и говорит по-португальски с духами здесь в Таунусе, на немецкой земле, в тринадцати тысячах километров от своей родины.

Я смотрю на детей, больших и маленьких. Некоторые молятся громко, другие про себя. Все смотрят на свечи, горящие в гроте. Ной тоже молится. (Странно — такой интеллектуал.) Геральдина молится про себя. Она сложила руки вместе. Рашид, маленький принц, молится по-персидски. Другие по-английски. «Коммунист» Джузеппе молится по-итальянски и часто крестится. (Вот тебе и на!) Я слышу разноязыкую речь. Ко многим разным богам обращаются те, кто здесь собрался, молясь за Карлу, Гастона и их любовь. Маленького чернокожего Али с комплексом превосходства здесь нет. Он демонстративно отказался участвовать в макумбе. «Это дьявольская, языческая ересь, — сказал он, по словам Ханзи. — Вы все грешники, и те, кто будет в этом участвовать, попадут в ад. Есть только один бог — мой!»

Ах, этот маленький Али…

Чуть погодя я тоже начинаю молиться — про себя, конечно.

Милостивый Господи, пусть у нас с Вереной будет любовь. Настоящая любовь. Соедини нас. И дай быть вместе. И пусть никто и ничто нас не разъединит. Я достаточно взрослый. Я могу работать. Я могу кормить всех нас троих — Верену, Эвелин и себя.

— Ты молишься? — шепотом спрашивает Геральдина.

— Да.

— О чем?

— О том, чтобы они оба были счастливы.

— А я молилась за то, чтобы мы были счастливы. Это плохо? — Она умоляюще смотрит на меня.

— Почему же, — говорю я, — вовсе нет.

Что же мне делать с Геральдиной?

Чичита поднимает вверх руки и говорит:

— Макумба окончена. Расходитесь. Все идут поодиночке. Никто ни с кем не говорит и не оборачивается. Каждый должен думать только о Гастоне и Карле. Иначе макумба не поможет им.

Сто двадцать детей молча расходятся, думая о Гастоне и Карле. В гроте горят свечи, лежат сигареты и спички для духов, стоят для них откупоренные бутылки с водкой. Потому что у них — у духов — нет штопоров.

13

— Я очень опечален, молодые люди! Хотя я еще и продолжаю верить, что из вас можно сделать разумных и праведных людей, но вера эта сегодня в очередной раз была сильно поколеблена! Я знаю про вашу макумбу. Я стоял в кустах и наблюдал всю эту вашу церемонию. Вы горько разочаровали меня, всех учителей и воспитателей, которые так стараются ради вас…

Низкий, спокойный голос шефа звучит из репродуктора, висящего в холле нашей виллы. Дверь моей комнаты открыта, и я слышу, что говорит шеф детям, сидящим в зале столовой. Его слышат и те из нас, что уже разошлись по домам, потому что такие репродукторы есть во всех виллах. Когда надо, шеф может с их помощью говорить с жильцами всех интернатских домов.

Я лежу в кровати. Был врач и заключил, что я здоров, но рекомендовал до утра еще полежать в постели. Полуслепая фройляйн Хильденбрандт принесла мне мой ужин (опять в двух алюминиевых судочках). Вот она сидит у моей кровати и слушает Her Master's Voice[83] из репродуктора в холле.

— …я читал то, что Карла и Гастон повесили на доске объявлений. Вы все это читали. И наверняка были в восторге. Здорово они нам, взрослым, всыпали, правда?

Фройляйн Хильденбрандт ерзает на стуле.

— Я хочу вас спросить: вы действительно считаете, что фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели ваши враги? Вы верите в это?

Фройляйн Хильденбрандт нервничает все больше.

— Вы в самом деле думаете, что мы не можем себе представить занятия лучше, чем воспитывать триста детей, в том числе многих трудных, которых больше нигде не берут? Вы так действительно думаете?

— Вы не представляете, Оливер, как все это тяжело для меня, — говорит фройляйн Хильденбрандт.

— Почему именно для вас?

Но шеф продолжает говорить, и она только машет рукой.

— Мои воспитатели и учителя теряют свое здоровье, мучаясь с вами, да-да, с вами! Они не получают ни слова благодарности. Многих из них вы ненавидите и изводите. За что? За то, что они — люди и хотят сделать из вас порядочных людей? Иногда вы все бываете мне отвратительны и я спрашиваю себя: зачем мы, собственно, вообще заботимся о вас? Вы считаете, что Карла и Гастон молодцы. А фройляйн Хильденбрандт, старой ябеднице, мы теперь мол устроим веселую жизнь!

Полуслепая фройляйн шмыгает носом и потерянно говорит:

— Да, конечно, теперь они мне устроят…

У меня как-то сразу пропадает аппетит, и я оставляю алюминиевые судки.

А голос шефа звучит из зала:

— Эта фраза о teenager и twen-age — единственно разумная! Правильно — здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не ту, что вы думаете, и о которой пишут те двое! Не интересы бизнеса сыграли здесь главную роль, а мы — воспитатели. Мы, воспитатели, думали, что вы созрели для свободы. И мы дали ее вам. Еще никогда молодежь не имела столько свободы, как вы!

Шум голосов из репродуктора.

— Шумите, шумите. Но то, что я говорю, — правда. То, что предприниматели потом на этом наживались — уже другое дело. Да, мы делали то же самое, что Карла и Гастон, и поэтому вы родились на свет! Но мы делали это не так рано. Мы это делали, став взрослыми, а не в пятнадцать! Вы называете меня «справедливым». Это почетно, но и очень обязывает. Я сегодня не спал всю ночь. Я размышлял, правильно ли я поступил с Карлой и Гастоном. И я вам заявляю: правильно!

Снова шум голосов из репродуктора.

Фройляйн Хильденбрандт сидит, сложив руки, и вид у нее такой, будто она вот-вот расплачется.

— Ваши родители привозят вас ко мне. Мои сотрудники и я отвечаем за вас. Мы отвечали также за Гастона и Карлу. Не надо придуряться! Вы прекрасно знаете, как легко может случиться такое, что уже ничем не исправишь. И это ложь, когда говорят, что я думаю только о своем интернате и его репутации. Я думаю о вас!

Фройляйн Хильденбрандт вздыхает.

— Неужели вы всерьез думаете, что из-за вас врач станет ставить на карту свое благополучие[84]? И хотите ли вы в шестнадцать ходить с большим животом? А кто будет растить ваших детей? Вы? Но вы сами еще дети! А каким тогда будет следующее поколение? Ведь наше уже отнюдь не из лучших!

— Поешьте что-нибудь, Оливер, — говорит мне фройляйн Хильденбрандт.

— Я не могу.

Голос шефа.

— Я надеюсь, вы знаете, как я вас люблю, несмотря на все. Но сегодня я не могу с вами ужинать. У меня на душе отвратительно. И я пойду домой. Некоторое время вы не будете видеть меня в столовой. Потому что я не могу видеть вас. — Пауза. — Конечно, если у кого-нибудь будут серьезные заботы, то он может в любое время прийти ко мне домой. Но я некоторое время приходить к вам не буду.

Щёлк, и репродуктор выключился.

— Ах, Боже, Боже ты мой! — вздыхает фройляйн Хильденбрандт, и теперь уже слезы действительно текут из ее полуслепых глаз.

— Что с вами?

— Теперь я для всей школы доносчица.

— Нет же. Нет.

— Доносчица, доносчица! Но ведь я должна была доложить о том, что видела!

— Конечно, фройляйн Хильденбрандт, конечно.

— Ведь нельзя же было умолчать об этом.

— Никак нельзя.

— Иногда я думаю, что вы все такие вот безумные, такие скороспелые и так торопитесь жить, потому что вас такими сотворил Господь Бог или природа, или провидение, или еще что-то. Я думаю: грядет атомная война. И это у детей в крови. Они чувствуют, что через десять лет их уже не будет. Поэтому они хотят жить и жить! — Затем без всякого перехода она говорит: — Оливер, вы так добры к Ханзи…

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал…

Ах, эта лживая каналья!

— …и я благодарю вас за это, потому что это я попросила вас немного заботиться о нем. Вы порядочный и справедливый юноша (какие слова!), скажите мне: должна ли я была поступить по-другому? Должна ли я была умолчать о том, что видела собственными глазами?

— Нет, фройляйн Хильденбрандт, этого вы не должны были делать. Вы должны были выполнить свой долг.

— Но теперь они будут звать меня доносчицей… Полгода или даже целый год может пройти, пока хотя бы у одного ребенка появится ко мне доверие, пока я снова смогу помогать детям…

— Ну, что вы!

— Да, да.

— Фройляйн Хильденбрандт, — говорю я, — я вас поддержу.

— Вы меня…

— Да. Я объясню всем и большим, и маленьким, что вы не могли поступить иначе. И дети послушаются меня!

— Вы… вы, правда, так сделаете?

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

Лучше не думать, сколько всего я взгрузил на себя! Фройляйн Хильденбрандт. Геральдина. Ханзи. Рашид. Моя любимая семья.

Ах, да что там! Эта старая дама вызывает во мне сострадание. Ведь не запрещено же в этой жизни вдруг почувствовать к кому-то жалость или не так? Что же это за мир такой, в котором мы живем?

Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочь…»

Хорош наш мир, ничего не скажешь!

Фройляйн Хильденбрандт встает и протягивает мне руку, и я автоматически трясу ее, пока она мне говорит:

— Спасибо. Спасибо, Оливер.

— За что?

— За то, что вы беретесь все объяснить детям. Ведь дети, — голос у нее дрожит, — дети… это вся моя жизнь…

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

— Вы… вы скажете им, что я иначе не могла?

— Да, фройляйн Хильденбрандт.

— Я благодарю вас. Я благодарю вас, Оливер.

— Да полно вам.

— Дайте мне посуду, я отнесу ее в столовую. Если вы не хотите больше есть…

— Спасибо, не хочу.

— И спокойной вам ночи. Выспитесь хорошенько.

— И вам тоже, фройляйн Хильденбрандт.

Она уходит с алюминиевыми судками в руке и, конечно, сразу же натыкается на дверной косяк. Она, видно, очень сильно стукнулась, на лбу у нее красное пятно, но она демонстрирует нечеловеческое самообладание. Она еще и улыбается, повернувшись ко мне.

— Опять этот электрический свет, — говорит она. — При нем я просто беспомощна. Днем у меня орлиное зрение.

— Да, конечно, — говорю я. — Надеюсь, вам не очень больно.

14

Кажется, я уже говорил о том, что я трусливый пес. Знаю, что мне надо начистоту поговорить с Геральдиной, но никак не сделаю этого, потому что у меня на это попросту не хватает духу. В пятницу утром я снова пошел в школу. Я сидел напротив Геральдины шесть часов подряд. Это было не очень приятно. В обед она спросила, когда мы увидимся.

— Дай мне хоть день или два, чтобы очухаться. Я себя так погано чувствую.

— Да, конечно. Разумеется. Поправься сначала.

Геральдина… Ханзи…

Верена… Ханзи…

Ханзи…

Вот она — опасность! Что он говорил, угрожая мне, когда ему не удалось сесть вместе со мной в столовой? До того, как заключить со мной это омерзительное «кровное братство»? «Я разузнаю, где живут эти люди, и расскажу все господину Лорду!» Это было бы катастрофой! Надо добиться, чтобы его посадили в столовой вместе со мной. Нужно поговорить с шефом.

И я пошел к нему домой.

— Господин доктор, Ханзи мой брат. И вы сами радовались этому…

— Да. И что?

— И фройляйн Хильденбрандт просила меня заботиться о нем. То, что я заступился за Рашида, несколько другое! Рашид более независим и не такой трудный ребенок. Ханзи хочет сидеть в столовой со мной. Я полагаю, надо бы ему это разрешить.

Шеф иронически смотрит на меня и говорит:

— В тебе зарыт педагогический талант. Ты был на макумбе?

— Где?

— Не строй из себя дурачка. Я тебя видел. Ты тоже считаешь, что с моей стороны было подлостью выгнать Гастона и Карлу?

— Нет, — говорю я. — Да, — говорю я. — Нет, — говорю я. — Я не считаю это подлостью. Вы, наверно, не могли поступить иначе, господин доктор.

— Я сделал этот через силу, Оливер, — говорит шеф. — Веришь ли хоть ты мне?

— Да, господин доктор.

— Я тоже испытываю глубокое уважение к большой любви. Но у нас школа, понимаешь? Здесь не бордель!

— Ясно. Вы не могли поступить иначе.

— Ты не кривишь душой?

— Нисколько.

— А что думают другие?

— По-разному.

— Наверно, многие считают нас с фройляйн Хильденбрандт последними людьми?

— Да, господин доктор. Он смеется.

— Чему вы смеетесь?

— Тому, что я избрал такую миленькую профессию, — говорит он. — Хорошо, я посажу Рашида к Али, а Ханзи к тебе. Но ты знаешь, что тем самым ты делаешь очень больно Рашиду?

— Но не могу же я угодить всем, господин доктор. Я должен заботиться о Ханзи. Я полагаю, что для него это более необходимо. Рашид покрепче.

Шеф надолго задумывается и затем говорит:

— От тебя становится прямо-таки не по себе.

— Почему?

— Не стану объяснять. Но боюсь, что из-за тебя у меня будут большие заботы. — И прежде чем я успеваю в ответ на это что-либо сказать — а что собственно я мог сказать? — он говорит:

— Бедняга Рашид.

— Кто-то всегда в беднягах, — говорю я.

И вот уже маленький калека сидит со мной за одним столом и, весь сияя, смотрит на меня и пыжится, и пытается выпятить грудь (насколько это для него вообще возможно), а Рашид сидит рядом с высокомерным чернокожим Али, который с ним не разговаривает, и неотрывно смотрит на меня — печально и непонимающе. И еще кое-кто неотрывно глядит на меня: Геральдина — из-за девчачьего стола. И ее взгляд говорит такое, что я не могу написать, потому что все равно этого никто не напечатает. Я с трудом глотаю еду. К десерту вообще не притрагиваюсь, ибо боюсь, что меня вырвет.

— Можно, я возьму твой пудинг, — спрашивает Ханзи.

— Ради Бога.

— Ну что ты такой кислый? — говорит маленький калека. — Ведь все идет как нельзя лучше. Если ты и дальше будешь слушаться меня, то вот посмотришь: через пару недель я сделаю из тебя козырного туза! Весь интернат будет стоять на ушах! Все девки будут твои — бери любую. Но ты ведь не хочешь. Тебе хватает твоей сладкой киски с браслетом.

— Заткнись! — тихо говорю я, в то время как он уничтожает мой пудинг. Ведь на меня смотрит Геральдина. И Рашид тоже смотрит на меня.

15

В пятницу, когда мы после ужина выходим из столовой, Геральдина сует мне в руку письмо. Я кладу письмо в карман и совершенно забываю о нем, так как в этот вечер играю в шахматы с Ноем (проигрываю, потому что он играет великолепно) и жду, когда будет 23 часа, и надеюсь, надеюсь, что увижу три долгих, а не три коротких сигнала, и в субботу в три Верена сможет прийти на нашу башню.

— Парень, ты сегодня играешь как последний олух, — говорит Ной.

— Да, сегодня я не в форме.

— Тогда я лучше поиграю с Вольфгангом!

— Ладно.

22 часа 45 минут. Я выхожу на балкон. Светит луна, и при ее бледном свете я читаю то, что написала мне Шикарная Шлюха.

Мой любимый!

То, что ты сейчас прочтешь, — монолог из фильма «Хиросима, моя любовь». Я его смотрела три раза, потому что мне он очень нравится, и то место, которое ты сейчас прочтешь, я записала прямо в кино, в темноте. Я не знаю, смотрел ли ты этот фильм. Этот монолог — из сцены, в которой на экране чередуются улицы Хиросимы и Невера, маленького французского городка, а за кадром звучит голос Ривы, главной героини. Здесь то, что она говорит и что я записала в темном кинозале еще тогда, когда не знала тебя, мой любимый, но знала, предчувствовала, что в один прекрасный день ты явишься — так же, как в фильме встречаются Рива и этот мужчина. Вот то место:

«Я встречу тебя.

Этот город был построен по меркам любви. Ты был создан по меркам моего собственного тела. Я испытывала голод. Голод и неверность, ложь и гибель. Уже давно. Но я была уверена, что в один прекрасный день ты явишься мне. Я ждала тебя, горя от нетерпения. Поглоти же меня. Перекрои по своему подобию, чтобы никто после тебя не мог понять, откуда это страстное нетерпение.

Мы останемся одни, мой любимый. Ночи не будет конца. И ни для кого уже больше не наступит день. Никогда уже не наступит. Во веки веков.

Ты приласкаешь меня. Мы оплачем безвозвратно ушедший день. С ясным сознанием и доброй волей. Нам и не останется ничего другого, как только оплакать ушедший день.

Будет уходить время. Ничего, кроме времени. И наступит время. Наступит время, когда у нас уже не будет имени для того, что из нас станет. Постепенно-постепенно это имя исчезнет из нашей памяти. И тогда, тогда оно исчезнет совсем…»

Это монолог из фильма, мой любимый. Нравится ли он тебе? Нравлюсь ли еще я тебе? Хоть чуть-чуть, самую малость? Поправляйся скорей! И приходи ко мне! Без любви. Я знаю, что ты не можешь любить меня. Пока еще. Но приходи! Я прошу тебя об этом. Прошу, как милостыню!

Геральдина.

Неплохо написано, но все это страшно не ко времени. Страшно не ко времени — когда просто не до этого. Я достаю спички, сжигаю письмо и бросаю пепел с балкона в парк. В тот момент, когда я этим занимаюсь, наверху, в одном из окон белой виллы над башней и деревьями вспыхивает фонарик. Длинный сигнал. Еще длинный. И еще.

На этот раз карманный фонарик у меня при себе. И я отвечаю тремя длинными сигналами.

Наверху еще три раза вспыхивает фонарик.

Завтра в три, Верена, завтра в три, любовь моя.

В старой башне. В нашей башне.

16

— Я…

— Я…

— Нет, не надо, не говори, пожалуйста! И я не буду!

Таким было наше приветствие на верхней площадке древнеримской башни в субботу, в три часа. Мы обнялись и поцеловались. В этот раз я пришел первым, а она пришла чуть позже, постукивая по ступенькам своими туфлями на низком каблуке. На ней васильковое платье и бежевый фланелевый плащ поверх него, потому что похолодало и временами накрапывает дождь.

— Но я знаю, что ты хотел сказать!

— Что?

— И я хотела сказать то же самое!

— Не говори!

— Не буду.

— Достаточно, что мы знаем, что мы оба хотели сказать, правда?

— Да.

К ней вернулся цвет лица, и сегодня она опять накрашена. Выглядит немного осунувшейся. Но уже гораздо лучше.

Если бы посмотреть сейчас в стенные проемы, то можно было бы увидеть горы и деревни, города, старинные замки и коров под дождем, под этой печальной осенней изморосью! Если бы посмотреть! Но на сей раз ни она, ни я не смотрим в окна башни. На этот раз за нами уже большущий кусок пройденного пути. Пути — куда? К добру? К недобру? К счастью? Несчастью?

— А где Эвелин?

— Внизу.

— Под дождем?

— Я дала ей свой зонт. Не беспокойся за нее. Она играет с Ассадом.

— Как твои дела, мое сердечко?

— Все хорошо. А у тебя?

— Мне хорошо только тогда, когда я вижу тебя.

— Не впадай в сентиментальность. Терпеть этого не могу.

— Не можешь терпеть? Да ты ведь и сама сентиментальна…

— Ладно, пусть. Но все равно не надо.

— Хорошо, не буду, — говорю я.

Ассад лает. Эвелин смеется. Я слышу, как они бесятся в лесу под дождем.

— Время радости для обоих, — говорю я.

— Да.

— Будет ли оно и у нас?

— Время радости?

Затем наступает пауза, которую некоторые писатели в своих книгах обозначают вот так:

«…………!»

— Да, — говорю я, — нельзя требовать ответа на все вопросы. Твой муж ничего не заметил?

— Что ты имеешь в виду?

— Что я был у тебя в больнице. Цветы…

— Нет — абсолютно ничего. Брат, конечно, так и не пришел, хоть и знал, что я в клинике. Я ему абсолютно безразлична. Он появляется только, чтобы занять деньги. В остальном я для него просто не существую.

Она поднимает воротник своего фланелевого плаща и смотрит на меня своими огромными черными глазами, ее губы чуть-чуть подрагивают.

— Оливер…

— Да?

— У тебя есть еще что-нибудь с той девушкой?

— Нет.

— Только не лги. Скажи лучше «да» — это будет даже лучше.

Внизу опять лает собака, и снова смеется маленькая девочка.

— Я не вру. Да, у нас с ней кое-что было. Но теперь я ей скажу, что все кончено.

— Когда?

— Завтра. Я ведь страшный трус.

— Трус, — говорит она, — возьми руку труса, — и целует меня еще раз: нежнее, слаще, сердечнее, чем при встрече в первый раз. Потом она шепчет:

— Я больше не буду целовать тебя, пока ты ей не скажешь этого. Это было в последний раз.

— Ладно, ладно, хорошо. А ты не врешь, что у тебя ничего не болит?

— Не вру. Что нового в интернате?

— Все в порядке. Двоих выгнали. Парочку. Их застукали в лесу. Дети устроили в честь их макумбу. Я тоже был.

— Что вы устроили?

— Это своего рода общение с духами. Мы просили их, чтобы оба исключенных были счастливы. У нас в интернате есть одна маленькая бразилианка, она все это и устроила. И каждый молился на своем языке.

— И ты?

— И я.

— О чем?

— Чтобы мы оба были счастливы.

Ее голова прячется в поднятом воротнике.

— Я тоже молилась.

— После того как я вышел из твоей палаты, правда?

— Откуда ты знаешь?

— Я почувствовал это. По дороге. В машине.

— Все это безумие, — говорит она. — И все это очень плохо кончится.

— Конечно, — говорю я.

— Если я опять попаду в нищету, что тогда?

— Я буду кормить вас с Эвелин.

— Ты? Ты еще мальчик. Ты никто! Ты ничего не умеешь. Ты…

Она не договаривает и теперь все же подходит к одному из проемов и смотрит вниз сквозь дождь.

— Мама! — кричит Эвелин. Верена машет рукой. Ас-сад лает.

— У тебя нет ничего за душой, — говорит она.

— Точно, — говорю я.

— Ты бездомный бродяга.

— Да.

— Я тоже бродяга.

— Ну вот, видишь, — говорю я. — Трус, возьми руку труса. Кстати, мне это не нравится. Чье это?

— Не знаю.

— Но я знаю кое-что, что тебе понравится! И я знаю, кто это написал.

— Кто? — спрашивает она совсем тихо своим прокуренным хрипловатым голосом и смотрит на мокрый зеленый ландшафт этого субботнего дня.

Я не смею даже положить ей руку на плечо, хотя стою совсем близко у нее за спиной.

— Это из «Бури» Шекспира, — отвечаю я, — слова Просперо. В школе мы сейчас читаем Шекспира по-английски. Наш учитель английского отличный парень. Молодой. И потрясающий симпатяга. Великолепно одевается. Каждый день новый пиджак. И изысканные шейные платки. Ной думает, что он педик. Все девочки от него просто без ума! Но если он и педик, то тайный. Он сверхгалантен с девочками, по-настоящему галантен! Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы ты когда-нибудь встретилась с ним.

— А что говорится в «Буре»?

— We are made out of such stuff as dreams, and our little life is rounded by a dream.

— Что это значит по-немецки?

— Непонятно? А как же твои американские дружки?

— Бессовестный!

— Это я так. Не обижайся!

— Скажи лучше, что это значит по-немецки, — говорит она, глядя сквозь дождь вниз на своего ребенка, играющего с собакой на лужайке. — Дружки дружками, но я все равно плохо владею английским.

— Это означает приблизительно следующее, — говорю я, — «мы из того же вещества, что и сны, и наше скромное бытие окружают сны».

— Красиво.

— Правда?

— Мне надо было бы иметь побольше американцев. Тогда бы я сейчас хорошо знала английский. После третьей мировой войны я это наверстаю. Если останусь в живых.

— После третьей мировой войны ты будешь моей женой, — говорю я, — если мы оба будем живы.

Она поворачивается и смотрит на меня, а меня бросает то в жар, то в холод. Никогда еще под взглядом женщины я не чувствовал такого дурмана.

No, no, this must be love…[85]

— Стало быть, наше скромное бытие окружает сон?

— Да, — говорю я.

А дождь шелестит по осенней листве. Он идет и идет себе потихоньку. Вернись назад, о спящая…

— Ты храбрый?

— Что?

— Я спрашиваю: ты храбрый?

— Я? Нет. Я трус от рождения. Ты же знаешь.

— Не болтай, — говорит она, и ее глаза начинают гореть, а узкое лицо становится еще уже. — Я ему уже сказала.

— Кому?

— Своему мужу.

— Что?

— Что я встретила тебя. С другими ребятами. Совершенно случайно. Кто-то назвал тебя по фамилии. Я стала припоминать: Мансфельд? Мансфельд? А потом обратилась к тебе. Ты оказался тем самым Мансфельдом! Сыном его делового партнера.

— Верена!

— Что?

— Ты с ума сошла?

— Конечно! Ведь именно об этом мы все время и говорим! Я хочу чаще видеть тебя! И дольше! И не только тайно! И не только здесь, в башне! Ты хоть подумал о том, что мы будем делать, когда придет зима?

— Говори, говори! Что дальше?

— Дальше? Знаешь, в этой жизни все происходит шиворот-навыворот. Мой муж был в восторге! Он сказал, чтобы я позвонила в интернат и спросила, не придешь ли ты к нам завтра на ужин.

— Уже завтра?

— Да. Поэтому я и спросила, хватит ли у тебя смелости.

— Думаю, что хватит.

— Я подумала, что если ты придешь к нам раз, то сможешь приходить и потом. И во Франкфурте тоже. Мы ведь скоро отсюда уедем.

— Всю последнюю ночь я со страхом думал об этом.

— Кем ты хочешь стать, Оливер?

Я не отвечаю, потому что стесняюсь.

— Ты, наверно, и сам еще не знаешь?

— Нет, знаю.

— Тогда скажи.

— Это может показаться глупостью.

— Все равно скажи!

— Я хочу стать писателем.

— И ты этого стесняешься?

— Так ведь это очень трудно. Скорее всего я никогда им не стану. И вообще…

— Ты уже что-нибудь написал?

— Примитивные рассказики о любви для девочек. Пока больше ничего.

— Напиши о нашей с тобой истории.

— Нашей истории?

— О нас двоих! Как мы познакомились. Обо всем, что уже было. И о том, что…

Она запинается, и я спрашиваю:

— Ты хотела сказать: и о том, что еще будет?

Она кивает и снова смотрит вдаль сквозь дождь.

— Хорошо, — говорю я. — Хорошо, я попытаюсь. И дам тебе все прочесть. И если что-нибудь у меня не получится, ты мне скажешь, ладно?

— Ладно. И если мне что-то особенно понравится, я тоже тебе скажу.

— Договорились.

— Оливер…

— Да?

— Энрико тоже будет завтра вечером. Он возвратился из Рима. Его пригласил муж. Хватит ли у тебя на все это храбрости?

— Причем здесь храбрость? Пожалуй, Энрико будет неприятнее снова встретиться со мной, чем мне вновь увидеть его. Но как ты себе все это представляешь?

— Ты мне доверяешь?

— Конечно, нет, — говорю я. — Нет, чепуха, — говорю я. — Конечно, я тебе доверяю, Верена.

— Тогда погоди немного. Сегодня вечером в одиннадцать на своем балконе ты кое-что увидишь.

— Ты научилась?

— Да, — говорит она. — Теперь почти что в совершенстве. У тебя есть смокинг?

— Да, и еще какой!

— Тогда надень его завтра вечером. А тебя отпустят?

— Придется отпрашиваться у шефа. Но он наверняка разрешит. Вы такие уважаемые люди. Было бы полезно, если бы твой муж сам позвонил в интернат и сказал, что он меня приглашает. Иначе у шефа останутся подозрения, что я собираюсь не к вам, а во Фридхайм — в «Какаду».

— Что это такое?

— Кабак, где можно подцепить себе какую-нибудь шлюшку.

— А откуда ты знаешь?

— Один парень рассказал.

— И тебе бы хотелось одну из таких, Оливер?

— Знаешь, до недавнего времени я готов был спать со всеми у кого между… я хотел сказать, со всеми существами женского пола.

— А теперь?

— А теперь только с одной.

— Правда?

— Клянусь своей жизнью. Нет, — твоей жизнью. Жизнью Эвелин.

— Правда-правда?

— Правда-правда.

Она придвигается ко мне вплотную, а у меня все тело, все члены свело какой-то непонятной судорогой, болит сердце, и я не могу пошевелить и пальцем. Она произносит в нескольких сантиметрах от моих губ:

— Это должно быть правдой, настоящей правдой…

— Я знаю. Это и есть настоящая правда.

— Но ведь я буду просто ненормальной, если спутаюсь с тобой…

— Я тоже ненормальный.

— …но ты мне так нравишься.

— И ты мне.

— Это плохо кончится. Я ведь настолько старше.

Опять эта пластинка.

— Не повторяй бесконечно одну и ту же ерунду!

— Разве я повторяю?

— Без конца. От этого можно просто заболеть.

— Но ведь я действительно на двенадцать лет…

— Успокойся! Помолчи.

— Я уже успокоилась и молчу.

И тут, когда я собираюсь ее поцеловать, внизу раздается лай собаки, и Эвелин начинает петь: «Все мои уточки плавают по пруду, головки в воде, хвостики наружу…»

— Кто-то идет, — торопливо говорит Верена. — Мне надо идти. Завтра в восемь, хорошо?

— Да. И пусть твой муж позвонит в интернат, ладно?

Она целует меня, но уже второпях, в щеку, и быстро направляется к лестнице, инструктируя меня:

— Если кто-нибудь поднимется сюда, то спрячься. А если нет, то выжди пару минут.

— Хорошо. И не забудь еще: сегодня вечером в одиннадцать.

В следующий момент она исчезает. Я подхожу к окну и вижу, как она выходит из башни и уходит вместе с Эвелин и собакой в лес, в осенний дождь, уходит от меня все дальше и дальше, не оборачиваясь. Вот она исчезла между деревьями. Из леса появляются толстый мужчина и толстая женщина, долго рассматривают башню и затем уходят. Вероятно, предупреждение на доске удержало их от осмотра башни.

Я сажусь на старый ящик, лежащий здесь, в верхнем помещении башни, прикладываю ладонь к лицу и вновь ощущаю исходящий от нее запах Верениных духов.

«Диориссимо».

Я должен написать нашу историю, сказала она.

Я сделаю это. Сегодня же начну.

Боже милостивый, к которому я обращаюсь только, когда мне что-нибудь нужно, когда я о чем-нибудь прошу для себя или других, сделай так, пожалуйста, пожалуйста, чтобы это была хорошая история.

17

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани молится:

— О правоверные, ни один человек не должен смеяться над другим, потому что те, над кем смеются, возможно, лучше самих насмешников. И пусть ни одна женщина не высмеивает другую, которая, возможно, лучше ее самой. Не клевещите друг на друга и не давайте друг другу ругательных имен. Усердно избегайте подозрений, потому что некоторые подозрения есть грех. Не ищите в любопытстве своем ошибок других людей и не говорите плохого о других в их отсутствие. Если б кто-нибудь предложил вам есть мясо его мертвого брата? Конечно, вы почувствовали бы отвращение. Поэтому бойтесь Аллаха. Знайте, он всепримиряющ и всемилосерден. О, люди, Аллах создал вас от мужчины и женщины и разделил вас на народы и племена, чтобы вы с любовью могли познать друг друга. Воистину только тот в чести у Аллаха, кто наиболее миролюбив и больше всех проявил любовь. Потому как Аллах есть Аллах и знает сердца всех людей.

Это было в 21 час. А в 23 часа я стою под дождем на большом балконе нашей комнаты на втором этаже, и ко мне сквозь ночь из мрака и дождя летит вспышками света послание из виллы над башней:

ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ… Я… РАДУЮСЬ…

А я сигналю ответ: И… Я… РАДУЮСЬ… ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ…

Из тьмы и дождя летят новые сигналы:

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… ОЛИВЕР…

Я отвечаю:

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… МИЛАЯ…

Да, я обязательно напишу нашу историю.

Я возвращаюсь к себе в комнату. Ной и Вольфганг еще не спят, горит свет, и оба наблюдают, как я снимаю свой халат.

— Да ты весь мокрый, — говорит Вольфганг. — Где тебя носило?

— Оставь его в покое, — говорит Ной. — Разве не видишь, что с ним творится?

— А что с ним?

— Не is in love.[86]

Yes — I am in love[87].

Завтра в восемь.

Верена Лорд.

Верена.

18

Первое, что я вижу, входя в виллу, это отцовский Рубенс: этакая толстая светловолосая голая баба, моющая ноги. Картина висит в обшитом деревянными панелями холле виллы господина Манфреда Лорда. Не странно ли?

Я нахожу это настолько странным, что совершенно забываю передать открывшему мне дверь слуге, одетому в штаны до колен и черную ливрею, свои упакованные в бумагу цветы. У слуги гладкое продолговатое лицо с холодными, ледяными глазами и настолько тонкими губами, что кажется, будто у него вообще нет рта. Он мал ростом и сухопар, высокомерен и самоуверен. Никакого сравнения с нашим господином Виктором. Тот был просто чудесный малый. И где-то он сейчас служит?

Именно этот слуга и садовник с женой ненавидят Верену, думаю я про себя, переводя взгляд с Рубенса на лакея. Она сказала мне об этом в вечер нашего знакомства. В тот вечер, когда я довез ее до дома. Надо поостеречься этого слуги. Дружелюбие, дружелюбие и еще раз дружелюбие.

— Пардон, пожалуйста, сударь, ваши цветы…

— Ах, да! — Улыбаться, все время улыбаться. — Будьте так любезны.

Он так любезен. Он берет у меня завернутые в бумагу цветы.

— Большое спасибо, господин…

— Меня зовут Лео, господин Мансфельд.

— Большое спасибо, господин Лео. — Видно, как приятно ему слышать обращение «господин». Я лезу в карман. — Вот что! Не считайте меня за парвеню. Порой я страдаю идиотской рассеянностью, господин Лео.

— Пардон, пожалуйста, что вы говорите, господин Мансфельд!

— Нет-нет. Со мной такое уже пару раз случалось в гостях.

— Что, пардон, пожалуйста?

Кажется, у него это пунктик: его вечное «пардон, пожалуйста».

— То, что, уходя слегка под градусом, забывал кое-что оставлять для тех, кто целый вечер трудился для меня и других гостей. Ужасно, правда? Вы, наверно, сегодня сервируете стол?

— Да, сударь.

— А кто готовил?

— Жена садовника.

— Могу я вам обоим заранее вручить вот это?

Я даю ему тридцать марок. Сначала хотел дать только двадцать. Но тогда ему пришлось бы делить деньги поровну. А так он может взять себе на десять марок больше.

Привычка давать чаевые заранее у меня тоже небольшой пунктик. Я всегда так делаю, приходя в гости. Чаще всего я быстренько заглядываю на кухню и сую в ручку поварихе бумажку. Вы сами знаете: часто на вечеринках не хватает льда или содовой. Если же вы заранее сунули кухарке денежку, то она обязательно отложит для вас вазочку со льдом или сифон с содовой…

Я еще раз разглядываю этого господина Пардон-пожалуйста. Заполучил ли я теперь в его лице друга? Кто скажет? В дом Манфреда Лорда приходит так много богатых людей…

— Что вы, что вы, господин Мансфельд! Я не могу.

— А если я вас попрошу?

— Ну что же, громадное спасибо. И от фрау Кляйн тоже.

Это жена садовника.

Он кланяется и улыбается фальшивой улыбкой — пес поганый, шпионящий за Вереной, о котором я должен постоянно помнить.

Открывается раздвижная дверь из красного дерева, и появляется хозяин дома. Слуга исчезает.

— Мой дорогой Оливер, — вы позволите так себя называть? — я искренне рад приветствовать вас в своем доме!

Манфред Лорд приближается ко мне с распростертыми объятьями. Он великолепно смотрится! Мне приходит на ум хирург из одного кинофильма, с шумом движущийся в сопровождении ассистентов и медсестер по коридору к операционной. Он на голову выше меня — этот Манфред Лорд. Его смокинг стоит целое состояние. От его улыбки исходит сияние. Голубые глаза блестят. Белые волосы зачесаны назад, высокий лоб открыт. Этот человек, думаю я, умен и опасен. Его дружелюбие делает его особо опасным. У него тонкий благородный нос и крупный затылок. От него пахнет туалетной водой «Кнайз тен» и богатством, богатством, богатством. У него звучный, очень приятный голос.

— Какие чудесные цветы вы принесли!

— Я хотел для вашей жены…

— И к тому же красные гвоздики! Ее любимые цветы! И как вы только угадали?

— Я… — бдительность и еще раз бдительность! — Сам не знаю, господин Лорд. Просто красные гвоздики и мои любимые цветы тоже. Наверное, поэтому!

— Конечно, конечно! — он сердечно смеется и хлопает меня по плечу.

Знает ли он что-нибудь? Догадывается? Что-нибудь замыслил? Тогда что? Да, у этого господина есть сильное качество: по его открытому, честному лицу никогда не скажешь, что он думает и чувствует.

— Вот моя жена обрадуется. — Он замечает мой взгляд. — А-а, Рубенс? Ваш Рубенс?

— Да.

— Я приобрел его на аукционе в Люксембурге. Вашему отцу картина вдруг разонравилась. Поэтому он решил с ней расстаться. Ведь денег у него хватает, а? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — я уже немного собрался. — Ежели вы даже здесь, в Таунусе, вывешиваете такие картины, то хотел бы я поглядеть на вашу квартиру во Франкфурте.

— Увидите, мой мальчик, еще увидите! Я просто в восторге, что Верена разыскала вас! Сына моего старого друга…

Ой, парень, этот человек опасен.

— А вам не страшно, господин Лорд? Я имею в виду кражу со взломом в ваше отсутствие…

— Здесь всегда кто-нибудь есть, дружок. И кроме того, вилла взята под охрану. Еще есть стреляющие автоматические устройства в парке и другие штучки для каждого, кто попытается тайком проникнуть сюда.

Внезапно его сияющую улыбку словно стерло, и он смотрит на меня своими голубыми глазами, которые стали вдруг стальными и жесткими. Зловещий человек — этот Манфред Лорд. «Погоди, с ним у тебя еще будут большие неприятности», — думаю я про себя.

19

На Верене черное декольтированное вечернее платье, очень узкое, с чем-то вроде банта на боку. На ней дорогие украшения: бриллиантовое колье, бриллиантовый браслет, бриллиантовые клипсы и брошь (бриллиантовая роза) на платье. Она очень сильно накрашена. Когда мы с Манфредом Лордом входим в обшитый деревянными панелями салон, она идет мне навстречу с бокалом коктейля в руке.

— Господин Мансфельд! Наконец-то! Позвольте познакомить вас с господином Энрико Саббадини.

К нам подходит тот самый итальянский пижон из аэропорта. На нем темно-синий смокинг, сорочку украшает бантик из шнурка. Кажется, он нервничает. Мы раскланиваемся.

— Очень рад познакомиться с вами, господин Мансфельд, — говорит он по-немецки с итальянским акцентом. При этом беспрестанно сжимает и разжимает левую ладонь. В правой руке он держит бокал.

— Представь себе, дорогая, у Оливера те же самые любимые цветы, что и у тебя! — говорит Манфред Лорд, в то время как я вручаю Верене красные гвоздики и целую ей руку. («Диориссимо». Надеюсь, что как-нибудь продержусь этот вечер.)

— Вы с ума сошли, господин Мансфельд! Столько цветов!

— Я люблю дарить цветы.

— Слышишь, Верена, он любит дарить цветы.

Ах, этот Манфред Лорд! Он нажимает на кнопку звонка. Тут же появляется господин Лео.

— Вазу для цветов, пожалуйста.

— Сейчас, милостивый государь.

— Что будете пить, Оливер? — Хозяин дома подходит к бару, устроенному в старинном шкафу. Вся гостиная обставлена антикварными вещами. Толстые ковры. Темная мебель. Громадный гобелен. — Коктейль? Виски?

— Виски, пожалуйста.

Он готовит мне бокал виски. Старательно. С любовью. Как аптекарь лекарство.

— Со льдом?

— Да, пожалуйста.

— С водой или содовой?

— С содовой.

— Скажите, когда будет достаточно.

— Достаточно.

Я быстро выпил виски, и Манфред Лорд тут же снова наполняет мой бокал.

И вот мы стоим с бокалами в руках. Манфред Лорд возвышается над всеми. Он, видно, искренне рад гостям.

— Давайте, — говорит он, — выпьем за то, что Верена вновь нашла нашего — нет, точнее, моего — Оливера! Вы не представляете, как часто я думал о нем… Маленький Оливер! Теперь он стал большим, стал настоящим мужчиной. Женщины, должно быть, сходят из-за вас с ума!

— Ну, что вы! Почему вы так думаете?

— Потому что вы прекрасно смотритесь. Правда, Верена? А как считаете вы, Энрико?

— Прекрасно смотрится, — говорит Энрико.

Верена ничего не говорит, а лишь глядит на меня. Я должен что-нибудь сказать. И побыстрее!

— Чепуха! — говорю я. — Позвольте мне выпить за милостивую государыню. Вот уж кто смотрится! Я… я… — я смотрю на Верену и думаю: «Пусть твой муж не воображает, что со мной можно позволять себе все что угодно! — я еще никогда не видел женщины красивее вас, милостивая государыня!»

Я поднимаю свой бокал. Все пьют. Энрико поперхнулся и кашляет.

— Какой очаровательный молодой человек, — говорит Манфред Лорд, выпив свой бокал. — Воистину, Верена, я не могу выразить тебе всю свою благодарность, за то, что ты его нашла.

— А почему мы, собственно, стоим? — спрашивает Верена.

Мы усаживаемся в старые громадные кресла у камина. Потрескивая, горит огонь. Энрико (на нем опять этакие щегольские очень остроносые туфли) сидит, уставясь на меня. Манфред Лорд веселый и довольный, переводит свой взгляд с меня на Энрико и с Энрико на меня. На свою жену он не смотрит. Потирая руки, говорит:

— Нет ничего более уютного, чем огонь в камине, не правда ли, Оливер? Вы легко нашли дорогу к нам?

— Да.

Проклятье! Я допустил ошибку.

— Браво! Обычно те, кто приезжает к нам впервые, плутают. За здоровье всех!

Мы снова поднимаем наши бокалы.

— Я уже неплохо здесь ориентируюсь, господин Лорд. Моя школа совсем недалеко от вашего дома.

— Конечно, — говорит он, широко улыбаясь, — а я и забыл! Вы, так сказать, наш сосед. Это чудесно, не правда ли, Верена? Если я буду в отъезде и у Оливера будет время, вы можете вместе прогуляться, попить чаю в «Амбассадоре» или поиграть в теннис на нашем корте!

— У меня только два свободных часа в день, господин Лорд. Мне некогда играть в теннис. И мне запрещено ходить в «Амбассадор».

С бокалом в руке Манфред Лорд откидывается на спинку кресла.

— Вот тебе на! Какое невезенье, не правда ли, дорогая? Ему нельзя в «Амбассадор», он не играет в теннис, у него только два часа в день! А Энрико и в теннис играет, и в «Амбассадор» может пойти, и время у него нашлось бы, но ему нужно возвращаться в Рим! Ах, ты моя бедняжка!

Манфред Лорд, человек, жену которого я люблю. Сидящий напротив мужчина — человек, с которым она спит. Манфред Лорд, для которого Веренин ребенок…

В этот момент в комнату входит маленькая Эвелин. Она выглядит совсем крохотной. Поверх светло-синей пижамки одет халатик, а на ногах маленькие голубые шелковые шлепанцы.

— Я не помешала? — вежливо и очень по-взрослому спрашивает она.

— Ни в коем случае, Эвелин, — говорит Манфред Лорд.

— Папа, я не Эвелин.

— А кто же тогда?

— Сегодня вечером я господин Майер.

Верена тихо поясняет мне:

— Это такая игра. Время от времени она не Эвелин, а господин Майер, господин Шмидт или господин Клингельбрёзель.

Я думаю: сегодня вечером она не Эвелин, а господин Майер для того, чтобы было удобнее притворяться, что она меня не знает.

— Кто вы по профессии, господин Майер? — спрашивает Манфред Лорд.

— Я финансист, — отвечает Эвелин. (Она сказала: «финанцист».)

— Ага, понятно. Чем могу быть вам полезен, господин Майер?

— Я только хотел пожелать вам доброй ночи.

— Очень любезно с вашей стороны, господин Майер. Прошу вас.

— Да, сударь.

Своей матери она дарит долгий поцелуй, обе крепко обнимаются. Я замечаю, что левая рука Эвелин сжата в кулак.

— Доброй ночи, приятных снов.

— Спасибо, мамочка.

Затем девочка подходит к Манфреду Лорду. Она дает ему руку, но не целует его, и говорит очень серьезно:

— Всего хорошего, господин Лорд.

— И вам, господин Майер. Увидимся завтра на бирже. А меня вы разве не хотите поцеловать?

Лорд вроде бы от души забавляется.

— Хочу, — шепчет Эвелин.

Девочка чуть-чуть прикасается губами к щеке отчима. Тот на мгновенье перестает улыбаться, а затем дает ей легкий шлепок.

Затем Эвелин молча идет дальше и делает книксен перед Энрико. И вот она подходит ко мне. То, что держала в левой руке, она теперь держит в правой.

— Это господин Мансфельд, — поясняет Лорд.

Эвелин вновь делает книксен и протягивает мне руку.

— Доброй ночи, господин Мансфельд, — говорит она.

А затем направляется к двери — совсем крохотная в своих голубых шлепанцах — и исчезает. В моей правой руке теперь находится то, что только что было зажато в правой ладони Эвелин, — что-то теплое и мягкое.

Что бы это могло быть?

Слуга Лео вносит вазу с моими красными гвоздиками.

— Где прикажете поставить, сударыня, пардон, пожалуйста?

— На стол перед камином.

— Там не слишком жарко, дорогая? — мягко спрашивает Лорд.

— Больно хороши гвоздики. Я хочу, чтобы они были перед глазами после ужина.

— Конечно, конечно. Ставьте сюда, Лео.

— Слушаюсь, сударь.

Энрико Саббадини смотрит на меня так, словно собирается убить. Ставя цветы на мраморную столешницу, слуга Лео улыбается мне рыбьей улыбкой. Слуга Лео выпрямляется и расправляет плечи. Слуга Лео говорит:

— Стол накрыт, сударыня.

20

— Давайте не будем себя обманывать, дорогой Энрико. Время большого, золотого экономического чуда прошло, — говорит Манфред Лорд и берет пару клешней омара с серебряного подноса, который держит перед ним слуга Лео (прислуживающий в белых перчатках). — Большое спасибо. Один мой друг — обязательно возьмите еще майонеза, дорогой Оливер, жена нашего садовника просто молодец, она может потягаться с шеф-поваром из ресторана «Франкфуртер Хоф», — так вот, значит, этот друг сказал вчера одну вещь, которая мне очень понравилась… Тебе неинтересно, дорогая?

— Как раз наоборот. — Верена сидит рядом со мной. Горят свечи в канделябрах, электричество погашено. Разговаривая, Верена очень крепко давит мне своей маленькой туфелькой на ногу. — С чего ты взял?

— Прости, мне показалось. Итак, он сказал, и именно поэтому мне пришло на ум слово «золотой»: «Время, когда нам постоянно приходилось стричь золотые волосы, которые очень быстро росли, прошло. Теперь надо следить за тем, чтобы не получить лысину!»

Энрико смеется, Верена смеется, я смеюсь. Господин Лорд смеется. Дрожат огоньки многочисленных свечей. Омар просто отличный. Веренина маленькая туфелька сейчас между моими ботинками, я обнимаю ее ногами. Очень нежно. Господин Лео снова подает омара, улыбаясь при этом так, что мне вспоминается детская песенка, которую я слышал тогда у Верены в больнице: «Кто скажет, это кто такой — маленький и хмурый, с длинным посохом в руке, в мантии пурпурной?»

Кто скажет мне, кто такой Лео? Доверенный господина Лорда? Конечно. Что связывает их друг с другом? Много ли известно Лео о нем?

Лео подошел с подносом к Энрико. Тот устало отмахивается. Нет аппетита.

Веренина туфелька беспрерывно надавливает на мой ботинок. Сначала я думаю, что это знаки азбуки Морзе, но это не так. Она просто давит ногой на мой ботинок. Представляю, как он будет выглядеть потом. Перед тем как встать из-за стола, надо будет быстренько протереть его брючиной, иначе кто-нибудь заметит. Интересно, часто ли Верена занимается этим. Должно быть, да, потому что она демонстрирует совершенно невероятную сноровку. Насколько страстно давит она мне на ногу — настолько же бесстрастно ее лицо. Солидная хозяйка дома. Супруга миллионера. Дама из общества. Эх, встать бы, взять ее за иссиня-черные волосы, запрокинуть ей голову и поцеловать прямо в полные губы, ее большой рот…

Не думать об этом. Не думать. И не смотреть на нее. Я боюсь взглянуть на нее. И знаю, почему. Из-за ее мужа. Потому что этот Манфред Лорд — личность, настоящая личность. И это полностью выбило меня из роли. Я думал, что он — одна из этаких бесчувственно-ледяных акул, вроде тех, что собираются на тайные совещания у моего отца. Оказалось, что — нет. Этот Манфред Лорд — джентльмен и аристократ, его род наверняка уже давно владеет большим состоянием, наверное, поколений пять, а то и больше, — не то, что мы, разбогатевшего всего каких-нибудь десять лет тому назад. Я знаю, Верена уже давно поняла, что это за человек, и классифицировала его. Но понять и классифицировать еще не значит любить…

После омаров подается кулинарный шедевр блестящей кухарки с картофелем фри и овощным салатом. Мы пьем шампанское. Урожая 1929 года. Хороши же были золотые волосы. Ничего себе лысина! Потом венгерские груши. Черный кофе. Французский коньяк. Потом мы вновь перебираемся в гостиную и устраиваемся у камина.

Больше всех говорит и, по-видимому, чувствует себя так же вольготно, как кролик в клевере, Манфред Лорд. Остальные больше помалкивают. Мы с Вереной очень мало ели. Саббадини — тоже. Лишь когда его деловой партнер Манфред Лорд пускается в рассуждения о деле, он напряженно слушает. А господин Лорд о чем только ни говорит. В том числе, разумеется, и о деньгах. Он говорит умные вещи. Некоторые из них я не понимаю. Однако ясен общий вывод: времена экономического чуда миновали. Его создал Эрхард[88]; промышленники, правительство и профсоюзы пустят все насмарку. Теперь каждый должен как следует подумать, как и что ему делать.

Такие вот вещи говорит Манфред Лорд, в камине потрескивают дрова, тускло поблескивают старые картины и громадный гобелен, а коньяк («Fine Napoleon 1911» прочел я на этикетке), серебряные подсвечники, Веренины украшения, громадные ковры, стенные панели из красного дерева — все они могли бы быть слушателями, если б могли. Вероятно, он прав — господин Манфред Лорд — в своих рассуждениях. Однако, если он прав, то люди, у которых нет «Fine Napoleon», серебряных подсвечников, дорогих украшений, ковров и вилл, почувствуют конец экономического чуда быстрее, чем он и ему подобные.

Эта мысль настолько беспокоит меня, что я поднимаюсь, чтобы на минуточку исчезнуть.

Верена собирается показать мне, где туалет, но ее улыбающийся муж уже встал (знает ли он что-нибудь, чувствует, подозревает?) и провожает меня через холл до нужной двери.

В туалете я вынимаю из кармана маленький бумажный сверточек, который мне, прощаясь, сунула в руку Эвелин. Это кусочек марципана, завернутый в клочок бумаги. Кусочек того марципана, что я ей подарил!

На бумажке написано кривыми, пляшущими буквами (Верена говорила мне, что Эвелин уже умеет писать): «Дорогой дядя Мансфельт. Пожалуйста, сделай то, что ты говорил. Помоги маме и мне. Это очень нужно. Твоя Эвелин».

21

Спустив марципан и бумажку в унитаз, я возвращаюсь в гостиную.

Здесь все по-прежнему. Манфред Лорд разглагольствует, остальные слушают. Он говорит о деньгах, но все его фразы двусмысленны. Он говорит:

— Вы должны остерегаться, Энрико. Очень остерегаться!

Еще он говорит:

— Ваш отец, Оливер, мой друг. Друзья моих друзей — и мои друзья. Вы хотите быть моим другом?

— Мой отец мне не друг, господин Лорд.

На это он снисходительно улыбается, подобно доктору Фраю, нашему учителю истории, когда ученик дал неверный ответ, и говорит:

— Разве мы не можем, несмотря на это, стать друзьями?

Я кручу в руке свой большой пузатый бокал с коньяком, понимая, что надо отвечать и как можно скорее, а он уже продолжает:

— Человеку нужны друзья, вы это со временем поймете. Итак? Согласны?

— Согласен, — говорю я.

А что мне оставалось — сказать ему «нет»?

«Помоги маме и мне. Это очень нужно…»

Манфред Лорд снова наполняет бокалы.

— За дружбу между всеми нами, — говорит он с сияющей улыбкой.

Мне нужно следить за собой, потому что коньяк уже сильно ударил мне в голову. Я не могу много пить. По-видимому, и Энрико Саббадини — тоже. Что с ним — этим пижончиком? А Манфред Лорд? Не задумал ли он споить нас? Видимо, да. Он хочет поглядеть, как мы себя поведем тогда, что станем делать и говорить.

Его улыбка. Его обаяние. Его превосходство…

— Еще коньячку, Оливер?

— Нет, я за рулем.

— Подумаешь, ехать-то всего ничего! — и он снова наполняет наши бокалы. Господин Саббадини уже наклюкался. — Энрико переночует у нас.

Удивительно держится Верена. Она пьет и пьет, а по ней ничего не заметно. Совершенно ничего! Это вроде бы опять говорит за то, что она была барменшей или чем-то в этом роде. Но она ей не была и быть не могла. Теперь я знаю ее достаточно долго, чтобы не только ощущать тайну ее жизни, но и быть уверенным, что эта тайна существует. Пусть у нее была сотня мужчин. Пусть хоть тысячу раз назовет себя шлюхой. Но эта женщина с ее вечным страхом перед нищетой равна своему мужу по происхождению. Нет, она даже выше его! Ее семья, видимо, была более знатной, чем его, потому что…

Но что это? Или я уже так пьян? А, может быть, я думал вслух? Конечно же, нет. Просто, видимо, Манфреда Лорда посетили те же мысли, что и меня, потому что он целует Верене руку и говорит:

— Ты давно уже не выглядела так чудесно, как сегодня вечером, дорогая…

10 часов.

11 часов.

Одиннадцать тридцать.

Все вокруг слегка вращается. Я к такому не привык. Энрико в разговоре постоянно повторяется, как все пьяные, не замечая этого. Он смешон. Когда он только наговорится? Нужно поскорее убираться отсюда! Достаточно еще одной рюмки, и я могу встать и заявить, что люблю Верену!

— Еще один, последний глоточек, дорогой Оливер?

Мы уже перешли на шампанское.

— Нет, нет, я…

— Да бросьте вы! Лео сварит нам крепкого кофе, и весь хмель как рукой снимет. Итак, за здоровье нашей чудесной, очаровательной хозяйки!

И мы пьем за Верену, которая и в самом деле необычайно хороша в этот вечер, а она улыбается, но при этом, как и всегда, ее черные, громадные глаза остаются серьезными.

Вдруг я чувствую ее руку в своей. В моей ладони остается маленькая беленькая пилюлька. Я глотаю ее со следующим глотком шампанского. Никто ничего не замечает. В тот же момент мне кажется, что за моими глазными яблоками взрывается атомная бомба. Потом мне становится невыносимо жарко, и я чувствую, как под крахмальной сорочкой по груди струится пот. Затем у меня начинается такое головокружение, что я боюсь выпасть из кресла. После чего чувствую, что протрезвел. Почти совсем протрезвел. Во всяком случае голова у меня теперь ясная.

22

В полночь появляется слуга Лео.

— Звонят из Рима, сударь.

Пятидесятилетний мужчина пружинисто вскакивает.

— Мой маклер! Он докладывает о сегодняшних приобретениях. Пойдемте со мной, Энрико. Лео, переключите телефон на библиотеку.

— Слушаюсь, милостивый государь.

Лорд снова целует Верене руку.

— Извини, дорогая, мы удалимся на пару минут. Оливер составит тебе компанию. — И обращаясь ко мне: — Сожалею, но, как говорится, дела идут не так, как раньше. Надо вертеться. Пошли, Энрико!

Тот следует за ним быстрым и достаточно твердым шагом. Буквально на глазах он почти что протрезвел. Ведь речь-то идет о деньгах!

Дверь за ними захлопывается.

Мы одни. Верена и я. Мы смотрим друга на друга.

— Спасибо тебе, Господи, — говорит она.

— За что?

— За то, что он оставил нас одних — по крайней мере на пару минут. — Верена сидит на диване у камина, а я в кресле. Она придвигается ко мне, и я снова чувствую запах ландышей, аромат ее кожи.

— Они могут вернуться в любой момент…

— Сейчас у них разговор об акциях. Обычно это надолго.

Ее глаза! Ее глаза! Никогда еще я не видал таких глаз. Она разговаривает со мной шепотом, ее лицо совсем рядом с моим, оба наших лица освещены мерцающим пламенем камина.

— Я с ним порвала.

— С кем?

— С Энрико.

— Что?

Ее хрипловатый голос. Ее близость. Аромат ландышей.

— Тебе помогла пилюлька?

— Да. Спасибо. Очень.

— Он хочет споить тебя. И Энрико тоже. Он циник. Он заметил, что я порвала с Энрико…

— Разве он знал?

— Нет, но чувствовал! Теперь ему интересно, что будет дальше. Тебе нельзя напиваться в его компании. Никогда! В следующий раз я дам тебе упаковку этих пилюлек. Они просто чудо.

— Ты… Ты сказала Энрико, что все кончено?

— Да.

— Назвала причину?

— Сказала, что больше его не люблю.

— Но ты ведь его и не любила!

— Нет. Но он думал, что — да. Поэтому сегодня он ничего не мог есть. Уязвленное мужское тщеславие — ужасная вещь.

Она сидит, так близко, что мне хочется взять и обнять ее, поцеловать. Но я не отваживаюсь.

— Я не хочу больше лгать. Я уже не в том возрасте.

— Но ты ведь обманываешь своего мужа! Постоянно!

— За его счет я живу. Он кормит меня и Эвелин. Мне приходится обманывать его.

Ничего себе беседа! Я начинаю смеяться. От шампанского? Или от страха?

— Забавно, правда? Знаешь, почему я сказала Энрико, что у нас с ним все кончено? По правде?

— Почему?

— Потому что ты мне так нравишься.

Я молчу.

— Я немного сумасшедшая — ты же знаешь. Сейчас… сейчас я схожу с ума по тебе. Я хочу тебя.

Я молчу.

— Так говорят только шлюхи, правда? А я и есть шлюха. Ну, как? У тебя не пропало желание? Ты меня еще хочешь?

— Я люблю тебя.

— Ах, прекрати! Я говорю не о любви. Я говорю о другом. Какое отношение это имеет к окаянной любви? — Она прищелкивает пальцами. — Любовь? Любовь — всего лишь слово! Мне нужна не любовь! Мне нужен ты! Мне нужно это! Понял?

Я киваю.

— Я вообще не могу любить. Так что с любовью ничего не получится. Не может получиться. Нельзя, чтобы получилось. Нам надо быть очень осторожными. Чтобы он, не дай Бог, чего-нибудь не заметил. Иначе он вышвырнет нас с Эвелин на улицу. И нам придется вернуться туда, откуда мы пришли. А там отнюдь не мед… — Ее голос осекается, она опускает голову. Я глажу ее холодные руки. — Мы будем очень осторожными, да?

— Да.

— У него никогда не должно быть ни малейшего доказательства. Пусть это будет моя забота. Он никогда ни в чем нас не уличит. Я его знаю. Он производит впечатление супермена, правда?

— Да.

— Но у него есть свои слабости. Я знаю их. Он вовсе не супермен — поверь мне. Их вообще не бывает. Я жила жизнью шл… — прости! Но я знаю мужчин. Меня уже никто не проведет. Поэтому я и не люблю больше мужчин. Что вовсе не означает, что мужчины мне не нужны.

Значит, все-таки шлюха? Ну и что? Ну, а если?.. Мне-то, собственно, что?

— Тебе все ясно? — Она тоже немного перепила, и сейчас это заметно.

Сколько времени требуется маклеру, чтобы доложить о приобретениях? В самом ли деле Энрико протрезвел? А господин Лорд — он, что, совершенно трезв?

— Так тебе, значит, все ясно?

— Абсолютно.

Конечно же, у нас будет настоящая любовь! Конечно же, будет!

— Прими-ка лучше сама пилюльку.

— Да, ты прав.

Она лезет в кармашек платья, глотает таблетку и залпом выпивает свой бокал. Ее глаза начинают гореть.

— Мне должно быть стыдно, не так ли?

— Почему?

— На двенадцать лет старше тебя. И к тому же шлюха.

— Не произноси это слово.

— Ах, Боже ты мой, какой ты сердитый!

— Ты не шлюха!

— А кто же тогда? Как тогда называть такую, как я?

— Прекрати.

— Хорошо оставим это. Знаешь ли ты, я чувствую себя совсем молоденькой, когда ты со мной?

— Ты и так молодая женщина.

— Да? Женщина тридцати трех лет.

— Ну и?

— Не было бы никаких «ну и», если бы тебе не был двадцать один. Это безумие! Но я уже ничего не могу с этим поделать. Я хочу тебя. И только об этом и думаю. Знаешь, с каких пор?

— С каких?

— С тех пор как ты сказал мне в больнице: «Ты — это все, что у меня есть на этом свете, и все, во что я верю, и все, что я люблю». Этим ты свел меня с ума. Потому что еще ни один мужчина не говорил мне такого! — Ее лицо приближается ко мне, все ближе и ближе ее рот. Я уже чувствую ее дыхание, когда она говорит. — Завтра в три в башне?

— Завтра в три.

— Поцелуй меня.

Платье у нее задралось, и я вижу ее красивые ноги. Глубокий вырез ее платья, ее кошачье лицо, глаза, которые уже полуприкрылись. Ее большой рот. В этот момент для меня уже все — хоть трава не расти! Я протягиваю руки, чтобы обнять ее и поцеловать, но слышу какой-то шум.

Мы молниеносно отстраняемся друг от друга. В гостиную входит господин Лео с кофейным сервизом на подносе. Он улыбается.

— Вы что забыли, что перед тем как войти, положено постучать?

— Я стучал, милостивая государыня. Милостивая государыня и господин Мансфельд, должно быть, не слышали, — говорит слуга Лео и начинает расставлять сервиз на мраморном столе. — Наверное, в камине слишком громко трещали дрова, — поясняет он при этом.

Поверх его склонившейся над столом головы мы смотрим друг на друга — Верена и я, — и тут вдруг мне приходит в голову нечто такое, о чем мне неудобно писать — настолько сентиментальным и слащавым это может показаться. Но я все равно скажу об этом, потому что это должна быть честная книга. Итак, я вдруг с предельной ясностью осознаю: Верена будет единственной настоящей любовью в моей жизни. И я буду в ее жизни единственной настоящей любовью. После нашей любви у нас уже больше ничего не будет. Ни у нее. Ни у меня. Уже ничего.

23

Этой ночью очень тепло.

Когда я в половине второго вхожу в свою виллу, все уже спит. В другой раз я бы сам посмеялся и над собой, и над тем, что я сейчас делаю. Я беру в своей комнате бумагу и карандаш, достаю из прикроватной тумбочки карманный фонарик. Затем иду на балкон, включаю фонарик и сажусь на скамейку. Фонарик вешаю на гвоздь. Его свет падает на блокнот, лежащий у меня на коленях.

Как сказала Верена сегодня вечером? «Любовь — всего лишь слово».

Итак, любовь — всего лишь слово?

Любовь?

Любовь — это все. Это все. Все.

И вот я, дурачок-романтик, сижу и вывожу на первом листе: «ЛЮБОВЬ — ВСЕГО ЛИШЬ СЛОВО». Роман.

И на втором листе: ПЕРВАЯ ГЛАВА. Это было совсем просто.

А что дальше? С чего начать? С какого события? И тут все просто. Я начну с самого начала. С того, как я прилетел в аэропорт Рейн-Майн. Я пишу:

Прямо не знаешь, смеяться или плакать, но всякий раз, когда я возвращаюсь в Германию, начинается один и тот же спектакль. И так уже семь лет подряд. Неужто за все это время господа из таможни так и не смогли усвоить, что человек, который значится в розыске и подлежит немедленному аресту, — не я, а мой чертов папаша. Он — а не я…

Что-то меня отвлекает: Я поднимаю голову. Над темными кронами деревьев виднеется белая вилла Манфреда Лорда. В одном из окон вспыхивает огонек: раз, еще раз, длинный сигнал, опять длинный, короткий, длинный, короткий.

Верена! Она увидела свет моего фонарика.

Д… О… Б… Р… О… Й… Н… О… Ч… И… Д… О… Р… О… Г… О… Й — передает она морзянкой.

«Доброй ночи, дорогая», — отвечаю ей я.

После этого на меня нападает такая сентиментальность, что я уже едва могу дописать до конца фразу. Я гашу свой фонарик. И в вилле наверху тоже гаснет свет.

Она сказала, что любовь — всего лишь слово. Она сказала, что она шлюха. Я ей возражал. Но возражать было вовсе не обязательно. И все же! Разве шлюхе так и суждено всю жизнь оставаться шлюхой? Разве шлюха не может полюбить? Разве она не может измениться? Она сказала, что никогда не полюбит мужчину, потому что хорошо знает мужчин. А знает ли она их? Действительно ли она никогда не полюбит? Всегда ли человек следует своим собственным жизненным правилам? Я думаю, что на самом деле никто так не жаждет любви, как она.

Она, которая пытается доказать себе самой и мне, что любовь — всего лишь слово…

На цыпочках я возвращаюсь в дом. В одной из комнат еще горит свет. Я вижу это, потому что верх двери этой комнаты стеклянный. Бесшумно подхожу к двери. Это комната господина Хертериха, нашего воспитателя. В рубашке он неподвижно сидит на кровати, опустив голову и обхватив ее руками. Он производит впечатление полнейшей, абсолютнейшей безнадежности.

Вот так же наверняка по всему свету в своих комнатах сидят мужчины, которые не достигли своей цели, которые хотели больше, чем смогли, которые потерпели крушение из-за того, что называется «силой обстоятельств».

У всех у них была цель! Прекрасная, высокая, гуманная. Многие годы они боролись за ее осуществление, жертвовали своим здоровьем, шли наперекор фактам. А что потом? Потом настал день, когда они признали поражение и смирились. Почему они сдались? Собственная неспособность и осознание этой неспособности. Собственные ошибки. Семья. Дети. Нехватка денег. Слишком много взятых на себя обязательств. Увлечение алкоголем. Они впустую потратилисвое время и свою жизнь. Теперь они поняли это. Теперь у них была полнейшая ясность: ничего уже больше не изменится до самой могилы.

Я думаю, что вовсе не нужно дожить до старости, чтобы прийти к такой ясности. Некоторых жизнь ломает очень рано, как вот того, что сидит передо мной, спрятав лицо в ладонях, потерянно, одиноко, без шансов на удачу. Наверняка ведь и господин Хертерих когда-то мечтал стать новым Песталоцци и облагодетельствовать человечество. Теперь он все знает и понимает. Он не станет новым Песталоцци, он не облагодетельствует человечество. Он вообще ничем не станет. Он будет кочевать из одной школы в другую, подвергаясь издевательствам со стороны тысяч таких, как Али, — беззащитный, с мизерной зарплатой, бедно одетый, мало кем уважаемый, никем не уважаемый.

Я тихонько пробираюсь в свою комнату. Придется ли когда-нибудь и мне признать, что я никогда не смогу стать писателем — никогда, никогда, никогда? А если придется, то сколько времени потребуется, чтобы я это осознал? Будет ли это сразу после вот этой, первой моей, книги?

После одиннадцатой?

Когда?

Четвертая глава

1

На следующее утро после вечера у господина Манфреда Лорда у меня трещит голова, опухшие глаза, и ничего не лезет в горло. Ханзи, сидящему рядом со мной, это абсолютно безразлично. Кажется, он вообще не замечает, что мне плохо и что я не притрагиваюсь к еде, а только пью кофе. Торопясь и давясь (чтобы успеть) он рассказывает мне последние сплетни:

— Али выбил Джузеппе два зуба. Джузеппе лежит в кровати. Это случилось после урока Закона Божьего.

— Когда?

Ханзи заливается кудахтающим смехом.

— Ты же знаешь, что Али набожен на все двести процентов, а Джузеппе прямо настоящий коммунист. Так вот, слушай. Наш священник рассказал про Адама и Еву. Как реагирует Джузеппе?

После урока он расскрывает свою пасть и заявляет на своем фантастическом немецко-английском языке: «Не могу поверить, что от двух человек, не важно с каким цветом кожи, произошло так много людей разного цвета кожи и разных рас». Не успел он это сказать, как к нему подскочил Али и выбил ему два зуба. Мы все стояли рядом. Вообще-то это было нечестно со стороны Али, потому что Джузеппе такой тощий и хилый, а Али такой отожравшийся и крепкий. Кисмет[89]! Сейчас Джузеппе лежит в постели. Приходил врач…

— А теперь Али получит от меня пару раз по зубам.

— Ни в коем случае! Ты что — спятил? Хочешь испортить отношения со священником?

— Ты прав, Ханзи.

— Я всегда прав.

— Ты ушлый малый.

— Сам знаю.

— Мне нужен твой совет.

— Что-нибудь случилось?

— Не сейчас. Потом расскажу.

Некоторое время спустя мы стоим под каштаном у здания школы. У нас есть еще десять минут времени. Я говорю:

— Брат должен помогать брату, правда?

— Я все для тебя сделаю! У тебя неприятности? С Шикарной Шлюхой?

Вокруг нас бесятся триста детей. Они смеются и кричат. Никто не слышит, что говорю я и что говорит Ханзи. У входа в школу стоит Геральдина. Стоит неподвижно. Заложив руки за спину. И смотрит на меня. Я на нее не смотрю. Говорю Ханзи тихо и быстро:

— Да. С Геральдиной.

— Не можешь от нее отделаться?

— Да.

— Я так и думал. Придется подождать до следующего новичка.

— Тут не то. Все намного сложнее. Она… она очень привязалась ко мне. Я… я не хочу делать ей больно… но мне надо как-то отделаться от нее!

— Понимаю, — говорит он, ковыряя землю носком ботинка. — Из-за госпожи Лорд?

Я пропускаю этот вопрос мимо ушей.

— Ханзи, ты помог мне найти браслет. Не мог бы ты мне помочь избавиться от Геральдины? Подумай. Может быть, что-нибудь придумаешь.

— Может быть, и придумаю. Какой-нибудь деликатный способ.

— Да. Ни в коем случае никакой грубости.

— Можешь на меня положиться, Оливер.

Он трясет мне руку.

— Пока, мне пора идти.

— Почему так рано?

— Я принципиально никогда не делаю домашних заданий, понимаешь? Я списываю их по утрам у нашего отличника. Каждый живет, как может.

И он, хромая, торопливо уходит. Кособокий и согнутый. Маленький инвалид, которому мать несколько лет подряд привязывала руки к ногам, чтобы ему лучше подавали милостыню, над которым как только может измывается отчим. Вот он удаляется, хромая, — бедный, уродливый и, конечно, озлобленный. Вскоре мне предстоит узнать, что этот Ханзи понимает под «деликатным способом».

2

Восемь часов.

Звонит звонок. Триста детей устремляются в школьное здание. У нас сегодня на первом уроке Хорек. Латынь. Около лестницы меня перехватывает Геральдина. Теперь мне уже от нее не увернуться.

— Что с тобой?

У нее влажные губы. Я вижу, как поднимается и опускается ее грудь. Она идет рядом со мной.

— Со мной? Ничего! С чего ты взяла?

— Почему ты прячешься от меня? Почему мы больше не встречаемся?

— Геральдина, я…

— У тебя другая!

— Неправда.

— Правда!

— Нет!

— Да! И если я разузнаю, кто она такая, то закачу грандиознейший скандал. Какого свет не видел. Я никому не позволю отнять тебя у меня! Понятно? Никому!

В ее голосе появляются визгливые нотки. Мальчишки и девчонки останавливаются, прислушиваются, ухмыляются, шепчутся.

— Геральдина… Геральдина… тише…

— Ах, да что там — тише!

— Я сказал — тише! Я требую, чтобы ты говорила тише.

Она вдруг как-то сразу надламывается, горбится, а на глазах у нее выступают слезы.

— Я… я не хотела… Я не то сказала.

— Ладно, ладно.

Ну и ну!

— Я, правда, не хотела… — теперь уже она послушно говорит шепотом. — Я не сплю по ночам. Я лежу и вспоминаю, как все было в овраге и той ночью… Я люблю тебя, Оливер… Я так тебя люблю…

До помещения нашего класса еще десять метров. Какими долгими они кажутся!

— Ты меня тоже любишь?

— Конечно.

Она сжимает мою руку.

— Когда мы увидимся?

— Еще не знаю.

— В три, в овраге?

Сегодня отличная погода. По голубому небу скользят прозрачные белые облачка, а с деревьев один за другим облетают яркие разноцветные листья.

— Нет, сегодня не выйдет.

— Почему?

— Я… под домашним арестом, — вру я.

— А завтра?

— Завтра — может быть.

Может быть, до завтра Ханзи что-нибудь придумает!

Она крепко-крепко сжимает мою руку своей потной ладонью.

— Тогда я буду думать только о завтрашнем дне. Тогда я буду жить только ради завтрашнего дня. Буду радоваться только завтрашнему дню. И ты тоже?

— Да, и я тоже.

Почему все это свалилось на меня? Почему?

Мимо нас проходит фройляйн Хильденбрандт. Слегка придерживаясь рукой за стену. Мы здороваемся с ней. Она отвечает нам доброй улыбкой. Я уверен, что она нас не узнала. Она не знает, кто мы такие. Еще она не знает, что в этой школе ей суждено оставаться еще всего лишь двадцать четыре часа. И я этого тоже не знаю. Этого не знает никто. Хотя, впрочем, один человек, возможно, и знает — Ханзи.

3

— Теперь я буду радоваться только завтрашнему дню, — сказала Геральдина. Мы подошли к двери класса. Она еще раз смотрит на меня затуманенным взглядом — точно таким, как тогда в овраге, — и идет к своему месту, после чего в класс входит Хорек.

В этот день нашему Хорьку, нашему несчастному и убогому учителю латыни доктору Фридриху Хаберле, маленькому человеку, помешавшемуся на собственном маленьком домике и одетому в воняющий потом костюм, удается окончательно и бесповоротно на все оставшееся до конца занятий время снискать всеобщую ненависть в классе — в том числе даже у нашего первого ученика Фридриха Зюдхауса.

А это уже кое-что значит!

Потому что Зюдхауса, по идее, должно очень мало трогать то, что сейчас своим высоким фальцетом, потирая руки, объявляет нам Хорек:

— Итак, друзья, сейчас у нас будет письменная работа. Прошу достать книги.

Весь класс достает Тацита, потому что каждый, естественно, думает, что Хорек даст нам переводить отрывок из «Германии».

Но не тут-то было.

— Не только Тацита, но я попросил бы достать и стихотворения Горация, — говорит Хорек.

Паника в классе.

Что бы это могло значить?

Мы тут же это узнаем.

— Я не идиот, ясно?

Ясно, идиот.

— Я знаю абсолютно точно, что на контрольных работах все вы занимаетесь списыванием.

(Что правда, то правда: сдувают у соседей или с крохотных шпаргалок, если удалось заранее узнать, какой отрывок дадут, или списывают с маленьких книжечек — готовых шпаргалок по разным предметам).

— Но у меня этот номер не пройдет, — говорит Хорек, напуская на себя страшную важность, отчего от него еще больше разит потом. — Я перенял этот метод от австрийских коллег. Я разделяю класс на две группы: А и Б. Одна группа получит отрывок из Тацита, а вторая — кусок из Горация.

В классе становится так тихо, что слышен тихий шелест слабого южного ветерка за окнами дома.

У Геральдины такой вид, будто ее вот-вот стошнит. Ведь она так слаба в латыни!

Вальтер, ее бывший дружок, который сидит за ней и который ей всегда помогал, наверняка помог бы ей и сейчас, но что он может теперь?

У многих учеников такие лица, будто их поразило ударом грома. Такого еще никогда не было!

— Рассчитаться! — командует Хорек.

Что поделаешь? Первый ряд бормочет:

— А, Б, А, Б…

Теперь очередь второго ряда. И тут Хорек делает так, что за спиной тех, кто пишет вариант А, повсюду оказались пишущие вариант Б.

Это означает, и ничего тут не поделаешь, что списывание исключено.

Черт бы побрал этого Хорька!

Меня бросает в жар. До того как я познакомился с Вереной, я хотел вылететь и из этого интерната, чтобы позлить своего предка. Но теперь, теперь-то все обстоит иначе. Совсем иначе…

Я пишу вариант «Б».

Боже милосердный, пожалуйста, сделай, чтобы группе «Б» достался Тацит.

А Хорек продолжает выпендриваться. Он фланирует туда-сюда, улыбается и молчит.

Ной отваживается напомнить:

— Господин доктор, не могли бы вы сказать, что переводить. Время-то идет.

Хорек останавливается и лихо командует, словно прусский гвардейский офицер из театральной пародии (видать, сегодня утром поскандалил с женой — в своем домике, миленьком, маленьком):

— Группа А переводит Горация, группа Б — Тацита.

(Благодарю тебя, Господи).

Затем он называет отрывки.

О Горации у меня ни малейшего представления! В тех интернатах, где я был раньше, его не проходили. Пробел в образовании. Неприятная штука.

Из Тацита мы получили страницу 18, главы 24–27. Это небольшие главки. По десять — пятнадцать строк каждая. К тому же Тацита я, кажется, знаю уже наизусть. Я читаю его уже третий год подряд.

Итак, вперед! Я люблю тебя, люблю тебя, Верена, и сегодня вечером в три мы встретимся в башне.

В нашей башне…

— Чему вы улыбаетесь, Мансфельд?

Нет это уже в самом деле чересчур. Что наехало сегодня на это маленькое чудовище?

— Я полагаю, господин доктор, что человеку позволено улыбаться, если работа ему в радость.

(Купил бы себе лучше новый костюм!)

Я нажимаю на кнопку шариковой ручки и смотрю на него, улыбаясь до ушей. Он не выдерживает этого и снова начинает сновать взад-вперед между нашими столами.

Ну, теперь держись, парень! Если даже он поставит «отлично» больше чем половине класса — то только не мне!

У того, кто третий раз остался на второй год, тоже есть свои преимущества. Ему нечего особенно терять. А теперь поглядим, что за хреновину он дал нам переводить.

Genus spectaculorum unum atque in omne coetu idem. Nudi iuvenes, quibus id ludicrum est…[90]

С этой чепухой я управляюсь за полурока.

Поднимая голову от работы, я вижу за окнами, как опадают с деревьев красные, коричневые, желтые и золотые листья. Скоро осень, а за ней зима. На этом уроке во время перевода «Германии» меня впервые посещает чувство, которое потом — нельзя сказать, чтобы часто, но иногда все-таки — будет возвращаться ко мне. Я не стану никому об этом говорить — даже Верене. А когда дам ей «нашу» книгу, чтобы она сказала, что хорошо и что плохо, я предварительно выну страницы, на которых стоят эти строчки. Нельзя сказать, чтобы это чувство было неприятным, пугающим или паническим. Вообще-то говоря — это даже не чувство. Это уверенность. На этом уроке латыни я впервые в своей жизни ощущаю странную, но абсолютную уверенность в том, что скоро умру. Рехнуться можно, правда?

4

Мы целуемся. Долго. Бесконечно.

Мы стоим в помещении старинной башни, сквозь стенные проемы падает свет послеполуденного солнца, мягкий ветерок заносит в окошки листы деревьев, а мы целуемся. Я еще никогда не целовал так ни одну девушку, ни одну женщину. В этой книге я уже писал, что никогда ни с кем у меня не будет такого сумасшествия, такого безумия, как с Геральдиной. То же можно сказать и про этот поцелуй. Но с Геральдиной была лишь похоть, чувственность, телесная страсть и не более. Сейчас, целуя Верену, я ощущаю еще и нечто иное — такое же мягкое и нежное, как и южный ветер, веющий сквозь стенные проемы.

Мы, молодая шпана, — позвольте мне еще раз употребить это выражение — привыкли все мешать с грязью. Мы терпеть не можем высоких слов, нам отвратительна высокопарная фразеология. И вот один из представителей этой самой публики называет словами то, что ощущает в Веренином поцелуе: нежность, грусть, ожидание и — любовь.

Да, любовь.

Я уже писал, как Верена отзывалась о любви в тот вечер, когда я был у них в гостях. Но Верена — женщина, которая сама не понимает, что говорит, женщина, растерявшаяся и потерявшая голову, как и все те, о ком говорится в двух строках Редьярда Киплинга. Есть стихи, которые так красивы, что я их запоминаю навсегда. Вот эти строчки:

God have mercy on such as we,
Doomed from here to eternity.[91]
Проклятые на веки вечные. Из этой строчки сделали название книги и фильма. Но это сказано и про Верену, и про меня, и про всех нас. И вот мы двое из сотен миллионов проклятых и заблудших — Верена и я — стоим солнечным сентябрьским днем высоко над верхушками деревьев в горах Таунуса и целуемся так, как я еще никогда не целовался. Странно: Геральдина говорит, что меня любит и не любит меня. Ей нужно от меня только одно, Верена говорит, что ей нужно только одно, и любит меня. Она сама этого, конечно же, не знает. Но это должно знать ее подсознание. Мускулы и жилы, железы и губы ее тела знают больше нее самой.

Кончик ее языка медленно пролезает между моими зубами и гладит мой язык. Обеими руками она держит мою голову, а я обнял ее тело. Конечно же, это любовь. И когда-нибудь она сама это заметит. «Любовь — всего лишь слово»? Нет, нет и нет!

Она отрывает свои губы от моих, ее громадные черные глаза близко-близко.

— Ты что?

Однажды я встретил девчонку, тоже из настоящей шпаны, и когда у нас с ней по-настоящему началось, мы изобрели игру. Каждый из нас, кто сказал «Я счастлив», должен был заплатить за это пятнадцать пфеннигов. И все это ради того, чтобы не впадать в проклятую сентиментальность! Никто из нас так и не проиграл тогда ни единого пфеннига.

— Я счастлив, — говорю я и вновь хочу поцеловать Верену. Мои руки скользят к ней под свитер.

— Нет, — говорит она.

— Что такое?

— Хватит. Я… я… от этого поцелуя я и так уже чуть не кончила.

— Так давай…

— Где? Здесь? В этой грязной дыре?

Я оглядываюсь. Пыль. Грязь. Хлам.

Нам пришлось бы лечь на грязный пол. Никакой подстилки. Ни воды. Ни мыла. Ничего.

— Но я хочу тебя…

— А я, думаешь, — нет? — Она резко отстраняется и становится спиной к одному из стенных проемов. Между нами три шага. — Думаешь, я не хочу? Но не здесь! Мне нужна кровать! Я хочу, чтобы ты был нежным, чтобы нам никто не мог помешать. А здесь в любой момент может кто-нибудь появиться. Я хочу, чтобы у нас было много времени, а тебе уже через час нужно быть в школе.

Все что она говорит — правильно.

— Значит, надо ждать, когда уедет твой муж.

— Он так скоро не уедет.

— Но тогда…

— Пусть это будет моя забота. Я найду для нас местечко. Всегда находила, когда надо.

Вот она какая. Лишь бы не дать волю чувству. А если таковое все-таки прорвется, то скорее затоптать его ногами. Да — посильней! Любовь — всего лишь слово…

— Кроме того, в этом тоже есть своя прелесть, — говорит она в довершение всего.

— В чем?

— В этом волнении, в этом ожидании премьеры.

Видите? Вот такие вещи она ко всему мне еще и говорит.

5

На Верене лаковая черная кожаная куртка, ярко-красная юбка, ярко-красный свитер, ярко-красные чулки в сеточку и черные туфли на высоком каблуке. Иссиня-черные волосы падают на плечи, глаза горят. Я знаю, это слово из дешевых романов, но они действительно горят — эти невероятно большие глаза.

— Оливер…

— Да?

— Кто тебя научил так целоваться?

— Я не знаю…

— Не ври! Кто — женщина? Девушка?

— В самом деле, я…

— Скажи — кто?

— Верена! Ты что — ревнуешь?

— Не смеши. Мне просто интересно. Она тебя неплохо обучила.

— Никто меня не учил. Ты сама целовала меня, я только давал себя целовать.

— Меня это уже не интересует.

Она небрежно машет рукой. Вот она какая. За это я ее и люблю. Но разве только за это?

— Но когда же это будет, Верена, когда?

— Ты уже больше не можешь выдержать?

— Не могу.

— Повтори.

— Я не могу больше выдержать.

Ее нога пару раз притопывает по полу.

Видно, это ее взволновало.

— Ты такой красивый, Оливер.

— Чушь.

— Нет — в самом деле. За тобой, наверно, бегают девушки?

— Нет.

— Неправда. И у тебя есть уже одна — та самая.

— Ничего подобного. — Стоп! Я уже столько лгал в своей жизни. Верену я не стану обманывать. Никогда. — Я с ней…

— Что?

— Я с ней всего лишь спал — и больше ничего.

— Это для тебя ничего. А для нее? Она тебя любит?

— Да. Но я сразу же сказал, что не люблю ее.

— И ты больше никогда не пойдешь к ней?

— Никогда больше.

— Она об этом знает?

— Я скажу ей.

— Когда?

— Сегодня. Не позднее, чем завтра. Знаешь, она полуненормальная. С ней надо быть осторожным, чтобы она не сорвалась.

— Что значит — полуненормальная?

Я рассказываю Верене все, что у меня было с Геральдиной. Она молча слушает. Под конец она говорит:

— Значит, вот она какая — девушка, укравшая мой браслет.

— Да.

— Ты должен ей сказать. Ты должен ей сказать… Что ты так на меня смотришь?

— Я… я, конечно, скажу ей… Просто странно, что ты так на этом настаиваешь.

— Что здесь странного?

— Обычно ты разыгрываешь из себя такую холодную.

— А я такая и есть. Просто если кто-то становится моим любовником, у него не должно быть другой.

«Любовь — всего лишь слово». Но у нее она станет и чем-то большим, — я абсолютно уверен. А все остальное — лишь болтовня.

— Можно мне подойти поближе? — спрашиваю я.

— Если ты ко мне притронешься, то уже я сорвусь.

— Я не трону тебя. Я просто не хочу стоять там далеко.

— Можешь подойти вот до этой балки.

Балка в полуметре от нее. Я подхожу к ней.

— Где Эвелин?

— Я оставила ее дома. Я меняю предлоги, понимаешь? Чтобы Лео и садовнику с женой мое отсутствие не казалось подозрительным. Я сказала, что поехала за покупками во Фридхайм. Кстати, он — этот Лео — после нашей вечеринки впервые был со мной дружелюбен.

Этот Лео… Мне еще придется вспомнить эти слова Верены о нем…

— Почему ты закрываешь глаза, Оливер?

— Потому что я иначе разревусь.

— Отчего?

— От того, что ты так красива.

Характерным для нее движением она откидывает голову назад. Ее волосы разлетаются.

— Оливер, а у меня плохая новость.

— Плохая новость?

— Мы съезжаем с виллы и уже завтра переезжаем во Франкфурт.

Когда-то я занимался боксом. Во время самой первой же тренировки мой партнер попал мне по печени. Меня унесли с ринга. Сейчас я чувствую себя так же, как тогда.

— Мой муж сказал мне об этом только сегодня утром. Я не представляю себе, чем вызвана такая срочность.

— Твой господин и повелитель…

— Я завишу от него, он меня кормит. И Эвелин. А ты мог бы нас прокормить?

— Я…

Проклятье, почему я не старше? Почему я вообще никто, почему я ничего не умею?

— Пока нет. Вот когда закончу школу…

— Бедняжка Оливер, — говорит она. — Не грусти. Я хитрая и ловкая. Я уже так много обманывала мужа. Отсюда до Франкфурта полчаса езды на машине. Мы живем на Мигель-Аллее. Дом 212. У тебя есть машина.

— Я… — Мне опять хочется разреветься.

— Слушай! Я подберу для нас кафе, найду маленький отельчик, пансионат. А отсюда ты будешь просто смываться. Ты говорил, что у вас есть такой странный воспитатель.

— Да, есть…

— Вот так мы и будем встречаться.

— Но ведь это только на час-другой, Верена, только на пару часов.

— Но разве это не лучше, чем вовсе ничего?

— Я хотел бы быть с тобой всегда, день и ночь.

— Днем тебе надо ходить в школу, малыш… Но мы все равно будем вместе… целые ночи… до рассвета… Чудесные ночи… Муж скоро опять уедет…

Внизу проходят люди, мы слышим их голоса и умолкаем — пока голоса не затихают.

— Черт! А тут, как назло…

— Что?

— Послезавтра мы едем на экскурсию! На целых три дня. Так что я не смогу пока приехать во Франкфурт. Я не увижу тебя целых шесть дней.

На ее лице появляется выражение крайней заинтересованности.

— Что за экскурсия?

Я объясняю ей.

6

Дело обстояло так. Сегодня утром у нас был очередной урок истории с тощим хромым доктором Фраем. Он сказал:

— Мне не хотелось бы, чтобы у кого-то из вас возникло подозрение, что я рассказываю небылицы про третий рейх, что я преувеличиваю. Поэтому пятнадцатого числа мы съездим в Дахау и осмотрим концентрационный лагерь, который там когда-то находился. Автобусом мы доедем до Мюнхена, там переночуем и на следующий день отправимся в Дахау. Это совсем рядом. Концлагери чаще всего располагались совсем близко от городов и деревень. Но их жители ничего об этом не знали. Что такое, дорогой Зюдхаус?

Первый ученик Фридрих Зюдхаус, папаша которого в прошлом нацист, а теперь прокурор, что-то вполголоса сказал. Теперь же он встает и громко говорит:

— Я считаю, что бывший концлагерь — неподходящий объект для экскурсии.

— Это не экскурсия, дорогой Зюдхаус.

— Господин доктор, прошу вас, не называйте меня постоянно дорогой Зюдхаус.

Голова первого ученика наливается кровью.

— Извините. Я не хотел вас обидеть. Сегодня ночью я прочел в «Валленштейне»[92]: «В битве при Штральзунде он потерял двадцать пять тысяч человек». После этого я не мог уснуть. Меня не покидала мысль: что это значит? Он потерял? Разве эти двадцать пять тысяч принадлежали ему? Двадцать пять тысяч человек — это двадцать пять тысяч жизней, двадцать пять тысяч судеб, надежд, страхов, любовей, ожиданий. Не господин Валленштайн потерял двадцать пять тысяч человек, а двадцать пять тысяч человек умерли, — говорит доктор Фрай, хромая взад-вперед по классу. — Они оставили своих жен, детей, невест, свои семьи! Двадцать пять тысяч — представьте себе только, сколько это! Сколько из них умерло не сразу, сколько из них испытало боль — сильную и долгую. Кроме мертвых, наверно, было еще и много покалеченных: с одной рукой, с одной ногой, с одним глазом. Этого вы не найдете ни в учебниках истории, ни у Шиллера. Об этом вообще нигде ничего не говорится. Нигде не говорится о том, как выглядел концлагерь Дахау и как он выглядит сегодня. Вам придется привыкнуть к тому, что у меня свой метод преподавания истории. Тот, кто не хочет, может не ехать. Пусть поднимает руку.

Я оглядываю класс. Ной поднимает руку. Кроме него — больше никто. Даже Зюдхаус.

Тот сел на свое место. Видно, что его «разбирает псих», как любит выражаться Ханзи. Лицо его полыхает. От бешенства. Ясно, будь мой папаша старый нацист, у меня бы тоже лицо полыхало. Собственно, этот Зюдхаус должен вызывать скорее жалость. Ведь человек — продукт своего воспитания.

— Вы не хотите ехать с нами, Гольдмунд?

— Нет. Я попросил бы вас разрешить мне остаться здесь.

Доктор Фрай смотрит долгим взглядом на Ноя, родители которого погибли в газовых камерах Освенцима. Ной спокойно отвечает ему взглядом.

— Я понимаю вас, Гольдмунд, — произносит наконец доктор Фрай.

— Я знал, что вы меня поймете, господин доктор, — говорит Ной.

Доктор Фрай обращается к остальным:

— Итак, решено. Гольдмунд не едет. Мы выезжаем пятнадцатого в девять часов утра.

И тут Вольфганг начинает аплодировать — Вольфганг, сын военного преступника.

— Что с вами, Хартунг?

— Я нахожу, что вы великолепны, господин доктор.

— Я запрещаю всякого рода выражения симпатии, — говорит тот.

7

И вот теперь я рассказываю обо всем этом Верене в нашей башне.

Вдруг она начинает улыбаться.

— Пятнадцатого? — спрашивает она.

— Да.

— И шестнадцатого вы, стало быть, будете в Мюнхене?

— Да. А семнадцатого мы едем назад. А что?

— Только что я сообщила тебе плохую новость, а теперь у меня для тебя хорошая. Шестнадцатого я буду в Мюнхене. Одна!

— Что?

— Один друг моего детства женится. Манфред — я хочу сказать, мой муж, — Терпеть его не может. Этот друг просил меня быть одним из его брачных свидетелей. Бракосочетание состоится в девять часов. И если Дахау рядом с Мюнхеном, то вы вернетесь туда где-то после обеда.

— Да.

— Ты приедешь ко мне… в гостиницу… У нас будет полдня… вечер… и ночь, целая ночь!

Я судорожно сглатываю. Я всегда так делаю, когда сильно волнуюсь.

— Через четыре дня, Оливер! В Мюнхене! В городе, где нас никто не знает! В городе, где нам нечего бояться! Без спешки! Масса времени!

— Да, — говорю я сдавленным голосом.

Она снова рядом со мной, обнимает меня, снова смотрит в глаза и шепчет:

— Я так рада…

— И я тоже.

Мы еще раз целуемся. Так же, как и до этого. Так же, как мы, наверно, будем целоваться всегда. Потому что это любовь.

Во время поцелуя, когда все вокруг начинает кружиться — стропила, подпирающие крышу, стенные проемы, хлам вокруг нас, все, все, все — я вдруг думаю: Верена и концлагерь Дахау. Концлагерь Дахау и Верена.

Чудное сочетание, не находите? Дурной вкус, не так ли? Жутковато, правда?

Я скажу вам, что это такое.

Это любовь в году одна тысяча девятьсот шестидесятом от Рождества Господня.

8

В следующие двадцать четыре часа я совершаю три роковые ошибки. Все три из них будут непоправимы. Каждая из них будет иметь свои последствия, тяжкие последствия. И я буду вести себя как последний идиот — я, который всегда мнил себя таким молодцом.

Но все по порядку.

Верена опять первой покидает башню. Я выжидаю пять минут и затем следую за ней. Выйдя из каменных руин и пройдя около ста шагов, встречаю идущего мне навстречу господина Лео, Верениного слугу, — маленького, сухопарого, высокомерного и самоуверенного. С ним боксер Ассад, которого он выгуливает. На этот раз Лео одет в серый потрепанный костюм и рубашку с сильно заношенным галстуком.

— О, добрый день, господин Мансфельд!

Он преувеличенно низко кланяется.

— Добрый день.

— Наверное, осматривали старую башню?

— Да.

— Древняя постройка. — Сегодня у господина Лео грустный вид. Его лицо выглядит еще более длинным и гладким, губы — как две тонкие черточки. — Говорят, ее построили еще древние римляне.

— Да, мы это проходили в школе.

Он вздыхает.

— Почему вы вздыхаете, господин Лео? (А вдруг он видел Верену?).

— Вот вы говорите, господин Мансфельд — тихо, Ас-сад, тихо! — вот вы говорите: «Проходили в школе». Вы учитесь в дорогом частном интернате, господин Мансфельд. А я, пардон, пожалуйста, если говорить об учебе, закончил лишь народную школу. Мои родители были бедняками. А я так жаждал знаний. (Он так и сказал: «Жаждал!» Люди порой говорят просто забавные вещи!) Поверьте, я несчастный человек, господин Мансфельд. Даже сейчас — в мои сорок восемь — мне хотелось бы чего-нибудь еще добиться. Ну, хотя бы где-нибудь на селе открыть свою гостиницу или ресторанчик. Не очень-то приятно быть слугой! Можете мне поверить!

Чего нужно от меня этому скользкому типу?

— Охотно верю, господин Лео. Однако мне пора…

Но он удерживает меня за рукав. Он пытается придать своим глазам выражение озабоченности. Но это ему не удается. Его глаза остаются такими, как всегда, — серыми, рыбьими, холодно-ледяными, коварными. Я уже говорил, что бывают моменты, когда я точно знаю, что будет дальше, что скажет, что сделает тот или иной человек. Теперь у меня один из таких моментов.

От этого господина Лео исходит смертельная опасность.

Я вдруг ощущаю озноб.

— У меня уже была нужная сумма денег, — жалобным голосом говорит господин Лео, заступая мне дорогу, — я ее накопил, откладывая пфенниг к пфеннигу. Но судьба нанесла мне безжалостный удар! Несчастья всегда приключаются только с бедными людьми, пардон, пожалуйста. А богатство лишь приумножает богатство — так, кажется, говорится?

— Ну и что дальше?

— Я стал жертвой обманщика. Он показал мне маленькую деревенскую гостиницу. В прекрасном месте. Прекрасно оборудованную и обставленную. Кухня — просто мечта! Столовая…

— Ясно, ясно. Ну и что?

— Пардон, пожалуйста. Я был в восторге. Я тут же решил купить. Он взял у меня деньги. Три дня спустя я узнал ужасную правду.

— Какую правду?

— Этот человек вовсе не был владельцем гостиницы! Он был всего лишь маклером. Владелец дал ему все полномочия на продажу, а сам надолго уехал. Персонал гостиницы знал об этом. Поэтому этот негодяй мог беспрепятственно водить меня по всему дому, делая вид, что все принадлежит ему. Ужасно, не правда ли?

Он вынимает носовой платок, сморкается в него и печально разглядывает содержимое платка.

— Вам нужно подать в суд на мошенника.

— Каким образом, пардон, пожалуйста? Он, естественно, тут же скрылся. Его контора во Франкфурте, его фирменные бланки — все было фиктивным! Его шикарная машина тоже была взята напрокат. — Он подходит ко мне еще на один шаг, и я чувствую его вонючее дыхание. — У вас такой великолепный автомобиль, господин Мансфельд, не так ли? Я видел его внизу, в гараже во Фридхайме.

— Причем здесь моя машина?

— Боюсь, что вам придется помочь бедному человеку.

— Не понимаю…

— Нет-нет, вы уже все поняли! Вы дадите мне пять тысяч марок. Чтобы у меня хоть что-нибудь было на черный день. Конечно, пяти тысяч мне не хватит, но с деньгами под закладную и банковской ссудой…

— О чем вы говорите?

— Вам придется дать мне пять тысяч марок, господин Мансфельд. Пардон, пожалуйста, мне самому это нелегко, но по-другому не получится. Никак не получится.

— Во-первых, у меня нет пяти тысяч…

— Вы можете взять кредит под вашу красивую машину.

— … и, во-вторых, я бы вам охотно помог, но нахожу весьма странным, что вы обращаетесь именно ко мне с такой просьбой — к совсем незнакомому человеку.

Я уже знаю все, что сейчас последует…

— Я для вас, возможно, и чужой, господин Мансфельд, но не вы для меня, пардон, пожалуйста.

— Как прикажете понимать?

— Когда вы были в гостях у милостивого господина и я принес кофе, то дверь была лишь прикрыта. И я просто не мог не услышать, о чем вы говорили с милостивой госпожой.

— Да я вообще ничего…

— Господин Мансфельд, успокойтесь, пардон, пожалуйста. Поглядите на меня. Меня жизнь била куда больней. Мой отец не был миллионером. Посмотрите, я совсем спокоен. Мне, к сожалению, пришлось увидеть, как вы и милостивая госпожа хотели поцеловаться…

— Это ложь!

— Я привык к ругани и несправедливости, господин Мансфельд. Конечно, я солгу, если скажу, что я видел, как милостивая госпожа вышла перед вами из башни. Конечно, я солгу, если назову милостивую госпожу любовницей господина Саббадини…

— Вы что, рехнулись?

— Я-то не рехнулся, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, я-то — нет! Милостивая госпожа — я говорю это с величайшим уважением и глубокой озабоченностью, — милостивая госпожа, возможно, страдает от депрессии и смятения чувств, потому что мне, прости меня Господи, в весьма щекотливых подробностях известно многое из того, что она делала за последние годы.

— Что она делала?

— Обманывала милостивого господина, пардон, ради Бога…

— Если вы еще скажите что-нибудь в этом же духе, то я дам вам…

— Бить маленького, слабого, бедного человека? Вы действительно хотите меня ударить, господин Мансфельд, вы, такой большой, богатый и молодой? Что ж, мне не привыкать. Бейте. Бейте же. Я не стану защищаться.

Нет, дальше так продолжаться не может. Я так и знал, точно знал, что к этому все придет. Но дальше это продолжаться не может.

— Молчите! Все до единого вашего слова — ложь!

— Есть доказательства, господин Мансфельд, пардон, ради Бога, например, телефонные разговоры.

— Как это — телефонные разговоры?

— У меня есть магнитофон. Кроме того, есть и письма.

Ах ты пес поганый!

— Это моя последняя надежда, господин Мансфельд. Отдайте под залог машину. Вы наверняка получаете от родителей большие карманные деньги. Так что вы сможете возвратить долг по частям.

— Пять тысяч марок? Но это же бред!

— Но и в письмах — такой бред, когда слушаешь пленки, то там тоже такой бред.

Письма. Телефонные разговоры. Проклятье, почему Верена так неосторожна?

— Я уверен, что милостивый господин тотчас же подаст на развод, если все узнает. А теперь еще и про вас…

— Я…

Но сейчас он уже не дает себя перебить, эта грязная свинья, напоминающая мне моего «братца» Ханзи. Он одерживает верх и чувствует это.

— …еще и про вас, — говорю я, — будьте любезны, дайте мне закончить, пардон, пожалуйста. Милостивая госпожа, как говорят, происходит из… гм… весьма скудных условий… — Я делаю шаг к нему, он — шаг от меня, но продолжает говорить, — … и я полагаю, она очень боится вернуться туда назад. Я знаю, у вас большая симпатия к милостивой госпоже. Что для вас пять тысяч марок, когда речь идет о таких вещах…

Его голос глохнет, как звук радио, когда его прикручивают. Я смотрю на него и думаю: конечно же, он не знает ничего конкретного, у него нет доказательств, он блефует, но тут снова я слышу его голос.

— … до конца жизни быть слугой, день за днем…

— Прекратите! У вас нет ни единого письма! Все это блеф!

В ответ на это он достает из кармана три письма в конвертах, адресованных на абонементный ящик франкфуртского почтамта, и молча протягивает их мне. Я читаю одно из них. И этого достаточно.

— Сколько всего писем?

— Восемь.

— А пленок?

— Тоже восемь.

— А кто поручится, что вы не лжете? Ведь вы — шантажист.

— Конечно. Но, пардон, пожалуйста, где гарантии, что вы не заявите на меня в полицию за шантаж? Может быть, ваша симпатия к милостивой госпоже не так уж и велика?

И тут я совершаю ошибку номер один. Я рассуждаю: при любых обстоятельствах я должен получить письма и пленки. И ни в коем случае нельзя рассказывать об этой истории Верене. Если я ей расскажу, она сразу же порвет со мной. Это ясно. Я думаю вовсе не о том, чтобы оградить ее от волнений. Когда сталкиваешься с шантажом, то тут уже не до этого. Но она не захочет меня больше видеть! Она — на какое-то время, а может быть, и навсегда — перестанет изменять мужу. Нет об этой истории я ни за что не должен рассказывать Верене.

Вслед за этим я тут же совершаю ошибку номер два.

— Если я вам дам деньги, то, разумеется, должен получить все письма и пленки.

— Разумеется.

— Разумеется-то, разумеется! Но потом вы заявитесь и скажете, что у вас не восемь, а пятнадцать писем и пятнадцать пленок и…

— Я клянусь вам…

— Прекратите! Или я вас все-таки побью!

— Мне не привыкать. Не привыкать к такому обращению.

— Вы мне дадите расписку за деньги.

Весь идиотизм моего требования дойдет до меня только позже.

— Конечно, господин Мансфельд, само собой разумеется!

Есть ли смысл говорить этому типу, что он грязная свинья? Конечно же, никакого. Чего бы этим я добился? Ровным счетом ничего. Достаточно одного-единственного письма и…

А у меня в руках еще два — с другими почерками на конвертах. Да у него еще пять.

Якобы еще пять…

— Когда я могу рассчитывать на деньги, господин Мансфельд? Пардон, пожалуйста, но дело не терпит.

— Мне сначала придется съездить во Франкфурт, чтобы найти кредитный банк.

— Вам не нужно искать. — Он протягивает мне записку. — С вашего разрешения я уже подобрал для вас банк. «Коппер и компания». Самое лучшее из всего возможного. Самые выгодные условия. Берут самый низкий процент. Я думал, пардон, пожалуйста, что если бы вы, скажем, завтра в свое свободное время съездили во Франкфурт, сдали бы паспорт на автомобиль и подписали вексель, то послезавтра вы бы уже получили чек. — Он говорит все быстрее: — Но мне лично чек не нужен! Потому что вы можете заблокировать его, прежде чем я успею получить по нему деньги. Поэтому я попросил бы вас заплатить мне наличными. — Как идиот, я попадаюсь в его дерьмовую ловушку. — Так что послезавтра я жду вас здесь в три часа дня.

— Как это? Ведь господин Лорд уже завтра переезжает во Франкфурт.

— Там у него другие слуги. Садовник с женой и я остаемся здесь на зиму. Ах, если б вы знали, как одиноко здесь зимой, как…

— Хватит.

— Пардон, пожалуйста. Значит, послезавтра в три?

Верена. Она не должна ничего узнать. Иначе я ее потеряю. Ошибка номер один. Придется заплатить этому скоту, чтобы отдал мне письма и пленки. Придется заплатить. Придется. Ошибка номер два.

— Да.

— Пардон, пожалуйста, но я должен сказать, что я буду крайне сожалеть, если послезавтра в три вас здесь не будет, господин Мансфельд! Идем, Ассад, идем! Ищи палочку, ищи! Где там наша палочка?

9

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шахпур Исфагани молится:

— О правоверные, не следуйте по стопам сатаны, потому как тот, кто последует по его стопам, совершит лишь позорные преступления и то, что запрещено и идет во вред другим…

Двадцать часов тридцать минут.

Теперь, когда Рашид молится, я на всякий случай присутствую при этом. Али и Ханзи уже лежат в своих кроватях — смирные и послушные, как ангелочки. Ханзи целый вечер не говорил со мной — ни на ужине, ни перед ужином, ни после.

— Придумал что-нибудь? — спросил я его в столовой.

Он лишь покачал головой. Позже Ханзи вдруг исчез. Сейчас он лежит, уставясь в потолок.

Перед тем, как прийти сюда, я побывал у Джузеппе, которого избил Али. Он живет в комнате с двумя другими мальчиками, греком и баварцем. Я принес Джузеппе конфеты. Он расплылся в улыбке — маленький изголодавшийся парнишка — и сказал на своем ужасном английском:

— Спасибо тебе, Оливер…

А когда я уже был в дверях, он меня окликнул:

— Оливер?

— Да?

— А я все равно прав! Религия — опиум для народа!

Тот, кто так немилосердно побил его, черный Али, — этот непримиримый праведник («Есть только один Бог — мой») — сложил руки поверх одеяла. Он тоже молится, естественно, нарочно одновременно с Рашидом.

Я прикинул, могу ли я запретить ему это. Но я этого не могу. Вот так они и молятся сразу оба. Надо сказать, что Али — довольно тихо.

— Боже наш, иже еси на небеси…

— Если б не милость Аллаха ко всем вам, не его милосердие, то никогда бы Он ни одному из вас не отпустил бы его грехов…

Его грехов.

Я прочел потом и второе письмо. На третье не хватило духу. Все три письма я сжег в лесу, а их пепел растоптал.

— … дай нам сегодня наш хлеб насущный и прости нам наши прегрешения…

Наши прегрешения.

Что за женщина Верена? Я задаю себе этот вопрос не потому, что она обманывает мужа. Я спрашиваю себя об этом потому, что она не уничтожает сразу же такие вот письма. Лео, видимо, их выкрал. Как такое вообще оказалось возможным? Может, Верена и в самом деле слегка тронутая? Я и сам такой. Но восемь писем…

Конечно, за несколько лет. Такое может случиться. Но она должна быть осторожней! Теперь я за ней стану приглядывать. Нельзя, чтобы на нее обрушилось несчастье.

— … но Аллах отпускает грехи, кому пожелает, потому что Аллах слышит и знает все. Пусть богатые среди вас не клянутся, что не могут ничего больше дать родственникам, бедным и тем, кто ушел в изгнание за веру. Пусть они лучше простят и…

Нет! Нет! Нет! Ни в коем случае ничего не рассказывать Верене! Она и без того уже паникует. Она сразу же порвет со мной. Порвет еще до того, как что-то началось. Придется найти для этого мерзавца пять тысяч, а письма и пленки надо будет сжечь и надеяться, что больше у него ничего не осталось. Да у него и не должно больше ничего быть. Ведь не до такой же степени свихнулась Верена! Странно, что я совсем не ревную ее к этим мужикам!

— … как и мы, прощаем должникам нашим. И не вводи нас в искушение, а избавь нас от напасти. Аминь.

Моих карманных денег на выплату процентов никак не хватит. Придется написать матери.

Рашид молится:

— … проявят великодушие. Разве вы не хотите, чтобы Аллах вас простил? Коли вы злы, ваше собственное тело, ваши собственные чувства в судный день будут свидетельствовать против вас и…

В этот момент в холле раздается удар электрического гонга. Это всегда сигнал того, что шеф из своего кабинета хочет что-то сказать по трансляции, которая связывает все виллы со школой.

Рашид перестает молиться. Али вскакивает в своей постели.

Лишь Ханзи продолжает спокойно лежать. Скучающим голосом он говорит:

— Открой дверь, Оливер. Чтобы не спускаться вниз. Мы отсюда послушаем, что там собирается нам сказать шеф.

Я открываю дверь. Распахивается много других дверей. Маленькие мальчики в пестрых пижамах с выражением любопытства на лице несутся в холл.

Ханзи оказался прав. Голос шефа звучит достаточно громко, так что мы спокойно можем слушать его, не выходя из комнаты.

— Я прошу всех учителей, воспитательниц и воспитателей немедленно собраться у меня. Мне надо кое-что с вами обсудить. Если кто-то из детей, маленьких или больших, попробует использовать отсутствие воспитателей, чтобы безобразничать или сбежать куда-нибудь, он будет завтра же исключен. — Голос у доктора Флориана хриплый, чувствуется, что он струдом владеет собой. — А еще я прошу всех без исключения быть завтра утром ровно в 7.15 в зале столовой. Я хочу вам кое-что сказать. Доброй ночи.

Клик. И трансляция выключилась.

— По кроватям! Марш назад в кровати, мне надо уйти! — слышу я отчаянные крики господина Хертериха.

— Что стряслось? — спрашиваю я.

— Я могу потерпеть и до завтра, — говорит Ханзи, поворачиваясь к стене.

Придя в свою комнату, я задаю тот же вопрос.

— Что, собственно, могло случиться? — говорит Ной, читающий «Олимпию» Роберта Ноймана. — Вероятно, шеф собирается нам сообщить о том, что он вынужден повысить плату за обучение.

— Да, — говорит Вольфганг, — или что остатки кухонного персонала ушли работать к военным и мы отныне будем сами мыть свою посуду.

— Breakfast is always the time for news as this[93], — говорит Ной.

Но оба они ошибаются.

На следующее утро — туманное и холодное — все ученики точно к 7.15 собираются в зале столовой. Две минуты спустя появляется шеф. Лицо у него желтое, под глазами темные круги. Видимо, он не спал. Сегодня он выглядит еще выше и худее обычного и еще сильнее сутулится. Он говорит очень тихо.

— Доброе утро, — здоровается доктор Флориан.

Триста детей хором отвечают ему.

— Пару дней тому назад я сказал, что не буду есть с вами в столовой. Я и сегодня не собираюсь тут завтракать. Только скажу то, что надо, и уйду, а вы завтракайте без меня.

Я оглядываюсь. Ханзи сидит рядом со мной, сделав совершенно идиотское, ничего не выражающее лицо. Учителя и воспитатели выглядят совершенно подавленными. Я бросаю взгляд туда, где сидит Геральдина, и чувствую укол в сердце.

Ее место пустует! И тут же получаю разъяснение, почему.

— Вчера вечером с Геральдиной Ребер произошел тяжелый несчастный случай. На узкой тропинке вдоль обрыва между домом, где живут большие девочки, и школой. Вам всем хорошо известно, что я строжайше запретил ходить по ней именно потому, что она такая узкая и опасная, хотя и раз в десять короче другого пути!

Ханзи помешивает свой кофе.

— Но Геральдина все же пошла этой запрещенной дорогой. Она сорвалась с обрыва. Сломала себе обе руки, получила тяжелое сотрясение мозга, и врачи опасаются, что сломан позвоночник.

Сломан позвоночник!

У меня из руки выпадает бутерброд.

— Ты слышал?

— Я не глухой, — отвечает Ханзи.

— Геральдина лежит в одной из франкфуртских больниц. Я говорил по телефону с ее матерью. Она уже выехала. Никому из вас пока не разрешается посещать Геральдину. Ее состояние крайне серьезное. Я вам в последний раз повторяю, что запрещаю ходить по тропинке вдоль обрыва. Если кого-нибудь поймаю, то объявлю предупреждение. А вы знаете: тот, у кого три предупреждения, исключается из школы. Вот, собственно, и все. — Шеф вытирает платком лоб и затем с безмерной усталостью поднимает голову. — Хотя, впрочем, вот еще что. Фройляйн Хильденбрандт уволилась. Вы все ее знали, для многих из вас она сделала немало хорошего. Она сказала, что ей будет очень тяжело самой попрощаться с вами. Поэтому просила передать всем вам сердечный привет. Она будет все время думать о вас.

Шеф делает небольшую паузу и продолжает:

— Она вас никогда не забудет. Она уже покинула наш интернат и живет теперь внизу, во Фридхайме.

Кто-то, кого я не вижу, громко спрашивает:

— Но почему она уволилась, господин доктор?

Учителя и воспитатели опускают головы, а я сразу же слышу по голосу шефа, что он говорит неправду, потому что голос его звучит теперь совсем иначе:

— Фройляйн Хильденбрандт уже в преклонном возрасте и не очень здорова. Вы знаете, что у нее не в порядке с глазами. Врач… врач рекомендовал ей покой. Ей… ей было нелегко уйти от нас. — Пауза. — Я не знаю, что вы чувствовали к ней. Я не могу в вас заглянуть. Я же испытывал и испытываю чувство большой благодарности к фройляйн Хильденбрандт. И что касается меня, то я ее не забуду…

Он снова проводит платком по лбу.

Ной встает.

— Что такое, Ной?

— Я встаю в память о фройляйн Хильденбрандт.

Вслед за ним поднимаются все другие дети. Лишь Ханзи продолжает помешивать свой кофе.

Я толкаю его.

— Говенный цирк! — говорит Ханзи. Но все-таки встает.

Через пару секунд Ной снова садится. За ним садятся и другие.

— Всего хорошего, — говорит шеф. Быстрым шагом он направляется к выходу. Проходя мимо моего стола, он поначалу не замечает меня, но потом резко останавливается.

— А-а, Оливер…

— Слушаю, господин доктор.

— Ты уже позавтракал?

Я еще пока вообще не притрагивался к своему завтраку. Но я все равно не смог бы запихнуть в себя ни кусочка, ни сделать ни единого глотка.

— Да, господин доктор.

— Тогда пойдем со мной, я тебе хочу кое-что сказать.

Мы входим в его рабочий кабинет.

— Садись. В столовой я не сказал правды. Точнее, не сказал всей правды. Фройляйн Хильденбрандт не просила об увольнении. Ее уволил я. Мне пришлось ее уволить.

У меня идет кругом голова. Мне дурно. С Геральдиной случилось несчастье. Перелом позвоночника. Геральдина…

— Ты меня слушаешь?

— Да, господин доктор.

Надо взять себя в руки.

— Ты знаешь, что она была почти слепа.

— Да.

— И что у нее отекали и при ходьбе постоянно болели ноги?

— Нет, не знал.

На его столе стоит графин с водой. Он наливает из него полный стакан, вынимает из пачки две таблетки, глотает их, запивая водой.

— Головные боли, — говорит он. — У меня безумные головные боли. То, что я расскажу, ты должен держать при себе. Ни с кем об этом не говорить. Даешь честное слово?

— Честное слово.

— Я рассказываю тебе об этом, потому что об этом просила меня перед своим уходом фройляйн Хильденбрандт. Она тебя особенно любила.

— Именно меня?

— Да.

— Почему?

— Потому что ты заботишься о бедняжке Ханзи. Она попросила тебя об этом, когда ты приехал сюда, не так ли?

Я киваю.

— Она была бы очень рада, если бы ты иногда заходил к ней. Ты знаешь, где она живет во Фридхайме?

— Да.

— Ты будешь заходить к ней?

— Да.

— Спасибо. Итак, если коротко: фройляйн Хильденбрандт тоже постоянно ходила этим запрещенным путем по краю обрыва. Из-за своих ног. Дело в том, что он намного сокращает дорогу не только к вилле девушек, но и во Фридхайм!

Но и к вилле девушек тоже! Вот почему Геральдине удалось тогда так быстро нагнать меня, когда я пришел забрать Веренин браслет из ее комнаты.

— Вчера после ужина фройляйн Хильденбрандт хотела провести с Геральдиной еще пару тестов и поговорить с ней во Фридхайме — у себя дома, в нейтральной обстановке.

— Зачем?

— В последнее время Геральдина была особенно неуравновешенна и неуправляема, она училась все хуже и хуже. Поэтому-то фройляйн Хильденбрандт и хотела с ней поговорить. Беседы с фройляйн Хильденбрандт помогали многим людям. И вот она с Геральдиной пошла запрещенным путем. Фройляйн Хильденбрандт шла первой. Вдруг услышала крик. Она обернулась и с ужасом увидела, что Геральдина сорвалась с тропинки и…

— И упала с обрыва?

— Нет, пока еще не упала! Она висела над обрывом, уцепившись за какой-то корень. Она звала на помощь. Фройляйн Хильденбрандт поспешила к Геральдине и попыталась вытянуть ее за руку…

— И что?

— Старая дама почти ничего не видела. Было уже темно. Она схватилась не за руку Геральдины, а за корень, который был светлым. Рванула за корень и выдернула его из земли, Геральдина полетела вниз.

Сказав это, шеф встает, подходит к окну и глядит сквозь него в осенний туман.

— Фройляйн Хильденбрандт прибежала назад в школу. Я позвонил врачу и вызвал «скорую помощь». Мы все помчались в ущелье. Когда Геральдину увезли, фройляйн Хильденбрандт рассказала мне, как все было.

— И вы ее уволили.

— Да. Она хотела остаться здесь до сегодняшнего дня и попрощаться с вами, но этого… — он запнулся, — этого я не мог ей позволить. Ночью я отвез ее на своей машине во Фридхайм.

— Почему?

— С ней случился нервный припадок. Истерика. Она ни за что не смогла бы прийти к вам сегодня утром. Это говорит и врач. Он дал ей успокоительное. Сейчас она спит. Несколько дней ей придется полежать в постели. — Его голос вдруг приобретает звонкость и твердость. — Я виноват.

— Как это?

— Если у Геральдины позвоночник не срастется правильно или если она — не дай Бог… — он не в силах выговорить это до конца.

— Если она умрет?

— …то виноват буду я, а не фройляйн Хильденбрандт!

— Какая ерунда!

— Не ерунда! Мне давно было известно, что она почти ничего не видит. Я давно знал, что она представляет собой опасность для всех и для самой себя. Мне надо было уволить ее несколько лет тому назад. А я этого не сделал.

— Потому что вам было ее жалко, потому что вы знали, как она любит детей.

— Почему — это уже другой вопрос. Главное — что я этого не сделал. Если… если Геральдина не выздоровеет полностью, то виноват в этом буду я, только я!

— Послушайте, господин доктор…

— Не надо мне ничего больше говорить. Теперь тебе все известно. А я хочу побыть один. Всего хорошего.

Я встаю и ухожу. Он уставился взглядом в туман за окном, и мне сбоку видно, как подергивается его лицо.

В холле и на лестнице стоят много ребят, и все говорят о Геральдине. Без семи минут восемь. Я иду с книгами под мышкой к выходу, потому что мне нужен свежий воздух. Кто-то дергает меня за рукав. Это маленький Ханзи. Он тащит меня в сторонку и шепчет:

— Ну как, неплохо я все провернул?

— Что провернул?

— Ну, все это.

— Так это — ты?

— Тс-с! Ты что, рехнулся? Говори тише! Ты же сам сказал, что тебе надо отвязаться от Шикарной Шлюхи, и просил меня помочь — так ведь или нет?

— Да.

— Ну вот я тебе и помог. Деликатным способом, как ты и хотел.

Мне становится ясно, что именно подразумевал Ханзи под «деликатным способом».

10

— Старуха всегда срезала дорогу домой, хотя это и запрещено, — шепчет Ханзи.

Мы заперлись в туалете. Ханзи сияет. Он вне себя от радости и счастья. А мне кажется, что меня вот-вот стошнит.

Я открываю маленькое оконце.

— Закрой окошко, а то, чего доброго, нас кто-нибудь услышит с улицы.

Я закрываю оконце.

— У тебя нет бычка?

Я даю ему сигарету.

Он прикуривает и глубоко затягивается.

— Вчера вечером я услышал, как старуха…

— Не надо все время говорить «старуха»!

— Да ну ее — дерьмо на палочке.

Дерьмо на палочке — это маленькая женщина, которая полтора года старалась сделать из Ханзи нормального, доброго человека. Это несчастный человек, потерявший вчера работу. Дерьмо на палочке — это старая, почти слепая фройляйн Хильденбрандт.

— Так что ты слышал?

— Как старуха сказала Шикарной Шлюхе: «Сегодня после ужина ты зайдешь на часок ко мне. Девочки и учителя рассказывают, что ты последнее время какая-то беспокойная. Что ты кричишь по ночам. Думаешь о чем-то постороннем на занятиях». — Он ухмыляется. — Это, видать, от того, что ты ее так здорово…

— Заткнись!

Он вновь выдыхает дым.

А мне все хуже и хуже.

— Что значит «заткнись»? Как ты со мной разговариваешь? Кто меня просил помочь отвязаться от нее? — Я не отвечаю. Я об этом просил. Я ничем не лучше его. — Вот так-то! — Он опять доволен, и на его лице вновь его ужасная ухмылка. — Целый день я ломал себе голову, пока все не придумал и не подготовил.

— Что?

— Не перебивай! Пока не придумал план и не стащил у садовника моток медной проволоки.

— Зачем?

— Ты еще спрашиваешь — зачем! Сколько тебе лет — кажется, двадцать один? Затем, чтобы она свалилась в ущелье — твоя красотка.

— Ты задумал убийство?

— Не болтай! Какое убийство? Я рассчитывал, что она сломает пару костей и попадет в больницу. И оставит тебя наконец в покое!

Он снова глубоко затягивается.

— Я, конечно, и мечтать не мог, чтобы она сломала позвоночник!

— Ханзи!

— Что такое? Ты чего? Да пойми же, Оливер, это продлится несколько месяцев! Ты избавлен от нее на месяцы! А когда она вернется, то, кто знает, может, у нее что-нибудь не так срастется и она вообще не сможет приставать к тебе. А то и вообще уже больше ни к кому! И все для нее кончится! Погляди на меня! У меня тоже покалеченный позвоночник. Хорошеньких мне не видать, как своих ушей. А может быть, и вообще никаких. Чем плохое решение вопроса? Кстати, не думаешь ли ты, что забыл сказать мне спасибо?

11

— Ты привязал… — нет, меня, кажется, все-таки вырвет. — Ты привязал проволоку…

— Привязал проволоку к дереву, растущему из ущелья, и протянул ее по земле к кустам. В кустах я подождал, когда они появятся. Старухе я дал пройти. А перед Шикарной Шлюхой натянул проволоку. Она спотыкается, падает, но успевает уцепиться за корень. Я чуть не лопнул со злости из-за того, что она сразу не свалилась с обрыва! Но, к моему счастью, подлетела Хильденбрандт, засуетилась около корня, и твоя красотка скрылась из виду. Я отпускаю проволоку и жду момента, когда старуха побежит за помощью. После этого отвязываю проволоку от дерева и смываюсь. Моток медной проволоки снова лежит у садовника. Может быть, Геральдина умрет. Но даже если нет, то в любом случае ты отделался от нее до Рождества. Это на самый худой случай. Или, как мы уже говорили, она потом будет выглядеть вроде меня. Что такое? Жуть берет, а?

— Да.

— Так я и думал. Сначала хорохоримся, а потом полные штаны. Я тебе еще кое-что скажу.

— Что?

— Все это я сделал главным образом ради себя.

— Ради себя?

— Да. Видишь ли, я до сих пор не уверен в том, что ты не слиняешь от меня и не возьмешь к себе в братья Рашида или еще кого-нибудь из этих засранцев. Но чем больше я о тебе буду знать, тем увереннее могу себя чувствовать. Я уже знаю о мадам Лорд. Теперь мы оба знаем об этой истории. Если хочешь, то иди к шефу и выложи ему все. Я сразу же начну искать господина Лорда и расскажу все ему.

— А если бы… Геральдина умерла?

— Умерла — стало быть, умерла. А ты бы, наверное, лил слезки?

— Ты… ты — дьявол…

— Об этом мне уже многие говорили. Для меня это не новость. Но как быстро я выполнил твой заказ, а? Попробуй скажи, что я не твой брат! Брат должен все делать для брата.

— Но не убивать.

— И убивать.

— Нет.

— Ну так давай — беги к шефу и заложи меня! Я умею обходиться не только с медной проволокой. Хотелось бы знать, что скажет господин Лорд, если я нанесу ему визит или напишу письмецо!

Ханзи. Господин Лео. Все одно к одному. Мои дела все хуже. Я не хочу никому плохого и постоянно делаю его. Ради Верены. А может ли вообще родиться любовь на почве, где столько плохого?

— А фройляйн Хильденбрандт тебе совсем не жалко?

— А зачем она ходит там, где не положено?

— Она так любила свою работу.

— Ей давно пора на пенсию. Не хватало еще, чтобы ты страдал из-за этой старой девы.

Я чувствую, как у меня все поднимается вверх из желудка.

— Кто тебе дороже — Шикарная Шлюха или госпожа Лорд?

Я не отвечаю. Мне дурно.

— Значит, госпожа Лорд. Стало быть, ты никогда не пойдешь к шефу и никогда не скажешь ему ни словечка.

Я не отвечаю. Но понимаю, что он прав. Я действительно не пойду к шефу и не скажу ему ни слова. Я слишком труслив для этого. Я бы этим подверг опасности Верену. Но это еще не все. Я вылечу из интерната, если расскажу, что было между мной и Геральдиной. И стоит только начать говорить, как придется рассказать все. Я ничуть не лучше Ханзи. И я буду держать язык за зубами.

И я заплачу господину Лео.

God have mercy on such as we, doomed from here to eternity.

— Молчишь. Что ж, это тоже ответ. О'кей, Оливер.

Я опять молчу.

И это, скажу я вам, ошибка номер три. Самая серьезная, самая чреватая последствиями из всех.

— Может быть, нам повезет, и она пролежит целый год! Мне рассказывали, что иногда позвоночник вообще не срастается! Я специалист по разным историям с позвоночником. Что, впрочем, вполне естественно. Я…

— Ханзи…

— Да.

— Выйди, пожалуйста. И побыстрей!

— Почему?

— Я сейчас буду блевать.

12

Я съездил во Франкфурт и под залог своей машины взял деньги. Пять тысяч марок я должен буду вернуть, выплачивая 321 марку ежемесячно. С господином Лео я встретился в лесу и отдал ему деньги наличными. Он дал мне расписку:

Настоящим подтверждаю, что 14 сентября 1960 года получил от господина Оливера Мансфельда 5000 (пять тысяч) немецких марок.

Лео Галлер.

Мне хотелось получить от него более подробный документ, но он отказался, заявив, что лучше откажется от денег и оставит у себя письма и пленки. Я отступил. Смешно было бы ожидать, что он даст мне подтверждение того, что он шантажист. Как бы там ни было, но я считаю его расписку определенной защитной гарантией. В чем мне предстоит разубедиться!

Получив деньги, господин Лео передает мне еще пять писем и восемь магнитофонных пленок. Мы вместе с ним идем в опустевшую виллу Лордов и прослушиваем на его магнитофоне пленки, потому что я хочу иметь уверенность, что он продал мне не какие-нибудь другие записи. Но пленки те самые. В лесу я сжигаю пять писем и восемь пленок.

Возможно, господин Лео снял с писем фотокопии и заверил их подлинность у нотариуса. Возможно, он переписал пленки. Возможно, есть и другие пленки и письма. Мне это не известно. Но я сделал то, что мог сделать в данный момент. Что-нибудь более умное мне не пришло в голову. Скажите, а вам пришла бы какая-нибудь идея получше? Бывают ситуации, когда приходится лишь надеяться на лучшее. Вот я и надеюсь.

Шеф сказал, что врачи пока не разрешают навещать Геральдину в больнице. Говорят, что жизнь ее в опасности. Ханзи очень доволен. А я послал Геральдине цветы. Было ли и это ошибкой?

Безусловно.

13

Дахау — сегодня это название известно всему миру. Это был концлагерь номер один. Здесь был начат геноцид против многих народов. На автобусе вы можете доехать до лагеря за тридцать минут. Но ни жители Мюнхена, ни жители деревни Дахау не знали, что происходило в лагере. Этого вообще никто не знал.

Бараки еще сохранились. В них живут люди, свободные люди. У входа на территорию стоит желтая телефонная будка. Чтобы живущие здесь тоже могли говорить по телефону. Люди, жившие в лагере до 1945-го, не имели такой возможности. Налицо один из показателей прогресса человечества.

Между бараками натянуты бельевые веревки. Расхаживают женщины в платках, играют дети. В отдалении стоит часовня. Дорожки посыпаны черным шлаком.

Наш автобус остановился у входа в лагерь. У ворот нас ждал пожилой мужчина — наш гид. Он представляется нам:

— Моя фамилия Шрайнер. Я сам здесь был заключенным. Я вожу по лагерю посетителей. Их сюда приезжает много — в первую очередь иностранцы.

— А немцы?

— Тоже.

— Каково соотношение?

— На тридцать иностранцев один немец, — ответил бывший узник.

Кстати, он точно так же хромает, как наш доктор Фрай. Весь класс молча идет за ними.

Нет только Ноя. Он попросил разрешения остаться в интернате. Видно, что без него Вольфганг чувствует себя не в своей тарелке.

Фридрих Зюдхаус выглядит так, будто вот-вот взорвется. Он что-то бормочет себе под нос. Я не могу понять — что.

Прекрасная погода. Голубое небо. Прозрачный воздух. Ни малейшего ветерка. Мы идем к крематорию, к баракам. Здесь страдали тысячи и тысячи людей. Здесь терзали, мучили, пытали тысячи и тысячи. Вот крематорий. Здесь сжигали тысячи и тысячи. В получасе езды от Мюнхена. Меня охватывает ужас.

Мы слышим карканье ворон. Неожиданно я вижу перед собой барак, над входом в который висит вывеска: ТРАКТИР.

— Здесь есть трактир? — говорю я.

— Здесь два трактира, — отвечает Шрайнер. — Люди, живущие здесь, заходят сюда вечером попить пивка. Некоторое время на вывеске было даже написано: ТРАКТИР У КРЕМАТОРИЯ.

— Это неправда, — говорит Вольфганг, и я вижу слезы в его глазах. — Этого не может быть!

— И все же это правда, — спокойно возражает Шрайнер. — Хозяину пришлось закрасить последние два слова на вывеске только после того, как из Бамберга приехали несколько человек и стали протестовать. Он не хотел ничего плохого — бывший хозяин, — он просто хотел продавать побольше пива. Кстати, раньше это было дезинфекционное помещение.

— Что такое дезинфекционное помещение?

— Тебе же сказали — что трактир!

— Пошли дальше, — говорит доктор Фрай и, хромая, идет дальше вместе с хромающим Шрайнером впереди нас.

Дети играют мячами, волчками, обручами. У некоторых велосипеды. Из крыш торчат телеантенны. Но, поскольку лагерь такой громадный, это, как говорится, ничего не значит. Я воспринимаю все как одну громадную, навевающую ужас пустыню. И это в получасе езды от Мюнхена…

— Сейчас я покажу вам музей, — говорит хромающий Шрайнер. — Он находится в крематории.

В крематории стоят столы, на которых лежат открытки и брошюры. Есть еще несколько витрин с жуткими напоминаниями об этой преисподней. В углу стоит некое деревянное сооружение.

— Это один из так называемых козлов, — поясняет Шрайнер. — К ним привязывали узников и избивали плетьми.

Вольфганг плачет уже навзрыд. Вальтер пытается его успокоить:

— Прекрати, Вольфганг… Прекрати же!.. Все смотрят на тебя!

— Ну и пусть смотрят… пусть…

— Но ведь все это было так давно!

Так давно!

Шрайнер говорит:

— А вот одна из наших книг для отзывов посетителей, — и показывает на пульт, где лежит книга. Я хочу взять эту раскрытую книгу, но ничего не получается.

— Мы ее прикрутили, потому что одну из книг у нас украли, — поясняет Шрайнер. — Погодите, я сейчас принесу вам несколько других.

Он выходит и вскоре возвращается с полдюжиной книг в сером переплете.

— Сколько у вас бывает посетителей? — спрашивает доктор Фрай.

— Приблизительно полмиллиона в год, но, как я уже говорил, намного больше иностранцев, чем немцев.

Мы заглядываем в книги. Насколько я могу понять, записи в книге сделаны американцами, испанцами, голландцами, китайцами, японцами, израильтянами, арабами, персами, бельгийцами, турками и греками, но больше всего записей англичан, французов и, конечно же, немцев.

Вольфганг стоит у окна, повернувшись ко всем спиной, но по его вздрагивающим плечам видно, что он плачет. Он не хочет, чтобы это видели. Но это все равно видно.

А за окном, перед которым он стоит, простирается альпийский мир от Альгоя до Берхтесгадена.

Мне кажется, Вольфганг его не видит.

Вдруг мне вспоминается шеф. Он точно так же стоял у окна своего кабинета спиной ко мне, когда произнес:

— Если Геральдина не выздоровеет полностью, то виноват в этом буду только я.

Чепуха, конечно.

Такая же чепуха, как если Вольфганг сейчас думает, что он виновен или несет часть вины за то, что творилось здесь, только потому что он сын своего злосчастного отца.

Можно ли его переубедить?

Я думаю, что это бессмысленно. Когда я попытался возразить шефу, он велел мне уйти.

Шеф и Вольфганг, оба невиновны, чувствуют себя виноватыми в чужих грехах.

Если бы здесь был Ной! Тот наверняка сказал бы что-нибудь умное в утешение. Мне не приходит в голову ничего утешительного и умного. Я вынимаю блокнот и переписываю кое-что из книги отзывов. Вот эти записи. Фамилии и адреса я опускаю, потому что не знаю людей, сделавших их, и не знаю, понравится ли им, если я их упомяну. Но это подлинные и дословные записи из книги:

Как только люди способны на такое? Я считаю, что это предел всего!

Honte aux millions d'allemands qui ont laisse ces crimes s'accomplir sans protest[94].

О несчастное, истерзанное отечество! Тем больше мы любим тебя!

Jamais plus?[95]

Я за то, чтобы наконец снести эти постройки.

Позор, что в таком месте сочли возможным открыть рестораны!

Что ж, такое бывает и скоро вернется!

То, что здесь происходило, — очень плохо, и не надо постоянно подогревать память об этом. Когда-то нужно уйти от прошлого. Кроме того, рядом надо бы соорудить мемориал русских концлагерей.

Не делайте за это ответственными нас — молодое поколение. Достаточно того, что за это пришлось бедствовать нашим отцам.

Вчера один немец сказал мне в одной из гостиниц в Дахау: «В концлагере нечего смотреть. Про него рассказывают много историй. Но это неправда». Теперь, если я его встречу, то убью.

Where, oh where were the thinking Germans?[96]

Под этим кто-то написал:

What did you expert to do about it?[97]

Еще грустнее, чем смотреть музей, читать эту книгу. Музей — это прошлое, книга — настоящее.

— Позвольте теперь попросить вас проследовать за мной в камеры, где производилось сжигание, — говорит Шрайнер.

Мы все молча следуем за ним. Никто не говорит ни слова. Бессильное солнце блестит в голубом небе. Мы входим в большое помещение и останавливаемся перед печами. Их очень много, и перед всеми лежат венки…

14

— …с лентами. Большие и маленькие, многие уже запыленные. Дверцы печей были открыты, и на них тоже висели засохшие венки, среди них один даже золотой, — рассказываю я Верене.

Семнадцать часов. Уже начинает темнеть. Верена остановилась в гостинице на Карлсплатц и сняла целые апартаменты со спальней, гостиной и ванной. Так она может принимать гостей, не привлекая особого внимания. Во всяком случае, когда я обратился к портье, это не произвело плохого впечатления.

На Верене костюм-комбинезон: очень узкие брюки и очень свободная, с напуском, верхняя часть. Материал костюма с тонкой золотой ниткой. Мы сидим на широком диване перед широким окном. Мы только что пили чай. Я здесь уже полчаса. Я рассказал Верене обо всем, что видел и слышал в Дахау. Она не произнесла ни слова. Когда я пришел, мы расцеловались, но она, должно быть, заметила, что со мной что-то не то, потому как прервала поцелуй, взяла меня за руку и повела к дивану. Мне кажется, что я говорил очень быстро и взволнованно.

Верена не смотрит на меня. Она глядит из окна пятого этажа вниз на уличную сутолоку.

Становится все темнее. Зажигаются первые огни. Я вижу большие неоновые рекламы:

ОСРАМ — СВЕТЛО, КАК ДНЕМ.

РЕКС — ХОРОШИЕ МАКАРОННЫЕ ИЗДЕЛИЯ.

ГОСТИНЫЙ ДВОР.

ЭЛИЗАБЕТ ТЕЙЛОР В ФИЛЬМЕ

«БАТТЕРФИЛЬД 8».

Я вижу тысячи людей, набивающихся в трамваи, сотни машин, ждущих зеленого света у светофоров, а затем устремляющихся бесконечными вереницами в разных направлениях. Сейчас конец работы в учреждениях. Время, когда люди едут домой…

Сейчас они расходятся по домам — бедные и богатые, из ломбардов и банков, из мастерских и магазинов, из государственных учреждений и фабрик.

Никогда я еще не видел такого количества людей и машин на такой громадной площади.

При взгляде вниз может закружиться голова.

ПОКУПАЙ У ЛИНДБЕРГА.

ДРЕЗДЕНСКИЙ БАНК.

КИНОСТУДИЯ УФА.

СТРАХОВОЕ ОБЩЕСТВО «ВИКТОРИЯ»…

Как много людей! Как много людей! Сколько из них, кто постарше, могли…

Нет, нет, нет, не думать об этом! Да, да, да, постоянно думать! Я хочу навсегда запомнить то, что пережил сегодня, я никогда не смогу этого забыть.

Бертольд Брехт написал: «Пусть другие говорят о своем позоре, я говорю о моем».

Верена продолжает неподвижно глядеть в окно. Чай стоит перед нами, в номере работает кондиционер, здесь все новое, солидное и красивое, я чувствую запах «Диориссимо», аромат ландышей.

— Всего в получасе езды отсюда, — говорю я.

Она молча кивает, продолжая смотреть вниз на кишащий муравейник Карлсплатца. Потом вдруг переводит взгляд на меня. В сумерках, в отсвете огней улицы ее огромные черные глаза сияют как звезды. Своим гортанным, хрипловатым голосом она говорит.

— Оливер, можешь мне ничего не говорить.

— О чем?

— О том, что ты хотел сказать.

У меня вдруг перехватывает дыхание. Я подымаюсь и пытаюсь сделать глубокий вдох. Это мне не удается. Я смущенно бормочу:

— Мне очень жаль. Я так ждал, так радовался.

— И я.

— Но я не думал, что это так ужасно.

— То была моя промашка.

— Нет.

— Да. Ведь это я предложила.

Наконец мне удается как следует вздохнуть. Я сажусь опять рядом с ней и глажу ее колени, глажу материал с золотой ниткой.

— Верена, если б ты там побывала с нами.

— Это не обязательно. Я и так тебя понимаю. Я очень хорошо тебя понимаю, мой милый.

— Я не могу, Верена… не могу… Я боюсь, что вдруг расплачусь, как один парень в лагере. Боюсь, что расплачусь, когда обниму тебя и все испорчу…

— Я понимаю. Понимаю тебя.

— Как нескладно все. Мы одни. В другом городе. Ни одна душа нас не знает. У нас полно времени. Мы оба этого хотим. А тут надо же такому случиться.

— Помолчи. Все нормально. Все хорошо. Как здорово, что ты сидишь рядом и что у нас полно времени, и мы в другом городе, и ни одна душа нас не знает.

— Может быть, если я немного выпью…

— Нет, — говорит она. — Не нужно ничего пить. Ты не должен пить. Ты не должен забыть то, о чем мне рассказал.

— Я запишу все. И то, как мы здесь…

— Да. И это тоже.

— Верена, я люблю тебя.

— Мой муж тоже был в партии. Он не имел отношения к Дахау. Но он был в партии.

— А как ты думаешь, Верена, сколько из тех внизу были в партии? Как ты думаешь, кто сидит вон в той машине, в том трамвае, в том вон автобусе?

— Твое поколение не ответственно за это. Но я, я знала, когда выходила замуж, что господин Манфред Лорд был в партии. Отец Эвелин не был в партии. Я вышла замуж за господина Лорда по расчету, по холодному расчету.

— Потому что тебе нечего было есть.

— Разве это оправдание?

— Да. Нет. Я не знаю. Пожалуй, для женщины — да.

— Оливер?

— Да?

— А твой отец тоже был в партии?

— Разумеется! А ты думаешь, отчего у меня так погано на душе?

После этого мы молчим, держась за руки, а на улице становится все темнее, снизу доносится глухой шум. После обеда небо затянулось облаками, и сейчас начинает потихоньку моросить. Блестящие капельки бегут по оконным стеклам. И кажется, что окно начинает плакать.

По ком?

15

Не меньше часа мы сидим вот так рядом, держа друг друга за руку, молчим и смотрим в окно на огни и людей внизу.

Хрипло и низко звучит ее голос, когда она наконец говорит:

— Ты… ты знаешь наш договор. Тебе известна жизнь, которую я вела. Ты знаешь, что я за женщина. Ты знаешь, что между нами никогда не должно дойти до любви. Но если бы я прожила другую жизнь, если бы все было по-другому, то… сегодня я влюбилась бы в тебя, Оливер.

Я молчу.

Спустя некоторое время она говорит:

— Может быть, возьмем такси и немного поездим по городу?

— Хорошо. Ты знаешь Мюнхен?

— Нет.

— И я не знаю.

Она надевает дождевик и повязывается косынкой. Мы покидаем номер и спускаемся на лифте вниз, в холл гостиницы.

Дежурный по гостинице, первый швейцар, второй швейцар — все улыбаются. Понятно, что они думают. Но нам это безразлично.

Швейцар у входа подзывает такси. Я помогаю Верене сесть и говорю шоферу:

— Покатайте нас часок по Мюнхену.

— Хорошо.

В такси мы сразу же беремся за руки, время от времени смотрим друг на друга, но молчим. Мы едем по широкой улице, где много магазинов и огней. Дождь усиливается. Мы выезжаем на большую площадь.

Шофер осведомляется, местные ли мы.

— Нет.

После этого он берет на себя роль гида.

— Вот это ратуша. Со знаменитым боем курантов, которые играют в одиннадцать. Видите фигуры?

— Да, — говорю я.

Но не вижу ничего, кроме Верены.

Дождь. Сотни капель бегут по стеклам.

Торопливо постукивают «дворники». Все новые улицы с огнями, автомобили, люди. Руины, здания.

— Это Национальный театр. Сейчас восстанавливается.

Чуть позже:

— А вот Галерея Полководцев. Там Гитлер…

— Мы знаем, — говорю я.

— Оттуда до Ворот Победы точно километр. Король Людвиг распорядился, чтоб было так, а не иначе.

Шофер смеется себе под нос.

— Бывало, в школе, когда я еще был пацаном, господин учитель спросит: «Алоис, что такое километр?» А я: «Один километр — это расстояние от Галереи Полководцев до Ворот Победы».

Ворота освещены прожекторами. Выглядят, как Триумфальная арка.

— А вот и Ворота Победы.

Ворота Победы. Потому что мы так много побеждали.

Широкая улица.

— Район Швабинг, — поясняет шофер.

— У тебя есть сигареты? — спрашивает Верена.

Я достаю из пачки сигарету, прикуриваю и даю ей, предлагаю закурить шоферу («Уж так и быть! За компанию».) и закуриваю сам. Мы трясемся по узким, тесным улочкам, на которых много кафе, где собирается художественная богема. Потом дома остаются позади, и мы едем по темному гигантскому парку. Его старые блестящие от влаги деревья возникают в свете фар и проносятся мимо.

— А это Английский сад, — говорит шофер.

Я вижу неясные очертания озера, в воде которого отражаются одинокие огоньки. Мы все еще держимся за руки и время от времени смотрим друг на друга. Но наши тела не соприкасаются, а лишь только руки.

Мы описываем громадную дугу и вновь попадаем на широкую улицу по другую сторону парка. Эта улица ведет к высокой колонне, на которой стоит фигура с крыльями и поднятой рукой.

— А это Ангел мира.

Ангел мира. А всего в получасе отсюда…

И в этот момент Верена тихо произносит:

— А всего в получасе отсюда…

У Ноя целая куча детективных романов. И надо же именно в одном из детективов, в книжке Эдгара Уоллеса «Стукач», я пару ночей тому назад вычитал фразу, которая сейчас приходит мне на ум:

«Для каждого мужчины где-то на свете живет женщина, которую только нужно встретить, чтобы сразу же понять ее и быть понятым ею».

Затем мы едем по новым городским кварталам. Видим современные высотные дома, сады и скверы, ряды гаражей. Дождь идет все сильнее.

— Это зеленая зона Богенхаузен. Стройка здесь только что закончилась.

Мы поворачиваем и едем к центру. Верена крепко сжимает мою руку.

Шофер еще показывает нам Бани Принца-регента и немного спустя Дом Искусства.

Сильное движение, много светофоров, много людей. Черный обелиск.

— Его велел поставить Наполеон из переплавленных немецких пушек после какой-то войны, которую мы проиграли. Точнее, к сожалению, сказать не могу.

Центральный вокзал.

— Гляньте-ка! Видали? Все строят и строят. Не знаю, кто здесь виноват, но это же просто позор! Пятнадцать лет прошло после войны, а они никак не достроят! Уже построили и все опять снесли. Коррупция — вот что я вам скажу. Самая настоящая! Теперь уже другая фирма греет на этом руки, зарабатывает свои миллионы. А пассажиров поливает дождичек, когда они идут к поездам. Пятнадцать лет спустя после войны!

А поливал ли дождичек людей там, в Дахау, в получасе езды отсюда, в течение двенадцати лет, когда их выгоняли в непогоду из жалких бараков на эти жуткие построения, — их, загнанных за колючую проволоку, истерзанных, замученных пытками, умирающих?

— Сейчас я свожу вас еще наверх на Харрас, и будет как раз час.

— Ты хочешь есть?

— Нет, — отвечаю я.

— И я не хочу. — Она сует мне что-то в руку, это — стеклянная трубочка. — Возьми снотворное. Прими две таблетки перед сном, и я тоже приму. Чтобы уснуть.

Ни слова о том, вместе ли мы проведем вечер, ни слова о себе, ни слова обо мне. Я кладу пробирку в карман. Я ей очень признателен за это.

— Как мы будем общаться друг с другом?

— Я буду писать тебе, а ты мне. До востребования.

— Нет!

— Почему? Что ты так разволновался?

— Потому что… я… Я никогда не пишу писем! Никогда не знаешь, что может случиться с письмами. Кто-нибудь вдруг найдет. Кто-нибудь начнет шантажировать тебя. Или меня.

— Да, — расстерянно соглашается она, — это верно. Я такая неаккуратная. Знаешь, несколько раз я уже теряла письма. Как правило, я сразу же сжигаю их, но некоторые сохранила и потом потеряла. Остается надеяться, что их никто не найдет.

— Будем надеяться.

— Я буду тебе звонить.

— Но не из дома.

— Почему не из дома? На Эмму я могу целиком и полностью…

— Кто такая Эмма?

— Наша кухарка. Она держит мою сторону.

— Этого мало. Ты будешь мне звонить с почты. Сходишь прогуляться. Между двумя и без четверти четыре. Как только такая возможность представится. Каждый день с двух до без четверти четыре я буду ждать твоего звонка в гараже во Фридхайме.

— А что, если я не смогу?

— Значит, я прожду напрасно. Тебе не стоит звонить мне в интернат. Это рискованно. Всегда кто-нибудь да может подслушать.

— Почему ты такой осторожный, Оливер? Отчего ты такой подозрительный? Что-нибудь случилось?

— Да.

Она аж подскакивает на своем сиденье.

— Что?

— Не с нами… С одной другой женщиной… с одной из других моих женщин однажды случилась неприятность… из-за того, что мы были неосторожны, звонили друг другу и переписывались.

— Вот мы и на Харрасе, господа.

— Что?

— Это Харрас.

— Ах, вот оно что!

— Отвезти вас обратно в гостиницу, господа?

— Да, пожалуйста, — говорит Верена шоферу и обращаясь ко мне: — Не грусти. Не надо грустить, прошу тебя.

— Не буду.

— Это будет недолго. Через пару дней пройдет. Уверяю тебя! Даже недели не пройдет, и все будет в порядке. А я к тому времени найду бар или кафе, где мы могли бы встретиться. А потом, — она прикладывает мне губы к самому уху, — а потом я уже подберу и гостиницу.

— Да.

Она снова крепко сжимает мою руку.

— Я не смогу даже послать тебе цветы, — говорю я.

— Это не важно, Оливер… Мне не нужны цветы… Ты… ты мне нужен… вот посмотришь, как хорошо нам будет, так хорошо, как никогда… и тебе, и мне…

— Да.

Мы останавливаемся перед гостиницей.

Швейцар с большим зонтом в руках спешит из холла навстречу, чтобы не дать Верене промокнуть. Он слышит каждое наше слово. Мы не можем уже ни поцеловаться, ни по-настоящему поговорить.

— Счастливо добраться домой.

— Спасибо.

— Послезавтра после обеда я позвоню.

— Хорошо.

— Спокойной ночи.

— И тебе тоже.

Руку я ей все-таки целую.

Верена улыбается мне и идет под защитой зонта в сопровождении швейцара в гостиницу. Она уходит, не оборачиваясь. Я выжидаю, пока она не скроется из виду, после чего снова сажусь в ждущее меня такси и называю адрес маленькой гостиницы, в которой я остановился со своими одноклассниками. Дождь льет как из ведра.

16

Конечно, Верена звонит мне не каждый день. Она и не может. Это очень бы бросалось в глаза. То ее муж устраивает званый обед, то она должна встретиться с ним в городе. Все понятно. Другого я себе и не представлял.

Но каждый день после обеда между двумя и без четверти четыре я жду телефонного звонка в гараже во Фридхайме. Гараж принадлежит одной старой женщине по фамилии Либетрой. При гараже есть старый запущенный сад. Там в высокой траве стоят стол и скамейка. Когда погода хорошая, я сажусь на скамейку и в ожидании звонка пишу вот этот роман — свой роман. Я сказал госпоже Либетрой, что мне сюда будут звонить, и дал ей денег. У госпожи Либетрой есть старый сенбернар. У животных невероятный инстинкт. Иногда собака начинает потихоньку скулить. Тогда я знаю: не позже чем через пять минут в конторке гаража зазвонит телефон и у аппарата будет Верена. Она каждый раз извиняется за то, что не может звонить каждый день. Верена рассказывает про себя, что была в театре или поругалась с мужем. Она тоскует по мне.

— И я, и я тоже, мое сердечко!

— Потерпи. Еще немного. Еще капельку терпения. Мой муж как тронутый. Он буквально не спускает с меня глаз. Может быть, что-то заметил? Но я что-нибудь найду для нас. Может быть, завтра. Может быть, послезавтра.

— А может быть, через год.

— Не говори так. Я сама хочу этого уж никак не меньше тебя! Ты что, не веришь мне?

— Конечно, верю. Прости.

— Ты думаешь обо мне?

— Постоянно.

— И я тоже. Ты у меня не выходишь из головы. Я вспоминаю нашу поездку на такси. Потерпи еще. Пиши нашу историю. Ты пишешь ее?

— Да.

— Целую тебя, милый.

— И я тебя.

Так проходит день за днем. Я набрался терпения, пишу свою книгу. Иногда идет дождь. Тогда я пишу в конторе гаража. В окно вижу двух механиков, ремонтирующих автомобили, — молодого и старого. Сенбернар все время лежит у моих ног. Иногда он скулит. Тогда я начинаю радоваться и неотрывно смотрю-смотрю-смотрю на телефон, который вскоре начинает звонить, и я опять слышу голос Верены. Хотя бы слышу ее голос.

По воскресеньям так называемые «родительские дни». В эти дни с автострады в интернат тянется длинный ряд престижно дорогих машин, как и в тот раз, когда я впервые приехал сюда. Милые родители едут навестить своих дорогих деток. Они везут подарки, пакеты, полные жратвы, идут с дорогими чадами обедать в «А», потому что вместе с милыми родителями детям сюда можно приходить. Ко мне никто не приезжает. И ко многим другим детям тоже. Их родители либо далеко живут, либо не хотят или не могут приехать.

— Я рад, когда не вижу свою мамашу, — говорит Ханзи.

Так ли это? На целый день он забивается в свою постель. Лишь одна-единственная родительская пара приезжает поездом и проделывает получасовой путь от станции до интерната пешком. Это родители Вальтера. Того парня, что до меня ходил с Геральдиной. Родители Вальтера не ходят со своим сыном в «А». Они привозят с собой из дома бутерброды. Сразу после обеда уезжают. Оба они выглядят подавленными. Вальтер приходит ко мне (я сижу без дела, наблюдая весь этот насквозь лживый спектакль) и говорит:

— Кажется, нашему браку пришел конец.

— Как это?

— Безденежье. Отец совсем на мели. Мелкая сошка, ревизор-бухгалтер, понимаешь? У него уже нет сил жить здесь в нужде и без всякой надежды. Собрался эмигрировать. В Канаду. Уже оформил все бумаги.

— Так это отлично!

— Отлично? Нет, это дерьмово.

— Почему?

— Мать ни в какую не хочет уезжать из Германии.

— А ты?

— Они говорят: выбирай сам. Ничего себе — выбирай, а? Но как бы там ни было, а к Рождеству мне придется отсюда выметаться. Отец больше не может платить за учебу.

— А ты не мог бы получить стипендию?

— На стипендию я не потяну.

Он исчезает и забивается куда-то подальше, как больной или раненый зверь. В такие родительские дни многие дети, к которым никто не приехал, уходят в лес. То же самое делает сейчас и Вальтер. Странно: брак его родителей распадается из-за нехватки денег, брак моих родителей — от их избытка.

Значит, дело не в деньгах.

В районе шести-семи часов взрослые вдруг начинают страшно торопиться. Объятия. Наставления. Поцелуи. Слезы. И колонна «мерседесов», «опель-капитанов» и БМВ трогается в путь — на сей раз под гору. Родительский день закончился. Родители исполнили свой долг. Дети остаются. Они набрасываются на пакеты с едой, обжираются, и некоторые уже ночью со рвотой отдают назад все, что съели, а другие — утром. На следующий день в классах пустуют парты. И так каждый раз. Каждый раз одно и то же.

17

Мне в общем-то грех жаловаться. Я получаю письма от матери. Отец мне вообще не пишет, и моя любимая тетя Лиззи — тоже. В письмо мать вложила деньги, которые я попросил у нее, чтобы выплачивать долг, взятый под машину. Почерк у нее совсем слабый и дрожащий. Видно, что писала она лежа. А сами письма совсем коротенькие и почти на один манер.


Мой дорогой Оливер,

как ты знаешь, я вот уже несколько недель опять в санатории, но мне уже лучше. Я так хочу, чтобы побыстрее наступило Рождество. Тогда я снова увижу тебя. Может быть даже, на праздники меня отпустят домой. О, если бы не эти вечные депрессии и нарушения кровообращения! И еще бессонница. Но это пройдет. Когда ты закончишь школу и станешь совсем взрослым, я тебе объясню многое, что ты сегодня еще не понимаешь.

Обнимаю и целую тебя тысячу раз.

Любящая тебя твоя мама.


Ничего мне не нужно объяснять, мама. Я уже давным-давно все понимаю. Тетю Лиззи можно поздравить! Пусть продолжает в том же духе. Еще пару раз отправят тебя в санаторий, и можно уже будет применить параграф 51 соответствующего закона. И ты, тетечка, окончательно станешь единовластительницей! Ловко ты все это делаешь — ничего не скажешь. Снимаю шляпу.

Кстати, о письмах: говорят, что к Геральдине еще никого не пускают. Бедняга Вальтер попытался пройти к ней, но ничего не вышло. Геральдине уже лучше, но нельзя сказать, чтобы хорошо. У нее перелом позвоночника с осложнениями.

Так вот, я сажусь за стол и вымучиваю пару жалких, ничего не значащих строк для Геральдины, пока торчу в гараже госпожи Либетрой в ожидании, когда зазвонит телефон.

В этот день он не звонит.

А время бежит.

Уже октябрь. Часто идут дожди. Деревья почернели и облетели. Дует холодный ветер. В нашем классе создан джаз-банд, в который входят Ной и Вольфганг. По вечерам в подвальном этаже нашей виллы они дают концерты. И пользуются большим успехом.

Другое вечернее мероприятие организовал доктор Фрай; желающие, ученики шестого класса и старше, могут посмотреть телесериал «Третий рейх».

Большой телевизор установлен в зале столовой.

Многие ученики не пропускают ни единой серии. Приходят воспитатели и учителя.

В документальном сериале рассказывается о событиях 1933–1945 годов. Но не в хронологической последовательности, а по темам.

Так называемый захват власти.

Уничтожение интеллигенции.

Сжигание книг.

Подготовка к войне.

Польская кампания.

Русская кампания.

Концлагеря.

Высадка западных союзников. И так далее.

Время от времени ученики поглядывают сбоку на взрослых, например, когда показывают, как на партийном съезде в Нюрнберге или в оперном театре Кролля, где заседал рейхстаг, или на олимпийском стадионе сотни тысяч, воздев правую руку, вопят «хайль», когда «фюрер», тощий Геббельс или жирный Геринг с пеной у рта, срываясь с голоса, выкрикивают в толпу свои чудовищные призывы.

Вот Геббельс спрашивает:

— Хотите ли вы тотальную войну?

И толпа неистово орет:

— Да! Да! Да! Да. Да. Да.

Это были наши отцы.

Это были наши матери.

Это был немецкий народ.

Не весь народ, конечно. Было бы глупо утверждать обратное. Но это была большая часть народа.

Вы хотите тотальную войну?

Да! Да! Да!

Не с презрением, но удивлением, непониманием, растерянностью смотрят дети на взрослых, когда показывают такие сцены.

Я часто сижу спиной к телевизору и смотрю в лица зрителей.

Кажется, что дети хотят спросить: «Как могло случиться, что вы поверили таким горлопанам, этим жирным харям, этим преступникам? Как такое вообще могло быть?»

Они не произносят ни слова.

Они спрашивают глазами.

И взрослые опускают головы.

Фридрих Зюдхаус не ходит на эти телевизионные вечера. Его товарищи по комнате говорят, что он пишет длинные письма.

Кому — никто не знает.

Нам только еще предстоит это узнать.

Господин Хертерих выглядит все бледнее и изможденнее. Теперь уже никто не принимает его всерьез. Но нельзя сказать, чтобы он мешал нам. Он просто делает все, что надо.

— Кажется, мы его воспитали, — говорит Али.

Между прочим, в своей религиозной нетерпимости этот маленький чернокожий Али устроил приличный скандал.

По воскресным дням многие дети ходят в церковь. Парочки всегда ходят в одну церковь независимо от того, принадлежат к одной или разным конфессиям.

Точнее было бы сказать: парочки ходили вместе.

Это дошло до Али, и он дико возмутился, увидев однажды в своей католической церкви лютеран — трех девушек и трех парней.

Он тотчас же побежал к своему «его преподобию».

Тот позвонил своему коллеге-лютеранину. После чего тот установил, что в его евангелической церкви находятся несколько католиков и католичек.

Оба духовных лица тут же посетили шефа и пожаловались ему.

С тех пор смотрители и воспитатели стали ходить с детьми в обе церкви.

Что мы имеем в результате?

Только то, что парочки разной религиозной принадлежности вообще, перестали посещать богослужение.

Вместо этого они исчезают в лесу.

Вряд ли для того, чтобы молиться…

Ной сказал Рашиду:

— Мне бы заботы этих господ. Будем рады, маленький принц, что здесь нет мечетей и синагог!

— Хотел бы я, чтобы моя мечеть была во Фридхайме, — ответил Рашид. — Как было хорошо дома, когда муэдзины звали народ к вечерней молитве.

Ученики третьего, пятого, седьмого и восьмого классов создали хор. Он репетирует в спортзале и специализируется на негритянских спиритуалах. Среди этих ребят есть просто отличные певцы, они трудятся вовсю и собираются, когда споются как следует, давать концерты в других городах, соревноваться с другими хорами. Один из самых лучших певцов — маленький Джузеппе. Иногда я слушаю, как «Менестрели» — так они себя называют — репетируют. У них в репертуаре много песен. Наш учитель музыки, господин Фридрихс, раздобыл тексты и ноты. Песня, которая мне нравится больше всех, называется «Stand still, Jordan![98]».

Stand still, Jordan! Stand still, Jordan! But I cannot stand still…[99]

But I have to stay still[100].

Потому что пока все, что я имею от Верены, это ее голос, и то не каждый день, хотя я каждый день жду этого голоса, ее звонка, как умирающий от жажды — воды.

— Терпения… еще немного терпения… Он страшно следит за мной… Я не могу отлучиться из дома даже с ребенком… Сейчас он всего на час уехал в город… Я не могу больше говорить, не сердись, милый. До завтра. Я надеюсь, что до завтра.

Надеюсь, что до завтра.

Может быть, у нее есть еще кто-нибудь?

Нет, тогда она вообще перестала бы звонить.

Или все-таки?

Пиши нашу историю и имей терпение, сказала она. Прошло всего две недели, а мне кажется, что целых два года. Но что я могу поделать? Я пишу и пишу нашу историю. Пишу от руки. Подредактировав текст, перепечатаю его потом на машинке. Я исписал уже довольно толстую стопку листов. Ее толщина такова, что впору испугаться и бросить эту затею.

Я уже несколько раз и собирался бросить, потому как мне вдруг начинало казаться, что все это чушь. А может быть, это и вправду чушь…

Еще я должен рассказать об истории, над которой улыбается (но не смеется) весь интернат.

Я уже написал, что у нас есть учитель английского, на уроках у которого мы читаем «Бурю» Шекспира. По ролям.

И еще я писал, что этот мужчина — само очарованье. Молод. Всегда модно одет. Всегда любезен и в то же время непререкаемо авторитетен.

Мы все любим его. И он любит нас — мальчиков немного больше, чем девочек. Но если понаблюдать за ним очень-очень внимательно, то можно заметить, что он словно перелицован, потому как он необычайно осторожный педик, который, конечно же, никогда и ничем не позволит себя запятнать в интернате. Для этого он слишком честолюбив.

Так вот что рассказал Ханзи (который всегда все знает).

Одним прекрасным утром, когда этот учитель английского — его зовут мистер Олдридж — заходит в четвертый класс, он видит на своем столе вазу великолепных цветов.

Кто ее поставил?

Никто не признается.

Мистер Олдридж улыбается, раскланивается на все стороны и, поскольку поставивший цветы так и не отыскивается, благодарит всех.

И снова все в восторге от его любезности.

В этом четвертом классе учится изящная, цвета кофе с молоком Чичита, которая устроила тогда макумбу для Гастона и Карлы. Ей пятнадцать лет.

После урока все выходят из класса. Остается одна Чичита.

Ханзи — этот вездесущий дьяволенок — подслушивает под дверью и все, что услышал, потом рассказывает, конечно же, не только мне, но и всем, кому не лень…

Мистер Олдридж собирает свои цветы и удивленно говорит:

— А ты что здесь делаешь, Чичита? Ведь сейчас перемена?

— Я кое-что должна вам сказать, мистер Олдридж…

(Конечно, все это говорится на английском, но Ханзи уже достаточно владеет им, чтобы все понять. И поскольку он еще подглядывает в замочную скважину, он потом будет иметь основание утверждать, что Чичиту «разбирал псих», «да еще как — скажу я вам — она была вся красная, от уха до уха!»)

— Я слушаю, Чичита!

— Цветы…

— Что — цветы?

— Они от меня, мистер Олдридж!

(«Большой псих, скажу я вам!»)

— От тебя? Но почему ты мне даришь цветы?

— Потому что… Нет, я не могу сказать!

— Но мне хотелось бы знать!

— Тогда отвернитесь, мистер Олдридж, пожалуйста. — Учитель английского поворачивается к маленькой бразилианке спиной, а она говорит еле слышно:

— Потому что… потому… потому что я вас люблю!

Сказав это, она стремительно несется к двери (Ханзи едва успевает отскочить в сторону), проносится по коридору и вылетает на улицу. (Все это по словам моего «брата».)

Когда эта история начинает курсировать по столовой во время обеда, Чичите уже не позавидуешь.

Она просто в отчаяньи.

Кто подслушал?

Кто все разболтал?

Она сидит, не притрагиваясь к еде, и глядит в пустоту. Надо сказать, что некоторые из этих педиков действительно невероятно обаятельны, so help me God![101]

И знаете, что происходит дальше?

Вы помните, что учителя питаются вместе с нами, в том же зале и в то же время. Так вот, мистер Олдридж вдруг поднимается из-за стола, подходит к Чичите, поднимает рукой за подбородок ее заплаканное лицо и говорит с поклоном:

— Последнее время ты так старалась и так хорошо училась, что я решил кое о чем спросить тебя.

— Вы… вы… хотите… спросить… меня… кое о чем… мистер Олдридж?

— Не доставишь ли ты мне удовольствия поужинать со мной сегодня вечером в семь часов в «А»?

(Конечно, все это заранее обсуждалось с шефом. Когда я бросаю быстрый взгляд в его сторону, он ухмыляется.)

Мистер Олдридж говорит так громко, что его должны были услышать все.

Наступает гробовая тишина.

Маленькая Чичита встает, вытирает слезы и делает книксен.

— С удовольствием, мистер Олдридж, — говорит она, — если я не буду вам в тягость.

— В тягость? Для меня это будет радость и большая честь, Чичита! Разреши мне в полседьмого зайти за тобой на твою виллу.

В этот вечер Чичита получает от своей подруги необыкновенно красивое платье, а от старших девочек помаду и духи. А потом под руку с мистером Олдриджем она входит в «А» и они вместе ужинают.

В половине десятого Чичита лежит в своей постели. Она сейчас самая счастливая девочка в интернате!

И, конечно же, она не может заснуть в эту ночь!

Теперь смешки и перешептывания прекратились. Мистер Олдридж исправил то, что натворил Ханзи. Большего Чичите и не надо.

На занятиях она еще больше боготворит мистера Олдриджа, а он время от времени гладит ее по головке. По английскому у нее теперь только отличные оценки. Так старательно она учится.

Счастливая Чичита!

Ей пятнадцать, и она удовлетворилась ужином.

Но мне двадцать один.

И каждый новый день все темнее для меня, и после каждого телефонного разговора мне еще хуже. Пока не приходит день 11 октября.

11 октября это вторник. Дождь льет как из ведра. Я сижу в конторе гаража госпожи Либетрой и пишу, когда звонит Верена. Ее голос пресекается:

— Наконец-то! Четырнадцатого у меня день рождения! А сегодня утром муж сказал, что тринадцатого ему обязательно надо лететь в Стокгольм, а вернется он только пятнадцатого! Дорогой, сладкий мой, я приглашаю тебя на день рождения!

— Но там будут гости!

— Они уйдут не позже двенадцати. Я пригласила сплошь пожилых людей. Ты уйдешь вместе с ними, а потом вернешься, и вся ночь будет наша…

— Но слуги…

— Они спят на втором этаже. Моя спальня на первом. Нам нужно будет только не шуметь. Разве это не чудесно? Почему ты ничего не говоришь?

— Потому что это так чудесно. Это так чудесно, что я ничего не могу сказать.

18

«Love is just a word. It does not mean a thing…»[102] У певицы дерзкий мальчишеский голос, ее сопровождает рояль и ударник. Маленькая пластинка крутится на диске автоматического десятипластиночного проигрывателя. Мы танцуем под Веренину любимую песню. Еще три пары медленно вращаются под звуки музыки. Мелодия так проста, что под нее могут танцевать и пожилые люди.

«…it's a fancy way of saing; two people want to swing…»[103]

На Верене сегодня нет украшений, только одно красивое кольцо. Она сделала высокую прическу. Узкое платье облегает ее как вторая кожа. Материал платья выглядит словно чистое серебро. Оно подчеркивает каждый изгиб, каждую форму ее тела. Мы все слегка под хмельком. Верена полагает, что никому не бросается в глаза то, как мы танцуем. Мы обвили друг друга руками. Ее тело прижимается к моему. Если бы двое позволили себе так танцевать на вечерах, которые иногда шеф разрешает устраивать в интернате, то немедленно были бы отправлены домой! Я чувствую, как возбуждена Верена. Я возбужден точно так же, как и она. Она чувствует это и делает все, чтобы возбудить меня еще сильнее.

«…love is just a word, and when the fun begins, a word we use to cover mountain — high with sins…»[104]

Полдвенадцатого.

— О чем ты думаешь? — шепчет Верена.

— Об этом.

— И я тоже. Они скоро уйдут. Не позже чем через полчаса.

Она еще теснее прижимается ко мне. Мы почти стоим на месте. Ее глаза такие большие, как еще никогда. Она так красива, как еще никогда. Она накрашена, как еще никогда.

«…love is just a word, that's dropped all over town…»[105]

Теперь мы вообще стоим на месте, только покачиваясь в ритме этой грустной песни.

«…an active little word — and most improver now…»[106]

And most improver now?[107]

— Тебе нравится песня?

— Нет.

— Жаль. А мне нравится. Это моя философия: любовь — всего лишь слово.

— Пока что.

— Не поняла.

— Это недолго будет твоей философией.

— Ах, милый!

«…love is just a word. But let me make it clear…»[108]

— Прижми меня крепче. Еще крепче. Крепко-крепко, Оливер.

— За нами смотрит этот доктор Фильдинг.

— Ах, этот! Он просто ревнует.

— Как это?

— Он уже много лет увивается за мной. Близкий друг моего мужа. Погляди, какой крокодил его жена. И уж коль скоро он сам не смеет и не может, то наблюдает за каждым моим шагом. И так на каждой вечеринке, с кем бы я ни танцевала, с кем бы я ни говорила.

— Вот поэтому и нужно поосторожней.

— А мне наплевать. Наплевать, говорю я тебе. Сегодня мне на все наплевать.

— Не так громко, пожалуйста. Он слышит.

— И пусть. У меня день рождения, — говорит она, после чего все же переходит на шепот. — А через час…

«…though I know, we know, it's really insincere…»[109]

Уже целый вечер этот доктор Фильдинг действует мне на нервы. Он не спускает с меня глаз. Может быть, Манфред Лорд дал ему такое задание? Нет, скорее права Верена. Он ревнует. Он не может и не смеет, и не решается. Вот и теперь, разговаривая с какой-то обвешанной дорогими побрякушками дамой, он все время смотрит в мою сторону. Но сейчас я так возбужден, что мне это так же безразлично, как и Верене.

«…love is just a word — a word — a word we love to hear…»[110]

Рояль. Ударник. Щемящая душу труба. Песня, в тексте которой жизненная философия Верены, закончилась.

Мы садимся, доктор Фильдинг делает коктейли. Он поднимает и опускает шейкер. Его жена смотрит на часы. Уже третий раз. Кто-то говорит, что после этого последнего бокала за здоровье новорожденной пора расходиться. Все соглашаются. Господам завтра рано вставать и идти на работу.

— Зарабатывать на хлебушек, милостивая государыня, — говорит доктор Фильдинг. Но смотрит он при этом не на Верену, а на меня.

У старого хрена неплохое чутье. Мы пьем за Верену. Обе горничные и лакей ушли спать. И кухарка тоже.

И Эвелин уже давным-давно в постели. Но она успела еще поздороваться со мной, когда я пришел. Потянув меня в сторонку, она спросила шепотом:

— Ты читал мою записку?

— Да.

— И что?

— Все будет как надо, Эвелин.

— Когда?

— Знаешь, это очень непросто. Это получается не сразу. Надо иметь терпение!

Терпение!

То же самое говорила мне Верена.

Видимо, у всех людей должно быть терпение…

— У меня есть терпение! — прошептала Эвелин и положила свою маленькую жаркую ручонку в мою ладонь. — Еще много терпения. Но постарайся, чтобы это не было очень долго, ладно? Пожалуйста, чтобы не слишком долго!

— Что — так плохи дела?

— Ужасно грустно, — ответила она. — Мама уже совсем больше не смеется. Раньше она так часто смеялась. А ее муж меня не любит…

Верена пригласила четырнадцать человек, включая меня. Гости принесли скромные подарки. Плоские пепельницы под старину. (Потому что вилла обставлена антикварной мебелью, как когда-то и наша у Бетховенского парка.) Оловянные массивные пепельницы. Полезные вещи для кухни. Очень большую и толстую, художественно украшенную свечу для громадного деревянного подсвечника, стоящего в прихожей и так далее. Я подарил Верене пятьдесят одну красную гвоздику. (Комментарий доктора Фильдинга по этому поводу: «У вас, должно быть, есть деньжата, молодой человек!»)

От Манфреда Лорда Верена получила в подарок новый перстень — еще вчера. Он наверняка потянет на пару карат. Еще он подарил ей нежно-бежевое норковое манто. Верена надела перстень, он сверкает и блестит в лучах света. Норковое манто она убрала. Дорогие подарки Манфреда Лорда напугали меня. Этот человек любит свою жену. Сейчас в Стокгольме он встречается со своими деловыми партнерами. Час тому назад он звонил и еще раз поздравлял. И меня он тоже попросил к телефону:

— Я так рад, что вы тоже пришли, Оливер. Развлеките немного Верену! Потанцуйте с ней. Ведь гости сплошь пожилые люди. Вы — единственный молодой человек! А Верену так тянет ко всему молодому. Дело в том, дорогой друг, что я все же слишком стар для нее…

— Цинизм, — сказала Верена, державшая ухо у трубки и слушавшая весь разговор. — Свойственная ему циничная манера.

— Но норка… Перстень… Видно, он тебя любит…

— Совершенно верно. Он любит меня. Но по-своему. Но я его не люблю. Я же тебе сказала, что я ш…

— Успокойся.

Так вот прошел вечер. Коктейли. Великолепная еда. Кофе. Коньяк. Виски. Шампанское. Верена хорошая хозяйка, внимательная и умелая. Довольно рано она отсылает горничных и кухарку спать. Она все делает сама. Несколько раз выходит на кухню. Один раз я иду за ней. Мы целуемся, пока не отталкиваем друг друга.

— Я не вытерплю.

— Скоро, милый, скоро. Скоро десять. Иди к гостям. Иначе это бросится в глаза.

Итак, я иду назад. Дом, в котором я нахожусь, очень красив. Все здесь дышит серьезностью, прочностью, традицией, уверенностью и достоинством. Шагая по этому дому, я впервые осознаю, что жил когда-то в доме разбогатевшего выскочки, осознаю, какая выскочка мой отец.

Так я думаю. Но со временем я пойму, что не только люди, но и дома могут вводить в заблуждения.

19

Пока все болтают друг с другом, отхлебывая свой «for the road»[111] — коктейль (а доктор Фильдинг так таращит на меня глаза, что я слышу, как его жена раздраженно говорит ему: «Ну что ты уставился на нее! Ты выставляешь себя на посмешище! И, кроме того, это оскорбительно для меня!»), Верена совершенно спокойно спрашивает у меня, даже не понижая голоса:

— Так что с этой девушкой?

Я не сразу понимаю, о чем она.

— Какой девушкой?

— Любительницей украшений. Ты ей сказал?

— Не получилось.

— Что это значит?

Я рассказываю, что стряслось с Геральдиной. Странно, но Верена сразу же мне верит.

— Но когда к ней начнут пускать, ты пойдешь и скажешь ей все?

— Клянусь.

И я это обязательно сделаю. Надо было бы сделать это сразу. Не обращаясь за помощью к Ханзи, будь ему неладно. Кстати, про Ханзи я Верене ничего не рассказываю, так же, как, впрочем, и о грустном завершении карьеры фройляйн Хильденбрандт.

— Как два воркующих голубка, — язвит доктор Фильдинг. Он просто не в силах сдержаться. Эмоции сильнее его.

Ох, братцы, представляю, какой у него аппетит на Верену. Впрочем, не мудрено. Имея жену весом в тонну…

— Что вы имеете в виду, дорогой доктор? — Верена улыбается.

— Как мило вы беседуете! Я целый вечер за вами наблюдаю. Должно быть, вы отлично понимаете друг друга!

— Наши семьи состоят в дружбе, любезнейший доктор. Особенно мой муж и отец Оливера.

Верену так легко не возьмешь!

С госпожи Фильдинг этого уже достаточно:

— Все, Юрген, хватит! Тебе завтра чуть свет на работу! — И уже обращаясь к нам, она (это уже месть) говорит во всеуслышание: — Завтра утром он будет мне опять ныть, как ему плохо. У него нелады с печенью. Ему вообще нельзя пить!

Все остальные дамы приблизительно того же сорта, а господа все смахивают на доктора Фильдинга. Каждый из них с удовольствием развязался бы со своей старухой и женился бы на молодой красотке, стройной и сладкой, которая не была бы такой злющей и не брюзжала бы постоянно. Но как бы не так! У нас равноправие! Ежели такой денежный мешок захочет развестись, то ему придется развестись и с частью своих денег. А кто на такое решится? Уж пусть лучше все остается как есть: дома ад, в банке миллионы, а где-нибудь в центре города тайная квартирка с клевой девочкой. Эта подружка, разумеется, дружит еще с двумя-тремя старыми молодцами и работает по часовому графику. Все они стараются подражать великой Роземари[112]. Или, может быть, я преувеличиваю?

Тогда езжайте во Франкфурт или другой большой немецкий город. Вы удивитесь…

Это одна из сторон немецкого экономического чуда. Эрхард[113] этого, конечно, не хотел. Но кого это волнует?

Небольшая ссора между господином и госпожой Фильдинг — было уже без пяти двенадцать — послужила сигналом гостям, что пора собираться. Пока они в прихожей шумно одеваются (некоторые дамы — в норковые манто), пока они, делая это как можно заметнее, кладут на медный поднос деньги для слуг, Верена шепчет мне:

— Все двери будут незаперты. Запри их за собой потихоньку.

Шумное прощание. Объятия. Некоторые женщины чмокают друг друга в щеку. Только бы не разбудили Эвелин. Или кого-нибудь из слуг. Наконец мы выходим. Дом находится в небольшом парке. Когда мы по дорожке из гравия идем к улице, Верена демонстративно гасит свет в некоторых окнах первого этажа.

Старинные кованые фонари вдоль пандуса еще горят. Наши машины стоят на улице. Это сплошь «мерседесы». Noblesse oblige[114]. И мой «ягуар». Снова прощание. На этот раз уже несколько торопливей. Господам хочется побыстрей домой. Только доктор Фильдинг никак не успокоится:

— Вам предстоит долгий путь, молодой человек.

«Ничего страшного, старый человек», — хочется ответить мне ему, но, разумеется, я этого не произношу вслух.

— Ах, всего каких-нибудь сорок минут, господин доктор.

— А как вы поедете?

Я недостаточно быстро врубаюсь и говорю:

— Так же, как ехал сюда. По Мигель-Аллее до Райнгау-Аллее и затем по Висбаденер Штрассе до автострады.

И тут же получаю то, что заслужил:

— Это просто великолепно! Вы можете быть для нас лоцманом! Мы живем на Висбаденер Штрассе, дом 144.

Проклятие.

Но ничего не попишешь. Придется сделать здоровый крюк. Я-то, собственно, хотел объехать вокруг квартала и где-нибудь поставить машину.

Я трогаюсь с места. Фильдинг все время едет за мной. На Висбаденер Штрассе, начиная с сотого номера, я слежу за номерами домов. 120. 130. 136. Сейчас он должен тормозить. 140. Но он продолжает ехать за мной. Ах, вот оно что!

Он хочет посмотреть, действительно ли я поеду в свой интернат.

По счастью, я знаю Франкфурт, как карман собственных брюк. И, к счастью, у меня спортивная машина. Итак, вперед! Сейчас ты узнаешь, почем фунт лиха, дяденька.

У Бигвальда я резко кручу руль вправо, не включив предварительно сигнал поворота, и жму на газ. Еду к пляжу. У пляжа снова направо. И еще правый поворот на Редельсхаймер Ландштрассе. Здесь есть укромная стоянка. Я торможу так, что визжат шины, останавливаюсь и выключаю свет. Я выжидаю три минуты. Пять минут.

Мимо не проезжает ни единой машины. Кажется, мне удалось оторваться от господина доктора Фильдинга. И все же. Лучше подождать еще минутку. А вдруг он пытается найти меня. Пока я жду, мне вспоминается господин Хертерих. С тех пор как мы оба с ним в интернате, я ему так много раз помогал, что сегодня вечером сказал ему открытым текстом:

— Я уеду и вернусь только завтра утром.

Он уже настолько измочален и сломлен, что лишь пробормотал:

— Но по крайней мере не опаздывайте на занятия.

— Само собой.

Его расположение ко мне объяснялось еще и тем, что за минуту до нашего разговора я дал маленькому черному Али пару затрещин за го, что он облил чернилами костюм воспитателя (а сколько у того вообще костюмов?). Во время нашего разговора господин Хертерих тер пиджак и брюки лимоном, пятновыводителем и тряпкой, которую он все время макал в горячую воду.

— Кажется, я уволюсь. Я не выдержу этого.

— Чепуха. Я уверен, что все обойдется.

— Да, — сказал он безнадежно, оттирая пятна со старого пиджака. — Разумеется. Наверняка даже.

Вот так.

Я выжидаю уже шесть минут. Мимо так и не проехало ни одной машины. Я трогаюсь с места и еду. На Боккенхаймер Ландштрассе есть гараж, который открыт днем и ночью. Я вовремя вспоминаю об этом. Как здорово все-таки, что я так хорошо знаю Франкфурт! Я даю человеку на бензоколонке приличные чаевые, и он обещает мне поставить машину в гараж. Я говорю ему, что заберу ее рано утром. Его смена кончается в восемь. Стало быть, я его еще застану. Все пока складывается удачно. Можно не бояться, что машину на улице свистнут.

До Верениного дома отсюда не более пяти минут пешком. Я иду мимо Пальмового Сада в северную сторону. Не видно ни души, ни единого прохожего. А времени всего лишь четверть первого. Цеппелин-Аллее. Фрауенлоб-штрассе. И вот я уже вижу виллу, желтую с зелеными оконными ставнями. Все ставни закрыты, но за двумя из них горит свет. Он просачивается сквозь щели.

Комната, где горит свет, на первом этаже. Каким-то странным образом (и слава Богу, что так) Веренина спальня находится на первом этаже. Завтра мне не придется ломать голову о том, как уйти, чтобы никто не заметил.

Ворота парка лишь прикрыты. Я осторожно их открываю — так, чтобы они не скрипнули, и тихонько защелкиваю их за собой на замок. Так. Хорошо. На дорожке, посыпанной гравием, слышен звук шагов. Так не пойдет. Я снимаю ботинки и иду по газону. Мои носки промокают. Пандус. Входная дверь. Тоже только прикрытая. Я закрываю ее за собой. Снова клацает язычок замка. В холле темно, но одна дверь открыта. Из нее падает свет. Я прохожу гардеробную с большими зеркалами и шкафами во всю стену. Еще одна открытая дверь. Я делаю еще три шага и стою в Верениной спальне. Горят два ночника под розовыми абажурами. В этой комнате все розовое: обои, чехлы кресел, туалетный столик с большим трехстворчатым зеркалом, ковер.

Верена стоит передо мной. Сейчас она совершенно не накрашена. На ней голубая коротенькая рубашка «Бэби-Доль», маленькие трусики и больше ничего. Волосы в беспорядке падают ей на плечи. Я стою и смотрю, смотрю, смотрю на нее.

— Ну как, все в порядке?

Мы говорим шепотом.

— Этот Фильдинг увязался за мной на своей машине. Я еле от него отвязался.

— Раздевайся. Ванная там, — она показывает еще на одну открытую дверь. В отделанной голубым кафелем комнате за этой дверью тоже горит свет.

Я начинаю раздеваться.

— А если проснется кто-нибудь из слуг?

— Никто не проснется.

— А Эвелин?

— Когда она спит, ее из пушки не разбудишь.

— А если…

— Мы запремся… Не тяни.

У нее вдруг учащается дыхание. Она смотрит, как я раздеваюсь и вешаю свой смокинг на спинку кресла. Когда я снимаю рубашку, она обнимает меня и начинает быстро и часто целовать мою грудь. Затем она стягивает через голову рубашку и я вижу ее красивые большие груди. Она прижимается ко мне. Я вдыхаю запах ее волос, ее духов, мыла, которым она только что мылась. Я чувствую ее груди.

— Побыстрей, пожалуйста…

— Хорошо.

— Быстро-быстро, как можно быстрее. Я жду тебя.

Она идет к кровати и бросается на нее. Когда я возвращаюсь из ванной, она лежит совершенно голая с раскинутыми в стороны руками и улыбается. Я уже написал один раз, что никогда не видел женщины красивей. Но тогда я видел лишь ее лицо. Теперь я пишу еще раз: я никогда не видел более красивой женщины. И не увижу. Ее кожа еще сохранила летний загар, ноги у нее длинные и стройные, ляжки полные. Над лобком поднимается совсем небольшой животик.

Я не Казанова, я не спал с тысячью женщин. Но у всех красавиц, с которыми я спал, был маленький животик. Наверно, он должен быть у всех по-настоящему красивых женщин.

Я перечитываю то, что только-то написал, и нахожу, что это смехотворно. Я вычеркну это.

Нет, пусть уж остается.

Может быть, это и смехотворно, но зато все, как есть.

Точно также у всех действительно красивых женщин где-нибудь обязательно есть родинка. Коричневая или черная. Где-нибудь на лице. Многие из тех, у кого ее нет, рисуют ее тушью. Верена сейчас не накрашена. Черная родинка на левой скуле — настоящая…

— Иди, — шепчет она.

Я теперь, как и она, совершенно голый.

Я приближаюсь к краю кровати, сажусь на нее и начинаю гладить ее ляжки, груди, руки.

— Будь со мной нежным-нежным, милый, — шепчет она. — Ты умеешь быть нежным с женщиной?

— Да.

— По-настоящему нежным?

— По-настоящему.

— Иди ко мне, милый, будь со мной нежным… Я так этого ждала… Мы оба так этого ждали…

Я ложусь лицом ей на ляжки. Мне кажется, что я никогда еще не был таким бережным и нежным. И никогда я еще не был так влюблен. Так сильно. Такой любовью. Еще никогда.

В доме тихо, абсолютная тишина. Где-то лает собака. И в тот миг, когда ее ноги раздвигаются и пальцы вплетаются в мои волосы, у меня снова появляется это дурацкое чувство, что скоро я умру.

20

Я забуду своих родителей. Я забуду Геральдину. Я забуду все. Но одного я не забуду никогда — этой ночи. Я уже говорил, что я испытал с Геральдиной. С Вереной этой ночью я впервые испытываю нечто совсем иное: что мужчина и женщина могут слиться в одно — одна душа, одна мысль, один человек.

С Вереной этой ночью я познаю все, что дает наслаждение одному, приносит наслаждение и другому, что наши руки, ноги и губы движутся согласно друг с другом, будто не мы, а они объясняются между собой.

То, что я испытал с Геральдиной, было хаотическим кошмаром. То, что я испытал с Вереной этой ночью, нежное и парящее, растет и растет, не убывает, не прекращается, становится сильнее и сильнее с каждым разом. На вечеринке мы оба были под хмельком. Сейчас мы абсолютно трезвы. И совершенно трезво и нежно-нежно дарим друг другу наслаждение, она мне, я ей.

Проходят часы. Два часа. Три часа. Иногда я встаю перед ней на колени и, целую ее тело. Или мы смотрим друг на друга, и в эту ночь из ее огромных черных глаз уходят печаль, покорность судьбе и отвращение: я вижу в них надежду и веру. Иногда я просто смотрю на нее, сидя на ковре. Или мы держим друг друга за руки. Или она гладит мои волосы.

Однажды, пристально поглядев на меня, она резко отворачивается.

— Ты что?

— Почему я такая старая?

— Ты не старая… Ты молодая… Ты чудесная…

— Старше тебя на двенадцать лет!

Она поворачивает ко мне голову и вымученно улыбается.

— Иди ко мне, — тихо говорит она, — иди ко мне опять, Оливер. Мне так хорошо. Я так люблю твое тело, твои волосы, твои губы и твои руки. Я люблю в тебе все.

— А я люблю тебя.

Мы погружаемся друг в друга. Она постанывает, но совсем тихо, чтобы кого-нибудь не разбудить. Я думаю, что это самая прекрасная ночь в моей жизни.

В этот момент она говорит:

— Это самая прекрасная ночь в моей жизни.

— Правда?

— Клянусь тебе жизнью Эвелин.

— И у меня, Верена.

— Если б можно было сделать так, чтобы прошлого не было… и начать жить сначала… начать вторую жизнь…

— Вторую жизнь?

— Как бы я хотела опять стать молодой… Как бы я хотела… Такой молодой, как ты…

— Ты и так молодая… И останешься… Ты никогда не состаришься…

— Ах, милый… отдадимся лучше нашему счастью… как знать, сколько еще таких ночей у нас будет…

В этот раз нас подхватывает огромная, исполинская волна, которая медленно и величественно накатывается на берег, поднимается под конец высоко-высоко, а затем мягко растекается по песку. Так мягко… Так нежно…

Верена открыла рот, и я очень боюсь, что она закричит.

Но она не издает ни звука.

В момент оргазма она кусает меня в плечо.

Выступает кровь. Остается след ее зубов.

— Извини… я потеряла рассудок… Я же говорила… Тебе очень больно?

— Ни капли.

— Я принесу пластырь.

— Крови уже нет.

— Оливер.

— Да?

— Мне все время лезет в голову… одна ужасная мысль… просто ужасная…

Она говорит как в полусне.

Уже полпятого.

— Что за мысль?

— Что… что будет, если я… если я все-таки… в тебя влюблюсь?

Она вздыхает. Глубоко вдыхает воздух и потягивается.

Затем снова начинает говорить несвязные слова. Обрывки фраз. Я не все понимаю.

— Портоферрарио…

— Что это такое?

— Море… с тобой… волны…

— Верена!

— Паруса… закат… пурпурные паруса…

— О чем ты?

— Эльба… У него там дом… Когда-нибудь… одни… Только мы вдвоем… зеленые волны…

Я глажу ее.

Она вздыхает.

— Оливер…

— Да?

— Как там… то место…?

— Какое место?

— Из… из «Бури»…

Я не знаю, может быть, все это оттого, что я сейчас так обессилел и устал, но у меня такое чувство, будто я лечу, лечу далеко-далеко, высоко-высоко.

Еще я помню, как, закрывая глаза, говорю:

— Мы из того же вещества, что и сны, и… и наше маленькое существование окружает сон…

Мы лежим лицом друг к другу. Я укрываю ее и себя одеялом, она прижимает меня к себе, положив мне руку на спину, я тоже обхватил ее рукой. Так мы и засыпаем щекой к щеке, грудью к груди, переплетясь ногами, обнявшись так тесно, как только могут два спящих человека.

— Помешаться можно… — бормочет она во сне. — Полное… полнейшее помешательство…

И немного позже:

— Новая… новая жизнь… совсем новая… вторая… разве это… бывает?

21

У меня есть одно свойство, которому завидуют многие люди. Если мне нужно проснуться в определенное время, я просыпаюсь с точностью до минуты — каким бы усталым ни был.

Я сплю голым, на себе оставил только ручные часы. Еще на вечеринке я прикинул, что слуги, вероятно, начинают свою работу часов в семь. Стало быть, мне надо выйти из дома до шести.

И вот, несмотря на то, что я спал в Верениных объятьях как убитый, я просыпаюсь, когда на часах без одной минуты половина шестого.

За окнами рассветает. Слабый, совсем еще бессильный свет нового дня проникает в комнату сквозь щели ставень.

Верена дышит спокойно и глубоко. Я раздумываю, надо ли ее будить или нет, чтобы выйти из дома, но тут вспоминаю, что ее спальня на первом этаже.

Я осторожно высвобождаюсь из ее объятий.

Она глубоко вздыхает во сне, и я слышу, как она говорит:

— Снова молодой…

Затем поворачивается на другой бок, по-детски сворачивается калачиком и прикрывает рукой лицо.

Я на цыпочках выхожу в ванную и моюсь холодной водой. Торопливо одеваюсь. Шнурки лакированных ботинок связываю вместе и вешаю себе на шею.

Еще пару мгновений стою перед Верениной кроватью. Мне хочется осторожно поцеловать ее на прощанье, но ее лицо прикрыто рукой, а я не хочу ее будить.

Тихонько иду к окну. И осторожно отворяю один из зеленых ставней.

На улице уже почти совсем рассвело. Птицы щебечут на голых ветвях деревьев. С подоконника я соскакиваю на желтый, осенний газон.

Выжидаю некоторое время.

Все тихо.

С левой стороны до решетки ограды ближе всего. Пригнувшись, мчусь по траве. На решетке вверху есть поперечина. Хватаюсь за нее и подтягиваюсь, одежда при этом намокает, потому что чугунные прутья в росе. Сверху они очень острые. Об одно острие я раню правую руку.

В какой-то момент с трудом сохраняю равновесие, и кажется вот-вот рухну вниз. Но затем благополучно соскальзываю с противоположной стороны на улицу. Метров сто я пробегаю в носках, потом останавливаюсь. Надо надеть ботинки.

Только бы не наскочить на полицейского!

Но ни один из них мне не попадается. Вдоль по аллее я иду к гаражу.

Ночной дежурный на бензоколонке выглядит бледным и невыспавшимся. Поглядевшись в зеркальце машины, я убеждаюсь в том, что выгляжу не лучше.

В запасе у меня много времени, поэтому я еду медленно по городу и по автостраде.

Как быстро я несся здесь в день знакомства с Вереной. Несколько недель прошло с той поры, и вся моя жизнь переменилась.

Из-за Верены.

Я хотел вылететь из интерната доктора Флориана, чтобы позлить отца. Теперь я уже этого не хочу.

Я хотел продолжать оставаться плохим, ленивым, дерзким учеником, как и раньше. Теперь я уже этого не хочу.

На следующий год я хочу получить аттестат зрелости и пойти работать на отцовское предприятие. Я стану зарабатывать деньги. Я пойду на вечерние курсы. Мой отец сделает, чтобы я получал чуть побольше обычной зарплаты.

Если он этого не сделает, я припугну его: скажу что пойду работать к конкурентам. Это будет для него ударом. Сын Мансфельда покидает отца. У конкурентов я наверняка буду получать больше.

Тогда Верена сможет развестись.

Украшения, платья и меха у нее есть.

Квартиру мы найдем.

Эвели только на следующий год пойдет в начальную школу. Это вообще ничего не стоит. А когда я…

Еще немного и я бы очутился в кювете. Надо повнимательней следить за дорогой. Нельзя мечтать и дремать.

Дремать! Боже, до чего же я устал! А мне еще надо в школу! Я еду с открытым верхом, чтобы чувствовать себя хоть чуть пободрей. Холодный утренний ветер треплет мои волосы.

Верена.

Она спит. Видит ли она сны? О нас двоих? Дорога круто идет в гору. Она почти пустынна. Лишь иногда встречаются грузовики. Лес теперь другой. Облетели золотые и красные, коричневые и желтые листья. Черные, блестящие от влаги деревья простирают свои голые сучья.

Скоро зима.

Позвонит ли Верена сегодня?

Теперь нам необходимо найти гостиницу, найти маленький бар. Теперь все по-другому.

Совсем по-другому.

Теперь я уже не могу без нее.

А может ли она без меня?

Не думаю.

Все стало другим. После одной-единственной ночи.

Поворот на ОБЕР-РОСХАЙМ /ПФАФФЕНВИЗ-БАХ/ФРИДХАЙМ. Я съезжаю с автострады и еду через маленький городок, выстроенный в «обывательском» стиле бидермайер, мимо бело-коричневых фахверковых домов, приземистой башни с остроконечной крышей в стиле барокко.

Мальчишки из пекарен разносят булочки. Ремесленники идут на работу. А вот и магазин «ДОРОЖНЫЕ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ». Седло и все, что требуется для езды верхом, все еще выставлены в витрине. На этот раз я могу все это хорошо разглядеть в прозрачном холодном воздухе этого октябрьского утра.

Рыночная площадь.

«Задний переулок».

«Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями».

«Булочная-кондитерская наследников покойного А. Вайерсхофена».

Это все то, что я видел тогда вместе с ней — в тот летний день ближе к вечеру. И гляди-ка, опять идет по улице благочестивая сестра-монахиня в накрахмаленном чепце, с молитвенником в руках, на которых коричневые старческие пятна.

У меня еще много времени.

И вот я, все еще не пришедший в себя, в наплыве сентиментальных чувств еду по разбитой дороге в гору к Верениной летней вилле.

Здесь все спит, а многие дома и загородные замки уже покинуты их обитателями. Я вижу опущенные жалюзи, запертые ставни.

И вилла Манфреда Лорда тоже стоит без признаков жизни. Наверное, господин Лео еще крепко спит?

Я нахожу место, где можно развернуться, и еду назад. Двадцать километров по камням и выбоинам. И снова этот щит на обочине дороги, тот, что я видел и в прошлый раз:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Вот и тропинка, ведущая вниз к старой усадьбе, к старому побеленному дому. На месте и зеленая водопроводная колонка. Несколько кудахчущих кур. Но и здесь ни единого человека. И здесь еще день не начался.

Человеколюбивое общество. Ангел господний. Дом отдыха. Дом.

Слова.

Такие слова, как «Эльба», «Портоферрарио». Я не знаю Эльбу. Я не знаю этого Человеколюбивого Общества.

Я их еще узнаю.

С Вереной.

Многое еще произойдет.

Здесь, на Эльбе и в других местах.

Мы познаем все это вместе. Постоянно вместе.

Хорошее.

Плохое.

Все.

22

Когда я приезжаю во Фридхайм, на часах ровно семь. Молодой механик как раз открывает гараж, и я имею возможность поставить туда свою машину. Я зеваю, потягиваюсь, разводя руки. Моя крахмальная рубаха мята-перемята, бабочка на боку. Я снимаю ее и расстегиваю ворот. Механику даю чаевые. Я выхожу на улицу, направляясь в «Родники», чтобы там переодеться, и буквально налетаю на шефа.

Он долго глядит на меня, прежде чем до него доходит, кто я такой.

— Оливер, — глухо бормочет он. А потом тем же печальным тоном, в котором нет ни обвинения, ни возмущения, глядя куда-то далеко-далеко: — Ты не ночевал в интернате.

— Да, господин доктор.

— Где ты был?

— Во Франкфурте. Господин Хертерих ничего об этом не знает. Я спустился вниз с балкона… — я говорю все быстрее, шагая с ним в гору по дороге, ведущей к лесу. — Он в самом деле ничего не знает, господин доктор.

— Фройляйн Хильденбрандт умерла.

— Что?

— Два часа тому назад. Я возвращаюсь от нее. — Он продолжает смотреть в свою далекую-далекую даль. — Сегодня ночью у нее был приступ. Хозяин позвал доктора. Тот определил инфаркт и сделал ей укол. Потом по телефону из трактира внизу вызвал «скорую помощь».

— «Скорую помощь»… — бессмысленно повторяю я. Мы идем по опавшей листве, которой так много.

— Доктор позвонил и мне. Когда я пришел, она уже умерла. «Скорую помощь» мы отослали назад. В последние свои минуты, когда она была в комнате одна, она написала кое-что на стене большими кривыми буквами.

— Что?

Он говорит мне — что.

Он так погружен в свои мысли, что даже речи не заводит о моем отсутствии ночью. В это утро впервые за все время шеф выглядит стариком…

— Она была сиротой и поэтому всех вас так любила.

Сколько листвы! Как много мертвой листвы!

— Я просил тебя навещать ее.

Я молчу.

— Ты так ни разу не был у нее?

— Не был, господин доктор.

— Ну конечно.

— Было так много… У меня всегда…

— Да, — говорит он потерянно. — Да, конечно. Слишком много дел. Я понимаю. Похороны послезавтра в три. Здесь во Фридхайме. Уж на похороны прийти у тебя время найдется?

— Обязательно, господин доктор. И я уверен, что все остальные ребята тоже придут.

Но я ошибаюсь. Кроме меня, приходит, может быть, еще около двадцати ребят. Двадцать из трехсот. Сколько лет проработала фройляйн Хильденбрандт в интернате! Скольким детям помогла или пыталась помочь!

Учителя и воспитатели явились все. Именно поэтому-то большинство ребят и не пришло. Потому как во время похорон они могут похозяйничать в виллах без взрослых. У фройляйн Хильденбрандт не осталось родственников. Мы стоим у могилы и слушаем речь священника. А потом каждый бросает горсточку земли в могилу. Ной и Вольфганг среди тех, кто пришел, и Рашид, маленький персидский принц, тоже. Ханзи не явился.

23

Он не пришел, хотя фройляйн Хильденбрандт оставила завещание, в котором записано:

— Ящик с игрушками «Сцено» я завещаю моему милому Ханзи Ленеру, потому что знаю, как он любит с ними играть.

Набор игрушек Ханзи уже получил. Еще два дня тому назад. Но он с ним не играет. Он лишь достал из коробки «мать» и клозет и сунул «мать» головой в унитаз. Вот она и торчит там уже два дня. Клозет стоит на ночном столике у постели Ханзи.

— Как долго ей там еще оставаться? — спросил Рашид.

— Всегда, — ответил Ханзи. — Пока я жив!

Но на похороны он не пришел.

А я сам?

Просьбу о том, чтобы я к ней зашел, фройляйн Хильденбрандт передала мне через шефа. Я знал о ее желании. Но так и не собрался к ней. Не было времени…

Я покидаю кладбищенский двор вместе с Ноем и Вольфгангом. В школе собрали деньги. Большой красивый венок из осенних цветов с черной лентой лежит на краю свежей могилы, где он скоро завянет и сгниет.

МЫ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ЗАБУДЕМ…

Шеф идет впереди нас в одиночестве, руки глубоко в карманах плаща, шляпа надвинута на лицо.

— Оливер…

— Угу.

— Шеф рассказал тебе, что нацарапала фройляйн Хильденбрандт на стене у кровати?

— Да. Она написала: «Дайте мне умереть. Без своих детей я все равно не смогу жить!» Шеф сказал, что последние слова еле-еле можно было прочесть.

Я замолкаю, а через некоторое время говорю:

— «Без» она написала через «с». Должно быть, это было перед самой смертью.

— Да, — говорит Вольфганг, — я тоже так думаю. Ведь она была так педантична в части правописания.

Некоторое время мы молча идем по пестрой листве, потом Вольфганг говорит:

— Такой хороший человек, и такой конец. Прямо плакать хочется.

— Плакать надо бы по всем людям, — заявляет Ной, — но это невозможно. Поэтому приходится четко решать, о ком следует плакать.

— А по фройляйн Хильденбрандт?

— По ней надо бы плакать, — отвечает Ной, — но только кто станет?

24

Утром того дня, когда хоронили фройляйн Хильденбрадт, к нам в класс пришла новая учительница французского. Учитель, который был у нас перед ней, женился и решил перебраться в Дармштадт. По просьбе шефа он оставался у нас до тех пор, пока не приехала замена.

Учительницу зовут мадемуазель Жинетт Дюваль.

Она должна была приехать уже к началу учебного года, но не смогла. Продажа квартиры, устройство личных дел и получение необходимых документов заняли больше времени, чем предполагалось вначале. Во всяком случае, так она рассказывает. Но я не верю. И скоро скажу — почему.

Мадемуазель Дюваль приехала из Нима. Ей лет тридцать пять, и она была бы весьма хорошенькой, если бы не была постоянно такой серьезной.

«Серьезная», пожалуй, даже не то слово. Мадемуазель Дюваль производит трагическое впечатление. Она одета просто, но со вкусом. У нее бледное, с правильными чертами лицо, красивые карие глаза, красивые каштановые волосы, на ней стоптанные туфли, которые — это видно — были когда-то очень дорогими. Видимо, она бедна.

Мадемуазель Дюваль никогда не улыбается. Она корректна, но не бывает приветлива. Она прекрасная учительница, но никогда не проявляет сердечности.

Мадемуазель пользуется авторитетом. Мальчики с ней крайне вежливы. Но она явно не замечает этого. Мадемуазель преподает нам так, как если бы мы были куклы, а не люди. Впечатление, будто она решила, приехав сюда, сразу же создать между собой и всеми остальными невидимую стену.

После первых тридцати минут занятий с ней Ной тихо говорит:

— Мне кажется, мадемуазель Дюваль очень несчастна.

— Из-за чего?

— Не знаю. Но спрошу — ее.

И он действительно спросил об этом после обеда. Вечером, когда мы улеглись, он рассказывает Вольфгангу и мне, что узнал.

— Сначала она сказала, что это нахальство, и намерилась уйти. Но тут у меня появилась догадка, и она оказалась верной. Я сказал ей кое-что, и она остановилась. А потом рассказала мне все.

— Что она тебе рассказала? — спрашивает Вольфганг.

— Стоп, — говорю я. — Сначала — что ты ей сказал?

— Что я еврей и что все мои родственники погибли. Обычно я этого никогда не делаю! But I had this feeling[115].

— What kind of feeling?[116]

— Что и с ней было нечто подобное. Так оно и оказалось.

— Что именно?

— Ей тридцать шесть. В 1942-м ей было восемнадцать. В Ниме бойцы Сопротивления застрелили шестерых немецких солдат. За это немцы расстреляли сто французских заложников. Среди них были отец и брат мадемуазель Дюваль. Она очень любила своего брата. Мать несколько лет спустя покончила с собой.

Вольфганг тихо ругается.

— Мадемуазель Дюваль тогда поклялась никогда не ступать на немецкую землю, никогда не разговаривать ни с одним немцем, никогда не подавать немцу руки. Долгие годы она держала эту клятву. Но сейчас попала в безвыходное положение.

— Почему?

— Во Франции она не может найти работу учительницы французского. Для работы на производстве она слишком слаба. Если бы она не приняла предложение доктора Флориана, ей пришлось бы умереть с голоду. Думаю, у нее только одно приличное платье, которое сегодня было на ней. Ну, может быть, еще одно. Но туфли — вы их видели?

— Да, — говорит Вольфганг. — Туфли страшные.

Конечно, она опоздала сюда на несколько недель вовсе не из-за документов или квартиры. Ее все время пугала мысль о поездке в Германию. Этого она не говорила, но мне так кажется.

— И мне тоже, — говорю я. — Вероятно, дело дошло до того, что ей просто нечего было есть, и ей таки пришлось ехать.

— Скорее всего именно так и было, — говорит Ной. — Она сейчас в полном одиночестве. По собственной вине. Она не захотела поселиться в том доме, где живут многие учителя. Внизу, во Фридхайме, мадемуазель сняла комнату, в которой жила фройляйн Хильденбрандт. Она не разговаривает ни с кем из учителей. Даже в столовой. Она говорит, что в столовой ей хуже всего. Там так много людей.

— Там много немцев, — говорит Вольфганг.

— Да, конечно. У нее агорофобия — боязнь пространства.

— Это пройдет, — говорю я.

— Неизвестно, — говорит Вольфганг.

— Это зависит от нас и от того, что ей тут придется испытать, — говорит Ной.

— Стоит ей хоть раз услышать, что выдает эта скотина Зюдхаус, ей станет плохо, — говорит Вольфганг.

— Зюдхаус, конечно, опасен, — говорит Ной. — Но наша школа состоит не только из зюдхаусов. И в Германии были отнюдь не только такие, как он.

— Ты ей это сказал?

— Я ей рассказал, что я, например, остался в живых только потому, что меня укрыли несколько человек, которые были не такие, как Зюдхаус. Но это были немцы.

— И что?

— Она улыбнулась со слезами на глазах и пожала плечами.

— Вот видишь. Так и будет.

— Может быть, Вольфганг. А может быть, и нет. Никогда не нужно говорить «всегда», и никогда не надо говорить «никогда». Она не хотела приезжать в Германию. И все же она здесь. У нее есть мы трое. У нее есть доктор Фрай. У нас есть еще несколько людей, которые ей понравятся. Все зависит от того, сможем ли мы ей показать, что эта страна стала другой.

— А эта страна стала другой? — очень громко спрашивает Вольфганг.

— Да!

— Ты веришь этому?

Ной отвечает очень тихо:

— Я должен верить. Если бы я не верил, то для меня и других, не верящих, оставался бы лишь один приемлемый для порядочного человека выход: немедленно эмигрировать.

— И что же?

— Я не могу эмигрировать. Не могу. Мои близкие в Лондоне хотят, чтобы я здесь закончил школу. Они платят за меня.

— А что после школы?

— Немедленно уеду в Израиль.

— Значит, все-таки наша страна не стала другой, — говорю я.

— Мы должны в это верить, — говорит Ной, — или же убедить в этом самих себя. Это не будет особенно большим самообманом! Вспомним о людях, которые меня спрятали, рискуя жизнью. Вспомним о Карле фон Осецком, о котором нам рассказывал доктор Фрай. Вспомним и о самом докторе Фрае. Вспомни и о себе самом, Вольфганг! Таких людей немало!

— Но не им принадлежит слово! — говорит Вольфганг.

— Придет время, слово будет принадлежать и им.

— Ты же в это сам не веришь.

— Нет, — говорит Ной, — но очень хотел бы.

Пятая глава

1

— Милый…

— Верена!

— …я так рада, что слышу твой голос… Я проснулась сегодня, а тебя уже не было, и вдруг мне стало безумно страшно…

— Чего?

— Что тебя вдруг нет в живых. Я… я… ополоумела от страха — а вдруг на автостраде ты попал в аварию и погиб, или еще где-нибудь во Фридхайме…

Действительно во Фридхайме в этот час умер человек, но я ничего не говорю Верене о кончине фройляйн Хильденбрандт. Я сижу в конторе гаража, и у меня от волнения такие влажные ладони, что из них выскальзывает телефонная трубка.

Пять минут третьего. Светит солнце. Несколько часов тому назад умерла фройляйн Хильденбрандт. Несколько часов назад я расстался с Вереной.

В своем повествовании я перепрыгнул три дня. То есть, собственно говоря, я их не перепрыгнул: ведь я уже рассказал о похоронах фройляйн Хильденбрандт. Но ничего не сказал о том, что было у нас в эти три дня с Вереной. И это я сделал намеренно. Я хотел сначала покончить со всем прочим, освободиться от него, чтобы расчистить место для Верены и себя. Поэтому и начинаю новую главу.

Это бессердечно и жестоко. Умирает старая добрая женщина. А я пишу: «расчистить место для Верены и себя». Это, конечно, плохо. Но мне вовсе не стыдно за то, что смерть фройляйн Хильденбрандт безразлична мне, когда я думаю о Верене, когда я слышу ее голос. Безразлична? Куда там — забыта! Забыта начисто!

— Мне было так хорошо, Оливер…

— Верена…

— Когда мы увидимся?

— Когда скажешь.

— Послезавтра у меня нет времени. Послезавтра понедельник, и мне надо идти с Эвелин к зубному врачу.

Если бы послезавтра у нее было время, я не пошел бы на похороны фройляйн Хильденбрандт.

— Но вот во вторник после обеда, Оливер…

— Да. Да. Да.

— В три, идет?

— Давай пораньше!

— Тогда в два!

— Я не пойду на обед, обойдусь бутербродом. Куда мне приехать?

— Ты знаешь, это просто фантастика… У меня есть подруга. Завтра она с мужем на три месяца улетает в Америку. Сегодня перед обедом она позвонила. У них маленькая дачка, совсем крохотная, деревянная… Подруга попросила меня присмотреть за ней… зимой и все такое… Она подвезет мне ключи…

— А где эта дачка?

— А вот это вообще сверхфантастика! Она в Грисхайме! Рядом с Нидервальдом…

— Нидервальд? Так это ж прямо у автострады!

— Да, милый, да! Тебе даже не нужно будет ехать во Франкфурт! Подруга говорит, что там, за городом, теперь ни души. Владельцы других домиков не приезжают даже на выходные!

— До Нидервальда мне ехать всего двадцать минут!

— В том-то и дело! Улица, где домик, называется Брунненпфад. Брунненпфад, 21. Нас там никто не знает. Правда, по словам подруги, там все несколько примитивно…

— Там есть кровать?

— Да!

— Ну тогда разве это примитивно?

— Милый… Там электричество и бойлер для горячей воды, и большая электрическая печь на случай морозов! Разве это не чудо?

— Я не верю в чудеса.

— Почему… почему тогда милосердный Бог так помогает нам?

— Я же говорил тебе. Потому что это любовь.

— Нет! Прекрати! Я не хочу! Это не любовь! Никакой любви нет! Для такой женщины, как я, ее не существует! Почему ты замолчал?

— Потому что я больше не буду говорить на эту тему. Я буду ждать дня, когда ты сама об этом заговоришь.

— Оливер, помни о нашем уговоре!

— Я помню и именно поэтому не скажу больше ни слова.

— Представь себе, в домике есть приемник и проигрыватель!

— Блеск. Захвати с собой «Любовь — всего лишь слово». Послушаем.

— Не говори так.

— Нет, серьезно. Захвати ее. Клевая пластиночка.

— Не мучь меня. Пожалуйста.

— Я не собираюсь тебя мучить. Я люблю тебя. Значит, во вторник в два?

— В половине третьего. В это время у мужа совещание. Оно наверняка продлится до пяти.

Наверняка до пяти. Тогда мне, наверно, придется пропустить занятия после обеда. Какие предметы после обеда? Сначала латынь. Хорек. Ха-ха! За последнюю письменную работу я получил «отлично». Так что в гробу я его видел.

— Оливер…

— Да?

— Я только и думаю о вторнике.

— И я теперь тоже.

Послезавтра похороны фройляйн Хильденбрандт. Но в этот день Верена все равно не может. Ей надо идти с Эвелин к зубному врачу.

2

Тот, кто дочитал мою книгу до этого места, возможно, вспомнит мои слова о том, что мой «брат» Ханзи и господин Лео, слуга Лордов, кое-чем напоминают друг друга.

У того, кто дочитал эту книгу досюда, возможно, сложится мнение, что это никакой не роман, а в лучшем случае дневник. В романе не должно быть героев, повторяющих друг друга. В этой книге они есть. Ханзи и господин Лео выполняют одну и ту же роль: оба они шантажируют меня.

Но с этим я ничего не могу поделать. Ибо оба они занимаются этим. Поскольку моя жизнь идет быстрее, чем я успеваю писать, я могу заранее сказать: их даже не двое, а трое! Пройдет немного времени, и меня будут шантажировать уже не двое, а трое. Такое, как мне думается, чаще бывает в романах, нежели в жизни. Именно поэтому-то мне и кажется, что я все-таки пережил роман…

3

Дачка на Брунненпфад стоит в неухоженном саду среди почерневших цветочных стеблей, гниющей травы и голых деревьев. Она имеет ветхий вид. Домики, стоящие вдалеке по обе стороны от нее, безлюдны. Безлюдна вся местность. В конце улочки чернеет лес Нидервальд.

На калитке дома 21 отсутствует замок. Ограда сделана из тонкого кривого штакетника. Я шагаю по увядшей, желтой траве, обходя лужи, мимо надломившихся стеблей подсолнечника, продавленной лейки. Высоко под облаками каркают вороны. Когда я прохожу мимо сарайчика для дачной утвари, оттуда выскакивает и несется прочь взъерошенная кошка. Без пяти минут половина третьего. К входу в домик, которому скорее пристало название «хижина», ведут три деревянные ступеньки. Перила крылечка шатаются.

Верена, наверное, еще не приехала, и я подумываю, что, пожалуй, стоит обождать ее в сарайчике, чтобы меня никто не засек. При этом я механически нажимаю на ручку входной двери. Дверь открывается. Я вижу низкий кафельный стол, на котором горят три свечи. Они прикреплены к трем блюдцам. Я прохожу дальше. Пара дешевеньких гравюр (Ван Гог, Гоген, Гойя) на деревянных стенах, поломанное кресло-качалка, тумбочка, на которой стоят бутылки, а за кафельным столом широкий диван. Все в этом помещении немного пахнет гнилью. Но постельное белье свежепостелено, одеяло откинуто в сторону. У изголовья постели полочка. На ней сигареты, пепельница и ваза со свежими астрами.

Я слышу шум.

Резко разворачиваюсь.

Передо мной стоит Верена.

На ней черные брюки, туфли без каблука и красный свитер. Видимо, она вышла из какого-то другого помещения, которое должно быть в этом домике. Я вижу крохотную кухоньку, в одном из уголков которой, отделанном кафелем, устроен душ.

— Верена!

— Тсс!

Она стремительно подходит ко мне, обнимает и целует. И тут же исчезает запах гнили, разваливающийся домик перестает разваливаться, он уже дворец, он королевский замок.

Верена приседает и включает большую электрическую печь. Вентилятор печи начинает тихо жужжать.

— Сейчас будет тепло, — говорит она, глядя на постель, и поднимается.

Кажется, я впервые в жизни краснею.

— Только что закончила уборку, — говорит она. — Моя подруга — страшная неряха… Где ты оставил машину?

— Далеко отсюда. Около Нойфельда, на Эзерштрассе. А как ты сюда приехала?

— На такси. А последний кусок прошла пешком. Я уже вчера побывала здесь. Начала убираться. Сегодня я привела в порядок кухню.

Теперь мои глаза уже привыкли к мягкому теплому свету трех свечей, и я вижу проигрыватель, радиоприемник и множество книг, лежащих стопками на полу. Доски пола покрывает дешевенький коврик.

— Ну как? — спрашивает Верена.

— Чудесно.

— Ужасно, конечно. Но это все, что у нас есть.

— Я считаю, что все прекрасно.

— Барак! Хуже не придумаешь! Но постель чистая. Белье новое. — Верена смеется.

— Ты уже проверила?

— Сразу, как только приехала.

Она прижимается ко мне, и я глажу ее волосы.

— Я закрыла ставни, чтобы никто не заметил, что мы дома. Надо быть осторожными.

— Ты сказала «дома»..!

— Это «наш дом», милый.

Она берет мою руку и прижимает к своей груди.

С того самого момента, как я вошел в дом, я слышу непрестанное тихое пощелкивание. Она замечает, что я прислушиваюсь.

— Древесные жучки.

— Что?

— Древоточцы.

— Ах, вот оно что. Я надеюсь, хибара не рухнет нам на голову.

— Это будет зависеть от нас. — Она снова смеется. — Знаешь, нам страшно везет! Не только с этим домиком. У моего мужа сейчас работы как никогда! Какие-то дела с высотным домом, строительство которого он финансирует в Ганновере. Он целую неделю будет возвращаться домой только поздно вечером.

— Ты уверена, что это не западня?

— На сей раз наверняка нет. Он работает вместе с доктором Фильдингом. Помнишь этого старого пижона…

— …который так хотел бы переспать с тобой.

— Да. Фильдинг говорил мне об этом. Сейчас им обоим каждый день приходится ездить в Ганновер. Там строится этот дом.

— Но это еще не все. Нам повезло еще кое в чем. Я забыл тебе сказать, что по четвергам у меня нет занятий в школе.

— И в субботу после обеда, — говорит она.

— И целое воскресенье, — говорю я. — Нет, ты не можешь постоянно оставлять Эвелин одну!

— Мы не сможем каждый день встречаться здесь. — Она вдруг занервничала. — Сколько времени?

— Без четверти три.

— У нас почти нет времени.

— Есть.

— Тебе надо в школу.

— Не волнуйся. После обеда у нас только сдвоенный урок латыни. У учителя-идиота. У нас с тобой полно времени.

— Нет, — говорит она, — его у нас нет, и ты знаешь это.

— Да, Верена.

— У меня для тебя подарок. Загляни на кухню. Он на столе.

Я иду в крохотное помещение за стеной, слыша, как она включает радио. На кухонном столе лежит молоток, а рядом расколотая на пять частей маленькая пластинка. Я складываю осколки вместе и читаю надпись на этикетке:

LOVE IS JUST A WORD

FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF

«AIMEZ-VOUS BRAHMS?»[117]

ЛЮБОВЬ — ВСЕГО ЛИШЬ СЛОВО…

Она разбила свою любимую пластинку. Пластинку, текст которой — ее жизненная философия. Или, может, теперь уже только был ею?

За стенкой приемник уже нагрелся. Я слышу печальную и в то же время ободряющую мелодию. Я медленно возвращаюсь в комнату. Верена стоит около приемника.

— Ну, как подарок?

— Подарок отличный! Но…

— Что — но?

— У тебя больше нет любимой песни.

— У нас обоих ее нет. Мы найдем новую.

— Мне не нужно. Мне нужна только ты.

— Повтори еще раз. Пожалуйста.

— Мне нужна только ты.

— Такая бессовестная, такая ненормальная?

— Такая бессовестная, такая ненормальная.

— В этой хибаре? И каждый раз только на пару часов? Зная, что я потом должна буду вернуться к нему? Зная, что нам не на что надеяться?

— А разве бы ты разбила пластинку, если бы сама не верила, что надежда есть?

«This has been the «Warsaw Concerto). Ladies and Gentlemen, you will now hear «Holiday in Paris», played by the Philadelphia Philharmonic Orchestra under the direction of Eugene Ormandi…»[118]

4

Мы лежим рядом на широком диване. Во мраке краснеют спирали электрической печки. Тихо звучит музыка. Обгорают свечи. Веренина голова лежит на моем плече, ее волосы падают мне на грудь. Мы оба курим. Одну сигарету.

Сегодня мы здесь в первый раз. Мы будем часто приезжать сюда. Старую хибарку мы станем называть «нашим домом», хотя она и принадлежит другим людям. Хотя в ее стенах и тюкают древоточцы, разрушающие их.

«Наш дом».

Мы так счастливы в «нашем доме»! Впервые у нас есть свой угол, свое пристанище, у Верены и у меня. Лично у меня никогда не было своего пристанища, своего дома. Я как-то сказал об этом Верене. Она ответила:

— И у меня, Оливер. Ни у моих родителей, ни в тех квартирах, где я жила, ни в каких наших виллах.

Нигде.

У нас обоих никогда еще не было своего дома. Теперь он у нас есть. Он пахнет гнилью, придет зима, скоро выпадет снег, никто не знает, что будет даже завтра. Мы забились сюда, спрятались, закрыли ставни, мы включили совсем тихо музыку и разговариваем шепотом, чтобы нас никто не услышал. Мы так счастливы в этой убогой хижине…

Верена крепче прижимается ко мне, а я накрываю одеялом наши голые плечи.

— Зачем ты разбила пластинку?

Она не отвечает.

— Верена.

— Подай мне, пожалуйста, пепельницу.

— Верена.

— Ты хотел бы услышать от меня, что я разбила ее, потому что люблю тебя.

— Нет… Да… Конечно! Если бы ты это сказала… Нет, не надо, не говори! Это было бы неправдой.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что ты бы тогда сама сказала! Так что это не может быть правдой. Почему же ты все-таки разбила пластинку?

— Чтобы сделать тебе приятное. Хотя нет.

— Что — нет?

— Не в том причина! Я разбила ее еще вчера, когда здесь убиралась. Я крутила ее во время уборки, много раз подряд. А потом взяла молоток.

— Почему?

Она выдыхает дым через нос.

— Почему же, Верена?

Тихо-тихо — так, что я ее едва понимаю, она говорит:

— Я хочу… я так бы этого хотела…

— Чего?

— Изменить свою жизнь.

Я беру у нее сигарету. Мы оба молчим. Начинается дождь. Я слышу, как капли стучат по жестяной крыше.

— Оливер…

— Да?

— Ты меня когда-то спрашивал, откуда я родом…

— Да. И ты страшно обозлилась. Ты сказала, что это не мое дело.

— Хочешь расскажу?

— Да. Ты разбила пластинку. Теперь самое время.

Дождь.

Тихая музыка.

Жужжание электропечки.

Верена рассказывает.

5

В 1828 году человек по имени Йозеф Иммервар Вильфрид основал в городе Гляйвитц «Верхнесилезское деревообрабатывающее общество». Прадед Верены Вильфрид был настырным человеком с бычьей силой. Со своими людьми он промышлял в лесах Исполиновых гор, умело работая пилой и топором. Будучи абсолютно здоровым, он в 1878 году погиб в результате несчастного случая — на него упало столетнее дерево.

Сын Йозефа Иммервара Фридрих Вильфрид, дед Верены, продолжил дело отца. Ему было тогда тридцать лет. В отличие от своего человечного и либерального родителя он был чем-то вроде прототипа такого предпринимателя, как бумазейный фабрикант Драйсигер из пьесы Герхарда Гауптмана «Ткачи». Неутомимый, с неистощимым запасом сил, он нещадно эксплуатировал своих рабочих. Он посылал на работу в лес женщин, детей и стариков. Когда как-то раз его работники взбунтовались, он уволил две трети коллектива и навербовал еще более бедных, а поэтому и более послушных поляков и чехов. Своих работников он селил в убогих пристанищах. Он отдавал предпочтение неграмотным и делал все от него зависящее, чтобы и дети рабочих не могли научиться читать и писать. Даже чехи и поляки не мирились со всем этим. Но до второго бунта дело не дошло. С удивительным чутьем Фридрих Вильфрид опознавал в массе работавших на него оборванцев тех, кто подстрекал к возмущению. И прежде чем они могли стать для него опасными, он заявлял на них как на нарушителей порядка, после чего их сажали или высылали из страны. Рассказывали, что потом жены и дети этих людей нередко умоляли милостивого господина проявить милосердие и взять к себе обратно арестованного или высланного. Я забыл упомянуть, что Веренин дед постоянно ходил в лес с тяжелой палкой, чтобы посмотреть, как там работают «полячишки». Не надо говорить о том, что палку он носил не просто так…

Такой образ мыслей и действий, конечно, принес свои плоды: под руководством Вальтера Фридриха Вильфрида «Верхнесилезское деревоперерабатывающее общество» стало крупнейшим в стране. Он вступил в альянс с австрийским «Объединением по использованию леса Штирии» и экспортировал продукцию на миллионные суммы. Именно Вальтер Фридрих стал основателем богатства семьи Вильфрид. Вспыльчивый и склонный к внезапным приступам гнева, он много пил и курил. В 1925 году Вальтер Фридрих умер от цирроза печени.

Его сын Карл-Хайнц, которому тогда было двадцать четыре года, уже в третьем поколении стал во главе громадного предприятия. Его жена Эдит подарила ему двоих детей: девочку Верену, 1927 года рождения, и мальчика Отто, родившегося в 1930 году.

Отец, горячо желавший здорового, крепкого мальчишку-наследника, не скрывал своего разочарования, когда родилась Верена. У него к ней так и не появилось ни капли тепла и сердечности — ни на единый день, ни на единый час. Девочка росла, обделенная любовью, и стало еще тяжелее, когда родился Отто. Потому что скоро оказалось, что это болезненный, рахитичный и глупый ребенок, который к тому же оказался впоследствии абсолютно неспособным к учебе. Один учитель выразил это так: «Это один из самых плохих учеников, потому что он абсолютно туп, я повторяю — туп так, что дело здесь отнюдь не в лени!» Бессильную ярость по поводу столь неудачного ребенка отец вымещал не на самом сыне, а на первенце — своей дочери. Точно так же, как и я, Верена росла в огромной, ломящейся от роскоши вилле, точно так же, как и я, одинокая и несчастная. Одно только отличало наше положение: Веренина мать держала под каблуком слабого отца (такого же слабого и болезненного, как и его сын, хотя сам он никогда этого не желал признавать). Мать была подлинным руководителем предприятия. И это предприятие росло и росло. Семья жила в такой роскоши, какую себе только можно представить.

Наряду с угольными баронами Вильфриды считались одним из богатейших семейств Силезии. И тот и другой ребенок имели служанку и собственную «мадемуазель». Члены семьи ездили на самых дорогих марках «мерседеса», а зимой для выездов использовались резные сани ручной работы. Свои платья мать Верены заказывала только в Париже и Вене. Там же она заказывала меха и украшения. Они много путешествовали. Весну семейство проводило на Ривьере.

Но и в обстановке такой роскоши Верена оставалась тихим, пугливым ребенком, на которого никто не обращал внимания, в то время как домашние учителя, педагоги и врачи из кожи лезли вон, безуспешно стараясь сделать из слабенького Отто настоящего мужчину.

Никто не любил Верену, даже ее мать, поскольку у той отношения с мужем с годами становились все хуже и хуже. Сознательно или подсознательно муж винил ее в том, что она родила ему всего лишь дочь да еще такого неудачного наследника. Ему, который всю жизнь жил под гнетом одного чувства — страха! Карл-Хайнц боялся всего и всех: людей, животных, каждого нового дня. Он каждый раз боялся поставить свою подпись, боялся каждого заседания правления, на которое ему предстояло идти. Очень часто болел. Перед каждым важным решением он бежал за советом к жене, которую посылал вместо себя на все те совещания, где нужно было проявить жесткость. До него так никогда и не дошло, что сын Отто его абсолютная копия.

6

Постепенно предприятие Вильфридов так выросло и окрепло, что ему были нипочем ошибки, время от времени совершаемые его шефом, тем более что в большинстве случаев эти ошибки тут же исправлялись энергичным вмешательством его на удивление быстро старившейся жены.

— Когда меня возили гулять в коляске, люди снимали передо мной шляпы, — вспоминает Верена.

Люди снимали шляпы и перед бледным, болезненным Отто.

— Родители и дети ели раздельно. Но и детям за столом прислуживал отлично вышколенный слуга. Верена и Отто не посещали общую школу, их обучали домашние учителя. Если Верена училась хорошо, то Отто был ленив, туп и к тому же коварен. Он умел все повернуть так, что виноватыми за его тупость всегда оказывались учителя. Поэтому они часто менялись.

С началом третьего рейха для «Верхнесилезского деревоперерабатывающего общества» наступили благодатные времена. Гитлер готовил мировую войну. Ему требовались уголь, сталь и дерево. Численность работающих и оборот предприятия достигли рекордных цифр. Карл-Хайнц Вильфрид был настолько могуществен, что от него даже не потребовали, как от других промышленников, вступления в партию. Чудака оставили в покое, потому что, как сказал гауляйтер, «какой от него толк? Это же абсолютнейший болван!».

Посему не надо думать, что Карл-Хайнц не вступил в партию по убеждению, будто он ненавидел достойный ненависти новый режим. Он вообще ни к кому не испытывал ненависти, потому как абсолютно всего боялся и уж больше всего на свете боялся режима. Когда в 1939 году Гитлер напал на Польшу, Веренин отец совсем пал духом.

— Хорошим это не кончится, — обычно говорил он, когда командование вермахта передавало по гремящим репродукторам все новые победные сводки, — вот посмотрите, ничего хорошего от этого не будет.

Такого рода сомнения он высказывал в домашней библиотеке, предварительно убедившись, что никто не подслушивает.

Даже в присутствии Верены он всегда разговаривал только со своей женой и сыном, словно бы дочери и не было. С годами это превратилось в привычку.

Все больше богатела семья, все более одинокой становилась Верена, все более потрепанной ее мать, и все больше мучился страхами отец.

На фабрики и заводы тысячами пригоняли иностранных рабочих: поляков, чехов, югославов, французов, русских военнопленных.

По мере того как все более скупыми становились победные реляции военного командования, после того как в войну вступили американцы и пошли сообщения о «выравнивании фронта» и «организованном отступлении», Карлу-Хайнцу Вильфриду стало совсем худо.

Мать стала слушать по вечерам передачи Би-би-си.

— Надо же быть в курсе событий, — говорила она.

Когда его жена занималась этим запрещенным делом, Карл-Хайнц всегда покидал свой похожий на замок дом и бесцельно бродил по ночным улицам.

— Я не хочу ничего иметь с этим, — шепотом повторял он. — Это государственная измена! Если поймают, то отправят в концлагерь!

Время от времени объявлялась воздушная тревога. Бомбы хоть и не падали на фабрику, но уже сами по себе воздушные тревоги приводили Верениного отца в жуткую панику. Уже при первом, предварительном сигнале тревоги он, трясущийся и бледный, сидел в самом глубоком подвале фабрики. Когда начинали выть сирены, он зажимал себе уши. Если стреляла зенитка, он начинал громко плакать или молиться вслух — в присутствии служащих, семьи, иностранных рабочих-невольников. Он никогда не забывал — единственный из всех — захватить с собой противогаз.

Летом 1944 года западные союзники высадились в Нормандии. Одновременно началось крупное советское наступление. Восточный фронт уже нельзя было удержать. Разбитый германский вермахт отступал, кое-где оказывая сопротивление, а где и в неорганизованном, беспорядочном бегстве.

С каждым месяцем положение ухудшалось.

Верена все еще хорошо помнит:

— Красная Армия захватывала один город за другим. Русские продвигались, расходясь на север и на юг гигантскими клещами. Еще немного, и они должны были появиться у нас. Вечером 22 января 1945 года мой отец сделал то, чего никогда не делал. Вместе с матерью он слушал Би-би-си. Перед этим нас, детей, уложили спать. На следующий день отец исчез на машине с шофером.

В своем паническом, животном страхе перед надвигающимися танками Красной Армии он бросил на произвол судьбы жену, обоих детей, все свое имущество. Он даже не взял денег. Бежал практически без средств к существованию с маленьким чемоданчиком, закутавшись в тяжелую меховую шубу.

В середине того дня, когда Веренин отец удрал, оставив в беде свою семью, в город вошла голова бесконечного обоза с голодными полузамерзшими беженцами, которые плелись пешком или лежали на перегруженных подводах.

— Они идут! — кричали беженцы.

И еще:

— Хлеба!

Верена видела, как многие из них падали от истощения с телег.

Впервые в своей жизни Верена увидела мертвецов, лежащих на улице. Вечером сообщили, что советские танки уже в тридцати километрах от города.

Жители услышали эту весть наполовину со страхом, наполовину с облегчением. Гауляйтер уже не мог ее услышать. Еще несколько дней тому назад он «по секретному делу государственной важности» отправился в Австрию…

Веренина мать сказала:

— Будь что будет — остаемся! Тот, кто бежит, обречен. Поглядите на этих бедолаг на улице! Мы никому не причинили зла и остаемся там, где наш дом.

Только она произнесла последнее слово, как раздался выстрел, и оконное стекло со звоном разлетелось. Пуля вошла в стену в двух вершках от головы Верениной матери.

— Ложитесь! — крикнула мать.

Прозвучало еще несколько выстрелов.

Дверь с треском распахнулась.

В комнату ворвались старик мастер и несколько рабочих с ружьями в руках. Из окон они повели ответный огонь, после чего стрельба с улицы прекратилась.

— Это были иностранные рабочие, — сказал, с трудом переводя дыхание, мастер. — Они вырвались из своих лагерей и перебили охрану. Бегите, госпожа Вильфрид…

— Нет!

— Они убьют и вас! Они всех нас перебьют!

— Я никуда не поеду! — кричала мать. — Я здесь родилась! Я не была нацисткой! Мне нечего бояться русских!

В этот момент снова началась пальба, а сквозь разбитое окно в помещение влетел горящий факел. От него загорелся ковер и занавески. Комнату заполнил густой удушливый дым. Старый мастер потащил за собой мать, у которой вдруг безвольно повисли руки. Она шла за ним, бормоча бессмысленные слова.

Пару часов спустя Верена и ее брат ехали сквозь непроглядную тьму на телеге, в кузове которой, кроме них, было еще два-три чемодана. На козлах сидели старик мастер и мать. Под звук глухих орудийных раскатов они в бесконечной череде тысяч других телег двигались на запад. Оглядываясь, Верена видела горящее главное здание «Верхнесилезского деревоперерабатывающего общества». Верена все время оборачивалась назад, а мать сказала ей:

— Никогда не забывай, детка, то, что ты видишь сейчас.

— Да, мама.

— Люди, которые подожгли дом, не злые. Злыми были мы. Мы угнали их сюда с их родины и несколько лет заставляли работать на себя.

— Да, мама.

— Теперь они мстят за это. Мы начали эту войну. А не они! Поэтому мы и едем ночью, и мерзнем, поэтому мы и боимся. Нельзя нападать на другие народы. Нельзя начинать войну. Запомни это!

— Да, мама.

— И ты, Отто.

Сын молчал. Он спал.

— И русские солдаты идут к нам не по своей воле. Они пришли в Верхнюю Силезию из Монголии, Сибири и Кавказа вовсе не по желанию, а потому что мы напали на их страну. А когда на тебя нападают, надо защищаться.

— Заткнись, коммунистка, свинья поганая! — крикнула старуха, ковылявшая рядом с телегой, держась за нее рукой.

— Не стоит говорить такие вещи, госпожа Вильфрид, — сказал старый мастер. — Вы же знаете, какие есть люди.

Старик мастер был старым социал-демократом, он знавал мать Верены еще молодой красивой женщиной в те времена, когда она выходила замуж за Карла-Хайнца Вильфрида.

А сам Карл-Хайнц Вильфрид в эти ночные часы 23 января 1945 года находился уже в районе города Галле. На следующий день он направился на юг, в Баварию. Позже Верена узнала, что ее отец приобрел фальшивые документы, которые удостоверяли, что он Карл-Хайнц Вильфрид — врач, имеющий задание доставить в «альпийскую крепость»[119] ценные медикаменты. Вечером 25 января он добрался до Аугсбурга, сделал там короткую остановку, чтобы раздобыть бензин, и поздно вечером поехал дальше, в направлении Мюнхена.

7

Веренина мать умерла в сарае на окраине Кобурга. Уже в день бегства из родных мест у нее была температура. Она не сказала об этом и старалась, чтобы никто не заметил приступов колотившего ее озноба. Как только рассвело, прилетели самолеты, прошли на бреющем полете и расстреляли обоз. Умирали люди и животные. Многие, прежде чем умереть, часами кричали. Но не было никого, кто мог бы им помочь.

Снег был красен от крови. Оставшиеся в живых пешком потащились дальше. Взрослые несли детей. И все время самолеты на бреющем полете. Спасаясь от них, люди бросались в кюветы, в грязь, в лужи крови, на лед. Старый мастер, схватив Верену и Отто, лег сверху, прикрывая их. Мать Верены лежала рядом. Она сипела, задыхаясь. Только теперь все заметили, что она больна.

— Нам нужно двигаться дальше. В ближайший населенный пункт. Там должен быть врач. Там должно быть лекарство. Вам надо лечь в постель, госпожа Вильфрид, — сказал мастер, после того как налет закончился и люди, шатаясь, поплелись дальше.

В ближайшем населенном пункте не нашлось ни врача, ни постели. Жители закрыли перед беженцами окна и двери. Некоторые бросали из окон хлеб. Верене удалось поймать одну буханку. Какая-то женщина ударила ее в этот момент по лицу, и Верена выронила хлеб. Женщина стукнула Верену кулаком. Та зажала рукой кровоточащий нос и зажмурилась от рези в глазах. Открыв их, она увидела, как женщина удирает с хлебом.

И в следующем населенном пункте для них не нашлось ни врача, ни крова. Мать уже бредила. Она никого не узнавала. Мастер отдал одному крестьянину свои золотые часы и пять тысяч марок — все, что у него было. За это он получил маленькую убогую тележку и такую же убогую клячу. Но ехать они могли только ночами, потому что днем в небе постоянно были самолеты. Веренина мать бредила уже несколько дней.

Наконец они добрались до пригорода Кобурга. Они нашли пристанище в сарае. Дети остались с бредящей в жару матерью. А мастер отправился искать хлеб, картошку и врача.

Верена тоже попыталась выпросить хоть немного пропитания. Она оставила Отто с матерью. В одном из крестьянских дворов Верена попросила хлеба у массивного и страшно сильного мужика, открывшего ей дверь.

— Иди на кухню.

Мужик запер дверь и тут же разорвал на ней пальто и блузку.

— Он бил меня до тех пор, пока я уже не могла сопротивляться, а затем уже делал со мной все, что хотел, — рассказывает Верена. — Потом вышвырнул меня за дверь и крикнул вслед: «Здесь нет хлеба! Проваливай!» Это был первый мужчина в моей жизни. Мне еще не было и восемнадцати. Когда я возвратилась в сарай, моя мать уже была мертва.

8

Старый мастер вернулся, когда плачущая Верена сидела рядом с мертвой матерью. Он принес морковь, хлеб и картошку. И врача он тоже нашел. Тот обещал прийти попозже. Он пришел три часа спустя.

Последними словами Верениной матери были:

— Нужно было остаться.

Они похоронили Эдит Марию Магдалену Вильфрид, урожденную Элькенс. У них не было лопаты, чтобы выкопать могилу. Руками они засыпали покойницу снегом. В тот февраль 1945 года снега было много, его хватило на многих-многих покойников. Немцев, русских, американцев, англичан, поляков, бельгийцев, французов, голландцев, югославов, итальянцев и людей из многих других стран.

На маленькой тележке старый мастер довез Верену и ее брата до Франкфурта-на-Майне. Этот старый тертый калач использовал только лесные дороги и окольные пути, избегая безнадежно забитые главные дороги. Он воровал для детей и себя еду.

— Но всегда сначала он кормил нас, — рассказывает Верена. — Сам ел только то, что оставалось. А оставалось всегда немного.

В предместье Франкфурта был большой лагерь беженцев. Здесь они прожили до весны 1946 года.

9

Верене исполнилось восемнадцать лет. Она была красивой девушкой, одетой в лохмотья, с иссиня-черными волосами, горящими черными глазами и трагическим выражением лица. Один из американских солдат, охранявших лагерь, влюбился в нее.

— Его звали Джек, он был родом из Оклахомы, — рассказывает Верена.

Джек стал вторым мужчиной в ее жизни. Он не только обещал хлеб, но и приносил его, чудесный белый хлеб из самой лучшей муки.

Джек Коллинз приносил армейские пайки, картонные коробки с армейским провиантом, в каждой из которых, помимоосновных продуктов, был шоколад, жевательная резинка и пара презервативов. Эти противозачаточные средства, впервые в жизни увиденные Вереной, Джек использовал для того, чтобы соорудить над высокими шнурованными ботинками красивый напуск брюк.

Он обрезал у презервативов головки, скатывал их в колечки, натягивал их, подобно резинкам для чулок, на нижнюю часть штанин. Позже Верена узнала, что хоть этот прием и используется в армии повсеместно, маленькие закатанные в фольгу штучки имеют вовсе не это предназначение.

Джек оказался неопытным, но трогательным любовником. Он нарушал многие предписания и запреты и наконец из-за Верены был разжалован, по поводу чего лаконично заметил: «I don't care a shit about my stripes! All I care about in this goddammed wold is you, honey!»[120] Джек Коллинз, бывший капрал, а теперь всего лишь рядовой первого класса, заботился о Верене, Отто и старом мастере. Все это он делал во времена так называемой «Non-Fraternnrization»[121], то есть нарушая запрет. Так прошла зима. Джеку удалось даже устроить Верену продавщицей в громадный американский РХ («Post Exchnge»)[122] — своего рода суперунивермаг, в котором — если ты американец — можно было купить все — от кружевной ночной рубашки до духов «Шанель № 5» и тончайших нейлоновых чулок, от свежемороженой рыбы и овощей до сигарет, швейцарских часов, шотландских виски и французских платьев.

Устроить туда Верену было нелегко, потому что, как ни странно, ей очень трудно давался американо-английский язык. На забаву всем американским солдатам она говорила очень плохо, постоянно неправильно ставя ударение. Дело осложнялось и тем, что для многих американок она была чересчур уж хороша собой.

Однако Джек добился своего.

Джек добился также и того, что Верена, Отто и старый мастер смогли покинуть лагерь беженцев и поселиться в квартире в южной части Франкфурта.

Джек достал для Верены велосипед, на котором она каждый день ездила на работу, Джек добывал уголь, приобрел мебель, Джек доставал все необходимое.

В апреле 1946 года умер старый мастер. В центре города он упал, переходя улицу. Апоплексический удар.

В 1949 году американским солдатам уже можно было жениться на немецких девушках — правда, после тщательнейшей проверки «фройляйн». Джек Коллинз тут же написал соответствующее прошение, потому что он по-настоящему любил Верену.

Она не любила его, но хотела уехать вон из Германии. Прочь, прочь, прочь!

Прошение Джека прошло много инстанций — от Франкфурта до Вашингтона, но, несмотря на все запросы, дело не двигалось. Он был простой честный парень, не блиставший умом, но бесконечно добрый.

В письмах своим родителям он писал «about his litlle Sweetheart»[123]. Его отец был фермером. Джек показывал Верене фотографии отца, матери, троих младших братьев и сестер, семейной усадьбы, показывал на фото лес за полем и пел под гитару «Oh, what a beautiful morning!»[124].

Пел он очень хорошо.

В конце 1949 года они узнали, что дело с прошением движется к благополучному завершению, «to get their papers okayed by the middlle of 1950»[125]. Летом 1950 года часть, в которой служил Джек Коллинз, была неожиданно передислоцирована. Огромные транспортные самолеты доставляли солдат в Корею. Там началась новая война.

29 июня 1950 года на самолете «Глобмастер» с авиабазы Рейн-Майн Джек отправился в путь. На трапе самолета он, с вещевым мешком на плече, еще раз обернулся и крикнул Верене:

— Don't cry, baby! I'll be back in no time at all![126]

Здесь, однако, Джек Коллинз ошибся. 13 ноября он погиб в боях с так называемыми китайскими добровольцами у «Heartbreak Ridge»[127]. Весть о его гибели Верена получила только в середине октября. Военное ведомство известило родителей. А уже они написали Верене. Они написали, что they were so sorry for her[128].

10

Затем настали времена, когда Верену чуть ли не каждый вечер можно было видеть в различных американских клубах Франкфурта. Она флиртовала. Она танцевала.

— В это время я приучилась пить, — говорит Верена.

Иногда она напивалась до такой степени, что могла добраться до дому только с чьей-нибудь помощью. Она без разбора заводила себе дружков и гнала их в шею, когда они ей надоедали. Обычно они у нее долго не задерживались.

Как известно, на мужчин необычайно действует, когда с ними обращаются небрежно. Скоро Верена стала личностью, известной всему франкфуртскому гарнизону. Высокопоставленные офицеры увивались за ней. Ей дарили подарки, ее водили по ресторанам, она позволяла себя целовать и ложилась с мужчинами в постель, но не слишком часто.

— Не надо делать этого слишком часто, — учила ее одна подруга. — Тебя должны воспринимать как редкость. Иначе ты им быстро надоешь.

В тот день, рассказывая историю своей жизни, она сказала:

— Джека не стало. Я никогда его не любила по-настоящему, но он очень хорошо ко мне относился, и я внушила себе, что постепенно смогу полюбить его. Теперь все это было в прошлом. И я внушила себе, что любая моя любовь — в настоящем ли или в будущем — обязательно плохо кончится. Тогда я навсегда зареклась любить. Навсегда!

Так она решила тогда.

Этого решения придерживалась почти три года. За это время она кое-чему научилась. Она слишком много курила и пила, но это никак не сказывалось на ней. Во всем остальном была очень осторожна и особенно по отношению к американским женщинам. Она не имела права давать им повод для ревности или жалоб. Она принципиально обходила стороной женатых мужчин. На работе была неизменно вежлива, но и столь же неприступна даже для самых красивых лейтенантов и самых очаровательных полковников. В «РХ» она никогда не брала подарков. И на то была своя причина. Служащие «WAC» («Women Auxiliary Corps») — «Женской вспомогательной службы» каждый вечер обыскивали работавших в универмаге немецких женщин, раздевая их догола, проверяя, не украли ли они чего-нибудь из этого рая земного.

— You are fired![129]

Эту фразу Верена слышала тысячу раз, когда служащая «WAC» находила у какой-нибудь девушки пару нейлоновых чулок или плитку шоколада.

Верена не хотела, чтобы ее выгнали. Она никогда не воровала. Она исправно работала и худо-бедно кормила себя и своего брата. Точнее, вовсе не худо-бедно, потому что после работы получала от мужчин много подарков. Несмотря на это, Отто Вильфрид занялся махинациями на черном рынке, и долгое время ему сопутствовал успех. О том, что и как он делал, чем торговал и с кем, я могу не писать, потому что об этом известно каждому, кому тогда было двадцать или больше. А тем, кому тогда не было двадцати, знать об этом не обязательно.

Я никого не хочу утомлять своей книгой или же направить на кривую дорожку.

С 1950 до 1953 года придурковатый и хилый Отто зарабатывал в несколько раз больше своей работавшей с восьми утра до пяти вечера сестры. Он снял большую квартиру на Боккенхаузенер Ландштрассе. Его «дикие» вечеринки приобрели широкую известность. У него было много женщин и денег.

12 апреля 1953 года он был арестован американской уголовной полицией. Группа ее сотрудников, возглавляемая Робертом Стивенсом, давно уже наблюдала за шайкой, главарем которой был Отто.

И вот она нанесла удар.

Все члены шайки спекулянтов предстали перед судом.

Главным свидетелем обвинения на процессе был Роберт Стивенс.

11

Мистер Роберт Стивенс, главный свидетель обвинения на процессе против шайки, так бегло говорил по-немецки, что можно было подумать, будто он немецкий эмигрант. Но так же бегло он говорил по-французски, по-итальянски и по-испански. Абсолютно во всем он был противоположностью добродушного, но ограниченного Джека Коллинза. Выглядел он просто великолепно. Был холеным, уверенным в себе и умел обращаться с женщинами. И ему удалось изменить точку зрения Верены на любовь и на мужчин.

Мистер Стивенс «her boy-friend»[130]. И в этом качестве он куда лучше умел осчастливить женщину, чем нескладный и трогательный увалень Джек, погибший в Корее у «Heartebreak Ridge».

Мистер Стивенс тоже говорил о женитьбе.

Он покупал Верене одежду и украшения, позволял ей ездить на своем «шевроле». Но самое главное, что он сделал, заключалось в том, что он перед началом процесса организовал пропажу важных документов, с серьезными уликами против Верениного брата, в результате чего Отто был оправдан, в то время как двенадцать членов банды получили максимальное наказание.

Мистер Стивенс был честный человек. Он сказал:

— В штатах у меня жена. Я уже подал на развод. Но это продлится некоторое время.

И, конечно, это продлилось некоторое время.

Это длилось почти два года. Верена не чувствовала себя в это время несчастной, потому что мистер Стивенс часто выводил ее из дома, баловал, и она была в городе одной из самых элегантных, окруженных всеобщей завистью женщин. Мистер Стивенс часто ей повторял, что он ее любит, и столь же часто ей это доказывал. Во всяком случае, то, что она считала любовью, она впервые нашла с ним.

На второй год их знакомства Верена обнаружила, что она беременна. Мистер Стивенс взахлеб мечтал о детях («I want kids from you, sweetheart, lots and lots of kids!»)[131].

Поскольку как раз в это время он объявил, что дело с разводом движется к концу и решение суда вот-вот будет принято, она ничего не стала говорить ему о своем состоянии, решив обрадовать его после развода.

Прошел месяц. Прошло три месяца. Четыре. Развод все еще не состоялся.

Тут Верена сказала, что ждет ребенка. Она пыталась успокоить испуганного Стивенса:

— Избавиться от него уже нельзя. Но даже если до твоего развода пройдет несколько лет, я буду тебя любить и радоваться нашему ребенку. А ты тоже?

— Я? Еще как, дорогая, — сказал мистер Стивенс. — Еще как!

На следующий день он покинул Франкфурт.

Верена подумала, что его послали в срочную командировку. Когда он спустя неделю так и не вернулся, она пошла к нему на работу. Там она узнала от другого бегло говорящего по-немецки господина, что мистер Стивенс переведен и вряд ли вообще вернется во Франкфурт.

— Можно узнать его адрес?

— Сожалею, но его миссия top secret[132].

— Но у меня будет от него ребенок!

— Об этом я сожалею еще больше, мисс Вильфрид.

— Можно я оставлю для него письмо, чтобы вы ему передали? Я хочу только, чтобы он получил письмо. Я не собираюсь узнавать, где он находится.

— Конечно, можно.

В течение следующих двух месяцев мисс Вильфрид оставила у любезного господина свыше двадцати писем. Ни на одно из них она так и не получила ответа, хотя любезный господин (который так и не назвал своей фамилии, все его называли только по имени — Гарри) заверил ее, что он отправил все до единого письма.

— Но он же должен ответить! Он же знает, в каком я положении! Почему вы пожимаете плечами?

— Мисс Вильфрид, с мистером Стивенсом я был знаком лишь весьма поверхностно. Нас постоянно переводят с места на место. Ведь при такой профессии, как у нас, это само собой понятно, не так ли?

— Да, понятно…

— Мы не должны, не имеем права устанавливать контакты с немецким населением. Мистер Стивенс поступал… гм… вопреки предписаниям (он сказал «regulations»). Я боюсь (обещаю вам ничего по этому поводу не предпринимать), что и на процессе против вашего брата он действовал не совсем корректно!

— А его адрес в Америке? Адрес его жены? Что, если я ей напишу… Они вот-вот должны были развестись…

— В самом деле?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ничего, абсолютно ничего. Прошу вас! Не надо волноваться! В вашем положении! Мне очень жаль, но я не могу вам дать адрес этой женщины.

— Почему?

— Потому что тогда вы узнаете его настоящую фамилию.

— Но я знаю его настоящую фамилию. Его зовут Роберт Стивенс!

— Мисс Вильфрид, не будьте наивной! Человек из нашей организации никогда не может работать под своим собственным именем, иначе ему долго не жить. Вы должны это понять.

Конечно же, Верена это поняла.

Она поблагодарила любезного господина, сказав ему, что больше не станет приходить и надоедать.

По пути к двери навстречу ей попалась очень хорошенькая девушка-блондинка. Перед тем как выйти, она слышала, как эта девушка сказала:

— Теперь прошло уже семь месяцев! Ради Бога только не надо мне говорить, что он все еще не ответил!

Можно себе представить, говорит Верена, насколько неприятно это было милому господину по имени Гарри.

12

Роды проходили очень трудно. Сначала у Верены были деньги, чтобы лечь в родильное отделение первого класса, так как она продала украшения и другие подарки мистера Стивенса. И еще кое-что у нее оставалось. Когда подошло время родить, врачи определили, что без кесарева сечения не обойтись. После операции началось заражение крови. Несколько дней она находилась между жизнью и смертью.

Наконец врачи ей сказали, что только одно средство может ее спасти — пенициллин.

И не какой-нибудь, а американский, потому что немецкий можно достать лишь в небольших количествах, и к тому же он еще недостаточно апробирован. Американский пенициллин продавался только на черном рынке и по бешеным ценам. Верена вызвала в больницу скорняка, чтобы продать ему свои меха.

Торговец сказал, что ему надо подумать. Потом приходил еще дважды. Он был не дурак и отлично понимал, что женщина с температурой сорок градусов не станет долго торговаться.

И действительно Верена продала меха за бесценок.

Американский пенициллин спас ей жизнь. Однако ей пришлось перебраться в отделение третьего класса, так как денег у нее не осталось. На соседней кровати лежала простая деревенская девушка. Когда у нее начались схватки и сильные боли, она все время повторяла:

— О, господи Боже, сколько страданий за капельку радости!

При выписке врачи предупредили Верену: следующие роды могут для нее оказаться смертельными. Свою малютку-девочку она назвала Эвелин…

Прошло много времени, пока Верена окрепла. Вскоре она оказалась совсем без денег. Она пристроила Эвелин в группу продленного дня, а сама устроилась работать секретаршей в страховое общество. По вечерам училась на курсах стенографии и машинописи. К этому времени — середине 1956 года — Карлу-Хайнцу Вильфриду, ее отцу, удалось через службу розыска Красного Креста узнать, где находятся Верена и Отто. Он сам обосновался в Пассау, уже успел получить большую часть компенсации за свое потерянное на Востоке имущество, оказавшееся теперь по другую сторону границы по Одеру — Нейсе[133], и открыл весьма успешное, хоть и небольшое дело по переработке дерева. Он звал детей к себе. О смерти жены к тому времени он уже знал и написал, что потрясен этим.

Верена отказалась, сказав, что не желает его больше видеть. Отто один поехал в Пассау и передал это отцу. Карл-Хайнц Вильфрид был, по его словам, глубоко оскорблен таким отношением дочери, для которой, по его словам, он так много сделал.

— Верена считает, что ты виноват в смерти матери, — сказал бледный болезненный сын.

— Чушь! — озлился бледный болезненный отец.

— Я уже давно пытаюсь переубедить ее. И все напрасно. Забила себе в голову и ни в какую.

— Что?

— То, что ты бросил нас на произвол судьбы. Что мы все могли бы проскочить на машине. А ты удрал.

— Я не удрал! И не смей употреблять это слово!

— Так говорит Верена, а не я!

— Мне нужно было как можно скорей спасти самые важные инструменты. Мне просто необходимо было уехать. Разве не понятно?

— Конечно, понятно, — спокойно ответил Отто.

И так же спокойно продолжал:

— Заранее, когда еще было подходящее время, я умолял мать: «Давай уедем! Давай уедем!» Но она ни в какую не хотела!

— Ну вот видишь! Ты сам сказал — она не хотела!

— Она не хотела до самой последней минуты. Старику мастеру Циглеру пришлось тащить ее за собой силой. Знаешь, что она сказала перед смертью?

— Что?

Отто повторил ему слова матери.

— Это очень похоже на нее, — сказал отец и степенно покачал головой. — В самом деле, Отто, это так похоже на нее. Хорошая женщина, лучше не бывает. Но упряма и непредусмотрительна. Погляди на меня. Что было бы со мной, если б и я был таким непредусмотрительным?

Отец взял Отто к себе в фирму. И тот остался в Пассау. Верена сдержала свою клятву: она ни разу не была у своего отца, ни разу ему не написала, она его так и не простила.

— Он еще жив, — рассказывает Верена. — Уже старик, но очень бодрый. Дела у него идут отлично.

— Ты в самом деле так ни разу его и не проведала?

— Ни разу.

13

16 часов 45 минут.

Уже целых три четверти часа Хорек корпит с классом (скорее всего) над Тацитом. Я лежу рядом с Вереной на широкой постели. Свечи догорели и погасли. Только красный жар электрической печки освещает помещение. Дождь все идет и идет. Верена приподнимается и тушит в пепельнице сигарету.

— Вот как я жила, — говорит она. — Теперь ты знаешь мою, а я знаю твою жизнь.

Она сидит, подтянув колени к груди, голая. В комнате тепло. Я глажу ее ноги, бедра.

Я говорю:

— Я тебя как-то спросил, любила ли ты отца Эвелин, и ты сказала — да.

— Я и любила его. К сожалению.

— И ты его еще любишь?

— Давно уж нет. Когда я закрываю глаза, то уже не могу представить себе его лицо.

— И долго ты пробыла секретаршей?

— Мне пришлось много раз менять работу.

— Почему?

— Мои сослуживицы пакостили мне.

— Они не могли простить тебе, что ты так красива.

— Возможно. Почти сразу же начинались разговоры, что у меня шуры-муры с шефом. Это были очень тяжелые времена. Я же ничего толком не умела! Я попробовала работать в канцелярии налогового ведомства, потом в посылторге, потом администратором в мебельном магазине, и нигде ничего не получилось. Дела у меня шли все хуже и хуже. Моя одежда была старой и немодной. А новую мне не на что было купить. Мне с Эвелин пришлось съехать с квартиры, потому что не было денег на квартплату. Я сняла квартиру поменьше. Но и с нее пришлось вскоре съехать. Под конец у меня была мерзкая квартира, маленькая и у самой железной дороги. Настоящая дыра.

— А что отец?

— Он иногда присылал мне деньги. Поверь, я не хочу выставлять себя героиней! Но я отсылала его деньги ему назад. Я не могла забыть, как умерла моя мать. И сегодня я все еще не могу забыть этого!

Она снова ложится рядом со мной, мы держим друг друга за руки и долго молчим.

Потом она говорит:

— На панель я не пошла. Конечно, я знакомилась с мужчинами. Я выставляла их на развлечения. Но когда мужчины замечали, в каких условиях я живу, они быстро ретировались.

— И еще, когда они узнавали, что у тебя ребенок.

— Конечно. И потом еще… знаешь ли… Нет, мне кажется, я не могу этого сказать.

— Ну, скажи уж.

— Да нет. Не то что я не хочу сказать, а не могу этого правильно выразить. Мужчины…

— Что мужчины?

— Они быстро замечают, когда ты с ними разыгрываешь театр и изображаешь любовь или страсть…

— И вы, женщины, тоже! Вы замечаете это еще быстрее!

Тут у меня возникает вопрос:

— А твой муж?

— Я тебе уже говорила. Он мне повстречался на улице в тот вечер, когда я хотела убить Эвелин и себя. Когда у меня уже не было сил жить. Эвелин выскочила под колеса его машины…

— Я не о том.

— О чем же?

— Ты ведь не любишь мужа.

— Нет.

— И он ничего не замечает? Именно он?

— Конечно же, замечает. И он мне уже об этом говорил.

— И что же?

— Он утверждает, что его это не смущает. Он меня любит, и этого ему достаточно. Он говорит, что никогда не отдаст меня. — Ее голос становится громче. — Что с ним творится на самом деле, я не знаю. Я не уверена, что завтра он не обвинит меня в связи с Энрико или еще с кем-нибудь и не вышвырнет на улицу. Ты, Оливер, скажи мне только вот что, только одно: теперь ты наконец-то понимаешь, что я ни за что на свете не хочу опять оказаться в грязной дыре у железной дороги, жить впроголодь, пить шампанское с мерзкими жлобами и позволять им хватать себя за грудь? Теперь-то ты понимаешь, что я ни за что на свете не хочу снова стать нищей, ни за что, ни за что?

— Я понимаю.

— Ты молодец.

— Никакой я не молодец. А вот ты разбила пластинку.

— Сейчас я уже жалею об этом.

— Я сохраню осколки.

— Глупый мальчик.

— Когда-нибудь я покажу их тебе!

— Только не начинай все снова-здорово, прошу тебя! Ведь в остальном было так хорошо… Как еще ни с кем…

— Даже с мистером Стивенсом?

— А почему ты спрашиваешь о нем?

— Потому что он отец Эвелин. Я ревную тебя к нему.

— Для этого нет оснований. Я же говорю, что уже и не помню, как он выглядел. И… и не помню уже, как у меня с ним было.

— Но…

Она кладет мне ладонь на руку.

— Уже поздно. Нам пора собираться. Ах, милый, нам не хватает времени. У нас так мало времени.

So little time[134].

14

Когда мы покидаем маленький кособокий домик, на улице уже совсем темно. Верена тщательно запирает дверь. Через лужайку мы идем к моей машине. По дороге к автостраде я кое о чем вспоминаю:

— Разве ты мне не говорила, что твой муж устроил твоего брата на работу в валютнообменный пункт на главном вокзале во Франкфурте?

— Так оно и есть. Год тому назад Отто взял казенные деньги из кассы отцовской фабрики в Пассау. Отец выгнал его. Отто приехал ко мне и умолял меня помочь. Мой муж помог ему. Муж помогает многим людям.

— Но ведь это говорит в его пользу!

— Он делает это не ради самих людей.

— А ради кого тогда?

— Ради меня.

— Чтобы ты его когда-то все же полюбила?

— Да.

— И когда-нибудь это произойдет?

Она отрицательно качает головой. Постукивают «дворники», и дождь лупит по стеклам и крыше. У автозаправки на шоссе я выхожу и прошу вызвать радиофицированное такси. Затем возвращаюсь к Верене.

— Послезавтра четверг. У меня полностью свободна вторая половина дня. Встретимся в половине третьего?

— Да, Оливер, да! — Она кивает.

Потом мы сидим и вглядываемся в темноту и дождь, следя за машинами, которые в дождевых брызгах и со свиристящими шинами мчатся мимо нас по мокрому бетону.

Приезжает вызванное такси.

— Не останавливайся перед домом, Верена.

— Ладно.

— Я люблю тебя.

— Спокойной ночи.

— Я люблю тебя.

— Счастливо добраться.

— Я люблю тебя.

— Не выходи из машины. Я пойду одна. Не хочу, чтобы тебя видел шофер.

Она идет одна.

Такси трогается с места и набирает скорость. Его красные стоп-сигналы исчезают за ближним поворотом. Я подаю машину задом к въезду на автостраду и разворачиваюсь в сторону дома. Когда я приезжаю в «Родники», там еще пусто. Все дети еще на ужине.

По дороге к своей комнате я встречаю господина Хертериха.

— Слава Богу, что вы вовремя вернулись. Господин доктор Хаберле звонил в четыре часа.

— И что?

— Я… я сказал, что у вас понос и вы лежите в постели.

— О'кей. Может быть, и я что-нибудь могу сделать для вас?

— Нет, спасибо… — Он стучит по дереву и робко улыбается. — Теперь, слава Богу, я более-менее справляюсь с малышами.

— Вот видите! Я ж вам говорил!

— Но что будет, если господин директор или кто-нибудь из учителей заметит, что вы так часто исчезаете?

— Никто не заметит.

— А если все-таки заметят?

— Тогда я вылечу отсюда.

— Вам это все равно?

— Вовсе нет! И поэтому мы будем делать все очень ловко, господин Хертерих. Предоставьте это мне. Я помогаю вам, вы — мне. Обещаю вам, что в основном я буду исчезать по четвергам и субботам. По этим дням я ведь имею на то право?

Он облегченно кивает и тихо говорит:

— Не сочтите это бесцеремонностью, но она у вас, должно быть, удивительно хороша собой.

— Да.

— Моя жена тоже была чудо как красива, господин Мансфельд. Так красива, что смотришь на нее и слезы выступают на глазах.

— И что же с ней произошло?

— Она обманывала меня, а потом развелась. Что я ей мог дать? А ведь красивым женщинам нужно что-то дать, не так ли?

— Пожалуй, — говорю я и думаю о Манфреде Лорде.

Придя к себе в комнату, я сажусь на кровать и думаю уже о себе самом.

— Что могу предложить Верене я? Ничего. Абсолютно ничего.

Что-то упирается мне в ребра.

Я лезу в карман и достаю пять осколков пластинки. На ночном столике я их складываю вместе.

LOVE IS JUST A WORD

FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF

«AIMEZ-VOUS BRAMS»?

Я сижу, уставясь на разбитую пластинку. «Любовь — всего лишь слово». Дождь стучит по окнам. Горит только маленький ночничок. Потом я слышу шум. Дети начинают возвращаться с ужина. Я быстро беру старый конверт и укладываю в него осколки. Конверт прячу в ящике ночного столика. Потом ложусь на кровать, закидываю руки за голову и смотрю в потолок.

Она говорит, что больше не помнит его лица. Но ведь он отец ее ребенка! И еще она как-то сказала, что в своей жизни любила только двоих людей: Эвелин и ее отца. Она сказала…

15

В этот ноябрь много дождей со шквальными ветрами. Каждый четверг и каждую субботу после обеда я встречаюсь с Вереной в «нашем доме».

С каждым разом он выглядит все более скособоченным и унылым. Лужайка превратилась в сплошное болото, часть изгороди повалена порывами ветра, перила на крылечке тоже приказали долго жить. И древоточцы усердно тюкают в деревянных стенах. Но электропечка поддерживает тепло в комнате, где мы любим друг друга. Каждый раз мы приносим друг другу маленькие подарки. Трубку. Духи. Зажигалку. Помаду. Книгу. Я не могу делать Верене больших подарков, которые вызвали бы подозрение у нее дома. И денег у меня на большие подарки нет. С тех пор как у меня на шее камнем висит вексель, мне приходится экономить. Иногда первым приезжаю я, а иногда Верена. Чаще она. Тот, кто приезжает первым, проветривает помещение, включает печку и стелит постель. Еще мы завариваем и пьем чай. Алкоголь не употребляем. Верена говорит, что когда она со мной, то хочет быть абсолютно трезвой. Я тоже за это. Времена, когда у нас с ней будет только одно желание — напиться, еще впереди. (Я об этом говорю заранее, потому что жизнь идет быстрее, чем я успеваю писать.)

Манфред Лорд все еще занят своим высотным домом в Ганновере. К тому же он взял на себя еще и финансирование двухсот особняков на окраине Бремена. Наверное, Бог все-таки есть.

Каждый раз, закончив любить друг друга, мы рассказываем один другому что-нибудь из нашей жизни. А потом снова предаемся любви.

С каждым днем все больше холодает и все раньше темнеет. На землю садятся туманы. С деревьев облетели последние листья. Скоро декабрь.

Туманы, дожди, барабанная дробь дождевых капель по крыше хижины, шелест вентилятора электропечки, наши объятия, наши разговоры — такого у меня еще никогда не было, такого я еще никогда не знал. До того, как я ее встретил, я считал, что все девушки лгут. Верене я верю, когда она рассказывает даже самые невероятные вещи! Не существует ничего такого, о чем бы она стала рассказывать, а я подумал: вот сейчас она врет. Я ей сказал об этом. А она ответила:

— Мы же договорились, что никто из нас не будет друг другу лгать.

Я ей еще раз сказал, что запрещаю писать мне письма. Когда мы не можем видеться из-за того, что у Верены нет времени или я не могу отлучиться, мы общаемся по телефону — как и раньше. Я сижу в конторке гаража госпожи Либетрой и жду Верениного звонка, продолжая тем временем писать «нашу историю».

— Видать, это большая любовь, — говорит госпожа Либетрой.

Я молчу в ответ.

А вдруг и у нее магнитофон? А вдруг она знает господина Лео? Нет! Да нет же! Я несправедлив к ней. Любовь — нечто такое, чего хотят все люди: самые бедные и самые умные, самые глупые и самые богатые, могущественнейшие и ничтожнейшие, самые молодые и самые старые, а среди них и госпожа Либетрой…

Говорят, что Геральдине лучше, но далеко еще не совсем хорошо. Она лежит в гипсе от шеи до поясницы. К ней еще никого не пускают. Я ей послал цветы и ничего не значащее письмо, на которое получаю такой вот ответ:

Мой самый-самый любимый!

Я не могу много писать из-за гипса. Спасибо за цветы! Я сохраню их даже, когда они засохнут, и буду хранить всю жизнь. Перед Рождеством, как обещал врач, я могу переехать на квартиру, которую для меня поблизости сняла мать. На праздники с Кап Канаверал приедет отец. Может быть, мои родители помирятся. Я об этом не смею даже и мечтать. Их примирение — и ты! Приезжай ко мне сразу после Рождества. Я молюсь, чтобы мой позвоночник как следует сросся и мне не пришлось ходить уродиной, как бедняга Ханзи. Врачи, которым я рассказала, что у меня есть большая любовь, сказали, что это может помочь мне стать совсем здоровой. Ах, как было бы чудесно! Тебя обнимает и нежно целует многие тысячи раз

твоя Геральдина.

Это письмо я сразу же сжег. Но что мне делать после Рождества? Ах, сейчас еще только начало декабря!

У меня выработалась привычка оттягивать все решения, а когда я с Вереной, то вообще забываю, что на свете есть нечто такое, как решения.

16

Горят свечи. Мы лежим рядом друг с другом, Верена вдруг говорит ни с того ни с сего:

— Терпеть не могу Ницше. А ты?

— Меня от него тошнит.

— Знаешь, а вчера я наткнулась на одно его стихотворение, которое будто про нас.

— Ну-ка прочти.

И она читает, голая и теплая, в моих объятиях:

Вороны с криками, чернея
На фоне грязных облаков,
Летят к предместьям городов
В предверьи зимних холодов…
И счастлив, кто сейчас имеет
Очаг и кров.
— Никогда не подумал бы, что у него могут быть такие стихи.

— И я тоже.

Из радиоприемника тихо-тихо звучит музыка. Радиостанция АФН передает «Голубую рапсодию». Приемник у нас всегда настроен на АФН. Немецкие радиостанции вообще не стоит слушать. «Радио Люксембург» этим приемником днем не поймаешь.

— У нас есть кров. Правда, Верена?

— Да, милый!

Крыша дома прохудилась. И с тех пор, как зарядили дожди, нам приходится ставить на покрытый дешевеньким ковриком пол тазы и плошки, потому что с потолка капает.

— Я имею в виду не эту хижину.

— Я знаю, о чем ты говоришь.

— Ты мой кров. Ты мой очаг.

— И ты для меня — все, — говорит она.

Потом мы снова делаем это, а дождевая вода крупными каплями падает в расставленные на коврике тазы и миски, зимний ветер воет за стенами хибары, а на волне АФН звучит «Голубая рапсодия»…

17

— Садись, Оливер, — говорит шеф.

Вечер 6 декабря, кабинет шефа с многочисленными книгами, глобусом, детскими самоделками и рисунками на стенах. Шеф курит трубку. Мне он предлагает сигареты и сигары.

— Спасибо, не хочу.

— Может быть, выпьешь со мной вина?

— С удовольствием.

Он достает бутылку старого, выдержанного «Шато неф дю Пап», предварительно в меру подогретого, наливает два полных бокала и смотрит на меня, как всегда — даже сидя — сутулясь из-за своего роста, — подтянутый и спокойный — одним словом, прямо Джеймс Стюарт. И такой же долговязый. Когда он позвал меня к себе, я испугался. Я думал, это связано с Вереной, но славу Богу ошибся. Речь совсем о другом.

— Как вино? Приемлемое?

— Да, господин доктор.

Он сосет свою трубку.

— Помнишь, Оливер, когда ты приехал сюда, я предложил, чтобы мы иногда встречались, чтобы поговорить?

— Да, господин доктор.

— Мне очень жаль, что наш первый разговор пойдет не о твоих, а о моих проблемах.

— У меня с сердца упал камень. — Почему?

— Пусть уж лучше разговор о ваших проблемах.

— Ах, так! — Он улыбается. Потом становится опять серьезным. — Я хочу побеседовать с тобой, потому что ты самый старший в интернате и потому еще, что больше просто не с кем.

— А учителя?

— Я не имею права втягивать их в это! И не хочу!

— Излагайте, господин доктор!

— Что ты думаешь о Зюдхаусе?

— О Фридрихе? Дурной малый. Жертва воспитания. Сам по себе он парень неплохой! Но, имея такого поганого папашу-нациста, он, естественно, верит только…

— Вот именно.

— Что именно?

— Ты действительно не хочешь сигарету?

— Нет.

— Или сигару? Она совсем легонькая!

Шеф выглядит осунувшимся. Может быть, болен?

— Тоже не хочу, спасибо. Так что там с Фридрихом?

Шеф рисует пальцем на столе невидимые вензеля.

— Он на меня заявил, — говорит он.

— Кому?

— Своему отцу. Ты знаешь, что его отец — генеральный прокурор.

— Он прямо-таки создан для такого места.

— По справедливости его место в тюрьме. Но где эта справедливость? Господин доктор Зюдхаус сейчас большая шишка. Имеет прекрасные связи со всеми властями. Тебе двадцать один, и мне не надо объяснять тебе, что у нас происходит.

— Действительно, не надо, господин доктор. Так в чем вас обвиняют?

— В том, что я взял к себе на работу доктора Фрая.

— Нашего учителя истории?

— Да.

— Но его все любят!

— Явно не все. Во всяком случае, Фридрих Зюдхаус его не любит.

— Ах, вот что! Вы имеете в виду поездку в концлагерь Дахау!

— Речь идет не только о поездке в Дахау. Речь идет о том, как доктор Фрай вообще преподает историю. О телепередачах. О книгах, которые он дает вам читать. Все это, вместе взятое, приводит Зюдхауса в ярость. Ты только что очень верно сказал, что он продукт своего воспитания. Вот этот продукт и написал своему отцу.

— Что написал?

— Много писем. О том, как в моей школе мой учитель преподает историю, как втаптывает в грязь немецкий народ, честь и авторитет Германии, как вам прививаются разлагающие вас коммунистические идеи.

— Вот скотина! Если позволите, я все-таки возьму маленькую сигарку, господин доктор.

Обрезая кончик сигары и зажигая ее, я спрашиваю:

— И что же дальше?

— Дальше? — Шеф печально улыбается, поглаживая лубяную лошадку, подаренную ему каким-то малышом и стоящую у него на столе. — Генеральный прокурор Олаф Зюдхаус — могущественный человек. Он пожаловался на меня в различные инстанции.

— Ничего не понимаю! Ведь доктор Фрай говорит правду! Кому, собственно, и что, собственно, мог написать старый нацист? На что он мог жаловаться?

— На то, что доктор Фрай говорит правду, — отвечает шеф, выбивая и вновь набивая свою трубку. — Правду, Оливер, нужно сочетать с хитростью, если чего-нибудь хочешь добиться. А доктор Фрай сочетает ее не с хитростью, а с мужеством.

— Достаточно печально уже то, что теперь и вы называете мужеством то, что кто-то нам рассказывает правду о третьем рейхе и про его преступный сброд!

— Уверяю тебя, все, что рассказывает доктор Фрай, совпадает и с моим мнением, и я одобряю это. Я восхищаюсь и почитаю доктора Фрая.

— Ну, так в чем же дело? Гоните тогда Зюдхауса в шею! Ведь некоторых вы уже выгнали!

— Там было проще, — говорит шеф, попыхивая трубкой. — Там речь шла всего лишь о том, что мальчики с девочками тискались в лесу и еще кое-чем занимались.

— А здесь?

— А здесь речь о политике.

— Это хуже?

— Политика — это такое, что вообще хуже не бывает, — говорит шеф. — Смотри-ка, этот генеральный прокурор (ты совершенно прав, что Фридрих не виноват, потому что так воспитан) бегает из одного министерства в другое и везде кричит, что у меня ученики подвергаются обработке со стороны агента ГДР, да и сам я таков же. Знаешь ли ты, Оливер, где, по мнению отца Фридриха, ты находишься?

— Где?

— В школе, где сплошь воспитываются маленькие коммунисты!

— Смешно!

— Какой уж там смех. В доказательство этого отец Фридриха твердил везде и всюду о том, что я дал маленькому Джузеппе стипендию, а у того отец — коммунист. Что мне теперь делать?

— А удалось ли Зюдхаусу чего-нибудь добиться со своими бреднями в министерствах?

— Частично. Конечно, никто не кричал ему «браво», когда он требовал, чтобы я уволил доктора Фрая, но никто ведь и не сказал, прямо и ясно: «О том, чтобы уволить этого учителя, никакой речи быть не может, иначе я учиню скандал, или обращусь в «Шпигель»[135], или предприму еще что-нибудь!» — Шеф закашливается так, будто поперхнулся дымом. — Как вино — ничего?

Мне вдруг становится его жалко. Мы его зовем «справедливым». Он и вправду справедлив. Справедливый, порядочный мужик. Так же, как и доктор Фрай. Я думаю: «А что могут сделать они — справедливые и порядочные? И что могут сделать с ними?»

Я отвечаю:

— Да, господин доктор.

— Тебе не повредит еще один бокал? Потом можешь сказать господину Хертериху, что мы напились с тобой вместе.

— Я наверняка не напьюсь.

— Зато я! — говорит шеф и, просунув пальцы под ворот рубахи, тянет его, пытаясь ослабить. — Сегодня вечером я напьюсь, и завтра вы меня не увидите на завтраке, потому что мне будет плохо. Мне и так все время плохо. Меня все время тянет блевать.

— Действительно, все как-то блевотно!

— За твое здоровье, Оливер! Когда господин генеральный прокурор не добился ничего конкретного в министерствах, он написал приблизительно полусотне родителей. У нас здесь приблизительно две трети иностранцев и треть немцев.

— Я знаю.

— Господин генеральный прокурор написал, конечно, родителям-немцам.

— Что написал?

— Что наш учитель истории бесчестный негодяй. Что он отравляет сознание детей, что все родители должны объединиться и потребовать немедленного увольнения этого отравителя сознания, доктора Фрая.

— И что?

Шеф показывает на стопку писем.

— Около двадцати процентов написали мне, что они на стороне доктора Фрая. Еще пятнадцать процентов ничего не написали. Стало быть, они в принципе на стороне господина генерального прокурора.

Я быстро складываю про себя и спрашиваю:

— А остальные шестьдесят пять процентов?

— Господин генеральный прокурор хорошо отобрал, к кому обращаться. Шестьдесят пять процентов категорически требуют немедленного увольнения доктора Фрая.

После этих слов в кабинете шефа надолго устанавливается тишина. Шеф курит свою трубку. Я пью свое красное вино, которое мне вдруг уже не кажется вкусным.

— Шестьдесят пять процентов? — наконец переспрашиваю я.

— Тебя это удивляет? Меня — нет. Я думал, их будет процентов восемьдесят — девяносто. Ты должен учитывать еще и следующее: родителям не хочется, чтобы их дети, вернувшись домой на каникулы, рассказывали: «А мы видели Дахау, а мы видели передачи про третий рейх!» Родители хотят покоя. Они не хотят, чтобы дети приставали к ним с вопросами, как, мол, все это могло случиться. Эти родители наверняка не хотят таких вопросов!

— Доктор Фрай знает об этом?

— Никто пока ничего не знает. Ты первый, кому я об этом рассказываю.

— Почему мне?

— Потому что, прежде чем что-нибудь предпринять, я хочу знать реакцию детей. Что касается взрослых, то мне их реакция безразлична, — говорит человек, у которого у самого никогда не будет детей. — Меня интересует ваше мнение! Я знаю, что вы всегда все друг за друга. Я знаю, что я могу на тебя положиться, Оливер. Я специально не говорю тебе всего…

— Чего именно?

— Того, что может произойти, если я не уволю доктора Фрая.

— Неужто вас можно принудить уволить учителя за то, что он говорит правду?

— Можно, Оливер, можно. Но пока что речь об этом не идет. Пока что мне нужно, чтобы ты как самый старший здесь своими способами разузнал, что думают обо всем этом дети. Если они все того же мнения, что и их отцы, то я не вижу надежды.

— Они не того же мнения, что и их отцы, господин доктор! Ной и Вольфганг…

— Они не в счет.

— Пусть. Но и все другие — точнее, большинство тех, у кого отцы — старые нацисты, не разделяют их взглядов. Мы плохо себя ведем — это верно. Мы шпана — это так. Мы доставляем вам и учителям много неприятностей…

— Да уж!

— …но мы не нацисты!

— Именно это я и хотел узнать, — сказал шеф. — Если я это буду точно знать, то буду защищаться. Хотя будет чертовски трудно!

— Почему будет чертовски трудно?

— Об этом я расскажу в другой раз. Сейчас у меня масса забот.

— О'кей, шеф, — говорю я, — через два дня я вам доложу.

— Тебе ясно, что все, о чем мы говорили, не должно пойти дальше вас, детей.

— Конечно, ясно. Мы будем держать язык за зубами.

Шеф встает, вынимает изо рта трубку и протягивает мне руку.

— Спасибо, Оливер.

— Я… точнее, мы благодарим вас.

— За что?

— За доктора Фрая.

— Будем надеяться, — говорит он тихо и отворачивает лицо в сторону, — что вы будете благодарить меня за него и через два месяца.

— Вы мне не верите?

— Тебе я верю, Оливер. Но, кроме тебя, я никому не могу верить. Этот народ явно неисправим. Вчерашние заправилы заправляют и сегодня.

— Это мы еще посмотрим.

18

С начала декабря установились такие холода, что у нас решили устроить каток. Металлическую сетку между двумя большими теннисными площадками сняли и стали методично поливать водой их посыпанные красным песком поверхности. Ночью вода замерзла. Многие дети уже катаются здесь на коньках во время перерыва с двух до четырех. Поэтому седьмого декабря здесь я и устроил собрание.

В три часа.

Ночью я обдумал, что надо сделать. Я небрежен и ленив. Но, если надо, могу быть очень аккуратным и точным. Без особой охоты. Но раз надо, то надо. Как и в этот раз.

Из тетрадной бумаги в клеточку я нарезал триста двадцать маленьких листочков, причем взял редко встречающуюся бумагу, разлинованную красной краской, и сделал это так, чтоб никто не видел. Дабы не допустить обмана при голосовании.

Трехсот двадцати листочков должно хватить. Всего нас, по словам шефа, на данный момент триста шестнадцать человек. Утром я нашел на чердаке «Родников» две большие картонные коробки из-под стирального порошка «Персиль». В их крышках я сделал ножом длинные прорези. Получились урны для голосования. На завтраке я попросил Ханзи оповестить всех ребят из младших классов, что в три часа на катке я сообщу им нечто важное. Старшие классы я оповещу сам. Я никому не говорю, о чем пойдет речь, иначе, чего доброго, многие вообще не придут. А сейчас всем любопытно, и поэтому в три часа они действительно собираются на катке. На них узкие брючки, пестрые норвежские свитеры и коротенькие плиссированные юбочки поверх шерстяных рейтуз и еще красные, желтые и синие шарфы. Это разноцветье радует глаз на фоне черного зимнего леса. (Как тут не вспомнить картины Брейгеля.)

Приходится говорить довольно громко, чтобы меня слышали все.

— Для начала я попрошу построиться всех в три шеренги и рассчитаться, чтобы мы знали, сколько нас.

Начинается толкотня спадениями и скольжением, затем все выстраиваются и начинают считаться и пересчитываться. В первый раз получается триста два человека. Во второй — триста пять. В третий — снова триста пять. Так оно и должно быть, потому что, называя цифру триста шестнадцать, шеф исключил из этого числа Геральдину, а одиннадцать ребят больны. Их я навестил еще до завтрака (с разрешения шефа, даже девочек в их вилле) и объяснил им, в чем дело, попросив никому ничего не говорить. Каждому больному я дал бумажку в клеточку и попросил выразить на ней свое мнение, повернувшись в это время к ним спиной. Эти одиннадцать листочков уже лежат в коробках из-под «Персиля», стоящих сейчас на льду.

— Разрешите, господин унтер-офицер, снова распустить это войско? — кричит Томас.

Томас — сын натовского генерала. Томас ненавидит отца.

— Подойдите поближе, как можно ближе, чтобы мне не нужно было орать. Вот что я вам хочу рассказать…

И я рассказываю им, что произошло. Перед этим я долго размышлял, стоит ли мне сказать: «Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая за то, что доктор Фрай — антифашист, и теперь ряд родителей требует, чтобы этот доктор, который преподает вам всем, был уволен», — или же лучше сказать так: «Фридрих Зюдхаус пожаловался своему отцу на доктора Фрая» — и так далее.

У Фридриха Зюдхауса есть личные друзья и личные враги. Если я назову его имя, то голосование не будет беспристрастным. И я говорю:

— Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая.

Потом все им рассказываю. Самые старшие слушают так же внимательно, как и самые младшие.

Когда я закончил рассказ, происходит нечто неожиданное: Фридрих Зюдхаус вдруг разворачивается и пытается убежать. Я никак не думал, что он сам себя выдаст. Идиот! Никудышные нервы. Однако the goddammed fool[136] далеко не уходит. Вольфганг делает ему подножку, и первый ученик трескается об лед. Вольфганг тут же хватает его за меховую куртку, грубо поднимает и рычит:

— Я так и думал, что это ты, мой золотой. Больше некому.

Томас молниеносно подскакивает к Зюдхаусу, который дрожит и, кажется, вот-вот разревется. Томас сует лучшему ученику под нос кулак и говорит:

— Ты останешься здесь, жопа с ушами!

— Что ты сказал?

— Жопа с ушами. Сначала ябедничать, а потом бежать. Хайль Гитлер!

— Я не ябедничал. Это кто-то другой!

— Конечно, — говорит Томас, — поэтому ты и наложил сейчас полные штаны, так? Подойди сюда, Вольфганг!

Сын повешенного военного преступника подходит к Фридриху с другой стороны.

Тот трясется. Лицо у него желтое.

— Нацистская скотина, — говорит Вольфганг.

— Тихо! — ору я, серьезно опасаясь, что моему влиянию пришел конец и сейчас начнется массовая потасовка. — Так дело не пойдет! Абсолютно не важно, кто это был, и…

— Чепуха! Что значит не важно? Это сделал Зюдхаус!

— На помощь! — кричит тот. — Доктор Флориан, помогите!

Вольфганг размахивается и врезает Зюдхаусу так, что у зрителей захватывает дух.

Зюдхаус летит в объятия Томаса.

Тот кричит:

— От имени НАТО!

И бьет Зюдхауса кулаком под дых. Первый ученик сгибается в три погибели. Вольфганг хватает его и хочет ударить еще раз, но в этот момент перед ним вырастает бледный и тощий Ной и тихо произносит:

— Отпусти его!

— Чего?

— Прекратите его бить!

И, гляди-ка, Томас и Вольфганг подчиняются.

Так же тихо Ной продолжает:

— Оливер еще не все сказал. Но кое-что я уже усек. Произошло нечто очень плохое. И битьем здесь не поможешь. Так, Оливер?

— Да, — говорю я и поворачиваюсь к Зюдхаусу. — Если бы ты, дурной козел, не побежал, — говорю я ему, — то ни единая душа не узнала бы. Я специально не назвал твоего имени.

Зюдхаус смотрит на меня. Чтобы не разреветься, он все время судорожно сглатывает. Но потом не выдерживает и кричит, рыдая:

— Это не я! Это не я!

— Он к тому же еще и трус, — говорит Томас.

— Это не я! Я…

— Цыц! — говорит ему Вольфганг, а потом спрашивает меня: — Можно хоть пинка ему дать?

— Нет!

— Ну, всего разочек. Легонько?

— Дай наконец договорить Оливеру до конца, — требует Ной.

После этого Вольфганг успокаивается. Он всегда делает все, что говорит Ной. The body. And the brain[137].

— Сейчас каждый из вас получит от меня по листку.

— Зачем? — спрашивает мой «брат» Ханзи.

— Мы проведем голосование. Причем тайное. Вы можете отойти к скамейкам или за деревья, когда будете писать.

— Что писать?

— Хотите ли вы, чтобы доктор Фрай остался у нас, или вы хотите, чтобы он ушел. Кто хочет, чтобы он остался, пишет на своем листке «да», кто хочет, чтобы он ушел, пишет «нет». Кто сам не знает, чего хочет, не пишет ничего. Затем вы сложите бумажки и бросите в одну из коробок. Триста листков в одной коробке не поместятся, поэтому я принес две.

Чей-то голос:

— К чему это голосование? Кто нас послушает?

— Триста детей еще как послушают! — кричит кофейно-молочная грациозная Чичита.

— Только не у нас в Персии, — говорит маленький принц.

— Зато у нас, — говорит Вольфганг.

— Ну-ну, — иронически произносит Ной.

— А теперь ты помолчи!

— Но, послушай, — говорит Ной, — у нас ведь и взрослых-то никто не станет слушать.

Зюдхаус вскрикивает.

— Что такое? — спрашиваю я.

— Томас ударил меня ногой!

— Ты у меня еще не так получишь, когда я тебя поймаю одного, скот поганый! — говорит Томас. — Готов поспорить, что твой папочка написал письмо и моему папочке. Наверняка эти господа единого мнения. Давай, Оливер, начинай!

Я открываю коробку и начинаю раздавать листочки детям, которые вереницей проходят мимо меня. Я говорю им при этом:

— Кое-кто из вас смеется. А смеяться нечему! Речь идет о жизни человека. Если кто-нибудь из вас нарисует на листочке звездочки или выкинет его, то пусть имеет в виду, что выбрасывает кусочек будущего нашего учителя.

Смех прекращается.

Дети расходятся по всей площадке. Многие собрались группками и дискутируют, и каждый пишет свое «да» или «нет» на листочке так, чтобы никто не видел. Потом они возвращаются ко мне, уже написавшему на своем листке «да».

Томас громко кричит:

— Я проголосовал за то, чтобы доктор Фрай остался!

— А тебя не спрашивают, как ты проголосовал, — говорю я и сую его сложенный пополам листок в картонную коробку. Бросая в коробку свою бумажку, я добавляю: — Не думай, что этим голосованием все будет решено. Или тем, что вы выбьете Фридриху пару зубов. Это только начало.

— Начало чего?

— Долгой и трудной истории, по-видимому, — говорит Ной, сдавая свой листок. — Я все время предостерегал доктора.

Ной медленно удаляется.

Постепенно обе коробки наполняются. Вот последний человек сдал свой листок. Слава Богу, что сегодня абсолютно безветренно и я могу вытряхнуть содержимое коробок прямо на землю.

— Кто поможет посчитать?

Вперед вылезает Ханзи.

— О, пожалуйста, Оливер, — говорит маленький принц, — может быть, ты и мне разрешишь помочь тебе? Все это для меня так ново и волнующе. Я еще никогда не участвовал в голосовании.

— Конечно, Рашид, — говорю я, намеренно не замечая бешеного взгляда, которым меня одаривает Ханзи.

Ханзи, мой «брат».

Скоро он даст о себе знать не только взглядами, но и другим способом. И последствия будут такие, что и не представишь…

19

Подсчет голосов занимает двадцать минут.

Все ребята внимательно наблюдают за нами. Записки с голосами «да» мы кладем в левую коробку, те, где написано «нет», — в правую. Пустые листочки, означающие «воздержался», кладем под одну из коробок, недействительные бюллетени — под другую.

Я разворачиваю бумажку, на которой какой-то (маленький) ребенок написал: «ВСЕ ГОВНО!» На другой записке я обнаруживаю мерзкий знак, третья бумажка — пустая. Стало быть, этот воздержался. Две предыдущие бумажки — «недействительны».

Через двадцать минут мы заканчиваем сортировку. Для надежности мы еще раз все пересчитываем. Многие считают вместе с нами вслух. (Каждый на своем языке.) После чего я записываю результат. Глядя в свой блокнот, объявляю:

— Голосование дало следующий результат (при учете одиннадцати голосов тех, кто болеет): недействительных бюллетеней — одиннадцать, воздержавшихся — тридцать три, голосов «да» — двести пятьдесят шесть.

После этих слов многие начинают бешено бить в ладоши и кричать «ура».

— Тихо!

Снова устанавливается тишина.

— Голосов «нет» — семнадцать.

Свист, возгласы негодования, крепкие словечки. Несколько ребят норовят снова наброситься на Зюдхауса, который бледен как полотно.

— Тихо! Успокойтесь! Я констатирую: наше голосование показало, что подавляющее большинство за то, чтобы доктор Фрай остался.

Снова аплодисменты. Ной не хлопает. Он улыбается своей печальной еврейской улыбкой, и в его глазах тысячелетняя мудрость и бессилие.

— Второй пункт повестки дня, — объявляю я. — Шеф поручил мне это дело (только не подумайте, что я сам набился), потому что среди вас я самый старший, но отнюдь не самый умный! — Иронические аплодисменты. — Я вижу, вы такого же мнения. Но у меня хватает ума, чтобы вам сказать: если вы сейчас отлупите Зюдхауса, то только больше наломаете дров. Все наше голосование окажется напрасным, и взрослые скажут, что вы сами применяете нацистские методы.

— То есть как? Первым применил их он! — кричит Томас.

— А ты что — хочешь быть таким, как он?

В ответ Томас лишь плюет на землю.

— Ну вот — видишь, — говорю я.

— Но, послушай, как-то ведь нужно наказать этого скота, — считает Вольфганг, все еще продолжающий держать Зюдхауса за рукав. — А то, может быть, нам его за то, что он сделал, еще и поблагодарить?

Вперед выходит маленькая Чичита и говорит своим высоким голоском:

— Тот, кто ругается и дерется, всегда не прав. Я голосую за то, чтобы посадить Зюдхауса в «тюрьму», и пусть сидит там, пока это дело не закончится.

— Браво! — кричит кто-то, и все снова хлопают в ладоши.

Ной улыбается маленькой бразилианке. Она сияет.

— Кто за то, чтобы Зюдхауса посадить в «тюрьму», поднимите руку!

Поднимается целый лес рук.

— Помогите мне сосчитать, — говорю я Ханзи и Рашиду.

Мы считаем и еще раз пересчитываем.

Двести пятьдесят четыре голоса за то, чтобы посадить Зюдхауса в «тюрьму».

«Тюрьма» — это похуже самых сильных тумаков. «Тюрьма» означает, что с этого момента никто из ребят не будет разговаривать с Зюдхаусом, никто не будет его замечать, давать ему списывать, отвечать ему на вопросы. «Тюрьма» означает, что с сегодняшнего дня каждый из нас в столовой встанет и пересядет за другой стол, если к его столу подойдет Зюдхаус. С сегодняшнего дня Зюдхаус будет спать в комнате один, поскольку для особых случаев шефом предусмотрено так называемое «ученическое самоуправление» и имеется несколько каморок на одну кровать. «Тюрьма» — это значит, что с сегодняшнего дня среди трехсот ребят Зюдхаус будет так же одинок, как человек на Луне.

— Иди, — говорит Вольфганг и отпускает его рукав.

Первый ученик уходит. Уходя, он вскидывает голову и говорит на прощание:

— Еще поглядим, чем это для вас закончится, скоты!

Но звучит это не очень убедительно. Триста четыре человека смотрят ему вслед, пока он не исчезает из виду.

— Третий пункт повестки дня, — говорю я. — Самый важный. Поймите, нашим голосованием и тем, что мы посадили Зюдхауса в «тюрьму», мы отнюдь не всего еще добились.

— Вообще ничего не добились, — говорит Ной.

— Добились многого, — говорю я, — но этого недостаточно.

— А что мы можем еще сделать?

— Мы должны показать нашим родителям, что за доктора Фрая мы готовы…

— Не употребляй только слово «бороться», — тихо говорит Ной, — а то мне потребуется еще одна коробка, чтобы стошнить вкусным ванильным пудингом, который давали на обед.

— Именно бороться! — кричит Томас. Он сейчас в бешенстве и наскакивает на Ноя. — Тебе хорошо! Ты можешь себе позволить умничать и говорить, что все не имеет смысла! Всех твоих убили в газовой камере! А мой отец жив! На последней войне он гнал на смерть сотни тысяч. И на следующей войне он будет делать то же самое! Я не хочу стать таким, как он! Да, я хочу бороться! И нечего здесь улыбаться.

— Томас, — печально говорит Ной, — ты хороший парень. Извини за то, что я улыбнулся.

Маленький Рашид, у которого от мороза посинели губы, спрашивает:

— А как это делается? Как можно бороться за доктора Фрая?

Ему отвечает малыш Джузеппе, который тоже мерзнет и все еще не избавился от своего ужасного англо-немецко-итальянского языка-винегрета:

— Per favore[138], тут я spezialista. В Неаполе, да, мой папа…

— Который сидит в тюрьме, — быстро и ехидно вставляет Али.

Вольфганг так же быстро ставит его на место:

— Тихо, козявка! А то сейчас сделаю из тебя компот!

Али умолкает.

— Продолжай, Джузеппе! — ласково обращается Вольфганг к маленькому итальянцу. — Так что было с твоим папой?

— Он не совсем мой папа, а папа-отчим! Я уже ведь рассказать, no[139]?

— Это не важно, — говорит Ной. — Мы же знаем, что твоего папу посадили не за мерзкие преступления, а за участие в незаконной забастовке. Это вовсе не позор.

Джузеппе проводит ладонью по глазам.

— Grazie[140], Ной. Да, насчет забастовка. Я хотеть сказать.

— Что?

— Мы должны сделать забастовка. Все, кто написал «да», делают забастовка.

Томас начинает смеяться.

До него дошло, что имеет в виду Джузеппе.

Но Вольфганг еще не понял.

— Какую еще забастовку, Джузеппе?

— Мы не идем в сколу, так? Мы не идем в сколу, пока шеф не говорит: «Доктор Фрай остается!»

— Шеф и не собирается выгонять доктора Фрая, — говорит Ной. — Этого требуют родители. Мы только создадим трудности для шефа своей забастовкой и ничего не добьемся.

— Мы все добьемся, yes! — кричит Джузеппе.

— Чего добился твой отец? — спрашивает Ной. — Того, что его посадили?

— Но уже потом — после истории с новый дом, разве не помнишь? Тогда после забастовка все рабочие получать на шесть процентов больше… Ну, как это называется?

— Зарплаты, — подсказывает Томас.

— Да, зарплаты. Надо всем вместе держаться, yes?

Маленький принц спрашивает своим нежным голоском:

— А если нас всех посадят, как твоего отца?

— Никогда в жизни!

— А жаль! — говорит Томас.

— Почему жаль? — спрашивает принц.

— Это же было бы распрекрасно! Колоссальная пропаганда! Двести пятьдесят шесть детей посадили за то, что они хотели, чтобы у них преподавал учитель-антифашист. Только представьте себе! Аршинные заголовки! Иностранная пресса! В Германии дети — единственные демократы! Вот здорово было бы! — Он вздыхает. А потом смеется. — Но ничего, и так будет все, как надо! Я знаю двух английских корреспондентов из Бонна. Я им сегодня напишу.

Совсем маленький мальчик, которого я еще никогда не видел, говорит:

— Насчет забастовки мне все понятно и нравится. Но у меня очень строгие родители. Они мне исполосуют всю задницу, если вдруг шеф выгонит всех, кто бастует!

Вольфганг возражает:

— Почему, собственно, он должен нас выгнать? Он будет нам еще и благодарен! Джузеппе — ты великий человек! — Маленький итальянец блаженно улыбается. — Судя по тому, что сказал Оливер, шеф за доктора Фрая. На него давят несколько папаш из бывших нацистов. Я думаю, он обрадуется нашей забастовке! И еще больше — если представится возможность выгнать типов вроде Зюдхауса, а не нас!

— Зюдхаус уйдет сам, я вам гарантирую, — говорит Томас. — Я пойду и прямо сейчас напишу обоим журналистам о том, что здесь происходит. Послезавтра посмотрим, что напишут газеты «Таймс» и «Дейли миррор»! Ох, ребята, будет клево!

— Не торопись, — говорит Ной, — не спеши. Ты, конечно, можешь им написать хоть сейчас. Срочной почтой. Чтобы они приезжали сюда. Но это не значит, что они сразу же должны писать свои статьи.

— А почему бы и нет?

— Потому что нам пока что статьи не нужны. Твой папа стал получать на шесть процентов больше без статей в газетах, не так ли, Джузеппе?

— Si[141].

— А почему?

— Хозяину стало стыдно. Неприятно ему, yes?

— Так, может быть, и некоторым папашам станет неприятно, — говорит Ной.

Он вдруг резко изменился. На щеках выступили лихорадочные красные пятна. Вечно сдержанный и ощущающий свое превосходство, он сейчас так же возбужден, как и Вольфганг!

И невольно приходит в голову: во времена третьего рейха евреи без сопротивления давали себя увести, хотя и знали, что их ждет газовая камера. Никто из них не убил своего палача. Никто не защищался — кроме евреев варшавского гетто. Сегодня израильтяне — мускулистые великаны, а их девушки учатся стрелять. Значит, наступает такой момент, когда даже червяк, самый жалкий червяк, не позволяет больше себя топтать, когда даже самая хилая собачонка начинает кусаться?

Ной говорит взволнованно:

— Статьи в газетах — наше сильнейшее оружие.

Оружие — сказал Ной.

— Его мы должны приберегать на самый крайний случай — если все другое не поможет.

— Смотри-ка, ты вдруг проникся оптимизмом, — говорю я.

— А почему и я один раз в жизни не могу быть оптимистом? — задиристо спрашивает Ной и тут же вновь становится прежним. — Вообще-то говоря, я не оптимист, а реалист. Если уж взялись за такие вещи, то и делать их надо с умом.

Ной стоит рядом со мной, и я слышу, как хорошенькая Чичита шепчет ему:

— Ты так умно сказал про газетные статьи.

— Это подсказывает простая логика.

— И все-таки ты умный, — шепчет маленькая бразиланка. — Ты и мистер Олдридж — здесь самые умные. Я даже думаю, что самый умный — ты!

Она пожимает Ною руку и убегает.

Ной смущенно откашливается и оглядывается. Я делаю вид, что ничего не слышал. А Ной улыбается, и на этот раз — радостно…

На следующее утро, 8 декабря, в классах отсутствует двести шестьдесят один ученик. Это означает, что пять человек из воздержавшихся при голосовании тоже участвуют в забастовке. Когда учителя в восемь часов утра входят в классы, они глазам своим не верят! Если в младших классах за партами сидят несколько человек, то в старших классах отсутствуют почти все.

В нашем классе, когда Хорек заходит в него, из-за стола, приветствуя его, поднимается один лишь Фридрих Зюдхаус. Первый ученик не в том состоянии, чтобы вразумительно объяснить учителю причину столь неординарного события. Хорек бросается к шефу. У того уже собрались остальные учителя. Я стою рядом с доктором Флорианом, потому что только что ему сообщил о том, что мы замыслили. Он не сказал в ответ ни слова. Один раз он отвернулся. Мне показалось, что он не смог сдержать улыбки и не хотел, чтобы я это видел…

— Господин директор, в моем классе… — начинает, запыхавшись и обливаясь потом, Хорек.

Шеф молча указывает ему на лист бумаги, прикрепленный на внешней стороне двери его кабинета, на котором написано:

ПО УКАЗАННОЙ ПРИЧИНЕ МЫ НАЧИНАЕМ ШКОЛЬНУЮ ЗАБАСТОВКУ ДО ТЕХ ПОР, ПОКА НАМ НЕ БУДУТ ДАНЫ НАДЕЖНЫЕ ГАРАНТИИ, ЧТО ГОСПОДИН ДОКТОР ФРАЙ ОСТАНЕТСЯ В ШКОЛЕ И НЕ БУДЕТ ПОДВЕРГАТЬСЯ ДАВЛЕНИЮ ИЛИ ПРИНУЖДЕНИЮ И СМОЖЕТ ПРЕПОДАВАТЬ ТАК ЖЕ, КАК И ДО СИХ ПОР.

Текст составил Ной. Плакат мы с ним прикрепили к двери в два часа ночи. Нам пришлось разбить стекло, потому что дверь в дом была заперта. Деньги на новое стекло я утром сразу же вручил шефу. Он отказался их взять и сказал:

— Я заплачу за стекло сам. Вы могли спокойно разбить еще пару штук.

— Хватило одного, господин доктор.

— Это сказано не в прямом смысле. Я благодарю тебя, Оливер.

— Не благодарите заранее. Кто знает, как все еще повернется.

— А мне наплевать!

— Наплевать? Еще вчера вы говорили, что совсем пали духом.

— Но благодаря вам я снова его обрел, — отвечает шеф и молча красноречивым жестом указывает на подпись под плакатом:

ЭТУ ЗАБАСТОВКУ ОБЪЯВИЛИ 261 ИЗ 316 УЧЕНИКОВ ИНТЕРНАТА ПРОФЕССОРА ФЛОРИАНА. ФРИДХАЙМ (ТАУНУС), 8 ДЕКАБРЯ 1960 ГОДА.

20

Конечно же, шефу приходится все делать так, чтобы никто не мог подумать, что он на нашей стороне. Поэтому этим утром в половине девятого он обращается к нам по трансляции. Он призывает всех учеников немедленно явиться в школу. Ребята, слушающие его, только ухмыляются. Шеф грозит: если нас через час не будет в своих классах, он доставит нас туда силой.

— Остается только одно — сидячая забастовка, — заявляет Джузеппе.

Час спустя, когда воспитатели и учителя приходят в дом, где живут младшие мальчики, те все сидят на полу. Когда их поднимают с пола и несут, они специально становятся неподатливыми. Уже через несколько шагов у взрослых начинается одышка. А от дома до школы идти двадцать минут! Кстати, учителя и воспитатели не очень-то усердствуют. Они пытаются справиться с малышами, а больших они вообще не трогают. Да и кому, например, по силу поднять такого детину, как Вольфганг.

По звукам, доносящимся из вилл больших девочек, мы слышим, что там дела еще веселей. Молодые дамы протестуют против мужских прикосновений. Красавица Сантаяна, говорят, пригрозила шефу вызвать полицию в случае непристойных прикосновений учителей или воспитателей.

Кстати, о полиции: в своем служебном рвении доктор Хаберле вызвал полицию. К счастью, во Фридхайме всего один-единственный жандармский пост. В составе пяти человек. Кто-то из них всегда выходной. Один должен оставаться в расположении поста. К нам прибывают три оставшихся пожилых господина и пытаются доставить на занятия двести шестьдесят одного ученика. Час спустя они с проклятиями и вытирая пот отказываются от этой затеи.

В обед шеф объявляет, что мы не получим еды, пока не прекратим бастовать.

— Прямо как в Неаполе, — говорит Джузеппе. У многих ребят еще осталась еда, привезенная родителями. Мы скидываемся из карманных денег, и несколько человек бегут в городок и покупают хлеб, овощи, молоко и консервы сразу на несколько дней. В виллах имеются электрические плитки и кипятильники.

Тарелку, полную еды, мы приносим и господину Хертериху, но тот отказывается и говорит слабым голосом:

— Я предупреждаю вас в последний раз.

Но его никто не слушает.

К вечеру появляются английские журналисты из Бонна. Они останавливаются в «А». Потом просят нас рассказать все с самого начала и фотографируют с блицами. Это очень приятные ребята. Они принесли нам несколько блоков сигарет.

Ханзи сидит на своей кровати и курит одну цыгарку за другой.

— Такая забастовка — отличная штука, — говорит он. — Надо бы устраивать почаще!

— Да, — говорит Джузеппе, — но не детям, а взрослым!

21

Уже в первый день нашей забастовки шеф переговорил по телефону с отцом и матерью Зюдхауса. О содержании разговора нам известно лишь, что группа родителей, организованная генеральным прокурором, продолжает настаивать на увольнении доктора Фрая. Тот же до разрешения конфликта отправлен в отпуск и уехал во Франкфурт, где живет в маленькой гостинице.

На второй день забастовки к нам приехал чиновник из отдела народного просвещения Франкфурта (англичане сфотографировали и его) и объявил нам, что школа закрывается, а мы все предстанем перед судом по делам несовершеннолетних, если не прекратим забастовку. Никто из нас не стал разговаривать с ним.

После обеда шеф объявил по трансляции, что распоряжение отдела народного просвещения Франкфурта отменено указом министра культуры. Он опять призвал нас прийти на занятия.

— Сейчас главное — не терять нервы! — говорит Джузеппе.

На третий день забастовки (ежедневно я говорю с Вереной по телефону, но не могу поехать во Франкфурт, потому что неизвестно, что произойдет здесь в следующие полчаса) в интернате появляется «мерседес-300» с шофером и забирает Фридриха Зюдхауса. Он, по-видимому, ждал этого, потому что заранее упаковал вещи. Сев в автомобиль, он исчезает.

В тот же день Томас получает от своего отца телеграмму, в которой тот требует от него немедленно прекратить участие в забастовке. В ответ на это Томас идет на телеграф и посылает в адрес своего отца в штаб-квартире НАТО такую телеграмму:

«Не подумаю прекращать бастовать + каждая попытка забрать меня отсюда приведет лишь к тому, что я убегу и меня будет разыскивать полиция + всего хорошего + Томас»

На эту телеграмму он не получает ответа.

Поскольку нет ответа и от отца Зюдхауса и его единомышленников, Ной говорит:

— Скажи своим обоим журналистам, Томас, что они могут начинать!

На пятый день нашей забастовки три крупные лондонские газеты публикуют на своих первых страницах фотоснимки и корреспонденции о событиях в нашем интернате. День спустя эти корреспонденции появляются в немецких газетах — правда, отнюдь не на первых страницах.

Теперь начинается нашествие репортеров. Жандармы, учителя и воспитатели пытаются их задержать, но мы через лес бегаем встречаться с корреспондентами и рассказываем им все, о чем они нас спрашивают. После этого на шестой день забастовки появляются новые газетные статьи. Вечером этого же дня шеф снова обращается к нам по трансляции:

— Я должен сообщить вам следующее. Фридрих Зюдхаус и еще тринадцать учеников покинули наш интернат. Все родители, требовавшие увольнения доктора Фрая, согласились, чтобы он остался и преподавал историю так же, как и прежде. Завтра в восемь я ожидаю вас всех до единого на занятиях. Ваша забастовка окончена.

В ответ на это в доме маленьких мальчиков раздаются дикие вопли восторга. В своих пестрых халатиках и пижамках мальчики пляшут и прыгают, боксируют и танцуют друг с другом.

И снова раздается голос шефа. Сначала он долго откашливается, пока его голос не освобождается от хрипоты, и я замечаю, что ему страшно трудно сохранить серьезный тон:

— Конечно, я решительно осуждаю поведение всех, кто участвовал в забастовке. Будет назначено дисциплинарное расследование. А пока я желаю вам спокойной ночи.

— Спокойной ночи! — хором орут дети.

На следующее утро у нас на первом уроке история. В класс, хромая, входит сухопарый доктор Фрай.

— Садитесь.

Все садятся.

— Мы возвращаемся к событиям, на которых нас… гм… прервали, — говорит доктор Фрай, как всегда ковыляя по классу. — Мы переходим к так называемому «захвату власти» Гитлером и к той роли, которую при этом сыграли крупные германские промышленники…

Его голос постепенно теряет уверенность. Он не может продолжать. Он поворачивается к нам спиной. Возникает долгая пауза. Потом доктор Фрай тихо произносит:

— Я благодарю вас.

22

Банкир Манфред Лорд смеется и не может остановиться, пока, поперхнувшись, не закашливается. Кашляя, он хватает бокал и пьет из него. Затем проводит ладонью по своим красивым седым волосам.

— Потрясающая история, — говорит он. — Правда, дорогая?

— Да, Манфред, — отвечает Верена.

— Вас за это нужно благодарить! Теперь-то наконец заграница увидит, что у нас здесь в Западной Германии произошли изменения, что у нас подрастает новое поколение, у которого иммунитет против любой диктатуры. Пусть попробует позволить себе такое школа в Восточной Германии, — говорит Манфред Лорд, который так хорошо выглядит и который тоже состоял в партии, хотя наверняка ничего особого не натворил. Около двенадцати миллионов партайгеноссен не сделали ничего такого. И никто из них не может сегодня объяснить, как вообще могли у нас произойти все эти ужасы.

Впрочем, почему же? Вот, пожалуйста!

Во всем виновато СС.

14 декабря, вечер.

Господин Манфред Лорд вновь любезно пригласил меня в гости. Три часа спустя после того, как я вчера с его женой в очередной раз побывал в «нашем» доме на Брунненпфад, он позвонил в интернат.

— Посидим немного. Не надо никаких смокингов! Приезжайте в чем хотите.

— Очень любезно с вашей стороны, господин Лорд.

— Это будет, пожалуй, в последний раз перед Рождеством, не так ли?

— Да. Двадцатого начинаются каникулы.

— Значит, договорились? В восемь?

— В восемь. Благодарю вас.

И вот мы сидим на роскошной вилле господина Манфреда Лорда во Франфурте на Мигель-Аллее у стеклянной стены теплого зимнего сада, за которой ночная тьма. Вокруг в громадных горшках стоят тропические растения, они тянутся по потолку, свисая оттуда чудесными орхидеями и катлеями, циприпедиями, метелочками. Поистине уютно в этом зимнем саду, на сооружение которого наверняка потребовалось целое состояние. Сразу, как только я пришел, Манфред Лорд с гордостью продемонстрировал мне растения, которые столь редки, что на свете их осталась какая-нибудь дюжина. Он любит растения и коллекционирует их.

А также дорогие книги. У него фантастическая библиотека. Пожалуй, тоже стоит целое состояние…

Верена и он пьют имбирное пиво с виски, а я пью только пиво «Туборг» из серебряного кубка. Больше я уже никогда не позволю себе напиться в гостях у господина Лорда.

На всех нас свитеры. На Верене — красный, потому что однажды в «нашем» домике я сказал ей, что люблю ее красный свитер.

— Вы великолепные парни, — говорит Манфред Лорд, вновь берясь за бутылки. — И великолепные девушки. Я считаю, что вы просто молодцы. На самом деле.

Как только он отворачивается, мы с Вереной смотрим друг на друга. В последнее время мы часто были вместе. Настолько вместе, насколько вообще способны быть люди. Когда мы смотрим друг на друга, ощущение такое, что мы сейчас обнимемся. Перед этим, когда Лорд вышел, Верена сунула мне несколько фотографий. Они у меня сейчас в кармане брюк.

— А этот малыш Джузеппе, видать, тот еще парень!

— Да, — говорю я и гляжу на Верену, которая складывает губы в поцелуй, пока ее муж отвернулся, — парень просто отличный. Однако, знаете, господин Лорд, вся эта история нельзя сказать, чтобы закончилась совсем благополучно.

— То есть как это?

— В газетах об этом ничего не написано. И никогда не напишут. Но у всей этой истории есть продолжение, весьма неприятное для нашего директора. Он говорил вчера со мной об этом. Если не случится чуда, то ему придется к каникулам закрыть свое заведение.

— Не понимаю.

— Среди тех, кто настаивал на изгнании доктора Фрая, есть некий господин Кристиания, который потом тоже забрал своего сына из интерната.

— Кристиания? — Лорд морщит лоб. — Уж не Хорст ли Кристиания из фирмы «Кристиания и Вольф» в Гамбурге?

— Совершенно верно.

— Но ведь Хорст… — Лорд недоговаривает. Наверняка он хотел сказать: …мой хороший друг. Но проявил осторожность. — Так что же с Хорстом?

— Господин Кристиания… — Просто невероятно с каким спокойствием я разговариваю с человеком, жена которого спит со мной, жену которого я люблю, непостижимо, как быстро к этому привыкаешь —…Господин Кристиания финансировал нашего директора. Тогда наш интернат по-настоящему вставал на ноги. До этого виллы лишь арендовались. Три года тому назад наш директор купил их. Для этого ему были нужны деньги, много денег.

— Конечно.

— Он сказал мне вчера, что чуть-чуть хватил сверх меры. Ничего катастрофического! С тремястами учеников он наверняка выплатил бы долг по частям. Но за последний год просрочил три векселя. И всякий раз он просил господина Кристиания дать отсрочку или приплюсовать долг к последнему векселю, срок которого истекает, кажется, в 1964 году. И каждый раз Кристиания без всяких шел навстречу, потому что как-никак, а его сын учился в этом интернате…

Движением руки Лорд прерывает меня. Какое-то время он сидит, тихонько посвистывая, а потом говорит:

— Можете дальше не рассказывать, Оливер. Все ясно. Теперь Кристиания, конечно, требует немедленной оплаты всех векселей, так?

— Да, господин Лорд.

Лорд смеется.

— Не очень благородно, но ничего не поделаешь. Старый нацист. Сын больше не учится в интернате. Нужно уметь понять точку зрения других людей. Более того: надо уметь поставить себя на их место. Я все время говорю об этом, не так ли, дорогая? — Он проводит рукой по колену жены. Интересно, пытается ли он поставить себя на место ее и меня? — Ваше пиво согрелось. Нет-нет, давайте сюда! — Он выливает остатки моего пива и берет из серебряного ведерка со льдом новую бутылку. — Вот так. Теперь вкуснее? Какова сумма? Я имею в виду сумму всех трех векселей. Сколько должен выложить этот ваш жрец педагогики?

— Сто тысяч.

— Гм.

— И весь остаток долга Кристиания хочет получить немедленно. Он собирается расторгнуть договор.

— А он имеет право?

— Говорит, что имеет.

— Гм.

Манфред Лорд отпивает из своего бокала глоток, поднимается, демонстрируя весь свой внушительный рост, и начинает расхаживать взад и вперед между пальмами, кактусами и экзотическими вьющимися растениями.

— Гм, — говорит он, беря и поднося к лицу темно-фиолетовую в белых крапинках катлею. — Какая красота, правда?

Манфред Лорд встает ко мне спиной, но инстинкт правильно подсказывает мне, что сейчас не следует смотреть на Верену или делать ей знаки, потому что он тут же поворачивается обратно.

Ага! Он подстраивает нам ловушки.

А почему бы, собственно говоря, ему не строить ловушек? Каждый строит ловушки. Главное, в них не попадать. Я не попал.

— Скажите своему… Как звать вашего главного педагога?

— Профессор Флориан.

— Скажите профессору Флориану, что он хоть сейчас может получить от меня сто тысяч и что я позвоню Кристиании по поводу договора. Если он упрется — мы, старики, все немного маразматики, — говорит он, обаятельно улыбаясь (ах, как обаятельно!), — то я перезаключу договор на себя. Пусть ваш профессор не волнуется.

Если б я не сидел, то, возможно, упал бы на месте.

Я смотрю на Лорда. Он улыбается. Я смотрю на Верену. Она тоже улыбается.

— Но зачем вам это?

— Что именно, дорогой Оливер?

— Брать на себя это… этот риск?

— Это не риск. Дела у школы идут хорошо. Мне нечего бояться за свои деньги. Напротив! Кристиания наверняка взял за ссуду неплохие проценты. Так что я еще и заработаю на этом. Ну, что?

— Мой муж любит помогать другим, — говорит Верена, и мне припоминается то, что она мне уже как-то говорила.

Великодушный господин Лорд. Благородный господин Лорд. Зачем он все это делает? Верена знает зачем. Затем, чтобы произвести впечатление на жену. Чтобы показать ей, какой он отличный парень. Чтобы она его в конце концов полюбила. Потому что он, конечно, давно заметил, что она его не любит. Он, он любит ее. Бедняга. Ему не позавидуешь, думаю я, и мне приходят на ум строчки Гейне:

Она была любезна, и он любил ее.
Он был нелюбезен, и она его не любила.
Мы как раз проходили это на уроках немецкого (теперь снова можно читать писателей-евреев). Странно. При том, что Манфред Лорд любезен, а Верена его все равно не любит. Все равно, слава тебе Господи!

Я говорю (потому что должен же что-то сказать — к тому же перед Новым годом):

— Вы его спасаете!

— Ах, да что там!

— Нет, серьезно — я более чем счастлив!

— Пусть он завтра во второй половине дня придет ко мне на работу, в четыре!

Значит, завтра в четыре я встречусь с Вереной…

— Ясно, господин Лорд. Я благодарю вас от имени шефа, я хотел сказать — от имени профессора Флориана.

— Ну, ладно, хватит об этом, — говорит хозяин дома, срывает венерин башмачок, подходит к своей жене, вынимает из ее волос заколку и прикрепляет заколкой цветок к правой груди. — Самая красивая, цветущая, — говорит Манфред Лорд и целует ей руку.

Каково должно быть мышам, когда кошка…

Оказывается, нервы у меня слабее, чем я думал. Я не могу видеть всего этого: целование ручки, хапанье за грудь, поглаживание по волосам. Я говорю:

— Половина двенадцатого. Боюсь, что мне пора отправляться спать, иначе у меня будут неприятности.

— Ну, посидите еще немножко, Оливер! Сегодня так хорошо. В кои веки собрались по-домашнему. Все свои…

Все свои.

— Нет, к сожалению, не могу. На улице гололед. И туман. Придется ехать очень медленно.

— Ну, что ж, если вы в самом деле не можете… — Он подходит ко мне и вновь наливает мне полный кубок пива. — Последний глоток на дорогу!

— Спасибо, господин Лорд.

— Сигару?

— Нет, большое спасибо.

— А я, пожалуй, закурю… Куда я подевал зажигалку?

— Разрешите мне…

Я лезу в карман, и, когда вытаскиваю из него спички, у меня чуть не выпадают Веренины фотографии. Я вижу, как она закусывает губу. Я подаю господину Лорду огонь. Он хлопает меня по плечу.

— Спасибо. Желаю вам хорошо провести праздники и счастливого Нового года, дорогой! Нам обоим будет вас не хватать, правда Верена? (Не глядя на нее.)

— Очень. (Не глядя на меня.)

— Ах, вот еще что! Вы не сделаете мне одно одолжение?

— Конечно, сделаю.

— Речь идет о вашем отце.

— О моем отце?

— Он ведь большой любитель книг, не так ли?

Что верно, то верно. Мой отец покупает все подряд. И чем дороже, тем охотнее. Из чего видно, что он покупает книги отнюдь не для того, чтобы их читать. В его доме в Эхтернахе все забито первыми изданиями, фолиантами, старыми книгами.

— Целых полгода я искал для него одну книгу, которую ему очень хотелось иметь. Он меня ни разу о ней не спрашивал, но я знаю, что он просто не хотел меня беспокоить. Наконец-то я ее нашел. Пусть это будет ему от меня рождественским подарком. Не захватите ли вы эту книжку с собой?

— С удовольствием, господин Лорд.

Клянусь, что в тот момент у меня не было ни малейшего подозрения. Отчего мне было не взять книгу? Надо же, до чего они хитро все устроили, мой папаша, скотина безрогая, и достопочтенный Манфред Лорд!

23

Достопочтенный Манфред Лорд звонит.

Тут же раздается стук в дверь, и появляется господин Лео, на этот раз всего лишь в черном костюме, однако такой же высокомерный, сухопарый, улыбающийся, со своими ледяными рыбьими глазами. Господин Лео, слуга из виллы в горах Таунус. Господин Лео, получивший от меня пять тысяч марок. Господин Лео, выкравший любовные письма, написанные Верене другими мужчинами, подслушивавший и записывавший на магнитофон телефонные разговоры. Господин Лео, шантажист.

— Вы звонили, милостивый государь? О, господин Мансфельд, добрый вечер.

— Добрый вечер, господин Лео.

Манфред Лорд говорит звучно и спокойно:

— Не будете ли вы так добры сходить в мою спальню? Там на ночном столике лежит тонкая книга. Принесите ее.

— Слушаюсь, милостивый государь.

Манфред Лорд широко улыбается:

— Вас, наверное, удивляет, что он здесь, а не во Фридхайме, не так ли?

— Да… нет… то есть…

— Я вызвал его сюда. Точнее даже: он меня об этом попросил. Ему слишком одиноко там наверху. И, надо сказать, я его понимаю! У садовника по крайней мере есть жена. А Лео абсолютно одинок. И к тому же зимой у нас здесь часто бывают гости. Он может оказаться здесь полезным. Во Фридхайме он рубит дрова, убирает снег и больше ничего. (Все это говорится монотонно, без каких-либо намеков, не глядя на меня.) Моя жена тоже рада, что он здесь. Правда, дорогая?

— Да, — говорит Верена и, улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза, чтобы показать, что не даст сбить себя с толку, — он, конечно, большая помощь. Отличный слуга.

Стук.

Дверь открывается.

С поклоном в комнату входит подлец.

— Это та, милостивый государь?

— Да, это она. Большое спасибо. Можете идти спать, Лео.

— Хорошо, милостивый государь. Желаю господам приятного ночного отдыха.

Лорд подходит ко мне. Книга, которую он держит в руках, на вид очень старая, ее обложка вся в пятнах. Наверняка она долго пролежала в подвале.

— Это «Дибук», — говорит Манфред Лорд. — Знаменитая пьеса — легенда из жизни восточного еврейства. — Он переворачивает пожелтевший титульный лист. — Собственно говоря, здесь другой заголовок — не «Дибук» (это такой злой дух, который может вселиться в человека), а «Между двумя мирами».

— Но я вижу, что текст здесь немецкий, а не на иврите.

— Это немецкий перевод. Вот: издательство Беньямина Харца. Первое издание, высоко ценимое и разыскиваемое знатоками. Автор пьесы Ан-Ски. «Дибук» одна из наиболее популярных пьес на сценах еврейских театров. Так что, если вы захватите…

— Разумеется.

Вечер в гостях подошел к концу. Манфред Лорд берет Верену под руку и идет вместе с ней, сопровождая меня в холл, где я надеваю свою куртку. Я все еще надеюсь хотя бы на мгновение остаться с Вереной наедине, но Лорд набрасывает себе на плечи пальто и говорит жене:

— Действительно, на улице страшный туман и гололед. Тебе не стоит выходить, дорогая! Я провожу Оливера к машине.

— Спокойной ночи, сударыня. — Я целую ей руку. Ее пальцы сжимаются вокруг моих. — Благодарю за прекрасный вечер.

Вот и все. Больше мне и сказать нечего.

Он пропускает меня в дверь впереди себя. Его широкая спина закрывает Верену, я ее уже не вижу. Кованые фонари горят вдоль дорожки из гравия, ведущей к воротам ограды.

— Ах, — радуется Манфред Лорд, — Лео уже посыпал песком! Не парень, а просто золото! На него я могу положиться на все сто процентов. Всегда и во всем! Он у меня уже восемь лет! Пойдет за меня в огонь и воду!

Что знает господин Лорд о нас с Вереной? О чем догадывается. Может быть, Лео…

Мы уже стоим у моего «ягуара».

Мы трясем друг другу руки.

— Привет вашей семье, Оливер! Всего хорошего!

Я трогаюсь с места. Он стоит, одна рука в кармане, и машет мне. А что, собственно, ему еще делать?

В эту ночь туман очень плотно лежит над Франкфуртом, а автострада сильно обледенела. Я не могу ехать быстрее, чем тридцать километров в час, но и на такой скорости машину иногда заносит.

На жутковато пустынной и тихой стоянке я останавливаюсь и достаю фотографии, подаренные мне Вереной. Их всего семь, они различной величины, среди них есть и новые, и старые. На одной она совсем юная девочка на карнавальном балу, на другой она в чулках в сеточку, в черных штанишках, фраке и с цилиндром. В руке держит трость, а во рту у нее длинный-предлинный мундштук с сигаретой. Верена явно изображает Марлен Дитрих. На одной из фотографий она совершенно голая. Видно, что снимок сделан недавно, поскольку на нем у нее та же прическа, что и теперь, и современные туфли. Кто бы мог сделать это фото?

Кто бы его ни сделал, я его ненавижу! Никто не должен знать, никто не должен видеть, как прекрасна Верена! Я рву все фотографии.Затем я их по кусочкам сжигаю, не торопясь — пока каждый из них не превращается в пепел. Пепел я растаптываю. Покончив с этим, еду дальше. Все гуще туман. Один раз из тумана выскакивает олень и чуть не попадает мне под колеса. Я с удовольствием сохранил бы фотографии. Особенно ту из них, где Верена голая. Но мне нельзя рисковать. Конечно, она думала, что доставит мне этими снимками большую радость. Нет, я должен был сжечь их!

Лео…

24

5 декабря 1960 года. 17 часов.

Четверг. У меня полно времени. Но не у Верены. Ей пора домой. На шестнадцать часов ее муж назначил встречу шефу, чтобы оформить ему заем. («Я благодарю вас, Оливер. Вы отличный парень, Оливер! И господин Лорд тоже, должно быть, хороший человек! Вы не представляете, что для меня значит сейчас такая помощь!» — «Вот видите, господин доктор, есть же порядочные люди в этой стране…»)

Нет, Верене пора домой.

Мы провели в «нашем» доме четыре часа. Сейчас Верена одевается. Я с удовольствием наблюдаю за ней, у нее такие восхитительные движения.

Все, все, все в ней прекрасно.

Я уже одет, сижу на кровати и курю. Свечи опять догорели. На улице, за закрытыми ставнями, идет снег. АФН передает рождественскую музыку.

— Зачем появился Лео?

— Затем, чтобы за мной шпионить, разумеется.

— Ты не боишься?

— С тех пор, как мы вместе, нет. — Она пристегивает чулки и влезает в юбку. — Странно, но раньше я всегда боялась.

— И сейчас было бы лучше, если б ты боялась.

— Почему ты так говоришь? — Она застегивает молнию на юбке и берет красную кофту. — Что-нибудь случилось?

— Нет. Но ты же сама сказала, что он за тобой шпионит…

— Я очень осторожна. Я меняю такси. Я хожу звонить на разные почтамты. Я хитрее его. — Она улыбается. — Cheri[142], эта красная кофта скоро будет в дырах, если я ее буду постоянно носить для тебя.

— Мы купим новую.

— Тебе понравились мои фотографии?

Я киваю.

— Ты чего?

— Кто сделал снимок, где ты голая?

— А зачем тебе это?

— Я хочу знать.

— Он тебе нравится? Я сама. С автоспуском.

— Верена…

— Застегни, пожалуйста, кофту! Я соврала. Его сделал Энрико. Теперь ты его выбросишь?

Я застегиваю кофту.

— Я тоже не хочу врать. Я его сжег.

— Из ревности?

— Из осторожности. Я сжег все фотографии. Еще вчера ночью. Я их все очень внимательно рассмотрел. Когда закрываю глаза, они передо мной — каждая в отдельности. И особенно одна. На которой ты голая. Но мы должны быть осторожны оба! Лео здесь. Помни об этом!

— Я помню.

— Верена… — Я стою перед ней, она смотрит на меня. — Мы действительно должны быть осторожны… Если что-нибудь случится… если мы потеряем друг друга… тогда… тогда я не смогу больше жить. — Я подхожу к радиоприемнику и выключаю его. — Извини, это звучит банально.

— Вовсе не банально, милый. Ты прав. Просто это грустно. Фотографии были моим рождественским подарком тебе.

— Так я и получил его, — говорю я и достаю из портфеля скоросшиватель. — А сейчас ты получишь свой.

— Что это?

— Наш роман. Смотри, сколько я уже написал.

— О! — Она подбегает ко мне — еще в чулках — и берет у меня папку. — Ты уже столько написал?

— Написано куда больше. Это только то, что я успел отредактировать и отпечатать. Книга будет очень большая.

— Потому что это большая… история, правда?

— Ты хотела сказать — любовь?

— Нет!

— В самом деле?

— Нет! Нет! Нет! — Она гладит меня по щеке. Затем листает рукопись. — 186 страниц… — Она отгибает обложку папки и читает: «Любовь — всего лишь слово».

— Переверни страницу.

Она перевертывает и читает посвящение:

— «В. — с любовью». — Она целует меня в щеку. — Ах, Оливер, я так взволнована.

— Листок с посвящением нам придется убрать, если дело когда-нибудь дойдет до издания, — говорю я. — Если, конечно, к тому времени вы с Эвелин уже не будете у меня.

Она улыбается и, чтобы не обидеть меня, кивает.

— Но ты должна читать рукопись так, чтобы никто не видел. И надо хорошенько ее спрятать. Я думаю, что здесь.

— У меня есть тайник получше. Банковский сейф!

— У тебя сейф в банке?

— Да, уже несколько лет. В нем ничего нет. Муж об этом ничего не знает. Я положу туда книгу. Я в нетерпении, Оливер!

— Может быть, она никуда не годится.

— Этого быть не может!

— Не сердись, но там есть кое-что, что тебе не понравится.

— Хорошо, не буду. — Она проводит рукой по постели. — Прощай кровать, — говорит она и начинает ходить по комнате, — прощай приемник, прощайте свечи. Прощайте стол, стул, лампа, прощайте все! Вы нас долго не увидите!

— Восьмого января я вернусь.

— Нас к тому времени еще не будет. Муж везет нас в Санкт-Мориц. Вбил себе в голову. Что я могу поделать? Мы вернемся только пятнадцатого, к концу недели.

— Как я могу с тобой связаться?

— Никак. Я буду звонить тебе сама.

— Я живу не дома. Я остановлюсь в гостинице. Мать снова в санатории.

— В какой гостинице ты будешь жить?

Я называю ей гостиницу и номер ее телефона. Она все записывает.

— Не оставляй эту бумажку где попало.

— Да нет… По выходным и на отдыхе муж обычно спит после обеда.

— Тогда пусть все остается по-прежнему. Я буду ждать твоего звонка с двух до без четверти четыре.

— Хорошо, Оливер. Конечно, может случиться, что иногда не получится… Например, в Сочельник или перед Новым годом.

— Ясно. Но ни в коем случае не бери с собой рукопись!

— С собой? Завтра после обеда, как только ты улетишь, я приеду сюда и прочту. Все зараз!

Потом мы выключаем электропечь и гасим свечи. Верена запирает дверь на внутренний и еще на висячий замок. Густо падает снег. Мы идем к моей машине. Кругом ни души. Так что я могу ее поцеловать.

— До свиданья, малыш Оливер!

— Я буду думать о тебе.

— А я хотела бы целовать тебя и целовать — столько, сколько падает снежинок.

— Падайте быстрее, падайте гуще, милые снежинки, падайте, падайте!

25

20 декабря, после предрождественского обеда, я иду во Фридхайм, чтобы взять из гаража машину. Точнее говоря, не иду, а бегу, потому как на обеде слегка переел разных вкусных вещей. Теперь надо чуть-чуть протрястись.

По-видимому, в этом смысле все интернаты мира одинаковы: перед Рождеством, Пасхой, Троицей и летними каникулами кормят всегда просто классно! Чтобы милые детки, приехав домой, как нужно отвечали на вопрос родителей о том, как их кормят в интернате. Или, может, я не прав? И все это делается из любви к ближнему и из уважения к большим христианским праздникам?

Рядом с гаражом обувной магазин. Вывеска «Парижские модели». Как-то я заглянул в магазин: обувь там действительно шикарная. Лучше вряд ли найдешь и во Франкфурте. Кто здесь станет покупать такую?

Я выкатываю машину из гаража и вижу одного из тех, кто покупает. Это хромой доктор Фрай. Он как раз выходит из двери с двумя коробками под мышками. Увидев меня, он — вот уж чего не ожидал от него — страшно смущается! Густо краснеет, поворачивается и оттесняет назад в помещение магазина женщину, которая идет за ним и, по всей видимости, вместе с ним пришла за покупками. Что за женщина — я не вижу.

Ну-ну, думаю я, нажимая на газ, а почему, собственно, у доктора Фрая не должно быть женщины? Браво! Я приветствую это!

В «Родниках» вновь надеваю только те вещи, которые можно быстро снять (таможня, таможня!) и упаковываю свою дорожную сумку. Я беру с собой лишь немного белья (костюмы у меня есть в Эхтернахе), пару книг, туалетные принадлежности и «Дибука», подарок господина Лорда отцу. Ной знает эту пьесу и рассказал мне о Хассидиме, благочестивом еврее из Восточной Европы. Надо будет в дороге просмотреть «Дибука». Кажется, интересная вещь.

Три часа.

Пора в дорогу. Тедди Бенке написал мне, что надо вылететь не позже четырех (из опасения перед туманом). Я прощаюсь с Ноем и Вольфгангом, которые оба остаются в интернате, спускаюсь вниз и говорю «до свиданья» Рашиду и Ханзи. Чернокожего Али забрали еще вчера на «роллс-ройсе». Когда я стал прощаться, Рашид загрустил, но старается не показать виду. Он говорит, что через год-два тоже будет дома. Когда Рашид переходит на иранскую политику, его прерывает Ханзи, который настроен сегодня на удивление миролюбиво:

— Да забудь ты об этой политике! Мы проведем здесь несколько клевых деньков. Мне думается, что самый счастливый из ребят на много верст кругом — это я!

— Почему?

— Потому что мне не надо ехать домой! Мой отчим пытался забрать меня, но шеф прогнал его к чертям! О радостное, о благословенное Рождество, — говорит маленький калека и хлопает маленького принца по плечу. — У меня для тебя сюрприз, Рашид. Здесь остается несколько девочек. Когда стемнеет, мы пойдем к их вилле. Я тебе кое-что покажу. Не спрашивай, что именно — сам увидишь. Это будет моим рождественским подарком. Если они кое-где не закроют занавески…

— А ты порядочный скот, — говорю я.

— И к тому же такой молодой, — говорит Ханзи. — Бывай здоров, старик. Лети не спеша.

Когда я с сумкой в руках подхожу к своей машине, то вижу Джузеппе. Он стоит рядом с «ягуаром» и сияет.

— Чао, Оливер!

— Чему ты так радуешься, Джузеппе?

Он показывает мне письмо, которое страшно захватано и измято — так часто его Джузеппе читал.

— От моей мамы, yes? Написать, премьер-министр Фанфани, он давать перед Рождество большая… аменис… амнези…

— Амнистию.

— Да. Мама писать, папа есть шанс, его отпустить. Тогда он приехать работать в Германия. Потому в Неаполь нет работа, понял? Здесь много работа. Папа зарабатывать много денег. Может ко мне приехать. Счастливое Рождество, правда, Оливер?

Я трогаюсь с места и еду во Фридхайм. По дороге обгоняю двух людей, которые медленно, занятые своим разговором, шагают по снегу. Я сразу же узнаю их. Это доктор Фрай и мадемуазель Дюваль, наша новая учительница французского, которая чувствует себя в Германии такой несчастной. Я проезжаю мимо, но не приветствую их, стараясь им не мешать. Да и вряд ли бы я смог им помешать. Так увлечены они разговором. И, лишь выехав на главную улицу, припоминаю, что мадемуазель была обута не в свои старые, затрепанные туфли, а в новые черные меховые сапожки.

26

Аэропорт Франкфурт. Паспортный контроль. Новые чиновники, Новые лица. И тот же театр. Книга розыска. Многозначительные взгляды. Идиотский выпендреж.

Обычные пассажиры если и обыскиваются таможней, то только по прибытии в Германию, но не при отлете. Я не обычный пассажир. Я прохожу шмон, когда приезжаю и когда уезжаю.

Спасибо тебе, папа, спасибо!

— Ваш паспорт, пожалуйста!

Пожалуйста, так пожалуйста.

— Ваше имя и фамилия?

Улыбаться. Улыбаться. Не терять терпения. Коль вынес такое сто пятьдесят раз, то вынесешь и в сто пятьдесят первый!

— Оливер Мансфельд! Но не отец, а сын.

Однако все это бессмысленно. Один чиновник листает книгу розыска, другой загораживает мне дорогу.

За ограждениями на заснеженном летном поле я вижу нашу «Бонанзу», по бокам которой мой предок намалевал этакими скромными красными полуметровыми буковками МАНСФЕЛЬД. У машины стоит старина Тедди Бенке. На нем кожаная куртка, вельветовые брюки и пилотская фуражка. Выглядит он великолепно.

Сейчас, перед Рождеством, здесь оживление, за мной длинная очередь, поэтому сегодня все делается немного быстрее обычного. Но пройти таможню мне все равно придется. Ну и ладно! Ко всему еще я встречаю старого знакомого — маленького толстяка баварца, который устраивал мне здесь шмон в сентябре. Сейчас он снова занимается мной. Я даже помню, что его фамилия — Коппенхофер.

Он страшно рад, что я помню его фамилию. Как легко можно доставить человеку радость.

Я стою в той же самой кабине, что и в сентябре, когда через маленькое окошечко впервые увидел Верену, целовавшую Энрико Саббадини. Между тем Энрико получил отставку. Между тем Верену целую я. Братцы, как бежит время…

Пока господин Коппенхофер исследует мои туалетные принадлежности и рубашки, мысли мои обращаются к Геральдине. Сегодня до обеда я позвонил в больницу и пожелал ей всего самого наилучшего. Она едва могла говорить — настолько была взволнована. Я едва мог говорить, ибо не знал, что сказать.

Ей лучше. Еще до праздников ее перевезут на квартиру, которую сняла ее мать. Там она будет продолжать лежать. Гипс пока что снимать нельзя. Но я могу ее навещать.

— Я так рада этому! И ты тоже?

— Да, Геральдина.

— Мне нельзя много говорить. Но мне хотя бы посмотреть на тебя.

— Да, Геральдина.

— Я люблю тебя. Я люблю тебя. Не говори сейчас ничего, чтобы не лгать. Но ты придешь меня проведать?

— Да, Геральдина.

— Сразу после Нового года?

— Да, Геральдина.

— Квартира, которую сняла моя мать, — на Кельстеррадштрассе. Номер 37. Запиши.

— Да, Геральдина.

— Квартира принадлежит фрау Беттнер. Предварительно позвони! Ты все записал?

Она называет еще и номер телефона.

— Да, Геральдина.

И так далее в том же духе. Я мог бы вместо себя включить магнитофонную запись.

Я ей послал цветы.

Можно ли ей много говорить или нет, но после Нового года мне надо идти к ней. И сказать, что все кончено. Мне очень жаль. Честно. Но я должен это сказать. Должен, должен, должен.

Как долго я еще могу…

Что?

А-а, это господин Коппенхофер обращается ко мне.

Он вновь извиняется, а затем просит меня раздеться, поясняя, что всего лишь выполняет свой долг, а я уверяю его, что абсолютно его понимаю. Каждый раз одно и то же…

27

«Бонанза» выруливает на взлетную полосу. Тедди одел ларингофон и слушает команды диспетчерской службы. Он запускает моторы на полные обороты и добросовестно, как и положено перед стартом, проверяет, как что работает.

Когда я вышел из таможни, он, сияя, захромал мне навстречу.

— Я так рад вас снова видеть, господин Оливер!

Какое у него светлое, порядочное лицо. Он взял у меня сумку, только что тщательно обследованную господином Коппенхофером, и тащит ее к самолету.

И вот мы взлетаем.

— O'kay, tower. This is Two-one-one-one-zero. Repeat: all clear. J'm taking off[143], — докладывает Тедди диспетчеру.

Я сижу за его спиной. Он выжимает обе педали газа. Машина начинает разбег, катится все быстрее и быстрее, отрывается от земли, поднимается в воздух и тут же входит в облака. Они очень низко висят над землей.

Еще какое-то время Тедди поддерживает связь с диспетчерской аэродрома, а затем ведет машину по компасу до следующей аэронавигационной точки, а я опускаю черную занавеску между нами, чтобы не слепить его, когда зажгу в кабине свет, поскольку сейчас, при облаках, в кабине темно. Неспокойный полет. Машина то и дело проваливается в воздушные ямы или начинает «плавать». Мы разговариваем через занавеску.

— Жаль, но подняться выше не могу, — говорит Тедди. — Над нами очень плотное движение.

— Со мной все в порядке.

— В баре коньяк и виски.

— Да, пожалуй, выпью чего-нибудь, — говорю я и открываю шкафчик из красного дерева, находящийся в кабине. В нем бутылки и стаканы в специальных зажимах. Есть даже маленький боченочек, полный кубиков льда. Вот какой утонченный человек мой отец, который хочет изгнать мою мать в сумасшедший дом, который живет под плетью тети Лиззи, который надул Федеративную Республику на 12,5 миллиона марок. Я наливаю себе выпить, снова занимаю место за спиной у Тедди и жду, когда он закончит говорить со следующим аэронавигационным пунктом. После чего тоже надеваю ларингофон.

— Тедди…

— Да?

Я не спрашиваю его, хочет ли он выпить, за штурвалом он никогда не пьет. Я спрашиваю его:

— Как дела в Люксембурге?

Его голос звучит из наушника:

— Я… я не хотел бы об этом говорить, господин Оливер.

— Тетя Лиззи — королева, так?

— Я в самом деле…

— А моя мать опять в санатории. Уже полтора месяца. Сколько ей еще там на сей раз оставаться?

— Врачи обеспокоены, господин Оливер. Милостивая госпожа все больше уходит в себя, становится все грустнее. Она почти не разговаривает…

Браво, тетя Лиззи! Ты делаешь свое дело, тетя Лиззи! Поздравляю тебя, милая тетечка!

Пью за тебя.

Чтобы ты подохла. Медленно так, ме-е-едленно.

Я выпиваю свой бокал, наливаю новую порцию и гляжу в боковой иллюминатор, но облака, в которых мы летим, абсолютно темные. Время от времени Тедди говорит с наземными станциями.

Мать…

Я не хочу сейчас думать о ней, потому что мне вдруг разом стало жутко мерзко на душе. Напиться я не могу и не хочу. Поговорить с Тедди? Он должен вести машину по курсу, ему нельзя мешать.

Можно почитать!

Надо же поглядеть книгу, которую мне дал господин Лорд для моего предка. И вот я достаю из дорожной сумки «Дибука» и переворачиваю пожелтевшие страницы.


ПЕРВЫЙ АКТ.

Из-за закрытого занавеса в полной темноте издалека доносится тихое, мистическое пение:

Почему, почему
Низвергается душа
С высочайших высот
В глубочайшую пропасть?
В падении заключено вознесение,
Низвергнутые души
Вновь восстают в бореньи…
Занавес медленно поднимается.

Мы видим деревянный молельный дом, с очень старыми, почерневшими от времени стенами. Балка, поддерживаемая двумя столбами. К середине балки, над возвышением, прикреплен старый висячий светильник из меди. Пульт для торы[144] покрыт темным покрывалом…

Я читаю дальше, перелистывая страницы. «Бонанза» летит сквозь готовые разрешиться снегом облака, то и дело проваливаясь в воздушные ямы. Я отпиваю из бокала виски, листаю книгу и слышу голос Тедди:

— Redhair seven… Redhair seven… This is Two-one-one-one-zero…[145]

Я читаю:

ХАНАН (тихо, но твердо): Не позволено бороться с грехом, но его можно умерить. Как золотых дел мастер очищает золото на сильном огне, как крестьянин удаляет плохие зерна, так и грех должен быть очищен от нечистого, чтобы в нем осталось только святое.

— O'kay, Redhair seven, o'kay… following your instructions…[146]

ХЕННОХ (удивленно): Святое в грехе, как одно вяжется с другим?

ХАНАН: Все созданное Богом несет в себе искру святого.

ХЕННОХ: Грех создан не Богом, а злой силой!

ХАНАН: А кто создал злую силу? Тоже Бог! Злая сила — это…

Перелистываю страницу.

…другая сторона Бога, и коль скоро она такова, то и в ней должно быть святое.

Стоп!

Я ставлю свой стакан в зажим у окошка.

Осторожно провожу пальцем по странице. Дело в том, что при перелистывании я что-то почувствовал. Тот, кто просто перелистал и вытряс книгу, как господин Коппенхофер, ни за что этого не заметил бы. Но если провести пальцем по странице… Когда проводишь пальцем по странице, чувствуешь две крохотные, почти незаметные неровности. А вот и третья неровность. Это следы игольных уколов. Кто-то сделал укол в букве «е», в букве «о» и букве «к».

Листаю дальше.

Я уже больше не читаю, а только ощупываю страницы. На некоторых страницах ничего не нахожу, на некоторых кое-что обнаруживаю. Проколотое «т», проколотое «а», проколотое «м».

Я беру карандаш и бумагу и выписываю друг за другом буквы. Не все, потому что иголочных уколов очень много. Е, О, К, А, М, Т…

РАВВИН АСРИЕЛЬ: Чего же от меня хотят? Я стар и слаб. Моему телу нужен покой. Моя душа жаждет уединения, но меня преследуют муки и боль всего мира. Каждая просьба, передаваемая мне, как уколы иглой в мое тело…

Уколы иглой!

Совсем слабые, едва заметные, но все же заметные… А. Е. М…

Я пролистываю всю книгу. Все новые игольные уколы.

Мой папаша и досточтимый Манфред Лорд. Хорошо спевшиеся дружки. Неплохо они придумали с «Дибуком». Просто-таки даже здорово придумали. Отличное изобретение для их жульнических дел.

К. Т. А. М…

Шестая глава

1

Две кошки. Три кролика. Галка.

Они мирно кормятся в маленьком домике. Электрическая лампочка на потолке дает свет. Снаружи, в парке, из кустов выходит олень. Перед домиком стоит кормушка. Олень подходит к ней и начинает жевать. Моя мать сидит на корточках перед маленькой хижиной и разговаривает с животными. Я наблюдаю за ней. Пять часов вечера. В парке много снега. Расчищено лишь несколько дорожек.

— Это моя самая любимая из всех клиник, — говорит мать, кормя из ладони галку.

— В других всегда было какое-нибудь одно животное, здесь их много, особенно летом! Мне и уезжать отсюда не хочется. Все звери уже хорошо меня знают.

Галка насытилась и садится матери на плечо. Птица звонко кричит: «Карр!»

— Да, моя маленькая, да. Вкусно было?

И так каждый день, с того самого, как я появился здесь: ровно в пять моя мать кормит животных. Врачи ей это разрешают. Матери не прописан постельный режим. Ей необходимы движение и свежий воздух, говорят врачи.

Мать отказывается принимать посетителей. Я — единственное исключение.

Кошка мяукает и получает еще одну порцию молока.

— А орехи ты не забыл? — спрашивает мать.

Нет, не забыл. Вчера она попросила принести их.

— Пусть это будет твоим рождественским подарком мне, ладно? Много-много земляных орехов! Птички так их любят. И белочки. Знаешь, сколько здесь белочек и птичек — необыкновенных, разноцветных!

Я купил кило орехов.

С тех пор как я в последний раз видел мать, она постарела лет на двадцать. Она словно тень. Вряд ли она весит более сорока пяти килограммов. Руки у нее — кости, обтянутые кожей, лицо белое и прозрачное, в синих жилках. Глаза громадные, покрасневшие. Время от времени она вертит головой так, словно у нее на шее петля, от которой она хочет освободиться. Это у нее что-то новое. Ходит мать очень неуверенно, часто спотыкаясь. Сестры рассказывают, что она почти ничего не ест. Зато то и дело просит кофе. Чаще всего она лежит в одежде на кровати, уставясь в потолок.

— Неконтактна, — говорят врачи.

По словам медсестер, мать не из трудных пациентов. Она не доставляет сестрам хлопот и помогает в уборке своей комнаты. Она потеряла всякое представление о времени, путает часы, дни, времена года, и потребовалось некоторое время, чтобы она узнала меня. Но хоть мама и потеряла ощущение времени, она всегда точно знает, когда пять часов вечера. Ни разу она не появлялась у маленького домика в парке хоть на минуту позже! Животные уже ждут ее. И мать рада этому.

Вот уже шесть дней, как я хожу сюда вместе с ней, и чувствую, что больше уже не могу. Я говорил с профессором. И вы знаете, как это бывает, когда родственник хочет узнать правду о пациенте (к тому же моя мать состоятельная пациентка).

— Да, дорогой господин Мансфельд, вашей уважаемой маме, конечно же, лучше… несравнимо лучше… Бог мой, когда я думаю о том, в каком состоянии она к нам поступила…

— Да, да, да. Но как ее дела сейчас?

— Вы нетерпеливы, господин Мансфельд!

— Она моя мать, господин профессор.

— При такого рода болезнях нельзя быть нетерпеливым. Такое может длиться годами, да-да, я повторяю: годами. Вы видите: я совершенно откровенен с вами.

— Стало быть, моя мать может провести здесь не один год?

Он кивает, благосклонно улыбаясь.

— Но вы же сказали: ей лучше.

— Лучше, но далеко еще не хорошо! И потом, дорогой господин Мансфельд, не забывайте, пожалуйста, о рецидивах… Всякий раз, когда ее выписывали и она возвращалась домой, снова наступало ухудшение. Ситуация в вашей семье…

— Не надо. Сам знаю, — грубо прерываю я его.

— Господин Мансфельд, я не заслужил такого тона. Мы делаем все мыслимое, чтобы помочь вашей матери. Не хочу от вас скрывать, что постоянные рецидивы, разумеется, весьма опасны.

— Как это понимать?

— Это может — я подчеркиваю: может, а если мы будем постоянно наблюдать ее, опасность равна нулю — но это все же может, — а мы должны учитывать любую возможность…

— Что может? Прошу вас!

Он смотрит на меня так, как и полагается смотреть знаменитому врачу на нахального юнца, и затем говорит с ледяной беспристрастностью:

— Может наступить такое ухудшение, которое заставит нас пойти на крайне неприятную меру. Послушайте, вашей маме хорошо у нас. У нее здесь свобода, животные. К нормальной жизни она пока еще не готова — и подтвердила это. Но она не опасна, абсолютно не опасна.

— Помните, что вы говорите о моей матери!

— Разумеется, о ней, господин Мансфельд. Так вот: после одного из таких рецидивов она может впасть в такое состояние, которое относится уже не к нашей компетенции.

— Уже не к вашей компетенции?

— Мне кажется, вы не представляете всей тяжести заболевания. Если произойдет та катастрофа, о которой только что шла речь, я уже не смогу взять на себя ответственность за то, чтобы уважаемая госпожа оставалась здесь. Мне придется ее…

— Перевести в учреждение закрытого типа?

— Именно, господин Мансфельд. Не смотрите на меня так. Я же ведь сказал, что считаю эту возможность маловероятной! Ее можно и вовсе исключить, если пойти на то, чтобы оградить уважаемую госпожу от каких бы то ни было волнений внешнего мира, оставив ее у нас.

— Навсегда?

— Навсегда.

— Вы имеете в виду: до самой смерти!

— Я имею в виду… Господин Мансфельд, с вами нельзя нормально разговаривать! Вы так агрессивны! Что с вами? Поглядите, как счастлива ваша мать, когда она одна со своими зверями.

— Особенно с галкой.

— Сожалею, но мое время ограниченно. Кстати, ваш отец подходит к этому разумно и полностью разделяет мою точку зрения. Всего хорошего.

И он разворачивается и уходит.

Там в здании клиники начинают петь песню: «Росточек розы нежной из корешка пробился…»

Это мне знакомо. Сейчас двери всех комнат распахнуты, сестры ходят по этажам, кладут на столы в комнатах пациентов еловые ветви и зажигают свечи.

«…как пели нам об этом старики…»

Мать поднимается. Каждому животному в отдельности желает спокойной ночи. Она радостно улыбается, словно маленький ребенок:

— Когда ты окончишь школу, Оливер, мы возьмем с собой всех зверей, вернемся в нашу виллу у Бетховенского парка и прекрасно заживем! Я же богатая женщина! Миллионерша! Только представь себе, Оливер! Когда ты вернешься из интерната, у нас с тобой будет все! Фабрики! Миллионы! А эту Лиззи посадят.

Фабрики? Миллионы? Бедная, бедная мама. У нее есть свой собственный счет в Люксембурге. Сколько на нем денег? Я не знаю. Время от времени она присылает мне деньги — например, для оплаты векселя. Но фабрики? Миллионы? На них наложила свои чистенькие лапки моя обожаемая тетя Лиззи — та, что командует моим папашей. Эта парочка знает, что творит. Бедная, бедная мама: напрасно я обидел профессора!

— Мама, пойми…

— Что еще? Все будет по закону! Я долго говорила об этом с господином доктором Валлингом.

— Кто такой?

Мать хихикает.

— Знаешь, когда я сюда приехала, мне не понравилась моя комната. Она была без балкона, и птицы…

— Понимаю.

— Но соседняя комната была с балконом. И вообще она была намного лучше и больше. В этой комнате жил господин доктор Валлинг. Адвокат. Великолепный человек! Представь себе: когда я приехала сюда, он как раз умирал.

— Умирал?

— Конечно, детка. В клинике умирает много людей. Они умирают в каждом нормальном доме. Почему тогда им не умирать и здесь? Добрые сестры, которые мне рассказали, что он при смерти, обещали мне: «Сразу, как только он умрет, вы получите его комнату!» — Мать снова хихикает. — Конечно, я каждое утро осведомлялась, умер ли он уже. Я не знала этого человека! Мне нужна была только его комната, так?

— Ну и что?

— Меня, конечно, каждое утро хотели обрадовать! «Его дела плохи, госпожа Мансфельд. У него высокая температура, госпожа Мансфельд. Он попросил позвать священника!» И так далее. Когда он… — Мать смеется —…когда он в четвертый раз потребовал священника, чтобы получить соборование, мне это показалось странным.

— Немудрено.

Она гладит оленя, который все еще стоит у кормушки. Я обнимаю ее за плечи и веду, поддерживая, чтобы она не упала от слабости, с ужасом осязая сквозь пальто исхудавшее, как скелет, тело.

— На следующий день комната все еще не освободилась. Я устраиваю скандал! Добрая сестра говорит: «Господин доктор Валлинг умер сегодня ночью, нам нужно там еще прибраться. — Мать поскальзывается, и я еле успеваю удержать ее. — И что же? Три часа спустя я слышу, как мертвый кашляет.

— Мертвый?

— Так называемый мертвый! Через стену! Он и до этого все время кашлял, понимаешь? Ну тут уж я устроила скандал! Да еще какой! Разве это не подло? Я спросила: «Как может доктор кашлять, если он умер? Вы что, меня сумасшедшей считаете? Думаете, мне можно наплести что угодно?» Господину профессору было страшно неудобно…

Мы подходим к клинике, в окнах которой горит множество огоньков.

— Скажи, Оливер, почему они все поют?

— Сегодня Рождество, мама.

— В этом году Рождество немного опоздало, правда?

— Нет, мама.

— Но обычно в это время были крокусы и фиалки…

— Ты хотела рассказать историю с доктором Валлингом. Чем все закончилось?

— Ох, да! Так вот, представь: день спустя — я как раз пила чай — раздается стук и ко мне входит незнакомый господин.

— Доктор Валлинг?

— Да, это был он. Обаятельнейший человек! Я должна вас познакомить! «Милостивая государыня, — сразу же обратился он ко мне, — я слышал о неприятностях, которые я вам вот уже некоторое время доставляю. Только не возражайте! Поскольку я не могу заранее сказать, когда я умру, и вообще произойдет ли это в ближайшем будущем, я настаиваю, чтобы мы сегодня же поменялись комнатами».

— И ты согласилась?

— Конечно! А ты бы — нет?

Матери тяжело подниматься по лестнице. У нее еще что-то с ногами. Перед нами лестница в парке. Я поднимаю мать и несу. Она легкая, как ребенок, и хихикает, как маленькая девочка.

Начинают звонить церковные колокола.

— И ты подумай только, господин доктор Валлинг выздоровел! Он совсем здоров! У нас, стариков… я имею в виду: у нас, людей старшего поколения… еще удивительные жизненные силы. Например, у доктора Валлинга и меня. Погляди на меня: разве я выгляжу хоть чуть-чуть старше, чем на сорок?

— Нет, мама.

— Он абсолютно одинок на этом свете, понимаешь? Умнейший человек, какого нечасто встретишь. Тебе надо с ним познакомиться, потому что… — Она запинается.

— Что?

— Только не смейся!

— Ну, что ты!

Мы подошли к дому.

Она шепчет:

— Я разведусь и выйду замуж за доктора Валлинга! Если он тебе понравится, конечно. А он тебе обязательно понравится! У него большое состояние. Мы будем по-настоящему богатыми людьми… Где те орехи, что еще остались?

— Вот.

Она выхватывает у меня пакетик и с жадностью разглядывает его. В какое-то мгновение она напоминает злую ведьму. Но потом снова ангельски улыбается.

— Спокойной ночи, Оливер. Завтра ты снова придешь?

— До завтра. Спокойной ночи, мама, — вяло говорю я, слушая колокольный звон и пение.

— Знаешь, милый, мне необходимо еще сегодня переговорить с доктором Валлингом. О помещении капитала. Он ждет меня.

Она прикасается губами к моей щеке, посылает мне своей бесплотной рукой еще один воздушный поцелуй и семенит прочь. Я вижу, как в холле с ней здоровается профессор, который затем выходит на улицу.

— А, господин Мансфельд. — Доктор оглаживает свою седую бороду розовыми пальцами, он в хорошем расположении духа, от его раздраженности не осталось и следа. — Ну, как выглядит ваша мама, разве не великолепно? Теперь-то вы наконец убедились, что она чувствует себя у нас хорошо?

Удрученный, я стою и отвечаю:

— Конечно, конечно. И прежде чем рисковать новым рецидивом…

— Правильно!

— Кроме того, у нее здесь есть доктор Валлинг.

— Кто?

— Адвокат! Она сейчас как раз направилась к нему. Она его явно очень высоко ценит.

— Мой бедный юный друг… Вот теперь-то вы окончательно можете убедиться, насколько я прав.

— Ничего не понимаю.

— Доктор Валлинг умер на следующий день после того, как к нам поступила ваша мама.

2

— Monsier Mansfeld?

— Oui.

— Un moment, s'il vous plait…[147]

Затем я слышу голос Верены:

— Милый! У меня опять есть возможность поговорить с тобой, хоть и совсем немного. Разве это не здорово?

Я лежу в своем гостиничном номере на кровати. В телефонной трубке треск и шорохи, влезают чужие разговоры. Восемь часов вечера.

— Очень здорово. Но каким образом…

— Нас пригласили в гости. Муж выехал пораньше, чтобы захватить еще одну супружескую пару, англичан. Они живут далеко и не ориентируются здесь. А ты что делаешь?

— Сижу у себя в гостинице.

— Что? Я не слышу.

— Сижу в гостинице.

— Ничего не понимаю! Алло… алло..! Оливер… Ты меня слышишь?

— Слышу нормально.

— Что? Что ты сказал? Ах, а я так радовалась…

— Мне так жаль, Верена. Клади трубку. Ничего не поделаешь.

— Может быть, ты хоть послушаешь, что я тебе скажу…

— Да.

— Я ничего не слышу! Барышня, барышня, что за безобразие?

Барышня не откликается.

— После того как ты бываешь у матери, ходи куда-нибудь развеяться, ладно? Только не напивайся! И веди себя хорошо. Не смотри на других женщин. Я ведь тоже ревнивая.

— Хорошо, Верена.

— С ума можно сойти с этой связью! Наверно, надо кончать.

— Я тоже так считаю.

— Что ты сказал? Ах, мне хочется плакать…

— Не плачь.

— К счастью, — Рождество за границей — веселый праздник. Это только у нас в Германии все так торжественно и чинно. Здесь и джаз, и конфетти, и воздушные шары, и уже полно пьяных. Я буду все время думать о тебе! Ты меня слышишь? Слышишь меня? Алло… алло… алло..!

Я кладу трубку.

К счастью, Рождество за границей — веселый праздник.

3

У меня два смокинга.

Тот, что получше, висит в шкафу в «Родниках». Другой, не такой новый, принадлежит к той одежде, что я всегда оставляю в Люксембурге, в гостинице, в камере хранения. Я надеваю смокинг и иду в бар. И здесь уже есть пьяные, и воздушные шары, и бумажные гирлянды, и веселые люди. Я пью коньяк. На душе у меня погано.

Коньячок идет хорошо. После трех рюмок мне становится лучше. Эхтернах — небольшой город. Я знаю, что Лиззи и отец всегда куда-нибудь идут в Сочельник. Найти их нетрудно. Они сидят в «Рикардо». Этот ресторан просто находка для того, кто хочет наблюдать за кем-нибудь. Он состоит сплошь из маленьких лож, обтянутых красным бархатом. Посетителей очень много, и мне приходится дать администратору очень большие чаевые, чтобы попасть за столик, откуда я могу наблюдать за обоими. Они меня не видят.

Подходит официант. Я заказываю так называемый «фирменный ужин».

— Ваш господин отец сидит вон там, — говорит официант. — Может быть, вы, месье, желаете, чтобы я…

— Нет, я не хочу, чтобы мой отец знал, что я здесь.

Официант также получает свои чаевые.

— Все в порядке, месье.

Отца я навестил в его шикарном доме в день своего приезда, вечером двадцатого числа. Я вручил ему книгу от его друга Лорда. («Дибук»! «Ах, как он меня порадовал! Я тоже должен подарить ему книгу! Ты захватишь ее на обратном пути?») Я посидел у отца полчаса. Уйти еще раньше не удалось, хотя он, как обычно, разобиделся, когда я объявил, что собираюсь остановиться в «Эдене».

— Потому что ты меня не любишь. И никогда не любил. У тебя нет ни малейшей привязанности ко мне.

Поскольку он говорит это каждый раз, я попросту не ответил.

Потом пришла тетя Лиззи. Она обняла и поцеловала меня в губы — отнюдь не как тетушка. По-другому она явно и не умеет.

— Малыш Оливер! Да что я? Взрослый Оливер! Да ты просто красавчик! Не делай только бешеные глаза. Я и так знаю, что ты меня ненавидишь! — Я опять не отвечаю, потому что и она говорит это всякий раз. — Ты ненавидишь меня, как чуму! Но меня это не смущает! А почему не смущает? Потому что я тебя люблю, очень, очень люблю…

Кстати, насчет красавчика: тетенька сама выглядит просто великолепно! Стройная, но с формами. Холеная. Сексуальная. Вызывающая. Раньше у нее были черные волосы. Сейчас они выкрашены в серый с серебряным отливом цвет. Они у нее были уже и рыжими, и каштановыми. Я ее ненавижу. Но по-честному: переспать с такой женщиной для любого мужчины должно быть удовольствием. Она абсолютно не меняется. Сколько ей лет? Сорок? Моей матери пятьдесят пять. А выглядит она на восемьдесят. Тетушке можно дать тридцать пять. Запросто…

Сидя в «Рикардо» и без всякого удовольствия поедая «фирменный ужин», я еще раз внимательно рассматриваю Лиззи. Великолепно накрашена. В платье, которое наверняка обошлось в целое состояние: спереди закрытое, а сзади с вырезом до самой… Одним словом — ясно. Украшения на руках, в ушах, на шее, в волосах — одним словом, вся в украшениях. Во взгляде мужчин, начинающих глядеть на тетку, появляется что-то голодное. А как она смеется! Как объясняется руками, звеня при этом браслетами! Как светятся ее красивые глаза! И как гоняет она официантов…

Папочка тоже не внушает мне ни малейших забот. И он совсем не изменился: громадный, толстый, краснолицый, громкоголосый. В великолепном настроении. Пьет немного сверх меры. Причем, видимо, постоянно. Под глазами у него я замечаю темные круги.

На длинных волосатых пальцах отца перстни. С бриллиантами. По две штуки на каждой руке. Лиззи бесконечно ему что-то внушает. У обоих хороший аппетит. Отец пьет, как бочка. Ест он неловко (как, впрочем, и всегда). У него с тарелки падает кусок мяса.

Лиззи выговаривает ему. Громко. Визгливым голосом. Я слышу каждое слово и другие тоже.

— Деревенщина, — говорит тетка моему отцу. — Даже есть не научился как следует! Стыдно за тебя! Возьми салфетку! Повяжись ей!

И поскольку сам он этого не делает, это делает она. На виду у всех людей. Я прямо-таки ощущаю, насколько ему все это приятно. Он целует ей руку. О, сколько есть способов доставить человеку радость!

4

После еды они едут смотреть стриптиз. Это заведение находится не в Эхтернахе. Знатоки знают, где расположен «Пигаль». Я следую за ними в такси.

Уже почти полночь, и все люди пьяны. «Пигаль» полон так, что яблоку негде упасть. У моего предка, конечно же, заказан лучший столик у самой площадки для танцев. Здесь мне нечего бояться, что они меня засекут. У стойки бара я снова пью коньяк. У него вкус болотной воды. Папаша пьет шампанское. И без устали, словно восемнадцатилетний, танцует с подругой своей юности. Буги. Румбу. Ча-ча-ча. Любой запыхался бы. Но не мой отец.

Мужчины пожирают Лиззи глазами. В своем черном шелковом платье в обтяжку она выглядит непристойно. Лицо моего предка мало-помалу приобретает окраску вареного рака. Пот течет у него со лба, но держится он железно. Лиззи ходит кругами вокруг него, хлопая в ладони и выкрикивая: «Оле!»

Рядом со мной толстая дама говорит своему немолодому спутнику:

— Посмотри вон на того старого парня! На что он способен! А ты?

— А у меня астма.

— С ним самая обычная шлюха. Но хороша. Должна признать!

— Наверно, какой-нибудь крупный денежный мешок.

Эта пара, должно быть, не местные. Иначе бы они знали, кто такой этот старый парень и его самая обычная шлюха. В Эхтернахе и окрестностях их знает каждый.

Интересно, моя мать все еще беседует с доктором Валлингом о финансовых проблемах?

Тем временем пара, привлекающая к себе всеобщее внимание, возвращается за свой столик. Лиззи ругается. У них снова ссора. Конечно, наигранная. Но громкая! Все должны слышать, иначе мой папа не получит никакого удовольствия. О, мой папа…

— Еще один двойной…

— Сейчас, месье.

Господа наперебой приглашают тетечку. Она никому не отказывает. И с каждым танцует так, словно она его любовница. Так, собственно, всегда и было. Мой отец сидит за столом с осоловелым взглядом, пьет шампанское, поднимая в ее сторону бокал и желая ей здоровья. В какой-то момент другие пары удаляются с танцплощадки, а на ней остается лишь тетя Лиззи с каким-то молодым человеком. И они выдают потрясающую румбу, тут надо отдать справедливость.

Вся публика хлопает, и больше всех — мой отец. Когда Лиззи после очередного танца возвращается к столу, он каждый раз целует ей руки. После румбы она приводит с собой молодого партнера. Тот присаживается за стол, дует отцовское шампанское и ведет себя так, словно моего предка тут вовсе и нет. Папаша внезапно бледнеет и вскакивает. Тех двоих за его столом это не волнует. Мимо меня мой предок, шатаясь, идет в туалет. Меня он не видит.

За столом молодой человек изощренно целует тетеньке ладони, а потом шею. Он что-то пишет на клочке бумаги. Конечно же, телефонный номер и адрес. Она прячет записку. Потом они идут танцевать. Когда отец возвращается, за столом никого нет. Интересно, мать уже спит? Может быть, во сне она разговаривает с доктором Валлингом о том, какой будет свадьба, после того как мой отец помрет, а тетя Лиззи будет сидеть в тюрьме?

— Ча-ча-ча! — весело кричат музыканты.

5

Около пяти часов утра начинаются выступления. Выходят и раздеваются черные, коричневые и белые девушки. Они дают себя раздевать. Раздевают друг друга. Блондинка раздевает черноволосую. На блондинке коротенький черный дождевичок. Она необычайно нежна к черноволосой. Поцелуи. Объятия.

Когда черноволосая раздета догола, блондинка сбрасывает с себя плащик и тоже оказывается совершенно голой. Они принимают позу, в которой женщины любят друг друга. И свет гаснет.

Это представление взволновало всех мужчин. И всех женщин тоже. Кроме одной — тети Лиззи. Лишь во время следующего номера она получает то, что ей причитается. Изображается сцена из жизни гарема. Но такого, где все наоборот. Голая девушка гоняет по сцене трех почти голых отлично сложенных парней. В руке у девушки длинный бич, которым она все время щелкает, заставляя его пролетать в считанных миллиметрах от мускулистых тел юношей. Лиззи начинает пить один бокал за другим. Ее охватывает волнение. У нее шевелятся губы и нервно подрагивают ноздри. Лиззи что-то говорит моему предку. Тот машет официанту и начинает вдруг страшно торопиться. Выждав окончание номера, они уходят. Пальто уже были для них приготовлены.

Теперь Лиззи, видимо, тоже пьяна. Оба проходят совсем рядом со мной. Я наклоняюсь к ним и говорю:

— Счастливого праздника!

Но они меня не слышат. Они меня незамечают. Мой предок швыряет вокруг себя купюрами. Официанты раболепствуют.

К микрофону подошла певица. После первых тактов музыкального вступления я уже знаю, что она будет петь.

— Счет!

— Сейчас, месье.

У барменши работы невпроворот. Я кладу деньги на стойку и ухожу. И все же мне не удается удалиться достаточно быстро, и я слышу первые слова песни.

Выйдя на улицу, я вижу, как трогается с места «мерседес» моего отца. За рулем тетя Лиззи. Он сидит рядом с ней. А точнее говоря, лежит головой у нее на плече. Тетя Лиззи умчалась на большой скорости.

А у меня только одно желание: забыть все это. Спать.

На такси я добираюсь до гостиницы.

У себя в номере принимаю четыре таблетки снотворного. Когда просыпаюсь, уже двенадцать часов 25 декабря.

Я остаюсь в Люксембурге до 8 января. Ежедневно навещаю свою мать, а к отцу не хожу. Он тоже не дает о себе знать. Вместе с матерью я каждый день кормлю галку, кошек, оленя и кролика. Иногда поднимаюсь вместе с ней в ее прекрасную комнату (когда доктор Валлинг занят). Или же прихожу к ней с утра, и мы наблюдаем за различными птичками, поедающими земляные орехи. И белочек мы тоже кормим. Они спрыгивают на землю с веток близстоящего дерева.

С Вереной мы говорим редко. Она явно не может часто звонить, и я порой напрасно жду несколько дней, а когда она звонит, то связь такая плохая, что ничего не разобрать. В предновогодний вечер я, не дожидаясь наступления Нового года, принимаю снотворное.

8 января после обеда иду на виллу своего отца, чтобы попрощаться. Он дает мне старинную книгу. Одно из ранних изданий «Государя» Николо Маккиавелли.

— Это моему другу Манфреду Лорду. И еще самый сердечный привет!

— Хорошо, папа.

В холле стоит тетя Лиззи.

— Старайся, чтобы у тебя все было хорошо.

— И ты тоже.

— Ты действительно меня ненавидишь?

— Всей душой.

— Ну, тогда и я скажу тебе правду: и я тебя — тоже. И я тебя.

— Вот-вот, — говорю я, — давно бы так!

Тедди Бенке сидит за рулем «мерседеса», готовый отвезти меня в аэропорт. Я прошу его заехать в клинику. Из окна своей комнаты мать наблюдает за птичками на балконе. До нее не доходит, что я приехал попрощаться.

— Погляди, какое чудо эта малиновка! Ты завтра принесешь еще орешков?

— Я попрошу Тедди, чтобы он тебе принес, мама.

— А почему — Тедди?

— Я улетаю обратно, в Германию.

— Ах, да, конечно. Но не стоит беспокоить Тедди. Я попрошу доктора Валлинга.

Этот день 8 января 1961 года великолепен: ясный, холодный, звеняще-морозный. В лучах солнца мы летим над заснеженной землей. Я достаю книгу Маккиавелли, перелистываю страницу за страницей, ощупывая каждую. И выписываю все буквы, проколотые иглой.

А. Д. М. Е. Е. К. О

Их много, этих букв. И за время полета мне не справиться с такой работой. Ну, да ничего. Господин Лорд вернется из Санкт-Морица только через шесть дней. Уж на сей раз я перепишу все послание! Когда мы приземляемся, я прошу Тедди регулярно снабжать мою мать орехами и даю ему деньги.

— Будет сделано, можете положиться, господин Оливер. Для вас все это было ужасно?

— Что значит ужасно? — спрашиваю я. — Для меня это было чудесное времечко.

Тедди молча смотрит на меня.

— Вы что, Тедди?

— Ах, — говорит он, — разве не дерьмо весь этот мир?

— Отчего же? Это наилучший из миров, читайте Лейбница!

— Мне жаль вас.

— Чепуха. So long[148], Теддичка.

— Всего хорошего, господин Оливер.

Затем он похромал в AIR WEATHER CONTROL[149], а я иду в паспортный контроль и таможню и вновь подвергаюсь шмону. На сей раз меня обыскивает не господин Коппенхофер, а другой служащий, и я стою в кабине, в которой еще никогда не был.

Пять часов.

Сейчас мама кормит зверей.

А что делает Верена?

Она вернется только через шесть дней.

Только через шесть дней.

— Пожалуйста, бутылку коньяку, — говорю я продавщице деликатесной лавки в зале аэровокзала.

6

В этот день во Франкфурте идет снег, он валит густо большими хлопьями. Не позже чем через год моя мать будет в сумасшедшем доме, если все будет идти так, как теперь, а оно так и идет. Тогда мой папаша и моя тетечка одержат окончательную победу. Все происходит быстрее, чем я думал.

На душе у меня погано.

Сев в машину и тронувшись с места, я делаю нечто такое, чего никогда не делал: левой рукой держу руль, а правой откупориваю коньячную бутылку. Затем прикладываю ее к губам и пью на ходу. Стекло горлышка бьет мне по зубам, а коньяк бежит по подбородку. Я кладу бутылку под сиденье. Мне становится все поганей и поганей. Поэтому я сворачиваю с автострады на шоссе, еду в заснеженный лес Нидервальд, вдоль Эзерштрассе в сторону улочки Брунненпфад. У меня нет ключа к «нашему» дому. Я хочу только поглядеть на него. Вот такой сентиментальный идиот я в этот день!

Окошко автомобиля с моей стороны открыто. Через него все сильней и сильней идет странный запах. Что за запах, я сказать не могу, но он не только неприятный, но и какой-то пугающий.

Пугающий?

Не знаю почему, но когда я сворачиваю на Брунненпфад, у меня вдруг деревенеют пальцы. Спустя несколько мгновений я вижу, что произошло.

«Нашего» дома больше нет. Нет и забора. Нет сарайчика для садовых инструментов. В снегу лежат обугленные головешки, осколки стекол, листы жести. Я вижу покрытую окалиной электрическую печь, останки широкого дивана, трубку душа с кухоньки — погнутую, черную, переломленную. «Наш» дом сгорел. Вонь идет от обуглившихся головешек.

Я останавливаюсь и выхожу из машины.

Людей не видно. Только каркают вороны.

Медленным шагом я вхожу на лишившийся забора участок. Что-то лопается у меня под ногами. Это останки радиоприемника. Я стою в снегу, уставясь на черную кучу головешек, бывшую когда-то домом, и хлопья снега падают на меня и пепелище. Падают, падают, падают.

— Грустно, очень грустно, не так ли, господин Мансфельд?

Я резко оборачиваюсь.

Господин Лео, лакей, стоит у меня за спиной и сочувственно качает своим узким, вытянутым черепом. На нем толстое зимнее пальто, шарф и черная жесткая шляпа.

7

— Как вы сюда попали?

— Там наверху, на автостраде, есть придорожное кафе. Я сидел там за чашкой кофе и, с вашего позволения, поджидал вас, пардон, пожалуйста.

— Откуда вы знали, что я вернусь сегодня.

— Так ведь завтра начинаются занятия в школе, не так ли?

— А если б я проехал мимо?

— Я написал вашу фамилию на одной из этих больших черных досок, что стоят между полосами. И еще написал, что вы должны заехать в кафе.

— Зачем? И откуда вы знали, куда я поеду?

Он только улыбается в ответ.

— Такой миленький, маленький домик… Какая жалость… Это произошло на праздники. Газеты писали, что взломщики сожрали все консервы и выпили все спиртное, которое нашли. Потом они то ли нечаянно, то ли нарочно — кто знает? — подожгли дом. Ужасно, правда?

— Для кого ужасно?

— Для вас, господин Мансфельд. И милостивой государыни, пардон, пожалуйста.

— Если вы скажете еще хоть одно слово…

— Подруга милостивой государыни, которой принадлежал домик и которая сейчас в Америке, богата. Для нее это не страшно. Но милостивая государыня и вы — где ж теперь вы будете встречаться?

Я бью правым кулаком. Господин Лео летит в снег. Его нос в крови. Он поднимается, прижав к лицу платок, и говорит не очень разборчиво:

— Это обойдется вам в две лишние тысячи марок.

— Что?

— За то, что вы меня ударили. Сначала я хотел потребовать только три. А сейчас я требую пять. Пять тысяч. Как и в первый раз.

— За что, скотина поганая?

Он вынимает из кармана пять фотографий и протягивает их мне. На одной я вхожу в дом. На другой Верена обнимает меня в дверях. Еще на двух изображены мы оба, выходящие из дома. На пятой мы с ней целуемся в садике у дома.

— У меня очень хорошая камера, господин Мансфельд. Обратите внимание на качество фотографий, на резкость! Я стоял за сарайчиком…

Фотографии. Фотографии…

Я разрываю снимки господина Лео на мелкие кусочки и бросаю их в обвалившийся колодец. Господин Лео лишь смотрит на меня, кротко улыбаясь.

— Какой вы еще ребенок, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста. Неужто вы не слышали, что на свете существуют еще и негативы? С них я могу напечатать снимков, сколько душе угодно. — Он зябко потирает руки. — Ладно, давайте заканчивать. Деньги мне нужны завтра.

— У меня их нет.

— Вы можете второй раз заложить машину. Новый «ягуар» стоит двадцать пять тысяч марок. Ваш почти новый. Завтра вы поедете к «Копперу и Кє» и все оформите. Я ожидаю вас с наличными деньгами в кафе у автострады.

— У меня ваша расписка в том, что вы один раз уже получили от меня пять тысяч марок.

— Если хотите, я могу завтра дать вам еще одну расписку. Можете обе расписки показать господину Лорду. Я могу заодно показать господину Лорду и негативы, если желаете. Тогда вы сэкономите пять тысяч марок. Если вы этого не хотите, то завтра я отдам вам негативы. Приятного вечера. Я замерз, пардон, пожалуйста.

Он приподнимает свою твердую шляпу и уходит — осторожно, медленно, боясь поскользнуться. На ногах у него калоши. Я гляжу ему вслед, пока он не скрывается из виду. Снег падает на меня и тает в волосах. Я сажусь в машину и снова прикладываюсь к бутылке. Воняет мокрое обгоревшее дерево. Поджег ли домик Лео?

У моей матери есть немного денег на личном счете в банке. Она еще раз выручит меня. Остается надеяться, что она сможет это сделать…

Есть ли у господина Лео еще и другие отпечатки с негативов? Пожалуй. Даже наверняка. Наверно, у него есть еще и письма, и магнитные записи. Он будет меня шантажировать. А потом? А что он сделает потом?

8

— Если я тебе расскажу, что здесь делается, ты описаешься, — говорит Ханзи.

Я прибыл в «Родники». Привычные для этих мест шум и беготня маленьких мальчиков. Все возвращаются с каникул. Перед домом стоят машины. Хорошие родители показывают, насколько они хороши. Они безумно допекают господина Хертериха своими жалобами, просьбами, заботами, бедами. Получил ли наш Фриц кровать получше. Почему опять плохо кормят? Не возражайте! Карл-Хайнц жаловался нам! Когда будут новые ванные комнаты?

И так далее, как и каждый раз.

— Так почему я должен описаться? — спрашиваю я.

Сквозь толчею детей и родителей Ханзи тащит меня за собой в уборную и запирает дверь.

— Дай цыгарку.

Я даю ему сигарету.

— У тебя есть чувство юмора, правда? А то, что я тебе сейчас расскажу, стоит целой пачки!

Я дарю ему целую пачку.

— Итак: Джузеппе на каникулы не ездил, как и я.

— Ну, и что?

— И он оказался прав! Этот Фан… ну, этот — как его?

— Фанфани.

— Он и впрямь выпустил его папашу из тюряги. И знаешь, что потом случилось?

— Что?

Ханзи спускает воду, потому что кто-то дергает дверь.

— Итальянцы сходят с ума по своим bambinis[150].

— Ну, и что?

— По выходе из тюрьмы отец Джузеппе получил немного денег. Всем родственникам их, конечно, не хватило бы, чтобы приехать сюда и отпраздновать Рождество. Но Джузеппин отец — он монтажник — сразу же получил работу в какой-то франкфуртской фирме по нефте-отопительному оборудованию. Контракт на два года! Я видел его, когда он приехал, — это было третьего числа. На нем было жуткое старье. Но он привез Джузеппе новое пальто, теплую обувь и свитер. И громадный пакет жратвы! Джузеппе был на седьмом небе.

— Могу себе представить!

— Ничего ты не можешь представить! Он плясал от радости! И отец вместе с ним! Они вели себя, как два помешанных! Рашид, этот хлюпик, расплакался. Потом отец пошел с Джузеппе поесть в какую-то харчевню. Вечером Джузеппе возвращается домой и говорит…

Ханзи начинает так смеяться, что захлебывается слюной.

— Чему ты смеешься?

— Тому, что Джузеппе сказал мне и Рашиду!

— Что?

— Что все коммунисты — преступники!

— Но его отец сам коммунист!

— Да погоди ты! Его отец был коммунистом, и…

— Что значит «был»?

— Отец Джузеппе был коммунистом. А теперь уже — нет! В тюрьме он сошелся с другими людьми и поразмыслил обо всем. Еще он беседовал с тюремным священником. И тот… тот переубедил его! Как только он вышел из тюрьмы, то принял католическое крещение. И Джузеппе сейчас готовится к причастию.

— А где сейчас Джузеппе?

— Катается на коньках! — говорит Ханзи.

— Но у него нет коньков!

— Ему подарил их Али.

— Али?

— Ну. У того было две пары. Кроме того, он теперь брат Джузеппе. Али души не чает в Джузеппе! Он кормит его шоколадом, дарит ему белье, мыло. Подарил даже спортивные брюки! И на молитву ходят они только вместе. Ну, разве все это не стоит твоих цыгарок? — спрашивает Ханзи.

9

Я был в фирме «Коппер и Кє».

Я взял еще один займ в пять тысяч марок. Сумма ежемесячных выплат составляет теперь шестьсот тридцать марок. Для меня это сумасшедшие деньги, которые я смогу выплачивать только, если моя мать станет помогать мне больше, чем до сих пор. Я знаю, что совершенно излишне ей растолковывать, зачем мне деньги. Это было абсолютно ни к чему и раньше. Я знаю, что она мне поможет сразу же и без всяких. Не знаю только, достаточно ли денег на ее счету. Три взноса по триста двадцать одной марке я уже выплатил. За десять тысяч одолженных мне марок «Коппер и Кє» требуют от меня около тринадцати тысяч, потому как они должны что-то на этом заработать. Я могу продать золотую авторучку, первоклассные золотые часы и очень дорогой бинокль. That's all[151]. От своего отца я уже много лет не получаю денег. Все, что мне требуется, оплачивает господин Лорд. (А потом записывает на счет моему отцу.)

Фирма «Коппер и Кє» заставила меня подписать обязательство, согласно которому машина переходит в их владение, если я дважды опоздаю с выплатой ежемесячных взносов более чем на четыре недели. Тогда фирма «Коппер и Кє» может продать машину и из суммы, вырученной за продажу, удержать мой долг.

В кафе у автострады я передал пять тысяч марок господину Лео Галлеру. Он любезно предложил мне написать вторую расписку, чтобы я в случае чего мог показать обе господину Манфреду Лорду и тем самым доказать, что Лео Галлер меня шантажирует. Я плюнул и ушел. Теперь наконец (наконец-то!) мне стало ясно, чего стоит первая расписка, которую я считал хоть какой-то гарантией. Если б когда-нибудь я вздумал показать ее Манфреду Лорду, тогда не надо было платить господину Лео Галлеру ни копейки. Потому что господин Лео Галлер, конечно, сразу же объяснит, за что получил деньги и — поскольку они у него есть — предъявит другие доказательства неверности Верены. Именно это и имел в виду господин Лео Галлер, когда писал первую расписку. Да вот только я этого не понимал.

10

Четверг, 12 января 1961 года. У меня свободна вся вторая половина дня, но я еду во Франкфурт не затем, чтобы встретиться с Вереной, потому как она возвращается только четырнадцатого. Я еду во Франкфурт, на улицу Кельтерштрассе на южном берегу Майна, чтобы поговорить с Геральдиной. О своем визите я предупредил по телефону.

— Госпожи Ребер нет. С вами говорит госпожа Бёттнер. (Бёттнер фамилия хозяйки квартиры — сказала мне прошлый раз Геральдина.) Что вам угодно?

— Я хотел бы сказать это госпоже Ребер или ее дочери.

— Ее дочь не встает. Она не может подойти к телефону. А госпожи Ребер нет, — я вам уже сказала, молодой человек! (Резкий, неприятный голос.) Может быть, вы соблаговолите сказать, что мне передать?

Я прошу, чтобы она соблаговолила передать Геральдине, что я заеду в четверг около пятнадцати часов.

— К ней не велено пускать.

— Я всего на несколько минут.

— Что ж, пожалуйста. Короткие гудки.

Вот что предшествовало визиту, который я собираюсь нанести.

В этот день, 12 января, мрачно и ветрено. Люди идут, наклонясь вперед. Снег с дождем хлещет в их угрюмые лица. Водители машин нервничают. Когда я перехожу мост Фриденсбрюкке, на меня чуть не наезжает парень на мопеде.

Дом, в котором сейчас живет Геральдина, стар. Квартира — на четвертом этаже. Я звоню. Дверь открывает невысокая дама и недоверчиво разглядывает меня.

— Извините за беспокойство. Геральдина сказала мне, что ее мать на некоторое время сняла эту квартиру. Я благодарю вас, что вы в отсутствие матери Геральдины заботитесь о ней, потому что…

— Что значит — сняла квартиру? Она сняла комнату! Проходите. Здесь темно, перегорела лампочка.

«Мать для меня сняла квартиру…»

А оказалось — всего лишь комнату, да и матери здесь нет. Узнаю Геральдину. Она постоянно лжет и преувеличивает…

Госпожа Бёттнер открывает дверь одной из комнат.

— К вам гость, фройляйн! — Она пропускает меня в комнату. — Принести чаю?

— Да, пожалуйста.

Это голос Геральдины. Спустя мгновенье я вижу ее. Кровать стоит у окна. Она накрасилась как обычно (с тройным перебором), на ней черная с кружевами ночная рубашка. (Где же гипс?) Геральдина сидит в кровати, опираясь на гору подушек. Перед кроватью празднично накрытый на двоих стол. Цветы. Пестрые салфетки. Дешевый фарфор. Поднос с песочным тортом. Сигареты…

Дверь за мной закрывается.

Геральдина улыбается. Лицо у нее очень бледное, щеки впалые, но выглядит она лучше, чем я мог себе представить.

— Хэлло, — говорю я.

Она продолжает улыбаться, но по щекам бегут слезы. За окном церковь, кладбище, громадный серый каменный ящик посреди голого парка (это, должно быть, неврологическая клиника), а за всем этим грязные, серые воды Майна.

— Оливер, — говорит Геральдина. И повторяет шепотом: — Оливер.

Она протягивает ко мне руки.

Ее рот открывается. Я наклоняюсь и быстро ее целую. Точнее, я хочу ее быстро поцеловать, но она цепляется за меня, ее губы впиваются в мои, и поцелуй получается долгим. Ее дыхание учащается. Я гляжу в окно на неврологическую клинику, церковь и серый Майн. Это самый худший поцелуй в моей жизни.

Наконец-то он завершился.

Геральдина сияет.

— Оливер! Я так рада! Я без ума от радости! Я невероятно быстро поправляюсь, врачи говорят — это чудо! Позвоночник сросся абсолютно правильно. С меня сняли гипс. Глянь!

В следующее мгновенье она уже спустила черную ночную рубашку. Ее груди подрагивают. В глазах Геральдины вновь появляется хорошо известное мне безумное выражение.

— Погладь их… Поцелуй их…

— Эта Бёттнер может войти в любой момент…

— Ну, разочек… быстренько… Ну, пожалуйста… Ты не можешь представить себе, как я этого ждала.

Я целую ей груди. Она стонет. В этот момент за дверью раздаются шаги. Я еле успеваю шлепнуться в кресло. Геральдина натягивает на себя одеяло. В комнату входит госпожа Бёттнер. Она принесла чай. Молча поставив на стол чайник и зыркнув на меня злым взглядом, госпожа Бёттнер выходит.

— Чего это с ней?

— С ней? Это с тобой.

— Что?

— Помада на губах!

Я провожу тыльной стороной ладони по губам. На руке остается красный след. Геральдина смеется.

— Сядь ко мне.

— Послушай, я не хочу нарываться на скандал.

— Ты только сядь ко мне, возьми мою руку и больше ничего. Я несчастная калека. Я бы и не смогла! Все так еще болит… Иди, не бойся!

Я присаживаюсь к ней на кровать. Наливаю две чашки чая. Я держу ее за руку. Она неотрывно смотрит на меня. А я по мере возможности смотрю мимо нее. Снежно-водяная завеса за окном становится все плотнее. Я собираюсь подать ей чашку.

— Не надо! Я сама. Посмотри!

И она показывает, как она сама может держать свою чашку.

— Я уже могу стоять, ходить и наклоняться. Только бегать пока еще не могу.

— Как здорово; Геральдина!

Я не выдерживаю ее взгляда, улыбаюсь и оглядываю комнату, в которой стоит безвкусная мебель и множество фарфоровых безделушек, а на стене висит картина с альпийским ландшафтом. И оленем.

— У тебя здесь мило.

— Не шути!

— Нет, правда…

— Здесь отвратительно! Не говори так! Эта комната! Эта старуха! А вид из окна… Это ты называешь милым.

Глоток чаю. Но поможет ли он мне собраться духом? Я должен поговорить с Геральдиной. Прямо сейчас. Немедленно. Не сходя с места.

Нет, не сейчас.

Надо подождать немного.

Вот такой я трусливый пес. Такой вот жалкий и трусливый пес.

11

А она снова гладит мою руку, и одеяло сползает вниз. Как бы она и ночную рубашку не того… А вот и ночная рубашка соскальзывает…

— Ты боишься старухи?

— Да.

Геральдина натягивает на себя рубашку.

— Какой ты хороший.

— Почему.

— Потому что ты думаешь обо мне.

Ее ладонь гладит мою руку: вверх и вниз, вверх и вниз.

— Геральдина, разве ты не сказала мне по телефону, что твоя мать сняла квартиру?

— Моя мать…

Нечасто мне приходилось видеть в чьем-нибудь лице столько горечи.

— Что произошло? И где она вообще?

— В Берлине. У своего мужа. С самого нового года.

— Но все думают, что она живет с тобой.

— Да, она мне пообещала! Когда я еще была в больнице. Потом она перевезла меня сюда. Квартира? Еще чего захотел! «Нет денег, деточка! Приходится экономить!» — Геральдина пожимает плечами. — Ты же знаешь, ее второй меня терпеть не может. Он посчитал, что и одной комнаты вполне хватит. Пока она была здесь, она спала на диване. Потом он потребовал, чтобы она вернулась. «Тебя уже давно нет дома! Либо я, либо твоя девка!» Телефон стоит в прихожей. Я слышала, как они препирались. Но в Берлин она все-таки вернулась! — Геральдина передразнивает свою мать: «Теперь тебе почти уже совсем хорошо, моя маленькая. Теперь я могу с чистой совестью оставить тебя у милой госпожи Бёттнер». — И снова своим голосом: — Потом еще полчасика поскулила, что, мол, она должна думать и о своем браке, что при разводе право на мое воспитание в конечном счете было присуждено не ей, а отцу, что она должна вести себя разумно, чтобы не злить этого мужика в Берлине, поскольку он жутко ревнив и чего доброго в отместку начнет ходить по бабам, и, наконец, припомнила о поведении моего отца.

— Что значит — о его поведении?

Слава Богу, что момент, когда мне придется сказать ей все, оттягивается и оттягивается. Какой же я трусливый пес!

— Я же тебе говорила, что на Рождество он должен был приехать ко мне с Кап Канаверал?

— Да. И что?

— С первой же минуты они стали ссориться. Они постоянно орали друг на дружку. Отец хотел, чтобы мать развелась. Он сказал, что может найти работу и в Германии. В каком-нибудь институте. Мать сказала, что больше никогда не разведется. За что отец надавал ей оплеух. И это на Рождество! — Геральдина смеется. — После вручения подарков. У них обоих не все в порядке. Вон в том углу стояла рождественская елка. Мать вопила так громко, что старуха пригрозила вызвать полицию. Это было самое прекрасное Рождество в моей жизни. А как ты отпраздновал?

— Приблизительно так же. А что было после оплеух?

— Пошло бесконечное сведение счетов. Два часа подряд. Ты виноват. Нет — ты. Ты это сделала. Нет — ты. Что у тебя было с такой-то лаборанткой в Новосибирске? А ты скажешь, что не путалась с этим комиссаром? И так далее. Обо мне они совсем забыли.

— И что дальше?

— А ничего. Отец улетел к себе в Штаты уже на второй день Рождества. «Всего хорошего, мое бедное дитя». Сказал, что на летние каникулы я опять могу приехать погостить к нему, надо же! Сказал, что будет там, у себя, меня страшно баловать.

— Раз ему поручено твое воспитание, то мог бы снять квартиру и позаботиться о тебе.

— Вот именно, правда? Но он сказал, что обо мне позаботится мать, и если мне снять квартиру, то потребуется еще и сестра для ухода за мной. А здесь как-никак госпожа Бёттнер. И что у него тоже не так уж много денег.

— Он врет?

— Все врут. И родители Вальтера тоже.

— То есть как?

— Вальтер меня навестил. Два дня спустя после скандала. И знаешь, в чем там у них дело?

— Ну, его отец собирается в Канаду. И Вальтеру пришлось уйти из интерната, потому что нечем платить за учебу.

— Ага, как же, нечем платить! А я тебе говорю, что все они врут! Все родители! Вальтер докопался до сути дела. Конечно, у его папаши нет миллионов! Но ему осточертела его старуха. Подвернулась помоложе и посимпатичней. Он в нее втюрился. При этом знал, что его жена ни за что не уедет из Германии, потому что у нее здесь родители, где-то на юге. Ага, сказал себе отец Вальтера: «Все отлично! Я поеду в Канаду с этой молодой и избавлюсь от своей старухи!»

— А что Вальтер?

— Они предоставили ему решать самому, с кем оставаться. Решать! Папаша знал совершенно определенно, что Вальтер любит свою мать. Поэтому играл в беспроигрышную игру. И все прошло как по маслу. Сейчас он уже в Канаде. Красотка с ним. Вальтер вместе с матерью переехал к ее родителям. Там он и учится в новой школе. Кажется, в Аугсбурге. Или в Ильме. Вот, как это делается… Блеск, правда?

— Бедный Вальтер!

— А ты? А я? А Ханзи? — Надо же, она упомянула Ханзи. — Клянусь Богом, я не собираюсь проливать слезы о нас, но тебе скажу: когда я стану взрослой, я отомщу!

— Кому? Своим детям?

— Детям? Ты думаешь, я собираюсь иметь детей после всего того, что мне досталось? Били в России! Били в Германии! Прозвали Шикарной Шлюхой! А это несчастье! Так вот: не будет такого ребенка, от которого я не избавлюсь. — Она прижимается ко мне и шепчет: «Если только мы не останемся вместе и ты сам не захочешь маленького. Ты хочешь?»

— Нет.

— Я… я должна еще кое-что тебе сказать.

— Что?

— Мне так стало его жалко — Вальтера, что я… что я его поцеловала. По-настоящему. Ты не сердишься?

— Нет.

— Только из жалости, клянусь!

— Конечно.

— Я никого никогда больше не поцелую, пока мы вместе. Я принадлежу только тебе, тебе одному. Осталось совсем немного потерпеть.

У меня по спине побежал холодок.

— Совсем немного.

— Врачи говорят, что на их памяти нет такого случая, чтобы кто-то так быстро поправлялся. Должно быть, у меня бычья натура, сказал один из них. И другой, такой старенький и милый, сказал: «Она влюблена!» Он имел в виду, что от этого я так быстро поправляюсь.

— Понимаю. А когда… когда, как ты думаешь, тебе позволят встать с кровати?

— Через три недели. Максимум — через четыре. И тогда, Оливер! И тогда…

И тогда…

12

Я не знаю, существует ли расплата за совершенное зло. Должен ли человек за все платить. Насчет совершенного зла: я много чего натворил! Ладно. Но за все это: мой отец, моя мать, тетя Лиззи, господин Лео, сгоревший дом. А теперь еще и Геральдина. Я полагаю, что одна чаша весов тяжелее другой. Не так ли?

Однако это даже неплохо, когда такие мысли и чувства приходят в нужный момент. Это помогает отбросить угрызения совести. А когда я сюда пришел, у меня их была уйма. А теперь…

— Геральдина?

Она улыбается.

Сомнения бессмысленны.

Один человек всегда ранит другого, такова, по-видимому, жизнь. По-другому нельзя. По-видимому.

Ладно. Постараемся сделать это побыстрее. А разве кто-нибудь когда-нибудь имел сострадание ко мне?

— Я должен тебе кое-что сказать. Я знаю, что сейчас не самый подходящий момент, но я и так слишком долго выжидал. То, что тогда было у нас с тобой в овраге, — этого хотела ты. Я с самого начала сказал, что не люблю тебя. Я…

Такие вещи женщины понимают с полуслова. Она, выпрямившись, сидит в кровати с чайной чашкой на коленях и говорит:

— Ты любишь другую.

— Да. И поэтому все между нами должно быть покончено. Я имею в виду: совсем. Когда ты вернешься в интернат, между нами уже ничего не должно быть. Ничего!

Геральдина говорит совершенно спокойно:

— А почему между нами все должно быть покончено? Я знаю, что ты любишь другую. Я не собираюсь у нее ничего отнимать! Чего я хочу от тебя? Только одного. Что у нее от этого убудет?

— Ты хочешь не только этого. Ты хочешь всего. Мне в самом деле очень жаль, что я начал этот разговор именно сейчас, но…

(Она так спокойна, что мне не по себе.)

Она улыбается.

— Ты имеешь в виду, что я еще не оклемалась? Может, ты боишься, что я покончу собой, выброшусь из окна или попаду в психушку? Не бойся, милый! Я пережила Россию и Германию, я не сошла с ума от своих родителей! Видишь, я даже не плачу? И не кричу. Я не стану перед тобой на колени.

— В самом деле, Геральдина…

— Погоди, я еще не все сказала. Самое главное еще впереди. Ладно, пусть у тебя любовь. Значит, мне не повезло. Здорово не повезло, потому что ты для меня… Но это к делу не относится. Ты больше не хочешь дарить мне счастье.

— Я не могу, Геральдина!

— Ладно, ладно. Ты не можешь давать мне счастья, и я тебе тоже.

— Что это значит?

— Я разыщу эту другую. Чем я могу сделать тебя как можно больше несчастней? Только тем, что сделаю несчастной твою возлюбленную. Если это замужняя женщина, то я разрушу ее брак, выдав ее мужу. Если она не замужем, я испорчу ей репутацию. Если это девушка, то я доведу ее до того, что ей придется уехать подальше. И ты, Оливер, знай: я принесу тебе много, ох, как много несчастья.

— Геральдина, образумься! Я с самого начала сказал, что не люблю тебя!

— Но ты спал со мной. — Вот она, теория возмездия. — И ты знаешь, что ты со мной сделал. А теперь говоришь, что больше ко мне не притронешься? И ты считаешь, что это нормально? И ты считаешь, что это порядочно?

— Я не утверждаю, что это порядочно. Но самым порядочным я посчитал откровенно поговорить с тобой.

Она медленно-медленно выпивает свою чашку до дна и отставляет ее.

— Да, Оливер, это было самым порядочным. Теперь я в курсе. Теперь я могу за три недели обдумать, как мне побыстрее найти твою большую любовь.

— Тебе ее никогда не найти.

Геральдина смеется.

— Через месяц я буду знать, кто она! И месть моя будет тонкой, а не грубой. Ей будет больно от того, что я сделаю, очень больно. И если она тебя любит, то погибнет от этой любви.

— Она меня не любит.

— Ах, вот оно что! Стало быть, все так же, как и у нас!

— Да, — лгу я.

— Ты врешь. Теперь я знаю достаточно. Можешь идти.

— Геральдина…

— Ты что — не понял? Или позвать госпожу Бёттнер, чтобы она тебя выпроводила?

— Ладно, я ухожу. Но…

— Я не хочу больше ничего слышать.

Она произносит какую-то фразу по-русски. Но потом протягивает мне руку и улыбается.

— Привет от меня всем. И особенно — Ханзи.

Стоп. Стоп.

— С чего это — именно Ханзи?

— У него, как и у меня, были нелады с позвоночником, не так ли? И мне придется особенно заботиться о нем, когда я вернусь.

Что ей известно? О чем она догадывается? Что она разнюхала? О чем ей уже сказал или написал этот маленький дьявол? И знает ли он вообще что-нибудь?

— Геральдина, прошу тебя, оставь меня в покое!

— Я не слушаю тебя.

— Если ты, как ты говоришь, любишь меня, то как ты можешь идти на то, чтобы погубить эту женщину, которая…

Мгновеньем позже до меня доходит, что я наделал.

— Ах, стало быть — женщина. А не девушка. Вот мы уже и на один шаг ближе к отгадке.

В этот день со мной, должно быть, что-то не в порядке.

Вытянув руки и растопырив пальцы, я начинаю идти на нее.

— Госпожа Бёттнер! — дико орет Геральдина, забиваясь в угол кровати.

— Госпожа Бёттнер! — Мои пальцы уже у нее на горле. — Госпожа Бётт…

Дверь распахивается.

В двери старая дама.

Я резко поворачиваюсь, мгновеньем раньше бросив руки, как плети, вниз.

— Не могли бы вы, дорогая фрау Бёттнер, проводить господина до дверей? В коридоре темно.

— Если вам здесь что-то не так, то можете съезжать.

— Скоро вы от меня избавитесь, дорогая госпожа Бёттнер. Счастливого пути, Оливер. Передай от меня привет своей подружке. Мы скоро с ней познакомимся.

13

На улице мне приходится остановиться и немного постоять, чтобы отойти. Не потому, что мне так уж жаль самого себя, а потому, что мне жаль Геральдину. Стоит ли держать на нее зло? Что она такого сделала? Многие собаки живут лучше, чем многие люди.

Начался настоящий снегопад. Под сиденьем машины у меня фляжка коньяку. Я делаю из нее глоток. Потом еще один. На втором глотке мне кажется, что меня вырвет. Это от страха. Делая второй глоток, я подумал о Верене. Послезавтра она вернется. А против нас теперь уже и Лео, и Геральдина. Стоит мне только один раз разозлить Ханзи, а ему со злости сказать Геральдине одно-единственное слово: «Лорд»…

Еще глоток.

Что я могу предпринять? Денег у меня нет. Я в долгах. Мать скоро попадет в сумасшедший дом. Рассчитывать на отца не могу. Школу я закончу только через год после сдачи экзаменов. Я не смогу прокормить Верену и Эвелин. Если Геральдина докопается до правды, достопочтенный господин Лорд отправит Верену назад в нищету, из которой она вышла.

Кому я могу довериться? У кого попросить совета? Не у кого. У меня есть два листа бумаги, на которых выписаны буквы, проколотые моим отцом и господином Лордом в двух книгах. А что если теперь (когда дела — хуже некуда!), чтобы опять же защитить Верену, я попробую шантажировать ее мужа? Своего отца я не могу шантажировать. А господина Лорда? А где сама книга? — спросит он меня. Что ж, идите, мой друг, в полицию и расскажите там вашу фантастическую историю.

Стало быть, где же книга?

Книг — целых две!

«Дибук» — в библиотеке моего отца в Эхтернахе, если только отец его давно не сжег. Но Маккиавелли пока еще у меня! Он так и лежит в моей дорожной сумке. А господин Лорд вернется только через два дня. У Ноя очень хороший фотоаппарат. Им я могу сфотографировать страницы книги. В таком освещении и ракурсе, чтобы проколы были хорошо видны. В этом случае при необходимости можно было бы тонко намекнуть господину Лорду, что фотографии страниц у меня.

Это метода господина Лео.

Так что я ничем не лучше его. Потому как, кто знает, может, и у Лео есть женщина, которую ему приходится защищать? А вдруг он и впрямь мечтает о маленьком ресторане? Однако до чего можно докатиться, ежели находить оправдание любой подлости, если все прощать? Можно ли и допустимо ли все прощать? А не есть ли любовь и в самом деле всего лишь слово? Или возьмем политику — разве она благородное занятие? А военное дело? А бизнес? Бизнес, которым занимается мой отец? Бизнес тети Лиззи?

Стоп! Так нельзя. Так можно свихнуться.

Необходима планка абсолютной морали. Все, что выше, должно считаться хорошим, все, что ниже, — плохим.

Я опять на автостраде, и мне все время вспоминаются безумные глаза Геральдины, которыми она смотрела мне вслед, когда я уходил. Такие же глаза были у нее в тот теплый день в маленьком овражке. Неужто ненависть может быть сестрой сладострастия?

Недавно на уроках английского мы прочли у поэта Джона Драйдена такие вот строки:

Все уже кольцо. Стрелки в предвкушеньи…
Близится смерть с каждым мгновеньем…
Поворот на Обер-Росбах. Женщина в снежной поземке с поднятой рукой. Просит подвезти. А почему бы и нет? Может, это для меня последний на ближайшее время случай для порядочного поступка.

14

— Ах, извините, сударь, может быть, вы едете во Фридхайм?

— Да.

— Не будете ли вы столь любезны подвезти меня?

Она, должно быть, уже давно стоит здесь и дрожит от холода. Ей что-нибудь около пятидесяти. Стройная. С лицом, в котором мир, только мир и ничего, кроме мира. На ней черное суконное пальто и черная фетровая шляпа. На правой руке, которой она держится за дверцу, не хватает двух пальцев.

— Садитесь.

— Громадное спасибо. Понимаете, я опоздала на поезд во Франкфурте. А мне нужно поскорей в приют. Мои дети заждались меня…

Я нащупываю и достаю фляжку.

— Выпейте глоток.

— Вообще-то я не пью.

— А при такой погоде?

— Хорошо, ладно.

Она подносит фляжку к губам и делает глоток.

— Ох, как жжет!

— Кстати, меня зовут Оливер Мансфельд.

— А я сестра Клавдия.

Снег облепляет нас белой ватой. Как? Сестра Клавдия?

Знаете, бывает такое чувство: это уже когда-то со мной было.

Что это — от снега? Или коньяка?

Механически я произношу:

— Сестра Клавдия, у нас кролик убежал!

Она, вероятно, подумала, что я ненормальный.

— Что вы сказали?

— Сестра Клавдия из дома отдыха «Человеколюбивого общества»?

— Да, — говорит она, — я сестра Клавдия из «Ангела Господня», а вы откуда знаете?

— Осенью я в первый раз проезжал мимо… Не странно ли, какие мелочи порой запоминаются человеку? Тогда около зеленой колонки играли ребятишки, и я слышал, как они кричали: «Сестра Клавдия, сестра Клавдия, у нас кролик убежал!» Поэтому я знаю, куда вас везти.

— Господин Мансфельд, высадите меня на перекрестке, перед началом разбитой дороги.

— Я довезу вас до дому! Вы сказали, что торопитесь, а мне торопиться некуда.

— Но дом отдыха в стороне от вашего маршрута, не так ли?

— Так.

Мы едем по маленькому городку, выстроенному в старинном стиле бидермайер. Базарная площадь. Ратуша. Фахверковые дома. На всех крышах снег. А вот и знакомые «Дорожные принадлежности», вот «Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями», вот «Булочная-кондитерская наследников покойного Вайерсхофена». Все то, мимо чего я так часто проезжал, когда направлялся к Верене во Франкфурт и возвращался назад.

— Скажите, сестра Клавдия, что это за «Человеколюбивое общество?» И кто такой «Ангел Господний?»

Ее голос звучит спокойно и уверенно, словно голос врача:

— Наше общество было основано в Швейцарии. Еще двадцать пять лет тому назад. Мы верим, что придет день великих изменений. Мы верим в учение Избавителя, но мы над конфессиями и не принадлежим ни к одной из больших церквей.

Занесенная снегом неширокая дорога. Сосульки на телеграфных проводах. Сестра Клавдия говорит со все большим воодушевлением:

— Мы хотим быть подлинными христианами, кроткими и добрыми друг к другу; мы намерены изменить не мир, а самих себя. Если бы христианский мир был подлинно христианским, то не было б ни раздоров, ни войн, ни коммунизма, ни капитализма, не было б мятежей и несправедливости. Не осталось бы бедности, потому что все земные блага распределялись бы справедливо, по потребности. Все люди ждут от жизни блаженства. А оно возможно единственно через мужественный взгляд на вселенский закон Бога. А имя этому закону — любовь к ближнему, поймите, господин Мансфельд! Любовь к ближнему! «Евангелие» постоянно повторяет это.

— Но никого это не волнует.

— В том-то и дело. Волнует это только нас, горстку людей. Мы заботимся главным образом о бедняках. Делаем для них, что можем… Я имею в виду, что мы не только утешаем их красивыми словами. К счастью, у нас есть богатые покровители в Америке и Англии, в Италии и Франции. Они дают нам деньги. Видите: люди помогают людям.

— Очень мало.

— Пока еще, и правда, очень мало, — говорит она с видом прорицательницы. — Но скоро таких будет очень много! Вот послушайте: десять лет тому назад у нас еще не было приюта, в котором могли бы отдохнуть больные дети. Теперь у нас тринадцать приютов в разных странах. У нас есть своя газета «Вестник царства справедливости». Мы имеем возможность помогать бедным. Немногим. Очень немногим. Но придет день…

Она смотрит на меня.

— Вы больны?

— Нет. С чего вы взяли?

— У вас неприятности?

— Да.

— Крупные, не так ли? Могу ли я вам чем-нибудь помочь?

— Не думаю.

Машина трясется по выбоинам и поперечным промоинам, мимо заснеженных садов, маленьких замков, вилл.

— А может, все-таки я сумею? Приходите ко мне. Я покажу вам приют, а вы расскажите мне о том, что вас гложет.

Святоша. Фанатичка. Религиозное общество. Всего этого я терпеть не могу. И все-таки я отвечаю:

— Хорошо, сестра Клавдия, с удовольствием зайду.

Вот мы и приехали. Она выходит из машины и жмет мне руку. Затем спускается по косогору вниз к старой усадьбе с зеленой водопроводной колонкой во дворе, украшенной сейчас большой снежной шапкой. Снежный карниз и над надписью на доске, у которой я остановился:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛ ГОСПОДНИЙ)

ДОМ ОТДЫХА

Она уходит в уверенности и сознании своего призвания — сестра Клавдия. Я вытаскиваю из-под сиденья фляжку и вынимаю пробку. Сестра Клавдия еще раз оборачивается и машет. Я машу ей в ответ. Из дома высыпает куча маленьких ребятишек. Они обнимают сестру Клавдию, прижимаются к ней. Мальчики и девочки, с криком и шумом.

Я затыкаю бутылку пробкой и снова кладу ее под сиденье, так и не отпив из нее ни капли.

15

— Что ты сказал?

— Сгорел. Сгорел дотла.

— Но… но… как же так?

Голос Верены звучит глухо. Утром 15 января она вернулась из Санкт-Морица. Сейчас часы на колокольне фридхаймской церкви бьют три, и мы с ней говорим по телефону.

— Якобы взломали дверь, забрались, а потом подожгли. Нам нельзя там больше появляться.

— Почему?

Я решил и теперь не говорить ей ничего о Лео.

— Там сейчас много людей из уголовной полиции. Нас ни в коем случае не должны там видеть!

— Только… только еще разочек поглядеть на все. У нас теперь нет своего уголка, нигде на земле…

— Не скажи. Я кое-что нашел.

— Что?

— Маленькую гостиницу. — Я называю ей адрес. — Не плачь, милая. Нам нельзя встречаться там, в прежнем месте. Это ты понимаешь?

— Да-а… Но… мы были так счастливы там, Оливер.

— И будем еще счастливы.

— Где?

— Когда я тебя увижу?

— Сегодня вечером.

— Что?

— На ужине. Муж тебя приглашает. Мне показалось подозрительным и странным, что ему вдруг так не терпится увидеться с тобой.

Зато мне не показалось.

«Государь!» Господину Лорду поскорее нужна книга от моего отца.

— Значит, в половине восьмого?

— Да.

— О, Господи, наш домик…

— Теперь у нас гостиница.

— Но это уже не наш дом. И никогда не станет нашим домом.

— Это все же лучше, чем ничего.

16

На сей раз вечер опять «светский». Все в смокингах и вечерних платьях, а господин Лео прислуживает за столом в белых перчатках. Он старается не встречаться со мной взглядом. Манфред Лорд в отличном настроении. Загорелый, отдохнувший, жизнерадостный. Маккиавелли я отдал ему тотчас же, как пришел. Он обрадовался.

— Как внимательно со стороны вашего отца!

Да. Неправда ли, господин Лорд? А оставшись один, господин Лорд, вы станете высматриватьпроколотые буковки и займетесь расшифровкой послания. Я не могу его расшифровать, поскольку не знаю кода. Но исколотые страницы я сфотографировал, господин Лорд. Только вот поможет ли это в борьбе против такого человека, как вы, господин Лорд? Я очень удручен в этот вечер. И становлюсь с каждым часом еще удрученнее.

Эвелин в Санкт-Морице заболела бронхитом и лежит в постели. Я опять принес ей марципан, и Манфред Лорд, само добродушие, предлагает мне подняться на второй этаж в детскую и самому передать свой гостинец. А он занят тем, что готовит коктейли.

Верена провожает меня.

Маленькая девочка с лихорадочно блестящими глазами гневно глядит на меня, когда я вхожу, рывком поворачивается на бок, спиной ко мне и, прижав к груди игрушечного мишку, уставляется взглядом в стену.

— Добрый вечер, Эвелин.

Ответа нет.

— Как жаль, что ты заболела. А я принес тебе марципан!

— Я не хочу марципана!

— Эвелин! — взывает Верена.

— Я не хочу твоего марципана! Можешь забрать его! Ешь его сам! И вообще мне от тебя больше ничего не нужно! Я не хочу тебя больше видеть! Потому я смотрю в стенку!

— Почему?

Девчушка шепчет:

— Ты сказал, что поможешь маме и мне, но ничего не сделал!

— Я же тебе объяснил, что это не так просто и скоро не делается.

— Сколько еще ждать? Мама ведь сама сказала… Уходи, дядя Мансфельд! Уходи! И не приходи больше.

Что еще остается мне делать? Я пытаюсь погладить Эвелин по головке, но она бьет меня по руке. Верена поводит головой. Мы выходим из комнаты. В коридоре я шепотом спрашиваю:

— Ты ей что-нибудь сказала?

— Да, к сожалению. В тот вечер, когда была плохая телефонная связь, помнишь? Я чувствовала себя такой несчастной…

— Может быть, и с тебя уже достаточно меня? Может, и ты считаешь меня пустым номером? Может быть, нам прекратить?

В следующее же мгновенье она обвивает меня руками и начинает целовать, как бешеная. Я пытаюсь силой освободиться от нее.

— Не..! Ты с ума сошла..! Твой муж…

— Когда мы встретимся в гостинице?

— Завтра в три.

— Я приду.

— Не сердись за то, что я так разочаровал Эвелин и тебя.

— Меня ты не разочаровал.

— Неправда. Но знай: хоть я и слишком молод, но все равно пробьюсь! Я еще не знаю — как! Но обязательно! Я добьюсь своего! Не бросай меня, Верена, прошу тебя, будь со мной.

— Я с тобой.

— Но ведь ты не осталась надолго ни с одним мужчиной.

— Зато останусь с тобой, милый… Завтра в три…

В коридоре, ведущем к лестнице, полумрак. Внезапно в нем вспыхивает яркий свет. Отпрянув друг от друга, мы смотрим сверху в холл, что на, первом этаже. Там стоит Манфред Лорд со смесителем для коктейлей в руке и говорит, очаровательно улыбаясь:

— Мы вас ждем. Коктейли готовы.

— Мы идем, — говорит Верена и начинает спускаться по широкой деревянной лестнице.

— Я услышал голоса, — говорит господин Лорд. — На лестничной клетке было так темно. Я и включил свет… Что с вами, Оливер? Вы так бледны. Правда, Верена?

Через холл идет лакей с подносом в руке.

— А вы, Лео, что скажете?

— Что, пардон, пожалуйста, милостивый государь?

— Вы не находите, что господин Мансфельд ужасно бледен.

— Да, на мой взгляд, довольно-таки бледноват.

Ах, ты скотина!

— Тогда поспешим скорей к камину и выпьем поскорей по чарке. Погода просто ужасная. Будем надеяться, что вы, мой дорогой, не схватите бронхит, — говорит досточтимый Манфред Лорд и проходит первым в гостиную.

17

Гостиница расположена рядом с Восточным парком.

Опрятный, симпатичный дом. Швейцар — сама вежливость. Здесь даже не надо называть свою фамилию. Номер на третьем этаже. Комната драпирована выцветшим красным шелком. На полу красный ковер, на лампах красные плюшевые абажуры. Широкая старая кровать, рядом с ней зеркало. Оно очень большое. Из кровати можно, потянув за шнур, привести его в нужное положение, чтобы увидеть все, что пожелаешь. Над кроватью висит цветная литография «Хоровод русалок». Все весьма старомодно. Тем не менее, я думаю, это одно из самых симпатичных заведений этого типа. Я не поленился и познакомился со многими гостиницами с «номерами на час», прежде чем выбрал эту. И тем не менее все у нас идет наперекосяк.

Я приехал раньше Верены, которая приехала на такси и вышла из него, не доезжая до гостиницы. Она одета в простенькое матерчатое пальто. Никаких украшений. На голове платок. И темные очки.

Портье сверх меры улыбчив, встречая нас. Но и в первый раз, когда я здесь был один и дал ему двадцать марок, он тоже несколько переборщил с улыбками. Возможно, он вообще всегда пересаливает по части улыбок, и это всего лишь отпечаток его профессии. Он вручает мне ключи от номера. Когда мы уже вошли, кричит нам вслед — надо признать — несколько громче, чем нужно:

— Если господам потребуются еще полотенца, то только позвоните! Горничная сразу же принесет!

Именно эти полотенца и делают погоду. Я вижу, как Верена вздрагивает. Уже здесь, на лестнице, я ощущаю, что все пошло наперекосяк. Ноздри у Верены начинают подрагивать, она спотыкается и не произносит ни слова до того момента, пока мы не оказываемся в номере. Войдя, говорит:

— Ужасно.

Она не замечает ни красных гвоздик, ни шампанского. Верена подходит к окну и смотрит на улицу. За окном густонаселенный дом с самыми дешевыми квартирами, небольшой кусок Восточного парка с замерзшим озером, по которому дети катаются на коньках, магазинчики с дешевенькими товарами.

— Ужасно, — говорит она.

Ясное дело: городское предместье.

Я включаю свет, задвигаю занавески и откупориваю шампанское. Все это время Верена стоит, повернувшись лицом к стене у батарей. Я приношу ей бокал и говорю:

— Сними хотя бы пальто.

На ней красный свитер, и я рад этому.

— Чему ты радуешься?

— Тому, что на тебе красный свитер.

Шампанское плохое. Она этого не говорит, это говорю я.

— Ах, — возражает она, — какое это имеет значение? Спасибо за гвоздики.

Она входит в ванную, осматривает все и качает головой. Потом возвращается, наливает себе еще один бокал, выпивает залпом, а потом одним махом еще и третий.

— Ну, — говорит она. — Иди ко мне. Скорей.

Она стягивает через голову свитер. Расстегивает юбку. Снимает чулки. Я, уже скинув с себя все, забираюсь в широкую постель. Пододеяльник еще влажный после стирки. За стенкой раздаются кашель и мужской голос. Затем начинает смеяться девушка, она хохочет долго и визгливо. Затем следуют самые разные звуки.

Верена сидит полураздетая. Она обратила внимание на огромное зеркало. Она тянет за шнур. Зеркало меняет положение.

— Как изобретательно, — говорит она.

— Не смотри туда. Мы потушим свет. А в следующий раз я принесу приемник, чтобы заглушить все эти звуки.

Верена раздевается догола, ложится рядом со мной, мы целуемся. Когда я начинаю ее гладить, она каменеет.

Я знаю: это все.

— Не сердись на меня, мое сердечко.

— Да, нет, что ты, — говорю я.

Сквозь щели занавесок пробивается немного дневного света, где-то льется вода, потом снова кашляет мужчина, и снова смеется девушка.

— Не имеет смысла… Ведь мы не хотим обманывать друг друга. Здесь… здесь мне пришлось бы играть театр.

— Не надо ничего объяснять.

— Но я хочу… Я должна… Помнишь, как ты бесился первое время, когда я говорила, что я шлюха?

— Да.

— Я… я всегда говорю это просто так. Не вполне серьезно. Я кокетничаю. Несмотря на все, у меня о себе еще очень хорошее мнение. Насчет шлюхи я говорю для того, чтобы мне возражали, чтобы мое хорошее мнение о себе подкрепляли другие люди.

Кто-то проходит по коридору мимо нашей двери.

— Сегодня я впервые действительно почувствовала себя шлюхой. Это правда. Я еще никогда так себя не чувствовала! Еще никогда! Даже с зажравшимися жлобами в свои самые поганые времена. И это притом, что я очень хочу этого. Но не выходит. Ты понимаешь меня?

— Да.

— Оливер…

— Пошли. Пошли отсюда. И побыстрей.

Я включаю свет. Мы торопливо одеваемся. (Мужчина говорит. Девушка смеется. Плещется вода.)

— Здесь мы уже никогда не будем встречаться. Я сделал ошибку.

— Нет, это моя ошибка, — говорит она.

— Прочь, скорей прочь отсюда, — говорю я, открывая дверь.

В покинутом номере остаются красные гвоздики, чистые полотенца, плохое шампанское. По лестнице мы сбегаем так, будто за нами гонятся. Я возвращаю портье ключи.

— Вы уже уходите? Но вы оплатили номер на три часа. Вам не понравилось? Что-нибудь не…

Но мы уже на улице.

Мы идем на расстоянии. Не смотрим друг на друга. Внезапно Верена останавливается, снимает очки и прячет их. Она глядит на меня своими громадными черными глазами так, будто никогда не видела меня раньше.

— Верена, что с тобой? Пошли дальше!

Своим прокуренным, хрипловатым голосом она говорит:

— Теперь я знаю, в чем дело.

— Ты о чем?

— Почему ничего не получилось.

— Почему?

Чужие люди. Кричащие дети. Продукты за замерзшим стеклом, витрины. Машины. Их гудки. И снег, снег, снег!

— Так почему?

— Потому что я в тебя влюбилась. Я люблю тебя, Оливер. Ты добился своего. Добился-таки.

18

На улице Зандвег мы находим старомодное кафе. Лысый маленький официант в засаленном фраке, шаркая ногами, подходит к нам. Стекла окон едва пропускают свет, электрическое освещение — слабое, на столешницах из поддельного мрамора многочисленные круглые следы чашек, блюдец и стаканов. Два пенсионера играют в шахматы, третий мужчина наблюдает за игрой.

— У вас есть коньяк? — спрашиваю я официанта.

— Да.

— Приличный? Французский?

— Надо сначала посмотреть, сударь…

Шаркая, он удаляется. Янтарного цвета кошка с густой шерстью подходит и трется о мою ногу. Верена крепко держит меня за руку. Мы продолжаем глядеть друг на друга.

Абсолютная тишина.

— Я люблю тебя, Оливер.

— И я тебя. Только тебя. И всегда только тебя.

— Я рада, что мы попали в эти ужасные номера. Иначе б мне это не стало ясно. Так вот — сразу же. С такой очевидностью.

— Верена.

— Здесь тоже ужасно, правда? Но мне здесь хорошо.

— И мне.

Кошка вспрыгивает мне на колени, и я глажу ее одной рукой, другой я глажу руку Верены.

На своих плоскостопых ногах в разношенных ботинках пришаркал официант. Он демонстрирует нам бутылку, с которой предварительно отер серую пыль.

— Из подвала. Настоящий «Курвозье». Лежал уже с незапамятных времен.

— Продайте мне целиком бутылку.

— Да, но не станете же вы все зараз…

— Нет, не зараз. Мы придем еще.

Официант смущен.

— Тогда мне надо спросить хозяйку, сколько это стоит. Это обойдется недешево. Во всяком случае, много дороже, чем в магазине.

— Не важно, сколько.

В ответ он низко кланяется.

Затем приносит две рюмки. Я кричу ему вслед, когда он уходит:

— Принесите и третью.

Он откупоривает бутылку, я наливаю три рюмки до краев.

— Давайте чокнемся. У нас сегодня есть повод для праздника.

— Вы очень добры.

Мы пьем. Но старый официант делает лишь крохотный глоток.

— Если вы позволите, я возьму свою рюмку с собой. Такие напитки достаются не каждый день. Я хотел бы выпить медленно, не спеша.

— Конечно, господин…

— Франц. Меня зовут Франц.

Он поднимает рюмку, опять отпивает чуть-чуть, сказав перед этим:

— За ваше здоровье и за то, что вы отмечаете.

— Спасибо, господин Франц.

Шахматисты спорят о чем-то. Болельщик дает советы. Снегопад продолжается.

— Теперь у нас есть новый дом, — говорит Верена, делая большой глоток. — С ума сойти, — продолжает она, — знаешь, у меня вдруг пропало чувство страха.

— Страха? Перед чем?

— Перед мужем. Перед будущим. Перед тем, что я на столько лет старше тебя.

— Все будет хорошо.

— Как ты это себе представляешь? Каким образом нам станет хорошо? Скажи мне! Мне это так небезразлично теперь, когда я знаю, что люблю тебя.

— Могу тебе сказать. Наконец-то. Я знаю в Эхтернахе одного адвоката. Он мне сказал, что руководители фирмы… (я называю самого крупного конкурента отца) возьмут меня к себе сразу же после окончания школы. С удовольствием и злорадством! Чтобы коллеги из других фирм этой отрасли потешились! Чтобы мой папаша лопнул от злости! Они даже готовы на это потратиться. Для начала нам троим этого хватило бы…

— Это и вправду так?

— Честное слово!

— Я верю тебе. Если бы даже это было и не так, я все равно осталась бы с тобой. Но я знаю, что такое бедность. Даже самая большая любовь может погибнуть в нищете.

— Не волнуйся. Сразу же после сдачи выпускных экзаменов мы так и сделаем. Знаешь ли ты, что впервые в своей жизни я нормально учусь? Я хочу получить аттестат! Я хочу стать человеком!

— Я сделала из тебя прилежного ученика.

— Ты сделала из меня мужчину.

— А ты из меня — пьяницу.

— И я раньше тоже так не пил. Только после того, как…

— Да, — говорит Верена, — и я после того, как…

— После чего?

— После того, как я затосковала.

— И когда это началось?

— В Санкт-Морице.

Я вдруг ощущаю сильное волнение. В этом мрачном старом кафе я вдруг вижу перед собой все наше совместное будущее, нашу совместную счастливую жизнь.

— Всего лишь один год остался, Верена! Чуть больше года! И я смогу работать. Мы снимем небольшую квартиру. У тебя есть все, что тебе нужно: меха, украшения…

— И ты.

— И Эвелин. И моя машина. И мы станем самыми счастливыми людьми во всем Франкфурте.

— Во всей Германии!

— Во всем мире!

— Нет, не надо.

— Что — не надо?

— Не надо сейчас об этом говорить, а то из всего этого ничего не выйдет. Всегда ничего не выходит из того, о чем много говорят.

— Но думать-то об этом по крайней мере можно?

— Разве кому-нибудь можно запретить думать?

— Верена…

— Что, любимый?

— Ничего.

— Я знаю, что ты хотел сказать. Не надо этого говорить.

— Да, не надо.

— Оставь это в мыслях.

— Хорошо.

— И я оставлю это в мыслях. Мы будем думать об одном и том же.

— Мы выпьем еще по рюмке, и я отвезу тебя домой. Уже поздно.

— А тебе хватит терпения?

— Ну что ты! А ты…

— И мне хватит терпения.

— Скоро весна. Муж будет часто уезжать. Ты станешь приезжать ко мне, как в ту нашу первую ночь…

Мы пьем.

Шахматисты продолжают спорить. Снег валит все гуще и гуще.

Отчего у меня опять вдруг появляется это предчувствие скорой смерти? Отчего?

Я же ведь счастлив!

— Что с тобой, мое сердечко?

— Ничего!

— То есть как ничего? У тебя вдруг сразу изменилось лицо… так странно изменилось…

— Просто я кое о чем подумал.

— О чем?

— О том, как нам будет хорошо.

— Ты слишком много пьешь, — говорит Верена.

— Еще только один глоток.

Она улыбается.

19

В школе образовалась еще одна парочка. Никто не додумался бы до такого сочетания: Ной и Чичита. По этому поводу Ной был вызван к шефу. Шеф сказал:

— Гольдмунд, ты знаешь, как хорошо я к тебе отношусь, но ты в последнее время, по-видимому, стал плохо соображать.

— В каком смысле, господин доктор?

— Чичите всего пятнадцать.

— В следующем году будет шестнадцать.

— Скажу тебе одно: если я вас поймаю хоть один-единственный раз, то выгоню обоих — в тот же день? Ясно?

— Во-первых, господин доктор, вам бы никогда не поймать нас, если б мы даже этим занимались. Во-вторых, меня крайне огорчает, что вы обо мне такого низкого мнения. Я не собираюсь спать с Чичитой! Во всяком случае, я не тороплюсь с этим.

— Так чего же ты хочешь? — спросил шеф.

— Я довольно-таки одинок. И Чичита тоже. Я всегда мечтал жить с человеком, которого я бы узнал довольно рано и сформировал таким, каким я его вижу в своих мечтах.

— Понятно. Твое творение.

— Да.

— А ты — Пигмалион?

— Пигмалион. Да. Поэтому я и беседую с Чичитой о Ясперсе и Сартре, Оппенгеймере, о «Предательстве в двадцатом веке», коллективной вине, Брехте и так далее.

— Но ведь она не в состоянии ничего этого понять, Ной!

— Не скажите, господин доктор! Я дал ей почитать Камю. И Мальро. И Кестлера. Вы правы в том, что многого она не понимает. Но многое в ней откладывается. Многое воспринимает неосознанно, подсознательно. Она никогда этого и не осознает, но когда-нибудь она поступит так, как, к примеру, думал Камю. Разве это плохо?

— И ты в это и вправду веришь?

— На полном серьезе. Как-то я прочел одно высказывание, которое мне очень понравилось. Вот приблизительно что говорит про себя один человек: «Уже позже я подвергся нескольким процессам оглупления — но в пятнадцать я был проницательным, умным и зрелым человеком! С возрастом не становишься умней…» Простите, господин доктор, это вовсе не намек!

— Со мной ты спокойно можешь откалывать свои глупые шуточки — ты ведь знаешь. Как вы сблизились? Ведь Чичита просто обожала мистера Олдриджа.

— Я не собирался разрушать эту гармоничную связь. Но как-то Чичита сказала: «Мистер Олдридж мил со мной только из вежливости». «Чепуха», — возразил я. «И вообще он мил со всеми девочками только из вежливости. Мальчиков он любит гораздо больше».

— Я надеюсь, что ты ей возразил.

— И еще как!

— Мистер Олдридж мой лучший учитель. Он ни разу ничем себя не запятнал. Его личная жизнь нас не касается.

— А я разве на него жалуюсь! Но у девочек по этому поводу свои мысли. У Чичиты хороший инстинкт. Она заметила, что здесь что-то не так. Поэтому спросила меня: «Ты хочешь со мной ходить?» Ничего себе, когда девочка задает такой вопрос? Ведь об этом вообще-то должны спрашивать мы!

— И ты сказал ей «да».

— Она нравилась мне уже давно. Я провел с ней — прошу прощения, что без вашего разрешения — пару «сцено»-тестов и должен вам сказать: она просто блеск!

— Как раз то, что тебе надо, так?

— Как раз то.

— Глина в твоих руках.

— Да, господин доктор.

— Скажи: слепив из маленькой Чичиты свое творение, что ты будешь делать дальше?

— Мы уедем в Израиль.

— И поженитесь?

— Разве я об этом говорил?

— Но не можешь же ты ее взять с собой просто так?

— А почему бы и нет? Мы хотим жить вместе. У меня ощущение, что у нас должно все хорошо получиться. Но мы не собираемся обязательно пожениться.

— Почему?

— Во-первых…

— Брось ты эти свои «во-первых», «во-вторых». Перестань читать всем лекции. Знаешь ли, Ной, я тоже кое-что однажды вычитал: тот, кто умен чересчур, уже немного глуп.

— Я постараюсь сдерживаться. Итак, во-первых… — пардон, господин доктор, — значит, итак, Чичита и я — мы не хотим детей, в этом наши взгляды полностью совпадают. Поглядите, как сегодня обстоит дело с детьми! Здесь я живу среди более чем трехсот детей. Я в течение нескольких лет наблюдаю довольно репрезентативный срез молодого поколения. И смею вас заверить: с меня хватит!

— Ной, — сказал шеф, — мне нравятся твои взгляды — частично. Хотя кое-что и не нравится. Но независимо от того, что мне нравится, а что нет, я повторю: если ты не сдержишь обещание, вы оба вылетите!

— Не волнуйтесь, — ответил Ной. — Мне нужен человек, господин доктор, человек! Так что постель стоит у нас на последнем месте…

Странно: раньше — стоило мне втрескаться в какую-нибудь девчонку — я думал: теперь поскорее в постель и не вылезать из нее! А теперь я часто встречаюсь с Вереной в маленьком старом кафе. Мы целуемся. Мы гладим друг друга. Но без этого. И так две недели! Мы рассказываем друг другу о себе. И нам будет что рассказать, даже если мы будем рассказывать сто лет подряд…

20

О романе доктора Фрая с мадемуазель Дюваль уже известно всему интернату.

Все говорят о них, и, конечно, больше всех большие девочки. Доктор Фрай и мадемуазель Дюваль каждый день гуляют вместе после обеда. Вечерами они часто вместе ездят во Франкфурт в театр или в кино. У мадемуазель Дюваль два новых платья, и раз в неделю она ходит к парикмахеру во Фридхайме. Она уже иногда смеется, а Ханзи говорит, что они тайно помолвлены.

Ему лучше знать.

Он ведь все всегда знает.

21

Четверг, 9 февраля.

Я снова встречаюсь с Вереной в «нашем» кафе на Зандвег. Господин Франц в засаленном фраке приносит бутылку коньяку и пьет рюмочку за наше здоровье. Мира, янтарная кошка, ходит по полутемному кафе, в своем углу спорят шахматисты, а болельщик дает советы. И игроки те же, и болельщик тот же самый.

В эти дни Верена меняется. И поверьте, это не фантазия влюбленного, а действительно так! Она становится тише, спокойнее, меньше нервничает. И лицо у нее меняется. У меня все время ощущение, что оно — ее лицо — светится изнутри, через кожу. А из Верениных глаз уходит какая-то часть ее большой печали.

Она приносит хорошую весть: на следующей неделе ее муж уезжает, и я смогу опять прийти к ней на ночь. Мы радуемся, как дети, как два влюбленных, которые ни разу еще не обнимались.

И я приношу хорошую весть: с некоторого времени я лучший ученик класса. В принципе это не фокус — в двадцать один год в восьмом классе, но тем не менее мои учителя в изумлении. Они никак не могут привыкнуть к тому, что я больше не болтаюсь без дела, не мешаю им на уроке, не говорю дерзостей, что я пишу одну за другой хорошие работы.

— Наконец-то у вас мозги встали на место, — сказал по этому поводу доктор Фридрих Хаберле. (Который, между прочим, справил себе новый костюм и больше не воняет потом. Должно быть, это подарок ему к Рождеству.)

— Наверняка за всем этим женщина, — сказал Ной.

Противно, что он всегда все с ходу сечет. Противно — потому что об этом он сказал Чичите, а та сказала всем девочкам, и теперь я что-то вроде экзотического зверя, и каждый хочет знать, что же это за женщина…

Верена строит планы. Верена реалистична. И неудивительно. Она знает, что такое голод. Она постоянно подсчитывает, прикидывает, сможем ли мы жить на мое жалованье. Считает она, словно маленький ребенок, — вслух. Она полагает, что нам хватит.

Мы привыкли пить немного чаще и больше, чем следует. Мы не хотим выходить за рамки и постоянно увещеваем друг друга, но стоит нам встретиться, и мы обязательно выпиваем: потому что мы такие чувствительные, потому что у нас так мало времени, потому что коньяк дает мир и уверенность, согревает и успокаивает. Господин Франц приобрел для нас пару бутылок «Курвозье».

— Зима в этот год на удивление мягкая, — говорит Верена. — Я думаю, что в середине или конце марта мы с Эвелин уже сможем перебраться поближе к тебе, в Таунус. И потом я еще кое о чем думаю. У мужа есть дом на острове Эльба.

— Знаю.

— Откуда?

— Тогда, в нашу первую ночь, ты говорила об этом — уже в полусне.

— О чем?

— О багряных парусах на закате солнца, о городе с названием Портоферрарио или что-то в этом духе, о зеленых волнах, в которых ты хотела бы меня обнимать.

— И все это я говорила?

— Да.

— Я, должно быть, была здорово пьяна.

— Вовсе нет, ты была только очень усталой. Как и я. Но я все помню.

— Портоферрарио — это главный город Эльбы. А ты никогда там не бывал?

— Нет.

— А мы каждый год ездим туда! Нашего шофера с машиной посылаем вперед, чтобы он ждал нас во Флоренции, а сами едем в спальном вагоне. Дальше мы едем на машине. Пиза. Ливорно. Пиомбино.

— Я еще ни разу не был в Италии.

— Пиомбино находится на берегу моря. Там можно погрузить машину на паром, и через полтора часа ты в Портоферрарио. И ты тоже сможешь так сделать.

«Если летом у меня еще будет машина», думаю я и вздрагиваю:

— Ты хочешь, чтобы я приехал на Эльбу?

— Да! Эвелин, как настоящая итальянка, целый день на море. Мужу постоянно приходится ездить в Милан, Геную или Рим. Я очень часто остаюсь одна. Это был бы рай для нас…

— Ваш дом находится в Портоферрарио?

— В десяти километрах от него. На берегу одной из самых красивых бухт. Она называется Ля Биодола. Посмотри!

Верена показывает мне цветные фото. Я вижу синее-синее небо и синее-синее море, песчаный пляж, пальмы, пинии и оливковые деревья. Я вижу дом, почти целиком из стекла, на скале над прибоем. К пляжу ведет лестница.

— Вот он, — говорит Верена. — Когда муж будет в отъезде, ты будешь приходить ко мне. У него масса дел. Даже в этом доме есть телетайп. А на яхте — радиотелефон.

— У вас есть яхта?

— Маленькая. — Она показывает мне фото. Это вполне современный корабль, на носу которого написано «ВЕРЕНА». — Моторная лодка тоже есть. Я могу ездить на ней вокруг всего острова, куда угодно, — к тебе, например.

— А он?

— Я же сказала, он постоянно работает. Или же до того устает, что целыми днями лежит вот в этой пиниевой роще. Затем опять начинает вкалывать, как сумасшедший, со своей секретаршей и со своим телетайпом. Деньги! Деньги! Ты ведь знаешь это по своему отцу.

— Да.

— Ты мог бы приехать на Эльбу, или тебе обязательно надо ехать на каникулы домой?

— Я приеду, я приеду! Но где я буду жить?

— В Портоферрарио, в гостинице «Дарсена». В Марчиана Марина. В Порто Адзурро. Где хочешь. На моторной лодке я могу приехать к тебе куда угодно. А когда его не будет дома, ты будешь приезжать ко мне.

— А как же шофер? А секретарша? А нянька?

— Они все живут в других местах. В Портоферрарио, в маленькой деревушке около Ля Биодола и даже в Каполиверо.

Она столько рассказывает мне о Эльбе, что у меня возникает ощущение, будто я провел там годы.

— Ты говоришь по-итальянски?

— Нет.

— Это ничего! Я тебя научу. Лишь бы ты приехал. Я подыщу тебе комнату. Так что мы будем все время вместе пару месяцев. Осенью Эвелин пойдет в школу. Ты сдашь выпускной экзамен. А потом мы будем вместе, вместе навсегда.

Она поднимает свою рюмку.

— Давай выпьем за то, чтобы нам было хорошо на Эльбе. И после.

Мы пьем.

— Теперь у нас есть цель, — говорит Верена, — теперь мы знаем, что не все бессмысленно и безнадежно. Теперь мы знаем, что уже скоро станем жить вместе и без страха. Нам больше не придется прятаться. И Эвелин будет счастлива.

Я вновь наполняю рюмки.

— За то, чтобы исполнились все наши желания!

Я пью за исполнение всех Верениных желаний. И еще за одно мое желание: чтобы со мной не стряслось какой-нибудь беды из-за Геральдины.

Верена ведь не знает о нашем последнем разговоре с ней. Не знает она и то, что 9 февраля Геральдина возвращается в интернат.

Я не зря запомнил эту дату…

22

Поначалу ничто не предвещало осложнений.

Геральдина приехала на такси.

Она не стала калекой. Она вылезает из машины без всяких затруднений — так, что кажется: палка ей не нужна, и она носит ее для форсу. Она машет рукой и кричит:

— Хэлло!

Но это уже совсем другая Геральдина. Уже не Шикарная Шлюха. Без побрякушек. И туфель на гвоздиках. И от начеса она отказалась. Ее волосы цвета львиной шерсти гладко причесаны, а на затылке красиво падают вниз мягкой волной. Ресницы не заляпаны тушью, нет голубых теней под глазами.

Под старым каштаном Геральдина пожимает множество рук и принимает поздравления с возвращением. Она целует маленького Ханзи, а потом моя очередь.

— Я так рада снова видеть тебя!

— И я, Геральдина.

Рукопожатие.

Но без того — как раньше — чтобы поскрести мне пальцем по ладони и без этих заговорщицких взглядов. Ничего этого. Прямо овечка, смиренная овечка здоровается со мной. Я ожидал всего. Но не этого.

Я чувствую колоссальное облегчение. Все не так уж плохо. Геральдина хорошая девчонка. Порядочный человек.

Шеф обнимает этого порядочного человека и говорит, что очень рад ее возвращению и тому, что на ней уже нет побрякушек, и ужасного грима, и начеса. И что же отвечает ему Геральдина?

— За долгие недели болезни я о многом передумала. И осознала, что много, что делала, неправильно. Теперь я постараюсь всегда поступать как можно правильнее. И надеюсь, у меня получится.

Шеф чуть не прослезился.

А ребята смотрят на Геральдину, как на сказочное существо!

Просто не поверить, что когда-то она была пустоголовой чувихой, главным занятием которой было отбивать у девочек их парней! Вот она стоит у заснеженного каштана, опираясь на палку, вызывая желание помочь ей, защитить ее, облегчить ей жизнь. Надо быть подобрее к ней, забыть старое и относиться к ней, как к совсем другому человеку. Что все так думают, я вижу по лицам и в том числе по лицам учителей. А Хорек вообще не может глаз оторвать от Геральдины. Странно, но так он еще никогда не выглядел. Похотливо. Жуть как похотливо!

Хорек гладит Геральдину по теперь уже гладко причесанным волосам, улыбается (наверняка потеет) и говорит:

— Мне кажется, фройляйн Ребер, что болезнь сделала вас совсем другим человеком.

— Я надеюсь, господин доктор, — отвечает Геральдина.

Вольфганг вручает ей большой букет желтых цветов.

— От всех нас, — говорит он. — Мы скинулись. А Ханзи купил внизу, во Фридхайме. Он подал идею.

Ханзи!

Цветы, купленные убийцей. Во всяком случае, тем, что пошел на убийство тогда у обрыва.

Ханзи!

Он улыбается, весь сияя.

— Ведь ты едва не стала такой, как я, — говорит маленький мерзавец, у которого на совести фройляйн Хильденбрандт, и кротко улыбается. На глазах у ребят и учителей он прижимается к Геральдине. — Поэтому я все время думал о тебе. Я так хотел, чтобы хоть ты могла ходить прямо!

За это он получает еще один поцелуй!

Все растроганы.

Только Ной, стоящий рядом со мной, говорит:

— There is something wrong here[152].

— Что не то?

Он пожимает плечами.

Это, так сказать, лишь одна плоскость, в которой разворачивается действие. Ее границы я узнаю на следующий день после обеда, когда встречаю Геральдину. Можно ли сердиться на человека за то, что он хочет отомстить за то, что его разочаровали, предали, бросили? Боюсь, что нет. Думаю, что да.

Но ведь я думаю только то, что мне хотелось бы.

Итак, на следующий день, после обеда, за десять минут до начала урока, Геральдина говорит, стоя под заснеженными деревьями в зимнем, словно из сказки братьев Гримм, лесу…

23

— …А ты глупыш!

— Почему?

— Если бы ты видел себя, когда я приехала… Белый, как полотно, от страха!

— Я не испытываю никакого страха.

— Только слепой мог этого не заметить! Но ты не бойся, Оливер.

На ней черные узкие брюки, лыжные ботинки и куртка. Ни грима, ни помады. Никаких украшений.

И глаза у нее совершенно невинные. С деревьев время от времени срывается снег. Ш-ш-шлеп! Мы одни в лесу. Голос Геральдины тих и мягок.

— Когда ты был у меня, я сорвалась. И наговорила кучу глупостей. Это было подло с моей стороны, по-настоящему подло… Я сказала тогда, что хочу разоблачить ту женщину, которую ты любишь, и опозорить… ее и тебя…

Снова с дерева сыплется снег.

— …Это была ревность. Ты должен понять.

— Конечно.

— Вот опять ты делаешь такое лицо! Я же сказала тебе: не бойся! Уже тогда, как только ты вышел из комнаты, я стала жалеть о каждом сказанном слове. Мне хотелось плюнуть себе самой в лицо. Конечно же, я не стану за тобой шпионить. Конечно же, я не буду пытаться узнать, кто эта женщина. Это было бы самым грязным, самым низким, правда же? Почему ты молчишь?

— А что мне сказать?

— Значит, ты мне не веришь.

— Нет.

Тут она начинает плакать, всхлипывать:

— Поделом мне… так мне и надо… я вела себя как шантажистка… Оливер… прошу тебя, Оливер, верь мне…

Ни слова не говоря, я поворачиваюсь и ухожу.

Вечером в «Родниках» у меня состоялся разговор с Ханзи.

— Послушай, Геральдина снова здесь…

— Тоже мне новость! Разве я виноват, что она так быстро поправилась?

— Я не о том. Она ревнует.

— Да что ты говоришь!

— Оставь этот тон. Ты мне брат? Разве мы не понимаем друг друга? (Вынужден я спрашивать эту змею.)

— Не могу пожаловаться.

— Так вот! Если она в своей ревности попытается выспросить у тебя насчет этой женщины, ну, и все такое…

— Ты что, парень? За кого ты меня считаешь? Да я скорее дам отрезать себе язык, чем скажу хоть одно единое слово! Да еще кому — Шикарной Шлюхе! Кроме того, она уже тебя списала.

— Что?

— Так ведь к вам в класс после Рождества пришел новенький — или нет?

— Да, Йенс Ларсен.

Это норвежец, восемнадцати лет, голубоглазый блондин, выше меня ростом, очень симпатичный.

— Ее пассия. Не пройдет и трех дней, и она… — Ханзи выбирает самые вульгарные слова, чтобы выразить то, что не позже, чем через три дня, Геральдина сотворит с Йенсом. — Три дня, вот посмотришь, и ни минутой позже. Давай поспорим! На пачку сигарет — идет?

— Ты считаешь, что Геральдина и Йенс…

— Считаю! Считаю! Ты что, с луны свалился? Я же тебе говорил: погоди, появится новичок, и тебе тут же будет дана отставка! Раз — и все!

Так оно и есть. В следующие дни Геральдина часами где-то пропадает с Йенсом. У светловолосого норвежца такой вид, словно кто-то открыл ему рай. Во всяком случае, если не рай, то нечто подобное этому небесному царству блаженства ему, видать, и вправду кто-то показал. Нашелся, стало быть, кто-то такой. Кто-то такая. И если у них все будет хорошо и будет продолжаться…

Кажется, все хорошо.

Кажется, продолжается.

Ханзи докладывает, что ему удалось подглядеть и подслушать. Поросенок! В каком доме, через какое окно. Сколь часто. И в какое время. Звучит крайне убедительно.

— На сей раз не потребовалось и трех суток! Так что, гони сигареты, Оливер. Я выиграл.

Проходят дни. Йенс выглядит все более влюбленным.

— Он пишет стихи, — говорит Ханзи, который все знает. — Приносит ей на свидания. Отдает ей перед тем, как они начинают это.

Ханзи смотрит в окно… И заверяет меня:

— Теперь это у них надолго.

И действительно. Проходят дни. Недели. Ничего не происходит. Ханзи со мной очень мил. Геральдина приветлива. Йенс на верху блаженства.

Страх перестает быть страхом, когда испытываешь его слишком долго. Он исчезает. И становишься опять уверенным в себе и доверчивым. А в конце концов начинаешь даже смеяться над собственным страхом.

Снег уже тает. Скоро во Фридхайм переберутся Верена и Эвелин. Время идет. Я напрасно боялся. Геральдина действительно просто нимфоманка. И какое счастье, что появился Йенс.

Как сказано, это лишь первая плоскость, в которой развиваются события.

24

В начале февраля становится тепло, особенно на солнце. В лесу много птиц. В лесу я нашел подснежники и крокусы и каждый день по дороге в «Родники» вижу белочек. И всякий раз мне становится не по себе, потому что мне вспоминаются белочки моей матери. Кстати, она все в той же клинике. Она присылает мне деньги, не спрашивая — зачем. Я могу оплачивать свои вексели.

Йенс Ларсен пишет для Геральдины стихи. Я встречаюсь с Вереной в маленьком кафе. Три раза остаюсь у нее на ночь в ее доме на Мигель-Аллее, когда Манфред Лорд в отъезде, и мы можем любить друг друга. Ко мне возвращается уверенность, и я не испытываю больше страха перед Верениным приездом во Фридхайм, потому что у меня состоялся еще один разговор с Геральдиной…

— Ты на меня сердит?

— Сердит? С чего?

— Из-за Ларса. Я ведь устроила тебе скандал. Но знаешь, теперь кое-что изменилось.

— Что?

— У него тоже стало получаться. Как и у тебя.

— После того как получилось у меня, вероятно, будет получаться и у всех других. У него, вероятно, получается даже лучше, чем у меня.

— Я этого не говорила!

— Но ведь это так!

— Нет. Да! Я не хочу лгать. Да, действительно!

Она целует меня, лишь слегка прикасаясь губами к моей щеке.

— Ты был первый, — шепчет она. — Тебя я должна благодарить… каждый раз… Как только я могла тогда сказать тебе такое?

Я клянусь вам, что будь вы на моем месте, и вы бы тоже поверили ей.

А теперь перейдем во вторую плоскость.

25

На этой второй плоскости главное действующее лицо поначалу Рашид Джемал Эд-Дин Руни Шапхур Исфагани. Маленький принц с длинными шелковыми ресницами и печальными глазами оказался в полном одиночестве с тех пор, как Али нашел в лице Джузеппе товарища-единоверца. Он просто сохнет от тоски по матери и по родине.

Ко всему еще Рашид вот уже несколько недель страшно взволнован, так как в Персии вот уже некоторое время тлеет правительственный кризис. Снова закрыты университеты, на несколько тысяч людей пополнились и без того переполненные тюрьмы.

И вот в одно прекрасное утро Рашид исчезает. Где только его не ищут. Однако безуспешно. Шеф заявляет о его исчезновении в жандармский пост Фридхайма. И вскоре уже вся немецкая полиция включается в розыски Рашида. Его фото появляется в газетах и на экранах телевизоров. Опасаются, что он стал жертвой преступления.

Пять дней его не могут найти.

Наступает суббота, 25 февраля. В этот день к зданию школы подкатывает машина франкфуртской уголовной полиции, и два сотрудника помогают выйти из нее маленькому принцу. Он смертельно бледный, грязный, одичавший и двигается словно пьяный.

Спустя пять минут меня вызывают к шефу. В кабинете доктора Флориана сидит Рашид. На лбу у него красная царапина. Увидев меня, он начинает плакать. Рашид сидит абсолютно прямо, и слезы бегут у него по щекам, он всхлипывает, его душат рыдания. У меня сжимается сердце. Шеф делает мне знак: дай ему выплакаться.

Когда Рашид немного успокаивается, шеф начинает говорить:

— Оливер, я позвал тебя по просьбе Рашида. Он тебе очень доверяет… Ты помог ему тогда с его молитвенным ковриком, когда он только приехал сюда, ну, и вообще. Я думаю, сейчас Рашиду нужен человек, которому он мог бы доверять.

Я сажусь рядом с мальчиком и обнимаю его за плечи.

— Ну, рассказывай, что случилось! Мы все за тебя так волновались! Куда ты собрался?

— В Тегеран, конечно, — говорит принц, — к своей маме.

— Без ничего? Я имею в виду: без копейки денег?

— Я накопил из карманных денег свыше пятидесяти марок. Ведь господин Хертерих выдает нам каждую пятницу по две марки. И еще я взял с собой молитвенный коврик.

— Но Рашид, милый ты мой, с молитвенным ковриком и пятьюдесятью марками до Тегерана не добраться!

— Я, конечно, знал, что денег мне не хватит, — продолжает Рашид, — но мой дядя, который живет в Каире, очень богат, и я думал, что если доберусь до Каира, то все будет в порядке.

— И до Каира бы ты никогда не добрался!

— Но я уже был в Каире.

— Ты все-таки добрался до Каира! Но как?

— Через Мюнхен, Цюрих и Рим.

— Ничего не понимаю.

Теперь уже маленький принц даже чуть-чуть улыбается:

— Помнишь, на Рождество ты подарил мне книгу о мальчике, который зайцем облетел весь мир, а?

И вправду подарил…

— Рашид!

— Я сделал все, как он. До Франкфурта мне денег хватило. Там я купил хлеба, пару консервных банок и ночью забрался в грузовой отсек самолета, и спрятался там. Это была машина Мюнхен — Цюрих — Рим — Каир.

— И никто тебя не обнаружил?

— Во Франкфурте никто. Все прошло как по маслу. Мне и пришлось-то всего перелезть через два забора из колючей проволоки. Грузовые люки были открыты для проветривания, понимаешь? Машина стояла в ангаре. Там я переночевал в первый раз. Между тысячами бутылок с виски.

— А дальше?

— На следующее утро мы отправились в полет. Догрузили еще пару ящиков. Я старался не дышать, чтобы меня не заметили рабочие. Было ужасно холодно. У меня начался насморк, и я боялся, что начну чихать. — Рашид чихает. — Тогда все было бы кончено. Но я не чихнул. Ни одного разу…

Как только Рашид начал свой рассказ, шеф включал магнитофон. Микрофон, стоящий на столе, закрыт цветочной вазой. Мне виден магнитофон с его вращающимися катушками, а Рашиду — нет.

— Через Мюнхен и Цюрих мы прилетели в Рим. Ночь, когда мы летели в Каир, была самой кошмарной в моей жизни. Страшная непогода! Машину швыряло из стороны в сторону. Я держался за веревку, все время читал суры и думал о своей маме.

— Рашид, но ведь это было чистым безумием! О чем ты думал?

— Я же говорю, что мой дядя, тот что в Каире, богат. Я думал, он даст мне денег, чтобы я мог нормально лететь дальше. И что я не опоздаю ни на час.

— Не опоздаешь?

— Да. К освобождению своей страны. Держась за веревку, я думал о том, как счастлива будет моя мама, когда снова увидит меня! Тебе это непонятно?

— Почему же?

— Ты же сказал, что это безумие. Ты так считаешь?

— Нет. Извини. И что же в Каире?

— На аэродроме все прошло отлично. Я запросто выбрался из самолета. Опять перелез через забор из колючей проволоки. И потом сразу же отправился к дяде на квартиру.

— И что?

— Он был в отъезде. Он, знаешь ли, втянут во все эти политические дела. И тут я попал в ловушку. Эта противная Махда! Если я ее еще раз встречу…

Беззвучно вращаются катушки магнитофона. Шеф курит трубку. Над нами малыши в своем классе поют: «Кто тебя создал, прекрасный лес на горе…»

— Махда?

— Его экономка. Она сказала, чтобы я проходил в квартиру.

— Ты же сказал, что дяди не было дома.

— Но я-то этого не знал! Там сидели два египетских полицейских. Немецкая полиция сообщила по телеграфу, что я, по-видимому, обращусь к дяде. Ну, и они меня забрали.

Обеими руками (с маленькими грязными ноготками) он закрывает лицо, чтобы мы не видели, что он плачет.

Но мы все равно видим, потому что слезы бегут из-под ладоней.

Шеф говорит мне:

— Самолет «Люфтганзы» доставил Рашида назад. Во Франкфурте его поджидали немецкие полицейские.

Шеф вынимает трубку изо рта.

— Рашид высказал просьбу. Я полагаю, что ее надо выполнить. Он просит разрешить ему некоторое время поспать в твоей комнате. С тобой, Ноем и Вольфгангом. Мы могли бы поставить у вас четвертую кровать. Я не против. Вольфганг и Ной — наверняка тоже.

— Знаешь, мне снятся страшные сны, и я кричу во сне, — говорит Рашид, поднимая свое заплаканное лицо. — Но я хотел бы спать в твоей комнате, только при условии, что наверняка не буду тебе в тягость.

— Разумеется, не будешь!

— Тогда я, значит, действительно могу?.. — Он вскакивает, виснет у меня на шее, обнимает, прижимает меня к себе. — Это ненадолго… Только на пару дней, пока не прекратятся кошмары.

— Ладно, ладно, — говорю я. — Хорошо. — Разумеется, малыш.

— Спасибо тебе, Оливер, — говорит шеф и выключает магнитофон, — а сейчас марш вванную, Рашид! А ты, Оливер, возвращайся в класс.

Что я и делаю. И лишь в коридоре вспоминаю о своем «брате» Ханзи.

Вот мы и перешли в третью плоскость.

26

— Ты не обиделся, Ханзи?

— Ну что ты! С чего, собственно, я должен был обидеться?

— Ты ведь понимаешь, что мне пришлось выполнить просьбу Рашида?

— Я бы перестал считать тебя человеком, если бы ты не сделал этого.

— Хотя ты, мой брат, и не можешь спать в моей комнате?

— Именно потому, что я твой брат! Я всегда знал, что ты отличный парень!

Этот разговор состоялся на катке, после обеда. Я решил срочно переговорить с Ханзи, потому что просто не имею права его разозлить. Он слишком много знает. Никак нельзя сделать из него врага.

Перед ужином мы с Ноем переносим в свою комнату кровать Рашида. Ребята тащат маленькому принцу шоколад, конфеты и игрушки. Ханзи дарит ему свою губную гармошку. Ханзи! Рашид смущен этими проявлениями дружбы и симпатии. Затем он расстилает в направлении Востока свой молитвенный коврик (совершивший с ним путь до Каира и назад), и мы, Ной, Вольфганг и я, слушаем, как он читает свою вечернюю суру.

В это время в комнату входит Ханзи — так тихо, что вначале я его вообще не замечаю. Свернув свой молитвенный коврик, маленький принц забирается в постель и, обняв меня, когда я подхожу, чтобы пожелать спокойной ночи, шепчет мне на ухо:

— Сегодня мне не будут сниться плохие сны!

И тут я слышу голос Ханзи:

— Рашид, меня прислали Джузеппе и Али. Мы желаем тебе спокойной ночи.

— Спасибо, — говорит маленький принц. — Вы все так добры ко мне.

— Но больше всех — Оливер, — говорит Ханзи, трясет мне руку и улыбается.

— Пока, — говорит он.

И, хромая, выходит — согнутый, маленький, тощенький, искривленный.

Это было вечером 25 февраля.

27

Вечером 4 марта, в следующую субботу, я вновь в гостях у Манфреда Лорда. Приглашен на ужин. 6 марта мы получим свидетельства с оценками за полугодие. А затем я полечу на три каникулярных дня к матери в Эхтернах.

В этот вечер Манфред Лорд любезен как еще никогда. Господин Лео, прислуживающий за столом, тоже вежлив как никогда. Верена красива как никогда. После ужина — я единственный гость — мы снова усаживаемся у камина, курим и пьем коньяк.

Ассад, большой пес-боксер, входит в комнату и, увидев меня, виляет обрубком хвоста. Он только что не лает от радости.

— Как собака привыкла к вам, — говорит Манфред Лорд. — Удивительно, не правда ли, Верена?

— Что? Как? Ах, да — удивительно.

— Ты где-то витаешь, дорогая. Чтоб вы знали, Оливер: Ассад вообще-то страшно недоверчив к чужим. Но к вам он чувствует симпатию. И… вы ведь теперь уже не чужой, не так ли?

— Надеюсь, что уже нет, господин Лорд.

К счастью, пес наконец ложится между нами и засыпает. Иногда он вздыхает во сне. Возможно, ему снится кошка. Мы бодро болтаем о том о сем. Затем происходит то, чего я и ожидал. Господин Лорд вдруг спохватывается:

— Ах, Оливер, хорошо, что я вспомнил… (Надо же — вспомнил! Да ты весь вечер только об этом и думал, достопочтенный Манфред Лорд!) Последний раз, когда вы летали в Люксембург, вы были так любезны, захватив с собой для вашего отца подарок для меня. Не могли бы вы еще раз сделать мне одолжение?

— О чем речь, господин Лорд!

На этот раз нет нужды посылать за книгой, она уже лежит на столе: одно из первых изданий шекспировского «Короля Ричарда III».

Пока Лорд, листая старый том, поясняет мне его ценность, Веренина нога надавливает на мою. В последние дни мы общались только по телефону, но почти не виделись. Ее муж был в отъезде всего один раз…

Манфред Лорд сегодня вечером в великолепном настроении — почти озорном, шаловливом. Он поддразнивает меня. Он хочет знать, что со мной такое.

То есть как?

Неужели я совсем не интересуюсь девушками? Ведь я еще ни разу ничего не рассказывал о девушках из интерната! А ведь там столько хорошеньких…

— Бывает и лучше. И кроме того, мне приходится столько заниматься и…

— Ну, ну, ну!

— Я вас не понимаю.

Лорд смеется:

— Ну прямо как уж. Правда, Верена? Разыгрывает из себя невинную овечку, а в самом деле… Но не бойтесь, я вас не выдам.

— Право, не знаю, о чем вы, господин Лорд. Поверьте, наши девушки вовсе не такие уж симпатичные!

— Тогда у нас с вами совершенно разные вкусы!

Веренина нога еще сильнее давит на мою. Это означает: «Внимание!»

— Ты представить себе не можешь, дорогая, какие странные вещи порой случаются. — Манфред Лорд неторопливо обрезает кончик сигары, зажигает ее и одаривает Верену сияющей улыбкой. — Могу я налить тебе еще коньяку?

— Нет, спасибо.

— А вам, Оливер?

— Спасибо, нет.

— Ну, а я позволю себе еще рюмочку…

— Так что случилось, Манфред?

Манфред Лорд снова смеется, наполняя до половины свою рюмку, беря ее и грея коньяк в ладонях.

— Скажите, Оливер, вы знаете некую Геральдину Ребер?

— Геральдину Ребер? Да… она учится в моем классе.

— И вы не находите ее хорошенькой?

— Хорошенькой? Нет. Или, пожалуй, да. Но не настолько, чтобы… Но откуда вы знаете Геральдину, господин Лорд?

Манфред Лорд выпускает облачко дыма.

— Представьте себе, она нанесла мне визит. Сегодня после обеда. У меня в офисе.

— Ее не было на занятиях. Сказали, что она больна.

— Маленькая лгунья, стало быть? Но какая хорошенькая маленькая лгунья.

— Почему же лгунья? А… а что ей было нужно у вас?

— Да, должен вам сказать, что со мной такого никогда еще не случалось. Представь, дорогая: молоденькая девушка. Лет восемнадцати, правильно, Оливер?

— Да, восемнадцать.

— Заявляется в секретариат. Я был занят и не принимал! Но она настаивает. Говорит, что неотложное дело. Секретарша пытается вежливо ее выпроводить, но она вырывается, проносится через две комнаты приемной и вырастает перед моим письменным столом. «Господин Лорд?» — «Да». — «Я должна вам кое-что сказать. Меня зовут Геральдина Ребер. В моем классе в школе-интернате доктора Флориана недалеко от Фридхайма учится некто Оливер Мансфельд. Он любовник вашей жены».

Господин Лорд смеется. Причем так громко, что Ас-сад просыпается и лает. Лорд гладит его.

— Тихо, Ассад, тихо. Твой хозяин всего лишь смеется, все в порядке.

Ассад успокаивается.

— Ну, как вы это находите?

— Она ненормальная? — говорит Верена. Ее нога сразу же пропала.

— У нее не все в порядке, Оливер?

— Я… Да нет, не думаю.

— Может быть, мясо косули было слишком жирным?

— Простите, не понял.

— Мне показалось, что вам стало плохо.

— Я чувствую себя совершенно нормально, господин Лорд!

— Выпейте на всякий случай коньячку. И ты, дорогая, — тоже.

Не дожидаясь на сей раз нашего согласия, он наливает нам по полной рюмке. Я вижу, как дрожит Веренина правая рука. Она придерживает ее левой, чтобы не было заметно. У меня по спине бежит пот. Коньяк. Слава тебе Господи.

— У нее наверняка не все дома — у этой девочки, — говорит хозяин дома, не спеша прикрепляя наслюнявленным пальцем отставший листок сигары, — хотя это скорее ревность, чем помешательство. И ревнует она вас, Оливер.

Я уже немного оправился от удара. Теперь остается только одно — бегство вперед!

— Все верно, господин Лорд. Она ревнует.

Я снова чувствую Веренину ногу. Она надавливает на мою: «Правильно! Продолжай в том же духе». — Мы ходили некоторое время с Геральдиной, а потом я ее бросил.

— Почему?

Я пожимаю плечами.

— Вам надоело, так? Вот таковы мы все, мужчины, — заключает хозяин дома. — Животные, бесчувственные животные, топчущие ваши самые нежные чувства, дорогая.

Я отпиваю глоток коньяка.

— Девушка все еще сильно привязана к вам? — спрашивает Верена, и я чувствую ее ногу.

— Что значит «все еще»? — говорит Лорд, прежде чем я успеваю ответить. — Оливер ее большая любовь!

— Господи, да нет же! — говорю я. (Глоток коньяка.)

— Она же все рассказала мне, Оливер! Так что, пожалуйста, не надо! Она рассказала мне целую кучу подробностей… о вас двоих.

Господин Лорд гладит Ассада.

— Месть, — говорю я. — Подлая месть. Я этого ей так не оставлю!

— Что же она тебе рассказала о нас, Манфред? — интересуется Верена.

Лорд снова начинает смеяться.

— Извините, но это так забавно… у этих тинейджеров действительно вместо головы нижняя часть тела… Ну, например, она мне поведала, какая большая любовь связывает тебя и Оливера.

— Я пожалуюсь шефу!

— Не надо, Оливер. Девочка опасна!

— Но я не могу допустить такого! Откуда она вообще узнала о вас и вашей жене, господин Лорд?

— Вы же сами говорите: месть. Да, моя собачка, да. Женщине, желающей отомстить, приходят в голову самые дикие идеи. — Он глубоко затягивается сигарой. — Чего только не нафантазирует такая вот молоденькая и хорошенькая девушка…

— Что же она нафантазировала? — спрашивает Верена.

— Всего я не запомнил, дорогая. Там столько всякого было. Погоди-ка… Ну, вот, например, что вы якобы прошедшей осенью часто ходили в старую обзорную башню недалеко от Фридхайма. Ты знаешь эту башню, дорогая?

Снова вступаю я:

— Это бессовестная ложь! Я сделаю все, чтобы ее выгнали из школы!

Нога. Веренина нога.

— Якобы вы часто встречались в городе. Да не волнуйтесь же вы, Оливер! Видите, что бывает, когда даешь отставку девушке. Теперь приходится расплачиваться.

— Господин Лорд, я надеюсь, мне нет необходимости оправдываться перед вами…

— Оправдываться? Дорогой друг, что за ерунда такая? Разве вы не заметили, как мы с Вереной привязаны друг к другу? Неужели вы думаете, что я поверю какой-то маленькой ревнивой дурочке, которая наплела мне, что вы любите мою жену? — Он сегодня беспрестанно смеется, достопочтенный Манфред Лорд. — Притом заметьте: как хитро все она придумала, эта фройляйн Геральдина! Из всех владельцев вилл во Фридхайме она избрала именно нас. Потому что моя жена так красива. Потому что всем во Фридхайме известно, как я ее люблю. Потому что теоретически — я повторяю: теоретически — возможно, что…

— Что?

— Что вы, Оливер, влюбились в мою жену. Да сядьте же вы, не будем разыгрывать мелодраму! Почему, собственно, вы не могли бы влюбиться в Верену? Или вы хотите ее обидеть?

— Что… что вы ответили Геральдине, господин Лорд?

— Ответил? Я — ей? За кого вы меня принимаете? Я велел ее выставить вон и категорически потребовал впредь меня не беспокоить. Я полагаю: есть определенные рамки, не так ли? Но какова маленькая стерва! Потребовалось два человека, чтобы выволочь ее из моего кабинета. Она кричала, что представит доказательства. Доказательства! Разве не смешно? Верена, дорогая, не надо ничего трогать! Я позвоню и позову Лео, чтобы он вытер, у него это лучше получается. Если не вытереть как следует, то на паркете остаются пятна. А вот и вы, Лео! Поглядите, что случилось! Моя жена уронила бокал…

Седьмая глава

1

— Моя дочь гениальна, — говорит миссис Дюрхэм. — В двенадцать лет она получила первый приз за участие в школьном самодеятельном спектакле. Затем пошла на сцену. В четырнадцать! Подумайте только, мистер Мансфельд, в четырнадцать!

Миссис Элизабет Дюрхэм шестьдесят четыре года. Она сама мне об этом сказала. Но стрижется, красится и одевается как сорокалетняя. Красная помада, черные крашеные волосы. Яркая, пестрая рубашка-распашонка, брючки «капри» в обтяжку, сандалии. Она уже трижды делала пластическую операцию. И это мне она сама сказала. Скоро будет четвертая.

Её лондонский врач осенью сделает из нее новую миссис Дюрхэм. Но только осенью, потому что прежде миссис Дюрхэм желает отдохнуть на Эльбе, куда и направляется, совершая весь путь в автомобиле! На Эльбу миссис Дюрхэм ездит каждый год. Это ее двенадцатая поездка.

Миссис Дюрхэм одинокая женщина. И, как все одинокие люди, она очень много говорит, когда предоставляется возможность. Она говорит с того самого момента, когда на окраине Флоренции остановила свой красивый «форд», заметив, что я стою с поднятой рукой, прося подвезти меня. Страшная жара. К счастью, у «форда» раздвижная крыша. Я вижу твердую серую землю, пинии, ослов, маленькие домики, обветшавшие здания и множество рабочих с отбойными молотками и кранами, ремонтирующих автостраду. Небо такое же голубое, как на фотографиях, которые мне показывала Верена, а я в Италии первый раз в жизни!

Четверг, 15 июня 1961 года.

Между предыдущей главой и этой образовался разрыв в несколько месяцев. Я скоро его ликвидирую. И прошу лишь немного подождать.

Миссис Дюрхэм отличный водитель. Мне здорово повезло. Всего каких-нибудь полчаса мне пришлось постоять на обочине с поднятой рукой перед тем, как она остановилась. И едет она — прямо-таки невероятное везение! — прямой дорогой на Эльбу. Она сказала, что через три-четыре часа мы будем в Пиомбино. А еще полтора часа спустя на острове, который она так любит и где ждет меня Верена. Очень непривычно и как-то даже странно ехать не за рулем, а сидеть рядом с водителем, после того как сам долго имел машину. Так вот: я сижу рядом с миссис Дюрхэм, а машины у меня больше нет. Мой «ягуар» стоит у «Коперра и Кє» во Франкфурте, выставленный на продажу. Покупатель пока еще не нашелся. Скоро я объясню, почему остался без машины.

— В четырнадцать ваша дочь была уже на сцене. Да это просто фантастика!

— Ведь правда? Мы так ей гордились! Кстати: ваш английский тоже фантастика, мистер Мансфельд! Откровенно признаюсь: рада, что встретила вас. Так скучно ехать одной. Я люблю, когда со мной попутчик, с которым можно поговорить. Так на чем я остановилась?

— На вашей дочери, миссис Дюрхэм. Сейчас она наверняка великая актриса. Может быть, я знаю ее фамилию или псевдоним?

— Нет. Потому что она уже больше не актриса.

Туннель. Множество юрких «фиатов», которые, все время сигналя, обгоняют нас. Леса высоко над головой, на выжженных склонах округлых холмов.

— Понимаете, Вирджиния была настоящая красавица. И, конечно, вокруг нее толпа богатых молодых мужчин… из лучшего общества… все они хотели на ней жениться.

Вдоль дороги сплошь рекламные щиты.

RISTORANTE STELLA MARINA — SPECIALITA GASTRONOMICHE E MARINARE![153]

— Значит, она вышла замуж?

— Нет, мистер Мансфельд. Все мужчины оказались для нее неподходящие.

NUOVISSIMO! ELLEGANTE! CONFORTEVOLE! «IL MASSIMO HOTEL». SARA IL VOSTRO PREFERITO![154]

— Сейчас моя дочь работает директором на наших заводах. Я же говорила вам, что она гениальна. Обратите внимание, сейчас мы свернем с автострады. Следующий город — Пиза. Но сначала пообедаем в «Калифорнии».

2

Вам известно это чувство?

Вы едете. Кто-то рядом с вами говорит, говорит и говорит — часами. И вовсе не ждет от вас ответов. Он блаженен уже оттого, что вы его слушаете… Миссис Дюрхэм, должно быть, действительно очень одинокая женщина.

И ко всему тому же жарко. Вы немного переели, потому что впервые приобщились к итальянской кухне. Потому что никогда еще не вкушали таких hors d'oeuvres[155], таких спагетти, таких saltimbocca[156], такого сыра, такого красного вина!

Сознаюсь: когда мы выходим из ресторана и садимся в машину, я пьян. Миссис Дюрхэм не пьяна. Она все рассказывает и рассказывает. Время от времени я вставляю «да» или «нет».

А она счастлива: есть кто-то, кто ее слушает!

Я тоже счастлив: с каждым километром я все ближе к Верене.

Пинии.

Целая аллея пиний, по которой мы сейчас едем. Жара. После еды. Если бы меня так не клонило в сон, я бы понимал, что рассказывает миссис Дюрхэм. А так…

А так я вспоминаю и вспоминаю все, что произошло, начиная с того вечера, 4 марта, когда Манфред Лорд, затягиваясь своей гаванской сигарой, сказал, улыбаясь:

— Представьте себе, эта фройляйн Ребер на полном серьезе утверждала, что вы любовник моей жены. Разумеется, я велел вышвырнуть маленькую стерву.

— И совершенно правильно, — говорит Верена. (Господин Лео вытер пролитый ею коньяк.) — Может быть, она шантажистка. И ты бы никогда уже от нее не отвязался.

— Ну, не думаю.

— Что не думаешь?

— Что она шантажистка, дорогая. В этом случае она пришла бы к Оливеру. Меня-то ей нечем шантажировать! Разве не логично, Оливер?

И тебя можно шантажировать, коли сунуть тебе под нос твои буковки, проколотые иголкой, думаю я, но, разумеется, отвечаю:

— Совершенно логично, господин Лорд.

— Видишь, Верена, и он той же точки зрения. Бог ты мой, может быть, вы и действительно как-нибудь встретились где-то случайно.

— Случайно, — говорю я.

— Может быть, эта девушка видела вас. Или кто-то еще. Фройляйн Ребер любит Оливера — это факт, верно? И поскольку Оливер убежден, что это месть, я вас прошу: избегайте встреч, после того как Верена — теперь уже скоро — переберется на виллу в горах. Пусть нас всегда все видят втроем! Не будем давать лишнего повода для сплетен, а юной фройляйн — нового шанса!

— Какого еще шанса?

— Ах, дорогая, ты же знаешь, насколько злы люди, как быстро грязный слух облетит город! Мои деловые партнеры, мои знакомые… Извините, что я об этом говорю, Оливер, но мне дорого мое доброе имя. Ведь я могу стать мужем, над которым будут посмеиваться. А я пока еще слишком молод для такого. — Он прижимает кончик своей сигары к дну пепельницы и тушит ее. — Я не хотел бы, чтобы надо мной смеялись, Оливер. У меня к вам просьба, чтобы вы уладили дело с этой ревнивой девушкой. И хватит об этом! Давайте выпьем…

3

— Мистер Мансфельд!

Я вздрагиваю. Где я? В чьей машине? Кто меня везет? Моя башка трещит. Сколько времени? Какое число?

Миссис Элизабет Дюрхэм дружелюбно улыбается.

— Вы уснули?

— О, простите! Должно быть, это от жары. И еще от «Кьянти»…

— Посмотрите-ка!

Миссис Дюрхэм указывает своей узкой рукой вперед. Она свернула с дороги, и я вижу перед собой Лигуруийское море. Оно совершенно спокойно и выглядит, как голубое стекло. Далеко в дали плывут несколько пароходов. На узком пляже загорает много людей, среди них стройные девушки в крохотных бикини. Другие плавают. Яркие ленты. Яркие водные велосипеды. Яркие мячи, купальные костюмы и шляпы. Все очень яркое и пестрое.

Мы едем дальше. Много ресторанов у воды — один рядом с другим. Маленькие отели. Без конца повторяется одно и то же слово: БАР. БАР. БАР.

Вот пошли дома с небольшими квартирами для туристов. Бунгало. Современные виллы. Мы уже едем по Ливорно. БАР. БАР. Ночной кабак со стриптизом…

В такой же кабак тогда, на Рождество, отправился из Эхтернаха мой отец с тетей Лиззи.

Следующая поездка в Эхтернах состоялась после моего последнего визита к Манфреду Лорду…

В интернате я, конечно, встречаюсь с Ханзи и Геральдиной. И мне совершенно ясно, что Геральдине обо мне рассказал Ханзи. И тоже из мести. За Рашида. Месть. Месть. Каждый мстит. Но кто в этом признается? Может быть, Ханзи? Или Геральдина — что была у Манфреда и что ее оттуда вышвырнули? Ни за что в жизни. К чему начинать выяснение отношений? Я предпочитаю не делать этого.

Геральдина и Ханзи прямо-таки сверхлюбезны со мной, а Рашид просто души не чает. Геральдина просит у меня прощения за то, что она так счастлива с Йенсом.

— Что за чепуха! Я же тебя бросил!

— И все же. Мужчины такие странные.

— Но не я, Геральдина. Я рад, что у тебя все так хорошо с Йенсом. Желаю тебе счастья.

— Спасибо, Оливер. И я тебе желаю счастья с того самого момента, как я тебя знаю.

Хорошая актриса. Что-то у нее сорвалось. Это, конечно, не значит, что она успокоилась. А сорвалось ли? Действительно ли выставил ее господин Лорд? Была ли она у него? Или он у нее? Может быть, они сели и вместе разработали далеко идущий план? Возможно. Не исключено. Но ясно одно: Геральдина и Ханзи еще не удовлетворились в своей мести. Они лишь ждут случая.

Долго ли им придется ждать?

А тут еще Эхтернах.

У Тэдди Бенке, который ждал меня с самолетом во Франкфурте, на глазах слезы.

— Будет лучше, господин Оливер, если вы узнаете это от меня…

— Что-нибудь стряслось?

— Да.

— Что-нибудь страшное?

— Мужайтесь, господин Оливер.

— Черт возьми! Что же случилось.

— Ваша мать… Она… она уже не в той клинике…

— А где?

— Неделю тому назад ваш отец навестил ее… Они крупно поспорили. Сестры сказали, что ваш отец кричал. Ваша мать тоже кричала, непрерывно. Говорят, это было ужасно…

— Из-за чего?

— Из-за некоего доктора Валлинга. Сестры не пожелали мне сказать, кто это такой. Вы знаете его?

— Да. Он был одним из пациентов клиники. Он умер, когда туда прибыла моя мать. Но она верит, что он жив. Последняя опора для нее.

— Теперь я понимаю. Сестры сказали, что ваша мать пригрозила отцу доктором Валлингом, который теперь, мол, станет защищать ее интересы. Якобы она завела речь и о разводе, сказав, что претендует на все деньги. Бедная женщина…

После скандала с моим отцом (как я узнал от Тэдди) знаменитый профессор заявил, что не может больше отвечать за мать.

Когда я приезжаю в Эхтернах, мне дают адрес сумасшедшего дома за городом. В идиллическом местечке. На красивейшей природе. На всех окнах решетки…

Врач сумасшедшего дома просит меня отказаться от визита к матери. Я настаиваю.

— Но она в настоящее время находится под воздействием очень сильных успокоительных средств. Я боюсь, что она вас не признает! Она никого не узнает.

— Я хочу к своей матери! Я хочу ее увидеть!

И я вижу ее.

Ее лицо стало еще меньше. Зрачки величиной с булавочную головку. Она меня не узнает.

— Что вы хотите? Вас послал мой муж? Вы его адвокат, так? Убирайтесь, или я позову доктора Валлинга!

— Мама…

— Убирайтесь!

— Мама…

— Вы что, не слышали? — ее голос срывается на визг. Она дергает за шнур звонка. Появляются два служителя в белых халатах. — Выведите вон этого господина. У него в кармане яд!

— Уходите, — тихо говорит мне один из санитаров. — Вы же видите сами. Бессмысленно стараться.

Я ухожу. В коридоре встречаю врача.

— Извините, доктор, что не послушал вас.

Он пожимает плечами.

— А может, и лучше, что вы сами могли убедиться.

— Есть ли надежда?

— Надежда — это все, что остается, господин Мансфельд.

— Есть ли у моей матери все необходимое?

— Некий господин Бенке регулярно передает ей земляные орехи. Она кормит ими птиц. При этом бывает так счастлива. Она получает все, что хочет, — стоит ей только нам сказать.

— Вам?

— Да. Мы передаем просьбу вашему отцу. А он присылает нам то, что требуется ей.

— Но ведь у моей матери собственный счет в банке.

— Уже нет.

— Как это понимать?

— Человек в таком душевном состоянии, как у вашей матери… извините… недееспособен. Ваш отец заблокировал счет. Он возбудил ходатайство о назначении официального опекуна для вашей матери. Господин Мансфельд, ваша мать у нас в самых лучших руках. Мы делаем для нее все возможное. Конечно же, чуда сотворить мы не можем. Вы понимаете, я имею в виду…

— Я понимаю, что вы имеете в виду, господин доктор. Всего хорошего.

4

Пыль. Пыль. Пыль.

Слева виноградники. Справа море. Через час мы прибудем на место, говорит миссис Дюрхэм. На воде без движения застыло несколько суденышек.

ALBERGHI. PENSIONI. LOCANDE. CAMERE PRIVATE. RISTORANTI. TRATTORIE. BAR. BAR. COCA COLA[157].

Как жарко. Как непривычно, чуждо все это. Скоро я буду у цели. Верена сказала, что постарается в дни моего ожидаемого приезда каждый вечер выбираться в Портоферрарио и ждать там прибытия шестичасового парома. Поэтому я и попросил миссис Дюрхэм ехать побыстрее.

Верена.

Как долго я тебя не видел, не целовал.

Как долго…

— Черный «ягуар» впереди действует мне на нервы! Целые полчаса плетемся за ним! Можно подумать, что дорога принадлежит только ему! Сейчас я его перегоню! Пусть примет вправо!

Она сигналит. «Ягуар» сдает вправо. Миссис Дюрхэм перегоняет машину с голландским номером и всю в пыли. Симпатичная модель. Несколько больше той, что была у меня. Моего маленького белого «ягуара» у меня нет уже довольно-таки давно…

5

Когда вы грезите наяву, когда вас посещают воспоминания, события не следуют хронологически, они не нанизываются, как бусы на нитку, упорядоченно по месту и времени.

Вы воспринимаете нечто из окружающей вас яви, и тут же всплывает что-то из ранее пережитого. Вы видите некий предмет и вспоминаете о другом — аналогичном.

Мы перегоняем голландский «ягуар», и мне приходит на память мой «ягуар», выставленный на продажу у «Коппера и Кє». Покупатель еще не нашелся. Остается только надеяться, что все-таки найдется. Тогда я получу деньги. Как-никак, а семь векселей я оплатил. Потом мать попала в сумасшедший дом, и ее банковский счет был заблокирован. Я хотел было продать свои часы, золотую авторучку и бинокль. Но мне давали за эти вещи так смехотворно мало, что этого не хватило бы даже на два очередных платежа. Чтобы не потерять машину, я пошел на нечто, чего стыжусь до сих пор: я попросил денег у отца. Позвонил ему и потребовал денег.

Но у него характер явно покрепче моего.

— От меня ты ничего не получишь. У тебя есть все, что требуется. О тебе достаточно заботятся. Или, может быть, ты хочешь объяснить мне, зачем тебе деньги?

— Нет.

— Очень хорошо. Будь здоров.

Затем истекают два срока по четыре недели, которыми я располагаю для того, чтобы оплатить векселя, после чего во Фридхайме появляется представитель «Коппера и Кє» и забирает из гаража госпожи Либетрой мой автомобиль. Верену я обманываю:

— Знаешь, машина мне и не принадлежала. Мне давал ею пользоваться отец. Я поссорился с ним из-за матери. И он потребовал вернуть «ягуар».

— Но как же ты приедешь в Италию?

— Существуют еще и железные дороги!

— А на острове как же?

— Буду ездить на автобусах.

— Ты так любил свою машину!

— Ну, это еще не самое страшное. К тому же, как я тебе сказал, это была не моя машина.

Я солгал Верене в мае, но я обманывал ее уже и до этого, хотя мы и обещали друг другу говорить всегда только правду. Мне не нравится обманывать Верену. Я делаю это только из страха потерять ее. Я этого жутко боюсь. И особенно было мне страшно в тот вечер 4 марта, когда Манфред Лорд рассказал нам о визите Геральдины. Я едва смог добраться до интерната — такой сильный страх испытывал.

На следующий день я сижу в гараже госпожи Либетрой и жду Верениного звонка. Она никогда не звонила по воскресеньям, но на сей раз звонит. Должно быть, она испытывает такой же сильный страх, что и я. Ее голос дрожит.

— Что теперь будет? Что теперь будет?

— Ничего особенного, — отвечаю я.

Всю ночь я не мог уснуть. И обдумал, как отвечать ей.

— Но ведь он все знает…

— Ты же сама видишь, что он не верит.

— Он притворяется! Он выжидает. Он устраивает западню. Ты его не знаешь! Если девушка снова придет к нему…

— Она не придет.

— Но если у нее действительно есть доказательства?

— И в этом случае он ничего не сделает. Ничего не сможет сделать. У меня тоже есть доказательства!

— Что у тебя?

— Да не бойся ты, Верена. Твой муж умный человек, но и он перемудрил…

— Не понимаю.

— Откуда ты говоришь?

— С почты.

Я решаюсь рискнуть. Опасность, что нас подслушивают, практически равна нулю. Связь между Франкфуртом и Фридхаймом осуществляется автоматическим набором.

— Твой муж все время дает мне книги для моего отца, не так ли? И мой отец дает мне книги для твоего мужа.

— Да, да, да, и что же с этими книгами?

Я ей рассказываю, причем здесь эти книги.

— Я сфотографировал много страниц. У меня есть доказательства. И я могу, коль уж придется, шантажировать твоего мужа.

Шантажировать.

Вот я и докатился до того же, что и господин Лео, Ханзи и Геральдина.

— Вчера он дал мне еще одну книгу. И мой отец тоже даст мне с собой книгу. И я опять сфотографирую страницы. И чем дольше это будет продолжаться, тем больше твой муж не должен замечать, что ты нервничаешь. Всего через пару месяцев мы будем вместе на Эльбе. Фирма, которая собирается взять меня на работу, готова к концу года дать мне долгосрочный кредит.

Это ложь. Чистейшая ложь. Никто ничего подобного мне не обещал.

— Ах… Оливер, тогда к концу года я уже смогу уйти от него!

— Конечно. Вы с Эвелин снимите квартиру. Пока будет оформляться развод, я успею сдать выпускные экзамены.

Ложь. Все это ложь.

Что будет к Рождеству? К концу года?

Квартира? Откуда?

Развод? Тогда Верене во всем придется признаться. Но до декабря еще столько времени. Сейчас март. Кто знает, что за это время случится? Ложь. Ложь. Притом, что и дальше тоже придется лгать.

— Вот только в ближайшие пару месяцев нам надо быть поосторожней. Нам нельзя больше встречаться в башне.

— Да.

— За нами подглядел один мальчишка из интерната, маленький калека, он шпионит за мной.

— А я думала, Геральдина.

— Да нет.

И я рассказываю ей правду почти полностью: что я был у Геральдины и что она поклялась отомстить за то, что я ее бросил; что я смертельно обидел маленького инвалида, желавшего во что бы то ни стало быть моим самым близким другом, тем, что позволил Рашиду спать со мной в одной комнате; что маленький калека и Геральдина после всего этого наверняка быстро спелись.

— Я понимаю…

Да? Понимаешь ли ты в самом деле? Понимаешь ли все? Я — нет. Конечно же, Ханзи рассказал Геральдине все, что знал. Но что, собственно, он знает? Не мог же он следовать за мной до Франкфурта. Это мог сделать только один человек, и я знаю, как его зовут: Лео.

— Верена…

— Да?

— Тебе сейчас надо быть очень осторожной. Ты не должна доверять никому: ни своим друзьям, ни слугам, и особенно остерегайся Лео.

— Почему особенно его?

— Мне кажется, что твой муж поручил ему следить за тобой. Маленький калека не может знать всего. Геральдина не может знать всего.

— И Лео тоже не может. Мы ведь были так осторожны!

К сожалению, недостаточно. Иначе бы мне не пришлось расстаться со своей машиной. Требует ли Лео за свою информацию деньги и с Манфреда Лорда?

— Остерегайся Лео, ради меня, прошу тебя!

— Конечно. Я сделаю все, что ты говоришь… Оливер, когда мы теперь увидимся?

— Завтра я улетаю. В пятницу вернусь. Если сможешь, то позвони мне в тот день. Я буду ждать твоего звонка. Когда вы переезжаете сюда, в горы?

— Пятнадцатого марта.

— Тогда будет намного легче.

— Легче!

— Душа моя, не будем паниковать. Перед пятнадцатым я наверняка получу приглашение к вам. Мой отец наверняка даст мне книгу для твоего мужа. Вот увидишь, как вежлив и предупредителен он будет со мной.

Он и впрямь был очень вежлив и предупредителен.

В пятницу, 10 марта, я возвращаюсь из Эхтернаха. И уже на следующий день получаю от господина Лорда приглашение на ужин. На сей раз мой отец дал мне с собой старую библию. Он передал мне ее в гостинице. Оттуда же я ему и позвонил:

— Для тебя книга от господина Лорда. Но приезжай и забирай ее сам.

— Почему?

— Потому что я больше не переступлю твой порог. Не спрашивай почему. Я только что вернулся из сумасшедшего дома.

Четверть часа спустя мой папочка уже у меня в гостинице. Он взял книгу от Манфреда Лорда и дал мне библию. У меня он пробыл три минуты. Я глядел на часы.

Чтобы сфотографировать страницы с проколотыми буквами, мне потребовалось после моего возвращения в интернат полночи. Я едва-едва успел это сделать.

В субботу вечером после моего возвращения из Люксембурга я отправился во Франкфурт на Мигель-Аллее. Тогда у меня еще был мой «ягуар». И опять у камина Манфред Лорд говорит, что самые милые и уютные вечера — те, что в узком кругу. Не так ли? Да, в самом деле! Он восхищается библией. Затем Манфред Лорд выходит, оставляя нас на несколько мгновений одних.

— Когда? — сразу же шепотом спрашивает Верена. — Где? Быстрей!

— Позвони мне завтра.

Из выреза платья она достает маленький сложенный пополам конверт.

— Что это?

— Увидишь сам.

В конверте было множество коротеньких и мягких волосков. Курчавых волосков…

6

— Это Цецина. Очаровательное местечко! Вы устали, мистер Мансфельд? Может быть, остановимся и немного отдохнем? Не волнуйтесь, мы не опоздаем на наш паром! Может быть, вам немного размять ноги?

Где я? Кто эта женщина рядом со мной? Что это за машина?

— Вы очень бледны. Вам плохо?

— Я… У меня небольшое головокружение.

— Тогда остановимся! Я знаю эту местность как свои пять пальцев. Вот тут направо есть переулочек, ведущий к большой площади прямо у берега моря.

А вот и площадь. Она огромна. И совершенно пустынна. Солнце палит на нее и на выцветшие фасады некрасивых, обветшавших домов, из окон которых протянуты веревки с бельем. Я немного прохаживаюсь туда-сюда. И вдруг меня охватывает небывалый, дикий ужас. Мне кажется, что я умру. Прямо сейчас. И прямо здесь. На этой громадной и пустынной площади Цецины.

Я спотыкаюсь. Скорей назад, в машину. Я не хочу умереть здесь, в этой ужасной, прокаленной солнцем пустынной глуши!

Миссис Дюрхэм протягивает мне флакон. Я наполовину опорожняю его.

— Шотландское виски, — говорит миссис Дюрхэм. — Всегда вожу с собой. Ну, как сейчас?

— Everything is allright again. Thank you. Thanks a million[158].

— Нет ничего лучше шотландского виски, — я всегда говорила.

7

Далеко ли еще до Пиомбино? Далеко ли еще до Портоферрарио? Далеко ли еще до встречи с Вереной?

— Сейчас будет Сассета, потом Сан-Винченцо. А вон на указателе стоит: Пиомбино! Все иностранцы попадаются на это и сворачивают вправо, потому что не знают, что за поворотом вся дорога — сплошь колдобины! Мы проедем дальше прямо до Вентурины, а там по отличной дороге за десять минут доедем до Пиомбино! Хоть мы и сделаем крюк, но доедем быстрей!

— Хорошо, миссис Дюрхэм.

— Этот дорожный указатель в Сан-Винченцо надо снести или уж починить дорогу! А он стоит себе и стоит! Прямо какой-то сознательный обман! Попадаешь вместе с машиной словно в западню.

Обман. Западня. Я не должен попасться в западню. Я должен быть в норме. Сохранять здоровье. И разум. Я должен теперь думать за троих. Скоро все будет хорошо, если я не поддамся на обман.

И вновь мои мысли уносятся далеко, в то время как миссис Дюрхэм выражает недовольство по поводу ослиной упряжки, которую она никак не может обогнать.

Я не имею права попасть в западню. Я должен уберечь нас троих от всех ловушек: Верену, Эвелин и себя самого.

Вот одна из них: в воскресенье после званого ужина у Манфреда Лорда я встретил Геральдину и Ханзи. Я хотел побыть один и утром отправился в лес. И вдруг они…

Идут, держась за руки: Геральдина — прямая и красивая, Ханзи — кособокий, изуродованный, безобразный. Оба празднично одеты. Оба дружески здороваются.

— Мы собрались в церковь, — говорит Геральдина.

— С Али и Джузеппе, — добавляет Ханзи. — Мы бы с удовольствием взяли и Рашида, но поскольку он иной веры…

— Ах, ты скот, — говорю я.

Он улыбается, и его губы растягиваются в тонюсенькую ниточку.

— Не понимаю, о чем ты?

— Прекрасно понимаешь.

— Ни слова больше! — Он прижимает к себе руку Геральдины. Та тоже радушно улыбается. — Кстати, хотел тебе сказать вот что, Оливер: я не стану возражать, если ты еще больше подружишься с Рашидом. По мне, можешь стать хоть его братом!

— Не собираюсь.

— Это уже твое дело. Но знай: брата у тебя нет.

— Что это значит?

— Это значит, что я тебе уже не брат. У меня теперь сестра!

— Геральдина?

— Да, — говорит та, улыбаясь, — представь себе.

— Не расстраивайся, — говорит калека, — но несчастный случай с ней сблизил нас. Еще совсем немного, и у нее был бы такой же искалеченный позвоночник, как и у меня!

Произнося это, он, подлец, ангельски улыбался, и Геральдина вместе с ним. Они стоят, держась за руки. Интересно, пришлось ли ей показывать ему груди и остальное за то, чтобы он выложил то, что знает. Или он сделал это безвозмездно, со зла?

— Не сердись на него за то, что он больше не хочет быть твоим братом, — говорит Геральдина. — Ведь у тебя сейчас полно хлопот с Рашидом.

Ханзи не спускает с меня глаз.

Ой знает, о чем я думаю. Могу ли я, посмею ли сказать, что несчастный случай подстроил Ханзи? К чему это приведет? Трудно себе представить! Почему тогда я сразу об этом не сообщил? Как будет защищаться Ханзи? («Он мне сказал, что ему надо избавиться от Шикарной Шлюхи!») А смерть фройляйн Хильденбрандт? И опять же Верена, Верена, Верена…

— Пойдем, Геральдина, нам надо спешить, — говорит Ханзи. И, обращаясь ко мне: — А ты, может быть, сходишь в «Родники» и немного утешишь бедного Рашида?

— Как это понимать?

— Он лежит в постели и ревет.

8

Это было 12 марта 1961 года. Я пошел в «Родники» и с часок посидел у постели Рашида, говорил с ним, успокаивая, пока он не перестал плакать. Он сказал, что плакал оттого, что совсем одинок…

Теперь уже все равно. В мире, где потенциальный убийца становится братом Геральдины (здесь вроде как в микрокосмосе разыгрывается то же самое, что и в макрокосмосе — в мире взрослых, в мире народов), в таком вот мире разве не позволительно сказать:

— Ханзи больше не мой брат. Рашид, хочешь стать моим братом?

И тут же его ручонки обвиваются вокруг моей шеи, он прижимается ко мне и в волнении мешает немецкий, персидский и английский.

Я даю ему шоколад, газеты и книги перед тем, как уйти, но он ничего этого не замечает. Он лежит на кровати, уставясь в потолок, и повторяет, повторяет:

— У меня есть брат… у меня брат.

9

— … сталелитейные заводы, понимаете, мистер Мансфельд? Два сталелитейных завода. Уже несколько поколений в семье моего покойного мужа…

Кто эта женщина? О чем она толкует?

— Заводы находятся недалеко у Уоррингтона.

— А где это, миссис Дюрхэм?

— Приблизительно в двенадцати милях от Ливерпуля.

— Угу.

Она говорит. Говорит. А я сплю с открытыми глазами…

В то воскресенье, когда Рашид стал моим братом, я безуспешно ломаю голову над тем, как быть дальше. И сажусь в свою машину и еду в дом отдыха «Человеколюбив. общества» («Ангела Господня») к сестре Клавдии. Почему? Я и сейчас не могу этого сказать.

В доме отдыха жизнь кипит ключом. Мимо зеленой водопроводной колонки я прохожу в здание старого поместья. В прихожей висят старомодные гравюры, на которых изображены добрые ангелы, а под ними благочестивые заповеди. Носятся дети, но кругом много взрослых. Это для меня неожиданно. Я вообще-то думал, что здесь отдыхают только дети. Сестра Клавдия, без двух пальцев на руке, очень рада видеть меня.

— В воскресенье у нас всегда мероприятие!

— Какое мероприятие?

— Выступает брат Мартин. Потом будет обсуждение. Если хотите, можете послушать… А потом можем поговорить о ваших заботах.

— Моих заботах?

— Они, должно быть, у вас немалые. К нам не приходят те, у кого нет больших забот. Я знала, что вы придете, господин Мансфельд.

10

Глядя на Италию, я думаю о Германии. Воспринимая настоящее, думаю о прошлом. Я слушаю миссис Дюрхэм, которая рассказывает мне что-то о своих сталелитейных заводах, и думаю о том, что произошло в последние месяцы, о том, что было со мной и Вереной. Перед моим воображением проплывают картины, я слышу голоса, говорящие вперемешку и один за другим, и в беспорядочной последовательности.

CASTAGNETO CARDUZZI[159]

Я вспоминаю, как брат Мартин предсказывал скорый конец света в пожаре атомной войны, как он цитировал откровения Святого Йоханниса и утешал своих слушателей, членов этого странного «Человеколюбив. общества», заверяя, что им ничего не будет, поскольку у всех у них Господня печать на челе.

STABILIMENTO ENOLOGICO — FABRICA LIQUORI[160].

В свете заходящего солнца море окрасилось в золотистый цвет.

— Следующий пункт Сан-Винченцо! Мы спокойно успеваем на паром и даже можем позволить себе пропустить по рюмочке в порту. Там так романтично…

Июльский полдень. Цветущие кусты, усыпанные огромными красными цветами, жара, лазурное небо.

А я вспоминаю то мартовское воскресенье в Таунусе, когда таял снег и после доклада брата Мартина мы с сестрой Клавдией шли по голому парку дома отдыха…

— Тогда, когда я вас подобрал на автостраде, вы сказали, сестра Клавдия, что я могу заходить к вам.

— Да.

— Можно ли… можно ли мне прийти опять? Если я не вступлю в вашу общину?

— Вы можете приходить, когда захотите. Мы принимаем всех. Погода с каждым днем лучше. Вам нравится сидеть в парке? Может быть, вы хотите, чтобы с вами кто-нибудь побеседовал? У вас есть вопросы?

— Да. Много. Но на них никто не в состоянии ответить. Никто из здешних. Здесь все люди слишком хорошие для того, чтобы знать ответы на мои вопросы.

— Вы все время смотрите на мою руку. Я попала в автокатастрофу. Пришлось ампутировать два пальца.

— Я думаю, что все было иначе.

— Как?

— Что нацисты… что в период третьего рейха…

— Нет.

— И все-таки я угадал?

— Да. Во время допроса в гестапо. На Принц-Альберт-штрассе в Берлине. Я три года провела в тюрьме. Но, прошу вас, не надо об этом. И не говорите никому.

— Не буду.

— Мне повезло, я потеряла лишь два пальца. Подумайте только, что потеряли другие.

— Сестра Клавдия…

— Да?

— У меня еще одна просьба. Могу ли я привести сюда еще одного человека?

— Конечно.

— Женщину?

— Да. Мы будем рады вам обоим, господин Мансфельд. Приходите скорей. И почаще! И не бойтесь. Здесь никто не станет обращать вас в нашу веру. Здесь вы найдете покой. Ведь это именно то, что вы ищете, не так ли?

— Что, сестра Клавдия?

— Покой.

11

CINZANO. CINZANO. CINZANO[161].

Повороты. Большие грузовики. Кактусы.

Покой…

Да мы ищем его. Верена и я. Когда она со своим мужем, Эвелин и господином Лео перебралась во Фридхайм и стала жить в своей красивой вилле, я отвел ее к «Ангелу Господню».

Сестра Клавдия показывает нам скамейку далеко в глубине парка. Там мы часами сидим с Вереной. Расцветают цветы, потом начинает благоухать черемуха, белая и фиолетовая. Весна в этом году очень ранняя.

Покой…

Мы находим его в саду дома отдыха. Никто здесь нас не преследует и никому нас здесь не найти. Ни Ханзи. Ни Геральдине. НиЛео. Мы всегда очень осторожны и приходим сюда поодиночке кружным путем…

— Теперь мы едем через Сан-Винченцо!

Торжествующе миссис Дюрхэм указывает мне на злосчастный дорожный указатель. Я вижу его и не вижу. Я вижу дома Сан-Винченцо и одновременно себя и Верену на садовой скамье, где мы сидим, держась за руки. Мы часто сидим здесь в марте, апреле, мае. Мы мало говорим. Иногда, на прощание, сестра Клавдия осеняет крестом наши лбы.

— У вас любовь, да? — спрашивает она однажды.

— Да, — отвечает Верена.

Покидая «Ангела Господня», мы идем каждый своим путем. В этот период я много пишу. Моя книга толстеет. Верена, которая прочитывает все, что я пишу, говорит, что не знает, хороша она или плоха. Она не знает также, какая у нас любовь. Она думает, что и то и другое — хорошее: книга и любовь. Но она не уверена. И я тоже.

Каждый вечер мы прощаемся друг с другом на свой старый манер: с помощью карманных фонариков. Она — из своей спальни, я — с балкона.

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… МИЛЫЙ.

СПОКОЙНОЙ… НОЧИ… МИЛАЯ… ПРИЯТНЫХ… СНОВ.

И… ТЕБЕ… ТОЖЕ… ЛЮБЛЮ… ТЕБЯ.

ЗАВТРА… В… ТРИ… У… АНГЕЛА.

Миссис Дюрхэм жмет на тормоз.

Она взволнована.

— Возьмитесь скорее за пуговицу. Загадайте желание.

Я вздрагиваю от неожиданности.

— Почему? Что такое?

Дорогу пересекает пара, идущая под венец. Крестьянская девушка и крестьянский парень. Она в белом, он в черном. За ними процессия родственников. Дети и глубокие старики. В руках у невесты полевые цветы. Звонит колокол маленькой церквушки. В ее дверях стоит священник. На нем белая ряса, из-под которой выглядывает черная, и грубые крестьянские ботинки.

Доносится жиденький звук старого органа. Кто-то играет на нем, фальшивя. Но все торжественно, очень торжественно…

Очень торжественно все было и во Фридхайме, когда женились доктор Фрай и мадемуазель Дюваль. Однако в загсе, а не в церкви. Пришло много детей, чтобы посмотреть. В зале ратуши было очень торжественно, сам бургомистр вершил брачную церемонию, и тощенький, трясущийся старичок очень фальшиво играл на старой фисгармонии.

После церемонии мадемуазель повернулась к детям и крикнула им:

— Простите меня! Пожалуйста, простите меня!

— Что простить? — спросил меня Рашид.

— Не знаю, — ответил я.

Но я-то знаю. Если бы все расы смешались, и все религии, и все народы! Дети и дети их детей. Как счастливы были бы все, когда-нибудь…

Мы с Вереной продолжали встречаться в саду «Ангела Господня». Мы рассказываем друг другу буквально обо всем. И каждый из нас считает дни. Эльба! Эльба! Человек всегда должен надеяться и желать чего-то, к чему-то стремиться.

12

Поцелуев, разговоров и держания друг друга за руки нам недостаточно. Верена говорит, что по ночам ей иногда кажется, что она сгорает. И со мной бывает то же самое. Я лежу тогда без сна в кровати и слышу, как Рашид, который все еще спит в нашей комнате, плачет во сне, и я, столь редко молящийся в своей жизни, обращаюсь к Богу:

— Господи, сделай, чтобы время прошло побыстрее. И мы поскорее оказались на Эльбе.

Нет, нам больше недостаточно перемигивания фонариками и поцелуев. Мне всегда казалось, что я прекрасно могу владеть собой. Но теперь я стал замечать, что моя выдержка бывает на пределе, когда меня приглашает в гости Манфред Лорд и при этом всегда так вежлив и обходителен. Когда за столом прислуживает господин Лео. Когда маленькая Эвелин с отвращением глядит на меня, казня меня презрением. Когда Верена глядит мимо меня, а я мимо нее. Господи, сделай так, чтобы был июнь. Перенеси меня на Эльбу. Дай мне быть с Вереной наедине. Прошу тебя, Господи.

Время бежит быстро. Уже май. «Коппер и К°» забирают у меня «ягуар», и мне снова приходится обманывать Верену. Но уже май! Через месяц кончаются занятия в школе! И тогда…

Мы с Вереной так возбуждены от одной этой мысли, что, забыв об осторожности, в следующие дни отправляемся в лес и занимаемся там этим делом. На зеленом мху, под старыми деревьями, на которых свежая листва. После первого раза она говорит:

— У меня такое ощущение, что ты сейчас лишил меня девственности.

Она имеет в виду, что уж больно долго мы не держали друг друга в объятиях. Мне вспоминается Геральдина, но я не говорю об этом. После этого мы всегда сразу же расходимся. Ни я, ни Верена не испытываем особого удовольствия, хотя Верена и утверждает, что ей хорошо. Нет, хорошо будет только на Эльбе.

Геральдина…

Джеймс Хилтон, юный американец, прибыл к нам в апреле. Геральдина бросила Ларсена и взялась за американца. В мае у нас появился грек. Тогда она бросила американца и перекинулась на грека. Она вновь стала тем, чем всегда была: Шикарной Шлюхой! Она со мной дружески здоровается, но не разговаривает. Она демонстративно ходит гулять с Ханзи. Словно выгуливает маленькую собачку.

Геральдина самая слабая ученица в классе. Все учителя учитывают, что она очень Долго болела, и снисходительны к ней. Но в латыни она настолько слаба, что Хорек ей сказал однажды:

— При всей снисходительности я не могу взять грех на душу и пропустить вас, Ребер, если вы не возьметесь за дело и не исправитесь.

Эта реплика стоила господину доктору Хаберле всего, что он заработал, вкалывая и потея, за всю свою жизнь. Незадолго до окончания учебного года Хорек становится героем страшного скандала.

Мы пишем итоговую контрольную работу, от которой все зависит. Перед самым концом сдвоенного урока Геральдина сказала что-то настолько дерзкое, что Хорек заорал на весь класс:

— Ребер, в шесть часов вы придете сюда и останетесь сидеть после уроков! Я не потерплю такого обращения!

В тот вечер Рашид с новой воспитательницей, которую шеф взял на место фройляйн Хильденбрандт, играют в библиотеке с набором игрушек «Сцено-тест». Новая воспитательница молода и красива. Ее фамилия Пальмер. Большие мальчики вьются вокруг нее…

Что произошло в тот вечер на самом деле, пожалуй, никто никогда не узнает. Все, что я знаю, мне известно лишь по рассказу Рашида. Фройляйн Пальмер оставила его на некоторое время одного, чтобы сбегать по какому-то делу на виллу больших девочек. Было около половины восьмого.

— Вдруг я слышу, как кричит какая-то девушка, — рассказывает Рашид.

Он жутко пугается. Ему страшно. Девушка продолжает кричать:

— Помогите! Помогите!

Рашид выскакивает на лестницу.

— Помогите! Отпустите меня! Отпустите…

По лестнице Рашид взбегает на второй этаж. Распахивается дверь одного из классов — нашего. Оттуда вылетает девушка. Геральдина. Ее платье разорвано сверху донизу, чулки спущены. А сама она визжит:

— Помоги мне! Позови кого-нибудь! Он хочет меня изнасиловать!

Рашид говорит, что не знал, что означает это слово, но сразу же тоже стал звать на помощь. Вдвоем они понеслись к лестнице. Рашид успел заметить темный силуэт человека, выскользнувшего из класса и поспешившего скрыться по коридору в другом направлении. Он не мог разобрать, кто это был. Уже начало темнеть…

Когда на их общий крик прибежали шеф и двое учителей, у Геральдины начинается истерика. Она без конца повторяет одно и то же:

— Он хотел меня изнасиловать…

— Кто?

Этого она не говорит. Нет, этого она не говорит.

13

Между тем нам возвращают наши контрольные работы по латыни. Итоговые, решающие. Ной получил «отлично». Я — «отлично». Вольфганг — «Неудовлетворительно». А Геральдина?

Она получила «удовлетворительно»! Это означает, что по латыни она не провалилась!

Доктор Хаберле заканчивает этот урок раньше времени. Говорит, что ему необходимо зайти по делам к шефу. Ссутулившись, он уходит. Плечи у него подрагивают. Со стороны кажется, что он плачет. С тех пор я ни разу не встречал доктора Хаберле, прозванного Хорьком. Его замещает другой учитель.

Вы знаете, как это бывает в больших заведениях: ничто не остается тайной. А если и остается, то совсем недолго. Секретарши рассказывают секрет уборщицам, уборщицы — воспитателям, воспитатели — своим любимчикам среди учеников. Мне все рассказывает господин Хертерих, бедняга, которого мы так довели, что он превратился в свою собственную тень. Аптекарь из Фридхайма как-то сказал, что он покупает слишком много снотворного. За ночь принимает не менее пяти таблеток и находится под наблюдением врача. Притом надо сказать, что над ним никто уже не измывается, даже Али. Его просто никто не замечает. Должно быть, это самое худшее: когда тебя просто не замечают.

Господин Хертерих рассказывает:

— Доктор Хаберле уволен до истечения контракта.

— За что?

— Только никому ни слова об этом.

— Ладно. Так за что же?

— Он изнасиловал Геральдину.

— Чушь.

— Он сам признался.

— Я этому не верю. Чтобы он ее изнасиловал? Да никогда в жизни! Для этого он слишком труслив.

— Он сам побожился профессору Флориану!

— В чем?

— Что он целый год сходил с ума по Геральдине! А на этот раз он оставил Геральдину после уроков за дерзость…

— Я знаю.

— …и не смог совладать с собой.

— Да бросьте вы! А что Геральдина?

— Сначала она молчала, как рыба. И лишь после этого клятвенного признания доктора Хаберле подтвердила, что все так и было.

— Она говорит, что Хорек ее изнасиловал?

— Да. — Господин Хертерих отирает пот со своего бледного лба. — Разве не ужасно? Почти двадцать лет человек тихо-мирно живет со своей женой, имеет детей, экономит, копит деньги на собственный дом. И вдруг такое! Я не хотел бы быть учителем у больших девочек! А вы? Ведь это же искушение, дьявольское искушение… дьявольское!

— Что с ним будет?

— Пойдет под суд. Его лишат права преподавать. Его карьере конец. И браку тоже. Его жена требует развода.

— Не может быть!

— Она продает дом и уходит с детьми к своим родителям. О, Господи! Бедный доктор Хаберле!

Зато Геральдина проскочила по латыни.

14

Занятия закончились.

В нашем классе никто не провалился. Когда шеф вручает Геральдине свидетельство об окончании, ее лицо остается абсолютно безразличным. Где Хорек? Когда будет продаваться его домик? Сколько лет состоял доктор Хаберле в браке?

Да, но он ведь побожился…

Шеф желает нам счастливых каникул.

— Отдохните. И возвращайтесь с новыми силами. Все, кому придется остаться здесь, тоже смогут отлично провести время. Мы будем купаться, ходить в походы, будете заказывать себе любимую еду…

Отличный мужик наш шеф. У него тоже нет никого, к кому бы он мог отправиться в отпуск. А в вестибюле школьного здания, в «Родниках», в бассейне около «А» — везде я слышу одни и те же разговоры.

— Что будешь делать на каникулах?

Многие радостно взволнованы и говорят правду.

— Родители заберут меня, и мы поедем в Испанию. Или в Египет. Или в Швейцарию. На Ривьеру. В Шварцвальд.

А многие печальны и лгут из гордости.

— Мой отец поедет со мной в Индию, — говорит Сантаяна.

А нам всем известно, что она останется в интернате и даже не увидит своего отца.

— А я обручусь, — говорит Кларисса. (Клариссе семнадцать. Она останется на лето в интернате. Ее родителей нет в живых. У нее есть опекун. Она совсем одна.)

— Мои родители снова женятся. Меня они зовут с собой в свадебное путешествие. (Эльфи двенадцать лет. Ее отец в самом деле женится этим летом во второй раз. Но не на матери Эльфи. Эльфи остается на лето в интернате. Ее мать терпеть ее не может.)

Так лгут многие, и все знают, что они лгут. Но не показывают, что знают. Дети порой бывают милосерднее взрослых…

Ханзи:

— Я поговорил с шефом. И остаюсь здесь. Если отчим приедет за мной, шеф выставит его!

Геральдина:

— Я полечу на Кап Канаверал к отцу. Не знаю, вернусь ли назад. — Взгляд в мою сторону. — Пожалуй, вернусь.

Али:

— Я пригласил Джузеппе в гости. Мы полетим в Африку.

Томас:

— Придется ехать в Париж. Будь он неладен!

Рашид!

— На этот раз я останусь здесь. Меня навестит дядя. Но на следующий год, когда в Персии…

Вольфганг:

— Поеду к родственникам в Эрланген. И хорошо бы эти два месяца прошли побыстрее. Милые люди, но больно ограниченные!

О сенсации позаботился Ной:

— Мы с Чичитой летим в Израиль. Ее отец и шеф дали согласие. У меня есть родственники в Израиле. Мы хотим как следует познакомиться со страной.

15

Я получил очередное приглашение от Манфреда Лорда. Как же — ясное дело! Я ведь лечу в Люксембург, чтобы навестить мать. У господина Лорда опять хорошая старинная книга для моего отца. Он выражает сожаление по поводу того, что теперь мы не увидимся два месяца.

Во время этого разговора Верена сидит между нами. На меня она не смотрит.

— Я хочу поблагодарить вас, Оливер.

— За что?

— За ваше джентльменство, за то, что вы не встречались с моей женой в мое отсутствие.

— Ну, это само собой разумелось.

— И тем не менее я благодарю вас. Эта девушка больше не появлялась. Ведь все мы хотим избежать пересудов, не так ли, дорогая?

— Конечно, Манфред.

— Как жаль, что вам надо ехать к матери. А то б я пригласил вас на Эльбу! У нас там небольшой дом. Мне приходится часто ездить по делам. А вы могли бы составить общество моей жене.

— Я бы с удовольствием приехал, господин Лорд, но мне в самом деле нужно навестить мать.

— Вы хороший сын. Я вас по-настоящему полюбил, Оливер. И ты тоже, не так ли, Верена?

— Он и вправду очень милый юноша.

— Что такое, Лео?

— Я принес еще льда для виски, милостивый государь. Пардон, пожалуйста.

— Спасибо, Лео. Вы ведь знали белый «ягуар», который был у господина Мансфельда?

— Белый, маленький? Конечно. С ним что-нибудь случилось? Авария?

— Да нет. Отец забрал у господина Мансфельда машину. Я нахожу это непорядочным со стороны вашего отца, Оливер!

Что здесь происходит? Какое дело до всего этого Лео? Зачем Лорд ему все это рассказывает?

— Если мне позволительно высказать свое мнение, пардон, пожалуйста, то и я нахожу это несправедливым и жестоким.

Ах, ты скотина!

— Я напишу вашему отцу, Оливер. А вы возьмите письмо с собой.

Мыслимо ли, возможно ли, что они с Лео на пару?.. Нет, такого и представить себе нельзя! Нельзя?

Как бы там ни было, но в тот же вечер господин Лорд действительно пишет письмо моему отцу, чтобы тот вернул мне «ягуар». Если бы он позвонил ему по телефону, то тут же бы узнал, что мой предок машины у меня не забирал. А может быть, он уже позвонил? И знает об этом? Да нет же: они никогда не звонят друг другу по телефону. Или все же?

Я беру письмо и по дороге домой рву его на мелкие клочки, которые выбрасываю в лесу.

На следующий день я встречаюсь с Вереной в саду «Ангела Господня». Я отдаю ей то, что успел написать, фотокопии всех страниц, которые успел переснять из старых книг, и еще негативы. Она на своей машине сразу же поедет во Франкфурт и положит все в свой банковский сейф. Через два дня Верена с мужем и Эвелин отправляются на Эльбу.

— А когда приедешь ты?

— Тринадцатого или четырнадцатого. Самое позднее — пятнадцатого.

— Я найду для тебя комнату. Приезжай поскорей.

— Сразу же, как только смогу.

— Если получится, то садись в Пиомбино на шестичасовой паром. Тогда полвосьмого ты уже будешь в Портоферрарио. Я попытаюсь встречать тебя в эти три дня. Если меня не будет, то иди в контору судоходной компании. Там я оставлю для тебя письмо.

Она дает мне деньги.

— Ты что?

— Здесь немного. Так быстро я не могла раздобыть побольше. Но на Эльбе у меня будет больше.

— Я не возьму от тебя денег!

— А как ты доберешься ко мне? Из Люксембурга пешком?

— Я…

— Да бери уж.

— Спасибо.

— Оно так быстро прошло, ужасное время ожидания, правда? И настает счастливое время. Потом опять будет короткий период плохого времени. А затем все будет хорошо.

— И затем все хорошо.

Мы прощаемся с братом Мартином и сестрой Клавдией. Я говорю ей, что какое-то время нас не будет.

— Я буду думать о вас и молиться за вас.

— Да, пожалуйста, — говорит Верена.

— Вы оба набожны?

— Нет.

— Но вы любите друг друга, правда?

— Да, сестра Клавдия, мы любим друг друга.

— Тогда я буду молиться за вас.

16

Пиомбино!

Наконец-то.

Маленький городок с кривыми улочками, большими и уродливыми предместьями. Я вижу мартеновские печи, желоба-углеспуски, длинные трубы, из которых лениво ползет черный дым.

— Сталелитейные и чугунолитейные заводы, — говорит миссис Дюрхэм. — И там, в Портоферрарио, тоже. — Ей приходится тащиться со скоростью пешехода, потому что здесь люди ходят по проезжей части. А сколько людей! Город переполнен! Он как муравейник. BAR. BAR. BAR.

Конечно: столы и стулья прямо на улице. Мужчины пьют кофе-эспрессо или красное вино с водой. Жаркие споры. Разговаривают и руками тоже. Очень много кино. Киноафиши раз в шесть больше, чем в Германии! Пестрые, как конфетные обертки. На них женские груди, груди, груди. И мужчины — герои, герои, герои. Нищие. Много нищих. С протянутой рукой они подходят к машине. Попрошайничают и оборванные дети. Миссис Дюрхэм щедро раздает милостыню.

Мы добрались до порта. Не до большого и грязного промышленного порта, а до маленького, где пристают суда, идущие на Эльбу.

Здесь, прямо у воды, около низеньких административных зданий пароходств и туристических агентств попрохладней. Кругом стоят грузовики. А в середине площади, конечно же, бар. Маленький, элегантный двухэтажный домик с террасами, музыкальным автоматом, столами и креслами из хромированной стали под открытым небом.

— Когда я сюда приезжаю, то обязательно пропускаю рюмочку, — говорит миссис Дюрхэм. — Несколько рюмочек. Потому что теперь мне уже не надо сидеть за рулем. У меня на острове дом. В Баньо, в Бухте Прокчио. Управляющий всегда встречает меня в Портоферрарио. — Со странной гордостью она заявляет: — Еще ни разу я не прибыла на Эльбу в трезвом виде. Я предлагаю не изменять виски.

— Разумеется, миссис Дюрхэм. (Остается надеяться, что много она не пьет. Потому как у меня денег…)

— Пожалуйста, два двойных шотландских виски!

— Due grandi Jonnie, si, signora[162].

— У них здесь виски — это всегда «Джонни», мистер Мансфельд. Независимо от сорта.

После первых двух grandi Jonnies миссис Дюрхэм заказывает еще два. Она хочет сразу же расплатиться. Я протестую. Она протестует. Мы бросаем монету в пятьсот лир. Она проигрывает. Что поделаешь? Она проигрывает и третий круг. По ней не видно, что она выпила две большие порции виски.

Я смотрю вдаль на блестящее золотом море, над которым за светящимися облаками садится на Западе красный шар солнца. Море абсолютно тихое, над водой кружат чайки. Миссис Дюрхэм поставила машину на краю широкого, короткого мола. Пока мы пьем, прибывают все новые машины, становясь в очередь за «фордом» старой дамы. Потом появляется судно. Оно больше, чем я себе представлял, все белое и с высокими надстройками. Оно входит в гавань, разворачивается и причаливает кормой к молу. Задняя стенка медленно опускается вниз. Открывается брюхо парома. Там стоит много машин. Они начинают выкатываться одна за другой. Матросы регулируют движение.

— Пошли, — говорит миссис Дюрхэм, допивая свою рюмку. — Нам пора.

Абсолютно уверенной походкой она направляется к молу. Мы садимся в «форд». Толстый матрос в синих штанах и белой майке-безрукавке, размахивая руками, загоняет нашу машину далеко вперед. Мы выходим из автомобиля. Одна машина за другой продолжают въезжать на паром. Пол под ними тихо вибрирует.

Мы поднимаемся на верхнюю палубу. Ровно в шесть часов судно медленно отделяется от мола и, описав большую дугу по акватории гавани, выходит в открытое море.

— How about another little Johnnie?[163] — спрашивает миссис Дюрхэм.

17

Бар большой, просторный. Он отделан панелями из красного дерева, в нем великолепная длинная стойка. За ней работают три бармена. Один из них узнает миссис Дюрхэм.

— Oh, Mrs. Durham. Glad to see you again. Two Johnnies, yes?[164]

— Si, Roberto. Grazie.[165]

Роберто приносит на нашу скамью на верхней палубе, где мы устроились, поднос с бокалами.

— А дальше, как всегда, миссис Дюрхэм?

— Как обычно.

Бармен смеется, демонстрируя ослепительно белые зубы. Симпатичный парень.

— Что значит, как всегда?

Это значит, что каждые четверть часа он должен приносить нам новые порции.

— Но ведь это невозможно!

— То есть как? Рейс длится всего-навсего полтора часа! Вы что, плохо переносите виски?

— Я не это имел в виду.

Она смотрит на меня, а потом кладет мне ладонь на руку и говорит:

— Понимаю. У вас туго с деньгами. И вы слишком горды, чтобы принимать мое угощение.

— Не то чтобы горд, но…

— Знаете, молодой человек, у меня денег больше, чем я могу истратить за свою жизнь. Кому достанутся они после моей смерти?

— Вашей дочери…

Миссис Дюрхэм делает большой глоток и отворачивается, подставляя лицо ветру, который теперь пахнет водорослями и соленой морской водой.

— Я сегодня солгала вам, мистер Мансфельд. Вирджиния не работает директором на нашем предприятии. Она вышла замуж за бедного композитора и уже десять лет живет в Канаде. Она прокляла меня перед тем, как уехать. И не желает меня больше видеть. Она никогда не возьмет у меня ни пенни.

— Но почему?

— Виновата я! Да, в четырнадцать она уже играла на сцене! Но я помешала ей стать актрисой. Я заставила ее пойти работать на наши заводы… Я хотела, чтобы кто-то продолжил дело, после того… Вы понимаете? Я подыскала для нее мужа, который разбирался в производстве. Но тут она привела своего композитора. Я отказалась даже подать ему руку. Говорят, что там, в Канаде, дела у них идут неважно. Мне написали друзья.

— Друзья?

— Да, друзья, мистер Мансфельд. Вирджиния мне вообще не пишет. Она ненавидит меня. О, как она меня ненавидит! Может быть, именно поэтому я и мотаюсь так много по свету!

— Миссис Дюрхэм…

— Не правда ли, чудесное виски?

18

Приехав в Эхтернах ради того, чтобы навестить мать, я не смог этого сделать, так как меня к ней не пустили.

— К ней вам никак сейчас нельзя, — сказал тот самый врач, с которым я общался в предыдущий раз. — К сожалению, как раз сейчас ваша мать находится в… гм… в плохом состоянии. И ваш визит слишком бы ее возбудил. Я вынужден его запретить.

Так я и не повидал своей матери.

Зато повидал отца и тетю Лиззи. Они приезжали ко мне в гостиницу. Я передал отцу книгу, которую мне дал с собой Манфред Лорд. Можно себе представить, что разговор был столь же холодным, сколь и кратким. То, что у меня больше нет машины, я не сказал.

Продав в Эхтернахе свои часы, золотую авторучку и бинокль, я отправился в вагоне второго класса в путешествие. До Флоренции оказалось чертовски далеко. Я сидел в полном купе и ночью не мог уснуть. Во Флоренцию прибыл в состоянии грогги[166]. Я сошел с поезда вовсе не потому, что, по словам Верены, она всегда так ездит, а потому, что не мог больше выдержать такой поездки. На такси доехал до «Autostrada del sole»[167]. Мне повезло. Вскоре около меня остановился «форд» и…

— Четверть часа прошло, миссис Дюрхэм!

Я вздрагиваю от неожиданности. Симпатичный бармен стоит перед нами с двумя новыми «Джонни».

— Спасибо, Роберто. И одну порцию для себя.

— Grazie, signora, grazie.

Небо теперь стало бесцветным, и я вижу первые звезды. Вода почернела. Пена за кормой белая-белая. И полный штиль.

— Вы уже определились с жильем?

— Нет.

— Вот. Возьмите мою визитную карточку. На ней адрес и номер телефона. Я вам всегда буду рада. Вы играете в теннис?

— Да.

— А в бридж?

— Да.

— Великолепно! Я знаю здесь одного старого английского майора с женой. У них в Баньо есть домик, совсем недалеко. Чудеснейшие люди. Мы можем играть вместе. У меня здесь теннисный корт и собственный пляж. Но вы, конечно, не позвоните, я знаю… — Миссис Дюрхэм пьяна и признается в этом. — Вас это не шокирует?

— Меня? Да я ведь и сам пьян!

Но так, как сегодня, я еще никогда не пил. Так вдохновенно. С таким удовольствием. Миссис Дюрхэм испытывает то же, что и я. Мы без конца смеемся и рассказываем друг другу смешные истории. (Скорее всего они вовсе и не смешны.) Остальные пассажиры неодобрительно поглядывают на нас.

— Они принимают вас за моего жиголо[168], — говорит миссис Дюрхэм.

Верена. Верена! Встретишь ли ты меня в порту?

— Я была бы рада, будь у меня такой милый жиголо. Он бы мог иметь от меня все, что захотел бы.

Некоторое время она молчит. Пьет. И потом говорит вдруг:

— Видите огоньки вон там, впереди? Это Портоферрарио!

19

Вот мы и приехали.

С борта парома я мало что вижу от Портоферрарио. Огни: голубые, зеленые, белые, красные. Гостиницы с неоновыми надписями. BAR. BAR. BAR.

Наше судно вновь разворачивается задом. Естественно, сначала надо пристать кормой, чтобы автомашины могли выбраться из чрева парома. Вот я уже различаю людей на освещенной пристани. Их много, но среди них я не вижу Верены.

— Вон стоит мой управляющий! — Старая дама машет рукой. — Я немного перепила… Как вы думаете, вы сможете выгнать мою машину на набережную? Я была бы вам крайне признательна.

— Разумеется, миссис Дюрхэм. И большое спасибо за все.

— Ах, да бросьте вы. Все равно вы не позвоните.

— Позвоню обязательно.

— Не верю. Вот ключи от машины.

Я пьян и не знаком с машиной миссис Дюрхэм. По деревянным сходням машина выскакивает на берег и врезается в каменный парапет. Я выхожу. Так и есть: погнут бампер. Я начинаю его разглядывать, слыша рядом смех миссис Дюрхэм.

— Как вы лихо!

— Простите!

— Да бросьте вы!

К нам подходит мужчина в белой рубашке и белых брюках. Здороваясь, он целует миссис Дюрхэм руку. Пока он достает из багажника и ставит на булыжную мостовую набережной мой чемодан, миссис Дюрхэм все продолжает смеяться. Управляющий враждебно разглядывает меня. Миссис Дюрхэм садится в машину. Управляющий занимает место за рулем. С трудом вращая ручку, миссис Дюрхэм опускает стекло.

— Вирджиния… — Она с трудом ворочает языком. — Моя… моя дочь… знаете, мистер Мансфельд, моя Вирджиния… она… нет, правда… я думаю, что я несправедлива с ней…

Управляющий включает сцепление. Я вижу, как миссис Дюрхэм отлетает назад на спинку сиденья. Из чрева парома все катят и катят автомобили. Я сажусь на свой чемодан у парапета.

— Милый!

Верена!

На ней узкие желтые брюки, сандалии на босу ногу и пестро размалеванная рубашка.

Она целует меня.

— Милая моя, — говорю я. — Милая моя, милая.

— Ты пьяный.

— Да, милая.

— Поехали. Домой.

— То есть как… как это — домой?

— Муж уехал в Рим. На три дня.

— Но слуги…

— Я их отослала. Мы будем одни.

— А Эвелин?

— Она на Корсике. С нянькой. Они вернутся только послезавтра вечером.

— И мы… будем одни до… до послезавтрашнего вечера?

— Да, Оливер! Пошли! Машина стоит вон там.

— Верена! Я хочу тебе кое-что сказать.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— То, что ты мне хочешь сказать.

— И что?

— Что ты меня любишь.

— Да. А откуда ты знаешь?

— Инстинкт. Что ты пил?

— Виски.

— И я тоже люблю тебя, мое сердечко. Мы поедем сейчас домой. — Я приготовила для тебя ужин. Мы можем искупаться в море. Вода теплая-теплая. А потом…

— Я надеюсь, что понемногу протрезвею.

— Только не совсем. Ты такой сладкий, когда немного выпьешь… Пошли же… Пошли скорей. Бежим отсюда.

Восьмая глава

1

Голая, совершенно голая бежит ко мне Верена по белому песку пляжа, с распростертыми руками и смеясь. Ее груди колышатся вверх вниз, волосы блестят в свете нежной луны.

Бухта, пинии и оливковые деревья, заброшенные хижины под соломенными крышами, море. И еще небо, усыпанное звездами, теплый, мягкий мистраль, тихий и нежный прибой.

Все — как я уже видел давно в своем воображении, своим внутренним оком. И опять ощущение: все это однажды прожито.

И я совершенно наг. Песок мокрый, но теплый. Мы встречаемся. Обнимаем друг друга. И никого вокруг, ни единого человека, который мог бы нас увидеть. Мы абсолютно одни в бухте Ля Биодола.

Я целую Верене лицо, шею, грудь. Кожа у нее соленая на вкус. Мы оба только что из воды.

Минуло девять часов.

Волна омывает наши ноги. Мы падаем в море. Но падаем медленно и мягко, как в замедленной съемке. На теплый, мокрый песок. Я лежу на Верене. Мы не разжимаем объятий. Откатывающаяся от берега волна перекатывается через нас. За ней вторая. И третья. Мы даем морской воде катиться через наши тела, струиться по нашим лицам и чувствуем, как с нежным щекотанием дно уходит из-под нас, как его вымывает вода, и мы все глубже уходим в песок.

Мы погружаемся друг в друга, в то время как через нас катятся все новые и новые волны. Мы совершаем все молча, ни на мгновение не размыкая слившиеся губы. И только луна, звезды да черные деревья на склонах гор вокруг бухты видят это.

Я так еще до конца и не протрезвел. Верена тоже немного выпила, чтобы и в этом было у нас единство, и вот сейчас это уже единство одного целого, и мы длим его и длим, в то время как волны — одна за одной — в равномерном и нежном ритме без устали катят и катят через нас.

Ветер, море, песок и звезды.

Все это я когда-то уже видел, все это уже однажды мне снилось.

2

Бухта просторная, пляж длинный. По сторонам бухты отвесно поднимаются горные склоны. Дорога на Ля Биодолу в хорошем состоянии. Там, где она опускается к бухте, она делает бесчисленные крутые повороты. Я был очень рад, что за рулем сидела Верена. Я бы наверняка слетел с обрыва.

Не доходя немного до моря, шоссе кончается и переходит в тропу с двумя каменистыми колеями, по которым могут катиться колеса машины. Она ведет к гаражу господина Манфреда Лорда. Нужно проехать вдоль пляжа, мимо зарослей камыша, колючек и причудливых веток, выплеснутых морем на берег. Гараж находится всего на метр выше уровня моря под домом из стекла, стоящим на скалах и дерзко выступающим в море. Помещение гаража вырублено в скале. Чтобы добраться до входа в дом, нужно подняться на семьдесят семь ступенек. Вход на лестницу запирается чугунной решеткой, которая открывается и закрывается из дома нажатием электрической кнопки. В этот дом практически невозможно забраться — скалы со всех сторон гладкие и отвесно спускающиеся к воде, а со стороны суши плато отделено глубоким ущельем.

За решеткой, запирающей лестницу, лежит Ассад. Когда мы приезжаем, он не лает, а, прыгая на меня и почти опрокидывая, облизывает мне руки и лицо. Мы загоняем машину в гараж, и при этом я получаю возможность увидеть Веренину моторную лодку, которая стоит у причала, мягко покачиваясь на волнах. Это маленький катерок коричневого цвета.

Мы поднимаемся вверх на семьдесят семь ступеней и входим в дом, висящий над водой. Это просторный дом — намного больше, чем можно предположить, глядя на него снаружи. Пока Верена готовит еду, я моюсь и осматриваюсь в доме. По пятам за мной следует Ассад. Ванная. Две спальни. Рабочий кабинет с телетайпом и тремя телефонами. Детская. Комната для гостей. Комната для няньки. Большая жилая комната. Все сверхсовременно: формы, цвета, мебель, картины. И камин. Он выстроен у наружной оконной стены, и сквозь его заднюю стенку из прозрачной слюды видно море, ставшее к этому времени совсем черным, и звезды, и корабли с красными и зелеными ходовыми огнями.

Почему же этот камин из слюды кажется мне безвкусным? Ведь так романтично видеть сквозь огонь воду. Я знаю, почему он мне не нравится. Потому что он принадлежит господину Манфреду Лорду — так же, как и все здесь. Потому что я не его хозяин. Потому что он построен не на мои деньги. Потому что у меня денег совсем нет, а у господина Лорда их так много.

Перед камином лежит толстая белая овчинная шкура. Ассад садится на нее и смотрит на огонь. В огне есть что-то гипнотическое. И снова в дали, далеко-далеко, тихо-беззвучно, медленно-медленно проплывает корабль.

Это немного жутковатый дом, который принадлежит уже двадцать первому веку! Все гардины раздвинуты. Сквозь боковые стены из стекла видна либо ночная темнота, либо огоньки, затерявшиеся в ночи, одинокие, крохотные и далекие-далекие.

Еда готова. Верена накрывает на стол в большой нише, которая является частью кухни, но отделена от нее бамбуковой стеной, по которой поднимаются вверх цветущие декоративные растения. Кухня такая же суперсовременная, как и вся квартира. Электрическая плита. Морозильник. Электрическая посудомойка. Мусоропровод. Какая-то дверь.

— За ней лифт, — поясняет Верена. — На нем можно спуститься в погреб с винами и другими спиртными напитками. Погреб под гаражом, ниже уровня моря! Построить его стоило массу денег. — Она смотрит на меня. — Ах, бедняжка ты мой, я знаю, о чем ты думаешь.

— О чем?

— О том, как много денег у него и как мало у тебя.

— Да.

— Но я люблю тебя, а его — нет.

— И пускай его наслаждается домом, лифтом и своими миллионами!

— У тебя есть что-нибудь под халатом?

— Нет.

— И у меня под свитером — ничего.

Под свитером! Только теперь я замечаю, что она переоделась. На ней крохотные, прозрачные трусики, ноги босы и еще на ней красный свитер.

— Это все еще тот…

— Нет. Тот, старый, ты доконал. Это новый. Я на всякий случай купила еще два. Ведь наша любовь только-только началась?

Я обнимаю ее, но она освобождается.

— Сначала поешь, — говорит она. — А мне надо выпить пару рюмочек виски, чтобы подравняться с тобой.

— Верена… нас действительно тут никто не видит?

— Никто.

Она подводит меня к столу в нише, и я вижу, что на столе перед моим местом стоит ваза с красными розами.

— Ну, зачем ты..?

— Я ведь тоже люблю тебя. Садись и ешь!

— Я-то цветов тебе не привез…

— Ты мне их столько уже надарил. Теперь моя очередь. Распахни халат. А теперь быстро запахнись! Скорей! Иначе получится, что я напрасно готовила эту шикарную еду! Сейчас ты убедишься, что я умею. Ведь ты, конечно, хочешь, чтобы твоя жена умела хорошо готовить, так?

— Я хочу только тебя. Мне безразлично, умеешь ли ты готовить или нет.

— Не скажи! Жена должна уметь готовить, чтобы от нее муж не сбежал.

— Я от тебя никогда не сбегу!

— И все-таки. Лучше уметь готовить.

— Верена?

— Да?

Она стоит у плиты.

— Сними свитер и трусики.

— Только если ты снимешь халат.

— О'кей.

Потом мы сидим, и Верена потчует меня «Riso Fegatini е Piselli in Brodo»[169]. Удивительно вкусно.

— У тебя было такое с другими мужчинами?

— Что?

— Чтобы ты сготовила ему еду, а потом сидела с ним совсем голая?

— Нет, все, что я делаю с тобой, я еще никогда не делала ни с одним мужчиной.

— И я тоже, ни с одной женщиной. Задвинь все-таки занавески.

— Зачем? Здесь нас никто не может увидеть. Окна кухни выходят на бухту.

— А, может… может быть, мы поедим потом?

— Нет уж, другим мы займемся позже! Ты должен побольше протрезветь, а я — опьянеть.

— Я люблю тебя.

— Тебе надо как следует поесть, чтобы ты протрезвел и я хоть что-то от тебя имела. Почему ты так много выпил?

— От волнения. От того, что знал, что еду к тебе.

— Тогда я тебя прощаю.

Она пьет еще рюмку и бросает Ассаду на пол еду. Ас-сад подбирает ее. Голые мы сидим друг против друга. Мы едим, не сводя друг с друга глаз, и у нас постоянно что-нибудь падает с вилки.

— Верена…

— Да, я знаю.

— Что ты знаешь?

— То, что ты хочешь сказать. Но не говори. И я, мое сердечко, и я тоже. Но об этом потом. Позже. При этом у меня всегда разыгрывается аппетит.

Голая, она идет к плите, чтобы принести следующее блюдо. Я иду за ней и глажу ее.

— Я тебе нравлюсь?

— Ты самая красивая женщина в мире.

— А через десять лет?

— Ты останешься самой красивой женщиной мира! Для меня.

— Сейчас попробуешь «Pagari del Golfo»[170]. Не трогай меня, а то я все уроню.

— Ты опять надушилась «Диориссимо».

— Отпусти меня! Ну, отпусти же! Оливер! Ну, вот! Так и есть! Все на полу!

— Я буду есть даже с пола. Я люблю тебя. Люблю тебя.

3

Мы уводим и запираем Ассада. Верена еще немного выпивает. Потом мы задергиваем занавески. Теперь и Верена под хмельком. Она включает радио. Сентиментальная музыка. Римское радио. Мы ложимся на белую овечью шкуру перед камином. Мы делаем друг другу хорошо. Виски, содовая и ведерко со льдом стоят рядом с нами. Мы пьем. В прозрачном камине догорают последние язычки пламени и тлеют угли.

Римское радио, по-видимому, передает музыку только для влюбленных. Скрипки. Сентиментальные голоса.

Sull'eco del concerto…

Ovunque sei, se ascolterai…

accanto a te mi troverai…

Этот концерт…

когда ты его слушаешь…

то ты со мной…

— Мы никогда не потеряем друг друга, Оливер.

— Никогда.

— Мы всегда будем любить друг друга.

— Да.

Потом она плачет у меня на груди, и моя грудь становится мокрой от слез.

— Что с тобой?

— Ах, ничего…

— Нет уж, скажи!

— Это новая песня. Il nostro concerto.

— Наш концерт.

— Да. И они передают ее сегодня. Вот сейчас играют…

— Ты разбила пластинку. Love is just a word. Теперь у нас новая песня.

— Да, наша песня. Наш концерт.

— Ты из-за этого плачешь?

— Нет, не поэтому. Поцелуй меня. Но не спрашивай…

Язычки пламени все еще трепещут в камине. Вдалеке гудит пароход. Пустынный пляж лежит в зеленоватом свете луны.

— И все-таки я спрашиваю. Почему ты плачешь? Но только не говори, что от счастья.

— Из страха перед счастьем… У меня был сон… в последнюю ночь… Что-то ужасное… Во сне я любила тебя… Мы сидели здесь, перед этим камином, мы были одни, как сейчас… Я слышала эту же песню! Они же так часто ее передают! И я слышала ее во сне!

Она из всех сил прижимается ко мне, ее ногти впиваются мне в спину.

— Верена!

— Потом… потом песня прекратилась и раздался голос диктора… Это был… это был… Господь Бог!

— Что Он сказал?

«…dove sarai mi troverai vicino a te…»[171]

Скрипки. Много скрипок.

— Он сказал: «Говорит Римское радио. Синьора Лорд… Синьора Лорд… мужчина, рядом с которым вы лежите, мужчина, с которым вы сейчас счастливы…» Нет, я не могу.

— Говори!

— «Вы прокляты, — сказал Бог. — Вы прокляты. Вы вели непотребную жизнь. Вы хотите богатства. Вы вышли замуж за нелюбимого мужчину. Вы с самого начала обманывали его».

Скрипки. Теперь только скрипки. Песня кончается.

— «Вы не будете счастливы. То есть будете какое-то время. Но потом счастье кончится. Вы берете на себя груз вины, Верена Лорд. Вы хотите и то, и это. И вы сталкиваете одно с другим. Вы губите молодого человека. Вы порочны…

— Прекрати!

— …Однажды вы предстанете предо Мной, и я буду вершить над вами суд…»

Музыка окончилась.

Мужской голос: «Qui Radio Roma…»[172]

Верена вскрикивает. Она сжимает руками виски и таращит глаза на радиоприемник.

— Верена!

— Это был тот же голос! Точно так же звучал голос Бога!

«…abbiamo trasmesso «II nostro concerto» con Enzo Ceragidi e la sua orchestra e il vocal Comet…»[173]

— Это плохо кончится! Я знаю!

Начинается новая песня. Поет женщина.

— Верена, пожалуйста… ну, пожалуйста, прекрати… Мы же так счастливы!

— Именно потому что мы так счастливы… Это сказал голос… Нельзя прожить дважды… Нельзя освободиться от прошлого, как от одежды, которую можно просто скинуть… а мое прошлое было грязным, слишком грязным…

— Это неправда!

— Нет, это правда! И мое настоящее тоже грязно! Голос сказал, что если меня подвергнуть настоящему испытанию, то…

Раздается телефонный звонок.

Верена замолкает, не договорив. Мы оба смотрим на телефонный аппарат, стоящий на низеньком столике.

Телефон продолжает звонить.

— Сними трубку.

— Кто бы это мог быть?

Телефон звонит в третий раз.

— Да сними же наконец трубку!

Она делает несколько неуверенных шагов, берет и прикладывает к уху белую трубку и снова опускается на белый ковер из овечьей шкуры.

Ее осевший голос дрожит:

— Pronto… — Пауза. — Si signorina, si…[174]

Прикрыв рукой микрофон, она шепчет:

— Это муж…

— Что?

— Из Рима…

По ковру я иду к ней и сажусь рядом.

— Возьми себя в руки, слышишь?

— Si signorina… grazie… hallo[175]. Алло, Манфред?

Теперь она спокойна, чудовищно спокойна. Ее спокойствие чудовищно, потому что только что она была на грани истерики. Я целую ее в шею, я так близко от нее, что слышу голос Манфреда Лорда — уверенный голос уверенного в себе хозяина.

— Я разбудил тебя, дорогая?

— Нет. Почему?

Я целую Веренины плечи.

— А что ты делаешь?

— Я только что вернулся к себе в гостиницу. Я сегодня весь вечер особенно скучаю по тебе! И ты тоже?

— Что?

— Плохая слышимость? Ты слышишь меня?

— Да. Что ты сказал?

Я целую Веренину грудь.

— Я весь вечер так скучаю по тебе! И решил сразу же позвонить тебе, как только вернусь в гостиницу. Совещание было таким длинным.

Я целую Веренины руки.

— Наверное, это было очень утомительно? Да, Манфред?

— У тебя играет радио? Я здесь слышу. В моем номере тоже включен приемник. Только что я слушал «Il nostro concerto». И ты тоже?

— Да…

Я целую Веренины ладони, каждый пальчик, каждую его подушечку. Она гладит меня.

— Красивая песня, правда?

— Да, Манфред.

— Как дела у Эвелин?

— Она так хотела на Корсику. Я отпустила ее туда с няней.

— А почему ты не поехала с ними?

— Ах, знаешь, ни малейшего желания…

Я целую Веренин живот.

— … я лучше отдохну. Я так устала. Валяюсь целый день на пляже. Ты когда вернешься?

— К сожалению, только через шесть дней, дорогая.

— Только через шесть дней?

Теперь уже Верена целует мою руку, мои пальцы.

— Да, к великому сожалению. Переговоры затягиваются. Я приеду сразу же, как только освобожусь. Завтра в это же время я снова позвоню. Хорошо?

Я целую ей ляжки.

— Я… я буду рада.

— Всего хорошего, спокойной ночи.

— И тебе тоже. Всего хорошего. Всего хорошего.

Она кладет трубку и смотрит на меня своими громадными черными глазами. Мы оба молчим. Потрескивает огонь в камине. Вдруг Верена вскакивает и выбегает из комнаты. Я продолжаю сидеть, попивая виски. Верена не возвращается. Римскоерадио передает нежную музыку. С рюмкой я пересаживаюсь поближе к камину, закуриваю сигарету и гляжу на пламя. Моя рюмка пустеет. Я наливаю себе снова и Верене тоже. По радио играют «Arrivederci Roma…»[176]

Сзади меня обвивают руки. Верена вернулась. Она помылась и снова надушилась «Диориссимо». Я вдыхаю аромат ландышей. Ее груди прижимаются к моей спине. Она целует меня в затылок и шею.

— Забудь о том, что я говорила.

— Я уже забыл.

— Все это чушь… У кого не бывает таких снов… мы ведь любим друг друга…

— Да.

— Все будет хорошо, правда?

— Все будет хорошо.

— Сделай так еще раз. Пожалуйста, сделай. Чуть повыше. Да, вот так. Нежно-нежно, совсем нежно.

— Я сделаю все, что ты хочешь… столько, сколько ты хочешь…

— Ты просто чудо… я люблю тебя… я действительно люблю тебя… ты веришь?

— Да.

— Виски! Ты налил мне виски? Не опрокинь его.

— Не опрокину. Делай так еще… делай еще…

Камин. Огонь в камине. За ним море. Вот снова проплывает огонек, свет корабля в ночи, далеко-далеко — там в дали поблескивающего моря.

4

Я просыпаюсь. Огонь уже догорел. Часы на руке показывают десять минут пятого. Во сне Верена все еще держит меня в объятиях. Прежде чем уснуть, мы погасили свет, раздвинули занавески и открыли окно.

На востоке небо уже посветлело. Я наблюдаю, как с каждой минутой меняются краски. Сначала море совсем черное, потом серое, а затем зеленое.

Потом появляется солнце, и море сразу начинает слепить глаза.

Верена дышит спокойно и ровно.

Солнце поднимается все выше. Горные склоны вокруг озаряются его лучами, и на кустах по опушкам лесов, над красными, коричневыми и желтыми выжженными, мертвыми склонами раскрываются бесчисленные красные цветы. Я лежу рядом с Вереной и думаю о том, как все будет, когда мы станем жить вместе. Может быть, и у нас будет дом. Может быть, я когда-нибудь буду зарабатывать много денег.

В семь часов я осторожно высвобождаюсь из Верениных объятий и иду на кухню. Проходит некоторое время, пока я осваиваюсь здесь, а потом принимаюсь готовить завтрак. Когда закипает вода, я слышу звук, напоминающий рыдание.

Я оборачиваюсь.

В дверях стоит Верена. Покрасневшие после сна глаза. Она голая и, держась за дверной косяк, лепечет:

— Оливер…

— Что такое, милая?

— Тебя не было, когда я проснулась… Я… я так страшно перепугалась, что ты ушел…

— Тебе показалось?

— Да… обними меня… держи меня крепче… останься со мной…

— Но я же с тобой и никогда тебя не оставлю!

— Никогда?

— Никогда!

— Пошли в мою спальню.

Вода для кофе вскипела, чайник лопнул. Мы все это слышали, но проигнорировали.

Позавтракали мы только в девять часов. Мы были очень голодны.

5

Отсюда и вправду видна Корсика — черная полоска земли на горизонте. Веренина моторная лодка очень удобна. Мы уплыли далеко в море — так далеко, что нашей бухты и не видать. Мы взяли с собой вино и холодную курицу. Все бутылки с вином висят за бортом в воде. Палит солнце, но постоянно дует ветер. Вода совершенно прозрачная, и сквозь нее видна морская глубь с рыбами и громадными медузами, переливающимися удивительными красками: золотой, красной, зеленой, голубой, желтой, серебряной.

Мы так далеко от всех людей, что снимаем наши купальные костюмы и прыгаем в море голышом. Мы плаваем вокруг лодки, обнимаемся, идем при этом ко дну. Верена прилично наматывается воды, и я тоже. Мы снова забираемся в лодку, обхватываем друг друга. Уходим друг в друга. Лодка тихонько покачивается.

Мы достаем из воды бутылку. Мы сидим голые в нашей маленькой лодке, едим руками курицу и пьем вино из горлышка. И никто нас не увидит.

Лодка дрейфует. Мы лежим рядышком на надувном матрасе и курим вдвоем одну сигарету.

— Ты думаешь, что будешь любить меня всегда?

— Всегда, Верена.

— Я сняла тебе комнату в Касацции, милый. Крохотное местечко, чуть южнее Портоферрарио. Я хочу, чтобы ты жил в двух шагах от моря и я в любое время могла заехать за тобой на лодке. Комната совсем недорогая. Я… я надеялась, что смогу здесь дать тебе побольше денег, но мой муж какой-то странный в последнее время. Он заставляет меня отчитываться даже за хозяйственные расходы. У меня есть деньги, но немного.

— У меня самого достаточно.

— Я думаю, что в Касацции тебе понравится. Так будет безопаснее. В Портоферрарио он часто бывает и мог бы тебя там увидеть. Это было бы слишком рискованно.

— Да, Верена. Ты права. А если ты когда-нибудь не сможешь вырваться, то я займусь писанием нашей истории. Я захватил с собой побольше бумаги и целую коробку карандашей.

Она целует меня.

— Откупорь еще одну бутылку, Оливер.

— Но этак мы с тобой напьемся.

— Ну и что? У нас еще целый день впереди. Мы останемся в лодке до вечера.

— Блеск!

— Так что, откупоривай бутылку.

Мы пьем, и я чувствую, как снова пьянею. Я и вправду, видать, здорово захмелел. Иначе бы я не сказал:

— Если ты меня когда-нибудь бросишь, я умру.

— Чушь.

— Нет, я вправду.

— Дай-ка мне бутылку. Спасибо. И не говори таких вещей.

— Ты меня когда-нибудь бросишь?

— Никогда.

— Нет, бросишь.

— Оливер!

— Не сердись. Это я оттого, что страшно боюсь этого.

— Разве могут корни покинуть дерево?

Тихо покачивается лодка. Тихо-тихо. Корабль-рудовоз вдали. Инверсионный след самолета в небе. Вино. Солнце.

6

Мы проплыли вдоль северного побережья острова, по бухте Процкио и мимо Баньо, где живет миссис Дюрхэм. Когда мы стали приближаться к берегу, мы оделись. Мы видели темно-зеленые леса и суперсовременные виллы среди цветущих садов на отвесных склонах гор. А сейчас мы сидим на одной из террас маленького бара. Бар расположен в Марчана Марина, рядом с единственным, кажется, здесь шоссе.

Мы пьем кьянти и наблюдаем за рыбаками, которые готовят свои лодки к ночному лову в море. Они чистят стекла фонарей, укладывают сети, они смеются и дурачатся друг с другом. Они бедны, но веселы. В Германии столько богатых людей. Но вот только когда они смеются? И можно ли их назвать веселыми?

Солнце садится.

На тротуаре перед баром стоит огромный американский музыкальный автомат. У музыкального автомата околачиваются пять девочек и мальчик. Одна из девочек уже умеет читать, но ни у кого из них нет денег. Насколько я понимаю, та, что уже знает грамоту, читает вслух для всех названия шлягеров, которые можно было бы послушать, будь у них деньги.

Но я-то не настолько беден!

С помощью хозяина и обрывков латинского, английского, итальянского и немецкого мне удается уяснить, что для того, чтобы послушать три песни, нужно бросить в автомат монету в сто лир. Я даю девочке, уже умеющей читать, сто лир. Реакция на это несколько неожиданная, но вполне логичная. Разгорается невиданный сыр-бор! Какие песни выбрать? Поднимается несусветный шум…

Но вот через улицу переходит Верена. Следует драматическое объяснение по-итальянски. Верена дает всем детям по сто лир. Теперь каждый может послушать свою любимую песню.

A мы со своими бокалами возвращаемся к маленькому столику на террасе у самой воды. В тот момент, когда мы усаживаемся, раздается первая песня, да так громко, что ее приходится слушать всему поселку — так громко, что с ума можно сойти: «Sull'eco del concerto…»[177]

— Наш концерт, — говорит Верена.

Мы слушаем молча. Мы сидим и смотрим друг на друга, пока не смолкает песня. Рыбацкие лодки выходят в море. Они подняли паруса, и паруса окрашиваются багровым цветом в лучах заходящего багрово-красного солнца. В моей жизни еще никогда не было такого дня.

— В моей жизни еще никогда не было такого дня, — вдруг произносит Верена.

Молчание. Веренины глаза смотрят вдаль.

— О чем ты думаешь? — спрашиваю я.

— Я подумала, что, если бы мне пришлось умереть прямо сейчас, в сию минуту, я умерла бы такой счастливой, как еще ни одна женщина до меня.

Багровым, кроваво-красным окрашены паруса лодок, безмолвно скользящих в море.

7

Возможно, что все это от того лишь, что у меня совесть не спокойна, но, начиная с самого моего прибытия на Эльбу, меня преследует ощущение, что за Вереной и мной кто-то постоянно наблюдает, следует за нами по пятам. Нет, ни разу у меня не было основания сказать: «Ага, вот он! Эй, вы! Чего вам надо? Проваливайте, а то получите по зубам!» В том-то и дело, что все не так.

Каждый день мне встречаются сотни людей. Он где-то среди них. Где? Кто? Как он выглядит? Я полагаю, что это мужчина. Но может, и женщина? Или мужчина с женщиной? Но, как я сказал уже, все это, возможно, от неспокойной совести — одно лишь больное воображение. Поэтому я и ничего не говорю Верене. Но у меня ощущение, такое вот ощущение…

Касацция — крохотный поселок.

Семья Мортула принимает меня в свой клан как своего. Я с ними ем и пью. Дедушка Ремо, которому около восьмидесяти, великолепный тип, рассказывает разные истории. Он долго работал в Германии. У него есть присловье, которое он любил повторять: «Dio ci aiuteria — Бог нам поможет». Семейство Мортула — просто огромно. Здесь и кузины, и дядюшки с тетушками, двоюродные братья и двоюродные братья двоюродных братьев. Все они живут не только в побеленном известкой двухэтажном доме, но и в различных пристройках, в подвале и на кухне — в страшной тесноте. По три-четыре человека в маленькой каморке. Потому что самые лучшие, большие и хорошо обставленные комнаты предназначаются для отдыхающих!

Хозяина дома зовут Антонио. Он владелец маленькой автозаправочной станции. Но одной только бензоколонкой он не может прокормить такую ораву. Я спросил Антонио о делах. Он сказал, что сезон плохой. Не только плохо идет бензин, но и комнаты, которые он так старательно приготовил для туристов, чаще всего пустуют. Иногда сюда забредают туристы. Но им недостает здесь комфорта. Через пару дней они съезжают. И это несмотря на то, что над домом горит неоновая вывеска «Гостиница Мортула». Антонио клянет все. Дедушка Ремо говорит: «Dio ci aiuteria».

Я быстро учусь итальянскому. Точнее говоря, мой итальянский ужасен, но многое я уже понимаю. И еще я работаю над своей рукописью, дописываю свою книгу. Стол, за которым я работаю, стоит у окна. Я вижу море, уходящие и приходящие корабли и знаю: через пару часов я выйду на пляж, и там будет Верена на своей моторной лодке. Мы уплывем в море и будем любить друг друга под голубым небом, далеко-далеко от всех людей.

Теперь в распоряжении Верены только несколько часов, а уже не целый день, потому что вернулся ее муж. Ей приходится еще уделять время и Эвелин. Но нет дня, когда бы мы не встречались, не любили друг друга. На веревках за бортом всегда висят бутылки вина. Мы пьем. Никогда еще я не пил так много. А теперь вот пью. Мне кажется, что это дурной знак. Даже когда мы с Вереной вдвоем в море и очень-очень счастливы, она говорит: «Эх, быть бы всегда пьяной!» Вот уж не знаю…

Слава Богу, что Эвелин почему-то боится моторной лодки. Слава Богу, что господин Манфред Лорд, когда он на Эльбе, либо занят по горло, либо спит целыми днями под пиниями, растущими за стеклянным домом, изнуренный своими коммерческими делами. Слава Богу, что у Верены есть моторная лодка и чуть ли не каждому на острове известно, что она на ней просто помешана. И никто не обращает особого внимания на то, что она носится на ней по морю. Когда мы приближаемся к виллам, где живут знакомые, мне приходится ложиться на дно лодки, но чаще мы заплываем так далеко в море, что никому нас не узнать. Там мы пьем вино, прыгаем с лодки в воду, а затем делаем это самое. Еще я читаю Верене то, что я написал, и она говорит, что получается хорошо.

В самом ли деле хорошо? Я не знаю…

Если у Верены есть для меня время после обеда, то мы едем в Марчана Марина и идем в бар, где музыкальный автомат играет для нас «II nostro concerto» столько раз, сколько мы хотим. Песенка довольно пошлая. Пошленькая мелодия. Певец поет в пошлой манере. Но это наша песня. Мы держимся за руки, Верена и я, и смотрим, как рыбаки выходят в море на своих лодках в багровом свете заходящего кроваво-красного солнца.

8

Однажды в прохладный полдень мы высаживаемся на берег в Порто Адзурро и идем прогуляться. Заходим в оливковую рощу и остаемся там, потому что Верена говорит, что не может больше сделать ни шагу, не изнасиловав меня. Так что мы занимаемся этим под старым оливковым деревом. Потом пьем кьянти. (Ох, где вы, добрые намерения?) Одна олива падает мне на спину. Я прячу ее в карман.

— Мильтон, — говорит Верена.

— Почему Мильтон?

— Он тоже ведь так сделал?

— А ты откуда знаешь?

— Я не такой уж неуч, как ты думаешь.

— Но я не считаю тебя…

— Считаешь, считаешь. Все мои мужчины так считали. Но историю с Мильтоном и оливой я знаю.

— Но мне-то пока не семьдесят, и я пока еще не страдаю слепотой и половым бессилием.

— Конечно, дорогой. Тут ты абсолютно прав. Ты великолепный любовник. Видишь, я имела глупость сказать тебе об этом. Теперь можешь задирать нос! Можешь изменять мне! Можешь бросить меня.

— Я никогда не стану задирать нос. Я никогда не буду изменять тебе. Ты моя великая любовь… громадная… единственная… После тебя уже ничего не будет.

— Повтори еще раз.

— Ты моя единственная любовь. Самая большая моя любовь. После тебя уже ничего не будет.

9

В те дни, когда Верена не может вырваться ко мне, а у меня нет желания писать, я направляюсь в Портоферрарио. И брожу по крохотным улочкам за площадью Республики. Я сижу где-нибудь на улице у бара и пью кофе «эспрессо». Наблюдаю за стариками, которые спорят о чем-то с таким видом, что вот-вот убьют друг друга. Я разглядываю крохотные лавчонки, корабли, приходящие из порта Пиомбино, яхты богачей в порту, среди которых и яхта господина Лорда.

Теперь я должен рассказать историю о браслете.

На площади Кавура есть два ювелирных магазинчика. По словам дедушки Ремо, хозяин одного из них обманщик. Но вещи у него были красивые: кольца, цепочки, камни, браслеты. У моего предка заводы радио- и телеаппаратуры намного больше, чем у многих других. Так что у обманщика вещи всегда лучше, чем у остальных. И с этим, видать, ничего не поделаешь.

Однажды перед обедом я останавливаюсь перед магазинчиком и обращаю внимание на золотой браслет. Он весь из узеньких полосок, примыкающих друг к другу и скрепленных петельками. Глупо об этом писать, но это так: я влюбляюсь в браслет. С первого взгляда! Мне приходит в голову, что я еще никогда не дарил Верене ничего ценного. Итак, я захожу в магазин, где меня приветствует маленький господин с набриолиненными волосами, постоянно потирающий руки. Он говорит, что браслет стоит десять тысяч лир. И это только потому, что золото в Италии очень дешево.

Мы начинаем упорно торговаться. И торгуемся почти целый час. Он взвешивает браслет, выставляет его на свет, заставляет меня еще раз как следует рассмотреть браслет на улице. Через полчаса я сбил цену до восьми тысяч. Что же получается? Восемь тысяч у меня есть, но если я их истрачу, то с остатком моего отпуска дело будет обстоять плачевно. Поэтому я плачу три тысячи задатка за то, чтобы он отложил браслет для меня, и говорю, что заберу его в ближайшие дни.

Так-то вот. Лето, жара, море, этот остров — все это лишило меня рассудка. Ибо неизвестно, сможет ли вообще Верена носить этот браслет? А, впрочем, какая разница? Я хочу, чтобы у Верены был этот браслет. Пусть даже ей придется упрятать его в сейф. И она получит его. Вот только где раздобыть денег на покупку?

10

Самому не верится, но мне удалось решить эту проблему. За площадью Кавура расположена площадь Республики. Площадь очень большая. Много деревьев. А в центре, конечно, какой-то памятник. Много ресторанов. Вокруг памятника постоянно носятся дети, играют, кричат, смеются. На этой площади есть фотомагазин. Очень современный. Он принадлежит очень пожилому господину. По фамилии Фелланцони. В один прекрасный день я замечаю объявление на стене витрины: господину Фелланцони требуется помощник. У сеньора Фелланцони возникли трудности, и он вполне доступно разъясняет мне их суть, поскольку я владею английским, а синьор Фелланцони побывал в плену у американцев. (Тут-то до меня и доходит, как объединяет народы война. Мы с господином Фелланцони понимаем друг друга с первого же слова. Мы можем говорить друг с другом! Если бы Гитлер не начал войну, господин Фелланцони не попал в PW-CAMP[178] и не научился бы английскому. Сказать за это спасибо Гитлеру? Полагаю, что можно найти иные, более бескровные способы бесплатного изучения иностранных языков.)

Трудности, возникшие у господина Фелланцони: остров переполнен туристами. И все несут проявлять свои фотопленки. Господину Фелланцони одному не справиться. Нанять помощника не удается: молодые люди все заняты иностранками, а платить столько, сколько платят те, господин Фелланцони ни в жизнь не сможет. И у девушек сейчас тоже самый сезон, им надо подзаработать на зиму. Все понятно — дальше можно не объяснять.

— Я ищу кого-нибудь для работы по вечерам, — говорит господин Фелланцони на своем английском, который он выучил в лагере для военнопленных недалеко от Неаполя. (Должно быть, в основном лагерь охраняли солдатики из Техаса.) — Днем я сижу в темной комнате. Но вечером просто валюсь от усталости. Вот я и подумал, а что если взять кого-нибудь, кто продолжал бы эту работу по вечерам… Я буду хорошо платить, madonna mia, правда, хорошо!

— Я принимаю ваше предложение.

— Вы умеете проявлять пленки?

— Нет. Но не думаю, чтобы это было сложно.

— Я все вам покажу. Я сделаю из вас отличного фотоспециалиста. Когда вы можете приступить к работе?

— Завтра вечером.

А завтрашний день я проведу с Вереной. В десять она заедет за мной на моторной лодке. Ее муж уехал в Геную.

— Но учтите, что иногда для того, чтобы все сделать, вам нужно будет сидеть до часу или даже до двух, а может, и до трех часов ночи.

— Для меня это приемлемо, синьор Фелланцони.

Ведь я хочу подарить Верене браслет!

11

И вот каждый вечер я хожу на работу. Порой и в самом деле засиживаюсь до двух или трех часов. Господину Фелланцони сдают на проявку несметное количество фотопленок. Последним автобусом возвращаюсь в Касаццию, или, если на него не успеваю, то ночую в магазине. Господин Фелланцони дал мне ключи, в том числе и от входа со двора — на случай, если потребуется. Господин Фелланцони очень доверяет мне и доволен моей работой. Он платит мне за проработанную ночь. У ювелира на площади Кавура я уже сбил цену на браслет до семи тысяч лир. По сравнению с ценами в Германии — это почти что бесплатно.

Наступает 14 августа.

Я помню эту дату. Это день рождения моей матери, и через фирму «Флеуроп» я послал ей цветы в сумасшедший дом. Кроме того, 14 августа ужасно жарко. Господин Фелланцони всегда закрывает свой магазин только в девять. Я не смог сегодня повидать Верену, потому что она приглашена куда-то вместе с мужем. Поэтому, поужинав, я прихожу в магазин уже к восьми. Удивительно, что работы сегодня немного. На площади Республики орут дети. Господин Фелланцони как раз собирается закрыть свой магазин, когда, взвизгнув шинами, перед нашей витриной останавливается машина. Марки «форд». С английским номером. Из машины выходит немолодая дама. Она настолько загорела, что ее кожа выглядит как кожевенное изделие. На ней шорты и рубаха навыпуск. Она тотчас узнает меня. С радостным криком влетает в магазин.

— Мистер Мансфельд!

Миссис Дюрхэм. Ничего не поделаешь.

12

Миссис Элизабет Дюрхэм из Уоррингтона, что под Ливерпулем. Добрая женщина, доставившая меня сюда «экспрессом» из Флоренции. Милая дама, которая так одинока. Которая опять под хмельком. Очаровательная дама, чтоб черт ее забрал куда-нибудь подальше.

— Миссис Дюрхэм!

Бог мой, до чего ж она рада.

— Вы ведь здесь не на постоянной работе?

— Временно. Хочу немного подзаработать.

Миссис Дюрхэм сдает синьору Фелланцони в проявку три пленки. Затем следует то, чего я больше всего опасался:

— А вы ведь так и не позвонили, мистер Мансфельд!

— Извините, я был так сильно…

— Понимаю, понимаю… занят.

— Да, действительно.

— Послушайте…

— Миссис Дюрхэм, я пишу роман.

— Ба-ба-ба! Ну, с меня хватит! Переходим от слов к делу. Вы сегодня вечером опять сильно заняты?

— Невероятно занят.

— Синьор Фелланцони, (по-итальянски) он сегодня сильно занят?

— Не очень, синьора.

Старый дурак!

— Можно синьор Мансфельд поедет со мной? Я уже целую вечность жду его в гости!

— Разумеется, синьора…

Этот Фелланцони, должно быть, был когда-то сутенером. Он подбадривает меня взглядом: давай, мол, парень, берись за старуху, не теряйся!

— Работа может подождать до завтра! Раз синьор Мансфельд ваш старый друг, то я ни в коем случае не хочу мешать вам наконец-то снова повидаться!

Герои комиксов всегда переносят такие удары судьбы спокойно, с легкой улыбкой на губах. Я не герой, я трус. И мне еще неведомо, что предстоит мне сегодня вечером. Но у меня, видимо, есть инстинкт…

— Синьор Фелланцони, но ведь кое-что надо проявить срочно…

— О чем вы? Раз синьора вас приглашает! Я был бы просто варваром, если бы вас не отпустил!

— Очень любезно с вашей стороны, но вы сами видите… я в рубашке и брюках… ведь не могу же я так…

— А мы заедем к вам в гостиницу. Где вы живете?

Я говорю, где.

— Это небольшая гостиница?

— Это вообще не гостиница, а маленький пансион.

— Я люблю пансионы! Я пьяна, вы наверняка уже заметили. На Эльбе я всегда пьяная. За рулем мой управляющий, так что не бойтесь, мистер Мансфельд. Мы заедем в ваш пансион, вы переоденетесь, а потом поедем ко мне ужинать. Мой управляющий потом отвезет вас домой. Вы можете спокойно пару раз пропустить по маленькой. И не бойтесь, я вас не изнасилую! Не правда ли, синьор Фелланцони, этот молодой человек очень робок?

— Да, синьора, слишком робок.

13

У миссис Дюрхэм здесь большой дом с флигелями, гаражами, квартирами для слуг. Он стоит на небольшом холме, возвышающемся над водой бухты. Дом построен десять лет тому назад, говорит миссис Дюрхэм, наполняя первые бокалы. Полы сделаны из камня и во многих комнатах украшены орнаментом. В доме центральное отопление и всякий мыслимый комфорт, но:

— Ни радио! Ни телевизора! Мне хватает газет, но и те я читаю нерегулярно. Хочется покоя.

На ужине за столом прислуживает сильно загорелая девушка с Эльбы, которая с любопытством во все глаза рассматривает меня. Я пью красное вино, а миссис Дюрхэм остается при своем виски. Она уже выпила шесть больших рюмок. И это заметно. На стене висит портрет красивой молодой женщины. Я не спрашиваю, кто это, потому что знаю, что это Вирджиния, дочь миссис Дюрхэм. Каждый раз, когда миссис Дюрхэм смотрит на портрет, я боюсь, что она расплачется. Но нет, она не плачет, а лишь каждый раз делает большой глоток виски. Странно, но даже здесь меня не покидает чувство, что за мной следят. Ясное дело, что все это от неспокойной совести. После ужина мы играем в карты. Миссис Дюрхэм продолжает пить. Теперь она уже сидит спиной к портрету дочери. Я полагаю, что где-то через полчаса могу откланяться, поскольку к тому времени миссис Дюрхэм будет здорово пьяна и утомлена, но тут внезапно появляется управляющий. Кажется, кто-то звонит по телефону.

Миссис Дюрхэм встает, слегка пошатываясь, и говорит, что ее просит к телефону ее старый друг майор Ингрэм, о котором она мне рассказывала.

— Я сейчас…

Я вежливо встаю. Потом рассматриваю портрет Вирджинии. Хорошенькая девушка. Очень хорошенькая! Я понимаю бесконечное мотание миссис Дюрхэм по свету и в то же время не понимаю. Я надеюсь, что ход моих мыслей уже идиотский, но я думаю так: радость жизни заключена в наших воспоминаниях. Я имею в виду — в нашем счастливом прошлом. То, что сегодня является для нас несчастьем, возможно, через три, четыре, пять, шесть лет станет счастливым прошлым. Здоровые люди вытесняют из сознания отвратительное и вспоминают только о прекрасном. Отчего же миссис Дюрхэм все еще такая грустная, отчего так много пьет? Может, и я перепил… Миссис Дюрхэм возвращается, ее щеки покраснели.

— Собирайтесь! Поехали!

— Что, простите?

— Поехали!

— Куда?

— К майору Ингрэму.

— Но, миссис Дюрхэм…

— Нет, нет и нет! Вы же не знаете, что случилось в Германии! Нам нужно к майору Ингрэму. Это в пяти минутах ходьбы. Пошли же, пошли скорей! Итальянское радио постоянно передает экстренные сообщения и телевидение тоже! Возможно, мы накануне третьей мировой войны.

— Миссис Дюрхэм, да скажите же наконец, что стряслось?

— Этот мистер Ульбрихт вчера, в воскресенье, построил стену. Она отделила Западный Берлин от Восточного. Никому уже больше не пройти ни туда, ни обратно. Разрушены семьи, разъединены мужья и жены, друзья. Говорят, есть убитые. Майор Ингрэм сказал, что через двадцать минут «Евровидение» будет передавать телерепортаж из Берлина.

14

Мне приходится вести миссис Дюрхэм, потому что, во-первых, очень плоха дорога* и, во-вторых, сейчас она уж очень пьяна. Дом ее друга находится несколько выше. Мы идем быстро в гору, и меня слегка прошибает пот. Светит луна. На дороге сидят громадные жабы. Нужно быть повнимательнее, чтобы случайно не раздавить их. В крытых соломой сарайчиках кричат ослы.

— Бедняга-майор так разволновался, что едва мог говорить, — рассказывает, опираясь на мою руку и спотыкаясь, миссис Дюрхэм. — Он участвовал в высадке союзников в Нормандии, был в штабе союзного командования и только что сказал мне: «Элизабет, это дело чертовски пахнет войной».

Светящийся белизной дом майора плотно окружен пиниями. Он сам открывает нам дверь. Майор Ингрэм выглядит как брат-близнец Уинстона Черчилля. Толстый. Широколицый. Умный. С сигарой и бокалом виски в руке.

Он целует миссис Дюрхэм в щеку. Мне он трясет руку.

— А я и не знал, что у Элизабет гость. Но вы ведь немец, мистер Мансфельд, не так ли? Проходите. Через десять минут начнется передача из Берлина. Вам это, должно быть, интересно. Это ваша страна и вообще, не так ли?

— Конечно, майор.

— Ик, — делает миссис Дюрхэм.

— Ах вы, моя бедняжка, вам срочно требуется шотландское, прямо сейчас!

Майор идет впереди нас. Мы следуем за ним. В гостиной включен телевизор. Черноволосый пижонистый певец (отчего он вдруг напомнил мне Энрико Саббадини?) льет с экрана патоку.

Майор Ингрэм представляет меня присутствующим. Так как у камина сидит еще несколько дам и господ.

В частности, миссис Ингрэм.

В частности, Верена.

И, в частности, Манфред Лорд.

Девятая глава

1

В Верениных глазах я вижу откровенный ужас.

А мне что делать? Что мне остается? Я же не знал, что ее с мужем пригласил сегодня вечером к себе майор Ингрэм. Откуда мне было знать, что Манфред Лорд, как он мне сейчас с улыбкой сообщает, и майор Ингрэм старые друзья. Ничего не знал я и о Берлинской стене. А знал ли о ней господин Лорд? В его доме и радиоприемник, и телевизор. Может быть, он умышленно скрыл от Верены берлинские события? Может, это он, проявив находчивость и очень постаравшись, подстроил эту встречу через миссис Дюрхэм?

Или все дело случая?

А насколько случайным вообще-то может быть случай?

— Оливер! — С распростертыми объятиями Манфред Лорд идет мне навстречу. — Невероятно! Вот это сюрприз! Как я рад! Верена, ты могла себе представить такое?

Вместо Верены подает голос миссис Ингрэм:

— О, да вы знакомы!

— Что значит знакомы? Мы добрые старые друзья! Вы уже давно на острове, Оливер?

— Я…

В этот момент (господин на телеэкране все еще поет) миссис Дюрхэм делается плохо.

— Простите, господин Лорд… Одну минуточку…

Я отвожу миссис Дюрхэм в ванную. Облегчив себя, она выходит в коридор.

— «Риволи» слишком тяжелая вещь. Ничего общего с виски. Как я выгляжу?

— Великолепно.

— Я снова накрасилась, после того как…

— Миссис Дюрхэм.

— Да?

— У меня к вам просьба.

Мы стоим в коридоре у двери ванной. По телевизору теперь поет женщина.

«Da sola a sola…»[179]

— Не знаю, согласитесь ли вы мне помочь.

— Попытаюсь.

— Эти люди, которые сейчас здесь, в гостях, эта супружеская пара, я знаю их… Не могли бы вы… могли бы вы солгать ради меня?

— Солгать? Как это?

— Не могли бы вы сказать, что знаете меня уже несколько лет и что я приехал только вчера?

— Ничего не понимаю.

— Я все объясню вам потом. Ну, как? Не могли бы вы сделать это для меня?

Она смотрит на меня затуманенным взором.

— А вы для меня не могли бы тоже кое-что сделать? — И поскольку я медлю с ответом, она продолжает: — Конечно, нет. Я слишком многого хочу. Мне кажется, я понимаю, что здесь происходит. Можете на меня положиться.

— В самом деле могу?

— Что за вопрос? Как жаль, что я не миссис Лорд. Но нельзя требовать невозможного, так ведь?

Затем мы возвращаемся в комнату и миссис Дюрхэм рассказывает (немного пережимая), как давно мы с ней дружим и как она вчера встречала меня с машиной в порту. Она сейчас говорит уже немного неразборчиво, потому как чересчур много выпила. Но, в общем, получается неплохо.

Получается ли?

В глазах Верены я читаю отчаянье, в глазах господина Лорда — торжество. Конечно, стена неплохо на него сработала. Но и без нее майор Ингрэм когда-нибудь да пригласил бы нас. Не сомневаюсь.

— Где вы живете, Оливер? — спрашивает господин Лорд.

— В одном пансионе недалеко от Портоферрарио.

— Нет, это никуда не годится!

— Простите?

— Завтра же вы переберетесь к нам! И никаких возражений! Моя жена будет очень рада, правда, дорогая?

Она в состоянии лишь молча кивнуть.

Гремит телевизор.

— Через три дня мне опять придется уехать в Рим. Вы не представляете, как я рад, что вы-таки решились приехать на Эльбу. Ведь теперь вы можете составить компанию моей жене, так? А люди здесь, на юге, не такие подлые, как у нас в Германии.

— Конечно, господин Лорд. Поэтому я и подумал, что могу навещать вас, не вызывая сплетен.

По этому поводу господин Манфред Лорд от души смеется.

— Ах, уж эти сплетни, — говорит он. — Уж эти сплетни…

На телеэкране появляется заставка «Евровидения». Раздается знакомая мелодия музыкальной заставки. Затем показывают стену, перекрытые Бранденбургские ворота, танки армии Восточной зоны, колючую проволоку и так далее. Комментирует итальянский репортер. То, что случилось, действительно ужасно. Изображение мокрых от дождя улиц мигает. Репортеры показывают потрясающие душу сцены: немцы, готовые стрелять в немцев. Молодая берлинка, только что вышедшая замуж. И вот она стоит перед родительским домом и плачет, потому как двери дома, где живут отец и мать, замурованы. Родители стоят у окна на четвертом этаже. Мать плачет. В слабой попытке утешить ее, отец обнимает свою жену, седую и в очках, за плечи. Но и ему самому приходится прикладывать платок к глазам. Даже подарки они не могут передать из рук в руки своим детям, стоящим внизу на улице. Они спускают свертки и цветы на веревочках, так как дом замурован стеной.

Все потрясены.

Начинается горячая дискуссия. Миссис Дюрхэм плачет, как и та старая берлинка. А Манфред Лорд становится ко мне еще более сердечным и свойским.

2

На следующий день я покидаю загрустившую семью Мортула и переселяюсь в стеклянный дом на берегу бухты Ля Биодола. Рукопись книги оставляю на сохранение дедушке Мортула. Я говорю ему, что заберу ее перед отъездом домой.

— Что-нибудь стряслось?

— Да.

— Неприятности?

— Да.

— Бог поможет.

Поможет ли?

Дни и ночи я провожу отныне в доме господина Лорда, на его пляже, в его обществе. Когда ему нужно уехать, он заботится о том, чтобы в доме остались слуги, секретарша, Эвелин, бонна, одним словом — все. Чтобы любить друг друга, мы с Вереной в эти дни вынуждены уходить далеко в море. И еще слава Богу, что Эвелин боится моторной лодки.

Кстати, когда я в первый раз встречаюсь и играю с ней на пляже (в это время господин Лорд в стеклянном доме наверху что-то диктует своей секретарше), она извиняется передо мной. Как она ни мала, но что-то из происходящего до нее дошло…

— Тогда во Франкфурте… я так разозлилась на тебя и сказала, что больше не хочу тебя видеть. А сейчас вот ты приехал сюда, на Эльбу. Ведь это связано с мамой и со мной?

— Да.

— Ты нас не бросишь в беде?

— Не брошу! Никогда!

— Но ведь это очень трудно? Ты думаешь, у тебя получится?

— Надеюсь.

— Можно я тебя поцелую в знак примирения?

— Буду счастлив.

— Вот так. А теперь ты меня!

Я целую ее в мокрую щеку.

— Ты должна набраться терпения, Эвелин.

— Я уже набралась. Долго еще ждать?

— До Рождества.

3

Погода все еще хорошая, но уже случаются и дождливые дни, и сильные ветры, а порой и море выглядит весьма грозно. Близится осень. И уже совсем скоро всем нам возвращаться домой.

Между тем я уже перестал работать по ночам у господина Фелланцони, потому что уже заработал на браслет.

Манфред Лорд очень занят. Он советует нам совершать прогулки на лодке. В Марчана Марина. В Порто Адзурро. Он перечисляет все места, где мы побывали с Вереной, делая это с мягкой улыбкой и неотрывно глядя на меня.

Естественно, мы берем лодку и выходим в море. Прекрасный день, а мы оба в глубокой печали. Но здесь мы по крайней мере хоть можем поговорить друг с другом. Я долго сомневался, стоит ли говорить Верене о преследующем меня ощущении, что за нами беспрестанно следят. Я не говорил ей этого, чтобы не напугать. Теперь придется.

Верена таращит на меня глаза.

— За нами кто-то следит?

— С тех пор, как я появился на Эльбе. Более того, убежден, что даже эта встреча у майора Ингрэма, будь она проклята, случилась неспроста. Я уверен, что твой муж все знает, что он получает о нас полную информацию.

Даже в раю, оказывается, можно говорить об адских вещах.

Верена побледнела. Ее лицо сразу осунулось, стало еще тоньше, а глаза еще больше.

— Но… но если он уже все знает, то почему ничего не говорит? Почему он оставляет нас одних?

— У меня нет доказательств, но есть предположение.

— А именно?

— Твой муж знает, что фотографии с проколотыми буквами хранятся в твоем сейфе. И он хочет, как можно больше запутать нас в свои сети, чтобы в один прекрасный день сказать: «А ну-ка, выкладывайте ваши фотографии!» И ему тогда удастся избежать развода. Он может запретить мне переступать порог его дома, а тебя отослать куда-нибудь в далекое путешествие. Или он может подать на меня в суд за разрушение семьи.

— Нет!

— Может, и еще как. Я узнавал. Такое бывает крайне редко. Но тем не менее. Если дело доходит до суда, то обвиняемому грозит тюрьма. Так что может случиться, что нам ничего другого не останется, как заключить с ним полюбовную сделку: он получит фото, а я — тебя.

— Это звучит слишком уж фантастически!

— Ты думаешь? Слишком фантастически? Ну, тогда придется еще кое-что тебе поведать. Я сказал, что машину у меня забрал отец. А на самом деле…

И я рассказал ей всю правду. Теперь уже нет никакого смысла что-то скрывать. Только правдой мы можем теперь чего-либо добиться.

— Ты… ты думаешь, что Лео действовал по его поручению?

— Этого я не знаю. Но у Лео были не только письма и магнитофонные записи разговоров с Энрико и другими, у него были и наши фотографии. Он снял, как мы входим и выходим из маленького домика на Брунненпфад. Почему бы тогда твоему мужу было не сказать: Лео, езжайте на Эльбу и продолжайте делать то же самое?

— Ты и правда думаешь, что он поручил Лео шантажировать нас?

— Да. Методы очень похожи. Но даже если Лео действует по собственной инициативе и показал твоему мужу снимки — эффект будет тот же.

— Мне так мерзко, Оливер.

— И мне тоже.

4

В этот день после обеда мы опять сидим на террасе маленького бара в Марчано Марина. Мы смотрим, как рыбаки готовят свои лодки к лову, пьем вино и держимся за руки.

Все, что происходит дальше, столь же печально, как и смешно. В тот момент, когда я собираюсь вынуть из кармана браслет и вручить его Верене, она вынимает из нагрудного кармана своей блузки золотые наручные часы и говорит:

— А у меня для тебя подарок.

На оборотной стороне часов надпись:

С ЛЮБОВЬЮ — ВЕРЕНА.

На браслете же надпись:

С ЛЮБОВЬЮ — ОЛИВЕР.

ЭЛЬБА 1961.

Увидев это, Верена разражается почти истерическим смехом.

— Что здесь смешного?

Она продолжает хохотать.

— Верена, скажи наконец, в чем дело?

Она перестает смеяться, в ее глазах я вижу слезы.

— Милый ты мой… дорогой… Я обратила внимание, что ты приехал без своих часов. И я решила подарить тебе новые. Но, как я тебе говорила, мой муж считает каждый потраченный мной пфенниг. Вот я взяла да отнесла свой браслет к одному из ювелиров в Портоферрарио…

— Тому, что на площади Республики?

— Да, именно. И он взял его на комиссию. За часы для тебя я внесла задаток. Ювелир сказал, что, как только он продаст браслет, я могу получить часы. И вот он его продал!

— Мне! И ты получила назад свой браслет!

— А ты — новые часы. Но откуда у тебя деньги на браслет?

Я рассказываю ей — откуда.

— Если бы ты не работал у сеньора Фелланцони, то, возможно, и не встретил бы миссис Дюрхэм. И не оказался бы у Ингрэмов.

— Может, у Ингрэмов и не оказался бы, но у твоего мужа — уж точно. Я ж говорю тебе, у него тут есть свой соглядатай. Он играет с нами в кошки-мышки. За нами наверняка и сейчас наблюдают, вот прямо в сию минуту. Может быть, именно сейчас сделан еще один снимок!

— Теперь все должно произойти как можно быстрее, Оливер. Долго я просто не выдержу.

— Три месяца, Верена. Еще лишь только три месяца!

Часы и браслет мы по дороге домой оставляем в Касацции у дедушки Ремо. Я прошу его взять и то и другое на хранение.

— С удовольствием, — говорит он. — Бог поможет.

5

Теперь нас постоянно приглашают то к Ингрэмам, то к миссис Дюрхэм. На чай. Или поиграть в теннис. И почти всегда с нами Манфред Лорд.

— Мой старый друг Ингрэм! Кто знает, когда мы опять свидимся? Все так неопределенно. Что будет? Война или мир? Так давайте же, друзья, будем счастливы!

Счастливы…

Я вспоминаю последний счастливый день на острове. Это было 29 августа. Дул очень сильный северо-восточный ветер, и морские волны цвета зеленого бутылочного стекла были высотой с небольшие дома. Верена сказала, что она все равно пойдет купаться. Сначала прибой сбил нас обоих с ног, но когда нам удалось немного удалиться от берега, море легко понесло нас по вершинам волн и пропастям между ними все дальше и дальше от берега. Нам не нужно было даже плыть, движение волн и содержание соли в воде не давали нам пойти на дно. Небо было черным, а море зеленым.

Берег уже далеко-далеко.

Мы обнимаемся, качаясь вверх-вниз на волнах. Наши тела сплетаются, губы смыкаются, я вижу гонимые мимо нас волнами ветки, куски древесины и водоросли, а в Верениных глазах — отражение несущихся по небу грозовых туч.

Когда громадная волна отрывает меня от нее, я замечаю на пляже две блестящие точки, но не говорю об этом. Это линзы полевого бинокля, которые направил на нас тот, кто за нами наблюдает. Кто бы это мог быть?

1 сентября мы покидаем Эльбу.

Погода в этот день плохая. Многим людям на корабле становится плохо. Я сижу рядом с Эвелин на палубе. Манфред Лорд пьет виски. Верена стоит на корме и смотрит в морскую даль. Ее волосы развеваются.

Еще три месяца. Всего только три месяца. От чего же тогда это предчувствие смерти? Я тоже выпиваю порцию виски. Не помогает. Сегодня оно очень-очень сильное — это предчувствие.

Все. Я дошел до ручки. Манфред Лорд стоит у поручней с бокалом в руках и, улыбаясь, глядит на меня. Я отворачиваюсь от этой улыбки, не в силах ее вынести. Так плохо у меня теперь с нервами.

Конечно, постыдная вещь, когда муж любовницы везет тебя на машине, оплачивает тебе проезд в спальном вагоне. Но у меня кончились деньги. Миссис Дюрхэм пока остается на острове. А я с Вереной, Эвелин, псом боксером и господином Манфредом Лордом отправляюсь из Пиомбино во Флоренцию в новеньком «мерседесе-300». Теперь я проделаю с юга на север тот же путь, который вместе с миссис Дюрхэм проделал с севера на юг. Мы мало говорим друг с другом. Идет дождь. Холодно.

Мы прибываем во Флоренцию за два часа до отхода поезда. Господин Лорд говорит, что хотел бы купить на Виа Витторио Эмануэль кое-что из украшений для своей жены. Может быть, золотые браслеты или цепочки, потому что золото в Италии так дешево. Он произносит это спокойным и естественным тоном, отдавая шоферу, ожидавшему нас у большого привокзального гаража, документы на машину и ключи от нее.

А мне, пожалуй, стоит посмотреть город, советует Манфред Лорд. Вот билеты в спальный вагон. Встретимся в поезде.

И вот я шагаю по вечерней Флоренции, вижу вокруг красивые дома и мосты и великое множество людей. Я гуляю так долго, что под конец мне приходится взять на последние деньги такси, чтобы успеть на поезд. Когда я вхожу в большой зал вокзала, по трансляции уже называют мое имя.

У Эвелин отдельное купе, у меня тоже, Манфред Лорд и его жена едут вместе. Перед Болоньей мы идем в вагон-ресторан. Эвелин к тому времени уже в постели. После ресторана мы еще некоторое время стоим в коридоре, около наших купе, и глядим на мелькающие ночные огни, и пьем кьянти из двух бутылок, которые Манфред Лорд купил в ресторане. Бокал. Еще бокал.

Кьянти — крепкая штука. Надо быть поосторожнее, чтобы не напиться невзначай и не сказать лишнего.

Пойду-ка я лучше спать.

— Спокойной ночи, сударыня. Спокойной ночи, господин Лорд.

— Крепкого сна, мой дорогой. Приятных сновидений!

Он уходит, тесня впереди себя Верену и не давая ей даже послать мне взгляд. Я иду в свое купе. Вскоре появляется проводник и просит у меня паспорт. А потом передает мне запечатанный конверт.

— Что это?

— Не знаю, сударь. Дама из четырнадцатого купе просила передать вам.

Оставшись один, я вскрываю конверт.

Из него выпадает маленькая грампластинка.

Я читаю на наклейке: «IL NOSTRO CONCERTO».

6

Начались занятия в школе.

Опять знакомые лица, старые друзья, старые враги. Шеф, учителя, воспитатели. Все, кроме господина Хертериха, который летом уволился и работает теперь на бензоколонке у автострады. Он якобы сказал Ханзи:

— Там на одних чаевых я зарабатываю на триста марок больше, чем здесь, и не надо будет изводить себя с вами, гаденышами.

Правомерная точка зрения.

Что касается Геральдины, то она сильно загорела и вернулась с каникул в хорошем настроении. Говорит, что на мысе Канаверал загорала целыми днями. Со мной она дружелюбна, и я уже начинаю верить, что со временем у нас с ней все нормализуется. Я верю в это, потому что я — идиот, «умный дурак», по выражению Ноя, который тоже уже вернулся. И Чичита. И Вольфганг.

Один парень не вернулся: Томас.

Он написал всем нам грустное-прегрустное письмо. Его отец настаивает, чтобы он учился в интернате и сдавал выпускные экзамены в Фонтенбло, где находится штаб-квартира НАТО.

7

Поскольку Эвелин пошла в школу, Верена не может жить на таунусской вилле. Ей приходится жить во Франкфурте.

Шеф пока еще не подобрал замены для господина Хертериха, так что теперь, когда у нас нет воспитателя, мне не представляет труда время от времени смываться. Отговорки я изобретаю на ходу. Не думаю, что им верят. Но я хорошо учусь, и поэтому мне многое сходит с рук.

Два раза я с Вереной забираю Эвелин из школы. Она самая маленькая среди малышей и очень мило выглядит в своих пестрых платьицах и с большим портфелем. Она так рада, когда мы приходим за ней, а потом обязательно покупаем ей мороженое. Как-то раз мы берем такси и едем на Зандвег, туда, где мы встречались в старом кафе. Кафе уже нет. На его месте теперь шикарный магазин сладостей с кукольно-красивыми продавщицами и толстым заведующим.

Позже, в такси, Верена говорит:

— Наше кафе… Наш коньяк… Наш господин Франц…

8

Это самый мерзкий период моей жизни.

Я могу обнять Верену, только когда ее муж в отъезде. У меня нет денег. Нет машины. Тетя Лиззи пишет, что моей матери очень плохо, так плохо, что она, пожалуй, уже больше никогда не выйдет из этого заведения.

Когда появляется возможность, Верена приезжает ко мне во Фридхайм. Но сейчас все не так, как раньше. Осторожно, с оглядкой, мы гуляем по лесу и рассказываем друг другу о том, как хорошо нам было на Эльбе, в зеленых волнах, в Марчана Марина, в Порто Адзурро. Иногда мы заходим к «Ангелу Господню». Вновь окрашивается в желтый, красный, коричневый и золотой цвет листва. Год пробежал так быстро, как еще никогда. Сестра Клавдия рада вновь видеть нас. Мы сидим на скамье в глубине сада и держим друг друга за руки. Бегут минуты, и мы оба знаем, что скоро Верене надо возвращаться во Франкфурт и мы сможем общаться только по телефону. (Если еще сможем.)

В один из октябрьских дней — солнечный и тихий — кто-то идет по саду, направляясь к нашей скамейке. Сначала мы думаем, что это сестра Клавдия, но потом я узнаю Геральдину.

Я вскакиваю.

Она же — само спокойствие.

— Здравствуй, Оливер, — говорит она приветливо. — Ты не хочешь познакомить меня с госпожой Лорд?

Запинаясь, я знакомлю их.

Геральдина садится на скамейку. Она говорит сугубо деловым тоном:

— Вы знаете, госпожа Лорд, что я украла ваш браслет. Я знаю, что вы любовница Оливера. Из-за вас он бросил меня. Это ужасно, но я все еще люблю его.

Осенний ветер шелестит в кронах деревьев, уже облетают листья. Верена не произносит ни слова. И я тоже. Говорит только Геральдина:

— Я долго пыталась забыть свою любовь. Но не могу. Мне остается только одно средство, которое мне самой отвратительно, поскольку оно подлое.

— Что вы задумали? — спрашивает Верена.

— Ваш муж в отъезде, не так ли?

— Да.

— Поэтому-то вы и здесь. Послезавтра он вернется, так?

— Откуда вы знаете…

— Это мое дело. Значит, послезавтра мы с ним встретимся.

— По какому поводу?

— Госпожа Лорд, в первый день школьных занятий Оливер удивлялся моему загару. Я сказала ему, что целыми днями лежала на пляже во Флориде. Но во Флориде я вообще не была.

— Ты не была…

— Ты что, по-немецки не понимаешь? Мой дорогой папаша написал мне перед началом каникул, что у него нет для меня времени и чтобы я к нему не приезжала. Поехать в Берлин я тоже не могла. Мать позвонила мне и сказала, что ее второй муж с ней разведется, если я приеду.

— Ну, и что?

— Я поговорила с Ханзи. У Ханзи ума палата. Он посоветовал мне обратиться к господину Лео. Вы знаете, кто это такой, не так ли, госпожа Лорд?

Верена молчит.

— Господин Лео предложил мне съездить на Эльбу.

— Врешь!

— Это чистейшая правда! Нужны доказательства? Хочешь посмотреть снимки, сделанные в Марчана Марина? В Портоферрарио? Мы сделали цветные фото.

— Кто это мы?

— Ах, да. Забыла вам сказать. Господин Лео познакомил меня с одним молодым человеком. Он работает в пункте обмена валюты на вокзале. Его зовут Отто Вильфрид.

— Мой… брат…

— Да, помнится, он говорил, что он ваш брат, госпожа Лорд. Очаровательный мальчик. Мы чудесно провели время!

— Вы были вдвоем на Эльбе?

— У тебя плохо со слухом? Отто — извините за фамильярность, госпожа Лорд, но у нас с вашим братом установились весьма дружеские отношения — Отто тоже был в отпуске. Он отлично фотографирует! Я-то вообще не умею. Господин Лео дал нам с собой свою дорогую камеру. — Геральдина смеется. — Четыре глаза видят больше, чем два, — говорит он. Так оно и оказалось. Мы видели все.

— Теперь-то мне наконец ясно.

— Мой брат, этот скот! За деньги он готов…

— Не надо, госпожа Лорд! Я люблю Отто.

— Ты? Ты любишь всех подряд. Ты любила бы и господина Лео, если бы него не хватило ума не связываться с тобой. Где фотографии?

— Ах, их так много. Мы отдали проявить пленки господину Лео.

— Ну, конечно, это его амплуа!

— Амплуа?

— Да — занятие фотографией.

— При чем здесь амплуа? Сколько людей любят фотографировать…

— Проваливай!

— Я уже ухожу, мое сокровище. Ты, конечно, хочешь знать, зачем я пришла сюда к вам, если все равно господин Лео через два дня получит фотографии. Просто мне хотелось познакомиться с вами, госпожа Лорд, — женщиной, которую Оливер предпочел мне. У тебя, мой миленький, не очень хороший вкус…

9

— Я вижу только одну возможность, — говорит сестра Клавдия.

— Какую?

— Вы ведь хотите пожениться?

— Да.

— Тогда вы должны сказать об этом господину Лорду. И чем быстрее, тем лучше. Вы должны опередить эту девушку… Как ее зовут?

— Геральдина.

— Вам нужно опередить Геральдину. Вы должны сказать господину Лорду правду, чистую правду. И только тогда появится шанс, что он отпустит свою жену, появится шанс избежать скандала.

Разговор происходит в большом холодном зале, на стенах которого множество назидательных изречений.

— Однако, госпожа Лорд, вам должно быть ясно, что при разводе вам, как виновной стороне, не присудят ни единого пфеннига.

— Мне это ясно.

— Тогда скажите ему правду. И как можно быстрее. Но перед этим вам надо кое-что уяснить себе.

— Что?

— Достаточно ли крепка ваша любовь, — говорит сестра Клавдия, которой на допросе в гестапо отрубили два пальца. — Это обязательное условие. И если вы не совсем уверены в этом, то дело добром не кончится.

— Мы совершенно в этом уверены, — говорит Верена.

— Мы абсолютно в этом уверены, — говорю я.

— Тогда идите и скажите все господину Лорду, — говорит сестра Клавдия.

10

— Господин Лорд…

— Манфред…

Крупный банкир делает мягкий жест рукой.

— Ну, что вы, что вы прям так вот уж… милые детки, — говорит он.

Он вернулся два часа тому назад. Мы ждали его на франкфуртской вилле — Верена и я. И вот мы снова сидим у камина, в котором уже (в этом году холода пришли рано) горит огонь. Господин Лорд улыбается, готовя себе крепкую выпивку, после того как мы с Вереной отказались пить.

— Мы вам не милые детки, — говорю я. — Я пришел сюда потому, что у нас есть что вам сказать, и еще потому, что мы хотим это сделать, прежде чем вы это узнаете от других.

Господин Лорд делает глоток и невозмутимо произносит:

— Но я и без того все знаю.

— Что ты знаешь?

— Все, что только можно знать, милая деточка.

— С каких пор?

Манфред Лорд иронически задумывается, проводя рукой по своим седым волосам.

— Почти с самого начала, — радушно отвечает он и делает еще один глоток.

— Вы действительно не хотите виски, Оливер?

— Нет. Вы блефуете!

— Блефую? Я? — Улыбка Манфреда Лорда становится еще снисходительнее. Он подходит к окну. — Не хотите ли вы подойти к окну и посмотреть вон туда, Оливер?

Я подхожу к окну и вижу перед собой осенний парк, окружающий дом. Около дорожки из гравия, ведущей к подъезду, на которой уже немало облетевших осенних листьев, стоит мой белый «ягуар».

— Что это значит?

— Это значит, что вы наконец можете получить назад свою машину. Вот ключи и документы.

Он протягивает их мне, а я механически беру.

Лорд начинает расхаживать взад-вперед по комнате.

— Видите ли, Оливер…

— Господин Лорд…

— Теперь говорю я, ладно? Вы находитесь в моем доме. Так мы не до чего не договоримся, если один станет перебивать другого. Такой человек, как я, должен быть осторожным, понимаете? Должен быть сверхосторожным.

— Я думаю.

— То, что вы думаете, меня не интересует. Прежде всего вы думаете неверно. Вы, например, думаете, что Лео передаст мне фотографии, сделанные на Эльбе только завтра. Так вам сказала ваша подруга Геральдина. Но он, разумеется, передал мне их сразу, как только отпечатал. С какой стати ему так долго ждать? Воистину, вы производите впечатление не очень смышленого человека! Кстати, и о Геральдине у меня впечатление не лучше. Она-таки верит, что я еще не видел снимков. А ей все не терпелось. Она хотела, чтобы это случилось побыстрей. Она так и сказала Лео по телефону.

— По телефону? Когда?

— Позавчера. Ах, Оливер, не может быть, что вы и в самом деле так наивны!

Верена встает и хочет выйти из комнаты. Ее муж толкает ее назад в кресло.

— Ты никуда не пойдешь. Сиди и слушай. Я достаточно долго молчал. — Все это он произносит без злости и дрожи в голосе, а спокойно, абсолютно спокойно.

И прежде чем продолжить, наливает еще два бокала. — Возможно, вам это все-таки понадобится, — говорит он при этом. — Значит, так. История, которую я хочу вам поведать, не из красивых. Но разве подлинные истории бывают красивы? Я знаю всех любовников своей жены, — дорогая, я же сказал: сиди и слушай, разве не понятно? — мне известны все письма, которые она, получив, забывала уничтожить, все телефонные разговоры.

— Лео, пес паршивый…

— Никакой он не пес, дорогой Оливер. Лео преданный слуга. Прежде чем показать письма вам, он показал их мне. И пленки дал мне прослушать, перед тем как отдать их вам. Он шантажировал вас по моему заданию. И делал это неохотно. Крайне неохотно. У него мягкое сердце. Но мне была нужна определенность. Как и всегда. Он вынудил вас отдать в залог машину и, получив деньги, отдал их мне — все, до единого пфеннига. Потом вы не смогли внести очередные взносы на погашение долга, и у вас забрали машину. Не так ли, малыш?

Я молчу.

— А теперь, когда мне почти все известно, я выкупил машину у «Коппера и К°». Не мог же я присвоить себе ваши деньги.

Верена вдруг берет свой бокал и выпивает его до половины.

— Вот видишь, дорогая, тебе-таки потребовалось выпить, — говорит Манфред Лорд.

Я тоже прикладываюсь к рюмке. При этом рука у меня так дрожит, что я расплескиваю виски.

— Я поручил Лео шантажировать вас, поскольку знаю, до какой степени молодые парни любят свои машины. По степени вашей податливости на шантаж и готовности отдать свою машину я, как по шкале термометра, мог определить степень вашей привязанности к Верене. — Он делает поклон в мою сторону. — По-видимому, вы очень любите ее.

— Да, я очень люблю ее!

— Могу себе представить. Она стоит любви.

— Господин Лорд, мне жаль, что я обманывал вас и злоупотреблял вашим гостеприимством. Но поскольку разговор пошел начистоту, я должен вам сказать, что Верена решила уйти от вас и выйти замуж за меня.

— Зачем так кричать, дорогой Оливер? И об этом мне уже давно известно.

11

— Тебе… известно… и это?

— Я напугал тебя, моя бедненькая? Право, я не хотел! Ты не должна терять самообладание. Погляди на меня: я держу себя в руках. А мне это, пожалуй, потрудней, чем тебе, потому что…

— Откуда вам это известно? — спрашиваю я.

— Мой юный друг, у вас дурные манеры, иначе вы не стали бы постоянно перебивать меня… Но у вас наверняка есть другие достоинства… Так, о чем я… Ах, да! Так вот, мой юный друг, по моему заданию Лео почти целый год следил за вами. Я знаю о ваших встречах в маленьком садовом домике, знаю ваше кафе, знаю, что вы были на Эльбе не несколько дней, а несколько недель. Я знаю, что вы после вашего приезда ночевали в моем доме, что вы с Вереной целыми днями были на лодке в море, в Марчана Марина и в Порто Адзурро. Я знаю, что происходило на лодке, о чем вы там говорили. Прокрутить вам пленки?

— Пленки?

— Есть такие маленькие-маленькие и очень хорошие магнитофоны. Твой любезный братец, Верена, обратил на них мое внимание. Эти миниатюрные аппараты включаются и выключаются автоматически. Именно такое чудо техники, дорогая, Отто вмонтировал в твою лодку. Записи, которые он сделал, просто превосходные.

— Ах, эта скотина! Скотина! Скотина!

— Да, но скотина очень неглупая! Извините, в отличие от вас, Оливер. Собственно, потому я и Геральдину не отпустил одну на Эльбу. Она тоже оставила у меня впечатление ограниченности. Но вот под руководством Отто, когда она только исполняет его приказы… Нет, ничего не могу сказать, ею я тоже доволен. Даже очень.

За окном начинает накрапывать дождь. Капли падают на осеннюю листву деревьев, на пожелтевшие лужайки, на гравий дорожки и мою белую машину.

Манфред Лорд продолжает ходить взад-вперед по библиотеке.

— Человек, который занимается моего рода бизнесом, как я уже говорил, должен быть крайне осторожным. Каждый из твоих любовников был моим потенциальным деловым противником и мог стать для меня опасным. Поэтому на каждого из них я завел досье. Отнюдь не для того, чтобы уличить его как разрушителя семьи, то есть я хочу сказать: не для этого в первую очередь (хотя этим я мог бы постоянно угрожать ему), а главным образом затем, чтобы держать их под прессом в деловых отношениях. — Лорд смеется. — Господин Саббадини был единственным исключением! Мой друг! Мой хороший партнер! И надо же, именно его ты гонишь в шею! Ты знаешь, моя сладкая, что из-за тебя у меня тогда сорвалось несколько крупных контрактов? Но я не сержусь на тебя.

— Дальше, — говорю я, — рассказывайте дальше.

— Наконец-то и вам стало интересно, а? Так вот, я давал вам несколько раз антикварные книги для вашего отца, когда вы летали домой. А ваш отец передавал через вас книги для меня. Вы воспользовались этим и сфотографировали из этих книг целый ряд страниц.

— Откуда вам известно?

— От Геральдины.

— Она этого знать не может.

— Вам ведь знаком маленький мальчик-калека, его, кажется, зовут Ханзи? Так вот, он подглядел, как вы фотографировали страницы, и все поведал Геральдине. А Геральдина в своей пламенной любви к вам, коварный изменник, рассказала об этом мне.

— Ну и что?

— Оставьте это ваше «ну и что», юный друг. И имейте в виду, что мужчина, бывший под судом за разрушение семьи, уже не имеет права жениться на той женщине, с которой он обманывал ее супруга. Даже и после развода. Вы разве этого не знали, а? Я вижу, вам необходимо выпить…

12

После этих слов в библиотеке Манфреда Лорда становится так тихо, что слышно, как каплет за окном. Я наливаю сам себе еще рюмку. Господин Лорд улыбается. Он стоит, прислонившись к гобелену. Верена молчит, уставившись на нас. Я должен что-то сделать — чувствую это, — я должен что-нибудь сказать. Теперь очередь за мной.

Я спрашиваю:

— К чему все это? Чего вы добиваетесь?

— Я хочу сохранить свою репутацию и помочь вам обрести счастье.

— Нам — счастье! — Верена горько смеется.

— Не смейся так, дорогая. Ты не представляешь, как я тебя люблю. Ты никогда не могла себе этого представить. И никогда не сможешь. Ты меня никогда не любила, я знаю.

— Манфред…

— Я был для тебя зонтом, последним спасением, кровом и домом и никогда любовником. Иначе бы ты не начала меня обманывать чуть ли не с первого дня. Ладно, насильно мил не будешь. Я потерпел неудачу…

Либо он отличный актер, либо он сейчас и вправду страдает.

— Я любил тебя больше, чем какую-либо другую женщину, которую я когда-либо знал. Я дал тебе все, что только мог дать…

— Можешь взять все назад.

— Не надо. Пусть все твое останется у тебя. Я согласен на развод. Оливер в состоянии тебя прокормить?

— После Рождества буду в состоянии, — говорю я и думаю: я лгу. Но я уговорю конкурентов отца дать мне аванс!

— Поверьте, я не держу на вас зла. Против любви ничего не поделаешь. Но и вы должны понять, что я хочу защитить себя. Потому как… Оливер, положа руку на сердце, если бы я сразу не согласился на развод, вы бы использовали фотографии, чтобы шантажировать меня, а?

— Разумеется.

— Вот видите. И поэтому я требую от вас фотографии. Все восемьдесят семь штук.

— Откуда вы знаете, что их восемьдесят семь?

— Вы были неосторожны, сдав в проявку пленки некоему господину Эдеру из Фридхайма. Дела у господина Эдера идут не блестяще. Я предоставил ему небольшой кредит. Дальше не рассказывать?

— Не надо.

— Итак: фотографии и пленки. Вы видите, мы действовали одними и теми же методами. Разница будет только одна: вы отдаете мне ваши пленки и снимки, а я оставляю у себя все, что сделали Отто и Лео. И если когда-нибудь — хотя я и не верю в такое, потому что вы человек чести и забираете у меня только жену — если когда-нибудь я вдруг узнаю, что у вас все-таки остались фотокопии, я найму адвоката, который с помощью всех тех фотопленок и магнитофонных записей, которыми располагаю, уничтожит и вас обоих и ваш брак. Ты знаешь меня, Верена. Как, по-твоему, я говорю это серьезно? Сделаю я это?

Верена кивает.

— Вот видите, Оливер. Умная женщина. Кстати, а где эти пленки?

— В надежном месте.

— А я и не сомневался в этом! Когда я получу их?

— Половину после того, как подадите на развод, другую половину после того, как развод состоится.

— Согласен. Когда, по-вашему, мы должны разойтись? Сейчас конец октября.

— Подайте на развод прямо сейчас. Тогда в январе вас, возможно, уже разведут.

— Отлично, Оливер. Тогда, может быть, мы еще втроем отпразднуем Новый год? Нет-нет, я уже вижу, что вы предпочитаете праздновать вдвоем. — Он смотрит в окно. — Как раз теперь, когда у вас опять есть машина. Здорово иметь такую машину в холодное время года, правда?

Вороны с криками, чернея
На фоне грязных облаков,
Летят в предместья городов
В преддверьи зимних холодов.
И счастлив, кто сейчас имеет
Очаг и кров.
— Откуда вы знаете?..

— Благодаря Отто. Он позволил себе записать пару ваших рандеву в сгоревшем садовом домике. Нужно было всего лишь прикрепить снаружи к стене дома маленький магнитофон. Право же, удивительно чувствительный прибор, дорогой Оливер…

13

Может быть, у вас больше благородства, чем у меня, и вы бы не взяли назад «ягуар». Но я взял. При данном положении вещей было полнейшим идиотизмом не взять его. В конце концов меня ведь шантажировали.

Я написал: «при данном положении вещей».

А положение вещей в этот период перед Рождеством не назовешь ни хорошим, ни плохим. Погода отвратительна. Два дня спустя после моего разговора с господином Лордом Геральдина вдруг покидает интернат и переходит в другой. На прощанье она дарит мне длинные стеклянные бусы и говорит с улыбкой, которую мне никогда не забыть:

— Это тебе на память от меня. Сохрани. Я дарю это не как талисман на счастье. Счастья у тебя достаточно. Я боролась за твою любовь нечестными средствами. Наверно, поэтому и проиграла.

— Послушай, Геральдина…

Она останавливает меня жестом руки:

— Для меня все это уже действительно в прошлом. Я слышала, что вы с господином Лордом пришли к согласию.

— Слышала? От кого?

— От своего нового милого.

— Кто такой?

— Естественно, Отто.

— А он откуда знает?

— От господина Лео. Господин Лорд решил развестись. А мне было и невдомек, что у тебя тоже есть фотографии, которые его тоже в чем-то уличают.

— Ты врешь! Тебе рассказал об этом Ханзи.

— Ладно, вру. А почему бы, собственно, нет? Я ведь всегда врала. Ты отдашь фотографии господину Лорду и женишься на Верене. Будьте счастливы. И пусть вам аист принесет много маленьких сладеньких. — Мы разговариваем в здании школы. С улицы раздается гудок машины. — Мне пора идти. Всего хорошего, мой милый, и прости, если можешь. Как-никак, а ведь я, сама того не желая, поспособствовала твоему счастью, разве нет?

Она кивает мне — вновь прежняя «Шикарная Шлюха» с громадным начесом, тушью, грубо наляпанной на ресницы, и дико намалеванным ртом. Шагая на высоченных каблуках, она уходит, вихляя бедрами.

Прости и ты меня, если можешь, Геральдина!

Ты никогда этого не сможешь, я знаю…

14

Моей матери все хуже и хуже.

Эту весть я получаю от заведующего сумасшедшим домом, в котором она лежит. Она абсолютно апатична, пишет в письме заведующий, никак не реагирует, когда с ней говорят, и только все время повторяет мое имя. Мне, считает заведующий, обязательно надо будет приехать к ней на Рождество. Что я и сделаю. Судя по письму врача, это Рождество будет, наверное, последним для моей матери.

Рашид высказал желание остаться в моей комнате. Шеф дал разрешение. Ханзи со мной больше не разговаривает.

Если я захожу в комнату, где он находится, он тут же выходит.

Имея машину, я располагаю большей возможностью что-то предпринять. И вот наконец ложь, которую я поведал Верене, превратилась в правду. Я был у конкурентов моего отца. (Я их не называю по понятным причинам.) И господа решили предоставить мне очень большой аванс. К Новому году я смогу его получить. Это значит, что квартира и средства на жизнь для Верены и Эвелин обеспечены на время, пока я не начну работать.

28 ноября господин Лорд со своей женой идут к адвокату и подают на развод. На 29 ноября я приглашен к Лорду. Верена взяла из сейфа половину фотокопий, и мы отдаем ее господину Лорду вместе с пленками. Он внимательно разглядывает их (через лупу), а потом бросает в огонь камина, около которого мы сидим, и поднимает бокал:

— Надо уметь проигрывать. Пожалуй, я никогда не был тем мужем, который требуется Верене. О, чуть и не забыл! Оливер, поднимитесь к Эвелин, она хочет пожелать вам спокойной ночи. Вам пора потихоньку привыкать к некоторым обязанностям.

Эвелин уже лежит в постели. Она просияла, когда я вошел, и тянет ко мне свои ручонки:

— Дядя Мансфельд!

— Спокойной ночи, малышка.

Она тихо-тихо, шепотом:

— Мама сказала, что после Нового года нас разведут? Я киваю.

— Спасибо, дядя Мансфельд. Спасибо! Этого уже нельзя было больше вынести. Я обещаю тебе всегда хорошо учиться и быть хорошей падчерицей.

— И я тоже обещаю тебе всегда хорошо учиться и быть хорошим отчимом.

Над этой фразой она смеется так, что закашливается.

— Я снова принес тебе марципан. На этот раз ты возьмешь его?

— Конечно! Конечно!

Затем я получаю еще и поцелуй.

18 декабря начинаются рождественские каникулы. 15 декабря Манфреду Лорду надо ехать по делам в Вену. Он звонит мне в интернат:

— Нам больше не нужно ломать комедию друг перед другом. Я знаю, сколь часто вы проводили ночи в моем доме, когда я был в отъезде. Если вам перед вашим отлетом надо будет встретиться с Вереной, то милости прошу.

— Господин Лорд, я…

— Да не бойтесь вы. Я дал отпуск всем слугам, в том числе и Лео. Так что вы могли бы остаться одни с Эвелин и Вереной.

— Право, не знаю…

— Итак, я скажу Верене, чтобы ждала вас 15 декабря. А я прямо сейчас попрощаюсь с вами, Оливер. Всего хорошего вам и вашей семье. Прощайте.

И вот вечером 15 декабря я еду на Мигель-Аллее, и мы ужинаем втроем: Эвелин, Верена и я. Эвелин помогает матери накрывать на стол и подавать блюда. И вдруг она говорит:

— A daddy[180] оказался порядочным парнем, правда? Никогда бы не подумала, что он нас просто так отпустит!

— Солнышко, после Нового года мы трое наконец будем вместе!

15

Потом, когда Эвелин уже спит, мы с Вереной сидим друг против друга у камина. Потрескивают дрова.

— Половина фотографий еще лежит в сейфе, — говорю я. — И рукопись. Наша история. Достань, пожалуйста, рукопись. Я написал еще одну часть, хочу присоединить ее к написанному и отослать ее в издательство. Почему ты колеблешься?

— В принципе Манфред все же поступил с нами и вправду порядочно. Вот даже Эвелин сказала.

— Это как посмотреть… Он сделал это под нажимом… Хотя, пожалуй, ты права, он поступил порядочно.

— А если книга найдет издателя, то Манфреда отдадут под суд за махинации с твоим отцом.

— Я уже думал об этом. То, что я написал, — это ведь дневник. Так?

— Конечно!

— На редакторе, который читает рукопись, лежит обязанность неразглашения — так же как и на врачах.

— Но если эта книга будет напечатана?

— Меня нисколько не волнует, если мой отец и тетя Лиззи будут названы своими подлинными именами, если люди узнают, какие они скоты.

— Но ведь тогда и Манфреда тоже…

— Погоди. То, что я написал, это пока еще незашифрованный роман. Надо так зашифровать его, чтобы никто не мог узнать подлинных действующих лиц. Кстати, из-за этого я не смогу посвятить роман тебе.

— Но я буду знать, что он написан для меня.

— Только для тебя, Верена.

— Да.

— Давай… ты не хочешь… может быть, пойдем спать?

— Да, мое сердце. Я так соскучилась по тебе.

— Когда мы поженимся, мы никогда не будем разлучаться, верно?

— Да, никогда.

— Ты будешь сопровождать меня во всех поездках.

— И спать мы будем в одной комнате.

— И в одной кровати.

— Мог бы ты подумать, что все закончится так хорошо?

— Я надеялся на это, но боялся, что все может кончиться плохо.

— И я тоже.

— Трус, вот тебе рука труса.

16

Конечно же, в интернате тоже празднуется Рождество. Вы знаете, как это бывает. Тот, кто едет домой, радуется. Кто остается, грустит. Только не Ханзи. Он сияет и страшно доволен, что ему не нужно видеть своих говенных родителей.

Джузеппе смеется, поет и танцует: Али купил ему и его отцу авиабилеты до Рима.

— От Рима всего два часа езды на «рапидо» до Неаполя, — рассказывает всем Джузеппе.

Он отметит Рождество с мамой и папой и всеми своими родственниками.

Рашид старается держаться из последних сил.

— Когда ты вернешься, Оливер?

— 7 января после обеда.

— Можно, я тебя встречу?

— Конечно, малыш.

— Я буду встречать тебя на аэродроме. Пусть Аллах хранит тебя во всех твоих странствиях.

— И тебя, Рашид. Не грусти. Может быть, и ты скоро сможешь ездить домой.

— Ты правда так считаешь?

— Уверен на все сто.

Маленький принц улыбается.

Перед отъездом я перепечатываю остаток рукописи и пишу предисловие для редактора, как мы и договорились с Вереной.

Я придумываю еще короткую завершающую сцену.

Верена провожает меня до аэродрома.

Здесь мы сдаем рукопись на почту. Нам приходится постоять в очереди, потому что перед праздниками много людей. Я выбрал самое лучшее издательство Франкфурта. Если оно не примет мою книгу, то я всегда могу обратиться в другое. Когда я сдаю в окошечко почты пакет, мы с Вереной держим друг друга за руки.

Подходя к таможенному контролю, где мне предстоит попрощаться с Вереной, я вижу, что Тедди Бенке со своей «Бонанзой» уже ожидает меня на летном поле.

— Передай от меня привет Эвелин. И твоему мужу. И если сможешь, то позванивай мне время от времени в гостиницу.

— Да, мое сердце.

— Почему ты плачешь?

— Оттого, что я так счастлива.

— Неправда.

— Нет, правда.

— Да нет же. Но скоро ты действительно будешь счастлива. Теперь все пойдет очень быстро. Гляди, какую толстую книгу я написал. Недостает лишь последней главы, но скоро и она завершится.

— Да, — говорит она, в то время как нас со всех сторон толкают люди, а репродукторы почти непрерывно возвещают прибытия и отлеты самолетов, — скоро и она завершится.

— Господин Мансфельд, вас просят пройти к паспортному и таможенному контролю! Господин, Мансфельд…

Мы целуемся.

— Тебе страшно? — спрашиваю я.

— Да.

— Отчего?

— Господин Мансфельд… Господин Оливер Мансфельд, срочно подойдите к паспортному и таможенному контролю!

— Отчего тебе страшно?

— Я так счастлива с тобой. И всегда, когда человек особенно счастлив, случается что-нибудь страшное.

— Чепуха! В январе развод. И тогда я по-быстрому напишу последнюю главу.

— Последнюю главу…

Эпилог

1

9 января 1962 года, приблизительно в 14 часов около трехсот детей, собравшихся перед зданием школы-интерната доктора Флориана в Таунусе, увидели, как из сумасшедшей пурги, бушевавшей уже много часов подряд, вынырнула черная тень. Это был военный вертолет, который — дети слышали рокот его мотора — долго кружил над школьной площадкой, прежде чем пилоту удалось разглядеть ярко-красный крест, нарисованный на простыне. Машина стала быстро снижаться. Воздушный вихрь от ее винта хлестнул снегом по лицам детей. Вертолет сел на красный крест. Первый и второй пилот выпрыгнули из кабины.

Они открыли плексигласовую дверцу и помогли выбраться из машины пожилому человеку, двигавшемуся крайне неуклюже и неповоротливо. На нем были тяжелое, старомодное зимнее пальто, толстый шарф и широкополая шляпа. Из школы навстречу ему вышел профессор Флориан.

— Меня зовут Альберт Лазарус, — сказал старомодный пришелец.

Это была одна из многочисленных ситуаций, когда он назывался фальшивым именем, злоупотребляя при этом именем великого врача и гуманиста Альберта Швейцера, которому он пытался подражать в манере держаться, в поведении и образе жизни. На самом деле его звали Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус.

— Доктор Флориан. Мы вас ждали, господин Лазарус.

— Ждали?

— Хотя все телефонные линии и нарушены, у прибывших сюда криминалистов есть коротковолновая рация, которой они пользуются.

— Только сегодня утром я возвратился из Вены и сразу же позвонил комиссару Вильмсу из отдела по расследованию убийств франкфуртской полиции. Видите ли, я старый, больной человек, мне недолго осталось жить, — он торопливо сунул в рот три разноцветные пилюльки, которых, по-видимому, множество лежало без всякой упаковки прямо в карманах его пальто, — но я тот, кто прочел рукопись этого Оливера Мансфельда и, несмотря на связанные с этим тяготы и опасности — этот полет никак не назовешь приятным, — попросил у комиссара Вильмса разрешения самому доставить сюда рукопись, чтобы присутствовать при раскрытии преступления, которое, как я уверен, теперь не заставит себя ждать.

Один из пилотов вытаскивает из вертолета и подает Лазарусу обшарпанный, старый чемоданчик.

— Благодарю вас, — говорит редактор. И обращается к профессору Флориану: — Вот здесь лежит рукопись. Нет ли поблизости господина главного комиссара Харденберга?

— Он допрашивает свидетелей внизу, в «А». Простите, «А» — это…

— …гостиница, я знаю. Мне кажется, я вообще знаю все, что только можно знать и об «А», и о вашем интернате, и о вас самом и ваших детях. И о некоторых взрослых — тоже… Как можно добраться до гостиницы «Амбассадор»?

— Мы приготовили вам сани. Все дороги занесены толстым слоем снега.

— Хорошо, что сани такие большие, — сказал Лазарус. Дело в том, что мы захватили с собой цинковый гроб. Заодно отвезем и его.

После этих слов Лазаруса первый и второй пилот вынули из вертолета гроб. Воцарилась мертвая тишина. На тускло поблескивающий гроб падали снежные хлопья, бесчисленные снежные хлопья.

— Труп находится в «А»?

— Да. Там его обследовал судебно-медицинский эксперт.

— Что ж, мы можем ехать, — сказал Лазарус.

2

Главный комиссар уголовной полиции Ханденберг сидел на зеленом сукне стола в бильярдной комнате гостиницы «Амбассадор» и курил короткую трубку. Он все еще сохранял стройность. Те многие годы, в течение которых он занимался «делом Мансфельда», казалось, прошли для него абсолютно бесследно. Сейчас он выглядел так же, как и тогда: седовлас, сухощав, добродушен. И характер его тоже не изменился: он все так же любил детей и был все так же дружелюбен, терпелив и сочувственно-внимателен, когда говорил с ними.

— Поверь, я знал твоего Оливера намного дольше, чем ты, — сказал он принцу Рашиду Джемалу Эд-Дину Руни Бендер Шапхуру Исфагани.

Маленький принц сидел в одном из кресел билльярдной комнаты, которую временно предоставили комиссару в качестве рабочего кабинета. Здесь также стояла фотоаппаратура и другие принадлежности сотрудников отдела криминалистической техники, а над бильярдным столом горела лампа под зеленым абажуром.

— Я знаю, он был твоим другом. И я тоже его любил. Когда я виделся с ним в последний раз, он был совсем немного старше тебя… Рашид, ты хочешь мне помочь?

— Кто… кто же убил Оливера? — спросил тот, всхлипывая.

— Почему ты думаешь, что это было убийство?

— А что же это могло быть, сэр? Я ведь встретил Оливера в аэропорту…

— Скажи мне еще раз поточнее, когда это было.

— Позавчера, в воскресенье. В половине четвертого. Он вернулся из Люксембурга на самолете своего отца. Перед рождественскими каникулами мы договорились, что я его встречу… Но я ведь вам уже это рассказывал.

— Расскажи еще раз. Не торопись. И не волнуйся. Оливера уже не вернуть. Но если, Рашид, ты мне поможешь, то мы найдем того, кто виновен в его смерти.

— Да, сэр, — ответил маленький принц. — Уверяю вас, что сделаю все, чтобы вам помочь. Оливер был мне братом. Это у нас здесь такая игра.

— Знаю. В интернате, где я жил и учился, мы в нее тоже играли.

Он пустил по зеленому сукну стола белый шар и попал им в красный.

— Теперь, когда Оливера нет в живых, я остался совсем один, — сказал принц. — Из-за этого я ужасно несчастен. Дело еще в том, что, по всей видимости, теперь мне уже никогда не вернуться домой.

— Не вешай головы, Рашид. Иногда случаются чудеса.

— Разумеется, сэр…

Комиссар катанул по зеленому сукну еще один шар. И сказал:

— В своем большинстве люди абсолютно одиноки, Рашид. Когда я впервые встретился с Оливером, он тоже принадлежал к их числу.

— Я думаю, сэр, что дети — это бедные бездомные собаки, — сказал принц.

— Боюсь, что так. Скажи: значит, ты встречал его во франкфуртском аэропорту?

— Да, сэр. Он вышел из таможни, где они его обыскивали, и сказал, что очень рад тому, что я его встретил. Мне было так приятно это слышать.

— Что он еще сказал?

— Что его мать очень больна. А потом он дал мне жетон…

— Какой жетон?

— Он оставил свою машину в гараже аэропорта, когда улетал. А когда прилетел, то попросил меня пойти и сказать, чтобы машину подали из гаража.

— Белый «ягуар»?

— Да, сэр.

— А почему он не забрал его сам?

— Он сказал, что ему надо позвонить и что у него мало времени.

— Он производил впечатление счастливого человека?

— Да, сэр. Несмотря на то, что его мать была так тяжело больна… Я побежал в бюро, где получают из гаража машины, а он пошел в бар, чтобы оттуда позвонить.

— Ты это точно помнишь?

— Точно.

— Он сказал, кому собирается позвонить?

— Нет, сэр.

Дверь бильярдной комнаты открылась, и вошел Маркус, молодой, честолюбивый сотрудник отдела криминалистической техники. Он держал в руках только что проявленные фотоснимки. С них капала вода. Комиссар кивнул Рашиду.

— Погоди минутку.

Маркус тихо докладывал Харденбергу:

— Вот отпечатки пальцев, обнаруженные в окровавленной машине убитого. Они принадлежат Оливеру Мансфельду. А вот эти принадлежат маленькому иностранцу. Я снял у него отпечатки пальцев. Они идентичны. Он оставил их раньше. И они не кровавые. — Маркус показал еще и третий снимок. — А это, — продолжал он, — это отпечатки, которые я не могу идентифицировать. Я был во Франкфурте и передал их по радиофототелеграфу в Висбаден, в федеральное ведомство уголовной полиции. Они там не зарегистрированы. Они намного старее тех, что оставил мальчик.

— Должно быть, люди, которых Оливер когда-то возил в своей машине.

— Скорей всего.

— Чем там занимается доктор Петер?

— Он все еще работает в подвале.

— Сколько времени ему еще потребуется?

— Господин комиссар, вы ведь знаете, как непросто с повешенными.

— Да, знаю. Кстати, этот господин Лазарус уже приехал?

— Кто?

— Человек, читавший рукопись покойного.

— Ах, этот. Вертолет, на котором он прилетел, заодно доставил и цинковый гроб.

— Где господин Лазарус?

— В холле. Он пьет фернет бранка[181]. И говорит, что плохо себя чувствует. Он просит, чтобы ему дали поговорить с вами как можно скорее.

— Тогда побудьте здесь и займите мальчика, а я переговорю с господином Лазарусом.

— Есть, господин комиссар.

Харденберг направился к выходу. У двери он мимоходом потрепал Рашида по темным волосам.

— Тебе, малыш, придется подождать меня несколько минут, — сказал он. — Я скоро вернусь.

— Разумеется, сэр.

Ханденберг подал Маркусу знак. После чего тот сел рядом с Рашидом и похлопал его по плечу.

— Ты умеешь играть в бильярд?

— Да, сэр.

— Хочешь сыграть со мной?

— Нет, сэр. Не сердитесь. Я не хочу играть.

— Почему?

— Потому что убили моего брата, — ответил принц. — Мне очень грустно. Пожалуйста, не надо со мной говорить. Иначе я заплачу, а мой отец всегда повторял, что плакать в присутствии посторонних невоспитанно.

Маркус уставился на маленького мальчика. Затем слегка толкнул бильярдный шар. После чего в большой бильярдной воцарилось молчание.

А за окнами падал снег, засыпал пути и дороги, со скрипом и треском ломал своей тяжестью толстые ветви старых деревьев. Казалось, будто сам воздух уже состоит из снега, будто и самого воздуха уже не осталось, а только некая мешающая дышать, удушающая все живое и в то же время не осязаемая и не имеющая, названия среда, одновременно невесомая и тяжко давящая, низвергающаяся из бесконечности небес и сама без конца и края — нескончаемое движение мириад снежинок. Потом самые древние старики скажут, что не припомнят за всю свою жизнь другого такого снегопада.

3

Редактор Лазарус представился главному комиссару Харденбергу в роскошном холле гостиницы «Амбассадор». При этом он два раза чихнул.

— Пожалуй, эта поездка будет для меня смертельной. Дело в том, что я смертельно болен. Каждое перенапряжение может обернуться для меня концом.

— Зачем же вы тогда ехали сюда в горы?

— Затем, что я хотел доставить вам рукопись.

— Это могли бы сделать и мои люди.

Лазарус, перед которым на тарелке еще лежали объедки торта, вытер рот и с достоинством ответил:

— Рукопись вам, господин комиссар, должен был доставить тот, кто первым прочел ее. После ее прочтения вы для меня перестали быть незнакомцем. И, несмотря на мои недуги — надеюсь, вы меня поймете, — мне любопытны чужие жизни. Я полагаю, что любопытство к жизни особенно сильно у тех, кто знает, что скоро покинет этот мир. И поэтому я прошу вас позволить мне принять участие в расследовании.

— Не выйдет.

— Не могу согласиться. Передавая вам рукопись, я даю вам в руки важнейший доказательственный материал. Разве я не мог бы пару дней побыть вашим ассистентом?

Харденберг задумчиво посмотрел на мягкотелого, розоволицего человека, доедавшего ложечкой остаток торта.

— Зачем вам?

— Затем, что я хочу узнать последнюю главу.

— Последнюю главу?

— Да, последнюю главу той рукописи, что я вручил вам. Ведь в ней недостает как раз этой последней главы. Прочтите рукопись. Она продвинет вас намного вперед в ваших поисках. А вы отныне — не правда ли — будете везде представлять меня, как вашего сотрудника?

— Да… пожалуй… насколько это будет возможно.

4

Вернувшись в бильярдную, главный комиссар уголовной полиции Харденберг отослал своего сотрудника Маркуса.

— Ну, Рашид, давай продолжим наш разговор.

Харденберг положил толстую рукопись, врученную ему Лазарусом, на бильярдный стол и вновь сел на зеленое сукно.

— Итак, ты встретил своего друга Оливера.

— Да, сэр. И он послал меня за своим «ягуаром».

— Где он был, когда ты вернулся?

— В баре. Кажется, он называется «Голубым баром».

— Он что-нибудь выпил?

— Оливер выпил порцию коньяка и позвонил по телефону. Когда я вошел, он как раз положил трубку. Телефон стоял на стойке бара. В баре было довольно много людей.

— Значит, они — я имею в виду по крайней мере некоторые из них — должны были слышать, что Оливер говорил по телефону.

— Пожалуй, что так. Но я не знаю этих людей.

— Мы постараемся найти их через газеты.

— Да, — сказал Рашид, — но откликнутся ли они?

— А почему, собственно, нет?

— Сэр, может найтись много причин, по которым те, кто был в баре, не захотят признаться в том, что они там находились.

— Бармен показал, что твой друг Оливер, по всей видимости, говорил с женщиной. Ты догадываешься, с какой именно женщиной он мог говорить?

— Да, сэр.

— С какой же?Как ее зовут?

— Извините, но этого я не хотел бы говорить. Оливер бы моим другом. А эта дама… Нет, я не могу сказать.

Харденберг постучал пальцем по лежавшей рядом с ним папке с рукописью.

— Твой друг написал роман. Сегодня ночью я его прочту и буду знать, кто эта дама.

Рашид промолчал.

— А ты мне не скажешь?

— Ни за что. Я посчитал бы себя предателем.

Харденберг посмотрел долгим взглядом на маленького мальчика с шелковыми ресницами и влажными черными глазами и вздохнул.

— Ну, ладно. Конечно, ты должен защищать интересы своего друга.

— Я рад, сэр, что вы это понимаете.

— Что было после того, как ты забрал машину из гаража?

— Мы поехали во Фридхайм, в интернат.

— Оливер торопился?

— Очень. Он ссадил меня около «Родников» — дома, где я живу — и сказал, что ему еще кое-куда надо съездить.

— Куда?

— Он не сказал.

— Он был веселый или грустный?

— Очень веселый и взволнованный.

— Тебе известно, что машину Оливера мы нашли в двух километрах от школы — почти совсем засыпанную снегом?

— Я слышал об этом.

Харденберг вновь прокатил по зеленому сукну белый шар. Рашид толкнул его назад. В течение последующего разговора они делали это еще несколько раз.

— Машина была изнутри вся в крови.

Рашид судорожно сглотнул:

— И Оливер тоже был весь в крови, так ведь? Перед тем как его повесить, кто-то его жутко избил.

— Ты действительно веришь, что его убили?

— Да, я твердо убежден.

— Но ведь у Оливера здесь, у вас, только друзья и ни одного врага!

Рашид опустил голову и молчал.

— Ну?

— Мне нечего сказать.

— Если ты думаешь, что его убили, то как, по-твоему, это связано с этой женщиной, о которой ты не желаешь говорить?

— Я прошу вас, сэр, не задавать мне вопросов, на которые я не могу ответить.

— Значит, именно так ты и считаешь.

— Я этого не сказал.

— Но подумал!

Маленький принц поднял глаза и молча посмотрел на комиссара долгим взглядом. А затем кивнул.

— И хотя ты так считаешь, ты все-таки не хочешь сказать, кто эта женщина?

— Нет.

— Прочтя рукопись, я буду знать, кто она.

— Да, сэр. К сожалению. Но по крайней мере нельзя будет сказать, что я предал Оливера. — Рашид сидел, сжимая и разжимая ладони. — Не могу ли я… можно… нельзя ли мне еще раз увидеть Оливера?

— К сожалению, нельзя.

— Почему же?

— Наш судебно-медицинский эксперт… Твой друг… выглядит не совсем так, как раньше… даже совсем не так… Мы сразу же положим его в гроб.

— Понимаю. — Помолчав несколько мгновений, маленький принц затем говорит: — У меня есть просьба, сэр. — Рашид вынимает из кармана два конверта. — В последнее время Оливер говорил иногда, что у него бывает предчувствие, что он скоро умрет.

— Он это говорил?

— Да. Он не чувствовал ни от кого угрозы, ничем не болел. Он лишь говорил мне иногда, что у него такое предчувствие. И еще говорил: если такое случится, я должен буду позаботиться о том, чтобы оба эти конверта были похоронены вместе с ним.

— Что в них?

— Я не знаю, сэр. Конверты заклеены. Но я живу в одной комнате с ним, и когда вы меня позвали, я захватил с собой оба конверта.

Харденберг встал, обнял и прижал к себе мальчика.

— Спасибо, Рашид. Ты мне больше не нужен. Доберешься ли ты в такой снегопад до виллы сам или мне послать с тобой одного из своих людей?

— Я доберусь сам, сэр.

— Спасибо тебе, Рашид, за твои показания.

— Я охотно это сделал, сэр. Очень грустно, что Оливера не стало, правда же?

— Да, — сказал Харденберг. — Очень грустно.

Он смотрел вслед маленькому мальчику, который с достоинством шагал к двери, а там, повернувшись назад, еще раз поклонился и вдруг расплакался. В слезах он выбежал из комнаты.

Харденберг вновь зажег свою трубку. Затем открыл оба конверта. Из одного выпали осколки разбитой пластинки, из другого он достал целую пластинку. На целой пластинке стояло:

IL NOSTRO CONCERTO

UMBERTO BINDI CON ENZO CERAGLIO E LA SUA

ORCHESTRA E IL VOCAL COMET

Комиссару пришлось сложить части разбитой пластинки, прежде чем он смог прочесть ее название:

LOVE IS JUST A WORD

FROM THE ORIGINAL SOUND TRACK OF

«AIMEZ-VOUS BRAHMS?»

5

Судмедэксперт доктор Фридрих Петер был мал ростом и толст. За свою жизнь он исследовал столько трупов, что не смог бы даже приблизительно назвать их число.

В подвале гостиницы «Амбассадор» ему отвели для освидетельствования трупа Оливера Мансфельда небольшое помещение. Голый и прикрытый белой простыней Оливер Мансфельд лежал на большом столе.

Харденберг спустился в подвал.

— Это было убийство?

— Нет.

— Что же тогда?

— Самоубийство.

— Но раны…

— Видите ли, господин комиссар, случаи, подобные этому, мы любим менее всего. И все-таки я утверждаю, что парень покончил с собой сам.

— Откуда вам это известно?

— Существуют толстые учебники о настоящих и инсценированных самоубийствах. В данном случае тот, кто причинил юноше повреждения побоями — естественно, я не знаю, кто он такой, установить это ваша задача, все раны нанесены твердым тупым предметом, — так вот, этому человеку вообще не было никакой необходимости инсценировать самоубийство. Взгляните сюда, — доктор наклонился над мертвецом, — видите на шее странгуляционный след?

— Да.

— А теперь поглядите на раны. Здесь. Здесь. И здесь. Я провел микроскопические исследования. Кровяные тельца крови, обнаруженной вами в машине, идентичны кровяным тельцам погибшего. Существуют специальные методы определения, когда и каким образом была потеряна кровь. Нами кровь обнаружена на лестнице башни и в машине. В машине столкновение произойти не могло.

— А может быть, покойный сам себе нанес раны?

— Это невозможно. Позвольте мне продолжить. По моему твердому убеждению, нападение на покойного было совершено в башне. Там он и получил повреждения. Затем он — я уже говорил вам, что смерть наступила в воскресенье, в начале вечера — дотащился до своей машины. В это время снег еще не шел. Вот поэтому ваши люди и нашли следы крови под снегом.

— Верно. Чего ему было нужно в машине?

— Ни малейшего представления. Может, хотел спастись бегством. Скрыться. Кто знает? Это уже не моя епархия. Когда начался снегопад, он, избитый, израненный, вновь потащился в башню.

— Из чего вы заключили?

— Его одежда и обувь все в снегу, господин комиссар! Я обнаружил кровь также и на подошвах! Но это не главное. Посмотрите, вот эта синяя полоса на шее от петли появилась, без всякого сомнения, как минимум два часа спустя после получения повреждений от ударов, а повреждения от ударов — и в этом тоже нет сомнения — он получил еще при жизни. Они, однако, были не настолько тяжелы, чтобы он не мог добраться до своей машины, а потом вернуться в башню.

— Но возможно, что машину специально измазали кровью. Иначе говоря, возможно, что парень, после того как его избили, не садился в машину.

— Нет. Обнаруженная нами кровь не намазана, а накапана, — возразил доктор Петер. — Далее: мы различаем типичные и нетипичные случаи повешения. Самоубийцы вешаются…

— Типично.

— Вот и нет. Они вешаются атипично.

— Что это значит?

— Если бы вы, господин комиссар, решили повеситься, то вы сделали бы так, чтобы узел петли приходился на позвоночник, с тем чтобы побыстрее и наверняка сломать себе шею. Если бы повесить вас решил я, то я бы сделал это так, чтобы на петлю не попала кровь, если я вас перед этим избил.

— А на петле была кровь?

— Именно. Кровь покойного. И на балке была тоже кровь. Я думаю, что между молодым человеком и еще кем-то произошла схватка, во время которой молодой человек получил различные ранения. Однако они были не столь тяжелы, чтобы он не мог потом повеситься. Исследование содержимого желудка показало, что молодой человек не находился под воздействием алкоголя, наркотиков или снотворного, которое лишило бы его возможности сопротивляться. По моему мнению, также не может быть речи об убийстве, инсценированном под самоубийство. Тем самым я хочу сказать: исключено, чтобы повреждения были причинены еще и после смерти. Об этом, как я сказал, свидетельствуют результаты микроскопического исследования тканей.

— Стало быть, его избили…

— Да. Но не до беспомощного состояния!

— …но не до беспомощного… дотащился до машины, посидел какое-то время там…

— Верно!

— …поплелся в башню и там повесился. Почему?

— Это уже ваша проблема, господин комиссар, — сказал доктор Петер. — Я попросил немедленно прислать сюда на вертолете профессора Мокри из франкфуртского университета, чтобы он подтвердил мои выводы. Он должен прибыть с минуты на минуту. Поверьте, это не было убийство. Что это у вас?

— Два конверта. Так, ничего особенного. Не могли бы вы сделать мне одолжение?

— Охотно.

— Если ваше мнение и мнение профессора Мокри совпадут, я дам разрешение на похороны. Вы положите труп в цинковый гроб. Не могли бы вы положить туда же оба эти конверта?

— Как вам угодно.

Харденберг посмотрел на мертвого.

— Я знал его маленьким мальчиком. Если это было самоубийство, почему он это сделал?

— Это, — сказал доктор Петер, — уже другой вопрос.

Харденберг покинул подвал.

В холле гостиницы он увидел толстого редактора. Лазарус махнул ему рукой. Харденберг подошел к нему.

— Я полагаю, сейчас вы пойдете к себе в комнату и начнете читать рукопись?

— Да, я так и хотел.

— Я думаю, что в таком случае у нас завтра вечером будет полная ясность. Скажите, господин комиссар, вы ведь обыскали карманы покойного?

— Разумеется.

— Нашли что-нибудь?

— Немного.

— Среди того, что вы нашли, была ли олива?

— С чего вы взяли, что она должна там быть?

— Когда вы прочтете рукопись, поймете, откуда мой вопрос. Значит, у него в кармане была олива?

— Да, старая, засохшая.

— А где она?

— В моем номере.

Пауль Роберт Вильгельм Лазарус тихо сказал:

— Не могли бы вы отдать ее мне, если она вам больше не нужна?

— Зачем она вам?

— Просто так, — ответил, краснея, жирный, неуклюжий человек, — просто так.

6

10 января 1962 года, приблизительно в 10 часов утра, двое мужчин шагают, утопая по колено в снегу, вверх по лесистому склону горы недалеко от городка Фридхайм. Дороги выше интерната еще не были расчищены и поэтому непроходимы и для саней. Единственной возможностью добраться до цели для обоих путников, комиссара Харденберга и редактора Лазаруса был весьма нелегкий путь пешком.

Неуклюжий Лазарус постоянно спотыкался и скользил. Его лицо было красно, как у рака, пот капал со лба, хотя все еще шел крупными хлопьями снег и все еще стоял собачий холод. Потел и Харденберг. Каждый шаг в этом чудовищном снежном море давался с большим усилием, и комиссар не без злой иронии думал о том, что тех людей, которым они хотели нанести визит, возможно, вообще нет дома. Попытка связаться с ними по телефону была безуспешной, потому что снегопад нарушил телефонную связь.

— Я… мне нужно присесть и передохнуть. Мое сердце не выдерживает, — сказал Лазарус.

Большой ком снега упал с ветки ему на шляпу. У него был забавный вид: укутанный, в сапогах, потеющий и запыхавшийся. Он механически опустил руку в карман и сунул без разбору в рот несколько таблеток.

— Последняя глава, — медленно произнес Харденберг.

Они присели рядышком и уставились взглядом в мельтешение снежинок. Вдруг они вздрогнули — в ста метрах от них со звуком, сравнимым разве что со взрывом бомбы, сломалось почти в самом низу вековое дерево. Падая, оно зацепилось за ветви других деревьев и косо зависло.

Когда дерево сломалось, Лазарус вскочил и громко вскрикнул. Потом снова сел рядом с комиссаром. Он был смущен.

— Я прошу прощения, господин Харденберг… Я… я страшно пуглив.

— И я. Но у меня более медленная реакция.

— Почему это произошло?

— Трудно объяснить точно, но однажды я уже видел нечто подобное. На войне. В России. И там однажды вдруг свалилось дерево. Мы осмотрели его. И обнаружили, что его ствол изгрыз бобер.

— Бобер?

— Да. Видно, он давно грыз его. Укус, еще укус и еще. Еще один кусочек коры, еще кусочек древесины. Дерево еще пока могло выдержать это. В одиночку бобер не смог бы его погубить! Но тут подоспел снег, гигантский снежный груз. Это было дереву уже не по силам. Что с вами?

Лазарус вытер лицо носовым платком.

— Ничего, — ответил он. — Просто мне вдруг подумалось, как схожи порой деревья и люди.

— Да, — сказал Харденберг, — только то, что мучает человека, что грызет его, подтачивает изнутри и обрекает на падение, это не бобер.

7

Дверь виллы открылась. Появился слуга в полосатом жилете. Его лицо было бледно, а на нем застыло выражение высокомерия.

— Добрый день, господа. Что вы желаете?

Харденберг назвал свою фамилию, фамилию своего спутника и достал из кармана служебный жетон.

— Уголовная полиция. Господин Лорд дома?

— Да, сударь.

— Его жена тоже?

— Да, тоже…

— Доложите о нас.

— По какому делу…

— Я не собираюсь разговаривать с вами, — сказал Харденберг, делая шаг вперед (одновременно господин Лео отступил шаг назад). — Пока не собираюсь. Позже мы с вами побеседуем, и не раз. А сейчас я желаю поговорить с господином и госпожой Лорд. И не ваше дело, что я собираюсь с ними обсуждать.

— Пардон, пожалуйста.

В этот момент в холл вошел Манфред Лорд. На нем были серый костюм и белая рубашка с черным галстуком. Он остановился прямо под картиной Рубенса с изображением пышнотелой светловолосой женщины, моющей ноги. Комиссару вспомнилось, о чем он читал последней ночью, а Манфред Лорд с улыбкой спросил:

— Что там такое, Лео?

— Господа из уголовной полиции, милостивый государь.

— Уголовная полиция?

— Так точно, пардон, пожалуйста.

Манфред Лорд подошел к пришедшим. Вынув руку из кармана, он протянул ее Харденбергу, который назвал себя, а потом, указывая на все еще не отдышавшегося Лазаруса, сказал:

— Комиссар Лазарус, мой ассистент.

— Добро пожаловать, господа, — сказал Манфред Лорд. Выглядел он великолепно. Вот только левое веко иногда нервно подергивалось, что заметил Харденберг. «Он боится», — подумал комиссар.

— По какому поводу, господа?

— По поводу смерти школьника Оливера Мансфельда. Вероятно, вы уже слышали, что…

— Да, жена садовника вчера вечером принесла нам эту весть. Она была внизу, в городке.

— Вы, надеюсь, понимаете, что у меня к вам ряд вопросов.

— Разумеется, понимаю, господин главный комиссар. Не понимаю только, почему вы хотите задать эти вопросы именно мне.

— Вам и вашей жене.

— Мне и моей жене. Но почему?

— Позвольте объяснить вам это чуть позже, господин Лорд. Вашу жену очень ошеломило известие о смерти Оливера Мансфельда?

— Не понимаю.

— Если не понимаете, то разрешите тогда поговорить с вашей женой, прежде чем мы начнем нашу с вами беседу.

Здоровый цвет лица сменился у Манфреда Лорда серым.

— Моя жена пыталась совершить самоубийство.

Лазарус в комичной манере рванулся вперед и прохрипел:

— Что?

Лорд ответил ему высокомерным взглядом.

— Когда ваша жена пыталась покончить с собой? — спросил Харденберг.

— Вчера. Она вскрыла себе вены. — Губы Манфреда Лорда растянулись в ироническую улыбку. — Мы с Лео остановили кровь и наложили повязку. Сегодня ее смотрел врач. Доктор из Фридхайма.

— И что?

Манфред Лорд вновь улыбнулся:

— Ее жизнь вне опасности, если вы это имеете в виду.

— Она способна выдержать допрос?

— Безусловно. Другое дело — захочет ли.

— Поглядим.

— Пожалуйста. Лео…

— Да, милостивый государь.

— Проводите обоих господ в спальню моей жены. — Лорд опять стоял под картиной Рубенса. — Если я вам понадоблюсь, то вы найдете меня в библиотеке. Вам ведь известно, что я люблю книги, не так ли?

— Что?

— Особенно старые.

— Что вы хотите этим…

— Господин комиссар, вы ведь наверняка читали фантастическую стряпню этого Оливера Мансфельда. Вы же умный человек. И ваш коллега тоже. Конечно, это всего лишь мое сумасшедшее предположение, но мне кажется, что он никакой не криминалист, а редактор одного из издательств.

8

Верена Лорд выглядела, словно покойница. Она неподвижно лежала в большой богато обстановленной спальне. Кожа у нее была воскового цвета, губы бескровны, глаза закрыты. Ее голос звучал тихо и бессильно, она говорила шепотом.

— Вы читали рукопись?

— Так точно, — сказал Лазарус.

— Тогда вы все знаете, — прошептала женщина, лежавшая на кровати.

Ее правая рука на сгибе была плотно забинтована.

— Пока еще не все, — сказал Харденберг, — и потому мы здесь. Прежде чем начать разговор, я должен сказать вам, что вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Вы имеете право отказаться от дачи показаний.

— Спрашивайте.

— Правда ли то, что написано в рукописи Оливера Мансфельда?

— Только частично.

Немного уже пришедший в себя Лазарус взял с ночного столика и тут же поставил назад флакончик духов, тихо сказав при этом:

— «Диориссимо».

— Да, — сказала Верена, — это правда.

— Что правда? — спросил Харденберг.

— Все, что Оливер в своей книге написал о нас обоих. И мой муж это знает.

— А все остальное?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, например, фотографии книжных страниц с проколотыми буквами, что лежат в вашем сейфе.

Веренин голос совсем ослаб:

— В моем сейфе нет никаких фотографий.

— Вы их вынули оттуда?

— Их там никогда не было.

— Госпожа Лорд, почему вы лжете?

— Я… не… лгу.

— Вы любили Оливера Мансфельда?

— Нет.

— Но он пишет об этом.

— Это потому, что ему так казалось. Он написал то, что ему казалось, и то, чего ему хотелось. В частности, и историю с проколотыми книжными страницами. Ему очень хотелось иметь что-то, чтобы шантажировать моего мужа.

— Но он не имел?

— Нет.

— Стало быть, он выдумал всю историю?

— Да. Вы можете вскрыть мой сейф. Можете обыскать весь дом. И виллу во Франкфурте. Можете искать, где пожелаете. Вы не найдете ничего, что могло бы быть использовано как доказательство против моего мужа.

— Потому что вы все уничтожили!

— Это вы так утверждаете!

— Госпожа Лорд, — спросил Лазарус, — почему вы пытались покончить с собой?

— Я и до этого уже дважды покушалась на себя. У меня склонность к истерии и депрессиям. Я вскрыла себе вены в состоянии душевного кризиса.

Комиссар сказал с мягкой иронией:

— И сделали это не слишком решительно.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, ведь вы не истекли кровью.

Верена открыла глаза и презрительно оглядела Харденберга.

— Вы-то что об этом знаете?

— Ничего, — ответил тот. — Но хотел бы узнать кое-что.

— Вам этого никогда не понять.

— А если все-таки?

— Никогда! И вам тоже, господин Лазарус.

Комиссар встал, подошел к окну и уставился взглядом в вихрящийся снег. Повернувшись спиной к Верене, он спросил:

— Когда вы видели Оливера Мансфельда в последний раз, милостивая государыня?

— Перед… перед тем как он уехал на рождественские каникулы…

— Это неправда. — Комиссар блефовал. — У меня есть свидетельское показание, что Оливер Мансфельд говорил с вами 7 января во второй половине дня по телефону и договорился о встрече. Кроме того, в своей рукописи он упоминает, что в день своего возвращения из Люксембурга собирался встретиться с вами в старой башне недалеко от школы.

— Но ведь это роман, не так ли? С каких это пор полиция расследует причины смерти на основе романов?

— Это не роман, — возразил Лазарус.

— А что же тогда?

— Документальное повествование.

— Смешно!

— А что вы тогда плачете, милостивая государыня, если то, что я сказал, смешно?

— Я не плачу, — сказала Верена, вытирая слезы здоровой рукой.

Теперь она дрожала так сильно, что Лазарус воскликнул:

— Господин комиссар!

Комиссар Харденберг медленно обернулся.

— Поглядите-ка…

— Истерика, — сказал комиссар с нарочитой жестокостью. — Милостивая государыня нам только что сообщила, что имеет склонность к истерии. Так что, господин Лазарус, можете не тревожиться за нее. — Он подошел к кровати и приподнял за подбородок лицо плачущей женщины. — Вы лгунья и предательница.

— Что вы себе позволяете? Я буду… — Верена не договорила фразу до конца.

Открылась дверь.

Вошел Манфред Лорд.

— Надеюсь, не помешал? — спросил он с улыбкой.

— Помешали, — сказал Харденберг.

— Мне крайне неприятно, господин комиссар, и я прошу меня извинить. Но у вас нет официального ордера на обыск. У вас даже нет официального поручения допросить нас…

— И то и другое я могу через полчаса получить по радио.

— Да, но вы этого не сделали! И допрашиваете сейчас крайне истощенную, нервную женщину, крайне… не плачь, дорогая, как я могу предположить, крайне жестоким способом. У меня друзья во франкфуртском городском управлении полиции. Я бы рекомендовал вам быть осторожным. Успокойся, мое сердечко, ну, успокойся же.

— Господин Лорд, ведь погиб человек.

— Да, господин Харденберг. Возлюбленный моей жены. Оливер Мансфельд. Весьма прискорбно.

— Вы находите это прискорбным?

— Господин комиссар, речь идет о совсем молодом человеке! У вас что, нет сердца?

Издав стон, Верена перевернулась на бок.

Лазарус сунул в рот таблетку.

Манфред Лорд, улыбаясь, ходил взад-вперед по комнате.

— Мне кажется, я могу ответить на все ваши вопросы. Моя жена все еще слишком потрясена смертью Оливера. Ведь так, дорогая?

Верена снова начала плакать. Она закрыла лицо руками. Плакала она беззвучно, без всхлипов. Казалось, что ее покинули последние силы.

— Рассказывайте, — сказал Харденберг.

Манфред Лорд уселся в кресло стиля ампир, положил ногу на ногу и, сблизив ладони, прижал друг к другу кончики пальцев.

— Вы хотите услышать всю правду?

— Разумеется.

— Ну, что ж. Знаете, в моей профессии именно полной правдой больше всего и заработаешь.

— Говорите, — сказал Харденберг.

И Манфред Лорд заговорил.

То, что он рассказал, во многом соответствовало истине. Но лишь во многом. Манфред Лорд лгал или умалчивал о фактах и событиях, которые изобличали его в предосудительном поступке. И чисто по-человечески это было понятно.

Мы же хотим рассказать всю правду, ничего не умалчивая. У зрителя поединка есть такой шанс. Чего у него нет — так это шанса победить…

9

Новогодний вечер (рассказывал Манфред Лорд) прошел очень спокойно. После ужина Верена и он сели у камина с бутылкой виски. После того как они немного выпили, Манфред Лорд сказал:

— А теперь, дорогая, поговорим как разумные люди.

— Что ты имеешь в виду?

— Бракоразводный процесс идет. В январе развод состоится. И ты тогда уйдешь от меня.

— Я и Эвелин.

— Конечно, ты и Эвелин. Извини, что я забыл ребенка. И куда же ты пойдешь?

— К Оливеру. Он снимет для нас квартиру, а на аванс, который дадут ему конкуренты его отца, он…

— Нет.

— Что — нет?

— Он не снимет для вас квартиру. Он не получил аванса.

— Но он сказал…

— Он солгал.

— Он не солгал. Я знаю, что эти люди обещали ему аванс!

— Они передумали.

— Откуда ты знаешь?

— Мне принадлежит тридцать процентов их акционерного капитала. И я…

— Ты добился, чтобы Оливеру не дали аванса?

— Не только… Я добился еще, чтобы эта фирма не брала его на работу. Так что, когда ты от меня уйдешь, то останешься ни с чем. Без гроша. Ты будешь разведенной женщиной с внебрачным ребенком и безработным мужем. Молодым мужем. Красивым мужем. Вынужден признать. Мужем, который наверняка много лучше меня… Но я отвлекся.

— Он найдет работу.

— Конечно. Он может асфальтировать дороги или чинить крыши, если его этому учили. А ты тем временем можешь продавать свои украшения и меха. Но в любом случае, дорогая, он будет не очень много зарабатывать, потому как не умеет делать ничего такого, за что хорошо платят. Ценность мужчины в глазах женщины весьма отличается от его ценности в глазах других мужчин.

— Ты скотина!

— Возможно. Но я люблю тебя. И моя ценность очень высока. В том числе и в глазах других мужчин.

— И все равно я говорю тебе: скотина!

— Знаешь что, дорогая, давай не будем переходить из салона в дворницкую. Ведь ты как-никак происходишь из приличной семьи. А в приличных семьях некоторые слова не употребляют.

— Скотина!

— Стало быть, все-таки дворницкая. Ладно. Значит, я имел о тебе слишком хорошее мнение. Многие люди — в том числе и отец Оливера — всегда считали, что ты шлюха, прирожденная шлюха. Помолчи. Ты и в самом деле такова. Но я ничего не имею против шлюх. Иначе бы я на тебе не женился.

— Подлец… какой подлец…

— Я немного выпил. Кстати, и ты тоже. In vino Veritas, не так ли? Ах, я забыл, что ты не знаешь латыни. Это значит: истина в вине. Твое здоровье, дорогая!

— Я уйду от тебя завтра утром!

— Конечно. Раньше ты не сможешь. Ты для этого слишком пьяна. Куда ты пойдешь? Квартиру-то для тебя никто не снял!

— Я пойду в гостиницу.

— А кто за нее заплатит? И где будет жить Эвелин? И на что вы обе будете жить?

— Оливер…

— У Оливера нет ни пфеннига. Я нашел способ дать знать его отцу, что ты его любовница. И отец тоже не даст ему ни гроша. Из дружбы ко мне. Он мне многим обязан. Более того, если сейчас на каникулах Оливер заговорит с ним, его отец…

— Сволочь!

— Ну-ну, дорогая. Ты уже достаточно долго вращаешься в приличном обществе. И я думал, ты уже отвыкла от некоторых пещерных выражений.

— Моя семья не уступит твоей в благородстве!

— Не сомневаюсь в этом. Твой брат Отто меня наглядно в этом убедил.

Оба они были теперь уже изрядно пьяны.

Слегка пошатываясь, Манфред Лорд снял со стены венецианское зеркало.

— Ты это зачем?

— Не могла бы ты… не могла бы ты сделать мне одолжение и поглядеть на себя в зеркало? — Он протянул его Верене. — Ты красива, ты удивительно красива. Но ты еще не заметила, что у тебя под глазами появились первые морщинки? У меня самого их полным-полно. Я седой. Я старше тебя и теперь уже не такой любовник, как Оливер. Но я люблю тебя. Я окружаю тебя богатством и роскошью. И буду это делать, пока жив. А после моей смерти ты получишь фантастическую сумму страховки. Ты живешь в шикарных домах. Ты можешь есть все, что пожелаешь. Ты можешь одеть все, что только захочешь. Будешь ли ты иметь все это, живя с Оливером? Он намного моложе тебя. Меня не смущают твои морщинки. Его тоже — нет. Пока еще — нет. Станут ли они смущать его через десять лет? Меня — нет, дорогая, меня — нет. А его?

Верена взглянула на себя в зеркало. Она была пьяна, но не настолько, чтобы не заметить маленьких морщинок в уголках глаз. Она рассматривала их долго и внимательно.

— Манфред, — сказала Верена, — мне страшно.

— Страшно — чего?

— Страшно. Просто страшно, — ответила она, продолжая смотреться в зеркало.

— А это пока только крохотные складочки, но через десять лет… А ведь юноша недурен собой? Чего доброго, еще влюбится в твою дочь.

— Замолчи! Замолчи немедленно!

— Молчу.

— И убери зеркало!

— Да, конечно. Но морщины от этого не исчезнут, — сказал Манфред Лорд. Он повесил зеркало на место и вновь вернулся к своей жене, которая сидела, обхватив голову руками. Манфред Лорд сказал: — Я готов все забыть: обман, измену — одним словом, все. Я готов, чтобы ты и Эвелин остались у меня. Я удочерю Эвелин, если хочешь. А ты наверняка этого хочешь — при твоей-то безмерной жадности на деньги.

— Подлая ско…

— Замолчи! Я вытащил тебя из сточной канавы. И я могу выкинуть тебя туда обратно. До сих пор я считал тебя разумной женщиной. Или разум тебя уже покинул? Нет? Так в чем же дело? Когда Оливер возвратится из Люксембурга, ты ему скажешь, что все кончено.

— Нет! Нет! Нет!

— Когда женщина три раза подряд выкрикивает «нет», это означает, что она уже готова на то, что от нее требуют. Ты ведь уже решилась, дорогая. Ты же только что осознала, что все ваши замыслы бредовы и бесперспективны, так ведь?

— Ты дьявол!

— Да, но дьявол богатый и умный. Ты же не собираешься пойти за глупого и бедного беса?

— Он не бес!

— Извини. Я хотел сказать: ты же не собираешься пойти за бедного и глупого ангела?

Она схватила тяжелую стеклянную пепельницу и швырнула ею в него. Пепельница попала Лорду в правый висок, где сразу же появилась сильно кровоточащая рана.

Он вытащил носовой платок.

— Я вижу, дорогая, что ты образумилась.

Внизу, во Фридхайме, зазвонили церковные колокола.

— Я желаю тебе благодатного Нового года, дорогая, — сказал Манфред Лорд, прижимая к виску быстро краснеющий платок. — Завтра праздник. А послезавтра мы вместе поедем в банк и заберем из твоего сейфа оставшуюся часть фотокопий.

10

2 января 1962 года они отправились во Франкфурт.

Верена взяла из своего сейфа фотоснимки и отдала их мужу.

— А где пленки?

— Вот они.

В машине на обратном пути в Таунус Верена вдруг стала хохотать.

— С чего это тебе вдруг так весело?

— Ты, мой милый, сидишь в капкане.

— Не понял!

— Оливер записал всю нашу историю и отослал в одно издательство. И там он рассказывает и про проколотые буковки, про пленки и фотокопии.

— Через час их уже не будет, моя дорогая. Останется только сама история. Но разве сама по себе она что-нибудь значит?

— Полиция начнет…

— Полиции нужны доказательства. А они теперь все у меня. Я хорошо относился к Оливеру. Но теперь с этим, разумеется, покончено. Когда он вернется, ты ему сразу же все скажешь.

— Я не могу… Я не могу…

— Ничего, ничего. Все ты можешь. Нервы у тебя достаточно крепкие.

— Манфред, я тебя умоляю! Я в самом деле не могу! Я… я просто не знаю, что сказать…

— В таких случаях лучше всего написать письмо, — сказал Манфред Лорд.

11

Верена Лорд написала письмо Оливеру Мансфельду. Ей вспоминалось лето на Эльбе, и она в сентиментальной манере упомянула бар в Марчана Марина, упомянула Порто Адзурро, зеленые морские волны, в которых ее обнимал Оливер, не преминула она также сказать, что он был самой большой любовью в ее жизни, что она никогда не сможет его забыть, а он же пусть ее простит, — просила Верена Лорд.

«Ты — моя душа, — писала она. — Мое дыхание…» Письмо начиналось словами: «Оливер, мой любимый Оливер!»

Вопреки этим и иным заверениям в сердечной привязанности, Верене Лорд пришлось прямо и недвусмысленно объявить своему любимому Оливеру, что, по независящим от нее причинам, она должна порвать с ним. Далее она четко назвала их. Она писала, что должна подумать о ребенке. Что ее страшит нищета и разница в возрасте. Человек постарше Оливера Мансфельда наверняка оценил бы такую честность — прежде всего потому, что женская честность имеет необычайную раритетную ценность.

И еще кое-чем Верена подтвердила силу своего характера. Она решилась сразу же после возвращения Оливера встретиться с ним в древней римской башне и лично передать ему письмо…

7 января 1962 года, вернувшись из Люксембурга, Оливер Мансфельд позвонил из «Голубого бара» франкфуртского аэропорта Верене на ее виллу во Фридхайме, в то время как его маленький друг перс пошел забрать из гаража его машину. Это было в 15 часов 35 минут. Верена отважно согласилась встретиться со своим возлюбленным через час.

Когда Оливер тронулся в путь на своей машине, небо было черным. В воздухе ни малейшего движения, и по всему было видать, что вот-вот начнется сильнейший снегопад.

Доставив принца Рашида Джемала Эд-Дина Руни Бендера Шапхура Исфагани на своей машине во Фридхайм и поспешно высадив его — как впоследствии показал на допросе принц — около виллы для маленьких мальчиков, так называемых «Родников», он поехал дальше в гору по узкой дороге в сторону древней сторожевой башни. Не доезжая до нее метров сто, он остановился и оставил свой «ягуар» в густом кустарнике.

Взобравшись в верхнее помещение башни, он увидел, что Верена Лорд уже там. Он обнял и поцеловал ее. При этом его удивила ее странная холодность.

— Что с тобой такое?

— Ничего, — ответила Верена Лорд.

— Да нет, я же вижу. Ты какая-то другая. Ты не такая, как всегда.

— Действительно?

— Да. В самом деле. А где Ассад? Где Эвелин?

— Они дома.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

Оливер Мансфельд прищурил глаза.

— Что же тогда? Ведь когда я улетал, все было ясно.

— Теперь уже не ясно, — ответила Верена Лорд. — Я написала тебе письмо.

— Письмо?

— Да.

— Зачем?

— Между нами все кончено.

— Верена!

— Прочти письмо и все поймешь.

— Что я должен понять? Ведь мы же обо всем договорились, все решили…

— Все обернулось по-другому, Оливер, совсем по-другому. — Верена Лорд начала плакать. Слезы бежали по ее ненакрашенному лицу. — Мне… так жаль… Я так несчастна…

— Верена… Верена! Мы же любим друг друга!

— Этого недостаточно, милый. Прочти письмо. Я… Я больше не могу. Я пошла. Больше мы не увидимся.

— Ты с ума сошла!

— Нет, бедняжка Оливер, я абсолютно нормальна.

— Но ведь не можешь же ты…

— Я вынуждена. У меня ребенок. Мне нужна надежность.

— Но я могу дать надежность и тебе, и твоему ребенку!

— В том-то и дело, что не можешь! Пусти меня! Я хочу, чтобы ты прочел письмо без меня.

— Почему без тебя?

— Это самое скверное письмо из всех, что я написала за свою жизнь!

— Останься здесь!

— Нет!

— Ты малодушна!

— Да, — крикнула Верена и побежала вниз по винтовой лестнице, — да, я такая! Малодушная! Трусливая! Трусливая!

Оливер Мансфельд застыл в неподвижности. Лишь спустя некоторое время он сел на старый ящик, рядом с которым лежала длинная веревка, и вскрыл конверт. Между тем еще больше помрачнело, но, несмотря на это, из проемов башни были видны далекие просторы. Была видна речка Нидда, змеившаяся вниз по долине в своих камышовых берегах через луга, пастбища, плодородные пашни, между кустарниками и серебристыми ольховниками; гору Большой Фельдберг с ее темным широким лесистым хребтом, Винтерштейн с его тремя горбами; на востоке гора Фогельсберг и массив Хоенродскопфа; маленькие и совсем крохотные деревеньки, старинные замки, крестьянские усадьбы и железнодорожные поезда, которые, меланхолически посвистывая, скрывались в сумерках. Можно было разглядеть курорты Бад Наухайм, Бад Хомбург, Бад Фибель, городишки Кёнигштайн, Дорнхольцхаузен, Оберруссель и сотни других мест человеческого общежития, самое большое из которых Франкфурт, Франкфурт-на-Майне.

Ничего этого Оливер Мансфельд не видел.

Он сидел, понурившись, на старом ящике посреди старого хлама в верхнем помещении башни с письмом в руках, которое он только что прочел. Оливер был настолько оглушен, что не слышал шагов подошедшего к нему Манфреда Лорда, который спрятался в одной из ниш верхнего помещения башни еще два часа тому назад. Он слышал разговор между своей женой и Оливером Мансфельдом. Манфред Лорд ждал. И дождался. Сзади подошел к сидящему, схватил его за плечо и рванул вверх.

— Что… что…

Едва лишь выдохнув эти слова, Оливер тут же получил первый удар в лицо. За ним последовал второй. Оливер отлетел, врезавшись в стену. Лорд метнулся за ним. Он бил юношу по чему попало тяжелой тростью. У Оливера пошла кровь из ран. Лорд продолжал его бить. Оливер не отвечал. Лорд стал пинать его по ногам, в живот. Все это он делал молча. Его лицо перекосила гримаса ненависти.

Через некоторое время Оливер обессилел и рухнул на грязный пол. Кровь из его ран струилась на половицы. Он стонал.

12

— Я надеялся, что вы будете защищаться, Оливер, — сказал Манфред Лорд. — Я жаждал поединка с вами. Мне очень хотелось, чтобы вы ответили на мои удары.

Оливер лежал, скорчившись, на грязных половицах. Рядом с ним лежало Веренино письмо.

— Я в два раза старше вас. Вы наверняка могли бы побить меня. Почему вы не делаете этого?

Оливер не отвечал. Лужи крови вокруг него становились все больше.

— Вы считали себя весьма умным и ловким, не так ли? Но я оказался умнее. Женщина остается женщиной. Верена поступила так, как поступают все женщины. Вы не хотите в это поверить, не можете в это поверить, потому что вы ребенок и идеалист. — Он пнул лежащего. — Женщине нужна надежность. Вы не можете дать ее Верене. Она привыкла к роскоши. Ее вы тоже не в состоянии ей дать. Она шлюха, и на нее нельзя обижаться. — Еще один пинок. — Я терпел и унижался перед вами, Оливер. Теперь этому конец. Все ваши фотографии и негативы у меня. Я очень правильно делал, что унижался и терпел, когда вы были любовником моей жены. Теперь вы уже любовник в отставке. Она выбрала надежность и меня.

Манфред Лорд ушел, очень довольный собой. Он все продумал заранее. И ничего не забыл. Кроме одного — взять Веренино письмо.

13

Это правда, вся правда. Это — то, что произошло. Мы ни о чем не умолчали. Выше мы сказали, что у зрителя поединка есть шанс узнать правду. Но, разумеется, нет шанса победить.

Манфред Лорд, пообещавший рассказать Харденбергу и Лазарусу всю правду, рассказал не все. И это можно понять. Он не был зрителем. Манфред Лорд был, если позволительно такое сравнение, на ринге. Он боролся. У него был шанс победить — имея на своей стороне такую женщину, как Верена. Он испытывал раскаяние за то, как поступил с Оливером, за то, что так избил его. В этом он признался…

— Признаю, что поступил варварски и достойно презрения, — сказал Манфред Лорд, — но полагаю, что могу рассчитывать на понимание прежде всего у мужчин, если учесть, как долго я вынужден был все это терпеть.

— Это дело вкуса, — возразил Харденберг. — И данный вопрос интересует меня меньше, чем другой.

— Какой именно?

— В своем романе Оливер Мансфельд рассказывает о сфотографированных книжных страницах с проколотыми буквами, которые явно содержали зашифрованные сообщения. Он пишет, что вы давали ему с собой такого рода книги, когда он летал в Эхтернах, и что отец со своей стороны тоже давал ему подобные же книги, когда Оливер возвращался.

— Это чистейшая ложь.

— А что скажете вы, милостивая государыня?

Верена посмотрела на своего мужа, потом на фотографию Эвелин на ночном столике, потом, направив свой взгляд мимо Харденберга в густой снегопад за окном, произнесла предельно равнодушно:

— Никогда ни о чем подобном не слышала.

Лорд улыбнулся.

Верена вновь начала плакать. Лорд гладил ее, утешая.

— Нервы, — сказал он, — все это нервы, господа.

— Конечно, — согласился Харденберг. — Кстати, вам известно, что следователь постановил начать новое расследование по делу Вальтера Мансфельда, в результате чего тот не сможет воспользоваться положением о сроке давности?

— Да, я слышал об этом.

— Стало быть, если господин Мансфельд появится в Германии, он будет немедленно арестован.

— Тогда скорее всего господин Мансфельд не появится в Германии, — сказал Лорд, продолжая гладить свою жену. — Ну, успокойся же, дорогая, успокойся наконец.

Верена Лорд прекратила плакать.

Главный комиссар Харденберг объявил Манфреду Лорду, что против него будет возбуждено уголовное дело за нанесение телесных повреждений, в чем он сам добровольно признался. Манфред Лорд заявил, что готов к этому, и заодно назвал фамилии трех своих адвокатов.

Покидая полчаса спустя дом Лордов, Харденберг и Лазарус натолкнулись в полутемном холле на маленькую девочку.

— Ты — Эвелин, не так ли? — спросил Лазарус.

— Да, сударь.

— Ты знаешь, кто мы такие?

— Догадываюсь. Наверно, из полиции?

— А почему ты так решила?

— Из-за дяди Мансфельда.

— А что с дядей Мансфельдом?

— Вы же сами знаете.

— Ты его любила?

Маленькая девочка тихо ответила:

— Да. Я очень, очень горюю из-за того, что он умер.

В этом доме она оказалась единственным человеком, у которого нашлись слова скорби по Оливеру Мансфельду.

14

В течение первой половины дня ассистент уголовной полиции Маркус допрашивал слугу Лео и садовника с женой. Показания всех трех сходились: седьмого января после обеда Манфред Лорд на какое-то время покинул свою виллу, а затем, не позже, чем за час до начала снегопада, вернулся назад — приблизительно полчаса спустя после возвращения его жены.

У садовника с женой, лакея Лео, Манфреда Лорда, Верены Лорд и ее дочери Маркус снял отпечатки пальцев. Несколько часов спустя он доложил своему шефу:

— Отпечатки пальцев в машине принадлежат госпоже Лорд и малышке, господин комиссар. Отпечатков господина Лорда я не обнаружил.

— А другие отпечатки?

— Различных людей. Вероятно, служащих фирмы «Коппер и Кє». По радио я распорядился проверить их всех. Но не ожидаю ничего сенсационного.

— А что предполагаешь лично ты, Маркус?

— Что парень повесился сам. Сейчас профессор Мокри обследует его еще раз. Полагаю, что Оливер Мансфельд был избит, затем пошел и сел в свою машину, чтобы куда-то ехать, а потом в состоянии аффекта вернулся назад и повесился.

— А что с газетой, которую мы нашли в башне?

— Это тоже, должно быть, связано с состоянием аффекта.

— То есть как это?

— Здесь недалеко есть дом отдыха, принадлежащий какой-то секте. Утром я послал туда Вальнера. Он переговорил с некой сестрой Клавдией. Она знает Оливера Мансфельда и рассказала, что тот часто бывал у них как один, так и с госпожой Лорд. Парень часто брал у них газеты, которые там раздавались. «Вестник царства справедливости». — Маркус засмеялся. — В выходных данных значится: «Издатель: Ангел Господний, Франкфурт-на-Майне».

— Не смейся!

— Я смеюсь только тому, что Ангел Господний избрал местом своего издательства именно Франкфурт-на-Майне. Связавшись по радио, мы установили, что какая-то газета — «Коппер и Кє», конечно, не могут сказать, какая именно — лежала в бардачке «ягуара», который так долго стоял у них. По всей видимости, когда парень залез в свою машину, он досталгазету и взял ее с собой в башню.

— Зачем?

— Действия отчаявшихся людей не поддаются рациональному и логическому истолкованию. Возможно, это было…

Лазарус, до этого момента молча слушавший разговор, вспыхнул.

— Это было что?

— Своего рода опора, последнее утешение… Откуда мне знать, господа?

Главный комиссар Харденберг взял газету, найденную в башне и лежавшую теперь перед ним в бильярдной комнате гостиницы «Амбассадор». Он задумчиво разглядел ее. Она была грязной, мокрой и старой. На первой странице была помещена статья под заголовком: «Вера, любовь, надежда — Троица. Но самое великое из них — Любовь».

— Пожалуй, что вы правы, — сказал Харденберг.

— Жандармерия сообщила, что с завтрашнего утра снова начинается регулярное движение поездов. Можно положить труп в гроб?

— Да, — сказал Харденберг, вдруг ощущая, как на него наваливается чудовищная усталость, — положите его в гроб, но не пломбируйте. Из-за таможни.

В бильярдную вошел ассистент уголовной полиции Вальнер.

— Господин главный комиссар, вас вызывает Франкфурт.

— Что еще такое?

— Вас просит какая-то девушка.

— Что еще за девушка?

— Ее зовут Геральдина Ребер или что-то в этом роде.

Харденберг и Лазарус переглянулись.

— Откуда она звонит?

— Из управления от комиссара Вильмса.

— Где у вас рация?

— На чердаке, господин главный комиссар.

Они поднялись на просторный чердак гостиницы. Здесь стояла выкрашенная оливково-зеленой краской коротковолновая рация. Харденберг взял трубку и назвал себя.

— Говорит Вильмс, — сказал металлически звучащий голос. — Как дела?

— Самоубийство. За всем этим кроется колоссальное подонство, но нам его никогда не доказать.

— Да, такое у нас бывает нередко.

— Думаю, что завтра мы вернемся вместе с трупом.

Лазарус остался стоять около дверей. Он глотал таблетки и кашлял.

— Чего нужно этой Геральдине Ребер? — спросил главный комиссар.

— Она говорит, что хочет дать показание.

— Ну, так пусть и дает.

— Она хочет переговорить лично с вами.

— Ладно, давайте ее.

— Одну секунду. — Было слышно, как Вильмс говорит: — Возьмите трубку. Когда будете говорить, нажмите эту кнопку. Когда станете слушать, кнопку отпустите.

— Понятно, — сказал далекий девичий голос. Потом он стал громче: — Господин главный комиссар Харденберг?

— Да.

— Я прочла, что Оливер Мансфельд мертв.

В трубке трещало и шуршало, и сквозь чердачное окно Харденберг видел, что снег по-прежнему все валит и валит.

— Я приехала во Франкфурт, чтобы дать показания.

— Что за показания? По делу Мансфельда?

— Нет.

— Какие же тогда?

— По поводу доктора Хаберле.

— Доктор Хаберле?

— Вы его не знаете. Он был учителем в интернате. Его уволили, потому что я заявила, будто он меня изнасиловал. Он остался без работы. Дела у него — хуже не придумаешь. Его жена и дети пока еще живут во Фридхайме. Они собираются продать дом. Но пока еще есть время.

— Время для чего? — спросил комиссар, подумав при этом о том, что очень быстро потемнело.

— Чтобы все исправить.

— Не понимаю.

— Я солгала. Доктор Хаберле не пытался меня изнасиловать. Я… я…

— Что — вы? Говорите яснее.

— Я перед ним наполовину разделась. Я его целовала. Я возбудила его… Мы были одни. Он оставил меня после уроков. Я очень плохо училась и не хотела провалиться. Я подумала, если я…

— Все ясно.

— Да? Вы все поняли?

— Полагаю, да. Запротоколируйте ваше показание.

— Как вы думаете… Вы думаете, доктора Хаберле реабилитируют?

— Думаю, что да.

— А… а Оливера нет.

— Да.

— Я его очень любила.

— Этим его не вернешь.

— Конечно, нет. Но я… я думала, что…

— Что вы думали, фройляйн Ребер?

— Что я могу хоть что-то исправить, если явлюсь в полицию и скажу правду об этом случае. Может, все это детство, скорее всего это глупо…

— Фройляйн Ребер, — сказал главный комиссар Харденберг, — я благодарю вас. Вы порядочный человек.

— Нет, — сказал металлический голос из телефонной трубки, — я непорядочный, плохой, опустившийся человек. Но…

— Что — но?

— Но я любила Оливера. Понимаете? Любила!

— Да, да, — сказал Харденберг.

— Он… можно в последний раз посмотреть на него?

— Боюсь, что нельзя.

— Он сам покончил с собой?

— Да.

— Из-за… из-за этой женщины?

— Думаю, что да, — ответил Харденберг.

Потом он еще коротко переговорил с комиссаром Вильмсом и дал разные указания. Когда он повернулся, чтобы уйти, то увидел, что Лазарус стоит с закрытыми глазами, привалившись к стене.

— Эй!

Редактор открыл глаза.

— Да?

— Что с вами?

— Мне плохо.

— И мне, — сказал Харденберг. — Пошли вниз. И вы тоже, Маркус. Надо выпить.

15

В ночь на 11 января 1962 года катастрофический снегопад закончился. Управление железными дорогами сдержало свое слово: утром ветка местного сообщения Фридхайм — Франкфурт была открыта для движения.

В 9 часов 35 минут в багажный вагон поезда был погружен цинковый гроб с трупом Оливера Мансфельда. Судебно-медицинский эксперт доктор Петер и профессор судебной медицины Мокри, выкурив на платформе по сигаре, направились в вагон первого класса. Харденберг и Лазарус стояли на безлюдном перроне.

Незадолго до отхода поезда появился Рашид. Он вел за собой за руку даму, лицо которой было скрыто вуалью. Это была Верена Лорд.

Она выглядела лет на пятьдесят.

— Мы пришли, чтобы попрощаться с вами, джентльмены, — сказал маленький принц.

— Что вы теперь собираетесь делать? — спросил комиссар Верену.

Та пожала плечами и отвернулась.

— Мы оба еще не знаем этого, — ответил маленький принц. — Но милостивая государыня сказала, что будет теперь моей сестрой. Так что все не так уж плохо, сэр.

Верена уставилась на багажный вагон.

— Он там?

— Да.

— Вы меня презираете?

— Нет, — сказал Лазарус.

— А вы?

— Я вас не презираю, — ответил комиссар. — В данных обстоятельствах вы не могли поступить иначе. Для этого требовалось очень большое мужество.

Маленький локомотив свистнул, начальник станции поднял сигнал отправления.

— Пора, — сказал Харденберг.

Рашид отвесил глубокий поклон обоим мужчинам и сказал:

— Да будет с вами Аллах на всех ваших дорогах. Пусть он воздаст кому следует за смерть моего брата Оливера.

— Пусть он вернет тебя назад в Персию, — сказал Харденберг, поднимаясь в вагон. Он погладил мальчика по волосам. — Bona causa triumphat. Ты ведь знаешь, что это значит? «Доброе дело победит!»

— Я знаю, сэр, но не верю в это.

— А во что же тогда?

— Что в конце концов побеждает зло, — сказал маленький принц.

— Просьба войти в вагоны и закрыть двери! — крикнул начальник станции.

Поезд тронулся с места.

Харденберг открыл в своем купе окно. Лазарус встал рядом с ним. Оба они помахали рукой женщине в вуали и маленькому, тоненькому мальчику, оставшимся на заснеженном перроне. Женщина и мальчик тоже махали им вслед.

— Он совершил надо мной свой суд, — потерянно сказала Верена.

— Что, простите? — спросил Рашид.

— Знаешь, у меня был сон. Последним летом на Эльбе. Тогда некто вынес мне приговор.

— Кто?

— Ах, никто, — ответила Верена.

16

Поезд трясло. Он ехал по заснеженному сказочному лесу. Локомотив тяжело пыхтел. Справа появилась старая усадьба с утонувшей в снегу зеленой водопроводной колонкой.

— Ангел Господний, — сказал Харденберг.

Лазарус молча кивнул.

— Что с вами?

— Победит ли доброе дело, господин комиссар?

— Думаю, что в случае с беднягой латинистом оно победит.

— А вообще?

Харденберг покачал головой:

— Вальтер Мансфельд останется в Люксембурге.

— А мерзкие делишки, которые он обтяпывал вместе с Лордом? Проколотые страницы? Грязный бизнес?

— Можете ли вы уличить господина Лорда хоть в чем-нибудь? Есть ли у нас хоть единая фотография хотя бы одной-единственной книжной страницы? Ничего у нас нет! А госпожа Лорд всегда будет давать показания в пользу мужа.

Лазарус сказал с миной обиженного ребенка:

— Тогда и та рукопись, что я привез, тоже ничего не стоит.

— Абсолютно ничего. И не дай Бог вам ее опубликовать! За это вы получите жуткий судебный процесс. Манфред Лорд — могущественный и влиятельнейший человек, у которого всюду друзья.

— Я знаю, господин комиссар. Рукопись сейчас у вас. Пусть у вас и останется.

— Почему?

— У вас она будет в более надежных руках. Я старый, больной человек и больше не хочу ничего иметь с этим делом.

— Bona causa triumphat — так, кажется? — с горечью сказал комиссар. — Что ж, спасибо за подарок.

Лазарус не ответил. Он сунул в рот две разноцветные пилюли, продолжая глядеть в окно, за которым было столько снега, так много снега.

17

Вечером того же дня Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус сидел в рабочей комнате своей маленькой квартиры во Франкфурте. Фройляйн Марта (пятидесяти двух лет), которая вот уже семнадцать лет вела его хозяйство и которую он имел обыкновение периодически увольнять, но так ни разу и не уволил, сразу же, как только он приехал, затопила печь. Лазарус сидел в кресле-качалке. На нем был домашний халат и шлепанцы, правая ладонь его была сжата в кулак. Он глядел в пустоту. Вошла фройляйн Марта и спросила, не желает ли он чего.

— Спасибо, ничего.

— Спокойной ночи, господин Лазарус.

— Спокойной ночи, фройляйн Марта.

Она ушла. А он продолжал неподвижно сидеть, думая о том, что он, никогда не имевший желаний, все же кое-чего желал бы себе: такой любви, как та, о которой он прочел. Даже если б она закончилась так же плачевно, как и эта. Даже если б через нее он тоже стал несчастным. Ему вдруг стало ясно, что в его жизни никогда не было любви.

Что есть любовь?

Неведомая земля, подумал Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус, по известным нам причинам именовавший себя Альбертом.

Мы полагаем, что Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус ошибался. И в его жизни была любовь — и прежде, и теперь. Ни один человек не обделен настолько, чтобы ни разу не испытать это чувство. Есть много родов любви. И лишь немногие из них дарят счастье. Но и не в этом, видимо, ее смысл.

18

В то время, когда редактор Лазарус сидел в кресле, сжав правую ладонь, Коппенхофер, таможенный инспектор из Баварии, добросовестно обыскивал гроб и труп Оливера Мансфельда. Обнаружив на груди покойника две грампластинки — одну разбитую и другую из Италии, он решил посоветоваться с одним из коллег.

— Будет лучше, если ты все это вынешь! — сказал коллега. — Так будет надежней.

Так что пластинки были вынуты и сданы в пост уголовной полиции, находившийся в здании аэропорта. Когда на следующее утро об этом доложили главному комиссару Харденбергу, он разразился проклятьями, велел доставить пластинки к себе и послал их вслед за покойным, который в ту ночь был отправлен в Эхтернах на «Бонанзе», принадлежавшей его отцу. За штурвалом машины сидел Тедди Бенке. Вопреки своему твердому жизненному правилу он пил в полете. Гроб стоял за его спиной в элегантной пассажирской кабине…

В то время, когда редактор Лазарус, сидя в своем кресле, то раскрывал, то снова сжимал правую ладонь, мать Оливера Мансфельда получила от одного из врачей люксембургского сумасшедшего дома очень сильную инъекцию, потому что находилась в очень беспокойном состоянии. В то же самое время профессор доктор Флориан напивался, сидя в своем рабочем кабинете, и думал о том, как хотел бы иметь ребенка. Собственного ребенка.

В то же самое время дедушка Мортула на Эльбе сказал по поводу острого финансового кризиса, разразившегося в семье: «Dio ci aiutera».

В то же самое время Геральдина Ребер спала с господином Отто Вильфридом в гостинице с номерами на час. Он думал о потерянной фабрике, а она думала об утраченной любви.

В то же самое время калека Ханзи осторожно крался по заснеженному ночному лесу над виллой «Родники». Он поставил капкан. В него попалась лиса. Маленький Ханзи душил дрожащего зверька медленно, очень медленно, пока не задушил. Его глаза при этом блестели…

В то же самое время советские ученые завершали последние приготовления к старту гигантской ракеты в направлении планеты Венера.

В то же самое время Ной, лежа в кровати, писал своей кофейной подружке из Бразилии Чичите длинное письмо, в котором давал разъяснения по поводу символизма в романе «Чума».

В то же самое время сестра Клавдия в своей комнате в доме отдыха «Ангела Господня» недалеко от городка Фридхайм произносила слова молитвы: «Отче наш, иже еси на небеси…»

В то же самое время в Китае от голода умирали триста пятьдесят четыре ребенка.

В то же самое время Вальтер Мансфельд и его подруга Лиззи ожидали в аэропорте Люксембурга прибытия «Бонанзы». Вальтер Мансфельд пил виски, а его приятельница — коньяк. Они уверяли друг друга, что выпивка им необходима после случившейся трагедии.

В то же самое время Вольфганг Хартунг читал книгу Эрнста Шнабеля, клеймившую мерзости нацизма и озаглавленную «Власть без морали».

В то же самое время в баре в Марчана Марина музыкальный автомат гремел песню «Il nostra concerto».

В то же самое время комиссар Харденберг сидел в своей рабочей комнате перед печью. На коленях у него лежала толстая черная папка-скоросшиватель фирмы «Ляйтц» с рукописью Оливера Мансфельда. Комиссар открыл папку и начал небольшими стопками бросать страницы в огонь. Последним оказался титульный лист. Он приостановился на мгновенье, прочитав название книги:

«Любовь — всего лишь слово».

Затем Харденберг бросил в огонь и эту страницу.

Она быстро сгорела.

В то же самое время редактор Пауль Роберт Вильгельм Лазарус заснул, сидя в своем кресле-качалке. Сжатая правая ладонь его раскрылась. Из нее что-то выпало на пол. Это была маленькая, ссохшаяся олива.

Зиммель Йоханнес Любовь только слово

Пролог

Первым словом, которое снег сделал невидимым, было «…никогда…». Вторым исчезло «…всегда…».

Лист бумаги с этими словами зацепился за обломок доски, торчавший из пола смотровой башни, и таким образом противостоял порывам ветра, которые врывались в проемы стен. Снежинки засыпали доски, покрытые каплями крови. Доски были старыми, кровь на них — молодой, свежей и теплой. Доски были так же стары, как и черные балки потолка, как грубые, бесформенные каменные стены, как винтовая лестница. Самой старой была башня, насчитывавшая несколько тысячелетий, — старше христианства в этой стране.

Замело слова «…забывать…», «…от всего сердца…», затем имя, которым было подписано письмо. Неровные, разбегающиеся строчки выдавали женский, немного нервный, летящий почерк. Послание, написанное, возможно, в большой спешке, страхе или смятении, снег заносил беззвучно, тихо.

Уже шесть столетий назад башня представляла собой руины. С тех пор ее одиннадцать раз реставрировали: сначала гессенские рыцари, потом гессенские ландграфы, последний раз, выполняя пожелание его светлости Вильгельма Девятого, в 1804 году башню восстановили в ее первоначальном виде: как символ и как смотровую башню. Правда, с тех пор стены снова обветшали и на подступах к руинам путника предупреждала табличка: «Опасность обвала! Проход запрещен!»

Тот, кого не пугали подобные предостережения, мог через оконные проемы башни полюбоваться прекрасным видом на окрестности. Речушка Нидда течет между заросшими камышом берегами через поля, луга, плодородные пашни, кустарники и заросли серебристых ольховых деревьев; Большой Фельдберг показывает темные лесистые склоны; вдали виден трехгорбый Винтерштайн; на востоке голубеет Фогельсберг и массив Гогенродскопф, чей мощный треугольный склон магически вспыхивает в солнечном свете среди черного, как ночь, моря деревьев; и малюсенькие деревеньки, замки, хутора, черные и светло-коричневые пятнистые коровы, а рядом с ними поезда, меланхолично посвистывая, исчезают в клубах пара.

В хорошую погоду можно увидеть Бад-Наухайм и Бад-Хомбург, Бад-Вилбель, Кенигштайн, Дорнхольценхаузен, Оберурзель, — все эти и сотни других мест проживания человека, самым большим из которых является Франкфурт-на-Майне.

Ночь уже давно вступила в свои права, и темнота плотно окутала окрестности. Но сейчас это не имело никакого значения. Даже днем ничего нельзя было разглядеть и в двух метрах от себя: сильнейший снегопад бушевал уже в течение трех часов.

В эту ночь снег падал так плотно, что создавалось впечатление: воздуха как такового и нет. Что-то неописуемое, состоящее из мириадов снежинок, тяжело опускалось с неба, при этом перехватывало дыхание, придавливая своей невесомой тяжестью все вокруг.

Дороги замело, время от времени слышался хруст ломающихся под толстым слоем снега веток. Как все изменилось за эти три недолгих часа!

Место для башни было выбрано идеально. Подобного мнения придерживался, вероятно, в 10 году до Рождества Христова римский военачальник Друций, приказавший построить здесь оборонительные укрепления для защиты от воинственных германцев. Сто лет спустя римский император и полководец Домициан приказал своим легионерам протянуть через горы и пропасти, болота и леса пограничный вал длиною 550 километров для защиты мирных провинций Верхней Германии и Ретии. Императоры Траян, Адриан и Антоний Пий продолжили строительство гигантского сооружения, сначала прибавив рвы и насыпи, затем пристроив тысячу смотровых башен и около сотни замков. Кое-где еще можно видеть остатки этого пограничного вала.

Пара коричневых меховых ботинок покачивалась над листом бумаги. Они касались друг друга, мягко сталкивались. Туда-сюда, туда-сюда.

Уже не видно под сантиметровым слоем снега «…il nostro concerto…», скрылось и «…Порто Аззуро…». Хлопья снега опускаются на влажные пятна крови, ярко-красные на досках пола, размывая их сначала до розово-красного, потом розового, светло-розового и наконец обесцвечивая их вовсе.

Все больше слов, все больше пятен крови исчезают под снегом. Снег медленно уничтожает послание. Ему спешить некуда, как, впрочем, и добротным зимним ботинкам.

Они очерчивают неспешный полукруг над письмом. Сначала носки ботинок повернуты на север, затем они движутся на северо-северо-восток и замирают строго на восток. Здесь сила воздуха, толкающая их, иссякает, и ботинки отправляются в обратный путь. Северо-северо-восток. Север.

«…я клянусь тебе…»

Слова расплываются, растворяя клятву.

Ботинки проплывают над словами «…пока я жива…». Через две минуты и эти слова исчезают.

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Снежинки ложатся и на ботинки, и на одежду. Покойник свисает на старой веревке, обмотанной вокруг шеи и прикрепленной к темной потолочной балке. Комната завалена хламом: сломанная трухлявая мебель, ржавеющие инструменты.

Газета лежала поодаль от мертвеца, в углу комнаты, и потому была защищена от снега. Виднелся заголовок:

«Вестник царства справедливости»

Человеколюбивая газета для каждого

Для морального и социального роста

Издатель:

«Ангел Господень», Франкфурт-на-Майне

В гамаках порванной паутины висят замерзшие скрюченные черные пауки.

«…рыбачьи лодки с парусами, окрашенными в кроваво-красные цвета заходящего солнца…»

Слова исчезают.

«…вино, которое мы пили в морском порту Марциана…»

Буквы расплываются.

«…наша бухта, в зеленых волнах которой мы обнимали друг друга…»

Растворилось.

Молодое лицо висельника было запачкано кровью, которая на таком холоде застыла коркой. Снежинки опускались на раны, покрывали коротко стриженные темно-русые волосы, попадали в открытые карие глаза с расширенными зрачками. Там, где снежинки касались кожи, волос и глаз, они еще таяли.

Мужчина перестал дышать не так давно — тело не успело остыть.

Повторялось маленькое, бесконечное и бессмысленное путешествие ботинок туда-сюда, туда-сюда.

Восток. Северо-северо-восток. Север.

И обратно.

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Руки покойника были в крови, костяшки пальцев разбиты.

Во многих местах был запачкан кровью и изорванный пуловер, и серые спортивные брюки. На пуловере, ботинках, брюках снег не таял, они были такими холодными, каким вскоре станет тело покойного.

«…наша первая встреча…»

Восток. Северо-северо-восток. Север.

«…наш первый поцелуй…»

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Эти нежные слова растворялись, исчезали под таким же нежным давлением снега, заставляющего их исчезнуть навсегда.

Мертвый был стройным юношей лет двадцати. Был ли он симпатичным несколько часов назад, когда еще жил? Сейчас он выглядел ужасно. Чувственный рот был искажен гримасой, а вздувшийся, синюшный язык еще больше усугублял впечатление. Снег, попадавший на язык, больше не таял.

Может быть, этот висящий в петле юноша знал историю возникновения пограничного вала, знал, что эта башня была выстроена римскими солдатами, пригнанными сюда, на холодный мрачный север, с благословенного и теплого юга по воле их победоносных полководцев. Перед рождественскими каникулами его классу дали задание прочитать у Тацита[1] все, что он написал о возведенных здесь башнях и замках.

Тот, кто теперь висел в петле, постепенно коченея, несколько недель назад, перед выпускными экзаменами, прочитал у Тацита следующее:

«Четыре легиона передал Германик Чесине, пять тысяч человек вспомогательного войска и в большой спешке согнанные толпы германцев, живущих по эту сторону Рейна. Столько же легионов и удвоенное количество войск союзников взял он с собой. На развалинах укреплений, построенных при его отце Друзусе на горе Таунус, возвели новые постройки, насыпали валы, воздвигли сторожевые вышки, смотровые башни и один замок…»

Труп продолжал раскачиваться.

«…Ты моя душа, ты мое дыхание…»

Не было слова, с которым бы не расправился снег.

Под старой газетой шуршали маленькие замерзающие мыши.

«…Оливер, мой любимый Оливер…»

Вот под снегом исчезла и эта последняя строчка, с которой письмо начиналось. Ботинки неторопливо проплыли над ней. Жалостно запищали мыши. Часы на окровавленном запястье мертвеца показывали двадцать один час тридцать четыре минуты. Тело качнулось назад. Снег наконец добрался до последних слов. Без всякой спешки, мягко, осторожно, даже нежно он уничтожил и их. Исчезло: «…Любовь моей жизни…»


В это же время — в двадцать один час тридцать пять минут седьмого января 1962 года — из многочисленных громкоговорителей центрального железнодорожного вокзала города Франкфурта раздался хриплый простуженный мужской голос: «Внимание, внимание! Скорый поезд Париж — Вена, следующий через Карлсруэ, Штутгарт, Мюнхен, Зальцбург, Линц, отправляется с четырнадцатого пути. Отойдите от края платформы, двери закрываются. Счастливого пути!»

Двери скорого поезда захлопнулись. Локомотив дернулся и с мягким толчком тронулся с места. Колеса закрутились, оси застучали. Длинный поезд через несколько секунд был проглочен темной снежной круговертью.

В составе парижского экспресса было три спальных вагона, третий располагался в самом конце поезда. В отдельном купе первого класса этого последнего вагона стоял высокий грузный мужчина пятидесяти восьми лет. Он неотрывно смотрел на секундную стрелку старомодных золотых часов, лежавших на крышке умывальника, и считал свой пульс. Восемьдесят шесть ударов в минуту.

Маленький круглый рот толстяка искривила горестная улыбка человека, обреченного на скорый конец, но желающего встретить его достойно. Он глухо застонал и, высунув язык, стал внимательно его разглядывать в зеркале над умывальником, как будто надеялся увидеть на нем зловонный налет, но язык был на удивление здоровым, бледно-розовым. Тяжело вздохнув, мужчина вынул из старомодного чемодана, лежащего на кровати, серебряную коробку, в которой обнаружилось множество бутылочек, пузырьков и коробочек с разнообразными медикаментами и термометр на случай простуды. На крышке шкатулки были выгравированы инициалы «А. Л.».

У мужчины, несмотря на его габариты, был потрясающе здоровый цвет лица, светло-русые с проседью волосы казались, пожалуй, чуть длинноватыми. Роскошные, без единого седого волоса усы он расчесывал на манер Альберта Швейцера, которого просто боготворил. С большим тщанием произведя свой выбор, Альберт (тоже Альберт!) Лазарус проглотил две таблетки, две красные длинные капсулы, запив все минеральной водой, налитой из заранее припасенной бутылки в собственный пластиковый стаканчик. Он всегда возил с собой бутылки с сельтерской, так как не доверял любой воде, происхождения которой он не знал, любым чужим стаканчикам, любым чужим туалетам, хотя последнее доставляло ему много неудобств.

Настала очередь старомодного костюма, который он, то и дело вздыхая, аккуратно снял с себя. Сшитый на заказ костюм свободно облегал его массивное тело, образуя складки и тем самым напоминая брюки и куртки, так любимые его кумиром из Ламбарена. Почитание этого великого гуманиста из далекой Африки зашло у Альберта Лазаруса так далеко, что не ограничилось простым подражанием в одежде и речи, а подвигло его на сознательные, предумышленные и потому наказуемые действия.

С вопросом «Ваше имя?» к нему часто обращались в различных государственных учреждениях. Он всегда отвечал: «Альберт Лазарус». На самом деле согласно записям (с некоторых пор, к счастью, труднодоступным) рождений третьего бюро регистрации актов гражданского состояния города Лейпцига его звали Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус. Пауль Лазарус, таким образом, самовольно сделался Альбертом.

Аккуратно сняв костюм и повесив его на вешалку в купе вагона, он продолжал раздеваться. Сначала снял идеально завязанный галстук, в котором блестела настоящая жемчужина, затем рубашку со стоячим воротничком и жесткими манжетами с вышитой монограммой «А. Л.», потом длинные шерстяные кальсоны. Все эти предметы туалета он педантично сложил. Пару самовязаных чулок он снимать не стал. Кожа на теле, как и на лице, была розовая и свежая, словно у младенца.

Наконец он облачился в белую ночную рубашку, которая завязывалась на шее двумя розово-красными шнурками, на груди алела та же монограмма «А. Л.» Из чемодана толстяк достал большую коробку конфет и вместительную папку для бумаг. Затем, натужно кряхтя, он поместил свой отнюдь не тяжелый багаж на алюминиевую полку над окном. Рядом положил несессер, так как пользоваться умывальником в купе вовсе не собирался. Кто знает, кто им пользовался ранее? Кто подсчитает бесчисленные микробы, кишащие на фаянсовых стенках умывальника, коварно поджидающие в стаканчике для полоскания? От одной мысли о них мужчине становилось дурно. Он никогда, ни в коем случае не мылся в поездах.

Проверив, не дует ли через щели в окнах, он укрепил для надежности защитную занавеску и перевел рычаг термостата на батарее отопления из положения «1/2» на «Полная мощность», несмотря на то что в купе уже было очень жарко. Коробку конфет он открыл с внезапно вспыхнувшими глазами и, с заметным удовольствием осмотрев содержимое, быстро сунул в рот конфету с вишней и коньяком. Золотые часы повесил на крючок на обтянутой зеленым бархатом стене напротив подушки, где последние сорок лет кто только не вешал свои часы. Обстановка спального вагона очень гармонировала с этим пассажиром, она была так же старомодна, как и он. Вагон через два года отправится на свалку, и пассажиру его до пенсии остается два года.

Альберт Лазарус уже тридцать один год выполнял обязанности редактора в большом франкфуртском издательстве, а в течение последних двенадцати лет был главным редактором. Он никогда не был женат. У него никогда не было детей. Он не отличался честолюбием, был добр, скромен и твердо уверен в наличии у него какой-то смертельной болезни. На самом же деле он был абсолютно здоров, если не обращать внимание на незначительные отклонения в печени, которые он сам и спровоцировал, принимая огромное количество совершенно бесполезных, даже вредных медикаментов и неразумно питаясь. Альберт Лазарус был непритязательным человеком. Деньги интересовали его так же мало, как женщины или карьера. Лишь одна страсть сжигала его — сладости. На завтрак он съедал пудинг, на ночь выпивал кружку горячего шоколада. Находясь на работе в редакции, год за годом, день за днем в ближайшей кондитерской он съедал всегда три разных куска торта, огромных, масляных, ядовито-ярких и при этом никогда не забывал о взбитых сливках.

Его издатель был хорошо знаком со всеми слабостями Альберта Лазаруса. Он знал, что в лице своего главного редактора имеет дело с величайшим ипохондриком большого города Франкфурта. Но он знал и то, что этот несравненный критик присылаемых в редакцию рукописей неустанно, в течение тридцати лет открывая и поддерживая новые таланты, оказывал издательству больше услуг, чем любой другой его сотрудник.

Поклонник знаменитого гуманиста и врача поставил коробку с конфетами на красный ковер рядом с кроватью, включил верхний свет и лампу в изголовье, приподнял толстые одеяла и с кряхтением залез под них. Он пошарил рукой в поисках папки, лежавшей в ногах кровати. Прежде чем открыть ее, выбрал из коробки шоколадку с ядовито-зеленым кусочком фисташки наверху и сунул ее в рот, бормоча себе под нос: «Отрава. Чистая отрава для меня». Проглотив конфету, он положил руку на сердце, но не почувствовал и тени боли. Сей факт, похоже, разозлил его, так как лицо стало вдруг сердитым. Он распахнул папку, в которой обнаружился толстый манускрипт. Взгляд остановился на первой странице:

Кто бы ни читал эту книгу:

Меня зовут Оливер Мансфельд. Мне 21 год, и я сын Вальтера Мансфельда…

Тут толстяк опустил папку.

Оливер Мансфельд?

Сын Вальтера Мансфельда…

О молодом Оливере Мансфельде Альберт Лазарус не знал ничего, молодой человек еще никак не проявил себя ни в литературе, ни в какой-либо другой области. Вот его отец Вальтер был известен всему взрослому населению Федеративной Германии как виновник одного из самых громких скандалов послевоенного времени.

Гм… Итак, сын мерзавца написал роман. Лазарус посмотрел на титульный лист. Там значилось, что рукопись поступила в редакцию двадцатого декабря 1961 года и пролежала там и рождественские праздники, и Новый год. Снова эта Майер. Только вчера утром она соизволила отдать ему рукопись со словами: «Господин Лазарус, возможно, вам захочется во время путешествия взглянуть на это».

Франкфуртское издательство имело свои представительства в Вене, Берлине и Цюрихе. Лазарус должен был в понедельник, восьмого января 1962 года, провести деловые переговоры в Вене. Дорога туда занимала около двенадцати часов. Так как он любил почитать на ночь, то и захватил рукопись с собой.

Итак, посмотрим, о чем хочет поведать этот молодой человек.

«Я хотел бы стать писателем. Эта рукопись представляет собой первую попытку стать им. Я сам, как никто другой, знаю недостатки этой книги, которая не имеет конца по причине, о которой господин редактор догадается сам, если прочитает роман. В романе описываются реальные события, имена действующих лиц не изменены».

Роман о реальных событиях с подлинными именами действующих лиц.

Лазарус задумался.

Либо молодой человек исключительно наивен, либо он большой хитрец.

Что это? Погоня за сенсацией? Месть отцу? Попытка вызвать интерес редактора? Лазарус знал множество трюков, к которым прибегали авторы. Это было что-то новенькое.

«Я уверен, что в своем первом произведении каждый автор использует факты собственной жизни, те, которые особенно потрясли его…»

Лазарус сунул в рот ощетинившуюся колотыми орешками шоколадку.

«Таким же образом возник и мой роман, правильнее было бы назвать его дневником, так как по форме он больше всего напоминает личный дневник. Я ничего не изменил: ни имен действующих лиц, ни названий мест, где происходили описанные события, да и сами события остались неизменными. В романе нет ни капли вымысла, все написанное является чистой правдой… правдой от начала и до конца».

Что ты знаешь о правде, юноша?

«Не так-то просто выпустить из рук дневник, особенно если в нем присутствуют такие интимные, глубоко личные подробности, какие хранит этот. Не говоря уже о возможности увидеть его в напечатанном виде. Но мое желание именно таково, и я передаю редакции эту рукопись вместе с согласием на то женщины, для которой этот дневник писался. Мы любим друг друга. Мой роман — это история нашей любви… и нам безразлично, что подумают другие люди. Что касается нас двоих, то наши имена тоже не изменены. Через час мы пойдем на почту и вместе отправим эту рукопись в издательство, так как мы приняли решение, которое позволяет без всякого страха и стыда поведать миру правду…»

Что-то бурча себе под нос, Лазарус провел рукой по левому свисающему вниз усу, с которого на постель упал маленький кусочек шоколада. Без всякого страха и стыда. Ну-ну. Итак, все ясно, мы имеем дело с порнографией.

Малыш, верно, решил, что этот век принадлежит порнографии, — подумал Лазарус. — Изысканной, конечно, той, какую печатают в приличных издательствах. К примеру, в нашем. Хотя подобное у нас еще ни разу не издавалось.

Зависит это не от моего издателя, а от меня. Я до сих пор не нашел ничего стоящего. Мой издатель — прогрессивный человек. «Современная литература — это свинство, — говорит он. — С такой литературой недолго и до банкротства. Оглянитесь! „Леди Чаттерлей“! „Лолита“! Конечно, можно напечатать и всякую заумную ерунду. А главное — специальная литература! Пособия и справочники всегда пользуются спросом. Ну а фантастика? Я спрашиваю себя, Лазарус, за что я плачу вам деньги? Затем, чтобы вы просиживали здесь свою толстую задницу и морочили мне голову новомодными поэтами?» Да, именно так и говорит этот современный человек. Я старомоден. Я считаю, что и сейчас вполне можно обойтись без порнографии. Во всем виноват Хемингуэй. Именно он заварил эту кашу. Но у него-то на бранные слова намекали первая и последняя буква с точками посередине, а сейчас их печатают полностью, до последней буковки.

С другой стороны, он всегда был добр ко мне, мой издатель. Всю жизнь я проработал у него. Через два года уйду от него, кто знает, возможно, и раньше. По не зависящим от меня причинам. Не следует заставлять его ругать покойного. Это будет выглядеть как дружеская услуга, если я подыщу ему колоритную, по-настоящему качественную вещицу.

Будем надеяться, что малыш пишет в своем «внутреннем монологе» обо всех этих ах-ах, желательно на плохом немецком и с ошибками в пунктуации! Еще лучше вообще без нее! Тогда нам удастся продать его как немецкого Джеймса Джойса, сравнимого с Генри Миллером.

Только бы он не взялся описывать пикантные подробности, прибегая к жалким намекам. Подобных идиотов среди пишущей братии полно. Простая немецкая домохозяйка, если только у нее нет дочери-интеллектуалки, которая возьмется разъяснять ей происходящее, усомнится в собственных знаниях анатомии и будет тщетно ломать голову над неразрешимым вопросом: так что же здесь, собственно, происходит? Что она с ним делает? Сколько же их всего? А иностранных слов она не найдет даже в Брокгаузе, сколько бы ни искала…

Может, в этот раз нам повезет.

Альберт Лазарус посмотрел на последнюю страницу рукописи.

Всего 743 страницы.

19 марок 80 пфеннигов. Издать ее дешевле вряд ли удастся. Если же вдруг мальчик изъясняется четко и ясно да прибавил несколько скандальных фактов о своем мошеннике-отце, то можно будет определить первый тираж в десять тысяч экземпляров.

«Некоторые участники описываемых мною событий изображены довольно отталкивающе и могут почувствовать себя оскорбленными в лучших чувствах…»

Ну вот. Снова то же самое.

«…Прежде всего, мой отец и мадемуазель Штальман, и я должен признаться, что мне доставляет исключительное удовольствие показать всему миру их пороки, изобразить их такими, какими они являются на самом деле».

Проблеск надежды. А молодой человек действительно наивен. Наивность тоже очень хорошо продается. Простодушие плюс порнография…

Спокойно, спокойно!

Почитаем дальше. Разочарование подстерегает нас слишком часто. Наивные и порочные мальчики редко умеют писать. Такое уже не раз случалось.

«Сохрани мы фамилии Мансфельд и Штальман, изменив при этом имена всех остальных персонажей и названия мест, где происходят события, мы ничего бы не выиграли. Я слышал, что каждый человек имеет право на охрану своей личной жизни…»

Ах, ты уже слышал об этом, малыш?

«…и может в судебном порядке опротестовать использование себя в качестве прототипа героя романа, каким бы положительным он ни был изображен».

Одна коньячная вишенка уже не повредит. Однако мальчик довольно любопытен. Не так он прост, каким кажется. Если другие издают всякие там «Загадки» или «Поцелуй на ночь», то почему бы и нам не попробовать разочек…

«В этом и состоит дилемма, перед которой я нахожусь. Поэтому я прошу вас, уважаемые господа, прочитать мою рукопись, принимая это во внимание, и в случае вашей заинтересованности в моем романе дать мне юридическую консультацию. Я с удовольствием внесу в роман любые изменения, которые вы сочтете нужными. Заранее благодарю вас за прочтение моего романа. Оливер Мансфельд».

Лазарус перевернул страницу. На следующей странице прочитал:

«Любовь — только слово

Роман»

Альберт Лазарус почувствовал легкое жжение в желудке. Ну вот, подумал он с удовольствием, мне уже плохо. И продолжил чтение.

Он читал до трех часов утра, затем завел свои золотые часы на половину седьмого и почистил зубы, используя для полоскания минеральную воду. Тут он наконец отогнул край занавески и выглянул в ночь. Поезд находился на отрезке между Мюнхеном и Розенхаймом. Снег уже не шел. Лазарус посмотрел на проносящиеся мимо огоньки и прислушался к завыванию ночной бури, которая раскачивала цепочку вагонов парижского экспресса. Он прочитал около половины рукописи (на профессиональном жаргоне — вычитал), и вдруг почувствовал печаль и растерянность.

Он попытался проанализировать это свое состояние. Нет, не рукопись привела его в такое замешательство (о взглядах своего издателя на подходящие для издания темы он и вовсе забыл). Этот роман и вправду был дебютом, требующим серьезной работы и написанным таким отвратительным языком, что не один раз читающий его бросал папку на стол. Но затем Лазарус снова и снова продолжал чтение.

Свою растерянность он объяснял двумя возможными причинами. Во-первых, стареющий одинокий холостяк, не любящий детей, не имел ни малейшего представления о мире, о котором шла речь в книге, он сам себе казался Гулливером, нежданно-негаданно попавшим к лилипутам. Во-вторых, этот роман был первой любовной историей, которую он прочитал за многие, многие годы. Продолжая думать о только что прочитанном, пятидесятивосьмилетний мужчина наконец забылся тяжелым сном и проснулся точно в половине седьмого от звонка часов.

В Вене было очень холодно и сухо.

Альберт Лазарус провел за переговорами целый день. Всегда такой корректный и внимательный, он был на этот раз очень рассеян, так очевидно занят другими мыслями, не относящимися к обсуждаемым вопросам, что вызвал недовольство своих собеседников, которые, однако, из вежливости промолчали.

Едва добравшись до купе спального вагона парижского экспресса, отбывающего из Вены в двадцать два часа пятнадцать минут, Лазарус лег в постель и дочитал рукопись до конца. На этот раз он не ел шоколад. Закончив читать роман около четырех часов утра, он отложил папку в сторону и некоторое время неподвижно смотрел перед собой. Потом он заснул, не заведя часов и не почистив зубы. За час до прибытия поезда во Франкфурт его разбудил проводник, который принес чай. Пассажир из купе № 13/14 предстал перед ним в скомканной постели и с плохим настроением.

В Гессене продолжал бушевать снегопад, и на некоторых отрезках дороги были сильные снежные заносы. По словам проводника, они уже несколько раз останавливались из-за этого. Отхлебывая горячий чай, Лазарус молча слушал болтовню служащего, который с его разрешения поднял защитный полог с окна. Перед покрасневшими глазами Альберта Лазаруса открылся вид на белую пустыню.

— В Северной Германии, должно быть, еще хуже.

— Да.

— Многие железнодорожные сообщения вообще прерваны, повреждены телефонные кабели. Франкфуртский и другие аэропорты закрыты.

— Да.

— Шоссе из Франкфурта в сторону Касселя еще не расчищено и перекрыто. Мы тоже опаздываем.

— Да.

— Я не хочу докучать господину.

— Так не делайте этого, — сказал Лазарус.

Ничего подобного уже четверть века не срывалось с тонких губ этого толстяка, который при всей своей массивности страдал от почти болезненной застенчивости.

Обиженный проводник удалился.

Альберт Лазарус плохо чувствовал себя этим утром. Человек, который каждую неделю ходил к доктору, причем каждые три месяца к новому, который всех врачей называл шарлатанами, потому что они всегда говорили ему одно, то, что он не хотел слышать: «Вы абсолютно здоровы»; так вот, именно этот человек утром девятого января 1962 года в часе езды от города Франкфурта почувствовал объективные симптомы надвигающейся тяжелой болезни, на той ее начальной стадии, когда еще трудно сказать, что же именно болит.

Лазарус вынул шкатулку с лекарствами. Он проглотил пилюли и отсчитал капли в чайную ложечку. Стоя в одних носках перед маленьким зеркалом и бреясь электрической бритвой, а затем одеваясь, он мысленно проклинал свою экономку, забывшую положить в чемодан тапочки. Плохое самочувствие усиливалось. Голова болела. Его знобило. Он снова надел старомодный костюм и, хотя в купе было очень жарко, просунул руки в рукава утепленного зимнего пальто, замотал шею шарфом, надел старомодную шляпу с широкими полями (а-ля Швейцер) и сел к окну наблюдать за сумасшедшей круговертью снега, превращающего окрестности в бесконечный белый хаос.

Через несколько минут у Лазаруса закружилась голова. Он нагнул ее изаметил, что сидит в одних носках. «Ох уж эта убогая Марта, — подумал он, с усилием надевая пару высоких старомодных ботинок на шнуровке, — я простыл, так как вчера и сегодня ночью разгуливал без тапочек».

«Убогой Мартой» он называл стареющую деву, которая вот уже семнадцать лет вела небольшое хозяйство Альберта Лазаруса. Он не курил, не пил, в его жизни не было женщин. Да и с фрейлейн Мартой, несмотря на семнадцать лет совместного проживания, его связывали отношения, которые трудно было назвать хорошими. Во время периодических приступов ярости, случавшихся с ним сразу после того, как очередной доктор констатировал удивительно хорошее состояние его здоровья, стареющий мужчина развлекался тем, что отказывал стареющей деве от места. Делал он это, однако, уже после пятнадцатого числа календарного месяца. Согласно же трудовому договору, сообщать об увольнении следовало до пятнадцатого числа каждого месяца, и это позволяло фрейлейн Марте хладнокровно игнорировать угрозу остаться без работы, чем дело и заканчивалось. Эта странная игра, в которую они играли все семнадцать лет совместного существования, была единственной ниточкой, связывающей эти два одиночества.

«Я подожду еще несколько дней и, если это окажется гриппом, на этот раз точно вышвырну ее», — подумал Лазарус, шнуруя ботинки. Через несколько дней было как раз пятнадцатое…

Он выпрямился и снова выглянул в окно.

Он вовсе не был так глуп, чтобы не понимать, что заставляет его чувствовать себя жалким, разбитым, вялым и больным. Причина была отнюдь не телесная, она была душевная. Рукопись, которую он читал две ночи подряд, — хорошая она или плохая? Лазарус не смог бы ответить на этот вопрос. Это с ним случилось впервые. В кругу профессионалов всегда восхищались точностью его оценок. А теперь он в первый раз почувствовал себя беспомощным. Единственное, что было бесспорно, — любовная история, которую он прочитал, не выдумана, она действительно правдива. Правдива вся эта рукопись, со всем, что в ней написано. Но если это так, то молодой человек, который так легко пишет о глубоко личных моментах своей и чужой жизни, об интимных подробностях, находится в большой опасности.

Вдруг Лазарус почувствовал страх за этого Оливера Мансфельда, за женщину, которую тот любит. Они оба в опасности. Им необходимо помочь! Но как? Кто еще может знать о том, что они задумали, на что решились? Лазарус нервно провел рукой по усам.

Лишь он один знал об этом. Стареющий, беспомощный книжный червь. Он так и не встретил женщину, которую полюбил бы сам и которая полюбила бы его. Он, застенчивый, жалкий человек, не имеющий друзей, вызывавший ухмылку у мужчин и улыбку у женщин. Старомодный, неуклюжий, толстый человек, который ест слишком много сладкого, о котором, когда он умрет, никто не заплачет. И он один знал о любви двоих, которых ожидали несчастья, страдания и насильственная смерть.

Внезапное озарение помогло Альберту Лазарусу понять причину своего недомогания. Это был страх, страх за незнакомого парня и незнакомую женщину, в чьи тайны он был так хорошо посвящен, страх перед чем-то ужасным, что могло произойти с ними до того, как он успеет что-то предпринять, чтобы предотвратить надвигающуюся катастрофу.

«Что я могу сделать? — в замешательстве думал Лазарус. — Я человек без власти, денег и влияния. Всю свою жизнь я ничего не мог сделать, не мог помочь никогда никому. А теперь я должен что-то предпринять и как можно быстрее. Я должен действовать».

Действовать, но как? Что предпринять? Если правда то, что написано на этих страницах, — он поднял папку, упавшую на пол, и всмотрелся в нее, — если все это правда (а это чистая правда, за тридцать лет я хорошо научился отличать правду от так называемого искусства, которое не имеет ничего общего с ней), то я немедленно должен предостеречь этого молодого человека, вызвать его к себе. Как можно скорее. Иначе будет поздно…

Он еще раз раскрыл рукопись. На титульном листе, кажется, был адрес. Вот он.

«Все права принадлежат

Оливеру Мансфельду

Интернат профессора Флориана

Фридхайм-у-Таунуса

Телефон 3 43 21»

«Я позвоню ему тотчас, как только доберусь до бюро», — мысли путались в голове. Вяло, как человек с легкой температурой, он принялся еще раз пролистывать страницы романа, в котором страстно и на каком-то чуждом ему языке писалось о том, что Альберту Лазарусу не довелось пережить за все пятьдесят восемь лет его бедной событиями жизни: о блаженстве любви, о глубоком отчаянии, примешивающемся к ней, о ревности, ненависти, восторге и надежде. «Да, я сейчас же позвоню», — подумал Лазарус. Тут он неожиданно припомнил, что проводник говорил о нарушенном телефонном сообщении, и его начал бить озноб.

С опозданием на полтора часа парижский экспресс наконец-то прибыл во Франкфурт-на-Майне. В здании вокзала толстяк, несший свой чемоданчик сам, купил утреннюю газету. Бросив взгляд на заголовок, резко остановился и поставил чемоданчик на мокрый и грязный пол прямо в центре спешащего людского потока. Его розовое лицо стало бесцветным, он беззвучно шевелил губами:

СЫН МИЛЛИОНЕРА-СПЕКУЛЯНТА МАНСФЕЛЬДА УБИТ

Лазарус стоял неподвижно, и только руки его, держащие газету с еще не просохшей типографской краской, заметно дрожали. Он читал то, что было напечатано толстым шрифтом, сначала в три, потом в одну колонку сразу под заголовком:

«Франкфурт, 9 января (соб. корр.). Двадцатидвухлетний ученик Оливер Мансфельд, сын скандально известного радиопромышленника Вальтера Мансфельда, был найден сегодня ранним утром повешенным, в крови, с тяжелыми телесными увечьями и следами ожесточенной борьбы, в верхней комнате разрушенной смотровой башни близ Фридхайма-у-Таунуса. Все свидетельствует о том, что Оливер Мансфельд стал жертвой преступления.

Ученик Мансфельд, который, несмотря на свой возраст, посещал девятый класс в интернате профессора Флориана, пропал еще в воскресенье вечером. С понедельника силами местной жандармерии и солдат бундесвера прочесывалась обширная лесистая местность вокруг интерната, где Мансфельда видели в последний раз в воскресенье после обеда. Продолжающийся сильнейший снегопад очень затруднял проведение поисковой операции. В середине дня солдатам бундесвера удалось обнаружить почти полностью засыпанный снегом автомобиль убитого, брошенный на лесной просеке в двух километpax от школы. Сиденья, руль, пол и панель управления, а также внутренняя и внешняя стороны дверцы автомобиля были сильно испачканы кровью».

Он опоздал.

Альберт Лазарус — толстый мужчина с седеющими волосами, неряшливо торчащими из-под полей шляпы и прикрывающими уши, — стоял с опущенными плечами, открытым ртом и глазами, уставившимися в никуда. Он машинально коснулся своих усов, на которых все еще был заметен прилипший кусочек шоколада. Он не замечал толкавших его людей. Он оглох и ослеп. Слишком поздно. Слишком поздно. Если бы эта Майер не забыла про рукопись, а передала ее перед праздниками…

Или это все равно должно было случиться? Есть ли в жизни что-то, что можно предотвратить? Лазарус замерзал. Голова раскалывалась от боли. На память пришли слова Оскара Уайльда: «Правду мы постигаем только тогда, когда уже ничего не можем с ней поделать».

Он чихнул и заставил себя читать дальше.

Теперь текст был напечатан в одну колонку:

«Из-за нарушенного телефонного сообщения между Франкфуртом и Таунусом местная жандармерия запросила по радио помощь у полиции Франкфурта. Следственная группа отдела убийств под руководством главного комиссара полиции Гарденберга вылетела на вертолете к месту преступления. Машина приземлилась на очищенном от снега теннисном корте недалеко от школы. В интернате имеется картотека с указанием группы крови всех учеников. Полицейскому врачу не составило труда установить идентичность группы крови Оливера Мансфельда и крови в машине убитого. Члены следственной группы уже располагают некоторыми сведениями, которые в интересах дальнейшего расследования пока держатся в тайне.

Поиски исчезнувшего ученика не прекратились и с наступлением ночи…»

— Эй, другого места не нашлось, чтобы встать?

Лазарус, которого сильно толкнул мужчина с лыжами на плече и рюкзаком, качнулся. Извиняясь, он приподнял шляпу и, схватив свой чемоданчик, отошел к цветочному киоску у выхода. Здесь сильно дуло, но Лазарус не обратил на это внимания.

«…не прекратились и с наступлением ночи. Вооружившись ручными фонариками и факелами, встав на лыжи, 70 участников экспедиции продолжили поиски, которые увенчались успехом сегодня в 0 часов 35 минут. Окоченевший и покрытый снегом труп Оливера Мансфельда, обнаруженный в занесенной снегом смотровой башне в двух километрах от здания школы, находился в таком состоянии, что после первичного осмотра врач следственной группы констатировал следующее.

Смерть наступила после обеда, самое позднее ранним вечером в воскресенье.

По всем признакам, Оливер Мансфельд был жестоко избит, серьезно ранен и затем, возможно в бессознательном состоянии, повешен.

Предположение о том, что мы имеем дело с убийством, высказал нашему специальному корреспонденту, также прибывшему на место трагедии на вертолете, главный комиссар Гарденберг, в то время как остальные члены следственной бригады осматривали башенную комнату в поисках следов и предметов, способных помочь следствию. О характере следов пока умалчивается в интересах следствия».

Далее следовал текст, снова напечатанный в три колонки и обрамленный черным:


«Полиция просит о помощи


Кто видел Оливера Мансфельда (22 года, стройный, рост 1,78 метра, узкое загорелое лицо, карие глаза, очень коротко остриженные густые каштановые волосы) с воскресенья, 7 января, в 15 часов 30 минут в Рейнско-Майнском аэропорту, на шоссе или в любом другом месте? Покойный был одет в бежевое пальто, толстый голубой свитер с высоким воротником, серые спортивные брюки и коричневые ботинки.

Кто видел после 15 часов 30 минут 7 января белый автомобиль марки „Ягуар-500“ с сиденьями из черной свиной кожи? Речь идет о кабриолете с черным верхом, возможно, опущенным. Оливер Мансфельд предположительно сидел за рулем автомобиля, на соседнем сиденье — мальчик одиннадцати лет, иностранец. Номер автомобиля L 43131–2 (таможенный номер).

Кто случайно слышал подробности телефонного разговора Оливера Мансфельда в Голубом баре в Рейнско-Майнском аэропорту 7 января 1962 года между 15.30 и 15.45, который он вел за барной стойкой, по некоторым сведениям, с женщиной. Называл ли Оливер Мансфельд ее фамилию или имя?

Любые сведения, которые могут помочь следствию, принимаются в местных полицейских отделениях и в первом отделе полицейского управления Франкфурта по телефону 23 65 31».

Альберт Лазарус опустил газету и бросил взгляд на сугробы на площади перед вокзалом. Он долго размышлял, как человек, который ответственно взвешивает все «за» и «против», перед тем как принять решение, поскольку он хорошо осознавал, что от его решения зависит очень многое для тех участников драмы, которые были еще живы. Наконец он двинулся вдоль длинной шеренги телефонных автоматов, стоявших в зале, вошел в одну из кабинок и набрал номер, указанный в газете.

Дважды прозвучал гудок свободной линии, прежде чем в трубке раздался монотонный мужской голос: «Полицейское управление. Первый отдел. Комиссар Вильмс слушает».

— Говорит… — Лазарус должен был откашляться, так как он охрип и горло перехватило. — Говорит Альберт Лазарус. — Он назвал свою профессию и издательство, где работал. — Я только что вернулся из поездки и прочитал о смерти Оливера Мансфельда.

Голос на другом конце провода стал более заинтересованным:

— Да? И?

— Издательство получило перед рождественскими праздниками машинописную рукопись романа. Отправителем и автором значится Оливер Мансфельд.

— Откуда вам это известно?

— Я читал рукопись.

— Этого не может быть.

— Это правда, господин комиссар. Я действительно прочитал рукопись. События романа разворачиваются на горе Таунус в интернате профессора Флориана. Интернат расположен недалеко от Фридхайма.

Теперь сорвался голос в трубке:

— Автор называет настоящие имена?

— Да, и этому дается объяснение в предисловии. Действие начинается в сентябре 1960 года, Мансфельд ведет повествование вплоть до Рождества 1961 года. Роман не окончен, но я думаю…

— Полицейское управление находится в пяти минутах от вокзала. Господин Лазарус, не могли бы вы немедленно зайти ко мне?

— Я как раз собирался это сделать.

— Имейте в виду, вам нужно идти не к старому зданию возле парка Фридриха-Эберта, а к новому — на Майцер-Ландштрассе. Третий этаж, налево. Отдел убийств. Я вас жду.

— Я сейчас приду.

— Большое спасибо.

Альберт Лазарус повесил трубку и вышел из кабинки. Он пошел к выходу и окунулся в снежную метель, которая тут же ослепила его.

Автомобили по краям дороги безуспешно пытались выбраться из гигантских снежных заносов. Мимо промчалась машина с ревущей сиреной и включенными фарами.

Перейдя Постштрассе и свернув на Оттоштрассе, Альберт Лазарус попал в толпу раздраженных пассажиров, выходящих из трамвая, который замер перед замерзшей стрелкой. Взволнованный Лазарус, которого бросало то в жар, то в холод, столкнулся с мужчинами и женщинами, которые ругались ему вслед.

Он не слышал их. Словно стараясь защитить свой чемоданчик, он прижал его к груди обеими руками. Так он нес его сквозь неистовую снежную метель, осторожно переставляя ноги, как человек с больной простатой, он, Альберт Лазарус, в скромной жизни которого еще ни разу не произошло ничего важного, значительного — вплоть до этой последней минуты. Сгорбленный и одинокий человек как величайшее сокровище на свете нес маленький чемоданчик с рукописью в 743 страницы. Эта рукопись должна помочь раскрыть преступление, разрешить загадку. А рассказывает она о любви, у которой нет конца, начавшейся пятнадцать месяцев назад чудесным осенним днем, ближе к вечеру, — чтобы быть совсем точным, четвертого сентября 1960 года.

Часть первая

Глава 1

Я бы, наверное, рассмеялся, если бы мне не хотелось плакать. Мое возвращение в Германию каждый раз протекало по одному и тому же сценарию. Уже семь лет. Казалось бы, за семь лет господа могут привыкнуть к тому, что имя моего отца значится в списке людей, подлежащих немедленному задержанию. Его имя, а не мое.

Сколько раз за эти семь лет я летал из Люксембурга в Германию и обратно! Но все напрасно, не стоит и надеяться, что сегодня, четвертого сентября 1960 года, что-то может измениться. Все будет так, как было всегда, и останется таким на веки вечные. До тех пор, пока все быльем не порастет и моего папашу снова не пустят в страну. Хорошо уже то, что на свинство, которое совершил отец, распространяется закон о прекращении преследования за давностью лет, и уже никто не сможет встать ему поперек дороги.

В общем, и сегодня все было как всегда. За исключением того, что нам не пришлось долго кружить над аэропортом в ожидании посадки. Два самолета садились перед нами. Тедди постоянно забирает влево. Его зовут Тедди Бенке. Он работает пилотом у моего старика. В войну он летал на бомбардировщике. Теперь летает на «чесне» и «бонанце». Мой господин папа приобрел два самолета с тех пор, как не может появиться в Германии. По обеим сторонам маленькой «бонанцы» старик приказал намалевать: МАНСФЕЛЬД. Красным на серебре.

Это для него характерно. Настоящий нувориш. По сравнению с ним Тедди похож на английского аристократа. Дело в том, что Тедди не умеет делать ничего, кроме как играть в гольф, теннис и летать. Гольфом и теннисом на жизнь не заработать. Поэтому Тедди остается только летать. Во время войны он делал это для любимой родины. Сейчас он делает это для грязного спекулянта. Наверное, это совсем несладко — уметь только летать. Я не верю, что Тедди доставляет удовольствие работать на моего отца. На лице у него всегда одно и то же бесстрастное выражение игрока в покер, но иногда кое-что все-таки можно заметить.

Мы садимся, Тедди подруливает к зданию аэропорта.

— Господин Оливер, вы не будете возражать, если я сейчас же улечу обратно?

— Вы хотите сказать, что у вас нет желания проходить паспортный контроль и подвергаться обыску?

— Я этого не говорил, господин Оливер.

— Но подумали. Вы считаете, я бы пошел туда, если бы не был обязан?

Он смотрит на меня с этим своим «покерным» выражением и не произносит ни звука.

— Such is life,[2] — говорю я и, подхватив большую коричневую дорожную сумку, выбираюсь из кабины. Он выпрыгивает вслед за мной и бормочет совсем уж невразумительно: «Мне еще нужно к диспетчеру».

— Sail well, dear fellow of mine,[3] — говорю я.

Эту привычку вставлять в свою речь английские фразы я приобрел в последнем интернате. Будем надеяться, что скоро избавлюсь от нее. Интересно, что за привычки царят на Таунусе? У каждого есть свои причуды, обязательно. Из-за этого не стоит сильно беспокоиться. Пройдет. Nothing serious.[4]

— Вы не будете на меня сердиться, если я не пойду с вами и не стану дожидаться вашего отъезда?

— Нисколько. Передайте привет моей матери.

— Конечно, господин Оливер. Я завтра непременно навещу ее в санатории.

— Захватите цветы для нее, — попросил я и дал Тедди денег. — Красные розы. Скажите ей, что я постараюсь на этот раз, что я обещаю. Из этого интерната меня не выгонят. Это ее всегда немного успокаивает. — Тедди ничего не ответил, и поэтому я спросил: — What's the matter, old boy?[5]

— Мне все это очень неприятно, господин Оливер.

— Ах, Тедди! Вы думаете, мне сладко? Вы, по крайней мере, не его сын! Вы можете уволиться, если захотите. Этот поганый пес…

— Вам бы не следовало так говорить об отце.

— Отец! Не помереть бы со смеху! По мне так пускай сдохнет мой папочка, — сказал я. — И дорогая тетушка Лиззи в придачу. Вот был бы праздник для меня. Ну ладно, — вздохнул я и пожал Тедди руку.

Он тихо сказал:

— Храни вас Господь.

— Кто?

— Господь.

Тедди набожный.

— Что он должен делать?

— Хранить вас.

— Ах так, — сказал я. — Ну да, конечно, он должен меня хранить. Пусть он вас тоже хранит. И «бонанцу» тоже. И «чесну»! Он вообще все должен хранить. В конце концов, он охраняет и такую свинью, как мой отец. Так что от него это можно даже требовать! So long, Teddy.[6]

— Будьте счастливы, господин Оливер, — ответил он и, хромая, направился к двери с надписью: «Air Weather Control».[7] Осколок снаряда попал ему в колено в конце войны, в сорок пятом, когда все, что можно, уже проиграли. Поэтому он хромает. И, наверно, поэтому он верит в Бога. Хороший парень Тедди. Интересно, что он думает о нашей семейке? Скорее всего, то же, что и я.

Я беру свою сумку и иду на паспортный контроль. Сегодня тут шумно. Как всегда по воскресеньям садятся большие аэробусы. Вон там, перед рестораном, люди сидят на свежем воздухе, пьют кофе и смотрят, как взлетают и приземляются «боинги» и «каравеллы». Прекрасный день сегодня. Голубое небо, очень тепло. Серебристые нити летают по воздуху, бабье лето. Пахнет горящей картофельной ботвой. За оградой на лугу пасется стадо овец…

— Ваш паспорт, пожалуйста.

Я отдаю свой паспорт чиновнику за высокой стойкой. Он его открывает, и тут же лицо его становится таким… В общем, каким бывает у них у всех. Всегда. Некоторые еще присвистывают, когда читают мою фамилию. Но лица при этом у всех одинаковые.

Да и служащий этот новичок, я его здесь раньше никогда не видел. Так же, как и тот, что стоит у турникета, наверно, боится, как бы я не попытался улизнуть.

Я одет во фланелевые брюки, белую рубашку без галстука и спортивную куртку. Никаких запонок. Туфли без шнурков. Я всегда так одеваюсь, когда приезжаю в Германию. Тогда раздеваться быстрее.

— Ваше имя?

Почему бы мне не ответить ему, что об этом можно прочитать в паспорте, который у него в руках? Но я так не говорю, поскольку давно уже понял, что это не имеет смысла. Если скажешь так, то полчаса потом просидишь в транзитном зале, пока они будут делать вид, что звонят куда-то, и вся эта процедура продлится в пять раз дольше, чем обычно. Пару раз, семь лет назад, я отвечал именно так. Тогда мне было четырнадцать, и я не все понимал. С тех пор я поумнел.

С любезной улыбкой я отвечаю:

— Меня зовут Оливер Мансфельд. Я сын, а не отец.

Тот, что за стойкой, даже не слушает, не произносит ни звука, а наклонившись, ищет что-то.

— Слева, в верхнем ящике, — говорю я.

— Что?

— Список лиц, находящихся в розыске, — отвечаю я. — Если у вас последнее издание, то он на странице 134 в нижней предпоследней строке. Он отмечен там.

— Кто?

— Мой отец.

Он и вправду послушно вынимает перечень с указанной мною полки и ищет 134 страницу. При этом он слюнит палец. Потом ведет им вниз по странице, хоть я и уточнил, что отец значится в самом низу, находит его и читает, что там написано, беззвучно шевеля губами.

Другой, тот, что перекрывает мне выход, между тем спрашивает:

— Откуда вы прибыли?

Я научился за последние семь лет очень многому и поэтому не отвечаю: «Вам это так же хорошо известно, как и мне. Когда мы кружились над посадочной полосой, контрольная башня уже сообщила вам о моем прибытии». Я отвечаю мягко и вежливо:

— Из Люксембурга. Как обычно.

— Что значит — как обычно?

— Это значит, что я всегда прилетаю из Люксембурга.

— Его семья живет там, — говорит тот, что за стойкой, закрывая книгу. — Здесь так написано.

Дальше все идет по установленному правилу, может, расспрашивают подробнее, поскольку им сейчас больше нечем заняться.

— Куда вы направляетесь?

— На Таунус. Завтра начинаются школьные занятия.

— В каком вы классе?

— В восьмом.

— В двадцать один год?

— Да.

— Выходит, вы трижды оставались на второй год?

А парень-то не промах. Спокойно, будем вежливыми и любезными.

— Так точно. Я очень плохой ученик. Математику и физику совершенно не понимаю. Я идиот. Но мой папа настаивает, чтобы я сдал выпускные экзамены в гимназии.

То, что папа настаивает, — чистая правда. То, что я идиот, — неправда. Я неплохо разбираюсь в математике и физике. На второй год я оставался, чтобы досадить отцу. И мне это удалось. Он бесился несколько недель. Для меня это было самое счастливое время за последние семь лет. Я завалю и выпускные экзамены. And how![8] Устрою себе еще парочку приятных часов.

— Это весь ваш багаж?

— Да.

— Что там у вас?

— Книги. Пластинки. Гигиенические принадлежности.

— Где остальное?

— Оставил во Франкфурте, у моего друга. Он уже доставил их в интернат.

Снаружи раздался резкий постепенно усиливающийся звук, который перешел в гул. Затем все стихло. Через открытую дверь мне видно, что приземлился турбовинтовой самолет.

— Приземлился рейс «Люфтганзы» из Лондона, — говорит тот, что за стойкой.

Слава богу, болтовня сейчас закончится, и он начнет работать. Он делает знак своему коллеге.

— Уже иду, — говорю я.

— Куда? — удивляется чиновник.

— А что вы только что хотели сказать? — спрашиваю его я.

— Пройдемте на личный досмотр.

— Представьте себе, — говорю я, — угадал.

— Только не надо хамить, молодой человек.

Вот так всегда. Лучше держать рот на замке.

К самолету «Люфтганзы» они подогнали трап, дверь кабины была открыта, и уже появились первые пассажиры. Молодой человек примерно моего возраста, девочка помоложе, мужчина, положивший руку на плечо женщине. Все улыбаются. Фотографируются. Держатся вместе. Как одна счастливая семья. Такое тоже случается.

Все.

Конец.

Не думать об этом.

Не хватает только расплакаться.

Первые несколько лет со мной случалось подобное здесь, на паспортном контроле, если я вдруг видел счастливые семьи. Отец, мать, дети. Я плакал по-настоящему.

Глава 2

Вас когда-нибудь обыскивали на таможне? Я имею в виду в одной из этих кабинок. Меня обыскивали по меньшей мере раз пятьдесят. Я хочу рассказать, на что это похоже и как надо себя вести при этом. Ведь никогда не знаешь, с чем столкнешься.

Итак, что касается поведения, то в первую очередь дружелюбие и еще раз дружелюбие. Ни одного сердитого слова. Ни одного возмущенного взгляда. Делать все, что прикажет служащий. Говорить, только когда вас спросят. И ни в коем случае никакого протеста. Вы только сыграете на руку этим господам.

Деревянные кабинки по размеру не больше тех, что в общественном туалете. Там могут поместиться лишь два человека. В каждой такой ячейке стоит табурет, стол, на стене крючок для одежды. Ряд таких кабинок расположен на заднем плане — в тени остальной таможни, с которой знакомы большинство пассажиров, возле наклонной металлической горки, где досматривают ваши чемоданы. Позади, стыдливо спрятавшись, располагаются кабинки. Пассажиры-мужчины обыскиваются сотрудниками таможни, дамы — сотрудницами. Да, такое тоже бывает. Иногда получается забавно. Так как стены кабинок из фанеры, вы слышите буквально каждое слово и слева, и справа.

— Снимите бюстгальтер. Трусики тоже, пожалуйста.

— Что это? Бандаж? Очень жаль. Снимите его.

В это воскресенье я был единственным, кого досматривали. В кабинке, где все происходило, было тихо. Таможенник, одетый в зеленую униформу, очень маленького роста. Сначала он копается в моей дорожной сумке. Каждую пластинку вынимает из конверта и заглядывает внутрь. Рей Конифф, Луи Армстронг, Элла Фитцджералд, Оскар Петерсон. Затем книги «Мила 18», «La Noia», «The Rise and Fall of the Third Reich», «Последний из справедливых». Мартин Бубер, Камю. Лев Троцкий, «Моя жизнь». Каждую книгу коротышка листает так, чтобы выпало все, что лежит между листами. Ничего не выпало. Взяв Троцкого, он в первый раз открывает рот:

— Вы это читаете?

На что я покорно отвечаю:

— Да, господин инспектор. Ради всего святого, это не запрещено?

Никакого ответа. Вот это и есть правильная тактика.

На всякий случай он дважды перелистывает Троцкого. (Наверно, потому, что реши я спрятать секретное послание, то непременно суну его в эту автобиографию.) Но и из Троцкого ничего не выпало.

После книг доходит очередь до гигиенических принадлежностей. Тюбик зубной пасты открыть. Тюбик закрыть. Мыльницу открыть. Мыльницу закрыть. Электрическая бритва. На нее он потратил две минуты. Это очень много. Но так как мне хорошо известно, что все продлится еще дольше, мне нельзя терять терпения, и я смотрю через маленькое окно. В двери каждой кабинки есть такое окошко. Оно должно быть завешено. Но это задернуто не полностью.

На движущейся дорожке показался багаж пассажиров рейса «Люфтганзы». Люди столпились перед тремя таможенниками. Дело идет споро, и многих уже пропустили на выход. Тут я снова вижу семью с двумя детьми. Так как они все еще весело и счастливо смеются, я предпочитаю смотреть в другую сторону. Сбоку — темный проход в какой-то склад, над входом прикреплена табличка: «Посторонним вход запрещен». В полутемном закоулке скрывается целующаяся парочка. И как они это делают!

Его руки лежат у нее на плечах, она положила свои ему на пояс. Вот так они и стоят. Поцелуй, кажется, никогда не кончится. Он выглядит потрясающе. Черные волосы. Черные глаза. Высокий. Стройный. Серый костюм. Остроносые ботинки. Маленькая бородка. Похож на итальянца. Она ниже его, примерно моего роста. Одета в бежевые брюки, бежевые туфли, бежевый пуловер, на шее шарфик. Бежевый ей к лицу, и она это знает. А какая фигурка! Как у гоночной яхты. При этом она отнюдь не молоденькая, где-то за тридцать.

Ну наконец-то! Le baiser phantastique[9] закончился. Они смотрят друг на друга. Точнее сказать, она видит его взгляд, он-то уж точно ничего не видит, так как у нее половина лица скрыта огромными черными солнечными очками. На то, наверно, есть причина. Если этот господин ее муж, то мой папочка честнейший в мире человек!

Жаль, что из-за очков не разглядеть ее глаз. Мне удается рассмотреть узкое белокожее лицо, темную точку на левой щеке, полные красные губы, маленький носик, высокий лоб и иссиня-черные волосы, которые мягкими волнами спадают на шею.

Она разговаривает с этим парнем. У нее чудесные зубы. Он говорит что-то, отчего ее рот скривился так, будто она собирается заплакать, потом она быстро и коротко целует его в губы, щеки, веки. Если бы они знали, что за ними кто-то наблюдает! Она, похоже, совершенно без ума от него. Как ловко она берет быка за рога. Меня бросает в жар от одного взгляда на нее.

— Выверните карманы, пожалуйста, и положите все на стол.

Толстяк, кажется, справился с сумкой. Так, теперь все повторится с бумажником, спичечной коробкой, пачкой сигарет и носовым платком. Ха, он и вправду вынимает все спички, все сигареты, трясет носовой платок. Я снова выглядываю в окошко. Парочка все еще стоит в обнимку. Ах, какая женщина…

— Снимите одежду, пожалуйста.

— Пожалуйста. — Это удается сделать довольно быстро, так как я знаю, что нужно надеть, когда еду в Германию. Через полминуты я уже стою в одних носках и трусах перед толстяком, который начинает перетряхивать мои вещи. Он выворачивает все карманы, ощупывает подкладку куртки, заглядывает в отвороты брюк. Вдруг я спрятал там водородную бомбу.

— Вы можете сесть.

— Спасибо, я лучше постою. — Собственно, из-за того, чтобы видеть, как она снова его целует.

— Вы, наверно, уверены, что к вам придираются, господин Мансфельд.

— Нет, что вы!

Она гладит его по черным волосам, держит его голову обеими руками.

— Поверьте мне, я лишь выполняю свой долг.

Теперь она целует его руку. Один. Два. Три раза. Затем прижимает руку к своей щеке. Парень, да ты счастливчик! Потрясающая женщина! Вот бы увидеть ее глаза…

— Я всего лишь исполнитель. Если приказывают обыскивать, я обыскиваю. Служба есть служба. Против вас я ничего не имею.

Это отвратительно, но я не могу отвести от них глаз. Наконец я отворачиваюсь и говорю толстяку:

— Я тоже ничего не имею против вас, господин…

— Коппенгофер.

— Я ничего не имею против вас, господин Коппенгофер. Я знаю, что вам надо выполнять свои обязанности. Меня столько раз здесь обыскивали, что я удивляюсь, что вижу вас впервые.

— Я работаю только три недели. Меня перевели сюда из Мюнхена.

— Ах, вот оно что. — Я снимаю носки и протягиваю их ему. — Это касается моего отца, знаете ли. — Он смущенно кивает. Приятный он парень, этот толстяк. Он стоит и смущенно заглядывает в носки. — Я не рассматриваю это как придирки ко мне. Это мой папочка должен возмущаться.

Пусть он помучается, зная, что его сына обыскивают, как преступника, каждый раз, когда он прилетает к себе на родину. Бесполезно объяснять этим господам, что они исходят из неправильных предпосылок. Мой отец не страдает от этого. Ему наплевать на всех. В первую очередь на меня.

Господин Коппенгофер смотрит на меня непонимающе.

Я спрашиваю:

— Трусы снимать?

Он качает головой и снова смущается.

— Я очень быстро…

В общем, я встаю, он оттягивает мне трусы сзади, потом спереди и заглядывает внутрь.

— Можете одеваться.

— Спасибо, господин Коппенгофер, — говорю я и беру носки.

Почему я не должен быть с ним вежливым? Он тут ни при чем, и ребята на паспортном контроле тоже, у них есть инструкция.

Я говорю:

— Ребята на паспортном контроле следуют инструкциям. Я вам уже объяснял, это отец должен чувствовать себя оскорбленным, а не я. Это было бы справедливо. Но люди исходят из неправильных предпосылок. Они думают, что он меня любит, а ему на меня наплевать.

— Вы говорите ужасные вещи, господин Мансфельд.

— Это всего лишь правда. Вы думаете, мой отец такой идиот, что даст мне или одному из своих приближенных директоров нечто интересующее вас? Будь он таким идиотом, вам бы давно удалось засадить его за решетку. — Да что со мной такое? Что это я разболтался? — Директоров вы тоже каждый раз обыскиваете, они привыкли к этому так же, как и я. Удалось вам обнаружить хоть один документ, хоть малюсенькую бумажку за все эти семь лет? Ничего. Темные делишки, которые мой папаша обделывает в Люксембурге, никогда не документируются. Господа все держат в голове. Вы же не можете сказать: «Будьте добры снять голову, господа!»

— Вы все же сердитесь на меня.

— Нет, клянусь!

Я наконец оделся и запихиваю вещи в сумку. Я никогда не беру в Германию много вещей. Так сложилось.

Парочка все еще здесь. Они держатся за руки и молча смотрят друг на друга. Наверно, он скоро улетает. Ясное дело, улетает именно он. Вы только посмотрите, как она одета.

Пока меня обыскивали, я то и дело слышал объявления по громкоговорителю: «Внимание, объявляется посадка на рейс „Эр Франс“ до Рима через Мюнхен и Цюрих. Просим пассажиров подойти к третьему выходу. Желаем вам приятного полета». — «Attention please! Passengers Wright, Tomkinson and Harris, booked with „Pan American“ World Airways to New York, please, come…»[10]

И тому подобное. Я складываю свои сигареты, когда из громкоговорителя раздается: «Госпожа Верена Лорд, повторяю, госпожа Верена Лорд! Пожалуйста, подойдите к справочному бюро. Вас просят к телефону».

Через маленькое окошко вижу, как женщина в больших солнечных очках вздрагивает и смотрит на мужчину, который держит ее в объятиях. Она что-то говорит. Он что-то отвечает. Она качает головой. Прекрасные иссиня-черные волосы повторяют движения головы.

— Госпожа Верена Лорд… Госпожа Верена Лорд… Вас просят к телефону… Пожалуйста, обратитесь в справочное бюро!

Он умоляет ее о чем-то. Она топает ногой.

Толстый таможенник открывает дверь.

— До свидания, всего вам хорошего, господин Мансфельд! Вы свободны. И, пожалуйста, без обид.

— Да-да, — отвечаю я и пожимаю ему руку, но на него уже не смотрю.

Я вижу только женщину в черных очках. С дорожной сумкой в руках прохожу мимо нее и парня. В этот момент она резко поворачивается, и мы сталкиваемся.

— Пардон, — произношу я.

Бросив на меня отсутствующий взгляд, она бежит через зал. Парень нерешительно следует за ней. Он боится? Похоже, что так. Я бы тоже боялся. Может, даму по телефону разыскивает супруг?

Почему здесь пахнет ландышами?

Ах, вот оно что. Это запах духов. «Диориссимо». Знаком с такими. В предпоследнем интернате, из которого меня выгнали, у меня была девчонка, которая их любила. Я дарил ей их. Стоят они целое состояние, а запах так быстро улетучивается, прямо-таки с той же скоростью, с какой я вылетел из интерната из-за истории с той цыпочкой…

«Диориссимо».

Верена Лорд.

Мне, кстати, тоже надо подойти к справочному бюро узнать, как лучше добраться до Фридхайма. То, что сначала по шоссе, это ясно. А дальше?

— Носильщик!

— Пожалуйста, господин!

— Вы не могли бы пригнать мою машину из гаража? Белый «ягуар».

— Вы оставляли его у нас, когда улетали?

— Да.

— Документы, пожалуйста.

Я отдаю ему бумаги.

— У вас есть еще багаж?

— Нет. Ключ в замке зажигания.

— Я поставлю машину перед центральным входом.

— Договорились.

Я направляюсь к справочному бюро и по дороге обгоняю брюнета. Симпатичного. Неторопливого. Он о чем-то размышляет, это сразу видно.

«Диориссимо». Я чувствую запах даже сейчас. Длинные ноги. Волосы цвета воронова крыла. Верена Лорд. И тут я чувствую укол в сердце.

Погодите! Верена Лорд…

Верена Лорд?

Глава 3

— Я прошу простить нас за задержку…

Прошло минуты две.

Я как раз бросил мягкую дорожную сумку на заднее сиденье «ягуара», когда раздался этот голос. Он был глухим, глубоким, с хрипотцой. Я оборачиваюсь и вижу ее перед собой. Снова пахнет ландышами.

— Мадам?

Я крепко схватился за дверцу машины, ведь такое случается только в романах, правда? Я имею в виду подобные совпадения.

Госпожа Верена Лорд стоит передо мной и трет руки, будто намыливает их мылом. Она покраснела и не знает, с чего начать. Поэтому я спрашиваю:

— Я могу вам помочь?

Вопрос дурацкий! Зачем бы ей тогда обращаться ко мне? Если дамочка будет и дальше меня рассматривать, мне срочно потребуется коньяк.

— Да, — говорит она своим грудным голосом, который способен свести с ума любого нормального мужчину, — я думаю, вы можете мне помочь… если захотите, конечно… я имею в виду… О Господи, как неудобно… — Теперь она снова выглядит так, будто вот-вот заплачет, как в темном закутке возле таможни.

Парень приближается. Очень медленно. Он, видно, понял, что женщина сама не справится со своей проблемой. Похоже, он бы все отдал, лишь бы со мной не заговаривать. Однако деваться ему некуда. Выражение лица женщины совершенно беспомощное.

Ну наконец-то он добрался до меня. Говорит по-немецки с итальянским акцентом, но бегло:

— Синьор, дама очень спешит. Мы в одно и то же время были возле справочного бюро…

— Да, — отвечаю я.

— …и я стоял возле стойки рядом с вами, пока дама разговаривала по телефону.

Она теперь смотрит на меня не отрываясь. У меня вспотели руки. Это полный бред! Разумеется, у меня были женщины. Но вот так… такого со мной еще не случалось! Щеки у нее побледнели, а грудь вздымалась и опускалась. Он продолжает что-то бубнить, словно экскурсовод или человек, объясняющий вам, как играть в покер.

— Я стоял рядом — scusi, signore[11] — и слышал, как вы спрашивали барышню за стойкой о дороге до Фридхайма.

— Да, я направляюсь туда.

— Госпоже тоже необходимо быть там.

Парень, ты классно выглядишь. Хотел бы выглядеть так же, как ты. Пусть вполовину краше! Тогда бы я точно попал в больницу — от истощения. Этот парень и женщина очень подходят друг другу. Так часто говорят о людях, которые никогда не смогут быть вместе и никогда не будут.

Он ее целовал. Но это меня вообще не касается. Я ужасно ревную.

И вот я долго смотрю на эти его оливковые, покрытые волосками руки джентльмена, причем так долго, что он прячет их за спину, и, что самое смешное, я тут же перестаю ревновать.

Что из того?

У меня была однажды женщина, ей было сорок лет, так с ней случилась истерика, когда меня выгнали из интерната, и я сказал, что больше не смогу ее навещать. Ну вот, но on the other hand:[12] Верена Лорд. Верена Лорд.

Надо, в конце концов, отвыкать от дурацких иностранных фразочек.

Парень говорит:

— Даме нужно срочно попасть во Фридхайм, но у нее нет машины.

— Как же она добралась сюда?

Женщина берет парня за руку и говорит так, будто вот-вот упадет в обморок:

— Пожалуйста, прекратите. Это полное безумие.

Боже, да она называет его на «вы». Ну конечно, если он ее любовник, она будет называть его на «вы». Не бросаться же ей ему на шею у меня на глазах.

Вам знакомо чувство, когда вам все нравится в женщине? Она может сказать, сделать, позволить себе что угодно, а вы при этом теряете голову от тоски и желания. А если вы еще не знакомы с этой женщиной? Такое случилось со мной однажды в вагоне скорого поезда. Но она была со своим мужем, и они вышли в Карлсруэ. Тогда я две ночи не мог уснуть. Теперь это повторилось.

С Вереной Лорд. Надо же было такому случиться! Если бы она знала! Естественно, она скоро об этом узнает. Такое не утаишь. Из всех женщин на свете — именно Верена Лорд. Ну и дела…

Какие красивые у нее руки! На среднем пальце правой руки — оправленный в платину изумруд в окружении бриллиантов, а на запястье браслет и снова бриллианты с изумрудом. Камень и браслет впечатляют! Я немного разбираюсь в драгоценностях. Мой старик, свинья, покупает их гроздьями. Называет это капиталовложением. Первоклассные специалисты из Амстердама консультируют его при покупке. Пару раз мне довелось присутствовать при этом. Поэтому я кое-что понимаю. Меня не обманешь. Тот камешек, что у дамочки на пальце, весит не меньше пяти карат, а браслет стоит не меньше ста пятидесяти тысяч марок. Зачем она надевает такие цацки к простым брюкам и свитеру? Приходилось подрабатывать сами знаете кем в каком-нибудь погребке? Там часто встречаются такие красавицы! Нет. Эта леди никогда не работала в погребке. Она из мира… из такого мира, в котором люди свободно, уверенно и беззаботно носят дорогие украшения, даже если одеты в простые брюки и свитер. (Теперь я знаю, в каком мире жила Верена до того, как стала госпожой Лорд. Раньше я этого не знал.)

Парень, положив руку на плечо дамы, улыбается свежо, радостно, раскованно и говорит ей:

— Потерпите немного, ладно? Вы не должны сейчас терять самообладание. — И тут же мне: — Дама приехала на моей машине. Она меня провожает. Я улетаю в Рим. Разумеется, она может взять такси. Или мою машину. Но это было бы нежелательно.

— Отчего же?

— Дело в том, что даме срочно нужно вернуться во Фридхайм. Как можно быстрее. Когда я увидел, что у вас «ягуар», то решил попросить вас захватить даму с собой. Какую скорость он развивает?

— Ну, двести двадцать мне удавалось выжать.

— Вы подвезете синьору?

— С удовольствием.

— Замечательно. — Он шепчет ей что-то на ухо, мне удается услышать лишь конец фразы: «…он только выедет из Франкфурта, а ты уже будешь во Фридхайме».

Свое «ты» он прошептал, но недостаточно тихо. Кто же должен выехать из Франкфурта? Что они, хитрецы, замышляют?

Не пойму, что это я так размяк? Она что, моя подружка? Поэтому я нагло замечаю:

— Если мадам торопится к супругу домой…

Она бледнеет, смотрит на меня не отрываясь и бормочет:

— К супругу…

— Или к любимому братцу. Здесь ведь никогда точно не угадаешь? — Я несу такую чушь, когда вдруг становлюсь сентиментальным.

— Послушайте, — начинает она, — я вас совсем не знаю. Вы были так любезны, что согласились меня подвезти. Но теперь я ни под каким видом…

Парень тихонько толкает ее локтем. Она тут же замолкает. Мы с ним, видимо, придерживаемся одинакового мнения на сей счет. Я говорю:

— Понятно. Я хорошо вас понимаю. Очень хорошо. Я обидел вас. Тысяча извинений, госпожа Лорд.

— Вам известно мое имя?

— И не только имя!

— Что это значит?

— Потом объясню. Давайте сначала поедем.

— Я не сяду, пока вы не объясните мне, что все это значит!

— Вы должны поехать с ним, — говорит этот, с бородкой.

— Я тоже так думаю, — замечаю я.

— Может быть, вы шантажист? — шепчет она.

— Может быть.

Я чувствую себя уверенно.

Мужчина делает шаг вперед, хватает меня за рукав и тихо говорит:

— Я вас предупреждаю. Если вы хотите воспользоватьсяситуацией, то имейте в виду: я вас найду, где бы вы ни были, и тогда…

— Нет, — сказал я.

— Что нет?

— Отпустите рукав моей любимой куртки. Я этого не люблю.

Но тут я просчитался. Он не отпускает рукав, а усмехается, и глазки становятся злыми:

— Мне все равно, что вы любите или не любите, господин Мансфельд.

— Мансфельд? — произносит она.

Куда только девается моя уверенность?..

— Мансфельд? — переспрашивает она.

— Свое имя он назвал в справочном бюро, синьора. Его отец тот самый Мансфельд.

— Мансфельд? — повторяет она.

Эта собака, мой отец.

— Мы можем довериться господину Мансфельду, — считает красавчик. — Он джентльмен. При таком папочке человеку не остается ничего, кроме как быть джентльменом.

Смрадный пес мой папочка! Оскорбить можно по-разному. Самое худшее, когда ты вынужден говорить себе: от тебя ничего не зависит, тебе это навязали. Наплевать. Возразить мне нечего. Поэтому я констатирую:

— Прошло уже четыре минуты.

Симпатяга нежно целует даме ручку, смотрит на нее маслеными глазками и говорит:

— Господин Мансфельд прав. Четыре минуты мы уже потеряли.

— Мадам, мне доставит удовольствие довезти вас до Фридхайма.

Я обхожу «ягуар».

Он слегка кланяется и говорит:

— Всего доброго, синьора. Спасибо, что согласились меня проводить.

Она отвечает так тихо, что ее невозможно расслышать.

— Счастливого полета. Благополучного возвращения.

— Непременно, — отвечает он и придерживает дверцу машины, мягко вынуждая женщину занять место рядом со мной.

Тут я вдруг замечаю, что его оливковая волосатая рука, придерживающая дверцу, дрожит.

Вот так-так. Ничто человеческое нам не чуждо.

Я до сих пор не могу прийти в себя после истории с отцом, когда…

Лучше не вспоминать. У меня теперь есть утешение: у остальных людей тоже есть нервы. Кроме того, я кое-чему научился. Если тебе паршиво, будь сильным. Мне паршиво уже в течение семи лет.

Мадам Верена сидит рядом со мной. Я включаю зажигание и жму на газ так, что двигатель взвывает.

Глава 4

Включаю передачу. Выжимаю сцепление. Дама буквально вдавливается в сидение, когда «ягуар» срывается с места и выруливает со стоянки. Здесь мне надо быть внимательным, полицейских полным-полно.

Я смотрю в зеркало заднего обзора и говорю:

— Ваш друг машет рукой на прощание.

Ответа нет. Она не шевелится.

Я не знаю, что такое он нашептал ей на ушко, но, похоже, это ее совсем не обрадовало. Она сидит, будто мертвая, прикусив нижнюю губу.

Мне кажется, я еще ни разу не видел такую красивую женщину. Именно женщину. Я не говорю девушку.

Наверное, я должен объяснить, так как не знаю, известно ли вам одно обстоятельство: с нами, мальчиками и девочками, которым — надцать лет, дело обстоит следующим образом.

Девочкам кажутся чересчур глупыми мальчишки, то же самое мальчики думают о девочках. Больше всего достается от сверстников девчонкам. Поэтому они ищут себе кого-нибудь постарше. Тем, которым около тридцати пяти, особенно везет. Им некуда деваться от шестнадцатилетних! Им не устоять. Я все понимаю. Ребята уже при деньгах. Им надо держать ухо востро. Такая девочка имеет все шансы. Я вспоминаю себя в восемнадцать лет. Что я мог предложить этим пятнадцатилетним девчушкам?

Девчонки уже с самого рождения обладают превосходной интуицией, которая подсказывает им, что заниматься этим со сверстниками чистое мучение. Они выбирают мужчин постарше. Те знают что к чему. Девчонки тоже люди, и они хотят получить свой кусочек удовольствия. Ну а если что-то вдруг приключится, то у взрослых уже есть опыт и необходимые знакомства. Чего ожидать от мальчишки — сначала будет умолять, потом помчится к мамочке каяться.

Ну так вот, молодые люди в моем, то есть переходном возрасте, точно такие же. Большинство девчонок, которых я встречал, были чересчур глупы, чтобы я мог с ними общаться, глупы даже для этого самого.

Теперь вам понятно мое волнение? Я волнуюсь, сидя за рулем, когда через перекресток выезжаю на шоссе. Конечно, не так, чтобы пот стекал со лба. Но я нервничаю, в этом я должен честно признаться. Мадам Верена тому причиной. Я не могу оторвать от нее глаз.

Снова бросаю взгляд в зеркало заднего обзора.

Красавчик итальянец смотрит вслед, пожимает плечами и заходит в здание аэровокзала.

— Он сдался, — говорю я.

Ответа снова нет.

Со стороны мне чуть-чуть видны ее глаза за этими проклятыми очками. Крылья носа трепещут. Руки мелко дрожат. Я замечаю, что застежка браслета — маленькая полоска платины — расстегнута. Сказать ничего не могу. Только смотрю на нее неотрывно.

Хороша. Хороша. Все прекрасно: тело, движения, волосы. Я думаю, если провести расческой по ее волосам, то они заискрятся. А если запустить в волосы руки…

Визг тормозов!

Черт побери — еще бы чуть-чуть… Я не заметил стоп-сигнала на въезде на шоссе. Чуть не врезался в «кадиллак». Не выверни водитель руль…

Нет, так не пойдет. Сейчас нужно сосредоточиться, смотреть вперед, а не пялиться на нее. Я говорю:

— Извините.

— Что? — спрашивает она своим приглушенным голосом.

— Да так, ничего особенного. Мы были на волосок от гибели.

Ни слова в ответ, ни одного слова.

На нашей стороне дороги, на север в сторону Таунуса, движение не очень оживленное. В обратном направлении Кассель — Франкфурт машины едут впритык, передний бампер одной машины упирается в выхлопную трубу другой. Это и понятно. Воскресенье, время послеобеденное. Целый город возвращается с отдыха. Папа. Мама. Дети. Семья — стоит мне услышать это слово…

Я еду в крайнем левом ряду. Что мне делать справа? Спидометр показывает 160 километров.

Время от времени на моей полосе появляется какой-нибудь водитель, который тоже спешит. Например, вон тот толстый синий «капитан». Никак не уйдет направо. Ничего не остается, как пристроиться сзади и нажать на клаксон.

Паренек за рулем грозит кулаком мне вслед и сигналит. Не сердись, дама очень спешит…

Мы уже минуты три едем по шоссе, когда она наконец произносит:

— Мне все равно.

— Простите, что?

— Если я сейчас умру.

— Да-да, — говорю я.

— Я серьезно, — замечает она.

— Я тоже был серьезен, когда отвечал: да-да.

Вдруг ее подбородок задрожал, а голос был такой, словно она глотала слезы:

— Мне совершенно все равно. Мне все противно.

— Ну, ну, ну, — говорю я успокаивающе, а сам бросаю взгляд на камень в пять каратов и браслет с изумрудом и бриллиантами.

— Ах, это, — понимает она. — Эти украшения. Думаете, они могут сделать человека счастливым?

— Браво! Мы как будто играем сейчас в хорошем немецком фильме, — восклицаю я. — Немедленно выкиньте эту гадость из окна! Застежка браслета как раз вовремя расстегнулась. Снимется легко.

К сожалению, она меня не слушает. Если бы только она послушалась и застегнула платиновую полоску на браслете, все сложилось бы совсем по-другому.

Теперь мне просто писать об этом. Легко быть сильным задним умом. А тогда, когда многое зависит от…

Я тоже не думаю больше об открытой застежке в тот момент. В одно мгновение я почувствовал раздражение по отношению к этой женщине. Нет, все-таки она дитя трущоб. Только дитя трущоб может нести такой бред. Деньги не делают счастливым.

Дальше еще лучше:

— Вы очень молоды, господин Мансфельд.

— И правда, мадам, — отвечаю я на это, — я действительно очень молод. Именно поэтому я прошу немного подумать о моей юной жизни. Мне пока еще не все безразлично. — Театральная пауза. — И вам, конечно, тоже.

— Неправда!

— Если бы вам в самом деле было на все наплевать, вы бы сейчас не торопились так во Фридхайм.

И тут она делает жест, почти сводящий меня с ума: она кладет свою левую руку на мою правую. Ее рука прохладная, а моя горячая…

Я так долго не выдержу. Она соглашается:

— Вы правы. Я говорю ерунду.

Я замечаю:

— У вас удивительно красивые руки.

Она тут же отдергивает руку. Слава богу! Именно этого я и добивался. Я специально это сказал, иначе мне было бы не удержать машину на дороге при 170 км/час. Это и без того довольно трудно. Я чувствую запах ее кожи, пудры, косметики. Должно быть, она пользуется хорошей, дорогой помадой. Она совсем не смазалась.

— Мне посчастливилось, — вдруг хрипло проговорила она.

— Вы имеете в виду, что дорога не очень загружена?

— Нет, не это. Я имею в виду то, что вам тоже надо во Фридхайм.

Посчастливилось?

При чем здесь счастье, мадам?

Скажи вы, что вам надо в Гейдельберг, я бы отвез вас в Гейдельберг. Или в Дюссельдорф. Или в Константинополь. Я бы отвез вас куда угодно. Ведь женщины между тридцатью и сорока — это те, кто мне нужен.

Глава 5

Сейчас мне необходимо кое-что сказать. Три вещи. Первое: я мог бы записать эту историю совсем по-другому. Не совсем так, как Томас Манн, но на классическом немецком языке и используя при этом предложения подлиннее. Первый вариант выглядел именно так. Длинные предложения. Никаких крепких выражений. Больше слащавости, меньше спешки. После двадцати страниц я вдруг понял, что это устарело.

Могу объяснить, почему. Потому что я подросток. Такой, каким его описывают в хрестоматиях утонченные взрослые, — ленивый, дерзкий, неряшливый. Всезнайка. Знаю каждую новую книгу, каждую новую пластинку, каждый новый оркестр. И все это нагоняет на меня тоску, тоску смертельную. Я никому не могу помочь, а если бы и мог, то не стал бы.

Я хочу, чтобы вы поняли каждое мое слово. Поскольку я пережил события, которые затронули меня так, как ничто другое на свете. Я расскажу — только не смейтесь — любовную историю.

Второе: на тех первых 50 страницах, которые я исписал, я вновь и вновь проклинал моего старика, обзывая его попеременно свиньей, преступником, мошенником. Я и сейчас желаю ему заболеть раком, ему и ненаглядной тетушке Лиззи.

Вы об этом прочитаете. Тут возникают два варианта. Или вы говорите: это отвратительно. Мальчишка отвратительный. История еще более отвратительная. Или вы думаете: если он так отзывается о своем отце, то в конце концов пусть объяснит нам, почему он это делает? Коротко и ясно. Чтобы мы сами решили, прав он или у него просто мания.

Заверяю вас: я совершенно нормален. Вам придется согласиться со всем, что я говорю, когда узнаете, что сделал мой папочка. Но мне трудно писать об этом. Я либо тут же начинаю рыдать, либо напиваюсь. Дело в том, что есть многое помимо того, что моему отцу могут поставить в вину на суде. Однажды, когда мы уже лучше знали друг друга, Верена спросила меня, что такое сделал мой отец, за что я его так ненавижу. Вы не поверите, но ей я смог все рассказать. При этом я горько рыдал.

Это моя первая книга, и она достается мне тяжело. Поэтому я прошу вас дать мне немного времени, чтобы постепенно дойти до того момента, когда Верена спросит меня об этом. Так мне будет легче. Я буду писать от третьего лица, чтобы не переживать все так остро. Я уверен, у меня получится.

Спасибо.

И, наконец, третье: время.

В первой рукописи я старательно писал в прошедшем времени. Ведь так принято. Она была самой красивой женщиной, которую я когда-либо встречал. Она положила свою руку на мою. И так далее. Но у меня никак не получается в прошедшем времени. В первой редакции я то и дело оказывался в настоящем. Я замечал, что это случалось, когда вынимал лист из машинки и перечитывал только что написанное.

Я не могу писать в прошедшем времени о том, что составляет всю мою жизнь, чем я дышу, что у меня есть, что я хочу иметь, за что борюсь. То, о чем я пишу, — это ведь мое настоящее. Я нахожусь в эпицентре этого настоящего. День, когда я повстречал Верену, — для меня такое же настоящее, как и то мгновение, когда я печатаю последнюю букву «т» в слове «момент». Для меня все это настоящее. Все, что случилось с того воскресенья, после полудня. Я готов покончить с собой, если это настоящее вдруг станет прошлым. Я знаю, оно не станет прошлым до тех пор, пока живет наша любовь. Поэтому позвольте мне писать в настоящем времени, хотя бы из суеверия.

Глава 6

195. 200. 205.

— Ну, — восклицаю я, — что я вам обещал? — Рискую бросить взгляд в ее сторону. — Не будь здесь легкого подъема, я бы разогнался до 220.

Она разглядывает меня. И впервые я вижу улыбку у нее на губах.

Знаете, когда мне было четырнадцать, я вместе с другими ребятами из нашего интерната поехал с экскурсией на гору Цугшпитце. Часа в три утра меня кто-то разбудил, чтобы я увидел восход солнца. Сначала я отвесил ему пинка, но позднее, когда увидел, как восходит солнце, сразу попросил у него прощения и поблагодарил. В последующие годы я признавался себе, что этот восход солнца — самое прекрасное, что я видел в своей в жизни. Я думал так до сегодняшнего дня. Теперь я так не думаю. Улыбка Верены Лорд прекраснее миллиона восходов солнца.

С тех самых пор, как она сидит рядом, я размышляю. Всю дорогу вверх к Таунусу. Спуск на Швальбах. Спуск на Вайскирхен. Я размышляю, не удастся ли мне с ней переспать. Я считаю, что это нормально — думать об этом. Она красива. Она обманывает своего мужа. С этим итальянцем. Кто знает, с кем еще? Почему бы не со мной? После спуска в сторону Бад-Хомбурга я устыдился, что случается со мной крайне редко. Наверно, именно в тот момент я ее полюбил. После спуска в сторону Бад-Хомбурга…

Я сказал ей:

— Платок, что у вас в руке, лучше повяжите на голову.

— Почему?

— Если ваш муж уже едет по этой дороге и мы будем его обгонять, он все равно легко узнает вас, несмотря на очки. В платке вас не узнает ни одна живая душа. И голову вам лучше чуть-чуть повернуть в мою сторону.

Она заливается ярко-красным румянцем, губы ее беззвучно шевелятся, но она безропотно повязывает голову платком, чуть натянув его на лоб; если бы кто-то попытался разглядеть ее справа, ему бы это не удалось.

— О'кей, — сказал я.

Какая чудесная осень! Деревья по краям дороги одеты в разноцветный красный, желтый, коричневый наряд из листьев, и над всем этим еще светит яркое солнце, хотя вдалеке уже повисла голубая дымка. Мы едем сквозь золотой лес. Так красиво. Так красиво. Однако тени стали гораздо длиннее…

Теперь она повернулась ко мне вполоборота, но машина идет со скоростью 210 км/час, и мне нужно внимательно смотреть перед собой.

— В аэропорту вы сказали, что знаете не только мое имя, а гораздо больше обо мне.

— Совершенно верно, — подтвердил я.

— Что же вам известно?

— Вы жена франкфуртского банкира Манфреда Лорда. Мой отец имеет с ним какие-то общие дела. С вашим мужем я не знаком. Но я хорошо знаю своего отца. Вряд ли это честный бизнес.

— Фамилия Лорд достаточно распространенная. Я не обязательно должна быть женой этого банкира, господин Мансфельд.

— Но это все же так.

— Да.

— У вас есть внебрачный ребенок.

— Ее отец умер до ее рождения. Мы бы поженились.

— Конечно, — говорю я, а сам думаю: «Кем же она была до этого? Барменша? Секретарь? Нет! Я немного разбираюсь в людях. Манекенщицей она тоже вряд ли была. Из какой среды она родом? Где он нашел ее, этот уважаемый господин Манфред Лорд?»

— Не обижайтесь, — прошу я. — Вы спрашиваете, я отвечаю. Ребенка зовут Эвелин. Ваш муж смирился с ее присутствием, но удочерять не собирается.

— Откуда вам все это известно?

— От моего отца. Он пару раз рассказывал о вас.

— Что именно?

— Только хорошее.

Ложь. Он говорил о ней плохо, грязно и пренебрежительно. Для моего папочки жена его делового партнера была «эта личность», «маленькая стерва», «авантюристка». «Просто больно смотреть, — любит повторять мой отец, — что такой человек, как Манфред Лорд, мог так забыться». А утонченная тетушка Лиззи вторила: «Она знает тайные кнопки».

Я должен все это пересказать Верене Лорд? Людям следует рассказывать лишь толику правды, если хочешь им добра; правда может причинить боль.

— Какой марки машина вашего мужа? «Мерседес»?

— Да.

— Черный?

— Да.

— Прямо перед нами едут целых два. Я сейчас пойду на обгон. Повернитесь в мою сторону еще больше.

Она поворачивается. Мы молчим некоторое время. Когда она наконец нарушает молчание, я чувствую ее дыхание на своей щеке.

— О чем вы думаете, господин Мансфельд?

Ну вот, разве не смешно? Задай она мне подобный вопрос на спуске в сторону Швальбаха или в сторону Вайскирхена, даже до спуска в Бад-Хомбург, и я тут же повел бы себя нагло. Или очаровательно. Но теперь мы уже проехали ответвление на Фридрихсдорф, и все изменилось, я уже никогда не буду думать так, как до спуска в сторону Бад-Хомбурга.

— Я ведь задала вам вопрос, господин Мансфельд.

Я не отвечаю.

— Я вас спрашиваю: о чем вы думаете?

На этот раз я неуклюже отвечаю:

— Я только что думал, что бесклассовое интернациональное общество является единственной надеждой всего человечества, что такое общество невозможно построить без атомной войны, которая, однако, уничтожит все человечество.

После чего она задает следующий вопрос:

— Как ваше имя?

— Оливер, — ответил я.

Вот теперь я знаю, что люблю ее.

Глава 7

Я люблю ее.

Разве это нормально? Я — и вдруг влюблен! В женщину, которую я впервые вижу и которая сидит со мной рядом лишь последние полчаса. В замужнюю женщину, у которой есть ребенок. И любовник.

— Внимание, — говорю я. — Впереди еще один «мерседес».

Она послушно поворачивает голову в мою сторону. Я обгоняю машину.

— На этот раз за рулем была женщина, — проговорил я. — Можете снова смотреть прямо, иначе вы рискуете свернуть шею.

Она продолжает смотреть на меня.

— Скажите честно, о чем вы думаете, господин Мансфельд?

Да, о чем же я на самом деле думаю? Я думаю, что хотел бы остаться с тобой навсегда.

Но можно ли признаться в этом женщине, которую знаешь всего полчаса?

— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, — говорю я. — Ваш… ваш парень слышал у стойки справочного бюро, как барышня объясняла мне дорогу во Фридхайм…

— Ну и?

— А я в свою очередь слышал, как вы разговариваете по телефону. Дверь была неплотно прикрыта. Вы так громко говорили. Слишком громко.

— Этот разговор ничего не значил.

— Не скажите.

— Вы могли слышать лишь то, что говорила я!

— По репликам одного из говорящих легко восстановить весь разговор.

— Ну и что?

— Кто-то позвонил вам из Франкфурта. Кто-то, кому вы можете доверять. Повариха. Или, может быть, шофер.

— Ну и что?

— Кто бы это ни был, он знал, что вы находитесь со своим другом в аэропорту. Он позвонил, чтобы предупредить, что ваш муж неожиданно, раньше предполагаемого срока, вернулся из поездки и теперь ищет вас. Этот кто-то наврал вашему мужу, будто бы вы находитесь во Фридхайме. Наверное, у вас есть там вилла. Поэтому вы так спешите туда, чтобы приехать раньше вашего мужа. В таком случае вы сможете сказать ему, что вышли прогуляться.

Тут она поворачивает голову, откидывает ее на изголовье и говорит:

— Впереди снова какой-то спуск. Сверните. Пусть поскорее все будет позади.

— Я не понимаю…

— Вы шантажист. Прекрасно. Мне не повезло. Сбросьте газ. Нам надо сворачивать. Местность здесь пустынная, заросли кустарника высокие. Четверти часа будет достаточно. Прошу вас, не стесняйтесь, господин Мансфельд.

Я так обалдел, что не выдавил ни слова.

Она истерично восклицает:

— Ну же! Поворачивайте! Вы добились, чего хотели! — И она вцепилась в руль и вывернула его вправо.

«Ягуар» заносит, его выбрасывает на правую полосу, и мы буквально в паре сантиметров проносимся мимо какой-то машины — все это на скорости 210 километров в час. Я, не глядя, бью кулаком в ее сторону и попадаю по руке и куда-то еще. Что-то звякает, наверное браслет. Я сделал ей больно, так как она вскрикивает и прижимает руку к груди. Слава богу, руль она отпустила.

«Ягуар» встает на оба левых колеса. Я кручу руль. Машина встает на правые колеса. Нас выбросило на засаженную травой разделительную полосу. Покрышки визжат. Притормаживаю очень осторожно. Стараюсь не сжимать рулевое колесо, дать ему немного свободы. Машина сейчас умнее меня. Еду назад на проезжую часть, назад на разделительную полосу. По встречной идет колонна машин. Мы проносимся мимо как в страшном сне.

Верена сначала визжала. Потом затихла и обеими руками вцепилась в приборную доску. «Ягуар» одно мгновение так сильно крутится на одном месте, что я думал, мы вот-вот перевернемся. Тут машина снова рванулась вперед. Я прибавляю газу, чтобы хоть чуть-чуть выправить движение. «Ягуар» бросает из стороны в сторону, как пьяного. Пот заливает мне глаза. И в этот момент я думаю только о том, что вышибу ей все зубы, если нам удастся выбраться.

За нами и перед нами стоит несмолкающий рев клаксонов. Но все самое страшное уже позади. Машину еще бросает, но я снова прибавляю газу.

— Господи, — вздыхает она.

— Больше так со мной не говорите, — с трудом произношу я наконец, — никогда, слышите?

— Мне очень жаль, извините.

— Успокойтесь.

— Я сказала гадость, простите. Я, наверно, сошла с ума, если попыталась вырвать у вас руль.

— Возьмите себя в руки.

— Я просто ненормальная. Сама не знаю, что делаю.

Машина наконец-то обретает устойчивость.

— Вы можете меня простить?

— Почему нет?

— Я оскорбила вас.

— Вы несчастливы, и этим все сказано.

— Вы даже не представляете себе…

— У меня богатая фантазия. Я многое могу себе представить. Внимание. Снова «мерседес».

Она отворачивает голову. На этот раз чуть склоняет ее, и я чувствую, как она касается моего плеча. Я чувствую чудесный запах ее волос.

Проезжаем мимо «мерседеса».

— Мы его уже обогнали?

— Нет, — вру я, — подождите немного.

Сейчас только пять часов, а уже смеркается. Прямо перед нами еще виднеется золотой краешек солнца, но свет уже потускнел, и леса выглядят не так нарядно, как до этого. Голова Верены Лорд все еще лежит у меня на плече.

Глава 8

— Пять часов. На АФН сейчас передают музыку.

Я нажимаю на кнопку и включаю радио. Фортепиано и скрипка. Жалобный звук трубы. Одновременно мы восклицаем: «Гершвин! Концерт фа мажор».

— Вторая строчка, — говорит она.

— Вторая строчка самая красивая.

— Да, — говорит она, поднимает голову и смотрит на меня, — я ее тоже очень люблю.

— Вам уже лучше?

Она кивает.

— Как долго вы замужем?

— Три года.

— Сколько вам лет?

— Такие вопросы задавать не принято.

— Я знаю. Так сколько вам лет?

— Тридцать три.

— А дочке?

— Пять.

— А мужу?

— Пятьдесят один. Это тоже гадко, не правда ли?

— Что именно?

— Выйти замуж за человека, который старше тебя на восемнадцать лет, и изменять ему.

— У вас есть ребенок, — сказал я. — И, наверное, нет денег. Послушайте мелодию…

Она кладет мне руку на плечо, и мы долго слушаем музыку великого композитора, который в тридцать восемь лет умер от опухоли в мозге, в то время как многие генералы в восемьдесят лет еще выращивают розы.

— Сколько вам лет, господин Мансфельд?

— Двадцать один. И, чтобы вы зря не спрашивали, я еду во Фридхайм, потому что там расположен интернат, в котором я буду учиться. Я еще хожу в школу. Я трижды оставался на второй год. И сделаю все для того, чтобы остаться и в четвертый раз.

— Но зачем?

— Для собственного удовольствия, знаете ли, — ответил я. — Нам надо сворачивать с шоссе.

Я поворачиваю направо.

До Фридхайма восемь километров.

Широкая петля ведет через мост над шоссе. Я вижу березы, ольховые деревья и несколько дубов. Улица сужается. Луга и лесочки. Маленькое местечко. Узенький мост перекинут через узенькую речушку. По обеим сторонам дороги выстроились тополя, которые вскоре сменяются домами. Мирный городок, будто сошедший с открытки начала девятнадцатого века. Я проезжаю под постройкой, соединяющей два бело-коричневых дома, и вижу ратушу, высокую церковную колокольню с барочным куполом. Теперь я вынужден ехать очень медленно, со скоростью 50 километров в час, так как многие машины выбрали тот же путь, что и мы.

Напротив колокольни стоит старинный дом, украшенный искусной резьбой на фасаде и каким-то глубокомысленным изречением. В нижнем этаже дома располагается магазин под вывеской: «Все для путешествия». На витрине я вижу не только чемоданы и дорожные сумки, но и конскую упряжь. Выходит, здесь путешествуют и на лошадях.

Едем мимо рыночной площади.

— Есть здесь еще какая-нибудь дорога, которая ведет к вам наверх? — спрашиваю я сидящую рядом женщину.

— Если здесь повернуть направо, но она очень плохая.

— Теперь это неважно. Здесь нам не проехать. Эта дорога, похоже, ведет прямо к интернату. Сегодня последний день каникул. Родители привезли своих детей обратно в школу. Их что-то около трех сотен, если я не ошибаюсь.

— Вы здесь впервые?

— Ну да. Я новенький. Сейчас направо?

— Да. Я могу добраться пешком… я не хочу вас задерживать. Вам надо в интернат.

— У меня время есть, а вот у вас его нет.

Я сворачиваю направо. Улица просто кошмарная. Канава за канавой, траншеи пересекают проезжую часть, камни.

— Зачем вы делаете это — помогаете мне, после всего того что я наговорила?

— Не знаю, — ответил я.

И это еще одна ложь.

Глава 9

Я ползу уже со скоростью 30 километров в час, боюсь, что полетят все оси и рессоры. Дорога — об улице речь давно не идет — резко поднимается в гору. Смеркается. Посередине садов и парков виднеются виллы, маленькие дворцы и даже один небольшой отреставрированный замок.

— Кто там живет?

— Кто-то из Франкфурта, — говорит она. — Летом, в выходные. Минут через десять покажется наш дом.

Как вы думаете, можно в одно мгновение почувствовать страшную, дикую тоску по настоящей, искренней, честной любви?

Света все меньше. День заканчивается. Верена все еще сидит рядом со мной. Еще десять минут. Что дальше?

Вдруг я вздрагиваю от холода.

На обочине дороги возникает щит с надписью. Читаю:

Общество гуманности

«Ангел Господень»

Дом отдыха

Тропинка ведет вниз к покрашенному белой краской старому крестьянскому подворью. Перед ним стоит зеленая помпа. Вокруг резвятся дети.

— Кто же позвонил вам в аэропорт?

— Кухарка.

— Вы доверяете ей?

— Несомненно.

— Сколько у вас здесь слуг?

— Чета садовников и один слуга.

— А им вы доверяете?

— Они на стороне моего мужа. Они меня ненавидят. Я для них…

Я прерываю ее.

— Последняя дрянь! Я прав? Мне такое знакомо.

— О нет, господин Мансфельд! Вы не можете себе такого представить!

— Могу, — отвечаю я, — могу. Мы с вами никогда до этого не виделись. Вы живете здесь. Я живу в Люксембурге. И, несмотря на это, я думаю…

…Мы очень похожи, так похожи, что, наверное, можем понимать друг друга с полуслова, хотел я сказать ей. Но, конечно, не сказал.

— Вы думаете?..

— Ничего особенного. Я говорю глупости. Вы правы. Я, конечно же, не могу себе представить.

— Снова направо, пожалуйста.

Дорога испортилась окончательно.

— Когда вы покинули виллу?

— В половине третьего.

— Дочка осталась дома?

— Да.

— Дома вы сказали, что хотите совершить прогулку?

— Да.

— Тогда придерживайтесь этой версии и впредь. При любых обстоятельствах. Я высажу вас недалеко от дома. Мы с вами никогда не встречались. Говорите только так. При любых обстоятельствах. Даже если кто-то будет утверждать, что видел вас в моей машине. Держитесь одной лжи. Только тогда вам поверят.

— Кто?

— Ваш муж. Никогда не меняйте одну ложь ради другой лжи. Нужно твердо повторять ту ложь, которую избрали первой.

— Что вы за человек?

— В сущности, хороший.

— Где вы до этого ходили в школу?

— В Залеме.

— Ну и?

— Никаких «и». Я должен был уйти.

— Из-за женщины?

— Из-за девушки.

— У вас было много девушек?

— И да и нет. Я не знаю.

— Вы любили какую-нибудь из них?

— Не думаю. Нет. А вы?

Как мы друг с другом разговариваем! Как мы друг друга понимаем! Осталось максимум пять минут. Темнота сгущается, становится все холоднее.

— Я, господин Мансфельд?

— Вы когда-нибудь любили?

— Я любила отца своего ребенка. И Эвелин, конечно.

— А парня в аэропорту?

Она покачала головой.

— Правда?

— Правда. Он мой… Я с ним только сплю. Это разные вещи.

— Вы правы, это разные вещи. Скажите, где мне лучше остановиться.

— Чуть впереди. Под большим дубом.

— Я… я бы очень хотел помочь вам.

Я такого еще не говорил в своей жизни. Никогда.

— Это не в ваших силах, господин Мансфельд.

— Кто знает. Я буду некоторое время жить здесь, пока меня снова не выгонят.

Она ничего не ответила.

— Завтра утром вы возвращаетесь во Франкфурт?

— Нет, я останусь здесь с ребенком до конца октября.

Отчего я так счастлив? Оттого, что она до конца октября будет жить поблизости? Недалеко от меня? Где-то поблизости?

— Вы снова правы, — говорю я. — Никто не может никому помочь. Вот и дуб. — Я останавливаюсь. Боже, это сильнее меня. — Можно вас попросить кое о чем?

— О господи, — восклицает она. — Нет! Пожалуйста, не надо! Я была так рада тому, что ошиблась в вас.

— Я не прошу ничего плохого.

— Ну ладно. Что вы хотите?

— Я хочу, чтобы вы сняли очки. Всего на несколько секунд. Мне хочется увидеть ваши глаза.

Она чуть помедлила. Но все же сняла очки. Наконец-то я вижу ее глаза. Прекрасные, они, наверно, самое красивое, что в ней есть. Чуть великоватые для ее узкого лица, темные, с длинными ресницами, с поволокой, они наполнены глубокой печалью. Эти глаза видели много отвратительного и ранящего. Их не обмануть. И, несмотря на это, взгляд поражает своей беспомощностью. Странно, но при этом сколько страсти таится во взоре. И тоски! Никто, хотя бы один раз видевший эти глаза, не сможет их забыть.

— Вылезайте, — сказал я. — Уходите. Быстро. И больше не оборачивайтесь.

Она выбирается из «ягуара» и снова надевает черные очки.

— Спасибо, — с хрипотцой говорит она.

— Идите.

— Вы никому…

— Никому и никогда.

— Господин Мансфельд, я…

— Вам надо идти. Пожалуйста, уходите!

Она уходит, а я смотрю ей вслед, вслед женщине в бежевых брюках, бежевом пуловере и с бежевой косынкой на голове, женщине с тонкой талией и широкими плечами, которые сейчас устало и бессильно опущены.

Иногда я точно знаю, что происходит с другими людьми. Редко, но такое со мной случается. И я оказываюсь прав.

Сейчас, в этот момент, я с абсолютной уверенностью могу сказать: в глазах Верены Лорд, в ее восхитительных глазах стоят слезы. О ком она плачет?

За дубом дорога делает поворот, и женщина исчезает. Она ни разу не обернулась.

Там, где я остановился, достаточно места для разворота. Маневрируя вперед-назад, мне удалось развернуть машину, и я поехал вниз по той же дороге до перекрестка, через рытвины, камни и канавы. Я снова проезжаю мимо старого белого дома. Веселые дети все еще носятся вокруг зеленой помпы во дворе. Я опустил стекло со своей стороны, и до меня отчетливо доносятся радостные выкрики.

— Братец Вальтер! Братец Вальтер!

— Сестрица Клаудия! Кролик убегает от нас!

Общество гуманности. «Ангел Господень». Дом отдыха.

Запах ландышей исчез, испарился.

«Диориссимо».

Верена Лорд.

Воскресенье, четвертое сентября 1960 года.

Так это начиналось…

Глава 10

Я снова доезжаю до перекрестка и встраиваюсь в длинную вереницу автомобилей, движущихся в сторону интерната.

В машинах сидят взрослые и дети, большие и маленькие, мальчики и девочки. Машины запыленные, едут издалека, об этом можно судить по номерным знакам. Вена, Цюрих, Брюссель, Париж, Лилль, Гамбург. И, конечно же, Франкфурт. Я вижу даже два американских автомобиля. Бесконечная вереница медленно карабкается в гору.

Глаза Верены. Они все еще стоят передо мной. Сейчас она уже вернулась домой. Успела ли она? Или он уже ждал ее там, ее муж? Хватит ли у нее выдержки отстаивать одну-единственную ложь? Придерживаться ее, если уж решила соврать?

Дорога продолжает забираться вверх горным серпантином. Древние деревья подступают к самому ее краю. Вдали я вижу остатки стен и развалины башни.

Отвесные стены поднимаются по обеим сторонам дороги. Таблички предупреждают:

Осторожно! Камнепад!

Становится совсем темно. Я включаю фары. Впереди мигает цепочка красных огоньков — габаритных и тормозных сигналов.

«Дождись меня. Я найду тебя даже на дне темной зияющей бездны».

Что это? Из Марлоу? Кажется, оттуда. Почему я вдруг вспомнил сейчас об этом?

Ее чудесные глаза.

И «Бранденбургские ворота».

Указатель: «Институт доктора Флориана — к „Зеерозе“. Институт доктора Флориана — к „Квелленгофу“. Институт доктора Флориана — к „Альтен Хаймат“. Институт доктора Флориана — к главному корпусу».

Почему здесь постоянно повторяется «доктор»? Я думал, он профессор. Дорога к главному корпусу самая крутая. Я сворачиваю на нее. Я уже знаю, что к чему. Все это уже было и в Лугано, и в Залеме, и в Байройте. Шесть-восемь вилл стоят вокруг вот такого административного корпуса. Общежития для девочек.

Общежития для мальчиков. Туда-то сейчас и едут все эти запыленные машины, привозят детей, выгружают их, избавляются от них. И снова уезжают. Везде так, когда начинается учебный год. Я долгие годы наблюдаю это. Только я все эти годы приезжаю один, где бы это ни происходило.

Главное здание было когда-то дворцом. Перед ним раскинулся огромный старый каштан. Вокруг темно. Ни людей, ни машин. Ну конечно же, все сейчас в общежитиях, уже развернулась борьба за комнаты и кровати. Кто с кем будет спать? Где старые друзья с прошлого года? Что представляют собой новички?

Груды чемоданов. Радиоприемники. Ракетки для тенниса. Спальные мешки. Озабоченные матери. Отцы, поглядывающие на часы.

В общежитиях сейчас очень оживленно. Все туалеты заняты, в них тихонько плачут маленькие дети, так как слезы при всех здесь не приветствуются. Все это мне хорошо известно. Я тоже запирался в туалете. В самый первый раз. Тогда мне было четырнадцать. Машины у меня еще не было и прав тоже. В тот раз это был интернат близ Бад Вилбеля. Привез меня в интернат наш пилот Тедди Бенке. Моей матери также запрещен въезд в Германию: она включена в списки разыскиваемых преступников. Тедди поцеловал меня тогда. Вы можете себе такое представить? «Это от твоей мамы, — сказал он, — она просила поцеловать тебя за нее. Я должен попросить у тебя прощения за нее».

— Скажите ей, что мне нечего ей прощать, господин Бенке.

— Хорошо, малыш. Я лечу обратно уже сегодня. Завтра я загляну к твоей матери в санаторий. Отцу что-нибудь передать?

— Да, пожалуйста. Ему и тетушке Лиззи.

— Что?

— Я хочу, чтобы они подохли! Оба. Медленно. И в мучениях. Вы поняли, господин Бенке? Подохли! — После этого я сбежал и заперся в туалете. Какой я был, в сущности, ребенок в свои четырнадцать лет! К счастью, все мы взрослеем.

Я вышел из машины.

После прибытия я сразу должен обратиться в главный корпус — так сообщалось в письме в Люксембург. К господину профессору Флориану. Он хотел бы со мной поговорить.

Что это?

Я резко оборачиваюсь. Кто-то хлопнул дверцей моей машины. Кто? Черт побери, тьма вокруг хоть глаз выколи, в доме не горит ни одного окна, и я вижу только смутную тень. Тень девчонки.

— Эй!

Девчонка пригнулась. Подол ее нижней юбки взвивается, когда она бросается бежать. Я мчусь за ней. Она примерно моего роста. И это все, что мне удается разглядеть.

— Стой!

Она уже влетела в темный дом. Я спотыкаюсь, почти падаю, но все-таки добегаю до школы. Входная дверь открыта. В холле страшная темень. Руку не разглядеть, даже если поднести ее к самым глазам.

Она спряталась здесь. Но где? Я не знаю этого дома.

Где эта мерзавка? Снова я на что-то натыкаюсь, на этот раз на скамью. Мои поиски бессмысленны.

— Есть здесь кто-нибудь? — В ответ ни звука.

Придется отказаться от преследования. Что из того, если я найду ее?

Или она что-то украла?

Через распахнутую входную дверь струится молочная темень. Я снова выхожу на воздух и открываю дверцу машины. Насколько я понимаю, ничего не украдено. На этот раз я запираю «ягуар». Береженого бог бережет, — думаю я.

Глава 11

Я еще долго стою перед школой и жду, сам не знаю чего. Может, девчонка появится снова? Долго же тебе придется ждать. Она хорошо здесь ориентируется и наверняка улизнула через какой-нибудь боковой выход. Пора бы уж объявиться этому профессору Флориану или кому-нибудь еще. Что это за шарашкина контора? В ярости я снова захожу в главное здание. В темном холле гулко раздаются мои шаги.

Спички куда-то запропастились. Мне приходится продвигаться вдоль стены на ощупь, и я обнаруживаю, что зала круглая, с широкой лестницей посередине. В конце концов я же должен наткнуться на выключатель или на дверь?

Вот и дверь. Я нашариваю ручку и нажимаю ее вниз. Дверь открывается. В помещении за дверью все шторы плотно задернуты. Под торшером за столом сидит маленький мальчик, играет в куклы и напевает песенку: «Господин Гауптманн, господин Гауптманн, как поживает ваша жена?..»

Комната по своей обстановке напоминает обыкновенную гостиную. Антикварная мебель. Мягкий свет падает на мальчика и стол, за которым тот сидит.

— Привет, — говорю я.

Тишина. Малыш играет и продолжает петь: «…Она не причесывается, она не умывается, она старая свинья!»

Тут я наконец замечаю, какой он маленький. Примерно метр сорок. И то, если полностью выпрямится. Сейчас же он сидит, будто нарочно стараясь прижать подбородок к коленям. Тут мне становится страшно, так как я замечаю, что он делает это не специально — его спина жутко скрючена.

Голова его наклонена, левая щека почти лежит у него на плече. Можно, конечно, и по-другому сказать: левое плечо упирается в щеку. У горбуна светлые волосы, бледные щеки и ярко-голубые глаза. Я увидел его лицо после того, как во второй раз сказал: «Привет!» Он вскочил, и в его голубых глазах заплескался страх.

Где я очутился? Что это, собственно говоря, за заведение? Сумасшедший дом?

— Послушай, — говорю я, — не бойся, я не сделаю тебе ничего плохого.

Но он замер, будто парализованный, закрыв руками лицо, а колени прижав к телу.

— Ты случайно не видел здесь девочку?

Качает головой.

— В юбке. Примерно моего роста.

Пожимает скошенными плечами. Нижняя губа начинает трястись.

— Да что с тобой такое? Чего ты так боишься?

— Я всегда боюсь, — отвечает он очень тихим и высоким голосом.

— Кого?

— Всех людей.

— Почему?

— Они все свиньи, — отвечает маленький калека. — С ними никогда ничего не угадаешь. — Он наконец опускает руки и смотрит на меня. Его глаза вспыхивают. — Ты кто? Новенький?

— Да.

— Я уже два года здесь.

— Ты что делаешь здесь один? Разве ты не провел каникулы дома?

— Нет, — отвечает он и одним ударом сбивает кукол, которыми только что играл. — Я остался на каникулах здесь.

— На все лето?

— Да. И еще несколько человек. Сантаяна. Ноа. И Чичита. Им остаться просто, они не могут поехать домой. А мне пришлось вскрыть себе вену, чтобы они наконец заметили.

— Что заметили?

— Что я хочу остаться.

— Ты вскрыл себе вену?

Он вытянул вперед тонкую левую ручку, и я увидел два свежих красных шрама.

— Осколком стекла, — объясняет он, — в ванне. Римляне всегда так делали? В горячей воде. Мы проходили на уроке истории. Но я забыл запереть дверь в ванную комнату. Кто-то вошел. Я уже почти был готов. Но доктор Флориан вытащил меня. Потом шеф сказал, что я могу остаться здесь, не ездить домой. Ловко, правда?

— Да, — ответил я, — это у тебя здорово получилось.

— Было бы лучше, если бы мне в самом деле удалось умереть.

— Почему?

— Из-за матери.

— Что с ней такое?

— Если бы я умер, ей пришлось бы поплакать обо мне. Ведь правда?

Глава 12

Старая дама входит в комнату. Вернее сказать, она ощупью пробирается внутрь. Выглядит немного страшновато, — она внезапно возникает из темноты погруженной во мрак лестницы и нащупывает дорогу правой дрожащей рукой, походя касаясь то сундука, то спинки кресла. Она ненамного выше маленького калеки, и сразу видно, что ей далеко за шестьдесят. Она носит очки с такими толстыми линзами, что глазные яблоки за ними кажутся выпученными, как у лягушки. Она наполовину слепа, бедная старушка.

Здесь вообще страшновато. Если так пойдет дальше, то мне лучше сразу удрать, не задерживаясь. К чему все это? Калеки, древние мумии — и все это за шестьсот марок в месяц? Я почувствовал себя так, словно очутился в доме Франкенштейна.

Судя по походке старой дамы, ее уверенному продвижению по комнате, она хорошо ориентируется в этом пространстве. Она даже улыбается. Ее доброе лицо светится оживлением.

— А кто это тут у нас? — приближаясь ко мне, говорит она голосом, которым обычно разговаривают с шестилетними. — Прошу прощения, я плохо вижу при искусственном освещении.

— Вы меня не знаете, фрау…

— Фрейлейн. Фрейлейн Гильденбранд. — Она теребит белый воротничок своего строгого закрытого платья. От нее пахнет лавандовым мылом. — Я работаю здесь воспитателем.

— Меня зовут Оливер Мансфельд.

— Ах, это вы, Оливер! Мы ждем вас. Доктор Флориан хотел бы с вами поговорить.

— Вот и вы называете его доктором!

— Простите?

— На всех указателях стоит «доктор Флориан». В своем письме ко мне он называл себя «профессором».

— Ну, конечно, это он и есть. Но он не хочет, чтобы его так называли.

— Мы называем его просто шефом, — уточнил калека, не оборачиваясь.

Старая дама улыбнулась и ласково погладила его по голове.

— Шеф, именно так. Он сейчас придет. Сегодня у нас столько хлопот. Посмотрите-ка, Оливер, что натворил наш Ганси.

На столе перед Ганси навалены куклы, деревья, заборы, кухонная посуда, кирпичи, мебель — весь наш цветной мир в миниатюре. Тут и мужчины, и женщины, и дети — все в тройном исполнении: богато одетые, попроще и одетые бедно.Есть даже животные: безобидные и опасные. В наличии туалет, машины, железная дорога, решетки и веревки. Самое главное — это великолепный принц и очаровательная принцесса.

С помощью всех этих игрушек мальчику по имени Ганси удалось создать невообразимый хаос. Куклы валяются на опрокинутых лавках, креслах и шкафах, а также под ними. Стены одной комнаты рухнули, стоять остался только один нарядно-голубенький дверной косяк, изображающий дверь. Из двери важно выходит прекрасный принц, таща за собой на красной веревке очень большого и опасного крокодила с разинутой пастью и торчащими зубами.

— Бога ради, — восклицает фрейлейн Гильденбранд и с наигранным возмущением всплескивает руками. — Что произошло, Ганси? Когда я уходила, вся семья дружно сидела за ужином и все было в полном порядке.

— Да, когда вы уходили, — ответил маленький уродец и склонил голову еще сильнее; на его тонких губах трепетала злая улыбка. — Так и было. А потом ворвался крокодил. Через эту стену. Он ее просто опрокинул. И всех загрыз… — Он указал на валяющихся кукол. — И Гайнца, и Карла, и господина Фареншильда…

— А мама? Почему ее голова в унитазе?

— Там ей придется остаться.

— Но почему?

— Потому что она постоянно писает в постель, грызет ногти и вообще злая.

— Что значит «злая»?

— Я не знаю. Так сказал крокодил.

— А как же ты? Тебе он ничего не сделал?

— Нет, фрейлейн. Сначала он всех убил, засунул голову мамы в унитаз и сказал мне: «Ты должен пообещать, что она останется там, даже когда я уйду». Я пообещал. Я как раз возвращаю его обратно в зоопарк. Его зовут Ганнибал. Я построю зоопарк, ладно, фрейлейн?

— Хорошо, Ганси! Но скажи, ты не можешь сделать мне одолжение и вынуть маму из унитаза?

Ганси угрюмо качает головой.

— Но сколько ей еще придется там торчать?

— Если бы ящик с игрушками был мой, то она осталась бы там навсегда, — ответил маленький Ганси. Затем повернулся к нам своей горбатой спиной. — Мне нужно построить зоопарк. Ганнибал хочет вернуться домой.

— Ну, тогда мы не будем мешать, — сказала маленькая дама, низко склонившись над ящиком с игрушками. — Пойдемте, Оливер, мы подождем доктора Флориана рядом. — Она на ощупь пробирается между стульев и столов в сторону второй двери и открывает ее. Эта комната, судя по всему, является кабинетом доктора Флориана. Горит настольная лампа. Все четыре стены скрываются за полками с книгами. Возле окна стоит большой глобус. Я замечаю много картинок, нарисованных детьми, и поделок. Стоят здесь и несколько глубоких кресел.

— Садитесь, — приглашает престарелая фрейлейн.

Мы оба садимся.

— Не бойтесь, Оливер. Не подумайте, что вы вместо школы попали в санаторий для душевнобольных. Ганси исключение. Большинство из тех трех сотен детей, что учатся у нас, вполне здоровы душевно. Здесь учатся дети известных актеров и писателей, инженеров, магараджей, пилотов, торговцев и даже маленький персидский принц. — Она вертит в руках книжку, которую принесла с собой. — Доктор Флориан проводит в нашей школе эксперимент, конечно с согласия родителей: мы время от времени помещаем в среду нормальных детей несколько трудных и пытаемся таким образом им помочь.

— И добиваетесь результатов?

— Почти всегда. Но это не наша заслуга!

— Чья же?

— Нормальных детей! Здоровые дети излечивают больных, — объясняет фрейлейн Гильденбранд и улыбается.

— Но бедный маленький Ганси! Он рассказал мне, что попытался убить себя, когда начались каникулы.

— Совершенно верно, — тихо проговорила фрейлейн Гильденбранд. — Он сделал это из страха перед своей матерью и господином Фареншильдом.

— Так он действительно существует?

— К сожалению, да. У нас есть несколько трудных детей, но с Гансиком дела обстоят ужасно. Я уже больше года занимаюсь с ним, но какого-либо улучшения так и не наступило. Вы не поверите, но он самый жестокий ребенок во всей школе.

— Русоволосый маленький кале… — Я замолкаю.

Старая дама согласно кивает.

— Маленький, русоволосый Ганси, да. Сегодня утром он до смерти замучил кошку. Мы услышали пронзительное мяуканье. Но когда наконец нашли его, кошка была уже мертва. Поэтому я снова посадила его поиграть.

— Играть? Его не накажут?

— Наказанием ничего не добьешься. В игре он может выплеснуть свою агрессию. Вы же видели ту бойню, которую он учинил. Каждый человек время от времени бывает агрессивным. Случается, что даже абсолютно нормальные дети бросают ножи или топор в прекрасные старые деревья.

— И вы не наказываете их?

Старушка отрицательно качает головой.

— Нет, — говорит она, — пусть лучше пострадают деревья, чем люди. — При этих словах она роняет книгу, которую вертела в руках до сих пор. Она наклоняется вперед и шарит по ковру, но ясно, что она не видит книгу, которая лежит прямо перед ней, и я испуганно думаю, что она не наполовину, а совсем слепая.

Я быстро поднимаю книгу и отдаю ей. Она улыбается.

— Большое спасибо, Оливер. Ох уж этот электрический свет! На самом деле я отлично вижу. Но при электрическом свете… — Ее улыбка гаснет, и она сидит в течение нескольких секунд молча. Затем резко выпрямляется и быстро произносит: — Ганси пережил много страшного. Он родился во Франкфурте. Отец бросил мать на произвол судьбы и исчез, когда Гансику было три года. Мать и сейчас еще хорошо выглядит. Она стала сначала танцовщицей, затем проституткой. Потом подхватила какую-то тяжелую болезнь и не могла больше работать. — Фрейлейн Гильденбранд рассказывает об этом по-деловому спокойно. — Она попала в беду. Я ее хорошо знаю. Она совершенно асоциальна и немного слабоумна. Когда ей было особенно плохо, она придумала связывать Гансу руки и ноги и оставлять его так лежать по три часа до и после обеда, иногда и дольше.

— Но зачем!?

— Чтобы сделать из Ганси калеку, конечно. И это ей удалось. Его позвоночник уже никогда не выпрямится. Голову он тоже не сможет держать прямо.

— О Господи! — Только и мог сказать я. — Мне плохо, я ничего не понимаю.

— Но это так просто, Оливер! Мать хотела сделать из сына попрошайку. И ей это удалось. Она одевала его в жуткую рванину. Он стоял возле самых шикарных ресторанов и ночных клубов и приносил в те времена много денег. Такой искалеченный ребенок трогает сердце каждого, не так ли?

— Что же, и соседи по дому ничего не заметили?

— К сожалению, слишком поздно. Попрошайничать она выпускала его ближе к вечеру и тайно, а искалеченный позвоночник может быть и следствием естественного заболевания. Ганси же молчал. Мать пригрозила, что убьет его, если он проронит хотя бы слово. Только когда ему исполнилось пять лет, вмешалось управление по делам молодежи. Кто-то заявил.

— И?

— Ее судили, так как Ганси все рассказал представителю этого управления, несмотря на весь свой страх. В зале суда он, правда, отказался от собственных слов. Таким образом, доказательств против матери не было. Ей назначили штраф за то, что она посылала сына попрошайничать.

— И это все?

— Ганси отдали в приют. Собственно, он побывал во многих приютах. Мать устроилась служанкой к некоему господину Фареншильду. Она была уже здорова. И, как я сказала, красива. Три года назад они поженились. Теперь мать Ганси хочет его вернуть. Но все не так просто… — Голос старушки становится тише. Она наклоняется и шепчет, будто не хочет, чтобы кто-нибудь, кроме меня, ее услышал: — Вы ведь не расскажете об этом шефу?

— Расскажу о чем?

— Ну, о книге.

— Конечно, нет.

— Он хочет отправить меня на пенсию. Мое зрение становится все хуже и хуже, так он говорит. Что в этом виновато электричество, он не верит. Я всю свою жизнь провела с детьми…

Через толстые стекла очков старая фрейлейн смотрит в никуда. Она вызывает во мне такую жалость, что я быстро спрашиваю:

— Что произошло с Ганси потом?

Она снова улыбается и с облегчением отвечает:

— С Ганси, ну да! У господина Фареншильда есть средства. Он связан со строительством. Господин Фареншильд изъявил желание, чтобы Ганси посещал интернат, хорошую школу. Он был готов заплатить сколько потребуется. Но ни одна администрация не хотела брать Ганси в свой интернат. У него энурез. Он грызет ногти, плохо учится, отстает в развитии. Но мы его приняли. Все шло нормально до зимних каникул. И тут мы совершили ошибку.

— Какую именно?

— Господин Фареншильд лично приехал к нам и так искренне просил отпустить с ним Ганси, что мы поддались. Позволили себя обмануть. Господин Фареншильд произвел на нас хорошее впечатление… — Ее взгляд снова устремляется в никуда, и она говорит самой себе: — Я всегда думала, что могу угадать характер человека по его лицу.

— А разве нет?

— Я, по крайней мере, не смогла. Я подумала о человеке, что он ангел, а он оказался настоящим дьяволом. Вы не видели рубцы…

— Рубцы?

— У Ганси по всему телу следы побоев. Я дала Ганси поиграть с нашими игрушками, и тогда-то все и выяснилось — то, что произошло на зимних каникулах. Господин Фареншильд ужасно обращался с Ганси. Потому-то малыш и попытался убить себя перед летними каникулами. И мы оставили его здесь. С ним трудно, очень трудно. Ко всему прочему, он еще вступает в подростковый возраст…

Сколько дружелюбия, сколько теплоты излучает фрейлейн Гильденбранд! Мне подумалось, что никто ничего не знает об этой почти слепой даме, которая всю свою жизнь посвятила детям и провела ее с ними здесь, высоко в горах. Никому и в голову не придет дать ей орден, как великим завоевателям, в ее честь не прозвучат фанфары, да и крест за подобные заслуги перед отечеством еще не учрежден.

— Этот игровой ящик вы используете в работе со всеми трудными детьми? — спросил я.

— Да, Оливер. Это так называемый сценический тест. Современная детская терапия применяет прежде всего игровые методы. Ведется наблюдение: как играет ребенок? Затем все анализируется. Мы слушаем, как ребенок сам комментирует свои идеи. Интересуемся, с каким предметом или с какой личностью он идентифицирует себя. При подведении итогов теста речь не идет об установлении коэффициента интеллектуального развития, выявлении черт характера или особых дарований. Мы пытаемся установить характер и глубину конфликта, от которого страдает ребенок. Вы сами убедились, насколько плохи дела у Ганси. Господина Фареншильда сожрал крокодил. Других людей тоже. Мать он засунул головой в унитаз. В наказание за мокрую постель и обкусанные ногти. И за то, что она «вообще злая». Только самому Гансику — он воображает себя прекрасным принцем, самой ценной куклой из всех остальных — крокодил ничего не сделал. Он даже позволил ему привязать веревку на шею и отвести назад в зоопарк.

— Крокодил олицетворяет его агрессивность?

Фрейлейн согласно кивает головой:

— Да. Но он олицетворяет и надежду, стремление, желание стать наконец-то взрослым, сильным и могущественным, чтобы отомстить всем, всему миру.

Я отвечаю:

— Однажды он вырастет. Не сильным и не могущественным. Но вырастет. И что произойдет тогда?

— Да, — произносит фрейлейн Гильденбранд и теребит свои очки. — Что произойдет тогда? Возможно, наш Ганси станет преступником, убийцей.

— А во что верите вы?

— Я верю, что он станет хорошим человеком, — тихо проговорила она.

— Несмотря на сегодняшнюю кошку? Несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что. Если бы я не верила в это, во всех моих воспитанников, то не смогла бы больше работать. Меня бы повсюду преследовали неудачи. Я работаю уже больше сорока лет, Оливер, и добилась больших, очень больших успехов.

— Больше удач, чем поражений?

— О да, — отвечает она и снова улыбается. — Но это были не только мои успехи, мне всегда помогали. Все должны помогать друг другу… Никто из нас не может быть островом.

— Простите, чем?

— Обернитесь. На стене, прямо за вами, висит изречение. Повесил его доктор Флориан. Прочитайте.

Я поднимаюсь и читаю:

«Нет человека, который был бы как остров, сам по себе, каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной снесет в море береговой утес, меньше станет Европа, и так же будет, если смоет край мыса или разрушит замок твой или друга твоего; смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».

Джон Донн (1573–1631)[13]
— По ком звонит колокол…

— Да, — говорит старая фрейлейн, — это отсюда позаимствовал слова Хемингуэй.

Некоторое время мы молчим, потом она спрашивает меня:

— Вы не хотели бы мне помочь? Я имею в виду маленького Ганси. Не хотели бы немного позаботиться о нем?

Я молчу.

— Чтобы из него не вырос преступник, убийца. Если я вас прошу об этом…

Этот маленький калека замучил кошку до смерти. Что здесь понимают под словом «помочь»? Что здесь значит «позаботиться»? Однако же в странный интернат я попал.

— У вас, конечно, свои трудности, Оливер. Вы найдете здесь друзей, которые помогут вам. Я была бы очень рада, если… — Тут зазвонил телефон.

Старушка встает и пробирается к столу, мне становится так жалко ее, что я поднимаю трубку и передаю ей.

— Спасибо, вы так внимательны. — Она отвечает и при этом выглядит несколько растерянно. — Да, он здесь. Вы можете соединить. — Она протягивает трубку мне.

— Меня?

— Телефонистка уже пыталась найти вас в «Квелленгофе».

Кто бы мог мне сюда позвонить? Может, мама? Но еще до того как я приложил трубку к уху, я уже знал, что это не мама, я почувствовал запах ландышей, снова увидел перед собой черные глаза и услышал звуки из «Бранденбургских ворот»…

Тихо и торопливо зазвучал ее голос — прокуренный и грудной:

— Господин Мансфельд?

— Да.

— Вы узнали меня?

— Да.

— Мне надо с вами встретиться.

— Вы сейчас где?

— В отеле «Амбассадор». У входа со стороны Фридхайма. Вы можете приехать?

Неплохое начало. Я успею вылететь отсюда до того, как увижу свою комнату!

— Кое-что произошло.

— Я сейчас приеду, — быстро сказал я.

Иначе ей может прийти в голову рассказать мне обо всем по телефону. Да что же это такое, стоит мне только познакомиться с женщиной, как я тут же попадаю в беду.

— Вы сможете придумать какую-нибудь отговорку?

— Хорошо, — отвечаю я, так как мне уже пришло в голову кое-что подходящее, — хорошо, мадам, я потороплюсь, чтобы вы могли уехать домой. — Я кладу трубку, чтобы она не могла возразить. — Мне очень жаль, — обратился я к фрейлейн Гильденбранд, — но мне нужно совсем ненадолго отлучиться. Подруга моей матери остановилась перекусить в отеле «Амбассадор» и хотела бы до своего отъезда повидаться со мной.

— Понятно, — ответила старая дама и мягко улыбнулась. — Я объясню вам, как быстрее добраться до «А». Так называют этот отель наши дети. Вообще-то пребывание в отеле строжайше запрещено, это касается и взрослых.

— Подруга матери уезжает. Так что мне вряд ли придется побывать в самом отеле.

— Я понимаю, Оливер.

Ох уж эта улыбка. Она не верит ни одному моему слову. Да и почему она должна верить? Я бы тоже не поверил.

— Извинитесь за меня перед профессором Флорианом, если он придет.

— Непременно. — И она объяснила мне дорогу.

Когда я проходил через комнату, где сидел маленький горбун, то увидел, что он построил зоопарк, который выглядит так же, как выглядела до этого гостиная. Звери валяются, решетки опрокинуты.

— Ганнибал, — ухмыльнулся он.

— Что Ганнибал?

— Это он все натворил. Все. Сломал клетки. Загрыз зверей.

Крокодил сидит в центре стола. На его спине гордо красуется принц.

— Я могу делать с ним, что захочу, так сказал Ганнибал. Я ему нравлюсь!

— Ну и прекрасно! — отвечаю я.

Вот ведь как, каждый нуждается в существе, которое бы его любило. Даже если это существо крокодил. Ганси. Верена. Я и ты.

Глава 13

Этот самый «А» просто блеск! Видели отель «Карлтон» в Ницце? Вот и «А» именно в таком роде.

Три парковки. Площадка для гольфа. Теннисные корты. Фонтаны. Все ярко подсвеченное. «Мерседес», «мерседес», «мерседес», «БМВ». Снова «мерседес». Ничего другого здесь не увидеть. Портье в богатой ливрее распахивает дверь перед прекрасными женщинами в вечерних туалетах и солидными господами в смокингах. До меня доносятся звуки оркестра, когда я еду вдоль фасада гигантского здания.

В отеле собираются сливки франкфуртского общества, господа, имеющие здесь, наверху, свои апартаменты. Может, эта гостиница предоставляет комнаты для перетрудившихся менеджеров и генеральных директоров? Можно прихватить с собой милашку. Как удобно! Всего полчаса до Франкфурта. Супруге всегда можно сказать, что едешь на конференцию.

Ах, какие норковые манто!

Вот разносчик несет целлофановый пакет. В нем по меньшей мере три десятка орхидей. Он даже не пролезает во вращающиеся двери.

Где же Верена Лорд?

То, что она не будет стоять прямо у главного входа, это ясно. Здесь легко можно повстречать парочку господ, знакомых с господином банкиром и его драгоценной супругой. Я проехал мимо входных дверей, объехал вокруг всего здания, улица снова стала темной. Прямо перед собой увидел пару слабеньких огней.

Что это значит, уважаемая госпожа?

Постойте-ка!

Вон там, у края дороги, стоит маленькая девочка, рядом с ней сидит светло-коричневый боксер со свисающим из пасти языком. Девочка машет рукой. Симпатичная крошка со светлыми волосами, заплетенными в косички, и голубыми глазками. В голубой вязаной кофточке. Белой юбке. Бело-голубые гольфы. Белые туфли.

Торможу. Опускаю стекло. Малышка рассматривает меня очень серьезно и спрашивает:

— Ты дядя Мансфельд?

— Да, Эвелин, — отвечаю я.

— Откуда ты знаешь, как меня зовут?

Ну, запомнить это имя было совсем несложно.

— Мне назвала твое имя маленькая птичка. Забирайся в машину.

— Можно Ассаду тоже сесть в твою машину? Это моя собака.

— Come in,[14] Ассад, — скомандовал я и откинул переднее сиденье, Ассад пыхтя взобрался на сиденье позади меня.

— И ты тоже, — сказал я Эвелин, и сиденье снова встало на свое место.

Она села. Я поехал дальше. Эвелин держит плитку шоколада в руке.

— Хочешь? — спрашивает она меня.

— Нет, спасибо. Ешь сама. Ты, наверное, очень любишь шоколад.

— О да, — говорит она и откусывает кусочек. — Марципан я люблю больше. Марципан я люблю больше всего.

— Очень хорошо тебя понимаю, — говорю я. (Меня тошнит от одного этого слова.)

— Добрый вечер, дядя Мансфельд, — вежливо произносит она и подает мне руку. — Когда сидишь, невозможно сделать книксен. Обычно я всегда это делаю.

— Я тоже, — соглашаюсь я.

Она сейчас помрет со смеху.

— Да, вот теперь я верю, — подтвердила она после того, как чуть не подавилась куском шоколада.

— Чему?

— Тому, что сказала мама.

— И что же сказала мама?

— Она сказала, что я должна привести тебя к ней, что ты хороший дядя и поможешь нам.

— Помогу?

— Ну да, — почти прошептала она. — Ты сам знаешь. Из-за папы. Поэтому никто не должен знать, что вы встречаетесь.

— Нет, конечно, никто, Эвелин!

— Тем более папа. Он не мой настоящий папа, ты знаешь об этом?

— Я знаю все.

— Ты просто классный, дядя Мансфельд. Ты мне нравишься.

— Ты мне тоже нравишься, Эвелин.

Это правда. Я вообще люблю детей. На этот счет мои друзья уже придумали пару дурацких шуток. Все так и есть на самом деле. Я не знаю ничего прелестнее маленьких детей. Хотя, может быть, она…

— Где же твоя мама?

— Справа есть дорога. Мы поедем туда. Мама ждет нас там. Здесь она не могла ждать. Из-за всех этих людей, ну, ты сам понимаешь.

— Да.

— И мне надо было идти вместе с ней. Из-за нашего садовника. И из-за слуги. Чтобы они не могли рассказать папе, что мама снова выходила одна. Мы сказали, что хотим прогуляться.

— У вас нет между собой тайн, правда?

— Нет, конечно, мы все друг другу рассказываем. У нее, кроме меня, никого нет, — серьезно проговорила малышка. — Вон там она стоит.

Я ехал вверх по узкой лесной дороге, по обе стороны которой росли очень старые деревья.

Она стоит, наполовину скрытая деревом, все еще с платком на голове, но уже без очков. На ней синий плащ, она подняла высокий воротник и туго стянула поясок на талии. Выглядит очень бледной. Может, в свете фар? Я торможу возле нее. Эвелин тут же вылезает из машины.

— Ассад!

Собака выпрыгивает вслед за ней.

— Я оставлю вас одних, позовите, когда закончите.

— Да, сердце мое.

— Только, пожалуйста, оставьте хотя бы ближний свет фар, я немного боюсь. Пойдем, Ассад!

Боксер бежит вслед за девчушкой, когда она начинает уходит от нас.

— Что случилось?

— О Господи, значит, вы его не нашли?

— Что не нашел?

— Браслет.

— Вы потеряли браслет?

Она только кивнула и достала из кармана плаща фонарик, которым осветила пол машины. Я вылез из машины. Приподнял кресла. У меня тоже есть фонарик. Минут пять мы обыскивали машину. Ничего.

Со всех сторон раздаются крики всевозможных птиц и животных. В лесу очень шумно. Перед нами — силуэты маленькой Эвелин и ее собаки. Эвелин собирает камни и бросает их, Ассад приносит камни назад. При этом слышится его лай.

Мы снова сидим в машине, дверцы распахнуты, и я вдыхаю запах ее духов.

— У вас не найдется сигареты? — очень тихо спрашивает она, я едва слышу ее. Я подаю ей сигарету, беру себе другую, и мы курим вместе. На какое-то мгновение мне становится плохо от одной мысли, что она думает, будто это я украл браслет. Но это быстро проходит, потому что она кладет мне руку на плечо со словами: — Из-за меня у вас одни неприятности.

— Не говорите так. Мне очень жаль. Я вам еще во время поездки сказал, что застежка расстегнута. Вы помните? — Она кивает. — Когда вы схватились за руль и я ударил вас, кажется, по руке, я слышал какой-то звук. Наверное, браслет упал на пол.

— Когда вы выходили возле дуба, он не мог…

— Я обшарила там каждый сантиметр.

— Может, его нашли до вас.

— Да, — сказала она. — Может быть. Вы уже были в интернате?

— Мне нужно было дождаться директора. Машину я запер. Ни один человек не…

Тут я наконец-то вспомнил.

— Черт побери! — восклицаю я.

— В чем дело?

— Девчонка, — отвечаю я. — Эта проклятая девчонка!

Глава 14

После того как я все ей рассказал, она сидит совершенно неподвижно, курит и смотрит, как играют в отдалении ее дочка с собакой. Верена выпускает дым из носа и спрашивает:

— Вы думаете, что эта девочка украла браслет?

— Совершенно уверен в этом. Она бросилась бежать, как только я ее окликнул.

— Включите радио.

— Зачем?

— Чтобы нас не услышали.

— Но здесь никого нет. Вы имеете в виду, чтобы ваша дочка не услышала?

— Да.

— Она к вам очень привязана. Она сказала, что у вас нет секретов друг от друга.

— Она терпеть не может моего мужа. А он терпеть не может ее. Она думает, что ей все обо мне известно. Она скорее умрет, чем предаст меня. Но, конечно же, ей не все обо мне известно. Ах! Она вообще ничего не знает.

Похоже, есть много такого, что ей приходится скрывать, подумал я, но так ничего и не сказал, а только включил радио.

— У вас есть хотя бы предположение, кто была эта девочка?

— Не имею понятия.

— Таким образом, у нас нет ни малейшего шанса получить браслет назад.

— Я этого не говорил. Мне надо подумать. Надо найти выход. Выход всегда есть. Только не волнуйтесь, пожалуйста, успокойтесь.

— Выхода нет. Выхода никогда нет, — проговорила она. — Я не волнуюсь. Я совершенно спокойна.

— Эвелин сказала мне кое-что, чего я не понял. Ваш муж так и не появился?

— Нет. Вот именно.

— Вот именно?

— Он только позвонил. Он что-то задумал. У него есть какие-то планы.

— И что же он планирует?

— Я не знаю.

— Не надо бояться.

— Да я не боюсь. Не боюсь. — Руки у нее при этих словах так тряслись, что сигарета выпала. — О Господи, — простонала она, — мне бы хотелось бояться чуть меньше.

Я кладу руку ей на плечо, о она прижимается ко мне и шепотом говорит:

— Вы не знаете, господин Мансфельд, в каком положении я нахожусь. Вы не можете себе представить. Браслета мне только не хватало.

— Я поеду в интернат. Заявлю о краже. Все комнаты девочек будут обысканы. Или я еще что-нибудь придумаю. Я обязательно что-нибудь придумаю! Я найду эту девчонку! Я найду браслет! Пожалуйста, не плачьте!

— Я не плачу, — проговорила она, но, так как ее щека прижата к моей, я чувствую, как слезы стекают по нашим лицам. Маленькая девочка впереди на лесной дороге прыгает, танцует и бросает камешки.

— Что сказал ваш муж по телефону? Слово в слово!

— Он не приедет сюда сегодня, он останется во Франкфурте.

— Когда он собирается приехать сюда?

— Завтра вечером.

— Значит, у нас в запасе целый день!

— Если только он не приедет через час. Если только он уже не приехал…

— Перестаньте плакать.

— Вы его не знаете. Я уже давно замечаю, что он не доверяет Энрико…

Энрико? Ах, да… этот…

— А теперь еще браслет. Если он приедет и узнает, что браслет исчез, у него будет одним поводом больше. Потеряла? Он мне никогда не поверит. Он уже говорил однажды, что считает Энрико жиголо…

— Замолчите.

— Что?

— Я запрещаю вам повторять подобную чушь! Вам не надо платить мужчине деньги за то, чтобы он вас любил.

— Что вы об этом знаете!

— Не знаю, — говорю я, — конечно, нет, откуда бы мне знать об этом?

Женщина, которую я держу в объятиях, словно свою возлюбленную, говорит:

— Вы богаты. Вы всегда были богаты. Я — нет. Я однажды была так бедна, что не могла купить даже хлеба для себя и Эвелин. Вы представляете себе, что такое бедность?

— Слышал кое-что об этом.

— Вы ничего не знаете! Тем вечером, когда я познакомилась со своим мужем…

Эвелин в сопровождении боксера бежит по дороге к нам, и Верена поспешно выпрямляется и замолкает.

— Что такое, детка?

Боксер лает.

— Тихо, Ассад! Извини, что помешала, мама. Скажи мне, дядя Мансфельд нам действительно поможет?

— Если удастся…

— Ты постараешься, дядя Мансфельд?

— Конечно, Эвелин, конечно.

— Здорово! — Она целует мать. — Не сердись, но мне было так любопытно, что я не смогла удержаться. Я теперь буду ждать, пока ты меня сама не позовешь. Пошли, Ассад!

Она снова убегает с собакой. Мы с Вереной смотрим ей вслед.

— Она — это все, что у меня есть, — говорит Верена.

— Тогда у вас есть сокровище. Что же произошло в тот вечер, когда вы повстречали вашего мужа?

Верена истерически рассмеялась.

— В тот вечер, дорогой господин Мансфельд, у меня было только девять марок восемьдесят пфеннигов и тридцать таблеток веронала.

— Откуда вы взяли лекарство?

— У одного аптекаря. Я несколько недель крутила с ним любовь, спала с ним — понимаете, что я имею в виду, — когда он работал в ночную смену.

— И вы украли у него таблетки?

— Да, чтобы при надобности воспользоваться ими.

— А Эвелин?

— Эвелин тоже. В тот вечер я взяла все оставшиеся деньги и вышла с ней из дома. Я хотела устроить нам последнее пиршество. После… я хотела сделать это после…

— Вы не сделали этого.

— Нет. По дороге домой Эвелин чуть не попала под машину. Он сидел за рулем. — Вдруг она закричала: — Я ни за что не стану снова бедной! Без хлеба! Без света! Без газа! Никогда больше! У меня еще остались те тридцать таблеток! Если он меня вышвырнет, я сделаю это!

Мне это неприятно, но она кричит так громко, что Эвелин уже обернулась. Если кто-нибудь проходит по улице, то ему слышно каждое ее слово. Мне придется сделать это. Я бью ее по лицу. Справа и слева. Она с трудом дышит, но больше не кричит.

Глава 15

Над зеркалом заднего обзора у меня есть маленькая лампочка, я включаю ее и поворачиваю зеркало в ее сторону:

— Поглядите на себя. Вам нельзя появляться в таком виде. — Она послушно вынимает пудреницу и губную помаду из кармана плаща и подкрашивается. Я наблюдаю за ней и думаю о девяти марках восьмидесяти пфеннигах и тридцати таблетках веронала. Она красива, очень красива.

Я говорю:

— Однажды вы были бедны. Но вы не всегда были бедны.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю, я чувствую. Ваша семья была когда-то очень богатой. Только тот, кто однажды познал богатство и все потерял, испытывает такой страх перед тем, что может снова потерять то, что имеет, и стать бедным.

Она промолчала.

— Вы не хотите мне рассказать, где вы родились?

— Нет. — Ответ прозвучал зло, агрессивно и громко.

— Нет так нет. Но обещайте, по крайней мере, сохранять благоразумие.

Она кивает. Я поверил, что она попытается сохранить самообладание, иначе она не стала бы поправлять макияж.

— Я поеду назад в интернат. Вы идите домой. Профессору Флориану я расскажу, что у меня украли браслет моей матери, якобы она отдала его мне, чтобы я передал его одному франкфуртскому ювелиру. Девчонка, кто бы она ни была, не успела еще от него избавиться. Ровно в восемь все ученики должны быть в своих комнатах. Все комнаты будут обысканы. Я буду настаивать на этом. Иначе обращусь в полицию.

— Полицию… — она потрясенно смотрит на меня.

— Не забывайте, что речь идет о браслете моей матери! Это веский повод. Если ваш муж действительно задержится до завтрашнего вечера, то у нас масса времени.

— А если он обманывает меня? Если он приедет раньше?

— Боже ты мой, ведь это не единственное ваше украшение, ведь так?

— Нет. Он… он мне много чего подарил.

— Вот видите! Может, он и не заметит, что вы не носите эту вещицу. А если и заметит, то скажите, что одолжили его подруге на несколько дней. Придумайте что-нибудь. Вы же не вчера родились.

— Хорошее у вас сложилось обо мне мнение.

— Знаете, что я на самом деле о вас думаю? Мы с вами словно лицо и его маска, ключ и замок к нему. Поэтому, поверьте, я о вас хорошего мнения.

Она промолчала.

— Где расположена ваша вилла?

— Точно над старой башней.

— Я буду жить в «Квелленгофе». Знаете его?

— Да.

— Его можно видеть из вашего дома?

— Из окна моей спальни.

— Вы спите одна?

— Да. Мой муж и я уже вечность не…

Хотел бы я однажды встретить женщину, которая не скажет то же самое! Я ей даже не любовник. Это мания какая-то. Мужчины точно такие же. Интимные отношения с собственной женой? Уже многие годы никаких!

— У вас есть фонарик. У меня тоже. Сегодня ровно в одиннадцать часов выгляньте в окно. Если я мигаю один раз каждые пять секунд, то мне ничего не удалось выяснить и все выглядит паршиво. В таком случае мы встречаемся завтра рано утром часов в восемь и думаем, что делать дальше.

— В восемь часов у вас занятия.

— Ничего, — отвечаю я, — мигните в ответ разочек, чтобы я знал, что вы поняли сигнал. Далее: если я два раза быстро просигналю, то браслет уже у меня. Тогда приходите сюда в восемь утра, чтобы я мог вернуть его вам. Поздно вечером вам не выбраться из дома, независимо от того, приедет ваш муж или нет. Но вы, по крайней мере, будете спать спокойно.

— Первый раз в жизни какой-то человек…

— Да, да, все нормально. Если я трижды просигналю без пауз, то я знаю, кто эта девчонка и где спрятан браслет, но мне еще нужно время. Надо предусмотреть все варианты. В этом случае мигните один раз, что поняли. А я просигналю вам о времени, когда смогу вернуть вам вещь. Если восемь раз, то встречаемся в восемь утра, если тринадцать, то в час дня, и так далее. Все ясно?

Она молча кивнула. Лицо у нее в полном порядке. Свет от маленькой лампочки освещает нас обоих. Она смотрит на меня своими черными глазами, и у меня начинает кружиться голова. Мне не хочется этого делать, я пытаюсь и дальше вести себя прилично, но эти черные глаза, ее прекрасные глаза. Я привлекаю ее к себе, чтобы поцеловать. Тогда она берет мою руку и проводит ею по своим губам движением, нежным и отсутствующим одновременно, показавшимся мне прекраснее самого прекрасного поцелуя, который я когда-либо получал.

— I'm sorry,[15] — быстро говорю я и обхожу машину, чтобы помочь ей выйти. — Не теряйте присутствия духа. У нас все получится. Будет смешно, если у нас не получится. У меня есть некоторый опыт в подобных делах!

— Вы потрясающий, — сказала она.

— Я кусок дерьма и ничего больше. Но вы, вы мне очень нравитесь! Я… я… я все для вас сделаю, все!

— Вы и так уже много сделали.

— Я потребую от вас кое-что взамен.

— Это от меня не укрылось.

— Попытка поцеловать? Это рефлекс. Рутина. Всегда так делаю. Но если я найду браслет, то потребую от вас кое-что!

— Что именно?

— Тридцать таблеток веронала.

Она не ответила.

— Если вы не согласны, тогда ничего не выйдет.

— Господин Мансфельд, вы совершенно не понимаете, в каком положении я нахожусь, да еще этот браслет…

— Не хочу ничего знать. Я хочу получить тридцать таблеток. Получу я их или нет?

Она снова долго на меня смотрит, и у меня опять начинает кружиться голова, когда она наконец подносит мою руку к своим губам и согласно кивает.

— Итак, ровно в одиннадцать, — еще раз уточняю я.

Она идет прочь вверх по дороге, приближаясь к играющей девочке и собаке по кличке Ассад, которые теперь бегут ей навстречу. Мать и дочь машут мне на прощание. Я киваю, забираюсь в машину, включаю дальний свет и вижу Верену, Эвелин и собаку, исчезающих за старой башней в лесу, в то время как я выруливаю машину по дороге, ведущей вниз. Незадолго до перекрестка я останавливаюсь и подношу к губам руку, которой касались ее губы. Она пахнет женщиной, косметикой, пудрой и «Диориссимо». Я закрываю глаза и провожу рукой по своему лицу. Запах ее духов, ее губ, ее кожи обволакивает мое лицо.

Я снова открываю глаза, смотрю на свою руку и сжимаю ее в кулак, будто таким образом мне удастся сохранить этот благодатный запах подольше.

Но запах улетучивается, быстро, быстро. Неужели все прекрасное так быстротечно? Наверняка. У всех людей. Только злое и ужасное вечны. Все то нежное, что вызывает на глазах слезы, потому что тебе кто-то нужен, эта улыбка, это прикосновение пальцев и губ, мысль о том, что и это пройдет, улетучится, все это быстро забывается.

Мне нужно добыть этот браслет. Тридцать таблеток веронала могут потребоваться и мне самому.

Сигнал поворота. Нажимаю на педаль. Назад в школу. Слава Господу, все уже позади.

Хотя нет. Еще ничего не прошло. Боюсь, это никогда не пройдет.

Только не с Вереной. Только не с этой женщиной.

Нелогично, не так ли? Совсем недавно я написал что-то прямо противоположное.

Глава 16

Он выскакивает из-за дорожного указателя, как лесное чудище из страшного сна. Я так испугался, что с силой нажал на тормоз, и мотор заглох. Удар! Я врезаюсь грудью в руль. Когда я наконец выпрямляюсь, он уже стоит возле меня — низкорослый калека, ужасный гном. Злой дух. И снова на его тонких губах играет мерзкая усмешка.

— Я тебя напугал? — спрашивает маленький Ганси.

— Пожалуй.

— Я за тобой шпионил.

— Что?

С явной насмешкой он пожаловался:

— Здесь все меня за идиота принимают. Я, конечно же, подслушивал, когда ты говорил по телефону. Я подслушал все, что рассказывала обо мне фрейлейн Гильденбранд. Что ты сказал этой женщине?

— Какой женщине?

— Ну той, с которой ты встречался. Шеф, надо сказать, уже вернулся. Он сказал, чтобы я заканчивал играть и шел в «Квелленгоф». Итак, что ты ей сказал?

— Послушай, ты мне начинаешь надоедать! Отвяжись, ясно? Мне надо повидаться с шефом.

— Я же говорю, меня здесь все принимают за идиота, — снова пожаловался он. — Ты сказал ей, что найдешь браслет?

— Что еще за браслет?

— Мы ускорим это дело, — ухмыляясь, говорит он. — Я тебя обманул.

— Когда?

— Ну когда спросил, не видел ли я девчонку. Я сказал, что нет. Но я видел ее. Я услышал шум, отодвинул штору и увидел ее. Как она украла браслет, я тоже видел, он так сверкал и переливался!

Мне стало жарко, я схватил его за жалкую худенькую ручонку и притянул к себе почти вплотную.

— Ой! Отпусти! Мне больно!

— Так ты ее видел!

— Я и говорю, что видел.

— Знаешь, как ее зовут?

— Ну конечно.

— Говори.

Он молчит.

— Отвечай, как ее зовут? — спрашиваю я и встряхиваю его. Тут я вдруг замечаю, что его губы вздрагивают. Я отпускаю его. Он тихонько бормочет:

— Я скажу имя, но только при одном условии.

— Условии?

— Ты должен стать моим братом, — негромко сказал он.

— Что за бред?

— Это не бред, — он сразу как-то сник. — Видишь ли, у детей здесь родителей нет. Или они не любят их. Дети чувствуют себя одинокими и ищут себе родственников сами. Сами подыскивают себе членов семьи, чтобы не чувствовать одиночества. Это началось уже давно. Ноа — брат Вольфганга. Вальтер — брат Курта. У всех есть братья и сестры. Кузены и племянники. Отцов и матерей нет, где их здесь взять. Папочками и мамочками они сыты по горло, как и я. — Теперь он говорит быстро и горячо, крепко сжимая мою руку в своих ручонках. — Своему брату или сестре можно довериться во всем. Можно даже поплакать, если вы с сестрой или братом наедине. У всех у них есть братья и сестры. А у меня нет. Я уже кого только не просил. Меня никто не любит.

— Почему? — спросил я, хотя и знал ответ.

— Я слишком противно выгляжу. Мне бы очень хотелось иметь брата. Старшего. Ты здесь самый большой, самый старший. Все лопнут от зависти. Ты будешь моим братом, если я скажу тебе, кто украл браслет?

Если я откажусь, маленький уродец может предупредить девчонку, с него станется. Тогда она спрячет браслет до того, как придут с обыском. Да и мне не совсем на руку тот факт, что я свалюсь доктору Флориану с полицией как снег на голову. Уладить дело по-хорошему намного лучше. А если малыш врет?

— Ты можешь доказать, что это она украла браслет?

— Через пять минут.

— Что?

— Я сказал, через пять минут. Если ты согласен быть моим братом. Хочешь?

Что значат пять минут?

— Сколько тебе лет, Ганси?

— Одиннадцать, — ухмыльнулся он.

— Согласен, — ответил я. — Я согласен стать твоим братом.

Он обежал вокруг машины и забрался на сиденье рядом со мной.

— Поезжай влево вверх по дороге к корпусу «Альтен Хаймат». Там живут старшие девчонки.

Весь лес пересечен дорогами. У меня возникло ощущение, что я въехал в туннель, образованный старыми деревьями. Вокруг снова раздавались голоса лесных животных. Что за вечер! Интересно, шеф уже кипит от ярости, что ему приходится так долго меня дожидаться? Маленький Ганси не сводит с меня глаз. Это выводит меня из себя. Вам знаком этот влажный детский взгляд? Полный доверия и любви? Господи, во что я опять вляпался?

— Я хорошо знаю эту девчонку, — сказал маленький калека. — Я даже видел ее раздетой. Большинство девчонок задергивают шторы, когда раздеваются, но некоторые оставляют открытыми. Тогда я подсматриваю за ними.

— Ты подбираешься к дому?

— Да. Нужно быть очень осторожным, снимать ботинки, чтобы воспитательницы не услышали. Тебе тоже надо прямо сейчас снять ботинки. Однажды я даже видел… — он замолкает и хихикает. — Об этом я расскажу как-нибудь после. На это потребуется время. Тормози здесь, иначе нас услышат.

Я ставлю машину между деревьями, в стороне от дороги, выключаю мотор и фары. Окрестности теперь освещены лишь слабым светом нарождающейся луны.

— Вообще-то это свинство — подсматривать за девчонками, — замечаю я. — Хороший парень такого не делает.

Он возражает совершенно серьезно:

— Я не хороший парень. Я не так глуп, чтобы быть хорошим. Я жестокий. Ты же сам слышал. Иди за мной.

Я иду за ним.

Он шепчет:

— Когда шеф меня выгнал, я приходил сюда. Она была в своей комнате и играла с браслетом.

— Она спит одна?

— Да. Ни одна девчонка не хочет жить вместе с ней. Ее все ненавидят.

— Почему?

— Она у всех отбивает мальчишек. Мы называем ее Распутницей. Потому что она ведет себя как кинозвезда. Нацепит на себя фальшивые побрякушки и все такое. Она помешалась на бусах, амулетах и браслетах. Всем известно, что она воровка. Но она ловко прячет то, что украла! Так ловко, что ни разу не удалось ничего найти! Может, она все еще носит браслет. Тогда нам повезло. Теперь надо молчать. И снять ботинки. Оставь их здесь, рядом с моими, — сказал Ганси. — В этом дереве я всегда оставляю свою обувь.

В одних носках мы потопали через лес в сторону виллы, все окна которой были освещены. Площадка перед домом уже опустела, родители разъехались.

Я наступил на сухую ветку, она с хрустом сломалась. Ганси резко обернулся.

— Смотри под ноги!

— Извини.

— Извини! Будь я таким косолапым, не видать мне ни одной голой груди!

Он не сказал «грудь», он сказал кое-что почище. Да, ничего себе подарочек вырастет из этого одиннадцатилетнего недомерка. Хотя кто знает, что вырастет из нас самих?

Я вдруг заволновался.

Если правда, что он говорит… если это правда…

Мы добрались до «Альтен Хаймат». Это был старый, небрежно построенный дом с эркерами, башенками и балкончиками, на которые, как казалось мне, было легко взобраться, о чем, наверно, мечтали многие поколения мальчишек. Из дома доносился гомон девчоночьих голосов, смех, журчание воды и звуки, по меньшей мере, десяти проигрывателей. Ничего не разобрать. Нам посчастливилось, что девчонки устроили такой шум!

Ганси взял меня за руку и потянул куда-то вдоль низеньких зарослей кустарника к задней части дома. Окно зашторено. Зашторено. Не зашторено! Маленький калека подтягивается на карнизе. Мой рост позволяет мне заглянуть в освещенную комнату. Кровать. Стол. Стул. Шкаф. Умывальник. Стены увешаны картинками с фотографиями кинозвезд, вырезанными из журналов. Брижит Бардо, Тони Кертис, Берт Ланкастер, О. В. Фишер, Элизабет Тейлор. Все стены обклеены этими карамельно-слащавыми картинками. На столе стоит проигрыватель. Я слышу: «Love is a many-splendored thing…»[16] Это песня из фильма «Все прекрасное на земле». У меня есть такая пластинка.

Под эту печальную музыку девочка медленно кружится по комнате. Она одета в голубую юбку, из-под которой виднеется нижняя юбка, белую блузку и туфельки на низком каблуке. На вид ей семнадцать или восемнадцать лет. Длинные золотистые волосы цвета львиной шкуры тщательно и довольно высоко взбиты изачесаны назад. На затылке гриву перехватывает темная заколка. Ниже заколки волосы распадаются на отдельные пряди, спадающие на плечи и спину девушки. Она раскинула руки, и, действительно, на ее правом запястье блеснул браслет. Бриллианты и изумруды сияли на свету. Девушка смотрит на украшение, как на возлюбленного, глаз с него не сводит. Вдруг она вздрагивает, и я уже думаю, что она услышала нас, и быстро нагибаюсь.

— Ничего, — шепчет Ганси, — кто-то постучал в дверь.

Он прав.

Девица кричит:

— Минутку, я переодеваюсь!

Она моментально оказывается у кровати, отодвигает ее от стены, становится на колени и медленно, осторожно вытягивает один кирпич из стенной кладки. В маленьком углублении что-то явственно блестит. Девчонка стягивает браслет Верены с руки и кладет в тайник, затем так же осторожно ставит кирпич на место. Потом снова придвигает кровать, выпрямляется и идет к двери.

— Теперь нам все известно, — шепчет Ганси.

Мы крадемся прочь от дома в сторону леса. Ганси уверенно ведет меня прямо к дереву, возле которого мы оставили свои ботинки. В то время как мы обуваемся, он говорит:

— Тебе нужно подождать до завтра.

— Я не сумасшедший. Я сейчас же вернусь.

— Ага, — Ганси смеется, — и что же ты намерен делать?

— Я верну себе эту вещь.

— Вот что я тебе скажу. Если ты начнешь с этого, то никогда больше не увидишь браслета. Дверь сейчас заперта. Тебе надо будет позвонить. Откроет воспитательница. Не догадываешься, что она сделает? Она либо сразу выставит тебя вон, либо попросит подождать и начнет звонить шефу. Пока он не придет, тебя ни за что не пустят внутрь. За то время, которое тебе на все это понадобится, Распутница так запрячет браслет, что его не найдет ни один человек.

В этом определенно что-то было.

— Завтра, — продолжал маленький калека, — завтра до обеда, когда все будут на занятиях, ты и заберешь браслет. Ты в какой класс должен идти?

— В восьмой.

— Вот и отлично. Распутница тоже. Просто скажешь, что плохо себя чувствуешь.

— И что потом?

— Помчишься сюда. Лучше всего сразу после двенадцати. До обеда все корпуса открыты и пусты. Дети в школе. Воспитатели в главном корпусе или в столовой. После двенадцати не встретишь даже уборщиц. Ты знаешь, где ее комната. Остается войти и выйти уже с браслетом!

Я раздумывал, и чем дальше, тем больше мне нравилось его предложение.

— Ты прав.

— Я всегда прав, — проговорил он, шагая рядом со мной через лес. — Но здесь все думают, что я идиот.

— Я так не думаю.

Он ищет мою руку, и я крепко жму ему ладонь, так как он теперь мой брат и, хочешь не хочешь, оказал мне услугу.

— Классная штучка, правда?

— Да. Но если ей еще сегодня удастся вынести браслет…

— Исключено. Никто не может до утра покинуть этот сарай.

— Как ее зовут?

— Геральдина Ребер.

Мы добрались до моей машины.

— Спасибо, Ганси, — поблагодарил я.

— Ерунда, это тебе спасибо, — говорит он, и в глазах его снова появились слезы. — Я всегда мечтал о брате. Теперь он у меня есть. Ты не представляешь себе, что это для меня значит.

— Все нормально, — говорю я. — Все нормально. — Теперь мне нужно от него отделаться. Я посмотрел на часы. Сейчас уже половина девятого. В одиннадцать Верена будет ждать сигнала.

— Сегодня самый счастливый день в моей жизни, — сказал Ганси. — Я нашел брата и получил лучшую кровать в нашей комнате. Раньше мне всегда приходилось спать возле двери. На сквозняке. Сейчас моя кровать стоит у окна, в углу, около центрального отопления. Разве это не здорово? Я должен благодарить за это ОАС.

— Кого?

— Да ты что, Оливер, ты же не дурак! ОАС! Французскую террористическую организацию, которая повсюду разбрасывает пластиковые бомбы.

— Да знаю я. При чем тут твоя кровать?

— При том. В прошлом году на этой кровати спал Жюль. Жюль Ренар было его имя.

— Было?

— Сегодня его отец прислал шефу письмо. Жюль играл в своей комнате в Париже. По улице проезжала машина с боевиками из ОАС. Окно Жюля было распахнуто. Они швырнули бомбу туда. Он умер на месте. А я получил его кровать. Разве это не удача? Подумай, они ведь могли бросить бомбу куда угодно. Мне пришлось бы снова спать возле двери, на сквозняке. — Он крепко пожал мне руку. — Мне надо идти, иначе будет скандал с воспитателем. Он новенький. Но надо признаться, что такое везение в один день, это просто что-то из ряда вон выходящее!

— Да, — ответил я. — Я действительно должен тебя поздравить, Ганси!

Глава 17

Вы знаете Яна Стюарта, американского кинорежиссера? Так вот, шеф выглядит точно так же! Очень высокого роста, слишком длинные ноги и руки, короткие, уже седеющие волосы, неуклюжие, размашистые движения. И поскольку он такой большой, то слегка наклоняется вперед. Возраст? Я бы сказал, самое большее пятьдесят пять.

Он говорит всегда тихо и дружелюбно, никогда не повышает голоса. Он само спокойствие. В сером фланелевом костюме он сидит за своим письменным столом и долго молча рассматривает кончики пальцев. У него умные серые глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле, ниже, чем он, и выдерживаю его взгляд. Заговорит же он когда-нибудь, думаю я. И это происходит. Он спрашивает:

— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я говорю «ты» в основном всем ученикам, даже взрослым. Разве только они сами пожелают, чтобы я говорил «вы». А как обращаться к тебе?

— Лучше на «ты».

Мы курим. Он говорит спокойно, тихо:

— Дела с тобой, Оливер, обстоят просто. Тебе двадцать один год. Трижды оставался на второй год, вылетал из пяти интернатов, я читал отчеты. Это всегда были истории с девушками. Я знаю, что никакой другой интернат в Германии не захочет тебя принять. Итак, не рассматривай нашу школу как трамвайную остановку. Это станция конечная. После нас идти больше некуда.

Я молчу, так как мне вдруг стало совсем нехорошо. Собственно говоря, я ведь хотел и отсюда вылететь — из-за своего возраста. Но теперь я познакомился с Вереной…

Шеф говорит, смеясь:

— Впрочем, я не думаю, что с тобой будут сложности.

— Но я трудный, господин доктор, это значится во всех отчетах.

Он смеется.

— А я люблю трудности. И знаешь почему? Без них скучно. А если у меня трудности, я всегда думаю: подожди-ка, за этим что-то скрывается!

Человек он, пожалуй, рафинированный.

— Мы вообще используем здесь другие методы.

— Да, я это уже заметил.

— Когда?

— Я видел конструктор, с которым вы проводите эти тесты. Фрейлейн Гильденбранд все объяснила мне.

Лицо его становится печальным, и он проводит рукой по лбу.

— Фрейлейн Гильденбранд, — говорит он растерянно, — да, это, конечно, личность. Моя давняя сотрудница. Только ее глаза… Она так плохо видит. Ты не заметил?

— Она плохо видит? По-моему, нет, мне это действительно не бросилось в глаза, господин доктор!

— Ах, Оливер! — Он вздыхает. — Это была приятная ложь. Но я не люблю вежливой лжи. Я вообще не люблю ложь. Поэтому я не спрашиваю тебя о том, что ты делал в корпусе «А», и почему так поздно пришел ко мне. Ты бы меня все равно обманул. Я задаю вопросы очень редко. Но не надо думать, что в действительности порядок вещей у нас такой же, как и во всех других интернатах. Если кто-то невыносим, его исключают. Понятно?

— Конечно, господин доктор.

— Это касается и тебя. Ясно?

— Да.

— Мой интернат дорогой. За редким исключением, все получают стипендию. У меня только дети богатых родителей. — Теперь в голосе его сквозит ирония: — Элита интернационального мира.

— Как, например, я, — сказал я с такой же иронией, — мой отец действительно относится к интернациональной элите.

— Речь не об этом. Я не воспитываю родителей, особенно ваших. Ты и другие мои воспитанники однажды примете от своих отцов принадлежащие им заводы, верфи и банки. Когда-нибудь вы будете наверху. А потом? Сколько несчастий вы можете принести из-за вашей избранности, богатства, снобизма? За это я и несу ответственность.

— За что?

— Чтобы вы не причинили зла. Или причинили его не так много. Мы все здесь: фрейлейн Гильденбранд, учителя, воспитатели и я — стараемся правильно воспитывать вас и воспрепятствовать худшему. Ведь ваши родители дают деньги, которые в первую очередь предназначены для того, чтобы мы могли сформировать ваши личности так, чтобы в будущем вы стали если не идеалом, то, во всяком случае, образцом для подражания. Поэтому я выбрасываю каждого, кто не перевоспитывается. Понял?

— Да, господин доктор.

— Скажи, почему я так поступаю.

— Вы не хотите быть виновным в том, что лет через десять или двадцать эти самые образцы для подражания окажутся фальшивыми.

Он кивает и смеется, сжимая пальцы.

— А как ты думаешь, почему я стал учителем?

— Ну вот поэтому.

— Нет.

— Тогда почему?

— Слушай меня внимательно. Когда-то у меня был учитель, которого я считал идиотом.

Кажется, передо мной человек, который, пожалуй, что-то соображает! Сначала прочитал мораль, теперь пошли анекдоты. Он не похож на тупого учителя, избивающего учеников, нет, определенно, он мне нравится.

Нравлюсь ли я ему тоже?

Я меняю тональность на дерзкую, чтобы проверить его.

— Идиот? — переспрашиваю я. — Разве это понятие вообще применимо к учителям?

— Конечно. Слушай дальше. В девять лет я был абсолютно безграмотным, и, хотя мой учитель был идиотом, все же по части грамоты он превосходил меня и частенько прикладывал ко мне руку. Ежедневно, Оливер, ежедневно! Другие дети, по крайней мере, имели передышку, но не я, меня он мучил каждый день.

— Бедный доктор Флориан.

— Подожди немного с сочувствием. Скоро по твоей щеке потекут слезы. Побои в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец смотрел тетради, не то еще случалось. Он был очень вспыльчив, мой отец, так как у него было высокое давление.

— Мне это знакомо, — говорю я и думаю: «Еще никогда я не чувствовал себя у кого-нибудь как дома». — Мой старик такой же. Вы ведь сами знаете, что с ним случилось, господин доктор.

Он кивает.

— Приходится только удивляться, — говорю я, и это звучит не дерзко, а уважительно, — что после всего этого вы стали таким здравомыслящим человеком!

— Я с трудом брал себя в руки, — говорит он, — и, кроме того, ты не знаешь, каков я на самом деле. — Он ударяет себя в грудь. — Но все ужасное внутри, как заметил когда-то Шиллер. Да, внутри. Каждый имеет то, что хочет.

Если бы я был девочкой, я бы влюбился в шефа. Мужик что надо. Есть ли у него жена? Кольца я не вижу.

Да, каждый может иметь то, что он хочет. Хотел бы я стать когда-нибудь таким. Тихо, решительно, умно и с ощущением радости. Но все это остается лишь благими намерениями…

— Теперь будь внимателен, — говорит шеф. — Мой отец, мелкий служащий, не особо церемонился со мной. Он избивал и двух моих братьев наравне со мной и ругался с матерью. Когда мне было девять лет, тогда, пожалуй, и возникло грозовое облако над домом Флориана!

Он говорил об этом, смеясь и одновременно делая гимнастику для пальцев, и мне тут же приходит в голову мысль: а действительно ли он так несчастлив? То, что он несчастлив, я чувствую внезапно. Причем ясно, совершенно отчетливо и как-то очень остро, чересчур остро. Я иногда знаю, что думают другие, что происходит с ними, — и это всегда верно.

Что же так угнетает шефа?

— Моя мать, — продолжает он, — уже совсем отчаялась. Потом все же у нас появился новый учитель. Он не был похож на первого, он отвел меня в сторону и сказал: «Я знаю о твоих трудностях, о проблемах с правописанием и о том, что происходит дома. Я не буду подчеркивать ошибки в твоих работах. Ты же не должен ни в коем случае терять надежды. А теперь за дело!»

— Черт возьми!

— Да, черт возьми! Ты знаешь, что было в результате?

— Ну, вероятно, покой и согласие снова возвратились в ваш милый дом.

— Именно так. Но он сказал, что я — совершенно особый случай, и это пробудило во мне дух противоречия. Это привело меня в ярость. Никому неохота считать себя неудачником. Не так ли? Я взял себя в руки. И спустя несколько месяцев писал абсолютно без ошибок. И знаешь, что я решил тогда?

— Стать учителем.

— Теперь ты это знаешь. Я хотел стать таким учителем, как этот второй, его звали Зельман. Мы называли его только так: «душа». Мне хотелось иметь свою собственную школу, где бы я применял свои методы воспитания, и принимать отпрысков не только богатых родителей, но и талантливых бедных детей. Ведь мой отец никогда не посещал высшей школы. Почему ты так смотришь на меня?

— Ах, ничего.

— Нет, скажи.

Хорошо, скажу. Этому мужчине можно сказать все.

— Это, конечно, великолепно, что вы даете стипендию одаренным бедным. Но в этом деле не все так просто.

— Именно?

— Вы говорите, что в вашем интернате должны быть не только дети богатых, но и одаренные бедные дети.

— Да, и что?

— Таким образом, никогда не будет справедливости.

— Как не будет?

— Справедливость, или, можно сказать, равновесие, возможны лишь в том случае, если вы будете принимать и не слишком одаренных бедных детей. Получается, что одаренные бедные, получающие стипендии, невзирая на ум, прилежание и хорошие оценки, должны бросаться всем в глаза, быть у всех на виду? К чему это приведет? К карьеризму, к интригам? К подлости? Вы хотите сделать для бедных добро, это хорошо, доктор, но какой ценой? Действительно, я часто об этом размышлял. Так повсюду: одаренное меньшинство должно добиваться удвоенных успехов.

Здесь он снова рассмеялся и некоторое время совсем ничего не говорил, потом тихо ответил:

— Ты прав, Оливер. Но мир не таков, каким мы, каждый для себя, желаем его видеть. Что я должен делать? Давать стипендию и бедным идиотам? И исключать поэтому идиотов богатых? Я не могу себе этого позволить. Тогда я разорюсь. А какая от этого польза для бедных талантов?

— Вы правы, — сказал я.

— Нам надо бы почаще беседовать, — сказал он. — Ты бы не мог иногда вечером заходить ко мне?

— Охотно, господин доктор!

Господи, хоть бы раз, один только раз мой отец поговорил так со мной!

— Именно потому, что любое дело можно выполнить хорошо на шестьдесят, самое большее — на семьдесят процентов, я взвалил на себя этот груз — я имею в виду бедных детей. Так сказать, в качестве алиби перед самим собой. Да, в качестве алиби, — повторил он неожиданно резко и встал. — Это, пожалуй, все, Оливер. Ах да, еще кое-что. Ты, конечно, можешь увезти свою машину. Во Фридхайме есть гараж. Ты можешь поставить ее там. Здесь, наверху, ни у кого из учеников машины нет. Ты ведь можешь ничего не иметь, так ведь? Именно ты, который так много рассуждал о паритете и справедливости, должен понимать это.

Что можно было на это ответить? Первым желанием было надерзить. Но я повел себя иначе:

— Конечно, господин директор, — сказал я, — утром я уберу машину.

— Хорошо, твой багаж уже в «Квелленгофе». Ты можешь уехать прямо сейчас.

— Я буду жить в «Квелленгофе»?

— Я же написал обо всем твоему отцу.

— Но…

— Но что?

— Я встретил недавно Ганси, который живет в «Квелленгофе». Там ведь живут маленькие мальчики?

— Да, — сказал он. — Именно поэтому. Мы размещаем учеников таким образом, чтобы среди маленьких находились и несколько старших воспитанников, которые могли бы их защитить. И присмотреть за ними. Мы, конечно, стараемся выбирать добросовестных взрослых. В этот раз остановились на тебе.

— Не зная меня?

— После того как я узнал, что тебя исключили из пяти интернатов, мой выбор был предрешен.

— Господин доктор, — сказал я, — вы самый умный из всех, кого я знал!

— Допустим, — сказал он. — Приятно слышать. Ну и как ты поступишь?

— Это ведь ясно, как похлебка из клецок. Вы поручили мне присматривать за малышами, но одновременно и связали меня обязательством.

— Каким? — спросил он лицемерно.

— Хотите часто общаться со мной… Сделать меня образцом… и… и… Впрочем, вы сами знаете…

— Оливер, — сказал он, — я должен возвратить тебе твой комплимент. Ты самый умный юноша, которого я когда-либо встречал.

— Но сложный.

— Это я особенно люблю, ты знаешь.

— Подождите, — сказал я. — Вы еще увидите, можно ли любить такое.

— У тебя есть уязвимая точка. Она есть у каждого. У фрейлейн Гильденбранд тоже. Мне бы совсем не хотелось находиться рядом с людьми, у которых нет слабых сторон. Люди, лишенные слабостей, не совсем нормальные. Признайся, какое у тебя слабое место?

— Девочки.

— Девочки, да, — бормочет этот ужасный учитель, — и в твоем возрасте скоро будут женщины. Ты пьешь?

— Немного.

— Теперь поезжай в «Квелленгоф». Познакомься со своим воспитателем. Его зовут Гертерих. Он здесь новенький, как и ты. Твоя комната расположена на втором этаже. Там живут еще двое взрослых парней, их зовут Вольфганг Гартунг и Ноа Гольдмунд. Они старые приятели. Отец Вольфганга в 1947 году повешен американцами. Как военный преступник.

— А Ноа?

— Ноа еврей. Когда нацисты забрали родителей, его спрятали друзья. Ему был тогда один год. Он вообще не помнит своих родителей. Вольфганг, впрочем, тоже. Ему было три года, когда повесили его отца. Мать убили еще раньше. Их пребывание в интернате оплачивают родственники. Родственники Ноа живут в Лондоне.

— И они друзья?

— Самые лучшие, каких только можешь вообразить. Тебе все ясно? Ну и прекрасно! Отец Вольфганга был законченный зверь. На уроках истории постоянно говорят о нем. У нас очень радикальный учитель истории, который три года провел в концентрационных лагерях.

— Это, должно быть, очень приятно Вольфгангу, — сказал я.

— Именно. Никто не желает иметь с ним никаких отношений, все хотят только выяснить, что же совершал его отец. Лишь Ноа сказал: «Что может Вольфганг против своего отца?» — Эти слова я должен взять на заметку. Что может молодой человек против своего отца? Что могу, например, я? Нет, об этом лучше не думать. — А затем Ноа сказал Вольфгангу: «Твои родители убиты, и мои тоже, и мы оба ничего не можем изменить. Хочешь стать моим братом? Так здесь заведено».

— Я знаю об этом. Я уже столкнулся с одним из тех, кто попросил меня о том же.

— Кто же это?

— Маленький Ганси.

— Это чудесно, — сказал шеф и потер руки, — это радует меня, Оливер. Действительно, это меня радует!

Глава 18

— Нет, он не женат, — сказала фрейлейн Гильденбранд.

Она сидит рядом со мной в машине. Я везу ее домой. Она попросила меня об этом. Покинув шефа, я встретил ее в холле школы. («Было бы очень мило с вашей стороны, Оливер, ночью я особенно плохо вижу».) Мы спускаемся к Фридхайму. Здесь у старой дамы комната. Очень уютная комната для постояльцев. Над пивной.

— А вам известно, — спрашивает фрейлейн Гильденбранд, — что он был участником войны, бедный парень? И уже в самом конце его схватили.

— Он был ранен?

— Да. Очень тяжело. Он… он не мог больше иметь детей, никогда.

Я молчу.

— Многим ученикам известно это, не знаю откуда. Никто никогда не отпускал по этому поводу каких-либо замечаний или глупых шуточек. Все дети любят шефа.

— Вполне допускаю.

— Знаете почему? Не только потому, что он такой доступный и говорит на том же языке, что и они. Нет! Они говорят, он всегда справедливый. Дети очень тонко чувствуют это. Когда они вырастут, то, к сожалению, утратят это чувство. Но ничего не ранит детей так, как несправедливость.

Проходит приблизительно десять минут, пока мы подъезжаем к Фридхайму. Фрейлейн Гильденбранд в эти десять минут успевает рассказать мне о детях, с которыми мне предстоит познакомиться: индийцы, японцы, американцы, англичане, шведы, поляки, большой Ноа, маленькая Чичита из Бразилии.

Я однажды читал роман, он назывался «Человек в отеле». Я словно очутился там, в том отеле, когда слушал фрейлейн Гильденбранд. В международном отеле, в котором гостями были дети.

Перед освещенной гостиницей фрейлейн Гильденбранд просит меня остановиться. Гостиница называется «Рюбецаль» («Дух исполинских гор»), это обозначено на старой плите над входом. Так как сегодня воскресенье, еще царит оживление, из гостиницы доносится смех, голоса мужчин и музыка.

— Вам мешает это? — спрашиваю я.

— Конечно, Оливер, конечно, я кое-что слышу. Но это так тяжело — найти здесь комнату. Ничего не поделаешь с шумом. Я могла бы спать в могиле или в мусорной яме, только бы находиться рядом с моими детьми. Он ничего не сказал? О моих глазах?

Я, разумеется, отвечаю:

— Он не сказал ни слова.

Каким счастливым можно сделать человека, прибегнув ко лжи! Я помогаю ей выйти из «ягуара». Старая дама вся сияет.

— Прекрасно. Я знала это. Он никогда бы это не позволил…

— Чего бы он не позволил?

— Лишить меня работы из-за моего зрения. Шеф — самый лучший человек в мире. Я расскажу вам кое-что, но вы не должны никому более говорить об этом. Честное слово?

— Честное слово.

— Однажды мы решили отчислить совершенно невыносимого ребенка. Пришел отец, ужасно разволновался. В конце концов оскорбил шефа и закричал: «Что вы вообще знаете? Как вы можете судить о детях, если никогда сами не имели их?»

— И?

— «Я не имел детей? У меня их тысячи и тысячи, столько их было и будет еще, господин генеральный директор!» Это был высокопоставленный зверь из Дюссельдорфа, разъевшийся и раздувшийся.

— Знакомый типаж.

— Потом он стал тихим, этот господин генеральный директор, — говорит фрейлейн Гильденбранд. — А когда он уехал, шеф сказал мне: «Никогда не раздражаться, только удивляться!»

— Я провожу вас до двери.

— В этом нет необходимости, — говорит она, делает пару шагов, спотыкается и чуть не падает на тротуар.

Я бегу к ней и провожаю ее к старому подъезду рядом с новым подъездом пивной.

— Это было так мило с вашей стороны, — говорит она. — Ох уж этот электрический свет…

И она умоляюще смотрит на меня сквозь чрезмерно толстые стекла очков.

— Согласен, — говорю я. — Здесь постоянно такое освещение? Я едва могу рассмотреть свою руку.

— А теперь доброй ночи, Оливер.

И все-таки как легко можно сделать человека счастливым с помощью лжи. Сейчас, когда старая дама исчезла в старом подъезде старого дома, я спрашиваю себя: легко — но надолго ли?

Все аккуратно и чисто во Фридхайме. На главной улице даже неоновые лампы. Далеко впереди виден светофор. И в самом деле чудесный маленький старый город с тихими приличными людьми, которые по утрам в воскресенье ходят в церковь, а по субботним вечерам смеются над Куленкампфом или Франкенфельдом, которых показывают по телевидению. Но те же обитатели городка становятся серьезными и даже торжественными, если на экране телевизора появляются титры — «Дон Карлос» или «Смерть Валленштейна». Честные люди, добрые люди. Они думают обо всем, что читают, что им говорят. Они ходят на выборы. Если будет нужда, все двадцатипятилетние пойдут и на войну. А если они погибнут, те, которые останутся, будут слушать Девятую симфонию Бетховена.

Итак, в итоге последнее слово за шефом, который не может иметь детей. Убедит ли он себя в том, что имел их тысячи? Ах, кто из нас не был убежден!

Глава 19

Двадцать один час сорок пять минут.

Я стою в комнате в «Квелленгофе», распаковываю свои вещи и развешиваю их в шкафу. Ноа и Вольфганг Гартунг помогают мне в этом. Ноа болезненный, бледный мальчик с черными длинными волосами и черными миндалевидными глазами. Гартунг большой и сильный, светловолосый и голубоглазый.

У них очень уютная комната. Ноа интересуется музыкой, Вольфганг — книгами. Вокруг лежат пластинки. На полке стоят книги Вольфганга. Много иностранных, в оригинальных изданиях. Мальро, Оруэлл, Кестлер. Поляков, «Третий рейх и его служители». Эрнст Шнабель, «СС — власть вне морали». Пикард, «Гитлер в нас». Джон Хэрси, «Вал».

Ноа обнаруживает среди моих пластинок Первый концерт для фортепиано с оркестром Чайковского и спрашивает, можно ли ему послушать.

— Само собой, — соглашаюсь я.

У каждого из них свой проигрыватель.

— С этим Чайковским и вовсе смешно, — говорит Ноа. — Мой отец любил его так же, как отец Вольфганга. И слушал его вечером, перед тем как его арестовали. И отец Вольфганга пожелал прослушать, прежде чем его повесят, Первый концерт Чайковского.

— Поставили ему американцы пластинку?

— Нет, — сказал Вольфганг. — Но не из подлости. Не смогли раздобыть ее! Подумай только, сорок седьмой год, кругом еще полная неразбериха. И кто же станет отменять казнь из-за того, что не нашли пластинку?

— Да, — сказал я, — понятно.

Вольфганг складывает рубашки в моем шкафу. Приходит молодой мужчина с торчащими светлыми усами и говорит:

— Через пятнадцать минут свет должен быть погашен!

— Конечно, господин Гертерих, — говорит Ноа и слишком усердно кланяется.

— Ну конечно, — повторяет Вольфганг.

— Могу я вас познакомить с Оливером Мансфельдом? Оливер, это господин Гертерих, наш новый воспитатель.

Я подаю руку молодому мужчине (с очень влажной ладонью) и говорю, что очень рад познакомиться с ним. Дверь комнаты открыта, я слышу, по крайней мере, еще дюжину включенных проигрывателей. А также радио. Только джаз. А ведь мы все-таки в доме для маленьких мальчиков!

Воспитатель вручает Ноа и Вольфгангу два письма и газеты.

— Это пришло сегодня после обеда.

Снова оба ведут себя как клоуны, неестественно смеются, а вежливость их явно преувеличена.

— Огромное спасибо, господин Гертерих!

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны доставить нам почту еще сегодня, господин Гертерих!

Тот краснеет и пятится к двери.

— Хорошо, — говорит он, — хорошо. Но не забудьте: через пятнадцать минут свет должен быть погашен.

— Несомненно, господин Гертерих. Само собой разумеется, господин Гертерих.

За маленькими дверь закрывается на замок. Я спрашиваю:

— Ребята, почему вы так пресмыкаетесь перед ним?

Вольфганг объясняет:

— Этот воспитатель — новичок. Мы еще не знаем, какой он. Надо его проверить. Каждый новенький проходит нашу проверку. Но слушай фортепиано! На спор! Кто играет?

— Рубинштейн, — говорю я. — А что вы называете проверкой?

— Ну то, что мы именно сейчас и делали. «Конечно, господин Гертерих. Несомненно, господин Гертерих». Ты просто преувеличенно дружелюбен. Но ровно настолько, чтобы он не заметил издевки. Это верный способ раскусить новичка.

— Как это?

— Если он идиот, то уже через два дня начнет возмущаться и говорить, что мы издеваемся над ним. Таким образом можно распознать идиота.

Блондин Вольфганг разгорячился:

— Идиотов мы обводим вокруг пальца. Опаснее те, которые соглашаются с нашим тоном. Тогда снова надо проверять: может, это игра? Уже через две-три недели картина ясна. Брюки ваши повесить на вешалку или на плечики?

— На вешалку для брюк, пожалуйста.

— Тогда и складывается полное представление, как говорится. Или воспитатель добрый и не доносит, тогда все хорошо. Или он имеет маленькие слабости и, прежде всего, доносить, но даже с этим можно справиться, перевоспитать.

— А о чем доносят?

— Слушай, ты из пяти интернатов вылетал, наверно, знаешь, о чем речь.

— Ах, так, — говорю я. — Ну, ясно.

— Ведь каждому из нас может понадобиться уйти ночью в гости, не так ли? Одним словом, если воспитатель хороший человек или становится лучше, тогда мы даже подружимся с ним. Но если он не исправляется или выдает нас шефу, тогда мы сами разбираемся с ним. Так что он уйдет сам.

— Вы всегда так делаете?

— Да, только без дурачества. Обычно мы наблюдаем за ним какое-то время, а потом кончаем с ним, если он был свиньей. Проверка ускоряет этот процесс. У глупцов быстро сдают нервы. Понимаешь?

Вольфганг между тем сложил мое белье. Ноа читает.

— Чайковский действительно потрясающий, — говорит Вольфганг. — Я рад, что у нас есть наконец эта пластинка.

— Вы оба отличные парни, — говорю я. — И я рад, что приземлился у вас.

— Да-да, — говорит Ноа.

— Тебе нужно еще раз сходить в туалет, — сказал Вольфганг.

Таким образом они скрывают свои чувства.

Глава 20

Уже закрыты все двери в комнатах для малышей, из которых все еще доносится джаз. Коридор пуст. Дойдя до туалета, вижу, что дверца закрыта. Хорошо. Я жду. На двери наклеена записка. Написано красным:

«Дети здесь на редкость бестолковые, ленивые и необучаемые. Каждый день и каждую ночь меня мучает мысль о том, как их сделать лучше, при этом из-за их поведения я не могу представить их ни одному приличному гостю, да, они не знают, как должно поднести кусок ко рту, а в комнатах своих они живут как свиньи.

Людвиг Ахим фон Арним в письме к своей жене Беттине. 1838 год».

Неожиданно я слышу голоса шепчущихся за дверью мальчиков. Это, должно быть, маленький итальянец, который говорит по-английски со страшным акцентом, к каждому слову прилепляя «э». «…anda in oura touna, understanda, you just cannot get a housa, yes? So many families, anda a no houses…» Я передаю по-немецки то, что он говорит по-английски:

— Теперь они наконец получили пару новостроек, социальное жилье, но прежде чем туда смогли въехать люди, которые многие годы ожидали его, теперь, ночью, толпой, целые семьи — папа, мама, дети — идут просто захватывать новостройки.

— Что значит захватывать? — спрашивает другой, более зрелый голос, тоже с очень сильным акцентом.

Я трясу ручку двери. Слышно, как спускается вода. Но дверь остается запертой, и беседа продолжается дальше.

— Ну, они не имеют права на квартиры, да? Мы тоже! И мы сооружаем баррикады и заколачиваем окна и двери. На следующее утро карабинеры, которые не нашли никаких других вариантов, выгоняют нас из дома.

— Почему они не стреляли? — раздается третий, совсем еще тонкий голос мальчика, он говорит на очень странном английском.

— Потому что они были хорошими людьми, — отвечает второй голос.

— Вздор. Все люди свиньи. — Этот голос я знаю. Это маленький Ганси.

Итак, здесь, в туалете, они сидят вчетвером и несут чушь.

— Они не стреляли, потому что, стреляя в бедных людей, выглядели бы еще более злыми. Наверное, тогда уже были фотографы.

— Много фотографов, — подсказывает итальянец. — А те, кто только и ждал того, чтобы карабинеры стали стрелять, или избивать женщин, или что-то еще, они выглядели, как звери!

— И что делали карабинеры? — спрашивает юноша с очень странным, тонким голосом.

— Они окружали баррикады и ни одного человека не впускали и не выпускали.

— Что, морили голодом? — спрашивает Ганси, мой названный брат.

— Да. Только все это было обычным делом. Наши родители отодвигали люки подвалов, и мы убегали, чтобы достать хлеб, колбасу и сыр. Карабинеры хватали парочку из нас, но не всех. Если ты маленький, можно быстро убежать.

— А потом?

— Потом мы шли покупать.

— У вас все же были деньги?

— Мужчины из киножурнала и с телевидения давали нам деньги.

— Ясно, — сказал Ганси, — хорошие люди! Но при этом они делали парочку милых снимков.

— Иногда кто-то из нас попрошайничал, — сообщает итальянец. — Я, например. А потом мы возвращались и кидали еду через головы карабинеров в окна, где были наши родители.

— Наверное, не добрасывали? — спрашивает кто-то с высокомерным акцентом.

— Да, несколько раз, к сожалению. Но чаще всего попадали.

Я снова стучу в дверь. После этого раздается крик этого наглого щенка Ганси:

— Занято, читать умеешь?

— Умею, — говорю я, — но если здесь занято так долго, я попытаюсь все же войти.

— Ну-ну, — сказал Ганси, — я ведь знаю твой голос. Не будь таким злым, Оливер, у нас здесь как раз WC-пикник, мы дымим. Спустись, внизу тоже есть туалет.

— Вы уже должны спать. Я обязан присматривать за вами. Я обещал шефу.

— Еще пять минут, ладно? — говорит Ганси.

Одновременно отодвигается задвижка, и я вижу в кабинке четверых мальчиков. Двое сидят на унитазах, один на полу. Ганси, который открыл, стоит.

— Это мой брат, — сказал он гордо остальным, которые все, как и он, курили. Окошко оставлено открытым. Четверо уже в пижамах. Ганси показывает на курчавую черную голову: — Это Джузеппе, — говорит он по-английски. Потом показывает на маленького негра, сидящего на унитазе: — Это Али. — Он показывает на мальчика очень хрупкого телосложения и с очень нежным лицом. — А это Рашид. Персидский принц.

— How do you do, sir,[17] — произносит принц.

Это он говорит с очень странным акцентом.

— О'кей, — отвечаю я.

— Я должен разговаривать с ними по-английски, — объясняет Ганси, — они все еще не научились говорить по-немецки.

— Ах, вот так?

Но Ганси не прошибешь никакой иронией.

Маленький негр, на котором широкая золотая цепь с большим крестом, смотрит на меня и зло произносит:

— Now get the hell out of here and leave us alone![18]

Он, пожалуй, сумасшедший, думаю я, и у меня возникает желание дать ему пощечину.

— Грязный белый, — говорит он.

Я делаю шаг вперед, но Ганси быстро встает между нами.

— Он так не думает, — кричит он. — Правда! Дома у него все иначе, чем здесь. Я объясню это тебе завтра. Спустись вниз!

— Ради тебя, — говорю я. — Но через пять минут вы должны быть в кровати, поняли?

— Честное слово, — заверяет Ганси.

Я закрываю дверь, которая тут же запирается на засов, громко удаляюсь на пару шагов, затем возвращаюсь обратно, так как хочу подслушать, о чем они будут говорить дальше.

Голос Ганси:

— Это мой брат, понимаете? Кто скажет против него хоть слово, получит по морде.

Голос маленького негра с золотой цепью:

— Okay, okay. Forget about him.[19]

— Что было дальше, Джузеппе?

— Несколько дней прошло хорошо. Мы спали в помещении; днем снова покупали хлеб, колбасу и сыр и забрасывали нашим родителям; а люди из кинохроники и с телевидения снимали нас: как мы убегали от карабинеров, или как кое-кто из нас был схвачен, или как мы швыряли еду.

— И?..

— На третий день у них было уже достаточно снимков, и они ушли. И мы не получали больше денег. Затем, через три дня, вышли из укрытия наши родители, добровольно, от голода.

— Я ведь говорил, все люди — свиньи, — декларировал Ганси.

Принц вежливо осведомился:

— И как ты только попал в интернат, Джузеппе, это ведь немалых денег стоит?

— Мне повезло, понимаете? Я стал лучшим в классе. Мой отец получил девять месяцев.

— Девять месяцев? За обычную историю?

Голос Джузеппе звучит стыдливо:

— Не только за это. У него были еще кое-какие грехи. Теперь за это он должен отсидеть срок.

— Какие такие грехи?

— Он был одним из участников забастовки.

— Твой отец — коммунист? — спросил отвратительный негр.

— Да, коммунист. Но он не мой настоящий отец! — быстро прокричал Джузеппе. — Он мой приемный отец. Я его приемный сын.

— Что это значит? — спросил тонким нервным голосом принц.

— Это ребенок, у которого нет родителей и которого берут чужие люди, — объясняет мой брат.

— Но каждый ребенок должен иметь родителей, — настаивает принц.

Из курилки я слышу голос Ганси:

— Бывает и так: матери оставляют ребенка лежащим где-нибудь.

— Так было с тобой, Джузеппе?

Он говорит, совсем смутившись:

— Да, меня тоже подбросили. Просто положили перед церковью.

— Подкидыш, — сердится негр. — Это уже подлость!

— Успокойся, — мужественно сказал маленький Джузеппе. — Твои родители должны были тебя забрать, потому что ты сам пришел. А мои родители могут меня разыскать!

— Расскажи до конца, — просит маленький принц. — Как ты смог оказаться здесь?

— Шеф прочитал историю в газете и написал в школу моему директору, что он хочет взять к себе в интернат лучшего ученика бесплатно, если он захочет. Ну я-то еще как хотел, уж можете мне поверить!

— Мерзнешь ты так же, как и я? — спросил маленький принц.

— Да. Это единственное, что мне не нравится. Во всем остальном здесь просто великолепно. У меня собственная кровать. Впервые в жизни!

Глава 21

Когда я вернулся в свою комнату с нижнего этажа, Ноа и Вольфганг уже лежали в кроватях. Еще звучала музыка Чайковского, но очень тихо, и горели только две настольные лампы. Поднявшись, я смог убедиться, что малыши завершили свой пикник в туалете. Дом медленно затихал. Я нашел балкон в конце коридора, с которого в лунном свете видна смотровая башня и за ней большая белая вилла перед черным лесом. Дом Верены.

Двадцать два тридцать.

Через полчаса я пойду на балкон. Карманный фонарь при мне: возвращаясь, я взял его в машине.

Ноа Гольдмунд все еще читает «Таймс». Вольфганг Гартунг читает «Трефовый король дал так много». Оба курят.

— А как обстоят дела с этим? — спрашиваю я, в то же время начиная раздеваться. — Курить здесь разрешается или нет?

— Нам разрешено. Маленьким — нет.

— Ах, так. Ради этого устроен пикник в туалете.

— Это делают все, — сказал Ноа. Он смеется. — Девочки даже надевают при этом перчатки. Потому что воспитательница может понюхать руки. Во всех домах маленькие имеют какую-нибудь чепуху, которую можно разбрызгать и лишить кого-нибудь обоняния.

— Они разбрызгивают даже туалетную воду, — сказал Вольфганг. — В мире нет уборной, в которой бы так хорошо пахло, как у нас.

— Они всегда после этого полощут горло с «Вадемекум», — говорит Ноа, выглядывая из-за «Таймс». — Охотнее всего они запираются вдвоем, так как у всех есть секреты. Но более чем впятером они не приходят.

Я рассказываю о том, что подслушал, когда умывался.

— Я однажды тоже подслушал двух девчонок, — говорит Ноа. — В школе. Они обсуждали «Унесенных ветром». Именно это они обе должны были прочитать. Одна страшно плакала, слышно было даже в коридоре, она все время всхлипывала: «Ты правда считаешь, что они еще поженятся? Ты действительно так думаешь?» Другая утешала ее: «Конечно. Абсолютно точно! Уверена». — «Боже мой, — сказала вторая, которая плакала, — надеюсь, надеюсь!»

Мы смеемся.

— Слушай-ка, — говорит юноша, родители которого были отравлены газом, своему другу, отец которого приказывал этих родителей травить и был за это повешен. — Это неблагородно!

— Благородно — слово знакомо мне из Салема.

— Высший класс, — говорит Вольфганг. — И мы слушаем, как играет пластинка.

— Переверни пластинку, Оливер, а потом отправляйся на боковую.

С этим я вполне согласен. Я переворачиваю пластинку и опускаю иглу. Оба в своих кроватях смеются надо мной.

— Почему вы смеетесь? — спрашиваю я.

— Просто так, — говорит Вольфганг.

— Потому что тебе было скверно сегодня вечером, — сказал Ноа.

— Мне не было скверно.

— Всем новеньким мы в первый же вечер делаем гадости.

— Мне нет. Я уже прижился, так и знайте.

— Это немудрено, если достаточно часто менять место жительства, — считает Ноа.

— Твой отец, похоже, тот еще фрукт, — говорит Вольфганг.

— Перестань, — прошу я, — иначе меня вырвет. — Затем я обращаюсь к ним обоим с вопросом: — В туалете сидели маленький негр и принц, его зовут Рашид, я думаю.

Ноа откладывает «Таймс» и ухмыляется.

— Его полное имя Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани. — Он уселся на кровати и, пока я чищу зубы, читает наставления: — Я бы его тотчас интернировал, как только он прибыл.

— А как он прибыл? — спрашивает Вольфганг.

— На такси. Самолетом. Из Каира. У него там родственники.

— Что за родственники?

— У него дядя в Каире. Фамилия юного принца принадлежит к прославленнейшим и древнейшим в его стране. Я проверял у Брокгауза. Все, что он говорит, правда.

— А что он говорит?

— Его древний предок, Исмаил, основал династию Сафавидов и тем самым Новую Персидскую империю. Это был, господа, 1501 год после Рождества Христова.

Теперь я натягиваю пижаму.

— Он придерживается шиитского направления в исламе — что было всегда — и оставляет своему сыну сильную империю. Он и его потомки, все эти господа покоряют новые земли, но они покровительствуют также, как это красиво обозначено у Брокгауза, торговле и высоким искусствам и создают немыслимо богатые резиденции. В последующем столетии славный род выделится самым почетным, патриотичным и исторически судьбоносным образом. Конец передаче.

Ноа разрешает себе снова упасть на кровать.

— А когда маленький Рашид придет сюда? — спрашиваю я.

— Отец Рашида, кажется, находится в оппозиции шаху. Я слышал, что две тысячи студентов и офицеров предпринимали попытку путча, а путчи всегда плохо кончаются. Результат? Шах приказал посадить в тюрьму отца Рашида, а мать сидит под домашним арестом. Ребенка провожали за границу друзья. Наверное, семья имела средства в Германии, поэтому Рашид и причалил к этому берегу. Теперь он ждет, что шах будет свергнут. Иначе он не может возвратиться домой. Вы должны были слышать, что он говорил о шахе, когда приехал!

Неожиданно до нас доносится сильный рев.

— Что это? — вскакивает Вольфганг.

— Мне все равно, — заявляет Ноа. — Наверное, дурачат нового воспитателя.

— Я обещал шефу заботиться о детях, — говорю я.

— Мы оба тоже обещали, — говорит Ноа. — Но среди ночи?

— Пойду посмотрю.

— О'кей, — одобрил Ноа.

Я быстро надеваю домашние туфли, при этом смотрю на часы (двадцать два часа сорок пять минут, у меня еще минут пятнадцать), затем накидываю халат. Крик доносится с первого этажа. Сбегаю вниз по лестнице. Дверь открыта. В комнате вижу бледного, дрожащего господина Гертериха, моего ухмыляющегося, визжащего брата Ганси, маленького негритенка и принца Рашида.

Рашид держит в руках маленький коврик и плачет. Двое других юнцов танцуют вокруг него. Господин Гертерих кричит таким голосом, словно он сам себе уже не принадлежит:

— Успокойтесь! Я прошу абсолютной тишины!

— Так дело не пойдет, — говорю я, — хватайте калеку и трясите его так, чтобы он летал взад и вперед. — Затем привлекаю его вплотную к себе и тихо говорю: — Цыц!

После этого он умолкает.

— Это делают так, — говорю я господину Гертериху. У меня такое чувство, что удалось одержать большую победу. Лучше вряд ли получилось бы.

Глава 22

— Итак, что здесь произошло?

(Весь разговор ведется по-английски. Но на таком английском!)

— Рашид хочет помолиться.

— Это так смешно?

Негр и Ганси переглядываются.

— Смейтесь же, если вынаходите это смешным, вы, идиоты! — говорю я и чувствую, как признателен мне господин Гертерих за то, что я произношу слова, которые должен был сказать он. — Ну давайте, смейтесь, если вы такие смелые!

Они, конечно, не смеются, так как я поднял руку и смотрю на них, а самому тоже хочется смеяться.

Маленький негр говорит:

— Рашид — язычник. Поэтому мы смеялись.

— Как тебя зовут?

— Ты ведь знаешь! Али. Я сын короля Фахарудишеджемала Первого.

— Чей ты сын?

Воспитатель тихо на немецком обращается ко мне:

— Он сын одного из могущественных представителей побережья Какао. Там, откуда он прибыл, очень-очень богатые люди держат для своих детей только белых слуг, белых водителей и белых учителей. Это считается признаком огромного богатства. Отец Али знал это. Поэтому у мальчика повышенное самомнение.

— Теперь я знаю, почему тамошние господа нуждаются в помощи, — говорю я. — Чего они хотят? Белый для Али — это обычный сор, он так воспитан. Мы должны постепенно привести его в порядок. И лучше побыстрее. А ты не язычник? — спрашиваю я амбициозного негра.

— Я христианин, — отвечает он гордо.

— Ага. А Рашид — язычник, потому что у него другая религия, не такая, как у тебя.

— Есть только одна религия. Моя.

— Существует много религий. А тебе я удивляюсь, Ганси, я считал тебя умнее.

— Это ведь было так комично, с ковриком, — сказал мой брат и рассмеялся.

Теперь мы говорим по очереди, то по-немецки, то по-английски.

Маленький принц с оливковой кожей, стройным телом, черными глазами, большими и печальными, длинными темными шелковистыми ресницами отвечает, защищаясь:

— Я спрашиваю, где здесь восток. Я должен произнести свою вечернюю суру. На коврике. При этом должен кланяться на восток.

— У меня есть наручные часы с компасом, — говорю я. Мы устанавливаем, где восток. Точно там, где находится окно. — Так, — заявляю я господину Гертериху, потому что именно он, а не я должен поднять свой авторитет, я помог ему достаточно, — теперь говорите вы!

Нет, этот воспитатель у нас не задержится! Он, должно быть, жил в совсем плохих условиях… Даже сейчас, когда я все расставил по своим местам, он говорит неуверенно и запинаясь:

— Рашид, клади коврик напротив окна и читай свою ночную молитву.

— Это сура, это не молитва, — отвечает маленький принц и смотрит на меня взглядом, полным благодарности.

— Читай свою суру, — бормочет смущенный господин Гертерих.

Я решил помочь ему еще раз:

— Да, — предлагаю я, — произноси ее громко, Рашид. На своем языке. Мы все будем слушать. Никто тебе мешать не будет. И если господин Гертерих или я — все равно когда, утром или вечером, — хотя бы раз услышим, что тебя донимают, эти сорванцы узнают что почем.

Маленький принц приводит в порядок коврик, становится на колени, касается головой пола и что-то говорит на своем родном языке.

Глава 23

После этого он поднимается, маленький Рашид, скручивает молитвенный коврик и вползает в свою кроватку. Али и Ганси делают то же самое.

— Спокойной ночи, — желает господин Гертерих.

— Good night, gentlemen,[20] — говорю я.

Никто не отвечает, только Рашид улыбается, и я замечаю, что Ганси видит эту улыбку. Неожиданно он тоже рассмеялся, эта ужасная черепушка, и мне теперь вообще непонятно, что я здесь за пять минут сотворил. Пора уже закрывать рот и мне, и господину Гертериху, этому бедняге!

Он идет сейчас со мной по коридору, подает мне потную холодную руку и заикается:

— Я благодарю вас, Оливер… я… я… Понимаете, сегодня мой первый день… Я просто болен от волнения… Так много детей. Маленькие, и все точно взбесились… Я боюсь, да, я признаюсь в этом, у меня ужасный страх… и если бы вы не помогли мне…

— Ваша душа должна покрыться мозолью, господин Гертерих. Иначе эти юнцы покончат с вами.

— Мозоль, мозоль, — бормочет он печально. — Легко сказать…

Потом он кивает мне и, шаркая по коридору, спускается вниз, в свою комнату. Может быть, этому мужику и не стоит помогать.

Двадцать два часа пятьдесят пять минут.

Наверху, на балконе второго этажа, прохладно, но не холодно. Луна за домом, потому балкон в тени. Там старая смотровая башня. Там дом Верены.

Ровно двадцать три.

Я достаю из пальто карманный фонарь и освещаю им дальнюю виллу. Я трижды мигаю, считаю до пяти. Затем снова мигаю.

В окне большого белого дома вспыхивает на мгновение яркий, очень яркий свет. Верена поняла меня.

Мысленно я уже все взвесил. До полудня школа. Потом я принесу браслет. Между двумя и четырьмя мы будем свободны, затем снова занятия до шести. Итак, Верена может встретить меня самое раннее в половине третьего. Можно даже сказать, в три. Никогда не знаешь, что произойдет.

Я мигаю фонарем пятнадцать раз. Пятнадцать раз светят обратно из виллы. На всякий случай мигаю еще пятнадцать раз.

Снова приходит ее сигнал: «Поняла!»

Теперь можно идти спать. Но я почему-то не иду, а стою на балконе и смотрю на большой белый дом в лесу. Почему?

Впервые я был так опечален, как никогда еще в своей жизни, я был даже мрачен. Я всегда со всей страстью стремлюсь к тому, что совершенно нереально.

Я слышу в доме крики детей. Это меня не пугает. Я знаю, они кричат в спальне, стонут в подушки, и мучаются, и плачут, потому что видят дурные сны.

Некоторые сидят на подоконнике и смотрят в ночь, как и я. Это особый мир — интернат. Возможно, вас не интересует, что это за мир. Меня, конечно, это очень интересует, поскольку это мой мир, в котором я живу. Поэтому я возвращаюсь мыслями к истории, которую рассказала мне фрейлейн Гильденбранд, когда я провожал ее домой, историю о детях, живущих в этом интернате.

Здесь одиннадцатилетняя Таня из Швеции. Когда ей было шесть лет, умерла ее мама. Отец снова женился. Вторая жена погибла через год в автомобильной аварии. Отец женился в третий раз. Таня отказалась даже знакомиться с третьей избранницей. В интернате она ни с кем не находит контакта. Два раза смерть лишала ее того, в ком ребенок нуждался более всего, — матери. Смерть может случиться и в третий раз, в этом Таня убеждена. Поэтому она вообще не принимает в расчет третью жену своего отца. Фрейлейн Гильденбранд говорит:

— Таня болеет. Она не ест. Плохо учится. Она рассеянна. В случае с ней возможна детская шизофрения…

А потом я вспоминаю, что рассказала мне фрейлейн Гильденбранд о Томасе. Ему восемнадцать лет. Он в моем классе, познакомлюсь с ним завтра утром. Отец Томаса в Третьем рейхе был известным генералом. Сейчас занимает ведущий пост в штаб-квартире НАТО в Париже. Его имя постоянно мелькает в газетах. Многие завидуют его отцу, вчерашние западные противники Германии (очевидно, не нашли они приспособленцев) видят в нем своего военного вождя. Томас ненавидит своего отца, потому что он до сих пор исполняет то, чему служил всегда.

Я вспоминаю Чичиту, пятнадцатилетнюю девочку из Рио-де-Жанейро. Ее отец строит дамбу в Чили. Мать она не любит. Чичита в интернате уже три года, и все это время она не виделась с отцом. Она говорит, что рада этому, так как каждый раз, когда она его встречает, у него оказывается другая подруга, Чичита должна говорить «тетя». Когда фрейлейн Гильденбранд спросила ее впервые, что, по ее мнению, самое худшее на земле, Чичита из Бразилии ответила:

— Дети. Так всегда говорит мой отец.

А вот что рассказывала мне фрейлейн Гильденбранд о тринадцатилетнем Фреде. Его родители разведены, и отец обязан выплачивать матери большое денежное содержание. Мать живет во Франкфурте — совсем рядом. Но она, похоже, авантюристка. Сын ее постоянно в поездках. Если он приезжает домой, там всегда оказывается какой-нибудь мужчина, и Фреда отсылают обратно. Мать дает ему деньги, лишь бы дома его не было, и Фред должен радоваться этому.

Тогда Фред, уставший от одиночества, едет к отцу в Гамбург. Но едет не один, а со своими подружками. Отец опасается, что это может плохо кончиться, и теперь не разрешает Фреду больше приезжать в Гамбург.

Вспоминаю я и о том, что сообщила мне почти слепая дама, когда я вез ее домой, о восемнадцатилетней девочке по имени Сантаяна. Ее отец — испанский писатель, которому из соображений высокой политики запрещено пребывание в Испании. После войны он написал несколько прекрасных книг. С ним связаны и всякого рода скандальные истории. На Цейлоне он сделал своей любовницей замужнюю женщину. Обоих выгнали из страны. Сантаяна родилась в Евразии. У нее нет дома, никогда не было. Но зато она знает почти все большие города мира и их лучшие отели. Она знает, что есть бриллиантовая диадема, просроченный вексель, судебный исполнитель, поскольку ее отец, отчаявшийся, лишенный родины, иногда зарабатывает довольно много денег, а иногда просто нищенствует. Сантаяна знакома почти со всеми интернатскими детьми. Она очень умная, очень красивая и очень тщеславная. Она, пожалуй, станет большой распутницей…

Я стою на балконе и думаю о калеке Ганси, маленьком Али с его манией величия, Рашиде. И, конечно, о себе. Но как только я переключаюсь на себя, я делаю все, чтобы пресечь эти мысли.

И поэтому я иду обратно в дом и прислушиваюсь к тому, о чем говорят в своих комнатах дети, как они стонут и кричат, тихо вхожу в свою комнату и вижу, что Ноа и Вольфганг уже выключили свет. Оба спят. Я ложусь в свою кровать. Вольфганг глубоко дышит.

Скрестив руки под головой, я думаю о том, что завтра, в три часа, снова увижу Верену Лорд. Ее тонкое лицо. Ее иссиня-черные волосы. Ее чудесные, печальные глаза.

Завтра я принесу ей браслет. Может, она рассмеется. Она такая красивая, когда смеется.

Завтра в три.

Верена Лорд.

Часть вторая

Глава 1

— Germania omnis a Gallis Raetique et Pannoniis Rheno et Danuvio fluminibus, a Sarmatis Dacisque mutuo metu aut montibus separatur; cetera Oceanus…

— Достаточно, — сказал Хорек. — Пожалуйста, переведите, фрейлейн Ребер.

Пятое сентября 1960 года. Первый школьный день, последний урок. Латынь. Взгляд на часы. Двенадцать часов десять минут. А урок заканчивается в двенадцать часов тридцать минут…

В классе двадцать два ученика: двенадцать немцев, три француза, один англичанин, три швейцарца, один японец и два австрийца. Мы сидим в светлом современном обустроенном классе, в котором изготовленная из стальных труб мебель расставлена полукругом. Ни одной старомодной кафедры на подиуме. Стол и кресло учителя из таких же стальных конструкций, как и у нас, на одном уровне.

— Ну, фрейлейн Ребер, будьте любезны, начинайте, Геральдина Ребер!

Шикарная девушка. Я внимательно изучаю ее. Не сказать, что она потрясающе красива, хотя, в общем-то, красива, особенно ноги и грудь. Но вызывающе сексуальна. Она так высоко начесывает свои рыжие волосы, что уже одно это привлекает к ней внимание. Губы ярко накрашены, на ресницах тушь, на веках зеленые тени. Она носит белый, крупной вязки пуловер, который ей явно мал. На шее у нее ниточка поддельного жемчуга, на руке бренчащий браслет, кольцо на одном из пальцев велико и, похоже, тоже не представляет ценности. Она носит широкую юбку в складку, и сегодня утром мне стало ясно, почему Геральдина предпочитает юбки-плиссе. С сегодняшнего утра она флиртует со мной.

Я встретил за завтраком калеку Ганси, и он сказал:

— Распутницу все ненавидят. Она не успокаивается до тех пор, пока не уведет у кого-нибудь ухажера.

Ганси знает все.

— Но она делает не только это. Даже если у нее кто-то есть, она, когда появляется новенький, сразу берет быка за рога. И завлекает его так, что тот уже больше ничем не интересуется, а потом обращается с ним как с последним дерьмом, пока снова не появится новенький.

С восьми часов утра я, таким образом, для этой Распутницы, напротив которой сижу, — новенький. Геральдина, конечно, знает, что у нее красивые ноги. Она носит туфли на очень высоких каблуках, что, как говорит Ганси, запрещено, и темные шелковые чулки — последний писк. Она то и дело закидывает ногу на ногу. Она демонстрирует свои достоинства: мягкие женские бедра в черном дамском трико. И при этом так взглядывает на меня, что мне, наверное, станет скоро и жарко, и холодно одновременно, если это будет продолжаться.

Разумеется, учится она плохо. За ней сидит светловолосый крупный мальчик, который пытается с ней заговорить.

— Его зовут Вальтер Колланд, — подсказывает мне Ганси. — Он ходит с ней. Это значит, что каникулы он провел с ней. Теперь на очереди ты. Хочешь верь, хочешь не верь, дня через три Вальтер потеряет свою Распутницу!

— Я верю тебе, Ганси!

Бедный Вальтер. Он, впрочем, еще ничего не заметил. Или делает вид. Геральдина не может понять, что говорит ей Вальтер. Между тем Хорек кричит:

— Колланд, еще слово — и я сообщу об этом директору.

После этого Колланд успокаивается и Геральдина начинает лопотать что-то.

— Германия… Итак, Германия в своей целостности…

Этот раздел я знаю наизусть (как-никак два раза оставался в восьмом классе). Я мог бы помочь Распутнице, но она сидит так далеко от меня.

Потому мне лучше продолжать рассматривать ноги и темные шелковые чулки.

— Прекратите! — кричит Хорек. — Я сказал, Колланд, что вам следует молчать! Еще одна подсказка — и я поступлю так, как обещал.

Наверное, я должен обронить несколько слов о Хорьке. Итак, Хорьком называют доктора Фридриха Хаберле, он же новый учитель латыни, такой же новый, как господин Гертерих, и поэтому ученики сразу же принимаются испытывать его на прочность.

Он пришел со своим прозвищем. К несчастью для Хорька, в интернате оказался мальчик, исключенный из другого учебного заведения, где ранее работал Фридрих Хаберле. Этот мальчик, который здесь ходит в шестой класс, за завтраком снабдил всех исчерпывающей информацией о новом учителе.

— Он настоящая дрянь. Его можно обвести вокруг пальца. У него жена и трое маленьких детей. Мечтой всей его жизни был дом. Он работал не разгибая спины, экономил, не позволял себе ничего. И жене ничего, и детям ничего — все для домика. Два месяца назад он что-то нашел, как раз во Фридхайме. Это столетней давности вилла, не особо дорогая. Не хотел бы я быть там зарытым. Но он счастлив! Из-за этой виллы он и устроился сюда на работу.

— Его ахиллесова пята? — осведомился Вольфганг.

— Отсутствует.

— Вздор. У каждого есть. Девочки?

— Он вообще на них не смотрит, идеальный отец семейства, который любит свою жену, детей…

— И домик, да-да, — добавил нетерпеливо Ноа. — Но каким образом мы можем обвести его вокруг пальца, если у него вообще нет слабостей?

— Я не сказал, что у него их вообще нет. Он весь состоит из слабостей! Скоро сами увидите! Он обычно все роняет. Угрожает и потом ничего не делает. Он мягкий, как овца. Пару недель вы сможете потешаться над ним, если захотите, а то и дольше, но потом сами откажетесь от этого. Если нет сопротивления, это неинтересно. Впрочем, он первоклассный учитель. Это для тех, кто интересуется латынью.

— Твое описание меня заинтересовало, — сказал Ноа.

— Если ты учишь, он даже добр к тебе. Но одно можешь сказать вашим девочкам наверняка: если они ничего не знают, то бесполезно прибегать к каким-либо уловкам. У него ничего не проходит — ни с заигрыванием, ни с декольтированными блузами, ни с кокетливыми глазками. Хорек — железный однолюб.

Кажется, это действительно так. Геральдина, во всяком случае, предпринимает совершенно напрасные попытки разыгрывать перед ним зрелую даму.

Он сидит перед ней, она показывает ему все, что имеет, но Хорек вообще не смотрит на нее.

Хорек — прекрасная кличка для доктора Хаберле. Он невысокого роста, глаза — пуговки, а уши не только оттопыренные, но круглые и торчащие. Однако и это еще не все: лицо заостренное, нос картошкой и вдобавок вздернутый. Под ним маленький ротик с острыми безобразными зубами. Бедняга! У него еще и глаза красные!

А теперь скажем о том, что более всего связывает доктора Фридриха Хаберле с хорьком: он воняет. По-разному. Но всегда. От него разит потом. Но это не оттого, что он не моется. Я уверен, что он драит по утрам и вечерам подмышки и все остальные места. Пусть даже и дешевым мылом. Здесь другая причина, о которой я даже сожалею: он носит костюм с широкими плечами на ватине, которому по меньшей мере лет десять. За это время он изрядно пропитался потом: когда хозяин волновался, когда был перегружен работой. Представляете этот сильно пропахший потом костюм?

Мне жаль Хорька. Класс также надолго зачислил его в определенный разряд. Все одинакового мнения: дурак. Но должен сказать, в начале урока я смотрел на вещи иначе. Мы выглядели точно разбойники против щуплого учителя, который наверняка не очень здоров и, пожалуй, не слишком силен духом. Когда он вошел в класс, Гастон, один из французов, достал из брюк табакерку с нюхательным табаком, открыл ее и понюхал с большой церемонностью. Потом дал Вольфгангу, и тот сделал то же самое.

Хорек стоял, то бледнея, то краснея, и не произносил ни слова.

Я видел, в каком он был отчаянии. Наверно, подобное он переживал впервые. Девочки кашляли. Табакерка продвинулась к третьему мальчику. Хорек сказал:

— Мы начинаем с чтения «Германии» Тацита. Откройте, пожалуйста, ваши книги.

Это все же был не лучший способ представить себя. Естественно, ни один из нас не открыл книгу. Табакерка двигалась дальше. Один за другим ученики нюхали табак. Мы ничего не говорили, и он молчал.

Он безмолвно смотрел на нас. В классе шесть девочек и шестнадцать мальчиков. Вы можете себе представить, как долго это длилось, пока все шестнадцать не воспользовались табакеркой. Шестнадцатый встал и вернул Гастону табакерку. Я наблюдал за Хорьком. Сначала я испугался, что он расплачется. Прошло какое-то время, и я понял: он что-то придумал! И наконец, когда Гастон снова решил приложиться к табакерке, Хорек сказал ему:

— Я здесь человек новый, но должен констатировать: у вас изящные манеры! О том, что гостю тоже надо предложить, вы, очевидно, не слышали? Вы и дома все пожираете один, не думая о других? По-моему, должно быть иначе!

Ничего себе самообладание! Гастон встал. Явно смущенный, он выступил вперед и протянул учителю табакерку.

— Извините нас, месье, мы не знали, что…

— Да-да, — сказал Хорек, — вы еще много чего не знаете!

И сам понюхал табак. Я мог бы поклясться, что делал он это первый раз в жизни и испытывал отвращение, нюхая, но он все-таки сделал это, смог сделать. Ведь он наблюдал, как это делается, шестнадцать раз.

— Я сердечно вас благодарю, Гастон, — сказал Хорек.

Класс безмолвствовал.

Затем Вольфганг сказал громко Ноа:

— Этот юноша обманул нас. Перед нами вовсе не такой болван!

— Подождем, — сказал Ноа.

И он оказался прав! Уже через две минуты из-за наглости, которую позволил себе Вальтер, Хорек вышел из себя. И начал кричать. Он крепился, старался выглядеть таким умным. Все напрасно. Он не прекращал кричать. И кричал еще долго…

— Как долго я должен ждать, фрейлейн Ребер? Германия в своей целостности… что это значит?

Конечно, она ничего не знает.

— Кто-нибудь другой знает?

Двенадцать часов двенадцать минут.

Теперь мое время. Я поднимаю руку.

— Ну, Мансфельд?

— Мне нехорошо, господин доктор.

Громкий смех. Хорек бледнеет.

Ну, ладно, одним врагом больше. Поскольку я одно и то же задание выполняю уже в третий раз, мог бы, и не спрашивая, поставить мне отметку.

Некоторые считают, что я хочу прибрать Хорька к рукам. Итак, один недруг и двадцать один друг. Я добавляю:

— Мне надо выйти.

Он лишь безмолвно кивает.

Я иду к двери. В это время поднимает руку Фридрих Зюдхаус. Это первый ученик в классе, несимпатичный юноша с лицемерным лицом, уголки его рта нервно подергиваются.

— Пожалуйста, Зюдхаус!

— Германия omnis, Германия утратила свою целостность, она была разделена галлами на Ретию и Паннонию по рекам Рейн и Дунай, перед ней стояла угроза завоевания сарматами или даками…

— Отлично, Зюдхаус, я благодарю вас.

Вольфганг рассказал мне, что отец примы — уполномоченный Генерального штаба старый нацист, он и сейчас почище зверя.

Я должен сделать то, что должен. Надо отправляться на виллу.

Глава 2

Маленький Ганси был прав: время около четверти первого означает время детских игр.

Дверь дома не заперта, уборщицы уже ушли, воспитатели за завтраком, или еще на месте, или я не знаю где. Кажется, в доме вообще никого нет.

Я убедился недавно, когда вставал ночью с Ганси, что последняя справа дверь в коридоре действительно та самая, открыв которую оказываешься в комнате Геральдины.

Теперь все идет очень быстро. Я оставляю дверь открытой и открываю окно на случай, если кто-нибудь придет будить детей. А вот и он.

Я вовремя слышу его и выхожу через второй выход. Я отодвигаю кровать от стены и ощупываю ее, так как Геральдина очень аккуратно задвинула кирпич и замазала излом. Ясно! Иначе ее тайник давно уже был бы обнаружен. Я еще знаю приблизительно, где место… Здесь оно! Я вытаскиваю кирпич, поддев его карманным ножиком. И затем я вижу перед собой браслет Верены. Он лежит на часах, там же два кольца и серебряная цепь, которые Геральдина также украла. Я беру только браслет.

Странно — теперь, когда я держу браслет в руке, в воображении моем возникает Верена, совершенно раздетая.

Я стою на каком-то морском берегу, на каком-то южном острове, а она, смеясь, пробегает мимо меня, с распростертыми руками и абсолютно нагая.

У меня чуть-чуть кружится голова, когда я задвигаю кирпич обратно, и я вздрагиваю, услышав:

— Ах, так это…

Оборачиваюсь.

В дверях стоит Геральдина.

Глава 3

Она выглядит призраком пепельного цвета в полумраке коридора, кажется почти нереальной. Неистово, бешено скользят накрашенные лаком ногти по жемчужинам длинной нити на шее вверх и вниз. Геральдина запыхалась, глаза горят.

— Да, так, — повторяю я и задвигаю кровать на место. — Ты думаешь, что можешь оставить это у себя?

— Откуда ты узнал, где это лежит?

— Тебя это не касается.

Она подходит ко мне с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. Это она видела в кино.

— Брось! Как ты вообще сюда попала?

— Мне тоже стало плохо. Я пошла за тобой.

— Почему?

— Потому что ты понравился мне, — говорит она и дотрагивается до меня. Я отталкиваю ее. — Ты действительно нравишься мне. Я думала, ты еще в школе. Я не нашла тебя и пришла сюда. Все равно уже конец глупым занятиям.

Мне становится жарко. Я должен немедленно выйти.

— Дай мне пройти!

— Нет.

— Не бойся. Я не скажу об этом шефу.

— Я и не боюсь. Не возражаю, если даже скажешь ему! Только останься здесь!

— Ты сошла с ума!

— Пожалуйста! — Она обнимает меня за шею, крепко сцепляет свои руки за моей головой и прижимается ко мне грудью, животом, бедрами, всем телом. Она хочет меня поцеловать. Я отворачиваю голову.

— Да, я становлюсь буйной. Из-за тебя. Ты не замечал, как я пристально смотрела на тебя утром?

— Нет. Ты мне безразлична. Поняла?

Она показывает мне язык между зубами. Я высвобождаю голову и приглаживаю торчащие волосы. Она смеется своим истеричным смехом и шепчет:

— Приходи в лес!..

Теперь достаточно. Прочь отсюда! Я поднимаюсь по уединенной тропинке. Браслет в сумке. Теперь у меня есть время. Не прошел я и ста метров, как услышал шаги. Обернулся. Геральдина идет за мной.

День очень теплый. Светит солнце. Я иду медленно. Она так же. Прямо смешно. Она преследует меня, как собака, на одном и том же расстоянии. Никто не говорит ни слова. Так бредем мы по пестрой листве, по осеннему лесу, и косые солнечные лучи падают на нас сквозь кроны деревьев. Кругом никого. Временами я оглядываюсь вокруг себя. У нее всегда одно и то же выражение лица: сжатые губы, двойная складка между бровями и абсолютно безумные глаза. Так она идет за мной, возможно, минут десять. Затем, когда дорога проходит через маленький овраг и делает изгиб, она вдруг теряется.

Ну и хорошо, думаю я.

Деревья здесь растут густо, между ними кустарник. Тропинка снова сворачивает. Геральдина стоит передо мной. Она ориентируется лучше, чем я, и, должно быть, воспользовалась короткой дорогой. Она стоит, прислонившись к дереву, и смотрит на меня с открытым ртом, полузакрытыми глазами, в которых застыло то же безумное выражение. Сбросила юбку. Трико уже не было.

Глава 4

Когда я начинал писать эту книгу, то решил для себя: она должна быть откровенной, абсолютно откровенной. Сейчас я подошел к тому месту, когда было бы удобнее солгать. Но было бы это лучше?

Я вылетал из пяти интернатов. Каждый раз виной тому были истории с девчонками. У меня своего рода заскок. Есть ситуации, когда я просто не могу держать себя в руках, мозги отключаются. Это с тех пор, как я овладел первой девушкой. Я был тогда просто невменяем. Признаться, я чувствовал, что не сдержусь, уже в ее комнате, чувствовал, как чувствует эпилептик близость приступа. Из комнаты я вышел именно таким. Поэтому я никогда больше не пройду мимо этого дерева.

Когда я сегодня вспоминаю об этом, возникает чувство, словно был пьян, и она тоже. Нами овладело неистовство. И все это в пяти метрах от обочины, в узком подлеске, на горячей от солнца земле. Я разорвал ее чулки, она мою рубашку, так как я не смог быстро раздеться. Мы царапали друг друга и кусали. Мы делали то, о чем я никогда на смогу написать, потому что это не может быть опубликовано. Наши головы были окровавлены от камней и колючек, на которых мы катались, борясь друг с другом. Мы не замечали этого.

И это не кончалось, это начиналось снова и снова. Еще много дней спустя ощущал я царапины от ее длинных острых ногтей на своей спине. Когда она испытывала оргазм, то закатывала глаза так, что можно было видеть белки, и она испускала крик, подобно человеку в адских муках. Она судорожно обхватывала меня, и вокруг меня все кружилось. До нее у меня была масса девушек. Но такой еще не было никогда. Ее безумие пронизывало насквозь.

Это должна быть откровенная книга. Я никогда не любил Геральдину. Но ни с какой другой женщиной я не переживал что-либо подобное, как с этой девочкой-нимфоманкой, которая вызывала у меня отвращение с первого взгляда. Я оскорблял ее в те моменты, когда красный туман опускался перед моими глазами.

Я пришел в себя, когда она, изнуренная и ослабевшая, выпала из моих рук.

Совсем тихо лежала она на земле, смотрела на меня своим блуждающим взглядом и стонала:

— Я люблю тебя. Я люблю тебя… Я люблю тебя… как никогда еще… как мне с тобой!..

Эта книга должна быть откровенной. Когда наконец все завершилось, она лежала неподвижно. Ее губы были синими. Она еще вся трепетала с ног до головы. И тогда я с ужасом подумал о том, что она сказала слабым детским голосом, смотря на меня пристальным взглядом:

— Это было первый раз в моей жизни.

Я молча сижу рядом с ней.

— Я так часто хотела испытать это. Пыталась снова и снова. С четырнадцати лет. У меня, определенно, было больше мужчин, чем у тебя женщин. И у меня никогда это не получалось. Я стала полусумасшедшей. Я изображала чувства… я пыталась испытывать это одна. И все равно никогда не получалось… И теперь ты… Ты… Это было так прекрасно… Я люблю тебя!

Геральдина любит меня. Девушка, которую я ненавижу…

Глава 5

Четырнадцать часов десять минут.

Мы оделись. Я обязан помочь ей, ведь она еще слаба.

В пятнадцать часов я должен быть у старой башни. Верена ждет. Что же это со мной произошло такое?

— О чем ты думаешь? — спрашивает она быстро.

— О тебе, конечно, — говорю я.

И тогда она прижимается ко мне очень сильно.

— Я люблю тебя. Это было так красиво. Я думала, что умру. Так красиво. Как никогда еще. Только теперь я узнала, как это должно быть. Я никогда больше не буду от тебя убегать!

И она серьезно так думает, это видно по ней. Того же она ждала и от меня.

— Ты тоже любишь меня?

— Нет.

Не имеет смысла врать. Это она должна узнать сразу.

— Мне все равно, любишь ты меня или нет. Мы обязательно еще раз вернемся к тому, с чего начали.

— Нет!

— Ты не знаешь меня, ты не знаешь, какой я могу быть. Ты когда-нибудь полюбишь меня, обязательно! Я так счастлива, Оливер. Я никогда еще не была так счастлива. Ты увидишь, как я умею любить.

Она быстро целует меня, ласкает, а я думаю: Верена, Верена, Верена.

Глава 6

Я говорю:

— Тебе надо возвращаться в дом.

— Я не хочу.

— Тогда иди в столовую.

— Я не хочу есть.

Я тоже не хотел.

— Они будут искать нас.

— Они не найдут.

— Но я должен быть в своем корпусе.

— Еще пятнадцать минут, — говорит, просит она. В глазах ее такая преданность, что может стать дурно. После этого я становлюсь совсем добрым. — Тогда я вернусь и оставлю тебя в покое. Через пятнадцать минут?

Я киваю.

— Я ведь теперь принадлежу тебе…

Еще чего!

— …Мы оба, мы ведь теперь связаны друг с другом.

— Нет. Нет. Нет!

— …А тогда я хочу сказать тебе, что со мной случилось.

— Что это значит?

— Почему я такая… такая испорченная… И если бы ты не пришел и не спас меня…

Она произносит это слово. Как оно меня преследует. Опять «спас».

— …Тогда бы я попала в сумасшедший дом. Можно мне положить голову на твою грудь?

— Конечно.

Она сделала это, и я глажу, смеясь, ее торчащие волосы, которые выглядят так, будто она дралась с соперником, и она говорит будто во сне, поглаживая меня:

— Мне восемнадцать. А тебе?

— Двадцать один.

— Мы жили в Бреслау. Мой отец был физиком. В 1946 году нас взяли русские. Его как ученого, нас из любезности. Отец должен был на них работать. В одном исследовательском институте. Там было еще много других немецких ученых. У нас был маленький, милый домик в пригороде.

— Тогда тебе было четыре года.

— Да. И уже детский сад открылся.

— Что?

— Подожди. Русские были добры к моему отцу и моей матери, и ко мне тоже. Все! Они даже приносили нам пакеты с едой. Мне они приносили кукол и игрушки. Праздники мы отмечали вместе с соседями.

— А кто не был таким добрым?

— Дети! Я ведь говорю, мы начали ходить в детский сад, а потом, когда я пришла в школу, стало еще хуже. Хотя я свободно говорила по-русски! По-немецки я могла говорить только дома. Мой отец был обязан отработать десять лет. И я должна была ходить в школу восемь лет. Я могу сказать тебе: это было адом.

Четырнадцать часов двадцать пять минут.

Верена. Верена. Верена.

— Дети ведь слышали, что я немка…

— Ах, так.

— Немка, ну ты понимаешь. Мы напали на их страну, и многие дети в нашей школе лишились из-за войны отцов или братьев.

— Говори о себе.

— Обо мне, да. Они меня избивали. Каждый день. Иногда так били, что я вынуждена была идти к врачу.

— Ужасно.

— Мои родители забирали меня из школы последней. Затем пришел 1956 год, срок договора, который заключили с моим отцом, истек. И притащились мы в Западный Берлин. Отец работал в институте Макса Планка. И меня снова избивали.

— Кто?

— Немецкие дети.

— Что?

— Ну это же понятно! Мой отец работал на Советский Союз десять лет. Об этом дети рассказывали дома. И какой-то отец сказал своему сыну: этот ученый выдавал секреты, он помогал СССР, возможно, он коммунист. В любом случае он предатель. На следующий день мальчишки в школе знали это. Тогда все и началось. Они теперь называли меня только «свинья-предатель». Здесь меня называют…

— Я знаю.

— Но это еще не так обидно.

— Бедная Геральдина, — говорю я.

И это даже искренне.

— Ты знаешь, я уже тогда была взрослой. И сильной. Я отбивалась, кусалась и швыряла камни. И если мне угрожала опасность и вся эта свора ополчалась против меня, у меня была прекрасная уловка, чтобы защитить себя.

— Какая уловка?

— Я кричала по-русски. Так громко, как только могла. По-русски! Что я им преподносила! Иногда даже стихи! Все равно! Если я кричала по-русски, они испытывали страх! Все! Всегда! Тогда они отставали, а мне только того и надо было!

Она поднимает голову и смеется.

— Это был великолепный трюк, правда?

— Первоклассный. А дальше?

Ее лицо мрачнеет. Она кладет голову мне на колени.

— Отец — очень крупный ученый, понимаешь? Он, например, создал в Сибири детали, которые Советский Союз встраивал в свои реактивные самолеты…

— Что за детали?

— Точно я, конечно, не знаю. В общем, он сделал так, чтобы пилот самолета, имеющего безумную скорость, мог с помощью какого-то электромагнитного устройства следить за всеми важными приборами самолета. Допустим, существует пятьдесят наиболее важных устройств. Если хоть в одном из них возникают неполадки, включается громкоговоритель, который предупреждает: внимание, это не работает.

— Здорово, — говорю я.

Я действительно думаю так.

— Но самое главное — мой отец предложил произносить предостережение женским голосом. Это мне нравится больше всего. Поскольку пилоты все мужчины, женский голос сразу настораживает, пилот не может пропустить его мимо ушей.

Я говорю:

— А теперь я могу закончить твою историю.

— Да?

— Да. Американцы сделали твоему отцу фантастическое предложение, и сегодня он работает на мысе Канаверал или где-то еще. Летом тебе разрешено посещать родителей. Верно?

Она сжимает в руках стебелек и тихо говорит:

— Верно, но только отчасти. Ты прав, американцы сделали моему отцу предложение, и мы все должны были уехать. Но мой отец улетел один.

— Как так?

— Моя мать решила с ним развестись. Она утверждала, что не может больше жить с человеком, которому помогала из года в год создавать все более страшные орудия уничтожения.

— Это позиция, — говорю я.

Четырнадцать часов тридцать минут. Верена. Верена. Верена.

— Но она лгала. Все люди лгут. Моя мать решила развестись, так как в Берлине она познакомилась с очень богатым торговцем текстилем! Мой отец этого не знал. Не знает этого и сегодня. Я шпионила за матерью и ее пассией.

— Почему ты не сказала отцу?

— А почему я должна была сказать? Мать всегда была мне ближе и дороже. Отец это знал. Поэтому он согласился, чтобы я осталась с матерью.

— Ну, все ведь хорошо закончилось.

— Очень хорошо. Едва ушел мой отец, как мать снова вышла замуж и засунула меня в интернат.

— Почему?

— Новый папаша не мог терпеть меня. При любой встрече с ним мы ссорились. Мне разрешалось только иногда приезжать в Берлин. Мать тряслась каждый раз, когда я приезжала. Но отец мой был счастлив, что я воспитывалась в Германии. Во время летних каникул я летала к нему. Он постоянно работал в космическом центре на мысе Канаверал. Теперь он строит ракеты.

— Понимаю, — говорю я.

Потом смотрю на нее. Она шепчет:

— Пятнадцать минут прошли, да?

— Прошли.

— Я уже иду. Я не реву. И не удерживаю тебя. Я не буду тебе мешать, обещаю. И не буду усложнять жизнь, и себе тоже.

— Вот и хорошо, — говорю я. Мы встаем. — Уже хорошо, Геральдина. Подожди, я приведу в порядок твои волосы. — Она прижимается ко мне и целует мои руки. — И вообще приведи в порядок все остальное, — говорю я, — иначе каждый поймет, что случилось.

Четырнадцать часов сорок минут.

— Ты должен быть в корпусе.

— В четыре история. Тогда и увидимся снова.

— Да.

— Я хотела бы быть всегда с тобой. День и ночь. Пока не умру.

— Не надо, Геральдина.

— Ты разрешишь мне еще один поцелуй?

Мы целуемся. Она печально смеется.

— У тебя кто-то есть?

— Кто?

— Не спрашивай. Женщина, которой принадлежит этот браслет.

— Нет.

— Конечно, она красива. Намного красивее, чем я. И теперь ты идешь к ней. Не лги мне. Пожалуйста, не лги!

— Да, — говорю я. — Теперь я иду к ней.

— Ты ее любишь?

— Нет.

— Опять. Но мне с этим ничего не поделать, честное слово. Буду терпеть. Так как ты первый мужчина в моей жизни. Итак, до встречи в четыре.

И она пошла, спотыкаясь на высоких каблуках. Вскоре она исчезла в кустарнике. Становится тихо. Я иду по тропинке к старой башне, которая виднеется за верхушками деревьев. В руке у меня сумка, в сумке браслет Верены.

Сделав два-три шага, я слышу шум и останавливаюсь. Кто-то затравленно мчится в чаще. Я не могу его видеть, только слышу. Наверное, я не смогу его догнать, так как шаги уже затихают. Кто-то нас подслушивал. Как долго? Что он услышал? Что увидел? Все? Кто бы это мог быть?

Глава 7

Без двух минут три.

Я очень аккуратный, поэтому я еще и умылся.

К счастью, здесь протекает маленький ручеек. Это было чудесно — умыться ледяной водой.

Без двух минут три.

И вокруг ни души.

Я сижу на ступеньке у основания обвалившейся стены, рядом с которой висит табличка: «Опасность обвала! Проход запрещен!»

Понятное дело, башня такая старая. Последний раз она обновлялась Всемилостивейшим Курфюрстом Вильгельмом IX в 1804 году — это я читаю на другой доске, которая также разрушается.

Неожиданно девочка возникает передо мной, как Красная Шапочка в лесу. В этот раз на ней красное платье и красная шляпка. Мать всегда одевала ее как маленькую куклу.

— Добрый день, дядя Мансфельд, — говорит она радостно.

— Привет, Эвелин! Откуда ты явилась?

— Я ждала тебя за этой старой башней. А мама ждет тебя наверху.

— В башне?

— Да. Тебе надо подняться.

— А если что-то обрушится…

Я смотрю на доску.

— Это не упадет. Мы с мамой должны быть очень внимательными. Ее не должны видеть одну с мужчиной. Поэтому каждый раз она берет с собой меня.

Каждый раз… Берет с собой ребенка? Как часто? Встречалась здесь со своим итальянским заказчиком? И с другими?

— Подожди, — прошу я и даю девочке то, что уже целый день ношу с собой.

Она с радостью выкрикивает:

— Марципан!

— Ты ведь любишь его? Я купил сегодня упаковку в школьном буфете за завтраком.

— Откуда ты знаешь?

— Ты сама мне сказала, вчера вечером.

— Да?

Она смотрит на меня с недоумением. Не может вспомнить. Слишком мала.

Верена обладает таким богатством, как Эвелин. Хотя и не очень здорово, что ребенок принимает участие во всем этом.

— Господин Мансфельд, вы просто прелесть. А что вы делали два часа назад?

Так как я трусливая собака и не хочу думать об этом, я быстренько перевожу на другое:

— Как поживает твой пес?

— Ассад? Хорошо, спасибо.

— Почему ты не взяла его с собой?

— Он сейчас спит.

— Ах, так. Этому, конечно, нельзя мешать.

— Нет. Кроме того, он иногда хочет побыть один. Как каждый человек.

— В этом ты права, Эвелин.

— Теперь я уйду. Поднимайся наверх. Если кто-то придет, я начну петь. Мама это уже знает.

— Вот как?

— Да! Наверху можно спрятаться.

— Мама уже была наверху с другим дядей?

— Нет, еще никогда!

— Откуда ты знаешь тогда, что наверху можно спрятаться?

— Да потому что я была наверху! С мамой! Мы часто ходим наверх. Там очень красиво, ты увидишь.

— Пока, — говорю я.

Она медлит.

— Что еще?

— Можно мне тебя поцеловать, дядя Мансфельд?

— За марципан?

— Нет.

— Тогда за что?

— Ну, потому что ты все же хочешь нам помочь.

— Ах, поэтому, — говорю я. — Конечно, ты должна меня поцеловать.

Я наклоняюсь к ней, и она обвивает своими ручонками мою шею. Меня целуют в щеку — это определенно самый юный поцелуй, который я когда-либо получал.

Потом она быстро убегает. Я вытираю щеку, вхожу в древнюю башню и поднимаюсь по винтовой лестнице, которая скрипит и хрустит, выше, выше, и от мысли, что с каждой ступенью я приближаюсь к Верене, у меня на лбу выступает пот. Это ведь рискованное дело. Подумать только, девяносто семь ступеней! Когда я наконец достиг колокольни, Верена стояла передо мной, серьезная и решительная, и ее чудесные глаза были устремлены на меня.

Сегодня на ней легкое платье с глубоким декольте, без рукавов, из белого льна, на светлом фоне разбросаны цветы. Я восхищаюсь платьем: оно так элегантно и наверняка не очень дорого.

И как оно сидит!

Я не могу долго смотреть на нее. В этом платье она выглядит еще более волнующе. Верена. Ах, Верена!

Я достаю из сумки браслет и подаю его ей. Затем подхожу к люкам башни, которые до краев наполнены инструментами, сломанной мебелью, соломенными снопами и гниющими дровами. Я смотрю сквозь коричневые, красные и золотые листья деревьев. Над всем этим солнце. Легкая голубая дымка скрывает дали.

— Здесь очень мило, — говорю я и чувствую, как она приближается ко мне.

— Я хорошо тут ориентируюсь. Я жила во Франкфурте.

Я продолжаю разговор, и мне все тяжелее делать это, так как теперь она стоит позади меня почти вплотную.

— Там, внизу, маленькая река. По ту сторону Птичья гора — гигантский обломок, который лежит суровой глыбой, а здесь, где так ярко светит солнце, между черными деревьями еще кусочек лужайки, это высокогорье, здесь я уже однажды…

— Оливер!

— Да.

Я оборачиваюсь, и все повторяется: «Диориссимо», запах майского ландыша, запах ее кожи, ее иссиня-черные волосы, глаза…

— Спасибо, — говорит она шепотом.

— Ах, — улыбаясь, говорю я. Наверное, это слишком смело, но я чуть не кричу: — Какое у вас красивое платье!

— Мой муж придет сегодня только вечером. Не хотите испытать бесконечное счастье?

— Да. Бесконечное счастье.

— Почему вы так пристально смотрите на меня?

— Вы должны мне что-то отдать.

— Что?

— Вы сами знаете, что. Давайте.

Она не шелохнулась.

— Ну! Или я заберу браслет!

Она открывает маленькую сумочку, которую прижимала к бедрам, и вынимает маленькую круглую коробочку.

Я открываю ее.

— Здесь тридцать штук, и все веронал.

Тридцать. И все веронал.

Я закрываю коробочку.

— Вы выбросите ее?

— Нет.

— Почему?

— Сохраню.

— Зачем?

— Зачем вы ее хранили?

— Оливер…

— Да.

— Вы очень…

— Что очень?

— Ничего.

Мы вдвоем стоим у люка, и сердце мое болит, и я твержу себе, что я идиот, что я должен сдерживать себя с этой Геральдиной, что Верена Лорд может оставаться спокойной, ее это не касается. Так стоим мы друг против друга, возможно, минуты три и молчим. Потом я неожиданно чувствую, как ее левая рука касается моей правой руки; я смущен, теряюсь от волнения, когда ее пальцы сплетаются с моими, и отмечаю про себя: все идеткак надо. Наши руки сплетены.

— Как вы нашли браслет?

— Его украла девочка. Мне помог один мальчик, видевший, как она сделала это.

— Она милая?

— Нет.

— Каким образом вам удалось вернуть браслет?

— Девочка ходит в мой класс. Во время занятий я сбегал в корпус, где она живет, и в ее комнате обнаружил то, что искал.

— Она это уже заметила?

— Нет.

— Ваш воротник в помаде.

— Надо будет постирать рубашку, прежде чем начнутся послеобеденные занятия. Спасибо за внимание.

— А вам за браслет.

— Можем мы снова здесь встретиться?

Ответа нет.

— Я кое о чем спросил вас, мадам!

— Я слышала.

— И?

Молчание.

— Я ведь все-таки помог вам. Помогите и вы мне тоже. Пожалуйста!

— Помочь? Я? Вам?

— Помогите. Вы. Мне. Да.

— Каким образом?

— Обещайте мне встречу. Ничего больше.

Мы опять смотрим вниз.

Она выпускает мою руку.

— Вам двадцать один. Мне тридцать три. Я на двенадцать лет старше.

— Для меня это ничего не значит.

— Я замужем.

— Мне все равно. Тем более что вы несчастны.

— У меня ребенок.

— Я люблю детей.

— У меня есть возлюбленный.

— И это меня не волнует.

— До него у меня были и другие.

— Не сомневаюсь. У вас их было много. Это совершенно не важно.

И почему мы не познакомились хотя бы пару лет назад? Мы продолжаем смотреть друг на друга. Мы разговариваем очень спокойно и тихо.

— Это было бы безумием, — говорит она.

— Что?

— Снова встречаться здесь.

— Клянусь, у меня нет дурных намерений! Я хочу только видеть вас, говорить с вами. Вчера, когда мы ехали, у вас не было ощущения, что мы могли бы хорошо понимать друг друга? Я думаю не о постели, а о наших взглядах, наших мыслях. Не было у вас такого чувства, что мы очень похожи друг на друга?

— Да… Вы такой же испорченный и одинокий, как я.

Вдали просвистел локомотив.

Теперь солнце падает на платье Верены. Цветы светятся.

— Вы спали с девочкой, которая украла мой браслет?

— Да.

— Но не по любви.

— Действительно, не по любви.

— Мне это знакомо. Ах, как же мне это знакомо!

Ее речь. Манеры. Походка. Жесты. В этой женщине есть тайна. Она не хочет сказать мне, откуда она родом. Она поступает скверно, когда дурно говорит о себе.

Это все притворство, это все ложь.

Кто ты, Верена?

В каком направлении ты движешься?

Зачем тебе так много украшений? Почему ты приходишь в ужас от одной мысли, что можешь еще раз стать бедной? Почему ты обманываешь своего мужа?

Я не буду больше никогда спрашивать тебя об этом. Может быть, когда-нибудь ты сможешь мне об этом рассказать…

— И все же — мы будем здесь встречаться?

— С одним условием.

— С каким?

— Вы вернете мне веронал.

— Никогда. В таком случае мы расстанемся.

— Мне эти таблетки не нужны. Я просто не хочу, чтобы они были у вас.

— И я не хочу, чтобы вы имели при себе эту гадость! Тогда уничтожьте это. Чтобы я видел.

— Как я должна это уничтожить?

— Сжечь.

У меня есть спички.

Я медлю, прежде чем поджечь коробочку с вероналом, мне бы все-таки хотелось оставить его у себя.

Коробочка ярко горит, таблетки только обугливаются и крошатся. То, что осталось от коробочки, я бросаю на пол. Верена топчет коробочку туфлями до тех пор, пока от нее ничего не остается.

Мы смотрим друг на друга.

— Если учесть, что вы спали с аптекарем, — говорю я.

— Если учесть, что мы не сможем больше воспользоваться этой гадостью, — говорит она.

— Если учесть, что я выполнил ваши условия. Когда мы снова увидимся? Завтра?

— Нет.

— Послезавтра?

— Нет.

— Когда все-таки?

— Это возможно только через пару дней.

— Почему?

— Потому что я беременна, — отвечает она. — Вы даже представить себе не можете, в какой ситуации я нахожусь и что со мной случилось. Ничего вы не знаете! Ничего!

Глава 8

— Беременна?

— Вы же слышали.

Странно, в любом другом случае я тотчас подумал бы: «Да, есть повод поразмышлять». Это должна быть честная книга. Раньше, когда я писал о Геральдине, я не стал лучше, чем был. Теперь я не стал хуже.

Но с Вереной все не так. Догадался я не сразу.

— От кого вы беременны?

— Этого я не знаю.

— От этого итальянца?

— От него. Или от своего мужа.

— Вчера вечером вы сказали…

— Я соврала. Женщина должна спать со своим мужем, если она имеет любовника. Иногда это случается.

— Вы совершенно правы. Я не хотел вам вчера вечером возражать. Конечно, вы говорили Энрико, что целый год не спите с мужем.

— Конечно. Все женщины поступают так. Наверное, и вам какая-нибудь женщина говорила то же самое.

— Да.

— И?

— Я не верил этому. Но я не говорил, что я этому не верю. Нельзя быть несправедливым. Мужчины поступают точно так же, если у них есть любовница.

Некоторое время молчим. Потом я спрашиваю:

— Вы хотите ребенка?

— Боже упаси! В моей-то ситуации?

— Энрико знает?

— Энрико женат. Об этом никто не узнает. Я рассказала только вам. Почему только вам? Потому что мы уже так хорошо понимаем друг друга.

— Однажды…

— Что?

— Однажды вы полюбите меня.

— Перестаньте!

— Да-да, и такой любовью, к которой вы стремились. Я знаю это точно. Иногда бывают мгновения, когда я точно знаю, что произойдет. У вас есть врач?

— Мне нельзя рожать. — Она опускает голову. — После рождения Эвелин врачи сказали, что в дальнейшем это может быть опасно для жизни. Я должна быть в клинике. Это одна из причин.

— Причин чего?

— Что у меня в браке все так плохо, и что я так… что я такая.

— Не понимаю…

— Эвелин — внебрачный ребенок.

— Ну и что?

— Мой муж не способен…

— Так.

— Но он всегда очень хотел ребенка. Понимаете? Сына, которому он передаст свой банк. Когда я встретила его… тогда, в нищете… тогда я не сказала ему, что никогда больше не смогу иметь ребенка. Позднее я все же сказала ему об этом. Это было подло с моей стороны, да?

— Это была необходимость!

— Нет, я должна была его предупредить. При любых обстоятельствах! А потом мы с каждым днем становились все более чужими друг для друга. Он никогда не упрекал меня, то есть не было прямых упреков.

— А косвенных?

— Он… он любил меня, по-своему, в своем желании иметь ребенка он зависел от меня, и он не мог простить мне, что его мечта так и не исполнится. Он стал смотреть на меня другими глазами. Не так, как когда-то… Когда-то…

— Как на честную женщину.

— Да, именно так.

— И поэтому вы начали вести другую жизнь. Чтобы утвердиться в мысли, что вы еще женщина.

Она долго смотрит на меня.

— Вы какой-то особенный юноша, Оливер.

— Поэтому вы это сделали — верно?

Сегодня я впервые увидел Верену без косметики.

Я говорю ей об этом. Она отвечает:

— Специально, чтобы вас поцеловать.

— Но у вас ведь есть великолепная помада, которая не оставляет следов. Вы могли бы подкрасить губы, когда целовали Энрико.

— Ради этого не стоило.

— И все-таки между нами еще может быть любовь.

— Никогда. Это невозможно.

— Губная помада, — говорю я. — Губная помада подтверждает это. Надо подождать. У меня много времени в запасе.

Она удивленно смотрит на меня. Затем я спрашиваю ее:

— Когда вы скажете мужу?

— Сегодня вечером.

Я продолжаю задавать вопросы:

— В какую клинику пойдете?

Она говорит мне, в какую. Клиника находится на западе Франкфурта.

— Когда это произойдет?

— Если я завтра поеду, то послезавтра.

— Тогда я навещу вас в четверг.

— Это исключено! Я запрещаю.

— Мне ничего нельзя запретить.

— Вам нельзя сейчас рисковать.

— А я и не буду рисковать. У них наверняка есть отдельные комнаты. В приемной я укажу вымышленное имя. Я приду в первой половине дня.

— Почему в первой?

— Потому что ваш муж на бирже — или?

— Да, это верно, но…

— В четверг, Верена.

— Это безумие, Оливер, и вообще безумие даже то, что мы здесь.

— Безумие, но сладкое. И однажды наступит любовь.

— Когда? Если мне сорок. И Эвелин двенадцать.

— И даже если шестьдесят, — говорю я. — Я должен возвращаться в школу, половина четвертого. Кто пойдет первым?

— Я. Подождите пару минут, ладно?

— Хорошо.

Она идет к лестнице, оборачивается и говорит:

— Если придете в четверг, то назовитесь моим братом. Его зовут Отто Вилльфрид. Запомните?

— Отто Вилльфрид.

— Он живет во Франкфурте. — Она неожиданно засмеялась. — И сегодня вечером в одиннадцать выходите на балкон.

— Зачем?

— У меня для вас сюрприз.

— Что за сюрприз?

— Увидите, — говорит она. — Увидите сегодня ночью в одиннадцать.

— О'кей, — говорю я. — Отто Вилльфрид и сегодня ночью в одиннадцать.

Я прислоняюсь к старой обветшалой балке, которая держит потолочное перекрытие, и слежу за тем, как она спускается по винтовой лестнице, медленно, осторожно, хотя на ней туфли на плоской подошве. На повороте лестницы она оборачивается еще раз.

— И все же это безумие, — говорит она. И исчезает.

Я слышу, как она говорит что-то Эвелин, затем голоса замолкают. Я не отхожу от люка. Я не смотрю на них. Я подношу руку, которую Верена держала в своей, к лицу и вдыхаю запах майских ландышей, который так быстро улетучивается. Минуты через три я тоже спускаюсь по старой винтовой лестнице. На улице я вспомнил, что надо зайти в «Квелленгоф», так как воротник моей рубашки испачкан помадой Геральдины. Я пускаюсь рысью и мчусь, времени у меня в обрез. И мне не хотелось бы опаздывать на занятия. В тот момент, когда я побежал, я увидел, как кто-то убегает из густого подлеска. Все произошло так быстро, что я снова, как и в первый раз, не сразу смог определить, кто это был. В конце концов это смешно. На этот раз я уже был готов к чему-либо подобному. Теперь я проявил большую зоркость, и мне удалось разглядеть моего «брата» Ганси.

Глава 9

«Нигде не думают так ревностно, как в Германии, о войне как о наиболее подходящем средстве для решения политических проблем. Нигде больше так не склонны к тому, чтоб закрывать глаза на ужасы и не обращать внимания на последствия. Нигде так безумно не приравнивают дружескую любовь к личному малодушию». Эти выводы журналиста Карла Оссицки, который предпочел умереть в концлагере, чем уступить насилию, прочитал нам доктор Петер Фрей в начале урока истории.

Доктор Фрей — самый лучший и самый умный учитель, который когда-либо был в интернате! Он худощавый, высокий, лет пятидесяти. Он хромает. Наверное, ему разбили кость в концлагере. Доктор Фрей всегда говорит тихо, и у него потрясающий авторитет. На его уроках никто не болтает, не позволяет себе быть наглым. На первом же уроке я понял, что его, хромающего доктора Фрея, все любят. За исключением одного — преуспевающего ученика Фридриха Зюдхауса, того самого, у которого нервно подергиваются уголки рта.

Ну да, если бы мой отец был в свое время нацистом, а теперь каким-то полномочным представителем, я тоже не смог бы любить доктора Фрея.

Прочитав цитату Оссицки, доктор Фрей сказал:

— Сейчас мы подошли к 1933 году. В большинстве школ и для большинства учителей здесь возникают затруднения. А именно с 1933 по 1945 годы. Об этих годах нечего рассказывать. С 1945 все начинается снова. И именно с так называемого раздела Германии, когда всеми способами стыдливо переписывались факты, свидетельствующие о том, что страна, начавшая эту чудовищную войну, в 1945-м должна была безоговорочно капитулировать перед всеми своими противниками. Далее следует еще один маленький перерыв, и мы уже в 1948 году, на пороге экономического чуда. Я не стану рассказывать вам то, чего вы не хотите слышать! Может быть, вам также не хотелось бы узнать истину о Третьем рейхе? Тем более что истина эта далеко не прекрасна. Большинство моих коллег берутся за это легко или вообще не говорят о ней, я же раскрою перед вами всю грязную действительность — если вы этого захотите. Кто этого хочет, должен поднять руку.

Кроме двух мальчиков, руку подняли все, даже девочки. Одного мальчика зовут Фридрих Зюдхаус, второго, представьте себе, зовут Ноа Гольдмунд!

Геральдина сидит напротив меня, смотрит на меня, когда поднимает руку.

Сейчас на ней юбка в складку, она сидит, положив ногу на ногу. И выглядит так, будто в любой момент может расплакаться. Временами она складывает губы для поцелуя и закатывает глаза.

Вальтер, с которым она провела каникулы, должно быть, заметил, как что-то изменилось. Она правильно рассчитала. Ей все равно. Все должны знать, что она принадлежит мне! Мне, который думает только о том, что в четверг должен посетить в клинике Верену. Мне кажется, если бы я не поднял руку, Геральдина тоже не подняла бы. Она делает все, как я. Она бледная, у нее темные круги под глазами. И она снова складывает губы для поцелуя и закрывает глаза.

Мне жаль ее, Распутницу. Она так же жаждет истинной любви, как Верена и я. Но помочь я могу только Верене.

Знаете, что ответили Ноа и этот Фридрих Зюдхаус, когда доктор Фрей спросил, почему они против того, чтобы он подробно рассказал нам о Третьем рейхе и его преступлениях?

Фридрих Зюдхаус:

— Господин доктор, я нахожу, что пора уже покончить с этим вечным самообвинением немцев, это опротивело уже всем нашим западным союзникам, всей загранице! Кому это на руку? Только ГДР, только коммунистам!

Это своеобразный мальчик. Вольфганг ненавидит его. Сегодня за завтраком он повторил кое-что из того, что Зюдхаус говорил якобы о себе. Например: «Если бы Гитлер справился с тем, что задумал, это было бы правильно. Слишком мало евреев отправили в газовые камеры».

— Если бы справился, — возразил на это Вольфганг. — Шесть миллионов — это ведь так мало!

— Ерунда! Не больше четырех! Самое большее четыре!

— Ну извини. Наверное, все-таки есть разница — четыре или шесть миллионов убитых.

— Все евреи должны быть уничтожены, они яд среди народов.

— Ты целый год встречался с Верой. Она наполовину еврейка. Ты знал это. С тобой ведь ничего не случилось?

— О полукровках можно говорить!

— Если она милая — да!

— Нет, вообще. И о полуевреях. В ней ведь пятьдесят процентов арийской крови. Следует быть справедливым…

Следует быть справедливым…

Странный мальчик этот Зюдхаус.

Знаете, что еще рассказал мне Вольфганг, который ненавидит его? Идеал Фридриха — Махатма Ганди. Как это понять? Виноваты родители, гадкие родители, которые так воспитали его. Я точно знаю, что происходит, когда такие родители, как у Зюдхауса, читают подобные строки. Они сжигают книги у стены и неистовствуют. Но моя книга должна быть откровенной, и я ни за что не буду лгать или что-то пропускать. Может, и надо бы придержать язык. Ведь случаются вещи и похуже.

Глава 10

Представляет интерес и мнение Ноа. Слегка заикаясь и опустив голову, словно он говорит что-то недозволенное, Ноа сказал:

— Господин доктор, вы знаете, как я уважаю вас за ваше самообладание. Мне известно, что пришлось пережить вам в концлагере. Я понимаю ваше желание рассказать нам подробно о Третьем рейхе. Но вы хотите совершить невозможное.

— Что именно? — дружелюбно и тихо спросил доктор.

— Вы хотите исправить неисправимое, господин доктор.

— Вы имеете в виду Зюдхауса?

— Хотелось бы. Вам это не удастся. Неисправимое нельзя исправить. В результате такие, как он, только еще больше станут вас ненавидеть.

— Это не так, Гольдмунд.

— Это чистая правда, господин доктор. Я действительно очень уважаю вас, но вы на ложном пути. У вас возникнут проблемы, если вы и дальше будете поступать так. Этот народ неисправим. Ваши усилия совершенно бессмысленны. Вы ведь видите: кто говорит что-то против нацистов, тот сразу коммунист! Вы готовы к таким обвинениям?

— Да, Гольдмунд. Я к этому готов.

— Извините, господин доктор, но я думал, что вы более дальновидны. Имеет ли смысл истина, если она абстрактна?

На это доктор Фрей ответил одним предложением, которое было таким точным по смыслу, что я должен его привести. Он сказал:

— Истина не абстрактна, Ноа, истина конкретна.

Глава 11

Встает Вольфганг Гартунг, сын СС-оберштурмбаннфюрера, который приказывал расстреливать тысячи поляков и евреев, и заявляет:

— Мне все равно, абстрактна истина или конкретна. Я хочу знать истину! И, исключая Ноа и Фридриха, все в этом классе хотят знать правду. Мы счастливы, оттого что у нас есть такой учитель как вы. Пожалуйста, не бросайте нас на произвол судьбы! Двое против двадцати. Начинайте! Раскройте нам истину, полную истину! Не молчите! Кто-то ведь должен сказать всю правду! Как можно стать лучше, чем ты есть, не зная прошлого?

— Вольфганг, ты не понимаешь всего, — сказал Ноа.

— Чего не понимает Вольфганг? — спросил доктор Фрей.

— Он думает о прошлом хорошо, господин доктор. Он не видит последствий. Если вы подробно расскажете нам сейчас обо всем, что натворил Гитлер, тогда Фридрих и, может, еще пара человек скажут: он имел право! Не понимаете? — Еще никогда я не видел Ноа таким взволнованным. — Намерения у вас самые лучшие, но результат будет ужасен. Давайте забудем об этом и поговорим лучше об императоре Клавдии! Расскажите нам еще раз, как поджигал Рим господин Нерон. Безобидные истории, пожалуйста! Сейчас не то время, чтобы говорить о евреях.

— А шесть миллионов? — кричит Вольфганг.

— Успокойся, — возражает Ноа. — Были твои родственники среди них? Ну так успокойся.

— Я не могу это забыть, — говорит Вольфганг. — Нет, там не было моих родственников. Но мой отец разрешал убивать твой народ, Ноа! И до тех пор, пока я буду жить, я не смогу это забыть. До самой смерти не смогу. Этот период всегда будет для меня величайшим потрясением. Мой отец тоже несет свою вину за то, что происходило в этот историческое время, и поэтому я хочу знать все об этом, я должен все знать, если я намерен сделать в своей жизни что-то хорошее…

Ноа рассмеялся и сказал:

— Ты отличный парень, но многого не понимаешь. Можно сказать так: у тебя есть представление о чем-то, но оно как у зебры — в полоску. Невозможно лучше сделать, не в этой области, полагаю я.

— Я не верю тебе, — возразил Вольфганг.

После этого Ноа замолчал и только смеялся. И от этого смеха все вынуждены были отвернуться: Вольфганг, я, доктор Фрей и даже Фридрих Зюдхаус. Мы не могли это вытерпеть, этот смех…

Все же потом доктор Фрей начал рассказывать о Третьем рейхе.

Глава 12

Пожалуй, он милый парень — этот Вальтер Колланд — но не порядочный, нет. Он ожидал меня в лесу, и, когда я из гостиницы возвращался в школу около девяти часов, он выскочил откуда-то сзади и ударил меня кулаком в затылок, да так, что я споткнулся и упал. Потом он повалил меня и бил куда попало. Бил с остервенением. Он был старше меня.

Помог ему в этом мой «брат»? Или светловолосый Вальтер дошел до всего сам? В лесу уже совсем стемнело, а мы все боремся друг с другом, катаясь по земле и камням. Я даю ему по морде. Он стонет и отползает в сторону, и я теперь могу подняться на ноги. Пожалуй, дам я ему еще пинка. Он остается лежать на земле, и в лунном свете я вижу, что он начинает реветь. Вот это новости!

— Оставь ее в покое, — всхлипывает он.

— Кого?

— Ты знаешь кого.

— Не имею представления.

— Ты можешь иметь любую, какую захочешь. А я только ее.

— Вставай.

Он встает.

— Я не такой франт, как ты. У меня нет такого богатого отца. Мои родители бедны.

— Ну и что теперь?

— Дома у нас всегда скандалы. Геральдина — это все, что у меня есть.

Мне хочется сказать: никто ее у тебя не отнимает, но тут я словно слышу ее: «Не есть, а была. Это прошло. Прощай».

Вдвоем мы оглядываемся вокруг. И видим ее. Она стоит в своей зеленой юбке в складку, в наброшенной на плечи куртке, прислонившись к дереву, и смеется этим своим истеричным смехом.

— Что ты здесь делаешь? — спрашиваю я.

— Я хотела зайти за тобой к ужину.

Вальтер стонет.

— Ты видела драку?

— Да.

Я замечаю, что у меня из носа течет кровь и моя кожаная куртка закапана ею. Свинство. Я очень люблю эту кожаную куртку.

Я достаю носовой платок, прикладываю его к носу и говорю:

— Почему ты раньше не объявилась?

— А почему я должна была это делать? Я все увидела и все услышала.

Вальтер, несчастный малый, подходит к ней и хочет положить руку на ее плечо, но она отталкивает его.

— Геральдина… пожалуйста… пожалуйста…

— Перестань!

— Я сделаю все… все, что ты захочешь… Я извинюсь перед Оливером… Оливер, прости меня, пожалуйста!

Кровь из носа все еще капает, и я не отвечаю.

— Я люблю тебя, Геральдина… я ведь любил тебя так безумно.

Что он говорит? Действительно идиот.

— Прекрати!

— Не могу.

— Ты мне противен.

— Что?

— Да! — неожиданно кричит она так, что в лесу раздается эхо. — Ты противен, противен мне! Теперь ты это понял?

— Геральдина… Геральдина…

— Проваливай!

— Я не знаю, как мне дальше жить без тебя. У меня ведь только ты одна… Пожалуйста, Геральдина, пожалуйста… Я не возражаю… Я не возражаю, встречайся с Оливером, но разреши и мне тоже остаться с тобой…

Мне становится нехорошо. Мужчина все-таки не должен говорить такое!

Она, конечно, с каждым словом все больше и больше входит в образ королевы. Геральдина размахивает в воздухе палкой, которую держит в руке, и кричит:

— Теперь ты можешь наконец исчезнуть и оставить нас одних или нет?

Как побитая собака, он уходит отсюда и растворяется в темноте между деревьями.

Она висит у меня на шее, целует меня.

— Пойдем…

— Не теперь.

— Пожалуйста. Пожалуйста, сейчас.

— Нет, — говорю я. — Мы должны быть на ужине.

Она прижимается ко мне.

— Нет, не должны.

— Напротив. Должны. Особенно я. И вообще, я должен делать все, чтобы избежать всякой шумихи. Я вылетал из пяти интернатов. Это последний, в другой меня уже ни за что не возьмут. Ты обязана это понимать.

— Я понимаю… Конечно, понимаю… Я никогда не буду создавать для тебя трудности, мой любимый, никогда… я буду делать только то, что ты хочешь… если ты только останешься со мной…

Две минуты назад так же покорно и беспомощно говорил Вальтер, как сейчас Геральдина. И чистая случайность, что я сейчас на коне. Именно потому, что я не люблю.

— После ужина, да?

Я киваю.

— Снова в овраге?.. В нашем овраге?..

Я киваю. Хотя твердо решил сразу после ужина мчаться в «Квелленгоф». Ни в какой овраг я не пойду. Мне не хочется больше быть с Геральдиной. Никогда. Даже во время драки, во время урока истории я не мог не думать о Верене. Что ей предстоит? И о том, что я снова увижу ее в четверг утром в клинике.

— Я так счастлива! Ты не представляешь, какой у меня сегодня день! — говорит Геральдина.

— Теперь пойдем ужинать.

— Да, нам нужно торопиться. И потом в овраг! Луна светит… Я забыла в школе плед. Если бы ты знал… если бы ты знал…

— Что?

— Мне кажется, уже целая вечность прошла, как ты ко мне прикасался, Оливер. Когда ты смотрел на меня. Я люблю тебя, Оливер, я люблю так сильно…

— Если мы сейчас не пойдем ужинать, это бросится в глаза. Я не могу себе этого позволить. Тем более с девочкой. Шеф только этого и ждет.

— Да, Оливер, да, я уже иду. Ты совершенно прав. Я знаю, что ты меня не любишь…

Должен я на это отвечать?

— …а эту женщину, которой ты браслет…

На это нужно отвечать:

— Это неправда!

— Нет, это правда… Я не знаю, кто она… Я совсем не хочу знать… до тех пор, пока ты не скажешь мне, что я сказала Вальтеру.

— Что?

— Уходи. Убирайся. Оставь меня в покое.

Бедный Вальтер, если бы ты знал!

Бедные люди. Если бы они все знали…

Это ведь счастье, когда так мало знаешь…

Глава 13

Триста детей ужинают. Школьная столовая расположена в подвальном помещении главного здания. Много длинных столов. Мы должны есть в два приема, по сто пятьдесят человек, так как зал больше не вмещает.

Столы накрыты очень изящно, и воспитатель или учитель присматривает, чтобы никто не ел как поросенок. Чаще всего позади нас садится шеф и ест с нами. Я слышал, что в прошлом году он разрешил есть вместе мальчикам и девочкам. Чтобы они чаще общались и усваивали лучшие манеры, предполагаю я. Но это вряд ли поможет. В нынешнем году шеф пытается добиться этого, применяя другую систему. Девочки сидят слева, мы сидим справа.

Вы не представляете, как много служащих в интернате. Кухарки. Девочки, сервирующие столы (они нас обслуживают), мойщицы посуды, кухонные работники.

Приготовление еды для трехсот детей! Трижды в день! Шеф говорит, когда показывает мое место:

— Постепенно я впадаю в уныние, Оливер.

— Как так?

— Персонала не хватает. Все убегают. Внизу в Розбахе казарма. Она переманивает у меня людей. Я плачу, сколько могу — бундесвер увеличивает плату постоянно! Девушки точно посходили с ума, все крутятся с юношами из казарм. Если так дальше пойдет, будете скоро сами и картошку чистить, и посуду мыть, и сервировать!

Во время этого ужина произошла история с Ганси и Рашидом, маленьким принцем. Представьте себе: большие ребята и малыши сидят за столами как попало. За моим столом сидят Ноа, Вольфганг и еще несколько юношей. Один стул рядом со мной свободен. Конечно, Ганси тотчас берет курс на него и хочет сесть, тогда шеф говорит:

— Нет, Ганси. Ты у нас уже высокий, и у тебя друзья среди маленьких ребят. Садись по ту сторону. Кроме того, ты обрадуешь Али.

— Начихать на Али, — отвечает Ганси сквозь зубы.

— Я этого не слышал, — произносит шеф. — Но в следующий раз я это услышу, Ганси, понял?

Маленький калека кивает, при этом он смотрит на меня, и его глаза снова вспыхивают.

— На этот стул сядет Рашид, — говорит шеф. — Господин Гертерих сказал мне, что он так пожелал. Так как, очевидно, сегодня ночью Оливер что-то сделал для него. Верно?

— Без понятия, — говорю я и смотрю на маленького принца, который так элегантно одет, словно пришел на официальный дипломатический прием.

— Я не хочу ябедничать, — говорит принц по-английски.

— Я тоже не хочу, чтобы ты ябедничал, — говорит шеф. — Я знаю, что происходит. Господин Гертерих рассказал мне, это было настоящее свинство с вашей стороны, Ганси и Али. Пожалуйста, Рашид, садись…

— Большое спасибо, — говорит принц и садится между Ноа и мною.

— …А ты пойдешь на ту сторону за стол Али, — говорит шеф.

Ганси отступает. Уходя, он бормочет мне:

— После ужина мы еще поговорим.

Как в плохой криминальной истории! Но, несмотря на это, я ощущаю комок в желудке…

Рядом с моей тарелкой лежит красная роза. Вольфганг и Ноа уже сострили по этому поводу, прежде чем я сел с Рашидом.

— Пожалуйста, оставьте Оливера в покое, — говорит принц.

— Мы ведь не думаем о нем зло, — говорит Ноа. — Любовь, любовь…

— Я не имею понятия, откуда взялся этот цветок, — говорю я неуверенно.

Вольфганг и Ноа переглядываются, а потом смотрят в сторону Геральдины, которая сидит очень далеко от нас за столом девочек, и лицо ее теперь становится пунцовым.

Вероятно, я заслужил это.

Я хочу, чтобы Рашид, Вольфганг и Ноа после ужина вместе со мной пошли в «Квелленгоф». Это глупо, но постепенно я начинаю бояться Геральдины. У нее не все в порядке с головой, она на все способна. Сейчас она снова смеется этим безумным тяжелым смехом, и все видят это…

Только не скандал. Я беру розу, нюхаю ее и улыбаюсь в ответ. После этого она наклоняется над своей тарелкой и ест, а я успокаиваюсь. Все больше и больше я думаю о том, что за дерьмовая жизнь была бы, если бы не было Верены, которую я увижу послезавтра, в четверг.

Вокруг расхаживают девочки-официантки и подают нам блюда. Когда я перевожу взгляд на Геральдину, то встречаюсь с ней взглядом, и потому я редко смотрю в ее сторону или вообще не смотрю. Мне незачем наживать новых врагов, и я не знаю, о чем известно Ганси, который с Джузеппе, Али и парой рослых парней сидит рядом со мной и так осматривает меня, что я готов упасть замертво на месте, если взгляды будут продолжаться…

Теперь перед каждым из нас тарелка, на которой лежат три редиски и четыре сорта сыра. За столом начинается обмен:

— Дай мне твой эмментальский, а ты получишь мой жерве.

— Мне хотелось бы горгонзолы. Ты можешь взять мой эмментальский.

И так далее. Такие здесь обычаи.

— Ты ведь любишь больше камамбер, — говорит Ноа Вольфгангу, пододвигает ему свой кусок и получает от кивающего Вольфганга кружок гарцского сыра.

— Гарцский нравится мне больше всего, — поясняет Ноа.

И снова Геральдина смотрит на меня. Она сияет. Я вижу, как Вальтер отбрасывает свою салфетку и выходит из зала. Я вижу, как маленький горбатый Ганси смотрит на меня. Я вижу, как Геральдина рассматривает меня. Я почти давлюсь своим куском сыра.

Глава 14

— Черт возьми, ведь это сказал шеф: тебе не разрешается сидеть рядом со мной, не я это сказал, Ганси, — говорю я.

Я повторяю это третий раз. Мы стоим перед главным зданием под старыми каштанами, и луна ехидно светит зеленым светом сквозь ветви. Другие ученики уже ушли, ужин закончился. Я еще раз прочитал книгу, которая имела великолепное название: «Бедность, уродливость, зло». Мне надо подумать над этим названием, так как Ганси с искаженным от ненависти лицом смотрит на меня. Бедность и уродливость, очевидно, действительно делают человека злым.

— Мне наплевать, посадил меня шеф где-либо в другом месте или нет! Ты мой брат! Ты должен был меня защитить!

— Я тебя? Как?

— Ты должен был сказать: «Я настаиваю на том, чтобы Ганси сидел рядом со мной». Но нет, ты заткнулся! Конечно, принц — это совсем другое дело! И поэтому ты вчера вечером защищал его от меня!

— Я защищал его не потому, что принц — это что-то отличное от тебя, а потому, что ты ополчился против него.

— Но ты мой брат!

— Это не имеет значения.

— Нет, имеет! Брату или сестре ты должен всегда помогать и защищать их — иначе какой смысл в этой игре?

Кричат совы.

Верена Лорд…

Сказала ли она уже своему мужу, что ждет ребенка?

— А теперь я хочу тебе еще кое-что шепнуть, Оливер: красную розу рядом с твоей тарелкой положил я.

— Ты?

— Ты думаешь, Геральдина такая глупая? Ты считаешь, она хочет вылететь? Ты не заметил, как она покраснела, когда другие увидели цветок?

Это, по словам моего «брата», было только маленькое предостережение, я должен знать, что меня ждет, если я не буду всегда его поддерживать.

Я уставился на него.

— Я маленький. Я слабый. Я горбатый. Мне только одиннадцать лет. Но у меня есть мозги. Я могу стать очень противным, Оливер. Очень!

Нельзя, конечно, терпеть что-либо подобное.

— Теперь я тебе должен сказать, Ганси, еще раз: мне начихать на тебя! Ищи себе другого брата. Я не нуждаюсь больше в таком, как ты, который постоянно шпионит за мной.

После этого он вполголоса напевает марш «Ривер-Квей» и отбрасывает камень ногой.

— Ты меня понял?

— Точно, Оливер. И потому ты должен быть на моей стороне, хочешь ты этого или нет. Я не позволю себе просто так отказываться от брата из-за каких-то дерьмовых принцев, если я однажды нашел его.

— Что это значит?

— Я знаю все, — говорит он и пинает ногой камень.

— Что?

— Я все видел.

— Нечего было видеть.

— Ну, ты… Я видел все с Геральдиной и все у башни.

Все, что с Геральдиной, мне безразлично. Но то, что связано с башней, я должен знать точно.

— Что было у башни?

— Ты дал маленькой девочке марципан, она поцеловала тебя, ты пошел наверх, затем спустилась дама, а потом ты.

— Но ты не знаешь, кто была эта дама.

— Знаю.

— Вздор.

— Вовсе не вздор.

— Итак, выкладывай, кто была дама?

— Мать малышки.

— Но ты не знаешь ее имени.

— Нет. Я знаю и ее имя.

— Нет! — Мне становится холодно.

— Да.

— Откуда?

— Летом эта девочка часто приходила во Фрайбад, внизу, рядом с «А». Она еще не умела плавать. Я играл с ней, а она держала резиновый круг. Ее зовут Эвелин Лорд. Значит, фамилия матери тоже Лорд. Только имени я не знаю. Но ведь здесь, наверху, не так много Лордов — как ты думаешь?

Глава 15

Вам знаком этот сон (если вы довольно плотно поужинали): вы находитесь в комнате, стены которой со всех сторон медленно приближаются к вам, пол поднимается, потолок опускается, а воздуха остается все меньше, все тоньше его слой — и вы ничего не можете с этим поделать?

Я прислоняюсь к каштану, зажигаю сигарету и говорю маленькому калеке:

— Ты сумасшедший. Этой маленькой девочки с курорта Фрайбад никогда не было в твоей жизни — впрочем, говоря твоими словами, как это называется?

— Ты точно знаешь, как это называется, и она была.

— Нет.

— Ну, хорошо, — говорит Ганси.

— Что это все же значит?

— Разреши мне только разок затянуться.

Я даю ему сигареты. Как низко может пасть человек. Он отдает их мне обратно, мундштук влажный, он пропускает дым через нос и произносит:

— Если ты сейчас не пообещаешь, что ты будешь моим братом, пусть тебя тогда не волнуют мои поступки — я расскажу Геральдине, что видел тебя с фрау Лорд у башни. Затем расскажу все это Вальтеру. А также шефу. Если всего этого недостаточно, я разыщу, где живут эти люди, и расскажу это господину Лорду. Потому что если у фрау есть ребенок, то у нее, конечно, есть муж, не так ли? Вот он обрадуется!

— Ты свинья, — говорю я.

— Но я прав.

— Неужели?

— Если бы ты не боялся, что я действительно сделаю это, ты не назвал бы меня свиньей. Но тебе нечего бояться. До тех пор, пока ты мой брат. И я обещаю сделать так, чтобы вам после этого никто не попался на глаза.

— Кому? Где?

— Геральдине и тебе. В овраге. Где вы договариваетесь.

— Как?

— Я был поблизости, когда она разговаривала с тобой. Я всегда поблизости, — говорит он и опять исторгает из себя этот ужасный смех. — Еще я хочу тебе сообщить, что Геральдина твердо решила сегодня еще раз увидеться с тобой.

— Откуда ты знаешь?

— Я обещал ей, что ты придешь.

— Ты…

— Да. Обещал. Тоже небольшое предупреждение. Как с розой. Ты должен понять, что я с тобой не расстанусь. Никогда!

— Ганси, ты сошел с ума.

— Конечно. О чем ты подумал? Я — кретин. Я — калека. Поэтому я так нуждаюсь в тебе! Геральдина, она тоже была для меня не лишней. Но я никогда не завоюю ее. У меня вообще никогда не будет красивой девочки, только такие же горбатые и отвратительные, как я. Но один поцелуй я от Геральдины все же получил!

— Когда?

— Когда я ей сказал, что знаю что-то о тебе и что ты придешь к оврагу. Что ты должен прийти к оврагу. И ты сделаешь это! Иначе я скажу Геральдине, как зовут фрау, с которой ты встречался в башне.

Ему одиннадцать. Мне двадцать один. Однако это невозможно, мне с моим умом трудно было представить себе что-либо подобное…

— Ганси! Коли ты следишь за мной, то должен знать также обо всем, что случилось с Геральдиной.

— Ясно. Она тебя поймала, когда ты пошел за браслетом, и следила за тобой, затем привязалась к тебе в лесу.

— Именно. Но я не люблю ее!

— Разве я утверждал это? Ты любишь эту, другую женщину. Ты любишь фрау Лорд.

— Я вообще не знаю никакой фрау Лорд!

— Оливер, — говорит он, — так дело не пойдет. Мне вовсе не хочется знать, кого ты любишь, а кого нет. Мне безразлична эта женщина, как и другие. Я хочу за ужином сидеть рядом с тобой, и я хочу, чтобы ты вел себя как настоящий брат.

— И если я достаю шефа тем, что ты сидишь рядом со мной, и если я твой настоящий брат — что тогда?

— Тогда я молчу.

— Честное слово?

— Честное слово.

Затем он достает перочинный ножик и проводит им по запястью так, чтобы вытекло немного крови.

— Пей!

— Зачем?

— Ты поклянешься мне, что останешься моим братом, а я поклянусь тебе, что не буду больше шпионить за тобой.

И мы оба будем нарушать нашу клятву, думаю я. Это так очевидно: взрослые допускают ложь на официальных приемах и в солидных договорах, горбатый Ганси скрепляет ложь с помощью перочинного ножика и капли крови.

Он протягивает мне ручонку. Я слизываю его кровь и думаю о том, что мне предстоит еще ужин.

Ганси притягивает к себе запястье моей правой руки, оцарапывает кожу и тоже слизывает немного моей крови.

— Так, — говорит он и складывает ножик, — если теперь один из нас нарушит клятву, он должен умереть. Если в дальнейшем ничего… Иди в овраг. Геральдина ждет тебя. Я клянусь, что не пойду за тобой. Но когда ты после этого придешь в гостиницу, ты должен еще раз увидеться со мной в моей комнате, подать мне руку и сказать: «Спокойной ночи, Ганси». Только мне.

— Почему?

— Потому что Рашид в этом ничего не смыслит. Понял?

— Понял, — говорю я. Давид и Голиаф. Я потерял Верену, ей грозит опасность, если я не сделаю то, чего требует от меня маленький горбун.

Маленький горбун говорит:

— Я должен быть таким, Оливер. У меня впервые в жизни появился брат. Другого у меня никогда не будет. И я не хочу потерять тебя из-за этого принца.

— Но ты же не теряешь меня.

— Я вижу, как он подбирается к тебе.

Теперь он прижимается ко мне.

— А я тебя все же люблю…

— Прекрати. Я не выношу этого.

Он покидает меня. Он наконец уходит, маленький Ганси…

Глава 16

— В этот раз было еще лучше.

— Да.

— Тебе тоже.

— Да.

— В самом деле?

— В самом деле, Геральдина.

— Не лги. Ты, наверное, уже не раз такое переживал. В том числе с женщиной, которой принадлежит браслет.

— Нет!

— Почему ты так волнуешься?

— Потому что… потому что у меня с этой женщиной вообще ничего не было!

— Значит, будет.

— Нет!

— Почему нет?

— Потому что я этого не хочу!

— Лжешь. Хочешь. Я знаю. Но, может быть, это невозможно. Надеюсь…

Сдержал ли свое обещание этот проклятый Ганси? Скорее всего, нет. Опять небось сидит на корточках где-нибудь в кустарнике и видит, и слышит все. Господи, вот я влип!

В маленьком овраге светит зеленая луна, и у всех предметов необычные тени, то же с Геральдиной и со мной. Мы сидим рядом друг с другом на глыбе, ее рука на моем плече.

— Знаешь, Оливер, я тебе солгала.

— Когда?

— Сегодня после обеда. Когда я сказала, что смирюсь с тем, что ты любишь другую женщину. Это было ложью.

— Да, конечно.

— Не поступай необдуманно. Я говорю серьезно… Я… я не смогу смириться с тем, что ты любишь другую… Если я выясню, что ты ее любишь и кто она такая…

— Тогда ты должна обратиться к Ганси.

— Что?

— К хитрому Ганси, который все знает. Который тебя, впрочем, подставил с розой.

Улыбаясь, я все еще держал в руках эту красную розу.

— Это был Ганси?

— Да, — говорю я громко, чтобы он это слышал, в том случае если он недалеко, — это был милый Ганси, твой поверенный. И тебе придется пережить из-за него еще многое, если ты вскоре не поставишь его на место. А теперь мне надо возвращаться. И тебе тоже.

Она тотчас принимается хныкать.

— Это была только шутка…

— Это было серьезно.

— Нет, шутка… Я ведь не хотела бы тогда тебя совсем потерять. Если я успокоюсь, то побуду с тобой еще чуть-чуть. Оливер… ты ведь никогда меня не бросишь?

Возможно, Ганси и Вальтер недалеко…

— Я ухожу!

— Еще десять минут. Пожалуйста, — она быстро целует меня в щеки, рот, лоб. — Мог бы ты всерьез представить себе, чтобы я создавала для тебя всякие проблемы, стояла бы у тебя на пути?

— Нет, Геральдина, конечно нет.

Да, Геральдина, конечно да! Только трудности. Только заботы. Только и будешь стоять у меня на пути, и как долго это будет продолжаться?

Теперь она гладит мое лицо.

— Ты доверяешь мне, правда?

— Да, Геральдина.

— Мне не хватает доверия, ты знаешь. Только ты. Все девчонки не переносят меня.

— Вальтер доверяет тебе, я так считаю.

— Кто? — говорит она. Еще никогда в жизни я не слышал, чтобы слова произносились с таким презрением. — Ты доверяешь мне, а я тебе. Я хотела бы тебе все рассказать.

— Ты уже рассказала.

— Нет. Не только обо мне. О всех других девочках… Как это происходит в нашем доме… Ты бы умер со смеху…

Я смотрю на свои наручные часы.

Двадцать один час.

— Должен я… можно мне рассказать пару историй? Может, рассказать о Ганси в кустарнике? Или о Вальтере в кустарнике?

— Пожалуйста, Оливер. Рассказывай. Я не хочу больше ничего другого. Только еще чуть-чуть побыть с тобой. Я тоже расскажу только смешные истории, ладно?

Неожиданно мне становится жаль ее. Громкие смешные истории. Насколько смешны твои веселые истории, печальная Геральдина?

— Расскажи, — говорю я и глажу ее, и тогда она прижимается совсем близко ко мне и стонет от счастья.

— Я могу тебе рассказать, кто с кем ходит, если хочешь… у нас почти все имеют… но ни у кого нет того, что у меня! У нас есть симпатичная парочка — Гастон и Карла. Гастона ты уже знаешь. Карле только пятнадцать.

— Карле только пятнадцать, ты говоришь?

— Да.

— Но Гастону восемнадцать!

— Ну, и что? Это ведь всегда так. Все девочки встречаются с ребятами постарше. Ровесники слишком глупы.

— Ты находишь Гастона милым?

— Привлекательным.

— Он ходит танцевать каждый четверг в «А».

— Но ведь в «А» ходить запрещено.

— Здесь все запрещено! Ничего не разрешается. Если бы ты знал, как нам все это надоело! Многие нарочно ходят в «А»! Они хотят вылететь!

— Почему?

— Потому что хотят домой, к своим родителям!

— А другие? — говорю я.

— Какие?

— Те, которые не хотят вылететь. Что с ними? Я слышал, шеф повсюду имеет своих осведомителей. И среди официантов. Если один из вас неожиданно появляется, официант сразу звонит шефу. Это правда?

— Да, это правда. Но Гастону и Карле это безразлично. Они хотят вылететь.

— Они хотят вылететь?

— Да. И пожениться. Гастон так чудесно играет на пианино. Он мог бы сразу начать работать в джазовом ансамбле. И они ведь так любят друг друга!

И они ведь так любят друг друга!

Глава 17

— Но ты хотела рассказать мне забавные истории, Геральдина!

Я долженидти. Если я не уйду, мне придется говорить с ней о вещах, которые не имеют ничего общего с любовью. Иначе все начнется заново. Иначе она сравнит Гастона и Карлу с нами. Иначе…

— Расскажи что-нибудь смешное, Геральдина!

И она рассказывает мне всевозможные сплетни, рассказывает, как это смешно, когда все девочки по субботам делают косметические маски или когда поет Чичита: «Пигалль, Пигалль — это большая мышеловка Парижа. Пигалль, Пигалль — такой вкусный здесь шпик!»

Я едва прислушиваюсь и, думая совсем о другом, наконец говорю:

— Ну теперь пора уже идти.

— Да, Оливер, да.

Мы идем рука об руку (что мне делать, если она берет мою руку) через осенний лес до дорожного указателя, где наши пути расходятся, и тут мы целуемся еще раз. И в то время, когда мы целуемся, я соображаю, где сейчас может прятаться Ганси, за каким кустом, и где Вальтер, и что может произойти, если Ганси выдаст меня.

— Спокойной ночи, Геральдина.

— Ты так же счастлив, как я?

— Да.

— Это неправда!

— Правда.

— Нет! Это видно по тебе. Я знаю. Ты думаешь только об этой женщине с браслетом.

— Нет.

— Да! Женщина чувствует это. Женщина знает это.

— Это не так, правда.

— Тогда скажи, что ты счастлив. Хотя бы чуть-чуть счастлив.

— Я счастлив, Геральдина.

— Тебе не надо бояться. Конечно, могут узнать, что мы с тобой встречаемся. Но никто не расскажет это шефу. И Вальтер никогда. Иначе он сразу пойдет в исправительный дом.

— Исправительный дом — что это?

— Это мы сами устроили для себя. Если кто-то доносит, он идет в тюрьму. Потом уже никто с ним не разговаривает, никто не замечает его, потом он для всех просто пустое место, даже для самых маленьких! Это в течение минуты распространяется по всему интернату, если мы кого-то отправили в тюрьму. И там так плохо, в этом заведении, что до сих пор никто не ябедничал. Никто!

— Вот почему нам не надо бояться!

— Вообще не должно быть никакого страха. Знаешь что, Оливер?

— Что?

— До тебя я всегда боялась. Не исправительного дома. Многих других вещей.

— Каких?

— Я не хочу тебе говорить о них. Но теперь я вообще больше ничего не боюсь. Разве это не прекрасно?

— Да, — говорю я, — это хорошо.

— Ты боишься, Оливер?

— Мгм.

— Чего?

— Многого, — говорю я, — но я тоже не хотел бы об этом распространяться. — И я целую руку Геральдине.

— Ты моя любовь, — говорит она. — Моя большая любовь. Моя единственная любовь. Любовь моей жизни.

Я думаю: «Это было в последний раз». Я не знаю еще, как внушу ей, что это конец. Но все кончено. И Распутница спотыкается обо что-то в темноте. Я задерживаюсь чуть-чуть, так как оттуда, где я нахожусь, можно видеть Верену Лорд. Во многих окнах горит свет. Гардины задернуты.

За одними из них я вижу тени мужчины и женщины. Мужчина держит в руке стакан. Женщина убеждает его. Он кивает. Он направляется к ней.

Это слишком глупо — так подробно все записывать. Но я вдруг замечаю у себя на глазах слезы.

Я бросаю красную розу Ганси так далеко, как только могу, далеко в кусты.

Глава 18

Сейчас я еще раз прочитал все, что написал до сих пор, и думаю: опять настало самое подходящее время для того, чтобы я что-то сказал. Эта книга не направлена против интернатов. Я не пишу для того, чтобы сделать антирекламу, чтобы никто больше не отправлял своих детей в какой-либо интернат, если он прочитает то, что я написал. Я действительно не хочу этого. Напротив, иногда я думаю о том, что несколько учителей и воспитателей, которые прочитают эту книгу, должны быть мне благодарны, ведь я свидетельствую, как несправедливы некоторые из нас по отношению к ним и как им тяжело приходится. Я очень надеюсь, что воспитатели и учителя задумаются об этом.

Далее я прошу вас поразмыслить: меня исключили из пяти интернатов, поскольку я вел себя отвратительно. Существует мнение: интернаты должны сами заботиться о том, чтобы такие люди, как я, не разлагали весь их институт. Ни один интернат Германии не хотел больше принимать меня. Из-за моей репутации. Интернаты сами утратили репутацию! Они ничего не могут сделать для того, чтобы удержать такого субъекта, как я. Только один человек еще верил в то, что меня можно изменить в лучшую сторону: доктор Флориан. Он делал это, так как он, как уже упоминалось, использовал другие методы воспитания; так как он никого не боялся; и потому что он был настроен оптимистически по отношению к жизненным опасностям, к таким типам, как я.

Он выполнял роль транзита для тех, кого не хотели принимать другие. В этом смысле его интернат был особенным.

И наконец: у доктора Флориана есть сотни школьников, которые нормально учатся, хорошо ведут себя и постоянно трудятся.

Учителя довольны ими. Родители довольны интернатом. Все довольны. Если я пишу меньше (или совсем не пишу) об этих нормальных, благонравных, хорошо учащихся детях, то потому, что я в той истории, которую хочу рассказать, не имел контакта с такими детьми. Они находились по другую сторону от меня. Похожее тянется к похожему. Был бы я сам нормальным, добрым и предсказуемым — я бы общался с этим большинством! Но те, кто похожи, инстинктивно всегда стремятся друг к другу. То же происходит и здесь.

Интернат — необходимая, хорошая организация. В Англии отсылают своих детей в интернат все родители, которые могут себе это позволить. Я повторяю: то, что я здесь описал, — исключение, не правило. Было бы ужасно, если бы вы в это не поверили.

В таком случае это была бы подлость по отношению к шефу, доктору Фрею, по отношению ко многим другим учителям и воспитателям, которые так старались сделать из нас приличных людей. И самой большой подлостью это было бы по отношению к милой старой фрейлейн Гильденбранд и тем педагогам, которые многие годы так помогали детям.

Плохой я и еще несколько других, но не интернат!

Когда я был маленьким ребенком, то в дождливую погоду охотнее всего играл с глиной. В какой-нибудь огромной луже. При этом, разумеется, я был весь в грязи. Мать была в отчаянии. А отец приходил в ярость и тотчас избивал меня. Это, само собой разумеется, не помогало. Тогда моя мать купила мне очень красивые игрушки: домино, железную дорогу… И сказала: «Оставайся все-таки дома, дорогой, когда идет дождь, и играй с красивыми игрушками. У тебя ведь их так много!»

Но меня тянуло на улицу.

— Почему? Здесь тебя ничто не интересует?

На это я отвечал:

— Нет, мама. Меня интересует только грязь.

Я был еще так мал, что не умел правильно произносить некоторые слова. Мать часто рассказывала эту историю, и многие смеялись.

Когда я сегодня вспоминаю об этом, я уже не смеюсь. Я думаю, и тем, кто смеялся раньше, теперь было бы не до смеха.

Глава 19

Подойдя к «Квелленгофу», я вижу тень рядом с подъездом, под деревьями. Еще несколько шагов, и я узнаю Вальтера. Я нагибаюсь и поднимаю камень. Я уже говорил, что он сильнее, чем я, и мне бы не хотелось, чтобы он еще раз поколотил меня.

В то время, когда я нагибаюсь, он говорит мне:

— Оставь камень. Я тебе ничего не сделаю.

— Почему тогда ты здесь?

— Я хотел извиниться перед тобой…

— За что?

— Из-за недавнего. Ты ни при чем. Она сама виновата. А может, тоже нет. Она такая, какая есть. Когда я пришел, было то же самое. Моего предшественника звали Пауль. И его она также бросила ради новенького. Ты принимаешь мои извинения?

Ужасно, когда кто-то спрашивает об этом.

— Разумеется, — говорю я.

После этого я еще должен подать ему руку.

— Спасибо.

— Ладно.

— И будь внимателен. Если шеф узнает, он вышибет вас обоих.

— Да, Вальтер. — Я преодолеваю себя и бормочу еще: — Если она такая, как ты говоришь, тогда, к сожалению, тебе с ней действительно ничего не поделать!

Он отворачивается в сторону, и голос его звучит совсем подавленно, когда он отвечает:

— Проклятие какое-то. Она может быть такой, какой захочет. Хуже. Еще хуже! Мне все равно, какая она. Я… я… люблю ее. — И убегает в дом.

Я остаюсь еще мгновение на улице, затем следую за ним и заглядываю в комнату, в которой живут Али, Рашид и мой «брат». Али и Ганси сидят на кроватях, совсем тихо и торжественно, а маленький, хрупкий принц стоит на коленях на молитвенном коврике и читает свою вечернюю суру!

«Именем Аллаха всемилостивого! Хвала и честь Аллаху, владыке всех народов. Всемилостивейшему, в руках Которого Судный день! Которому мы сами хотим служить и Которого все мы просим о помощи. Ты ведешь нас по правильному пути. Такому, которому радуется Твоя Милость, и не по той тропе, которая вызывает Твой гнев и которая ведет к заблуждению…»

Он низко кланяется три раза, затем встает и сворачивает маленький коврик, в это время улыбаясь мне. Ганси смеется, и мне постепенно становится страшно от смеха моего «брата». Я вспомнил о требованиях Ганси, которые должен выполнить, иначе Верене Лорд будет угрожать опасность; я должен выполнить эти требования еще и по другой причине — чтобы не пострадал Рашид. И что это за жизнь, если все время причиняешь кому-то боль? Можно ли назвать ее нормальной?

Все трое мальчиков теперь смотрят на меня, Ганси и Рашид полны уважения и печальны. Я хотел бы быть вашим другом. Маленький негр с комплексом превосходства преисполнен презрения.

Рашид смеется.

Ганси смеется.

Али говорит мне:

— Что за свинарник здесь! Я оставил свою обувь у двери, чтобы почистить ее, а этот Гертерих…

— Господин Гертерих.

— Что?

— Его зовут господин Гертерих, ты понял?

— Смешно! Буду я говорить «господин»! Кому? Который не получает даже пяти сотен марок в месяц?

— Если ты не будешь называть его так, я скажу шефу.

— Доносчик!

— Называй меня как хочешь. Итак, что было с господином Гертерихом?

— Он сказал, что я сам должен чистить свои ботинки.

— И справедливо. Все чистят свою обувь сами.

— Я — нет! Я это еще никогда в своей жизни не делал! Дома для этого у нас были белые слуги.

— Да, — говорю я, — но здесь ты не дома. И здесь у тебя нет белых слуг. Ты должен сам чистить свои ботинки.

— Никогда!

— Тогда бегай в грязной обуви, мне все равно. Если тебе не стыдно! А еще сын короля!

Это возымело действие.

Он смотрит на меня сверкающими глазами и дергает за большой золотой крест, который висит на большой золотой цепи, затем произносит что-то по-африкански (конечно, не изящное), бросается на свою кровать, отворачивается к стене и накрывается одеялом с головой.

Теперь наступает самый серьезный момент. Я должен это сделать. Иначе я подставлю Верену.

Я подаю руку калеке и говорю:

— Спокойной ночи, Ганси.

И выхожу из комнаты. Обернувшись, я вижу, как Ганси смотрит мне вслед с победоносным видом. Победитель. Горбатый победитель. Вечно угнетаемый, презираемый, сегодня вечером он победитель. Поэтому он так сияет. И рядом с ним стоит маленький принц с опущенными плечами, с молитвенным ковриком под мышкой, и со смертельной печалью смотрит на меня своими влажными, темными глазами. Я мгновенно закрываю за собой дверь.

Глава 20

Я иду в ванную комнату и под душем долго моюсь с мылом, так как у меня есть время. Только двадцать один час тридцать минут. А Верена сказала, что я должен выйти на балкон в двадцать три часа.

После душа я иду в мою комнату. Проигрыватель еще играет, я слушаю Концерт для фортепиано с оркестром № 2 Рахманинова. Вольфганг и Ноа уже лежат в своих кроватях. Оба читают. Когда я вхожу, они смотрят на меня, потом друг на друга и ухмыляются.

— Что смешного?

— Ты.

— Как это?

— Да, именно ты, — говорит Ноа. — Ты смешно ходишь, смешно говоришь, до смешного поздно возвращаешься домой. У тебя сегодня вообще смешной день. Может быть, ты даже смешнее Вольфганга.

— Как это называется?

— Мы спорили о том же.

— Не думай только, что я нахожу его в меньшей мере смешным, потому что должен раскошелиться на десять марок, — говорит Вольфганг.

— Что за спор?

Ноа снова ухмыляется:

— Уговорила ли тебя Распутница в первый же день?

— А вы откуда знаете?

— Чутье, — говорит Ноа и звонко смеется.

— Ерунда, — говорит мне Вольфганг. — За чутье я никогда бы не выложил десять марок. Ганси нам это рассказал.

— Ганси?

— Понятно, кто рассказывает все. Всегда. Всем. Сегодня после обеда в два часа в маленьком овраге. Верно?

Я молчу.

— Ты видишь, на Ганси можно полагаться, — говорит Ноа. — Из десяти марок получит он, впрочем, одну, как было договорено.

— Это всегда так решается?

— Конечно. Если один хочет узнать что-то о другом, он зовет Ганси и обещает ему определенное вознаграждение, и тот немедленно предоставляет свои услуги.

— В таком случае он может стать здесь состоятельным человеком, — говорю я.

— Он уже такой и есть. У него была огромная свинья-копилка, в которой уже до каникул ничего не умещалось. Теперь он купил новую.

— Где старая?

— Закопана в лесу, — говорит Ноа.

Ганси. Снова Ганси. Я ложусь в кровать.

Глава 21

Двадцать три часа. Ноа и Вольфганг уже спят, в комнате темно. Я тихо встаю, нащупываю пальто и медленно двигаюсь на балкон.

Облака покрывают небо, луна спряталась, ночь жутко черная. Я не сразу узнаю белый фасад виллы Верены и пристально смотрю в ту сторону, где она должна находиться.

Я жду. Переступаю с ноги на ногу. Двадцать три часа пять минут. Двадцать три часа десять минут. Двадцать три часа пятнадцать минут. Я уже подумываю о том, чтобы вернуться в дом. Возможно, муж Верены помешал ей сделать мне сюрприз. Вдруг в темноте вспыхивает крошечный лучик света. Еще раз. И еще. Я так разволновался, что не могу свободно вздохнуть. После этих трех приветствий Верена прибегает к морзянке. Ей это удается еще не очень. Да это и понятно, у нее была в запасе всего лишь пара часов. Но она постаралась выучить азбуку Морзе. Для меня. Сердце мое колотится, когда я расшифровываю буквы, которые неотчетливо и с заминкой приходят ко мне в ночи. Это «д». И «о». И два «м», «е», «р», «с», «т», «а», «г».

Нет, это доммерстаг!

Доннерстаг. Четверг, конечно, она имела в виду четверг. Она спутала «н» с «м». В четверг я навещу ее в клинике, и она радуется этому, иначе не высвечивала бы с таким трудом это слово. Она снова начинает светить д… о… м…

Я тихо, как только могу, бегу в свою комнату и достаю из тумбочки карманный фонарик. Вольфганг почти проснулся и ворчит:

— Что случилось?

— Ничего. Спи.

Он вздыхает, переворачивается на другой бок и сразу же снова засыпает, а я опять иду на балкон, где Верена как раз отсвечивает второе слово… т… а… г…

Я опираюсь на холодную стенку дома, и теперь свечу я. Поскольку я опасаюсь, что она поймет только буквы этого слова, я подаю ей тот же сигнал, но только правильно. д… о… н… н… е… р… с… т… а… г…

Если это только не причинит ей боль…

Пять секунд пауза.

Затем она снова сообщает д… о… м… м… е… р… с… т… а… г…

Мы отсвечиваем единственное слово, которое она выучила, она неправильно, а я правильно.

Доммерстаг.

Доннерстаг.

Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы она почти не почувствовала боли!

Часть третья

Глава 1

Я полагаю, что никогда не смогу стать писателем, если мне не удастся правильно описать лицо Верены Лорд в это утро четверга. Я не нахожу слов, выражений, я не могу сказать, что движет мною, когда я вхожу в ее комнату.

Большая красивая комната, перед открытым окном старый клен, листья которого так многоцветны: красные и золотые, желтые, коричневые и цвета охры.

Верена лежит на кровати рядом с окном. Она очень бледная, под глазами черные круги. Из-за этого глаза ее кажутся невероятно большими. Как будто все лицо ее с обескровленными губами, ввалившимися щеками (волосы зачесаны назад и стянуты на затылке) состоит только из этих печальных, все понимающих глаз, которые я никогда не смогу забыть.

— Привет, — говорит она.

Но улыбаются только ее неподкрашенные губы, глаза очень серьезны.

— Это было больно? — спрашиваю я, вообще забывая сказать «добрый день».

— Совсем нет.

Но я вижу, что она говорит неправду, так как улыбка у нее выходит кривая.

— Болит?

— Они сделали мне после этого уколы, дали какое-то лекарство. Правда, Оливер, это было совсем не так страшно!

— Я не верю тебе. Я думаю, это было очень больно.

— Но ты ведь молился обо мне?

— Да.

— В самом деле?

— Да!

— Ты тоже молишься?

— Нет, никогда.

— Видишь, несмотря на это, помогло. Я благодарна тебе, Оливер.

Я все еще не верю ей, но больше ничего не говорю, а кладу на ее кровать букет цветов.

— Красные гвоздики!

И теперь смеются — на какое-то мгновение — и ее глаза.

— Мои любимые цветы.

— Я знаю.

— Откуда?

— Вчера, в свободное время, я два часа бегал перед вашим земельным участком, пока наконец не увидел Эвелин. Я думаю, что нравлюсь ей.

— Очень! Ты первый дядя, который ей симпатичен.

— Она рассказала мне, что ты в больнице, так как тебе должны удалять миндалины, и тогда я спросил ее, какие твои любимые цветы. Это было совсем просто.

— Ах, Оливер…

— Да?

— Ничего… Пожалуйста, позвони сестре. Я хотела бы оставить цветы рядом с моей кроватью.

— Но если твой муж…

— Ты ведь представился здесь как мой брат или?..

— Так, как ты сказала.

— Ну, мой брат ведь действительно может посетить меня и принести с собой мои любимые цветы! Он живет здесь, во Франкфурте. И он даже внешне немного похож на тебя. Мой муж нашел для него место. В меняльной конторе на главном железнодорожном вокзале. Между прочим, представь себе: он должен сегодня утром лететь в Гамбург, мой муж, совсем неожиданно. Так что у нас уйма времени. Он возвратится только вечером. Разве это не чудесно?

Я могу только кивнуть. Эти черные печальные глаза затрудняют мое дыхание, мне тяжело говорить, существовать.

— Садись!

Я беру стул и ставлю его у кровати.

— Как ты приехал?

— На машине.

— Глупо. Конечно, не пешком! Но у тебя же занятия!

— Ах, это! Это было совсем просто! Сегодня утром я сказал нашему воспитателю, что плохо себя чувствую. Он дал мне термометр. В моей комнате спит симпатичный мальчик, его зовут Ноа, он показал мне, что делать с термометром, когда я объяснил ему, что должен завтра утром уйти.

— И что же надо делать?

— Удерживать тот кончик, где ртуть, между двумя пальцами и…

Дверь открылась.

Появилась сестра, вся в белом, в чепчике и со всеми атрибутами.

— Вы звонили?

— Да, сестра Ангелика. Мой брат Отто Вилльфрид…

Я поднимаюсь и говорю:

— Очень рад.

— …Мне принесли цветы. Не могли бы вы быть так любезны и позаботиться о вазе?

— Охотно, сударыня.

Сестра Ангелика уходит. Цветы берет с собой. Едва закрылась дверь за сестрой, Верена говорит:

— Итак, удерживать кончик, где ртуть, между двумя пальцами — и?

— И потом тереть. Столбик ртути будет подниматься. У меня, поскольку я слишком старался, ртуть поднялась до отметки сорок два, и нам пришлось снова сбивать ее.

— Отличное средство! Надо запомнить.

— Зачем?

— Ты знаешь, мой муж иногда все же чего-то требует от меня и…

— Уже хорошо, — говорю я быстро, — уже хорошо.

Глава 2

— Верена!

— Да?

— В понедельник ночью я был просто счастлив. Твоя азбука Морзе…

— Наверно, это у меня плохо получилось?

— Нет, ты прекрасно справилась! Только вместо слова «доннерстаг» у тебя все время получалось «доммерстаг».

— Я перепутала «н» и «м»?

— Да.

Мы смеемся. Неожиданно Верена хватается за живот и лицо ее искажает гримаса.

— Тебе больно!

— Мне нельзя так сильно смеяться! Рассказывай дальше. Итак, какая у тебя температура?

— Тридцать девять и пять. Воспитатель велел мне не ходить в школу. Он вызвал врача. Но тот может прийти только вечером.

— И потом?

— Затем температура снова снижается. До послезавтра! Больше двух дней я не мог выдержать, чтобы тебя не видеть.

— Уже завтра я буду свободна. Мужу хочется, чтобы я поправлялась на вилле, наверху, так как еще очень хорошая погода.

— Ах, хоть бы погода подольше оставалась такой хорошей! Тогда мне не придется каждое второе утро повышать себе температуру, и я снова смогу встретиться с тобой в башне уже, пожалуй, в воскресенье.

— Надеюсь, Оливер, надеюсь. Рассказывай дальше.

Она произносит слова торопливо, как человек, который говорит исключительно с той целью, чтобы другой не сказал того, что ему не хотелось бы слышать.

— Что случилось после того, как была обнаружена температура?

— Детская игра. Я подождал, пока другие уйдут в школу, затем встал и пошел к господину Гертериху, воспитателю, и серьезно поговорил с ним.

— Серьезно?

— Видишь ли, этот Гертерих — человек в интернате новый. Слабый. Однажды я помог ему, когда он не справился с совсем маленьким мальчишкой. Он надеялся, что я снова буду помогать ему. Тогда я сказал ему: «Господин Гертерих, я натер термометр, чтобы повысить температуру». — «Я так и думал», — ответил он печально. — «Теперь у нас два возможных варианта, — говорю я. — Я должен уйти на пару часов. Вариант первый: вы называетесь трусом и ничего не знаете, и я обещаю вам, что не позднее половины первого, прежде, чем придут другие, буду лежать в своей кровати. Это один вариант. Второй: вы сейчас позвоните шефу и передадите ему, что именно я вам сказал. В этом случае я клянусь, что менее, чем через месяц вы сами уйдете — созреете для нервной клиники. У меня здесь много друзей, а у вас ни одного». Он был, конечно, благоразумным, я мог удрать и так, ни о чем не предупреждая, и он ничего не узнал бы до тех пор, пока не пришли бы остальные. Он был даже благодарен.

— За что?

— За то, что я обещал и дальше помогать ему с ребятней. У нас есть такой сумасшедший негр, который вообразил себе, что все белые — это дрянь и…

— Оливер!

— Да?

Я наклоняюсь вперед. Она наклоняется вперед.

Стучат. Мы отшатнулись. Входит сестра Ангелика с вазой, в которой стоят мои гвоздики.

Сестра ставит вазу на ночной столик, любуется цветами, и восхищается моим хорошим вкусом и поздравляет милую мадам с тем, что у нее такой очаровательный брат.

Когда она покинула комнату, я снова наклонился вперед. Но Верена качает головой и отталкивает меня обратно.

— Нет, — шепчет она. — Не теперь. Она, наверное, стоит за дверью, подглядывает в замочную скважину и смеется, — шепчет она. — Она ведь никогда в жизни не поверит, что ты мой брат.

Это меня смешит. И я шепчу так же тихо, как она:

— Комичное начало, не правда ли?

— Комичное начало для чего?

— Для любви, — шепчу я. — Может быть, не для тебя. Для меня одного.

После этого она долго молчит и затем говорит:

— Решено. Я больше ничего не боюсь. Нет у меня больше страха.

— Перед чем?

— Перед любовью. Перед настоящей любовью.

— Но почему?

— Потому что моя настоящая любовь оборвалась ужасным образом. Она чудесно началась и ужасно закончилась. Я не хочу больше снова любить. Хватит!

— Ты не любишь своего мужа.

— Нет.

— Вот именно.

— Именно что?

— Именно поэтому ты стремишься к любви, хотя и боишься ее.

— Глупость.

— Это не глупость. Каждый нуждается в другом человеке, которого он может любить.

— Я люблю своего ребенка.

— Ребенка — это недостаточно. Он должен стать взрослым человеком. Возможно, я для тебя ненастоящая любовь. Ты для меня, определенно, настоящая.

— Откуда ты это знаешь?

— Истинную любовь распознаешь сразу. Немедленно. Я понял это сразу.

Она берет мою руку, и ее глаза, ее чудесные глаза, смотрят прямо в мои, когда она говорит:

— Я рассказала тебе, как плохо мне было, когда я встретила своего мужа. Ты знаешь обо мне много. О тебе я не знаю почти ничего.

— Но о моем отце!

— И о нем ничего.

— Как так ничего? Скандал, связанный с ним, стал самой громкой сенсацией в Германии!

— У меня тогда не было денег, чтобы покупать газеты. У меня были другие заботы. Если я тогда спрашивала мужа, что будет с этим Мансфельдом, он только всегда говорил: тебе не понять этого, поэтому нет никакого смысла объяснять тебе ситуацию.

— Так как он вместе с ним работал!

— Что?

— Да, он все же работал вместе с ним! Не напрасно мне в Рейн-Майнском аэропорту бросилась в глаза твоя фамилия.

— Что сделал твой отец, Оливер? Почему ты так ненавидишь его?

Я молчу. На улице колышутся листья клена, золотые, красные и коричневые, их треплет мягкий южный ветерок.

— Оливер!

— Да.

— Я спросила тебя, почему ты ненавидишь своего отца, что он сделал тебе?

— Я расскажу тебе об этом, — говорю я тихо. — Я хочу тебе все рассказать…

Она снова касается своей ледяной рукой моей горячей руки.

— Это началось первого декабря 1952 года, в понедельник. Да, это началось тогда. Для меня, во всяком случае. В этот понедельник комиссия по расследованию убийств во Франкфуртском управлении полиции была поставлена в известность о том, что на центральном заводе Мансфельда произошла трагедия. Позвонила некая Эмилия Кракель.

Ее голос…

Глава 3

…резко звучал от ужаса:

— Я здесь с уборщицей… И только что вошла в бюро господина Яблонски, там сидит он… он сидит в своем кресле за столом… голова на столе… У него дырка в виске… все в крови… Кто-то, должно быть, застрелил его… Приходите… приходите поскорее!..

Комиссия по расследованию убийств прибыла уже через пятнадцать минут. Руководил ею комиссар криминальной полиции Гарденберг. Его люди принялись за работу. Шестидесятипятилетний старший торговый поверенный убит выстрелом из пистолета калибра 7,65. Пуля через правый висок пронзила череп и вышла через левый висок, при этом отсекла часть черепа. Пулю нашли, пистолет нет.

Врач из полиции объяснил:

— Больше я могу сказать лишь после вскрытия трупа. Но бесспорно одно: этот мужчина мертв уже много часов.

— Более чем сутки? — спросил комиссар Гарденберг.

— По меньшей мере тридцать шесть часов, — ответил врач.

Таким образом, смерть наступила в послеобеденное время, в субботу. Знали, что господин Яблонски счастлив в браке и отец двоих детей. Часто по субботам после обеда, иногда даже в воскресенье, он бывал на безлюдном в это время заводе-гиганте. Он работал в своем кабинете. В конце этой недели его семья уехала к родственникам в Вупперталь. И стало ясно, почему супруга не сообщила об исчезновении мужа.

Комиссар Гарденберг и его люди обнаружили бюро старшего поверенного фирмы полностью разоренным. Шкафы сломаны, содержимое всех ящиков частично сожжено на полу, частично разбросано по всем углам комнаты, дверь тяжелого сейфа оставлена открытой. Я хорошо помню, как мой отец поднят телефонным звонком, потому что я уже встал, чтобы идти в школу.

Мне было тогда тринадцать лет, я плохо учился, был неуклюжим подростком с нечистой кожей и неуверенными движениями, боялся всех мальчишек, стыдился всех девчонок и свое свободное время охотнее всего проводил наедине с собой. Мой отец был высокого роста, с красным от употребления вина лицом и грубыми манерами делового мужчины, коммерсанта. В 1952 году он владел самым большим радиозаводом, а затем и телевизионным заводом Германии. Он был миллионером. В зале нашей виллы на Бетховен-парке, набитой ценными вещами, висело полотно Рубенса, которое мой отец купил на аукционе за шестьсот тысяч немецких марок, в салоне висели две картины Шагала (двести пятьдесят тысяч немецких марок), в библиотеке — Пикассо (триста тысяч немецких марок). У нас было три машины, самолеты и обслуживающие их пилоты. Одного из них звали Тедди Бенке, он сбрасывал бомбы во время войны. Я очень любил Тедди, и он тоже любил меня. Мой отец был образованный электрик. В 1937 году он познакомился с моей матерью. В 1938 году они поженились. В 1939 году на свет появился я. Говорят, что все дети считают своих матерей самыми красивыми. Я никогда так не думал. Я люблю свою мать, хотя она и причинила мне немало страданий, но я никогда не находил ее красивой. В ней не было ничего особенного. Довольно высокая, худая, слишком костлявая, черты ее лица всегда казались мне расплывчатыми, неясными. Фигура была плохой. Волосы бесцветные, светлые. Она легко и часто плакала. Ни разу ей не удалось элегантно одеться, несмотря на миллионы, которыми она обладала. Мой отец приобрел свою профессию на фабрике радиоаппаратуры, которая принадлежала родителям моей матери. Только ради этой фабрики он и женился на ней — в этом я твердо убежден. Он надеялся таким образом однажды стать директором маленького, но преуспевающего предприятия.

Однако война расстроила его планы. В 1940 году он должен был поступить на военную службу и оставаться солдатом до 1945 года. В 1945 году были убиты родители моей матери (произошло это во время бомбовой атаки), маленькая фабрика стояла наполовину разрушенная, и это уже означало для нас большую радость, подарок небес, потому что американцы тотчас отпустили моего отца из плена и мы снова увидели его здоровым. Тогда мне было шесть лет. У нас не было ни гроша. Единственное, что осталось, — это наполовину разрушенная фабрика, которая теперь принадлежала моей матери.

Уже в конце 1946 года отец возобновил работу на этих руинах. У него были два человека, которые помогали ему в этом, две женщины: моя мать и некая фрейлейн Лиззи Штальман. Эта фрейлейн Штальман во всем была противоположностью моей матери.

Она была красивой и намного моложе моей матери. Даже в ужасное послевоенное время была элегантно одета. Она справлялась с каждой ситуацией. Мой отец однажды привел ее с собой и дал этому короткое объяснение:

— Фрейлейн Штальман — моя старая подруга, которую я снова встретил благодаря случаю. Я предлагаю всем перейти на «ты», поскольку мы коллеги, не так ли? Ты, Оливер, будешь говорить: тетя Лиззи.

— Конечно, папа, — ответил я.

Завод Мансфельда — это помпезное имя дал мой отец смехотворным руинам, которые когда-то принадлежали родителям моей матери, — был зарегистрирован во франкфуртском реестре торговых фирм как акционерное общество с ограниченной ответственностью. Владельцами стали на равных долях мои родители. Обязательный основной капитал в пятьсот тысяч марок представил моему отцу франкфуртский банкир под векселя. Этого банкира звали Манфред Лорд…

Глава 4

Итак, теперь мой старик сидел с двумя такими разными женщинами в грязном, жалком коридоре маленькой фабрики, через крышу которой проникали снег и дождь, и женщины вручную наматывали конденсаторные катушки, в то время как мой отец собирал первые примитивные радиоаппараты. Детали, в которых он нуждался — радиолампы, предохранители, выключатели, корпуса и тому подобное, — он с трудом приобретал на черном рынке. Иногда из-за нескольких метров медной проволоки ему приходилось ездить в Мюнхен или Бремен.

Наша квартира была точно так же разрушена, как и дом родителей моей матери, и квартира тети Лиззи. Отец был настолько поглощен своей деятельностью, что мы все жили на фабрике. У меня была комнатка, чулан, тетя Лиззи спала в пустой кладовой, мои родители где-то еще. Первое время мы еще придерживались общепринятого обычая, что женатый мужчина со своей женой спят в отдельной комнате. В нищете. На почти разрушенной фабрике.

В 1952 году мой отец предоставил работу более чем двум тысячам рабочим и служащим. Из страшных руин возник новый высокий дом, а позже центральный завод во Франкфурте имел филиалы в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге. На каждом из этих предприятий изготавливались по точно установленному рационализаторскому плану отдельные детали и отправлялись во Франкфурт. Здесь производилась сборка, и отсюда продукция завода распространялась по всему миру.

Мы жили теперь в вилле на Бетховен-парке. Мой отец владел полотнами Рубенса, Шагала, Пикассо, у него были «чесна», пилоты, миллионы. Изменилось еще кое-что. Мой отец не спал больше в одной комнате с моей матерью.

Мать плакала тихо и много именно в этот период. Отец посылал ее к выдающимся врачам. Они, в свою очередь, отправляли ее в санаторий Бюлерхее, на курорты Хомбург и Висзее. Но лечение не помогало. Мать становилась все более худой и тихой. Она выглядела теперь как старуха.

В приемах, которые часто давал мой отец, принимали участие политики и художники, ученые и спекулянты. Большинство из них уважали моего предка, который часто напивался на подобного рода мероприятиях, разрывал смокинг и лил шампанское на волосатую грудь, что его — его одного — неумеренно веселило. Однако все льстили ему, так как многие нуждались в Вальтере Мансфельде, а другие боялись его. В глазах многих, я полагаю, мой отец был выскочкой, грубым обдиралой. Но его заводы имели огромный товарооборот, и если кто-то противостоял ему, того он уничтожал; его любимое выражение состояло из двух слов, которые были ему известны из латинского языка: «Non olet».[21] Нет, деньги, очевидно, действительно не пахнут!

Моя мать принимала участие в приемах отца все реже и реже. Чаще всего она заранее ссылалась на мигрень и лежала в постели. В таких случаях ее замещала тетя Лиззи, красивая, молодая, желанная, полная обаяния хозяйка дома. Иногда присутствовали обе женщины. На них были самые дорогие платья и драгоценности. С драгоценностями обстояло так: в день вечеринки мой отец доставал украшения из своего банковского сейфа, после приема забирал их, и на следующий день они снова возвращались обратно в его сейф. Драгоценности не принадлежали ни одной из женщин. Только отец распоряжался ими.

Лишь полицейское расследование о смерти старшего торгового поверенного господина Яблонски выявило, что тетя Лиззи также имела доступ к сейфу моего отца и всякие другие полномочия.

Глава 5

Тогда, первого декабря, у меня были особенно длинные занятия, и я возвратился домой около двух часов дня. Мне бросилось в глаза, что перед воротами сада припарковано много черных машин и что этот вход открыт. Я бродил по дорожкам сада. И здесь тоже дверь открыта. В холле сновали взад и вперед мужчины, которых я никогда не видел. Наш служащий, господин Виктор, стоявший рядом с лестницей, которая вела на второй этаж, и ухом не повел, когда заметил меня.

Как ни странно, я сразу обратил внимание, что картина Рубенса не висит больше на своем месте. Что здесь могло произойти? С портфелем в руке я стоял и смотрел на чужих мужчин, снующих туда и обратно в библиотеку, в салон, в рабочий кабинет моего отца. Это длилось целую вечность, пока господин Виктор не пришел в себя и не сказал высокому стройному мужчине с белыми волосами:

— Это он.

После этого мужчина подошел ко мне и спросил дружелюбно:

— Ты Оливер Мансфельд?

— Да.

— Меня зовут Гарденберг. Я комиссар криминальной полиции.

— Сотрудник уголовного розыска?

— Ты не должен бояться меня. Я…

— Да я не боюсь! — закричал я. — Что случилось здесь? Что произошло?

Он молчал.

— Господин Виктор! — закричал я.

Но и служащий не ответил, а молчаливые мужчины продолжали бродить в холле, в салоне, в рабочем кабинете отца.

Комиссар Гарденберг улыбнулся.

— Сначала положи свой портфель.

Я бросил его на пол, на толстый ковер из Смирны.

— А теперь сядем у камина, и я тебе все объясню.

Заботливо, но властно он подвел меня к холодному камину, перед которым мы оба сели в большие старинные очень дорогие удобные кресла с подголовниками.

— Где моя мама? Где папа? Кто все эти люди?

— Именно это я как раз и хочу объяснить тебе, — ответил по-дружески Гарденберг. — Тебе нельзя волноваться. Что произошло, то произошло. Ты должен быть теперь мужественным, умным мальчиком. И в сложной ситуации нужно посмотреть действительности в глаза, так больно…

— Господин комиссар, — сказал я, — что все же произошло?

Он пожал плечами (милый парень, можно было видеть, как мучительно все это для него, как тяжело ему все это объяснять мне, еще ребенку) и сказал:

— Они ушли, мой бедный малыш.

— Кто ушел?

— Твой папа, твоя мама и фрейлейн Штальман. Я знаю, ты называешь ее тетя Лиззи.

— Так, как я и должен.

— Так, как ты и должен?

— Мой отец сказал, чтобы я так называл ее, иначе я получу оплеуху. Что значит — они ушли?

Гарденберг затянулся сигаретой.

— Не смотри так на меня. Я ничего не знаю об этом! Твой отец снял все свои банковские активы, взял дорогие картины и все драгоценности, которые принадлежали тете Лиззи и твоей матери, и затем эти трое поднялись в свой самолет и ж-ж-ж. — Он сделал выразительное движение рукой.

— Куда?

— В Люксембург. Это рукой подать отсюда. Мы пришли поздно. Они уже приземлились в Люксембурге. Я виновен в этом. Я допустил ошибку. Я позволил твоему отцу сбежать. Сегодня утром, после первого допроса.

— Я ничего не понимаю.

— Ты знаешь, что его поверенный найден убитым?

— Да. Я как раз проснулся, чтобы идти в школу, когда моему отцу позвонили. Он тотчас уехал на завод.

Вдруг я заметил, что мои колени стучат друг об друга.

— Боже правый, мой отец ведь не убивал господина Яблонски?

— Господин Яблонски покончил жизнь самоубийством. Твой отец оставил только пистолет, а все бумаги исчезли, он представил все так, чтобы это выглядело как убийство.

— Откуда вы это знаете?

— Много людей очень долго работали здесь, чтобы установить это, я не могу тебе так просто объяснить. Но это так.

— Но… но если мой отец не убивал господина Яблонски, почему он тогда оставил пистолет? Почему он снял все свои деньги? Почему он взял картины и драгоценности и удрал с моей матерью и этой женщиной?

— Это я смогу тебе объяснить, возможно, сегодня вечером. Или завтра. Но, наверное, ты это не поймешь, мой малыш.

— Пожалуйста, господин комиссар, не говорите мне постоянно «мой малыш». Я уже не такой маленький! И я пойму все, поверьте, господин комиссар.

— Я не хотел бы тебя ранить, Оливер! Можно я еще кое-что скажу?

— Конечно, господин комиссар.

— И ты называй меня Гарденберг…

Я чувствую, как на глаза наворачиваются слезы, я торопливо глотаю их, потому что не хочу плакать.

— И они ничего не оставили для меня? Ни письма? Ни известия?

— Боюсь, что нет.

— Подождите, — сказал наш служащий.

— Господин Виктор?

— Я прошу прощения, что прервал ваш разговор, но твоя мать оставила сообщение для тебя, Оливер. — Он достал несколько бумажных носовых платков, и пока он это делал, быстро и тихо сказал комиссару (но я все-таки слышал): «Фрау не хотела лететь вместе с ними. Это была страшная сцена. Госпожа Мансфельд заперлась в ванной комнате. Господин Мансфельд орал и неистовствовал. Наконец он вышиб дверь ногой и вытащил супругу. В последний момент она дала мне это…»

И господин Виктор вручил мне бумажные носовые платочки. Я осторожно разложил их отдельно друг от друга.

Комиссар криминальной полиции Гарденберг встал, подошел ко мне и стал читать то, что читал я. Слова были написаны дрожащими буквами, карандашом для бровей. Похоже, моя мать не смогла написать ничего иного в ванной комнате. Я читал, и из-за моих плеч читал вместе со мной Гарденберг.

Первый носовой платок:

«Мое бедное дитя! Однажды ты постигнешь, что произошло сегодня. У меня не было выбора».

Второй носовой платок:

«Я должна уйти с твоим отцом, мы не можем ждать тебя. Как только станет все ясно, ты приедешь».

Третий носовой платок:

«Еще. Я позвоню тебе во вторник вечером. Ты знаешь, как я люблю тебя. Но я должна теперь…»

Четвертый носовой платок:

«…на некоторое время оставить тебя одного. Прости меня, пожалуйста. Тысяча поцелуев. Твоя несчастная мама».

— Это все? — спросили.

— Это все, — сказал Виктор.

И чужие мужчины ходили в доме, и комиссар Гарденберг звонил по телефону. Поднявшись, он погладил меня по голове.

Глава 6

Следователи криминальной полиции пробыли целый день. Гарденберг уехал, снова появился, снова уехал. Поздно вечером он появился еще раз и, когда услышал, что я ничего не ел и не спал, дал мне две пилюли. Я проглотил их, выпил после этого воды, и Гарденберг сказал:

— Теперь ты будешь отлично спать! Утром ты не пойдешь в школу, я позвоню твоему учителю. Почему ты смеешься?

— Именно завтра у нас очень-очень трудная работа по математике.

Через пять минут я уже спал. Я проспал двенадцать часов.

На следующий день в доме были те же следователи из криминальной полиции и еще несколько новых. Они обыскивали каждый угол. Я был всюду, путался у всех под ногами, уходил в свою комнату, садился у окна и все время читал прощальное послание моей матери на четырех бумажных носовых платках. Слова уже невозможно было разобрать, и только отдельные из них прочитывались: «Ты знаешь, как я люблю тебя».

Около девятнадцати часов позвонила моя мать из Люксембурга.

— Мой бедный, любимый мальчик, можешь ты правильно меня понять?

— Я могу тебя понять, мама, и господин Гарденберг тоже может понять тебя, он у телефона.

— Поэтому я не могу тебе все объяснить.

— Тогда напиши мне!

— Да, но… Это продлится не так долго, любимый, это продлится не так долго, потом я заберу тебя и все объясню.

— Да, мама. Как долго это продлится?

— Не так долго, совсем недолго, мой дорогой…

Но в этом она ошиблась. Шли дни. Я оставался без известий. Новые люди появлялись в доме. Господин Виктор сказал мне, что стали известны случаи нарушения налогового законодательства.

— Они работали повсюду, на заводе, в филиалах в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге.

— Что они искали?

— Ты еще не поймешь это, — сказал господин Виктор.

Кого бы я ни спрашивал, что, собственно, произошло, все в один голос твердили, что я не смогу этого понять. От моей матери я получал красивые открытки. Она непременно писала, что любит меня. Она несколько раз звонила мне и повторяла это, но не говорила, когда разрешит приехать к ней.

— Тебе нужно набраться еще немного терпения, любимый, только немного терпения, потом все будет хорошо…

— Хорошо?

Пятнадцатого декабря снова пришла почтовая открытка. На этот раз она была от тети Лиззи: «Мой любимый маленький Оливер,твоя бедная мать, к сожалению, снова находится в состоянии невроза и нуждается в санаторном лечении. Надеюсь, скоро ей станет лучше. И надеюсь, что скоро ты будешь у нас! Обнимаем и целуем тебя. Любящие тебя тетя Лиззи и папа».

Слово «папа» отец написал сам. Это было первое и последнее слово, написанное его рукой и адресованное мне, которое я читал в течение долгих лет.

Глава 7

Комиссар криминальной полиции Гарденберг распорядился, и до поры до времени мне вообще не придется ходить в школу. Тетя Лиззи позвонила и спросила, что я хочу на Рождество.

— Поехать к маме.

— Мама в санатории, солнышко, ты ведь знаешь.

— Тогда мне ничего не надо.

Все же незадолго до Рождества для меня пришли три огромных пакета.

— Мне обязательно их брать? — спросил я Гарденберга, который приходил каждый день присматривать за мной.

— Ты ничего не обязан.

— Я не хочу их брать.

И три пакета отослали обратно в Люксембург. Сочельник я провел с господином Виктором и прислугой. Позвонил отец, но я сразу повесил трубку. Чуть позже позвонила мать. Она говорила слабым голосом, было плохо слышно, сказала, что скоро покинет санаторий и все будет хорошо, только не надо отчаиваться.

— Нет, мама, я не отчаиваюсь.

— Знаешь, как я тебя люблю?

— Да, мама. Я тебя тоже очень люблю. Выздоравливай скорее. С Рождеством!

Двадцать восьмого декабря в вечерней газете появился заголовок: «РАДИОМИЛЛИОНЕР МАНСФЕЛЬД УКРАЛ ДВЕНАДЦАТЬ С ПОЛОВИНОЙ МИЛЛИОНОВ МАРОК У ГОСУДАРСТВА И СБЕЖАЛ ЗА ГРАНИЦУ».

Под жирными буквами заглавия в длинной статье можно было прочесть — а на следующий день и в тысячах других отечественных и зарубежных газет, — что мой отец — крупнейший налоговый махинатор послевоенной Германии. Уголовный розыск завершил расследование и обнародовал результаты. Некоторые газеты я читал, но не понимал смысла статей. Тем не менее эти газеты я сохранил, они и сейчас у меня, теперь-то я понимаю, о чем в них сообщалось.

Короче говоря, вот о чем.

С помощью ложных сведений об оборотах, явно преуменьшенных балансов о якобы не сбываемых, а на самом деле еще как сбываемых радиоприборов, чаще всего путем выдуманных поставок и трансакций за границей отцу удалось нагреть немецкие финансовые ведомства на двенадцать с половиной миллионов марок в период между валютной реформой 1948 и декабрем 1952 года. Такие чудовищные манипуляции он, конечно, не мог провести в одиночку, ему помогал торговый поверенный Яблонски. Когда в октябре 1952 стало ясно, что в декабре грядет — сама по себе вполне безобидная — налоговая проверка, у Яблонски сдали нервы и он застрелился в послеобеденный час двадцать девятого ноября 1952 года. Случайно задержавшийся на работе отец обнаружил самоубийство и сделал все, чтобы представить его как убийство и уничтожить при этом важные бумаги. После первого допроса, когда отец узнал от комиссара криминальной полиции Гарденберга, что тот не поверил в убийство, а принял смерть Яблонски за самоубийство, ранним утром первого декабря 1952 года он со всеми наличными и драгоценностями, моей матерью и тетей Лиззи сбежал в Люксембург, где в чудесном местечке Эхтернах у него давно был роскошный дом.

Двадцать девятого декабря 1952 года газеты сообщили: 57 немецких и зарубежных журналистов по телефону, оборудованному микрофоном, провели с отцом пресс-конференцию. Отец сидел дома в Эхтернахе. Журналисты сидели в бюро франкфуртского пресс-агентства. Им было позволено задавать вопросы. Отец мог отвечать, когда хотел, мог не отвечать, если не хотел.

Газеты эти у меня сохранились, и осталось только описать, как протекала эта игра в вопросы и ответы.

Вопрос: Господин Мансфельд, вам известны выдвинутые против вас тяжкие обвинения. Что вы скажете об этом?

Отец: Вранье от начала до конца.

Вопрос: Тогда зачем вы сбежали в Люксембург, страну, которая, как известно, не выдает людей по налоговым преступлениям?

Отец: Я не сбежал. Я здесь по делам.

Вопрос: Надолго?

Отец: На неопределенное время.

Вопрос: Правда ли, что заводы Мансфельда украли у государства двенадцать с половиной миллионов марок?

Отец: Если это вообще правда, я не имею к этому ни малейшего отношения.

Вопрос: А кто же имеет?

Отец: Мой торговый поверенный Яблонски. Видимо, поэтому он и застрелился.

Вопрос: Неужели вы думаете, мы поверим, что поверенный мог совершать подобные рискованные трансакции, не ставя в известность руководителя фирмы?

Отец: Верите, не верите — мне все равно. Я об этом ничего не знал.

Вопрос: Знаете ли вы, что господин Яблонски оставил жену и двоих детей?

Отец: Я им соболезную.

Вопрос: Почему вы не сдадитесь немецким властям, если невиновны?

Отец: Господа, многолетним тяжелым трудом я возвел мои радиозаводы, одни из крупнейших в Германии. Я не вернусь в Германию, ибо не хочу, чтобы дело всей моей жизни уничтожили. Я знаю, вышел приказ о моем аресте и об аресте жены, нас могут схватить, лишь только мы ступим на немецкую землю. Что ж, вот мы больше и не ступим на немецкую землю. Мы чувствуем себя прекрасно здесь, в Люксембурге.

Вопрос: Вы говорите о деле всей вашей жизни, господин Мансфельд. Не подвергаете ли вы его большей опасности, не возвращаясь добровольно в Германию и не отдавая себя в руки следствия?

Отец: Нет. Отчего же?

Вопрос: Знаете ли вы, что немецкие власти могут описать ценности на сумму двенадцать с половиной миллионов марок на всех ваших заводах и вилле?

Отец: Как раз и не могут. Повторяю, как раз и не могут!

Вопрос: Что это значит?

Отец: За исключением упомянутой виллы с имуществом, мне в Германии ничего не принадлежит. А виллой господа могут располагать. Пусть повеселятся!

Вопрос: А заводы? Как понимать, что вам в Германии ничего не принадлежит?

Отец: От внимательного взора налоговых органов не могло укрыться, что я превратил заводы Мансфельда в акционерное общество с тридцатью миллионами основного капитала.

Вопрос: А где резиденция нового АО? За границей?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: Но финансовое ведомство может все же описать ваши акции.

Отец: Не может, потому что ни я, ни кто-либо из членов моей семьи не имеет ни единой акции.

Вопрос: А у кого же акции?

Отец: Девятнадцать процентов принадлежат моему давнему другу Манфреду Лорду, известному во Франкфурте банкиру, который помогал мне создавать заводы. Разумеется, эти девятнадцать процентов описать нельзя, потому что господин Лорд купил эти акции, как полагается по закону.

Вопрос: Кому принадлежит оставшийся восемьдесят один процент?

Отец: Оставшийся восемьдесят один процент я продал консорциуму бельгийских банков.

Вопрос: Каких?

Отец: Вас это не касается.

Вопрос: Вы их продали с правом на выкуп?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: А как будут работать ваши заводы?

Отец: Как и прежде. Власти четко знают, что не имеют права описать даже винтик. Как генеральный директор, я буду отсюда управлять предприятием.

Вопрос: Долго?

Отец: Возможно, еще несколько лет. Когда-нибудь и в Германии налоговые проступки будут прощаться за давностью лет.

Вопрос: И тогда вы однажды вернетесь в Германию и продолжите работать, не заплатив ни пфеннига из украденных двенадцати с половиной миллионов?

Отец: Я вообще не знаю, о чем вы говорите. Я не должен никому ни пфеннига.

Вопрос: Почему ваш маленький сын Оливер все еще в Германии?

Отец: Потому что он так захотел. Он останется в Германии, в Германии сдаст выпускные экзамены и тогда будет работать на моем предприятии. Работать он сможет уже через семь лет.

Вопрос: Вы полагаете, через семь лет вы все еще не сможете работать, поэтому придется ему?

Отец: Ваше замечание я использую как повод…

Глава 8

…прекратить интервью. Доброго вечера, господа, — сказал мой отец и повесил трубку. Так и завершилась пресс-конференция.

Я рассказал обо всем этом Верене. Некоторое время мы молчим, держась за руки. Постепенно ее ладони согрелись. Над домом пронесся реактивный самолет. Издалека доносится детское пение: «Пусть дадут разбойникам пройти по золотым мосткам». Верена спрашивает:

— А что потом?

— Ах, больше ничего особенного. К Новому году распустили всех служащих, и налоговая полиция описала виллу.

— Но тебе ведь надо было где-то жить!

— Комиссар Гарденберг продолжал заботиться обо мне. Сначала некоторое время я жил в гостинице. Даже в неплохой, ведь господин папа каким-то образом переводил деньги — сам-то сидел в безопасности с награбленными миллионами. А потом был детдом.

— Детдом?

— Конечно. Я ведь был ребенком без родителей. Несовершеннолетним. Те, кто имел право на воспитание, сбежали, их не найти. Потом появился опекун и засунул меня в приют.

— Только этого не хватало!

— Я, правда, не хочу жаловаться, но это было проклятое, гадкое время! Теперь ты понимаешь, почему я испытываю такие «нежные» чувства к отцу?

Она молча гладит мою руку.

— Кстати, там я пробыл всего год. Потом был мой первый интернат.

— Интернат! Но ведь это очень дорого!

— К тому времени игра раскрутилась. Твой муж переводил каждый месяц деньги на счет опекуна.

— Мой муж? Но зачем…

— На первый взгляд, из жажды сочувствия и чтобы помочь старому другу, моему отцу. Власти должны были этим довольствоваться. Никому не запретишь ведь дарить другому деньги! На самом деле они, как и прежде, одним мирром мазаны. Я уже говорил, твой муж аккуратно получает все переведенные им деньги назад. Не знаю как, но получает. Отцу что-нибудь да придет в голову. Правда, безумно смешно: твой муж и поныне платит за меня каждый месяц, а мы сидим здесь, ты гладишь мою руку, а я…

— Прекрати, — Верена отворачивается.

— Что такое?

— Я никогда не любила мужа, — говорит она. — Я была ему благодарна за то, что он вытащил нас с Эвелин из нужды, была благодарна за красивую жизнь, которую он дал мне, но никогда не любила его. Но я его уважала, до сегодняшнего дня. Для меня Манфред был до сегодняшнего дня как… как его имя! Лорд! Господь Бог! Тот, кто не замешан в грязных делах.

— Сожалею, что разрушил твою иллюзию.

— Ах…

— В качестве утешения: у нас в интернате есть маленький калека. Страшный проныра. Знаешь, он говорит: «Все люди — свиньи».

— Ты тоже в это веришь?

— Гм…

— Но…

— Но что?

— Но… но… Невозможно жить, если так думать!

И вот она снова смотрит на меня умными черными глазами. Меня бросает в жар, я наклоняюсь, целую ее шею и говорю:

— Прости, прости, я так не думаю.

Неожиданно она обвивает меня обеими руками и крепко обнимает. Я чувствую тепло ее тела через одеяло, вдыхаю аромат ее кожи, и мои губы застывают на ее шее. Мы оба замерли. И долго так лежим. Потом она резко отталкивает меня кулачками.

— Верена!

— Ты не знаешь, чего я только не наделала! Со сколькими мужчинами я…

— Я не хочу этого знать. Думаешь, я ангел?

— Но у меня есть ребенок… и возлюбленный…

— Никакого возлюбленного. Только некто, с кем ты спишь.

— А до него у меня был другой! И еще один! И еще! Я шлюха! Я погрязла в разврате! Я ничего не стою! Ни гроша! А замуж я вышла только по расчету, и с первой секунды…

— Теперь дай мне сказать!

— Что?

— Ты прекрасна, — шепчу я и целую ее руки. — Для меня ты прекрасна.

— А мою крошку я склоняю к тому, чтобы она помогала мне в моих предательствах. Я… я… я…

— Ты прекрасна.

— Нет.

— Ну, хорошо, тогда мы друг друга стоим. Ведь я всегда говорил: невероятно, как похожие натуры притягивают друг друга, чуют по запаху. Разве это не удивительно?

— Ты находишь?

— Да, Верена, нахожу.

— Но я не хочу! Не хочу!

— Чего?

— Чтоб это началось снова. С тобой. Не хочу обманывать Энрико!

— Ты обманываешь мужа, так что можешь спокойно обманывать и Энрико.

Она вдруг начинает смеяться. Сначала я думаю, это истерический припадок, но нет, это совершенно нормальный смех. Она смеется до колик, потом кладет руку на живот.

— Ай. Я же знаю, нужно быть осторожной. Ты прав, Оливер, все это очень смешно. Безумно смешно! Вся жизнь смешна!

— Ну вот, видишь, — говорю я. — Моя взяла.

Глава 9

Снова где-то далеко поют дети (там, должно быть, игровая площадка): «Безмолвно и тихо в лесочке стоит человечек один…»

Мы с Вереной долго смотрели друг на друга. Последние фразы мы произносили, друг на друга не глядя. У нее было такое выражение лица, словно она видит меня в первый раз. Вот мы одновременно начали говорить, наши взгляды снова разбежались, она смотрит на одеяло, а я — в окно. Вам это знакомо? Словно мы боялись друг друга. Нет, не друг друга, но каждый самого себя.

— Мой отец…

— А из того, первого интерната ты…

«Из чистого пурпура, правда, сюртук человечек носил…»

— Что ты хотел сказать?

— Нет, что ты хотела сказать?

— Я хотел сказать, отец слушается тетю Лиззи. Он — мазохист. На каникулы я всегда езжу домой. И останавливаюсь не на вилле, а в гостинице. Только если мама не в санатории, я живу дома, — пожимаю плечами. — Дома!

— Она часто лечится в санатории?

— Почти все время. Только из-за нее я все время езжу домой. Иначе бы оставался в Германии.

— Вот как!

— Конечно. Однажды, когда мама как раз была не в санатории, а дома, дорогой тети Лиззи дома не было, и я перерыл ее комнату. Но как! В течение двух часов. Наконец я их нашел.

— Кого?

— Плетки. Поводки для собак, наездничьи хлысты, чего там только не было! Всех цветов. По крайней мере, дюжина плеток была заботливо спрятана в платяном шкафу.

— Она бьет его?

— Полагаю, уже двадцать лет!

— Ну и ну!

— Говорю тебе, это его первая любовь! Как только я нашел плетки, мне совершенно все стало ясно! Она — единственный мужчина из них троих! А моя мать — лишь жалкий дух. А мой отец? Только и слышно: «Лиззи! Лиззи!» У нее доверенности на все его счета. Говорю тебе, она участвует в каждом новом его трюке, в любой коммерческой махинации. Говорю тебе, сейчас отец — ничто, всего-навсего ноль без палочки, шестерка в ее руках, а она — садистка.

— Мерзко.

— Почему же? Он хочет порку. Лиззи задает ему ее. That's love.[22]

— Не говори так.

— Возможно, он обращался с подобной просьбой и к матери, а она отказала. Или плохо выполнила. Удовлетворить мазохиста, видимо, не так уж и просто. Ну, он и выбрал ту, которая его так хорошо порола. Ты бы видела ее! Настоящая мегера.

— Отвратительно.

— Я говорю правду, а она всегда отвратительна.

— У нас ничего не получится.

— Почему?

— Потому что ты такой.

— Но ты точно такая же.

— Да, — говорит она и снова по-детски смеется. — Это правда.

— Это будет самая великая любовь на свете, и она не кончится, пока один из нас не умрет.

— Sentimental fool.[23]

— Ага, ты тоже знаешь английский?

— Да.

— Конечно. Каждой немке после войны досталось по американскому возлюбленному.

— Ты что, спятил? Как ты со мной разговариваешь?

— Ах, простите, милостивая государыня, у вас такого не было?

— Три!

— Всего? — спрашиваю я. — Ну и ну! На чем я остановился?

— На мазохизме отца, — отвечает она и все смеется. — Боже мой, боже мой, ну и разговор!

— Верно. Говорю тебе, он типичный мазохист. Я стал за ним наблюдать, пристально и долго, когда нашел плетки. И за тетей Лиззи. Как она командует. Как смотрит на него. Как просит огоньку, когда хочет закурить сигарету. И затем возится, прикуривая, так долго, что отец обжигает пальцы. Им это нравится, еще как нравится. Обоим!

— Оливер, этот мир гадок. Если бы не Эвелин, я бы наложила на себя руки.

— Ах, брось! Очень немногие накладывают на себя руки. Что ты думаешь, и я частенько играл с этой идеей! Мы с тобой слишком трусливы для этого. К тому же у тебя все хорошо! Ты — богатая женщина! У тебя есть любовник. А теперь еще и я. Если хочешь, можешь проверить, кто лучше…

— Оливер!

Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Прости, пожалуйста. Я веду себя несносно. Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Я тоже, я тоже! Все время! Возможно, ты прав, и это будет любовь. Это было бы ужасно!

— Нет, нет. Одно я тебе сразу скажу: я для тебя никогда не буду таким, как Энрико! Я не поцелую тебя, не прикоснусь к тебе, если мы не будем по-настоящему любить друг друга.

Она снова отворачивается и тихо произносит:

— Это были самые прекрасные слова, когда-либо сказанные мне мужчиной.

Глава 10

Она опять не смотрит на меня, лежит, отвернувшись к стене. В профиль она еще красивее. У нее маленькие ушки. Одни эти ушки кого угодно с ума сведут…

— Ну да, — говорю я. — That's the whole story.[24] За эти тринадцать лет милая тетя Лиззи все прибрал к рукам. Сейчас она королева. Колотит моего старика. Определяет ход событий. А отец — всего лишь марионетка. Что он за малый, можно понять, понаблюдав за тем, как он обращается с подчиненными: бесцеремонно, безжалостно. Малейший проступок — «You are fired!»[25] Типично для таких парней. Безвольно слушается женщину, а с окружающими — тиран. Подумать только: настоящего шефа заводов Мансфельда зовут сейчас, да что сейчас, уже много лет, Лиззи Штальман. Штальман — прекрасное имя для дамы, не так ли? Я уверен, уже в истории с налогами она рьяно помогала отцу. Из-за нее мне не позволили последовать за семьей в Люксембург. Понимаешь? Мать она уже растоптала. Отцом овладела полностью. Только я еще стоял у нее на пути.

— Бедный Оливер, — говорит Верена и снова смотрит на меня.

— Бедная Верена. Бедная Эвелин. Бедная мамочка. Бедные люди.

— Ужасно.

— Что?

— Как мы похожи друг на друга.

— Почему ужасно? Сейчас я скажу нечто смешное, нечто забавное. Сказать?

— Да.

— Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, все, что люблю, и все, ради чего я хотел бы быть приличным человеком, если б только мог. Я знаю, мы могли бы быть страшно счастливы вместе. Мы…

— Прекрати!

— Твой ребенок стал бы моим ребенком…

— Прекрати!

— И никогда-никогда-никогда мы бы не обманывали друг друга. Мы бы все делали вместе: ели, путешествовали, слушали концерты, засыпали, пробуждались. Завтра тебя выпишут. Ты придешь в субботу к нашей башне, в три часа?

— Если смогу.

— Если не сможешь, дай мне знак в ночь на субботу. Три коротких сигнала. Значит, ты не сможешь. Или три длинных — значит, ты придешь.

— О Господи.

— Что это значит — опять «о Господи»?

— А ведь я на двенадцать лет тебя старше! — Она долго смотрит на меня. — Оливер… Оливер… Знаешь, что странно?

— Что?

— Что я, несмотря ни на что, так счастлива.

— Я тоже, я тоже!

— Да, но со мной это первый раз в жизни, — она выдвигает ящик тумбочки. — Посмотри, — говорит она, — до чего я дошла. Докатилась в своем безумии!

Я заглядываю в ящик. Там лежит карманный фонарик и маленькая тетрадочка. На титульном листе я прочел: «Азбука Морзе».

— Мы оба чокнутые, Оливер!

— Конечно.

— И горько поплатимся за то, что творим.

— Конечно.

— Счастливой любви не бывает.

— Конечно, конечно, конечно, — говорю я и наклоняюсь, чтобы поцеловать ее губы, ее прекрасные губы. Вдруг раздается стук в дверь, и сразу затем в комнату входит сестра Ангелика, лживо и похотливо смеясь.

— Вам пора. Ваша сестра еще очень слаба.

— Да, — говорю я, — мне правда пора (но из-за господина Гертериха, ведь уже половина двенадцатого). И вот я встаю, по-братски целую Верену в щеку и прощаюсь:

— Ну что ж, пока, малышка!

— Пока, малыш!

— Почему вы улыбаетесь, сестра Ангелика? — спрашиваю я.

— Ах, — отвечает она с улыбкой Мадонны, за которую я бы с удовольствием дал ей в зубы. — Привязанность братьев и сестер друг к другу всегда так трогает меня.

Я иду к двери. Там еще раз оборачиваюсь.

— Прощай, — говорит Верена. — И спасибо за цветы.

При этих словах она делает едва заметное движение рукой. Треклятая сестра его не замечает. Но я знаю, что этот жест значит. Таким движением Верена закрыла мне рот рукой, когда я хотел ее поцеловать ночью в машине (мы тогда еще искали браслет). И я тоже на секунду поднес руку ко рту. Сестра Ангелика ничего не заметила. Она уставилась на пациентку, как удав на кролика. Верена задвигает ящик тумбочки.

Не правда ли, забавно, как карманный фонарик и азбука Морзе могут почти свести с ума мужчину?

— Пока, сестренка, — говорю я и выхожу из комнаты, словно мужчина, выпивший пять двойных виски.

Глава 11

Взрослые!

К вам — наше слово!

Разве любовь — это преступление?

Удивленно вы покачаете головами.

Но вы осуждаете любовь пятнадцатилетней девушки к восемнадцатилетнему юноше!

Как вы возбуждены!

Чудовищно возмущены! Ведь в пятнадцать еще невозможно любить!

У вас еще море времени для любви, несмышленые непоседы! Вам ведь еще неведомо, что такое любовь. Вас следует отлупить по задницам!

А что, если у тебя будет ребенок?

Так говорите вы!

Ведь вы так хорошо понимаете нас. И нам следует быть благодарными за наших — таких дорогих — родителей и за наших — таких дорогих — учителей, за то, что они у нас есть!

У нас есть дрянь!

Ничего у нас нет!

Никого!

И вдруг мы находим друг друга.

А вы? Что делаете вы?

Вы тотчас отбираете нас друг у друга!


Двенадцать часов сорок пять минут. Я снова покорно лежу в постели в «Квелленгофе». Ноа принес мне из столовой еду в двух алюминиевых мисках. И этот странный памфлет.

Я великолепно управился по времени. Когда я вернулся домой, господин Гертерих скорбно взглянул на меня и сказал:

— По вашей милости я еще попаду к чертям на сковородку.

— Не попадете, — заверил я. — После еды я снова лягу, а вечером меня, послушного, осмотрит дядя доктор. Жар тогда уже спадет. Расстройство желудка. Такое бывает. Кстати, я слышал, Али вчера снова был с вами заносчив.

— Да, несносный ребенок… Потребовал, чтобы я мыл ему ноги.

— Позвольте только, господин Гертерих, я его проучу.

— Правда?

— But how![26]

Тут он просиял, бедный малый.

Ну что ж, если другого выхода нет, негритенок получит сегодня по полной программе! Если все пойдет, как я хочу, дружба господина Гертериха будет мне скоро нужна как воздух, жизненно необходима. У меня часто будет случаться жар по утрам…

И вот Ноа стоит передо мной, подает мне три исписанные мелким почерком странички, о чем они, я уже отчасти написал, но это не все.

— Что означает эта мура?

— Это не мура, а потрясающий документ, запечатлевший человеческое отчаяние, — говорит он, ухмыляясь. — Сегодня утром здесь творилось такое… С кровати упадешь от удивления. Кстати, как все прошло?

— Спасибо.

— Судя по голосу, должно быть, дело дрянь.

— Заткнись!

— Но-но-но! Уж не любовь ли это?

— Да.

— Тогда прости, пожалуйста, — он снова ухмыляется и говорит: — Вот Распутница обрадуется!

— Что стряслось сегодня утром?

— Шеф задал жару Гастону и Карле! Выгнал из интерната. Они уже уехали. На поезде в десять пятьдесят: он — в Париж, она — в Вену. Все происходило молниеносно. Шеф — странный малый. Иногда его месяцами не слышно, а потом ни с того ни с сего — раз!

— Что случилось?

— Фрейлейн Гильденбранд застукала их вчера в лесу. Именно Гильденбранд. Она едва еще что-то видит. Но сразу донесла шефу. А шеф в таких вещах шуток не понимает. Еще вечером было собрание учителей. Шеф позвонил родителям Гастона и Карлы и сообщил, что он обязан без промедления выгнать их чудесных детей и почему. А чудесным детям он объявил это только сегодня утром. У шефа и учителей они уже давно на мушке. Первое предупреждение, второе предупреждение. Событие в лесу оказалось, так сказать, последней каплей, переполнившей чашу.

— Так это случилось сегодня утром?

— Это случилось на уроке латыни. Кстати, шеф, сам того не подозревая, испортил Хорьку шутку.

— Как это?

— Хорек выдумал кое-что особенное, психологическую ловушку. И, насколько я знаю нашего брата, дело бы выгорело. Но теперь, конечно, все коту под хвост.

— Расскажи!

— Ты помнишь историю с нюхательным табаком?

— Которую устроил Гастон?

— Да. Сегодня утром — на первом уроке латыни — Хорек входит в класс, направляется прямо к Гастону и говорит: «Ну так что?» — «Пардон?» — спрашивает Гастон. — «Нюхательный табак, — отвечает Хорек. — Будет мне понюшка или не будет?»

— Черт возьми!

— Да, и мы так подумали. Это он в самом деле чудесно выдумал! Гастон встает, протягивает ему табак и потрясенно лепечет: «Вуаля, месье!» Хорек нюхает. Затем нюхают все остальные мальчишки в классе. Некоторые даже хлопают в ладоши. Но соль не в этом.

— А в чем?

— Когда все мальчишки нюхнули, Хорек говорит: «А теперь, господа, как ни прискорбно, Тацит. Что до остального, предлагаю: пусть мы с сегодняшнего дня, только после урока… — Ноа набирает воздуха, — будем нюхать табак», — хотел он сказать! Но посреди этой первоклассной фразы вклинивается шеф и сообщает, что Гастон изгнан и должен спешно собирать вещи, чтобы успеть на поезд в десять пятьдесят. Испортил пьесу.

— Гастон очень расстроился?

— Совсем нет. Но прежде чем смыться, они с Карлой еще сочинили памфлет, — говорит Ноа и показывает три страницы. — Каждый писал по строчке: одну — она, другую — он. А потом они прикололи памфлет на черной доске. В обеденный перерыв все его прочли, и стар и млад! Я его сорвал, завидев учителя. Ты ведь интересуешься такими вещами, верно?

— Да.

— Так я и думал. Читай дальше!

Итак, я продолжаю читать странный документ, составленный из перемежающихся строчек мальчишечьего и девчачьего почерка.

Вы, разумные, справедливые взрослые!

Вы говорите: «Не делайте этого!»

А мы говорим вам: «Мы делаем что хотим, а вы хоть на голову встаньте! Мы снова встретимся, мы не расстанемся, а вы хоть отравитесь!»

«Town without pity!»[27]

Вы снимаете фильмы, чтобы мы заплатили полторы марки за билет и смотрели дрянь.

«We need an understanding heart»[28]

Вы пишете песни, чтобы разжалобить нас, чтобы мы купили пластинки.

Teenager age![29]

Twen age![30]

Что еще? Все это — лишь реклама для вашей грязной индустрии!


— Ну, — говорю я, — в спешке они написали много душевного. Тебе следовало оставить памфлет на доске.

— Я снова его повешу, когда пойду есть. Я только хотел тебе показать. Если какой-нибудь учитель его прочтет, памфлета ведь не будет!

Я читаю конец:

Все родители говорят: «Нам бы ваши проблемы!»

Отлично, у вас свои проблемы.

Вас волнуют деньги.

Нас волнуют любовь и доверие.

Неужели вы думаете, что можно, как радио, выключить любовь?


— Эта фраза мне особенно нравится, — говорит Ноа, он читает вместе со мной. — И при этом они должны были успеть на десять пятьдесят.


Неужели у вас нет сердца?

А любовь для вас — заморское слово?

От кого же мы появились на свет?

От вас!

Благодаря любви! Или иначе?

Что же с вами стряслось?

Почему вы запрещаете нам то, что делали сами?

Почему вы наказываете нас за это, ведь вы нам так часто говорили, что мы раньше вас созрели, раньше вас стали взрослыми?

Мы знаем наверное: шеф боится, что у Карлы будет ребенок, а у его интерната — дурная слава!


— Ну и ну, — произношу я.

— Да уж, — отвечает Ноа. — Это у них темперамент прорезался. Конечно, в такой беременности приятного мало!


Почему вы нас не понимаете?

Почему не поможете нам?

Вы сдали нас в интернат, как чемоданы в камеру хранения, а когда мы помогаем друг другу в нашем одиночестве, то совершаем преступление, верно?

На кой нам ваши прекрасные речи?

Вам никогда не понять, что вы нам нужны!

Есть ли вообще еще связь между нашим миром и вашим?

Не живете ли вы в каком-то совершенно ином мире?

Так мы считаем!

Во всяком случае, большинство из нас уже создали свои миры, как мы вдвоем — наш.

Почему вы не создаете их вместе с нами?

Потому что вы — идиоты!


— Они заходят слишком далеко, — говорю я.

— Это точно, — соглашается Ноа.

Я читаю.


Вам ни разу не хватило понимания, чтобы понять нас!

Вы полагаете, оттого что вы были другими, мы должны быть такими же!

Да-да-да, мы — другие!

Однажды мы станем взрослыми — и совсем-совсем-совсем другими, с Божьей помощью, не такими, как вы.

Мы будем стараться понять наших детей, защитить их. Наши дети будут счастливее нас!

Мы не желаем вам счастливо оставаться, ведь вы все равно не умеете, никогда не умели быть счастливыми.


Карла Хонигштайн и Гастон Латуш.


— Так, — говорит Ноа. — А теперь отдай мне листки снова, пусть наши учителя тоже порадуются.

Прячет листки.

— Кстати, ты так и будешь прикидываться больным или встанешь после обеда?

— Зачем?

— Чичита будет творить макумбу. Ровно в три, — Ноа смеется. — Ведь Чичита приехала из Рио, не так ли? Ну, а в Бразилии у них есть такое суеверие. Чичита дружила с Карлой. Поэтому и сотворит макумбу, чтобы добрые духи защитили Гастона и ее подругу Карлу, а злые духи не могли причинить им вреда. Чтобы их любовь сохранилась вопреки разлуке.

— Но ведь это чушь.

— Чужие нравы и обычаи. Я пойду. И сто других ребят тоже обязательно пойдут.

— Через час я встану и тоже пойду.

— Но тебе нужно принести несколько сигарет или немного табаку, спички или шнапс.

— Зачем?

— Не знаю. Чичита сказала, что все объяснит, когда мы будем в ущелье. Я возьму маленькую бутылочку шнапса.

— Я возьму сигареты, — говорю я. — Это все равно, какие сигареты я принесу?

— Да. Духи курят и пьют все. Так сказала Чичита.

— Это меня радует.

— Не шути. Гастона и Карлу вышвырнули.

— Я не шучу. Я правда хочу, чтобы духи их защитили. Только поэтому я сказал про сигареты. Духи должны остаться довольны.

— Любовь — это любовь, любовь, — пояснил Ноа. — See you later, alligator![31]

Глава 12

Три часа дня. Солнце светит. Южный ветер. Гряды облаков на голубом небе. А сто двадцать детей в молчании тихо стоят перед маленькой пещерой в маленьком ущелье и смотрят, что делает изящная Чичита, кожа у которой цвета кофе с молоком. Она ставит в пещеру открытые бутылки шнапса, рядом кладет пачки сигарет и спички. Чтобы духи могли закурить сигареты. А бутылки шнапса нужно открыть — у духов нет открывашек. В лесу, прямо над Рио-де-Жанейро, на Корковадо, рассказала Чичита, есть бесчисленные пещеры. Там везде можно найти огарки свечей, пачки из-под сигарет, бутылки из-под шнапса. Белые женщины тоже творят макумбы, чтобы их любовь была защищена и чтобы их желания сбывались. Чичита сказала:

— Конечно, в Рио живут и свиньи, такие старые бродяги, понимаете? Они выгадывают на этом: обыскивают все пещеры и крадут сигареты и выпивают шнапс. Но наши люди все равно верят, что духи взяли эти вещи, если сигареты исчезли, а бутылки из-под шнапса пусты.

— Значит, ты считаешь макумбу надувательством? — спросил я.

Она ответила:

— А ты считаешь надувательством, когда католический священник пьет вино и говорит, что это кровь Христа, и раздает облатки и говорит, что это плоть Христа?

Теперь Чичита зажигает свечи, каждый раз капая немного воска на пол пещеры и укрепляя в воске свечку. Зажигает, по меньшей мере, пятьдесят свечей, это длится долго. В маленьком ущелье очень тихо, никто не разговаривает, только ветер шелестит над нами в листве деревьев. Большие дети. Маленькие дети. Мальчики. Девочки. Белокожие. Чернокожие. Желтокожие. Цвета кофе. Дети со всех концов света пришли сюда для макумбы в память о влюбленных Гастоне и Карле, вылетевших из интерната, чтобы просить милости у духов, в надежде умаслить их подарками: пусть духи позволят Гастону и Карле быть счастливыми.

Рядом со мной вплотную стоит Геральдина. Напротив — Ганси, мой «брат». Он не выпускает нас из виду. Дрянь парень! Только что мне кто-то рассказал, мол, Ганси уже тринадцать, а не одиннадцать. Я спросил его, и он ответил: «Правда, да, но я ведь урод, карлик, верно? Они и без того смеются надо мной. Я уже два раза проваливался на экзаменах. Если б они знали, что я в тринадцать лет такой ничтожный и мелкий… Господи, это же чистой воды самозащита!» Итак, этому сокровищу — тринадцать. И он столь толково говорит. Я уже надивиться не мог, что у одиннадцатилетнего так умно выходит разглагольствовать…

Геральдина шепчет:

— Когда я тебя увижу?

Я знаю, что должен порвать с Геральдиной, но пока не знаю как. Время! Сейчас нужно выгадать время! Нужно подумать. Может быть, даже посоветоваться с «братом». Так что я шепчу:

— Сегодня уже не получится. У меня жар. Мне надо снова в постель. Я встал только ради макумбы. Вечером придет врач.

— Что-то серьезное?

— Ах, нет. Завтра пройдет.

— Оливер.

— Да?

— Ничего. Только Оливер. Мне так нравится твое имя. Оливер. Когда тебя сегодня не было в классе, я боялась… жутко боялась, вдруг с тобой что-то стряслось…

— Ах!

— Нет, правда! Я только тогда успокоилась, когда Вольфганг мне сказал, что ты лежишь с температурой в постели.

Спасибо, Вольфганг.

— Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя.

Вот Чичита зажгла все свечи. Меня вдруг осенило:

— Мы должны быть осторожны. Иначе мы вылетим точно так же, как Карла и Гастон. У шефа везде доносчики. И среди школьников.

— Ты прав. — Геральдина чуть-чуть отошла в сторону.

— О боже! — произносит она. — Представить только, если бы нас разлучили! Я… я бы наложила на себя руки!

— Чушь!

— Вовсе не чушь! Я бы правда…

К счастью, в эту секунду встает малышка Чичита и начинает по-английски говорить.

— Тсс, — шепчу я.

— Сейчас я буду говорить с духами, — объясняет Чичита. — Так, как это делают у нас, в девственном лесу. Я буду просить добрых духов защитить Гастона с Карлой и их любовь, а злых духов держаться от них подальше. Вы же, все остальные, тоже молитесь об изгнанниках, каждый на своем языке, каждый своему Богу. Но все должны смотреть при этом на горящие свечи.

Затем она ведет себя как великий волшебник негритянского крааля. Заклиная, она взмахивает руками, тело ее извивается, и она говорит с духами. Отец малышки Чичиты строит плотину в Чили. Малышка Чичита три года не увидит отца. На вопрос фрейлейн Гильденбранд, что самое плохое на земле, малышка Чичита ответила:

— Дети. Отец всегда так говорит.

И так она извивается и кружится, воздевая руки к небу и по-португальски говоря с духами, здесь, в горах Таунус, посреди Германии, на расстоянии тринадцати тысяч километров от родины.

Я смотрю на детей, на больших и на маленьких. Одни молятся вслух, другие — про себя. Все глядят на горящие свечи в пещере. Ноа тоже молится (странно — он, старающийся выглядеть интеллектуалом). Геральдина молится молча, сложив руки. Рашид, маленький принц, молится по-персидски. Остальные молятся по-английски. «Коммунист» Джузеппе молится по-итальянски, то и дело осеняя себя крестом (ну и ну!). Я слышу множество языков. О Карле с Гастоном и их любви молятся множеству разных богов. Кстати, Али, маленького негритенка, страдающего манией величия, здесь нет. Он наотрез отказался прийти на макумбу. «Это языческие, дьявольские заблуждения, — возмутился он, как мне рассказал Ганси. — Вы все грешники и попадете в ад, если будете участвовать в макумбе. Есть только один Бог — мой!» Али, малыш Али…

Через некоторое время молюсь и я, про себя, конечно: «Господи, пусть между мной и Вереной возникнет любовь. Настоящая любовь. Сделай так, чтобы мы сблизились. И чтобы остались вместе. И чтобы ничто и никто не разлучил нас. Я достаточно взрослый. Я могу работать. Могу прокормить нас троих: Верену, Эвелин и меня».

— Ты молишься? — шепчет Геральдина.

— Да.

— О чем?

— О том, чтобы они были счастливы.

— А я молилась, чтобы мы были счастливы. Это очень плохо?

Она с мольбой глядит на меня.

— Ах, нет, — говорю я, — совсем нет.

Что меня связывает с Геральдиной?

Чичита воздевает обе руки и произносит:

— Это конец макумбы. Уходите все. Каждый сам по себе. Никто не должен ни с кем говорить или оборачиваться. Все должны думать о Гастоне и Карле. Иначе макумба не подействует.

Сто двадцать детей молча расходятся, думая о Гастоне и Карле. А в маленькой пещере горят свечи, лежат сигареты и спички для духов, стоят бутылки со шнапсом, приготовленные для них, открытые. Потому что у духов все-таки нет открывашек.

Глава 13

— Я очень опечален, господа! Хотя я все еще верю, что из вас можно сделать разумных, справедливых людей, эта вера сегодня еще раз сильно пошатнулась! Я знаю о вашей макумбе. Я стоял в кустах и все видел. Я очень разочарован, я, все учителя и воспитатели, которые заботятся о вас…

Грудной, спокойный голос шефа льется из громкоговорителя, размещенного в зале нашего корпуса. Дверь моей комнаты отворена, поэтому я могу слышать, что говорит шеф в большой столовой сидящим там детям. И всем остальным детям, которые этим вечером уже находятся в своих домах, ведь везде есть такие громкоговорители. Шеф может, если ему вздумается, через громкоговорители связаться со всеми домами.

Я лежу в постели. Врач приходил, подтвердил, что я здоров, однако посоветовал до следующего утра не вставать. Полуслепая фрейлейн Гильденбранд принесла мне ужин (снова в двух алюминиевых мисках), теперь она сидит у моей постели и слушает голос ее господина, льющийся из громкоговорителя в зале.

— Я прочел листок, который Карла и Гастон прикрепили на доске объявлений. Вы все это читали. И, конечно, были очень воодушевлены памфлетом. Они писали для нас, взрослых, не так ли?

Фрейлейн Гильденбранд елозит на стуле.

— Я хочу вас спросить, считаете ли вы в самом деле, что фрейлейн Гильденбранд, все учителя, все воспитатели и я — ваши враги? Считаете вы так?

Фрейлейн Гильденбранд нервничает все больше и больше.

— Считаете ли вы в самом деле, что мы не могли бы придумать ничего лучше, как воспитывать триста детей, а среди них много трудных, с которыми нигде больше не справляются? Считаете ли вы так?

— Вы не знаете, как все это ужасно для меня, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Почему для вас?

Но шеф продолжает говорить, и она только машет рукой.

— Воспитатели и учителя болеют, гибнут по вашей милости, да-да, по вашей милости! Им не дождаться слов благодарности. Многих вы ненавидите и мучаете. За что? За то, что они хотят сделать из вас людей, приличных людей? Иногда все вы становитесь мне противны, и я спрашиваю себя: «Зачем мы вообще заботимся о вас?» Вы находите Гастона и Карлу великолепными. А фрейлейн Гильденбранд… сволочь, в ближайшие недели ей жизнь медом не покажется!

Полуслепая фрейлейн Гильденбранд шмыгает носом и потерянно произносит:

— Ах, да. Конечно, не покажется…

Внезапно у меня пропал аппетит, и я отставляю алюминиевые миски в сторону. Из зала доносится голос шефа:

— Фраза, в которой Гастон и Карла написали о подростках и двадцатилетних — единственно верная! Да-да, здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не такую, как полагаете вы или как описали они! Мы печемся не об интересах индустрии, а о своих собственных! Мы, воспитатели, думали, вы созрели для большей свободы. И мы дали вам эту свободу. На свете еще не было молодежи свободнее вас!

Из громкоговорителя раздается ропот.

— Ропщите, сколько вам вздумается. Я говорю правду. А то, что индустрия сделала на чувствах деньги, — дело другое. Да-да, мы совершали то же, что и Карла с Гастоном, и поэтому вы сегодня здесь! Но мы совершали это позже. Когда мы повзрослели, а не в пятнадцать лет! Вы назвали меня справедливым. Это не только почет, но и тяжкое бремя. Сегодня ночью я не спал. Я размышлял, верно ли поступил с Гастоном и Карлой. И я говорю вам — верно!

Снова ропот из громкоговорителя. Фрейлейн Гильденбранд сидит, молитвенно сложа руки, кажется, она вот-вот расплачется.

— Родители приводят вас ко мне. Мы с коллегами несем ответственность за вас. Мы несли ответственность и за Гастона и Карлу. Не притворяйтесь же тупицами! Вы знаете, как легко может случиться непоправимое. Слова о том, что я думаю только о моем интернате и его славе, — ложь. Я думаю о вас!

Фрейлейн Гильденбранд вздыхает.

— Не полагаете же вы всерьез, что врач ради вас пожертвует ребенком? Вам хочется в шестнадцать лет таскаться с тяжелым брюхом? Да? А кто будет растить ваших детей? Вы? Вы ведь сами еще дети! Как будет выглядеть следующее поколение? Наше выглядит и так достаточно печально!

— Съешьте же еще что-нибудь, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Не могу.

Голос шефа:

— Надеюсь, вам известно, как, несмотря на все, вы мне дороги. Но сегодня я не могу с вами ужинать. Мне тошно. До смерти тошно. Я пойду домой. В течение некоторого времени вы не увидите меня в столовой. Потому что в течение некоторого времени я не смогу видеть вас.

Пауза.

— Если у кого-то возникнут серьезные проблемы, он может прийти ко мне домой. Но я повременю пока приходить к вам. Доброго всем вечера.

Чик! — щелкает громкоговоритель.

— Ах, Господи! Господи! Господи! — произносит фрейлейн Гильденбранд, и из ее полуслепых глаз в самом деле льются слезы.

— Что такое?

— Для всей школы я теперь сволочь.

— Да нет же!

— Конечно, я сволочь! Но я же была обязана сообщить о том, что видела!

— Конечно, фрейлейн Гильденбранд, конечно.

— Ведь невозможно было о таком молчать!

— Совершенно невозможно.

— Иногда я думаю, вы все — ненормальные, жадные до жизни и рано созревшие, потому что Господь Бог, природа, провидение или я не знаю что так распорядились. Я думаю, грядет атомная война. Дети всеми клетками чувствуют это. Чувствуют, что через десять лет умрут. И хотят жить, жить, жить!

А затем, без всякого перехода, она говорит:

— Оливер, вы так добры к Ганси…

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал…

— Чудовище! Лгун!

— Я благодарна вам за это, ведь я вас просила позаботиться о нем. Вы приличный, справедливый юноша, скажите мне, должна ли я была поступить иначе? Должна ли я была промолчать отом, что видела своими глазами?

— Нет, фрейлейн Гильденбранд, не должны. Вы обязаны были исполнить свой долг.

— Но если теперь они станут называть меня сволочью… Полгода, быть может, целый год пройдет, прежде чем какой-нибудь ребенок снова начнет мне доверять, прежде чем я смогу какому-нибудь ребенку помочь…

— Нет!

— Да!

— Фрейлейн Гильденбранд, — говорю я, — я помогу вам.

— Поможете…

— Да. Я объясню всем — большим и маленьким — что вы не могли поступить иначе. И ребята послушают меня!

— Так… Так вы в самом деле собираетесь так поступить?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

Страшно подумать, чего у меня теперь только нет на шее! Фрейлейн Гильденбранд. Геральдина. Ганси. Рашид. Моя дорогая семья. Ах ты, Господи! Мне жаль эту пожилую даму! Ведь можно раз в жизни кого-нибудь пожалеть или нет? Иначе что это за жизнь? Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочка…» А ведь жизнь прекрасна!

Фрейлейн Гильденбранд встает и протягивает мне руку, я автоматически жму ее, а она тем временем говорит:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что вы хотите все объяснить детям. Дети… — Она глотает слезы. — Дети… Они — моя жизнь…

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Вы… вы скажете им, что я не могла поступить иначе?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Благодарю вас. Благодарю вас, Оливер.

— Ах перестаньте!

— Дайте мне посуду, я отнесу ее обратно в столовую. Если вы больше не хотите…

— Нет, спасибо, больше не хочу.

— И спите покойно, Оливер, спокойной ночи!

— И вы, фрейлейн Гильденбранд.

Затем она уходит, держа в руках алюминиевые миски, и, конечно, налетает на дверной косяк. Она, должно быть, очень ушиблась, ее лоб наливается кровью, но нечеловеческим усилием воли она справляется с собой. И даже улыбается, когда оборачивается ко мне.

— Вечно этот электрический свет, — говорит она. — При таком свете я просто беспомощна. Но днем я вижу не хуже орла.

— Да, — соглашаюсь я. — Разумеется. — И прибавляю: — Надеюсь, вы не ушиблись.

Глава 14

Кажется, я уже говорил, что я страшный трус. Знаю, я должен поговорить с Геральдиной. Но не делаю этого, у меня просто не хватает решимости. В пятницу утром пришлось снова идти в школу. Я сидел напротив Геральдины на протяжении шести часов. Приятного мало. За обедом она спросила, когда мы увидимся.

— Дай мне денек времени или два, пожалуйста. Я так скверно себя чувствую.

— Ну, конечно. Разумеется. Сначала окончательно поправься!

Геральдина… Ганси…

Верена… Ганси…

Ганси…

Вот в чем опасность! Чем грозил Ганси, когда ему не позволили сидеть рядом со мной за столом? Еще до заключения отвратительного «братства крови»?

— Я выясню, где живут эти люди, и расскажу обо всем господину Лорду!

Это стало бы катастрофой! Ганси должен сидеть за столом рядом со мной. Я должен поговорить с шефом.

Итак, я навещаю шефа дома.

— Господин доктор, Ганси же мой брат. Вы сами были этому так рады…

— Ну и?

— И фрейлейн Гильденбранд просила, чтобы я позаботился о нем. Так забудьте историю с Рашидом! Рашид — намного независимее, намного проще в общении. Ганси хочет сидеть за столом рядом со мной. Думаю, ему следует позволить.

Он с иронией смотрит на меня и говорит:

— Ты — такой педагог! И тоже был на макумбе.

— Где?

— Не прикидывайся дурачком. Я тебя видел. Ты тоже думаешь, я поступил жестоко, прогнав Гастона и Карлу?

— Нет, — отвечаю я. — Да. Нет. Нет, думаю, не жестоко. Вы обязаны были так поступить, господин доктор.

— Я неохотно так поступил, Оливер, — говорит шеф. — Хотя бы этому ты веришь?

— Да, конечно, господин доктор.

— Большая любовь — и моя слабость. Но здесь школа, понимаешь? Здесь не притон!

— Совершенно ясно. Вы не могли поступить иначе.

— Ты говоришь честно?

— Абсолютно честно.

— А как другие считают?

— По-разному.

— Многие злятся на меня и на фрейлейн Гильденбранд, не правда ли?

— Да, господин доктор.

Он смеется.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что сам выбрал себе такую профессию, — отвечает он. — Ну ладно, я посажу Рашида к Али, а Ганси — к тебе. Но ты знаешь, что этим ты снова очень ранишь Рашида?

— Я не могу угодить всем, господин доктор. Вы и фрейлейн Гильденбранд сказали, мне следует заботиться о Ганси. Я думаю, ему моя помощь нужнее. Рашид сильнее.

Шеф долго думает. Потом говорит:

— Ты странный юноша.

— Почему?

— Не хочу тебе объяснять. Но, боюсь, у меня еще будет много хлопот с тобой.

И прежде чем я успеваю ответить — а что, собственно, я мог бы ответить? — он добавляет:

— Бедный Рашид.

— Кто-нибудь всегда страдает, — говорю я.

Итак, теперь маленький уродец сидит за столом рядом со мной, сияет, чванится и лезет из кожи вон (насколько это вообще возможно), а Рашид сидит рядом с надменным чернокожим Али — он не разговаривает с Рашидом — и беспрестанно грустно смотрит на меня и не понимает. И еще один человек смотрит на меня беспрестанно с девчоночьего стола — Геральдина. В ее взгляде такое, о чем я не могу написать, это не выразишь словами. Кусок застревает у меня в горле. Десерт я оставляю нетронутым из страха, что меня стошнит.

— Можно взять твой пудинг? — спрашивает Ганси.

— Пожалуйста.

— Ну же, не корчи такую рожу, — говорит уродливый карлик. — Ешь себе на здоровье! А если и дальше будешь выполнять мои требования, увидишь, какую знаменитость я через несколько недель из тебя сделаю! Весь интернат встанет на голову! Любая будет ради тебя из кожи вон лезть, если захочешь! Но ты не хочешь. У тебя ведь есть сладкая киска с браслетом!

— Заткнись! — говорю я слабым голосом, а он тем временем уплетает мой пудинг.

Ведь Геральдина смотрит на меня. И Рашид смотрит.

Глава 15

В пятницу после ужина Геральдина вложила мне в руку письмо, когда мы выходили из столовой. Я прячу письмо в карман и совершенно забываю про него, так как играю этим вечером с Ноа в шахматы. И проигрываю, а сам все жду, когда пробьет одиннадцать, в надежде увидеть три длинных, а не три коротких сигнала, ведь три длинных означают, что в субботу в три часа Верена сможет прийти к нашей башне.

— Ты играешь как старая кошелка! — говорит Ноа.

— Я сегодня не совсем в форме.

— Тогда я лучше поиграю с Вольфгангом!

— Да, так и сделай.

Двадцать два часа сорок пять минут. Я выхожу на балкон. Светит луна, при ее бледном свете я читаю, что написала Распутница:

«Любимый мой!

То, что сейчас последует — это монолог из фильма „Хиросима, mon amour“. Я три раза смотрела этот фильм — так он мне понравился, а место, о котором я сейчас пишу, я записала в кино, в темноте. Не знаю, видел ли ты этот фильм. Монолог относится к той сцене, когда перед глазами проходят вперемежку улицы Хиросимы и Невера, маленького городка во Франции. За кадром звучит голос Ривы — главной героини. Вот что она говорит и что я записала в темноте еще до нашего знакомства, любимый мой, ведь я знала, чувствовала, что однажды появится такой, как ты, подобно тому как нашли друг друга в этом фильме Рива и этот мужчина.

Вот это место:

„Мы встретились.

Этот город был создан по законам любви. А ты был создан по законам моего тела. Я алкала. Алкала неверности, лжи и смерти. Уже давно. Я знала: однажды ты дождем прольешься надо мной. Я ждала тебя с безграничным нетерпением. Поглоти меня. Измени меня по твоему образу, никто другой после тебя не постигнет всех „почему“ подобных требований.

Мы останемся одни, мой милый. У ночи не будет конца. Ни для кого иного не наступит день. Никогда больше, никогда больше. Наконец-то.

Мне хорошо с тобой. Мы будем оплакивать уходящий день с любовью и надеждой. У нас не будет других дел, ничего, кроме как оплакивать уходящий день.

Время будет убывать. Ничего, кроме времени. И время будет прибавляться. Придет время, и у нас больше не будет слова для того, что станет с нами. По капле это слово будет вымываться из нашей памяти. А потом, потом оно исчезнет вовсе…“

Вот монолог из того фильма, любимый мой. Он тебе нравится? Нравлюсь ли я тебе еще? Хоть каплю, капельку? Поскорее поправляйся! Пусть мы снова будем вместе! Без любви. Я знаю, ты не можешь любить меня в эту секунду. Но пусть мы будем вместе. Я молю тебя об этом. Молю!

Геральдина»
Мило, когда такое случается в неподходящее время! В то время, когда совершенно не знаешь, что с этим делать. Я беру спички и сжигаю письмо, пепел летит через перила балкона в сад. И пока я это делаю, наверху, в окне белой виллы, над башней и деревьями, что-то вспыхивает, карманный фонарик — долгий сигнал. И еще раз — долгий. И еще раз — долгий. Сегодня у меня фонарик с собой. Теперь я свечу в ответ, три долгих сигнала: долгий, долгий, долгий. Еще раз с высоты приходит такой же сигнал.

Завтра в три, Верена, завтра в три, любовь моя.

В старой башне, в нашей башне.

Глава 16

— Я…

— Я…

Нет! Не говори этого! Я тоже не скажу!

Вот наше приветствие, наверху, в комнате старой римской башни, в субботу в три часа пополудни. На этот раз я пришел первым, она поднималась по лестнице в туфлях на низком каблуке. На ней васильковое платье под пальто из бежевой фланели, холодно, а время от времени накрапывает дождик.

— Но я знаю, что ты хотел сказать!

— Что?

— Я хотела сказать то же самое!

— Не говори!

— Нет.

— Довольно, что мы знаем, что мы оба хотели это сказать, не правда ли?

— Да.

Сегодня ее лицо румяно, она снова подкрашена. Кажется еще немного худой. Но уже в порядке. Если выглянуть из проемов башенной комнаты, увидишь горы и деревни, города, замки и коров под дождем, под тонкими нитями мрачного сентябрьского дождя. Но в этот раз она не выглядывает, и я в этот раз не выглядываю. В этот раз мы ушли вперед семимильным шагом. Куда? К хорошему? К плохому? К счастью? К печали?

— А где Эвелин?

— Внизу.

— Под дождем?

— У нее мой зонтик. Погода ей не страшна. Она играет с Ассадом.

— Как ты, сердце мое?

— Хорошо. А ты?

— Мне хорошо лишь тогда, когда ты рядом, — говорю я.

— Оставь сентиментальность. Не выношу этого.

— Не выносишь? Ты же сама так сентиментальна…

— Ну ладно. Но все равно оставь.

— Уже оставил.

Ассад лает. Эвелин смеется. Я слышу, как они под дождем носятся по лесу.

— Они чудесно проводят время, — говорю я.

— Да.

— А мы будем когда-нибудь?

— Чудесно проводить время?

В ответ тишина!

— Ну да, — произношу я. — Необязательно всегда получать ответ. Твой муж ничего не заметил?

— Что ты имеешь в виду?

— Мое посещение. Цветы…

— Ничего. А брат, конечно, не пришел, хотя знал, что я лежала в больнице. Брату я безразлична. Мы видимся, только если ему нужны деньги. А так я ему — что воздух.

Она поднимает широкий воротник фланелевого пальто и смотрит на меня огромными черными глазами, ее губы чуть-чуть дрожат.

— Оливер…

— Да?

— У тебя еще что-то есть с той девочкой?

— Нет.

— Не лги. Скажи лучше «да», это не так страшно.

В чаще лает собака и опять смеется маленькая девочка.

— Я не лгу. У нас кое-что было. Но теперь я скажу, что все кончено.

— Когда?

— Завтра. Я такой трус.

— Трус, — говорит она. — Прими руку труса.

И она снова поцеловала меня, нежнее, слаще, сердечнее, чем в первый раз. Потом она шепчет:

— Я не поцелую тебя больше, пока ты ей не скажешь. Это был последний раз.

— Да, да, ну хорошо. Твои боли уже, конечно, прошли?

— Конечно. Что нового в интернате?

— Все в порядке. Двоих выгнали. Парочку. Их застукали, в лесу. Дети сотворили макумбу. Я тоже там был.

— Что сотворили?

— Своего рода заклинание духов. Чтобы те двое были счастливы. У нас есть маленькая бразильяночка, она все и организовала. И все молились, каждый на своем языке.

— Ты тоже?

— Да.

— О чем?

— Чтобы мы были счастливы.

Ее лица почти не видно за поднятым воротником. Она говорит:

— Я тоже молилась.

— Я почувствовал это. Тогда в машине.

— Это помешательство, — произносит она. — Это плохо кончится.

— Конечно, — соглашаюсь я.

— Если я попаду в нужду, что тогда?

— Я прокормлю тебя и Эвелин.

— Ты? Ты ведь еще мальчишка! У тебя ничего нет! Ты ничего не умеешь! Ты…

Верена осеклась, и вот она все-таки подходит к проему и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на бездну.

— Мамочка! — зовет Эвелин.

Она машет рукой. А Ассад лает.

— Ты ничего не стоишь, — говорит она.

— Ничего, — соглашаюсь я.

— Ты бродяга.

— Да.

— Я тоже бродяга.

— Ну, так, — говорю я. — Трус, прими руку труса. Кстати, это мне не нравится. А кто автор?

— Я не знаю.

— А я знаю кое-что, что тебе понравится! Я даже знаю, кто автор.

— Кто? — спрашивает она прокуренным, сиплым голосом, но очень тихо, и смотрит на вымокший зеленый ландшафт субботнего вечера.

Я стою за спиной Верены очень близко и не решаюсь обнять ее.

— Шекспир, — отвечаю я. — Из «Бури». Это говорит Просперо. Знаешь, мы как раз читаем Шекспира, по-английски. Учитель английского — славный малый. Молодой. Ослепительно выглядит. Прекрасно одевается. Каждый день новый пиджак. С такими чудесными шейными платками из шелка. Ноа полагает, что он голубой. Девчонки сходят по нему с ума! И если он голубой, то скрывает это. Он очаровывает девчонок, в самом деле! Мне надо непременно помешать вам когда-либо встретиться!

— Так что там в «Буре»?

— «We are made out of such stuff as dreams, and our little life is rounded by a dream». Я прочел это. Вчера.

— Что это значит по-немецки?

— Как? А что же твои американские возлюбленные!

— Это подло!

— Нет, Верена, нет!

— Тогда скажи мне, что это значит по-немецки, — говорит она и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на ребенка, играющего среди цветов с собакой: — Честно говоря, я все-таки плохо знаю английский.

— Это значит, — говорю я, — примерно следующее: «Мы созданы из той же материи, что и сны, и наша маленькая жизнь наполнена снами».

— Красиво.

— Да, не правда ли?

— Мне следовало иметь больше америкашек. Тогда сегодня бы я лучше знала английский. После Третьей мировой я так и поступлю. Если только останусь жива.

— После Третьей мировой ты будешь моей женой, — возражаю я, — если только мы оба останемся живы.

Теперь она оборачивается и смотрит на меня, а у меня по спине бегут мурашки по спине. Я еще никогда себя так не чувствовал от взгляда женщины. No, no, this must be love…[32]

— А наша маленькая жизнь будет наполнена снами?

— Да, — говорю я.

Дождь шелестит в осенней листве. Дождь идет, идет тихо, возвращайся домой, пастушка…

— У тебя есть мужество?

— Для чего?

— Я спрашиваю, есть ли у тебя мужество?

— У меня? — отвечаю я. — Ты же знаешь, я прирожденный трус.

— Хватит молоть чушь, — говорит она, и ее глаза начинают светиться, а узкое лицо становится еще уже. — Я сказала ему.

— Кому?

— Мужу.

— Что?

— Что встретила тебя. С другими ребятами. Совершенно случайно. Прозвучало твое имя. И я задумалась: «Мансфельд? Мансфельд?» И заговорила с тобой. И это оказался ты! Сын его старинного делового партнера!

— Верена!

— Да?

— Ты сошла с ума!

— Конечно! Об этом мы постоянно и говорим! Я хочу тебя чаще видеть! Дольше! Не только тайком! Не только в этой башне! Ты уже задумывался о том, что будет, когда скоро наступит зима?

— Продолжай.

— Что мне тебе сказать? В этой жизни вечно случается неожиданное! Мой муж был поражен! Он сказал, мне следует позвонить тебе в интернат и спросить, не хочешь ли ты прийти к нам в гости, завтра, на ужин.

— Уже завтра?

— Да, поэтому я и спрашиваю, есть ли у тебя мужество.

— Думаю, есть.

— Я рассудила, если ты разок придешь к нам, то сможешь приходить всегда. И во Франкфурте. Мы скоро уезжаем отсюда.

— Всю прошлую ночь я боялся этого.

— Кем ты хочешь стать, Оливер?

Я не отвечаю, потому что стыжусь.

— Ты еще не знаешь?

— Знаю.

— Тогда скажи мне.

— Звучит глупо.

— Скажи!

— Писателем.

— И потому ты стыдишься?

— Это трудно. Может быть, я никогда им не стану. И вообще…

— Ты уже что-нибудь написал?

— Смехотворные любовные истории, для девочек. А больше ничего.

— Так напиши нашу историю!

— Нашу историю?

— Историю о нас двоих! Как мы познакомились. Что уже произошло. И что…

Она запнулась. И я спросил:

— Ты хотела сказать: «И что еще произойдет»?

Она кивает и смотрит на дождь.

— Хорошо, — отвечаю я. — Я попробую. Я дам тебе все прочесть. И если будет плохо, ты мне скажешь, да?

— Да. И если мне что-то особенно понравится, я тебе тоже скажу.

— Пожалуйста.

— Оливер…

— Да?

— Энрико тоже придет завтра вечером. Он вернулся из Рима. Мой муж его пригласил. У тебя хватит мужества?

— Что значит «мужества»? Возможно, Энрико будет еще менее приятно снова увидеться со мной, чем мне опять его встретить! Но что будет дальше?

— Ты доверяешь мне?

— Конечно, нет, — говорю я. — Чепуха. Конечно, я доверяю тебе, Верена.

— Тогда дай мне еще немного времени. И когда сегодня в одиннадцать ты выйдешь на балкон, то кое-что увидишь.

— Ты упражнялась?

— Да, — ответила она. — Теперь я почти достигла совершенства. У тебя есть смокинг?

— И очень элегантный!

— Тогда надень его завтра вечером. А тебе вообще можно уйти?

— Надо спросить шефа. Но наверняка можно. Вы ведь такие знатные люди. Несомненно, это возымело бы действие, позвони твой муж в интернат и скажи, что он меня приглашает. Иначе шеф будет до конца считать, что я иду не к вам, а во Фридхайм в «Какаду».

— Что это?

— Такой бордель, там можно снять проститутку.

— Откуда ты знаешь?

— Один из старших ребят рассказал мне.

— Ты хочешь проститутку, Оливер?

— Знаешь, прежде я хотел спать со всем, что между… что женского рода.

— А теперь?

— А теперь лишь с одной.

— Это правда?

— Клянусь моей жизнью. Нет, твоей жизнью. Нет, жизнью Эвелин!

— Истинно и непреложно?

— Истинно и непреложно.

Верена подходит ко мне, а у меня словно судорога проходит по всему телу, по всем членам, сердце сжимается, я не могу пошевелить ни пальцем. Она говорит, прямо перед моим ртом:

— Знаешь, это должно быть в самом деле правдой…

— Я знаю. Это в самом деле правда.

— Я, наверное, чокнутая, если иду на такое.

— Я тоже чокнутый.

— …но ты мне так нравишься.

— Ты мне тоже.

— Это плохо кончится. Я намного старше тебя.

Опять!

— Не повторяй прежней чепухи!

— Я говорю об этом снова и снова?

— Постоянно. Это ранит меня.

— Но я ведь правда на двенадцать…

— Замолчи!

— Я уже молчу. Уже молчу.

И теперь, как раз когда я хочу ее поцеловать, в чаще залаяла собака и Эвелин начала петь:

Уточки-утята плавают в пруду,
Хвостики задрали, ищут там еду…
— Кто-то идет, — торопливо говорит Эвелин. — Мне надо идти. Завтра в восемь, да?

— Да. И твой муж должен позвонить в интернат.

Она целует меня, но очень торопливо, в щеку, а затем сбегает по лестнице со словами:

— Если кто придет, спрячься. А так выжди несколько минут.

— Да. Сегодня вечером в одиннадцать?

— Сегодня вечером в одиннадцать.

В следующую секунду она уже скрылась. Я подхожу к проему и вижу, как она выходит из башни и удаляется вместе с Эвелин и собакой в сторону леса, осеннего дождя, от меня, все дальше, дальше, не оглядываясь. Вот она уже исчезла за деревьями. Появляются полный мужчина и полная женщина, долго смотрят на башню и затем идут дальше. Наверное, от посещения башни их отпугнула памятная доска.

Я сажусь на старый ящик, стоящий в башенной комнате, и закрываю глаза рукой, и моя рука опять пахнет духами Верены. «Диориссимо». Она сказала, мне надо записать нашу историю. Я так и сделаю. Начну прямо сегодня.

Господи боже мой, к кому я вечно прибегаю лишь в несчастье, если мне что-то нужно или если я чего-то хочу, для себя или для других, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, пусть это будет хорошая история!

Глава 17

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани молится: «О уверовавшие! Никто не должен насмехаться над другими людьми, ибо, быть может, осмеянные лучше своих насмешников. Не очерняйте друг друга и не поносите друг друга. Старательно избегайте подозрения, ибо некоторые подозрения — грех. Не ищите ошибок другого из любопытства и не говорите плохо о другом в его отсутствие. А что, если кто-то из вас вздумает съесть плоть мертвого брата? Конечно, вам это претит. Так нас пугает Аллах. Смотрите, Он — милостив и милосерден. О люди, Аллах произвел вас от одного мужчины и от одной женщины и разделил вас на племена и народы, чтобы вы с любовью могли познавать друг друга. Воистину, лишь того всех больше чествует Аллах, кто больше всех миролюбив и больше всех любви выказывает. Ибо Аллах — Аллах читает в сердцах всех людей».

Уже вечер, девятый час. А в одиннадцать я стою под дождем на балконе нашей комнаты на втором этаже, и из ночи, из темноты, из дождя ко мне приходит послание из световых знаков с виллы над старой башней:

ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ… Я… РАДА…

И я свечу в ответ:

Я… ТОЖЕ… РАД… ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ…

Сквозь темноту и дождевые потоки приходят знаки:

ДОБРОЙ… НОЧИ… ОЛИВЕР…

Я отвечаю:

ДОБРОЙ… НОЧИ… СЕРДЦЕ… МОЕ…

Да, я напишу нашу историю. Я напишу историю этой любви. Возвращаюсь в комнату. Ноа и Вольфганг еще не спят, горит свет, и они видят, как я надеваю халат.

— Ну и ну, ты ведь насквозь мокрый, — говорит Вольфганг. — Где ж тебя носило?

— Оставь его в покое, — вступается Ноа. — Неужели не видишь, что с ним происходит?

— А что с ним происходит?

— Не is in love.[33]

Yes — I am in love.[34]

Завтра в восемь.

Верена Лорд.

Верена.

Глава 18

Первое, что я вижу, переступая порог виллы, — это Рубенс моего отца: белокурая толстая голая баба за мытьем ног. Картина висит в обшитом деревом холле дома господина Манфреда Лорда. Забавно, не правда ли?

Я нахожу это столь забавным, что совершенно забываю отдать слуге в черной ливрее, открывшему мне дверь, бумагу от цветов, которые я принес. У слуги гладкое вытянутое лицо с холодными, словно лед, глазами и с такими тонкими губами, что можно подумать, у него вовсе нет рта. Он — тощий, маленького роста, надменный и самоуверенный. Мне вспоминается наш господин Виктор! Что за славный малый он был. Интересно, где он теперь работает?

Этот слуга и садовник с женой — люди, ненавидящие Верену, размышляю я, тем временем разглядывая сначала Рубенса, а затем слугу. Они считают Верену последней грязью. Она рассказала мне об этом в вечер нашего знакомства. В тот вечер я отвозил ее домой. С этим слугой надо держать ухо востро. Держаться дружелюбно. Очень дружелюбно.

— Пардон, пожалуйста, господин, бумага…

— О да! — улыбка, всегда улыбаться. — Не будете ли столь любезны?

Он будет столь любезен. Он берет бумагу.

— Большое спасибо, господин?..

— Меня зовут Лео, господин Мансфельд.

— Большое спасибо, господин Лео.

Заметно, как ему приятно обращение «господин». Я запускаю руку в карман.

— Ах, да! Не считайте выскочкой. У меня есть ужасная привычка, господин Лео.

— Пардон, пожалуйста, не могу поверить, господин Мансфельд!

— Нет, нет. Это со мной уже несколько раз случалось, когда меня приглашали.

— Что же, пардон, пожалуйста?

Кажется, его вечное «пардон, пожалуйста» — нервный тик.

— Уходя под хмельком, я забывал оставить вознаграждение, кое-что для людей, которые целый вечер ради меня так старались. Гадко, не правда ли? Полагаю, вы подаете за столом сегодня вечером?

— Да, господин.

— А кто готовит?

— Жена садовника.

— Могу ли я себе позволить заранее оставить вот это вам и ей?

Я даю ему тридцать марок. Сначала я хотел дать лишь двадцать. Но ему пришлось бы делиться. А так он может оставить себе на десять марок больше.

Кстати, давать на чай заранее придумал я. Я всегда так поступаю в гостях. Лучше всего сразу прокрасться на кухню и сунуть поварихе бумажку в руку. Сами знаете, на большинстве вечеринок не хватает льда или содовой. А если повариха уже подкуплена, она всегда отложит для вас посудину с кубиками льда или сифон…

Я еще раз оглядываю слугу Пардон-пожалуйста. Заручился ли я его дружбой? Кто знает. К господину Лорду приходит так много богатых людей…

— Я не могу это принять, господин Мансфельд!

— А если я вас очень прошу?

— Ну ладно. Сердечно благодарю. Также и от лица фрау Кляйн. Это жена садовника.

Он кланяется, фальшиво улыбаясь, проныра, который подсиживает Верену и на которого я надеюсь.

Раздвижная дверь красного дерева растворяется, появляется хозяин. Слуга исчезает.

— Мой дорогой Оливер — я все же позволю себе так вас называть — я искренне рад приветствовать вас в моем доме!

Манфред Лорд направляется ко мне с распростертыми объятиями. Он выглядит бесподобно! Мне приходит на ум хирург из одного фильма, несущийся по коридору в операционный зал в окружении свиты ассистентов и медсестер. Этот Манфред Лорд по меньшей мере на голову выше меня. Его смокинг, должно быть, стоит целое состояние. Он лучисто улыбается. Голубые глаза сверкают. Зачесанные назад седые волосы открывают высокий лоб. Думается мне, такой человек умен и опасен. Опасность заключается в его дружелюбии. У него благородный тонкий нос и выступающий затылок. Он пахнет лосьоном «Книзе Тен» и богатством, богатством, богатством. Его голос — звонкий, звучный, чарующий.

— Что за чудесные цветы вы принесли!

— Я хотел вашей жене…

— И к тому же красные гвоздики! Ее любимые цветы! Как вы догадались?

— Я… — Осторожно! — Не знаю, господин Лорд. Красные гвоздики — и мои любимые цветы. Вероятно, поэтому!

— Конечно, поэтому!

Он сердечно смеется и хлопает меня по плечу. Известно ли ему что-нибудь? Догадывается ли он о чем-нибудь? Есть ли у него план? Какой? Кажется, сильная сторона этого господина в том, что за честным, открытым лицом нельзя прочитать его истинных мыслей и чувств.

— Жена очень обрадуется, — он замечает мой взгляд и снова смеется: — Тот самый Рубенс, не так ли? Ваш Рубенс!

— Да.

— Знаете, я купил его на аукционе. На аукционе в Люксембурге. Вашему отцу картина неожиданно разонравилась. Потому он и избавился от нее. Ведь денег у него еще достаточно, не правда ли? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — теперь я немного собрался. — Если у вас уже здесь, в Таунусе, висят такие картины, хотел бы я видеть вашу квартиру во Франкфурте.

— Увидите, мой мальчик, увидите! Я потрясен, что Верена вас нашла! Сына моего старинного друга…

Осторожно, этот человек опасен.

— А вы не боитесь, господин Лорд? Я имею в виду, если сюда залезут, когда вас не будет…

— Кто-нибудь здесь всегда есть, дорогой друг. К тому же существует охрана и сигнализация. Самострельные приборы в парке и прочие милые вещи для того, кто попытается тайком пробраться сюда.

Его сияющую улыбку вдруг как водой смыло, он смотрит на меня голубыми глазами, их взгляд стал жестким, словно сталь. Жуткий человек этот Манфред Лорд. С ним, полагаю, мне еще придется съесть пуд соли.

Глава 19

На Верене черное вечернее платье с декольте, очень узкое, а на боку — что-то вроде банта. И дорогие украшения: бриллиантовое колье, браслет с бриллиантами, бриллиантовые клипсы в ушах и роза из бриллиантов на платье. На лице яркий макияж. Когда мы с Манфредом Лордом вошли в обшитую деревом гостиную, краска на несколько секунд ударила ей в лицо. Затем она идет мне навстречу, держа в руке бокал с коктейлем.

— Господин Мансфельд! Наконец вы явились! Позвольте познакомить вас с господином Энрико Саббадини.

Вот вперед выступает франт-итальянец, тот самый, из аэропорта. На нем тоже смокинг, темно-синий, и рубашка с тесьмой. Кажется, он нервничает. Мы кланяемся друг другу.

— Рад знакомству с вами, господин Мансфельд, — говорит Энрико по-немецки с акцентом.

При этом он постоянно сжимает и разжимает левую руку. В правой итальянец держит бокал.

— Представь себе, — произносит Манфред Лорд, — любимые цветы Оливера — те же, что и у тебя, сокровище мое!

И он снова улыбается, я тем временем передаю Верене красные гвоздики и целую руку. («Диориссимо». Надеюсь, я продержусь этот вечер.)

— Вы сошли с ума, господин Мансфельд! Столько цветов!

— Я люблю дарить цветы.

— Слышишь, Верена, он любит дарить цветы.

Ох уж этот Манфред Лорд! Он нажимает на кнопку звонка. Тотчас возникает господин Лео.

— Вазу для цветов, пожалуйста.

— Будет исполнено, милостивый государь.

— Что вы будете пить, Оливер?

Хозяин направляется к бару, расположенному в старом шкафу. Гостиная оформлена под старину. Толстые ковры. Темная мебель. Огромный гобелен.

— Коктейль? Виски?

— Виски, пожалуйста.

Он наливает виски. С любовью. Аккуратно. Как аптекарь микстуру.

— Со льдом?

— Да, пожалуйста.

— С водой или содовой?

— С содовой.

— Скажите «стоп», когда будет достаточно.

— Стоп.

Я быстро выпил виски, и уже снова наполняет Лорд мой бокал. Теперь мы все стоим с напитками в руках. Манфред Лорд демонстрирует свое превосходство; кажется, он искренне рад этому вечеру.

— Давайте выпьем, — говорит он, — за то, что Верена нашла нашего — нет, я должен сказать «моего»! — Оливера! Вы не знаете, как часто я думал о нем… Малыш Оливер! Теперь он стал взрослым Оливером, настоящим мужчиной. Наверное, женщины сходят по вам с ума?

— Нет. Отчего же?

— Ну, ведь вы сказочно хорошо выглядите! Ты не находишь, Верена? Вы не находите, Энрико?

— Он выглядит сказочно хорошо, — произносит Энрико.

Верена молчит. И только смотрит на меня. Мне надо срочно что-нибудь сказать!

— Чепуха, — говорю я. — Позвольте мне выпить за вашу любезную жену. Это она выглядит сказочно хорошо. Я… я… — Тут я смотрю на Верену и думаю: со мной такие шутки не пройдут! — Я еще никогда не видел более красивой женщины!

Я поднимаю бокал. Все пьют. Энрико поперхнулся и кашляет.

— Какой очаровательный молодой человек, — осушив бокал, замечает Манфред Лорд. — Правда, Верена, не знаю, как тебя отблагодарить за то, что ты его нашла.

— А почему мы, собственно, стоим? — спрашивает Верена.

Мы опускаемся в огромные старинные кресла у камина, где, потрескивая, горит огонь. Верена глядит на пламя. Энрико уставился на меня (на нем снова роскошные ботинки с чересчур острыми носами). Манфред Лорд попеременно смотрит то на Энрико, то на меня, не без удовольствия, забавляясь. Жену он не удостаивает взгляда. Потирая руки, Лорд говорит:

— Нет ничего уютнее огня, горящего в камине, не правда ли, Оливер? Вы легко нашли дорогу к нам?

— Да.

Проклятье, я допустил ошибку!

— Браво! Большинство в первый раз приходящих к нам людей плутают. Cheerio![35]

Мы снова поднимаем бокалы.

— Я уже достаточно хорошо здесь ориентируюсь, господин Лорд. Моя школа находится недалеко от вашего дома.

— Разумеется, — говорит он, широко улыбаясь. — Это-то я и забыл! Теперь вы, так сказать, наш сосед. Разве это не чудесно, Верена? Когда меня не будет дома, а у Оливера найдется время, вы могли бы вместе погулять, или выпить чашечку чая в «Амбассадоре», или поиграть в теннис на наших кортах!

— У меня всего лишь два свободных часа в день, господин Лорд. Нет времени играть в теннис. А в «Амбассадор» ходить мне запрещено.

С бокалом в руке Манфред Лорд откидывается назад в кресле.

— Разве это не безумно странно, милая? Ему нельзя в «Амбассадор», он не играет в теннис, у него всего лишь два свободных часа в день! А Энрико играет в теннис, ему можно в «Амбассадор», у него нашлось бы время, но ему нужно возвращаться в Рим! Бедолага!

Манфред Лорд — муж женщины, которую я люблю. Мой визави — мужчина, с которым она спит. Ребенок Верены, которого Манфред Лорд… в эту секунду в гостиную входит малышка Эвелин. Она выглядит крошечной. Поверх светло-голубой пижамы она накинула халатик, к нему — светло-голубые тапочки из шелка.

— Не помешаю? — вежливо и по-взрослому умно спрашивает она.

— Вовсе нет, Эвелин, — говорит Манфред Лорд.

— Я не Эвелин, папа.

— А кто же ты?

— Сегодня вечером я — господин Майер.

Верена потихоньку объясняет мне:

— Это старая игра. Каждые несколько дней она — не Эвелин, а господин Майер, господин Шмиц или господин Клингельбрёзель.

Я думаю: «Сегодня вечером она — не Эвелин, а господин Майер, чтобы лучше притворяться вместе со мной».

— И что же у вас за профессия, господин Майер? — задает вопрос Манфред Лорд.

— Я — финансист, — отвечает Эвелин (она произносит «финанцист»).

— О, понимаю, Чем могу быть вам полезен, господин Майер?

— Я только хотел пожелать доброй ночи.

— Очень мило с вашей стороны, господин Майер. Так и поступите, пожалуйста.

— Будет исполнено, господин, — отозвалась Эвелин.

Мать долго целует ее, они нежно обнимаются. Левую руку Эвелин сжала в кулачок, замечаю я.

— Спокойной ночи. Приятных сновидений.

— Да, мамочка.

Затем малышка идет к Манфреду Лорду. Она дает ему руку, не целуя его, и серьезно говорит:

— Прощайте, господин Лорд.

— И вы, господин Майер. Увидимся с вами завтра на бирже. Но не хотите ли вы меня поцеловать?

Кажется, Лорду это доставляет невероятное удовольствие.

— Хочу, — шепчет Эвелин.

Она целует отчима в щеку, торопливо, словно выдыхает. На секунду он перестает улыбаться, а затем шлепает Эвелин по попке. Она молча идет дальше и приседает перед Энрико. Теперь она направляется ко мне. То, что Эвелин держала в левой руке, она переложила в правую.

— Это господин Мансфельд, Эвелин, — говорит Лорд.

Эвелин снова приседает и дает мне руку.

— Спокойной ночи, господин Мансфельд, — произносит она.

Затем кроха в светло-голубых тапочках подходит к двери и исчезает. У меня в правой руке находится то, что только что находилось в правой руке Эвелин: что-то жаркое, мягкое. Но что?

Слуга Лео появляется с вазой, в которой стоят мои красные гвоздики.

— Куда мне их поставить, мадам, пардон, пожалуйста?

— На столик у камина.

— Не будет ли там слишком тепло, дорогая? — мягко спрашивает Лорд.

— Гвоздики так хороши. И я хотела бы любоваться ими после ужина.

— Конечно. Итак, сюда, Лео.

Энрико Саббадини смотрит на меня так, словно желает убить. Слуга Лео по-рыбьи улыбается мне, пока ставит цветы на мраморный столик, затем выпрямляется и говорит:

— Все исполнено, мадам.

Глава 20

— Мы не должны обманываться, дорогой Энрико. Время большого-пребольшого золотисто-золотого экономического чуда прошло, — говорит Манфред Лорд и берет еще две клешни омара с серебряного блюда, которое ему поднес Лео (он подает в белых перчатках).

— Спасибо большое. Один мой друг — вам следует непременно взять еще майонеза, дорогой Оливер, он в самом деле отличный, жена нашего садовника готовит его не хуже шеф-повара «Франкфуртского двора» — да, итак, этот друг сказал вчера нечто, что мне очень понравилось… Тебе неинтересно, милая?

— Конечно, интересно, Манфред! — Верена сидит рядом со мной. Горит множество свечей в подсвечниках, никакого электричества. Говоря, Верена с силой наступает маленькой туфелькой на мой ботинок под столом. — С чего ты взял?

— Мне показалось, прости. Итак, он сказал, и поэтому я вспомнил про золото: «Время, когда нам постоянно приходилось обрезать золотые локоны, потому что они так быстро отрастали, бесповоротно прошло. Теперь приходится следить за тем, чтобы не полысеть!»

Энрико смеется, Верена смеется, я смеюсь, господин Лорд смеется. Пламя множества свечек в серебряных подсвечниках вздрагивает. Омар великолепен. Я зажал маленькую туфельку Верены между ботинок и снова и снова очень нежно жму ее. Господин Лео снова с такой улыбкой подносит мне омара, что мне вспоминается детская песенка, которую я слышал, посещая Верену в санатории:

«А кто тот, скажите-ка мне, старичок,
В лесочке стоит он, совсем одинок,
Из пурпура, верно, его сюртучок…»
Скажите-ка, кто этот Лео? Несомненно, наперсник господина Лорда. Что связывает обоих? Что Лео знает о нем? Сейчас он подает Энрико. Тот устало отмахивается. Нет аппетита.

Туфля Верены беспрестанно давит на мой ботинок. Сначала я думал, что это — морзянка. Но нет. Она просто давит на ботинок. После у него будет славный вид. Вставая, надо оттереть его о штанину, иначе, чего доброго, еще кто увидит. Часто ли Верена такое вытворяет? Должно быть, часто, чувствуется опыт. Она страстно давит мою ногу, а лицо ее совершенно ничего не выражает. Солидная хозяйка. Супруга миллионера. Дама. Если бы сейчас встать, наклонить назад ее голову, взяв за длинные иссиня-черные волосы, и в полные губы ее…

Не думать об этом. Не смотреть на нее. Я боюсь взглянуть на Верену. И даже знаю почему. Из-за ее мужа. Потому что Манфред Лорд — незаурядная личность, настоящая личность. Он совершенно выбил меня из колеи. Я думал, он будет одной из холодных как лед акул, которые вечно являлись к моему отцу на секретные конференции. Но нет, Манфред Лорд — джентльмен, аристократ, в чьей семье деньги лежат, наверное, уже пять поколений, а не как в моей — всего десять лет. Но разгадать и классифицировать человека — еще не значит его полюбить.

После омара подают кордон блю с картофелем фри и салатом «ассорти». Мы пьем шампанское. Урожая 1929 года. За золотые локоны. За лысину! Потом груши «Хелене». Кофе. Французский коньяк. И вот мы снова в гостиной у камина.

Единственный, кто беспрестанно болтает и, видимо, чувствует себя словно рыба в воде, — это Манфред Лорд. Мы, прочие, почти не говорим. Верена и я хотя бы поели. А Саббадини — едва ли. Он мрачно уставился перед собой. Только напряженно слушает высказывания делового партнера Лорда. А Лорд высказывается иногда. Разумеется, о деньгах. Он говорит много умных вещей. Некоторые я не понимаю. Но вывод несомненный: чудо прошло. Эрхард сотворил это чудо, а промышленность, правительство и профсоюзы уничтожат его. Сейчас каждый сам за себя.

О таких вещах говорит господин Лорд, в камине потрескивают поленья, на старинных картинах и огромном гобелене — матовые отблески, коньяк («Наполеон» урожая 1911 года, я прочел на этикетке), серебряные подсвечники, драгоценности Верены, гигантские ковры, красное дерево — могли бы это слышать. Возможно, господин Манфред Лорд прав в своих высказываниях. Но даже если и прав, люди, не имеющие «Наполеон» урожая 1911 года, серебряных подсвечников, драгоценностей, ковров и вилл, чувствуют такое прежде него и ему подобных.

Эта мысль так тревожит меня, что я поднимаюсь с намерением на минутку отлучиться. Верена собирается мне показать, где находится туалет, но в эту секунду уже встает ее улыбчивый супруг (что он знает? что чувствует? о чем догадывается?) и ведет меня через зал к нужной двери.

В туалете я достаю из кармана маленький сверточек, который Эвелин, пожелав доброй ночи, вложила мне в руку. В клочок бумаги завернут марципан. Марципан из коробки, которую я ей подарил! На бумаге очень кривыми, неуклюжими буквами неграмотно выведено (Верена рассказывала, что Эвелин уже умеет писать):

«ДАРАГОЙ ДЯДЯ МАНСФЕЛЬТ!

ТЫ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮБИШЬ МАЦИПАН. ПОЖАЛУСТА СДЕЛАЙ ЧТО ТЫ ОБЕЩАЛ. ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ.

ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА. ПОЖАЛУСТА. ТВАЯ ЭВЕЛИН».

Глава 21

Смыв марципан и записочку в унитазе, я возвращаюсь в гостиную. Здесь все как и прежде. Манфред Лорд болтает, остальные слушают. Он говорит о деньгах, но все его фразы двусмысленны:

— Вы должны быть очень осторожны. Энрико, смотрите в оба! Ваш отец — мой друг, Оливер. Друзья моих друзей — мои друзья. Вы хотите быть мне другом?

— Мой отец — мне не друг, господин Лорд.

В ответ он снисходительно улыбается, точно наш учитель истории доктор Фрей, когда ученик неверно отвечает, и спрашивает:

— Мы можем, несмотря на это, быть друзьями?

Я верчу в руке большой пузатый бокал с выдержанным коньяком, я знаю, что должен ответить, и немедля, но он опережает меня:

— Каждому человеку нужны друзья, вы в жизни это еще поймете. Итак?

— Да, — отвечаю я.

Следовало мне сказать «нет»?

ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ. ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА…

Манфред Лорд снова наполняет бокалы.

— За нашу общую дружбу, — произносит он, сияя.

Мне нужно сейчас быть осторожным, потому что коньяк ввергает меня в оцепенение. Я не переношу спиртное в больших количествах. Энрико Саббадини, кажется, тоже. У него — красное лицо, взгляд блуждает. Что происходит с этим красавчиком? И что происходит с Манфредом Лордом? Он хочет нас напоить? Наверное. Он хочет посмотреть, как мы тогда будем себя вести, что делать, что говорить. Его улыбка. Шарм. Превосходство…

— Еще бокал, Оливер?

— Нет, спасибо. Мне еще ехать домой.

— Капельку!

Он снова доверху наполняет бокалы. Господин Саббадини уже пьян.

— А Энрико переночует у нас.

Удивительно — Верена пьет и пьет, а по ней ничего не заметно. Совершенно ничего! Это, конечно, могло бы явиться еще одним доказательством того, что она работала в баре или кем-то в этом роде. Но она там не работала, никогда в жизни! Теперь я знаю ее достаточно долго, теперь я не только чую тайну ее жизни, но знаю наверняка: эта тайна есть. И пусть у нее было сто мужчин. Пусть она сто раз назовется шлюхой. Эта женщина в стремлении принизить себя достойна своего мужа. Нет, она его превосходит! И ее семья, должно быть, превосходит его, ведь…

Что это значит? Я напился? Не думал ли я сейчас вслух? Видимо, нет. Видимо, Манфреда Лорда посетили сходные мысли: он целует руку Верены и говорит:

— Многие месяцы ты не выглядела так чудесно, как сегодня вечером, милая…

Десять часов.

Одиннадцать часов.

Одиннадцать часов тридцать минут.

Вокруг меня все немного кружится. Я не привык к спиртному. Энрико постоянно повторяется, сам того не замечая, как и все пьяные. Он смешон. Когда он проговорится? Мне нужноуйти отсюда! Еще бокал — и я встану и скажу, что люблю Верену!

— Последний глоток, дорогой Оливер?

Теперь мы снова пьем шампанское.

— Нет, нет, я…

— Чепуха! Лео сварит нам крепкий кофе, он уже варит. Итак, выпьем за нашу прекрасную хозяйку!

И мы пьем за Верену, которая в самом деле чудо как хороша сегодня вечером. Она улыбается, но, как всегда, при этом ее огромные черные глаза остаются серьезными.

Я чувствую прикосновение ее руки. На моей ладони осталась маленькая белая пилюля. Я незаметно проглатываю ее, запив следующим глотком шампанского. В следующую секунду мне кажется, что за глазными яблоками взрывается бомба. Затем мне становится жарко, я горю и чувствую, как под рубашкой по груди струится пот. Потом у меня так кружится голова, что я боюсь выпасть из кресла. А потом я снова трезв. Почти совсем трезв. По крайней мере, голова ясная.

Глава 22

В полночь появляется слуга Лео.

— Звонок из Рима, господин.

Манфред Лорд молодо вскакивает — а ему пятьдесят один год.

— Мой маклер! Он сообщает о сегодняшних торгах. Пойдемте со мной, Энрико. Переключите на библиотеку, Лео.

— Будет сделано, милостивый государь.

Лорд снова целует Верене руку.

— Извини, мы на несколько минут, милая. Оливер тебя развлечет.

И мне:

— Мне очень жаль, но, вы знаете, дела идут уже не так, как прежде. Приходится следить за ними. Пойдемте, Энрико!

Выпрямившись, скорым шагом Энрико следует за ним. Он тоже вдруг почти протрезвел. Да, раз уж речь идет о деньгах! Дверь захлопывается. Мы с Вереной одни. Смотрим друг на друга.

— Слава тебе, Господи, — говорит она.

— За что?

— За то, что оставил нас наедине, хотя бы на несколько минут!

Верена сидит на кушетке у камина, я — в кресле. Теперь она придвигается ближе, я снова чувствую запах ландышей, аромат ее кожи.

— Они могут в любую секунду вернуться…

— Сейчас они говорят об акциях. Это всегда надолго. — Ее глаза! Ее глаза! Я еще никогда не видел таких глаз. Лицо Верены совсем близко от моего; наши лица освещает колышущийся огонь в камине, она шепчет: — Я порвала, Оливер…

— Порвала?

— С Энрико.

— Что?

Хрипловатый голос. Ее близость. Аромат ландышей.

— Помогла тебе пилюля?

— Да. Спасибо. Очень.

— Он пытается напоить тебя. Энрико тоже. Он циник. Он заметил, что с Энрико все кончено…

— А он вообще знал об этом?

— Нет. Но чувствовал. Теперь ему любопытно, что будет дальше. Никогда не напивайся в его присутствии. В следующий раз я дам тебе упаковку этих пилюль.

— Ты… ты сказала Энрико, что все кончено?

— Да.

— Но почему?

— Потому что я его больше не люблю.

— Ты ведь его никогда не любила!

— Нет, но он в это верил. Потому и не мог ничего есть сегодня вечером. Раненое мужское тщеславие — что может быть хуже?

Верена сидит так близко, что я хочу обнять ее, прижать к себе, поцеловать. И не решаюсь.

— Я больше не хочу обманывать. Я слишком стара для этого.

— Ты же обманываешь мужа! Постоянно!

— Я живу за его счет. Он кормит Эвелин и меня. Мне приходится его обманывать.

Ну и разговор! Я начинаю смеяться. Что это? Шампанское? Страх?

— Забавно, не правда ли? Знаешь, почему я на самом деле сказала Энрико, что все кончено?

— Почему?

— Потому что ты мне очень нравишься.

Я молчу.

— Я немного сумасшедшая, тебе это известно. Теперь я схожу с ума по тебе. Я хочу тебя заполучить.

Я молчу.

— Так может говорить только шлюха, верно? Ну, я и есть шлюха! Я тебе все равно нужна?

— Я люблю тебя.

— Перестань молоть вздор! Я говорю не о любви. Я говорю о другом, что имеет с любовью много общего! — она щелкает пальцами. — Любовь? Любовь — только слово! Я не хочу любви! Я хочу тебя! Ты понимаешь, о чем я говорю?

Я киваю.

— Я вообще не могу любить. Так что любви у нас никогда не получится. Не может получиться. Не должно получиться. Нам следует быть очень осторожными. Он не должен заметить что-либо. Иначе он вышвырнет нас с Эвелин из дома, и нам придется идти туда, откуда пришли. А там плохо…

Ее голос срывается, она опускает голову. Я глажу ее прохладные руки.

— Мы будем осторожны, да?

— Да. Надо, чтобы он никогда не смог что-либо доказать, Предоставь все мне. Он никогда не сможет что-либо доказать. Я знаю его. Он производит впечатление сверхчеловека, верно?

— Да.

— У него тоже есть слабости. Я все их знаю. Он не сверхчеловек, поверь мне. Не бывает сверхлюдей. Я жила как… прости! Но я знаю мужчин. Теперь меня не проведешь. Потому я больше и не полюблю мужчину. Однако это не значит, что мне мужчины не нужны.

Все-таки шлюха? Ну и что с того? Мне-то какое дело?

— Ясно это?

— Совершенно ясно.

И, конечно, любовь возникает!

— Лучше прими сама пилюлю.

— Да, ты прав.

Она опускает руку в карман платья, проглатывает лекарство и залпом допивает бокал. Теперь у нее блестят глаза.

— Мне следует стыдиться, не так ли?

— Почему?

— На двенадцать лет старше тебя. Точно шлюха.

— Ни слова больше!

— Боже, как ты сердито смотришь!

— Ты не шлюха!

— Нет! А как ты назовешь то, чем я являюсь, скажи на милость?

— Оставим это!

— Ладно, оставим. Знаешь, я чувствую себя молодой женщиной, когда мы вместе.

— Ты и есть молодая женщина!

— Да, тридцати трех лет.

— Ну и?

— Не было бы никакого «ну и», если бы тебе не шел двадцать второй год. Все это дурдом! Но я уже ничего не могу изменить. Я хочу тебя заполучить. И постоянно думаю лишь об этом. Знаешь, когда это началось?

— Когда?

— Когда ты сказал в клинике: «Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, и все, что люблю». Это свело меня с ума! Ведь еще ни один мужчина не говорил мне такого!

Ее лицо приближается к моему, ее губы оказываются совсем рядом. Вот я уже чувствую ее дыхание, когда она говорит.

— Завтра в три часа в башне?

— В три.

— Поцелуй меня.

Я вижу глубокий вырез платья, лицо с полузакрытыми, словно у кошки, глазами. Большой рот, прямо перед моим. Сейчас мне плевать на все. Я протягиваю руки, чтобы поцеловать ее, и вдруг слышу шорох. Мы отстраняемся друг от друга. Господин Лео, улыбаясь, входит в гостиную с кофейным сервизом на подносе.

— Вы разучились стучать, прежде чем войти?

— Я стучал, мадам. Мадам и господин Мансфельд, должно быть, не услышали, — отвечает Лео и принимается расставлять посуду для кофе на столе, прибавив: — Вероятно, огонь в камине трещал слишком громко.

Мы смотрим друг на друга — нас разделяет голова склонившегося Лео — и внезапно я совершенно ясно понимаю… Но мне стыдно писать такое. Но все же напишу, ведь моя книга должна получиться правдивой. Вот что я совершенно ясно понимаю: Верена будет единственной настоящей любовью в моей жизни. А я буду единственной настоящей любовью в ее жизни. За этой любовью ничего больше не будет. Ни для нее. Ни для меня. Ничего больше.

Глава 23

Сегодня теплая ночь. Все спят, когда в половине второго я возвращаюсь в корпус. При других обстоятельствах я бы сам посмеялся над собой и над тем, что сейчас сделаю. Я беру карандаш, бумагу и фонарик с тумбочки возле кровати. Затем выхожу на балкон, сажусь на скамью, включаю фонарик и вешаю его на гвоздь так, чтобы свет падал на стопку бумаги у меня на коленях.

Что сегодня вечером мне сказала Верена? «Любовь — только слово». Разве любовь — только слово? Любовь — это все. Все-все. И я — романтический дурак — сижу здесь и вывожу на первой странице:

ЛЮБОВЬ — ТОЛЬКО СЛОВО

Роман

А на второй:

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это было очень просто. А что теперь? Как мне начать? Тоже очень просто. Начну, как начиналось. С моего прибытия в аэропорт Франкфурта-на-Майне. Я пишу:

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Каждый раз, когда я возвращаюсь в Германию, заваривается одна и та же каша. В течение уже семи лет. Господам пора бы понемногу свыкнуться с мыслью, что мой треклятый отец числится в розыскных книгах как человек, которого надо немедленно арестовать. Его — а не меня…

Что-то сбивает меня. Я смотрю наверх. Над кронами черных деревьев виднеется вилла Манфреда Лорда. В одном из окон сверкнул карманный фонарик, опять, и опять, длинный сигнал, длинный, короткий, длинный, короткий. Верена! Она разглядела свет моего фонарика.

С… П… О… К… О… Й… Н… О… Й… Н… О… Ч… И… М… И… Л… Ы… Й… — посылает она знаки Морзе. И «спокойной ночи, милая» я посылаю в ответ. После этого на меня нападает такая сентиментальность, что я едва могу дописать неоконченную фразу до точки. Я выключаю фонарик. На вилле над башней тоже становится темно.

Любовь — только слово, сказала Верена. И еще сказала, что она шлюха. Я возражал ей. Делать это было необязательно. Ведь все равно! Разве шлюха навсегда должна остаться шлюхой? Разве она не может измениться? Она никогда больше никого не полюбит, потому что знает мужчин, сказала Верена. Знает ли Верена мужчин? И вправду ли больше не полюбит? Разве намерения всегда совпадают с действительностью? Думаю, никто другой так не тоскует по любви, как она. Она доказывает себе и мне, что любовь — только слово…

На цыпочках я возвращаюсь через весь дом. В одной из комнат еще горит свет. Я вижу свет, потому что в верхней части двери вырезано стеклянное окошко. Бесшумно подхожу к двери. Это комната нашего воспитателя господина Гертериха. Неподвижно сидит он на постели в одной рубашке, опустив голову на руки. Господин Гертерих олицетворяет собой совершенную, абсолютную безнадежность.

Должно быть, так сидят сейчас миллионы мужчин в своих комнатах, мужчин, не достигших цели, желавших больше, чем могли сделать. Они чахнут под бременем так называемой «силы обстоятельств». У них у всех есть цель! Прекрасная, высокая, честолюбивая. Долгие годы пытались достичь ее и при этом теряли здоровье, отрицали очевидные факты. А потом? Потом в один прекрасный день наступало разочарование. Так случилось и с господином Гертерихом.

Почему они сдались? Ответ — личная несостоятельность и осознание этой несостоятельности. Собственные ошибки. Семья. Дети. Слишком мало денег. Слишком много расходов. Слишком много спиртного. Они попусту растратили время и жизнь и теперь признались себе в этом. Одно для них теперь несомненно: до смерти ничего не изменишь.

Полагаю, не обязательно состариться, чтобы прийти к такому заключению. Некоторых жизнь калечит уже в молодости, как в случае с человеком, сидящим передо мной, опустив голову на руки, одиноко, потерянно, безнадежно. Несомненно, господин Гертерих тоже мечтал стать новым Песталоцци, облагодетельствовать человечество. Теперь ему все ясно. Он не станет Песталоцци. Он вообще никем не станет. Беспомощный, бедно одетый, Гертерих будет скитаться из гимназии в гимназию, его будут мучить тысячи таких, как Али, ему будут мало платить, мало уважать, совсем не уважать.

Медленно, беззвучно я крадусь в свою комнату. Быть может, мне тоже придется признаться себе, что мне никогда не стать писателем? А может, пройдет немало времени, прежде чем я это пойму? После первой книги? Или после одиннадцатой? Когда?

Часть четвертая

Глава 1

Наутро после вечера, проведенного в гостях у Манфреда Лорда, у меня раскалывается голова, заплыли глаза и нет аппетита. А сидящему рядом Ганси наплевать. Думаю, он вообще не замечает, что мне плохо и я пью только кофе. Он рассказывает мне последний слух (с бешеной быстротой, чтобы первым сообщить новость):

— Али выбил Джузеппе два зуба. И Джузеппе лежит в постели. Это случилось после урока религии.

— Когда?

Ганси, кудахча, смеется:

— Ты ведь знаешь, Али набожен на все двести процентов, а Джузеппе — коммунист. Слушай. Священник рассказывал нам об Адаме и Еве. Что делает Джузеппе? После урока он разинул пасть и заявил на своем умопомрачительном немецко-английском наречии: «Я не верю, что от двух людей, неважно какого цвета кожи, могли произойти так много миллионов человек разных рас и оттенков кожи». Тут малыш Али вцепился ему в горло и выбил два зуба. А мы стояли рядом. Честно говоря, было страшно, ведь Джузеппе — такой тощий, а Али — такая язва. Судьба-злодейка! И теперь Джузеппе лежит в постели, к нему приходил доктор…

— Я тоже как-нибудь дам Али пару раз в зубы.

— Не дашь! Ты что, спятил? Хочешь повздорить со священником?

— Ты прав, Ганси.

— Я всегда прав.

— Ты хитер.

— Сам знаю.

— Мне нужен твой совет.

— Что стряслось?

— Не сейчас. Потом.

Чуть позже мы стоим у старого каштана перед школой. У нас еще есть десять минут до урока. Я говорю:

— Брат должен помогать брату, верно?

— Я все для тебя сделаю! Что с тобой? Распутница?

Вокруг нас галдят три сотни ребят, смеются и кричат.

Никто не слышит, что я говорю или что говорит Ганси. У входа в школу стоит Геральдина. Неподвижно. Сложив за спиной руки. Она смотрит на меня. Но я не смотрю на нее. И тихо и торопливо шепчу Ганси:

— Да, Геральдина.

— Не можешь избавиться от нее?

— Нет.

— Так я и думал. Придется тебе подождать, пока у нее не появится кто-то новый.

— Нет, все намного сложнее. Она… она очень привязана ко мне. Я… я не хочу причинить ей боль… но мне надо избавиться от нее!

— Понимаю, — говорит Ганси, ковыряя ботинком землю. — Госпожа Лорд, не так ли?

Я не клюю на его приманку:

— Ганси, ты помог мне найти браслет. Не поможешь ли мне еще избавиться от Геральдины? Подумай. Может быть, тебе что-нибудь придет в голову.

— Быть может, и придет. Аккуратно.

— Ни в коем случае не жестоко!

— Можешь на меня положиться, Оливер.

Он трясет мне руку.

— Пока, пора смываться.

— Как? Уже?

— Я принципиально никогда не делаю домашних заданий, понимаешь? По утрам я всегда списываю у отличника. Каждый сам за себя.

И, прихрамывая, он поспешно уходит, кривой и косой маленький калека, мать годами связывала ему руки и ноги, чтобы он красиво молился, а отец мучил его по всякому поводу. Ганси, прихрамывая, уходит. Конечно, несчастный уродец ожесточился. Мне скоро предстоит узнать, что он понимает под словом «аккуратно».

Глава 2

Восемь часов.

Раздается звонок. И триста детей мчатся в здание школы. Сегодня первым уроком у нас Хорек. Латынь. На лестнице меня ловит Геральдина. Она стоит совсем близко — мне не улизнуть.

— Что с тобой происходит?

У нее влажные губы, я вижу, как поднимается и опускается грудь. Она идет рядом.

— Происходит? Ничего? С чего ты взяла?

— Почему ты прячешься? Почему мы не можем встретиться?

— Геральдина, у меня…

— У тебя другая!

— Нет.

— Да!

— Нет!

— И когда я узнаю, кто она, закачу самый большой скандал из всех существовавших! Тебя у меня никто не отнимет! Понимаешь? Никто!

Ее голос стал пронзительным. Девчонки и мальчишки останавливаются и слушают, ухмыляясь и перешептываясь.

— Геральдина… Геральдина… тише…

— Вот еще — тише!

— Да, тише! Я требую!

В следующую секунду она резко обмякает, ее плечи опускаются, а на глазах выступают слезы.

— Я… я не то хотела сказать…

— Будет тебе.

Господи! Господи!

— Правда, — теперь она послушно шепчет. — Я больше не могу спать… по ночам я лежу и думаю о том, как это было в ущелье, в ту ночь… Я люблю тебя, Оливер… Я так люблю тебя…

До класса еще десять метров. Какими длинными могут быть десять метров!

— Ты меня тоже любишь?

— Конечно.

Она жмет мне руку.

— Когда мы увидимся?

— Пока не знаю.

— В три часа в ущелье?

Сегодня прекрасный день. Неярко светит солнце. По голубому небу растянулись гряды белых облаков, а с деревьев опадают пестрые листья, листок за листком.

— Нет, сегодня не получится.

— Почему нет?

— Я… я — под домашним арестом, — лгу я.

— Завтра?

— Да, завтра, может быть.

Надеюсь, до завтра Ганси что-нибудь придет в голову. Она крепко сжимает мою руку горячими, влажными от пота пальцами.

— Теперь я буду думать только о завтрашнем дне. Жить только завтрашним днем. С радостью ждать завтрашнего дня. Ты тоже?

— Да. Я тоже.

Почему это случилось именно со мной? Почему? Мимо проходит фрейлейн Гильденбранд. Ступает, держась за стену. Мы здороваемся. Она по-доброму улыбается. Я уверен, фрейлейн Гильденбранд нас даже не узнала. Она даже не знает, кто мы. И не знает, что пробудет здесь еще всего двадцать четыре часа. Я тоже этого еще не знаю. Никто не знает. Нет, один человек, наверное, знает. Ганси.

Глава 3

— Теперь я буду с радостью ждать завтрашнего дня, — сказала Геральдина.

Тут мы подошли к классу. Она еще раз поднимает на меня полные тумана глаза — такие же, как тогда, в ущелье, — затем идет на свое место, а вскоре приходит Хорек.

Сегодня Хорьку, несчастному, достойному сочувствия латинисту, комплексующему из-за маленького домика господину доктору Фридриху Хаберле в вонючем от пота поношенном костюме удастся окончательно и на весь год заработать ненависть всего класса, даже отличника Фридриха Зюдхауса. А это много значит! Ведь Зюдхаусу нечего волноваться о том, что, потирая руки, писклявым голосом сообщает Хорек:

— А теперь, друзья мои, перейдем к письменной работе. Прошу вас достать книги.

Весь класс достал Тацита, потому что все, разумеется, полагают, Хорек даст на перевод отрывок из «Германии».

Но тут изверг говорит:

— Не только Тацита, но, с вашего позволения, и стихотворения Горация.

Волнение в классе. Что это значит? Ответа долго ждать не приходится:

— Понимаете, я, собственно, не идиот!

Нет, нет, идиот.

— Я точно знаю, что вы на каждой работе пользуетесь шпаргалками.

(Шпаргалки: можно списать у соседа или использовать крохотные записочки, если заблаговременно выяснить, какой кусок попадется. А еще можно листать маленькие тетрадочки под партой. Сами знаете из книги «Об одном школьнике».)

— Так вот, у меня на уроке не спишешь, — говорит Хорек, страшно важничая, отчего запах пота еще больше усиливается. — Этот метод я позаимствовал у австрийского коллеги. Я разделю класс на группы А и Б. Одной группе достанется отрывок из Тацита, другой — отрывок из Горация.

Сейчас можно услышать едва слышное дуновение южного ветра за окном — так стало тихо. Геральдину, кажется, вот-вот вырвет. Она ведь так слаба в латыни! Вальтер, бывший возлюбленный, сидит позади нее, он всегда помогал Геральдине, помог бы и сегодня, несмотря ни на что, я уверен. Но что теперь поделаешь? У многих в классе такие лица, словно в них ударила молния. Такого еще не было!

— Рассчитайтесь! — командует Хорек.

Что нам делать? В первом ряду бормочут:

А, Б, А, Б…

Затем второй ряд. Хорек следит за тем, чтобы за каждым А никогда не сидел другой А, а всегда Б. Это значит, если мыслить практически и трезво, что списать в самом деле невозможно. Проклятье! Мне становится очень жарко. Сначала, до знакомства с Вереной, мне хотелось вылететь и из этого интерната, чтобы позлить старика. Но теперь все иначе. Совсем иначе…

Я попал в группу Б. Господи, пожалуйста, сделай так, чтобы группе Б достался Тацит!

Хорек устраивает шоу. Прохаживается нескольку раз туда-сюда между рядами парт, улыбается и молчит. У Ноа хватает мужества сказать:

— Господин доктор, не могли бы вы теперь раздать нам отрывки? А то время идет.

Хорек останавливается и отрывисто командует, словно гвардейский офицер в кабаре (должно быть, он поцапался сегодня утром с женой в своем маленьком домике):

— Группа А переводит Горация, а группа Б — Тацита!

(Благодарю тебя, Господи.) Затем он раздает отрывки.

В Горации я ни в зуб ногой! В других интернатах, где я был, мы его еще не проходили. Пробелы образования. Стыдно. Из Тацита мне достается страница 18, главы с 24-й по 27-ю включительно. Главы небольшие, по десять-пятнадцать строчек каждая. Я уже говорил, что Тацита потихоньку выучил наизусть. Вот уже третий год, как я его читаю.

Итак, приступим! Я люблю тебя, Верена, люблю тебя и сегодня в три часа пополудни увижу тебя в башне. В нашей башне…

— Мансфельд, отчего вы так улыбаетесь?

Он заходит слишком далеко. Какая муха укусила это маленькое чудовище, черт возьми?

— Ведь позволительно улыбаться, когда работа доставляет удовольствие, господин доктор.

(Лучше купи себе новый костюм!) Я беру ручку и, сияя, смотрю на него. Хорек не выдерживает и снова принимается маршировать между рядами парт. Ну и ну, на этот раз двум третям класса он точно поставит кол. Но не мне! В этом даже есть свои преимущества — по три года сидеть в одном классе. Тогда с тобой мало что может случиться. Ну-ка, посмотрим, что здесь за мура:

«Genus spectaculorum unum atque in omne coetu idem. Nudi iuvenes, quibus id ludicrum est…»[36]

Через час я разделался с этой гадостью. Подняв глаза, я вижу облетающие с деревьев красные, коричневые, желтые и золотистые листья. Идет осень, за ней наступит зима. На этом уроке за переводом «Германии» ко мне впервые приходит чувство, которое будет возвращаться — не часто, но будет возвращаться. Я решаю ни с кем о нем не говорить, даже с Вереной. А когда я дам ей «нашу» книгу, чтобы она сказала, хорошо это или плохо, то уберу страницу с этими строчками.

В этом чувстве нет ничего неприятного, ужасающего, панического. Собственно, это и не чувство вовсе, а убежденность. На уроке латыни у меня впервые в жизни возникает странная, но абсолютная убежденность, что я скоро умру. Странно, не правда ли?

Глава 4

Мы целуемся. Стоим в комнате старой башни — через проемы в стенах падает свет послеобеденного солнца, легкий ветерок приносит сюда листву — и целуемся. Я еще никогда ни одну девушку, ни одну женщину так не целовал. В этой книге я написал, что так чудесно и безумно, как с Геральдиной, больше ни с кем не будет. Так и с поцелуем Верены. Но Геральдина была сама страсть, чувственность, телесность. Теперь я целую Верену, и к этому добавляется что-то иное, что-то кроткое и нежное, словно задувающий в проемы стен южный ветерок.

Мы, подростки-хулиганы — назовемся же наконец этим словом, — все смешиваем с грязью, не так ли? Мы не выносим громких слов и патетического тона. И хулиган говорит вам, что примешивается к поцелую Верены: нежность, меланхолия, тоска и — любовь. Да, и любовь.

Я записал, что говорила о любви Верена тем вечером, когда меня пригласили в дом ее мужа. Но Верена — женщина, не помнящая своих слов, безрассудная и растерянная — как и все-все, о ком пишет Редьярд Киплинг. Есть стихотворения настолько прекрасные, что я их навсегда запоминаю. Он писал:

«God have mercy on such as we,
Doomed from here to eternity!»[37]
Обреченные на вечность. Заглавие книги и название фильма они взяли из строчки Киплинга. Но это и про Верену, и про меня, и про всех нас. Из миллионов проклятых и потерянных мы — Верена и я — стоим выше деревьев Таунуса в послеобеденный час солнечного сентябрьского дня и целуемся так, как я еще никогда не целовался.

Странно: Геральдина говорит, что любит меня, но не любит. Для нее это только страсть. Верена говорит, что для нее это только страсть, но любит меня, разумеется сама того не зная. Должно быть, ее подсознание знает, мускулы и жилы, железы и губы — ее тело знает больше самой Верены.

Кончиком языка она разжимает мне зубы и гладит язык. Обеими руками она обхватила мою голову, а я обнимаю ее тело. Любовь. Конечно, это любовь. Когда-нибудь она это заметит. «Любовь — только слово»? Нет, нет, нет!

Она отстраняется от меня, ее огромные черные глаза так близко-близко.

— Что с тобой?

Однажды я встретил девушку, тоже настоящую хулиганку, и, когда мы стали всерьез встречаться, придумали игру. Тот, кто скажет: «Я счастлив», — должен заплатить пятьдесят пфеннигов. Так мы пытались избавиться от проклятой сентиментальности! Тогда игра не стоила никому из нас и пфеннига.

— Я счастлив, — отвечаю я и снова хочу поцеловать Верену, мои руки залезают под ее свитер.

Но она отталкивает меня.

— Нет, — говорит она.

— Что такое?

— Давай прекратим. Я…

— Ну же…

— Где? Здесь? В этой вонючей дыре?

Я осматриваюсь. Пыль. Грязь. Хлам. Нам пришлось бы лечь на заплеванный пол. Ни одеяла. Ни воды. Ни мыла. Ничего.

— Но я хочу к тебе…

— Думаешь, я не хочу? — она быстро уходит от меня и становится спиной к проему. Между нами три метра. — Думаешь, я не хочу? Но не здесь! Мне нужна кровать! Я хочу, чтобы ты был нежен, чтобы нам никто не помешал. А здесь каждую секунду может войти кто угодно. Я хочу, чтобы у нас было время. А тебе через час нужно опять быть в школе.

Она во всем права.

— Итак, придется подождать, пока твой муж снова уедет.

— Так скоро он не уедет.

— Но тогда…

— Предоставь это мне. Я найду для нас местечко. Я же всегда находила где.

Видите, она такая. Только никаких чувств. А если чувство вырвется — нужно начать тут же топтать его ногами! Любовь — только слово…

— Кроме того, здесь есть и приятная сторона, — добавляет она.

— Какая?

— Самораспаление, ожидание премьеры.

Видите, она еще и это говорит.

Глава 5

В этот день на Верене блестящая куртка из черной кожи, ярко-красная юбка, ярко-красный свитер, ярко-красные чулки в сеточку и туфли на высоком каблуке. Иссиня-черные волосы ниспадают на плечи, а глаза горят. Я знаю, это избитое слово, но ее невероятно большие глаза правда горят!

— Оливер…

— Да?

— Кто научил тебя так целоваться?

— Я не знаю…

— Не лги! Это была женщина? Девушка?

— В самом деле, я…

— Скажи мне!

— Верена! Ты ревнуешь?

— Смешно. Мне просто интересно. Она тебя здорово научила.

— Никто меня ничему не учил, кроме тебя. Это была ты. Ты целовала, а я лишь позволял себя целовать.

— Мне уже неинтересно, — она машет рукой.

Вот такая она. За это я ее и люблю. Только за это?

— Когда все случится, Верена, когда?

— Ты больше не можешь ждать?

— Нет.

— Скажи.

— Я больше не могу ждать.

Она несколько раз подряд топнула ногой по полу. Должно быть, ее это возбуждает.

— Ты хорошо выглядишь, Оливер.

— Чушь.

— Честно! Все девчонки за тобой бегают?

— Нет.

— Да. И у тебя уже есть та.

— Это не правда. — Стоп! Я уже так часто врал в жизни. Я не хочу обманывать Верену, не могу обманывать Верену, никогда. — Я…

— Ну?..

— Я только спал с ней — на этом все!

— Для тебя. А для нее? Она тебя любит?

— Да. Но я сразу ей сказал, что не люблю.

— И ты снова пойдешь к ней?

— Никогда больше.

— Она знает об этом?

— Я скажу ей.

— Когда?

— Сегодня. Самое позднее — завтра. Она полусумасшедшая, знаешь? Я должен действовать осторожно, чтобы у нее в голове ничего не щелкнуло.

— Что значит полусумасшедшая?

Я рассказываю Верене все, что пережил с Геральдиной. Она молча слушает и в конце говорит:

— Так, значит, это девушка, которая украла браслет.

— Да.

— Ты должен ей сказать, Оливер. Ты должен ей сказать… почему ты на меня так смотришь?

— Я… конечно, я скажу ей. Странно только, что ты на этом настаиваешь.

— Отчего же странно?

— Обычно ты изображаешь ледышку…

— Я и есть ледышка. Но пока кто-либо мой любовник, других быть не должно.

«Любовь — только слово». Но для нее больше, чем слово, я совершенно уверен. Все это лишь слова.

— Могу я подойти к тебе?

— Если ты снова прикоснешься ко мне, что-то щелкнет в голове у меня.

— Я не буду прикасаться к тебе. Просто не хочу стоять так далеко.

— Подойди ближе, до столба.

Столб стоит в полуметре от нее. Я подхожу к нему.

— А где Эвелин?

— Я оставила ее дома. Я чередую, понимаешь? Чтобы Лео или садовник с женой ничего не заметили. Я сказала, что иду за покупками во Фридхайм. Кстати, этот Лео сегодня в первый раз после вечеринки мил со мной.

Этот Лео… Следует задуматься над такой фразой…

— Оливер, почему ты закрываешь глаза?

— Иначе я заплачу.

— Почему?

— Потому что ты так хороша.

Вот она привычным движением запрокидывает голову, и волосы разлетаются.

— Оливер, у меня плохая новость.

— Плохая новость?

— Мы покидаем виллу и уже завтра возвращаемся во Франкфурт.

Когда-то я брал уроки бокса. На первом же уроке партнер по спаррингу заехал мне в печень. Меня вынесли с ринга. Вот так чувствую я себя и сейчас.

— Муж сообщил это сегодня утром. Не понимаю, что случилось.

— Он что-то заметил?

— Может быть. А может быть, и нет. Иногда он совершает поразительные, непостижимые поступки. Так он на свой лад держит меня в состоянии постоянного страха, понимаешь? Никогда не знаешь, что готовит грядущий час, что на уме у моего господина и повелителя.

— У твоего господина и повелителя…

— Я завишу от него, живу за его счет. И Эвелин тоже. Смог бы ты нас прокормить?

— Я…

Черт побери, отчего я не старше? Почему совершенно ничего не представляю собой?

— Пока нет. Только, когда я школу…

— Бедный Оливер, — говорит она, — не печалься. Я очень ловкая. Я уже так часто обманывала мужа. Отсюда на машине всего час пути до Франкфурта. Мы живем на Мигель-аллее, Дом номер 212. И у тебя есть машина.

— Да… — сейчас мне снова хочется плакать.

— Вот видишь! Я найду для нас кафе, найду маленькую гостиницу или пансион. А здесь ты просто исчезнешь. У вас ведь такой забавный воспитатель, ты говоришь.

— Да уж…

— И тогда мы встретимся.

— Но ведь всегда лишь на несколько часов, Верена, всегда лишь на несколько часов!

— Не лучше ли так, чем совсем никак?

— Я хочу быть с тобой всегда-всегда, день и ночь.

— Днем ты ходишь в школу, малыш Оливер… Но мы все же будем вместе… ночи напролет… до рассвета… Чудесные ночи… Мой муж снова уедет…

Внизу идут люди, мы слышим их речь и молчим, пока не стихнут голоса. Тогда я говорю:

— Мерзко.

— Что?

— Послезавтра, вдобавок ко всему, мы поедем на экскурсию! Она будет длиться три дня, И я не смогу приехать во Франкфурт. И не увижу тебя теперь шесть дней.

Она насторожилась:

— А что это за экскурсия?

Я рассказал ей.

Глава 6

Собственно, произошло это так: сегодня у нас снова был урок истории с тощим и хромым доктором Фреем. Он сказал:

— Не хочу, чтобы кто-нибудь из вас думал, что я рассказываю сказки о Третьем рейхе или преувеличиваю. Поэтому пятнадцатого мы отправимся в Дахау и посетим концентрационный лагерь, который там располагался. На автобусе мы доедем до Мюнхена, переночуем, а на следующий день — в Дахау. Там недалеко. Вообще концлагеря располагались, как правило, вблизи городов и сел. Только люди в этих городах и селах ничего о них не знали. Что с вами, дорогой Зюдхаус?

Отличник Фридрих Зюдхаус, чей отец был раньше нацистом, а теперь — генеральный прокурор, вполголоса что-то сказал. Теперь он встает и громко заявляет:

— Я полагаю, бывший концлагерь — не предмет для экскурсии!

— Мы едем не на экскурсию, дорогой Зюдхаус.

— Господин доктор, могу я вас попросить, не говорить мне вечно «дорогой Зюдхаус»? — У отличника кровь прихлынула к лицу.

— Извините. Я не со зла. Сегодня ночью я прочитал в «Валленштейне»: «При Штральсунде он потерял двадцать пять тысяч человек». После я не мог заснуть и все думал. Что значит «он потерял»? Принадлежали двадцать пять тысяч ему? Двадцать пять тысяч человек — это ведь двадцать пять тысяч жизней, двадцать пять тысяч судеб, надежд, опасений, ожиданий, историй любви. Господин Валленштейн не потерял двадцать пять тысяч человек — двадцать пять тысяч человек умерли, — говорит доктор Фрей и идет, хромая, через весь класс. — И после них остались жены, дети, матери, семьи, невесты! Двадцать пять тысяч — думаю, это очень много. Наверное, многие не умерли сразу, им было очень больно, они еще долго мучились. А из выживших многие остались калеками: однорукими, одноногими, одноглазыми. Об этом не написано в исторических книгах или у Шиллера. Вообще нигде не написано. И нигде не написано, как выглядел концлагерь Дахау, как он выглядит сегодня. Вам следует привыкнуть к тому, что у меня свой метод преподавать историю. Если кто не хочет ехать — заставлять не буду. Нужно только поднять руку.

Я оборачиваюсь. Ноа поднимает руку. А больше никто. Даже Зюдхаус. Он садится, «выпуская пар», по выражению Ганси: лицо у Зюдхауса горит. От гнева. Конечно, если бы мой отец был раньше нацистом, и у меня горело бы от гнева лицо. На самом деле Зюдхауса надо пожалеть. Человек — продукт воспитания.

— Вы не хотите поехать с нами, Гольдмунд?

— Нет, я прошу позволить мне остаться здесь.

Доктор Фрей долго смотрит на Ноа, чьи родители погибли в газовой камере в Аушвице. Ноа спокойно выдерживает его взгляд.

— Я понимаю вас, Гольдмунд, — наконец говорит доктор Фрей.

— Я знал, что вы меня поймете, господин доктор, — отвечает Ноа.

Доктор Фрей обращается к остальным:

— Итак, решено. Гольдмунд остается здесь. А мы отправляемся пятнадцатого числа в девять часов утра.

И тут Вольфганг вдруг начинает хлопать в ладоши. Вольфганг — сын военного преступника.

— А с вами-то что, Гартунг?

— Вы великолепны, господин доктор!

На что доктор Фрей отвечает:

— Попрошу не выражать мне никаких симпатий.

Глава 7

Все это я рассказываю Верене в нашей башне. Ни с того ни с сего она начинает улыбаться и спрашивает.

— Пятнадцатого?

— Да.

— А шестнадцатого вы — в Мюнхене?

— Да. А семнадцатого возвращаемся домой. Что случилось?

— Прежде у меня была для тебя плохая новость. А теперь — хорошая. Шестнадцатого я тоже буду в Мюнхене. Одна!

— Что?

— Один друг юности женится. Полагаю, Манфред — мой муж — терпеть его не может. Друг попросил меня быть свидетельницей на свадьбе. Бракосочетание состоится в девять часов. Если Дахау находится так близко от Мюнхена, то вы вернетесь самое позднее после обеда.

— Самое позднее.

— И тогда ты придешь ко мне… в гостиницу… У нас будет время после обеда… весь вечер… и вся ночь, целая ночь!

Я судорожно сглатываю. Это происходит со мной всегда, когда я волнуюсь.

— Через четыре дня, Оливер! В Мюнхене! В городе, где нас никто не знает! В городе, где нам не нужно бояться! Никакой спешки!

— Да, — говорю я, задыхаясь.

В три прыжка она оказывается рядом со мной, обнимает меня, снова смотрит в глаза и шепчет:

— Я так рада…

— Я тоже…

Потом мы целуемся. Как и в первый раз. Как мы, верно, всегда будем целоваться. Ведь это же любовь. И пока мы целуемся, все начинает вокруг меня кружиться: столб, проемы в стенах, хлам — все-все, и я думаю: Верена и концлагерь Дахау. Концлагерь Дахау и Верена.

Прелестное сочетание, не правда ли? Безвкусица, вы не находите? Ужасно, вы не находите? Я скажу вам, что это! Это любовь в тысяча девятьсот шестидесятом году от Рождества Христова.

Глава 8

В следующие двадцать четыре часа я совершаю три грубые ошибки, каждую из которых нельзя исправить. Каждая из них будет иметь необратимые последствия. Я веду себя как идиот, я, всегда считавший себя таким умным.

Итак, по порядку.

Верена первой покидает башню. Я выжидаю несколько минут, затем следую за ней. Не успел я выйти из-за каменных стен и сделать около сотни шагов, как мне навстречу спешит слуга Лео, худощавый, невысокого роста, надменный и самоуверенный. Он выгуливает боксера Ассада. На этот раз на господине Лео старый серый костюм, рубашка и очень поношенный галстук.

— О, добрый день, господин Мансфельд! — он кланяется с преувеличенным рвением.

— Добрый день.

— Вы, должно быть, посещали наблюдательную башню?

— Да.

— Старинная постройка.

Сегодня господин Лео выглядит печальным. Его вытянутое лощеное лицо, кажется, стало еще длиннее, а вместо губ — две тоненькие ниточки.

— Значит, древние римляне построили башню.

— Да, мы в школе это тоже проходили.

Он вздыхает.

— Почему вы вздыхаете, господин Лео? (Не видел ли он Верену?)

— Как вы об этом говорите, господин Мансфельд! Тихо, Ассад, тихо! Как вы об этом говорите — в школе проходили… Вы проходили это в дорогом частном интернате, господин Мансфельд. Я, пардон, пожалуйста, раз уж зашла речь, мог ходить только в народную школу. Мои родители были бедны. А я так жаждал знаний!

Он в самом деле сказал «жаждал»! Люди говорят забавные слова.

— Поверьте мне, я несчастный человек, господин Мансфельд. Даже сейчас — а мне сорок восемь лет — я хотел бы развиваться, может быть, открыть небольшую гостиницу в провинции, ресторанчик. Быть слугой — неприятно, поверьте мне!

Чего добивается этот скользкий тип?

— Конечно, нет, господин Лео. Боюсь, мне пора…

Но тут он хватает меня за рукав, пытаясь придать взгляду как можно больше печали. Попытка не удается. Его серые рыбьи глазки остаются холодными и коварными. Я уже писал, что бывают минуты, когда я точно знаю, что произойдет, что собеседник скажет или сделает. Сейчас именно такая минута. Господин Лео смертельно опасен. Неожиданно у меня пробежал мороз по коже.

— У меня уже были деньги, — жалуется господин Лео, загораживая мне путь, — сэкономленные пфенниг за пфеннигом. А потом судьба сыграла со мной злую шутку! Самое плохое всегда происходит только с бедняками, пардон, пожалуйста. Деньги идут к деньгам — так ведь говорят, верно?

— Что произошло?

— Меня одурачил один обманщик. Показал мне маленькую гостиницу в провинции. Чудесно обустроенную. Удивительно выгодно. Кухня — просто мечта. Столовая…

— Да, и что?

— Пардон, пожалуйста. Я был восхищен и хотел сразу купить. Он взял у меня деньги. А через три дня я узнал гнусную правду.

— Какую правду?

— Этот человек не был владельцем гостиницы, а всего лишь маклером! Владелец уполномочил его продать заведение, а сам отправился в долгосрочное путешествие. Персонал был научен. Так что подлец мог водить меня по зданию, приняв вид хозяина. Разве это не ужасно?

Он достает носовой платок, сморкается и скорбно разглядывает, что получилось.

— Вы должны подать в суд на этого человека.

— Как я могу, пардон, пожалуйста? Он, разумеется, сразу исчез. Бюро во Франкфурте, гербовая бумага — все подложное! А прекрасный автомобиль взят напрокат.

Он делает шаг в мою сторону, и я чувствую его дурное дыхание.

— У вас ведь тоже такой прекрасный автомобиль, господин Мансфельд, не правда ли? Я видел его в гараже во Фридхайме.

— Какое он имеет к этому отношение?

— Боюсь, вам придется помочь бедняку.

— Не понимаю.

— Нет-нет, уже понимаете! Вы дадите мне пять тысяч марок. Чтобы у меня снова были гроши на черный день. Конечно, пяти тысяч марок недостаточно, но с закладными и ссудами…

— Что вы сказали?

— Вы должны дать мне пять тысяч марок, господин Мансфельд. Пардон, пожалуйста, мне трудно просить вас, но иначе нельзя. Нет, иначе нельзя.

— Во-первых, у меня нет пяти тысяч марок…

— Вы могли бы получить кредит, имея в распоряжении прекрасный автомобиль.

— А во-вторых, я хотел бы вам помочь, но нахожу все же очень странным, что вы обратились с подобной просьбой именно ко мне, совершенно чужому человеку.

И я знаю, знаю все, что он скажет…

— Возможно, я вам чужой человек, господин Мансфельд, но вы для меня не чужой, пардон, пожалуйста.

— Что это значит?

— Когда вы были в гостях у господина Лорда и я нес кофе, то нашел дверь в гостиную незапертой. Я просто не мог не услышать, о чем вы говорили с мадам.

— Я вовсе ничего…

— Господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, успокойтесь. Взгляните на меня. Меня жизнь пообтрепала больше, чем вас. Мой отец не был миллионером. Заметьте, я спокоен. К сожалению, я не мог не увидеть, как вы и мадам собирались поцеловаться…

— Ложь!

— Я привык к ругани, господин Мансфельд. Конечно, я солгу и утверждая, что видел, как сударыня прежде вас вышла из башни. Конечно, я солгу, назвав мадам возлюбленной господина Саббадини…

— Вы что, сошли с ума?

— Я — нет, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, я — нет! Мадам — и я говорю это с большим уважением, я всерьез озабочен — мадам, должно быть, страдает депрессией и запуталась в чувствах, и мне — за что мне это, Господи? — в подробностях, точных до неприличия, известно о том, что она делала в последние годы.

— Что же она делала?

— Обманывала господина Лорда, пардон, пожалуйста. И со многими…

— Если вы не замолчите, я ударю…

— Маленького, слабого, бедного человека? Вы в самом деле хотите это сделать, господин Мансфельд, вы, высокий, богатый и юный? Ну что ж, к другому обхождению я не привык. Бейте. Ударьте! Я защищаться не буду.

Так больше продолжаться не может. Я знал, знал в точности, что произойдет. Но продолжаться так не может.

— Замолчите! В ваших утверждениях — ни слова правды!

— Существуют доказательства, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста. Существуют телефонные разговоры.

— Что значит телефонные разговоры?

— У меня есть магнитофон. Кроме того, существуют письма. К сожалению.

— Сволочь.

— Вы — моя последняя надежда, господин Мансфельд. Заложите автомобиль. Наверное, вы получаете много денег на карманные расходы. Так вы могли бы в рассрочку его выкупить.

— Пять тысяч марок? Это же безумие!

— Это безумие читаешь в письмах, безумие слышишь в магнитофонных записях.

Письма. Телефон. Черт возьми, почему Верена не была осторожна?

— Я уверен, господин Лорд сразу бы развелся, узнай он обо всем. А теперь и о вас…

— Я…

Но теперь Лео больше не дает себя перебивать, свинья! Он очень напоминает мне «брата» Ганси. Вот уже давно он намеренно переливает из пустого в порожнее.

— …и о вас, я скажу, позвольте мне выговориться, пардон, пожалуйста. Мадам жила, ходят слухи, в… гм… тяжелых условиях…

Я делаю шаг вперед. Он отходит на шаг назад, но продолжает говорить:

— …и, полагаю, она очень боится, что придется вернуться в эти условия. Знаю, мадам вам симпатична. Что такое пять тысяч марок, если речь идет…

Его голос пропадает, как если бы кто-то повернул на радиоприемнике ручку громкости. Я смотрю на него и думаю: конечно, он не знает ничего наверняка, у него нетдоказательств, он блефует. А затем — снова его голос:

— …до конца моих дней остаться слугой и день за днем…

— Прекратите! У вас нет ни единого письма! Все это надувательство!

В ответ он вынимает из кармана три письма в конвертах, на которых указан адрес во Франкфурте, и молча передает их мне. Одно я читаю. Этого довольно.

— И сколько писем?

— Восемь.

— А магнитофонных пленок?

— Тоже восемь.

— А где гарантия, что вы не лжете? Вы же вымогатель.

— Конечно. А где гарантия, пардон, пожалуйста, что вы не подадите на меня в суд за вымогательство? Может быть, ваша симпатия к мадам все же не так сильна.

И вот я совершаю ошибку номер один. Я решаю, что любым способом должен заполучить эти письма и пленки. И ни в коем случае нельзя рассказывать об этой истории Верене. А если я расскажу, она, разумеется, порвет со мной отношения. Дело не в том, что мне не хочется ее беспокоить. Идти на поводу у вымогателя — безумие. Но ведь она не пожелает меня больше видеть! Она будет верна мужу — по меньшей мере некоторое время, а может, и всегда. Нет, нельзя Верене ничего рассказывать об этой истории. Сразу после первой ошибки я совершаю вторую:

— Если я раздобуду деньги, я, конечно, должен получить письма и пленки.

— Разумеется.

— Да, разумеется! А потом вы придете и скажете, мол, писем и пленок не восемь, а пятнадцать!

— Клянусь вам…

— Прекратите! Иначе я вас все-таки ударю!

— Я привык. Привык к подобному обращению.

— Вы дадите мне расписку о получении денег.

Идиотизм такого требования я пойму позже.

— Ну конечно же, господин Мансфельд, охотно!

Имеет смысл сообщить этому типу, что он грязная свинья? Ни малейшего. Что бы это изменило? Ничего. А одного-единственного письма достаточно… И вот у меня в руках — еще два письма, на конвертах — другой почерк. А у него — еще пять. Предположительно пять…

— Когда я могу рассчитывать получить деньги, господин Мансфельд? Пардон, пожалуйста, но это достаточно спешно.

— Во-первых, мне нужно поехать во Франкфурт. Сначала мне нужно найти закладную контору…

— Не нужно, — он достает листок бумаги. — Я позволил себе уже выбрать контору. «Коппер и Кº». Лучшая контора в городе. Самые выгодные условия. Самые низкие проценты. Я рассудил, если, пардон, пожалуйста, вы, например, завтра на досуге отправитесь во Франкфурт, отдадите техпаспорт и подпишите вексель, то послезавтра уже получите чек!

Теперь он говорит все быстрее и быстрее.

— Но чек мне не нужен! Вы можете его аннулировать, прежде чем я успею снять деньги со счета. Я бы хотел получить денежки наличными.

Как идиот, настоящий идиот, я попадаюсь в его мерзкие ловушки.

— Послезавтра в три часа пополудни буду ждать вас здесь.

— Как это? Ведь господин Лорд уже завтра уезжает во Франкфурт.

— У него там свои слуги. Семья садовника и я остаемся здесь на всю зиму. Ах, если б вы знали, как порой одиноко, как…

— Стоп. Точка.

— Пардон, пожалуйста. Послезавтра в три?

Верена. Она ничего не должна узнать. Иначе я ее потерял. Иначе я ее потерял. Ошибка номер один. Нужно заплатить этому мерзавцу и получить письма и пленки. Нужно заплатить. Ошибка номер два.

— Да.

— Позволю себе сказать, пардон, пожалуйста, что мне будет крайне неприятно не найти вас послезавтра здесь, дорогой господин Мансфельд. Вперед, Ассад, вперед! Ищи палочку, ищи! Да где же эта славная палочка?

Глава 9

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани молится:

— О уверовавшие, не следуйте за стопами Сатаны, ибо идущий по его следам совершает лишь тяжкие преступления, творит недозволенное и вредит ближним…

Двадцать часов тридцать минут. Из осторожности я всегда присутствую при молитвах Рашида. Али и Ганси уже лежат в постелях, послушные и милые, словно ангелочки. Ганси весь вечер не говорил со мной: ни за ужином, ни до, ни после него.

— Ты что-нибудь придумал? — спросил я в столовой.

Ганси покачал головой, а потом внезапно исчез. Теперь он лежит в кровати, глядя в потолок.

Прежде чем прийти сюда, я побывал у Джузеппе, которого избил Али. Он спит в комнате с греком и баварцем. Я принес Джузеппе конфеты. Изголодавшийся паренек посмотрел на меня сияющими глазами и сказал на ужасном английском:

— Спасипо тебе, Оливер…

А когда я уже подошел к двери, позвал:

— Оливер!

— Да?

— Но я все-таки быв права! Религия — опиума для народа!

Али, так избивший его, негритенок Али, безжалостный фанатик веры, молитвенно сложил на одеяле руки. Он тоже молится, конечно намеренно в одно время с Рашидом. Я поразмыслил, могу ли ему это запретить. Не могу. Итак, они молятся вместе. Али, кстати, очень тихо.

— Отче наш, иже еси на небесех…

— Если бы Аллах не распростер над вами милосердие, ни одного из вас Он не оправдал бы от грехов.

От грехов. Я прочитал лишь два из трех писем. На третье не хватило духу. Я сжег все три письма в лесу и растоптал пепел.

— …хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наши…

Долги наши. Что Верена за женщина? Я спрашиваю себя не потому, что она обманывает мужа. Я спрашиваю себя потому, что она не сразу уничтожает подобные письма. Должно быть, Лео их выкрал. Возможно ли такое? Или она в самом деле немножко сумасшедшая? В конце концов, я тоже сумасшедший. Но восемь писем…

Ну да, за много лет. Может случиться. Но такому случаться нельзя. Верена должна быть осторожной! Теперь я позабочусь о ней! Нельзя, чтобы она страдала.

— …ведь Аллах говорит с угодным Ему, ибо Аллах слышит и знает все… Богатые, не клянитесь и не зарекайтесь помогать родственникам, бедным и гонимым за веру. Прощайте больше…

Нет! Я ничего не должен рассказывать Верене! Она и без того почти в панике. И тогда сразу порвет со мной. Порвет прежде, чем все начнется. Мне нужно раздобыть для этого негодяя пять тысяч марок, нужно сжечь письма и пленки, будем надеяться, что других у него нет. Собственно, у него не должно быть других. Не может же Верена быть настолько безрассудной! Странно, я совсем не ревную ее к остальным мужчинам!

— …яко же и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Аминь.

Денег на карманные расходы не хватит, чтобы заплатить в рассрочку. Придется написать матери.

Рашид молится:

— …милостиво исполнил. Разве вы не хотите, чтобы Аллах вас простил? Вы злы, и плоть ваша, и чувства ваши будут свидетельствовать против вас в день Страшного суда и…

В эту секунду в зале ударил электрический гонг. Это сигнал, значит, шеф хочет что-то сказать из своего бюро с помощью громкоговорителей, связывающих все корпуса со школой. Рашид перестает молиться. Али поднимается на постели. Только Ганси преспокойно лежит в кровати и говорит со скукой в голосе:

— Открой дверь, Оливер. Не обязательно спускаться вниз, мы и тут услышим, что скажет старик.

Я распахиваю дверь. Многие двери уже распахнуты. Маленькие мальчики в пестрых пижамах с любопытством бегут в зал. Голос шефа звучит так громко, что мы спокойно можем не выходить из комнаты.

— Я прошу всех учителей, воспитателей и воспитательниц тотчас прийти ко мне. Я должен кое-что с вами обсудить. Если кто-нибудь, будь то маленький или взрослый, вздумает использовать отсутствие воспитателей и учинить безобразие или сбежать, завтра же вылетит из школы.

Голос у доктора Флориана хриплый, он с трудом владеет собой.

— А еще я хочу, чтобы завтра все без исключения вовремя явились в столовую на завтрак в четверть восьмого. У меня для вас тоже есть сообщение. Спокойной ночи.

Щелк. Громкоговоритель выключился.

— По койкам! Назад, марш в кровать! Мне нужно идти! — слышится отчаянный голос господина Гертериха.

— Что там случилось? — спрашиваю я.

— Я могу дождаться завтрашнего утра, — говорит Ганси и отворачивается к стене.

Вернувшись к себе в комнату, я повторяю вопрос.

— Что это может быть? — говорит Ноа, читая «Олимпию» Роберта Ноймана. — Наверное, шеф сообщит нам, что вынужден повысить плату за обучение.

— Да, — соглашается Вольфганг, разгадывая кроссворд. — Или что последних людей с кухни забрали в армию и нам теперь придется самим мыть посуду.

— Breakfast is always the time for the news such as this.[38]

На следующее утро — за окном холодно и туманно — на завтрак в самом деле являются все школьники ровно в четверть восьмого. Через несколько минут входит шеф. С пожелтевшим лицом и синяками под глазами. Наверное, не спал всю ночь. Сегодня он мне кажется еще более высоким и тощим, сегодня он еще больше горбится при ходьбе.

— Доброе утро, — очень тихо произносит доктор Флориан.

Триста детей отвечают на его приветствие.

— Несколько дней назад я сказал, что хотел бы некоторое время не есть вместе с вами. И сегодня я не буду этого делать. Когда я сообщу вам, что должен сообщить, то снова уйду, завтракайте одни…

Я оглядываюсь. У сидящего рядом Ганси просто идиотское выражение лица — без всяких эмоций. Учителя и воспитатели выглядят подавленными. Я смотрю на стол Геральдины и чувствую укол в сердце. Ее место пусто! И тут же следует разъяснение:

— С Геральдиной Ребер вчера случилось страшное несчастье. На узкой тропинке, ведущей по краю ущелья, между домом старших школьниц и школой. Вы все знаете, что я строго-настрого запретил ходить этой узкой и опасной тропинкой, — будь она хоть в десять раз короче!

Ганси мешает ложечкой кофе.

— Геральдина вчера вечером все-таки пошла запрещенной тропинкой и сорвалась в пропасть. У нее сломаны обе руки, тяжелое сотрясение мозга, кроме того, врачи боятся, что у нее перелом позвоночника.

Перелом позвоночника! Булочка выпадает у меня из рук.

— Ты слышал?

— Я же не глухой, — говорит Ганси.

— Геральдину отвезли в больницу во Франкфурте. Я звонил ее матери. Она уже в пути. Никто из вас не должен пока навещать Геральдину. Ее состояние очень серьезно. В последний раз объясняю вам: нельзя ходить тропинкой, ведущей по краю ущелья. Кого я засеку за этим занятием, тот получит предупреждение. Вы знаете, после трех предупреждений провинившийся должен покинуть школу. На этом все.

Шеф вытирает лоб носовым платком и снова поднимает бесконечно усталое лицо.

— Ах, да. Совсем забыл. Фрейлейн Гильденбранд уволилась. Вы все ее знали, многим она очень помогла. Она сказала, что ей слишком тяжело лично прощаться со всеми вами, поэтому она попросила меня передать вам самые сердечные пожелания. Фрейлейн Гильденбранд будет всегда вас помнить.

Шеф переводит дыхание и продолжает:

— Фрейлейн Гильденбранд вас никогда не забудет. Она уже покинула интернат и теперь живет во Фридхайме.

Кто-то мне незнакомый громко спрашивает:

— Но почему она уволилась, господин доктор?

Учителя и воспитатели потупили головы, и я сразу понял, что шеф говорит неправду — его голос сейчас звучит совсем иначе:

— Фрейлейн Гильденбранд была уже очень стара и больна. Вам известно, что ее сильно подводили глаза. Врач… врач прописал ей покой. Она… она с тяжелым сердцем ушла от нас.

Пауза.

— Не знаю, какие чувства вы к ней испытывали. Я не могу влезть в вас. Я испытывал и испытываю огромную благодарность к фрейлейн Гильденбранд. Во всяком случае, никогда ее не забуду.

Он снова отирает лоб платком. Ноа встает.

— Что случилось, Ноа?

— Я встаю в память о фрейлейн Гильденбранд.

В ответ встают все остальные ребята. Только Ганси продолжает мешать ложкой кофе. Я пинаю его.

— Ах, брось, пустое! — говорит Ганси, но поднимается.

Через несколько секунд Ноа садится. И все остальные ребята тоже садятся.

— Прощайте, — произносит шеф и быстро уходит. По пути к двери ему приходится пройти мимо моего стола. Поначалу он делает вид, что не видит меня, но затем резко останавливается. — Ах, Оливер…

— Господин доктор?

— Ты уже позавтракал?

Я еще не притронулся к еде, но кусок не лезет мне в горло.

— Да, господин доктор.

— Тогда пройди со мной, мне нужно тебе кое-что сказать.

Мы идем к нему в кабинет.

— Садись. В столовой я не сказал правду. Не всю правду. Фрейлейн Гильденбранд не уволилась. Я ее уволил. Мне пришлось уволить ее.

У меня кружится голова. Мне дурно. С Геральдиной случилось несчастье. Перелом позвоночника. С Геральдиной несчастье. Геральдина…

— Ты вообще слушаешь?

— Да, господин доктор.

Нужно собраться.

— Ты знал, что она была почти слепа?

— Да.

— И что у нее отекали ноги и ей было больно ходить?

— Нет, не знал.

На письменном столе стоит графин с водой. Он наливает доверху стакан, достает из упаковки две пилюли, проглатывает и запивает.

— Голова раскалывается, — говорит он. — У меня безумно болит голова. То, что я тебе расскажу, придется сохранить в тайне. Ты не должен ни с кем об этом говорить. Честное слово?

— Честное слово.

— Я расскажу только тебе, так как меня о том перед уходом попросила фрейлейн Гильденбранд. Она тебя особенно любила.

— Именно меня?

— Да.

— Почему?

— Потому что ты заботишься о несчастном малыше Ганси. Она ведь тебя об этом попросила, когда ты здесь появился, не правда ли?

Я киваю.

— Фрейлейн Гильденбранд будет очень рада, если ты иногда будешь заходить к ней. Ты знаешь, где она живет во Фридхайме?

— Да.

— Ты ее навестишь?

— Да.

— Спасибо. Итак, короче: фрейлейн Гильденбранд тоже всегда ходила по запрещенной тропинке над пропастью. Из-за больных ног. Так можно срезать большую часть пути во Фридхайм, а не только к вилле девочек.

Но и к вилле девочек! Поэтому Геральдина меня быстро догнала, когда я взял браслет Верены в ее комнате.

— Вчера после ужина фрейлейн Гильденбранд хотела еще провести несколько тестов с Геральдиной и поговорить — во Фридхайме, дома у Гильденбранд, на нейтральной территории…

— Зачем?

— В последнее время Геральдина стала особенно неуравновешенной и неразговорчивой. Она все хуже и хуже училась. Об этом-то фрейлейн Гильденбранд и хотела с ней поговорить. Разговоры фрейлейн Гильденбранд помогли многим ребятам. И они пошли во Фридхайм запрещенной дорогой, она шла впереди. Неожиданно раздался крик. Она обернулась и с ужасом увидела, что Геральдина оступилась и…

— Полетела в пропасть?

— Нет, еще нет! Падая, она уцепилась за корень и висела в воздухе на отвесной скале. Она звала на помощь. Фрейлейн Гильденбранд спешно подбежала и попыталась схватить ее за руку и вытянуть из пропасти…

— И?

— Старая женщина едва видела. Дело было ночью. Она схватила не руку Геральдины, а корень, корень был белого цвета. Она рывком выдернула его из земли, а Геральдина полетела в пропасть.

Сказав это, шеф встает, подходит к окну и смотрит на осенний туман за стеклом.

— Фрейлейн Гильденбранд в спешке прибежала в школу. Я позвонил врачу и вызвал скорую. Мы все бросились в ущелье. Только когда увезли Геральдину, фрейлейн Гильденбранд мне все рассказала.

— И тогда вы ее уволили.

— Да. Она хотела остаться до сегодняшнего утра и попрощаться со всеми вами, но… — Он запнулся. — …но я не позволил. Еще ночью я отвез ее на своей машине во Фридхайм.

— Но почему?

— С ней случился нервический припадок. Судорожные рыдания. Сегодня утром она бы не смогла выйти к вам. Врач это подтвердил. Он дал ей успокоительное. Сейчас она спит. Несколько дней ей придется провести в постели.

Неожиданно его голос стал жестко-звонким.

— Я виноват.

— Что?

— Если позвоночник Геральдины не срастется, если — упаси Боже — если она…

Он не может выговорить.

— Если она умрет?

— …тогда я буду виноват, а не фрейлейн Гильденбранд!

— Но ведь это чепуха, господин доктор!

— Не чепуха! Я уже много лет знал, что она едва видит. Уже много лет знал, что она для всех представляет опасность — и для себя тоже. Я должен был ее уволить несколько лет назад. И не уволил.

— Потому что вам было ее жаль! Потому что вы знали, как сильно она любила детей.

— Неважно почему! Я не уволил! Если… если Геральдина не совсем поправится, я буду виноват, лишь я один!

— Послушайте, господин доктор…

— Тебе не следует больше ничего говорить. Теперь ты все знаешь. Я хочу побыть один. Прощай.

Я встаю. Он смотрит на туман за окном, и в профиль я вижу, как подрагивает его лицо.

В зале и на главной лестнице стоят ребята и говорят о Геральдине. Без семи восемь. С книгами под мышкой я иду к выходу, мне нужно на свежий воздух. Вдруг меня кто-то хватает за рукав. Это малыш Ганси. Он тянет меня вбок и шепчет:

— Ну, как я все обставил?

— Что?

— Ну, это…

— Ты…

— Тсс! Ты что, свихнулся? Не так громко! Ты же сказал, что должен избавиться от Распутницы, а мне нужно было тебе помочь, верно?

— Да.

— Ну так! И я помог! Аккуратно, как ты хотел.

Теперь я знаю, что понимает Ганси под словом «аккуратно».

Глава 10

— Старуха всегда ходила домой напрямик, хоть это и запрещено, — шепчет Ганси.

Мы заперлись в туалете. Ганси сияет. Он вне себя от радости и счастья. Думаю, меня сейчас стошнит. Я открываю маленькое окошко.

— Закрой окно, а не то нас услышит кто-нибудь на улице.

Я снова закрываю раму.

— У тебя есть сигаретка?

Я даю ему сигарету. Он закуривает и глубоко затягивается.

— Вчера утром я слышал, как старуха…

— Не называй ее старухой!

— Да ну ее, мешок с дерьмом!

Мешок с дерьмом — это небольшого росточка дама, пытавшаяся в течение полутора лет сделать из Ганси нормального доброго человека. Это несчастный человек, потерявший накануне работу. Мешок с дерьмом — это старая, почти совсем слепая фрейлейн Гильденбранд.

— Что ты слышал?

— Как старуха говорит Распутнице: «Сегодня вечером после ужина зайдем ко мне на часок. Учителя и другие девочки говорят, что ты очень беспокойна. Кричишь во сне. Мечтаешь на уроке».

Он ухмыляется.

— Это все потому, что ты ее так славно…

— Заткнись!

Он выпускает дым. Мне становится все хуже и хуже.

— Что значит «заткнись»? Как ты со мной разговариваешь? Ты сказал, что хочешь от нее избавиться, или нет?

Я молчу. Я так сказал. Я не лучше его.

— Ну так!

Теперь он доволен и снова улыбается своей мерзкой ухмылкой.

— Целый день я ломал голову. А потом придумал.

— Что?

— Дай мне сказать, черт возьми! Это мой план! У садовника я украл бухту медной проволоки.

— Зачем?

— Он еще спрашивает зачем? И тебе двадцать один год? Чтобы твоя цыпочка свалилась в пропасть!

— Ты задумал убийство!

— Чушь, какое убийство! Я думал, она сломает себе пару-тройку костей и загремит в больницу. И оставит тебя в покое!

Он снова глубоко затянулся.

— Конечно, я не смел и надеяться, что она сразу сломает позвоночник!

— Ганси!

— Ну что? Что? Это продлится месяцы, Оливер! Месяцы она не будет тебе докучать! А если Геральдина вернется, кто знает, возможно, что-нибудь плохо срастется, и она вообще не посмеет подойти к тебе. И ни к кому! Тогда все кончено! Взгляни на меня! У меня тоже сломан позвоночник. Мне никогда не достанется хорошенькая. Вероятно, это решение! Можешь, по крайней мере, сказать спасибо?

Глава 11

— Ты… — Меня все-таки сейчас вытошнит. — Ты взял медную проволоку и…

— Привязал к дереву, которое возвышается над ущельем, и протянул по земле к кустам. А в кустах я их караулил. Старуху я пропустил, а для Распутницы приподнял проволоку. Она спотыкается, поскальзывается и, падая, хватается за корень. Я локти кусал от ярости, что она не сразу полетела вниз! Но, к счастью, Гильденбранд потянула за корень, и твоя цыпочка — на дне ущелья. Я опускаю проволоку и жду, пока старуха не побежит звать на помощь. Тогда отвязываю мое изобретение от дерева и смываюсь. Бухта снова лежит у садовника. Быть может, Геральдина умрет. А если и не умрет, — в любом случае до Рождества ты от нее избавился. По меньшей мере. Как я уже говорил, вероятно, после этого она будет выглядеть не лучше меня. Что с тобой? Ты никак расстроен, а?

— Да.

— Так я и думал. Красивые речи, а потом — полные штаны. Я сразу хочу тебе сказать еще кое-что.

— Что?

— Все это я сделал по большей части ради себя.

— Ради себя?

— Да. Я все еще не совсем уверен, что ты неожиданно не передумаешь и не выберешь себе в братья Рашида или еще какого-нибудь мерзавца. Но чем больше я тебя узнаю, тем больше крепнет во мне уверенность. Я уже знаю о мадам Лорд. А теперь мы оба знаем об этой истории. Если хочешь, иди к шефу и расскажи ему все. Тогда я пойду искать господина Лорда и расскажу ему все.

— А если бы… Геральдина умерла?

— Тогда бы она была мертвой. Ты бы очень горевал, не правда ли?

— Ты… ты — черт…

— Так уже много кто говорил, это мне не в новость. Хорошо я тебе услужил или нет? Брат я тебе или нет? Брат должен все сделать для брата.

— Но не убивать.

— И убивать.

— Нет.

— Ну хватит! Тогда иди к шефу и наябедничай на меня! Мне в голову приходят вещи покруче медной проволоки! Хотел бы я знать, что скажет господин Лорд, когда я зайду к нему в гости или состряпаю письмецо!

Ганси. Господин Лео. Положение становится все хуже и хуже. Я не хочу поступать несправедливо и постоянно поступаю несправедливо. Ради Верены. Может ли зародиться счастливая любовь, вообще любовь, когда творится столько несправедливости?

— А фрейлейн Гильденбранд тебе не жалко?

— Зачем она ходит запрещенной дорогой?

— Она любила свою работу.

— И, слава Богу, ушла на покой. Да не переживай ты так из-за старой кошелки!

Я чувствую, как у меня сводит желудок.

— Кто тебе дороже — госпожа Лорд или Распутница?

Я молчу. Мне дурно.

— Значит, госпожа Лорд. Итак, ты никогда не пойдешь к шефу и не обмолвишься ни словом.

Я снова не отвечаю. Но понимаю, что он прав. Я никогда не пойду к шефу и не обмолвлюсь ни словом. Я слишком труслив для того. Я бы навредил Верене. Но дело не только в этом. Я вылечу из интерната, если расскажу, что произошло между мной и Геральдиной, — а ведь придется рассказать, если уж начать рассказывать. Я слишком труслив, слишком плох, слишком равнодушен. Ни на йоту не лучше Ганси. Буду держать рот на замке. И заплачу господину Лео. God have mercy on such as we, doomed from here to eternity.[39]

— Молчишь. Молчание — знак согласия. Ладно, Оливер.

Я опять не отвечаю. Видите, вот она — ошибка номер три. Самая досадная из всех, с самыми серьезными последствиями.

— Если нам повезет, она целый год пролежит! Бывает, позвоночник вообще не срастается, я слышал про такие случаи! Я — специалист по проблемам с позвоночником. Приходится быть специалистом. Я…

— Ганси…

— Да?

— Пожалуйста, уйди! Быстро!

— Почему?

— Меня тошнит.

Глава 12

Я съездил во Франкфурт и заложил автомобиль. Я должен вернуть пять тысяч в рассрочку по триста двадцать одной марке ежемесячно. Я встретился в лесу с господином Лео и вручил ему деньги наличными.

Настоящим подтверждаю, что получил от господина Оливера Мансфельда 14 сентября 1960 года 5000 DM (пять тысяч немецких марок).

Лео Галлер
Я хотел получить подробную расписку, но он мне в ней отказал, сказав, что лучше откажется от денег и оставит себе письма и пленки. Я поддался. С моей стороны было глупо ожидать, что он признается в вымогательстве. Тем не менее я верю в некую защиту этой расписки. Каково же будет мое удивление!

Получив деньги, господин Лео вручил мне пять писем и восемь магнитных пленок. Мы вместе отправились на опустевшую виллу Манфреда Лорда, так как я хотел убедиться, что он дал мне те пленки. Магнитофонные записи оказались настоящими. Пять писем и восемь пленок я сжег в лесу.

Вероятно, господин Лео сделал ксерокопии с писем и заверил у нотариуса. Вероятно, переписал пленки. И вероятно, есть еще письма и пленки. Я не знаю. В ту минуту я сделал все, что мог. Ничего умнее я не придумал. А вам пришла бы в голову идея получше? В некоторых ситуациях остается только надеяться. И я надеюсь.

Шеф говорит, пока врачи запретили навещать в больнице Геральдину. Значит, ее жизнь висит на волоске. Ганси очень доволен. Я послал Геральдине цветы. Было это еще одной ошибкой? Конечно.

Глава 13

Сегодня Дахау знает весь мир. Это был концлагерь высшего класса. Здесь начинался геноцид. Из Мюнхена до Дахау всего полчаса езды на автобусе. Но жители и не подозревали, что происходит в лагере. Этого вообще никто не подозревал.

Бараки все еще стоят. Там живут люди, свободные люди. У входа в лагерь светится телефонная будка. Чтобы жители лагеря сейчас, в 1960 году, могли разговаривать по телефону. Люди, жившие здесь до 1945 года, не имели такой возможности. Таков прогресс человечества.

Между бараками натянуты веревки с бельем. Ходят женщины в платках, играют дети. Стоит часовенка. Дорожки посыпаны черной крошкой. Автобус останавливается у входа в лагерь. У ворот нас ждет пожилой мужчина. Он проведет нас по лагерю. Вместо приветствия он говорит:

— Я плотник и сам был здесь узником. Теперь вожу посетителей. Посетителей много, особенно иностранцев.

— А немцев?

— И немцев.

— А каково соотношение?

— Примерно на тридцать иностранцев приходится один немец, — ответил бывший узник.

Кстати, он хромает, точно так же, как и доктор Фрей. Весь класс молча следует за обоими мужчинами.

Не хватает лишь Ноа. Он попросил позволения остаться в интернате. Без него Вольфганг выглядит совершенно потерянным. Фридрих Зюдхаус, кажется, вот-вот взорвется. Он что-то мямлит себе под нос. Я не понимаю его слов.

Сегодня прекрасный день. Голубое небо. Ясно. Полное безветрие. Мы подходим к крематорию. Бараки. Здесь страдали тысячи и тысячи людей. Тысячи и тысячи людей здесь терзали, мучили, пытали. Тысячи и тысячи людей здесь убивали. Крематорий. Тысячи и тысячи людей здесь сжигали. В получасе езды от Мюнхена. Ужас охватывает меня. Слышится карканье ворон. Внезапно я замечаю, что стою перед бараком с табличкой:

«Пивной ресторан»

— Здесь есть ресторан? — спрашиваю я.

— Здесь два ресторана, — отвечает плотник. — Живущие в бараках люди пьют тут по вечерам пиво. Некоторое время на табличке даже было написано: «Ресторан у крематория».

— Неправда, — говорит Вольфганг, и я вижу слезы у него на глазах. — Неправда!

— Нет, правда, — спокойно возражает плотник. — Только хозяину пришлось снова ее замазать, потому что приходили несколько человек из Бамберга и возмущались. Конечно, бывший хозяин не имел в виду ничего плохого, он просто хотел продать больше пива. Кстати, раньше это было здание дезинфекции.

— Что было зданием дезинфекции?

— Ну, ресторан!

— Пойдемте дальше, — говорит доктор Фрей и, хромая, идет впереди вместе с хромым плотником.

Дети играют с волчками, автомобильными шинами и мячом. У некоторых — маленькие велосипеды. На крышах бараков торчат телевизионные антенны. Но атмосферу огромного лагеря это исправить не может. Я чувствую ужасную пустоту в сердце. Через полчаса мы будем в Мюнхене…

— А теперь я покажу вам музей, — говорит хромой плотник. — Он располагается в крематории.

В крематории стоят столы, на них разложены открытки и брошюры. В нескольких витринах — жуткие напоминания об этом аде. В углу стоит деревянное сооружение.

— Это так называемый козел, — объясняет плотник. — К нему пристегивали узников и били.

Теперь Вольфганг плачет уже навзрыд. Вальтер пытается его утешить:

— Перестань, Вольфганг… Перестань!.. Все ведь смотрят!

— Ну и пусть… пусть смотрят…

— К чему теперь слезы? Это же было так давно!

Так ли уж давно?!

— Вот одна из книг отзывов, — говорит плотник, указывая на конторку.

Я пытаюсь приподнять лежащую там раскрытую книгу, но у меня не выходит.

— Мы привинтили ее к конторке, — объясняет плотник, — потому что одну уже украли. Подождите минутку, я принесу еще несколько.

Он уходит и вскоре возвращается с полудюжиной серых книг.

— Сколько у вас посетителей? — спрашивает доктор Фрей.

— Примерно полмиллиона в год, как я уже говорил, все больше иностранцы, чем немцы.

Мы разглядываем книги. Насколько я могу судить, здесь оставили отзывы американцы, испанцы, голландцы, китайцы, японцы, израильтяне, арабы, персы, бельгийцы, турки и греки, но прежде всего англичане, французы и, конечно, немцы.

Вольфганг стоит у окна, повернувшись к нам спиной, но по подрагивающим плечам можно понять, что он плачет. Он пытается скрыть слезы. Но это все равно видно. Из окна, у которого стоит Вольфганг, в чистом воздухе осеннего дня видны все Альпы — от гор Альгау до Берхтесгадена. Не думаю, что он их видит.

Неожиданно мне на ум приходит мысль о шефе. Он так же стоял у окна в кабинете, повернувшись ко мне спиной, когда говорил: «Если Геральдина окончательно не поправится, я буду виноват, лишь я один!» Чушь, конечно. Точно такая же чушь, и то, что если Вольфганг сейчас считает себя виноватым или отчасти виноватым в происходившем из-за отца-подлеца. Можно ли ему возразить? Полагаю, это было бы бессмысленно. Когда я попытался возразить шефу, он прогнал меня. Шеф и Вольфганг чувствуют себя без вины виноватыми, принимают на себя чужую вину.

Если бы Ноа был здесь! Он бы, наверное, придумал что-нибудь умное, что-нибудь утешительное. Мне ничего утешительного, ничего умного в голову не приходит. Я достаю блокнот и переписываю некоторые отзывы. Имена и адреса я опускаю, потому что не знаком с написавшими эти отзывы людьми и не знаю, понравилось бы им быть упомянутыми. Но сами отзывы — слово в слово — верны:

Люди могут такое сотворить. Думаю, это слишком!


Honte aux millions d'allemands qui ont laisse ces crimes s'acomplir sans protest.[40]


Бедная, многострадальная отчизна! Тем больше мы тебя любим!


Jamais plus?[41]


Я за то, чтобы эти лагеря наконец снесли!


Стыд и позор, что в таком музее нашлось место для ресторана!

Такое случается лишь однажды и никогда не повторится!


Ужасно то, что здесь происходило. Но не стоит снова и снова накалять страсти. Однажды надо преодолеть прошлое. Кроме того, поблизости следует основать музей — русский лагерь военнопленных.


Не вините молодое поколение. Хватит и того, что выстрадали наши отцы.


Один немецкий человек сказал мне вчера в гостинице в Дахау: «В концлагере смотреть нечего. Там рассказывают много разного, но все это неправда». Сегодня я готов его убить, если он мне попадется.


Where, oh where were the thinking Germans?[42]

А ниже кто-то приписал:

What did you expect them to do about it?[43]

Читать книгу отзывов — еще печальнее, чем посещать музей; музей — прошлое, а книга — настоящее.


— Прошу проследовать за мной в помещение кремации, — говорит плотник.

Мы молча следуем за ним. Никто не проронит ни слова. На голубом небе светит бессильное солнце. Затем мы входим в огромное помещение и останавливаемся у печей. Их так много, и перед всеми лежат венки…

Глава 14

— …большие и маленькие, с лентами, на многих уже осела пыль. Дверцы печей были распахнуты, и на распахнутых дверцах тоже висели засохшие венки, а один — из золота, — рассказываю я Верене.

Семнадцать часов, смеркается. Верена остановилась в гостинице на Карлсплац, где сняла номер со спальней, гостиной и ванной. Так она может принимать гостей, не опасаясь произвести плохое впечатление, и это не возбудило подозрений, когда я представился портье.

Туалет Верены состоит из очень узких брюк и свободной блузы из материи с золотой ниткой. Мы пьем чай, сидя на широкой кушетке перед огромным окном. Я пришел около получаса назад и рассказал Верене обо всем, что видел и слышал в Дахау. Она не проронила ни слова. Когда я вошел, мы поцеловались, но, целуясь, Верена, должно быть, сразу заметила, что со мной что-то происходит, и, отстранив, взяла меня за руку и подвела к кушетке. Думаю, я слишком быстро и взволнованно говорил.

Верена не смотрит на меня. Она смотрит из окна шестого этажа вниз, в пропасть, на кутерьму машин в районе Штахус. Сумерки сгущаются. Загораются первые огоньки. Я гляжу на большие неоновые вывески:

«Осрам» — Светло как днем

«Рекс» — Отменная яичная вермишель

Супермаркет

Элизабет Тейлор

Я вижу тысячи людей, набивающихся в трамваи, сотни машин, остановившихся перед многочисленными светофорами или тянущихся бесконечной вереницей в обе стороны. Конец рабочего дня. Вот все и возвращаются домой…

Вот все и возвращаются домой, бедные и богатые, из ломбардов и банков, из мастерских и магазинов, из учреждений и с фабрик. Мне еще никогда не приходилось видеть столько людей и столько машин на огромной площади. Если посмотреть вниз, может закружиться голова.

Покупай в «Линденберге»!

Дрезденский банк

Кино

Страховое общество «Виктория»

Сколько людей! Должно быть, многие из них старшего поколения… Нет-нет, не думать об этом! Да-да, всегда думать! Никогда не забуду, что я сегодня пережил, никогда не смогу забыть. Бертольд Брехт писал: «Пусть другие говорят о своем позоре, я буду говорить о своем».

Верена все еще неподвижно смотрит из окна. Перед нами стоит чай, в номере есть кондиционер, все — ново, солидно, красиво, я чувствую аромат «Диориссимо» — запах ландышей.

— Всего в получасе отсюда, — говорю я.

Она кивает и снова смотрит на муравьиную возню на Карлсплац. Внезапно она устремляет взор на меня. В сумерках ее огромные черные глаза светятся, как звезды, отраженным светом уличных огней. Грудным, хрипловатым голосом она произносит:

— Не надо говорить этого, Оливер.

— Чего?

— Что ты хотел сказать.

Мне вдруг становится душно. Я встаю и пытаюсь глубоко вздохнуть. Не получается. Я лепечу:

— Мне очень жаль. Я так ждал этого, так радовался.

— Я тоже.

— Но я не знал, что так будет. Настолько ужасно.

— Это моя ошибка.

— Нет.

— Да. Я это предложила.

Теперь я снова могу дышать. Сажусь рядом с ней, глажу ее колени, глажу материю с золотой ниткой.

— Верена, если б ты была там со мной…

— Мне не нужно было там быть. Я и так понимаю тебя. Очень хорошо понимаю, любимый.

— Я не могу, Верена… Не могу… Боюсь в любую секунду расплакаться, как рыдавший в лагере мальчик. Боюсь расплакаться, если обниму тебя… и все разрушу… и все испорчу…

— Я понимаю тебя. Понимаю.

— Какой ужас. Сейчас мы одни. В чужом городе. Никто нас не знает. У нас есть время. Мы оба этого хотим. И вдруг так выходит.

— Молчи. Хорошо. Все хорошо. Как славно, что ты сидишь рядом со мной, и что у нас есть время, и что мы в другом городе, и что нас никто не знает.

— Может быть, если я выпью…

— Нет, — говорит она. — Ты не должен пить. Не имеешь права пить. Не имеешь права ничего забыть из того, что ты мне рассказал.

— Я все запишу. Даже это.

— Да, даже это.

— Верена, я люблю тебя.

— Ты не должен так говорить.

— Верена, я люблю тебя.

— Мой муж тоже был в партии. Он не имел отношения к Дахау. Но был в партии.

— Знаешь, сколько людей, из тех, на улице, были в партии, Верена? Знаешь, кто сидит в этой машине, и в том трамвае, и в том автобусе?

— Твое поколение не виновато. Но я, я знала, что господин Манфред Лорд был в партии, когда выходила за него замуж. Я вышла замуж за господина Лорда по расчету, по холодному расчету.

— Потому что тебе было нечего есть.

— Разве это оправдание?

— Да. Нет. Не знаю. Для женщины — да.

— Оливер!

— Да?

— Твой отец тоже был в партии?

— Разумеется. А ты думаешь, почему мне так плохо?

Затем мы держимся за руки и молчим, а на улице совсем стемнело, и глухой рев поднимается к нам из недр города. Вечером небо затянули тучи. И вот заморосил слабый-слабый дождик. Сверкающие капли стекают по оконному стеклу. Кажется, будто окно плачет. О ком?

Глава 15

По крайней мере час мы молча сидим рядом, держась за руки, и смотрим на огни и на людей. Наконец она заговорила, и ее грудной голос звучит хрипло:

— Ты… ты помнишь наш уговор, знаешь, что за жизнь я вела. Знаешь, что я за женщина. Знаешь, что между нами любовь невозможна. Но если бы у меня была другая жизнь и все было иначе, тогда… тогда я сегодня влюбилась бы в тебя, Оливер.

Я молчу. Через некоторое время она спрашивает:

— Может, нам взять такси и прокатиться по городу?

— Да. Ты знаешь Мюнхен?

— Нет.

— Я тоже нет.

Она надевает плащ и завязывает платок. Мы выходим из номера и спускаемся на лифте в вестибюль. Все улыбаются — администратор, первый портье, второй портье. Что-то думают о нас. А нам плевать, что они думают. У выхода портье свистком подзывает такси. Я помогаю Верене сесть в машину и говорю шоферу:

— Покатайте нас часок по Мюнхену.

— Будить сделана, — говорит он с акцентом.

В такси мы тоже сразу беремся за руки и время от времени молча смотрим друг на друга. Мы едем по широкой улице со множеством магазинов и огней. Дождь льет сильнее. Мы выехали на большую площадь. Шофер справляется, живем ли мы в Мюнхене.

— Нет.

Тогда он начинает выполнять обязанности гида.

— Это ратуша. Знаменитые часы играют каждый раз в одиннадцать. А видать ли вы фигуры?

— Да, — отвечаю я.

Но вижу только Верену. Дождь. Бесчисленные капельки стекают по стеклу. «Дворники» торопливо смахивают их. Все новые и новые улицы с огнями, машинами и людьми. Руины.

— Это Национальный театр. Его как раз восстанавливают.

А чуть позже:

— А это — Зал полководцев. Там Гитлер…

— Да, — говорю я. — Мы знаем.

— Отсюда до Триумфальных ворот будет ровнехонько километр. Это король Людвиг так распорядился.

Шофер беззвучно смеется.

— В школе, когда я был маленьким, господин учитель меня спросил: «Алоис, что такое километр?» А я ответил: «Километр — это расстоянье между Залом полководцев и Триумфальными воротами».

Ворота подсвечиваются. Совсем как Триумфальная арка.

— Это Триумфальные ворота.

Триумфальные ворота. Ведь мы так много побеждали. Широкая улица.

— Улица Швабинг, — объясняет шофер.

— У тебя есть сигарета? — спрашивает Верена.

Я достаю сигарету из пачки, прикуриваю и протягиваю ей, предлагаю шоферу («Не откажусь!») и беру себе еще одну.

Мы трясемся в машине по узким переулочкам со множеством богемных кафе. Но вот дома остаются позади, и мы едем по огромному, уже по-ночному темному парку, вековые деревья проносятся мимо, блестя от дождя в свете фар.

— Это Английский сад, — говорит шофер.

Из тени выплыло озеро с редкими отражающимися в воде огнями. Мы все еще держимся за руки и время от времени глядим друг на друга.

Машина резко поворачивает, и мы снова выезжаем на широкую улицу за парком. Улица ведет к высокому столпу, на котором расположена крылатая фигура с поднятой рукой.

— Это ангел свободы.

Ангел свободы. А всего в получасе отсюда… В ту же секунду Верена тихо говорит:

— А всего в получасе отсюда…

У Ноа — куча детективов. Как раз в одном из них, в «Мстителе» Эдгара Уоллеса, я прочел несколько ночей назад фразу, над которой теперь задумался: «Для каждого мужчины где-то на свете живет женщина, ее нужно только встретить, чтобы сразу понять и быть понятым». Затем мы проезжаем новый район. Видим новые высотные дома, разбитые сады, ряды гаражей. Дождь усиливается.

— Это спальный район Богенхаузен. Только-только построили.

Мы поворачиваем и возвращаемся с окраины в центр. Верена крепко сжимает мне руку. Шофер обращает наше внимание на Ванны принца-регента и чуть позже на Дворец искусств. Бесчисленные машины, светофоры, люди. Черный обелиск.

— Его велел сделать из переплавленных немецких пушек Наполеон после войны, что мы проиграли, я никогда не знаю — какая это была.

Центральный вокзал.

— Они его все строят, видите? Не знаю, откуда господа прибыли, но это стыд и позор! Прошло пятнадцать лет после войны, а они все никак не построят! Уже полкрыши была готова, как вдруг выплыла в конструкции ошибка, — и все снесли. Говорю вам, коррупция. И теперь другая фирма зарабатывает миллионы. А пассажиры все вымокнут, пока дойдут до поезда. Через пятнадцать лет после войны!

А мокли ли люди там, в Дахау, в получасе отсюда, в течение двенадцати лет, когда их выгоняли из бараков на жуткие переклички — мокли ли замученные, истерзанные, умирающие узники, когда шел дождь?

— Теперь я еще отвезу вас на площадь Гаррас, а там и час кончится.

— Ты голоден?

— Нет, — говорю я.

— Я тоже нет.

Она сует мне в руку какой-то пузырек.

— Это снотворное. Прими перед сном две таблетки. Я тоже приму. Чтобы уснуть.

Ни слова о вечере, который мы должны были провести вместе, — ни с ее, ни с моей стороны. Я прячу пузырек. Я очень ей за это благодарен.

— Как мы будем оставаться в контакте?

— Я напишу тебе, а ты — мне. До востребования.

— Нет!

— Почему ты так волнуешься?

— Просто… я… Я никогда не пишу писем! Никогда не знаешь, что с ними случится. Кто-нибудь найдет. Кто-нибудь будет вымогать у тебя деньги. Вымогать у меня деньги.

— Да, — упавшим голосом говорит она. — Правда. Я так неосторожна. Уже несколько раз теряла письма, знаешь? Обычно я их сразу сжигаю, но некоторые я сохранила, а потом потеряла. Надеюсь, их никто не найдет.

— Надейся.

— Я позвоню тебе.

— Но не из дома.

— Почему нет? На Эмму я могу совершенно…

— Кто это Эмма?

— Наша повариха. Она привязана ко мне.

— Одной привязанности недостаточно. Нужно звонить с почты. Прогуляйся. С двух до без четверти четыре. Когда сможешь. Я буду ждать твоего звонка каждый день с двух до без четверти четыре в гараже во Фридхайме.

— А если я однажды не смогу?

— Тогда я прожду зря. Не звони в интернат — мы не должны рисковать. Там всегда есть кому подслушать.

— Почему ты так осторожен, Оливер? Почему так подозрителен? Что-то случилось?

— Да.

Он привстала на сиденье.

— Что?

— Не с тобой… С другой женщиной… с другой женщиной однажды кое-что случилось… потому что мы были неосторожны, разговаривали по телефону и писали друг другу письма.

— Итак, господа, вот и площадьГаррас.

— Простите?

— Это площадь Гаррас.

— A-a!

— Отвезти господ обратно в гостиницу?

— Да, пожалуйста, — говорит Верена и обращается ко мне: — Не грусти. Пожалуйста, не грусти.

— Ладно.

— Через несколько дней все пройдет. Клянусь! Потом я найду кафе или бар, где мы сможем встречаться. А потом… — она шепчет мне на ухо, — …потом найду гостиницу.

— Да.

Верена снова крепко жмет мне руку.

— Даже цветов я не могу тебе послать, — говорю я.

— Не страшно, Оливер… Мне не нужны цветы… но ты… мне нужен ты… вот увидишь, это будет чудесно, чудесно, как никогда… для тебя и меня…

— Да.

Тут мы остановились перед гостиницей. Портье с большим зонтом торопливо выходит из вестибюля, чтобы Верена не промокла. Он слышит каждое слово. Нам уже не поцеловаться. И не поговорить как следует.

— Поезжай домой.

— Да.

— Послезавтра днем я позвоню.

— Да.

— Спокойной ночи.

— И тебе спокойной ночи.

Я все же целую ее руку. Верена улыбается и быстро идет в гостиницу, защищенная от дождя зонтом портье. И больше не оборачивается. Я жду, пока она не скрывается из глаз, затем снова сажусь в такси — такси дожидалось меня — и называю адрес маленькой гостиницы, где мы остановились с классом. Дождь льет как из ведра.

Глава 16

Конечно, Верена не звонит каждый день. Она не может. Это бы сразу заметили. Ее муж дает обед. Нужно встретиться с ним в городе. Разумеется, иного я и не ждал.

Но каждый день с двух до без четверти четыре я жду звонка в гараже во Фридхайме. Гараж принадлежит пожилой даме по имени Либетрой, при нем есть заросший сад. В высокой траве стоят стол и скамейка. В хорошую погоду я сижу на скамейке и, пока жду, пишу роман — мой роман.

Я сказал фрау Либетрой, что жду телефонного звонка. Я дал ей деньги. У фрау Либетрой живет старый сенбернар. Звери могут предчувствовать несчастье. Иногда собака начинает скулить. И я уже знаю: не позднее чем через пять минут в конторе гаража зазвонит телефон и этот звонок — от Верены. Она всегда извиняется, что не может звонить каждый день, рассказывает, что было пережито с тех пор, как мы виделись в последний раз. Она была в театре, спорит со своим мужем, скучает по мне.

— И я, и я, сердце мое!

— Потерпи, потерпи совсем немножко. Мой муж сейчас как сумасшедший. Он не спускает с меня глаз. Или он что-то заметил? Но я что-нибудь придумаю для нас. Может быть, уже завтра, может быть, послезавтра.

— Может быть, через год.

— Не говори так. Я же хочу этого не меньше, чем ты. Ты мне не веришь?

— Верю. Извини.

— Ты думаешь обо мне?

— Всегда.

— Я тоже. Я должна постоянно думать о тебе. И об этой поездке в такси. Потерпи. Запиши нашу историю. Ты сделаешь это?

— Да.

— Целую тебя, любимый.

— Я люблю тебя.

Так проходят день за днем. Я терплю, жду, пишу. Иногда идет дождь. Тогда я пишу в конторе. Через большое окно я вижу двух механиков, ремонтирующих автомобили: пожилого и молодого. Сенбернар всегда лежит у моих ног. Иногда он скулит. Тогда я становлюсь счастливым и начинаю пристально смотреть на телефонный аппарат — раз, два… Тут раздается звонок, и я вновь слышу голос Верены.

Наступает суббота, так называемый «родительский день». С автострады тянется целый поток помпезных автомашин, которые я видел, когда подходил. Дорогие родители посещают своих дорогих деток. Они привозят подарки и свертки с едой и идут с дорогими детками в ресторан «А», так как с дорогими родителями разрешено пойти в ресторан «А». Ко мне не приезжает никто. Ко многим детям тоже никто не приезжает. Либо родители слишком далеко, либо не хотят приезжать, либо не могут.

— Я рад, когда не вижу свою старуху, — говорит Ганси.

Правда ли это?

Он залезает в свою кровать и целый день не выходит на улицу.

И лишь одни взрослые приезжают на электричке и полчаса идут от железнодорожной станции до интерната пешком — это родители Вальтера. Это мальчик, с которым ходила до меня Геральдина. Родители Вальтера не идут в ресторан «А». Они привезли с собой бутерброды. Уже ранним вечером они прощаются и уезжают, выглядят подавленными. Вальтер идет ко мне, сидящему так, что могу прекрасно наблюдать весь этот лживый цирк, и говорит:

— Я думаю, что накрылась медным тазом наша семейная жизнь.

— Почему?

— Нет денег. Папаша полный банкрот. Мелкий бухгалтер-ревизор, понимаешь? Он говорит, что больше не выдержит здесь нужды и безнадежности. Он хочет эмигрировать. В Канаду. Уже оформил все документы.

— Так это же отлично, дружище!

— Отлично? Дерьмо!

— Как так?

— Мать непременно хочет остаться в Германии.

— А ты?

— Они говорят, что я должен выбрать сам. Прекрасный выбор, не правда ли? В любом случае к Рождеству меня здесь не будет. Отец не может платить за обучение.

— Ты не получал стипендии?

— Для этого я недостаточно хорош.

Он куда-то убегает, забивается, как больное или подстреленное животное. Многие дети убегают в такие «родительские дни» в лес, если не приезжают их родители. Сейчас так же поступил Вальтер. Смешно, брак его родителей распадается из-за нехватки денег, а у моих родителей — от их чрезмерного количества.

Это не должно зависеть от денег.

Примерно в шесть-семь часов вечера все взрослые начинают вдруг ужасно спешить. Объятия. Наставления. Поцелуи. Слезы. Колонна «мерседесов», «капитанов» и «BMW» снова отправилась в путь, на этот раз вниз по долине. «Родительский день» прошел. Родители выполнили свой долг. Дети остаются. Они набрасываются на содержимое пакетов с едой, переедают, и у многих уже ночью вся эта пища выходит со рвотой, у некоторых лишь на следующее утро. Во всех классах появляются пустые места. Все как всегда. И всегда одно и то же.

Глава 17

Мне, впрочем, не на что жаловаться. Я получаю почту — от своей матери. Мой отец не пишет мне никогда. И моя дорогая тетя Лиззи — тоже. В письмах матери — деньги, о которых я просил, так как мне необходимо еще оплатить вексель за машину. Письма написаны слабой, дрожащей рукой, видно, что она пишет их лежа, и все они очень короткие и удивительно похожи одно на другое.

«Мой дорогой Оливер,

Как тебе известно, вот уже несколько недель я снова в санатории, но чувствую себя намного лучше! Скорее наступило бы Рождество, тогда я снова увижу тебя. На праздничные дни, возможно, меня отпустят домой. Если бы не эти вечные депрессии и расстройства кровообращения! И бессонница. Но и это пройдет. Когда-нибудь ты закончишь школу и станешь совсем взрослым, тогда я объясню тебе все то, чего ты сегодня не понимаешь.

Обнимаю и целую тебя тысячу раз. Твоя любящая мамочка».

Ты ничего не должна мне объяснять, мамочка. Я уже давно все понимаю. Желаю счастья, тетя Лиззи! И дальше в том же духе. Еще несколько санаториев, и вы можете предложить матери пятьдесят первый параграф. Тогда ты, тетушка, — неограниченная властительница. Ты действительно сделаешь это очень тонко, мое почтение.

Кстати, Геральдину еще никому не разрешено навещать. Бедный Вальтер попытался было. Но его выпроводили. Ей лучше, но еще далеко не хорошо. После перелома позвоночника появились осложнения.

Итак, я сажусь и вымучиваю пару строк для Геральдины, бездушных, ничего не говорящих строк, находясь в конторе гаража фрау Либетрой и ожидая телефонного звонка.

В тот день звонка не было.

Время проходит. Вот уже и октябрь. Часто идут дожди. Деревья черные и голые. В нашем классе создана джаз-группа, в которой играют Ноа и Вольфганг. Часто по вечерам группа устраивает в подвале виллы джем-сейшн. Всегда с большим успехом. Еще один вечерний аттракцион организовал доктор Фрей: тот, кто хочет, может смотреть по немецкому телевидению «Третий рейх». Вперед, мальчики и девочки шестого класса!

Большой телевизор стоит в столовой.

Очень много школьников приходят на передачу. Присутствуют даже воспитатели с учителями.

Документы описывают события 1933–1945 годов не в хронологическом порядке, а по следующим темам:

Так называемый захват власти.

Уничтожение интеллигенции.

Сжигание книг.

Подготовка к войне.

Поход на Польшу.

Поход на Россию.

Концентрационные лагеря.

Интервенция и прочее.

Часто случается, что школьники смотрят на взрослых со стороны, например, на съезде в Нюрнберге, в Кроллоппер, где собирался рейхстаг или сотни тысяч с поднятой правой рукой, рычащие свое «Хайль!» на Олимпийском стадионе, когда фюрер, тощий Геббельс или жирный Геринг с пеной у рта, взахлеб, срывающимися голосами выкрикивали свои чудовищные лозунги.

Геббельс спрашивает:

— Вы хотите тотальной войны?

И неистовствующая, свирепствующая масса старается изо всех сил:

— Да! Да! Да!

Да, да, да.

Это были наши отцы.

Это были наши матери.

Это был немецкий народ.

Конечно же, не весь, было бы глупо утверждать подобное. Но большая часть его.

Вы хотите тотальной войны?

Да! Да! Да!

Не презрительно, но с удивлением, с непониманием, в растерянности смотрят дети на взрослых при таких кадрах на экране.

Я часто сижу спиной к телевизору и вглядываюсь в лица. Такое впечатление, что дети хотели бы спросить: «Как вообще это стало возможным, что вы поверили таким крикунам, таким толстякам, таким преступникам? Как такое могло с вами произойти?»

Они не говорят ни слова.

Они спрашивают глазами.

И взрослые опускают головы.

Фридрих Зюдхаус никогда не ходит на такие вечера. Он пишет, как говорят его соседи по комнате, длинные письма.

Никто не знает кому.

Скоро мы должны об этом узнать.

Господин Гертерих, воспитатель, становится все более бледным и худым. Никто больше не воспринимает его всерьез. Но нельзя также сказать, что он мешает. Он просто делает все вместе со всеми.

— Я думаю, мы его воспитали, — говорит Али.

Маленький черный Али в своей религиозной неумолимости, впрочем, развязал целый скандал.

Во Фридхайме есть две церкви: протестантская и католическая.

В субботу много детей приходят в церкви. Парочки всегда заходят вместе в одну церковь независимо от принадлежности к той или иной конфессии.

Напишу лучше: парочки ходили.

Так как это уже в прошлом.

Али принял за оскорбление и несказанно возмутился, когда увидел в своей католической церкви трех девушек и трех молодых людей-протестантов.

Он сразу же помчался к своему досточтимому святому отцу.

Тот созвонился со своим коллегой, подметившим, кстати, что и в протестантской церкви находились несколько католиков и католичек.

Оба духовных лица сразу обратились к шефу и нажаловались.

С тех пор надзиратели и воспитатели вместе ходят в обе церкви.

Какие же были последствия?

Парочки различных конфессий вообще не ходят на службу в церкви.

Они пропадают в лесу.

Устраивать свою судьбу в церквях они уже не будут.

Ноа сказал Рашиду:

— Мне бы заботы этих господ! Радуйся, маленький принц, что здесь нет синагог и мечетей!

— Неплохо было бы, если бы во Фридхайме построили мечеть! — ответил Рашид. — Так здорово дома, когда муэдзин по вечерам зовет на молитву!

Школьники третьего, пятого, седьмого и восьмого классов организовали хор. Он репетирует в спортивном зале и специализируется на духовных песнях североамериканских негров. Среди них действительно есть великолепные певцы, они выполняют тяжелую работу и, когда находятся в хорошей форме, дают концерты в разных городах, соревнуясь с другими хорами. Один из них, поющий лучше всех, — бедный маленький Джузеппе. Иногда я слушаю, как «Менестрели» — так они себя назвали — репетируют. У них много песен. Наш учитель музыки, господин Фридрис, написал мелодию с текстом на английском языке. Песня, которая мне особенно нравится, называется «Стой смирно, Джордан!»

Стой смирно, Джордан!
Стой смирно!
Но не могу я этого делать,
Хотя все-таки должен…
Все, что еще остается от Верены, — это ее голос, и то не каждый день, хотя я жду этого голоса, этого телефонного звонка, как воду испытывающий жажду.

— Терпение… Еще немного терпения… Он постоянно следит за мной. Я не могу покинуть дом даже вместе с ребенком. Сейчас он как раз на час уехал в город… Я должна закончить разговор, не сердись, любимый! Надеюсь, до завтра.

Надеюсь, до завтра.

А может быть, у нее есть кто-то другой?

Нет, тогда она больше не звонила бы.

Или все-таки кто-то есть?

— Записывай нашу историю и терпи, — сказала она.

Прошло всего недели, а мне кажется, что два года. Что мне делать? Я записываю нашу историю от руки. Обработав и поправив текст, я печатаю его на машинке. Получилось уже целая пачка страниц, слава богу, достаточно толстая, но не до такой степени, чтобы совсем лишить меня сил и отбить желание продолжать эту работу.

Поначалу я и собирался все закончить, поскольку думал, что все это было чепухой. Может быть, это действительно чепуха…

Я должен наконец рассказать еще одну историю, вызывающую улыбку (не смех) у всего интерната.

Я уже писал об учителе английского языка, с которым мы читали «Бурю» Шекспира. По ролям. Я также поведал о том, каким восхитительным был этот человек. Молод. Всегда с шиком одет. Постоянно любезен и при всем этом — полный авторитет у ребят.

Мы все любим его. И он любит нас. Мальчиков немножко больше, чем девочек. Но здесь необходимо быть очень внимательным, чтобы подметить, что он живет с оглядкой, так как является жутко осторожным развратником, который никогда не позволил бы себе какую-либо вольность в стенах интерната. Для этого он слишком честолюбив!

Ну вот, как сообщает Ганси: однажды утром, когда учитель английского языка мистер Олдридж входит в четвертый класс, на его столе стоит ваза с великолепными цветами.

Кто их поставил?

Никто не признается.

Мистер Олдридж усмехается, кланяется во все стороны и благодарит всех сразу, так как никто не называет себя лично.

И все опять довольны его любезностью.

В этом классе учится Чичита, которая делала макумбу для Гастона и Карлы. Ей пятнадцать лет.

После урока, когда пустеет классная комната, Чичита не уходит.

Ганси — этот маленький чертенок успевает везде — подслушивает у двери, и то, что он слышит, позже, конечно, рассказывает не только мне, но и всем другим…

Мистер Олдридж складывает свои книги и говорит с удивлением:

— Что ты здесь делаешь, Чичита? Ведь сейчас же перемена?

— Я должна вам что-то сказать, мистер Олдридж…

(Вся беседа происходит, конечно, на английском языке, но Ганси уже достаточно владеет английским, чтобы все понять, а так как он еще и подсматривает в замочную скважину, то впоследствии может утверждать, что Чичита чуть не лопнула от смеха, «но, как должен я вам сказать, покраснев от уха до уха».)

— Итак, Чичита?

— Цветы…

— Что с цветами?

— Они от меня, мистер Олдридж!

— От тебя? А почему, собственно, ты даришь мне цветы?

— Потому что… я не могу этого сказать!

— Но я желал бы знать это!

— Тогда вы должны отвернуться! Пожалуйста, мистер Олдридж!

Так вот, учитель английского языка поворачивается к маленькой бразильянке спиной, и она совсем тихо произносит:

— Потому… потому… потому что я люблю вас!

И быстро бежит к двери (Ганси едва успевает отбежать на пару шагов в сторону и потом бросается вниз по коридору на улицу).

Когда эта история за обедом становится достоянием гласности, то о Чичите начинают злословить.

Она очень расстроена.

Кто подслушал?

Кто предал?

Она сидит здесь. Ничего не ест, уставившись в одну точку.

Но тут я должен сказать, что некоторые из этих гомиков обладают чрезвычайным шармом.

Знаете, что случилось?

Учителя ведь едят вместе с нами в одном и том же зале, в одно и то же время. Неожиданно мистер Олдридж встает, идет к Чичите, дотрагивается до ее заплаканного лица, поднимает за подбородок и говорит с поклоном:

— В последние недели ты была такой усердной и прилежной, что я хотел бы кое о чем спросить.

— Вы… хотите… меня… о чем-то… спросить… мистер Олдридж?

— Не могла бы ты доставить мне удовольствие и сегодня вечером в семь часов поужинать со мной в ресторане «А»?

(Это он, естественно, заранее обсудил с шефом, и я вижу, как шеф ухмыляется.)

Маленькая Чичита встает, вытирает слезы и делает реверанс.

— С удовольствием, мистер Олдридж, — говорит она, — если только я не буду вам в тягость…

— В тягость? Это будет для меня большой радостью и честью, Чичита! Позволю себе зайти за тобой в половине седьмого.

Итак, в этот вечер Чичита одалживает у одной подруги самое красивое платье, у старших девочек — помаду и духи и идет под руку с мистером Олдриджем в ресторан «А» ужинать.

В половине десятого вечера Чичита уже лежит в своей кровати, она — самая счастливая девочка в интернате!

Конечно, она не в силах уснуть всю ночь.

Ну, ситуация улажена, мистер Олдридж сумел исправить то, что натворил Ганси. Большего Чичита и не желает.

Она еще сильнее боготворит мистера Олдриджа, и на занятиях он время от времени гладит ее по голове. Получает по английскому языку только отличные отметки, так хорошо она учится.

Счастливая Чичита!

Ей пятнадцать, и она довольна ужином.

А мне двадцать один.

И каждый новый день становится для меня все мрачнее. И после каждого разговора я чувствую себя только хуже.

Так продолжается до одиннадцатого октября.

Одиннадцатое октября — это четверг, и дождь льет как из ведра. Я сижу в конторе гаража фрау Либетрой и пишу, и тут звонит Верена. Ее голос звучит так, будто она задыхается.

— Слушай! Четырнадцатого у меня день рождения. Сегодня утром мой муж сказал, что тринадцатого он обязательно должен лететь в Стокгольм и вернется лишь пятнадцатого! Любимый, сладкий мой, я приглашаю тебя на мой день рождения!

— Но ведь у тебя будут и другие гости!

— Они уйдут самое позднее в двенадцать. Я приглашу людей в возрасте, ты уйдешь с ними, а потом вернешься. И вся ночь будет наша!

— А прислуга?..

— Спит на самом верхнем этаже. Моя спальня — на первом этаже. Нам нужно только не шуметь. Правда, прекрасно? Почему ты ничего не говоришь?

— Потому что это замечательно. Так замечательно, что я ничего не могу сказать.

Глава 18

«Love is just a word. It does not mean a thing…»[44]

По-детски волнующе звучит голос певицы в сопровождении фортепиано и ударного инструмента. Маленькая пластинка вращается на тарелке проигрывателя.

Мы танцуем под мелодию любимой песни Верены. Эта песня, звучащая по-английски, настолько проста, что под нее могут танцевать и пожилые люди.

«…Это причудливая форма высказывания: два человека хотят качаться в танце».

На Верене никаких украшений, лишь одно красивое кольцо. Для сегодняшнего вечера она сделала высокую прическу. Платье ее настолько узко, что скорее напоминает вторую кожу. И сшито из ткани, похожей на настоящее серебро. Под ним отлично вырисовывается каждый изгиб, каждое очертание ее тела. Мы все немного под хмельком. Верена думает, что никто не замечает, как мы танцуем. Мы крепко обнимаем друг друга. Ее тело плотно прижимается к моему. Если двое на одном из вечеров, которые иногда устраивает в интернате шеф, танцевали бы таким вот образом, они тотчас же были бы отосланы домой! Я чувствую, как взволнована Верена. Я взволнован так же, как и она, и она тоже чувствует это и прикладывает все силы, чтобы еще более возбудить меня. «…Любовь — только слово, и, когда вступают в свои права чувства, оно покрывает грехи…»

Полдвенадцатого.

— О чем ты думаешь? — шепчет Верена.

— О том.

— Я тоже. Они уже уходят. Самое позднее — через полчаса уйдут все. — Она еще сильнее прижимается ко мне. Мы почти не двигаемся с места. Ее глаза такие большие, как никогда. Она красива, как никогда. Она накрашена и напудрена, как никогда.

«…Любовь — только слово».

Мы больше вообще не двигаемся с места. Мы, как в колыбели, качаемся в ритме этой печальной песни.

«…Любовь — лишь слово, которое твердят все вокруг».

— Тебе нравится песня?

— Нет.

— Мне жаль. Она моя философия: «Любовь — только слово».

— Пока.

— Как это?

— Она недолго будет твоей философией.

— Ах, любимый!

«…Любовь — только слово».

— Прижми меня сильнее к себе. Еще сильнее. Очень сильно, Оливер!

— За нами наблюдает доктор Филдинг.

— Он? Он просто ревнивец!

— Как это?

— Он уже много лет ухаживает за мной. Близкий друг моего мужа. Теперь ты видишь сам, какого дракона он выбрал себе в качестве любимой женщины. Если сам он уже не может и ни на что не способен физически, то довольствуется наблюдениями за каждым моим шагом. Это происходит на каждой вечеринке, и совсем неважно, с кем я танцую и с кем говорю.

— Ну да?

— Безразлично. Я говорю тебе, безразлично. Сегодня мне все безразлично.

— Не так громко. Он это слышит.

— Ну и пусть! У меня день рождения. — Сейчас она все-таки шепчет: — И через час…

«…Хотя я знаю, мы оба знаем — это неискренне…»

Этот доктор Филдинг целый вечер действует мне на нервы. Он не спускает с меня глаз. Может быть, Манфред Лорд попросил его об этом? Нет, вероятно, Верена права. Он ревнив. И он не может, не должен и не осмелится. Он смотрит и сейчас, танцуя с какой-то гремящей украшениями дамой, непрерывно оборачиваясь в мою сторону. Но я так возбужден, что мне уже все равно, как и Верене.

«…Любовь — только слово, слово, которое ласкает наш слух…»

Фортепиано. Щемящая душу труба. Песня, текст которой выражает философию Верены, закончилась.

Мы присаживаемся, доктор Филдинг готовит коктейль. Он переворачивает и встряхивает шейкер. Его жена смотрит на часы. Уже в третий раз. Кто-то говорит, что после последнего бокала, выпитого в честь виновницы торжества, нужно собираться домой. Все согласны. Господам завтра необходимо вовремя явиться на службу.

— Всех благ, уважаемая, — говорит доктор Филдинг, но при этом он смотрит не на Верену, а на меня. Обладает чутьем, старый мешок. Мы пьем за Верену. Обе горничные, кухарка и слуга давно ушли спать.

Эвелин уже несколько часов лежит в кровати. Она поздоровалась со мной, когда я пришел, утащила меня в сторону и прошептала:

— Ты прочитал мою записку?

— Да.

— И что?

— Все будет хорошо.

— Когда?

— Знаешь, все это очень тяжело. Какое-то время все остается как есть. Ты должна набраться терпения.

Терпение!

Это же говорила мне и Верена.

Все люди, видимо, должны иметь терпение.

— Я терплю, — прошептала Эвелин, и ее горячая маленькая рука лежала в моей, — я еще много должна терпеть. Но это будет продолжаться не слишком долго? Хотя бы не слишком долго.

— Все так уж плохо?

— Это так печально, — ответила она. — Мама вообще больше не смеется. Раньше она так много смеялась. А ее муж терпеть меня не может…

Верена пригласила четырнадцать гостей, включая меня. Гости принесли небольшие подарки. Пепельница в стиле «антик» (так как вилла построена в этом стиле, такая же была у нас в Бетховен-парке), пепельница из цинка. Кое-что полезное для кухни. Большая, очень толстая, художественно украшенная свеча для огромного деревянного светильника, который стоит в прихожей. И все в том же духе. Я подарил Верене пятьдесят одну красную гвоздику. Доктор Филдинг прокомментировал это так: «У вас, должно быть, много денег, молодой человек!»

Манфред Лорд подарил Верене новое кольцо — уже вчера — в нем определенно два карата. И еще нежно окрашенную в светлый тон норку. Кольцо Верена уже носит, оно переливается и блестит на свету. Норковое пальто она убрала. Дорогие подарки Манфреда Лорда напугали меня. Этот мужчина любит свою жену. Час назад он звонил и еще раз поздравил жену с днем рождения. Он даже меня пригласил к телефону:

— Я так рад, что вы тоже пришли, Оливер. Позаботьтесь немного о Верене! Потанцуйте с ней! Ведь приглашены только пожилые люди. Вы — единственный молодой человек! Знаете ли, дорогой друг, я тоже слишком стар для нее…

— Цинизм, — сказала Верена, которая слушала все это, приложив трубку телефона к уху, после того как я закончил разговор. — Это его манера говорить циничные вещи.

— Но норка… Кольцо… Он любит тебя…

— Конечно, он любит меня. По-своему. Но я не люблю его. Я же сказала тебе, я…

— Успокойся.

Это была вечеринка. Коктейль. Великолепная еда. Кофе. Коньяк. Виски. Шампанское. Верена хорошая хозяйка, внимательная и уверенная. Она рано отправила горничных спать. Она все делает сама. Пару раз она заходит на кухню. Один раз я иду следом за ней. И мы целуемся, пока один не отталкивает другого.

— Я так долго не смогу выдержать.

— Скоро, любимый, скоро. Уже десять. Возвращайся к гостям. Иначе они заметят.

Итак, я вернулся. Это очень красивый дом. Здесь все дышит серьезностью, стабильностью, традициями, манерами и достоинством. Когда я иду по этому дому, мне становится ясно, в каком доме, доме выскочек, я жил когда-то и какой карьерист мой отец.

Так думаю я. Я еще приду к тому, что не только люди, но даже дома могут разочаровать.

Глава 19

Когда веселье в разгаре и все пьют (и доктор Филдинг так таращит на меня глаза, что я слышу, как его супруга говорит ему: «Что ты уставился! Ты выставляешь себя на посмешище. Кроме того, это оскорбительно для меня!»), Верена абсолютно спокойно, довольно громко спрашивает меня:

— Что с этой девушкой?

Я просто не знаю еще, что она имеет в виду:

— С какой девушкой?

— Девушкой с украшениями. Ты ей это сказал?

— Я не смог.

— Что это значит?

Я рассказываю, что произошло с Геральдиной. Странным образом Верена сразу верит этому.

— А когда ее разрешат навещать, ты пойдешь туда и скажешь ей?

— Клянусь.

Я действительно это сделаю. Я обязан был сделать это сразу. Не прося помощи у этого проклятого Ганси. О Ганси я вообще ничего не рассказываю Верене, а также ничего о печальном уходе фрейлейн Гильденбранд.

— Как два голубка, — подкалывает доктор Филдинг.

Он не может по-другому. Это сильнее его.

Юноша, ты должен плотски любить Верену. И это не фокус. При его весящей целую тонну жене.

— О чем вы думаете, дорогой доктор? — Верена улыбается.

— Как хорошо вы оба веселитесь! Я уже целый вечер наблюдаю это. Вы должны самым прекрасным образом понимать друг друга.

— Наши семьи очень дружны, любезнейший доктор. Особенно мой муж и отец Оливера.

Верена! Так, не подумав, нельзя вызывать ссору!

Фрау Филдинг не выдерживает:

— Все, Юрген, хватит. Нам пора уходить! — И, когда все повернулись к ним, громко (это ее месть) говорит: — Завтра утром он опять будет мне жаловаться, что плохо себя чувствует. У него проблемы с печенью. Ему вообще запрещено употреблять спиртное.

Другие дамы тоже придерживаются почти такой же точки зрения, и все господа сравнивают себя с доктором Филдингом. Конечно, каждый из них с удовольствием расстался бы со своей старой женой и женился бы на молодой и шикарной, стройной, сладкой, не злой и не ворчащей и не брюзжащей. Однако Денежный мешок рискует своими монетами, если хочет развестись со старой женой. Кто же хочет этого? Уж лучше ад дома, миллионы в банке и где-нибудь тайные апартаменты с изящной, грациозной подружкой. У подружки, конечно же, несколько вот таких старых мальчиков и их план посещений. Все пытаются в этом подражать Розмари. Я преувеличиваю?

Спор между господином и госпожой Филдинг — часы показывают без пяти минут двенадцать — провоцирует общие сборы домой. В то время как гости шумной толпой надевают в коридоре свои пальто (и норок среди них прилично), когда они, стараясь, чтобы это было по возможности замечено, кладут на латунную тарелку деньги для прислуги, Верена шепчет мне:

— Все двери будут открыты. Тихо снова закрой их.

Я киваю и улыбаюсь доктору Филдингу.

Помпезное прощание. Объятия. Воздушные дамские поцелуи в дамские щечки. Надеюсь на то, что Эвелин не проснется. И никто из служащих. Наконец-то мы на улице. Дом расположен в небольшом парке. Когда мы по гравийной дорожке идем к улице, Верена демонстративно гасит несколько светильников на первом этаже.

Еще светят старые железные кованые фонари по ходу автомобилей. Наши машины паркуются на улице. Одни «мерседесы». И мой «ягуар». Возобновленное прощание. На этот раз более короткое. Господа хотят домой. Только доктор Филдинг никак не успокоится:

— Вам далеко ехать, молодой человек.

— Не так уж и плохо, старик, — хочется сказать мне, но конечно же, говорю я другое. — Ах, всего каких-то сорок минут, господин доктор.

— Как вы поедете?

Тут я соображаю достаточно быстро:

— Так же, как и приехал сюда — от Мигель-аллеи до Рейнгау-аллеи. И далее через Висбаденштрассе до шоссе.

И тут же получаю по заслугам.

— Это великолепно! Вы сможете быть для нас лоцманом. Поезжайте впереди нас! Мы живем на Висбаденштрассе, дом номер 144.

Проклятие!

Ничего не поделаешь. Теперь я должен сделать огромный крюк. Собственно говоря, я всего лишь хотел объехать квартал и где-нибудь припарковать автомобиль.

Я еду. Филдинг все время движется за мной. На Висбаденштрассе я начинаю присматриваться к номерам домов. 120; 130; 136. Сейчас я должен был бы притормозить. 140. Он следует за мной далее. Что же такое? Он хочет увидеть, действительно ли я еду в свой интернат. К счастью, я ориентируюсь во Франкфурте, как в кармане собственных брюк. И, к счастью, у меня спортивное авто.

Ну, поехали! Сейчас что-то будет!

Возле Бигвальда я дергаю руль вправо, не включая указателя поворота и забираю наверх, к пляжу. На пляже вновь направо. Еще раз направо, выезжаю на Рёдельланд-штрассе. Здесь есть заброшенная парковка, где я и останавливаюсь со скрежетом и выключаю фары. Жду три минуты. Пять минут. Ни одна машина не проезжает мимо. Кажется, я отделался от доктора Филдинга. Между тем все же лучше подождать еще одну минуту. Возможно, он меня ищет. Пока я жду, на ум приходит господин Гертерих. Я столько раз помогал ему с тех пор, как мы вместе находимся в интернате, что сегодня вечером очень откровенно поговорил с ним:

— Я уезжаю и вернусь лишь завтра утром.

Он уже так измотан, измучен и разбит, что лишь бубнит:

— По крайней мере, вовремя приезжайте, к началу занятий.

— Конечно.

Его любезность объясняется тем, что за две минуты до этого разговора я влепил маленькому черному Али пару пощечин, так как тот забрызгал чернилами костюм воспитателя (чего только не приходится терпеть бедному господину). Пока я сообщал господину Гертериху о своем намерении, тот вытирал с помощью лимона и губки, которую все время макал в горячую воду, свой пиджак и брюки.

— Наверное, я уволюсь. Я не выдержу.

— Чепуха. Вы определенно добьетесь признания.

— Да, — безнадежно говорит он, оттирая запятнанный старый пиджак, — конечно. Само собой разумеется, совершенно определенно.

Так это было.

Я подождал шесть минут. Мимо не проехала ни одна машина. Я трогаюсь в путь. На Бокерхаймерландштрассе есть гараж, работающий круглые сутки, я помню его. Это вообще счастье, что я так хорошо знаю Франкфурт. Я плачу служащему бензозаправки хорошие чаевые, и он обещает поставить автомобиль в гараж. Я говорю, что зайду за ним рано утром в точно оговоренное время. Служащий сдает смену в восемь утра. Я с ним еще увижусь. Это хорошо. Еще лучше то, что машина не будет стоять на улице.

До дома Верены отсюда не более пяти минут ходу. Я иду на север мимо пальмового сада. Не видно ни души. А ведь еще только четверть первого. Цеппелин-аллея. Франценлобштрассе. Потом я вижу виллу, окрашенную в желтый цвет, с зелеными ставнями на окнах. Все ставни закрыты. Но за двумя из них еще горит свет. Он пробивается сквозь щели.

Комната на первом этаже. Спальня Верены расположена странным образом на уровне земли. Слава Богу. Поэтому мне не нужно ломать голову над тем, как я буду уходить утром, чтобы меня никто не заметил.

Ворота в парк притворены. Я осторожно открываю их, чтобы не скрипели, и плотно прикрываю. Замок защелкивается. Это хорошо. Когда я иду по гравию, слышны мои шаги. Это не годится. Я снимаю ботинки и бегу по траве. Мои носки становятся мокрыми. Пандус. Входная дверь. Притворена. Я закрываю ее. Вновь клацает засов. В зале темно, но дверь открыта, из нее падает свет. Я прохожу через гардеробную комнату с большими зеркалами и шкафами по всем стенам. Я делаю еще три шага и вот уже стою в комнате Верены. Большая кровать расстелена. Два горящих настольных ночника с розовыми абажурами. Все в этой комнате в розовых тонах: обои, обивка кресел, туалетный столик с большим трехстворчатым зеркалом, ковер.

Верена стоит передо мной. Никакой косметики. На ней голубая несуразная детская рубашечка и маленькие брючки. И больше ничего. Волосы свободно спадают по плечам. Я стою и во все глаза смотрю на нее.

— Все прошло нормально?

Мы оба шепчем.

— Этот Филдинг поехал следом за мной. Но я обхитрил его.

— Раздевайся. Ванная комната там. — Она показывает на вторую дверь, стоящую открытой.

В ванной, облицованной голубым кафелем, тоже горит свет.

Я начинаю раздеваться.

— А если проснется кто-нибудь из служащих?

— Никто не проснется.

— И Эвелин…

— Если уж она спит, ее ничем не разбудишь.

— А если…

— Мы запрем дверь. Поторапливайся.

Неожиданно дыхание становится учащенным. Она смотрит на то, как я раздеваюсь и вешаю свой смокинг на кресло. Когда я остаюсь без рубашки, она обнимает меня и быстро целует много, много раз мою грудь. Потом сбрасывает через голову свою рубашку, и я вижу прекрасные большие груди. Она прижимается ко мне. Я нюхаю ее волосы, ее духи, мыло, которым она только что мылась. Я чувствую ее грудь.

— Скорее…

— Да.

— Как можно скорее. Я жду тебя.

Она идет к кровати и падает на нее. Когда я возвращаюсь из ванной комнаты, она лежит совершенно голая с раскинутыми руками. Она улыбается. Однажды я уже писал, что никогда еще не видел более красивой женщины. Но тогда я видел лишь ее лицо. Сейчас пишу снова: никогда еще я не видел более красивой женщины. Кожа ее сохранила коричневый загар прошедшего лета, ноги — длинные и совершенной формы, бедра — полные.

Живот у нее совсем плоский. Я не Казанова и не спал с тысячью женщинами. Но у красивых, с которыми я спал, — всегда был плоский живот.

Читаю то, что только что написал, и нахожу это смешным. Вычеркну.

Нет, оставлю.

Может быть, это и вызовет смех. Но это правда.

У всех по-настоящему красивых женщин на лице есть родинка. Многие, кто таковой не имеют, рисуют эту родинку. Верена больше не пользуется косметикой. Черная родинка на ее левой скуле — настоящая…

— Иди, — шепчет она.

Сейчас я обнажен так же, как и она.

Я сажусь на край постели и ласкаю ее бедра, грудь, руки.

— Ты должен быть со мной очень нежным, любимый, — шепчет она. — Ты можешь быть нежным с женщиной?

— Да.

— Действительно нежным?

— Действительно нежным.

— Иди, любимый, будь со мной нежным. Я так жаждала этого… Мы оба так долго ждали этого…

Я прижимаюсь лицом к ее бедру. Думаю, что никогда в жизни я не был столь осторожным, столь нежным. Так влюблен я тоже никогда не был. Так сильно. Никогда в жизни.

В доме тихо, полная тишина. Где-то лает собака. И в тот момент, когда раскрылись ее бедра и руки опустились на мои волосы, ко мне вновь пришло чувство, которое уже посещало меня однажды: это предчувствие предстоящей смерти.

Оно стремительно исчезло.

Теперь лишь Верена, Верена, только Верена.

Глава 20

Я забуду своих родителей. Забуду Геральдину. Забуду все. Но одно не забуду никогда: эту ночь. Я рассказывал, что испытал с Геральдиной. С Вереной в эту ночь я впервые узнал нечто другое, нечто совсем иное. Когда мужчина и женщина могут составить единое целое, как будто являют собой одного человека, с одной душой и мыслями.

С Вереной в эту ночь я пережил все, что делает счастливыми влюбленных, когда руки, ноги и губы двигаются сами по себе, будто бы они сами с собой договорились, а не мы.

То, что я почувствовал с Геральдиной, было как спутанный кошмарный сон. То, что я познал в эту ночь с Вереной, — это огромное парящее чувство, возвышающее и возвышающееся, которое не идет на убыль, не прекращается, становясь с каждым разом все сильнее и сильнее. На вечеринке мы были под хмельком. Сейчас мы абсолютно трезвы. И трезво, с нежностью, доставляем друг другу удовольствие, она — мне, я — ей.

Проходят часы. Два часа. Три часа. Иногда я встаю на колени и целую ее тело, или мы смотрим друг на друга, и я вижу, как из ее черных глаз сегодня ночью исчезли печаль, разочарованность и отвращение: я вижу в них только надежду, веру и убежденность. Да, иногда я сижу на ковре и только разглядываю ее. Или мы держим друг друга за руки. Или она гладит мои волосы.

Вдруг, после того как она долго смотрела на меня, она отворачивает голову.

— Что с тобой?

— Почему я такая старая?

— Ты не старая… Ты молодая… Ты великолепная.

— Я на двенадцать лет старше тебя.

— Ты не старше меня ни на один день!

Она поворачивает ко мне голову и устало улыбается.

— Иди, — тихо говорит она, — иди ко мне снова, Оливер. Это так прекрасно. Я люблю твое тело: волосы, твой рот и твои руки. Я люблю в тебе все.

— Я люблю тебя.

Мы погружаемся друг в друга. Иногда она стонет, но совсем тихо, чтобы никого не разбудить. Я думаю, что это самая чудная ночь в моей жизни.

В этот момент она говорит:

— Это самая чудная ночь в моей жизни!

— Правда?

— Я клянусь Эвелин.

— Для меня тоже, Верена, для меня тоже.

— Если бы можно было начать жизнь сначала… с самого начала… Вторая жизнь. Я бы еще раз охотно стала молодой… Мне бы так хотелось… Такой молодой, как ты…

— Ты такая и есть, и навсегда останешься такой. Ты никогда не станешь старой…

— Ах, любимый! Давай будем счастливыми ровно столько, сколько нам отпущено. Кто знает, сколько еще будет у нас таких ночей…

Огромная, мощная волна чувств охватывает нас, подобно тому как волна накатывает на берег, медленно и мощно, в последний раз вздымается высоко, высоко и мягко уходит в песок. Так нежно… так нежно.

Верена открыла рот, и я очень испугался, что она может закричать.

Но она молчит.

В момент наивысшего наслаждения она кусает меня в плечо.

Выступает немного крови, и можно увидеть отпечатки ее зубов.

— Извини… Я сошла с ума… Я же сказала… Очень больно?

— Совсем нет.

— Я схожу за пластырем.

— Кровь больше не идет.

— Оливер.

— Да?

— Я… Я должна была сейчас… сейчас кое о чем подумать, о чем-то… о чем-то страшном…

Она выглядит настолько уставшей, что глаза ее закрываются.

Она говорит почти в полусне.

Четыре часа тридцать минут утра.

— О чем?

— Что… что должно произойти, если я все-таки влюблюсь в тебя.

Она вздыхает. Глубоко задерживает дыхание, растягивается на кровати.

Потом опять произносит бессвязные слова. Разрозненные предложения. Я не все могу понять.

— Портоферрайо…

— Что это?

— Море… с тобой… волны…

— Верена!

— Парус… Солнце садится… Парус цвета крови…

— О чем ты говоришь?

— Эльба. У него там дом… Однажды… одни… нас только двое… зеленые волны…

Я ласкаю ее.

Она вздыхает.

— Оливер…

— Да?

— Как называется… как называется место?..

— Какое место?

— Из… из «Бури»…

Я не знаю почему, но, несмотря на страшную усталость, меня не покидало чувство высокого и дальнего полета.

Я еще помню, что, закрывая глаза, отвечаю:

— Мы созданы из такой материи, что и сны и… и… наша маленькая жизнь наполнены снами.

Мы лежим повернувшись друг к другу лицом. Я натягиваю на нас одеяло. Она прижимает руку к моей спине, а я — к ее. Мы так и засыпаем: щека к щеке, грудь к груди, бедро к бедру, так тесно прижавшись друг к другу, насколько это возможно.

— Сошла с ума… — бормочет она во сне. — Совсем… совсем сошла с ума… — И немного позже: — Новая… новая жизнь… совсем новая… вторая… существует она?

Глава 21

Я обладаю свойством, которому завидуют многие. Если я знаю, что мне необходимо проснуться в определенное время, то просыпаюсь с точностью до минуты — если даже не выспался. Я сплю обнаженным, не снимаю лишь наручные часы. Уже во время вечеринки я все посчитал: что прислуга приступает к работе в шесть, самое позднее в шесть тридцать утра. Так что до шести утра я должен уйти.

Хотя я и заснул в объятиях Верены как мертвый, но проснулся ровно в половине шестого. На улице брезжит рассвет. Я вижу еще бессильный свет нового дня, проникающего сквозь щели ставен.

Верена дышит спокойно и глубоко. Я думаю, стоит ли будить ее, чтобы я смог уйти, и только потом опять вспоминаю, что ее спальня расположена на уровне земли.

Осторожно высвобождаюсь из ее объятий. Она глубоко вздыхает во сне, и я слышу:

— Вновь молодая…

Потом она поворачивается на другой бок, поджимает ноги, как маленький ребенок, кладет руку на лицо. Я иду на цыпочках в ванную комнату и умываюсь холодной водой. Как можно быстрее одеваюсь. Связываю вместе шнурки ботинок и перебрасываю их через шею.

На минуту все же задерживаюсь перед кроватью Верены. Я бы с удовольствием поцеловал ее, нежно-нежно, но рука закрывает лицо, и я не хочу будить ее.

Осторожно иду к окну. Тихонько открываю одну из ставен.

На улице уже почти совсем светло. Пара птиц чирикает на голых ветках деревьев. С подоконника я прыгаю на осенний желтоватый газон.

Жду.

Ничто не шелохнется.

Ближе всего с левой стороны находится решетка парка. Наклонившись, я соскакиваю на траву. По верху решетки проходит поперечная планка. Подтягиваюсь на ней вверх и тут же намокаю, так как железные прутья влажные от росы. На них острые наконечники. Об один из них я царапаю правую руку.

На секунду я опасно теряю равновесие и боюсь упасть вниз. Наконец-то соскальзываю на землю со стороны улицы. Метров сто пробегаю в носках, потом останавливаюсь. Надо надеть ботинки.

Только бы не попасть на глаза проходящему полицейскому!

Мимо не проходит никто.

Иду вниз по аллее к гаражу.

Бензозаправщик после ночного дежурства выглядит крайне бледным. Когда я смотрю в зеркалозаднего вида своей машины, то понимаю, что выгляжу так же.

У меня много времени, поэтому я еду медленно даже на шоссе.

Как быстро я ехал здесь в тот день, когда познакомился с Вереной.

Прошла лишь пара недель — а изменилась вся моя жизнь.

Благодаря Верене.

Я хотел вылететь из интерната доктора Флориана, чтобы доставить неприятности отцу. Теперь я больше не хочу этого.

Я хотел быть плохим, ленивым, дерзким учеником, как раньше.

Теперь я больше не хочу этого.

Теперь я хочу сдать в следующем году экзамены на аттестат зрелости и устроиться на работу на предприятие отца. Потом заработать денег. Хочу ходить на вечерние курсы. Мой отец позаботится о том, чтобы я получал более высокое, чем принято, жалованье.

Если он этого не сделает, то я буду угрожать ему конкуренцией. Она мне на руку! Сын Мансфельда ушел от отца. При конкуренции я получу определенно больше.

Тогда Верена сможет развестись.

Украшения, одежда, меха — все это у нее есть.

Квартиру мы найдем.

Эвелин пойдет в народную школу только в следующем году. Это ничего не стоит. И если я тогда…

Едва не угодил в яму. Мне нужно смотреть на дорогу, быть внимательным. Я не должен мечтать.

Мечтать! О Господи, я так устал! И сейчас должен быть в школе.

Я еду с открытым верхом, чтобы проснуться окончательно. Холодный утренний воздух взъерошивает мои волосы.

Верена.

Она спит. Мечтает ли она тоже? О нас? Дорога круто идет вверх. Она пуста. Лишь то тут то там я вижу грузовики. Лес изменился. Исчезли золотые и красные, коричневые и желтые листья. Черные и блестящие от сырости деревья протягивают свои ветви.

Скоро зима.

Позвонит ли сегодня Верена?

Теперь мы должны найти гостиницу. Теперь мы должны найти маленький бар. Теперь все по-другому.

Абсолютно по-другому.

Теперь я больше не могу без нее.

А может ли она без меня?

Думаю, что нет.

Все иначе. После одной-единственной ночи.

Оберрозбах/Пфаффенвисбах/Фридхайм

Я съезжаю с шоссе и еду через маленький городок Виденмайер, мимо бело-коричневых караульных домов, церкви с приземистой башней и причудливой крышей. Ученики пекаря выносят булки. Мастеровые идут на работу. Опять магазин дорожных принадлежностей. Седло и снаряжение верховой лошади все еще лежат на витрине. На этот раз я вижу все очень четко в чистом холодном воздухе октябрьского утра.

Рыночная площадь.

И окольный путь.

Большая торговля парикмахерскими принадлежностями

Кондитерская А. Вейерсхофенс и наследников

Это вновь все то, что я видел тогда, с ней, в тот воскресный вечер. И действительно, снова через улицу проходит благообразная монахиня с высоким головным убором — молитвенник в белых руках, на которых видны коричневые пигментные пятна, такие, какие можно часто увидеть на руках старых людей.

У меня все еще остается время.

Итак, я еду, смущенный и сентиментальный, по плохому пути к летней вилле Верены.

Здесь все спит, или дома и маленькие замки уже покинуты своими обитателями. Вижу опущенные жалюзи, закрытые ставни окон.

Вилла Манфреда Лорда тоже выглядит безжизненной. Или господин Лео хорошо спит?

Я нахожу место, где могу развернуться, и еду обратно. Камни, выбоины, 20 км/час. На краю улицы опять эта доска, которую я уже видел.

Общество гуманности

«Ангел Господень»

Дом отдыха

Это путь, который ведет к окрашенному в белый цвет старому имению. Вот и зеленый насос. Кудахчет пара кур. Но даже здесь я не вижу ни одного человека, и здесь день еще не начался.

Общество гуманности. «Ангел Господень», дом отдыха. Слова.

Слова как Эльба, как Портоферрайо.

Я не знаю Эльбы. Я не знаю общества гуманности.

Я познакомлюсь с ними.

Верена будет здесь.

Многое еще произойдет.

Здесь, на Эльбе, или где-нибудь еще.

Мы все переживем вместе. Всегда вместе.

Доброе.

Злое.

Все.

Глава 22

Когда я приезжаю во Фридхайм, часы уже показывают семь утра. Молодой механик как раз открывает гараж, так что я могу туда въехать. Я зеваю, потягиваюсь, развожу руки в стороны. Моя рубашка помята, бабочка сбилась. Снимаю ее и расстегиваю ворот. Даю механику чаевые. Как только вступаю на тротуар, чтобы пойти в «Квелленгоф» и переодеться, то сразу же сталкиваюсь с шефом.

Он долго смотрит на меня, пока не вспоминает, кто я такой.

— Оливер, — бормочет он потом, абсолютно беззвучно, без волнения и упреков, как всегда, ровным печальным голосом, глаза устремлены далеко-далеко вперед. — Ты не ночевал в интернате.

— Нет, господин доктор.

— Где ты был?

— Во Франкфурте. Господин Гертерих ничего об этом не знает. Я спустился с балкона. — Теперь я говорю быстро, идя по своей стороне вверх по дороге к лесу. — Он действительно не в курсе, господин доктор.

— Умерла фрейлейн Гильденбранд.

— Что?

— Два часа тому назад. Я как раз иду от нее. — Он все еще смотрит вдаль. — Сегодня ночью у нее был приступ. Хозяин вызвал врача, тот констатировал инфаркт и сделал ей укол. Потом позвонил снизу из ресторана и вызвал машину для перевозки больных.

— Машину для перевозки больных… — бессмысленно повторяю я.

Мы идем по листве. Как много листвы.

— Врач разговаривал по телефону и со мной. Когда я пришел, она была уже мертва. Машина была уже не нужна. В свои последние минуты жизни, лежа совсем одна, она что-то нацарапала на стене комнаты, большими и кривыми буквами.

— Что?

Он говорит мне это.

Он погружен в свои мысли и вообще не хочет больше говорить, так как ночью меня не было.

Впервые этим утром шеф выглядит старым человеком…

— Она была сиротой. Поэтому любила всех вас. Как много листвы. Мертвой листвы. Я просил тебя прийти к ней.

Молчу.

— Ты ведь не сделал этого, не правда ли!

— Нет, господин доктор. Было так много… У меня всегда было…

— Да, — потерянно говорит он. — Да, конечно. Слишком много дел. Я понимаю. Похороны послезавтра в три. Найдешь совсем немного времени прийти?

— Конечно, господин доктор. Я уверен, что придут и все остальные дети.

Но я заблуждаюсь. Кроме меня, придут, может быть, человек двадцать. Двадцать из трехсот. Так много лет провела здесь фрейлейн Гильденбранд. И скольким детям она помогла или пыталась помочь. Учителя и воспитатели пришли в полном составе. И это, оказывается, станет причиной для большинства детей не приходить на похороны. Ведь во время погребения они останутся на виллах совсем одни. У фрейлейн Гильденбранд не было родственников. Мы стоим возле могилы и слушаем речь, которую произносит пастор, потом каждый бросает горсть земли в яму. Пришли Ноа и Вольфганг. И Рашид, маленький персидский принц. Ганси не пришел.

Глава 23

Он не пришел, хотя фрейлейн Гильденбранд оставила после себя завещание, в котором записано: «Конструктор завещаю моему любимому Ганси Ленеру, так как знаю, как он любит собирать его».

Конструктор Ганси все-таки получил. Уже пару дней назад. Он не собирает его. Из коробки он вынул лишь фигурку мамы и клозет. И головой воткнул маму в клозет. Так и торчит она в этом клозете вот уже два дня. Клозет стоит рядом с кроватью Ганси на ночном столике.

— И долго она должна еще здесь стоять? — спросил Рашид.

— Всегда, — ответил Ганси. — Пока я живу.

Но на похороны он не пришел.

А я?

О том, не хотел бы я навестить ее, фрейлейн Гильденбранд спросила шефа. Я знал это. И ни разу не пришел к ней. У меня не было времени…

Я ухожу с кладбища вместе с Ноа и Вольфгангом. Большой красивый венок с осенними цветами и золотыми буквами на черной ленте лежит на краю свежей могилы, где он скоро завянет и осыпется.

«Мы никогда не забудем тебя…»

Шеф идет впереди нас, совсем один, руки в карманах плаща, шляпа надвинута на лицо.

— Оливер…

— Хм?

— Шеф рассказал тебе, что нацарапала фрейлейн Гильденбранд на стене перед смертью?

— Да. Она написала: «Дайте мне умереть. Я ведь не могу жить без моих детей». Последние слова едва можно было различить, сказал шеф.

Я некоторое время молчу. Потом говорю:

— И слово «без» написано с ошибкой. Наверное, она уже умирала.

— Да, — говорит Вольфганг, — я тоже так думаю. Она всегда была такой педантичной, когда речь шла о правописании.

Какое-то время молча идем по разноцветной листве, пока Вольфганг не произносит:

— Такой хороший человек. И такой конец. Хочется плакать.

— Нужно было бы плакать обо всех людях, — объясняет Ноа, — но это невозможно. Поэтому следует тщательно подумать, о ком надо плакать.

— А фрейлейн Гильденбранд? — спрашиваю я.

— О ней мы плакать обязаны, — отвечает Ноа, — но кто это будет делать?

Глава 24

Утром того дня, когда была похоронена фрейлейн Гильденбранд, в класс вошла наша новая учительница французского языка. До этого у нас был учитель, но летом он женился и намеревался уехать в Дармштадт. Из уважения к шефу он остался преподавать до тех пор, пока ему не нашли замену.

Замену зовут мадемуазель Жанет Дюваль.

Она должна была прийти на смену другому учителю уже в начале учебного года, но не успевала к оговоренному сроку: продажа квартиры, улаживание личных дел и получение всех необходимых бумаг заняли намного больше времени, чем планировалось. Она рассказывает. Я этому не верю. Я сразу же скажу, почему не верю.

Мадемуазель Дюваль из Нимеса. Ей около тридцати пяти лет, и она выглядела бы и впрямь симпатичной, если бы не была постоянно столь серьезной.

Серьезной — не совсем верно. Мадемуазель Дюваль оказывает гнетущее воздействие.

Она одета очень просто, но с шиком. У нее бледное, с правильными чертами лицо, красивые карие глаза, прекрасные каштановые волосы, на ней стоптанные туфли, но еще видно, что когда-то они стоили дорого. Она, по всей видимости, бедна.

Мадемуазель Дюваль никогда не улыбается. Она корректна, но совсем не дружелюбна. Она отличная учительница, но ей не хватает сердечности.

Мадемуазель Дюваль имеет авторитет. Молодые люди чрезвычайно вежливы с ней. Она, честно говоря, не замечает этой вежливости. Мадемуазель преподает нам так, как будто бы мы куклы, а не люди. Кажется, что она вознамерилась сразу же после своего появления воздвигнуть невидимую стену между собой и другими.

Уже через полчаса на первом занятии Ноа тихо говорит мне:

— Я думаю, что мадемуазель Дюваль очень несчастна.

— Отчего?

— Этого я не знаю. Я спрошу у нее.

Он спросил ее очень скоро, сразу же после обеда. Вечером, когда мы лежим в своей комнате в кроватях, он сообщает Вольфгангу и мне о том, что из этого получилось.

— Прежде всего, по ее мнению, я допустил дерзость. Она хотела убежать. У меня было такое чувство, и это было правильно. Я что-то сказал. Она остановилась. И потом рассказала мне все.

— Что же она тебе рассказала? — спрашивает Вольфганг.

— Одну минуту, — говорю я. — Что ты рассказал ей?

— Что я еврей. И весь мой народ уничтожен. Вообще-то я этого никогда не делаю. Но у меня было чувство…

— Какое чувство?

— Что с ней произошло нечто подобное. Нечто подобное.

— Что?

— Ей тридцать шесть лет. В 1942 году ей было восемнадцать. В Нимесе один из участников движения сопротивления расстрелял пятерых немецких солдат-ополченцев. В ответ на это немцы расстреляли сто французских заложников. Среди них оказались отец мадемуазель Дюваль и ее брат. Мать умерла через пару лет.

Вольфганг тихо шепчет.

— Тогда мадемуазель Дюваль поклялась никогда не ступать на землю Германии, никогда не говорить ни с одним немцем и не подавать ему руки. Она держалась так долго. Сейчас наступил конец.

— Почему?

— Во Франции она не могла устроиться учителем французского языка. Для работы на производстве она слишком слаба. Не переносит ни жары, ни холода. Если бы она не приняла предложения доктора Флориана, то ей просто пришлось бы голодать. Мне кажется, что у нее одно-единственное приличное платье, в котором мы ее сегодня видели. Может быть, есть еще одно. А вы обратили внимание на ее обувь?

— Да, — говорит Вольфганг. — Обувь ужасная.

— Конечно же, она появилась здесь на несколько недель позже не из-за властей или квартиры. Ее пугала мысль о необходимости ехать в Германию. Она не сказала мне этого, но я себе это представляю.

— И я себе тоже, — говорю я. — Но в конце концов ей, по всей видимости, нечего было есть, и ей пришлось ехать.

— Так должно было случиться, — считает Ноа. — Она абсолютно одинока. По своей собственной воле. Она не захотела жить в доме, в котором живут многие учителя. Она заняла внизу комнату фрейлейн Гильденбранд. Она не разговаривает с другими учителями даже в столовой. Она говорит, что находиться в столовой для нее — самое страшное. Так много людей вокруг.

— Так много немцев, — говорит Вольфганг.

— Да, конечно. У нее агорафобия, боязнь открытого пространства.

— Это пройдет, — говорю я.

— Я не знаю, — говорит Вольфганг.

— Это зависит от нас и от того, что она переживает.

— Если она хоть раз услышит, что эта свинья, Зюдхаус, о себе мнит, это будет для нее катастрофой.

— Зюдхаус — опасность, это точно, — говорит Ноа.

— Но в нашей школе есть не только Зюдхаусы. И в Германии были не только Зюдхаусы!

— Ты сказал ей об этом?

— Я рассказал ей о том, что живу только благодаря нескольким людям, которые спрятали меня. Они не были Зюдхаусами. Но были немцами.

— Ну и что?

— Она улыбнулась со слезами на глазах.

— Вот видишь. И так будет всегда.

— Может быть, Вольфганг. А может быть, и нет. Никогда нельзя говорить «всегда».

— Никогда нельзя говорить «никогда». Она не хотела ехать в Германию. И все-таки она здесь. У нее есть мы трое, доктор Фрей. Есть еще несколько человек, которые ей понравятся. Все зависит от того, как мы сможем убедить ее, что эта страна стала другой.

— Эта страна стала другой? — очень громко говорит Вольфганг.

— Да!

— Ты веришь в это?

Ноа отвечает очень тихо:

— Мне необходимо верить в это. Если бы я не верил в это, то для меня и для всех, кто не верит, остался бы всего лишь один подходящий путь: срочная эмиграция.

— Ну и что?

— Я не могу эмигрировать. Наши люди в Лондоне хотят, чтобы я здесь закончил школу. Наши люди платят.

— А после окончания школы?

— Сразу же уеду в Израиль.

— Итак, страна не стала другой, — говорю я.

— Нам необходимо верить в это, — отвечает Ноа. — Или внушить себе это. Но большим самообманом это не кажется. Подумайте о людях, которые меня прятали и при этом рисковали жизнью. Подумайте о Карле Оссицки, о котором нам рассказал доктор Фрей. Таких людей много!

— Но им нечего сказать! — рассуждает Вольфганг.

— Настанет день, и тогда им будет что сказать.

— Ты сам не веришь в это.

— Нет, — отвечает Ноа. — Но так бы хотелось верить.

Часть пятая

Глава 1

— Любимый…

— Верена!

— Я так рада слышать твой голос… Когда я сегодня проснулась, а тебя уже не было, меня охватил ужасный страх…

— Отчего?

— Что ты можешь умереть. Я… я… почти сошла с ума от страха, представив себе, что произошла катастрофа на шоссе и ты умер, скончался где-то во Фридхайме…

В те часы действительно умер человек во Фридхайме, но я ничего не рассказываю Верене о кончине фрейлейн Гильденбранд. Я сижу в конторе гаража, и моя рука настолько влажна от волнения, что телефонная трубка едва не выскальзывает.

Пять минут третьего. Вторая половина дня. Светит солнце. Пару часов назад умерла фрейлейн Гильденбранд. И пару часов назад я расстался с Вереной.

В своем рассказе я перешагнул через три дня. Правда, я поведал о похоронах фрейлейн Гильденбранд, но не сообщил о том, что я пережил в эти дни с Вереной. Мне хотелось исключить все прочее, убрать с пути и освободить место для себя и Верены. Поэтому я и начинаю новую главу.

Это бесчувственно и чудовищно. Умирает добропорядочная пожилая дама, а я пишу: чтобы иметь место для себя и Верены. Это отвратительно, но я совсем не стыжусь того, что смерть фрейлейн Гильденбранд мне безразлична в тот момент, когда я думаю о Верене, когда я слышу ее голос. Безразлична? Забыть? Забыть навсегда.

— Было так прекрасно, Оливер…

— Верена…

— Когда мы увидимся вновь?

— Когда ты хочешь.

— Послезавтра у меня нет времени. В понедельник я должна идти с Эвелин к стоматологу.

Если бы она смогла послезавтра, я не пошел бы на похороны фрейлейн Гильденбранд.

— Но во вторник после обеда, Оливер…

— Да, да, да.

— В три часа?

— Раньше.

— Ну в два.

— Тогда я не стану есть. Куплю себе сэндвич. Куда нужно прийти?

— Это фантастика, Оливер! У меня есть подруга. Завтра она улетает со своим мужем на три месяца в Америку. Она позвонила мне сегодня после обеда. У них есть бунгало. Совсем маленький деревянный домик. Она поручила мне иногда присматривать за ним… когда наступит зима. Итак… Она принесет ключи…

— Где, где находится домик?

— Вот это-то как раз и есть самое фантастическое. В Грисхайме… На краю Нидервальда…

— Нидервальда? Он расположен недалеко от шоссе!

— Да, любимый, да. Тебе не нужно будет ехать во Франкфурт. Моя подруга говорит, что сейчас там практически никого не бывает. Владельцы других домиков появляются лишь в конце недели!

— В Нидервальд я доеду за двадцать минут!

— Именно! Улица Брунненпфад, 21. Нас не знает там ни единая душа. Я никогда еще там не бывала. Там, должно быть, все очень просто в плане интерьера…

— Кровать есть?

— Да!

— Тогда все нормально!

— Дорогой… Там электричество. Горячая вода и большая электропечь, если будет холодно. Это ли не чудо?

— Я не верю в чудеса.

— Почему… почему милосердный Господь так нам помогает?

— Я тебе уже сказал. Потому что это любовь.

— Нет! Прекрати! Я не хочу! Любви нет! Больше нет для такой женщины, как я! Почему ты молчишь?

— Я больше никогда ничего не скажу. Я буду ждать дня, о котором ты говоришь.

— Оливер, подумай о нашей договоренности.

— Я думаю. Поэтому больше не говорю об этом.

— И представь себе, в этом домике есть даже радио и проигрыватель.

— Прекрасно. Тогда мы сможем слушать песню «Любовь — только слово». Захвати с собой пластинку.

— Не говори так.

— Серьезно. Привези ее с собой. Прелестная пластинка.

— Не мучай меня. Пожалуйста.

— Я не хочу мучить тебя. Я люблю тебя. Итак, во вторник в два часа.

— В половине третьего. У моего мужа конференция до пяти часов точно.

Точно до пяти. Тогда я буду отсутствовать после обеда на занятиях. Что будет? Во-первых, латынь. Ах, этот Хорек-альбинос! За последнюю письменную работу я получил единицу. Хорек может прийти ко мне в воскресенье.

— Оливер…

— Да?

— Все мои мысли только о вторнике.

— Мои тоже.

А послезавтра похороны фрейлейн Гильденбранд. Все равно у Верены нет времени. Она должна пойти с Эвелин к стоматологу.

Глава 2

Кто дочитал эту книгу до сих пор, вспоминает, вероятно, о том, что я писал: мой «брат» Ганси и господин Лео, слуга, дают мне повод помнить о них постоянно.

Кто дочитал эту книгу до сих пор, будет, вероятно, думать, что это никакой не роман, а в лучшем случае дневник. В романе никогда не может быть двойников. В этой книге они есть. Ганси и господин Лео выполняют одну и ту же функцию: шантажируют меня. Один из них представляет миниатюрную копию другого.

С этим я ничего не могу поделать. Они оба занимаются этим. Так как, и это естественно, пишу я медленнее, чем живу, и поэтому со мной происходит много больше, чем я написал, то могу утверждать: двойник — это даже не двойник, а тройник. В недалеком будущем меня будут шантажировать не два, а именно три человека. Нечто подобное, по моему мнению, чаще происходит все же в романах, чем в жизни. И вот поэтому мне хочется думать, будто я пережил все-таки роман.

Глава 3

Бунгало на Брунненпфад находится в заросшем сорняками саду с черными цветочными вазами, увядшей травой и голыми деревьями. Выглядит все достаточно запущенным. Домики справа и слева и дальше пустые — в них никто не живет. Вся местность пуста. В конце дороги начинается черный Нидервальд. У ворот сада под номером 21 нет замка. Забор сделан из кривого тонкого штакетника. Я иду по вялой желтой траве, мимо луж, поникших подсолнухов, сломанной лейки. Высоко в облаках кричат вороны, и грязная взъерошенная кошка наблюдает за тем, как я прохожу мимо сарая. Двадцать пять минут третьего. К входной двери домика — можно даже сказать, хижины — ведут три деревянные ступени. Перила качаются.

Верена еще не пришла, думаю я и размышляю, не лучше ли подождать ее в сарае, где меня никто не увидит. Машинально нажимаю ручку окрашенной в коричневый цвет двери. Дверь отворяется. Я вижу низкий кафельный стол, на котором горят три свечи. Они стоят на блюдцах. Я подхожу ближе. Несколько дешевых репродукций (Ван Гог, Гоген, Гойя) на деревянных стенах, разломанный стул-качалка, три табуретки, сундук — на нем стоят бутылки, и за кафельным столом широкая тахта. Все в этом помещении немного отдает плесенью. Но кровать застелена свежим покрывалом и широко распахнута. В головах софы — доска. Я вижу сигареты, пепельницу и вазу со свежесрезанными астрами.

Шорох.

Я поворачиваюсь.

Передо мной стоит Верена.

На ней черные брюки, туфли без каблуков и красный пуловер. Она, должно быть, вышла из второй комнаты домика. Я разглядываю крошечную кухню с кафельным помещением для принятия душа.

— Верена!

— Тс-с-с…

Она быстро подходит ко мне, обнимает и целует. Запах плесени пропадает, разваливающийся домик становится дворцом, королевским замком.

Верена опускается на колени и устанавливает большую электрическую печь.

Вентилятор начинает тихо гудеть.

— Скоро будет тепло, — говорит она, смотрит на кровать и поднимается.

Думаю, что в первый раз в жизни я краснею.

— Сейчас закончу уборку, — говорит она. — Моя подруга страшно неряшливая… Где стоит твоя машина?

— Далеко отсюда. В Найфельде, на Езерштрассе. Как ты сюда добралась?

— На такси. Последний отрезок пути я шла пешком. Я еще вчера была здесь. Начала уборку. Сегодня мне осталось прибраться только на кухне.

Мои глаза уже привыкли к мягкому теплому свету свечей. И я замечаю проигрыватель, радио и много книг, сложенных в стопках на полу. Дешевый ковер покрывает пол.

— Ну, как тебе? — спрашивает Верена.

— Великолепно.

— Это ужасно. Но это все, что у нас есть.

— И все это замечательно.

— Барак! Но кровать чистая. И совсем новая. — Верена смеется.

— Ты ее уже опробовала?

— Сейчас же. — Она прислоняется ко мне, и я глажу ее волосы.

— Я закрыла оконные ставни. Мы должны быть осторожными. Никто не должен заметить, что дома кто-то есть.

— Дома!..

— Это наш дом, мой любимый!

Она берет мою руку и прижимает к своей груди.

С момента появления я слышу тихое постоянное тиканье. Она замечает это.

— Древесные черви.

— Что?

— Это древесные черви.

— Ах вот что. Надеюсь, что они не упадут нам на голову.

— Это зависит от нас, — говорит она и снова смеется. — Знаешь, вообще-то у нас большой повод для радости. Не только из-за домика. Моему мужу сейчас нужно работать так много, как он давно уже не работал! Какой-то проект высотного дома, который он финансирует в Ганновере. Неделями он будет возвращаться домой только вечером.

— Не готовит ли он тебе какую-нибудь западню?

— На этот раз нет. Он работает с доктором Филдингом, ты помнишь, с этим старым типом…

— …который бы охотно переспал с тобой.

— Да. Филдинг сказал мне об этом. Они должны сейчас подолгу находиться в Ганновере.

— У нас еще одна радость. Я забыл тебе сказать, что каждый четверг после обеда я не учусь.

— И в субботу вечером тоже, — говорит она.

— И весь воскресный день, — говорю я. — Нет, ты не имеешь права постоянно оставлять Эвелин одну.

— Мы не сможем встречаться здесь каждый день. — Неожиданно она начинает нервничать. — Сколько времени?

— Без четверти три.

— У нас нет времени.

— Есть.

— Ты должен идти в школу.

— Только не волнуйся так. Сейчас будет сдвоенный урок латинского языка. У идиота. У нас с тобой все время мира.

— Нет. Это совсем не так, и ты знаешь.

— Да, Верена.

— У меня для тебя подарок. Посмотри. Он лежит в кухне на столе.

Я иду в соседнее крохотное помещение и слышу, как она включает радио. На кухонном столе лежит молоток, а рядом — разбитая на пять частей маленькая пластинка, с этикеткой, на которой написано:

«LOVE IS JUST A WORD». FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF «AIMEZ-VOUS BRAHMS?»[45]

Любовь — только слово.

Она разбила свою любимую пластинку. Пластинку, текст которой — ее философия любви. Или был этой философией?

Радио заиграло громче. Я слушаю печальную и вместе с тем мужественную музыку. Медленно возвращаюсь в комнату. Верена стоит рядом с радио.

— Прекрасный подарок?

— Самый лучший. Но…

— Но?

— У тебя больше нет любимой песни.

— У нас обоих. Мы найдем новую.

— Мне не нужна никакая песня. Мне нужна ты.

— Скажи это еще раз. Пожалуйста.

— Мне нужна ты.

— Такая сумасшедшая?

— Такая сумасшедшая.

— В этой хижине? Всегда лишь на несколько часов? Хотя ты и знаешь, что мне всегда придется возвращаться к нему? И что у нас нет надежды?

— Ты разбила пластинку потому, что сама не веришь в то, что надежда есть?

— «This has been the „Warsaw Concerto“. Ladies and Gentlemen, you will now hear „Holiday in Paris“, played by the Philadelphia Philarmonic Orchestra under the direction of Eugene Ormandy…»[46]

Глава 4

Мы лежим рядом на широкой тахте. Светятся красные спирали электрической печки. Тихо играет музыка. Горят и оплавляются свечи. Голова Верены покоится на моей руке, ее волосы рассыпаны по моей груди. Мы курим. Одну сигарету на двоих.

Сегодня мы здесь в первый раз. Мы будем приходить сюда часто. Мы будем называть старую хижину «наш дом», хотя она и принадлежит чужим людям.

Наш дом.

Мы так счастливы в нем. Первый раз в жизни у нас обоих есть домашний очаг, свой угол. У меня никогда не было ни домашнего очага, ни своего утла. Я сказал об этом Верене. Она отвечает:

— И у меня тоже, Оливер. Ни у моих родителей, ни во всех моих квартирах, ни на всех наших виллах.

Нигде.

Сейчас он нас греет. Пахнет плесенью, наступает зима, скоро пойдет снег. И никто не знает, что может произойти, может быть, уже завтра. Мы съежились и спрятались, оконные ставни закрыты, мы слушаем тихо звучащую музыку и шепчемся друг с другом, чтобы нас никто не услышал. Мы так счастливы в этой убогой хижине…

Верена плотно прижимается ко мне, и я натягиваю одеяло на наши голые плечи.

— Почему ты разбила пластинку?

Она не отвечает.

— Верена?

— Дай мне пепельницу, пожалуйста.

— Верена!

— Ты хочешь услышать, что я разбила ее потому, что люблю тебя.

— Нет. Да. Конечно! Если бы ты так сказала… Нет, не говори этого! Это было бы неправдой.

— Откуда ты это знаешь?

— Иначе ты сказала бы это. Это не может быть правдой. Почему ты разбила пластинку?

— Чтобы доставить тебе радость. Нет.

— Что нет?

— Это тоже не послужило причиной. Я разбила ее еще вчера, когда убиралась здесь. Я заводила ее вновь и вновь, пока наводила порядок. Потом я взяла молоток.

— Почему?

Она выпускает дым через ноздри.

— Почему, Верена?

Так тихо, что я едва различаю, она говорит:

— Я хочу… Мне хотелось бы очень-очень…

— Что?

— Изменить свою жизнь.

Я забираю из ее пальцев сигарету, и мы молчим. Начинается дождь. Я слышу, как капли падают на кровлю из ребристого железа.

— Оливер…

— Да?

— Ты когда-то спросил меня, откуда я взялась…

— Да, и ты буквально рассвирепела. Ты сказала, что это меня не касается.

— Хочешь послушать это сейчас?

— Да. Ты разбила пластинку. Настало время.

Дождь.

Тихая музыка.

Гудение электрической печки.

Наш домашний очаг.

Верена рассказывает…

Я слушаю…

Глава 5

В 1828 году мужчина по имени Йозеф Иммервар Вилльфрид основал в городе Глевицы «Верхнесилезское общество управления древесным хозяйством». Прадед Верены Вилльфрид был кряжистый, крепкий телом, сильный, как медведь, мужчина, который ходил со своими людьми в леса Исполиновых гор и умел обращаться с пилой и кайлом. Он умер в 1878 году абсолютно здоровым от несчастного случая: его придавило дерево, которому было более сотни лет. Сын Йозефа Иммервара Вальтер Фридрих Вилльфрид, дедушка Верены, в тридцать лет возглавил предприятие. В противоположность своему дружелюбному и либеральному предшественнику он был достойным образцом для бумазейного фабриканта тридцатых годов из романа Герхарда Гауптмана «Ткачи». Сильный и не знавший усталости, он эксплуатировал рабочих как никто в стране. Он использовал труд женщин, стариков и детей. Когда люди его стали бунтовать против такой эксплуатации, он уволил две трети работников и нанял еще более бедных, а потому более сговорчивых поляков и чехов. Своих рабочих он размещал в бараках. Охотнее всего нанимал безграмотных и всегда следил за тем, чтобы и дети, если они были, не учились грамоте. Даже чехам и полякам не все нравилось. Но до новых волнений дело не дошло. Удивительным путем Вальтер Фридрих Вилльфрид распознавал в массе люмпенов — тех, кто может организовать беспорядки. До того как они становились опасными, он заявлял о них как о потенциальных преступниках, сажал под арест или выдворял из страны. Женщины и дети часто просили о том, чтобы уважаемый милостивый господин походатайствовал перед законом и вновь бы принял на работу арестованных и высланных. Я забыл сказать, что дед Верены всегда ходил в лес с тяжелой палкой, чтобы контролировать, как работают эти «полаки». Он никогда не опирался на палку и брал ее с собой, чтобы что-то держать в руке.

Позиция и взгляды такого рода, конечно, принесли свои плоды: под руководством Вальтера Фридриха Вилльфрида «Верхнесилезское общество управления древесным хозяйством» стало самым большим в стране. Вальтер связал общество с австрийским союзом использования лесных ресурсов «Штайермарк» и экспортировал древесину на миллионы марок. Вальтер Фридрих был истинным основателем империи семьи Вилльфрид. Вспыльчивый и горячий, он много курил и пил. И в 1925 году умер от цирроза печени. Его сын Карл Хайнц, которому в то время было двадцать четыре года, в третьем поколении возглавил огромную фирму. Его жена Эдит подарила ему двоих детей: девочку Верену в 1927 году и мальчика Отто в 1930.

Отец, страстно желавший здорового, подвижного мальчика-наследника, не смог скрыть своего огорчения, когда родилась Верена. Отношение его к ней не было даже полусердечным ни единого дня, ни единого часа. Атмосфера, в которой выросла маленькая девочка, значительно ухудшилась, когда родился Отто, поскольку скоро выяснилось, что мальчик рахитичен и глуп. Один учитель как-то выразился так: «Он один из самых плохих учеников, поскольку он туп, слабоумен, но ни в коем случае не ленив, сказал бы я». Свое разочарование столь неудавшимся сыном отец перенес на рожденную первой дочь. Верена росла на огромной роскошной вилле одинокой и несчастной. Одно лишь различало нас: в случае с Вереной мать подавляла слабого и хворого, как и сын, отца, хотя он никогда не желал в этом признаваться. В действительности фирмой управляла мать. И фирма расширялась. Семья купалась в роскоши. Среди угольных баронов Вилльфриды считались одной из самых богатых семей Силезии. Каждый ребенок имел свою служанку и гувернантку. Ездили на самых дорогих «мерседесах», зимой катались на деревянных санях ручной работы. Свои наряды мать заказывала только в Париже и Вене, оттуда же были меха и украшения. Они много путешествовали. Весну семья проводила на Ривьере.

Но среди этой роскоши Верена росла пугливым, тихим ребенком, которого никто не замечал, в то время как домашние учителя, педагоги и врачи беззаветно и преданно, но напрасно пытались сделать из хилого Отто настоящего мужчину. Никто не любил Верену, даже собственная мать, так как ее семейная жизнь с годами становилась все хуже. Отец сознательно и бессознательно ставил ей в вину то, что она подарила ему только одну дочь и одного нездорового наследника. И время от времени им овладевало жуткое чувство: страх! Карл Хайнц боялся всех и каждого: людей, зверей, каждого нового дня. Он боялся любой подписи и каждого заседания правления, на которое ему необходимо было идти. Он был болен. Супруга представляла его во всех делах: при принятии важных решений и во всех обсуждениях, где необходима была твердость. Он никогда не признал, что его сын Отто был его отражением.

Глава 6

Между тем предприятие Вилльфридов так преуспевало, что могло бы безболезненно перенести случайные, ошибочные решения своего шефа, тем более что они исправлялись энергичным вмешательством его поразительно быстро стареющей супруги.

«Когда меня провозили в детской коляске, люди снимали передо мной шляпу», — вспоминает Верена. Люди также обнажали голову и перед слабым Отто. Родители и дети ели отдельно. Но и для детей стол накрывали вымуштрованные слуги. Верена и Отто не ходили в общеобразовательную школу, они обучались частным образом. В то время как Верена училась хорошо, Отто был ленив, тупоумен и коварен. Он всегда умел перекладывать вину за свою несостоятельность на учителей, поэтому они все время менялись.

При Третьем рейхе настало великое время для «Верхнесилезского общество управления древесным хозяйством». Гитлер готовил Вторую мировую войну. Ему нужны были уголь, сталь и древесина. Заводы показывали наивысшую сознательность рабочего коллектива и его производительную мощь.

Карл Хайнц Вилльфрид был настолько могуществен, что его, как это было со многими руководителями производства, не заставляли вступать в партию. Чудака заметили и оставили в покое, так как гауляйтер отреагировал таким образом: «Что от него хотите? Это же тусклая бутылка!»

Однако существовало ошибочное предположение, что Карл Хайнц не стал членом партии из-за убеждений, так как ненавидел новый режим. Он никого не ненавидел, он просто боялся каждого, равно как и режима, особенно режима. Когда в 1939 году Гитлер напал на Польшу, у отца Верены поубавилось жизненных сил.

— Это ни к чему хорошему не приведет, — любил он говорить, когда высшее командование вермахта распространяло из гремящего громкоговорителя все новые победные сообщения, — вы увидите, что ничего хорошего из этого не выйдет.

Об этом же он шептал в библиотеке, убедившись предварительно, что его никто не подслушивает. Даже в присутствии Верены он всегда разговаривал лишь с женой и сыном, будто Верены и не было. С годами он привык к этому окончательно.

Все богаче становилась семья, все более одинокой Верена, все более старой ее мать, все более пугливым ее отец.

На фабриках выжимались соки из тысяч иностранных рабочих — поляков, чехов, югославов, французов — и военнопленных.

Когда Америка вступила в войну и начали говорить о «выравнивании фронта» и организованном отступлении, Карлу Хайнцу Вилльфриду стало еще хуже.

Мать слушала по вечерам Би-би-си.

— Нужно быть информированными, — говорила она.

Когда его супруга делала что-либо запрещенное, Карл Хайнц всегда уходил из своего дома-замка и в растерянности бродил по ночным улицам.

— Я ничего не могу с этим поделать, — повторял он вновь и вновь. — Это предательство Родины! Если поймают, можно сразу угодить в концентрационный лагерь!

Время от времени объявлялась воздушная тревога. Бомбы почти не падали на территорию фабрики, но именно воздушные тревоги повергали отца Верены в абсолютную панику. Уже при первом предупреждении, дрожащий и бледный, он сидел в самом безопасном подвале предприятия. Когда выли сирены, он затыкал уши. И, когда однажды стреляла зенитная пушка, он начал громко плакать и молиться вслух на глазах у служащих, семьи, рабочих. Летом 1944 года артиллерия высадилась в Нормандии. В это же время началось большое советское наступление. Разбитый вермахт Германии отступал, все еще пытаясь оказывать сопротивление, а кое-где и просто беспорядочно бежал.

Месяц за месяцем становилось все хуже.

Верена вспоминает в подробностях:

— Город за городом занимала Советская армия. Русские наступали, в огромные клещи захватывая север и юг. 22 января 1945 года, вечером, мой отец делал то, чего не делал никогда: вместе с мамой слушал Би-би-си. Нас, детей, отправили спать раньше положенного времени. А на следующее утро отец исчез вместе с шофером и машиной.

О жене, обоих детях, всем своем имуществе он позабыл в безрассудном бегстве от наступающих советских танков. Он сбежал практически без всяких средств, с маленьким чемоданом, укутавшись в тяжелое меховое пальто.

К середине того дня, когда отец Верены бросил семью на произвол судьбы, в город вошла головная часть первой действительно бесконечной колонны полуголодных, полузамерзших беженцев, добравшихся сюда пешком на перегруженных повозках, запряженных лошадьми.

Верена видела, как многие люди из колонны падали с повозок от истощения. Впервые в жизни она увидела лежащих на улицах города мертвых людей. Вечером поступило сообщение, что советские танки стоят в тридцати километрах от города.

Жители слушали это со страхом и вместе с тем с облегчением. Гауляйтер больше не слушал это. Прошло уже несколько дней с того времени, как он по «тайным делам рейха» по долгу службы отправился в Австрию…

Мать Верены сказала:

— Будь что будет — мы остаемся! Кто убегает — тот проигрывает. Посмотрите на бедных людей на улицах! Мы не сделали ничего дурного. Мы остаемся там, где наше место.

На последнем слове прогремел выстрел, и одно оконное стекло разбилось с треском. Пуля пробуравила стену комнаты в пятнадцати сантиметрах от головы матери Верены.

— Ложись! — закричала мать.

Дверь распахнулась.

В комнату ворвались старый мастер и несколько рабочих. Они были вооружены. Из окон они открыли ответный огонь.

— Это вынужденные меры, — сказал, тяжело дыша, мастер. — Они освободились из своих лагерей и убили караульных. Вы должны уходить, фрау Вилльфрид…

— Нет!

— Они убьют и вас! Они убьют всех нас!

— Я не уйду, — закричала мать Верены. — Я родилась здесь! Я не нацистка! Я не боюсь русских!

В этот момент возобновился орудийный огонь, и горящий факел влетел через разбитое стекло окна в комнату. От факела загорелись ковер и портьеры. Протяжный звук заполнил комнату. Старый мастер потащил мать, с безвольно повисшими руками, бормочущую бессмысленные слова, из комнаты.

Двумя часами позже, в кромешной тьме Верена сидела на корточках рядом с братом в фургоне, возле них стояли всего два чемодана. На облучке сидели старый мастер и мать. Под глухой рокот продвигающихся вперед тяжелых орудий в повозке, среди тысяч повозок бесконечной колонны беженцев они ехали на запад.

Когда Верена обернулась, она смогла увидеть в огне здание фирмы их семьи. Девочка часто поворачивала голову, всматриваясь в происходящее вокруг, и мать говорила:

— Никогда не забывай того, что ты сейчас видишь, детка!

— Нет, мамочка.

— Люди, которые подожгли дом, не злые. Злыми были мы. Мы пригнали их с родины и годами эксплуатировали.

— Да, мамочка.

— Сейчас они мстят за это. Мы начали эту войну и напали на их страны. Поэтому мы и едем сейчас ночью, поэтому мерзнем сейчас, поэтому и боимся. Недопустимо нападать ни на один народ. Нельзя начинать войну. Никогда не забывай этого!

— Нет, мамочка!

— Ты тоже, Отто.

Мальчик не ответил. Он спал.

— И русские солдаты, которые наступают, идут к нам не по своей воле. Не по зову сердца промаршировали они из Монголии, Сибири и Кавказа до Силезии. Они пришли к нам потому, что мы напали на их страну. Когда нападают, надо обороняться.

— Заткнись, сраная коммунистка, — закричала пожилая женщина, хромавшая рядом, крепко держась рукой за край фургона.

— Да, — сказал старый мастер, — лучше, если вы не будете так говорить, фрау Вилльфрид. Вы знаете, каковы люди.

Мастер был старый социал-демократ, знавший мать молодой красивой женщиной еще в то время, когда она только вышла замуж за Карла Хайнца Вилльфрида.

Карл Хайнц Вилльфрид ночью 23 января 1945 года находился уже в районе города Галле. На следующий день он двинулся на юг, в Баварию. Позже Верена узнала, что ее отец запасся фальшивыми документами; они удостоверяли личность врача Карла Хайнца Вилльфрида, который должен был обеспечить «Альпийскую крепость» бесценными медикаментами. Вечером 25 января он достиг Аугсбурга, задержался лишь на короткое время, чтобы запастись бензином, и поздним вечером поехал дальше по направлению к Мюнхену.

Глава 7

Мать Верены умерла в амбаре на окраине Кобурга. Уже утром перед их отправлением в путь у нее была температура. Мать молчала об этом и пыталась скрыть озноб, который охватывал ее вновь и вновь. Как только рассвело, появились штурмовики. Они расстреляли колонну. Люди и животные умирали, многие кричали перед смертью часами. Но не было никого, кто мог бы помочь им.

Снег был красным от крови. Оставшиеся в живых пешком поплелись дальше. Взрослые несли детей. И вновь появились штурмовики. Беженцы, на которых была объявлена охота, падали в грязь, в ручьи крови, на лед. Старый мастер подтащил Верену и Отто к себе и накрыл их своим телом. Мать Верены лежала рядом. Она задыхалась, ей не хватало воздуха. И все вдруг заметили, что она больна.

— Мы должны продвигаться дальше. В следующий район. Там будет врач. Вас нужно лечить, фрау Вилльфрид, — говорил мастер, когда закончилась воздушная атака и оставшиеся в живых поплелись дальше.

В следующем месте остановки колонны врача и свободной кровати не оказалось. Жители закрыли двери и окна перед беженцами. Несколько человек бросили в проходящую колонну хлеб. Верене удалось поймать ломоть. Одна женщина ударила ее по лицу. Верена выронила хлеб. Она держалась за разбитое лицо и стояла сзакрытыми горящими глазами. Когда она вновь открыла их, женщина с ломтем хлеба была уже далеко.

И в следующем населенном пункте врача не было. И места для больной тоже. Мать уже бредила. Она больше никого не узнавала. Мастер отдал одному крестьянину золотые часы и пятьсот марок — все, что у него было. За это он получил убогую маленькую повозку и такую же убогую лошадь. Но ехать можно было только ночью, так как днем в небе все время кружили штурмовики. Мать Верены целыми днями бредила.

Наконец-то они оказались в предместье Кобурга. В амбаре они нашли себе убежище. Здесь должны были оставаться дети при больной матери. Мастер уходил на поиски хлеба, картошки, врача.

Верена пыталась попрошайничать. Она оставила Отто с матерью. В одном крестьянском дворе, где дверь открыл ей краснолицый крупный мужчина могучего телосложения, она попросила хлеба.

— Проходи в кухню.

Мужчина захлопнул дверь и сорвал с нее пальто и блузку.

— Он бил меня до тех пор, пока я не смогла уже обороняться. Потом сделал то, что хотел, — рассказывает Верена. — А потом выбросил меня на улицу с криком: «Здесь нет хлеба! Проваливай!»

Это был первый мужчина в моей жизни. Мне не было тогда и восемнадцати. Когда я вернулась в наш сарай, мама уже умерла.

Глава 8

Когда плачущая Верена сидела возле умершей матери, вернулся мастер. Он принес свеклу, хлеб и картошку. И нашел врача, пообещавшего прийти.

Врач опоздал на три часа.

Последними словами матери Верены были: «Мы должны были остаться». Они похоронили Эдит Марию Магдалену Вилльфрид, урожденную Элькенс. Нечем было рыть могилу. Они голыми руками забросали труп снегом.

Для умерших немцев, русских, американцев, англичан, поляков, бельгийцев, французов, голландцев, югославов, итальянцев и людей из многих других стран в этот февраль 1945 года хватало снега.

Мастер довез Верену с братом в маленькой повозке до Франкфурта-на-Майне. Он был хитрым, прожившим большую жизнь человеком, ходил только по лесным тропам и близлежащим улицам и никогда по бестолковым, запруженным большим количеством народа улицам, и воровал еду для детей и себя.

— Но всегда заставлял сначала есть нас, — рассказывает Верена. — Он ел то, что оставалось после нас. Это было немного.

Во Франкфурте был разбит в предместье большой лагерь. В нем мы прожили до весны 1946 года.

Глава 9

Верене было уже восемнадцать лет, она была красивой девушкой в лохмотьях, с черными, отливающими синевой волосами, жгучими черными глазами и печальным лицом. Один американский часовой, охранявший лагерь, влюбился в нее.

— Его звали Джек Коллинз. Он был из Оклахомы, — рассказывает Верена.

Джек был вторым мужчиной в ее жизни. Он не только обещал хлеб, он его приносил, чудесный белый хлеб, испеченный из нежнейшей муки.

Джек Коллинз приносил с собой также «К-Rations» — упакованный в картон армейский паек, к которому наряду с основными видами питания прилагались также шоколад, жвачка и всегда два презерватива. Средства предохранения, которые Верена видела впервые в своей жизни, Джек использовал для того, чтобы придать своим брюкам поверх высоко зашнурованных ботинок особый шик.

Для этого он срезал с презервативов их круглые части, скатывал их и обматывал ими, как бинтом, брючную ткань. Позже Верена узнала, что так было принято во всей армии, а не являлось собственным изобретением отдельно взятых субъектов.

Джек показал себя неопытным, но трогательным любовником. Он пренебрег многими предосторожностями, рисковал из-за Верены, но на это лишь говорил по-английски:

— Мне плевать на погоны! Все, о чем я думаю в этом проклятом мире, — это ты, дорогая!

Джек Коллинз, в будущем капрал, сейчас только еще рядовой первого призыва, заботился о Верене, Отто и старом мастере. Все это он делал потихоньку, чтобы никто не знал. Зима подходила к концу. Джек позаботился наконец даже о месте работы для Верены, пристроив ее продавщицей в великолепный американский магазин на колесах, в котором — если ты был американцем — можно было купить буквально все: от кружевной ночной рубашки и духов «Шанель № 5» до нежнейших нейлоновых чулок, от мяса глубокой заморозки и овощей до сигарет, от швейцарских часов и шотландского виски до французских платьев.

Было сложно устроить туда Верену, так как у нее почему-то были трудности в изучении языка, говорила она плохо, неправильно расставляла акценты во фразах; сложности усугублялись еще и тем, что для многих американок, делающих здесь покупки, она была слишком красивой.

Джек все-таки сумел все устроить. Он позаботился и о том, чтобы Верена, Отто и мастер смогли покинуть лагерь беженцев и переехали на квартиру в южной части Франкфурта.

Джек позаботился о велосипеде, на котором Верена каждое утро ездила на работу, снабжал их углем, мебелью.

В апреле 1946 года умер старый мастер. В центре города, на перекрестке Кайзерштрассе, он упал замертво — апоплексический удар. В 1949 году было уже разрешено бракосочетание американских солдат с немецкими девушками — честно говоря, после определенной и довольно серьезной проверки «фрейлейн». Джек Коллинз сразу же составил соответствующее ходатайство, так как искренне любил Верену. Она не любила его, но хотела уехать прочь из Германии.

Ходатайство Джека прошло много инстанций между Франкфуртом и Вашингтоном, и, несмотря на все запросы, Джек не пошел дальше. Он был простым, честным юношей, не особо интеллигентным, но чрезмерно добродушным.

В письмах своим родителям он сообщил «about his little Sweetheart».[47] Отец его был фермером. Джек показал его Верене на фотографии, а также мать, трех братьев и сестер, усадьбу, лес за полями. Он пел под гитару «Oh, what a beautiful morning!»[48]

Он очень хорошо пел.

В конце 1949 года они узнали, что у них неплохие перспективы уладить все бумажные дела к середине 1950 года. Летом 1950 года войсковая часть, к которой был приписан Джек Коллинз, должна была передислоцироваться. Огромные машины перевезли солдат в Корею. Там развязывалась новая война.

29 июня 1950 года Джек улетел на самолете фирмы «Глобемастер» с военной базы «Рейн-Майн-Эйр». На трапе он повернулся и крикнул Верене:

— Don't cry, baby! I'll be back in no time at all![49]

В этом Джек Коллинз, однако, ошибался. Он погиб 13 ноября в бою с так называемым краснокитайским добровольцем на горном хребте Хартбрейк. Известие о его смерти дошло до Верены только в середине декабря. Военный департамент оповестил об этом только лишь родителей Джека. А те сообщили об этом Верене и выразили соболезнования.

Глава 10

Пришло время, когда Верену почти каждую ночь можно было видеть в различных американских клубах Франкфурта. Она флиртовала. Она танцевала. «В это время я привыкла к алкоголю», — говорит Верена. Часто она напивалась до такой степени, что ее должны были приносить домой. Она без особого выбора завязывала знакомства с мужчинами и бросала их, когда получала от них все, что ей было нужно. В большинстве случаев это случалось очень быстро.

Как известно, такая манера общения, когда с тобой обращаются как со второстепенным предметом, особенно возбуждает мужчин. Вскоре Верена стала кумиром всего франкфуртского гарнизона. Высший командный состав добивался ее благосклонности. Она позволяла делать подарки, проводить с ней время, целовать и ложилась с мужчинами в постель — не слишком часто.

— Не следует делать это слишком часто, — объясняла она в то время одной подруге. — Ты должна отдаваться редко. Иначе они перенасытятся тобой.

Она рассказала мне в тот вечер, почему так изменила свою жизнь: «Джек умер. Я не очень любила его, но он хорошо относился ко мне, и я внушила себе, что научу себя любить его. Но с этим уже покончено. Сейчас же я внушила себе, что все любовные связи, прошедшие и те, которые еще будут, должны обязательно плохо заканчиваться. Тогда я решила для себя больше не любить никогда. Больше никогда!»

Это она решила в то время.

Этому решению она следовала почти три года. Между тем она к чему-то привыкла, что-то ей пришлось пережить. Она слишком много курила и пила, но с этим не могла ничего поделать.

В остальном она была — особенно в противоположность американским женщинам — очень осторожной. Она не имела права на то, чтобы давать повод к ревности или жалобам. С женатыми мужчинами она принципиально предпочитала не иметь дела. На службе она была безупречно вежлива, сама неприступность по отношению к самым симпатичным лейтенантам, самым обаятельным полковникам. Она никогда не принимала подарков в магазине: каждую немецкую служащую магазина каждый вечер проверяла женщина — член «Женского вспомогательного корпуса» вплоть до обыска, чтобы узнать, не украла ли немка что-либо из этого рая.

— Вы уволены!

Это были слова, которые Верена слышала сотни раз, когда при такой проверке у какой-нибудь девушки обнаруживалась пара нейлоновых чулок или плитка шоколада. Верена не хотела «светиться». Она никогда не воровала. Она выполняла свою работу и кормила себя и своего брата так сносно, как могла. Все между тем шло неплохо, так как она получала от мужчин множество подарков — вне службы. Между тем Отто Вилльфрид попробовал себя в бизнесе на черном рынке — продолжительное время ему сопутствовал успех. Что и как он делал, чем и с кем торговал — об этом мне нет необходимости писать. Те, кому тогда было двадцать или больше, об этом знают всё. Тем же, кому тогда не было двадцати, не стоит знать об этом.

Я не хотел бы никому наскучить или сбить кого-либо с правильного пути, поэтому и не стану писать об этом.

Глуповатый тщедушный Отто с 1950 года по 1953 год зарабатывал во много раз больше своей работающей с восьми часов утра до пяти часов вечера сестры. Он снимал большую квартиру на Ландштрассе. Его безумные вечеринки были известны во всем городе. У него было много подружек и денег.

Двенадцатого апреля 1953 года он был арестован американской криминальной полицией. Агентурная группа под руководством некоего Роберта Стивенса уже долго вела наблюдение за бандой, во главе которой стоял Отто.

И наконец ее разоблачили. Против всех членов банды спекулянтов было возбуждено судебное дело. Главным свидетелем обвинения на процессе был мистер Роберт Стивенс.

Глава 11

Мистер Стивенс, главный свидетель обвинения против спекулянтов, настолько свободно говорил по-немецки, что можно было подумать, что он эмигрант из Германии. Он так же, как по-немецки, свободно говорил на французском, итальянском и испанском языках. Он был во всем полной противоположностью доброжелательному и ограниченному Джеку Коллинзу. И выглядел великолепно. Был ухоженным и коммуникабельным, умел ухаживать за женщинами. И он способствовал тому, что Верена еще раз поменяла свои взгляды на любовь и мужчин.

Мистер Стивенс стал ее «бойфрендом». В этом плане он был намного опытнее неловкого, бестолкового и трогательного Джека, разбившегося в Корее, и умел сделать женщину счастливой.

Мистер Стивенс тоже говорил о женитьбе.

Он купил ей платья, украшения, она могла ездить на его «шевроле». Самым главным, что он сделал, было то, что он изъял из дела перед заседанием суда определенные документы, серьезно усугублявшие вину брата Верены. В результате двенадцать членов банды были приговорены к высшей мере наказания, а Отто Вилльфрид выпущен на волю.

Мистер Стивенс был честным мужчиной. Он говорил:

— Я женат в Штатах. И уже подал заявление о разводе. Придется подождать.

Конечно, для этого нужно было время.

Это продолжалось около двух лет. Верена не была несчастлива в это время, так как мистер Стивенс развлекал ее, баловал, она была самой элегантной женщиной, той, которой особенно завидовали. Мистер Стивенс постоянно говорил, что любит ее, и часто доказывал это. Всякий раз Верена понимала, что только с ним она узнала, что такое любовь.

На второй год знакомства Верена поняла, что забеременела. Мистер Стивенс часто мечтал о детях («Я хочу иметь детей от тебя, дорогая, много-много детей!») Так как в это время он заявил, что дело о разводе продвинулось настолько, что решение суда может быть прислано через несколько недель, она скрыла свое состояние и решила сделать мистеру Стивенсу сюрприз после развода.

Прошел месяц. Потом три. Четыре. Документ о разводе все еще не был получен.

Тогда Верена сказала мистеру Стивенсу, что ждет ребенка. Она утешила испуганного любовника: «Освободиться от него уже нельзя — но даже если ты будешь ждать развода еще десять лет, то я все равно буду любить тебя и всегда буду счастлива с нашим ребенком. Ты ведь тоже?»

— Я? Да еще как, любимая, — сказал мистер Стивенс.

На следующий день он уехал из Франкфурта.

Верена подумала, что его отправили в срочную командировку.

Когда он не вернулся через неделю, она пошла к нему на работу. Там она узнала от другого свободно говорящего по-немецки господина, что мистер Стивенс переведен на новое место работы и вряд ли вернется во Франкфурт.

— Я имею право получить его адрес?

— Сожалею. Его миссия чрезвычайно секретна.

— Но я жду от него ребенка!

— Об этом я сожалею еще больше, мисс Вилльфрид.

— Разрешено ли будет мне оставить здесь письмо для него, я попрошу вас отослать его! Я хочу лишь, чтобы он получил письмо, я не хочу знать, где он находится.

— Конечно, это вы можете.

Мисс Вилльфрид оставила за два месяца дружелюбному господину более двадцати писем. Ни на одно из них она не получила ответа, несмотря на то что любезный господин (который никогда не называл своей фамилии, а только называл себя Гарри) уверял ее, что передавал каждое письмо в отдельности.

— Но он должен ответить! Он ведь знает, в каком я положении! Что вы пожимаете плечами?

— Мисс Вилльфрид, мистер Стивенс едва знаком мне. У нас постоянно меняется состав. Это понятно при такой профессии, как наша, не правда ли?

— Да, понятно…

— Нам не позволено иметь какие-либо контакты с немецким населением. Мистер Стивенс действовал… гм… против постановлений. Я боюсь — я не буду предпринимать ничего против, это я вам обещаю, — что и на процессе против вашего брата он вел себя не совсем корректно.

— А его адрес в Америке? Адрес его жены? Если бы я написала ей… Они должны были скоро развестись.

— На самом деле?

— Что это значит?

— Ничего особенного. Прошу вас! Не волнуйтесь! В вашем положении! Мне очень жаль, но я не имею права дать адрес этой женщины.

— Почему?

— Потому что тогда вам будет известна его настоящая фамилия.

— Но я знаю его настоящие имя и фамилию. Его зовут Роберт Стивенс!

— Мисс Вилльфрид, пожалуйста, не будьте столь наивны, служащий криминальной полиции никогда не может работать под своим настоящим именем, иначе он не проживет долго. Вы должны это понимать.

Это Верена, конечно, понимала.

Направляясь к двери, она встретила очень симпатичную белокурую девушку. Еще она услышала, как эта девушка сказала:

— Уже семь месяцев. Ради бога, не рассказывайте мне, что он до сих пор все еще не ответил!

Можно понять, думает Верена, что все это для милого господина по имени Гарри было чрезвычайно неприятно.

Глава 12

Рождение ребенка далось ей нелегко. У Верены было еще достаточно денег, чтобы в больнице ее обслуживали по первому классу, так как она продала украшения и какие-то подарки мистера Стивенса. У нее еще кое-что оставалось. Когда настало время родов, врачи постановили, что кесарево сечение неизбежно. После операции у Верены начался сепсис. Не один день она находилась между жизнью и смертью. Врачи заявили ей, что лишь одно средство могло бы спасти ее — пенициллин.

А именно — американский пенициллин, так как немецкого было очень мало, да и тот не опробован. Американский пенициллин доставался на черном рынке и был очень дорогим. Верена позвала в больницу скорняка и продала свои меха.

Торговец просил подумать, приходил еще два раза. Он был хитер и уверен в том, что женщина с температурой под сорок не может долго торговаться.

В конце концов Верена продала меха значительно ниже их настоящей стоимости.

Американский пенициллин спас ей жизнь. А между тем она была вынуждена переселиться в палату третьего класса, поскольку денег у нее больше не было. На соседней койке, рассказывала Верена, лежала простая деревенская девушка, которая, когда начинались сильные боли, все время говорила:

— Боже правый, Царь Небесный, так много страданий за столь малую радость!

Когда Верену наконец выписали, врачи предупредили ее: есть большая вероятность того, что следующие роды закончатся для нее смертью. Своему ребенку, маленькой девочке, она дала имя Эвелин…

Прошло много времени, пока Верена вновь набралась сил. Деньги закончились очень быстро. Эвелин целыми днями находилась в детском саду, в группе продленного дня. Верена была вынуждена пойти на это для того, чтобы иметь возможность работать, сначала секретарем в одной страховой компании. Вечерами она училась на курсах стенографии и машинописи.

В это время — середина 1956 года — ее отцу Карлу Хайнцу Вилльфриду удалось через службу розыска Красного Креста разыскать Верену и Отто. Он сам прилетел в Пассау, уже получил большую часть так называемой «компенсации ущерба, причиненного войной» за потерянное в восточной части Германии имущество, которое находилось по ту сторону линии Одер — Найс, и открыл, хотя и не очень большое, но процветающее предприятие по добыче древесины. Он пригласил детей приехать к нему. О смерти супруги он уже знал. Он писал, что был потрясен.

Верена отказывалась видеть отца. Отто поехал в Пассау один и рассказал отцу про ее настроения. Карл Хайнц Вилльфрид был, как сказал он сам, глубоко обижен таким поведением дочери, для которой, по его утверждению, он сделал так много.

— Верена считает, что ты виновен в смерти мамы, — сказал бледный, слабый сын.

— Чепуха! — злился бледный, слабый отец.

— Уже несколько лет я пытаюсь разубедить ее. Напрасно. Это ее идея-фикс.

— Что?

— Что ты бросил нас на произвол судьбы. Что мы все могли бы уехать на машине. Ты удрал.

— Я не удрал! Прошу не употреблять при мне подобные слова!

— Это говорит Верена, а не я!

— Я должен был увезти в безопасное место самые важные инструменты. Мне просто необходимо было уехать, Отто! Неужели ты не понимаешь этого?

— Я, конечно же, это понимаю, — спокойно отвечал Отто. И так же спокойно продолжал: — Я говорил тогда матери много раз: дай нам уйти, дай нам уйти! Но она не хотела этого!

— Вот, пожалуйста. Ты сам говоришь это. Она не хотела!

— Она не хотела до последнего. Старый мастер Циглер буквально силой тащил ее прочь из города. Знаешь, какими были ее последние слова?

— Что?

Отто повторил их.

— Это очень похоже на нее, — сказал отец и кивнул, задумавшись. — Да, Отто, так и есть, это похоже на нее. Хорошая женщина, лучшая, о которой только можно мечтать. Но неосторожная и упрямая. Что было бы со мной, если бы я был так же неосторожен?

Отец взял Отто на работу в фирму. Молодой человек остался в Пассау. Верена была верна своей клятве: она никогда не появлялась у своего отца, никогда ему не писала и так и не простила его.

— Он жив до сих пор, — рассказывает она. — Пожилой, но очень крепкий. Бизнес его процветает.

— И ты действительно больше никогда не видела его?

— Никогда.

Глава 13

Шестнадцать часов сорок пять минут.

Уже сорок пять минут трудится Хорек-альбинос, я предполагаю, над Тацитом. Я лежу рядом с Вереной на широкой кровати. Свечи прогорели, погашены. И только красный свет электропечи освещает помещение. Все еще идет дождь, Верена поднимается и гасит сигарету.

— Это была моя жизнь, — говорит она. — Сейчас ты знаешь ее так, как я знаю твою.

Она сидит передо мной нагая, ноги вытянуты вдоль тела. В комнате тепло. Я глажу ноги Верены, ее бедра.

Я говорю:

— Однажды я спросил тебя, любила ли ты отца Эвелины. Ты ответила «да».

— Его я тоже любила. К сожалению.

— Ты еще любишь его?

— Уже давно больше не люблю. Когда закрываю глаза, я даже не могу представить его лицо.

— Ты долго работала секретарем?

— Я поменяла много мест. В большинстве случаев мне приходилось вскоре увольняться.

— Почему?

— Женщины-коллеги плели против меня интриги.

— Ты была для них слишком привлекательной.

— Может быть. Они сразу же начинали утверждать, что у меня шашни с шефом. Мне было очень тяжело в это время. Я не научилась ничему дельному и нужному! Пыталась работать в налоговой канцелярии, на предприятии «Товары — почтой», дамой по приему на фирму по обустройству помещений… Все впустую. Становилось все тяжелее. Мои платья были старыми и давно вышедшими из моды. Новые покупать было не на что. Я с Эвелин должна была съехать с квартиры, так как плата за нее была для меня слишком высокой. Мы перебрались в меньшую, которую тоже вскоре пришлось покинуть. В конце концов мы поселились в жуткой и маленькой, прямо у дороги. Это была настоящая дыра.

— А твой отец?

— Время от времени присылал мне деньги. Я не хотела делать из себя героиню, поверь, Оливер! Но я отсылала их обратно — не могла забыть, как умерла моя мать. Я и сейчас все еще не могу забыть это!

Она снова ложится рядом со мной. Мы держим друг друга за руки и долго молчим.

Потом она говорит:

— На панель я не ходила никогда. Я, конечно, знакомилась с мужчинами, позволяла себя развлекать. Но когда мужчины видели, в какой нищете я жила, они быстро исчезали.

— А также потому, что видели твоего ребенка.

— Конечно… И потом… ты знаешь… Нет, я думаю, что не могу тебе это сказать.

— Скажи же.

— Не то, чтобы я не хочу сказать об этом, я думаю, что я не смогу правильно выразиться. Мужчины…

— Что с ними?

— Они так быстро замечают неискренность твоих чувств, даже если ты старательно разыгрываешь любовь и страсть…

— Вы тоже! Вы в этом сильнее нас! Вы чувствуете неискренность еще острее!

Я вспоминаю кое о чем.

— А твой муж?

— Я же тебе рассказывала. Его я повстречала в тот вечер, когда решила лишить жизни себя и Эвелин. Когда я совсем была у края от безысходности, Эвелин побежала в его машину и…

— Я так не думаю.

— Что такое?

— Ты же не любишь своего мужа!

— Нет.

— И он ничего не замечает? Абсолютно ничего?

— Конечно, замечает. Однажды он уже сказал мне об этом.

— Он считает, что достаточно того, что он любит меня. Он говорит, что никогда не отпустит меня. — Ее голос становится громче. — Как он будет действовать, я не знаю. Я не знаю, поставит ли он мне завтра в упрек Энрико или тебя, или какого-нибудь другого мужчину или выбросит на улицу. Но одно скажи мне, Оливер: способен ли ты сейчас понять, что я больше никогда не смогу жить в этой дыре у дороги и не иметь денег на еду и пить шампанское с отвратительными обывателями и позволять лапать себя за грудь? Понимаешь ли ты сейчас, что я не хочу больше быть бедной, никогда больше?

— Я это понимаю.

— Ты великолепен.

— Я вовсе не так великолепен. Но ты разбила пластинку.

— Сейчас я уже снова жалею об этом.

— Не говори так!

— А если это так? Мы же оба хотим всегда говорить друг другу правду?

— Я подберу осколки.

— Глупый мальчишка.

— Когда-нибудь я покажу тебе ее.

— Не начинай опять, пожалуйста. Все было так прекрасно… Так, как еще не было ни с кем…

— И с мистером Стивенсом тоже?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— Потому, что он — отец Эвелин. Я ревную к нему.

— Это не должно волновать тебя. Я же сказала тебе. Я даже не знаю теперь, как он выглядел. И… я не помню уже, как было с ним.

Мы целуемся.

У нас так мало времени.

Глава 14

Уже совсем темно, когда мы покидаем покосившийся домик. Верена тщательно запирает дверь. Через луг идем к моей машине. Выезжая на шоссе, я неожиданно кое-что вспоминаю:

— Ты мне как-то рассказывала, что твой муж устроил твоего брата на работу в пункт обмена валюты на Центральном вокзале Франкфурта.

— Это так. Год назад Отто взял деньги из кассы фабрики в Пассау. Отец вышвырнул его на улицу. Отто пришел ко мне с просьбой о помощи, милости и снисхождении. Он делал так всегда. Мой муж помог ему. Муж помогает многим людям.

— Сколь прекрасна участь тех, кому он помог.

— Он ничего не делает для людей.

— Как так?

— Все ради меня.

— Для того чтобы ты когда-нибудь полюбила его?

— Да.

— И ты когда-нибудь полюбишь?

Она качает головой. Работают «дворники», и дождь стучит по стеклам и кузову.

У заправки на шоссе я выхожу из машины и прошу по радиосвязи заказать такси. Потом возвращаюсь к Верене.

— Послезавтра четверг. После обеда я совершенно свободен. Давай увидимся в половине третьего?

— Да, Оливер, — она кивает.

Потом мы всматриваемся в темноту и дождь и провожаем взглядом автомобили, проносящиеся мимо нас по мокрой дороге, разбрызгивая воду и скрипя на поворотах шинами.

Приезжает такси.

— Пусть остановится не перед самым вашим домом, Верена.

— Нет.

— Я люблю тебя.

— Спокойной ночи.

— Я люблю тебя.

— Счастливо доехать домой.

— Я люблю тебя.

— Останься в машине. Я выйду одна. Не хочу, чтобы шофер видел тебя.

Она выходит одна.

Такси уезжает. Его красные подфарники исчезают за ближайшим поворотом. Я отъезжаю на своей машине до въезда на шоссе и направляюсь в интернат.

«Квелленгоф» пуст, когда я подъезжаю. Все дети еще едят в столовой.

Направляюсь в свою комнату, сталкиваюсь с господином Гертерихом.

— Слава богу, что вы вернулись вовремя. Господин доктор Хаберле звонил в четыре часа.

— Ну и что?

— Я… Я сказал, что у вас был понос и вы лежали в постели.

— Хорошо. Могу ли и я быть вам чем-нибудь полезен?

— Нет, спасибо… — Он стучит по дереву и улыбается. Видно, что он совсем пал духом. — В настоящее время, слава богу, отношения с детьми более или менее нормальные.

— Я вам это предсказывал!

— Но что будет, если господин директор или какой-нибудь учитель заметят, что вы так часто исчезаете?

— Никто не должен заметить.

— А вдруг?

— Тогда я вылечу.

— Вам это так безразлично?

— Совсем нет. Мы все устроим ловко, господин Гертерих. Положитесь на меня. Я помогу вам, вы поможете мне. Я обещаю, что смоюсь еще в четверг и в субботу. Я имею на это право.

— Да. Моя жена тоже была очень красивой, господин Мансфельд. Такая, что слезы наворачивались на глаза, когда смотрел на нее.

— Что с ней случилось?

— Она оставила меня, развелась. Я не мог ничего предложить ей. Красивые женщины стоят дорого, не правда ли?

— Возможно, — говорю я и думаю о Манфреде Лорде.

В своей комнате я сажусь на кровать и думаю о себе.

Что я могу предложить Верене?

Ничего. Абсолютно ничего.

Что-то колет меня в ребро.

Лезу в карман и вынимаю пять осколков от пластинки. На ночном столике складываю их вместе.

«LOVE IS JUST A WORD». FROM THE ORIGINAL SOUNDTRACK OF «AIMEZ-VOUS BRAHMS?»

Я сижу, уставившись на разбитую пластинку. «Любовь — только слово». Дождь стучит в окно. Горит лишь моя настольная ночная лампа. Потом я слышу шум: дети возвращаются из столовой. Быстро вынимаю старый конверт и кладу в него осколки от пластинки. Конверт прячу в ящик ночного столика, ложусь в кровать, кладу руки под голову и смотрю в потолок. Она говорит, что не может даже вспомнить его лицо. Но ведь он отец ее ребенка! И однажды она сказала, что в жизни она любила лишь двух человек: Эвелин и отца Эвелин. Она говорила…

Глава 15

В этом октябре много сильных бурь и дождей. Каждые четверг и субботу после обеда я встречаюсь с Вереной в «нашем доме».

Каждый раз он выглядит более покосившимся и мрачным. Луг превратился в настоящее болото, часть забора разрушила буря, поручни крыльца приказали долго жить. И древесные черви старательно трещат в стенах. Но электропечь греет помещение, в котором мы любим друг друга.

Всякий раз каждый из нас приносит с собой маленький подарок. Свисток. Духи. Зажигалка. Губная помада. Книга. Мне непозволительно делать дорогие подарки, так как их могут заметить дома у Верены, да и оплачивать их мне особенно нечем. Пока у меня на шее векселя, я должен экономить. Иногда я прихожу раньше, иногда Верена. Чаще Верена. Кто приходит первым, проветривает помещение, включает печь, разбирает постель. Мы завариваем чай. Никогда не пьем алкоголь. Верена говорит, что ей всегда хочется быть совершенно трезвой, когда мы встречаемся. Я тоже хочу этого. Еще придет время, когда мы будем желать лишь одного: напиться (но это позже — я не могу писать так быстро, как живу).

Манфред Лорд все еще занимается в Ганновере своим высотным домом. Ради этого он открыл финансирование строительства двухсот одноквартирных домов на окраине Бремена.

По-видимому, ты существуешь, дорогой Бог!

Каждый раз после близости мы рассказываем друг другу что-то еще из своей жизни. И вновь любим друг друга.

Становится холоднее, и все быстрее темнеет. Деревья стоят голые. Опускается туман. Скоро наступит декабрь.

Туман, дождь, барабанная дробь его капель по крыше домика, шум вентилятора электрорадиатора, наши объятия, наши разговоры — все это было мне совершенно неведомо, незнакомо в жизни. Верена говорит — для нее тоже. До тех пор пока не встретил ее, я всегда исходил из того, что все люди лгут. Верене я верил даже в самом невероятном. Ничего не было такого, что она могла рассказать, а я бы подумал: это она привирает. Я сказал ей об этом. Она возражает:

— Мы же условились, что не будем врать друг другу.

Я еще раз запретил ей писать мне. Когда мы не видимся, если у Верены нет времени или мне не удается уйти, мы звоним друг другу по телефону — как прежде. Я сижу в конторе гаража фрау Либетрой, жду звонка Верены, а заодно записываю нашу историю.

— Это, должно быть, очень большая любовь, — говорит фрау Либетрой.

Я не говорю ничего.

А может быть, у нее есть магнитофон? Или она знает господина Лео? Нет! Я отношусь к ней несправедливо. Любовь — это нечто такое, к чему стремятся все люди. Самые бедные, самые умные, самые глупые, самые богатые, наделенные властью, вызывающие сострадание и жалость, самые молодые, самые старые, а также и сама фрау Либетрой…

Геральдина, по слухам, чувствует себя лучше, но далеко не так хорошо. Она лежит в гипсе с ног до головы. Еще не разрешено навещать ее. Я отослал ей цветы и ничего не значащее письмо. И получил на него ответ.

«Мой самый любимый человек!

Я могу написать лишь очень коротко — из-за гипсовых повязок. Спасибо за цветы! Я сохраню их, даже когда они засохнут, жизнь моя! Врач говорит, что до Рождества я смогу переселиться в квартиру, которую сняла моя мать. На праздники приедет с мыса Канаверал отец. Может быть, мои родители помирятся. Я не осмеливаюсь даже думать об этом. Примирение — и ты! Сразу после Рождества ты сможешь навестить меня. Молю Бога, чтобы мой позвоночник правильно сросся, тогда я не буду страшно изувеченной, совсем как бедный Ганси. Врачи, которым я рассказываю о своей большой любви, сказали, что постараются приложить все усилия, чтобы я вновь стала абсолютно здоровой. Разве это не было бы чудом?

Обнимаю и нежно целую тебя тысячи раз. Твоя Геральдина».

Письмо я тотчас же сжег. Но что будет после Рождества? Господи, еще только начало декабря!

Я развил в себе привычку отодвигать все проблемы, когда встречаюсь с Вереной, и забываю напрочь об их существовании.

Глава 16

Горят свечи. Мы лежим рядом. Верена внезапно говорит:

— Я не терплю Ницше.

— Это отвратительно!

— Да, но вчера я нашла одно стихотворение, оно как раз для нас.

— Расскажи.

Она рассказывает, нагая и теплая в моих руках:

— «Вороны кричат и летят, кружась, к городу: скоро пойдет снег, хорошо тому, кто еще имеет родину сегодня».

— А я не считал его способным на что-либо такое!

— Я тоже нет.

Совсем тихо звучит из радиоприемника музыка. АФН передает «Голубую рапсодию». Мы всегда ловим и слушаем только эту станцию. Слушать немецкое радиовещание не имеет смысла. А радио Люксембурга на этом приемнике мы не можем поймать даже в течение дня.

— Но у нас она есть, не правда ли, Верена? У нас есть родина!

— Да, сердце мое!

Крыша домика прохудилась. С недавнего времени, когда идет дождь, мы вынуждены ставить на дешевый ковер посуду, так как с потолка капает.

— Я не думаю, что родина — эта избушка.

— Я знаю, что ты думаешь.

— Ты — моя родина! Ты — мой очаг!

— Ты то же самое значишь для меня!

Потом мы опять любим друг друга, и дождь крупными каплями падает в посуду на ковре, завывает зимний ветер вокруг барака, а АФН передает «Рапсодию».

Глава 17

— Садись, Оливер, — говорит шеф. Это происходит шестого декабря, вечером, в его рабочем кабинете с множеством книг, глобусом, детскими поделками и рисунками на стенах. Шеф курит трубку. Мне он предлагает сигареты и сигары.

— Нет, спасибо.

— Выпьешь со мной бутылочку вина?

— Охотно.

Он достает бутылку старого «Шато неф дю пап», чуть подогретую, и наполняет до краев две рюмки, садится, выпивает, смотрит на меня, как всегда, сидя, наклонясь, спокойный, ну прямо Иан Стюарт. Такой же долговязый. Сначала я испугался, когда он попросил зайти. Я подумал, что речь может пойти о Верене, но ошибся. Речь о совсем другом.

— Приятное вино, верно? — спрашивает шеф.

— Да, господин директор.

Он дымит своей трубкой.

— Оливер, когда ты приходил ко мне, я предложил тебе беседовать со мной, помнишь?

— Да, господин директор.

— Мне очень жаль, что наш первый разговор коснется не твоих, а моих проблем.

У меня камень свалился с сердца.

— Как так? Всегда ведь лучше дискутировать о ваших проблемах.

— Ах так! — Он улыбается. Потом становится серьезным. — Я хочу поговорить с тобой, поскольку ты в интернате старше всех и просто потому, что у меня никого нет.

— А ваши учителя?

— Я не имею права осложнять их жизнь своими проблемами. Да и не хочу.

— Я весь внимание, господин доктор!

— Что ты думаешь о Зюдхаусе?

— Фридрихе? Это пустой орех. Жертва своего воспитания. Сам по себе он неплохой парень! Но с таким дерьмовым нацистом, как его отец, он может, конечно, лишь верить…

— Вот именно, — говорит шеф.

— Именно что?

— Ты действительно не хочешь сигарету?

— Нет.

— Или сигару? Они очень легкие.

Шеф выглядит осунувшимся. Может быть, он болен?

— Нет, спасибо. Так что же с Фридрихом?

Шеф рисует пальцем на столешнице невидимые фигуры.

— Он донес на меня, — говорит шеф.

— Кому?

— Своему отцу. Ты же знаешь, он генеральный прокурор.

— Очень подходящее для него место.

— Из-за принадлежности к крайне правым ему бы находиться в тюрьме. Но где право? Господин доктор Зюдхаус — птица высокого полета. Лояльный ко всем властям. Тебе двадцать один год, и я не должен говорить тебе, как это у нас происходит.

— Нет, господин директор, не должны. В чем вас упрекают?

— В том, что я зачислил на службу доктора Фрея.

— Нашего учителя истории? Но ведь его все любят!

— Честно говоря, не все. Фридрих Зюдхаус, во всяком случае, его не любит.

— Ах, вот что вы думаете! Посещение концлагеря в Дахау?

— Это не только посещение Дахау. Это вся методика, которую он использует, преподавая историю. Телепередачи. Книги, которые вы получаете от него для чтения. Все это вместе взятое вывело из себя Зюдхауса. Ты только что правильно подметил, он продукт воспитания. Об этом он написал своему отцу.

— Что?!

— Много писем. Как в моей школе один из моих учителей преподает историю, как втаптывается в грязь немецкий народ, немецкая честь, престиж Германии, как вам внушаются коммунистические и дезорганизующие идеи.

— Ну и свинья! Возьму-ка я маленькую сигару, если позволите, господин директор. — Срезаю кончик сигары, зажигаю ее и спрашиваю: — И что еще?

— Еще? — Шеф печально улыбается и поглаживает лошадку, стоящую на его письменном столе, подаренную ему кем-то из ребят. — Господин генеральный прокурор, доктор Олаф Зюдхаус — властный мужчина. Он жаловался своим друзьям в различных учреждениях.

— Я этого не понимаю! Ведь доктор Фрей говорит правду! Какие письма мог бы написать старый нацист? На что мог бы пожаловаться?

— На то, что доктор Фрей говорит правду, — отвечает шеф, выбивая свою трубку и наполняя ее вновь. — Правда, Оливер, должна распространяться хитро, с уловками, если хочешь выжить. Доктор Фрей говорит правду без уловок и хитрости, но мужественно.

— Довольно печален тот факт, что даже вы называете мужеством то, что один учитель рассказывает нам правду о Третьем рейхе и преступном пакте!

— Уверяю тебя, что все, о чем рассказывает доктор Фрей, совпадает с моим мнением и я полностью со всем согласен. Я восхищаюсь доктором Фреем и глубоко уважаю его!

— Ну и что? Вышвырните Зюдхауса из школы. Вы же выгоняли других!

— Это было легче, — говорит шеф, попыхивая трубкой. — Тогда речь шла о грубых ласках в лесу, и ты уже кое о чем знаешь.

— А в этом случае?

— Здесь политика.

— Это хуже?

— Политика — это самое плохое, что есть на свете, — говорит шеф. — Посмотри-ка: этот генеральный прокурор — ты абсолютно прав, он ничего не может поделать, он так воспитан, — этот господин бегал от одного министерства к другому и кричал, что у меня школьники подстрекаются агентами ГДР. И я сам один из них. Знаешь, где ты находишься, по мнению отца Фридриха, Оливер?

— Где?

— В школе, где воспитываются исключительно маленькие коммунисты.

— Не смешно.

— Вот именно. В связи с этим отец Фридриха всегда говорит о том, что я назначил стипендию маленькому Джузеппе, отец которого коммунист. Что мне делать?

— Неужели Зюдхаус обратился с таким нонсенсом в министерство?

— Частично. Не все, конечно, кричали «браво», когда он потребовал, чтобы я уволил доктора Фрея, но никто и не заступился за него.

— Доктор Фрей в курсе?

— Еще никто ничего не знает. Ты первый, кому я все рассказал.

— Почему?

— Так как прежде чем что-либо предпринять, я хочу знать реакцию детей на это. Мнение взрослых мне безразлично, — говорит мужчина, никогда не имевший собственных детей. — Мне интересно лишь ваше мнение. Я знаю, как вы дружны. Я знаю, что могу положиться на тебя, Оливер. Я намеренно не говорю тебе еще всего…

— Что это значит?

— Что может случиться, если я не уволю доктора Фрея.

— Да. Вас могут принудить уволить учителя, который говорит правду?

— Могут, Оливер, могут. Но в настоящий момент говорить об этом еще рано. Сейчас я хотел бы, чтобы ты, как самый старший, разузнал, что об этом думают ребята. Если все они придерживаются мнения своих отцов, то я потеряю надежду.

— Они не поддерживают своих отцов в этом вопросе, господин доктор! Ноа и Вольфганг…

— Они не в счет.

— Ну хорошо, но и все остальные — или большинство других — не разделяют взглядов своих отцов, поскольку отцы — старые нацисты. У нас плохие взаимоотношения, это правда. Мы шалопаи, да. Мы доставляем вашим учителям много хлопот и забот…

— О боже!

— …но мы не нацисты!

— Вот это я и хотел бы знать наверняка, — говорит шеф. — Если я буду в этом уверен, тогда буду защищаться. Пусть это и будет чертовски тяжело!

— Почему это будет чертовски тяжело?

— Об этом я расскажу тебе в другой раз. Сейчас у меня куча дел!

— Хорошо, шеф, — говорю я. — Через два дня вы получите от меня сообщение.

— Тебе ясно, что то, что мы обсуждали, должно коснуться только детей?

— Совершенно ясно. Мы будем держать язык за зубами.

Шеф встает, вынимает трубку изо рта и подает мне руку.

— Спасибо, Оливер.

— Я… нет… мы благодарны вам.

— За что?

— За доктора Фрея.

— Надеюсь, — говорит он тихо и отворачивает голову, — вы поблагодарите меня за него еще через два месяца.

Глава 18

С начала января стало холодно так, что сняли сетку между двумя большими теннисными кортами, и посыпанная песком территория, методично поливаемая водой, покрылась коркой льда.

Много детей с двух до четырех часов катаются на теннисных кортах на лыжах. Поэтому седьмого января я устраиваю здесь собрание.

В три часа дня.

Ночью я думал над тем, что должен сказать. Я ленив и расхлябан. Но, когда это нужно, я могу быть организованным, строгим и четким. Сейчас тот случай, когда я должен быть таким.

Я нарезал из расчерченных в мелкую клетку тетрадей по математике триста двадцать бумажных листков. Причем расчерчены листки в красную клетку (что встречается довольно редко). И при этом никто не присутствовал. Это для того, чтобы во время выбора обошлось без мошенничества.

Трехсот двадцати листков достаточно. Сейчас в интернате триста шестнадцать учеников. Утром я сходил на чердак «Квелленгофа» и принес две большие картонные коробки. На крышках сделал ножом длинные прорези. Это урны для голосования. За завтраком я попросил Ганси сказать учащимся четырех начальных классов, что я жду их в три часа на катке и хотел бы сделать важное сообщение. Старшие классы я оповестил сам. Я не сказал никому, о чем будет речь, так как многие нашли бы тогда причину не явиться. А так все заинтригованы и около трех дня появляются на катке. Они одеты в лыжные брюки, разноцветные норвежские свитеры и короткие присборенные юбки, хлопчатобумажные чулки и красные, желтые, голубые шали. Все это яркими пятнами радостно смотрится на фоне черных деревьев зимнего леса.

Я должен говорить достаточно громко, чтобы все смогли услышать меня.

— Сначала я прошу вас ненадолго построиться в три ряда и рассчитаться, чтобы мы знали, сколько нас.

Большая суета, скольжение по льду, потом все строятся и считают. Первый подсчет дает результат триста два. Второй — триста пять. Третий — опять триста пять. Число триста пять соответствует действительности, так как Геральдину шеф намеренно пропустил, когда говорил о трехсот шестнадцати учащихся, и одиннадцать детей больны. Я побывал у них перед завтраком (с разрешения шефа также и на вилле, где живут девочки), объяснил им, что случилось, ипопросил молчать об этом. Каждому больному ребенку я дал разлинованную бумажку и попросил выбирать тайно, при этом я повернулся к ним спиной. Одиннадцать бумажек уже лежали в ящиках, стоящих прямо на льду.

— Господин унтер-офицер, позвольте расформировать этот военный строй! — кричит Томас.

Томас — сын генерала военного блока НАТО. Томас ненавидит своего отца.

— Подойдите-ка поближе, насколько это возможно, чтобы мне не пришлось кричать. Случилось следующее…

Я рассказываю им, что случилось. Я долго размышлял над тем, что мне следует сказать: «Один из нас донес своему отцу на доктора Фрея, который преподает всем вам, как на антифашиста, и многие родители требуют его увольнения». Или так: «Фридрих Зюдхаус донес на доктора Фрея своему отцу, и т. д.».

У Фридриха Зюдхауса есть друзья и враги. Выборы не были бы объективными, если бы я назвал его имя.

И я говорю:

— Один из вас донес на доктора Фрея своему отцу.

Потом я рассказываю все остальным. Взрослые слушают так же внимательно, как и совсем маленькие.

Когда я заканчиваю, происходит нечто неожиданное: Фридрих Зюдхаус неожиданно поворачивается и хочет бежать. Теперь я не смогу подсчитать, так как он сам выдал себя, идиот! Вольфганг успевает подставить ему подножку, и первый ученик падает на лед. Вольфганг хватает его за меховую куртку и поднимает, бормоча при этом:

— Я так и думал, что это мог быть только ты, сладенький мой!

Прыжок — и возле Зюдхауса, который дрожит и выглядит так, будто его хотели вышвырнуть, оказывается Томас. Он держит перед носом первого ученика кулак:

— Ты останешься здесь, задница с ушами!

— Что ты сказал?

— Задница с ушами! Сначала доносить, потом удирать? Хайль Гитлер!

— Я не доносил! Это был кто-то другой!

— Ясно, — говорит Томас, — поэтому ты и наложил сейчас в штаны, да? Иди сюда, Вольфганг! — Сын повешенного военного преступника подходит к Фридриху с другой стороны.

Фридрих дрожит. Лицо его пожелтело.

— Нацистская свинья, — говорит Вольфганг.

— Спокойно! — кричу я и боюсь того, что меня не послушают и вот-вот начнется массовая потасовка. — Так дело не пойдет! Совершенно все равно, кто это и…

— Чепуха! Не все равно! Это был Зюдхаус!

— На помощь! — кричит Зюдхаус. — Господин доктор Флориан, на помощь!

Вольфганг замахивается и бьет Зюдхауса: видно, как его рука на глазах у многочисленных зрителей опускается на нижнюю челюсть.

Зюдхаус отлетает прямо в руки Томаса.

Томас кричит:

— От имени блока НАТО! — И бьет Зюдхауса кулаком в живот.

Отличник сгибается пополам. Вольфганг хватает и собирается ударить снова, но перед ним возникает бледный, худой Ноа и тихо говорит:

— Оставь!

— Что?

— Вам не следует бить его!

Томас и Вольфганг отступают.

Ноа тихо продолжает:

— Оливер еще не закончил. Но я уже понял одно. Здесь случилось что-то злое. Только побоями ничего не исправишь. Это так, Оливер?

— Да, — говорю я. И обращаюсь к Зюдхаусу: — Если бы ты не удрал, жалкая собака, об этом не узнал бы ни один человек. Я специально не назвал твоего имени.

Зюдхаус смотрит на меня. Он делает глотательные движения, чтобы не завыть.

Потом все же взвывает:

— Это был не я! Это был не я!

— Ты еще и трус, — говорит Томас.

— Это был не я. Я…

— Цыц! — командует Вольфганг. И спрашивает у меня: — Могу я пнуть его еще разок?

— Нет!

— Единственный, маленький, совсем маленький пинок.

— Дай Оливеру в конце концов продолжить, — говорит Ноа.

Вольфганг успокаивается. Он всегда делает то, что говорит Ноа…

— Каждый из вас получит сейчас от меня бумажку.

— Зачем? — спрашивает Ганси, мой «брат».

— Это выборы. Тайные. Вы можете пойти к скамейкам или за деревья, когда будете писать.

— Что писать?

— Хотите ли вы, чтобы доктор Фрей остался с нами, или хотите, чтобы он ушел. Кто хочет, чтобы он остался, пишет на своей бумажке «да», кто хочет, чтобы ушел, — «нет». У кого нет вообще никакого мнения — не пишет ничего. Потом бумажки нужно положить в одну из картонных коробок. Три сотни бумажек в одну не поместятся, поэтому я принес с собой две.

Голос:

— Что значит выборы? Что МЫ можем еще сказать?

— Триста детей могут сказать многое! — кричит темнокожая Чичита.

— Не в Персии, — замечает маленький принц.

— Но у нас, — возражает Вольфганг.

— Ну, если уже… — рассуждает Ноа.

— Да успокойся ты!

— Я прошу тебя, — говорит Ноа. — У нас даже взрослые ничего не могут сказать!

Зюдхаус вскрикивает.

— Что это было?

— Томас пнул меня!

— Ты бы получил еще больше, если бы мы отловили тебя одного, свинья! — говорит Томас.

— Спорим, что твой дорогой отец написал письмо и моему дорогому отцу. Господа просто обязаны держаться вместе. Ну, начинай же, Оливер!

Я открываю коробки и раздаю бумажки детям, проходящим мимо. И говорю при этом:

— Некоторые из вас смеются. Здесь нечему смеяться. Речь ведь идет о будущем человека. Если хоть один из вас нарисует на бумажке звездочку или просто выбросит ее, то он должен подумать о том, что он бросает в неизвестность и будущее доктора Фрея.

Смех прекращается.

Дети рассыпаются по всей площадке. Многие собираются в группы и дискутируют, и каждый пишет свое «да» или «нет» тайно на бумажках, — так, чтобы никто не мог увидеть.

Томас кричит:

— Я определенно за то, чтобы доктор Фрей остался!

— Тебя никто не спрашивал, как ты проголосовал, — говорю я и опускаю его сложенную бумажку в одну из картонных коробок. Проталкивая свою бумажку, я добавляю: — Не думай, что все закончится этими выборами или тем, что вы выбьете Фридриху пару зубов. Это только начало.

— Начало чего?

— По всей вероятности, длинной и тяжелой истории, — говорит Ноа, сдавая свою бумажку. — Я всегда предостерегал доктора. — Ноа медленно уходит.

Постепенно наполняются обе коробки. И вот последний ребенок сдал свою бумажку. Слава богу, что ветра нет, так что я могу высыпать содержимое коробок прямо на землю.

— Кто поможет подсчитать? — спрашиваю я.

Ганси протискивается вперед.

— Ну пожалуйста, Оливер, — говорит маленький принц, — можно и мне помочь? Я еще ни разу в жизни не был на выборах.

— Конечно, Рашид, — говорю я и специально не замечаю ревностного взгляда Ганси.

Ганси, мой «брат».

Вскоре он заставит замечать себя совсем иным способом, а не только выразительным взглядом. И последствия уже не позволят мне больше не замечать его…

Глава 19

Подсчет длится двадцать минут.

Все дети внимательно наблюдают за тем, что мы делаем. Бумажки со словом «да» складываются в левую коробку, бумажки, в которых дети воздержались от принятия конкретного решения — во вторую.

Разворачиваю одну, на ней маленький ребенок написал: «Все какашки!» На другой я нахожу нарисованный свинячий пятачок, третья — пустая. Это нежелание голосовать. Все три бумажки недействительны.

Через двадцать минут мы заканчиваем сортировку. Для верности пересчитываем еще раз. Многие считают вместе с нами, некоторые — очень громко, и все на своем родном языке. Потом я могу записать результат.

Заглядываю в свою записную книжку и уверенно говорю:

— Выборы дали следующие результаты: с учетом одиннадцати больных недействительных голосов — одиннадцать; воздержавшихся — тридцать два; проголосовавших «за» — двести пятьдесят шесть.

Услышав это, многие, как сумасшедшие, начинают хлопать и кричать: «Ура!»

Затем снова становится тихо.

— Проголосовавших против — семнадцать.

Свист, крики недовольства и попытки показать свою силу. Несколько ребят вновь хотят наброситься на Зюдхауса, белого как мел.

— Всем успокоиться! Я объявляю: наши выборы показывают, что подавляющее большинство за то, чтобы доктор Фрей остался.

Опять аплодисменты. Ноа не хлопает. Он улыбается своей печальной еврейской улыбкой. И в его глазах я вижу шесть тысячелетий мудрости и беспомощности.

— Второй пункт повестки дня, — говорю я. — Шеф поручил мне это дело — только не думайте, что я стремился к этому, — так как я самый старший из вас, но вовсе не самый умный. — Ироничные аплодисменты. — Я вижу, что вы со мной согласны. Но моего ума хватает на то, чтобы сказать вам: если вы сейчас отлупите Зюдхауса, то только значительно усложните ситуацию. Тогда наши выборы окажутся напрасными, а взрослым вы докажете только то, что тоже используете методы нацистов.

— Как же так? Он первый применил их! — кричит Томас.

— Хочешь быть таким, как он?

Томас сплевывает на землю.

— Да, приятель, но с этой свиньей надо что-то делать, — рассуждает Вольфганг, все еще крепко держа Зюдхауса за руку. — Не можем же мы за то, что он совершил, кормить его шоколадом!

Вперед из толпы выходит маленькая Чичита и говорит своим высоким голоском:

— Кто кричит и дерется, тот всегда не прав. Я голосую за то, чтобы Зюдхаус находился в «тюрьме», пока не прояснится это дело.

— Браво! — кричит кто-то.

Вновь звучат аплодисменты. Я вижу, что Ноа улыбается маленькой бразильянке. Она сияет.

— Кто за то, чтобы Зюдхауса держать в «тюрьме», поднимите руки!

Взмывается лес рук.

— Помогите мне сосчитать, — говорю я Ганси и Рашиду.

Мы считаем дважды.

Двести пятьдесят четыре человека за то, чтобы Зюдхаус был в «тюрьме».

«Тюрьма» — это страшнее самого страшного наказания. Это означает, что начиная с этого дня ни один ученик не будет разговаривать с Зюдхаусом, никто не будет обращать на него внимание, давать списывать, не будет отвечать, когда Зюдхаус заговорит. «Тюрьма» — это значит, что с сегодняшнего дня все дети в столовой будут пересаживаться за другой стол, если Зюдхаус подойдет к ним. С сегодняшнего дня Зюдхаус будет спать один, так как в исключительных случаях шеф разрешил и предусмотрел то, что он называет «школьным самоуправлением». Есть пара комнат, в которых стоит одна-единственная кровать. «Тюрьма» означает, что с сегодняшнего дня Фридрих Зюдхаус будет так одинок среди трехсот детей, как если бы он оказался на Луне.

— Ступай, — говорит Вольфганг и отпускает его руку. Первый ученик уходит. При этом, обернувшись, он произносит:

— Вы еще получите за это, свиньи!

Но это звучит совсем не убедительно. Триста четыре человека смотрят ему вслед до тех пор, пока он не исчезает из поля зрения.

— Пункт третий повестки дня, — говорю я. — Самое главное. Тем, что мы провели выборы и объявили Зюдхаусу бойкот, достигнуто еще не все.

— Почти ничего не достигнуто, — говорит Ноа.

— Многое, — говорю я, — но недостаточно.

— Что мы можем еще сделать?

— Мы должны показать своим родителям, что мы решительно готовы бороться за доктора Фрея…

— Скажи еще, сражаться, — бормочет Ноа. — Тогда мне понадобится одна из картонных коробок из-под ванильного пудинга, который нам давали в среду.

— Конечно, сражаться! — кричит Томас. Он взбешен и атакует Ноа. — Тебе хорошо! Тебе легко быть умным, улыбаться и говорить, что все это не имеет никакого смысла. Твоих родственников отправили на тот свет в газовых камерах. Но мой отец жив! В последнюю войну он уничтожил сотни тысяч людей. Я не хочу стать таким, как он. Да, я хочу сражаться, биться. И ты не должен относиться к этому с улыбкой.

— Томас, — печально говорит Ноа, — ты замечательный парень. Извини за то, что я улыбнулся.

Маленький Рашид, губы которого посинели от холода, спрашивает:

— Как это сделать? Как будут бороться за доктора Фрея?

Маленький Джузеппе, который давно мерзнет, на ужасном англо-немецко-итальянском говоре возражает:

— Я специалист. В Неаполе мой отец…

— Который сидит в тюрьме, — быстро и подло замечает Али.

Вольфганг дотягивается до него рукой и также быстро говорит:

— Не дери горло, малыш. А то я сделаю из тебя компот! — Али умолкает. — Продолжай, Джузеппе, — приветливо улыбается Вольфганг маленькому итальянцу.

— Что случилось с твоим папой?

— Это была мой отчим! Я уже говорила об этом!

— Это не играет никакой роли, — успокаивает его Ноа. — Мы все знаем, что твой отец был посажен не за подлое преступление, а потому, что принимал участие в стихийной забастовке. Здесь нечего стыдиться.

Джузеппе проводит рукой по глазам.

— Спасибо, Ноа. Да, забастовка. Это я хотеть сказать.

— Что?

— Мы должны организовать забастовка. Все те, кто написать «да», организовать забастовка.

Томас начинает смеяться.

Он уже все понял.

До Вольфганга еще не дошло.

— Что за забастовка, Джузеппе?

— Мы не идем в школа, да? Мы не идем в школа до тех пор, пока шеф не сказать: «Доктор Фрей остается!»

— Шеф совсем не хочет выставить доктора Фрея за дверь, — говорит Ноа. — Этого требуют родители. Этой забастовкой мы создадим трудности шефу и ничего не добьемся.

— Мы добьемся все, — кричит Джузеппе.

— Чего добился твой отец? — спрашивает Ноа. — Они запрятали его в тюрьму.

— Да, но только потом — после истории с Нойбаум. Тогда после эта забастовка все рабочие получили на шесть процентов больше… как это по-немецки?

— Зарплата, — говорит Томас.

— Да, зарплата. Все должны держаться вместе, правда?

Маленький принц спрашивает своим нежным голоском:

— А если нас всех посадят, как твоего отца?

— Никогда в жизни!

— Жаль, — говорит Томас.

— Как это жаль? — недоумевает принц.

— Это было бы самым замечательным. Самая большая пропаганда! Двести пятьдесят шесть детей находятся в заключении, потому что хотят оставить в школе преподавателя-антифашиста! Представьте себе это! Лозунги с крупными надписями! Международная пресса! В Германии единственные демократы — дети! Это было бы великолепно! — Томас вздыхает. Потом смеется. — Ведь так и будет! Я знаком в Бонне с двумя английскими корреспондентами. Им-то я напишу уже сегодня.

Говорит совсем маленький мальчик, которого я раньше не видел:

— С забастовкой мне все понятно, мне тоже нравится. Но у меня такие строгие родители. Они будут бить меня до синяков, если шеф вышвырнет из школы тех, кто бастует!

Спрашивает Вольфганг:

— Почему он должен вышвырнуть нас? Он должен быть нам благодарен. Джузеппе, ты великий человек! — Джузеппе радостно улыбается. — И после того, что говорил здесь Оливер, шеф все-таки на стороне доктора Фрея. Некоторые отцы-нацисты оказывают на него давление. Наша забастовка должна его обрадовать! И еще лучше было бы иметь возможность вышвырнуть таких типов, как Зюдхаус, а не нас!

— Зюдхаус уйдет сам, я вам это гарантирую, — обещает Томас.

— Я напишу сейчас обоим журналистам, что здесь происходит. В «Таймс» или в «Дейли миррор». Дружище, возможно, это дело!

— Притормози, — сдерживает его Ноа. — Ты можешь им написать сразу же! В срочном порядке. По-твоему, они обязаны приехать срочно? Но они не должны напечатать ни одной статьи.

— Почему нет?

— Наверное, потому, что нам не нужна никакая статья. Твой отец получил надбавку к зарплате в шесть процентов без публикации статей, правда?

— Си.

— А почему?

— Директор производства стыдился. Ему стало неловко.

— Наверное, некоторым господам отцам тоже станет неловко, — говорит Ноа.

Странно, как он сразу изменился. На его щеках появились чахоточные красные пятна. Он, всегда повелевающий, рассудительный, вовсе не повелевает, а взволнован так же, как и Вольфганг.

Я должен подумать: в Третьем рейхе евреи всегда избегали сопротивления, хотя и знали, что это приведет их в газовую камеру. Ни один из них не расстрелял палача. Ни один не оборонялся — только евреи в варшавском гетто. Сегодня жители Израиля — качки-великаны, а их девушки учатся стрелять. Наступает время, когда самый жалкий червь больше не позволяет наступать на себя, когда кусает самая слабая собака? «Статьи — наше самое сильное оружие!»

— Ты сразу стал оптимистом, — говорю я Ноа.

— Я не имею права сразу стать таким? — вспыльчиво спрашивает он. Сразу после этого он вновь перевоплощается в начальника. — Впрочем, я не столько оптимистичен, сколько реалистичен. Когда совершают что-нибудь подобное, то делать это надо правильно.

Он стоит рядом со мной, и я слышу, как хорошенькая Чичита шепчет ему:

— С твоей стороны было разумно сказать о статье.

— Вопрос чистой логики.

— Нет, ты умный, рассудительный, — шепчет маленькая бразилианка. — Ты и мистер Олдридж — самые разумные здесь люди. Я думаю, ты даже умнее всех.

Ноа смущенно откашливается и смотрит вокруг. Потом улыбается, и на этот раз улыбка у него радостная…

На следующее утро, восьмого декабря, двести шестьдесят один человек не приходят на занятия. Это значит, что пятеро из нерешительных — тоже. Когда учителя в восемь утра пришли в классы, они не поверили своим глазам! У малышей лишь несколько учеников сидят за партами. У учеников постарше отсутствуют почти все. В моем классе, когда входит Хорек-альбинос, встает один Фридрих Зюдхаус. Первый ученик не в состоянии дать объяснение чрезвычайному происшествию. Хорек бежит к шефу. Уже собрались другие учителя. Я стою с доктором Флорианом, так как должен сообщить ему о наших намерениях. Он не сказал ни слова. Только осмотрелся вокруг. Я думаю, что он улыбался, но не хотел, чтобы я видел это.

— Господин директор, в моем классе… — начинает, задыхаясь, Хорек, весь покрытый испариной.

Шеф указывает на записку, приклеенную с внешней стороны двери. Там написано:

«Мы будем бастовать до тех пор, пока не получим уверений в том, что доктор Фрей останется в школе, не будет подвергаться давлению и всякого рода принуждению и сможет преподавать, как и раньше».

Текст составил Ноа. Плакат мы повесили с ним около двух часов ночи. Мы должны были отжать оконную раму, так как входная дверь была заперта. Деньги на новое окно сегодня утром я сразу же принес шефу. Он вернул их мне и сказал:

— Я это оплачу сам. Вы спокойно можете разбить еще пару стекол.

— Достаточно одного, господин директор.

— Это лишь символически. Я благодарю тебя, Оливер.

— Не благодарите меня так рано, кто знает, что еще произойдет дальше.

— Это мне безразлично!

— Безразлично? Позавчера же вы сказали, что потеряли всякое мужество!

— Но с вами я вновь обрел его, — возражает шеф и безмолвно указывает, пожимая плечами, на подпись под плакатом:

«Эту забастовку организовали 261 из 316 учеников интерната профессора Флориана.

Фридхайм-на-Таунусе, 8 декабря 1960 года».

Глава 20

Конечно же, шеф мог выйти на улицу и сделать все, чтобы избежать даже видимости того, что он на нашей стороне. Потому-то этим утром в восемь тридцать он выступает с обращением по громкоговорителю. Он настоятельно просит всех детей немедленно появиться в школе. Дети, которые его слышат, лишь ухмыляются. Шеф говорит, что если через час мы не будем в классах, то нас приведут силой.

— Есть еще кое-что, — заявляет Джузеппе. — Сидячая забастовка.

Через час, когда воспитатели и учителя приходят в дом, где живут маленькие мальчики, все малыши сидят на корточках на полу. Они притворяются вялыми, позволяют поднимать себя и нести. Через несколько метров учителя уже устают, до школы надо идти двадцать минут! Правда, учителя и воспитатели не так уж и усердствуют в этой работе. Они пробуют привести только маленьких, тех, кто постарше, они вообще оставили в покое. Как бы они смогли нести такого верзилу, как, например, Вольфганг?

Из вилл, где проживают маленькие и большие девочки, мы слышим, что дела там идут еще приятнее. Юные дамы протестуют против того, чтобы их хватали мужчины. Красивая Сантаяна сочла необходимым пригрозить шефу, что она вызовет полицию, если кто-то из профессорско-преподавательского состава невзначай дотронется до нее.

Кстати, о полиции. Ее уже вызвал в чрезмерном рвении доктор Хаберле. К счастью, во Фридхайме всего один пост жандармерии. С командой из пяти человек. Один из них всегда свободен. Кто-то должен постоянно находиться в участке. Таким образом, появляются три пожилых господина и пытаются переместить в пространстве двести шестьдесят одного ребенка. Через час они, вспотев, с чертыханиями прекращают это занятие.

Ближе к обеденному времени шеф объявляет, что мы не получим еды ровно столько времени, сколько будем бастовать.

— Все прямо как в Неаполе, — говорит Джузеппе.

У многих детей еще есть продукты. Мы собрали карманные деньги, и несколько человек бегут в деревню и закупают там хлеб, молоко и консервы сразу на несколько дней. Электроплитки и кипятильники имеются на каждой вилле.

Мы приносим тарелку, полную еды, и господину Гертериху, но он отказывается и тихо говорит:

— Я в последний раз предостерегаю вас…

Его никто не слушает.

Ближе к вечеру появляются английские журналисты из Бонна, которым позвонил Томас. Они выходят в секторе «А», просят рассказать суть дела и фотографируют нас. Это приятные парни. Они привезли с собой несколько блоков сигарет.

Ганси сидит на моей кровати и курит.

— Такая забастовка — милое дело, — говорит он. — Нужно почаще устраивать!

— Да, — отвечает Джузеппе, — но не детям, а взрослым.

Глава 21

Уже в первый день забастовки шеф разговаривал по телефону с отцом Зюдхауса и его супругой. О содержании разговора известно лишь то, что группа, поддерживающая Зюдхауса-старшего (генерального прокурора), настаивает на увольнении доктора Фрея. Доктор Фрей до прояснения обстоятельств отправлен в отпуск, уехал во Франкфурт, где поселился в маленькой гостинице.

На второй день забастовки из Франкфурта приехал чиновник из ведомства средних общеобразовательных школ (англичане сфотографировали и его) и заявил, что, если забастовка будет продолжаться, школу закроют, а мы все предстанем перед судом по делам несовершеннолетних. Никто не сказал чиновнику ни слова.

После обеда шеф объявил по громкоговорителю, что постановление ведомства по разрешению министерства культуры и просвещения отменяется. Он вновь призывает нас появиться на занятиях.

— Только не потерять сейчас нерва, — говорит Джузеппе.

На третий день забастовки (я ежедневно звоню Верене, но не могу поехать во Франкфурт, так как никто не знает, что случится здесь в следующие пятнадцать минут) появляется «Мерседес-300» с шофером, который приехал за Фридрихом Зюдхаусом. Он должен был знать о приезде машины, так как все его вещи уже упакованы и он тут же исчезает.

В тот же день Томас получает телеграмму от своего отца, в которой тот требует, чтобы он незамедлительно покинул ряды забастовщиков. В ответ на это Томас идет на почту во Фридхайме и посылает телеграмму на адрес своего отца в главной квартире НАТО: «И не подумаю о том, чтобы прервать забастовку. Каждая попытка забрать меня отсюда кончится тем, что я убегу и полиция должна будет разыскивать меня. Приятного времяпрепровождения. Томас».

На это послание он ответа не получил.

Так как от отца Зюдхауса и его товарищей больше не поступало требований, Ноа говорит:

— Скажи обоим твоим журналистам, что сейчас они могут начинать, Томас!

На пятый день забастовки три крупные лондонские газеты на первой странице поместили фотографии и сообщения о происходящем в нашем интернате. Днем позже эти статьи можно было прочитать в немецких газетах — но не на первой странице.

Приходит много репортеров. Жандармы, учителя и воспитатели пытаются их останавливать, но через лес мы выбегаем навстречу корреспондентам и рассказываем им все, о чем они хотят знать. Как следствие, на шестой день появляется много новых сообщений. Этим вечером шеф вновь обращается по громкоговорителю:

— Я должен сделать вам одно сообщение. Фридрих Зюдхаус и тринадцать других учеников уехали из нашего интерната. Все родители, которые требовали, чтобы доктор Фрей был уволен, сейчас согласны с тем, чтобы он остался и преподавал, как и раньше. Завтра утром всех без исключения жду на занятиях. Ваша забастовка окончена.

В ответ на это в доме, где живут маленькие мальчики, раздается рев одобрения. В своих разноцветных утренних халатах и пижамах они пляшут и прыгают, боксируют и танцуют друг с другом.

И вновь раздается голос шефа. Директор долго откашливается, пока голос его не становится четким, и я замечаю, что говорит он напряженно и чересчур серьезно:

— Я осуждаю поведение всех, кто участвовал в забастовке. Будет проведено дисциплинарное расследование. В остальном желаю всем спокойной ночи.

— Доброй ночи! — хором кричат дети.

На следующее утро первый урок у нас — история.

Худой доктор Фрей, прихрамывая, входит в класс.

— Садитесь!

Все садятся.

— Мы коснемся сегодня событий, перед которыми мы… были прерваны, — говорит доктор Фрей, прогуливаясь, как всегда, по классу. — Мы коснемся так называемого захвата власти Гитлером и роли, которую сыграла при этом тяжелая промышленность Германии… — Его голос становится все неувереннее. Он уже не может продолжать, поворачивается к нам спиной. Повисает длинная пауза. Потом доктор Фрей говорит: — Благодарю вас!

Глава 22

Банкир Манфред Лорд смеется до тех пор, пока не поперхнется и не закашляется. Тогда он перестает смеяться, берет свой бокал и пьет. Вслед за этим проводит рукой по красивым седым волосам.

— Это безумная история, — говорит он. — Не правда ли, любимая?

— Да, Манфред, — отвечает Верена.

— Можно не уставать благодарить вас! Сейчас заграница видит наконец, что у нас здесь, на Западе, стало по-другому, что подрастает новое поколение с иммунитетом против всякой диктатуры. Это позволяет разрешить такие школы и по ту сторону, на востоке, — говорит Манфред Лорд, который так хорошо выглядит и, конечно, состоял в партии, хотя и определенно не совершил ничего особенного. Около двенадцати миллионов партайгеноссе не сделали ничего особенного. Поэтому, собственно говоря, и смогла свершиться эта страшная история, ни один из них и сегодня не смог сказать другому правду.

Вечер четырнадцатого декабря. Господин Лорд любезно вновь пригласил меня.

Вчера, через три часа, после того как я был близок с его женой в «нашем доме», он позвонил в интернат.

— Посидим по-простому. Никакого смокинга. Можете прийти в том, в чем вам удобно.

— Очень приятно, господин Лорд.

— Наверное, это в последний раз перед Рождеством, правда?

— Да. Двадцатого начинаются каникулы.

— Итак, в восемь?

— В восемь. Благодарю вас.

И вот мы сидим перед темными ночными стеклами зимнего сада дорогой виллы господина Лорда на Лисквель-аллее во Франкфурте. Вокруг тропические растения обвивают потолок, свисают с коробов с чудесными орхидеями, катлеями, киприпедиями. В этом зимнем саду действительно уютно, обустроить его стоило, конечно, целое состояние, так как, когда я пришел, Манфред Лорд показывал мне с большой гордостью растения настолько редкие, каких по всему свету вряд ли найдешь дюжину. Он любит и собирает растения.

И старые раритетные книги. У него фантастическая библиотека.

Тоже наверняка стоит целое состояние…

Они с Вереной пьют «Джинджер Але» с виски, я пью только пиво «Туборг» из серебряного бокала. Я не стану напиваться при господине Лорде еще раз.

Мы все одеты в свитеры, Верена — в красный, так как я однажды сказал ей, когда мы встречались в «нашем домике», что мне нравится ее красный свитер.

— Вы стали великолепными парнями, — рассуждает Манфред Лорд и вновь берется за бутылку. — И великолепными девушками. Я считаю это замечательным, правда.

Как только он поворачивается к нам спиной, мы с Вереной смотрим друг на друга. Последнее время мы часто бываем вместе. И настолько близки, насколько только могут быть близки два человека. Когда мы обмениваемся взглядами, возникает ощущение, что мы обнимаем друг друга. Один раз Лорд вышел, и Верена быстро передала мне в руки несколько своих фотографий, которые я быстро положил в карман брюк.

— И этот маленький Джузеппе! Он, конечно, фрукт!

— Да, — говорю я и смотрю на Верену, которая губами изображает поцелуй до тех пор, пока ее муж снова не оборачивается. — Милый парнишка. Но знаете, господин Лорд, нельзя сказать, что эта история закончилась благополучно.

— Что это должно значить?

— В газетах ничего нет об этом. Этого никогда не напечатают. История эта имеет последствия, и это создает проблемы вашему директору. Вчера вечером он говорил со мной об этом. По положению дел он практически банкрот и к каникулам может закрыть свою лавочку, если не произойдет чуда.

— Этого я не понимаю.

— Один из отцов, которые определенно поучаствовали в том, что «засветили» доктора Фрея, и который забрал своего сына из интерната, — известный господин Кристианиа.

— Кристианиа? — Лорд морщит лоб. — Не тот ли Хорст Кристианиа из фирмы «Кристианиа и Вольф» в Гамбурге?

— Да, он.

— Но Хорст же… — Лорд замолкает. Я уверен, он хотел сказать «…мой добрый друг». Но он осторожен: — Что же было с Хорстом?

— Господин Кристианиа… — вообще-то ужасно, что я так спокойно беседую с человеком, жена которого спит со мной, жену которого я люблю; невероятно, как быстро привыкают к подобному —…господин Кристианиа финансировал интернат. Только тогда интернат и был хорошо отстроен. До тех пор виллы лишь арендовались. Три года назад директор купил их. Для этого ему нужны были деньги, много денег.

— Ясно.

— Вчера вечером он сказал мне, что занял слишком много. Но это не катастрофа! При более чем трехстах учениках он мог бы оплатить ссуду в рассрочку. Но за последний год просрочил три векселя. Он каждый раз просил господина Кристианиа отсрочить их оплату или прибавить к погашению последнего векселя, который подлежит оплате в 1964 году. Всякий раз господин Кристианиа делал это без промедления, так как в интернате учился его сын и…

Лорд качает головой. Какое-то время курит трубку. Потом говорит:

— Дальше можете мне не рассказывать, Оливер. Я уже понял. Теперь Кристианиа, конечно, продлит оплату всех векселей, которые необходимо погасить сразу, не правда ли?

— Да, господин Лорд.

Лорд смеется.

— Старый нацист! Сын его больше не учится в интернате. Но надо же понимать и положение других людей? Я всегда говорю так, не правда ли, любимая? — И он похлопывает свою жену по колену. А если он и вправду попытается вникнуть в наши отношения с Вереной? — Ваше пиво становится теплым. Нет, нет, никаких возражений, отдайте! — Он выливает остатки пива из моего бокала и берет новую бутылку из серебряной чаши со льдом. — О! У этого другой вкус! Сколько стоят эти три векселя? Все вместе? — Я думаю. — Сколько необходимо заплатить вашему учителю немедленно?

— Сто тысяч.

— Гм.

— Да, но и весь остаток Кристианиа также хочет получить сразу. Он пытается расторгнуть договор.

— Он может это сделать?

— Говорит, что может.

— Гм.

Манфред Лорд делает глоток, потом поднимается во весь свой рост и прохаживается по зимнему саду туда и обратно между пальмами, кактусами и вьющимися растениями.

— Гм, — говорит он и притягивает к себе темно-фиолетовую в белых пятнах катлею. — Красиво, верно?

Он продолжает свою прогулку и рассматривает другую орхидею. Поворачивается ко мне спиной, но инстинкт подсказывает мне, что не стоит в данный момент смотреть на Верену и делать ей знаки, так как он сразу же обернется…

Это и происходит!

Итак, он ставит ловушку.

А почему бы господину Лорду не делать этого? Каждый устраивает западню. Никто не должен попадать в нее. Я не попал.

— Скажите вашему… как зовут учителя?

— Профессор Флориан.

— Скажите профессору Флориану, что я могу дать ему сто тысяч и что я позвоню Кристианиа по поводу договора. Если с ним не удастся прийти к соглашению, — мы, старики, все же немного закоснелые, — говорит он и обворожительно улыбается, — тогда я возьму на себя ответственность за весь договор. Вашему профессору не надо более мудрить с этими проблемами.

Если бы я не сидел, я упал бы.

Я смотрю на Лорда. Он улыбается. Смотрю на Верену. Она тоже улыбается.

— А почему вы хотите сделать это?

— Что, дорогой Оливер?

— Так… так рисковать!

— Это не риск. Дела в школе идут хорошо. Я не боюсь за свои деньги, еще и заработаю на этом. Кристианиа же лишится хороших процентов с этих векселей.

— Мой муж любит помогать другим, — говорит Верена.

И тут я вспомнил, что Верена уже однажды говорила это. Господин Лорд благодетель. Щедрый и великодушный господин Лорд. Зачем он это делает? Верена знает это, я тоже это знаю: для того чтобы заслужить расположение своей жены. И показать, что он за человек. Чтобы она научилась его любить. То, что она не делает этого, он, конечно, заметил уже давно. Он любит ее. Так же как бедная собака, думаю я, радуясь за шефа, и мне приходят в голову строки из стихотворения Гейне:

«Она была любезна, и он ее любил,
Но он был нелюбезен, и она не любила его».
Это мы читали прямо по-немецки (вновь разрешено читать писателей-евреев). Так и этот Манфред Лорд любезен, и тем не менее Верена не любит его. И все же слава богу! Я говорю — потому что я должен что-то сказать и именно до наступления Нового года:

— Вы спасли его репутацию, господин Лорд!

— Вот как!

— Серьезно. Он будет вне себя от счастья!

— Ему следует завтра после обеда в четыре часа прийти в мое бюро.

Завтра после обеда я встречаюсь с Вереной…

— Так точно, господин Лорд. И я благодарю вас от имени шефа, от имени профессора Флориана.

— Ну, закончим с этим, — говорит хозяин дома, срывает цветок «дамская туфелька», подходит к своей жене, вынимает из ее волос шпильку, с помощью которой прикрепляет орхидею к ее красному свитеру на правой стороне груди. — Самая красивая, которая цветет, — говорит Манфред Лорд и целует ей руку.

У меня более слабые нервы, чем я думал. Я не могу спокойно смотреть на то, как он целует ее руку, касается ее груди, проводит рукой по волосам. Я говорю:

— Половина двенадцатого. Опасаюсь, что должен идти спать, иначе будут неприятности.

— Ах, останьтесь еще, Оливер! Сегодня все так мило. Так непринужденно! По-свойски…

Совсем непринужденно.

— Нет, действительно. На улице гололед. И сильный туман. Ехать придется очень медленно.

— Ну конечно, если вам и в самом деле нужно… — Он подходит ко мне и вновь наполняет серебряный фужер до самых краев. — Последний глоток перед дальней дорогой!

— Спасибо, господин Лорд.

— Сигару?

— Нет, премного благодарен.

— А я вот еще одну… Где же моя зажигалка?

— Разрешите… — Я лезу в карман. Вынимая коробок спичек, едва не вытаскиваю вместе с ним фотографию Верены.

Я вижу, как она кусает губы. Даю господину Манфреду Лорду прикурить. Он хлопает меня по плечу.

— Спасибо. Потом еще благословенный праздник и хороший старт, как скольжение на коньках, в Новый год, мой дорогой! Нам обоим будет не хватать вас, правда, Верена?

— Очень.

— Ах, еще кое-что. Хотите сделать мне приятное?

— Конечно.

— Это касается вашего отца.

— Моего отца?

— Да. Он ведь такой же книжный червь, как и я, верно?

Это правда. Мой отец покупает все. Чем дороже, тем лучше. Ему нравится смотреть на книги, он приобретает книги не для того, чтобы читать. В его доме в Эхтернахе полно первых изданий, фолиантов, старых экземпляров Библии.

— Полгода назад я разыскал для него книгу, о которой он мечтает. Он никогда об этом не спрашивал, но я знаю, он не хотел обременять меня. Теперь я наконец-то раздобыл эту книгу. Это мой рождественский сюрприз. Возьмете с собой книгу для него?

— Охотно, господин Лорд.

Клянусь вам, тогда у меня не было ни малейшего подозрения! Почему я не должен был брать с собой книгу? Но они уже тогда начали чертовски хитро: мой старик, свинья, и достойный уважения, почтенный господин Манфред Лорд…

Глава 23

Почтенный Манфред Лорд звонит. Сразу же после звонка раздается стук в дверь, и на этот раз в черном костюме, но высокомерный, сухопарый, улыбающийся, с ледяными рыбьими глазами, как всегда, входит господин Лео. Господин Лео, слуга виллы наверху, на Таунусе, который получил от меня пять тысяч марок, который крал любовные письма, написанные Верене другими мужчинами, подслушивал и записывал на магнитофон телефонные разговоры. Господин Лео — вымогатель и шантажист.

— Вы звонили, милостивый государь? О, добрый вечер, господин Мансфельд.

— Добрый вечер, господин Лео.

Манфред Лорд говорит звучно, спокойно:

— Не будете ли столь любезны сходить в спальню? На ночном столике лежит тоненькая книга. Принесите мне ее.

— С превеликим удовольствием, господин.

Манфред Лорд широко улыбается:

— Удивляет вас, что он здесь, а не во Фридхайме, да?

— Да нет. Это значит…

— Я разрешил ему спуститься. Точнее говоря: он просил об этом. Там, наверху, ему очень одиноко. Положа руку на сердце, я могу его понять. У садовника хоть есть супруга. Лео же совсем один. И потом, зимой у нас бывает также много гостей. Здесь он может быть полезным. Во Фридхайме он лишь колет дрова да сгребает лопатой снег и ничего более. (Все это невыразительно, ни на что не намекая, ни на кого не глядя.) Моя жена тоже рада, что он здесь. Не правда ли, моя любимая?

— Да, — говорит она и, улыбаясь, смотрит мне прямо в лицо для того, чтобы я мог узнать, как больше не дать запугивать себя. — Он, конечно, большой помощник. Такой отличный слуга.

Стук.

Дверь открывается.

С поклоном входит плут и негодяй.

— Это та книга, господин?

— Она, большое спасибо. Можете идти спать, Лео.

— Благодарю, господин. Желаю господам приятного сна.

Лорд подходит ко мне. Книга, которую он держит в руке, выглядит старой, ее переплет в пятнах. Определенно, она долгое время лежала в каком-нибудь подвале.

— Это «Дюбук», — говорит Манфред Лорд. — Известная драматическая легенда из истории восточного еврейства. — Он перелистывает титульный лист. — Вообще-то, название здесь не «Дюбук» — это злой дух, который может вселиться в человека, — а «Между двух миров».

— Но это же немецкие буквы, а не еврейские.

— Это перевод на немецкий язык. Смотрите: издательство «Бенджамен Гарц». Первое издание, раритетное, мечта знатоков. Автор вещицы — Ан-Ски. «Дюбук» — одно из произведений, которое чаще всего играют в еврейских театрах. Итак, если вы хотите взять ее с собой…

— Само собой разумеется!

Вечер подошел к концу.

Манфред Лорд берет Верену под руку, пока я надеваю в зале свое пальто. Я все еще надеюсь хотя бы мгновение побыть с Вереной наедине, но Лорд накидывает пальто. Жене он говорит:

— На улице действительно сильный туман и гололед. Ни в коем случае не выходи на холод, любимая! Я провожу Оливера до машины.

— Спокойной ночи, мадам. — Целую руку. Ее пальцы цепляются за мои. — Благодарю вас за чудесный ужин.

Это все. Больше мне ничего не приходит в голову. Сначала он пропускает меня к двери. Его широкая спина закрывает Верену, я больше не вижу ее. Кованые фонари освещают с двух сторон аллею, которая идет к воротам парка.

— Ах, — радуется Манфред Лорд, — Лео уже посыпал дорожку песком, что вы на это скажете? Действительно, не человек — сокровище. Я могу положиться на него на сто процентов. Всегда! Он уже восемь лет со мной! В огонь за меня пойдет!

Как далеко мы зашли? Что знает господин Лорд? Может быть, Лео…

Мы останавливаемся перед «ягуаром».

Жмем друг другу руки.

— Большой привет семье, Оливер! Всего хорошего!

Я отъезжаю. Он стоит — одна рука в кармане — и кивает. Я тоже киваю в ответ. Что мне еще остается делать?

В эту ночь во Франкфурте очень плотный туман, и шоссе сильно запружено машинами. Еду со скоростью не более тридцати километров, но и при этом машину иногда заносит.

На зловеще пустой, тревожно тихой стоянке автомобилей я останавливаюсь и вынимаю фотографии, которые подарила мне Верена. Всего семь штук, разных размеров, несколько новых, остальные старые. На одной фотографии она совсем юная девочка на бале-маскараде, на другой — в чулках в сеточку, коротких черных брючках, фрачной куртке и цилиндре. Она держит в руках трость и бесконечный мундштук для сигарет во рту, явно подражая Марлен Дитрих.

На одном фотоснимке она совершенно нагая. Должно быть, он сделан совсем недавно: прическа такая же, как у нее сейчас. И модные туфли. Кто ее фотографировал?

Кто сделал этот снимок? Я ненавижу его. Никто не должен знать и видеть, как красива Верена. Я рву все фотографии. Потом поджигаю обрывок за обрывком и жду, пока все они не превратятся в пепел. Пепел топчу. Наконец еду дальше. Туман становится все плотнее. Ветка дерева едва не попадает в машину. Я охотно сохранил бы фотографии, особенно ту, на которой Верена была обнаженной. Но я не имею права рисковать. Я уверен, она подумала, что доставила мне большую радость. Нет, я должен был сжечь снимки. Лео…

Глава 24

Пятнадцатое декабря 1960 года, семнадцать часов.

Четверг. У меня очень много времени. Но без Верены. Она должна быть дома. В четыре часа ее муж пригласил к себе шефа, чтобы дать ему денег на векселя.

(«Я благодарю вас, Оливер. Вы замечательный парень. И этот господин Лорд тоже должен быть замечательным парнем! Вы не знаете, что это для меня значит, ваша помощь». — «Да, господин доктор, есть еще приличные люди в этой стране…»)

Мы провели много часов в «нашем доме». Сейчас Верена одевается. Я с таким удовольствием смотрю на нее, движения ее прекрасны.

Все в ней прекрасно.

Я уже одет, сижу на кровати и курю. Свечи опять догорели. На улице, за закрытыми ставнями, идет снег. Станция АФН передает рождественскую музыку без перерыва.

— Почему Лео здесь?

— Для того чтобы следить за мной, конечно.

— Ты не боишься?

— С тех пор, как мы вместе, нет. — Она пристегивает чулки, надевает юбку. — Смешно, раньше я всегда боялась.

— Лучше все же бояться и сейчас.

— Почему ты говоришь это? — Она застегивает молнию на юбке и берет в руки красный свитер. — Что-то случилось?

— Нет. Но если ты сама говоришь, что он за тобой следит…

— Я жутко осторожна. Меняю такси. Хожу в разные почтовые отделения. Я хитрее его… — Она улыбается. — Этоткрасный свитер долго не выдержит, если я буду носить его вечно.

— Мы купим новый.

— Тебе понравились мои фотографии?

Я киваю.

— И как?

— Кто снимал тебя обнаженной?

— Зачем тебе это?

— Я хочу это знать.

— Тебе это не нравится? Я сама. С помощью спускового устройства.

— Верена!

— Застегни мне свитер! Я солгала. Это снял Энрико. Теперь ты этот снимок выбросишь?

Я застегиваю свитер.

— Я тоже не хочу лгать. Я его сжег.

— Из ревности?

— Из предосторожности. Я сжег все снимки. Еще вчера ночью. Но я очень хорошо рассмотрел каждый. И, когда закрываю глаза, каждый из них в отдельности стоит передо мной. Особенно один. Тот, на котором ты нагая. Но мы должны быть осторожными, оба! Здесь Лео. Думай об этом.

— Я думаю об этом.

— Верена… — Я сижу сейчас перед ней, она смотрит на меня. — Мы действительно должны быть осторожны… Если что-то произойдет… Если мы потеряем друг друга… тогда… тогда я не смогу дальше жить… — Я подхожу к радиоприемнику и выключаю его. — Извини, я пошлый.

— Ты не пошлый, любимый. Ты прав. Только это печально. Фотографии должны были стать моим рождественским подарком.

— Я его получил, — говорю я и достаю папку-регистратор из своего портфеля. — Сейчас ты получишь свой.

— Что это?

— Наш роман. Все, что я уже напечатал.

— О! — Она бежит ко мне — еще в чулках — и берет из рук папку.

— Ты уже так много написал?

— Я написал намного больше. Здесь лишь то, что я поправил и смог напечатать. Это будет очень большая книга.

— Это тоже очень большая… афера, не так ли?

— Ты хочешь сказать, любовь?

— Нет!

— Правда нет?

— Нет! Нет! Нет! — Она гладит меня по щеке. Потом листает рукопись. — Сто восемьдесят шесть страниц… — Она открывает папку и листает дальше, читает первый лист: «Любовь — только слово».

— Переверни страницу.

Она переворачивает и читает посвящение: «Для В. — с любовью». Она целует меня в щеку.

— Ах, Оливер, я волнуюсь!

— Посвящение мы, конечно, должны вырвать, если книгу когда-нибудь издадут, — говорю я. — Но Эвелин и ты уже всегда со мной.

Она улыбается и, чтобы не обидеть меня, кивает.

— Ты должна читать рукопись втайне и хорошо ее спрятать. Здесь.

— У меня есть еще лучший тайник. Сейф в банке!

— У тебя есть сейф в банке?

— Уже несколько лет. В нем ничего нет. Мой муж ничего об этом не знает. Я положу книгу в сейф. Я так любознательна, Оливер.

— Может быть, это очень плохо.

— Нет!

— Не злись, когда кто-то находится рядом и тебе это не нравится.

— Я тебе это обещаю. — Она гладит кровать. — Да здравствует кровать, — говорит она. Идет по комнате. — Да здравствует радио, да здравствуют свечи. Да здравствуют стол, стул, лампа, да здравствуют все! Вы теперь долго не увидите нас двоих!

— Восьмого января я вновь буду здесь.

— Но мы еще не будем здесь. Мой муж едет с нами в Санкт-Мориц. Он вбил это себе в голову. Что я должна делать? Мы вернемся только пятнадцатого, к концу недели.

— Как я могу связаться с тобой?

— Никак. Я должна буду позвонить тебе.

— Я не живу дома. Остановлюсь в гостинице. Моя мать опять в санатории.

— В каком отеле ты будешь жить?

Я сказал ей, назвал номер телефона. Она все записывает.

— Не бросай записку где попало.

— Нет. Мой муж по праздникам после обеда чаще всего спит.

— Тогда будем вести себя так же, как до сих пор. Я жду твоего звонка от двух до без пятнадцати четыре.

— Да, Оливер. Конечно, может быть так, что однажды не удастся… например, в ночь на Рождество или в канун Нового года.

— Ясно. Да, но рукопись ты не сможешь взять с собой!

— Взять с собой? Завтра после обеда, когда ты улетишь, я приду сюда и прочитаю ее. Всю! Сразу!

Потом мы выключаем электрическую печь, гасим свечи. Верена запирает входную дверь и вешает навесной замок. Идет густой снег. Мы направляемся к моей машине. Улицы пусты. Я могу поцеловать ее.

— Будь здоров, маленький Оливер.

— Я постоянно буду думать о тебе.

— Я хотела бы поцеловать тебя столько раз, сколько снежных хлопьев падает с неба.

— Падайте быстрее, дорогие хлопья, падайте же быстрее, пожалуйста!

Глава 25

Двадцатого декабря после обеда я спускаюсь во Фридхайм, чтобы забрать из гаража свою машину. Можно сказать — бегу, так как я слишком много съел и все было очень вкусно. Теперь надо какое-то время переваривать.

Так, думаю, бывает во всех интернатах мира: перед Рождеством, Пасхой, Троицей, летними каникулами — еда всегда отменная!

Рядом с гаражом есть магазин обуви. «Парижские модели» — написано на вывеске. Лишь однажды я посмотрел туфли: они были шикарными. Вряд ли можно лучше сыскать во всем Франкфурте. Но кто здесь купит такие?

Жду, когда из гаража выкатят машину, и вижу, кто здесь, к примеру, купит что-либо: хромающий доктор Фрей. Он как раз выходит из двери, неся под мышкой два пакета. Как только он видит меня, происходит нечто такое, чего я никогда не смог бы предположить: доктор пытается скрыться. Лицо его густо краснеет, он быстро поворачивается и заталкивает женщину, идущую вслед за ним и, несомненно, делавшую покупки вместе с ним, обратно в магазин. Я не могу узнать ее.

Да, думаю я, ставя печать. Почему доктор Фрей не должен иметь никаких отношений с женщинами? Я желаю ему успеха!

В «Квелленгофе» я вновь надеваю вещи, которые могу быстро снять (таможня, таможня!) и упаковываю свою дорожную сумку. Беру с собой лишь пару белья (костюмы висят в Эхтернахе), несколько книг, умывальные принадлежности и «Дюбук», который господин Лорд посылает моему отцу. Ноа знает это произведение, он и рассказал мне о Шассидиме, благочестивом и набожном еврее из восточной Европы. Хочу просмотреть «Дюбук», когда буду лететь в самолете домой. Кажется, интересная вещица.

Три часа.

Я должен уходить. Самое позднее в четыре Тедди Бенке хочет стартовать, так он написал мне. Итак, я говорю Ноа и Вольфгангу, которые остаются в интернате: «Всего хорошего», иду вниз и говорю Рашиду и Ганси: «До свидания». За черным Али заехали вчера на «роллс-ройсе». Рашид печален, когда я прощаюсь с ним, но держится. Через один-два года тоже будет дома. Но, когда он хочет поговорить о политике Ирана, Ганси, который, как ни странно, настроен миролюбиво, заявляет:

— Забудь о политике, дружище! Мы проведем здесь несколько прекрасных дней. Я думаю, что не будет парня счастливее меня!

— Почему?

— Потому что мне не надо ехать домой! Мой отчим пытался меня забрать, но шеф вышвырнул его! О счастливчик! — говорит маленький калека и ударяет принца по плечу. — У меня есть для тебя сюрприз, Рашид. В интернате остаются несколько девочек. Как стемнеет, мы пойдем к их вилле. Я кое-что покажу тебе. Не спрашивай что, сам увидишь. Это мой рождественский сюрприз. Если несколько занавесок не закрыты…

— Ты настоящая свинья, — говорю я.

— И при этом еще такая юная, — говорит Ганси. — Пока, старик! Лети не спеша.

Когда я несу к машине свою сумку, вижу Джузеппе. Он стоит рядом с «ягуаром» и светится улыбкой.

— Чао, Оливер.

— У тебя радость, да, Джузеппе?

Он показывает мне письмо, очень грязное и помятое — так часто Джузеппе читал его.

— От моей мамма. Писать президент Фанфани, есть большая рождественская амнес… аменис… амнези…

— Амнистия.

— Да. Мамма писать, паппа иметь шанс, что он будет освобожден. Потом он идти рабочий в Германию. Так как в Неаполе нет никакой работы, понимать? Здесь много работы. Паппа заработать много денег. Может приходить меня навещать. Замечательное Рождество, правда, Оливер?

— Да, Джузеппе. Я очень надеюсь, что твой отец выйдет на свободу.

— Определенно.

Мы жмем друг другу руки.

Я еду вниз по крутой дороге во Фридхайм, обгоняя двух взрослых, медленно идущих по снегу и углубленных в беседу людей. Я сразу же узнаю их! Доктор Фрей и мадемуазель Дюваль, наша новая учительница французского языка, которая так несчастлива в Германии. Я проезжаю мимо них, но не здороваюсь, чтобы не помешать. Они очень сосредоточенно беседуют. И только при въезде на главную улицу мне вспомнилось то, что я увидел: на мадемуазель нет больше ее старых, убогих туфель, она обута в новые черные меховые сапожки.

Глава 26

Аэропорт Франкфурта. Паспортный контроль. Новые служащие. Новые лица. Старый театр. Список разыскиваемых лиц. Многозначительные взгляды. Глупая суета.

Нормальные пассажиры в крайнем случае проверяются таможней по прибытии в Германию, но не при вылете. Я не нормальный пассажир. За мной следят, когда приезжаю и когда уезжаю.

Спасибо тебе, папа, большое спасибо!

— Ваш паспорт, пожалуйста!

— Пожалуйста.

— Имя, фамилия?

Улыбаться. Улыбаться. Не показывать своего раздражения. Когда это повторялось с тобой пятьдесят раз, можно пережить и пятьдесят первый!

— Оливер Мансфельд. Но сын, не отец.

Все не имеет никакого смысла. Один служащий листает книгу досмотра, другой загораживает мне дорогу.

За заграждениями, снаружи, на заснеженной взлетно-посадочной полосе я вижу наш «бонанца», по бокам которого мой старик велел намазать довольно большими красными буквами — каждая размером не менее полуметра — слово «МАНСФЕЛЬД». Перед самолетом стоит добрый старый Тедди Бенке. Одет в кожаную куртку, вельветовые брюки и шлем пилота. Выглядит великолепно.

Сейчас, перед Рождеством, очень много дел, за мной выстраивается большая очередь, поэтому все происходит немного быстрее. Но на таможню мне все равно надо. Ну и что? Опять встречу знакомого: маленького толстого баварца, который следил за мной, когда я прибыл в сентябре. Теперь он опять следит за мной. Я даже знаю, как его зовут: Коппенгофер.

Он очень радуется тому, что я запомнил его фамилию. Как же просто сделать человека счастливым!

Я стою в той же кабинке, в которой стоял в сентябре, когда через маленькое окошко впервые в жизни увидел Верену, которая в тот момент целовала Энрико Саббадини. А между тем Энрико получил отставку, и теперь Верену целую я. Время проходит, дети…

Пока господин Коппенгофер осматривает мои умывальные принадлежности и рубашки, у меня есть время подумать о Геральдине. Сегодня утром я позвонил в клинику, пожелал ей всего хорошего. Она едва могла говорить, так была взволнована. А я едва мог говорить от того, что не знал, о чем мне с ней говорить.

Дела у нее идут на поправку. Еще до праздников она переберется в квартиру, которую сняла ее мать. Там она будет находиться все последующее время. Но гипс пока снимать нельзя. Я обязан навестить ее.

— Я уже так радуюсь этому. Ты тоже?

— Да, Геральдина.

— Мне не разрешают еще много разговаривать. Но я хочу только увидеть тебя.

— Да, Геральдина.

— Я люблю тебя. Я люблю тебя. Ничего сейчас не говори, чтобы не пришлось лгать. Ты придешь ко мне? Сразу после Нового года?

— Да, Геральдина.

— Квартира, которую сняла моя мать, находится на Кестеррадштрассе, 37. Запиши.

— Да, Геральдина.

— Хозяйка — фрау Беттнер. Сначала позвони по телефону. Ты все записал? — Она повторяет номер телефона.

— Да, Геральдина.

И дальше в том же духе. Лучше бы я включил магнитофонную запись, вместо того чтобы говорить самому. Цветы я послал. Однако можно Геральдине сейчас много разговаривать или нет — после Нового года я должен зайти к ней. И сказать, что все кончено. Мне очень жаль на самом деле. Но я должен сказать.

Я не могу Верене больше…

Что?

Оказывается, Коппенгофер вновь извиняется, прежде чем просит меня раздеться, и объясняет, что он только выполняет свою работу, а я заявляю, что все прекрасно понимаю. Все как всегда…

Глава 27

«Бонанца» выруливает на взлетную полосу. На Тедди микрофон, он получает указание с пункта управления полетами, дает полный газ и со знанием дела разъясняет, как всегда, все меры предосторожности перед стартом.

Когда я пришел с таможни, он хромал мне навстречу, сияя улыбкой.

— Я так рад вновь видеть вас, господин Оливер!

Какое открытое и благородное у него лицо. Он тащит сумку, которую так основательно проверил господин Коппенгофер, к самолету.

Ну что же, можно подниматься в воздух.

«Хорошо, пункт управления. Это машина 2–111–0. Рапортую: все ясно. Взлетаю», — слышу, как по-английски говорит в микрофон Тедди. Я сижу за ним. Он до отказа нажимает на оба дроссельных рычага. Машина начинает разбег, все быстрее, поднимается в воздух, набирает высоту, и Тедди ведет ее высоко в облака.

Некоторое время Тедди объясняется с пунктом управления полетов, потом летит по компасу к следующей радиостанции. А я задерживаю черную занавеску между ним и собой, чтобы не ослепить его, когда включу в кабине свет, так как в облаках очень темно. Неспокойный полет. Самолет все время проваливается или плывет. Мы разговариваем через занавеску.

— Мне очень жаль, — говорит Тедди, — не имею права лететь выше. Много движения над нами.

— Мне все равно.

— В баре есть коньяк и виски.

— Да, я возьму немного, — говорю я, поднимаюсь с места и открываю бар, который находится в кабине. Здесь стоят бутылки и бокалы, закрепленные железными кольцами. Есть даже емкость с кусочками льда. Такой замечательный все-таки у меня отец, который держит мою мать под плетью дорогой тети Лиззи, который надул ФРГ на двенадцать с половиной миллионов марок. Я делаю глоток, опять сажусь за спиной Тедди и жду, когда он заговорит с новой радиостанцией. Потом сам беру микрофон.

— Тедди…

— Да?

Я не спрашиваю его, хочет ли он тоже немного выпить, он никогда не пьет во время полета. Я спрашиваю:

— Что случилось в Люксембурге?

Его голос я слышу в своих наушниках:

— Я… я не хотел бы об этом говорить, господин Оливер.

— Тетя Лиззи — королева, да?

— Действительно…

— А моя мать опять в санатории. Уже шесть недель! Как долго она будет там на этот раз?

— Врачи позаботились, господин Оливер. Уважаемая госпожа становится все тише, все печальнее. Она так мало говорит.

Браво, тетя Лиззи, желаю счастья, тетя Лиззи, поздравляю, дорогая тетушка! За твое здоровье! За то, чтобы ты когда-нибудь сдохла, медленно, медленно.

Я выпиваю свой бокал, снова наливаю себе спиртное и смотрю на облака, сквозь которые мы летим. Они совсем темные. Время от времени Тедди говорит с наземными станциями.

Моя мать…

Я не хочу сейчас думать о ней, так как мне сразу становится грустно. Я должен что-то сделать. Напиться я не могу и не хочу. Разговаривать с Тедди? Он должен вести самолет по курсу, и ему нужна спокойная обстановка.

Читать!

Я решил посмотреть книгу, которую господин Лорд передал со мной моему отцу. Итак, я вынимаю из дорожной сумки «Дюбук», открываю пожелтевшие страницы.

«Первое действие

Перед подъемом занавеса вдалеке в полнейшей темноте слышится тихое, мистическое пение:

Почему, почему

Падает душа

С самых больших высот

Так низко на землю?

В падении есть возвышение,

Поверженные души вновь возвышаются…

Занавес медленно поднимается.

Мы видим деревянный молитвенный дом с очень старыми, почерневшими от времени стенами. Одно бревно подпирает два кола. Над этим бревном над хорами висит медный светильник. Кафедра для чтения Торы покрыта темным покрывалом…»

Читаю дальше, перелистываю страницы. «Бонанца» летит через облака, беременные снегом, и падает в воздушные ямы вновь и вновь. Я пью свой виски, листаю страницы и слышу голос Тедди:

— Редхэа семь… Редхэа семь… это Два-один-один-один-ноль…

Я читаю:

«Ханан (тихо, но уверенно): Нельзя бороться против грехов, но следует их уменьшать так, как золотых дел мастер в сильном пламени очищает золото, как крестьянин удаляет плохие зерна, так должны очищаться от скверны. Грехи для того, чтобы в них оставалось лишь святое».

— Okay, Redhair seven, okay… following your instructions…[50]

«Хеннох (изумленно): Святость в грехе — как это сочетается?

Ханан: Все созданное имеет искру Божью.

Хеннох: Но грех творится ведь не от Бога, а от злых сил!

Ханан: А кто сотворил злые силы? Тоже Бог!»

Пролистываю, захватывая по нескольку страниц.

«…другие проявления Господни, если он существует, должны содержать святость».

Стоп!

Ставлю бокал в кольцо-зажим у окна. Очень осторожно провожу пальцами по бумаге. Что-то при пролистывании показалось мне странным. Ни один человек не заметил бы этого, так как господин Коппенгофер весьма основательно тряс ее при досмотре. Но если по странице провести рукой, то нащупываются две маленькие, едва заметные неровности. Сейчас я обнаружил уже три. Это уколы иголкой. Кто-то проколол буквы «е», «о» и «т».

Листаю дальше.

Я уже не читаю больше, теперь я только прощупываю. На некоторых страницах я не нахожу ничего, на некоторых нахожу. Проколотая буква «з», «б». Две проколотые буквы «л».

Я беру карандаш и бумагу и помечаю буквы по порядку. Не все, слишком много проколов.

Е. О. Т. X. Б. Л. Л. А. К. X. В. У. В. X. Б. X. X. X…

«Рабби Азриэль: Что хотят от меня? Я стар и слаб. Телу моему нужен покой. Душа моя жаждет уединения, но ко мне приходят муки и боль всего мира. Каждая мольба, которая передается мне, отзывается болью уколов в моем теле…»

Все новые проколы.

В «о» от «что», в «б» от «слабое», в «т» от «тело», в «л» от «боль», в «т» от «тело».

Все новые проколы.

Очень аккуратные, едва ощутимые.

О. X. Т. Л. Т…

Я пролистываю всю книгу. Всюду проколы.

Мой отец и такой почтенный Манфред Лорд. Закадычные друзья. Придумали что-то милое с книгой «Дюбук». Что-то очень милое для их обычных спекулятивных дел.

К. Л. И. Т. Р. Е. Е. Р. В. П…

Часть шестая

Глава 1

Две кошки. Три кролика. Галка. Они мирно едят в маленьком домике. Включена электрическая лампа на потолке. Во двор выходит из кустарника косуля. Перед домиком в парке стоит кормушка. Косуля тоже начинает есть. Моя мать сидит на корточках на полу маленькой хижины и разговаривает с живностью. А я смотрю на нее. Пять часов вечера. В парке много снега. Расчищено лишь несколько дорожек.

— Это моя самая любимая клиника из всех, в которых я была, — говорит моя мать. Галка ест у нее прямо с руки. — В других всегда было одно или два животных, а здесь их так много, особенно летом! Мне совсем не хотелось бы уезжать отсюда! Все звери меня тут хорошо знают! Я уже два раза была здесь.

Галка насытилась и села матери на плечо. Птица громко вскрикивает:

— Кьяк!

— Да, моя маленькая, да. Было вкусно?

Это продолжается уже несколько дней, с тех пор как я нахожусь здесь: ровно в пять часов вечера моя мать кормит зверей. Врачи разрешили ей это.

Матери нет необходимости соблюдать постельный режим. Движение и свежий воздух оказывают хорошее воздействие на ее самочувствие.

Мать отказывается принимать навещающих. Я единственное исключение.

Одна из кошек мяукает и получает еще немного молока.

— Ты не забыл принести земляные орехи? — спрашивает мать.

Нет, не забыл. Она просила меня об этом вчера.

— Это должен быть твой рождественский подарок мне, да? Много, много земляных орехов! Птицы едят их так охотно, белочки — тоже. Знаешь, как много здесь белочек и птиц — очень редких, разноцветных!

Я купил килограмм орехов.

Можно подумать, что мать постарела на двадцать лет, с тех пор как я видел ее последний раз, то есть четыре месяца тому назад. Она выглядит как привидение. Весит чуть более сорока пяти килограммов — и в это нетрудно поверить. Руки — кожа и кости — в голубых прожилках, лицо прозрачно-белое. Глаза очень большие и покрасневшие. Время от времени она поворачивает голову, будто та находится в петле и хотела бы от этой петли освободиться. Это у нее новый тик. Ходит она очень неуверенно, часто спотыкается. Медсестры рассказывают, что она почти ничего не ест. Постоянно требует только кофе. Очень часто лежит одетая на кровати, бессмысленно уставившись в потолок.

Неконтактна, говорят врачи. Мать не является пациенткой, доставляющей неприятности, объясняют медсестры. Ей необходим минимум хлопот, и она помогает убирать свою комнату. Она потеряла ориентацию во времени, путает часы, дни, времена года. И это продолжается давно, пока она не узнает меня. Но несмотря на то что мама потеряла ориентацию во времени, она точно знает, когда наступает пять часов вечера. Никогда она не опаздывает на встречу с животными возле домика в парке! Звери всегда уже ждут ее. Мать этому очень радуется.

Я провожу с ней уже шестой день и чувствую, что больше не выдержу. Разговаривал с профессором. Они, конечно, знают, как это бывает, когда близкий человек хочет знать правду о состоянии здоровья пациента (к этому следует добавить, что моя мать — состоятельная пациентка).

— Да, дорогой господин Мансфельд, вашей уважаемой матушке, конечно, лучше… несравнимо лучше… Бог мой, когда я думаю о том, в каком состоянии она поступила к нам…

— Да-да. Насколько удовлетворительно ее состояние сейчас?

— Вы нетерпеливы, господин Мансфельд!

— Это моя мать, господин профессор!

— При таких заболеваниях непозволительно быть нетерпеливым. Это может продолжаться годами, да, годами, — говорит врач. — Вы видите, я с вами совершенно откровенен!

— Это значит, что мать может остаться у вас на несколько лет?

Он кивает и благосклонно улыбается.

— Вы же сказали, что состояние ее значительно улучшилось!

— Улучшилось. Но оно далеко не идеально! И потом, дорогой господин Мансфельд, прошу вас подумать о рецидивах… Каждый раз, когда ее выписывали и она возвращалась домой, вскоре наступал рецидив. Ваши семейные отношения…

— О них я знаю сам, — грубо прерываю я.

— Господин Мансфельд, такого тона я не заслужил. Мы делаем все, что в человеческих силах, чтобы помочь вашей матери. Не хочу скрывать от вас того, что постоянные рецидивы, конечно, опасны.

— Что это значит?

— Может быть, подчеркиваю, может быть — в случае нашего наблюдения, — опасность будет практически равна нулю. Но мы должны просчитать любую возможность…

— Пожалуйста.

Он смотрит на меня, как известный врач на дерзкого подростка, и говорит ледяным тоном:

— Может наступить ухудшение, которое поставит нас в весьма щекотливое положение. Смотрите, у нас ваша матушка чувствует себя хорошо. У нас есть свобода, животные. Для нормальной жизни она еще не совсем здорова, в этом вы убедились. Но она неопасна, абсолютно неопасна.

— Вы говорите о моей матери!

— Конечно, господин Мансфельд. Однако при избытке переживаний она способна впасть в состояние, из которого мы больше не сможем ее вывести.

— Не сможете?

— Кажется, вы недооцениваете тяжести болезни. В случае значительного и полного ухудшения я не вправе больше брать на себя ответственность держать у себя уважаемую госпожу. Я буду вынужден ее…

— Передать на постоянное пребывание в психиатрическую лечебницу?

— Да, господин Мансфельд. Не смотрите на меня так. Я уже сказал, что вероятность этого невелика. И, я думаю, ее можно совсем устранить, если вы решитесь оградить уважаемую госпожу от всех негативных проявлений внешнего мира и оставить ее у нас.

— Навсегда?

— Навсегда.

— Вы полагаете: до самой смерти?

— Я думаю… Господин Мансфельд, мне трудно вести с вами разговор! Вы так агрессивны! Что вы хотите? Вы же видите, как счастлива ваша мать, общаясь с животными!

— Особенно с галкой.

— Мне очень жаль, но наш разговор закончен. В основном ваш отец разумно и полностью разделяет мою точку зрения. Всего хорошего.

И он ушел.

В клинике напротив начинают петь:

— Роза вырастает нежно от корня…

Я знаю, что сейчас открыты двери всех комнат. Медсестры ходят с этажа на этаж, кладут на стол больным ветки елок и зажигают свечи.

— …как пели нам старики…

Мать встает. Каждому животному в отдельности она желает спокойной ночи. Дружелюбно, как маленький ребенок, улыбается.

— Когда ты закончишь школу, Оливер, мы возьмем всех зверей, вернемся во Франкфурт на нашу виллу в Бетховен-парке. У нас будет замечательная жизнь. Я ведь богатая женщина! Миллионерша! Только представь себе, Оливер! Как только ты покинешь интернат, у нас будет все! Фабрики! Миллионы! А эту Лиззи посадят в тюрьму.

Фабрики? Миллионы? Бедная-бедная мама. В Люксембурге у нее личный банковский счет. Сколько на нем? Я не знаю. Время от времени она снимает для меня деньги, например, для векселей. Но фабрики? Миллионы? Их захватила дорогая тетя Лиззи, которая полностью руководит моим отцом. Они оба хорошо знают, что делают. Бедная-бедная мама. Я был не прав по отношению к профессору.

— Мама, на самом деле…

— Что? Так записано в законе. Я об этом долго беседовала с господином доктором Виллингом.

— Кто это?

— Знаешь, когда я сюда поступила, мне не понравилась моя комната. Не было балкона и птиц…

— Я понимаю.

— А в соседней комнате был балкон. Она вообще была уютнее и больше. В этой комнате лежал господин доктор Виллинг. Адвокат. Великолепный человек! Представь себе, когда я приехала, он вскоре умер.

— Умер?

— Ну конечно, детка. В клинике умирает много людей. Они умирают в любом нормальном доме. В том числе и здесь. Где бы это было более правильным? Добрые медсестры мне рассказали, что он уже при смерти, и говорили: «Сразу же после его смерти вы займете его комнату». — У матери в голосе опять появляются раболепные нотки. — И я каждое утро интересовалась, скоро ли он умрет. Ведь я не знала этого мужчину! Мне нужна была всего лишь комната, не правда ли?

— Ну и что?

— И, конечно, каждое утро меня пытались обрадовать! «Ему хуже, фрау Мансфельд. У него высокая температура, фрау Мансфельд. Он потребовал священника». И так далее. — Когда он… — моя мать смеется, — в четвертый раз потребовал священника, чтобы собороваться, мне показалось это немного странным.

— Это можно понять.

Она гладит косулю, все еще стоящую у кормушки. Потом я кладу руку ей на плечо и веду ее, чтобы она не упала от слабости, и с ужасом даже через пальто чувствую тело, исхудавшее настолько, что прощупывается скелет.

— День ото дня комната не освобождалась! Я была в панике. Добрая сестра говорит: «Доктор Виллинг умер сегодня ночью, но мы должны все убрать». — Моя мать выскальзывает из моих рук, я едва удерживаю ее. — И что я должна тебе сказать: через три часа я слышу, как усопший кашляет.

— Усопший?

— Так называемый усопший. Через стену. Знаешь, он всегда кашлял. Да, я тогда устроила скандал. Какая подлость, не правда ли? Я спрашиваю: «Как доктор может кашлять, если он мертв? Вы считаете, что я сумасшедшая, которой можно рассказывать сказки?» Господину профессору все это было безумно неприятно…

Мы идем к клинике, в окнах которой горит много огней.

— Скажи, Оливер, почему все поют?

— Сегодня Рождество, мама.

— Не поздновато ли для Рождества в этом году?

— Нет, мама.

— Но у нас были уже обычно крокусы и фиалки…

— Ты же хотела рассказать до конца историю о докторе Виллинге.

— Ах, да! Итак, представь себе: через день — я как раз пью чай, стучат в дверь и посторонний человек входит в комнату.

— Доктор Виллинг.

— Да, на самом деле это был он. Прекрасный человек! Вы должны познакомиться. «Милостивая госпожа, — сразу начал он разговор, — я слышал о неприятности, которую доставил вам несколько дней назад. Поскольку я просто не в силах предсказать, когда я умру и умру ли вообще в ближайшее время, то настаиваю на том, чтобы мы сегодня поменялись комнатами».

— И ты приняла это предложение?

— Конечно. А ты бы не принял?

Моей матери всегда было тяжело подниматься по лестнице. Из-за проблем с ногами. Теперь надо идти в парк по лестнице. Я поднимаю ее, чтобы нести. Она легкая, как девочка, и хихикает так же, как маленькая девочка.

Уже начинают звонить церковные колокола.

— Да, и представь себе, доктор Виллинг выздоровел. Совсем! У нас, пожилых людей… есть еще невероятные жизненные силы. Мы с доктором Виллингом, например. Взгляни на меня: выгляжу ли я хоть на один год старше сорока?

— Нет, мама.

— Он совсем один на белом свете, знаешь? Настолько умен, просто невероятно. Тебе надо познакомиться с ним, так как…

Она запинается.

— Что?

— Не смей меня высмеивать!

— Конечно, не буду.

Она шепчет:

— Я разведусь и выйду замуж за доктора Виллинга! Что ж, он тебе понравится. Он понравится тебе. Огромный интеллект. Мы будем легкими в общении людьми… Есть еще земляные орехи?

— Да.

Она вырывает из моих рук пакетик и жадно рассматривает его. На мгновение становится похожей на злую ведьму. Потом вновь ангельски улыбается.

— Спокойной ночи, Оливер. Завтра ты снова придешь?

В освещенном окне зала я вижу профессора.

— До завтра. Спокойной ночи, мама, — говорю безвольно.

И слышу звон колокольчиков и пение.

— Я еще должна сегодня непременно поговорить с доктором Виллингом, дорогой. Ты же знаешь. О капиталовложениях. Он ждет меня.

Она чуть касается меня губами, бросает мне своей рукой, как у привидения, воздушный поцелуй и семенит прочь. Я вижу, как профессор приветствует ее в зале. Потом выходит на воздух.

— А, господин Мансфельд. — Он проводит своими розовыми пальцами по бороде, он в хорошем расположении духа, больше не раздражен. — Ну разве ваша матушка не выглядит великолепно? Разве вы не почувствовали, что ей у нас хорошо?

Я, опустошенный и удрученный, стою в снегу и отвечаю:

— Конечно, конечно. Но пока есть риск нового обострения…

— Верно!

— Кроме того, у нее здесь еще этот господин доктор Виллинг.

— Кто?

— Адвокат! Она как раз идет к нему. Она, честно говоря, очень дорожит им.

— Мой бедный юный друг… Теперь-то вам наконец ясно, насколько я прав?

— Не понял…

— Доктор Виллинг умер через день после поступления вашей матушки к нам. Она получила его комнату. И конечно же, никогда не видела его.

Глава 2

— Мсье Мансфельд?

— Да.

— Минуточку…

Потом я слышу голос Верены:

— Любимый! Могу совсем коротко поговорить с тобой по телефону, не правда ли, это замечательно?

Я ложусь на кровать в номере гостиницы. Связь плохая, что-то трещит и щелкает, слышны голоса других абонентов. Восемь часов вечера.

— Прекрасно. Но как…

— Мы приглашены в гости. Мой муж уехал, чтобы встретить одну супружескую пару, англичан. Они живут далеко отсюда и здесь не ориентируются. Что ты делаешь?

— Сижу в гостинице.

— Что? Не понимаю!

— Я сижу в гостинице.

— Не могу разобрать ни слова. Алло… алло!.. Оливер… Ты хоть чуть-чуть слышишь меня?

— Не очень четко.

— Что? Что ты говоришь? Ах, я так рада…

— Мне очень жаль, Верена. Положи трубку. Нет никакого смысла.

— Может быть, хоть немного послушаешь, что я скажу…

— Да.

— Я не понимаю. Девушка, девушка! Что за скандал?

Девушка не отзывается.

— Буду говорить наудачу. Если ты был уже у своей матери, то иди развейся, хорошо? Но не напивайся. Будь молодцом. Не смотри ни на каких других женщин. Я, в общем-то, тоже ревнива.

— Да, Верена.

— С ума сойдешь с этой связью! Думаю, надо заканчивать разговор.

— Я тоже так думаю.

— Что ты говоришь? Ах, я сейчас заплачу.

— Не плачь.

— Счастье, что Рождество за границей — радостный праздник. Только в Германии его проводят весело, в кругу близких, собравшись за столом. Здесь — джаз, и конфетти, и воздушные шары, и уже сейчас большое количество выпивших. Я все время буду думать о тебе. Ты меня слышишь? Ты меня слышишь? Алло… алло… алло…

Кладу трубку.

Счастье, что Рождество за границей — радостный праздник.

Глава 3

У меня есть два смокинга.

Лучший висит в моем шкафу в «Квелленгофе». Купленный раньше принадлежит к вещам, которые я всегда оставляю в Люксембурге, в гостинице. Здесь все берегут для меня. Я надеваю смокинг и иду в бар. Здесь тоже уже есть подвыпившие, и воздушные шары, и бумажные змеи, и приятные люди. Я пью коньяк. У меня не очень хорошее настроение.

Коньяк взбадривает. После трех рюмок настроение улучшается. Эхтернах — небольшой город. Я знаю, что Лиззи и отец в сочельник выходят в свет. Мне не нужно их долго искать. Они сидят в «Рикардо». У этого ресторана преимущество для того, кто хочет понаблюдать за другими: его интерьер составляют только ложи, обитые красным шелком. Очень много гостей. Так что, прежде чем получить столик, я должен дать распорядителю крупные чаевые. Причем столик должен быть расположен так, чтобы я мог видеть их обоих. А они видеть меня не должны.

— Ваш отец сидит там, напротив, — говорит официант. — Желаете, мсье, чтобы я…

— Нет, я не желаю, чтобы мой отец знал о моем присутствии.

Официант тоже получает свои чаевые.

— Порядок, мсье.

У отца в его прекрасном доме я был, как только прибыл в Эхтернах, вечером двадцатого. Я дал ему книгу его друга Манфреда Лорда («Дюбук»! Какую же радость доставил мне Манфред! Я тоже должен подарить ему книгу! Возьмешь ее, когда будешь возвращаться?). Я был у него полчаса. Уйти быстрее я не мог, хотя он, как всегда, был обижен, когда я решил поселиться в гостинице «Эден».

— Все же ты меня не любишь. Ты никогда не любил меня.

Всякий раз, когда он так говорит, я не отвечаю ему.

Потом пришла тетя Лиззи. Она обняла меня и поцеловала в губы не как тетя. Честно говоря, по-другому она целоваться не умеет.

— Маленький Оливер! Что я говорю?!! Большой Оливер! Ты выглядишь блестяще! Ну что же, сделай страшные глаза! Я знаю, ты ненавидишь меня!

Я снова не отвечаю, так как она говорит это каждый раз.

— Ты ненавидишь меня, как чуму. Но мне на это плевать! Почему? Потому, что я тебя очень люблю.

Кстати, тетушка выглядит ослепительно! Изящная, с великолепными пропорциями. Ухоженная. Сексуальная. Вызывающая. Раньше волосы ее были черными. Сейчас они окрашены под серебро. Они уже побывали рыжими и каштановыми. Я ее ненавижу. Но, если честно, спать с такой женщиной — истинное удовольствие для каждого мужчины. Она вообще не меняется. Сколько ей может быть лет? Сорок? Моей матери пятьдесят пять. А выглядит на восемьдесят. Тетушке запросто можно дать тридцать пять.

Пока я в «Рикардо» проглатываю фирменное блюдо «Синер», еще раз рассматриваю Лиззи. Великолепный макияж. Платье, которое определенно стоит целое состояние: наглухо закрытое спереди, сзади открытое до самой… Ну да. Украшения на руках, на пальцах, в ушах, на шее, в волосах, везде. Взгляды многих мужчин принимают плотоядный оттенок, когда они смотрят на мою «тетю». Как она смеется! Как выразительны жесты, при которых она заставляет звенеть украшения. Как блестят ее красивые глаза! И как она повелевает официантами…

А об отце я не должен беспокоиться. Он не меняется: огромный, толстый, краснолицый, шумный. Искрящееся настроение. Пьет немного больше положенного. Темные крути под глазами.

Круги…

Вы не поверите, но отец носит кольца на длинных волосатых пальцах. Бриллианты. По два на каждой руке. Лиззи непрерывно что-то говорит ему. У обоих прекрасный аппетит. Отец много пьет. Ест, как всегда, неумело. Кусок мяса падает с тарелки. Лиззи упрекает его. Громко. «Мужик, — говорит тетушка. — Даже есть не умеешь! С тобой можно опозориться! Возьми салфетку, обвяжи ее вокруг шеи!». И когда он этого не делает, тетушка сама повязывает ему салфетку. Перед всеми. Я очень хорошо представляю, как отец себя при этом чувствует. Он кусает ее за руку. Так много вариантов сделать людей счастливыми!

Глава 4

После еды они едут в стриптиз-ресторан. Не в Эхтернахе. Знатоки в курсе, где находится «Пигалль». Я следую за ними на такси.

Уже почти полночь. И почти все в подпитии. «Пигалль» набит до отказа. У моего старика, конечно, зарезервирован лучший столик возле самой танцплощадки. Мне не стоит опасаться, что он заметит меня. В баре я вновь пью коньяк. У него вкус затхлой воды.

Отец пьет шампанское. Вновь и вновь приглашает он свою подругу юности на танец, без устали, как восемнадцатилетний. Буги-вуги. Румба. Ча-ча-ча. У любого перехватило бы дыхание. Но не у моего отца! Мужчины опять уставились на Лиззи. В своем облегающем черном шелковом платье она производит непристойное впечатление. Лицо отца постепенно принимает цвет вареного рака. Пот выступает на лбу, но отец полон решимости танцевать и дальше. Лиззи кружится вокруг него, хлопает в ладоши и кричит: «Оле!»

Полная дама рядом со мной говорит своему такому же полному спутнику:

— Полюбуйся на этого пожилого! Что он вытворяет. А ты?

— У меня астма.

— Наверно, какой-нибудь мешок с деньгами!

— А с ним обычная проститутка. Но симпатичная!

Господа явно не отсюда. Если бы они были местными, то наверняка знали бы, кто такие «этот пожилой» и «обычная проститутка». В Эхтернахе и округе их знает каждый.

Беседует ли моя мать до сих пор с доктором Виллингом о капиталовложениях?

Пара, которая всех приводит в восхищение, возвращается к своему столику. Лиззи ругается. Опять скандал, разыгранный, конечно. Но какое звучание! Все должны слышать, иначе папа ничего не поймет. О мой папа…

— Еще один двойной, пожалуйста.

— Сию минуту, мсье.

Тетушку наперебой приглашают танцевать. Она танцует с каждым и так, будто она возлюбленная каждого в отдельности. Она всегда была такой. Мой отец сидит за столом со стеклянными глазами, пьет шампанское за ее здоровье. Неожиданно все пары покидают танцевальную площадку, и Лиззи остается одна с молодым человеком. Они исполняют румбу.

Все взрываются аплодисментами, особенно мой отец. Когда Лиззи возвращается за столик, он вновь и вновь целует ей руки. Она приводит с собой молодого человека, который садится с ними, потягивает шампанское отца, ведя себя так, будто того вообще нет за столом. Неожиданно отец бледнеет и быстро встает из-за стола. Ни Лиззи, ни молодого человека это не заботит. Отец проходит, пошатываясь, мимо меня в туалет. Он меня не видит.

За столом молодой человек с привычками ловеласа целует руки Лиззи, а потом ее шею. Он пишет что-то на клочке бумаги. Конечно же, номер телефона и адрес. Когда отец возвращается, за столиком уже никого нет.

Спит ли мать? Может быть, во сне говорит с господином Виллингом о том, какой должна быть свадьба, если мой отец вдруг умрет, а тетя Лиззи окажется в тюрьме?

«Ча-ча-ча», — весело кричат музыканты.

Глава 5

Около часа ночи начинается шоу. Белые, чернокожие, цвета шоколада, девушки раздеваются. Позволяют себя раздевать. Раздеваются со всех сторон. Черноволосую раздевает блондинка. На блондинке короткий черный плащ. Она невероятно нежна к черной. Поцелуи. Объятия.

Когда черная остается совершенно голой, блондинка сбрасывает свой плащ и тоже оказывается голой. Они принимают позы, при которых женщины любят друг друга. Свет гаснет.

Это представление особенно возбуждает мужчин. И всех женщин. И не оказывает никакого воздействия только на одну: тетю Лиззи. Она считается лишь со следующим аттракционом. Это сцена в гареме, но весьма неожиданная. Три практически голых хорошо сложенных молодых парня крутятся вокруг одной голой женщины. У девушки в руках кнут, и она постоянно щелкает этим кнутом — очень резко — по мускулистым телам юношей. Лиззи пьет бокал за бокалом. Она приходит в возбуждение. Губы ее движутся. Крылья носа нервно раздуваются. Лиззи что-то говорит моему старику. Тот кивает официанту. Оба только и ждали конца номера, потом уходят. Вот они дошли до гардероба.

Лиззи тоже уже совсем пьяна. Оба проходят мимо меня практически вплотную. Я кланяюсь и говорю:

— Радостного праздника!

Но они не слышат и не видят меня. Мой отец окидывает всех вокруг значительным взглядом. Официанты прислуживают.

Певица подошла к микрофону. После первых тактов я знаю, какая прозвучит песня, и кричу:

— Плачу!

— Сию минуту, мсье.

У барменши очень много работы. Я кладу деньги на стойку и ухожу. Но иду не слишком быстро и слышу еще первые слова песни «Love is just a word…»[51]

На улице я вижу, как отъезжает «мерседес» отца. За рулем тетя Лиззи. Отец сидит рядом с ней. Лучше сказать, он лежит, прислонившись к ее плечу. Тетя Лиззи едет быстро. У меня лишь одно желание: забыться. Поспать. На такси я еду в гостиницу.

В гостинице принимаю четыре таблетки снотворного. Просыпаюсь уже в двенадцать часов пополудни двадцать пятого декабря.

Я остаюсь до восьмого января. Каждый день навещаю мать. И ни разу отца. Он тоже не дает о себе знать. С матерью я ежедневно кормлю галку, кошек, косулю и кроликов. Иногда поднимаюсь в ее замечательную комнату (если господин доктор Виллинг занят). Или прихожу к ней в первой половине дня, и мы смотрим, как самые разные птицы клюют земляные орехи. Я вижу и белочек. Они спрыгивают с веток растущего рядом дерева.

С Вереной перезваниваюсь редко. Она не может звонить открыто, я напрасно жду много дней, а когда она звонит, почти всегда связь настолько плоха, что едва можно что-либо разобрать. В канун Нового года уже ранним вечером я принимаю таблетки снотворного.

Восьмого января 1961 года, после обеда, я иду на виллу к отцу, чтобы попрощаться. Он дает мне старую книгу. Раннее издание «Принципа» Никколо Макиавелли.

— Для моего друга Лорда. И передай ему самый сердечный привет.

— Конечно, папа.

В зале стоит тетя Лиззи.

— Пусть у тебя все будет хорошо.

— У тебя тоже.

— Ты меня ненавидишь, правда?

— Всем сердцем.

— Тогда наконец и я хочу сказать правду. Я тоже, Оливер. Я тебя тоже.

— Ну что же, — говорю я, — взаимно?

Тедди Бенке уже сидит за рулем «мерседеса», чтобы отвезти меня в аэропорт. Я прошу его остановить машину у клиники. Моя мать наблюдает из своей комнаты за птицами на балконе. До нее не доходит, что я прощаюсь.

— Посмотри-ка, какая прелестная малиновка! Завтра ты опять принесешь мне земляных орехов?

— Я попрошу Тедди, чтобы он принес их тебе, мама.

— Как Тедди?

— Я улетаю в Германию.

— Ах, так, тогда конечно. Но ты не должен обременять заботами Тедди. Я попрошу доктора Виллинга…

Это восьмое января 1961 года. Прекрасный день: ясный, холодный, морозно звенящий.

Мы летим в солнечном сиянии над заснеженной страной. Я вынимаюМакиавелли, листаю страницу за страницей, проверяю страницу за страницей. Я фиксирую все буквы, проколотые иголкой.

А. С. X. Г. Ф. Д. В. Б. Н. М. Ц. X. Е. Е. И. У. О.

Букв много. Во время полета я не успею записать их. Это ничего. Господин Лорд вернется из Санкт-Морица лишь через шесть дней. На этот раз я хочу перехватить все послание.

Когда мы приземляемся, я прошу Тедди регулярно приносить моей матери в клинику земляные орехи.

— Будет исполнено в лучшем виде, господин Оливер. Это было для вас ужасно.

— Ужасно? — спрашиваю я. — Для меня это прекрасное время.

Тедди Бенке безмолвно смотрит на меня.

— Что случилось, Тедди?

— Ах, — говорит он, — разве это не дерьмовый мир?

— Как же так? Это лучший из всех миров, читайте Лейбница.

— Примите мои сожаления.

— Чепуха. So long,[52] милый Тедди.

— Всего хорошего, господин Оливер.

Потом он опять хромает к конторе метеорологической службы, а я иду на паспортный контроль и к таможне, как всегда, под наблюдением. На этот раз меня досматривает не господин Коппенгофер, а другой служащий, и я стою в кабинке, в которой не стоял еще ни разу.

Пять часов.

Сейчас мать кормит своих зверушек.

Что делает Верена?

Она вернется только через шесть дней. Лишь через шесть дней…

Глава 6

В этот послеобеденный час во Франкфурте большими хлопьями идет сильный снег. Самое позднее через год моя мать окажется в сумасшедшем доме, если дело пойдет так и дальше, а именно так и будет.

Мой отец и тетя Лиззи станут тогда победителями. Все происходит быстрее, чем я думал.

Мне плохо.

Когда я трогаюсь в путь, делаю то, чего не делал никогда в жизни: левой рукой держу руль, а правой — бутылку с коньяком. Горлышко бутылки ударяется о мои зубы, и коньяк струится по подбородку. Кладу бутылку под сиденье.

Мне становится все хуже. Поэтому я сворачиваю с шоссе и еду вниз в заснеженный Нидервальд, вдоль Оэзерштрассе, к улице Брунненпфад. У меня нет ключей от «нашего» дома. Я хочу только взглянуть на него. Может быть, выпью еще немного, пока смотрю. Вот такой я сентиментальный идиот!

Окно с моей стороны открыто. Все сильнее и сильнее в машину проникает странный запах. Я не могу сказать какой, но отвратительный, пугающий.

Пугающий?

Я не знаю почему, но руки становятся влажными, когда я выезжаю на Брунненпфад. «Нашего» дома больше нет. Забора больше нет. Машинного сарая больше нет. В снегу лежат обуглившиеся руины, осколки стекла, стальные листы. Я вижу выгоревшую электропечь, то, что осталось от широкой тахты, душ из кухни — все погнутое, черное, разбитое. «Наш» дом сгорел. Теперь он — это обуглившиеся деревяшки, от которых так жутко пахнет.

Останавливаю машину и выхожу.

Вокруг никого не видно. Кричат вороны. Я медленно иду по уже не огороженному ничем земельному участку. Что-то трещит у меня под ногами: какая-то деталь от радиоприемника. Стою в снегу, уставившись на гору черных деревяшек, которая когда-то была домом, и снежные хлопья падают на меня и на мусор от пожарища. Так много хлопьев!

— Печально, печально, не правда ли, господин Мансфельд?

Я оборачиваюсь.

За мной стоит господин Лео, слуга, и сочувственно покачивает своим узким черепом. На нем теплое зимнее пальто и высокая черная шляпа.

Глава 7

— Откуда вы взялись?

— Наверху у заправки возле шоссе есть ресторан для туристов. Там я попил кофе и позволил себе подождать вас, пардон, пожалуйста.

— Откуда вы узнали, что я сегодня возвращаюсь назад?

— Ну, завтра начинаются занятия в школе, верно?

— А если бы я проехал мимо?

— Я попросил написать вашу фамилию на одном из этих больших черных щитов между трассами. И сделать на них пометку, если вы надумаете приехать на туристскую базу.

— Почему? И каким образом вы узнали о моих намерениях куда-либо ехать?

На это он лишь улыбается.

— Такой славный маленький домик… Такое несчастье… Это произошло во время праздников. В газетах пишут, преступники съели все консервы и выпили все спиртное. Потом они — то ли по случайности, то ли по злому умыслу, кто знает? — дом загорелся. Ужасно, правда?

— Ужасно для кого?

— Для вас, дорогой господин Мансфельд. И для мадам, пардон, пожалуйста.

— Если вы еще хоть одно слово…

Но он не дает себя перебивать:

— Подруга мадам, хозяйка дома, которая в настоящее время проживает в Америке, богата. Для нее эта потеря не страшна. Но мадам и вы — где же вы будете встречаться?

Я бью его кулаком. Господин Лео кубарем летит в снег. Из его носа идет кровь. Он держит у лица носовой платок, пока поднимается, и говорит так, что с трудом можно разобрать:

— Это будет стоить вам на две тысячи марок дороже, пардон, пожалуйста.

— Что?

— Потому что вы меня ударили. Раньше я требовал лишь три. Сейчас требую пять. Пять тысяч. Как в первый раз.

— За что, свинья?

Он вынимает из кармана пять фотографий и протягивает мне. На одной из них я вхожу в домик. На другой Верена обнимает меня в дверях. А на двух — мы с Вереной вместе покидаем домик. На пятой фотографии запечатлено, как мы целуемся в саду.

— У меня очень хороший фотоаппарат, господин Мансфельд. Обратите внимание на качество снимков, яркость. Я стоял за гаражом.

Снимки, снимки…

Я рву фотоснимки господина Лео на мелкие клочки и бросаю их в обвалившуюся шахту колодца. Господин Лео при этом смотрит на меня и сочно улыбается.

— Какой же вы ребенок, пардон, пожалуйста, господин Мансфельд. Разве вы еще не слышали ничего о том, что существуют негативы. С них я сделаю столько фотоснимков, сколько захочу. — Он мерзнет и потирает руки. — Давайте с этим кончать. Деньги мне нужны завтра.

— У меня их нет.

— Вы можете еще раз взять ссуду под машину. Новый «ягуар» стоит двадцать пять тысяч марок. Ваш почти новый. Завтра вы поедете на фирму «Коппер и К°» и уладите все формальности. Я жду вас в шесть часов вечера с наличными наверху, в туристском ресторане.

— У меня есть подтверждение, что однажды я уже дал вам пять тысяч марок.

— Если вы этого желаете, завтра я принесу с собой второе подтверждение. Их вы можете показать господину Лорду. Я могу заодно показать господину Лорду негативы фотоснимков, если хотите. Если вы этого не хотите, то завтра я принесу негативы. Приятного вечера. Но мне здесь слишком холодно, пардон, пожалуйста.

Он приподнимает высокую шляпу и уходит прочь, осторожно, медленно, чтобы не поскользнуться. Он носит галоши. Смотрю ему вслед до тех пор, пока он не исчезает. Снег падает на меня и тает на моих волосах. Я сажусь в машину и вновь отпиваю из бутылки. Пахнет сырым, жженым деревом. Может быть, Лео поджег дом?

У моей матери есть небольшой счет в банке. Она поможет мне еще раз. Надеюсь, что она сможет это осилить.

Сделал ли господин Лео с негативов больше копий? Может быть. Определенно. У него есть еще письма и магнитофонные кассеты. Он будет шантажировать меня, пока это возможно. А потом? Что он будет делать потом?

Глава 8

— Если я расскажу тебе, что произошло, ты наделаешь в штаны, — говорит Ганси.

Я прибыл в «Квелленгоф». Привычный рев и беготня мальчишек. Перед домом припаркованы машины. Хорошие родители показывают нам, насколько они положительны. Они доводят до состояния полусумасшествия господина Гертериха жалобами, просьбами, волнениями, замечаниями. Дали ли Фрицу более удобную кровать? Почему опять так плохо кормят? Не возражайте, Карл Хайнц жаловался.

Когда будут построены новые ванные комнаты?

И так всякий раз.

— Почему я должен наделать в штаны? — спрашиваю я.

Выбираясь из водоворота детей и родителей, Ганси уединяется со мной в туалете и запирается на засов.

— Дай мне окурок.

Он получает его.

— У тебя ведь есть чувство юмора, верно? То, о чем я должен тебе рассказать, стоит целой пачки сигарет.

Я даю пачку.

— Итак: Джузеппе ведь остался, так же как и я, правильно?

— Да.

— И он был прав. Этот Фан… этот, как бишь его…

— Фанфани.

— Да, он-таки выпустил его отца из заключения. Знаешь, что случилось потом?

— Что?

Ганси имитирует полоскание рта, так как кто-то дергает ручку двери.

— Все итальянцы помешаны на своих детях.

— Ну и что?

— Так вот. При освобождении из тюрьмы отец Джузеппе получил кое-какие деньги. Все родственники, конечно, не смогли приехать сюда на празднование Рождества. Но отец Джузеппе — он монтажник — сразу же получил работу в какой-то топливно-нефтяной бирже во Франкфурте. Я видел, как он приехал, это было третьего. Сам он был одет исключительно в старье, но Джузеппе привез новое пальто, теплые ботинки и свитер. И огромный пакет со жратвой! Джузеппе был счастлив.

— Могу себе представить!

— Нет, ты этого не можешь представить! Он плясал от счастья! И отец тоже! Они вели себя как два сумасшедших! Рашид, этот плакса, начал выть. Потом отец вместе с Джузеппе ушли есть в какую-то закусочную. Вечером Джузеппе возвращается в интернат и говорит… — На Ганси вдруг нападет смех, и он смеется до тех пор, пока не начинает кашлять.

— Что здесь смешного?

— То, что сказал Джузеппе мне и Рашиду.

— Что?

— Что все коммунисты — преступники.

— Но отец Джузеппе один из них!

— Подожди же! Его отец был одним из них, и…

— Как это «был»?

— Отец Джузеппе был коммунистом. Но теперь он больше никакой не коммунист. В тюрьме он встретил других. Он даже разговаривал с тюремным священником, который и наставил его на путь истинный. Едва освободившись, он принял католическую веру, крестился. И Джузеппе посещает теперь занятия в церкви.

— А где Джузеппе, собственно, сейчас?

— Катается на коньках, — говорит Ганси.

— Но у него ведь нет коньков!

— Али подарил ему пару.

— Али?

— Да. У него было две пары. Кроме того, он теперь брат Джузеппе. Понятно? Оба постоянно вместе. Али весь растворился в Джузеппе. Он дарит ему шоколад, белье, мыло. Даже спортивные брюки. Они молятся теперь только вместе. Ну разве это не стоило «бычка», — спрашивает Ганси.

Глава 9

Я побывал на фирме «Коппер и К°».

Взял очередную ссуду в пять тысяч марок. Ежемесячные взносы по векселям составляют теперь шестьсот тридцать марок. Для меня это сумасшедшая сумма, которую я смогу оплатить только в том случае, если моя мать будет помогать мне больше, чем помогала до сих пор. Конечно, я понимаю, что бессмысленно объяснять ей, для какой цели мне нужны деньги. Это не имело никакого смысла и раньше. Я знаю, что она поможет мне сразу же. Я не знаю лишь того, достаточно ли денег на ее счету. Четыре взноса по шестьсот тридцать марок я уже оплатил. Из десяти тысяч, которые мне дали. Фирма «Коппер и К°» потребовала назад ровно тринадцать тысяч, так как они должны были с этого иметь прибыль. Я могу продать тяжелую золотую ручку, первоклассные золотые часы и очень дорогой бинокль.

От отца я уже много лет не получал никаких денег. Все, что мне необходимо, оплачивает господин Лорд и потом рассчитывается с моим стариком.

Фирма «Коппер и К°» заставила меня подписать заявление, по которому машина перейдет в их собственность в том случае, если я просрочу погашение взносов по двум векселям больше, чем на четыре недели. Тогда фирма продаст машину и этой суммой погасит мой долг.

На туристской базе у перекрестка Франкфурта я передал пять тысяч марок господину Лео Галлеру. Он сразу же предложил мне получить от него второе встречное подтверждение, с тем чтобы обе бумаги я при случае мог передать господину Манфреду Лорду в доказательство того, что господин Лео Галлер меня шантажирует. Я плюнул и ушел. И наконец-то (наконец-то!) до меня дошло, насколько «ценна» первая расписка, которую я считал неким защитным документом. Если я захочу когда-нибудь показать ее господину Манфреду Лорду, тогда мне уже никогда не придется давать господину Лео Галлеру ни пфеннига. Так как господин Галлер в таком случае, конечно, рассказал бы, за что он получил деньги, и таким образом это стало бы его следующим доказательством неверности Верены. Господин Лео Галлер, конечно же, знал это, когда писал первую расписку. А вот я этого не понимал.

Глава 10

Четверг, двенадцатое января 1961 года. Я свободен всю вторую половину дня, но я не еду во Франкфурт, чтобы встретить Верену, так как она появится лишь четырнадцатого. Я еду во Франкфурт на Кестельштрассе, расположенную южнее Майнса, чтобы побеседовать с Геральдиной. Я сообщил ей об этом по телефону.

— Фрау Ребер нет. С вами говорит фрау Беттнер, хозяйка квартиры. Что вы хотите?

— Я охотно объяснил бы это фрау Ребер сам. Или ее дочери.

— Ее дочь лежит в кровати. Она не может подойти к телефону. А фрау Ребер нет дома, я вам уже объяснила, молодой человек. — Голос звучит резко, жестко. — Может быть, вы соизволите сказать по-хорошему, чем я могу вам помочь?

— Я благосклонно прошу передать Геральдине, что приду к ней в четверг около трех часов дня.

— Ей не разрешены посещения.

— Я ненадолго.

— Хорошо.

Телефонная трубка повешена.

Все, начавшееся однажды, так и продолжается.

Это двенадцатое января — темный день с сильными порывами ветра. Люди идут, наклонившись вперед, мокрый снег ударяет в их сумрачные лица, водители машин нервничают. Мопед едва не сбивает меня, когда я пересекаю мост Фриднесбрюкке.

Дом, в котором сейчас проживает Геральдина, старый. Квартира находится на четвертом этаже. Звоню. Открывает мне миниатюрная дама и недоверчиво изучает меня.

— Простите за вторжение, Геральдина сказала мне, что ее мать сняла здесь на некоторое время квартиру. Я очень благодарен вам за то, что вы заботитесь о Геральдине в отсутствие ее матери, потому что…

— Что значит — она сняла квартиру? Она сняла комнату. Проходите вперед. Здесь темно. Лампочка перегорела.

Это типично для Геральдины. Она всегда врала, всегда преувеличивала.

Фрау Беттнер открывает одну из дверей.

— К вам пришли, фрейлейн! — Она пропускает меня. — Чай сейчас принести?

— Да, пожалуйста!

Это голос Геральдины. Через секунду я вижу ее. Кровать Геральдины стоит у окна. У нее слишком яркий макияж, она одета в черную кружевную ночную рубашку. (Где же гипсовая повязка?) Она сидит в кровати на высоко поднятых подушках. Перед кроватью стоит стол, празднично накрытый на две персоны. Цветы, разноцветные салфетки. Дешевый фарфор. Поднос с песочным тортом. Сигареты…

Дверь за мной закрывается.

Геральдина улыбается. У нее бледное лицо, впалые щеки, но выглядит она лучше, чем я думал.

— Привет, — говорю я.

Она еще улыбается, но слезы уже бегут по ее щекам. В окно я вижу церковь, кладбище, огромное серое каменное здание, похожее на ящик (это, может быть, неврологическая клиника), позади грязный серый Майн.

— Оливер, — говорит Геральдина. И еще раз шепотом: — Оливер…

Она протягивает руки.

Рот ее открывается. Я наклоняюсь и быстро целую ее.

Получается так: я хочу быстро поцеловать ее, но она крепко обхватывает меня, губы ее присасываются к моим, и поцелуй получается долгим. Она закрыла глаза. Дыхание ее учащено. Я не закрываю глаза и смотрю на неврологическую клинику, церковь и серый Майн. Это самый неприятный поцелуй в моей жизни.

Наконец это закончилось.

Геральдина вся светится.

— Оливер! Я так рада! Всему! Я поправилась невероятно быстро, врачи говорят, что это просто чудо! Позвоночник сросся как нужно. Гипс уже сняли. Смотри! — В следующее мгновение она снимает с плеч ночную рубашку. Груди ее дрожат. В глазах Геральдины появляется знакомый мне безумный блеск. — Погладь их… Поцелуй их…

— Эта Беттнер может появиться в любой момент…

— Только один раз… быстро. Пожалуйста, пожалуйста. Ты знаешь, как я ждала этого…

Я целую груди. Она стонет. В эту минуту снаружи раздаются шаги. Я едва успеваю плюхнуться в кресло. Геральдина натягивает одеяло до самого подбородка. Входит фрау Беттнер, приносит чай, ставит чайник, не говоря ни слова, бросает на меня злой взгляд и уходит.

— Что с ней?

— Не с ней! С тобой!

— Что?

— Губная помада на лице у рта. — Я провожу тыльной стороной ладони по лицу. Ладонь становится красной. Геральдина смеется.

— Садись ко мне.

— Послушай, я не хочу скандала…

— Всего лишь сядь ко мне. Подержи мою руку. И ничего больше. Я бедная плутишка. Я бы ничего не смогла. У меня все болит… Иди же!

Сажусь на кровать. Наливаю в чашки чай. Держу ее руку. Она не отрываясь смотрит на меня. Я стараюсь изо всех сил не смотреть на нее. Мокрый снегопад на улице усиливается. Хочу протянуть ей чашку.

— Оставь! Это я уже могу и сама. Смотри! — Она показывает, насколько она в состоянии самостоятельно держать чашку. — Я уже могу стоять и ходить, сама наклоняться. Но вот бегать пока не могу.

— Как прекрасно, Геральдина!

Я не выдерживаю ее взгляда, улыбаюсь и осматриваю комнату, в которой стоит безвкусная мебель и фарфоровые фигурки, на стене висит картина, где изображен альпийский ландшафт. С оленем.

— Здесь у тебя очень мило.

— Брось шутить!

— Нет, на самом деле…

— Здесь отвратительно! Не говори так! Эта комната. Эта старуха! И вид из окна… Ты все это находишь привлекательным?

Глоток чая. Но поможет ли чай и дальше? Мне нужно поговорить с Геральдиной. Сейчас. Не откладывая. Сразу. Нет, не сразу.

Еще несколько минут.

Какая же ты, Оливер, трусливая собака. Такая жалкая, трусливая собака.

Глава 11

Теперь уже и она гладит мою руку, и одеяло соскальзывает вниз. Если только она свою ночную рубашку не…

Рубашка тоже соскальзывает…

— Ты думаешь о старухе, да?

— Да.

Геральдина высоко поднимает ночную рубашку.

— Она… она в любой момент может войти снова.

— Ты сладкий!

— Как это?

— Потому, что ты так обо мне думаешь.

Вниз, вверх гладит ее рука мою, вниз, вверх.

— Геральдина, разве ты не сказала по телефону, что твоя мать сняла квартиру?

— Моя мать! — Редко приходилось видеть на ее лице столько горечи.

— Что случилось? И где она вообще?

— В Берлине, у своего мужа. С Нового года.

— Но все думали, что она будет жить с тобой.

— Да, она обещала мне это. Когда я была еще в больнице. Потом она привезла меня сюда. Квартира? На какие шиши? Денег нет, мы должны экономить. — Геральдина пожимает плечами. — Ты знаешь, ее второй муж терпеть меня не может. Он посчитал, что мне вполне будет достаточно одной комнаты. Она спала на тахте, пока находилась здесь. До тех пор, пока он не заставил ее вернуться. «Тебя и так уже долго нет. Или я, или твое чучело». Телефон стоит в коридоре. Я могла слышать все, о чем они спорили. Но в Берлин она все-таки полетела! — Геральдина передразнивает свою мать. — «Сейчас тебе уже намного лучше, моя маленькая. И я могу спокойно оставить тебя на фрау Беттнер». — И добавляет уже своим голосом: — Потом еще полчаса жалоб и причитаний. Что ей следует подумать о своей личной жизни, что в настоящее время она должна быть особенно осторожна, чтобы не злить приятеля в Берлине, так как он ревнив, что они еще не привыкли друг к другу и он выходит из себя от гнева, и, наконец, поскольку мой отец поступил так…

— Как он поступил?

Слава богу, что мне не приходится говорить все время.

— Я же говорила тебе, что к Рождеству он должен был прибыть с мыса Канаверал?

— Да. И что же?

— На первый взгляд это был спор. Они все время кричали друг на друга. Отец хотел, чтобы мать согласилась на развод. Тогда он смог бы работать в Германии в каком-то институте. Мать сказала, что развода не даст. Отец в ответ на это залепил ей пощечину. И это в святой вечер! — Геральдина смеется. — После раздачи рождественских подарков. Они оба были немного пьяны. Напротив в углу стояла новогодняя елка. Мать выла так громко, что старуха хотела вызвать полицию. Это было самое прекрасное Рождество в моей жизни. А как отметил его ты?

— Очень похоже. Что же было после пощечины?

— Целых два часа они еще спорили. «Ты виноват. Нет, ты. Ты это сделал. Ты это сделала. Что у тебя было с этой лаборанткой в Новосибирске? А ты, до чего дошла ты с этим комиссаром, или ничего не было?». И дальше в том же духе. Обо мне забыли совершенно.

— И что?

— Ничего. Отец улетел обратно в Штаты уже на второй день рождественских праздников. «Счастливо оставаться, мой бедный ребенок». Во время каникул мне вновь будет разрешено поехать к нему, представь себе. Он сказал, что страшно соскучится тогда по мне.

— Если бы он имел родительские права, то смог бы снять квартиру и заботиться о тебе.

— Да, действительно! Но он считал, что мать в конце концов не бросит меня на произвол судьбы, ведь тогда я осталась бы одна и нуждалась бы в услугах медсестры. А здесь всегда была фрау Беттнер. И потом, у него не так много денег.

— Он врет?

— Все врут. Отец Вальтера тоже.

— Как это?

— Вальтер навещал меня. Через два дня после скандала. Ты знаешь, что с ним случилось?

— Да. Его отец хочет уехать в Канаду. И Вальтер должен покинуть интернат, потому что больше нет денег на обучение.

— Нет денег на обучение? Говорю тебе, они врут. Все родители врут. Вальтер вспоминал, что произошло на самом деле. То, что у его отца нет миллионов, это ясно! Но он устал от своей старухи! Он полюбил более молодую, симпатичную женщину. И при этом прекрасно знал, что его жена ни под каким видом не покинет Германию, так как здесь, где-то на юге, живут ее родители. Тогда отец Вальтера сказал себе: «Отлично! Уеду с этой молодой в Канаду и освобожусь от своей старухи!»

— А Вальтер?

— Ему они предоставили свободу выбора. Свобода выбора! Отец знает, как Вальтер любит свою мать. Дело было беспроигрышным. Все сложилось просто замечательно. Папа уже в Канаде. Красотка тоже. А Вальтер уехал с матерью к ее родителям. Теперь он ходит в школу. Думаю, в Аугсбурге. Или в Ульме. Так вот они поступают… Замечательно, не правда ли?

— Бедный Вальтер!

— А ты? А я? А Ганси? — Она назвала и Ганси! — Но я не хочу перед Господом проливать по нам слезы и говорю тебе: когда я вырасту, буду мстить!

— Кому? Своим детям?

— Детям? Не думаешь ли ты, что я захочу иметь детей, после всего, что пережила? Побои в России? Побои в Германии? Проститутка высшего класса? И вот теперь это. Не будет ребенка, от которого бы я не избавилась! — Она прижимается ко мне и шепчет: — За исключением того случая, если мы будем вместе и ты захочешь его. Ты хочешь?

— Нет.

— Я… должна сказать тебе еще кое-что.

— Что?

— Он так разжалобил меня, этот Вальтер, что я… что я его еще раз поцеловала. Честно. Ты злишься?

— Нет.

— Это было лишь сочувствие, клянусь!

— Конечно.

— Я больше никогда не поцелую никого другого, пока мы будем вместе! Я принадлежу тебе, только тебе одному. Только мне надо немного подождать.

Рука холодная, как лед, сползает вниз по моей спине.

— Немного?

— Врачи говорят, что они никогда еще не сталкивались с таким быстрым выздоровлением. Один из них сказал, что, должно быть, у меня организм сильный, как у лошади. А другой старик, симпатичный, сказал: «Она влюблена!» И поэтому, мол, я так быстро выздоравливаю.

— Я понимаю. Когда… когда, ты думаешь, сможешь вновь встать?

— Через три недели. Самое большее через четыре. И потом, Оливер! И потом…

И потом?

Глава 12

Я не знаю, есть ли какое-нибудь отмщение тому, кто делает зло. За все ли надо платить?

Из-за чего допущено зло, что я натворил? Полным-полно. Но все же у меня есть противовес: мой отец. Моя мать. Тетя Лиззи. Господин Лео. Сожженный домик. А сейчас еще и Геральдина. Я нахожу, что на весах нарушилось равновесие. Когда?

С другой стороны, очень хорошо, когда нечто подобное ощущают в нужный момент. Потом в меньшей степени испытывают угрызения совести. У меня их было много, когда я пришел. Сейчас…

— Геральдина?

Она улыбается.

Это не имеет никакого смысла.

Один все время ранит другого, такова жизнь. По-другому не бывает. По-видимому. А кто-нибудь хотя бы раз сочувствовал мне?

— Я должен кое-что сказать тебе. Знаю, что сейчас для этого не самый подходящий момент, но я слишком долго ждал этого. Того, что случилось тогда в ущелье, хотела ты. Я сразу же сказал, что не люблю тебя. Я…

В такой ситуации женщины не владеют собой. Она прямо сидит в подушках, на коленях чашка с чаем, и говорит:

— Ты любишь другую.

— Да. И поэтому между нами должно быть все кончено. Когда ты вернешься в интернат, ничего не должно между нами происходить. Ничего!

Геральдина говорит абсолютно спокойно:

— Почему все должно закончиться? Я же знаю, что ты меня не любишь. Я же не исключаю других вообще! Что я, собственно, хочу от тебя? То, что мне нужно. Это тебе неприятно?

— Ты хочешь не только этого. Ты хочешь все. Мне действительно жаль, что именно сейчас я вынужден вести с тобой такой разговор. Но…

Она улыбается, и от этого мне становится жутко.

— И что, меня еще не совсем переклинило? Ты боишься, что я покончу жизнь самоубийством или окажусь в сумасшедшем доме? Нечего об этом беспокоиться, мой любимый! Я пережила то, что было в России, Германии, и равнодушие родителей! Я никогда не плачу, ты видишь? Не кричу. Не падаю перед тобой на колени!

— На самом деле, Геральдина…

— Подожди, я еще не все сказала. Сейчас о самом главном. Итак, великолепно, у тебя есть твоя любовь. Чума для меня. Особенная чума для меня, так как ты для меня… Но это к делу уже не относится. Ты больше не хочешь сделать меня счастливой.

— Я не могу, Геральдина!

— Хорошо. Ты больше не хочешь сделать меня счастливой. Я тебя тоже.

— Что это значит?

— А это значит, что, как только вернусь в интернат, я буду делать все, чтобы и ты был несчастлив.

— В чем это будет заключаться?

— Я разыщу эту другую. Как мне лучше сделать тебя несчастливым? Я сделаю несчастливой твою любимую. Если эта женщина замужем, я разрушу ее личную жизнь, рассказав все ее мужу. Если она не замужем, я сделаю так, что она уедет из этих мест. И ты тоже, дорогой Оливер. Несчастье, я принесу тебе много несчастья.

— Геральдина! Прислушайся к голосу разума! С самого начала я сказал, что не люблю тебя.

— Но ты спал со мной. Ты знаешь, что ты со мной сделал? И сейчас ты заявляешь мне, что никогда больше не прикоснешься ко мне! И это ты считаешь нормальным? Ты находишь это порядочным?

— Я не говорю, что это порядочно. Но поговорить с тобой откровенно все-таки кажется мне самым порядочным.

Она медленно допивает свой чай и отставляет чашку в сторону.

— Да, Оливер, это было самым порядочным. Сейчас я информирована. У меня есть три недели, чтобы подумать над тем, как мне быстрее всего найти ее — твою большую любовь.

— Ты никогда не найдешь ее.

Геральдина смеется.

— Через месяц я узнаю о ней все. И я начну мстить, мстить по-настоящему. Ей будет больно, очень больно. Если она любит тебя, она погибнет от этого.

— Она не любит меня.

— Ах, нет? Тогда происходит то же самое, что и у нас?

— Да, — вру я.

— Ты врешь. Я знаю тебя. Можешь идти.

— Геральдина…

— Не понял? Мне позвать фрау Беттнер, чтобы она выпроводила тебя?

— Я уже ухожу. Но…

— Больше ничего не хочу слышать. — Она произносит одно предложение по-русски. Но потом берет мою руку и улыбается. — Передай всем от меня большой привет, особенно Ганси.

Минуточку!

— Почему особенно Ганси?

— У него тоже ведь история с позвоночником, как и у меня, правда? Я должна особенно заботиться о нем, когда вернусь.

Что она знает? О чем догадывается? В чем подозревает? Что уже сказал ей этот маленький чертенок? Что написал? Знает ли она что-либо вообще?

— Геральдина, прошу тебя, не делай ничего!

— Я больше не слышу тебя.

— Если говоришь, что любишь меня, как ты можешь губить женщину, которую…

Секундой позже я осознаю, что сделал глупость. Женщина. Не незамужняя девушка. Это большая подсказка.

Я с ума сойду за этот вечер.

С распростертыми руками и растопыренными пальцами я подхожу к Геральдине.

— Фрау Беттнер! — дико кричит она и пытается отпрянуть от меня.

— Фрау Беттнер! — Мои пальцы обхватывают ее шею. — Фрау Бетт…

Дверь открыта.

Пожилая дама.

Я поворачиваюсь, после чего отпускаю руки.

— Не выведете ли вы господина, дорогая фрау Беттнер? В коридоре так темно.

— Если что-то не устраивает вас, можете убираться.

— Скоро вы освободитесь от меня, дорогая фрау Беттнер. Счастливого пути, Оливер. Передай привет также своей подруге. Скоро мы с ней познакомимся.

Глава 13

На улице я должен остановиться и прийти в себя, но не потому что я причинил себе боль, а потому что Геральдина так обидела меня.

Сейчас сильный снегопад. Под сиденьем в моей машине лежит бутылка коньяку. Делаю глоток. Затем еще один. После второго глотка мне следует преодолеть себя. Это страх. Делая второй глоток, я подумал о Верене. Послезавтра она возвращается. Итак, Геральдина и Лео против нас. И если еще хоть один только раз маленький Ганси рассвирепеет по отношению ко мне или скажет Геральдине хотя бы одно слово… Единственное слово: Лорд. Еще глоток.

Что я могу сделать? У меня нет денег. Я весь в долгах. Мать скоро попадет в сумасшедший дом. Ожидать чего-либо от отца нет никакого смысла. Школу закончу только через год. Я не в состоянии прокормить Верену и Эвелин. Если Геральдина разоблачит нас, то почтенный господин Лорд вновь ввергнет Верену в нищету, из которой она выбралась.

Кому я могу довериться, у кого спросить совета? Нет ни одного такого человека. У меня две записки. На них буквы, которые мой отец и господин Лорд прокололи в книгах. А что, если мне, чтобы защитить Верену, шантажировать ее мужа этими записками? Своего отца шантажировать я не могу. А господина Лорда? И где же книга? — спросит он меня. — Ступайте-ка в полицию и расскажите там эту идиотскую историю, дорогой друг.

Где, собственно, книга?

Минуту.

Итак, есть две книги.

«Дюбук» находится в библиотеке моего отца в Эхтернахе, если она еще там, а не сожжена давно. Но у меня же есть книга Макиавелли. Она лежит в моей дорожной сумке. А господин Лорд вернется домой лишь через два дня. У Ноа замечательный фотоаппарат. Я смогу сфотографировать страницы. Главное, чтобы проколы были хорошо видны. Тогда стало бы возможным в случае необходимости деликатно указать господину Лорду на то, что у меня есть эти страницы.

Это метод Лео.

Значит, я не лучше его. Может быть, и господин Лео любит какую-нибудь женщину, которую он должен защищать? Неужели любовь действительно всего лишь слово? С другой стороны, является ли политика благородным делом? Военная служба? Бизнес? Бизнес, которым занимается мой отец? Тетя Лиззи? Стоп! Иначе я сойду с ума.

Следует определить планку абсолютной морали. Что возвышается — хорошо, что опускается — плохо.

Теперь я на шоссе. Снежные хлопья летят навстречу, а я все время думаю о безумных глазах Геральдины, смотрящих мне вслед, когда я уходил от нее. Такие же глаза были у нее тогда, в тот теплый день, в ущелье.

Может ли ненависть быть и наслаждением?

Недавно на занятиях английского языка у поэта Джона Драйдена мы читали:

«Круг становится уже. С чутьем собак
Близятся охотники и смерть».
В вихре снега стоит женщина. Она кивает. Определенно она хочет, чтобы ее подвезли. А почему бы и нет? Может быть, это будет моим последним порядочным поступком, который я совершу в ближайшее время.

Глава 14

— Ах, пардон, уважаемый, вы не во Фридхайм?

— Да.

— Не будете ли столь любезны взять меня с собой?

Наверное, она уже давно стоит здесь, дрожит от холода. На вид лет пятьдесят. На ней пальто из грубой шерсти и черная меховая шапка, на правой руке, которую она положила на дверцу машины, отсутствуют два пальца.

— Садитесь.

— Огромное спасибо. Знаете, дело в том, что я пропустила поезд во Франкфурте. А мне нужно в детский дом. Мои дети ждут меня…

Выуживаю из-под сиденья бутылку.

— Выпейте глоток.

— Я собственно говоря, не пью в принципе…

— Даже в такую погоду?

— Ну хорошо. — Она прикладывает бутылку к губам и делает глоток. — О, обжигает!

— Между прочим, меня зовут Оливер Мансфельд.

— Я сестра Клаудия.

Снег облепляет нас, словно ватой. Как? Сестра Клаудия? Вам тоже знакомо это чувство дежа вю: со мной уже было?

Этот снег? Этот коньяк?

Я говорю механически:

— Сестра Клаудия, кролики разбегаются отсюда!

Она должна подумать, что я сумасшедший.

— Что вы говорите?

— Сестра Клаудия из дома отдыха. «Общество гуманности»?

— Да, — говорит она. — Я сестра Клаудия из «Ангела Господня». Но откуда вам это известно?

— Осенью я первый раз ехал мимо вашего детского дома…

— Не смешно ли, о чем вспоминает человек? Тогда дети играли возле зеленого насоса. Я слышал, как они кричали: «Сестра Клаудия, кролики разбегаются отсюда!» И поэтому я знаю, куда вас надо подвезти.

— Господин Мансфельд, вы высадите меня на перекрестке, где начинается плохая дорога?

— Я довезу вас до дома. Вы же сказали, что спешите. У меня есть время.

— Но ведь детский дом находится в стороне от того, куда вам надо ехать! Я не могу принять ваше предложение!

— Можете.

Сейчас мы проезжаем через маленький Бидермайерштадт. Рыночная площадь. Ратуша. Дома с каркасной конструкцией. На всех крышах лежит снег. И вновь «Дорожное снаряжение», «Торговля парикмахерскими принадлежностями», «Кондитерская А. Вейерсхофена и наследников». Это все то же, что я видел много раз, когда ехал к Верене во Франкфурт или возвращался от нее.

— Скажите мне, сестра Клаудия, что это за «Общество гуманности»? Кто этот «Ангел Господень»?

Ее голос звучит спокойно и уверенно, как голос врача.

— Наше общество было основано в Швейцарии двадцать пять лет тому назад. Мы верили тогда, что наступило время больших перемен. Мы верили в учение Спасителя — но над конфессией, не так, как в больших церквях. — Сестра Клаудия говорит с энтузиазмом: — Мы хотим быть истинными христианами, кроткими и доброжелательными друг к другу; мы хотим начинать с улучшения не окружающего мира, но самих себя. Если бы христианство было поистине Божеским, не было бы ни разногласий, ни войн, ни коммунизма, ни капитализма, ни подстрекательства, ни несправедливости. Не было бы нужды, потому что богатства нашей земли могли бы распределяться согласно общим потребностям. Все люди ждут от жизни блаженства и счастья. Это возможно лишь при смелом изучении Закона Божьего во вселенной. И этот закон называется любовью к ближнему, понимаете, господин Мансфельд? Любовь к ближнему! Евангелие упоминает об этом вновь и вновь.

— Но никто не заботится об этом.

— Именно. Лишь мы — маленькая паства. В основном бедные люди. Мы делаем для вас, что можем… и вместе с тем я не думаю, что мы утешаем только красивыми словами. К счастью, у нас есть богатые покровители в Америке и Англии, в Италии и Франции. Так мы получаем деньги. Вы видите: люди помогают друг другу.

— Очень мало.

— Еще очень мало, — говорит она и выглядит при этом предсказательницей. — Скоро нас будет очень много! Посмотрите: десять лет тому назад у нас не было детского дома, в котором могли бы отдыхать больные дети. А сейчас у нас тринадцать домов в различных странах. У нас есть своя газета «Вестник империи справедливости». Мы можем помогать бедным. Немногим. Но настанет день…

Она бросает на меня взгляд.

— Вы больны?

— Нет. Почему вы так решили?

— У вас проблемы?

— Да.

— Большие, верно?

— Я не думаю.

Машина трясется на ямах и ухабах, мимо заснеженных садов, маленьких замков, вилл.

— Может, все-таки большие? Не хотите зайти в гости? Я покажу вам дом, и вы расскажете мне о том, что вас так угнетает. — Святоша. Фанатичка. Общество. Все, что я не переношу. И все-таки отвечаю:

— Да, сестра Клаудия. Я охотно приду.

Мы приехали. Она выходит из машины и машет мне рукой. Потом идет вниз к старой усадьбе, где стоит зеленая помпа и доска, перед которой я остановился.

Общество гуманности

«Ангел Господень»

Дом отдыха

Вот идет она, верная и осознающая свое призвание. Выхватываю из-под сиденья бутылку с коньяком и вынимаю пробку. Сестра Клаудия оборачивается еще раз и кивает. Киваю в ответ. Из дома выбегают много маленьких детей и бросаются к сестре Клаудии, она обнимает и прижимает их к себе, мальчиков и девочек. А они смеются и кричат.

Затыкаю горлышко бутылки пробкой и кладу бутылку обратно под сиденье, так и не выпив.

Глава 15

— Что ты говоришь?

— Сгорел. Подчистую сгорел.

— Но… но… как это могло случиться?

Голос Верены звучит протяжно. Утром пятнадцатого января она вернулась из Санкт-Морица. Сейчас часы на церкви во Фридхайме бьют три часа пополудни, и мы говорим друг с другом.

— Якобы взломщики. Поджог. Не следует появляться там, нас не должны видеть.

— Почему?

Я решил ничего не говорить ей про Лео.

— Там теперь везде полиция. Нам нельзя светиться.

— Лишь… один раз увидеть все… Теперь у нас больше нет своего дома, нет никакого места в мире…

— Уже есть. Я кое-что нашел.

— Что?

— Маленькая гостиница. — Называю адрес. — Не плачь, любимая. Мы больше не можем встречаться на улице. Понимаешь?

— Да-а… Но… Мы были там так счастливы, Оливер.

— Мы будем счастливы вновь.

— Где?

— Когда я тебя увижу?

— Сегодня вечером.

— Что?

— За ужином. Мой муж приглашает тебя. Мне немного страшно от того, что он так спешит увидеть тебя.

Мне нет.

— «Il Principe»! Господину Лорду нужна книга моего отца.

— В семь тридцать вечера, да?

— Да.

— О боже, наш домик…

— Сейчас в нашем распоряжении гостиница.

— Но это не наш дом. Она никогда не будет нашим домом.

— Это лучше, чем совсем ничего, — говорю я.

Глава 16

На этот раз вечер опять очень хорош: смокинги, вечерние платья и господин Лео, обслуживающий гостей в белых перчатках. Он избегает смотреть на меня. Манфред в прекраснейшем расположении духа: загоревший, отдохнувший, оптимистично настроенный. Макиавелли я отдал ему сразу же, как только пришел. Он обрадовался.

— Какое внимание со стороны вашего отца!

Да, не правда ли, господин Лорд? И когда вы останетесь один, господин Лорд, вы будете искать и расшифровывать проколотые буквы. Я не могу их расшифровать: не знаю кода. Но я сфотографировал проколотые буквы, господин Лорд. Только поможет ли это хоть как-то… против такого типа, как вы, господин Лорд? Я очень удручен в этот вечер. И буду подавлен еще больше.

Эвелин заболела в Санкт-Морице, у нее что-то с бронхами, и она должна лежать в кровати. Я снова принес ей марципан, и Манфред Лорд благосклонно приглашает меня подняться на второй этаж, пройти в детскую комнату, чтобы я лично смог передать подарок. Он в это время готовит спиртные напитки. Верена сопровождает меня.

Девчушка гневно смотрит на меня воспаленными от температуры глазами и, как только я вхожу, поворачивается ко мне спиной, прижимает игрушечного мишку к груди и лежит, уставившись в стену.

— Добрый вечер, Эвелин.

Молчание.

— Мне так жаль, что ты болеешь. Я опять принес марципан.

— Не хочу никакого марципана!

— Эвелин! — говорит Верена.

— Я не хочу твоего марципана! Забери его с собой! Съешь сам! Мне вообще больше от тебя ничего не нужно! Я больше не хочу тебя видеть! Вот поэтому я и смотрю на стену!

— Почему?

Девочка шепчет:

— Ты сам сказал, что будешь помогать мне и мамочке, и ничего не сделал!

— Я же тебе объяснял, что все будет очень сложно и будет продолжаться долго.

— Насколько долго? Мамочка сама сказала… Идите прочь, дядя Мансфельд! Идите! И больше не приходите никогда!

— Что я должен сделать? — Пытаюсь погладить Эвелин по волосам, но она отстраняется. Верена качает головой. Мы уходим из комнаты. В коридоре я шепчу: — Ты ей что-нибудь сказала?

— Да, к сожалению. В тот вечер, когда телефонная связь была такой плохой.

— Я надоел тебе? Я бездарь? Может быть, нам прекратить наши отношения?

В следующий момент она заключила меня в объятия и страстно поцеловала. Я пытаюсь освободиться силой.

— Нет… Безумная… Твой муж…

— Когда мы встретимся в этой гостинице?

— Завтра в три.

— Я приду!

— Не злись на меня за то, что я разочаровал тебя и Эвелин.

— Меня ты не разочаровал.

— Это не так. Я слишком молод, я знаю, но я что-нибудь сделаю! Я еще не знаю что! Но я что-то предприму. Я справлюсь! Будь со мной, Верена, пожалуйста, будь со мной…

— Я остаюсь с тобой.

— Ты еще не оставалась верной ни одному мужчине.

— Но с тобой, любимый, с тобой… Завтра в три…

Коридор, ведущий к лестнице на первый этаж, довольно сумрачный. Неожиданно он ярко освещается. Мы отрываемся друг от друга и смотрим вниз, в большой зал. Там стоит Манфред Лорд с серебряным шейкером в руке и чарующим голосом говорит:

— Можно ли мне просить вас? Спиртное готово!

— Мы идем, — говорит Верена. Она спускается по широкой половице.

— Я услышал голоса, — говорит господин Лорд. — Было так темно на лестнице. Тогда я включил свет… Что с вами, однако, Оливер! Вы такой бледный. Не правда ли, Верена?

Слуга идет через зал, в руке у него поднос.

— Вы так не находите, Лео?

— Пардон, пожалуйста, уважаемый господин?

— Что господин Мансфельд выглядит очень бледным.

— Да, он кажется мне бледноватым.

Ах ты, пес паршивый!

— В таком случае ничего не могу предложить, кроме возвращения к камину и приличного глотка спиртного. Погода ужасная. Надеюсь, вы не получите катар, мой дорогой? — говорит почтенный Манфред Лорд.

И идет в салон.

Глава 17

Гостиница находится в Остпарке.

Чистый, приятный дом. Вежливый портье. Никто никогда не спрашивает фамилии. Комната на втором этаже. Блеклые красные шелковые обои, красный ковер, красный плюшевый абажур на лампе и широкая старая кровать, стоящая рядом с зеркалом. Зеркало очень большое. Можно прямо с кровати при помощи шнура поворачивать его ивидеть все так, как пожелаешь. Над кроватью висит олеография «Хоровод эльфов». Все достаточно старомодно. Но между тем я думаю, что это одна из самых милых гостиниц подобного типа в городе. Я на самом деле приложил много усилий, побывал во многих гостиницах с почасовой оплатой, прежде чем выбрал эту. Однако все идет вкривь и вкось.

Я приехал раньше Верены.

Она взяла такси, из которого вышла далеко в начале улицы. На ней очень простое пальто, никаких украшений, на голове платок, она в черных очках.

Портье улыбается немного больше положенного, здороваясь с нами, но он был так же чрезмерно улыбчив и в первый раз, когда я появился здесь один и дал ему двадцать марок. Может быть, улыбается он чересчур приветливо потому, что этого требует его профессия. Он дает нам ключ от комнаты. Нам надо подняться вверх по лестнице, лифта здесь нет. Когда мы миновали портье, он кричит — пожалуй, громче, чем нужно, — вдогонку: «Если господам потребуется больше полотенец, нажмите на кнопку звонка. Горничная все принесет».

Эти слова действуют как нокаут. Я вижу, как Верена вздрагивает и сжимается. Крылья ее носа подергиваются, она спотыкается и не произносит ни слова, пока мы не оказываемся в комнате. Потом она говорит:

— Отвратительно. — И даже не смотрит на красные гвоздики, шампанское. Идет к окну, бросает взгляд на пейзаж за стеклом. Дома казарменного типа, совсем небольшая территория Остпарка с замерзшим озером, на котором катаются на коньках дети, дешевые магазины… — Ужасно, — говорит она.

Все время Верена стоит лицом к стене перед радиатором центрального отопления.

Я включаю свет, задергиваю шторы и открываю бутылку шампанского. Подношу ей бокал и говорю:

— Сними хотя бы пальто.

Она опять одета в красный свитер, по поводу чего я выражаю радость.

— Чему ты радуешься?

— Тому, что ты в красном свитере.

Шампанское плохое. Она не говорит этого, это констатирую я.

— Ах, это не имеет никакого значения, — отвечает она. — Спасибо за гвоздики.

Она идет в ванную комнату, осматривается и качает головой. Потом возвращается, наливает себе бокал шампанского, выпивает его залпом и так же залпом выпивает третий.

— Давай, — говорит она. — Иди скорей.

Она стягивает через голову свитер. Расстегивает юбку. Снимает чулки.

Я, уже почти совсем раздетый, забираюсь в широкую постель. Одеяло узкое. Я слышу через стенку, как разговаривает и кашляет какой-то мужчина. Потом смеется девушка, долго и пронзительно. Вокруг много посторонних звуков.

Верена сидит полураздетая. Вот она видит огромное зеркало. Дергает за шнур. Оно приходит в движение.

— Как изысканно, — говорит Верена.

— Не смотрись в него. Мы выключим свет. В следующий раз принесу с собой радиоприемник, чтобы мы не слышали ничего, кроме музыки.

Она раздевается совсем, ложится рядом со мной, мы целуемся. Когда я начинаю ее гладить, она неожиданно замирает.

Я знаю: это конец.

— Не злись, сердце мое.

— Нет, нет, конечно же нет, — говорю я.

Через щели в шторах чуть проникает дневной свет, где-то журчит вода, потом за стеной опять кашляет мужчина и смеется девушка.

— Не было бы никакого смысла… Мы же договорились никогда не лгать друг другу. Здесь… Здесь мне пришлось бы играть в любовь. Знаешь…

— Ты ничего не должна объяснять.

— Но я хочу… Должна. Помнишь, как ты неистовствовал первое время, когда я говорила, что была женщиной легкого поведения?

— Да.

— Я всегда говорила это лишь просто так. Для вида, не всерьез. Кокетничала таким образом. Несмотря ни на что, всегда была о себе очень хорошего мнения. Называя себя женщиной легкого поведения, всегда ждала, что мне будут возражать, что другие подтвердят это мое хорошее мнение о себе.

Кто-то идет по коридору мимо нашей комнаты.

— Сегодня я впервые действительно чувствую себя женщиной легкого поведения. Это правда. Ни разу в жизни у меня не было такого чувства! Еще никогда! Даже с зажравшимися обывателями в мои самые скверные времена. И при этом охотно занималась этим. Но так дело не пойдет. Понимаешь меня?

— Да.

— Оливер…

— Пойдем. Прочь отсюда. Быстро.

Я включаю свет. Мы в спешке одеваемся.

Мужчина разговаривает. Девушка смеется. Вода журчит.

— Мы больше никогда не будем здесь встречаться. Это была моя ошибка.

— Нет, моя, — говорит она.

— Уходим, — говорю, открывая дверь.

Мы оставляем гвоздики, чистые полотенца, плохое шампанское.

Вниз по лестнице мы бежим так, будто нас преследуют. Возвращаю портье ключи.

— Уже уходите? Но вы же накануне заранее оплатили номер на три часа. Вам не понравилось? Или что-то не так…

Вот мы уже на улице.

Мы долго идем, не смотря друг на друга. Вдруг Верена останавливается, снимает очки. Она смотрит на меня своими огромными черными глазами так, словно видит меня в первый раз.

— Верена, что с тобой?

Своим прокуренным, хриплым голосом она говорит:

— Теперь я это знаю.

— Что?

— Почему только что ничего не вышло.

— Почему?

Незнакомые люди. Кричащие дети. Продукты за запотевшим стеклом. Гудящие автомобили. И снег, снег, снег!

— Почему не вышло?

— Потому что я в тебя влюбилась. Я люблю тебя, Оливер. Ты добился этого. Это случилось.

Глава 18

Неподалеку мы находим старомодное кафе. Шаркающей походкой к нам подходит лысый, маленький, в засаленном фраке официант. Слабый электрический свет тускло освещает помещение. На столешницах из дешевого камня под мрамор многочисленные круглые следы от чашек, тарелок и бокалов. Два пенсионера играют в углу в шахматы. Третий наблюдает.

— У вас есть коньяк? — спрашиваю я официанта.

— Да.

— Приличный? Французский?

— Мне нужно посмотреть… — Шаркая, официант уходит.

К нам подходит рыжая кошка с очень густой шерстью и, мурлыкая, начинает тереться о мою ногу. Верена крепко держит меня за руку. Мы все время смотрим друг на друга.

Стоит полная тишина.

— Я люблю тебя, Оливер.

— А я тебя. Только тебя я всегда буду любить, только тебя.

— Я так рада, что мы оказались в этой ужасной комнате. Иначе я бы никогда не смогла понять. Не так быстро. Не так ясно.

— Верена…

— Здесь тоже все выглядит ужасно. Но я чувствую себя хорошо!

— Я тоже.

Кошка прыгает мне на колени, и я глажу ее одной рукой, а другой глажу руку Верены.

Шаркая стоптанными, на плоской подошве, ботинками, возвращается официант. Он показывает нам бутылку, предварительно стерев с нее серым полотенцем пыль, — из подвала, настоящий «Курвуазье», уже целую вечность лежавший там, внизу…

— Не продадите мне бутылку?

— Но мы не можем целую бутылку… сразу.

— Нет, не сразу, мы зайдем еще.

Официант смущается.

— Мне нужно спросить нашу начальницу. Я не знаю, сколько это стоит. Но недешево. Во всяком случае, дороже, чем в магазине.

— Цена не имеет значения.

Вместо ответа официант отвешивает глубокий поклон и приносит два бокала. Я кричу ему вслед:

— Принесите третий!

Он открывает бутылку, я до краев наполняю бокалы.

— Выпейте с нами. У нас есть повод…

— Вы очень добры.

Мы выпиваем втроем. Старый официант делает очень маленький глоток.

— Если позволите, я возьму бокал с собой. Не каждый день мне делают подобные подарки. Я хотел бы растянуть удовольствие.

— Конечно, господин…

— Франц. Меня зовут Франц. — Он поднимает бокал и лишь касается его губами, сказав перед этим: — За ваше здоровье. За ваш повод.

— Спасибо, господин Франц.

Игроки за шахматной доской начинают спорить. Болельщик дает советы. Падает снег.

— Теперь у нас опять новое пристанище, — говорит Верена и делает большой глоток.

— С ума сойти, — говорю я.

— Знаешь что? Я уже не боюсь.

— Не боишься чего?..

— Не боюсь своего мужа, будущего, не боюсь того, что я намного старше тебя.

— Все будет хорошо.

— А как? Каким образом все может стать хорошо? Скажи мне! Мне нужно знать это теперь, когда я знаю, что люблю тебя.

— Я могу тебе сказать. Наконец. В Эхтернахе я знаю одного адвоката. Он мне сказал, что…

Я называю самые крупные фирмы, конкурирующие с моим отцом. Они готовы сразу после окончания школы взять меня на работу. С огромным удовольствием! Во-первых, чтобы позабавить коллег и конкурентов моего отца. Во-вторых, чтобы побесить старика! Они не намерены жадничать.

— Это правда?

— Честное слово.

— Я верю тебе. Даже если это было бы не так, я все равно осталась бы с тобой. Но я знаю, что может сделать бедность. Она может погубить самую сильную любовь.

— Не бойся. Как только я окончу школу, все будет хорошо. Ты знаешь, впервые в жизни я начал серьезно относиться к учебе. Я хочу хорошо сдать экзамены и окончить школу.

— Я сделала из тебя хорошего ученика…

— Ты сделала из меня мужчину.

— А ты делаешь из меня пьяницу.

— Раньше я тоже столько не пил. Только после того, как…

— Да, — говорит Верена. — Я тоже только после того, как…

— После чего?

— После того как появилась тоска.

— А когда у тебя она появилась?

— Это началось в Санкт-Морице.

Я страшно разволновался.

В этом теплом старом кафе я представляю наше совместное будущее, нашу счастливую совместную жизнь.

— Верена, еще год! Немногим больше года! И я смогу начать работать. Мы снимем маленькую квартирку. У тебя будет все, что тебе нужно: шубы, украшения.

— И ты…

— И Эвелин. И мой автомобиль. Мы будем самыми счастливыми людьми во Франкфурте.

— Во всей Германии.

— Во всем мире.

— Нет.

— Что значит «нет»?

— Не надо так говорить, иначе ничего не получится. Всегда, если говоришь о чем-то желанном, оно не сбывается.

— Но думать-то, по крайней мере, можно?

— Разве можно кому-то запретить думать?

— Верена…

— Что, любимый?

— Ничего.

— Я знаю, что ты хотел сказать.

— Не говори лучше.

— Хорошо.

— Думай об этом.

— Я думаю то же самое.

— Мы выпьем еще бокальчик, и я отвезу тебя домой. Уже поздно.

— И ты будешь терпелив?

— Да. А ты?..

— Я тоже.

— Скоро наступит весна. Мой муж опять уедет. Ты сможешь ко мне приходить, как тогда, в нашу первую ночь.

Мы пьем.

Шахматисты вновь принимаются спорить.

Снег падает, становясь все гуще.

Почему-то вдруг снова появляется чувство, что я скоро умру.

Но почему? Я ведь так счастлив.

— Что такое, сердце мое?

— Ничего.

— Да нет, что-то случилось. У тебя лицо стало другим… совсем другим…

— Просто подумал кое о чем…

— О чем?

— О том, как хорошо все будет, — отвечаю я.

— Ты слишком много пьешь, — говорит Верена.

— Ну, еще один глоток.

Она улыбается.

Глава 19

В школе объявилась новая парочка: Ноа и Чичита. Никому бы и в голову не пришло. Ноа из-за этого вызывал директор. Он сказал:

— Гольдмунд, ты знаешь, как я хорошо к тебе отношусь, но ты, наверное, спятил.

— В какой мере, скажите, пожалуйста, господин доктор.

— Чичите только пятнадцать.

— На следующий год ей будет шестнадцать.

— Я тебе скажу лишь одно: если вы хоть разок мне попадетесь, в тот же день вылетите отсюда, понятно?

— Во-первых, господин доктор, мы никогда не попадемся, даже если у нас до этого дело и дойдет. Во-вторых, я очень раздосадован, что вы обо мне так плохо думаете. Я не собираюсь спать с Чичитой, во всяком случае не тороплюсь.

— А что же тебе надо? — спросил директор.

— Я одинок. Чичита тоже. Мне всегда хотелось жить с таким человеком, который соответствует моим представлениям о спутнике жизни. Поэтому свою подругу я хотел бы найти как можно раньше и воспитать ее в своем духе.

— Ага, жить с собственным творением.

— Да, совершенно верно.

— Что-то наподобие Пигмалиона?

— Да, Пигмалиона. Поэтому я беседую с Чичитой о Сартре, Оппенгеймере, «Предательстве в двадцатом веке», коллективной вине, Брехте…

— Ноа, она же из всего этого не понимает ни слова!

— Ну не скажите, господин доктор! Я дал ей Камю, Мальро, Кестлера. Вы правы, многого она не понимает, хотя и утверждает, что ей все понятно. Но ведь многое все-таки остается в голове — неосознанно, подсознательно. Может, она этого никогда и не поймет, но то, что она прочла, обязательно окажет на нее влияние. И вполне возможно, что в какой-либо жизненной ситуации она поступит так, как прочла у Камю. Разве это плохо?

— Ты это серьезно?

— Вполне. Я как-то раз прочитал одно предложение, и оно запало мне в душу. Смысл его примерно таков: «Позднее мне пришлось пройти через многие процессы оболванивания, но в пятнадцать я был духовно богатым, умным и зрелым человеком! Человек не становится умнее оттого, что стареет…» Извините, господин доктор, я в этом случае ни на кого не намекаю!

— Я привык к твоим идиотским шуткам. Не думай, что обижусь. Не могу понять, как вы сошлись? Чичита ведь так почитала мистера Олдриджа.

— Я не хотел мешать этой гармоничной связи. Но как-то Чичита говорит мне: «Мистер Олдридж внимателен ко мне только из вежливости». — «Чепуха», — отвечаю. — «Совсем не чепуха, — возражает Чичита. — Он вообще ко всем девочкам внимателен только из вежливости. Он больше мальчиков любит».

— Я надеюсь, ты разубедил ее?

— А как?

— Господин Олдридж мой лучший сотрудник. В работе он безупречен. Его личная жизнь нас не касается.

— Да я и не жалуюсь. Но у девчонок свои соображения. Чичита обладает внутренним чутьем, она почувствовала, что что-то не так. Поэтому она спросила меня: «Хочешь ходить со мной?» Здорово, если девчонка так спрашивает? Обычно мы должны задавать такие вопросы!

— И ты, конечно, согласился.

— Она мне, как говорится, нравилась уже давно. И, прошу прощения, не спросив вашего разрешения, я организовал для Чичиты пару проверочных тестов. И я могу сказать одно: великолепно!

— Как раз то, что ты искал?

— Да, как раз то.

— Глина в твоих руках.

— Да, господин доктор.

— Ну хорошо. Предположим, ты создал из маленькой Чичиты свое творение, воспитал, как хотел. Что ты собираешься делать дальше?

— Мы уедем в Израиль.

— И поженитесь?

— Я этого не говорил.

— Но ты не можешь ее просто так взять с собой.

— Почему? Мы хотим жить вместе. Я чувствую, что все будет нормально. Только мы не считаем, что обязательно нужно жениться.

— Почему?

— Во-первых…

— Прекрати эти свои: «во-первых, во-вторых». Ты не у доски. Знаешь что, Ноа? Я тоже кое-что читал: «Кто слишком умничает, тот глуп».

— Вам не удастся вывести меня из себя. Итак, во-первых — пардон, господин доктор, — мы с Чичитой никогда не намеревались иметь детей, в этом мы полностью солидарны. Посмотрите, что в наше время творится с детьми. Я живу здесь среди более чем трехсот детей. В течение нескольких лет я мог наблюдать, что здесь происходит, и хочу вас заверить, что мне этого достаточно!

— Ноа, — сказал директор, — отчасти мне твои взгляды нравятся. Но независимо от того, нравится мне что-то или нет, если ты нарушишь свое слово, вылетишь отсюда.

— Не бойтесь, — ответил Ноа, — мне нужен человек, просто человек, господин директор. А переспать — это не стоит в моих планах на первом месте.

Удивительно: раньше, когда я влюблялся в девчонок, то всегда думал, это все потому, что человеку нужна постель. Сейчас я встречаюсь с Вереной все в том же маленьком старом кафе, мы целуемся, гладим друг друга, но о постели и мысли не возникает. Уже две недели мы рассказываем друг другу о своей жизни. Нам так много есть что рассказать. Мне кажется, темы для разговоров не иссякнут никогда, даже если мы будем говорить друг с другом в течение ста лет. Ноа умный малый.

Глава 20

То, что между доктором Фреем и мадемуазель Дюваль что-то есть, знает уже весь интернат.

Все говорят о них. Больше всего, конечно, взрослые девчонки.

Доктор Фрей и мадемуазель Дюваль каждый день после обеда гуляют вместе. По вечерам они часто ездят во Франкфурт в театр или кино. У мадемуазель Дюваль появились два новых платья, и раз в неделю она посещает парикмахера во Фридхайме. Иногда она бывает в хорошем настроении, и Ганси говорит, что доктор и мадемуазель тайно обручились. Я думаю, так оно и есть.

Ганси знает все.

Глава 21

Четверг, девятое февраля.

Вновь я встречаюсь с Вереной в нашем кафе у дороги. Господин Франц в засаленном фраке приносит бутылку коньяка и выпивает рюмочку за наше здоровье. Мира — так зовут рыжую кошку — бесцельно слоняется по плохо освещенному залу, в углу спорят шахматисты, а болельщик дает советы. Это все те же шахматисты и все тот же болельщик.

Верена в последнее время меняется. Это не фантазия влюбленного, это действительно так. Она становится более тихой, спокойной, менее раздражительной, меняется ее лицо. У меня такое чувство, что оно светится. Свет исходит изнутри. В глазах Верены большая печаль, и от этого они немного влажные. Она приносит хорошие новости: на следующей неделе ее муж уезжает, тогда я вновь смогу прийти к ней на ночь. Мы радуемся этому, как дети, как двое влюбленных, которые еще даже не успели обнять друг друга.

Я тоже приношу хорошие новости. С некоторых пор я лучший ученик в классе. В принципе не такие уж потрясающие результаты. Но учителя теряются в догадках, почему я не веду себя вызывающе, не мешаю, не задаю наглых вопросов, пишу одну за другой хорошие работы.

— Наконец-то вы взялись за ум, — сказал господин Хаберле, который, кстати, купил себе новый костюм, и от него уже не так пахнет потом. Наверное, раскошелился на Рождество.

— За этим скрывается женщина, — сказал Ноа.

Просто ужасно, как он сразу все понимает. Но еще более ужасно, что он об этом сказал Чичите. А Чичита рассказала это всем девчонкам. И теперь на меня смотрят как на зверя в зоопарке. Все хотят знать, что это за женщина.

Верена строит планы. Верена — реалист. Что и неудивительно. Она знает, что такое голод. Она постоянно считает, сможем ли мы действительно прожить на мою зарплату. Она считает, как ребенок, вслух. Она полагает, что мы справимся.

Кажется, мы пристрастились к выпивке. Мы не хотим, чтобы это вышло за пределы разумного и всячески останавливаем себя. Но если мы вместе, мы все время пьем. Пьем потому, что мы такие сентиментальные. Потому, что время летит так быстро, потому, что коньяк приносит чувство благодушия, душевного равновесия, тепла, уверенности и покоя.

Господин Франц купил пару бутылок настоящего французского коньяка.

— Зима очень мягкая, — говорит Верена. — И я думаю, что в середине или в конце марта мы с Эвелин вновь переедем к тебе в Таунус. Кроме того, у меня есть еще кое-какие соображения. У моего мужа дом на Эльбе.

— Я знаю.

— Откуда ты это знаешь?

— Тогда, в первую ночь, ты об этом сквозь сон говорила.

— О чем?

— О пурпурных закатах, о хождении под парусами, о городе, который называется Портоферрайо или что-то в этом роде, о зеленых волнах, в которых ты хотела бы обнять меня.

— Все это я говорила?

— Да.

— Я, наверное, была пьяна.

— Совсем нет, только очень уставшая. Я, кстати, тоже. Но я понимаю.

— Портоферрайо — это столица Эльбы. Ты там никогда не был?

— Нет.

— Мы каждый год ездим туда. Шофера мы заранее отправляем до Флоренции и садимся на поезд. Затем едем на автомобиле через Пизу, Ливорно, Пьомбино.

— Я никогда не был в Италии.

— Пьомбино расположен у моря. Там можно автомобиль погрузить на корабль. Через девяносто минут ты уже в Портоферрайо. Ты тоже можешь так сделать.

Если летом со мной еще будет мой автомобиль, думаю я, и пожимаю плечами:

— Ты считаешь, мне следует съездить на Эльбу?

— Да. У Эвелин есть приятельница итальянка. Они весь день проводят на море, мой муж постоянно ездит в Милан, Геную или Рим. Я очень часто буду одна. Это же просто сказка…

— А твой дом тоже в Портоферрайо?

— В десяти километрах от города. В одной из самых красивых бухт. Бухта называется Ла-Биодола. Посмотри. — Верена показывает мне цветные фотографии. На фото темно-синее небо, темно-синее море, пляж, пальмы, сосны, оливковые деревья, а над прибоем на скале дом, почти полностью из стекла, и от дома к пляжу спускается лестница. — Вот он, — говорит Верена. — Когда мужа не будет, ты станешь приходить ко мне. У него очень много дел. Даже в этом доме у него есть телетайп. А на яхте радиопередатчик.

— У вас есть яхта?

— Небольшая. — Она показывает мне фотографию. Это целый современный корабль, на носу написано «Верена». — У нас и моторная лодка есть. Я могу ездить к тебе в любое место на острове.

— А он?

— Я же говорю тебе, он постоянно работает. Он так устает, что целый день лежит в этом сосновом лесу. Потом он опять начинает работать как сумасшедший — со своей секретаршей, с телетайпом. Деньги! Деньги! Ну, ты это знаешь по своему отцу.

— Да.

— Ты сможешь приехать на Эльбу? Или на каникулах тебе надо ехать домой?

— Я приеду. Я обязательно приеду. Но где мне жить?

— В Портоферрайо, в отеле «Дарзена», в Марциане, морском порту Аззуро. Где пожелаешь. На моторной лодке я могу к тебе куда угодно приехать. А в его отсутствие будешь приходить ко мне.

— А шофер? А секретарша? А воспитательница?

— Они живут в другом месте. В Портоферрайо, в маленькой деревушке под Ла-Биодолой, даже в Каполиверо.

Она так много рассказывает мне об этом, что у меня появляется чувство, будто я несколько лет прожил там.

— Ты знаешь итальянский?

— Нет.

— Ничего страшного. Я тебе помогу. Я найду тебе комнату, и мы сможем не расставаться месяцами. После каникул Эвелин пойдет в школу. Ты сдашь экзамены в школе, и тогда мы будем вместе навсегда.

Она поднимает бокал.

— Давай выпьем за это. За то, что на Эльбе так здорово, и за то, что будет потом.

— Теперь у нас есть цель, — говорит Верена. — Теперь мы знаем, что не все бессмысленно и безнадежно, что скоро будем вместе и не станем ничего бояться. Нам не придется больше прятаться, и Эвелин будет счастлива.

Я вновь наполняю бокалы.

— За то, чтобы сбылись все наши желания.

Я выпиваю за все желания Верены и еще за одно свое. Дай бог, чтобы Геральдина не принесла мне несчастья. Верена, между прочим, не знает, что произошло, она также не знает, что Геральдина возвращается в интернат.

Глава 22

Все начинается совсем безобидно. Геральдина приезжает на такси. Она не стала калекой. Она так выходит из такси, что можно подумать: трость, которую она держит в руках, ей совсем не нужна, это она просто пижонит. Она машет рукой и кричит:

— Привет!

Но это уже совсем другая Геральдина, не та, что прежде. В ней нет и намека на прежнюю роскошную жрицу любви. Без косметики, без туфель на высоком каблуке. Даже от начеса на голове Геральдина отказалась. Ее волосы цвета львиной гривы красивой мягкой волной спадают на затылок. Ресницы не накрашены, нет, как прежде, голубых теней под глазами.

У старых каштанов Геральдину встречает множество рукопожатий и поздравлений. Маленький Ганси целует ее. После него подходит моя очередь.

— Я так рада тебя видеть.

— Я тоже, Геральдина.

Мы жмем друг другу руки, но не так, как раньше. Она уже не гладит интимно пальчиком мою ладонь и не смотрит на меня соблазняющим взглядом.

Нет, это козочка, настоящая невинная козочка здоровается со мной. Я многое мог бы предположить, но такого я не ожидал. Я чувствую, как меня наполняет безграничное облегчение. Все не так скверно. Все не так дурно. Геральдина приличная девчонка. Она просто молодец.

Директор тоже обнимает эту приличную девчонку и говорит, как он рад, что она вернулась, и что на ней нет этих ее побрякушек, и что она не накрашена этой своей ужасной краской, и что у нее нормальная прическа. Что отвечает Геральдина?

— За то время, которое я провела в больнице, я о многом передумала, мне стало ясно, в чем я была не права и что я делала неправильно. Теперь я хочу исправиться. Надеюсь, это мне удастся.

У директора наворачиваются слезы на глаза.

А дети завороженно смотрят на Геральдину, как на сказочное существо. Неужели это она уводила у всех ребят? Нет, этого не может быть! Та девочка, которая сейчас стоит перед заснеженными каштанами, опираясь на трость, нуждается в помощи, защите и заботе. Надо забыть, что было раньше. Теперь надо относиться к ней с любовью. Это совсем другой человек. То, что все так думают, я вижу по лицам. Даже во взглядах учителей я читаю то же самое. Хорек вообще не может отвести от Геральдины глаз. Так странно он еще никогда не выглядел. Он смотрит с какой-то страстью. Хорек гладит Геральдину по ее теперь уже прямым волосам, улыбается (явно потеет) и произносит:

— Госпожа Ребер, я думаю, болезнь сделала из вас совершенно другого человека.

— Надеюсь, господин доктор, — отвечает Геральдина.

Вольфганг протягивает большой букет роз.

— От всех нас, — говорит он. — Мы все вместе собирали. А Ганси достал во Фридхайме. Он же первый и предложил.

Ганси!

Цветы от убийцы. Во всяком случае, от того, кто едва не совершил убийство. Ганси лучезарно всем улыбается.

— С тобой произошло почти то же, что и со мной, — нежно улыбаясь, говорит негодяй, на совести которого и госпожа Гильденбранд. На глазах у детей и учителей он прижимается к Геральдине. — Поэтому я все время и думал о тебе. Я так желал, чтоб ты, по крайней мере, могла ходить.

За это он получает еще один поцелуй.

Все растроганы.

Только Ноа, который стоит рядом со мной, тихо говорит:

— There is something wrong here.[53]

— Что здесь не в порядке?

Он пожимает плечами.

В настоящий момент все, что происходит, носит поверхностный характер. Лишь на следующий день я начинаю осознавать глубину происходящего. Имеем ли мы право сердиться на людей за то, что они мстят, когда их разочаровывают, предают, покидают? Боюсь, что нет. А думаю, что да. Но я так думаю, потому что хочу так думать.

Итак, сегодня, в послеобеденное время за десять минут до занятий, Геральдина среди заснеженных деревьев в лесу рассуждает.

Глава 23

Геральдина говорит:

— Ты глуп!

— Почему?

— Если бы ты мог себя видеть, когда я сегодня приехала, ты был бледный, как воск, от страха.

— Мне нечего бояться.

— Да нет, это заметил бы и слепой! Но тебе не надо бояться, Оливер…

Она стоит передо мной в лыжных брюках, в лыжных ботинках и в спортивной куртке. Без макияжа, без украшений. И глаза такие невинные. С деревьев падает снег. Мы одни в лесу. Голос Геральдины тихий и мягкий.

— Когда ты меня навестил, я была вне себя и наговорила очень много глупостей. Я была подлой, действительно подлой. Я сказала, что хотела скомпрометировать и женщину, которую ты любишь… и сделать невозможным, чтобы… ты и она…

Вновь падает снег.

— Ты должен понять. Я ревновала.

— Конечно.

— Теперь у тебя снова такое лицо. Я же говорю, тебе не следует бояться. Я уже тогда, когда ты выходил из комнаты, пожалела о каждом сказанном мною слове. Словно я сама себе плюнула в лицо. Конечно, я не буду шпионить. Конечно, не буду пытаться разузнать, кто эта женщина. Это было бы самое дерьмовое, самое последнее. Почему ты молчишь?

— А что мне говорить?

— Ты мне не веришь?

— Нет.

Чуть не плача, она бормочет, всхлипывая:

— Так мне и надо… так и надо… Я вела себя как шантажистка… Оливер… пожалуйста, Оливер, поверь мне…

Я, не говоря ни слова, поворачиваюсь и ухожу.

Вечером в «Квелленгофе» я разговариваю с Ганси.

— Ну вот, и Геральдина вернулась.

— Ну, я же не виноват, что она так быстро выздоровела.

— Я не это имею в виду. Она ревнует.

— Что ты говоришь!

— Оставь этот тон. Ты же мой брат. Или ты чем-то недоволен?

— Да нет, все нормально.

— Итак, если она попытается что-то у тебя выведать, ну, об этой женщине и тому подобное…

— Послушай, за кого ты меня принимаешь? Да пусть мне язык отрежут, если я хоть слово скажу Распутнице! А кроме того, она уже давно интересуется не тобой.

— Что?

— Я имею в виду этого новенького. Он появился в вашем классе на Рождество.

— Йенс Ларсен, да, это норвежец, восемнадцать лет, блондин, голубые глаза, высокого, как я, роста, выглядит очень хорошо.

— Ее мечта. Не позже, чем через три дня…

Ганси рассказывает, как будут развиваться события и что Геральдина за три дня сделает с Йенсом.

— Три дня, — говорю я тебе, — ни минутой позже. Давай поспорим на пачку сигарет.

— Ты что имеешь в виду, что Геральдина и Йенс…

— Да, именно это и имею.

— Ну ты что, еще не врубился, приятель? Я же тебе сказал: подожди, пока не появится новенький, тогда ты будешь вычеркнут из списка.

Так оно и происходит на самом деле. Геральдина действительно в последующие дни часами пропадает с Йенсом. Светловолосый норвежец выглядит так, словно кто-то показал ему рай. Ну, может быть, ворота рая, и этот кто-то, вероятно, женщина. И если дело так здорово пойдет и дальше…

Кажется, дела идут хорошо.

Кажется, все продолжается.

Ганси сообщает, что он видел. Свинья этот Ганси! Что он слышал, где, в каком месте, через какое окно. Как часто. Но звучит все чрезвычайно убедительно.

— На сей раз это не заняло и двадцати семи часов. Так что давай, Оливер, гони сигареты, я выиграл!

Время идет. Йенс влюбляется все больше.

— Уже пишет стихи — сообщает Ганси. Он знает все. — Приносит стихи ей, когда они встречаются, отдает их ей, прежде чем она ему что-то позволит. — Ганси смотрит в окно… И уверяет меня: — Все идет как я говорил…

И все действительно идет так. Дни, недели. Ничего не происходит.

Ганси молодец. Геральдина любезна. Йенс беспредельно счастлив. Страх — это уже не страх, когда боишься слишком долго. Он пропадает. Становишься вновь уверенным и доверчивым. Начинаешь в конце концов даже смеяться над тем, чего ты когда-то боялся.

Вот и снег уже начал таять. Скоро Верена и Эвелин приедут во Фридхайм. Время идет. Я зря боялся. Геральдина просто прелесть. Какое счастье, что появился Йенс. Это, так сказать, только начало всей истории.

Глава 24

В начале февраля, когда светит солнце, становится очень тепло. В лесу много птиц, появились подснежники и крокусы. Каждый раз, когда я иду в «Квелленгоф», мне попадаются в лесу белочки. И каждый раз у меня портится настроение, потому что я, видя белочек, вспоминаю о матери. Она, между прочим, все в той же клинике. Присылает мне деньги, не спрашивая, зачем они мне нужны. Йенс продолжает писать Геральдине стихи. Я встречаюсь с Вереной в маленьком кафе. Три раза в их доме на Мигель-аллее остаюсь на всю ночь, так как Манфред Лорд в отъезде, и мы можем любить друг друга. Я так уверенно чувствую себя, что совсем не боюсь приезда Верены во Фридхайм. Геральдина только раз разговаривала со мной.

— Ты не сердишься на меня?

— За что?

— Из-за Ларсена. Я такой спектакль с тобой разыграла. Но, знаешь ли, теперь кое-что произошло…

— Что?

— С ним получается, как и с тобой…

— С тех пор как получилось со мной, будет, вероятно, получаться со всеми. С ним, пожалуй что, даже лучше.

— Этого я не говорила!

— Но это же так!

— Нет. Да! Я не хочу лгать.

— Да, действительно.

Она вдруг целует меня, слегка коснувшись губами моей щеки.

— Ты был первым, — шепчет она. — Спасибо… Я очень благодарна тебе… Как я могла тогда наговорить столько гадостей?

Клянусь, вы бы тоже тогда поверили этим словам!

Ну а теперь переходим ко второй истории.

Глава 25

Главным действующим лицом на этом этапе моего повествования является Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани, маленький принц с длинными, блестящими, как шелк, ресницами и печальными черными глазами. Принц остался совсем один. С того момента как Али нашел в Джузеппе своего единоверца, он стал одинок. И теперь тоскует по своей матери и родине.

К тому же уже в течение нескольких недель Рашид пребывает в страшном волнении. В Иране назревает правительственный кризис. Вновь закрылись университеты. В переполненных тюрьмах страны тысячи заключенных.

И однажды утром Рашид исчезает. Его ищут повсюду, но нигде не могут найти. Директор оповещает об этом местный пост жандармерии во Фридхайме. Вскоре объявляется розыск Рашида по всей Германии. Его фото публикуется в газетах и появляется на экранах телевизоров. Возникают опасения, что он мог стать жертвой преступления.

В течение пяти дней Рашид считается пропавшим.

Затем двадцать пятого февраля, в субботу, перед зданием школы останавливается автомобиль франкфуртской полиции, и двое полицейских помогают маленькому принцу выйти из машины. Выглядит Рашид ужасно. Лицо неумытое и смертельно бледное. Видно, что эти дни он скитался, одежда грязная и измятая, двигается он как пьяный. Пять минут спустя меня вызывает директор. В кабинете доктора Флориана сидит Рашид. На лбу у него виден красный шрам. Как только я вхожу, он начинает плакать. Он сидит совершенно прямо, слезы бегут по его щекам, он всхлипывает и давится слезами. Мне становится не по себе. Доктор Флориан дает знак. «Пусть поплачет». Когда Рашид немного успокаивается, директор произносит.

— Оливер, я распорядился пригласить тебя по просьбе Рашида. Он питает к тебе большое доверие. Ты помог ему с молитвенным ковриком, когда он прибыл к нам, ну и вообще. Я полагаю, ему сейчас нужен человек, которому он доверяет.

Я сажусь рядом с малышом и кладу ему руку на плечи.

— Ну, давай рассказывай, что случилось. Мы так переживали за тебя! Куда ты собирался?

— В Тегеран, конечно, — говорит маленький принц. — К маме.

— Без всего? Я имею в виду — без копейки денег в кармане?

— Я накопил больше пятидесяти марок. Ведь господин Гертерих дает нам каждую пятницу две марки. И, кроме того, я взял с собой молитвенный коврик.

— Но, Рашид, мальчик мой, молитвенного коврика и пятидесяти марок недостаточно, чтобы добраться до Тегерана.

— Конечно, я понимал, что этих денег мало, — продолжает Рашид. — Но у меня дядя в Каире, он очень богатый. Я подумал, если я доберусь до Каира, все будет хорошо.

— До Каира ты бы тоже не добрался.

— Но ведь я был в Каире.

— Хорошо, ты был в Каире. Но как ты туда добрался?

— Через Мюнхен, Цюрих и Рим.

— Я не понимаю ни слова.

Маленький принц начал даже немного улыбаться.

— Ты же мне на Рождество подарил эту книгу про мальчика, который выдавал себя за слепого, он же смог совершить кругосветное путешествие на самолете.

Да, действительно, я дарил…

— Рашид!

— Да. До Франкфурта у меня хватило денег. Туда я доехал на поезде, там я купил хлеба и пару банок консервов, затем ночью забрался в грузовой отсек самолета и спрятался. Это был рейс Мюнхен — Цюрих — Рим — Каир.

— И тебя никто не обнаружил?

— Во Франкфурте — нет. Там все шло гладко, мне пришлось только пролезть через два проволочных заграждения. Люки грузового отсека были открыты для проветривания, понимаешь? Самолет стоял в ангаре. Там я спал в первую ночь. Ночевать пришлось среди бутылок виски.

— А дальше?

— На следующее утро взлетели. В отсек загрузили еще лишь пару ящиков. Я был очень осторожен. Старался, чтобы рабочие меня не заметили. Было ужасно холодно. У меня начался насморк, и я страшно боялся чихнуть. — Рашид чихает. — Потом все кончилось, но я ни разу не чихнул. Ни разу.

Как только Рашид начал рассказывать, директор включил магнитофон. Магнитофон стоит за его письменным столом, микрофон за вазой с цветами на том же столе. Я вижу магнитофон и его вращающиеся диски. Рашид не видит.

— Через Мюнхен и Цюрих мы прибыли в Рим. Ночь, когда мы летели в Каир, была самой скверной ночью в моей жизни. Самолет бросало в разные стороны. Я крепко держался за веревку, непрерывно читал молитвы и все время думал о маме.

— Рашид! Это же сумасшествие! Зачем тебе все это было нужно?

— Я же говорю тебе. У меня дядя в Каире. Он богатый. Я думал, он даст мне денег, и я смогу полететь дальше в Тегеран и вовремя буду там.

— Вовремя?

— Да, когда начнется освобождение моей родины. Когда меня болтало в самолете, я все время думал, как обрадуется мама, увидев меня. Понимаешь?

— Конечно.

— Разве это сумасшествие?

— Нет. Извини. А что случилось в Каире?

— На аэродроме все было нормально. Из самолета я вылез, как мышонок. Перелез через проволочное заграждение и потом изо всех сил старался побыстрее добраться до квартиры моего дяди.

— А там?

— Его там не было. Он замешан во всех этих политических делах, понимаешь? Так что там я попал в западню. Эта несчастная Махда. Если я еще хоть раз увижу…

Беззвучно крутятся диски магнитофона. Директор курит трубку. Над нами поют малыши на уроке пения: «Кто растил тебя, прекрасный лес, так высоко, там, наверху…»

— Махда?

— Это его экономка. Она сказала, чтобы я вошел в дом.

— Но ты же говорил, твоего дяди не было дома.

— Этого я еще не знал. Двое египетских полицейских сидели в доме. Они были очень вежливы со мной. Немецкая полиция отправила им телеграмму, полагая, что я обращусь к дяде. Так что они меня забрали.

Он закрывает лицо руками, надеясь скрыть от нас, что плачет. Однако это ему не удается, так как слезы текут из-под пальцев и капают на колени.

Директор сообщает мне:

— Рашид прилетел рейсом «Люфтганзы». Во Франкфурте его уже ждала немецкая полиция. — Он вынимает трубку изо рта. — Рашид попросил меня кое о чем. Я думаю, его просьбу следует выполнить.

— Что за просьба?

— Он тебя любит, Оливер, больше, чем кого-либо другого из ребят. Он спрашивает, не смог бы он некоторое время поспать в твоей комнате. С тобой, Ноа и Вольфгангом. Мы можем поставить к вам четвертую кровать. Я не возражаю. Вольфганг и Ноа тоже не против.

— Ты знаешь, мне снились такие ужасные сны, — говорит Рашид и поднимает заплаканное личико. — Но я хотел бы спать только в твоей комнате, если, конечно, никому не помешаю.

— Ни в коем случае!

— Значит, я действительно могу… — В следующий момент он подпрыгивает, виснет у меня на шее, сжимает меня в объятиях и прижимается ко мне. — Это ненадолго. Всего лишь на пару дней, пока не прекратятся сны.

— Да-да, — говорю я, — ясное дело. Само собой разумеется, мальчик мой.

— Благодарю тебя, Оливер, — говорит директор и выключает магнитофон.

— А теперь, Рашид, марш в ванную! А ты, Оливер, иди в класс!

Что я и делаю. В коридоре я думаю о своем «брате» Ганси.

Вот теперь мы на пороге третьей истории.

Глава 26

— Ганси, я думаю, тебя это не обидит?

— Я тебя умоляю! А что может меня обидеть?

— Ты же понимаешь, я не могу не выполнить просьбу Рашида.

— Да я бы перестал тебя уважать, если бы ты ее не выполнил!

— Несмотря на то что ты мой брат, ты же не можешь спать в комнате вместе со мной?

— Именно потому, что я твой брат! Я всегда знал, что ты классный парень!

Этот разговор состоялся на катке. После обеда мне нужно было обязательно поговорить с Ганси. Я понимал, что не имею права портить с ним отношения. Слишком много он знает. Я ни в коем случае не хотел бы, чтобы он стал моим врагом.

Перед ужином мы с Ноа перетаскиваем кровать Рашида в нашу комнату. Многие из ребят приносят для маленького принца шоколадки, конфеты и игрушки. Ганси дарит ему свою губную гармошку. Ганси! Рашид страшно смущен таким проявлением к нему дружеских чувств и симпатий. Затем он строго на восток расстилает свой молитвенный коврик, который, кстати, слетал до Каира и обратно. Мы слышим, как он читает вечернюю суру. Между тем входит Ганси. Он входит так тихо, что я сначала его не замечаю. Скатав молитвенный коврик, маленький принц ложится в постель. А когда я подхожу к нему, чтобы пожелать спокойной ночи, он обнимает меня и шепчет на ухо:

— Сегодня мне уже не будут сниться плохие сны!

Тут я слышу голос Ганси:

— Рашид, меня послали Джузеппе и Али, чтобы я пожелал тебе спокойной ночи.

— Спасибо, — отвечает маленький принц. — Вы все так добры ко мне.

— Но больше всех Оливер, — произносит Ганси, пожимает мне руку и улыбается.

— Пока, — говорит он.

Хромая, он выходит — маленький, кривоногий, худощавый и весь перекошенный.

Это было двадцать пятого февраля.

Глава 27

Вечером четвертого марта, в следующую субботу, меня вновь пригласили на ужин к Манфреду Лорду. Шестого марта мы получаем свидетельства с оценками за полугодие, и на три дня каникул я лечу в Эхтернах к своей маме.

Манфред Лорд любезен в этот вечер как никогда. Господин Лео, который накрывал на стол, также очень любезен.

После ужина мы садимся у камина (я единственный гость), курим и пьем коньяк.

В комнате появляется Ассад, здоровый боксер, и, увидев меня, начинает приветливо вилять обрубком хвоста. Чуть было не залаял от радости.

— Как собака привыкла к вам, — говорит Манфред Лорд. — Не правда ли удивительно, Верена?

— Что? Извини, не расслышала. Ах да, удивительно.

— Ты, дорогая, будто куда-то улетела. Оливер, вы должны знать, что Ассад обычно очень недоверчив к чужим людям. Но к вам он явно питает симпатию. Впрочем, вы уже не чужой.

— Надеюсь, что нет, господин Лорд.

Собака, к счастью, наконец ложится между нами и засыпает, время от времени вздыхая во сне. Наверное, ей снится кошка. Мы оживленно болтаем. А потом происходит то, чего я и ожидал. Господин Лорд вдруг обращается ко мне:

— Ах, да, Оливер, хорошо, что я не забыл сказать! В последний раз, когда вы летали в Люксембург, вы любезно согласились передать подарок от меня вашему отцу. Не могли бы вы ещё раз сделать мне одолжение.

— Само собой разумеется, господин Лорд.

На сей раз ему даже не пришлось доставать книгу с полки, она уже лежала на столе. Одно из ранних изданий Шекспира на английском языке. «Король Ричард III». В то время как Лорд листает старый томик и поясняет, в чем заключается ценность этой книги, я чувствую, как под столом Верена своей ногой касается моей. Мы последнее время только перезваниваемся. Ее муж всего один раз был в отъезде.

Манфред Лорд в этот вечер пребывает в прекрасном настроении. Вдруг, как бы подтрунивая надо мной, он начинает задавать очень щекотливые вопросы.

Я переспрашиваю:

— Что? Не понял. Интересуюсь ли ядевочками? Почему я никогда не рассказываю о девчонках из интерната? Там есть так много красивых. Ну, у меня есть дела поважнее. Нужно учиться…

— Ну, ну, ну!

— Не понимаю!

Господин Лорд смеется.

— Ну ты посмотри, Верена, каков сорванец! Сама невинность, прямо ягненок, а на самом деле… Не бойся. Я никому не расскажу.

— Вряд ли про меня можно что-то рассказать, господин Лорд. На самом деле! А девчонки наши, кстати, мне совсем не нравятся.

— Ну, значит, у меня другой вкус, отличающийся от вашего.

Верена сильнее нажимает на мою ногу. Это означает «Будь осторожен!»

— Подумай, дорогой, молодому человеку все это еще предстоит.

Манфред обстоятельно обрезает конец сигары, прикуривает ее и лучезарно улыбается Верене.

— Не хочешь еще коньяку?

— Нет, спасибо.

— Может вам, Оливер?

— Спасибо, нет.

— Ну, а я позволю себе еще рюмочку.

— Что случилось, Манфред?

Многоуважаемый господин Лорд наливает себе полбокала, берет его в руки, держит в ладонях, стараясь согреть, и вновь начинает смеяться.

— Скажите, Оливер, вы знаете некую Геральдину Ребер?

— Геральдину Ребер? Да… она учится в моем классе.

— Она вам тоже не нравится?

— Нет… Ну, я бы не сказал, что она непривлекательная. Но не до такой степени, чтобы… А откуда вы знаете Геральдину, господин Лорд?

Господин Лорд выпускает облако табачного дыма.

— Представьте себе, она навестила меня сегодня утром в моем офисе.

— Да, она отпрашивалась сегодня с занятий. Сказала, что плохо себя чувствует.

— Маленькая лгунья, не так ли? Но очень красивая маленькая лгунья.

— И что она хотела от вас?

— Откровенно говоря, ничего подобного со мной еще не случалось. Представь себе, дорогая, молодая девчонка. Ей, Оливер, вероятно, лет восемнадцать?

— Да, восемнадцать.

— Так вот. Эта девчонка приходит ко мне в секретариат и заявляет, что ей нужно со мной поговорить. Ей объясняют, что я занят. Но она настаивает, говорит, это срочно. Секретарша пытается вежливо вывести ее, но она вырывается, пробегает через две приемные и уже стоит перед моим письменным столом. «Господин Лорд? Я хочу вам кое-что сообщить. Меня зовут Геральдина Ребер. В моем классе в институте доктора Флориана под Фридхаймом учится некий Оливер Мансфельд. Он любовник вашей жены».

Манфред Лорд начинает так звонко смеяться, что Ассад просыпается и лает. Лорд гладит собаку.

— Успокойся, мой хороший. Все в порядке. Просто твой хозяин засмеялся.

Ассад замолкает.

— Как вам это нравится? — спрашивает Лорд.

— Она что, сумасшедшая? — спрашивает Верена и убирает ногу с моей ноги.

— Она сумасшедшая, Оливер?

— Я… нет. Я думаю, что нет.

— Что такое? Мясо было слишком жирное?

— Мясо? Какое мясо?

— Мне показалось, вам стало нехорошо.

— Нет, со мной все в порядке, господин Лорд!

— На всякий случай выпейте еще коньяку. И ты, дорогая. Давай тоже рюмочку.

На сей раз он не ждет ответа, а сразу наливает нам по полному бокалу. Я вижу, как дрожит правая рука Верены. Чтобы муж ничего не заметил, она придерживает ее левой. У меня взмокла спина. Слава Богу, помогает коньяк.

— Конечно, она сумасшедшая, эта малышка! — говорит Лорд, осторожно закрепляя слюной оберточный лист своей сигары. — Нет, не оттого, что у нее что-то с головой, а от ревности. И от ревности к вам, Оливер.

Я успел прийти в себя. Теперь ничего другого не остается, нужно занимать активную позицию.

— Да, верно, господин Лорд. Она ревнует. — Я вновь чувствую ногу Верены. Она подбадривает меня. Молодец! Продолжай в том же духе! — Я ходил некоторое время с Геральдиной, но потом бросил ее.

— Почему?

Я пожимаю плечами.

— Вы добились своего, и она стала вам неинтересна? Вот таковы мы все, мужчины, — продолжает хозяин дома. — Животные, бесчувственные животные, которые могут растоптать самые нежные женские чувства, дорогая.

Я делаю еще глоток из бокала.

— Девушка еще питает к вам какие-то чувства? — спрашивает Верена.

— Что значит «еще питает»? — опережает меня с ответом господин Лорд. — Она без ума от Оливера!

— О боже мой, нет, — говорю я.

— Вы не правы, Оливер. Она рассказала мне о вас. Она мне очень много рассказала о ваших отношениях.

Господин Лорд гладит Ассада.

— Месть, — говорю я. — Подлая месть. Ну, это ей даром не пройдет.

— Что она рассказала тебе о нас, Манфред? — справляется Верена.

Лорд вновь смеется.

— Прошу прощения, но у этих подростков действительно только секс на уме. Она мне, например, рассказала, какая у вас огромная любовь. У тебя с Оливером.

— Я пожалуюсь директору.

— Не делай этого, Оливер. Малышка опасна.

— Но я не могу это так просто проглотить. Не пойму, господин Лорд, откуда она знает вас и вашу жену?

— Вы же сами сказали: «Месть!» Да, моя собачка, да, женщина, которая хочет отомстить, способна на самые безумные поступки.

Лорд делает глубокую затяжку.

— И что она только ни напридумывала, эта маленькая смазливая девчонка.

— Что же она напридумывала? — спрашивает Верена.

— Я не смог все запомнить, дорогая. Она слишком много рассказывала. Так, подожди-ка, дорогая, ну, например, якобы вы прошлой осенью постоянно ходили в эту старую башню под Фридхаймом. Ты понимаешь, любимая, какую башню я имею в виду.

Теперь моя очередь:

— Какая наглость! Я позабочусь, чтобы она вылетела из школы!

Верена ногой подает мне знаки.

— И в городе якобы вы тоже часто встречались. Оливер, да не волнуйтесь вы так. Такое случается, когда бросают девчонок. Вот она и бесится.

— Господин Лорд, я не думаю, что мне необходимо оправдываться перед вами.

— Оправдываться, дорогой друг? Что за глупость? Вы что, еще не поняли, как Верена и я любим вас? Вы что, думаете, я поверил этой сошедшей с ума от ревности дуре, поверил, что вы любовник моей жены? — Он весь вечер смеется. — Но я все же хочу сказать, что эта девушка поступила очень хитро. Из всех, у кого здесь, во Фридхайме, есть виллы, она выбрала именно нас. Потому что жена у меня такая красивая. Потому что во Фридхайме все знают, как я ее люблю. Потому что все же теоретически — я повторяю, теоретически, — это возможно.

— Что?

— То, что вы могли бы влюбиться в мою жену. Сядьте. Не будем разыгрывать здесь мелодрам. Ну, а разве вы не могли бы влюбиться в мою жену? Неужели вы намерены ее оскорбить?

— Господин Лорд, а что… что вы ответили Геральдине?

— Что ответил? За кого вы меня принимаете? Я распорядился, чтобы ее выдворили. И сказал ей, чтобы впредь она меня не беспокоила. Я имею в виду, что во всем надо знать меру. Она оказалась такой паршивкой — двое моих сотрудников еле вытащили ее на улицу. Она кричала, что готова представить мне доказательства. Не правда ли, все это ужасно забавно? Верена, радость моя, прошу тебя, сядь. Я сам позвоню, чтобы пришел Лео и вытер коньяк. Он делает это лучше. Это надо уметь, иначе на паркете остаются ужасные пятна. Лео! Вы уже здесь? Посмотрите, что случилось: моя жена уронила бутылку.

Часть седьмая

Глава 1

— Моя дочь — гений, — говорит миссис Дурхам. — В двенадцать лет она получила первую премию за роль в школьном спектакле и затем стала актрисой. В четырнадцать лет, представляете, мистер Мансфельд, в четырнадцать!

Миссис Элизабет Дурхам шестьдесят один год, она мне сказала это сама. Она делает прическу, красится и одевается, как сорокалетняя женщина. Красные губы, крашеные черные волосы, чрезмерно пестрая блузка, обтягивающие брюки, босоножки.

Миссис Дурхам уже три раза делала себе подтяжку лица. Это она мне тоже сама сказала. Скоро подойдет время и для четвертой.

Доктор в Лондоне этой осенью вновь займется миссис Дурхам, и она будет в полном порядке, как новенькая. А до этого она намерена съездить на отдых на Эльбу. Всю дорогу на автомобиле!

Миссис Дурхам ездит на Эльбу каждый год. Это ее двенадцатая поездка.

Миссис Дурхам женщина одинокая. И, как все одинокие люди, она слишком много говорит. Она говорит начиная с того момента, как на окраине Флоренции остановила свой изящный «форд»: я поднял руку и попросил ее подвезти меня. Очень жарко. К счастью, «форд» с откидывающимся верхом. Я вижу сухую серую землю, сосны, маленькие дома, заброшенные здания и большое количество рабочих, которые, вооружившись отбойными молотками, работают на шоссе. Небо точно такое же голубое, как на фотографиях Верены, которые она мне показывала. Я в Италии впервые в жизни.

Четверг, пятнадцатое июля 1961 года. Между предыдущей главой и этой зияет дыра в несколько месяцев.

Миссис Дурхам хорошо водит машину. Мне повезло. Я стоял на трассе и голосовал полчаса, и тут остановилась она. Может ли человеку так долго везти? Она отвезет меня прямо до Эльбы. Через три-четыре часа мы будем в Пьомбино, так сказала она, и девяносто минут спустя на Эльбе, на острове, который она так любит и на котором меня ждет Верена. Испытываешь очень своеобразные чувства, когда находишься не за рулем, а рядом с водителем, а до этого сам продолжительное время водил машину. Я сижу рядом с миссис Дурхам. У меня больше нет машины. Мой «ягуар» выставлен на продажу у «Коппера и К°» во Франкфурте. Покупатель еще не нашелся. Я сейчас объясню, почему у меня больше нет автомобиля.

— В четырнадцать лет ваша дочь стала актрисой. Просто фантастика.

— Да! Вы знаете, мы так гордились ею. Между прочим, мистер Мансфельд, ваш английский тоже просто фантастика. Я очень рада, что встретила вас. Это так скучно — ехать одной. Я не люблю ездить одна в машине. Люблю с попутчиком, с кем можно поболтать. Так на чем я остановилась?

— На вашей дочери, миссис Дурхам. Она наверняка сейчас уже известная актриса. Я случайно не знаю, как ее зовут, может, ее псевдоним?

— Нет. И в первую очередь потому, что она уже больше не актриса.

Туннель. Нас обгоняют элегантные «фиаты», непрерывно сигналя.

— Знаете, Вирджиния настоящая красавица. Тут появилась куча молодых богатых мужчин… высшее общество. Там же миллионеры… они все хотели на ней жениться.

Ряды рекламных плакатов на обочине дороги: «Ristorante Stella Marina — specialita gastronomiche e marinari!»[54]

— Так она вышла замуж?

— Нет, господин Мансфельд. Не было подходящих мужчин.

«Nuovissimo! Elegante! Confortevole! „Il massimo hotel“! Sara il vostro preferito!»[55]

— Сейчас моя дочь работает директором на наших заводах. Я вам говорю — она гений. Осторожнее, сейчас нам надо съезжать с дороги. Следующий город Пиза. Но давайте сначала поедим в «Калифорнии».

Глава 2

Вам знакомо это чувство?

Вы едете, а рядом с вами кто-то говорит и говорит часами. Ему не нужно, чтобы вы отвечали. Он уже оттого счастлив, что его кто-то слушает. Миссис Дурхам, должно быть, очень одинока. К тому же эта жара. Вы слишком плотно поели, потому что еще ни разу не пробовали итальянской кухни, ни таких спагетти, ни такого сыра, ни такого вина. Сознаюсь: я был пьян, когда мы поехали дальше, а у миссис Дурхам — ни в одном глазу. Она рассказывает и рассказывает. Я время от времени говорю «да» или «нет».

Она счастлива, что кто-то ее слушает. Я счастлив, что километр за километром приближаюсь к Верене.

Мы едем по аллее итальянских сосен. Если бы я не дремал, то понял бы, о чем рассказывает миссис Дурхам. А так я вспоминаю об очень многом. Обо всем, что произошло, начиная с того вечера четвертого марта, когда Манфред Лорд, потягивая свою гаванскую сигару, улыбаясь, заявил: «Представляете, эта девушка, Геральдина Ребер, на самом деле утверждала, что вы любовник моей жены. Конечно, я распорядился выкинуть вон эту мерзавку».

— Абсолютно правильно, — говорит Верена (господин Лео уже вытер коньяк, который она пролила). — Может, она шантажистка? В таком случае ты от нее так просто не отделался бы.

— Я думаю, что нет.

— Почему?

— Мне не кажется, что она шантажистка, дорогая, иначе она обратилась бы к тебе или Оливеру. А меня-то по какому поводу шантажировать Это же логично, Оливер?

Тебя можно пошантажировать, если сунуть под нос книжные странички с проколотыми буквами, супермен, думаю я про себя, но вслух, конечно, говорю:

— Да, конечно, логично, господин Лорд.

— Видишь, Верена, Оливер тоже со мной согласен. Боже мой, может быть, вы и встретились где-то случайно. А эта девушка, может быть, видела вас или кто-то другой. Девушка любит Оливера, это очевидно, не так ли? А так как Оливер абсолютно уверен, что с ее стороны это акт мести, я прошу вас, избегайте встреч. Сейчас Верена переедет на виллу в Таунусе, и желательно, чтобы нас всегда видели втроем. Тогда у этой девушки не будет никаких поводов.

— Что значит «поводов»?

— Боже мой, дорогая, ты же знаешь, какие злые языки у людей, как быстро непристойные сплетни расползаются по всему городу. Мои деловые партнеры, наши знакомые… Извините, Оливер, что я так говорю, но я беспокоюсь о своей репутации! Я бы не хотел, чтобы надо мной смеялись. Я еще не слишком старый. — Он сунул сигару в пепельницу и сильно, нажимая на окурок, загасил ее. — Оливер, у меня к вам просьба: разберитесь в своих отношениях с этой ревнивой девчонкой. Ну все, хватит. Давайте еще выпьем.

Глава 3

— Мистер Мансфельд!

Я чуть не подпрыгнул. Где это я? Что за автомобиль? Кто за рулем? Череп раскалывается. Сколько времени? Какое сегодня число? Миссис Дурхам приветливо улыбается.

Проклятое вино.

— Вы заснули? Это, наверное, от жары. И от кьянти. — Посмотрите, — миссис Дурхам своей тонкой рукой показывает вперед. Она уже свернула с дороги. Я вижу море. Оно абсолютно спокойно и выглядит как голубой бокал.

Далеко в море видны несколько пароходов. На узком пляже много людей, среди них красивые девушки в соблазнительных бикини. Кто-то плавает. Пестрые зонтики от солнца, пестрые водные велосипеды, пестрые мячи, купальники и шляпки. Все пестрит разноцветьем. Мы едем дальше. Цепочка ресторанов, один рядом с другим. А теперь пошли жилые дома, бунгало, современные виллы. Мы уже ехали по Ливорно.

На следующие два дня после моего приглашения к Манфреду Лорду я летел в Эхтернах. Ганси и Геральдину я еще увижу в интернате. Мне совершенно ясно, что Ганси с Геральдиной заодно. Их объединяет месть. Но кто сознается? Ганси мстит из-за Рашида. Конечно, Геральдина не сознается, что она была у Манфреда Лорда и как с ней там обошлись, ни за что в жизни. Так что не имеет смысла с ними на эту тему разговаривать. Поэтому я и не пытаюсь. Геральдина и Ганси очень любезны со мной и с Рашидом. Как никогда. Геральдина просит меня простить, что она так счастлива с Йенсом.

— Ну что за чепуха! Я же ушел от тебя!

— Ну и тем не менее мужчины такие странные.

— Я — нет, Геральдина. Я рад, что у вас с Йенсом все хорошо. Я желаю вам счастья.

— Спасибо, Оливер. Я тоже желаю тебе счастья, с тех пор как узнала тебя.

Она хорошая актриса. Но что-то у нее не ладится. Однако это не значит, что она оставит меня в покое. И прав ли я, что у нее что-то не ладится? И в самом ли деле господин Лорд не стал с ней разговаривать? Была ли она у него вообще? Может, он был у нее? Может, они вместе и выработали перспективный план? Может быть. Одно мне очевидно — так или иначе, Геральдина и Ганси еще не отомстили. Они ждут момента. Долго ли им придется ждать? А потом Эхтернах?

В аэропорту, во Франкфурте, меня встречал Тедди Бенке. В глазах у него стояли слезы.

— Будет лучше, если вы это узнаете от меня, и сейчас же, господин Оливер…

— Что-нибудь случилось?

— Да.

— Что-то серьезное?

— Наберитесь мужества, господин Оливер.

— Черт возьми! Что же произошло?

— Ваша мать… Она… Она уже не в клинике…

— А где?

— Неделю назад ее навестил ваш отец… У них был большой скандал. Ваш отец кричал, мне об этом позднее рассказали сестры. Ваша мать тоже кричала не переставая. Говорят, это было ужасно.

— О чем шла речь?

— О некоем докторе Виллинге. Сестры не хотели мне говорить, кто это. Вы его знаете?

— Да. Он был пациентом этой клиники. Но умер, когда поступила моя мать. Но она полагает, что он еще жив. Последняя надежда в ее жизни.

— Теперь я понимаю. Сестры сказали, что ваша мать угрожала отцу этим доктором Виллингом, который якобы будет представлять ее интересы. Говорят, она твердила о разводе и о том, что хочет получить все деньги. Бедная женщина.

После скандала с моим отцом (это я тоже узнал от Тедди) профессор заявил, что снимает с себя всякую ответственность за здоровье матери.

Когда я приехал в Эхтернах, мне дали адрес психиатрической лечебницы, расположенной за городом в идиллическом местечке. Чудесная местность. На всех окнах решетки. Врач упрашивает меня отказаться от визита к матери, но я настаиваю.

— Она сейчас находится под воздействием психотропных средств. Я боюсь, что она вас не узнает. Она никого не узнает.

— Я хочу к своей матери. Я хочу видеть ее.

И вот она передо мной. Лицо ее стало совсем крошечным. Зрачки размером с головку английской булавки. Она меня не узнает.

— Что вам надо? Вас прислал мой муж? Вы что, его адвокат? Убирайтесь вон отсюда, иначе я позову доктора Виллинга!

— Мама!

— Убирайтесь!

— Мама.

— Вы что, не слышите? — Она хватается за шнур звонка. Появляются два санитара в белых халатах.

— Уберите вон отсюда этого негодяя. У него яд в кармане.

Один из санитаров тихонечко шепнул мне на ухо:

— Выходите. Видите, она не в своем уме.

Я выхожу. В коридоре встречаю врача.

— Извините, доктор, мне следовало бы послушать вас.

Он пожимает плечами.

— Ну, может, так даже лучше. Теперь вы сами убедились.

— Есть надежда?..

— Надежда — это пока все, что у нас есть.

— Мать ни в чем не нуждается?

— Некий господин Бенке приносит для нее арахис. Она кормит им птиц. Это улучшает ее настроение. Мы готовы исполнить любое ее желание, ей нужно только попросить об этом.

— Кого, вас?

— Да. Мы сообщаем это вашему отцу, и он присылает все необходимое.

— Но у моей матери есть собственный счет в банке.

— Уже нет.

— Как это?

— Человек в таком состоянии, как ваша мать… Извините… недееспособен. Ваш отец распорядился заблокировать ее счет. Он потребовал, чтобы для нее был назначен опекун. Господин Мансфельд, ваша мать находится в наших надежных руках. Мы делаем для нее все, что в наших силах. Конечно, мы не в состоянии творить чудеса. Вы понимаете, что я имею в виду.

— Да, я понимаю, что вы имеете в виду. Всего доброго, господин доктор.

Глава 4

Пыль. Пыль. Слева виноградник, справа море. Через час мы будем на месте, говорит миссис Дурхам. На воде неподвижно лежат несколько лодок. Так жарко. Все такое чужое. Скоро я буду на месте. Верена сказала, что постарается в эти дни побыстрее уехать в Портоферрайо и ждать прибытия шестичасового корабля. Поэтому я попросил миссис Дурхам поторопиться.

Верена. Я так давно ее не видел, не целовал. Черный «ягуар» тащится перед нами, меня это просто бесит, целый час мы уже едем за ним. Он что, думает, что улица принадлежит ему? Надо его обогнать. По крайней мере, пусть он возьмет вправо. Миссис Дурхам сигналит, «ягуар» принимает вправо. Миссис Дурхам обгоняет «ягуар» у которого голландские номера и который весь в пыли. Красивая машина. Гораздо больше по размерам, чем тот, что был у меня. Уже довольно давно у меня нет моего маленького белого «ягуара».

Глава 5

Мы обгоняем голландский «ягуар», и я вспоминаю о своем «ягуаре», который выставлен на продажу в фирме «Коппер и К°». А покупатель еще не нашелся. Надеюсь, найдется, тогда у меня будут деньги.

Я оплатил уже семь векселей, а тут мама угодила в сумасшедший дом, и ее счет заблокировали. Я попытался продать свои часы, авторучку с золотым пером и бинокль, но за эти вещи мне предложили ничтожно мало. Вырученных денег едва бы хватило на два взноса. Не желая терять машину, я совершил еще кое-что, за что мне еще долго будет стыдно. Я попросил денег у отца, я позвонил ему и завел разговор о деньгах. Но у него характер покрепче, чем у меня.

— Денег я тебе не дам. У тебя есть все необходимое. Или объясни, на что они тебе нужны.

— Нет, этого я сделать не могу.

— Тогда до свидания. Всего хорошего.

А затем проходит восемь недель, и, согласно договору, я должен делать очередные взносы. Во Фридхайм приезжает господин от «Коппер и К°» и забирает мой «ягуар» из гаража фрау Либетрой. Верене я вру.

— Автомобиль мне никогда не принадлежал, понимаешь? Отец давал его мне на время. Из-за матери мы постоянно ссорились с отцом. Поэтому он потребовал вернуть «ягуар».

— Но как ты собираешься поехать в Италию?

— На поезде.

— А на остров?

— Предположим, на автобусе.

— Ты так любил свою машину!

— Все будет нормально. И, кроме того, это не мой автомобиль, я же тебе только что сказал.

Это было в мае, когда я врал Верене. Но я врал ей и раньше, хотя мы договаривались говорить друг другу только правду. Я не хотел врать Верене. Это все из-за страха. Я боюсь ее потерять. Я страшно этого боюсь. В тот вечер четвертого марта, когда Манфред Лорд рассказывал о визите к нему Геральдины, я так страшно испугался, что едва добрался до интерната.

На следующий день я сидел в гараже фрау Либетрой и ждал звонка Верены. Она никогда не звонила в воскресенье, но в это воскресенье она должна была позвонить. Она тоже была напугана.

Я дождался ее звонка. В трубке раздался ее дрожащий голос.

— Что теперь будет? Что же теперь будет?

— Ничего не будет, — ответил я.

Я не спал всю ночь. Все думал, что сказать Верене.

— А если он все знает…

— Ну ты же слышала, он не верит.

— Он притворяется! Он ждет подходящего момента. Он хочет устроить нам ловушку. Ты его не знаешь! А если эта девчонка придет еще раз…

— Больше она не придет.

— А если у нее действительно есть доказательства? А если эти доказательства уже у него?

— Даже в этом случае он ничего нам не сделает. Он не сможет ничего сделать. У меня тоже есть кое-какие доказательства.

— Какие доказательства?

— Верена, тебе не надо ничего бояться. Твой муж умный человек, очень умный…

— Я тебя не понимаю…

— Верена, ты откуда звонишь?

— С почты.

— Тогда я рискну.

Опасности, что нас кто-то подслушивает, нет. Во Фридхайме прямая телефонная связь.

— Твой муж передает через меня моему отцу книги, понимаешь? А отец также через меня передает книги твоему мужу.

— Да-да, ну и что случилось с этими книгами?

Я объясняю ей, в чем дело.

— Я сфотографировал многие страницы. У меня есть доказательства. Я даже могу шантажировать твоего мужа в случае необходимости. Теперь я такой же, как Лео, как Ганси, как Геральдина. Вчера он вновь передал для моего отца книгу. Я вновь сфотографирую нужные страницы, и чем дольше это будет продолжаться, тем прочнее твой муж будет у нас на крючке. Успокойся. Это самое главное. Твой муж не должен знать, что ты нервничаешь. Еще пару месяцев, и мы будем на Эльбе. Еще пару месяцев, и мы будем вместе. Фирма, которая намерена взять меня на работу, готова уже в конце года выплатить мне долговременный аванс.

Чистая ложь. Никто ничего подобного не обещал.

— Да… Оливер, тогда я могла бы уже до конца года уйти от него!

— Конечно. Ты снимешь квартиру и будешь там жить с Эвелин. К тому времени ты получишь развод, я сдам в школе экзамены и буду уже работать.

Ложь. Опять ложь. Что можно сделать до Рождества, до Нового года? Снять квартиру? На что? Развод. Тогда Верена должна будет во всем сознаться. Но до декабря еще далеко, сейчас только март. Кто знает, что произойдет за это время?

— А сейчас нам нужно быть осторожными. На эти три месяца нам придется прекратить наши встречи в башне.

— Нет.

— Тут у нас, в интернате, есть один мальчик, маленький калека. Он шпионит за мной.

— А я думала, Геральдина!

— Нет.

Теперь я говорю правду, почти правду. Я рассказываю, что разговаривал с Геральдиной и она поклялась мне отомстить. За то что я ее бросил.

Я рассказываю Верене о маленьком калеке, который хотел обязательно стать моим братом и был смертельно обижен, когда я позволил Рашиду спать в своей комнате. Я рассказываю, что наверняка этот калека и Геральдина нашли общий язык.

— Я понимаю…

На самом ли деле ты понимаешь? И все ли ты понимаешь? А я, например, не понимаю. Конечно, Ганси рассказал Геральдине то, что он знает. Но что он знает? Он же не мог следить за мной во Франкфурте? Это мог сделать только один человек, и я знаю, как его зовут. Лео.

— Верена…

— Да.

— Тебе нужно сейчас быть особенно осторожной. Не доверяй никому, никому из твоих друзей, никому из служащих, в особенности Лео.

— Почему в особенности ему?

— Я думаю, он шпионит за тобой по поручению твоего мужа. Маленький калека не мог все знать. Геральдина тоже не может все знать.

— Лео тоже не может. Мы были так осторожны!

К сожалению, недостаточно. Иначе я не лишился бы своего автомобиля. Может, Лео требует деньги от Манфреда Лорда за свою информацию?

— Я прошу тебя, остерегайся Лео, пожалуйста!

— Конечно. Я буду делать, что ты говоришь, Оливер. Когда мы вновь увидимся?

— Завтра я улетаю. В пятницу вернусь. Если сможешь, позвони мне. Я буду ждать. Когда вы приедете сюда?

— Пятнадцатого марта.

— Тогда это упрощает дело.

— Упрощает!

— Нам нужно набраться терпения. Перед пятнадцатым меня обязательно пригласят к вам. Мой отец наверняка передаст со мной книгу для твоего мужа. Ты увидишь, как он будет вежлив и приветлив со мной.

Так оно и было.

В пятницу десятого марта я возвращаюсь из Эхтернаха. Уже на следующий вечер господин Лорд приглашает меня к себе. Отец на этот раз передал ему старую Библию. Он отдал ее мне в отеле. Перед этим я ему позвонил.

— У меня книга от господина Лорда, забери ее.

— А сам бы ты не мог ее привезти?

— Нет, не мог бы. Ноги моей больше не будет в твоем доме. Не спрашивай почему. Я только что был в сумасшедшем доме.

Уже четверть часа спустя мой папочка был у меня в гостинице. Он забрал книгу Манфреда Лорда и вручил мне Библию. Он был у меня в течение трех минут. Я следил по часам. Чтобы переснять страницы, на которых иголкой были сделаны метки, мне после возвращения в интернат потребовалось полночи. Я был страшно измотан. В субботу вечером я поехал во Франкфурт на Мигель-аллею. Тогда мой «ягуар» был еще у меня. Сидя перед камином, господин Лорд вновь произносит, что самые прекрасные вечера — это те, которые проводишь в узком кругу. Не так ли? Да, действительно. Он восхищается Библией. Затем буквально на какое-то мгновение Манфред Лорд оставляет нас одних.

— Когда? — тотчас же шепчет Верена. — Где? Быстрее.

— Позвони мне.

Она достает из декольте своего платья маленький сложенный конверт.

— Что это?

— Увидишь.

В конверте я нахожу много маленьких, нежных, коротких и вьющихся волос.

Глава 6

— Это Сиена. Удивительнейшее место! Вы устали, мистер Мансфельд? Может, мне остановиться? Мы уже подъезжаем к нашему кораблю, не бойтесь! Может, хотите немного пройтись?

Где я? Что за женщина рядом со мной? Что за автомобиль?

— Вы бледны. Вам плохо?

— У меня… немного кружится голова.

— Тогда я остановлюсь. Я знаю эту местность как свои пять пальцев. Сразу направо есть переулочек, он ведет вниз к большой площади прямо у моря.

Вот эта площадь. Огромная. Совершенно пустынная.

Солнце здесь буквально обжигает. На площади, на выгоревших фасадах уродливых неухоженных домов красуется вывешенное белье. Я бесцельно прохаживаюсь, и вдруг меня охватывает ужасный страх. Никогда в жизни я еще не испытывал такого страха. Мне вдруг показалось, что я сейчас умру. Сейчас, здесь, в это мгновение. На этой огромной площади Сиены. Я спотыкаюсь. Мне нужно вернуться в машину. Я не хочу умирать. И только не здесь, у моря, не в этой ужасной, испепеленной солнцем пустыне. Миссис Дурхам протягивает мне флакон. Я жадно опустошаю его наполовину.

— Шотландское, — говорит миссис Дурхам. — Я его всегда вожу с собой. Ну, как дела?

— Everything is ail right again. Thank you. Thanks a million![56]

— Шотландское все как рукой снимает, скажу я вам.

Как далеко мы сейчас от Пьомбино? Как далеко мы от Портоферрайо? Как далеко я сейчас от Верены? Скоро ли я ее увижу?

Глава 7

Сейчас мы прибудем в Сассетту и затем выезжаем в Сан-Винченцо. Там стоит указатель «Пьомбино»!

— Все иностранцы попадаются на эту удочку и сворачивают направо, так как совершенно не подозревают, что дорога эта — сплошные ухабины! Но мы поступим иначе: поедем дальше до Вентурина, там окажемся на первоклассной дороге — и через десять минут мы в Пьомбино, несмотря на объезд!

— Да, миссис Дурхам.

— Этот указатель в Сан-Винценцо нужно убрать, пока не починят дорогу! Уже в течение нескольких лет он стоит там. Словно для того только и поставили, чтобы сбивать с толку. Люди попадают в самую настоящую западню.

Сбить с толку. Западня. Я не могу позволить заманить себя в западню. Я должен быть живым и здоровым. В здравом рассудке. Мне сейчас нужно думать за троих. Скоро все будет нормально. Если я не позволю сбить себя с толку.

Вновь мои мысли начинают блуждать. Миссис Дурхам в это время ругается на какую-то повозку, запряженную ишаком, которую она никак не может объехать.

Я не имею права попадать в западню. Я не могу допустить, чтобы кто-то из нас троих попал в западню — Верена, Эвелин или я сам.

Одну западню я уже знаю. В воскресенье, после ужина у Манфреда Лорда, я встретил Геральдину и Ганси. Я хотел побыть один и пошел утром в лес. И там вдруг я увидел…

Они шли, взявшись за руки. Геральдина — стройная и красивая, а рядом Ганси — кособокий, скрюченный и уродливый. Оба празднично одеты, оба приветливо здороваются со мной.

— Мы собрались в церковь, — говорит Геральдина.

— С Али и Джузеппе, — говорит Ганси.

— Мы бы и Рашида взяли с удовольствием, но с его верой…

— Ты свинья, — говорю я.

Он пытается улыбнуться, но улыбка тотчас слетает с его губ.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты все прекрасно понимаешь.

— Замолчи! — Он прижимает к себе руку Геральдины, та приветливо улыбается. — Впрочем, вот что, Оливер. Ради бога, ты можешь дружить с Рашидом, если хочешь. Ты можешь даже стать его братом.

— Не собираюсь.

— Это твое дело. В таком случае у тебя вообще больше нет братьев.

— Как это понимать?

— Это значит, что я тебе больше не брат. У меня теперь есть сестра.

— Геральдина?

— Да, — говорит та, улыбаясь, — представь себе.

— Не расстраивайся, — говорит калека. — Но после несчастного случая мы с ней стали очень близки друг другу. Она ведь тоже повредила позвоночник и чуть было не сломала его.

Это говорит он, негодяй, и еще улыбается, как ангел. Геральдина тоже улыбается. Они стоят передо мной, рука об руку. Показывала ли она ему свою грудь и прочее, прежде чем он решил наплевать на меня? Сделал ли он это только со злости или за какие-либо дополнительные услуги?

— Не сердись на него за то, что он не хочет быть твоим братом, — говорит Геральдина. — У тебя ведь и так полно забот с Рашидом.

Ганси не спускает с меня глаз. Он знает, о чем я думаю. Могу ли я, имею ли я право сказать Геральдине, что Ганси виноват в несчастном случае с ней? Какие это может повлечь последствия? Непредсказуемо! Почему я тогда сразу не заявил об этом? Как Ганси будет защищаться? (Он мне сказал, что хотел отделаться от этой Распутницы.) А погибшая госпожа Гильденбранд? А Верена?

— Идем, Геральдина, нам нужно спешить, — говорит Ганси. А мне бросает: — Может, пойдешь в «Квелленгоф» и утешишь немного своего бедного Рашида?

— Что значит утешишь?

— Он лежит в постели и ревет.

Глава 8

Это было двенадцатого марта 1961 года. Я пошел в «Квелленгоф», час сидел на кровати Рашида и успокаивал его, пока он не перестал плакать. Он плакал оттого, что он совсем один.

Все смешалось в этом мире. Потенциальный убийца Ганси становится братом Геральдины (здесь, в этом микрокосмосе, происходят те же события, что и в мире взрослых, в мире целых народов, в макрокосмосе).

В этом мире я теперь могу сказать:

— Ганси больше не брат мне. Рашид, ты хочешь стать моим братом?

Я чувствую его ручонки на своей шее, чувствую, как он прижимается всем телом ко мне и взволнованно что-то говорит, путая немецкие, персидские и английские слова.

Я даю ему шоколадку, газеты, книги и ухожу, но он этого не видит. Он лежит на постели, смотрит неподвижно в потолок и все время твердит:

— У меня есть брат. У меня есть брат.

Глава 9

— …Сталеплавильные заводы, понимаете, господин Мансфельд? Два сталеплавильных завода. Уже в течение нескольких поколений переходят по наследству по линии моего мужа…

Кто эта женщина? Что она говорит?

— Заводы находятся под Верингтоном.

— Это где, миссис Дурхам?

— Примерно в двух милях от Ливерпуля.

— Ага.

Она говорит, говорит. А я дремлю.

С того воскресенья, как Рашид стал моим братом, я потерял покой. Наконец я сел в машину и поехал в дом отдыха Общества гуманности «Ангел Господень». Я еду к сестре Клаудии. Зачем? Не знаю. В доме отдыха царит оживленная атмосфера, много народа. Иду мимо зеленой помпы, вхожу в старинное имение. В коридоре висят старомодные гравюры. На них приветливые ангелы, а ниже набожные изречения. Много детей, но много и взрослых, что меня крайне удивляет. Я думал, что здесь отдыхают только дети. Сестра Клаудия, у которой на правой ладони не хватает двух пальцев, очень обрадовалась, увидев меня.

— В воскресенье у нас вновь будет собрание.

— Какое собрание?

— Сначала брат Мартин прочитает проповедь. Затем состоится дискуссия. Если хотите послушать… Потом можно поговорить о своих проблемах. Я знала, что вы придете, господин Мансфельд.

Глава 10

Я нахожусь в Италии, а думаю о Германии. Перед глазами настоящее, а в мыслях прошлое. Я слышу, как миссис Дурхам рассказывает мне что-то о своих сталеплавильных заводах, а думаю обо всем, что произошло в последние месяцы со мной, с Вереной, со всеми остальными. Я вижу картины и слышу голоса, все перепутано, следует одно за другим в какой-то непонятной последовательности.

Я припоминаю, как брат Мартин предсказывал предстоящий конец света в огне атомной войны, как он цитировал откровения святого Йоганна, как он уверял, утешая сидящих перед ним слушателей — членов Общества гуманности, что с ними ничего не случится, так как они несут печать Господа Бога на своем челе.

В лучах заходящего солнца море становится золотистого цвета.

Следующий населенный пункт Сан-Винченцо! Мы запросто успеваем на корабль, даже можем в порту позволить себе рюмочку.

Июль. Вторая половина дня. Цветущие кусты, повсюду огромные красные цветы, жара, лазурное небо. А в мыслях у меня март, воскресенье. Таял снег. Брат Мартин закончил свой доклад. Я и сестра Клаудия гуляем по парку в доме отдыха.

— В тот день, сестра Клаудия, когда я подвозил вас на шоссе, вы сказали мне, что я в любое время могу приехать к вам.

— Да.

— Могу ли я… могу ли я вновь заехать к вам? Даже если не стану членом вашего Общества?

— Конечно, можете. Мы всегда будем рады. Погода становится лучше. Не хотите присесть на скамеечку? Вы с кем-то желаете побеседовать? У вас есть вопросы?

— Да, и много. Но никто не сможет на них ответить.

Во всяком случае, здесь. Здесь все слишком хорошие.

— Вы постоянно смотрите на мою руку. Я попала в автомобильную аварию. Два пальца пришлось ампутировать.

— Я этому не верю.

— А где, вы думаете, я потеряла пальцы?

— Я думаю, нацисты… что вы в Третьем рейхе…

— Нет.

— А мне кажется, да! Или я ошибаюсь?

— Да. Вы не ошибаетесь, господин Мансфельд. На допросе в гестапо. На Принц-Альбрехт-штрассе в Берлине. Я там просидела три дня. Но, пожалуйста, не рассказывайте об этом никому. Мне очень повезло. Я потеряла только два пальца. Если бы вы знали, что потеряли другие.

— Сестра Клаудия…

— Да.

— Не могу ли я приехать к вам еще с одним человеком?

— Конечно.

— С женщиной можно?

— Да. Приезжайте, пожалуйста, господин Мансфельд. Хоть завтра приезжайте, и вообще заезжайте почаще. Здесь вы сможете обрести покой. Вы же это ищете, не так ли?

— Что, сестра Клаудия?

— Покой.

Глава 11

Крутые повороты, грузовики, кактусы. Покой. Да, мы его ищем, Верена и я. Когда она приехала во Фридхайм с мужем, с Эвелин, с господином Лео, когда она вновь ожила на этой прекрасной вилле, я веду ее в «Ангел Господень». Сестра Клаудия показывает нам скамейку в самой глубине парка. Мы сидим там часами. Начинают распускаться цветы, пахнет сиренью, белой и фиолетовой. В этом году весна наступает рано. Покой.

В парке дома отдыха мы обретаем покой. Никто нас там не ищет. Ни Ганси, ни Геральдина, ни Лео. Мы очень осторожны, мы приезжаем поодиночке и окольной дорогой.

Сейчас мы едем по Сан-Винченцо. Миссис Дурхам торжественно указывает мне на обшарпанный дорожный указатель. Я его вижу и не вижу. Я вижу дома в Сан-Винченцо, и в то же время вижу себя с Вереной на скамейке в парке, рука в руке. Мы сидели там много раз в марте, в апреле, в мае. Мы мало разговариваем. Иногда, когда мы прощаемся, сестра Клаудия осеняет каждого из нас крестом.

— Это любовь, не так ли? — спросила она как-то раз.

— Да, — ответила Верена.

Когда мы покидаем дом отдыха «Ангел Господень», то тотчас же расходимся в разные стороны. Каждый идет своей дорогой. В это время я много пишу. Моя рукопись становится толстой. Верена, которая читает все, что я пишу, говорит, что не знает, хорошо это или плохо. Она также не знает, какая она, наша любовь. Она полагает, что и книга моя хорошая, и любовь наша тоже. Каждый вечер мы прощаемся друг с другом — все тем же способом: карманными фонариками — я с балкона, она из спальни — мы сигналим друг другу.

Спокойной… ночи… любимый… Спокойной… ночи… дорогая… Приятных… снов. Тебе… тоже… Я… люблю… тебя. Завтра… в… три… у «Ангела».

Миссис Дурхам нажимает на тормоз. Она взволнована.

— Возьмитесь за пуговицу и загадайте желание.

Я медленно поднимаю голову.

— Зачем? Что случилось?

Жених и невеста переходят улицу. Крестьянский сын женится на дочери крестьянина. Она в белом. Он в черном. За ними процессия родственников. Дети и старики. У невесты в руках полевые цветы. Бренчит колокол маленькой церквушки. У входа в церковь стоит священник. На нем белый пиджак, но из-под него торчит черный, на ногах тоже белые крестьянские ботинки.

Теперь я слышу орган. Старый инструмент издает жидкие звуки. Кто-то, сильно фальшивя, играет на нем. Но все очень празднично.

Во Фридхайме тоже было празднично, когда состоялась свадьба доктора Фрея и мадемуазель Дюваль. Церемония проходила в загсе, а не в церкви. Пришло много детей. В помещении ратуши было празднично. Бургомистр сам регистрировал брак. Какой-то пожилой мужчина ужасно фальшиво играл на старом баяне, который издавал жидкие дрожащие звуки.

Когда церемония закончилась, мадемуазель Дюваль повернулась и крикнула детям:

— Простите меня, пожалуйста! Простите меня все!

— Что мы должны ей простить? — спросил меня Рашид.

— Не знаю, — ответил я.

Но, пожалуй, я знаю. Если бы все расы, все религии и все народы перемешались, дети и дети их детей были бы счастливы…

Мы с Вереной постоянно встречаемся в парке «Ангел Господень». Мы рассказываем друг другу новости. Каждый считает дни. Эльба! Эльба! Человеку нужно всегда на что-то надеяться, что-то хотеть, о чем-то тосковать.

Глава 12

Поцелуи, беседы и прогулки, взявшись за руки, — этого недостаточно. Верена говорит, что ночами она иногда сгорает от желания. Я тоже испытываю это чувство. Я лежу в постели и слышу, как Рашид плачет во сне. Он все еще спит в моей комнате, а я, кто так редко молился раньше, теперь шепчу:

— Господи! Пусть пройдет время, пусть оно пройдет поскорее. Перенеси нас на Эльбу. Подавать фонариками знаки друг другу и целоваться — это так мало. Я всегда был уверен, что могу прекрасно владеть собой. Но замечаю, что теряю самообладание, когда меня вежливо и изящно прижимает Манфред Лорд. Когда господин Лео накрывает на стол. Когда маленькая Эвелин смотрит на меня презрительным, полным отвращения взглядом. И когда Верена смотрит мимо меня, а я мимо нее. Боже, сделай так, чтобы сейчас был июнь. Перенеси меня на Эльбу. Сделай так, чтоб я был наедине с Вереной.

Время проходит быстро. Вот уже и май. «Коппер и К°» отбирают у меня мой «ягуар» и мне вновь приходится врать Верене. Но уже май! Через месяц окончание школы! А потом… Чувства переполняют нас обоих, мы не можем уже обходиться только фантазиями. Мы теряем всякую бдительность и в последующие дни, раза два в лесу, на зеленом мху под деревьями, на которых только что распустились свежие листочки, позволяем себе все. После первого раза Верена говорит:

— У меня такое чувство, будто ты лишил меня невинности.

Это потому, что мы уже давно даже не обнимались. После того как это происходит, мы сразу расходимся. В этом нет ничего хорошего ни для меня, ни для Верены, хотя она уверяет в обратном. Нет. Хорошо может быть только на Эльбе.

Геральдина… В апреле к нам приехал молодой американец Джеймс Хилтон. Геральдина оставила Ларсена и занялась Джеймсом. Затем приехал грек. Она оставила американца и занялась греком. Она вновь стала тем, кем и была. Распутницей. Со мной она всегда приветливо здоровается, но не разговаривает. С Ганси регулярно ходит гулять.

Геральдина учится хуже всех в классе. Все учителя принимают во внимание, как долго она болела, и снисходительны к ней.

Но на уроках латинского языка она показывает такие плохие результаты, что Хорек ей говорит:

— Как бы я ни старался быть к вам снисходительным, совесть моя протестует. Я не могу, Ребер, поставить вам положительную оценку, пока вы не возьмете себя в руки и не измените отношение к учебе.

Это замечание стоило господину доктору Хаберле всего, что он добился за свою пропахшую потом жизнь. Незадолго до окончания школы происходит страшный скандал, ученики пишут последнюю, решающую письменную работу. Непосредственно перед вторымчислом Геральдина ведет себя вызывающе нагло. Хорек кричит:

— Ребер, вы придете сегодня ко мне в шесть часов и будете работать после занятий.

В тот же вечер Рашид занимается в библиотеке с новой учительницей. Директор школы принял ее на работу вместо госпожи Гильденбранд. Новая учительница, ее зовут Пальмер, молодая и красивая. Ребята из старших классов ухаживают за ней.

Что на самом деле произошло в тот вечер, наверное, уже никто и никогда не узнает. Я знаю только то, что рассказывал Рашид. Госпожа Пальмер оставила его одного, так как ей срочно нужно было сходить по какому-то делу на виллу, где жили девочки-старшеклассницы. Это было примерно в половине восьмого вечера. Рашид рассказывает:

— Вдруг я услышал, что кричит какая-то девочка…

Он страшно испугался. Но девочка продолжала кричать.

— Помогите! Помогите!

Рашид бежит на лестничную площадку.

— Помогите! Отпустите меня! Отпустите Сейчас же!..

Рашид кубарем летит по лестнице на второй этаж.

Вдруг дверь одного класса распахивается — это дверь нашего класса. Какая-то девушка выбегает оттуда. Это Геральдина. Ее платье сверху донизу разодрано. Чулки спущены вниз и она кричит:

— Помоги мне! Позови кого-нибудь! Он хочет меня изнасиловать.

Рашид говорит, что он не понял, что означает это слово — «изнасиловать». Но он сразу принялся звать на помощь. Вместе они побежали к лестнице. Рашид видел, как из класса выскользнула какая-то тень и направилась в коридор, в противоположную сторону. Он не мог узнать, кто это был. Уже смеркалось.

Когда на совместные крики о помощи прибежали директор и двое учителей, Геральдина истерично рыдала. Она то и дело повторяла:

— Он хотел меня изнасиловать…

— Кто?

Этого она не скажет. Нет, этого она не скажет.

Глава 13

Между тем мы получаем свои работы по латинскому языку, заключительную контрольную работу. Ноа получает единицу, Вольфганг четыре, а Геральдина тройку! Это означает, что она не провалилась на латыни. Доктор Хаберле прекращает урок раньше времени. Он говорит, что его вызывают к директору. Он уходит, согнувшись, плечи вздрагивают. Выглядит это так, будто он плачет. Я уже больше никогда не встречал господина доктора Хаберле по кличке Хорек. Впоследствии его заменил другой преподаватель. Вы знаете, как это обычно бывает в больших коллективах. Утаить ничего не удается, по крайней мере долгое время: секретари передают об этом уборщицам, уборщицы — воспитателям, воспитатели — своим подругам среди учениц, мне. О том, что случилось, рассказал господин Гертерих, эта бедная псина, которую мы презирали так, что он превратился в свою собственную тень. Аптекарь во Фридхайме сказал, он покупает слишком много снотворного. Он выпивает самое меньшее пять таблеток за ночь и постоянно обращается к врачу. Сейчас на него никто не обращает внимания, даже Али. Его просто никто не замечает. Это, наверное, самое противное, когда тебя никто не замечает.

Господин Гертерих рассказал мне:

— Господин Хаберле уволен.

— За что?

— Но я прошу вас, никому об этом не рассказывайте.

— Нет-нет. Ни в коем случае.

— Он изнасиловал Геральдину Ребер.

— Не может быть.

— Он сам сознался.

— Я в это не верю. Он не мог ее изнасиловать, ни за что в жизни. Он слишком труслив для этого.

— Он все рассказал доктору Флориану.

— Что он ему рассказал?

— Он рассказал, что уже год сходит с ума по Геральдине! А в этот день… Он сказал, что она будет заниматься после уроков, так как нагло вела себя…

— Я знаю.

— Он не мог уже владеть собой…

— Все это выглядит смешно.

— Он сам об этом клятвенно уверял господина Флориана.

— Ну и что? А Геральдина?

— Она сначала молчала как могила. Но когда услышала о признании, подтвердила, что все так и было.

— Она что, говорит, что Хорек ее изнасиловал?

— Да. — Господин Гертерих побледнел. На лбу выступили капельки пота. Он поднимает руку и вытирает пот. — Скажите, не правда ли, ужасно? Уже не один десяток лет живет человек с женой, детьми, счастлив. Копит деньги на дом. А потом происходит вот такое. Я не хотел бы преподавать девочкам в старших классах.

— Не знаю, что вы думаете об этом, но я считаю, это просто искушение, чертовское искушение.

— Чертовское!

— Что теперь с ним будет?

— Его будут судить. Преподавать он теперь не имеет права. На его карьере можно поставить крест. На его браке тоже. Жена потребовала развода.

— Не может быть!

— Она продает дом и с детьми уходит к родителям. Боже мой, бедный доктор!

— Но у Геральдины по латинскому языку будет положительная оценка.

Глава 14

Окончание школы. В нашем классе никто не провалился. Лицо Геральдины абсолютно ничего не выражает, когда директор протягивает ей свидетельство. Где Хорек? Когда будут продавать дом? Как давно господин Хаберле женат?

— Да, но он ведь во всем признался…

Директор желает всем хорошо провести время на каникулах.

— Отдохните. Возвращайтесь здоровыми. Всем, кому придется на каникулах остаться здесь, тоже будет предоставлена возможность хорошо отдохнуть. Мы будем с вами плавать, ходить в походы и есть те блюда, которые вы будете заказывать.

Молодчина этот директор. Он тоже остается в интернате. В коридоре школы в течение нескольких недель одни и те же разговоры. Эти разговоры можно услышать в последнее время повсюду — в бассейне, в классах, в «Квелленгофе».

— Что ты собираешься делать на каникулах?

Многие взволнованно и гордо отвечают.

— Родители хотят забрать меня, мы поедем в Испанию или Египет, в Англию, Швейцарию, на Ривьеру, в Шварцвальд.

А многие так же гордо, но с грустью в голосе врут:

— Мой отец собирается поехать со мной в Индию, — говорит Сантаяна.

Мы все знаем, что она остается в интернате и никакой отец за ней не приедет.

— А я на этих каникулах должна буду обручиться со своим женихом, — говорит Кларисса. (Клариссе семнадцать. Она тоже остается в интернате. Ее родители умерли и сейчас у нее опекун. Она очень одинока.)

— Мои родители вновь женятся. Я должна быть у них на свадьбе, — рассказывает Эльфи, двенадцати лет. Ее отец действительно этим летом вновь женится, но ее мать терпеть не может свою дочь, поэтому Эльфи остается в интернате.

Так врут многие, и все знают, что они врут. Но никто не пытается уличить их во лжи. Дети иногда бывают милосерднее взрослых.

Ганси:

— Я тоже разговаривал с директором. Я остаюсь здесь. Если приедет мой старик, директор вышвырнет его отсюда!

Геральдина:

— Я лечу на Канаверал к отцу. Не знаю, вернусь ли я опять сюда. — Бросает на меня взгляд. — Но думаю, что да.

Али:

— Я пригласил Джузеппе, мы полетим в Африку.

Томас:

— Мне нужно в Париж. Проклятье!

Рашид:

— В этом году я остаюсь здесь. Дядя приедет меня навестить. Но на следующий год, когда в Персии…

Вольфганг:

— Поеду к своим родным, в Эрланген. Буду ждать с нетерпением окончания этих каникул. Мои родные замечательные люди, но такие придурки!

Специальное заявление делает Ноа.

— Мы с Чичитой летим в Израиль. Ее отец и директор согласны. У меня еще осталась родня в Израиле. Мы хотим вместе увидеть эту страну.

Чичита стоит рядом и сияет, когда говорит Ноа.

Глава 15

Меня снова приглашает Манфред Лорд. Все ясно! Я же собрался навестить маму и лечу в Люксембург. Господин Лорд вновь приготовил для моего отца красивую старинную книгу. Он очень сожалеет, что мы в течение двух месяцев не будем видеться.

Верена сидит между нами во время этого разговора. Она не смотрит на меня.

— Я хочу, Оливер, выразить вам свою признательность.

— За что?

— За то, что вы сдержали слово и ни разу не встречались с моей женой без меня.

— Но это само собой разумеется.

— В любом случае я вам очень благодарен. Эта девчонка больше не приходила и не звонила. Это важно для нас всех. Не давать повод для сплетен. Не так ли, дорогая?

— Конечно, Манфред.

— Как жаль, что вам нужно уезжать к матери. Я бы с удовольствием пригласил вас на Эльбу. У нас там маленький домик. И мне так часто приходится быть в отъезде. Вы могли бы разделить одиночество с моей женой. На Эльбе люди не такие, как здесь. Они не будут лгать и клеветать.

— Я бы с удовольствием приехал, но мне действительно нужно к матери.

— Вы хороший сын. Я по-настоящему полюбил вас, Оливер. Да и ты ведь тоже, Верена?

— Да, он славный малый.

— Что случилось, Лео?

— Я принесу еще кусочек льда для виски, милостивая госпожа. Пардон, пожалуйста.

— Спасибо, Лео, вы ведь видели «ягуар», который был у господина Манфреда, не так ли?

— Белый, маленький, да, конечно. Что-нибудь случилось? Произошла авария?

— Нет. Его отец, господин Мансфельд, отобрал у Оливера машину. Я считаю, что ваш отец не прав, Оливер.

Что здесь случилось? Какое Лео имеет к этому отношение? Почему господин Лорд рассказывает ему об этом?

— Если вы позволите высказать мое мнение, прошу прощения, я считаю это неоправданно жестоким.

Ну свинья!

— Я напишу вашему отцу, Оливер. Возьмете письмо с собой.

Мыслимо ли это, возможно ли это? Он и Лео заодно?.. Нет, это непостижимо! Просто непостижимо! Во всяком случае, господин Лорд действительно вечером пишет письмо моему отцу. С просьбой вернуть мне «ягуар». Если он ему позвонит, то сразу узнает, что мой старик никакой машины у меня не забирал. Может, он уже звонил? Может, он уже в курсе дела? Да нет, они никогда не звонят друг другу. А может, звонят? Я беру письмо. По дороге домой рву его на мелкие кусочки и выбрасываю в лесу. На следующий день я встречаюсь с Вереной в парке «Ангела Господня». Я отдаю ей всю рукопись, весь свой труд. И переснятые страницы старинных книг, которые я сделал, и их негативы. Она должна съездить сразу после нашей встречи во Франкфурт и все положить в банковский сейф. Через два дня она с мужем и Эвелин уезжает на Эльбу.

— А когда ты приедешь?

— Тринадцатого, может, четырнадцатого, самое позднее пятнадцатого.

— Приезжай скорее. Я подыщу для тебя комнату.

— Приеду как можно скорее.

— Если получится, садись в Пьомбино на шестичасовой корабль. Тогда в половине восьмого ты будешь в Портоферрайо. Я постараюсь в эти три дня ждать тебя. Если меня не будет, зайди в бюро морского сообщения, там будет для тебя письмо.

Она дает мне деньги.

— Ты что, с ума сошла?

— Тут совсем немного. Больше за такое короткое время мне, к сожалению, не удалось раздобыть. Но на Эльбе я дам тебе еще.

— Я не возьму эти деньги.

— А на что ты приедешь ко мне? Ведь от Люксембурга тебе придется добираться своим ходом, без автомобиля?

— Я…

— Я прошу тебя, возьми деньги.

— Спасибо.

Наконец-то оно прошло. Это мрачное время ожидания. А теперь настает время счастья. Еще какое-то время переждать, а потом все будет в порядке.

Потом все будет хорошо. Мы прощаемся с братом Мартином и сестрой Клаудией. Я говорю сестре, что какое-то время мы не будем видеться.

— Я буду думать и молиться за вас. Вы верующие?

— Нет.

— Но вы любите друг друга, не так ли?

— Да, сестра Клаудия, мы любим друг друга.

— Тогда я буду молиться.

Пьомбино! Он оказался маленьким, с узкими извилистыми улочками и переулками. Пригород Пьомбино был несоразмерно велик и некрасив. Мартеновские печи, горы угля, множество труб, из которых поднимался тяжелый и черный дым.

— Металлургическая промышленность, — говорит миссис Дурхам.

— Там, на той стороне, в Портоферрайо, между прочим, то же самое.

Мы вынуждены ехать буквально шагом, так как здесь все ходят по проезжей части. А сколько здесь людей! Люди кишат в городе, как муравьи.

Конечно, столы и стулья на улице. Мужчины пьют либо эспрессо, либо красное вино с водой. Жарко дискутируют. Каждое слово сопровождается жестом. Очень много кинотеатров. Афиш в шесть раз больше, чем в Германии! Город пестрит афишами, как фантик. Множество нищих. Они подходят к автомобилю и протягивают руки. Среди нищих есть и дети. Одетые в лохмотья, они тоже подходят и просят милостыню. Миссис Дурхам щедро подает.

Наконец мы в порту. Но не в большом, грязном, а в маленьком, к которому причаливают корабли, плывущие на Эльбу. Здесь, у воды, гораздо прохладнее. Тут же вереницы контор пароходства и туристических агентств. Повсюду грузовые автомобили. Посередине площади, конечно, бар. Это маленький, шикарный двухэтажный домик с террасами, музыкальным автоматом, хромированными креслами и маленькими столиками на улице.

— Когда я сюда приезжаю, — сообщает миссис Дурхам, — то обязательно немного выпиваю, буквально несколько глотков, так как мне больше не надо сидеть за рулем. У меня дом на острове. Меня в Портоферрайо всегда встречает управляющий. — И с удивительной гордостью она заявляет: — Еще ни разу я не приезжала на Эльбу трезвой! Поэтому предлагаю — давайте выпьем виски! Вы не против?

— Конечно, миссис Дурхам!

Надеюсь, она не слишком много будет пить? А то мои деньги…

— Два двойных шотландских виски, пожалуйста! Виски здесь всегда называют «Джонни», мистер Мансфельд. Название не имеет значения.

После первых двух больших «Джонни» миссис Дурхам заказывает еще два. И намеревается тотчас же расплатиться, но я протестую. Мы решили бросить жребий, монету в пять лир. Она проигрывает. Миссис Дурхам проигрывает и во второй, и в третий раз. Но по ней незаметно, что она выпила три двойных виски.

Я смотрю на море. Золотом отливает водная гладь, красное солнце спряталось за светящимися облаками и медленно заходит за горизонт. На море полный штиль, чайки кружат над водой. Миссис Дурхам припарковала свой автомобиль в конце короткого, но довольно широкого мола. Пока мы пьем, подъезжают все новые автомобили и останавливаются за «фордом» пожилой дамы. Затем появляется корабль. Он гораздо больше, чем я предполагал. Белый, с высокой надстройкой. Он входит в порт, разворачивается и кормой причаливает к молу. Его задняя стенка открывается и медленно опускается. Теперь можно увидеть внутренности корабля. А там в несколько рядов стоят автомобили. Один за другим они выезжают. Матросы подают сигналы, следят за правильным съездом.

— Пойдемте, — говорит миссис Дурхам и осушает свой бокал. — Пора! — И уверенной походкой направляется к молу, где мы садимся в автомобиль.

Толстый матрос в голубых брюках и белой сорочке дирижирует нами в освещенном проеме парохода. Мы проезжаем довольно далеко и останавливаемся. Один за другим автомобили въезжают на корабль, отчего днище его тихо вибрирует. Мы ступаем на палубу. Уже ровно шесть часов. Судно начинает медленно отчаливать от мола, описывая большую дугу на водной поверхности. Оно покидает порт и выходит в открытое море.

— А как насчет еще одной рюмочки маленького «Джонни»? — спрашивает меня миссис Дурхам по-английски.

Глава 16

Бар оказался довольно просторным, с панелями из красного дерева и с удивительно длинной стойкой. Работают три бармена. Один из них узнает миссис Дурхам и радостно, обращаясь к ней, говорит по-английски:

— О, миссис Дурхам! Очень рад вас вновь увидеть! Наверное, двойной виски?

— Да, Роберто, спасибо, — отвечает моя спутница по-итальянски.

Роберто приносит нам на палубу поднос с двумя бокалами.

— Потом как всегда, миссис Дурхам?

— Да, как всегда.

Бармен приветливо улыбается, обнажая ослепительные белые зубы. Очень красивый парень!

— А что означает — как всегда? — интересуюсь я.

— А это значит, что каждые четверть часа он будет приносить нам по два бокала виски.

— А не многовато ли, миссис Дурхам?

— Почему? Поездка продлится самое большее полтора часа. Вам что, не нравится виски?

— Да нет, я не это имел в виду.

Она внимательно смотрит на меня, затем кладет свою руку на мою и вкрадчиво говорит:

— Я все понимаю. У вас мало денег, но вы слишком горды, чтобы позволить мне угостить вас!

— Нет, дело не в этом, а в том…

— Послушайте, молодой человек, — перебивает миссис Дурхам, — у меня денег больше, чем я смогу потратить за всю свою жизнь. А что будет с ними после моей смерти?..

— А ваша дочь…

Миссис Дурхам делает большой глоток и подставляет лицо навстречу ветру. Потоки воздуха гладят наши лица, треплют волосы и освежают, неся запах водорослей и морской воды.

— А я вам сегодня сказала неправду, господин Мансфельд! Вирджиния не работает директрисой на наших металлургических заводах! Она вышла замуж за бедного композитора и вот уже десять лет живет в Канаде. Она прокляла меня, когда покидала! Сказала, что ее ноги не будет в моем доме! И мои деньги ей не нужны!

— Но почему?

— Я виновата! Она уже в четырнадцать могла бы выйти на сцену! Но я не хотела, чтобы она стала актрисой, и заставила пойти работать на наши заводы. Я… я хотела, чтобы кто-то продолжил наше дело… Вы понимаете меня? Я искала для Вирджинии такого мужа, который разбирался бы в промышленном производстве. А тут приходит она с этим композитором! Я даже не соизволила подать ему руки! — Миссис Дурхам отпивает еще глоток виски. — Дела у них сейчас идут очень неважно, об этом сообщают мои друзья из Канады.

— Ваши друзья?

— Да, друзья, мистер Мансфельд. Вирджиния мне никогда не пишет. Она меня ненавидит! О да! Дочь ненавидит меня. И, может, поэтому я так много путешествую.

— Миссис Дурхам…

— Действительно хороший виски, не правда ли?

Глава 17

Когда я приехал в Эхтернах, чтобы навестить мать, меня к ней не допустили.

— Сейчас это невозможно, господин Мансфельд, — сказал мне врач, с которым я разговаривал в последний раз. — Вы не сможете увидеть вашу мать, она, к сожалению, находится как раз… она… в плохом состоянии. И ваш визит может ее очень возбудить. Поэтому я вынужден запретить посещение.

Так что мать я не увидел, а с отцом и тетей Лиззи смог встретиться. Они навестили меня в гостинице. Я передал отцу книгу от Манфреда Лорда. Разумеется, разговор состоялся короткий и холодный. И о том, что у меня больше нет машины, я даже и не заикнулся.

Спустя некоторое время там же, в Эхтернахе, я продал свои часы, авторучку с золотым пером и бинокль. Купил на эти деньги билет в вагоне второго класса и отправился в путь. До Флоренции добирался, сидя в переполненном купе, где за всю ночь не сомкнул глаз. Во Флоренцию приехал измотанным и усталым. Там я сошел с поезда не потому, что Верена рассказывала о таком маршруте, а потому, что дальше ехать на поезде больше не мог. На такси добрался до автострады, где мне повезло. Вскоре около меня остановился «форд» и…

— Четверть часа уже прошла, миссис Дурхам! — я испуганно поднимаю голову: красавец официант стоит перед нами с подносом, заставленным бокалами виски.

— Спасибо, Роберто! Один бокальчик возьми себе.

— Grazie, Signora, grazie![57]

Небо становится бесцветным, на нем появляются первые звезды. Вода почернела и, превращаясь в белую пену, плывет за кормой. Наступила мертвая тишина.

— Вы уже определились, где будете жить?

— Нет.

— Сейчас я дам вам свою визитную карточку, на ней адрес и телефон. Заходите в любое время. Вы играете в теннис?

— Да.

— А в бридж?

— Тоже.

— Прекрасно! Я знаю здесь одного старого майора с женой. У них совсем рядом есть небольшой домик. Они очень приятные люди, и мы могли бы вместе поиграть. А у меня есть теннисный корт и личный пляж. Но вы, конечно, не позвоните, я знаю…

Миссис Дурхам опьянела и поспешила сообщить мне об этом.

— Вам это не мешает?

— Мне? Я сам уже под мухой!

«Да, таким пьяным, как сегодня, я никогда еще не был!» — подумал я.

Чувствую, что плохо держусь на ногах. Миссис Дурхам в таком же состоянии. Мы непрерывно хохочем и рассказываем друг другу смешные истории. На самом деле, вероятнее всего, они были совсем не смешными. Остальные пассажиры подозрительно косятся на нас.

— Они принимают вас за моего жиголо, — поясняет миссис Дурхам.

Верена! Верена! Будешь ли ты ждать меня в порту?

— А я была бы рада иметь такого симпатичного жиголо! Я бы отдала ему все! — Она опять пьет. — Видите там, впереди, огни? Это Портоферрайо!

Глава 18

Вот мы и приехали на место. Но мне мало что удается увидеть по прибытии: лишь огни, освещающие причал и дорогу от него.

Наш паром опять начинает вращаться по кругу, чтобы подойти к причалу задом и чтобы мы смогли съехать с него. На освещенном причале вижу людей. Много людей. Но Верены среди них нет!

— А мой управляющий уже здесь. Вон он стоит внизу. — Старая дама машет рукой. — Я немного перебрала. Не могли бы вы съехать на моем автомобиле на причал? Я буду вам очень признательна.

— Разумеется, миссис Дурхам! И большое, большое спасибо вам за все!

— Ах, какие пустяки! Но вы ведь все равно не позвоните!

— Почему же, позвоню!

— Не верю! Возьмите ключи.

Я очень пьян и не знаком с автомобилем миссис Дурхам. Я сбиваю брус ограждения и врезаюсь в стену на причале. Выхожу из автомобиля и смотрю на то, что наделал. Бампер погнут. И вдруг слышу у себя за спиной смех миссис Дурхам.

— Здорово это у вас получилось!

— Простите!

— Да бросьте вы!

К нам подходит мужчина в белых брюках и белой рубашке. Он почтительно здоровается с миссис Дурхам и целует ей руку. Пока этот мужчина достает мой чемодан из багажника и ставит его на булыжную мостовую причала, старая дама, не переставая, весело смеется. Управляющий, бросая на меня враждебные взгляды, садится за руль. Миссис Дурхам с трудом опускает стекло:

— Вирджиния… — она едва выговаривает слова, — моя… моя дочь… понимаете, мистер Мансфельд, моя Вирджиния… она… действительно… Я думаю, что я была к ней несправедлива.

Управляющий завел машину, и она тронулась. Я вижу, как миссис Дурхам откинулась на спинку сиденья.

Из чрева корабля выезжают все новые и новые автомобили. Я ставлю свой чемодан перед стеной на причале.

— Сердце мое!

— Верена!

На ней узкие желтые брюки, сандалии на босу ногу и пестрая блузка. Она обнимает и целует меня.

— Любимая, — говорю я, — любимая!

— Да ты пьяный!

— Да, любимая.

— Едем домой, ко мне домой!

— Как… домой?

— Мужа нет. Он в Риме. Уехал на три дня!

— А прислуга…

— Я всех уже отпустила. Мы будем одни.

— А Эвелин?

— На Корсике. С воспитательницей. Они вернутся лишь послезавтра вечером.

— Мы… одни до… до вечера послезавтра?

— Да, Оливер! Иди сюда. Машина там, на той стороне.

— Верена! Мне нужно кое-что тебе сказать.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Что ты хочешь мне сказать.

— И что же?

— Что ты меня любишь!

— Да! Но откуда ты знаешь?

— Я чувствую. Что ты пил?

— Виски.

— Я тоже очень люблю тебя, сердце мое! И мы едем домой. Я приготовила для тебя обед. Но перед этим мы можем искупаться в море, а то слишком жарко… А потом…

— Надеюсь, что я к этому времени протрезвею!

— А я надеюсь, что не совсем. Ты такой сладкий бываешь, когда выпьешь. Давай, давай… быстрее. Пойдем быстрее отсюда!

Часть восьмая

Глава 1

Голая, совсем голая, она бежит по белому песчаному пляжу, протягивая ко мне руки и смеясь. Ее груди то поднимаются, то опускаются, волосы сверкают в свете южной луны. А вот и бухта, вот они, итальянские сосны и оливковые деревья, покинутые соломенные хижины. Вот и море. Вот и небо со звездами. Вот он, ветер, теплый и нежный. Вот он, морской прибой, тихий и ласковый. Вот оно, все то, что я уже задолго до этого момента видел в своих мечтах, своим внутренним взором. И все оказалось и в самом деле таким. Вот и опять то же чувство, что все это когда-то я уже видел. Я тоже голый. Песок мокрый, но теплый. Она подбегает ко мне, наши тела соприкасаются. Мы обнимаем друг друга, и для нас на этой земле никого больше нет. А вокруг ни единой души, и нас никто не видит, мы совершенно одни в бухте Ла-Биодола!

Я жадно целую лицо, шею, груди Верены. Чувствую губами ее соленую кожу. Мы вместе выходим из воды. Прошло уже девять часов. Волна касается наших ног, и мы падаем в море. Но падаем мы медленно и нежно, как в замедленной съемке, на теплый и мокрый песок. Мы все еще держим друг друга в объятиях. Убегающая волна вновь омывает нас. Затем набегает следующая, за ней еще одна. Вода накрывает наши тела и лица и бежит дальше. А мы лежим и чувствуем, как с легким шуршанием оседает под нами песок и с каждой волной мы погружаемся в него все глубже и глубже. Мы погружаемся друг в друга, а волны набегают и омывают нас сверху. Мы делаем это молча. Только луна, звезды, черные деревья на склонах гор вокруг бухты — свидетели нашей любви.

Я еще не совсем протрезвел. Верена тоже, между прочим, немного выпила, чтобы быть на равных со мной. И в этом размеренном и нежном ритме неутомимой, неиссякаемой любви мы сливаемся в единое целое! Волна за волной омывают нас. Ветер, море, песок и звезды. И мне кажется, что когда-то я это уже видел. Может быть, в своих мечтах, фантазиях.

Глава 2

Бухта, окаймленная длинной полосой пляжа, производит впечатление огромной, со всех сторон над ней возвышаются крутые горные склоны. Там, где бухта заканчивается, начинается великолепная дорога на Ла-Биодолу с многочисленными, очень крутыми поворотами. И я рад, что за рулем не я, а Верена. Я бы определенно не справился и сорвался в пропасть. Почти у самого моря дорога заканчивается, и дальше идут две полоски каменной дорожки, ведут прямо к гаражу господина Манфреда Лорда.

Тропинка бежит через песчаную полоску пляжа мимо густого, необычного на вид тростника, причудливые ветки которого свисают в море, и волны беспрестанно полощут их. Гараж возвышается буквально на несколько метров над морем. А сверху, на скале, стоит стеклянный дом, ослепительно сверкая своими прозрачными стенами.

Гараж вырублен в этой скале. Чтобы подняться до двери в дом, нужно преодолеть семьдесят семь ступенек. Лестница внизу заканчивается решеткой, которая открывается и закрывается автоматически. Никто не сможет залезть в этот дом. Скала со всех сторон абсолютно гладкая. Стены дома возвышаются на самом краю скалы. Со стороны суши плато защищено глубоким ущельем. За решеткой лежит Ассад. Когда мы входим, он, не издав ни единого звука, прыгает на меня, опрокидывает, облизывает мои руки и лицо. Мы ставим машину в гараж, здесь же и моторная лодка Верены. Маленькая, коричневая, она пришвартована у причала и слегка покачивается на волнах. Мы оставляем позади семьдесят семь ступенек и входим в дом, свисающий над морем. Он довольно просторный. Гораздо просторнее, чем кажется снаружи. Пока Верена готовит ужин, я умываюсь и осматриваю дом, при этом за мной неотступно следует Ассад. Ванная, две спальни, кабинет, телетайп и три телефона, детская комната, гостиная, комната для воспитательницы, жилая комната — все, на что ни падает взгляд, отвечает последнему писку моды: формы, цвета, мебель, картины и камин. Он располагается у большой стены, через окошко в нем видно море, уже почерневшее, звезды и корабли с зелеными габаритными огнями. Странно, почему этот камин с окошком кажется мне таким безвкусным? Это же так романтично — наблюдать воду через огонь. Я знаю почему — потому что он принадлежит господину Лорду. Потому что ему принадлежит здесь все. Этот камин не мой, он сделан не на мои деньги. Потому что у меня нет денег. А у господина Лорда их очень много. Перед камином лежит толстый белый ковер из овчины. Ассад тоже садится на ковер и смотрит на пламя. В огне есть что-то гипнотизирующее. Это какой-то зловещий, нереальный дом. Это наверное, дом из будущего. Через боковые стены дома виден либо ночной мрак, либо блеск огней, затерянных, одиноких, маленьких и очень-очень далеких. Ужин готов.

Верена накрывает на стол в большой нише на кухне, отделенной от нас бамбуковой стеной с вьющимися цветущими растениями. Кухня обставлена также в суперсовременном стиле, как и весь дом: плита, холодильник, стиральная машина, мусоропровод, дверь.

За дверью лифт, сообщает Верена. На нем можно спускаться в подвал за вином или водкой. Подвал находится еще ниже, гораздо ниже уровня моря.

— Он обошелся нам очень дорого, — говорит Верена и смотрит на меня. — Бедняжка, я знаю, о чем ты думаешь.

— О чем?

— Как много у него денег. И как мало их у тебя.

— Да.

— Но я люблю тебя, а не его. Пусть он радуется своему дому, лифту, своим миллионам.

— У тебя под халатом что-то надето?

— Нет.

— У меня под свитером тоже ничего.

Только теперь я замечаю, что она переоделась. На ней совсем короткие прозрачные брючки, красный свитер, и она босиком.

— Это все еще…

— Нет. Тот ты порвал на мне. Это новый. Я на всякий случай купила еще два. Наша любовь только начинается, ведь так?

Я обнимаю ее, но она высвобождается.

— Давай сначала поедим, — говорит она. — И я должна выпить парочку бокалов виски, чтоб чувствовать себя так же, как и ты.

— Верена, здесь действительно нет ни души?

— Здесь нет никого. — Она подводит меня к столу в нише.

И я вижу, что передо мной на столе стоит ваза с розами.

— Ты с ума сошла.

— Ну я ведь тоже тебя люблю. Садись. Ешь.

— А я даже цветов тебе не привез.

— Ты достаточно много дарил мне цветов. Теперь моя очередь. Распахни халат. А теперь запахни опять и побыстрей. Иначе весь этот прекрасный ужин, я напрасно готовила. Теперь ты увидишь, на что я способна. У тебя будет жена, которая хорошо готовит. Не так ли?

— Мне нужна только ты. И мне все равно, умеешь ты готовить или нет.

— Не скажи. Женщина должна уметь готовить. Путь к сердцу мужчин лежит через желудок.

— Мое сердце всегда будет принадлежать только тебе.

— Но то, что я хорошо готовлю, нам тоже не помешает.

— Верена?

— Да?

Она стоит у плиты.

— Сними свитер и брючки.

— Только если ты снимешь свой халат.

— Хорошо.

Сидим голые. Верена подает на стол.

Все изумительно вкусно.

— Ты уже когда-либо с кем-то из мужчин занималась тем же самым?

— Чем?

— Готовила для него и потом сидела за столом совершенно голая?

— Нет. То, что я делаю с тобой, это все впервые.

— Я тоже еще ни разу ни с одной женщиной. Задерни занавески.

— Зачем? Здесь нас никто не увидит. Окна выходят на ущелье.

— Может… Может, мы попозже поедим?

— Нет, попозже мы сделаем все остальное. Тебе нужно немного протрезветь, а мне запьянеть.

— Я тебя люблю.

— Тебе надо поесть, чтоб ты пришел в себя. Зачем ты так напился?

— От волнения. Я волновался, потому что ехал к тебе.

— Тогда прости меня. — Она вновь пьет и бросает кое-что из еды на пол.

Ассад с готовностью подбирает с пола.

Мы, голые, сидим напротив друг друга, едим и не отрываясь смотрим друг на друга. То у меня, то у нее что-то постоянно срывается с вилки и падает на пол.

— Верена…

— Да, я знаю.

— Что ты знаешь?

— Что ты хочешь сказать. Не говори, не надо. Я тоже, сердце мое. Я тоже. Но позднее. Позднее. Я всегда так хочу есть в подобных случаях.

Она, голая, идет к плите, чтобы принести следующее блюдо. Я иду за ней и глажу ее.

— Я тебе нравлюсь?

— Ты самая прекрасная женщина в мире.

— А через десять лет?

— Ты будешь всегда самой красивой на земле! Для меня…

— А сейчас мы будем есть. — И Верена называет блюдо. — Не прикасайся ко мне, иначе я все уроню.

— Ты опять надушилась «Диориссимо».

— Отпусти меня, ну отпусти же! Оливер! Ну, вот тебе на! Вся еда на полу.

— Я могу с пола есть. Я тебя люблю. Я люблю тебя.

Глава 3

Затем мы запираем Ассада… Верена выпивает еще. Мы задергиваем занавески. Верена теперь тоже держится на ногах нетвердо. Она включает радио. Сентиментальная музыка, печальная музыка. «Радио Рома». Мы ложимся перед камином на ковер, мы наслаждаемся друг другом. Виски, содовая, ведерко со льдом, — все стоит на полу рядом с нами. Мы пьем. Языки пламени в камине дрожат и лижут друг друга.

Кажется, что «Радио Рома» играет только для влюбленных. Скрипки, сентиментальные голоса.

— Оливер, давай не будем покидать друг друга.

— Давай.

— Давай всегда любить друг друга.

— Давай.

Затем она почему-то плачет, и моя грудь становится мокрой от слез.

— Что случилось?

— Ничего.

— Нет, скажи.

— Новая песня.

— Наш концерт.

— Да, и они играют это сегодня. Они играют это сейчас…

— Ты разбила пластинку. «Любовь — только слово». А теперь снова песня.

— Да, наша песня. Наш концерт.

— Ты поэтому плачешь?

— Нет, не поэтому. Поцелуй меня и не спрашивай.

Языки пламени в камине подпрыгивают вверх.

— Я все же спрошу. Почему ты плачешь?

— Из-за того, что боюсь за наше счастье… Я видела сон… в эту ночь… Это было ужасно. Я любила тебя во сне. Мы сидели здесь, перед этим камином. Мы были одни, мы… Все было как сейчас, и я даже слышала эту же песню! Они ее все же так часто играют. Я слышала ее во сне!

Она прижимается ко мне, ее ногти почти впиваются в мою спину.

— Верена!

— А потом… потом песня закончилась, и начал говорить диктор… Это был не диктор. Это был… Это был Бог…

— Что он сказал?

— Он сказал: «Говорит „Радио Рома“. Синьора Лорд… мужчина, рядом с которым вы сейчас лежите, мужчина, с которым вы сейчас счастливы…» Нет. Я не могу.

— Говори дальше.

— «Вы прокляты, — сказал Бог. — Вы прокляты, вы вели жизнь, которая достойна проклятия. Вы хотите богатства. Вы вышли замуж за нелюбимого мужчину. Вы обманывали его с самого начала».

Скрипки, только скрипки. Песня заканчивается.

— «Вы не будете счастливы. Какое-то мгновение — да. Но потом все кончится. Вы берете очень большой грех на душу, Верена Лорд. Вы желаете невозможного. Одно исключает другое. Вы разрушаете жизнь молодому человеку. Вы плохая…»

— Прекрати!

— «Наступит день, когда вы окажетесь передо мною. Я буду вас судить…»

Музыка кончилась.

Верена вскрикивает и сжимает ладонями виски, смотрит неподвижно на белый ящик.

— Верена!

— Это был голос Бога! Нас ждут плохие времена.

Начинается новая музыка. Поет какая-то женщина.

— Верена. Я прошу тебя, перестань, мы так счастливы!

— Как раз поэтому. Так ведь и Бог сказал… Нельзя одну жизнь прожить дважды… Прошлое останется с нами. Его нельзя выкинуть, как старое платье… а мое прошлое было грязным… слишком грязным.

— Это неправда!

— Нет, это правда, и мое настоящее тоже грязное. Если мне когда-то придется держать ответ, как сказал Бог, то…

Звонит телефон.

Верена замолкает, и мы смотрим, не отрываясь на телефон. Аппарат стоит на низеньком столике и звонит.

— Тебе нужно взять трубку.

Телефон звонит в третий раз. Я встаю и делаю радио тише.

— Возьми трубку.

Она неуверенно подходит к телефону, берет белую трубку, подносит ее к уху и при этом вновь опускается на белый ковер… Она говорит хриплым и дрожащим голосом:

— Si signorina, si…[58] — Она закрывает ладонью микрофон и шепчет: — Мой муж…

— Что?

— Из Рима…

Я подхожу к ней и сажусь совсем рядом с ней.

— Тебе нужно взять себя в руки, слышишь?

— Si, signorina… grazie… алло! Алло! Манфред? — Она успокаивается. Она настолько спокойна, насколько паниковала только что. Я целую ее шею. Я так близко к ней, что даже могу слышать голос Манфреда Лорда в трубке, голос респектабельного мужчины.

— Дорогая, я не разбудил тебя?

— Нет, нет…

Я целую плечи Верены.

— Чем занимаешься?

— Я… Я читаю.

— Я только что пришел в отель. Знаешь, я весь вечер тосковал по тебе. Надеюсь, ты тоже?

— Пожалуйста! Я плохо тебя слышу.

— А ты?

— Что ты сказал?

Я целую грудь Верены.

— Я весь вечер тосковал по тебе, как пришел в отель — решил: надо позвонить. Конференция длилась так долго.

Я целую руки Верены.

— Было очень тяжело… Манфред?

— У тебя радио, по-моему, играет? Я слышу. У меня в комнате, между прочим, тоже. Я только что слышал «Il nostro concerto». Ты тоже?

— Да.

Я целую руки Верены, каждый пальчик. Она гладит меня.

— Хорошая песня, правда?

— Да, Манфред.

— Как дела у Эвелин?

— Она хотела непременно на Корсику. Я с девчонками отправила ее туда.

— А почему сама с ней не поехала?

— Понимаешь… Ну, что-то не хочется…

Я целую тело Верены.

— Я хочу отдохнуть. Я так устала. Весь день лежу на пляже. Когда вернешься?

— К сожалению, только через шесть дней, дорогая.

— Только через шесть дней?

Теперь Верена целует мою руку, мои пальцы.

Я целую ее.

— Очень жаль, но переговоры затягиваются. Я постараюсь приехать поскорей. Завтра в такое же время вновь позвоню. Хорошо?

Я целую ее бедро.

— Я… Я буду очень рада.

— Приятных тебе снов. Всего хорошего.

— Тебе тоже всего хорошего. Всего хорошего.

Она кладет трубку и смотрит на меня своими огромными темными глазами. Мы молчим. Потрескивает огонь в камине. Верена вскакивает и выбегает из комнаты. Я остаюсь один, сижу и пью виски. Верена все еще не возвращается. «Радио Рома» передает нежную музыку. Я сажусь с бокалом в руках перед камином, прикуриваю сигарету и смотрю на языки пламени. Вдруг обнаруживаю, что бокал у меня пустой. Выпиваю еще один. Теперь по радио передают «Arrivederci, Roma». Сзади меня обвивают руки. Верена вернулась. Она умылась и опять надушилась «Диориссимо». Я вдыхаю запах майских ландышей. Ее груди прижимаются к моей спине. Она целует мой затылок.

— Забудь, что я тебе перед этим говорила.

— Я уже забыл.

— Все это глупости… всем нам снятся иногда подобные сны… мы же любим друг друга.

— Да.

— Все будет хорошо, правда?

— Все будет хорошо.

— Сделай это еще раз, пожалуйста, сделай это еще раз. Дальше, немного повыше, да, здесь. Нежнее, нежнее, пожалуйста.

— Я сделаю все, что ты захочешь и пока ты хочешь…

— Ты такой милый… Я люблю тебя… действительно… Веришь мне?

— Да.

— Виски! Ты налил мне виски! Осторожнее! Не опрокинь! Продолжай… продолжай…

Камин. Огонь. Вода за огнем.

Глава 4

Когда я проснулся, огонь уже прогорел. На моих часах было десять минут пятого. Верена обнимает меня во сне. Перед тем как заснуть, мы выключили свет, распахнули занавески и открыли одно окно. На востоке уже занимается заря. Я вижу, как с каждой минутой меняются цвета. Я вижу море, оно сначала черное, потом серое, затем зеленое.

Восходит солнце. На море невозможно смотреть, оно сверкает и слепит. Верена дышит равномерно и спокойно. Солнце поднимается все выше и выше. Горные склоны жадно ловят и поглощают солнечный свет. В кустах, на опушке лесов появляется много-много красных точек — это цветы раскрывают свои бутоны. А ниже красноватые, коричневые, желтые цвета лишенных всякой растительности мертвых склонов. Я лежу рядом с Вереной и думаю, как это будет, когда мы постоянно станем жить вместе. Может, у нас тоже когда-то будет дом. Может, я тоже когда-нибудь смогу зарабатывать много денег.

В семь часов я тихонечко высвобождаюсь из объятий Верены и иду на кухню. Некоторое время ищу что мне нужно, а затем готовлю завтрак. Когда вода в кофеварке закипает, я слышу за спиной какой-то звук, похожий на всхлипывание. Оборачиваюсь. Верена стоит в дверях. Глаза еще красные от сна. Она не одета, держится за косяк и бормочет.

— Оливер…

— Любимая, что случилось?

— Тебя не было. Я проснулась… Я… Я ужасно испугалась… Я подумала, что ты ушел.

— Ты что, действительно так могла подумать?

— Да… обними меня… покрепче… останься со мной…

— А я с тобой. Я никогда тебя не оставлю.

— Никогда?

— Никогда!

— Пойдем в мою спальню.

Вода в кофеварке уже давно вскипела, и крышка непрерывно подпрыгивает и стучит. Мы слышим звук, но нам не до этого. Завтракать садимся только в девять часов. Мы ужасно голодны.

Глава 5

Отсюда и в самом деле можно увидеть Корсику: черная полоса земли на горизонте. В лодке Верены очень комфортно, мы находимся далеко в открытом море. Так далеко, что даже не видна наша бухта. У нас с собой вино, холодная курица и бутерброды. Бутылки с вином опущены в воду. Солнце печет, но постоянно дует освежающий ветер. Вода абсолютно прозрачна, и на большой глубине сквозь ее толщу можно разглядеть множество рыб и медуз. Они светятся необычайными красками: золотистыми, красными, зелеными, голубыми, желтыми и серебристыми.

Мы заплываем так далеко в море, что поблизости нет ни души. Раздеваемся и совершенно голыми прыгаем в воду, плаваем вокруг лодки, обнимаемся и ныряем. Верена наглоталась воды, я тоже. Мы вновь забираемся в лодку. Падаем на дно и погружаемся друг в друга. Лодка тихонечко покачивается на волнах. Мы достаем бутылку вина из воды и едим курицу, запивая вином. Никто нас не видит, мы совершенно одни. Лодку несет течением, мы лежим рядышком на надувном матрасе, курим одну сигарету на двоих.

— Ты правда будешь меня любить всегда?

— Да, правда.

— Я сняла для тебя комнату в Касацции, любимый. Маленькое гнездышко, немного южнее Портоферрайо. Будешь жить у самой воды, и я смогу заезжать за тобой на лодке. Комната очень дешевая. Я… я думала, что смогу дать тебе здесь значительно больше денег, но мой муж так странно ведет себя в последнее время. Мне приходится отчитываться даже за расходы по дому. У меня есть деньги, но немного.

— У меня достаточно денег.

— Я надеюсь, Касацция тебе понравится, и там, кроме того, безопаснее, чем в Портоферрайо. Здесь он может тебя увидеть. Он часто бывает в городе. Это очень опасно.

— Да, Верена. Ты права. А когда ты не сможешь заезжать за мной, я буду писать. Писать о нас. Я привез очень много бумаги с собой и две пачки карандашей.

Верена целует меня.

— Оливер, открой еще бутылочку.

— Но мы тогда опьянеем.

— Ну и что? Мы никуда не спешим. Весь день в нашем распоряжении. Мы можем до вечера плавать в лодке.

— Прекрасно!

— Так что давай открывай бутылку.

Мы пьем, и я чувствую, как вновь пьянею.

Мне нужно напиться, иначе я никогда не смогу сказать:

— Если ты когда-либо оставишь меня, я умру.

— Не говори ерунды.

— Это действительно так.

— Дай мне бутылку. Спасибо. Никогда так больше неговори.

— А ты никогда не оставишь меня?

— Никогда.

— А я думаю, что можешь!

— Оливер!

— Не сердись на меня. Я просто очень этого боюсь.

— Не бойся! Разве дерево может уйти от корней?

Лодка бесшумно покачивается на волнах. Грузовой пароход на горизонте. Следы от самолетов высоко в небе. Вино. Солнце.

Глава 6

Мы плывем вдоль северного берега, через бухту, мимо острова, где живет миссис Дурхам. Когда приближаемся к берегу, одеваемся. Мы проплываем мимо темно-зеленых лесов, суперсовременных белых вилл в цветущих садах, на крутых склонах. И наконец сидим на террасе маленького бара. Мы пьем кьянти и наблюдаем за рыбаками, которые готовят лодки к ночному выходу в море. Солнце садится.

На тротуаре, перед баром, установлен огромный американский музыкальный автомат. Перед ним собралась ватага мальчишек и девчонок. Они с любопытством осматривают автомат со всех сторон. Все очень маленькие и бледные. Одна девочка уже умеет читать, но, как я понимаю, ни у кого из них нет денег. Та девочка, которая умеет читать, читает остальным названия шлягеров из списка на автомате. А дети выбирают, что они могли бы послушать, будь у них деньги.

Меня поражает такая бедность. С помощью хозяина и многочисленных путаных фраз на итальянском, французском, английском и немецком языках удается объяснить детям, что за монету в сто лир они могут послушать три песни. Девочке, которая умеет читать, я даю монету.

Следует неожиданная, но вполне понятная реакция. Разражается чудовищный спор, какие три песни выбрать. Стоит ужасный крик… Но тут с противоположной стороны улицы подходит Верена. Какой-то непонятный для меня разговор на итальянском, и Верена дает им еще сто лир. Теперь каждый может послушать свою любимую песню. Мы возвращаемся за наш маленький столик на террасе у воды.

В тот момент, когда мы садимся, раздается первая песня, так громко, что слышно по всей округе. Безумно громко звучит: «Sull'eco del concerto…»

— Наш концерт, — говорит Верена.

Не говоря ни слова, мы смотрим друг на друга, пока не заканчивается песня.

Таких дней, как этот, еще не было в моей жизни.

— Таких дней, как этот, еще не было в моей жизни, — говорит тут же Верена.

Мы молчим. Взгляд Верены устремлен вдаль.

— О чем ты думаешь? — спрашиваю я.

— Я подумала, что если б мне пришлось умирать сейчас, в это мгновение, в эту секунду, то я умерла бы самой счастливой женщиной на свете.

Бесшумно скользят по водной глади моря кроваво-красные паруса лодок.

Глава 7

Вероятно, из-за того, что совесть моя нечиста, с тех пор как я приехал на Эльбу, меня угнетает чувство, что за Вереной и мной кто-то наблюдает, или, вернее, следит. Этот кто-то следит за нами неотступно. Иногда мне хочется сказать: эй вы, что вам нужно от нас? Убирайтесь к чертовой матери отсюда, иначе схлопочете по зубам. Но я не знаю, кому могу это адресовать.

Сотни людей встречаются нам ежедневно. Он, наверное, среди них. Где он? Кто он? Как выглядит?

Я думаю, что это мужчина, а может, это женщина. А может, мужчина и женщина? Вполне вероятно, что это мне просто кажется. Я ничего не говорю об этом Верене, но меня постоянно преследует это чувство.

Касацция — маленькое местечко. Семья Мортула приняла меня как близкого родственника. Я ем и пью вместе со всеми за столом. Дедушка Ремо замечательный малый, ему под восемьдесят, и он знает очень много интересных историй. Долгое время он работал в Германии. Его любимое выражение: «Dio ci aiutera» — «Бог поможет». Родственников в этой семье не счесть. Двоюродные сестры и братья, дяди и тети, двоюродные братья двоюродных братьев и так далее. И все живут вместе в одном побеленном снаружи двухэтажном доме. Но даже в подсобных помещениях, в подвале, на кухне всегда полно народа. В любой, даже самой маленькой комнате всегда не менее трех человек. И всегда несколько красивых, больших и безвкусно обставленных комнат в доме приготовлено для сдачи внаем иностранцам.

Хозяина дома зовут Антонио. У него небольшая бензоколонка перед домом. Но прокормить такую ораву только на доходы от бензоколонки он не в состоянии.

Я поинтересовался у Антонио, как дела. Он говорит, что сезон плохой. На заправку приезжает совсем мало автомобилей. Комнаты тоже пустуют. Иногда заезжают туристы, но более чем на два дня не задерживаются. Им, видите ли, не хватает комфорта. Антонио этого не понимает и ругает туристов. Дедушка Ремо его подбадривает: «Бог поможет». По вечерам над домом загорается неоновая надпись: «HOTEL MORTULA».

Я стараюсь поскорее выучить итальянский. Конечно, говорю я ужасно, но уже многое начал понимать. И в своих рукописях я кое-что пишу на итальянском.

Через несколько часов пойду на пляж, а там уже стоит лодка Верены. Мы выйдем в море и будем любить друг друга под изумительно голубым небом.

Теперь Верена не может позволить себе весь день проводить со мной. Мы встречаемся только на несколько часов: ее муж и Эвелин вернулись.

Но нет и дня, чтобы мы не встречались, чтобы не любили друг друга. По бортам лодки на веревках висят в воде бутылки с вином. Мы пьем. Я никогда не пил много. Но теперь пью. Я думаю, что в этом нет ничего хорошего, даже несмотря на то, что позднее в море мы бываем так счастливы и Верена при этом говорит: «Нам нужно быть пьяными». Но я… не знаю…

Слава богу, Эвелин боится плавать на моторной лодке и остается дома. Слава богу, что Манфред Лорд бывает чем-то занят. Либо у него дела на острове, либо он так устает от этих дел, что, совсем уставший, спит целый день в небольшом лесочке среди итальянских сосен за своим стеклянным домом. Слава богу, что у Верены есть эта моторная лодка. Она у нее уже несколько лет, и каждая собака на острове знает, что она фанатично любит кататься на ней. Никто не обращает внимания, когда она носится по морю. Но если мы проезжаем мимо вилл знакомых Верены, мне приходится ложиться на дно лодки. Однако чаще всего мы уходим далеко-далеко в море, где нас никто не видит. Мы пьем вино, плаваем в море, занимаемся любовью, и я читаю Верене вслух, что написал. Ей нравится.

Но хорошо ли это на самом деле? Я не знаю… Если у Верены есть время во второй половине дня, то мы едем в Марциан и идем в бар. Музыкальный автомат играет нам «Il nostro concerto». Мы слушаем, пока не надоест.

Такая безвкусица — эта песня. И мелодия, и певец. Но это наша песня, мы держимся за руки, слушаем и наблюдаем, как выходят в море рыбацкие лодки в кроваво-красном свете кроваво-красного заходящего солнца.

Глава 8

Однажды в прохладный день мы с Вереной приехали в Аззуро. Прогуливаясь по побережью, заходим в оливковую рощу. Верена вдруг останавливается и заявляет, что дальше не сделает ни шагу. И мы тут же под каким-то старым деревом занимаемся любовью. Затем выпиваем кьянти.

Одна маслина падает мне на спину. Я кладу ее в карман.

— Мильтон, — говорит Верена.

— Почему Мильтон?

— Тот тоже так делал.

— Откуда ты знаешь?

— Я не такая необразованная, как ты думаешь.

— Но я так не думаю…

— Нет, думаешь. Все мои мужчины так думали. Но вот эту историю про Мильтона с маслиной я знаю.

— Но мне еще не семьдесят лет, и я не импотент!

— В этом ты прав, любимый. Любовник ты первоклассный. А теперь, когда ты услышал это от меня, возгордись!

— Не буду. Я очень люблю тебя… Ты моя величайшая любовь… Ты моя единственная любовь. После тебя я не хочу ничего и никого.

— Повтори еще раз.

— Ты моя единственная, несравненная. После тебя я не хочу ничего и никого.

Если у Верены нет времени, а у меня пропадает желание писать, то я иду в Портоферрайо и прогуливаюсь по маленьким улочкам. Бесцельно слоняюсь, сижу на улице перед каким-нибудь баром и пью кофе. Наблюдаю, как оживленно о чем-то спорят пожилые итальянцы. Они беседуют так эмоционально, что иногда ссорятся и, похоже, готовы убить друг друга.

Я любуюсь маленькими магазинчиками, кораблями, прибывающими со стороны материка из Пьомбино, богатыми яхтами состоятельных людей и яхтой господина Лорда. Она великолепна. И тут я хотел бы рассказать, что за история приключилась с браслетом.

На Пьяцца-Кавур есть два ювелира. Один из них мошенник, меня об этом предупредил дедушка Ремо. Но у этого мошенника кольца, цепочки, камни и браслеты куда более привлекательные, чем у другого. Между прочим, радио- и телезаводы моего отца превосходят аналогичные у его коллег. Тут ничего не поделаешь. Все лучшее всегда оказывается в руках у мошенников и проходимцев.

Как-то раз утром я останавливаюсь перед ювелирной лавкой этого мошенника и вижу золотой браслет. Тонкие полоски, изящно переплетенные друг с другом, соединены маленькими колечками.

Глупо писать об этом, но это правда: я влюбился в браслет с первого взгляда. Мне вдруг пришло в голову, что до сих пор я не дарил Верене драгоценностей. Поэтому я захожу в лавку. Маленький господин с напомаженными волосами, непрерывно потирая руки, встречает меня. Оказывается, браслет стоит десять тысяч лир, и то только потому, что золото в Италии такое дешевое.

Я торгуюсь как только могу. Это длится почти полчаса. Он взвешивает браслет, показывает его на свет, рекомендует взглянуть на него на улице. Через полчаса мне удается сбить цену до восьми тысяч.

Дело в том, что восемь тысяч у меня есть, но если я их истрачу, тогда мне туго придется в оставшиеся дни отпуска. Я плачу три тысячи задатка, прошу отложить браслет и обещаю в ближайшие дни зайти и забрать его.

Лето, жара, море, остров — все это повлияло на мое благоразумие не в лучшую сторону. У меня мелькнуло, конечно, сомнение, сможет ли Верена вообще носить этот браслет. Наплевать! Самое главное — мне хочется, чтобы он был у Верены. И даже если ей придется положить эту вещь в сейф, я все равно хочу ей его подарить.

Но где я возьму остальные деньги, чтобы забрать браслет?

Я вдруг нахожу необычное решение этой проблемы. За Пьяцца-Кавур находится Пьяцца-делла-Република — большая площадь с каким-то памятником посередине. Вокруг памятника постоянно носятся дети, кричат, играют, смеются. На этой же площади находится фотоателье. Оно принадлежит пожилому господину Фелланзони. Однажды мне бросилось в глаза, что он приклеил в витрине объявление. Я уже был в состоянии разобрать смысл написанного: «Господин Фелланзони ищет помощника». Помощник нужен был этому господину, чтобы решить одну проблему. Удивительнейшим образом я и Фелланзони в буквальном смысле слова находим общий язык. Я разговариваю на английском, а господин Фелланзони был в плену у американцев. Теперь мне становится понятно, какую связующую роль между народами может сыграть война. Мы можем друг с другом разговаривать.

В чем заключается проблема господина Фелланзони? На острове полно туристов. Всем нужно проявлять пленки. Господин Фелланзони один не справляется. Помощника он найти не может, молодые люди занимаются иностранками, и те им хорошо платят. Фелланзони не может столько заплатить. У девушек тоже сезон в разгаре. Надо же обеспечить себя на зиму. Думаю, вы понимаете, что я имею в виду.

— Мне нужен помощник для работы вечером, — говорит господин Фелланзони на том английском, который он выучил в плену под Неаполем.

Должно быть, среди тех американцев, которые их охраняли, многие были из Техаса.

— Понимаете, я весь день сижу в темной комнате. Вечером валюсь с ног от усталости. Я мечтаю найти помощника на вечернее время. Я хорошо заплачу, поверьте мне!

— Я согласен.

— Вы умеете проявлять?

— Нет. Но я не думаю, что это очень сложно.

— Я вам покажу. Я сделаю из вас первоклассного фотографа. Когда вы намерены приступить к работе?

— Завтра вечером.

Весь следующий день я провожу, конечно, с Вереной. В десять часов она на лодке заезжает за мной. Муж уехал в Геную.

— Имейте в виду, что работу вам придется заканчивать в час, два, а иногда и в три часа ночи.

— Ничего, меня это не пугает, синьор Фелланзони.

Мне так хочется подарить Верене этот браслет.

Глава 9

Теперь каждый вечер я работаю в ателье. Иногда действительно до двух или трех часов ночи. У господина Фелланзони работы невпроворот. Последним автобусом еду в Касаццию. Если автобус уже ушел, остаюсь спать на рабочем месте. Господин Фелланзони дал мне ключ от входа в ателье. Он мне очень доверяет и доволен моей работой. Платит он мне за каждую ночь. У ювелира на Пьяцца-Кавур я умудрился, между прочим, сбить цену до семи тысяч лир. По сравнению с ценами в Германии — это просто пустяк.

Наступает четырнадцатое августа. Это день рождения моей матери. Через международную организацию «Цветы Европы» отправляю ей в лечебницу букет. Кроме того, в этот день, четырнадцатого августа, стоит ужасная жара. Господин Фелланзони всегда закрывает ателье только около девяти часов. Сегодня я не смогу увидеть Верену, так как она с мужем куда-то приглашена. Поэтому после ужина, уже около восьми, я прихожу в ателье. В этот вечер оказывается удивительно мало работы. На Пьяцца-делла-Република кричат дети. Господин Фелланзони уже собирается закрывать ателье. Вдруг перед зданием с пронзительным скрипом тормозов останавливается автомобиль. Это «форд» с английскими номерами. Из автомобиля выходит пожилая дама. Бросается в глаза ее загар. Он темно-коричневый, как сиденье ее автомобиля. На ней шорты и футболка. Она тотчас же узнает меня и с радостным криком влетает в ателье:

— Мистер Мансфельд!

Это миссис Дурхам. Я растерялся.

Глава 10

Миссис Элизабет Дурхам из Веррингтона под Ливерпулем. Добрая дама, лихо прокатившая меня от Флоренции до Эльбы. Милая старушка, которая так одинока. Она, как всегда, уже навеселе и обаятельна. Черт бы ее побрал.

— Миссис Дурхам!

Нет, это радость.

— Вы что, здесь работаете?

— Только в качестве помощника. Хочу подзаработать немного денег.

Миссис Дурхам отдает синьору Фелланзони три пленки и просит их проявить. А затем начинается то, чего я боялся:

— Вы ни разу так и не позвонили мне, мистер Мансфельд.

— Прошу прощения, тут, знаете, так много…

— Ну, договаривайте! Дел?

— Да, совершенно верно.

— Послушайте…

— Миссис Дурхам, вы знаете, я пишу роман.

— О, да. Это серьезно! Но с меня довольно! Я сама себе должна помочь. Сегодня вечером у вас опять дела?

— Вы себе представить не можете, как много.

— Синьор Фелланзони, у мистера Мансфельда много сегодня работы?

— Нет. Не очень, синьора.

Ну дурак!

— Не могу ли я забрать господина Мансфельда? Я уже давно жду его у себя!

— Ну конечно, синьора…

Этот Фелланзони, должно быть, когда-то был сутенером. Он бросает на меня взгляд, и я читаю в его глазах: «Вперед, мальчик, займись старушкой, не будь дураком! Работа потерпит до утра».

Герои книг переносят подобные удары судьбы хладнокровно, с улыбкой на устах. Но я не герой. Я трус. И я, кроме того, даже не догадываюсь, что мне предстоит сегодня вечером. Но я верю своему внутреннему чутью…

— Синьор Фелланзони, но некоторые пленки надо сделать срочно…

— Я вас умоляю! Синьора приглашает, и я буду просто варваром, если не отпущу вас!

— Это очень любезно с вашей стороны, но посмотрите на меня… я в рубашке и брюках… я так не могу.

— Мы будем проезжать мимо вашего отеля. Где вы остановились?

Я называю место.

— Ну, это небольшой отель, не так ли?

— Это вообще не отель, а маленький пансион.

— Я люблю пансионы. Я уже выпила, наверное вы это заметили. На Эльбе я никогда не бываю трезвой. Но за рулем мой управляющий, так что не бойтесь, мистер Мансфельд. Мы сейчас едем в ваш пансион, вы переодеваетесь и сразу ко мне на ужин. Затем управляющий отвезет вас назад. Посидите, выпьете пару бокалов виски. Не бойтесь, я вас не изнасилую! Это действительно очень застенчивый молодой человек, не так ли, синьор Фелланзони?

— Да, синьора, чрезвычайно застенчивый.

Глава 11

У миссис Дурхам огромный дом с пристройками, флигелем, гаражами и громоздкими помещениями для прислуги. Дом расположен на небольшой возвышенности над водой. Он был построен десять лет назад, сообщает миссис Дурхам, наливая виски. Полы из камня, частично с мозаичным орнаментом, масляное отопление, все удобства, но: «Никакого радио! Никакого телевизора! Мне достаточно газет, да и те я читаю лишь иногда. Мне нужен покой!»

На стол накрывает очень смуглая местная девушка. Она все время с любопытством смотрит на меня. Я пью красное вино, миссис Дурхам виски. Она уже выпила шесть бокалов и заметно пьяна. На стене висит портрет красивой молодой женщины. Я не стал спрашивать, кто это, я и так знаю. Это дочь миссис Дурхам, Вирджиния. Когда миссис Дурхам смотрит на фото, я пугаюсь, как бы она не заплакала. Но она не плачет. Она только делает большой глоток виски.

Странно, что даже здесь меня не покидает чувство, что кто-то преследует, наблюдает и следит за мной. Это, наверное, все-таки моя нечистая совесть! После ужина мы играем в карты. Миссис Дурхам продолжает пить. На этот раз она сидит спиной к фотографии своей дочери. Я полагаю, что не более чем через полчаса смогу откланяться. К тому времени миссис Дурхам должна уже прилично набраться и совсем устать. Но вдруг входит управляющий. Кажется, кто-то позвонил. Миссис Дурхам встает и, немного покачиваясь, сообщает, что позвонил ее старый приятель майор Инграм. Она о нем уже рассказывала.

— Я сейчас вернусь…

Я вежливо приподнимаюсь со стула. В отсутствие миссис Дурхам рассматриваю портрет Вирджинии. Очень красивая девушка. Я понимаю, почему миссис Дурхам как сумасшедшая носится по белу свету. Но, с другой стороны, все же не до конца. Надеюсь, я со своими размышлениями не совсем похож на идиота, но все же радость жизни заключается всегда только лишь в наших воспоминаниях. Я имею в виду следующее: то, что сегодня для нас является несчастьем, через три, четыре, пять, шесть лет становится в наших воспоминаниях счастливым прошлым. Сознание здоровых людей старается избавиться от всего негативного и оставить лишь хорошее. Почему же тогда миссис Дурхам все еще так переживает, почему она так много пьет? Разве я не прав в своих рассуждениях? Может, я тоже уже перепил…

Миссис Дурхам возвращается, щеки ее горят.

— Идемте! Скорее идемте!

— Что такое?

— Пойдемте со мной!

— Куда?

— К майору Инграму.

— Но, миссис Дурхам…

— Нет-нет-нет! Вы просто еще не в курсе дела, что случилось в Германии! Нам нужно сходить к майору Инграму. Итальянское радио каждые пять минут передает экстренное сообщение. Телевидение тоже. Может, мы уже стоим на пороге Третьей мировой войны.

— Ради Бога, миссис Дурхам, скажите же вы наконец, что случилось?

— Этот господин Ульбрихт распорядился вчера, в воскресенье, построить стену. Она разделит Западный и Восточный Берлин. Никого не будут пропускать. Семьи не смогут видеться, муж с женой, друг с другом. Майор Инграм сообщил, что через двадцать минут по Евровидению будут транслировать репортаж из Берлина!

Глава 12

Мне приходится поддерживать миссис Дурхам под руку, потому что дорога, по которой мы идем, очень плохая, а пожилая женщина перебрала лишнего. Дом ее друга расположен гораздо выше, и мы очень торопимся. В небе огромная луна. Большая жаба преградила нам дорогу, и мы осторожно, чтобы случайно не раздавить, обходим ее. Около соломенных хижин громко кричат ишаки.

— Этот майор — очень хороший человек! Он был так взволнован, что едва мог говорить, — сообщает миссис Дурхам, с трудом переставляя ноги и часто спотыкаясь. — Он воевал. Потом работал в штаб-квартире союзников. Он мне только что сказал: «Элизабет, знаешь, дело пахнет войной!»

Дом майора похож на белое светящееся пятно, окруженное плотным кольцом итальянских сосен.

Хозяин сам открыл нам дверь с сигарой во рту и бокалом виски в руке. Майор Инграм оказался как две капли воды похож на Уинстона Черчилля. Такой же толстый, широколицый, с умными глазами. Он целует миссис Дурхам. После того как она представила меня, трясет, пожимая, мне руку и оправдывается:

— Простите, я не знал, что у Элизабет гости. Но вы ведь немец, господин Мансфельд, не так ли? Входите, пожалуйста! Через десять минут начнется репортаж из Берлина, и вам это должно быть интересно, ведь вы живете в этой стране, как я полагаю?

— Да, конечно, майор!

Миссис Дурхам икает.

— Бедняжка. Вам срочно нужно выпить бокал виски, причем немедленно!

Майор идет впереди, мы следуем за ним. В гостиной работает телевизор. На экране темнокожий красавец, почему-то напоминающий мне Энрико Саббадини, заунывно поет какую-то слащавую арию. В гостиной перед камином уже сидят несколько человек, и майор Инграм представляет нас: «Миссис Инграм, госпожа Верена, господин Манфред Лорд».

Часть девятая

Глава 1

В глазах Верены неподдельный ужас.

Что делать? Что я могу предпринять? Откуда мне было знать, кто будет в гостях у майора Инграма, что Манфред Лорд и майор Инграм окажутся давнишними приятелями? Я также ничего не слышал об этой стене! Наверное, господин Лорд что-то знал про это. У него же дома есть радиоприемник и телевизор. Может, он специально ничего не сказал Верене о том, что происходит в Берлине? А может, он все и подстроил, организовав через миссис Дурхам эту встречу? Вокруг это все не случайно? Может ли быть случайным такое совпадение?

— Оливер! — с распростертыми объятиями Манфред Лорд бросился мне навстречу. — Нет! Ну это же надо! Какой сюрприз! Вот так радость! Верена, кто бы мог подумать?

Вместо Верены ответил майор Инграм:

— Так вы знакомы?

— Что значит знакомы! Да мы старые хорошие друзья! Вы давно здесь, Оливер?

— Я…

В это время господин в телевизоре продолжает петь, а миссис Дурхам начинает тошнить.

— Извините, господин Лорд, минуточку…

Я вывожу миссис Дурхам в ванную, где ее выворачивает наизнанку. Спустя некоторое время она приходит в себя, выходит из ванной и заявляет:

— Эти равиоли были слишком тяжелы, а виски здесь ни при чем. Как я выгляжу?

— Великолепно!

— Я уже успела подкраситься, после того как…

— Миссис Дурхам…

— Да?

— У меня к вам просьба!

Мы стоим в коридоре перед ванной. Слышно, что уже какая-то певица надрывается в телевизоре: «Da sola a sola…»

— Не знаю, сможете ли вы мне помочь.

— Я попробую.

— Эти люди, что в гостях у майора Инграма… эта супружеская пара… Я знаком… Не могли бы вы ради меня солгать?

— Солгать? Зачем?

— Не могли бы вы сказать, что мы с вами уже давно, в течение нескольких лет, знаем друг друга. И что я только вчера приехал на остров.

— Я ничего не понимаю…

— Я вам все объясню позднее. А сейчас сделайте это для меня, пожалуйста!

Она смотрит на меня блуждающим взглядом.

— А вы сможете сделать кое-что для меня?

Я не сразу отвечаю. Миссис Дурхам добавляет:

— Конечно нет! Я слишком многого требую от вас. И мне кажется, я начинаю понимать, в чем тут дело. Можете на меня положиться!

— Серьезно?

— Да, можете! Очень жаль, что я не миссис Лорд! Но каждому свое, не правда ли?

Мы возвращаемся к гостям. И миссис Дурхам, излишне оживленно, начинает рассказывать о том, что уже давно знает меня и вчера встречала на пристани с корабля. Она уже слишком много выпила и говорит не совсем внятно. Но, похоже, ей верят. Не ошибаюсь ли я в том, что ей действительно верят?

В глазах Верены я читаю разочарование, а в глазах господина Лорда — триумф. Прекрасно. Строительство Берлинской стены пришлось ему очень кстати. Но, может, стена тут совсем ни при чем? И если не в этот раз, так в другой я обязательно оказался бы в гостях у майора Инграма вместе с миссис Дурхам. Как пить дать.

— Где вы остановились, Оливер? — спрашивает господин Лорд.

— В пансионате под Портоферрайо.

— Нет, об этом не может быть и речи!

— Что вы имеете в виду?

— Завтра же переедете к нам! Вы будете жить у нас — и никаких возражений! Моя жена будет вам очень рада. Не правда ли, дорогая?

Верена так ошарашена, что лишь молча кивает в ответ.

Телевизор продолжает надрываться.

— Через три дня мне надо быть в Риме. Я не могу передать, как рад, что вы решились приехать на Эльбу! Надеюсь, вы не дадите моей жене скучать без меня? Решено? Да и люди здесь не такие дурные, как в Германии.

— Я прошу прощения, но нет, господин Лорд! Будет лучше, если я только иногда буду вас навещать. Не хотелось бы давать пищу для сплетен!

Господин Лорд от души смеется:

— Да уж, эти сплетни! Эти сплетни… — говорит он.

На экране телевизора возникает заставка Евровидения и раздается знакомая мелодия. Затем на экране появляется Стена. Транслируют закрытие Бранденбургских ворот, танки в Восточной зоне, колючую проволоку. Вот и все! Итальянский репортер взволнованно комментирует происходящее, а оно и в самом деле ужасно. Изображение на экране рябит из-за дождя. Телевидение демонстрирует шокирующие кадры — немцы с оружием в руках против немцев! И они готовы стрелять друг в друга! Показывают молодую берлинку, только что вышедшую замуж, которая стоит перед домом родителей и рыдает, потому что двери в ее родной дом, где и сейчас еще живут ее мать и отец, замурованы кирпичом. Старики смотрят на нее из окна четвертого этажа, седая женщина в очках плачет, а отец, едва сдерживая слезы, одной рукой обнимает ее за плечи, пытается успокоить, а другой достает носовой платок из кармана. Даже подарки они не имеют права передать своим детям, которые стоят здесь же, внизу, на тротуаре, в двух шагах от них. Родители на веревке спускают вниз пакеты и цветы. Все подъезды заложены кирпичами.

Увиденное потрясло всех и тронуло до глубины души. Разгорается бурная дискуссия. Миссис Дурхам разражается слезами, как та пожилая дама в Берлине. Манфред Лорд стал ко мне более дружелюбен, нежели обычно.

Глава 2

На следующий день я переселяюсь, покидаю прелестное семейство Мартула и переезжаю в хрустальный дом на Ла-Биодола. Свою рукопись я оставляю на хранение дедушке Ремо, сказав, что заберу ее перед отъездом.

— Что-то случилось?

— Да.

— Что-нибудь плохое?

— Да.

— Бог поможет!

— Поможет ли?

Теперь и днем и ночью я под боком у господина Лорда. Нахожусь ли я на пляже, сплю ли в доме — это все его! Если ему надо куда-то отъехать, он внимательно следит за тем, чтобы в доме кто-нибудь постоянно находился: прислуга, Эвелин с воспитательницей, секретарша. Когда мы с Вереной собираемся заняться любовью, приходится уплывать далеко-далеко в море. Слава богу, что Эвелин так боится и не любит кататься на лодке.

Когда я однажды встретил малышку на пляже, мы с ней немного поиграли. Господин Лорд в это время как раз находился на втором этаже своего хрустального дома и диктовал письма. И хотя Эвелин еще такая маленькая, она уже понимает, что здесь происходит.

Она виновато сказала:

— Тогда, во Франкфурте, я так на тебя рассердилась и обиделась, что не хотела тебя больше видеть! Но сейчас ты приехал сюда, на Эльбу, из-за нас с мамой?

— Да.

— И ты не бросишь нас?

— Конечно нет! Ни за что на свете.

— Но это так тяжело, правда? Как ты думаешь, у тебя получится?

— Будем надеяться.

— Давай помиримся! И можно я тебя поцелую?

— Знаешь, я был бы счастлив!

— Вот так. А теперь ты.

— Все у нас будет хорошо, но для этого придется немного потерпеть.

— Я потерплю! Конечно, потерплю! А долго нужно терпеть?

— До Рождества.

Глава 3

Погода стоит великолепная. Но временами она портится, и тогда целыми днями идут дожди и начинает дуть сильный ветер. Море в такие дни становится хмурым и неприветливым, и сразу чувствуется дыхание осени. Скоро нам придется возвращаться домой.

Между тем я заработал достаточно денег, чтобы выкупить браслет. Необходимость работать по ночам у господина Феллазони отпала.

Манфред Лорд очень занят. Нам с Вереной он рекомендует прокатиться на лодке, посетить Марциан, морской порт Аззуро и… Он называет места, где мы с Вереной уже не раз были, при этом мило улыбается и пристально смотрит мне в глаза.

Мы садимся в лодку и отчаливаем. День выдался прекрасным, а нам было грустно и печально. Но мы радуемся тому, что выдался случай остаться наедине.

Я долго думал, стоит ли поделиться с Вереной давно уже тревожащим меня чувством: что за нами постоянно кто-то наблюдает. До сих пор я этого не делал, полагая, что могу нарушить ее покой. Но сегодня решаюсь. Верена сидит напротив и смотрит на меня.

— За нами кто-то следит?

— С того момента, как я высадился на Эльбе. Я в этом уверен. И убежден, что это делается по поручению твоего мужа. Даже эта идиотская встреча у майора Инграма была подстроена им. Я уверен, что твой муж все про нас знает, его кто-то постоянно информирует.

Даже в раю приходится говорить о дьявольских вещах!

Верена бледнеет, лицо вытягивается, отчего глаза начинают казаться больше обычного.

— Но… но если он все знает, почему тогда молчит? Почему пригласил тебя к себе в дом? Почему отпускает меня с тобой?

— Доказать я ничего не могу, у меня нет фактов. Но обосновать логически свои подозрения я в состоянии.

— Что ты имеешь ввиду?

— Я предполагаю, что твой муж знает о том, что фотокопии проколотых страниц находятся в твоем сейфе. Вот только откуда у него может быть такая информация, для меня загадка. Ему нужен компромат против нас. Чем больше, тем лучше. А когда настанет нужный для него день, тогда он потребует их от нас. С их помощью он сможет избежать развода, мне будет запрещено появляться у вас дома, а тебя он отправит в какой-нибудь круиз. Но есть еще один вариант: он подаст на меня в суд за вторжение в его частную жизнь.

— О, нет!

— А я думаю, что да! Кое-какие справки я уже навел, такое случается крайне редко, но это возможно. Даже можно получить срок. И нам не останется ничего другого, как только по-хорошему сторговаться с ним. Он получит то, что ему нужно, а я тебя.

— Мне все это кажется абсолютно нереальным!

— Да! Ты права. Все кажется нереальным. Но я должен тебе еще кое в чем признаться. Верена, я сказал тебе, что отец забрал у меня автомобиль, но на самом деле…

И я рассказываю ей правду. Теперь ложь не имеет смысла. Теперь нужно говорить только правду.

— Ты… ты думаешь, Лео действовал по его приказанию?

— Не знаю. Но у Лео есть не только письма и магнитофонные записи разговоров с Энрико и прочими. У Лео есть также наши фотографии. Он наверняка снял нас идущими по тропинке в тот маленький домик с зеленой помпой и выходящими оттуда. Разве не мог твой муж приказать ему: «Лео, поезжай на Эльбу и продолжай в том же духе!»

— Ты всерьез считаешь, что он мог поставить Лео задачу шантажировать нас?

— Да. Методы очень похожи. Но если даже допустить, что Лео действует по собственной инициативе и покажет фотографии твоему мужу… Последствия будут одинаково ужасными!

— У меня так скверно на душе, Оливер!

— У меня тоже, Верена. Мне тоже не по себе.

Глава 4

В тот же день после обеда мы вновь сидим на террасе маленького бара и смотрим, как рыбаки готовят свои лодки к выходу в море, пьем вино и держимся за руки.

Но то, что происходит в следующий момент, смешно и грустно. Только я собрался вынуть из кармана брюк браслет и подарить Верене, она, опередив меня, достала из нагрудного кармашка своей блузки мужские золотые часы и произнесла:

— А я приготовила для тебя подарок!

На внутренней стороне часов было выгравировано: «С любовью от Верены, Эльба, 1961 год». А на внутренней стороне моего браслета: «С любовью от Оливера, Эльба, 1961 год».

Верена отреагировала на это истерическим хохотом. Она буквально корчилась от смеха.

— Перестань! Что здесь смешного?

Но Верена продолжает закатываться.

— Верена, объясни, что это все значит?

Она прекращает смеяться, и я вижу, что в глазах ее стоят слезы.

— Мой любимый… дорогой… Когда ты сюда приехал, я обратила внимание на то, что у тебя нет часов, и решила купить и подарить. Но, как я уже говорила, мой муж последнее время учитывает каждый пфенниг из моих расходов, и тогда я отнесла этот браслет к одному ювелиру в Портоферрайо.

— На Пьяцца-Република?

— Да, конечно! И он взял его на комиссию. Я внесла задаток за часы и ювелир сказал, что я смогу забрать их, как только будет продан браслет.

— А потом он продал его мне! И я дарю тебе твой собственный браслет!

— Но зато твои часы новые. А откуда у тебя такие деньги на браслет?

Мне приходится все ей рассказать.

— Если бы ты не работал у синьора Феллазони, то, возможно, и не встретил бы миссис Дурхам и не был бы приглашен к майору Инграму.

— Да, наверное, меня не пригласили бы к майору Инграму. Но меня все равно пригласили бы к господину Лорду! Я же говорю тебе, у твоего мужа здесь есть шпион, и он играет с нами в кошки-мышки. За нами и сейчас наверняка следят, даже, может, именно в эту минуту кто-то нас фотографирует.

— Оливер, давай поскорее уйдем отсюда! Так долго я этого не выдержу.

— Верена, подожди еще три месяца. Всего лишь три!

На обратном пути часы и браслет мы отдаем дедушке Ремо в Касацции и просим сохранить до нашего прихода.

— С удовольствием. Бог поможет! — говорит он нам.

Глава 5

Теперь нас постоянно приглашают к майору Инграму и миссис Дурхам: выпить чаю, поиграть в теннис. И почти всегда господин Лорд тоже оказывается среди гостей.

— Мой старый друг Инграм! Когда мы теперь вновь увидимся? Все сейчас так неопределенно. Будет ли война? Сохранится ли мир? Давайте будем счастливы, друзья!

Счастливы…

Я вспоминаю свой последний счастливый день на острове. Это было двадцать девятого августа. С северо-востока дул сильный ветер, поднимая зеленые, как бутылочное стекло, волны. Они были огромные, размером с небольшой дом. Но, несмотря на это, Верене неожиданно захотелось поплавать. Сначала прибой сбил с ног и опрокинул нас обоих. Но когда мы немного отплыли от берега, волна подхватила и понесла нас через пенящиеся хребты волн, унося все дальше и дальше. Чтобы плыть, нам не приходилось прикладывать много усилий, движение волн и соленая морская вода не давали нам утонуть. Небо почернело, а море так и осталось зеленым.

Берег был далеко за нашими спинами. Обнявшись, скользим по волнам, то взлетая вверх, то резко падая вниз. Тела наши переплетаются, мы прижимаемся друг к другу губами. Я вижу, что мимо нас проплывают бревна с водорослями. А в глазах Верены отражаются бегущие по небу тяжелые штормовые облака. Внезапно гигантская волна отрывает меня от Верены и отбрасывает в сторону. И в то же мгновение я успеваю заметить, как на пляже блеснули две точки. Я не стал пугать Верену, но это были линзы бинокля. Кто-то наблюдал за нами. Кто же?

Первого сентября мы покидаем Эльбу. Погода в этот день стоит плохая, многих на корабле тошнит. Я сижу на палубе рядом с Эвелин. Манфред Лорд пьет виски, а Верена стоит на корме и смотрит в море. Ее волосы развеваются на ветру.

Еще три месяца. Еще только три месяца. Но почему-то опять появляется чувство, что я скоро умру. Выпиваю бокал виски, но тревожное предчувствие не проходит. Оно слишком сильное, и я ощущаю себя совсем опустошенным. Манфред Лорд стоит с бокалом в руке и улыбается мне. Нервы у меня сдают, и я вынужден отвернуться от этой улыбки, не могу ее вынести. Это, конечно, позорно, когда любовник женщины принимает от ее мужа подачки. Но у меня теперь совершенно нет денег. Миссис Дурхам осталась на острове, так что я еду вместе с Вереной, Эвелин, боксером Ассадом и господином Лордом. От Пьомбино до Флоренции я добираюсь на «мерседесе». Это тот же самый маршрут, которым я ехал с миссис Дурхам на ее «форде». Мы совсем мало разговариваем. Идет дождь. Прохладно.

Когда приезжаем во Флоренцию, у нас остается в запасе несколько часов до отхода поезда. В это время господин Лорд решил купить какое-нибудь украшение для своей жены: золотой браслет или цепочку, раз в Италии такое дешевое золото. И сказал он об этом совершенно спокойно и естественно, отдавая при этом своему шоферу, встречающему нас у большого гаража на вокзале, документы и ключи на автомобиль. Господин Лорд изъявил желание перед отъездом еще раз осмотреть город. Билеты на проезд в спальном вагоне у него уже на руках. Они были заказаны еще на Эльбе. Место встречи господин Лорд назначил у поезда, и мы разошлись.

Я брожу по вечерней Флоренции, смотрю на прекрасные здания и мосты. Я так увлекся, что забыл о времени, и, чтобы не опоздать на поезд, мне пришлось на последние деньги, на все, что у меня осталось, нанять такси. Вбегаю в холл вокзала и слышу, что меня уже разыскивают, выкрикивая мое имя. У Эвелин отдельное купе, у меня тоже. Господин Лорд с женой едут вместе. Не доезжая до Болоньи, мы направляемся в вагон-ресторан. Потом Эвелин укладывают спать. Некоторое время мы стоим в коридоре перед купе, смотрим на бегущие мимо огни и пьем кьянти из двух бутылок, которые предусмотрительно прихватил с собой Манфред Лорд. Рюмочку, еще рюмочку, еще одну. Это кьянти очень крепкое, и мне приходится быть осторожным, чтобы не опьянеть и не сболтнуть лишнего. Пора идти спать.

— Спокойной ночи, госпожа! Спокойной ночи, господин Лорд!

— Хорошего сна вам, мой дорогой! Приятных сновидений.

Он оттесняет Верену из коридора так, чтобы она не смогла даже бросить взгляд мне на прощанье. Я удаляюсь в купе, следом заходит проводник. Он просит предъявить мой паспорт и потом протягивает необычный конверт.

— Что это?

— Не знаю, господин. Его для вас передала дама из четырнадцатого купе.

Оставшись один, с нетерпением буквально разрываю конверт, из которого выпадает маленькая пластинка. Я читаю на этикетке: «Il nostro concerto».

Глава 6

Начались занятия в школе. Старые лица, старые друзья, старые враги, директор, учителя, воспитатели. Все, кроме господина Гертериха, который летом уволился и теперь работает заправщиком на шоссе. Рассказывают, что он будто бы сказал Ганси:

— Тут я зарабатываю чаевыми на триста марок больше, чем в школе! И при этом не приходится трепать нервы с вами, остолопами!

Вот такая у него теперь жизненная философия.

О Геральдине могу сказать, что она здорово загорела и вернулась с каникул в прекрасном настроении. Говорит, что загорала целыми днями на мысе Канаверал. Со мной она очень любезна. И я уже начинаю думать, что неприятности в наших отношениях далеко позади. Я так думаю, потому что я идиот, или, как сказал про меня Ноа, «умный придурок». Он тоже вернулся. И Чичита вернулась. Вольфганг вернулся. Только один из ребят не вернулся: Томас. Он прислал нам ужасно печальное письмо, в котором написал, что его отец настоял на том, чтобы Томас остался в Париже. В городе, где находится штаб-квартира НАТО, в котором он теперь будет жить и учиться в интернате. Там же получит и аттестат зрелости.

Глава 7

Из-за того что Эвелин пошла в школу, Верена теперь не может жить на вилле в Таунусе. Ей придется перебраться во Франкфурт.

Директор пока не нашел замену для господина Гертериха. А так как у нас в настоящий момент отсутствует воспитатель, то это очень облегчает мне задачу: исчезать на непродолжительное время. Каждый раз выдумываю оправдания. Не думаю, чтобы им кто-нибудь верил. Меня выручает только то, что я хорошо учусь.

Дважды встречаю Верену с дочкой на выходе из школы. Эвелин самая маленькая из всех малышей. Она выглядит так мило в своем пестром платьице с большим ранцем за плечами. Она вся светится от счастья, когда мы ее встречаем, а потом идем и покупаем вафельное мороженое.

Как-то раз мы взяли такси и поехали на песчаную косу. Туда, где я и Верена когда-то встречались в кафе. Но этого кафе больше нет. На его месте теперь роскошный кондитерский магазин с красивыми, как на картинке, продавщицами и с толстым управляющим. Сидя в такси, Верена тихо шепчет:

— Наше кафе! Наш коньяк! Наш господин Франц!

Глава 8

Это самое проклятое время в моей жизни. Верену я могу теперь обнять, лишь когда уезжает ее муж. У меня нет денег. У меня нет машины. Тетя Лиззи пишет, что маме стало совсем плохо и что она, скорее всего, уже никогда не выйдет из лечебницы.

Если у Верены иногда после обеда появляется возможность, то она приезжает ко мне во Фридхайм. Но это совсем не то, что было прежде. Чрезвычайно осторожничая и всего пугаясь, мы гуляем с ней по лесу и вспоминаем, как хорошо нам было на Эльбе. Вспоминаем зеленые волны, Марциан, морской порт Аззуро. Иногда мы бываем у «Ангела Господня». Листья на деревьях уже меняют свой цвет, они становятся золотисто-красными, желтыми, коричневыми.

Этот год прошел удивительно быстро. Сестра Клаудия всегда очень радушно встречает нас. Мы сидим на скамеечке в глубине парка и держимся за руки, наслаждаясь каждой минутой. Мысли у нас об одном и том же: Верене скоро уезжать во Франкфурт, и мы сможем общаться только по телефону. Если вообще сможем.

Как-то раз в октябре, когда один из дней выдался теплым и солнечным, мы с Вереной сидели в парке на скамейке. И внезапно увидели, что кто-то направляется к нам через аллею. Сначала у меня мелькнула мысль, что это сестра Клаудия. Но тут я узнаю Геральдину. От неожиданности я даже подпрыгнул, она же, напротив, была совершенно спокойна.

— Здравствуй, Оливер! — сказала она приветливо. — Ты не хочешь представить меня госпоже Лорд?

Заикаясь, представляю Геральдину, которая присаживается на скамейку и исключительно по-деловому начинает разговор:

— Вы знаете, госпожа Лорд, это я украла ваш браслет. Я знаю, что вы любовница Оливера. Из-за вас он ушел от меня, но это его дело. Но, к несчастью, я все еще продолжаю любить его.

Осенний ветер шелестит в кронах деревьев, срывая с них листья, которые бесшумно падают на землю. Верена молчит. Я тоже. А Геральдина все продолжает:

— Я долго пыталась забыть свою любовь, но не могу! Осталось только одно средство, хотя мне самой противно и гадко от того, как подло я себя веду!

— Что вы хотите? — спрашивает Верена.

— Ваш муж сейчас в отъезде, не так ли?

— Да…

— Поэтому вы здесь. А послезавтра он возвращается, не правда ли?

— Откуда вам всеэто известно?

— Это мое личное дело. Итак, послезавтра я с ним обязательно поговорю.

— О чем?

— Госпожа Лорд, когда мы вернулись с каникул, Оливер был очень удивлен тем, как я загорела. Я рассказала, что целыми днями лежала на пляже во Флориде. Но это не так! Я вообще не была на мысе Канаверал!

— Так ты была…

— Ты что, перестал понимать немецкий язык? Мой дорогой папочка написал мне перед каникулами, что очень занят и что на меня у него не будет времени. Я не могла поехать ни к нему, ни к маме в Берлин. Потому что она позвонила мне и сказала: если я приеду, то ее второй муж подаст на развод.

— И что дальше?

— Я поговорила с Ганси. Он умный малый. Ганси посоветовал мне обратиться к господину Лорду. Вы знаете, кто это, госпожа Лорд?

Верена молчит.

— А господин Лорд предложил мне поехать на Эльбу.

— Не может быть!

— Это чистая правда! Если хочешь, то я могу доказать. Хочешь взглянуть на фотографии из порта Марциана, Портоферрайо? Мы сделали цветные снимки.

— Что значит — мы?

— Ах да, я совсем забыла сказать о том, что господин Лео познакомил меня с одним молодым человеком. Он работает в обменном пункте на вокзале. Его зовут Отто Вилльфрид.

— Мой… брат…

— Да, господин Лорд так и сказал, что он брат госпожи Лорд. Очень милый мальчик, и мы прекрасно провели с ним время!

— Вы вдвоем были на Эльбе?

— Ты что, плохо меня слышишь? Прошу прощения за откровенность, госпожа Лорд, но мы довольно крепко сдружились с вашим братом. У Отто как раз в это время был отпуск. Он так здорово фотографирует! Я, например, совсем не умею. Для этого господин Лео дал нам свой дорогой фотоаппарат. — Геральдина рассмеялась: — «Четыре глаза видят больше, чем два», — сказал он нам при этом. — Но на самом деле наши глаза видели больше. Они видели все!

— Теперь мне все ясно…

— Мой братец — негодяй, способный на любую подлость… Вы сделали это ради денег?

— Нет, не только, госпожа Лорд. Я люблю Отто!

— Что? Да ты любишь всех подряд! Ты и с господином Лео закрутила бы, не окажись он достаточно благоразумным, чтобы не связываться с тобой! Где фотография?

— А их много! Мы отдали негативы господину Лео, это он их проявлял.

— Это его происки, признайся?

— Происки?

— Я имею в виду фотографии.

— Почему же происки? Люди всегда что-нибудь фотографируют…

— Проваливай!

— Хорошо. Я уйду, сокровище мое. Но тебя, конечно, будет мучить вопрос о том, зачем я приходила, раз господин Лорд и так через два дня получит фотографии? Во-первых, я очень хотела познакомиться с госпожой Лорд. С женщиной, которая смогла увести тебя, Оливер. А во-вторых, у тебя неплохой вкус, мой дорогой!

Глава 9

— Я вижу только один выход, — говорит нам сестра Клаудия.

— И какой же?

— Вы хотите пожениться?

— Да.

— Тогда вам следует сказать об этом господину Лорду, и как можно скорее. Вам следует опередить эту особу… Не помню, как ее зовут?

— Геральдина.

— Вам необходимо поговорить с господином Лордом до того, как это сделает она. А рассказать ему надо всю правду, чистую правду. Я считаю, что только так вы сможете рассчитывать на то, что муж отпустит Верену, а вам удастся избежать скандала.

Этот разговор происходит в большом и прохладном зале. В том зале, на стенах которого висят многочисленные назидательные надписи.

— А вам, госпожа Лорд, следует также иметь в виду, что в случае развода вы являетесь виновной стороной и не получите ни пфеннига от мужа.

— Это я понимаю.

— Тогда поторопитесь. Скажите мужу правду. Но прежде вам следует хорошенько подумать об одном обстоятельстве.

— О каком?

— Достаточно ли сильно вы любите друг друга! — говорит сестра Клаудия, потерявшая два пальца на допросе в гестапо. — Это необходимо учитывать, если вы не совсем уверены в своих чувствах. Ведь дело может принять плохой оборот.

— Мы абсолютно уверены, — отвечает Верена.

— У нас нет сомнений, — говорю я.

— Тогда поговорите с господином Лордом, — советует сестра Клаудия.

Глава 10

— Господин Лорд…

— Манфред…

Банковский воротила лишь небрежно отмахивается:

— Минуточку, подождите, дети мои.

Он вернулся два часа тому назад. Мы с Вереной уже ждали его на вилле во Франкфурте. Мы вновь сидим, как некогда раньше, перед камином. В этом году довольно рано похолодало, поэтому в камине горит огонь. Господин Лорд, улыбаясь, наливает только себе одному бокал крепкого виски, так как мы отказались пить.

— Мы не ваши дети! И я пришел, чтобы кое-что вам сообщить. Мы хотим сказать вам это прежде, чем вы узнаете от других.

Господин Лорд делает глоток и крайне небрежно заявляет:

— Я все уже давно знаю.

— И что ты знаешь?

— Все, что нужно знать, дитя мое, Верена.

— И как давно?

Манфред Лорд, иронически глядя на нас, задумывается, проводя рукой по седым волосам.

— Почти с самого начала, — беззлобно произносит он и делает еще глоток. — Оливер, вы действительно не хотите виски?

— Нет! Вы все лжете!

— Я лгу? — улыбка Манфреда Лорда становится еще мягче, и он подходит к окну. — Оливер, не могли бы вы подойти сюда и кое на что взглянуть?

Встаю и подхожу к нему. Вижу из окна осенний парк перед домом, рядом с дорожкой из гравия, усыпанной опавшими листьями, на въезде стоит мой белый «ягуар».

— Что это значит?

— А это значит, что вы можете забрать свою машину. Вот ключи и документы.

Он протягивает их мне, а я механически беру. Лорд начинает ходить по комнате взад и вперед.

— Видите ли, Оливер…

— Господин Лорд…

— Сейчас я говорю! А вы находитесь в моем доме. Мы не сможем договориться, если будем перебивать друг друга. Я продолжаю: человек в моем положении должен быть очень осторожным, и он не может вести себя недостаточно осмотрительно. Я, надеюсь, вы меня понимаете?

— Да, я думаю, что это так.

— На то, что вы думаете, мне наплевать! Прежде всего вы заблуждаетесь. Вы, например, думаете, что ваша подружка Геральдина сказала вам всю правду о том, что Лео собирался только сегодня отдать мне фотографии, сделанные на Эльбе. На самом же деле эти фотографии уже давно у меня. Лео отдал их мне, как только проявил. Зачем я так долго притворялся? Ваши умственные способности не впечатляют! Впрочем, и от Геральдины я тоже не в восторге. Она решила, что я действительно еще не видел этих фотографий. Но ей не терпелось, и она захотела ускорить события, для чего позвонила Лео и попросила его об этом.

— Позвонила? Когда?

— Это было позавчера, Оливер! Ну нельзя же, в самом деле, быть таким наивным!

Верена встала и собралась выйти из комнаты. Но Манфред Лорд толкнул ее в грудь, и она упала обратно в кресло.

— Ты останешься здесь! И выслушаешь все до конца! Я слишком долго молчал!

Все это он произносит без дрожи в голосе, спокойно, убийственно спокойно. Делает небольшую паузу, выпивает еще два бокала виски и продолжает:

— Думаю, что это вам необходимо послушать. Итак. Это довольно некрасивая история. Но разве может правдивая история быть красивой? Я знаю всех любовников своей жены. Сиди, дорогая! Разве я не ясно тебе сказал? Я прочел все письма, которые она получила, но забыла уничтожить. Я был в курсе всех телефонных разговоров.

— Это Лео, собака…

— Не говорите о нем так, дорогой Оливер! Лео преданный слуга своего хозяина. Он и ваши письма мне показывал, передавал пленки с записями ваших разговоров. И шантажировал тоже по моему поручению. У него доброе сердце. Мне нужно было подстраховаться, поэтому он вынудил вас заложить автомобиль и заставил отдать ему деньги, которые он, естественно, передал мне. Вы не смогли оплатить очередной вексель и лишились автомобиля. Но это еще не все, мой мальчик!

Я молчу.

— А теперь, когда я достаточно проинформирован, я выкупил ваш автомобиль в фирме «Коппер и К°». Я не собирался хранить у себя ваши деньги.

Верена нервно берет бокал и осушает его сразу наполовину.

— Вот видишь, дорогая, я же говорил, что тебе лучше немного выпить, — произносит Манфред Лорд.

Я тоже беру бокал. При этом мои руки трясутся так, что я даже немного пролил виски.

— Я поставил Лео задачу шантажировать вас, зная, как молодые люди бывают привязаны к своему автомобилю. А по степени вашей готовности поддаться шантажу и отказаться от автомобиля я мог судить, насколько серьезно вы относитесь к Верене. — Слегка наклонившись ко мне: — Вероятно, вы ее сильно любите?

— Да, я ее очень люблю!

— Я вас понимаю. Эта женщина достойна любви!

— Господин Лорд, я весьма сожалею, что злоупотребил вашим доверием и гостеприимством. Но так как сейчас пришло время откровений, я вынужден вам сказать, что Верена намерена оставить вас и выйти за меня замуж!

— Ну что же вы так кричите, мой дорогой Оливер! Я это уже давно знаю.

Глава 11

— Ты… ты все знаешь?

— Бедняжка, я что, напугал тебя? Поверь, Верена, я не хотел! Тебе нужно взять себя в руки. Посмотри на меня. Я же держу себя в руках, хотя мне сейчас, пожалуй, тяжелее, чем тебе, потому что…

— Откуда вы все это знаете? — спрашиваю я.

— Мой юный друг, вам явно недостает хороших манер. Что же вы все время перебиваете меня? У вас, конечно, свои понятия о хорошем воспитании… Итак, на чем я остановился? Ах, да… Мой юный друг, это по моему поручению Лео почти год преследовал вас. Я все знал о встречах в маленьком домике в саду. Я знал о ваших встречах в кафе. И знал о том, что вы не два дня до встречи со мной находились на Эльбе, а две недели. Я знаю, что вы спали в моем доме в день приезда, что вы с Вереной целыми днями проводили в море, в Марциане, морском порту Аззуро. Я знал, чем вы занимались в лодке и какие вели разговоры. Если хотите, можете сами послушать записи.

— Какие записи?

— Совсем недавно появились портативные высококачественные магнитофоны, и твой брат, Верена, подсказал мне эту идею. У парня золотые руки. Эти миниатюрные аппараты могут включаться и выключаться автоматически. Вот это чудо техники Отто и вмонтировал в твою лодку, дорогая. Записи получились превосходнейшего качества.

— Вот свинья!

— Но какая умная свинья, по сравнению, извините, с вами, Оливер. По этой же причине я и Геральдину не отпустил одну на Эльбу. Она тоже произвела на меня впечатление ограниченной особы. Но под руководством Отто, выполняя его распоряжения… Нет… нет… Я ею тоже очень доволен.

За окном тихо начинается дождь. Капли дождя падают на желтые деревья, желтый луг, посыпанную гравием дорожку, на мой белый «ягуар». Манфред Лорд продолжает ходить по библиотеке.

— Человек, занимающийся таким бизнесом, как я, должен быть предельно осмотрительным. Я уже говорил, но, повторюсь, каждый из твоих любовников был моим потенциальным конкурентом и мог стать для меня опасным, поэтому я на всех собирал досье. Но не для того, чтобы обвинить их в прелюбодеянии. Я и это тоже имел в виду, но не в первую очередь, это не было главной моей целью. Хотя это стало бы моим основным аргументом. Мне просто необходимо было держать их на крючке. — Господин Лорд рассмеялся. — Но было и единственное исключение — мой друг господин Саббадини! Мой лучший партнер! И именно ему ты отказала, из-за чего у меня сорвалось несколько хороших сделок. Понимаешь, радость моя? Но я не сержусь.

— Продолжайте дальше, продолжайте, — говорю я.

— Смотрю, это вас заинтриговало. Давайте еще! Когда вы летали к отцу, то я передавал с вами старинные книги, а ваш отец тоже посылал мне через вас антикварные книги. И вы наделали кучу снимков с книжных страниц.

— Откуда вы это знаете?

— От Геральдины.

— Но она не могла этого знать!

— Да, но вы, наверное, знаете юношу-калеку? Его, кажется, зовут Ганси. Так вот, он видел, как вы делали снимки, и все рассказывал Геральдине. А та, в свою очередь, с ее безответной любовью, все передавала мне. О, неверный!

— Ну и что дальше?

— Мой юный друг, никогда не говорите — ну и что. Мужчина, представший перед судом по обвинению в прелюбодеянии, никогда не сможет жениться на женщине, с которой он обманывал мужа. Даже в том случае, если она получит развод! О, я вижу, что вам необходимо выпить.

Глава 12

В библиотеке воцаряется гробовая тишина. Слышно лишь, как за окном идет дождь. Я сам наливаю себе в бокал виски. Господин Лорд стоит, прислонившись к стене, и торжествующе улыбается. Верена напряженно смотрит на нас обоих. Я чувствую, что пора действовать. Теперь настала моя очередь, и мне нельзя молчать.

— И к чему это все?

— Во-первых, мне дорога моя репутация! Во-вторых, это поможет вам добиться своего счастья!

— Добиться счастья? — Верена горько рассмеялась.

— Зря ты смеешься! Ты понятия не имеешь о том, как сильно я тебя люблю! Ты никогда этого не понимала и вряд ли когда-нибудь поймешь! А меня ты никогда не любила. Я это знаю!

— Манфред…

— Я был для тебя лишь ширмой. Последней защитой, последним пристанищем. Но я никогда не был твоим любовником! Поэтому с самого начала ты обманывала меня. Я понимаю, что нельзя заставить любить! Мне не повезло…

Либо он великолепный актер, либо на самом деле очень страдает.

— Я никогда так сильно не любил ни одну женщину. Я дал тебе все, что только мог!

— Мне ничего от тебя не надо! Можешь забрать все обратно!

— Я не хочу этого делать. Тебе нужно подумать о том, на что ты будешь жить дальше, если я соглашусь на развод. А сможет ли Оливер прокормить тебя?

— После Рождества смогу! — говорю я, а про себя думаю: «Это ложь! Хотя я надеюсь добиться у конкурентов отца задатка».

— Поверьте мне, я не сержусь на вас. Любовь — это святое чувство, и глупо против него бороться. Но поймите и меня! Я не хочу рисковать. Скажите мне, Оливер, положа руку на сердце: вы пустите в ход фотографии, если я не дам Верене развода?

— Конечно!

— Вот видите. И поэтому я требую — отдайте мне все фотографии и негативы, которые вы сделали. Все восемьдесят семь!

— Откуда вы узнали, что их восемьдесят семь?

— У вас был еще один прокол. Вы отдали пленки на проявку некому господину Эдеру во Фридхайме. Дела у господина Эдера шли неважно, и я предоставил небольшой кредит. Ну что? Рассказывать дальше?

— Не надо.

— И все же, про пленки и снимки. Вы видите, что мы работали одинаковыми методами. Вы мне отдаете сейчас же все пленки и фотографии, а я все то, что дали мне Лео и Отто, оставляю у себя. Вам я отдам только свою жену. Но если вдруг я узнаю, надеюсь, что до этого дело не дойдет, так как я считаю вас порядочным человеком, что у вас остались фотокопии, я немедленно подыщу толкового адвоката. А уж он сумеет грамотно использовать мои снимки и магнитофонные записи, чтобы ваш брак превратить в ничто! Ты меня знаешь, Верена! Подтверди, что моим словам можно верить. И ты знаешь, я сделаю это.

Верена кивает в ответ.

— Видите, Оливер? Моя жена умная женщина. А где, кстати, пленки?

— В надежном месте.

— Ну, я далек от мысли, что они хранятся у вас в ненадежном месте. Когда вы сможете их мне отдать?

— Половину получите, когда подадите на развод. А вторую половину — как только ваш брак с Вереной будет расторгнут.

— Согласен. Так когда же реально это может быть? Сейчас конец октября.

— Если вы в этом месяце подадите на развод, тогда вполне вероятно, что в январе суд вынесет решение.

— Отлично, Оливер, отлично. Тогда, может быть, втроем встретим Новый год? Ну хорошо, хорошо, я вижу, что вас не устраивает мое предложение и вы хотите быть вдвоем. — Он выглядывает в окно. — Да, кстати, теперь автомобиль вновь у вас. Он очень пригодится в холодное время года, когда больше нет садового домика, не так ли?

Вороны каркают, шумно хлопая крыльями, описывают круги в воздухе и летят в сторону города. Скоро пойдет снег, и хорошо тому, кто сейчас уже…

— А откуда стало известно про домик?

— От Отто. Он позволил себе записать на пленку несколько ваших встреч в этом сгоревшем садовом домике. Для этого он всего лишь прикрепил небольшой магнитофон к наружной стене. Очень чувствительный прибор, должен вам сказать, дорогой Оливер…

Глава 13

Возможно, в вас больше благородства, чем во мне, и вы, конечно же, не взяли бы «ягуар», а я взял. При таком стечении обстоятельств я бы считал себя идиотом, если бы отказался. В конце концов, меня же шантажировали!

А теперь о том, как развивались события дальше.

То, что произошло перед рождественскими праздниками, нельзя назвать ни плохим, ни хорошим. Погода стояла отвратительная. Два дня спустя после моего разговора с господином Манфредом Лордом Геральдина неожиданно перевелась в другой интернат. На прощание она подарила мне длинные зеленые бусы из бисера. И улыбнулась мне такой улыбкой, которую я никогда не забуду.

— Это тебе на память обо мне, сохрани их! Я не буду говорить, что они принесут тебе счастье! У тебя его достаточно! Я боролась за твою любовь нечестными методами, поэтому и проиграла!

— Геральдина, видишь ли…

Но она отмахивается:

— Ну все, проехали. Я слышала, что вы с господином Лордом все уже обговорили?

— Слышала, от кого?

— От моей новой любви!

— Кто же это?

— Отто, конечно!

— А он откуда знает?

— От господина Лео. Он говорил, что господин Лорд подает на развод и что у тебя есть нечто такое, что заставило его пойти на это. Я даже не знала, что у тебя есть такой компромат.

— Не ври, ведь это Ганси тебе рассказал!

— Ну хорошо! Я вру! А почему бы и не соврать? Я всегда тебе лгала! Ты отдашь теперь фотографии страниц господину Лео и женишься на Верене. Надеюсь, что аист принесет вам много маленьких очаровательных детишек!

Наш разговор проходит в здании школы. Мы слышим, что на улице сигналит автомобиль.

— Мне пора! Желаю удачи, мой дорогой! Прости, если можешь. Ведь, не желая этого, я способствовала твоему счастью!

Геральдина кивает мне. Она вновь прежняя Распутница с копной начесанных волос, наклеенными ресницами и с чересчур ярко накрашенными губами. Покачивая бедрами, Геральдина на очень высоких каблуках направляется к выходу.

Прости и ты меня, если сможешь! Но ты этого не сможешь никогда! Я в этом уверен!

Глава 14

Моей матери с каждым днем становится все хуже. Это сообщение я получил от директора психиатрической лечебницы, в которой она лежит. Она находится в состоянии полной апатии и не реагирует на окружающих. Врач попросил меня обязательно приехать на Рождество, так как она постоянно зовет меня. Я обязательно ее навещу. Из письма доктора можно было сделать вывод, что вряд ли она доживет до следующего Рождества. Рашид попросил разрешить ему остаться в моей комнате. Директор ему разрешил. Ганси больше со мной не разговаривает. Если я вхожу в комнату, где он находится, он тотчас же выходит оттуда. На машине я могу себе теперь позволить гораздо больше, чем раньше. А одна моя ложь сбылась, я рассказывал Верене про конкурирующие фирмы своего отца. Эти господа действительно обещали предоставить мне очень большую сумму в качестве задатка. К Новому году эти деньги будут у меня. А это значит, я смогу снять квартиру для Верены и Эвелин до того, как устроюсь на работу. Двадцать восьмого ноября господин Лорд идет со своей женой к адвокату и подает на развод. Двадцать девятого меня приглашают к господину Лорду. Верена достает половину фотокопий из сейфа и мы передаем их вместе с пленками господину Лорду. Он сначала внимательно рассматривает их в лупу, затем бросает в огонь камина, перед которым мы сидим, поднимает бокал и произносит:

— Нужно уметь проигрывать. Я, наверное, никогда не был хорошим мужем для Верены. Ах, да, я чуть было не забыл. Поднимитесь наверх, Оливер, и пожелайте Эвелин спокойной ночи. Надо потихонечку привыкать к обязанностям отца семейства.

Эвелин лежит в кроватке. Она буквально сияет, когда я вхожу, и протягивает свои ручонки мне навстречу:

— Дядя Мансфельд!

— Спокойной ночи, малышка!

И совсем тихо она шепчет мне на ухо:

— Мама сказала, после Нового года мы разведемся.

Я киваю.

— Спасибо, дядя Мансфельд, это уже невозможно выносить. Я тебе обещаю, что буду хорошо учиться и стану хорошей падчерицей.

— А я обещаю, что тоже буду хорошо учиться и стану хорошим отчимом.

Эвелин рассмеялась.

— Я тебе опять принес марципан. На этот раз ты возьмешь его?

— О да! Да! Да! — отвечает она и целует меня.

Восемнадцатого декабря начинаются рождественские каникулы. Пятнадцатого декабря Манфред Лорд уезжает по делам в Вену. Он звонит мне в интернат.

— Давайте не будем ломать комедию друг перед другом. Я знаю, что часто вы ночевали в моем доме, когда я уезжал. Если у вас перед отлетом появится желание поговорить с моей женой, считайте, что я приглашаю вас к себе.

— Господин Лорд, я…

— Не бойтесь, своих служащих я отпустил. Даже Лео. Вы будете с Вереной и Эвелин наедине.

— Я не знаю…

— Итак решено, я передам Верене, что вы придете к нам пятнадцатого. Я попрощаюсь с вами, Оливер, заранее. Всего хорошего вам и вашей семье. Прощайте.

Пятнадцатого декабря вечером я еду на Мигель-аллее. Идет дождь, дует ледяной ветер, и мы ужинаем втроем — Эвелин, Верена и я. Эвелин помогает накрывать на стол. Вдруг она говорит:

— А все же папа молодец, не так ли? Он разрешил нам собраться! Я от него такого не ожидала.

— Дорогая, в следующем году мы наконец будем вместе.

Глава 15

Затем Эвелин засыпает. Я и Верена сидим перед камином. В камине потрескивают дрова.

— Половина фотографий еще в твоем сейфе И рукопись. Наша история. Пожалуйста, достань рукопись. Я дописал последнюю часть и хочу всю книгу отдать в издательство. Тебя что-то смущает?

— В принципе Манфред действительно в отношении нас вел себя благородно. Даже Эвелин так считает.

— Здесь могут быть разные причины… Под давлением… Да, ты права, он вел себя порядочно.

— После выхода книги Манфреда могут привлечь к ответственности за те темные дела с твоим отцом.

— Я об этом уже думал. То, что я написал, это ведь дневник. Не так ли?

— Совершенно верно!

— Прочитавший не имеет права разглашать, что в нем написано. Как врач, который обязан хранить врачебную тайну.

— Ну а если книгу напечатают?

— Что касается моего отца и тети Лиззи, не сожалею, что назвал их подлинными именами, пусть люди узнают, какие они свиньи.

— Но тогда и Манфред…

— Подожди. То, что я написал, это реальные события, которые я возьму за основу. В романе же изменю имена героев, и никто никогда не узнает, о ком идет речь. По этой причине я даже не смогу указать, что роман посвящен тебе.

— Но я буду знать, что это написано для меня.

— Только для тебя, Верена.

— Да.

— Давай… Хочешь… Может, пойдем спать?

— Да, сердце мое. Я так тоскую по тебе.

— Если поженимся, давай никогда не будем расставаться, никогда, хорошо?

— Давай.

— Ты будешь со мной всегда, во всех моих поездках.

— И спать будем всегда в одной комнате.

— Мы будем спать всегда в одной постели.

— Могла бы ты предположить, что у нашей истории будет хороший конец?

— Я надеялась на это. Но я боялась, как бы не случилось плохого.

— Я тоже.

— Трусиха держит за руку труса.

Глава 16

Конечно, и в интернате отмечают Рождество. Кто едет домой, радуется, кто остается, переживает. Только Ганси является исключением. Он сияет, он очень рад, что ему не придется свидеться со своими родителями.

Джузеппе смеется, поет и танцует. Али купил ему и его отцу билеты на самолет до Рима.

— От Рима до Неаполя на «Рапидо» всего три часа езды, — сообщает Джузеппе.

Теперь он встретит Рождество с папой, и мамой, и всеми родственниками.

Рашид страшно озабочен.

— Ты когда вернешься, Оливер?

— Седьмого января, вечером.

— Можно я встречу тебя?

— Конечно, малыш.

— Я приеду на аэродром. Да хранит тебя Аллах в пути.

— Тебя тоже, Рашид, не грусти. Может, скоро ты тоже сможешь побывать дома.

— Ты на самом деле так думаешь?

— Не сойти мне с этого места!

Маленький принц улыбается.

Перед отъездом сажусь за машинку и печатаю остаток рукописи, затем пишу предисловие для редактора, как договорились с Вереной.

Продумываю и дописываю прощальную сцену.

Верена отвозит меня в аэропорт. Здесь же относим рукопись на почту. На почте приходится долго ждать, там в связи с праздниками очень большая загруженность. Я постарался подыскать самое лучшее издательство во Франкфурте. Если оно не возьмется печатать книгу, поищу другое. Мы с Вереной стоим рядом и держим друг друга за руки.

Наконец протягиваю упакованную рукопись в окошко.

Времени у меня в обрез, прохожу таможенный досмотр и одновременно прощаюсь с Вереной.

— Передай привет от меня Эвелин и мужу. И, если сможешь, позванивай вечерами мне в гостиницу.

— Хорошо, сердце мое.

— Почему ты плачешь?

— Я так счастлива.

— Это неправда.

— Нет, правда.

— Пока еще рано так говорить. Но ты скоро будешь счастливой. Нам еще предстоит кое-что пережить. Но это не займет много времени. Видишь, какую толстую книгу я написал. Тут недостает только одной главы. Вот допишу ее, и тогда все.

— Да, — соглашается она.

Беспрестанно работает громкоговоритель, объявляя прибытие и вылет самолетов.

— Господин Мансфельд, пройдите, пожалуйста, на паспортный и таможенный контроль. Господин Мансфельд, прошу вас.

Мы целуемся.

— Ты что, боишься? — спрашиваю я.

— Да.

— А чего?

— Господин Мансфельд… господин Оливер Мансфельд, пожалуйста срочно пройдите на паспортно-таможенный контроль.

— Чего ты боишься?

— Я так счастлива с тобой. А всегда, когда все слишком хорошо, происходит что-нибудь ужасное.

— Глупости! В январе будет развод. И потом я быстренько допишу последнюю главу. Последнюю главу…

Эпилог

Глава 1

Девятого января 1962 года почти триста детей из интерната доктора Флориана, собравшиеся перед зданием школы, увидели черную тень, неожиданно вынырнувшую из снежного облака вьюги, бушевавшей уже в течение нескольких часов. Это был военный вертолет. Он уже давно кружил над площадкой перед зданием школы, и все это время дети слышали гул двигателя. Пилот из-за плохой видимости никак не мог найти ярко-красный крест на белом полотнище расстеленной простыни. Наконец машина резко пошла на снижение. Вращающиеся лопасти винта подняли и вихрем закружили снег, швыряя его в лицо детям.

Вертолет шумно опустился на красный крест. Пилот и его помощник выпрыгнули из кабины. Они открыли пластиковую дверь и помогли пожилому мужчине, ступавшему очень неуклюже и неловко, выйти из вертолета. На нем было тяжелое старомодное зимнее пальто, толстый шарф и большая шляпа. Из школы навстречу ему вышел профессор Флориан.

— Меня зовут Альберт Лазарус, — сказал старомодный визитер.

Это был один из тех случаев, когда он представлялся не своим настоящим именем, а пользовался именем Альберта Швейцера, великого врача и человеколюбца, на которого он во всем старался походить, включая осанку, манеры и стиль жизни. На самом деле его звали Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус.

— Доктор Флориан. Мы вас уже ждали, господин Лазарус.

— Ждали?

— Сотрудник полиции здесь у нас, наверху, пользуется коротковолновым передатчиком. Телефонная связь у нас не работает.

— Я лишь сегодня утром вернулся из Вены и сразу же связался с комиссаром Вильмсом из отдела по расследованию убийств во Франкфурте. Видите ли, я старый, больной человек. И не думаю, что долго протяну.

Лазарус торопливо положил в рот три различного цвета пилюли. Он явно держал их уже наготове в кармане пальто.

— Но я читал рукопись этого Оливера Мансфельда и попросил комиссара Вильмса, несмотря на то что для меня подобные перелеты тяжелы и опасны, лично привезти рукопись и присутствовать здесь при расследовании. Я думаю, что оно не займет много времени.

Один из пилотов подал Лазарусу из вертолета помятый старый чемодан.

— Благодарю вас, — сказал он. И добавил, обращаясь к профессору Флориану: — В нем я и хранил рукопись. Господин старший комиссар Гарденберг здесь?

— Он проводит допрос в «А». Извините, «А» — это значит…

— Гостиница. Я это знаю. Я думаю, что знаю вообще все: об «А», о вашем интернате, о вас, ваших детях и некоторых взрослых. Как мне пройти в отель «Амбассадор»?

— Мы подготовили для вас сани. Все дороги занесены.

— Хорошо, что есть такие большие сани, — сказал Лазарус. — Мы, кстати, привезли цинковый гроб. Можем прихватить его с собой.

Пилот и его помощник вытащили при этих словах гроб из вертолета. Наступила мертвая тишина. На слегка блестящую поверхность гроба падали снежинки, бесчисленные снежинки.

— Где труп? В «А»?

— Да, врач из полиции его там обследовал.

— Тогда поехали, — сказал Лазарус.

Глава 2

Старший инспектор уголовной полиции Гарденберг сидел за зеленым столом в бильярдной комнате отеля «Амбассадор» и курил короткую трубку. Казалось, что годы, в течение которых он занимался «делом Мансфельда», никак его не задели. Он выглядел так же, как и прежде: седой, поджарый, добросердечный. Его характер тоже не изменился: он по-прежнему любил детей, всегда был приветлив, терпелив и отзывчив, разговаривая с ними.

— Поверь мне, я тоже давно, очень давно знал Оливера, так же давно, как и ты, — говорил он принцу Рашиду Джемалу Эд-Дин Руни Бендеру Шапуру Исфахани.

Маленький принц сидел в кресле бильярдной, которую комиссар использовал в качестве рабочего кабинета. Тут же стояли фотоаппараты и приборы ребят из службы опознания, а над бильярдным столом горела лампа с зеленым абажуром.

— Я знаю, ты был его другом. Ты любил его, я тоже его любил. Когда мы впервые встретились, он был в таком же возрасте, как ты. Рашид, хочешь мне помочь?

Принц кивал, а по его бледным щекам катились слезы. Он их не вытирал.

— Кто… Кто убил Оливера? — спрашивал он, всхлипывая.

— Откуда ты знаешь, что это убийство?

— Его убили, сэр. Я встречал Оливера в аэропорту…

— Еще раз скажи точно, когда это было?

— Позавчера. В воскресенье. В половине четвертого. Он на самолете своего отца вернулся из Люксембурга. Мы перед Рождеством договорились, что я его встречу… Но я же все это вам уже рассказывал.

— Расскажи еще раз. Не спеши. Успокойся. Оливера уже не воскресишь. Но если ты мне поможешь, Рашид, то мы наверняка найдем людей, которые виновны в его смерти.

— Да, сэр, — сказал маленький принц. — Я уверяю вас, что сделаю все, чтобы помочь вам. Оливер был моим братом — это мы так играли.

— Да, я знаю. Я тоже был в интернате, и у нас тоже была такая же игра, — сказал Гарденберг.

— Теперь, когда Оливера больше нет, я остался совсем один, — сказал принц. — Я очень несчастлив. Я боюсь, что больше уже никогда не смогу вернуться домой.

— Не вешай голову, Рашид. Нужно верить в чудо.

— Конечно, сэр.

— Большинство людей одиноки, Рашид. Когда я впервые встретил Оливера, он тоже был совсем одинок.

— Я думаю, сэр, что дети — это бедные собаки, — произнес принц.

— Боюсь, что ты прав. Итак, ты ждал его в аэропорту во Франкфурте.

— Да, сэр. Он прошел таможенный досмотр и сказал мне, что очень рад, что я встретил его. Я так обрадовался.

— Что он еще сказал?

— Что мама его очень болеет. И потом он дал мне марку.

— Какую марку?

— Перед тем как улететь, он поставил машину в гараж в аэропорту. И потом попросил, чтобы я распорядился забрать оттуда машину.

— Белый «ягуар»?

— Да, сэр.

— Почему он сам это не сделал?

— Он сказал, что ему нужно позвонить и у него нет времени.

— Он нормально выглядел?

— Да, сэр. Я пошел в бюро, где машины выдают обратно, а он пошел в бар, чтобы позвонить.

— Ты это точно знаешь?

— Да, точно.

— Он сказал, кому собирается звонить?

— Нет, сэр.

Дверь бильярдной открылась, вошел Маркус, молодой сотрудник службы опознания. В руках он держал три фотографии, которые только что были проявлены. Вода капала с них на пол. Комиссар кивнул Рашиду.

— Минуточку.

— Я понимаю, сэр, — сказал маленький принц.

Маркус шепотом докладывал комиссару.

— Это отпечатки пальцев, которые мы нашли в забрызганном кровью автомобиле покойного. Они принадлежат Оливеру Мансфельду. В автомобиле же обнаружили еще одни отпечатки. Они принадлежат вот тому маленькому иностранцу. Я снимал у него отпечатки. Мы их сравнили, они совпадают. Но эти отпечатки появились в автомобиле раньше, и на них нет следов крови. — Тут он поднял третье фото. — А это, — сказал он, — целый ряд отпечатков, которые я не смог идентифицировать. Я был во Франкфурте и передал их изображения в Висбаден, в Федеральную службу. Там такие отпечатки не зарегистрированы. Они появились в автомобиле еще раньше, чем отпечатки этого маленького мальчика.

— Наверное, это люди, которых Оливер когда-либо подвозил на машине.

— Возможно.

— Что делает доктор Петер?

— Он все еще работает в подвале.

— Сколько времени ему надо?

— Господин комиссар, вы знаете, как тяжело бывает с повешенными.

— Да, знаю.

— Между прочим, этот господин Лазарус приехал.

— Где он?

— В холле. Сидит, пьет бальзам. Говорит, что очень плохо себя чувствует. Хочет с вами поговорить и как можно быстрее.

— Тогда останьтесь здесь и займите этого малыша. А я пойду переговорю с Лазарусом.

— Хорошо, господин комиссар.

Гарденберг направился к двери. На выходе он провел рукой по черным волосам Рашида.

— Подожди пару минут, малыш, — сказал он. — Я сейчас приду.

— Хорошо, сэр.

Гарденберг махнул рукой Маркусу. Вслед за этим тот подошел к Рашиду и похлопал его по плечу.

— Умеешь играть в бильярд?

— Да, сэр.

— Хочешь поиграть со мной?

— Нет. Пожалуйста, сэр, не сердитесь, я не хочу.

— Почему?

— Потому что они убили моего брата, — ответил принц. — Я так расстроен. Пожалуйста, не говорите со мной, иначе я заплачу. Мой отец считает, что это неприлично — плакать перед чужими людьми.

Маркус уставился неподвижным взглядом на мальчика. Он вяло ударил бильярдный шар, и в большой комнате воцарилась тишина. А на улице падал снег, заносил дороги и улицы, под его тяжестью ломались со скрипом ветки старых деревьев.

Глава 3

Издатель Лазарус представился старшему комиссару Гарденбергу в роскошном зале отеля «Амбассадор». Он дважды чихнул.

— Эта поездка, наверное, убьет меня. Я тяжело болен и любое перенапряжение может меня угробить.

— А зачем же вы тогда сюда приехали?

— Я хотел передать вам рукопись.

— Это могли бы сделать мои люди.

Лазарус, перед которым на столе еще стоял остаток торта, вытер рот и с достоинством добавил:

— Господин комиссар, эту рукопись вам должен был передать человек, который первым ее прочитал. После того как я ее прочитал, вы для меня уже более не какой-то там незнакомец. И, несмотря на мою болезнь, может быть, вы сможете меня понять. Мне интересна чужая жизнь. Я думаю, что любопытство к чужой жизни ни у кого не бывает таким сильным, как у тех людей, которые знают, что вскоре им придется оставить этот мир. И поэтому я прошу вас позволить мне принять участие в расследовании.

— Это невозможно.

— Я все же хотел бы вас попросить. Я передаю вам с этой рукописью важнейшие улики. Неужели за это я не мог бы в течение нескольких дней побыть здесь вашим ассистентом?

Гарденберг посмотрел на этого дряблого, розовощекого человека, который ложкой ел стоявший перед ним торт.

— Зачем вам это нужно?

— Мне хотелось бы знать, как развиваются события в последней главе, господин комиссар.

— В последней главе?

— В рукописи, которую я вам передам, последняя глава отсутствует. Прочтите рукопись. Это поможет вам во многом разобраться, и с этого момента вы могли бы выдавать меня за вашего сотрудника.

— Да… Ну хорошо.

Глава 4

Старший инспектор Гарденберг вернулся в бильярдную и вновь отослал своего сотрудника Маркуса.

— Итак, Рашид, давай поговорим с тобой дальше.

Гарденберг положил толстую рукопись, которую ему дал Лазарус, на бильярдный стол.

— Итак, ты встретил своего друга Оливера.

— Да, сэр, и он послал меня забрать его «ягуар».

— Когда ты вернулся, где он был?

— В баре. Мне кажется, он называется «Голубой бар».

— Он пил?

— Оливер пил коньяк и разговаривал по телефону. Он как раз положил трубку, когда я вошел. Телефон стоял на стойке бара. В баре было довольно много народу.

— Тогда эти люди или хотя бы кто-то из них слышал, что Оливер говорил по телефону.

— Я думаю, да. Но я не знаю этих людей.

— Мы через газету поищем их.

— Да, — сказал Рашид, — но откликнется ли кто?

— А почему бы нет?

— Есть много причин, сэр, пойти в бар и затем промолчать, когда спрашивают, кто там был.

— Бармен сказал, что твой друг явно разговаривал по телефону с женщиной. Ты не мог бы предположить, с какой женщиной?

— Да, могу.

— С кем? Как ее зовут?

— Простите, но я не хотел бы говорить. Оливер был моим другом, а эта дама… Нет, я не могу этого сказать.

Гарденберг постучал по скоросшивателю, который лежал рядом с ним.

— Оливер написал роман. Сегодня ночью я его прочитаю и узнаю, кто эта дама.

Рашид молчал.

— А ты мне не скажешь?

— Нет, не скажу. Я был бы тогда предателем в своих собственных глазах.

Гарденберг долго смотрел на маленького мальчика с шелковистыми ресницами, влажными, темными, большими глазами, затем вздохнул.

— Ну, прекрасно. Ты, конечно, должен защищать своего друга.

— Я рад, сэр, что вы это понимаете.

— Что было дальше? После того как ты забрал машину?

— Мы поехали во Фридхайм, в интернат.

— Оливер торопился?

— Очень. Он высадил меня перед «Квелленгофом». Это дом, где я живу. И сказал, что ему еще кое-куда надо съездить.

— Куда?

— Этого он не сказал.

— В каком настроении он был?

— Он чему-то радовался и был очень возбужден.

— Ты знаешь, что мы нашли автомобиль Оливера в двух километрах от здания школы, наполовину в снегу?

— Я это слышал.

Гарденберг толкнул бильярдный шар. Рашид поймал его и толкнул обратно. Несколько раз они таким образом посылали друг другу шар.

— Автомобиль был весь в крови.

Рашид судорожно сглотнул.

— Оливер тоже был весь в крови, не так ли? Кто-то его страшно избивал, перед тем как повесить.

— Ты действительно думаешь, что его убили?

— Я в этом твердо убежден.

— Но у Оливера здесь только друзья и нет ни одного врага.

Рашид опустил голову и молчал.

— Ну?

— Мне нечего сказать.

— Если ты полагаешь, что его убили, то, наверное, также думаешь, что это все связано с той женщиной, о которой ты не хочешь говорить.

— Я прошу вас, сэр, не задавайте вопросов, на которые я не могу ответить.

— Итак, я думаю, что прав.

— Я этого не сказал!

— Но подумал!

Маленький принц поднял глаза и долго молча смотрел на комиссара. Затем он кивнул.

— И, хотя ты так думаешь, ты все же не хочешь мне сказать, кто эта женщина?

— Нет.

— Когда я прочту рукопись, то буду знать.

— Да, сэр. К сожалению. Но я в таком случае не буду предателем. — Рашид потер ладони. — Можно мне… можно… Позвольте мне еще раз взглянуть на Оливера.

— К сожалению, это невозможно…

— Почему?

— Наш врач… Твой друг… выглядит сейчас не так, как раньше… совсем не так… мы его уже собираемся положить в гроб.

— Я понимаю. — Маленький принц помолчал некоторое время и затем сказал: — У меня к вам просьба, сэр. — Рашид достал из кармана два конверта. — В последнее время Оливер иногда говорил о том, что у него такое чувство, как будто он скоро умрет.

— Так он говорил?

— Да. Он не чувствовал никакой угрозы. Он не был болен. Он только иногда говорил мне, что у него такое чувство. И если это произойдет, тогда он просил меня оба эти конверта положить вместе с ним в гроб.

— А что в них?

— Я не знаю, сэр. Конверты запечатаны. Но я сплю в его комнате, и, когда вы вызвали меня, я взял их с собой.

Гарденберг встал и прижал к себе мальчика.

— Я благодарю тебя. Ты можешь идти. Там вьюга. Дойдешь один или послать с тобой человека?

— Дойду один, сэр.

— Спасибо, Рашид.

— Я сказал все, что мог, сэр. Так скверно на душе, что Оливера нет, правда?

— Да, — сказал Гарденберг, — очень скверно.

Он посмотрел малышу вслед. Тот с достоинством дошел до двери, повернулся в дверях, еще раз поклонился и вдруг заплакал. Плача, он выбежал из комнаты.

Гарденберг прикурил трубку и открыл оба конверта. Из одного выпали осколки пластинки, из другой Гарденберг достал целую пластинку. На целой пластинке он прочитал:

II nostro concerto

Umberto Bindi con Enzo Ceraglio e la sua orchestra e el vocal comet.

Затем комиссар сложил осколки разбитой пластинки и прочитал название. Оно гласило:

Love is just a word

from the original sound track of «Aimez-vous Brahms?»

Глава 5

Медицинский эксперт, доктор Фридрих Петер, за свою жизнь обследовал так много трупов, что даже приблизительно не мог назвать их количество.

В подвале гостиницы «Амбассадор» ему было предоставлено помещение для работы.

Оливер Мансфельд, голый, лежал на столе, накрытом белой простыней. Гарденберг вошел в подвал.

— Его убили?

— Нет.

— Что тогда?

— Самоубийство.

— А раны…

— Видите ли, господин комиссар, такие случаи нам не нравятся, но я вынужден вам сказать. Он покончил с собой.

— Почему вы так думаете?

— Написано много толстых учебников об истинных и инсценированных самоубийствах. Тот, кто нанес этому юноше раны, — я, конечно, не знаю, кто это, это ваша задача в этом разобраться, — нанес их тупым твердым предметом. И наносивший раны не предпринимал никаких попыток инсценировать самоубийство. Вот, обратите внимание.

Доктор склонился над трупом.

— Видите на шее признаки повешения?

— Да.

— А теперьобратите внимание на ранения здесь, здесь и здесь. Частицы крови из автомобиля, которые вы обнаружили, идентичны с кровью на трупе. Есть один особый метод, позволяющий установить, когда и каким образом произошла эта потеря крови. Мы нашли кровь в башне, на ступеньках башни и в автомобиле. Внутри автомобиля слишком тесно, поэтому в машине не могло быть никакой драки.

— А если покойный сам нанес себе эти раны?

— Это исключено. Позвольте, я продолжу. На покойного, по моему твердому убеждению, в башне напали и нанесли ранения. И он с трудом добрался до машины. Смерть наступила не позднее чем вечером в воскресенье. В это время снег еще не шел. Но ваши люди нашли кровь под снегом.

— Да, верно. А зачем он возвращался в машину?

— Понятия не имею. Может, хотел убежать, спрятаться. Кто может сейчас сказать? Это не в моей компетенции. Когда началась вьюга, раненый вновь поплелся в башню.

— На основании чего вы делаете такой вывод?

— Его одежда и обувь были в снегу, когда мы его нашли.

— В башню могло нанести снега.

— На подошвах у него тоже был снег, господин комиссар! И на подошвах я также нашел кровь, но это не самое важное. Посмотрите на эту синюю полосу на шее, она осталась от веревки и, несомненно, образовалась не менее чем два часа спустя после ранений. А раны он получил еще будучи живым. В этом я уверен.

— Но они не помешали ему дойти до автомобиля и затем вновь вернуться в башню? Но, возможно, кто-то другой испачкал автомобиль кровью? Молодой человек не мог сам сесть в машину?

— Мог. Кровь, которую мы обнаружили, сочилась и капала. Далее, — сказал доктор Петер, — мы различаем типичное и атипичное повешение. Самоубийцы вешаются…

— Типично?

— Как раз наоборот! Они вешаются атипично.

— Как это понимать?

— Если я буду вас вешать, господин комиссар, то узел веревки будет находиться на середине макушки, что приводит к быстрому перелому шейных позвонков, и если бы я вас вешал, господин комиссар, то крови на веревке не было бы, даже если я вас перед этим бил.

— Кровь на веревке была?

— Да, кровь покойного, и на балке тоже была кровь. Я думаю, между молодым человеком и кем-то еще произошла борьба, в результате чего и появились ранения. Но ранения были не настолько тяжелыми, чтобы помешать ему повеситься. Исследования содержимого желудка показали, что молодой человек не находился в состоянии алкогольного либо наркотического опьянения, что могло бы привести к подавлению его воли. По-моему, в данном случае нельзя говорить об убийстве, которое кто-то хотел бы представить как самоубийство. Поэтому я хочу сказать: исключено, чтобы ранения были нанесены после смерти. Об этом свидетельствует исследование микроскопических частиц тела потерпевшего. О чем я уже докладывал.

— Значит, его били…

— Но не так сильно, чтобы он потерял способность передвигаться!

— …Но не так сильно, чтобы он потерял способность двигаться. Он дошел до автомобиля, некоторое время сидел там…

— Верно.

— С трудом вернулся обратно в башню и повесился. А зачем?

— Это, — сказал доктор Петер, — ваша проблема, господин комиссар. Я попросил, чтобы сюда прислали профессора Мокри из Франкфуртского университета. Он должен подтвердить мои выводы. С минуты на минуту он будет здесь. Это было не убийство, поверьте мне. Что это у вас?

— Два конверта, ничего особенного. Не могли бы вы сделать мне одолжение? Если вы с профессором Мокри придете к единым выводам, тогда труп больше не нужен. Положите его в гроб и положите, пожалуйста, эти конверты туда же.

— Как скажете, — сказал доктор Петер.

Гарденберг посмотрел на труп.

— Я знал его еще ребенком. Если это самоубийство, зачем он это сделал?

— Это уже второй вопрос, — сказал доктор Петер.

Гарденберг вышел из подвала. В холле гостиницы он увидел толстого издателя. Лазарус махнул рукой. Гарденберг подошел к нему.

— Я полагаю, вы намерены сейчас пойти к себе в комнату и заняться рукописью?

— Да, собираюсь.

— Я думаю, что завтра к вечеру мы получим полную ясность во всех вопросах. Скажите, господин комиссар, карманы убитого вы уже обыскали?

— Конечно.

— И что нашли?

— Да ничего особенного.

— Там не было, случайно, маслины?

— А зачем это вам?

— Если вы читали рукопись, тогда, вероятно, поймете мой вопрос. Так была у него в кармане маслина?

— Да, очень старая, засохшая.

— Где она?

— В моей комнате.

Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус шепотом добавил:

— Если она вам больше не нужна, маслина, господин комиссар, не могли бы вы мне ее отдать?

— Зачем?

— Просто так, — ответил неуклюжий толстяк, краснея. — Просто так.

Глава 6

Десятого января 1962 года около десяти часов утра недалеко от Фридхайма двое мужчин шли через лес в гору, с трудом ступая в глубоком, по колено, снегу. Дороги за интернатом не были очищены от снега, и ехать на санях не представлялось возможным. Единственную возможность добраться до цели оба, комиссар Гарденберг и издатель Лазарус, видели лишь в чрезвычайно утомительной ходьбе.

В гостинице «Амбассадор» им дали сапоги на подкладке. Неуклюжий Лазарус все время скользил. Его лицо было красным, а со лба капал пот, хотя крупными хлопьями продолжал падать снег и было довольно холодно. Гарденберг тоже был в поту. Каждый шаг в этом чудовищном снежном море давался с трудом, и комиссар с ужасом думал, а вдруг этих людей, которым он намерен нанести визит, по какой-либо причине не окажется дома. До них пытались дозвониться, но из-за снегопада телефонная связь во всей округе была нарушена.

— Мне… мне нужно на минуточку присесть, иначе мое сердце не выдержит, — лепетал Лазарус.

Большой комок снега упал с ветки ему на шляпу. Он сел и стряхнул его. Потом сунул руку в карман пальто и отправил пилюли в рот.

— Последняя глава, — медленно сказал Гарденберг.

Они сидели рядом друг с другом и неподвижно смотрели на падающий снег. Вдруг они съежились, как бы ожидая удара, а рядом послышался грохот, похожий на взрыв бомбы. Это метрах в ста от них упало старое дерево. Дерево надломилось почти у самого корня и упало вперед, но не на землю, а зацепилось за ветки соседних деревьев и повисло на них.

— Извините, господин Гарденберг. Вы не знаете, почему упало дерево?

— Точно я этого сказать не могу. Но как-то раз я был свидетелем подобного явления. Во время войны в России, ну, вы знаете, стояло дерево и вдруг упало. Мы осмотрели его и обнаружили, что бобры обгрызли его у самого основания.

— Бобры?

— Да. Я думаю, они грызли его не менее месяца. Грызли, грызли потихонечку. Немножечко коры, немножечко корней. Дерево стояло, не падало. Сами бобры с таким деревом наверняка не справились бы! Но тут пошел снег. Этого бедное дерево выдержать уже не могло.

— Что с вами?

Лазарус вытер лицо носовым платком.

— Ничего, — сказал он. — Просто вдруг подумалось, как похожи иногда бывают друг на друга деревья и люди.

— Да, — сказал Гарденберг, — только то, что мучит человека, что его гложет, что опустошает его душу и делает готовым упасть, — это совсем не бобры.

Глава 7

Дверь виллы открылась. Появился слуга в полосатой жилетке. Его лицо было бледным и надменным.

— Добрый день, господа. Чего изволите?

Гарденберг назвал себя и своего спутника. Достал из кармана полицейский жетон «Уголовная полиция».

— Господин Лорд дома?

— Да.

— А его жена?

— Тоже дома.

— Тогда доложите о нас.

— По какому делу…

— Я не намерен с вами беседовать, — сказал Гарденберг и сделал шаг вперед, чем заставил господина Лео отступить назад. — Сейчас не намерен. Позднее, возможно, побеседуем, и не раз. Сейчас я хотел бы побеседовать с господином и госпожой Лорд, и вас совершенно не касается, о чем я с ними буду разговаривать.

— Извините.

В этот момент сам господин Лорд вышел в холл. Он был в сером костюме, белой рубашке, черном галстуке. Он остановился прямо под картиной Рубенса, на которой была изображена пышногрудая блондинка, моющая ноги. У комиссара в этот момент живо всплыло в голове то, о чем он сегодня ночью читал в рукописи. Манфред Лорд, улыбаясь, обратился к Лео и спросил:

— В чем дело, Лео?

— Эти господа из полиции, милостивый государь.

— Из полиции?

— Так точно, пардон, пожалуйста.

Манфред Лорд подошел ближе, вынул руку из кармана и протянул ее Гарденбергу, который представился и, указав на еле дышавшего Лазаруса, добавил:

— Комиссар Лазарус, мой ассистент.

— Добро пожаловать, господа, — произнес Манфред Лорд.

Выглядел он превосходно. Но комиссару Гарденбергу бросилось в глаза нервное подергивание его правого века и он вдруг подумал, что господин Лорд чего-то боится.

— О чем идет речь?

— О смерти воспитанника Оливера Мансфельда. Вы, наверное, уже слышали, что…

— Да, жена моего садовника принесла нам вчера эту новость. Она была там, внизу.

— Вы, вероятно, понимаете, что мне необходимо задать вам несколько вопросов.

— Само собой разумеется, я понимаю это, господин комиссар. Что мне непонятно, так это почему именно мне вы намерены задавать вопросы.

— Не только вам, но и вашей жене. Это я объясню вам позже, господин Лорд. Ваша жена очень удивилась, когда узнала, что Мансфельд мертв?

— Я вас не понимаю.

— Если вы меня не понимаете, тогда я хотел бы сначала побеседовать с вашей женой, а затем уже с вами.

Манфред Лорд изменился в лице.

— Моя жена предприняла попытку самоубийства.

Лазарус как-то до смешного неуклюже сделал шаг вперед и прокашлялся.

— Что?

Лорд надменно посмотрел на него.

— Когда ваша жена пыталась покончить с собой? — спросил Гарденберг.

— Вчера. Она вскрыла себе вены. — Манфред Лорд скривил губы в иронической улыбке. — Мы с Лео остановили кровотечение и оказали ей первую помощь. Сегодня утром у нее был врач. Из Фридхайма.

— А как она сейчас?

Манфред Лорд вновь заулыбался.

— Сейчас ее жизнь вне опасности, если вы это имеете в виду.

— Можно ее допросить?

— В сложившихся обстоятельствах вопрос следовало бы поставить иначе: захочет ли она отвечать на ваши вопросы?

— Давайте посмотрим.

— Лео, прошу вас…

— Да, господин?

— Проводите господ в спальню моей жены.

Лорд вновь оказался под картиной Рубенса.

— Если я вам понадоблюсь, я в библиотеке. Вы знаете, что я большой любитель книг, не так ли?

— Что?

— Особенно старинных.

— И что вы хотите…

— Господин комиссар, вы, несомненно, прочли этот фантастический бред, который написал Оливер Мансфельд. Вы умны, не так ли? Ваш коллега тоже. Вы меня извините за мои сумасшедшие предположения, но мне кажется, что он не полицейский, а издатель.

Глава 8

Верена Лорд была похожа на покойницу. Она неподвижно лежала на кровати в дорого обставленной спальне. Кожа мертвенно бледная, губы бескровные, глаза закрыты. На ее правом запястье была толстая белая повязка. Голос звучал слабо, немощно, она едва слышно произносила слова.

— Вы читали рукопись?

Лазарус посмотрел на Гарденберга. Тот кивнул.

— Да, — сказал Лазарус.

— Тогда вы все знаете, — прошептала женщина.

— Пока еще не все, — сказал Гарденберг. — Поэтому мы и приехали к вам. Начиная наш разговор, я хотел бы предупредить вас, что вы можете не отвечать на мои вопросы. Вы можете отказаться давать показания.

— Спрашивайте.

— Это правда, что написано в рукописи Оливера Мансфельда?

— Только отчасти.

Лазарус, который уже немного отдохнул, взял с ночного столика флакончик духов, поднял и вновь поставил на место, шепча себе под нос: «Диориссимо».

— Да, это правда.

— Что правда? — спросил Гарденберг.

— Все, что Оливер написал в книге о нас двоих. Мой муж тоже об этом знает.

— А все остальное?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, например, фотографии книжных страниц с проколотыми буквами, которые лежат в вашем сейфе.

Голос Верены стал еще слабее.

— В моем сейфе нет никаких фотографий.

— Вы убрали их оттуда?

— Их никогда там не было.

— Госпожа Лорд, зачем вы лжете?

— Я… не… лгу.

— Вы любили Оливера Мансфельда?

— Нет.

— Но он пишет, что любили.

— Это ему так казалось. Он написал то, о чем мечтал. Например, эта история с книжными страницами. Ему очень хотелось иметь хоть что-то, чем он мог бы шантажировать моего мужа.

— Но у него ничего подобного не было?

— Нет.

— Он выдумал эту историю?

— Да. Можете открыть мой сейф. Можете обыскать дом и виллу во Франкфурте. Ищите где хотите. Вы ничего не найдете из того, что могло бы скомпрометировать моего мужа.

— Вы все уничтожили.

— Ну, это вы так говорите!

— Госпожа Лорд, — спросил Лазарус, — почему вы пытались покончить с собой?

— Это уже моя вторая попытка. У меня склонность к истерии и депрессиям. В припадке душевного смятения я вскрыла себе вены.

Комиссар с легкой иронией в голосе произнес, но не слишком решительно:

— Не слишком-то вы решительны.

— Что вы этим хотите сказать?

— Ну, вы же не истекли кровью.

Верена открыла глаза и смерила Гарденберга презрительным взглядом.

— А что вы знаете?

— Ничего, — ответил тот. — Но хотел бы кое-что узнать.

— Вам никогда этого не понять.

— Может быть, пойму.

— Никогда! И вы, господин Лазарус, тоже.

Комиссар встал, подошел к окну и посмотрел на падающий в причудливой пляске снег за окном. Стоя спиной к Верене, он спросил:

— Когда вы в последний раз видели Оливера Мансфельда, мадам?

— Перед его отъездом на рождественские каникулы…

— Это неправда, — комиссар лгал. — У меня есть свидетель, и он говорит, что седьмого января вечером Оливер разговаривал с вами по телефону и договорился о встрече, кроме того, в рукописи он упоминает, что в тот день, после своего возвращения из Люксембурга, он хотел встретиться с вами в старой башне рядом со школой.

— Это же роман, не так ли? С каких пор полиция расследует дела, опираясь на содержание романа.

— Это не роман, — сказал Лазарус.

— А что?

— Это фактический материал.

— Не смешите меня!

— Почему тогда вы плачете, если я говорю смешные вещи?

— Я не плачу, — сказала Верена и левой рукой, которая была здоровой, вытерла слезы. Ее вдруг сильно затрясло. Лазарус испугался и закричал.

— Господин комиссар!

Гарденберг медленно повернулся.

— Посмотрите…

— Истерика, — сказал комиссар, сознательно придав суровые нотки голосу. — Мадам нам только что наглядно продемонстрировала, что она склонна к истерии. Не переживайте, господин Лазарус. — Он подошел к кровати и поднял лицо плачущей женщины. — Вы лгунья и предательница.

— Что вы себе позволяете. Я буду… — Верена не смогла договорить до конца.

Дверь открылась. Манфред Лорд вошел в спальню.

— Я не помешаю? — спросил он, улыбаясь.

— Помешаете, — сказал Гарденберг.

— Мне чрезвычайно неловко, господин комиссар, извините, господин старший комиссар, но у вас нет ордера на обыск. У вас нет никаких официальных документов, на основании которых вы имели бы право нас допрашивать.

— Все это можно решить по радио в течение получаса.

— Но пока у вас нет никакого права на это. Вы допрашиваете сейчас крайне ослабленную нервную женщину. И, как я вижу — не плачь, любимая, — довольно бесцеремонно. У меня есть друзья в руководстве франкфуртской полиции. Я бы рекомендовал вам быть поосмотрительнее. Успокойся, сердце мое, успокойся.

— Господин Лорд, речь идет о смерти человека.

— Да, господин Гарденберг. Любовника моей жены Оливера Мансфельда. Я весьма сожалею.

— Вы сожалеете?

— Да, он был так молод. Я прошу вас, господин комиссар! У вас что, совсем нет сердца?

Верена застонала и отвернулась.

Лазарус сунул таблетку в рот.

Манфред Лорд, улыбаясь, ходил взад и вперед по комнате.

— Мне кажется, я могу ответить на все вопросы, которые вы можете задать. Моя жена потрясена смертью Оливера, не так ли, дорогая?

Закрыв лицо обеими руками, Верена вновь заплакала. Она плакала беззвучно, не было слышно даже, как она всхлипывала. Казалось, последние силы оставили ее.

— Рассказывайте, — сказал Гарденберг.

Манфред Лорд сел в кресло, скрестил ноги.

— Вы хотите услышать всю правду?

— Конечно.

— Ну, как хотите. Видите ли, у меня такая профессия, которая чаще всего позволяет лишь всей правдой зарабатывать по максимуму.

— Рассказывайте, — прервал его Гарденберг.

И Манфред Лорд начал свой рассказ.

То, что он рассказал, во многих пунктах совпадало с правдой. Даже в большинстве пунктов. Манфред Лорд уходил от правды или умалчивал лишь о тех фактах и событиях, которые могли бы как-то ему навредить. Это и понятно. Так поступил бы любой. Но мы сообщили всю правду, ни о чем не умалчивая.

Глава 9

Как рассказывал Манфред Лорд, новогодний вечер прошел очень спокойно. После ужина он и Верена сели перед камином и выпили немного виски. Затем Манфред Лорд сказал:

— Давай теперь, дорогая, поговорим по душам.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мы подали на развод. В январе нас разведут. И ты уйдешь от меня.

— Я и Эвелин.

— Ты и Эвелин, конечно. Прости, что я забыл про ребенка. И куда вы пойдете?

— К Оливеру. Он купит для нас квартиру, ему помогут конкуренты отца.

— Не получится.

— Что значит не получится?

— Он не сможет купить для вас квартиру. Он не получил никакого аванса.

— Но он сказал…

— Он солгал.

— Он не лгал. Я знаю, что ему обещали аванс.

— Эти люди передумали.

— Откуда ты это знаешь?

— В моих руках тридцать процентов их акций. Я… воспрепятствовал тому, чтобы Оливер получил аванс. И не только. Я настоял, чтобы его ни при каких обстоятельствах не брали на работу. Если ты уйдешь от меня, то потеряешь все. У тебя не будет ни гроша. Тебе придется жить в нищете. Конечно, Оливер будет с тобой. Как ты считаешь, дорогая, долго продлится эта великая любовь в нищете?

Верена молчала.

— У меня много связей. Я без проблем смогу и дальше поступать так, что Оливера никто и нигде не примет на работу. И ты будешь разведенной женщиной с внебрачным ребенком и безработным мужем. С молодым мужем, с красивым мужем, должен признать. С мужем, который, конечно, лучше меня.

— Он найдет работу, — сказала Верена.

— Конечно, он сможет асфальтировать дороги, крыть дома, конечно, если он это умеет. Ты сможешь продать свои украшения и шубы. Все же зарабатывать он будет немного. Так как, дорогая, он ничего не умеет из того, за что хорошо платят. Ценность мужчин в глазах женщин отличается от ценности мужчин в глазах мужчин.

— Ты свинья!

— Может быть. Но я люблю тебя. И меня ценят, причем мужчины.

— Несмотря на это, все равно для меня ты свинья.

— Знаешь что, дорогая, давай остановимся на этом и не будем копаться в грязном белье. Ты у нас из хорошей семьи. А в хороших семьях не принято говорить о некоторых вещах.

— Свинья!

— И все же ты хочешь, чтобы я сказал все. У меня хорошее мнение о тебе. Многие, в том числе отец Оливера, считают тебя проституткой, ты от рождения проститутка. Не кричи. Это на самом деле так. Но я лояльно отношусь к проституткам. Иначе бы я на тебе не женился.

— Ты подлец… Ты такой подлец…

— Я, правда, немного выпил. Ты, впрочем, тоже. Ну, будь здорова, моя дорогая.

— Я завтра же утром ухожу от тебя!

— Конечно, не раньше. Во-первых, сейчас ты пьяна. Во-вторых, куда тебе идти? Квартиру тебе еще никто не снял!

— В гостиницу.

— А кто будет платить? А где будет жить Эвелин и на что вы обе будете жить?

— Оливер…

— У Оливера нет ни гроша. Я нашел возможность известить его отца, что он твой любовник. Отец тоже не даст ему денег из-за нашей дружбы. Он мне многим обязан. И, наоборот, если сейчас, на каникулах, Оливер с ним поговорит, то отец…

— Какая же ты свинья!

— Ну зачем же так, дорогая. Ты так долго вращалась в элитном обществе, я уж подумал, ты забыла язык своей семьи.

— Ну, это еще надо посмотреть, чья семья лучше.

— В этом я не сомневаюсь. Прекрасный пример — твой братец.

Теперь они оба были пьяны. Слегка покачиваясь, Манфред Лорд снял со стены венецианское зеркало.

— Что ты делаешь?

— Не могла бы ты сделать мне одолжение? Посмотри на себя в зеркало. — Он поднес зеркало к ее лицу. — Ты красива. Ты изумительно красива. Но ты не заметила, что у тебя уже появились морщины возле глаз. У меня их у самого много. Я уже седой. Я намного старше тебя и не могу быть таким любовником, как Оливер. Но я люблю тебя. Я окружу тебя богатством и роскошью. Я буду это делать до тех пор, пока люблю тебя. Когда я умру, ты получишь фантастическую страховку. Ты живешь в прекрасных домах. Ешь что пожелаешь. Одеваешься как хочешь. Сможешь ли ты позволить себе все это с Оливером? Он намного моложе тебя. Мне твои морщины не мешают. Ему тоже. Пока. А что будет через десять лет? Мне они и через десять лет не будут мешать, а ему?

Верена взглянула в зеркало. Она была пьяна, но не настолько, чтобы не заметить морщины в уголках глаз. Она долго и внимательно рассматривала себя в зеркале.

— Манфред, — сказала Верена, — я боюсь.

— Чего?

— Боюсь, просто боюсь, — отвечала она и продолжала смотреть на себя в зеркало.

— Морщины еще совсем незаметные, но через десять лет… А он такой красивый мальчик! Вполне возможно, что он влюбится в твою дочь.

— Замолчи! Замолчи сейчас же!

— Конечно.

— Убери зеркало!

— Уберу. Но от этого морщины на твоем лице не пропадут, — сказал Манфред Лорд. Он вновь повесил зеркало на стену и вернулся к жене, которая сидела, зажав голову руками. — Я готов забыть все, — сказал Манфред Лорд. — Я забуду все: обман, измены. Я хочу, чтобы ты и Эвелин остались у меня. Я готов удочерить Эвелин, если ты пожелаешь. Ты, конечно, желаешь этого, я ведь знаю, какая ты жадная до денег.

— Подлец…

— Заткнись! Я вытащил тебя из грязи. Я могу вернуть тебя назад. До сих пор я считал тебя благоразумной женщиной. Выходит, ошибался? Или я был прав? В общем, так: когда Оливер вернется из Люксембурга, скажешь ему, что между вами все кончено.

— Ни за что! Ни за что! Ни за что!

— Если женщина трижды кричит «ни за что», это значит, она готова пойти на то, чего от нее требуют. Ты же уже согласилась выполнить мои требования, дорогая. Ты только что осознала, что все, что вы собрались сделать, бессмысленно и бесперспективно. Или это не так?

— Ты дьявол!

— Да, но богатый и умный. Ты ведь не вышла бы замуж за бедного и глупого дьявола?

— Он не такой!

— Прости. Ты, наверное, хочешь выйти за бедного и глупого ангела.

Она взяла тяжелую стеклянную пепельницу и швырнула ее в него. Пепельница угодила Манфреду Лорду в правый висок. Тотчас же в этом месте образовалась рана, и из раны струйкой потекла кровь. Он достал носовой платок.

— Я вижу, благоразумие берет верх, дорогая, — сказал он.

Внизу, во Фридхайме, в церкви ударили колокола.

— Благослови тебя Бог в новом году, сердце мое, — сказал Манфред Лорд, прижимая быстро краснеющий платок к виску. — Завтра пятница. Послезавтра мы вместе поедем в банк и заберем из сейфа вторую половину фотокопий.

Глава 10

Второго января 1962 года они ехали во Франкфурт. Верена взяла фотокопии из сейфа и передала их мужу.

— А пленки где?

— Здесь.

Сидя в автомобиле, на обратной дороге к Таунусу Верена вдруг начала громко смеяться.

— Ты что смеешься?

— Ты в ловушке, дорогой.

— Почему?

— Оливер описал всю нашу историю и отослал в издательство. Там идет речь и о проколотых книжных страницах, о фотографиях и о пленках.

— Через час ни фотокопий, ни пленок уже не будет, дорогая. Остается только эта описанная история. А что значит одна голая история?

— Полиция…

— Полиции нужны доказательства. Единственные доказательства, которые существуют, у меня. Я хорошо относился к Оливеру. Но теперь с меня довольно. И, когда он вернется, тотчас же скажи ему об этом.

— Я не могу… Я не могу…

— Нет, сможешь. Ты у меня крепкий орешек.

— Манфред, я тебя умоляю. Я действительно не могу. Я… Я не знаю, что я скажу…

— В таких случаях лучше всего написать письмо, — сказал Манфред Лорд.

Глава 11

Верена Лорд писала письмо Оливеру Мансфельду. Время, проведенное на Эльбе, вновь всплыло в памяти. Она писала о баре в Марциане, морском порту Аззуро, зеленых волнах моря, в которых Оливер обнимал ее. Не забыла также сказать, что он самая большая любовь всей ее жизни. Она никогда не сможет его забыть, писала Верена Лорд и просила постараться простить ее. Ты моя душа, писала она. Ты мой воздух…

Письмо начиналось словами: «Оливер, мой любимый Оливер!» Хотя ее письмо содержало много разного рода признаний, Верена не могла избежать однозначного заявления о том, что в связи со сложившимися обстоятельствами она вынуждена порвать с ним отношения. Об этом она написала совершенно откровенно. Она писала, что ей нужно подумать о будущем своего ребенка, что ее страшат бедность и разница в возрасте. Если бы на месте Оливера был кто-то другой, умудренный опытом, то он бы наверняка восхитился такой честностью, так как женская честность, — это чрезвычайно редкое и ценное качество.

Верена Лорд обнаружила еще одну сильную сторону своего характера. Она была полна решимости встретиться с Оливером и лично передать ему письмо. Она хотела встретиться в старой крепостной башне сразу после его возвращения из Люксембурга.

Седьмого января 1962 года Оливер Мансфельд, возвратившись из Люксембурга во Фридхайм, позвонил Верене из «Голубого бара» Франкфуртского аэропорта. В это время его маленький друг из Ирана забирал его автомобиль. Верена, не колеблясь, назначила встречу со своим возлюбленным через час. Когда Оливер выезжал из аэропорта, небо было затянуто черными тучами. В воздухе висело страшное напряжение, предвещавшее сильный снегопад.

Оливер Мансфельд довез принца Рашида Джемала Эд-Дина Руни Бендера Шапура Исфахани на автомобиле до Фридхайма и, как принц позднее указывал в своих показаниях, высадил его в большой спешке у виллы, где проживали мальчики, у так называемого «Квелленгофа». И сам по узкой лесной дороге поехал дальше в направлении сторожевой башни. Остановившись в нескольких сотнях метров от башни, он поставил свой «ягуар» в густом кустарнике и направился к башне. Когда он вошел в нее, Верена была уже там. Она обняла и поцеловала его. Но ее поцелуй вдруг показался Оливеру необычайно холодным.

— Что случилось?

— Ничего, — ответила Верена Лорд.

— Нет, что-то случилось. Ты изменилась. Ты совсем другая. Не такая, как всегда.

— Неужели?

— Да, ты изменилась. А где Ассад? Где Эвелин?

— Они дома.

— Что-то произошло?

— Да.

Оливер Мансфельд закрыл глаза.

— Что произошло? Мы же все обсудили перед моим отлетом.

— Ситуация изменилась, — ответила Верена Лорд. — Я написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Обычное письмо.

— А зачем?

— Между нами все кончено.

— Верена!

— Прочти письмо и все поймешь.

— Что мне нужно понять? Мы же обо всем договорились.

— Теперь все по-другому, Оливер, все изменилось. — Верена заплакала. Слезы катились по ее ненакрашенному лицу. — Мне очень больно, я так несчастна.

— Верена, Верена, мы же любим друг друга!

— Этого недостаточно, любимый. Прочти письмо. Я больше не могу. Я ухожу. Все, мы больше не будем видеться.

— Ты сошла с ума!

— Нет, мой бедный маленький Оливер, я абсолютно в здравом уме.

— Но ты не можешь…

— Я вынуждена. У меня ребенок. Я должна быть уверена в завтрашнем дне.

— Я обеспечу эту уверенность тебе и твоему ребенку.

— Ты не сможешь! Отпусти меня! Я не хочу быть здесь, когда ты будешь читать письмо.

— Почему?

— Это самое ужасное письмо, которое я писала когда-либо в жизни.

— Останься!

— Нет!

— Ты испугалась!

— Да, — закричала Верена и побежала по винтовой лестнице башни вниз. — Да, я боюсь! Боюсь! Боюсь!

Оливер Мансфельд оцепенел и не двигался с места. Какое-то мгновение спустя он сел на ящик, рядом с которым валялась длинная веревка, и вскрыл конверт.

Между тем стало еще темнее, но, несмотря на это, сквозь башенные окна была хорошо видна окружающая местность. Была видна речка Нидда с заросшими камышом берегами. Было видно, как она, извиваясь змеей среди кустов и серебристых групп ольшаника, убегала вдаль по лугам, пастбищам и пашням в долины.

Еще можно было увидеть Бад-Наухайм и Бад-Хомбург, Бад-Вилбель, Кенигштайн, Дорнхольценхаузен, Оберурзель и сотни прочих мест проживания людей, самым большим из которых был Франкфурт-на-Майне.

Но Оливер Мансфельд ничего этого не видел. Он сидел, согнувшись, на старом ящике среди рухляди, держа в руках только что прочитанное письмо. Он был настолько отрешен от всего, что даже не слышал шагов подходившего к нему Манфреда Лорда. Лорд уже два часа прятался в нише — здесь же, в этой комнате. Он слышал разговор между Оливером Мансфельдом и своей женой. Он терпеливо ждал. Теперь ждать ему было больше нечего. Он подошел к сидящему Оливеру сзади, схватил его за плечи и рывком приподнял.

— Что… что…

Как только Оливер выдавил из себя эти слова, он тут же получил удар в лицо. За ним последовал второй. Оливер отлетел к стене. Лорд прыгнул за ним. Он бил юношу куда попало. Бил его своей тяжелой тростью. У Оливера потекла кровь. Лорд продолжал его бить. Оливер не сопротивлялся. Лорд стал бить его ногами, сначала по почкам, затем в живот. Он делал это молча, с лицом, искаженным от ненависти. Через несколько минут Оливер согнулся пополам и упал на грязный пол комнаты. Из ран сочилась кровь. Он стонал.

Глава 12

— Я надеялся, — наконец заговорил Манфред Лорд, — что вы будете защищаться, Оливер. Я жаждал взаимной борьбы. Было бы куда приятнее, если бы вы сопротивлялись.

Оливер лежал, скорчившись, на грязных половицах. Рядом с ним валялось письмо Верены.

— Я вдвое старше вас, вы наверняка могли бы меня побить. Почему вы этого не сделали?

Оливер молчал. Кровавая лужа, в которой он лежал, становилась все больше.

— Вы полагали, что вы очень хитрый. Но я оказался хитрее. Женщина остается женщиной. Верена поступила так, как поступают все женщины. Вы не хотели в это поверить, вы не можете в это поверить, потому что вы еще ребенок и идеалист. — Он пнул лежащего Оливера. — Женщине нужна уверенность в завтрашнем дне. Этого вы не можете дать Верене. Она привыкла к роскоши. Этого вы ей тоже не можете дать. Она обычная проститутка. На нее не стоит сердиться. — Он опять пнул Оливера. — Я унижался перед всеми. Но теперь довольно. Все фотографии и пленки, которые вы сделали, теперь у меня. Я считаю, что правильно поступал, когда так долго унижался и терпел вашу любовную связь с моей женой. Теперь вы в дерьме. Она выбрала обеспеченность и меня.

Манфред Лорд ушел. Он был очень доволен собой. Он все продумал. Он ничего не забыл, только одно он упустил: не забрал письмо Верены.

Это правда, вся правда. Это то, что произошло на самом деле. Мы ни о чем не умолчали.

Манфред Лорд, который обещал господам Гарденбергу и Лазарусу рассказать всю правду, не рассказал всей правды. Оно и понятно.

Манфред Лорд не был сторонним наблюдателем. Он сражался. У него был шанс выиграть, он защищал свои права на женщину, на Верену. Он раскаивался в том, что избил Оливера.

— Я признаю, что вел себя варварски и достоин презрения, — сказал Манфред Лорд. — Но я полагаю, что мужчины меня поймут. Я так долго терпел и слишком многое позволял.

— Однако это вопрос вкуса, — отреагировал Гарденберг.

— Этот вопрос меня как раз менее всего интересует.

— А какие вопросы вас интересуют? В своем романе Оливер Мансфельд пишет о том, что фотографировал книжные страницы с проколотыми буквами и что это явно были какие-то шифрованные послания. Он писал, что эти книги получал от вас, когда летал в Эхтернах, а из Эхтернаха привозил вам книги от своего отца.

— Это все вымысел.

— Мадам?

Верена посмотрела сначала на мужа, затем на фотографию Эвелин на столе рядом с кроватью, глядя мимо Гарденберга, на вьюгу за окном и страшно равнодушным голосом произнесла:

— Я ни о чем подобном никогда не слышала.

Лорд заулыбался. Верена вновь заплакала. Лорд утешающе начал ее гладить. Больная женщина.

— Нервы, господа, — сказал он.

— Мы понимаем, — сказал Гарденберг. — Вы в курсе, что следователь распорядился продолжить расследование по делу Вальтера Мансфельда, вследствие чего статья о сроке давности утрачивает силу?

— Да, слышал.

— Если господин Мансфельд приедет в Германию, он будет тотчас же арестован.

— Ну, я думаю, тогда господину Мансфельду не следует приезжать в Германию, — сказал Манфред Лорд, поглаживая свою жену. — Дорогая, успокойся. Тебе надо успокоиться.

Верена в ответ на его слова перестала плакать.

Старший комиссар Гарденберг уведомил Манфреда Лорда, что по поводу его добровольного признания в нанесении телесных повреждений будет проведено расследование. Манфред Лорд заявил, что предвидел такой поворот событий и в связи с этим назвал имена трех своих адвокатов. Когда, полчаса спустя, Гарденберг и Лазарус выходили из дома, в темном холле им повстречалась маленькая девочка.

— Тебя зовут Эвелин, не так ли? — спросил Лазарус.

— Да.

— Знаешь, кто мы такие?

— Догадываюсь. Вы из полиции?

— Почему ты так решила?

— Из-за дяди Мансфельда.

— А что с ним случилось?

— Вы же сами знаете.

— Ты его любила?

Малышка еле слышно ответила:

— Да, мне страшно жалко, что он умер.

Это были единственные искренние слова печали, произнесенные в доме об Оливере Мансфельде.

Глава 13

В течение всей первой половины дня помощник комиссара Маркус допрашивал слугу Лео и супружескую пару, работавшую садовниками.

Все трое в один голос утверждали, что Манфред Лорд седьмого января после обеда на какое-то время уходил из дома, но менее чем за час до начала вьюги вернулся. А примерно за полчаса перед этим вернулась его жена.

У садовников, у слуги Лео, Манфреда и Верены Лорд, а также у их дочери были взяты отпечатки пальцев.

— В машине отпечатки госпожи Лорд и девочки, господин комиссар. Отпечатков господина Лорда я найти не смог.

— А остальные отпечатки?

— Разных людей. Например, предположительно отпечатки служащих фирмы «Коппер и К°». По радио я запросил, чтобы все было проверено. Но я думаю, что не будет никаких сенсаций. И какие выводы можно из всего этого сделать, Маркус?

— Молодой человек повесился сам. Профессор Мокри решил еще раз хорошенько его осмотреть. Он полностью согласен с доктором Петером. Оливер Мансфельд был сначала избит, затем он побежал к машине, хотел куда-то поехать, но полностью потерял самообладание, вернулся и повесился.

— А газета, которую нашли в башне?

— Возможно, какая-то аффективная реакция.

— Проясните.

— Недалеко отсюда есть дом отдыха, он принадлежит одной религиозной секте. Вчера утром я послал туда Вальтера. Он поговорил там с некой сестрой Клаудией. Она вспомнила Оливера Мансфельда и сказала, что он иногда один, иногда с госпожой Лорд бывал в доме отдыха. Юноша часто брал у них газеты, которые распространялись там. «Вестник царства справедливости», например. — Маркус засмеялся. — В выходных данных написано: «Издатель: „Ангел Господень“, Франкфурт-на-Майне».

— Перестань смеяться!

— Я смеюсь вот над чем.

«Ангел Господень», оказывается, именно во Франкфурте имеет свое издательство. По радио мы сделали запрос в фирму «Коппер и К°» и установили, что в бардачке «ягуара», который так долго стоял у них, лежала газета. Они, правда, не знают, что это была за газета, но, наверное, как раз эта. По всей видимости, когда молодой человек сел, а затем вышел из машины, он прихватил с собой эту газету.

— Зачем?

— Жест отчаяния. Тут трудно найти логику. Может, это…

Лазарус, который молча сидел рядом, вдруг покраснел.

— Может что?

— Своего рода поддержка, последнее утешение, откуда я могу знать, господа!

Старший комиссар взял газету, найденную в башне и лежавшую теперь перед ним в бильярдной гостиницы «Амбассадор». Он задумчиво разглядывал ее. Она была грязной, мокрой и старой. На первой странице была напечатана статья под заголовком «Вера, надежда, любовь, но любовь превыше всего».

— Наверное, вы правы, — сказал Гарденберг.

— Жандармерия докладывает, завтра утром будет возобновлено железнодорожное сообщение. Может, труп положить в гроб?

— Да, — сказал Гарденберг, на которого вдруг навалилась страшная усталость. — Сделайте это. Но не пломбируйте гроб. Ему еще предстоит таможенный досмотр.

Помощник комиссара Валлнер вошел в бильярдную.

— Франкфурт на проводе, господин комиссар.

— Что такое?

— Девчонка какая-то звонит.

— Что еще за девчонка?

— Называется Геральдиной Ребер или что-то в этом роде.

Гарденберг и Лазарус переглянулись.

— Где она?

— В полицейском управлении, у комиссара Вильмса.

Они вышли на чердак гостиницы. Здесь стоял окрашенный в оливково-зеленый цвет коротковолновый передатчик. Гарденберг взял трубку и представился.

— Это Вильмс, — послышался металлический голос. — Как дела?

— Самоубийство. За этим, конечно, стоит очень большое свинство, но мы не сможем его доказать. Ну, нам к таким вещам не привыкать. Думаю, завтра вернусь вместе с трупом.

Лазарус стоял в дверях, глотая пилюли и кашляя.

— Что хочет эта Геральдина Ребер? — спросил старший комиссар.

— Говорит, что хочет дать показания.

— Ну пусть дает!

— Хочет поговорить лично с вами.

— Дай ей трубочку.

— Даю.

В трубке было слышно, как Вильмс разговаривал с Геральдиной.

— Возьмите трубку. Когда будете говорить, нажимайте вот эту кнопку, когда будете слушать, отпускайте ее.

— Понятно, — послышался в трубке девичий голос и затем, обращаясь к комиссару Гарденбергу, девушка спросила: — Господин старший комиссар Гарденберг?

— Да.

— Я прочла в газете, что Оливер Мансфельд мертв. — В трубке пищало и шипело, а через крышу комиссару Гарденбергу было видно, как все так же обильно и плотно шел снег. — Я приехала во Франкфурт, чтобы дать показания.

— Какие показания? По делу Мансфельда?

— Нет.

— А по какому?

— Господина доктора Хаберле.

— Доктора Хаберле?

— Вы его не знаете. Он был учителем в интернате. Его уволили, так как я заявила, что он якобы изнасиловал меня. Сейчас он не работает. Ему не на что жить. Его жена и дети живут все еще во Фридхайме и собираются продавать дом. Но еще есть время.

— Время для чего? — спросил комиссар и подумал при этом, как же быстро темнеет.

— Все уладить.

— Не понимаю.

— Я лгала. Доктор Хаберле не пытался меня изнасиловать. Просто я… я…

— Что — я плохо вас слышу.

— Я наполовину разделась перед ним и начала его целовать. Я его довела до сумасшедшего состояния. Мы были одни. Он оставил меня заниматься после уроков. Я была плохой ученицей. Я не хотела провалиться на экзамене. Я думала, если…

— Я понимаю.

— Да? Понимаете?

— Я думаю, нужно составить протокол с вашими показаниями.

— Вы думаете… Вы думаете, доктора Хаберле оправдают?

— Да, я думаю, что да.

— А Оливер… Он мертв.

— Да, и уже давно.

— Я его очень любила.

— Это его теперь не воскресит.

— Я понимаю. Просто я… Я просто подумала…

— Что вы подумали, госпожа Ребер?

— Я подумала, что если я сейчас в полиции дам показания и расскажу хотя бы вот эту правду, то, может, как-то смогу все немного поправить. Это, конечно, выглядит по-детски, я бы сказала, по-идиотски…

— Госпожа Ребер, — сказал старший комиссар, — я благодарю вас. Вы очень порядочный человек.

— Нет. Это не так, — произнес металлический голос в трубке, — я непорядочный, я плохой и опустившийся человек. Но…

— Хотите еще что-то сказать?

— Но я любила Оливера. Понимаете? Любила!

— Да! Понимаю, — сказал Гарденберг.

— Он… Я могу его еще увидеть?

— Боюсь, что такой возможности уже не будет.

— Он сам покончил с собой?

— Да.

— Из-за… Из-за этой женщины?

— Да. Я думаю, что да, — ответил Гарденберг.

Затем он поговорил еще немного с комиссаром Вильмсом и отдал различные указания. Когда он закончил и повернулся, то увидел, что Лазарус стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене.

— Эй!

Издатель открыл глаза.

— Что с вами?

— Мне плохо.

— Мне тоже, — сказал Гарденберг. — Пойдемте вниз, Маркус, вы тоже. Не мешало бы выпить.

Глава 14

В ночь на одиннадцатое января 1962 года разрушительный снегопад прекратился. Министерство путей сообщения сдержало обещание: утром участок местной железной дороги, ведущей от Фридхайма до Франкфурта, был расчищен.

В девять часов тридцать пять минут гроб с телом Оливера Мансфельда был погружен в грузовой вагон поезда. Полицейский врач, доктор Петер и судебный медэксперт профессор Мокри выкурили по сигаре и отправились в купе первого класса. Гарденберг и Лазарус стояли на опустевшем перроне.

Незадолго до отправления поезда появился Рашид. Он шел, держа за руку женщину, лицо которой закрывала вуаль. Это была Верена Лорд. Выглядела она так, будто ей было лет пятьдесят.

— Мы пришли, чтобы попрощаться с вами, джентльмены, — сказал маленький принц.

— А что вы теперь намерены делать? — спросил комиссар Верену.

Она пожала плечами и отвернулась.

— Мы оба пока не знаем, — ответил маленький принц. — Но мадам сказала, что хочет стать моей сестрой. Не правда ли, здорово, сэр?

Верена, не отводя взгляда, смотрела на вагон.

— Он там?

— Да.

— Вы меня презираете?

— Нет, — сказал Лазарус.

— А вы?

— Я тоже, — ответил комиссар. — При сложившихся обстоятельствах вы вряд ли могли вести себя иначе. Для этого надо слишком много мужества.

Локомотивчик свистнул,железнодорожник поднял сигнальный флажок.

— Пора, — сказал Гарденберг.

Рашид низко поклонился обоим мужчинам и произнес:

— Да поможет вам Аллах на вашем пути. Пусть искупит он смерть моего брата Оливера.

— Пусть он поможет тебе вернуться в Иран, — сказал Гарденберг, поднимаясь в вагон. Он погладил мальчика по голове и добавил: — Bona causa triumphat. Ты понимаешь, что это значит?

— Добро побеждает! Я знаю, сэр. Но не верю в это.

— А во что тогда ты веришь?

— Я верю в то, что последнее слово всегда остается за злом, — сказал маленький принц.

— Прошу вас, господа, входите в вагон и закрывайте двери, — закричал железнодорожник.

Поезд дернулся.

Гарденберг открыл окно в своем купе. Лазарус подошел и стал рядом с ним. Оба помахали женщине в вуали и маленькому худенькому мальчику, стоявшему на заснеженном перроне. Они помахали им в ответ.

— Это был Его суд, — вдруг сказала Верена посторонним голосом.

— Что вы сказали? — спросил Рашид.

— Я однажды видела сон, понимаешь? Этим летом, когда была на Эльбе, меня судили.

— Кто?

— Это неважно, — ответила Верена Лорд.

Глава 15

Стучат колеса поезда. Он идет вдоль заснеженного сказочного леса. Локомотив тяжело пыхтит. С правой стороны показывается старое имение с зеленой помпой.

— «Ангел Господень», — заметил Гарденберг.

Лазарус молча кивнул.

— О чем думаете?

— Одержит ли когда-нибудь добро верх, господин комиссар?

— В деле этого горемычного учителя латыни — да.

— А в остальном?

Гарденберг покачал головой.

— Вальтер Мансфельд останется в Люксембурге.

— А темные делишки, которые он проворачивает с Лордом? Проколотые книжные страницы? Нечестный бизнес?

— Можете вы хоть что-то предъявить Лорду? Есть у нас хотя бы одна фотокопия, хотя бы одна страница? Нет! А госпожа Лорд никогда не даст показаний против мужа.

Лазарус с лицом несчастного ребенка пробурчал:

— Тогда и рукопись, что у меня, не имеет никакого значения.

— Ни малейшего. Если вы опубликуете ее, то вас затаскают по судам. Манфред Лорд очень влиятельный человек, со связями.

— Это я знаю, господин комиссар. Рукопись еще у вас? Пусть она у вас и останется.

— Зачем?

— Так для нее безопаснее. Я старый, больной человек. И с этим делом не хочу связываться.

— Bona causa triumphat, не так ли? — с горечью сказал Гарденберг. — Спасибо за подарок.

Лазарус ничего не ответил. Он сунул в рот две цветные пилюли и продолжал смотреть в окно, за которым лежал снег, очень много снега.

Глава 16

Вечером того же дня Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус сидел в кабинете своей маленькой квартирки во Франкфурте. Госпожа Марта, которая вот уже семнадцать лет вела его домашнее хозяйство и которую все эти семнадцать лет Лазарус периодически грозился уволить, но никогда не осуществлял свою угрозу на практике, сразу же по его возвращении домой затопила печь. Лазарус сидел, покачиваясь в кресле. На нем была пижама и тапочки. Правая рука сжата в кулак. Он сидел и смотрел в пустоту. Госпожа Марта вошла и спросила, желает ли он чего.

— Нет, спасибо.

— Тогда спокойной ночи, господин Лазарус.

— Спокойной ночи, Марта.

Она ушла. А он остался неподвижно сидеть и думал, что он, который никогда ничего не желал, теперь желал такой же любви, о которой прочитал. И даже если бы она так же плохо закончилась и даже если бы он из-за нее стал несчастлив. Ему вдруг стало ясно, что он никогда в жизни никого не любил.

А что такое любовь?

Неизведанная страна, думал Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус, который представлялся Альбертом.

Мы думаем, что Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус ошибался и у него в жизни была любовь. Нет такого несчастного на земле, который бы не испытал это чувство! Любовь бывает разная. И очень редко, когда она делает кого-то счастливым. Но даже тогда, когда это случается, это происходит помимо ее воли.

Глава 17

В то время как издатель Лазарус сидел в кресле-качалке, таможенник добросовестно проводил досмотр гроба с телом Оливера Мансфельда. Разбитая итальянская пластинка, найденная на груди трупа, привела его в замешательство, и он проконсультировался у своего коллеги, что с ней делать.

— Лучше вынь ее, — сказал тот. — Береженого бог бережет.

Пластинку изъяли и отнесли в полицейский участок, который находился в здании аэропорта. Старший комиссар Гарденберг чертыхался, когда на следующее утро его уведомили об этом. Он распорядился забрать пластинку и отправить ее отдельно вслед за гробом, который этой же ночью в самолете господина Мансфельда, отца Оливера, летел в Эхтернах. За штурвалом самолета сидел Тедди Бенке. Он нарушил свою привычку, которую свято соблюдал в течение нескольких десятилетий, и пил во время полета. Гроб стоял позади него в элегантной пассажирской кабине.

В это же время, когда издатель Лазарус неподвижно сидел в своем кресле, немного ослабив сжатую в кулак руку, матери Оливера Мансфельда врач психиатрической лечебницы в Люксембурге сделал инъекцию сильнодействующего препарата, так как она чрезвычайно беспокойно себя вела.

В это же время доктор Флориан пил в своем кабинете и думал, как было бы здорово, если бы у него был ребенок. Хотя бы один, но собственный.

В это же время дедушка Ремо Мортула на Эльбе успокаивал свою семью, стоявшую на пороге неизбежного финансового кризиса, словами «Dio ci aiutera» — Бог поможет.

В это же время Геральдина Ребер спала с Отто Вилльфридом в доме свиданий. Он думал о потерянной фабрике, а она думала о потерянной любви.

В это же время недалеко от «Квелленгофа» по заснеженному ночному лесу осторожно крался хромой инвалид Ганси. Он поставил там капкан, и в него уже попалась лиса. Маленький Ганси потихонечку придушил бьющегося в конвульсиях зверька. При этом глаза его лихорадочно блестели.

В это же время советские ученые заканчивали последние приготовления к старту огромной ракеты, которую они намеревались отправить на Венеру.

В это же время, лежа в постели, Ноа писал своей подруге из Бразилии Чичите с кожей цвета кофе с молоком длинное письмо, в котором объяснял ей символику романа «Чума».

В это же время сестра Клаудия, сидя в своей комнате дома отдыха «Ангел Господень» недалеко от Фридхайма, читала молитву: «Отче наш, иже еси на небесех…»

В это же время в Китае умирали от голода триста пятьдесят четыре ребенка.

В это же время в аэропорту Люксембурга Вальтер Мансфельд и его подруга Лиззи ожидали прибытия самолета. Вальтер Мансфельд пил виски, а его подруга коньяк. Они уверяли друг друга, что после такой трагедии выпить необходимо.

В это же время Вольфганг Гартунг читал в книге Эрнста Шнабеля под названием «СС — власть без морали» об ужасах нацистского периода.

В это же время в баре в порту Марциана из музыкального автомата раздавалась песня: «Il nostro concerto».

В это же время старший комиссар Гарденберг сидел в кабинете своей квартиры у печки. Гарденберг держал на коленях толстую папку с рукописью Оливера Мансфельда и пачками бросал листы в огонь. Вся рукопись была уже в огне, лишь первая страница еще оставалась в руках Гарденберга. На мгновение он замешкался, прочитав название книги «Любовь — только слово», но и эту страницу тоже бросил в огонь.

Огонь быстро сожрал ее.

В это же время издатель Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус заснул в своем кресле-качалке. Стиснутая в кулак правая рука разжалась, и из нее выпала маленькая засохшая маслина.

Йоханнес Марио Зиммель Ответ знает только ветер

Действие романа разворачивается главным образом в Каннах — в отелях, игорных домах, магазинах, ресторанах. Здесь живут и работают весьма приятные люди, которые любезно разрешили мне использовать в романе их подлинные имена. Наряду с ними в моем произведении фигурируют персонажи, которые, как и сам сюжет, являются плодом авторского вымысла. Любое сходство событий романа с реальными, в особенности с валютными кризисами, грандиозными финансовыми аферами и сходство вымышленных лиц с действительно существовавшими — живыми людьми или умершими может быть лишь чисто случайным.

Я погрузился в мрак, который не был ночью.

Тут появилась ты, любимый облик твой.

И мрак не-ночи сменился светлым днем.

Ты пела мне, и так чудесно вином мой полнился бокал.

А те слова, что молвила тогда ты,

Я не забыл и буду помнить вечно.

Они так дивно чувством полнились святым,

Что ночи мрак развеялся, как дым.

Фирдоуси, персидский поэт, 939–1020 г. после Р.Х,

Пролог

1

Молодой матрос, размахнувшись, бросил конец троса старику на берегу, и тот ловко поймал его и стал тянуть к себе. Шлюпка с мотором на корме, на которой матрос доставил нас с Анжелой с яхты, покачиваясь на легкой зыби, мягко заскользила к причалу. Каменная лестница, высеченная в скале, вела от него вверх. Мы находились на юго-западной оконечности Антибского мыса. Старик стоял на нижней ступеньке, которую захлестывали волны. Море здесь было густо-синее, вода настолько прозрачна, что я мог различить каждый камешек на дне и каждую водоросль. Я увидел стаи крошечных рыбешек, удиравших в разные стороны. Рыбешки были не больше швейной иглы, кругом блестели сотни таких иголок.

Старик подвел шлюпку вплотную к ступеням лестницы. Одет он был в донельзя выцветшую рубашку, некогда бурую, и холщовые штаны такого же цвета, внизу мокрые, как и его босые, дочерна загорелые ноги; костлявую голову прикрывала широкополая шляпа с низкой тульей. Было видно, что старика потрепала жизнь. Он был истощен и сгорблен. На руках бугрились вены, плоские ногти обломаны, кожа лица походила на истлевший пергамент. Вероятно, старик с детства целыми днями находился вблизи воды, на солнце и ветру. Лицо его выражало дружелюбие. Скулы резко выдавались над впалыми щеками, и только глаза старика улыбались нам, губы же его были плотно сжаты. Глаза у старика были такие же синие, как море. Ему, по всей видимости, стоило больших усилий тянуть трос, не дергая шлюпку. Он был явно очень стар, но все еще работал, и взор его сохранил ясность и зоркость.

Матрос быстро спрыгнул на ступеньку. Звали его Пьер, он был вторым матросом на яхте, стоявшей вдали на якоре. Пьер был бос, как и мы, на нем были белые штаны и такая же рубашка; год назад парню перевалило за двадцать. Капитана яхты звали Макс, ему было двадцать восемь. Пьер был знаком со стариком. Они называли друг друга по имени. Я протянул Пьеру наши с Анжелой туфли, потом встал со скамьи, Пьер подал мне руку, и я спрыгнул на берег. Затем я помог Анжеле сделать то же самое.

— Доброе утро, мадам, — сказал старик. — Доброе утро, мсье. Хороший денек нынче, не правда ли?

— Да, — ответил я. — Очень хороший.

— Только очень жарко, — отозвался старик.

— Да, — согласился я. — Жара страшная.

Мы говорили по-французски, причем у старика был какой-то особый акцент, и Анжела спросила его:

— Ведь вы родом из Марселя, верно?

— Совершенно верно, мадам, из Марселя, — с готовностью ответил старик. Теперь, когда Пьер забрал у него из рук трос и прыгнул в шлюпку, старик широко улыбнулся нам. При этом стала заметна вставная челюсть с абсолютно одинаковыми зубами, блеснувшими на солнце. Я порылся в карманах, ища десятифранковую банкноту, старик заметил это и сказал:

— Не надо, мсье. Вы ведь наверняка поедете обратно. И если тогда захотите по доброте своей… Но вообще-то ничего этого не надо, в самом деле не надо…

— Конечно же надо, — возразила Анжела. — Всем нам надо как-то жить. Подолгу вы здесь находитесь?

— С раннего утра до полуночи, мадам, — ответил старик. — Обычно еще дольше. Тут всегда пристает к берегу много народа, и многие лишь поздно ночью отплывают обратно. Я ночую вон там, в зеленом домике.

В высокой траве меж колючих кустарников виднелось множество небольших и жалких деревянных домишек. Я слышал, что они сдаются парочкам, желающим ненадолго уединиться. Всегда находится много таких парочек, и найти свободный дом почти невозможно; тем не менее одним из них владел этот старик.

— Бывает, что днем я и здесь прикорну, если жара доймет, — сказал он, подмигнув нам. — В такую жару нельзя пить, но иногда, понимаете, бывает муторно на душе, и я позволяю себе выпить глоток-другой и засыпаю, пока кто-нибудь меня не позовет.

— А что вы пьете? — спросила Анжела.

— Пиво, — ответил старик. — Отличный напиток.

— О да, — поддержала его Анжела, тоже подмигнув ему и улыбнувшись.

В это время Пьер завел мотор шлюпки. Описав большую дугу, она помчалась назад к яхте, оставляя за собой пенящийся след.

Теперь Пьер перевезет на берег чету Трабо и их собаку. Всем вместе было бы тесновато в шлюпке. Яхта принадлежала Трабо и называлась «Шалимар».

Анжела сунула ноги в туфли, я надел свои и взглянул на часы. Было без двадцати минут два пополудни, и с этого момента мне оставалось жить один час одиннадцать минут.

— Что вы делали в Марселе? — спросила Анжела.

— Просто жил там и был женат, — ответил старик. — Да только по многу месяцев не бывал дома, иногда очень подолгу. Я был капитаном на грузовом судне. Моя Тереза была не из местных. Она родилась на севере, в Лиможе. Несмотря на это ей очень нравилось в Марселе. Во всяком случае, поначалу. — Старик был болтлив, как все старые люди. — Жена моя была писаная красотка. К сожалению, намного моложе меня. И однажды, вернувшись из плавания, я обнаружил, что дом пуст. Только записку мне оставила.

Старик потянул за бечевку и вытащил из воды бутылку пива. Он откупорил ее, вытер тыльной стороной ладони горлышко и протянул Анжеле.

— Не хотите ли глотнуть?

— Только не в такую жару, спасибо, — отказалась та.

— А вы?

— Я тоже не хочу, — сказал я.

Старик поднес бутылку к губам и отхлебнул большой глоток. Ласковые волны тихо бились о каменные ступени прямо у наших ног.

— Оказалось, ушла с цветоводом из Граса. Я его знал. Такой из себя красавчик. Одних лет с Терезой. В записке было сказано, что она его любит и он ее и что я должен ее простить.

— И вы простили? — спросила Анжела.

— Как-никак я был намного старше ее, — ответил старик и вновь опустил бутылку в воду.

Анжела пристально посмотрела ему в глаза.

— Разве не так? — спросил старик. — Не надо было прощать?

Анжела только молча глядела на него.

— Ну, ладно, чего уж там, — выдавил старик. — Не простил я ее. И никогда не прощу. Я ее ненавижу.

— Не то, не то, — возразила Анжела. — Если бы вы ее ненавидели, вы бы ее простили и давно забыли про нее.

— Мадам, — отозвался старик. — Так еще никто со мной не говорил. Вы правы, не мог я возненавидеть Терезу, я всегда ее любил. Люблю и теперь, хотя даже не знаю, жива ли она еще или уже умерла. Но ведь это не имеет значения, верно?

— Ни малейшего, — подтвердила Анжела.

— Мсье, — обратился старик ко мне, — поздравляю вас. У этой дамы любящее сердце и ясный ум. Эта дама — великолепная женщина. («Une chic femme», сказал он).

Тут Анжела взглянула на меня, все еще улыбаясь, и сжала мою руку в своей. Когда она улыбалась, в уголках глаз появлялись мелкие морщинки.

— Тогда я и начал пить, — старик продолжил рассказ. — И долгое время все шло хорошо. Но потом произошел несчастный случай. На море. Я лишился патента. Уже не только не мог быть капитаном судна, но вообще не имел права выходить в море.

— Но это ужасно, — заметила Анжела.

— Не так ужасно, как то, что случилось раньше, — возразил старик. — Отнюдь не так страшно. Мало ли на свете других занятий. Где я только не работал на всем побережье от Марселя до Ментоны. Когда тяжелая работа стала мне не по силам, искал чего-то полегче, под конец нашел вот эту. Я очень доволен своей жизнью здесь, у меня на Антибском мысе много друзей. Только вот когда вспоминаю о Терезе…

— Да, — задумчиво обронила Анжела.

— Но теперь я о ней больше не вспоминаю, — сказал старик. — Больше не вспоминаю. Никогда. Вот уже много лет не вспоминаю. — Он опустился на ступеньку и стал разглядывать свои большие натруженные руки.

Анжела потянула меня за рукав.

— Пойдем, — сказала она. — Сейчас он уже забыл о нас. Он думает о Терезе. — Вдали пробили часы на колокольне. Без четверти два. — Нам надо поторопиться, — сказала Анжела.

— Да, надо, — согласился я.

Мы с ней поднялись по каменной лестнице и пошли по дорожке, соединявшей причал с рестораном «Эден Рок». Ресторан принадлежал отелю «Дю Кап», который находился всего в нескольких сотнях метров от берега. Я увидел множество людей, загоравших на площадках в скалах у подножия ресторана, и на память мне пришли вдруг Элизабет Тэйлор и Ричард Бёртон, претендент на испанский трон Хуан Карлос и король Греции с супругой, живущий в изгнании, и многие принцы и принцессы, графы и бароны. Вспомнился и столик, за которым сидели американские миллиардеры — «стальные короли», и Курд Юргенс, и Генри Киссинджер, и мадам Бегум. И вообще все, с кем мне довелось встречаться в «Эден Рок», где они сиживали на террасах, потягивая аперитив. И вдруг подумал, что, вероятно, лишь помутнением рассудка можно объяснить мое настойчивое требование встретиться с тем человеком именно в «Эден Рок» и именно потому, что здесь собирается такое множество баснословно богатых и сверхзнаменитых персон. И если бы рядом со мной не было Анжелы, я, поддавшись приступу внезапно охватившего меня страха, тут же махнул бы рукой на свой план и бежал бы отсюда куда глаза глядят, ибо на самом деле после всего, что случилось, и всего содеянного мной, у меня не было шансов на спасение. Но Анжела была рядом, ее рука лежала в моей, вот я и шагал по дорожке вдоль берега синего-синего моря, под синим-синим куполом неба, меж апельсиновых и лимонных деревьев, пиний и пальм, сосен и эвкалиптов, роз, гвоздик и пышных кустов, усеянных золотистыми цветами, названия которых я не знал. Я шагал довольно быстро, удивляясь: боль в левой ноге почему-то улеглась. С чего бы? Ведь на борту яхты «Шалимар» она давала о себе знать. Может, от волнения? Или мои страхи надуманы, и мне еще удастся спастись? Нет, сказал я самому себе, так не бывает. Придется поверить тому, что сказал тебе доктор Жубер в больнице «Бруссаи». Он врач высочайшей квалификации, а ты сам хотел знать правду. Теперь ты ее знаешь. И должен нести свой крест. Старина, сказал я себе, нести его чертовски тяжело, но я наверняка справлюсь. Потому-то я здесь. Я сказал Анжеле:

— Там, впереди, уже видна клетка с попугаем.

— Да, — кивнула она.

Мы говорили по-немецки, хотя Анжела Дельпьер была француженка, а я вполне сносно владел ее родным языком. Говорила она бегло, но с легким акцентом.

— Как твоя нога? Болит?

— Нет, — ответил я. И солгал. Потому что именно в этот миг наконец-то, чуть ли не с облегчением, вновь почувствовал привычную тянущую боль. Вот оно, подумал я. А вслух сказал:

— Нет, Анжела, совсем не болит. Не забыть бы потом дать старику десять франков.

Она вдруг остановилась и обняла меня. И так прижалась ко мне, что мы стали как бы одним телом, одним существом. Потом нежно поцеловала меня в губы. И я заметил, что в ее огромных карих глазах стояли слезы.

— Что с тобой?

— Ничего, — ответила она. — Ничего, Роберт. Совсем ничего.

— Да нет, — настаивал я. — Наверняка что-то случилось.

Она прижалась щекой к моей щеке и, глядя на море, — я-то стоял к нему спиной, — прошептала:

— Благодарю тебя, Боже. Благодарю за то, что Ты даровал мне такое счастье, такое дивное счастье. Прошу тебя, Боже, защити нас обоих. Я сделаю все, что Ты потребуешь, но прошу Тебя, защити.

Я думал обо всем, что случилось, и обо всем, что я совершил и еще совершу, о том, что мне предстояло, и радовался тому, что Анжела в эту минуту не видела моего лица. Прямо передо мной уходила вправо широкая дорога, покрытая ослепительно белым гравием. Дорогу обрамляли кедры и пальмы, перемежаясь с тщательно подстриженной живой изгородью. В глубине желтым пятном на фоне зелени выделялся фасад отеля «Дю Кап». Он возвышался, словно средневековый замок, окруженный громадным парком и цветниками, полыхавшими яркими красками. Дорожка, по которой мы шли, и земля, не покрытая гравием, были тускло-красного цвета. Анжела еще крепче прижалась ко мне, и я почувствовал запах ее кожи, свежий, как запах парного молока, и я подумал, что нашей любовью я мог оправдать перед Богом, к которому взывала Анжела, все, даже самое страшное из того, что я совершил, и что Бог поймет и простит меня, потому что все понимать и все прощать — это и есть Его дело. Я чувствовал, как бьется сердце Анжелы. Оно билось очень быстро.

2

Бонжур, Марсель! — гаркнул попугай. Он здоровался с самим собой: его звали Марсель. Мы стояли перед большой клеткой, в которой он сидел. А клетка находилась у дорожки, ведущей к ресторану «Эден Рок». Теперь левая нога причиняла мне ощутимую боль, да и жарко было, безумно жарко в середине дня в тот четверг 6-го июля 1972 года. А я вот уже несколько лет с трудом переносил жару и буквально весь обливался потом, хотя на мне были только легкая голубая рубашка, белые штаны и белые открытые туфли без носков. Я вдруг почувствовал такую слабость во всем теле, что голова закружилась. Но я знал, что это все от жары, и мне надо оставаться здесь, пока не придет человек, которого я просил о встрече. Я глядел на море и на три с лишним десятка яхт, — среди них было и несколько очень больших, — стоявших здесь на якоре. Кроме французского, на мачтах развевались американский, немецкий, английский, итальянский, швейцарский, бельгийский и многие другие флаги. Клод и Паскаль Трабо только что спустились в шлюпку, прыгавшую на волнах у борта их яхты. С палубы к шлюпке был спущен трап. Собака находилась еще на палубе. И в крайнем возбуждении носилась по ней взад и вперед. Ни ветерка. Я обернулся вправо и взглянул в ту сторону, где над водой пестрели всеми красками гавань и домики Хуан-ле-Пена, а за ними вдали, в заливе, были едва различимы сквозь жаркое марево Старая и Новая Гавань, Порт-Канто, и пальмы на бульваре Круазет, и его белые отели, но все это лишь расплывчато, — весь город с его зданиями в центре, виллами и так называемыми «резиденциями» — многоэтажными жилыми комплексами, утопающими в огромных парках, на склоне, венчаемом Верхними Каннами. Справа, к востоку от Канн, раскинулся квартал Ла Калифорни — та часть города, где жила Анжела. Отдельных зданий я не мог различить, и все же думал, что смотрю сейчас на свой дом, на свою родину. Нашу родину и наш дом. Потому что только Анжелу и ее дом я мог назвать своими, больше ничего своего у меня не было в этом мире. Да, и еще пятнадцать миллионов немецких марок. Но надо мне было больше, их-то я и ждал.

— Кр-р-расивая леди! — опять оглушительно гаркнул попугай, уставившись на Анжелу черными блестящими пуговками глаз. Я тоже взглянул на нее. Она была не просто красива. Она была самая прекрасная из всех когда-либо виденных мной женщин. Огненно-рыжие волосы, узкое лицо с тонкими чертами, сияющие огромные карие глаза. Анжела Дельпьер была одного роста со мной, ей было тридцать четыре. А мне стукнуло уже сорок восемь лет, и поначалу разница в возрасте меня очень страшила и мучила. Но теперь это не имело ровно никакого значения. Теперь все было великолепно. Сложена Анжела была безупречно. Все в ней было совершенно, и я любил в ней все, — мягкий, женственный рот с пухлыми губами, маленькие ушки, нос, грудки, длинные ноги, все ее тело. Анжела проводила под открытым небом каждую свободную минуту, поэтому ее кожа пахла свежим воздухом и солнцем и была чуть ли не шоколадного оттенка. На Анжеле были белые брюки, как и у меня, плотно обтягивавшие бедра и слегка расклешенные книзу, и белый пуловер экстравагантного фасона: без рукавов и сильно приталенный, он повторял рисунок вязки в вороте, свисавшем спереди мягкой волной. Сзади же пуловер был сильно декольтирован, оставляя открытой загорелую спину Анжелы. Мелкие сборки с обеих боков стягивались к центру. Лакированные туфли с широкими и толстыми каблуками были отделаны спереди белой кожей и украшены крошечными голубыми якорьками. На ней не было ни следа грима, от нее не пахло духами, она была такая, какой я ее больше всего любил — без всякого макияжа. На безымянном пальце левой руки у нее было обручальное кольцо из тонких алмазных пластинок.

— Уже три минуты третьего, — заметила Анжела. — Он опаздывает, этот человек.

— Да, — сказал я. — Но он придет. Он наверняка придет. Обязательно должен прийти. Сам Бранденбург сообщил о его приезде. Сам Бранденбург передал мне шифровкой новые указания и дал этому человеку деньги, чтобы я мог расплатиться с информантами.

— А почему ты должен встречаться с ним именно здесь?

— Я уже говорил тебе, Анжела. После всего, что случилось, мы не хотим больше рисковать. Здесь, среди бела дня, в присутствии множества людей там, на террасе, преступление исключено. Бранденбург хочет действовать наверняка. Я тоже. Не хочу, чтобы со мной что-то стряслось, как с другими.

— О Боже, — вздохнула Анжела. — Если с тобой все-таки что-то стрясется… Если ты умрешь, я тоже умру. Как патетично это звучит, верно? Но ты знаешь, что это чистая правда.

— Да, — сказал я, — я это знаю.

— Без тебя я уже не смогу жить.

— И я не смогу без тебя, — ответил я и стал грустно думать о том, что мы оба только что сказали и какой станет жизнь для Анжелы без меня. Сделает ли она на самом деле то, что сказала? Я надеялся, что нет. И все подготовил на тот случай, если ей придется продолжать жить уже без меня.

— Этот человек должен доставить тебе много денег?

— Да, — ответил я. — Очень много. Люди, владеющие какой-то информацией, требуют за нее большие деньги.

Так я опять солгал ей. У меня не было выбора. Правду об этой встрече у клетки попугая Анжела не должна была знать. У меня здесь действительно была назначена встреча с одним человеком, но он отнюдь не был курьером моего шефа, о нет. А деньги он и впрямь должен доставить, много денег, это верно. И это лишь начало, за этим должно последовать больше, намного больше. Таково было мое требование. Я был уже не тем человеком, что два месяца назад. Столкнувшись с негодяями, я сам стал негодяем. Об этом Анжела не подозревала. А мне было безразлично, что теперь я был сродни тем, другим. Мне все было безразлично. Лишь один-единственный человек был дорог мне в этом мире — Анжела.

Ни одну женщину я не любил так, как ее. И она не любила ни одного мужчину так, как меня. Эта исповедь должна застраховать жизнь женщины, которую я так сильно люблю. И поэтому же я молю Бога, чтобы мне удалось записать все, что мне пришлось пережить. Проблема не в том, чтобы справиться. Я могу справиться с любым делом, если делаю его ради Анжелы. Проблема в том, достанет ли у меня времени.

— А если с этим человеком что-нибудь случилось? — спросила Анжела.

— Ничего с ним не случилось, — парировал я. — Он придет. Наверняка придет. Мы можем быть совершенно спокойны на этот счет.

Но поскольку сам-то я опасался, что потеряю самообладание, я неловко вытащил пачку сигарет из кармашка сорочки. Курить мне было нельзя, да какое это теперь имело значение? Теперь, когда я знал всю правду до конца, я мог себе все позволить. В этом и состоит прелесть знания всей правды, подумал я. Дым попал не в то горло, я закашлялся.

— Smoke too much,[1] — гаркнул попугай.

— Он прав, — заметила Анжела.

— Это моя первая сигарета нынче, — возразил я. А про себя подумал: какое это имеет значение?

— Ведь ты обещал, что вообще бросишь курить, — не отставала Анжела.

Я бросил сигарету на красноватую землю и загасил ее подошвой туфли.

— Спасибо, — сказала Анжела. Она обняла мои плечи, и одно это прикосновение наполнило меня блаженством и заставило забыть все — прошлое, настоящее и даже будущее, которое меня ждет.

— А вот и супруги Трабо подъехали, — сказала Анжела. Шлюпка с «Шалимара», описав большую дугу, и впрямь подошла к причалу. Я подумал, что опоздание посланца с деньгами пришлось как нельзя кстати, так как заранее попросил Клода Трабо несколько раз и как можно незаметнее щелкнуть меня с ним. У Клода был превосходный фотоаппарат, а мне хотелось иметь фотографии человека, которого я ждал, и нас с ним вместе в момент передачи денег. Все к лучшему, подумал я.

У причала затарахтела, удаляясь, моторная лодка с тремя монахами в белых рясах. Я знал их. Они жили в цистерцианском монастыре на острове Святого Онора. Неподалеку в море есть еще один островок, поменьше, остров Святой Маргерит. Оба они расположены примерно в километре от берега. Анжела тоже была знакома с этими монахами, мы с ней бывали у них на острове. Она помахала им рукой, и все трое монахов ответили ей тем же. В монастыре производился ликер «Лерина».

— Монахи, вероятно, привозили партию «Лерины» в «Эден Рок», — сказала Анжела. — Они постоянные поставщики этого ресторана.

Я проводил глазами моторку и вновь увидел вдали в янтарном мареве смутные силуэты Канн. Анжела взглянула на меня и перевела взгляд в ту же сторону.

— Когда вернемся в город, сразу же поедем домой, — предложила она.

— Конечно, — согласился я. — С удовольствием.

— Тебе этого очень хочется, верно?

— Очень.

— Но не так сильно, как мне, — возразила Анжела. — Было так чудесно утром ощутить тебя рядом. Тебе тоже?

— Как и тебе.

— Хочу, чтобы у тебя всегда возникало это чувство, Роберт.

— И я хочу — того же для тебя.

— Я хочу вновь ощутить тебя рядом, — сказала она. — Сразу же, как вернемся домой, примемся за свои безумства.

— Хорошо, — сказал я. — А потом будем разговаривать, слушать пластинки и последние известия по телевизору и, как всегда, говорить и говорить, пока не наступит утро.

Шлюпка с супругами Трабо и их собакой подошла уже совсем близко к берегу. Анжела заявила:

— Когда кто-то из нас устанет рассказывать и уснет, другой должен тут же его разбудить. Я тебя или ты меня. Не забудь, мы в этом поклялись друг другу.

— Разбужу, обязательно разбужу тебя, Анжела, сколько раз уже это делал.

— А я тебя, — кивнула она. — Нам нельзя долго спать. Когда мы спим, мы не слышим, не видим и не чувствуем друг друга.

— Так оно и есть, — согласился я. — Нам действительно нужно как можно меньше спать.

— Сон — все равно что смерть, — сказала Анжела. — Люди обращаются со своим временем так, словно собираются жить вечно. При этом никому не ведомо, сколько времени ему еще осталось — год, пять лет или минута.

— Это сказал тебе я.

— И я этому верю, — сказала Анжела. — Мне хочется жить с тобой до глубокой старости, Роберт. И никогда не засыпать, не помирившись после ссоры. Если, конечно, поссоримся…

— Мы никогда не будем ссориться!

— Наверное, все же будем. Из-за какой-нибудь мелочи. И вот, если поссоримся из-за мелочи, то сперва помиримся, прежде чем отойти ко сну.

— Обязательно и всенепременно.

— Ах, Роберт, — вздохнула Анжела. — Каждый день для меня чудо, и каждый вечер, и каждая ночь. И каждая близость с тобой. И каждый твой взгляд. И каждое сказанное тобой слово. И каждый мой шаг, когда ты рядом. Каждое утро для меня чудо, если ты лежишь рядом.

— И так будет всегда, — сказал я. — Для тебя и меня — пока мы дышим, пока существуем.

— Воистину так, Роберт.

— It’s paradise,[2] — вставил попугай Марсель.

Он был прав. Это и был рай для нас двоих, для меня и Анжелы. Она поцеловала меня в щеку.

— Lucky gentleman,[3] — опять подал голос попугай.

И это было правдой. Я был очень счастлив. Вот уже два месяца я был самым счастливым человеком на свете. Несмотря ни на что. Или именно поэтому. И я сказал Анжеле, которая отошла от меня немного в сторону и смотрела, как супруги Трабо выходят из шлюпки на лестницу:

— Я боготворю тебя. Если бы мне было суждено умереть в эту минуту, я был бы счастливейшим…

Фразу я не договорил. Что-то со страшной силой ударило меня сзади под левую лопатку. Я упал лицом на красноватую землю. И успел подумать: «То был выстрел. В меня попала пуля».

Но звука выстрела я не слышал.

Помню, что услышал крик Анжелы, но не смог разобрать, что она кричала. Помню, что подумал: ну вот, теперь не смогу дать десять франков тому старику на лестнице. Странно, но я не ощутил никакой боли, ни малейшей. Просто не мог ни пошевелиться, ни издать какой-либо звук. Потом услышал кроме голоса Анжелы много других голосов, громких, возмущенных. Потом вдруг все погрузилось во мрак, и мне показалось, что я падаю, все быстрее и быстрее, и лечу в водоворот, у которого нет дна. Прежде чем окончательно потерять сознание, я успел подумать: «Вот, значит, как приходит смерть».

То было лишь ее начало.

3

Я еще раз пришел в себя, правда, не совсем. И первое, что увидел, открыв глаза, были карие глаза Анжелы, про которые я как-то сказал, что никогда не мог бы их забыть. Анжела что-то говорила. Ее лицо было совсем близко, но я не мог разобрать ее слов из-за какого-то оглушительного грохота. Прошло много времени, пока я понял, что это был шум винта вертолета. Мы летели. Вертолет вибрировал. Я лежал на носилках, накрепко привязанный к ним. Человек в белом халате, сидевший рядом, держал в поднятой руке бутылку. Из ее горлышка свисала резиновая трубка. Она вела к локтевому сгибу моей левой руки. Там торчала игла. По осунувшемуся лицу Анжелы текли слезы, рыжие волосы упали на лоб. Я попытался что-то сказать, но не смог. Она опустилась на колени и приблизила рот вплотную к моему уху, лишь тогда я расслышал, что она кричала. Задыхаясь и давясь слезами, она взывала: «Прошу тебя, прошу, умоляю, Роберт, не умирай! Стоит тебе захотеть, и ты не умрешь. Поэтому не сдавайся. Не сдавайся! Прошу тебя, прошу, ну пожалуйста. Ты не имеешь права умереть. Просто не можешь себе этого позволить. Я — твоя жена, и я так люблю тебя, Роберт! Не сдавайся, вспомни о наших планах, о нашей новой жизни, ведь она только началась. Ты помнишь обо всем этом, правда? Ну пожалуйста!»

Я хотел кивнуть, но смог только с величайшим трудом чуть-чуть наклонить голову. После чего, вконец обессилев, вынужден был закрыть глаза. И тут в голове замелькали, как в калейдоскопе, разные лица, краски и голоса. Все это — лица, голоса и краски — сливалось и проплывало мимо. То вдруг все окрашивалось красным, пламенно-красным. Лицо моей жены Карин, смазливое ее личико искажено злобой, а голос взвивается режущим уши криком: «Трус несчастный! Подлец! Мерзкое животное! Думаешь таким манером отделаться от меня. Ошибаешься! Господь тебя покарает, да-да, покарает. Ты садист! Ты надругался над моей душой! Ты дьявол! Я тебе опротивела, да? Ну давай, давай, скажи, что опротивела!» Пламенно-красное смешалось с золотыми и серебряными переливами воздуха. И на этом фоне появилась эта итальянка с ножом в груди. Но и она уплыла. И передо мной замаячил мой шеф, Густав Бранденбург в рубашке с закатанными рукавами, его хитрые свиные глазки и мощный подбородок, и я услышал грозные раскаты его голоса: «Роберт, ты что — выдохся? Не справляешься с заданием? Не хочешь работать или не можешь?» Свинья. Грязная свинья. Золотое кругом, теперь все стало золотым. Через два года мне стукнет полсотни. Я вкалывал до седьмого пота всю жизнь, и имею право на счастье, как любой и каждый. Это так, — но за счет другого? К золотому фону подмешалась синева, синева глубокого моря. «Самое подлое преступление, какое только может быть, потому что наверняка останется безнаказанным. Семьдесят миллиардов долларов, господин Лукас, семьдесят миллиардов! Мы катимся к глобальной катастрофе. И ничего не можем поделать, ничего». Это все звучит на переливающемся голубом фоне, и говорит это голос Даниэля Фризе из Федерального министерства финансов. «Богатые всё богатеют, а бедные всё беднеют». Кто это говорит? Это говорит старушка, которую я как-то встретил в аптеке. И улыбается грустно, без всякой надежды. Голубое и серебряное, серебряное и оранжево-красное, и зеленые переливы и дымка. Мотор грохочет. Огромные глаза Анжелы совсем рядом, я вижу себя в них. Медленная музыка. Мы с ней танцуем на площадке ресторана «Палм-Бич». Остальные танцующие пары отступают на задний план. Появляются два флага — французский и американский. Оранжево-красное становится ярче. И вдруг все краски рассыпаются звездочками, крутящимися огненными колесами и фонтанами искр. Фейерверк! На его фоне — человек, висящий в петле в ванной комнате. Потом все цвета сразу режут мне глаза сквозь закрытые веки. А это кто? Это я сам. Лежу пьяный рядом с черноволосой женщиной, у которой рот — словно открытая рана. Она голая, наши тела сплелись на ее постели. Кто это… кто… О, это Джесси, проститутка! Теперь все стало зеленым, все оттенки зеленого. Двое здоровенных молодцов избивают меня, один держит, другой молотит меня кулаками ниже пояса — удар, еще удар, еще и еще. Я падаю, падаю. Поддержи меня, Анжела, пожалуйста, поддержи! Но Анжелы не видно, все покрывается мраком, и я погружаюсь в него, как в вату. Я вновь теряю сознание. Жить мне остается тридцать две минуты.

Я опять прихожу в себя и оказываюсь в море цветов. Белый жасмин, красные, фиолетовые, оранжевые цветы бугенвилии, голубые, белые, красные и фиолетовые петуньи, красные гладиолусы, белые и желтые маргаритки… Это цветник Анжелы, ее сад на крыше. Маленькие розочки всех цветов… Они называются «Сюрприз». И гвоздики. Нет, гвоздик нет! Гвоздики приносят несчастье. Низенькая скамеечка в кухне у Анжелы. Она что-то готовит, я сижу на скамеечке и гляжу на нее. Мы оба нагие из-за жары. Я чувствую, как пот выступает у меня на лбу. Потом платок прикасается ко лбу и стирает пот. Грохот мотора. Теперь все залито желтым, ослепительно желтым светом. «Все с каждым днем дорожает. Что происходит с деньгами? Я ничего не могу понять, господин!». Это та старушка в аптеке. «Но ведь кто-то должен же понимать!» Это, пожалуй, верно. В мире многие миллионы людей не могут этого понять, но есть немногие, которые вполне в курсе. Новые лица появляются и проплывают мимо. В дым пьяный Джон Килвуд на лиловом фоне. Быстро проскакивает в розоватых сполохах играющий в гольф Малкольм Торвелл. Джакомо Фабиани с застывшим, как маска, лицом за рулеткой — все в кремовом цвете. Неподвижная Хильда Хельман в огромной кровати с завитушками в стиле рококо — опять все на золотом фоне. «Почему к людям приходит несчастье, господин? Почему?» Ах, несчастье — не дождь, оно не приходит, а делается руками тех, кому это выгодно. Так сказал Брехт. Коммунист. Маоист. Во всем виноват Вилли Брандт. Тоже коммунист. Все социал-демократы — коммунисты. «Шпигель» — коммунистический журнал! А вы, вы тоже коммунист, мсье Лукас? Мешанина из множества голосов и красок. И все крутится, быстрее и быстрее, и голоса, и лица. «Наш» ресторанчик — «Золотой век». Побеленные стены. Низкие потолки. Старый-престарый дом. Николай, хозяин ресторанчика, ставит мясо в открытую круглую печь. На нем красный фартук и белая рубашка. Филиал ювелирной фирмы «Ван Клиф и Арпельс» на Круазет. Жан Кемар и его жена. Они улыбаются нам, Анжеле и мне. Что-то ярко сверкнуло. Обручальное кольцо! Внезапно все засверкало ярким светом. Мы с Анжелой на террасе ее квартиры, высоко над Каннами. Внизу тысячи городских огней, суда в гавани и шоссе у подножия горной гряды Эстерель. Бесконечное множество огоньков, красных, белых, голубых. Мы любим друг друга, Анжела и я. Мы — одно существо, и ощущаем то, чего ни один из нас раньше не ощущал. Кто это стонет? Это я. Я на коричнево-желтом фоне. Облава в районе Ла Бокка. Автоматная очередь. Все опять синее. «Наш» уголок на террасе отеля «Мажестик». И вдруг ненадолго врывается грохот мотора. Все серое, серое, серое. Подъемные краны вытаскивают «шевроле» со дна Старой Гавани. За рулем Алан Денон, убит наповал, маленькое пулевое отверстие посреди лба, большое — в развороченном выстрелом затылке. Золотое и красное. Красное и золотое. Величайшее преступление нашего времени — не караемое, не поддающееся наказанию, не доказуемое, уже и не преступление — слишком оно грандиозно. Все по-настоящему грандиозное недоказуемо и ненаказуемо… Голубизна. Чудесный голубой цвет. «Наша» церковка, очень маленькая, в запущенном парке. Множество икон. Мы с Анжелой зажигаем свечи перед почерневшим ликом Богоматери. Анжела молится, губы ее беззвучно шевелятся. Молодой священник в рясе, отъезжающий на мопеде, на багажнике — корзинка с овощами. И все это залито красным, все красное. Дворец семейства Хельманов. Вращающиеся тарелки радаров. Большие компьютеры с мигающими лампочками на пульте. Приобретены жульническими махинациями, проданы с неслыханной прибылью. Кто это смеется? Кто? Мягкий розовато-персиковый цвет. Бар в клубе «Порт Канто». Анжела поет для меня «Развеяны ветром». Поет по-немецки: «Сколько дорог в этом мире полны страданий и слез?..» Светятся экраны трех телевизоров. На всех трех — лица дикторов, сообщающих новости. Курс английского фунта упал. Практически на восемь пунктов. Всеобщая забастовка. Банки закрыты. Частные реактивные самолеты в Ницце. Я знаю, кому они принадлежат, еще как знаю!

…«Сколько морей в этом мире полны развеянных грез?..» — поет Анжела, поет для меня.

Саксофон. Нож. Слон. Белое пятно на тыльной стороне ладони у Анжелы. Я люблю тебя. Люблю тебя. Никогда я никого не любила так, как тебя. И никогда не буду любить никого другого. И я тоже, Анжела, я тоже не буду. Она на кровати в ее квартире в Каннах, я в своей комнате в отеле «Интерконтиненталь» в Дюссельдорфе. Под нами огни — огни Лазурного берега, огни аэропорта Лохаузен. Надо мной пролетает самолет, набирая высоту. Часы на ночном столике. Четыре часа утра. Ты — это все, что есть у меня на свете. Сделайте что-нибудь! Это даже хуже, чем убийство. Как я могу это предотвратить, господа! Я один, это не в моей власти. И не в нашей. Вы послали своего сыщика! Вот он, в сиянии зеленого цвета. Кеслер. Худощав, в предпенсионном возрасте. Один из лучших специалистов…

Анжела поет: «Какая беда должна еще грянуть, чтобы люди сказали «нет»?..»

Убийцы… Мы все убийцы…

Вдрызг пьяный Джон Килвуд еле ворочает языком.

Да, мы все — убийцы! Серебро и чернота: мой адвокат в Дюссельдорфе. Серый туман: доктор Жубер в городской больнице «Бруссаи». Вы можете выслушать правду, мсье? Всю правду? Да? Ну, тогда…

Анжела поет: «…Ответ, друг мой, знает один лишь ветер. И только ветер знает на это ответ…»

Тринадцать красных роз в моемгостиничном номере. Конверт. В нем записка со словами: Je t’aime de tout mon coeur et pour toute la vie… На всю жизнь…

Это вся правда, мсье, вы хотели ее услышать… Благодарю вас, доктор Жубер…

…«сколько детей, ложась спать, от голода не могут уснуть?.. Ответ, друг мой, знает один лишь ветер. И только ветер знает на это ответ», — поет Анжела, и все залито пурпурно-красным.

Никогда, никогда больше мы не покинем друг друга, пока живы, слышу я свой голос. И вновь стремительно лечу вниз в водоворот, в водоворот. Плохо дело. Какая все-таки низость, что мне теперь приходится…

И все. Это конец. Так вот, значит, как приходит смерть!

Нет, я еще раз возвращаюсь к жизни.

Сильная тряска. Меня вынимают из вертолета и кладут на каталку. Множество людей в белых халатах стояли на крыше, на которую сел вертолет. Врачи. Медсестры. Анжела. Каталка тронулась. Открылись двери лифта. Въехали в кабину. Двери закрылись. Лифт двинулся вниз. Вокруг люди. Среди них Анжела. Любимая. Обожаемая. Слезы непрерывно катились по ее лицу. Еще раз в ушах раздался ее возглас: «Не сдавайся! Прошу тебя, прошу, не сдавайся! Ты не имеешь права умереть…»

И все. Ее губы шевелились, но я ничего не слышал. И все крутилось с бешеной скоростью, все быстрее и быстрее. Очень холодный порыв ветра налетел на меня. Я опять куда-то ехал, вернее, плыл по морю, по ночному морю. Это уже смерть? Она наконец пришла? Нет, я лишь вновь потерял сознание. Жить мне оставалось семь минут.

Когда я пришел в себя, меня очень быстро везли по бесконечно длинному коридору, похожему на туннель. Горело множество ламп. Но Анжелы я больше не видел. Звучали какие-то голоса, но я уже ничего не понимал. Я закрыл глаза. И вдруг услышал — совершенно отчетливо — голос Анжелы. Она читала мне вслух стихи. Нагая, она сидела передо мной на своей кровати, на которой я лежал, тоже нагой. Сквозь окно в комнату лился первый розовый свет дня. Стихи принадлежали перу американца, я это знал, Анжела читала их в переводе на немецкий. Но я не знал имени автора и вспомнил, что не знал этого и тогда.

Голос Анжелы: «Свободен от ярости жизненных сил, от страха и надежды иллюзорной…»

Меня опять переложили. Что-то порвалось с треском. Моя рубашка. Ослепительный свет резанул глаза. Огромный диск. В нем множество ярких ламп, прямо надо мной. Вокруг люди в масках и белых шапочках. Все они склонились надо мной…

«…скажи спасибо Богу, кто б он ни был…»

Укол шприца в сгиб правого локтя.

Все глуше голос Анжелы: «…за то, что жизнь всегда кончает смертью, а мертвые на землю не вернутся…»

Краски! Краски! Теперь они все смешались в фантасмагории красоты. Я почувствовал, что на мои предплечья навалилась какая-то тяжесть. И что-то прижали к моему лицу. Раздался тоненький звук. Восхитительные краски. Таких не бывает на этом свете.

Едва слышно донесся до меня голос Анжелы: «…за то, что даже тихая речушка всегда найдет свою дорогу к морю…»

Шипенье усилилось. И вдруг я его увидел. Он извивался по усеянному цветами лугу, этот слабенький ручеек. Я почувствовал на теле чьи-то гладкие пальцы, и что-то очень холодное и острое кольнуло меня слева в грудь. Тут я вдруг понял, что́ это был за ручей. То была Лета, река преисподней, которая отделяет царство живых от царства мертвых, река Лета, из которой души умерших пьют воду забвения. Я удивленно подумал: оказывается берега Леты залиты солнцем.

Потом сердце мое остановилось — очень мягко, но я все же это почувствовал. После этого медленно, мало-помалу, исчезли усеянный цветами луг и река Лета, исчезли яркие краски, все вновь погрузилось во мрак водоворота. И я в последний раз окунулся в него. Без малейшего сопротивления. Дыхание, и без того слабое, остановилось. Шипенье прекратилось. Кровь перестала курсировать по венам и артериям. Остались лишь тьма, тепло и покой. Я умер.

Книга первая

1

— К концу недели английский фунт получит свободный курс, — сказал Густав Бранденбург. — До сих пор он был плавающим в официально определенных пределах. Но эти пределы уже давно не соответствовали фактической цене фунта. А теперь Англии предстоит вступление в Европейское Экономическое Сообщество. И Лондон умно поступил, отпустив фунт в свободное плавание, чтобы определить его истинную стоимость и тем самым получить благоприятную стартовую позицию в ЕЭС.

— А это не значит, что курс фунта стерлингов упадет?

— Ясное дело, упадет, — согласился Бранденбург. — Причем, как я слышал, на целых восемь пунктов.

— От кого слышал?

— У меня свои источники информации.

— Я не о том: откуда ты вообще знаешь, что курс будет отпущен? Такие вещи всегда объявляют в выходные, а сегодня только пятница, — заметил я. Разговор этот происходил в пятницу, 12-го мая 1972 года, чуть позже девяти утра. В Дюссельдорфе шел дождь с сильным ветром. День никак не мог развиднеться, и было очень прохладно, почти холодно для этого времени года.

— Если они собираются отпустить фунт лишь в субботу-воскресенье, как же ты узнал об этом уже сегодня? — спросил я. — Такие вещи заранее не известны ни одной живой душе.

— А вот мне известны, — парировал Бранденбург. — Я же сказал: у меня есть свои источники информации в Лондоне.

— Какие-то очень сведущие, видимо.

— Ясное дело, сведущие. Стоили мне кучу денег. Но мне необходимо было это знать. Мне всегда необходимо все знать раньше других. Фирма будет благодарна мне до конца света. Представь себе, какие дела наши люди в лондонском филиале успеют провернуть еще сегодня! И сколько бы мы потеряли без этого знания! Я мог бы себе позволить заплатить за информацию в три раза больше. В десять раз больше! А, да ладно. Дирекция вне себя от счастья.

— Ну, ты — парень что надо, — сказал я.

— Знаю, — согласился Бранденбург, продолжая — неаппетитно, как всегда — слюнявить кончик толстой сигары. Бранденбург был коренаст и широк в плечах, а его мощный череп, совершенно лысый, угловатостью формы скорее похожий на куб, торчал прямо из плеч, почти без всякого намека на шею. Челюсти у него были мощные, нос мясистый, а глаза — маленькие, бегающие и хитрые. Свиные глазки. В офисе он принципиально работал без пиджака и засучив рукава рубашки. Он предпочитал рубашки в яркую полоску, в особенности лиловые с зеленым, и никогда не носил белых сорочек. Галстуки у него были мятые, немодные, некоторые даже лохматились по краям. Он не придавал никакого значения внешности. И неделями носил, не снимая, один и тот же жеваный костюм из магазина готового платья. Ботинки его тоже часто бывали потерты сверх всякой меры. Ел он, как свинья. Сидеть с ним за столом было мукой. Он глотал, почти не жуя, куски падали у него изо рта; он постоянно сажал пятна на свою одежду, на скатерть и салфетку. И ногти у него были, как правило, отросшие и грязные. Я не знал человека более неряшливого и более умного; ему исполнился 61 год, он был холост, и для нашей фирмы этот человек был просто клад.

Бранденбург был начальником отдела «Ущерб V». Его контора находилась на восьмом этаже огромного здания страховой компании «Глобаль» на Берлинер Аллее. «Глобаль» не была крупнейшей страховой компанией в мире, но наверняка одной из самых крупных. Мы страховали буквально все и во всех частях планеты — жизнь, автомашины, самолеты, суда, производство фильмов, земельные владения, драгоценности, людей и части их тела, бюсты, глаза и ножки актрис — не было ничего, что мы не брались бы застраховать. Хотя нет, все-таки было. Однажды я очень удивился, узнав об этом. Мы не страховали мужской член. Женские половые органы — пожалуйста. Но не пенис. Против импотенции мы, естественно, страховали. Но не повреждение или утрату пениса. Это было очень странно. Я пытался расспрашивать, но никто не смог мне объяснить, почему.

Главный офис фирмы «Глобаль» находился в Дюссельдорфе, а ее филиалы были в Бельгии, Англии, Франции, Нидерландах, Австрии, Португалии, Швейцарии и Испании. И кроме того — представительства в Австралии, на Багамах, в Бразилии, Коста-Рике, Эквадоре, Сальвадоре, Гватемале, Гондурасе, Японии, Колумбии, Мексике, Новой Зеландии, Никарагуа, Панаме, Парагвае, Перу, Уругвае, США и Венесуэле. Согласно последнему балансовому отчету капитал фирмы вместе с резервом составлял двенадцать миллиардов триста миллионов немецких марок. В главном ее здании работало две с половиной тысячи сотрудников. А во всем мире на фирму работало примерно тридцать тысяч человек. Лично я проработал в отделе «Ущерб V» девятнадцать лет.

«Ущерб V» был, конечно, одним из самых важных отделов, и неопрятный Густав Бранденбург, по профессии юрист, как и я, был одним из самых важных людей на фирме. Когда поступало заявление о причиненном ущербе и дело хотя бы в малейшей степени внушало сомнения, к нему подключался Бранденбург. У этого человека было фантастическое чутье. Он за сто метров против ветра чувствовал, что дело нечисто и от него несет обманом или преступлением.

В «Глобаль» не было человека более недоверчивого и скептичного, чем он. Он никому не верил на слово. Для него все люди были виновны a priori, пока не докажут свою невиновность. Или же — пока мы не докажем их виновность. Мы — это четыре дюжины сотрудников, в том числе юристы и бывшие полицейские, находившиеся в подчинении Бранденбурга, которых он посылал на место, если его толстый нос чуял недоброе. Ему очень нравилось, что его прозвали «ищейкой». Он гордился этим прозвищем. Своей подозрительностью он сберег за годы работы для фирмы «Глобаль» несметные суммы денег. Хотя он получал огромное жалованье, этот холостяк ходил в отрепьях и жил в небольшом отеле. В отелях он жил всю жизнь и не желал даже подумать о собственной квартире или, тем более, о собственном доме. И вечно жевал попкорн, воздушную кукурузу. Всегда носил с собой пакетик с зернами. Эти пакетики горкой лежали на его письменном столе. Бранденбург постоянно что-то ел. Где бы он ни стоял или сидел, вокруг всегда были рассыпаны крошки. И, кроме того, выкуривал в день по десять-пятнадцать толстенных сигар. Он ненавидел малейшее физическое усилие. Вместо того чтобы пройтись десять минут пешком, он вызывал машину. У него не было ни подружки, ни хобби, только работа — днем и ночью. Бессчетное число раз он затемно поднимал меня с постели телефонным звонком и просил прийти в офис, чтобы вместе обсудить какое-то дело. Казалось, что этому человеку не требуется сон. В восемь утра он уже сидел за письменным столом, у которого был такой же неопрятный вид, как и у него самого: заваленный кукурузными зернами вперемешку с бумагами, засыпанный пеплом от сигар и залитый чаем. Раньше полуночи этот человек никогда не отправлялся домой. Полночь — это самое раннее время для его ухода с работы, и случалось такое крайне редко. Вот какой человек был Густав Бранденбург.

— Сейчас бы мне побольше денег, и можно было бы еще прилично подзаработать на фунте, — сказал мне свинообразный Бранденбург. Зола посыпалась на его галстук. Он этого даже не заметил. К его подбородку прилип кусочек красного повидла от завтрака.

— Но у тебя же много денег, — заметил я.

— Я человек бедный, — парировал он. Это был его конек. Он постоянно говорил о своей бедности, хотя, как мне было известно, получал восемнадцать тысяч марок в месяц. На что он тратил деньги, я так и не смог узнать.

— Кроме того, приличные люди так не делают, — добавил он, поковырявшись в зубах.

— Но фирма это делает.

— Ясно, — ответил он. И замолчал, недовольно разглядывая то, что выковырял из зубов, и вновь принялся жевать кончик сигары. Это длилось минуты две.

— Послушай, — сказал я, — ты просил меня прийти. По срочному делу, как ты сказал. Так что не спи. Может, для разнообразия сообщишь, в чем состоит это срочное дело?

Он стряхнул на пол то, что прилипло к его пальцу, поглядел на меня снизу вверх и сказал, не вынимая сигары изо рта:

— Герберт Хельман мертв.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Может, — возразил он.

— Но ведь он был совершенно здоров.

— Он и умер здоровым. Только очень быстро.

— Несчастный случай?

— Возможно, — промычал он. — А возможно, и нет.

— Густав, дружище, расскажи все по-человечески! Не беси меня! — Я полез за сигаретами.

— Может быть, самоубийство, — процедил он и бросил себе в пасть горсть кукурузных зерен. Несколько зерен тут же выпало, потому что говорил он, как всегда, с полным ртом. — Хорошо, если самоубийство. Самое лучшее. Нам не пришлось бы платить страховку.

— За что?

— Возмещение ущерба за «Лунный свет».

— Кто это — «Лунный свет»?

— Не кто, а что. Его яхта. Застрахована у нас.

— На какую сумму?

— Пятнадцать миллионов.

— Очень мило, — сказал я. — Прелестно.

— От пожара на борту, потопления в шторм, всевозможных разрушений, включая взрыв любого вида, нападения пиратов, наезда на рифы, столкновений, любой формы саботажа или чужой халатности. Только не от саморазрушения. Только не от того, что господин Хельман сам взорвет себя вместе с яхтой.

— Ага, — проронил я.

— Да, — подытожил он. — Не от этого. — Он высыпал новую порцию попкорна из пакетика в сложенную лодочкой ладонь. — Хочешь немного?

— Нет, спасибо. Значит, яхта разлетелась?

— На куски. Он был на ней. — Густав жевал и глотал. Потом опять принялся сосать сигару. — Там были и другие люди, когда яхта снялась с якоря в Каннах. Всего тринадцать персон. Семь человек экипажа, Хельман, две супружеские пары и кто-то еще. Этот «кто-то» возвращался с Корсики. Все случилось вчера около полуночи. Между Каннами и Корсикой. Взрыв. Я переговорил по телефону с инстанцией в Каннах, которая занимается такими делами. Был еще на работе, когда пришло сообщение через ДПА. Вчера был праздник Вознесения Христова. Хельман выбрал подходящий денек для своего вознесения к ангелам. Большое движение на небесной трассе.

На узле связи этажом ниже было два телеграфных аппарата: один — информационного агентства ДПА, другой — агентства «Юнайтед Пресс Интернэшнл». Наша фирма абонировала оба.

— Морская полиция в Каннах имеет очень длинное название. — Он заглянул в грязный клочок бумаги: — «Департамент морской полиции, отдел Средиземноморье, отделение Канны». Расположена в Старой гавани. Главная контора у них в Ницце. Но расследованием этого дела занимается отделение в Каннах. Ты ведь бегло говоришь по-французски, так?

— Так, — подтвердил я. Я бегло говорил также по-английски, итальянски и испански.

— А я во французском кое-как плаваю. Но все же уразумел: их босс — они называют его «шеф-администратор» — на стажировке в Америке. Его заместитель с целой свитой отправился к месту катастрофы. Его зовут Луи Лакросс. Потом я им еще раз звонил. Видимо, взрыв был мощнейший. Куски яхты отлетели на сотни метров. От людей осталось лишь несколько голов, ног, рук и пальцев. Рыбаки вытащили их из воды. Да-а-а. Вознесение Христово.

— Сдается, Хельман владел самым крупным частным банком ФРГ?

— Во всяком случае, одним из крупнейших. Этот человек наверняка стоил десятки миллионов. Возможно. А может, и нет.

— Что это значит?

— Свободный курс фунта, Роберт. Потому я с него и начал. Я и во Франкфурте кое-что услышал. В банковских кругах. То есть поручил послушать. Эти хитрюги-банкиры молчаливее любой грязной свиньи. Но одну вещь удалось-таки установить: последние несколько дней Хельман был в растрепанных чувствах. Бродил, как призрак, сказал один. На прошлой неделе, в среду, вдруг взял и полетел в Канны. Говорят, на нем лица не было. Наверняка стряслось что-то такое, от чего у него земля стала уходить из-под ног.

— Что? Ты считаешь, что он тоже знал об освобождении английского фунта?

— Знать-то он, вероятно, не знал. Но после вечных забастовок и прочего мог на это рассчитывать. И, вероятно, просчитался. А может, боялся шмякнуться мордой об стол, если фунт сильно упадет в цене.

— Такого, как Хельман, не так-то легко шмякнуть мордой об стол.

— Это ты говоришь. Он же был у нас выставочным экземпляром, незапятнанной белой жилеткой банкира ФРГ, светозарной личностью. — Это было правдой. Герберт Хельман имел во всем мире первоклассную репутацию образцового банкира. — Ну, а если он устроил жульническую махинацию с фунтами? Не смотри на меня так! Все они жульничают. Некоторые, как например, Хельман, просто не дают схватить себя за руку. А на этот раз, может, схватили. И он замарал свою белоснежную жилетку. — Густав замарал себя самого кукурузными зернами, вылетавшими у него изо рта, когда он говорил. Он вконец изгадил свою отвратительную рубашку в фиолетовую и оранжевую полоску. — И это означало для него полный крах. Разве нет?

— Гм.

— Нечего хмыкать. Полный крах, это уж точно! Он превратился в комок нервов, говорил, запинаясь на каждом слове, страдал от головокружений, был необычайно возбужден перед вылетом.

— Откуда ты все это знаешь?

— Думаешь, я нынче ночью спал? Ты и понятия не имеешь, что могут порассказать мелкие служащие — за совсем небольшую мзду.

— А зачем он полетел в Канны?

— Этого я не знаю. У него там дом, ты это знаешь не хуже меня. Его сестра постоянно живет там. Ее прозвали «Бриллиантовой Хильдой». Об этом болтают все кому не лень. — Густав опять сунул палец в рот. Я зажег об окурок новую сигарету.

— Уж верно не для того полетел, чтобы просто поплакаться сестричке, — заметил я. — Противно смотреть, как ты ковыряешь в зубах.

— Да? Ну и что? Даже если так. Не смотри. Конечно, не для того лишь, чтобы поплакаться.

— А для чего?

— Не знаю. Я же говорю тебе, дело нечисто. Я не только чую это носом, а ощущаю мочевым пузырем.

— И, решив покончить с собой, садится на яхту, отправляется на Корсику и берет с собой гостей — чтобы и с ними покончить?

— Именно для того и берет, чтобы не было похоже на самоубийство.

— Это так бессовестно.

— Что?

— Погубить за компанию еще двенадцать человек, если решил покончить с собой.

— Разве банкир может вести дела с оглядкой на совесть? Кстати, погибло кроме него не двенадцать, а только одиннадцать человек.

— Но ты же сказал, на борту их было тринадцать.

— Когда плыли на Корсику. На обратном пути их было только двенадцать.

— Кто был тринадцатым?

— Тринадцатой. Это была женщина.

— Куда она подевалась?

— Осталась на Корсике. — Густав порылся в бумагах. — Ее фамилия Дельпьер. Анжела Дельпьер.

— Почему эта Дельпьер осталась на Корсике?

— Не знаю. Я уже все зарезервировал. Авиабилет. Номер в отеле. Остановишься в «Мажестик». Полетишь рейсом «Люфтганзы» через Париж, вылет в четырнадцать тридцать. В семнадцать часов сорок пять минут будешь в Ницце.

— Я должен…

— Скажи, ты меня что — идиотом считаешь? С чего бы я стал все это тебе рассказывать? Конечно, ты должен. Ты уже дважды расследовал катастрофы на море. Двух недель передышки вполне достаточно — или тебе хочется сиднем сидеть под крылышком милой женушки?

Он пододвинул ко мне через стол книжечку с авиабилетом. На фирме все резервировалось через турбюро, «Глобаль» никогда официально не заказывала билеты или номера в гостиницах для своих сотрудников. Никто не должен был знать, что за человек вылетал, приезжал, жил в отеле.

Я сказал:

— Ты, как и я, знаешь, что я не имею права расследовать это дело в одиночку.

Конечно, он это знал. Видите ли: в таких случаях по поручению полиции независимый эксперт немедленно начинает расследование. Параллельно с ним агент страховой компании, разумеется, тоже может изучать обстоятельства дела.

— Французы уже привлекли эксперта. Бывший морской офицер. Ты с ним познакомишься. Ну, что уставился? — Внезапно заплывший жиром клоп обнаружил свою звериную сущность. Его свиные глазки сузились до щелок. Я не раз видел его таким. Таким он и был на самом деле.

— Роберт, ты что — не хочешь или не можешь? Слишком трудная задача? Эта работенка тебе уже не по силам? Чувствуешь, что не справишься? Может, мне перевести тебя в невыездные? Или ты, может, вообще сыт по горло? Как-никак уже девятнадцать лет тянешь эту лямку. Срок немалый. Могу понять, если тебе эта работа в тягость.

Этого я, разумеется, не мог стерпеть. Как ни тошно было у меня на душе, я заставил себя разыграть его. Изобразив изумление, я воскликнул:

— Не верю своим глазам! Гляди-ка — и впрямь подействовало!

— Что подействовало? — озадаченно спросил Густав.

— Я дал кучу денег одному старому магу, чтобы он превратил тебя в отвратительную жабу. И он вполне справился!

— Ха, — кратко хохотнул Густав. — Ха-ха. Не перенапрягайся. — Он перегнулся через стол и подлым фальшиво-доверительным тоном немедленно ответил ударом на удар. Упавшим голосом он спросил:

— Вид у тебя, Роберт, просто на море и обратно. Скажи, ты, часом, не болен?

Мой мозг тут же забил тревогу.

Свинья. Грязная свинья. Я в твоих руках. Еще бы. И ты знаешь, как взять меня за горло. Мне сорок восемь. Намного старше всех твоих подчиненных. И я столько дел расследовал так, что фирме не пришлось платить страховку. Но это не играет никакой роли. За это мне платили. Вполне прилично платили. Однако, особенно в последнее время, я несколько раз оплошал. Это ты так утверждаешь, грязная свинья. Совсем я не оплошал, просто нашей фирме пришлось выложить денежки! Но когда такое случается, всегда виноват тот, кого ты послал расследовать дело, ищейка проклятая.

— Я, конечно, учту, если ты действительно неважно себя чувствуешь, Роберт. Ведь я могу послать Бертрана или Хольгера. Но ты лучше их обоих вместе взятых. Потому и хочу послать тебя. Но если ты говоришь, что не можешь, — что ж, будь по-твоему…

— Могу я, могу! — Мной овладел страх лишиться источника существования. Бертран. Хольгер. И все прочие. Моложе меня. Полные свежих сил. По сравнению с ними я уже старик. Что, если я признаюсь, как мне худо, и попрошу передать это дело кому-нибудь другому? Густав всегда говорил, что он мой друг. Большой друг, уверял он. Большой друг, дерьмо такое! Мой большой друг Густав Бранденбург спокойно и без малейших колебаний напишет докладную руководству фирмы и посоветует отстранить меня от активной работы.

А что скажет доверенный врач фирмы?

После этого разговора мне нужно было еще явиться к нему. В тот день полагалось пройти обычное ежегодное обследование. Я уже много месяцев со страхом ожидал этого дня. Ведь врач, конечно, заметит, что со мной творится неладное. И что тогда? Что тогда?

Я долго об этом думал. У меня был лишь один выход: лгать. Все отрицать. Я здоров. Просто врач неправильно истолковал симптомы, которые он обнаружил, не мог не обнаружить. У меня не было никаких жалоб на здоровье, абсолютно никаких! Это мой единственный выход. В этом случае им не за что будет зацепиться. Надеюсь, что не за что, о Боже. А если доктор все ж будет настаивать на своем диагнозе? Если они несмотря на все поверят ему, а не мне?

У Густава от горя будет разрыв сердца, подумал я. У этого пса, который выжимал все соки из своих подчиненных, а потом, когда они выдыхались, теряли способности и силы, отшвыривал их прочь, как старый хлам, с глаз долой!

— Я не болен, — заявил я.

— Рад это слышать. Правда, Роберт, я рад. Хотя выглядишь ты хуже некуда. Что с тобой? Неприятности?

Я промолчал.

— Дома?

— Гм.

— Карин?

— Гм.

— Что с Карин?

— Ничего особенного, — ответил я. — То же, что всегда.

2

— Сегодня ночью ты опять кричал во сне, — сказала моя жена.

— Я кричу во сне каждую ночь, — буркнул я.

— Но не так громко, как сегодня, — возразила Карин. — Сегодня ты так вопил, что я уже хотела войти к тебе и разбудить, потому что Хартвиги наверняка опять все слышали. А может, даже Талеры и Нотбахи. — Это были наши соседи по лестничной площадке и жившие этажом выше и ниже. — Эти крики невыносимы для меня, ты что, не понимаешь? — сказала Карин. Этот разговор происходил полтора часа назад. Мы сидели за завтраком, и Карин, произнося эти слова, намазывала себе булочку маслом. Она всегда много ела за завтраком и пила крепкий кофе. Я вообще ничего не ел, только пил чай. — Потому невыносимы, что фрау Хартвиг то и дело заговаривает со мной об этих твоих криках. И постоянно допытывается, может, ты все-таки болен. Что тебе снятся кошмары, давно никто не верит. Все они считают, что ты очень болен. У тебя, мол, что-то с головой. Фрау Хартвиг вчера сказала, что тебе следовало бы обратиться к психиатру. Представляешь, каково мне было это слышать.

— Да, тебе конечно, трудно пришлось, — сказал я и отхлебнул чай. А Карин продолжала с полным ртом:

— Мне тоже кажется, что тебе следует пойти к врачу. К психиатру. Все же ненормально, когда человек каждую ночь кричит во сне — и так длится уже два года. Фрау Хартвиг говорит, что это ненормально. А во время командировок, когда ты спишь в отелях, ты тоже кричишь во сне?

— Не знаю, — выдавил я и зажег сигарету. — Не думаю.

— Значит, только дома, только когда ты со мной, — подытожила моя жена.

Я промолчал.

— Мой муж кричит во сне, когда он дома. В поездках, когда берет в постель какую-нибудь шлюху, он не кричит. Значит, виновата я. Я всегда виновата. Во всем. Ах ты, мой бедненький. Я еще доведу тебя до дурдома, да? Тебе плохо со мной, так? Я тебе опротивела, да? Ну, давай, давай, скажи, что опротивела.

Я промолчал.

— Да он еще и трус, — усмехнулась Карин. — У него такая сволочная работа, что он шляется по всему миру, месяцами оставляет жену одну, вообще ее больше не видит, когда вдруг появляется дома, даже уже не разговаривает с ней, не слушает, когда она с ним говорит. Ты меня слушаешь?

Я промолчал.

— Свинья, — сказала Карин. — Я тебе надоела за десять лет, да? Да что там десять! Вот уже два года, как ты не спишь со мной. Не обнимаешь, когда уходишь или возвращаешься. А когда я хочу тебя поцеловать, ты отворачиваешься. Тебя тошнит от моих поцелуев. Скажи, что тебя тошнит.

Я молчал.

— Скажи же, трус несчастный! — завопила Карин.

Я молчал.

— Думаешь таким манером отделаться от меня? Ошибаешься! Господь тебя покарает, да-да, покарает. — Она вновь говорила совершенно спокойно. — Ты животное. Мерзкое животное. Да, вот что ты такое. Но для посторонних — само обаяние, — сказала Карин и срезала верхушку яйца. — Любимец дам. Все от тебя без ума. «У вас очаровательный супруг, фрау Лукас!» — «Боже, ваш муж просто душка, фрау Лукас!» — «Ах, фрау Лукас, как вы, должно быть, счастливы! У вашего мужа такая интересная профессия!» Что я им отвечаю? Да, я счастлива. Мой муж действительно очарователен. Он и впрямь обаятелен, необычайно обаятелен. Если бы эти бабы знали! Если бы знали тебя так, как знаю я. Без маски. Истинного Роберта Лукаса. Садиста. Надругавшегося над моей душой. Человека, который обманывает свою жену и обижает, как только может. Если бы они знали, какой дьявол в тебе сидит. Роберт, ты слышал, что я сказала?

— Да, — ответил я.

— Он говорит «да». «Да!». Больше ему нечего мне сказать. Со шлюхами он наверняка более разговорчив. Вот уже два года между нами ничего нет. Ни ласки, ни доброго слова, ни объятий. Когда мы поженились, когда ты еще не зарабатывал так много, как теперь, ты был другим. Тогда ты вскружил мне голову, и я совсем обезумела от твоего разврата в постели и всяких отвратительных извращений. Тогда ты умел поговорить. Еще как умел! Любовь! О Боже, как ты меня тогда любил!

Теперь она говорила и одновременно ела ложечкой яйцо. Я был уже одет к выходу на улицу, на ней был розовый халатик и тюрбан из полотенца на белокурых волосах. Дома Карин всегда ходила в халатах, уже много лет. Когда-то давно все было по-другому. У нее была смазливая мордашка и пышные формы, однажды внушившие мне сильное желание. Серые глаза с монгольским разрезом придавали ее лицу что-то кошачье. Маленький носик и маленький ротик, ярко-красные губки. Ресницы у Карин были длинные, чем она очень гордилась. Коротко стриженные и гладко причесанные волосы. Ей было тридцать восемь лет, но на ее лице не было ни единой морщинки ни на лбу, ни в уголках глаз, когда она смеялась. Правда, смеялась она крайне редко, в моем присутствии уже давно такого не случалось. Окружающие обратили мое внимание на то, что на хорошеньком, немного кукольном лице Карин не было ни морщинки. Но у кукол не бывает морщин. Карин, десятью годами моложе меня, проводила по несколько часов перед зеркалом, делая макияж и намазывая лицо кремом, чтобы сделать его еще более гладким. Она очень гордилась своим моложавым лицом и телом. Часто посещала сауну и дважды в неделю к ней на дом приходила массажистка.

Квартира у нас была прекрасная, да и дом очень тихий и респектабельный. На каждом этаже только две семьи. Собственно, на двоих эта квартира была даже слишком велика. В ней было много вещиц, к которым я многие годы был привязан, которые я любил. Например, большая коллекция слоников. Дорогая старинная мебель. Очень большие ковры. Китайские вазы. Венецианское зеркало в гостиной. Камин в той же комнате. Витрины с разными редкостными сувенирами, которые я привозил из своих поездок по миру. Коллекция пластинок и стереопроигрыватель. Библиотека с книжными стеллажами до самого потолка. Письменный стол в стиле ренессанс. Резной стул с высокой спинкой в том же стиле. Безделушки на столе: насекомое в камне, — моя находка на острове Корфу. Резные талисманы из слоновой кости, привезенные из Сингапура. Мандрагора, найденная мною в финском лесу. Раковина с берега Тихого океана в окрестностях Гонолулу. Да, многие вещи в этой квартире я когда-то любил. Высокие серебряные подсвечники. Наш прекрасный английский сервиз. Моя коллекция трубок «Данхилл» и «Савинелли». (Я больше не курю трубку, только сигареты). Бар, встроенный в резной шкаф. Игрушечная лошадка с острова Сицилия на столе рядом с телефоном. Такая она изящная и ярко-пестрая — красный султан из перьев на голове, белые шелковые шнуры упряжи, фиолетовое седло, грива и хвост из шелковых ниток и множество сверкающих блесток. Лошадка была впряжена в двухколесную тележку…

Гостиная у нас была очень большая. В одной части комнаты пол был на две ступеньки выше. Там мы устроили нечто вроде столовой. Раздвижной стол, стулья, обтянутые материей в зеленую и серебряную полоску. На двенадцать персон. Когда мы были одни, Карин накрывала только кончик стола. Здесь мы обычно завтракали. Когда-то я любил это место для завтрака, как и многое другое в моем доме. Теперь я уже ничего не любил, все стало мне безразлично. Кроме слоников и сицилийской лошадки. К этим вещичкам я по-прежнему был привязан. Но если бы их у меня отобрали, я бы не очень долго огорчался. Меня огорчали совсем другие вещи. Эти вещи у меня никто не мог отобрать. К сожалению.

Халатик Карин распахнулся, довольно откровенно обнажив ее грудь. У нее были красивые груди, и она надевала халатик на голое тело. Я две недели назад вернулся из Гонконга после двух месяцев отсутствия. Наверное, Карин вопреки всем сомнениям ожидала от меня хоть немного ласки, маленький презент и рассказ о том деле, которое я должен был расследовать в Гонконге. Это было вполне естественно, и с моей стороны было бы естественно приласкать ее, привезти подарочки и порассказать много всякого. Но я ничего этого не сделал. И виновата в этом несомненно была не она, а я. Но я просто не в силах был сделать то, чего Карин имела все основания ожидать. Я был слишком издерган и ко всему безразличен. С каждым месяцем самочувствие мое ухудшалось. Даже говорить мне стало трудно. Из поездок я возвращался домой совершенно выдохшимся, усталым и обессиленным. Один я был во всем виноват, во всем. Я думал: «Мне жалко Карин». Мне действительно ее жалко. И она права, я — подлец, трус, слабак и свинья. Но я могу делать только то, что могу. А именно — прилично справляться со своей работой. Она забирает у меня все силы, весь разум, всю хитрость и смелость и весь интеллект. И для Карин у меня ничего не остается, когда я возвращаюсь домой. Обо всем этом я уже часто думал, а также о том, что я должен все это ей сказать. Я часто возвращался к этой мысли, но ничего ей так и не сказал. Даже для этого у меня не было сил. Причину своей усталости я не хотел ей открыть, потому что не хотел вызывать жалость. Никогда. И ни у кого. И меньше всего у Карин.

Вдруг я заметил, что ее губы двигались и она продолжала говорить, но я не слышал ни слова. Я как раз вспомнил ту ночь в Гонконге, когда это случилось со мной впервые и стало так страшно. Намного позже полуночи, в моем номере отеля «Гонконг Хилтон»…

3

— Ох! Ох! Ты меня убиваешь! Я сейчас умру! Продолжай! Продолжай же! Вот сейчас! Сейчас! Это безумие! Я сойду с ума! Ну, иди же, иди ко мне, милый, иди и ты, да, я чувствую, ты уже идешь… Как он сейчас напряжен… Да, да, да, сейчас! Сейчас! — Голова маленькой китаяночки с тоненьким голоском металась по подушке моей постели, все ее тело извивалось, а ногти впились мне в спину. Я всей своей тяжестью навалился на девушку. Уже четыре месяца я не имел женщины и был очень возбужден. Мне просто необходима была женщина, причем срочно.

В тот вечер я ужинал в одном из плавучих ресторанов в Абердине — так называется тот район города на острове. Эти рестораны очень похожи на старые американские «плавучие театры», и стоят на якоре позади множества джонок, теснящихся в гавани борт к борту. Туда подвозят в сампанах на веслах. Гребут обычно женщины. Мой ресторанчик назывался «Дары моря». Он был окружен своего рода бассейном, в котором плавали рыбы. Посетитель мог указать кельнеру, какую рыбу он хочет, ее вылавливали и вскоре подавали уже приготовленной.

Я выбрал себе рыбку, и когда занялся ею, к моему столику подошла очень хорошенькая и очень молоденькая девушка и спросила, не может ли она составить мне компанию. Я пригласил ее поужинать, а позже и выпить со мной. В ресторанчике было много народу и стайки совсем молоденьких проституток. Моя сказала, что ее зовут Хань Юань, что в переводе означает «Любвеобильный сад». Она хорошо говорила по-английски, хотя и с сильным акцентом. Все в ней было точеное, волосы цвета вороньего крыла, а глаза она расширила с помощью хирурга, как и многие другие девушки здесь, чтобы быть похожей на европейку.

Я много выпил в этом ресторанчике. Жена одного богатого немецкого коммерсанта скончалась при загадочных обстоятельствах. Коммерсант еще раньше застраховал жизнь своей жены в нашей фирме. Два миллиона марок он должен был получить согласно страховому полису в случае смерти его жены, даже в случае самоубийства. Но это было не самоубийство, а убийство, у полиции и у меня были доказательства. Но покамест не все. В Гонконге было очень жарко, а я в последний год плохо переносил жару. И вот я лежал, голый, весь в поту, рядом с китаяночкой, все еще тяжело дышал и чувствовал тянущую боль в левой ступне, не очень сильную. Я привез девушку во взятой напрокат машине в свой отель, расположенный на широком проспекте Квинсвэй Сентрал. Ночному портье — китайцу я сказал, что это моя секретарша, мне надо срочно кое-что надиктовать. Я знал его. Его звали Кимура, он носил очки с очень толстыми стеклами. Правым глазом он почти не видел. И всегда работал в ночную смену.

— Разумеется, сэр, — с улыбкой сказал Кимура, засовывая в карман довольно крупную купюру, — только не переутомляйтесь. Вы слишком много работаете.

То есть заполучить Хань Юань в мой номер не составило труда. О цене мы с ней условились заранее, я сразу расплатился, и Хань Юань, так великолепно игравшая свою роль, вдруг перестала безумствовать от похоти и страсти, повеселела и заторопилась. Она юркнула в ванную комнату, чтобы принять душ, и при этом пела. Я лежал на кровати, курил и чувствовал себя разочарованным и опустошенным. Так случалось всегда, когда я брал к себе в номер девушку и желание мое было удовлетворено.

«Любвеобильный сад» вернулась из ванной и быстро оделась. Вероятно, у нее был еще один клиент в эту ночь. Я был рад, что она так быстро ушла, теперь, когда напряжение последних месяцев спало, мне стоило большого труда видеть и слышать ее. Я тоже принял душ и оделся, выкурив при этом вторую и третью сигарету. Я вообще много курил, иногда до трех пачек в день.

— Проводи меня до двери, пожалуйста, хорошо? Боюсь, что портье рассердится, если я спущусь одна, — сказала Хань Юань.

— Я провожу.

— Ты очень мил. Я тебя люблю, — сказала она.

— Я тоже тебя люблю, — поддакнул я. Какое все же грязное это слово — «любовь», подумал я. А почему грязное? Не грязнее других. Просто оно утратило всякий смысл. Сколько раз в день произносила его она? Ей наверняка не было и двадцати.

— Я еще увижу тебя, дорогой?

— Я скоро улетаю.

— Но я хочу с тобой увидеться! Я должна. Я всегда в том ресторане. Ты придешь и заберешь меня, да?

— Да, — эхом откликнулся я. Совершенно уверенный, что никогда больше ее не возьму.

Мы вышли из номера и поехали на лифте с двенадцатого этажа, на котором я жил, вниз, в вестибюль, и ночной портье Кимура поклонился нам и улыбнулся своей неизменной улыбкой. Я вышел вместе с Хань Юань на проспект. Здесь все еще вспыхивали неоновые рекламы, много народу толпилось на тротуарах, автомашины плотными рядами мчались по широкой улице. Этот город никогда не засыпал.

— Можно мне взять такси? — спросила Хань Юань. — Мне нужно поскорее попасть домой. Знаешь, у меня мать больна.

Я знаком подозвал такси. Оно тут же подкатило. Я дал шоферу порядочную сумму и велел отвезти даму туда, куда она укажет. Хань Юань привстала на цыпочки и чмокнула меня в щеку.

— Придешь еще в мой ресторанчик, да? Ты великолепен. Самый великолепный из всех мужчин, которые у меня были. Обязательно приходи. Я без ума от тебя.

— Да-да, — кивнул я.

— А когда ты придешь? Приходи уже завтра! Завтра, да?

— Завтра, да, — повторил я за ней, подталкивая ее на сиденье. Просто уже не мог вынести ее болтовни. Я захлопнул дверцу. Такси рвануло с места. Хань Юань послала мне воздушный поцелуй.

В последнее время я постоянно задыхался, мне все время не хватало воздуха. И я решил немного пройтись. В Гонконге и ночью было очень жарко и душно. Я направился вниз по Квинсвэй Сентрал, мимо сверкающих роскошных витрин дорогих магазинов. Ювелирные лавки. Салоны мод. Меха. Изделия из кожи. Цветочные магазины. Потом солидный банк. На ступеньках перед его порталом, как и перед всеми здешними банками, стояли два рослых бородатых сикха в тюрбанах. Эти индийцы днем и ночью охраняют банки в Гонконге. Они всегда вооружены двустволками, и вид у них необычайно грозный и впечатляющий.

Между сикхами, прямо на ступенях перед порталом банка, лежал оборванный китаец. Не то спящий, не то мертвый. Вооруженные сикхи не обращали на него ни малейшего внимания. Они застыли, глядя прямо перед собой в сияющую огнями ночь. На улицах Гонконга валялось много людей. Некоторые умерли от голода или так ослабели, что уже не могли подняться. На них обычно никто не обращал внимания. Время от времени кого-то из них подбирала «Скорая помощь» или прогоняла полиция, но такое случалось не очень часто. Только когда к лежащему слетались мухи, немедленно принимались соответствующие меры. Тут уж тело убиралось очень быстро.

Я наклонился над китайцем. Мух на нем еще не было. Он тихонько храпел. Значит, все в порядке. Я выпрямился, и от этого движения левую сторону груди пронзила резкая боль. Боль радиировала в левую руку и распространилась по ней вплоть до кончиков пальцев. Значит, опять. Мне это было уже знакомо. Эта боль уже бывала у меня. Правда, не такая сильная. Это что-то мышечное, подумал я, вряд ли болезнь сердца, ведь ЭКГ, снятая год назад доверенным врачом фирмы, была совершенно нормальная. Вероятно, это реакция организма на какие-то местные блюда. Или на жару. А может, я просто слишком много курил. Я заторопился обратно в гостиницу. И шагал так быстро, что налетал на встречных. Боль в левой стопе все усиливалась, стопа становилась все тяжелее, мне она казалась свинцовой. Я преодолевал метр за метром, пробиваясь назад, в отель. Боль в левом боку тоже усилилась. Я задыхался. Держась поближе к стенам домов и витринам, я хватался за них рукой, потому что боялся упасть. В «Хилтон»! В «Хилтон»! Господи, дай мне добраться до «Хилтона» и моего номера в нем. Я споткнулся. Пришлось остановиться. Воздуху! Воздуху! Я хватал ртом воздух, словно рыба. Но тщетно. Никто не обратил на меня внимания. Пестрые огоньки неоновых реклам вспыхивали и переливались очень быстро. Да и люди тоже как будто вдруг намного быстрее задвигались. Только я один двигался все медленнее. И уже сильно волочил левую ногу.

«Пустяки, совершеннейшие пустяки, — говорил я сам себе, — у тебя так уже частенько бывало. Слишком много куришь и слишком много пьешь, да и шлюха эта тебя переутомила. Идиот, дурак набитый. Надо было ее выставить и остаться в своей постели».

Дом 2-А. Осталось, наверное, всего сто метров. Но мне они дались, как сто километров. В вестибюль я ввалился, еле держась на ногах. Кимура насмерть перепугался, улыбка бесследно исчезла с его лица.

— Что с вами, мсье Лукас?

— Ничего. Я себя не очень хорошо чувствую. Но в общем все в порядке.

— Нет, не в порядке, сэр. Ваши губы… совсем синие. Вы больны, сэр! Я вызову врача…

— Нет! — завопил я. Тут вдруг смог завопить. — Не надо врача! Запрещаю вам! — Врач был мне совсем некстати. Со мной ничего не случилось. А если что и случилось, об этом никто не должен знать. Ведь если бы кто-то узнал, то это стало бы известно и моей фирме, и что тогда было бы со мной? — Не надо врача, вы слышите! — завопил я еще раз.

— Разумеется, сэр. Если вы не хотите. Если вы совершенно уверены, что все в порядке. Я… я… я провожу вас наверх.

Он поехал со мной в лифте. Я всей своей тяжестью навалился на него. Если бы только при мне было мое лекарство. Обычно я всегда носил его в кармане. А тут как нарочно оставил его в номере. Когда мы оказались на двенадцатом этаже, я не только не мог нормально дышать, но вообще не в силах был сделать ни шагу. Мне казалось, что пол уходит из-под моих ног. Кимура буквально тащил меня по коридору. Рост у меня довольно высокий, да и вешу я 76 килограммов. Так что низенькому китайцу тяжко пришлось. Наконец, мы добрались до моего номера. Он открыл дверь и втащил меня в спальню, и я повалился на смятую постель, еще пахнувшую дешевыми духами китаянки. Кимура, растерянный и испуганный, стоял рядом и смотрел, как я стаскиваю галстук и расстегиваю воротничок рубашки.

— Все-таки нужно позвать врача…

— Нет! — прорычал я. Он вздрогнул. — Извините. Вон там лежит коробочка. Пожалуйста, дайте ее мне.

Он подалмне коробочку. В ней лежали таблетки нитростенона. Последний год я принимал нитростенон во время таких приступов. Один торговец автомашинами в Квебеке, с которым я познакомился на какой-то вечеринке, пожаловался мне, что страдает от болей, которые и меня мучили, и добавил, что нитростенон всегда ему помогает. С тех пор я и стал его принимать. Пальцы мои сильно дрожали, когда я открывал коробочку. Я высыпал на ладонь две таблетки, открыл рот, бросил туда таблетки и разжевал их. Вкус отвратительный.

— А теперь идите, — сказал я Кимуре. — Сейчас все пройдет. Через несколько минут. Я знаю.

— А если не…

— Я сказал идите!

— Да, сэр. Конечно, сэр. Я позвоню вам через пять минут, чтобы узнать, как вы себя чувствуете. Я сделаю это в любом случае. Это моя обязанность!

— Вон! — выдохнул я. — Убирайтесь!

Он ушел, очень серьезный и обеспокоенный, несколько раз поклонившись перед дверью.

И как раз вовремя. Потому что тут началось то, чего я все это время ожидал. Грудь мою сжало тисками. Ужасными тисками. Они все сжимались и сжимались.

— Ах… а-а-а-а-а-а…

Наверное, это было похоже на мучительные стоны пытаемого.

Тиски сжимались все больше и больше. Пот со лба ручьями тек по моему лицу. Я распахнул рубашку. Тело вздыбилось, изогнувшись дугой, и вновь рухнуло на кровать. Пот потек по затылку под волосами, по всему телу.

Я кончаюсь. Это конец. Такое у меня было ощущение. Сейчас я должен умереть, окончательно и бесповоротно. Страх захлестнул меня с головой подобно сизигийному[4] приливу. Безумный страх. Страх, который я не могу описать. Страх, который был мне уже хорошо знаком, который, повторяясь весь последний год, каждый раз угрожал смертью. Но так плохо мне еще никогда не было, так плохо ни разу, нет.

— Ох…

Я услышал свой стон. Пальцы мои впились в кожу над сердцем — ледяные, потные пальцы в ледяную, потную кожу. Вдруг левую руку обдало жаром. И становилось все хуже и хуже. Я был раздавлен, разодран, выжат, задушен, уничтожен, — да-да, уничтожен неким Ангелом Справедливости за все то зло, что я совершил в своей жизни. За то зло, что совершили все люди на земле. Невыносимо. Ужасающе. Я чувствовал, что глаза вылезают у меня из орбит. Тиски все так же сжимали мою грудь. Голова откинулась набок. «Пошли мне смерть, Господи, пошли мне смерть», — подумал я. Смерть принесет освобождение от этих мук. Прошу тебя, Господи, дай мне умереть!

Я не умер. Страх внезапно утих, исчезло ощущение конца, тиски разжались. Я смог вдохнуть воздух, сначала чуть-чуть, потом побольше, и наконец полной грудью. И еще раз. И еще.

Дрожа всем телом, я сел на край кровати. Приступ прошел. Да я ведь знал, что он пройдет, как и все прежние. Просто надо будет поменьше курить. Проклятые сигареты. Боль в груди мало-помалу отпустила. Потом ушла из руки и плеча. А затем и из стопы. Я сидел на кровати и думал о том, что у очень многих людей, чьи профессии сходны с моей, бывают такие приступы. Кажется, это называется «болезнь менеджеров». Так что не в одних сигаретах дело. Дело еще и в стрессах, которые присущи моей работе. И в ужасной обстановке дома. Тут уж ни отпуск не поможет, ни врач. Мне необходимо все изменить, абсолютно все. Но как? Уж сколько раз я намеревался это сделать, но ничего так и не изменил. Потому что мне это было глубоко безразлично, совершенно безразлично. Уже много лет мне ничто и никто не приносил радости, да и я никого не радовал, это уж точно.

Телефон на столике у кровати зазвонил.

— Говорит ночной портье, мистер Лукас. Как вы себя чувствуете?

— Хорошо, — ответил я; теперь я мог и дышать, и говорить. — Отлично.

— Это правда? Вы говорите правду?

— Я говорю вам правду, — сказал я. — Я же заранее знал, мистер Кимура. Все в порядке.

— Я рад за вас, сэр. А то я очень тревожился. Желаю вам спокойной ночи.

— Спасибо, — сказал я и положил трубку. Через две минуты я уже крепко спал и ничего не видел во сне. Свет в комнате продолжал гореть, я спал одетым. И ничего не помнил. Проснулся я в десять часов утра. Шторы были задернуты, и я увидел, что горит свет, что костюм мой измят и рубашка порвана, а на столике лежит упаковка нитростенона. Чертовски сильное средство. Всегда помогает. Я снял телефонную трубку, вызвал дежурного по этажу и заказал завтрак — только два больших кувшинчика чая. Едва положив трубку, я зажег первую в этот день сигарету.

4

— Роберт!

Я вздрогнул. Я не мог сразу сообразить, где нахожусь, так далеко унеслись мои мысли. Ну да, конечно, я в Дюссельдорфе. Это Карин. Жена обогнула стол и уселась мне на колени. Все происшедшее со мной в Гонконге я вспомнил за одну, максимум две секунды.

Во всяком случае, Карин вообще ничего не заметила. Она обхватила мою голову обеими руками, осыпала поцелуями все лицо, погладила по волосам и начала плакать.

— Мне очень жаль. Мне так жаль. Что я тебе тогда наговорила. Ты хороший человек, и любишь меня, я знаю это, несмотря ни на что, да-да, ты меня очень любишь… — Халатик ее совсем распахнулся, и я видел все ее тело, ее снежно-белую кожу, и светлый пушок на срамном месте, и розовые соски красивых грудок. Она прижалась ко мне и страстно поцеловала уже в губы, при этом потерлась бюстом о мою грудь. А я сидел, свесив руки, и колени у меня начали слегка дрожать, потому что держать Карин на коленях было довольно тяжело, хоть и весила она всего 61 килограмм. — Ты нездоров, — продолжала она, торопясь и захлебываясь словами. — Наверняка нездоров. И тебе непременно надо пойти к врачу. Обещаешь пойти? Пожалуйста, Роберт, сделай это!

— Да, — кивнул я.

— Сегодня же!

— Сегодня же, — опять кивнул я. На сегодня я был записан к доверенному врачу нашей фирмы — обычное ежегодное обследование. Что, если выяснится, что я действительно болен? Не смертельно, конечно, но все же болен. Может быть, так болен, что не смогу больше работать на прежней должности. Может, придется сделать перерыв на год или два. Что тогда? Как ни опротивело мне все, как ни безрадостна была моя жизнь, но жить-то на что-то надо. А откуда возьмутся деньги, если я перестану работать? Откуда? Даже если мне все отвратительно и прежде всего я сам, надо же что-то есть, платить налоги и за квартиру тоже.

Карин не заметила, что я чем-то удручен. Она никогда этого не замечала. И продолжала говорить, быстро и возбужденно.

— Хорошо. Спасибо, Роберт. Спасибо. И прости меня за те гадости, что я тогда наговорила. Я совсем не то имела в виду. Но ты должен меня понять. Я еще слишком молода, чтобы… чтобы так жить. И я никогда тебе не изменю, нет, на это я не способна! Я никогда бы на это не решилась! Хотя многие мужчины заглядываются на меня, что есть, то есть, уж поверь мне. Но разве я могла бы завести роман с кем-то из них, — пусть даже тебя подолгу нет дома, — ведь я люблю тебя! Ах, Роберт, Роберт, я так сильно тебя люблю! Одного тебя. И всегда буду любить только тебя! Ты веришь мне?

— Да, — выдавил я. Держать ее на коленях становилось все тяжелее.

— И ты прощаешь мне все, что я наговорила? У меня просто сдали нервы. Прощаешь, да?

— Да, — проронил я. Боль в левой стопе вновь дала о себе знать. Та же тянущая, ноющая боль, с которой я был хорошо знаком, но она могла и усилиться, стать нестерпимой. Вполне могла.

— Я всегда была тебе хорошей женой, этого ты не станешь отрицать, Роберт! Разве я не права?

— Конечно, — сказал я. — Ты права.

— Я содержу в порядке дом. Забочусь о твоем белье, костюмах, о всех телефонных звонках и поручениях, когда ты в отъезде… — Это была неправда. Ее совсем не интересовали мои дела, она забывала сказать мне, что просили мне передать, когда звонили по телефону, об одежде я уже много лет заботился сам. Она думала только о своих туалетах. Но зачем с ней спорить? К чему? Какой смысл? Меня волновали совсем другие вещи. Предстоящее медицинское обследование. Необходимость лгать. Что ж, если нужно, я буду лгать, вот именно — лгать. Приступы боли? Да никогда в жизни! Как это могло прийти вам в голову, доктор?

— Я не бросаю деньги на ветер. Никогда тебя не обманываю. Всегда держу твою сторону и защищаю тебя, если кто-нибудь отзывается о тебе дурно. А кое-кто это делает, ты веришь мне?

— Да, — сказал я.

— Стараюсь от всего тебя оградить, — быстро проговорила Карин, лаская мои волосы. — Ведь ты самый лучший и самый милый, но твоя работа высасывает из тебя все соки, эта проклятая фирма доведет тебя до могилы. Я знаю, ты стал таким только потому, что действительно нездоров. Но от всех болезней есть лекарства, и если ты сегодня пойдешь к врачу, мы узнаем, что́ у тебя не в порядке и сможем тебя подлечить, правда?

— Да, — сказал я.

— Они обязательно предоставят тебе длительный отпуск, и мы с тобой поедем на Балтику, раньше ты всегда хотел съездить туда со мной. Мы поедем куда-нибудь в уединенное место, где сможем принадлежать только друг другу, там ты отдохнешь. Мы будем гулять, а когда ты отдохнешь, как следует отдохнешь, тогда… тогда мы опять будем спать вместе, да?

— Да, — сказал я.

— И все у нас будет, как раньше! — воскликнула она. — Все! Ты помнишь, как все у нас было раньше? Как мы сходили с ума, как безумствовали. Но я… я не буду тебя торопить. Ты сам придешь ко мне, потому что ты тоже все еще меня любишь, просто ты себя плохо чувствуешь, верно?

— Да, — сказал я.

— Пожалуйста, не отделывайся этим «да», — просительно сказала она. — Скажи, что ты просто плохо себя чувствуешь и что ты все еще меня любишь!

— Я все еще тебя люблю. Я просто плохо себя чувствую, — сказал я. Тянущая боль в ноге в самом деле усилилась и превратилась в сверлящую, вызывающую тревожное ощущение, что нога мне больше не принадлежит. Она онемела, утратила чувствительность и неимоверно потяжелела — как назло именно сегодня, когда я должен явиться на прием к доверенному врачу фирмы. Я взглянул мимо лица Карин на стол и заметил, что моя сигарета выпала из пепельницы и прожгла дырку в скатерти.

— Роберт, повтори мне еще раз, что ты меня любишь, и добавь, что я глупышка!

— Ты глупышка, и я тебя люблю, — сказал я. Она обняла меня и прижалась ко мне всем телом, так что ее затылок оказался на моей щеке, а подбородок — на плече. Я не глядел на нее. За окном шел дождь и дул сильный ветер.

Все это происходило 12-го мая 1972 года, в пятницу, около восьми часов утра, мы сидели за завтраком в нашей квартире на четвертом этаже дома № 213 на Паркштрассе в Дюссельдорфе. В то пасмурное утро ночная хмарь долго не отступала и было еще очень холодно, необычно холодно для этого времени года. Боли в ноге и груди внезапно исчезли. И я подумал, что и с врачом все обойдется. Что до сцены, которую мне только что устроила Карин, то я уже настолько привык к подобным сценам, что и слушал вполуха. Все было давно известно: вначале — вспышка злобы, потом идут ругательства и проклятья, и все завершается просьбами ее простить, ее лживыми попытками примирения и моими лживыми обещаниями, все. И это совершенно меня не волновало. В Дюссельдорфе уже три дня кряду лил дождь.

5

Обо всем этом я, естественно, не сказал Густаву Бранденбургу ни слова. Когда он спросил «Что с Карин!», я ответил, пожав плечами, лишь «Ничего особенного. То же, что всегда».

— Проклятье, — сказал Густав, опять переходя на другой, отеческий тон. — Эта баба еще доведет тебя до могилы, Роберт.

— А, брось ты, — сказал я.

— И бросать нечего! Я тебе всегда это говорил! Сколько времени мы знаем друг друга? Девятнадцать лет. Девятнадцать лет, дружище! Я был твоим свидетелем, помнишь, тогда, десять лет назад, в тот злосчастный день в ноябре? Я стоял позади тебя в Бюро записи актов гражданского состояния, и тамошний служащий спросил, по своей ли охоте и так далее, и я сказал громко, так что все слышали, — плевать мне было на них, — я сказал: «Скажи «нет», Роберт, ради Бога скажи «нет»!» Сказал я это или нет?

— Ты это сказал.

— А потом — потом из-за этого был миленький скандальчик, или его не было?

— Ладно, кончай. Да, был скандал, все было, как ты говоришь.

— Но ты-то не сказал «нет», ты сказал «да». Я твою женушку уже тогда раскусил. Смазливенькая. Хорошая хозяйка. Не слишком умна. Тебя не понимает. И никогда не понимала. Ненавидит твою работу. И всегда ненавидела. Мещаночка с романтическим привкусом. Дружище, да разве можно так коверкать свою жизнь? Наверняка у тебя в то время член стоял торчком до пупа, больше объяснить и нечем.

— Так оно и было, — сказал я, а сам подумал, что мне придется ему уступить, придется не портить ему настроение и взяться за это задание. Как-никак, смогу удрать от Карин, а это уже кое-что. Видите ли, в моем состоянии хватаешься за соломинку. — Просто она возбуждала мою похоть.

— Но ведь ты по пьянке как-то рассказывал мне, что она ломалась и строила из себя Бог знает что, когда ты предлагал ей в постели слегка изощренные позы.

— Так это разжигало меня еще пуще! Да под конец она и сама всякий раз пылала и млела. Разве тебе непонятно?

— Значит, обман, обман и еще раз обман, — сказал Густав. — Ты на десять лет старше ее. Так что должен бы знать, что на такую бабу аппетит скоро пройдет. Да и вообще на всякую. Ведь вот я — почему не женился? Я беру, что мне нужно и когда нужно, а потом — пошла вон, и весь разговор!

— Так то ты, — вставил я.

— Что значит «то ты»? Послушай Роберт, ты еще не старик. Поезд еще не ушел. Тебе необходимо круто все поменять. Брось ты эту Карин, я талдычу тебе это уж сколько лет. Ясное дело, нынче утром она опять мылила тебе шею. И не мотай головой, мылила, я точно знаю, по тебе вижу, я знаю тебя лучше, чем ты сам себя знаешь!

«Ой ли?» подумал я.

— Ну, ладно, — уступил я. — Опять была сцена. Отвратительная. — Я встал со стула и рассмеялся. — Понимаешь, Густав, я просто растерялся в первый момент. А на самом деле мне весьма кстати сейчас отправиться в Канны, даже более, чем кстати! Хоть скроюсь с ее глаз. Я всегда радуюсь, когда ты меня куда-нибудь посылаешь.

Он недоуменно посмотрел на меня.

— Но это не решение вопроса, — промычал он, роняя на рубашку попкорн. — Ну, прекрасно, ты, значит, берешься за это дело. Я рад. В самом деле очень рад. Но ведь когда-то придется вернуться. И что тогда? Все начнется сначала.

— Нет, — сказал я. С тем же основанием мог бы сказать и «да».

— Решишься ты наконец? Расстанешься с Карин?

— Да, — сказал я. — Я расстанусь с Карин. — Черта лысого я с ней расстанусь. У каждого жизнь дает трещину, у одного раньше, у другого позже, один от нее погибает, другой живет дальше. Вполне можно жить, если от трещины избавиться. Миллионы так и живут, наверняка, многие миллионы. А может, и большинство. Поставили крест на надеждах. Уже и не знают, что это такое: надежда. Да и знать не хотят. И живут себе спокойно. Я тоже успокоюсь, только бы мне укатить в Канны и врач не поднял тревогу. Только бы удрать из дому, который для меня давно уже не дом, и от жены, которая давно уже мне не жена. Конечно, хорошо бы по-другому. Но и так сойдет. И будет тянуться и тянуться, я себя знаю. А вот с заданием я должен справиться, это важно. Свое место в фирме я должен удержать. Должен зарабатывать на жизнь.

Вот что крутилось у меня в голове, пока Густав, теперь уже торопясь, совал мне бумаги и документы, авиабилет и код для шифрограмм, не переставая меня уговаривать и давать мне советы. Но я его не слушал. Я и без него знал, что надо делать. Я это делал уже девятнадцать лет.

6

Доверенного врача нашей фирмы звали доктор Вильгельм Бец, пациентов он принимал в новостройке на Графенбергер Аллее. Доктор Бец был щуплый человечек никак не старше сорока лет. Его льняные, густые и жесткие, волосы были тщательно уложены, и весь он был загорелый, — только что вернулся из отпуска, — и вообще процветал. Он был доверенным врачом трех крупных компаний и имел обширную частную практику среди богатых людей города.

Обследование закончилось. Я сидел напротив доктора за тяжелым письменным столом черного дерева в комнате, служившей ему для бесед с пациентами и обставленной в высшей степени оригинально. Тут было множество африканских скульптур и масок. Маски висели на побеленных стенах, а скульптуры из черного дерева расставлены повсюду на мебели из того же материала. На полу стояло чудище ростом метра в полтора — африканский бог плодородия с полуметровым фаллосом. Но этот фаллос не шел ни в какое сравнение со вторым, лежавшим на письменном столе и вместе с яйцами представлявшим собою, так сказать, вещь в себе. Доктор Вильгельм Бец то и дело тер его пальцами. Видимо, в силу привычки, свидетельствующей о повышенной сосредоточенности доктора. Перед ним лежали две кардиограммы — сегодняшняя и прошлогодняя. Он долго их рассматривал. Я начал беспокоиться. При пятнадцати приседаниях я довольно сильно задыхался, но все же справился и чувствовал себя, в сущности, весьма сносно. Было около двенадцати, дождь молотил по стеклам больших окон, погода все ухудшалась. Я еще из конторы позвонил Карин, сказал, что сегодня улетаю в Канны и прошу ее упаковать мое белье и костюмы в два чемодана и дорожную сумку. Обычные костюмы и белье, не как для тропиков и даже не легкие летние, поскольку в Каннах еще прохладно, почти как у нас. Это выяснила секретарша Густава. От злости Карин потеряла дар речи и просто положила трубку. Ведь я поклялся ей, что возьму отпуск…

— Что вы сказали? — я очнулся, испуганно вынырнув из потока мыслей. Доктор Бец что-то говорил мне. И теперь серьезно посмотрел на меня, одной рукой поправляя модные очки в черной оправе, другой скребя пальцами по чудовищному фаллосу.

Он спросил:

— У вас бывают очень сильные боли?

— Боли? Да еще очень сильные? У меня? — Мои брови полезли вверх. Значит, что-то там было. Значит, надо ломать комедию, причем основательно. — Вообще никаких болей. Да и с чего бы? Разве что-то не в порядке?

— Об анализе крови — сколько там сахара, холестерина и прочего я пока ничего не могу сказать. Для этого мне нужно сначала посмотреть результаты анализа в лаборатории. Но ваша ЭКГ мне не нравится. Да, совсем не нравится.

И энергично потер пальцами фаллос.

— Как это? Моя последняя ЭКГ…

— Ваша последняя ЭКГ была совершенно в норме.

— Вот видите!

— Но с тех пор прошел год. — Бец встал и начал прохаживаться по комнате. Напротив бога плодородия стояла статуя богини плодородия с круглым, как шар, животом и отвислыми грудями. Доктор Бец лавировал между своими сокровищами, как лыжник при слаломе. — Послушайте, господин Лукас, вам ведь сорок восемь, не так ли?

— Да.

— Это опасный возраст.

Кому ты это говоришь, подумал я.

— Вы много курите, не так ли?

— Довольно много.

— Сколько? Сорок сигарет в день? Пятьдесят?

— Пожалуй все шестьдесят.

— С этим надо кончать. — Он остановился передо мной и говорил мне прямо в лицо. От него пахло мятными таблетками и какой-то дорогой туалетной водой. — Кончать немедленно. Вы вообще должны бросить курить. Ни одной сигареты или чего-то еще. Это нелегко, но я этого требую. Иначе…

Он сделал многозначительную паузу.

— Что «иначе», доктор?

— Иначе вы сможете через год подать прошение о досрочном назначении пенсии. Если, конечно, вам повезет, и вы все еще будете живы.

Я вскочил и при этом столкнулся с ним.

— Что это значит? Неужели ЭКГ так плоха, что вы…

— Садитесь. Ваша ЭКГ плоха. Не катастрофично плоха, но все же очень плоха по сравнению с ЭКГ, снятой в 1971 году. — Он задал мне кучу вопросов, на которые мне надо было бы ответить «да». Он был хороший врач. «Глобаль» не наняла бы бездарного.

— У вас часто бывали приступы?

— Какие приступы?

— Я имею в виду сердечные приступы. Настоящие болевые приступы с обильным потовыделением, затрудненным дыханием и чувством страха, очень сильным чувством страха. — И он опять принялся тереть пальцами настольный фаллос.

— Ну, знаете ли… Никогда, господин доктор, я говорю чистую правду! Никогда ничего подобного не было!

— В самом деле не было?

— Зачем мне вас обманывать?

— Об этом стоило бы вас спросить.

— Послушайте, у меня с фирмой очень приличный контракт. Если я выйду на пенсию, я буду получать четыре пятых моего теперешнего жалованья, а оно у меня очень большое. Вот я и спрашиваю: зачем мне вас обманывать? — Надеюсь, он не станет наводить справки на фирме, подумал я. Потому что это была чистая ложь. При выходе на пенсию я должен буду получать всего треть прежнего оклада. Мне необходимо было во что бы то ни стало убедить его не начинать бить тревогу на фирме.

— Ну, хорошо, у вас, значит, еще не было стенокардических приступов.

— Как они называются?

— Стенокардические. Бывают при недостаточном кровоснабжении сердца. Если не бросите курить, узнаете, что это такое, это я вам гарантирую. Очень неприятная вещь, скажу вам по секрету.

— Я брошу курить, господин доктор, приложу все усилия.

— А с ходьбой вы не испытываете затруднений?

— Не понимаю вопроса.

— Как у вас с ногами? Не болят?

— Нет.

— И при быстрой ходьбе тоже?

— Никогда!

— В особенности левая. — Одним пальцем он непрерывно постукивал по головке фаллоса.

— Ничего похожего, господин доктор. — Я рассмеялся. Никогда еще мне не было в такой степени не до смеха.

— Тянущие боли в левой ноге, — настаивал он. Палец его уже барабанил по фаллосу.

— Да нет же!

— Ощущение, будто левая нога тяжелеет так, словно она свинцовая.

— Об этом я бы вам сразу сказал, господин доктор!

— Вот именно — сказали бы? — Он посмотрел на меня долгим взглядом, потом отошел к окну и стал глядеть на дождь. — А тянущая боль в левом боку? — спросил он.

— Нет.

— В левом боку, радиирующая в левое предплечье и руку?

— Никогда в жизни!

О, «Гонконг-Хилтон», о, Хань Юань, о, «Любвеобильный сад»!

— Скажите, господин Лукас, а ощущения, что вы вдруг состарились, тоже у вас никогда не было?

Я ухмыльнулся.

— Состарился? Да я бодр, как никогда! Сегодня же вылетаю в Канны. А две недели назад был в Гонконге. Состарился? Смешно!

— Это совсем не смешно, — тихо сказал он. Я вдруг заметил, что отражаюсь в оконном стекле — из-за пасмурной погоды на столе горела лампа, свет от которой падал на меня. Значит, Бец хорошо видел мое лицо, даже стоя ко мне спиной. — У вас бывают приступы слабости. — Это прозвучало как утверждение.

— Да нет же!

О Боже, он перечислил один за другим все мои симптомы.

— А головные боли?

— Никогда в жизни не было.

— Усталость, нежелание работать?

— Спросите моего шефа! Никогда я столько не работал, как в последние годы!

— Вот именно, — сказал Бец. Потом вздохнул. — Вы плохо переносите жару?

— Ничего подобного.

На душе у меня уже кошки скребли. Но я продолжал весело ухмыляться — ведь он видел мое лицо в оконном стекле.

— Вам трудно на чем-то сосредоточиться?

— Ни в малейшей степени.

Он повернулся, пересек всю комнату, лавируя между скульптурами, словно горнолыжник на слаломе, поправил косо висевшую на стене маску, вернулся к письменному столу и сел на свое место.

— Ну, хорошо, господин Лукас, возможно, вы сказали мне правду…

— Позвольте, позвольте!

— Не надо. Не надо искусственно себя взвинчивать. — Он очень серьезно поглядел мне в глаза. — А возможно, и солгали. Этого я не знаю. Я не могу заглянуть в ваши мысли. Но я вижу эту ЭКГ. Вы летите в Канны?

— Я обязан туда лететь.

— Все обязательства относительны.

— Но дело очень срочное.

— Все срочные дела отпадут, если вы умрете.

— Господин доктор, пожалуйста, не говорите так, в самом деле! Я совершенно здоров! Я сейчас работоспособнее, чем раньше. И чувствую себя моложе, чем раньше. Более отдохнувшим. — Сплошное вранье. А почему я, собственно, врал? Почему не поднял лапки кверху и не сказал правды? Потому что тогда меня отставили бы от работы и весьма вероятно отправили бы на пенсию. И мне пришлось бы жить, ограничивая себя во всем. Вместе с Карин. Навсегда вместе с ней.

— Ну, хорошо, — между тем сказал доктор Бец. — Мы с вами топчемся на месте. Вы полетите в Канны. Но по-настоящему бросите курить, иначе подвергнете себя смертельной опасности, и все симптомы, которых у вас, по вашим словам, никогда не было, у вас появятся, можете быть уверены. Лучше было бы, если бы они у вас уже были.

— Почему это?

— Потому что тогда вы вели бы более разумный образ жизни и наверняка бросили бы курить. Но пусть будет по-вашему. Если в Каннах — как-никак смена климата, новое напряжение — итак, если в Каннах появятся эти симптомы, тем паче приступ, немедленно возвращайтесь в Дюссельдорф.

— Обещаю вам это, — сказал я, а сам подумал: «Черта с два».

— Не нужно мне ничего обещать. Я обязан известить фирму о результатах обследования. Разрешит ли она вам продолжить работу в Каннах, я не знаю. — Плохи мои дела. — Правда, в большинстве случаев фирма поступает согласно моим рекомендациям, лишь когда речь идет о руководителях и трудно заменимых ответственных сотрудниках. — Это звучало уже лучше. — Вы не относитесь к руководству фирмы. Смогут ли вас в случае необходимости кем-то заменить?

А это было мне уже просто на руку.

— Да, — сказал я. — В случае необходимости — конечно. В случае необходимости можно заменить любого исполнителя.

Теперь наступил мой черед спрашивать.

— Господин доктор, а что вы, собственно, видите на ЭКГ? Что, по вашему мнению, должно меня беспокоить в ноге и в сердце?

— Я вам уже сказал — нарушение кровоснабжения сердца. Это называется Claudicatio intermittens, — если у вас это есть. Claudicatio означает «хромание». — У него тоже есть пунктик — вечно трет этот свой чудо-фаллос, подумал я. Уж не импотент ли он?

— И с этим ничего нельзя поделать?

— Почему же. Не курить. И принимать лекарства.

— Какие?

— Поскольку вы, по вашим словам, пока не наблюдали у себя таких симптомов, я пропишу вам кое-что профилактически. — Он нацарапал что-то в своем рецептурном блокнотике, вырвал листок, поставил печать и протянул мне через стол. Он прописал мне нитростенон. Нитростенон, который я принимал уже целый год при каждом приступе болей в груди и руке. Какое совпадение. Просто потрясающее совпадение. — Если начнется приступ, примите одну-две таблетки. Разжуйте. Кроме этого, я пропишу вам еще кое-что. Я уже говорил, что не уверен, сказали ли вы правду. В конце концов, вы ставите на карту свою жизнь, не мою.

— Послушайте, господин доктор, почему вы позволяете себе без конца намекать, что я вас вероятно обманываю…

Он рывком встал.

— Извините, пожалуйста. В двенадцать у меня важная встреча. Счастливого пути.

Протянутая мне рука была прохладна, суха и даже не пыталась изобразить рукопожатие. Другая продолжала массировать огромный фаллос. Этот доктор — тоже странный тип. Видимо, чтобы создать род человеческий, Богу понадобился целый набор всяких типчиков.

7

— Но не может же она опять подорожать! В этом году она дорожает уже в третий раз. Сперва бутылочка микстуры от кашля стоила еще пять марок девяносто, теперь она стоит семь семьдесят пять. Почему это происходит, фрейлейн Нанита? — У согбенной старухи в сером пальто и поношенных туфлях и лицо, и волосы были серые, руки в пигментных пятнах, голова ее непрерывно тряслась. Она то и дело кашляла. И кашель у нее был надрывный. Когда я вошел в аптеку, старуха была в ней единственной покупательницей и обращалась к молодой хорошенькой девушке в белом халате, стоявшей за прилавком. Аптека эта находилась недалеко от моего дома, и я был ее постоянным посетителем. На стеклянной витринке между старухой и девушкой я заметил картонную коробочку. Старуха не обратила на меня внимания. В руке она держала закрытый зонтик, с которого капало на кафельный пол.

— Мне очень жаль, фрау Правос, — сказала девушка, которую звали Нанита. — Мне вас очень жаль. Лекарства дорожают, как и все вообще.

— Но мне необходима эта микстура, вы же знаете, фрейлейн Нанита! Мы с вами знакомы уже много лет. Эту микстуру больничная касса не оплачивает. Она слишком дорогая, и мой врач не имеет права ее прописывать. Так что мне приходится платить за нее самой. Раз только она одна и помогает! — Старуха только тут заметила меня. — Извините, сударь… — Она зашлась кашлем.

— Ничего, ничего, — обронил я и улыбнулся ей и девушке, которую звали Нанита. Нанита улыбнулась в ответ. Мы с ней давно знали друг друга. А старуха, откашлявшись, сказала очень горестно:

— Если бы только микстура от кашля! Все остальное тоже постоянно дорожает. Буквально все. Молоко, масло, хлеб, мясо, почтовые марки, вывоз мусора, за что ни возьмись. Господи Боже мой — и «Луизенхое» тоже.

— Что? — спросил я.

— Ну, этот… Я задерживаю вас, сударь.

— Нет-нет, — сказал я и подумал, что, может, Бранденбург еще отставит меня, когда получит диагноз доктора Беца. — Что это такое — «Луизенхое»?

Старуха заговорила, и чем дольше она говорила, тем больше тряслась ее голова, лицо дергалось. Она все больше волновалась, рассказывая о горестях своей жизни.

— «Луизенхое» — это частный интернат для престарелых. Такой замечательный! Кругом парк, тишина. Я всегда хотела туда попасть. Много лет мечтала об этом. Иметь там комнатку!

— Ну, и что же? — сказал я. Если меня вышвырнут и мне, больному, придется жить вместе с Карин, каково мне будет? Выдержу ли я такую жизнь? — подумал я.

— А ничего, — ответила фрау Правос. — Люди испорчены, люди страшно испорчены! Видите ли, мой муж — да будет ему земля пухом — служил на почте. Я пенсионерка. И мой Отто — тому уж минуло двенадцать лет, как он умер — всю жизнь копил и копил, и после его смерти я получила в наследство одиннадцать тысяч шестьсот марок. И оставила их на сберкнижке. Потому что боялась истратить… И считала, что этих денег хватит на комнатку в «Луизенхое».

— Фрау Правос, — вмешалась Нанита, — не надо опять волноваться из-за этого.

— Нет, надо, не могу не волноваться! — воскликнула старуха. — Ведь этот господин сам спросил! Или вам уже неинтересно все это слушать?

— Конечно, интересно, — ответил я и жестом дал понять Наните, что не тороплюсь. А старуха уже продолжала:

— Видите ли, я хотела выкупить комнатку, чтобы она оставалась моей до конца жизни, а из пенсии платить за питание и все остальное. Каждый месяц я даже немного откладывала на книжку, чтобы накопилось побольше. И знаете, что случилось?

— Что же?

— Они платят мне три с половиной процента. Три с половиной процента! А дерут за кредит восемь процентов и больше! Как люди могут быть такими бессовестными? Как получается, что всем нам, мелким вкладчикам, дают всего три с половиной процента, а требуют восемь!? И сами становятся все богаче и строят себе мраморные дворцы?

— К сожалению, именно это и происходит, — подтвердил я, и мельком подумал о том, на что намекнул Бранденбург: неужели «Глобаль» и впрямь взяла под залог приличные суммы в кредит, чтобы потом, после падения курса английского фунта, получить огромный навар. — Кому срочно нужны деньги, заплатит и восемь процентов.

— Правильно, — перебила меня фрау Правос, — но и тогда он получит кредит, только представив гарантии. У меня же нет никаких гарантий. Семь лет назад у меня чуть было не получилось, — она глубоко вздохнула и прикрыла ладонью глаза.

— Что «чуть не получилось»? — спросил я.

— Выкупить комнатку в «Луизенхое». Тогда они требовали за нее двенадцать тысяч марок. Столько я еще могла бы наскрести. Но в то время не было свободной комнаты, и мне сказали, что придется подождать. Подождать с годик. Но через год они потребовали уже четырнадцать тысяч! И я со своими тремя с половиной процентами не смогла за ними угнаться! Все дорожало, и я все меньше могла откладывать со своей пенсии. И с каждым годом становилось все хуже. Знаете, сколько они теперь требуют за комнату? Восемнадцать тысяч! А на следующий год, может, дойдет и до двадцати, почем знать. Так что я никогда, никогда не буду иметь своей комнаты. Зато мраморных дворцов строится все больше и больше!

— Вы могли бы поселиться в каком-нибудь из интернатов для престарелых, которые содержатся благотворительными организациями, — заметил я. — Например, профсоюзами или религиозными обществами. Тогда вам, мне кажется, оказал бы поддержку социальный отдел магистрата.

— Но туда я не хочу! Я же сказала вам, мой муж был почтовым служащим! У нас была такая чудная квартира. И я хочу жить в хорошей комнате. Разве я слишком много требую, сударь? Почему я не могу ее получить? Почему «Луизенхое» все дорожает? Почему мне платят всего три с половиной процента? Чьих рук это дело?

— Это трудно объяснить, — сказал я и подумал, что фрау Правос наверняка получила бы шесть или семь процентов, если бы на ее счету лежало несколько сот тысяч марок. — Нынче так обстоят дела во всем мире. Везде банки поступают одинаково, и везде все дорожает.

— Да, — согласилась фрау Правос, — это говорит и студент, который снимает комнатку по соседству. Знаете, что он еще говорит?

— Что же? — спросил я.

— Он говорит: «Богатые становятся все богаче, а бедные все беднее». Теперь хозяева квартиры его выставили.

— Отчего же? — спросила Нанита.

— Потому что он говорит такие вещи, — ответила фрау Правос. — Такие и им подобные. Люди, которые сдали ему комнату, говорят, что он коммунист. Читает много книжек и потом рассказывает людям, что он там вычитал. Например, про несчастье.

— Что же он сказал про несчастье? — машинально спросил я. После визита к доктору Бецу и беседы с ним я чувствовал себя совсем разбитым и надеялся только на то, что мой самолет вылетает через два с половиной часа, что я опять покину этот город и окажусь в другом, незнакомом, где никто не сможет нарушить мое одиночество. Я уже очень давно превыше всего ценил одиночество. Даже когда заболевал, ни за что не хотел, чтобы Карин была рядом, тем более теперь, когда могу умереть.

— Он говорит: «Несчастье — не дождь, оно не приходит само, а делается руками тех, кому это выгодно», — сообщила старуха.

— Брехт, — сказала Нанита. — Это написал Брехт.

— Правильно. Так его зовут, студент тоже называл это имя. Этот Брехт — он коммунист?

— Он умер, — ответила Нанита.

— А был коммунистом?

— Да, — сказала Нанита.

— Тогда я и со студентом не смогу больше беседовать, — грустно сказала старуха и закашлялась, захлебываясь мокротой. — Такой приятный молодой человек. Не из этих долгогривых, знаете ли. Наоборот, волосы коротко подстрижены, всегда такой опрятный и приветливый, помогает мне нести сумку с продуктами и убирать квартиру, а зимой приносит мне уголь из подвала. Ведь я живу в старом доме, у нас нет центрального отопления. Уголь тоже подорожал в последнюю зиму. Но если этот студент говорит такие коммунистические вещи, я не смогу с ним общаться. Кое-кто меня уже предостерегал. Но я никак не могла поверить, что он тоже коммунист. Ведь коммунисты для нас — самая большая опасность.

— Почему?

— Они не признают частной собственности, — ответила старуха, сильно закашлявшись. — Они говорят, что все люди равны. Бред, да и только. И хотят отобрать у людей все их имущество! Значит, семь семьдесят пять, — сменила тему разговора фрау Правос, выкладывая по одной несколько монеток из маленького кошелька на стекло витрины, пока Нанита опускала коробочку с флаконом микстуры от кашля в пластиковую сумку. — Нынче к вечеру выяснится, может быть, мне еще удастся договориться с «Луизенхое», и они возьмут с меня поменьше, — говорят, у них сейчас есть свободная комнатка, конечно, очень маленькая, просто крохотная.

— Ни пуха вам, ни пера, — сказала Нанита.

— Спасибо, — кивнула фрау Правос. — Да только они уж сколько раз говорили, что у них есть для меня маленькая комнатка, а потом оказывалось, что ничего нет. Нет-нет, моей мечте не суждено сбыться.

Я подумал: эта маленькая женщина с большой мечтой о комнатушке боится, что у нее отнимут ее собственность. Фунт стерлингов завтра будет отпущен и потом упадет в цене на восемь пунктов. Густав Бранденбург предполагает, что Герберт Хельман покончил с собой. Из-за этого я лечу сегодня в Канны. Чтобы выяснить, прав ли он. И еще мне пришло в голову: смог бы Герберт Хельман объяснить этой старушке, каким образом приходит беда и кто ее создатель?

8

Дождь по-прежнему лил как из ведра.

Я сидел рядом с Карин за столиком ресторана на втором этаже аэропорта Лохаузен. Мы пили чай и ждали, когда объявят мой рейс. А его каждые четверть часа все откладывали и откладывали. Авиадиспетчеры опять объявили забастовку из-за нарушения трудового договора, они требовали повышения тарифов, и все самолеты опаздывали с вылетом. Ресторан, вестибюль и все залы для отдыха пассажиров были забиты усталыми, раздраженными взрослыми и плачущими детьми. За нашим столиком сидела еще одна супружеская пара, американцы. Они вообще ничего не заказывали и все время разглядывали кучу фотоснимков, которые муж вынимал из кожаной сумки. Жена была в очках с толстыми стеклами. Они тихонько переговаривались друг с другом. Мы с Карин сидели у окна, и я смотрел сквозь стекло, по которому хлестал дождь, на летное поле, на самолеты и заправщики. Все покрывала пелена тумана, сырость снаружи проникала даже в ресторан — ее приносили с собой люди в промокшей одежде и обуви, и многие из них чихали и кашляли.

«Внимание! — раздался из динамиков женский голос. — Компания KLM сообщает, что рейс № 451 в Лондон откладывается на час». Это же сообщение она повторила по-английски.

— Now look at me here, at the «Hofbrauhaus»,[5] — сказал американец и указал на один из снимков.

— It’s just cute,[6] — заметила его жена.

Карин поехала со мной в аэропорт только для того, чтобы отогнать домой машину. Я сидел за рулем «адмирала», она рядом. Карин ужасно злилась на меня и не проронила ни слова. Мои чемоданы и дорожная сумка были уже уложены, когда я приехал домой. Никакого скандала из-за того, что я так демонстративно нарушил свое обещание, не было. Мы не обменялись и пятью словами. И теперь сидели здесь уже битый час, ждали и продолжали молчать; время от времени садился или взлетал какой-нибудь самолет, и автокары подвозили пассажиров к самолетам или, наоборот, увозили от самолетов, но все это происходило ужасно медленно, а из динамиков вновь и вновь звучал тот же женский голос: «Внимание! «Люфтганза» сообщает, что рейс № 567 в Ниццу через Париж откладывается еще на пятнадцать минут».

Голос только что в очередной раз проговорил это по-немецки и по-английски, и динамик отключился, когда Карин внезапно заговорила:

— Желаю тебе вдоволь повеселиться в Каннах, — сказала Карин.

— Спасибо.

Говоря это, мы оба смотрели на летное поле и на дождь, а не друг на друга.

— Ведь для тебя главное — не скучать, не так ли?

Я ничего не ответил.

— This is Seu and me at Oberammergau.

— Now isn’t this just cute![7]

— Что ты, что твоя вшивая контора, — громко и отчетливо произнесла Карин. — Все страховые конторы врут. И ты им помогаешь. Желаю хорошо провести время.

— Спасибо, — опять сказал я.

— Не верю, что врач сказал, будто у тебя со здоровьем все в порядке.

— Тогда спроси у него сама, — сказал я.

— Ты же прекрасно знаешь, что он не станет ничего мне сообщать.

Я опять промолчал.

— Here we are in the Prater. This is the Riesenrod.

— Now isn’t just cute![8]

Женский голос из динамика попросил некоего мистера Хопкинса, зарегистрировавшегося на лайнер компании «Транс Уорлд Эйрлайнз», рейс в Нью-Йорк, подойти к кассе компании.

— С меня хватит, — сказала моя жена. — Не буду больше ждать. Какой смысл? Ты молчишь, как рыба.

Я промолчал.

— Дай мне документы на машину и ключи, — сказала она.

Я протянул ей то и другое.

— Позвоню по прибытии на место, — сказал я и тут же понял, как глупо это звучало.

— Хорошо. — Карин встала. Я тоже встал, обошел вокруг стола и помог ей надеть плащ.

— Всего хорошего, — проронила Карин.

— И тебе того же, — эхом откликнулся я. Она даже ни разу не оглянулась, идя по залу к двери. А я глядел ей вслед, пока она не исчезла из виду. Но она так и не обернулась. Я снова сел и стал смотреть на туман и дождь за стеклом.

«Внимание! Компания «Пан Америкен Уорлд Эйруэйз» сообщает, что рейс № 875 в Рим через Мюнхен откладывается на полчаса», — опять раздался из динамиков женский голос. И еще раз то же самое по-английски.

9

Мне сорок восемь лет.

Через два года стукнет полсотни. Может быть, через два года меня уже не будет. А может, даже намного раньше. Но может быть, я проживу еще долго. Одно я теперь знаю твердо: я болен. Но не знаю, насколько серьезно. Может быть, очень, а может, и не очень. Это не имеет значения. Я всю жизнь много работал. И много зарабатывал. У меня прекрасная квартира, полная красивых вещей. Там я живу с нелюбимой женой. Когда-то я любил эту женщину. Нет, то была не любовь. То была похоть. Мою похоть она вполне удовлетворяла. Это счастье не продлилось и трех лет. Я, собственно, никогда и не был счастлив. Хотя нет, все же был. В детстве. У меня было счастливое детство и множество приятелей, с которыми я мог играть. И еще у меня была маленькая собачка, с ней я был особенно счастлив. Она попала под грузовик. Не сразу погибла, но было видно, что не выживет. Вокруг меня и собачки на улице столпилось много ребят. Было очень тихо. Я принес с ближайшей строительной площадки кусок гранита, опустился на колени рядом с собачкой, погладил ее в последний раз, она лизнула мою руку, тогда я поднял камень и размозжил собачке голову. Я хотел прекратить ее страдания, но ребята вокруг загалдели все разом, избили меня и разбежались. Дома у себя они рассказали, что произошло, и с того дня никому из них не разрешали со мной играть. Мои родители в наказание запретили мне в течение недели выходить из моей комнаты. И не позволили похоронить собачку в саду, ее трупик забрала машина фирмы по переработке падали. Я любил свою собачку, потому ее и убил. Этого никто так и не понял, подумал я. Потом я еще долгое время молился за собачку, чтобы она была счастлива. С тех пор я больше не молился. Впрочем, нет, молился — во время приступов. Но то были не молитвы в обычном смысле слова. Никогда больше я не имел собаки. Друзья были и потом, — во время войны и сразу после. Когда я женился, все они мало-помалу отдалились от меня. Моя жена им не понравилась, они ей тоже. Поначалу я всегда ей уступал и делал, что она хотела, потому что был без ума от ее тела и безумно хотел спать сней. Потом перестал ей уступать и делал уже то, что хотел я. Но к тому времени друзья уже улетучились. Работая на своей должности, я объездил почти что весь мир. Но в Каннах еще никогда не был. Это странно. Собственно, почему странно? Ведь я всегда ехал туда, куда меня посылали, делал свое дело, как мог, у меня бывали и удачи, и неудачи, и я спал со многими женщинами. Не так уж многими. Может быть, их было сорок. Максимум сорок. Из них примерно тридцать — проститутки, остальные десять — замужние дамы. Шлюхи всегда были мне милее. Я не любил ни одну из этих женщин, и не думаю, чтобы они любили меня. В этом я даже уверен. Так что в свои сорок восемь лет я, собственно говоря, не знаю, что такое любовь. Маловероятно, что еще успею это узнать, практически это исключено. Меня вполне устраивают проститутки. Переспишь с ними, и сразу же вновь один. Потому-то мне и хочется подольше быть здоровым и работать: чтобы быть одному, жить не дома. У нас с Карин не было детей. И слава Богу. Что бы я делал с ребенком, когда брак распался? Возможно, большинство браков похожи на мой, просто об этом не рассказывают. Вот и мы тоже не рассказываем. Нет, должны же быть и счастливые браки. Даже наверняка. Наверное, это прекрасно, когда тебя кто-то действительно любит. Как бы то ни было, мне это неизвестно. Но я вовсе не хочу сказать, что я не хотел бы об этом узнать, поскольку сам не могу никого любить, я доказал это за свою жизнь. Мне бы хотелось еще лет на пятнадцать сохранить здоровье, чтобы я мог ездить по миру и работать. И быть одному в отелях и барах, в самолетах и спальных вагонах и на автострадах. Потом я хотел бы быстренько умереть. Быстро и безболезненно, если только это возможно, или же пусть испытывать боль, но недолго. Лучше всего было бы умереть во время приступа. Никто не станет меня оплакивать, и Карин тоже, да и с чего бы. Заболеть и попасть под власть Карин — это самое страшное, что я мог придумать. Родители мои умерли от болезни сердца. И обоим пришлось долго страдать. Этого я во что бы то ни стало хочу избежать. Надо будет постараться обзавестись ядом на случай, если и я разболеюсь всерьез и надолго. Это первое, что я должен сделать: достать хороший, сильный яд. Вероятно, это удастся сделать в Каннах. За деньги можно достать все, что угодно. Яд мне нужен лишь для того, чтобы я мог принять его в любое время, если боли станут нестерпимыми или же если мне опротивеет моя работа — последнее, что меня еще как-то поддерживает в этой жизни. Да, задача, которую я сам себе ставлю, важна и интересна. Надо будет быстро раздобыть хороший яд, потому что не знаю, сколько времени еще смогу вести по крайней мере ту жизнь, какой живу сейчас.

«Внимание! Компания «Люфтганза» объявляет посадку на самолет в Ниццу через Париж, рейс № 567. Пассажиров просят пройти на посадку через выход № 14», — прозвучал женский голос из динамиков. Было пятнадцать часов тридцать пять минут. Я жестом подозвал официанта и расплатился.

Потом сел в автобус, который подвез меня к лайнеру. Дождь барабанил по крыше. Мы взлетели под потоками ливня. Я сидел у окна, но дождь лил с такой силой, что ничего не было видно, когда пилот круто повел самолет вверх. Я машинально полез в карман за сигаретами, но резко отдернул руку. Нет, не стану курить. Ни одной. Мне хотелось проверить, сумею ли я в самом деле выполнить то, что потребовал от меня доктор Бец. Левая нога начала побаливать. Я проглотил две таблетки. Рядом со мной сидела дама с маленьким мальчиком, который внимательно глядел на меня. Наконец он потянул меня за рукав.

— Да, — сказал я. — В чем дело?

— Почему ты плачешь? — спросил малыш.

— Я не плачу.

— Олаф! — одернула малыша мать.

— Но он правда плачет, мамочка!

Я провел ладонью по глазам и заметил, что они влажные.

Я подумал: «Как странно. Я еще никогда в жизни не плакал». И сказал мальчику:

— Это от дождя, понимаешь? Мое лицо намокло под дождем в аэропорту.

Он только посмотрел на меня.

— Ты что — не веришь мне?

— Не верю, — сказал малыш по имени Олаф.

10

Внизу подо мной расстилалось море, синее, как небо.

Солнце стояло уже низко над горизонтом, но все еще светило, когда мы прибыли в Ниццу. Лайнер подлетел к посадочной полосе со стороны моря, сделав большой разворот. Пока он останавливался и мы выходили, мной владели два сильных чувства: мне было слишком жарко и в то же время очень хорошо на душе. Мне показалось, что я очутился в другом мире. Повсюду в ярком свете солнца все цвело и благоухало. Свет этот был совсем другой, не похожий на тот, который я когда-либо видел в других местах. При всей своей яркости он действовал успокаивающе и был приятен, равно как и ветерок, мягкий и ласковый, словно теплая ванна. И люди здесь тоже были другие, не такие, как в других известных мне местах, — они были веселые, приветливые и держались непринужденно.

Я стоял у ленты транспортера, по которому двигался мой багаж, и несмотря на жару мог дышать всей грудью. Каждый вздох разливался блаженством по всему телу, так что когда я уже ехал в такси по шоссе, извивавшемуся вдоль берега моря, я подумал: «Вот где надо было бы мне жить. Всегда. До самой смерти».

Мы ехали мимо бесконечных пляжей, усеянных людьми. И люди показались мне красивее, чем у нас в Германии. Думать так, разумеется, было глупо, ведь здесь, наверняка, было много немцев и других иностранцев. Но этот свет, и воздух, и атмосфера покоя подействовали на меня так благостно, что люди показались мне красивее, чем они есть на самом деле. Мы проехали мимо ипподрома и миновали множество маленьких коттеджей, в основном деревянных, в которых помещались ресторанчики.

— Если вам захочется отведать буйабеса, лучшей рыбной похлебки с чесноком и пряностями, какая только есть на побережье, приезжайте сюда, мсье, — сказал таксист. И показал рукой на выбеленный известью сарайчик у самого берега. Я успел прочесть вывеску: «Тету». — Буйабес вам приготовят и в других местах, но нигде он не будет таким вкусным, — добавил он. Небо было синее, как море, но на западе оно уже окрасилось багрянцем, и скалистые склоны длинной горной гряды вдали вспыхнули в ответ ярким пламенем.

— Как называются эти горы? — спросил я.

— Это Эстерель, — ответил таксист. — Туда вам тоже обязательно надо съездить, если будет время. Вы приехали по делам?

— Да.

— Все равно вам непременно надо выкроить время и все посмотреть. Все окрестности Канн: Валори, Биот, Антиб, Грас, Ванс, Хуан-ле-Пен, Сен-Тропез, рыбацкие деревушки… Здесь чудесно, мсье. Я говорю это не из местного патриотизма. Я и сам приехал сюда только после того, как де Голль махнул рукой на Алжир. А до того жил там. У меня было там большое поместье. Пришлось уехать. Знаете, как нас называют?

— Да, — ответил я. — «Пье нуар», «черноногие». Так французы прозвали своих соотечественников, которым пришлось убраться из Алжира.

Столько ему наобещали во Франции, — добавил шофер, — но ничего не выполнили.

И он, бывший крупный землевладелец, работал таксистом, чтобы прокормить семью. На севере у него было бы больше возможностей. Но его семье нельзя ехать на север, им нужен здешний теплый климат, а то они разболеются.

Я увидел роскошные белые виллы, окруженные просторными парками, в которых росли пальмы, сосны, эвкалипты и пинии. Вдоль моря шла скоростная автострада, по которой мы мчались, вплотную к ней тянулись железнодорожные пути, а за ними высились гряды холмов, на склонах которых и раскинулись белые виллы. Некоторые из них были старинной постройки. Дважды мимо нас проносился экспресс. В это время дня движение на автостраде было весьма оживленное. И мы только через час приехали в Канны. Шофер быстро вывернул на бульвар Круазет — широкую улицу, разделенную надвое зеленой полосой из цветников и пальм. Одна сторона улицы была застроена белыми зданиями дорогих отелей и вилл, проглядывающих сквозь густую листву, другая представляла из себя берег моря. И повсюду множество благоухающих цветов — голубых, красных, желтых, пурпурных, оранжевых. Я почувствовал, что начинаю обливаться потом. По сравнению с Дюссельдорфом было очень жарко, хотя здешние жители, вероятно, привыкли к еще более высоким температурам. Большинство мужчин носило лишь брюки, рубашки навыпуск и босоножки без задников. Женщины были в ярких брючных костюмах и легких платьях. Рядом с утопающими в зелени парков великолепными виллами и огромными отелями ютились низенькие белые домики магазинов и ресторанов. Таксист рассказывал мне обо всем, что попадалось нам на пути. Перед отелем «Карлтон» он обратил мое внимание на участок пляжа, где загорали одни мужчины.

— Это пляж педерастов, — сказал он. — Здесь это вполне официально.

— В Каннах много педерастов?

— Достаточно, — ответил он. — Но зато во всей Франции вы не найдете столько красивых женщин, как здесь, мсье. Сами увидите.

Мы подъехали к моему отелю. «Мажестик» стоял в некотором удалении от дороги, к нему вел широкий белый пандус, огибавший большую цветочную клумбу. Пока выгружали мои чемоданы, я расплатился с таксистом и огляделся. Слева от входа в отель, если стоять к нему лицом, тянулась просторная терраса. Сейчас почти все места на ней были заняты: был час аперитива. Перед террасой находился плавательный бассейн, выложенный белым мрамором. Несколько человек еще купались. Узкая дорожка вела в подземный гараж. Я взглянул в сторону моря поверх нескончаемого потока машин, двигавшихся по Круазет. На рейде стояло несколько судов, ближе к берегу по воде носилось множество парусных яхт. Закатное солнце окрасило их паруса в кроваво-красные тона. Долго я так стоял, глядя на море, на пальмы, на толпы веселых людей и на небо, которое с каждой минутой меняло свою окраску, пока портье не подошел ко мне и не спросил:

— Вы — мсье Лукас?

— Да, — ответил я, прерывая волшебный сон наяву.

— Добро пожаловать в Канны, — сказал тот с улыбкой. — Разрешите показать вам ваш номер?

Я кивнул. Он повернулся и пошел вперед. Я последовал за ним, то и дело оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на пальмы, на цветы, на море. И в самом деле я заметил очень красивых женщин и очень много весьма привлекательных мужчин.

11

— Хорошо, что вы сразу приехали, мсье Лукас, — сказал Луи Лакросс, представитель главного администратора средиземноморского отдела Департамента морской полиции. Он пожал мне руку, произнося мою фамилию на французский лад — «Люка́». Я позвонил ему из гостиничного номера. Окна мои выходили на Круазет и море; перед тем, как позвонить, я принял душ и посидел голышом на краю кровати, глядя, как солнце опускается все ниже и ниже, окрашивая скалы хребта Эстерель в золото, потом в серебро и под конец в бледно-голубые тона, постепенно сгустившиеся до синевы. В Каннах все еще было светло.

— Ваш шеф, мсье Бранденбург, известил нас о вашем приезде. Наши люди все еще не вернулись с места катастрофы. В том числе и наш эксперт по взрывчатке, капитан-лейтенант Виаль, вы с ним скоро познакомитесь.

Лакросс оказался худощавым человеком небольшого роста, с быстрыми движениями и быстрым умом. Говорил он тоже очень быстро, убедившись, что я его хорошо понимаю. Его контора располагалась прямо в Старой Гавани, так что из окна его кабинета мне были видны бесчисленные парусные лодки, борт к борту стоявшие на якоре у берега. Их голые мачты упирались в небо. Яхт здесь совсем не было, зато много моторок.

— Что это за лодки? — спросил я Лакросса.

— Это морские такси. Они ходят от Морского вокзала до островов. Есть тут неподалеку такие маленькие островки.

Позади Морского вокзала виднелся участок берега, где на белом песке лежали рыбачьи лодки и сушились огромные сети. Там толпилось много мужчин, катавших шары.

Лакросс проследил за моим взглядом.

— Это очень милая игра, — заметил он. — Раньше у игроков была площадка под платанами Аллеи Свободы. Но потом ее заасфальтировали и превратили в стоянку для машин. Так что теперь им приходится играть здесь.

— Как далеко вы продвинулись, мсье? — спросил я, скинув пиджак. (В отеле я надел самый легкий из взятых с собой костюмов, но и он оказался слишком тяжелым). Я чувствовал, что обливаюсь потом.

— Покамест не слишком, мсье. Взрыв был необычайной силы. — Лакросс показал мне серию снимков. Я увидел остатки яхты, плавающие на большом удалении друг от друга.

— Может двигатель взорваться и натворить так много бед?

— Нет, такое невозможно. — Разговаривая, он то и дело подергивал узенькие усики пальцами, пожелтевшими от никотина. Он курил, не переставая. Мне он тоже сразу протянул сигареты, но я отказался. Покамест я еще держался. Меня удивило, что курить вроде бы и не тянуло.

— Значит, вы предполагаете, что совершено преступление, — сказал я.

Он кивнул.

— Да, мсье Лукас. Вашей компании придется, видимо, платить.

— У вас пока нет никаких соображений насчет того, кто мог совершить это преступление?

Он подергал свои усики.

— Пока нет, мсье.

— Вы полагаете, что у Хельмана были враги?

— А вы как полагаете? — вопросом на вопрос ответил Лакросс.

— Этого я не знаю. Но Хельман был банкир. Человек весьма могущественный. У могущественных людей всегда есть враги.

— Это говорит и мадам Хельман.

— Его сестра?

— Да. Мы с ней, конечно, побеседовали. Немного. Совсем коротко. Она совершенно убита горем. Эта дама прихварывает уже давно. Возле нее постоянно находится медицинская сестра. Она сказала нам, что ее брат приехал сюда в прошлую среду, то есть одиннадцать дней назад, и был абсолютно не в себе. Очевидно, случилось нечто, потрясшее его до глубины души.

— Что именно?

— Мадам Хельман говорит, что не знает. Он с ней не поделился. Так она сказала. Сказал только, что ему надо съездить на Корсику. С ней ведь… Ну, с мадам Хельман ведь трудновато беседовать. Сами убедитесь, когда ее навестите.

— Считаете ли вы возможным, что Хельман сам взорвал яхту, чтобы покончить с собой, потому что оказался в безвыходной ситуации?

Лакросс в замешательстве опять подергал себя за усики.

— Безвыходной — в каком смысле?

— В финансовом.

— Мсье, если я правильно информирован, Хельман был одним из крупнейших и уважаемых банкиров в вашей стране! — Лакросс все время докуривал сигареты до самого конца, так что тлеющий окурок обжигал ему пальцы. Потому они и были желтые.

— Да, — сказал я. — Именно поэтому.

— Не могу себе этого представить, — сказал Лакросс. — Нет, никак не могу. Эта мысль представляется мне совершенно невероятной.

— А что представляется вам наиболее вероятным?

— Убийство.

— Убийство? Совершенное кем-то из его врагов?

— Нет, — ответил Лакросс и выдохнул сигаретный дым. — Кем-то из его друзей.

12

— Его друзей?

— Да, мсье. Так полагает и мадам Хельман, его сестра. Признаю, мнение весьма странное, но ее слова заставили меня задуматься.

— Что же она сказала?

— По ее мнению, брат дознался, что кто-то, кому он доверял, один из его друзей, вместе с которым он вел дела, подло его обманул и обвел вокруг пальца. Вот почему он был так взволнован, вот почему так внезапно появился здесь. Мадам Хельман полагает, что это был кто-то из его друзей — у которого не было другого выхода спастись самому.

— Но почему этот кто-то не покончил с Хельманом каким-нибудь другим способом? Зачем было убивать заодно одиннадцать ни в чем не повинных человек?

— Мадам Хельман считает, именно для того, чтобы отвести подозрение в убийстве. — Его желтые от табака пальцы теребили усы.

За окном с каждой минутой темнело, загорелись первые фонари, и Старая Гавань окрасилась в целую гамму цветов — от голубого, серого и белого до желтого, лилового и темно-зеленого.

— Кроме матросов — кто еще был на яхте? — спросил я.

— Две супружеские пары, — ответил Лакросс, — Франц и Клара Бинерт и Поль и Бабетта Симон. У тех и других здесь есть виллы. Бинерт — швейцарец и банкир, как Хельман, а у Симона была большая фабрика в Лионе.

— Что за фабрика?

— Производство компонентов для электронных машин.

— Есть ли родственники?

— Само собой. Но они не приехали сюда и следят за ходом наших расследований, находясь дома. Родня не очень близкая, то есть не дети погибших, не сестры там или братья. Ведь тела мы не могли найти, только отдельные части, так? Их уже сожгли. Естественно, до этого сотрудники института судебной медицины в Ницце обследовали их, надеясь обнаружить какие-нибудь следы. Все указывает на одну причину несчастного случая.

— Какую?

— Взрыв очень большого количества динамита.

— И мысль, что преступление совершил один из его друзей, кажется вам убедительной, верно?

— Да, мсье. Видите ли, мадам Хельман сказала нам, что у всех этих друзей, живущих здесь — во всяком случае, по несколько месяцев в году — были деловые отношения с ее братом. Причем сказала сразу же, полагая, что мы и сами это сразу же выясним. И мы это действительно выяснили. Компания на редкость многонациональная. Сказочно богатые люди. Промышленники и банкиры. Мы уже побывали у них всех и настоятельно просили пока не уезжать из Канн. Они пообещали.

— Их имена? — спросил я и вынул записную книжку.

— Я уже подготовил для вас список, — отозвался коротышка Лакросс и пододвинул ко мне лист бумаги.

Я прочел:

Джон Килвуд, США, нефть;

Джакомо и Бианка Фабиани, Италия, тяжелая промышленность;

Малкольм Торвелл, Англия, производство оружия;

Клод и Паскаль Трабо, Франция, гостиницы;

Хосе и Мария Саргантана, Аргентина, мясные консервы;

Атанасий и Мелина Тенедос, Греция, пароходство.

— Ни одного немца, — удивился я.

— Да, ни одного, странно, правда? Ведь сам-то Хельман немец.

— Вот именно, — подтвердил я.

— Эти люди, — сказал Лакросс, нервно теребя усы, — сплошь миллиардеры. Они входят в число самых богатых людей в мире. И не живут здесь постоянно — за исключением мадам Хельман. У Трабо есть замок под Парижем. У остальных есть замки, виллы, квартиры и ранчо по всему миру. И здесь они бывают лишь наездом. Мсье, этот город — город богачей. Но не такого калибра, как эти несколько человек. Эти люди богаче, чем вся Франция, чем вся Европа, они фантастически богаты. И нам с вами… нам с вами трудно проникнуть в мысли и дела таких людей. — Лакросс взял в руки книгу, лежавшую открытой на столе. — Я читаю как раз о Хемингуэе. В книге собраны его беседы с разными людьми. Одна из них кажется мне особенно интересной для вас, для меня, для всех нас. Писатель Скотт Фицджеральд говорил с Хемингуэем о «сверхбогачах». Он сказал… — Лакросс прочитал вслух, зажав сигарету в углу рта:

«…Они не такие, как ты и я. Они рано становятся владельцами и пользователями неисчислимых богатств, и это влияет на их характер. Они проявляют мягкость там, где мы жесткость, и циничны там, где мы склонны доверять. Трудно это понять тому, кто сам не родился богатым. В глубине души они считают себя выше нас, которым пришлось самим пробиваться в жизни. Даже если они входят в нашу среду или опускаются намного ниже нас, они все равно думают, что они лучше. Они по-другому устроены».

Лакросс оторвал глаза от книги: «Хотите узнать, что на это возразил Хемингуэй?»

— Что?

— Он сказал только: «Правильно. У них больше денег».

Я засмеялся.

— Ответ, несомненно, остроумный, — грустно заметил Лакросс. — Но не более того. Фицджеральд был прав, богатые по-другому устроены. Мне пришлось лишь недавно окончательно в этом убедиться. Боже мой, и надо же всему случиться именно в тот момент, когда шефа нет на месте. Я ведь просто его замещаю. И теперь все свалилось на мои плечи.

— А вы затребуйте больших начальников из Парижа.

— Это я уже сделал. Почем знать, когда они приедут? И кто приедет? — Он добавил чуть ли не умоляющим тоном: —Но вы согласны со мной, что в таком деле, как это, нужно действовать в высшей степени осторожно, правда?

— Разумеется, мсье Лакросс, — кивнул я.

— Возьмите хотя бы вашу страну, Германию или Америку. В Америке горстка людей разделила между собой все народное достояние, они управляют экономикой и определяют политику. Знаете ли вы, что какие-то два с половиной процента населения Америки контролируют больше двух третей экономики? А в вашей стране, мсье, семьдесят процентов производственных мощностей находятся в руках менее двух процентов населения. Все тенденции к концентрации экономики делают этих «сверхбогачей» еще богаче, а инфляционные явления, как и везде, затрагивают лишь наемных рабочих и служащих. Причем стоимость производственных мощностей, принадлежащих очень богатым, все равно повышается!

Я подумал о старой женщине в дюссельдорфской аптеке, которая спросила меня, почему все дорожает.

— Мадам Хельман и супруги Трабо уже давно были здесь, когда прибыл мсье Хельман. Все остальные появились здесь одним-двумя днями позже или раньше, — сказал Лакросс.

— Хельман пригласил их приехать? Или они его?

— Этого я не знаю, — признался Лакросс. — Официально нам сказано, что они собрались здесь, чтобы отпраздновать день рождения мсье Хельмана: ему исполнилось бы шестьдесят пять. Но так ли это на самом деле… — Он тяжело вздохнул. — Эти люди обладают такой неимоверной властью. Они могут делать все, что захотят.

— И это говорите вы, полицейский?

Он только кивнул.

— Да, это говорю я, полицейский. — Он отвернулся в сторону и зажмурился, словно в глаза ему попал дым. — У них такая власть, что…

Он не договорил.

— Что они могут любому свернуть шею или пустить его по миру — это вы хотели сказать, да?

— Знаете, мсье, — сказал представитель «главного администратора», — мы с женой многие годы копили деньги на дом. И только что купили небольшой домик. Естественно, еще не вся сумма выплачена. Так что мы в долгу, как в шелку. Но домик на лоне природы — это вам не квартира-душегубка в центре города. У меня двое детей, мсье Лукас. Мальчик учится в гимназии, он хочет стать физиком. А дочке только пять лет. Мы все любим друг друга. Для людей, с которыми мне теперь придется иметь дело, я просто пыль под ногами. Еще чудо, что они вообще снисходят до беседы со мной. — Он опять закурил.

— Они обязаны беседовать с вами. Вы — представитель закона.

— Да куда там! — вздохнул Лакросс. — Какого закона? Моего или их?

— Существует лишь один закон: юридический.

— Прекрасно сказано, мсье Лукас. Вашими бы устами да мед пить. Эти люди привыкли общаться с президентами, королями и тому подобными персонами и устраивать себе такую жизнь, какая им по душе. Поймите меня правильно, мсье Лукас: мне не импонирует их богатство. Но я знаю: если я допущу неосторожность и наступлю кому-то из них на ногу, меня вызовут в Париж. Ничего страшного не случится, нет. Просто найдут мне замену, приедет другой человек и возьмется расследовать это дело. Очень мягко. В Каннах трудно быть полицейским. Сюда съезжаются самые могущественные воротилы. А у нас мало сотрудников. И занимающие наиболее ответственные посты уже в пятьдесят пять лет подают прошение об отставке. Это чистая правда и отнюдь не редкий случай! Просто они не могут больше. Мсье Лукас, мне пятьдесят шесть. Я пока еще что-то могу. Но я…

— Но вы боитесь, что через год-другой не потянете, — тихо подсказал я.

Он молча крутил кончик уса и смотрел из окна на кишащие в море лодки.

И тут я сделал нечто странное. Я сказал этому человеку, с которым только что познакомился:

— Я тоже этого боюсь, мсье.

Он молча взглянул на меня, и мы оба еще некоторое время сидели молча. Наконец он сказал:

— На всякий случай я уже попросил помощи у уголовной полиции в Ницце и у экономической полиции в Париже — пусть присмотрятся к этой компании. Я один бессилен что-либо сделать. И вы тоже, мсье, бессильны, равно как и ваша страховая компания, хоть она и довольно крупная. Нам придется иметь дело с миллиардами. С состояниями, которые правят этим миром. Почти со всеми ними. Это убийство не было обычным преступлением, наверняка не было.

— Раз вы сообщили обо всем в Париж, то вас поддержат самые большие шишки — министры и политики, — сказал я, явно ловя его на удочку, и он все понял:

— Надеюсь, мсье Лукас, надеюсь.

Вид у него был еще более хмурый, чем вначале, а взгляд не отрывался от собственных рук. Снаружи донесся громкий девичий смех. Потом вновь стало тихо, очень тихо в накаленном кабинетике Луи Лакросса. Лишь выдохнув дым, я заметил, что закурил сигарету.

13

— Единственный человек, как-то причастный к этому делу, но не миллиардер, — вдруг проронил Лакросс, погладив усы, — это Анжела Дельпьер.

— Та женщина, что была со всеми на борту яхты, но избежала гибели?

— Да.

— А почему она осталась на Корсике? — спросил я.

— На яхте у нее разболелся живот, и на обратном пути ей стало так плохо, она так ослабела, что была не в силах плыть со всеми в Ниццу. Но сейчас она уже здесь, ее привезли с Корсики на одном из наших катеров.

— Анжела Дельпьер, — повторил я. — Кто эта женщина? И что ей принадлежит в этом мире?

— О, у этой ничего нет, мсье Лукас, — ответил Лакросс. — То есть, она, разумеется, вполне состоятельная женщина. Добилась положения тяжким трудом. И все, что имеет, заработала своими руками. Здесь, в Каннах, она весьма популярная личность.

— Почему?

— Она пишет портреты знаменитостей. И в этом амплуа приобрела мировую известность. Удивительно, что вы еще не слышали этого имени.

— Да, никогда не слышал.

— Странно. Она пишет портреты сливок общества в нашем городе и большинства знаменитостей, которые сюда приезжают. И имеет все основания запрашивать за свою работу порядочные суммы. Считается хорошим тоном заказать ей свой портрет, знаете ли.

— Она замужем?

— Нет. Ей тридцать четыре. Совершенно свободна и независима. Умная женщина. Нынче утром я долго разговаривал с ней. Она знает их всех — и нуворишей, и наследников финансовых династий, и снобов, вечно пресыщенных, которым все наскучило… Вероятно, вам тоже следует побеседовать с ней. В ее речах очень много здравого смысла. По-немецки она тоже говорит.

— А где она живет? — спросил я.

Он дал мне адрес и номер ее телефона, я записал, не вынимая сигарету изо рта. Потом я сказал ему, что позвоню ему завтра утром и что он может в любое время позвонить мне в случае, если вдруг станет известно что-то новое. Он кивнул и протянул мне руку с желтыми от никотина пальцами, а когда я у двери обернулся, он уже вновь сидел за своим столом, подперев голову руками, как глубокий старик. Наверняка думал о жене и детях, о невыплаченной сумме за дом, об очень богатых и могущественных людях и о надвигающейся отставке. Внезапно та же мысль пришла и мне в голову. Вполне вероятно, что уже через несколько дней, когда доктор Бец представит фирме результаты обследования, меня просто-напросто отзовут. Приятная мысль, что ни говори.

14

Уже совсем стемнело, но было все еще очень тепло. И я пошел пешком в свой отель по той стороне Круазет, что была обращена к морю. Я опять обливался потом, хотя еще раньше снял пиджак, и ступни ног горели — правда, лишь оттого, что на мне были тяжелые туфли. Повсюду зажглись огни — вдоль самой Круазет, извивавшейся у подножья хребта Эстерель, и на судах в море. На трех из них была даже иллюминация: цепочки огней повторяли их силуэты и отражались в тихой воде.

Пляж был безлюден. Я постоял у воды, глядя, как ленивые волны лижут песчаную кромку берега. Какой-то старик вдруг заговорил со мной. Сначала я даже не понял, чего он хочет, и лишь потом догадался. Старик просил милостыню. Очень смущенно и невнятно, явно опасаясь полиции, очевидно, запрещающей попрошайничать здесь. Я дал ему десять франков, и старик сказал, что будет молиться за меня. Что ж, это никогда не помешает. Десять франков — это всего семь с половиной марок. В сущности, очень немного.

Мимо меня по той стороне улицы несся нескончаемый поток машин. Они ехали в три ряда, самые большие, самые дорогие и красивые автомобили мира. Тихо шелестели их шины по асфальту. Я шел и думал, что это значит — быть неимоверно богатым, как те люди, имена которых значились в списке, данном мне Лакроссом. Однако как ни старался, представить себе этого не мог. И опять кто-то со мной заговорил. На этот раз — мускулистый мужчина в белом костюме, голубой рубашке с белым галстуком. Вертя в пальцах сигарету, он спросил, не найдется ли у меня огонька.

Я щелкнул зажигалкой, и при свете язычка пламени увидел его лицо. Оно было слишком приветливым и красивым. Пламя погасло. Молодой человек поблагодарил и удалился. С этого момента у меня появилось ощущение, что за мной установлена слежка. Я несколько раз резко оборачивался, но никого не заметил. И тем не менее: при моей профессии вырабатывается чутье на такие вещи. Кто-то шел за мной, может быть, по другой стороне улицы, но определенно он висел у меня на хвосте. Наконец я добрался до своего отеля. Во дворе, объезжая цветник, к дверям отеля подкатывала одна машина за другой. Из них выходили мужчины в белых смокингах и сверкающие драгоценностями дамы в умопомрачительных вечерних туалетах.

— Что тут происходит? — спросил я одного из служащих отеля.

— Гала-вечер, мсье.

Слово «гала» тогда было для меня внове, нынче я к нему привык. В Каннах в сезон беспрерывно устраиваются разные гала-вечера, званые коктейли, особо пышные празднества — большей частью в одном из двух только что открытых больших казино, но иногда и в роскошных отелях на Круазет. Я с трудом протиснулся сквозь людскую толчею в холле. Таксист-алжирец был прав, так же как и грустный Лакросс: в Каннах было очень много необычайно красивых женщин и необычайно богатых мужчин, которые одаривали своих жен и любовниц такими драгоценностями, каких я еще никогда в жизни не видел. Из зала ресторана, где играл оркестр, доносилась медленная музыка, из бара — другая: там тоже играли оркестранты. Я поднялся на лифте в свой номер на шестом этаже. Не успев еще отпереть дверь, услышал звонок телефона. Я снял трубку аппарата, стоявшего в гостиной, стены которой были затянуты золотистой парчой, и опустился в стильное бело-золотое кресло. В гостиной вся мебель была стильной и бело-золотой. Спальня была выдержана в красных и белых тонах, ванная комната облицована черным кафелем.

— Лукас у телефона, — сказал я в трубку, одновременно стягивая с шеи галстук и сбрасывая туфель.

— Слушай, дерьмук, — сказал мужской голос по-немецки без малейшего акцента, — только не вздумай здесь ни во что встревать, понял? Вали отсюда. Если завтра днем не исчезнешь, мы тебя укокошим. Второго предупреждения не будет.

— Кто… — начал я, но телефон заглох.

Звонивший наверняка прикрыл платком трубку своего аппарата, так неестественно и искаженно звучал его голос. Но акцента не было. Значит, все же кто-то меня выследил, думал я, сбрасывая второй туфель. Иначе не было бы такой синхронности между звонком и моим появлением в номере. Такие дела были мне не внове и уже давно не волновали. Такое случалось и в Рио, и в Анкаре, и в Беверли-Хилс. Как, впрочем, и в Гонконге. Во всяком случае, это опровергало версию моего шефа, что банкир Герберт Хельман покончил с собой.

Я прошел в ванную комнату, отвернул кран и разделся догола, так как, несмотря на кондиционер, изнемогал от жары и обливался по́том. На всякий случай я проглотил две таблетки. Только после этого снял трубку и назвал девушке на коммутаторе номер телефона этой Анжелы Дельпьер, который записал вместе с адресом. После первого же звонка, она взяла трубку.

— Алло? — голос звучал очень спокойно.

— Мадам Дельпьер?

— Да. Кто говорит?

— Меня зовут Роберт Лукас. Я приехал из Германии. Прошу простить за столь поздний звонок. Надеюсь, я вас не побеспокоил.

— Я слушаю последние известия по телевизору.

— Тогда я позвоню попозже.

— Не стоит, самое важное я уже услышала. А в чем, собственно, дело?

Я сказал ей, чем занимаюсь по должности, и спросил, не уделит ли она мне немного времени для беседы.

— Разумеется, мсье Лукас. Если это облегчит вашу работу.

— Мсье Лакросс сказал мне, что вы говорите и по-немецки.

Молчание.

— Мадам…

— Да.

— Я сказал…

— Я слышала. Я действительно говорю по-немецки. Но… не люблю это делать. Пожалуйста, не обижайтесь. У меня есть для этого причины.

— Понимаю.

— Вы прекрасно говорите по-французски, мсье Лукас. И давайте будем разговаривать на этом языке, хорошо?

— С удовольствием. Когда?

— Погодите-ка… Завтра в десять утра придет человек, портрет которого я пишу…

Когда я говорил, я слышал тихий мужской голос. Это, наверное, диктор, читающий новости, подумал я.

— В девять часов вам удобно?

— Конечно. Если это для вас не слишком рано…

— О, я всегда встаю очень рано.

— Итак, в девять. Ваш адрес… «Резиденция Клеопатра». Проспект Мон-Руж. Подъезд А. Пятый этаж. Я знаю.

— Хорошо. Жду вас завтра в девять часов, желаю приятно провести вечер.

Последняя фраза озадачила меня и в то же время доставила радость.

— Желаю вам того же, мадам, — откликнулся я.

Но она уже положила трубку.

Я сидел у телефона, глядел на свои босые ступни и думал, кто и когда в последнее время пожелал мне приятно провести вечер, но не мог припомнить. Наверное, такое случилось уже очень давно. Потом вспомнил, что в ванне открыт кран. Она наполнилась почти до краев. Вероятно, я все же незаметно для себя довольно долго просидел у телефона. Выкупавшись, я принял холодный душ, растерся докрасна полотенцем, распаковал в спальне чемоданы, разложил белье и повесил костюмы в большие стенные шкафы с раздвижными дверцами, облицованными зеркалами. Код для телеграмм и свои документы я отложил в сторону, чтобы сдать их в гостиничный сейф.

Ужин я попросил принести мне в номер, потому что на этот праздник в отель приехало слишком много народу, а мне хотелось побыть одному. Поужинал я превосходно. После того, как официант укатил столик с посудой, я разлегся голышом на широкой кровати, подложив ладони под голову, и невольно вспомнил про грустного Луи Лакросса и его страхи. Он явно не был трусом, просто он понял, с кем ему придется иметь дело, и это его испугало. Честно говоря, меня тоже.

Телефон на тумбочке у изголовья кровати зазвонил; аппарат, стоявший в гостиной тоже. Я снял трубку.

— Да?

— Добрый вечер, мсье Лукас, — сказал женский голос. На секунду мне показалось, что со мной говорит эта Анжела Дельпьер, но потом понял, что это кто-то другой. Женщина сказала тихим голосом:

— Мсье, вы меня не знаете. Мне думается, я могла бы рассказать вам кое-что интересное.

— Кто вы?

— Я хочу вам кое-что продать.

— Что именно?

— Правду.

— Правду — о чем?

— Мсье, вы же сами знаете.

— Понятия не имею.

— С какой целью вы приехали? Чтобы выяснить правду. Ее-то я и хочу вам продать.

— Откуда вы звоните?

— Наконец-то. Из телефонной будки в вестибюле вашего отеля. Вы спуститесь?

— Да, — сразу согласился я. — Как я вас найду?

— Я буду в баре. У стойки. У меня черные волосы и черное платье с большим вырезом на спине. В руке я буду держать красную розу.

15

Я надел синий костюм с белой рубашкой и голубым галстуком, захватил с собой все документы, в том числе и код для телеграмм, и спустился на лифте в холл. Первым делом я подошел к портье и попросил предоставить мне сейф. Меня провели в просторное помещение с сейфами разных размеров, я выбрал сейф поменьше, положил туда свои бумаги и подтвердил подписью получение соответствующего кода. В двух больших залах, мимо которых я прошел, люди танцевали. Снаружи стояли, весело переговариваясь, шоферы гостей. Бар был полон. Теперь здесь звучали лишь неувядаемые шлягеры минувших лет, исполняемые трио музыкантов. Освещение было не слишком яркое. Когда глаза привыкли к полумраку, я увидел сидевшую у стойки даму в черном, сильно декольтированном сзади платье, в руке она вертела красную розу. Люди моей профессии со временем научаются распознавать людей с первого взгляда, как бы те ни старались выдать себя за кого-то другого. Эта дама у стойки бесспорно была шлюхой. Само собой, шлюхой высокого полета, этакой шикарной путаной, но все равно — шлюхой. Мужчина, с которым она беседовала, поцеловал ей руку и исчез среди танцующих пар. Я направился к даме с розой. Оркестрик исполнял «Чай для двоих». Я подошел к стойке.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — откликнулась дама с розой. На вид ей было лет тридцать и она была хороша собой, пока не улыбалась. Стоило ей улыбнуться или засмеяться, становилось видно, что зубы у нее гнилые. Она старалась улыбаться, почти не разжимая губ. Тем не менее, иногда зубы все же были видны.

Я сел на свободный табурет рядом с ней и спросил, не заказать ли ей чего-нибудь, на что она спокойно ответила, что не против рюмочки виски со льдом. Я заказал две, и когда их подали, мы приподняли рюмки:

— Пьем за правду, — сказала дама с розой и гнилыми зубами.

— Будь по-вашему, — сказал я.

Мы выпили. Мужчина, сидевший рядом со мной, удалился, на его место тут же сел другой и заказал полбутылки шампанского. Это был жилистый верзила с редкими светлыми волосами и шрамом на левом виске. На вид ему было лет пятьдесят пять, и смокинг на нем был шикарный.

— Итак, как же вас зовут? — спросил я даму.

— Николь Монье, — ответила она.

— Как вы узнали, что я живу в этом отеле?

— Сказал один приятель.

— Ах, вот как, — отреагировал я.

— Что это значит — «ах, вот как»?

— Да так, ничего. — Я начал раздражаться, потому что понял: не стоило одеваться и спускаться в бар.

Теперь оркестрик играл «Когда мы целуемся, я волнуюсь и млею».

— Итак, к делу, — заявил я. — Вы хотите продать некую правду?

— Да, — кивнула Николь.

— И сколько она стоит? — поинтересовался я.

— О, немало. Это очень ценная правда.

— Так сколько же? — уже нервно переспросил я, будучи убежден, что продать-то ей нечего. Но тут же убедился, что ошибался.

— Кругленькую сумму, — сказала она. — Правда, поменьше, чем пятнадцать миллионов марок, которые придется теперь выложить вашей фирме.

Значит, и при моем многолетнем опыте ошибки все же случаются.

— Откуда вы знаете…

— Тссс! — шепнула она и слегка повернула голову.

Я резко обернулся и нечаянно толкнул тощего верзилу, заказавшего шампанское.

— Мы достаточно громко говорим, чтобы и вам было слышно? — грубо бросил я.

— Пожалуйста, оставьте меня в покое, — сказал он.

Я повернулся к Николь.

— Сами видите, здесь не поговоришь, — очень тихо произнесла она. — Придется вам поехать ко мне. Там нам будет спокойно.

— Когда?

— Я сейчас уйду. А вы побудьте здесь еще с часик, затем возьмите такси. Моя визитная карточка здесь на стойке, под моей рукой. Прикройте ее своей, потом я вытащу свою руку.

Вскоре я уже держал изящную визитную карточку. Николь слезла с табурета. Я поклонился ей. Она двинулась к выходу. Верзила проводил ее взглядом. Я опять сел на табурет и заказал еще рюмку виски. При этом посмотрел на часы. Было без четверти одиннадцать. Я машинально закурил еще одну сигарету, слегка облокотился о стойку и стал глядеть на танцующих. Многие из них производили впечатление влюбленных парочек и двигались, тесно прижавшись друг к другу под звуки старых мелодий. Спустя примерно четверть часа тощий верзила со шрамом на виске ушел.

В баре почти все мужчины были в смокингах, и лишь несколько человек в темных костюмах, как Карин не положила мне в чемодан мой смокинг. Я спокойно сидел, медленно потягивая виски, слушая тихую музыку и пуская кольца сигаретного дыма — я выкурил еще две сигареты подряд — и на душе у меня было хорошо. В барах всего мира я сразу чувствовал себя хорошо и уютно, поскольку бармены почти везде любезны и предупредительны, да и вся атмосфера пронизана доброжелательностью. Здешние бармены были особенно любезны. Конечно, попадаются и дрянные бары и дрянные бармены, но таких очень мало. Я выпил еще рюмочку виски и подумал, что хорошо бы вновь стать молодым и здоровым, но мысль о том, что и то и другое невозможно, не причинила мне боли. Оркестрик заиграл «Лунный свет» из фильма «Пикник», и я вспомнил, что яхта Хельмана, на которой произошел взрыв, тоже называлась «Лунный свет», и подумал, что эта песенка сейчас звучит как поминальная по погибшим, о которых никто не может сказать, были ли они преступниками или порядочными людьми. Хотя о семи членах экипажа можно было с большой долей вероятности предположить последнее. Значит, семь к пяти, если Хельман и его гости были преступниками, что тоже еще абсолютно неясно. Но даже если бы это было ясно, совсем неплохое соотношение. Какая чушь, подумал я и заказал еще рюмку виски, целиком переключив свои мысли на этот напиток: какой он все же приятный. Просто необычайно приятный.

16

— Проспект Бернара, — сказал я таксисту. — «Резиденция Париж», подъезд В.

— Ясно, мсье, — ответил он, и огромный «шевроле» рванул с места. Время было — без четверти двенадцать вечера. Адрес я прочел на визитной карточке Николь, на которой, кроме ее имени и точного адреса, напечатано было и название городского района: Ле-Пти-Хуас.

Мы проехали по бульвару Круазет еще немного вперед до Сербской улицы. Здесь шофер круто свернул вправо. Я смотрел в окошко и пытался прочитать названия улиц, потому что хотел, как всегда, побыстрее сориентироваться в городе. Мы пересекли Антибскую улицу, где магазины прямо-таки лепились друг к другу, проехали мимо неказистого городского вокзала и свернули на широченный Бульвар Карно, по которому шофер поехал на север. На крышке приборной панели лежал маленький и изящный светящийся компас, так что я мог ориентироваться по странам света. Мы въехали на площадь, где находилось здание городской пожарной службы, свернули налево на улицу Сен-Жан, потом, повернув еще раз, выехали на проспект Бернара.

Мы оказались в квартале богачей. Эта «Резиденция Париж» была одним из многих громадных жилых зданий, иногда даже выдающихся по своим архитектурным достоинствам, но всегда дышащих богатством, которые возвышались над центральной частью города, поднимаясь по склонам горы. В этих «резиденциях» жили многие сотни людей, окруженные величайшим комфортом. Вокругних всегда были зеленые зоны, иногда даже громадные парки. Такой была и «Резиденция Париж». Шофер подвез меня к подъезду В. Здесь он мог развернуться на стоянке для машин и ехать обратно. Здание было прямо-таки гигантским. В парке виднелись пальмы, кедры и кипарисы. Луна ярко светила, и я смотрел вниз на город, усеянный огнями, на море и гавань, тоже усыпанные множеством огней. Теперь посвежело. Я с наслаждением дышал всей грудью. По краю плавательного бассейна я двинулся к освещенному входу. И уже почти подошел к нему, когда заметил двух парней. Они стояли, спрятавшись за стволами пальм, и теперь набросились на меня. Один вывернул мне руки за спину и держал их как железными клещами, второй сжал мне пальцами ноздри, так что мне пришлось широко открыть рот, и он тут же сунул в него мокрую тряпку. Этого парня я сразу узнал. Он был тот самый красавчик, что вечером на Круазет попросил у меня огоньку. С кляпом во рту я не мог произнести ни звука, когда он начал избивать меня. Он бил меня изо всей силы и со всего размаху, стараясь попасть по желудку, кишечнику и ниже. Здесь, наверху, в это время суток было совершенно безлюдно. Парни очень торопились. Красавчика даже пот прошиб. Меня тоже. Мне казалось, что живот у меня лопнул и внутренности вывалились наружу. Они добились того, чего хотели, минуты за две. Я потерял сознание.

17

Когда я пришел в себя, оказалось, что я лежу навзничь на траве, и, едва глотнув воздуху, почувствовал, что к горлу подступает тошнота. Я вытащил кляп изо рта, и меня тут же вырвало. Потом я попытался встать, но колени подгибались. И я на карачках пополз к большому плавательному бассейну, где был кран, из которого все время текла холодная вода. Я прополоскал рот, сунул голову под струю и держал ее так до тех пор, пока голова не стала мерзнуть. При этом я старался глубоко не дышать и все время боялся, что опять потеряю сознание. Все тело ужасно болело. Я уселся на траве. Мои карманы были пусты, некоторые вывернуты. Кроме носового платка и четырех десятифранковых банкнот ничего не осталось. Я вытер лицо и встал. И тут же растянулся во весь рост на земле. Попробовал еще раз. На третий раз мне удалось, пошатываясь, удержаться на ногах. И, прижимая руки к животу и раскачиваясь из стороны в сторону, словно в стельку пьяный, я побрел к подъезду В. Мне все еще казалось, что я в любую минуту могу опять свалиться. Я медленно, ощупью, продвигался вперед вдоль белой стены здания. Стеклянные двери были распахнуты настежь. В холле горел яркий свет. Я вошел в лифт и поднялся на седьмой этаж. Я вспомнил, что на визитной карточке Николь был упомянут седьмой этаж. Лифт остановился. Я не столько вышел, сколько вывалился из кабины. Коридор… И три двери. На визитной карточке была указана квартира 612. Вот она. На двери отсутствовала табличка с фамилией жильца. Я позвонил. Никакого движения за дверью. Я позвонил еще раз. То же самое. Я стал безостановочно жать на кнопку звонка. Примерно через две минуты из-за двери донесся раздраженный мужской голос. Голос стал слышнее. Дверь распахнулась. Поскольку одной рукой я опирался па дверь, то когда она вдруг открылась, я повалился вперед и попал прямо в объятия худощавого мужчины. На вид ему было лет сорок, он казался вполне добропорядочным, был лысоват, одет в полосатую пижаму и держал в правой руке пистолет. Дуло пистолета уперлось мне прямо под ложечку.

— Подонок, — сказал мужчина и отпихнул меня от себя. Он оказался очень сильным. Так что я отлетел к стене прихожей. Мужчина с пистолетом недоверчиво наблюдал, как я, шатаясь, прижимался всем телом к стене и, лихорадочно цепляясь за что попало, искал опору, чтобы не упасть.

— Уберите эту штуковину, — сказал я, потому что он все еще целился мне в живот.

— В этом районе каждую ночь грабят квартиры, — сказал мужчина в пижаме. — Так что приходится прибегать к самообороне. У меня есть лицензия на оружие. Я могу выстрелить вам в живот, потом в стену. А полиции скажу, что я сначала выстрелил в стену, чтобы вас напугать, а потом уже в вас, так как вы не отступились.

— Перестаньте молоть чепуху, — сказал я. — Я не грабитель.

— Сказать-то все можно.

— Разве грабитель будет звонить в дверь?

— А может у вас есть сообщники, которые покуда спустились с крыши на мой балкон… — Он резко обернулся и посмотрел на свою ярко освещенную просторную гостиную. Там никого не было. Он опять повернулся ко мне.

— И потом — разве я взломал дверь? — спросил я.

— Ну, хорошо, согласен. Вы не грабитель. Вы пьяны?

— Нет.

— Значит под кайфом?

— Тоже нет.

— Ну и видок у вас! Вы весь в грязи и промокли насквозь. Что с вами стряслось?

— Меня избили. Прямо перед вашим домом.

— Когда?

Я взглянул на часы. Было пять минут первого.

— Примерно четверть часа назад. Нет, полчаса назад, погодите-ка… — Я медленно осел по стене на пол. Меня опять покинули силы.

— Я позвоню в полицию…

— Не надо.

— Как это «не надо»! Обязательно надо! Пусть полиция приедет!

— Но ведь раньше, чем через час, они не приедут. И никого уже не найдут. — Мне совсем некстати было сейчас общаться с полицией и вообще «светиться». Особенно сейчас. — Дайте мне, пожалуйста, чего-нибудь выпить, — сказал я.

— Коньяк?

— Да.

Он скрылся в глубине квартиры и вернулся с большим бокалом коньяка. Я отхлебнул глоток, и мне стало совсем плохо, тогда я выпил все до дна, и мне наконец полегчало. Я смог подняться с пола.

— Что вам от меня нужно? — спросил мужчина в пижаме. — Меня зовут Денон. Алан Денон.

Он выжидательно смотрел мне в глаза, но я ему не представился. Вместо этого я сказал:

— Я хотел поговорить с мадемуазель Монье. Николь Монье.

— С кем?

— С мадемуазель Николь Монье. Она живет здесь.

— Здесь живу я. Как, вы говорите, зовут эту особу? Монье? Никогда не слышал этого имени.

— Ну, как же. На ее визитной карточке написано, что она живет здесь. Все сходится: подъезд, этаж, квартира 612. Она ждет меня. Ведь это квартира 612?

— Да. Но здесь вас никто не ждет.

— Но ведь именно этот адрес был указан на карточке…

— Покажите.

— У меня ее уже нет. Парни, которые меня избили, выпотрошили мои карманы.

— Послушайте…

— Нет, честное слово. Визитную карточку они тоже забрали.

— Вы иностранец? Немец?

— Да.

— А что нужно было этой… этой…

— Монье.

— …этой Монье от вас?

— Она хотела мне кое-что продать.

— Что именно?

— Правду.

— Какую такую правду?

— Сам не знаю.

Он разглядывал меня с вновь проснувшимся недоверием.

— Слушайте, я вам не верю, и вы мне не верите. Я покажу вам всю квартиру. Убедитесь сами, что здесь нет никакой Николь Монье.

Он провел меня по всей квартире. Она была очень большая и богато обставленная — старинная мебель, ковры, гобелены. Две спальни. В одной стены и потолок были сплошь покрыты зеркалами. Потолочное зеркало можно было слегка повернуть, потянув за шнур. Постель на одной половине широкой кровати была смята. Он показал мне также оба клозета и кухню.

— Ну, как, теперь вы удовлетворены? Можно мне теперь лечь спать? Мне нужно рано выйти из дома.

— Но я никак не пойму…

— Если вы порядочный человек, этого не скажешь о той даме. Это была ловушка. В конце концов, ведь именно здесь вас и избили, и ограбили, так?

— Гм.

— Мне думается, все ясно как день. Разве нет?

— Гм.

— В этом городе вам следует вести себя осторожнее.

— Не вызовите ли мне такси?

— Разумеется. — Он набрал номер. — Будет здесь через пять минут, — сказал он, положив трубку. Потом раздвинул тяжелые портьеры на огромном окне. Далеко внизу сверкали огни города и судов на воде.

— Чудесный вид, не правда ли? Я уже восемь лет живу здесь и все не могу насмотреться. Великолепный город. Но находиться здесь небезопасно. Вы убедились в этом на собственном опыте.

— Гм.

— Это все деньги, — сказал Денон. — Как вы думаете, сколько миллиардов и десятков миллиардов получится, если сложить состояния денежных мешков, живущих здесь? Ничего удивительного, что у нас тут такая криминогенная обстановка. — Он взял в руки газету. Я заметил ее название: «Нис Матен».

— Вот, полюбуйтесь. Ежедневно несколько колонок на эту тему. На целую полосу. В чью квартиру взломщики забрались прошлой ночью. Чью машину угнали. На кого напали. Со скольких яхт украли моторы. И так каждый божий день. И все же: Канны — прекраснейший город в мире. Просто райский уголок. Я бы уже не мог жить где-то еще. Понимаете?

— О да! — согласился я. — Конечно. Извините за беспокойство. Я спущусь и подожду такси внизу.

— Как вам будет угодно. И не обижайтесь на меня… Здесь приходится принимать меры предосторожности. В мою квартиру уже дважды влезали. Потому я и приобрел лицензию на оружие. А у вас она есть?

— Нет. — У меня и в самом деле не было такой лицензии. Да и оружия у меня никогда не было.

— Еще рюмочку?

— Спасибо, — покачал я головой и двинулся к двери. Теперь я уже мог кое-как ходить. Мы оба еще раз извинились. Денон предложил спуститься со мной в лифте. Я отказался. И поехал один. Такси уже стояло у входа.

— «Мажестик», — проронил я, плюхаясь на сиденье.

— Ясно, шеф.

Когда мы подъехали к отелю, праздник все еще был в полном разгаре.

Я подошел к портье и попросил ключ от моего номера.

— Сколько еще будет длиться это веселье?

— О, до трех, а то и до четырех утра, этого никогда не знаешь, мсье Лукас. Хотите взять и ключ от сейфа?

— Нет, — ответил я. — Пусть лежит, где лежит.

— Как вам будет угодно, мсье Лукас.

Перед тем как уехать на встречу с Николь, я положил в сейф почти все свои деньги, паспорт и вообще все, что было в карманах. Ключ от сейфа я вручил портье и попросил хранить его в большом сейфе у него за стойкой. Если давно занимаешься такой работой, приходит кое-какой опыт. А если такого не случается, то очень скоро тебя прикончат. Я дал портье двадцать франков и поехал на лифте к себе в номер. Потом разделся. На теле тут и там уже появились синие пятна. Завтра у меня будет прелестный вид, подумал я и только тут спохватился, что это завтра уже наступило. Из ванной я прошел в спальню, открыл шторы и лег на кровать. Я смотрел на огни на море и на горную цепь Эстерель. На яхтах горели красные, зеленые и синие фонарики.

Снизу, из одного из дансингов, до меня едва доносилась музыка. Я лежал на спине и думал о красной розе, которую вертела в пальцах Николь Монье. В квартире Алана Денона, утверждавшего, что никогда не слышал такого имени, я увидел точно такую розу. Она стояла в углу спальни с зеркалами, наполовину скрытая каким-то шкафчиком. Конечно, это могла быть совсем другая роза.

18

Наутро опять стояла дикая жара. Воздух за окном гостиной дрожал и струился, когда я пил чай и закурил первую сигарету. Я несколько раз пытался бросить курить, но сейчас был для этого слишком напряжен и взволнован. Поэтому решил хотя бы курить поменьше. Таблетки, рекомендованные врачом, я принимал регулярно. Все мое тело покрылось лиловыми, желтыми и зелеными пятнами и страшно болело. Я надел самый легкий из взятых с собой костюмов, но когда в девять часов позвонил в квартиру Анжелы Дельпьер, рубашка уже прилипла к телу, и я весь обливался потом. Резкая смена климата и боль от побоев сильно сказались на моем настроении. Я чувствовал себя усталым и старым. Да, очень старым. Голова у меня кружилась.

Дверь открылась.

— Мсье Лукас? — спросила молодая женщина, открывшая дверь. Она была одного роста со мной, ярко-рыжие волосы и огромные карие глаза, опушенные длинными шелковистыми ресницами, а на узком овале лица выделялись удивительно красиво изогнутые губы. На ней были только шорты и легкая зеленая блузка, полы которой были узлом стянуты на животе, и никакой обуви. У нее была удивительно стройная фигура и длинные ноги. И вся она была шоколадная от загара. Женщина улыбнулась, обнажив жемчужный ряд зубов. Но даже когда она улыбалась, из ее глаз не уходила грусть. Этот-то налет грусти в ее взоре и заставил забиться мое сердце, когда я впервые увидел Анжелу.

— Я не отниму у вас много времени, — сказал я, входя в небольшую прихожую. — У меня к вам всего несколько вопросов.

— Спрашивайте хоть целый час, мсье Лукас. Ведь я сказала вам, что человек, портрет которого я пишу, придет в десять. О Боже, да вы совершенно взмокли! Сейчас же снимите пиджак! И галстук! Здесь нельзя ходить в такой одежде, не то хватит тепловой удар!

— Все, что я взял с собой, не годится для здешних мест, — сказал я, снимая пиджак и развязывая галстук.

Она повесила то и другое на плечики.

— Туфли тоже снимите, — сказала Анжела Дельпьер. Тон ее был спокойный, очень деловой и категоричный.

Я помедлил.

— Ну, что же вы!

Я скинул туфли.

— Мы с вами пройдем на террасу. Здесь, наверху, всегда веет слабый ветерок, — сказала Анжела.

Мы миновали ее мастерскую, дверь которой была открыта. Я заметил несколько картин и мольбертов. Потом вслед за Анжелой я прошел через гостиную, очень просторную и обставленную современной мебелью в светлых тонах. По одной стене от пола до потолка тянулись стеллажи с книгами. На противоположной стене я увидел полку, на которой красовалось не меньше пятидесяти фигурок слонов из самых разных материалов и самых разных размеров — от крошечных до огромных; и у всех хобот был задран вверх. Я на миг остановился перед этой полкой. Больше всех мне понравился маленький слоник из черного дерева. Он был толстенький и очень забавный. Мне сразу вспомнилась моя коллекция слоников в Дюссельдорфе, но лишь мельком, потому что Анжела шла очень быстро, а мне каждый шаг причинял боль. В гостиной стоял большой телевизор. Мы с ней прошли еще через зимний сад с множеством цветущих растений в горшках, и здесь я заметил еще один телевизор. Анжела перехватила мой взгляд.

— У меня есть и третий. Стоит в кухне. Я телефанат. Особенно по части информационных программ. Я хочу знать все новости. Поэтому слушаю и дневные, и вечерние, и ночные передачи, и «24 часа», первые новости и последние. Попросту все. По первому каналу и по второму. И даже телестанцию Монте-Карло. Если во время передачи известий мне приходится перейти в другую комнату, я могу и там продолжать слушать. — Она засмеялась. — А в мастерской стоит еще и четвертый. Совсем помешалась, да?

— Есть немного, — замялся я. — Возможно.

Мы вышли на террасу, и я просто задохнулся от восторга. Эта терраса, с двух сторон огибавшая очень большую квартиру, сама была лишь на треть меньше по площади. Никогда в жизни я не видел такой огромной. И никогда не видел, чтобы на террасе было море заботливо ухоженных цветов. Она была к тому же еще и обставлена как гостиная. Тут стояли шезлонги, столы и плетеные кресла, а в тени большого тента — угловой диванчик с журнальным столиком и кресло-качалка. Пол на террасе был покрыт белыми и голубыми кафельными плитками. Квартира занимала верхний этаж здания, так что никто не мог видеть убранство террасы. Тем не менее, на одном ее торце была выстроена беседка из деревянных перекрещивающихся планок, выкрашенных в белый цвет. Планки эти были едва видны, так как по ним вились плющ, жасмин и бугенвилии — колючие вьющиеся растения с маленькими и легкими овальными листочками и цветами всех оттенков красного, фиолетового и оранжевого. У основания беседки стояли длинные ящики с землей, в которых и коренились все эти растения. Кроме них на полу красовались еще и большие пузатые керамические вазы, в которых росли белые и фиолетовые петуньи и множество красных, белых и голубых гераней. В керамических вазах сбоку имелись отверстия наподобие небольших кармашков. В них буйно цвели крошечные розочки всех оттенков. Анжела опять перехватила мой взгляд.

— Эти маленькие розочки называются «Сюрприз», — заметила она. — Знаете, я и на цветах помешана.

— Я тоже, — обронил я и обвел взглядом большие вазы с красными и оранжевыми гладиолусами, стоявшие на столах, белые и желтые маргаритки, пышными букетами заполнявшие глиняные сосуды, карликовые сосны и другие декоративные деревца, росшие в деревянных бочонках. Эта терраса была похожа на цветочный базар. На одном из столиков я заметил секаторы, бутылочки и аэрозоли с фитонцидами и прочими химикалиями, а также лейки и даже шланг для полива. К планочкам беседки, между цветущим жасмином и бугенвилиями, были прикреплены ярко раскрашенные керамические птички — дикая уточка, голубь, разные бабочки.

— Эту керамику я купила в Валлори, — сказала Анжела. Эта женщина очень пристально наблюдала за мной. Вероятно, это было связано с ее профессией. — Это здесь, неподалеку. Там изготавливают глиняные изделия в старинной провансальской традиции. А примерно с 1950 года и в манере Пикассо, Пиньона и Приннера. Валлори бесспорно стал самым знаменитым в мире центром художественной керамики.

Она держалась так непринужденно и естественно, что я и думать забыл о своих болях и с наслаждением вдыхал свежий воздух, принесенный ветерком, действительно веющим на этой высоте. Анжела погладила рукой одну из голубок.

— Эту мне подарил Пикассо, — сказала она. — Конечно, я была очень рада и гордилась таким подарком. Что дать вам выпить? Какого-нибудь сока? Апельсинового? Или лучше тоник? Может быть, лимонного без сахара?

— Да, лимонного без сахара, — сказал я.

— Минуточку! — Она вбежала босиком обратно в квартиру.

Я подошел к тому краю террасы, который был обращен к морю. Много я видел в жизни красивых городов и ландшафтов, но такой красоты — никогда. Далеко внизу подо мной раскинулся сам город Канны с его величественными жилыми комплексами, улицами, старыми домами и церквушками. Вид на море отсюда был практически ничем не ограничен. Слева виднелся Антибский мыс, справа — горы Эстерель. То есть мне видна была вся огромная бухта, на берегу которой раскинулся город. Я видел пальмовые рощи и цветники между «резиденциями», видел Старую Гавань и слева от нее еще одну — видимо, Новую. Там стояло на якоре множество яхт, попадались среди них и очень большие. В ослепительных лучах солнца все здания города казались ярко-белыми, а море — темно-синим; кроме вчерашних судов на якоре стоял еще и американский эсминец. Я видел парусные лодки, яхты и моторные катера, оставлявшие за собой белый пенистый след. Небо было того же цвета, что море; и море, и небо уходили куда-то далеко-далеко, в бесконечность. Мимо, на некотором удалении, снижаясь, пролетел самолет. Рокота мотора слышно не было. Самолет держал курс на Ниццу. Он был очень большой.

— Та гавань, что слева, называется Порт-Канто, — сказал за моей спиной голос Анжелы. — Все яхты встают там на якорь. Чуть левее — «Палм-Бич».

Я обернулся. Анжела протянула мне запотевший бокал.

— Вот вам ваш лимонный без сахара. Со льдом и кусочком лимона. Все правильно?

— Просто великолепно.

Сама она пила грейпфрутовый сок.

— Необыкновенной красоты вид открывается отсюда, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Я его очень люблю. Днем и ночью, при хорошей и при плохой погоде. Любую свободную минуту я провожу здесь, на воздухе.

— Это заметно по вашему цвету лица.

Она рассмеялась.

— Если бы мне не нужно было работать, я бы проводила тут весь день. Только тут, на воздухе. — Она стояла очень близко от меня, и я впервые вдохнул свежий аромат ее кожи. Анжела не пользовалась духами. — Присядьте под тентом. А то голова у вас не прикрыта. Это слишком опасно. — Она надела белую льняную шапочку и села на стул, стоявший на самом солнцепеке. — Для меня это уже не представляет опасности. Тем не менее, я всегда надеваю что-нибудь на голову. Сегодня будет очень жаркий день. О чем вы хотели меня спросить, мсье Лукас?

— О том, что вы могли бы рассказать о Герберте Хельмане.

— Я знаю не так уж много. — Она улыбнулась мне. В уголках ее глаз при этом образовались лучики морщинок. — Я познакомилась с ним через его сестру. Я писала портреты их обоих. Сначала портрет сестры. А его портрет потом еще долго стоял тут у меня в мастерской. И когда он приехал в Канны на прошлой неделе, сестра, вероятно, сказала ему, что его портрет — правда, не совсем законченный, — все еще находится у меня. Поэтому он и приходил ко мне. В общем и целом было три сеанса, каждый занимал от часа до двух. Теперь портрет готов, но мсье Хельман мертв. Мне придется позвонить его сестре.

— Нельзя ли мне взглянуть на портрет?

— Разумеется, можно. — Она быстро поднялась со стула и пошла вглубь квартиры. Походка у нее была удивительно легкая и быстрая, а движения грациозные, не размашистые. Я последовал за ней, мягко ступая в одних носках. По всему телу опять разлилась боль. Мастерская была просто огромна. Я увидел с полдюжины начатых работ, белые халаты в пятнах краски, палитры, тюбики с красками, кисти, бутылочки скипидара, холст и рамы на большом столе. Анжела подвела меня к портрету без рамы, стоявшему в углу у стены. — Вот он.

Я стал разглядывать портрет. По тому, что я понимаю в живописи, — а мне думается, что я в ней до некоторой степени разбираюсь, — Анжела показалась мне хорошей портретисткой. Если художница не польстила своей модели, — а, судя по остальным работам, увиденным мной в мастерской, Анжела отнюдь не старалась льстить своим клиентам, — то банкир Хельман имел все основания гордиться своей внешностью. Голова благородной формы, теплый взгляд серых глаз, приветливая улыбка, высокий лоб, густые, с проседью волосы ежиком. Порядочность, безусловная порядочность — вот какое впечатление производило это лицо.

— Он выглядит просто великолепно.

— Он и впрямь великолепно выглядел, мсье Лукас. И он был настоящим джентльменом. «Вот как?» — подумал я. — Джентльменом во всем. — Анжела на минутку задумалась. — Это всего лишь мое ощущение, мсье Лукас, всего лишь ощущение, не придавайте этому большого значения…

— Чему?

— Ну, Хельман был необычайно взвинчен и возбужден, когда я его видела при этих последних сеансах. Что-то его ужасно мучило.

— Может быть, это был страх?

— Может, и страх. Я… я… видите, это всего лишь мое ощущение. Но мне показалось, что он пришел ко мне главным образом из-за того, что здесь ему было спокойно. Однажды он мне это даже прямо сказал. Он очень хорошо ко мне относился. Я к нему тоже. Потому-то он часто приглашал меня прокатиться на его яхте. Так было… так было и в этот раз.

— Когда нелады с желудком спасли вам жизнь.

— Да, — сказала она. — Мне очень повезло. Вполне могла бы погибнуть вместе со всеми. И почем знать, не… — Она оборвала себя на полуслове.

Глаза ее потемнели.

— Что вы хотели сказать?

— Ничего.

— О нет, вы хотели.

— Отнюдь, мсье Лукас! Не вернуться ли нам на террасу? — Не ожидая ответа, она пошла вперед, и мы прошли мимо кухни, дверь которой была открыта. Я увидел целую кучу листьев цикория. Очевидно, Анжела мыла их до моего прихода.

На террасе в лицо мне опять пахнуло приятной прохладой.

— Но в этот раз он и здесь не нашел покоя, — сказала Анжела, садясь.

— Почему?

— Ему беспрерывно звонили.

— Кто?

— Ну, его компаньоны.

Я вынул из брючного кармана бумажник и протянул Анжеле список, составленный для меня грустным Луи Лакроссом.

— Может быть, это они и есть? Знаете ли вы этих людей?

Она сказала: «Минуточку» — и побежала в гостиную. Рамы окон были огромные и раздвижные. Анжела вернулась, держа в руке очки в тонкой штразовой оправе, и надела их, садясь.

— Год назад я вдруг стала дальнозоркой. И не могу читать без очков. Вести машину и многое другое могу, а вот читать… Работать тоже приходится в очках. — Она стала изучать список. На ее лице появилось сосредоточенное выражение, какое появлялось каждый раз, когда ей задавали точные вопросы или она хотела дать точный ответ. — За исключением супругов Саргантана я знаю всех этих людей, — сказала она. — Я писала портреты Джона Килвуда, четы Фабиани и Тенедос. Но ближе всех знакома с семейством Трабо. С ними я просто дружна, в особенности с Паскаль. — Она сняла очки. — Это вас удивляет, не правда ли? — И прежде, чем я успел открыть рот для ответа, продолжала: — Я здесь в некотором смысле уникум, — всех знаю. Просто это связано с моей профессией. Меня приглашают на светские рауты, на балы…

— Кто приглашает?

— Ну, дирекция казино «Палм-Бич», а также «Муниципаля», приглашают — в зависимости от времени года — то на кинофестивали, то на выставки и прочее, что у нас тут устраивают. Этим всем занимается главным образом общество «Инициатива» — своего рода туристическое бюро здесь, на побережье. Я… — Она немного смутилась. — Благодаря своим работам я приобрела известность в этих кругах. И общество «Инициатива», очевидно, считает меня одной из достопримечательностей Канн.

— Что, без сомнения, верно.

— Спасибо, — улыбнулась она. — Нет, серьезно. За последние годы я и впрямь вписалась в этот мир и, разумеется, чрезвычайно этому рада. Потому что таким путем я и получаю заказы, понимаете. Но, с другой стороны, удовольствие это требует огромных трат. Мне нужны роскошные туалеты, на этих балах нужно быть одетой соответствующим образом. И знаете, мне везет. Я могу надеть платье за двести франков, и другие дамы готовы поклясться, что оно стоило две тысячи и куплено в салоне Пуччи. Несколько по-настоящему дорогих платьев у меня, само собой, тоже есть. Как и меха. И кое-какие драгоценности. Все, что зарабатываю, я вкладываю в драгоценности. Если когда-нибудь придется спасаться бегством, драгоценности легче всего… — Она опять не договорила.

— Вам уже приходилось спасаться бегством? — спросил я.

— Как я уже сказала, всех этих людей я знаю, за исключением супругов Саргантана. — Она не ответила на мой вопрос. — Все они каждый год приезжают сюда на несколько месяцев, и у всех имеются здесь дома или квартиры, Трабо живут здесь девять месяцев, остальное время в Париже. Но если вы меня спросите, эти ли люди звонили, пока мсье Хельмам находился в моей мастерской, я буду вынуждена вас разочаровать. Голоса были мне незнакомы.

— Значит, вы снимали трубку, какие-то голоса просили позвать к телефону мсье Хельмана, и вы передавали ему трубку. С кем он говорил, вы не знаете.

— Ах, вы вот о чем! Конечно, не знаю! Вам подумалось, что эти люди сперва называли себя, а уже потом просили позвать мсье Хельмана.

— Или хотя бы один из них. Да, я именно это имел в виду. Разве такое невозможно?

— Да нет, вполне возможно, — серьезно сказала она. — Странно, что я ни разу об этом не подумала.

— И вы говорите, именно эти звонки выводили его из равновесия?

— Нет, он вообще все эти дни очень волновался. И стал резок. А потом либо очень нервничал, либо впадал в апатию. Но не сказал мне ни слова, в чем дело. А я, разумеется, не спрашивала.

— Когда он был у вас?

— Он приезжал сюда три дня кряду, — сказала Анжела. — Это было всего лишь на прошлой неделе. Потом пригласил меня проехаться с ним на Корсику в компании с супругами Симон и Бинерт. Их я тоже знала.

— Зачем ему понадобилось плыть на Корсику?

— Чтобы встретиться с компаньонами в Аяччо.

— На каком языке велись эти телефонные переговоры?

— На английском. — Пока мы с ней беседовали, в Ницце постоянно взлетали или садились большие авиалайнеры. Они пролетали мимо совсем низко, но грохота их двигателей было почти не слышно.

— А вы говорите по-английски? — спросил я.

— Как и по-немецки.

— Разрешите узнать, о чем шла речь при этих телефонных разговорах? Или вы выходили из комнаты?

— У моего аппарата очень длинный шнур. Я могу его носить по всей квартире. Когда я работаю, он стоит в мастерской. Там он и звонил без конца. Я хотела выйти, но мсье Хельман попросил меня остаться. Но я ничего не уловила из его слов. Речь шла о каких-то сроках и еще о чем-то, на чем мсье Хельман очень упорно настаивал. Но на чем, я, к сожалению, не знаю. Знаю только, что все время повторялось одно английское слово — cover. Нет, два слова: cover и coverage.

— Cover, — повторил я. — И coverage.

— Погодите-ка, я возьму с полки словарь… — Она скользнула в гостиную и вернулась с англо-французским словарем. Надев очки и натянув поглубже шапочку, съехавшую немного на лоб, она нашла нужное слово и зачитала его: «Первое значение cover — крышка, покрышка, обертка, чехол, оболочка, укрытие, защита…» Она подняла на меня глаза. — Дает это что-нибудь?

— Возможно, — ответил я. — Пока не знаю. Продолжайте, пожалуйста.

— Обшивка, покрытие… Второе значение: покрывать, прикрывать, укрывать, прятать… Ну как?

Я только пожал плечами.

— А вот это: ограждать, защищать… Не проливает света?

— Если бы — ответил я. Ее шапочка опять съехала на лоб. Она сдвинула ее назад. Прядь ярко-рыжих волос упала на высокий загорелый лоб. — …целиться (о стрелковом оружии), обстреливать (местность из орудий), охватывать, включать в себя; сообщать о, затрагивать вопрос, тему (в газетах)… Coverage: сообщение, репортаж…

— Нет, пожалуй, это уже не то, что нужно.

— А что же? Уверяю вас, это слово повторялось без конца. Практически только об этом и шла речь.

— Мадам, как вы считаете: взрыв яхты — несчастный случай или преступление?

— Преступление, — ответила Анжела, не задумываясь.

— Почему вы так думаете?

— Мсье Лакросс сказал мне, что был взорван большой заряд динамита.

— Ах, вот как, поэтому.

— Не только поэтому. А еще и из-за того, в каком состоянии находился мсье Хельман! В первую очередь из-за этого.

— А что это было за состояние? Только страх?

— Страх тоже.

— Но и злость, горечь, ожесточение?

— Все вместе. — Ее голос звучал мелодично и приятно, эта женщина не повышала ни голоса, ни тона, она все время держалась ровно и спокойно.

— Не могло ли это состояние возникнуть в результате телефонных переговоров?

— Я думаю, так оно, наверняка, и есть. Но с чем это связано, я действительно не знаю. Да и отнюдь не доказано, что мсье Хельман говорил тогда именно с этими людьми… — Она указала на список. — Или хотя бы с одним из них.

— Он был в отчаянии?

— Да, пожалуй, можно так сказать…

— Значит, возможно себе представить, что он захотел свести счеты с жизнью?

— Таким способом? Чтобы и других людей утащить с собой в могилу? Никогда! Вы не были знакомы с мсье Хельманом. Абсолютно исключено! Если бы он решил наложить на себя руки… не знаю, по какой причине… то он сделал бы это, не подвергая опасности других людей. Головой ручаюсь! — Она задумчиво поглядела на меня. — Я вам не очень-то помогла, да?

— Вы мне необычайно помогли, мадам, — сказал я. Она улыбнулась мне. Я невольно улыбнулся в ответ. — Так, значит, cover.

— И coverage, — добавила она.

— И еще один, последний вопрос. Странно все-таки, что все эти люди на этот раз съехались в Канны почти одновременно — или так было всегда?

— Нет, обычно они приезжали в разное время. А в этом году они собирались отпраздновать день рождения мсье Хельмана — ему исполнилось бы шестьдесят пять.

— Ах, вот оно что.

— Его сестра сказала мне это по телефону. Между одиннадцатью и двенадцатью часами в этих кругах обычно происходит обмен телефонными звонками. Все звонят друг другу. Мадам Хельман часто и мне звонила. Чтобы меня пригласить. Или просто поболтать. Она ведь нездорова…

— Я знаю. А как же вы писали ее портрет?

— Для этого мне пришлось приезжать к ней. Она редко выходит из дому. С трудом передвигается. Портрет висит в ее доме.

— А когда должен был праздноваться день рождения Хельмана?

— Сегодня, — сказала Анжела. — Он должен был быть сегодня. Тринадцатого мая.

— Н-да, — протянул я и взял из ее рук список. — Я вам чрезвычайно благодарен. Вы мне очень помогли.

— Боюсь, что это не так.

— Именно так, — возразил я.

Она опять улыбнулась мне, когда я встал и немного скованно поклонился ей. Я оставался серьезен. Мы пошли в комнаты и вернулись в маленькую прихожую. Я быстро завязал галстук, сунул ноги в туфли и надел пиджак. При этом заметил, что Анжела пристально за мной наблюдает.

— Итак, до свидания… — Я протянул ей руку.

Рука повисла в воздухе.

— Мсье… — Ее голос звучал очень тепло.

— Да? — Я вдруг смешался.

— Мсье Лукас, мне хочется вас кое о чем спросить. Но вы не обидитесь на меня, обещаете? Ведь я не имею в виду ничего плохого.

— Обещаю. О чем вы хотели спросить, мадам?

— Вы когда-нибудь смеетесь? — спросила Анжела. — Вообще — умеете ли вы смеяться?

— Я… Что-то не возьму в толк…

— А вот засмейтесь, — сказала эта странная молодая дама.

Я засмеялся, громко и деланно.

— Это не смех, — сказала она.

— Смех, — настаивал я.

— Нет.

— Ну, мне конечно трудно смеяться по заказу…

— Разумеется. Это было бестактно с моей стороны.

— Да что вы. Просто я показался вам этаким сухарем-немцем, да?

— Вы вовсе не сухарь и не типичный немец.

— А какой же я?

— Послушайте, мсье Лукас, — сказала Анжела. — Вы можете, разумеется, отказаться и счесть меня наглой или невоспитанной. Но… но я, тем не менее, скажу. Видите ли, дело в том…

— В чем?

— Ну, дело в том, — сказала она, уже не запинаясь на каждом слове, — что вы в самом деле взяли с собой не те костюмы, какие надо. И туфли тоже. Во вторую половину дня мне нужно поехать в город. Купить красок и забрать кое-какие вещи в магазине готового платья на Антибской улице — их там подогнали мне по фигуре. Вы мне очень симпатичны, мсье, очень симпатичны.

— Этого мне еще никто не говорил.

— Я знаю.

— Откуда?

— Просто знаю, и все. Мсье Лукас, разрешите мне сопровождать вас, когда вы отправитесь по магазинам, чтобы купить себе вещи по здешней погоде? Ведь вам придется пробыть здесь еще довольно долгое время, как мне кажется, не правда ли?

— Да.

— И женщина лучше знает, что подходит мужчине, у нее на это наметанный глаз.

— Вы хотите пойти со мной по магазинам? Чтобы купить мне новые вещи? Я безобразно одет, да?

— Совсем не безобразно, вы преувеличиваете. Просто непрактично. Итак?

— Я с радостью принимаю ваше предложение, — сказал я и вдруг почувствовал, как радостно забилось сердце. — Действительно, мадам, я очень рад. Но тогда разрешите мне, пожалуйста, до этого пригласить вас пообедать вместе.

— С удовольствием. Но предупреждаю: аппетит у меня волчий.

— Когда за вами заехать?

— Скажем, в час?

— Хорошо, в час. Я закажу столик в «Мажестик».

— Столик лучше закажу я. В другом месте.

— Хорошо. Значит, в час. И я… Я рад. Я очень рад.

— Тогда и я рада, — сказала Анжела. — Сейчас я вызову такси. Стоянка здесь, в двух шагах. Пока вы спуститесь в лифте, машина будет уже ждать вас. — Она протянула мне руку и крепко пожала мою. А я оглянулся, бросил взгляд на гостиную, на полки со слониками. И сказал как круглый идиот:

— Знаете, я ведь тоже коллекционирую слонов. Ваши мне очень нравятся. В особенности маленький, забавный, из черного дерева.

— Вы суеверны, да?

— Очень.

— Я тоже. — Она открыла входную дверь. Я подошел к лифту, нажал на кнопку и стал ждать, когда кабина поднимется. При этом я обернулся. Анжела стояла на пороге полуоткрытой двери и засмеялась, встретившись со мной взглядом. Я тоже попытался засмеяться, однако у меня ничего не вышло. Мне вдруг стало так тошно на душе, но я бы не мог сказать почему. Кабина подъехала. Входя в нее, я видел, что Анжела все еще стояла в дверях и смеялась. Тут она помахала мне рукой. Я тоже помахал. Двери кабины захлопнулись, и я нажал на кнопку первого этажа. Лифт с тихим жужжанием заскользил вниз. Внутри было ужасно жарко. На уровне головы висело зеркало. Я посмотрел в него и попытался засмеяться. Ничего не получилось, кроме жалкой гримасы. Вдруг опять разболелись те места, по которым меня били в последнюю ночь. А я-то уж было совсем позабыл об этом. И вдруг я ощутил совсем другую боль — не в тех местах, по которым меня били: по всему телу разлилась какая-то другая боль, я бы не мог сказать, какая. Самое странное во всем этом: боль, пронзившая меня, была удивительно приятная, благостная и никогда еще мной не испытанная.

19

— Убийство. — Хрипло, едва слышно и умоляюще звучал голос Хильды Хельман. — Конечно, убийство. Подлое, коварное убийство!

Она сидела в огромной кровати с завитушками в стиле рококо в полутемной спальне тоже огромных размеров. Теперь я понял, почему мой шеф Бранденбург и весь цвет международного общества называли ее «Бриллиантовая Хильда». Даже в постели на ней было кольцо с удлиненным изумрудом, обрамленным бриллиантами, в общей сложности никак не меньше двадцати карат. На левом запястье у нее болтался широкий изумрудный браслет, в котором каждый камень тоже был обрамлен бриллиантами, а на шее — такой же работы колье. Ничего подобного я еще никогда не видел. Колье состояло из восьми частей. В середине каждой из них находился крупный изумруд удлиненной формы, обрамленный орнаментом из листьев, усеянных бриллиантами. Впереди висел огромный каплевидный изумруд и два бриллианта в форме полумесяца, соединенных круглым камнем. В ушах у Хильды, разумеется, висели еще и серьги из каплевидных изумрудов, обрамленных бриллиантами. Все это вместе стоило наверняка многие миллионы. И все это Хильда нацепила на себя, лежа в постели, неухоженная и не подкрашенная. У нее была очень бледная кожа и красноватые глазки альбиноски. Черный парик слегка съехал на бок и обнажил ее почти совершенно лысый череп; поверх ночной кружевной рубашки она набросила застиранную светло-зеленую пижамную курточку. Она явно зябла. А я впервые здесь мог свободнее дышать. Температура воздуха в спальне, как и во всем доме, регулировалась кондиционером. В комнате сладко пахло цветами.

— И какое жестокое убийство, — добавила Бриллиантовая Хильда.

От Анжелы Дельпьер я поехал на такси сначала к Луи Лакроссу в его контору у Старой гавани, затем в «Мажестик» и лишь потом сюда, в западную, аристократическую часть города Ле Валлерг. Здесь у Хельманов была своя вилла. Шоферу достаточно было назвать фамилию владельцев, — он знал, куда ехать. Эта вилла принадлежала некогда одному из русских великих князей, поведал мне таксист. Она была окружена огромнейшим парком, а парк обнесен высокой каменной оградой, защищенной сверху стальными остриями и колючей проволокой, в которой, по-видимому, находились и провода электрической сигнализации. Из сторожки вышел привратник в белой ливрее. Таксист сделал ему знак открыть ворота. Но те не открылись. Из маленькой калитки в воротах, отперев ее ключом, вышел к нам слуга в ливрее и заявил, что такси не разрешается въезжать в парк и что мне придется выйти. Было без десяти одиннадцать, на одиннадцать я условился по телефону из конторы Лакросса о встрече с Хильдой Хельман. В конторе у грустного коротышки крутились сразу три вентилятора, и, тем не менее, дышать было нечем, Я еще рано утром позвонил Лакроссу и сообщил о совершенном на меня нападении и о происшествии с Николь Монье и Аланом Деноном, и он обещал что-нибудь выяснить.

— Итак?

В комнате кроме Лакросса находился еще один человек в полотняных штанах и рубашке. Это и был капитан-лейтенант Лоран Виаль, французский эксперт по взрывчатке, которого морская полиция привлекла к расследованию случившегося. Виалю было на вид лет тридцать пять. Он кратко изложил мне свои выводы. По его мнению, мы имеем дело с явным преступлением. Из воды удалось извлечь отдельные части взрывного устройства. От такого количества динамита, которое было применено, даже теплоход «Франс» взлетел бы на воздух, сказал капитан-лейтенант Виаль. Взрывное устройство, судя по всему, было установлено в машинном отделении. Он полагал, что по остаткам динамита сможет установить, какой именно вид его был использован. Это, несомненно, значительно продвигало нас вперед. Виаль, живший в Ницце, ждал, когда ему привезут необходимый прибор. Его спектрометр разбился, так что новый придется доставить самолетом из Парижа. Мы с Виалем сразу почувствовали взаимную симпатию, и мне подумалось, что мы сработаемся.

— Когда я узнаю, какой вид динамита использовался, я смогу сказать, откуда он взялся, — заявил Виаль. — Я работаю здесь шестнадцать лет, так что мало-помалу познакомился со здешней публикой. — Пробы и осколки яхты, которые он привез с места катастрофы, лежали в соседней комнате, в лаборатории «Департамента морской полиции». Он показал мне полки, заваленные большими и маленькими осколками.

— Итак? — спросил я Лакросса, вернувшись из лаборатории, где, как я заметил, окна были зарешечены.

— Итак, ничего, — ответил он, как всегда грустно. — Денон испарился.

— Что значит «испарился»?

— Испарился — значит, испарился. Я послал несколько человек из городского управления полиции наведаться в резиденцию «Париж». На звонки в дверь никто не отвечал, да и привратник понятия не имел, куда этот Денон подевался; полицейские взломали дверь. Ордером на обыск они запаслись заранее.

— И что же?

— Денона не было, квартира была пуста. Не оказалось ни белья, ни костюмов, ни чемоданов. Машины Денона в гараже тоже не было. И никто не видел, когда он уехал. Вероятно, он исчез еще ночью. Мы, конечно, сообщили его приметы всем полицейским участкам и патрульным машинам, даже постам жандармерии, но если у него ума хоть на грош, он теперь на какое-то время заляжет на дно.

Лакросс прикурил новую сигарету от окурка старой.

— Почему же он исчез?

— А почему он сказал, что Николь Монье вовсе не живет в его квартире? — спросил Виаль.

— А разве она жила?

— В шкафах полно дамского платья, белья, обуви и прочего.

— Значит, квартира все-таки принадлежала именно ей?

— Во всяком случае, так утверждает привратник. Квартиросъемщицей была она и платила по счетам тоже она. Видите ли, квартира не была ее собственностью.

— А Денон?

— Вероятно, ее сутенер. — Лакросс погладил свои усики.

— Что значит «вероятно»?

— Мог быть и клиентом.

— Разве клиент будет держать свои костюмы, белье, чемоданы и машину в доме своей содержанки?

— А почему бы и нет? — спросил капитан-лейтенант. — Он мог там жить, сколько захочет, а наряду с этой иметь еще несколько квартир, может быть, под чужим именем, разве мы знаем? Может, он и других девиц заставил пуститься в бега.

— Кстати, роза, о которой вы упоминали, тоже исчезла, — заметил Лакросс и полез в карман за новой сигаретой.

— И прихватил заодно платья и белье Николь Монье?

— Нет, во всяком случае, шкафы полны, все на месте. Вероятно, у нее есть вещи и в какой-то другой квартире, а может, и в нескольких. Если эта парочка поведет себя достаточно умно, нам их еще долго не найти.

— А был ли хоть один из них ранее судим, состоял на учете или вообще как-то известен в полиции?

— Ничего похожего, — сказал Лакросс. — Что вам удалось выяснить у Дельпьер?

Я рассказал все, что узнал у Анжелы Дельпьер.

— То есть — ничего нового. Я просто хотел, чтобы вы съездили к ней непредвзято, — сказал Лакросс.

— Что могут значить эти английские слова cover и coverage? — спросил я.

— Понятия не имею, — покачал головой Лакросс.

— Покрытие. Гм. Покрытый. Как вы думаете, не может ли речь идти о чеке или векселе? О них вроде говорят «покрытый» или «непокрытый», — спросил Виаль.

— А вы правы! — восхищенно воскликнул я. — Можно позвонить из Канн в Дюссельдорф по автоматической линии?

— Нет, — сказал Лакросс. — Из Дюссельдорфа в Канны можно, а отсюда в Дюссельдорф нельзя. Из Германии есть с Каннами автоматическая связь, а из Канн нет. Часами приходится ждать. Наша телефонная сеть… Ну, в общем ясно.

— Можно мне сейчас позвонить по местному телефону? Я хочу повидаться с Хильдой Хельман.

— Само собой, — откликнулся Лакросс. И когда я уже уходил, сказал мне на прощанье с кривой усмешкой: «Желаю успеха у Бриллиантовой Хильды!»

Я поехал сначала в отель, вынул из сейфа код и деньги и составил шифрограмму Густаву Бранденбургу. Подлинный текст гласил: «Все время наталкиваюсь на слова «cover» и «coverage» точка Имеют ли они особое значение?» Мой код для шифрограмм был очень хитро составлен и давал для каждого дня недели другой, на первый взгляд вполне осмысленный текст. Я отослал телеграмму с пометкой «срочная» и тут же отправился на виллу Хильды Хельман, где слуга в белом не разрешил такси въехать в ворота…

Итак, я вылез из машины, расплатился и прошел вслед за слугой в маленькую калиточку. Мне пришлось подождать, пока он звонил по телефону, докладывая о моем приезде.

— За вами заедут, — сказал он наконец. Вскоре к воротам подъехала из парка машина, слегка смахивающая на джип: сверху у нее был тент от солнца, так что она казалась балдахином на колесах, а внутри у нее было три стула — два сзади и один рядом с шофером, — крепко-накрепко привинченных к полу. Шофер тоже был в форме — голубой ливрее с латунными пуговицами и золотыми галунами. Мы поехали по парку. Я взглянул на часы: поездка по парку заняла пять с половиной минут. Местами лес — да, парк был похож скорее на лес, где растут пальмы, кипарисы, кедры и оливковые деревья, — сгущался до такой степени, что мы ехали как бы сквозь туннель, ибо кроны старых деревьев создавали почти непроницаемый свод. Я видел каменные скамьи, каменных ангелочков, надтреснутые статуи и огромный бассейн для плавания, в котором не было воды. Он ослепительно сверкал белым кафелем в лучах солнца. Сама вилла была выдержана в испанском колониальном стиле. Подле нее было множество ухоженных цветников. Пелена воды из вращающихся поливальных устройств отливала радугой в ярких лучах солнца.

Широкий балкон, поддерживаемый колоннами и заполненный множеством цветов и белой садовой мебелью из металла, вел к главному входу в дом. Человек, доставивший меня к вилле, уехал. Дверь открыл третий слуга — опять в белом.

— Прошу вас, мсье, следуйте за мной.

Я пошел за ним через огромный холл с мраморным полом, покрытым коврами. На стенах висели полотна Рубенса, Боттичелли, Эль Греко, Яна Вермера Делфтского и огромные гобелены. Все эти картины, без сомнения, были подлинные. Весь дом, словно гигантский антикварный магазин, был забит драгоценной мебелью различных эпох — тут были представлены и барокко, и ренессанс и рококо. Сами по себе эти вещи были прекрасны, но оставляли странное впечатление. В больших напольных вазах стояли огромные букеты цветов. Весь дом был буквально пропитан их ароматами. Я заметил, что в освещенных нишах стояли статуэтки из слоновой кости, изображающие людей и животных. Но картины и статуэтки никак не вязались с мебелью всех эпох и стилей. Несмотря на всю роскошь, дом не производил впечатления храма культуры. Во всем чувствовалась женская рука. Ну, ясно, подумал я, ведь Хильда Хельман живет здесь постоянно, ее брат наезжал сюда редко. Так что это ее, а не его вкус. Мы поднялись по мраморной лестнице на второй этаж, где широкая каменная аркада перекрывала галерею, ведущую ко множеству комнат. Здесь тоже было много картин, статуй и настенных ковров. Видимо, дом был необъятный, в коридоре дважды пришлось подниматься и спускаться по трем ступенькам, наконец, слуга постучал в одну из дверей. Открыла горничная и впустила меня в гостиную, целиком выдержанную в голубых тонах. И опять повсюду стояли вазы с цветами. Дом был заполнен ими до отказа, но они не вписывались естественно в интерьер, как на террасе у Анжелы, они как бы теснили тебя со всех сторон, а их аромат дурманил. Я закурил сигарету. Я очень нервничал, обливался потом и затягивался дымом как можно глубже. Доктору Бецу легко сказать — бросьте курить, да выполнить трудно, я это уже понял. Я в бешенстве разжевал две таблетки нитростенона и стал разглядывать несколько толстенных старинных фолиантов в кожаных переплетах с металлическими застежками, лежавших на одном из столов. То были книги о деревьях, написанные по-латыни. Я ждал. Закурил еще одну сигарету. Было уже двадцать минут двенадцатого. В половине двенадцатого открылась какая-то дверь, из нее вышел мужчина лет тридцати пяти, весь в бежевом, очень приятной внешности, но глаза его были холодны как лед.

— Зееберг, — представился он мне по-немецки и протянул горячую и вялую руку. — Пауль Зееберг. Приветствую вас, господин Лукас. Госпожа Хельман сейчас вас примет, ей нужно лишь немного освежиться. Она не встает — такой шок, сами понимаете. Ужасное несчастье.

— Да, ужасно, — сказал я.

— Я — исполнительный директор банкирского дома Хельман, — продолжал Зееберг, — и друг этой семьи, возьму на себя смелость так себя назвать. Пожалуй, я имею на это право. Я немедленно прилетел, как только получил известие о катастрофе. Фрау Хельман оно просто убило. Они с братом очень любили друг друга, знаете ли. Теперь, с помощью очень хорошего врача, она кое-как выправилась. Поэтому вам не следует слишком долго беседовать с ней, и ни в коем случае нельзя ее волновать.

— Это от меня не зависит.

— О, еще как, — мягко перебил он. — Конечно, зависит. Вы исполняете свой долг, понятно. Но делайте это деликатно, чтобы не тревожить едва затянувшиеся раны. Прошу вас об этом.

Я пожал плечами. В этом доме все источало запахи. От Зееберга тоже пахло какой-то туалетной водой.

— Какой туалетной водой вы пользуетесь?

К моему несказанному удивлению этот вопрос почему-то чрезвычайно его обрадовал.

— «Gres», туалетная вода для мужчин, — гордо ответил он. — Только здесь можно ее купить. Отличный запах, не правда ли? Я пользуюсь ею уже много лет.

— Есть у вас с собой шариковая ручка? Пожалуйста, напишите мне название этой воды. И название фирмы-изготовителя.

— «Gres», Paris.

— Я тоже обязательно приобрету ее, — сказал я.

— С удовольствием выполню вашу просьбу. — Он вынул из кармана визитную карточку и на обратной стороне написал золотой ручкой то, о чем я его попросил.

— Спасибо, — сказал я. — Очень любезно с вашей стороны.

— Не о чем говорить!

Дверь опять открылась. На пороге появилась медицинская сестра в белом — женщина могучего телосложения и в то же время по-матерински мягкая.

— Мадам готова вас принять.

— А вы итальянка, — сказал я ей на ходу.

— Верно, мсье. Из Милана. Никак не избавлюсь от акцента. Хотя уже шесть лет работаю здесь у мадам и живу во Франции. — Она придержала дверь, и я вошел в затененную спальню Бриллиантовой Хильды. Медицинская сестра назвала ей мое имя.

— Хорошо. — Хильда еле ворочала языком, словно наглоталась чересчур много транквилизаторов. — Оставьте нас одних, Анна. И никого не впускайте, понятно?

— Да, мадам. — Дверь за ней закрылась.

— Подойдите ко мне поближе, господин Лукас. Возьмите себе стул. Да, вот этот, хорошо. Сядьте поближе, чтобы я могла вас видеть и чтобы мне не приходилось говорить громко. — Она внимательно вглядывалась в мое лицо своими розовыми глазками. Пальцы ее все время беспокойно бегали по одеялу.

— Страховка. Конечно. Понимаю, я все понимаю. Только уж простите, если я… — Она схватила кружевной платочек, отвернулась к стене и какое-то время поплакала. Я ждал, вдыхая сладковатый аромат цветов, которым и здесь был напоен воздух. Внезапно Хильда повернулась ко мне. Лицо ее было белым и гладким, и говорила она энергичным свистящим шепотом.

— Убийство. Конечно, убийство. Подлое, коварное убийство! — Она всхлипнула и еще раз повторила: — И какое жестокое!

— Что значит «какое жестокое»? — спросил я.

Левая нога и левый бок побаливали, но не очень сильно.

— Как вам нравится мой изумрудный гарнитур? — вдруг спросила она, странно оживляясь.

— Великолепный гарнитур. Так что же значит «какое жестокое»?

— Из десяти изумрудов этого колье и кольца восемь — согласно официально утвержденным документам, в том числе, конечно, и большой каплевидный изумруд, — взяты из колье, некогда принадлежавшего царю Александру Второму.

— Сударыня, что вы хотели сказать своим замечанием относительно характера убийства?

— А вы и сами знаете, — сказала Хильда, полузакрыла свои розоватые глазки и улыбнулась бессмысленной блуждающей улыбкой. Я немного струхнул. Потом у меня появилось еще больше причин для страхов такого рода. — Вы и сами знаете! Обязаны знать!

— Но я не знаю. Мсье Лакроссу вы сказали, что, по вашему мнению, вашего брата убил один из его деловых друзей, попавший в безвыходное положение.

— Ах, этот Лакросс! — Она опять хихикнула своим ужасным смешком. — Этот бедняга мсье Лакросс. Такой щуплый, такой запуганный и такой ответственный! Я сразу поняла, что от него толку не добьешься. Потому и сказала то, что ему должно было показаться убедительным.

— Значит, это была ложь?

— Этот каплевидный изумруд позже был вырезан из другого, еще большего размера. Он весит семьдесят пять карат…

Я не отставал:

— Значит, это была ложь? Ответьте мне, мадам!

— …а восемь изумрудов все вместе весят восемьдесят три карата. Прелестно, не правда ли? Да, конечно, то была ложь. — Теперь Хильда опять перешла на шепот. — Этот Лакросс очень осторожен. Боится, что его вовлекут во что-то противозаконное. Боится to get involved, если выразиться по-английски. Вы меня поняли, не так ли?

— Да, — ответил я. — А как вы думаете, почему убили вашего брата?

— Разумеется, его хотели уничтожить.

— Кто?

Ее улыбка теперь была уже совершенно безумной.

— Ну, как же, мсье Лукас! Все!

— Все?

— Разумеется, все! Вы приехали из Германии. Мы с вами соотечественники. Вы знаете, как обстоят дела в Германии. Мой брат был выдающимся человеком. Слишком выдающимся на фоне других. — Она хихикнула. — И не делайте вида, что вы удивлены! Вы прекрасно знаете, что его убили все вместе.

На память мне пришла фраза Лакросса, произнесенная с иронией, — «Желаю успеха!» — когда я сказал, что собираюсь посетить Бриллиантовую Хильду и вслух высказал сомнение, в самом ли деле эта особа не совсем в себе.

— Все его друзья, — повторила Хильда, хихикая. — Все вместе. Чтобы он исчез, чтобы его больше не было.

Я решился.

— Вы говорите только о тех его друзьях, которые приехали, чтобы отпраздновать его день рождения?

— Его день рождения! — Она вдруг заплакала. Рыдания душили ее. — Он был бы сегодня… — Она не могла продолжать.

Я вскочил со стула, потому что все ее тело содрогалось. Надо было что-то делать. И я поспешил к двери.

— Куда… вы… хотите?

— Позвать медсестру…

— Не надо! — Внезапно в ее голосе зазвучали металлические нотки. Я резко повернулся. Она опять сидела в кровати и уже не плакала, хотя лицо все еще было залито слезами. — Пусть сестра остается за дверью. Никого не надо звать. Вернитесь на место, сейчас же.

— Нет.

— Что значит «нет»?

— «Нет» значит, что я не люблю, когда со мной разговаривают в таком тоне.

— Извините. — Она опять улыбалась этой бессмысленной улыбкой. — Мои нервы… У меня так плохо с нервами… Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Пожалуйста, присядьте.

Я сел на стул.

— Итак, вы возлагаете вину на этих его друзей и деловых партнеров?

Она чуть не задохнулась от смеха.

— Что за бредовая мысль! Боже, какой бред! Его близкие друзья, мои дорогие друзья… Господин Лукас, такие шутки неуместны.

— А я и не шутил, — возразил я. — Но вы сказали «все». Кто эти «все»?

— Вы знаете это не хуже меня, — бросила она злобно. Потом схватила мою руку. Ее рука была холодна, как лед, моя — влажная от пота. — Господин Лукас, я заплачу вам! Заплачу любую сумму, какую вы назовете!

— Страховой компании, где я работаю, вероятно, придется выплатить вам страховку.

Хильда резко отмахнулась.

— Да я не о том, тьфу! Я заплачу вам за то, что вы изобличите этих людей, предадите их суду, обезвредите, сотрете в порошок. — Она употребила именно это слово. — Этих людей нужно уничтожить! Иначе угроза смерти нависнет и надо мной!

— Почему?

— Но ведь я наследница, единственная наследница. Все теперь принадлежит мне. Я единственная, оставшаяся в живых родственница моего бедного брата.

— Это означает, что и банк отныне принадлежит вам?

— Естественно.

— Но при вашем здоровье… Простите меня…

— Вы говорите о моем здоровье. Мол, я не могу поехать в Германию. Кроме того, вообще ничего не смыслю в финансах. Но к счастью, у меня есть Зееберг.

— Кто?

— Наш исполнительный директор. Вы его только что видели.

— Да-да.

— На него я вполне могу положиться. Но у него, в свою очередь, нет опыта в вашей области. Итак, идет? Сколько вы хотите? Вы получите любую сумму, какую назовете, если поможете мне обезвредить этих негодяев — только не уверяйте меня, будто не знаете, о ком речь.

Эта женщина помешалась. Не было смысла продолжать разговор. Поэтому я сказал:

— Я не хочу никакой особой оплаты, выяснение обстоятельств гибели вашего брата входит в мои служебные обязанности. Как только мне удастся узнать что-либо новое или же, наоборот, понадобится спросить о чем-то вас, я вам позвоню. Вы разрешите вам позвонить, фрау Хельман?

— В любое время, — сказала она. — В любое время, конечно же, мой дорогой.

Я поднялся.

— Взгляните-ка туда, — сказала Хильда.

Она щелкнула выключателем у изголовья кровати. За моей спиной зажегся свет. Я обернулся. Меж двумя шкафами висел, освещенный снизу, портрет Хильды, изображавший ее такою, какой она в действительности была. Портрет производил жуткое впечатление, еще усиливавшееся от резкого света софитов. Овладевшее этой женщиной безумие Анжела вложила в выражение ее глаз. В целом портрет был выдержан в светлых тонах: белый, желтый, светло-коричневый, оранжевый.

— Прелестно, не правда ли? Вы ведь, конечно, знаете Анжелу Дельпьер?

— Лишь понаслышке, — солгал я.

— А лично не знакомы?

— Нет.

— Вы непременно должны с ней познакомиться.

— Что ж, я готов, — сказал я, вынимая из кармана записную книжку и ручку. — Не напишете ли мне ее имя и адрес? Я страдаю дальнозоркостью, а очки взять забыл.

С неожиданной готовностью она взяла из моих рук блокнот и ручку и написала имя и адрес Анжелы, потом еще и номер телефона. Записная книжка лежала у нее на коленях. Вероятно, от этого почерк несколько изменился, подумал я, но не намного. Надеюсь. Теперь у меня было уже два образца почерков.

— Она очень хорошая художница. Знаете, я иногда включаю освещение портрета на всю ночь. Ведь я засыпаю лишь очень ненадолго. И просыпаясь, гляжу на картину. Она источает такой покой…

Дверь открылась. В ее проеме стоял Зееберг.

— Глубоко сожалею, господин Лукас, но я ощущаю себя ответственным за самочувствие хозяйки дома. А вы что-то чересчур долго у нее засиделись.

— Уже ухожу! — отозвался я.

Хильда опять протянула мне свою ледяную руку. И когда я склонился над ней, прошептала:

— Миллион, если хотите! Два миллиона! Вы позвоните, да? Вы теперь знаете, что надо делать.

Я кивнул. Когда я уже был у двери, Хильда крикнула мне вслед:

— Весь гарнитур мы купили на аукционе Сотби в Цюрихе!

Зееберг проводил меня вниз по лестнице и до выхода в парк. Там уже ожидал слуга с колымагой, похожей на джип.

— Такси ждет вас за воротами, — сказал Зееберг.

— Спасибо, — кивнул я. — Скажите, фрау Хельман пользует действительно хороший врач?

— Самый лучший. Вернее, самые лучшие. Один терапевт, другой психиатр.

— Психиатр?

— Но вы ведь и сами заметили, в каком состоянии она находится со времени катастрофы?

Я молча кивнул.

— Желаю вам всяческих успехов при расследовании, — сказал Зееберг. — Мы с вами наверняка вскоре увидимся.

— Наверняка, господин Зееберг.

Я сел в джип с балдахином. Мы тронулись. Обернувшись, я заметил, что Зееберг исчез, как только мы отъехали от дома. В окне второго этажа я увидел два лица — Хильды Хельман и медсестры Анны. Они приникли к оконному стеклу, провожая меня взглядом. На их лицах был написан ничем не прикрытый страх. Никогда я не видел на человеческих лицах выражение такого страха. Они заметили, что я гляжу на них. Шторы немедленно задернулись.

20

Вела машину Анжела Дельпьер. Она сидела за рулем белого «мерседеса, 250-S» я — рядом с ней. Воздух буквально кипел от жары. А над асфальтом еще и струился. На Анжеле были белые брюки и бирюзовая блузка с высоким стоячим воротничком а ля Мао, кроме того, она подкрасилась, — правда, лишь слегка. Мы спустились по улице короля Альберта Первого, довольно извилистой, проехали по эстакаде над железной дорогой и по узким переулкам, застроенным старыми, ветхими домишками, стены которых были заклеены обрывками плакатов, пересекли Антибскую улицу и выехали на бульвар Круазет. Мы ехали на запад. Насколько я помню, Анжела всегда сидела за рулем, если мы ехали в ее машине. Я сидел, полуобернувшись к ней и то и дело взглядывал на нее. Ее рыжие волосы отливали золотом. Она вела машину очень уверенно и ловко, несмотря на большую скорость. Я перевел взгляд на ее руки, лежавшие на руле. И вдруг заметил на тыльной стороне правой кисти, покрытой шоколадным загаром, очень светлое пятно.

— Это у вас след от раны?

— Где?

— На тыльной стороне правой руки. Белое пятно…

Анжела замялась. Впервые за то время, что мы были знакомы, она казалась смущенной.

— Странное это пятно, — наконец сказала она. — Никак не загорает. Что хочешь, с ним делай, я пыталась. Но тщетно.

— А почему?

Она только пожала плечами.

— Понятия не имею. Несколько лет назад я была на приеме у ясновидицы. Тут их великое множество. В Сен-Рафаэле есть одна очень известная. Два раза в неделю она приезжает в Канны, останавливается в гостинице и ведет прием прямо там. Друзья уговорили меня сходить. Я услышала кучу ерунды. Нет, я несправедлива к ней. Многие вещи, которые она мне сказала, соответствовали действительности. Светлое пятно она тоже заметила. И сказала, что я в детстве испытала какой-то шок, от этого и пятно, оно так и останется…

— А вы и впрямь испытали какой-то шок?

Она промолчала.

И я сказал несколько слов, смысл которых дошел до меня уже после того, как они были сказаны:

— Не верю, что это пятно навсегда. Оно исчезнет.

— Почему вы так думаете?

— Сам не знаю. Просто чувствую. И очень сильно. Я…

— Ну, что же, продолжайте!

— Не стоит, — сказал я. — Я несу чушь.

— Пожалуй, — согласилась Анжела и включила приемник. Раздался голос Боба Дилана: «…How many roads must a man walk down before you can call him a man?..»

— «Blowin’ in the wind»,[9] — сказал я.

После чего мы оба сказали в один голос: «Моя любимая песня».

Анжела быстро взглянула на меня. Ее карие глаза изумленно распахнулись.

— Правда, — сказал я. — Это моя любимая песня.

«…yes, and how many times must a cannon-ball fly, before they are all of them banned?»[10] — пел Боб Дилан.

— И моя любимая. — Она опять смотрела только на дорогу. Мы ехали вверх по Круазет. Море сверкало, как расплавленный свинец. Раскидистые листья пальм вяло свисали вниз. Мимо неслись белые виллы, белые громады отелей и самые дорогие в мире машины.

«…the answer, my friend, is blowin’ in the wind. The answer is blowin’ in the wind…»,[11] — пел Боб Дилан.

Анжела выключила приемник. Несмотря на скопление машин, она быстро углядела свободное местечко, ловко сдала назад и припарковалась у самой обочины. Мы вышли. Внутри машины жара чувствовалась меньше благодаря открытым окнам и встречному ветру. А тут меня будто огрели молотком по черепу.

— Нам придется немного пройти пешком, — сказала Анжела. Мы двинулись по Круазет мимо множества дорогих магазинов, закрытых в этот час дня. В конце целого ряда низеньких, выступающих на тротуар магазинчиков, был расположен филиал парижского ювелирного дома «Ван Клиф и Арпельс». Поскольку он замыкал собою этот ряд, у него была и боковая витрина. Я увидел тут драгоценности изумительной красоты — бриллианты, изумруды, колье, браслеты, целые гарнитуры. На минуту я замер у витрины. Анжела тоже. И я вдруг заметил, что она смотрит на одно украшение в боковой витрине. То были длинные бриллиантовые серьги необычайно тонкой работы: у мочки нечто вроде петли, с которой свисали цепочки бриллиантов. Но я не успел даже как следует разглядеть эти серьги, потому что почувствовал, как рука Анжелы обвилась вокруг моего локтя. Мы пошли дальше. Левая стопа опять начала болеть. Я подумал, что Хильда Хельман могла бы — если бы захотела — закупить по телефону, выписать чек и получить в собственность все, что было выставлено здесь в витринах, а заодно и то, что хранилось в сейфах в самом магазине. Безумная Хильда в доме, населенном призраками. А может, она вовсе и не безумна? Мимо нас медленно проехал «роллс-ройс». Рядом с китайцем-шофером в ливрее сидел слуга-китаец, тоже в ливрее, а в глубине машины виднелся мужчина в брюках и рубашке. Вид у него был усталый и скучающий. В эту минуту он как раз говорил по радиотелефону.

21

«Феликс» оказался таким одноэтажным белым домиком. Соседние магазинчики как бы отступили в глубину улицы, и на освободившемся пространстве росли пальмы и множество цветов. Под тентом стояло несколько столиков, но в самом ресторане был кондиционер и потому основная масса посетителей предпочла закрытое помещение. Зал был переполнен до такой степени, что в его глубине, подле стойки бара, люди ожидали, когда освободится столик. Хозяин ресторанчика, увидев Анжелу, просиял и поспешил ей навстречу, чтобы поприветствовать. Видимо, они были старые знакомые. Анжела представила нас друг другу. Столик, который был для нас зарезервирован, стоял у самого окна, выходившего на бульвар Круазет, так что нас отделяло от него лишь оконное стекло. Мы с Анжелой сидели рядышком, как это принято во французских ресторанах, и в качестве аперитива выпили два бокала «Рикара». Потом я заказал ассорти из раков и два бифштекса. Воздух здесь был приятно прохладен. На противоположной стене висели в обрамлении глазурованной и подсвеченной кирпичной кладки плоские барельефы. В остальном стены были обшиты черными панелями. Кельнер принес масло с кубиками льда и свежий белый хлеб с хрустящей корочкой, ломтики его были косо срезаны с длинных батонов. В ожидании ассорти из раков мы ели эти ломтики, помазав их маслом и посолив, а я тем временем смотрел в окно на расплавленную полуденным жаром улицу. Метрдотель по винам откупорил бутылку шампанского «Дом Периньон», которую я тоже заказал: она стояла возле нашего столика в ведерке со льдом. Он налил в мой бокал немного шампанского, чтобы я попробовал и оценил. Шампанское было очень холодное и отменно на вкус. Я одобрительно кивнул. Метрдотель наполнил наши бокалы до краев, поставил бутылку в серебряное ведерко и удалился. Мы выпили.

Против нашего окна, недалеко от моря и пляжей, какой-то художник развесил свои картины на веревочке, привязанной к двум пальмам. Картинки у него были яркие, жизнерадостные и изображали Круазет, Старую Гавань и пейзажи вокруг. Сам художник, человек очень молодой, сидел прямо на земле. Люди шли мимо, не обращая никакого внимания на его картины.

— Он сидит тут каждый день, — сказала Анжела. — Очень способный юноша. Но ему не везет.

— В отличие от вас, — вставил я.

— О да, — сразу согласилась она и легонько постучала по дереву. — Мне определенно везет. А вам, мсье Лукас?

И я произнес слова, которых не говорил уже много лет:

— Мне необычайно везет. Я познакомился с вами, мадам. Вы рядом. Я могу смотреть на вас. Вы ради меня поехали в город.

— Чушь. У меня самой в городе есть дела.

— Ах, вот оно что, — протянул я.

Она взглянула на меня и улыбнулась своей обычной улыбкой. В ее глазах зажглись крошечные золотые точечки, а у глаз на загорелой коже появились лучики морщинок. В ее смеющихся глазах притаилась печаль, легкая, как тень или облачко.

— Вы многого в жизни боитесь, мсье? — спросила Анжела.

— Что вы имеете в виду?

— Вы меня прекрасно поняли. Не боитесь ли вы людей и событий. Так боитесь или нет?

— Нет, — солгал я.

— А я боюсь, — сказала Анжела. — Я часто боюсь. Что не смогу больше работать кистью или что потеряю заказчиков и останусь без денег…

— А также одиночества…

— Нет, одиночества я не боюсь, — возразила она, но ее улыбка как-то застыла на лице. — Я люблю быть одна.

— Ну, тогда боитесь, что опять придется спасаться бегством.

— А вы, значит, не забыли про это? — Она опять широко улыбнулась.

— Не забыл, — сказал я. — А почему…

— Взгляните туда, — быстро проговорила она, — вон идет один из моих старинных друзей, — она указала подбородком. К ресторанчику двигался худощавый мужчина лет пятидесяти, одетый с подчеркнутой элегантностью. В руках он нес большую сумку. Человек этот казался погруженным в свои мысли и не замечающим ничего вокруг. — Его зовут Фернан. Фамилии его я не знаю, он изучал архитектуру. И был очень одарен. Потом его мать попала в аварию и ее парализовало. Поперечный паралич. Неизлечимо и безнадежно. Правда, случилось все это лет двадцать-двадцать пять назад, задолго до моего переезда в Канны. Фернан оставил учебу. Он любит свою матушку. Чтобы иметь возможность платить за ее пребывание в приличном санатории, он должен был начать немедленно зарабатывать деньги. С тех пор Фернан продает лотерейные билеты.

— Какие билеты?

— Лотерейные. Во Франции проводятся все возможные и невозможные виды лотерей — числовые, большие и малые скачки, приз нации…

Кельнер принес наше ассорти из раков. Раки были огромные и такие вкусные, каких я еще никогда не ел.

— Нравится?

Я кивнул.

— Я рада, — сказала Анжела. — Мне так хочется, чтобы вам все здесь понравилось и чтобы вам было здесь приятно.

Я ответил:

— Еще никогда в жизни мне не было так приятно.

— Мсье Лукас! — сказала Анжела.

— Да нет, это чистая правда!

— Не верю. — Она серьезно взглянула на меня. — Часто ли женщины говорили вам, что вы очаровательны?

— Да, часто. Но вы же знаете, что за этим стоит.

— Не знаю. Что же?

— Ну, некоторые женщины говорили это просто из любезности. Или желая чего-то от меня добиться. Или же потому, что я был с ними мил. Вот и им хотелось сказать мне что-то приятное. Но эти слова ровно ничего не значили.

— Вот, значит, как это было.

— Да, — кивнул я. — Так оно и было.

— Но со мной все по-другому, — вставила Анжела. — Я ничего от вас не хочу. И хочу быть не просто любезной. И мои слова имеют определенный смысл. Я хочу, чтобы вы это знали, отнеслись к моим словам вполне серьезно и в самом деле в это поверили, потому что это правда: вы очаровательны. Необычайно очаровательны. — Она приподняла свой бокал шампанского, я поднял свой. — Лехаим! — сказала Анжела.

— Что это значит?

— Будем здоровы. Это по-еврейски. У меня много друзей-евреев. Итак?

— Лехаим! — повторил за ней я. Между тем худощавый бледный мужчина с сумкой вошел в зал ресторанчика. Заметив Анжелу, помахавшую ему рукой, он сразу заулыбался, от чего выражение отрешенности исчезло с его лица. Фернан прямо от дверей направился к нашему столику. Я увидел, что лоб у него был покрыт капельками пота.

Мы купили у него лотерейные билеты на какие-то большие скачки в Париже, намеченные на завтра, и полпачки билетов на числовую лотерею. Анжела сама заплатила за купленные ею билеты, просто отстранила мою руку.

— Ваши билеты выиграли хоть раз? — спросил я Фернана.

— Даже трижды, мсье, — ответил он. — Один раз — триста миллионов франков, в другой раз — четыреста пятьдесят миллионов франков, и в третий — сто миллионов.

— Что?!?

— Он имеет в виду старые франки, — заметила Анжела. — Ничего не поделаешь — столько лет прошло, а здесь люди по-прежнему ведут счет в старых франках.

— Ах, вот оно что! Сколько лет вы продаете лотерейные билеты? — спросил я Фернана.

— Столько, сколько вообще работаю.

— А сколько лет вы работаете?

— Двадцать три года. Но, несмотря на все, мадам всегда покупает у меня билеты, всякий раз, как меня видит.

— Я жажду больших барышей, — обронила Анжела и улыбнулась нам обоим; в ее глазах опять появились пляшущие золотые точечки. — И страшно люблю деньги. В один прекрасный день я выиграю миллион новых франков, и мы с вами напьемся, верно, Фернан?

— Да, мадам.

— Безумно, — сказала Анжела.

— Не понял?

— Ну, безумно напьемся в тот день.

— А, ну да, конечно, напьемся до полного безумия, — закивал Фернан.

— Кстати, — вмешался я. — Вы, должно быть, умираете от жажды, мсье. Что бы хотелось вам выпить?

— Но, мсье…

— Можете спокойно соглашаться, — сказала Анжела. — Мы ваши друзья. Итак — бокал шампанского у стойки?

— Большое спасибо, господа, — сказал Фернан и направился к стойке бара в глубине зала, возле которой американцы, англичане и немцы все еще ждали, когда освободится столик. Он показал бармену на нас и получил большой бокал шампанского.

Фернан приподнял свой бокал и крикнул нам через весь зал, но никто даже не повернул головы в его сторону:

— За ваше счастье!

— Лехаим! — в ответ крикнула ему Анжела, и мы приподняли наши бокалы.

— Тоже еврей? — спросил я.

— Лехаим! — откликнулся Фернан.

— Да, тоже еврей. Его семья когда-то была очень состоятельной. Но потом отец умер. И Фернан с матерью впали в нищету. Знали ли вы лично, что это значит — впасть в нищету?

— Да, — ответил я. — Я был гол как сокол.

Кельнеры убрали грязные тарелки и подали наши бифштексы.

— Я тоже когда-то жила без гроша в кармане, — сказала Анжела, когда мы принялись за еду. — Конечно, в самом начале. Когда училась живописи в Париже.

— А ваши родители…

— Они умерли, — быстро пробормотала она. — Да, в те годы я была очень бедна. Но очень быстро я стала получать заказы и деньги, очень много денег. Вам нравится мясо? Не прожаренное до конца? Вы любите такое? — Я кивнул. — Но потом я сделала ошибку. Я доверилась одному человеку, который вознамерился использовать мои деньги для спекуляций на бирже.

— Вы доверяли этому человеку?

— Я его любила. Вы знаете, как в таких случаях легко поддаешься уговорам. Он взял деньги и исчез, а я осталась практически без гроша в кармане. Но теперь у меня опять все в порядке. Однако я стала намного осторожнее. Я ведь уже сказала вам, что вкладываю все заработанное мной в драгоценности. Я стала бережливой и недоверчивой. И уже никогда не доверю своих денег мужчине.

Для меня было наслаждением смотреть, с каким аппетитом она ела.

— Но если появится мужчина, которого вы полюбите, вы конечно опять это сделаете, — сказал я.

— Ну, если только полюблю, — спокойно сказала Анжела. — С этим мне не везет. Да и что такое любовь? Нечто эфемерное. Она проходит, и либо мужчина уходит, бросая женщину, либо она уходит, оставляя его. Конечно, время от времени нормальные люди ощущают нужду в существе другого пола. Но разве это можно назвать любовью?

— Нет, — сразу согласился я.

— Вот видите, — сказала Анжела. — Лехаим!

— Лехаим, — повторил за ней я.

22

Когда кельнер начав печь блины прямо возле нашего столика, — зажег спиртовку, и пламя высоко взметнулось, — Анжела рассмеялась как ребенок.

— Я каждый раз заново радуюсь, — призналась она.

— Вы любите смотреть на огонь?

— Очень, — ответила она. — И уже много лет пытаюсь писать огонь. Но ничего не выходит.

В зал вошла босоногая и оборванная девочка. В руках она держала корзинку, в которой лежало пять или шесть матерчатых зверюшек.

Девочка была худа и бледна, и глаза у нее были заплаканные. Она переходила от столика к столику, и наконец дошла до нас.

— Пока ничего не удалось продать? — спросила Анжела.

Девочка грустно покачала головой. Ее босые ноги были покрыты толстым слоем грязи и пыли.

— Сколько стоят твои зверюшки?

— Десять франков, мадам.

— Я возьму ослика, — сказала Анжела и дала девочке десятифранковую банкноту.

— А я — медвежонка, — сказал я. Девочка кивнула, и, не поблагодарив, направилась к выходу. В дверях она столкнулась с Фернаном, который, немного передохнув от жары, собрался двигаться дальше. Я видел, что он перекинулся парой слов с девочкой. Потом они вместе направились к отелю «Карлтон». Анжела за это время рассмотрела матерчатых зверушек:

— У ослика лопнула шкура, — сказала она. — Из дыры сыплются опилки, одно ухо почти совсем оторвано, и он весь в грязи.

— Медвежонок тоже грязный, — продолжил я. — Причем весьма и весьма. И мех его изрядно потерт. Мы оставим игрушки здесь.

— О нет! — с неожиданным жаром воскликнула Анжела. — О нет! Я подарю вам своего ослика, а вы мне вашего медвежонка, и мы оба их сохраним..

— А зачем?

— Просто так. Из суеверия. Вашего медвежонка я подвешу у себя в машине. А вы — вы тоже сохраните моего ослика?

— Всенепременно, — сказал я. — В память о сегодняшнем дне.

— Нет, — возразила Анжела. — В память о том времени, когда мы были очень бедны, очень молоды и очень счастливы.

23

Мы как раз покончили с сыром и кофе и принялись за какой-то арманьяк, якобы способствующий пищеварению, когда в ресторанчик вошел капитан-лейтенант Лоран Виаль, черноволосый, загорелый и облаченный в холщовую рубашку и такие же брюки. Он быстро оглядел зал в поисках свободного места, заметил нас с Анжелой и быстро направился к нам.

— Анжела! — Он поцеловал ей руку и кивнул мне. — Можно я присяду к вам?

— Разумеется, — отозвался я и крикнул официанту: — Еще одну рюмку и коньяк для этого господина!

— Вы знакомы? — спросил я Виаля.

— О, много лет! — Он нежно посмотрел на нее. — Как тебе живется, Анжела?

— Отлично. А тебе?

Виаль сказал:

— Ты же знаешь, я занимаюсь сейчас расследованием взрыва на яхте. И все это время работал в лаборатории. Но работу пока еще не завершил. Однако не позже завтрашнего утра я смогу сказать, что это был за динамит и откуда он взялся. — Тут появился официант с арманьяком для Виаля. — Я начинаю как бы с конца, — заметил тот. — Это моя любимая марка — арманьяк «Три ключа». Божественная влага, разве нет?

— Ты прав, — сказала Анжела, — божественная.

— Когда мы раскроем это преступление, — сказал Виаль, — я с вашего согласия приглашу вас сюда на обед, и мы втроем отпразднуем это дело, согласны? Вы мне очень симпатичны, мсье Лукас, а Анжела — моя давняя, очень давняя добрая приятельница. Так как — принимается?

— С удовольствием, Лоран, — сказала Анжела и положила свою ладонь на его руку, от чего меня внезапно пронзила ревность. — Но теперь нам пора. У нас еще куча дел.

— Завтра утром я позвоню вам в отель, — сказал мне Виаль. — Пожелайте мне удачи.

— С радостью.

Когда мы поднялись уходить, Лоран символически поцеловал Анжелу в щечку. Они еще немного поговорили между собой, пока я расплачивался.

Я оглянулся. Анжела все еще разговаривала с Виалем. Они оба смеялись. Потом Анжела подошла ко мне, взяла меня под руку, мы вышли из «Феликса» и пошли к ее машине.

— Что это вы мрачны, как туча?

— Да нет, с чего вы взяли?

— Не «нет», а «да»!

— В самом деле, вам показалось, мадам Дельпьер.

— Называйте меня Анжела. А я буду звать вас Роберт. Вот, а теперь скажите, что у вас на сердце.

— Симпатичный парень, этот Виаль, — сказал я.

— Ах, вот оно что, — вздохнула Анжела. — Да, очень симпатичный. Один из самых лучших.

— Да.

— И вы хотите знать, спала ли я с ним, — как ни в чем не бывало сказала Анжела.

— Ну, что вы в самом деле… Нет, мадам…

— Анжела.

— Нет, Анжела, на самом деле я не хотел… Так вы с ним спали?

— Несколько раз, много лет назад, — сказала Анжела, когда мы как раз проходили мимо витрины филиала Ван Клифа. — Но ничего не получилось. Мы… Боже, мы просто не подходили друг другу. И решили, что можем остаться добрыми друзьями. Что и произошло. Так будет и впредь. Успокоились?

— Я не имею права ни беспокоиться, ни успокаиваться!

— Верно. Но мне, тем не менее, хотелось бы знать.

— Простите, я сболтнул лишнее.

Мы подошли к ее машине. Жара внутри была адская. Я бросился первым делом открывать окошко с моей стороны. А Анжела отыскала в перчаточнике кусок бечевки и в самом деле подвесила несчастного медвежонка к зеркальцу заднего вида. Вновь мимо с легким шуршаньем заскользили шикарные лимузины.

Следя глазами за движениями Анжелы, привязывавшей медвежонка, я сказал:

— Мсье Лакросс назвал мне несколько цифр.

— Каких цифр?

— Имеющих отношение к богачам, с которыми ему и мне придется иметь тут дело. К примеру, два с половиной процента населения Америки контролируют две трети ее экономики. Все, буквально все, даже инфляция делает их еще богаче, а всех остальных людей — все беднее и беднее.

— Да, — ответила Анжела. — Мне он это тоже рассказал. Ну вот, теперь медвежонок висит как надо.

— Вас это не интересует…

— Меня это интересует и даже очень, мсье Лукас. Я социалистка. Думаю, что и вы социалист.

— Конечно, — кивнул я. — А кем еще можно быть в наши дни, если ты не идиот?

— Однако, мы с вами как бы социалисты с двойным дном, дорогой мой, — возразила Анжела. — Я, к примеру, живу на деньги этих супербогачей. Вы живете в отеле для супербогачей. Мы только что пообедали в ресторанчике, в который не ходят бедняки — и в прежние годы ни вы, ни я не могли бы и подумать о том, чтобы пообедать там. Сдается, что немыслимые богатства, с которыми вы здесь сталкиваетесь, производят на вас даже слишком сильное впечатление.

— А вот и нет, никакого впечатления не производят, мадам салонная социалистка.

— Производят, производят, сами вы салонный социалист, — парировала она. — Давайте условимся, что мы оба хотим хорошо жить и все же оставаться социалистами.

— Давайте, — согласился я.

— Чем не двойное дно — стоит лишь вспомнить о мире нищеты?

— Вы правы, — сказал я и почувствовал легкую боль в левом боку. Украдкой я быстро сунул в рот и проглотил две таблетки нитростенона.

Анжела тут же спросила:

— Что это вы жуете?

— Таблетки, которые всегда принимаю после еды, — небрежно ответил я. Мы ехали вверх по Круазет. Жара стояла стеной. Ни ветерка.

24

Анжела подъехала к моему отелю. У входа ее уже поджидал высокий мужчина в синем комбинезоне — один из автомехаников гаража. Анжела вышла из машины, я тоже. Автомеханика звали Серж. Он пожал Анжеле руку. Из их разговора я понял, что Анжела, если задерживалась в городе надолго, всегда ставила свою машину в здешнем подземном гараже, где было прохладно. Потом они заговорили о последних скачках в Кань-сюр-Мэре. А я прошел в вестибюль и справился у портье, не было ли на мое имя почты. От Бранденбурга до сих пор не было ни слуху, ни духу.

Я вернулся к Анжеле. Грязного ослика я оставил у портье, он положил его в ящичек с моим номером.

Серж как раз отвел машину в гараж.

— Ну, вот, — заявила Анжела. — Теперь, Роберт, вперед — по магазинам!

Мы дошли до здания кинофестивалей, — его как раз подновляли, ибо вскоре должен был начаться очередной фестиваль, — обогнули его и оказались на главной торговой улице — Антибской. Все последовавшие затем три часа нашими действиями руководила Анжела. Сначала мы пошли в магазин мужской одежды, и она выбрала для меня все, что мне было нужно: по паре белых, голубых и синих легких брюк, к ним в тон очень легкие рубашки навыпуск и шейные платки, которые можно носить при расстегнутом вороте. Естественно, мне пришлось все это примерить. В кабинке было жарко, хотя работал вентилятор. Я надевал на себя одну вещь за другой и выходил наружу. Анжела придирчиво меня разглядывала и иногда возражала то против ткани, то против цвета, так что эта процедура длилась довольно долго, но я не обращал внимания. Меня переполняло ощущение счастья.

Анжела сидела на стуле и курила, а я то и дело выскакивал из кабинки словно манекенщик. Брюки, которые она для меня отобрала, были такие узкие, что я подумал: в них и сесть-то нельзя. Да и карманы были мелковаты. Только белые вполне подошли, остальные надо было подогнать. Рубашки годились все до одной. Анжела отобрала из них одну — синюю с белыми точечками. Так что в белых брюках и этой рубашке я сразу остался. Анжела обвязала мне вокруг шеи шелковый шейный платок медового цвета с голубыми точечками. Я посмотрел на себя в зеркало кабины: ощущение было, словно передо мной кто-то незнакомый. Я показался сам себе намного моложе и стройнее, да и жара как бы перестала быть такой уж нестерпимой, разве что ступни ног страдали от нее по-прежнему. Я расплатился, и продавщица сказала, что остальные вещи после подгонки, а также мои костюм, сорочку и галстук доставят мне в отель.

Анжела потащила меня дальше. Во втором магазинчике она выбрала для меня два костюма — один бежевый, второй почти белый и под стать к ним галстуки от Кардена. В этом магазинчике были даже смокинги. С продавцом, молодым и очень любезным педерастом, Анжела быстро нашла общий язык. Он притащил кучу смокингов разных фасонов, иАнжела перебирала их, пока не нашла такой, какой пришелся ей по вкусу. Смокинг был из очень тонкого, мягкого и немнущегося материала, к нему я купил еще черные брюки, белый жилет и несколько галстуков бабочкой — в моде были тогда очень широкие. Вдобавок приобрел еще и подходящие сорочки. (Выбирала их, конечно, Анжела). Смокинг и сорочки тоже доставят в мой отель.

— Теперь идем в «Лу», — заявила Анжела, когда мы вышли наружу. По Антибской улице движение было одностороннее, здесь машины ползли, как черепахи. — «Лу» — это лучший магазин обуви в Каннах. — Она шагала легко и быстро, мне стоило труда поспевать за нею. Ей явно доставляло удовольствие одевать меня, причем она бдительно следила за каждой мелочью и не успокаивалась, пока не находила того, что на ее взгляд шло мне больше всего. В брюках и рубашке навыпуск я чувствовал себя совсем иначе, жара не казалась уже такой невыносимой.

В магазине «Лу» Анжела выбрала для меня очень мягкие и удобные босоножки без задника — белые, коричневые, черные — и одну пару лакированных — под смокинг. Мне пришлось пройтись по магазину в новой обуви, дабы убедиться, что все хорошо, и хотя я всю жизнь ненавидел эти публичные процедуры, тут мне все это доставило удовольствие. И здесь Анжела сидела рядом, внимательно следила за мной и курила. Она вообще много курила — как и я. Одну пару босоножек — белых — я сразу надел, все остальное, в том числе мои старые туфли и носки, должны были доставить в отель.

Когда мы, наконец, вышли из «Лу», я встал как вкопанный посреди тротуара.

— Что случилось? — забеспокоилась Анжела. — Вам плохо?

— Нет, — ответствовал я, — мне изумительно хорошо. Так хорошо, как еще никогда не было. Анжела, у меня такое чувство, будто я превратился в кого-то другого, как превращаются в сказке. Я стал моложе, намного моложе. И голова слегка кружится…

— Да, — сказала она. — Да, Роберт. Это прекрасно. Этого я и хотела. О!

— В чем дело?

— Вы только что засмеялись, — ответила Анжела, внезапно посерьезнев. — Вы впервые по-настоящему засмеялись.

— Это все вы. Только вы одна. Это все ваших рук дело.

— Чепуха, — быстро пробормотала она. — Пошли, мне еще нужно забрать мои вещи.

И я зашагал. Ни в Гонконге, ни в Сингапуре, ни в Сиднее не было у меня такого ощущения блаженства, такой легкости на сердце, такого душевного ликования, как здесь, на этой забитой машинами Антибской улице в Каннах, рядом с Анжелой. Я даже не заметил, что у меня изменилась походка, что я лечу как на крыльях, пока Анжела не сказала, едва переводя дух:

— Нельзя ли помедленнее! Роберт, не летите так. Я уже задыхаюсь!

Только тогда мы остановились и долго стояли, смеясь и глядя друг другу в лицо. И вдруг я подумал: «Вот, значит, что такое счастье». Мне казалось, что я его никогда не знал или забыл. Ребенком я был счастлив, когда мне купили собачку. И вот теперь, на пороге пятидесяти, я опять был счастлив. Потому что незнакомая женщина проявила ко мне человеческий интерес, человеческое участие, человеческое тепло. Предвечернее солнце бросало косые лучи на Антибскую улицу, люди спешили мимо по своим делам, машины ползли по проезжей части бампер к бамперу, а я стоял и думал: как все-таки странно все, что со мной случилось.

25

Потом Анжела отправилась покупать краски, кисти и прочие орудия своего ремесла. Я пошел вместе с ней, а потом и в супермаркет, где она сделала огромный заказ с доставкой на дом завтра утром. Я всю жизнь терпеть не мог ходить по магазинам и что-то покупать, в особенности одежду, а уж делать это в обществе женщины казалось мне пыткой. А теперь мне все было по душе. Я наблюдал, как Анжела решительно и в то же время всегда мило и приветливо добивалась того, чего хотела, точно зная, что ей нужно, и не давая себе навязать что-то другое — хотя речь-то шла всего лишь о каком-то особом оттенке зеленой краски или банке маринованных селедок из Германии, которые она — к моему большому удивлению — обожала. Была суббота, поэтому магазины работали до восьми, и в них толпилось очень много покупателей, но мне они не мешали, я их даже не замечал, потому что глаза мои видели только Анжелу.

Потом мне все же пришлось с ней расстаться. На примерку ее платьев я не мог пойти. Все, что Анжела покупала, за исключением продуктов, она просила доставить в «Мажестик» и там вручить Сержу — персоне, видимо, чуть ли не легендарной: в магазинах на Антибской улице его знали буквально все.

Итак, Анжела оставила меня на углу маленькой улочки Шабо. Я сказал ей, что займусь изучением здешних лавочек. И взялся за это, причем сам не заметил, как углубился в эту улочку и дошел до площади Гамбетты. Тут на глаза мне попался цветочный магазин. «Флореаль» было написано на его вывеске. Я вошел и попросил послать тридцать красных роз мадам Анжеле Дельпьер, которая живет по адресу…

Продавец, обслуживавший меня, перебил:

— Мы знаем мадам Дельпьер. Все цветы она покупает у нас. Мы находимся совсем рядом с Антибской улицей, а цены у нас все-таки ниже. Простите, мсье, какие именно красные розы вы имеете в виду?

— «Баккара», — сказал я.

— Мсье, я не хочу лезть не в свое дело и что-то вам навязывать, — между прочим, меня зовут Пьер, называйте меня просто Пьер, — но я точно знаю, что мадам Дельпьер любит красные розы сорта «Соня» больше, чем «Баккара»! «Соня» пышнее и дольше не вянет, и ее красный цвет светлее, — вот, взгляните сюда. — Он указал на букет в одной из ваз.

— Хорошо, пусть будет «Соня».

— Охотно, мсье. Что-нибудь напишете?

— Да. Погодите-ка. Мне хочется, чтобы вы отныне каждую субботу в это время дня — то есть под вечер — доставляли мадам Дельпьер тридцать красных роз «Соня». За первые четыре недели я заплачу сейчас.

— Мы с радостью выполним ваше желание, мсье.

— А теперь дайте мне, пожалуйста, почтовую открытку.

Он протянул мне открытку, я сел и написал: «Спасибо за все». Открытку я сунул в конверт, а его заклеил. Пьеру я сказал:

— Если никого не застанете дома, положите розы перед дверью.

— Все будет исполнено, мсье, можете на нас положиться.

Потом я вновь вышел на площадь Гамбетты и зашагал обратно к Антибской улице, и мягкие босоножки без задников и носков ласково обнимали мои босые ступни. Было приятно не только ногам, но и всему телу, тоненькая рубашка не липла к нему, а обвевала, так что я чувствовал и даже как будто слышал, как мое тело дышит. Перед какой-то витриной я остановился и стал разглядывать свое отражение. Я едва узнавал самого себя. Таким я, может, был лет этак двадцать-двадцать пять назад, когда у меня еще были надежды и смелость, уверенность в себе и склонность к приключениям…

— Ну, что вас тут заинтересовало? — услышал я голос Анжелы, и вот она появилась рядом со мной в зеркале витрины, смеющаяся, со сверкающей короной рыжих волос.

Я ответил чистосердечно:

— Меня заинтересовало, как я изменился. Как вы меня изменили. Я выгляжу так, как выглядел, наверное, лет в тридцать или двадцать пять, полный…

Тут я прикусил язык.

— Да, полный многих вещей, — сказала Анжела, взяла меня под руку и повела прочь от витрины. — Все эти вещи по-прежнему есть в вас, Роберт.

— О, нет, — покачал я головой.

— О, да, — упрямо вздернула она подбородок. — И если вы еще немного поживете здесь, то убедитесь, что все эти вещи как бы сами собой в вас проявятся.

— Куда мы сейчас идем?

— С делами вроде бы покончено, так? Мои платья тоже доставят к Сержу, тут всего три минуты ходу. Стоп, сигареты, я совсем забыла, мне нужны сигареты! — И она направилась к табачному киоску.

— Вы слишком много курите, — заметил я.

— Вы тоже, — парировала она.

Я нес в руках три блока сигарет, купленных Анжелой, и пластиковую сумку, в которую сложил деньги, ключи, паспорт и вообще почти все, что лежало в карманах моего костюма, потому что в карманах новых узких брюк ни для чего не было места.

Мы вернулись в «Мажестик». Было чуть больше пяти часов, и на огромной террасе отеля позади плавательного бассейна за белыми столиками на белых стульчиках сидело множество людей: час аперитива. Я заметил, что на сиденьях лежали красные подушечки.

— У меня ноги устали, — сказала Анжела. — Давайте тоже присядем. Видите — вон там, в правом углу, в глубине, рядом с входными дверями еще есть свободный столик.

Мы уселись за него.

Подошел кельнер. Анжеле захотелось шампанского, и я опять заказал бутылку «Дом Периньон». Через некоторое время кельнер принес ее в ведерке со льдом, а заодно и два больших блюда с оливками и орехами.

— Погодите-ка! — вдруг вскочила Анжела. — Я сейчас вернусь!

Не успел я подняться со стула, как она уже устремилась по террасе в противоположный ее конец. Туда, где терраса упиралась в низенькие дорогие магазинчики-бунгало. Я видел, как Анжела исчезла за дверью, над которой красовались огромные буквы: «Барклай». Она довольно быстро вернулась, немного запыхавшись.

— Это вам, — сказала она, садясь. И протянула мне аккуратно упакованный подарок. Я разорвал бумагу, и в руках у меня оказалось нечто вроде несессера из мягчайшей черной кожи с застежкой «молния». Внутри у него было множество разных карманчиков и отделений.

— Сюда вы сможете положить все свои документы, деньги, ключи и прочее. — Анжела торопливо объяснила: «Многие мужчины носят такие сумки, если на них только рубашка и брюки. Погодите-ка, я сейчас все туда переложу».

А я лишь молча глядел на ее лицо, на этот раз она этого не заметила.

Эта женщина прекрасна. Она — самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видел. И красота ее как бы идет изнутри, думал я. Кто ее видит, сразу понимает, что эта женщина добра, великодушна, смела, что она сочувствует любому, кто испытывает горе или страдание. Кто видит эту женщину, не может не покориться искренности, которая лучится из ее глаз. Кто видит эту женщину, не может не ощутить атмосферы честности и дружелюбия, теплоты и самоотверженности, которая ее окружает. Но также и той загадочной печали, которая никогда не оставляет ее. Эта женщина привыкла жить своей жизнью, самой о себе заботиться. Как и я, она знала нужду, но сейчас в ее доме достаток. Мне кажется, этой женщине я мог бы сказать все, и она бы все поняла. В ней есть сдержанность и скрытность женщин Востока, которые, говорят, для любимого мужчины готовы на все, буквально на все. Наверняка и у Анжелы есть свои заботы и часы душевного мрака, свои периоды хандры. Но она никогда об этом не говорит, уверен в этом. Наоборот, она делает вид, будто понятия ни о чем таком не имеет. Только глаза ее все же выдают…

— Ну вот! Что вы на это скажете? — Анжела переложила мои вещички в новый кожаный несессер и теперь протягивала его мне. В него могло влезть еще столько же.

— Я в полном восторге, — сказал я. — И я благодарен вам, Анжела. Так благодарен…

— Да не о чем говорить, такая мелочь.

Шампанское охладилось, и кельнер подошел к нам, откупорил бутылку, наполнил наши бокалы и исчез.

— За вашу миссию, — сказала Анжела и подняла бокал.

— Нет, — возразил я. — За нашу встречу, за этот чудесный день. Сегодняшний день — тринадцатое мая — самый чудесный день моей жизни.

— Чепуху вы говорите, — сказала Анжела. — А шампанское превосходное, не правда ли?

— Отнюдь не чепуху, — возразил я, слыша, как люди вокруг меня говорят на многих языках, и глядя, как за спиной Анжелы по Круазет несется нескончаемый поток машин среди цветов и пальм на фоне моря. — Вы сделали меня новым человеком.

— Приобретя несколько новых туалетов, еще не становишься новым человеком!

— Становишься, — возразил я, — если эти туалеты выбраны для тебя кем-то, кто тебя совсем не знает и делает все это лишь по доброте, лишь по своей доброте.

— Ну, знаете, — сказала она смущенно и покрутила деревянной палочкой в своем бокале, — это было на самом деле необходимо, Роберт. Эти костюмы, которые вы привезли с собой, просто ужасны. Чересчур широки. Пиджак болтается на вас, как на вешалке, брюки сзади висят мешком…

— Их шил очень хороший портной в Дюссельдорфе.

— Не может он считаться очень хорошим портным, он не мастер, а подмастерье! Вы сами видели, что готовые вещи сидят на вас, как влитые! А ваши туфли! Это не туфли, а чудища! Да, теперь вы кажетесь моложе, правильно. И походка у вас изменилась, тоже верно. Но не обижайтесь на меня, пожалуйста, — когда вы ко мне пришли, вы двигались как тяжело больной, как древний старец, а ваши брюки болтались на вас, как на скелете. У меня просто глаза не глядят на такое. Никого не могла бы вынести в таком виде. Не та у меня профессия. У вас такая привлекательная внешность…

— Куда там!

— Это правда! Конечно, привлекательная! Спросите любую женщину на этой террасе. Просто вы махнули на себя рукой, вам было все безразлично, и вы надевали на себя, что придется, стыдно было смотреть, вот я и хотела…

— Анжела! — прервал я ее.

— Да? — она прихлебывала шампанское и смотрела на меня поверх бокала, а в ее карих глазах опять плясали золотые точечки.

— Я вас люблю, — вдруг выпалил я.

— Вы меня… Послушайте, Роберт, вы с ума сошли!

— Да, сошел, — сказал я, и прозвучало это так, будто моими устами говорит другой Роберт Лукас, подлинный Роберт Лукас, молчавший двадцать или тридцать лет кряду. — Я сошел с ума, обезумел из-за вас, Анжела!

— Кончайте молоть чепуху, — спокойно сказала она. — Успокойтесь, придите в себя и давайте выпьем еще.

Я налил шампанское в бокалы, мы выпили, и я почувствовал, как над террасой разлилась чудесная вечерняя прохлада. Я сказал:

— Мне сорок восемь. Намного старше вас. На целых четырнадцать лет. Через два года мне стукнет полсотни. Анжела, я… я никогда в жизни не встречал никого похожего на вас, никогда. Поэтому — простите меня. Пожалуйста, не сердитесь.

— Почему это я должна сердиться?

— Потому что я вам это сказал. Но я на самом деле так чувствую.

— Вы думаете, что вы так чувствуете.

— Нет, я это знаю! Никогда еще я не был в чем-либо более твердо уверен. Я очень остро чувствую, что мог бы любить вас без памяти. И когда-нибудь вы тоже меня полюбите. — Последней фразы я сам так испугался, что начал поспешно глотать шампанское. — Сами видите, до чего я обезумел!

Анжела ничего не сказала. Она просто смотрела на меня, слегка улыбаясь. А в ее глазах я видел собственное лицо, уменьшенное во много раз.

— Ваши глаза, — сказал я. — Ваши чудесные глаза. Никогда не смогу их забыть. Никогда, пока живу и дышу.

— Это у вас! — заявила вдруг Анжела. — Это у вас совершенно восхитительные глаза. Они такие приветливые и ласковые, а главное — зеленые! Мне бы так хотелось, чтобы глаза у меня были зеленые. Ваши глаза.

— Если бы можно было поменяться, я бы с радостью отдал их вам. Но такой обмен был бы нечестным. Женщины иногда говорили мне что-то приятное о моей внешности, но ни одна не сказала ничего такого о моих глазах.

— Эти женщины были просто непроходимые дуры, — заявила Анжела. — Либо нарочно не сказали. У вас просто восхитительные глаза, Роберт.

— Это вы восхитительны, — возразил я.

— Не надо, — сказала она и наклонилась над бокалом с шампанским, как бы желая спрятаться, чтобы не видели ее лицо. — Не надо. Пожалуйста, помолчите, Роберт.

На террасе появился рассыльный и громко выкрикнул мое имя.

— Да! — Я вскочил.

— Телефон, мсье!

— Я сейчас же вернусь, — сказал я Анжеле. Сделав несколько шагов, я вернулся. Склонившись к ней, я прошептал: — Берегитесь, к вам тоже придет любовь.

26

— Это ты, Роберт?

— Да, Карин.

«Наконец-то», — подумал я. Голос жены звучал очень зло и раздраженно.

— Ты же собирался позвонить мне, когда прилетишь.

— Я забыл. Извини, пожалуйста. Мне очень жаль.

— Ничуть тебе не жаль, тебе вообще безразлично, беспокоюсь я о тебе или нет.

— Если уж ты так беспокоилась, почему раньше не позвонила?

— Вот еще. Бегать за тобой следом я тоже не собираюсь. Не думай, что я буду шпионить за тобой. Но я уже больше не могла ждать. Почему это ты вдруг в отеле? Я-то думала, ты там работаешь.

— А я и работаю, — отчеканил я. — В данное время у меня совещание на террасе отеля.

— Знаю я, что за совещание — с какой-нибудь шлюхой.

— Прошу тебя, не произноси этого слова. Оно гадкое.

— Значит, я попала в точку. Со шлюхой сидит он там на террасе. Со шлюхой, шлюхой и еще раз шлюхой.

— До свидания, — ледяным голосом бросил я в трубку. — До свидания, Карин.

— Развлекайся вдоволь на твоей дерьмовой работе. На том, что ты называешь работой. Таскайся себе по бабам. А у нас здесь все еще льет дождь. У вас там, на юге, думаю, светит солнышко. Но не хочу занимать твое время. Шлюха-то наверняка ждет.

Щелк! Она положила трубку.

Из кабинки я прошел в вестибюль и спросил у портье, не было ли для меня почты. Ничего не было. Вот и хорошо. Я пошел назад к двери-вертушке. Рядом с ней был еще один выход на террасу, в углу между ним и стеной дома и стоял наш столик. И я увидел профиль Анжелы — она глядела в сторону Круазет. Наверное минуты две я стоял и смотрел только на нее, а она этого не замечала, и я вновь почувствовал во всем теле ту странную боль, которая, собственно, и не была болью. Только казалась. Но внушала блаженство. Потом вернулся к нашему столику. Анжела подняла на меня взгляд.

— Плохие вести?

— Ничего подобного.

Она в раздумье разглядывала мое лицо.

— В самом деле ничего подобного!

Я опять налил наши бокалы до краев. Немного шампанского еще оставалось на дне бутылки. Я выплеснул его на мраморные плиты пола.

— Это…

— Это — для богов преисподней. Знаю-знаю, во Франции тоже есть этот обычай. Потому что и во Франции богам преисподней тоже хочется промочить горло.

— Верно, — подтвердил я. — И они благосклоннее относятся к тем, кто утолил их жажду.

— Но мы оба должны это сделать, — сказала Анжела. Мы выпили и выплеснули остатки шампанского на мраморный пол.

— Анжела, — начал я. — У меня к вам просьба. Ведь вы знаете всех людей, имена которых значатся в том списке.

— За исключением Саргантана.

— За исключением Саргантана. Мне придется со всеми ними познакомиться. И очень бы хотелось сделать это в каком-то нейтральном месте, для начала — со всеми сразу. А также с неким Паулем Зеебергом. Это исполнительный директор банка Хельмана. Не могли бы вы это устроить?

— Вы хотите сказать — устроить прием или вечеринку?

— Да.

— С ужином?

— Возможно.

Она задумалась.

— У меня дома не получится. Нет ни соответствующей обслуги, ни достаточно места. У Трабо устроить это легче легкого! У них огромный дом. Я ведь уже говорила вам, что Паскаль Трабо — моя подруга. Но они оба в такую погоду наверняка еще в море на своей яхте. Я позвоню им попозже.

— Ну, хорошо, — сказал я. — А попозже — сделаете это для меня?

— Конечно, с удовольствием… — Она взглянула на меня как-то по-деловому. — Что вы собирались сейчас делать? Дело в том, что моя уборщица уже ждет меня. Мне нужно с ней расплатиться.

— У меня никаких особых планов нет…

— Тогда поедемте ко мне, — сказала Анжела, и в ее устах это прозвучало так естественно и обыденно, как не звучало бы в устах любой другой женщины. — Я приготовлю нам чего-нибудь поесть! Вы еще удивитесь, как я умею готовить. Ни за что бы не подумали, верно?

— Я думаю, вы умеете все, — сказал я. — И после ужина вы позвоните своей подруге.

— Идет.

Я расплатился, и Серж подкатил на машине Анжелы, в которой лежали ее свертки. Она села за руль, а я опять рядом, и мы поехали вниз по Круазет. Тени стали уже по-вечернему длинными.

27

Альфонсина Пти — седая приземистая женщина со степенной походкой — убирала много квартир в резиденции «Клеопатра». К Анжеле она приходила по вторникам, четвергам и субботам после полудня. По-другому у нее не получалось. Женщина она была очень трудолюбивая, родом из Бретани. Анжела нас познакомила. У нее были глаза робкого и умного зверька. Мы пожали друг другу руки. Альфонсина то и дело поглядывала на меня, пока мы все трое шли в гостиную. Там в напольной вазе стояли тридцать роз, которые я заказал в «Флореале».

— Когда их доставили?

— Два часа назад, мадам. Там есть письмо.

Анжела разорвала конверт и прочла вслух написанные мной слова: «Спасибо за все». Она взглянула на меня.

— Вы очень добры, очень добры ко мне, в самом деле очень. «Соня» — мой любимый сорт роз.

— Знаю. Теперь вы будете получать их каждую субботу — в память этого дня — тринадцатого мая, самого важного дня моей жизни. Первого дня моей новой жизни. Дня моего рождения. Было бы прекрасно, если бы я мог сказать: нашего рождения.

Альфонсина вышла из комнаты.

— Намного важнее, что вы заново родились, Роберт.

— Почему?

— Вы были так… так несчастны, когда пришли ко мне. Сломлены, подавлены и вообще убиты. — Анжела присела на корточки перед вазой, привела букет в порядок, подлила в воду средство для сохранности срезанных цветов и бросила туда же кусочек меди. А до этого придирчиво расспросила Альфонсину, обрезала ли она розы.

— Я был подавлен? — грустно спросил я.

— Да. — Она подняла на меня глаза. — Но теперь от этого не осталось ни следа! Теперь вы намного раскованнее и радостнее. Да, и спасибо за цветы, Роберт.

— Вы ведь так их любите.

— Не только поэтому, — сказала она, потом выпрямилась, еще раз прочла слова на почтовой открытке и положила ее на письменный стол. Розы стояли под большим телевизором. Альфонсина вернулась в комнату, после чего обе женщины уселись рядышком на тахту. Альфонсина положила на столик школьную тетрадку и начала по ней перечислять, что она купила, сколько потратила, сколько часов проработала на этой неделе и сколько денег ей за это причитается. Отдельные суммы были еще не сложены. Я видел, как Анжела надела очки, и обе принялись считать вслух. Они были похожи на школьниц: складывали, ошибались и начинали считать сначала. Я подошел к книжному стеллажу и стал рассматривать книги — названия и авторов. Камю. Сартр. Хемингуэй. Грин. Жионо. Мэйлер. Мальро. Пристли. Хаксли. Бертран Рассел. Мэри Мак-Карти. Силоне. Павезе. Ирвинг Уоллес. Ирвин Шоу… Сплошь авторы, которых и я любил и имел дома, — конечно, не на французском, а на немецком. На полках лежало также множество художественных альбомов, а на самом верху — две Библии друг на друге, причем на верхней восседал, как вершина всего, маленький старинный Будда из бронзы.

Наконец женщины покончили с расчетами, и Альфонсина получила причитающиеся ей деньги. На прощанье она опять пожала мне руку, и я слышал, как она шепталась с Анжелой в прихожей. Входная дверь щелкнула. Анжела вернулась в гостиную.

— Вы только что завоевали женское сердце, Роберт. Речь об Альфонсине. Она говорит, вы очень симпатичный мужчина.

— Ах, уже действует, видите? Просто я ничего об этом не ведал, но, оказывается, мое воздействие на женщин сравнимо с действием землетрясения.

— Что я и имела в виду, — сказала Анжела, — мсье подобен штормовому ветру. Что угодно мсье на ужин? Я же не знала, что получу приглашение на обед, поэтому у меня в холодильнике масса цикория. Так он долго остается свежим. Салаты весьма полезны для здоровья, — сказала она наставительным тоном школьной учительницы. — Я очень часто ем салаты. Вы тоже?

— Да, конечно, — ответил я. А сам даже не помнил, когда ел салат в последний раз.

Мы решили, что на ужин у нас будут антрекоты и салат, а в придачу — хрустящие белые длинные батоны: Альфонсина купила целых три. Анжела повязалась пестрым фартуком, а я сел на низенькую скамеечку в кухне, которую заприметил еще утром, и наблюдал, как она жарит антрекоты и готовит салат из цикория. Вдруг она вскрикнула: «Последние известия!»

Она включила маленький японский телевизор, стоявший в кухне, потом сбегала в зимний сад и в гостиную, чтобы и там включить аппараты. Большой телевизор она подтащила вплотную к открытой стеклянной двери на террасу.

— Не могу жить без новостей со всего мира, — сказала она, вернувшись в кухню. Мы стали слушать. Первым делом диктор сообщил то, чего я ждал: Англия отпустила курс фунта стерлингов! Паника во всех странах, особенно в Италии и Японии. Многие биржи, в том числе Лондонская и Франкфуртская, не откроются в понедельник…

Анжела работала у плиты и у разделочного стола, а сама слушала и время от времени взглядывала на экран маленького телевизора «Сони». Она ничего не комментировала, она всасывала все услышанное, словно губка, в эти минуты с ней нельзя было заговаривать. Никогда я не видел, чтобы женщина так быстро справлялась с готовкой. Она сделала мне знак следовать за ней и побежала в зимний сад. Там она вынула из шкафа тарелки, серебряные приборы и блюда. Так же бегом отправилась на террасу, там мы вместе накрыли большой стол под тентом. Здесь, наверху, веял слабый ветерок, такой свежий и благодатный после жаркого дня в городе. Небо стало бутылочно-зеленым, уже заметно стемнело. Словно тени, почти беззвучно скользили мимо нас и над морем огромные авиалайнеры, только взлетевшие или шедшие на посадку в Ницце. На террасе тоже можно было слышать и видеть дикторов телевидения. Стачке английских докеров по-прежнему не видно конца. На будущий вторник объявлена всеобщая стачка железнодорожников в Италии. Катастрофа в море у Тенерифе. Самые интенсивные за последние месяцы налеты американских дальних бомбардировщиков Б-52 на севере Вьетнама…

Анжела вновь понеслась в кухню, где антрекоты шипели на слабом огне, посмотрела на них, ткнула вилкой, перевернула, сунула мне в руки бутылку «Розэ» и два бокала и знаком велела отнести их на террасу. Сейчас ее зрение и слух были целиком поглощены известиями с экрана. Ужин был готов. Мы вместе вынесли еду на террасу, полную цветов. Я видел где-то далеко внизу бесчисленные огни города, белого города у моря, красные, зеленые, голубые и белые огоньки судов, три иллюминированных парохода, огни шоссе вдоль горной цепи Эстерель. На небе ни единого облачка. Цветы светились каким-то волшебным светом в лучах электрического фонаря, освещавшего террасу. Откуда-то доносилась тихая музыка. Все еще передавали известия: угон самолета в Чили. Тяжелые бои между католиками и британскими солдатами в Северной Ирландии…

На самолетах, пролетавших мимо, теперь тоже зажглись габаритные огни, они все время нам подмигивали. Антрекоты были не до конца прожарены, как я хотел, а в зеленом салате попадались и ломтики свежих огурцов, и маленькие луковки, и другие растения, названия которых я не знал, а вино было терпкое, с четким вкусом. Последние известия кончились. С Анжелой опять можно было говорить.

— Знаете, сколько стоит такая вот бутылка «Розэ»? Три с половиной франка! Мыслимое ли дело? — Она встала и выключила телевизор, свет из гостиной падал на террасу.

Когда мы покончили с едой, я помог Анжеле отнести все на кухню, где все еще работал японский телевизор. Она выключила и его, и тот телевизор, что стоял в зимнем саду.

— В двадцать три часа опять будут передавать новости, — сказала она. — Они будут продолжаться, пока я не застану Паскаль Трабо дома. Когда они возвращаются после прогулки по морю в Порт-Канто, они обычно еще долго сидят с друзьями на палубе и что-нибудь пьют. А что будем пить мы? Думается, шампанское. — У нее был очень вместительный холодильник, из которого она теперь вынула бутылку. На этикетке значилось: «Энрио», 1961.

— Бокалы вон там. Откройте, пожалуйста, бутылку, хорошо? А я пока быстренько переоденусь, — сказала Анжела.

Перед ужином она сняла фартук, а теперь помчалась в спальню. Я открыл бутылку, отнес ее вместе с двумя бокалами на террасу и поставил на столик, стоявший перед креслом-качалкой. Отсюда можно было смотреть на город и море поверх парапета там, где не было беседки из планочек. А высота парапета была всего метра полтора.

Анжела вышла из спальни. На ней был просторный коричневый халат с очень широкими расклешенными книзу рукавами и высоким бархатным воротом. Я налил рюмки. Анжела села рядом. Далекая музыка умолкла, стало так тихо, словно мы с ней были единственные люди на земле. Анжела принесла сигареты и пепельницу.

— В самом деле, вы курите слишком… — начал я, но оборвал себя на полуслове, щелкнул зажигалкой, дал ей прикурить и сам закурил.

Так мы сидели, курили, прихлебывали вино, молчали и глядели на огоньки в море и в городе. Выкурив несколько сигарет и раскупорив вторую бутылку шампанского, Анжела вдруг заговорила, очень тихо…

— Я вас обидела.

— Меня? Да что вы! Вовсе нет!

— Да. Обидела. Когда мы с вами только познакомились. По телефону. Я сказала, что говорю по-немецки, но не люблю этот язык.

— Да, я помню, — ответил я и вдохнул свежий, пронизанный солнцем аромат ее кожи.

— Я хочу объяснить, почему…

— Зачем? Я и сам могу догадаться. Это не имеет значения.

— Сами вы не можете догадаться. И это имеет значение. — Она говорила очень тихо и медленно, очень четко выговаривая французские слова. — Что вы делали во время войны?

— Воевал.

— Разумеется. В каком звании?

— Ефрейтор. Выше этого не поднялся.

— И бывали во Франции?

— Да, — сказал я. — Но только после войны. Когда она началась, мне еще не было шестнадцати. После призыва меня сразу послали на восточный фронт. Там я в сорок пятом попал в плен. На три года. Повезло.

— Кое-кому везло, — сказала Анжела. Мне показалось, что ее голос звучал как бы издалека. — Моим не повезло. Никому. Ни родителям, ни родственникам… Все они с самого начала были в Сопротивлении. Их всех схватили и депортировали. Я родилась в 1938 году. Друзья прятали меня до сорок пятого. Так я уцелела. Только я одна. Кроме меня никого не осталось…

— Белое пятно на вашей руке! — вырвалось у меня, так как эта мысль только теперь пришла мне в голову. — Своими глазами вы видели, как забирали ваших родителей, вы понимали, что происходит?

— Не совсем. Но долгие годы потом мне снилась та ночь, когда немцы пришли и увели мать и отца. Все время снились их тяжелые сапоги. И долгие годы, еще ребенком, я кричала во сне.

И потом она долгие годы кричала во сне…

— Может быть, пережитый тогда шок и вызвал это пигментное пятно, о котором говорила ясновидица?

— Да, вполне вероятно. Странно — я об этом ни разу не подумала.

— Когда вы будете счастливы, белое пятно исчезнет, вот увидите.

— Я счастлива!

— Нет, — покачал я головой. — Не верю. Вы не счастливы.

— Говорю же вам: счастлива!

— Нет.

Она опорожнила свой бокал.

— Налейте мне еще. И себе тоже. Ведь ждать нам придется минимум до одиннадцати.

— Вы не счастливы, — сказал я, наливая бокалы до краев. — Только делаете вид. А на самом деле все не так.

Анжела долго молча глядела на меня.

— Вы правы, — удивленно сказала она наконец. — Вы первый человек, который сказал мне это. Что ж, это правда… Я кажусь вам пьяной?

— Наоборот — трезвой, как стеклышко.

— Да, у меня и на самом деле ни в одном глазу. А тогда, тогда я напилась, Боже, тогда я напилась в стельку…

— Когда?

— Когда я узнала… Когда Жан мне сказал… — Она опять посмотрела на меня долгим взглядом. — Роберт, мы с вами едва знакомы. Не знаю, почему я рассказываю вам о том, что кроме меня знает лишь мой духовник, о чем я никогда и ни с кем не говорила.

— Не рассказывайте, если не хотите.

— Но я именно хочу! Разве это не странно? Да, я хочу вам об этом рассказать. Почему именно вам, сама не знаю. Но вы должны это услышать — сегодня. Сегодня вы приревновали меня к Лорану.

— К кому?

— К Лорану Виалю, морскому офицеру.

— К нему — правда, приревновал.

— Но у вас для этого нет никаких оснований. Его я не любила. Другого мужчину — да, того я любила всем сердцем. С той поры минуло уже три года… — Голос ее как будто становился все глуше, удаляясь. — Я любила его так, как никого не любила раньше… Без остатка в нем растворилась. Если любишь по-настоящему, о себе уже не думаешь, думаешь только об этом человеке, разве я не права?

Я промолчал, качалка тихонько поскрипывала подо мной, я курил, прихлебывал из бокала и смотрел, не отрываясь, в красивое лицо Анжелы.

— Я жила только ради него… Он жил здесь, в этой квартире… Мы собирались пожениться. Он много ездил по делам, но, возвращаясь в Канны, он всегда был здесь, у меня. Я уже все подготовила для свадьбы, понимаете? Мы хотели обвенчаться тайно и лишь потом объявить о нашем бракосочетании, но женщине в такой ситуации нужно многое подготовить, не так ли?

— Разумеется, — кивнул я.

Но она меня уже вовсе не слышала.

— Потом наступил этот вечер. И он… — Она не договорила. И надолго умолкла. — И он сказал мне, что не может на мне жениться. Его мучают угрызения совести, но он женат, и у него двое детей. Он жил в Амьене. У меня никогда и в мыслях не было в чем-то его заподозрить. Я решила, что ослышалась. Но он сказал то, что сказал… Это… Это было таким ударом для меня, знаете… Я указала ему на дверь. Он быстренько собрал свои вещи и исчез. А я, я, только что заливавшаяся слезами, перестала плакать и начала пить. Виски. В ту ночь я пила виски. Без содовой, со льдом. Много, очень много виски. Да, в ту ночь я напилась до беспамятства. И все пила и пила, не могла остановиться. Я… продолжала пить. — Четыре телевизора работали, в том числе и тот, что стоял в мастерской.

Перед этим страшным открытием, до того, как Анжела узнала правду о человеке, которого любила, она ходила по всем комнатам. А потом, опьянев, забыла про другие телевизоры. Она сидела на тахте, поставив перед собой виски, лед и бокал, и в глазах — ни единой слезинки, пока еще ни единой. Лишь голова ее раскалывалась от какого-то жуткого грохота, и все кружилось перед глазами. Ее точила одна мысль: «Все напрасно. Обманута. Брошена. Моя любовь кончилась. Я одна. Совсем одна. Никого больше нет у меня, никого». И вдруг она вздрогнула.

Кто-то кричал.

Она не сразу поняла, что этот крик исходил из телевизора, по которому шел какой-то фильм. Действие его происходило десятого июня, а именно в этот день в 1944 году в отместку за убийство маки одного немецкого генерала отряд СС дотла сжег деревню Орадур на юге Франции и уничтожил почти всех ее жителей. Мужчин просто расстреляли. А женщин и детей сначала согнали в церковь. Некоторые из них еще верили, что спасены. Но эсэсовцы подожгли церковь, и женщины и дети сгорели заживо. Развалины деревни и поныне стоят, новую деревню отстроили в другом месте. Орадур — как и некоторые другие населенные пункты — стал для французов вечным памятником и предостережением потомкам.

В такие дни, как этот, телевидение показывало антифашистские фильмы и документальные свидетельства жестокостей, которые творили нацисты. Одно из таких свидетельств — рассказы очевидцев, тайком снятые кинофильмы и фотографии, — и шло в тот момент на экране — сплошной ужас, кошмар. Ряды расстрелянных мужчин. Старики, свидетели тех дней, рыдая, рассказывали о кровавой бойне. Показали и церковь. И как эсэсовцы загоняли внутрь женщин и детей. Как заперли за ними двери. Было слышно, как в церкви запели. И вот она уже объята пламенем, ужасным пламенем. А жалкие крестьянские лачуги Орадура взорваны. И повсюду стоят, широко расставив ноги, эсэсовцы в тяжелых сапогах, с автоматами наизготовку. Анжела сидела и пила, и виски стекало из уголков ее рта, а она этого не замечала. Она неотрывно глядела на картинки, возникавшие на матовом экране, страшные картинки. Моя мама. Мой отец. Дядя Фред. Дядя Морис. Кузен Андре. Дядя Ришар. Тетя Генриетта. Тетя Марлен. Мертвы. Мертвы. Все они мертвы…

И вдруг зрелище это стало ей невыносимо. Она вскочила и, шатаясь, вышла на балкон, где цвели ее цветы, море цветов. Ночь была дождливая. В голове Анжелы крутилась одна мысль, одна-единственная, но неотступная и властная: «Все. Конец. Кончай. Сейчас же. Ты не вынесешь эту жизнь».

— Эту жизнь… — Она услышала собственный лепет. — Нет… Нет… Больше не хочу…

В туфлях на высоких каблуках она доковыляла, оскользаясь на мокрых плитках, до балконного парапета, с которого стекали капли дождя. Она подтянулась на руках, при этом сильно раскачивалась. Она не испытала ни малейшего страха, увидев далеко внизу освещенную бетонированную площадку стоянки для машин. Сейчас. Сейчас я буду там внизу. Сейчас все кончится. Она подтянула на парапет правую ногу. Потом левую. Теперь она уже опиралась коленями на парапет. Медленно, сантиметр за сантиметром, поднялась почти во весь рост. Дождь намочил ее волосы, лицо, платье. Она ничего не замечала. Приди же, смерть, приди, желанная. Она стояла на высоте пяти этажей под темным небом над сверкающим огнями городом. Порыв ветра подхватил ее. Она еще успела подумать: «Я хочу…»

И упала.

29

Она упала спиной на пол террасы, порыв ветра опрокинул ее. Это она поняла, только придя в сознание после короткого обморока. Она лежала в луже. Обессилела она до того, что не могла шевельнуться.

— Нет… Нет… Я… Не хочу… Хочу умереть… На парапет… — Она поднялась, затем рухнула на пол, вновь встала и вновь растянулась на полу. Собрав все силы, она постаралась встать на ноги. Встала. Колени дрожали от слабости. Шатаясь, добралась до парапета. Но не смогла подтянуться. Посмотрела вниз. Какая-то машина уезжала со стоянки. Теперь ей уже не хватало смелости. Но покончить с жизнью она хотела по-прежнему. Не могла больше жить… Не могла!

Захлебываясь слезами, она побрела назад в гостиную, потеряв туфли. Глотнула из бутылки и повалилась в кресло рядом с телефонным столиком. Телефон!

Ей необходимо было с кем-то поговорить. С кем? У нее же было столько друзей. Бесконечно много друзей. Да? В самом деле? Кому? Кому, Анжела, ты можешь рассказать, что ты задумала? Кому?

Никому, в ужасе осознала она.

На столике лежал телефонный справочник. Она бездумно принялась его листать. Тогда, три года назад, ей еще не нужны были очки для чтения. Руки ее так дрожали, что справочник упал на пол, она подняла его, не зная, что ищет… Просто человека, с которым могла бы поговорить… Поговорить… Поговорить! А ведь в городе существует телефон доверия… Может быть, там кто-нибудь… Не нашла такого номера. Церкви! Поискала среди церковных номеров. Набрала один. Никто не взял трубку. Еще один. Никакого ответа. Она застонала, как раненое животное. Набрала третий. Гудок, еще гудок, и вдруг в трубке раздался мужской голос, спокойный, тихий, приветливый. Анжела не поняла, что он сказал. Она так обрадовалась, что слышит человеческий голос, что не могла сказать ни слова. Она подалась вперед, навалилась грудью на столик, трубка выскользнула из руки. Она застонала и заплакала, громко всхлипывая. Она опять могла плакать.

Спокойный мужской голос сказал:

— Я у аппарата. И никуда не отойду. Не торопитесь. У меня есть время. У меня есть время для вас.

— Я… Я… Вы священник?

— Да. Спокойно поплачьте. И не торопитесь. У меня есть время.

Анжела заплакала навзрыд.

— Я тут, — сказал мужской голос. — Я у аппарата…

Так продолжалось, наверное, с полчаса. Наконец она нашла в себе силы сказать:

— Убить… только что.

Священник не понял:

— Вы кого-то убили?

— Нет… я… Я хотела себя убить… Понимаете? Себя… Прыгнуть с балкона… Но упала назад… И теперь… И теперь…

Она опять зарыдала.

— Я у аппарата. Не торопитесь, не торопитесь…

В этом молодом голосе звучала такая сила и в то же время такая доброта, что Анжела благодаря ему мало-помалу собралась с силами, чтобы сказать:

— Я хочу покончить с жизнью… Не могу больше…

— Понимаю. Вы больше не можете.

Этот диалог прерывался минутами молчания или плача. Но всякий раз опять раздавался голос священника:

— Я не кладу трубку. Я у аппарата.

— Покинута… Человеком, которого я любила… Предана… Обманута… И теперь я одна… Одна… Не могу больше! Хочу умереть!

Спокойный голос не протестовал ни единым словом. Он вообще не возражал и не давал оценок. Он говорил только то, что Анжела могла вынести:

— Вы, наверняка, пережили много тяжелого…

— Да…

— И вот появился этот человек… Вы отдали ему всю вашу любовь… А он вас так обидел… И теперь у вас в душе пустота… Страшная пустота…

— Да… Да… — Анжела немного приподнялась, и теперь лишь тихонько всхлипывала. И слова давались ей теперь не с таким трудом: — У меня был только он… Только он… Я знакома со множеством людей, мне приходится знакомиться и видеться со многими — из-за моей профессии… Приходится бывать на всех балах и приемах… Приходится, понимаете? Но что это за жизнь? Балы! Приемы! Вся эта здешняя роскошь… И пустота… Эта пустота в душе… Какую жизнь я веду? — Она уже кричала: — Я не скажу вам, кто я и где живу, а то вы еще поднимете на ноги полицию!

— Клянусь вам, что никогда этого не сделал бы… И я вовсе не хочу знать ваше имя… В самом деле не хочу… Вы несчастны и одиноки… Самоубийство — это же крайняя степень одиночества… Но вы не совсем одиноки…

— Почему это?

— Потому что теперь у вас есть я… Я говорю с вами… Хорошо вас понимаю… Поверьте, я в самом деле хорошо вас понимаю.

— В самом деле?

— Ну конечно… Вы много бываете на людях… Вас вынуждает к этому ваша профессия… Этим людям вы не можете рассказать, что у вас на душе… Не можете рассказать о своем горе, о своих бедах… Перед этими людьми вы должны играть некую роль, носить маску, быть веселой, всегда веселой… Ведь так обстоит дело, правда?

— Да, — удивленно сказала Анжела. — Именно так… Никогда я не могу и виду подать, что у меня внутри… Все здесь считают меня самой веселой и счастливой женщиной в Каннах… Я не имею права жаловаться и стонать… Мне же нужно иметь работу… Заказы… Кого интересует, что творится у меня на душе?

— Меня, — медленно произнес священник. — Меня это интересует. Вот видите, вы уже не одиноки…

— Уже не одинока…

— Многие люди остаются одинокими и покинутыми. Правда, переносят не так болезненно, как вы. Это ужасно — быть вынужденной всегда носить маску, всегда играть какую-то роль. С тем человеком, которого вы любили, вам не приходилось этого делать…

— Нет… С ним я могла открыто говорить обо всем… Он… Этот человек знал все обо мне. А теперь…

— А теперь я знаю все.

— Но вы не знаете, кто я! — воскликнула Анжела.

— А это не имеет значения. Мы разговариваем друг с другом. И это — только начало нашей беседы. Нам надо бы ее продолжить. Почему бы вам неприйти ко мне? Я — священник небольшой русской православной церкви на бульваре Александра Третьего. Я буду ждать вас завтра в первую половину дня… Мы поговорим обо всем.

— Но я протестантка.

— А это вообще не играет никакой роли! Так я вас жду.

— Я не приду… Мне слишком стыдно. Слишком…

— Тогда, может быть, послезавтра. Или позвоните по телефону. Я всегда здесь. В это время я всегда здесь. И в первую половину дня тоже. Я жду вас, не забывайте этого. Помните, что я вас понимаю. Я вас хорошо понимаю…

— Но это… Я не могу этому поверить…

— Это так…

— Я все равно это сделаю! Я спрыгну…

— Я мог бы это понять. На вашем месте я бы, пожалуй, тоже так поступил…

— Но разве самоубийство не грех? В ваших глазах, по вашим заветам?

— Я собираюсь говорить с вами не о грехе… В вашем случае его просто нет. Мы будем говорить о вас, ведь я вас так понимаю. Медленно. Обстоятельно. Я готов посвятить вам все время, сколько у меня еще есть…

Он говорил с Анжелой почти два часа. Телевизионная программа давно закончилась. Темный экран слегка мерцал и переливался яркими точками. Телестанция прекратила передачи. А священник все еще говорил своим бесконечно добрым и ласковым голосом, теперь он уже точно знал все ее обстоятельства. Но и Анжела уже могла говорить связно. Она больше не плакала, голова была ясной, действие виски сказывалось все меньше.

— Вы обязательно придете ко мне, — сказал молодой священник.

— Не знаю…

— Возможно, не завтра. Когда-нибудь. Только помните, что я существую. Человек, которого вы не знаете. Перед которым вам не надо надевать маску. Которому вы все можете рассказать. Всегда. Я всегда готов вас выслушать. И я понимаю вас. Я понимаю вас до конца.

— Спасибо, — выдавила Анжела, вдруг почувствовавшая смертельную усталость. — Спасибо…

Она уронила трубку на рычаг. В следующую секунду она уснула и спала так глубоко и крепко, как никогда. Одетая, она сидела, сжавшись в комочек в кресле, свет везде горел, и все четыре телевизора были включены и смотрели в пространство слепыми экранами, а по террасе барабанил дождь.

30

Промелькнули красные и белые габаритные огни самолета, круто пошедшего на посадку в Ницце. После рассказа Анжелы наступило долгое молчание. Наконец она сказала:

— Когда я проснулась, было девять часов утра. У меня болела каждая косточка. И страшно трещала голова.

— А вы пошли к этому священнику?

Она взглянула на меня. Ее глаза мерцали, отражая свет, падающий из гостиной.

— Нет.

— Почему?

— Мне было слишком стыдно. И я… С тех пор мне больше никогда не приходила мысль покончить с собой.

— Этот человек спас вам жизнь, — сказал я.

— Да. — Анжела отпила глоток из бокала. Она закурила еще одну сигарету, я тоже.

— И все же…

— И все же я не пошла к нему и не позвонила по телефону. Когда-нибудь я пойду в эту церковь, она здесь неподалеку, — сказала Анжела, глядя мимо меня. — И уверена, что сразу узнаю этого молодого священника по голосу. Такой чудесный у него был голос. А уж когда приду, тогда и откроюсь, кто я такая. Я твердо решила, что пойду к нему, но не раньше, чем… — Она запнулась.

— Не раньше, чем — что?

Она посмотрела на меня так, словно только что проснулась.

— Что вы спросили?

— Вы сказали, что откроетесь священнику, но не раньше, чем… Чем что, Анжела?

Она разглядывала меня, словно впервые видела.

— Нет, — сказала она наконец. — Давайте закончим эту тему. Я сама себя не понимаю. Никто не знал этой истории. Почему я ее вам рассказала, Роберт? Почему?

Я встал, подошел к парапету и посмотрел вниз на стоянку для машин. Здесь и впрямь было очень высоко. Внезапно я почувствовал, что Анжела подошла и встала рядом.

— Туда — вниз головой, — сказал я.

— Да, — сказала она. — Туда.

Я попытался обнять ее плечи. Но она уклонилась и отошла в сторону.

— Нет, — сказала она. — Пожалуйста, не надо.

— Простите.

— Сейчас без десяти одиннадцать. В одиннадцать мы послушаем новости, потом я позвоню Паскаль, — сказала Анжела. — Тогда уж она наверняка…

Телефон в гостиной зазвонил, Анжела побежала к аппарату и подняла трубку. А я смотрел с балкона вниз, и ночной вид этой стоянки с пальмами и бетонным покрытием отпечатался в моем мозгу до самой смерти.

Анжела вышла на террасу.

— Вас к телефону, — сказала она. — Это Лакросс.

Голос его звучал еще более грустно, чем обычно. Пока я говорил по телефону, Анжела возилась с чем-то в гостиной.

— Мы вас разыскивали везде, и в отеле, и повсюду. И только под конец я додумался, что вы, может быть, у мадам Дельпьер.

— Что-нибудь случилось?

— Да.

— Что?

— Не по телефону. Можете сейчас же приехать?

— Я… Да. Конечно. В вашу контору?

— Да, в мою контору.

— Приеду, — сказал я и положил трубку.

— Что случилось? — спросила Анжела, подходя ко мне.

— Еще не знаю. Мне надо ехать в Старую Гавань. А вы — вы будете так добры и устроите прием у вашей подруги? Созвонимся завтра утром?

— Да, Роберт, — кивнула она и радостно улыбнулась.

— Вот вы и нацепили опять свою маску, — сказал я.

— Да, — сказала она. — Маска. Мое азиатское лицо. Если случилось что-то важное, позвоните мне еще сегодня. Я перенесу аппарат к кровати.

— Но не могу же я… Это может занять несколько часов.

— Все равно. Вы должны мне позвонить!

— Но почему?

— Потому что речь идет о вашем деле. О чем-то, что имеет к вам отношение. Из-за чего вы здесь. Я хочу быть в курсе. Всего, что касается вас лично.

— Анжела…

Но она уже удалилась от меня и набирала какой-то номер:

— Я вызову вам такси, — сказала она.

Когда она его вызвала, мы с ней направились к входной двери. И она была опять так же холодна, замкнута и недоступна, как в первый час нашего знакомства. И, разумеется, не стала провожать меня вниз. А попрощалась в дверях своей квартиры. И отдернула руку, когда я хотел ее поцеловать. На этот раз она не стала дожидаться, когда я войду в лифт. Дверь квартиры сразу же захлопнулась.

Такси еще не подъехало, когда я вышел на стоянку. Мне пришлось подождать. Из нагрудного кармашка сорочки я достал пачку сигарет. И при этом заметил, что там торчала какая-то записка. Я ее вынул и увидел, что это — та самая открытка, на которой я написал: «Благодарю за все». Пока я говорил по телефону, Анжела, видимо, взяла ее, подумал я. Потому что одно слово было зачеркнуто, а другое надписано — ее крупным, размашистым почерком. Я долго стоял под фонарем у входной двери, курил, пуская колечки дыма и глядя на открытку.

Я написал «Спасибо за все».

А теперь было написано: «Спасибо ни за что».

31

Он лежал на полу лаборатории в огромной луже крови, от его лица почти ничего не осталось. Лежал на боку, и та часть лица, которую разорвало, разлетелась по комнате в виде осколков костей, кусков кожи и жил, и везде кровь, очень много крови. Лужа крови, в которой он лежал, испачкала и окрасила его рубашку, брюки, волосы и руки.

Я стоял и смотрел неотрывно на то, что некогда было человеком, и грустный Луи Лакросс стоял рядом; это он привел меня в эту комнату, уставленную столами с разными инструментами, горелками Бунзена, химикалиями и микроскопами. Люди ходили по комнате, фотографировали труп и посыпали графитовой пудрой столы, полки и инструменты — искали отпечатки пальцев. Их было шестеро, и в комнате с зарешеченными окнами было нестерпимо жарко. Я не мог узнать покойного и спросил:

— Кто это?

Лакросс ответил:

— Это был Лоран Виаль.

— Боже милостивый! — только и мог я сказать. Красавец Лоран Виаль, бывший короткое время любовником Анжелы и ставший ее другом. Мои мысли были еще настолько поглощены Анжелой, что я первым делом подумал о том, как она воспримет это известие. И я сказал:

— Еще сегодня в середине дня я видел Виаля в ресторане «Феликс».

— А я еще три часа назад ужинал с ним, — сказал Лакросс. Он был бледен и так взволнован, что стоял с зажатой в углу рта сигаретой, но не курил.

— Кто мог это сделать и каким образом?

— Это был выстрел из пистолета большого калибра с глушителем. С очень близкого расстояния. Практически прямо в затылок.

— Значит, это был один из здешних работников или знакомый Виаля — окна ведь зарешечены, и мы на втором этаже.

— Да, — мрачно согласился Лакросс. — Это лишь ухудшает дело. Наверняка этот человек, до того, как убил, разговаривал с Виалем, во всяком случае — он его знакомый.

— А как он сюда вошел — я хочу сказать, в здание?

— Здание всю ночь открыто, — ответил Лакросс. Сигарета в углу рта поднималась и опускалась, когда он говорил.

— А охрана?

— О чем вы говорите? Я же сказал вам, что у нас остро не хватает людей. Кто не участвует в операции, получает выходной и отсыпается или работает в канцелярии. Любой с легкостью мог сюда войти, если был знаком с Виалем. Ведь и я свободно вошел сюда три четверти часа назад, чтобы узнать, удалось ли Виалю что-нибудь раскопать. Я его и обнаружил. Я сразу же позвонил в уголовную полицию в Ниццу, так как то, что здесь произошло, выходит далеко за рамки моих полномочий и дело принимает все более крутой оборот. Комиссар Жак Руссель уже прибыл, он расспрашивает сейчас разных людей — ищет свидетелей. Слава Богу, он привез с собой несколько офицеров полиции.

Один из расхаживавших по комнате — седой и в очках — перевернул труп на спину, чтобы его осмотреть.

— Это доктор Вернон, здешний судмедэксперт, — пояснил мне Лакросс.

Вернон дружелюбно кивнул мне и начал ковырять пинцетом в кровавой каше, бывшей некогда лицом Лорана Виаля, может, его губами, которые целовала Анжела. Большая муха села на кровавое месиво. Доктор Вернон даже не стал ее сгонять. Он сдвинул с места то, что осталось от головы, ощупав рукой окровавленный затылок.

— Вот оно где, дети мои, — сказал он Лакроссу. — Входное отверстие. Оно маленькое. А лицо — в клочья. Ясно — пуля дум-дум.

— Очевидно, Виаль сидел. Вероятно, за одним из приборов, — пояснил мне Лакросс, — а убийца стоял за его спиной. Виаль умер прекрасной смертью. Ни о чем не подозревал — и уже на том свете. Я бы хотел так умереть.

— Я думал, разрывные пули существуют только для винтовок.

— Для пистолетов тоже, дитя мое. — Доктор Вернон, несомненно, очень давно работал в полиции. Он уже ничему не удивлялся, никогда не обманывался. Человек, не питающий иллюзий и не испытывающий ужаса при виде того, что ему предстояло обследовать. Странный субъект. Или это его забавная манера называть всех «дети мои» была всего лишь игрой, защищавшей Вернона от того, что его все-таки ужасало, рвало за сердце и потрясало?

— Ну-ка, подойди ко мне со своим блокнотом, дитятко! — каркнул доктор Вернон одному из ассистентов и начал быстро и бодро диктовать. Молодой человек стенографировал.

— Но почему его убили? — спросил я. — Есть какой-то мотив?

— О да, — ответил Лакросс. — Еще какой, к сожалению.

— А именно — какой?

— Взгляните на те полки.

Я посмотрел на полки, на которых еще нынче утром были разложены все обломки яхты и, главное, все проволочки и пустотелые частички адской машины, найденные на яхте. Полки были абсолютно пусты.

— Кто бы ни был убийца, но он забрал все подчистую, — заметил Лакросс. — И не только вещдоки. Но и записи Виаля. Они были, я их сегодня видел. А теперь ничего нет.

— Но ведь тут была собрана целая куча обломков, — сказал я. — Неподъемная тяжесть.

— Убийца мог утащить все это двумя-тремя партиями. Вероятно, в чемоданах. Может, сам, а может, и с сообщниками.

— Это было рискованно.

— Ясно, рискованно. Но мы имеем здесь дело с людьми, которые ни перед чем не остановятся. Помните, что я вам сказал, когда мы только что познакомились.

В комнату вошел очень высокий человек, который из-за своего роста слегка сутулился. На нем был легкий костюм без галстука. Мне сразу запомнились кустистые черные брови, волнистые седые волосы и темные глаза на узком, энергичном лице.

— Это комиссар Жак Руссель из уголовной полиции в Ницце… — Лакросс представил нас друг другу.

Руссель представлял собой полную противоположность Лакроссу — пышущий энергией, уверенный в себе, вспыльчивый и мужественный.

— Чистая работа, а?

— Да уж, — кивнул я.

— Кто бы он ни был — я его возьму за жабры, — сказал Руссель. — Сволочь проклятая. Мне плевать, замешаны ли в это дело богатеи — пусть в их руках хоть весь мир! Не имеют они права считать себя лучше, чем последний бедняк на пристани.

— Но они так считают, — вставил Лакросс. — И у них власть, много власти.

— Подумаешь — власть, дерьмо собачье! — воскликнул Руссель. — Я позвонил в Париж. Поставил на ноги всю центральную полицию — как политическую, так и экономическую. Пришлют нам сюда людей.

— Значит, скандала не миновать, — заметил Лакросс.

— Ну и что? Здесь совершено убийство. И если не ошибаюсь, незадолго до того убито двенадцать человек. И если я не совсем отупел, существует связь между этими деяниями. Те бедолаги, что находились на яхте в роли обслуги, то есть весь ее экипаж, не были миллиардерами, Луи, они были бедны, и у всех были семьи, как и у нас с тобой. И семьи эти остались теперь без кормильцев. Провалиться мне на этом месте, если я буду держать язык за зубами из страха, что кому-то не понравлюсь… А вы что скажете, мсье?

— Пусть я тоже провалюсь на этом месте, если убоюсь здешней компании, — сказал я.

— Что вы знаете, вы! Вы не живете в Каннах, — едва слышно прошептал Лакросс. Руссель положил руку ему на плечо.

— У Виаля осталась старуха-мать, — сказал он. — Теперь она получит пенсию за потерю кормильца. Ты знаешь, что это гроши. Подумай о матери Виаля, Луи. Представь себе, что это твоя матушка.

Удивительное превращение произошло с неказистым и грустным человечком. Он весь как-то подтянулся, тусклые глаза загорелись и расширились, он заговорил, и в его словах слышались отзвуки пережитых унижений и скопившейся за десятилетия ненависти:

— Ты прав, Жак. Я был трусливой свиньей, слишком долго, всю жизнь. Но теперь с этим покончено. Кто это сделал — поплатится. — Лакросс, задрав голову, взглянул Русселю в лицо. — Благодарю тебя за то, что ты так говорил со мной.

— Ну, ладно, ладно, старик, — сказал Руссель.

В комнату вошел полицейский и спросил:

— Кто здесь мсье Лукас?

— Это я, — отозвался я. — А в чем дело?

— Вам звонят из отеля «Мажестик». Туда пришли две срочные телеграммы на ваше имя. Вас просят забрать их, как только сможете.

— Нам вы здесь покамест не нужны, — сказал Руссель. — Если хотите уйти…

— Не хочу, а должен. Вероятно, телеграммы от шефа.

— Ясно. Ну, дело, видимо, разворачивается во всю мощь, — заметил Руссель.

Тогда мы все еще не понимали, как он был прав.

32

Обе телеграммы были от Густава Бранденбурга. Я попросил ночного портье дать мне ключ от моего сейфа, лежавший в его сейфе, достал шифр, уселся в пустом холле и расшифровал оба послания. В первой телеграмме мне предписывалось утренним рейсом вернуться в Дюссельдорф и сразу же по прибытии явиться в контору Бранденбурга. Вторая телеграмма гласила: «Защитите эксперта и вещдоки всеми средствами». Я посмотрел на время отправления.

Телеграмма была отправлена в 19 часов 45 минут. Если бы я был в отеле и прочел это, Виаль, вероятно, остался бы жив, подумал я, но тут же прикинул: как бы мы могли его защитить? Его никак, подумал я, но вот вещдоки, пожалуй… Откуда Бранденбург всегда знает так много обо всем?

Я сжег телеграммы, высыпал обуглившиеся кусочки в пепельницу и их растолок, потом положил шифр в свой сейф, из которого вынул паспорт и все деньги, и сказал портье, что мне нужно утром вылететь в Дюссельдорф, но номер я хочу оставить за собой.

— Все в порядке, мсье. Вы оставляете за собой свой номер и скоро вернетесь.

— Откуда вы знаете?

— Мы тоже получили телеграмму. — Он протянул мне несколько скрепленных вместе бумажек: — Вот ваш авиабилет, мсье. Нас просили зарезервировать вам место в самолете компании «Эйр Франс», вылетающем из Ниццы в девять пятнадцать. Вы летите через Париж и в двенадцать двадцать пять будете в Дюссельдорфе. Мы включим эту сумму в ваш счет.

Я поблагодарил, вернул ему ключ от сейфа и проследил за тем, чтобы он его тут же запер в свой сейф. Потом я поднялся в лифте в свой номер, разделся и принял контрастный душ. В номере лежало несколько коробок — мои костюмы и рубашки были доставлены. Я, не одеваясь, их все распаковал и повесил в шкаф. Оставил лишь легкий бежевый костюм и один из галстуков, купленных Анжелой. Я хотел надеть все это в дорогу. Потом так же нагишом растянулся на кровати и попытался заснуть, но сна не было ни в одном глазу. Я включил маленький приемник, который стоял на тумбочке. Теплый женский голос пел: «Elle est finie la comédie…»[12] Я выключил. Было два часа двадцать минут — я заметил это, перекладывая свои часы с места на место, что частенько делал ночью. Вдруг зазвонил телефон. В трубке голос Анжелы:

— Я уже звонила, но вас не было. Что… Что случилось, Роберт? Что-то страшное?

— Да, — ответил я. — Очень страшное.

— Что именно?

Я ей рассказал.

Последовало длительное молчание. Я подумал, что мне интересно услышать первую ее реакцию. Наконец она сказала, очень тихо:

— Он был хороший человек. Мы с ним потом, с тех самых пор, были просто друзьями, но друзьями настоящими. Я очень опечалена его смертью. Он так любил свою матушку. Завтра я обязательно поеду к ней и позабочусь о ней. Ведь она теперь осталась совсем одна.

— Почему вы позвонили? — спросил я.

— Потому что жизнь, тем не менее, продолжается, — ну, не ужасно ли? — потому что хотела вам сообщить, что моя приятельница Паскаль с удовольствием устроит ужин для всех этих людей. Послезавтра в восемь. Вас это устраивает?

— Весьма! Подождите-ка. Мне же надо завтра — то есть уже сегодня — лететь в Дюссельдорф.

— Надолго? — О Боже, подумал я и почувствовал, как забилось сердце, — она очень быстро об этом спросила!

— Не знаю. Если задержусь дольше, чем на два дня, заранее позвоню по поводу ужина. Но надеюсь, что вернусь раньше. Очень на это надеюсь.

— Вы летите в Дюссельдорф в связи с убийством Виаля?

— В том числе.

— Когда у вас вылет?

— В девять пятнадцать из Ниццы.

— Тогда в восемь я заеду за вами в отель.

— Исключено! Осталось всего пять с половиной часов! Нет, я возьму такси.

— Никаких такси. В восемь я жду у отеля. Спокойной ночи, Роберт.

— Спокойной ночи, Анжела. И большое спасибо, — сказал я и положил трубку.

Но спокойной ночи не получилось.

Я надел халат, вышел на балкон своего номера, сел и стал курить — одну сигарету за другой. Я был слишком взволнован, чтобы уснуть. Начиная с половины пятого, небо над морем стало светлеть, причем краски менялись с каждой минутой. И на Круазет, и в отеле царила полная тишина. В четыре часа сорок пять минут телефон опять зазвонил. И опять я услышал голос Анжелы:

— Вы не можете заснуть, правда, Роберт?

— Правда.

— Я тоже.

— Бедный Виаль.

— Дело не только в Виале, — сказала она. — И вы это знаете не хуже меня.

— Да, — согласился я. — Я это хорошо знаю.

— Что вы делали, когда я позвонила?

— Сидел на балконе и смотрел, как светлеет небо.

— Я делаю то же самое. Сижу на террасе и смотрю на небо. У вашего телефона тоже длинный шнур?

— Довольно длинный.

— Тогда возьмите аппарат, выйдите с ним на балкон и посмотрите на небо.

Я послушался.

— Вы сидите?

— Да.

— Значит, сейчас мы оба смотрим на небо, — сказала Анжела.

— Да, — ответил я. И умолк. В трубке зашелестело.

Небо, которое вначале было серым, потом песочного цвета, теперь последовательно меняло краски. Оно стало из охристого бурым, затем зеленовато-желтым и наконец ярко золотым; белые здания вдоль извилистого бульвара Круазет засверкали в этом золотом свете. Долгое время я сидел так, прижимая трубку к уху, и так же сидела Анжела с трубкой у уха. Никто из нас не произнес ни слова. Потом из моря выкатилось кроваво-красное солнце.

— Значит, в восемь, — сказала Анжела. И положила трубку.

33

Она подъехала к отелю минута в минуту. Я был в выбранном ею бежевом костюме и коричневых босоножках, в руке — только мягкая дорожная сумка.

В этот ранний час воскресного утра улицы еще были тихи и пустынны. Так что мы ехали довольно быстро, — вдоль моря с его пляжами, скалами и множеством ресторанчиков для гурманов. По дороге мы не увидели и десяти человек. И не обменялись и десятью словами.

Анжела была одета в белый брючный костюм, на лице — никакой косметики. Она поставила машину перед зданием аэропорта, пошла со мной к окошку регистрации и проводила до последнего контроля. Она не спускала с меня глаз, но не проронила ни слова. Только при прощании сказала:

— Я буду наверху, на втором балконе для провожающих. — С этими словами она убежала. Я прошел через паспортный и таможенный контроль, где меня еще и «просветили» на металл, — угоны самолетов как раз в то время вошли в моду, — и когда я наконец вышел на летное поле и зашагал к автобусу, потому что по радио был объявлен мой рейс, я обернулся и высоко надо мной увидел Анжелу. Она стояла на втором балконе, почти безлюдном, махала рукой и улыбалась. Я подумал о том, что сказал ей три года назад тот священник о маске, которую она носит, о том, что она сама сказала мне в последнюю ночь о своем азиатском лице, и тоже стал улыбаться во весь рот, хотя и криво, и тоже помахал ей рукой. Тогда она заулыбалась еще шире и еще энергичнее замахала рукой, а моя левая нога вдруг дала о себе знать. В автобус я вошел последним. Он резко рванул с места и подкатил к ожидавшему нас лайнеру. Выйдя из автобуса, я все еще ясно видел Анжелу в белом костюме, я помахал ей, и она замахала уже двумя руками. Я махал до тех пор, пока стюардесса не попросила меня подняться на борт.

Мы взлетели. Летчик круто повел тяжелый «Боинг» в высоту. Табло «Не курить» погасло. Я полез в карман за таблетками. При этом пальцы мои наткнулись на какой-то маленький твердый предмет. Я его вытащил. Это был забавный слоненок из черного дерева, которым я любовался в коллекции Анжелы. Видимо, она сегодня утром незаметно сунула его мне в карман.

Анжела…

Я мысленно видел ее всю. И прежде всего — ее глаза. Ее чудесные глаза. Внезапно солнце хлынуло в окно салона и ослепило меня. Пришлось прикрыть веки. И тут я еще отчетливее увидел глаза Анжелы. А слоника я крепко сжал в пальцах. Наш самолет описал широкую дугу и взял курс на север. Левая нога продолжала болеть.

34

В Париже шел дождь.

В Дюссельдорфе шел дождь.

Меня охватило отвратительным промозглым холодом. Я сразу замерз. Опять на мне был не тот костюм. Остановка в Париже была, слишком короткой, но из аэропорта Лохаузен в Дюссельдорфе я сразу же позвонил Анжеле. Через автоматическую связь это получилось очень быстро. Она сразу же взяла трубку и, задыхаясь, крикнула: «Алло!»

— Говорит Роберт.

— Долетели благополучно? Слава Богу!

— Я… Я хотел поблагодарить вас за слоненка, Анжела. Вы доставили мне большую радость… Правда, очень большую радость. Говоря это, держу его в руке.

— Слоненок принесет вам счастье, — сказала Анжела, и только тут я заметил, что я все это время говорил по-французски, а она — по-немецки.

И у меня вырвалось:

— Вы говорите со мной по-немецки!

Анжела смутилась:

— Да, — буркнула она. — Простите, Роберт.

— Вы просите у меня прощения? Но почему?

— Потому что я… Потому что я вела себя глупо. Я думала об этом. Конечно же вовсе не все немцы охотно шли в солдаты. И конечно не все немцы были нацистами.

— Но довольно многие, — сказал я.

— Однако отнюдь не все, определенно не все, — сказал любимый голос. — Вот вы, Роберт, наверняка не были.

— Не был, — подтвердил я.

— И не по своей воле стали солдатом.

— Это уж точно.

— Я так и думала. Поэтому я была несправедлива к вам. Вы прощаете меня, правда?

— Ну конечно! Анжела, я так рад, что вы дома, что я слышу ваш голос!

— Я знала, что вы позвоните после посадки. И я хотела в это время быть дома. Я тоже хотела услышать ваш голос.

— Но откуда вы знали?

— Просто знала и все. И хотела быть дома. Беднягу Лорана Виаля будут хоронить уже завтра утром. Здесь это делается быстро, из-за жары. После похорон я сразу поеду к его матушке.

— Можно я еще позвоню? Сегодня вечером?

— О да, — ответила Анжела. — О да, пожалуйста.

35

— Cover, coverage, — произнес Густав Бранденбург. И энергично почесал свой голый квадратный череп. — Из-за этого-то мы тебя в основном и вызвали, Роберт. — Мой шеф на этот раз был облачен в отвратительную оранжево-белую полосатую рубашку, и опять сосал толстенную сигару и непрерывно жевал попкорн из пакетика, рядом с которым лежали еще три непочатых. Он уже весь был обсыпан крошками, а его письменный стол имел еще более неряшливый вид, чем обычно. Рядом с ним в удобном кресле сидел человек лет пятидесяти с очень худым лицом, одетый очень элегантно, спокойный, рассудительный и недоверчивый. Бранденбург представил его мне: министериаль-директор доктор Даниэль Фризе из федерального министерства финансов. Я понятия не имел, что́ этого Фризе сюда привело. Еще не имел понятия. В огромном здании нашей фирмы в это воскресное утро было непривычно тихо. Один Бранденбург работал — как всегда. Я дал отчет обо всех моих передрягах в Каннах. Они оба слушали меня с таким видом, будто уже все знали и ничего другого и не ждали. Кроме того, Бранденбург время от времени бросал на меня взгляд — я не понял, не то встревоженный, не то взбешенный.

— Почему эти слова — cover и coverage — заставили тебя… — начал я было, но Густав сразу меня оборвал:

— А теперь помолчи. Господин Фризе специально приехал из Бонна, чтобы присутствовать при нашем разговоре.

— В воскресенье? Разве дело такое срочное?

— Более срочного не бывает, — сказал Фризе.

Голос у него был приятный.

— Господин Фризе тоже заинтересован в нашем деле.

— Весьма, — вставил Фризе.

— Преступление, которое ты расследуешь в Каннах, — взорванная яхта, смерть двенадцати человек — а теперь и тринадцатого, этого эксперта, как его звали…

— Виаль. Лоран Виаль.

— …этого Виаля, — я сразу почуял, это преступление с финансовой подоплекой. Это экономическое преступление. Подлость белых воротничков. Причем такого масштаба, которого даже я поначалу не мог себе представить. Господин Фризе — я этого не знал — уже давно интересуется Хельманом и его делами. Вот мы и решили объединить наши усилия. А чтобы до тебя дошло, о чем идет речь, господин Фризе тебе кое-что разъяснит. Это сложно…

— Но я постараюсь изложить все как можно проще и короче, — сказал финансист из Бонна. Одет он был действительно с большим вкусом. — Видите ли, господин Лукас, я не открою никакого секрета, если скажу: сейчас во всем мире набирает скорость инфляция. Если нам не удастся удержать ее в рамках, разразится мировая экономическая катастрофа. Она будет не менее разрушительна, чем Вторая мировая война. — Он говорил ровным голосом, спокойно и деловито, и лишь по его напряженному лицу было видно, как его волновало то, о чем он говорил. — Мне хотелось бы сразу заметить, что я считаю инфляцию самым подлым грабежом, какой только есть на свете, потому что по закону нельзя предпринять ни малейших шагов против тех людей, которые — как в нашем случае — используют ее в своих интересах — жестоко, без зазрения совести и полностью отдавая себе отчет о последствиях.

— Тебе приходится иметь дело с подлецами, — сказал Бранденбург и всыпал в рот очередную порцию попкорна. — То есть: нам приходится иметь дело с подлецами.

— А как возникает эта инфляция и та опасность, о которой вы говорите, господин Фризе? — спросил я и вдруг, без всякой логической связи, вспомнил о низенькой скамеечке в кухне у Анжелы, на которой я сидел и смотрел, как она готовит салат.

— Видите ли, — начал Фризе, — в настоящее время по миру странствует огромная сумма — примерно семьдесят миллиардов долларов. Семьдесят миллиардов! Вы можете хотя бы представить себе такую сумму?

— Не могу, — сразу сознался я.

— И никто не может. Но это так. Эти семьдесят миллиардов отчасти виновны в этой беде.

— Но сначала скажите, откуда они взялись? — спросил я.

— Ими владеют огромные заокеанские концерны, частные банки, крупные государственные банки, могущественные финансовые спекулянты. Они возникли благодаря так называемому «дефициту торгового баланса» США.

— Что это такое?

— США все еще импортируют больше, чем сами экспортируют. Значит, все больше долларов поступает за границу. А доллар — это ведущая валюта мира. Он — уже давно — имеет завышенный курс. Но американцы отнюдь не склонны его снижать. Потому еще, что тогда сразу подскочит цена на золото — а это пошло бы на пользу русским, у которых имеются неиссякаемые запасы золота, они в любое время могут выбросить их на рынок. Поэтому же американским гражданам, например, запрещено покупать золото из сократившихся запасов Америки. Нам это разрешено, швейцарцам тоже, — а американцам нет. Кстати: я убежден, что очень скоро опять разразится тяжелый долларовый кризис и что тогда курс доллара придется-таки понизить — вероятно, процентов на десять. Но на этом дело отнюдь еще не кончится! Пойдем дальше: американские концерны или транснациональные компании могут покупать у нас в стране столько акций, сколько захотят, тут дело ясное. Но рядовой американец, желающий купить немецкие акции, должен заплатить еще и двенадцать процентов налога.

— Но это же свинство, — сказал я.

— Причем вполне легальное, — парировал Фризе.

— Что такое вообще «транснациональные компании»? — спросил я.

— Это такие фирмы, которые имеют свои филиалы во всех индустриальных странах и поэтому ни в одной стране не рассматриваются как иностранные — при этом они не имеют никаких обязательств перед этими странами. То есть вполне легальны, как я уже сказал. Легальны — пока государства не пытаются защитить себя от них, ничего не делают, даже хочется сказать — позволяют себя шантажировать этим транснациональным компаниям и закрывают глаза на их дела. А за каждым иностранцем — частным лицом — наоборот, следят во все глаза.

— Что же это за законы такие? — спросил я озадаченно.

— Все люди равны, — хрюкнул Бранденбург с полным ртом, — но некоторые люди равнее других.

— Что же творят эти странствующие по миру семьдесят миллиардов долларов? — задал Фризе риторический вопрос. — Лежат в банках, инвестируются в предприятия за пределами своей страны или идут на покупку таких предприятий, — причем направляются только туда, где дадут наибольшую прибыль. То есть — в страны с относительно стабильными финансами — прежде всего в ФРГ. ФРГ считается — на мой взгляд, неоправданно, но это другая тема — надежным оплотом против кризисов, а немецкая марка — твердой, лучшей в мире валютой. Даже лучшей, чем швейцарский франк или голландский гульден. Ну, если в какой-нибудь стране начинаются тревожные явления — забастовки, безработица, гонки между ценами и заработками и так далее, то доллары, которые находятся в этой стране, а также и местная валюта, владельцами концернов или банков миллиардными суммами переводятся в надежную страну. Переводятся вполне легально. Федеральный банк ФРГ согласно международному валютному соглашению, которое формально все еще действует, но практически давно нарушается, обязан принимать и обменивать любую валюту в любых количествах. Таким путем к нам попадают все новые и новые миллиарды — я излагаю все это очень упрощенно. Вам все понятно, да?

Я кивнул.

— Федеральный банк обязан те доллары, что к нему поступают, обменять на марки. Банк имеет кредиторские претензии к американскому Национальному банку и мог бы потребовать, чтобы эти доллары сперва были обращены в золото. Но теперь он уже не может этого сделать, так как американцы больше не меняют золото на бумажки.

— И все это легально, совершенно законно, — проворчал Бранденбург, катая сигару из одного угла рта в другой. Под мышками на его рубашке выступили пятна от пота, хотя в Дюссельдорфе было холодно. У этого человека наверняка со здоровьем не все в порядке, подумал я. А у меня — разве в порядке?

— Да, совершенно легально. Да только благодаря этому обмену в обращение поступает все больше марок, видите ли. Грубо говоря, Федеральный банк должен печатать все больше денег, а это и есть начало инфляции. Если бы эти новоиспеченные деньги положили на полку, то ничего бы и не случилось. Но вместо этого новые деньги тут же пускаются в обращение. Их следовало бы покрыть соответствующим предложением товаров. Но чтобы их произвести, требуется какое-то время. Как следствие этого: равновесие между спросом на товары и предложением денег нарушено. Значит, цены должны подняться. Кстати, профсоюзы и предприниматели, эти восхваляемые до небес социальные партнеры, тоже вовсю крутят это инфляционное колесо.

Мне вспомнилась старушка в моей аптеке. «Все постоянно дорожает. Буквально все. Молоко, масло, хлеб, мясо, почтовые марки, вывоз мусора, за что ни возьмись. Господи, Боже мой — и «Луизенхое» тоже. Люди испорчены, люди страшно испорчены…»

— Но ведь эти бесконечные гонки между ценами и заработками — чистое безумие, — сказал я.

— Разумеется, — мягко заметил Фризе. — А мы и живем — с точки зрения экономистов — в обезумевшем мире, мы несемся на всех парах навстречу ужасному кризису, при котором пострадает в первую очередь маленький человек, вкладчик сберегательной кассы, в то время как денежные тузы и воротилы извлекут выгоду из такого развития событий. И это, как я уже сказал, лишь первая часть несчастья.

Ах, несчастье не приходит само, как дождь…

36

— А в чем состоит вторая? — спросил я.

— Я рассказал вам о семидесяти миллиардов долларов, — сказал Фризе. — Покуда они не пошли на покупку целых отраслей промышленности, они находятся в руках спекулянтов. Эти спекулянты — они имеются во всех странах — держат в своих руках все виды валют и играют примерно так, как составляют поезда на сортировочной станции. Если у них скопилось много слабой валюты, скажем, английского фунта или итальянской лиры, они постараются избавиться от нее как можно скорее. А это означает: они предлагают суммы в слабой валюте тому или иному Национальному банку, который ведь обязан ее покупать, причем по пока еще высокому курсу. Таким путем эти валютные спекулянты получают в свое распоряжение сильные валюты — скажем, японскую иену или немецкую марку. Так они защищают себя от какого-либо валютного проигрыша. Но не только это! Эти господа дают распоряжения своим филиалам делать долги в странах со слабой валютой, и какие долги! Горы долгов! После чего кредиты из стран со слабой валютой извлекаются и направляются по каналам твердой валюты. Со своими миллионами и миллиардами эти транснациональные компании представляют собой могущественный фактор власти, вынуждающий правительства и банки к действиям — причем действиям с вредными последствиями.

— С вредными последствиями для твоих любимых маленьких людей, — хрюкнул Бранденбург.

— Валютные кризисы и инфляция на самом деле вообще не затрагивают крупных воротил, — сказал Фризе, — они разорительны только для маленьких людей. На их плечи ложится вся тяжесть вынужденных защитных мер, к которым приходится прибегать государству и Национальному банку. И то, что эти спекулянты творят, нельзя подавить с помощью закона и права, ибо все это легально, совершенно законно. Это преступно, аморально, подлее не придумаешь, — но это не нарушает ни одного закона. И когда-нибудь приведет нас всех к гибели. Дело, которое вы расследуете, господин Лукас, одно из таких дел. Поэтому я здесь. Поэтому и господин Кеслер здесь.

— Кто?

— Господин Отто Кеслер. Один из наиболее опытных и сведущих специалистов по валютным операциям в нашем министерстве. Он ждет в соседней комнате. Просто я хотел сначала кратко кое-что вам объяснить, чтобы вы могли понять то, что он вам сообщит.

Бранденбург нажал на кнопку переговорного устройства. Его несчастной секретарше приходилось быть на месте в любое время, когда она потребуется шефу.

— Да, господин Бранденбург?

— Пусть господин Кеслер войдет, — прорычал Густав. Зола посыпалась на его рубашку, он этого не заметил.

Дверь отворилась.

На пороге стоял верзила с редкими светлыми волосами и шрамом на левом виске, который в тот вечер, когда в отеле «Мажестик» гремел бал, сидел рядом со мной у стойки бара и прислушивался к моему разговору с Николь Монье, потом исчезнувшей.

И вот он опять тут как тут передо мной.

Я молча уставился на него.

Господин Кеслер лишь слегка мне кивнул.

37

Кеслер говорил совсем иначе, чем Фризе — быстро, энергично, приказным тоном, победительно. Ему было под шестьдесят, но выглядел он намного моложе.

— Вот это сюрприз, — сказал я. — Со свиданьицем.

— Я уже несколько недель в Каннах, с перерывами, — сухо перебил меня Кеслер, высококлассный специалист по выявлению злостных налогонеплательшиков. — Я живу в «Карлтоне». Разумеется, я не мог вам представиться.

— Разумеется. Кстати, эта девушка, с которой я беседовал в баре…

— Исчезла. Вместе со своим сутенером. Знаю. Я знаю все, что там произошло, господин Лукас.

— А чем вы, собственно занимались в Каннах?

Кеслер ответил:

— Мы интересовались делами банковского дома Хельман, одного из наиболее известных и респектабельных частных банков ФРГ. Видите ли, мы сотрудничаем, конечно, с аналогичными специалистами из других стран. Обмениваемся информацией. И уже много месяцев, да что там месяцев — много лет мы занимаемся Хельманом и его делами с этим американцем Джоном Килвудом.

— Джон Килвуд — это ведь один из тех, кто приехал в Канны якобы для того, чтобы отпраздновать шестьдесят пятый день рождения Хельмана.

— Он самый. Притом наиболее интересный и опасный, — сказал Кеслер и хрустнул костяшками пальцев. Он часто это делал — такая была у него неприятная привычка. Он вытащил из кармана большой блокнот и прочитал нам: «Джон Килвуд. В третий раз разведен. Шестьдесят два года. Пятеро детей. Окончил Йельский университет. Сфера деловых интересов: «Килвуд — Нефтяная компания» и сеть ее дочерних предприятий. Приблизительный размер состояния: от семисот до тысячи миллионов долларов».

— Боже, храни его, — вставил Бранденбург.

— А он и хранит, — ответил Кеслер, глядя в свой блокнот. — Килвуд владеет домами, земельными участками и квартирами в Беверли-Хилс, во Флориде, на Багамах, во Франции, в Швейцарии, Монако, Лихтенштейне и Англии. Там у него целый замок. Два самолета, оба «Боинг-702». Имеет роскошную квартиру в нью-йоркском небоскребе «Юнайтед Нейшнз Плаза».

— Но эта компания «Куд-Ойл», собственность Килвуда, — ввернул Фризе, — работает в Европе почти без прибыли, прежде всего у нас.

— А где же прибыль? — спросил я.

— А там, где ему угодно ее иметь. В странах с наименьшим налогообложением, — ответил Кеслер. Он перелистнул страничку в блокноте и взглянул на меня. — Фирма «Куд» вам известна, я полагаю?

— Кто же ее не знает? — ответил я.

Завод по сборке электроники в Шварцвальде, его филиалы по всей ФРГ и фирмы-поставщики комплектующих за границей — все это «Куд», одна из крупнейших фирм мира, которая делала радары и телевизоры, узлы для спутников связи и аппараты для космических программ Америки. Не было такой электроники, которую не производила бы фирма «Куд».

— Ну, так вот, — продолжал Кеслер, производивший впечатление человека уверенного в себе, компетентного и умного, — головное предприятие этой самой «Куд» в Шварцвальде в 1948 году было жалкой фабричкой с двумя сотнями рабочих. Ныне на «Куд» занято — во всем мире — семьсот пятьдесят тысяч работников; заводы-поставщики не в счет. После всего, что я тут доложил, вас наверное не удивит, когда я скажу, что большая часть предприятий «Куд» тоже принадлежат Килвуду.

— Да, для меня это уже не неожиданность, — подтвердил я.

— В 1948 году мы были вынуждены покупать доллары по ничем не оправданному курсу — четыре марки двадцать. В настоящее время он остановился у трех марок девятнадцать. Но и это — слишком высокий курс. А в те годы американцы, конечно, покупали в Германии все, что хотели. Килвуд купил эту маленькую фабричку в Шварцвальде, из которой со временем выросла всемогущая «Куд». Вероятно, господин министериаль-директор Фризе объяснил вам, как делаются такие дела — легально, совершенно легально.

— Да.

— Хорошо, — сказал Кеслер. — Как вы думаете, какие прибыли получает в год эта фирма «Куд», этот промышленный монстр?

— Много миллиардов, — сказал я.

— Так-то оно так, — кивнул Кеслер и злобно рассмеялся. — А знаете ли вы, сколько она платит государству в виде налога? Вы будете смеяться: в Германии она не платит ни гроша!

38

— Разве такое возможно? — Я сам себе казался круглым идиотом.

— Даже очень, — ответил мне Фризе. — Фирма «Куд» поставляет продукцию заказчику в Лихтенштейне. В этом налоговом оазисе налоги сведены к минимуму. Тамошние фирмы-посредники направляют прибыли в золотом эквиваленте куда следует: счета идут через Лихтенштейн на Багамы, где вообще никаких налогов не существует. Миллиардные прибыли положит себе в карман «Куд», то есть Килвуд, тогда, когда между Лихтенштейном и Багамами будет произведен расчет, но на этот раз — в денежном выражении!

— Должна же, однако, в Германии существовать возможность закрыть фирму, которая не платит налоги! — воскликнул я.

— Такой возможности у нас нет, — ответил Фризе. — В этой сфере вообще все разрешено и ничего поделать нельзя. Однако — он впервые несколько повысил голос, — однако, есть одно место, где мы все же можем кое-что сделать, если очень повезет. Если мы докажем хотя бы малейшее сокрытие доходов фирмой «Куд», хотя бы малейшее нарушение правил. Тогда мы можем пустить ее по ветру. Поэтому-то Кеслер уже давно занимается проверкой сделок между «Куд»и банковским домом Хельман.

— А Хельман тут при чем?

— Ах, да вы и этого не знаете? — удивился Кеслер. — Хельман был доверенным банком Килвуда в Германии.

— Прелестно, Роберт, прелестно, разве нет? — прочавкал Бранденбург. Кончик его сигары уже опять был весь обсосан и обслюнявлен. Он откинулся на спинку кресла, сложил руки на животе и глядел на нас всех своими хитрыми глазками. Своими хитрыми свиными глазками.

39

Кеслер продолжал:

— То, что я выяснил, досталось мне с величайшим трудом, как вы легко можете себе представить. Пришлось использовать и нарушения тайны, и чувства мести… — Он взглянул на меня. Глаза у него были серо-голубые, цвета стали, я не заметил в них ни искры человечности. Они могли бы быть и стеклянными, эти глаза. И я подумал: Кеслер, этот ас среди налоговых ищеек министерства финансов, одержим своей профессией, для него на свете больше ничего не существует.

А он продолжал:

— Все валютные сделки, о которых вам рассказал господин Фризе, Килвуд осуществлял здесь, в Германии, в течение двадцати лет через банк Хельмана. Килвуд выбрал банк с одной из самых лучших репутаций. Все, что происходило, должно было иметь безупречный и законный вид. Оно и впрямь безупречно и законно — по нашим законам. При каждом кризисе в какой-то стране Килвуд — мы это точно знаем — переводил деньги из этой страны в Германию, к Хельману, обменивал их на марки и инвестировал в «Куд». Так этот заводик стал фирмой с мировым именем. Килвуд беззастенчиво использовал любую политическую заварушку, любую смену власти, любой путч. Будь то события в Венгрии в 1956 году, залив Кочинос на Кубе, Берлинская стена, что угодно, и конечно Вьетнам. У него были сотни других поводов, чтобы пустить в игру свои доллары, чтобы с помощью банка Хельмана становиться все богаче и богаче, а нашей стране готовить все большую опасность инфляции. Он всего лишь один из себе подобных, которых не так уж мало, это правда, но он действовал как-то уж особо напористо. А у Хельмана совесть была чиста, ибо то, что он делал, было вполне законно. До того момента, когда случилась эта история с фунтом.

— А что с ним случилось? — спросил я.

— Килвуд предвидел, что произойдет в Англии. Он видел не только забастовки и безработицу, не только слабеющий фунт, он предчувствовал, что Англия, дабы достойно войти в Общий рынок, раньше или позже должна будет выпустить на свободу курс своей валюты. И вот тут-то и начинается безумие, ужасное безумие во всей этой истории.

— Каким же образом? — спросил я.

— А вот послушайте, — продолжал Кеслер. — Чтобы вы поняли, в чем суть дела, я вам сначала скажу, что Килвуду следовало бы сделать и что он в аналогичных случаях всегда делал, хорошо? — Я кивнул. — Итак, Килвуду следовало отозвать свои деньги в фунтах, возникшие от продажи долларов в Англии, перевести их Хельману и потребовать за них немецкие марки еще по старому, высокому курсу. И он получил бы их, так как Хельман еще до падения курса успел бы перевести фунты в Федеральный банк, так что ущерб нес не он, а наш главный банк, то есть мы все. Более того! Килвуд должен был бы еще до падения курса фунта заполучить через банк Хельмана кредиты в фунтах — и немалые.

— А как бы он мог это сделать? — спросил я.

— Любой, пользующийся доверием банка, может получить в банке кредит в фунтах, гульденах, долларах, вообще в любой валюте, — вмешался Фризе. — А ведь Килвуд определенно рассчитывал на падение курса фунта.

— И теперь они и впрямь отпустили курс, — лениво промямлил Бранденбург и стряхнул крошки с рубашки и брюк на ковер. — И курс в самом деле упал — говорят, на восемь процентов.

— Именно на восемь, — подтвердил Фризе.

— И что это означает? — спросил меня Кеслер.

Я уверенно ответил:

— Это означает, что Килвуд, заблаговременно обменявший свои фунты, не только избежал потерь — в противоположность множеству мелких и средних предпринимателей, — но что он прилично на этом заработал. Ибо если он теперь закупит в Англии на полученные им марки…

— Если бы стал закупать, — перебил меня Кеслер.

— Почему «бы»?

— Я же сказал вам, что тут произошло нечто непонятное, что в уме не укладывается. Однако выскажите свою мысль до конца, чтобы мы убедились, что вы все поняли.

— Ну, как же, — продолжал я, уже не так уверенно. — Ведь если Килвуд стал закупать в Англии на немецкие марки — например, у британской фирмы — своего поставщика комплектующих для «Куд», — то ему пришлось бы заплатить на восемь процентов меньше марок.

— Правильно.

— А кредиты в фунтах, которые он взял, при выплате дали бы ему еще восемь процентов!

— Тоже правильно, — похвалил меня светловолосый Кеслер. — А теперь слушайте внимательно, господин Лукас, ибо теперь я скажу нечто немыслимое, нечто до того фантастическое, чего никто из нас понять не может. Килвуд, как вы уже знаете, хоть и перевел фунты в банк Хельмана, где они были обменены по старому, более высокому курсу на марки, однако не взял через этот банк кредиты в фунтах, наоборот, он распорядился, чтобы банк Хельмана отдал эти кредиты в другие руки!

— Что-о-о? — переспросил я, совершенно сбитый с толку.

— Вы не ослышались. Он раздавал кредиты, вместо того, чтобы их брать.

— Но, — воскликнул я, — это же значит, что когда Хельману вернут взятые у него кредиты в фунтах, он получит на восемь процентов меньше!

— Верно, — подтвердил Фризе.

— Ничего не понимаю, — пробормотал я.

— Никто не понимает, — сказал Кеслер. — И это еще не все.

— Что еще?

— Банк Хельмана, купив у Килвуда фунты, не перевел их немедленно в Федеральный банк, а оставил их у себя!

— Оставил у себя?

— Так точно. — Кеслер кивнул.

— Но это означает, что Хельман после падения курса потерял еще восемь процентов на тех фунтах, которые у него оставались, — выдавил я и показался сам себе совершенным тупицей.

— Именно так, — подтвердил Фризе.

— Прелестно, скажи, а? — Густав продолжал чавкать.

Кеслер сказал:

— А знаете, какую сумму в фунтах Килвуд перевел в банк Хельмана или раздал через этот банк в виде кредитов?

— Какую же?

— Пятьсот миллионов немецких марок, — отчеканил Кеслер.

После этого в просторной комнате Бранденбурга долгое время стояла тишина, только дождь барабанил по стеклам, а я сидел и думал о том, как мне хотелось бы сейчас быть рядом с Анжелой. Но потом меня вновь охватил прежний охотничий азарт, знакомый мне больше десятка лет, и я почувствовал, что сердце у меня забилось быстрее. Такого крупного дела мне еще никогда не приходилось расследовать.

40

— Остальное рассказать проще простого, — сказал Кеслер, разглядывая свои красивые пальцы, которыми имел отвратительную привычку похрустывать. — Британская фирма — поставщик «Куда» обанкротилась, поскольку Килвуд так радикально подчистил ее резервы в фунтах, что фирма уже не могла выполнить свои обязательства по отношению к третьим лицам.

— Вы всерьез полагаете, что Килвуд разорил собственную фирму?

— Я так не полагаю, поскольку это мне пока не известно. Я не привык полагать, предпочитаю знать, господин Лукас. Эта фирма была «его» лишь частично. Он имел с ней дела. Таким или подобным образом наш приятель Килвуд разорил уже десятки более крупных фирм. И всегда покупал их потом при распродаже. Он любит такие эффектные номера. — Эта непревзойденная ищейка начинала действовать мне на нервы.

— А вдруг Хельман и Килвуд имели какой-то план? — спросил я.

— Какой именно? — иронично усмехнулся Кеслер.

— Не знаю.

— Мы тоже не знаем, — вставил Фризе.

— Итак, что же делать? — спросил я.

— А ничего, — выдавил Кеслер. — Ибо случилось нечто, чего никогда не было и чего никто из нас не может взять в толк. Хельман заключает сделки по кредитам, при которых должен понести убыток. Хельман оставляет у себя купленные у Килвуда фунты, вместо того, чтобы перевести их в Федеральный банк, из-за чего неизбежно еще раз несет убытки.

— Но на это способен только круглый идиот! — взорвался я. — Правда я мало что смыслю в этих делах, но все же понял, что банку Хельмана теперь, после падения курса, приходится нести двойные убытки.

— А Хельман не был идиотом. И помешанным тоже, — сказал Кеслер и опять хрустнул пальцами. — И тем не менее, сам обрек себя на гибель.

— Это чудовищно, — прошептал я. — Не могу этого понять.

— И никто из нас покамест не может. Это большая тайна, — сказал Фризе. — Если мы ее откроем, мы поставим все точки над i. Только вот — сможем ли мы когда-нибудь открыть эту тайну?

— Надо пытаться, — упрямо заявил Кеслер. — И действовать решительно. Доподлинно известно, что потерял на этой истории восемь процентов именно Хельман, а не Федеральный банк, то есть в конечном счете мы все. Восемь процентов от пятисот миллионов — это сорок миллионов немецких марок.

— Великий Боже, — вздохнул я.

— Великий Боже, — пророкотал и Бранденбург. — Даже сорок миллионов не могли бы свалить такой банкирский дом, как банк Хельмана.

— Это так, — подтвердил Кеслер. — Но пошли бы разговоры. Стали бы гадать, что да почему. Какие задние мысли были у Хельмана, почему он незамедлительно не обезопасил приобретенные фунты в Федеральном банке, почему он раздал фунты в кредит, вместо того, чтобы оставить их у себя? Наверняка у него были на то причины. Весьма и весьма таинственные. Но каковы бы они ни были — репутация его банка погибла. Исчез ореол банкира не только преуспевающего, но главное — сверхпорядочного. Во всяком случае, доподлинно известно: Хельман был в отчаянии. Это подтверждают многочисленные свидетели. Хельман летит в Канны, чтобы испросить помощи у Килвуда. Я нашел свидетеля этого разговора в Каннах. После обеда мы опять встретимся, и я объясню вам все детали. Теперь по воле наших начальников мы будем тесно сотрудничать.

— Да, Роберт, — подтвердил Бранденбург. — Руководство фирмы выразило такое желание.

— То-то он все время повторял эти слова — cover и coverage. Это значит «покрытие». Значит, это банковский термин, применяющийся в таких случаях. Хельман требует покрытия восьми процентов ущерба. Он просит, он умоляет — все напрасно. Никакого покрытия, — сказал я.

— Теперь вы понимаете, какую сенсацию произвела у нас ваша телеграмма? — спросил Фризе.

Я смущенно пробормотал:

— Значит, Килвуд. Килвуд довел Хельмана до гибели.

— Я этого не сказал, — Кеслер опять щелкнул костяшками пальцев. — Ведь мы не знаем, что на самом деле замышлял Хельман, и почему он не обратился в Федеральный банк. Во всяком случае, покрыть убытки Килвуд ему отказал. Может быть, у него как раз не было свободных денег, как ни невероятно это звучит. А, может, все его деньги были куда-то вложены. Может, он просто не хотел помочь Хельману. Совершенно очевидно, что и вокруг Хельмана много таинственного. Достаточно вспомнить о непонятной раздаче кредитов. Вполне возможно — возможно, говорю я, — что Хельман и Килвуд задумали провернуть совсем уж рискованное дельце, почем знать. Во всяком случае, дело не выгорело. Во всяком случае, Килвуд отказал Хельману в coverage, как вы говорите. У него могли быть на это свои причины — отвлечемся пока от чисто дружеского аспекта их отношений. Итак, никакого покрытия. После чего Хельман совсем теряет голову. Ему на ум приходит яхта. Чтобы не было похоже на самоубийство, он приглашает на борт яхты гостей. Он был опытным банкиром, и вполне мог подумать об этом. Теперь это становится похожим уже на убийство. И общество будет совершенно иначе реагировать, когда узнает, что банк Хельмана испытывает трудности. Когда узнает. Или же Килвуд срочно впрыснет деньги, и все пойдет своим ходом — официально наследницей будет Бриллиантовая Хильда, в действительности же, как мне думается, владельцем станет Килвуд. Мне кажется, он всегда хотел иметь свой собственный банк.

— Мне тоже так кажется, — ввернул Фризе.

— И мне, — сказал Бранденбург.

Он хрюкал, как свинья, потому что подавился. Потом выплюнул пригоршню попкорна на ладонь и выбросил в мусорную корзину.

— Значит, только Килвуд, — заметил я.

— Что вы хотите этим сказать? — уточнил Кеслер.

— Я хочу сказать: другие люди, приехавшие в Канны якобы для того, чтобы отпраздновать юбилей Хельмана, — эти другие миллиардеры не имеют никакого отношения к делу.

— У меня в отношении их нет ни малейшей зацепки, — сказал Кеслер.

— А они обязательно дали бы мне какой-то материал, если бы могли, — хотя бы для того, чтобы обелить себя. Я со всеми ними виделся. В том числе и с Килвудом, этим старым пьяницей.

— Он пьет?

— Как бездонная бочка. А напившись, становится сентиментальным. Классический пример. Когда трезвый — жесток, когда пьян в стельку, — жалостлив. Помните фильм с Чарли Чаплиным и миллионером?

Бранденбург сказал:

— Ну, Роберт, скажи сам — есть у меня чутье или нет? Ведь я же сразу тебе сказал, что это не убийство, а самоубийство! Теперь это, если угодно, можно считать самоубийством Хельмана и убийством Виаля. Так что платить страховку нужды нет.

— Но мы же еще не знаем наверняка, что все было именно так, — сказал я. — У нас в руках еще нет всех фактов, какие требует господин Кеслер. Нам они, кстати, тоже нужны.

— Для чего я послал тебя в Канны? — вдруг оглушительно взревел Бранденбург, так что все вздрогнули. — Черт тебя побери со всеми потрохами — так найди эти факты!

Финансисты переглянулись.

— Я делаю, что могу, Густав, — сказал я. — Я выслушал все, что изложил нам господин Кеслер. Это было весьма интересно. Но кое-что явно не вяжется.

— Например? — неожиданно резко спросил Кеслер.

— Ну, например, Хильда Хельман сказала мне, что это убийство — дело рук целого сообщества. Мол, это сделали они все, не уточняя, кто это «все».

— Послушайте, господин Лукас, — обратился ко мне Кеслер. — Вы же видели Бриллиантовую Хильду. Ей место в психушке. Она же помешанная.

— Вы в этом уверены? — спросил я. — Совершенно уверены?

— Что значит этот вопрос?

— Ну, французам, к примеру, мсье Лакроссу, она рассказала совсем другую версию. — Я достаточно долго выслушивал их умные речи. — Мне покуда не удалось поговорить с Килвудом и остальными. Признаю, что задача у меня несколько отличается от вашей, господин Кеслер. Но — как и вы — пока я не знаю всех фактов, я ни во что не верю.

— Это ваше право, — обиженно буркнул он.

— Мы будем рады, если вы продолжите ваше расследование, — примирительно сказал Фризе. — Мы просто хотим координировать наши действия, только и всего.

— Этого я тоже хочу, — сказал я. — Но все-таки, вот, например… То, что Виаля убили, прежде чем он успел закончить свою экспертизу, и что из лаборатории исчезли все обломки и осколки, указывает на то, что это было не самоубийство.

— Конечно, Хельман сделал это не один, — уперся Бранденбург. — Конечно, у него были помощники. Куда ты клонишь, Роберт?

— Кроме того, Килвуд тоже заинтересован в том, чтобы истина не выплыла наружу, — сказал Фризе.

— Чрезвычайно заинтересован, — добавил Кеслер.

— Следовательно, это будет не просто, — подвел итог Бранденбург с наигранным добродушием. — Сейчас два часа. Если мы хотим, чтобы нам дали чего-нибудь поесть, надо поторапливаться. После обеда продолжим. — Он поднялся, отфыркиваясь.

41

В этот день мы работали в конторе Густава до девяти часов вечера. Под конец уже нечем было дышать из-за табачного дыма. Кругом стояли бутылки пива, мы работали без пиджаков. На этот раз мы проработали во всех тонкостях и деталях финансово-техническую сторону дела — нет нужды излагать эту скучную материю. Честно говоря, после всех разговоров о валютах и финансовых махинациях у меня появилось ощущение, что я уже ничего не понимаю. Мы договорились, что я завтра же утром возвращаюсь в Канны и своими глазами погляжу, что за фрукт этот Джон Килвуд. Может быть, на самом деле все выгладит абсолютно не так, а может, я выясню что-то, чего Кеслер не обнаружил. Кеслер вылетел в тот же день, вечерним рейсом. Официально мы не знакомы, и если нужно будет что-то обсудить, придется по телефону договариваться о месте встречи.

— Я рад, что нам предстоит поработать вместе, — сказал Кеслер на прощанье и крепко пожал мне руку.

— Я тоже, — ответил я и был на самом деле рад, но в то же время почувствовал страшную усталость.

Приезжие из Бонна ушли.

Мы с Густавом остались сидеть в прокуренной комнате. Секретаршу он отпустил. Во всем огромном здании кроме нас находились только охранники.

— Вот, Роберт, дружище, каков, значит, мир, в котором мы живем, — начал Густав Бранденбург. — Сплошь лжецы, мошенники и воры — и миллионеры, и мультимиллиардеры, и продажные политики, и священники с их лживыми словами утешения и ватиканским банком за спиной, и короли, и императоры, и банкиры. Да и само государство, которое не карает за преступление, потому что и оно зарабатывает на этих махинациях, как и наша любимая фирма «Глобаль»: она определенно нагрела руки благодаря заранее полученной от меня информации, как и бедняки нагрели бы руки, только допусти, только дай им такую возможность. Это — единственное, что нас объединяет со всеми остальными. Мы все — обманщики.

— Мы?

— Ну да, мы, — подтвердил Густав, кряхтя переваливаясь в кресле с боку на бок, — я — потому что защищаю тебя, а ты — потому что знаешь, что я тебя защищу.

— О чем ты, собственно, говоришь?

— Обманщик, пожми руку обманщика, — провозгласил Густав. — Я предотвратил самое худшее. Я не дал им сразу отозвать тебя, что они собирались сделать. Я тоже обманул их и сказал, что доктор преувеличивает.

— Выражайся яснее, черт возьми!

— У меня лежит письменное распоряжение дирекции немедленно отстранить тебя от расследования этого дела и отправить в долгосрочный отпуск, чтобы ты мог основательно подлечиться. Доктор Бец представил свое заключение. Ты очень болен, Роберт.

— Я вообще не болен!

— Claudicato intermittens, — прочитал он, скосив глаза на какую-то бумажку. — Так написано. Доктор Бец — очень знающий врач.

— А я говорю тебе, что он ошибается! — завопил я, а сам думал об Анжеле, только об Анжеле, и вдруг почувствовал тянущую боль в левой ноге. Анжела! Мне необходимо вернуться к ней, пусть хоть пешком до Канн! И ничто меня не удержит, ничто и никто!

— Я не признаю решения дирекции, — сказал я. — Да ты и сам с ним не согласен. Был бы согласен, не стал бы тут целый день готовить меня к тому, что предстоит, а нашел бы мне замену и посадил уже другого сотрудника совещаться с Фризе и Кеслером.

Глазки его довольно блеснули. Свинья своего добилась.

— Верно. Я же сказал, мы оба тоже обманщики. Просто ты мне по-прежнему милее всех. И пусть ты даже сдохнешь на этой работе. Ты ведь и сам не против, я просто хотел услышать это от тебя. У тебя, наверное, есть на то причины. Меня это не касается, так мне даже спокойнее. Но если уж ты впрягаешься в это дело, то нужно решить еще один мелкий вопрос.

— Какой вопрос?

Он взглянул на меня, и мне почудилось нечто похожее на сочувствие в его взгляде. Но он засмеялся, и смех его был безжалостен.

— От тебя требуется немногое. Ты должен дать подписку, они этого требуют. Вот она. Мол, ты настаиваешь, чтобы тебе разрешили продолжить работу, хотя ты официально уведомлен и так далее. Ты будешь работать на свой страх и риск. Отныне что бы с тобой ни случилось — твое дело. Правда, «Глобаль» оставляет за собой право отозвать тебя, если сочтет необходимым. Например, если состояние твоего здоровья ухудшится или ты не сможешь работать как следует. Тогда тебе придется прибыть сюда. А пока — можешь работать, но не ожидай никакой дополнительной поддержки, если провалишься. Никаких ссуд, никаких льгот, ничего. Это — максимум, чего я смог добиться, обманщик. — Он выжидательно поглядел на меня. — Вот тут все написано. Ну как?

— Что — «как»? — огрызнулся я. Нога мне еще послужит, подумал я. Скорее уж хватит инфаркт. А нога меня не тревожит. Ну, даже если… А, все равно. И хватит. Мне нужно вернуться в Канны. Мне нужно вернуться к Анжеле. Это все, о чем я мог думать.

— Если что-то случится и ты погибнешь, твоя жена получит нормальную пенсию, положенную вдове служащего с большим стажем. Сам знаешь, какова она. Если что-то случится, но ты какое-то время останешься жив, получишь положенную тебе пенсию. — Большой души человек. — Ты, конечно, подпишешь эту бумагу?

— Дай сюда, — сказал я и подписал, не читая ни строчки. Просто боялся, что наткнусь там на некоторые слова. Например, на слово «смерть».

— За всем этим кроется бабенка, а? — Густав криво усмехнулся.

— С чего ты взял?

— Кеслер что-то такое намекнул, еще до твоего прихода. Меня не касается. Рад за тебя. Рад всей душой. Погуляй напоследок, Роберт, невезунчик ты мой. — Он почмокал губами, увидев мою подпись. — Все в наилучшем виде. Хорошенькое дельце предстоит, а? Добрый дядюшка Густав и его собачий нюх. Пошли, выпьем по одной?

— Я еще дома не был.

— Соскучился по Карин? — Он заржал.

— Соскучился по теплой ванне, — сухо ответил я.

— Ты стал чистюлей. С каких это пор?

— Знаешь, поцелуй меня в зад, — огрызнулся я.

— Ишь чего захотел. Купайся себе на здоровье. Только не вздумай отколоть номерок с Карин. Побереги себя для Канн. — Он протянул мне два конверта. — Твой авиабилет. «Люфтганза», из Лохаузена в десять утра. На этот раз через Франкфурт. В 13.50 будешь в Ницце. В другом конверте — дорожные чеки на тридцать тысяч. На первое время. Плата за информацию и прочие расходы. Точный отчет представишь, само собой. Ну, пока.

Он протянул мне вялую розовую руку с отчетливой полоской грязи под ногтями.

— Ты еще не уходишь?

— Я бы ушел, коли ты согласился бы со мной выпить, — сказал Густав. — А так — еще посижу малость. Много работы. Здесь, наверное, и переночую.

— Тогда я сперва проветрил бы, — сказал я.

— Так и сделаю. А когда пальцы у тебя на ногах посинеют, позвони мне, ладно? — сказал на прощанье мой шеф Густав Бранденбург.

42

Я пошел пешком домой. Дождь уже кончился, но было ветрено. Дорожную сумку я оставил в аэропорте. После многих часов в прокуренной комнате я наконец дышал свежим воздухом. Проходя мимо какого-то бара, я завернул туда, заказал рюмку коньяку и попросил разрешения позвонить за границу. Я набрал номер в Каннах, и Анжела опять тотчас взяла трубку.

— Я уже так давно жду! — сказала она. — Слава Богу. Ничего не случилось?

— Да что могло случиться? — ответил я вопросом на вопрос, а сам грустно подумал, что дела мои, видимо, и впрямь плохи, раз они потребовали от меня такую подписку. Очевидно, доктор Бец написал про меня всякие ужасы.

— Не знаю. Всегда может что-нибудь случиться. Когда вы вернетесь?

— Завтра в 13.50 рейсом «Люфтганзы» прилетаю в Ниццу. Я так рад, что мы скоро увидимся, Анжела!

— Я тоже, Роберт. Я заеду за вами в аэропорт.

— Замечательно.

Она еще что-то спросила, я односложно ответил.

— Спокойной ночи, Роберт. Я… я очень рада.

— Я тоже, Анжела, я тоже.

— Храни вас Бог.

«Почему она именно сейчас сказала эти слова?», — печально подумал я и сказал:

— Пусть Он и вас хранит, Анжела. Спокойной ночи.

Я положил трубку, расплатился, выпил свой коньяк и зашагал дальше сквозь тьму и ветер, направляясь домой. В аптеке, куда я частенько заходил, я увидел свет. У стеклянной двери стоял какой-то мужчина. Нанита как раз протягивала ему лекарство в окошечко в двери. Нанита, очевидно, дежурила ночью. Она узнала меня и помахала рукой. Я подошел. Мужчина, взявший лекарство, исчез.

— Я думала, вы в отъезде, — сказала Нанита сквозь окошечко.

— А я и был. Ненадолго сейчас приехал. Завтра утром опять улетаю.

— Тогда вы еще ничего не знаете?

— Чего?

— Фрау Правос умерла.

— Кто умер?

— Фрау Правос. Помните, та старушка, что так хотела получить комнатку в этом приюте для престарелых.

— Да, теперь вспомнил. Так она умерла?

— Написано сегодня в газете «Бильд ам Зоннтаг».

— От чего она умерла?

— Вскрыла себе вены.

— Что-о-о?

— Да, вскрыла вены. Оставила записку. Совсем коротенькую. «Нет больше места в этом мире для старых, бедных и больных». Эти слова взяты для заголовка в газете.

Маленькая комнатка в «Луизенхое».

И старая фрау Правос покончила с собой.

Сорок миллионов марок.

И банкир Хельман покончил с собой.

Покончил ли?

Все считали, что это так. И я должен был это доказать.

— Это так грустно, — сказала Нанита.

43

— Я ждала тебя к ужину целых четыре часа, — сказала моя жена Карин. На ней был серый халатик. Дома она всегда носила халатики. Волосы ее не были уложены и никакого макияжа на лице не было видно. — Потом взяла и поела. Если ты голоден, могу тебе что-нибудь подогреть…

— Я не голоден.

— Ты мог бы и позвонить.

— Был слишком занят, — сказал я и прошелся по нашей гостиной, разглядывая мои книги, сицилийскую лошадку, моих слоников и витринку с мелкими резными украшениями — все те вещи, которые я привез из поездок по всему миру; а сам все время ощущал анжелиного слоника в кармане. Мне казалось, что я отсутствовал здесь годы. Все было таким чужим, и ничто здесь уже не говорило ничего моему сердцу. Я подошел к стенному бару и налил себе большой бокал виски.

— Выпьешь со мной?

— Нет, — сказала Карин. — На тебе новый костюм. И новые туфли. И новый галстук.

— В Каннах очень жарко. Пришлось купить все новое.

— Разумеется, — заметила она. — Галстук просто прелестен. И подходит к костюму. Сам выбирал?

— Да, — сказал я.

— Разумеется, — сказала она. — И когда улетаешь?

— Завтра. Я вызову такси. Так что ты можешь спокойно спать. У меня ранний рейс. Я сам вскипячу себе чай, а попрощаться с тобой могу и сегодня.

— По мне, так можешь вообще со мной не прощаться, — сказала Карин. — Как ее зовут?

— Кого?

— Кого? Кого? — Она передразнила меня. — Я же не идиотка! Такой галстук ты никогда бы сам не выбрал! И костюм! И туфли! Знаю я твой пошлый вкус!

— Никого у меня там нет, — твердо сказал я. — Я все сам выбрал.

А мысленно говорил себе: «Подло все то, что ты делаешь, старина. Что значит «подло»? А вот что: через два года тебе стукнет полсотни. И ты нездоров. Более того: серьезно болен, старик. Claudicatio intermittens. Придется с этим смириться. Тяжко, но придется. Временная хромота. Сколько еще продлится, пока тебе не отнимут ногу? И ты станешь инвалидом. Сердце у тебя тоже барахлит. И Карин будет за тобой ухаживать. У тебя очень мало времени, дружище, совсем мало. So little time, my friend. Всю свою жизнь ты только и делал, что вкалывал. А теперь, внезапно, ты узнал, что такое любовь. Впервые в жизни действительно любишь. Впервые в жизни действительно счастлив. Каждый имеет право на счастье. Да, говорю я сам себе, конечно имеет — но счастье за счет других? Счастье за счет Карин?»

— Давай не будем ссориться, — сказал я ей. — Те несколько часов, что я пробуду здесь.

— А тебя на самом деле здесь нет, — возразила она. — На самом деле ты у нее, у этой другой женщины.

— Я же сказал, никакой другой женщины кет.

— Говори, что хочешь, — ответила Карин. — Я иду спать. И в самом деле — не буди меня утром. Я плохо сплю. И принимаю снотворное. — Она больше не взглянула на меня и направилась в ванную.

Я уселся перед телевизором и думал о четырех аппаратах в квартире Анжелы, смотрел какую-то комедию и не понимал того, что видел. Около одиннадцати я пошел в ванную. В спальне Карин было темно. Оттуда не доносилось ни звука. Либо она очень крепко спала, либо еще не заснула. Я долго лежал в горячей воде. И пристально разглядывал пальцы на ногах. На левой они были совершенно нормальные, никакой синевы. Я не стал вытираться, голый и мокрый лег в постель и поставил будильник на семь часов. Стоило мне выключить свет, как я тут же заснул.

Когда будильник зазвонил, я проснулся свежим, приготовил чай и прочел статью в утренней газете, сообщавшую о загадочном взрыве на яхте и гибели Хельмана. Последняя страница газеты была сплошь заполнена объявлениями о его смерти. Самое большое было подписано Хильдой, оплакивающей кончину любимого, незабвенного брата. Другие объявления поместили его банкирский дом, Промышленная и Торговая палаты и несколько компаний, в правление которых входил Хельман, в том числе две коммунально-бытовые. Конечно, сенсацией дня все еще было освобождение курса английского фунта и ожидаемое снижение его на восемь процентов.

Я оделся и вызвал такси. Послушав у двери Карин, я убедился, что она тихонько и равномерно похрапывает. Я вышел из квартиры, осторожно запер за собой дверь и поехал вниз на лифте.

Ветер разметал тучи. Было солнечно и прохладно.

Подъехало такси.

— В аэропорт, — сказал я.

— Наконец-то погода прояснилась! — заметил шофер.

Он очень быстро промчался по городу и выехал за его пределы. Дюссельдорф, который я так хорошо знал, вдруг показался мне совершенно чужим, словно я никогда здесь и не жил. Сердце мое пело, каждая жилочка в моем теле радостно вибрировала в ожидании встречи с Анжелой. Жизнь, заполненная работой и мучениями. Через два года пятьдесят. Уже сам поставил на себе крест. А теперь… А теперь… Казалось, я еду к воротам рая.

Лишь на минуту у меня сжалось сердце. На память пришли те четыре фразы, которыми мы с Анжелой обменялись по телефону накануне вечером, всего четыре фразы. Они вдруг так навалились на меня, что я усилием воли заставил себя больше о них не думать.

Анжела спросила меня:

— Роберт, вы женаты?

Я ответил:

— Нет, я не женат.

— Это замечательно, — ответила Анжела.

— Да, — сказал я, — не правда ли?

Книга вторая

1

На этот раз балкон был полон встречающими и провожающими, но я сразу увидел Анжелу. Ее рыжие волосы сверкали на ярком солнце. Наверняка она меня тоже углядела, потому что вскинула вверх обе руки и стала энергично махать. Я стоял рядом с самолетом, перед автобусом, тоже махал обеими руками в ответ, а сам думал: конечно, я скажу ей правду. Я должен сказать ей правду. Но не сейчас. Позже, когда мы будем так привязаны друг к другу, что Анжела не станет рвать эти отношения, едва начавшиеся, а будет готова вместе со мной искать выход. Мне придется какое-то время ее обманывать, потому что я боюсь ее потерять. Это было бы самым страшным, что только может со мной случиться. И я действительно не буду больше курить, чтобы нога и сердце как-то выправились. Но ты ведь уже солгал ей, сказал я себе, садясь в автобус. И теперь эта ложь уже стоит между нами, отделяет нас друг от друга. Ну, хорошо, сказал я себе, ладно. Я в самом деле не осмелился рассказать Анжеле о жене после всего, что ей пришлось пережить. Она поймет меня, она все понимает, и она простит меня, думал я, пока автобус подъезжал к зданию аэропорта. И опять вокруг был разлит этот чудодейственный свет, опять стояла жара, опять сверкало море, цвели цветы, высились пальмы, смеялись люди. И я сказал себе: ты вернулся домой, наконец-то ты дома. Твой дом здесь, у Анжелы, и нигде больше.

В зале аэропорта мы помчались навстречу друг другу. Я налетал на людей, бежал дальше и наконец уже раскинул руки, чтобы обнять Анжелу, и она уже протянула ко мне руки — и тут произошло нечто странное. Нас обоих сковало какое-то непонятное смущение, руки сами собой опустились. Мы просто стояли и смотрели друг на друга.

— Анжела, — только и мог выдавить я. — Анжела.

— Да, — откликнулась она. — Да, Роберт. Я рада, что вы опять здесь. Очень рада.

— И я, — сказал я. — Я считал часы, минуты, секунды… — Она прикрыла мне рот прохладной ладонью.

— Не надо. Слова могут все разрушить.

Я поцеловал ее ладонь, она быстро отдернула руку.

И опять она сидела за рулем, а я рядом. У ее машины был откидной люк, он был открыт. Наши волосы летели по ветру. На Анжеле был голубой брючный костюм и голубые туфли. Она показалась мне во много раз красивее, чем прежде. Я просто сидел и не сводил с нее глаз, и мы ехали вдоль моря в Канны, а под зеркальцем заднего вида болтался тот потертый и уродливый медвежонок, которого я купил у девочки в ресторане «Феликс». Ослик Анжелы лежал у меня в номере. Она вела машину очень уверенно и ехала на большой скорости, так что мы не разговаривали. Только один раз Анжела сняла руку с руля и легонько сжала мою руку.

Она не повезла меня в «Мажестик».

— Куда мы едем?

— Мы приглашены к Трабо на восемь часов, — ответила Анжела. — Так что у нас еще есть время.

— Да, но куда…

— Тссс… — Она въехала в извилистые и круто взбирающиеся на гору переулки квартала Ля Калифорни, которые вывели нас на широкую, длинную и прямую как стрела улицу. Она была застроена старыми домами, ветхими и уродливыми, между которыми мелькали деревянные стенды, обклеенные плакатами, частично уже оборванными. Здесь не было баров со столиками на открытом воздухе и бисерными занавесями перед входом. Домики становились все более жалкими. Наконец, улица вывела нас в поле, сплошь покрытое красными цветами. То был не мак.

И вдруг Анжела свернула с проезжей части и въехала в совершенно одичавший большой сад. Ржавые ворота были сорваны с петель. Почва усеяна камнями. Сорняки здесь вымахали в метр высотой, между ними робко выглядывали анемоны и маргаритки. Я увидел несколько неумело вскопанных грядок. Анжела поставила машину под старыми деревьями, обступившими кучу песка. Выйдя из машины, я понял, куда мы приехали. Передо мной стояла маленькая церквушка. Построена она была в каком-то совершенно незнакомом мне стиле и выкрашена в желтый цвет. Колокольня у нее была открытая, я увидел внутри колокол. Колокольню венчала луковица лазоревого цвета с белыми звездами. А на самом верху поблескивал крест с тремя поперечинами — верхняя была короче остальных, а нижняя скошена.

— Это она, — сказала Анжела. — Это моя церковь. Я говорила вам, что рано или поздно я навещу священника, утешившего меня в ту ночь. Я сказала, что приеду сюда только, когда… — Она не договорила.

— Когда? — спросил я.

— Пошли, Роберт, — сказала Анжела. И уже зашагала к темной деревянной двери. Это и был вход в церковь. Дверь была заперта, кругом ни души. Мы застыли в нерешительности. Рядом со входом, в высокой траве, на двух деревянных стойках мы увидели доску объявлений. Их было много, но все они были написаны кириллицей, так что мы ни слова не поняли.

— Позади церкви еще какой-то домик, — сказала Анжела. — Может быть, найдем там кого-нибудь, кто скажет нам, где священник.

Домик буквально утопал в сорняках, нам пришлось с трудом пробираться сквозь высокую траву. Он совсем обветшал, почти все окошки были забиты досками. И тут дверь оказалась запертой. Мы постучались. Никакого отклика. Тогда Анжела заглянула в одно из окошек. Стекла во всех окнах были давно не мыты.

— Там кто-то есть, — сказала Анжела. — Какая-то женщина. — Она стала делать знаки этой женщине, чтобы та вышла. Теперь я тоже ее увидел, она стояла посреди кухни. Прошло довольно много времени, пока та появилась. С виду она была похожа на душевнобольную: приземистая, в каких-то немыслимых выцветших лохмотьях, с нечесаными волосами и глазами, в которых читалось безумие и страх, главным образом страх. Руки ее дрожали. Она испуганно глядела на нас, и мне стало стыдно, что мы так ее перепугали. А может, у нее всегда был такой испуганный вид.

— Мы хотели бы видеть священника, — сказала Анжела.

— А? — У женщины не было ни одного зуба.

— Мы хотели бы…

— Я не понимаю по-французски, — сказала женщина хриплым надтреснутым голосом. — Вы говорите по-русски? Или по-немецки?

— Нам нужен священник, — сказала Анжела по-немецки.

— Где он? — добавил я.

— Там, — ответила старуха и показала рукой в сторону ворот.

Из запущенного сада в этот момент как раз выезжал на мопеде молодой человек в длинной рясе и с волосами до плеч. На багажнике он вез корзину, полную овощей.

— Батюшка повезет на продажу наши овощи, — сказала старуха. Молодой священник сделал лихой поворот и укатил. — Община у нас маленькая и очень бедная.

Анжела взглянула на меня и взглядом указала на левое запястье старухи: рукава у той были короткие, и я увидел на внутренней стороне запястья слегка выцветшие, но все еще отчетливо различимые — одну букву и длинный ряд цифр…

— Церковь заперта, — сказала Анжела.

— Служба в восемь, — сказала старуха. — Вы придете, да?

— В восемь мы заняты, — сказал я.

— Все всегда заняты, — грустно сказала старуха с лагерным номером на руке. — Так мало народу приходит на службу…

— Не отопрете ли нам церковь? Нам хочется посмотреть ее изнутри.

— С радостью, — отозвалась старуха.

Она ушла в дом, вернулась со связкой ключей и пошла впереди нас к входу в церковь. Она сильно хромала, и я заметил, что на ногах у нее были ортопедические ботинки. Дверь бесшумно отворилась. Старуха сказала:

— Я подожду вас и опять запру. Кроме того, мне самой нужно помолиться. Сегодня я еще не молилась. А я совершила ужасную несправедливость, и это мучает мою душу.

Я подумал, какая такая несправедливость может мучить душу этой старухи. Но она, опередив нас, уже вошла в церковь. Внутри было сумеречно и тихо. Скамей не было, лишь несколько десятков расшатанных стульев стояли, составленные в коротенькие ряды. Все стены церкви были сплошь увешаны чудеснейшими иконами, каких я никогда в жизни не видел, большими и маленькими, яркими и темными. Эта церковь была подлинной сокровищницей. С икон взирала на нас Богородица. Были здесь иконы, выгравированные по металлу, а были и живописные, под стеклом и без стекла. Старуха прошла вперед к самому иконостасу и опустилась там на колени, отставив в сторону изуродованную ногу. Она совершенно забыла о нас. Мы с Анжелой остановились перед огромной черной иконой. Она была из металла и изображала Богородицу, склонившуюся к младенцу Христу, лежащему у нее на коленях. Перед этой иконой стоял подсвечник для множества свечей.

Мы вернулись в притвор, где заметили большую коробку со свечами. Над ней висел ящичек с надписью по-французски: «На нашу церковь». Я сунул в ящичек пятидесятифранковую банкноту, мы взяли из коробки две длинные тонкие свечки, и вернулись к черной иконе. Я не сумел, но Анжела ловко поставила свечи на подсвечник, а я зажег их огоньком зажигалки.

После этого Анжела опустилась на один из твердых старых стульев, стоявших перед иконой, я сел рядом и посмотрел на Анжелу. Она положила ладони на колени и беззвучно шептала что-то одними губами, как ребенок. Я подумал, что и мне сейчас надо бы помолиться, и даже попытался, но ничего не вышло. Так что я просто сидел и смотрел на Анжелу и на черную Богоматерь, сверкавшую отсветами от пламени свечей. Я видел, как старуха проковыляла мимо нас к выходу. Анжела, видимо, не замечала ничего вокруг. Она неотрывно смотрела на пламя свечей, а ее губы все еще шевелились. Потом она вдруг встала и посмотрела на меня. Видно было, что мысли ее только что были где-то очень далеко отсюда. Мы с ней пошли рука об руку к выходу, где старуха ждала нас, чтобы запереть за нами дверь. Я попытался было дать ей денег, но она резко отклонила мою попытку.

— Если хотите дать нам денег, положите их вон в тот ящик.

— Это я уже сделал, — сказал я.

— Вот и хорошо. — Старуха опять вгляделась в наши лица. Страх, вызванный всем пережитым, никогда не исчезал из ее глаз. — Вы — добрые люди, Бог любит добрых. Приходите к нам, когда вы счастливы, но особенно, когда вы в горе. Бог всегда вам поможет. Конечно, по-своему. Может быть, вы и не поймете, в чем Его помощь, или поймете не сразу. Но Он поможет. Если бы не Он и Его милосердие, земля погибла бы тысячи лет назад. Желаю вам счастливо прожить этот день, судари мои.

— Спасибо, — сказала Анжела.

Мы пошли через одичавший сад к машине, стоявшей в тени и теперь полной пыльцы какого-то цветущего дерева. Мы оглянулись. Старуха запирала дверь церкви.

— Отныне эта церковь уже не только моя, она — наша, Роберт, — сказала Анжела.

— Да, — сказал я. — Я очень хотел бы иметь ту черную икону.

— Мы будем часто приезжать сюда и смотреть на нее, — сказала Анжела.

В машине было очень жарко. А в нашей церкви царила приятная прохлада.

2

Мы поехали вверх по Круазет к моему отелю. Пока я у себя в номере наскоро принимал душ и переодевался в льняные брюки, рубашку и босоножки, Анжела ждала меня внизу на террасе в «нашем» уголке. Перед тем, как подняться к себе, я заказал бутылку шампанского, и когда спустился, кельнер как раз откупоривал бутылку. Мы выпили. И опять терраса заполнялась людьми в этот час аперитива, и опять по Круазет катил нескончаемый поток машин. Анжела закурила, я нет. Так я решил. Я хотел еще долго жить рядом с Анжелой, не хотел заболеть или умереть. Я вынул из кармана слоника, взятого мною из моей коллекции в Дюссельдорфе, и поставил его на стол перед Анжелой.

— Роберт!

— Но вы тоже подарили мне одного слоника.

Она долго разглядывала слоненка со всех сторон.

— Он очень хорош. Благодарю вас.

— Теперь у каждого из нас есть какая-то вещица, принадлежавшая другому, — сказал я.

— У меня есть еще ваш медвежонок, а у вас — мой ослик.

— У вас есть я, — сказал я. — Если хотите. Прошу вас, Анжела, захотите! — Ко мне под ноги закатился мячик, которым играл какой-то малыш. Я нагнулся и бросил его малышу в руки. Я сказал:

— Я хочу вам все рассказать…

— Но не все сразу — сказала Анжела.

— Да, конечно. Но кое-что уже сейчас. Вы должны это знать. Когда я сюда прилетел и еще не успел познакомиться с вами, жизнь казалась мне настолько отвратительной, что я считал самой важной своей задачей раздобыть здесь сильный яд — на случай, если мне все окончательно осточертеет и я захочу покончить с этим.

Она только молча кивнула.

— Что значит этот кивок?

— Когда вы ко мне явились, я сразу подумала о чем-то таком.

— Что-о-о?

— Что пришел человек, вконец измотанный жизнью… Мне стало вас жаль. Вы были так подавлены…

— Поэтому и поехали со мной в город за покупками?

— Да, — просто сказала она. — Я подумала, может, я смогу вам помочь.

— И вы действительно помогли мне, необычайно помогли, сами знаете.

— Теперь вам уже не нужен яд.

— Теперь? Вы знаете, что мне теперь нужно, Анжела.

Она прихлебывала шампанское, глядя в бокал.

— Вы спросили меня, когда я намеревалась пойти в эту церковь.

— Да, спросил. Ну, так когда?

— Я решила, что пойду туда, когда буду счастлива, бесконечно счастлива.

Сердце у меня вдруг так бешено заколотилось, что я испугался приступа, но быстро понял, что колотилось оно совсем по-другому.

— Значит, теперь вы счастливы?

Она взглянула на меня своими все еще удивительно грустными глазами и кивнула.

— Отчего, Анжела?

Она ответила:

— Оттого, что я вырвалась из темницы моих воспоминаний.

Поток машин с тихим рокотом катился по Круазет. На террасе кто-то громко рассмеялся. Два американских эсминца стояли на рейде далеко в море.

— Вы избавились от ненависти? И от печали?

— Да. Начисто. Все это сделали вы, Роберт. Я вам так благодарна.

Мы обменялись быстрым взглядом, и потом оба долго смотрели на море. Оно было гладкое, как зеркало, и эсминцы высились над ним серыми громадами. На носу у каждого огромными цифрами были написаны их номера. Однако невооруженным взглядом невозможно было их разглядеть.

3

— Мы живем практически в постоянном страхе, что нас прикончат, — сказала Мелина Тенедос. Супруга греческого судовладельца была миниатюрна и смазлива, как куколка. И щебетала она тоже как-то по-кукольному. Облачена она была в платье из красной парчи. Супруг Мелины был коренаст, наверняка лет на тридцать старше ее, черноволос, смугл и широкоплеч, на носу — толстые очки в черной роговой оправе. — Нашего камердинера зовут Витторио. Он родом с Эльбы. И маоист.

— Очень опасный маоист, — добавил ее супруг. Он оторвал один артишок, обмакнул каждый листик в отдельности в соус и обсосал их. Он проделывал все это до такой степени неаппетитно, что было противно смотреть. За столом он вел себя почище моего шефа Густава Бранденбурга.

— Этот Витторио — просто бандит с большой дороги, — сказал Тенедос, брызгая слюной.

— Он натравливает на нас всех слуг, — подхватила хорошенькая куколка. — Я часто заставала его за этим занятием: он вел просто-напросто поджигательские речи. Вы знаете, что наш дом в Каннах так же просторен, как этот, мадам Трабо. И знаете, почему мы не устраиваем у себя приемов?

— Знаю, — ответила изящная Паскаль Трабо.

— А я нет, — вмешался в разговор я. — Почему же?

— Ну, чтобы не провоцировать слуг, мсье Лукас! Если бы нашим слугам — постоянно науськиваемым Витторио — пришлось готовить и сервировать такой ужин, — к сожалению, у нас здесь нет других приборов и другой посуды, кроме золотых, — не знаю, не дошло ли бы до открытого бунта. Атанасиос, ложась спать, всегда кладет на ночной столик пистолет, снятый с предохранителя.

— Приходится, — пробурчал ее супруг, чавкая и вытирая жирные губы тыльной стороной ладони, прежде чем обмакнуть в соус и обсосать очередной листик артишока. — Другое дело в Греции. Там спокойствие и порядок. Зато здесь, на Лазурном берегу, — не слуги, а банда преступников. Сплошь заражены маоизмом. — Я почувствовал, как носок анжелиной туфли постучал по моей. А лицо при этом было с неподдельным интересом обращено к греку. — Я всегда говорю: у нас такие молодцы давно сидели бы за решеткой на каком-нибудь острове. Знаете, здесь, в Каннах, я могу держать драгоценности моей жены только в сейфе, она надела их только, когда мы уже ехали к вам. Только из-за того, чтобы слуги их не видели.

— Вы просто не представляете себе, до какой степени испорчены эти люди, — при том, что им так хорошо живется у нас, мсье Лукас. — Мелина похлопала приклеенными ресницами. Драгоценностями она была просто обвешана. Шоферу наверняка пришлось долго возить ее кругами, чтобы она успела нацепить на себя все свои побрякушки.

— Так наймите себе других слуг, — предложил я.

— Вы просто не знаете здешних обстоятельств, мсье Лукас, — ответил мне Атанасий Тенедос. — Здесь они все такие. Сплошь красные. Мы с женой носим дома самое простое платье и едим самую простую пищу — только для того, чтобы Витторио не науськал остальных. А он все равно подбивает их на бунт. Убежден, что он пытается выяснить комбинацию цифр сейфа, пока мы находимся в Афинах. Но тут ему придется потрудиться в поте лица. Сейфовый замок сделан по особому заказу — специально для Канн. — Тенедос засопел и злобно расхохотался, причем кусочек артишока выпал у него изо рта. Он ел, низко нагнувшись над тарелкой.

— Мы из кожи лезем вон, только чтобы не испортить настроение Витторио и остальным слугам, — сказала его жена. — Мы даже предложили Витторио садиться с нами за стол. Знаете, что он сказал в ответ?

— Что же? — спросила Паскаль Трабо.

Я видел, что она с трудом сдерживалась, чтобы не засмеяться, но не был уверен, находят ли всю эту историю странной по крайней мере супруги Трабо и Саргантана.

— Он высокомерно отказался! — возмущенно воскликнула Мелина Тенедос.

— Наотрез отказался! — добавил ее супруг.

— Так что, если нам хочется чем-то себя побаловать, мы едим и пьем это тайком. Если хотим икры или шампанского, нам приходится поздно ночью отодвигать пианино в гостиной, уверяю вас!

— При чем здесь пианино? — спросил я, совершенно сбитый с толку.

— А за ним в книжном стеллаже есть вращающаяся полка. За ней мы спрятали холодильник. Там мы держим икру, шампанское и прочее в том же роде, — сказала Мелина. — Встроили этот холодильник тоже тайком, когда все слуги были в отпуске. «И слуги до сих пор ничего не заметили», подумал я. — Тем холодильником, что стоит в кухне, мы не можем пользоваться. Они бы услышали. И все же мы вынуждены ждать, когда они все уснут. Разве это не чудовищно? — Я подумал, что нельзя судить о людях слишком категорично. Нельзя считать их ни слишком хорошими, ни слишком плохими. — Витторио владеет немецким. Он читает немецкие газеты. И знаете, что еще? «Шпигель»! — воскликнула Мелина.

— А что это такое? — спросила Мария Саргантана, которая в противоположность своему худощавому супругу была пышнотела, светлокожа и весела; за столом она восседала, как королева-мать. На ней было облегающее платье из крепдешина цвета шампанского, верхняя часть которого была густо расшита, а ворот застегивался под подбородком.

— Это немецкий информационный журнал, — сказал я.

— Но он ведь маоистский, не правда ли? — спросила куколка.

— Да нет, с чего вы взяли? — мягко возразил я.

— Конечно, маоистский, — вмешался Тенедос. Он покончил с артишоком и теперь ополаскивал покрытые кольцами и заросшие черными волосами руки в специальной чаше для омовения. — Не рассказывайте нам сказки, мсье Лукас. В Греции все известно. Ведь «Шпигель» за Брандта, так?

— Не всегда, — возразил я. — И не обязательно.

— Ах, оставьте! Я тоже читаю «Шпигель»! — Тенедос начал заводиться. — Уверяю вас, мы знаем все досконально. Ну, скажите, кто такой, по-вашему, господин Брандт?

— Социал-демократ, — сказал я.

— То есть коммунист, — быстро прощебетала куколка своим детским голоском. — Все социал-демократы — коммунисты. Видит Бог, мы знаем это по собственному опыту в нашей стране. Они все коммунисты и маоисты. Как Витторио.

Тенедос последним покончил с артишоками. Молчаливые слуги в белых ливреях убрали грязные тарелки, поставили на стол чистые и начали приносить новые кушанья. За столом нас было тринадцать человек, причем мужчин было больше чем женщин.

— А вы, мсье Лукас, вы тоже маоист? — спросила его жена и бросила на меня кокетливый взгляд.

— Нет, мадам.

— А кто же?

Я не успел ничего ответить, потому что в этот момент Джон Килвуд, сидевший почти напротив меня, вдруг зарыдал. Он рыдал, громко всхлипывая и подперев голову ладонями, так что слезы капали на его смокинг. Паскаль Трабо вскочила с места, подбежала к нему и обняла за плечи американца, который, если верить словам налоговой ищейки Кеслера, обладал состоянием от семисот до тысячи миллионов долларов и, судя по всему, довел банкира Герберта Хельмана до самоубийства.

Разговор оборвался. Все сконфуженно глядели на Килвуда, а тот продолжал плакать, повизгивая и всхлипывая, как ребенок, и не поддаваясь на уговоры Паскаль Трабо, которая что-то тихонько ему нашептывала. Он лишь мотал головой и плакал.

— Это с ним частенько бывает, — сказала, обращаясь ко мне, Бианка Фабиани, пышная красавица, сидевшая слева от меня.

— Все от пьянки, — громко отчеканил англичанин Малкольм Торвелл, сидевший на другом конце стола. — Джон пьет, не просыхая, и начинает с утра. Джон, возьмите себя в руки, черт побери! — крикнул он.

Но Килвуд продолжал рыдать.

— Виноват… виноват… Я так виноват, — пробормотал он сквозь слезы.

— Заткнитесь же, наконец! — крикнул Торвелл.

— Ему в самом деле худо, — вставил тридцатипятилетний красавчик Пауль Зееберг, исполнительный директор банкирского дома Хельман. Все в нем было красиво, кроме глаз: они были холодные и жесткие, как у всех мужчин, сидевших за столом, за исключением Клода Трабо. — Ему надо бы пройти курс лечения от алкоголизма.

— Он постоянно лечится, — сказала Мелина Тенедос.

— Да все эти курсы гроша ломаного не стоят. Я ему сто раз говорил: надо ехать в Вену. Там есть институт, где проводят действительно эффективные курсы лечения. Ничего подобного в Европе больше нигде нет.

— Какую вину, какую страшную вину я взвалил на себя… — бормотал Килвуд, закрывая лицо ладонями.

— Раз уж перепились до такой степени, поезжайте домой, вместо того, чтобы портить нам вечер, — резко одернул его Джакомо Фабиани, силач с жестоким лицом и странно дряблыми губами. — Это невыносимо, Джон!

— Простите меня, друзья мои, простите, — лепетал Килвуд.

Слуги с каменными лицами подавали кушанья. Свечи в огромных подсвечниках, стоявших на столе, ровно горели, распространяя вокруг мягкий приятный свет. Все мужчины были в смокингах. Анжела, сидевшая рядом со мной, была в белом муслиновом платье, сверху донизу собранном в косые складочки и сильно декольтированном сзади, так что видна была ее загорелая спина и руки до плеч. У нижнего края декольте был прикреплен бант, вышитый жемчугом и блестками, а еще ниже — нечто вроде паруса из белого муслина, который при ходьбе ниспадал до полу, как и само платье, и распадался надвое. На ней были серебряные туфельки, сумочка была тоже серебряная, и все украшения были белого цвета — бриллиантовое колье, и в пандан к нему кольцо, браслет и серьги. Рыжие волосы мягкой волной падали на ее высокий лоб. Веки с длинными ресницами были покрыты тонким слоем перламутровой тени бирюзового оттенка и губы слегка подкрашены.

В половине десятого ужин у Трабо был в полном разгаре, и я подумал: те, что сидят сейчас здесь за круглым столом, в общей сложности стоят от трех до пяти миллиардов долларов. И еще я подумал, что все мужчины были намного старше своих жен и что Анжела была необычайно хороша. И наконец я подумал, что эта компания старых друзей, этот тесный круг приятелей, судя по тому, что мне пока удалось узнать из бесед, друг другу не доверяли, друг друга боялись и следили за каждым жестом, за каждым изменением выражения лица друг друга. Мне стало ясно, что в этом блестящем обществе каждый был твердо убежден — кто-то из них приказал уничтожить банкира Герберта Хельмана.

Следующим блюдом были запеченные лангусты.

4

Мы с Анжелой приехали к Трабо на полчаса раньше, об этом просила Паскаль. («Чтобы мы могли хоть немного поболтать, прежде чем соберется вся эта шайка»), Трабо жили в просторном особняке в квартале «Эден», что в восточной части города. Белый фасад скрывался за деревьями огромного парка; как я узнал, особняк был выстроен пятнадцать лет назад. С большой террасы было видно море, а комнаты были очень просторные и прохладные — благодаря кондиционерам. Кое-где гобелены покрывали всю стену от пола до потолка. Дом был обставлен современной дорогой мебелью. Во всех комнатах на полу лежали огромные ковры, большей частью светлых тонов. Дом производил впечатление обжитого, здесь сразу чувствуешь себя уютно. Разумеется, не было и намека на беспорядок или неопрятность, но все же какие-то вещи были разбросаны — там лежала газета, там книжка или трубка, да еще и кэрн-терьер с длинной лохматой шерстью бегал по всем комнатам. Когда мы приехали, Паскаль Трабо и Анжела обнялись и расцеловали друг друга в щеки. Паскаль оказалась очень изящной и красивой женщиной с чувственным, сексапильным лицом. Она любила посмеяться и хохотала по всякому поводу.

— Мсье Лукас, мы с Анжелой в самом деле подружки. Некоторые даже считают нас сестрами. — Паскаль тоже была рыжая. Ее супруг, уже под семьдесят (в то время как ей было никак не больше сорока), выглядел спортивным, энергичным и моложе своих лет. Он был высок ростом, широк в плечах и мускулист; лицо его было шоколадным от загара, а черные волосы гладко зачесаны назад. Мы выпили немного вина на террасе, и все закурили, кроме меня. Ведь я решил сохранить свое здоровье как можно дольше — для Анжелы, которая держалась так непринужденно и естественно, так скромно и в то же время с достоинством, как никогда не удавалось держаться моей жене, вдруг подумалось мне. Карин, куда бы мы ни пришли, всегда начинала хвастаться. Я постарался побыстрее отогнать эти мысли. Сделать это было легче легкого, потому что в эту минуту ко мне обратилась Паскаль:

— Вы не слушаете меня, мсье Лукас?

— Извините…

— Я сказала, что вы очень симпатичный. Вы с Анжелой просто идеальная пара. И вы влюблены в нее, это видно с первого взгляда.

— Да, — согласился я. — Я очень влюблен.

— Ну что ж, — сказала Паскаль, — подождите немного. Проявите терпение. Анжела обязательно тоже в вас влюбится. У меня такое чувство, что это уже произошло.

— Паскаль, что ты, в самом деле…

— Да, дорогая моя, по тебе это видно так же, как по нему. О, как я бы обрадовалась… Не вечно же тебе бродить по жизни одной!

— Мадам, — сказал я, — я вам чрезвычайно благодарен. Если вы захотите стать моей союзницей, я выполню любое ваше желание, если только это будет в пределах моих возможностей.

— Вы совсем обезумели! — воскликнула Паскаль. — «Выполню любое желание!» Ни один гость еще не дарил мне такого букета, как вы! — Я заранее попросил Пьера из «Флореаля» прислать мне роскошный букет, и потом взял его с собой из отеля. Теперь он стоял в гостиной возле камина, над которым висел портрет Паскаль, написанный Анжелой. На портрете была изображена лишь ее голова, прикрытая тонкой вуалью. Мне портрет показался очень удачным.

— И смокинг у вас такой элегантный, — продолжала разглядывать меня Паскаль.

— Его выбирала Анжела, — польщено заметил я.

Мне и в самом деле очень нравился этот смокинг, он был такой легкий и к тому же прекрасно сидел на мне. На Трабо был темный костюм.

— Видно, что выбирала с любовью, — не унималась Паскаль.

— Ну, хватит уже, Паскаль, — одернул ее супруг. — Бедняжка Анжела не знает, куда девать глаза от смущения.

— Конечно, не знает, — тут же нашлась Паскаль. — Потому что тоже влюбилась. Помолчи, Анжела, я женщина, и я вижу тебя насквозь. Примите мои поздравления, мсье Лукас! Тихо, Нафтали!

Терьер залаял. Ему хотелось, чтобы его погладили. Паскаль наклонилась и потрепала его по головке. Она любила своего пса, это тоже было видно.

— Как вы его назвали?

— Нафтали, — ответила она. — Нафтали, сын Израиля. Видите ли, израильтяне, родившиеся у себя в стране, называются сабрами. А сабра — это плод фикуса — снаружи жесткий, грубый и весь в колючках, а внутри мягкий и сладкий. Так и молодые сабры: снаружи жесткие, грубые и колючие, а душа у них чувствительная, чуть ли не сентиментальная. Таков и наш Нафтали — строптивый и бешеный, часто невыносимый, но какой верный, преданный и ласковый на самом деле. Да, мой хороший, да, ты мой любимый…

— Вы пытаетесь выяснить, как погиб Хельман, — сказал Трабо и, держа бокал в руке, направился вместе со мной на террасу.

— Да, в этом состоит моя задача.

— Легкой ее не назовешь.

— Как вы думаете, что это было? Несчастный случай? Самоубийство? Убийство?

— Не самоубийство, — спокойно сказал Трабо. — Не такой это был человек, чтобы наложить на себя руки. Это я сказал и налоговому сыщику — как его зовут? — да, Кеслеру. «Странно, — подумал я, — об этом Кеслер ни слова не сказал. А почему?»

— Несчастный случай вы исключаете. Значит, убийство? — уточнил я.

— Значит, убийство, — так же спокойно ответил Трабо. — И, предупреждая ваш следующий вопрос, сразу отвечу: это мог сделать любой из нас, любой из тех людей, с которыми вы познакомитесь сегодня вечером. Конечно, я не хочу сказать — убил своими руками. Для этого есть профессионалы — киллеры. Даже Бинерт и Симон, которые были на яхте, теоретически могли это сделать. Они тоже имели дела с Хельманом. Правда, в этом случае, профессионал дал маху: в его задачу входило, конечно, взорвать одного Хельмана.

— Хельмана и экипаж яхты.

— Ну, и этих бедняг тоже, конечно, — согласился Трабо. — То, что я сказал о Бинерте и Симоне — это, разумеется, чисто умозрительное теоретизирование. Но все другие — то есть, мы — уж конечно подпадаем под подозрение!

— Да, — заторопился я и быстро вынул из кармана свою визитную карточку и шариковую ручку. — Не напишете ли мне имена ваших гостей? Я не знаю, как они пишутся, а спросить у них самих неудобно.

— Охотно. — Он положил карточку на парапет террасы и написал. Карточку и ручку я тут же спрятал в карман.

— Все эти люди, — сказал Трабо, — состояли в деловых отношениях с Хельманом. — Это тоже было новостью для меня. Разве Кеслер этого не знал? Очевидно, не знал. — В деловых отношениях весьма секретного свойства, — естественно из-за налогов и из-за валютных законов. Но все они поголовно имели дела с банком Хельмана. В том числе и я, мсье Лукас. Зачем мне лгать? У меня тоже могла бы быть на то причина. Как и у всех. Так что вам будет трудно. Теперь банком, очевидно, будет командовать Бриллиантовая Хильда, как только придет в себя. Бог знает, что она наворочает! Надеюсь, однако, что она поручит управление делами банка этому молодому красавчику Зеебергу. С этим человеком можно иметь дело. Давайте все же вернемся к дамам.

— Ну вот, — сказала Паскаль, — теперь я хочу еще показать мсье Лукасу наш дом. Мы очень счастливы, что живем здесь. Все построено по нашим планам — точно так же, как наша яхта: она тоже построена по планам Клода… Я похищаю у тебя мсье Лукаса, Анжела, дорогая, ты разрешишь? Выдержишь без него десять минут?

— Паскаль, прошу тебя! — сказал ее супруг.

Она засмеялась.

— Да ты только посмотри на Анжелу! Видела я за жизнь влюбленные пары… — Она повела меня по дому. Здесь тоже во всем чувствовалось богатство, но по-другому, чем в доме Хильды Хельман, совершенно иначе. Под конец мы оказались в огромном подвале. Там стояли стиральные машины и гладильные доски.

— Часто я сама стираю и глажу рубашки и белье моего мужа, — сказала Паскаль. — Рядом — комната для шитья. Я сама подправляю мелочи в своих платьях. — На ней было платье от Пуччи в сине-зелено-оранжевых тонах, переходящих друг в друга. Оно состояло как бы из двух частей: верхней, державшейся на бретельках вокруг шеи, и нижней — юбки с глубокими разрезами. Туалет дополняли очень дорогие изумруды. По сравнению с ними драгоценности Анжелы выглядели не менее красивыми, но куда более скромными.

— Вы сами шьете?

— А ведь я по профессии портниха, — Паскаль облокотилась на большую стиральную машину, — мсье Лукас, — сказала она. — Мне очень хочется, чтобы вы имели о нас ясное представление. Конечно, теперь мы с мужем очень богаты. Но так было, видит Бог, не всегда, отнюдь. Теперь у мужа — отели в Испании, на Майорке, в Греции, Италии и Германии. После войны, когда мы с ним познакомились, у него была в Тулузе одна маленькая гостиница, унаследованная от одного из дядюшек. Не знаю никого, кто бы больше трудился в своей жизни, чем он. Поначалу нам иногда приходилось так тяжко, что мне приходилось подрабатывать манекенщицей. Всего, чем теперь владеет Клод, он добился тяжким трудом. А я помогала ему. Мне хотелось, чтобы вы это знали.

— Благодарю вас за доверие, мадам.

— И вот еще что, — добавила Паскаль. — Мы с Анжелой — настоящие подруги. Она независима, может делать, что хочет, денег у нее достаточно. Но я от всей души желаю ей большой любви. И если такая любовь, большая любовь, возникнет между вами, не разочаруйте ее, прошу вас. Однажды она уже пережила тяжкое разочарование. Не думаю, что она вынесла бы такое во второй раз. — Мы услышали, как наверху, скрипя гравием аллеи, к дому подъехала машина. — Первые гости прибыли, — сказала Паскаль. — Вы так милы, и вы любите Анжелу. Я тоже ее люблю. Так что называйте меня по имени — просто Паскаль. Можно и мне — как ваше имя?

Я сказал.

— Можно мне называть вас Робертом?

— Конечно, Паскаль.

— Обещайте, что не сделаете Анжелу несчастной.

— Обещаю.

— И никогда не обманете ее.

— Никогда, — сказал я и подумал, как жестоко я ее уже обманул.

5

Потом они стали приезжать один за другим. Машина за машиной.

Слуги подали шампанское на террасу. Я заметил, что кроме меня никто не преподнес хозяйке дома цветы. Гости смеялись, говорили, перебивая друг друга, пили, курили, бродили по террасе между напольными вазами с цветущими растениями. Паскаль познакомила меня со всеми этими «денежными мешками». Меня разглядывали слегка недоверчиво, но в основном заинтересованно. Я для них был в новинку — агент страховой компании!

Джон Килвуд приехал уже сильно набравшись, его привез личный шофер. Он оказался тощим верзилой, очень плохо выглядел — темные круги под глазами и обрюзгшее лицо с пористой кожей. Его рука дрожала, даже когда он сжимал в ней бокал. А он все время не выпускал его из рук. Его смокинг был помят, на сорочке виднелись пятна от виски. Он держался за бокал, словно тот был его последней опорой в жизни. И пил без всякой меры — не шампанское, как все, а только виски.

— Привет, ищейка, — бросил он мне.

— Добрый день, мистер Килвуд.

— У вас уже есть ордер на арест? Прямо здесь меня заберете?

— Черт возьми. Перестаньте молоть чушь, Джон, — одернул его англичанин Малкольм Торвелл, не отходивший от него ни на шаг. Торвелл был очень высок ростом, очень строен и одет с большим шиком. Говорил он слегка нараспев и все время изображал из себя супермена. Я подумал, что он, вероятно, из голубых.

— И вовсе это не чушь. Я прикончил Хельмана. Правду я говорю или нет? Ясно, правду, раз вы молчите. Потому что возразить нечего. Он же был моим другом, моим добрым другом. Однажды, когда меня собирались призвать в армию и я проходил медицинскую комиссию, один из врачей, идиот психиатр, спросил меня: «Ну, как, мистер Килвуд? Полагаете, что вы сможете убить человека?» Я ответил: «Чужака — не уверен. Кого-то из друзей — наверняка!»

Все промолчали.

— Это была шутка, — злобно бросил Килвуд. — Чтобы вас рассмешить! Итак, вперед, мсье Лукас, где же наручники? Я признаю себя виновным.

— А почему вы убили господина Хельмана, мистер Килвуд? — спросил я.

— Послушайте, мсье Лукас, неужели вы всерьез поверили, что… — начал Торвелл.

— Но он и должен всерьез мне поверить! — Килвуд покачнулся. — Хочу вам открыть, почему я это сделал.

— Почему же?

— Потому что я его попросил купить для меня ферму, где разводят бугенвилии, а он меня надул. Вы, небось, знаете, бугенвилии — это такие растения с красивыми цветочками. Множеством прелестных разноцветных цветочков. В них вся моя радость. Вы не знаете, что такое бугенвилии?

— Нет, — солгал я. — Как пишется их название? И где вы хотели купить ферму?

— В Вансе.

— Не напишете ли мне название этого растения? — Я протянул ему свою визитку и шариковую ручку. Он неожиданно быстро нацарапал на обороте несколько слов. — Прежде чем виновного подвергнут справедливой каре, он все же имеет право выпить последнюю рюмку виски, не так ли? Гарсон… — Он, шатаясь, побрел прочь.

— Пьяный бред, — выдавил Торвелл. — Надеюсь, вы не поверили его словам?

— Конечно, нет.

— Зачем же тогда вы попросили его что-то там написать?

— Хотел узнать, как правильно пишется слово «бугенвилии».

— Не поэтому.

— Конечно, нет.

— Вы собираете автографы?

Я промолчал. У меня уже были образцы почерка Хильды Хельман, Зееберга, Трабо и Килвуда.

— А почему?

— Да так, от нечего делать.

— Ах, вот оно что, — сказал Торвелл. — Хотите получить образчик и моего почерка?

— Не премину.

Все фонари и светильники в саду и на террасе были спрятаны в цветущих кустах, поэтому отбрасывали на нас причудливые тени.

— Что написать? — спросил он, беря из моих рук визитку и ручку.

— Пишите: «Я не убивал Хельмана».

Он послушно написал эти слова.

— Я в самом деле не делал этого.

— А если бы и сделали, мне все равно бы не сказали.

— Что верно, то верно. — Он хихикнул как-то по-бабьи. — Правда, Паскаль прекрасно смотрится в этом платье от Пуччи?

— Просто великолепно.

— Я даю советы многим знакомым дамам по части их туалетов. Вы даже не представляете себе, до чего большинство дам сами не знают, что им идет, до чего они лишены вкуса. Вот у Анжелы вкус есть, у Паскаль тоже. Но посмотрите на Бианку.

— На кого?

— На Бианку Фабиани. Вон она стоит, рядом с супругом. Старый болван! Весь свет знает, что она ему изменяет налево-направо. Была когда-то ревю-герл в варьете «Лидо» в Париже. Умереть мало! Раз у нее красивый бюст, она считает, что должна в любом обществе демонстрировать свои прелести. Вы видите — соски наружу!

— Нет, не вижу. Мне кажется, вы преувеличиваете, — сказал я.

— Ничего я не преувеличиваю! Они у нее маленькие и розовые. Я вижу оба — теперь, когда она наклонилась. Кстати, насчет убийства. Если вы найдете убийцу — само собой, это не Килвуд, несчастный выпивоха, Господи спаси его и помилуй. Но знали ли вы, что Фабиани перевели в Германию, в банк Хельмана, какую-то немыслимую сумму в лирах, потому что в Италии скоро разразится кризис?

— Нет, этого я не знал.

— Кризис действительно скоро разразится, но покамест его нет. А Фабиани срочно понадобились деньги. Он требует их вернуть. Как я слышал, у Хельмана были затруднения с платежами из-за истории с английским фунтом. Он не мог вернуть деньги. Между тем, дела, которые они вместе проворачивали, были незаконными.

— Какие дела?

— Некие тонкие валютные спекуляции. Вы удивлены, не так ли? Этот знаменитый своей честностью чудо-банкир, гордость вашей страны! Что, если Фабиани потребовал вернуть переведенные им в банк Хельмана деньги, а Хельман не располагал нужными средствами? И Хельман, вероятно, заявил, что мог бы и обнародовать данные об их совместных валютных махинациях. Чтобы вы меня правильно поняли: в Германии они вполне законны, а в Италии наоборот. Что оставалось бы Фабиани делать? Это, конечно, только версия, всего лишь версия. Что это за красавчик появился в том конце террасы?

— Это Пауль Зееберг, исполнительный директор банка Хельмана, — сказал я.

— Этот молодой человек знает, как надо одеваться, скажу я вам. И у него есть вкус. Извините, мсье Лукас, я хочу познакомиться с этим господином Зеебергом. Красивый парень, ничего не скажешь…

6

Супружеские пары Фабиани и Тенедос стояли тесным кружком, когда я к ним подошел. Разговор тут же оборвался. Потом все сразу вновь заговорили. У Бианки Фабиани в самом деле грудь была открыта до такой степени, что соски почти выглядывали наружу, так что Торвелл не слишком преувеличивал. Одета она была безвкусно, хотя ее туалет наверняка стоил целое состояние; и она все еще не избавилась от слишком раскованной, слишком кокетливой манеры держаться, свойственной ее прежней профессии.

— Вы ищете убийцу бедного мсье Хельмана? — Бианка залилась беспричинным смехом.

— Да, — просто ответил я.

— Им мог быть каждый из нас или мы все вместе, — сказал грек, у которого голова покоилась прямо на плечах за отсутствием шеи, и погладил руку своей жены-куколки. — У всех нас были на то причины. Он мог бы меня разорить — во всяком случае, испортить мою деловую репутацию. Так что у меня была причина. У Фабиани тоже, верно?

— Да, — односложно подтвердил тот, сохраняя серьезный вид. — Мне не надо называть эту причину, Торвелл ее вам уже назвал.

— Откуда вам это известно?

— Но он же об этом вам только что рассказал.

— Рассказал? Мне?

— Не разыгрывайте спектакля, мсье Лукас. Мы видели, как он взглянул в нашу с женой сторону.

— Проклятый педик, — вставила бывшая танцовщица из «Лидо», ставшая синьорой Фабиани, одной из самых богатых женщин в своей стране.

— Совращать малолетних мальчишек, это он умеет. По нему тюрьма плачет уже из-за одного этого. А уж за убийство! У кого была на то более веская причина, чем у него?

— Как это?

— Дочерняя компания фирмы «Куд» в Англии почти целиком принадлежала ему, — сказал Тенедос. — И обанкротилась из-за валютных спекуляций Хельмана и Килвуда. Чем не причина?

— Нда-а-а, — протянул я. — Конечно, это мог бы быть и он. А я-то считал вас всех добрыми друзьями.

— А мы и есть добрые друзья, — ответила за всех Мелина Тенедос. — Но разве нам нельзя немножко поиграть в страшную пьесу с убийством в последнем действии? — И она засмеялась.

Все подхватили ее смех.

— Конечно, можно, почему не поиграть, — сказал я.

Слуга подал новые бокалы шампанского. С этим делом я легко справился. Мелина Тенедос, красотка с детским личиком, предложила, чтобы мы все написали бедной больной Хильде Хельман почтовую открытку. Паскаль принесла открытку. Я попросил Тенедоса начать. Он написал две строчки. Затем наступил черед Фабиани. Он тоже написал две строчки. Тут к нам присоединились супруги Саргантана. И Саргантана, у которого был такой вид, будто он еще вчера объезжал лошадей, тоже нацарапал несколько слов. Потом внизу дамы поставили свои подписи, в том числе и Паскаль. Теперь у меня были образцы почерка их всех.

— Я отправлю открытку из отеля, — сказал я и сунул ее во внутренний карман смокинга.

7

— Заезжайте-ка ко мне завтра, — немного позже сказал мне Хосе Саргантана. — Сдается, что я должен сообщить вам нечто важное. — Разговаривали мы все по-французски, некоторые с ужасным акцентом. Он протянул мне свою визитную карточку. — Здесь мне не хочется об этом говорить. Как-никак, это дом наших друзей.

— А о чем, собственно, пойдет речь?

— Вы ведь ищете убийцу, верно?

— Верно, — подтвердил я.

— Ну, так вот, — только и сказал он.

Потом попрощался со всеми и низко склонился над рукой Паскаль, — она подошла к нам в эту минуту.

— Дорогая, вы прелестно выглядите, — сказал ей Саргантана.

Затем обратился ко мне:

— Приходите в любое время после девяти, я буду вас ждать.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал я.

Анжела в одиночестве стояла на лестнице, спускавшейся с террасы в темный сад. Она держала в руке бокал и курила.

Я пошел к ней.

8

— Ну, принес ли вам этот вечер какой-то успех?

— Все очень запутано, — ответил я. — Но я мало-помалу продвигаюсь.

— Вот и хорошо, — сказала Анжела.

— Что с вами? — спросил я. Она была похожа на даму со старинного портрета: белое платье до полу и ярко-рыжие волосы на фоне утопающего во мраке сада.

— Ничего. Почему вы спрашиваете?

— Вы вдруг совершенно переменились, Анжела.

— Разве?

— Конечно. Но из-за чего? Разве я сделал что-то такое?..

— Не вы, Роберт.

— Тогда кто же?

— Паскаль. — Она жадно затянулась. — Я знаю, она хочет мне добра, но слышать то, что она говорила, было для меня мученьем. Я имею в виду то, что она говорила о нас с вами. Она такая добрая и преданная подруга. И хочет непременно видеть меня счастливой. К тому же вы ей понравились. Но это еще отнюдь не причина объявлять нас влюбленной парой.

— Согласен, — сказал я. — К сожалению, это так. И вы считаете, такого никогда не случится?

— Роберт, вы попросили меня устроить этот вечер. Я хотела вам помочь.

— Вы всегда хотите мне помочь, — парировал я. — Ответьте мне на один вопрос, Анжела.

— На завтра Паскаль пригласила нас с вами на морскую прогулку на их яхте. В половине двенадцатого мы должны быть в Порт-Канто. Да она настоящая сводница!

— В общем так: я вас люблю, но это мое личное дело. Вас это вовсе не касается — я правильно понял?

— Да, Роберт. Вы все правильно поняли. Я испытала любовь, вы знаете. И она не принесла мне ничего, кроме страданий. Так что я предпочла бы иметь нового друга, а не новую любовь с печальным концом.

— А это уже неправда, — заметил я. — Откуда же Паскаль так много знала обо мне? Откуда знала, как сильно я вас люблю? Кто ей все это сказал?

— Я, — смущенно ответила Анжела. — Я. По телефону. Мы с ней целый час разговаривали по телефону, когда вы были в Дюссельдорфе. Кажется… — Анжела повернулась ко мне, улыбнулась, и золотые искорки вновь заплясали в ее глазах. — Кажется, я и впрямь много чего о вас рассказала.

— Ах, вот оно что, — вздохнул я и почувствовал, как по всему моему телу разлилась теплая волна счастья. — Тогда о любви, ясное дело, не может быть и речи. Никогда.

— Вот именно, никогда, — повторила Анжела и с улыбкой поглядела мне в глаза.

Она долго не отводила взгляда, и я подумал, что для того, чтобы правильно понять, что такое счастье, нужно представить себе, что ты его потерял и только что вновь обрел. Для такого эксперимента, разумеется, необходим печальный опыт.

— Жалко нас обоих, — сказал я.

— Жалко, — подтвердила Анжела. — Разве нет?

— Так завтра мы едем кататься по морю?

— Я согласилась. А вам надо работать?

— Можно успеть и то, и другое.

— Вы так милы, Роберт. Вы ужасно милы.

— Просто я вас люблю, — сказал я. — В этом случае быть милым проще простого.

К нам подошел блондинчик Зееберг, держа бокал в одной, сигарету в другой руке. Он тоже был в белом смокинге.

— Я не помешал?

— Отнюдь, — отозвалась Анжела.

— Еще как, — заметил я.

И мы все трое расхохотались.

— Фрау Хельман просила меня передать вам привет, — сказал Зееберг.

Его холодные глаза разглядывали меня, пока он с легкой улыбкой произносил любезные слова.

— Самый сердечный привет. Также и вам, мадам Дельпьер. Фрау Хельман очень сожалеет, что болезнь помешала ей приехать сюда. Я случайно услышал — все гости высказываются довольно громко, — здесь играют в какую-то странную игру.

— Да, — согласился я. — Игра называется «Кто убийца?» Требуется узнать, кто это сделал. И у каждого своя версия.

— А была у кого-нибудь и такая, что убийцей мог бы быть и я? — спросил Зееберг.

— Нет, ни у кого, — сказал я. — Вас не заподозрил никто.

— Однако это странно, — тут же нашелся Зееберг. — Право, странно. — Никто меня не заподозрил?

— А разве вы это сделали? — поддержал я его тон.

— Разумеется, — приветливо улыбаясь, сказал Зееберг. — Мне следовало бы сразу признаться вам. Нехорошо с моей стороны.

— А по-вашему, кто бы мог это сделать? — спросила его Анжела.

— Мадам, на столь прямой вопрос следует дать столь же прямой ответ. Что вы скажете, если я назову вашего друга Клода Трабо? Знаете ли вы, в каких отношениях он состоял с банком Хельмана?

— Разве в вашем банке принято открыто объявлять о таких вещах? — спросила Анжела.

— Я только что слышал, как он рассказывал об этом некоторым гостям и даже призывал меня в свидетели.

— Ах, вот оно что.

— Да, именно так, как видите, господин Лукас. А что вы об этом думаете?

— О, много всего, — уклончиво ответил я. — И главным образом из-за того, что Трабо перед вашим приходом сам мне обо всем этом рассказал.

— А это значит, что он что-то уж слишком часто об этом рассказывает, — сказал Зееберг. — Просто все время только об этом и говорит. Кстати, пригодился ли вам образчик моего почерка?

— Не понял, что вы имеете в виду.

Песик Нафтали просеменил мимо нас на своих кривых ножках.

— Ну, как же: ведь вы предложили мне написать название туалетной воды, которой я пользуюсь. «Gres pour homme».

— Правильно, теперь я вспомнил, — ответил я. — Ну что вы, господин Зееберг, вы просто начитались детективов.

9

«С тобой стало невозможно иметь дело. Ты неумолим. Не знаешь жалости. Поэтому и с тобой поступят безжалостно. Никто, даже последний идиот, не даст себя погубить, не попытавшись защититься. А вокруг тебя, Герберт, не идиоты, тебе следовало бы это знать. Да ты и знаешь».

Эти фразы, написанные от руки по-французски на листке гладкой белой бумаги, показал мне грустный малютка Лакросс, когда я впервые появился в его кабинете.

— Мы обыскали виллу Хельманов — и, прежде всего, его комнаты. Бриллиантовая Хильда не возражала. И при обыске нашли вот это в одном из ящиков письменного стола. Почерк, естественно, изменен, но тем не менее…

— А отпечатки пальцев?

— Ни одного. Мы прихватили этот листок, никому ничего не сказав. Нам будет труднее, чем вам, получить подписи всех, имеющих хоть какое-то отношение к делу, или еще лучше — несколько написанных от руки слов для графологической экспертизы. Не возьметесь ли за это?

Я взялся. И теперь у меня были образчики почерка всех этих дам и господ. Нет, подумал я, не всех. Не хватало Герберта Хельмана и супружеских пар Бинерт и Симон — жертв преступления. Что за бред, одернул я сам себя.

А может, вовсе и не бред?

10

— Я говорю: почему покупать туалеты только у Пуччи? Ведь он предлагает в сущности одно и то же. За эту цену я могу купить у «Нины Риччи» целых два прелестных платьица!

— Ну, что вы скажете — дерьмо, а не конференция! А что происходит в действительности? Вы знаете это не хуже меня: американцы и русские проводят серии подземных испытаний ракет с атомными боеголовками.

— А я тебя уверяю, дорогая, у нее шашни с собственным шофером, головой ручаюсь.

Застолье…

Трое вышколенных слуг подали мясо, овощи, рис и салат.

— Везет же этим Трабо, — сказала, наклонившись ко мне, Мелина Тенедос. — У них слуги как слуги. Таким можно доверять. Зато у нас… Что тут скажешь — холодильник, спрятанный за пианино и пистолет на ночном столике, чтобы эти бандиты тебя не укокошили.

— Да, это в самом деле ужасно, — поддакнул я, и она с серьезным видом кивнула, а я опять почувствовал, как Анжела носком туфли постукивает по моей. Этого со мной не проделывала еще ни одна женщина. От волнения я едва не потерял голову. А Анжела между тем беседовала со своим соседом справа, Паулем Зеебергом.

— Послушайте-ка! — воскликнула Анжела, обращаясь ко всем. — Господин Зееберг рассказывает интереснейшие вещи.

За столом воцарилась тишина. Даже Джон Килвуд, который едва притронулся к кушаньям и только опрокидывал одну рюмку виски за другой, повернул голову в сторону Анжелы. Казалось, он допился до того, что вдруг протрезвел.

— Объединенные Нации проводили конференцию по торговле и развитию в Сант-Яго, в Чили, — поведал Зееберг. — Я был там. Конференция была еще в полном разгаре, когда случилось здесь это несчастье. Я полетел из Чили прямо к фрау Хельман. Но до этого я успел наслушаться на конференции всяких речей. В том числе и доклад председателя Международной Конфедерации Свободных Профсоюзов. С этим народом придется сесть за стол переговоров — добровольно и как можно скорее.

— С профсоюзами? — вспыхнула Мелина Тенедос. — Добровольно?

— Успокойся, — одернул ее супруг.

— А чего они хотят? — спросил Джон Килвуд неожиданно ясно и четко.

— Как подчеркнул их председатель, — красавчик Зееберг говорил по-французски без намека на акцент, — профсоюзы считают, что осуществлению их прав на практике угрожают транснациональные компании, манипулирующие огромными капиталами на международном уровне.

— А что — разве можно это делать как-то по-другому? — буркнул Саргантана.

— Дело не в самих финансовых операциях, — пояснил Зееберг. — Профсоюзы усматривают опасность для себя в том, что эти транснациональные компании не считают себя связанными с какой-либо определенной страной и поэтому уклоняются от любого вида демократического контроля, а также от любой социальной ответственности.

— Но это — дело профсоюзов в каждой отдельно взятой стране, — вставил Фабиани и с улыбкой взглянул на слугу, стоявшего за его спиной с подносом в руках. — Нет, большое спасибо, мне больше не кладите.

Зееберг же продолжал:

— Разумеется, меня никто не заподозрит в том, что я — защитник профсоюзов…

— Зачем же вы тогда их защищаете? — вырвалось у Бианки Фабиани.

— Помолчи, — обронил ее муж.

Я взглянул на Бианку. Платье на ней и вправду было уж слишком декольтировано.

— Я просто сообщаю, — спокойно возразил Зееберг. — Простите, мадам. Но у меня есть кое-какие соображения в связи с этим. Мы живем уже не при капитализме девятнадцатого века. Мир находится на переломе. И профсоюзы пойдут на все. Я боюсь, что победа останется за ними, если нам не удастся с ними договориться.

— Поскольку профсоюзные бонзы все поголовно коррумпированы, — с глупеньким смешком заявила Бианка Фабиани, — сделать это будет нетрудно. После ужина пойдем в казино?

Слуги долили шампанское в наши бокалы. Килвуду налили еще рюмку виски. Пламя свечей слегка колыхалось.

— Само собой, пойдем, Бианка, — сказал Тенедос. — Но профсоюзы вовсе не коррумпированы, ты ошибаешься. А вот Зееберг абсолютно прав: с ними надо договориться.

— Заодно договоритесь и с дьяволом, — ввернул Джон Килвуд.

— Джон, — сердито заметил Торвелл, — вы не только выпивоха, но и глупец. Вы глупы непробиваемо и безнадежно. Неужели нам в самом деле сидеть и ждать, пока не дойдет до того, о чем — с полным основанием — предупреждают профсоюзы?

— Это и есть тот вопрос, который я хотел вам задать, — сказал Зееберг. — Ради этого и стал рассказывать о Сант-Яго. Прошу прощения у дам за эту скучную материю.

— Я ставлю всегда на одни и те же цифры — на ноль и на соседние, справа и слева, а еще на двадцать девять, — заявила на весь столБианка Фабиани. Она уже слегка опьянела.

— Завтра на яхте! — шепнула мне Паскаль, перегнувшись через стол. — Вы прелестно смотритесь вместе.

— Паскаль, прошу тебя, прекрати! — вспыхнула Анжела.

Паскаль рассмеялась.

— Анжела зарделась! До корней волос! Она еще может заливаться краской! Как бы мне хотелось иметь эту способность! Ах, Боже правый, когда я покраснела в последний раз?

Я вновь почувствовал носок анжелиной туфли на своей.

11

Около одиннадцати гости потянулись к выходу. Анжела объяснила мне:

— Мы поедем в «Муниципаль». Это так называемое «Зимнее казино». Оно расположено в западном конце Круазет, у Старой Гавани. Летом, начиная с июня, открывается летнее казино — «Палм-Бич». Оно расположено на другом конце Круазет, после «Порт-Канто».

— В «Муниципале» очень уютно. Там и кормят вполне прилично — в ресторане «Амбассадор». Мсье Марио, хозяин ресторана, просто великолепен, — заявила Бианка Фабиани.

Мы все стояли в холле. Дамы набрасывали на плечи палантины, надевали жакетики из соболя и шиншиллы. Анжела взяла с собой палантин из белой норки. Весело болтая, все направились к машинам. Я стоял, оглядываясь и держа в руке стофранковую банкноту.

— Что вы ищете?

— Мне хотелось оставить немного денег для слуг.

— Положите сюда, вот на эту тарелку, — сказал Клод Трабо и посмотрел на меня долгим взглядом. На тарелке, стоявшей на старинном комодике, уже лежало несколько купюр. Я положил туда же и мою.

— Вы — первый, — заметил Трабо.

— В каком смысле?

— Первый, кто оставляет чаевые для слуг. Остальные купюры положил я сам, чтобы сохранить лицо перед слугами.

— Вы хотите сказать, что ни один из этих миллиардеров не…

— Ни один. Потому они, наверное, и стали миллиардерами. Один из тех, кто сегодня был у нас в гостях, — я не могу назвать его имени, — так часто бывал у нас, причем ни разу не счел нужным дать немного денег слугам, что однажды вечером Паскаль сказала ему: «Слуги уже судачат по вашему адресу. Поэтому я дала им пятьдесят франков и сказала, что это от вас». После чего наш гость вышел из себя и заорал: «Пятьдесят? Надо было дать им сто, Паскаль! А теперь они скажут, что я скуп!» — Мы оба засмеялись. — Сто, — сказал он, — ровно столько, сколько дали вы. Это слишком много. Другие-то вообще ничего не платят. Никогда не быть вам богатым, — заключил Трабо.

— Боюсь, что вы правы, — кивнул я.

— Но, надеюсь, счастливым вы будете, — добавил Клод Трабо.

Я подошел к Анжеле, и мы вышли на воздух. Шоферы распахнули дверцы «роллс-ройса», двенадцатицилиндрового «ягуара» и «мерседеса-600». Гости Трабо расселись по машинам. Место стоянки и вся дорога к воротам из парка были освещены фонарями, скрытыми в кустах.

Анжела сказала:

— Практически в Каннах больше некуда пойти, кроме как в казино. Нет других приличных заведений, только ночные клубы для молодежи.

— Как такое возможно? Да еще в таком городе, как Канны! — удивился я.

— Казино во всем мире обладают огромной властью. Они могут всего добиться и кого угодно устранить — к примеру, любого конкурента. И у нас здесь, наверное, дела обстоят именно так. Что тут поделаешь? — Анжела медленно вела машину по гравийной дороге за «роллс-ройсом» Фабиани. — Эти фонарики в кустах выглядят очень романтично, правда?

— Да, — ответил я. — Очень.

— А Трабо — очень приятные люди.

— Очень, — опять эхом отозвался я. — Значит, вы простили Паскаль?

— Ах, Роберт, — только вздохнула Анжела и молчала все время, пока мы не выехали на улицу. — Вам удалось немного продвинуться вперед?

— Думается, да, — сказал я. — И вскоре надеюсь быстро продвинуться еще дальше.

— Это прекрасно. — Она нащупала в темноте мою руку. — Роберт?

— Да?

— А знаете, что еще прекрасно?

— Что же?

— Что мы оба когда-то были очень бедны, — сказала Анжела.

12

— Четыре, чет, черное не выигрывает!

— Тридцать один, нечет, черное выигрывает!

— Семерка, нечет, красное не выигрывает!

Голоса крупье громко выкрикивали цифры, выигравшие на отдельных столах. Игра шла на многих столах, огромный, роскошный и старомодно-уютный зал был битком набит. Какой-то коротышка-итальянец во все горло выкрикивал на своем языке пожелания счастья. Он только что выиграл. Я видел, как ему отсчитывали большую сумму.

— Он так же кричит и когда проиграет, — сказала мне Анжела. — Он тут каждый вечер. Много месяцев кряду. С женой и друзьями. Они делают за него ставки. Он всегда играет по максимуму и частенько за несколько минут делает все свои ставки.

— Сегодня вечером он проиграл шестьсот тысяч франков — до этой минуты, — сказал вежливый и неприметный человек, стоявший рядом. Он поклонился Анжеле: — Добрый вечер, мадам Дельпьер.

Анжела познакомила нас.

Вежливый господин был одним из многих полицейских, несущих здесь службу и следящих за порядком, как и в любом казино. Анжела была знакома с большинством из них.

— У него, — сказала она, глядя вслед неприметному человеку, — есть крошечная дочурка, похожая на ангелочков Боттичелли. Однажды он привез ее в Канны. И я сделала ее портрет. Даром. Потому что мне было приятно ее писать. За это он посадил вьющиеся растения вдоль беседки на моей террасе. Он знающий садовод. И всегда следит за моими цветами.

Компания, с которой мы приехали, сразу же растворилась в толпе. Каждый играл за себя, даже супружеские пары разъединились. Я видел, как Бианка Фабиани наседала на своего мужа, сидевшего за одним из зеленых столов, пока он не дал ей несколько жетонов. С искаженным от злости лицом она подошла к нам.

— Поглядите только на этого скрягу! — сказала она. — И это — мой супруг! Дал мне какие-то жалкие две сотни франков, потому что я все просадила и хочу еще поиграть. А он-то, он-то проигрывает тысячи. Да, надо поступать так, как Мария.

— А как она поступает? — Я счел возможным проявить интерес.

— Мария всегда носит вечерние платья с большим напуском у талии, вы заметили? И я знаю, зачем он ей нужен, однажды она мне все показала. Под этим напуском — пояс, на который нашито много карманчиков. В них-то Мария и прячет свой выигрыш. И утаивает от своего мужа. А иногда сидит тут с таким видом, будто вот-вот заплачет. Он не может этого вынести. И дает ей еще денег, причем тут же. Как вы думаете, сколько она уже скопила втайне от него? Как люди глупы! — Она кинулась к одному из столов и протолкалась в ряд стоящих вокруг него игроков.

— Видите, что там наверху? — Анжела показала на потолок. На одной из колонн был скрытно укреплен ящичек. — Это телекамера. Здесь везде такие расставлены. За посетителями постоянно наблюдают с центрального пульта, а возможно, и снимают на кинопленку.

— Но я вошел сюда, даже не заплатив за вход.

— Верно, — сказала Анжела, криво усмехнувшись, — потому что вы со мной. Мне тоже не нужен входной билет. Ведь я же говорила вам, что обо мне печется «Синдикат Инициатива».

Розовое здание зимнего казино с игральными залами, театром и рестораном «Амбассадор» находилось в самом конце набережной Альберта-Эдуарда, совсем рядом со Старой Гаванью, где была контора Лакросса и Морской вокзал, от которого морские такси отправлялись на острова.

— Десятка, чет, черное не выигрывает!

Коротышка-итальянец перекрыл шум зала отчаянным воем, перемежаемым грязными ругательствами.

— Вы не играете? — спросила меня Анжела.

— На меня это занятие наводит тоску, — сказал я. — Но немного я, конечно, готов поиграть.

Я пошел вместе с ней к окошку, где меняли деньги на жетоны. За ним оказалась небольшая комнатка со стальными шкафчиками. Анжела вынула из серебряной сумочки ключ.

— Сейчас приду. Возьму немного денег.

— Где?

— Из моего сейфа. Он здесь. — Она засмеялась. — Документы, деньги, драгоценности, все! Вчера вечером я была здесь, чтобы взять драгоценности, которые сейчас на мне. Зачем платить за сохранность всего этого банку? Этот сейф мне ничего не стоит…

Она исчезла.

Я обменял сто франков на два жетона по пятьдесят. Меня в самом деле никогда не тянуло играть. Рулетка наводит на меня тоску. Это игра, где решает лишь случай и на которую интеллект никак не может повлиять. Я пошел через большой зал. Между игральными столами и длинной стойкой бара стояли столики небольшого ресторанчика, за ними сидели люди и ели. А у стойки в полном одиночестве сидел Джон Килвуд и пил виски. Пьяным жестом он помахал мне. Я ответил ему тем же. И тут я увидел Марию Саргантана — как раз в тот момент, когда она прятала несколько жетонов в складках платья у себя на животе, и я подумал, что богатые — действительно люди особого склада и, вероятно, убийцы среди них — тоже особенные.

Я подошел к одному из игральных столов и вдруг прямо напротив увидел Анжелу, только что нашедшую свободное местечко. Она курила и называла крупье свои ставки. Я настолько был поглощен созерцанием ее лица, что чуть не забыл, где нахожусь. И вдруг вспомнил, что познакомился с Анжелой тринадцатого числа, и что именно тринадцатого для меня началась новая жизнь, поэтому решил бросить вызов судьбе.

Я перегнулся через сидящую за столом даму и положил оба жетона на цифру тринадцать. Главное, мне хотелось поскорее с этим покончить. Я вновь посмотрел на Анжелу, и она, видимо, почувствовала это, так как подняла голову, наши взгляды встретились, и у меня возникло ощущение, будто солнце взошло. Взгляд был таким долгим, что, казалось, ни один из нас не мог уже перевести его на что-то другое. У меня голова закружилась, я вцепился руками в спинку стула, и голоса наводнивших зал американцев, голландцев, англичан, итальянцев, французов и немцев слились в смутный гомон.

— Мсье…

Я очнулся.

Крупье, рядом с которым я стоял, обернулся и стучал лопаточкой по двум жетонам, лежавшим на цифре тринадцать.

— Это ваша ставка?

— Да.

— Сто франков на цифре тринадцать для мсье слева от меня, — сказал крупье. Другой крупье, стоявший у середины стола возле барабана и выплачивавший выигрыши, пододвинул ко мне две стопки жетонов. Я выиграл три с половиной тысячи франков.

— Сотню оставьте для персонала, — сказал я.

Небо, я бросил вызов судьбе и Ты это понял, Господи. Ты сказал «да», а теперь дай мне убедиться, что я Тебя правильно понял, дай мне удостовериться в этом, подумал я. И тут же объявил новую ставку: я поставил на цифру тринадцать максимальную сумму: тысячу пятьсот франков. Ну, яви же мне, Господи, Свою волю. Ну, яви ее сейчас.

Шарик покатился. Я не смотрел на него. Я стоял с закрытыми глазами, пока крупье не выкрикнул: тринадцать, нечет, черное не выигрывает! Шарик опять остановился на моей цифре тринадцать.

Это произвело сенсацию среди игроков.

На этот раз выигрыш пододвинули ко мне уже тремя стопками. Он составил пятьдесят две с половиной тысячи франков.

Я отделил пятьсот франков для персонала и поставил жетоны на два угла, на три стрита, одну ставку на 6 номеров от тринадцати до пятнадцати и, конечно, на первую цифру тринадцать — всякий раз по максимуму. Даже на равные шансы — цвет, дюжина и колонка — я еще положил жетоны. Другие игроки тоже попробовали ставить на тринадцать.

Шарик в третий раз остановился на тринадцати.

Коротышка-итальянец, вовсе не участвовавший в игре, вел себя, как безумный. Он протискался ко мне и потер тыльную сторону ладони о мой смокинг, чтобы приобщиться к моему счастью — так делают в Германии, повстречавшись с трубочистом. Главный крупье подошел к тому, который выплачивал выигрыши на моем столе, и они вдвоем долго считали и пересчитывали, потом крупье достал из ящика в столе очень большие жетоны и зачитал мне, сколько я выиграл по отдельным ставкам и сколько в общей сложности. Получилось двести тридцать пять тысяч пятьсот франков. Я дал пять тысяч для персонала и снял все свои ставки, которые еще оставались на столе. Я решил подвести черту. Жетонов было столько, что я не мог их унести. Пришлось служителю принести ящичек и помочь мне. Когда я шел за ним к кассе, я увидел Анжелу. Она шла за другим служителем, который нес ее ящичек.

— Вы тоже ставили на тринадцать? — спросил я ее.

— Да. — Она сияла. — Вместе с вами! Разве вы не заметили?

— Нет.

— Я ставила…

— Я ставил…

Мы с ней говорили одновременно.

— Пожалуйста, говорите вы.

— Нет, сначала вы, Анжела.

— Давайте скажем вместе, я чувствую, что мы хотим сказать одно и то же.

И мы сказали хором:

— Мы ставили на тринадцать, потому что познакомились тринадцатого.

После чего взгляд Анжелы немного затуманился.

— И будьте наготове, любовь еще грядет, — сказал я.

Она ничего не ответила. У окошка кассы крупье еще раз пересчитал ее выигрыш и спросил, все ли жетоны ей угодно обменять на деньги.

— Да, все, — кивнула Анжела.

Когда она с пачками банкнот нырнула в комнатку с сейфами, кассир стал расплачиваться со мной. Я и ему дал на чай и попросил упаковать банкноты покомпактнее, потому что их было так много, что просто рассовать их по карманам было невозможно.

Анжела вышла из комнаты с сейфами. Она улыбалась.

— Пойдемте в бар. Я умираю от жажды. Вы угостите меня бокалом шампанского?

— С удовольствием, мадам, — сказал я. — Вот только дождусь, когда мой капитал уложат.

Коротышка-итальянец прибежал, обливаясь потом, обрушил на Анжелу целый поток слов, суя ей под нос пятитысячный жетон.

— Чего он хочет? — спросила Анжела.

— Чтобы вы плюнули на жетон. Тогда он принесет ему счастье, — перевел я. — Я тоже должен плюнуть.

В общем, мы оба символически плюнули на жетон, и коротышка рассыпался в благодарностях:

— Grazie, signora, grazie, signore, grazie molto tante…[13]

Он бегом вернулся к своему столу, обливаясь потом и едва владея собой.

— Этот маленький итальянец, — сказала Анжела, — строит в Италии очень большие локомотивы. Это рассказал мне недавно один из моих друзей — здешних полицейских. Вероятно, потому так долго идут поезда от Вентимильи до Канн.

Кассир все еще возился с моим пакетом.

— Я пойду и подожду вас там, — сказала Анжела.

Я смотрел ей вслед — как она шла через весь зал по направлению к длинной стойке бара, я видел нежное колебание ее бедер и загорелую кожу спины в вырезе ослепительно белого платья, огненно-рыжие волосы. Многие женщины теряют свою прелесть при ходьбе, в особенности, если смотришь на них сзади. Но Анжела и тут была великолепна. Она держалась очень прямо и в то же время непринужденно, я любил уже и ее походку.

Я видел, что, приблизившись к стойке, она подошла к пожилой даме, сидевшей за кассовым аппаратом, регистрировавшим все порции спиртного. За стойкой орудовало много барменов. Анжела перекинулась с дамой несколькими словами и что-то протянула той через стойку. Потом быстро отошла от нее и уселась в середине стойки.

Наконец кассир увязал мой пакет. Я поспешил к Анжеле, сел на соседний табурет, заказал два бокала шампанского, и когда их подали, воскликнул:

— Число тринадцать принесло нам счастье!

Анжела приподняла свой бокал:

— Отныне провозглашаю тринадцать нашим счастливым числом! — сказала она.

— Поддерживаю, — кивнул я.

— Тринадцатое отныне будет нашим общим днем рождения. И мы будем его праздновать каждый месяц, — сказала Анжела. Она заметила, как помрачнело мое лицо. — Но по крайней мере тринадцатого числа следующего месяца вы, вероятно, еще будете здесь, — быстро добавила она. — Ведь вы об этом сейчас подумали — что будет через месяц, да?

— Я подумал о том, что будет в каждый месяц моей жизни, Анжела, — сказал я.

— Не надо, — поспешно прошептала она. — Пожалуйста, не надо, Роберт. Мы только что были так веселы. Не говорите так. И не думайте так.

— Хорошо, — успокоил ее я. — Все опять в полном порядке, Анжела.

— И вовсе нет, — сказала она внезапно упавшим голосом.

— Давайте выпьем за то, чего каждый из нас больше всего жаждет. Причем молча. Только выпьем за это и все. Хотите так?

— Да, Роберт, хочу. Вы так добры.

— А вы так красивы. И так любимы. Очень сильно любимы.

— Не надо. Пожалуйста. Лучше выпьем.

— Согласен.

Мы выпили.

Анжела сказала старшему бармену, приземистому и широкоплечему:

— Выпейте с нами один бокал, Поль.

— С удовольствием выпью за вас обоих, — отозвался Поль. Я уже говорил, что на свете почти нет барменов с неприятным характером. Поль был одним из самых приятных. — За ваше счастье! Пусть все ваши желания исполнятся.

— Поль, — спросил я у него, — какое шампанское вы любите больше всех?

— «Comtes de Champagne von Taitinger», — ответил он.

— Разрешите мне подарить вам одну бутылку шампанского этой марки. Ваши пожелания могут нам очень пригодиться.

Пожилая дама у кассы вдруг расплакалась. Поль поспешил к ней.

— Что это с ней? — спросил я Анжелу.

— Да так, ничего, — отмахнулась она. — Давайте пойдем посмотрим, как другие играют.

— Нет, я хочу знать, отчего эта дама плачет. Поль! — Тот подошел к нам, робко взглянув на Анжелу. — Поль, что случилось с вашей кассиршей? Что у нее за беда?

— Не говорите, — сказала Анжела.

— Нет, скажите, Поль, — попросил я.

— Тогда я уйду, — сказала Анжела.

— Я сейчас же последую за вами, — сказал я.

Она в самом деле ушла.

— Итак, Поль!

— Мсье, — сказал старший бармен едва слышно, явно не желая, чтобы слова его услышал еще кто-то кроме меня. — Мадам Лоран, наша кассирша, уже очень стара. Как вы думаете, сколько ей лет?

Я посмотрел в сторону кассы и увидел, что мадам Лоран все еще плакала, но сквозь слезы она кивнула мне и улыбнулась.

— Больше шестидесяти?

— Ей восемьдесят.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Можете мне поверить, мсье. Она все еще работает здесь. В следующем месяце, когда мы закроемся, а «Палм-Бич» начнет летний сезон, мы все, весь персонал, поедем в Довиль, как делаем каждый год. Мадам Лоран поедет вместе с нами. Несмотря на свой возраст, она каждый день сидит за кассой до трех утра. Благодаря казино она все еще может работать. Так заботятся здесь о людях. Дело в том, что проработав в казино еще год, она получит максимальную пенсию. В Каннах у нее есть квартира. Но такая жалкая, я ее видел. И там нет никакого отопления. А ведь зимой у нас бывает очень холодно. Мадам Лоран с трудом переносит холод. Мадам Дельпьер дала старой женщине денег. Теперь она сможет провести отопление. Вы никому об этом не расскажете, мсье, хорошо?

— Конечно, не расскажу, — ответил я. — Пошлите и мадам Лоран бокал шампанского.

— Она больше любит пиво, — сказал Поль.

— Тогда, значит, пива.

Я взглянул на Анжелу. Она наблюдала за мной издали. Тут она сердито топнула ножкой по ковру и отвернулась. Я быстро направился к ней.

— Анжела…

Она опять повернулась ко мне спиной.

— Я так вас просила ни о чем не спрашивать Поля!

— Анжела, вы просто чудо!

— Вовсе я не чудо, — возразила она, — но и вы не добры, отнюдь. Я в вас ошиблась.

— Значит, мы оба ошиблись, — сказал я.

Она обернулась и рассмеялась, и я почувствовал, как кровь быстрее побежала у меня по жилам, когда наши взгляды вновь встретились и не могли разойтись.

Я схватил ее руку и поцеловал.

— Раз уж я выиграла такую кучу денег… — начала Анжела. Но тут же отшатнулась назад и испуганно вскрикнула: «Что это значит?» Перед Анжелой на коленях стоял Килвуд, упившийся до полной потери сознания, он пытался прижать к губам подол ее платья. При этом бормотал:

— Прелестнейшая из женщин, моя принцесса, разрешите мне поцеловать подол вашего платья. Только подол… Только один поцелуй… Я пьяница, я преступник… А вы, моя принцесса, так прекрасны…

— Убирайтесь отсюда, и поскорее, — сказал я.

— Благородный господин, сжальтесь над шелудивым псом… — Он прижал к губам подол анжелиного платья. Я легонько пнул его ногой. Он опрокинулся навзничь. И глядел на меня своими водянисто-хитрыми глазками.

— Убирайтесь, — повторил я. — Сию минуту. Быстро-быстро! Иначе вам плохо придется.

Он с трудом поднялся.

— Какой джентльмен, — сказал он, ухмыляясь. — Какой храбрый рыцарь… — И шатаясь, побрел к одному из игральных столов.

— Он совсем обезумел, — растерянно сказала Анжела.

— Пойдемте посмотрим, что он сейчас натворит, — предложил я.

Мы последовали за Килвудом. Я все еще держал в руке свой пакет с деньгами.

13

Килвуд между тем подошел сзади к Торвеллу и погладил его по плечу со словами: «Мое почтение, ваше королевское высочество. О великий человек, как вы человеколюбивы. Так благородны. Так скромны. Как счастлив я среди друзей вас числить».

— Проваливайте отсюда, — рыкнул Торвелл.

А Килвуд уже ковылял дальше, к Трабо, стоявшему неподалеку, позади сидевших игроков. Теперь он заговорил с ним: «Ты — тоже джентльмен, прекрасный человек, мой лучший друг…» Он попытался чмокнуть Трабо в щеку. Тот его оттолкнул. Килвуд закачался, потерял равновесие и плюхнулся на стул за соседним столом рядом с Бианкой Фабиани, которую он тут же обнял и поцеловал в затылок. Она испуганно вскрикнула. Килвуд запустил руку в ее декольте и удивительно отчетливо произнес: «Прекраснейшая из красавиц, моя богиня, чудо рода человеческого. Как я счастлив, что могу числить себя твоим другом!»

— Уходите немедленно! — вне себя от бешенства взвилась Бианка. И уже во весь голос позвала на помощь своего мужа, игравшего за другим столом. Тот прибежал и схватил Килвуда за отвороты смокинга. Запахло крупным скандалом.

— Что этот тип натворил?!

— О, ничего, ничегошеньки не натворил, мой повелитель. — В голосе Килвуда явно звучали циничные нотки, глаза злобно блестели, на губах играла гаденькая улыбка. — Ничего я не натворил. Просто выразил свое почтение этому восхитительному созданию, вы же не станете за это на меня сердиться? Ты тоже восхитительное создание. Вы все тут восхитительные создания, сливки общества… — Он незаметно сглотнул слюну и продолжал с прежней злобой: — Сплошь рыцари без страха и упрека. — К ним подошли Мелина и Атанасий Тенедос. — И вы, вы тоже, мои дражайшие друзья. Сплошь кристальные люди. — Он потрепал Тенедоса по щеке, а перед Мелиной склонился в таком глубоком поклоне, что чуть не упал. — О, господа, как я счастлив, что могу наслаждаться общением с вами. — Потом вдруг резко шагнул вперед и звонко чмокнул Мелину в губы. — Я просто не мог поступить иначе! О, неотразимая женщина, гвоздь нашей программы! — Теперь за тем столом, возле которого он оказался, игра почти прекратилась, и стало необычайно тихо. Я увидел, что к месту происшествия уже спешат несколько человек в штатском — наверняка, полицейские чины. А Килвуд как бы ничего вокруг не замечал. И вдруг разрыдался. — Вы все такие замечательные, такие почтенные, без единого пятнышка. А я, я идиот, старый болван, пьяная свинья… — Я почувствовал, что Анжела сжала мою руку. — Я — преступник!

— Угомонитесь же наконец, дурень, — сказал Тенедос тихо и угрожающе.

— Угомониться? Да как же мне угомониться среди этих упитанных мужчин, у которых лоб гладок и сон крепок? А я-то — последний из подлецов. Я… — Он перевел дух и вдруг заорал как безумный: «Убийца!»

Игроки начали вставать из-за столов. Игра во всем зале приостановилась. Все уставились на Джона Килвуда. На его одутловато-сизое лицо, по которому ручьями текли пьяные слезы. Он пошатывался, но все же держался на ногах. Его слова, произнесенные по-французски, отдавались по всему залу: «Убийца! Да, убийца!» И под конец прокричал нечто уж совсем опасное: «Не только я! А и мои драгоценные принцессы, мои великолепные принцы, все наше почтенное общество! Мы все — убийцы!»

Я увидел, что тут к нему устремились уже и Трабо с Зеебергом. Полицейские чины в эту минуту уже подбежали к нему. Но он их всех оттолкнул. И уставился на меня. Потом заорал во все горло: «Мсье Лукас, все эти благородные господа, как и я, старый дурак и пьяница, — все мы убийцы! Да-да, мы все! Мы — убийцы!»

— Господи Боже, что это с ним? — Анжела перепугалась не на шутку.

— Дорого бы я дал, чтобы знать, — ответил я. Теперь уже все мужчины из компании Килвуда окружили его — за исключением Хосе Саргантана. Этот сидел в сторонке в глубоком кресле, курил, наблюдая за происходящим, и ровно ничего не делал.

Остальные говорили, перебивая друг друга:

— А теперь заткнитесь, Джон!

— Надрался до чертиков, идиот!

— Нет причин для беспокойства, господа, он просто пьян в стельку.

— Да, я пьян, верно! Но верно также и то, что все мы — убийцы! Мы все, все! — орал Килвуд.

А я вдруг как бы оцепенел, и хотя в зале было очень жарко, у меня мороз пробежал по коже. Я явственно увидел и услышал Хильду Хельман, сидящую в своей кровати, в ее населенном призраками доме, увешанную драгоценностями, безумную. Безумную ли? Ее голос звучал в моих ушах: «И не делайте вида, что вы удивлены! Вы прекрасно знаете, что его убили все вместе…»

Была ли Хильда Хельман безумна, был ли Джон Килвуд пьян?

Я протиснулся сквозь кольцо окружавших его мужчин, уже хватавших его за рукав:

— Минуточку, мистер Килвуд. Послушайте…

Тенедос грубо отпихнул меня в сторону.

— Уходите отсюда, слышите!

Я отлетел прямо в объятия одного из полицейских.

— Прошу вас, мсье, не надо устраивать здесь скандал, — сказал он мне тихо. — Этого пьяного необходимо как можно скорее выставить отсюда.

Тенедос и Торвелл уже подхватили Килвуда под мышки.

— Вперед, Джон, пошли!

— Вы пьяны!

— Ну и что? Я говорю правду! Все началось с этого алжирца из Ла Бокка…

Эти двое тянули и дергали Килвуда, так что он в конце концов потерял равновесие. Слезы ручьями текли по его лицу и капали на ковер.

Тенедос и Торвелл быстро потащили Килвуда через зал, мимо возмущенных игроков и окаменевших крупье.

Видят ли телекамеры эту картину, будет ли это заснято на пленку? — подумал я. И смогу ли я заполучить эту пленку?

Теперь полицейские, взявшись за руки, образовали вокруг Килвуда кольцо.

А крупье за столами уже оправились от испуга. Вновь зазвучали их призывы:

— Медам и месье, делайте ваши ставки!

А кучка людей с Килвудом в центре уже скрылась из зала. Коротышка-итальянец, строящий локомотивы и помешанный на картах, промчался мимо меня и что-то мне крикнул.

— Что он сказал? — спросила Анжела.

— Что ему теперь надо поставить на двадцать три.

— Почему?

— Потому что в зале пролились слезы. Когда текут слезы, надо ставить на двадцать три. — Теперь пришел мой черед задавать вопросы. И я спросил Анжелу:

— Что означает эта сцена? Что значат слова: «Мы все — убийцы?»

— Люди так странно устроены, — ответила она.

На некотором удалении от нас я заметил Трабо — он беседовал с полицейским.

— Может быть, Килвуда в самом деле гнетет какая-то большая вина. И это выражается таким вот уродливым способом. Мой мясник в Ля Калифорни — очень набожный человек. Знаете, что он делает? Замахиваясь топором над головой животного, которого он собирается забить, он поет псалмы! Один раз я видела эту картину. Он отрубил ягненку голову и при этом пел: «Благословен будь, агнец Божий…» Чего только не бывает на свете.

— А что такое Ла Бокка?

— Это квартал в Каннах. Возле Старой Гавани, Чуть западнее.

— Там живут алжирцы?

— Да, это квартал дешевых муниципальных домов. Там живут мелкие почтовые служащие, пенсионеры, алжирцы.

— Килвуд сказал, что все началось с этого алжирца из Ла Бокка.

Итальянец вдруг завопил не своим голосом и пустился в пляс, то есть совсем уже не владел собой. Он поставил на двадцать три, потому что так полагается, если пролились слезы. И на его столе выигрыш выпал на двадцать три.

14

Мы поехали домой.

Было два часа ночи. Анжела, как всегда, сидела за рулем.

К ее дому вела извилистая узкая улочка. Ее пересекали трамвайные рельсы. Шлагбаум был опущен. Анжела посигналила. После этого в крошечной сторожке рядом с проезжей частью поднялся заспанный человек и покрутил колесо. Шлагбаум поднялся.

— Эти шлагбаумы ночью всегда опущены. Приходится сигналить, — сказала Анжела. — Зато не случается никаких катастроф, даже если сторож заснет.

Когда мы поднялись выше по склону, я увидел виллы, утопающие в зарослях пальм и кипарисов, освещенные прожекторами. С неба на них лился еще и свет луны. Пакет с 235 000 франков я держал на коленях. Анжела поставила машину в гараж и заперла его. Здесь, наверху, воздух был прохладен, и я удивился, что вообще не чувствую усталости.

Мы вместе поднялись на лифте на пятый этаж. В кабине наши тела опять соприкоснулись. Мы неотрывно смотрели друг другу в глаза. Стоя перед дверью квартиры, Анжела долго искала ключи в сумочке. Когда она наконец открыла дверь, я не решился последовать за ней. Анжела взяла мою голову в ладони и поцеловала в щеку. Тогда я схватил ее, прижал к себе и впился поцелуем в ее губы. Я почувствовал каждую линию ее тела под платьем, и она, наверное, почувствовала охватившее меня возбуждение. Поначалу ее губы были плотно сжаты, потом они внезапно приоткрылись и стали мягкими и зовущими. Мой язык проскользнул между ее зубами. Она тихонько застонала. Потом вдруг резко оттолкнула меня.

— Не надо, Роберт, — сказала она. — Милый Роберт, не надо. Пожалуйста. Я не хочу, чтобы…

— Вы не хотите, чтобы это произошло слишком рано?

В ответ она только молча взглянула на меня.

— Ну, ладно, — сказал я. — Завтра утром у меня много дел. Я возьму такси до Порта-Канто. Встретимся на яхте у Трабо.

— А вы ее найдете?

— Как она называется?

— «Шалимар».

— Значит, найду.

— А плавки у вас есть?

— Нет.

— Я вам куплю. Купальные простыни, масло для загара и прочее я захвачу с собой. И панамку для вас тоже. Из-за солнца. На море оно палит нещадно.

— Не знаю, — замялся я, — захочется ли мне раздеться до плавок. Вы тут все такие загорелые. А я… Я совсем белокожий…

— И это вас смущает? Все мы когда-то были белокожими. Не делайте из себя посмешища.

— А что — я и вправду смешон?

— Отнюдь.

— Всякий, кто по уши влюблен, кажется смешным.

— Но не вы, — быстро возразила Анжела. — Не вы. Вы, наоборот, слишком даже серьезны. Несколько лет назад здесь в Каннах жил один композитор. Весьма известный во Франции музыкант. У него тоже постоянно бывали сомнения и опасения. Поэтому он постоянно повторял, что перед ним дилемма. Из-за любой ерунды у него возникала дилемма. Знаете, как его прозвали?

— Как же? — спросил я, вдыхая свежий аромат ее кожи.

— «Дилемма-Джо», — сказала она.

— А почему он уехал отсюда?

— Он встретил женщину, свою великую любовь. Она излечила его от этих вечных сомнений. И он уехал с ней куда-то далеко, в какую-то заморскую страну, не знаю точно, в какую. Говорят, он вполне счастлив.

— Спокойной ночи, Анжела, — сказал я.

Она еще раз нежно поцеловала меня в губы.

— Спокойной ночи, «Дилемма-Джо», — сказала она. — Я вызову вам такси. И не позволяйте себя обирать. До «Мажестик» шофер может взять с вас двенадцать франков, не больше. А если он станет выискивать сумму стоимости проезда по таблице, сразу же протестуйте.

— Понял, мадам, — вытянул я руки по швам.

— Итак, завтра на «Шалимаре», — сказала Анжела. И дверь за ней захлопнулась. Я спустился на лифте, помахивая пакетом с деньгами. «Дилемма-Джо»! Смешно. И даже очень. Да только я и в самом деле стоял перед дилеммой. К примеру, я был женат. И не совсем здоров. Правда, Анжела ничего этого не знает, надо отдать ей справедливость. И не должна узнать, стиснув зубы, подумал я. Нет, не должна и никогда не узнает. Никогда? Да разве это возможно? «Дилемма-Джо». Очень смешно, в самом деле.

Подъехало такси. Перед трамвайными рельсами опять пришлось стоять, так как шлагбаум опять был опущен и надо было ждать, когда его поднимут. Таксист, угадавший во мне иностранца, подъехав к «Мажестик», в самом деле вытащил какую-то таблицу и начал водить по ней пальцем, а я грубым голосом сообщил ему, что с меня двенадцать франков и дал ему тринадцать. После этого он буркнул что-то насчет «грязных иностранцев» и укатил.

Я принял душ, лег нагишом на кровать и представил себе Анжелу в таком же виде. Потом подумал о своей жене. Ее я тоже представил себе обнаженной, и это так подействовало мне на нервы, что я вскочил и стал искать сигареты. Весь день я не курил. А тут выкурил три сигареты кряду. Потом принялся, как идиот, разглядывать пальцы на левой ноге. Надев халат, вышел на балкон и стал глядеть на ночной бульвар Круазет, на море и думать о нашем с Анжелой будущем. В моей душе поднялось и с каждой минутой усиливалось непонятное беспокойство. Около половины четвертого я набрал номер Анжелы. Занято. Я повторил это много раз, и всякий раз ее номер оказывался занят. Потом я сдался. Мной овладела ревность. С кем это она говорила по телефону в такой поздний час? Я выкурил еще одну сигарету. Тут зазвонил телефон.

— Говорит Лукас!

— Роберт! — Это была Анжела. Она тяжело дышала. — С кем это ты говорил так долго?

— Ни с кем.

— Но у тебя все время было занято!

— Да, потому что я пытался до тебя дозвониться. Но у тебя все время было занято.

Она заливисто засмеялась.

— И я все время пыталась дозвониться до тебя!

— А почему?

— Потому что… Я… Я хотела тебе еще что-то сказать, Роберт.

— Что же? — спросил я.

— Спасибо.

— Спасибо — за что? Однажды ты написала мне записку: «Спасибо ни за что».

— Но то было три дня назад… Прошла целая вечность… Тысяча лет. А теперь я действительно хочу тебя поблагодарить.

— За что? — еще раз спросил я.

— За то, как ты вел себя при прощании.

— А что мне еще оставалось?

— Ну, нет, — сразу возразила она. — Это неправда, и ты это знаешь. Если бы ты стал настаивать, я бы… я бы впустила тебя в квартиру. А из этого ничего хорошего бы не вышло.

— Ты права, ничего хорошего — сказал я, и мир и покой вернулись ко мне.

— Не надо торопить события, — сказала Анжела. — Все это так прекрасно! И пусть движется медленно, чтобы достичь совершенства. Разве тебе не хочется того же, Роберт?

— Конечно, мне хочется того же.

— Ты умен. И ты вовсе не «Дилемма-Джо». Я думала об этом. У тебя наверняка серьезные трудности.

— У кого их нет, — уклонился я от прямого ответа.

— Они отпадут, Роберт.

— Безусловно.

— Я сказала тебе, что ты написал в записке. А теперь я благодарю тебя. Спасибо тебе за все. Ты выбросил ту записку?

— Нет, все время ношу с собой, лежит в бумажнике.

— Пусть там и лежит. Когда-нибудь потом мы на нее посмотрим и вспомним, как все начиналось.

— Да, — сказал я.

— Спокойной ночи, Роберт. Спи крепко.

— И ты, — отозвался я. — Спокойной ночи тебе.

Я положил трубку на рычаг и выключил свет. Балконную дверь я не стал запирать. По Круазет опять проехали поливальные машины. Я слышал журчание извергавшихся из их нутра струй и мягкое пошлепывание по асфальту огромных вращающихся щеток, сметавших мусор.

15

Коротышка Луи Лакросс и верзила комиссар Руссель из Уголовной полиции в Ницце — кустистые черные брови и волнистые седые волосы — молча выслушали мой рассказ. А рассказывал я им о тех событиях, которые произошли после моего возвращения в Канны, а также о том, что я узнал в Дюссельдорфе от министериаль-директора Фризе и налогового инспектора Кеслера.

Рассказывая все это, я глядел в окно на Морской вокзал, где катерочки сновали взад-вперед, а рыбаки, вернувшись после ночного лова, чистили свои лодки и натягивали для просушки рыболовные сети. Подальше, в тени деревьев, несколько стариков играли в шары. Было чуть больше восьми утра и жары еще не чувствовалось.

Под конец Руссель сказал:

— Все это весьма туманно. Мсье Кеслер выдвигает совершенно другую версию, чем те, которые были вами здесь предложены.

— Конечно, его версии могут быть продиктованы одной самозащитой, — сказал я. — Сегодня я приглашен мсье Трабо покататься на его яхте вместе с его супругой и мадам Дельпьер. Может быть, Трабо расскажет мне нечто важное, что даст в наши руки нить. Он произвел на меня приятное впечатление. А что, Кеслер сейчас в Каннах?

— Да, он опять тут. И звонил мне. Но пока не появлялся. А мы ожидаем финансовых экспертов из Парижа. Очевидно, он собирается сотрудничать с ними. Разве он не связался с вами?

— Нет. Но так и было условлено: мы связываемся друг с другом только если это остро необходимо. В остальное время мы не знакомы. — Я вынул из кармана конверт и протянул его Лакроссу.

— Что это? — удивленно поднял он брови.

— Образцы почерков, которые вы просили меня раздобыть.

— Ого, вам удалось заполучить их все? Прекрасно. Я сейчас же передам их нашим графологам. Возможно… — Голос его осекся.

— Что с вами?

— У моей младшенькой корь.

— Все дети болеют корью, — уверенно заявил я.

— Но эта болезнь весьма коварная, — глухо откликнулся Лакросс.

— Он очень любит свое семейство, — заметил Руссель. — Правда, Луи?

Тот только молча кивнул.

— А вы? — спросил я комиссара полиции.

— А у меня нет семьи. Я живу бобылем. Пожалуй, так лучше всего. Видите ли, если я никого не люблю, то мне не придется переживать полосу несчастья, — сказал Руссель.

— Но также и полосу счастья, — вставил я.

— Полоса счастья коротка, — возразил комиссар. — Иногда, если уж очень захочется, я могу себе кое-что внушить. Но сам-то знаю, что все это — результат самовнушения, и не очень-то грущу, когда мираж рассеивается. Кстати, и я, и мои люди будем здесь, пока не выяснятся обстоятельства убийства Виаля. Наша база — Центральный комиссариат.

Рыбацкие сети сверкали на ярком утреннем солнце.

16

В этот день на мне были белые брюки и белая рубашка навыпуск, белые босоножки без задников и кожаная сумка, подаренная Анжелой. Я медленно шел от Старой Гавани вниз по «Круазет» мимо отелей, пока не дошел до белого магазинчика — филиала парижской ювелирной фирмы «Ван Клиф и Арпельс». Я еще вчера, выиграв большую сумму в казино, сразу решил, на что я потрачу эти деньги.

Магазин ван Клифа был небольшой, но в нем был кондиционер, а уж обставлен он был с удивительным вкусом. Навстречу мне тут же вышел молодой человек — намного моложе меня — в белых брюках с поясом из крокодиловой кожи, голубой рубашке и голубых босоножках без задников. Он был очень хорош собой, а улыбка у него была настолько заразительна, что невозможно было удержаться и не ответить ему улыбкой. Такого обаятельного мужчину я просто никогда еще не встречал.

Я сказал ему, что обратил внимание на пару бриллиантовых сережек в витрине. Он вышел вместе со мной из лавки, и я указал ему те, которыми любовалась Анжела, когда мы шли обедать к «Феликсу».

— Вот эти, — сказал я.

Он кивнул, мы вернулись в лавку, и он вынул серьги из витрины. Потом мы представились друг другу. Он был директором местного филиала парижской фирмы «Ван Клиф и Арпельс» и звали его Жан Кемар. Из комнатки в глубине лавки вышла светловолосая женщина. Кемар представил меня ей. Мадам Кемар была так же обаятельна и любезна, как ее супруг. Звали ее Моник.

— Послушайте, мсье Кемар, — сказал я. — Мне бы хотелось знать, не интересовалась ли уже этими серьгами некая дама.

— А если я не имею права вам об этом сообщать, — засмеялся он.

— Имеете, имеете, — успокоил я его. — Эта дама — мадам Дельпьер.

— О, мадам Дельпьер! — Значит, ее и здесь знали. Ничего удивительного, подумал я. Весьма возможно, что она именно здесь покупала свои драгоценности или хотя бы часть из них. — Да мсье, мадам Дельпьер однажды вошла к нам и попросила показать ей эти серьги. Они ей чрезвычайно понравились.

— Знаю, — подтвердил я.

— Это те самые серьги — я хочу сказать, та же модель, — какие носила Мартина Кароль, покойная киноактриса, — сказала мадам Кемар.

— Сколько они стоят? — спросил я.

Кемар заглянул в каталог.

— Сто пятнадцать тысяч франков, мсье Лукас.

— Вы иностранец. Если вы вывезете эти серьги из страны и заполните на них декларацию, вы сэкономите на пошлине, а мы сможем продать вам их на двадцать процентов дешевле, — сказала мадам Кемар.

— Я не вывезу их из страны, — сказал я, и голова моя немного закружилась при мысли, какую кучу денег я собираюсь отдать за эти серьги. Но разве эти деньги не подарила мне рулетка? И разве я не выиграл их только потому, что поставил на наше счастливое число — 13?

— Все в порядке, — сказал я.

— Разумеется, вы получите сертификат качества камней и точное описание изделия с фотографией его для страховки. Куда прикажете все это послать?

— В «Мажестик». А серьги я хотел бы взять сейчас же.

Мадам Кемар пошла за коробочкой, чтобы упаковать серьги. А я открыл кожаную сумку и отсчитал Кемару сто пятнадцать тысяч франков. От выигрыша у меня осталось всего сто девятнадцать тысяч. Кемар пересчитал пятисотфранковые банкноты, по десять штук сцепленные тоненькой скрепкой. Мадам Кемар вернулась и протянула мне коробочку. Она была завернута в синюю бумагу, усеянную золотыми звездочками, и запечатана печатью фирмы. Я спрятал коробочку в сумку.

— Мне будет трудно заявить мадам Дельпьер, что серьги уже проданы, — сказал Кемар.

— Я купил их, чтобы ей подарить, — сказал я и подумал — слишком поздно! — что этими словами, вероятно, компрометирую ее.

— Разумеется, я сразу это понял, мсье Лукас. Простите мне мою неловкую шутку, — сказал Кемар.

— Своим подарком вы доставите мадам Дельпьер огромную радость, — сказала его жена.

— Очень бы этого хотелось.

— Благодарим вас за покупку, мсье, — сказал мне на прощанье Кемар, вместе с женой провожая меня до дверей лавки.

— Благодарите здешнее казино, — отшутился я.

На улице все пережитое показалось мне абсолютно нереальным. Напротив «Феликса» я увидел юного художника, почти мальчика, который развешивал свои картины между пальмами. Это был тот самый молодой человек, которому постоянно не везло. Я подошел к нему и дал ему пятьсот франков. Он решил, что я не в своем уме и отказался взять деньги, поскольку я отказался, в свою очередь, купить одну из его картин.

— Да уж возьмите, чего там, — уговаривал я. — Вы сегодня завтракали?

Он смущенно помотал головой.

— Тогда отправляйтесь побыстрее завтракать. Есть необходимо.Хотя бы несколько дней поешьте как следует. На пустой желудок не дождешься везенья.

— Благодарю вас, мсье, — пробормотал юноша. — Такого со мной еще никогда не случалось.

— Со мной тоже, — многозначительно поддакнул я.

Взглянув на море, я заметил, что американские эсминцы за ночь снялись с якоря и ушли.

17

Хосе Саргантана заговорил со мной по-немецки — стишками, выученными еще в школе: — «Но если злобный носорог в тебя нацелит острый рог — преодолей свою боязнь, скорей на дерево залазь». Что знал — то и помню. Это Вильгельм Буш. Всегда мне очень нравился.

— И теперь вы хотите скорей на дерево залезть, — сказал я.

— Да, — согласился тот, опять переходя на французский, — хочу. Терпеть не могу бояться.

Было девять часов сорок пять минут, я находился в огромном кабинете аргентинского магната по производству мясных консервов в его квартире в резиденции «Бельвю» на улице Генерала де Голля в квартале ле Перьер. Это был один из самых красивых, дорогих и изысканных кварталов города. Резиденция «Бельвю» была окружена громадным парком, полным пальм, кипарисов и пиний, и имела несколько больших бассейнов для плавания. Эта резиденция была, пожалуй, самой крупной в городе. Простоватый на вид мужичок, всегда напоминавший мне гаучо и, казалось, еще вчера пасший огромные стада коров на просторных равнинах своей родины, уже давно работал, когда я к нему явился. Дверь мне открыл слуга, который препоручил меня секретарю, а тот попросил немного обождать в гостиной. Саргантана тут же появился из соседней комнаты. В открытую дверь я увидел зал, в котором за письменными столами сидело пятеро девушек — они строчили на машинках, говорили по телефону или обслуживали телеграфные аппараты.

— А у вас тут целая контора, — изумился я.

— Две. За этой комнатой — еще одна. С семью секретаршами. У меня везде конторы. Я должен повсюду иметь возможность работать и находиться на связи. Пойдемте, я покажу вам наше здешнее пристанище. Не все, супруга еще спит. Ей требуется продолжительный сон. — Человек с потемневшим от солнца лицом и пронзительными глазами-пуговками, которые он то и дело щурил, повел меня по квартире. По словам Саргантана, шагавшего босиком, в штанах и рубашке навыпуск, это были три квартиры, расположенные на двух этажах. Он купил все три и перестроил в одну.

— В каждой квартире было девять комнат. И стоила каждая сто семьдесят тысяч долларов. Я предпочитаю считать в долларах. И заплатил в долларах. (Легко себе представить, подумалось мне). Это была минимальная сумма, которую мне пришлось здесь выложить. Поскольку квартира теперь двухэтажная, я был вынужден строить внутренние лестницы и собственный лифт прямо в квартиру, а также сломать стены и встроить колонны и другие опоры, чтобы получились парадные залы требуемой площади. — Он провел меня через несколько таких залов. Библиотека и залы для приемов, где можно было устраивать торжественные обеды и ужины, были в десять-пятнадцать раз больше обычных комнат такого назначения в обычных квартирах. То, что у состоятельных горожан считалось бы пригодным для гостиной, у Саргантана служило гардеробной со стенными шкафами и зеркалами. — Все полы облицованы каррарским мрамором, — гордо заявил хозяин дома, — как и стены в ванных комнатах и сами ванны. — Он показал мне одну из таких комнат. Нормальные краны и арматура были заменены золотыми. В остальном все было обставлено с несомненным вкусом — старинная мебель и драгоценные ковры ручной работы.

А окна были во всю стену — трех метров в высоту и до пятнадцати в длину. Само собой, повсюду стояли кондиционеры. Все помещения для приемов и работы размещались в двух нижних квартирах, а личные апартаменты — на втором этаже, где еще спала крепким сном Мария Саргантана. Все окна квартиры выходили на море.

— Сколько же всего комнат в вашей квартире? — спросил я.

— Двадцать две, — ответил он гордо, как ребенок, показывающий кому-то особенно красивую игрушку. — Знаете ли, мне нужно много места. В Буэнос-Айресе наша вилла насчитывает тридцать две комнаты. А теперь пойдемте-ка в мой кабинет.

Его кабинет располагался позади двух комнат с секретаршами и был полностью выдержан в темно-зеленых тонах. С темно-зеленым прекрасно гармонировала темно-коричневая старинная мебель. Огромный письменный стол был пуст. На нем возвышался один-единственный телефонный аппарат, правда, многофункциональный. Когда я вошел, с кресла, стоявшего перед письменным столом, поднялся посетитель. Он был высокого роста, волосы его были светлые и жидкие, а на лбу слева виднелся шрам. Это был «ищейка» Отто Кеслер.

18

— Какой приятный сюрприз! — воскликнул я.

— Я тоже весьма рад. — Кеслер был начисто лишен чувства юмора. — Я бы вам позвонил и спросил, удалось ли вам узнать что-нибудь новое. Тогда мы бы условились о встрече.

— Будьте добры отставить здесь разговоры на тему ваших расследований, — резко оборвал нас хозяин дома. Он уселся за письменный стол под картиной Моне, знакомой мне по художественным альбомам. — Я попросил господина Кеслера тоже пожаловать ко мне нынче утром, поскольку уже имел с ним дело. То, что я собираюсь вам сообщить, представляет интерес для вас обоих.

— Сегодня я приглашен на яхту мсье Трабо, — сообщил я Кеслеру. — Но у Лакросса я уже побывал. Так что он знает все, что мне удалось установить.

— Тогда я потом к нему заеду, — сказал Кеслер. Вид у него был какой-то отсутствующий, рассеянный. — Большую часть сведений о фирме «Куд» в Шварцвальде и о махинациях с английским фунтом мистера Килвуда и господина Хельмана, короче, все, что я доложил в Дюссельдорфе, я получил от сеньора Саргантана. Разумеется, все эти сведения я скрупулезно перепроверил — у меня нет оснований не доверять вам, сеньор Саргантана, но я просто обязан был это сделать.

— Само собой. Да ведь я и дал вам только общие наметки, — сказал аргентинец.

— Кстати, вчера вечером Килвуд опять нализался как свинья.

— Да, в казино… — начал я, и Кеслер кивнул.

— Я уже слышал об этом. Один из полицейских со мной в дружеских отношениях. Отвратительная была сцена. Кто доставил Килвуда домой?

— Фабиани и Тенедос, — ответил аргентинец. — Но если вы полагаете, что Килвуд устроил сцену лишь вечером, то вы заблуждаетесь. Он явился сюда, когда мы с Марией еще только собирались к Трабо, и уже был пьян в стельку. Мол, ему срочно надо поговорить со мной. Мол, знает меня лучше, чем остальных. И не может больше носить это в душе.

— Что «это»? — перебил я.

— Свою вину, страшную вину, тяжким грузом висящую на нем.

— Вину в чем?

— В смерти Хельмана, — сказал Хосе Саргантана. После чего процитировал тот стишок о носороге.

19

— И теперь вы хотите скорей на дерево залезть, — сказал я.

— Да, — сказал Хосе Саргантана. — Хочу. Терпеть не могу бояться. — Он повернулся к Кеслеру. — Я сообщил вам свои предположения — вы их проверили и нашли правильными. Я сообщил вам также, что Килвуд — пьяница со стажем. Но то, что он учинил в последние дни, уже нельзя назвать пьянством, даже алкоголизмом нельзя. Да вы и сами вчера имели возможность его лицезреть, — эти слова были обращены уже ко мне. Я кивнул. — Попробуйте поднести горящую спичку к его рту — она полыхнет пламенем. — Саргантана потер подбородок. — Не так-то просто теперь будет залезть на дерево, — сказал он. — Потому что в любом случае разразится скандал. А мы с Килвудом не только друзья, но и компаньоны. До сего дня. И правда в любом случае выплывет наружу. Килвуд сейчас жаждет исповедаться. И вчера еще, когда приехал ко мне, хотел излить душу. Сперва хотел прямо ехать в полицию. Я его еле удержал.

— А почему?

— Я же вам сказал, что я хочу на дерево залезть, если злобный носорог — читай: закон, справедливость, в общем, называйте, как хотите — в меня нацелит острый рог. И я решил, что лучше передам все, что узнал от Килвуда, вам. Мне не хочется вступать в прямой контакт с полицией. Это для… Для человека… — Он вконец смешался и впервые вызвал у меня какую-то симпатию. — Человеку моего положения, попавшему в такую историю, нужны друзья или посредники, которые бы отодвинули его на задний план. Мне необходимо оставаться на заднем плане, насколько это вообще возможно. Вы обсудите с французской полицией, что делать дальше. Можете спокойно сказать, что я попросил вас посредничать. Начальство этого мсье Лакросса наверняка проявит понимание. В настоящее время между моими заводами и Францией осуществляется грандиозная сделка. Франция хочет инвестировать в Аргентине. Нужно ли продолжать?

Мы с Кеслером дружно мотнули головой. Я подумал: «Вот, значит, как делаются такие дела в этих кругах». Кеслер же ничему не удивлялся, — видимо, привык.

— Ну, так что же? — спросил он.

— Ну, Килвуд явился сюда пьяный и лил тут слезы. Я привел его в эту комнату. А он хотел во всем признаться, непременно признаться! И придумал прелестный номер: устроить международную пресс-конференцию! Это уж совсем не в моем вкусе. Мне кажется, такое никому не пришлось бы по вкусу, даже вашему министерству, господин Кеслер.

Тот только мотнул головой. На нем был тропический костюм цвета хаки и сандалии.

— Так что же поведал вам Килвуд? — спросил я.

Саргантана нажал на кнопку в торце стола. Один из ящиков с магнитофоном внутри выдвинулся вверх. Из другого ящика Саргантана вынул несколько листов машинописи — оригинал и копию рукописи — и протянул их нам.

— Чтобы его как-то утихомирить, я сказал Килвуду, чтобы он наговорил свою исповедь на пленку. А потом уже сам переписал это на машинке. Извините меня за опечатки, но ведь я не мог поручить эту работу секретарше. И он подписал оригинал и копию, — после того, как я пообещал ему передать то и другое в полицию.

— Почему он сам не явился в полицию с повинной? — спросил я.

— Потому что смелости не хватило. Он хотел признаться и потом наложить на себя руки, — сказал Саргантана. — Уверяю вас, у него начинается белая горячка. Во всяком случае, именно он вчера вечером говорил здесь, в этой комнате. Можете одновременно следить по тексту. — И Саргантана включил магнитофон.

20

— Это говорит… Джон Килвуд. И то, что я скажу… это… это признание. Клянусь, что это я довел до самоубийства Хосе Саргантана… Чушь… Герберта Хельмана…

Крутились диски магнитофона. Звучал испитой голос Килвуда. Мы с Кеслером следили за ним по тексту. Снаружи, за окном, парк переливался всеми красками, какие только могут быть у цветущих растений, а с темно-синего неба солнце заливало светом темно-синее море.

— Я много лет… работал… э-э-э… с Хельманом, да-а… Он был моим банкиром… В Германии у нас была фирма «Куд»… Ну, все шло хорошо, много лет, все наши спекуляции… — Далее следовало детальное описание тех сделок, о которых Кеслер рассказывал в Дюссельдорфе. Это длилось довольно долго и заняло много места в машинописном тексте. Наконец: — …потом произошла эта история с британским фунтом… Я перевел в банк Хельмана большие суммы в фунтах и поручил ему выдавать еще и кредиты в фунтах… все вместе составило… составило…

Бормотание.

Голос Саргантана, резко:

— Возьмите себя в руки, Джон!

Голос Килвуда, опять более разборчиво:

— Составило… пятьсот миллионов марок… У меня был великолепный план… И он бы исполнился, если бы не безумные поступки Хельмана… Тут уж все, конечно, пошло прахом… Хельман приехал сюда, хотел, чтобы я дал ему coverage… Он потерял на этом деле сорок миллионов… Сам виноват!

— Все это я вам уже изложил как свое предположение, — быстро бросил Кеслеру Саргантана. Тот только кивнул.

— Он требовал coverage… Покрыть те восемь процентов потерь, которые ему пришлось понести… Я не мог ему помочь… У меня не было свободных денег… Все инвестировано в данное время… Нет, это неправда! Я… Это неправда… — Рыдания, несколько минут. Диски вращались. Солнце сияло. В саду за окном пели птицы. — Это ложь! А правда в том, что я хотел разорить Хельмана! Хотел его гибели! Хотел прибрать к рукам его банк! Вот именно, этого я и хотел! И поэтому не дал ни гроша. Он сказал, тогда мне придется наложить на себя руки… Покончить счеты с жизнью… Я сказал, что это блестящая идея… И посоветовал устроить взрыв на яхте… Чтобы все сошло за несчастный случай и он сохранил свою незапятнанную репутацию… Он сказал, что не шутит… А я сказал, что и я… Сказал, что я тоже… тоже не шучу. А сам надеялся, что он и в самом деле говорит всерьез. Правильно надеялся. Хельман покончил с собой — с собой, а заодно и с другими. Если бы он погубил только себя одного, а так… Столько невинных… Это сводит меня с ума! — Теперь голос уже сорвался на крик. — Я схожу с ума! Невинные жертвы! А ведь я мог ему помочь! Мы все здесь могли бы ему помочь! Наша клика! У нас хватило бы денег! Он… Он… Я не знаю, обращался ли он к остальным… Саргантана говорит, что к нему не обращался… Я не верю… Не сердитесь на меня, Хосе, но я вам не верю… Человек в его положении хватается за любую соломинку! Это уж точно… Но никто ему не помог… И поэтому — не один я его убийца… Поэтому убийцы мы все… Мы все… Но у меня… У меня он в самом деле на совести… Это… Это было мое признание. Сегодня понедельник, пятнадцатое мая 1972 года, сейчас восемнадцать часов пятьдесят две минуты. Меня зовут Джон Килвуд. Клянусь, что сказанное мной… правда… Чистая правда… Бог мне свидетель… — Голос умолк. Диск беззвучно вращался.

Я прочел последние слова на листочках: «…Бог мне свидетель». Ниже стояла подпись Килвуда, корявая и почти неразборчивая. Саргантана выключил магнитофон.

— Это надо немедленно передать в полицию, — сказал Кеслер.

— Поэтому я вам это и вручаю. — Саргантана прокрутил назад пленку и протянул кассету Кеслеру. — Вот, возьмите. Начальство Лакросса знает, что ему делать и как. Мне кажется, я все же залез на дерево.

— Вчера в казино он постоянно кричал, что вы все — убийцы, — медленно отчеканил я.

— Ну, он и объясняет на пленке, в каком смысле мы все.

— Но тогда это прозвучало иначе, — упорствовал я.

— Вы находите? — Саргантана посмотрел на меня сверху вниз.

— Да, нахожу, — настаивал я. — И скажу об этом, если меня спросят. Нет, я скажу это, даже если меня не спросят! В любом случае. Кроме того, Килвуд, прежде чем его вывели, крикнул еще что-то о каком-то алжирце из Ла Бокка, с которого все началось. Что он имел в виду?

— Понятия не имею.

— В самом деле не имеете? — спросил Кеслер.

Саргантана пожал плечами.

— Мне Килвуд сказал, что он цинично еще посоветовал Хельману нанять американского специалиста, чтобы тот соответствующим образом подготовил яхту, раз он сам не может. Через десять минут он уже утверждал, что советовал Хельману пригласить кого-нибудь с парижского дна. А вчера вдруг появился этот алжирец из Ла Бокка. Что мне об этом сказать? Этот человек просто не в себе. Не знает уже, что болтает его язык.

Я подумал, что было время, когда я верил всему, что слышал.

— А когда наговаривал на пленку — тогда знал? — спросил я.

— Думаю, знал, — в голосе Саргантана послышался металл. — На что вы намекаете, мсье Лукас?

— Я просто спросил.

— Странные какие-то у вас вопросы, мсье Лукас.

Мне это надоело.

— А вы, сеньор Саргантана, угощаете нас какими-то странными историями.

— Иными словами — вы мне не верите?

— Вам я верю, — парировал я. — Не знаю только, стоит ли верить Килвуду.

— Зато я знаю, — вмешался Кеслер. — Это надо срочно передать Лакроссу и Русселю. Плевать на скандал! Не беспокойтесь, сеньор Саргантана, его постараются притушить. Так что вы влезли на свое дерево. Пошли, Лукас. У вас есть здесь машина?

— Нет.

— Тогда вызовите такси. Через четверть часа встретимся у Лакросса. Каждый возьмет один экземпляр признания. Кассету с пленкой возьмете вы, Лукас. Сеньор Саргантана, вы не должны выезжать за пределы Европы, пока это дело не будет расследовано.

— Безусловно, — сказал аргентинец. — Я буду сидеть на своем дереве.

21

В этот день жара стояла несусветная.

В конторе Лакросса работали три вентилятора. Старики, утром игравшие в шары на пляже, исчезли из виду, рыбаки тоже где-то укрылись. Их лодки одиноко лежали на песке, сети давно уже высохли и были белы, как известь.

Мы с Кеслером сидели и слушали, как Руссель и Лакросс говорили по телефону с Парижем. Они требовали прислать представителей министерства юстиции и полномочных представителей министерства экономики, а также известить обо всем американское посольство.

Я уловил из этих переговоров, что они столкнулись с неуступчивостью и упорным сопротивлением. Руссель дошел до белого каления. Он угрожал, что начнет действовать самостоятельно и вызовет скандал, которого, судя по всему, наверху при всех условиях хотели избежать.

Кеслер сказал мне:

— Прелестные порядки, а?

— Думаете, у нас было бы иначе? — ответил я вопросом на вопрос.

Он ничего не ответил, только похрустел пальцами, как всегда. В комнату ненадолго заглядывали полицейские.

Лакросс беседовал с каждым из них. Он был теперь намного энергичнее, грусть его куда-то улетучилась. Эти полицейские по-видимому охраняли дом, в котором жил Килвуд. Дом находился в Мужене, небольшом городке в восьми километрах от Канн. По словам полицейских, Килвуд спал как убитый, пока не протрезвел. Его экономка рассказала, что под утро он принял несколько таблеток сильного снотворного. Вилла хорошо охраняется, уверяли полицейские. И Килвуд не сможет уйти незамеченным. Если он попытается улизнуть, его можно задержать в любое время — стоит только предъявить повестку от Лакросса. Ее Лакросс выписал собственноручно. На это его решимости еще хватило. Но тем не менее, он заметил:

— Надеюсь, этот тип будет дрыхнуть, пока мы не получим помощь из Парижа, — сказал коротышка Лакросс.

— А когда эта помощь прибудет?

— Не раньше вечера, — ответил Лакросс. — Почему вы спрашиваете?

Я еще раз рассказал о намеченной встрече на яхте у Трабо.

— Вот и поезжайте спокойно. А когда вернетесь, справьтесь у портье своего отеля, нет ли для вас каких-либо известий. Если ничего не будет, значит, мы все на том же месте.

— Хорошо, — сказал я. — Как чувствует себя малышка?

— Плохо, — сразу помрачнел Лакросс. — К сожалению. Врач говорит, что корь в первые дни особенно тяжело переносится. Бедная крошка.

22

— Существует всего три категории людей, общение с которыми доставляет удовольствие, — заявил Клод Трабо. — Люди сильные духом, люди искренние и люди, много познавшие в жизни. — Мы с ним сидели на скамье на корме яхты «Шалимар» и потягивали джин-тоник. За нашими спинами бился на ветру французский флаг, а под ним висела на тросах шлюпка, там же были две якорные лебедки.

Впереди, на носу яхты, стояли Анжела и Паскаль. Чему-то смеясь, они обеими руками защищали от сильного ветра волосы и тюрбаны из полотенец. Тело Паскаль, чья удивительно изящная фигурка все еще выдавала в ней бывшую манекенщицу, было прикрыто лишь крошечным зеленым бикини, а на Анжеле был купальный костюм из тончайшего тюля телесного цвета, на котором рискованные места были прикрыты густым белым кружевом с белыми же аппликациями в виде цветов. Казалось, на ней ничего кроме этих цветов и не было.

— Поэтому-то, — продолжал Клод Трабо, — мы и любим общаться с Анжелой. Поэтому и ищем дружбы с ней. Она — человек сильный духом, многому научилась за жизнь и всегда искренна. Вполне понимаю вас, мсье Лукас: Анжелу можно полюбить.

Обе дамы направились к нам по узкому проходу между кабинами и бортом яхты. На мне были только плавки с черно-белым узором, купленные для меня Анжелой, на Трабо — голубые. Все они загорели на южном солнце, только я один выделялся своей бледной кожей и немного стеснялся этого. Перед тем, как взойти на борт, мы все разулись. Анжела объяснила мне, что это — священный обычай. На корме перед скамьей стоял стол, намертво привинченный к палубе, и три шезлонга.

— Нам жарко, — заявила Паскаль. — И мы тоже хотим чего-нибудь выпить.

— Пьер! — заорал Трабо во все горло. Кричать приходилось потому, что ветер относил его слова в сторону, шум винта заглушал голос, да еще и флаг трепетал и бился на ветру.

Босоногий боцман, смазливый парень, стоявший рядом с капитаном, который был немного старше его самого, в капитанской рубке, обернулся, понял и поднялся на три ступеньки к нам на корму.

— Чего вам хотелось бы? — спросил Трабо у дам.

— А вы что пьете? Джин-тоник? Значит, и нам джин-тоник, — сказала Паскаль. — Анжела, ты согласна?

— Да.

— Еще два джин-тоника, Пьер.

— Сию минуту, мсье.

Пьер, как и капитан — того звали Макс — был весь в белом. Пьер исчез, а дамы опустились в шезлонги. Мы густо намазались кремом для загара, меня Анжела собственноручно намазала особо толстым слоем, чтобы я не сгорел. И чтобы мы не посадили жирные пятна на обивку скамьи или ткань шезлонгов, они были прикрыты большими купальными простынями. Анжела купила мне еще и белое кепи.

Нафтали, кэрн-терьер и «сын Израиля» подошел к нам вразвалочку и стал тереться о ноги Паскаль. А потом мирно улегся на ее ступни.

— О чем вы беседовали? — спросила Паскаль.

— Об Анжеле, — ответил ее супруг.

— А именно?

— Я объяснял, почему мы ее любим, — сказал он и поцеловал Анжеле руку.

— Ах, оставьте, — сказала она.

Она заметила, что я неотрывно гляжу на нее, взглянула мне в глаза и улыбнулась, и в ее глазах заплясали золотые искорки. Тюрбан у нее на голове был белый.

Пьер принес два бокала с джин-тоником и поставил их на стол. Мы все выпили, а Макс, резко сменив курс и описав большую дугу, прибавил скорость, так что ветер рвал у меня с головы кепи, клочья пены летели через борт. Кругом — море и солнце, и в душе у меня чувство глубокого покоя и счастья, такого чувства я еще никогда в жизни не испытывал.

— Там впереди уже видна Ницца, — сказал Клод Трабо.

Из конторы Лакросса я поехал к себе в отель и составил шифрованную телеграмму Бранденбургу. В ней я сообщал обо всем, что здесь произошло. Телеграмма получилась очень длинная. Я просил указаний, как мне быть, если скандал замнут и Килвуда выгородят. Потом я поехал в Порт-Канто. Остальные уже ждали меня, стоя на палубе. Но сходни еще не были убраны. Я уже занес ногу на доски, когда услышал предостерегающий выкрик Анжелы:

— Сними туфли!

Я снял босоножки и появился на палубе, где Нафтали приветствовал меня радостным лаем, а Трабо показал мне свою яхту, пока мы отчаливали и выходили из гавани. На яхте было два двигателя производства «Дженерал Моторс» мощностью в 283 л.с. каждый, и один дизель для питания бортовой сети. Длина яхты составляла восемнадцать метров, ширина — пять; при сорока пяти тоннах водоизмещения она развивала скорость до восемнадцати узлов в час. С кормы узкая лестница вела к верхним кабинам: справа находилась каюта капитана с огромным окном впереди, слева — радар. Отсюда вниз спускалась еще одна лестница, ведшая в салон. Стены его были обшиты панелями темного дерева, а мебель того же тона была обита голубым шелком и сверкала до блеска начищенной медью. Двумя ступеньками ниже были расположены две каюты для гостей. В них койки располагались в два этажа, но каждая имела душевую. Я переоделся в одной из гостевых кают. Анжела заняла вторую. Напротив кают была расположена кухня с электрической плитой. Ближе к носу яхты находились каюты капитана и боцмана. На другом конце яхты, под кормой со столом и лавками, располагалась большая каюта с двуспальной кроватью, книжными полками, встроенными шкафами и внутренним телефоном. Здесь спали супруги Трабо, если отправлялись в дальнюю поездку. На яхте пахло парусиной и дегтем. Трабо явно очень гордился своей яхтой. Я бы тоже не удержался…

Яхта описала крутую петлю, похожую на круг, и направилась к пляжу в Ницце. Прямо у моих ног я заметил какой-то четырехугольный ящик. Трабо объяснил мне, что это «спасательный остров». Если бросить ящик в воду, он превращается в надувную лодку на двенадцать человек. В лодке имеются запас пищи и питьевой воды, а также ракетницы, передатчик сигналов бедствия и люминесцентная краска. Свечение воды облегчает авиации поиск лодки в море. Слева у входа в капитанскую каюту висел белый спасательный круг. На нем голубыми буквами было написано: «Шалимар». Полы на яхте тоже были белые. С кормы лестница вела на крышу капитанской каюты. Там можно было загорать нагишом.

Потом пляж приблизился настолько, что я увидел не только множество яхт на воде, но и людей на берегу. Увидел я и оба отвратительных гигантских улья — таких я еще нигде не видел: чудовищно уродливые небоскребы, широкие внизу и сужающиеся кверху, серые, мрачные, в которых, тем не менее, жили многие тысячи людей. Я не мог сосчитать ни этажи, ни, тем более, окна. Все это было похоже на двойную вавилонскую башню.

— Как вам это нравится? — спросил меня Трабо.

Я сказал правду.

Паскаль рассмеялась.

— Чему вы смеетесь?

— Тому, что Клод вложил много денег в эти громадины, — сказала она.

— Я тоже нахожу их ужасными, — сказал Трабо. — Надо будет попытаться продать свою долю с выгодой. А это трудно. На всем побережье начался строительный бум. Если собираетесь вложить куда-нибудь деньги, займитесь строительством здесь. Нет лучшего места для инвестиций…

— Да я… — начал я и услышал смех Анжелы.

— Извините, — сказал Трабо. — Вечно я о делах да о делах.

— Что вы, что вы; Роберт у нас большой богач, — заявила Анжела. — Вы же знаете, какую кучу денег он выиграл вчера в казино.

А ты не знаешь, что я сделал с этими деньгами и что лежит сейчас в моей сумке в каюте, подумал я.

И вдруг Трабо произнес:

— Кстати, я должен еще кое в чем повиниться перед вами, мсье Лукас. Вчера вечером я не сказал вам правды. Я вам просто-напросто солгал.

— Вы мне солгали? Когда же?

— Когда я сказал, что и у меня есть причина убить Хельмана, поскольку я имел с ним темные валютные делишки.

— А на самом деле их не было?

— Никогда, — твердо ответил Трабо. — Да и быть не могло. Кредиты я постоянно брал в банке Хельмана. Да и сейчас на мне кое-что висит. Но и только.

— Не понимаю, — замялся я. — Зачем вам было возводить на себя напраслину?

— Это была проверка, — ответил Трабо. — Видите ли, мы с Хельманом были очень дружны. И его смерть я принял близко к сердцу. И мне очень хочется выяснить, на чьей совести это преступление. Поэтому я обвинял себя при гостях. Хотелось посмотреть, не станет ли кто возражать, как они вообще будут реагировать. Никто не возразил. И реагировали они весьма странно, вам не кажется?

— Да, — подтвердил я, — очень странно. В особенности исполнительный директор банка Зееберг. Он-то во всяком случае знал правду, знал, что вы возводите на себя напраслину — и тоже не возразил ни единым словом. Это, мне кажется, самое странное.

— Зееберг очень умен. Вероятно, он просто не хотел при всех сказать, что я лгу. Или же он тоже удивился и решил присмотреться ко мне, надеясь выяснить, что я имел в виду. В общем, у него могло быть много всяких причин. Но не забывайте — когда случилось несчастье, Зееберг находился еще в Чили. Следовательно, он никак не мог устранить своего шефа. Как бы там ни было, вы должны знать, что я в самом деле, не занимался темными махинациями на пару с Хельманом — никогда. Я, болван, зарабатываю деньги честным и тяжким трудом.

— Вы, конечно, помните, что я вам вчера рассказала о нас обоих? — спросила Паскаль.

— Да.

— Ну, вот и ладно. И называйте друг друга Клод и Роберт, а мы все станем обращаться друг к другу на «ты»! — заявила Паскаль. — Кто против, поднимите руку.

Никто руки не поднял.

— Привет, Роберт, — сказал Клод Трабо. Голову он прикрыл выцветшей капитанской фуражкой.

— Привет, Клод, — отозвался я.

— Так-то лучше. Есть хотите? — спросила Паскаль.

— Еще как, — живо откликнулся я.

— Тогда мамочка отправляется стряпать, — сказала она. — Анжела хотела показать тебе острова Лерен, во всяком случае Сен-Онора, а может, и Сен-Маргерит. Сен-Онора намного красивее и интереснее.

— И меньше, — вставил ее супруг.

— Мы станем там на якорь и пообедаем, — сказала Паскаль. — У меня есть фаршированные перчики, я еще утром приготовила. Нужно будет только разогреть. Вставай же, Нафтали, сын Израиля! — Она ласково почесала пса пальцами ног. Потом по-девичьи легко слетела вниз по лестнице капитанской каюты.

— Пойду с тобой, погляжу, как ты стряпаешь, — сказал Клод.

— И правильно сделаешь, — бросила Паскаль через плечо. — Надо же молодой парочке хоть немного побыть вдвоем. Мы пошлем вам еще два джин-тоника на аперитив, о’кей?

— О’кей, Паскаль, — сказал я.

Анжела опустилась на скамью рядом со мной.

Я обнял ее одной рукой. Яхта опять взяла курс в открытое море.

— Ну, разве они оба не прелесть? — спросила Анжела.

— Прелесть.

— И ты счастлив, Роберт?

— Ужасно счастлив, — ответил я и прижал ее к себе.

— Это замечательно, — сказала Анжела. — Просто чудесно. Мне так хочется, чтобы ты наконец почувствовал себя счастливым.

— Ты с легкостью можешь этого добиться, — сказал я и почувствовал соленую морскую воду на губах. — Да ты уже и добилась.

— Я добьюсь еще большего, — улыбнулась она.

Встречным курсом двигалась большая яхта, и волны, поднятые ей, ударили в борт «Шалимар»; она начала подпрыгивать и качаться, а я крепко сжал Анжелу в объятиях.

23

Итак, я держал в руках трос, а Пьер — его конец, и когда он подогнал шлюпку достаточно близко к причалу, он выпрыгнул и подтащил шлюпку, а потом помог Анжеле и мне выйти на берег. Он сказал, что побудет здесь вместе со шлюпкой еще какое-то время, немного поплавает, так что мы можем не особенно торопиться.

В отдалении стояла на якоре «Шалимар». На крыше капитанской каюты лежала нагишом невидимая отсюда Паскаль, а в большой каюте внизу — Клод. У них был послеобеденный сон. Было очень жарко, но здесь веял ветерок, и жара не так чувствовалась.

На Анжеле был светло-зеленый брючный костюм и туфли того же цвета. Она взяла меня за руку, и мы пошли от причала прямо к огромным полуразрушенным воротам. Этот остров Сен-Онора был не больше полутора километров в длину и, наверное, полкилометра в ширину. Здесь было великое множество алепских сосен и эвкалиптов, роз, мимоз, маргариток и гладиолусов.

— Я люблю приезжать сюда. И всегда взбираюсь на башню крепости, — сказала Анжела. — Я написала здесь уже уйму картин. Ты знаешь, что в течение столетий Канны принадлежали этому острову, а не наоборот? В сущности, Канны выстроены людьми, приплывшими с этого острова полторы тысячи лет назад.

Мы вошли в ворота, на которых было высечено: «Аббатство», и двинулись по длинной эвкалиптовой аллее.

— Острова называются Лерен потому, что на том, что побольше, когда-то находился храм, посвященный Леро.

— Кто это — Леро? — спросил я.

— Греческий бог, вроде Геркулеса, — сказала Анжела. — Мне кажется, что-то около четырехсотого года нашей эры святым Онора здесь был основан монастырь — ты его уже видишь. — Мы еще некоторое время шли, держась за руки, и говорили по-немецки. Когда мы были одни, мы всегда говорили по-немецки, при людях — по-французски.

Левая нога начала побаливать, но я не обращал внимания. Я ни на что не обращал внимания, когда Анжела держала меня за руку, шла рядом и я слышал ее голос.

Мы дошли до конца аллеи и оказались перед монастырем. Я заметил, что часть его была реставрирована весьма неудачно, только обходная галерея вокруг монастырского двора сохранилась в своей первозданной красоте. В запущенном парке я увидел остатки разных памятников и одну римскую полуколонну. Два монаха в белых рясах — один маленький и толстый, другой высокий и тощий — играли в бадминтон. Они со смехом носились по двору, отбивая волан. Толстяк обливался потом и тяжело дышал. Заметив Анжелу, они тотчас подошли к нам и вежливо поздоровались. Анжела пожала им руки и представила меня, я тоже пожал им руки; монахи были очень рады Анжеле.

— Мадам — такая красавица, — сказал толстяк. — Ради нее миндальное дерево цвело бы каждую неделю.

— При чем тут миндальное дерево? — недоуменно спросил я.

Тощий монах объяснил:

— Согласно легенде, у святого Онора была сестра, святая Маргерит. В свое время она поселилась вместе с другими молодыми христианками-девственницами на другом островке, теперь носящем ее имя. Она очень любила своего брата. Но святой Онора не разрешал женщинам ступать ногой на его остров. А сам посещал сестру очень редко — всего раз в году. И сказал сестре: «Как только зацветет миндаль, я к тебе приеду». Сестра, сильно любившая брата, молилась Богу, чтобы он сотворил чудо, и Всемогущий заставил миндальное дерево цвести каждый месяц, так что святой Онора мог навещать сестру каждый месяц — не нарушая клятвы. Но если бы он увидел мадам…

— То не стал бы святым, — закончил я. — Вроде бы не к лицу благочестивым монахам такие разговорчики. — Оба монаха только засмеялись. А толстяк сказал: «Минуточку». — Он убежал и скрылся в монастыре. Словно белый шарик покатился по красной песчаной дорожке.

— Вы, конечно, хотите показать мсье крепость, верно, мадам Дельпьер? — спросил тощий монах.

Анжела кивнула.

— Внутрь монастыря я не могу вас пригласить. За прошедшие века он очень обветшал. Под конец здесь жили всего четыре монаха. Потом остров был продан на аукционе. Его покупали потом очень разные люди — актриса Сенваль, первая исполнительница роли графини в «Свадьбе Фигаро» Бомарше, потом епископы из Фрежю, потом доминиканцы, и наконец — цистерцианцы.

Толстяк бегом вернулся к нам. В руках он держал зеленую бутылку.

— Для мадам и мсье, — сказал он. То был ликер «Лерина», изготавливаемый самими монахами. — Мадам написала несколько картин с видами острова, монастыря и крепости и подарила их нам. Мы повесили эти картины в самых красивых помещениях монастыря, — сказал толстячок. — Мадам может получить столько бутылок нашего ликера, сколько захочет.

— Спасибо, — сказала Анжела. — Давайте сейчас выпьем все по глоточку… Только как вынуть пробку?

— Об этом я тоже подумал, — сказал толстячок и вытащил из кармана рясы складной ножик со штопором. Он откупорил бутылку, и мы по очереди отхлебнули прямо из горлышка. Первой приложилась Анжела, за ней я. Ликер был терпкий и очень приятный на вкус. Тощий монах приподнял бутылку и торжественно возгласил: «Пью за то, чтобы вам обоим выпало вкусить мир и покой».

— Спасибо. — Я вынул из бумажника банкноту. — Не знаю, могу ли я пожертвовать небольшую сумму монастырю…

— Можете, — радостно закивал головой толстяк. — Конечно, можете, мсье. Мы не богаты. И благодарим вас. Желаем приятно провести этот день.

Мы опять пожали друг другу руки, и мы с Анжелой двинулись дальше. Боль в левой ноге усилилась. Я остановился и поглядел назад. Монахи улыбались и махали нам руками. Я тоже помахал им. Другой рукой я держал бутылку.

— Вот это и есть крепость, — сказала Анжела. — Она была расположена совсем рядом с монастырем. Монахи всегда укрывались в крепости, если видели, что к острову приближаются чужие корабли. Это здание было построено в 1100 году для защиты от пиратов. Ты сам видишь, крепость — не замок, а крепостная башня.

Боль в ноге все усиливалась, я изо всех сил старался не подавать виду, чтобы не встревожить Анжелу.

Нижний четырехугольный этаж башни был разрушен. Позолоченные солнцем стены внутреннего дворика — плоской скалы между синим морем и зелеными кронами сосен — слепили глаза. На высоте четырех метров над землей мы увидели дверь и ведущие к ней ступеньки.

— Раньше ступенек не было, — сказала Анжела, шагавшая рядом. — Была лишь приставная лестница. И втягивали ее внутрь, как только замечали вблизи сарацинский парусник. А до этого еще зажигали сигнальный костер, чтобы передать тревожную весть сторожевой вышке на Рыцарском холме. — Мы с ней вошли в эту дверь и оказались в полуразрушенной часовне. — Здесь у актрисы Сенваль была гостиная, — сказала Анжела.

Я выглянул в окно и увидел внутренний дворик. Здесь был римский водоем, а вдоль стен в два этажа тянулись галереи. Позади часовни мы обнаружили зал действительно внушительных размеров.

— Тут укрывались от опасности все жители острова, — сказала Анжела. — Значит, места должно было хватить для всех. Говорят, наверху спали монахи.

Широкая винтовая лестница вела на второй этаж. Мы прошли мимо пустых затхлых келий, потом по большому залу бывшей библиотеки. Мне не хватало воздуха, нога отяжелела и тянула вниз, как свинцовая, я стал тяжело дышать.

— Я иду слишком быстро для тебя, Роберт?

— Нет-нет.

Мы поднялись на третий и на четвертый этаж.

— На третьем этаже, — сказала Анжела, — жил настоятель монастыря, на четвертом — обслуга и стражники.

Мы поднялись еще выше и вышли на крышу, обрамленную зубцами.

— Видишь, какое смешение архитектурных стилей, — заметила Анжела. — В течение столетий башню много раз перестраивали.

Мы с ней стояли на самом солнцепеке высоко над морем и над островом.

— Здесь я часто бывала, — сказала Анжела, в то время как я навалился всем весом на балюстраду, чтобы снять нагрузку с левой ноги. — Смотри, Роберт, вон там Канны. — Она протянула руку в ту сторону. И я увидел город у моря и склоны холма с многоэтажными «резиденциями».

— Вон там, наверху, мой дом, за группой высоких пальм, — сказала Анжела. — Я люблю это место. И не хочу жить больше нигде. Я знаю теневые стороны Канн. И все равно. Хочу остаться здесь навсегда.

— Я тоже, — кратко откликнулся я.

Солнце отражалось в тысячах окон, и сегодня вдоль берега виднелось особенно много белых парусов — наверное, проходила регата. Боль в ноге стала до того нестерпимой, что я быстренько тайком проглотил несколько таблеток. Но Анжела сразу заметила.

— Что с тобой?

— Ты же знаешь, после еды я принимаю таблетки.

— Это неправда, — сказала она. — У тебя боли, Роберт. Это видно по лицу, Скажи мне, Роберт, пожалуйста. Пожалуйста, Роберт, скажи.

— Да ничего, в самом деле, ничего нет, — сказал я. Но в следующую секунду вынужден был сесть — не мог больше выносить боль.

— Роберт! — Анжела опустилась на корточки рядом со мной.

— Ну ладно, — признался я. — У меня бывают боли. Ничего страшного. Это от курения, говорит врач.

— А где боли — в сердце?

— Нет. В ноге. В левой ступне.

— Сними туфлю.

— Не хочу. Правда, Анжела, сейчас все пройдет. Я…

Но она уже стащила босоножку с моей ноги. И пристально ее разглядывала. Потом начала массировать пальцы и всю стопу своими прохладными сухими ладонями. Нога лежала на ее коленях. Я сидел, прислонившись спиной к зубцам, а она стояла передо мной на коленях и мяла и гладила мою ногу.

— Не надо, — сказал я, — не пугайся, ничего страшного, правда, ничего. Иногда со мной бывает. Врач говорит, это совершенно не опасно. — Так я солгал ей во второй раз, солгал женщине, которую любил.

Анжела сказала:

— Роберт, ты пойдешь к специалисту, к самому лучшему, какой только у нас тут есть. Обещаешь?

— Да.

— Поклянись.

— Клянусь. — Об этой клятве мне еще придется вспомнить.

— С тобой не должно случиться ничего плохого — теперь, когда мы нашли друг друга.

О Боже, это было бы ужасно, это было бы так страшно…

— Ничего со мной и не случится, — заверил ее я.

Солнце палило во всю мочь. Вдали слышался смех тех монахов.

— Если неизбежны боли, если неизбежна болезнь, пусть у меня они будут, а тебя пусть минуют.

— Анжела, — взмолился я, — ну какую ты чушь несешь.

В ответ она приподняла мою стопу, прижалась к ней грудью и продолжала массировать ее, и вдруг я почувствовал, что боль мало-помалу начала ослабевать.

— Уже проходит, — сказал я. — Это всегда быстро проходит.

Но Анжела еще сильнее прижалась грудью к моей стопе и еще энергичнее гладила ее своими прохладными пальцами. И боль в самом деле отпустила.

— Все опять хорошо, да?

Я кивнул и встал.

Высоко над морем и над островом, под бескрайним небом, на крыше древней сторожевой башни, мы обнялись и поцеловались, и нам казалось, что этому поцелую не будет конца. Вероятно, со временем я позабуду все, что случилось со мной в жизни. Но никогда, до последней секунды перед смертью, я не забуду этот поцелуй на раскаленной от послеполуденного солнца крыше крепости на острове Святого Онора, меньшего из двух островов Лерен.

— Это был поцелуй навсегда, — сказал я.

— Да, — серьезно подтвердила она.

— На всю нашу жизнь, — сказал я.

Анжела нагнулась, подняла с пола зеленую бутылку, откупорила ее и дала мне хлебнуть, потом отпила сама, вылила остатки на раскаленные камни крыши и выронила бутылку.

— Для подземных богов, — пояснила она. — Да ты и сам знаешь.

— Да, — сказал я. — Знаю. — И я подумал, что человек может приблизиться к богам, только если он сделает другого человека счастливым, и еще я подумал о цветущем миндальном дереве святого Онора. И сказал:

— Для нас миндаль должен цвести каждый день и каждую ночь.

— Каждый час, каждую минуту, Роберт, и вообще всегда, пока мы живы.

На одном из зубцов я заметил крохотную ящерицу. Она сидела неподвижно, и ее круглые глазки глядели прямо на нас.

24

— Транснациональные компании, — сказал Клод Трабо. — Что это такое? Это компании, работающие во многих странах. Их производственные и инвестиционные программы в зависимости от наличия коммерческой выгоды свободно перемещаются из одной страны в другую…

Клод сидел на корме яхты, мягко покачивавшейся на волнах с бокалом виски в руке, положив босые ноги на шезлонг. Я сидел напротив. Мы с Анжелой только что вернулись с острова Сен-Онора. Теперь она вместе с Паскаль растянулась нагишом на верхней палубе и загорала. Я слышал, как они тихонько переговаривались друг с другом. Была половина пятого вечера и почти полный штиль на море. Макс и Пьер удалились в свои каюты. Я тоже потягивал виски. Вода за бортом здесь была такая прозрачная, что было видно дно. Там были камни, водоросли и множество рыб, больших и маленьких.

— Все транснациональные компании очень богаты. Некоторыевладеют производственными мощностями, совокупная стоимость которых превосходит национальный доход государства средней руки. К примеру, годовой оборот «Дженерал Моторс» выше, чем валовой национальный продукт Нидерландов. Сумма годового оборота у «Стэндард Ойл», «Ройял Дач» и «Форд» больше, чем валовой национальный продукт таких стран, как Австрия или Дания. «Дженерал Электрик» богаче Норвегии, «Крайслер» богаче Греции, британско-голландская транснациональная компания «Юнилевер» находится на уровне Новой Зеландии. Структура руководящих органов этих компаний такова, что почти невозможно определить место, где принимаются принципиальные решения. Даже в такой промышленно развитой стране как Англия иностранные концерны контролируют более двадцати процентов ключевых отраслей промышленности. Примерно треть из ста крупнейших предприятий Германии в конечном счете контролируется извне, а это действительно очень крупные предприятия…

Пес Нафтали медленно пересек палубу и улегся возле Клода Трабо. Мы услышали, как наши дамы там наверху засмеялись. Повеял легкий ветерок. Яхта сильнее закачалась на волнах.

— В настоящее время невозможно — даже для государств — разукрупнить эти компании. Все они уже перевалили через тот уровень, при котором это было бы еще возможно, — если не перестроить по-новому всю экономику, что тоже немыслимо. Эти транснациональные компании позволяют себе делать массу вещей, нежелательных ни с национальной точки зрения, ни с более узкой точки зрения своего персонала. Компании решают, где именно они будут осуществлять исследовательские и конструкторские работы, а где — производить продукцию. Они же решают, что производить и в каком количестве. Они могут не допустить до применения на практике изобретений, если это препятствует получению ими максимальной прибыли. Любое давление на них, в том числе и со стороны правительств, безрезультатно. Можно лишь приблизительно представить себе их финансовые и — тем самым — предпринимательские возможности и оказываемое ими влияние на рынок, на конкуренцию, более того — на политику и государство; я ничуть не преувеличиваю. Мы с коллегами по гостиничному бизнесу твердо убеждены, что давление на английский фунт оказывается в основном транснациональными компаниями. Мы имеем здесь дело с такой мощью, которая в состоянии потрясти валютные рынки мира. Это и есть решающий фактор, и он не подлежит абсолютно никакому контролю со стороны закона.

— Значит, ничего нельзя поделать? — спросил я.

— Если государства не приложат все силы, чтобы защитить себя от этих монстров, все, что они творят, останется ненаказуемым и в конечном счете приведет к всеобщему хаосу, — Трабо взглянул на меня и рассмеялся. — Ты, конечно, думаешь: и это говорит такой человек, как Трабо. Но я могу спокойно зарабатывать много денег и тем не менее государственно мыслить. Разве ты считаешь, что одно с другим никак не вяжется?

— Отнюдь, вполне вяжется.

— Я не принадлежу ни к какой транснациональной компании. Мои гостиницы все до одной построены в сотрудничестве с теми государствами, где они находятся. Впрочем, только я один из всех, с кем ты вчера у нас познакомился, могу сказать это о себе.

Я сразу навострил уши.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, ты же сам знаешь — разве нет?

— Что я знаю?

— Значит, не знаешь. Фабиани, Торвелл, Саргантана, Тенедос и Килвуд образуют такую транснациональную компанию — они во всем мире, в том числе и в твоей стране. И фирма «Куд» принадлежит им всем, понимаешь?

В ответ я смог только кивнуть. Мне показалось, что яхту вдруг стало бросать из стороны в сторону. Фирма «Куд» принадлежит им всем… Значит, не только Килвуду, но и Тенедосу, Саргантане, Фабиани и Торвеллу!

— Видимо, что-то стряслось с их доверенным банком, с Хельманом. Не знаю, что именно. Эти люди могли помочь ему справиться с любой, самой большой трудностью и помогли бы — в своих собственных интересах. В их распоряжении неограниченные средства. Вместо этого Хельмана убивают.

— Да, — сказал я. — И никто не знает, почему.

— Верно, никто.

— Клод, ты даже не представляешь себе, как сильно ты мне помог: просто открыл мне глаза.

25

В семь часов вечера мы вернулись в Порт-Канто. Клоду очень хотелось, как обычно, еще побыть на борту, поговорить по душам и выпить, но Паскаль воззвала к его совести:

— Разве ты не видишь, что им хочется остаться наедине. Так что сделай над собой усилие и в порядке исключения удовольствуйся обществом собственной жены.

У меня все тело покрылось темно-красными пятнами, — несмотря на все кремы и масла, я обгорел на солнце, даже лицо нестерпимо горело. Я поблагодарил Паскаль за чудесно проведенный день.

— Ерунда, ничего особенного, — отмахнулась та. — Вскоре повторим. Ты друг Анжелы. Значит, и наш друг. Верно, Нафтали?

Терьер тявкнул. Мы попрощались с Пьером и Максом, я дал им обоим на чай, и мы, держа обувь в руках, перешли по мосткам на набережную. «Мерседес» Анжелы стоял прямо под огромными буквами, намалеванными на стене: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я держал дорожную сумку Анжелы, в которую она сложила полотенца, свой купальник и мои плавки, и поддерживал ее, пока она надевала туфли.

Потом надел свои.

— И что — уже совсем не болит? — шепнула Анжела.

— Абсолютно не болит.

Трабо стояли на палубе яхты и махали нам, пока Анжела не выехала за пределы гавани.

— Умираю от жажды, — сказала она. — Вы, мужчины, попивали в свое удовольствие, а я поджаривалась на солнце вместе с Паскаль. Погоди, миленький, сейчас и я напьюсь. — Она резко свернула направо и тут же затормозила перед одноэтажным домиком с вывеской «Клуб Порт-Канто». Мы прошли через прохладный холл, несколько клубных комнат и маленький бар, где тихо играл оркестрик из трех музыкантов, и оказались на тенистой террасе. Мы уселись за столик у самой стены дома, где музыка еще была слышна. Кроме нас здесь было всего четыре пары. Я заказал шампанское, и когда его принесли, Анжела залпом осушила свой бокал, и я тут же его наполнил. На землю опускался вечер. И опять свет с каждой минутой менял свой цвет, а воздух был ласковый, как шелк. Я прошел в бар, дал музыкантам денег и попросил их сыграть «Вlоwin’ in the wind». Потом вернулся к нашему столику, где меня встретил вопросительный взгляд Анжелы:

— Что ты там делал?

— Ничего.

Мы выпили, и тут раздались первые такты «Вlоwin’ in the wind».

— Наша песня! — воскликнула Анжела.

Внезапно она вскочила с места, помчалась в бар и тут же ее голос зазвучал из динамиков на почти безлюдной террасе. Она пела в микрофон, очень тихо, почти шепотом, пела по-немецки, и приглушенные слова песни оттого еще сильнее западали в душу:

— «Сколько дорог в этом мире полны страданий и слез? Сколько морей в этом мире полны развеянных грез?..»

Рояль. Ударные. Саксофон с сурдиной. Голос Анжелы. Я откинулся назад, пил мелкими глотками, а мысли мои бродили где-то далеко-далеко…

Я сказал ей, что не женат. Я солгал Анжеле. Это было подло…

— «…сколько матерей давно одиноки, и ждут, и ждут столько лет?..»

Тело мое горит огнем. Не только от солнца и не от шампанского. Сам знаешь, от чего. Ты солгал Анжеле. У тебя дома жена. Ты не свободен. Нет, свободным тебя никак не назовешь…

— «…ответ, друг мой, знает один лишь ветер. И только ветер знает на это ответ…», — глухо пел голос Анжелы.

Ну и что! Внезапно я отбросил все угрызения совести. Ну и что такого! Я свободен! Ибо мой брак мертв. Лишь по документам Карин — моя жена. А настоящая жена, жена, которую я люблю, она здесь, рядом, и зовут ее Анжела.

А она все пела: «…сколько людей еще не свободны, а так хотели бы быть? Сколько детей, ложась спать, от голода не могут уснуть?..»

Не хочу открыть ей правду. И не открою. Буду молиться, чтобы этого не сделал кто-то другой, чтобы Анжела не узнала правды от других. Я должен завершить расследование. Должен работать, зарабатывать деньги. Я не имею права сдаваться.

«…ответ, друг мой, знает один лишь ветер. И только ветер знает на это ответ…»

Я должен… должен… Что? Что я должен? Разве я не имею права просто быть счастливым? Всю свою жизнь я был всем и везде должен!

Я все больше возбуждался, распаляясь от самооправданий, потому что чувствовал, что был неправ, сказав Анжеле неправду. Но я не мог сказать ей правду! Потому что сказав, мог бы ее потерять…

«…Сколько денег тратят впустую, посылая людей на смерть? — звучал голос Анжелы из динамиков. — Сколько высоких слов тратят иные, не видя беды круговерть?..»

Я не хочу потерять Анжелу! Никогда! Это был бы конец, конец всему…

«…Какая беда должна еще грянуть, чтобы люди сказали «нет»? Ответ, друг мой, знает один лишь ветер. И только ветер знает на это ответ…»

Голос Анжелы умолк. Медленно и печально запел саксофон и довел мелодию до конца. Пока она пела, я открыл коробочку от Ван Клифа. И теперь опустил бриллиантовые серьги в недопитый бокал Анжелы. Она вернулась к столику, сияющая от счастья.

Я поднялся.

— Спасибо тебе, — сказал я. — Спасибо, Анжела.

— Наша песня. Наша церковка. Наш уголок на террасе «Мажестик». Все это — наше. И нашего будет все больше и больше. Прости, милый наш уголок, что сегодня мы тебе изменили. Но завтра мы тебя обязательно навестим. — Мы сели. — А там, в баре, все еще жарко! — сказала Анжела. — Может, позволим себе еще по глоточку?

— Непременно позволим, — сразу согласился я. — Позволим себе еще глоточек. И проглотим свое позволение.

Анжела вскрикнула, уставясь в свой бокал.

— У меня начались галлюцинации, — сказала она. — Я вижу в моем бокале серьги. Такие, как у Марины Кэрол. Значит, я напилась.

— Я тоже, — сказал я. — Я тоже вижу серьги в твоем бокале. Вынь же их, любимая, а то, не ровен час, еще проглотишь.

Анжела достала серьги из шампанского.

— Ну надень же их, — сказал я.

Внезапно ее лицо изменилось. Оно стало серьезным и укоризненным.

— Ты в самом деле не в своем уме. Я никогда этого не приму! Как ты себе представляешь — я кто?

— Ты — женщина, которую я люблю.

— Но это безумие! У тебя нет таких денег!

— Ясное дело — есть! — возразил я. — Иначе как бы я мог купить эти сережки. С наилучшими пожеланиями от мадам и мсье Кемар.

— Нет, я их все равно не возьму! Ни в коем случае! Иначе буду казаться самой себе шлюхой!

— Но какой милой шлюшкой. А я всегда хотел полюбить шлюшку, — сказал я. — За твое здоровье, моя курочка! — Я повернул голову. — Гарсон, пожалуйста, замените бокал.

— Сию минуту, мсье!

Анжела все еще не могла оторвать глаз от бриллиантовых серег.

— Но откуда…

— А казино! Разве ты забыла?

— Значит, ты все, что выиграл, тут же отнес к Ван Клифу?

— Далеко не все. И не тут же. А только нынче утром. Я захотел купить тебе эти серьги, как только заметил, как ты на них смотришь. Ты, конечно, уже и не помнишь, когда это было. Но не мог. А потом выпало это магическое число тринадцать три раза подряд. Чистое знамение свыше! — Новый бокал принес сам бармен и наполнил его. Анжела представила мне его. Бармена звали Жак.

— Очень рад, сударь, — сказал Жак.

— И я весьма рад. Пожалуйста, еще бутылку шампанского, мсье Жак. — У меня было так легко на душе и так радостно!

Бармен удалился.

— Нет, нет и еще раз нет, — упиралась Анжела. — Я не хочу эти серьги. Я пойду с тобой к Ван Клифу, и мы вернем их.

— Он их не возьмет. Ювелиры никогда не берут товар обратно.

— А Кемар возьмет. Мы с ним друзья.

— Мы с ним тоже. И он не возьмет серьги. Он мне это клятвенно обещал. Ну, надень же их, пожалуйста.

Она посмотрела на меня своими огромными глазищами.

— Все это — сплошное безумие, — сказала она.

— Но какое сладкое безумие.

— И ни к чему хорошему не приведет.

— Разумеется, — сказал я. — Тебе придется надеть эти серьги.

Вдруг она рассмеялась.

— Роберт, ты просто невыносим! Выигрываешь кучу денег — и что с ними делаешь?

— Да, что я с ними делаю? — повторил я.

А потом я смотрел, как она прикрепляла обе сережки с длинными низками бриллиантов к своим маленьким ушкам и гляделась в зеркальце пудреницы. — Разве они не восхитительны?

— Это ты восхитительная, — сказал я.

— Ах, Роберт… — Она схватила мою руку, и я увидел светлое пятно на тыльной стороне ее ладони. — Роберт, я… Я так тебе благодарна… Если бы ты знал, как мне хотелось иметь эти серьги…

— А я и знаю. Я вообще все знаю, — ответил я. — Мсье Кемар и я — кровные братья и лучшие друзья, наша дружба нерушима. Выпей свой бокал. Мы откупорим вторую бутылку и выпьем еще. Сегодня у нас праздник. Надо его отметить. — Бармен Жак принес еще одну бутылку в серебряном ведерке. Я сам ее откупорил и наполнил наши бокалы. Мы чокнулись. И в этот момент зажглись огни на море, на суше, вдоль хребта Эстерель.

— За нас! — сказал я.

— За нас! — повторила Анжела. — Я никогда еще не принимала драгоценности в подарок от мужчины. Ты — первый.

— Мадам, — слегка поклонился я. — Вы осыпаете меня радостными известиями.

— Роберт…

— Да?

— Женщины должны тебя очень-очень сильно любить.

— Но я не хочу каких-то других женщин. Я хочу только тебя.

Ее рука все еще лежала на моей. А в ее ушах сверкали и искрились бриллианты. На яхте мы прилично напились с Клодом Трабо. И теперь я почувствовал, что мало-помалу пьянею, мягко и приятно.

— Только тебя одну, Анжела, — сказал я и поцеловал ее ладонь, на тыльной стороне которой светлело пятно.

На террасу ввалилась шумная веселая компания — судя по внешнему виду, то были киношники. Они расселись за столиками на некотором удалении от нас и говорили по-итальянски. Шестеро мужчин и одна молодая дама.

— Это Клаудиа Кардинале, — сказала Анжела. — Обернись.

— Не хочу, — сказал я.

— Обернись же и погляди на нее! Она так хороша! Я так люблю ее во всех ролях. Она просто писаная красавица. — Анжела, видимо, тоже слегка опьянела.

— Не такая писаная красавица, как ты, — возразил я. — Как ты думаешь, почему я сижу лицом к стене? Потому что хочу видеть только тебя, только тебя одну и больше никого.

На террасе тоже зажглись огни. Их свет преломился в бриллиантовых серьгах, и они засверкали всеми цветами радуги.

26

Мы поехали к Анжеле, и она, как всегда, сидела за рулем, а я, как всегда, сидел рядом и глядел на нее. Сережки были на ней. Приемничек был настроен на волну Монте-Карло. Джон Вильямс пел «Мерси, мой Бог, мерси…» Мы ехали опять по тем же кривым переулкам с покосившимися домишками и обрывками плакатов на стенах. Свет фар вдруг выхватил фигуру человека, сидевшего на бордюре тротуара, скорчившись и уронив голову на колени. Анжела резко затормозила. Она вышла из машины, я последовал ее примеру. Она раньше меня подошла к сидевшему и стала его расспрашивать: Ему плохо? Он заболел?

Бедняга долго не отвечал. Наконец поднял голову. Это был старик с лицом, покрытым коростой.

— Я садовник, — едва слышно проговорил он. — И работал здесь поблизости. На одной из вилл, не хочу называть имени хозяина. Моего имени тоже. Госпожа вышвырнула меня на улицу нынче вечером.

— За что?

— Поглядите на мою рожу, — сказал старик. — На мою отвратительную рожу с этой экземой. Не знаю, откуда она взялась. Вероятно, от пестицида — несколько недель назад у меня в руках взорвалась банка какого-то порошка, и попало прямо в лицо. Госпоже противно видеть мою рожу. Мне тоже противно, но что поделаешь, другой у меня все равно нет.

— И что же? — так же тихо спросила Анжела, присев рядом с ним на корточки.

— А ничего, — ответил старик. — Что мне теперь делать? Где в моем возрасте получишь работу? Да еще с этой экземой! Лучшим выходом для меня было бы попасть к вам под колеса. Но даже это не удалось.

— Иди к машине, — сказала мне Анжела. — Я сейчас приду.

Я вернулся к машине, сел на свое место и видел, как Анжела, поговорив еще немного со стариком, отдала ему все деньги, какие были у нее в сумке через плечо. Потом вернулась ко мне. Я видел, как старик поднялся с земли и ушел. Анжела села за руль. Мы не разговаривали, пока не доехали до переезда через трамвайные пути; шлагбаум, как всегда ночью, был опущен, так что нам пришлось подождать.

— Я дала ему адрес, — сказала Анжела. — Лавали. Живут тоже здесь. Большой парк. Срочно нужен садовник. И посоветовала, к какому врачу обратиться по поводу экземы. Однажды я уже видела садовника с таким лицом. И тот врач его вылечил. Это в самом деле от пестицидов.

Шлагбаум поднялся.

Анжела нажала на газ.

Она везла нас домой.

27

Домой.

Вот я и написал это слово — впервые. Пишу так, как я это тогда воспринимал, — квартира Анжелы была и моя, она была нашим домом, нашим родным кровом, где с нами не могло случиться ничего плохого, думал я тогда.

Когда мы вошли в квартиру, то обнаружили в щели под входной дверью записку. Корявым почерком в ней сообщалось: «Я каждое утро молюсь за счастье для вас обоих святой Гертруде. Альфонсина Пети».

— Эта церковь святой Гертруды расположена неподалеку от вокзала, — сказала Анжела. — Альфонсина живет там.

— И твоя уборщица ходит туда молиться.

— Да, причем каждое утро, — сказала Анжела.

Я стоял в холле один и в растерянности сжимал в руке записку, потому что Анжела сразу побежала в спальню, чтобы переодеться. По дороге она включила телевизоры в кухне, в гостиной и в зимнем саду. Как раз передавали второй выпуск вечерних новостей.

Анжела вновь появилась. На ней был коротенький махровый халатик, шлепанцы — и бриллиантовые серьги. Я снял рубашку и туфли, сел на низенькую скамеечку в кухне и смотрел, как Анжела ловко и быстро готовила селедочный салат. Снуя между кухней и террасой, она слушала теленовости. Я помог ей накрыть на стол на террасе, а потом стоял и смотрел, как завороженный, на море городских огней внизу и на бескрайний морской простор. С Анжелой сейчас нельзя было разговаривать: она слушала известия, жадно глотая каждое слово. Я, впрочем, тоже — речь шла в основном о падении курса английского фунта. Ведущие промышленные державы, и в первую очередь США, требовали поднять курс немецкой марки. «Клуб десяти» заседал в Базеле. Японскую биржу лихорадило. То же самое происходило в Италии.

Из клуба «Порт-Канто» я позвонил к себе в отель. Никакой почты для меня не было, ни телеграммы. Лакросс тоже не давал о себе знать.

Что же там случилось? Неужели Килвуд все еще не проспался после пьянки? Неужели из Парижа все еще не прибыло высокое начальство?

Анжела носилась между телевизорами, коротенький халатик распахивался, и мне были видны ее красивые ноги. К селедочному салату опять был местный белый хлеб — длинные батоны — и холодное пиво «Кроненбург». Мы сидели на террасе, ели, пили и смотрели друг на друга.

По телевидению передавали какое-то шоу, из трех аппаратов лилась музыка.

— Ну разве они не прелесть? — спросила Анжела, вертя головой во все стороны, так что бриллиантовые серьги сверкали всеми цветами радуги. — Разве они не великолепны?

— Это ты, — сказал я. — Это ты великолепна.

В телешоу передавали очень старые, сентиментальные шлягеры.

Мы с Анжелой убрали со стола и стали танцевать прямо на террасе среди моря цветов, освещенных светом, падающим из гостиной. Мы медленно двигались, тесно прижавшись друг другу, она обвила руками мою шею и мы, танцуя, все время целовались.

— Как удачно, что мы оба ели селедку, — пошутила Анжела.

Я замер. Ее поцелуи становились все горячее и крепче. Я почувствовал: сегодня она была готова, готова ко всему. И внезапно понял — эту женщину я не имею права обманывать, к чему бы мое признание ни привело. Ни секунды больше не будет длиться обман!

И я сказал, не разжимая объятий:

— Я сказал тебе неправду, Анжела. Я женат.

Я почувствовал, как она сразу окаменела. Медленно, как бы машинально она высвободилась из моих объятий, пошла по комнатам, выключила телевизоры и вернулась на террасу. Она опустилась в плетеное кресло, я сел на кресло-качалку. Мы оба молчали.

— Брак мой несчастлив, — наконец выдавил я.

— Да, разумеется, — холодно проронила Анжела. Теперь она опять говорила по-французски. — Все мужчины несчастливы в браке. Тот тоже, тот, из-за которого я… — Она не договорила. — Тот был совсем несчастлив в браке.

— Но я и в самом деле несчастлив, — сказал я.

— Ах, оставь.

— Анжела, прошу тебя…

— Прекрати сейчас же! Я не желаю иметь дела с женатыми мужчинами. С твоей стороны… С твоей стороны благородно, что ты все же набрался храбрости сказать правду. Но теперь все кончено. Вот, возьми эти серьги.

— Не возьму.

— Возьмешь!

— Нет!

Она выбежала в холл, там висела моя рубашка, и сунула серьги в один из кармашков. Потом вернулась.

— Я поговорю с женой, — сказал я. — И уйду от нее. Вот что я еще хотел тебе сообщить нынче. Я попрошу ее согласиться на развод. Моя жена намного моложе меня. И очень хороша собой. Кроме того, она давно уже меня не любит — если вообще когда-нибудь любила.

— Болтовня, — бросила Анжела и рухнула в кресло. — Одни слова. Пустые слова. Ничего не стоят.

— Для меня это очень важно. Еще никогда не было ничего важнее этого. Завтра я лечу в Дюссельдорф и расстаюсь с женой, Анжела. Я хочу тебя, только тебя. Ты нужна мне как воздух.

— Уходи, — отрезала она и повернулась ко мне спиной. — Пожалуйста, уйди. — Она глядела на огни внизу.

— Анжела, верь мне…

— Сказано тебе — уходи! — вдруг дико завопила она. И тут же добавила шепотом; — Прошу тебя, Роберт, пожалуйста, оставь меня сейчас одну.

Не было смысла продолжать.

Тем не менее, я еще что-то говорил ей, но она не отвечала. Только глядела вниз на город и море и ни разу не взглянула на меня.

— Хорошо, — сказал я наконец. — Я ухожу.

Она молчала.

— Но я вернусь, — добавил я. — Когда расстанусь с женой.

Она молчала.

— Спокойной ночи, — сказал я.

Она молчала.

Я вышел в холл, надел рубашку, при этом нащупал рукой серьги и еще раз вернулся на террасу, Анжела не обернулась. Казалось, она умерла сидя, И я ушел.

28

Она была ярко накрашена, с пышным бюстом и могучим задом, а ее огромный кроваво-красный рот зиял, как открытая рана.

— Ты что предпочитаешь? — спросила меня эта черноволосая шлюха. — Я готова на все. Если только за все заплатишь. Я выполню любое твое желание, даже самое необычное. А сейчас только немного потру одно местечко через штаны. О Боже, он у тебя сразу торчком стоит. А ты, милок, видать, большой охотник до клубнички.

Разговор этот происходил в каком-то баре на Канадской улице, но я узнал об этом позже, когда меня оттуда забрали. Бар занимал первый этаж дома свиданий. Этого я тоже не знал, когда туда вошел. Да если бы и знал, мне было бы все равно. Я собирался пешком дойти от дома Анжелы до своего отеля, но был настолько подавлен, что совсем заблудился. На этой улице я заметил очень много проституток и множество баров, а также американских туристов.

Я хотел напиться до бесчувствия, поэтому вошел в бар с самой яркой неоновой вывеской, сел к стойке и заказал виски; тут же появилась эта чернявая с пышным бюстом, напросилась на выпивку, прильнула ко мне всем телом и погладила меня по ляжке. В этом баре гремела оглушительная музыка, в зале сидели одни шлюхи, а пары лишь появлялись и тут же исчезали, причем большинство мужчин были уже сильно под мухой. Тем не менее, в баре царил мир и покой, к тому же было довольно темно, особенно по сравнению с режущим светом у входа.

Внезапно перед глазами возникла Анжела, одиноко стоящая на террасе в минуту нашего прощания, и я понял, что мне необходимо срочно напиться до бесчувствия, чтобы забыть эту картину, чтобы забыть Анжелу, чтобы ни о чем вообще не помнить. Я внезапно осознал, что себя не только любишь в другом, но и ненавидишь тоже. И стал заказывать только двойные порции виски. Чернявая пила только шампанское, она сказала, что у нее нелады с желудком — он не выносит виски.

— Особенно шотландское. Я вообще терпеть не могу англичан. Ты-то не англичанин, а?

— Нет.

— А кто? — не отставала она, пока я засовывал руку ей под блузку.

— Немец, — ответил я, залпом выпил свое виски и заказал еще двойное.

— Немцев я люблю, — заявила чернявая.

— Ясное дело, — поддержал ее я.

Я почувствовал, что алкоголь уже начал действовать, а я все еще думал об Анжеле, но уже не с болью, а со злостью. Я поступил честно по отношению к ней. Стоило мне солгать, и все пошло бы как по маслу. Правда, мне пришлось бы лгать дальше. Нет, подумал я, надо было сказать правду. Я выпил еще одну двойную и подумал, что пора прекратить пьянку, а то, пожалуй, ничего не смогу.

Но тревожился я зря. Чернявая потащила меня наверх в свою комнату и сразу разделась, я тоже скинул с себя все и набросился на нее как безумный. Я бился на ней, и наваливался всей своей тяжестью, и впивался пальцами в ее плечи, словно насиловал. Кровать трещала под нами, а я думал — насколько мысли еще могли удерживаться в залитом алкоголем мозгу: будь ты проклята, Анжела, с меня хватит, катись к черту! Пропади пропадом!

Видимо, я в самом деле сильно перебрал. Чернявая начала вопить. И вопила так громко, что люди стали стучать в стенку, я велел ей заткнуться, но она возразила, что я влезаю в нее с такой силой, что она не может удержаться, потому что принимает бодрящие таблетки, они повышают чувствительность, а я так надрываюсь, что ей и без таблеток более чем достаточно.

Ну, я и впрямь надрывался изо всех сил, и мы с ней выделывали все, что только приходило мне в голову, она с готовностью выполняла все мои требования, только не забывала напомнить об особой плате за каждый трюк. В сущности, она не так уж много запрашивала, да и молода была еще, моложе двадцати пяти, и кожа у нее была очень белая. В конце концов я лежал, совершенно выдохшийся, на спине, а она, подмываясь над биде, говорила, что любит меня и что немцы вообще мужчины что надо, не то что эти дерьмуки-англичане, а потом подсказала мне, где находится клозет, и я, как был нагишом, пошел по коридору, там меня вырвало, я прополоскал рот и помылся, а потом вернулся к чернявой. Она лежала на постели и читала «Утреннюю Ниццу».

— А теперь они снизили курс английского фунта на восемь процентов, — сказала она. — Вот тут написано. Небось, это плохо для англичан, да?

— Да.

— Так им и надо, — сказала чернявая. — Ах ты, черт побери.

— Чего это ты вдруг?

— Понимаешь, в следующий раз американские военные корабли Шестого флота придут сюда только в начале июля, перед самым Днем Независимости. Этот день у нас тут празднуют вовсю. Ну, и нашей сестре кое-что перепадает, скажу тебе по секрету. В прошлом году корабли беспрерывно заходили в порт. А в нынешнем очень редко. Почему?

— Потому что в Средиземном море много русских.

— Пускай и они к нам пожалуют, — сразу нашлась чернявая. — Пускай и русские, и американцы. Вот бы пошла гульба что надо! Русские, говорят, парни лихие. Ну, не такие лихие, как ты, само собой. Американцы тоже лихие. Они приносят на берег все свое жалованье и спускают все до последнего грошика на выпивку и баб, мне думается, они просто отводят здесь душу. Я бы на их месте ни за что не пошла бы в матросы. Целыми месяцами обходиться без женщин, одним рукоблудием. Ты не веришь, что русские тоже сюда заявятся?

— Да нет, вряд ли, — промямлил я.

— Так где же они трахаются? — не отставала чернявая. — Не могут же они все время крутиться по Средиземному морю, надо же и им где-то пристать к берегу, верно?

— Тут ты права, — согласился я.

— Это, небось, уже политика, да?

— Да.

— Дерьмовая политика, — заключила чернявая. — Портит нам тут всю коммерцию.

— В этом что-то есть, — согласился я.

Я уже совсем не вспоминал об Анжеле, на меня вдруг навалилась такая страшная усталость, что глаза сами закрывались.

— Как тебя звать-то? — спросила чернявая.

— Адольф, — буркнул я. — А тебя?

— Джесси, — сказала та. — Если ты устал, спи себе спокойно, я сейчас выключу свет. Только прочту спортивную колонку. Знаешь, я люблю бокс. На сегодня хватит вкалывать. А ты и так заплатил за всю ночь. Утром приготовлю нам что-нибудь вкусненькое.

Последние ее слова донеслись до меня уже как бы сквозь сон. Спал я очень крепко и по-моему без снов. Один раз Джесси разбудила меня, потряся за плечи.

— Что… Что случилось?

— Адольф, приятель, ты не болен?

— С чего ты взяла? — буркнул я, еле ворочая языком.

— Ты кричишь во сне. Может, ты слегка со сдвигом?

— Ничуть, — ответил я. — Просто, иногда бывает. Если сплю не на боку.

— Ага, все в порядке. У, дубины стоеросовые! — громко рявкнула Джесси, потому что из соседней комнаты опять забарабанили кулаками по стене. Потом посмотрела мне в лицо, освещенное ночником, стоявшим на столике у изголовья, и грустно спросила:

— Очень ее любишь, да?

— Кого?

— Ну, ладно, ладно, проехали, — уклонилась от ответа Джесси. — Спи дальше. Только, пожалуйста, на боку.

Не знаю, спал ли я на боку, во всяком случае, больше во сне не кричал и проснулся лишь потому, что кто-то барабанил в дверь комнаты и выкрикивал мое имя.

— Да, — откликнулся я. — Я здесь!

Джесси, спавшая рядом, вскочила и, ничего не понимая со сна, принялась сыпать ругательствами.

— Спокойно, — урезонил я ее. — Это ко мне.

— Откройте, мсье Лукас. Мы из полиции!

— Ты что-то натворил? — Джесси глядела на меня широко раскрытыми глазами. — Дуй через окно на крышу, а оттуда…

— Ничего подобного, — спокойно сказал я. — Я открою дверь. — Я встал с кровати, — голова у меня просто раскалывалась от боли, — натянул трусы и брюки и крикнул: «Минуточку!»

Потом я подошел к двери и отпер ее.

В коридоре стояли двое в штатском. Оба в шляпах.

— Уголовная полиция. Роже и Крадю из Центрального комиссариата, — сказал тот, что постарше. Оба предъявили свои удостоверения, и я их очень внимательно рассмотрел. — Вынуждены просить вас следовать за нами.

— Куда?

— В Мужен. Это недалеко отсюда. Комиссар Руссель просит вас прийти немедленно.

— Да, понял, — сказал я, начиная одеваться. Я не успел ни помыться, ни побриться, но мне было все равно. Джесси сидела на постели, выставив напоказ свои груди, и не понимала ни слова.

— Вас вот уже несколько часов разыскивает целый наряд полицейских, — сказал тот, что помоложе, пока я завязывал галстук. — Ведь вы у нас под наблюдением, и вы это знаете.

— Да.

— Наш человек потерял вас из виду сегодня ночью в этом квартале. Мы уже были у мадам Дельпьер, но она сказала, что не знает, где вы. Тогда мы обошли все здешние отели и ночлежки. Их тут видимо-невидимо, мсье.

— А что случилось-то? — спросил я.

— Понятия не имею, — сказал тот, которого звали Роже. — Мы приехали прямо из комиссариата. У нас машина. Мы отвезем вас в Мужен. — Когда он упомянул Анжелу, у меня из глаз вдруг сами собой полились слезы.

— Что с вами?

— Соринка в глаз попала, — ответил я и вытер глаза платком, но слезы текли и текли ручьями. — Прощай, Джесси.

— Прощай, Адольф — сказала Джесси и послала мне воздушный поцелуй.

Мы спустились по лестнице, очень узкой и извилистой, и сели в черный «пежо» — Роже за руль; — солнце ослепило меня и больно резануло по глазам, и на душе у меня было муторно.

Лишь когда мы подъехали к бульвару Круазет, Роже спросил:

— Шлюшка назвала вас Адольфом?

— Да.

— А почему?

— Потому что я так ей представился.

— Ах, вот оно что, — сказал Роже. — А я-то подумал, что вы с ней поссорились.

29

Лицо Джона Килвуда было похоже на надутый до отказа воздушный шар, фиолетовый язык свешивался изо рта, глаза вылезли из орбит. Шея его была перехвачена нейлоновым шнуром. Конец шнура был привязан к крюку в потолке ванной комнаты. Джон Килвуд висел на этом шнуре. На нем не было ничего, кроме пижамных штанов, испачканных калом.

Это было снято общим планом.

Был еще с десяток других фото, все в цвете, все на глянцевой бумаге, в том числе и лицо очень крупным планом. Я посмотрел их все, и мне стало плохо. Комиссар Руссель протягивал мне эти фото одно за другим. Мы стояли на втором этаже дома Джона Килвуда в Мужене, а день опять выдался очень жаркий. В доме было полно людей, они входили, выходили или стояли вокруг нас с Русселем, а Джона Килвуда, человека, признавшегося в том, что он лично убил Герберта Хельмана, больше не существовало.

— Он сам повесился? — спросил я.

— Наверняка не сам, — ответил Руссель. — Мы еще почти ничего не знаем, но одно несомненно: это не самоубийство. Джона Килвуда убили.

Городок Мужен очень невелик и насчитывает всего три тысячи жителей; расположен он на холме, с которого открывается широкий вид на местность между Грасом и морем. Мы въехали в городок через ворота с остатками древних укреплений и проехали мимо каменного бюста некоего мужчины, и Роже пояснил мне, что это памятник местному уроженцу команданте Лами́ из Вори́, погибшего на рубеже веков во время экспедиции в Сахару. Вилла Джона Килвуда «Открытое небо» казалась скорее маленькой и стояла в узеньком переулке за красивой старинной церковкой, на площади перед которой росли платаны и несколько пальм. Дом был трехэтажный, с очень узким фасадом и очень высокими окнами, завешенными темно-красными шелковыми портьерами. Весь дом был выдержан в красных тонах.

Кроме Русселя, Лакросса, Кеслера и офицеров полиции из отдела убийств и службы опознания Центрального комиссариата и уголовной полиции там было еще трое мужчин. Руссель познакомил меня с ними. Первого звали Морис Фарбр, он прибыл из Парижа, из министерства внутренних дел. По-видимому, он был большой шишкой, хотя почти не высказывался и лишь молча следил за ходом расследования. Второго, с черной густой шевелюрой, — присланного сюда министерством финансов — звали Мишель Рикар. Он тоже почти все время помалкивал. Третий приехал из американского консульства в Ницце, ведь Килвуд был американским гражданином. Этого звали Фрэнсис Риджуэй. Помимо всех перечисленных присутствовал здесь и коротышка доктор Вернон, полицейский медик, которого я уже знал. Трупа Джона Килвуда в доме уже не было. Его перевезли в металлической ванне в институт судебно-медицинской экспертизы. Сыщики из службы опознания расхаживали по дому, посыпая графитовой пудрой края столешниц, рюмки и бутылки — искали отпечатки пальцев и многое другое. Все еще щелкали фотоаппараты.

Никто из присутствующих ни словом не обмолвился о моем виде, у них были другие заботы. Разговаривали все по-французски, американец из консульства США говорил с большим трудом и плохо понимал. Один из полицейских ходил с горячим кофейником и наливал черный кофе всем желающим. Я выпил три чашки подряд, после чего почувствовал себя немного бодрее.

Лакросс сказал мне вместо приветствия, что они разыскивали меня с пяти утра. Дело в том, что именно в пять утра они с Русселем вошли в дом Килвуда, чтобы его наконец разбудить: они опасались, что Килвуд мог выпить слишком много снотворного — слишком много для насквозь проспиртованного организма. Они-то и обнаружили его повесившимся на крюке в ванной.

Я спросил:

— А раньше вы заходили в дом?

— Часто, — ответил Лакросс. — Иногда я, иногда комиссар.

— Я тоже заходил, — добавил Кеслер.

— И что видели?

— Килвуд спал. Его экономка ушла в восемь. Сегодня утром она пришла на работу, мы ее допросили и отпустили.

— Вчера мы весь день по очереди заходили в дом, опасаясь за его жизнь — с тех пор, как получили текст признания, — сказал Руссель. — Напротив расположен отель «Де Франс». Мы устроили там нечто вроде штаба. Мы ждали прибытия этих господ из Парижа. Американское консульство мы известили еще раньше. Мистер Риджуэй приехал что-то около десяти вечера.

— Я тоже несколько раз заходил в дом и видел спящего Килвуда, — сказал Риджуэй на своем плохом французском.

— Как я уже говорил, мы все то и дело наведывались в дом, — заметил Лакросс.

— А почему вы не разбудили и не арестовали Килвуда?

— А за что его было арестовывать? Никаких оснований для ареста. Только для вызова в полицию. Этот вызов нам и привезли эти два господина из Парижа.

Фарбр из министерства внутренних дел сказал:

— У нас ушло довольно много времени на согласование позиций относительно происшедшего. И нам пришлось вступить в переговоры с американским посольством.

Рикар из министерства финансов добавил:

— Из-за этого мы опоздали на все рейсы. И в Ниццу прилетели на военном самолете. А оттуда добирались сюда на машине. Сожалею, но быстрее не получилось. Это дело такого крупного масштаба…

— Я знаю, — вставил я.

— Я уже говорил с мсье Рикаром, — сказал Кеслер. Они оба относились друг к другу с уважением — как коллега к коллеге.

Рикар сказал:

— Удрать Килвуд не мог, дом был оцеплен жандармами. Теоретически возможно пробраться в дом со стороны сада — взобравшись по стене, заросшей плющом. Но практически мало вероятно. Более вероятно, что кто-то все это время скрытно от нас находился в доме, совершил убийство, после чего исчез. Как именно, пока не понимаю.

— Я тоже, — сказал Лакросс. — Нам бы следовало в конце концов попытаться разбудить Килвуда — ведь прибывшие из Парижа господа ждали вместе с нами уже какое-то время.

— Впрочем, в дом я попал только тогда, когда Килвуд был уже убит, — сказал Фарбр. Кожа у него была желтая — видимо, что-то с печенью.

— Я тоже, — поспешил добавить Рикар из министерства финансов. — И был там вместе с коллегой. — Он бросил взгляд в сторону Кеслера.

— Почему вы полагаете, что это было убийство, а не самоубийство? — спросил я Русселя, который, разговаривая со мной, одновременно показывал мне фото, уже проявленные и увеличенные.

— Но так утверждает доктор. — Мы все посмотрели на коротышку-доктора, не дотягивавшего ростом даже до Лакросса.

Доктор Вернон воздел свои детские ручонки:

— Но это же ясно как день, мсье Лукас! Я понял это, как только мы сняли его тело с крюка. Не может быть никаких сомнений. Килвуд был мертв раньше, чем его подвесили на крюк.

— Доктор считает, — пояснил Лакросс, — что Килвуд был задушен нейлоновым шнуром, пока спал.

— Удавлен, дети мои, удавлен, — уточнил малютка-доктор.

— Хорошо, он был удавлен.

— Почем знать? — Вернон опять воздел ручонки к небу. Он расхаживал с чашкой кофе в руке по просторной ванной комнате, где мы все толпились, и отхлебывал кофе маленькими глоточками. — Я же вам уже говорил: до вскрытия я ничего не могу сказать о причине смерти. Но похоже, что Килвуда удавили.

— Значит, все-таки удавили, — сказал я.

— Ничего это не значит. Сначала мне нужно произвести вскрытие. Видите ли, дети мои, может быть эта удавка лишь вводит нас в заблуждение. Может, Килвуд был отравлен. Или умер от разрыва сердца. Или от страха, вследствие удавления.

— Ну, хорошо, но на крюк-то его должен был кто-то подвесить.

— Конечно, дети мои, конечно. — Вернон придержал за рукав полицейского, разносившего кофе. — Мне еще чашечку, пожалуйста. Спасибо. До чего же приятно. Если его в самом деле удавили, то при вскрытии обнаружатся симптомы дыхательной недостаточности. Уверяю вас, эти истории — самые что ни на есть неприятные. Потому что практически совершенно не на что опереться. При удавлении пережимаются шейные вены и шейные артерии, а позвоночная артерия нет. Вследствие этого происходит нарушение кровотока, лицо синеет и отекает.

— Но его лицо как раз и было синим и отекшим, — сказал я.

— Но таким оно было и до того! От пьянки. Килвуд пил по-страшному, мы все это знаем. И лицо его было не таким синим и не таким отекшим, какое бывает у задушенных.

— Значит, он не был задушен? — спросил я.

— Я этого не говорил. — Малютка-доктор хихикнул. — Может быть, лицо было более синим и более отекшим, чем просто от пьянки. Ведь убийце пришлось немного ослабить нейлоновую петлю, когда он тащил Килвуда в ванную и там вешал на крюк, так что обстоятельства смерти резко изменились, и синева и отек от удушья могли и исчезнуть.

— Черт меня побери совсем, — не выдержал представитель американского консульства. — Можно лопнуть от злости!

— Почему же убийца вообще затеял это лже-повешение, коль скоро делом этим так плохо владел? — спросил я.

— По его понятиям, он им вполне владел. По его понятиям, он все сделал как надо. В сущности, так оно и есть. Но остались небольшие огрехи. У него не было медицинского образования — я же вам сказал, это одна из самых сложных сфер в нашем деле.

— И тем не менее вы совершенно уверены, что Килвуд не покончил с собой.

— Абсолютно уверен!

— Однако зачем было убивать Килвуда? После его признания для этого вроде бы уже не было оснований, — сказал я.

— А кто знал об этом признании? — Вернон обвел всех торжествующим взглядом. — Вот ведь в чем вся штука! Кто бы ни прятался в доме Килвуда — я исхожу из того, что ни один из присутствующих здесь и сейчас не был убийцей Килвуда, хи-хи-хи! — он ничего не мог знать о его признании. — Вернон явно забавлялся. — Если Килвуда в самом деле задушили, то при вскрытии я обнаружу кровоизлияния в конъюнктивы и в кожу головы. Причем очень интенсивные кровоизлияния. Или же вообще никаких.

— Этот доктор сведет меня с ума, — шепотом сказал мне приезжий чиновник из министерства финансов и вытер платком лицо.

— Как это — «вообще никаких»? — спросил Лакросс, улыбаясь улыбкой Иова.

— Все зависит от того — есть еще кофе? Да? Прекрасно! Пожалуйста, еще чашечку. Все зависит от того, было ли орудие удушения, то есть нейлоновый шнур, туго натянуто все время или же временами отпускалось. Спасибо за кофе, дети мои.

— Короче говоря, — уточнил я, — если шнур был все время туго натянут, вы должны обнаружить особенно много крови.

Вернон опять захихикал.

— Наоборот! Если шнур был туго натянут, очень туго и рывком, я вообще не найду крови.

— М-м-м-м-м-м!.. — промычал американец из консульства.

— Что с ним?

— У него насморк, — объяснил Руссель. — Почему же вообще не будет крови?

— Потому что в этом случае все кровяные сосуды будут внезапно пережаты и кровь не сможет больше поступать в голову. Это же ясно как день, — разве не так, дети мои?

— Конечно, ясно как день. Простите, доктор, —сказал Руссель.

— Но вполне может быть и так, что шнур не был затянут рывком и с силой! Ведь убийца задушил Килвуда не в постели — если удушение вообще имело место, — а в ванной комнате. Обратите внимание на эти куски кала там, возле ванны. В постели же никаких следов кала мы не видели. Следовательно, смерть наступила в ванной — с этим и связано опорожнение кишечника. Все это убийца весьма умно продумал. Но не до конца. — Вернон умолк, прихлебывая кофе. Потом опять зашагал по комнате, вещая: — Гортань, вероятно, тоже может быть повреждена.

— Ага, — заметил я.

— Но не обязательно! Удушение, как я уже сказал, весьма щекотливое дело. Если вообще можно говорить об удушении. Кое-что указывает на это, признаю́. Я обнаружил под гортанью явный след удушения. Он проходит горизонтально и особенно ярко выражен на шее сзади. При вскрытии я могу также обнаружить переломы щитовидного и перстневидного хряща…

— Прекрасно, чудесно! — в ироническом восторге воскликнул Лакросс.

— …но опять-таки не обязательно! Обычно таких переломов не обнаруживают.

— This guy is driving me nuts,[14] — сказал американец из консульства.

Вернон одарил его детской улыбкой.

— Доктор, давайте отвлечемся пока от причины смерти. Что вы скажете о времени ее наступления? Можете ли сейчас сказать что-нибудь конкретное по этому вопросу? — спросил Руссель.

— Ну, это тоже весьма запутанная история. Трудно, трудно…

— Почему это трудно? Вы приехали в половине шестого. К тому времени, когда вы увидели труп, он уже окоченел или еще нет?

— Нельзя ли мне еще немного сахара… Спасибо. Частично — да. Челюстные мышцы. Шея и руки, ноги и ступни — еще нет.

— Значит, Килвуд был убит меньше, чем за пять часов до того.

— Это еще вопрос.

— Почему это? — Руссель даже присвистнул. — Через пять часов наступает полное трупное окоченение.

— Это вы говорите! Другие говорят нечто другое. Ну, хорошо, при нормальной температуре среды действительно через пять часов. Однако температура воздуха в этой квартире не была нормальной, особенно в ванной комнате. В ванной очень тепло, вы все это признаете, не правда ли? Итак: может быть, Килвуд был убит за пять часов до моего прихода, но полное трупное окоченение из-за повышенной температуры воздуха еще не наступило, дети мои. Кроме того: окоченение начинается вовсе не с челюсти, оно начинается с сердца. А как мне это определить до вскрытия?

— Мы знаем, что Килвуд во всяком случае в пять часов утра был уже мертв. Потому что именно в пять утра мы нашли его мертвым. Вы приехали в пять тридцать. Были ли на трупе пятна? — спросил Лакросс.

— Я не нашел ни одного.

— Следовательно, не прошло еще трех часов…

— Минуточку, дети мои, минуточку! При быстрой смерти, например, при удушении, кровь свертывается хоть и быстрее, но в первые двадцать четыре часа вновь разжижается, поэтому в таких случаях трупные пятна появляются позже. Хотя с другой стороны…

Рикар из министерства финансов издал громкий стон.

— Ну, ладно, дорогой доктор, — мягко сказал Руссель. — Пожалуйста, укажите нам — при всех оговорках и неточностях — самый ранний и самый поздний момент смерти Килвуда.

— Но я не могу назвать точное время! И никто не может!

— Ну хотя бы примерно.

Вернон проворчал:

— Примерно — значит, вы разрешаете мне до часа отклонения в ту или другую сторону?

— Да.

— Тогда я сказал бы, что Килвуд умер не раньше ноля часов тридцати минут и не позже часа тридцати. Это однако означает…

— …что он мог умереть и уже в половине двенадцатого и только в половине третьего, ясное дело, дорогой доктор, — сказал Руссель.

— I’ll be a son of a bitch,[15] — сказал американец.

Вернон, не понимавший ни слова по-английски, радостно ему кивнул.

А Лакросс сказал мне:

— Кстати, все ваши образцы почерков мы передали нашему эксперту.

— И что же?

— Он абсолютно исключает, — даже при условии, что письмо с угрозами было написано искаженным почерком, — что хотя бы один из собранных вами образцов совпадает с почерком того письма, — ответил Луи Лакросс.

Я резко повернулся и вышел из ванной комнаты, пересек спальню и оказался на балконе. Там я долго дышал полной грудью, крепко вцепившись руками в парапет. Если бы я еще хотя бы секунду слушал все, что там говорилось, я бы созрел для дурдома. Я стоял и смотрел на глубокую, зеленую долину Граса. В мерцающем воздухе цветники парфюмерных фабрик переливались всеми оттенками фиолетового, красного, желтого, голубого, белого и оранжевого. Вид открывался поистине прекрасный, а у меня на душе было так тошно, как не было еще никогда в жизни.

30

— Карин, — сказал я жене, — я хочу с тобой развестись.

— Повтори это еще раз, — сказала она.

Она была в халатике, небрежно причесана и не подкрашена, она не знала, что я приеду, и на ужин был только сыр и пиво. Мы с ней сидели визави за обеденным столом в гостиной, было девять часов вечера и в гостиной горели четыре высоких торшера с большими шелковыми абажурами медового цвета.

Я повторил:

— Я хочу с тобой развестись, Карин. Мне очень жаль, но я тебя больше не люблю и не могу больше с тобой жить. Я хочу с тобой расстаться.

— Из-за другой женщины?

— Да, из-за другой женщины.

— У тебя к щеке прилип кусочек сыра, — сказала моя жена. — Смахни. Я знала об этом уже тогда, когда ты приезжал сюда в последний раз. Меня не обманешь.

— Я люблю эту женщину, Карин, — сказал я и показался сам себе гнуснейшим подлецом и ничтожеством, кем на самом деле и был, но я не мог ничего с собой поделать, в самолете я тысячу раз все обдумал. — Эту женщину я люблю, — еще раз повторил я.

— Эту мерзавку. Связывается с женатым человеком…

— Она не знала, что я женат. Но потом я ей сказал.

Карин допила свой стакан и налила себе еще. Потом закурила сигарету и разглядывала меня сквозь прищуренные веки.

— И тогда она заявила: если ты не поговоришь со своей половиной и не выложишь ей все как есть, я тебя больше не приму в постели, так было дело?

— Нет, не так.

— Ах, не ври мне в глаза хотя бы теперь, трусливый пес!

— Но все было не так. А совсем по-другому.

— А как? Как? Как это — «совсем по-другому»?

— Не важно. По-другому, и все.

— Как ты умеешь облегчить себе жизнь, — сказала Карин.

— Нет, именно этого я как раз и не умею, — возразил я. — А если бы умел, расстался бы с тобой уже много лет назад.

— Это почему же?

— Потому что уже много лет назад все между нами кончилось. Потому что я тебя разлюбил. Но и ты давно уже меня не любишь, признайся.

— Я всегда тебя любила. И буду всегда любить, хотя ты и свинья, — сказала Карин.

— Но это неправда, — возразил я.

— Нет, правда, — сказала Карин.

Потом она начала плакать, и плакала беззвучно. Она продолжала курить и пить пиво, а слезы все текли и текли по ее смазливому личику, и конца им не было. Разговор дальше шел вполголоса.

— Что ты вообще знаешь обо мне и о том, как я тебя люблю? Разве это тебя когда-нибудь интересовало? Черта лысого! И все из-за этой шлюхи в Каннах, да?

— Эта женщина живет в Каннах, — сказал я.

— Что уж такого особенного ты нашел в этой каннской шлюхе? — спросила моя жена. — Она что — необычайно хороша в постели? Намного лучше, чем я?

— Я с ней еще не спал, — ответил я.

— Это ложь. Еще с ней не переспал, а уже хочет расстаться с законной женой. Что же она с тобой вытворяет? Какие знает особые приемчики? Теперь, когда ты стал стареть, тебе конечно нужна для постельных дел именно такая опытная потаскушка. Да, ты сейчас как раз в таком возрасте, когда это надо. Ну, так давай, выкладывай, что вытворяет твоя шлюха? Какими секретными приемами владеет?

— Я с ней еще не спал.

— «Я с ней еще не спал»! — передразнила она меня. — Ах ты, агнец невинный! Это она тебя подучила все отрицать?

— Я сказал тебе чистую правду, — стоял на своем я.

— Правду! Да еще чистую! Ну ладно, я поняла: в постели она лучше. Прекрасно. Ты всегда имел слабость к путанам. Но в эту ты просто втюрился. После других проституток ты всегда возвращался домой, и все было мирно и тихо. Но на этот раз все иначе.

— Да, на этот раз все иначе, — подтвердил я. — И эта женщина — не проститутка.

— Наш благородный рыцарь в блестящих доспехах, — ехидно заметила Карин и смахнула со лба светлую прядь. Слезы все еще лились, но говорила она вполне спокойно. — Значит, на этот раз — не проститутка. Вдруг. Ни с того ни с сего. Как нарочно, Не проститутка, значит?

— Нет.

— Не проститутка? Ясное дело — проститутка! Каннская уличная девка!

— Прекрати, — сказал я.

— Подумаешь, какой важный! «Прекрати»! А если не прекращу? Что тогда? Поколотишь меня? А может, и убьешь? Ишь чего захотел! И не подумаю! Она красивее меня?

Я ничего не ответил.

— Я спросила, она красивее меня?

— Да, — ответил я.

— Прекрасно, — сказала Карин. — И моложе?

— Немного.

— Значит, моложе. Знаешь, что ты такое? Ты — самый большой кусок дерьма, какой только есть на свете. Знаешь, как давно мы женаты? Десять лет! — Я испугался, что она сейчас скажет: «Я подарила тебе лучшие годы моей жизни», — и она это тут же сказала.

— «Подарила!» — улыбнулся я.

— Да! — вдруг завопила она как безумная. — Подарила! А кто заботился о тебе и ждал тебя, часто месяцами, и за эти годы подурнел и постарел, а теперь ты отшвыриваешь его в сторону, как клочок бумаги? Кто отказал всем приятным молодым людям и выбрал тебя, а этих молодых людей было множество, и ты это знаешь. Это я! Я это сделала! Я ношу на пальце твое обручальное кольцо. Ты надел мне его. И обещал хранить мне верность в счастье и в горе, в нужде и болезни до самой…

— Нет. Мы с тобой не венчались в церкви, — перебил я ее. — Только в загсе. Так что не надо, Карин.

— Потому что ты не хотел в церкви! И не хотел носить кольцо! Только теперь до меня дошло, почему! Бедные мои родители, они предостерегали меня, особенно папа. Теперь их нет в живых. И у меня никого нет на всем свете. Кроме тебя. Но и тебя у меня уже давно нет, вечно ты был где-то далеко, в тысячах миль от дома. Я чувствовала, как ты удаляешься от меня все дальше и дальше, но ты хотя бы всегда возвращался домой, и соседи видели, что ты приехал, у меня был муж, который много ездил по делам, был не очень здоров и часто кричал во сне. Теперь до меня дошло также, почему ты кричал во сне.

— Не говори глупостей, — сказал я. — Я кричу во сне уже много лет. А с этой женщиной познакомился, только приехав в Канны.

— Как ее зовут?

Я промолчал.

— Не очень трудно это выяснить.

— Да, не очень.

— Я это сделаю, — сказала Карин. — И устрою этой потаскушке такую веселенькую жизнь, что ей придется бежать из Канн без оглядки. Смело могу тебя в этом заверить.

— Как ты собираешься это сделать?

— А это уж моя забота! Разрушить семью! Эта шлюха! Эта проклятая…

— Говорю тебе, она не знала, что я женат, и я с ней не спал.

— Тебя я уничтожу с ней заодно! У Густава! На твоей фирме! Я им такое порасскажу! Мы еще поглядим, оставят ли за тобой твою распрекрасную работу, при которой ты только шляешься по всему свету и спишь с проститутками!

— Ты не можешь меня уничтожить, — сказал я, — не уничтожив заодно и себя. Ты ведь хочешь жить, так? Значит, нам нужны деньги, женаты мы с тобой или нет. Ты же не хочешь голодать, верно?

— Ты — подлая тварь! — воскликнула она. — Я тебя презираю. Презираю всей душой и до самой смерти.

— Отпусти меня с миром, Карин, прошу тебя, — сказал я. — Очень прошу. Все равно наша с тобой жизнь не похожа на нормальный брак. Чего же нам обоим ждать от будущего? Обещаю, что буду всегда о тебе заботиться и буду…

— Ах, как трогательно! Как благородно с твоей стороны. Черт побери! Снимите шляпы! Перед вами истинный джентльмен! Значит, ты хочешь и в будущем обо мне заботиться, свинья такая? А не просто бросить меня на произвол судьбы и удрать, — мол, возьми свою судьбу в собственные руки, ты еще молода и здорова и можешь работать.

— А ты и вправду можешь, — сказал я.

— А зачем мне? — спросила она. — Я ничем перед тобой не провинилась. Это ты уходишь из семьи, а не я. Существуют законы.

— Знаю.

— Слава Богу, существуют законы, защищающие женщину.


Из Мужена, из дома убитого, я вернулся в Канны. В «Мажестик» меня ждала телеграмма от Густава Бранденбурга: «Немедленно возвращайтесь в Дюссельдорф». Я принял душ, побрился и опять упаковал только мягкую дорожную сумку, потом надел легкий костюм — второй, купленный мне Анжелой. Следующий самолет в Дюссельдорф через Париж вылетал только через три с половиной часа, поэтому я уселся на безлюдной в этот час дня террасе, уставленной зонтами от жаркого солнца. Уселся в «нашем» уголке, где мы не раз уже сидели с Анжелой, заказал себе бутылку шампанского и начал пить его маленькими глотками, но на душе становилось все муторнее. Я не выдержал, встал и направился в холл, чтобы позвонить Анжеле. Но не сделал этого. Два часа кряду я сидел в холле и все время собирался позвонить, но так и не решился. Не мог собраться с духом. В кармане моего пиджака лежали бриллиантовые серьги, я перебирал их пальцами, и вдруг мне захотелось выбросить их. Тут я понял, что у меня сдают нервы, взял такси и поехал в Ниццу; там я еще долго сидел на аэродроме, ожидая вылета, и опорожнил еще одну бутылку шампанского.

Когда объявили посадку на мой рейс, я вышел к автобусу уже довольно пьяный и как дурак поглядел вверх на балкон для провожающих, где Анжелы, разумеется, не было. Я только споткнулся и чуть не упал, входя в автобус. Все посмотрели в мою сторону и, видимо, поняли, что я пьян. Они и потом, уже в самолете, все поглядывали на меня, хотя я тихо сидел в своем кресле, больше ничего не пил и только думал о том, что теперь надо расстаться с Карин. А они все равно на меня оборачивались. Может, у меня лицо было в грязи.

Потом я приехал домой на такси и позвонил Густаву. Он все еще был на месте и сказал, чтобы я приехал в контору завтра утром к девяти. Потом мы с Карин ели бутерброды с сыром, запивая их пивом, и тут я ей объявил, что люблю другую женщину, а с ней хочу расстаться, она отвечала мне так, как я уже описал выше. В Дюссельдорфе сильно потеплело, ночь была душная, и мы распахнули окна.

Карин вынула из кармана халатика носовой платок, вытерла слезы, высморкалась и спросила спокойно и деловито:

— И как ты себе представляешь финансовую сторону дела?

В этот момент что-то во мне оборвалось. Видите ли, я приехал домой, полный чувства вины и сам начал этот разговор. Я сознавал, что совершаю подлость, бросая жену только ради того, чтобы соединить свою жизнь с другой женщиной. Я говорил себе, что на такое способен только подлец. Но что я вынужден так поступить, что у меня нет выбора. Я слишком любил Анжелу, чтобы выдержать хотя бы одну ночь под одним кровом с Карин. И тем не менее: я боялся этого разговора. Боялся истерических вспышек, любовного лепета, просьб, жалоб, клятв. Сдается мне, что у мужчин господствует превратное представление о женщинах, с которыми они состоят в несчастливом браке. Они считают, что их жены, если их бросают ради другой женщины, наложат на себя руки или будут убиты горем, а то и впадут в нищету. Потому что несмотря на все еще любят своих мужей. Сдается, это далеко не так.

— И как ты себе представляешь финансовую сторону дела? — спокойно и деловито спросила моя жена Карин.

Туг чувство вины у меня вмиг испарилось.

— Разумеется, я оставлю тебе квартиру, — сказал я. — А я перееду.

— Куда?

— Куда-нибудь. В какой-нибудь отель. Еще не знаю. — На самом деле я уже знал, но теперь моя тактика изменилась. — У меня с собой есть три тысячи марок, могу тебе их сразу вручить — ну, две восемьсот. Я буду оплачивать квартиру, страховку и так далее, а ты получишь сумму, достаточную для того, чтобы жить безбедно, пока мы не получим судебного решения.

— При чем здесь судебное решение?

— Но ведь дело о разводе решается в суде.

— А кто сказал, что я согласна на развод? Я ни слова не сказала об этом. Это ты добиваешься развода. А я пока ничего не говорю. Абсолютно ничего. Теперь мне нужно будет встретиться с моим адвокатом. А до того я ничего не скажу. Значит, сколько ты собираешься мне давать?

Я назвал довольно большую сумму по моим обстоятельствам.

— Но это же гроши! За глаза не хватит. Ишь какой ловкий. Швырнешь мне жалкие крохи, а сам со своей каннской шлюхой будешь за два дня транжирить столько, сколько дашь мне на месяц.

— Но у меня есть только мое жалованье — сказал я. — Состояния у меня нет.

— У тебя есть счет в банке.

— Ты знаешь, сколько там значится.

— Но счет на твое имя. Я имею лишь доверенность. Что ты сделаешь, если я сниму со счета все, что там есть?

— Ты этого не сделаешь, чтобы не выставить себя в дурном свете, — сказал я и тут же решил завтра утром первым делом закрыть доступ Карин к счету.

— Кроме того — швейцарские акции, половина их тоже принадлежит мне, — сказала Карин. — Я могла бы полететь в Цюрих и их продать.

— Можешь их продать, — согласился я. Странным образом, я с легкостью поставил крест на этих акциях. Завтра мне еще нужно будет увидеться с моим адвокатом. Он был моим адвокатом и другом в течение уже двадцати лет. Мне нужно с ним посоветоваться.

— Больше я сейчас вообще ничего не скажу, — заявила Карин. — Тебе не удастся поймать меня в ловушку. Я должна поговорить с адвокатом. Он скажет, как мне себя вести. А ты что думал? Что я тут же на все соглашусь — и конец, и ты можешь жениться на своей каннской шлюхе? Или на какой-то другой? Ни слова из меня не выудишь. Теперь мне придется самой защищать свои интересы. И я хочу себя обезопасить, раз уж мне не остается ничего другого. Деньги, которые у нас есть, это наши деньги, а не твои.

— Это верно, — согласился я, — у нас с тобой имущественная общность. Но и твои деньги не только твои. Они наши.

Теперь, когда речь шла только о деньгах, мы оба говорили тихо, спокойно и деловито и не глядели друг другу в лицо.

— Итак, что ты собираешься сейчас делать, подлая твоя душа? — спросила Карин.

— Хочу отсюда убраться. Сейчас же.

— Просто смешно. А твои вещи?

— Самое необходимое возьму сразу.

— Каким образом?

— Погружу в машину.

— В нашу машину! — взвизгнула Карин.

Я встал.

— Куда ты?

— Пойду укладывать вещи. Уже поздно.

Тут она опять принялась плакать. Пробежала мимо меня в свою спальню и громко хлопнула дверью. Я слышал, как она там зарыдала. Весь час, что я собирал вещи, прошел под этот аккомпанемент.

31

Сняв пиджак и ослабив узел галстука, я направился в гардеробную и первым делом достал три больших чемодана с верхних полок встроенных шкафов. В самолете я составил список вещей, которые мне нужно взять с собой сразу. Вот этот список:

Слоники

сицилийская лошадка

пишущая машинка

костюмы

белье

галстуки

запонки

записная книжка с номерами телефонов

чековая книжка

документы на машину

документы

франки

туфли

страховые полисы

портативный будильник

портативный приемник

фотоаппарат

дождевик

Смешной получился список, но именно с его помощью я и приступил к сборам. Сначала я набил чемоданы доверху рубашками, нижним бельем, носками, туфлями и галстуками. Набралась огромная куча вещей. Во время передышек я слышал рыдания Карин. Теперь она рыдала уже громче.

Я пошел в кладовку и нашел большую картонную коробку, набитую стружками. Перетащив ее в гостиную, я осторожно упаковал всех моих слоников. Причем каждого в отдельности еще и завернул в газету. Туда же положил сицилийскую лошадку. Потом наступила очередь транзисторного приемничка, который всегда стоял у моего изголовья и который я очень любил, хотя у нас и был дорогой музыкальный комбайн. Последним в коробку попал фотоаппарат «минокс». В дорожную сумку я уложил свои личные документы, лежавшие в ящике письменного стола, записную книжку с номерами телефонов, документы на машину, запонки, булавки для галстуков и три пары наручных часов. Особенно смешно было брать с собой все мои часы. Наручные часы, в том числе и те, что были на мне, подарила мне Карин.

Потом я потащил чемоданы и коробку вниз. Машина моя стояла прямо у подъезда. Спустившись на лифте, я погрузил чемоданы в багажник. К счастью, он был довольно вместителен. Но все же один чемодан и портативную машинку пришлось положить на заднее сиденье, а коробку со слониками — на пол перед правым передним сиденьем. Я несколько раз поднимался наверх. Когда я появился перед дверью своей квартиры во второй раз, дверь напротив открылась и на пороге явилась наша соседка, фрау Хартвиг.

— Добрый вечер, господин Лукас.

— Добрый вечер, — сказал я и хотел было войти в квартиру, но она последовала за мной.

— Что это вы делаете? Вы переезжаете?

— На некоторое время, фрау Хартвиг. — Из глубины квартиры слышались рыдания Карин.

— Ваша бедная супруга…

— Да, — перебил ее я. — Извините, фрау Хартвиг.

— Вы плохо поступаете, господин Лукас. У вас такая хорошая жена, а вы…

— Фрау Хартвиг…

— Да, господин Лукас?

— Занимайтесь своими делами.

— Какая наглость, — прошипела она, круто повернулась и с силой захлопнула свою дверь. Я чувствовал, что она продолжает наблюдать за мной через глазок и видит, как я выношу свои костюмы, надетые на плечики. Они были довольно тяжелые. Я начал обливаться потом — на лестнице было душно. Стопа и вся нога начали болеть. Я проглотил несколько таблеток, не считая. Эта работенка совсем измочалила меня, мне очень хотелось передохнуть, но об этом не могло быть и речи. Костюмы я повесил на крючки в салоне машины, а что не поместилось, просто положил на чемодан. На улице за мной с любопытством наблюдали несколько человек, вышедших подышать воздухом. Я чертыхался себе под нос. Рубашка, брюки, все прилипло к телу, пот ручьями струился со лба по всему лицу. Но в конце концов я со всем этим справился. Машина была перегружена, рессоры просели. Я еще раз поднялся в квартиру, открыл дверь спальни и бросил 2800 марок сотенными купюрами на один из комодов. Карин лежала поперек кровати, вперившись глазами в потолок, и плакала навзрыд.

— Вот деньги на первое время. Я дам о себе знать, как только буду знать свой адрес, — сказал я.

Она промолчала.

— Прощай, Карин, — сказал я. — И прости меня, если можешь.

— Простить тебя? Да никогда в жизни! Никогда! Господь покарает тебя! Подлец ты!

Значит, не имело смысла. Надо было быстро убираться. И я двинулся из комнаты. Но тут вдруг услышал, что Карин спрыгнула с кровати и побежала за мной. Я постарался добраться до входной двери раньше ее. Но едва вышел на лестничную площадку, как Карин настигла меня. Она вцепилась в меня и завопила во весь голос: «Останься! Останься со мной! Ты не сделаешь этого! Не сделаешь!»

— Прости, но я это сделаю, — сказал я и высвободился из ее рук. Дверь квартиры напротив тут же распахнулась, и фрау Хартвиг выросла на пороге. Карин увидела ее и закричала: «Фрау Хартвиг, мой муж бросает меня!» После чего бросилась в объятия соседки и зарыдала совсем уж неудержимо, содрогаясь всем телом и захлебываясь слезами.

— С него станется, — произнесла Хартвиг, пока я входил в лифт. — Но вы не одни. У вас есть друзья. Мы с мужем — ваши друзья, бедная, милая фрау Лукас. Ваш муж еще узнает, почем фунт лиха. Ему еще небо покажется с овчинку!

Я нажал на кнопку, и лифт заскользил вниз. Я еще услышал, как Карин завопила мне вслед: «Преступник! Свинья! Пес шелудивый! Ты мне за это заплатишь! Последнюю рубашку с тебя сниму!»

Хартвиг тоже что-то вопила, но я не мог разобрать что. Я задыхался от напряжения, обливался потом, нога страшно болела, и я молил Бога, чтобы все это было лишь началом, а не концом. Куртка лежала у меня на плече. Спустившись на первый этаж, я закрыл за собой входную дверь и решил, что это — в последний раз в моей жизни. Больше я в эту дверь не войду, нет.

32

Я ехал очень осторожно, потому что был слишком возбужден и боялся влететь в аварию. Путь мой лежал за город, в аэропорт Лохаузен. Там находился отель «Интерконтиненталь». Наша фирма всегда резервировала там номера для своих клиентов и посетителей, так что я был знаком и с портье, и с директорами, и с генеральным директором. Мы получали проценты. После посадки я позвонил по телефону генеральному директору и сказал ему, что хотел бы остановиться у него в гостинице, так как собираюсь расстаться с женой. Я спросил, не сможет ли он предоставить мне большую комнату с множеством встроенных шкафов — на неопределенное время. О цене мы тут же договорились. На улице все еще парило, ночью не стало прохладнее, и, подъехав к «Интерконтиненталю», я все еще был мокрый от пота. На этот раз мне не пришлось таскать багаж самому — служители отеля отнесли мои вещи в прекрасный номер на девятом этаже. Здесь в самом деле оказалось достаточно места для моих костюмов и белья, кроме того, дирекция распорядилась поставить в номере две бутылки шампанского. Но меня как-то не потянуло на шампанское. Я попросил принести мне из бара бутылку виски и побольше льда и содовой, и, распаковывая чемоданы, я отхлебывал по глотку и мало-помалу успокоился. Я разделся догола, хотя в номере имелся кондиционер, но я настолько отвык от какого бы то ни было физического труда, что мне пришлось поддерживать себя виски, пока я развешивал костюмы и раскладывал по ящикам белье и все остальное. Слоников и сицилийскую лошадку я расставил на двух больших стенных полках в гостиной. Документы придется положить в гостиничный сейф завтра утром, подумал я. Потом нужно еще взять деньги в банке и закрыть Карин доступ к счету. Это была еще одна подлость с моей стороны, но я не хотел рисковать. Наконец, я покончил со всеми делами; было два часа утра. Я сидел совершенно выдохшийся и выжатый как лимон, изнывая от боли в ноге. Пить я не переставал, и наконец почувствовал, что опьянел. В мозгу засела одна-единственная мысль: я ушел от Карин. Что будет дальше, я не знаю. Но я от нее ушел.

Потом я ей позвонил. Она тотчас взяла трубку, и я услышал голоса фрау Хартвиг и ее мужа — очевидно, они были у Карин.

— Карин, я живу в «Интерконтинентале», — сказал я.

— Вот как, — ответила она и положила трубку.

Я сел у окна гостиной и стал смотреть в ночь и вдаль, на огни аэропорта. Их было много — белые, красные и голубые, взлетные полосы были, как всегда, освещены. Время от времени взлетал или садился очередной самолет. Наверное, это почтовики, подумал я. Или же лайнеры, осуществляющие очень далекие рейсы, делали здесь промежуточную посадку. Некоторые подлетали совсем близко к отелю, но их почему-то не было слышно — так же как было в Каннах, когда совсем рядом пролетали самолеты, садившиеся в Ницце.

Телевизионные программы давно закончились, поэтому я включил свой транзистор. Он был настроен на волну американской военной радиостанции во Франкфурте, и первое, что я услышал, был голос Боба Дилана — клянусь всеми святыми:… «Ответ, мой друг, знает только ветер. Ответ знает один только ветер…» Я быстренько выключил приемник, налил себе виски и стал думать об Анжеле; теперь боль от тоски по ней разлилась по всему телу.

К четырем часам утра я был пьян в стельку. И тут потребовал соединить меня с Каннами. Я с трудом ворочал языком и постарался говорить как можно отчетливее, когда Анжела, спустя довольно долгое время взяла наконец трубку. Она не сразу сообразила, с кем говорит.

— Я больше не хочу иметь с тобой ничего общего, — сказала она. — Где ты? В «Мажестик»? Почему ты звонишь в такую рань?

— Я в Дюссельдорфе, — сказал я.

— Где?

— В Германии. В Дюссельдорфе. — Теперь мы говорили с ней по-французски, Анжела была еще слишком скована, чтобы говорить со мной по-немецки.

— Ты не в Каннах?

— Нет. Мне пришлось вернуться.

— Ты не позвонил мне перед отъездом.

— Мне не хватило духу.

— Офицеры уголовной полиции вчера были у меня. Искали тебя. Ты исчез после того, как ушел от меня. Где ты был?

— В каком-то баре. И потом у путаны, — сказал я. — Килвуд убит.

— Я знаю. Знаешь, что здесь творится. Тучи репортеров. Со всего света. Адвокаты Килвуда. Американские полицейские чины. Но все делается втихую. Газеты сообщают лишь о самом факте убийства. Судя по всему, хотят избежать скандала. О, Роберт, почему ты мне солгал?

— Я сказал тебе правду.

— Да. Под конец. А вначале ты мне солгал.

— Зато сейчас уже не лгу, Анжела, — сказал я. — Я расстался с женой. Я навсегда от нее уехал…

— О Господи… — вздохнула Анжела.

— …и говорю сейчас из отеля. — Я назвал, из какого именно и дал номер здешнего телефона.

— Погоди… Погоди-ка. Мне нужно найти очки… И чем записать… Так какой номер?

Я повторил все еще раз, и она записала под диктовку.

— Я расстался с женой, чтобы ты убедилась, что я сказал тебе правду. Я больше не люблю ее, уже давно не люблю. Завтра я пойду к адвокату — то есть, уже сегодня — и подам на развод. Меня, конечно, признают виновным.

После этих слов Анжела так долго молчала, что я подумал, будто она положила трубку.

— Анжела!

— Да. — Ее голос упал до шепота. — Приходи, Роберт…

— Конечно, Анжела, конечно, я приду, — заторопился я, и боль, разлившаяся по всему телу, улетучилась, как по мановению волшебной палочки.

— Когда ты придешь?

— Еще не знаю.

— Но скоро?

— Как только смогу. Но еще не знаю, когда. Мне придется немного поработать здесь. Но завтра вечером я тебе позвоню, хорошо?

— Ты можешь звонить, когда угодно, — сказала Анжела. — Утром, вечером, ночью, на рассвете, вот как сейчас. Я всегда буду дома и буду ждать твоего звонка. Как ты себя чувствуешь?

— Ужасно, — ответил я. — И в то же время я счастлив, бесконечно счастлив.

— Я тоже, — сказала Анжела. — Я тоже, Роберт. Но все же скорее ужасно. Мы поступаем дурно, Роберт.

— Ничего подобного, уверяю тебя, мой брак давно был чистым фарсом.

— Да, теперь я верю тебе. Не то и теперь не стала бы с тобой разговаривать. Тем не менее, мы поступаем дурно, Роберт.

— Нет, — возразил я.

— Да, — настаивала Анжела. — И Бог покарает нас за это.

— За то, что мы любим друг друга? — спросил я.

— Ты знаешь, за что, — сказала Анжела. — Нельзя тянуть жребий с Богом.

— Но я не могу поступить иначе, чем поступаю, — сказал я. — С тех нор, как полюбил тебя, Анжела.

Вновь наступило молчание, показавшееся мне бесконечным. В телефонной трубке зашуршало. И потом раздалось:

— И я не могу, Роберт. Я тоже уже не могу поступить иначе.

— Все будет хорошо с нами, — убеждал я Анжелу. Она молчала.

— Ты мне не веришь?

— Нет, но мне так хотелось бы верить. Ведь ты сейчас пьян, правда?

— Да, — признался я. — И очень.

— Мне бы тоже хотелось сейчас напиться, — сказала Анжела. — Ну, до завтра. Завтра вечером я буду ждать твоего звонка, Роберт. Я… — Тут связь почему-то прервалась. Я подумал было заказать разговор с Каннами, но потом оставил эту мысль.

Так я сидел, положив ноги на столик, прихлебывая виски и глядя на многочисленные огоньки аэропорта, напомнившие мне Канны. Один лайнер летел прямо на отель. Я видел, как он приближался, мигая огоньками, потом круто взмыл вверх. Реактивные двигатели рокотали глухо, и все вместе вдруг показалось мне нереальным, абсолютно нереальным.

33

Зазвонил телефон. Я услышал его звонок сквозь сумятицу тяжких сновидений и подумал, что это мне только снится. Мне снились в эту минуту огромные змеи, целый клубок змей, с которыми я боролся не на жизнь, а на смерть. Змеи явно намеревались задушить меня.

И вдруг зазвонил телефон. Нет, то был не сон. Я вскочил, разом проснувшись и не понимая ни где я, ни который час, ни какое число, ни кто я такой, — нет, в самом деле, ничего этого я не мог бы сказать. Телефон опять зазвонил. Я не мог видеть аппарата, потому что из-за задернутых штор в комнате было почти темно. И мне все еще мерещилось, что змеи сдавливают мое тело; и волосы, и лоб, и весь я просто был насквозь мокр от пота.

Где я? Где этот проклятый телефон? Нащупывая его одной рукой, я опрокинул стакан с водой, стоявший на ночном столике, попал рукой в лужицу, стекавшую на пол, и наткнулся на что-то твердое — телефон. Я поднял трубку. Моя рука дрожала, когда я подносил трубку к уху.

— Да?

— Доброе утро, господин Лукас, — сказал девичий голос. — Вы просили вас разбудить. Сейчас семь часов.

— Семь часов, — тупо повторил я.

Я хотел положить трубку, но не нашел рычага, стал обеими руками нашаривать включатель настольной лампы, нажал на него, и отвратительный, слишком яркий свет внезапно разлился по комнате. Что это за… И тут я все вспомнил. Да это же мой номер в гостинице! Ну конечно, я же просил разбудить меня в семь часов. Ведь я нахожусь в «Интерконтинентале». Я оставил свою жену. Ради Анжелы. И в четыре утра еще разговаривал с ней. Значит, не поспал и трех часов. Я знал, что опять засну, если немедля не встану, а спать мне было никак нельзя. Я увидел, что вода, пролившаяся из стакана, стекла со столика на пол и образовала темные пятна на ковровом покрытии. Я набрал в легкие побольше воздуха и рывком вскочил с кровати — слишком быстро, потому что закачался и чуть не упал. Голова раскалывалась от боли. Это все виски, слишком много я его выпил за эту ночь. Я все еще не протрезвел. Ощупью я кое-как доковылял до окна спальни и раздернул шторы. Ослепительный солнечный свет больно резанул меня по глазам. Я прижал обе ладони к лицу. Там, за окном, раскинулось летное поле.

Сегодня четверг, восемнадцатое мая, подумалось мне. Конец моей прежней жизни. И начало новой? Надеюсь. Жизни, полной любви. Но как прийти к этой новой жизни? Об этом я не думал в то утро, об этом я задумался лишь потом — о целом Эвересте проблем и трудностей на моем пути к Анжеле. В это утро, когда голова раскалывалась, а мысли расплывались от выпитого, я думал лишь об одном: нынче ночью ты положил конец прежней жизни. И в этом конце заключено начало новой. Я был очень серьезен. Серьезен и намерен отныне все делать правильно. И казался себе донельзя беспомощным. Таким вдруг одиноким, всеми покинутым. Мне очень хотелось позвонить Анжеле, но я боялся ее разбудить. Я принял горячий душ, потом долго держал голову под струей ледяной воды, побрился, но ни головная боль, ни подавленное настроение не прошли. Я заказал два больших чая, таблетки от похмелья и бутылку минеральной воды. Чай и таблетки наконец помогли. Мне полегчало.

7 часов 45 минут.

Сегодня у меня было много дел. Сначала я позвонил Фонтана, еще по его домашнему телефону. Доктор Пауль Фонтана был моим адвокатом более двадцати лет. Я сообщил ему все, что произошло, и сказал, что мне нужно срочно с ним поговорить.

— Когда? — только и спросил он. Голос его звучал спокойно и приветливо, как у врача. Я никогда не слышал, чтобы он говорил иначе.

— Пауль, я сам не знаю, когда. Мне надо заехать на фирму. Может статься, что Бранденбург зашлет меня к черту на рога. Но к вечеру — это самое позднее — я при всех обстоятельствах должен освободиться. Если что-то помешает, я тебе перезвоню.

— Хорошо. Приезжай в канцелярию. Мне нужно подготовить некоторые документы. Наверняка просижу там до полуночи. Приезжай, если сможешь, не раньше шести. К тому времени все мои клиенты разойдутся.

— Спасибо, Пауль.

— Да ладно, чего там. Но я хочу тебя предупредить: тебе предстоят тяжелые дни.

— А мне плевать.

— Это ты теперь так считаешь. Подождем — увидим.

— Можешь ждать, пока я не помру. Мне в самом деле плевать, что мне предстоит. Для меня главное — уйти от Карин. Я люблю эту другую женщину. И она меня любит.

— Все это прекрасно, но мало что дает в нашем деле. Ведь я хочу насколько возможно облегчить твою участь. Но тебе придется слушаться меня и делать то, что я посоветую.

— Поэтому я и хочу поскорее с тобой увидеться.

— Многие хотят поскорее со мной увидеться, а потом все же делают не то, что я сказал. Как обстоят дела с твоим счетом в банке?

— Он на мое имя. Карин я дал лишь доверенность на право пользования.

— Значит, ты немедленно поедешь в банк и отзовешь эту доверенность.

— Об этом я тоже уже подумал. Это надо сделать сейчас же.

— Ясно. Твоя жена теперь попытается вредить тебе всеми способами и повернуть дело так, чтобы заранее обеспечить себе все мыслимые выгоды и оставить тебя с носом.

— Она кричала мне вслед, что снимет с меня последнюю рубашку.

— Вот видишь, — сказал Фонтана. — Берегись, Роберт. Брошенная жена способна на все. Ненависть — куда более сильное чувство, чем любовь. Есть ли у Карин собственный счет в банке?

— Да. Но в другом. Уже много лет. Не знаю, сколько у нее там на счету.

— Там есть доверенность на тебя?

— Нет.

— Ну, разумеется, — выдохнул Фонтана. — Все правильно. Значит, я жду тебя нынче вечером. Пока ничего не делай, только уладь дело в банке. И предупреди на почте, чтобы твою корреспонденцию пересылали в «Интерконтиненталь». Обещай, что все сделаешь.

— Обещаю. Привет Вере.

— Передам. — На Вере он был женат уже семнадцать лет. У них было две дочери, и они были счастливы. Идеальная пара. И такое бывает. Мы с Анжелой — тоже идеальная пара, подумалось мне. Я оделся, взял в аренду один из гостиничных сейфов и положил в него свои документы и конверт с 119 000 франков, оставшимися от выигрыша в казино. Потом сел в машину и поехал в центр города, в свой банк. Банковского служащего, сидевшего за окошком и встретившего меня приветственной улыбкой, я знал с 1949 года. Его звали Крессе, один глаз у него был стеклянный. Но если этого не знаешь, то ничего и не заметишь. Однажды он сам мне его продемонстрировал. Стеклянный глаз был в самом деле шедевром, совсем не похож на искусственный. Я объяснил Крессе, поседевшему и постаревшему за прошедшие годы, что я собираюсь сделать; он тотчас пошел куда-то, принес мою карточку и заполнил формуляр, в котором я отменял доверенность, данную мной ранее жене. Так что мне оставалось лишь поставить под ним свою подпись. Теперь доступ к счету ей был закрыт. Так просто все оказалось. И пяти минут не заняло. Я дал Крессе мой новый адрес, чтобы он знал, куда посылать периодические выписки из счета; на первое время это был отель «Интерконтиненталь». Крессе записал этот адрес и не задал ни одного вопроса, Он вообще был очень робок. Стеклянным глазом он был обязан выстрелу советского снайпера и любил повторять, что ему дважды в жизни повезло больше, чем сотне других, вместе взятых: снайпер вполне мог бы уложить его на месте, он ошибся всего на пару миллиметров. Это было первое везенье. А вторым была его женитьба на женщине, которую он называл «Эннхен». С ней он прожил уже 28 лет. Детей у них не было, и они любили друг друга, как в первый день. За все эти годы Крессе стал немного болтлив. В это утро зал для посетителей был еще почти пуст, и Крессе вытащил из ящика календарь и показал мне страничку, на которой были обозначены все дни и месяцы года. Почти половина всех дней были отчеркнуты красным карандашом.

— Хорошо смотрится, верно? — Лицо Крессе сияло. Мне показалось, что радостно сиял не только его природный, но и его стеклянный глаз. — Каждый вечер я вычеркиваю день, который прошел.

— Почему?

— Двадцатого декабря я ухожу на пенсию. После этого мы с Эннхен уедем из Дюссельдорфа, сразу после праздников. Мы уже все продумали. Мы покидаем Германию. С самой войны мы с ней копили деньги, чтобы купить бунгало на Тенерифе. В Бахамаре. Знаете, господин Лукас, это менее привлекательная сторона острова. Та, где пляж из черной лавы. Зато жизнь там намного дешевле. В Бахамаре мы проведем остаток жизни. Прекрасно задумано, верно?

— Великолепно, — поддакнул я. — Рад за вас, господин Крессе. Хотя мне будет грустно не видеть вас здесь больше.

— Мне тоже будет грустно не видеться с вами, господин Лукас. Но может быть, вы тоже здесь не останетесь. — На большее он не смог отважиться.

— Может быть, и не останусь, — сказал я, а сам подумал, что к Рождеству я буду у Анжелы, что бы до этого ни стряслось, в каком бы положении мы к тому времени ни оказались, чего бы мне ни пришлось потом ожидать. Рождество у Анжелы. И Новый год. Любой ценой.

— Бунгало уже ждет нас там, домик даже обставлен. До декабря мы сдали его в аренду. Свою мебель здесь мы продадим. Все вообще продадим. Мы будем прекрасно жить в Бахамаре.

— Еще увидимся, — сказал я на прощанье. — Передайте привет жене.

— Спасибо, господин Лукас, — сказал он. Мы пожали друг другу руки, причем Крессе вытянулся по стойке «смирно». Он всегда так делал. Я вышел из банка, и голова у меня чуть-чуть закружилась. Меня мучила мысль, не было ли то, что я только что совершил, большой подлостью по отношению к Карин. Я уговаривал себя, что хотя это и подло, но я не мог поступить иначе, ради Анжелы и ради себя самого; и голова еще сильнее закружилась, когда я понял, что мне, в сущности, было плевать, совершил я подлость или нет. На моем счету — Крессе проверил — находилось 192 542 марки, из них 150 000 на депозите. В конце концов, я тоже имел право получать несколько процентов по вкладу. Эти деньги набежали за девятнадцать лет вкалывания на фирму «Глобаль». Миллионером меня никак нельзя назвать. Но и нищим не назовешь. А кроме того, у меня ведь еще было 119 000 франков выигрыша и мое жалованье. Оно всегда автоматически переводилось на мой счет в банке. Я подумал: сколько денег мне придется давать Карин, когда мы разведемся? И сколько, если она не даст согласия на развод? Я решил, что все это скажет мне Фонтана, и поехал на почту, доставлявшую мне корреспонденцию; там я поднялся на второй этаж и в одной из комнат заполнил бланк заявления о пересылке моей почты в отель «Интерконтиненталь». С сегодняшнего дня. До отмены или нового изменения адреса. Почтовый служащий, взяв в руки бланк, долго его изучал, а потом долго меня разглядывал.

— В чем дело? — не выдержал я. — Я что-нибудь напутал?

— Нет, — возразил он. — Заполнено все правильно. Вы уехали из дому, господин Лукас. И перебрались в отель, так? То есть оставили свою жену?

— Какое вам до этого дело? — грубо оборвал я его.

— Никакого, — тихим голосом ответил он. — Я не хотел вас задеть. Наоборот, я радуюсь за каждого, кто вырывается из этой дерьмовой ямы, именуемой браком. Мой ад длится уже четырнадцать лет. В результате я нажил язву желудка. И вынужденпринимать четырнадцать таблеток в день. Четырнадцать! И должен избегать малейшего волнения, потому что в противном случае приступы еще участятся. — Он засмеялся. — Избегать малейшего волнения — хорошо сказано, а?

— Я вам очень сочувствую, — сказал я и подумал, что у меня дело по крайней мере не дошло до язвы желудка и четырнадцати таблеток в день, зато имею Claudicatio intermittens. А может быть, и Angina pectoris. Обернувшись в дверях, я увидел, что служащий, сидевший за письменным столом, вновь взял в руки книгу, которую читал до моего прихода. Видимо, милосердное начальство из жалости дало ему это спокойное место. Я успел прочесть название книги: «Все великолепие мира».

34

— Роберт, — сказал Густав Бранденбург, — не могу не обнять тебя!

Широкоплечий человек среднего роста с голым, как коленка, квадратным черепом стоял посреди своего бюро, когда я вошел. Его секретарша доложила о моем приходе, и он заранее выбрался из-за письменного стола. И вот он принял меня в свои объятия, похлопал меня по спине и обдал запахами сигарного дыма и пропотевшей рубашки. Я почувствовал легкие позывы к тошноте и попытался было высвободиться из его объятий. Но он крепко держал меня и смотрел мне в лицо, задрав голову, так как был значительно меньше ростом. В углах губ у него прилипло несколько кукурузных хлопьев, а хитрые свиные глазки выражали крайнюю степень умиления. Они даже слегка увлажнились, в ужасе отметил я.

— Ну, ты и молодчина, Роберт! Ты это сделал! Наконец-то ты перестал только болтать языком, а перешел к действиям! Да знаешь ли ты, как я рад за тебя, Роберт? Ты же для меня вместо сына. — Меня опять похлопали по спине, и я вновь вдохнул запахи сигар и пота. Я не выдержал и вырвался из его объятий.

Мы направились к его неряшливому столу, заваленному бумагами, как всегда, пересыпанными кукурузными хлопьями и сигарным пеплом. Я быстренько уселся в кресло перед столом. Он в нерешительности переминался с ноги на ногу, и я уже начал опасаться, что он станет гладить меня по головке или присядет на ручку кресла. Поэтому я закинул ногу на ногу, а руки положил на подлокотники. Он устремил на меня прочувствованный взгляд, но потом все же двинулся к своему креслу и тяжело плюхнулся на сиденье.

— Черт тебя побери совсем, — произнес он. — Роберт, у меня сегодня радостный день. Я ждал его десять лет кряду.

— Откуда ты уже все знаешь? — спросил я.

Он вытащил новую сигару, откусил у нее кончик, выплюнул его куда попало и ответил невнятно, раскуривая сигару и выдыхая клубы табачного дыма:

— Позвонила. Карин. Уже в восемь утра. Все рассказала.

— Все?

— Все. В своей изысканной манере, ты же ее знаешь. С ног до головы врожденное благородство. Истинная аристократка! У тебя, мол, в Каннах завелась другая женщина, и ты безжалостно бросил свою аристократку. Такого человека «Глобаль» не сможет числить среди своих сотрудников. Я обязан тебя уволить. Эта баба совсем спятила! Да ведь если мы тебя уволим, откуда возьмутся у нее средства на безбедную жизнь? Уверяю тебя, эта Карин на все способна. Даже брызнуть кислотой в лицо той женщины. Ну, я ее отшил по всей форме.

— Правда?

— Послушай! Я заявил ей, что ни в коем случае не могу и не стану вмешиваться в твою семейную жизнь.

— А что она?

— А она сказала, что тогда она обратится к дирекции, к самым главным руководителям.

— Прелестно, — выдавил я. — Прелестно.

— Куда как прелестно, дерьмо собачье, — сказал Густав. — Эти главные позвонят опять же мне, если она и впрямь к ним обратится. А я, я встану за тебя горой! Ты для меня незаменим. Да и вообще фирма никогда не увольняет таких ценных сотрудников, как ты, из-за каких-то бабских дел.

— В самом деле — не увольняет?

— Никогда! — отрезал Густав. — И пусть Карин шурует пока не почернеет. Ничего не выйдет. — Он разглядывал меня с похотливым любопытством. — Итак, ты нашел в Каннах великую любовь, так?

— Да.

— Рад за тебя. Я так рад за тебя, Роберт.

— Спасибо.

Он нажал на кнопку переговорного устройства и зарычал на секретаршу:

— Ну, тащите же бутылку!

— Какую еще бутылку? — удивился я.

— Да шампанского же! Должны же мы отпраздновать такое дело, дружище! Твоей старухе, скажу тебе откровенно, я вмазал по первое число. И просто-напросто запретил ей еще раз приставать ко мне по ее личным вопросам. Заявил, что я — твой друг и не желаю слушать о тебе плохое. Правильно сделал? — Я кивнул. — Не стану тебе пересказывать, чего она только на тебя не наговорила! Просто сплошная грязь, мой мальчик, одна грязь! — Наверное, Карин и впрямь постаралась, подумал я, раз сам Густав счел это грязью. — Ладно бы, если бы она просто бушевала. А то нет. Одни обвинения в твой адрес и жалость к себе. Да, и еще угрозы повредить твоей карьере. Подлейшие, бессовестные угрозы. Ну, и конечно все время упоминала ту, другую, которая в Каннах. Она с ней не знакома, верно?

— Верно.

— Говоря о ней, она немного перебирала через край. Называла ее не иначе как проституткой. Каннской проституткой.

Секретарша Бранденбурга, старая дева в годах, вошла с бутылкой шампанского и двумя бокалами на подносе.

— Спасибо, — буркнул Густав. Он неумело откупорил бутылку, и шампанское брызнуло на стену. — А, черт! — выругался Густав. — Еще не остыло как надо. Ну, да ладно, сойдет. — Он наполнил бокалы, протянул один из них мне и приподнял свой со словами: «За твое счастье, Роберт, мальчик мой!»

Мы выпили. Шампанское и впрямь было слишком теплое. Да и наверняка из дешевых. Густав тотчас опять наполнил бокалы.

— Что собираешься теперь делать?

— Надо поговорить с моим адвокатом.

— Ты хочешь с ней развестись, сказала Карин.

— Верно.

— И жениться на другой?

— Вероятно.

— Конечно! А не «вероятно»! Мне-то можешь довериться, дружище! Ведь я так рад, что ты наконец-то вновь влюбился. Совсем по-другому выглядишь, чем все эти последние годы. Ну, будь здоров!

— Будь здоров! — Я выпил теплое шампанское, хотя оно было довольно противное на вкус. Не хотелось сердить Густава. Мне теперь никого не хотелось сердить.

— А как ее зовут?

— Этого мне покамест не хотелось бы говорить.

— Да ты что, мне ты можешь все сказать. Ну, так как?

— В самом деле, Густав. Пожалуйста, не дави на меня.

— Ну, ладно. Понимаю. Все понимаю. Не обижаюсь. Еще по бокалу за каннскую проститутку! — Он раскатисто рассмеялся, пытаясь вновь наполнить мой бокал.

— Нет, — прикрыл я его рукой. — Спасибо. С меня хватит.

— Не хочешь выпить со мной за твою любовь? И за ваше счастье? Ты что, совсем не суеверен, дружище?

Этими словами он так меня напугал, что я тотчас отдернул руку и дал ему наполнить мой бокал.

— Значит, поехали, — сказал Густав. Мы опять выпили. Я ощутил легкую изжогу. Шампанское и вправду было из самых дешевых. Мой прижимистый Густав. — И запомни: на меня вы оба можете положиться, что бы ни случилось. Для тебя и для нее я готов на все. Ее я совсем не знаю. Но раз ты ее любишь, то я готов на все и ради нее, — сказал Густав Бранденбург. Это тоже была одна из его фраз, о которой мне потом еще пришлось вспомнить.

35

В это утро на нем была оранжевая рубашка в синюю полоску и зеленый галстук. В его кабинете было тепло, душно и пахло затхлостью, и на рубашке Густава под мышками образовались большие темные пятна. Я старался не смотреть на них, но конечно мой взгляд как магнитом притягивало именно в ту сторону.

— Что случилось в Каннах, мне досконально известно, — начал Густав. — Этот Кеслер еще вчера переговорил по телефону со своим шефом в Бонне, Фризе. Целый час говорил, по его словам. В его аппарат вмонтирован шифратор, так что они могли спокойно беседовать, понимаешь. Вот уже десять лет я добиваюсь, чтобы и мне поставили такую штучку в аппарат, — добавил он раздраженно. — И что? Думаешь, поставили? Черта с два. Вот и приходится работать с этими идиотскими шифрограммами. Или же гонять моих людей туда-сюда. Итак, этого запивоху Килвуда прикончили. Отвратное, наверное, было зрелище, да?

— О да, — подтвердил я. — Более чем.

Странно, что Густав Бранденбург заговорил о том, что кто-то другой представлял собой отвратное зрелище.

— Кто это сделал?

— Понятия не имею. Может, за последние дни что-то прояснилось?

— Ни на йоту. В Канны понаехала туча адвокатов и полицейских чинов, а уж репортеров там и подавно пруд пруди, но полиции ни черта не известно. К тому же французские и американские представители, которых они призвали на помощь, стараются замазать все это дело.

— Да, я тоже слышал об этом.

— От кого? А, ну да. Гм, вот оно как. Слишком громкое дело. Один из самых богатых людей в мире. Тут уж все как один: замять насколько удастся. Конечно, расследование идет — для вида. Не хотел бы я оказаться в шкуре этого Лакросса или этого Русселя. Бедняги. До чего бы они ни докопались — если их вообще подпустят — все будет кошке под хвост. Утренние французские и несколько немецких газет сообщают сегодня о загадочном убийстве некоего американского миллиардера. Представляют всю эту историю как обычное уголовное преступление. Значит, об этом они уже договорились. А ты как думаешь — кто укокошил Килвуда?

— Некто, опасавшийся, что Килвуд слишком много болтает о смерти Хельмана. Видимо, Килвуд много всего знал.

— Совершенно с тобой согласен, — кивнул Густав. Попкорн вылетал из его рта при каждом слове. — Но как убийца смог подобраться к Килвуду? Ведь дом охранялся, говорит Кеслер.

— Они считали, что вероятно кто-то все время прятался в доме и потом, когда труп был обнаружен и поднялась суматоха, спокойненько смылся.

— Может, и так, а может, и нет.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Но ведь там была целая куча полицейских, охранявших дом. Время от времени один из них входил внутрь, чтобы посмотреть, все ли в порядке. Это мог сделать один из них.

— Ну, это ты хватил!

— Ничуть.

— Твоя правда, — сказал я, трезвея. — Ничуть не хватил. Если была предложена кругленькая сумма. А денег у них хватает.

— Вот именно. И Виаля убрали таким же путем. И еще двенадцать персон, если только Хельман не совершил самоубийство.

— Если Хельман не совершил самоубийство, нашей «Глобаль» придется выложить пятнадцать миллионов марок, — сказал я. — Ведь ты для того меня и послал в Канны, чтобы я доказал, что это при любом раскладе было самоубийством.

Покусывая кончик сигары, Густав испытующе глядел на меня.

— В чем дело? Разве не за этим ты послал меня в Канны? — спросил я.

— Ясное дело, за этим, — согласился Бранденбург. — Но разве нельзя разок порассуждать вслух, а? В этой дерьмовой истории все возможно. В том числе и то, что убийца не один, что их несколько и что Хельман, тем не менее, все же наложил на себя руки.

— Значит, ты все еще веришь в эту версию?

— Хочу верить. И должен в нее верить. И даже могу, — ответил Густав. — Потому и вызвал тебя в Дюссельдорф. Ежели немного повезет, мы еще сможем доказать, что это самоубийство. Тебе придется ближайшим рейсом вылететь во Франкфурт.

— А там что стряслось?

— До того, как Фризе позвонил мне и рассказал всю эту историю с Килвудом, у меня был еще один звонок. Звонил один тип из Франкфурта. Непременно хотел поговорить со мной лично — с твоим шефом, как он выразился. И сообщил мне, что должен тебе что-то рассказать. Лично и срочно. Во Франкфурте. Он сам не может отлучиться. И увидеться вы должны до шести вечера.

— Почему?

— Потому что позже он не может — уходит на работу. Зовут этого типа Молитор. Фред Молитор.

— Никогда не слышал о таком. Почему он желает разговаривать именно со мной?

— Потому что он тебя знает. Вернее, твое имя. И знает все о тебе, — сказал Густав. — Он согласен говорить только с тобой и больше ни с кем. В том числе и с полицией. С полицией и подавно. Разумеется, хочет, чтобы ему заплатили. И мы заплатим. Возьмешь с собой солидную сумму. Сам решишь, сколько стоит его информация.

— Минуточку, — прервал я его, — я перестаю что-либо понимать. Откуда этот тип знает…

— Его зовут Молитор. Фред Молитор. Вот здесь записаны его фамилия, адрес и номер телефона. Александерштрассе. Это в западной части города, недалеко от Лоршерштрассе.

— Откуда этот Молитор знает меня?

— Через Зееберга.

— Чуднее не придумаешь.

— А на самом деле совсем просто. Когда началась эта заваруха в Каннах и появились первые сообщения в газетах, — так сказал мне этот Молитор по телефону, — он позвонил Зеебергу в Канны и спросил, что ему делать.

— С чем?

— С тем, что он теперь хочет продать. Я и сам этого не знаю. Зееберг в курсе, ему он сказал это по телефону. И Зееберг велел ему рассказать это все тебе, дескать, ты — самый подходящий человек. Потому что расследуешь это дело.

— Но ты-то чего ждешь от этой поездки? Все это звучит невероятно! Слишком невероятно!

— Нет ничего слишком невероятного, когда речь идет об очень больших деньгах. В таких случаях обычно самое невероятное и объясняет все, — изрек Бранденбург.

— И ты считаешь, что этот Молитор тут же все нам объяснит?

— Ну, вероятно, не все, — согласился Бранденбург.

— Тогда что же?

— Что Хельман был подлец из подлецов и что он все-таки пошел на самоубийство, когда оказался в безвыходном положении, — заключил Густав Бранденбург.

36

— Алло, да?

— Анжела, это я, Роберт.

— Это чудо! Так не бывает!

— Что чудо?

— Я уже час сижу перед телефоном, напряженно смотрю на него и заклинаю его. Я сто раз повторила: Роберт должен позвонить, он должен позвонить, сейчас он позвонит, ну, пожалуйста, пожалуйста, я хочу услышать его голос. Я должна услышать его голос. Я не могу ждать до вечера. Я должна знать, что случилось. Что случилось, Роберт?

Я звонил из кабинки телефона-автомата на почте дюссельдорфского аэропорта. Я сказал Анжеле, что вынужден лететь во Франкфурт и что вечером встречусь со своим адвокатом.

— И потом ты сразу позвонишь мне, хорошо?

— Конечно.

— А когда ты ко мне вернешься?

— Этого я пока не знаю.

— О, Боже!

— Может быть, вечером уже буду знать.

— А если нет? Если это продлится дольше?

— Значит, мне придется остаться здесь на какое-то время. Это моя работа, Анжела.

— Я знаю. Я знаю, Роберт. Только, видишь ли…

В трубке раздался какой-то грохот, который все усиливался.

— Что ты сказала? Что ты сказала? Я ничего не слышал! — завопил я.

— Подожди, пока грохот утихнет.

В кабинку донесся голос из динамика:

— Внимание! Пассажиров рейса № 645 Дюссельдорф — Франкфурт просят пройти на посадку в автобус через выход четырнадцать. — Потом то же самое объявили по-французски.

Грохот исчез.

— Теперь я опять тебя хорошо слышу.

— Роберт, ты добился, чего хотел. — Голос Анжелы то снижался до шепота, то затихал совсем. — Ты добился… Я… Я тоже тебя люблю. О, Боже, мне кажется, я не могу больше жить без тебя. Нет, не кажется, я это знаю! Я это знаю! А ты так ужасно далеко от меня.

— Но мы все равно вместе.

— Да, Роберт, да!

— Я тоже не могу без тебя… — Опять раздался грохот. Я стал ждать. Голос из динамика повторил призыв к пассажирам рейса № 645 на Франкфурт пройти на посадку. Грохот утих через какое-то время, которое показалось мне первой секундой вечности. — Я тоже больше не могу жить без тебя.

— Нынче ночью я не могла заснуть ни на минуту. То, что мы делаем, безумие.

— Какое сладостное безумие.

— Нет, Роберт, это грех. Не думай, что все как-то само собой обойдется. То, что мы делаем, это запретный путь.

— Кто его запретил?

— Он запретен, потому что мы причиняем боль другому человеку. И запрет этот — от Бога. И то…

— А мне все равно, что Бог…

— Дай мне договорить! И то, что я хочу сказать, ужасно.

— Что же ты хочешь сказать?

— Что и мне все равно! Совершенно все равно! Видишь, как сильно я тебя люблю, несмотря на то зло, что мы творим? Несмотря на все? Как сильно я тебя люблю, тебя, кого я еще по-настоящему и не знаю?

— Я…

— Ты позвонишь после разговора с адвокатом, да? Я буду ждать. Даже если это будет в пять утра. Ты позвонишь, да?

— Да, — сказал я.

В трубке опять загрохотало. Я опять не мог разобрать ее слов. Динамик в третий раз пригласил пассажиров, вылетающих во Франкфурт. А грохот не кончался. Не было никакого смысла еще ждать. Я положил трубку на рычаг и направился к окошку почтового отделения, чтобы заплатить за разговор. Потом бросился — да, именно бросился со всех ног, — вдруг оказалось, что я еще могу бегать — к цветочному магазину. Там я дал молоденькой продавщице точный адрес Анжелы.

— На двести марок роз «Соня», — сказал я. — Позвоните в Канны. Я прошу цветочную лавку «Флореаль» на площади Гамбетты. Вы найдете ее телефон в вашем справочнике.

— Разумеется, сударь. Приложите какую-то записку?

— Двести марок.

И что еще?

— Да, конечно, записку. Я сейчас напишу. — Я быстро набросал несколько слов и расплатился. К двумстам маркам добавилась плата за телефонный звонок в Канны.

И вот я понесся со своей дорожной сумкой по бесконечному коридору аэропорта. Стопа начала побаливать. Но я несся и несся вперед. У выхода № 14 меня уже ждал стюард.

— Вы во Франкфурт?

— Да.

— Автобус уже отъехал. Но вас подбросят к трапу на «фольксвагене».

— Спасибо. — Сине-желтый «фольксваген» «Люфтганзы» с работающим двигателем стоял на поле у самой двери. Едва я успел плюхнуться на сиденье, как водитель рванул с места. Дверца захлопнулась.

— Важные господа не имеют обыкновения поторапливаться, — злобно обронил водитель, совсем еще юнец с мрачным лицом, усеянным прыщами.

Я подумал, что он только потому так зол, что у него прыщей полно. Нога болела уже по-настоящему. А сердце колотилось с такой силой, что казалось, оно уже готово выскочить из гортани.

Анжела меня любит. Она меня любит. Я — самый счастливый человек на свете, думал я, глотая две таблетки сразу. Когда я встречусь с этим Фредом Молитором во Франкфурте, Анжела уже получит розы.

«Фольксваген» по широкой дуге подкатил к лайнеру, на трапе которого стояла одинокая стюардесса, уже не скрывая нетерпения. Я выскочил из машины и заковылял по трапу наверх.

— Из-за вас мы вылетим с опозданием, — сказала стюардесса.

Она была очень хорошенькая и очень сердитая. Моя теория насчет прыщей, видимо, не соответствовала действительности.

В записке, которую Анжела получит вместе с розами, значилось:

Je t’aime de tout mon coeur — Robert.

— Мне очень жаль, — сказал я хорошенькой и сердитой стюардессе. — Мне в самом деле очень жаль, простите меня.

Стюардесса ничего не ответила. Она молча подтолкнула меня внутрь самолета, потом захлопнула и заперла за мной дверь. Я мешком осел на кресло у окна. Нога все больше разбаливалась.

Люблю тебя всем сердцем — Роберт.

37

Недалеко от Лоршерштрассе, сказал Бранденбург. Я поехал туда на такси, по эстакадам и скоростным проспектам, мимо современных, только что воздвигнутых, огромных жилых комплексов и скверов. Потом местность вдруг изменилась. Теперь мы ехали узенькими переулками, в которых стояли покосившиеся от времени, ветхие домишки. Казалось, я внезапно перенесся в другую эпоху, в далекое-далекое прошлое.

В одном из таких домишек на Александерштрассе жил Фред Молитор.

Дверь на втором этаже открыла огромная толстомясая бабища. У нее было не меньше шести подбородков и пахла она, как и вся квартира, кислой капустой.

— Я — жена Молитора, — сообщила она таким густым басом, что я растерялся. — Мне неловко, что я встречаю вас в переднике, но вы застали меня за мытьем посуды. Знаете, мы всегда поздно завтракаем. Фреду нужно как следует выспаться. Пройдите в гостиную. Фред сию минуту появится, он прилег немного вздремнуть, но наказал мне разбудить его, как только вы придете.

Итак, я сидел в их «гостиной», — комнатушке, оклеенной обоями в цветочек, с расшатанной мебелью, круглым столом, покрытым кружевной скатертью, с фото в рамочках на телевизоре и застекленными полками, заставленными куколками в национальных костюмах, какие обычно продаются в аэропортах или в сувенирных лавках — испанка, баварец, голландка — все в целлофане, как будто только что из магазина. Я сел на диван. Пружины дружно скрипнули. Половицы, по которым я прошел, тоже скрипели. У окна висела клетка с парой волнистых попугайчиков. Солнце било прямо в окно и так слепило, что я едва различал окружающие меня предметы. Обои кое-где вспучились. Наверное, отсырели стены, подумал я. Здесь тоже пахло кислой капустой.

Дверь распахнулась, и вошел человек лет пятидесяти пяти, тощий, очень бледный и как все, работающие ночами, с впалыми щеками и темными кругами у глаз. Фред Молитор — как у такого человека могло оказаться такое имя? — был в халате и шлепанцах на босу ногу. Глаза у него были усталые и воспаленные, а протянутая мне рука вялая. Половицы заскрипели и под ним. Когда мимо проезжала машина, в комнате все дрожало.

— По рюмочке шнапса? — спросил Молитор, в отличие от своей супруги обладавший очень тонким голоском. — Или ликера, господин Лукас?

— Спасибо, нет.

— Как же так, вы меня обижаете. — Из шкафчика под телевизором он извлек бутылку и две рюмки. Наполнив их до краев, он чокнулся со мной. Ликер был приторно сладкий. Меня чуть не стошнило, Молитор облизнул губы. — До чего хорош, а? Обожаю эту штуковину.

— Господин Молитор, господин Зееберг сказал, что вы должны мне рассказать то, что вам известно.

— Да, все правильно. Про господина Хельмана, мир его праху. — Его усталые глазки слегка оживились и разглядывали меня без намека на приветливость. — Бедный господин Хельман — он ведь в тот раз еще и заплатил мне, чтобы я никому ничего не рассказывал.

— А вы все же рассказали кое-что — господину Зеебергу.

— Это другое дело. Господин Зееберг работает у нас в банке. Так что это был мой долг.

— А мне что-либо рассказывать уже не входит в ваш долг?

— Думается, не входит. Полиции я тоже ничего не рассказал. И с вами говорю только потому, что господин Зееберг велел мне все вам рассказать. А я даже не знаю, правильно это или нет.

— Но если господин Зееберг поручил вам это сделать?

— Видите ли, я служу в компании по охране банков и получаю там нищенское жалованье. Сами видите, как я живу. У жены больные почки. Да и сам я — сколько я еще смогу работать? Я бедный человек, господин Лукас.

По распоряжению Бранденбурга в главной кассе «Глобаль» мне выдали деньги на эту поездку. Я выложил на кружевную скатерть две банкноты по тысяче марок.

— Господин Хельман дал мне пять тысяч, — жалобно пискнул он своим голосом скопца.

— А я даю вам две. И если вы мне ничего не расскажете, то я расскажу полиции, что вы что-то скрываете.

— Это шантаж.

— Да, — кивнул я.

— Три тысячи, господин Лукас. Бедному человеку тоже надо как-то сводить концы с концами.

— Две тысячи, и кончено, — отрезал я.

Под окнами проехал грузовик, грохоча по булыжнику узкой улочки. Весь дом опять задрожал.

— Я думал, что встречу в вас больше сочувствия, господин Лукас.

— Значит, вы ошибались. Так что же было? Рассказывайте наконец!

— Вот чем тебе платят за твою порядочность. — Халат Молитора был весь в пятнах от еды, обшлага рукавов обтрепаны, шлепанцы вконец стоптаны и старомодны. — А мои издержки! Мне же пришлось звонить господину Зеебергу в Канны, сам он не мог приехать. И я все рассказал ему по телефону. Сколько денег на это ухлопал!

Я положил на стол еще пять стомарковых банкнот.

Он сменил тон на кисло-сладкий.

— Я же знал, что у вас есть сердце. Еще по рюмочке? Никаких возражений, непременно по рюмочке! — Он опять взялся за бутылку. Я пить не стал, он жадно опрокинул свою рюмку. — Ах, до чего ж хорошо действует. После кислой капусты у меня всегда отрыжка. Итак, слушайте: в компании по охране банков меня отрядили в банк Хельмана. Еще девять лет назад. Вместе еще с тремя охранниками. Мы работаем с шести вечера до семи утра. В выходные и праздничные дни нас подменяет другая группа. У каждого из нас есть контрольные часы и свои этажи в здании, так что практически мы все время ходим по банку. Пистолет, слезоточивый газ, все эти штуки конечно при себе. Вы бывали в банке Хельмана на Цайльштрассе?

— Да.

— Громадина, верно? Из сил выбьешься, пока все обойдешь. Утром я всегда валюсь с ног. К тому же в этой говенной халупе невозможно нормально поспать. Все время мимо грузовики. Вот уж два года строят объезд. Я просто сдохну на этой работе. Мой врач говорит…

— Господин Молитор!

— Ну, ладно, ладно, слушайте же: это было двадцать пятого апреля. Посреди ночи. По правде говоря, уже двадцать шестого. Потому что господин Хельман явился около половины первого. Дело было в среду.

— И что же?

— Ну вот, около половины первого ночи, в среду это было, вдруг звонят у бокового входа. В ту ночь мне достался первый этаж, где кассовый зал. Значит, я пошел к боковому входу, смотрю в глазок стальной двери и вижу господина Хельмана при всем параде: смокинг, плащ, шляпа, белое шелковое кашне. Очень взволнованный. Размахивает руками. И велит его впустить. Даже господин Хельман не мог ночью войти в банк, если кто-нибудь из нас ему не откроет. Ну, я, разумеется, открыл. Три особых замка. Вы же знаете, как это дело в банках поставлено. Ну, входит он, от волнения даже запинается на каждом слове, говорит, ему надо еще поработать.

— В половине первого ночи?

— Да. Я тогда тоже удивился.

— И часто так бывало?

— Как?

— Ну, чтобы появляться среди ночи.

— За время моей работы — только этот единственный раз. Я и говорю, он был в таком состоянии — близко к инсульту или инфаркту, не знаю уж, как назвать. Весь трясся.

— Он был пьян?

— Трезв как стеклышко! Только ужасно взволнован. Говорил шепотом. Спросил, где, мол, другие охранники? В здании, отвечаю. И он сует мне пять тысяч — пять тысяч, я сказал, господин Лукас.

— Я уже слышал.

— Ну ладно, считайте, что я больше не повторял. Значит, дает мне пять тысяч и говорит, что это за то, чтобы я никому не рассказывал, что он пришел поработать и чтобы я поменялся с моим коллегой, дежурящим на третьем этаже. И чтобы остальные два охранника его не видели. И чтобы я никогда об этом никому не говорил. Он был не в себе, господин Лукас. Я же его хорошо знал. Всегда такой спокойный, выдержанный. А в эту ночь… Можно было подумать, что у него крыша поехала.

— Дальше.

— Ну вот, значит, направляется он в коридор рядом с боковым входом, а я иду к своему напарнику — его зовут Эрнст Трост — на третий этаж и говорю ему, что хочу с ним поменяться. Мол, в кассовом зале повсюду стоят скамьи, так? Вот я и вкручиваю Эрнсту, что, мол, так устал, что боюсь заснуть на какой-нибудь скамье. На верхних этажах не поспишь. Там и присесть-то негде, все на ногах да на ногах. Эрнст отвечает, что ему без разницы, и спускается вниз. А господин Хельман поднимается по узенькой лестнице у бокового входа. Никто ничего не заметил. Значит, он уже на третьем этаже, где находится его офис, я тоже на третьем и делаю там свои обходы. И знаете, что я вам скажу? Господин Хельман и не думает идти в свой офис! А идет прямым ходом в кабинет исполнительного директора, господина Зееберга! Он на том же этаже, в валютном отделе. Громаднейшее учреждение такой вот банк. Отделы практически не общаются между собой. В общем, я аж остолбенел от неожиданности, когда при очередном обходе вдруг увидел свет в кабинете господина Зееберга, а в офисе господина Хельмана темно. Дверь в кабинет господина Зееберга была чуть-чуть приоткрыта. Я вообще-то не любопытен, честное слово. Но тут у меня от страха даже в груди защемило. И я на цыпочках подошел к щелке и заглянул внутрь. И что же я вижу? Господин Хельман сидит за столом господина Зееберга. У господина Хельмана был ключ, который подходил ко всем замкам. Ящики письменного стола открыты, и господин Хельман вынимает оттуда документы и всякие бумаги, целыми кучами, листает их и читает.

Опять мимо проехал грузовик. И опять весь дом содрогнулся.

— Вы ведь больше не желаете, — сказал Молитор и опять наполнил свою рюмку. Выпив, он покашлял и вытер губы. — В следующий раз, когда я проходил мимо двери, господин Хельман открыл уже все шкафы в кабинете господина Зееберга и изучал бумаги в папках и скоросшивателях. В другой раз — уже и сейф открыт. Господин Хельман, естественно, знал код. И вот он стоит, а со лба пот льет ручьями…

— Ну и ну.

— Провалиться мне сейчас на этом месте, если вру! Никогда я не видел, чтобы пот тек ручьями, господин Лукас! А сам побелел, как полотно, клянусь вам. Стоит и читает бумаги, которые вынул из сейфа. И каждый раз, как я заглядываю в щель при очередном обходе, он выглядит испуганней и безутешнее. Я подумал, что случилось что-то очень страшное, но что? Да еще в банке Хельмана? Я был убежден, что в банке Хельмана ничего страшного просто не может случиться. И перепугался не на шутку, вы мне верите?

— Да. А где в это время был господин Зееберг?

— На каком-то там конгрессе в Аргентине. Нет, погодите-ка, в этой… Тьфу, черт, не могу вспомнить.

— В Сантьяго-де-Чили?

— Верно! Конгресс и потом еще продолжался, кажется…

— До девятнадцатого мая.

— Правильно. Но когда господин Хельман попал в катастрофу на своей яхте, то господин Зееберг сразу же прилетел из Чили в Канны, к сестре господина Хельмана. Она велела его вызвать. Была совсем убита этой вестью. Но кому-то надо же было вести дела в банке, так?

— И кто же стал их вести?

— Господин Зееберг. Но не так, как раньше. Ведь полиция не выпускает его из Канн. И он все вопросы решает по телефону и телеграфу. Временно здесь на месте всем руководит господин Гроссер. Это наш главный прокурист. Но он не такой главный, как господин Зееберг. Поэтому я и позвонил господину Зеебергу в Канны, а господину Гроссеру ничего не сказал.

— И что же было дальше?

— И дальше все то же, всю ночь. До половины шестого. Тут я иду — совершаю очередной обход — гляжу, господин Хельман стоит в коридоре. Ну, чистое привидение, скажу я вам! И сказал, чтобы я его выпустил, но так, чтобы больше никто из наших его не видел. Что я и сделал. Потом поднялся в кабинет господина Зееберга. Там все было в полном порядке. Все бумаги по местам. Только пепельницы полны окурков. Господин Хельман всегда много курил за работой, какая бы работа ни была. Я нашел в комнате три пустые коробка из-под спичек. Такие плоские коробки, из гостиницы «Франкфуртер Хоф».

— Откуда вам это известно?

— Так ведь на коробках написано, разве не видели? Ну вот. — Он немного подумал. — Это все, господин Лукас. Больше я ничего не знаю. Я только слышал, что господин Хельман в последовавшие затем дни, говорят, был в полном отчаянии. И в следующую среду улетел в Канны.

— От кого вы это слышали?

— От своих напарников. О таких вещах сразу начинают ползти слухи. Говорили, что господин Хельман вел себя как безумный. Как будто у него не все дома. Убит и раздавлен.

— И какой же вывод вы делаете из всего этого?

— Я? При чем тут я?

— Ну, вы наверняка думали об этом.

— Конечно, думал. Я так полагал, что с его банком что-то неладное приключилось, ну, с его делами, я ведь ничего в этом не смыслю. Что-то ужасно важное. Господин Зееберг тоже так считает. Потому, он сказал, я и должен все вам рассказать. А не полиции. Потому как иначе все попадет в газеты. И тогда банку крышка.

— И господин Зееберг не догадывается, что могло так потрясти господина Хельмана?

— Не имеет ни малейшего представления. — Молитор рыгнул. — Простите. Это все от кислой капусты. Нельзя мне ее есть. Она для меня яд, чистая отрава. Но я люблю ее. Потому моя половина и готовит ее время от времени. А мне потом страдать…

38

Я поехал в отель «Франкфуртер Хоф». Молитор вызвал мне такси. Этот отель я знаю давным-давно и знаком там со всеми — с портье, с кельнерами, с барменами. Я очень часто здесь останавливался и люблю этот отель. Люди там такие приветливые и отзывчивые. Главный портье на мое счастье был на месте. Он просиял, завидев меня. Я отвел его в сторонку.

— Могу быть вам чем-то полезен, господин Лукас?

— Надеюсь, — ответил я. — Вы уже столько раз помогали мне. Если повезет, может, и на этот раз получится.

— А о чем, собственно, речь? — спросил тот. Мы с ним стояли у входа в бар «Липицца».

У длинной стойки администратора и портье толпились приезжие — белые, черные, индусы, японцы. Холл гудел от множества голосов, говоривших на разных языках. Так что нас никто не мог подслушать, да и говорили мы вполголоса.

— Послушайте, — начал я. — Не могли бы вы проверить, не было ли у вас в отеле двадцать пятого апреля какой-либо встречи, конференции или собрания банкиров?

— Ничего нет легче, — тотчас ответил он. — Минуточку. — Он исчез за какой-то дверью администрации. И уже через две минуты появился вновь. — В самом деле, двадцать четвертого и двадцать пятого апреля у нас останавливалось очень много банкиров. Проводили тут какое-то совещание. Кроме немецких, были банкиры из Франции, Англии, Швейцарии, Швеции, Австрии и Италии.

— А о чем совещались?

— Этого я, конечно, не знаю. Они сняли большой конференц-зал. И заседали очень долго. А вечером двадцать пятого, то есть во вторник, господин Хельман делал доклад.

— О чем?

— Это у нас зафиксировано: что-то насчет ответственности банкира перед обществом. Потом участники заседания еще пообщались за накрытыми столами. В среднем банкетном зале. В среду все разъехались. Господин Хельман, разумеется, не жил у нас. У него же квартира в городе.

— Вы смогли также установить, сколько человек участвовали в том совещании?

— Да, господин Лукас.

— Сколько же?

— Если вы ищете кого-то конкретно или хотите узнать что-то о ком-то определенном, то сделать это будет трудновато, — сказал главный портье. — Их было шестьдесят три человека, включая господина Хельмана. — Он озабоченно посмотрел мне в глаза. — Это плохое известие?

— Еще не знаю, — протянул я. — Скорее всего, да.

— Мне искренне жаль, господин Лукас.

Он был такой славный парень, этот главный портье, я его очень любил, и думаю, он меня тоже.

И я сказал, вдруг потеряв всякую надежду:

— Как вы думаете, возможно ли установить с вашей помощью имена и адреса этих банкиров?

— Я спрошу в дирекции. Вообще-то это не принято. С другой стороны… Можете быть уверены, что получите нужный вам список, если дирекция сочтет это в какой-то степени допустимым. Сию минуту узнаю.

— Пожалуйста, сделайте это, — сказал я. — И если дирекция решится мне помочь, то передайте весь список срочно — по телеграфу или телефону — моей компании. Попросите к аппарату господина Бранденбурга. Его секретарша запишет все имена.

— Если мы имеем право их обнародовать.

— Да, конечно только в этом случае. Это очень важно.

— Мы готовы сделать для вас все, и вы это знаете. Все, что в границах допустимого, господин Лукас, — сказал он.

Шестьдесят три банкира из семи стран…

39

— Закон о браке, параграф сорок восьмой: «В случае если семья как единое целое не существует в течение трех лет и нет оснований ожидать, что восстановление совместной жизни, соответствующей сущности брака, вследствие глубокого и непоправимого разрушения супружеских отношений возможно, то каждый из супругов имеет право потребовать развода. Если супруг, требующий развода, полностью или в преобладающей степени виновен в разрушении супружеских отношений, то брак не может быть расторгнут без согласия другой стороны, за исключением тех случаев, когда эта сторона не проявляет желания и соответствующей готовности продолжать супружеские отношения с данным супругом». Вот тебе, получай. — Мой друг, адвокат Пауль Фонтана, опустил толстую книгу, по которой читал мне вслух, и посмотрел мне в лицо через стол. Он курил трубку. Она погасла. Продолжая глядеть мне в лицо, он заново ее раскурил. Мы с ним были одних лет, у него было узкое и очень гладкое лицо, скрывавшее любые проявления чувств, и жесткие и волнистые, зачесанные назад волосы. Он пользовался огромным успехом у женщин, но не придавал этому никакого значения. Его просторная контора находилась на третьем этаже большого дома на Фрейлигратштрассе. На полках громоздились горы кодексов и папок с бумагами, письменный стол тоже был завален документами. Одно окно было распахнуто. Ночь была теплая и безоблачная, небо усыпано звездами. Луна заливала все серебристым светом. С улицы слышался девичий смех. Мимо мчались потоки машин. Раздался одинокий гудок. Откуда-то донеслись тихие звуки джаза. Неразборчивые разговоры людей внизу. Голоса теплой летней ночи…

Я приехал к Фонтана в 22 часа 20 минут. Дверь дома была заперта, но я отыскал на ней его фамилию и рядом кнопку звонка, он спустился и открыл мне дверь. Он только что закончил с делами. Откинувшись на спинку кресла с трубкой в руке, скинув пиджак, ослабив узел галстука и расстегнув пуговицу воротничка, он молча еще раз выслушал мою историю. Я тоже сидел без пиджака. Когда я умолк, он задал мне множество уточняющих вопросов, например, о подробностях моего выезда из квартиры и поведения Карин при этом процессе. Потом прочитал мне вслух параграф 48 «Закона о браке», вновь раскурил погасшую трубку и сказал:

— Сам видишь, что это дело, к сожалению, отнюдь не так просто, как тебе казалось.

— Но мне необходимо разъехаться с Карин! Наш брак уже давным-давно выдохся, сам знаешь! Я погибну, если останусь с Карин — теперь, когда я встретил эту другую женщину!

Его лицо осталось таким же бесстрастным, как его спокойный и вежливый голос.

— Все это правильно. Но не имеет никакого отношения к той ситуации, в которой ты оказался. Как ты думаешь, почему разработка проекта нового закона о разводе длится уже целую вечность? По старому закону ты можешь — если тебе сразу крупно повезет — получить развод после двух-трех инстанций, во что я, правда, не верю, а вот если не повезет, тебя могут затаскать по судам все новых и новых инстанций для уточнения финансовых взаимоотношений, раздела имущества, прав на квартиру, побочных доходов. И многим именно не везет.

— Но это же чудовищно! — воскликнул я.

— Разумеется, это чудовищно. Социал-демократы хотят добиться нового закона о разводе, при котором один-единственный судья в одной инстанции выносит решение, как только у него складывается ясная картина, и по этому новому закону через два, а не через три года раздельного существования тебя все равно разведут по твоему желанию. Но этого нового закона покуда еще не существует. И ни одной живой душе не известно, когда он появится. Я не собираюсь наводить на тебя тоску рассказами о трагедиях, возникших из-за нынешнего закона, к которым я либо имел какое-то отношение, либо просто о них наслышан.

На столе стояли бутылка «Реми Мартин» и две рюмки. Он вновь их наполнил, и я отхлебнул большой глоток. Очень в нем нуждался.

— Бедняга, — сказал Фонтана. — Видимо, очень любишь эту Анжелу, да?

— Больше жизни.

— А вас разделяет тысяча километров, и из вашей любви, как ты сам видишь, ничего не получается.

— Я никогда не вернусь к Карин, — твердо сказал я и опять выпил. — Что же мне делать? Какие-то пути должны же существовать? И ты, крючкотвор, должен мне их подсказать. Это же твоя профессия!

Трубка не курилась как следует, и Фонтана выбил ее, длинными изящными пальцами аккуратно набил ее новым табаком из бело-синей голландской фарфоровой табакерки и пожал плечами:

— Роберт, давай посмотрим правде в глаза. По проекту нового закона основанием для развода больше не будет считаться виновность одного из супругов, а только и единственно — фактическое прекращение брака. Следовательно, ты берешь на себя риск, с которым будешь вынужден примириться. Вот ты подаешь прошение о разводе. А новый закон то ли появится в ближайшее время, то ли нет. Может статься, что тебя и разведут, причем очень быстро. Но потом тебе все равно придется годами таскаться по судам для уточнения последствий развода. Выдержит ли все это твоя Анжела?

— Она-то выдержит, — ответил я. — А я нет.

— Она тоже не выдержит, — возразил Фонтана. Он вновь раскурил трубку и теперь пускал облачка дыма. Они пахли смолой и медом. — А ты — тем более. Ты уже сейчас комок нервов. Я слишком хорошо тебя знаю. Другие ничего не заметят. А я заметил, еще когда пожал твою руку. Ты так взвинчен, что и года не выдержишь в таком состоянии.

Год? Что будет со мной через год? — подумал я. Сильнее разболеюсь? Совсем выйду из строя? Или все останется так, как сейчас? Вероятно, я умру раньше, чем мы с Анжелой успеем пожениться. А может быть, Анжела и впрямь не выдержит долгого ожидания, как считает Фонтана. Да, я превратился в комок нервов, Фонтана прав, прав во всем.

— Но ведь это же бесчеловечно — связывать цепями брака людей, давно ставших чужими друг другу!

— Этот закон и впрямь бесчеловечен. — Что бы он ни говорил, его лицо оставалось таким же гладким, и голос не менялся. Благодаря этим своим достоинствам он выиграл уже множество процессов, И спокойно сказал: — Поэтому-то я так упорно и возражаю против твоего намерения немедленно подать на развод. Если ты хочешь добиться поставленной цели, ты должен вести себя по отношению к Карин как можно более подло. Потому что она-то ведь не хочет развода.

— Она просто ничего не сказала о том, что хочет.

— Конечно она не хочет! И никогда не захочет! И ни за что не уступит тебя просто так другой женщине, после того, как ты, идиот, еще и рассказал ей, как сильно ты ту любишь. И будет только рада, если ты подохнешь от этой любви. Я сказал «подохнешь». А ты должен постараться, чтобы она подохла от твоей любви — или же сдалась и уступила. — И все это было сказано — как я уже упоминал — с тем же непроницаемым лицом и тем же спокойным, благозвучным голосом. — Сколько лет Карин?

— Тридцать восемь.

— Найми частного детектива. Обойдется недешево, но дело того стоит. Может, он застукает твою женушку на измене. Тогда у нас было бы кое-что в руках.

— Карин не станет мне изменять. В особенности теперь.

— А если все же?

— Нет, она этого не сделает. Не тот характер.

— К характеру это не имеет никакого отношения. Только к ситуации, вкоторой оказывается женщина. Ты говоришь, она не слишком умна. Так что вперед.

— Я не возлагаю никаких надежд на детектива, — прошептал я. Ах, Анжела, Анжела! Каким простым я себе все это представлял, и каким трудным, чуть ли не невозможным оно теперь оказалось!

По улице за окном с треском проскочил мотоцикл. За ним ринулось целое стадо тяжелых машин.

— Рокер, — заметил Фонтана.

— Что?

— Да нет, ничего. Хорошо, не надо детектива. Я тебе лишь советую, что тебе делать. А будешь ты следовать моим советам или нет — это твое дело. Просто я искренне хочу тебе помочь. Я твой друг.

— Потому я к тебе и пришел.

— Ты еще подумай насчет детектива. И еще: твоя жена — здоровая женщина. И достаточно молода. Ей надо работать. Самой зарабатывать себе на жизнь. Ты закрыл ей доступ к счету?

— Да.

— А вчера — дал ей еще денег?

— Да.

— Сколько?

Я замялся.

— Ну, сколько же?

— Две тысячи восемьсот.

— Болван! — мягко сказал он. — Пошли ей завтра утром еще и букет алых роз! Думаешь, после этого быстро получишь развод?

— Да, тут я дал маху. Знаешь, меня так мучила совесть, и я…

— С этой минуты я тебе запрещаю испытывать даже слабый намек на угрызения совести.

— Тебе легко запретить. А я не могу избавиться от чувства вины. Оно меня преследует.

— Этого нельзя себе позволить! Иначе никогда не избавишься. Вспомни, в каком аду ты прожил последние годы. Как она себя вела. Как стала тебе отвратительна. Вспоминай все плохое, что она тебе сделала. И не давай ей больше ни гроша.

— Вот уж этого я и впрямь не могу! — испуганно промямлил я. — Как же она будет жить? Как платить за квартиру?

— Сколько вы платили в месяц?

— Примерно семьсот марок.

— Хорошо, плати за квартиру. Но ей не давай ни гроша. У нее есть свой счет в банке. Это деньги, которые она сэкономила из сумм, которые ты давал ей на хозяйство. Так что с голоду она не помрет. Пусть идет работать.

— Но она ничего не умеет…

— Есть много таких видов работы, для которых не требуется специальной подготовки. — Он мягко добавил: таким манером мы, может быть, — может быть! — добьемся, что она по-настоящему взбеленится и сама подаст на развод. Когда до нее дойдет, что абсолютно никакой надежды на возврат к прежней жизни не осталось. Я хочу сказать: пока суд да дело, ты можешь жить со своей Анжелой в свободном браке, этого вам никто не запретит. Но при разводе тебя наверняка признают виновным. Это Анжеле безразлично — или все же?..

— Конечно, безразлично.

— Хорошо. Итак, жене больше не дашь денег. Только будешь платить за квартиру, ладно уж. И страховки. На случай болезни и смерти. — Он ткнул в мою сторону чубуком трубки. — Телефон зарегистрирован на твое имя?

— Да.

— Немедленно откажись. Я составлю тебе список дел, которых необходимо исполнить. Сколько тебе платит твоя «Глобаль»?

— Семь с половиной тысяч. Чистыми.

— При разводе могут присудить, чтобы ты отдавал жене примерно треть своего жалованья, а также выделил ей треть совместно нажитого имущества и денег на счете в банке. Ну как — переживешь?

У меня останутся две трети жалованья, имущества и будущей пенсии. Ничего, перебьюсь. На худой конец, даже совсем неплохо, подумал я, а Фонтана спросил:

— Анжела ведь тоже зарабатывает, не так ли?

— Но не могу же я жить на ее деньги! Наоборот, я должен обеспечить ее всем необходимым!

— А сможешь ли? Жизнь в Каннах дорогая.

— Значит, переедем куда-то еще. Мне все равно невозможно будет жить там — «Глобаль»-то в Дюссельдорфе! — Все это я сказал, а потом подумал: «Где же нам жить с Анжелой, сказавшей как-то, что не хочет жить нигде, кроме Канн?»

И опять Фонтана сказал вслух то, о чем я подумал:

— Но ведь Анжела хочет жить только в Каннах. Там ее окружают денежные воротилы, портреты которых она может писать. Мне очень неловко, Роберт, но и об этом мне придется говорить с тобой. Самая великая любовь чахнет, если на каждом шагу испытывает нужду в деньгах.

— Я… Я…

— Ну-ну, говори же.

— Я нездоров, Пауль… — И я рассказал ему все. — Но ты никому не скажешь об этом ни слова, — заключил я свой рассказ.

— Знает ли об этом Анжела?

— Нет. Она думает, у меня немного побаливает нога. Если дела пойдут хуже, мне придется уйти на пенсию и жить на пенсионные деньги.

— Из которых одну треть отдавать Карин. То есть останется еще меньше.

— Правильно. Зато я мог бы постоянно жить в Каннах. А там для меня наверняка найдется работа! Я говорю по-французски. И с легкостью найду работу. — У меня вдруг как-то полегчало на душе, просто камень с души свалился. Ну, конечно, Claudicatio intermittens скрутит меня в бараний рог, и они выставят меня на пенсию! — Однако мне совсем не улыбается мучить и бесить Карин, — сказал я энергично. — Это было бы подло с моей стороны. И я подам на развод.

— А я по-прежнему против того, чтобы ты подавал. Какое у тебя основание? У тебя же его нет.

— Ну, не знаю. Я приезжаю из командировок домой и попадаю в ад. Моя жена ведет себя враждебно и агрессивно. У нас с ней нет супружеских отношений. Разве это не основания? Разве на этом нельзя построить прошение?

Он сердито пожал плечами.

— Этого слишком мало. Пусть она взвоет! Пусть она…

— Нет! — обрезал его я. — Я настаиваю, чтобы ты составил и подал прошение о разводе! При любых условиях! Я отказываюсь еще больше унижать и обижать Карин. Я хочу расстаться с ней — но как можно более порядочно.

— Пожалуйста. Только зафиксируем документально, что ты вынуждаешь меня подать на развод вопреки моему совету. Ты поставишь под этим свою подпись. Я твой друг. Но кроме того я еще и адвокат и должен заботиться о своей репутации.

— С радостью подпишу.

— И еще одну бумагу — мои полномочия. — Он подвинул ко мне заполненный формуляр. Я подписал. — Итак, я подаю прошение о разводе. Это безумие, уверяю тебя. Но ты меня не слушаешься.

— Да, не слушаюсь! Только в этом пункте. Прости, Пауль. Сколько времени потребуется на то, чтобы мы узнали первые результаты?

— Несколько недель. Суд известит Карин. Та, разумеется, наймет адвоката. Адвокат даст ей свои рекомендации. После этого он свяжется со мной.

— Хорошо, — сказал я. — Пусть все так и будет. — У меня вдруг возникло такое чувство, будто все уже решилось в мою пользу.

— Ты не слушаешься моих советов, — сокрушенно покачал головой Фонтана. — Это худо.

Доносившаяся издалека музыка внезапно стала слышнее. То была медленная, грустная мелодия.

40

В ноль часов тридцать минут я вошел в свой номер в «Интерконтинентале». На столе в вазе стояли красные розы сорта «Соня». Я сосчитал: их было тринадцать. К вазе был прислонен конверт. Я надорвал его, изнутри выпала записка. Корявым почерком какой-то продавщицы цветочной лавки было написано:

Je t’aime de tout mon сое et pour toute la vie — Angela.

С запиской в руке я подошел к большому окну, раздвинул занавеси и стал смотреть на аэропорт Лохаузен, на его вращающиеся по кругу белые огоньки и другие, неподвижные — зеленые, красные и голубые. Я присел к телефону так, чтобы розы оказались у самого лица, но чтобы при этом видеть и аэропорт. Записку, выпавшую из конверта, я держал в руке, когда попросил девушку на коммутаторе гостиницы соединить меня с Каннами. А сам в который раз перечитывал корявые буквы послания:

Люблю тебя всем сердцем и на всю жизнь — Анжела.

Левая стопа начала побаливать, не очень сильно.

Телефон зазвонил.

— Канны на проводе, господин Лукас. Говорите.

— Анжела!

— Роберт! Наконец-то. Я жду уже несколько часов.

— Я не мог позвонить раньше.

— Я готова была бы ждать еще столько же. Хоть всю ночь. Я сижу в кресле-качалке на террасе. Здесь так тепло, Роберт! Если бы ты мог сейчас оказаться тут. Ночь великолепна. И я так скучаю по тебе.

— А я! — Стопа показалась мне свинцовой. И в ту же секунду я почувствовал сладкий аромат роз. — Спасибо за цветы, Анжела. И за слова в записке.

— Это я благодарю тебя. За розы. И за слова.

— Ты сейчас видишь огни города, да?

— Да, далеко внизу. И огоньки на судах и вдоль шоссе у хребта Эстерель.

— А мне видны огни аэропорта. И я воображаю, будто это те самые огни. Тогда мне кажется, будто я рядом с тобой.

— Милые мои огоньки, — сказала Анжела. — Как у нас с тобой много всего, правда? У меня есть ты, у тебя я. Наше счастье. И эти огоньки, которые будут нас объединять каждую ночь, когда мы говорим друг с другом по телефону, пока ты не приедешь ко мне.

— Да, Анжела.

— Когда ты приедешь?

— Еще не знаю. На этот раз придется задержаться подольше.

Молчание.

— Анжела!

— Да…

— Ты меня не поняла?

— Поняла.

— Почему же не ответила?

— Не могла. Я… я заплакала. Правда, Роберт, я так хотела держаться мужественно, когда ты скажешь, что придется подольше там задержаться. Я ведь знала, что ты так скажешь.

— Откуда?

— О тебе я многие вещи просто знаю, и все. Я хотела быть мужественной и говорить весело, чтобы развеять твою тоску. Но не получается.

В эту минуту прямо к моему окну направился самолет с мигающими габаритными огнями и в последнюю секунду круто взмыл в ночное небо.

— Здесь как раз взлетает самолет.

— Здесь тоже. Именно в эту минуту. Он летит пока еще очень близко и низко. Пускай это будет для нас добрым знаком. Для нас и нашей любви. Для нашего будущего. Давай поверим, что Бог нас простил и станет нас защищать.

— Мы должны в это верить.

— Роберт…

— Да?

— Предупреждаю: теперь ты от меня не отвяжешься. Никогда. Пока я дышу, я буду любить тебя. Только тебя. Что сказал адвокат? Расскажи.

— Все будет очень трудно, Анжела.

— Я знала, что будет нелегко. Но все же: как обстоит дело?

Я пересказал ей все, что сообщил мне Фонтана. И заключил свой рассказ словами: «Ты не представляла себе, что это будет так сложно, да?»

— Я думала, будет во сто крат хуже. Что тут вообще такого уж страшного, Роберт? Твой друг сказал, что никто не может нам запретить любить друг друга и жить вместе. Разве это не самое главное? Разве это вообще не все, чего мы хотим?

— Но если я буду работать, я не смогу всегда жить в Каннах, Анжела. Об этом мы оба не подумали.

— Я-то подумала, — сказала она. — И поеду с тобой туда, куда тебя пошлют.

— Но ведь ты говорила, что никогда не покинешь Канны.

— Тогда в моей жизни еще не было тебя. А теперь Канны мне безразличны. Совсем. Я могу работать повсюду. В любом большом городе, где есть богатые люди. В Дюссельдорфе ведь их тоже хватает, верно?

— Да.

— Значит, пусть будет Дюссельдорф. Твоей жены я не боюсь. То есть того, что она тоже живет в Дюссельдорфе.

— Но покамест ты останешься в Каннах. А я приеду к тебе. Я подумаю, нельзя ли как-то припугнуть Карин.

— Нельзя.

— Что «нельзя»?

— Не говори так! Твой адвокат наверняка прав, но ты не можешь, не имеешь права так поступить: причинять ей неприятности, не давать денег и так далее. Я не хочу, чтобы ты делал все, что тебе советует твой адвокат. Многое придется, я понимаю, но не все. Например, телефон, счет в банке. И еще кое-что. Но ты не можешь оставить свою жену без средств к существованию.

О, Анжела, подумал я. С тех пор, как Фонтана потребовал этого, я все время твердил себе, что я не могу, не имею права так поступить. И вот теперь то же самое сказала Анжела, имевшая все основания разделить мнение Фонтана.

— Ты должен платить за квартиру и за страховку и давать ей столько денег — их можно переводить на ее счет в банке, — чтобы она жила безбедно. Обещай мне, что ты так и сделаешь. Сколько ты зарабатываешь, Роберт?

Я сказал.

— Тогда дай ей еще полторы тысячи.

— Полторы тысячи? С платой за квартиру и страховкой это составит три тысячи! Это слишком много! Тогда она никогда не согласится на развод, — заявил я, а сам мысленно благодарил Анжелу, благодарил от всего сердца, потому что и сам думал именно о такой сумме.

— Она быстрее согласится на развод, когда убедится, что ты не подлец и не бросаешь ее на произвол судьбы. А тебе вполне хватит оставшегося.

— Но для нас двоих!.. — начал было я.

— У меня есть деньги. Я работаю. Зарабатываю. Так бывает во многих семьях. Если все сложить, у нас всегда будет достаточно денег. Более чем достаточно. Полторы тысячи — Роберт, обещай, что ты будешь давать ей эту сумму, ну пожалуйста!

— Да, — только и сказал я, а сам подумал, что никогда не скажу об этом Фонтана и что он, тем не менее, обязательно про это узнает и станет меня ругать, что я, пожалуй, и впрямь этими полутора тысячами навлекаю на себя беду, но что я в то же самое время никогда бы не успокоился, если бы не решился на это.

— Благодарю тебя. Все будет хорошо. Я совершенно в этом уверена и полна оптимизма. Приезжай. Приезжай ко мне. Знаю, ты должен работать. Но как только сможешь — приезжай. Я так тебя жду. У меня сейчас тоже много работы, это помогает — днем. Но не ночью.

— Да, — горячо согласился я. — Но не ночью.

— Но и это время пройдет, мы будем всегда вместе и, вспоминая это время, будем говорить: «А помнишь, когда мы еще жили врозь и все время звонили друг другу по телефону?» Представь себе, что бы мы делали, если бы не было телефонов. Мы с тобой ведь счастливчики, правда?

— Да, мы с тобой — счастливчики, Анжела, — с готовностью соглашался я.

— Ты позвонишь мне завтра вечером в любое время?

— Конечно.

— Я буду ждать. Я буду ждать всегда. Сколько бы ни понадобилось. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи. — Я слышал, как она положила трубку, и положил свою. Потом просто сидел, не двигаясь, вдыхал аромат роз и смотрел на огни аэропорта за окном. Лунный свет заливал все вокруг, очень яркий и бесплотный. И мне померещилось, будто все предметы, деревья, кусты, самолеты, ангары, башня управления — вообще все не имело тени.

41

— Вот твой список, — сказал Густав Бранденбург и пододвинул мне два листка бумаги через свой неряшливый стол. — Принесли с нарочным нынче рано утром. Милые люди в отеле «Франкфуртер Хоф».

Я просмотрел листки. В тот день в отеле собрались шестьдесят три банкира. Один из них, Хельман, теперь на том свете. Имена и адреса остальных шестидесяти двух были написаны на листках. Сплошь общеизвестные имена, носители которых жили в Мюнхене, Гамбурге, Бремене, Берлине, Франкфурте, Ганновере, Штутгарте, Цюрихе, Базеле, Берне, Лондоне, Вене, Париже, Риме и Осло.

— Начнем с немцев, — сказал Густав, крякнув. — В ближайшее время придется тебе немного подвигаться, дорогой. А что толку? Может, и никакого. Если тебе повезет, первый же банкир, к которому ты явишься, расскажет тебе все, что нам нужно. А если не повезет, то последний.

— Или никто из них, — вставил я.

— Да, — согласился Густав. — Или никто. Что с твоей женой?

— Не знаю.

— Подал на развод?

— Да.

— Молодец. Тогда давай за работу. — Он велел секретарше соединять его по телефону со всеми немецкими банками поочередно. Дело двигалось очень быстро. Было чуть больше десяти утра, и люди, с которыми он хотел говорить, были уже на своем рабочем месте. У Густава была такая привычка разговаривать — нечто от манеры священника и прокурора. Это всегда производило нужное впечатление. Все банкиры, которые ему требовались, тут же брали трубку. И ни один не отказался меня принять после того, как Густав объяснял, о чем пойдет речь. И все банкиры как один были образцом вежливости. Были готовы принять меня в любое время. А Густав еще до моего прихода набросал некий маршрут. Он начинался на севере Германии, в Гамбурге, и направлялся на юг. Затем выходил за пределы страны. Я подумал, что теперь долго не увижу Анжелу, огорчился и помрачнел. На мое счастье, почти во всех случаях в одном и том же городе жило несколько банкиров — в одном только Гамбурге, к примеру, целых три.

С Гамбурга я и должен начать, решил Густав, когда тамошние господа сказали, что могли бы принять меня сегодня. Мне это было весьма кстати. Не хотелось сидеть без дела ни часу. Вот я и вылетел в Гамбург и прибыл туда около четырнадцати часов.

Прежде чем явиться к Густаву Бранденбургу, я заехал в свой банк и вручил сидевшему за окошком одноглазому Крессе, сиявшему от счастья в связи с близким уходом на пенсию, поручение ежемесячно переводить на счет моей жены в другом банке полторы тысячи марок. Номера ее счета я не знал, поэтому попросил Крессе позвонить моей жене и узнать этот номер у нее. Из своего кабинета в «Глобаль» я послал письмо на телефонную станцию с просьбой отключить мой домашний телефон. Кроме того, я отказался от подписки на газету с сего числа, от пользования кабельным телевидением и устроил еще целый ряд других дел по списку, составленному для меня Фонтана. Целый ряд других дел — и автоматический ежемесячный перевод полутора тысяч! Квартирная плата давно регулярно снималась со счета в моем банке, как и страховые суммы. Все мелкие дела я выполнил в точности, но в главном, в денежном вопросе, я не послушался совета Фонтана. Он бы взбесился, если б узнал. Сидя в самолете, летящем в Гамбург, я испытывал тяжкие сомнения — было ясно, что я поступил неправильно. Но каждый человек может сделать только то, что он может, а я просто не мог оставить Карин без средств.

В Гамбурге было прохладно и пасмурно.

Я направился к первому банкиру по списку — по вполне понятным причинам не стану называть здесь никаких имен. Он принял меня в офисе, стены которого были обшиты панелями из красного дерева, в своем банке на берегу реки Альстер, был очень спокоен и очень любезен. Забегая вперед, скажу: все офисы, которые мне пришлось посетить, были обставлены с величайшим вкусом и роскошью, а люди, сидевшие в них, все как один были очень спокойны и очень любезны. И все разными словами говорили по сути одно и то же. Все беседы быстро заканчивались, и если я здесь приведу первую из них, то, в сущности, передам содержание их всех. В вопросах и ответах эта первая беседа выглядела приблизительно следующим образом:

— Я расследую скрытые причины смерти господина Хельмана. Я знаю, что вы оба участвовали во встрече с коллегами двадцать четвертого и двадцать пятого в отеле «Франкфуртер Хоф». Знаю также, что господин Хельман после этой встречи был крайне взволнован и по непонятным пока причинам очень удручен или взбешен, или то и другое вместе, что продолжалось вплоть до его вылета в Канны. Не можете ли вы назвать причину этой внезапной смены настроения?

— Нет, господин Лукас.

— Не случилось ли во время вашей встречи во Франкфурте чего-либо, что могло бы так расстроить господина Хельмана? Не было ли там каких-либо раздоров или споров?

— В нашем кругу не принято спорить, господин Лукас.

— Может быть, господин Хельман находился в стесненных обстоятельствах?

— Никоим образом. Мы бы знали. Такие вещи мы всегда очень быстро узнаем друг от друга.

— Считаете ли вы возможным, что господин Хельман заключил какие-то сделки, которые не согласуются с его безупречной репутацией?

— Я считаю это совершенно невероятным.

— Тогда как вы объясняете себе его состояние после вашего совещания?

— Я не знаю, чем можно его объяснить.

— Это совещание было каким-то особым? То есть вызвано каким-то определенным поводом?

— Отнюдь. Мы встречаемся регулярно — два-три раза в год. Речь обычно идет скорее о том, чтобы поддерживать контакты, обмениваться информацией и обсуждать те или иные политические или экономические реалии. Видите ли, господин Лукас, мы — нечто вроде одной большой семьи.

— И в этой большой семье все держат круговую оборону и не выдают посторонним своих секретов, так?

— Этот вопрос — извините, господин Лукас, — несколько бестактен. Если бы я знал, почему господин Хельман, как вы утверждаете — я вынужден сослаться на ваши слова, — после нашей встречи был так взволнован, я бы вам об этом сказал.

— Сказали бы?

— Само собой разумеется. Вы мне не верите?

— Нет. А каким образом погиб господин Хельман? Несчастный случай, убийство или самоубийство?

— Несчастный случай или убийство. Самоубийство, на мой взгляд, исключено. Для него просто не было оснований — разве что если допустить, но это чистый домысел с моей стороны, — будто господин Хельман был неизлечимо болен. Но и в этом случае он не ушел бы из жизни таким способом, который унес жизни многих других людей.

— Не знаете ли вы или не предполагаете ли еще чего-то, что могло бы помочь мне в моем расследовании?

— До вашего прихода, господин Лукас, я покопался в своей совести. Мне очень жаль. Но я вынужден отрицательно ответить на ваш вопрос.

То, что я написал тут, — это слегка сокращенное и слегка стилизованное изложение первой беседы. Все остальные были точной копией первой. Немецкие банки, расположенные в одном городе, я всегда успевал обследовать в течение одного дня и вечерним рейсом вернуться в Дюссельдорф. Возвращался всегда смертельно усталым, не хотел есть, нога часто болела. Из отеля я еще звонил Бранденбургу и сообщал ему одинаково негативный результат дня.

— Ну и что? — накинулся он на меня, когда я был особенно измотан. — Мы еще далеки от цели. Но обязаны к ней прорваться. Почем знать, может, один из этих типов расколется. А теперь ложись спать и выспись как следует, завтра утром опять полетишь. О Карин что-нибудь слышал?

— Ни слова, ни письма, ни звонка.

— Здо́рово! Ты ее еще уломаешь. Выше голову, мой мальчик. Уверяю тебя, мы докопаемся до истины! А теперь иди спать. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Густав, — сказал я.

А сам никогда не ложился сразу в постель. Я был слишком взвинчен и раздражен. Сперва я принимал контрастный душ, потом звонил Анжеле. После ужасного дня это был час счастья. Собственно, я весь день только об этом звонке и думал. Я рассказывал Анжеле о безрезультатных поисках. Она никогда не проявляла нетерпения, никогда не торопила меня приехать, понимала, что сейчас я приехать не могу. Но тихий, иногда дрожащий голос выдавал ее волнение. Мы оба уже не могли подолгу жить вдали друг от друга.

Однажды она вдруг заявила:

— Вчера ночью у меня было из-за тебя такое переживание.

— Что?

— Поговорив с тобой по телефону, я пошла спать. В три или четыре часа ночи я проснулась и хотела взять твою руку в свои, но тебя не было рядом. Я никак не могла сообразить, куда же ты делся! Я была совершенно уверена, что ты со мной, у меня не было в этом ни малейших сомнений.

— До этого я тебе снился?

— Да нет же! Это и есть самое странное! Я встала и пошла в гостиную, подумав, что, может быть, я храпела, и ты перебрался туда.

— Ты в самом деле встала с кровати?

— Я же говорю.

— О, Боже! Не хватало только, чтобы ты начала бродить во сне!

— Я не спала. Я бодрствовала. В гостиной тебя не было. Я звала тебя и искала по всей квартире. Именно потому, что была совершенно убеждена, будто ты у меня. Не найдя тебя, я наконец вернулась в постель и заплакала, потому что твердо решила, будто ты потихоньку улизнул и бросил меня. Я плакала и плакала, пока опять не уснула. Сегодня утром у меня все тело ломило.

— Бедное мое сокровище, — сказал я.

— Вовсе я не бедная. Я влюбленная, — сказала она.

Мы оба слишком много курили в эти дни. У Анжелы появился кашель курильщика; для объяснения его она находила тысячи причин. То дым попал ей не в то горло, то она поперхнулась и так далее. Мы оба чувствовали, каким тяжким грузом легла на нас эта ситуация, но никто из нас ни словом об этом не обмолвился. Мы каждый раз садились к телефону так, чтобы видеть огни — я огни аэропорта, она — огни Канн. Эти огни, эти чудесные огни, были нашим единственным утешением в это тяжкое время.

42

Мюнхен. Бремен. Берлин. Ганновер. Штутгарт. Франкфурт. В каждом городе я успевал завершить все дела за один день. Каждый раз одно и то же. Каждый раз безрезультатно. Полный нуль. Вежливые лица, пустые фразы, никакого просвета, ни малейшего. «Сожалею, господин Лукас, искренне сожалею, но ничем не могу вам помочь…»

Я полетел в Вену. Здесь мне не удалось закончить все за один день. Остановился я в отеле «Империал». Из Австрии нельзя было воспользоваться автоматом, чтобы позвонить в Канны — только наоборот. А в Каннах начался кинофестиваль. Анжеле, разумеется, пришлось присутствовать на всех приемах и презентациях, а также на завершающих эти мероприятия балах. И мы изменили свой ритуал. Поскольку она не знала, где и когда она будет вечером, она мне звонила, а не я ей, как раньше.

Те три банкира, которых я посетил в Вене, сказали, в общем, то же самое, что их немецкие коллеги. В «Империале» я бывал очень часто и любил эту гостиницу. В тот вечер, вернувшись к себе, я пообедал в заднем из двух ресторанов, потом перешел в бар, целиком выдержанный в красных тонах. Немного выпил, потом просто сидел и курил, чтобы как-то провести время до звонка Анжелы: она предупредила, что сегодня сможет позвонить уже ближе к ночи. Я ужасно устал от этих беспрерывных и безрезультатных перелетов из одного города в другой, нога теперь болела довольно часто, а мне приходилось много ходить пешком. Я все время глотал таблетки доктора Беца, но они, по-моему, перестали помогать. Я беседовал с господином Францлем, одним из двух старших барменов, с которым был особенно давно и близко знаком, а он рассказывал мне о своем садике и о том, что он начал давить немного вина для себя и друзей, и пообещал, что осенью пришлет мне несколько бутылок.

Я просидел в баре до часу ночи, пока глаза не начали слипаться. Тогда я поднялся к себе в номер и прилег на кровать. Ведь и в такой позе я могу дожидаться ее звонка, подумал я. А если засну, звонок телефона меня разбудит. Я заснул, и мне приснилось что-то ужасное. Будто бы я потерял Анжелу, а вместе с ней утратил и всякий интерес к жизни; во сне я бежал вдоль по-зимнему скользкого, обледеневшего автобана, а туман был такой, что ни зги не видно. Я промерз до костей, потому что холод стоял страшнейший, но я все бежал и бежал — в надежде, что меня догонит какая-нибудь машина, водитель не заметит меня в таком густом тумане и задавит насмерть.

Когда телефон наконец зазвонил, я лишь с большим трудом и не сразу вернулся к реальности, никак не мог найти выключатель лампы, стоявшей на ночном столике, и телефонная трубка едва не выскользнула из моей скользкой от пота руки. Я взглянул на часы: три часа сорок пять минут.

Я приложил трубку к уху.

— Алло…

Я услышал музыку. Музыку, которую я знал. Глубокий мужской голос пел «Blowin’ in the wind».

— Роберт…

— Анжела! — Мне пришлось откашляться. — Анжела!

— Я тебя разбудила, бедняжка.

— Нет.

— Разбудила, разбудила, это ведь слышно по голосу.

Мужской голос все пел, музыка все звучала.

— Ну ладно, разбудила, так разбудила. А как я этому рад! Кто там поет? Ты где?

— После премьеры фильма был бал здесь, в «Амбассадоре», ресторане отеля «Муниципаль» — помнишь его?

— Да.

— Тьма народу. Знаменитости. Богачи. Я получила три заказа на портреты, Роберт!

— Поздравляю!

— Спасибо. А что у тебя? Как пошли дела в Вене?

— Опять безрезультатно.

— О, Боже, — тихонько вздохнула она. Теперь и музыка и голос поющего стали намного слышнее. Потом вновь до меня донесся голос Анжелы, нарочито бодрый и оптимистичный: «Когда-нибудь и это пройдет, Роберт!»

— Наверняка.

— Может, стоит мне приехать в Германию? К тебе? Я могла бы где-нибудь жить, и мы могли бы тайком встречаться.

— Приезжать сюда бессмысленно, ведь я каждый день в другом городе. Теперь у меня на очереди Англия, за ней Швейцария. Потерпи, прошу тебя.

— Конечно, я потерплю, — сказала она. — И буду ждать, сколько понадобится. Главное, у меня есть ты, а у тебя я. Ты слышишь песню? Нашу песню?

— Слышу, — ответил я. — Но не понимаю, как это получилось. Ведь оркестр играет в зале ресторана. Почему же мне так хорошо слышно?

— Потому что я тоже в зале ресторана, Роберт. Бал уже кончился. Я договорилась с музыкантами, и они пообещали мне еще немного поиграть. Ты и представить себе не можешь, что я тут устроила. Телефонный аппарат я принесла в зал ресторана. Но шнур был слишком короток. Электрик помог мне выйти из положения, удлинив его. Тогда мы поставили аппарат прямо перед оркестром. Роберт, кроме меня и музыкантов в зале никого нет. Гости перешли в игральный зал или уже отправились по домам. А я заявила, что мне нужно срочно кое-что устроить здесь, в ресторане. Дирекция сразу поняла, что дело срочное, когда я объяснила, что хочу попросить музыкантов сыграть нашу песню для человека, которого люблю.

— Так прямо и сказала?

— А почему бы и нет? Во Франции к этому относятся не так, как в Германии.

«…ответ, мой друг, знает только ветер. И только ветер знает на это ответ», — пел мужской голос.

— Анжела?

— Да?

— Это время минует. И мы будем счастливы. — Песня кончилась. — Ты подарила мне чудесный сюрприз. Благодарю тебя, Анжела.

— А я благодарю тебя, Роберт.

— За что?

— За все: за то, что ты есть, за то, что ты делаешь. Тебе надо возвратиться в Дюссельдорф?

— Нет, прямо из Вены я полечу в Лондон. Завтра вечером ты будешь дома?

— Да. И буду ждать твоего звонка.

— А сейчас? Ты еще пойдешь в игральный зал?

— Что мне там делать? Я поеду домой. К тому же я и устала. Надеюсь спать крепко и увидеть тебя во сне.

— И я надеюсь увидеть тебя во сне, — сказал я. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

Связь прервалась.

Погасив свет, я лежал на спине, пытаясь вновь заснуть. Однако сон не шел ко мне. Я просто лежал и думал обо всем на свете, а в левой стопе все сильнее ощущалась тянущая боль.

43

Проведя три дня в Лондоне, я прилетел в Цюрих. Здесь мне тоже не удалось быстренько разделаться с делами. Остановился я в отеле «Дольдер». «Глобаль» всегда щедро оплачивала путевые расходы своих служащих, нельзя не признать. В течение девятнадцати лет я жил только в самых шикарных и дорогих отелях мира. В «Гранд-отеле Дольдер», расположенном на горе, было чудесно, как всегда. Просторные лужайки, расстилавшиеся под моим окном и использовавшиеся как площадка для гольфа, сверкали свежей зеленью, воздух был тепл, а гости отеля интернациональны и приятны, как всегда. Из моего окна Цюрих и озеро видны были как на ладони, но ни намека на уличный шум сюда не доносилось. Я всегда с удовольствием останавливался в «Дольдере», но на этот раз я приехал переутомленный, раздраженный и полный с трудом подавляемого пессимизма.

В Цюрихе мне тоже надо было посетить трех банкиров. Если их включить в число уже опрошенных, то я провел встречи с сорока одним банкиром из шестидесяти двух — и без малейшего результата. Я говорил себе, что в моей профессии рутинный каждодневный труд может в любую минуту подарить чудо; но сам я в это не верил. Два банкира, с которыми я побеседовал в день приезда, держались точно так же, как их коллеги, с которыми я встречался ранее. Ну, просто руки опускаются. И вечером, говоря с Анжелой по телефону, я, видимо, слетел с тормозов и показал ей и свое отчаяние, и подавленность. Она утешала меня. Сказала, что может ждать, сколько бы эта история ни длилась. Этот разговор происходил около десяти часов вечера. А в одиннадцать я уже лежал в постели, совершенно разбитый от этих мотаний по свету, но еще больше — от их тщетности. В четыре двадцать утра зазвонил телефон.

— Роберт… — В голосе Анжелы не было уже ни радости, ни желания подбодрить, ни уверенности в успехе. Она говорила медленно и как бы с трудом.

— Любимая… Любимая моя, что случилось?

— О, Боже, теперь я тебя наверняка разбудила, а тебе ведь так нужно выспаться.

— Глупости. Потом сразу же засну, как убитый. — Меня окатило волной страха, и я спросил: — Что-нибудь случилось? — И еще сильнее перепугался, когда в ответ услышал, что Анжела плачет. — Анжела… Анжела… Что случилось? Что с тобой? Прошу тебя, скажи!

Сонливость сразу как рукой сняло, и я сел на кровати.

Сквозь всхлипывания послышалось: «Я так люблю тебя, Роберт».

— Я тебя тоже, Анжела, душа моя. Но что случилось?

— Разные заботы, — сказала она. — Заботы и тоска по тебе. После нашего разговора в десять часов я еще смотрела телевизор до полуночи, но на душе становилось все тревожнее. Я выпила бокал шампанского. Потом целую бутылку. И еще пиво. И беспрерывно курила. Места не могла себе найти, так сверлила меня тревога после нашего разговора. Ты был в таком отчаянии и так подавлен, Роберт… Наверное, ты заметил, что я выпила лишнего. Да что там лишнего, я пьяна в стельку! Давным-давно не случалось со мной такого. — Она опять заплакала, я слышал, как она положила трубку на стол. — Извини. Теперь я еще и тебя расстроила своим плачем… Я больше не буду… Вот только высморкаюсь…

— Почему ты не спишь?

— Не могу. После телевизора я еще долго сидела на тахте — ты ее помнишь — и думала о тебе. Сама себя этим гипнотизировала. Никогда еще со мной ничего подобного не было. Я думала лишь об одном: что будет, если мы не соединимся. И на этом я погорела. Начала пить. Не легла в постель, а все сидела и сидела на тахте и думала о нашей любви. А теперь еще и тебя разбудила.

— Это ничего! Я рад, что ты позвонила! Честное слово, рад, Анжела! Раз у тебя было так тяжко на душе, правильно сделала, что позвонила. И всегда звони! Если у меня будет такое настроение, я обязательно тебе позвоню.

— Непременно! И в любое время! Роберт…

— Да?

— Я себя так паршиво чувствую. И еще сообщаю об этом! До того, как мы познакомились, ни одна живая душа не знала, каково у меня на сердце. Но с тех пор, как ты появился в моей жизни, я совершенно переменилась. И вот разбудила тебя…

— Прекрати наконец об этом!

— Я целый час не решалась. То брала трубку, то опять клала ее на рычаг. В конце концов не выдержала. Ты на меня не сердишься?

— Сержусь ли я? Да я счастлив!

— Мы стали как бы единым существом. Что случается с одним, то чувствует и другой. Я так живо себе представила, как ты день за днем предпринимаешь все новые и новые попытки, и все напрасно, они только удерживают тебя вдали от меня, так далеко…

— Анжела, моему заданию когда-нибудь тоже придет конец. И тогда мы увидимся. Мы опять будем вместе, Анжела, у тебя, на твоей террасе, среди цветов…

— У меня, — повторила она. — Да, у меня. Мы должны что-то придумать, Роберт. Без тебя жизнь уже ничего для меня не значит. Вообще ничего. Это очень дурно с моей стороны, что я так позорно упала духом?

— Видишь ли, Анжела, я падаю духом что ни день и потом вновь собираюсь с силами.

— Мне необходимо было услышать твой голос, Роберт, просто необходимо.

— Очень хорошо тебя понимаю, Анжела. Но теперь обещай мне, что больше не станешь пить и ляжешь спать!

— Я приму снотворное, — сказала она. — И допью пиво. Тогда, может, и получится. Надеюсь. И прости, что я тебя разбудила, Роберт. — Она была явно пьяна. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Положив трубку, я увидел, как в мою комнату ворвался ослепительный сноп света от только что взошедшего солнца.

44

Третий цюрихский банкир держался так же, как и все остальные. Это был старик с седыми волосами и бородой, и под конец нашей короткой беседы он сказал нечто странное:

— Господин Лукас, я знаю, это ваша работа, но я бы посоветовал вашей фирме прекратить расследование и закрыть это дело.

— А почему?

— Потому что правды вы никогда не узнаете.

— Откуда вам это известно?

— То есть правду вы, возможно, и узнаете, — сказал он примирительно, — но не сможете ничего с ней поделать. И никто не сможет.

— Как вы пришли к такому заключению?

— Этого я не могу вам сказать. Но верьте мне. Я прожил долгую жизнь в банковском деле. Дело это особое, со своими особыми законами.

— Но ведь не должно же существовать каких-то особых законов.

— А они, тем не менее, существуют, господин Лукас. — Он погладил свою бороду. — Если вы продолжите свои поиски, а вы, как я теперь вижу, собираетесь их продолжать…

— Совершенно верно.

— …то произойдет еще много бед. Не финансовых бед. А человеческих. — Он встал, для него беседа была окончена. Он взглянул на меня своими старыми, усталыми и грустными глазами и сказал: «Нельзя сразу осуждать другого, кто бы он ни был. Нужно жалеть, прощать, извинять…»

— Что? — воскликнул я, но он как будто бы меня не слышал.

— …ибо если бы каждый из нас знал о другом все, — продолжал он, — то каждый прощал бы легко и с радостью, и тогда не осталось бы среди людей ни высокомерия, ни гордыни, ни эгоизма, ни борьбы за справедливость. Ибо справедливость, господин Лукас, абстрактна.

— Нет, — возразил я. — Мне очень жаль, но я вынужден вам возразить. Справедливость не абстрактна. Справедливость конкретна.

Он посмотрел на меня долгим взглядом, потом молча пожал плечами.

45

В «Гранд-отеле Дольдер» меня ждало известие. Я должен был немедленно позвонить Бранденбургу. Он уже дважды звонил сюда и теперь срочно ждет моего звонка. Через две минуты я уже слышал его голос:

— Ну как, — спросил он в своей вялой и хитрой манере. — Что-нибудь выяснил?

— Ровно ничего, — ответил я. — Сегодня я беседовал, правда, всего лишь с сорок первым.

— Сдается мне, с остальными нет нужды встречаться, — сказал Густав. — Ближайшим рейсом вылетай во Франкфурт. Твой приятель, главный портье из «Франкфуртер Хоф», звонил мне. Говорит, у него есть что-то для тебя. Так что отправляйся к нему. И позвони мне, чтобы я знал, когда ты вернешься в Дюссельдорф.

— Опять ложная тревога, — промямлил я.

— Нет, — возразил Густав. — На этот раз — не ложная. Я такие вещи нутром чувствую. Оно меня никогда не подводит. Так что вылетай, Роберт!

Я полетел. Около трех часов я был в отеле «Франкфуртер Хоф». Главный портье просиял, когда я вошел в вестибюль.

— Как быстро вы добрались! Я сообщу Каллингу. Он еще ждет вас здесь, в отеле. Тут вам нельзя будет беседовать, это может кто-то заметить, он этого не хочет. Каллинг — хороший парень, но он боится.

— Кто такой Каллинг?

— Официант, — ответил тот. — Еще сравнительно молод. С того времени, как вы в последний раз у нас были, я все время прислушивался к разговорам среди персонала. И вот, кажется, что-то для вас нашел.

— Что именно?

— Каллинг сам вам расскажет. Сейчас три часа. Вы встретитесь с ним в половине четвертого перед большим газетным стендом на Главном вокзале Франкфурта.

— Я чрезвычайно вам благодарен.

— Пустяки! Я сделаю для вас все, что в моих силах, и вы это знаете! А может то, что Каллинг вам расскажет, вас не заинтересует. В общем, рано еще меня благодарить.

— Как я его узнаю?

— Он будет читать спортивный раздел в мюнхенской газете «Абендцайтунг» и стоять, прислонившись к стенду. Он вашего роста, волосы каштановые, ему тридцать два года, лицо узкое, бледное. Будет курить сигару…

46

— Господин Каллинг?

Человек с каштановыми волосами и узким лицом, читавший на стенде Главного вокзала «Абендцайтунг», вынул изо рта сигару, пристально посмотрел на меня и сказал:

— Добрый вечер, господин Лукас.

В здании вокзала и на перронах толпилось очень много народа, из динамиков то и дело раздавались разные голоса, поезда прибывали и отправлялись, то есть было достаточно шумно и людно. Никто не обращал на нас внимания.

— Главный портье сказал мне, что у вас есть что мне сообщить. За информацию я, естественно, заплачу.

— Но я стану рассказывать только, если вы не будете мне за это платить, — возразил Каллинг. — Вы в приятельских отношениях с нашим шефом, естественно, я готов оказать вам любую услугу — но не за плату.

Ни с чем подобным мне сталкиваться еще не доводилось.

— Ну, что ж, будь по-вашему, — сказал я. — Итак?

— Итак, — сказал Каллинг, а мимо нас спешили люди, дети плакали, локомотивы свистели и колеса катились, — речь идет об этом большом совещании банкиров двадцать четвертого и двадцать пятого апреля, верно? В последний вечер господин Хельман делал доклад. По-английски.

— О чем? — перебил его я. — Его точное название?

— Об этике и долге банкира в современном индустриальном обществе, — ответил Каллинг, посасывая сигару. — Рядом с лифтами у нас в отеле висит такая черная доска, вы ее наверное видели. И на ней всегда написано, где, когда и что происходит. Поэтому я и знаю, как назывался его доклад. Говорят, доклад был очень умный и человечный. Это я уловил из разговоров других банкиров, когда они потом перешли в банкетный зал, где была приготовлена закуска. У нас был устроен зал с холодными закусками и отдельно бар. Я обслуживал гостей в банкетном зале. Поэтому я, конечно, услышал многое из того, о чем говорилось.

— Конечно.

— Банкиры были в полном восторге от доклада Хельмана, и он обсуждался очень горячо. Наверняка, Хельман этого заслуживал. Ведь он был одним из самых уважаемых банкиров в нашей стране, разве не так?

— Все так, — кивнул я.

«Поезд в Дортмунд опаздывает на пятнадцать минут», — сказал голос из динамика.

— Но не все банкиры были в таком восторге.

— Что-что? — переспросил я.

— В самом деле, — продолжал Каллинг. — Один придерживался совершенно противоположного мнения. Поэтому у меня вся эта история и засела в памяти. То есть, понимаете, если вы стоите за стойкой буфета и слышите со всех сторон только хорошее о каком-то человеке, только похвалы и восторги, а потом вдруг слышите нечто другое, вы невольно прислушаетесь, правда?

— Наверняка.

— Господин Хельман подошел к буфету. С еще одним господином. И подошли они как раз ко мне. Они выбрали, что хотели, и я положил закуски на их тарелки.

— Как был одет Хельман?

— В смокинге — как все.

— Вы знали его в лицо?

— Знал ли я его? Да он уже много лет был постоянным посетителем нашего французского ресторана.

— Ну, так что же было дальше?

— Значит, оба господина стоят прямо передо мной. Сначала выбирает закуски тот, второй. Потом уже господин Хельман. И пока я накладываю ему закуски, тот господин говорит: «Великолепную речь вы сказали, мой дорогой. Камни пустили бы слезу от такого водопада человечности и благородства».

— Это вы запомнили слово в слово?

— Да. По крайней мере — почти. Может быть, слова стояли в другом порядке, но язвительность в поздравлении была, так же как слова«человечность» и «благородство». Это я помню совершенно точно. Потому что потом произошла небольшая сцена.

— Какая сцена? Извините, господин Каллинг, рассказывайте так, как сочтете нужным.

— Да, значит, все по порядку. Этот разговор был очень короткий. Потом господин Хельман глядит на другого господина в полной растерянности и спрашивает: «Что вы хотите этим сказать?» Или, может быть: «Что это значит?» Или еще как-то…

— Да-да, я понял, — сказал я. — И что же дальше?

— А дальше, — продолжает Каллинг, — этот господин смотрит на господина Хельмана с явным отвращением и говорит еще несколько фраз, которые я не расслышал, а потом — и это я, конечно, запомнил слово в слово: «Бога ради, не ломайте комедию! Вы сами лучше всякого другого знаете, какие дела проворачиваете. Ладно, черт с вами, проворачивайте, раз ваша совесть позволяет. Но тогда уж, черт побери, не разводите тут перед нами сопли и вопли!»

— Это слово в слово или почти?

— Слово в слово, господин Лукас.

— А потом? Что произошло потом?

— Этот другой господин просто повернулся и ушел со своей тарелкой. А господин Хельман остался стоять и даже не видел тарелки, которую я ему протягивал. Он прислонился к стойке буфета, и я подумал, что он вот-вот грохнется на пол, я ужасно перепугался и окликнул его раз и два, но он меня не слышал. Он затрясся всем телом, потом сжал кулаки и удалился, даже не взглянув на меня, а я остался за стойкой с его тарелкой в руках.

— Он ушел из зала раньше времени?

— Да. В этом я могу поклясться. И больше уже не вернулся. Поможет вам мой рассказ?

— Мне думается, даже очень, — сказал я. — Вот только еще немного о том, другом господине. Вы его помните? И знаете, кто это был?

— По виду он был похож на итальянца. Но мог быть, конечно, кем угодно. По-английски говорил с акцентом. Внешне неприметный. Моложе, чем господин Хельман. Впрочем, я его потом больше не видел. Может, он тоже вскоре пошел к себе в номер — или еще куда-то.

— А когда произошел этот разговор?

— Примерно в полночь. Вернее, немного позже.

В половине первого, согласно показаниям Фреда Молитора, служащего внутренней охраны, Хельман вернулся в свой банк вне себя и в состоянии, близком к нервному срыву.

— Вы мне очень помогли, господин Каллинг. И я не могу просто так принять эту помощь. Разрешите вручить вам небольшую сумму за эту помощь. Ну, пожалуйста!

— Ни в коем случае, — сказал он.

— Господин Каллинг!

— Я сказал, ни в коем случае! Однако, знаете что? У меня есть маленькая дочка. Она мечтает о заводной кукле. Вон там, напротив, магазин игрушек.

47

— Я об этом знал! — гремел Густав Бранденбург. — Знал же, знал! Я всегда говорил, чую все нутром! Значит, все ж таки жульничал наш приятель Хельман! И один из его коллег об этом узнал. И потому Хельман потерял голову. И потом… Потом… Все сходится, Роберт, все сходится один к одному! Говорю тебе, я с самого начала был прав: это самоубийство. Мы выкарабкались.

— Однако, парочки убедительных доказательств нам бы, пожалуй, не помешало, — заметил я.

— А ты срочно назад, в Канны, — ответил Брандербург и отряхнул крошки, прилипшие к рубашке на животе.

— Мне срочно… что?

— Теперь нам нет надобности опрашивать остальных банкиров. Мы знаем достаточно. Фризе звонил мне три часа назад. Кеслер ведь трудится сейчас в Каннах. Он разрешил твоему приятелю Лакроссу воспользоваться министерской спецсвязью. И Лакросс попросил Фризе позвонить мне и ввести меня в курс дела.

— Какого дела?

— Ну, он хочет, чтобы ты приехал. Срочно! Один полицейский шпик сообщил им кое-какие сведения. О разных алжирцах, проживающих в квартале Ла Бокка. Ты же знаешь, в дым пьяный Килвуд кричал, что все началось с алжирца из Ла Бокка.

— Ну, и что?

— А то, что когда вы немножко оглядитесь, там устроят облаву, и если вам удастся схватить того алжирца и он выложит все, что знает, это дело можно будет закрыть. Ну, как я все организовал?

— Отлично ты все организовал, — искренне сказал я. Потому что думал только об Анжеле.

Значит, я смогу к ней вернуться.

— Вылетаю сейчас же. Сегодня еще есть рейс на Ниццу?

— Есть. Но есть и заковыка.

— Что значит «заковыка»?

— Забастовка, — ответил Густав. — Бастуют железнодорожники по всей Франции, наземный персонал и авиадиспетчеры на французских аэродромах. Ни поехать не можешь, ни полететь.

48

— Анжела!

— Роберт! Твой голос звучит так радостно! Случилось что-то хорошее?

— Да, Анжела! Я еду к тебе!

— Когда?

— Как только удастся. Сейчас слишком поздно что-то предпринимать — почти полночь. Но послезавтра в полдень я у тебя.

Послезавтра в полдень — то есть в субботу, третьего июня. Меня не было в Каннах тринадцать суток! Тринадцать суток! Мне они показались тринадцатью годами, целой жизнью. И вот теперь, теперь…

— Боже мой, Роберт, у нас же бастуют! Причем везде! Ты не сможешь лететь! И поехать по железной дороге тоже же сможешь!

— Отчего же, вполне смогу, — сказал я. — В Германии и Италии забастовок нет. Поезда ходят. Нужно только подъехать к французско-итальянской границе, к Вентимилья. Туда я как-нибудь доберусь. А там ты меня встретишь. Это далеко от Канн?

— Меньше двух часов, Роберт! Конечно, я тебя встречу. Когда ты завтра будешь в Вентимилья?

— Все же не завтра, а послезавтра! В двенадцать двадцать пять. Внимание! Это итальянское летнее время!

— Я буду стоять на перроне! И так орать, что все вокруг помрут со страху! Послезавтра я выеду на рассвете, чтобы наверняка не опоздать к поезду!

На следующее утро я опять заехал на фирму к Густаву, чтобы получить новые указания и деньги в виде дорожных чеков. Моя жена не звонила ни мне, ни ему, ни кому-то еще, я ничего о ней не знал. Я позвонил моему другу, адвокату Паулю Фонтана, и послал ему доверенность на имя одного из его служащих, чтобы тот периодически забирал почту, пришедшую на мое имя в «Интерконтиненталь». Ведь могло придти письмо и от ее адвоката, а может быть, и из суда. Я не мог себе позволить опоздать к указанным там срокам, а то еще вынесут приговор в мое отсутствие. Фонтана говорил со мной по телефону более чем холодно.

— Все официальные письма я вскрою. Дай мне твой адрес в Каннах.

— Отель «Мажестик», бульвар Круазет.

— Ну, пока, — сказал Фонтана и положил трубку.

В отеле я тоже предупредил, что мою почту будут забирать. Номер я оставил за собой. А после обеда поехал на скором поезде до Штутгарта. А там пересел на прямой поезд до Вентимилья. «Глобаль» зарезервировала в спальном вагоне одноместное купе, и я уже ничуть не удивился, что номер купе был 13. Я сразу заснул и проснулся, когда мы уже подъезжали к Милану. Уши у меня заложило, они даже немного побаливали, как-никак ночью мы перевалили через Альпы по Сен-Готардскому туннелю, так что перепад высоты ощущался. Я зевал и зевал без конца, и вдруг глухота с легким щелчком исчезла.

В Италии ярко сияло солнце, все цвело, и с каждым километром, приближавшим меня к этому любимому мной югу, на душе у меня становилось все радостнее. В Генуе поезд долго стоял. Спальный вагон, последний в составе, оказался в туннеле, с черных стен которого текла вода. Наконец, поезд вновь тронулся. Проводник убрал мою постель. Я сидел у окна, пил крепкий кофе и разглядывал огромные суда, строившиеся в доках, — выезжали мы из Генуи очень медленно. Гавань здесь вплотную подступала к железнодорожным путям. Немного позже я увидел море. И с той минуты видел его почти постоянно на всем пути до границы. Поезд ехал вдоль итальянской Ривьеры. И я видел суда на море, ослепительно сиявшем в лучах солнца, а на песчаных пляжах множество людей, опять увидел пальмы, эвкалипты и апельсиновые рощи, а также цветы, цветы, цветы всех оттенков. Этот поезд останавливался на каждой маленькой станции, и много народу садилось в него и выходило, но спальный вагон был почти пуст. Я думал об Анжеле, только о ней одной, и — в который уж раз! — понял, что никогда раньше не испытывал такого чувства, какое вызывала у меня Анжела. Мы оба не знали, что готовит нам будущее, не знали, как поведет себя Карин, как будет развиваться моя болезнь, чем кончится мое расследование, я знал одно: я еду к Анжеле, и эта мысль превращала для меня этот путь вдоль сверкающего моря в счастливую мечту. Я так радовался заранее, что скоро услышу ее смех, который я так люблю, и еще я думал, что Бог дал людям в качестве компенсации за все заботы, труды и горести жизни три вещи: смех, сон и надежду. Поскольку горные хребты и скалы здесь то и дело сползали прямо в море, мы все время ныряли в туннели. Я увидел, что у въезда в каждый туннель висела табличка: все туннели имели свои названия. Через некоторое время я бросил их считать. Туннелей было невероятно много.

49

В аэропорте Ниццы мы с Анжелой некогда бежали навстречу друг другу — быстрее, еще быстрее, задыхаясь от бега. В Вентимилья, в этом огромном, отвратительном вокзале, все было по-другому, совсем иначе. Я вышел из вагона, проводник подал мне мои чемоданы, и я поставил их на перрон. В поезде оставалось уже не так много пассажиров, они быстро разошлись. Проводник крикнул носильщика, поэтому я стоял на месте и ждал. С какой-то сказочной скоростью перрон возле поезда вдруг опустел. Солнце пекло вовсю. Далеко впереди, возле локомотива, я увидел изящную и растерянную фигурку — Анжела! Сначала я увидел лишь ее огненно-рыжие волосы, потом понял, что это она. На ней была синяя блузка и белые брюки. Она тоже меня увидела. Но не тронулась с места, как и я.

Позже мы с ней говорили об этой минуте и задавались вопросом — почему мы стояли, словно окаменев, и только смотрели друг на друга. Анжела сказала:

— Я стояла на перроне уже несколько часов. В девять утра я выехала из Канн, боясь опоздать к приходу поезда. В это утро я действовала как заводная кукла, а не как живой человек. И когда тебя наконец увидела, не могла сдвинуться с места. Мне даже чуть ли не померещилось, что меня парализовало. Я знала, что это не так. Но все же не могла сделать то, что хотела — побежать к тебе, обнять и поцеловать. Не могла двинуть ни рукой, ни ногой. В последние часы моя тоска по тебе и моя радость от предстоящей встречи достигли такой остроты и силы, что когда я тебя наконец увидела — это самое странное! — то ужасно погрустнела, вместо того, чтобы ощутить радость. Да, любимый, на душе у меня почему-то стало так тяжело и так грустно.

Со мной творилось то же самое. Я не могу этого понять, по сей день не могу. Но и я ощущал какую-то давящую тяжесть и грусть — тогда, стоя на раскаленном перроне отвратительного пограничного вокзала в Вентимилья. Я не мог даже поднять руку в знак приветствия, и Анжела тоже стояла неподвижно, как статуя.

Подошел носильщик-итальянец с тележкой. Он поставил два мои чемодана и дорожную сумку на тележку и сказал, что подождет меня у выхода. Он толкал тележку перед собой, а я шел за ним, беспомощный, спотыкающийся, на деревянных, негнущихся ногах. Анжела все еще стояла, не двигаясь. Я прошел вдоль всего поезда. Носильщик исчез возле грузового лифта, уходившего под землю. А я все шел и шел вперед. Наконец дошел до Анжелы. Ее лицо выражало величайшее напряжение и сдержанность. Кроме нас с ней на перроне никого не было и было очень тихо. Мы посмотрели в лицо друг другу, и я опять увидел свое отражение в огромных карих глазах Анжелы. Мы не сказали друг другу ни слова. Только молча обнялись и прижались друг к другу со всей силой, на какую были способны, и долго не могли разжать объятий. Анжела взяла мою руку, и мы молча медленно пошли к лестнице, кончавшейся у входа в подземный переход. В переходе, ведущем под путями в здание вокзала, было очень грязно и воняло лизолем. Мы шли и шли, и теперь уже не сводили друг с друга глаз. Но все еще молчали и были необычайно серьезны. Потом поднялись по другой лестнице, миновали заграждение и зал ожидания и вышли на площадь перед вокзалом, где стояла машина Анжелы и где меня ожидал носильщик, погрузивший мой багаж в машину. В этот полуденный час жара прогнала всех с улицы, даже окна в домах были закрыты зелеными и белыми деревянными ставнями.

Напротив вокзала был отель, и прямо на тротуаре стояло несколько столиков какого-то кафе. Прижавшись к стене дома, на боку лежала шелудивая собака. Здесь тоже царила мертвая тишина. Анжела села за руль и открыла дверцу для меня на своей стороне. В этот момент я подумал о смерти. Я подумал, что смерть — сильнее любви и что она приходит к каждому и все перечеркивает, даже самую большую любовь, и что с этим придется смириться. Я был полон смирения, когда садился в машину Анжелы. Никогда больше я не был в Вентимилья.

50

Анжела вела машину уверенно и спокойно, как всегда. Мы подъехали сначала к итальянской таможне, потом к французской. Таможенники стояли прямо у шоссе, им было очень жарко, они работали без курток, и их рубашки были в пятнах пота. Держались они очень любезно, и досмотр прошел очень быстро. Как итальянцы, так и французы пытались заигрывать с Анжелой, но весьма тактично, и прекратили попытки, заметив, что она на них не реагирует. Мы ехали по автостраде. Анжела притормозила возле шлагбаума и уплатила за пользование дорогой. Казалось, что над асфальтом воздух просто кипел. Я снял с себя куртку и бросил ее в багажник, а потом развязал и галстук. Мы все еще не разговаривали друг с другом. Анжела ехала с большой скоростью. Минут через пять она нажала на тормоз, свернула на площадку для отдыха и остановилась. В следующую секунду мы бросились друг другу в объятия и целовались и сжимали друг друга с таким жаром и страстью, прямо-таки с силой отчаяния, словно были друг другу последней защитой и опорой в этом мире, что в общем-то соответствовало действительности. Только потом мы вновь обрели дар речи.

— Анжела…

— Любимый, я так счастлива.

— Я тоже.

И все равно продолжали целоваться, даже разговаривая, мы осыпали бесчисленными поцелуями щеки, лоб, глаза, долгим поцелуем впивались в губы.

— Ты со мной. Наконец-то, Роберт. Я уже думала, что сойду с ума без тебя.

— Теперь мы вместе. Я опять здесь останусь.

— О, Роберт, — вздохнула она. — На этом ужасном вокзале мне вдруг пришла в голову страшная мысль.

— Какая же? — Мои руки гладили ее лицо.

— Я подумала… что нас может разлучить только одно. Но поскольку это приходит к каждому, оно не минует и нас. И разлучит нас. Тогда одному из нас придется жить дальше уже в одиночестве. И я решила, что если эта участь выпадет мне, то я последую за тобой, потому что жить одной, без тебя, уже не смогу, без тебя и без твоей любви.

Значит, она думала о том же…

— Но сейчас, — голос ее изменился — это прошло. Сейчас все чудесно. — Она засмеялась. — Роберт, мы опять вместе! Мы опять в нашем раю! — Она преобразилась. Насколько печальной показалась мне вначале, настолько раскованной, радостной, сияющей стала теперь. — Ты голоден? Не отвечай. Конечно, ты голоден. А я! У меня просто волчий аппетит! От волнения я нынче утром даже кофе не выпила. Давай сначала пойдем куда-нибудь и поедим, а уже потом поедем домой, ладно?

— Хорошо.

— Я знаю здесь прелестный ресторанчик, и расположен он в очень красивом месте. Туда и пойдем. Тебя такой план устраивает?

— Меня все устраивает, — сказал я. — Поезжай.

Она так внезапно рванула с места, что шины заюзили. Я оглянулся назад. За нами взвился столб белого песка. Мы открыли окошки и откидной люк в крыше. Я сидел и неотрывно глядел сбоку на Анжелу, и меня переполняла гордость, потому что эта женщина любила меня так же сильно, как я ее. Нет, не гордость, а чувство благодарности переполняло мою душу, благодарности жизни, Богу или еще кому-то, кто сделал так, что мы встретились. Я смотрел на ее руки. Я смотрел на светлое пятно на тыльной стороне ее ладони. Оно стало еще светлее. Вернее сказать: за это время Анжела еще больше загорела.

— Мы едем в Эз.

51

Чтобы попасть в Эз, нам пришлось съехать с автострады. Вдоль крутого берега моря здесь проходят три шоссе. Анжела поехала по среднему шоссе, очень пыльному. Потом мы попали на узкую и еще более пыльную дорогу, круто поднимавшуюся в гору. Деревушка Эз расположена высоко, на вершине горы. Немного ниже вершины, в самом начале деревни, есть стоянка. Здесь мы поставили машину и пошли пешком вверх по переулку, круто вползающему на гору. По обе стороны в небо вздымались отвесные скалы. Дома были высечены прямо в скалах и отдавали седой стариной. Они подпирали друг друга, а узкий переулок был так крут, что часто дверь одного дома оказывалась на уровне окон соседнего дома. Деревушка возникла здесь наверняка еще в Средневековье.

На стоянке внизу было несколько лавочек с сувенирами и было выставлено много картин. Я увидел художников, сидевших рядом в ожидании покупателей. В домах деревушки ютилось множество лавок — сапожника, портного, продовольственных. Особенно многочисленными были лавки изделий художественных промыслов. Я увидел старинные медные кувшины, изображения Мадонны, бокалы, резьбу по дереву и множество кружевных скатертей. Часть товара выставлялась прямо на улице. Все здесь было такое миниатюрное, словно ты попал в городок лилипутов. В расщелине между скалами было намного прохладнее. Здесь, наверху, жителей было не больше полусотни, максимум человек шестьдесят. Эта деревушка существовала за счет туризма. Проулочек то и дело сворачивал то в одну, то в другую сторону. Мы с Анжелой шагали рука об руку. Мужчины, сидевшие на порогах своих лавок, приветливо улыбались нам, женщины тоже. Здесь жили приветливые люди. Внезапно проулок описал широкую дугу, и мы оказались перед большим зданием.

— Вот оно, — сказала Анжела. — Это и есть «Золотая козочка».

Внутри «Золотая козочка» была забита дорогим антиквариатом. Мы прошли через несколько таких комнат и попали в современный ресторан. Интерьер и внешний облик здания разделяли века.

Мы отыскали еще не занятый столик у окна. Метрдотель принял у нас заказ. Мы сидели рядышком, все еще держась за руки, и смотрели в окно. Я увидел море с такой дальней точки, с какой мне еще никогда в жизни не приходилось его наблюдать. Казалось, я обнимаю взглядом все Средиземное море. Оно было голубое, как и небо над ним, а вдали море и небо сливались воедино. Под нами проходила вторая прибрежная дорога, Малая дорога. Отсюда машины казались спичечными коробками. А люди на пляжах между скалами — крошечными насекомыми.

— Ну, разве здесь не чудесно?

— Да, Анжела, здесь просто великолепно.

— Я покажу тебе все самое красивое. Так я задумала.

Я обнял ее одной рукой и поцеловал. Ее губы приоткрылись. Тогда я обнял ее и второй рукой. Она тоже обвила меня руками. Наши языки дотронулись друг до друга. Анжела тихонько застонала.

— Привет, господин Лукас!

Голос был женский.

Мы с Анжелой разом отпрянули друг от друга. Я поднял глаза. Перед нами стояли супруги Драйер, муж и жена Драйер из Дюссельдорфа. Приятели Карин. Ильза Драйер была, кажется, ее закадычной подругой — блондинка лет тридцати с гаком, стройная, миловидная, но с вечно недовольной, горестной складкой у рта. Господин Драйер был заметно старше, реденькие волосы венчиком обрамляли его лысину. Оба были излишне разодеты. Они всегда меня недолюбливали, я отвечал им тем же.

— Видит Бог, мы не хотели вам мешать, — сказала Ильза Драйер. — Но мы уже собрались уходить и как раз, когда проходили мимо вашего столика, Франц сказал: «А ведь это господин Лукас». Как дела, господин Лукас?

Я поднялся.

— Спасибо, — сказал я. — У меня все хорошо.

— Оно и видно, — вставил господин Драйер и раскатисто засмеялся. Ильза Драйер уставилась на Анжелу. Та спокойно встретила ее взгляд. Возникла пауза. У меня не было другого выхода, Драйеры стояли возле нас, как каменные изваяния.

— Разрешите представить… — Я назвал имена, причем имя Анжелы пробормотал весьма невнятно.

Ильза Драйер тут же переспросила с ехидной улыбкой:

— Простите, как?

— Меня зовут Дельпьер, мадам Дельпьер, — сказала Анжела по-немецки, тоже улыбаясь и очень четко произнося слова. — Анжела Дельпьер.

— Очень рада, мадам Дельпьер.

— Я тоже очень рада, мадам Драйер.

— Вы знакомы с господином Лукасом? Он никогда о вас не рассказывал, — сказала Ильза. Ее супругу эта ситуация начала действовать на нервы.

— Пожалуйста, Ильза, — сказал он. — Прошу тебя.

— Почему? Ведь ужасно забавно, что мы вас здесь встретили, господин Лукас, не правда ли? Знаете ли, мы с мужем отправились на экскурсию. А живем в Хуан-ле-Пене. Муж в этом году рано пошел в отпуск. Мы пробудем здесь еще две недели. Здесь так красиво.

— Да, — откликнулась Анжела, все еще улыбаясь. — Очень красиво.

— Однако, мы не станем вам дольше мешать… — начал господин Драйер, поторапливая жену.

Но она как будто его не слышала.

— Ведь мы близко знакомы с господином Лукасом, да будет вам известно, мадам Дельпьер. То есть — мы дружны с его женой, в особенности я. Вы не знакомы с фрау Лукас?

— Нет, мадам Драйер, — спокойно ответила Анжела.

Я больше не мог.

— Не хотим вас задерживать. Был очень рад встрече, — сказал я.

— В самом деле, господин Лукас? — спросила Ильза.

— Разумеется, — выдержал я.

— Я тоже получила удовольствие от знакомства, — сказала Анжела.

— Итак, до свидания, — подвела черту Ильза. Ее супруг едва поклонился. Он залился краской до корней волос и мягко, но упорно тянул жену прочь от нашего столика. А она все время оборачивалась, пока не скрылась за дверью.

Я сел на свое место рядом с Анжелой.

— Это было очень плохо? — спросила Анжела. — У тебя могут быть из-за них неприятности, Роберт?

— Отнюдь, — бодрился я. — Ведь я сказал жене, что в Каннах у меня любимая женщина. Я даже рад, что мы встретили этих Драйеров. Ну, что может случиться? Может, это подтолкнет Карин к тому, чтобы поскорее согласиться на развод.

— Дай-то Бог, — сказала Анжела. — Ах, Роберт, это было бы так здорово! Я так хочу, чтобы мы могли пожениться.

— Я хочу того же.

— Но если не получится, если возникнут трудности, я буду жить с тобой просто так. Как твоя любовница.

Я поцеловал ей руку.

Официант подкатил к нашему столику очень большую тележку с закусками. Анжела, сильно проголодавшаяся, выбирала кушанья, и официант накладывал их ей на тарелку, а я еще раз посмотрел в окно, на этот раз в сторону гор. Недалеко от ресторана я увидел большую плантацию кактусов и посреди нее развалины крепости. Под палящим солнцем все краски были сочными и яркими, и все предметы имели четкие, ясные очертания.

52

На ночном столике возле анжелиной кровати стоял маленький транзистор с вытянутой антенной. Мы были дома. Я хотел помыться с дороги. И Анжела пошла в ванную и включила воду. А я остался в спальне и вновь оглядел ее. Она была просторная и светлая. Сплошные окна вместо одной из стен пропускали внутрь потоки света. Анжела вернулась из ванной.

— Сейчас ванна будет готова, — сказала она. И тут заметила, что я разглядываю транзистор. — Ночью можно принимать Мюнхен.

— Ты слушала немецкие станции?

Она кивнула.

— Каждую ночь. После полуночи — немецкие известия.

— Мало тебе французских?

— Мало, — сказала она. — Ведь ты был в Германии.

Прямо из ресторана в Эз я позвонил Лакроссу, и он мне сказал, что раньше завтрашнего дня им наверняка не удастся по показаниям полицейского сыщика установить, кто из семи названных им алжирцев из Ла Бокка фактически мог участвовать во взрыве яхты и гибели Хельмана. На всякий случай я сообщил ему, что найти меня можно будет у Анжелы.

В Каннах я первым делом заглянул в «Мажестик», где меня уже встречали как доброго друга. Я получил свой прежний номер. В отеле я также сообщил, где меня можно будет найти. Потом мы поехали к Анжеле по бульвару Круазет, разделительная полоса которого превратилась в сплошное море цветов. Поток машин еще больше увеличился, так что ехать приходилось очень медленно. Ну, а здесь, наверху, в квартире Анжелы, было, как всегда, намного прохладнее, чем внизу, в насквозь прокаленном городе.

— Иногда, когда не спалось, я слушала новости из Германии, — сказала Анжела. — Не всегда понимая, что они там говорят. То есть, я, разумеется, все понимала, но мой мозг ничего не воспринимал. Каждый раз, слушая немецкую речь, я была рядом с тобой, Роберт.

— А я спал, как сурок.

— Теперь тебе пора в ванную, — сказала она. — Погоди-ка, я дам тебе такую соль для ванны, она очень освежает. — Она прошла вперед и посыпала что-то в воду, отчего та вспенилась и приобрела пряный запах. Потом вдруг крепко прижалась ко мне.

— Поторопись, — прошептала она. — Мойся побыстрее. Я жду тебя. Я так долго ждала… — Она выбежала из ванной. Я разделся, залез в ванну и почувствовал, как во мне растет желание. Я наскоро помылся, вылез из ванны и вытерся большой простыней. Сидя в ванне, я услышал, что Анжела опустила жалюзи в спальне. И я вышел из ванной нагишом. В спальне был полумрак. На кровати лежала Анжела, тоже совсем нагая. В полумраке ее загорелое тело казалось совсем темным. Ноги у нее были длинные, прекрасной формы, бедра узкие, а груди полные, с очень большими ободками вокруг сосков. Я увидел то, о чем мечтал много дней и ночей, во сне и наяву.

Анжела смотрела на меня и улыбалась. Я скользнул на постель рядом с ней, и мы стали гладить, ласкать и целовать друг друга. Она начала шумно дышать, а ее пальцы взлохматили мои волосы. Кожа ее была такая же гладкая, мягкая и нежная, как кожица зрелого персика. Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, на широкой постели и говорили друг другу самые прекрасные и приятные слова и вообще делали все, что могут делать мужчина и женщина, чтобы возбудить себя еще больше перед соитием. Мы занимались этим, наверное, четверть часа, потом я сказал голосом, в котором смешались стыд и злость:

— Прекрати. Не имеет смысла.

Когда я вышел из ванной, я был вполне в форме — а теперь вдруг ничего не мог. Я лежал на спине и помню только, что повторял без конца одно слово: «Прости. Прости. Прости».

Анжела склонилась надо мной, поцеловала в лоб, покрытый крупными каплями пота, в глаза и губы и сказала:

— Глупыш. За что прощать? Просто ты слишком возбужден.

— Никогда еще со мной ничего такого не случалось, Анжела. Никогда! Я… Я не знаю, что это такое.

— Это бесконечные разъезды, переутомление от работы. И нервное возбуждение, только и всего. — Голос ее звучал даже весело. Она одним рывком выскочила из кровати. — Между прочим, я тоже была не совсем в форме. После обеда меня все время мучит жажда. Нам некуда спешить, Роберт. У нас впереди уйма времени. Давай выпьем чего-нибудь!

И она убежала в кухню. Я еще немного полежал и почувствовал, что мое тело с одной стороны как бы дало осечку, но с другой — чуть ли не взрывалось от переполнявшего меня желания. Я встал и пошел в гостиную, а там, как был нагишом, повалился на тахту. Я был очень смущен и казался сам себе посмешищем. Анжела появилась в дверях с подносом в руках. Она принесла бутылку чего-то, бокалы и глиняный кувшин с ледяной водой и плавающими в ней кубиками льда.

Возясь со всем этим, она сказала вполне обычным тоном:

— Я приготовлю нам «Ричард». Это лучшее средство от жажды.

Она разлила по бокалам какую-то жидкость из бутылки и добавила воду и лед. Смесь тут же приобрела молочный цвет. Мы жадно выпили, Анжела даже стоя. Ее плоский животик при этом приподнимался и опадал, а рыжеватые волосы на ее лобке были прямо у меня перед глазами, и я был полон желания и в то же время все еще неспособен это желание реализовать. Анжела вообще не обращала внимания на мою наготу. Она приготовила нам еще по бокалу этой смеси, потом побежала к проигрывателю, стоявшему под большим телевизором; на его длинную ось насаживалось сразу десять долгоиграющих пластинок.

— Что поставим? Ты любишь Гершвина?

— Очень, — сказал я.

— Значит, ставим концерт Гершвина.

Присев на корточки перед полкой с долгоиграющими пластинками, она вынимала одну пластинку за другой и насаживала их на ось. А я наблюдал за ней. Такой красивой спины я не видел еще ни у одной женщины. Спина была тоже шоколадная от загара, а кожа — мягкая и шелковистая — блестела на свету: ведь в гостиной было светло, солнце светило в окна и двери. Анжела включила проигрыватель. Зазвучат фортепьянный концерт Гершвина. Она подошла ко мне и присела на тахту рядом со мной. Мы оба курили, смотрели друг на друга, молчали и слушали чудесную музыку этого гения, который так рано умер от опухоли мозга. Без всякой связи мне вдруг пришла на память газета, которую я читал в спальном вагоне — все подряд, в том числе киноанонсы, спортивные новости и извещения о смерти, и среди последних мне попалось на глаза огромное объявление: некий генерал в отставке упокоился с миром в почтенном возрасте 92 лет. А Гершвин скончался в 39, подумал я. Его музыка заполняла все пространство, на террасе за дверью благоухал анжелин цветник, мы сидели рядышком совершенно нагие, а я не мог любить, не мог любить женщину, которую любил так, как не любил еще ни одной женщины на свете.

— Ты даже не знаешь, как я счастлива из-за этого, — сказала Анжела.

— Из-за чего?

— Из-за того, что сейчас произошло.

— Ты счастлива — из-за этого?

Она кивнула.

— Ты меня слишком любишь. Я слышала, так бывает. Ты не можешь меня любить, потому что слишком любишь. Сейчас не можешь. Но это пройдет. Если бы я была тебе безразлична, ты бы все мог. И за это я тебя еще больше люблю.

— Анжела, клянусь тебе, я…

— Тсс! — Она приложила палец к губам. — Помолчи. Лучше слушай. Разве эта музыка — не чудо?

— Чудо, — согласился я.

Потом мы долго молча сидели, время от времени Анжела протягивала ко мне руку, я брал ее, и она так крепко сжимала мою руку в своей, что было больно. А музыка все неслась по комнате. Мы выкурили еще по сигарете. Мы выпили еще по «Ричарду». Фортепьянный концерт отзвучал, на диск легла другая пластинка. То были сплошь неувядающие шедевры Гершвина. Первым зазвучал «Туманным днем в центре Лондона», — медленно, сентиментально и приглушенно пульсировало соло трубы. Анжела встала.

— Пойдем, потанцуем, — пригласила она.

Я поднялся и обнял ее; под медленную музыку мы начали кружиться, тоже очень медленно. Наши тела сначала робко прикасались друг к другу, потом все смелее и наконец крепко прижались. Анжела танцевала, обхватив руками мою шею, закрыв глаза и слегка приоткрыв рот. Мы кружились и поворачивались, а за первой песней последовала вторая: «Мужчина, которого я люблю».

— Мужчина, которого я люблю — это ты, — шепнула мне на ухо Анжела.

И тут вдруг случилось чудо. Я почувствовал, что кровь заструилась по телу, что я был готов любить Анжелу, так любить, как мне уже столько дней рисовалось в мечтах. Кровь стучала и билась там и в голове. Я хотел было рывком потянуть Анжелу в спальню, но она тихонько сказала:

— Не торопись, Роберт, пожалуйста, сейчас надо совсем медленно.

Танцуя, мы перешли из гостиной в спальню и буквально не разнимая рук вместе повалились на кровать. И я вновь ощутил себя молодым мужчиной, каким не был уже двадцать, а то и все двадцать пять лет. На этот раз мы не стали тратить время на любовные ласки, на этот раз мы сразу слились воедино.

Когда я проник в нее, из Анжелы, тоненькой и хрупкой, как юная девочка, вдруг вырвался крик, — не знаю, может, она просто задохнулась. Ибо тут кровь, шумевшая в моей голове, вдруг начала греметь, и перед глазами завертелись красные вихри и смерчи, и наши тела двигались вместе, они стали единым телом, единым стремлением к любви и ее свершениям.

Как бы само собой мы одновременно достигли оргазма. Мы не говорили. Мы любили друг друга глазами, руками, каждой порой, каждой жилочкой наших тел, слившихся воедино. Я не отпустил Анжелу. Сладкое безумие продолжалось, на этот раз длилось дольше, чем всегда. Ногти Анжелы несколько раз вонзались в мою спину, она даже укусила мою руку, потом мы вновь одновременно почувствовали конец. Я уже не молод. Такого со мной никогда еще не случалось. Я остался с ней, и на этот раз наш экстаз длился долго, очень долго, а из гостиной доносилась мелодия «Рапсодии в голубизне». Когда мы наконец в третий раз одновременно ощутили оргазм, Анжела тихонько вскрикнула. Какое-то время я еще не разжимал объятий, потом осторожно отодвинулся, и мы лежали рядом и смотрели в потолок, а музыка Гершвина все еще звучала. Анжела зажгла сигарету, передала ее мне, а себе зажгла другую, и мы лежали и курили. Она ощупью нашла мою руку, я взял ее руку в свою, и мы молча лежали и слушали музыку Джорджа Гершвина.

Позже, не знаю в котором часу, в дверь позвонили. Анжела накинула халатик и выбежала из спальни. Я слышал, как она с кем-то поговорила. Потом вернулась, держа букет роз «соня». Была суббота, а я поручил цветочному магазину «Флореаль» каждую субботу в одно и то же время посылать Анжеле тридцать роз: ведь мы познакомились с ней именно в субботу.

В начале этого повествования я написал, что оно должно стать своего рода страхованием жизни для Анжелы и что поэтому я обязательно должен его закончить с Божьей помощью. Это не вопрос умения. Ради Анжелы я могу все. Это всего лишь вопрос времени. Я описываю здесь правдиво и точно все, что мне довелось пережить, все и обо всем. Не стану описывать лишь одно: что Анжела явилась для меня величайшим переживанием и в эротическом смысле, какого у меня никогда не было. Это наша тайна, и пусть ею и остается. Мне показалось бы предательством по отношению к Анжеле, если бы я предал гласности наши самые интимные отношения, если бы описал, что именно мы делали в такой-то день, в такую-то ночь и потом еще много-много раз. Скажу лишь одно: она умела любить, как никакая другая женщина любить не может. Я и понятия не имел, что женщина вообще может так любить. Она была просто чудо. Мое чудо. Чудо и счастье и любовь и смысл моей жизни.

54[16]

Проигрыватель все еще крутился, и уже в третий раз звучала последняя пластинка, когда я встал с анжелиной кровати.

— Ты куда?

— Я сейчас вернусь.

Я пошел в ванную и вынул из кармана моей куртки бриллиантовые серьги, которые я купил для Анжелы и которые она мне вернула. С серьгами в руках я подошел к кровати, на которой она лежала, радостно улыбаясь. Она увидела, что я принес. Я вопросительно взглянул на нее. Она кивнула. Тогда я протянул ей серьги, и она просунула их в уши. Мы вместе двинулись в ванную. Но и в ванне она не сняла сережки. У нее был такой вид, словно на ней вечернее платье из белой пены. Анжела накинула махровый халатик, я — пижаму, потом она достала бутылку шампанского со льда, мы вышли на террасу, уселись в кресло-качалку и стали смотреть вниз на море и город, медленно прихлебывая шампанское и пуская сигаретный дым. Наступил вечер. Краски земли и неба менялись с каждой минутой, и опять появились глухо рокочущие лайнеры, взлетавшие или садившиеся в Ницце, и на серовато-водянистом небе внезапно вспыхнули первые звезды.

— Ты для меня все, — сказал я.

— И ты для меня все, — эхом откликнулась она и поцеловала мою ладонь. Бриллианты в ее ушах засверкали.

Так мы сидели долго-долго, не говоря ни слова, только глядели друг на друга и целовались без конца. Очень нежно целовались в этот вечерний час.

— А теперь я есть хочу, — внезапно сказала Анжела, когда вечерние тени начали сгущаться. — Пошли со мной в кухню, любимый. — Мы побежали в кухню, как дети, и я опять — спустя столько времени — сел на низенькую скамеечку и смотрел, как Анжела хозяйничает у плиты. Она зажарила бифштексы, заготовленные заранее, и сделала салат. Я не мог оторвать от нее восхищенных глаз.

Все, о чем я мечтал, на что надеялся — все это теперь у меня было.

— Скоро начнут передавать «Новости», — сказала Анжела и включила «Сони» в кухне и большой телевизор в гостиной. Потом она вернулась в кухню и подошла к столу у окна, чтобы приготовить салат. При этом слегка прикоснулась ко мне. В следующую секунду она схватила меня и потащила в спальню, а там сбросила свой халатик, стащила с меня пижаму и прошептала как безумная: «Иди ко мне… Сейчас…»

И вот мы опять занялись любовью, задыхаясь от страсти и желания, ослепленные и обожженные этим пламенем. Потом, совершенно обессилевшие, лежали рядом, и Анжела сказала:

— Я совсем обезумела, да?

— Ты любима, — сказал я, — и ты сделала меня счастливейшим человеком на свете.

— А ты меня — счастливейшей женщиной на свете, — сказала она. — Боже, мои бифштексы!

55

Бифштексы сгорели.

Мы сидели в гостиной за наскоро накрытым столом, ели салат и очень много холодного мяса и длинные батоны белого хлеба, запивая все это «Розе». Первые новости по телевидению мы тоже пропустили. Анжела выключила звук у большого телевизора. После ужина я помог ей отнести все на кухню, и Анжела заметила, что бутылка шампанского нам сейчас бы тоже не помешала. Мы пили медленно, смакуя каждый глоток, и я рассказал Анжеле о своей работе, а она сообщила мне, что в Каннах у всех на устах гибель Хельмана и убийство Килвуда. Хотя город кишмя кишит полицейскими и высокими чинами из разных министерств, но делается все, чтобы спустить это дело на тормозах. Люди, с которыми она познакомила меня в доме Трабо, еще не разъехались. Анжела сказала, что слышала, будто они все по отдельности или вместе очень часто встречались с исполнительным директором банка Хельмана. Сама же Анжела за это время получила новые заказы. Мы с ней пошли в мастерскую, и она с гордостью показала мне, как прилежно она трудилась.

Вернувшись в гостиную, она вдруг заявила:

— Роберт, я приняла одно решение и сегодня же хочу его выполнить. Тем более сейчас.

— Что же ты решила?

— Я принадлежу тебе. Ты принадлежишь мне. Поэтому ты имеешь право знать, как я жила до тебя.

— Замолчи.

— Не замолчу. В моей жизни, конечно, были другие мужчины.

— Конечно были. Прошу тебя, Анжела, прекрати.

— Нет, дай мне сказать! Никто из них не мог сравниться с тобой, я знаю это не с сегодняшнего дня. Я знала это, когда ты только переступил порог моего дома.

— В плохо сшитом костюме, выдохшийся и подавленный.

— Да, — сказала Анжела, — все было именно так. Но я поняла: это человек, которого я буду любить, как никого и никогда не любила. И поэтому не хочу иметь от тебя никаких тайн. Особенно после того, что было… сегодня. Мужчин было не так уж много. Я не была доступной женщиной, но и монашенкой тоже не была. Я тебе все расскажу.

— Нет, — решительно возразил я. — Ничего тебе не надо рассказывать. Меня просто не интересует, что было в твоей жизни до меня. Я не хочу этого знать. Это не имеет значения. Ведь мы тогда не знали друг друга. И не могли предугадать, что когда-нибудь узнаем. Что было, то быльем поросло. И забудь о нем.

Она долго молча смотрела на меня, и губы ее дрожали.

— Ах, Роберт, — сказала она наконец, — не думала я, что смогу так полюбить…

— Я тоже не думал.

— Это ты научил меня любить по-настоящему. Я так благодарна тебе за это. — Она присела ко мне на колени и стала гладить мои щеки и волосы.

— Но ведь и я чувствую то же самое, — сказал я.

— И теперь нас ничто не разлучит.

— Ничто и никто.

— Только… только одно, — запнувшись, выдавила она.

Она имела в виду смерть — сегодня мы уже говорили о ней. И вот теперь опять…

— Помолчи, — попросил я.

Но она не захотела молчать.

— Если… если один из нас уйдет, второй вскоре последует за ним, правда? Потому что мы уже не можем жить друг без друга. Ведь это так, Роберт?

— Да, Анжела, это так.

Она встала, подошла к маленькому столику и взяла лежавшую на нем книгу. Я забыл имя автора этой книги, но знал со слов Анжелы, что это был американец. Она сказала:

— Это его стихи в переводе на немецкий. Вот одно, которое я без конца перечитывала в последние дни.

Она опустилась на тахту, надела очки и так, нагишом, только в очках и бриллиантовых сережках, прочла мне это стихотворение:

«Свободен от ярости жизненных сил, от страха и надежды иллюзорной, скажи спасибо Богу, кто б он ни был, за то, что жизнь всегда кончает смертью, а мертвые на землю не вернутся, за то, что даже тихая речушка всегда найдет свою дорогу к морю».

Она сняла очки и опустила книгу на колени.

Я спросил:

— Зачем ты читаешь такое, Анжела? Почему?

— Не волнуйся, любимый, все в порядке. Потому что я теперь хочу жить, так хочу жить! Поэтому… Поэтому я, естественно, думаю и… об этом. И нахожу это стихотворение восхитительным. Оно так утешает. И если Бог даст нам время, я буду тебя еще больше любить… Потом…

Случайно взглянув на часы, я увидел, что уже половина первого. Значит, мы пропустили и самый последний выпуск новостей по телевидению. Глубоко внизу вновь переливались и мерцали тысячи огоньков — на воде, на берегу, и белые, и пестрые.

Так много огней.

56

Была половина первого, но мы не пошли спать. Опять стали слушать пластинки, при этом много курили и пили. Анжела поставила на стол два трехсвечовых канделябра и выключила электричество. И вот мы сидели при свечах и слушали музыку. Мы сидели на тахте рядышком, тесно прижавшись друг к другу и обнявшись. Язычки пламени тихонько колебались и отбрасывали причудливые тени.

Вдруг Анжела уснула у меня на плече, а я даже не сразу это заметил. Она так ровно дышала. Я не стал ее будить, просто сидел и слушал ее дыхание и музыку Рахманинова, немного молился. Примерно через час Анжела проснулась.

— Почему ты меня не разбудил? — сердито воскликнула она.

— Не мог, — честно ответил я. — Я все время смотрел на твое лицо. Оно так прекрасно. А когда ты спишь, становится еще прекраснее. Я не хочу кощунствовать, Анжела, но твое лицо, когда ты спишь, прекрасно, как лик Мадонны. Я обязательно как-нибудь сфотографирую тебя во сне, чтобы ты убедилась: твое лицо так прекрасно и дышит таким покоем.

Это была правда: никогда я не видел лица, выражавшего такой покой, как лицо мирно спящей Анжелы.

— Но ты не должен был давать мне спать! — воскликнула она. — Ты должен меня будить! Обещай, что всегда будешь будить!

— Хорошо, хорошо, обещаю. И если я засну, ты тоже меня разбудишь.

— Разбужу.

— Мы не имеем права подолгу спать, — сказал я. — Когда мы спим, мы не видим, не слышим, нечувствуем друг друга.

— В самом деле, мы должны совсем мало спать, — согласилась Анжела.

— Спать — это все равно, что умереть, — сказал я. (Опять мы о смерти, да что это такое!) — Люди обращаются с отпущенным им временем так, словно у них впереди вечность. — Левая нога начала слегка побаливать. — Притом что ведь никто не знает, сколько времени ему осталось в этой жизни, — год, пять лет или одна минута.

— Да, Роберт, да… Роберт?

— Что, душа моя?

— Пойдем ляжем. Я так по тебе соскучилась!

Мы опять легли и вновь занимались любовью. Потом опять курили и говорили и говорили без конца. Анжела уже еле ворочала языком. Я поднялся с кровати и немного сдвинул в сторону стеклянную панель, чтобы в комнату проникло побольше свежего воздуха, потом вернулся к Анжеле.

— Обними меня, — сказала она. — Давай всегда будем засыпать обнявшись, хорошо? — Я едва понял, что она сказала, язык у нее заплетался.

Я обнял ее, и она заснула на моем плече с загадочной улыбкой на губах, наши нагие тела сплелись в одно. И опять я не заснул, а стал глядеть на ее лицо. Душа моя буквально плавилась от нежности к ней. Наконец я высвободил из-под нее руку, оперся на локоть и закурил еще одну сигарету: сна не было ни в одном глазу. Между морем и городом проходила железная дорога, и я всю ночь слышал грохот колес. На рассвете я его тоже слышал. Сквозь щель в занавесях я смотрел вниз на просыпавшийся город — уже давно рассвело — и на бескрайнее море: я видел, как краски менялись с каждой минутой. Потом опять посмотрел на лицо Анжелы. Оно в самом деле было похоже на лик Мадонны. Я не мог оторвать от него взгляда.

Внизу, у кромки моря, один за другим катились поезда.

57

Анжела все еще крепко спала, когда я встал и пошел в ванную. А когда оделся, написал записку и положил ее на ночной столик рядом с транзистором: «В десять часов вернусь. Я люблю тебя. Роберт». Вызвав такси по телефону в гостиной, я поехал в «Мажестик». Портье, подавший мне ключ от моего номера, улыбнулся приветливо, на его лице не было ни следа недовольства по поводу того, что я не ночевал у себя. Никаких известий для меня не было.

Я поднялся в свой номер, принял душ, побрился и вновь надел белые босоножки без задников, белые брюки и голубую рубашку — все это когда-то купила мне Анжела. Казалось, с той поры прошли годы. Я заказал в номер чай, позавтракал и стал ждать девяти часов. Потом вышел на улицу и пошел пешком к филиалу ювелирного магазина «Ван Клиф и Арпельс». Там меня уже ждал мсье Кемар с одним из своих работников. Я заранее созвонился с ним и спросил, не сможет ли он сегодня, в порядке исключения, открыть свой магазин для меня. Он тотчас же согласился. И теперь открыл передо мной стеклянную дверь. Было видно, что он искренне рад меня видеть. Деньги были у меня с собой, и я сказал ему, что хотел бы купить обручальное кольцо.

— Обручальное кольцо, мсье Лукас?

— Да. Вы чему-то удивлены?

— У нас есть также кольца для помолвки. Во Франции, если конечно могут себе позволить, дарят невесте в день помолвки кольцо с алмазами. А обручальные кольца…

— Нет, не для помолвки, — прервал его я. — Мне нужно именно обручальное.

— Разумеется, мсье. — Он кивнул, радостно улыбаясь, и попросил помощника принести на подносике, обитом синим бархатом, целый набор колец, чтобы я мог выбрать.

— Какого размера должно быть кольцо?

— Вот такого, — сказал я и вынул из кармана одно из Анжелиных колец. Я взял его с ночного столика. Кемар замерил кольцо. Оказалось, что кольца такого размера у него имеются. Мне больше всего понравилось кольцо, сплошь покрытое тоненькими бриллиантовыми пластинками с косым срезом. Оно стоило двадцать тысяч франков. Кемар сам упаковал кольцо и вызвал мне такси, и я поехал обратно, домой, к Анжеле. Я даже ключ от квартиры захватил с собой на тот случай, если Анжела будет еще спать, когда я вернусь. Но она уже не спала, а сидела на террасе и пила черный кофе из очень большой чашки.

— Роберт! — вскочила она при моем появлении. — Где ты был? Я так беспокоилась!

— Но я же оставил тебе записку.

— А я все равно беспокоилась — когда проснулась и обнаружила, что тебя нет рядом. Записку я только потом заметила. Так где же ты был?

— Закрой глаза.

Она послушно исполнила мою просьбу.

Я вынул кольцо из коробочки.

— Дай мне твою левую руку.

Она опять послушалась. И я надел кольцо ей на палец.

— Теперь уже можно взглянуть?

— Да.

Она открыла глаза и удивленно уставилась на кольцо, переливавшееся всеми цветами радуги.

Она только смогла едва слышно прошептать:

— Роберт…

Я сказал:

— Знаю, это безумие. Я еще не получил развода, а уже дарю тебе обручальное кольцо. Но с другой стороны, это вовсе не безумие, потому что для меня ты — женщина, на которой я женюсь. Значит — моя жена.

— А ты — мой муж, — сказала Анжела. — Благодарю тебя, Роберт. Благодарю от всего сердца. Это кольцо… как бы завершение всего, правда?

— Вот именно — завершение, — сказал я.

В гостиной зазвонил телефон.

58

Башня была узкой и высокой. На ее крыше были установлены мощные прожекторы — ночью они, вероятно, освещали территорию товарной станции. Башня одиноко возвышалась посреди пустой бетонированной площадки. Полицейский, засевший в крошечной кабине на крыше, мгновенно высунул ствол автомата в окно, и длинная очередь разорвала тишину. Все пули били в закрытое окно на втором этаже дома, стоявшего на унылой нищенской улочке прямо против входа в вокзал. Там и было-то всего два дома да росло несколько пыльных пальм. Один дом был выкрашен розовой краской, другой — зеленоватой. Штукатурка с обоих давно начала обсыпаться, оба дома были двухэтажные и очень запущенные. Кроме них больше никакого жилья вокруг не было.

За закрытым окном кто-то задвигался, и тут же прозвучали ответные выстрелы. Я заметил, как в углу окна рядом с разбитым вспыхнуло пламя автоматного выстрела. Второе окно было открыто. Стрелявшего не было видно. Он не целился только в полицейского на башне, он обстреливал всю территорию вокзала, составы и пути. За многими вагонами прятались полицейские, все как один с автоматами. Когда я приехал, мне пришлось, словно зайцу, петлять и прыгать между товарными вагонами — пули свистели вокруг. Этот человек, засевший на втором этаже, видимо, какой-то убийца-маньяк.

Весь квартал был оцеплен полицейскими и патрульными машинами. За ними собрались толпы любопытных — рыбаки, дети, старики и женщины с корзинками для продуктов. Бедняки, населяющие этот бедняцкий квартал. Меня пропустили сквозь оцепление лишь после того, как я назвал одному из старших офицеров полиции свое имя и сообщил, что Луи Лакросс позвонил мне по телефону и просил приехать. Офицеру мое имя было уже известно. Лакросс проинформировал его обо мне, и теперь он показал мне на один из стоявших на путях товарных вагонов: за ним сидел, скорчившись, Лакросс, видеть которого я не мог. Двигаясь перебежками, я буквально умирал от страха, но тем не менее бежал и бежал, а полицейские, укрывавшиеся за вагонами и пакгаузами, а также тот, что сидел на крыше башни, прикрывали меня, ведя бешеный огонь по окнам квартиры того человека на втором этаже дома по улице Пьера Семара. Полицейские были повсюду. Огромная и унылая территория станции буквально кишела ими. Они стояли и у самого дома, прижавшись к его стене, наверняка кое-кто из них проник уже и внутрь. Все они были вооружены и в стальных касках. Мрачная улица Пьера Семара ведет от улицы Френсиса Тонне на севере почти прямо на юг и вниз к бульвару де Миди, за которым уже море. Как я уже упоминал, на улице Пьера Семара было всего несколько домишек на восточной стороне, налево от них открытое пространство. Там располагалась огромная товарная станция — путаница рельсов и складские помещения. Эта товарная станция была самой отвратительной и безрадостной из всех, какие я когда-либо видел. А ведь бульвар де Миди проходит параллельно ей всего в ста метрах, за ним уже море. Здесь же буквально все было покрыто слоем грязи, даже листья пальм.

Я все-таки добрался до вагона, на который мне указал офицер, и увидел за ним коротышку Лакросса. Как всегда, он был в штатском, но с автоматом, как и все остальные.

— Доброе утро, — сказал он. Его тон и манера держаться просто ошарашили меня. Куда подевался запуганный и согбенный чиновник? Передо мной был разгневанный и полный решимости мужчина. — У вас нет оружия?

— Нет.

— Эти идиоты! Почему вам не дали оружия? Мы ведь здесь не в индейцев играем!

Пока мы с ним разговаривали, все время гремели выстрелы, раздавались автоматные очереди, звенели разбитые стекла. Взвизгивали женщины, мужчины орали что-то неразборчивое.

— Что здесь происходит? — спросил я.

— Я же сказал вам по телефону, что мы пока не знаем, какой из алжирцев, названных нашим осведомителем, нам нужен. И поэтому хотели действовать с максимальной осторожностью. Какое там! — Он сплюнул в пыль у рельсов. Его костюм был весь в грязи, как и мои брюки… Мы оба обливались потом. Солнце пекло нещадно.

— Сегодня в восемь утра полицейские из уголовного отдела Центрального комиссариата прибыли сюда, чтобы схватить этих алжирцев в их квартирах. Шли они попарно и конечно имели на руках ордера на обыск. Те двое, что подошли к этому вот дому, позвонили в дверь этого проклятущего алжирца. Зовут его Аргуад, и он был дома. Но не пожелал открыть. Наши люди сказали через дверь, что они из полиции. После чего у алжирца, видимо, сдали нервы. Он начал вопить.

— Что?

— Что он не верит ни единому слову, что никакие они не полицейские, и что он не даст себя просто так прикончить. А потом выпустил очередь из автомата сквозь закрытую дверь и ранил в живот одного из наших людей. Сука поганая. — Лакросс опять сплюнул. И, видимо, что-то заметил в окнах второго этажа, потому что вдруг вскинул автомат и выстрелил. — Впустую, — сказал он устало.

— Что с раненым?

— Отправили в госпиталь. Срочная операция.

— Выживет?

— Надеюсь. Операция еще не закончилась. Во всяком случае, после этого подняли по тревоге всех, кого смогли найти, и всех направили сюда. Руссель тоже тут. Он за вагоном-рефрижератором, вам его не видно.

Видеть я его и впрямь не видел, но уже в следующую секунду я услышал его голос, усиленный мегафоном:

— Аргуад! Аргуад! Выслушайте меня! Хватит, в конце концов, валять дурака! Дом оцеплен. Вам из него ни за что не выйти! Сдавайтесь! Полицейские стоят по всей лестнице до самой вашей двери! Один из них уже на вашей совести! Хотите усугубить свою участь? Выбросьте автомат из окна и выходите из квартиры, руки за голову!

Голос его прогремел по всей прокаленной солнцем станции. Ответом на слова Русселя была очередь из окна.

Я заметил, что Лакросс держал в руке портативный радиотелефон. Антенна была вытащена. Он поднес микрофон к губам и сказал:

— Летуш, на башне, вы меня слышите?

— Слышу, — раздалось из аппарата.

— Пускайте слезоточивый газ прямо в окна.

— Ясно.

Я оперся было о рельсу, но тут же отдернул руку: рельса была раскаленная, впору обжечься. Теперь пот тек уже прямо по лицу, рубашка прилипла к телу. Со стороны башни трижды раздался хлопок более тихий, чем звук выстрела. Я увидел, как из разбитых окон вдруг повалил белый дым. И тут же наступила мертвая тишина. Прошла минута. Потом вторая. Потом из радиотелефона Лакросса прозвучал совсем другой голос:

— Комиссар, он сдается.

И вновь голос Русселя:

— Будьте осторожны. Если станет стрелять, отвечайте огнем. Но смотрите, не прикончите его ненароком. Мне он нужен живой.

— Понято, шеф. — Пятнадцать секунд тишины. — Он отпирает дверь. — Десять секунд тишины. — Он выходит, руки за голову. Мы его взяли, шеф! Мы его взяли!

— Теперь пошли, — спокойно сказал Лакросс. И уже бежал впереди меня через пути на ту сторону улицы. Я споткнулся и упал, до крови рассадил руку, вскочил и побежал за Лакроссом. С большим трудом мы пробились сквозь плотную толпу зрителей и — о чудо! — на этот раз нога вообще не болела! Полицейские, стоявшие в оцеплении, пропустили нас. Подбегая ко входу в дом, я увидел Русселя, подошедшего с другой стороны. Он кивнул мне, не выпуская из рук автомата. Из дома вышли трое полицейских с автоматами наперевес. За ними шел мужчина в рубашке навыпуск, руки его были связаны за спиной. У него было донельзя истощенное лицо очень темного цвета, усы и черные волосы. Вел он себя, как безумный. Два полицейских не столько вели его, сколько тащили.

— Я хочу жить! Я жить хочу! Псы поганые, не смейте меня убивать! — орал Аргуад, спотыкаясь, как слепой. Глаза у него были воспаленные, из них ручьями лились слезы; он кашлял и задыхался. Видимо, здорово надышался слезоточивым газом. Его втолкнули в полицейскую машину, Руссель вскочил в машину вслед за алжирцем. Водитель дал сигнал и рванул с места прямо на толпу. Люди в ужасе отскакивали в сторону, давая дорогу.

— Там стоит моя машина, — бросил мне Лакросс.

Я опять побежал за ним, задыхаясь и обливаясь потом. Жара в этот день стояла несусветная.

59

Два часа спустя мы все — Руссель, Лакросс, два офицера полиции, я и алжирец — сидели в комнате для допросов Центрального комиссариата. Аргуад сидел на стуле посреди комнаты. Все остальные стояли вокруг него. Врач сделал алжирцу успокаивающий укол и дал какие-то медикаменты для глаз и гортани. Потом ему разрешили полежать в отдельной комнате, пока врач не сказал, что теперь его можно допросить. За это время я попытался дозвониться до Кеслера в отель «Карлтон», но там его не было, и он не оставил информации, где его можно будет найти. Я попросил передать ему, как только он появится, чтобы он связался с Центральным комиссариатом.

Руссель, Лакросс и оба полицейских допрашивали алжирца. Вопросы так и сыпались на Аргуада, не оставляя ему ни минуты передышки. Он все еще был бос, в штанах и рубашке навыпуск, и лицо его подергивалось. Он опять повторил то, что говорил уже раз десять на своем плохом французском с сильным акцентом:

— Я не поверил, что пришли именно полицейские. Потому и стрелял.

— По какой причине?

— Потому что не хотел, чтобы меня самого застрелили.

— Кто?

— Они!

— Кто эти «они»?

Я заметил, что Аргуад уже трясся всем телом. При этом обливался потом, как и мы все. Большой вентилятор крутился под потолком, но в комнате все равно было нечем дышать. Аргуад не ответил. Из его воспаленных глаз опять потекли слезы.

— Отвечай же, сволочь! — заорал на него Руссель.

— Я… Я… не могу, — взвизгнул алжирец, которого звали Юсуф, как я успел узнать. Юсуф Аргуад, управляющий складом, 35 лет, холост.

— Не хочешь говорить!

— Да нет же, нет! Я не могу!

Вопросы и ответы сыпались со скоростью автоматных очередей. Они не давали алжирцу передохнуть, не чувствуя к нему никакой жалости: он опасно ранил их товарища.

— Почему это не можешь? — набросился на него Лакросс.

— Я боюсь… Боюсь… Они меня прикончат, если я что скажу. Наверняка прикончат… Я не мог ни спать, ни есть, никакой жизни не было с тех пор, как взорвалась эта яхта. И потом, особенно, когда убили этого американца. Они мне сказали, будто он говорил о каком-то алжирце из Ла Бокка, с которого все началось.

— Кто тебе это сказал?

— Уже не помню. Кто-то сказал в одном бистро.

— Врешь!

— Я не вру! Я, правда, уже не помню…

— Ясное дело, помнишь!

— Сколько дней и ночей живу в смертном страхе… Я знал, что они придут и убьют меня… Не могут не убить… Просто не могут, собаки… Я уже совсем обезумел…

— Почему обязательно должны тебя убить? — спросил Лакросс. Он схватил алжирца за подбородок и говорил ему прямо в лицо. — Почему, Юсуф? Почему они обязательно должны тебя убить? Ну, отвечай же, дружище…

— Потому что они боятся, что я проболтаюсь. Я бы не проболтался. Точно знаю. Но теперь…

— Теперь ты все расскажешь. Даже если это будет последнее, что ты успеешь сделать, — сказал Руссель. — Тебе так и так конец. Если наш товарищ, которому ты всадил пулю в живот, умрет, тебе останется только молиться. Но и молитва поможет тебе, как мертвому припарки. Тогда наступит твой черед!

— Но я же не хотел… Я же не знал… Он не умрет! — в отчаянии вопил Юсуф. — Я этого не хотел! Не хотел!

— Не хотел, а сделал.

— Если я ничего не скажу, то получу по высшему разряду за того, кому прострелил живот, — сказал Аргуад вдруг совсем тихо и спокойно. — А если что-нибудь скажу, меня кокнут, как пить дать.

— Пока ты за решеткой, никто тебя не убьет, — сказал Руссель.

— А вот и нет! Эти везде достанут! У них везде есть свои люди. Они могут все. Нет ничего, что было бы им не по силам.

— Если ты расскажешь нам, что тебе известно, тебя будут охранять в камере днем и ночью. Да и потом глаз не будем с тебя спускать. Обещаю тебе это. А если ты и дальше будешь держать язык за зубами и не расколешься сейчас же, на месте, мы засадим тебя за решетку и думать о тебе забудем — вот тут-то и впрямь может что-то случиться. В конце концов, в тюрьме хватает арестантов. И у одного из них вполне может оказаться напильничек. Или у двоих — веревочка. И когда ты спишь…

— Прекратите! — завопил алжирец. — Прекратите! Пожалуйста…

— Пожалуйста — вот это уже другой разговор, — сказал Руссель, которому из-за его богатырского роста все время приходилось наклоняться к Юсуфу. — Если ты сейчас же не заговоришь, мы бросим тебя за решетку, и можешь там подыхать. Дошло до тебя? — Алжирец кивнул.

— Итак?

— Я вам все расскажу, — сказал Юсуф Аргуад.

60

Диски магнитофона, стоявшего на письменном столе в комнате для допросов, все время вращались. Аргуад выдавливал, хватая ртом воздух сквозь непрекращающийся кашель:

— Явился тут ко мне один… Никогда его раньше в глаза не видел… И сказал, дескать, знает, что я работаю на станции… Управляющим на складе. И что там у меня и динамит хранится. Для взрывов при горных работах на Эстереле. Мол, динамита у меня горы… И чтобы я достал ему немного динамита. За деньги, ясное дело. За большие деньги…

— Значит, ты дал ему динамит? — спросил Руссель.

— Но он же предложил такую кучу денег. А я беден. И так хотелось сменить эту собачью работу на станции. Уж больно много денег он обещал.

— Сколько?

— Сто тысяч франков. Обещал заплатить, как только я достану динамит. Ну, я и постарался. Дело это трудное. Потому как все ящики заперты и зарегистрированы. Напарник понадобился. Но его сейчас здесь нет. Он давно смылся. Не знаю, где он теперь. Когда мы стащили ящик, я ему дал двадцать тысяч.

— Хорошо. Значит, ты признаешься, что один ящик ты украл.

— С напарником.

— И передал кому надо.

— Да.

— Когда это было?

— Пятого мая. Пятого была пятница, а по пятницам у нас недельная получка. Потому я и запомнил.

— А когда с тобой впервые заговорили об этом?

— Двумя днями раньше, третьего мая. А вы не обманете — меня точно будут охранять в камере?

— Точно, если продолжишь рассказывать. А нет, так нет.

— Но я же рассказываю… Я вам все рассказываю…

— А зачем этому человеку понадобился динамит, ты себе представляешь?

— Понятия не имею.

— Юсуф, не ломай тут перед нами комедию, ладно? — вмешался Лакросс, изменившийся до неузнаваемости малютка Лакросс. В его голосе звучала угроза. — Яхта Хельмана взлетела на воздух. Ты сам об этом сказал. И взлетела потому, что взорвался динамит. Это был твой динамит!

— Нет… Нет…

— Перестань отпираться! Сам знаешь, это был твой динамит! От него сработала адская машина! А ее — тоже ты им достал?

— Нет!

— Ну, части для нее?

— Нет! Нет!

— Такая красивенькая, маленькая адская машинка — разве не твоих рук дело?

— Нет, клянусь, я только достал им динамит!

— Еще имеешь наглость клясться!

— Но это чистая правда! Почему бы мне не сказать вам всю правду — в моем-то положении?

— Потому что ты подлец и мерзавец, вор и преступник, а сейчас от страху просто в штаны наложил.

— Вот-вот! Именно поэтому я вам все скажу, всю правду скажу, господин комиссар!

— Ну, ладно. Значит, ты только дал им динамит.

— Только динамит, кля…

— Заткнись. И получил бабки за это дело.

— Получил, что правда, то правда.

— Значит, адскую машину состряпал кто-то другой?

— Значит, другой.

— Так. А теперь скажи-ка нам, как звали того парня, который купил у тебя динамит.

— Не знаю.

— Ясное дело — он не знает!

— Но я в самом деле не знаю! А вы как думали? Он что — будет еще сообщать мне, как его зовут?

Зазвонил телефон.

Лакросс взял трубку и назвался. Проронив всего несколько слов, он положил трубку. На лице его читалось некоторое облегчение.

— Звонили из больницы. Операция прошла успешно. Если не возникнет осложнений, парень выкарабкается.

Аргуад рухнул на колени.

— Благодарю тебя, Аллах, благодарю тебя! — вопил он вне себя от радости.

— Ладно, кончай! — Лакросс рывком поставил алжирца на ноги. Тот тут же мешком осел на стул. — Кончай ломать комедию! Везет тебе, дураку, сволочь!

— Он выживет… Он выживет, — бормотал алжирец. — Я не убил его, я не убийца…

— Кончай, слышишь? Сию минуту прекрати! Разговор с тобой еще не кончен. Раз уж ты не знаешь, как того парня звали, скажи хоть, как он выглядел.

Аргуад сказал, трясясь от страха:

— А это был вовсе не парень, а женщина.

— Женщина?

— Да! Да! Приходила ко мне женщина!

— И ты, ясное дело, тоже не знаешь, как ее звали.

— Ясно, не знаю.

— Тогда опиши ее. Давай, выкладывай! Как она выглядела?

— Трудно сказать. Мы ведь встречались с ней ночью. Знаю только, что она не из здешних.

— Не из здешних? Откуда ты знаешь?

— Она говорит по-французски с сильным акцентом. Я сразу подумал, что она не француженка.

— А кто же?

— Она итальянка. У меня есть друзья в Италии, они говорят, как она. Может, она из Милана или из Генуи. И еще… Она очень высокая и сильная, куда сильнее меня… Я говорю вам правду, истинную правду! Она была сильная и крепкая, как парень — и при этом…

— Что «и при этом», — прошептал Руссель.

— При этом… Странное дело… Разговаривая с ней, я невольно вспоминал свою матушку…

— С чего бы это?

— Потому что… Ну, в общем, эта женщина говорила со мной как мать, в ней было что-то такое материнское, понимаете?

61

На двух машинах мы помчались с бешеной скоростью по городу.

Пешеходы разбегались во все стороны. Машины жались к обочине. Мы пролетали на красный свет. Я сидел рядом с Русселем. Лакросс — рядом с водителем. Наша машина ехала первой. Вторая была битком набита офицерами уголовной полиции. Мы пронеслись по тихим улицам аристократического квартала Валлерг и подъехали к владениям семейства Хельман, окруженным высокой каменной оградой, наверху усиленной стальными шипами и колючей проволокой. А вот и большие ворота для въезда в парк. Обе машины затормозили так резко, что шины взвизгнули. Привратник, с которым я уже был знаком, вышел из сторожки. На нем и в этот раз была белая ливрея с латунными пуговицами и золотыми лампасами. Водитель нашей машины посигналил.

Привратник сделал ему знак выйти из машины.

— Он вообще никакие машины не пропускает, — сказал я.

— Ну, да, конечно, я и забыл, — мрачно буркнул Лакросс. — Минуточку. — Он выскочил из машины, подбежал к воротам, показал привратнику служебное удостоверение и наорал на него. Я не мог расслышать, что именно он кричал, но, видимо, нагнал на того такого страху, что он распахнул створки ворот. Лакросс вернулся к машине и плюхнулся на сиденье. — Дурак набитый, — выдохнул он.

Водитель вновь тронулся. Вторая машина двинулась вслед за нами. Мы неслись по парку мимо пальм, кипарисов и оливковых деревьев, мы пролетали сквозь туннели, образованные кронами старых деревьев. Я вновь увидел каменные скамьи и каменных ангелочков, а также плавательный бассейн, в котором не было воды. А вот уже и цветники перед пандусом, ведущим к дверям дома. Как и в прошлый раз среди цветов вращались разбрызгиватели, образуя вокруг себя радужные кольца на фоне ослепительного солнечного света.

Наши машины, скрежеща по гравию, затормозили перед входом в дом. Пробежав мимо колонн портика, мы дернули ручку двери. Дверь оказалась заперта. На ней висело тяжелое металлическое кольцо. Лакросс принялся стучать им по двери. И уже спустя несколько секунд появился другой слуга, тоже в белой ливрее.

— Полиция! — рявкнул Лакросс.

— Привратник позвонил и предупредил, — промямлил слуга. — Но… что все это значит? Здесь нельзя так шуметь, господа. Мадам очень плохо себя чувствует… ей очень худо…

— Где она?

— В своей комнате, в постели…

— Проводите нас к ней!

— Но я не имею права… Меня выставят на улицу…

— Никто вас не выставит. Ну, быстро, пошли! — заорал на него Лакросс. И вот мы уже в вестибюле. Я успел заметить, что полицейские выскочили из второй машины и побежали вокруг дома. Лишь один из них последовал за нами. Из разных дверей, выходивших в вестибюль, на нас глядели любопытные лица слуг.

— Вверх по лестнице! — скомандовал Лакросс. И мы помчались наверх мимо полотен Рубенса, Боттичелли, Эль Греко, Вермеера Делфтского и огромных гобеленов на стенах. Я вновь вдохнул аромат множества цветов, находившихся в доме. В нишах стояли, подсвеченные снизу, фигурки из слоновой кости. Мы пробежали из конца в конец весь коридор второго этажа, в который выходило множество дверей и который дважды пересекали по три ступеньки — один раз вверх, другой вниз. Слуга в полной растерянности постучал в знакомую мне дверь гостиной.

Открыла горничная, которую я в тот раз не видел.

— Эти господа… — начал слуга, по Лакросс просто отодвинул его в сторону. — Где мадам? В своей комнате? — Он бегом направился к двери в спальню и уже почти достиг ее, как она вдруг открылась. Словно страшный призрак из сна наяву на ее пороге стояла Бриллиантовая Хильда. Она накинула на плечи розовый вышитый халат. Парик на этот раз немного съехал на лоб, лицо было белым и гладким. Но вместо изумрудов на ней было старинное алмазное ожерелье, перстень с огромным бриллиантом в центре и еще одно кольцо — с большой жемчужиной и двумя еще более крупными бриллиантами. За ушами была видна пожелтевшая и сморщенная, похожая на пергамент кожа, — так бывает, когда при косметической подтяжке кожи лица все лишнее оттягивают за уши и зашивают. Розовый халат хорошо вязался по цвету с покрасневшими от бешенства глазами Хильды, которыми она нас разглядывала.

— Как я должна понимать это? Эту наглость, переходящую все мыслимые границы? Инспектор Лакросс, вы будете уволены сегодня же, можете быть уверены! Как и вы, господин Лукас. Я сейчас же позвоню в Дюссельдорф!

— Я полагал, что моя задача — искать для вас убийц вашего брата, — заметил я.

— Молчали бы уж, тупица несчастный! — рявкнула она. И переключилась на великана Русселя. — А вас, мсье, вас я…

— Ничего вы со мною не сделаете, — спокойно промолвил тот. — Разве что прекратите скандалить. Мы явились сюда не без причины. Мадам, вы плохо себя чувствуете?

— Вы же сами видите. — Бриллиантовая Хильда покачнулась. В самом деле она с трудом держалась на ногах или только прикидывалась, я не мог понять. — Мне совсем худо.

— А где же ваша медсестра?

— Анна?

— Да, Анна. Где она?

— Не знаю.

— Как это может быть?

— После завтрака я еще раз уснула. Вы меня только что разбудили. Утром я Анну видела. А сейчас она, вероятно, в своей комнате. Ведь я просыпаюсь в семь часов. А сейчас три.

Лакросс спросил горничную:

— Где комната сестры милосердия?

— На третьем этаже, мсье…

— Проводите нас туда.

— Вы этого не сделаете! — завизжала Бриллиантовая Хильда. — Разве у вас есть ордер на обыск дома?

— Нет, — спокойно ответил Лакросс. — И нам на это плевать. А ну, делайте, что вам велел комиссар полиции, иначе нарветесь на неприятности, — сказал он горничной. Та все еще колебалась и растерянно смотрела на Хильду.

— Хорошо, проходите вперед, — сказала та голосом, дрожащим от злости. — Но я пойду с вами.

— Мне казалось, что вы себя очень плохо чувствуете, — ввернул я.

— Знаете что, господин Лукас? — В голосе ее вдруг зазвучали интонации рыночной торговки. — Не суйте нос, куда не надо! Ну, пошли, ведите меня! — Она взяла меня под руку, и мы все пошли по коридору до мраморной лестницы, которая вела на третий этаж. Здесь коридор был ниже, да и двери комнат, выходивших в него, были не такие высокие.

— Вот ее комната, — сказала горничная.

Руссель постучал.

— Мадам Анна!

Никакого ответа.

— Мадам Анна, пожалуйста, откройте! Это полиция!

Ни звука.

— Могла она удрать? — шепотом спросил я у Лакросса.

— Но дом оцеплен. Если она еще была здесь, когда мы подъехали, она и сейчас в доме. Жюль!

Полицейский, вошедший в дом вместе с нами, выдвинулся вперед и подергал ручку двери.

— Заперто, — сказал он, нагнулся и заглянул в замочную скважину. — Но ключа изнутри нет.

— Взломайте дверь! — приказал Лакросс.

— Неслыханно! — завопила Бриллиантовая Хильда.

— Спокойно, — проронил Лакросс, малютка Лакросс, который некогда испытывал такой страх перед властными и богатыми, а теперь, видимо, вообще никого не боялся.

Полицейский — здоровенный детина — навалился всей тяжестью на дверь, потом с разбегу еще и еще раз. На третий раз дверь распахнулась, и полицейский влетел в комнату. Мы быстро последовали за ним. Комната была большая и обставлена старинной мебелью. Окна в ней были полукруглые и располагались у самого пола. Бриллиантовая Хильда, едва шагнув в комнату, издала душераздирающий крик и повалилась. Я вовремя подскочил к ней и успел ее подхватить. Она была без сознания — или только изображала обморок, но делала это блестяще. Тяжелое тело оттянуло мне руки, и я опустил ее на пол…

— Черт побери, — сказал Лакросс.

Поперек широкой кровати лежала медицинская сестра Анна из Милана; высокая, крепкая и при этом по-матерински мягкая женщина. Она тоже была вся в белом, но белое частично окрасилось красным. Голова как-то странно была повернута вбок, взгляд устремлен в потолок, а рот широко открыт. Рукоятка большого кинжала торчала из ее груди слева, где сердце.

62

Спустя полчаса на место прибыли эксперты из отдела убийств. С ними приехали доктор Вернон и налоговый инспектор Кеслер. Кеслер некоторое время назад позвонил в свой отель и поинтересовался, не просили ли ему что-нибудь передать. А в Центральном комиссариате, с которым он тут же связался, ему велели приехать сюда. Кеслера передернуло, когда он увидел тело мертвой медсестры.

— Кто мог это сделать?

Лакросс уже успел проинформировать его о событиях этого утра. И теперь ответил:

— Тот, кто хотел, чтобы она навеки умолкла, прежде чем ее смогут заставить говорить — теперь, когда и алжирец заговорил.

— Но как мог убийца узнать, что алжирец заговорил?

— Он мог это предположить. Мог видеть облаву на станции. Потом мы еще устроили алжирцу допрос. Так что времени у него было достаточно, — сказал я.

— Этот алжирец, — в раздумье протянул Кеслер. — Я все утро провел с Малкольмом Торвеллом на площадке для гольфа и выжал из него все дочиста о его деловых отношениях с Килвудом, о деловых связях всех этих воротил. Говорили мы и о том, как Килвуд завопил об алжирце из Ла Бокка, и Торвелл сказал, что это пьяный бред, такого алжирца просто нет на белом свете. Боже милостивый, а он, оказывается, есть. И пьянчужка Килвуд сказал правду.

— Разумеется, он сказал правду, — сердито буркнул Лакросс. — Потому его и прикончили. Кто-то испугался, что он выболтает еще больше. То есть по той же самой причине, по которой теперь убили медсестру.

А эксперты в это время расхаживали по комнате; они сфотографировали тело убитой и теперь посыпали графитовой пудрой мебель: искали отпечатки пальцев. Трупом они уже не занимались, за него некоторое время назад принялся доктор Вернон.

— Видит Бог, я вовсе не хочу вас торопить, доктор, — сказал Лакросс, — но, может быть, вы уже хотя бы приблизительно представляете себе, когда это произошло?

— Разумеется, нет, дитя мое, — ответил доктор и хихикнул.

— Ну хотя бы приблизительно.

— Трупное окоченение уже началось. Который сейчас час? Шестнадцать тридцать. Трупное окоченение несмотря на жару. Но в доме кондиционеры. Ну, ладно уж, дети мои, только из моей симпатии к вам и без гарантии. Эту женщину закололи не раньше десяти часов и не позже двенадцати.

— Вот видите, времени было более чем достаточно, — сказал Лакросс Кеслеру.

Тут вмешался я:

— Но ее комната была заперта. И ключа мы так и не нашли.

— Значит, убийца прихватил его с собой. Это могла быть и женщина. В этом деле, как я теперь вижу, все возможно, — заметил Руссель.

— Прекрасно. Но как убийца вообще мог проникнуть в дом? Особенно в такой, как этот? — спросил я.

— Этого я не знаю, — признался Руссель. — А может, он уже был в доме.

— Кто-то из слуг? — спросил Кеслер.

— Может, и так. А может, и Бриллиантовая Хильда.

— Ну, зачем же… — начал было я, но тут же осекся.

— Вот именно, — продолжил мою мысль Лакросс и энергично кивнул. — Сейчас вы задались вопросом: «А почему, собственно, этого не могла сделать Хильда?» Верно? Вот видите. Почему, в самом деле, убийцей не могла быть она? Ходить она в состоянии, мы в этом убедились, не так уж она и больна. Да и кинжал, как мы теперь знаем, был взят здесь же, в доме.

Полицейские уже установили, что орудие убийства раньше находилось в красивых старинных кованых ножнах, висевших на стене в пролете лестницы.

— А как обстоит дело с отпечатками пальцев? — спросил Руссель одного эксперта-криминалиста.

Тот только пожал плечами.

— Естественно, очень много отпечатков — самой убитой, и куча всяких других. Могут быть и горничных, и слуг или еще кого-то из живущих в этом доме. Придется все проверить.

— Черт побери, — буркнул Лакросс. — Чует мое сердце — будет та же самая тягомотина, что в случае с Килвудом.

В комнату вошел тот слуга, что впустил нас в дом.

— Прошу прощения, господа. Но мадам очень плохо. Она послала меня спросить, не согласится ли ваш доктор ее осмотреть. Ее личный врач сможет приехать только через полчаса.

— Конечно, дети мои, конечно, я готов, — радостно каркнул доктор Вернон. — Добрый дядя доктор сейчас придет. Господа, я тут же вернусь. — И он шагнул к двери.

— Мсье Лукаса тоже просят придти к мадам, — добавил слуга.

— Меня? — озадаченно переспросил я.

— Мадам настоятельно просила об этом.

Мы вдвоем спустились этажом ниже. Бриллиантовая Хильда возлежала на своей необъятной кровати в стиле рококо и беспокойно вертела головой. Так же беспокойно бегали по одеялу ее пальцы. Воздух в спальне был насыщен дурманящим ароматом множества цветов — их и тут хватало. Пока доктор обследовал Бриллиантовую Хильду, я смотрел сквозь щели в опущенных жалюзи на цветники внизу в парке и вспоминал свой отъезд после первого посещения этого дома. Зееберг проводил меня тогда к странному джипу, а я обернулся и окинул взглядом фасад дома. При этом обратил внимание на одно окно — очевидно, это было то самое, перед которым я сейчас стоял, — к стеклам которого прижались два лица — Хильды и ее медсестры Анны. Они приподняли занавеску и мгновенно опустили ее, как только почувствовали, что их заметили. Никогда еще не видел я на человеческих лицах выражения такого смертельного страха. Чего боится Бриллиантовая Хильда, подумал я тогда. И чего боялась медсестра? Разве Бриллиантовой Хильде теперь тоже грозит опасность? Видимо, грозит, раз они обе чего-то страшно боятся. Это было ошибкой с моей стороны. Смертельная опасность, как оказалось, грозила лишь одной из них. Но мог ли я быть в этом уверен?

Я услышал голос доктора и обернулся.

— …все в порядке, это всего лишь шок. Уважаемый коллега оставил вам тут прекрасные успокаивающие таблетки. Примите еще до его приезда две таблетки — на мою ответственность. — Поддерживая голову Хильды, он поднес к ее губам стакан воды, и она отпила глоток, чтобы легче проглотить таблетки. — Ну вот, а теперь уже через несколько минут вы заметите, что состояние ваше улучшилось, мадам.

— За что убили Анну? — прошептала Бриллиантовая Хильда. В постели на ней опять была та вязаная кофточка поверх ночной рубашки. И драгоценности.

— Этого мы покамест не знаем. А вы? Вы кого-нибудь подозреваете?

Она покачала головой.

— Мне необходимо вернуться наверх.

— Но господин Лукас пусть останется. Только на минуту. — Она просительно поглядела на доктора.

— Как вам будет угодно. Но долго говорить вам не следует. — Вернон направился к двери, бросив мне на ходу: «Пять минут».

Когда мы остались одни, Хильда жестом предложила мне подойти поближе и прошептала:

— Два миллиона.

— Что?

— Два миллиона марок. — Она цепко держала меня за пуговицу рубашки. — Я вам заплачу, если вы их всех выведете на чистую воду. — Она опять за свое.

— Да, фрау Хельман, конечно, — сказал я.

— Вы видите, я была права. Эти люди не останавливаются ни перед чем. Мой брат. Потом Килвуд. Теперь Анна. А завтра я… Я боюсь! Боюсь! — Она не отпускала мою пуговицу. Я еле высвободился.

— Я делаю все, что в моих силах. Полиция тоже.

— Полиция! Да она вообще палец о палец не ударит! Она ничего не умеет! Вы, господин Лукас, вы — единственный, кто что-то умеет! Умоляю вас, сделайте то, о чем я вас прошу, пока не поздно! Хотите получить эту сумму сейчас? Наличными или чеком?

— Я скоро у вас появлюсь, — сказал я. — Очень скоро. Мне нужно сначала переговорить с вашим исполнительным директором.

— С Зеебергом?

— Да. Где он сейчас?

— Сегодня утром он улетел во Франкфурт. Срочно понадобился в банке. Получил разрешение полиции покинуть Канны. Вернется через несколько дней. А что вам нужно от Зееберга?

— Это я скажу ему лично.

— Хорошо. Хорошо. И вы поможете мне, да? Вы схватите их и отдадите в руки правосудия? И позаботитесь о том, чтобы они все исчезли с лица земли — все-все-все!

— Конечно, фрау Хельман, — кивнул я.

От густого аромата цветов меня начало мутить. Как только она спит в этой комнате?

63

С Русселем и Лакроссом, которым теперь предстояло заняться рутинным расследованием этого нового убийства, я договорился, что буду звонить им каждые три часа. А вообще меня можно будет найти у мадам Дельпьер. Последнее я сообщил Лакроссу на ухо, и он только кивнул. Полицейская машина доставила меня в «Мажестик». Я отправил Густаву Бранденбургу две длинные кодированные телеграммы. В одной я сообщал об убийстве медсестры Анны Галина. Во второй просил срочно проверить, действительно ли Зееберг находился во Франкфурте, был ли он в банке или все еще находится в городе, каким рейсом он прилетел, а также — когда собирается вернуться в Канны. Ведь Густав столько раз хвастался, что может запросто подкупить множество людей. Вот пусть и докажет! Телеграммы я пометил словом «срочная», потом переоделся в своем номере и позвонил Анжеле. Вместо нее трубку взяла Альфонсина Пети, миниатюрная домработница, которая однажды обещала заключить меня в свое сердце.

— Мсье, мадам очень долго ждала вашего звонка. А сейчас вышла. Минут десять назад.

— Куда она направилась?

— Мне поручено сказать, что в церковь, — если вы позвоните, — ответила Альфонсина.

— Спасибо, — сказал я.

Когда я положил трубку, меня пронзила острая, совершенно неожиданная боль в левой стороне груди. Я скорчился. Но боль тут же прошла.

64

В маленькой русской церквушке было темно и прохладно.

В сумраке поблескивали только лики множества икон. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел Анжелу. Она сидела перед большой темной иконой Богоматери рядом с поставцом для свечей. Анжела, видимо, поставила новую свечку и только что зажгла ее, потому что неотрывно глядела на ее пламя, молитвенно сложив руки перед грудью, как ребенок. Я подошел к ней, сел рядом и поцеловал ее волосы. Она не шелохнулась. Губы ее шевелились, беззвучно произнося молитву. Я не сложил руки перед грудью, но тоже стал смотреть на свечу, на ее пламя и на темную икону за ним и тоже начал молиться. На этот раз у меня получилось. Я просил Господа помочь нам и сделать так, чтобы Карин дала согласие на развод и я мог бы жениться на Анжеле.

Закончив молитву, я тихо сидел подле Анжелы, закрывшей глаза и совершенно ушедшей в себя. Я услышал шаги за спиной, но не обернулся. Я ждал, пока Анжела открыла глаза, взяла меня за руку и встала. У входа в церковь молодой священник прикреплял кнопками объявления к черной доске. Мы подошли к нему. Он с улыбкой наклонил голову.

Анжела остановилась, не сводя глаз с его лица.

— Могу ли я чем-то помочь вам, мадам? — приветливо спросил молодой священник. На нем была длинная ряса, а волосы свободно ниспадали на плечи. Глаза у него были серые и очень красивые, а голос звучал спокойно, в нем чувствовалась бесконечная доброта и сила этого человека.

— Пьер, — тихо сказала Анжела, — ведь это вы. Я сразу узнала ваш голос. Да, это конечно вы и есть.

— И кто же это я? — В одичавшем саду играли дети, и их звонкие и радостные крики проникали даже в тихую церквушку.

— Вы, наверное, не вспомните. С той ночи минуло три года. То была ночь с десятого на одиннадцатое июня 1969 года, если уж быть абсолютно точной. Вам позвонила женщина, которая не хотела больше жить. Нет, вы конечно не помните.

Священник улыбнулся.

— Я помню все, как будто это случилось вчера, — сказал он. — Женщина была в полном отчаянии. Совершенно одинока. Ее душу очень больно ранил один мужчина. Она сказала, что по причинам профессионального свойства ей приходится часто бывать в обществе и ходить на все балы и торжества. Что она вынуждена всегда казаться веселой и хорошо выглядеть, что ей нельзя выказать гнетущее ее горе и обиду. Я давно жду, что вы придете, мадам.

— Вы в самом деле все помните?

— Каждое слово. Все эти годы я часто думал о вас. И был уверен, что вы когда-нибудь придете. И вот вы здесь. И, как мне кажется, счастливы.

— Я счастлива, как только может быть счастлив смертный, батюшка, — сказалаАнжела. — И этим я обязана вам. А не приходила потому, что было стыдно. Потом решила, что приду, когда вновь буду счастлива. Когда не буду больше одинока.

— И теперь это время наступило.

— Да, — сказала Анжела, — я уже не одинока. Я нашла человека, которого люблю всей душой.

— Я тоже всей душой люблю эту женщину, батюшка, — сказал я.

— Меня зовут Илья. Называйте меня братом: брат Илья. Я ведь еще очень молод.

Мы тоже назвали свои имена, и он пожал мне руку.

— Я рад, что вы обрели покой и счастье, мадам Дельпьер, — сказал Илья. По-французски он говорил бегло, но с русским акцентом. — Сами видите — страданья проходят. Господь любит людей. И вы нужны Ему. Кем бы Он был без вас?

— Счастье мы и впрямь обрели, брат Илья, — сказала Анжела. — Но отнюдь не покой, мсье Лукас женат.

— Ох, — тяжело вздохнул священник.

— Я ушел от жены, но официально не разведен, — сказал я.

— Понимаю, — кивнул Илья и взглянул на свои руки. Потом поднял глаза на нас. — Расскажите мне о себе немного подробнее — ведь вы хотите узнать мое мнение, верно?

— Конечно, — сразу согласилась Анжела.

— А для этого мне нужно лучше знать все обстоятельства. Мсье Лукас, вам, вероятно, легче дастся рассказ…

Я все рассказал. Илья молча слушал. А в конце спросил:

— Вы чувствуете себя виноватым перед своей женой?

— Нет, — ответил я. — Нет, не чувствую, брат Илья. Раньше чувствовал — до того, как сказал ей правду. Но потом чувство вины исчезло.

— А вы, мадам?

— Со мной все было точно так же… — Анжела рассказала свою часть истории и закончила словами: — Видите, мы расстались, когда я узнала правду. Я не смогла бы жить с Робертом в роли его любовницы, с которой он изменяет своей жене. Но потом он сказал мне правду. И я убедилась, что его брак действительно распался много лет назад и существует лишь формально, согласно закону. Теперь и я не испытываю чувства вины. Это очень дурно? — Брат Илья улыбнулся.

— Я вовсе не собираюсь оценивать ваш поступок. Да вы и не можете требовать от меня такой оценки. Я могу вам ответить только как человек, обязанный врачевать души людей.

— И каков же ваш ответ?

— Мадам, вы нашли новый смысл жизни. Вы любите, вы счастливы. Жизнь для вас вновь обрела красоту и смысл…

— Это так, — подтвердила Анжела.

— А вы, мсье Лукас, вы много лет жили в браке, который умер. И конечно, были несчастны. Но теперь это в прошлом. У вас с женой не было детей. И вы, несомненно, обеспечите свою супругу, чтобы она не испытывала нужды в самом необходимом, живя уже без вас.

— Разумеется, — подтвердил я.

Мы стояли перед священником, держась за руки, словно дети.

— Тогда с теологической точки зрения — я так молод и беру на себя смелость так судить, может быть, другие священники сказали бы вам нечто совсем иное, — тогда было бы чистым формализмом и заблуждением называть ваши отношения, вернувшие вас обоих к жизни, греховными, порочными или недопустимыми. Нет, — сказал он в раздумье, — я никак не могу так их расценить. Я не могу углядеть здесь греха, — говорю это как живой человек, а не как слепой догматик церковных устоев. Три человека были несчастны. Теперь двое из них счастливы. Вы, мсье, если я правильно понимаю, не смогли бы уже сделать свою жену счастливой, то есть как бы спасти ваш брак.

— Вы все правильно поняли.

— Значит, вы всего лишь положили конец невыносимым отношениям, — они наверняка были невыносимыми и для вашей жены. Я рискую подвергнуться жесточайшей критике, но я рад за вас обоих, так сильно любящих друг друга и так уверенных в своих чувствах. Я целиком на вашей стороне и говорю так потому, что верю: быть христианином — значит в первую очередь быть человечным в собственном значении этого слова. Мы не должны забывать, что заветы церкви — не только нашей религии, но и многих других — по своему глубинному смыслу служат единственной цели — сделать жизнь человека счастливой и богоугодной. Я говорю, разумеется, о всем человечестве в целом. Однако в каждом отдельном случае только Господь решает, виновен человек или нет, а людям это решение недоступно. Для каждого смертного в отдельности было бы непомерной гордыней брать на себя окончательное решение в том или ином вопросе. — Он взглянул на Анжелу. — Я уже говорил, что я еще очень молод. Может, я и заблуждаюсь и беру грех на душу, говоря вам эти вещи, но я считаю своим долгом сказать вам то, во что сам верю, что чувствую и считаю правильным. Как решится ваше дело в суде, как будет вести себя ваша жена, всего этого мы не знаем, мсье. Будущее для всех нас покрыто мраком. И тем не менее, мадам, я, как священник, беру на себя смелость сказать, что я рад за вас обоих. Вы начинаете что-то новое, живое и прекрасное — вместе. Церковь, христианская религия, должны стоять на стороне человека, а не на стороне закона. Это говорил и Иисус Христос — правда, другими словами. — Он улыбнулся, дружески и немного смущенно. Возникла пауза. Тогда Анжела сказала очень тихо:

— Благодарю вас, брат Илья, благодарю вас.

— Я тоже, — подхватил я и вынул бумажник.

Он заметил мое движение и быстро проговорил:

— Нет, нет, прошу вас. Не теперь.

— Но вам же нужны деньги.

— Еще как. Но пожалуйста, не давайте нам денег сейчас, мсье. После этого разговора. Вы видите, вон там, на двери церкви висит ящичек. Туда вы можете класть деньги в любое время. Только сейчас не надо. Думаю, вы меня понимаете.

— Конечно, — пристыженно пробормотал я. — Простите.

— Приходите еще, — сказал Илья, — приходите ко мне всякий раз, как вам станет грустно или случится какая-то беда. Я всегда буду на месте.

Мы попрощались. Рука об руку с Анжелой вернулись мы к машине, стоявшей под кронами старых деревьев. Она вновь вся была обсыпана цветочной пыльцой. Мы сели в машину и поехали к воротам. В проеме открытой двери церквушки стоял брат Илья. Мы помахали ему, он ответил нам тем же. Анжела вывела машину на улицу.

— Как я сейчас счастлива, Роберт, — сказала Анжела.

— Я тоже.

— Он нас понимает. Я знала, что он нас поймет. И он сказал, чтобы мы приходили к нему, если нам станет грустно или случится какая-то беда. Думал ли ты, что на свете еще встречаются такие люди?

— Нет.

— Тебе сейчас нужно работать?

— Сию минуту нет. Только позвонить.

— А что случилось?

— Поедем в «Мажестик». Выпьем чего-нибудь в «нашем» уголке. И я тебе все расскажу.

И мы опять поехали вверх по Круазет, Анжела за рулем, я рядом, в плотном потоке машин. С наступлением вечера, как всегда, повеяло чудесной прохладой. Серж, механик гаража в «Мажестик» и старинный знакомый Анжелы, сел за руль и отогнал машину в подземные гараж. «Наш» уголок на террасе был не занят. Мы сели за столик, к нам подошел «наш» официант, и я заказал бутылку шампанского. Потом я пошел в вестибюль. Ответной телеграммы от Густава еще не было. Тогда я позвонил в Центральный комиссариат и застал Русселя. Расследование продолжается, сообщил он мне, но покамест нет оснований подозревать кого-либо конкретно. Он попросил меня перезвонить через три часа. До утра, по его мнению, нельзя рассчитывать на получение каких-то новых существенных сведений. Я вернулся на террасу, за это время заполнившуюся людьми: наступил час аперитива. Я сел за столик, мы пили шампанское, я съел несколько маслин и немного соленого миндаля, пока рассказывал Анжеле об облаве в Ла Бокка и об убийстве медсестры Анны Галина.

— Дело принимает все более ужасный оборот, — сказала она.

— Так оно и есть, — согласился я, — и я чувствую, что самое ужасное еще впереди.

Она положила правую руку на мою левую, лежавшую на столе. У меня мороз пробежал по коже. Так не бывает, мелькнуло у меня в голове, этого просто не может быть.

— Роберт! — донесся до меня голос Анжелы. — Роберт, что с тобой?

Я не смог выдавить ни слова.

Она проследила за моим взглядом и вскрикнула.

— Нет! Нет, это невозможно! Роберт, этого просто не может быть!

Меня охватила такая радость, что голова закружилась.

— Значит, возможно. Значит, может быть. Ведь мы оба это видим. Я говорил тебе, что когда-нибудь это произойдет. И вот этот день наступил.

— О, Роберт, Роберт, — выдохнула Анжела.

Ее голос опустился до шепота, а плечо прижалось ко мне. Мы сидели, боясь пошевелиться, и оба смотрели на тыльную сторону ее правой руки, лежавшей на моей. Той самой, на которой с детства было светлое пятно, выделявшееся на загорелой коже. И теперь мы оба уставились на это место. Светлое пятно бесследно исчезло.

Книга третья

1

Гастон Тильман сказал:

— Все, что происходит, имеет вполне определенный смысл. Часто нам трудно, даже невозможно уловить этот смысл, и тогда мы впадаем в гнев или печаль — вот как вы теперь, господа. Но вы не должны этого делать. Я приехал не для того, чтобы столь пошлыми рассуждениями утешать или обманывать вас. Передо мной поставлена задача, которая грозит в любую минуту ввергнуть меня в гнев или печаль. Однако я непременно должен выполнить эту задачу, ибо и она имеет свой вполне определенный смысл. Я представляю себе это так: лист любой книги, а значит, и Книги Жизни, имеет две стороны. Одну сторону мы, люди, заполняем своими целями, убеждениями, надеждами, желаниями и намерениями. Но на другой стороне пишет уже судьба, здесь записан тайный смысл каждой вещи. И то, как распорядится судьба, редко совпадает с нашими ближайшими целями. Но дальняя цель всегда одна и та же: справедливость.

Он робко пригладил свои светлые волосы. Рослый, спортивного вида, он был одет с подчеркнутой элегантностью, как дипломат — кем он на самом деле и был, — а лицо у него было круглое, розовое и удивительно приветливое. Его мягкие, излучающие доброжелательность глаза светились за стеклами очков. Гастон Тильман был одним из высших чинов в министерстве иностранных дел Франции. Его послали в Канны с вполне определенными указаниями, и эти указания он и излагал нам теперь. Мы сидели за большим столом в конференц-зале президента полиции. Мы — это в данном случае сам шеф полиции, Руссель, Лакросс, с полдесятка ведущих офицеров каннской полиции, налоговый инспектор Кеслер и я. Кашлянув, Гастон Тильман добавил:

— И эта дальняя цель всегда и во все времена достигается, даже если нам частенько кажется, что это не так. Всегда и во все времена в конце концов побеждает справедливость.

Малютка Лакросс с глубокой горечью произнес:

— Она побеждает в конце концов, мсье Тильман. Но когда? Через сто лет? Через тысячу? Это длится долго, ведь вы сами говорите, что эта цель — дальняя. А что побеждает теперь? Несправедливость? Мсье, я ненавижу несправедливость. Мы все убеждены, что здесь произошла несправедливость, что были совершены преступления и наверняка будут совершены новые. Что мне эта далекая победа справедливости, если я ее все равно не увижу? Если, пока я жив, торжествует несправедливость и преступления остаются безнаказанными? Когда я поступил на службу в полицию, я дал клятву, что буду преследовать несправедливость всеми силами. Что же мне теперь — забыть о своей клятве? Она уже не нужна, раз важные господа в Париже договорились с важными господами еще где-то?

Гастон Тильман спокойно возразил:

— Я же вам сказал, господа, с какими чувствами я взял на себя эту миссию. Я прекрасно понимаю вас, мсье Лакросс. И могу вас заверить: те, кто послал меня сюда, действовали отнюдь не легкомысленно. Когда оказываешься лицом к лицу с очень большой силой и хочешь с ней справиться, нужно очень много ума.

Все это было в пятницу, 9 июня 1972 года, чуть позже десяти утра.

Гастон Тильман прилетел в Канны рано утром на правительственном самолете «Эйр Франс» и остановился в отеле «Карлтон». О его приезде нам сообщили еще вчера. Так что все мы знали, что Гастон Тильман желает встретиться с нами в 9 часов 30 минут в офисе президента полиции.

Он сообщил нам в своей мягкой, спокойной манере, в чем заключается его миссия. После того, как на самом высшем международном уровне было подробно обсуждено все случившееся, было решено, что крайне необходимо постараться, не прекращая расследования всеми возможными способами произошедшего в Каннах — взрыва на яхте, гибели находившихся там людей, а также последовавших затем уголовных преступлений, — в то же время максимально избежать огласки. Нужно также приложить все усилия к тому, чтобы не причинять беспокойства и вообще как можно мягче обходиться с той группой финансовых магнатов, которые были близко знакомы с Хельманом. В случае открытых нападок на этих людей возникнет опасность того, что у кого-то из них может произойти нервный срыв. А это, в свою очередь, может вызвать лавинный эффект, что приведет к спонтанным действиям, вызванным страхом или местью одного члена этой группы против другого.

Ввиду значительности транснациональной компании, о которой в данном случае идет речь, действия членов этой компании в состоянии аффекта могут привести к волнениям во всем мире — прежде всего в том случае, если получат огласку масштабы валютных спекуляций и финансовых афер. Как будут реагировать на это другие предприниматели, банки и финансовые магнаты, а также биржи? Чрезвычайно велика опасность «черной пятницы», то есть гигантского скандала на бирже, если распадется этот синдикат преступников, к которому принадлежала и фирма «Куд». По совокупности всех этих причин следует рассматривать и предавать гласности все, что случилось и что еще может случиться, лишь как некое загадочное нагромождение несчастных случаев и преступлений.

Таким образом, на самом высшем уровне было решено поручить руководство всем этим делом человеку, в обязанности которого будет входить информирование прессы, радио, телевидения, а также французских и иностранных репортеров, во множестве слетевшихся в Канны после гибели Килвуда, всячески вуалируя подлинные события и, применяя приемы искуснейшей дипломатии, предотвращать самую возможность причинения неприятностей кому-либо из членов той компании «супербогачей», ограждая их от резких выпадов, дающих им основания для жалоб или обвинений.

Все это сообщил нам Гастон Тильман. Как при таких обстоятельствах вести нормальное расследование, он тоже себе не представлял, в чем тут же признался. И выразил наши задачи в следующих словах: «Мы должны общими усилиями постараться выйти как можно более сухими из воды».

Мне было искренне жаль Гастона Тильмана. Он произвел на меня приятное впечатление. И работенку его легкой уж никак не назовешь.

Руссель цинично заявил:

— Ясно как день — все разрешено. Мы можем делать все, что захотим. Лишь одного нам делать нельзя. Нельзя бестактно спрашивать у этих миллиардеров, откуда взялись их миллиарды, ценой каких страданий и несправедливостей они были добыты. Это было бы невежливо.

— Мсье Руссель, вы преувеличиваете, — сказал Тильман и опять пригладил волосы. — Сумейте доказать вину одного из этих людей… — Он не договорил. Вид у него был несчастный.

— Ну-ну, и что же будет? — уже завелся Руссель.

— …и мы найдем способ привлечь его к ответственности, — выдавил Тильман и гордо откинул голову.

— Но не тревожа общественность, — съязвил Руссель. — Главное — не тревожить общественность.

— Мсье Тильман, — вдруг заговорил молчавший до того Кеслер, да таким агрессивным тоном, что все повернулись в его сторону. — Но ведь общественность — это мы все! Разве перед законом теперь уже не все равны? Разве теперь согласно закону не все люди имеют одинаковые права на счастье, безопасность, справедливость и информацию?

— Все это по-прежнему верно, мсье Кеслер, — спокойно ответил Тильман. Терпение этого человека было поистине безгранично. Поэтому его, видимо, и выбрали для этой миссии.

— Медсестра Анна Галина тоже имела эти права, — продолжал Кеслер уже откровенно вызывающим тоном. — Равно как и капитан-лейтенант Виаль. У медсестры Анны остались родственники в Милане. Виаль оставил одинокую старушку-мать. Значит, теперь мы и им будем сообщать правду о гибели их близких в отцензурированном и отфильтрованном виде, если нам удастся обнаружить преступников, так что ли?

— Я же сразу признал, что нас с вами поставили в трудное и пренеприятное положение, мсье Кеслер, — ответил Гастон Тильман, поправляя дужку очков. — Но люди, которые так поступили, отнюдь не глупцы или мерзавцы. К сожалению, в таких случаях, как этот, лучше, чтобы немногие, непосредственно причастные к этому делу, не узнали или, по крайней мере, не сразу узнали правду. Лучше, чем переполошить весь мир и спровоцировать его на неконтролируемые действия, обнародовав эту правду. В вашей среде, мсье Кеслер, тоже есть люди, разделяющие нашу точку зрения, что мне подтвердил мсье Фризе.

— Да я уже знаю, — сердито выдавил тот. — Общался с ним по телефону. Я считаю все это сплошным позором. И не прошу извинить меня за эти слова. Вот мы сидим здесь, взрослые люди, которые понимают, что происходит, в какие игры тут играют, которые чуют, почему это все происходит и почему в эти игры играют. Здесь гибнут люди — виновные или невиновные, это безразлично, важно, что они гибнут, и так все будет продолжаться, а нам вменяется в обязанность докладывать обо всем лично вам, мсье Тильман — при этом я ничего не имею против вас лично, мсье Тильман, вы лишь выполняете ту задачу, которую на вас возложили, — чтобы вы нам указали, как нам действовать дальше, что можно и чего нельзя. — Никогда еще я не видел Кеслера таким взволнованным. Тут он бросил взгляд на меня. — Скажите же и вы что-нибудь, Лукас, дружище! Не все мне одному тут выступать!

И я сказал:

— Я получил телеграммы моей фирмы. Ее тоже проинструктировали соответствующим образом, мсье Тильман. Меня обязали поступать так, как вы распорядитесь.

— Но ведь «Глобаль» — частная компания! — взорвался Руссель. — Как же государство может на нее повлиять? Разве оно имеет на это право?

— В сущности, права, конечно, не имеет, а мочь — может, как видим, — сказал Лакросс, опередив меня. — Однако, в вашем случае всегда остается возможность сказать: этого я делать не буду. Почему вы не ответили им так?

— Потому что я, как и мсье Тильман, убежден, что справедливость в конце концов всегда торжествует, — сказал я. — Хотя и длится это иногда слишком долго. Но в конце концов все же побеждает. И я хочу внести свой вклад в эту победу. — А про себя подумал: «Это ложь». Правдой же было вот что: если бы я отказался работать под опекой Тильмана, Густав Бранденбург отозвал бы меня из Канн и поручил бы какое-нибудь другое дело. Что тогда будет с Анжелой и со мной, с нами обоими? Я находился в таком состоянии духа, когда человек неспособен логически мыслить, чтобы понять: принятое им решение имеет лишь временное значение. Я мог думать только о сегодняшнем дне. Только об Анжеле. Что я должен оставаться с ней столько, сколько удастся. А потом… что будет потом, об этом я не мог думать.

Президент полиции сказал, к моему изумлению:

— Благодарю вас за эти слова, мсье Лукас. Господа, отныне мы все в конечном счете — подчиненные мсье Тильмана.

— Который никогда не станет своевольно злоупотреблять вверенными ему полномочиями, — тихо произнес Тильман, на что Лакросс ответил презрительным сопением.

— Вы все продолжите свои расследования, — сказал президент полиции. — Но координировать свои действия будете только через мсье Тильмана.

— Тогда у меня сразу будет вопрос к мсье Тильману, — сказал Келлер. — Думается, он мучает всех.

— Какой же именно, мсье? — спросил Тильман.

— Именно тот, который никто из нас пока не мог выяснить, поскольку тут все следы начисто смазаны. Считается, что господин Хельман отправился на Корсику, чтобы в Аяччо встретиться с деловыми партнерами. — Тут я заметил, что губы у Тильмана слегка дернулись. — Эти деловые партнеры никому из нас не известны. Очевидно, они жили в частных домах и после встречи с Хельманом тут же уехали. Кто были эти деловые партнеры, мсье Тильман?

— Французские промышленники, — без запинки ответил дипломат.

— Что за промышленники? Их фамилии? Где они сейчас?

— Этого я не имею права вам сообщить, мсье Кеслер, — заметно понизив голос, ответил Тильман.

— А почему? — озадаченно протянул Руссель. Он был так удивлен, что даже растерялся.

— Потому что мое министерство запретило мне это кому-либо сообщать, — сказал Тильман. — Во всяком случае сейчас; могу лишь заверить вас всех, что эти промышленники не имеют никакого отношения к серии преступлений или каким-то другим нарушениям законов.

— Следовательно, их надобно от всего ограждать, — сказал Лакросс.

— Именно так, мсье, — подтвердил Тильман.

— В интересах нашей страны?

— В интересах всех стран, — парировал Тильман. Он пробежал глазами по лицам сидящих за столом. — Мне очень жаль, что наша работа начинается таким образом, но я ничего не могу изменить. Есть еще вопросы?

Вопросов ни у кого не было. Совещание закончилось. Все начали выходить из конференц-зала. Неожиданно я оказался рядом с Тильманом. Он тихо сказал, обращаясь только ко мне:

— Благодарю вас, мсье. Прежде всего за то, что вы поддержали меня словами, в которые сами не верите.

Мы шли по длинному коридору, направляясь к выходу.

— Какими словами? — не сразу понял я.

— О справедливости. Которая в конце концов всегда побеждает. Вы действительно в это верите?

— Нет, — ответил я. — А вы, мсье?

— Я тоже, — сказал Гастон Тильман, и его лицо, казавшееся таким приветливым, вдруг словно погасло.

2

Когда я приехал к Анжеле, в ее мастерской на стульчике сидела маленькая девочка в красном платьице. Анжела поцеловала меня. На ней был белый халат, весь измазанный красками, и шлепанцы. Рыжие волосы она подвязала повыше широкой лентой, а очки на цепочке свисали ей на грудь.

— Погляди, — сказала Анжела еще в прихожей и протянула мне левую руку с обручальным кольцом, сверкающим бриллиантами. — Это самая ценная вещь, какая у меня есть, какая у меня когда-либо была в жизни. — Потом она протянула мне правую руку. — А теперь погляди на это, — сказала она. Тыльная сторона руки была покрыта ровным золотистым загаром, от светлого пятна не осталось и следа. — Это чудо, — сказала Анжела. — И его совершил ты. Ты сам — самое большое чудо в моей жизни.

Мы пошли в мастерскую, и девчушка при виде нас встала, сделала книксен, подала мне ручку и поздоровалась.

— Это Джорджия, — сказала Анжела по-английски. — Ее папа снимает в Голливуде грандиозные фильмы. Он знаменитый продюсер. А сейчас приехал сюда с дочкой отдохнуть.

— Только мы с папочкой, — сказала Джорджия, усаживаясь на стульчик. — Ведь мы с мамочкой развелись, ты знаешь? — Она сложила ручки на коленях и серьезно посмотрела на меня.

— Мне очень жаль, — сказал я.

— Мне тоже, — кивнула Джорджия. — Но в то же время и весело! Полгода я живу у папочки, полгода — у мамочки. Это же весело!

— Даже очень, — рассеянно поддакнул я, подходя к Анжеле, вернувшейся к мольберту. Портрет был почти закончен. Голова девочки была написана на фоне туманных очертаний игрушечной лошадки. Мне невольно вспомнилась моя сицилианская лошадка, вся разукрашенная шелковыми шнурами и блестками, оставленная мной на полке моего номера в «Интерконтинентале» вместе со слониками.

— Душевная черствость, — вдруг серьезно произнесла Джорджия. — Так мамочка сказала про папу. На суде. И в газетах так было написано. Ведь я уже умею читать. Душевная черствость — это что-то очень плохое, да?

— Вероятно, — промямлил я.

— Это было причиной развода, — сказала Джорджия. — Но я не верю, что папочка был душевно черствым к мамочке. Папочка такой милый и добрый. И почему это мамочка тут же переехала к дяде Фреду?

— Джорджия, — перебила ее Анжела, — когда я работаю, тебе не разрешается болтать, и ты это знаешь, правда?

— Конечно, знаю, — сказала девчушка. — Да я уже и молчу. Только вот беспокоюсь, как я буду жить полгода с папочкой, полгода с мамочкой, когда вырасту? — Лицо девочки вмиг омрачилось от этой мысли.

— А ты лучше присядь, — сказала мне Анжела.

Я сел на скамеечку и, закурив сигарету, стал наблюдать, как Анжела работает, и тут опять на меня накатила волна той приятной, неописуемой и ни с чем не сравнимой боли.

— Сегодня во вторую половину дня я поеду в Хуан-ле-Пен, — сказала Анжела. — Я купила несколько платьев и оставила там, чтобы их подогнали по фигуре. Нужно будет еще раз их примерить. Ты будешь занят?

— Нет, сегодня у меня есть время.

Теперь мы говорили по-немецки.

— Значит, ты сможешь поехать со мной?

— Разумеется.

Она повернулась к портрету и продолжала писать, а я сидел и смотрел на нее.

Вчера поздно вечером и сегодня ранним утром я получил несколько телеграмм от Густава Бранденбурга. В двух речь шла о Зееберге. Он действительно приезжал во Франкфурт и на завтра купил билет на самолет до Ниццы. Густав указал название авиакомпании и точное время прибытия. Что до медсестры Анны, то Густав еще в первых шифрованных телеграммах сообщил мне о предстоящем появлении в Каннах Гастона Тильмана и потребовал — по указанию дирекции компании, которая в свою очередь выполняет указания более высокой инстанции, — чтобы я впредь постоянно сообщал этому Гастону Тильману обо всем, что делаю или собираюсь сделать. Никто, разумеется, не намеревается связывать мне руки, однако прежде чем принять какое-то важное решение, необходимо выяснить точку зрения не только Густава, но и Тильмана. Прекрасно, на утреннем совещании я и вел себя как пай-мальчик. Проклятые миллиардеры…

Примерно через два часа в дверь позвонили. Шофер в ливрее приехал, чтобы забрать маленькую Джорджию.

— Завтра в одиннадцать привезете еще раз, — сказала Анжела шоферу.

— Да, мадам.

На прощанье Джорджия сделала мне книксен, а Анжелу чмокнула в щечку. Уже в дверях она сказала в раздумье, обращаясь скорее к самой себе:

— Папочка все еще очень любит мамочку. А мамочка живет с дядей Фредом. Так кто же из них был душевно черствым? — Дверь за ней и шофером захлопнулась.

Я увидел, что Анжела стоит передо мной.

Я дотронулся до ее левой груди прямо через запачканный халат.

Она расстегнула мою рубашку. Я распахнул ее халат. Под ним оказались только трусики. Халат упал на пол. Мы не смогли дойти до спальни. Мы любили друг друга на ковре в прихожей. Лишь намного позже, когда я сидел на корточках рядом с Анжелой, а она лежала, распростершись на ковре, до меня наконец дошло, что она сказала.

— …не было. Что с тобой, любимый? Я сказала, что еще никогда, ни с одним мужчиной мне не было так хорошо, как с тобой.

— А мне — ни с одной женщиной, — сказал я.

— Что с тобой? У тебя что-то болит?

— Ничего не болит, с чего ты взяла?

— Но ты не слышал, что я сказала.

— Верно, не слышал.

— А почему?

— Потому что не мог оторвать глаз от твоих губ, — сказал я. — Где уж мне было услышать, что они говорят.

3

Мы ехали по шоссе, которое повторяло извилистые очертания побережья, направляясь в Хуан-ле-Пен. Городок был переполнен отдыхающими; я увидел очень много машин с немецкими номерами, и на улицах часто слышалась немецкая речь. Хуан-ле-Пен произвел на меня впечатление большой и пестрой ярмарки. Пивная за пивной, лавка за лавкой, и все шумит и суетится — вот каким был городок Хуан-ле-Пен.

— Зимой здесь уныло и пусто, — заметила Анжела. — А летом — невыносимо шумно. Но я обнаружила поблизости один магазинчик, мне кажется, там намного больше вкуса, чем во всех остальных. Только поэтому я сюда и езжу.

Здесь всем было тесно — и людям, и машинам. Мне сразу пришло на ум сравнение с Лас-Вегасом и с Санкт-Паули, с маленьким городом на американском Западе времен Золотой лихорадки. Мы поставили машину под кронами старых деревьев, росших перед казино. Потом прошлись пешком до модной лавки, что была всего в нескольких шагах. Она называлась «Старая Англия». Мадам Грегуар, ее хозяйка, и мастерицы радостно поздоровались с Анжелой. Она представила меня как своего будущего супруга. Я был тронут естественностью жеста, каким она как бы совершенно случайно обращала внимание человека, с которым разговаривала, на обручальное кольцо с бриллиантами, сверкавшее на пальце.

«Старая Англия» была модным салоном весьма скромных размеров, но я сразу понял, что Анжела действительно выискала нечто первосортное. Ее повели по винтовой лестнице на второй этаж, чтобы сделать примерку, а я опустился в кресло между платьями и образцами тканей. Одна из служащих предложила мне рюмку виски. Когда я уже взял его, по лестнице сбежала девушка-ученица и сказала:

— Мсье, не подниметесь ли наверх? Мадам очень хочется услышать ваше мнение.

Я поднялся по узенькой винтовой лестнице в комнату, заваленную платьями. Только в середине оставалось немного свободного места. На этом пятачке и стояла Анжела в одних трусиках. Ее золотисто-шоколадная шелковистая кожа блестела в лучах солнца. Одна из мастериц только что принесла платье.

— Я заказала сразу три вещи. И мне хочется, чтобы ты их все оценил. Потому что отныне я буду носить только то, что тебе нравится, — сказала Анжела.

Она держалась совершенно непринужденно, ничуть не стесняясь своей наготы. Видно было, что и остальные женщины, суетившиеся вокруг нее, не находили ничего странного в том, что я, мужчина, уселся в кресло с рюмкой виски в руке.

За спиной Анжелы было окно. Я выглянул в него и увидел улицу, старые деревья перед казино и в их тени машину Анжелы.

Первое платье было из зеленого муслина, с высоким воротом, длинными и широкими рукавами, отороченными двумя рядами рюшей. Оно было вечерним, ниспадало до самого пола и по подолу тоже оторочено несколькими рядами рюшей.

— Ну как — нравится? — спросила Анжела.

— Очень, — живо откликнулся я. — Зеленый цвет тебе удивительно к лицу. — Портнихи воткнули булавки в некоторых местах платья — видимо, оно все еще сидело не так, как надо. Я прихлебывал виски и глядел на Анжелу.

Она вновь разделась, и я вновь увидел ее нагое тело и ощутил желание. Второе платье было из черного шелка и едва прикрывало колени, но ворот тоже был глухим и так обрамлен пышными рюшами, что казалось, будто шея растет прямо из них, подобно чашечке цветка. Грудь прикрывал прозрачный шелк. Рукава были длинные, а подол опять-таки оторочен рюшами. Очевидно, рюши входили в моду.

Вдруг я заметил, что человек в костюме цвета хаки подошел к «мерседесу» Анжелы и присел на корточки у левого переднего колеса. Я встал с кресла, подошел к окну и выглянул. По фигуре было видно, что он молод, но лица разглядеть я не смог. Он коснулся рукой шины. Я хотел было крикнуть, но он, видимо, почувствовал, что за ним наблюдают. Мгновенно вскочив, он в два прыжка скрылся за стволами старых деревьев.

— Там что-то случилось? — спросила Анжела, стоявшая спиной к окну.

— Нет, ничего, — успокоил ее я, но остался на том же месте, чтобы посмотреть, вернется парень или нет.

Третье платье было из муслина лимонного цвета. Оно ниспадало до пола, причем вся юбка была покрыта рядами воланов. От этого платья я пришел в совершенный восторг.

— Но самым красивым я нахожу все же короткое черное!

— Тогда я надену в день нашего рождения именно это черное, — сказала Анжела. — Ведь тринадцатого июня у нас с тобой общий день рождения, Роберт.

Она сняла вечернее платье и вновь облачилась в то платье с блузой покроя мужской сорочки, которое было на ней в тот день. Оно было из настоящего шелка с геральдическими знаками в золотых и лиловых тонах на белом фоне.

В платьях нужно было еще кое-что переделать, поэтому решили доставить их Анжеле домой. Я попросил дать мне счет. Пока я платил, мимо окон, шатаясь и спотыкаясь, прошествовали трое краснорожих туристов в пестрых рубашках навыпуск и шортах. Все трое были сильно под мухой и шагали в обнимку. Нестройный хор горланил на всю улицу по-немецки: «Почему так прекрасен берег Рейна?»

4

Близился вечер, начинало смеркаться. Мы с Анжелой сидели за столиком кафе прямо на тротуаре, рядом со знаменитым ночными скандалами рестораном «Вум-Вум», потягивали шампанское и глядели на потоки людей и машин, несшихся мимо. Я то и дело поглядывал на «мерседес», однако тот парень больше не появлялся. И вдруг я почувствовал, что Анжела сует мне в руку деньги.

— Это еще что такое?

— Это деньги, которые ты заплатил за платья.

— Но я сам хочу за них заплатить!

— Ни в коем случае! Я их заказала для выездов «в свет», то есть это как бы моя «спецодежда», и ты это знаешь. Я позволила тебе расплатиться в салоне, потому что представила тебя как своего супруга. Но теперь изволь взять эти деньги обратно!

— Ни за что!

— Возьми! Я на этом настаиваю!

Так мы препирались какое-то время, в конце концов победила Анжела. Я сунул деньги в карман. Внезапно Анжела просияла. Ничего не понимая, я долго глядел на нее и наконец прямо спросил:

— О чем ты сейчас думаешь?

— О Рождестве! — радостно выпалила она.

Я озадаченно уставился на нее.

— Что-о-о?

— А я все время думаю о Рождестве, Роберт! — Она засмеялась. — Я же сумасшедшая, ты сам знаешь!

— И слава Богу, — немного успокоился я. — А иначе — разве нам удалось бы ладить друг с другом? Так что связано с Рождеством?

— Просто я подумала, что к Рождеству ты уже будешь здесь. Ведь так и будет, правда? — Голос ее вдруг задрожал, и она испуганно взглянула на меня.

— Разумеется, — ответил я, и произнося это слово, был искренне в этом убежден. Что бы ни произошло до той поры, но к Рождеству я обязательно приеду к Анжеле.

— Это Рождество будет самым прекрасным в моей жизни, — заявила Анжела. — Я всегда боялась этого праздника.

— Не всегда, — счел я нужным уточнить.

— Правильно, не всегда, — согласилась она. — Иногда рядом был мужчина. Но все это для меня сейчас как бы покрыто туманом, понимаешь? На Рождество здесь бывает так тепло, что можно загорать. Помнится, два года назад выпало немного снега. В мгновение ока во всех фотоателье расхватали всю пленку, — все бросились снимать снег, такая сенсация! — Она схватила мою руку. — Мы будем дарить друг другу разные мелочи. И я… я… Роберт, только не смейся надо мной… Я хочу поставить на террасе елку и украсить ее. Тебе нравится все это? Это не слишком безвкусно?

— Это лишь свидетельствует о том, что у тебя хороший вкус, — сказал я.

— Мы оденемся, как на праздник, да? И станем дарить друг другу разные разности. Рождественских гимнов мы петь не будем, не бойся. А потом пойдем в «Амбассадор», ресторан в гостинице «Муниципаль», да?

— Да, Анжела, конечно пойдем, — ответил я, а сам подумал, что на дворе еще июнь.

— Мне нужно будет заранее заказать у Марио столик. Это тамошний метрдотель. Столик на двоих. На двоих самых влюбленных людей на свете. Знаешь, во Франции Рождество — очень веселый праздник. Люди танцуют и смеются, бросают друг в друга конфетти и воздушные шарики. Мы с тобой тоже будем танцевать, хорошо?

— Мы будем делать все, что ты захочешь.

— И в канун Нового года ты тоже будешь со мной, — продолжала она. — Встречать Новый год мы тоже будем в «Амбассадоре». В полночь они гасят в зале свет, как и на Рождество, чтобы все могли поцеловаться. О, как мы с тобой будем целоваться, Роберт! А потом начнется фейерверк. Прямо перед окнами ресторана! Это невозможно описать, как будто ты сидишь внутри вулкана. В последние годы, когда начинался фейерверк, я не могла удержаться от слез, если я была там с мужчиной, которого не любила. Или если меня брали с собой друзья — в прошлом году это были супруги Трабо. И мне приходилось быстренько придумывать какое-нибудь объяснение — ну, например, что слезы текут из-за слишком ярких огней или еще что-нибудь в этом роде. Этот момент — наступление Нового года — всегда был для меня мучителен. Ты меня понимаешь?

— Понимаю, Анжела, очень даже понимаю. Для меня этот момент тоже всегда был трудно переносим. Часто я старался его проспать.

— Но в этом году все будет иначе. В этом году мы будем вместе. И мы не будем грустить. Потому что следующий год будет нашим годом, верно?

— Конечно, он будет нашим годом, — сказал я.

— Но я тем более буду заливаться слезами, — сказала она.

Неподалеку от нашего столика встретились двое нищих. У обоих на груди висели плакаты.

На одном плакате было написано: «Каждый вторник ночные скачки на ипподроме в Кань-сюр-Мер!»

На другом плакате стояло: «Покайтесь, грешники! Конец света близок!»

Люди в отрепьях с плакатами на груди были знакомы друг с другом. Они поздоровались за руку и начали мирно беседовать. Я видел, как они весело засмеялись.

5

В эту ночь море было неспокойно, хотя ветра совсем не чувствовалось и было очень тепло. Мы сидели у «Тету» и ели буйабес — рыбную похлебку с чесноком и пряностями. Когда мы выехали из Хуан-ле-Пен, Анжела сказала, что она проголодалась.

— Хочешь отведать буйабес?

— Ужасно хочу. Погоди-ка, тогда лучше всего пойти к…

— К «Тету», — быстро договорил я, потому что вспомнил — этот ресторанчик мне рекомендовал таксист, когда я первый раз ехал из Ниццы в Канны. — У «Тету» готовят лучший буйабес на всем побережье.

Анжела изумленно повернулась ко мне.

— Откуда ты это знаешь?

— Это знает каждый образованный человек, — ответил я, и мы оба засмеялись. Дощатый сарай, в котором находится ресторанчик «Тету», стоит у самой воды, прямо на пляже у обочины шоссе. Это простой сарайчик, правда, очень чистенький внутри, стены аккуратно побелены. Анжела сообщила мне, что его владельцы загребают кучу денег. В просторном помещении все столики были заняты, и было очень жарко. За день солнце так накалило дощатые стены, что нечем было дышать. К главному залу была пристроена небольшая застекленная веранда. Из-за близости к воде она покоится на сваях. Здесь было намного прохладнее, и местечко для нас нашлось. Машину мы поставили на другой стороне шоссе на площадке с навесом, чтобы машины не слишком накалялись на солнце.

Одна створка окна на веранде была открыта, и внутрь врывался громкий рокот волн. Я видел, как они набегали на песок пляжа прямо под нашими ногами. Подальше от берега волны венчали белые гребешки пены. Прибой грохотал внушительно. Луна заливала море своим голубоватым светом, а так как поверхность воды была в движении, лунные блики лихо приплясывали на черной воде.

— Почему прибой так грохочет? — спросил я.

— Он всегда так грохочет.

— Да нет, я имею в виду и те маленькие волны, что накатывают на берег.

— Эти маленькие волны кажутся отсюда совсем неопасными, — сказала Анжела. — Но они обладают такой стремительностью и силой, что сразу сбивают с ног и утаскивают в открытое море. Разве здесь не чудесно?

— Конечно, здесь чудесно, — сказал я. — Когда ты со мной, мне везде чудесно.

Пока нам не принесли похлебку, мы ели свежий белый хлеб с маслом и пили ледяное пиво. Как всегда, мы сидели рядом, и я долго гладил правую руку Анжелы, на которой уже не было светлого пятна.

— Эту загадку никто не в силах разгадать, — заметила Анжела. — Я позвонила доктору, которого знаю уже много лет. И он сказал, что не может поверить, будто пятно исчезло. Конечно, он вынужден поверить, но не может это явление объяснить.

— Зато у нас с тобой объяснение есть, правда?

— Да, — согласилась она. Анжела взглянула на меня, и в ее огромных карих глазах заискрились золотые точечки. — Мы с тобой, только мы, точно знаем, в чем дело.

Я поцеловал ее руку.

Анжела приподняла свою кружку.

— Будем здоровы, — сказала она на идиш.

— Будем здоровы, — сказал на идиш и я.

Мы выпили, и пиво показалось мне необыкновенно крепким и пряным. Оно было такое ледяное, что зубы сводило.

— Меня все время точила мысль: как все-таки обидно, что мы с тобой познакомились только теперь. Стоило бы нам познакомиться десять или пятнадцать лет назад…

— Да, если бы… — сказал я.

— Но потом я изменила свое мнение. Знаешь, Роберт, мы, наверное, не были бы так счастливы, как теперь, и не сумели бы сохранить это чувство надолго. Десять-пятнадцать лет назад мы еще так многого не знали и не пережили. Мне нужно было пройти тот путь, который я прошла, сделать те ошибки, которые я сделала, и пережить те треволнения, которые я пережила. У тебя все было точно так же. Все это время каждый из нас шел своим путем и был несчастен или думал, что счастлив, а потом оказывалось, что он заблуждался. Все эти долгие годы сделали нас такими, какими мы стали теперь, сделали нас способными испытать по-настоящему большое чувство. Ты так не думаешь?

— Нет, я согласен. Только вот и позже встретиться нам тоже не следовало бы. Я был совсем измотан жизнью.

— То есть, мы встретились как раз тогда, когда следовало, — подвела итог Анжела. — Это Бог так умно все устроил. Бог наверняка существует. Конечно, не этот старец с длинной седой бородой… Но что-то такое есть… Как ты думаешь?

— Что-то наверняка есть, — ответил я. — И теперь, когда мы нашли друг друга, будем на это Что-то надеяться, будем Его просить помочь нам, будем Ему молиться.

— То есть — доброму Боженьке.

— Хорошо, назовем Его так. — Мы разговаривали очень громко из-за шума волн. Их рокот не умолкал ни на минуту. Официантка с улыбкой, словно намертво приклеенной к лицу, подала нам буйабес. Рыбная похлебка оказалась целым набором блюд. Сначала она поставила на стол супницу с прозрачным бульоном. За ней на огромном блюде последовали все виды рыб и морских животных. На третьей тарелке располагались лангусты. В плетеной корзиночке пожаловали поджаренные ломтики белого хлеба. Анжела подсказала мне, что эти ломтики надо помазать похожим на горчицу золотисто-желтым соусом, тоже стоявшим на столе. Соус назывался «Руй».

Анжела положила в мой бульон мелко нарезанные кусочки рыбы, а я капнул на поджаренные ломтики хлеба немного соуса, подождал, пока он впитается, а откусив, стал хватать ртом воздух. Ничего более острого я в жизни не едал. Пожар во рту удалось потушить глотком холодного пива. Мы оба поглощали еду с такой жадностью, будто постились годами. Таксист был прав, буйабес оказался и впрямь шедевром поварского искусства. Я смотрел на аппетитно жующую Анжелу, потом поворачивал голову в сторону моря и глядел на бешеные черные волны ссеребряными гребешками пены, и рокот волн звучал музыкой в моих ушах.

— Еще немного бульона и рыбы, да? — спросила Анжела.

— Не возражаю, — ответил я и смотрел, как она наполняет мою тарелку.

— Как твоя нога?

— Все в порядке.

С моей ногой в самом деле все было в порядке — с некоторых пор.

6

Около десяти вечера мы поехали домой. Анжела вела машину по прибрежному шоссе, где движение все еще было очень оживленным. Фары встречных машин сильно слепили глаза.

Перед нами очень медленно и осторожно ехал «ситроен».

— Этот тип сведет меня с ума, — сказала в сердцах Анжела после бесплодных попыток его обогнать. — Он наверняка пьян в стельку. Потому и ползет как черепаха. Погоди, сейчас, я надеюсь, получится.

Она начала обгонять. Когда мы поравнялись с «ситроеном», он вдруг поехал быстрее. А навстречу мчалась какая-то машина, испуганно замигавшая фарами.

— Черт его побери! — вырвалось у Анжелы, судорожно нажавшей на тормоза. Тут все и случилось. Педаль провалилась. Машина резко вильнула в сторону и перестала слушаться руля, она слегка задела «ситроен» и понеслась влево, к морю. Я не произнес ни слова, Анжела тоже молчала, только отчаянно крутила руль. Все напрасно. «Мерседес» продолжало нести на той же скорости. Встречная машина вильнула на левую сторону шоссе и теперь неслась прямо на «ситроен». Тот едва увернулся, перескочив на чужую полосу, обе машины проскочили мимо друг друга, отчаянно сигналя. Встречная машина оказалась рядом с нами — так близко, что я увидел три искаженные ужасом лица в ее салоне. Едва не протаранив эту машину, «мерседес» вдруг круто свернул влево, перескочил через бровку тротуара и со страшным скрежетом рухнул вниз — на песчаный пляж, прямо в рокочущие волны. «Мерседес» пополз вперед — его стало затягивать на глубину. Тут по меня дошло, что волны могут вынести нас в море. Анжела выключила зажигание. Машину бросало то вперед, то назад. Вода доходила уже до окошек.

— Выходи! — завопил я.

— Дверца не открывается, — ответила Анжела удивительно спокойно.

Моя тоже не открывалась. Давление воды было слишком сильным. Я изо всех сил навалился на дверцу, от напряжения сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди. Мне удалось немного приоткрыть дверцу. Вода хлынула в салон. Но зато дверцу, по крайней мере, можно было открыть. Я сгреб в охапку Анжелу, почему то скорчившуюся на сиденье, и потащил ее вон из машины. Я оказался по пояс в воде — волны в самом деле тут же свалили меня с ног. Наглотавшись соленой воды, я все-таки встал на ноги. Где же Анжела? Вон она! Голова ее свешивалась из окошка машины, захлестываемой волнами. Она была без сознания. Я попытался было вытащить ее наружу. Но она была тяжелая, слишком тяжелая. Сил моих не хватило. И меня все время валило с ног под напором набегающих волн. Я поддерживал голову Анжелы над водой и чувствовал, что силы меня покидают. Наверху, на шоссе, остановились две машины. Из них выскочило несколько мужчин. Они бегом спустились к воде и пробились ко мне сквозь волны. Совместными усилиями нам удалось вытащить Анжелу из машины и отнести вверх по склону на шоссе. Водитель одной из машин сказал: «Я вызову полицию из ближайшего бистро» — и рванул с места. Мы положили Анжелу на тротуар. Она лежала на одеяле, которое второй водитель принес из своей машины, и быстро пришла в себя.

— Роберт! — Она смотрела на меня расширенными от ужаса глазами. — Что это было? Я только нажала на тормоз, и машину повело. Я всегда так осторожно вожу машину. И еще никогда…

— Да, Анжела, да-да, конечно, все так. Но ведь обошлось же.

— А если бы не обошлось! Роберт, я чуть не погубила нас обоих! — Ее начало трясти. Я завернул ее в одеяло и стал гладить по щекам и волосам.

— Ну, все уже позади, — повторял и повторял я без конца. А на шоссе тем временем остановилось уже много машин, и вокруг нас собралась толпа любопытных. Через десять минут примчалась машина из Канн с тремя полицейскими в форме. Все трое выскочили из машины.

— Как это произошло? — спросил меня один из них. Второй просто стоял рядом с ним, а третий потребовал, чтобы любопытные разъезжались, так как шоссе было узкое. Я рассказал, как все было.

— Вы пьяны?

— Нет.

Он вытащил стеклянную пробирку в нейлоновом мешочке.

— Подуйте в нее, не то придется сделать анализ крови.

— Пожалуйста, могу и подуть, только за рулем сидел не я.

— Машину вела эта дама?

— Да, — сказала Анжела.

Они дали нам обоим подуть в пробирку, а потом посветили фонариком на кристаллы, лежавшие на ее дне.

— Легкий налет зеленого цвета в обоих случаях, — сказал первый полицейский.

— Мы выпили пива за ужином, — сказал я.

— А я и не сказал, что вы пьяны. Но как могло такое произойти?

— С машиной что-то не в порядке, — подала голос Анжела. — Все было в порядке до остановки у ресторанчика «Тету». А вот потом…

Только тут я вспомнил.

— Это дело рук того парня!

— Какого парня?

Я рассказал о том парне в Хуан-ле-Пене, который пытался что-то сделать с левым передним колесом «мерседеса», но я его спугнул.

— Может, он что-то испортил в машине, пока мы ужинали? — спросил я.

— Что дает вам основания это предположить?

— Меня зовут Роберт Лукас.

— Ну и что из этого следует?

— Не можете ли вы по рации сообщить комиссару Русселю о том, что тут с нами произошло?

— Русселю? Вероятно, вы тоже занимаетесь тем делом, которое…

— Да.

— Ах ты, черт побери! — Полицейский побежал к своей машине и что-то сказал. Потом вернулся к нам:

— Комиссар был еще в Центральном комиссариате. Сейчас он приедет.

Тягач приехал спустя несколько минут. Двое механиков прикрепили буксирный трос к задней оси «мерседеса», за это время погрузившегося еще глубже. Потом они вернулись к тягачу и включили лебедку. Трос натянулся, «мерседес» вылез на берег. Они поставили его на шоссе. Анжела мало-помалу пришла в себя. Она стояла рядом со мной, закутавшись в одеяло. Когда механики принялись осматривать «мерседес», — полицейские тоже в этом участвовали, — со стороны Канн на большой скорости подлетел черный «пежо» и затормозил возле нас. Из него выскочили Руссель, Лакросс и Тильман. Я представил Тильмана и Русселя Анжеле. С Лакроссом она уже была знакома.

— Мы с Русселем были вместе, когда пришло донесение о случившемся, — сказал Лакросс. — А мсье Тильману мы тотчас позвонили в отель. Он настоял на том, чтобы ехать с нами.

— Это была не обычная авария, — сказал я и еще раз поведал о парне в Хуан-ле-Пене, действия которого я наблюдал из окна. К нам подошел один из полицейских, которые вместе с механиками осматривали машину.

— Нашли, в чем дело. В тормозном шланге к левому переднему колесу.

— А что с ним? — спросил Руссель.

— Перекусили клещами. Конец свисает вниз. Сделать это проще простого. Вы едете и ничего не замечаете. Пока не нажмете на тормоз, вытечет совсем мало тормозной жидкости. Зато когда нажмете, вся жидкость вылетит в воздух, и ни капли ее не попадет в тормозной цилиндр колеса. Тут уж машина летит куда попало. Тот, кто это сделал, хотел, чтобы сидящие в машине разбились — или, как минимум, попали в серьезную аварию.

После этих слов возникла тягостная пауза.

Лакросс и Руссель подошли к «мерседесу» и поглядели на оторванный шланг. Я тоже поглядел. Потом мы все вернулись к Анжеле и сохраняющему спокойствие Тильману.

— Прелестно, — с горечью сказал ему Лакросс. — Покушение на жизнь. Наконец опять что-то новенькое.

На лице Тильмана появилось страдальческое выражение, но тут же исчезло.

— Покушение на жизнь… — Анжела недоуменно посмотрела на меня. — Но за что, Роберт? За что? Что такого мы сделали?

— Ты — ничего, зато я слишком много.

— Но гласности ничего не предавать, так? — Лакросс опять начал наседать на Тильмана. — Просто несчастный случай. Технические неполадки. К счастью, никто не пострадал. Заметочка на тринадцать строк в «Нис матэн», не более того.

— Вот-вот, не более того, — подтвердил Тильман. — Иначе ваше положение лишь ухудшится, мсье Лукас.

— Ах, бросьте! — Лакросс был вне себя от злости. — Мы же знаем, ради чего все лакируется. Прекрасно, пожалуйста, как прикажете, мсье Тильман. Если вы полагаете, что так надо, что можете все это оправдать…

— Уймись, Луи, — сказал Руссель. — Мсье Тильман и сам не рад, как видишь. Но ему даны указания.

— Что-то я ничего не понимаю, — не выдержала Анжела. — Что все это значит, мсье Тильман?

Полицейские разогнали последних любопытствующих, мимо нас опять неслись по прибрежному шоссе нескончаемым потоком машины. Мы стояли на обочине небольшой группой.

— Мсье Лукас вам все объяснит, мадам, — ответил Тильман. — Он знает, что я не могу поступить иначе. Вашу машину отбуксируют в ремонтную мастерскую фирмы «Мерседес» в Каннах и приведут в порядок. Вы уверены, что с вами самими все в порядке?

— Уверена. Только я начинаю мерзнуть.

— Вас доставят домой на полицейской машине. Мадам, когда мсье Лукас даст вам необходимые пояснения, я попрошу вас держать все услышанное при себе. Все присутствующие также не станут ни о чем распространяться — правда, господа? — Гастон Тильман обвел всех взглядом.

Никто ему не ответил.

— Я спросил: «Правда, господа?»

Один за другим все, стоявшие кружком, медленно наклонили головы. Последним кивнул Лакросс.

— Спасибо, — кратко поблагодарил всех Тильман.

Один из полицейских проводил нас к патрульной машине. Я помог Анжеле усесться и сам сел рядом. Полицейский сел за руль и тронулся. Я обернулся. Через заднее стекло я увидел Тильмана. Он стоял поодаль от остальных, один. И смотрел нам вслед. Спина его печально ссутулилась. Высокий, сильный мужчина лет пятидесяти с гаком стоял, освещаемый фарами пролетающих мимо машин, на берегу черно-серебристого волнующегося моря. Во всей его фигуре было столько грустной беспомощности, усталости и подавленности.

7

— Я понимаю Тильмана, — сказала Анжела. Она лежала в своей постели, я, совсем нагой, сидел на краю кровати. Приехав домой, мы сразу сняли с себя все мокрое. — Он не напрашивался на эту миссию! И глаза у него такие добрые. Наверняка он очень хороший человек. Просто выполняет поставленную перед ним задачу.

— Да, — сказал я. — Ты хорошо согрелась? Тебя больше не знобит?

— Я чудесно себя чувствую, Роберт… Роберт… Я боюсь за тебя.

— Чепуха!

— Вовсе не чепуха! Они явно хотят убрать тебя с дороги. О Боже, если с тобой что-то случится, — что мне тогда делать в этой жизни?

— Ничего со мной не случится, — заверил ее я, а сам подумал: «Надеюсь». Сегодня вечером мы были на грани.

Вдруг Анжела рывком села на кровати и крепко прижалась ко мне.

— Я боюсь, я так боюсь! Роберт, иди ко мне, иди же скорее! Я хочу ощутить тебя. — Ее била дрожь.

Я обнял Анжелу, мы с ней стали одним телом и любили друг друга с безумством отчаяния. Наконец я отделился от нее и услышал ее ровное дыхание. Я погасил лампочку, горевшую на ночном столике, и лежал в темноте с открытыми глазами. Я слышал, как внизу, у моря, катились, постукивая колесами, поезда. Потом я заснул. Разбудила меня Анжела. Она сдавила мое плечо и громко выкрикнула мое имя. Я с трудом пришел в себя.

— Что… случилось?

— Прости, любимый, что я тебя разбудила! Но я должна тебе кое-что показать. — Она стояла подле кровати совершенно нагая и говорила со мной, наклонившись к моему лицу.

— А который сейчас час?

— Половина пятого, — ответила она спокойно. — Я не могла больше спать, встала и вышла на террасу. И там это увидела.

— Что?

— Это я и хочу тебе показать. Пошли.

Я вскочил с кровати, нагишом проследовал за ней через гостиную и вышел на террасу с морем цветов, залитым ярким светом восходящего солнца. Я взглянул вниз, на город — белые здания ярко светились в его лучах, светилось и море, вновь спокойное, зеркально гладкое.

— Это не внизу, а вверху. Там, на склоне, — сказала Анжела и показала рукой. — Там, рядом с кипарисами! — Рядом с кипарисами на крутом склоне позади дома я увидел его — миндальное дерево, усыпанное розовыми цветами. В солнечных лучах и само дерево, и усыпавшие его цветы светились каким то необычайным, неземным светом.

— Я наблюдаю за этим деревом годами, — сказала Анжела. — И в июне оно еще ни разу не цвело. А в этом году зацвело. Ты помнишь рассказ монахов на острове про святого Онора и его миндальное дерево?

— Помню.

Она скрылась в гостиной и вновь появилась с фотоаппаратом в руках.

— Я должна это снять, — сказала она. — Ведь дерево цветет для нас! Роберт, я хочу завести альбом с фотографиями, которые что-то значат только для нас. Эта будет первой. — Она подняла фотоаппарат к глазам. — Оно теперь будет каждый год цвести для нас с тобой, — сказала она, опустив аппарат. Ее взгляд скользнул по мне сверху вниз. — Давай вернемся в комнаты, — сказала она, лукаво улыбнувшись. — Только поскорее…

8

Пустой бассейн для плавания казался ослепительно белым на ярком солнце.

На Пауле Зееберге, как и на мне, не было ничего, кроме брюк и рубашки. День ото дня становилось все жарче. На ногах у нас обоих были босоножки без задников, и мы с ним прогуливались в тени кедров, пальм и оливковых деревьев. В просветы между толстыми стволами я видел под палящим солнцем яркие цветники перед пандусом у дверей дома Хильды Хельман, на глаза то и дело попадался этот бассейн. Я заметил, что некоторые плиты его облицовки треснули, а на дне валялось несколько веток. Среди веток сновали маленькие ящерицы. Был час дня, и в парке стояла мертвая тишина.

Своим визитом сразу после его появления в Каннах я практически застал Зееберга врасплох. Я был готов к тому, что Зееберг попросит отложить разговор, даже откажется от него, однако он заявил, что охотно ответит на мои вопросы сейчас же.

Поэтому я тотчас приехал к нему на такси.

Я сообщил ему то, что рассказал мне во Франкфурте охранник банка Фред Молитор, якобы по настоятельной просьбе самого Зееберга. О моих визитах к разным банкирам, участникам того совещания в отеле «Франкфуртер Хоф», я не сообщил, равно как и о том, что мне вообще кое-что известно о том заседании.

Зееберг кивнул.

— Все это правда, истинная правда. — Даже в рубашке и брюках Зееберг производил впечатление сверхсерьезного, сверхкорректного банковского работника.

— Молитор позвонил мне, и я посоветовал ему просто взять и все это рассказать вам. Сослужил его рассказ вам какую-то службу?

— Этого я покамест не могу сказать. Поэтому и хотел побеседовать с вами.

— Я, разумеется, помогу вам всем, чем смогу. — От него опять пахло той же самой парижской туалетной водой для мужчин, и выглядел он свежим и отдохнувшим: работа во Франкфурте, перелет, перемена климата, видимо, легко переносились его организмом. — Излишне упоминать, что сам я был совершенно ошарашен, выслушав рассказ Молитора.

— Легко себе представить. Для вас было настоящим шоком узнать, что ваш шеф рылся в ящиках вашего письменного стола, в шкафах и сейфах вашего отдела, как будто вы какой-то преступник.

Это я сказал нарочно, чтобы его спровоцировать, и он вполне на это поддался.

— Я — преступник? С чего вы взяли? Нет-нет, я совсем иначе смотрю на это дело.

— Разрешите…

— Нет, это вы разрешите! Я догадываюсь, о чем вы подумали. Только, знаете ли, все было иначе, просто не могло не быть иначе. Господину Хельману не было никакой нужды перерывать бумаги в моем отделе. Например, в поисках документов, которые я будто бы преступно утаил… Какие-то бумаги о Бог знает каких сделках.

— Почему ему не было нужды их искать?

— Потому что вы, господин Лукас, не сведущи в организации банковского дела, потому что в банке не могло произойти ничего, о чем господин Хельман сразу же не был бы поставлен в известность, что бы он не одобрил или же о чем бы сам не распорядился. Хоть я и исполнительный директор, но у меня нет банка в банке. Валютный отдел входит в состав банка Хельмана наравне со всеми другими. Так что господин Хельман не мог ожидать, что найдет нечто, о чем бы он не знал, — Зееберг остановился перед колонной, увенчанной головой Януса, этого двуликого божества, одно лицо которого глядит в будущее, а второе — назад, в прошлое. Голова была выкрошившаяся, частично обомшелая. Зееберг задумчиво разглядывал двуликую голову.

— А не мог он предположить, что он чего-то не найдет? — спросил я. — Я хочу сказать: не мог ли он предположить или опасаться — охранник сказал, что он был вне себя от волнения, — итак, не мог ли он опасаться, что документы исчезли!

— Глядеть в прошлое, глядеть в будущее — что я сейчас и делаю. Только вот не знаю, угляжу ли там правду и, следовательно, правильно ли поступлю, — сказал Зееберг с отсутствующим видом. — Да, несомненно, этого господин Хельман мог опасаться. Но какие это могли бы быть документы? Если бы такие, в которых речь идет о каких-то сделках, то для меня было бы бессмысленно их уничтожить, по той простой причине, что ведь партнер по сделке имел их дубликаты. Думается, это ясно, как день.

— Согласен, — сказал я. — И если уж разговор у нас так повернулся, что вы сами приписали себе роль злодея — просто ради дискуссии, — то нельзя ли также предположить, что вы оставили бы у себя в отделе какие-то бумаги о тайных договоренностях между вами и каким-то третьим лицом, о которых банку Хельмана ничего не известно, или какие-то другие записи конфиденциального характера…

— Это и впрямь смехотворное допущение, — сказал Зееберг. — Кстати, если бы я держал в банке нечто, что я желал бы утаить, я бы перед вылетом в Чили на всякий случай взял это с собой.

— Да, правильно, вы же были в это время в Чили.

— На конгрессе по торговле. Предварительно я еще уладил там некоторые банковские дела. Конгресс начался тринадцатого апреля. А я улетел заранее — еще двадцать девятого марта.

— Другими словами, вы узнали об этой ночной вылазке своего шефа только благодаря телефонному звонку Молитора?

— Правильно. Когда господин Хельман попал в катастрофу и погиб, я, получив об этом телеграмму, немедленно вылетел в Ниццу, чтобы вернуться в Канны и позаботиться о фрау Хельман.

— Она все еще уверена, что это было убийство.

Но он уже не слушал меня, он сам говорил, причем очень быстро:

— После звонка Молитора мне стало совершенно ясно: господин Хельман не искал какие-то бумаги, а хотел их уничтожить.

— Но ведь вы говорите, такие бумаги существуют в нескольких экземплярах.

— Да, но он мог попытаться забрать их все себе, чтобы скрыть какую-то операцию. Вероятно, из этого ничего не вышло. Может быть, из-за этого и произошла трагедия.

— Следовательно, вы теперь уже не верите в то, что это было убийство или несчастный случай?

— Именно так, господин Лукас.

— А что вы теперь считаете причиной его гибели? Скажите же!

— Самоубийство, — твердо отчеканил Зееберг. — Самоубийство как выход из безвыходной ситуации.

9

В ветвях пели птицы, жужжали пчелы. Зееберг вдруг сказал:

— Я ни слова не сказал об этом фрау Хельман, учитывая ее состояние. А вам я расскажу всю правду о том, что я выяснил во Франкфурте — вместе с господином Гроссером, нашим главным прокуристом: он сейчас будет вести все дела, пока я не смогу окончательно вернуться во Франкфурт. Я работал с ним ночи напролет. И правда оказалась весьма непривлекательной. Тем не менее, я вам ее скажу. Господин Хельман и Джон Килвуд в мое отсутствие и перед снижением курса английского фунта покупали фунты и выдали кредиты в фунтах на общую сумму в пятьсот миллионов марок.

— Прекрасно, что вы об этом сообщаете, — сказал я. — Правда, налоговый инспектор Кеслер этот факт уже тоже установил.

— То есть — вы об этом знали?

Я кивнул.

— Вы знали, что Хельман по поручению Килвуда скупал фунты?

— Да.

— И знаете также о непостижимом, загадочном, безумном поступке Хельмана, который вместо того, чтобы немедленно перепродать фунты Федеральному банку, еще и раздавал огромные суммы в кредит, так что в результате банку был причинен ущерб в сорок миллионов марок?

— Об этом я тоже знаю, — сказал я и подумал, что Зееберг, вероятно, лишь потому так разоткровенничался передо мной, что понял: другого пути у него нет.

— Из-за этого банк, разумеется, не пошатнется, — сказал Зееберг. — Об этом я успел позаботиться. Дела идут своим чередом. Но вы можете понять, почему фунты остались у нас на руках? И почему мы раздавали фунтовые кредиты? На что рассчитывал господин Хельман?

— Этого я не знаю, — признался я. — Как и вы.

— О, — сказал он. — А вы, очевидно, полагаете, что я-то знаю. Но это не так! Я в самом деле не знаю. И никто не знает. И никто из посвященных в дела банка не может этого понять.

— «Посвященные» — это вы и главный прокурист Гроссер, а также господа Саргантана, Фабиани, Торвелл и Тенедос, не правда ли? Чтобы не затягивать наш разговор, господин Зееберг, я уж сразу скажу: мне известно, что все эти господа, а также и Килвуд, основали транснациональную компанию «Куд», этого монстра электроники, имея в качестве доверенного банка — банк Хельмана.

— И Джона Килвуда в качестве исполнительного директора компании «Куд», — добавил он.

— Что правда, то правда, — сказал я, продолжая разглядывать голову Януса. Сколько же веков этой каменной голове?

— Я ничего от вас не скрываю. Даже того, что такие финансовые операции, как скупка слабой валюты накануне падения ее курса, и раньше частенько поручалась нашей группе от имени Килвуда. С тем отличием, что раньше Хельман всегда тут же перепродавал эту валюту Федеральному банку.

— Скажите, господин Зееберг, вы находите такие операции честными?

— Они вполне законны. И только это имеет значение. Банкир не имеет права предпринимать ничего незаконного. Деньги обладают собственной моралью. Это говорю вам я. И знаю, что это звучит цинично. Однако я не циник. Но и не лицемер.

— В противоположность господину Хельману, — заметил я.

— Что вы хотите этим сказать? Ах, вот оно что! — Он прикусил язык. — Значит, вы осведомлены и о том докладе, который он сделал в отеле «Франкфуртер Хоф» в ту ночь, когда потом перерыл все в моем отделе. Вы ведь имеете в виду эту его речь об этике банкира и его ответственности перед обществом, так?

— Да, господин Зееберг.

Он умолк. Я ждал довольно долго, потом все же заговорил первым:

— Вы не хотите критиковать своего шефа.

— О мертвых или хорошее, или ничего.

— Но ведь иначе, чем лицемерием, не назовешь то, что он там вещал, совершая такого рода сделки, — возразил я. — Вы заявляете, что деньги обладают своей собственное моралью. А я полагаю, что люди, сделавшие общение с деньгами своей профессией, совершенно забывают, что от этих денег в конечном счете зависит судьба миллионов. Деньги становятся для них просто вещью. А вещь никакой морали не имеет. И благодаря этому они автоматически становятся аморальными в профессиональном смысле. Во всем остальном они часто бывают вполне добрыми или, наоборот, злыми людьми, как все нормальные люди. Более того, они иногда даже компенсируют сознательное или подсознательное ощущение собственной вины. На ум приходят имена Рокфеллера, Карнеги, вспоминаешь о музеях, больницах, школах, картинных галереях, которые они подарили обществу, о меценатстве и всеобщей потребности творить добро — естественно, лишь вне их профессиональной сферы.

— Спокойно выкладывайте все до конца, — сказал он. — Вполне возможно, что вы правы.

— Я уверен, что прав, — возразил я. — А как вы объясняете поведение Хельмана после его франкфуртской речи?

— Лишь некое смутное предположение.

— А именно?

— Вероятно, на него были нападки из-за его сделок с Килвудом, и он побоялся утратить свое доброе имя.

— Доброе имя! — воскликнул я. — Значит, заниматься такими делами, какие проворачивал ваш банк, считается не особенно приличным.

— Но это законно.

— Это вы уже говорили. Но это не то, чем можно гордиться?

— Да, не то.

— Неужто? Значит, все-таки моральные муки? Господин Зееберг, до сих пор все, что вы говорили, звучало вполне убедительно.

— Понимаю, теперь эта убедительность испарилась, — сказал он.

— А почему? Потому ли, что вы хотели выгородить своего покойного шефа?

Он пожал плечами.

— Но и в душе Килвуда должно было что-то перевернуться, иначе он не пустился бы здесь в такие саморазоблачения, не произносил бы речей, которые стоили ему жизни. Потому что кто-то хотел — вернее, должен был — пресечь дальнейшие обвинения. Кто бы это мог быть, на ваш взгляд?

— Этого я не знаю, господин Лукас. Кстати, мсье Тильман, представитель французских правительственных кругов, попросил меня о встрече для беседы сегодня после полудня. Клятвенно заверяю вас, что скажу ему точно то же самое, что и вам.

— Разве это не рискованно?

— Отнюдь! Мсье Тильман был послан сюда с вполне определенным заданием, как вам, вероятно, известно. Так что теперь я должен думать о поддержании репутации нашего банковского дома. Именно поэтому я посвящу во все детали человека, которому вменено в обязанность предотвратить любые волнения в обществе. Ничего более умного на моем месте сделать нельзя.

— Тут вы правы, — вынужденно согласился я. Мы смерили друг друга быстрым взглядом, и тут же оба посмотрели на голову Януса. Зееберг глядел на лицо, обращенное в будущее, я — на обращенное в прошлое.

10

Под вечер этого дня я еще успел встретиться с Русселем, Лакроссом и Кеслером и рассказать им о своей беседе с Зеебергом. Мы сидели в кабинете Лакросса у Старой Гавани. Вентиляторы крутились, как и раньше, и у каждого, как и раньше, лоб был покрыт крупными каплями пота. Когда я закончил свое сообщение, Руссель сказал:

— Бедняга Тильман. Они взвалили на него подлейшую задачу. А Зееберг — хитрая лиса. Своими признаниями он практически вынуждает французское правительство — а с ним и германское и все другие правительства — оградить от неприятностей банк Хельмана. Вот как это делается.

Тогда я сказал Кеслеру:

— Вы выяснили очень многое, но не все.

Он почему-то вспыхнул:

— Я говорил с Килвудом! Он доверился мне! И я его выспросил как следует. Разве я виноват, если он рассказал мне не все, даже если и приврал? Но главную суть того, что вы нам сообщили, я изложил еще в Дюссельдорфе.

— Но вы ведь еще ничего не знали о транснациональной компании, в которой завязана вся эта банда за исключением Трабо? — парировал я.

— Что правда, то правда, — умерил он свой пыл. — Зато теперь мы это знаем. Следовательно, подозрение падает на них всех.

— Да, на всех, — подтвердил я. — Как здоровье дочки, мсье Лакросс?

— Спасибо, кризис уже миновал. — Он дружески кивнул мне, потом лицо его помрачнело. — У нас тут засела кабала, — сказал он. — Да, настоящая кабала.

Я вынужден привести здесь это французское слово, потому что не знаю, чем его заменить. «Кабала» означает по-французски некую крепко спаянную группу лиц, этакую заговорщицкую клику, действующую под покровом мрака и тайны…

Около шести я поехал на такси к Анжеле. Сначала я пытался ей позвонить, но телефон не отвечал, хотя она мне сказала, что во вторую половину дня будет работать дома. Так что я ехал с тяжелым сердцем. Что могло случиться? Когда я позвонил в дверь и она мне открыла, тревога моя лишь усилилась. Она поздоровалась со мной дружески, но сухо, и поцелуй, которым я хотел прижаться к ее губам, пришелся в щеку, потому что она отвернулась. На ней был один из ее многочисленных махровых халатиков. Она молча направилась на террасу, где цветы в лучах заходящего солнца еще раз вспыхнули всеми оттенками радуги.

Она опустилась в кресло-качалку. Я стоял перед ней и молча глядел на нее. Она тоже молчала. Ее руки, зажигавшие сигарету, слегка дрожали.

— Что случилось, Анжела?

— Мне нанесли визит, — сказала она. — Час назад.

— Кто это был?

— Фрау Ильзе Драйер.

— Кто?

— Ты правильно расслышал. Приятельница твоей жены. Она приехала сюда на машине из Хуан-ле-Пен, как она сама мне сообщила. Мой адрес она нашла в телефонной книге. Ведь я-то назвала свое имя тогда, в «Золотом козочке» четко и ясно, — в отличие от тебя.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что ты произнес мое имя нарочито невнятно.

— Я хотел избавить тебя от неприятностей.

— Разумеется, я сразу так и подумала.

— Анжела! Как ты со мной разговариваешь?

Я попытался было положить руки ей на плечи, но она отшатнулась.

— Оставь это, пожалуйста!

— Но я в самом деле ничего не понимаю! Что этой особе было нужно?

— Эта особа, — с трудом выдавила Анжела, и голос ее вдруг почти пропал и звучал тоскливо и робко, — после того, как встретила нас с тобой в Эз, сразу же позвонила твоей жене и все ей рассказала. Более срочных дел у нее, естественно, не нашлось. Я тогда сразу решила, что она так поступит.

— Я тоже. Ну и что с того? Нам обоим на это плевать.

— Вот как? — едва слышно переспросила Анжела. — Тебе в самом деле на это плевать?

— Да что же это такое, Анжела! Прошу тебя, скажи же, что случилось?

— Твоя жена рассказала своей приятельнице по телефону массу интересного про тебя. А потом еще подробнее описала. И послала письмо авиапочтой. Со срочной доставкой. Письмо пришло сегодня. Фрау Драйер сказала, что я ей тогда так понравилась, что она сочла своим долгом дать мне прочесть это письмо. Кроме того, ей это прямо поручено. — Анжела сунула руку в карман халатика. — Вот оно. — Она протянула мне конверт. Я сразу узнал почерк Карин и вынул из конверта несколько листков, исписанных каллиграфическим почерком моей супруги.

— Читай, — сказала Анжела почти беззвучно.

Вот что я прочел:

«Моя дорогая Ильза!

С твоей стороны было очень мило позвонить мне и рассказать, что ты встретила Роберта с какой-то женщиной и что они обнимались и целовались, как настоящая влюбленная парочка. По телефону я тебе уже вкратце объяснила, как это понимать и как я к этому отношусь. А сейчас напишу об этом немного подробнее, чтобы ты не тревожилась зря.

На самом же деле все обстоит не так, как подумали ты и твой супруг — не могли не подумать! — увидев Роберта в такой позе. На самом деле все очень просто, как я уже сказала тебе по телефону: мы с Робертом живем в современном, очень счастливом браке, много лет назад договорившись, что каждый из нас может иметь свою личную жизнь, но что мы останемся вместе и будем любить друг друга, поскольку наша любовь имеет глубокие духовные корни. Видишь, дорогая Ильза, ты и твой муж живете в счастливом, гармоничном, традиционном браке. У нас с Робертом все немного иначе. Как ни привязаны мы друг к другу духовно (ничто и никто не могло бы нас разлучить, никто не мог бы заменить мне Роберта, равно как никто не мог бы заменить ему меня!), но после десяти лет супружества мы так привыкли друг к другу в эротическом плане, что постоянно нуждаемся в новых впечатлениях и постоянно их ищем. Ты можешь осуждать нас за это — но это чистая правда. Эти эротические впечатления, эти постоянные „измены“ не оказывают на наш брак ни малейшего негативного влияния. Наоборот! Мы все больше сближаемся. Ты и представить себе не можешь, как сближает супругов свобода, которую они предоставили друг другу! Все мужчины, с которыми я встречалась, не годятся Роберту в подметки, он тоже не раз говорил мне, что и у него с его девицами и дамами такая точно история. Возвращаясь домой из поездок, он во всех подробностях сообщает мне о своих последних амурных похождениях, описывает самые интимные ситуации с юмором, который, как ты знаешь, ему свойствен, и насмехается над глупыми коровами или бедными курочками, которым он где-то там в далеких краях пообещал любовь до гроба. Он даже изображает мне все эти сцены! Представляешь, как это меня возбуждает! Я делаю то же самое, то есть тоже разыгрываю перед ним во всех деталях мои свидания с мужчинами. Мы оба веселимся до упаду!»

Я опустил листки и взглянул на Анжелу, которая смотрела мимо меня — на город и море внизу.

— Анжела! Но это же подлое, насквозь лживое письмо с точным прицелом! Для того оно и написано, чтобы ты его прочла! — завопил я. — В нем нет ни слова правды! Это всего лишь месть брошенной жены! Анжела, прошу тебя…

— Читай дальше, — только и сказала она.

— Но я же объясняю тебе…

— А я говорю — читай дальше!

И я прочел:

«Ты и представить себе не можешь, Ильза, что с нами потом творится! Называй это извращением, если хочешь, но это правда: мы сутками не вылезаем из постели! Мы бросаемся друг на друга, как животные! Ах, дорогая Ильза, у тебя славный, порядочный муж, и сама ты порядочная, серьезная женщина — я знаю, что вы не сможете понять нас с Робертом. Но в этом и состоит наш способ сохранить наш брак свежим, как в первый день. Конечно, Роберт рассказал мне, что встретил в Каннах эту Анжелу Дельпьер и что собирается еще разок „разыграть спектакль“, как мы это называем. Это я сказала тебе еще по телефону. Значит, он опять „изменил“ мне и наверное наплел бедной женщине, которая наверняка хороша собой, а может быть, и вообще хороший человек, будто для него на свете существует лишь она одна…»

— До чего же подло, о, до чего же низко!

«…мол, он не может жить без нее, его брак уже много лет фикция, а я, его жена, — чудовище, короче — все, что полагается по сценарию, понимаешь? Когда ты сказала мне по телефону, что эта женщина произвела на тебя очень хорошее впечатление, я сначала пропустила это мимо ушей — ведь мне уже давно знакомы эти истории. Но потом, спустя какое-то время, я почувствовала угрызения совести. Эта игра между мной и Робертом должна иметь свои границы! И пролегают они там, где начинают страдать другие люди. Раньше я никогда об этом не задумывалась. И вот впервые задумалась. Я уже хотела позвонить Роберту и сказать ему, чтобы он кончал ломать комедию, но ведь ты знаешь его манеру: он начал бы отшучиваться, я бы не выдержала и расхохоталась. Поэтому я пишу тебе и прошу показать это письмо той женщине, с которой он теперь „крутит любовь“. Хоть мы и незнакомы, я прошу ее простить его — и меня, ибо и я не лучше. Трудно надеяться, что она с пониманием отнесется к тому, что Роберт сотворил и продолжает творить с ее жизнью. Несчастная женщина! Мне искренне жаль ее, и впервые я стыжусь того, чем мы с Робертом развлекаемся уже столько лет. Нужно с этим кончать, дольше так продолжаться не может. Позвони мне как-нибудь, дорогая Ильза, и передай сердечный привет своему мужу. Желаю хорошо отдохнуть там, на юге. Судя по тому, что ты пишешь, там чудесно. Обнимаю тебя, твоя старинная приятельница Карин.»

Я опустил листки.

— Анжела, — выдохнул я, — Бога ради, скажи — неужели ты веришь хотя бы одному слову этого письма?

Она ничего не ответила и продолжала смотреть вниз на море и город.

— Анжела, прошу тебя!

Наконец она нарушила молчание:

— Эта Ильза Драйер в самом деле была смущена, но я и сама знаю супружеские пары, которые играют в такие игры.

— Но я-то не играю!

— Почему ты кричишь?

— Как же мне не кричать? Это же безумие! Я люблю тебя, Анжела, только тебя, в тебе вся моя жизнь — разве ты этого еще не поняла? И не почувствовала? Разве я не доказываю тебе это на каждом шагу? Я оставил Карин, я потребовал развода, я перебрался в гостиницу…

— Все так, — сказала она. — Но сколько раз за жизнь ты уже проделывал все это? Наверное, трудновато вспомнить?

— Ты… Значит, ты веришь этой лгунье, — сказал я в полном замешательстве. — Нет, этого быть не может. Анжела, прошу тебя! После всего, что мы с тобой пережили, — как ты можешь поверить в эту откровенную ложь?

— Это все входит в правила вашей игры, да? — спросила Анжела. — И потом ты все представишь в лицах своей жене — и эту сцену, и то, что было между нами в постели, и что я говорила, в общем — все-все, когда вернешься к ней?

— Никогда я к ней не вернусь!

— Ты опять кричишь, — проронила Анжела. — Прошу тебя, не кричи. Я тоже всего лишь человек.

— Анжела, клянусь тебе нашей любовью, это все — сплошная подлая ложь!

— Ты всегда клянешься именно любовью?

— У меня только одна любовь — ты!

— Это ты тоже всегда говоришь?

Я вспыхнул от бешенства.

— Ты же умная женщина, Анжела! Как ты могла хотя бы на секунду поверить этому письму? Как ты могла хотя бы на секунду усомниться во мне?

— Этого я тоже не знаю.

— Значит, и сейчас веришь письму, а не мне?

Она промолчала.

— Это так — веришь письму, а не мне?

— Ты знаешь, какой горький опыт у меня в прошлом, — сказала она. — После этого легко сомневаешься во всем. Становишься пугливой. Или реалистичной. Ну как, ты хорошо позабавился со мной, Роберт?

— Анжела, — сказал я, с трудом сохраняя спокойствие и чувствуя, как кровь начинает пульсировать у меня в висках, — ты не должна так говорить со мной!

— Не должна? Вот как! А почему, собственно? Разве ты столь обидчив? Поди ж ты! И это говорит человек, который много раз проделывал такие вещи! Ах, прости, это тоже входит в правила игры, конечно же, я просто забыла. На этот раз у тебя будет что порассказать, когда вернешься домой.

Я готов был взвыть от горя, я не мог больше это слышать.

— Анжела, умоляю тебя, не сходи с ума!

— Я вполне в своем уме, — отрезала она. — Не бойся, Роберт, я не брошусь с террасы. Твоя жизнь с Карин в самом деле представляется мне весьма возбуждающей.

— Если ты скажешь хотя бы еще одну такую фразу, я уйду! — заорал я во все горло. — Ты совсем тронулась! С тобой невозможно иметь дело! Либо ты сейчас же признаешь, что веришь мне и что эта пачкотня — сплошное вранье, или же…

— Или же — что?

— Или я в самом деле уйду! Я сделал для тебя все! И я не могу и не хочу терпеть такое обращение, когда меня подозревают бог знает в чем!

— Конец второго действия, — сказала Анжела.

Я рванулся к ней и больно ударил ее по щеке.

Ее голова мотнулась вбок.

— Что я делаю! — в отчаянии воскликнул я в ту же секунду. — Прости меня, Анжела, прости меня! — Я попробовал было положить руки ей на плечи, но она оттолкнула меня.

— Теперь уходи, — сказала она.

— И уйду, — сказал я, чувствуя, как слезы брызнули у меня из глаз.

— Вот-вот. Причем сейчас же.

Я пнул ногой напольную вазу с гладиолусами. Ваза разлетелась на куски, цветы и черепки полетели во все стороны, вода хлынула на пол. Я вихрем вылетел из квартиры, сильно хлопнув дверью. Спускаясь в лифте, я начал задыхаться от рыданий. Меня трясло. Кабина была уже внизу, но у меня не хватало сил выйти. Я вжался в угол, слезы ручьями катились по моему лицу, ноги подгибались. Я мешком осел на пол и начал колотить кулаками по стене кабины, громко и грязно ругаясь, но так ослаб, что не мог выпрямиться, тем более — выйти.

11

На какой-то период я начисто утратил чувство времени. И не знаю, две минуты я сидел скорчившись в лифте или полчаса. Знаю только, что в конце концов дверь кабины открылась. В проеме стояла интеллигентная пожилая дама. Увидев меня, она испуганно вскрикнула и захлопнула дверь. Я слышал, как она умчалась, громко зовя на помощь привратника.

Теперь надо было убираться отсюда — да побыстрее! Я поднялся, шатаясь. Колени у меня дрожали. Но я держался на ногах. И вновь мог идти. Я вышел из лифта, пересек холл и вышел наружу. Смеркалось, и на землю опять опустилась вечерняя прохлада. Но стоило мне сделать один шаг по гравию площадки перед домом, как в левой стопе началась боль, очень сильная. Я остановился, отдышался, кое-как вытер платком лицо и пошел — вернее, поковылял дальше, потому что боль становилась все более нестерпимой. Опять возникло ощущение свинцовой тяжести и онемелости левой ноги. Если не найду такси, до отеля мне не добраться. Сжав зубы, я кое-как доковылял до улицы и остановился, переложив всю тяжесть тела на правую ногу.

Мимо проезжало много машин, но, как назло, ни одного такси. Прошло пять минут, десять, полчаса. Ни одного. Я был совершенно растерян и все еще не мог взять в толк, что же произошло. Я ударил Анжелу. Анжелу! Я еще ни разу в жизни не ударил женщину. А тут — Анжелу…

Боль в левой ноге усилилась. Я припомнил, что именно левой ногой пнул вазу с гладиолусами. Вероятно, отсюда и боль. Я вел себя, как безумный или как явно виноватый, вполне мог произвести на Анжелу такое впечатление. Нет, не мог! Неужели она так мало верила мне? Но письмо Карин было и впрямь написано умелой рукой, а у Анжелы в прошлом такой горький опыт… Чтоб ты провалилась в тартарары, проклятая Карин. Машины. Машины. Ни одного такси. Никогда мне не добраться до «Мажестик».

Мы оба, Анжела и я, живем в подвешенном состоянии, подумал я, лихорадочно пытаясь дать справедливую оценку случившемуся. Потому такого ничтожного повода, как это письмо, оказалось достаточно, чтобы… Нет! Этого не может быть достаточно! Не может быть — при такой любви! Кто из нас на самом деле любил, а кто лишь позволял себя любить? Я? Или Анжела? Анжела? Или я? Нога болела уже нестерпимо, даже если я на нее не наступал. И тут появилось такси. Я бешено замахал руками. Такси остановилось. Я плюхнулся на сиденье.

— «Мажестик», пожалуйста.

— Слушаюсь, мсье.

В тот момент, когда подъехало такси, я почувствовал боль и в левой части груди, — она была мне уже знакома. Поначалу вполне терпимая, она наверняка усилится, это я уже знал. Дрожащими пальцами я достал из кармана таблетки и засахаренные пилюли нитростенона, которые всегда носил с собой, проглотил таблетки и разжевал пилюли.

Что мне теперь делать? Приехав в отель, позвонить Анжеле? Просить, умолять, заклинать ее, чтобы она поверила мне? Нет, раз сама собой не поверила, просить бесполезно. Делать этого еще и потому не следовало, что лишь виноватые непрерывно защищаются. Так ли это на самом деле? Пусть даже так — разве мне не все равно? Что мне вообще делать без Анжелы? Я не мог себе представить, что наши отношения кончились. Боль в ноге стала совсем невыносимой. Тяжесть в груди тоже усилилась. Всю левую руку охватила боль. Анжела. Анжела. Лучше вообще не думать о ней, не то можно сойти с ума. Но я не мог не думать о ней! Только сегодня утром она показала мне цветущее миндальное дерево! Наконец я заметил, что таксист смотрел на меня и что-томне говорил. Мы стояли перед пандусом у отеля «Мажестик». Сколько времени простояли, я не знал.

— Вам плохо, мсье?

— Все в порядке, — сказал я и расплатился. Я с трудом вылез из машины, потому что наступать на левую ногу все еще было больно. Такси отъехало. На землю уже спустилась ночь. Долго же я сидел в лифте, подумалось мне. Странно, что до пожилой дамы он никому не понадобился. Странно. Все странно. Чертовски странно. И до смерти смешно. Проглотив несколько таблеток нитростенона, я, прихрамывая, вошел в холл.

Там было совсем мало народу, кое-кто удивленно уставился на меня. Скорее в номер, скорее добраться до моей комнаты. Я хотел забиться в него, как забивается в берлогу или нору раненый зверь. Силы мои иссякли. Остались лишь боль и страх. А еще отчаяние, возраставшее с каждой минутой, равно как и боль.

— Господин Лукас!

Я обернулся.

Гастон Тильман — как всегда, сама любезность. Его добрые глаза внимательно глядели на меня из-за стекол очков.

— О, добрый вечер, мсье Тильман.

— Добрый вечер.

— Я позвонил мадам Дельпьер. Она сказала, что вы ушли, вероятно, поехали в отель, точно она не знает. Поэтому я просто прогулялся сюда пешком из своей гостиницы «Карлтон» и здесь подождал вас.

— Зачем я вам?

— Вы ведь сегодня беседовали с этим господином Зеебергом, верно? Я тоже говорил с ним. И теперь мне хотелось бы побеседовать с вами. Что с вами? Вы не согласны сейчас беседовать? — Я быстро прикинул: если я останусь один, боли вернутся, вернется отчаяние, возможно невыносимое. Лучше не оставаться одному — даже если со мной что-то случится. Казалось, Тильман не замечает, в каком я состоянии. И я напрягся и взял себя в руки.

— Разумеется, я хочу побеседовать с вами, мсье Тильман. Может быть, в баре… или на террасе?

— И там и там слишком людно. Не знаю, может кто-то захочет нас подслушать. Не хочу рисковать. Здесь, в Каннах, я взял напрокат машину. Она стоит перед моим отелем. Пройдемся туда и немного покатаемся. По крайней мере будем уверены, что нас никто не подслушает.

«Пройдемся туда…» Боже правый, как мне дойти до «Карлтона»? Расстояние, конечно, ничтожное — но не для человека в моем состоянии. Что это значит — «в моем состоянии»? Я не имел права поддаваться боли или отчаянию, нет, не имел! И сказал:

— О’кей, пошли.

И мы пошли.

Не знаю, как я дошел до «Карлтона». Нога болела, как никогда раньше. Боль в груди иррадиировала во всю левую руку вплоть до кончиков пальцев. Я хватал ртом воздух. На тротуаре бульвара Круазет толпилось много веселых людей. Сверкали огнями магазины. Но я уже плохо видел. Я уже плохо понимал, что мне рассказывал Тильман. Что-то о разведении форелей, которым он увлекался. Он был страстный рыболов. Фары мчащихся мимо машин. Ласковый воздух. Звонкий женский смех. И люди, люди, люди кругом. Я толкал их, вслед мне неслись ругательства. Боль в ноге. Боль в сердце. Все сильнее. Еще сильнее. Надо было все же остаться в отеле. Безумие. Безумие все, что я делаю. И что делал раньше. Я ударил Анжелу. Не надо. Не надо. Не надо думать об Анжеле. Эти проклятые лекарства не действовали, совершенно не действовали. Я уже не могу нормально ходить, думал я, не могу сделать ни шагу. Но шел. И дошел до гостиницы Тильмана, до его машины, большого черного «крайслера».

Машина тронулась. Но поток машин на Круазет был так плотен, что мы продвигались вперед с черепашьей скоростью. То и дело Тильману приходилось тормозить. А мои боли не утихали, а усиливались. Но я готов был скорее умереть, чем признаться в этом. Почем знать, может, Тильман с перепугу отвезет меня в больницу, а там сразу дознаются, чем я болен, это станет известно Густаву и тот меня отзовет. Ну и пусть отзывает. Раз Анжела для меня потеряна. Потеряна? Да ни за что на свете!

— …кажется вполне убедительным. — Это говорит Тильман. Напрягись. Ты прослушал начало фразы.

— Простите, мсье. Я не слышал начала фразы.

Он искоса взглянул на меня.

— Я сказал: то, что Зееберг рассказал о своем шефе, кажется мне вполне убедительным. А вам разве нет?

— Да. То есть нет. — Грудь опять сдавило тисками, я их уже явственно ощущал. О Господи, спаси и помилуй.

— «Да, то есть нет», — кивнул Тильман. — Это самый точный ответ на мой вопрос. Очевидно, Хельман делал вещи, которые неминуемо разрушили бы его имидж безупречного банкира, если бы стали известны. И мне кажется, что они в самом деле стали известны — во всяком случае, после своей речи в отеле «Франкфуртер Хоф» он бросился в свой банк и перерыл все бумаги в отделе Зееберга.

— Да. — Больше я ничего не мог выдавить. Тиски уже намертво сжали мою грудь. Я выпрямился на сиденье и, тяжело дыша, лихорадочно крутил ручку окошка справа. Воздуху!

— Но все могло быть и иначе. Этот Зееберг — хитрая лиса. Не обязательно ему верить. Верить вообще никому нельзя.

— Правильно. — Нет, Господь не захотел мне помочь. И у меня уже возникло ощущение, что конец близок. Что я начинаю разваливаться. И меня охватил страх — ужасный, безумный страх. Пальцы вцепились в кожу сиденья. Тильман, к счастью, был так поглощен вождением, что не обратил на меня внимания.

— Однако, давайте предположим, что Хельман действительно хотел спасти свою репутацию. И прилетел сюда, чтобы обсудить положение со всеми своими деловыми партнерами. Чтобы уговорить их помочь ему отменить эту злосчастную сделку с английским фунтом. То есть, конечно, просто-напросто отменить ее было уже невозможно. Учтите размеры этой сделки! Подумайте также о немецкой системе банковского контроля! Нет-нет, но желая хотя бы сохранить свою репутацию он, вероятно, мог надеяться на смутную возможность представить эту немыслимо убыточную акцию как коллективную, в которой принимала участие вся эта группа дельцов и коллективно несла все убытки. И если бы они согласились ему помочь, например, задним числом составив контракты с фирмами, входящими в концерн «Куд», такая возможность ему могла бы представиться. Это вполне логично, вы не находите?

— Да. — Красные задние огни машин начали плясать у меня перед глазами. Всякий раз, как машины тормозили, загорались и стоп-сигнальные фонари. Тоже красные. Все впереди было красное. Так много красного. Тиски. Я умираю. Я умираю здесь в машине, рядом с этим доброжелательным человеком, который вообще не замечает, в каком я состоянии. Я умираю. Да. О, эти тиски. Ужасен сам страх, но ужасна и боль в груди и в ноге. Не могу больше разговаривать. Не могу больше думать. Осталось только одно: умереть. Смерть в Каннах. На бульваре Круазет. В машине «крайслер». Красные огни. Теперь они стали вращаться. Все стало вращаться. Я извивался на сиденье, прижимая ладони к груди. Ехать было очень трудно. Тильману приходилось все время очень внимательно следить за дорогой, иначе не миновать нам аварии. Бульвар «Круазет» превращался в сплошную пробку.

— Сначала с Килвудом. Тот сказал — нет, помогать не станет. Потом с остальными. Те тоже отказывают. Может, они даже хотят его уничтожить, довести до самоубийства. Наверняка у них есть на то причины. Легко можно себе представить. Может, все было по-другому. Но может, и так, разве нет? — Он уже говорит, не ожидая от меня ответа.

Во рту у меня беспрерывно скапливалась слюна. Я только и делал, что сглатывал ее. Пот катился со лба и затекал в глаза. И тиски. Тиски. Так ужасно они еще никогда не давили. Я умираю. И я люблю тебя, Анжела. Нет-нет, я знаю, ты тоже меня любишь. Или уже нет? Тогда мне и впрямь лучше умереть. Ахххх…

— Итак, Хельман сам подвел черту под своей жизнью. Правда, динамит достала для него медсестра. Вероятно, он ей доверял. Ее убили. И Виаля убили. И Килвуда убили. А вас избили до полусмерти, и вчера так препарировали машину мадам Дельпьер, что вы оба неминуемо должны были погибнуть в результате несчастного случая. Все это говорит о том, что это было не самоубийство, а убийство и что изо всех сил стараются этот факт скрыть. То, что я собираюсь вам сейчас сказать, звучит чудовищно…

Красное! Все впереди полыхает красным! Огни машин слились в сплошной кровавый поток. Голос Тильмана доносился глухо, словно издалека. Я сидел и до крови кусал губы, чтобы сдержать стоны, чтобы не закричать от боли и смертельного ужаса. Может быть, все-таки пройдет. И мы с Анжелой помиримся. Определенно помиримся. Даже наверняка. Иначе просто и быть не может. А если бы я признался Тильману, в каком я сейчас состоянии? Нет, этого мне нельзя делать. Но и соглашаться на эту поездку тоже не следовало. Потому что теперь я не смогу даже выйти из машины. Я сам себя запер здесь, как в клетке.

— …видите ли, я тот человек, который должен сделать все, чтобы избежать громкого скандала на весь мир, который должен замять все, что только можно. Мне кажется, вы в состоянии представить себе, каково у меня на душе.

— Аххх…

— Я так и думал. И надеялся. — Он кивнул, не отрывая глаз от дороги. Непостижимо, как это он не заметил, в каком я состоянии. Теперь сердце у меня колотилось так бешено, что я ощущал его уже у себя во рту, у шеи, везде. Все мое тело содрогалось в такт его ударам. Казалось, раскаленные клещи сомкнулись на моей левой ступне, на всей левой ноге.

— Вы не криминалист. Эти убийства и нападения могли бы — я подчеркиваю: могли бы — иметь и совсем другую причину. Разумеется, здешняя группа миллиардеров что-то скрывает. Однако на высшем уровне принято решение их не задевать, потому что последствия могут быть непредсказуемыми. Я уже говорил вам, что ненавижу возложенную на меня миссию. Но выполнить ее обязан. Поэтому у меня к вам вопрос: не могли бы вы — пожалуйста, не презирайте меня, мсье — убедительно доказать вашей страховой компании, что верной является версия самоубийства?

Боли все усиливаются. Все усиливаются. Я уже вообще не могу дышать.

— Погодите, погодите! Я делаю это предложение в наших общих интересах. Мсье, мы оба знаем, что против этой группы ничего предпринять не сможем. И если мы хотим предотвратить еще большие беды, если мы не хотим спровоцировать их на новые убийства, мы должны как можно мягче спустить это дело на тормозах. То, что я говорю, ужасно. Но иного пути я не вижу. Если вы докажете своей страховой фирме, что совершено самоубийство, ей не придется платить страховку. Следовательно, легко вам поверит. Мадам Хельман наверняка не будет настаивать на выплате страховки. У нее, как и у всех остальных, на карту поставлены несравненно более важные вещи. Но если ваша компания платит страховку, это уже большой шаг в сторону опускания на тормозах. Кроме того, ваша компания, заняв твердую позицию, могла бы способствовать тому, чтобы и Кеслер прекратил свое расследование. Итак, согласны ли вы представить своей фирме… Я хочу сказать, что тогда версия о самоубийстве сильно продвинулась бы и вышла на передний план, тогда у нас был бы шанс… Мсье Лукас! Мсье Лукас! Что с вами?

— Я…

Этого я уже выдержать не мог. Я задыхался. Я заживо сгорал. Только теперь он наконец обратил на меня внимание. В панике он нажал на тормоза. Машина дернулась. От этого толчка я осел на пол. Помню только, что ударился головой о приборную доску. Это последнее, что я запомнил.

12

Все было белое. Белое и очень яркое. Очень робко и очень медленно я попытался вздохнуть. Получилось без всяких усилий. Не было больше боли, тиски исчезли. Я осторожно открыл глаза, и они быстро привыкли к белизне и яркому свету. Я лежал на кровати в одежде, но без обуви. Рядом с кроватью сидел крупный мужчина с широким лицом и волнистыми волосами и внимательно смотрел на меня. Он был похож на художника или поэта. На вид ему можно было дать лет пятьдесят.

— Ну, вот и все, — сказал он.

— Кто вы?

— Я доктор Жубер. Вы здесь в больнице Бруссаи.

— В больнице?

— Да, мсье Лукас.

— Откуда вы знаете, как меня зовут?

— Господин, который вас к нам доставил, назвал мне ваше имя.

— Мсье Тильман?

— Да. Он некоторое время еще подождал, но потом все же уехал: у него была назначена встреча. Он потом позвонит. В его машине у вас…

— Да. — Я взглянул на Жубера. — Который сейчас час?

— Девять вечера, мсье. Некоторое время вы как бы… отсутствовали. Я сделал вам инъекцию, когда вас привезли. Против… приступа. Но сейчас все прошло, да?

— Все прошло.

— Полагаете, что сможете встать?

— Не знаю.

— А вы попробуйте.

Я попробовал. Будто и не было никогда этой страшной боли в ноге, будто не случилось со мной сердечного приступа. Доктор Жубер с улыбкой смотрел на меня. Он тоже встал.

— Ну вот и чудесно!

— Да, — сказал я, — чудесно.

— Мсье Лукас, но ведь это случилось с вами не впервые.

Я замялся.

— Я обязан соблюдать врачебную тайну, так что не беспокойтесь.

К этому доктору я тотчас проникся доверием.

— Да, не впервые, — признался я и рассказал ему о прежних приступах, об обследовании у доктора Беца, попросту обо всем. — Этот доктор в Дюссельдорфе сказал, что у меня Claudicatio intermittens.

— Что соответствует действительности, — подтвердил Жубер. — И больное сердце. Я посмотрел, какие лекарства он вам прописал, — упаковки выпали у вас из кармана, когда мы доставили вас в палату. Сегодняшний приступ был особенно сильный.

— Самый сильный, господин доктор. Что мне теперь делать? Значит, моя болезнь усилилась?

— Не знаю, как она протекала раньше, когда вас обследовал немецкий врач. Было ли у вас в последнее время много волнений?

— Да, — сказал я. — Очень много. Кроме того, я курил, — вы ведь наверняка хотите это знать, очень много работал и много ездил. Мне необходимо продолжить мою работу. Мне нельзя сейчас расслабиться. И… господин доктор, никто не должен знать, что со мной! Ни одна душа! В том числе и мсье Тильман, который меня сюда привез.

— Я же вам сказал — я обязан соблюдать врачебную тайну. Без вашего особого разрешения от меня никто ничего не узнает.

Я вздохнул с облегчением.

— Тогда у меня есть к вам просьба.

— Да?

— Не сможете ли вы обследовать мою ногу и сердце — прямо сейчас — и сказать мне, как обстоят дела?

— Именно это я и собирался вам предложить, — сказал он.

— И скажете мне всю правду без обиняков, доктор Жубер?

— Пойдемте, — бросил он в ответ.

Он повел меня по больнице и заходил со мной в разные кабинеты, где мне сняли электрокардиограмму и провели ряд других исследований. Потом он сам очень внимательно обследовал мое сердце и прежде всего ногу. Я обратил внимание, что он щупал пульс на обеих ногах. Через час все было кончено. Мы прошли в его кабинет, где кроме заваленного бумагами стола и заставленных книгами полок стояло всего два кресла и кровать, на которой он, наверное, спал, когда у него бывали ночные дежурства. Я сел.

— Итак?

— Вы хотите знать правду, мсье Лукас?

— Разумеется.

— Всю правду?

— Ну, конечно же, всю!

— А вы уверены, что в состоянии ее вынести?

— Уверен, — сказал я. — Чего я не мог бы вынести, это дальнейшего пребывания в неизвестности.

— Ну, хорошо… Тогда… — Он задумчиво посмотрел на меня, потом выражение его глаз изменилось, они стали ясными и серьезными. — Вы больны, мсье Лукас. Тяжело больны. Я говорю вовсе не о вашем сердце. Там развивается Angina pectoris, то есть грудная жаба, но ее, я надеюсь, с помощью нитростенона и других лекарств, если понадобится, нам удастся удерживать в определенных границах. По-настоящему плохи дела с вашей левой ногой.

— Вы имеете в виду левую стопу?

— Нет, к сожалению, речь идет о всей ноге. Вплоть до бедра. Левая нога очень плохо кровоснабжается. Ни одной сигареты больше!

— Да-да, конечно… Продолжаете же, продолжайте!

— Что ж, продолжать так продолжать. — Он неотрывно смотрел мне в глаза. — Ваша левая нога пропала.

— Что значит «пропала»? — спросил я, сразу остыв и успокоившись.

— Это значит, что придется ее ампутировать — не позже, чем через шесть месяцев, а может, и намного раньше.

— Ампутировать?

— Вы же сказали, что в состоянии вынести всю правду.

— А я и вынесу. Но ампутировать? Разве нет другого способа?

— Нет, мсье Лукас. Даже если вы не выкурите больше ни одной сигареты. Даже если начнете жить благоразумно и избегать каких-либо волнений. Боли в ноге вернутся. И будут все сильнее. Сегодняшний приступ не идет ни в какое сравнение с тем, что вас ожидает. Такие боли вы просто не сможете вынести.

— А может, и вынесу.

— Нет, — отрезал он.

— С помощью болеутоляющих. Есть же сильные средства?

— Не имеет смысла. Вашу ногу придется ампутировать. Придется, мсье.

— Но почему, если я смогу выносить боль — с помощью лекарств?

— Потому что тогда начнется некроз тканей. Если ногу не ампутировать, вы умрете от гангрены, мсье Лукас.

Я промолчал. Мы все еще смотрели друг другу в глаза.

— Это было жестоко с моей стороны.

— Да. Но я, тем не менее, благодарен вам. Я очень благодарен вам, доктор Жубер.

— Вы сказали, что можете вынести правду. Вот вы ее и получили.

— И вы клянетесь, что никому не скажете ни слова?

— Клянусь, — сказал доктор Жубер.

13

Портье в «Мажестик» сообщил мне, что мне звонили.

— Вас просил немедленно позвонить ему мсье Тильман.

— Спасибо.

Я поднялся в свой номер. Эта ночь тоже была очень теплой. Я сел к телефону в гостиной и попросил соединить меня с отелем «Карлтон». Там меня соединили с Тильманом. Голос его звучал растерянно:

— Мне необходимо было уехать. У меня была назначена встреча с президентом полиции, а в больнице сказали, что вы не скоро придете в себя. Что это было с вами, скажите Бога ради!

Я засмеялся.

— А ничего! Абсолютно ничего! Доктор сказал, это все от жары. Просто я не привык к ней. И слишком много мотался по городу нынче. Небольшой сосудистый коллапс.

— Это в самом деле вся правда?

— Что это значит? Конечно, это вся правда! Доктор Жубер обследовал меня с головы до ног. Выписал мне лекарство. Рекомендовал мне поменьше находиться на солнце. В остальном я вполне здоров.

— Это точно?

— Вы мне не верите? Да я клянусь вам, что это правда! В конце концов, доктор Жубер тоже мне поклялся.

— Ну, хорошо, все в порядке, не обижайтесь. Во всяком случае, у меня камень с души свалился. Вид у вас, когда вы потеряли сознание в моей машине, был поистине ужасный.

— Но теперь вы можете больше за меня не тревожиться.

— Да? Ну хорошо, теперь я спокоен.

Я подумал, что сейчас был самый подходящий момент вновь заговорить о деле:

— Я не успел ответить вам на ваше предложение, дорогой мсье Тильман. Я полностью понимаю, в какой трудной ситуации вы находитесь и как от этого страдаете. По вашему лицу это даже заметно.

— Неужели заметно? — голос его звучал подавленно.

— Да. Вы слишком порядочный человек, чтобы получать удовольствие от такого задания. Тем более я сожалею, что не смогу выполнить вашу просьбу. Ведь и у меня есть задание. И совесть — как и у вас. Я не смогу сделать то, о чем вы меня просили. И говорить с Кеслером тоже не имеет смысла. Он ни за что не согласится участвовать в чем-либо подобном.

Последовало длительное молчание.

— Мсье Тильман! Вы слышали, что я сказал?

— Каждое слово. Это была всего лишь попытка. В моем положении приходится прибегать ко всем способам. Я мог бы представить себе, что вы не… — Тильман вздохнул. — Плохо только, что я предвижу, как все это кончится.

— Как же?

— Наверняка не так, как бы вам и мне хотелось, мсье Лукас, — сказал он грустно. — А так, как хочется важным господам наверху, да, вероятно, так. И так, как хочется еще разным людям. Это я четко себе представляю. Поэтому мои усилия в конце концов увенчаются успехом. Успехом, который мне внушает отвращение. А вы, мсье, вам придется… Давайте закончим этот разговор. Каждому придется делать то, что велит ему долг. И я, несмотря на все, чрезвычайно вам благодарен.

— За что?

— За вашу моральную позицию.

Ох, уж эта моя позиция…

Положив трубку, я принял душ, надел халат и сел на балконе перед одним из огромных окон. Передо мной раскинулся бульвар Круазет, его огни, за ним море и вся уже так знакомая мне чудесная картина чудесного города. Я еще мог сидеть на балконе. Я еще мог работать. Я еще мог зарабатывать. У меня пока были обе ноги. На моем банковском счету еще лежали деньги. И я еще получал жалованье.

Еще.

Но все предопределено, думал я. Несчастье и гибель. Одиночество, нищета и конец всему. Может, при всем том даже хорошо, что Анжела поверила моей жене, а не мне, что Анжела подвела черту под нашей любовью, потому что не доверяет мне. Сейчас это кажется тебе катастрофой, старик, сказал я сам себе, но с расчетом на далекое будущее — а что это такое — «далекое будущее», — ну, скажем, с расчетом максимум на шесть месяцев это, вероятно, единственно возможное решение. Наверняка где-то там наверху есть Бог, он и направляет все в нужное русло. Обычно мы не сразу понимаем, по какой причине что-то происходит. Но теперь, теперь я понял. Я вижу Тебя насквозь, Всевышний. И кажется, Ты даже желаешь мне добра. Ибо как бы я мог вынести рядом с Анжелой эти шесть месяцев — теперь, когда я знаю правду о себе. Как бы вынесла ее Анжела, а ведь когда-нибудь мне пришлось бы поставить ее в известность. Держалась бы она, конечно, очень храбро, стала бы меня утешать и говорить, что ампутация ноги не сможет ничего изменить в наших чувствах. Да, так она сказала бы, если бы еще любила тебя, старик, сказал я сам себе, если бы сегодня сама не положила конец этой любви. Ах, долго ли ладилась бы жизнь с одноногим мужем, который на многие месяцы осужден сидеть без работы — если вообще когда-нибудь сможет работать? Ибо им, разумеется, придется отправить тебя на пенсию, сказал я себе, им просто ничего другого не останется. Анжелы ты лишился. Жену ты бросил. И готов скорее подохнуть, чем вернуться к ней. Что ж, и подохну, но в одиночестве, прошу покорно, в одиночестве. Как это будет? И где? Деньги на моем банковском счету быстро иссякнут. А пенсия будет намного меньше жалованья. Да и Карин должна получить от нее свою долю — в случае, если так и не согласится на развод, а она никогда не согласится, если у меня отнимут ногу и она решит, что я, вероятно, скоро помру и тогда ей достанется все, что у нас было, — квартира, мебель, страховка, словом, все. С другой стороны, если бы Анжела, допустим, сегодня не подвела бы черту под нашими отношениями, как я, нетрудоспособный или ограниченно трудоспособный, мог бы обеспечить их финансовую сторону? Компания «Глобаль» не стала бы меня держать, это исключено. В моем деле нужны обе ноги, чтобы быстро передвигаться по земле. Следовательно, кем бы я мог работать? И какие гроши зарабатывать? В конце концов я бы стал Анжеле в тягость. Нет-нет, ты все очень мудро устроил, Господи. Хотя я уже сейчас оказался в конце пути. В самом конце — и без Анжелы. Вероятно, я заслужил кару. Скорее всего за то, что так безжалостно бросил Карин. Так жестоко. Какова бы она ни была. За это. Вероятно, за это.

Было уже поздно, бульвар Круазет лежал подо мной тихий и пустынный. Часы летели. А я все думал и думал об одном: нога сейчас совсем не болит, кажется, что с ней все в порядке. Вот только максимум через шесть месяцев ее придется ампутировать. Существуют очень хорошие протезы. И может быть, после длительной тренировки удастся кое-как передвигаться. Но с трудной работой я все равно не смогу справиться. Удивительно, подумал я, как в этой жизни все может рухнуть в течение одного дня. Все. Любовь, счастье, сама жизнь.

Так я сидел и думал, но временами весь содрогался от любви и тоски по Анжеле. И от горя, что все между нами кончилось. О да, эти чувства часто накатывали на меня в ту ночь. Но потом в голову опять лезли вполне прагматичные мысли о деньгах, протезе, потере трудоспособности и нищете. Конечно, думалось и о том, что доктор Жубер мог и ошибиться. Но я всякий раз тут же себя одергивал: если врач с такой уверенностью ставит такой страшный диагноз, значит, у него есть на то веские основания. Так что, старик, проглоти эту горькую пилюлю, говорил я себе, и смирись: так выглядит твое будущее. Ты не знал, что такое счастье. Ты это узнал. Счастье длилось недолго. Больше Бог не дал. Только так недолго. А теперь опять все в прошлом. Ты теперь одинок, и таким и останешься. Как это сказано в «Ричарде Третьем»: «Отчайся и умри!»

Я еще не отчаялся. И от ампутации не умирают. Большей частью. Но бывает и иначе. Все равно. В моем случае это все равно. Деньги. Две жены. Разница в возрасте с Анжелой. Даже если бы сегодняшнего дня не было. При такой разнице в возрасте еще и инвалид. Нет-нет, Бог знает, что делает, все правильно, говорил я себе. Как тебе ни больно, постарайся это понять. Да-да, я понимаю, я все понимаю. У меня даже уже нет сил еще шесть месяцев безумствовать, переворачивая с ног на голову все, что имею, в погоне за какой-то иллюзией счастья. Буду пить. Распутничать. Играть. Нет, решил я, и какой-то полный покой снизошел на меня впервые после многих часов раздумий, ничего подобного я делать не стану. А постараюсь довести до конца и как можно лучше порученное мне дело, в конце концов «Глобаль» вполне прилично оплачивает мои усилия. К тому же работа поможет мне все перенести — утрату Анжелы, одиночество, ожидание операции. Что будет потом, поживем — увидим. А теперь — ложись-ка спать, сказал я себе. И я лег, но уснуть не смог. Безвыходность положения угнетала меня. Я ворочался с боку на бок и проклинал все на свете — свою жизнь, Анжелу и самого Господа Бога. Знаете, одно дело — вести себя разумно, спокойно и делать вид, что ты этакий супермен, способный вынести все. И совсем другое дело, когда лежишь в постели один-одинешенек и нет рядом никого, кто бы с тобой поговорил, нет близкого человека, и вы одни в чужом городе, где у вас нет своего дома, вообще ничего нет. Нет даже последнего, что может человек потерять, нет надежды. Да, это совсем другое дело.

14

Малкольм Торвелл медленно выбирал подходящую биту, примерялся и так и этак, прицеливался, не торопясь, взмахивал битой над головой и бил по мячу. Мяч пулей летел над площадкой с ухоженной дерниной — местность здесь была довольно холмистая.

— Недурственно, — удовлетворенно сказал Малкольм Торвелл. Он был одет излишне элегантно — рубашка из китайского шелка, узкие темно-серые льняные брюки и яркий шелковый платок в вырезе рубашки. Он двигался по-женски и говорил мягко, певуче и мелодично. Мы направились к четвертой лунке, поблизости от которой упал мяч. Слуга, совсем еще мальчик, следовал за нами с тележкой, на которой лежал мешок с битами и мячами Торвелла. Веснушчатому юнцу было никак не больше четырнадцати. Он говорил только по-французски. Мы с Торвеллом беседовали только по-английски.

Это было во вторник, тринадцатого июня, в половине девятого утра. Я еще раньше позвонил ему домой, так как знал, что он ежедневно играет в гольф в живописной местности под Муженом, причем именно рано утром — из-за жары. Он заехал за мной в «Мажестик» на своем «бентли». В эту ночь я спал от силы полчаса, но чувствовал себя бодрым и свежим. Об Анжеле и ноге, которую придется ампутировать, я вообще не думал, даже ни разу не вспомнил. То, что я сейчас написал, ложь.

— Он очарователен, не правда ли? — Торвелл оглянулся на мальчишку, тащившего за нами тележку, и улыбнулся ему. Мальчишка радостно заулыбался в ответ. — Я в совершенном восторге от этого юнца. А он — от меня. Ходит за мной, как пришитый, больше ни за кем. Влюбился в меня. Милый паренек. Эти его веснушки — просто прелесть, верно?

— Да, — согласился я. — Просто прелесть! — Я успел рассказать Торвеллу все, что услышал от Зееберга — его версию насчет поведения Хельмана во Франкфурте и его предположение о том, что произошло здесь, в Каннах, и заставило Хельмана покончить с собой. И теперь спросил его: «Вы верите в его версию?»

— В какую версию?… Ах, да. Нет, я в нее не верю. Да что вы, мистер Лукас, было бы абсурдно поверить! Хельман столько лет проворачивал такие сделки с нами — я хочу сказать, с нами и Килвудом в роли нашего представителя. Он был крепкий орешек, этот Хельман. Боязнь потерять свою репутацию? Внезапные укоры совести? Ну, знаете! Вы не знакомы с банкирами. Их не так-то легко запугать. У них крепкие нервы.

— Значит, вы не верите в самоубийство?

— Нет, — бросил Торвелл через плечо. Он шагал, виляя бедрами, я шел рядом, и хотя мы шли быстро, я не отставал: нога не давала о себе знать. — Я по-прежнему думаю, что было совершено убийство.

— А почему понадобилось убить Хельмана?

— Этого я не знаю. Но все говорит в пользу этой версии, — я имею в виду все, что произошло после его гибели. Ведь вы видите: каждого, кто чересчур близок к этому делу, кто мог бы что-то выдать, как например, вконец спившийся бедняга Килвуд, каждого, кто вероятно что-то знал, как этот Виаль или эта медсестра, убивают. Следовательно, должен существовать и убийца. Логично предположить, что и Хельмана убил он же. И теперь защищается. Я слышал, даже на вас было совершено покушение.

— Да, — сказал я.

Мы как раз подошли к мячу. Он лежал в небольшой ложбинке совсем рядом с лункой. Торвелл оценил ситуацию, выбрал другую биту, при этом погладил мальчика по светлым волосам и потрепал по щеке. Потом прицелился по мячу и ударил. Мяч прямиком попал в лунку.

— Браво! — воскликнул я.

Парнишка принес мяч и положил его на траву. Торвелл был не единственным игроком здесь, я видел еще нескольких, на большом удалении. Вся площадка дышала безбрежным покоем.

— Кто же мог бы им быть?

— Вы хотите сказать — им мог бы быть и я. Или хотя бы инициатором убийства. Ведь вы это имели в виду, не так ли? — Он улыбнулся мне почти нежно. — Вы уже заметили, какие шелковистые ресницы у малыша? Как у девочки. Не правда ли, он очень хорош? Я и впрямь мог бы быть инициатором, потому что из-за этих валютных спекуляций и всех прочих сделок, которые Хельман осуществлял по поручению Килвуда, обанкротилась английская фирма — поставщик компании «Куд», а эта фирма почти целиком принадлежала мне. — Он тихонько рассмеялся. — Мистер Лукас, мне это было, конечно, достаточно неприятно, но вам наверняка известно, что та фирма была лишь одним из многих предприятий, которые принадлежат мне.

— Это мне известно.

— И что меня это банкротство не опрокинет, вы наверняка мне поверите.

— Наверняка.

— Ну так вот. — Он слегка оперся на одну из бит. — К тому же не забывайте, что мне частично принадлежит и «Куд» — как и всем членам нашей группы. И что я всегда соглашался с шагами, которые предпринимали Килвуд и Хельман. Под конец они разорили мою фирму-поставщика. Ну что ж, мне не повезло. Но я не мог таить зло на Хельмана, потому что все, что он делал, он делал — косвенно — и по моему поручению. Компания «Куд» благополучно существует. В ней мне принадлежит большая доля. Как, впрочем, и всем остальным — Саргантана, Тенедосу, Фабиани и Килвуду. Килвуда нет. Но есть его наследники.

— Другими словами: вы полагаете, что никто из этих людей не мог быть серьезно заинтересован в гибели Хельмана.

— Правильно.

— Тем не менее, вы считаете, что Хельман был убит.

— Разве я сказал, что его убил кто-то из нас? Нет, этого я сказать не мог, мистер Лукас. Убийца существует, в этом я убежден, только искать его надо не в нашем кругу. Это наверняка некий аутсайдер, изгой, отброс общества. Поэтому нам всем — вспомните, что случилось с Килвудом, — угрожает опасность. Надеюсь лишь, что вы потрудитесь на совесть и найдете убийцу прежде, чем он еще кого-нибудь прикончит, как случилось с беднягой Джоном.

— Джон Килвуд обвинял в убийстве Хельмана себя и несколько туманно — «нас всех», как он выразился, — вы конечно же помните.

— Джон был безнадежным алкоголиком. Господи, помилуй его душу.

— Он упоминал также алжирца из Ла Бокка, с которого все началось. Алжирца мы нашли. Динамит для адской машины достал он. И передал его медсестре, обслуживавшей фрау Хельман.

— Так говорит этот алжирец.

— Медсестру убили прежде, чем мы смогли ее допросить.

Торвелл опять занялся мячом. Дважды поменял биту, потрепал по руке слугу-мальчишку, взиравшего на него восхищенными глазами, и топтался вокруг мяча, ища позицию для удара.

— Вероятно, медсестра была в сговоре с убийцей.

— А откуда Килвуд знал про алжирца из Ла Бокка?

— Вероятно, провел собственное расследование и знал больше, чем мы, остальные.

— Но вы говорите, что он был безнадежным алкоголиком.

— Тем не менее, вполне мог провести такое расследование! — Наконец Торвелл ударил по мячу. И мы опять зашагали по подстриженной траве. — Полиция ни на шаг не продвинулась вперед. Вы тоже топчетесь на месте. А ведь вы все эксперты! Почему же у вас ничего не получается?

— Почему же?

— Потому что вы одержимы одной idee fixe: мол, это дело рук кого-то из нашей группы. Если вы не избавитесь от этой мысли, вы никогда не доищетесь правды, мистер Лукас. Вы все приписываете нам слишком много таинственности. Мы вовсе не тайное общество каких-то заговорщиков, мы — не «кабала».

«Кабала»! Опять это слово! В английском языке оно тоже есть. Лакросс именно так назвал сообщество сверхбогачей. Он-то как раз считал, что они образуют тайное общество заговорщиков. А Малкольм Торвелл посмеялся над этой мыслью. И так, смеясь, и пошел за мячом. Паренек и я последовали за ним. Здесь, за городом, на площадке для гольфа под Муженом было очень красиво. Я глубоко дышал чистым горным воздухом. Веял слабый ветерок. Подрагивали сочные молодые листочки на вершинах старых деревьев. Я заметил это, когда взглянул на небо, чтобы увидеть, высоко ли уже поднялось солнце.

15

Около одиннадцати утра я вернулся в «Мажестик». В большом бассейне перед отелем плавало несколько человек. Другие постояльцы отеля загорали на солнышке. За нашим с Анжелой угловым столиком я увидел Паскаль Трабо. Она энергично помахала мне рукой. Я подошел. На Паскаль была прозрачная блузка и брючки из тончайшей ткани. В «нашем» углу было еще тенисто.

— Я жду здесь уже два часа, — сказала она, после того как мы поздоровались и я сел рядом с ней.

— Но я же не знал, что ты придешь, — оправдывался я.

— И не мог знать. А я готова была ждать и еще два часа. Или четыре. Когда-нибудь ты же вернулся бы в отель.

К нам подошел официант.

— Что ты будешь пить? — спросил я.

— Джин-тоник.

— Я тоже. Один бокал, — сказал я. — И один даме.

Официант исчез.

— Что случилось, Паскаль?

— Анжела.

— Что с Анжелой?

— Вчера вечером она была у нас. И осталась ночевать — мы не могли отпустить ее одну в таком состоянии. Сегодня утром Клод отвез ее домой. Ее машина все еще в ремонте.

— Что значит — «в таком состоянии»?

— Она была убита. Совершенно убита. Она нам все рассказала. О письме твоей жены, о том, как она на него отреагировала, как ты себя вел, как ты ее ударил и ушел.

— Я сорвался: сдали нервы. Но я просил меня простить. Мне в самом деле страшно жаль, что так получилось.

— Я знаю. И Анжела это знает. Ей тоже ужасно жаль.

— Чего?

— Что она так себя вела. Что она поверила тому, что написала твоя жена и не поверила тому, что сказал ты.

О, Боже, подумал я, Боже, что ты со мной делаешь? Только я начал смиряться с тем путем, какой Ты мне предначертал, и вот Ты все вдруг поворачиваешь вспять. О, Боже — или кто-то еще, чьего имени я не знаю, но кто творит все это и дозволяет этому быть, — сжалься надо мной, я болен, мне очень много уже не вынести.

— Ты ничего не говоришь, — сказала Паскаль.

— А что мне сказать?

— Точь-в-точь то же самое говорит Анжела. Что ей сказать? Что она может тебе сказать? Она не знает. Она не решается что-либо сказать. Роберт, в жизни я не видела человека, более несчастного, чем она. Она не знает, что я здесь. Ты должен поехать к ней, Роберт.

— Нет… Нет… Я… не могу…

— Разве ты ее больше не любишь?

Я почувствовал, что глаза мои начинает жечь, и стал глядеть на бассейн, где в эту минуту молодая красивая девушка прыгнула в воду, взметнув фонтаны брызг.

— Я люблю ее больше, чем раньше, — выдавил я, задыхаясь на каждом слове. — И буду ее любить, что бы она ни сделала.

— Она так же сильно любит тебя, Роберт. Но ей стыдно. И ей кажется, что она никогда не сумеет загладить свою вину. Поэтому ты и должен поехать к ней.

Я промолчал. Ощущение счастья вернулось ко мне, я чувствовал это, но возвращение его было каким-то медленным, неуверенным, и это огорчило меня, как ни странно это звучит. Ведь если наша любовь не кончилась, то мне будет еще тяжелее, еще горше — через несколько месяцев. А я только-только и с таким трудом смирился с судьбой…

Да смирился ли я? — подумалось мне. — Ни на секунду!

Ни на сотую долю секунды! Делай, что тебе вздумается, Боже, только позволь нам с Анжелой вновь соединить наши жизни. Ненадолго. Всего лишь на краткий миг. Пока я еще не инвалид. В любом случае у нас остается так мало времени.

— Роберт! Почему ты молчишь? Прошу тебя, ответь мне!

В дверях появился официант с заказанным нами джин-тоником, я увидел, что он приближается к нам. Я не стал ждать, когда он подойдет. Я вскочил, не говоря ни слова, и помчался через террасу. Все проводили меня взглядом. Серж, механик из гаража при отеле, удивленно уставился на меня, когда я налетел на него из-за угла.

— Такси! — завопил я. — Быстренько вызовите мне такси, пожалуйста!

Он убежал.

А я стоял на солнцепеке и смотрел на огромный цветник перед отелем, шумно и часто дыша, как загнанная лошадь. Анжела. Анжела. Анжела.

О, Господи.

16

Когда она открыла дверь, то показалась мне очень исхудавшей и измученной. По ее лицу было видно, что ночь она провела без сна. Под глазами темные круги. Губы дрожали. Она хотела что-то сказать, но не могла произнести ни слова, из ее горла вырвался лишь какой-то хрип.

Я обнял ее и нежно поцеловал в губы. Тут она и залилась слезами.

— Анжела, прошу тебя!

Она покачала головой, схватила меня за руку и повела на террасу, в это море цветов, залитое ослепительным солнечным светом. Мы уселись на широкой скамье в тени под навесом, не глядя друг на друга, и долго молчали. Я смотрел вниз на город и море, потом на небо и самолеты в нем, и мне казалось, будто я вижу весь мир в ореховой скорлупке, как в том стихотворении: «Я вижу Иерусалим и Мадагаскар, и Северную и Южную Америку…» А рука Анжелы лежала в моей, мы уже боялись оторваться друг от друга. Она смотрела на цветущие бугенвилии, но, мне думается, ничего не видела.

Наконец она сказала едва слышно:

— Мне так жаль, Роберт. Так невыносимо жаль.

— Не будем об этом говорить, — сказал я. — Это все в прошлом.

— Да, — сказала она и пожала мою руку. — Это все в прошлом. И никогда не повторится. Но у меня так тяжело на душе, так ужасно тяжко. Как это могло случиться?

— Не думай больше об этом.

— Не могу не думать… Не могу забыть. Да и не хочу. Я думала, что люблю тебя так сильно, как только может любить женщина. А потом не поверила тебе, прогнала и поверила тому, что пишет твоя жена.

— Именно потому и поверила, что так меня любишь, — сказал я. На море опять было множество яхт, на этот раз — с разноцветными парусами. — Только поэтому. На твоем месте я поступил бы точно так же.

— Это неправда. Ты никогда не сомневался во мне.

— Было и это, — сказал я.

Только теперь мы посмотрели в глаза друг другу. Золотые точечки в ее глазах мерцали и переливались. И я сказал: «Мы с тобой стоим в начале пути. И должны постараться, чтобы больше не было нервных срывов. Ведь мы лишь в самом начале пути. На нас свалятся еще тонны низости, подлости и клеветы. Но ведь мы об этом и раньше знали, разве нет?» Она кивнула, но лицо ее все еще оставалось серьезным, и она неотрывно глядела мне прямо в глаза.

— Значит, так: вчера мы оба потеряли власть над собой. Я тебя ударил… — Она приложила палец к моим губам. Я его отодвинул. — Я тебя ударил. И ушел, рассвирепев. Я оставил тебя одну. Этого никогда больше не случится.

— Да, — сказала она. — Никогда больше не случится.

О Боже, подумал я, мысленно увидев перед собой и услышав доктора Жубера: «…через шесть месяцев. Это правда. Мсье Лукас, вы хотели знать всю правду…»

Ну что ж, подумал я опять, от этого не умирают. Ну, отнимут ногу. Иногда, правда, и умирают. Но не часто.

— Я тебя так обидела, — сказала Анжела.

— А я причинил тебе такую боль.

— Нет, это все я, я во всем виновата. Сегодня я это вижу предельно ясно. Сейчас я получила последнее доказательство. — Ее глаза увлажнились. — Иди ко мне, Роберт, — сказала она.

17

Я сидел на маленькой скамеечке в кухне и смотрел, как Анжела готовит нам поздний обед. Телевизоры в кухне и в гостиной были включены, и я слышал последние известия, не вникая в их смысл, потому что все мои мысли были поглощены Анжелой. Анжела! Она была сейчас такой радостной, такой счастливой! Каждый раз, проходя мимо, она наклонялась и целовала меня. Потом сказала:

— Это вечное сидение перед телевизором — чистое безумие. Оно тебя сильно раздражает?

— Совсем не раздражает.

— Ты просто слишком вежлив, чтобы это сказать.

— Но это правда, Анжела.

— Видишь ли, я жила так долго одна — конечно, не всегда, но слишком часто. Вот и приобрела эту страсть к телевизору. Наверное, тебе это все же куда приятнее, чем если бы я пристрастилась к ночным похождениям. Верно?

— Нет, — сказал я, — мне было бы приятнее, если бы ты пристрастилась к ночным похождениям и с головой погрузилась в болото порока.

Я помог Анжеле накрыть на стол на террасе, и мы мирно пообедали. Убрав посуду, мы выпили немного коньяку из пузатеньких рюмок, и Анжела закурила, я — нет. Кольцо на ее левой руке сверкало.

— Роберт, — сказала вдруг она. — Сегодня тринадцатое июня. Наш первый день рождения.

— Да, — только и сказал я. Пережитые волнения и бессонная ночь начали сказываться. Меня страшно клонило ко сну. — Знаешь, мне бы очень хотелось отпраздновать этот день, ведь мы так и собирались сделать, правда?

— Мне бы тоже хотелось… Знаешь, давай отправимся к Николаю в «Золотой век». Это такой ресторанчик, который я непременно хочу тебе показать.

— Но сначала мы выпьем аперитив в «нашем» уголке на террасе моего отеля.

— Ну конечно, любимый.

— И мы оденемся понаряднее, и ты будешь красива, как никогда.

— Видишь ли, «Золотой век» — весьма известный и по-настоящему хороший ресторан. Но идя туда, не принято одеваться, как на бал. Боюсь, мы покажемся смешными.

— Ну ипусть, — возразил я. — У нас с тобой день рождения. И мы вольны отметить его так, как нам хочется. Мне безумно понравилось то короткое черное платье, которое ты купила в салоне «Старая Англия». Надень его. И бриллиантовые серьги. И другие украшения. А я надену смокинг.

— Ты в самом деле этого хочешь?

— Но ведь это такой большой праздник для нас обоих! А если к Николаю являться в таком виде нельзя, давай пойдем еще куда-нибудь.

— Нет, — решила Анжела. — Пойдем все же к Николаю. Но оденемся так нарядно, как ты захотел. Я уж постараюсь выглядеть как можно лучше.

— Ты так хороша, что не нуждаешься ни в каких ухищрениях.

— Но я могу немного подкраситься, и вообще…

— Вот и чудесно. Сделай это. Пускай все думают, что мы с тобой обезумели, — нас это не волнует.

— Совершенно не волнует, — согласилась она. — А Николай нас поймет. Стоит ему нас с тобой увидеть, он сразу сообразит, что́ с нами происходит. Роберт!

Голова моя уже свесилась на грудь.

— Да?

— Ты слишком устал.

— Да нет, я совсем не устал. Хотя твоя правда, я порядком выдохся.

— Я тоже. — Она встала. — Пойдем приляжем. Немного поспим, чтобы встретить этот вечер со свежими силами.

Мы улеглись на широкой тахте, стоявшей на террасе, и прохладный ветерок, который всегда веял здесь наверху, принес с собой чистый, горный воздух. На тахте вполне хватало места для нас обоих. Я вдыхал аромат ее пропитанной солнцем кожи и чувствовал, как на меня все более явно наваливается усталость.

— Знаешь, чего мне больше всего хочется, Роберт? — прошептала Анжела.

— Чего же?

— Это будет не теперь. Немного позже. Когда все будет хорошо. Когда у тебя будет больше времени и меньше забот.

— И что тогда?

— Тогда я хотела бы отправиться с тобой в кругосветное путешествие… — Голос ее доносился до меня глухо, словно издалека. — На каком-нибудь огромном корабле, например, на «Франс». А тебе этого тоже хочется?

— Гммм…

— Мы могли бы здесь сесть на корабль и плыть вокруг Африки — Касабланка, Капштадт, Дар-эс-Салам. А потом повернуть на север — Карачи и Бомбей, Мадрас, Калькутта, Сингапур, Бангкок. Я видела столько фильмов и фото по всем этим городам, что мне не терпится увидеть их своими глазами — но с тобой, только с тобой. Это мое самое большое желание. К тому же такие путешествия не слишком дороги.

— Мы обязательно объедем кругом всего света, — сказал я и почувствовал, что сон одолевает меня. — И все эти города мы осмотрим вместе, мне тоже этого хочется. Некоторые из них я хорошо знаю и смогу тебе там все показать.

— Да, Роберт, да! — Она крепче прижалась ко мне. — Гонконг, Манила, Тайбэй, Нагасаки, Йокогама, Токио…

Эти слова я еще слышал, хотя уже довольно смутно. Потом крепко уснул. Во сне я оказался в Африке, в Дар-эс-Саламе, и отчаянно торговался из-за цены на коралловые бусы для Анжелы.

18

Она сидела на низеньком стульчике перед туалетным столиком с трельяжем в ванной комнате. Зеркало было подсвечено с боков. На Анжеле ничего не было кроме трусиков телесного цвета. Волосы она уже уложила, причем это получилось у нее очень быстро, и теперь делала макияж, потому что я сам попросил ее об этом. Я сидел на кровати в спальне и наблюдал за ней. До этого мы с ней вместе выкупались. Потом Анжела намазала все тело кремом, который моментально впитался. Я помогал ей, а она говорила о том, что ей приходится часто мазаться кремом, потому что воздух в Каннах сухой и потому что она много бывает на солнце… Теперь она сидела перед трельяжем и губочкой, смоченной каким-то тоником, протирала лицо. А я просто сидел, смотрел на нее и не двигался.

— Это все же довольно скучное занятие для мужчины, — заметила Анжела. — Пойди, почитай что-нибудь, выпей что-нибудь, Роберт.

— Нет, — заявил я. — Я хочу смотреть на тебя.

— Ты любишь смотреть, как женщины наводят красоту?

— Я еще никогда этого не делал. А у тебя мне все нравится.

Теперь она круговыми движениями нанесла какой-то другой крем на лицо и оставила на какое-то время, чтобы он впитался в кожу. Делала она это все очень сосредоточенно и не отрывала глаз от зеркала, в котором видела и меня. Мы смотрели друг другу в глаза, хоть она и сидела ко мне спиной. Потом она взяла крем-пудру и равномерно размазала ее по лицу. Она была того же золотисто-шоколадного цвета, что и ее кожа.

— Этой крем-пудрой ты просто делаешь цвет лица совсем-совсем однотонным, верно?

— Да, — с готовностью отозвалась она. — У меня есть крем-пудра нескольких оттенков, и я применяю их смотря по тому, насколько уже успела загореть, понимаешь?

Я кивнул, она увидела это в зеркале.

А я подумал: нет, сегодня я ей наверняка не смогу сказать, что мне придется отнять ногу, но когда-нибудь все же придется. Как она тогда будет держаться? Что, если она начнет меня утешать и вообще всячески мне помогать? Что мне тогда делать? Благодарить за каждое сказанное мне слово? Цепляться за нее? Разве это не эгоизм чистой воды, разве я имею право требовать от нее такой жертвы? Или же мне следует исчезнуть из ее жизни, — именно потому, что я так ее люблю, — исчезнуть деликатно, без звука и следа, когда придет мой срок? Мысли и чувства мои метались из стороны в сторону. И тут же я вновь был полон надежд и думал, что если я не оставляю Анжелу одну, то это вовсе не эгоизм и что я наоборот могу и должен оставаться с ней…

Черным карандашом Анжела подвела брови. Она была полностью поглощена своим делом: ведь она хотела «стать еще красивее». Она делала это для меня. Если она это делала для меня, наверняка станет делать и другое. Она наверняка станет делать для меня все. Ухаживать за мной после операции. Помогать мне, пока я не научусь как следует ходить на протезе. И в противоположность моим ночным мыслям теперь я думал: «Старик, величайшее счастье, какое только могло выпасть тебе на долю, это встреча с Анжелой. С ней ты вынесешь все, в том числе и ампутацию. Но будешь ли ты после этого настоящим мужчиной? Будет ли с этим все в порядке? Настоящим мужчиной, какой нужен женщине?»

Анжела взяла бутылочку, обмакнула в нее кисточку и осторожно нарисовала вокруг глаз бирюзовые тени. Бирюза к черному платью, подумал я. К другим платьям у нее наверняка тени другого цвета. И еще я подумал: «О, да, с Анжелой я останусь настоящим мужчиной и при одной ноге. Благодаря ей». «Счастливчик ты», — сказал я сам себе.

Другой кисточкой Анжела провела черную линию над верхними ресницами. Потом обвела черным уголки глаз. Я сидел и смотрел на нее, и мне казалось, что в жизни я не видел ничего интереснее, и чувствовал, как тепло разливается волной по всему телу. Я думал: «Она поможет мне и найти работу здесь». Боже мой, как все просто. А прошлой ночью все казалось невозможным. Какой же ты все-таки идиот, сказал я сам себе, ты — вечный «Дилемма-Джо». Опять мне вспомнилось это выражение. А я и впрямь был им. Да ведь если у меня будет хороший протез, то работа для меня обязательно найдется! Я говорил на нескольких языках. Так что наверняка сумею куда-то пристроиться. К примеру, я могу работать у адвоката или нотариуса. У Анжелы в Каннах столько знакомых! И она, конечно, найдет для меня работу! Тем самым решится проблема денег. У меня будет их вполне достаточно для нас двоих, а также и для Карин. И самое замечательное во всем этом: когда у меня отнимут ногу, я смогу навсегда остаться в Каннах, мне не придется отсюда уезжать. А ведь именно это было нашей главной проблемой, хоть мы никогда об этом не говорили. Идиот, вот ты кто, подвел я итог своим мыслям.

Ресницы у Анжелы были длинные, черные и шелковистые. Теперь она мазала их тушью. Я могу навсегда остаться в Каннах! У Анжелы! Целая лавина проблем, которые, как мне казалось, грозили навалиться на меня, исчезли в мгновение ока. Идиот, как ты мог сомневаться в Анжеле? Какое счастье, что она все видит в розовом свете, — и это при том, что сам ты — малодушный пессимист и «Дилемма-Джо». Мне вспомнилось, что́ она сказала как-то в одном из наших ночных разговоров по телефону, когда мы коснулись моих опасений по поводу нашего будущего. Она сказала тогда: «Я всю жизнь жила под девизом: будь что будет!»

«Будь что будет!»

Это самая правильная жизненная позиция. Только один я ни за что не нашел бы в себе ни силы, ни мужества, чтобы ее осуществить. Другое дело — с ней.

Анжела намазала губы оранжевой помадой. Она точно и тщательно повторила очертания губ, потом осторожно стерла лишнюю помаду салфеткой. И я подумал, что не было и моей жизни зрелища более трогательного, чем эта наклоненная вперед нагая женщина, эта хрупкая фигурка, эта узкая головка с копной огненно-рыжих волос.

Накрасив губы, Анжела поднялась и опрыскала себя какими-то духами, вынутыми из большой коробки, в которой находился целый набор разных бутылочек и флакончиков с духами.

— А знаешь, с тех пор, как я поселилась в Каннах, я еще ни разу не покупала себе духи! Ни разу! Во время всех этих приемов и балов все дамы получают духи в подарок от каких-нибудь фирм, мужчинам дарят что-то другое. Зачем же мне их покупать? Я не успеваю израсходовать те пробные флакончики, которые получила в подарок, сам видишь. Хороший у них запах? — Она протянула мне ладонь.

— Великолепный, — отозвался я и, наклонившись вперед, поцеловал ее грудки.

— О, — сказала она. — Может, нам лучше никуда не ходить?

— Ну как же, ведь мы хотели сегодня отметить наш день.

— Тогда не делай того, что ты только что сделал. Ты же знаешь, что я сразу возбуждаюсь. И, пожалуйста, не гладь меня по шее и верхней части спины. Я же тебе говорила, что эти места у меня особенно чувствительны к ласке. Помоги мне надеть платье.

В платье был вшит бюстгальтер. Я подержал платье так, чтобы Анжела могла в него шагнуть, потом мы вместе подтянули его кверху, и я застегнул молнию сзади. На кровати лежали бриллиантовые сережки, которые я подарил Анжеле, а также обручальное кольцо, еще одно кольцо с белым бриллиантом в платиновой оправе, принадлежавшее Анжеле, и узенький браслет с бриллиантами. Все эти драгоценности она надела на себя. Потом опять присела на низенький стульчик и намазала ногти лаком того же цвета, что и помада.

— Это я всегда делаю под конец, — сказала она. — Лак сохнет мгновенно. А ты возьми, пожалуйста, документы на машину, хорошо? — Отремонтированный «мерседес» был доставлен под вечер и теперь стоял внизу, перед домом. Было уже около семи часов. Анжела медленно поворачивалась передо мной в черном шелковом платье до колен с множеством рюшей и воланов и высоким воротом, отороченным рюшами, похожим на чашечку цветка.

— Достаточно ли я красива для тебя?

Я только молча кивнул. Я был не в силах что-то сказать.

— Будь добр, закрой дверь на террасу, — попросила Анжела. Я закрыл дверь и подумал: «Да, старик, в ней твое спасение, она будет тебе помогать и тебя любить всегда». Но вдруг встал, как вкопанный, потому что меня пронзила мысль, от которой я не смог отмахнуться: «А если ты ошибаешься? А если все пойдет так, как ты представил себе прошлой ночью?»

19

Мы поехали в «Мажестик», я сидел, как всегда, рядом с Анжелой, она вела машину, а я не сводил с нее глаз, и мое сердце сжималось при виде такой красоты. Мы подъехали к бульвару Круазет. Солнце слепило глаза. Оно стояло прямо над вершинами Эстерель. Мне вспомнилось то стихотворение, которое Анжела читала мне в нашу первую ночь. Как оно начиналось? «Свободен от ярости жизненных сил, от страха и надежды иллюзорной…» Свободен от страха и надежды. Слава тому, кто от них свободен, подумал я. Я-то не был свободен, наоборот, я был полон и страха, и надежды, и ярости жизненных сил. И будущее, которое только что, когда я наблюдал, как Анжела делает макияж, казалось мне таким светлым, теперь представилось мрачным и непредсказуемым. Меня охватила грусть.

— О чем ты думаешь, любимый мой?

— О тебе, Анжела.

— Ты счастлив?

— О да, очень.

Потом Анжела, поговорив с механиком гаража Сержем перед моим отелем, направилась к «нашему» столику и заказала бутылку шампанского, а я пошел в холл и выяснил, что мне никто ничего не просил передать. Это было хорошо. Я поднялся в свой номер, быстро надел смокинг и вынул кое-что из среднего ящика письменного стола. Спустившись в холл, я вышел на террасу, которая, как всегда в это время суток, была заполнена веселыми людьми, и сел за столик рядом с Анжелой. «Наш» официант откупорил бутылку шампанского, и Анжела предложила ему выпить бокал с нами.

— Ведь у нас нынче большой праздник, — сказала она.

Официант — его звали тоже Роберт — принес еще один бокал, и когда я его наполнил, торжественно поднял бокал со словами:

— Я пью за ваше здоровье и счастье, мадам и мсье. Вы — простите, что я беру на себя смелость это сказать, — идеальная пара.

— Спасибо, — только и мог сказать я.

— Это не только мое мнение.

— Чье же еще?

— Многих господ, часто видящих вас здесь. — Он осушил свой бокал, поклонился и ушел.

— Мы — идеальная пара, — повторила за ним Анжела. — Наконец ты это услышал.

— Да, многие, встречающие нас здесь, так считают.

— Но ведь это на самом деле так, Роберт, разве нет? Я горжусь тобой. Ты очень хорош в этом смокинге. Поцелуй меня.

Я наклонился к ней, и мы поцеловались долгим поцелуем на глазах у всех, но никто не пялился на нас, а те, кто видел, приветливо улыбнулись. Ах, что за чудесная страна Франция!

— Раз мы празднуем сегодня наш первый день рождения, — сказала Анжела, роясь в своей сумочке, — ты тоже получишь подарок. Я заказала его уже несколько дней назад, — а потом жила в постоянном страхе, что между нами может все кончиться, — и что мне тогда делать с этим подарком? — Она вынула из сумочки маленькую коробочку и протянула ее мне. Я развернул папиросную бумагу, и мне на ладонь выскользнула длинная тонкая золотая цепочка. На ней висела золотая монетка. Собственно, это были две монетки, сцепленные вместе так, что снаружи оставались знаки Зодиака — на одной стороне Лев, на другой Водолей. Под знаком Льва родилась в августе Анжела, под знаком Водолея — я.

— Благодарю, Анжела, — сказал я.

— Тебе нравится?

— Очень.

— Я это заказала, когда ты еще был в Германии — у мсье Кемара в магазине ван Клифа.

— О, наш добрый гений мсье Кемар, — сказал я и вынул из кармана смокинга маленькую коробочку. — А это — мой подарок тебе к нашему дню рождения.

Развернув бумагу, она достала из коробочки довольно длинную тонкую золотую цепочку, на которой висели две сцепленные вместе золотые монетки, на одной стороне которых был изображен Лев, на другой — Водолей.

— Мы сделали друг другу…

— …одинаковые подарки. Я тоже был у мсье Кемара. Сразу по приезде. И заказал для тебя эту вещицу. И мсье Кемар не выдал тебя ни единым словечком.

— Какая выдержка, — сказала Анжела.

— Какой такт, — поправил ее я.

— В общем — замечательный он человек, — подытожила Анжела, обвила руками мою шею и поцеловала меня. Левая нога начала побаливать. Только не сегодня, милый Боженька, подумал я, прошу Тебя. Анжела подняла свой бокал:

— За наше будущее, — сказала она. — Чтобы мы всегда любили друг друга, как сегодня.

Мы выпили, и «наш» официант Роберт подошел к нам и наполнил наши бокалы. Когда он отошел, Анжела сказала:

— Теперь у нас одинаковые подарки. Я буду всегда носить твою цепочку, за исключением тех случаев, когда мне придется надевать декольтированное платье.

— Я тоже буду всегда носить твою цепочку, если только мне не придется являться куда-нибудь с большим декольте, — сказал я. — Как теперь разобраться, какая цепочка моя, какая твоя?

— Мы столько раз передавали их друг другу, так что теперь никогда этого не узнаем, — сказала Анжела. — И это самое замечательное. Они такие же одинаковые и так же слиты воедино, как мы с тобой. Все равно, кто какую носит. — Она повесила одну из цепочек мне на шею, я просунул ее за ворот рубашки и почувствовал, как монетки упали мне на грудь. — Я повернула монетки так, чтобы Лев лег тебе на сердце. Теперь ты поверни монетки на моей цепочке так, чтобы я носила на сердце Водолея.

Я послушался. Нога начала болеть сильнее.

— Happy birthday to you, darling,[17] — пропела Анжела.

— And a very happy birthday to you, darling,[18] — в тон ей пропел я.

— Ты голоден?

— Как волк.

— Значит, вперед к Николаю! — заявила Анжела. — О, минуточку! Возьми-ка свой бокал! — И мы опять вылили остаток шампанского из наших бокалов на мраморные плитки пола, чтобы утолить жажду подземных богов.

Завидев нас, Серж тут же пригнал «мерседес» из гаража, и пока он разговаривал с Анжелой, я быстро проглотил две таблетки. Солнце скрылось за горами Эстерель. Небо в той стороне казалось залитым расплавленным золотом. На востоке оно было очень светлым, почти бесцветным.

20

Ресторан «Золотой век» расположен на улице Монахов.

Эта улица представляет собой узкий, круто спускающийся под гору переулок. А сам ресторан — старинное здание с множеством закутков и низкими потолками в больших залах, со сводчатыми коридорами и обходными галереями для крестных ходов — когда-то здесь был монастырь. Сзади ресторана раскинулся большой сад. Летом, когда и вечерами слишком жарко, столики накрывались прямо в саду, сказала Анжела. Она пошла впереди меня по залам, где на выбеленных известью стенах были развешаны старинные сковороды, оловянные тарелки и рыцарские шлемы. Навстречу нам, сияя улыбкой и радушно раскинув в стороны руки, двинулся веселый великан. Он поздоровался с Анжелой. Она представила нас друг другу.

— Роберт, это Николай. Николай, это мой будущий супруг.

— Я уже наслышан о том, что вы собираетесь замуж, мадам Дельпьер, — ответил хозяин ресторанчика. На нем была белая рубашка с открытым воротом и закатанными рукавами и красный фартук. Все в нем было крупное — руки, голова, лицо, глаза, рот.

— От кого вы это слышали? — заинтересовалась Анжела.

— Уже не помню. У нас ведь здесь все, как в деревне, правда? Мсье Лукас, примите мои поздравления.

— Спасибо, мсье Николай.

— Не мсье. Просто Николай. Друзья называют меня только так. Мадам Дельпьер любит вас. Она зовет меня Николаем, потому что мы друзья. Значит, мы с вами тоже друзья, мсье.

Он проводил нас к покрытому красной скатертью столику в углу, на котором стояла ваза с розами. В подсвечнике горели три свечи, как и на всех столиках в ресторане. Здесь было прохладно и очень уютно.

— Видите, Николай, — сказала Анжела, показывая хозяину заведения обручальное кольцо на пальце.

— Ах! — выдохнул Николай.

Анжела погладила меня по щеке. Нога перестала болеть.

— Что вы будете пить? — спросил Николай. — Вино? Шампанское? Я принесу все сам. Никаких возражений, мсье.

— Шампанское, — ответила ему за нас обоих Анжела.

— А есть будете, мадам Дельпьер, как всегда, «весь наш огород»?

— Конечно, как всегда, — ответила Анжела. — Знаешь, Николай — великолепнейший кулинар. Видишь вон там печь?

«Вон там» в самом деле выдавалась из угла огромная полукруглая печь, в которой пылал огонь.

— Николай запекает в ней мясо. Фантастически вкусно! А еще он печет в ней необыкновенно вкусный яблочный пирог. Ты должен попробовать то и другое.

— Что ж, я готов. И даже очень рад.

— Как вам запечь мясо, мсье? Не до полной готовности? — спросил Николай.

— Да-да, не до полной.

— А шампанское я принесу сейчас, — сообщил веселый великан, хлопнув меня по плечу. — Мсье, вам досталась лучшая женщина в мире!

— Знаю, — скромно согласился я.

Он удалился.

— Что это значит: «весь наш огород»? — спросил я.

— Сейчас увидишь, — сказала Анжела. — Роберт, у меня есть для тебя новость: я тебя люблю.

Я увидел, что Николай зашел за каменную стойку бара и поставил на проигрыватель стопку пластинок. Тут же сладко запела скрипка в сопровождении большого оркестра.

— Тесть Николая — очень известный во Франции скрипач. Его фамилия Грапелли. Прекрасно звучит, правда?

Я кивнул.

— Ведь Николай — румын. Ты наверняка отметил про себя сильный акцент, от которого он до сих пор не избавился. Притом, что живет во Франции, думается, с 1955 года.

Мои глаза мало-помалу привыкли к свету свечей. И я увидел, что другие посетители ресторана в самом деле были одеты совсем просто, но на нас никто не обращал внимания. В эту минуту в зал вошли мужчина и женщина и прямиком направились к нашему столику. Я сразу узнал мужчину: это был доктор Жубер из больницы Бруссаи. Почему бы доктору Жуберу в свободный вечер и не поужинать в «Золотом веке»?

21

Он тоже сразу меня узнал.

На миг он как бы окаменел. Я видел, что Анжела это заметила. Так что выбора у меня не было. Я поднялся. Доктор вместе со своей спутницей, на вид очень доброй женщиной, подошел к нашему столику.

— Добрый вечер, доктор Жубер, — сказал я.

— Добрый вечер, мсье Лукас.

Я познакомил их с Анжелой.

Спутница доктора Жубера была его супругой. И я заявил ей и Анжеле:

— Вчера доктор Жубер очень мне помог.

— Где? — тут же спросила Анжела. Ее глаза были расширены от испуга.

— В больнице Бруссаи, — ответил за доктора я и рассказал, что в машине Гастона Тильмана я почувствовал резкую слабость и в результате потерял сознание. Тильман с перепугу тут же отвез меня в больницу. А там мной занялся доктор Жубер.

— Почему ты мне ничего об этом не сказал? — встревожилась Анжела.

— Просто там и рассказывать нечего. Незначительный эпизод, только и всего. Правда, господин доктор?

— Ну уж нет, — возразил тот с улыбкой.

— Что же с тобой было, Роберт!

— Сосудистый коллапс. Совсем небольшой и неопасный. Вчера я слишком много ходил пешком по солнцепеку и вообще переутомился. Получил один укол, полежал два часа, и все опять пришло в норму.

— Это правда? — спросила Анжела, обращаясь к Жуберу.

— Правда, мадам. Как вы себя теперь чувствуете, мсье Лукас?

Скрипка пела грустно и задушевно.

— Я чувствую себя превосходно, — не моргнув глазом ответил я.

— Рад это слышать, — в тон мне ответил Жубер.

— И я делаю все, что вы мне рекомендовали. Остерегаюсь подолгу находиться на солнце.

— Вот и отлично, — сказал Жубер. — Если что случится, если вы себя плохо почувствуете, — вы теперь знаете, где меня найти. — Он поклонился Анжеле, его супруга кивнула, и они направились к столику в дальнем от нас углу.

Анжела пристально взглянула на меня:

— Ты был в больнице?

— Не надо паниковать! Помимо всего прочего я был очень взволнован нашей ссорой… Как и ты. Но это был всего лишь небольшой сосудистый коллапс, ты же это слышала — причем из уст самого доктора.

— Только это? Это точно?

— Уверяю тебя, Анжела, совершенно точно.

А скрипка пела…

— Нет! У тебя было что-то с ногой! И с сердцем! — воскликнула вдруг Анжела.

— Нет, — стоял я на своем, — нога и сердце здесь ни при чем.

— Я тебе не верю! — она была вне себя. — Просто ты не хочешь меня пугать. А помнишь, как тебе было плохо, когда мы ездили на остров Святого Оноре? И помнишь, что ты мне поклялся пойти на прием к специалисту?

Я быстро пробормотал:

— Можешь успокоиться, я свою клятву сдержал.

— Когда?

— Вчера. В той же больнице. У доктора Жубера. Он случайно оказался специалистом по нарушениям кровотока.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что он меня обследовал самым тщательным образом.

— И что же?

— А ничего. У меня небольшое нарушение кровотока. Таблетки, которые я привез из Германии, как раз то, что нужно, он сказал. Я должен их принимать и бросить курить, тогда боль в ноге пройдет. Вот тебе мнение специалиста. Ты удовлетворена?

— Нет, — покачала она головой. — Почему ты мне ни словом не обмолвился об этом обследовании?

— А я и собирался тебе о нем рассказать. Сейчас, за едой. Хотел сделать тебе сюрприз. Хотел…

Она вскочила, не дослушав, и побежала через весь зал к столику Жубера. Я видел, как доктор встал, как он говорил с Анжелой. Она с жаром умоляла его. О, Боже милостивый, подумал я. Казалось, их разговор никогда не кончится. Я почувствовал, что не выдержу. И уже хотел было встать и пойти к ним, как увидел, что Анжела простилась с Жубером и возвращается к нашему столику. Я попытался по выражению ее лица догадаться, что ей удалось узнать, но лицо ее ничего не выражало. Она глядела в пол перед собой.

Я поднялся, когда она подошла ко мне. Потом мы оба сели. Глаза Анжелы, не мигая, смотрели на пламя свечей.

— Ну что? — спросил я.

Она ничего не ответила.

— Анжела! Что же он тебе в конце концов сказал?

Голос ее звучал едва слышно:

— Он сказал мне то же самое, что ты. Мол, это совершенно не опасно. Всего лишь нарушение кровоснабжения. А с сердцем вообще все в порядке.

Благодарю тебя, Боже, подумал я, а вслух спросил:

— Почему же ты делаешь такое лицо?

Она схватила мою руку, прижала ее к своей щеке и прошептала, запинаясь на каждом слове:

— Мне… надо какое-то время… чтобы прийти в себя. Ведь я так перепугалась, так ужасно перепугалась, Роберт…

— Чего?

— Того, что ты солгал мне, чтобы меня не тревожить, и что на самом деле все очень плохо, так плохо, что они… что они…

— Что они — что сделают?

— Что они тебе… возможно… должны будут ампутировать стопу или… или даже всю ногу. — Голос ее почти совсем пропал. — Но теперь я верю, что это не опасно. Теперь я успокоилась. Ты не солгал мне. И все у нас хорошо!

— Да, — подтвердил я. — У нас все хорошо.

22

Смазливая молоденькая официантка принесла большую корзину сырых овощей. Там были и сельдерей, и огурцы, и помидоры, и маленькие головки лука с длинными стеблями, и разные виды салата, и артишоки, и какие-то еще растения, названия которых я не знал. Кроме того она принесла крутые яйца, очень много разных пряностей и приправ, а также брынзу.

— Ты все это ешь?

— Обожаю! Теперь ты понимаешь, что значит выражение «весь наш огород»? Здесь, у Николая, вся еда стоит одинаково, независимо от того, что и сколько ты закажешь. — Смазливая официантка принесла бутылку шампанского и наполнила наши бокалы. А Николай уже стоял у открытой печи, и раскаленные угли отбрасывали на него пляшущие отблески. Он держал в руках длинную рукоятку сковороды с куском мяса и, ловко и быстро орудуя ею, поджаривал для меня мясо. Потом сам подал его на стол. Мясо было просто великолепное, о чем я ему тут же сообщил. Мы занялись едой: я — мясом, Анжела — овощами, а Николай принес вторую бутылку шампанского, присел за наш столик, выпил с нами и рассказал, что в последнее время он все время выигрывает в казино. Я узнал, что Николай — страстный любитель рулетки. Закончив работу в ресторане, он переодевался и уезжал, чтобы предаваться своей страсти. Он очень проникновенно объяснял мне свою систему игры, и я вежливо слушал, хотя был убежден, что никакой системы в рулетке нет. Но Николай свято верил в то, что говорил. А разве все мы не верим во что-то, независимо от того, существует ли это что-то на самом деле или нет, возможно ли это или нет? Да разве мы могли бы жить без этой веры?

Потом Николай вернулся к печи и испек яблочный пирог для нас обоих, и этот пирог в самом деле был самым изысканным блюдом из всех, какие я едал в своей жизни. Николай опять сидел за нашим столиком, пил шампанское и радовался, что мне так нравятся его кушанья, а я думал: как счастлив я был бы или — если повезет — еще буду, если смогу навсегда остаться в этой стране, где люди такое значение придают любви, вкусной еде и дружбе. Мы расправились и с третьей бутылкой, после которой мы с Анжелой почувствовали, что слегка перебрали.

— У вас обоих такой счастливый вид, — сказал Николай. — А мадам даже стала гораздо моложе и красивее с того дня, когда я ее в последний раз видел. Это все любовь, тут нет сомнений.

— Да, Николай, — сказала Анжела, крепко сжимая мою руку, — это все любовь.

23

Она вела машину чуть-чуть быстрее, чем надо. Уверенно, но слишком быстро. Мы мчались по какой-то широкой улице. Слева тянулись высокие дощатые заборы: стройка.

— Знаешь, городские власти хотят все железнодорожные пути опустить под землю, — заметила Анжела. — И построить новый вокзал. Старый — просто позорище для города. Развалина, оставшаяся от прошлого века. Теперь там огромный котлован, так что до рельсов приходится добираться по подземным переходам. Ну, лет через десять-двадцать все будет готово. Але!

— Что значит «але!»?

— А ты ничего и не заметил?

— Нет.

— Значит, ты тоже слегка окосел.

— Видимо, так и есть. Так что значит «але!»?

— Ничего особенного. Просто я проехала перекресток на красный свет, — сказала Анжела. Мы приехали в район Ла Калифорни. — У тебя есть с собой деньги?

— Да.

— Сколько?

— Наверное, полторы тысячи франков.

— Хорошо, — кратко отреагировала Анжела. И тут до меня вдруг дошло, куда она ехала — к нашей маленькой русской церкви на бульваре Александра Третьего. Она опять поставила машину под прекрасными старыми деревьями, потом мы подошли к запертой двери в церковь, на которой висел ящик с надписью «Для наших нуждающихся», и я собрал по карманам все деньги, что были у меня с собой. Набралось 1650 франков, я дал их Анжеле, и она положила банкноты в ящик.

Мы вернулись к машине и поехали домой. На переезде через пути шлагбаум был, как всегда, опущен. Он поднялся только после того, как Анжела посигналила. Вахтер спал в своей сторожке. Анжела помахала ему рукой, он ответил тем же.

Дома Анжела сняла с себя все драгоценности, кроме обручального кольца и цепочки с двойной монеткой, а также платье и накинула махровый халатик. А я снял смокинг, галстук-бабочку и расстегнул воротничок. Было чуть позже полуночи. Анжела достала из холодильника бутылку шампанского, и мы опять распахнули двери на террасу. Свежий ночной воздух хлынул в комнату. Анжела поставила шестисвечник на стол возле витринной стены, сквозь стекла которой можно было смотреть на город. Она зажгла все шесть свечей, выключила электрический свет, принесла из спальни маленький транзисторный приемничек и пошарив по эфиру, нашла немецкую станцию, передававшую нежную, сентиментальную джазовую музыку. Мы сидели на тахте, тесно прижавшись друг к другу, потихоньку прихлебывая шампанское и глядя вниз на город и море. Далеко-далеко, у самого горизонта, огоньки сблизились и вновь разбежались в стороны. Это в море встретились два судна.

— Странно, — помолчав, сказал я.

— Что «странно»?

— Я только что подумал, как в сущности странно, что я так мало о тебе знаю.

Она искоса взглянула на меня.

— Ты ревнуешь? Но меня это только радует!

— Нет, я не ревную, только…

— Понимаю, — перебила она меня. — Однажды я уже хотела все тебе рассказать. Но тогда ты не захотел слушать. А теперь я расскажу, да?

— О, пожалуйста.

— Хорошо. Ты должен все знать.

— Но ты вовсе не должна ничего рассказывать, если не хочешь.

— Но я хочу! И всегда хотела!

— Ну, тогда…

Она рассказала мне о романах, какие были в ее жизни, добросовестно вспоминая, не забыла ли кого, набралось восемь или девять мужчин, — в самом деле, не слишком много для женщины в ее возрасте и с ее внешностью. Рассказывала она тихим голосом, прижавшись к моему плечу, и дважды ненадолго засыпала. А проснувшись, продолжала рассказывать. Из ее рассказа вытекало, что все ее мужчины были милыми и порядочными, за исключением двух: один украл у нее деньги и исчез, а второй, обещавший на ней жениться, уже был женат.

Этого второго я ненавидел лютой ненавистью — ведь из-за него Анжела едва не наложила на себя руки.

— Знаешь, Роберт, тебе, наверное, это тоже знакомо: считаешь кого-то очень милым человеком, прекрасно с ним ладишь и думаешь, что это и есть любовь, а потом замечаешь, что ты это сам себе внушил. У мужчин все это так же, как у женщин?

— Точно так же.

— Внушаешь себе, что это любовь, хотя заранее знаешь, что это всего лишь секс, всего лишь постель, правда?

— Да.

— Если объединяет только постель, все гораздо проще. Когда это проходит, легко остаться добрыми друзьями, — сказала Анжела. — Ну, слушай дальше. Остался еще Гарри. Однажды, когда я ехала в поезде из Остенде в Париж… — Она все рассказывала и рассказывала. Я слушал, но не чувствовал ни намека на ревность, — я был абсолютно уверен, что никого из этих мужчин она не любила так, как меня, — точно так же я был уверен, что никогда ни одну женщину не любил так, как Анжелу. Мне легче, подумалось мне, ведь я вообще ни одной женщины не любил.

Из транзистора лилась медленная музыка, часы летели незаметно, небо на востоке посветлело, и солнце выползло из моря. Мы уже давно не разговаривали. Просто молча сидели рядом и смотрели вниз на город и море. Я наклонился и сказал ей на ухо:

— А теперь иди ко мне, Анжела. — И поцеловал ее веки.

Час спустя она заснула на моем плече. Я смотрел сбоку на ее лицо, как уже много раз, и вновь не мог отделаться от мысли, что лицо ее во сне очень похоже на лицо Мадонны — такое же спокойное, умиротворенное и просветленное. Я не мог оторваться от этого лица, а солнце тем временем уже прорвалось в комнату сквозь жалюзи, и снизу донесся перестук вагонных колес.

24

Курд Юргенс, размашисто жестикулируя, изобразил перед слушающими какой-то эпизод. Элизабет Тэйлор и Ричард Бартон, как и все, сидевшие за столом Юргенса, весело расхохотались. Через несколько столиков от них греческий король в эмиграции и его супруга беседовали с мадам Бегум и какой-то молодой дамой. В конце террасы советник американского президента Генри Киссинджер что-то настойчиво доказывал нескольким мужчинам, которые слушали его молча. Все они сидели на террасах, высеченных в скале под рестораном «Эден Рок». Террас было несколько, и в этот предвечерний час, когда солнце уже клонилось к горизонту, все они были полны народу. В бухте на якоре стояло множество яхт. Мы сидели на самой верхней террасе — чета Тенедос, Атанасий и Мелина, и я. Как и все остальные, мы тоже пили аперитив. Я просил Атанасия уделить мне время для беседы, и тот предложил выехать на его «роллс-ройлсе» из города сюда, на Антибский мыс, и поужинать в «Эден Рок». Точнее, это предложил не он сам, а его куколка-жена с детским личиком:

— Давайте, поедем куда-нибудь. А то у нас тут слишком опасно. Вы знаете, в чем причина, мсье Лукас.

Все это было сказано по телефону, причем Мелина и Атанасий перебивали друг друга. Звонил я из квартиры Анжелы.

— Да, знаю, — сказал я. — Слуги. Вы боитесь своего камердинера Витторио, этого маоиста.

— Осторожно! Он может подслушать наш разговор. Я же вам говорила, мы уже не решаемся никого принимать у себя дома, — сказала Мелина своим птичьим голоском. — Это ужасно, это чудовищно, но вы ведь наверное хотите поговорить с нами по делу, а Витторио обязательно станет подслушивать. Нет-нет, это невозможно. Наш шофер заедет за вами — куда?

— В отель «Мажестик», — ответил я.

Я все еще был в смокинге, надо было переодеться.

— Хорошо. Потом решим, куда ехать. Но не раньше второй половины дня. Может быть, в четыре?

— Хорошо, в четыре, — сразу согласился я.

— И оденьтесь попроще, мсье Лукас, — снова вмешалась в разговор Мелина. — Мы тоже оденемся как можно скромнее. Мы всегда так делаем. Так здесь безопаснее.

— Да, мадам.

— Они до смерти боятся собственных слуг, эти бедняги-миллиардеры, — заметила Анжела, когда я положил трубку. Она слышала весь разговор по другому аппарату.

Мы долго валялись в постели, — в конце концов, я уснул только под утро, — и позавтракали только в полдень. Во второй половине дня Анжеле нужно было работать. Мы условились, что вечером я к ней приеду, как бы поздно ни освободился. Ей хотелось провести этот вечер со мной и дома. Мне тоже этого хотелось. Мы попрощались, словно расставались навсегда. Мы поцеловались, потом Анжела проводила меня до лифта и стояла с печальным лицом, пока дверь кабины не захлопнулась.

Я поехал на такси в «Мажестик». Ни одна живая душа не обратила внимания на то, что я в это время дня явился в смокинге. Здесь вообще никто не обращал внимания на то, что делают другие, в чем я имел возможность еще раз убедиться, когда попросил старшего портье отправить один из моих чемоданов по адресу Анжелы, как только я его уложу. Я сказал ему, что теперь буду иногда подолгу жить там, но мой номер в отеле, разумеется, останется за мной, и если на мое имя придут телеграммы или письма, либо мне позвонят, я прошу постараться найти меня по этому адресу. Это можно сделать? Признаюсь, я очень конфузился, задавая этот вопрос.

— Само собой, мсье. — Старший портье улыбнулся во весь рот. — Вам нравится в Каннах, верно?

— Да, очень.

— Рад это слышать, — сказал он.

Так что я поднялся в свой номер, принял душ, надел легкую рубашку с брюками и босоножки без задников, потом уложил костюмы и белье в один из чемоданов и позвонил, чтобы пришли его забрать. Рассыльный уже был в курсе дела и заверил меня, что все будет исполнено в лучшем виде. Я дал ему на чай, и когда он ушел, у меня было такое ощущение, будто благодаря этому смешному частичному переселению я стал еще чуть ближе к Анжеле.

Шофер Тенедосов приехал за мной минута в минуту. Я сидел один в «нашем» уголке на террасе, потягивая джин-тоник, думая об Анжеле и ожидая, что моя нога вот-вот даст знать о себе. Однако она так и не заболела. На шофере была ливрея песочного цвета. Он повез меня к вилле Тенедос. Супруги уже ожидали нас в парке. Атанасий, этот квадратноголовый и широкоплечий мужик, начисто лишенный всякого намека на шею и потому напоминавший мне Густава Бранденбурга, был, как и я, в легкой рубашке и брюках, а на его жене было дешевенькое пестрое летнее платьице. Вот, значит, как выглядят один из самых крупных судовладельцев мира и его супруга.

Я вышел из машины и поцеловал Мелине руку, а она по-девчачьи хихикнула и сказала, что очень рада — мы едем в «Эден Рок».

— Там мы хоть можем спокойно покушать, что захотим, — сказала она. Сказала по-английски. — Наш шофер тоже итальянец и не понимает ни слова по-английски.

Вот как мы оказались на верхней террасе этого ресторана. Причем Мелина, замирая от почтения и восторга, как мне показалось, то и дело обращала мое внимание на знаменитых или сказочно богатых людей, которые в этот день почему-то собрались здесь в большом количестве.

— Там, в глубине террасы, за столиком под нами, сидит Хуан Карлос, претендент на испанский трон. Все, кто там сидит, сплошь графы, бароны и князья, а дамы — принцессы и графини.

— Вон оно что, — глубокомысленно заметил я.

— А там, где все мужчины курят сигары, — это американцы. Стальные короли. Я знаком с двумя из этой компании. — Тенедос помахал им рукой. Двое ответили ему тем же. — Вот видите, — гордо заметил Тенедос.

— У вас неправильное представление о нас, мсье Лукас.

— С чего вы взяли?

— Вы считаете нас выскочками, верно?

— Прошу вас…

— Конечно, считаете, — сказала Мелина, похлопав ресницами.

— А я и впрямь мальчишкой начинал в Афинах чистильщиком сапог, — перебил ее Атанасий. — Вы этого небось не знали?

— В самом деле, не знал, — ответил я. В темно-синей воде бухты солнце высветило золотые дорожки. — Нет, этого я не знал.

— Но Витторио это знает. И тем не менее, видит во мне смертельного врага. У всех нас равные шансы пробиться в жизни. Я не виноват в том, что он не использовал свои. Такая, значит, судьба. Вы вполне могли бы сидеть здесь с ним, а не со мной, и он был бы судовладельцем, а я — его камердинером.

— Сегодня я буду есть только икру, — заявила Мелина. — Пока не лопну. А пить — только «Родерер». Наконец-то ничего не страшась.

— Мы выпьем еще один аперитив, — сказал ее муж. — У мсье Лукаса есть к нам вопросы. Их лучше бы обсудить до еды. Итак, мсье?

Я рассказал супругам, как до них Торвеллу, все, что мне сообщил Зееберг. Оба слушали очень внимательно. Когда я кончил, Атанасий сказал:

— Мы с Мелиной считаем, что Хельмана убили.

— Мистер Торвелл того же мнения.

— Вот видите. Но убит не кем-то из нашего круга, из той группы, которой принадлежит компания «Куд». Ни у кого из нас просто не было для этого мало-мальски серьезной причины — этого вы не можете не признать, мсье Лукас!

— Я такой причины не вижу. Но какой-то резон, может быть, и был.

— Да нет у нас никакого резона! Вы уже достаточно долго здесь находитесь и вместе с полицией должны были бы что-то уже найти! Убийца существует, это несомненно. В этом городе для убийц раздолье, я уже говорил вам об этом еще в тот вечер, когда мы познакомились у Трабо. Вы помните?

— Помню, помню, — ответил я.

Я видел, как Курд Юргенс и Бартон с супругой поднялись из-за столика и направились к выходу.

— Убийца несомненно существует — разве об этом не говорит все, что последовало за смертью Хельмана? У меня на этот счет есть одна идея фикс, — сказал Тенедос.

— А именно?

— Убийца уроженец этих мест или теперь поселился здесь. Но незадолго до гибели Хельмана находился где-то еще.

— Где?

— На Корсике! Об этом еще никто из вас не подумал, верно? Корсика! Адскую машину спрятали на борту только на Корсике, убийца выполнил свою задачу, которая была ему поставлена там.

— Кем?

— Хельман отправился в Аяччо, чтобы встретиться там с коллегами, — так, во всяком случае, все повторяют, не правда ли? Сказали ли вам в полиции, кто были эти коллеги?

— Нет.

— И чем они занимаются, вы тоже не знаете?

— Это знаю. Они промышленники.

Тенедос разразился саркастическим смехом.

— Значит, это вам все же сказали. А больше ничего?

— Больше ничего.

— Тогда я вам все-таки предложу, мсье Лукас, поточнее расспросить об этих господах мсье Тильмана из французского министерства иностранных дел, который теперь находится здесь, — да-да, мы все в курсе, и не глядите на меня так удивленно, мы все абсолютно точно знаем. Их зовут Клермон и Абель.

— Клермон и Абель, — повторил я.

— Да. Спросите Тильмана, кто они такие.

— А если он мне этого не скажет?

— Настаивайте, не отставайте! Если он не захочет сказать, вы сможете сделать свои выводы. А если скажет, вы наверняка будете потрясены.

— В каком смысле?

— Больше я ничего вам не скажу, — покачал головой Тенедос. — Нет, больше ничего. Спросите Тильмана. Вы будете удивлены, друг мой, очень удивлены.

— Хочу икры. И буду есть ее, пока не лопну, — вмешалась в мужской разговор Мелина.

— Да, мое сокровище, ты получишь свою икру, — сказал ее муж. — Может, немного прогуляемся перед ужином?

И мы пошли втроем по узкой дорожке, посыпанной красным песком, которая вела от ресторана к причалу для шлюпок с яхт, обрамленной розами, гвоздиками и пышными кустами с золотистыми цветами, названия которых я не знал. За ними росли лимонные и апельсиновые деревья, пинии, пальмы, сосны и эвкалипты. Одни яхты отчаливали, другие приставали к берегу. Небо уже изменило свой цвет, море тоже. Мы подошли к большой клетке, стоявшей возле дорожки, в которой сидел попугай, про которого все здесь знали, что он говорящий.

— Bonjour, Marcel! — сказал попугай. Марселем он называл сам себя.

— Разве он не очарователен? — воскликнула куколка Мелина.

— How do you do?[19] — спросил Марсель.

— All right, thank you,[20] — серьезно ответил Тенедос. Этот человек всегда был серьезен. Смеялся он только деланым смехом. Я подумал, что ему незачем было рассказывать мне о своем прошлом, о мальчишке-чистильщике сапог. Но он об этом рассказал, и я стал смотреть на него с некоторой долей приязни. Может, для этого он и рассказал.

— You are happy,[21] — сказал Марсель Мелине, которая пришла в такой восторг, что захлопала в ладоши, как ребенок.

— Thank you, Marcel, thank you![22] — воскликнула она.

— You are wise man, — сказал Марсель молчавшему Тенедосу.

— And you are fool,[23] — сказал Марсель, обращаясь ко мне.

— А ты — глупец…

— Thank you, Marcel, — сказал я, глядя на море, на пеструю гавань Хуан-ле-Пен. Потом перевел взгляд на большую бухту, которую обрамлял город Канны. Сам город я видел лишь очень смутно, потому что он был довольно далеко, но солнце ярко освещало белые здания, и тысячи окон пылали золотым светом, и я видел Порт-Канто и Старую Гавань и роскошные отели вдоль бульвара Круазет, теперь ставшие мне столь знакомыми, а также «резиденции» на склонах холмов над городом. Потом я посмотрел вправо. Там находился район Ла Калифорни. А в нем «Резиденция Клеопатра». И в ней — Анжела…

— You are lucky fool, — сказал мне Марсель.

Ты — счастливый глупец.

Это уже немного лучше…

25

Прежде чем уехать с четой Тенедос, я позвонил Анжеле и предупредил, что, вероятно, поздно вернусь, так как мне еще надо будет поработать.

— Ничего страшного. Я буду ждать. Роберт, твой чемодан привезли. Я все вынула и развесила. В твоей электрической зубной щетке батарейки совсем сели.

— Правильно.

— Я съездила в город и купила новые. Должна же я о тебе заботиться — как-никак, ты мой муж. Но и тебе придется сквозь пальцы смотреть на мои упущения в домашнем хозяйстве — еда не всегда будет готова вовремя или еще что-нибудь в этом роде. Я не привыкла жить под одной крышей с мужчиной. Слишком долго была одна. В сущности, всегда. Я жила, как живут цыгане. Но это изменится, Роберт. Я стану образцовой домашней хозяйкой, я…

— Анжела?

— Да?

— Оставайся такой, какая есть, — сказал я. — Тебе не надо меняться. Ни на йоту.

— Ты великолепен, — сказала она. — Я буду ждать, Роберт…

Сразу после этого разговора я позвонил Гастону Тильману. Он был в своем номере. Я попросил его никуда не уходить и подождать меня, так как мне нужно кое-что с ним обсудить.

— Хорошо, — ответил он.

Я пошел в главный зал ресторана «Эден Рок» с его огромным буфетом, уставленным холодными закусками, и сел за столик Тенедосов. Мы поужинали. И грек вполне серьезно сказал мне:

— Вы даже не представляете себе, что это значит — не испытывать страха перед слугами в течение целого вечера. Мне здесь очень приятно.

— Но вы же можете есть вне дома, когда захотите, — возразил я.

— Вот именно не можем, — ввернула Мелина. — Это дало бы Витторио лишний повод натравливать на нас остальных слуг. Так что угроза, нависшая над нами, только увеличилась бы. Нет-нет, мы лишь изредка можем себе позволить это удовольствие — и лучше всего в связи с каким-нибудь деловым разговором. — Она в самом деле ела только икру.

26

Гастон Тильман тяжело вздохнул, снял очки, протер носовым платком стекла, вновь надел и сказал:

— Следовало ожидать, что вы еще раз зададите мне этот вопрос — раньше или позже.

Мы с ним сидели на открытой террасе перед огромным баром в его отеле «Карлтон» и пили виски. По бульвару Круазет мимо нас медленно ползло стадо машин. Я рассказал Тильману о разговоре с Тенедосом и спросил, кто такие Клермон и Абель.

Тильман ответил:

— Со стороны Тенедоса было очень умно направить ваше внимание на Клермона и Абеля. Я уже прикидывал, кто из них до этого додумается. Кажется, Тенедос среди них самый толковый. Или же остальные возложили на него эту задачу.

— Так кто же эти господа — Клермон и Абель, мсье Тильман?

Перед зданием отеля прогуливались взад-вперед несколько проституток. Все они были совсем юные, и время от времени подле одной из них останавливалась машина, и девушка садилась в нее или же вступала в разговор с сидящим в ней мужчиной. Как-то раз я беседовал на эту тему с одним из портье в «Мажестик», и он сказал, что уличные проститутки — самые дешевые. Они требуют до четырехсот франков за целую ночь, включая все остальное, с этим связанное, или максимум двести за час. У всех шикарных путан имеются собственные апартаменты, и они не топчутся на улице перед отелями, а сразу проходят в казино, где всегда сквозь пальцы смотрят на их присутствие в зале, если их не слишком много. Или же никуда не ходят, а сидят дома и ждут телефонного звонка, поскольку их имена передаются от одного клиента другому или же портье отелей сообщают о них гостям. Эти дорогие проститутки требуют пятьсот франков за сеанс или до тысячи за всю ночь, включая сюда все остальное. Портье признал, что эти дорогие — все как на подбор писаные красотки. Впрочем, большинство из них — немки.

— Клермон и Абель — это фигуры, стоящие за самым крупным во Франции концерном, производящим электронику, — сказал Тильман. — Вы не знаете этих имен, потому что оба стараются по мере возможности держаться в тени. Бессмысленно было бы теперь не сказать вам всей правды, мсье Лукас, потому что вы обязательно стали бы сами расспрашивать и только наделали бы лишнего шума. Этот промышленный гигант очень близок к правительству — разумеется тут играют роль военные заказы, но есть и другие причины. Клермон и Абель — я знаком с ними лично, а их досье помню наизусть — из-за махинаций компании «Куд» попали в затруднительное финансовое положение. А также испытали трудности со сбытом. Деньгами правительство может помочь. Но на рынок оно бессильно повлиять в интересах Клермона и Абеля, если «Куд» постоянно сбивает цену, выпускает более дешевую продукцию и старается захватить монопольное положение на рынке. Хельман хорошо знал их обоих. Они в самом деле были друзьями. Теперь их дружба кончилась.

— Но все в один голос твердят, что он ездил на Корсику для деловой встречи с друзьями, — сказал я…

Одна из шлюх, светловолосая и большеротая, в третий раз продефилировала мимо нас. Она с улыбкой поглядела на нас, потом пожала плечами и двинулась дальше.

— Лишь очень немногие знают правду, мсье Лукас.

— Так что же хотели эти двое от Хельмана?

— По их словам эта встреча была намечена уже давно. Они хотели попросить Хельмана, чтобы компания «Куд» прекратила загонять их в угол и дала им и их продукции шанс на выживание. Они взывали, как они выразились, к его совести…

— Вы говорили с обоими?

— Да, и подробно. В Париже. У меня нет никаких оснований не доверять тому, что они сказали. Когда Хельман заявил, что не может делать то, что хочет, они стали… Гм… наседать на него.

— В каком отношении?

— Как и тот неизвестный нам банкир, который бесцеремонно одернул Хельмана в отеле «Франкфуртер Хоф», Клермон и Абель тоже знали о тех финансовых операциях, которые Килвуд вместе с Хельманом предпринимал от имени всей группы «Куд». Они… ну, ладно, скажу прямо: они угрожали предать эти операции гласности, если Хельман поведет себя по отношению к ним неблагородно и не примирится ради этого с неизбежным конфликтом с его партнерами по группе «Куд». В конце концов, он был свободным человеком. И не обязан был делать все, что требовал от него Килвуд.

— И он отказался?

— Со слезами.

— Что?

— Он по-настоящему плакал, это утверждают и Клермон и Абель. Они говорят, что он был потрясен до глубины души. Он сказал, что наоборот — это он испытывает постоянное давление и вынужден делать все, что требует от него Килвуд, буквально все, — и что поэтому он не может помочь Клермону и Абелю.

— Минуточку, — прервал я его. — Но ведь если Хельман погиб, это не решило проблем Клермона и Абеля! Банк Хельмана, его наследники и члены группы «Куд» могли продолжать вести прежнюю политику или именно это и делают.

— До сих пор они ничего такого не делали, — возразил Гастон Тильман и поглядел вслед блондинке, вновь продефилировавшей перед нами. — Просто беда. Такая молодая. Такая красивая. Такая здоровая и свежая. Через десять лет она будет выжата, как лимон, и ее ласки будут стоить десять франков, а то и вовсе заболеет или умрет.

— А вы романтик, — усмехнулся я.

— Нет, я не романтик. Просто я хочу, чтобы люди были немного счастливее, причем все. Если бы я мог, я бы стал помогать всем несчастным.

— Но может быть, помогаете хотя бы некоторым?

Помолчав, он отвернулся и кивнул.

— Насколько это в моих силах, — очень тихо сказал он.

— Тогда вы выбрали не ту профессию, мсье Тильман!

— Да, — сказал он, — я знаю. — И повторил: — До сих пор группа «Куд» не сделала ничего такого, что было бы направлено против Клермона и Абеля и их предприятия. Ничего такого не сделал и банк Хельмана в лице исполнительного директора Зееберга. Прежние интриги прекратились.

— В глазах любого постороннего это должно создавать впечатление, будто Клермон и Абель только потому могут теперь вздохнуть свободно, что решились убрать с дороги строптивца Хельмана.

— Впечатление, может быть, и создается. Но на самом деле это не так.

— Почему?

— Потому что Клермон и Абель — национальное достояние. Если вы обвиняете их в убийстве, это значит, что вы тем самым обвиняете в убийстве правительство Франции.

— Что ж, случалось и такое, когда людей устраняли по заказу правительства.

— Разумеется.

— И тем не менее, высшие инстанции договорились поручить одному из высокопоставленных правительственных чиновников, а именно вам, спустить это дело на тормозах, привлекая как можно меньше внимания. А мы все должны делать то, что вы от нас потребуете. Ведь вот как обстоят дела.

— Именно так, мсье Лукас. Как я уже сказал, мсье Тенедос — очень умен… Знаете, с тех пор, как я взвалил на себя это дело, я все время вспоминаю одно место из произведений одного немецкого автора, которого я ценю больше всех остальных. Этот автор — Георг Кристоф Лихтенберг.

— И как оно звучит? — спросил я.

— «Дождь лил так сильно, что все свиньи стали чистыми, а все люди — грязными». Это дело, мсье Лукас, — самый сильный дождь из всех, под какие мне доводилось попасть.

27

Я сидел рядом с Анжелой на тахте перед застекленной стеной. Мы выключили телевизор после полуночи, распечатали бутылочку «Реми Мартин», и я рассказал Анжеле все, что я увидел и узнал за день.

— Да, я знаю Марселя, этого говорящего попугая, — сказала она. — Я была несколько раз в «Эден Рок» с друзьями.

— Как ты думаешь? — спросил я. — Тильман говорит правду?

— Я видела его мельком и почти не разговаривала, — сказала Анжела. — Но он произвел на меня впечатление кристально чистого человека. Не думаю, чтобы он мог солгать, даже если и пытается.

— Мне тоже так кажется. Но тогда я топчусь на одном месте. И не продвигаюсь ни на шаг вперед.

— А этот налоговый инспектор из Бонна, этот…

— Кеслер? То же самое. С разрешения Тильмана я позвонил ему и Русселю и рассказал ему про Клермона и Абеля. Руссель все еще взбешен опекой из Парижа. Кеслер реагировал намного спокойнее и, как и ты, сказал, что верит тому, что говорит Тильман.

— Вот видишь. — Она провела рукой по моим волосам. — Давно не мыты.

— Завтра утром пойду в парикмахерскую.

— Я сама помою тебе волосы!

— Ты с ума сошла.

— Почему?

— Никогда еще женщины не мыли мне волосы.

— Значит, у тебя были странные женщины. А я вымою. Или тебе это неприятно?

— Ну конечно же нет, Анжела. Просто из головы не идет это проклятое дело. Я не продвигаюсь вперед. И от Карин ни слуху ни духу. Все-таки перевести на ее имя полторы тысячи марок ежемесячно было ошибкой. Тут мой адвокат был прав.

Она молча глядела на город внизу.

— Ты со мной не согласна?

— Я долго над этим думала, — сказала наконец Анжела. — После того, как эта фрау Драгер привезла мне ее письмо.

— И что же?

— Мне думается, это не было ошибкой.

— Я хочу немедленно прекратить выплаты.

— Конечно, это проще всего. Но потом…

— А что потом?

— Из письма видно, что она тебя все еще любит, Роберт, несмотря на все.

— Что она меня… Чепуха! Карин уже давным-давно не любит меня. Из письма видно одно: что она готова на любую низость! И больше ничего!

— Называй это так, если хочешь. Может только теперь, потеряв тебя, она осознала, что любит. Или что ты ей нужен. Обычно любят тех, в ком нуждаются. А в ее ситуации прибегают ко всяким средствам, не гнушаясь и самыми низкими.

— Но ты никогда бы так не поступила, — вспыхнул я. — Никогда! Ты что — утверждаешь, что тоже способна так оклеветать человека?

— Мне это не кажется таким уж немыслимым.

— Анжела!

— Да-да, — тихо произнесла она. — Потому мне и подумалось, что нельзя за зло платить злом. Если ты теперь прекратишь выплаты, твоя жена разозлится еще пуще. Ведь она знает, что ты хочешь получить развод. И если ты сейчас так ответишь на ее письмо, то она и подавно не даст на него согласия. Если же ты продолжишь переводить ей деньги, — я просто ставлю себя на ее место, — то она подумает: он ведет себя порядочно по отношению ко мне, значит, они действительно любят друг друга, иначе мое письмо произвело бы совсем другое эффект. Роберта я потеряла. Но это произошло из-за новой любви, а не из-за ненависти ко мне. У нас еще есть шанс разойтись мирно и полюбовно, он всегда будет заботиться обо мне, он только что делом это доказал. Я предоставлю ему свободу.

— Так подумала бы ты, Анжела! — воскликнул я. — Ты!

— Да, я думала бы так.

— Но ты — не Карин! Я знаю Карин, она думает иначе!

— Тогда продолжай ей платить просто из суеверия. У меня на душе остался бы неприятный осадок, если бы ты прекратил давать ей деньги.

— Согласен. У меня тоже, — сказал я тихо. — Но только из суеверия…

— Ну, вот видишь! — радостно воскликнула она и поцеловала меня в щеку. — Значит, ты будешь переводить ей эти полторы тысячи?

Я кивнул.

— Из суеверия или по любой другой причине, но правильно только так, поверь, — сказала Анжела. — Ах, Роберт… — Она прижалась ко мне, ее рука скользнула в вырез моей рубашки и, погладив меня по груди, поиграла цепочкой и золотой монеткой, на которой были выгравированы наши знаки Зодиака. — Я сделала кое-что… Надеюсь, ты не очень рассердишься…

— Да разве я могу сердиться на то, что ты делаешь?

— Знаешь, тут позвонила моя парикмахерша, мы с ней знакомы целую вечность. Она меня водила когда-то к ясновидице, о которой я тебе рассказывала, той самой, знаменитой, из Сен-Рафаэля. Я рассказала ей про нашу любовь — прости! — а она совсем помешалась на этих прорицательницах, теперь у нее какая-то новая. Ее зовут мадам Берни. Раз в неделю она приезжает сюда из Антиба и принимает посетителей в отеле «Австрия» на бульваре Карно. Парикмахерша говорит, что она от той в полном восторге. Ты смеешься?

— Да нет, любимая. Какой уж тут смех, скорее плакать хочется. Докатились, значит, до прорицательниц.

— И ты пойдешь со мной к мадам Берни, Роберт?

— Почему бы и нет?

— Завтра она будет в Каннах. Можно, я условлюсь с ней на какое-то время во второй половине дня?

— Разумеется.

Она обняла меня.

— Спасибо тебе, Роберт, — сказала она. — Я знаю, что ты думаешь. У меня те же мысли. Но в нашем положении цепляются за соломинку, так хочется услышать что-то хорошее, что внушает надежду, разве я не права?

— Конечно, права.

— Тогда пойдем мыть волосы! — радостно воскликнула Анжела. Было три часа ночи, когда она за ручку повела меня через всю квартиру и показала стенной шкаф, где заботливо разместила содержимое моего чемодана — два костюма, легкие рубашки и брюки, белье и обувь. — Это твои первые вещи здесь. В квартире, слава Богу, хватит места. Я уже все рассчитала: у тебя будет своя комната. А в этот шкаф ты сложишь свои вещи.

Шкаф с раздвижными дверцами был так вместителен, что мои костюмы и бельишко буквально терялись в нем.

— Да, места и впрямь достаточно, — сказал я. Она потащила меня дальше и показала вторую ванную комнату — в ней я еще не был. Комната была небольшая, но очень хорошо оборудованная.

— Сегодня под вечер я съездила на Антибскую улицу, купила этот стенной шкафчик и сама его повесила. Ты, наверное еще не знаешь, а ведь я все умею.

Я открыл шкафчик и обнаружил в нем мою электробритву, туалетную воду и кое-какие лекарства.

— Раздевайся и садись, — скомандовала она. — Я принесу шампунь. — Она убежала, а я разделся до трусов и сел на скамеечку перед раковиной. Анжела вернулась, принялась мыть мне волосы и массировать голову. Это было так приятно! Под конец она сказала: — Не пугайся! Сейчас я сполосну волосы ледяной водой!

Конечно, я вздрогнул.

— Зато волосы будут красиво блестеть, — заявила Анжела. Она долго вытирала волосы махровым полотенцем, потом щеткой зачесала их назад, особенно тщательно по бокам.

— С боков надо бы их еще отрастить, — сказала она, критически осмотрев результаты. — У тебя типично прусская стрижка. С боков волосы должны быть намного длиннее, чтобы хорошо лежали, когда их зачесываешь назад. Обрати на это внимание, когда пойдешь стричься. Не разрешай стричь волосы с боков! Да и пробора тебе не нужно. Без него ты гораздо лучше смотришься. Но в парикмахерской, где бы она ни была, обязательно помни, что я сказала. Ни в коем случае…

— …не стричь волосы с боков, — закончил я ее фразу. — Ни за что не забуду.

Потом она повязала мне голову сеточкой. А когда я поднялся, гордо показала рукой на два пластмассовых крючка, на которых висели мои халат и пижама.

— Эти крючки я тоже сама приделала. А теперь пойдем сушить волосы! — Она повела меня в зимний сад и вытащила там из какого-то угла электрический фен, усадила меня на стул, нахлобучила на волосы колпак, включила фен, и горячий воздух с шумом заструился вокруг моей головы. Анжела раскраснелась. Она сидела передо мной и курила сигарету.

28

Отель «Австрия» — очень маленький, ветхий и служит, вероятно, временным пристанищем для людей с сомнительной репутацией. Мадам Берни назначила нам прием на четыре часа пополудни, и мы приехали минута в минуту, но у мадам Берни в номере еще были клиенты, как сказал нам портье. Все в этой гостинице было ущербным и тесным, мы с Анжелой сидели в ожидании в какой-то каморке, где воздух был спертый и затхлый. Я попробовал было открыть окно, но щеколду заело. У меня разболелась голова. В этот день парило, толстая муха с жужжанием неотступно билась о стекло. Я все больше нервничал и, чтобы успокоиться, вышел в коридор и спросил портье, не может ли он принести нам чего-нибудь выпить. Он согласился, и я заказал пиво. Портье принес две бутылки пива и наполнил стаканы. Пиво было теплое. Я хотел уже поднять шум, но Анжела покачала головой, так что я махнул на это дело рукой, и пиво осталось нетронутым. Я начал обливаться потом. Головная боль усилилась. Анжела сняла с пальца обручальное кольцо и спрятала его в сумочку.

— Не нужно ничего подсказывать ясновидице, — сказала она вполне серьезно.

Наконец в половине пятого в старом расшатанном лифте в холл спустилась парочка. Я-то подумал, что они тут переспали, но оказалось, что это и были клиенты мадам Берни, поскольку портье сказал, что теперь можно подняться к ней в номер. Он повез нас в трясущейся и дребезжащей деревянной кабине лифта, огражденного черной железной решеткой, на четвертый этаж и проводил до комнаты, которую сняла мадам Берни. В комнате стояла жара, а воздух и здесь был спертый. На кровати возлежала огромная кошка янтарной масти. Мадам Берни сидела за овальным столом посреди комнаты. Она оказалась толстухой откровенно мещанского вида. На столе перед ней лежал хрустальный шар, а также много карточных колод. Мы с Анжелой сели рядом друг с другом визави мадам Берни.

— Нельзя называть меня прорицательницей, — начала она. — А все это делают. Но я не прорицательница. Я медиум. В детстве у меня было воспаление мозговой оболочки, из-за этого я плохо училась в школе и всегда была последней ученицей в классе. Наконец меня обследовал врач-невропатолог, потому что я постоянно жаловалась на голову. Невропатолог сказал моей матушке, что я — медиум и на всю жизнь им и останусь. Для медиума не имеет значения, сколько ему лет. Мне сейчас восемьдесят шесть. Разве вы могли бы подумать?

— Никогда, — решительно заявила Анжела.

— То, что я делаю, требует большого напряжения, — продолжала мадам Берни. — Поэтому я не могу принимать больше четырех клиентов в день. Вы последние. Когда мы закончим, я должна буду на часик прилечь. — Она провела пальцами вдоль висков. Мы не назвали ей своих имен и не сказали, кем друг другу приходимся. — Сначала я займусь мсье, — сказала она. — Положите, пожалуйста, на стол вашу руку. — Я выполнил это требование, а она закрыла глаза и быстро провела своей рукой по моей. Я увидел, как на ее висках начали пульсировать жилки. Глаза ее и в дальнейшем были большей частью закрыты.

— Мсье, вы не из здешних мест, — сказала мадам Берни. — Но вы останетесь здесь. Навсегда.

— Когда? — спросила Анжела дрожащим от волнения голосом.

— Прошу вас! — поморщилась мадам Берни. Но все же ответила на вопрос: — Еще в этом году. Но вы не свободны, мсье… Я вижу какую-то женщину в далеком городе… Ведь вы женаты, верно?

— Да.

Янтарная кошка замурлыкала. Снизу глухо донесся рокот уличного движения с бульвара Карно.

— Но вы оставили свою жену… И никогда к ней не вернетесь… И никогда ее больше не увидите…

Я взглянул на Анжелу. Она казалась совершенно зачарованной и вряд ли даже заметила мой взгляд. Она просто ела глазами ясновидицу, которая довольно монотонно продолжала:

— Нет, никогда вы больше не увидите свою жену… Есть другая женщина, рядом с вами… Эта женщина любит вас, и вы ее любите… Вы будете вместе… да… вместе… — Она запнулась. Я заметил, что ее ногти посинели. Это произвело на меня большое впечатление. Мадам Берни с трудом выдавила:

— Ничто не сможет вас с ней разлучить… Я вижу очень много денег…

«Ну и ну», — подумал я.

— Да-да, вы получите очень много денег за какое-то дело…

— За какое именно?

— Оно покрыто мраком, я не могу его разглядеть… Я так стараюсь… — Жилки на ее висках бились сильнее, чем прежде, а ногти стали почти черными. — Я вижу силуэты… мертвых тел… Убитые… И рядом много денег, много денег для вас, мсье… Я вижу белые халаты… Очень много белых халатов… В этом году умрет один человек, и это даст вам возможность соединиться со своей возлюбленной… Так соединиться, что никто и ничто не сможет вас больше разлучить… Я вижу счастье, очень большое счастье… И дождь… сильный дождь… И кладбище… Не могу его разглядеть, слишком сильный дождь… Кого-то хоронят… А вот и вы, мсье, под дождем…

— И все это произойдет еще в этом году? — спросил я и подумал, что Карин — вполне здоровая женщина, неужели с нее станется покончить с собой? Нет, это не Карин. Умирают ли от ампутации? Но ведь по ее словам выходит, что я должен быть свободен и счастлив после этой смерти! Значит, умру не я и не Анжела.

— А кто этот человек, который умрет? — спросил я.

— Этого я не знаю… — Мадам Берни вновь провела своей рукой по моей. — Вы имеете дело с расследованиями?

— Какие расследования вы имеете в виду?

— Такие, какие проводит полиция, только в полиции вы не служите.

— Да, — обронил я.

— Вам больше не понадобится участвовать в таких расследованиях. У вас будет достаточно денег, очень много денег, о да… Этот человек, который умрет… Подождите-ка… Я вижу улицу… И автомашину…

— Несчастный случай?!

Она открыла глаза. Щеки ее ввалились.

— Не могу этого сказать. Извините, подождите минутку, мне это в самом деле стоит больших усилий. — Она встала из-за стола, налила воды из графина в стакан и жадно выпила. Через несколько минут она пришла в себя. Ее ногти опять стали нормального цвета. Теперь пришла очередь Анжелы положить руку на стол.

— Мадам, вы из здешних мест… Здесь и останетесь… О Боже! Вы и есть та женщина, которая соединится с мсье!

— Уже в этом году?

— Уже в этом году, — твердо сказала мадам Берни. — И на вечные времена… Я вижу большой праздник… Музыка… Много людей в нарядной одежде… Они что-то празднуют… А вот и фейерверк… Я вижу вас обоих… Вы очень счастливы… Вы слишком много курите… Мадам, берегитесь дождя… В дождь легко может случиться всякое…

— С машиной?

— И с машиной тоже… Вы одиноки, свободны… Опять появился этот человек, который умрет, я не могу его разглядеть… И опять много белых халатов… Операционный зал… Смерть, которая открывает дорогу для вас обоих… — Я увидел, что ногти мадам Берни опять посинели. — Я вижу маленькую церковь… И в ней вас обоих… Из воды вытаскивают машину… За рулем сидит мертвец…

— Это тот самый человек, который…

— Этого я не могу разглядеть… Много полиции… Ваше имя начинается на букву А?

— Да…

— Дождь… Дождь… Вам надо остерегаться дождя… Ваше счастливое число — тринадцать…

Вот это да, подумалось мне. Мадам Берни практически предсказала Анжеле то же самое, что мне. Уже в этом году мы с ней соединимся навеки.

В заключение она предложила мне вытянуть карты из различных колод.

— Это нужно мне только для проверки — правильно ли я все разглядела, — сказала она. Я вытянул несколько карт из разных колод. На них были странные рисунки и знаки, которых я никогда не видел. Одна карта все время повторялась, и мадам Берни сказала, что это — карта смерти. Когда карты стала вытягивать Анжела, карта смерти тоже все время повторялась.

После этого аудиенция закончилась. Мадам потребовала пятьдесят франков. Она попрощалась с нами как бы машинально, вид у нее был смертельно усталый. Мы спустились вниз в дребезжащем лифте и поехали на машине в «Мажестик». В «нашем» уголке мы распили «нашу» ежевечернюю бутылку шампанского, и Анжела вернула на палец обручальное кольцо.

— Я совершенно потрясена, — сказала она. — Ты тоже, Роберт?

— Да, — ответил я, рассеянно глядя на Круазет с его пальмами и цветниками и морем на заднем плане. — Я тоже потрясен.

Мы оба помолчали. Наконец Анжела сказала:

— До чего же мы дожили — смотрим в рот какой-то ясновидице.

— А ты уверена, что твоя парикмахерша ничего не рассказала ей о нас?

— Я ее особо просила об этом. И она дала мне честное слово, что ничего не расскажет. Нет, мадам Берни ничего не знала о нас! Потому я и потрясена. Например, откуда ей было знать, чем ты занимаешься?

— Вот именно — откуда? — повторил за ней я.

Мы еще выпили и помолчали, потом Анжела произнесла едва слышно:

— Лучше бы мы не ходили к этой женщине, Роберт.

— Я тоже так думаю.

— У тебя нехорошо на душе, да?

— Хуже некуда.

— И у меня. Если мы уже в этом году должны быть счастливы, а кто-то должен умереть, чтобы уступить нам дорогу, то это может быть только…

— Вот именно, — сказал я. — В том-то и дело.

— Но я этого не хочу! Я не перенесу, если это в самом деле случится! Мне… мне будет казаться, что я виновата в этой смерти!

— Мне тоже. Поэтому так тяжко на душе.

— Как мы могли бы в будущем быть счастливы, если бы сейчас поверили тому, что сказала нам эта женщина — и это бы сбылось? Нет, Роберт, нет, этого я не вынесу!

— А мы ей и не верим! Твоя парикмахерша все-таки рассказала ей о нас! А кроме того — ей просто хотелось сказать нам что-то приятное, как-никак мы ей заплатили.

— Что-то приятное, — повторила Анжела. Ее передернуло.

— Но мы ей не верим! Все это жульничество и чистой воды обман! Мы с тобой и так будем вместе и счастливы — без смерти и белых халатов!

— С моей стороны было гадко вести тебя к этой женщине. Но я же не знала, чего она наговорит.

— Забудь про все это, Анжела.

— Да, — сказала она. — Надо забыть. О, Боже, как бы мне хотелось, чтобы я смогла забыть, Роберт!

29

Вилла Фабиани находилась в квартале Габр на проспекте Кава. Большой дом был выкрашен в ярко-желтый цвет и окружен огромным парком. Со стороны улицы он был защищен от любопытных взглядов высокой, аккуратно подстриженной живой изгородью. Вилла была выстроена в современном стиле, никак не больше десяти лет назад. Все в ней казалось новехоньким, дорогим и чванливым. Между цветниками виднелся плавательный бассейн в форме Африки. У входа в парк я позвонил, назвал в микрофон свое имя и сказал, что синьор Фабиани назначил мне встречу на одиннадцать часов. После этого раздалось жужжание, огромные ворота распахнулись, и я вошел. Я подошел к дому через парк, — аллея была обрамлена очень красивыми пальмами. Слуга с ног до головы в белом вышел мне навстречу.

— Мсье Лукас, вас просят посидеть несколько минут у бассейна.

— Меня не допускают в дом?

— Вас просят оказать любезность и подождать у бассейна.

В общем, я оказал им эту любезность. Возле бассейна стояли белые столики, плетеные кресла и шезлонги, вот я и сел в кресло и стал ждать. Ожидание длилось не несколько минут, а целых двадцать. Наконец из виллы кто-то вышел и направился в мою сторону. Но это был не Фабиани, а его супруга Бианка, бывшая танцовщица из варьете «Лидо», изящная и самоуверенная. Я поднялся с кресла и пошел ей навстречу. На ней был белый купальный халат. В этот день в ней не было и следа от той нарочитой панибратски-кокетливой манеры общения, которая врезалась мне в память по прошлой встрече. Теперь она держалась холодно и высокомерно, — и это тоже казалось наигранным.

— Доброе утро, мсье Лукас.

— Доброе утро, мадам. Собственно говоря, я хотел побеседовать с вашим супругом. Мы с ним условились встретиться в одиннадцать, а сейчас уже…

— Мой муж не может беседовать с вами.

— Что?

Она проследовала мимо меня к бассейну. Я пошел за ней. Подойдя к нему, Бианка сбросила халат. На ней был крошечный купальник «бикини» из белой блестящей ткани. Все-таки она производила какое-то вульгарное впечатление.

Опустившись в кресло, она подтянула к себе передвижной столик с множеством ящичков и вынула оттуда солнцезащитный крем. Говоря со мной, она намазывала кремом все тело, кроме той его части, — весьма, впрочем, незначительной, — которая была прикрыта купальником.

— Мой муж не примет вас, мсье Лукас. — Она произносила эти слова с видимым удовольствием, просто-напросто наслаждаясь возможностью меня унизить. Медленными круговыми движениями она продолжала мазать кожу кремом.

— Что это значит?

— Это значит, что он не намерен более общаться с вами. Я тоже не намерена, мсье Лукас. Я взялась провести вместо мужа лишь этот последний разговор. — Она смаковала каждое слово, крылья носа у нее сладострастно подрагивали, видимо, она испытывала наслаждение, смахивающее на оргазм.

— Мадам, послушайте, я явился сюда не для своего удовольствия…

— Но и не для моего, — обрезала она меня.

— …а только потому, что мне поручено выяснить обстоятельства гибели господина Хельмана…

— Это дело полиции. Если придет кто-то оттуда, мой муж примет его. А вас нет. Намажьте мне спину.

Это прозвучало как приказ.

Я не пошевелился.

— Вы что — не слышали? Я велела вам намазать мне спину кремом.

— Я слышал, — сказал я. — Но делать этого не буду. И прошу вас объяснить мне без обиняков, что тут происходит.

— О, без обиняков, сделаю это с радостью, — сказала Бианка Фабиани. — Как мы недавно узнали, у вас в Германии есть жена.

— Ну есть, что из того?

— А здесь, в Каннах, вы сожительствуете с мадам Дельпьер, словно на ней женаты. Везде с ней разъезжаете, тискаете ее — девушка из «Лидо» прорвалась-таки наружу — на глазах у всех. Подарили ей обручальное кольцо, хотя до развода еще плыть и плыть. Вы живете в квартире мадам Дельпьер. У вас с ней любовная связь, о которой уже говорит весь город. Если мадам Дельпьер это не волнует — ее дело. А вашу фирму это не волнует?

— Нет, — отрезал я. А сам подумал: «Ого, начинают припирать к стенке».

— Этому я не верю, — сказала Бианка. — А если я вас попрошу намазать мне спину, вы это сделаете?

Я взял в руки тюбик с кремом и стал намазывать ее гладкую красивую спину. Она с наслаждением потягивалась: победила-таки.

— Мы вовсе не какие-нибудь замшелые обыватели, мсье Лукас. Мы рады вашему счастью.

— В самом деле?

— Конечно! В особенности я. Какая женщина не отнесется с пониманием к большой любви? Но это совсем другая статья. С человеком, компрометирующим такую женщину, как мадам Дельпьер, и самого себя тоже, мой муж не может общаться. Это запрещает ему его положение.

— О, неужели запрещает?

— Именно так.

— Речь идет об убийстве. О массовом убийстве, мадам Фабиани…

— Именно потому, что речь идет о столь серьезных вещах, вы больше не годитесь в собеседники моему мужу. Вы спутали свою профессиональную и свою частную жизнь, мсье Лукас. Этого делать не следует. Да, там внизу тоже, пожалуйста. Ах, как приятно. — Я швырнул тюбик с кремом на столик. И почувствовал, как кровь бросилась мне в голову.

— Тогда мне придется попросить комиссара полиции Русселя или инспектора Лакросса прийти сюда вместо меня и побеседовать с вашим мужем.

— Этого никто не может вам запретить. — Бианка приспустила верхнюю часть «бикини», взяла тюбик и намазала кремом свою грудь. При этом легонький лифчик совсем свалился. И она оказалась сидящей передо мной с обнаженной грудью — всего один миг, потом она нагнулась и подтянула лифчик на место. — Вы ведь, надеюсь, ничего не видели, не так ли?

— Отчего же, разумеется, видел, — вне себя от бешенства выпалил я…

— Разве то, что вы видели, не прелестно? — спросила Бианка. Глаза ее сузились в щелки. Эта женщина определенно получала удовольствие от всей этой сцены. Очевидно, оно было исчерпано, потому что вдруг она завопила:

— Можете идти! Всего хорошего, мсье Лукас!

Не прощаясь, я повернулся и пошел по лужайке к покрытой гравием дорожке, ведущей к воротам. Через некоторое время я все-таки оглянулся. Фабиани стоял рядом с женой. И оба смотрели мне вслед.

Ее грудь опять была обнажена.

30

Я прошел довольно большой отрезок улицы, застроенной виллами, пока наконец не нашел работающего днем бара. Я вошел. Заказал анисовый ликер и позвонил к себе в отель. Нет ли каких-то сообщений для меня?

— Есть, мсье, — ответил портье, и голос его звучал как-то взволнованно. — Звонил мсье Лакросс. Как только вы объявитесь, он просил вам передать, чтобы вы немедленно приехали в Старую Гавань.

— В его бюро?

— Нет, прямо в саму Гавань. Там уж увидите, куда именно.

— Что это значит?

— Насколько я знаю, там произошло несчастье, — сказал портье. Судя по голосу, он был чем-то сильно расстроен, я не мог понять, чем.

Я вызвал по телефону такси. Когда я допил свой ликер, такси уже подкатило к дверям бара. В проеме висел занавес из бусинок, он тихонько звякнул, когда я сквозь него проходил.

— В Старую Гавань, — сказал я шоферу.

— Ясно, мсье.

Старая Гавань была оцеплена полицейскими. Снаружи теснились толпы любопытных. Сначала полицейские не хотели меня пропустить. Я назвал свое имя. Потом показал паспорт.

— Простите, мсье Лукас. Эти господа там, впереди. Прошу…

Что-то произошло в западной части акватории порта, у набережной Сен-Пьер. Прямо напротив я увидел светло-красное здание зимнего казино «Муниципаль» — правда, вдали. Гавань была очень большая. От маленьких пристаней в ее центре отчаливали катера, делающие регулярные рейсы к островам Лери, там стояло на приколе очень много рыбацких лодок, попадались и более крупные суда. Я видел, как туда подогнали два подъемных крана. Стальные тросы, свешивавшиеся с них, погрузились в воду. Туда же подъехало много полицейских машин. В одной из стоящих там групп я обнаружил Лакросса, Русселя и Тильмана.

— Что тут произошло?

Лакросс бросился ко мне со всех ног.

— Слава Богу! — Он крепко обнял меня и прижал к груди. — Вы живы! Значит, нас обманули!

— А в чем, собственно, обман?

Тут к нам подошли Руссель и Тильман, на их лицах тоже было написано большое облегчение.

— Да вот, позвонил нам какой-то неизвестный, — сказал Руссель.

— И что же?

— И сообщил, что вы вместе с машиной свалились в воду здесь, в Старой Гавани.

— Я?

— Ну да, вы!

— Кто это мог такое выдумать?

— Этого мы не знаем. Голос был мужской. Но конечно искаженный. Во всяком случае, мы сразу выехали на место и начали поиски. Вода грязная и масляная, но машина действительно лежит на дне. Ее обнаружили ныряльщики.

В этот момент из воды как раз вынырнул один такой ныряльщик с аквалангом и в маске. Он помахал крановщикам.

— Видимо, им удалось наконец как следует закрепить тросы, — сообразил Руссель.

— Кому это «им»?

— Там внизу еще один ныряльщик. Тросы все время соскальзывали. Надеюсь, на этот раз получится. — Ныряльщик опять скрылся в маслянистой воде. Тросы дрогнули. Я услышал, как заработали оба крана. Рядом со мной стоял Тильман. Вид у него был загнанный, и он еще ни слова не произнес.

Теперь мы все не отрывали глаз от тросов, которые пришли в движение. Крановщики очень осторожно подтягивали их кверху. Через некоторое время из воды показался капот машины, а вскоре и вся машина повисла в воздухе. Из нее низвергались потоки воды. Это был темно-зеленый старый «шевроле». Краны повернули стрелы, и машина приблизилась к нам, зависла над нашими головами, потом снизилась и с легким скрежетом опустилась на набережную. Из нее все еще лилась вода. Мы подбежали поближе. Окошко у водительского сиденья было открыто. За рулем сидел человек, скорчившись и уронив голову на баранку. Руки его все еще сжимали руль. Человек был приземист и лысоват. На левом виске виднелось небольшое отверстие. А весь затылок был начисто снесен с той стороны, где вышла пуля. Меня чуть не вырвало при виде развороченного черепа и вывалившихся наружу и плавающих в грязи мозгов. Но я подавил тошноту и громко сказал:

— Это Денон!

— Кто это — Денон?

— Алан Денон, неужели не помните? Тот мужик из «Резиденции Париж», который открыл мне дверь квартиры, где меня должна была ждать Николь Монье. «Резиденция Париж»! Где меня исколотили до полусмерти! Николь Монье, которая обещала продать мне правду!

— Вы уверены, что это Денон? — спросил Тильман. Он впервые подал голос и говорил, еле ворочая языком, до того был подавлен.

— Совершенно уверен! Тот самый мужик, который потом испарился вместе с этой Монье, как в воду канул, вы еще сказали, что его вряд ли удастся найти, — помните, мсье Лакросс?

— Еще как помню, — отозвался тот. — А теперь он, значит, вынырнул.

— Да, — заметил Руссель, сунувший голову внутрь машины, — и застрелен он разрывной пулей из крупнокалиберного пистолета — как и Виаль. — Он бросил взгляд на Тильмана. — А для прессы, значит, опять — небольшое дорожное происшествие, так, что ли?

— Это было убийство, — спокойно сказал Тильман. — Для прессы. Убийство в деклассированной, преступной среде. Застрелен сутенер. Предположительно, разборка с конкурентом. Достаточно?

— Вполне, — с горечью процедил Руссель. — Нам, мсье Тильман, всегда будет достаточно того, что вы скажете. А мы передадим это дальше.

Гастон Тильман посмотрел на него. И смотрел так долго, что Руссель в конце концов не выдержал и отвернулся.

31

Меня подбросили в отель на патрульной машине полиции. Там я составил шифрограмму Бранденбургу, в которой сообщил о последних событиях и попросил дать мне дальнейшие указания. Только я сдал ее на телефонную станцию отеля, как меня позвали к телефону. Я вошел в кабинку и снял трубку.

— У аппарата Роберт Лукас.

— Мы знакомы, мсье. Я хотела вам что-то продать — в баре вашего отеля, помните? — сказал в трубке женский голос, дрожавший так, что трудно было расслышать слова.

Николь Монье! Ни за что бы не узнал ее по голосу.

— Красная роза, — сказал я.

— Да. — Она заплакала. — Вы знаете, что случилось?

— Мне очень жаль.

Рыдания усилились.

— Значит, все зря? Его нет, я одна, и все зря? Нет, нет и еще раз нет! Вы все еще хотите это купить, мсье?

— Конечно.

— Тогда вам придется прийти ко мне. И как можно скорее. Потому что я не могу больше оставаться там, где я сейчас. Мне нужно уехать, далеко-далеко. Но до этого вы еще получите то, что хотите. У меня это есть. Все, что вам нужно.

— А где вы?

— Во Фрежюсе. Возьмите такси и приезжайте. Но только вы один! Предупреждаю! Если привезете кого-нибудь из полиции или кто-то притащится у вас на хвосте, меня не будет! Я с вами играю честно. Значит, и вы должны честно играть.

— Я приеду один.

— И никому не скажете, куда поехали!

— Никому. Так куда надо ехать?

— Бульвар Сальварелли, 121. К Жюлю Лери. Но не подъезжайте к самому дому. Скажите таксисту, чтобы он высадил вас у платформы. Вы знаете этот район?

— Нет.

— Значит, придется спрашивать. Это недалеко. Если вы не выйдете из такси у платформы, меня не будет, когда вы подойдете к дому. Предупреждаю!

— Это вы уже один раз сказали.

— Я говорю с вами на полном серьезе.

— Я сделаю все, как вы сказали.

— И привезите с собой деньги.

— Сколько?

— Сто тысяч. Мы собирались получить намного больше, миллион, но я не могу больше здесь быть, мне нужно уехать, так что хватит и ста тысяч… Мнетеперь все безразлично, теперь, когда Алана нет… Не нужен мне этот миллион.

У меня еще оставались старые дорожные чеки от Густава Бранденбурга на 30 000 марок, и перед моим последним отъездом из Франкфурта он дал мне этих чеков еще на 50 000 марок. Так что вроде должно хватить.

— У меня есть дорожные чеки, — сказал я.

— Нет уж, — ответила Николь Монье, вмиг перестав плакать. — Никаких чеков. Я же сказала вам, что хочу уехать. На чеки вы можете объявить арест или же сами чеки окажутся непокрытыми. Хочу только наличными. Обменяйте чеки на деньги. Сделайте, как я сказала, иначе вообще не стоит приезжать.

— В банках сейчас обеденный перерыв. Я смогу обменять чеки не раньше двух. Так что буду у вас во второй половине дня. Наберитесь терпения.

— А я и набралась. Но за каждым вашим шагом с этой минуты будут следить. Вы понимаете, что это значит, мсье? Не хочу, чтобы и меня, как Алана… — Голос умолк.

— Понимаю, — сказал я и повесил трубку.

Немного подумав, я все же позвонил Анжеле. Она как раз работала.

— Во второй половине дня мне придется ненадолго уехать. Жди меня к вечеру.

— Когда?

— Этого я пока точно не знаю.

— Что-то очень важное, да?

— Думаю, да.

— Будь осторожен, Роберт, прошу тебя, будь осторожен!

— Постараюсь. До вечера! — сказал я и повесил трубку.

Перед обедом я вышел на террасу, сел за «наш» столик в тени большой маркизы, потягивал джин-тоник маленькими глотками и думал о том, что вот сегодня, через несколько часов, я узнаю наконец правду о смерти Хельмана, почему-то я был в этом уверен. Сегодня — и правда о его смерти и конец моей работе здесь. А потом в течение еще шести месяцев моя левая нога будет при мне. Чего только не случится за эти шесть месяцев, подумалось мне. В Каннах о нас с Анжелой уже распустили слухи. Бианка Фабиани не побрезгует ничем, чтобы только вывалять в грязи нашу любовь, и еще я подумал, что мне будет что рассказать Анжеле, когда я вернусь к ней вечером.

Джин-тоник был очень холодный, — я специально попросил положить в бокал побольше льда.

32

Фрежюс расположен в тридцати с лишним километрах от Канн. Мой таксист ехал по автостраде Эстерель — Лазурный Берег, причем ехал очень быстро. Из Канн мы попали сначала в Манделье и в долину Аржентьер, потом пересекли межгорную долину, разделявшую Таннерон и Эстерель, и понеслись по берегу огромного водохранилища.

Шофер, полуобернувшись ко мне, сказал:

— Мальпассе. Это вы помните?

— Что?

— 1959 год, — сказал он. — Второе декабря. Наверху прорвало плотину. Погибло больше четырех сотен.

— Да, теперь вспоминаю, — сказал я. — Но тогда речь шла о запруде под Фрежюсом.

— А мы уже почти приехали.

Шофер попался на редкость неразговорчивый.

Мы приехали в долину реки Рейрон, оттуда автострада пролегала по пустынной, безлюдной горной местности. Красные скалы буквально пылали на солнце. За несколько километров до Фрежюса автострада кончилась, дальше мы ехали по широкой полевой дороге. Город расположен в двадцати километрах выше по течению Рейрона и в полутора километрах от моря. Я увидел готический собор и очень красивые старинные дворцы.

Таксист очень спешил. Вдруг рядом с дорогой оказались какие-то руины, по-видимому, оставшиеся еще от римлян — амфитеатр, огромный акведук не меньше двадцати метров в высоту, перекрывавший долину. Переваливаясь по бездорожью, такси подъехало к полуразвалившейся каменной стене. Тут шофер затормозил.

— Вот она, ваша платформа, мсье.

Я вышел из машины и расплатился. Обратно в Канны я решил поехать на другом такси. А он, видимо, надеялся, что я попрошу его подождать и поеду с ним, поэтому отъехал злой, как черт. Я стоял на совершенно безлюдной площадке перед разрушенной стеной и ждал, не появится ли еще какая-нибудь машина. Но ни один звук не нарушил тишины. Город дремал в послеполуденном пекле. Я пошел наугад к той дороге, по которой мы сюда приехали, и прочел, что это была Каннская дорога. Здесь в тени одного из домов прямо на земле сидел одноногий инвалид и играл на скрипке. Перед ним лежала шапка. Я бросил в нее несколько монеток и спросил инвалида, как пройти на бульвар Сальварелли. Он объяснил, не прерывая игры. Я прошел немного по Каннской дороге в сторону города, потом свернул налево по бульвару Поля Верне. Отсюда открывался прекрасный вид на Сен-Рафаэль и Эстерель.

Я остановился, как бы любуясь этим видом, а на самом деле потому, что моя левая нога начала болеть. Проглотив две таблетки, я пошел дальше налево, потом повернул направо и шел до проспекта Порт д’Орэ, где опять свернул направо. Слева на маленькой площади я увидел эти ворота д’Орэ. Это были останки некогда грандиозного сооружения. Одноногий скрипач упомянул про эти ворота и сказал мне, что построены они в четвертом веке еще римлянами и что там, где теперь остались лишь каменные развалины, некогда была гавань. Через несколько шагов я оказался на бульваре Сальварелли. Кроме нищего скрипача я не видел ни одного человека, только двух собак и одну кошку, лежавших в тени старых домов прямо на мостовой. Кошка лежала тихо и недвижно, а собаки тяжело дышали, высунув от жары язык. Ставни на всех окнах были закрыты. Казалось, я приехал в мертвый город.

Дом под номером 121 имел всего два этажа и был выкрашен в отвратительный зеленый цвет. Из вывески на доме следовало, что в нем находится паровая прачечная Лери. Входная дверь была заперта. Я сильно постучал и долго стоял на самом солнцепеке, вытирая платком пот со лба и шеи. Нога продолжала болеть. Мне пришлось колотить в дверь не меньше пяти минут, пока наконец за дверью не послышались приближающиеся шаги. Мужской голос спросил:

— Кто там? Назовите свое имя.

— Роберт Лукас.

В замке повернулся ключ, дверь отворилась. Передо мной стоял молодой богатырь, гора мускулов в жилетке и трусах, в носках и ботинках. Наверняка на две головы выше меня.

— Ну, так что, Роберт Лукас?

— Меня тут ждут.

— Кто?

— Мадемуазель Монье.

— Опишите-ка.

Я описал ее, как мог. Когда я упомянул гнилые зубы, великан кивнул.

— Пошли. — Он запер за мной дверь и повел меня через четырехугольный двор, в котором стоял старый грузовик и несколько ржавых остовов, бывших некогда машинами. Мы подошли к наружной лестнице, ведшей на галерею второго этажа, обрамлявшую весь двор. Я увидел, что окна и двери всех жилых помещений выходили в эту галерею. — Первая дверь как подниметесь по лестнице. Постучите три раза, два коротко, один длинно.

Я поднялся по ржавой железной лестнице. Ветхие ступеньки позвякивали под ногами. Галерея была каменная. Я остановился перед первой дверью и постучал два раза коротко, один длинно. Дверь тотчас открылась. В проеме стояла Николь Монье. Я узнал ее, но постарался не выказать свои ощущения. Она была без макияжа, лицо было серое, черные волосы всклочены, глаза покраснели и опухли от слез. Сейчас Николь Монье уже не плакала. Ее лицо застыло, как маска. Она казалась старухой.

— Входите, — сказала Николь Монье. Я вошел в грязную, захламленную кухню с низким потолком. Потом мы с ней прошли в комнату, такую же грязную и захламленную, в которой стояла двуспальная кровать. Над кроватью висела олеография, изображавшая распятие Христа. Кроме кровати в комнате были еще два расшатанных стула, шкаф и стол. При закрытых ставнях в комнате было сумрачно и очень тепло. На Николь был серый халат, накинутый прямо на голое тело. Ноги были босые. Я скинул левый туфель, так как нога разболелась уже ни на шутку.

— Давайте сядем, — сказала Николь.

Мы сели на шаткие стулья возле стола рядом с неубранной постелью. На столе лежали фотографии. Рядом стоял портативный магнитофон. Провод от него тянулся к нижней розетке.

— Мне в самом деле очень жаль, что это произошло, — сказал я.

— Мне тоже. Алан был мерзавец, но я его любила. Теперь его нет. И я осталась совсем одна. — Теперь она уже не старалась скрыть от собеседника свои гнилые зубы.

— Что вы собираетесь делать?

— Удрать отсюда, — сказала она. — Что же мне ждать, когда они придут и меня тоже укокошат. Хозяева этого дома — наши друзья. Но дольше мне нельзя здесь оставаться.

— Куда же вы направитесь?

— Куда глаза глядят. Лишь бы подальше отсюда. Уеду из Франции. Для этого мне и нужны деньги. Вы их принесли?

— Да.

— Покажите.

Я показал ей пачки банкнот, которые лежали у меня в кожаной папке, подаренной Анжелой.

— А сигареты у вас не найдется?

— Я бросил курить.

— Ну, нет, так нет, — махнула она рукой. — Давайте к делу. Вы, наверное, торопитесь?

— Да.

— Я тоже. Слушаете внимательно. Тогда, когда я вам сказала в баре отеля «Мажестик», что я могла бы продать вам всю правду, я вас не обманывала. Она уже была у нас с Аланом в руках. Алан послал меня договориться с вами. Я бы встретила вас в той квартире в «Резиденции Париж» и все вам рассказала, если бы мы не видели, как вас избили.

— Вы это видели — Алан и вы?

— О том и речь. И Алан счел, что сейчас этого делать нельзя, слишком опасно. Мол, если вы сейчас подниметесь к нам и все узнаете, то бомба взорвется, и мы пропали. Потому что они сразу догадаются, откуда вам все это известно.

— Кто «они»?

— Ну, те, другие.

— Кто эти другие?

— О, Господи, не забегайте вперед!

— Извините.

— Да ладно уж. Просто нервы у меня сдали. У вас тоже?

— Да.

— Представляю себе, — сказала женщина, которую я помнил такой красоткой. Теперь же передо мной сидела сущая развалина. — Хреновое это дело, и для вас тоже. Ну, что тут скажешь? Мне нужно исчезнуть, для этого мне нужны ваши деньги, а вам нужна правда. Во всяком случае, Алан тогда сказал: «Так дело не пойдет. Этого мужика встречу я. А тебя здесь как бы нет». Я ведь сидела в шкафу, когда Алан водил вас по квартире. В зеркальном шкафу, что стоял в спальне, помните?

— Но ведь я в него заглядывал, — вяло заметил я.

— А в его задней стенке есть раздвижная дверца, через которую входишь в небольшой чуланчик, которого снаружи не видно. Он встроен между двумя стенами.

— Если бы меня не избили, вы бы разговаривали со мной в спальне, а Алан сидел бы в этом чуланчике, да?

— Да.

— Вы всегда так делали, когда к вам приходили клиенты?

— Не всегда. Но часто. Если хотели кого-нибудь шантажировать. Или если я боялась клиента. Во всяком случае, после вашего визита Алан испугался и решил, что нам надо на какое-то время исчезнуть. Мы переезжали с места на место, под конец осели здесь. Отсюда Алан связался с этим Зеебергом.

— С кем?!

— С Зеебергом, этим малым из банка Хельмана. Да вы ж его знаете!

— Конечно я его знаю. Но что и Алан был с ним знаком…

— Алан знал их всех, всю эту шайку-лейку. Вот это мы и хотели вам продать. Именно вам, а не кому-нибудь из них! Слишком опасно, всегда говорил Алан. А вы, вы не были нам опасны, вы охотно заплатили бы — в интересах своей фирмы. — Николь погрузила пальцы в свою всклокоченную гриву. — Так говорил тогда Алан. А потом заболел манией величия. Захотел выбить из Зееберга миллион. Минимум миллион. По телефону делал ему намеки. Они хотели встретиться в Старой гавани прошлой ночью. Материал он, конечно, с собой не взял.

Николь вдруг уставилась на свои руки. Лак с ногтей облетел, руки были в грязи.

— Вот как было дело, — вздохнула она.

Боль в ноге немного утихла.

— Вы думаете, что этот Зееберг застрелил Алана?

— Ну, конечно, не он лично! Для этого у них есть свой человек, большой специалист по таким делам. — Она наклонилась вперед. — Видите ли, мсье: Алан и Аргуад были дружны много лет…

— Кто?

— О, Господи, Аргуад, тот алжирец из Ла Бокка!

— Ах, вот оно что. Извините. Ну, что же дальше?

— Однажды приходит Аргуад к Алану и говорит ему: Слушай, тут приходила одна итальянка, просила, чтобы я достал для нее динамит. Много динамита. Заплатит сто тысяч. С того дня Алан начал интересоваться этим делом.

— С того самого дня?

— С того самого дня. Он знал очень много людей, мой Алан. Ну, конечно, связанных с этим делом, вы понимаете. В общем, втирается к ним в доверие, а сам внимательно следит, что будет медсестра делать с этим динамитом. Поначалу она ничего с ним не делает. Этот Хельман приезжает в Канны совершенно убитый. За ним Алан тоже наблюдает. Висит у него на хвосте, когда тот мечется — то к Фабиану, то к Килвуду, то к этому педику Торвеллу, то к Тенедосу или к Саргантана. А Хельман все время ездит к этим людям.

— Только к ним?

— Что вы хотите сказать своим вопросом?

— Вы никого не забыли?

Она задумалась, потом отрицательно покачала головой.

— Как насчет Трабо? — спросил я.

— Ах, вы вот о ком, — сказала Николь. — Да, он тоже был деловым партнером Хельмана, но в этом деле он никак не замешан. Я знаю это совершенно точно! Вы сейчас поймете, почему. Значит, Хельман мечется. Приезжает и к вашей подружке, мадам Дельпьер, Она тоже не имеет никакого отношения к этому делу. Просто она писала его портрет. Ну вот, я уже говорила, что у Алана было много знакомых. Знал он и одного итальянца, а тот был знаком с дворецким у Тенедосов, с этим Витторио. Алан и Витторио как-то разговорились. Витторио ненавидит своих хозяев.

— Ясно, потому что Тенедос — миллиардер.

— Нет, — вскинулась Николь. — Вовсе не поэтому!

— А почему же?

— Потому что Тенедос — свинья! И не просто свинья, а свинья-убийца! Витторио очень остро чувствует, где право, а где бесправие, где добро, а где зло. Поэтому и сказал, что хочет помочь Алану. И не возьмет за это ни су. Ему бы только расправиться с Тенедосом, с этим хищником, который прячет холодильник за роялем в гостиной и ночью вместе со своей половиной достает оттуда икру и шампанское. Эта трусливая свинья боится своих слуг, — мол, Витторио их все время натравливает, и они когда-нибудь еще прикончат его, если он начнет бахвалиться своим богатством.

— А Витторио их натравливал?

— Да в этом никакой нужды не было! Вы даже не представляете себе, как они ненавидят своего хозяина! Но убивать Тенедоса они все равно не будут. Потому что Витторио и остальные слуги — не убийцы. Убийцы — те, другие.

— Ничего не понимаю, — признался я.

— А вы погодите. Я вам все объясню. Витторио спрятал в гостиной микрофон, а провод от него дотянул до своей комнаты. Когда Хельман приехал к Тенедосу и у них произошел разговор в гостиной, Витторио, сидя у себя в комнате, включил магнитофон. Этот самый. И на кассету все записывается, что они там говорят. — И она включила магнитофон. — Вы только послушайте, что это такое! Начала нет, потому что Витторио не вовремя включил магнитофон. Но и этого достаточно. — Она нажала на одну из клавиш. Послышался мужской голос…

— …уже дважды вам повторял, повторю и в третий раз: я ничего не знал про эти ваши проклятые сделки! Я все это уже выложил остальным, в особенности этому Килвуду. Не имел ни малейшего представления вплоть до того вечера, когда меня об этом прямо спросили в отеле «Франкфуртер Хоф». Тогда я в ту же ночь поехал в свой банк и просмотрел бумаги в валютном отделе. И тут я впервые, — понимаете, Тенедос, впервые узнал, что Килвуд от имени всех вас в сговоре с Зеебергом много лет за моей спиной совершал грязные спекуляции валютой на миллиардные суммы! От имени всех вас. Поэтому я и прилетел! А Зееберга, этого мерзавца, я телеграммой выставил вон из банка, только, к сожалению, не могу этого обнародовать.

— Это голос Хельмана, — прошептала Николь.

Комментарий был идиотский, мне и так все было ясно, но я только кивнул, не отрывая глаз от магнитофона. Потом раздался голос, который был мне знаком — голос Тенедоса. Ниже я передаю в записи диалог этих двух голосов так, как он прозвучал с пленки магнитофона:

Тенедос: То, чего вы требуете, невыполнимо! Вы не можете задним числом отменить трансферные операции с фунтом так, чтобы этого никто не заметил.

Хельман: Могу! Могу!! — В его голосе слышалась беспомощность отчаяния. Этот человек сам не верил в то, что говорил. — Я заново проведу все суммы по бухгалтерским книгам, а старые записи отнесу на другие счета… И в этом вы должны мне помочь! Я не допущу, чтобы ваша шайка запятнала мое доброе имя!

Тенедос: А я утверждаю, что никто вам не поверит, будто вы ничего не знали об этих операциях!

Хельман: Я приглашу лучших экспертов! У меня есть друзья среди банкиров по всему миру! Цвет банкирского бизнеса. Они засвидетельствуют, что бессовестный подлец в должности исполнительного директора, возглавляющий одновременно и самостоятельно валютный отдел банка такого масштаба, как мой, запросто может проделывать такие операции, не доводя их до сведения владельца банка!

Тенедос: Да не кричите вы так!

Хельман: Я буду кричать куда громче! Вы отказали мне в резервном фонде, чтобы я не мог покрыть ущерб от фунтовых кредитов. А ведь эту подножку подставил мне тот же мерзавец Зееберг — намеренно придержал фунты и не перевел их в Федеральный банк. Вы хотели меня разорить. Надеялись, что я, раскопав ваши махинации, с отчаяния пущу себе пулю в лоб. Тогда мой банк достался бы вам и этому пройдохе Зеебергу. Потому что сестру вы запросто сумеете объегорить. Я требую, чтобы вы все сообща помогли мне покрыть убытки. То же самое я сказал и Килвуду.

Тенедос: А что он ответил?

Хельман: Рассмеялся и заявил, что мне все же лучше покончить с собой.

Тенедос: Потому что ваши требования и впрямь только курам на смех.

Хельман: Да? Курам на смех? Посмотрим, кто из нас будет смеяться последним! В последний раз говорю вам, Тенедос: Я требую coverage на покрытие потерь в марках, возникших в результате ваших махинаций! Причем немедленно! От всех вас! Потому что Килвуд действовал по вашему поручению, когда давал указания Зеебергу.

Тенедос: Сорок миллионов наверняка не опрокинут такой банк, как ваш.

Хельман: Не сорок, а восемьдесят! Именно столько мне нужно, если я верну вам все фунты по старой цене, а все фунтовые кредиты переведу на вас. Восемьдесят миллионов мне не потянуть. И в будущем я, разумеется, не пойду ни на какие сделки с вами, даже самые мелкие! Пусть «Куд» ищет себе другого банкира.

Николь нажала на кнопку «стоп».

— Разговор и дальше продолжается некоторое время в таком же духе, — сказала она. — Хельман вопит, Тенедос говорит вокруг да около, выкручивается, не говорит ни «да» ни «нет». Во всяком случае, ясно одно — до этого дознался еще Алан: Хельман действительно ничего не знал об этих махинациях. И лучшее доказательство тому — как он взбесился. — Николь прокрутила кусок пленки и опять нажала на «стоп»: она искала и нашла начало второго разговора и сказала: «На следующий день после этого визита Хельмана, к Тенедосу пожаловал другой гость — Саргантана. Они беседовали в той же гостиной. И Витторио опять включил магнитофон. Первых фраз опять-таки нет». Она включила звук.

И я услышал следующий диалог:

Саргантана: …все по плану, дорогой. Хельман попался в нашу ловушку — да так, что лучше и придумать нельзя. Все следующие шаги мы уже обсудили заранее. Я повторю это еще раз только потому, что время поджимает. Мы не окончательно откажем Хельману в помощи. Пусть он сначала съездит на Корсику. А когда вернется, мы уже окончательно решим, как нам поступить, — так мы ему скажем.

Тенедос: Он не вернется…

Саргантана: Дай-то Бог. При условии — теперь каждый делает свою часть дела. Вы говорите, что поручили забрать динамит у медсестры абсолютно надежному человеку. Так ли он надежен?

Тенедос: Безусловно.

Саргантана: Могу только надеяться, что он вас не подведет. Я теперь могу только надеяться, что каждый из нас пользуется услугами абсолютно надежных людей, когда вносит свою долю в наше совместное дело.

— Совместное убийство, — не удержался я.

Николь только кивнула.

Тенедос: Мой специалист готовит взрывное устройство. Все, за исключением электропроводки. Это взял на себя Торвелл. Его человек установит электрическую часть и приведет устройство в состояние готовности. Поскольку всегда надо считаться с возможностью того, что кто-нибудь проболтается или хотя бы сделает такую попытку — это может быть и кто-то из нас, не обижайтесь, на карту поставлено слишком много — или кто-нибудь из тех людей, которых мы подключили, ведь они сплошь гангстеры, — поскольку, повторяю, такая возможность существует, Килвуд и вы взялись найти профессионала, который немедленно вступит в игру и уберет того, кто может стать опасным.

Саргантана: Мы нашли такого человека.

Тенедос: Кто это?

Саргантана: Этого я вам не скажу. Скажу только, что лучшего, чем он, не найти. На него не может пасть ни малейшего подозрения. Но его имени вы не узнаете. Ведь вы тоже не называете мне имени своего доверенного лица.

Тенедос: Ну и прекрасно. Держите про себя это дерьмовое имя. Лишь бы ваш профи делал, что ему говорят.

Саргантана: Этот сделает, можете не сомневаться.

Тенедос: Что с этими двумя французами, ради которых Хельман едет на Корсику?

Саргантана: Клермон и Абель?

Тенедос: Да.

Саргантана: А ничего. Хельман не может ни о чем с ними договариваться или хоть что-то обещать, пока он не выяснит отношения с нами. Этой поездкой на Корсику он сам дал нам последний шанс на выживание. Раз он в пути, нам не о чем больше раздумывать. Катастрофа, самоубийство или убийство — этого никто никогда не выяснит, если мы все вносим свою долю участия. И если профи не подведет. Тогда наш план избавления от Хельмана будет выполнен.

Николь опять нажала на «стоп». И вообще выключила магнитофон.

— Совместное убийство! Да, мсье, именно так оно и было, — сказала она. — И как у них все сладилось! Как по маслу! И взрыв. И этот профи. Виаля устранили, вероятно, потому, что он нашел следы, указывающие на алжирца, этого Аргуада. Медсестру прикончили, поскольку возникла опасность, что она заговорит. Вас тоже попытались убрать с дороги, потому что вы стали очень мешать. И моего Алана убили после того, как он вспугнул Зееберга. Я всегда говорила Алану, что он должен обо всем договариваться не с этими людьми, а с вами — пусть даже на меньшую сумму! Но он меня не послушался. Да и раньше никогда не слушался. А теперь он убит… — Она умолкла и смотрела на меня невидящими глазами. Внизу, во дворе играли дети. Я слышал их веселые голоса.

— А что это за фотографии? — спросил я.

— Ах да, — Николь покопалась в стопке фотоснимков, лежавшей на столе. — Алан много труда вложил в это дело. Он нашел того человека, который сконструировал первую часть взрывного устройства. На обороте снимка написаны его имя и адрес. — Она протянула мне фото и взялась за следующее. — А этот делал электропроводку. Имя и адрес тоже на обороте. — Несколько снимков она просто пододвинула ко мне по грязной столешнице. — Тут сняты встречи этих людей, их лавки, видно, как они транспортируют свои материалы. А кроме этого Алан сделал нечто из ряда вон.

— Что?

— На яхте Хельмана «Лунный свет», когда она стояла у причала в Порт-Канто, на ночь всегда оставалось лишь два матроса. Алан подбил двух шлюх подняться к ним на борт и уговорил матросов принять девок, выпить с ними и переспать. Несколько ночей он провел на яхте, никем не замеченный. Он ждал, когда придет тот тип, что должен был доставить и смонтировать адскую машину. Три ночи прождал зря, но дождался-таки. Кто-то поднялся на борт. Алан разулся и в одних носках спустился за ним в машинное отделение.

— Но там наверняка было темно.

— Да, темно. Но у Алана был инфракрасный фотоаппарат, который мог снимать в темноте. А инфракрасные лучи не видны. Но с ними можно получать первоклассные снимки. И он сфотографировал того, кто спрятал адскую машину в машинном отделении. Вот этот снимок. — Николь протянула мне последнее фото.

Я увидел в машинном отделении судна за установкой какого-то ящичка Хильду Хельман, Бриллиантовую Хильду, сестру Герберта Хельмана.

33

В половине десятого вечера я вернулся в свой отель. Я попросил предоставить мне еще один сейф побольше и сложил в этот сейф весь материал, купленный мной у Николь Монье за сто тысяч франков. Ключ от него я положил в мой первый, маленький сейф. Портье, которому я, как всегда, дал второй ключ на хранение, вдруг сказал:

— Мсье Лукас, вам звонят из Дюссельдорфа. Этот господин звонит уже в четвертый раз. Третья кабина, пожалуйста. — Я вошел в кабину и поднял трубку.

— Роберт?

— Густав! У меня тут кое-что… — Непонятное мне самому чувство заставило меня прикусить губу. — Что случилось? — спросил я уже спокойнее.

— Ты возвращаешься, — сказал Густав Бранденбург. Голос его звучал холодно. — Первым утренним рейсом. И сразу ко мне.

— Почему?

— Тебя немедленно устраняют от участия в этом деле.

— Но почему? — уже орал я.

— Анжела Дельпьер.

— Что с ней?

— Сам знаешь.

— Но ведь и ты знаешь! Мы с тобой пили за нее, за меня и за наше счастье!

— Не помню.

— Густав, дружище…

— На фирму поступили жалобы на тебя. Из Канн. От очень влиятельных персон.

— Легко представляю себе, от кого именно.

— Жаловались не мне, а дирекции. Дирекция находит твое поведение недопустимым. Извинилась перед этими персонами и пообещала немедленно отстранить тебя от участия в этом деле. Так что тебе теперь прямая дорога на пенсию, Роберт. Если ты ее, конечно, получишь. Как-никак грубое нарушение служебных обязанностей…

— Густав, — сказал я, уже плохо владея собой, — ты уже не помнишь, как ты сказал, что мы с Анжелой можем на тебя положиться, что бы ни случилось, что бы ни свалилось на наши головы. Этого ты тоже уже не помнишь?

— Не… — сказал Густав, мой добрый друг Густав Бранденбург.

Тут я уже не выдержал и заорал: «Нет ничего, чего бы я не сделал для вас, для вашей любви, для тебя! А также и для нее! Раз ты ее любишь, я готов все сделать и для нее! Это твои слова!»

— Не ори так, — сказал Бранденбург и ехидно засмеялся. — В самом деле? Я это сказал? Ну и что? Какое мне до этого дело? Мало ли глупостей я когда-то сболтнул?

— Ты грязная свинья…

— Заткнись, — сказал Бранденбург. — Ты прилетишь первым рейсом и тут же явишься ко мне, ясно?

Я молча повесил трубку.

Потом вышел в холл и подумал, что попал в смешную ситуацию. Потрясающе смешную, самую смешную в моей жизни. Я громко рассмеялся. Несколько человек удивленно обернулись в мою сторону. Я попросил портье зарезервировать для меня билет на первый же утренний рейс до Дюссельдорфа.

— Но ваш номер оставить за вами, мсье Лукас?

— Да, — машинально ответил я. — Я скоро вернусь.

— Мы рады это слышать, мсье Лукас.

— Возможно, сегодня ночью я уже не приду и завтра утром поеду прямо на аэродром.

— Разумеется, мсье. Счастливого пути и благополучного возвращения. О, с вечерней почтой для вас пришло еще и письмо.

Он протянул мне конверт. На нем стоял штемпель с адресом моего адвоката и друга доктора Пауля Фонтана.

34

Анжела сидела, прижавшись ко мне, на кресле-качалке, стоявшей в углу большой террасы. Из гостиной падал свет на море цветов. Освещал он и письмо, которое я держал в руке. Я читал его вслух:

«Многоуважаемый господин Лукас! — Мы с ним на „ты“, понимаешь, но это — официальное письмо. — Ниже прилагается копия письма адвоката доктора Борхерта. Адвокат Борхерт представляет интересы Вашей жены. Надеюсь, что у Вас будет возможность в ближайшее время заехать ко мне в контору для обсуждения его содержания. С уважением — Пауль Фонтана…» — Где эта копия? — Я вынул из конверта более тонкий лист бумаги, развернул его и прочел: «Многоуважаемый господин коллега! Фрау Карин Лукас получила от Вас послание, в котором Вы ей сообщаете, что ее муж желает получить развод и что Вы уже подали заявление о разводе в суд. Я уполномочен моей доверительницей довести до Вашего сведения, что она не собирается никогда и ни при каких обстоятельствах согласиться на развод. Я абсолютно уверен, что по причине изложенной выше ситуации суд даже не примет к рассмотрению заявление Вашего доверителя. — С уважением — ваш коллега адвокат Борхерт». — Я опустил оба письма на колени и взглянул на Анжелу.

— Добрый боженька, очевидно, не слишком жалует нас своей милостью, — сказал я.

— Не говори так, — возразила Анжела. — Ведь это лишь начало. Мы знали, на что решаемся, знали, что будут трудности, и большие. Ну и что? Зато мы вместе. И всегда будем вместе. Этого нам никто не может запретить, даже твоя жена. Ни твоя жена, и никакой суд в мире не сможет заставить тебя вернуться к ней.

— Ты мужественная женщина, — сказал я.

— Просто я мыслю реалистично. В наших собственных глазах мы с тобой муж и жена. Нам не хватает лишь документа, клочка бумаги. Клочка бумаги, Роберт!

— Да, — промямлил я. — Это сейчас ты так рассуждаешь. А через два-три года…

— Скорее всего не хватать будет опять-таки этого самого клочка бумаги. А может, и нет. Твоя жена может и передумать. В жизни всегда происходит обратное тому, чего ожидаешь.

— Но не в случае с Карин.

— Почем знать, может и в этом случае. Ты просто ужасный пессимист, Роберт. Не спорь, конечно же ты пессимист. Но я люблю тебя и за это. Но теперь, когда я с тобой, тебе не грех бы стать более оптимистичным и быть более уверенным в себе. Ты уже стал намного более уверенным. И будешь еще больше верить в свои силы.

— Я бы так хотел иметь твое мужество, — сказал я. — Но у меня его нет, к сожалению.

— Постараюсь, чтобы его хватило на нас обоих, — откликнулась она.

— Через три года, если очень повезет, я могу получить развод и без согласия Карин.

— Но только, если повезет. Давай сейчас не думать об этом. Пусть даже ты никогда не получишь развода! Пусть мы никогда не сможем пожениться! Я всегда буду любить только тебя, Роберт. Ты наконец понял это, ты веришь мне наконец-то?

— Верю, — твердо сказал я.

— Значит, я до конца дней останусь твоей любовницей. Я не придаю этому никакого значения. Совершенно никакого. Пока ты меня любишь, мне это безразлично. Как странно, что слово «любовница» в твоих глазах имеет пренебрежительный оттенок значения. Нет ли более красивого слова, скажи, неужто нет?

— Нет.

— Сказать по чести, я всегда полагала, что твоя жена не согласится на развод. Но мне всегда было ясно, что это не окажет никакого влияния на мои чувства к тебе и на нашу любовь.

Сильный порыв ветра налетел на террасу. Я взглянул вверх. Небо затянуло тучами. Вдруг резко похолодало, впервые за то время, что я был в Каннах, стало холодно. За первым последовал второй порыв ветра. Потом — сначала вдалеке, но быстро приближаясь — загремели грозовые раскаты.

— Что это?

— Это мистраль, — сказала Анжела. — Давай пойдем в комнаты. — Она поднялась. Я помог ей внести в дом подушки и одеяла и свернуть в трубку большую маркизу. Тут гроза налетела на город. Она шелестела и гремела, бурлила и хлопала ставнями, раскачивала кроны пальм. Цветы на террасе помяла и растрепала. Когда мы все, что можно, убрали в дом, мне с трудом удалось закрыть большие застекленные двери.

— Мистраль? — удивился я.

— Да, иногда бывает. Не слишком приятное явление.

— Почему?

— Люди становятся раздражительными. Многие страдают головными болями. Мистраль — это холодный северный ветер из долины Роны. И не ходи с таким мрачным лицом, Роберт! Пожалуйста! Верь тому, что я тебе сказала. Пусть я до конца дней буду твоей любовницей — что может для меня быть прекраснее?

Я обнял ее и поцеловал. Мы опустились на тахту. Теперь мистраль бушевал вокруг дома. Он сотрясал стеклянные двери, заставлял скрежетать крепления маркизы, свистел и выл, и сквозняк проникал сквозь запоры на окнах. Под конец, когда я оторвался от Анжелы, я увидел, что ее лицо залито слезами. Поцелуями я осушил эти слезы.

— Я плачу потому только, что счастлива, — прошептала она.

— Конечно только потому, что счастлива, — повторил я, продолжая осушать слезы поцелуями. Но они все лились и лились, а мистраль все бушевал вокруг нашего дома, вокруг единственного места на земле, где мы могли чувствовать себя в безопасности.

Надеюсь, что это так.

35

В эту ночь мы тоже почти не спали.

Мы пили шампанское и смотрели вниз на взбаламученное грозой море. В Порт-Канто позиционные огни яхт танцевали на волнах. Мы смотрели какой-то фильм по телевизору, потом слушали последние известия, после них Анжела еще поставила на проигрыватель пластинки Коула Портера. Буря только сильнее расходилась.

— Обычно это длится три дня, — сказала Анжела. — Любимый, тебе не холодно?

— Да нет, мне тепло.

Я сразу надел халат, она тоже накинула махровый халатик.

— Мне надо лететь в Дюссельдорф, — сказал я.

Она только кивнула.

— Бранденбург желает со мной беседовать.

— Да, чуть не забыла — куда ты ездил сегодня? Узнал что-нибудь?

Я слышал музыку Коула Портера, слышал визг, громыханье и вздохи мистраля. После того, что сказала Анжела, путь, по которому мне теперь предстояло идти, лег передо мной четко и ясно. Над этим я и размышлял. Мне придется идти этим путем, ибо никакого другого и не было. И я хочу здесь сообщить, что́ это был за путь, ничего не хочу скрывать.

Ничего красивого не было в том, что́ мне теперь придется делать. И ничего порядочного, о нет! Чистая уголовщина, наглая и если угодно, гнусная. В последнем эпитете я, впрочем, не совсем уверен. Не всегда я был таким, как в ту ночь, когда дул мистраль. Общение с мошенниками превратило меня самого в мошенника. Так я стал уголовником, наглым и, может быть, даже гнусным.

Вот вы прочли мои записки до этой страницы. Вы знаете, какой удар мне нанесен. Без лишних слов я выброшен за борт. Болен. Максимум через полгода мне отрежут ногу. Как будем жить дальше? Анжела такая мужественная, она готова быть моей любовницей до конца жизни, если моя жена не даст мне развода. Но она ничего не знает об ампутации. Равно как и о моем положении на фирме. И она была моей единственной, большой, по-настоящему сильной любовью. Теперь я был совершенно уверен — при всем моем пессимизме и склонности к сомнениям, — что Анжела и одноногого будет любить меня так же, как сегодня ночью. Если я пробьюсь. Если не пробьюсь, надо будет заранее ее обеспечить. А если пробьюсь, обеспечить нас обоих.

Видите, я размышлял не в обычных моральных категориях, этого я просто не мог после всего, что сегодня рассказала мне Николь Монье, после подлого звонка Бранденбурга, после отказа Карин дать мне развод. Я больше не думал о том, как мне, порядочному человеку, теперь надлежит поступать. Порядочный человек! Что же это такое? Здесь я познакомился с группой так называемых порядочных людей, уважаемых, всемогущих, внушающих страх, которые на поверку оказались всего лишь жалкими уголовниками, да еще и убийцами. Эти люди обогащались за счет охватившей весь мир инфляции, из-за которой маленькие люди становились все беднее и беднее. Все эти люди отличались отменным здоровьем. Люди, которых никто и пальцем не тронет, — даже за многократное убийство, — ибо преступления и преступники слишком крупного масштаба перестают быть преступлениями и преступниками. Что ж, тогда я решил стать таким, как они! И уже приблизительно знал, с чего начну — чтобы обезопасить нас с Анжелой на всякий случай и на все время, которое нам осталось жить на земле. Вот что творилось у меня на душе в ту ночь, когда дул мистраль. Если станете читать дальше, вы проклянете меня, я стану вам противен — что ж, ничего не попишешь. А может, вы все-таки постараетесь меня понять.

36

— Да, чуть не забыла — куда ты ездил сегодня? Удалось что-нибудь узнать?

Видите, уже пришлось лгать.

— Я ездил во Фрежюс. К подружке этого Алана Денона, которого сегодня подняли со дна в Старой Гавани. Она рассказала мне, что Денон очень близко подошел к правде и за это его пристрелили. Она знает людей, с которыми он был связан. Он был шантажист. Правда нужна была ему для того, чтобы шантажировать виновных. Или чтобы продать тому, кто предложит больше. Это я и должен сообщить Бранденбургу. Понадобится куча денег, чтобы заплатить этим людям. Может, Бранденбург даже не вправе один решить, что с этим делать. Тогда ему придется спросить мнение дирекции. Во всяком случае, мы могли бы заполучить правду об этом деле — хоть и стоит она очень дорого. Правда о Хельмане и всех его здешних дружках.

Мистраль усилился так, что стало слышно, как трещат и стонут стволы деревьев. Где-то бешено громыхала черепичная крыша. Скорее всего на старой вилле «Казбек», расположенной ниже нас на склоне холма, некогда в ней пировали русские князья. На «резиденциях» нет черепичных крыш. Я почувствовал сильный сквозняк в гостиной. Казалось, мистраль способен проникнуть сквозь все, даже сквозь бетонные стены, металл и стекло.

К счастью, мысли Анжелы были слишком заняты нашими делами, чтобы расспрашивать дальше о результатах моей поездки. Вместо этого она спросила:

— Когда ты едешь?

— Завтра утром, первым рейсом.

— И… когда вернешься?

— Скоро, — без запинки ответил я. — Очень скоро, любимая.

— Не задерживайся надолго, пожалуйста, Роберт!

— Я очень быстро вернусь, — сказал я и подумал: «Это я могу обещать со спокойной совестью».

— Ты мне так необходим!

— Ты мне тоже. Не беспокойся. Я скоро буду с тобой.

Она наклонилась и поцеловала золотую монетку, висевшую на цепочке у меня на груди. Я поцеловал монетку, висевшую между грудок Анжелы. Прикосновение к ее коже пронзило нас обоих, и мы опять любили друг друга под музыку Коула Портера и адское буйство мистраля. В конце концов мы уснули, крепко обнявшись и укрывшись фланелевым одеялом…

В половине седьмого я проснулся.

Часы были у меня на руке. Я увидел, что небо все еще покрыто тучами, и услышал, как завывает мистраль. На террасе цветы гнулись под ветром. Я разбудил Анжелу, осыпав ее нежными поцелуями. Едва открыв глаза, она сразу заулыбалась и обвила мою шею руками. Мы выпили только по чашке чая, наскоро приняли душ и оделись. Пока я брился, Анжела уложила мой чемодан. Мы вышли из квартиры в восемь часов. Анжела настояла на том, чтобы отвезти меня на аэродром в Ницце. На ней были коричневые брюки и просторная оливковая куртка. Мы ехали по нижнему шоссе. Во многих местах море захлестывало проезжую часть, мистраль сотрясал машину, ехать было довольно тяжело. Все было серо — окружающая местность, воздух, небо, море. Мы проехали мимо ресторанчика «Тету», славящегося знаменитой рыбной похлебкой. Мистраль сорвал боковую стену ресторанчика. Несколько человек пытались водворить ее на место.

— У тебя болит голова? — спросила Анжела.

— Да, — сознался я.

— У меня тоже, — сказала она. — Вот и еще что-то у нас с тобой общее. Если у тебя что-нибудь болит, я хочу, чтобы и у меня заболело.

О, Господи, подумал я, а вслух сказал: «Я тоже, Анжела».

Она проводила меня до последнего барьера, за который проходить уже не разрешалось. Здесь мы поцеловались. Я держал ее лицо в своих ладонях, и лицо, и ладони были ледяные.

— Я буду стоять на втором балконе, — сказала Анжела. Она быстренько поцеловала мои руки и убежала в своей развевающейся ветровке.

Выйдя на летное поле и направляясь к автобусу, который уже ждал пассажиров, я посмотрел вверх на второй балкон. Сегодня лишь один человек стоял там наверху — Анжела. Мистраль трепал и рвал ее волосы, одной рукой ей приходилось держаться за перила, чтобы не упасть, но другой она махала мне, и я, шатаясь и спотыкаясь на сильном ветру, тоже помахал ей рукой и подумал: «Если все пойдет, как я наметил, то мы так прощаемся в последний раз, да, в последний». Я сел в автобус, он повез нас к самолету, и мистраль с такой силой дул ему в бок, что водитель с трудом удерживал его на прямой. Подъехав к самолету, я вылез и еще раз поглядел на балкон: Анжела все еще стояла там, я сразу увидел ее рыжие волосы, и она еще раз помахала мне. Я ответил ей тем же и стоял на трапе, пока стюардесса не окликнула меня сверху.

Мы взлетели в сторону моря, летчик особенно круто набрал высоту, а самолет трясло и бросало в «ямы» и швыряло вбок, так силен был мистраль, и табло «Пристегните ремни» не гасло. Мы сидели пристегнутыми до самого Франкфурта, — довольно противный был этот рейс. Многих тошнило. Но я был как никогда собран и устремлен в будущее. Видите ли, прежде чем вы решились податься в преступники, вам конечно придется пережить всякие муки и угрызения совести. Но если решение принято, все угрызения и муки побоку. Я уже перешел в это состояние. Ко мне теперь не подступишься, я не знаю, что такое вина, что такое приличия, я полон решимости стать таким, как они. Никогда в жизни не был я так спокоен, как теперь, готовясь совершить преступление.

37

— Я сделал для тебя все, что мог, — сказал Густав Бранденбург с полным ртом, продолжая жевать попкорн. — Аж язык устал. Ты и понятия не имеешь, чего я только не предпринимал, чтобы вызволить тебя из беды. И все зря. Мне очень жаль. Но и ты вел себя как последний идиот.

— В чем это выразилось?

— Мы водим дирекцию за нос уже по поводу состояния твоего здоровья. Тебе этого мало. Вздумалось еще подцепить бабенку там на юге. Как с цепи сорвался. Все годы, что ты у меня работал, ты имел полную возможность трахаться по всему миру, сколько душе угодно, что ты, кстати, и делал. А теперь вдруг влюбился по-настоящему, как какой-то юнец-несмышленыш с головой, набитой опилками!

— Густав?

— Да? — На нем была рубашка в оранжевую и синюю полоску.

— Заткнись, — тихо, но отчетливо произнес я.

— Что-о-о? — Его свиные глазки злобно сверкнули.

— Если уж ты не можешь вспомнить, что ты пожелал мне счастья в этой любви, благословил меня и сказал, что сделаешь все, что в твоих силах, для нас и нашей любви, то по крайней мере молчи в тряпочку об этой самой любви. Какое твое собачье дело, спрашивается?

Он проглотил попкорн, которым все еще был набит его рот, побарабанил толстыми пальцами по столешнице и злобно уставился на меня.

— Ты взял самый правильный тон, — выдавил он наконец. — Поздравляю. В твоем положении самое время еще и хвост задирать. Браво. Потрясающе. Неслыханно. Никогда я не говорил, что рад до безумия этой твоей новой пассии, чего не было, того не было.

— Тылгун!

— А ты распутник! Можешь обзывать меня, как угодно! С тобой все кончено! — вдруг заорал он. — Кончено! Понял?

Ну вот, наконец-то я вижу своего старого друга в полном цвету.

— Я уже давно все понял, — спокойно сказал я.

Он мгновенно успокоился.

— От того дела тебя, как я уже сказал, отстраняют. Причем немедленно. Я дал тебе дорожные чеки — в первый раз на тридцать тысяч, во второй — на пятьдесят. Где они?

— Тут, — сказал я и положил на стол пачку чеков. До того, как явиться к Густаву, я заехал в свой банк, увиделся со старым счастливчиком Крессе и снял со своего счета 80 000 марок.

— Так много? На что вам столько денег, господин Лукас? — испуганно спросил Крессе. Как и все банковские служащие, он всегда пугался, когда вкладчики брали со счета большие суммы. Это у них какой-то психический заскок. Видимо, эти люди относятся к чужим деньгам, данным им на сохранение, как к своим собственным, которые нужно защищать. — Только не делайте глупостей — теперь, в вашем-то положении. Помните, что деньги вам еще очень понадобятся в жизни. Снимать со счета такие суммы…

— Скоро на мой счет поступят большие деньги, господин Крессе, — успокоил я его. — А эти восемьдесят тысяч мне нужны для того, чтобы купить дорожные чеки.

Что я потом и сделал. Это правда. Я поставил на карту большую часть своих сбережений, но сделать это было необходимо, это соответствовало моему плану. Было ясно, что Густав потребует вернуть фирме выданные мне дорожные чеки, а я их израсходовал, чтобы расплатиться с Николь Монье. С пачкой чеков я поехал к Густаву и теперь выложил их на стол.

— Вот они, — сказал я.

Момент был весьма опасный, потому что он сразу мог заметить, что чеки были другие, не те, что он дал мне в свое время, но он тоже был немного взволнован и возмущен моей спокойной холодностью, он-то скорее всего ожидал, что я буду стенать и плакать Потому я и избрал такую линию поведения. Густав лишь бегло взглянул на чеки и отодвинул их в сторону.

— Документы, — прорычал он. — Шифры.

Я молча все ему отдал. Еще утром достал из сейфа в отеле «Мажестик», перед тем, как сесть в машину с Анжелой. Но многое, о чем Густав не знал, осталось в другом, более вместительном сейфе.

— Что теперь со мной будет? — спросил я, хотя ответ знал заранее. Просто хотелось узнать, как его сформулирует Густав, мой добрый старый друг Густав.

— Какую кашу ты сам себе заварил. Ты стал для фирмы персона нон грата. Люди, которые пожаловались нашим верхам на твою связь с этой особой, рассказывали, что вы оба ведете себя в Каннах просто вызывающе. «Глобаль» не может себе позволить держать такого сотрудника. Нам нужно защищать свою репутацию во всем мире. Я считал тебя умнее, дружище. Ну да ладно. Ты никогда меня не слушался. Когда у тебя член стоял торчком…

— Густав, — прервал я его излияния. — Все-таки ты большая свинья.

— А ты — слизняк и неудачник. Пустое место, нуль без палочки, — парировал он, раскуривая сигару и распространяя острый запах пота. И этот кусок дерьма я терпел девятнадцать лет кряду, удивленно подумал я. Девятнадцать лет. Уму непостижимо. — Ты зря тратил время и деньги компании, — продолжал Густав. — У тебя были все шансы, все возможности и неограниченные средства. Чего же ты добился в интересах фирмы? Что ты вообще выяснил, до чего докопался? Ничего ты не выкопал, кроме дерьма вкрутую. Твое время кончилось, Роберт. Ты — конченый человек. Тебе крышка. Мне ты больше не нужен. Да и никакой другой компании тоже. — Он улыбнулся. Я тоже заулыбался. Мы любовно поглядели в глаза друг другу. В самом деле, разве я до чего-то докопался?

— Или ты другого мнения? Тогда скажи! Я не хочу, чтобы ты думал, будто с тобой обошлись несправедливо. Чего ты добился? Скажи!

— Ничего, — приниженно выдавил я, думая о содержимом большого сейфа в «Мажестик». — Абсолютно ничего.

— Устроил себе шикарную житуху, вместо того, чтобы заниматься делом, не вылезал из постели этой…

— Густав, — поспешил я прервать его словоизвержения, — если ты скажешь еще хоть слово, я выбью все твои вонючие зубы. — Я поднялся со стула. Он недоуменно глядел на меня. Такого он меня еще не знал. Сигара чуть не вывалилась у него изо рта, он подхватил ее в последний момент. Зола посыпалась на его отвратительную рубашку. — Ты никогда больше ни слова не скажешь об этой женщине, понял? Или попрощаешься со своей вставной челюстью. Я сильно врежу тебе по морде, сволочь ты такая, даже если это будет последним деянием в моей жизни. Дошло, наконец?

Он ухмыльнулся.

— Больше ни слова об этой даме. Любовь — небесная сила. У тебя теперь будет пропасть времени на любовь. Могу сообщить тебе радостную весть: с сегодняшнего дня ты освобожден от работы в компании. «Глобаль» — порядочная фирма. И поступает по отношению к тебе порядочнее, чем ты заслуживаешь. Она не хочет просто вышвырнуть тебя за порог. Тебя отправляют на досрочную пенсию на основании медицинского заключения, которое представил доктор Бец. А вовсе не потому, что ты скандально повел себя, пренебрег своим служебным долгом и представил в неблагоприятном свете свою фирму, — отнюдь, только по причине плохого здоровья. Письмо, в котором тебе об этом сообщается, находится в дирекции. Ты получишь его сегодня. Пенсия тебе назначена в том размере, какой был ранее предусмотрен. У нас ты больше не работаешь. Пенсию получишь почтовым переводом. Попробуй скажи, что с тобой обошлись непорядочно.

42[24]

Я промолчал.

— Прекрасно, можешь не говорить. Мне на это трижды плевать. А знаешь, Роберт, в сущности, я тебя всегда терпеть не мог.

— Как и я тебя, Густав.

— Я всегда знал, что с тобой дело добром не кончится. Ты кусаешь руку, тебя кормящую. Ты нелоялен к «Глобаль». И испортишь ее репутацию. Я всегда был уверен, что когда-нибудь ты это сделаешь.

— Ну вот видишь, как ты был прав, — сказал я. Пока все шло точно по плану, именно так, как я себе представлял. Но мне надо было узнать и еще кое-что. — Кому теперь поручат это дело? Бертрану? Хольгеру?

— Никому, — ответил Густав.

— Что значит «никому»?

— А то и значит, что дело завершено. Мы платим страховку.

На это я и рассчитывал. В этом я и был убежден — после девятнадцати лет работы подсказало шестое чувство. Разумеется, это было прекрасно. Просто лучше некуда. Нет-нет, добрый Боженька не забыл обо мне, он помнил.

Ну, сцену я, само собой, разыграл как по нотам. Вскочил, завопил: «Вы платите страховку? Да вы что — с ума посходили? На каком основании, черт бы вас всех здесь побрал?»

— Сядь, посиди, — притворно примирительным тоном произнес Густав. Смотреть на него мне было противно. Девятнадцать лет кряду я выносил этого человека, отвратительного как снаружи, так и изнутри. Но теперь это время кончилось. — А тебе, в сущности, чихать с высокой горы, придется нам лишиться пятнадцати миллионов или нет. Наоборот, тебя это наверное даже радует. — О да, подумал я, разумеется, радует. — А заплатить нам придется в первую голову из-за твоей полной некомпетентности. Ты не дал нам в руки ни одного, ни единого основания считать этот несчастный случай самоубийством.

— Что верно, то верно, — сказал я. — А именно потому, что это было не самоубийство, а убийство, о чем вы все здесь так же хорошо знаете, как и я.

— Не начинай опять наглеть, — сказал Густав. Кончик его сигары был уже совершенно изжеван и обкусан. — Убийцу до сих пор не нашли. И судя по всему, никогда не найдут. Если бы ты не впал в полный маразм, если бы собрал хотя бы какие-то доказательства, которые дали бы нам основание отсрочить выплату — до бесконечности. Куда там, господину угодно заниматься любовью, а не работой. Господин плюет на нас, его кормильцев. Господин…

— Цыц! Значит, выкладываете пятнадцать миллионов.

— Да.

— Когда?

— Теперь. Сейчас же. Немедленно. Может, уже и выплачены. Адвокаты Бриллиантовой Хильды насели на нас всей оравой. Все идет у меня как по писаному. — Поручили дело слабаку, вот и расплачиваемся.

— Теперь послушай, что тебе скажу я, — начал я свою тронную речь. За истекшее время я достаточно близко познакомился с этими господами в Каннах и имел свою версию всего дела. — На «Глобаль» наседают не только адвокаты Бриллиантовой Хильды, а совсем другие люди. Богатые. Супербогатые люди. Влиятельные. Сверхвлиятельные. Разумеется, не они лично. Разумеется, тоже через адвокатов или третьих лиц. Вероятно, им даже принадлежит небольшой кусочек в самой «Глобаль». Или же они застрахованы у вас на громадные суммы. И эти люди — кто бы они ни были — сказали: «Если не заплатите страховку Бриллиантовой Хильде, у вас возникнут неприятности. Во многих странах. Весьма крупные неприятности. Это было убийство, ясно как день. И не по вине неспособного сотрудника вы не можете доказать, что это было самоубийство. А потому, что самоубийства не было. Итак, платите — или!..»

— Чепуха на постном масле, — отмахнулся Густав, но глядя не на меня, а на свои грязные ногти, — «Глобаль» не клюет на шантаж.

— Не клюет, но выплачивает страховку и неожиданно прекращает расследование. В то время как в других подобных случаях, которые мне известны, фирма годами и десятилетиями отказывалась платить, выставляя все новые и новые придирки, все новые и новые пустые отговорки.

— Говорю тебе, никто не оказывал давления на «Глобаль».

— Конечно, само собой, — кивнул я. — «Глобаль» выше этого. Она не хочет иметь дело с такими грязными вещами. Она платит, прежде чем расследование доведено до конца. Правда, никогда этого не делала, но сейчас делает.

— Для нас дело закрыто. Это было убийство.

— А ведь ты был убежден, что это самоубийство. Мол, печенкой чувствуешь, — помнишь свои слова?

— Во-первых, любой может ошибиться, а во-вторых, чутье может и подвести, коли поручаешь работу ничтожеству. Пятнадцать миллионов — псу под хвост. — У него был такой вид, будто он вот-вот расплачется. Он всегда очень расстраивался, когда компании приходилось платить. — Наверное я совсем спятил — еще и заступался за тебя. Уговаривал, чтобы назначили пенсию, а не просто выставили за дверь из-за поведения, порочащего честь фирмы. А теперь ты же на меня напускаешься. Такова благодарность. Ну что ж. Ладно. Я же всегда знал, что ты дерьмук.

— Только все девятнадцать лет не подавал виду, да? Страдал, можно сказать, как грешники в аду.

— А это и был ад, — парировал он. — Очень рад, что время это прошло. В общем — убирайся-ка подобру-поздорову. И больше тут не возникай. Если мне и хочется забыть чье-то имя, то это твое.

— Представь себе — со мной та же история. — Видимо, ему в дирекции как следует намылили шею, подумал я. У меня на душе было так легко и радостно, как давно уже не было. Мой план удавался, мой план удавался! — Не стоит утруждаться, Густав, не вставай. — Я поднялся со стула. — И не вынимай сигару изо рта. Я не подам тебе руки. Желаю тебе и дальше вести богобоязненную жизнь. О, Густав, прима-трубадур компании «Глобаль»!

Он сплюнул на ковер.

— Пошел ты к черту, — сказал он. — Недолго тебе осталось коптить небо, скоро подохнешь. И не пытайся выпрашивать здесь милостыню. Для меня ты уже помер. О, Боже, как легко будет на душе, когда перед глазами не будет маячить твоя отвратная рожа!

— Плачу тебе взаимностью, Густав, — сказал я. — Мои бумаги сегодня же пошли в «Интерконтиненталь», понятно? Еще есть на свете суды по трудовым конфликтам.

— Туда-то я как раз не советовал бы тебе обращаться, подонок несчастный, — молвил Густав. — После всего, что ты натворил, — не говоря уже о доверенном враче фирмы. А я-то дурак еще заступался за тебя. Всегда меня тянет делать добро людям, черт побери. Просто как-будто кто под локоть толкает.

— Ну, ясно кто — не иначе, как сам черт.

— Я говорил с доктором Бецом, — мстительно парировал он. — Доктор считает, что вскоре тебе придется ампутировать всю ногу. Ты уже знаешь, когда это произойдет?

Я повернулся и зашагал по ковру к двери. Я твердо ступал, и нога совсем не давала о себе знать, а сердце билось быстро, ибо теперь была получена очень важная предпосылка для осуществления моего плана, самая важная, я услышал о ней от Густава. Солнечный свет лился в высокие окна кабинета. День выдался жаркий. Я дошел до двери. Открыл ее. Вышел в прихожую. Закрыл дверь за собой. Густав не сказал больше ни слова, я тоже. Это был конец девятнадцати годам вкалывания на фирму «Глобаль». И все ради капиталов людей, которых я даже не знал. Если всерьез подумать, такой конец был вполне логичным и закономерным. В общественной системе, в которой мы живем, никто не станет кормить тебя горячим шоколадом с ложечки, после того как тебя использовали и высосали из тебя все соки. От тебя хотят избавиться, какой уж тут шоколад.

38

— Что ты собираешься теперь делать? — спросил мой друг, адвокат Пауль Фонтана. Было семнадцать часов того же дня.

На узком и гладком лице Пауля, как всегда, не видно было ни следа того, что происходило в его душе. Он пригладил рукой зачесанные назад темные жесткие волосы. Я рассказал ему все, что произошло в кабинете Густава Бранденбурга.

— Я возвращаюсь в Канны, — сказал я. — Уже завтра. Как только получу официальную бумагу от фирмы.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

— Ну, что еще?

— Роберт, — ответил он, — как и предполагал Борхерт, суд не принял к рассмотрению наше заявление. Конечно же. Я с самого начала именно этого и опасался. Ты влип, бедняга.

— О нет, — спокойно возразил я.

— О да, — продолжал настаивать он. — Ты будешь получать теперь лишь часть своего жалованья. К тому же ты болен, сам мне об этом сообщил. Что сулит тебе будущее… не слишком вдохновляет. По-человечески я тебя понимаю, но как твой адвокат не могу не осудить твой поступок: вопреки моему совету ты все-таки распорядился ежемесячно переводить деньги на счет твоей жены… И не смотри на меня так. Я говорил по телефону с ее адвокатом, так что сведения у меня точные.

— Давай не будем об этом. Этот вопрос решен.

Он упрямо покачал головой.

— Нет, будем! И вовсе он не решен. Ты сам определил свои финансовые обязательства по отношению к жене, что обычно делает суд, к которому я и стремился склонить твою супругу. А ты взял и добровольно выделил ей полторы тысячи марок в месяц, а также оплачиваешь квартиру и страховку. Ввиду твоего ухудшившегося материального положения, я постараюсь добиться через суд, чтобы ты платил меньше, чем добровольно платил до сих пор. Надеюсь, мне это удастся. Как я уже сказал, ты сам определил свои финансовые обязательства. Это очень существенно повлияло на решение твоей жены не давать тебе развода. — Он поковырялся в трубке. — Почему ты это сделал, Роберт, вопреки моему настоятельному совету?

— Из суеверия. Да и она была того же мнения.

— Она? Ах, вот оно что. Нет, я не верю этому объяснению. Не в суеверии дело. Просто ты порядочный человек — и эта женщина, видимо, тоже. Для вас невыносима мысль, что Карин…

— Прекрати, — сказал я.

— Для чего ты приглашаешь адвоката, если не слушаешься его советов? — спросил Фонтана. — Не беспокойся, я твой друг и останусь им. Только вряд ли смогу тебе помочь. А что произойдет через три года, знает только Бог.

— А нам с Анжелой это безразлично. Нам вообще все безразлично, — сказал я. — Мы будем вместе. Так или иначе.

— Это ее слова? — спросил Фонтана, выбивая и вновь набивая трубку.

— Да.

— Она — великолепная женщина, Роберт.

— Как и твоя жена.

Фонтана раскурил трубку.

— В общем, я постараюсь снизить сумму месячного содержания Карин. Другое дело — удастся ли мне это сделать. Вероятно, тебе придется явиться в здешний суд, когда будет известна дата слушания дела. Судья непременно захочет увидеть обе стороны. Мой план ты сорвал. Карин действительно сама никогда не подаст заявление о разводе.

— У меня есть другой план, да будет тебе известно, — сказал я. — Но пока я не могу тебе его сообщить.

— Да я на тебя и не обижаюсь, просто мне больно — за тебя.

— Не надо. Не надо меня жалеть. Гляди веселее! У меня тоже радостно на душе, — сказал я. — Впереди меня ждут светлые дни.

— Ну да!

— Именно так — только светлые!

Секретарша Пауля внесла в кабинет нейлоновый мешок с почтой на мое имя, пришедшей в «Интерконтиненталь» и пересланной сюда. Мешок был довольно объемистый. И я решил предупредить в отеле, чтобы отныне почту пересылали мне по адресу Анжелы.

— Да, вот что еще, — спохватился я. — Мне нужно иметь в Каннах своего нотариуса. Не знаешь ли случайно хорошего и достаточно надежного человека?

— Кажется, в самом деле знаю одного. Минуточку… — Фонтана полистал толстую адресную книгу, потом назвал мне имя и адрес нотариуса в Каннах. Его звали Шарль Либелэ. Я все записал и попрощался с Паулем. А он, провожая меня к выходу из конторы, все пожимал и пожимал мою руку.

— Когда мы теперь увидимся? — спросил он.

— Ну, когда меня вызовут в суд.

— Да я не о том. И ты знаешь, что я имею в виду. Увидимся… по-настоящему, у меня дома, с моей женой и твоей любимой. — Я промолчал.

— Наверное, этого никогда не случится.

— Нет, отчего же, — возразил я. — С чего ты взял, Пауль? Наверняка мы тебя навестим, — сказал я и подумал, что этому в самом деле никогда не быть, нет, никогда. Теперь все окончательно встало на место, линии раздела проведены ясно и четко, меня здесь больше ничего не держало, у меня не было пути назад в Германию, и я был этому только рад. Фонтана проводил меня до двери лифта. Этого он еще никогда не делал. В приемной сидело двое клиентов.

— Счастливо! — сказал он. — Желаю тебе счастья, старик. В жизни мало кому везет. Большинство жизнь ломает. Мне было бы очень горько, если бы и тебя поломала.

— Со мной ей это не удастся.

За матовым стеклом появилась кабина лифта. Я открыл дверь.

— Всего хорошего, — сказал Фонтана странно сдавленным голосом. — Ну, входи же!

Я вошел в кабину. И еще секунду видел Пауля — высокого, худощавого и всегда так владеющего собой. Его лицо подергивалось. Потом дверь лифта захлопнулась. Я нажал на кнопку первого этажа и поехал вниз. И больше никогда не видел Пауля Фонтана.

39

Я долго бродил по улицам Дюссельдорфа, разглядывая все вокруг, как турист, словно никогда еще не видел эти церкви, банки, музеи, отели, театры и парки, большие магазины на Кенигсаллее, эстакады и потоки машин. Я смотрел на все это и на другое тоже, я слышал говор с рейнским акцентом и знал, что никогда больше не увижу и не услышу всего этого. Нет, уже никогда, потому что не собираюсь являться в суд для разбирательства по поводу размеров денежного содержания Карин. У меня теперь были совсем другие планы. В этот день я распрощался с Дюссельдорфом.

Я устал и поехал в отель на такси. А там сказал портье, что хочу завтра освободить номер и мне нужна экспедиторская фирма, которая бы упаковала и отправила все, что было у меня в номере. Портье обещал найти такую фирму к следующему утру. Я назвал ему адрес Анжелы и попросил пересылать туда мою почту.

— Будет сделано, мсье Лукас. Мне очень жаль, что вы нас вновь покидаете.

Я поднялся в свой номер, сел у большого окна в гостиной и некоторое время следил глазами за взлетающими и садящимися самолетами в аэропорту Лохаузен. В этот летний вечер долго не наступали сумерки. Я заказал бутылку виски со льдом и содовой, потягивал виски и просматривал почту. Попадались очень интересные письма. Я их все порвал, потому что не имел намерения отвечать — теперь, когда я начинал совершенно новую жизнь. Были среди них и выписки с моего счета в банке. После того, как я снял восемьдесят тысяч, на моем счету осталось совсем немного. Но вскоре опять будет много, во всяком случае, достаточно, чтобы давать Карин столько, сколько решит суд.

Вдруг снизу позвонил портье и сказал, что курьер принес большой конверт, адресованный мне. — Пошлите его сюда, — сказал я. В дверь постучал молодой человек, я дал ему на чай и вскрыл конверт. В нем был договор о пенсионном обеспечении, предоставляемом мне фирмой «Глобаль», которая благодарит меня за верную, долгую и самоотверженную службу, желает мне всех благ и в первую очередь улучшения состояния моего здоровья, а также спрашивает, устроит ли меня, если пенсию будут переводить на мой счет, как раньше переводили жалованье. Если я ничего не сообщу, деньги будут переводиться так же, как раньше. У меня не было намерения что-либо сообщать о себе фирме «Глобаль».

Я стал рвать все письма одно за другим, так как среди них не было ни одного, на которое я бы хотел или должен был ответить. И внезапно понял, что мне вообще нечего было делать тут, в Германии. В Каннах — да, там мне теперь придется кое-что предпринять, но в Германии? Абсолютно нечего. Под конец осталось только извещение на роскошной бумаге, в котором некто, кого я не помнил, сообщал, что женился. Извещение было составлено очень скромно и изысканно. Я долго сидел, тупо глядя на него. Потом поднял трубку и попросил соединить меня с Каннами.

И в ту же секунду услышал голос Анжелы:

— Роберт! Как твои дела?

— Отлично!

— Ты выпил, Роберт.

— Правильно. И еще выпью. На радостях, что здесь все так хорошо устроилось.

— На твоей фирме?

— Да.

— На них произвело большое впечатление то, что тебе удалось раскопать?

— Да, очень, — солгал я без особого труда. — Чрезвычайно большое. Они меня сильно благодарили… благодарствовали… Как правильно сказать?

— Прошу тебя, не пей так много, Роберт!

— Понимаешь, это я на радостях, что ты делаешь?

— Работаю, — кратко ответила она.

— Я уже сказал тебе, что я тебя люблю?

— Когда вернешься домой?

«Домой», сказала она, «домой»…

— Попробую заказать билет на завтрашний вечерний рейс.

— А раньше не получится?

— Нет.

— Почему?

— Придется подождать экспедиторов. Я хочу, чтобы доставили в Канны все мои вещи, которые я взял, уезжая из своей квартиры. Можно?

Она радостно вскрикнула.

— О Роберт! Ты насовсем переезжаешь ко мне?

— Да, насовсем, — вырвалось у меня. Нет, надо выражаться осторожнее. — Я хочу сказать, что отныне буду жить в Каннах. Если меня пошлют расследовать какой-то другой случай, то уже из Канн. И в Канны же я буду каждый раз возвращаться.

— Ко мне.

— К тебе. Я об этом прямо сказал на фирме. Они согласны. Но сперва я должен еще разобраться с этим делом, так?

— Да, Роберт, да. Ах, я так обрадовалась…

— Ты сегодня вечером дома?

— Да. А почему ты спросил?

— Потому что я хочу еще выпить! И значит, вполне возможно, еще раз позвоню тебе. Или два раза. Даже очень возможно.

— Звони мне столько раз, сколько захочешь. И как бы ни было поздно. Я буду ждать, — сказала Анжела.

Я продолжал сидеть у окна и наблюдать, как день медленно отступает перед ночью, как в аэропорте и в городе зажигаются электрические огни, при этом прихлебывал помаленьку виски и очень целенаправленно думал о том, что надо будет сделать по приезде в Канны. Думать об этом было легко.

Я заказал ужин в номер, потом опять пил из новой бутылки и опять позвонил Анжеле. В эту ночь я напился в стельку, опять звонил Анжеле, в общей сложности четыре раза, последний раз уже в три часа утра.

40

На следующий день в девять утра явились рабочие экспедиторской фирмы, с которой договорился портье. Их было трое — двое из них студенты, — и они ловко уложили мою одежду, слоников и вообще все мое имущество, взятое мной из дома, в два большие ящика. Третий, пожилой работяга небольшого роста, занялся оформлением документов. Я дал ему адрес, куда следует доставить ящики, подписал несколько квитанций и заплатил аванс за транспортировку. Все произошло очень быстро. Студенты бережно заворачивали каждого слоника, дабы ничего не сломалось, и вообще были симпатичные ребята. С прошлого вечера я был еще слегка навеселе, но чувствовал себя очень прилично.

Через два часа ни ящиков, ни рабочих уже не было в номере. Оставшиеся вещи я уложил в чемодан и оделся. Потом пообедал в ресторане. Мой самолет вылетал в пятнадцать тридцать, рейс через Цюрих. Я дал администратору гостиницы документы на мою машину и ключи от нее и попросил его продать мой «адмирал», припаркованный возле гостиницы, и, оставив себе десять процентов, остальные деньги положить на мой счет в банке.

На этот раз авиадиспетчеры действовали «не по инструкции», мы нормально взлетели и наслаждались спокойным полетом. Солнце светило нам как в Дюссельдорфе, так и в Цюрихе. Зато в Ницце небо было сплошь затянуто тучами, и мистраль все еще буйствовал. Наверху, на втором балконе для посетителей, я увидел Анжелу, как только вышел из самолета, а в огромном зале аэропорта мы с ней побежали навстречу друг другу, как уже было однажды — все быстрее и быстрее, все сильнее задыхаясь.

На этот раз мы ехали не по нижнему шоссе — Анжела сказала, что его залило, — а по автостраде, и когда остановились у шлагбаума, штормовой ветер с такой силой набросился на машину, что тяжелый «мерседес» слегка сдвинулся с места. Пальмы на обочине автострады гнулись чуть не до земли, некоторые даже сломались. Я почувствовал, что голова начинает болеть. Анжела была бледна после бессонной ночи, под глазами темные круги. На ней опять были коричневые брюки и оливковая ветровка свободного покроя.

Мы благополучно приехали в Канны, вошли в квартиру Анжелы, и я поставил в прихожей чемодан. Здесь, наверху, мистраль продолжал греметь и выть, и сквозняком продувало все комнаты. Я увидел, как гнутся под ветром цветы и вообще все растения на террасе. Море бурлило и пенилось, темное, как и небо над ним. Я с трудом открыл стеклянную дверь на террасу и шагнул наружу. Ветер едва не свалил меня с ног. Я вздохнул всей грудью и почувствовал на плече руку Анжелы. Я обернулся. Ее лицо было залито слезами.

— Анжела… Анжела! — испуганно завопил я. — Что с тобой?

Она прижалась губами к моему уху:

— Ничего… Совсем ничего… Это все проклятый мистраль… Я же говорила тебе, он всех с ума сводит… Третий день дует… О Роберт, Роберт… Ведь ты никогда не покинешь меня… Никогда, правда?.. Этого я бы… этого я бы не вынесла… — Мистраль на моих глазах оборвал и унес вьющиеся цветы.

Я увлек Анжелу на широкую тахту, стоявшую у стены, и мы очень скоро позабыли про все на свете. Вдруг меня что-то кольнуло в сердце, но я не обратил внимания.

41

— Я слабая, больная женщина, — жалобно сказала Хильда Хельман. — И не разбираюсь в банковских делах. Поэтому хочу, чтобы господин Зееберг остался.

— А я хочу, чтобы господин Зееберг оставил нас вдвоем, — сказал я. — В том деле, по которому я к вам пришел, вы разбираетесь, фрау Хельман.

Это было в понедельник, 26-го июня, около 16 часов. В субботу я вернулся в Канны. Воскресенье мы с Анжелой провели дома, главным образом лежали на террасе и отдыхали. Мистраль кончился, небо опять было ярко-голубым, и солнце опять припекало. Я еще в воскресенье договорился по телефону с Бриллиантовой Хильдой о визите к ней в понедельник. И предупредил, что хочу беседовать с ней наедине. Тем не менее, рядом с ней, как всегда сидящей в кровати в накинутом поверх ночной сорочки жакетике, стоял подтянутый исполнительный директор Зееберг с ледяными глазами. Вот что он сказал:

— Я — доверенное лицо фрау Хельман. Если вы не желаете говорить с ней в моем присутствии, вам придется уйти, господин Лукас.

Но прошли те времена, когда я терпел такое обращение. В этом и состоит преимущество человека, отбросившего совесть, подумал я.

— Если вы сию минуту не исчезнете, — заявил я Зеебергу, — я вообще не стану разговаривать с фрау Хельман и перенесу этот разговор в полицию.

Я выжидал, какое действие окажут мои слова. Оно было точно таким, какого я хотел.

— Оставьте нас вдвоем, — сказала Бриллиантовая Хильда.

— Охотно, сударыня, — ответил Зееберг.

— Вы же можете и потом все ему рассказать, — сказал я, пока молодой человек выходил из комнаты, в которой, как всегда, дурманяще пахло цветами. — Разумеется, вы ему все расскажете. И не только ему. Мне это ясно. Но сначала я хочу поговорить с вами наедине…

— О чем?

— Об убийстве, — кратко ответил я. — О многократном убийстве.

Ее розовые глазки моргнули. Это была единственная реакция с ее стороны. Она сидела, выпрямив спину, в своей роскошной кровати в стиле рококо, на этот раз с ее шеи свисало великолепное колье из алмазов и изумрудов, а в ушах сверкали серьги из огромных грушевидных изумрудов. Парик сегодня сидел как надо.

— О каком убийстве? — спросила Хильда. — Да еще многократном?

Я присел на край кровати.

— Том самом, которое совершили вы, фрау Хельман. Причем многократно.

Утром того же дня я побывал в конторе нотариуса Шарля Либелэ, рекомендованного мне Паулем Фонтана. Либелэ на вид было лет пятьдесят, и он произвел на меня впечатление человека чрезвычайно серьезного и надежного…

— Мэтр, — сказал я ему, — я назову вам свое имя только в том случае, если вы согласитесь взяться за мое дело. — Его брови полезли вверх.

— Но это не совсем обычное начало разговора, мсье!

— Знаю. Выслушайте меня. В этих конвертах несколько фотографий и магнитофонная кассета. Нужно ли вам увидеть эти фотографии и прослушать кассету, прежде чем вы согласитесь взять их на хранение?

— Нет.

— Хорошо. Мне хотелось бы, чтобы мы с вами вместе запечатали эти конверты, отнесли их в какой-нибудь банк и арендовали бы там сейф. Мы оба должны при этом получить ключи от сейфа и право в любое время вынуть конверты. Можно это сделать?

— Да, — ответил Либелэ.

— Отлично. В ближайшие дни я принесу вам еще один конверт с рукописью. Его мы тоже положим в тот же сейф. Так, а теперь слушайте внимательно: если я умру насильственной смертью, вы вынете все из сейфа и полетите в Цюрих. Там созовете международную пресс-конференцию и предадите гласности весь этот материал. И только после этого передадите его Интерполу. Вам все ясно?

— Куда уж яснее, мсье.

— Но вы должны ждать, пока не получите подтверждения моей смерти. Смерть при этом должна быть именно насильственной. Если я умру естественной смертью, вам ничего делать не надо. Вообще ничего. Материал останется там, где лежит.

— Навсегда?

— Навсегда. Нет! Не навсегда. Теперь я назову вам свое имя. Меня зовут Роберт Лукас. — Брови его опять полезли вверх, но и только. — Если после моей смерти насильственной смертью умрет некая мадам Дельпьер… — я дал ему точный адрес, он записал его, все еще не вернув брови на место, — то вступают в действие те же указания касательно публикации материала, как и в случае моей насильственной смерти. Теперь вы знаете, кто я такой. Мое имя, равно как и имя мадам Дельпьер, наверняка вам известно, если вы следите за событиями, происходящими в Каннах.

— Мне известно ваше имя, мсье Лукас, — сказал Либелэ. — Мне известны и другие имена в связи с вашим.

— Можем ли мы сейчас же пойти в банк?

— Да. — Он был очень неразговорчив, этот нотариус Либелэ…

Мы с ним пошли пешком в ближайший банк — «Национальный парижский банк» на улице Бютюра — и арендовали там сейф на двоих. Каждый из нас получил ключ. По жаре мы вернулись в его прохладную контору с затененными окнами, и я выдал ему соответствующую письменную доверенность по всей форме. Потом я попросил его еще об одной услуге, которую он обещал исполнить, и я поехал к Бриллиантовой Хильде, на краю кровати которой я и сидел сейчас.

— О каком убийстве? — спросила Хильда. — Да еще многократном?

— Том самом, которое совершили вы, фрау Хельман, — сказал я. — Причем многократно.

— Да вы не в своем уме!

— В своем, в своем, фрау Хельман. — В жизни я не был до такой степени решителен и уверен в себе. — Скорее, это относится к вам. Я думаю, вы на грани безумия. Вы одержимы страстью к деньгам, богатству и власти. Вам было мало того, что имели. Вам хотелось иметь еще больше, все больше и больше. Вы ненавидели вашего брата…

— Ненавидела? Да я его обожала! — театрально воскликнула она.

— …всеми фибрами души. Вы хотели завладеть его банком. Всем, что он имел. И вам пришла в голову одна мысль. Уверен, что она пришла именно вам. В исполнительном директоре Зееберге, которого вы пообещали взять в партнеры по банку, вы нашли услужливого помощника. Члены группы «Куд» — Фабиани, Торвелл, Саргантана, Килвуд и Тенедос — были в восторге от вашего плана. Ваш брат с его старомодными взглядами на мораль уже давно был вам бельмом на глазу. Вот Зееберг и добил его, провернув сделку с английским фунтом по уже обкатанному методу.

— Что это значит — «по обкатанному методу»? — Она уже визжала.

— Ах, оставьте, — отмахнулся я. — Вы и ваши друзья не привыкли считаться с тем, что способ слишком грязен, а последствия слишком тяжелы для людей. И после войны возможностей для таких, как вы, и впрямь хватало. То захромал франк, потом лира, а то — и не раз — вниз катился доллар. Вот на нем-то, на его падении, вы и создали свои неимоверные состояния! — Сам того не желая, я разошелся не на шутку. — Ваша изворотливость и изобретательность достойны всяческого восхищения! Концерны США делают, что хотят. Но простой честный американец не может так просто купить немецкие акции. Если он вкладывает деньги за границей, должен платить налоги! А вы не должны! У вас была компания «КУД» — транснациональная компания на немецкой земле! С дочерними предприятиями во многих других странах! С их помощью вы могли — совершенно законно — обходить все валютные правила и законы о налогах! С их помощью вы могли перемахивать через все преграды! А ваш брат, фрау Хельман, всегда был для вас лишь красивой вывеской! Ваш брат — в этом я убежден — даже представить себе не мог, что творилось за его спиной. Пока из-за скандала с английским фунтом не догадался, откуда ветер дует. Он пришел в отчаяние. И прилетел сюда, чтобы привлечь к ответу вас всех. Всех — но не вас лично, свою родную сестру. Думается, он до последней минуты не подозревал, что вы — главный его враг. За это время вы уже составили тщательно продуманный план преступления. Каждый должен был выполнить свою часть работы. Ваша медсестра — достать динамит для взрывного устройства, Тенедос — найти надежного человека, чтобы обеспечить электропроводку…

— Вы сумасшедший, — прошептала Хильда. Изумрудные серьги в ее ушах вспыхнули, когда она затрясла головой. — Сумасшедший, вот вы кто! Я прикажу вас вышвырнуть! Я сообщу в полицию… — Она протянула руку к телефонной трубке. Аппарат стоял возле кровати. Я спокойно смотрел на нее. Рука осталась лежать на трубке. Она не подняла ее с рычага. Я продолжал молча глядеть на нее. Наконец она убрала руку.

— Так-то лучше. — Я взглянул на часы. Сейчас должен зазвонить телефон. — Каждый выполняет свою часть работы. Был нанят и профессиональный киллер. А вам, сестре убитого, выпала честь смонтировать на борту яхты взрывное устройство.

— Безумие! Безумие это все!

— Это правда. Я могу все это доказать с помощью фотоснимков и записанных на пленку подслушанных разговоров. У меня даже есть фотография, запечатлевшая вас в машинном отделении яхты в тот момент, когда вы монтируете адскую машину. — Я сунул руку в карман, вынул фотографию и уронил ее на пол у своих ног. С необычайной ловкостью Хильда выпрыгнула из постели, подняла фото и уставилась на него. Это была открытка с видом на Канны. Хильда Хельман грязно выругалась и взглянула на меня глазами, горящими ненавистью.

— Я хотел только посмотреть, так ли уж вы больны, фрау Хельман. Вы совершенно здоровы. Здоровее многих.

Она вновь рухнула на кровать и укрылась одеялом.

— Вы — подлая тварь, — сказала она.

Телефон зазвонил. Ага, вот оно, подумал я.

Хильда подняла трубку.

Я взял другую, на параллельном аппарате.

— Говорит нотариус Шарль Либелэ. Мадам Хельман?

— Да, — проскрипела она.

— Мсье Лукас у вас, мадам?

— Да…

— Он просил меня позвонить вам в это время. Он поручил мне сообщить вам, что он отдал мне на хранение ряд фотоснимков и магнитофонную кассету. Все эти вещи лежат в банковском сейфе. При особых обстоятельствах, которые вам изложит мсье Лукас, я взял на себя обязательство, ознакомить международную прессу и Интерпол с материалами, находящимися в сейфе, и теми, которые, возможно, добавятся… Примите выражение моего совершеннейшего почтения, мадам. — Разговор был окончен.

Хильда опять уставилась на меня.

— Почем я знаю, не сообщник ли ваш звонил? Почем я знаю, что вы не блефуете?

— А вы позвоните нотариусу Либелэ, — сказал я. — Или не верьте мне, тоже неплохо. Тогда все пойдет намного быстрее.

— Что… Что снято на фото?

— Все вы… И те, кто изготовил взрывное устройство. И лично вы, фрау Хельман, в машинном отделении яхты «Лунный свет».

— Там было темно, — вырвалось у нее. Она тут же прикусила губу.

— У того, кто снимал, был инфракрасный фотоаппарат.

— Ох, — вырвалось у Хильды. — А вы, оказывается, шантажист.

— Угадали, фрау Хельман.

— Это наверняка будет интересно узнать полиции и вашей фирме.

— Ну, естественно, — ответил я. — Даже наверняка. — Я поднял трубку и начал набирать номер.

— Что вы делаете?

— Звоню в Центральный комиссариат полиции.

Она нажала на рычаг. В ее розовых глазках засело выражение панического ужаса, такого неописуемого страха, какое я уже видел один раз в жизни. Она прошептала:

— Чего вы хотите?

— Письменного признания. Со всеми подробностями обо всех участниках.

— Этого… этого я не могу сделать.

— Должны смочь.

— Я действительно не могу!

— Почему это?

— Потому что я не все знаю… Не знаю, кого Килвуд и Тенедос наняли на роль киллера.

— Ну, не пишите о нем. Зато все остальное опишите со скрупулезной точностью. И принимайтесь за работу немедленно. Каждый день на счету. Ваше признание должно быть у меня в следующий понедельник. А до того я хочу получить у вас еще кое-что.

— Что еще?

— Компания «Глобаль» платит страховку за яхту, — сказал я. — Пятнадцать миллионов марок. Эти пятнадцать миллионов вы отдаете мне.

42

— Все-таки вы обезумели… Наверняка обезумели, — прошептала Хильда Хельман. Я встал и включил лампу дневного света, освещавшую портрет Хильды, написанный Анжелой. Я думал о том, как сильно я люблю Анжелу и что я должен ее защитить и после своей смерти и что мне безразлично, каким образом я это сделаю, совершенно безразлично. Портрет показался мне до ужаса живым. Я смотрел то на него, то на Хильду, вновь откинувшуюся на подушки.

— Пятнадцать миллионов… Где вы собираетесь их хранить? Да у вас же спросят, откуда у вас такие деньги! Вы сами загоняете себя в западню.

— О нет! — возразил я.

— Свет. Выключите, пожалуйста, свет.

Я щелкнул выключателем и опять уселся на край кровати.

— Деньги будут храниться в Швейцарии, фрау Хельман. На номерном счету. В четверг я буду в Цюрихе и ожидаю, что там и тогда получу свои деньги.

— Как вы себе это представляете? Такая огромная сумма! Как я могу так быстро достать столько денег, не привлекая внимания?

— Но у вас имеется такой дельный исполнительный директор, — сказал я. — Тот все устроит в лучшем виде. Эти пятнадцать миллионов я положу на номерной счет в том же банке, где вы держите большие суммы. Чтобы было легче оформить перевод денег. Я не требую, чтобы мне привезли в Цюрих пятнадцать миллионов наличными. Я даже не требую, чтобы господин Зееберг лично приехал в Цюрих. — К этому времени я уже посмотрел расписание рейсов и заказал билеты. — В следующий четверг я буду с десяти утра находиться в отеле «Бор-о-Лак». Если ваш человек с соответствующими полномочиями не прибудет к половине одиннадцатого, можете считать нашу договоренность ликвидированной.

— Этот шантаж никогда не кончится, это будет…

— Замолчите, — прервал я ее. — Со временем кончится. Фрау Хельман, если вы не выполните мои требования и мировая пресса узнает об этом деле, то вы, и прежде всего ваши друзья, — как они ни могущественны — уже не смогут угрозами и террором задушить правду, как они это делали до сих пор. Нескольким персонам придется провести остаток своих дней за решеткой — и прежде всего вам.

— Я не сяду в тюрьму! Скорее наложу на себя руки!

— Скорее заплатите. Я еще не все сказал. Кроме этих пятнадцати миллионов, которые я рассматриваю как сбережения на черный день, я требую отныне от вас еще пятьдесят тысяч франков ежемесячно и пожизненно. Каким образом осуществлять выплаты, вы еще узнаете. Если деньги опоздают больше, чем на десять дней, если я умру насильственной смертью, если вы попытаетесь меня убрать — вы слышали от Либелэ, что тогда произойдет. Что значат эти пятнадцать миллионов марок и вторая незначительная сумма для вас и ваших друзей? Вы же можете распределить их между собой. Что значит эта сумма по сравнению с сохранением вашей репутации, вашего банка, фирмы «Куд», вашей свободы — и возможности дальше проворачивать такие же грязные сделки, как до сих пор? Или даже куда более грязные!

— Вы подохнете. И подыхать будете медленно, в таких страданиях, какие еще никто на свете не испытывал, — сказала Хильда Хельман.

— Вам не следовало бы желать мне таких мук, фрау Хельман, — спокойно возразил я. — Ибо если ваше пожелание сбудется по вашей же вине, ваша песенка спета. — Я поднялся. — До завтрашнего вечера жду вашего звонка с сообщением, что ваш человек встретится со мной в десять утра в четверг в отеле «Бор-о-Лак». Звоните мне в «Мажестик». Или поручите позвонить. Скажите просто, что место встречи остается прежним.

Ее руки беспокойно ерзали по одеялу. Глаза были полузакрыты, она тяжело дышала.

— Что касается ежемесячных выплат, я вам попозже сообщу, каким способом мне будет желательно их получать — во всяком случае, в первые месяцы, пока все не наладится. Ах да: я хочу, чтобы ваш человек передал мне в Цюрихе пока только восемьсот тысяч марок — их я и положу на номерной счет. Потом мы еще раз встретимся. Во второй раз я уже потребую перевести оставшиеся четырнадцать миллионов двести тысяч на мой номерной счет.

— Зачем все это?

— Потому что в этот четверг я буду не один и не хочу, чтобы мой спутник знал всю сумму, которая окажется на моем счету. При второй встрече я буду один.

— Эта Дельпьер, — прошипела Хильда. — Вы хотите взять с собой эту даму, чтобыи она поставила свою подпись под счетом.

— Правильно, — спокойно согласился я. — Как вы все знаете и даже сообщили об этом моей фирме, мы любим друг друга. Я не хочу, чтобы мадам Дельпьер пришлось бедствовать, если со мной что-нибудь случится. Тогда деньги достанутся ей. Но покамест ей не обязательно об этом знать.

— Вы дьявол, а не человек!

— А вы — убийца. Меня только что уволили с работы, фрау Хельман. И я больше не намерен ни с кем считаться. Не забудьте, что в следующий понедельник я хочу получить ваше признание. Если его не будет; я плюну на деньги и передам мой материал прессе и Интерполу. Не знаю, сколько времени вы проживете за решеткой. Некоторые доживают до глубокой старости. Я сейчас уйду. А вы позовите господина Зееберга и все ему расскажите. Уверен, что он настоятельно порекомендует вам принять мое предложение. Переговорите с остальными. Все они будут того же мнения, что и Зееберг. Итак, я жду вашего звонка в отеле «Мажестик». Ясно, что я предам все гласности и в том случае, если вы попытаетесь проинформировать мадам Дельпьер о предстоящем трансфере. Это вам ясно?

Она промолчала.

— Я спросил, ясно ли вам это!

— Мне… ясно… — она перевела дух. — Я… ненавижу… вас…

— Да-да, понятно, — сказал я.

Внезапно она завопила как помешанная:

— Но не так, как моего братца! Нет, далеко не так! Никто не ненавидел другого человека так, как я его! Никто!

Она начала хватать ртом воздух.

Зееберг опрометью вбежал в комнату.

— Ради Бога, что тут произошло?

— Госпожа Хельман сейчас вам все объяснит, — небрежно бросил я. — Всего хорошего, фрау Хельман. Всего хорошего, господин Зееберг. — Я вышел из спальни. Безгласный слуга проводил меня вниз к порталу, перед которым уже стоял джип-катафалк. В этот день опять было очень жарко, но мне жара казалась даже приятной. Я сел в джип, другой слуга, сидевший за рулем, тронул, я откинулся на спинку сиденья, и на душе у меня было так хорошо, так благостно. Проезжая мимо, я бросил взгляд на старинную статую с головой Януса. На ней стояла большая пестрая птица.

43

Я сидел на низенькой скамеечке в кухне, а Анжела стояла у стола и вскрывала лангустов. Большими ножницами она разрезала их пополам по всей длине. Их панцири лопались с громким треском. Анжела осторожно отделяла белое мясо от твердых частей и клала в миску. Телевизор «Сони» был включен. Мы слушали дневные новости. Анжела готовила салат с лангустами, мелко нарезанными помидорами и майонезом.

Мы накрыли стол на террасе. В гостиной работал второй телевизор, так что конец новостей мы могли слушать здесь, поедая салат с тостами и запивая еду легким белым вином. Салат был очень вкусный, и я съел очень много, Анжела тоже.

— В четверг нам надо будет слетать в Цюрих, — как бы между прочим сказал я.

— Зачем?

— Несколько лет назад я получил наследство. Восемьсот тысяч марок. И решил теперь положить их на номерной счет, чтобы Карин не могла до него добраться, — опять солгал я, стараясь говорить как можно туманнее. — Ты знаешь, что такое номерной счет?

— Никогда даже не пыталась это понять.

Как удачно.

— Там все объяснят. Тебе придется поехать со мной, потому что я хочу, чтобы ты тоже поставила свою подпись и знала номер счета и тем самым получила бы право в любое время снять деньги со счета в случае, если со мной что случится.

— Не говори об этом! Пожалуйста!

— Но обо всем нужно подумать, — сказал я. — Значит, в четверг утром самолетом «Свис Эйр». Через пятьдесят минут мы в Цюрихе и в тот же день возвращаемся в Канны. Ты не имеешь ничего против?

Она кивнула.

— Мы впервые полетим вместе! Ах, сколько еще есть вещей, которые нам предстоит впервые сделать вместе!

— Вот именно, как бесконечно много, — поддакнул я. А максимум через шесть месяцев у меня отнимут ногу. И если не повезет, моя angina pectoris усилится. Но сейчас я вроде бы сделал все, чтобы безбедно жить с Анжелой и дальше и чтобы быть уверенным, что и она в случае моей гибели сможет жить безбедно. И даже вполне сносно.

— У тебя такой довольный вид, Роберт, — заметила вдруг Анжела.

— А я и впрямь доволен. Я с тобой, и у меня теперь есть свободное время, пока не получу новых указаний из Дюссельдорфа. Мы вольны целыми днями делать все, что захотим. Например, что бы ты хотела предпринять завтра?

— Завтра? Завтра вторник. А во вторник теперь всегда устраиваются бега в Кань-сюр-Мер. Весьма захватывающее зрелище. Давай поедем?

44

Ипподром «Лазурный берег» в Кань-сюр-Мер — это огромное сооружение. Мы приехали туда по автостраде. Полицейские регулировали движение машин на стоянке. Люди толпились и толкались. Горластые мальчишки на все лады предлагали купить программки бегов.

Толпа потекла к беговому полю. Много людей скопилось возле лифтов ресторана, который был расположен на третьем этаже вдоль финишной прямой. Он был устроен на нескольких уровнях. Между столиками суетилось множество официантов. Здесь наверху тоже были кассы тотализатора, но можно было с тем же успехом сидеть за столиком и ждать, когда к тебе подойдет девушка с лотком, которая примет твой заклад, а впоследствии и выплатит выигрыш. В очень ярко освещенном зале повсюду — на потолке и колоннах — висели экраны телевизоров. На них светились списки с кличками и номерами лошадей в предстоящих заездах, позже они показывали сами бега, а в конце — победителей и выигрыши.

Беговая дорожка — огромный овал — лежала перед нами как на ладони, ярко освещенная прожекторами. Когда мы приехали, отдельные наездники уже разминали лошадей перед первым заездом. Они сидели в маленьких колясочках, так называемых качалках. У всех лошадей были свои номера. Только с помощью крупной купюры нам удалось получить хороший столик. Снизу, словно рокот прибоя, доносился шум толпы.

Мы ели, пили шампанское, но Анжела проявляла явные признаки нетерпения. Такой я ее еще никогда не видел. Выяснилось, что она разбиралась в здешних делах, как заядлый любитель и знаток, проведший полжизни с лошадьми. Она знала клички фаворитов, сказала мне, какая лошадь из восемнадцати, участвующих в первом заезде, самая перспективная, и заявила, даже за едой поминутно заглядывая в программку и в список с кличками лошадей, именами владельцев, наездников и названиями конных заводов и делая в нем пометки, что она перед одним из заездов всегда играет «Tierce».

— Что такое «Tierce»?

— Видишь ли, сегодня, например, будет шесть разных заездов. Иногда по двенадцать, а иногда и по восемнадцать и даже больше лошадей. Ты можешь каждый раз сделать ставки на победу или призовое место или на то и другое любого количества лошадей в этом заезде. — Она была возбуждена и раскраснелась, как маленькая девочка. — Это один вид игры. Но каждый вечер при одном-единственном заезде имеется еще и другой вид — «Tierce». Обычно только при четвертом или пятом заезде. Но сегодня, в порядке исключения, уже при первом. Для «Tierce» ты должен сделать ставку на эту игру у другой девушки. Условия этой игры такие: ты должен выбрать трех лошадей. И если эти лошади придут к финишу в той последовательности, в какой ты назвал их номера, — это называется «Dans ordre» — ты получишь самый большой выигрыш. Если же они все займут призовые места, но не в той последовательности, какую ты назвал, то есть «desordre», выигрыш будет значительно меньше. Но иногда и тут получаешь кучу денег. Мадемуазель! — Одна из девушек подошла к ней, и Анжела попросила принести ей полевой бинокль. Здесь можно было брать их напрокат.

— Поешь еще немного, Анжела.

— Сейчас не могу. Слишком волнуюсь. Смешно, правда? Но с лошадьми у меня всегда так. Бега — это тоже такое место, где мы с тобой еще не бывали вместе. — Она прикрыла своей ладонью мою руку. Девушка принесла бинокль. Анжела надела очки и назвала восемь лошадей в первом заезде на 2200 метров на приз «Мон-Анжель», как я прочитал в программке. Анжела получила билетик, себе девушка оставила его копию.

— А теперь ты, — сказала мне Анжела.

— Да я понятия не имею…

— Ты что — никогда не был на бегах?

— Никогда.

— Так ты новичок! Ты у нас еще новичок! Значит, обязательно отхватишь большой куш! Давай, назови любые номера, какие только придут тебе в голову! Или номера лошадей, чьи клички тебе нравятся.

Я просмотрел список, и мне понравились клички «Милопеа», «Бриллиант-Шеф», «Шан д’Ароме», «Ардан Амур», «Элан д’Ор», «Кураже», «Пьер Пюр» и «Линда Белл». Номера у них были 3, 4, 6, 8, 10, 11, 13, 14. На игру «Tierce» я сделал ставки у другой девушки на номера 10, 3 и 13 в этой последовательности. Каждый номер стоил минимум десять франков. Конечно, можно было делать и более высокие ставки, как мы и поступили.

А на беговой дорожке уже появились все восемнадцать лошадей с наездниками. Все они собрались на старте. Мужской голос, размноженный динамиками, сообщил, что начинается первый заезд. Это был один из тех автостартов, то есть стартов с использованием стартовой машины, какие я часто видел по телевизору. Когда животные взяли старт в дальнем от нас конце беговой дорожки, свет в ресторане был притушен, чтобы поле было лучше видно. Левая нога слегка дала о себе знать, и я сидя смотрел на Анжелу, которая вскочила и громко выкрикивала номера, на которые она поставила.

— Ну давай же, давай, Третий! Жми, Десятый! Следи за Четырнадцатым! Третий! Третий! Десятый! Десятый! Тринадцатый! Тринадцатый! Тринадцатый!

Кроме меня никто не обращал на нее внимания, потому что почти все в ресторане вели себя подобным же образом. Тут были в основном мужчины. Снизу доносились неистовые крики толпы, подбадривавшей наездников и лошадей. Некоторые выкрики были очень смешные. Я подумал, что и с одной ногой смогу ездить на бега, раз Анжела так их любит. Эта мысль меня несколько успокоила. Лошади один раз пронеслись мимо нас, описали овал и вновь свернули на финишную прямую. Когда первые достигли финишного столба, снизу донесся чудовищный рев, и в ресторане тоже многие вели себя, как безумные — в том числе и Анжела.

— Третий, Десятый и Тринадцатый! Я на них и поставила! На них! На них! Это моя «Tierce»! В этой последовательности!

— Я тоже на них поставил, — сказал я. — Только в другой последовательности.

— Ну, разве не чудо? — Она повисла у меня на шее и покрыла все лицо поцелуями. — Ты новичок, ты просто обязан был выиграть, но чтобы мы оба выиграли… — Она села вне себя от возбуждения и отпила немного шампанского. На всех телевизионных экранах появился результат заезда. Свет в зале вновь зажегся в полную силу. Девушки с кассой-лотком начали обходить столики. Анжела сияла от радости, получая наши выигрыши. Поскольку мы оба поставили на явных аутсайдеров, выигрыши были и впрямь довольно крупные. Каждый из нас получил примерно 5000 франков. За свою «Tierce» Анжела получила 12 500 франков, я за свою — 6250.

— Ну, каково? — спросила Анжела, когда я давал девушкам-кассиршам на чай. — Разве плохо? Ой, до чего жарко! Осталось у нас еще на донышке?

Бутылка была пуста. Я жестом подозвал кельнера.

А Анжела уже делала ставки на лошадей второго заезда на приз «Mont-Perdu». В этом заезде участвовало уже двадцать лошадей, а дистанция составляла 2100 метров. Между заездами всегда делался перерыв примерно на полчаса. Огромная уборочная машина начала выравнивать дорожку. Небо над ипподромом было усыпано звездами. Кельнер, которому я дал знак подойти, принес ведерко со льдом, из которого торчало горлышко еще одной бутылки шампанского. Прямо за беговым полем сверкало и переливалось море.

45

При втором заезде мы оба ничего не выиграли, равно как и при третьем. При четвертом я выиграл больше 2000 франков. В перерыве между четвертым и пятым заездами к нашему столику вдруг подошли Паскаль и Клод Трабо. Дамы обнялись и поцеловались. Супруги спросили, нельзя ли им подсесть к нам.

— Мы позвонили Анжеле, но никто не отозвался. Тут мне вспомнилось, что ты говорила, будто вы собираетесь сегодня поехать сюда на бега, — сказала Паскаль Анжеле.

— Да, я говорила. Что-нибудь случилось?

Вид у супругов был подавленный.

— Говорите же!

— Это продолжается уже довольно долго, но мы узнали только нынче, — сказала Паскаль.

— О чем?

Наша девушка с переносной кассой подошла было к нам, но Анжела жестом дала ей понять, что на этот раз мы не играем.

— Неприятная история. Кажется, слух исходит от Бианки Фабиани. Сейчас этого уже не докажешь. Теперь это уже стало притчей во языцех так называемого высшего света у нас в Каннах.

— Что? — спросил я. — Что стало притчей во языцех?

— Вы и ваша любовь. Ваша связь. Кто бы ни начал эту травлю, это низость. Рассказывают всем и каждому, что у тебя в Германии жена, что ты бросил бедную женщину, а здесь без стыда и совести не только показываешься всюду с Анжелой, но и подарил ей обручальное кольцо. При этом живешь у нее, в то время как твоя обязанность — вести расследование для уважаемой фирмы среди в высшей степени уважаемых людей, что уже само по себе позорный факт и… так далее.

Вновь зазвучал голос в динамиках, свет в ресторане вновь был притушен, начался пятый заезд. Думается, за нашим столиком никто кроме меня этого не заметил. Да и я заметил лишь потому, что не был поражен, скорее, заранее готов к такому развороту событий. Но Анжела совсем потерялась.

— Кому мы причинили зло? Кто может быть настолько подл? — срывающимся голосом вопрошала она.

— Любой и каждый, — уверенно ответила ей Паскаль. — Все поголовно. Люди получают удовольствие от любого скандала. Ты знаешь, что Канны, в сущности, захолустный городишко, что жители здесь просто жить не могут без очередного скандала. Поэтому мы должны отнестись к этому делу вполне серьезно. Некоторые в нашем кругу уже поговаривают, что не смогут с тобой общаться, Анжела. Роберта знают пока немногие. А для тебя это жизненно важно — как-никак, ты живешь за счет того, что тебя охотно принимают в обществе и заказы на работу ты получаешь в здешнем высшем свете. Ведь ты живешь тем, что пишешь их портреты.

— Все это верно, — поникла Анжела. — Но почему люди так злы, Клод? Почему так завистливы к чужому счастью? Почему им не терпится кого-то оговорить и измазать грязью? Роберт действительно расстался со своей женой, но он подал на развод, он…

— Все это никого не интересует. Интересует лишь ваша скандальная любовная связь, — перебила ее Паскаль.

— Конечно, люди, которым ты постоянно наступаешь на ноги, особо заинтересованы в том, чтобы очернить тебя в глазах общества, — вставил Клод. Они этого уже добились, подумал я. И тем не менее, все они у меня в руках.

— Конечно же, Клод, — вслух сказал я.

Начался пятый заезд. Анжела этого вообще не заметила. Она была в панике. На шестой и последний заезды она тоже не обратила никакого внимания. Она была поглощена обсуждением с Трабо последствий бойкота, который, судя по всему, ей собиралось объявить общество.

— Мы с Паскаль тут кое-что придумали, — сказал Клод. — Если удастся — а должно обязательно удасться — то этим людишкам придется заткнуться, и вы будете жить спокойно, а Анжеле не придется бояться отсутствия новых заказов. — А я подумал, что если мне хоть немного повезет, ей никогда больше не придется писать чужие портреты и она сможет плюнуть на все эти заказы. Но потом я одумался: ведь она так любит писать портреты, живопись — ее профессия, и я не имею права лишать ее возможности заниматься ею.

А когда огни в ресторане вновь померкли и начался последний заезд, Паскаль стала вдохновенно излагать свой план:

— Четвертого июля у нас в «Палм-Бич» состоится самый большой праздник года.

Анжела перебила ее, сочтя необходимым ввести меня в курс дела:

— К этому дню сюда всегда прибывают американские авианосцы, и самые влиятельные, знаменитые и богатые люди города празднуют американский День независимости. Это очень большое торжество.

— Я понял, — кратко откликнулся я, а сам следил глазами, как там, внизу, лошади мчались по кругу, краем глаза видел и телевизионные экраны вокруг и силуэты людей, вскочивших со своих мест за столиками впереди нас, слышал нарастающий гул голосов и слова Паскаль, которая сказала:

— Мы не виноваты в том, что богаты. Или нет, все же виноваты. Во всяком случае, Клод. Он всю жизнь вкалывал, как негр на галерах.

— Просто мне повезло, — поправил ее Клод.

— Ну и что? К чему вы клоните?

— К тому, что мы получили приглашение занять столик для почетных гостей в первом ряду, — сказала Паскаль. — Как и каждый год. Там, где сидят политики, военные, аристократы и прочий сброд, — ты сама знаешь, Анжела.

— Знаю, — кивнула Анжела.

— Ну, так вот: столик на четверых. Другими словами, мы можем пригласить двоих друзей. И мы подумали, что если мы вас пригласим и демонстративно появимся там вчетвером — ты знаешь, Анжела, когда я заявляю, что мой Клод пользуется большой известностью во Франции, то это вовсе не тщеславие или высокомерие с моей стороны, — в общем, если мы появимся там вчетвером, нас будут фотографировать, и все нас увидят, а потом и вместе танцевать, то сплетням будет положен конец. В этом я ни минуты не сомневаюсь. — Боль у меня в ноге усилилась. Я тайком проглотил три таблетки и подумал, что после всего, что затеял, я оказался стоящим на шаткой и опасной кочке в топком болоте. — Пусть Анжела наведет красоту, она это умеет! И будет на этом празднике первой красавицей! Ну как, принимаете наше приглашение? — спросила Паскаль.

— С благодарностью, — ответила Анжела. — Вы — настоящие друзья! И мы очень благодарны вам, правда, Роберт?

— Да, очень.

— Эта Бианка и все остальные подонки обратятся в дым, — сказала Паскаль.

— Наоборот, — подал голос Клод, — вся эта публика внезапно проникнется необычайным уважением к Анжеле и Роберту. Уж я ли не знаю людей! — Он огляделся. Огни в ресторане опять сияли в полную силу. — Кажется, бега кончились. — Вокруг нас люди вставали из-за столиков и уходили. Прожекторы заливающего света над беговой дорожкой погасли.

— Давайте разопьем еще бутылочку, — предложил Клод. — Все равно сейчас на шоссе все забито. Тогда уж нужно было уходить перед последним заездом.

В общем, мы выпили еще бутылку шампанского, Паскаль и Анжела тихонько обсуждали, какие туалеты обе наденут в День независимости, а мы с Клодом немного поговорили о Хельмане. Клод, обладавший недюжинным чутьем к делам и ситуациям, видимо, почувствовал, что произошло нечто, касающееся меня. Поэтому он свернул разговор в другое русло, мы заговорили о людях вообще, и я до сих пор помню одну фразу, сказанную им тогда: «Знаешь, Роберт, с годами я все больше склоняюсь к тому, что людей следует оценивать не по их действиям, а только по мотивам их действий».

Мы вышли из ресторана, когда он уже почти опустел. Толпа рассеялась. Мы пошли к стоянке по бумажному ковру из тысяч брошенных программок.

46

Мы с Анжелой только на один день остановились в «Бор-о-Лак», нам достался номер из двух спокойных комнат, выходивших окнами на канал. В них было темновато, но ведь мы не собирались жить здесь долго. Еще во вторник вечером, когда мы вернулись в квартиру Анжелы, я позвонил в «Мажестик», чтобы узнать, нет ли каких известий для меня.

— Есть, мсье. Звонил какой-то господин и просил передать вам, что место встречи остается прежним.

Это был пароль, о котором мы условились с Бриллиантовой Хильдой на случай, если она решит выполнить мои требования.

Ровно в половине одиннадцатого зазвонил телефон в моем номере гостиницы «Бор-о-Лак».

— Господин Лукас, тут внизу вас ждет господин Лихтенштайн. Он говорит, что вы условились с ним встретиться.

— Мы сейчас же спустимся в холл.

На Анжеле был белый костюм из гаруса и блузка в золотисто-розовых тонах и с большим бантом. Подкладка жакета была из той же ткани, что блузка — это было видно, когда Анжела расстегивала жакет.

Этот господин Лихтенштайн оказался молодым человеком, очень серьезным и начисто лишенным эмоций. Он показал мне письмо, подписанное исполнительным директором Зеебергом, в котором этому молодому человеку давались полномочия на проведение трансфера согласно достигнутой договоренности.

— Нам нужно будет попасть в швейцарский «Меркур-банк», — сказал Лихтенштайн. — Он расположен на Банхофштрассе. Лучше всего пойти пешком.

Цюрих был залит солнцем, было очень тепло.

В банке мы поднялись на лифте на пятый этаж. Все стены здесь были обшиты панелями из красного дерева, полы покрыты толстыми коврами, и служащий банка вежливо попросил нас подождать. Он исчез за одной из дверей, но тут же вновь появился в сопровождении пожилого, весьма добродушного толстяка, который представился директором Рютом. Рют повел нас в свой прямо-таки роскошно обставленный кабинет. Все уселись.

Лихтенштайн вручил Рюту несколько бумаг, и они тихонько переговорили друг с другом.

— Кто такой этот Лихтенштайн? — спросила меня Анжела, тоже понизив голос.

— Представитель моего банка в Дюссельдорфе, где лежали деньги, полученные мной в наследство. Я просил его приехать. Я не мог запросто перевезти восемьсот тысяч марок через границу, понимаешь? А так, из банка в банк, гораздо легче. А кроме того, номерной счет — это всегда довольно-таки щекотливый вопрос.

— Понимаю, — кратко обронила Анжела, а я возблагодарил Бога за то, что она больше ничего не спросила.

Директор Рют взглянул на нас.

— Все в порядке, — сказал он. — Господин Лихтенштайн сейчас покинет нас, его ждут кое-какие дела. А нам для завершения операции он вовсе и не нужен, ха-ха!

— Ха-ха, — хохотнул и я, вставая и протягивая Лихтенштайну руку, а сам сказал, не разжимая губ: «В два часа перед банком, с остальной суммой». Он кивнул с серьезным видом. Сухо поцеловал Анжеле руку и исчез. Мы с Рютом опять опустились в кресла.

Рют нажал на кнопку. Появился молодой человек. Рют передал ему бумаги, оставленные Лихтенштайном, и тихонько что-то ему сказал. Молодой человек тут же вышел из кабинета.

— Ну, — начал Рют, — вы, значит, хотите открыть у нас номерной счет.

— Да, — кратко обронил я.

— Разрешите взглянуть на ваши паспорта?

Мы показали ему паспорта.

— Только чтобы установить подлинность их принадлежности вам, — сказал он и вернул паспорта. — То, о чем мы будем здесь и сейчас говорить, не узнает никто посторонний. — Он вынул из стола бланки, проложил их копиркой и начал писать золотой шариковой ручкой, одновременно произнося вслух:

— Сегодня внесено в банк восемьсот тысяч немецких марок, что составляет… — Он быстро подсчитал… девятьсот сорок девять тысяч триста шестьдесят швейцарских франков. Я уже вписал эту сумму. Позже вы пройдете с молодым человеком, которого только что видели, в его бюро, где внесенная сумма будет подтверждена компьютером. Итак, если я правильно понял, вы, господин Лукас, и вы, мадам Дельпьер, хотите открыть совместный номерной счет, которым вы сможете распоряжаться как совместно, так и каждый в отдельности. Другими словами, каждый из вас может явиться сюда в любое время и снять с этого счета любую сумму, какую пожелает — но может также и внести дополнительно любую сумму. Все ясно?

— Да, — опять односложно ответил я.

— Пожалуйста, ваш адрес?

Я назвал адрес Анжелы в Каннах.

— А номер телефона? Не то чтобы мы имели в виду названивать вам, а только на тот случай, если вдруг объявится человек, знающий номер вашего счета и умеющий подделать одну из ваших подписей, а меня не будет на месте — только в таком экстремальном случае мы побеспокоили бы вас звонком.

Анжела назвала ему номер своего телефона.

— В остальном, — продолжал Рют, — мы с вами никогда не виделись и вы никогда о нас не услышите. Если вам понадобятся деньги — приезжайте и берите. Никаких налогов, никакой полиции, никто в мире никогда не узнает об этом счете. А теперь я попросил бы сначала подпись господина Лукаса, а затем и вашу, мадам.

Мы оба подписались. После нас поставил свою подпись Рют. И на этом все кончилось. Рют проводил нас в комнату своего секретаря, расположенную по соседству, и попросил подождать минутку. Он выразил радость по поводу того, что мы стали его клиентами. Комната секретаря была пуста.

— Мы с тобой — богатые люди. Роберт! — сказала Анжела.

— Да, душа моя, — сказал я и подумал: «Если бы ты знала, насколько мы богаты!»

— Я никогда ничего не возьму с этого счета.

— Если со мной что-то случится, этот счет будет твой и тебе придется воспользоваться им.

— Не говори об этом, прошу тебя, перестань.

Появился молодой человек и попросил дать ему тот бланк, который мы получили из рук Рюта. Он опять исчез и вскоре вновь появился. Наконец внесение 949 360 швейцарских франков на наш номерной счет было официально зарегистрировано. Счет имел букву и длинный ряд цифр.

Мы поблагодарили молодого человека и вышли из банка.

В отеле мы взяли на обед омара. Потом я предложил Анжеле подобрать себе что-нибудь по вкусу в магазинах на Банхофштрассе. Я дал ей денег, и мы расстались. Ровно в четырнадцать часов я стоял перед порталом швейцарского «Меркур-банка».

В две минуты третьего появился с непроницаемым выражением лица Лихтенштайн. Мы с ним опять поднялись на пятый этаж и опять нанесли визит директору Рюту, на этот раз Лихтенштайн выложил перед ним другие бумаги. Очевидно Рют уже был о них уведомлен, тем не менее, он долго уточнял что-то по телефону. Наконец он успокоился и вызвал своего секретаря. Утренняя процедура повторилась и заняла двадцать минут. Через двадцать минут было официально зарегистрировано поступление на мой номерной счет еще 14 200 000 немецких марок или 16 851 140 швейцарских франков.

Оба подтверждения я положил в большой конверт, протянутый мне молодым человеком. Он тщательно опечатал конверт и вручил его мне.

Мы с Лихтенштайном вместе вышли из банка. Перед порталом он слегка поклонился мне и пошел прочь, не сказав мне ни слова. Я прошелся пешком до отеля, уселся на террасе, пил чай и ждал Анжелу. Она пришла около половины четвертого и сказала, что покажет мне свою покупку только вернувшись в Канны.

В семнадцать тридцать мы вылетели обратно. «Мерседес» Анжелы стоял на стоянке перед аэропортом в Ницце. У Анжелы и в летнем казино «Палм-Бич» был свой сейф под номером 13.

— Нам нужно будет ненадолго заехать в «Палм-Бич», — сказал я. — Ты положишь в свой сейф этот конверт с официальным подтверждением нашего номерного счета. Там он будет в безопасности. — А сам подумал: «Анжела всегда будет иметь свободный доступ к нему, если со мной что-то случится». Вот мы и поехали в «Палм-Бич», который как раз открылся в 17 часов. Игра покуда шла только на двух столах. Я дал Анжеле запечатанный конверт, она нырнула в небольшую комнатку позади обменных касс и тут же вынырнула. Играть мы не стали и сразу поехали домой. Там мы разделись, приняли душ и накинув халаты, уселись на террасе в море цветов.

— Ну, покажи же наконец, что ты себе купила, — попросил я.

Она убежала вглубь квартиры.

А я сидел на кресле-качалке. Она медленно покачивалась, и я испытывал малознакомое мне чувство довольства собой. 15 000 000 немецких марок или 17 800 500 швейцарских франков были большие деньги.

Анжела вернулась. В руке у нее была небольшая синяя коробочка.

— Это тебе, — сказала она.

— Как это мне? Ты же пошла купить что-нибудь себе!

— Знаешь, как-то не нашлось ничего такого, что бы уж очень понравилось. А ты открой!

Я открыл коробочку.

В ней лежала пара платиновых запонок с маленькими бриллиантами.

— С наилучшими пожеланиями, — сказала Анжела.

47

— Да, — сказал я, — «Глобаль» заплатит страховку за яхту «Лунный свет». Вообще-то не полагалось бы, поскольку расследование еще не завершено. Но мы надеемся на новые открытия благодаря этому акту доверия.

Дело происходило в кабинете Русселя в Центральном комиссариате во время одной из регулярных встреч, на которых настоял Гастон Тильман. Кроме него и меня присутствовали также Руссель, Лакросс и немецкий налоговый ищейка Кеслер.

— Еще им и страховку заплатят, Я явно ошибся профессией. Надо было податься в убийцы, — желчно заметил Лакросс.

Я заметил, что Тильман внимательно следил за выражением моего лица.

Тогда я счел нужным пояснить:

— Моя компания, разумеется, имеет право потребовать всю сумму страховки обратно, если выяснится, что имело место самоубийство. Она надеется, что замешанные в этом деле лица расслабятся и решат, что по крайней мере для них дело закрыто. Ведь это как раз соответствует вашей тактике, мсье Тильман, не так ли?

Человек с очень добрыми глазами на очень грустном лице молча смотрел на меня долгим взглядом. Потом наконец сказал:

— Можно и так взглянуть на это дело. Правда, существует и другой путь, но он, видимо, не подходит для «Глобаль», верно?

— Не подходит, — твердо заявил я. — У нас теперь несколько иная стратегия. — Я лгал, будучи стопроцентно уверен в том, что «Глобаль» ни в коем случае не станет трезвонить во все колокола и извещать здесь всех и каждого, как я ее опозорил, как на меня пожаловались местные воротилы и как меня из-за этого пришлось выставить за дверь. — «Глобаль» ради этого даже сделает вид, будто отстранила меня от участия в этом деле, понимаете? Нужно создать впечатление, что дело закрыто. Разумеется, я не отдыхать сюда приехал. Но благодаря моей видимой отставке и выплате страховки среди причастных к этой истории воцарится некоторое успокоение, — а ведь вы как раз этого и добиваетесь, мсье Тильман, не правда ли?

Он опять посмотрел на меня и дважды опустил голову. Я подумал, что эту сказку насчет новой стратегии стоит рассказать и Анжеле — покуда не закончу дела с Хильдой Хельман. После этого можно будет ей сказать, что «Глобаль» считает инцидент исчерпанным и освобождает меня от дальнейшего расследования. И еще я подумал, что немного позже скажу ей, что «Глобаль» отправила меня на пенсию из-за наших с ней отношении — с очень высокой компенсацией. И значит, я могу навсегда остаться с ней. Для нее это будет главным. А денег у меня теперь достаточно.

Но Кеслер вспылил:

— Меня от этой зловонной клоаки теперь никакой силой не оторвешь. Теперь я беру инициативу в свои руки и буду бороться, пока наконец, наконец-то, чего-нибудь не добьюсь! — Он сказал это с жаром. Лакросс и Руссель с таким же жаром поддержали его.

Когда мы расходились по домам, Гастон Тильман догнал меня в коридоре.

— Я не верю, что ваша компания добьется успеха этой своей новой стратегией, — сказал он. Я перепугался.

— Почему?

— Здешние господа уже теперь чувствуют себя до такой степени уверенно, что вновь начали ставить палки в колеса фирме Клермона и Абеля — причем с невиданным прежде размахом. Эти люди считают себя неприкасаемыми, как небожители. И полагают, что никому не удастся привлечь их к ответу.

— Когда-нибудь это удастся, — ответил я, не веря ни одному своему слову.

— Нет, — устало возразил Гастон Тильман. — Вы ошибаетесь. День, когда этих людей привлекут к ответу, никогда не наступит, теперь я это понял. — И добавил по-детски беспомощно: «Наш мир порочен, мсье. И таким пребудет в веках».

48

На следующий день мы с Анжелой отправились на рынок Форвиль, работавший каждое утро. Здесь можно было купить все виды овощей, мясо, хлеб, вообще все на свете, причем очень дешево. Была тут и продажа цветов. Нигде в мире я не видел такого моря цветов всех оттенков, как здесь, на рынке Форвиль. Зрелище было настолько грандиозное, что я не мог глазами охватить всю красоту и богатство расцветки выставленных на продажу растений. Мы с Анжелой накупили продуктов и живых растений, сложили все в машину, поехали в Валлори и купили там напольные вазы и кувшины в стиле Али-Баба, потом вернулись домой и посадили все, что купили. Под конец мы были все в грязи, вместе выкупались, занимались любовью и заснули. Проснулись около пяти, оделись и поехали в город, чтобы выпить шампанского в «нашем» уголке на террасе отеля «Мажестик». Этот уголок теперь всегда ждал нас — его никто не занимал. Мы держались за руки и смотрели на море. Далеко на рейде уже стояли два громадных американских авианосца, и город заполонили американские матросы в белых мундирах. Для шлюх наступила горячая пора. Я рассказал Анжеле, что моя фирма решилась выполнить требования Николь Монье и ее друзей и заплатить кучу денег за дополнительную информацию, хотя для виду мы покуда выплатим страховочную сумму Хильде Хельман. В ближайшее время я должен буду узнать, сколько денег, каким образом и где именно я получу, чтобы оплатить моих информантов.

Мы поехали домой по Канадской улице, кишевшей американскими солдатами и проститутками, и я подумал, что моя проститутка Джесси наконец-то дождалась большого аврала, о котором так страстно мечтала. Это было в субботу, 1-го июля, и жара в Каннах стояла несусветная, жарко было даже на террасе у Анжелы. Мы сидели на открытом воздухе до утра и рассказывали друг другу про свою жизнь. Нам надо еще так много рассказать друг другу, и осталось еще так много всего, что нам предстоит вместе пережить, подумал я. А потом мысли мои перескочили на боли в ноге и на то, что, вероятно, за ними последует.

49

Ранним утром в понедельник прибыли оба ящика с моими вещами. Грузчики втащили их в квартиру Анжелы. Доставка заняла удивительно мало времени. Грузчики опорожнили ящики, получили чаевые и испарились. Анжела была очень взволнована.

Мы с ней вместе разложили мои вещи в стенном шкафу, который Анжела освободила для этой цели, при этом она пела и много смеялась. А увидев моих слоников, вообще пришла в неописуемый восторг. На полках, где были собраны ее коллекции, оставалось еще немного места, так что Анжела разместила моих слоников там.

— Пусть стоят все вперемешку, твои и мои, — сказала она. — Ведь теперь все они принадлежат нам, мы теперь — одна семья, мы с тобой и наши слоники.

Сицилианской лошадке нашлось место на книжном стеллаже. Но когда наконец все разместили, Анжела вдруг расплакалась. От неожиданности я даже перепугался.

— Что с тобой? Анжела, любимая, почему ты плачешь? — Я крепко прижал ее к себе.

— Да так, ничего…

— Но все же что-то есть? Скажи!

— Я… Я так счастлива… — сквозь слезы ответила она. — Наконец ты по-настоящему у меня!

— Да, — сказал я, глядя через ее плечо вниз на сияющее море. — Наконец-то по-настоящему у тебя.

50

— Вы хотели меня видеть, фрау Хельман?

— Я сделала то, что вы просили. Вот, — сказала Бриллиантовая Хильда. Она лежала, как всегда, в своей роскошной кровати с завитушками, но сегодня на ней не было никаких драгоценностей и вид у нее был весьма изможденный. Это происходило в понедельник, вскоре после полудня. Она показала на стопку исписанной бумаги рядом с кроватью. Я сел и прочел признание Бриллиантовой Хильды очень внимательно, вдумываясь в каждое слово, в каждую строчку. Она на самом деле признавалась во всем, называла обстоятельства, даты и имена. Только имени нанятого Килвудом киллера она не назвала, видимо, действительно его не знала, сам Килвуд был мертв, так что уже не мог его назвать, а Саргантана, естественно, отказался это сделать…

— Довольны? — злобно спросила она.

— Да.

— А что насчет тех денег, которые вы хотите с нас еще содрать, ваш ежемесячный апанаж? Каким образом вы желаете их получать?

— Об этом я вам еще сообщу.

— Когда?

— Очень скоро, фрау Хельман.

С письменным признанием Хильды в руках я поехал к нотариусу Шарлю Либелэ. Мы положили это признание в большой конверт из плотной бумаги, опечатали его и отправились пешком в Национальный парижский банк, чтобы положить в арендованный ранее сейф. После этого я попрощался с Либелэ и пошел побродить по городу, а потом спустился к бульвару Круазет. Я долго стоял у края променада и смотрел на два авианосца на рейде. Я думал о том, что стал теперь не намного лучше тех, кто виновен в гибели Хельмана, но мне все же казалось, что я действовал лишь логично и последовательно. И вдруг опять увидел того молодого художника, который развешивал здесь свои картины. Он тоже сразу меня узнал и очень вежливо поздоровался. Я подошел к нему, и он сказал, что я принес ему удачу. За истекшее время ему удалось продать четыре картины.

— Вот и чудесно, — проронил я.

Он заметил, куда я смотрю, и тоже взглянул на авианосцы.

— Ужасные громадины, верно?

— Да уж, — кивнул я. — В самом деле, чудовищные сооружения.

51

Летнее казино «Палм-Бич», в противоположность зимнему старинному «Муниципаль», было современным зданием, широко раскинувшимся, вытянутым в длину, и помещения в нем были очень просторные. Вечером 4-го июля весь его фасад был залит светом прожекторов.

Ко входу подъезжала одна машина за другой. Полиция оградила всю площадь перед «Палм-Бич». Мы с Анжелой приехали вместе с супругами Трабо в их «роллс-ройсе». Один служитель казино помог Паскаль и Анжеле выйти из машины, другой отогнал «роллс-ройс» на стоянку. Клод и я явились в белых смокингах, Паскаль надела лиловое вечернее платье, на Анжеле был лимонно-желтый вечерний туалет из муслина с множеством колоколообразных воланов, который она купила в салоне «Старая Англия» в Хуан-ле-Пене. На ней были и бриллиантовые серьги, которые я ей подарил, и обручальное кольцо, и еще одно кольцо с большим бриллиантом, и бриллиантовое колье — эти драгоценности она сама заработала.

Красный ковер устилал всю площадку до самого пандуса. По нему мы и вошли в длинную галерею, окружавшую здание казино. Слева, неподвижные, словно статуи, стояли французские полицейские в голубых мундирах, белых гамашах, белых перчатках и белых кепи. Справа, так же неподвижно, — американские матросы, с ног до головы в белом. Прожектора здесь буквально слепили, вспышки фотоаппаратов то и дело заставляли вздрагивать, жужжали кинокамеры. Мы прошли сквозь строй неподвижных фигур и через внутренние помещения казино вышли на огромную террасу. Здесь, возле самой сцены, стоял столик, к которому нас подвел метрдотель. Терраса доходила почти до самой воды, за сценой уже простиралось море, которое сейчас играло и переливалось в лучах множества прожекторов. На двух дощатых помостах были установлены телевизионные камеры. Трое операторов с портативными кинокамерами на плече прохаживались между столиками. А уж фотографов здесь было не меньше двух десятков.

В этот вечер я встретил здесь тех, кого на Лазурном Берегу называют сливками сливок общества, и мне стало нехорошо при мысли, до какой степени я неуместен здесь и в то же время — как нам обоим, Анжеле и мне, было необходимо находиться здесь, среди очень богатых, очень знаменитых, очень могущественных и очень красивых. Анжела и супруги Трабо наперебой называли мне тех, кого знали: тут были «отцы города» из Канн и Ниццы, политики из Южной Франции, префекты нескольких департаментов, аристократы, художники, музыканты, ученые, промышленники и банкиры — и конечно же супружеские пары Тенедос, Фабиани, Саргантана, Зееберг и Торвелл. Присутствовали здесь и высшие чины французских и американских вооруженных сил. Все женщины были в вечерних туалетах, мужчины в смокингах, офицеры в парадных мундирах с огромными орденскими колодками, а драгоценности, которые я здесь увидел, стоили в общей сложности многие сотни миллионов долларов.

Когда нас вели к нашему столику, в общем шуме голосов возникла небольшая пауза, и я заметил, что очень многие обернулись в нашу сторону. Казалось, все они на миг перестали дышать. Один кинооператор снимал нас, двигаясь перед нами спиной вперед. Знаю, что это звучит глупо и пристрастно, но это чистая правда: из множества писаных красавиц, собравшихся здесь в этот вечер, Анжела была самая красивая. Ее ярко рыжие волосы горели огнем, лицо сияло, желтое платье оттеняло загорелую кожу и сидело, как влитое. Фонтаны света взлетели вверх и осветили два флага, стоявших рядом, — французский и американский. Музыкантский взвод с одного из авианосцев заиграл Марсельезу. Все встали. Потом зазвучал американский гимн. Его мы прослушали тоже стоя, американцы — как военные, так и штатские — приложив руку к сердцу. Потом на сцене появился другой оркестр. Он исполнил сначала опереточные мелодии, потом неумирающие джазовые шлягеры. Лучи прожекторов телевидения то и дело ложились на наш столик, и один из операторов частенько держал нас в кадре.

— Все идет, как надо, правда? — спросила Паскаль.

— Да. Спасибо, Паскаль, — ответил я.

Было очень тепло, ни малейшего ветерка. Огромные флаги вяло свисали вниз. Когда начали подавать кушанья, я обратил внимание на даму в длинных перчатках до локтей, сидевшую за соседним столиком. Она не сняла перчаток. В ожидании следующего блюда она брала пальцами в перчатках маленькие кусочки хлеба и намазывала их маслом. Некогда ее перчатки были белыми. Теперь же давно выцвели и посерели. Все вместе выглядело довольно неаппетитно. Паскаль проследила за моим взглядом.

— За тем столиком сидят самые высокородные аристократы, какие только у нас есть, — сказала она. — Твоя чаровница в длинных перчатках — княгиня…

Она назвала ее имя.

— Она что — всегда так ест?

— Всегда, — ответила Паскаль. — Видно, у князей так принято. Во всяком случае, в ее роду. Эта дама и в рулетку играет в этих же перчатках. Причем каждый вечер.

— В тех же самых?

— В тех же самых! Может быть, она суеверна.

— Во всяком случае, она очень озабочена чистотой, — вставил Клод. — И постоянно талдычит всем и каждому, как негигиенично брать жетоны голыми руками.

После ужина на сцене выступала какая-то балетная труппа. Теперь лучи прожекторов, установленных на крыше казино, окрашивались в разные цвета. Все становилось то голубым, то красным, то желтым, то зеленым. Потом был объявлен гвоздь программы: Эстер Офарим. Она пела американские, французские и израильские песни и заслужила гром аплодисментов. После этого большая сцена была отдана танцующим.

Первым вышел на сцену Клод Трабо с Анжелой, вновь притягивая к себе объективы кинокамер и взгляды большинства присутствующих. Я пригласил на танец Паскаль. Мы танцевали, прекрасно видя, что нас снимают на кинопленку. Сцена мало-помалу заполнилась танцующими парами. С покоем пришлось распрощаться. Нам почти неудавалось вернуться к нашему столику. После Трабо с Анжелой танцевал Зееберг. Он просил ее оказать ему эту честь излишне вежливо, чуть ли не подобострастно.

За ним последовали Тенедос, Фабиани, Торвелл, Саргантана, президент каннской полиции, американский адмирал, несколько офицеров. Когда я на какой-то миг оказался один за столиком, передо мной тут же возникла Бианка Фабиани. Ее платье опять едва прикрывало грудь.

— Вы на меня все еще сердитесь, мсье Лукас?

— За что? — Я поднялся.

— Сами знаете, за что. Я вела себя подло. Мне очень жаль. Прошу меня извинить. Пожалуйста, простите меня.

— Само собой разумеется, — ответил я. — С кем не бывает.

— Значит, вы на меня больше не сердитесь?

— Да я и думать забыл.

— Тогда потанцуйте со мной, пожалуйста.

Так мне пришлось танцевать с Бианкой Фабиани, бывшей «Лидо»-герл, а она прижималась ко мне нижней половиной своего тела. Мы почти что топтались на одном месте. А телекамеры жужжали, вспышки то и дело освещали нас. После танца Бианка подвела меня к столику супругов Тенедос, и мне пришлось танцевать с Мелиной, а потом и с Марией Саргантана. И только под конец мне наконец-то удалось потанцевать с Анжелой. Это был вальс. И я сказал:

— А теперь давай покажем им всем класс.

Я крепко прижал Анжелу к себе, словно мы с ней были одни. Все телевизионные камеры мгновенно направились на нас, фоторепортеры защелкали вспышками, остальные пары как по команде отступили на задний план, мы с Анжелой остались на сцене одни, под огромными полотнищами флагов над сверкающим морем. Когда вальс кончился, стоявшие вокруг нас люди устроили нам настоящую овацию. Громче всех хлопали в ладоши Бианка Фабиани и Атанасий Тенедос.

— Так, — резюмировала Анжела. — По-видимому, нас простили.

— По-видимому, это так, — сказал я. Я видел их вблизи, этих супербогатых, супермогущественных, суперзнаменитых и суперкрасивых, и на память мне пришел Гастон Тильман, сказавший: «Наш мир порочен. И таким пребудет в веках».

Мы как раз добрались до нашего столика, когда свет вдруг погас и в небе прямо над нами рассыпался огнями фейерверк. Мы сидели как бы в центре огнедышащего вулкана. Над нашими головами беспрерывно взрывались ракеты, покрывая ночное небо причудливыми силуэтами всех цветов, — звездами, цветами, снопами колосьев и лопающимися огненными шарами. Искры дождем сыпались вниз и падали в море, в котором отражалось все это буйство красок и света.

Анжела прижалась к моему плечу и сказала мне на ухо:

— Так бывает на Рождество и под Новый год. Мы увидим это вместе. Боже, Роберт, я и подумать не смела, что когда-нибудь еще испытаю такое счастье. — Она наклонилась и поцеловала меня, а вокруг нас все рвались и рассыпались огнями ракеты фейерверка.

52

Конечно, большинство гостей проследовало в большой игральный зал, в котором стояло гораздо больше столов, чем в «Муниципаль», — это было настоящее летнее казино. Анжела села было играть — и проиграла. Я играть не стал, сидел у длиннющей стойки бара и пил один бокал шампанского за другим. На меня вдруг навалилась какая-то непонятная усталость и грусть. Я попросил еще один бокал шампанского — уже четвертый — и тут заметил, что начинаю пьянеть, сразу почувствовал себя лучше и стал поглядывать на кассу и на окошки обмена. Позади них была та маленькая комнатка со стальными сейфами. Тринадцатый принадлежал Анжеле. И в этом сейфе лежал конверт с бумагами цюрихского банка, подтверждающими наличие на моем счету 17 800 500 швейцарских франков. Представить себе это было приятно, и я то и дело этим грешил…

К стойке подошел Клод Трабо.

Он выиграл и хотел продолжить игру, но тут почувствовал, что очень хочется выпить.

— Сдается, наш план удался как нельзя лучше.

— Я так благодарен вам обоим, Клод!

— А, перестань! Какая все-таки отпетая сволочь — эти дружки Бианки Фабиани!

— Ты находишь?

Он посмотрел на меня, наморщив лоб, потом расхохотался.

— Слушай, — сказал он, — а не хотите ли вы оба еще разок прокатиться с нами на «Шалимар»? Мы собираемся завтра отплыть, и Паскаль наказала мне спросить, не хотите ли составить нам компанию.

— С удовольствием, — искренне сказал я. Тут мне пришла в голову одна мысль, и я спросил: — А не поехать ли нам в «Эден Рок»? Там и пообедаем — я приглашаю!

— Прекрасно, — ответил Клод. — Ну, мне пора поработать. — Он допил свои бокал и направился к одному из столов, где играли в рулетку. Я издали увидел Анжелу за другим столом. Она помахала мне рукой, я ответил ей тем же.

Было два часа ночи, когда супруги Трабо наконец доставили нас домой. Мы надели халаты и сели на тахту перед большим окном. Авианосцы по случаю праздника были иллюминированы — бесчисленные огоньки длинными гирляндами обвивали оба корабля. Я сообщил Анжеле, что Клод пригласил нас послезавтра — то есть теперь уже завтра — поехать с ними покататься на яхте, на что она сказала:

— Вот и прекрасно. И вечер был тоже прекрасный. Завтра вечером региональная программа телевидения, а может, и центральная, покажет нас с тобой, и тогда все здесь поймут, какие чувства нас связывают, и никто больше не станет злословить по нашему адресу, нас перестанут игнорировать или лишать меня работы. Очень важно, чтобы все эти сплетни прекратились, понимаешь? — Она тоже была слегка под хмельком. — А в газетах появятся наши фото — так сказали мне репортеры. Здорово, правда?

— Даже очень.

— Все испарились, когда мы с тобой танцевали. Ах, Роберт, было так чудесно танцевать с тобой, когда мы одни!

— Да, мне тоже было очень приятно, — сказал я и подумал, как мне повезло, что обе ноги покамест были при мне.

— Роберт?

— Да?

— Мне нужно у тебя кое-что спросить. Только ничего не приукрашивай! И отвечай честно… Ты меня любишь хоть немножко?

— Нет, ни чуточки, — ответил я.

— Вот и хорошо, — сказала Анжела. — Все правильно. По крайней мере, ответил честно.

— Рад быть вам полезен.

— И тем не менее полагаешь, что готов лечь со мной в постель?

— Думается, это можно будет устроить, — сказал я.

Потом я лежал рядом со спящей Анжелой совершенно протрезвевший, нервы мои были напряжены, а глаза широко открыты. Я слышал, как стучат по рельсам поезда между городом и морем.

— Ты подлец… Ты гад… Ты подлец… Ты гад… — говорили они мне.

Видите ли, когда я встретил на Круазет того молодого художника, мне казалось все, что я делаю, вполне последовательным и логичным. Но тогда был день, было светло. А теперь была ночь и было темно. А ночью, в темноте, все выглядит иначе. О, Боже, да, совсем иначе.

Я подлец. Я гад.

Я подлец. Я гад.

Я подлец. Я гад.

53

— Bonjour, Marcel, — сказал говорящий попутай в клетке на краю дорожки, ведущей от причала для шлюпок с яхт к ресторану «Эден Рок». Нога моя болела довольно сильно, и было жарко, безумно жарко вскоре после полудня в тот четверг шестого июля 1972 года.

Мы с Анжелой стояли перед клеткой с попугаем. Внизу, в бухте, покачивалось на якорях множество яхт. Клод и Паскаль в эту минуту как раз спускались в шлюпку, доставившую нас на берег и вернувшуюся к яхте за ними. Их пес Нафтали еще носился по палубе в крайнем возбуждении. Ни ветерка. Я взглянул в ту сторону, где над водой пестрели всеми красками гавань и домики Хуан-ле-Пена, а за ними вдали, в заливе, смутно различил сквозь жаркое марево Старую и Новую Гавань, Порт-Канто, и пальмы, обрамляющие бульвар Круазет, и белые отели за ним, но все это лишь расплывчато, — весь город с его зданиями в центре, а также и виллами и так называемыми «резиденциями», утопающими в огромных парках, на склоне, венчаемом Верхними Каннами. Справа, к востоку от Канн, раскинулся квартал Ла Калифорни — та часть города, где жила Анжела. И я подумал, что смотрю сейчас на свой дом, на свою родину. Потому что только Анжела и ее дом — вот и все, что было у меня своего в этом мире. Да, еще и пятнадцать миллионов немецких марок в швейцарских франках. И еще больше денег должны вот-вот привезти.

— Уже три минуты третьего, — заметила Анжела. — Он опаздывает, этот человек.

— Да, — сказал я. — Но он придет. Он наверняка придет. Обязательно должен придти. Сам Бранденбург сообщил о его приезде. Сам Бранденбург передал мне шифровкой новые указания и дал этому человеку деньги, чтобы я мог расплатиться с информантами.

— А почему ты должен встречаться с ним именно здесь? — спросила Анжела, начиная тревожиться.

— Я уже говорил тебе, Анжела. После всего, что случилось, мы не хотим больше рисковать. Здесь, среди бела дня, а присутствии множества людей — там, на террасе, преступление исключено. Бранденбург хочет действовать наверняка. Я тоже.

— Этот человек должен доставить тебе много денег?

— Да, — ответил я. — Очень много. Люди, владеющие какой-то информацией, требуют за нее большие деньги.

Так я опять солгал ей. У меня не было выбора. Правду об этой встрече у клетки попугая Анжела не должна была узнать никогда. Я готов был сказать ей вскоре, вероятно, уже через несколько дней, что меня отстранили от участия в расследовании, поскольку страховая компания поняла, что страховку Бриллиантовой Хильде все равно придется выплатить. Несколько позже, как мне представлялось, я смогу уже сообщить ей и о том, что вышел на пенсию с очень высокой компенсацией и что смогу теперь всегда жить в Каннах. И только потом станет актуальным вопрос об ампутации. У меня пока не было точного представления о том, как именно я буду сообщать все это Анжеле. До сих пор как-то все обходилось, думал я. Вот и дальше обойдется. Я был уже не тем человеком, что два месяца назад. Мне было безразлично, что теперь я походил на тех, других. Мне все было безразлично. Лишь один-единственный человек был дорог мне в этом дерьмовом мире — Анжела.

— А вот и супруги Трабо подъехали, — сказала Анжела. Шлюпка с «Шалимар», описав большую дугу, и впрямь подошла к причалу. Я подумал, что опоздание посланца с деньгами пришлось мне весьма кстати, так как заранее попросил Клода Трабо несколько раз и как можно незаметнее щелкнуть меня с ним. У Клода был превосходный фотоаппарат, а мне хотелось иметь фотографии человека, которого я ждал, и нас с ним вместе в момент передачи денег. Все к лучшему, подумал я. И сказал Анжеле:

— Я боготворю тебя. Если бы мне было суждено умереть в эту минуту, я был бы счастливейшим…

Фразу я не договорил. Что-то со страшной силой ударило меня сзади под левую лопатку. Я упал лицом в красноватую землю. И успел подумать: «Выстрел. В меня попала пуля».

Но звука выстрела я не слышал.

Помню, что услышал крик Анжелы, но не смог разобрать, что она кричала. Странно, но я не ощутил никакой боли, ни малейшей. Потом услышал кроме голоса Анжелы много других голосов, громких, возмущенных. Потом вдруг все погрузилось во мрак, и мне показалось, что я падаю, все быстрее и быстрее, и лечу в водоворот, у которого нет дна. Прежде чем окончательно потерять сознание, я успел подумать: «Вот, значит, как приходит смерть».

То было лишь ее начало.

Я еще несколько раз приходил в себя, правда, не совсем. В вертолете я увидел карие глаза Анжелы, про которые я как-то сказал, что никогда не мог бы их забыть. Мотор вертолета так гремел, что Анжеле пришлось вплотную приблизить рот к моему уху, лишь тогда я расслышал, что она кричала, заливаясь слезами:

— Прошу тебя, прошу, умоляю, Роберт, не умирай! Стоит тебе захотеть, и ты не умрешь! Поэтому не сдавайся. Не сдавайся! Прошу тебя, прошу, ну, пожалуйста. Ты не имеешь права умереть. Просто не можешь себе этого позволить. Я — твоя жена, и я так люблю тебя, Роберт! Не сдавайся, вспомни о наших планах, о нашей новой жизни, ведь она только началась. Ты помнишь обо всем этом, правда? Ну, пожалуйста!

С величайшим трудом я смог только чуть-чуть наклонить голову. После чего, вконец обессилев, вынужден был закрыть глаза. И тут в голове замелькали, как в калейдоскопе, разные лица, краски и голоса. Все это — лица, голоса и краски — слилось и обрушилось на меня, — все, что я слышал, видел и пережил за последние недели. Моя жена Карин. Мой шеф Густав Бранденбург. Фейерверк в казино «Палм-Бич» в День независимости. Мы с Анжелой танцуем на сцене. Мы с Анжелой занимаемся любовью. Ее терраса с морем цветов. Джон Килвуд, висящий в петле в собственной ванной комнате. Джесси, проститутка с Канадской улицы. Старушка в дюссельдорфской аптеке. Богатые становятся все богаче, а бедные все беднее. Отчего же? Несчастье — не дождь, оно не приходит само, а делается руками тех, кому это выгодно. Пьяный Джон Килвуд в игральном зале. Убийцы… Убийцы… Мы все убийцы! Малкольм Торвелл, играющий в гольф. Хильда Хельман в своей кровати с завитушками в стиле рококо. Николай, хозяин ресторанчика «Золотой век». Филиал парижской ювелирной фирмы «Ван Клиф и Арпельс». Жан Кемар и его жена. Обручальное кольцо! Тысячи огней в городе, на море и вдоль шоссе у подножия гор Эстерель — вид с анжелиной террасы поздно ночью. Облава в Ла Бокка. Автоматная очередь. Брат Илья и его мотоцикл с корзинкой овощей на багажнике. «Наша» церковка. Большая черная Богоматерь на иконе. Свечи перед ней. Машина «шевроле», вытягиваемая кранами со дна Старой Гавани. За рулем Алан Денон, убитый. На кровати медсестра Анна Галина, убита ударом кинжала в грудь. Три телевизора. Трижды передают новости. Светлое пятно на загорелой руке Анжелы. Мой адвокат Фонтана в Дюссельдорфе. Доктор Жубер из больницы Бруссаи…

Все это и многое другое я слышал и видел в постоянно меняющемся цвете. Помню, что вертолет сел на крышу больницы и что меня положили на каталку. Потом лифт. Бесконечно длинный коридор. И вдруг, совершенно отчетливо, голос Анжелы, читающей то стихотворение: «Свободен от ярости жизненных сил, от страха и надежды иллюзорной…»

Меня опять переложили. Что-то порвалось с треском. Моя рубашка. Ослепительный свет резанул глаза. Огромный диск. В нем множество ярких ламп, прямо надо мной. Вокруг люди в масках и белых шапочках. Все они склонились надо мной…

Укол шприца в сгиб правого локтя.

Что-то прижали к моему лицу. Раздалось слабое шипенье. Краски! Краски! Таких не бывает на этом свете.

Голос Анжелы уже едва слышен: «…что и тихая речушка всегда находит дорогу к морю…»

Шипенье усилилось. И вдруг я ее увидел. Она извивалась по усеянному цветами лугу, эта тихая речушка. Я почувствовал на теле чьи-то гладкие пальцы, и что-то очень холодное и острое кольнуло меня слева в грудь. Тут я вдруг понял, что это была за речушка. То была Лета, река преисподней, которая отделяет царство живых от царства мертвых, река Лета, из которой души умерших пьют воду забвения. Я удивленно подумал: «Оказывается, берега Леты залиты солнцем».

Потом сердце мое остановилось — очень мягко, но я все же это почувствовал. После этого медленно, мало-помалу исчезли усеянный цветами луг и река Лета, исчезли яркие краски, все вновь погрузилось во мрак водоворота. И я в последний раз окунулся в него. Без малейшего сопротивления. Дыхание, и без того слабое, остановилось. Шипенье прекратилось. Кровь перестала курсировать по венам и артериям. Остались лишь тьма, тепло и покой. Я умер.

Эпилог

1

Когда я умер, началась та жизнь, о которой я так много и так долго мечтал. Да, именно так все было. После короткого периода времени, о котором я ничего не помню, я сразу же стал жить дальше. Если судить по моему личному опыту, смерть — не что иное, как временное состояние слабости.

После смерти я был свободен от всех и всяческих забот и навсегда вместе с Анжелой. Мы с ней плыли на теплоходе «Франс», отправившемся из Канн в кругосветное путешествие. Ночами мы, завернувшись в одеяла, лежали на прогулочной палубе и смотрели в черное небо, усыпанное звездами. Мы с ней поженились. Карин внезапно дала согласие на развод. Звезды ярко сияли, над нашими головами висела большая, медового цвета луна. Мы лежали почти не двигаясь и не разговаривали. В наших душах теперь не было ни отчаяния, ни сомнений, ни единой мрачной мысли, после моей смерти нами владело лишь ощущение блаженства от исполненности желаний. Не знаю, у всех ли людей так складывается жизнь после смерти, как у меня. У меня было так. Я был умиротворен, исполнен любви, ощущения безопасности и ярости жизненных сил.

Все это случилось со мной после того, как сердце мое остановилось и я умер. Клиническая смерть. Подлинная смерть. Я покинул этот мир. На крыше больницы Бруссаи имелась посадочная площадка для вертолетов, и когда появился вертолет, доставивший меня из «Эден Рок», на крыше уже ждала бригада кардиологов-реаниматоров. В том числе и доктор Жубер, случайно услышавший, кого именно должны привезти в тяжелом состоянии. Позже, когда я вернулся к жизни, он рассказал мне, что тогда произошло.

А произошло следующее: меня сразу положили на операционный стол и дали общий наркоз. Хирурги вскрыли мою грудную клетку. Они обнаружили, что пуля повредила сердечную сумку и само сердце… Это угрожало тампонадой сердца. Когда сердце остановилось, мне сделали интракардиальную инъекцию. Кровь из перикарда отсосали, рану зашили. Сердце благодаря электрошоку получило новый импульс и заработало. Однако я так долго находился в состоянии клинической смерти, то есть сердце так долго не работало, что мозг испытал кислородную недостаточность. Вследствие этого я пробыл шесть суток без сознания и все это время находился в палате интенсивной терапии.

Что я обо всем этом знал? Ровно ничего. Мы с Анжелой плыли на теплоходе «Франс» по Средиземному морю и Гибралтарскому проливу, останавливались в Касабланке и Капштадте и осматривали эти города, и повсюду было очень жарко. Гора с плоской вершиной, у подножия которой расположен Капштадт, показалась мне необычайно огромной. Я купил Анжеле киноаппарат, и она в полном восторге снимала все подряд. Ей хотелось привезти домой как можно больше свидетельств этого нашего кругосветного путешествия, о котором она так мечтала. На теплоходе мы познакомились с интересными и приятными людьми — израильтянами, американцами, шведами, голландцами и французами. По вечерам часто устраивались празднества, и Анжела надевала самые красивые свои туалеты, а я — смокинг, и я ясно помню, что поздно ночью мы еще выходили на палубу и долго стояли у борта.

Вероятно, я пережил все это и то, о чем я еще расскажу, в миллионную долго секунды, когда сердце остановилось, а может, и в ту секунду, когда я вернулся к жизни, или в те дни и ночи, когда лежал без сознания. Доктор Жубер полагает, что никто и никогда не сможет этого сказать, но что он лично еще никогда не имел дела с пациентом в моем состоянии, который, едва придя в сознание, и позже не раз и очень точно вспоминал то, что он видел, говорил или делал в состоянии клинической смерти и потом, находясь между жизнью и смертью.

В то время, когда мы с Анжелой бродили по Капштадту, и позже, когда мы добрались до Дурбана, и еще позже, когда я в Старом городе Дар-эс-Салама торговался, как и полагается на Востоке, покупая коралловое ожерелье для Анжелы, может быть, именно в то время у меня в дыхательное горло была вставлена трубка, и респиратор обеспечивал искусственное дыхание. Когда мы приплыли в Карачи и Бомбей, — возможно, именно тогда, — у меня из раны, оставшейся после операции, все еще висела трубка, в локтевом суставе торчали канюли с трубочками, и я был подключен к капельнице для искусственного питания, к груди и конечностям были прилеплены электроды, с помощью которых постоянно регистрировались кардиограмма и другие функции организма, контролировались температура и кровяное давление, — об этом никто и никогда не узнает. В ту ночь, когда мы снялись с якоря в Бомбее, я подумал: «Ты умрешь. Ты умрешь, когда займешься любовью». Когда это было? Когда? Что это, в сущности, такое — жизнь? И что такое, в сущности, смерть? Жив ли я, пишущий эти строки? Или я давно умер, и смерть — лишь иная форма жизни, или даже та же самая или настолько похожая, что мы не замечаем разницы? Помнится, в Бомбее, этом странном городе, в котором есть и ядерный реактор, и центр парсов — огнепоклонников, и где в предместье Малабар-Хилл находятся «Башни Молчания», в этом призрачном городе мы с Анжелой беседовали возле этих «Башен» с древним стариком-индийцем, и я слово в слово помню, что он сказал: «Тайна жизни и тайна смерти спрятаны в двух ларцах, и ключ от каждого из них лежит в другом».

Кто тут рискнет что-то заметить?

Никто.

Даже доктор Жубер не рискнет.

Возможно, я видел все, что видел, за ту долю секунды, что длится сверкание молнии, а может, в те дни и ночи, когда я лежал в палате интенсивной терапии, отрезанный от внешнего мира. Возможно. Возможно именно тогда я и видел вместе с Анжелой великую красоту и столь же великую нищету в Мадрасе, Калькутте, Рангуне и Сингапуре. Возможно, мы именно тогда стояли перед королевскими дворцами в Бангкоке, пораженные их красотой, возможно, именно тогда Анжела и снимала на пленку эти фантастические, эти волшебные храмы этого фантастического, уникального города; а возможно, мы уже огибали Вьетнам и плыли к Гонконгу, который я так хорошо знал и где мог много чего показать Анжеле.

— Через сорок восемь часов у вас началось спонтанное дыхание, — намного позже сказал мне доктор Жубер. — Но его не могло хватить надолго. И когда шесть дней спустя сознание к вам вернулось, у вас в голове все путалось, вы были очень возбуждены и страдали галлюцинациями.

— Какими галлюцинациями, господин доктор?

— Ну, например, вам казалось, что вы плывете в открытом море, а потом вдруг, что вы в Маниле, на Тайване, в Нагасаки, в Йокогаме…

О, но я там в самом деле был вместе с Анжелой! И в Токио тоже! Мы с ней еще восхищались императорским дворцом, храмами, производством шелка, фаянса и фарфора! Мы были с ней на выставке древнего японского искусства, и я купил Анжеле изящную лакированную фигурку — пару голубков: она совсем маленькая, он — побольше, и крылья у него раскрыты…

Два запертых ларца, и ключ от каждого из них лежит в другом…

Из Токио мы поплыли далеко на юг — к Сиднею, потом в Веллингтон в Новой Зеландии и опять к северу — на Гавайи, где увидели и засняли на пленку потухшие и еще действующие вулканы. Раньше я никогда не был на Гавайях, но я описал доктору Жуберу во всех подробностях потухший вулкан Мауна-Кеа и действующий вулкан Мауна-Лоа с кратером Килауза, и он потом проверил по книгам — оказалось, что мои описания были совершенно точны! Кто это объяснит? Видимо, никто.

С Гавайских островов мы направились в Сан-Франциско с его Золотыми Воротами, через Панамский канал попали в Карибское море, чтобы оттуда уже держать путь домой через Гибралтар.

Когда мы вышли из Карибского моря, была ночь, я лежал рядом с Анжелой в нашей каюте и дремал, как вдруг услышал какой-то шум и открыл глаза. Первое, что увидел, когда глаза привыкли к яркому свету (почему так светло, ведь сейчас ночь?), были глаза Анжелы прямо перед моим лицом.

— Что случилось, любимая? — спросил я спокойно и внятно. — Почему ты включила свет? Тебе не спится?

— Я не включала свет, — сказала она. — Это солнце светит сквозь жалюзи. Сейчас три часа пополудни, Роберт.

— Вот оно что, — удивился я. — А где мы находимся?

— В больнице Бруссаи. Сегодня утром они поместили тебя в отдельную палату.

— А где я был раньше?

— А раньше ты лежал в палате интенсивной терапии. Десять дней я видела тебя только сквозь стекло. Но теперь кризис позади и тебе больше не нужно там находиться. Главный врач разрешил поставить здесь еще одну кровать, так что я могу быть с тобой столько, сколько захочу, могу и ночевать здесь. Ты жив, Роберт, ты жив! Ты не умер!

— А где твое коралловое ожерелье? — спросил я.

— Какое ожерелье?

— Это я так, ничего, — сказал я, потому что показался самому себе беспомощным, как больной ребенок, и понял, что все это мне привиделось. — Ничего, любимая. Да, я не умер. По крайней мере, сколько-то еще поживу. — Я немного повернул голову — самую малость, больше не смог — и увидел просторную современную больничную палату, в которой все было очень чистое и светлое. Это не было для меня большим ударом, но все же я на миг ощутил необъяснимую грусть из-за того, что из моего мнимого мира вернулся в мир реальный (ах, был ли он реальным?). Помнится, я тихо спросил:

— А какой сегодня день недели?

— Воскресенье.

— А число?

— Шестнадцатое июля.

Шестнадцатое июля!

Я стал размышлять: «Шестого июля ты был у ресторана „Эден Рок“. В тот же день убит. Значит, твой кошмарный сон между жизнью и смертью продолжался десять суток. Десять суток без сознания, в бреду и галлюцинациях — десять волшебных суток». И я сказал:

— А знаешь, все это время мы с тобой были вместе. Плыли на теплоходе «Франс». Совершили то самое кругосветное путешествие, о котором ты так мечтала. Было чудесно. А теперь остается лишь отправиться в него на самом деле.

— Ну, конечно, еще бы, — сказала Анжела и на ее дрожащих губах появилась улыбка. Выглядела она ужасно, ее лицо показалось мне исхудавшим и бледным, под глазами темные круги. Доктор Жубер позже рассказал мне, что Анжела в течение этих десяти суток сначала вообще не уходила из больницы, а потом уходила лишь на несколько часов. Все остальное время она днем и ночью находилась где-то поблизости от меня, хотя ее много раз пытались прогнать. Ночью она спала на скамье в коридоре перед палатой интенсивной терапии. Наконец для нее освободили комнатку ночной медсестры, где была нормальная кровать. Но она спала не больше часа в сутки, сказал мне доктор Жубер, потом вставала и шла к большому стеклу в двери моей палаты. Там она часами стояла неподвижно, с застывшим лицом, и смотрела на меня, лежавшего без сознания, медленно и тяжко возвращавшегося из сверкающей и блаженно-счастливой смерти к темной и непредсказуемой жизни.

2

В этот день ко мне в палату пришел главный врач, а также хирурги и члены бригады кардиологов-реаниматоров, в том числе и доктор Жубер. Меня обследовали в высшей степени основательно и в то же время осторожно. В результате все пришли к выводу, что самое страшное позади, хотя с кровообращением было не все еще в порядке и постоянно возникала опасность очередного коллапса.

— Мадам, — сказал главный врач, — может оставаться здесь, это пойдет вам только на пользу.

— Спасибо, — только и могла выговорить Анжела, в присутствии которой это было сказано.

— Мне нужно срочно кое с кем переговорить, — подал свой голос я, ибо теперь, вернувшись к реальности, я хотел немедленно кое-что предпринять.

— Исключено, — отрезал главный врач. — Да знаете ли вы, какое чудо, что вы вообще еще живы? Девяносто процентов случаев, аналогичных вашему, кончаются летальным исходом. Нет-нет, пока никаких переговоров. Кстати, ко мне уже приходили двое, желавшие непременно поговорить с вами. Я им объяснил, что это совершенно невозможно.

— Кто были эти люди?

— Некая мадам Хельман и нотариус по фамилии Либелэ.

— Мне действительно необходимо срочно увидеться с ними.

— А я запрещаю вам видеться с кем-либо, покуда ваше кровообращение не придет в норму. Возможно, через недельку смогу вам это разрешить. То же самое я сказал и тем людям.

— Когда?

— Ну вот перед тем, как прийти к вам. Они приходили ежедневно. Что им от вас нужно?

— Ах, это наше частное дело. Ведь вы наверное знаете, кто я и зачем приехал в Канны? — Он кивнул. — Ну, оба эти лица, разумеется, озабочены состоянием моего здоровья.

— Я им скажу, что вы — с учетом всех обстоятельств — чувствуете себя довольно прилично. Это должно их успокоить на первое время.

— Я думаю, это их чрезвычайно успокоит, — сказал я. — И я сердечно благодарю всех вас, дамы и господа, за те неимоверные усилия и за тот высокий профессионализм, который вы показали, вернув меня к жизни.

Сказать-то я все это сказал, но отнюдь не был так уж уверен, что говорю то, что думаю. На меня вдруг навалилась чудовищная слабость, и в следующую минуту я провалился в сон. Помню только, что снились мне храмы. Множество храмов с целым сонмом богов из слоновой кости. Все боги были многорукие.

3

В понедельник, 22-го июля, на шестнадцатый день лечения состояние мое настолько улучшилось, что главный врач разрешил краткие посещения. Когда я говорю «главный врач», я имею в виду профессора Анри Брие, заведующего хирургическим отделением, который меня и оперировал. Больница Бруссаи — это я знал еще со времени моего первого пребывания здесь — очень большое и современное лечебное учреждение с множеством отделений.

Анжела была подле меня, когда меня пришли навестить Руссель, Лакросс и Тильман. Она немного отдохнула, поспала несколько ночей, но все еще была очень бледна, и темные круги под глазами еще не исчезли. Она молча сидела на своей кровати и слушала нашу беседу. Им разрешили говорить со мной всего пять минут. Конечно, они первым делом спросили, догадываюсь ли я, кто и по каким мотивам совершил на меня это покушение. О его обстоятельствах им уже рассказала Анжела.

— Понятия не имею, — ответил им я. И подумал: «Я все-таки победил. И остался живым.» А теперь хочу пожить спокойно, в богатстве и безопасности. — Даже не знаю, что и думать, — сказал я. А Лакросс спросил, полупросительно, полусердито вглядываясь мне в глаза:

— Вы ничего от нас не скрываете?

— Что мне скрывать?

— Должна же быть какая-то причина, чтобы попытаться вас убрать. Вы должны представлять какую-то опасность для этих… для этих людей. Вы до чего-то докопались? Вы дали знать этим людям, что вы до чего-то докопались?

Он был чертовски близок к истине.

— С чего вы взяли, — небрежно обронил я. — Ничего я не узнал. Ничегошеньки. Может, вы помните, что однажды кто-то перекусил тормозную трубку в машине мадам Дельпьер и мы с ней чуть не утонули по милости этих умельцев. То была первая попытка. Но и тогда я не понимал, чего они добиваются.

— Мы, конечно, связались с вашей фирмой, — сказал Руссель.

В этом уже таилась угроза.

— Разумеется, — сказал я.

— И нам сообщили, что вас отстранили от участия в данном расследовании, более того, что вас вообще освободили от дальнейшей работы.

Я кратко изобразил смех — смеяться мне было больно. А потом подумал, что если Руссель и Лакросс будут и дальше доискиваться, то все дело непременно выплывет наружу, и что пожалуй лучше будет мне самому открыться — да и перед Анжелой нельзя было больше лгать.

— Я должен сообщить вам куда более важные вещи, господа. Моя фирма держалась излишне скрытно.

— Почему?

— Я не только отстранен от расследования этого дела, я вообще больше не работаю в компании «Глобаль».

— Роберт! — Анжела вскочила и подошла к моей кровати.

— Успокойся, дорогая моя. Я как раз собирался тебе все рассказать. Нет причин волноваться.

— Что это значит — я больше не работаю в компании «Глобаль»? — спросил Тильман. — Вас что — уволили?

— Да, — сказал я спокойно, посмотрел пристально в его серьезные глаза и подумал, что этот человек видел насквозь и меня и всю мою игру. — Вернее, не уволили. Нашли другой способ: досрочное предоставление пенсии — ввиду моей многолетней добросовестной службы и больших заслуг перед фирмой.

— Но что это значит — досрочное предоставление пенсии, Роберт! Это все из-за ноги? Прошу тебя, скажи же! — Анжела протиснулась ко мне и склонилась надо мной. Ее глаза стали еще больше от ужаса.

— Совсем не из-за ноги, нога тут ни при чем. Это был лишь повод, лицемерное милосердие.

— Что с вашей ногой? — спросил Руссель.

— Да ничего. Так, легкое нарушение кровообращения. Там у нас в Дюссельдорфе доверенный врач фирмы — большой придира и дока в своем деле. И все его диагнозы «Глобаль» воспринимает всерьез. Но в действительности я уволен вовсе не из-за ноги, которую кстати и здесь уже однажды обследовали — спросите доктора Жубера, — а из-за моих отношений с мадам Дельпьер. Благородные люди, с которыми мы тут имеем дело, и во главе всех, полагаю, Бриллиантовая Хильда, приставили моей фирме нож к горлу, довели до ее сведения нашу связь и заявили, что заклеймят «Глобаль» во всем мире как несерьезную фирму, если меня не уволят — и если не заплатят страховку. Мне жаль, господа, что я не сказал вам правду при нашей последней встрече. Не сказал всю правду. Поскольку «Глобаль», конечно же, продолжает расследовать это дело, хотя страховка и выплачена. Им нужно было только убрать меня с дороги. А я хотел как можно дольше участвовать в этой игре, поэтому и лгал.

— Роберт, ты потерял работу из-за наших отношений? Из-за меня? И ни слова не сказал мне об этом? Наоборот, ты рассказал мне, что твой шеф должен прислать к ресторану «Эден Рок» человека, который передаст тебе большую сумму денег для оплаты информантов! — вне себя выпалила Анжела. Ну вот все и выплыло.

4

Можно было ожидать, что когда-нибудь все выплывет, причем уже скоро. После выкрика Анжелы в белой комнате воцарилась долгая тишина, — спокойно можно было бы досчитать до семи. Первым заговорил Тильман — как всегда, тихо и деликатно.

— Это верно, мсье Лукас?

Я кивнул.

— Вы сказали ей правду?

Я отрицательно мотнул головой.

— Роберт! — в отчаянии завопила Анжела.

Я-то надеялся, что она никогда ничего не узнает.

— Прости меня, — сказал я.

— А почему вы солгали мадам Дельпьер?

— Потому что не хотел обеспокоить ее правдой.

— Так в чем же правда, мсье Лукас? — напрямую спросил Лакросс.

В полуприкрытую дверь просунулась голова медсестры.

— Господа, вам пора уходить, пять минут прошли.

— Сейчас, сестричка. Еще две минутки, — просительно обернулся к ней Руссель.

— Хорошо, максимум две минуты. После этого зову доктора, — сказала медсестра и исчезла.

— В чем же правда, мсье Лукас! — уже требовательно прозвучал голос Лакросса.

— А правда в том, что еще четвертого июля, после празднования Дня независимости, меня позвали к телефону в игральном зале. Ты ничего не заметила, Анжела, потому что была занята игрой.

— Кто вам звонил? — спросил Руссель.

— Какой-то мужчина. Мне незнакомый.

— Разумеется, — вставил Руссель.

— Спокойно, — осадил его Тильман. — Продолжайте, мсье Лукас.

— Этот мужчина сказал мне, что есть люди, которые готовы хорошо заплатить, очень хорошо заплатить, если я перестану заниматься делом Хельмана.

— Значит, этот человек, видимо, не знал о вашем увольнении и выходе на пенсию?

— Видимо, не знал. О таких вещах в «Глобаль» не принято трезвонить.

— Сколько они готовы заплатить?

— Один миллион. Новых франков.

— Это может значить только одно: вы нашли некий материал, представляющие для кого-то жизненную угрозу!

— Может быть.

— Что? — вскипел Лакросс.

— Я просто не знаю. Но в моем положении надо брать, коли дают, разве я не прав? Кроме того, очень интересно было посмотреть на того, кто принесет деньги. Я надеялся сделать какое-то открытие.

— Роберт, Роберт, даже мне ты не сказал правды, — выдавила Анжела.

— Да, даже тебе не сказал. Тот человек потребовал, чтобы я молчал. Это было условием. И чтобы пришел без полицейских. Но я мог назначить место и время встречи. А поскольку перед самым звонком наш друг Трабо пригласил нас покататься на яхте шестого июля, то я и назначил местом встречи «Эден Рок». Тот согласился. Я был на месте вовремя. Он немного опоздал. И выстрелил в меня с опозданием.

— Вы, разумеется, не видели стрелявшего, — заметил Руссель.

— Разумеется.

— И денег, разумеется, не получили.

— Разумеется, не получил.

Вновь воцарилось молчание.

— Я вам не верю, — наконец сказал Лакросс.

— Я тоже, — поддержал его Руссель. Оба сказали это весьма по-дружески.

— А я вам верю, — заявил Тильман и как-то странно взглянул на меня.

— Я тоже верю тебе, — сказала Анжела. — Хотя так страшно то, что ты рассказываешь… Из-за меня уволили… И потом — ты мне не доверял…

— Да ведь я только перепугал бы тебя насмерть! А я в самом деле верил, что встречу человека, который передаст мне деньги. И попросил Клода Трабо сфотографировать меня и этого парня. — Ну вот, подумал я, по крайней мере хоть что-то может быть подтверждено. — И конечно я сейчас же связался бы с вами, если бы у меня в руках оказался хотя бы намек на новый след, хотя бы малейшее подозрение. — Опять сплошная ложь.

— Вот-вот, вы в самом деле тотчас связались бы с нами? — в лоб спросил меня Руссель.

— Само собой разумеется! Вы что — думаете, я с этими людьми — одна шайка-лейка?

— Спокойно, спокойно, вам необходим покой, мсье Лукас, — вмешался Тильман. — Никто ничего такого не думает. Я убежден, что вы любые новые данные тотчас сообщили бы нам.

— Благодарю, — только и сказал я.

— С данной минуты мсье Лукас находится под защитой полиции, — сказал Тильман, обращаясь к Русселю и Лакроссу. — Дверь его палаты будет охраняться круглосуточно. Каждому посетителю придется предъявить удостоверение личности и дать себя обыскать на предмет наличия оружия. Вполне возможно, что эти люди вообразили, будто мсье Лукас обладает какими-то разоблачительными материалами, очень опасными для них, которых у него на самом деле нет или же о наличии которых он не подозревает.

Лакросс и Руссель промолчали.

— Все поняли, что я сказал? — спросил Тильман.

— Как не понять, — пробормотал Руссель. — Под защитой полиции. С данной минуты. И на сколько дней?

— На очень долго, — отрезал Тильман.

Дверь распахнулась, и в палату вошли та медсестра, что уже заглядывала раньше, и палатный врач. Врач сердито сказал:

— Господа, я вынужден просить вас немедленно покинуть помещение. Мсье Лукас еще очень слаб.

Все тотчас ушли. И каждый пожал мне руку. Тильман подбадривающе улыбнулся. Двое других ушли с каменными лицами. Когда мы с Анжелой остались одни, она сказала, запинаясь на каждом слове:

— Роберт, ты солгал мне… Хорошо, я все понимаю… Не хотел меня встревожить… Но в какой тревоге я пребываю теперь? Боже, как ужасно сознавать, что те думают, будто тебе что-то такое известно, и поэтому хотели тебя убить, но у них не получилось! Ведь они по-прежнему будут так думать и никогда не перестанут! И ты все время будешь подвергаться смертельной опасности!

— Но ведь это было очевидно еще в ту ночь после «Тету», когда мы с машиной свалились в море.

— Да, это так… Но от этого не становится легче… Они будут пытаться все вновь и вновь…

— Не думаю, — сказал я. — Если с ними ничего не случится, они сообразят, что ошиблись и что я в самом деле ничего не знаю. Потому что теперь-то я бы уже все сказал, Анжела! Ты не веришь, что теперь я бы все сказал?

Она молча глядела на меня.

— Анжела! Я спрашиваю: ты не веришь, что теперь я бы все сказал?

— Думаю, теперь бы сказал, — прошептала она едва слышно. — Я могу лишь молить Бога, чтобы ты ничего не знал и чтобы они сообразили, что это так.

— Они сообразят, можешь быть спокойна, — сказал я.

Это было все, чем я мог ее утешить, все остальное я должен был держать от нее в секрете.

— Тебя уволили, потому что мы любим друг друга?

— Да.

— Какой ужас!

— Какое счастье!

— Счастье — почему счастье?

— Я получу большую пенсию, Анжела. А кроме того — разве ты все еще не поняла?

— Чего?

— Что я теперь всегда могу быть с тобой!

Она посмотрела на меня долгим взглядом, потом склонилась над моей левой рукой, лежавшей на одеяле, и покрыла ее множеством нежных поцелуев.

— Со мной… всегда со мной… Отныне мы всегда будем вместе… Навеки!

5

Час спустя полицейский встал на пост перед дверью в мою палату. С той минуты меня охраняли круглосуточно. Полицейские сменяли друг друга каждые шесть часов. Анжелу это очень успокоило, и в последовавшие дни она частенько оставляла меня на длительное время, чтобы разделаться с делами, которые невозможно было больше откладывать. В среду, 26-го июля, она отправилась наконец в парикмахерскую, где не была уже несколько недель. Она сказала, что привести в порядок голову просто необходимо, а то у нее уже такой неряшливый вид. Она не хочет больше ни дня показываться мне в таком виде, а то я ее еще разлюблю. К этому времени мы с ней знали уже в лицо всех полицейских, которые охраняли меня, а иногда и заглядывали в палату. Все они были как на подбор милые и приятные парни, и Анжела наказала тому, кто в тот день заступил на пост во вторую половину дня, охранять и защищать меня особенно бдительно.

Анжела ушла вскоре после четырех часов. В половине пятого в палату заглянул дежурный полицейский и сказал:

— К вам посетители, мсье Лукас. Мадам Хельман и мсье Либелэ. Разрешение врача получено. Я обыскал мсье, медсестра — мадам. — Наконец-то, подумал я. — Мадам Хельман хотелось бы сначала поговорить с вами наедине.

— Пожалуйста, — сказал я.

Тут в дверях появилась Бриллиантовая Хильда — без драгоценностей, небрежно подкрашенная, в дорогом летнем платье из белого шелка. В ее розовых глазках светился нескрываемый страх. Я указал на стул, она подтащила его к кровати и села вплотную ко мне.

— Тут нас могут услышать? Я имею в виду микрофоны и так далее…

— Не знаю, фрау Хельман, — сказал я. — Однако не думаю.

— А если все же?

— Вам придется рискнуть.

— Я буду говорить шепотом.

— Вот этого я бы делать не стал, — сказал я. — Полицейский знает ваше имя. И если микрофоны все-таки имеются…

— В том-то все и дело! — грубо вырвалось у нее.

— Не то, — сказал я.

— Что «не то»?

— Не тот тон. Я этот тон терпеть не могу, фрау Хельман.

— Простите, пожалуйста, господин Лукас.

— Нет тут никаких микрофонов, — сказал я и подумал: «Надеюсь». — Итак, выкладывайте, что вы собирались мне сказать?

Непривычное это было зрелище: Бриллиантовая Хильда — и вдруг одетая и не в кровати.

— Я уже сто раз пыталась поговорить с вами, но…

— Знаю. Что именно вы хотите мне сказать?

— Что это были не мы. Никто из нас не давал такого задания исполнителю. — Она говорила, торопясь и захлебываясь словами. — Что мы все были в совершенном отчаянии, когда узнали о покушении. Верьте мне, господин Лукас! Вы обязательно поверите мне! Я пришла к вам от имени… всех остальных. Я взялась за это, хотя знаю, как унизительна и, главное, как опасна моя миссия. Но вы должны мне поверить: мы не несемответственности за это покушение на убийство! Мы надеемся, что вы скоро выздоровеете и будете жить долго-долго… Не смейтесь!

— Не могу удержаться, — еле выдавил я. От распиравшего меня смеха у меня даже слезы полились из глаз. — Мне уже ясно, что вы пришли пожелать мне скорейшего выздоровления и долгих лет жизни. Ибо что станется с вами, если со мной опять что-нибудь случится и я умру?

— Вот именно, вот именно! — Ее парик опять слегка съехал набок. Я подумал, что такая богатая женщина могла бы раскошелиться на более подходящий парик. — Мы все так озабочены… Мы в такой тревоге….

— С чего бы это?

— Но ведь мы знаем, что это произошло не по нашей инициативе… Значит, по чьей-то еще…

— По чьей же?

— Вот именно — по чьей? Мы этого не знаем. Что вы думаете по этому поводу?

Я сказал в шутку:

— А может, вам удалось подкупить моего нотариуса Либелэ, и он выдал вам весь материал. Тогда вы могли бы его попросить за особое вознаграждение организовать и это убийство.

— Вы с ума сошли! Нотариуса нельзя подкупить! А если бы даже было можно! То мы оказались бы просто еще в чьих-то руках! Вас бы не было на свете, зато Либелэ… — Она прикусила язык. — Вы шутите, теперь я вижу, а я, глупая гусыня, клюю на ваши шуточки. Нет, господин Лукас, наша версия звучит так: некто, задавшийся целью нас уничтожить, знает, что мы — в ваших руках и что случится, если вы погибнете насильственной смертью. Этот человек и нанял киллера.

— И кто бы это мог быть, по-вашему?

— Клермон и Абель.

— Чепуха! — было моей первой реакцией. Но потом я подумал: а может, и не чепуха? Хильда и ее друзья наверняка не заказывали убить меня. Но кто-то же это сделал. Почему бы не Клермон и Абель, владельцы французского промышленного гиганта, медленно, но верно вытеснявшегося с рынка компанией «Куд»? Мне вспомнилось, как быстро пришел мне на помощь Гастон Тильман после моего признания. Если он… Нет. Нет-нет, Тильман — человек порядочный, подумал я. Но подумал также: «А что это, в сущности, такое — порядочный человек? Вот я — порядочный человек? Видит Бог, уже нет. Итак?»

Итак!

— Вы молчите, — сказала Бриллиантовая Хильда. — Вы задумались. Господин Лукас, мы все находимся в ужасном положении. Что будет, если еще раз попытаются убрать вас и если эта попытка окажется успешной?

— Тогда произойдет то, о чем я вас предупреждал, — грубо ответил я. — И хватит уже копаться в подозрениях и предположениях. Что судьбой предназначено, то и будет. Что еще? Мне ведь покуда нельзя подолгу беседовать с посетителями.

— Вы… Вы нас не выдали? — Это было сказано шепотом.

— Нет.

— Ни во сне, ни в бреду, ни в полуобморочном состоянии?

— Этого я не знаю. Но думается, нет. А то вы бы не сидели здесь, фрау Хельман.

— И никому не передавали информацию — безразлично какую, безразлично кому?

— Не передавал.

— Спасибо. Спасибо вам.

— А, перестаньте.

— Либелэ…

— Что с ним?

— Мне бы хотелось, чтобы он ненадолго зашел в палату. — Она вышла, поговорила с полицейским за дверью, потом вернулась к моей кровати вместе с Шарлем Либелэ. Нотариус, как всегда, был корректен и немногословен. Он вежливо поздоровался со мной и выразил свою радость по поводу того, что я избежал верной гибели. Он сказал:

— Мадам Хельман приехала ко мне сразу после покушения. Я сказал ей, что данные мне указания сводятся к тому, чтобы передать дальше весь материал, который находится у меня на хранении, только после того, как я получу однозначное подтверждение того, что вы, мсье Лукас, действительно умерли насильственной смертью или же от последствий совершенного на вас нападения. То же самое, сказал я, относится и к мадам Дельпьер.

— Все правильно, мэтр, — кивнул я.

Он коротко поклонился.

— Но вы не умерли, — сказал Либелэ. — Долгое время похоже было на то, но вы все же не умерли.

— Хотя был близок к тому, — сказал я.

— Поскольку вы не умерли, я никуда материал не передал. Кстати, во время своего визита ко мне мадам Хельман передала мне для вас триста тысяч новых франков, которые я положил в тот же сейф в банке.

— Мы хотели побыстрее дать вам понять — то есть, не вам, а мэтру Либелэ — что мы не виноваты в том, что с вами произошло, — сказала Бриллиантовая Хильда умоляющим голосом.

— Большое спасибо за деньги, — сказал я. — Отныне с наступлением очередного срока обусловленную сумму прошу вручать мсье Либелэ. Не знаю, сколько мне еще придется здесь лежать. Расписок в получении, разумеется, не будет. Но мсье Либелэ немедленно даст мне знать, если вы не внесете очередную сумму до последнего дня текущего месяца.

— Я плачу точно в срок! Точно в срок! — взвизгнула Хильда.

— С этим все в порядке, мсье Лукас, — спокойно подтвердил нотариус.

— И вот еще что, — сказал я. — Хорошо, что вы оба здесь, так что мне не придется передавать вам это через мсье Либелэ, фрау Хельман. Я тут кое-что придумал.

— Что? — испуганно спросила Бриллиантовая Хильда.

И я сообщил им, что именно я придумал.

6

— Говорят, у тебя тут был визит, — сказала Анжела, входя. Было семь часов вечера. По пути она еще сделала кое-какие покупки. И теперь стояла возле моей кровати, только что причесанная и такая красивая, такая красивая, но все еще очень встревоженная.

— Да, здесь были фрау Хельман и нотариус Либелэ.

— Кто этот Либелэ?

— Это человек, которого мне рекомендовал мой адвокат Фонтана. Абсолютно надежен. Фрау Хельман обратилась к нему, после того как в меня стреляли, чтобы заверить его, что за этим выстрелом стоят не ее друзья и не она сама.

— И ты ей веришь?

— Да, — твердо ответил я.

— Почему?

— Ведь я все-таки разузнал кое-что о ней и ее друзьях, так? И что я знаю людей, которые хотели мне продать правду за большие деньги, тоже верно. Бриллиантовая Хильда тоже это знает. Все это я изложил письменно еще до покушения и оставил нотариусу Либелэ на хранение. Мы вместе с ним положили это в сейф одного из банков. Я доверил этот материал нотариусу, а не полиции. Ему поручено опубликовать его, если со мной что-нибудь случится. Так я надеялся обезопасить наши жизни, понимаешь?

— И как ошибся!

— Это была злосчастная случайность, недоразумение, нервный срыв. Больше не повторится, поверь, Анжела.

— Почему ты так уверен?

— Потому что кое-что придумал за эти дни и сегодня сообщил об этом Бриллиантовой Хильде и нотариусу.

— Что же ты придумал?

— Я напишу историю своей жизни. Нашу с тобой историю, если угодно. Историю того, что со мной приключилось, и того, что стало мне известно. Опишу все, как есть, без утайки. Это я и сказал сегодня Бриллиантовой Хильде. Врачи говорят, что мне еще несколько месяцев придется провести в больнице. Ну вот, за это время я и напишу эту историю — я прилично владею стенографией, в том числе и по-французски. Каждый вечер секретарша Либелэ будет забирать и перепечатывать то, что я написал за день. Машинописная рукопись будет тоже положена в тот же сейф. У Либелэ имеется второй ключ. Я буду работать очень сосредоточенно и быстро. Теперь Бриллиантовая Хильда знает, что эта история будет опубликована со всеми подробностями, если со мной или с тобой что-то случится. Я подумал о нас обоих. Здешние врачи знают, что то, что я здесь напишу, попадет к Либелэ. Следовательно, у меня есть свидетели. Мы хотим жить в мире и покое, как свободные люди, не боящиеся за свой завтрашний день. Бриллиантовая Хильда наверняка распространит известие о моем писательстве. Нет-нет, когда я зафиксирую на бумаге свою историю, мы оба будем в безопасности.

Анжела присела на край моей кровати, наклонилась ко мне и осторожно поцеловала меня. Волосы ее так чудесно пахли!

7

Вот только с писательством ничего не вышло — во всяком случае, на первых порах. Врачи энергично запротестовали. Мол, я еще слишком слаб. Проходили недели, мое состояние постоянно улучшалось. Анжела принесла в мою палату маленький японский телевизор «Сони», ванная комната тут тоже была, так что вечерами мы опять могли вместе смотреть телевизор. Обычно я вскоре засыпал, я и в самом деле был еще очень слаб. Потом слабость мало-помалу исчезла. Я перестал засыпать перед экраном. В конце четвертой недели мне впервые разрешили встать и немного пройтись, опираясь на руку Анжелы и медсестры. Левая нога давала о себе знать, когда я на нее наступал, но я ничего никому не сказал. Ежедневные прогулки постепенно становились все более длительными, ко мне регулярно приходила массажистка, я принимал лечебные ванны и внезапно вновь обрел аппетит, причем зверский. В конце пятой недели, в четверг 10-го августа, мне разрешили начать писать.

Я с головой погрузился в работу. Дни мои были заполнены до отказа — писание, прогулки, гимнастические упражнения, массаж, ванны. Время было расписано до минуты. Врачи даже одобрили мои занятия, они сочли, что это весьма полезно для общего выздоровления. Естественно, полиция тоже знала, чем я занимаюсь. Тильман распорядился, чтобы секретарше Либелэ разрешили каждый вечер приходить и забирать исписанные страницы. Я трудился с упоением. В предыдущие недели Анжела совсем забросила свою работу, упросила заказчиков подождать и не брала в руки кисти. Теперь ей пришлось выполнять давно данные обещания. Поэтому днем я большей частью был один в палате. Анжела появлялась под вечер и уходила в девять утра. Но ночью она всегда спала в моей палате. Впервые в жизни я трудился с такой страстью. Я уже писал, что история, которую вы читаете, должна обезопасить жизнь женщины, которую я люблю, — жизнь Анжелы. Ну, и мою, конечно. Именно поэтому я еженощно молю Бога, чтобы он дал мне изложить на бумаге все, что мне пришлось пережить. Это не вопрос умения. Я могу все, если это нужно для Анжелы. Это только вопрос времени.

В августе и даже еще в сентябре жара стояла несусветная. Иногда бушевали грозы. Анжеле частенько приходилось выезжать на балы. Сначала она не хотела и слышать ни о каких празднествах. Но я настоял. Для ее работы было необходимо появляться на людях, жизнь должна продолжаться. Когда Анжела была на каком-нибудь званом вечере, я писал и ночью, много часов подряд, пока она не возвращалась, часто прямо с празднества, в длинном вечернем платье. Однажды ночью — дело было в октябре, стало уже немного прохладнее, хотя дни по-прежнему были залиты солнцем и в парке больницы буйно цвели цветы — однажды ночью Анжела вошла в мою палату на цыпочках. А я писал до двух часов, и сна у меня не было ни в одном глазу. Она разделась в темноте и направилась в ванную, так что я видел только ее силуэт на фоне открытого окна. Ночь была лунная. Тут я впервые вновь ощутил желание.

Я тихонько произнес ее имя.

Она вздрогнула.

— Я думала, ты спишь. Я тебя разбудила?

— Иди ко мне.

— Что?

— Иди ко мне. Пожалуйста, Анжела.

— Ты с ума сошел. Вдруг полицейский заглянет в палату…

— Он никогда не заглядывает, когда ты здесь.

— Или придет дежурная медсестра…

— Уже приходила. Иди же, Анжела, прошу тебя. Я так стосковался по тебе.

— Безумие… Это безумие, Роберт!

— Но ты же тоже этого хочешь! Как и я!

— Твоя правда, Роберт. Хочу.

— Тогда иди.

Она быстро скользнула под мое одеяло, и я опять вдохнул аромат ее кожи и ощутил все ее тело, и мы опять слились воедино, чего уже давным-давно не было.

8

6-го ноября 1972 года меня выписали из больницы. Был понедельник, и дождь лил как из ведра. Я покинул больничные стены примерно в половине пятого. За истекшие месяцы я далеко продвинулся в своей работе и дописал свою историю почти до того места, которое вы только что прочли. Но прежде чем двигаться дальше, я должен еще рассказать о двух беседах. Первая была не отдельная беседа, а, скорее, постоянно возникающий диалог между мной и Анжелой, при котором говорились одни и те же слова…

— Что будет с нами, когда тебя выпишут, Роберт? Ведь все будет, как было — тогда, перед покушением. Они опять будут пытаться тебя убить. Мы не сможем ни минуты жить спокойно. Что же нам — постоянно жить под охраной полиции?

Я отвечал:

— Я не знаю, почему в меня стреляли. Следовательно, что я должен делать?

— Ты должен позвонить этой Хельман и сказать, что больше не работаешь на фирму «Глобаль» и ни секунды не станешь тратить на это дело. Что ты не знаешь, какими секретами мог бы поделиться, и что вообще хочешь просто мирно жить вместе со мной.

— Это я ей уже сказал, — солгал я.

— Скажи еще раз!

В общем, я в конце концов позвонил Бриллиантовой Хильде. И сказал ей:

— Скоро меня выпишут из больницы. Как вы знаете, я больше не работаю в компании «Глобаль». Мне не удалось открыть ничего нового о смерти вашего брата или о чем-то еще, так что и скрывать мне, в сущности, нечего.

— По другому аппарату наш разговор слушает мадам Дельпьер, не так ли? — спросила Бриллиантовая Хильда.

— Да, фрау Хельман.

— Я вам уже говорила и теперь повторю для мадам Дельпьер: никто из людей моего круга не покусится на вашу жизнь. Никому из нас и в голову не приходило поднять на вас руку. У нас нет для этого ни малейших оснований. В свое время вы мне как-то сказали, что намереваетесь описать все события своей жизни.

— Я выполнил это намерение.

— Что ж, это достаточно надежная защита для вас обоих, иначе зачем бы вам было браться за эту работу? Я уверена, что и мсье Тильман, и полиция знают об этой рукописи.

— Да, фрау Хельман. Я обезопасил себя и Анжелу, как только мог.

— Но если об этом знает Тильман, то знают и Клермон и Абель.

— Определенно.

— Итак, во всем нашем огромном мире вам не найти более надежной защиты, господин Лукас!

— Но в нашем огромном мире полно маленьких идиотов, фрау Хельман.

— Однако в нем не найти такого идиота, который решился бы тронуть вас пальцем, приняв во внимание, как вы… — Она не сразу нашла подходящее слово: — …как вы умудрились себя защитить.

— Вы совершенно правы. Я только хотел еще вам сообщить, что после выписки из больницы собираюсь жить в Каннах как частное лицо.

— Рада слышать, что вы остаетесь в нашем городе. Желаю скорейшего выздоровления, дорогой господин Лукас.

Этим разговором я наконец успокоил Анжелу.

Комиссар Руссель настоял на том, чтобы я по крайней мере в первое время после выписки находился под охраной полиции.

— Никогда не знаешь, где упадешь! — сказал он. Я согласился.

Вторая беседа состоялась утром 6-го ноября, когда врачи еще раз устроили мне доскональное обследование. Под конец я оказался в одном из кабинетов наедине с доктором Жубером. Мы долго молча смотрели друг на друга, наконец он сказал:

— Мне стоило большого труда переубедить моих коллег. Они вообще не хотели вас выписывать, считая, что вам надо остаться в больнице.

— Почему?

— Вы сами прекрасно знаете! Ваша левая нога. Конечно, мои коллеги сразу поняли, как обстоят с ней дела. Благодаря покушению, последовавшему затем лечению и покою в больнице, вы получили некую отсрочку. Однако кровообращение в этой ноге находится в катастрофическом состоянии, — несмотря на все. В ближайшее время стопа начнет синеть.

— Пока ничего такого нет.

— Но при ходьбе вы постоянно ощущаете боль. И не спорьте! Нога не может не болеть.

Я только молча кивнул.

— Хирургу было бы легче ампутировать ногу немедленно.

— Нет! — воскликнул я с жаром. — Не хочу! Я столько времени пролежал в этих стенах. И хочу еще раз — только один раз! — побыть на воле перед ампутацией. Неужели вы не можете меня понять?

— Разумеется, могу. А тем временем…

Я не дал ему договорить:

— Мадам Дельпьер еще не в курсе.

— От нас она ничего не узнает.

— Значит, это придется сделать мне! А на это нужно какое-то время. Хотя бы немного.

Он тяжело вздохнул.

— Сколько времени вам понадобится?

— Скажем, четыре недели. После Рождества и Нового года я буду готов.

— Откуда взялся этот срок?

— Я… — Комок в горле заставил меня откашляться. — Рождество и Новый год мне хотелось бы отпраздновать вместе с Анжелой, я ей это обещал. Поехать куда-нибудь, веселиться и танцевать. Главное — танцевать, доктор Жубер! Ведь она ни о чем не догадывается!

Он грустно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Ну ладно. Но начало января — последний срок. До той поры стопа и часть голени наверняка посинеют, и у вас опять начнутся страшные боли и приступы. Ваше сердце не стало работать лучше, как вы легко можете себе представить.

— Вы просто засыпали меня радостными известиями, господин доктор…

— Я только говорю вам правду, вот и все. Ногу придется отнять. Так и быть, даю вам последнюю отсрочку. Но дальше отступать некуда.

— Прекрасный рождественский подарок преподнесу я Анжеле.

— Она вынесет все с выдержкой и любовью, — сказал он. — Теперь я ее хорошо знаю. Она — великолепная женщина. («Une chic femme» — сказал он, и мне сразу вспомнилось, что те же слова сказал старик на лестнице у ресторана «Эден Рок», к подножию которой причаливали шлюпки с яхт. Это было давным-давно, и старик этот рассказал нам о своей жене, сбежавшей с цветоводом из Граса.)

В тот день, 6-го ноября, шел сильный дождь, когда я прощался с врачами и сестрами и благодарил их всех. Анжела привезла мне в больницу белье, костюм, туфли и плащ. Явились и Руссель с Лакроссом и Тильманом. Они настояли на том, что будут сопровождать нас до дома. И на первое время оставят меня под охраной, сказал Руссель. Если я выйду из дома, полицейские будут меня прикрывать и повсюду следовать за мной. В остальное время один из них будет дежурить у двери квартиры, а другой — перед входом в подъезд. Признаюсь, я очень обрадовался этой охране, потому что именно первые дни покажут, на каком мы свете. Необходимость сообщить Анжеле о предстоящей ампутации очень меня угнетала, и мне стоило больших усилий делать веселое лицо. Кроме того, я еще и боялся самой операции. Но на Рождество и Новый год мы с ней еще потанцуем, как я и обещал.

В таком настроении я и покинул стены больницы Бруссаи, этого образцового лечебного учреждения, где меня вернули к жизни. Больница эта занимает огромное белое здание. В ней имеется центральный корпус, через который попадаешь в клинику, и по обе стороны от него — боковые корпуса, тоже очень большие и высокие. Выйдя вместе с Анжелой на воздух, я увидел, что против центрального высится еще один корпус. Между ними — просторная незастроенная площадка, на которой росли несколько очень высоких и красивых пальм, с листьев которых сейчас капало. Эркер центрального корпуса покоится на круглых колоннах. Слева от выхода из больницы — автостоянка перед низенькой оградой, позади которой часовенка. Когда в меня стреляли, стояло жаркое, чудесное, ослепительное, переливающееся всеми красками лето. Теперь же многие цветы уже осыпались, небо было почти черное, повсюду уже горели фонари, и холодный дождь брызнул мне прямо в лицо. Анжела поставила свой «мерседес» на стоянке и теперь пошла к нему, чтобы подогнать к дверям. Тильман, Руссель и Лакросс прибыли на трех машинах и теперь вытянулись в колонну. Лакросс ехал первым, вторым — Тильман, третьей — Анжела и замыкал колонну Руссель в своем «ситроене». Я заметил несколько человек в плащах, явно поджидавших нас и теперь заспешивших к своим машинам. Три их машины встроились в голову колонны, и мы медленно тронулись.

— Ничего себе охрана — целый конвой, — сказал я.

— И слава Богу, — заметила она.

От просторной площадки перед клиниками асфальтированная дорога, обсаженная пальмами, ведет к выезду с территории больницы. На асфальте нарисованы стрелки, предписывающие, как въезжать и как выезжать. Дорога проходит под сводчатыми воротами и делает поворот, огибая административное здание, стоящее неподалеку от ворот. Подъезжающие машины вытягиваются в цепочку на одном повороте вокруг этого здания, отъезжающие — на другом, по другую сторону от него. Непосредственно перед административным зданием — широко распахнутые решетчатые ворота с фонарями на опорных столбах. Решетчатая ограда тянется от ворот в обе стороны.

Лакросс и Тильман уже выехали из ворот на улицу, которая называется Грасская. Она здесь довольно узкая. Против больничных ворот имеется еще одна автостоянка и стоянка такси. Из-за того, что улица здесь узка, а движение очень оживленное, перед больницей стоят два светофора. Горел красный свет, поэтому Лакроссу и Тильману пришлось затормозить. Анжела остановила машину прямо на выезде из ворот.

Я увидел в водительском окошке большого «бьюика», стоявшего на автостоянке против ворот, вспышки выстрелов, целую очередь. Еще подумал: «Не иначе, как автомат».

Анжела вскрикнула. Я оторвал ее от руля и спихнул на пол машины. Двигатель вздрогнул и остановился. Я услышал бешеную ругань. Потом интенсивную стрельбу. Сопровождавшие нас полицейские ответили огнем. Тильман и Лакросс наверняка тоже стреляют, тупо подумал я. Бешеная злоба пронзила меня. Я должен увидеть, что там происходит! Я должен узнать, какая сволочь стреляла в нас!

Я распахнул свою дверцу и на ходу бросил Анжеле:

— Ни в коем случае не вставай, пока я не вернусь!

Потом я пополз на животе вокруг машины, чтобы иметь обзор. Заметил, что прохожие в ужасе попадали на землю. Несколько полицейских тоже лежали на тротуаре, другие укрылись за решеткой и бетонными столбами ворот. Они вели бешеный огонь по «бьюику» — до него было меньше десяти метров. Там, на стоянке, и таксисты попадали на землю. Одна пуля, рикошетом отскочившая от каменной стены, вдребезги разбила витрину продовольственного магазина на противоположной стороне улицы сразу за светофором. Крики, шум, женский визг. Все происходило куда быстрее, чем я могу описать. С каждой минутой становилось темнее. Только что гремели выстрелы, и вдруг наступила мертвая тишина. Я увидел, как двое полицейских зигзагами помчались к «бьюику». Я тут же последовал их примеру. Мы одновременно подбежали к бежевой машине, у которой и лобовое и боковые стекла были вдребезги разбиты выстрелами. Боясь, что меня опередят, я рванул водительскую дверцу, чтобы увидеть эту сволочь, этого мерзавца, только что опять пытавшегося меня прикончить. Из распахнутой дверцы прямо на мокрый асфальт вывалился человек в синем плаще. Он упал лицом вниз. Теперь меня было не остановить. Я рухнул на колени и перевернул того на спину, чтобы увидеть его лицо. И увидел — боннского налогового ищейку Кеслера. Увидел лицо этого верзилы, всегда взиравшего на нас так холодно, так повелительно, так безжалостно и властно. Теперь глаза его были полузакрыты. Теперь это лицо было белым, как полотно. По-видимому, в него попало несколько пуль. Он был при смерти. Воздух со свистом вырывался из его рта. Плащ распахнулся. Костюм весь пропитался кровью. Кеслер был почти мертв, но жизнь еще теплилась в нем. В этот момент я потерял власть над собой. Я рванул его подальше от машины, чтобы он лег плашмя на спину. При этом что-то грохнуло. Это выпал его автомат. Отто Кеслер лежал на асфальте, и как ни старались полицейские оторвать меня от него, ничего у них не вышло. Вне себя от ярости я заорал на Кеслера, на этого аса немецкой налоговой службы:

9

— Почему ты это сделал, сволочь?

Он молчал.

Я врезал ему в челюсть. Мне было все равно, мне теперь все было безразлично.

— Отвечай!

Теперь полицейские от меня отстали — видимо, никто из них не понимал по-немецки, но они все же догадались, что я пытаюсь вытянуть признание из уст умирающего. Их коллеги едва справлялись с толпой любопытных, напиравших со всех сторон. А дождь все лил и лил.

— Отвечай же, подонок! — Я опять врезал ему изо всех сил.

— Деньги… — Он едва ворочал языком. И каждый раз, когда открывал рот, оттуда потоком лилась кровь. — Очень много денег…

— Сколько?

— Два миллиона марок…

— Они тебе их дали? Да? Да? Да отвечай же!

Глаза его чуть-чуть приоткрылись. Зрачки закатились, видны были одни белки.

— Да, дали…

— Значит, это ты был киллером?

— Да… Не дайте мне сдохнуть тут… на дороге… Я… Я… умираю… Помогите…

— Это ты их всех прикончил, да? Сперва Виаля?

— Да…

— Потом медсестру? За ней — Денона? И послал кого-то перекусить тормозную трубку у «мерседеса»?

— Да… Да…

— А другие твои дружки избили меня до полусмерти возле «Резиденции Париж» сразу по приезде?

— Другие… да… да… Я подохну тут…

— Конечно, подохнешь, как собака. А кто послал анонимное письмо с угрозами Хельману? Это ты его писал?

— Я…

Только теперь мне стало ясно, почему почерк никого из участников преступления не подошел.

— А кто продиктовал тебе это письмо? Саргантана?

— Да… Да… Прошу… помощи… Помогите…

— И стрелял в меня возле «Эден Рок» тоже ты?

— Я… Не по своей воле… Мне поручали…

— А они что — не знали разве, что сами погибнут, если ты меня кокнешь?

— Не знаю… Они были очень уверены… А то не стали бы мне поручать… Вот и сегодня тоже… Два миллиона… Это ведь знаешь… — Вдруг голова его свесилась набок. Глаза широко открылись, белки исчезли. Он глядел прямо мне в лицо. И за все время, что я его знал, его глаза впервые выражали что-то похожее на душевность и доброту. Он был мертв. Дождевые капли стекали по его открытым глазам. Только теперь я почувствовал, что один из полицейских энергично тянул меня за рукав плаща.

— Что… нужно?

— Подойдите же наконец к своей машине, мсье! Да поскорее!

И он побежал к «мерседесу», я едва поспевал за ним, хромая, — нога опять сильно болела.

Я протиснулся к машине. Перед открытой дверцей рядом с водительским сиденьем стоял на коленях врач. Я оттолкнул его.

— С ней что-то…

Он поднял на меня глаза, выпрямился и отошел в сторону. Теперь уже я опустился на колени прямо на мокрый, грязный асфальт, мое лицо оказалось совсем рядом с лицом Анжелы.

— Анжела… Анжела… Все кончилось… Этот парень мертв… На этот раз вновь обош… — Я запнулся. — Ты ранена? Не двигайся, Анжела. Главное — не двигаться. Оставайся в той же позе. — Она сидела, скорчившись между сиденьем и рулевой колонкой, глаза ее были открыты, лицо очень серьезное, хотя на губах застыла какая-то странная улыбка. Одна рука все еще сжимала руль. — Крови не видно… Но ты все же ранена, да?.. Это наверное шок… Ты не можешь ответить… Анжела… Анжела…

Кто-то дотронулся до моего плеча. Уже ничего не соображая, я поднял голову.

— Встаньте, вы мешаете подойти врачам, — сказал Гастон Тильман.

— Она ранена, верно? Ведь она сидела слева, а он стрелял по левым окнам… Но ранение не тяжелое, скажите же, не тяжелое, да? — Дождь полил как из ведра. — Я не вижу крови…

— Не видите крови? — переспросил тот врач, которого я оттолкнул в сторону, и распахнул на Анжеле плащ. Светлый пуловер был весь в крови.

— Анжела, это ничего… Пуля попала в мягкие ткани…

— Прекратите, — сказал врач, обращаясь ко мне. — Боже мой, неужели вы не видите, что эта женщина мертва?

10

Среда, 8-е ноября 1972 года, вечер.

Сегодня мы похоронили Анжелу. Я сижу за ее письменным столом и пишу с той минуты, как вошел в дом. Дождь все еще льет. Похоронили Анжелу на кладбище Гранд-Жа. Это очень большое кладбище. Оно прилегает к Грасской улице, которая здесь уже карабкается высоко в гору. То есть, кладбище расположено над городом. Здесь много кедров и почти нет пальм. Перед входом стоят низенькие, потемневшие от времени лачуги. В одной из них помещается антикварная лавка. Странное однако место для торговли антиквариатом. Надгробные камни здесь не такие, как в Германии. Большая часть могил намного больше по площади, и каменные цоколи очень часто достигают метра в высоту. На цоколях высятся каменные кресты. На больших могильных плитах лежат охапки цветов. Сегодня, после нескольких дождливых дней, цветы имеют жалкий вид, да и все кладбище, несмотря на множество семейных склепов и часовенок, произвело на меня удручающее впечатление. Имеются здесь, конечно, и плоские могильные плиты из мрамора, как в Германии. Но могилы не расположены параллельными рядами, а образуют какой-то лабиринт.

Мне предложили для ее могилы место далеко вверху — там, где кладбище поднимается одним своим краем на соседний холм. С этого места видно не только все кладбище, но и весь город и даже море. Сегодня оно серое и мрачное, как и небо над ним, и не видно на нем ни суденышка. Оттуда открывается такой же далекий вид, как с анжелиной террасы — я слышу, как стучат по ней сейчас капли дождя, — и все же на пространстве от Порт-Канто до залива Ла-Напуль я не заметил ни одного. Я часто поглядывал на море, когда священник говорил последние слова, чтобы не смотреть на могилу. Но потом не мог отвести от нее глаз. Могильщики еще держали гроб с ее телом на канатах. Священник был мне незнаком. Он обслуживает ту часть района Ла Калифорни, где жила Анжела. Он явился ко мне вчера и предложил взять на себя оформление всех бумаг. Человек он очень отзывчивый, и я был очень ему благодарен, потому что сам я не мог пройти и метра вчера и еще сегодня утром. Вчера меня весь день продержали в больнице Бруссаи, а сегодня утром сделали мне несколько уколов, так что я могу и ходить, и стоять, и говорить, и читать, и писать. К сожалению, могу и думать. Этот священник хотел узнать от меня что-нибудь об Анжеле, так как был с ней незнаком и не мог поэтому сказать надгробную речь. Ну, я рассказал ему о ней кое-что, все малозначащие вещи, о важном я не мог говорить — попытался было, но голос тут же пропал. Я сказал священнику, что Анжела была доброй, искренней и мужественной женщиной и что я ее любил больше всего на свете. Все это он потом и сказал над ее могилой, добавив кое-что от себя. Проводить ее в последний путь пришли люди, знавшие нас обоих. Мы стояли под дождем, я — впереди, у самой могилы, перед целой горой цветов, а вокруг меня толпились инспектор Лакросс, комиссар Руссель, Гастон Тильман, домработница Анжелы Альфонсина Пети, всегда молившаяся за нас и наше счастье, мсье и мадам Кемар, механик гаража в отеле «Мажестик» Серж, молодой художник, летом выставлявший свои картины на бульваре Круазет (не знаю, как он узнал о смерти Анжелы), владелец «Феликса», хозяин ресторанчика «Золотой век» Николай, старший бармен из «Клуба Порт-Канто» Жак, Паскаль и Клод Трабо, маленькая Джорджия, портрет которой писала Анжела, со своим отцом, знаменитым продюсером из Голливуда, «наш» кельнер Роберт из отеля «Мажестик», старая дама, сидящая за кассой в игральном зале казино «Муниципаль», все еще работающая в свои восемьдесят лет, сверхэлегантный доктор Даниэль Фризе из федерального министерства финансов в Бонне, как всегда серьезный и вдумчивый, и еще десятка два людей, которых я не знаю. Фризе прибыл сюда вчера утром, чтобы помочь расследовать дело Кеслера, он навестил меня в больнице и выразил мне соболезнование. Не помню, что он мне сказал.

Священник говорил очень долго — из лучших чувств, но все о каких-то мелочах, и я чувствовал, что с каждой минутой теряю власть над собой. Нога болела нестерпимо.

— …человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями: как цветок, он выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается…

Я плакал после смерти Анжелы, но этого никто не видел. Потому что я плакал в душе. А лицо мое смотрелось, наверное, как маска, как каменная маска. Пока священник читал молитвы, я смотрел на море, над которым нависли темные тучи. Между тучами и морем колебалась плотная пелена дождя. Наконец могильщики опустили гроб в яму, и священник протянул мне руку и что-то сказал, чего я не понял. Он сунул мне в руку маленькую лопатку, я нагнулся, подцепил на лопатку комок сырой земли и бросил в могилу, на гроб с телом Анжелы. После этого лопатку передавали из рук в руки все, пришедшие на похороны, и некоторые что-то говорили при этом, но я не знаю, что именно. Потом все постепенно разошлись, и я остался у могилы один с четырьмя могильщиками, которые забрасывали могилу землей, при этом курили сигареты и беседовали между собой. Я стоял немного в стороне и все время поглядывал на море, которое так любила Анжела. Стало смеркаться, и я начал зябнуть. Я понаблюдал, как могильщики закончили свою работу и сложили венки и цветы на образовавшийся холмик. Потом и они ушли. Конечно, могила еще не завершена. Я уже выбрал камень, заплатил за него и попросил высечь на нем только одно слово: Анжела. Мне сказали, что нужно выждать некоторое время, пока земля осядет, прежде чем можно будет уложить на могилу черную, плоскую мраморную плиту.

Кладбище Гранд-Жа в самом деле очень большое, тем не менее, под конец я остался там совсем один — так мне во всяком случае показалось. Я подошел к холмику свежей земли и попытался поговорить с Анжелой. Я честно старался и прилагал большие усилия, потому что мне хотелось еще так много ей сказать. Но ничего не получилось. В голове у меня не сложилось ни одной фразы. Поэтому я зашагал под дождем к выходу с кладбища и сел в ее машину. В этот день я впервые сидел за рулем «мерседеса», на левом боку которого оставались отверстия от пуль. Медвежонок, которого я когда-то подарил Анжеле, все еще висел перед лобовым стеклом. Очень медленно я поехал обратно в город вниз по Круазет, мимо «Мажестик», мимо «Феликса» и ювелирного магазинчика «Ван Клиф и Арпельс».

Я поставил машину в гараж и тщательно запер дверь. Перед входом в дом со мной поздоровался один полицейский, а наверху, когда я вышел из лифта, и второй, стоявший на посту возле квартирной двери. Руссель все еще держит меня под охраной, хотя Кеслер уже мертв. Но ведь я говорил с умиравшим Кеслером по-немецки. Никто из находившихся рядом нас не понимал, а я сказал Русселю только о том, что Кеслеру было поручено убрать меня, чтобы я прекратил всюду совать свой нос. То же самое я сказал и Фризе. Все остальное международная пресса узнает, когда мой нотариус Либелэ представит ей в Цюрихе материалы из сейфа в Национальном парижском банке вместе с этой моей рукописью, признанием Бриллиантовой Хильды, фотографиями и магнитофонной записью. Все это время я не виделся с Либелэ, на кладбище он тоже не пришел. Но он знает, что ему теперь делать. Конечно, я все время задаюсь вопросом, почему Кеслера заставили пойти на этот последний безумный шаг. Ведь Бриллиантовая Хильда и ее дружки прекрасно знали, что им грозит в случае, если я или Анжела умрем насильственной смертью. Что же они — утратили разум? Или же нашли для себя лазейку, которая даст им возможность ускользнуть от меня и моих улик? Сколько ни думаю об этом, не могу себе представить эту лазейку. Правда, долго думать ни разу не удалось, я быстро устаю и с трудом сосредотачиваюсь.

В квартире было холодно. Я зажег все лампы и включил все телевизоры, бродил по всем комнатам и очень внимательно все разглядывал — готовые и неоконченные портреты в мастерской, посуду на кухне, низенькую скамеечку, на которой я так часто сидел, шкаф с моими вещами и платья Анжелы. Я пытался еще раз почувствовать аромат ее кожи, вдыхая запах ее платьев, но вскоре оставил эти попытки: это оказалось выше моих сил. Потом пошел в спальню и долго сидел на широкой кровати, в которой мы всегда спали вместе. Но и это оказалось мне не по силам. Долго рассматривал наших слоников. На столе в гостиной стоял недопитый стакан анисового ликера. Видимо, Анжела пила из него, прежде чем ехать за мной в больницу, на стекле остался след губной помады. Сейчас этот стакан стоит передо мной на письменном столе Анжелы, за которым я пишу эти строки.

Дождь опять усилился. Я слышал, как полицейского у двери в квартиру сменил другой, а я все писал и писал. Прошло уже довольно много времени. Сейчас четверть одиннадцатого. Я только что позвонил Либелэ и попросил его непременно зайти ко мне в одиннадцать и забрать эти последние страницы моей истории. После чего он должен будет сделать все, о чем мы договорились, сказал я, а он ответил, что все сделает, само собой разумеется. Я вышел на лестничную площадку, поговорил с полицейским, сидевшим на ступеньке возле лифта, дал ему ключ от квартиры и сказал, что в одиннадцать часов придет нотариус Либелэ. Его надо будет впустить в квартиру, он кое-что возьмет, а я хочу прилечь, потому что очень устал. Итак, полицейский в курсе. Он впустит Либелэ в квартиру. Поговорив с полицейским, я вернулся в комнаты и вышел на террасу под дождь — холодные сильные струи ударили мне в лицо. При этом мне вдруг пришло на память, что кто-то однажды предупреждал Анжелу, что ей следует остерегаться дождя. Он же говорил о множестве людей в белых халатах и о ком-то, кто должен умереть. После этого я вдруг все вспомнил — мадам Берни, прорицательница из отеля «Австрия» на бульваре Карно, сказала, что после этого между мной и Анжелой больше не будет никаких преград, мы будем счастливы и неразлучны навеки. И еще она сказала, что все это случится уже в этом году. Да, именно мадам Берни сказала все это.

Я прошелся по террасе. Часть цветов совсем вжалась в землю под натиском дождя. Я перегнулся через перила и заглянул вниз, в ту пропасть, куда Анжела когда-то хотела прыгнуть. Здесь в самом деле высоко, а внизу бетонная площадка. Если прыгнешь, наверняка сразу разобьешься насмерть.

Я вернулся в комнаты. Послушал новости по всем телевизорам сразу, но ничего не понял. Потом выключил все телевизоры и лампы, кроме лампы, стоявшей на письменном столе, и написал эти последние строки. Через четверть часа придет Либелэ. Я аккуратно сложу все листы стопкой, чтобы он сразу нашел рукопись. Мне кажется, я написал все, что казалось мне важным. А теперь я вернусь на террасу. Перила намокли от дождя, но перемахнуть через них не составит большого труда. Все получится очень ловко и быстро.

Показания, данные под присягой.
Я, нижеподписавшийся, заявляю сегодня, в пятницу 10-го ноября 1972 года, что добровольно ушедший из жизни прошлой ночью гражданин Германии Роберт Лукас пришел ко мне в контору 26-го июня 1972 года. Он выразил желание, чтобы мы с ним взяли в аренду сейф в Национальном парижском банке на улице Бютюра, ключ к которому получит каждый из нас. В этот сейф покойный положил два запечатанных конверта. Он сказал мне, что в одном из них лежат фотоснимки, в другом находится магнитофонная кассета. Я не видел ни того, ни другого. Роберт Лукас поручил мне в случае его насильственной смерти, а также в случае насильственной смерти мадам Анжелы Дельпьер доставить оба конверта в Цюрих и обнародовать их содержимое на пресс-конференции перед международными журналистами, а затем передать Интерполу.

После неудавшегося покушения на его жизнь, Роберту Лукасу пришла в голову мысль изложить события своей жизни письменно. Моя секретарша каждый вечер забирала исписанные стенографическими значками листы из больницы Бруссаи, где он лежал, и перепечатывала на машинке. На следующий день я клал их в тот же сейф в Национальном парижском банке. Только после смерти Роберта Лукаса меня склонили к тому, чтобы прочитать эту рукопись. Настоящим заявляю, что она представляет собой чистейший вымысел и написана, вероятно, из чувства мести, ради шантажа или же с целью скрыть собственные преступления. Вполне вероятно также, что она является плодом болезненного смятения чувств. Я никогда не беседовал с Робертом Лукасом о мадам Хильде Хельман и никогда не говорил с ней по телефону. Я лишь случайно встретил ее один-единственный раз в больнице Бруссаи, когда в первый же разрешенный для посещений день явился туда для получения дальнейших указаний. Следовательно, утверждения, будто между мной и мадам Хельман или между другими упомянутыми людьми и мной существуют какие бы то ни было отношения или договоренности, не соответствуют действительности, и я потребую судебного разбирательства против любого, позволившего себе сделать такое утверждение. Я не получал от мадам Хельман тех 300 000 новых франков, о которых пишет Роберт Лукас в своем сообщении. О так называемом «признании» мадам Хельман мне ничего не известно. Никаких подобных бумаг никогда не лежало в сейфе Национального парижского банка.

Сегодня, согласно судебному постановлению, уголовной полицией был вскрыт сейф № 13 в игральном зале казино «Палм-Бич», принадлежавший мадам Дельпьер. Присутствовали комиссар Руссель, инспектор Лакросс, Гастон Тильман из министерства иностранных дел Франции и следователь Жерар Панисс. В сейфе помимо денег и драгоценностей покойной был обнаружен также запечатанный конверт, который был вскрыт по указанию следователя. В конверте лежал формуляр швейцарского Меркур-банка в Цюрихе к номерному счету на сумму 17 800 500 (прописью: семнадцать миллионов восемьсот тысяч пятьсот) швейцарских франков. Как и следовало ожидать, дирекция швейцарского Меркур-банка категорически отказалась назвать имена владельцев этого номерного счета, тем более сообщить, как и каким образом эта сумма оказалась на счете.

Роберт Лукас позвонил мне непосредственно перед тем, как покончить счеты с жизнью, и попросил забрать последние листы рукописи из квартиры мадам Дельпьер, что я и сделал. На следующий день я отдал эти листы срочно перепечатать и пошел с ними в Национальный парижский банк, чтобы открыть сейф, вынуть из него содержимое и далее действовать так, как было мне поручено покойным. Он просил меня после гибели мадам Дельпьер не сразу открывать сейф, а подождать, пока он не допишет свое сообщение. Два вышеупомянутых конверта, о содержимом которых мне известно только со слов Роберта Лукаса, он, очевидно, сам вынул из сейфа — то ли перед совершенным на него покушением, то ли после выписки из больницы Бруссаи, — так как их там не оказалось. В сейфе лежала только прилагаемая к сему рукопись.

Шарль Либелэ, нотариус город Канны.

Йоханнес Марио Зиммель. Пятый угол. Роман

ПРОЛОГ

1

— Нам, немцам, дорогая Китти, легче сотворить экономическое чудо, чем приготовить хороший салат, — говорил Томас Ливен черноволосой девушке с приятными формами.

— Ваша правда, господин, — ответила Китти, затаив дыхание, она была без памяти от своего обаятельного работодателя. Влюбленными глазами она смотрела на Томаса Ливена, стоявшего рядом с ней на кухне.

Поверх смокинга — темно-синего с узкими лацканами — Томас повязал фартук. В руке он держал салфетку, в которую были завернуты нежные листья двух кочанов первоклассного салата.

«Что за мужчина», — думала юнаяКитти, ее глаза блестели. Влюбленность Китти не в последнюю очередь объяснялась тем, что ее работодатель, владелец виллы с множеством комнат, совершенно естественно и непринужденно чувствовал себя в ее царстве — на кухне.

— Правильно готовить салат — искусство почти утерянное, — говорил Томас Ливен. — В центральной Германии в него добавляют сахар, и по вкусу он напоминает неудавшийся пирог, на юге Германии он кислый, словно кроличий силос, а на севере Германии домохозяйки используют даже салатное масло. О святой Лукулл! Дверные замки нужно смазывать этим маслом, а не в салат класть!

— Как верно, господин, — повторила Китти, у которой по-прежнему перехватывало дыхание. Вдали послышался звон колоколов. Было 19 часов 11 апреля 1957 года.

11 апреля 1957 года казался обычным днем в череде прочих. Но не для Томаса Ливена! Ибо в этот день он рассчитывал окончательно подвести черту под прошлым — мрачным и далеко не безупречным в глазах закона. Обладатель солидного счета в Рейн-Майн-банке и роскошного спортивного автомобиля немецкого производства стоимостью 32 тысячи марок, Томас Ливен, которому незадолго до этой даты исполнилось 48 лет, проживал на вилле, снятой им в аристократической части Цецилиен-аллеи Дюссельдорфа. Стройный, высокий, загорелый, с умным, слегка меланхоличным выражением глаз и нервным ртом на узком лице, Томас Ливен для своих лет чрезвычайно хорошо сохранился. Черные волосы его были коротко подстрижены, на висках проглядывала седина.

Женат Томас Ливен не был. Среди соседей он слыл спокойным и приятным человеком. Они считали его солидным западногерманским предпринимателем, хотя их несколько раздражало, что о нем нельзя было узнать ничего определенного…

— Моя дорогая Китти, — продолжал Томас Ливен, — вы привлекательны, молоды; без сомнения, вам предстоит еще многое познать. Не хотите ли поучиться чему-нибудь и у меня?

— С радостью, — согласилась Китти, на этот раз едва дыша.

— Хорошо, я выдам вам сейчас рецепт, как сделать кочанный салат вкусным. Что мы делали до этого?

Китти изобразила книксен:

— Два часа назад мы вымочили в воде два кочана салата средней величины. Потом мы удалили кочерыжки и отобрали только нежные листья…

— А что мы сделали с нежными листьями? — продолжал расспрашивать он.

— Мы завернули их в салфетку, а потом, взявши за ее четыре угла, связали узлом. Потом вы, господин, махали этой салфеткой…

— Вращал ее, дорогая Китти, вращал, чтобы избавиться от последних капель воды. Чрезвычайно важно, чтобы листья были совершенно сухими. Однако теперь сосредоточим все наше внимание на приготовлении соуса. Передайте мне, пожалуйста, стеклянную миску и прибор для салата.

Случайно коснувшись длинной узкой руки своего работодателя, Китти ощутила сладкий трепет.

«Вот это мужчина», — подумала она…

«Вот это мужчина», — думало бесчисленное множество людей, познакомившихся за минувшие годы с Томасом Ливеном. Что это были за люди, можно понять, если вспомнить, что любил и что ненавидел Томас Ливен.

Томас Ливен любил:

красивых женщин, элегантную одежду, антикварную мебель, быстроходные машины, хорошие книги, изысканную еду и здравый смысл.

Томас Ливен ненавидел:

мундиры, политиков, войну, тупость, вооруженное насилие и ложь, дурные манеры и грубость.

Было время, когда Томас Ливен считался образцом почтенного гражданина, далекого от любых интриг, стремящегося к жизни, в которой ценятся безопасность, покой и удобства. И именно такого человека причудливая судьба вырвала из спокойной и привычной среды (о чем будет рассказано подробно), заставив его, добропорядочного гражданина, участвовать в фантастических акциях, не обходившихся без насилия. И при этом он ухитрялся водить за нос такие организации, как германские абвер и гестапо, британскую «Сикрет сервис», французскую разведку, американское ФБР и советскую секретную службу.

Образцовый гражданин Томас Ливен в течение пяти военных и двенадцати послевоенных лет был вынужден пользоваться шестнадцатью паспортами девяти разных стран. Во время войны Томас вносил неслыханную сумятицу в немецкие и союзные штаб-квартиры, что не доставляло ему никакого удовольствия.

После войны у него, как, впрочем, и у всех нас, создалось было ощущение, что с хаосом, в котором он жил и который использовал в своих целях, покончено навсегда.

Заблуждение!


Секретные службы уже не отпускали его. За это он мстил своим мучителям. Он брал свое с богатых в период оккупации, с гиен, вскормленных валютной реформой, с нуворишей периода экономического чуда.

Железного занавеса для Томаса Ливена не существовало. Он действовал, переходя с Востока на Запад. Чиновники трепетали перед ним.

Депутаты различных ландтагов и парламентарии в Бонне трепещут и по сей день, поскольку Томас Ливен жив и знает немало об игорном бизнесе, строительных подрядах и заказах для нового немецкого бундесвера…

Конечно, его зовут не Томас Ливен.

Читатели простят нас, что с учетом обстоятельств мы изменили его имя и адрес. Но история этого некогда мирного гражданина, страстью которого до сих пор остается стряпня и который вопреки своему желанию стал одним из крупнейших авантюристов нашего времени, — эта история не вымышлена. Мы начнем ее с вечера 11 апреля 1957 года, в тот исторический момент, когда Томас Ливен педантично наставлял Китти, как готовить салат. Так что вернемся на кухню его виллы.

— Салат никогда не должен соприкасаться с металлом, — говорил Томас Ливен.

Словно загипнотизированная, Китти не отрывала глаз от тонких рук работодателя и, вся трепеща, слушала его лекцию.

— Для соуса, — продолжал Томас Ливен, — берем перец на кончике ножа, столько же соли, чайную ложку острой горчицы. Добавляем мелко рубленное крутое яйцо. Побольше петрушки. Еще больше лука-резанца. Четыре столовые ложки настоящего итальянского оливкового масла. Китти, масло, пожалуйста.

Покраснев, Китти подала требуемое.

— Четыре столовые ложки, как сказано. А теперь еще четверть литра сметаны или сливок, это дело вкуса, я беру сметану…

В этот момент кухонная дверь распахнулась, и вошел человек-гигант. На нем были темно-серые в полоску брюки, голубая в белую полоску домашняя куртка, белая рубашка, белый галстук. На голове — жесткий ежик. Будь он лысым, то показался бы увеличенной копией Юла Бриннера.

— В чем дело, Бастиан? — спросил Томас Ливен.

Слуга, в надтреснутом голосе которого сквозил легкий французский акцент, ответил:

— Прибыл господин директор Шалленберг.

— Минута в минуту, — сказал Томас. — С этим человеком можно иметь дело, — он снял фартук. — Итак, еду подавать через десять минут. Обслуживать будет Бастиан, а вы, дитя мое, на сегодня свободны.

Пока Томас Ливен мыл руки в ванной комнате, облицованной черным кафелем, Бастиан еще раз прошелся щеткой по его смокингу.

— И как выглядит господин директор? — спросил Томас Ливен.

— Как обычно, — ответил великан. — Толстый и солидный. Бычья шея и брюхо арбузом. Типичная провинция.

— Звучит не так уж плохо.

— И еще два шрама.

— Беру свои слова обратно, — Томас поправил смокинг. При этом кое-что обратило на себя его внимание.

— Бастиан, ты опять прикладывался к коньяку, — в его голосе прозвучало неодобрение.

— Всего глоточек. Я немного волновался.

— Брось! Если события примут скверный оборот, мне понадобится твоя ясная голова. Пьяным ты не сможешь как следует отделать господина директора.

— С толстяком я управлюсь даже в состоянии белой горячки.

— Тихо! Ты понял, как действовать, если я позвоню?

— Так точно.

— Повтори.

— Один звонок — я несу очередное блюдо. Два звонка — приношу фотокопии. Три — являюсь с мешком, набитым песком.

— Буду тебе признателен, — сказал Томас Ливен, обрабатывая свои ногти, — если ты ничего не перепутаешь.

2

— Суп великолепен, — сказал директор Шалленберг. Он откинулся в кресле и промокнул камчатой салфеткой тонкие губы.

— Леди Керзон, — сказал Томас и выдал один звонок, надавив кнопку под столешницей.

— Леди — кто?

— Керзон — это название супа из черепахи с шерри и сметаной.

— Ах да, конечно.

Пламя свечей, стоявших на столе, внезапно дрогнуло. Бесшумно вошел Бастиан и поставил курятину с перцем.

Пламя успокоилось. Его теплый желтый свет падал на темно-голубой ковер, широкий старинный фламандский стол, удобные деревянные стулья с плетеными спинками, старинный фламандский буфет.

Теперь господин директор Шалленберг пришел в восхищение от курятины.

— Деликатес, воистину деликатес. Очень мило с вашей стороны, господин Ливен, пригласить меня на ужин. Особенно учитывая, что говорить вы хотели со мной о делах…

— Любое дело лучше всего обсуждать за хорошей едой, господин директор. Возьмите еще риса, он перед вами.

— Благодарю. А теперь скажите же, наконец, господин Ливен, о чем, собственно, пойдет речь?

— Еще немного салату?

— Нет, благодарю. Выкладывайте же, наконец.

— Ну хорошо, — сказал Томас Ливен. — Господин директор, у вас крупная бумажная фабрика.

— Да, это так. Двести работников. Все восстановлено из руин.

— Поразительный успех. Будем здоровы… — Томас Ливен поднял бокал.

— Присоединяюсь.

— Господин директор, насколько мне известно, вы изготавливаете особую высококачественную бумагу с водяными знаками.

— Верно.

— В частности, вы обеспечиваете ею выпуск новых акций, которые именно теперь немецкие заводы «Штальунион-верке» выбрасывают на рынок.

— Правильно. Акции DESU. Хлопотное дело, откровенно говоря, нужен глаз да глаз! А то как бы моим людям не пришло в голову напечатать пару акций для себя, ха-ха-ха.

— Ха-ха-ха. Господин директор, я хотел бы заказать у вас 50 крупноформатных листов этой бумаги с водяными знаками.

— Как… как вы сказали?

— Заказать 50 крупноформатных листов. Вам как главе фирмы, несомненно, не составит труда обойти контроль.

— Ради всего святого, что вы собираетесь с ними делать?

— Напечатать акции заводов DESU, разумеется. А вы что подумали?

Директор Шалленберг сложил салфетку, не без сожаления посмотрел на недоеденное в тарелке и заявил: «Боюсь, мне пора уходить».

— Ни в коем случае. Будут еще яблоки с муссом в винном соусе и тосты с сыром.

Директор поднялся:

— Сударь, я постараюсь забыть, что когда-то побывал здесь.

— Сомневаюсь, что вы это когда-нибудь забудете, — сказал Томас и положил себе риса на тарелку. — Почему вы, собственно, встали, господин вервиртшафтсфюрер[1]? Сядьте же.

Лицо Шалленберга стало пунцовым. Он тихо произнес: «Что такое?»

— Сядьте же, ваша курица остынет.

— Вы сказали: вервиртшафтсфюрер?

— Сказал. Вы же им были. Даже если вы в 1945 году напрочь забыли о своем звании. Забыли указать в своей анкете, к примеру. Да и к чему вспоминать? Вы же тогда раздобыли новые документы на чужое имя. Ведь когда вы были вервиртшафтсфюрером, вы носили фамилию Мак.

— Вы сошли с ума.

— Ни в коем случае. Вы были вервиртшафтсфюрером в Вартегау. И вы по-прежнему числитесь в списке преступников, разыскиваемых польским правительством. Под именем Мак, а не Шалленберг, разумеется.

Директор Шалленберг поник в своем старофламандском кресле ручной работы, провел тонкой салфеткой по лбу и сказал чуть слышно:

— Не могу понять, зачем я все это выслушиваю.

Томас Ливен вздохнул.

— Видите ли, господин директор, и у меня тоже непростое прошлое. Я хочу покончить с ним. Для этого и нужна ваша бумага. Подделка потребовала бы слишком много времени. А вот надежные печатники у меня есть… Вам нехорошо? Ну-ну… Выпейте глоток шампанского, это подбодрит… Так вот, видите ли, господин директор, после окончания войны я имел доступ ко всем секретным досье. К тому времени вы скрывались в Мизбахе…

— Ложь!

— Извините, я имел в виду Розенгейм. Поместье Линденхоф.

На этот раз директор Шалленберг лишь слабо пошевелил рукой.

— Я знал, что вы там прятались. И я мог бы вас тогда арестовать, моя должность это позволяла. Но я подумал: а что тебе с этого? Ну, посадят его, выдадут — и что дальше? — Томас с аппетитом съел кусочек куриной ножки.

— И я сказал себе: если ты оставишь его в покое, этот господин через несколько лет опять выплывет. Люди такого сорта никогда не тонут, они всегда наверху…

— Какое бесстыдство! — прохрипел голос из кресла.

— …и тогда он сможет принести тебе пользу. Так сказал я тогда сам себе и поступил соответственно, и теперь вижу, что это было правильно.

Шалленберг с трудом выпрямился.

— Сейчас я иду прямо в полицию и сделаю заявление.

— Возле вас телефон, — Томас Ливен дважды нажал на кнопку звонка.

Вновь всколыхнулось пламя свечей, это слуга Бастиан бесшумно вошел в комнату. В руках у него был серебряный поднос, на котором лежали фотокопии.

— Прошу вас, не стесняйтесь, взгляните. На некоторых фото господин директор в военном мундире, на других — копии распоряжений господина директора за 1941-1944 годы, а также расписка так называемого казначея рейха в получении 100000 рейхсмарок в качестве пожертвования для СС и СА.

Директор Шалленберг вновь опустился в кресло.

— Вы можете убирать со стола, Бастиан. Господин директор уже сыт.

— Слушаюсь.

После того как Бастиан удалился, Томас сказал:

— Кстати, ваша доля в этом деле составит 50 тысяч. Вам этого достаточно?

— Я не позволю себя шантажировать!

— А в недавней избирательной кампании вы не участвовали, господин директор? Не делали крупных пожертвований? Как же называется тот журнал, интересующийся подобного рода делами?

— Вы совсем рехнулись! Хотите печатать поддельные акции? В тюрьму угодите, и я вместе с вами! Если я вам дам бумагу, мне крышка.

— В тюрьму я не попаду. А вам крышка именно в том случае, если вы мне не дадите бумагу, господин директор, — Томас выдал один звонок. — Попробуйте хотя бы фаршированные яблоки, вам понравится.

— Я больше ни кусочка не проглочу в вашем доме, шантажист.

— Итак, когда я могу рассчитывать на получение бумаги, господин директор?

— Никогда! — крикнул Шалленберг в страшном гневе. — Никогда вы не получите от меня ни листочка.

3

Близилась полночь. Томас Ливен и его камердинер Бастиан сидели в большой библиотеке, освещенные мерцающими огнями камина. Сотни корешков — красных и золотых, голубых и белых, желтых и зеленых — поблескивали в полутьме. Был включен проигрыватель: тихо звучал фортепьянный концерт номер два Рахманинова.

Томас Ливен по-прежнему был в своем безупречном смокинге. Бастиан расстегнул ворот рубашки и, взглянув искоса на своего хозяина, положил ноги на стул, правда, постелив на него газету.

— Директор Шалленберг поставит бумагу через неделю, — сказал Томас. — Сколько времени понадобится твоим друзьям-печатникам?

— Примерно десять дней, — ответил Бастиан, поднося ко рту пузатый бокал с коньяком.

— Тогда первого мая — прекрасная дата, день труда — я выеду в Цюрих, — сказал Томас. Он передал Бастиану одну акцию и лист бумаги. — Это образец для печати, а на бумаге номера, которые я хотел бы видеть на акциях.

— Знать бы, что ты затеваешь, — восхищенно пробормотал человек, стриженный под ежика.

Бастиан обращался к своему хозяину на «ты», только когда они оставались наедине, поскольку знал Томаса уже 17 лет и был когда-то кем угодно, только не камердинером. Бастиан привязался к Томасу с тех пор, как познакомился с ним на квартире женщины, возглавлявшей банду гангстеров в Марселе. Кроме того, у обоих за плечами было несколько совместных и опасных авантюр — такое сближает.

— Томми, не желаешь сказать, что ты задумал?

— В принципе, дорогой Бастиан, речь идет о чем-то вполне легальном и приятном: о завоевании доверия. Моя афера с акциями будет достаточно элегантной. Никто — постучи по дереву — вообще ничего не заметит и не раскусит, в чем дело. Все на этом только заработают. И все будут довольны.

Томас Ливен мечтательно улыбнулся и извлек золотые часы-луковицу. Это были отцовские часы. Томас пронес их через все жизненные перипетии, они находились при нем во время всех головокружительных побегов и преследований. Томасу неизменно удавалось прятать, охранять и возвращать их. Он нажал на кнопку, встроенный механизм откинул крышку и серебряным звоном возвестил точное время.

Бастиан произнес грустно:

— Это не умещается в моей башке. Акция — это долевое участие в каком-нибудь крупном предприятии. Купоны акций через определенные промежутки времени отовариваются дивидендами, составляющими часть прибыли, полученной предприятием.

— Ну и что же, малыш?

— Черт побери, но купоны поддельных акций ты не сможешь предъявить ни в одном банке мира! Их номера совпадают с настоящими, и у них есть владелец. Обман немедленно раскроется.

Томас поднялся:

— Разумеется, купоны никогда не будут предъявлены к оплате.

— В чем же тогда состоит трюк?

— Пусть это будет для тебя сюрпризом, — сказал Томас и, подойдя к настенному сейфу, набрал цифровую комбинацию. Тяжелая стальная дверь отошла в сторону. В сейфе лежали наличные, несколько золотых слитков с сердцевиной из свинца (с ними связана занятная история) и три коробочки с драгоценными камнями в оправе и без. Кроме того, куча паспортов.

Томас заговорил рассеянно:

— На всякий случай поеду-ка я лучше в Швейцарию под другим именем. Посмотрим, что у нас есть из немецких паспортов? — он с улыбкой произносил вслух имена. — Боже, сколько воспоминаний — Жакоб Озе… Петер Шойнер… Людвиг барон фон Тренделенбург… Вильфрид Отт…

— Под именем Тренделенбурга ты сплавлял «кадиллаки» в Рио. Барону я бы дал немного отдохнуть. А также и Озе. Его все еще разыскивают во Франции, — сказал Бастиан задумчиво.

4

— Садитесь, пожалуйста, господин Отт. Чем можем быть вам полезны? — спросил руководитель отдела ценных бумаг и положил перед собой скромную визитку, на которой значилось «Вильфрид Отт, промышленник, Дюссельдорф». Руководителя отдела звали Жюль Вермон, его бюро располагалось на втором этаже Центрального банка Швейцарии в Цюрихе.

Томас Ливен, которого теперь звали Вильфрид Отт, поинтересовался: «Вы француз, мсье?»

— По материнской линии.

— В таком случае давайте перейдем на французский, — предложил Томас, он же Вильфрид, говоривший на этом языке без акцента. Лицо Жюля Вермона просияло.

— Могу ли я абонировать номерной сейф в вашем банке?

— Разумеется, мсье.

— Я как раз недавно приобрел новые акции немецкого «Штальунион». Хотел бы депонировать их где-нибудь в Швейцарии, в номерном сейфе и не под своим именем…

— Понимаю. Немецкие налоги кусаются, да? — Вермон подмигнул.

В том, что иностранцы депонируют здесь свои ценности, не было для него ничего нового. В общей сложности в Швейцарии в 1957 году покоились 150 миллиардов франков, принадлежавших иностранцам.

— Да, чтобы не забыть, — сказал Томас Ливен, — давайте отрежем купоны за 1958 и 1959 годы. Я не знаю, когда снова приеду в Цюрих, а потому пусть они остаются при мне, чтобы я мог сам получить по ним. Это и вам сэкономит работу.

А про себя подумал: а мне — тюрьму…

Вскоре все было улажено. В нагрудном кармане Томаса Ливена покоилось подтверждение о депонировании в Центробанке Швейцарии господином Вильфридом Оттом, промышленником из Дюссельдорфа, акций DESU номинальной стоимостью один миллион немецких марок.

В своем спортивном автомобиле, на который обращали внимание даже в Цюрихе, он возвратился в отель "Бар-о-ляк", чьи служащие обожали его. Впрочем, так было и в других отелях мира, где он останавливался. Причиной были его демократизм, веселый нрав и щедрые чаевые.

Поднявшись на лифте в свои апартаменты, он перво-наперво направился в ванную и во избежание возможных неприятностей спустил в унитаз купоны за 1958 и 1959 годы. Выйдя на балкон, он уселся под тентом, удовлетворенно посмотрел на небольшие суда, плывущие по блестящей от солнца глади Цюрихского озера. Некоторое время он размышлял. Затем золотым карандашом на фирменном бланке отеля сочинил следующее объявление:

«Германский предприниматель ищет для осуществления финансовых операций кредит сроком на два года. Высокий процент и первоклассные гарантии. Рассматриваются только действительно серьезные предложения с приложением банковских реквизитов».

Это объявление два дня спустя появилось на видном месте рекламной полосы газеты «Нойе Цюрхер цайтунг». Был дан и номер почтового ящика, куда три дня спустя поступило сорок шесть писем.

Погода была прекрасная, солнечная, и, сидя на балконе, Томас тщательно сортировал предложения. Их можно было разделить на четыре группы.

Отправителями семнадцати писем были бюро по недвижимости, антикварные магазины, торговцы ювелирными изделиями и автомобилями, у которых денег, правда, не было, но взамен они расхваливали свой бизнес.

Авторами десяти писем были господа, денег не имевшие, но зато предлагавшие свое посредничество в переговорах с другими якобы состоятельными господами.

Одиннадцать писем, частично с фото, частично — без, поступили от дам, предлагавших самих себя. У одних был шарм, у других — нет, но денег не было ни у одной.

И, наконец, восемь писем поступили от людей с деньгами.

Тридцать восемь писем из первых трех групп Томас изорвал в клочья. Среди остававшихся предложений его заинтересовали два, абсолютно противоположные по содержанию.

Одно было отпечатано на скверной машинке, на не очень качественной бумаге и на небезупречном немецком. Отправитель предлагал «за интересующие меня проценты сумму в пределах 1000000 швейцарских франков». Подписано: «Пьер Мюэрли, маклер по недвижимости».

Другое письмо было написано от руки мелким изящным почерком. Лист бумаги ручной выделки цвета слоновой кости с небольшой золотой короной, увенчанной пятью зубцами, гласил:

«Шато Монтенак, 8 мая 1957 года.

Многоуважаемый господин. В связи с вашим анонсом в «Нойе Цюрхер цайтунг» прошу удостоить нас вашим посещением, предварительно договорившись по телефону. X. де Курвиль».

Томас не торопясь отложил рядом оба таких разных письма, задумчиво извлек из кармашка жилета золотые часы и нажал на репетир. Пробило половину четвертого.

Пьер Мюэрли, размышлял Томас, несомненно, весьма богатый человек, хотя и явно скуповат. Он покупает скверную бумагу и пишет на старой машинке.

А этот X. де Курвиль хотя и пишет от руки, но на превосходной бумаге. Интересно, он граф или барон? Увидим…


Шато Монтенак находился в огромном парке на южном склоне Цюрихской горы. Широкая дорога, усыпанная гравием, серпантином вела к небольшому палаццо, выкрашенному, как и положено дворцам, в желтый цвет. Томас запарковался перед просторным въездом на виллу.

На редкость надменный камердинер внезапно вырос перед ним:

— Мсье Отт? Прошу следовать за мной.

Миновав множество роскошных помещений, они в конце концов очутились в великолепном рабочем кабинете.

Из-за изящного письменного стола поднялась стройная, элегантно одетая молодая женщина лет двадцати восьми. Ее каштановые волосы мягкими волнами спадали почти до плеч. Рот крупный, розовый и блестящий. Косой разрез карих глаз. Длинные шелковистые ресницы, нежная золотистая кожа.

Томас испытал волнение. Появление в его жизни дам с косым разрезом глаз и высокими скулами всегда было связано с крупными неприятностями. Этот тип женщин, подумал он, всегда держится одинаково. Дистанция. Холод. Надменность. Но стоит сойтись с такой поближе, только держись!

Взгляд молодой женщины оставался серьезным:

— Добрый день, господин Отт. Мы говорили с вами по телефону. Садитесь, пожалуйста.

Она села и положила ногу на ногу. Платье немного поползло вверх. «И к тому же у нее еще длинные и красивые ножки», — подумал Томас.

— Господин Отт, вы ищете кредит. Вы говорили о первоклассных гарантиях. Могу ли я узнать, о чем речь?

«Однако это уже слишком», — подумал Томас и холодно ответил:

— Боюсь, для вас это слишком скучная материя, мадам. Будьте столь любезны, сообщите господину де Курвилю, что я здесь. Он мне писал.

— Это я вам писала. Меня зовут Хелен де Курвиль. Я веду все денежные дела моего дяди, — пояснила молодая дама еще более холодно. — Итак, господин Отт, что вы называете первоклассными гарантиями?

Томас с улыбкой наклонил голову:

— Новый выпуск акций заводов DESU, депонированных в Центробанке Швейцарии. Номинальная стоимость — миллион. Биржевой курс старых акций — двести семнадцать…

— Какой процент вы предлагаете?

— Восемь процентов.

— И о какой сумме может идти речь?

«Боже, какой холодный взгляд», — подумал он и сказал:

— 750000 швейцарских франков.

— Как вы сказали?

К своему удивлению, Томас обнаружил, что Хелен де Курвиль внезапно занервничала. Кончик ее языка скользнул по розовым губам, ресницы затрепетали.

— А это не слишком… э-э, большая сумма, господин Отт?

— Простите, почему? При теперешней биржевой стоимости акций?

— Конечно… да… но… — она поднялась. — Мне очень жаль, я думаю, мне все же следует позвать моего дядю. Извините, пожалуйста, я сейчас.

Он встал. Она исчезла. Он снова сел. Он ждал, если верить часам, восемь минут. Внутреннее чутье, выработанное за долгие годы жизни и балансирования на грани законности, подсказывало: тут что-то не так. Но что?

Дверь отворилась. Вернулась Хелен. Вместе с ней появился высокий и худой мужчина с лицом, обожженным солнцем, с крупными челюстями и короткими седыми волосами. На нем был однобортный костюм с белой нейлоновой рубашкой. Хелен представила его: «Барон Жак де Курвиль, мой дядя».

Мужчины обменялись рукопожатием. Недоверие Томаса росло: лапа у барона, как у ковбоя. И челюсти такие, будто он всю жизнь жевал резинку. А акцент… Если он действительно окажется аристократом французского происхождения, то я съем веник.

Он решил побыстрее покончить со всем этим:

— Барон, боюсь, я напугал вашу очаровательную племянницу. Давайте забудем это дело. Для меня было большой честью познакомиться с вами.

— Минуточку, мсье Отт, не стоит так уж торопиться. Давайте сядем, — барон тоже нервничал. Он позвонил. — Пропустим рюмку-другую, обсудим все спокойно.

Когда надменный камердинер принес напитки, то виски оказалось «бурбоном», а не «скотчем». «Этот Курвиль нравится мне все меньше и меньше», — думал Томас.

Барон возобновил беседу. Он признался, что рассчитывал на куда меньшую сумму долевого участия: «возможно, сто тысяч».

— Барон, давайте оставим это, — сказал Томас.

— Или сто пятьдесят тысяч…

— Послушайте, барон…

— А может, и двести тысяч… — это прозвучало почти как мольба.

Внезапно появился надменный камердинер и доложил, что господина барона просят к аппарату. Звонок из-за границы. Барон и его племянница исчезли.

Эта аристократическая семейка начинала забавлять Томаса. Когда через десять минут барон вернулся один, его бледное лицо было в поту, Томасу даже стало немного жаль его. Тем не менее он тут же распрощался.

В холле он столкнулся с Хелен.

— Вы уже уходите, мсье Отт?

— Я отнял у вас слишком много времени, — сказал Томас и поцеловал ей руку. При этом он ощутил аромат ее духов и кожи: — Вы осчастливите меня, если согласитесь сегодня поужинать со мной в отеле или где прикажете. Пожалуйста, приходите.

— Господин Отт, — ответила Хелен голосом, какой был бы у заговорившей мраморной статуи, — не знаю, много ли вы выпили, но могу объяснить ваши слова только этим. Всего хорошего.

5

Насколько непродуктивной была беседа с бароном де Курвилем, настолько гладко вслед за этим прошла сделка с маклером по недвижимости Пьером Мюэрли. Вернувшись в отель, Томас позвонил ему, вкратце разъяснил, что он хочет, а именно: кредит 750000 швейцарских франков под гарантии акций DESU.

— Не больше? — спросил Мюэрли на своем горловом швейцарско-немецком наречии.

— Нет, этого мне достаточно, — сказал Томас, подумав: нельзя перегибать палку.

Маклер, краснолицый и неуклюжий мужчина, пришел в отель сам. Этот человек времени не терял. На следующий день у нотариуса был составлен договор:

«Господин Вильфрид Отт, промышленник из Дюссельдорфа, обязуется выплачивать восемь процентов годовых на предоставленную ему сумму в три четверти миллиона франков. Кредит должен быть погашен не позднее полуночи 9 мая 1959 года.

До этого срока господин Пьер Мюэрли, маклер по недвижимости из Цюриха, обязуется не трогать депонированные акции, которые господин Отт передает ему в качестве гарантии. Однако если кредит не будет возвращен к указанному сроку, то господин Мюэрли будет вправе распоряжаться ценными бумагами по своему усмотрению».

С договором в кармане Томас и Мюэрли поехали в Национальный банк. Подлинность свидетельства о депозите была подтверждена. Затем в конторе Мюэрли состоялась передача чека на 717850 швейцарских франков — кредит за вычетом процентов и комиссионных за два года.

Итак, в мгновение ока Томас обрел капитал в 717850 швейцарских франков! Теперь в течение двух лет он мог и собирался работать с этими деньгами, в мае 1959 года аккуратно и в срок выплатить свой долг, забрать акции из банковского сейфа, порвать и спустить в канализацию. И все на этом заработают, никто не останется в убытке, никто и не заметит, какую операцию он провернул. Да, вот как просто сработает этот механизм, если сработает.

Когда Томас Ливен, он же Вильфрид Отт, спустя несколько часов вошел в холл своего отеля, он увидел Хелен де Курвиль, сидевшую в кресле.

— Хэлло, как я рад!

Бесконечно медленно Хелен оторвала взгляд от модного журнала. С бесконечно скучающей миной ответила: «О, здравствуйте». В этот прохладный день на ней было коричневое платье в мелкую клетку и жакет из канадской натуральной норки. Не нашлось ни одного мужчины в холле, который бы не обернулся в ее сторону. Томас сказал:

— Вы немного опоздали, но я счастлив, что вы все же пришли.

— Господин Отт, примите к сведению: я пришла не к вам, а к своей подруге, которая проживает здесь.

Томас сказал:

— Если не получается сегодня, то, может быть, встретимся завтра, на аперитив?

— Завтра я уезжаю на Ривьеру.

Томас всплеснул руками:

— Какое совпадение! Знаете, я ведь тоже завтра собрался на Ривьеру. Я заеду за вами. Скажем, в одиннадцать?

— Разумеется, я поеду не с вами. А вот и моя подруга, — она поднялась. — Будьте здоровы — если сможете.

На следующий день, в семь минут двенадцатого, Хелен де Курвиль на небольшой спортивной машине выехала из ворот Шато Монтенак, не остановившись возле Томаса. Он раскланялся с ней — она отвернулась. Он завел машину и двинулся следом.

До Гренобля не случилось ничего примечательного. Но сразу же после него автомобиль Хелен встал. Она вышла, он притормозил рядом.

— Что-то с мотором, — сказала она.

Он исследовал движок, но не смог обнаружить никакого дефекта. Хелен тем временем отправилась к ближайшему дому, чтобы по телефону вызвать механика. Тот вскоре подъехал и объявил, что «полетел» бензонасос, машину придется эвакуировать, ремонт продлится минимум два дня.

Томас был убежден: механик лжет, чтобы побольше содрать с клиентки, но был счастлив, что нарвался на жулика. Он пригласил Хелен продолжить путешествие в его машине.

— Вы весьма любезны, господин Отт, — ответила она после долгих колебаний. Перегрузили ее багаж. Томас незаметно расплатился с лжецом по-царски.

Первые сто километров Хелен разомкнула губы только единожды, сказав ему: «Будьте здоровы», когда он чихнул. После новых ста километров она объявила, что договорилась встретиться в Монте-Карло со своим женихом.

— Бедняга, — сказал Томас. — Не часто он вас будет видеть.

В Монте-Карло по желанию Хелен он подвез ее в «Отель де Пари». Здесь ее ожидало известие: жених задерживается в Париже и не сможет приехать.

— Я беру его апартамент, — объявил Томас.

— Очень хорошо, мсье, — сказал главный портье, незаметно пряча банкноту в пять тысяч франков.

— Но если мой жених все же приедет…

— Тогда пусть сам ищет, где остановиться, — отрезал Томас, отвел Хелен в сторону и прошептал: — Он вас недостоин. Вы что, не видите здесь руку провидения?

Молодая женщина неожиданно рассмеялась.

Два дня они прожили в Монте-Карло, потом отправились в Канны, где остановились в отеле «Карлтон». Томас провел несколько восхитительных дней. Он ездил с Хелен в Ниццу, Сен-Рафаэль, Сен-Максим и Сен-Тропе. Они купались в море. Он взял напрокат моторную лодку, катался с Хелен на водных лыжах, валялся рядом на пляже.

Хелен смеялась над тем же, над чем и он, ей нравились те же блюда, она любила те же книги и картины. Когда спустя семь великолепных дней она стала его возлюбленной, выяснилось, что они понимали друг друга во всем. И тут случилось главное — на восьмой день в первом часу ночи…

С влажными мерцающими глазами Хелен де Курвиль лежала в постели в своей спальне. Возле нее сидел Томас. Они курили. Он гладил ее волосы. В комнату издалека доносилась музыка. Горела лишь одна маленькая лампа.

Хелен вздохнула и потянулась: «Ах, Билль, я так счастлива»… Она называла его Билль. Имя Вильфрид напоминало ей о Рихарде Вагнере, говорила она.

— Я тоже, душа моя, я тоже.

— Правда?

И снова этот странный изучающий взгляд раскосых глаз, значение которого Томас объяснить не мог.

— Правда, дорогая.

Внезапно Хелен уткнулась в подушку, продемонстрировав свою прекрасную золотистую загорелую спину. При этом она зарыдала с таким отчаянием, что Томас даже перепугался:

— Я тебя обманывала! Я мерзавка — ах, какая же я подлая!

Некоторое время он слушал ее всхлипы, затем кротко сказал:

— Если речь о твоем женихе…

Она снова перевернулась на спину и закричала:

— Чушь, какой жених! Нет у меня никакого жениха! О, Томас, Томас!

Он почувствовал, будто ледяная рука прошлась по его спине.

— Что ты сказала?

— Нет у меня никакого жениха.

— Нет, я не это имел в виду, — у него слегка перехватило дыхание. — Ты только что сказала «Томас»?

— Да, — всхлипнула она, и крупные слезы полились ручьем по щекам прямо на грудь. — Да, разумеется, я сказала «Томас». Ведь так тебя зовут, мой бедный любимый Томас Ливен… Ах, ну зачем я тебя только встретила? За всю свою жизнь я не была еще так влюблена… — снова вскинулась она, последовал новый водопад слез. — И именно тебе я должна была это причинить, именно тебе.

— Причинить? Что причинить?

— Я работаю на американскую секретную службу, — с отчаянием в голосе пожаловалась Хелен.

Томас не замечал, как огонек сигареты все ближе подбирался к его пальцам. Он долго молчал. Наконец, глубоко вздохнул:

— Бог мой, значит, опять все сначала?

— Я не хотела тебе говорить… — с трудом мрачно выдавила она из себя. — Не имела права… Они меня выгонят… Но я не могла не сказать тебе правду после этого вечера… иначе я жить не смогу…

— Давай-ка помедленнее и с самого начала, — сказал Томас, постепенно приходя в себя. — Итак, ты американский агент?

— Да.

— А твой дядя?

— Мой шеф, полковник Херрик.

— А Шато Монтенак?

— Сняли. Наши люди В Германии сообщили, что ты планируешь крупное дело. Потом ты приехал в Цюрих. Когда появилось твое объявление, мы получили полномочия предложить тебе кредит в сто тысяч франков…

— Зачем это?

— В твоем анонсе было что-то нечисто. Нам необходимо было разгадать, в чем дело, и тогда бы ты был в их руках. ФБР любым способом намерено ангажировать тебя, Оно жаждет заполучить тебя, — она снова заплакала, Томас вытер ей слезы.

— Потом ты запросил 750 тысяч. Мы заказали срочный разговор с Вашингтоном. И что, ты думаешь, они нам ответили? Что 750 тысяч — безумие! Такой суммой они рисковать не захотели! И тогда решили использовать меня против тебя…

— Тебя, — повторил он по-идиотски.

— …и я предприняла эту поездку. Все было сплошным театром. Механик в Гренобле…

— Боже, и этот тоже. А я-то, болван, еще дал ему чаевые!

— …жених, все, Томми. А теперь — теперь я в тебя влюбилась и знаю, что если ты не согласишься работать на нас, тебя сдадут.

Томас встал.

— Останься со мной!

— Я вернусь, дорогая, — сказал он с отсутствующим видом. — Мне только нужно с твоего позволения кое-что спокойно обдумать. Ибо нечто подобное, знаешь ли, со мной уже случалось…

Он оставил ее, продолжающую всхлипывать, и вернулся в свою спальню. Здесь он уселся у окна и долго смотрел в ночь. Потом схватил телефонную трубку, подождал, когда ответит телефонистка, и сказал:

— Соедините меня с шеф-поваром… Все равно, разбудите его…

Через пять минут телефон зазвонил. Томас взял трубку:

— Гастон? Это Отт. Я только что пережил тяжелый удар судьбы. Мне нужно что-нибудь легкое, возбуждающее. Приготовьте мне томатный коктейль и несколько сардин с жареным картофелем… Спасибо, — он повесил трубку.

«Итак, от них не вырваться, — подумал он. — В 1957 году они опять подловили меня — так же, как и в 1939-м!»

Из открытой балконной двери Томас Ливен смотрел на опустевший город и на далекие равнодушные звезды, блестевшие над Средиземным морем. И из бархатной темноты вдруг выплыли, начали приближаться и спускаться к нему — мужчины и женщины из его прошлого: фантастические красотки, холодные женщины-агенты, могущественные главы концернов, прожженные торгаши, безжалостные убийцы, предводители банд, устроители бойни.

Вся его прежняя жизнь нахлынула на него — дикая, полная приключений жизнь, которая, подобно торнадо, раскрутилась в тот теплый майский день 1939 года…

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая

1

24 мая 1939 года без двух минут десять перед домом 122 на Ломбарт-стрит в центре Лондона остановился черный кабриолет «бентли».

Из машины вышел элегантный молодой господин. Его загар, небрежная походка, спутанные темные волосы удивительно не гармонировали с подчеркнуто строгой одеждой. Темно-серые брюки в полоску с острыми как бритва стрелками, черный двубортный пиджак, жилетка с золотой часовой цепочкой, белая рубашка с высоким стоячим воротничком, серый с перламутровым отливом галстук. Прежде чем захлопнуть дверцу, господин извлек из салона черный котелок, зонт и две газеты — «Таймс» и «Файненшл таймс» на розовой бумаге. После этого тридцатилетний Томас Ливен вошел в здание, вход которого украшала доска из черного мрамора, на которой золотом было написано: МАРЛОК&ЛИВЕН, АГЕНТСТВО ПО ДЕЛАМ ДОМИНИОНОВ.

Томас Ливен был самым молодым банкиром в Лондоне, и очень удачливым. Такую блиц-карьеру он сделал благодаря своему интеллекту, способности производить впечатление серьезного человека и таланту вести два абсолютно несовместимых образа жизни. Воплощенная корректность и серьезность на бирже, Томас вне этих священных стен был обаятельным покорителем женских сердец. Никто, и меньше всего те, о ком речь, не подозревали, что он мог играючи быть участником сразу четырех любовных интрижек, поскольку был не только вынослив, но и умел хранить молчание. Томас Ливен мог быть более чопорным, чем самый чопорный джентльмен из Сити, но раз в неделю он проводил время в одном из известных танцклубов Сохо, не афишируя это, а дважды в неделю посещал занятия джиу-джитсу.

Томас Ливен любил жизнь, и она, похоже, отвечала ему взаимностью. И хотя он был очень молод, о чем многие не догадывались, казалось, ему все падало с неба.

Когда Томас, с достоинством приподняв котелок, вошел в операционный зал банка, там уже находился его старший партнер Роберт Э. Марлок. Высокий и худой, Марлок был на 15 лет старше Томаса. У него была не очень приятная манера: стоило кому-нибудь взглянуть на него, как он моментально отводил в сторону свои светлые водянистые глаза. «Хэлло», — сказал он, по привычке глядя мимо Томаса. «Доброе утро, Марлок, — сказал Томас с серьезной миной. — Доброе утро, господа». Шесть служащих, сидевших за столами, ответили на приветствие с такими же серьезными минами.

Марлок стоял возле металлической стойки, накрытой стеклянным колпаком, из-под которого доносилось тиканье маленького латунного аппарата, печатавшего на нескончаемых бумажных полосах последние биржевые курсы. Томас подошел и взглянул на котировки. У Марлока слегка подрагивали руки. Человек недоверчивый мог бы сказать, что у него типичные руки карточного шулера. Но недоверие еще не успело поселиться в светлой душе Томаса Ливена. Марлок спросил нервно:

— Когда вы летите в Брюссель?

— Сегодня вечером.

— Самое время. Видите, как рухнули котировки! И все из-за проклятого нацистского стального пакта! Успели прочитать в газетах, Ливен?

— Разумеется, — сказал Томас. Он предпочитал употреблять «разумеется» вместо простого «да». Это звучало солиднее. В этот день, 24 мая 1939 года, газеты сообщали о заключении союзнического договора между Германией и Италией, названного также стальным пактом.

Через темный старомодный операционный зал Томас прошел в свой темный старомодный кабинет. Тощий Марлок последовал за ним и опустился в одно из кожаных кресел возле высокого письменного стола. Сперва партнеры обговорили, какие ценные бумаги Томас должен скупить на континенте, а от каких избавиться. У «Марлок&Ливен» был филиал в Брюсселе. Кроме того, Томас Ливен имел долю в одном из частных парижских банков. После того как с деловой частью было покончено, Роберт Э. Марлок нарушил свою давнюю привычку и открыто посмотрел в глаза своего младшего партнера.

— Э-э, Ливен, у меня к вам еще и личная просьба. Вы, конечно, помните Люси…

Томас прекрасно помнил Люси. Красивая блондинка из Кельна несколько лет прожила в Лондоне и была подружкой Марлока. Затем, должно быть, случилось что-то крайне неприятное — никто не знал точно, что именно, — но только Люси Бреннер внезапно вернулась в Германию.

— Мне неприятно обременять вас этим, Ливен, — сетовал теперь Марлок, стараясь усилием воли не отводить взгляд от младшего партнера. — Но я подумал, что если вы все равно будете в Брюсселе, то могли бы заскочить в Кельн и поговорить с Люси.

— В Кельн? А почему бы вам не съездить самому? Ведь вы тоже немец…

Марлок ответил:

— Я бы охотно съездил в Германию, но международное положение… К тому же, честно говоря, я тогда сильно обидел Люси…

Марлок часто и охотно говорил о своей честности.

— …да, если честно. Тут оказалась замешанной другая женщина. Люси была вправе бросить меня. Скажите ей, что я прошу прощения. Я хочу все загладить. Она должна вернуться…

В его голосе зазвучало волнение, сродни тому, какое появляется у политиков, когда они говорят о своем стремлении к миру.

2

Утром 26 мая 1939 года Томас Ливен прилетел в Кельн. На фасаде отеля рядом с собором развевались знамена со свастикой. Точно так же был декорирован и весь город. Праздновали стальной пакт. Множество военных. Из гостиничного холла то и дело, подобно выстрелам, доносилось щелканье каблуков.

В номере на письменном столе стоял портрет фюрера, Томас прислонил к нему свой обратный авиабилет. Затем он принял горячую ванну, оделся и позвонил Люси Бреннер.

Когда на другом конце провода взяли трубку, послышался подозрительный щелчок, на который Томас Ливен, впрочем, не обратил внимания. Будущий суперагент, каким он стал в 1940 году, в 1939-м еще ничего не знал о наличии подслушивающих устройств.

— Бреннер.

Это была она, ее прокуренный, возбуждающе-хрипловатый голос, который он хорошо помнил.

— Фрейлейн Бреннер, вас беспокоит Ливен. Томас Ливен. Я только что приехал в Кельн и… — Он остановился. Хотя нового щелчка не последовало, зато прозвучал ее едва сдерживаемый вопль.

Очаровательно улыбнувшись, он поинтересовался:

— Это был крик радости?

— Боже правый! — послышалось в трубке. И новый щелчок.

— Фрейлейн Бреннер, Марлок попросил меня навестить вас…

— Этот негодяй!

— Ну пожалуйста, не надо так…

— Жалкий подонок!

— Фрейлейн Бреннер, выслушайте же, наконец! Марлок через меня просит у вас прощения. Вы позволите навестить вас?

— Нет!

— Но я обещал ему…

— Убирайтесь отсюда, господин Ливен. Первым же поездом! Вы ничего не знаете, что здесь творится!

Новый щелчок на линии, который Томас проигнорировал.

— Нет, нет, фрейлейн Бреннер, это вы не знаете, что творится…

— Господин Ливен…

— Никуда не уходите, через десять минут я буду у вас! — Он положил трубку и поправил узел галстука. Его охватил спортивный азарт.

Прихватив шляпу и аккуратно сложенный зонт, Томас бросился к такси. Оно доставило его в район Линденталь. Здесь, в Бетховен-парке, на третьем этаже виллы жила Люси Бреннер.

Он позвонил. За дверью послышался приглушенный шепот. Девичий голос, мужской голос. Томас был несколько удивлен, но недоверие еще не поселилось в его светлой душе.

Дверь отворилась. Показалась Люси Бреннер в пеньюаре, под которым, судя по всему, было надето немного. Сильно взволнованная, она, увидев Томаса, охнула: «Сумасшедший!»

Дальше все произошло моментально. Из-за спины Люси появились двое. На них были кожаные пальто, оба смахивали на мясников. Один из них грубо отпихнул Люси, второй схватил Томаса за лацкан пиджака.

Всю выдержку, спокойствие и сдержанность Томаса как рукой сняло. Обеими руками он ухватил кулак наглеца и развернулся неуловимо танцующим движением. Ошарашенный мясник тут же завис на правом боку Томаса. Затем небольшой наклон, рывок — и сустав хрустнул. Мясник пронзительно взвыл, пролетел по воздуху и приземлился на полу в прихожей, где и остался лежать, скрючившись от боли. «Уроки джиу-джитсу не прошли даром», — подумал Томас.

— Ну, теперь вы, — сказал он, подходя ко второму. Белокурая Люси пронзительно завизжала. Второй мясник попятился и стал заикаться:

— Н-не н-надо. Не делайте этого… — он извлек револьвер из подмышечной кобуры. — Предупреждаю вас, будьте благоразумны.

Томас остановился. Только идиот бросается на вооруженного мясника.

— Именем закона, — произнес струсивший мясник, — вы арестованы.

— Арестован? Кем?

— Тайной государственной полицией.

— Ну и ну, — сказал Томас Ливен, — воображаю, как я буду рассказывать об этом в своем клубе!

Томас Ливен любил свой лондонский клуб, и любовь была взаимной. Со стаканом виски в руках, с трубкой во рту, сидя перед горящим камином, члены клуба каждый четверг по кругу рассказывали самые захватывающие истории. «Когда я вернусь, — подумал Томас, — на этот раз я привезу историю не хуже других». Да, история была неплохой и становилась все интереснее.

Вот только когда теперь доведется Томасу рассказывать ее в своем клубе? Когда он вообще увидит свой клуб? Он еще оставался в приподнятом настроении в тот майский день 1939 года, когда сидел в «Особом отделе Д» штаб-квартиры гестапо в Кельне. «Происшедшее — всего лишь недоразумение, — думал он, — через полчаса я выйду отсюда…»

Комиссара, к которому привели Томаса, звали Хаффнером, это был толстяк с хитрыми свиными глазками. К тому же чистюля. Без перерыва он чистил свои ногти, доставая для этого все новые зубочистки.

— Я слышал, вы избили нашего камрада, — злобно сказал Хаффнер. — Вы об этом еще жестоко пожалеете, Ливен!

— Для вас по-прежнему господин Ливен! Что вам от меня нужно? Почему меня арестовали?

— Валютные преступления, — объявил Хаффнер, — давненько мы вас поджидали.

— Меня?

— Или вашего партнера Марлока. С того момента как некая Люси Бреннер вернулась из Лондона, я установил за ней слежку. Я подумал: кто-нибудь из этих наглых скотов когда-нибудь да объявится. Ну вот и — хоп! — Хаффнер через весь стол подтолкнул к нему одну из папок. — Будет лучше, если я вас познакомлю с имеющимися против вас материалами. Надеюсь, тогда вы закроете свою нахальную пасть.

Становится действительно любопытно, подумал Томас. Он начал перелистывать многочисленные подшитые документы. Спустя некоторое время он расхохотался.

— Что вы находите здесь смешного? — поинтересовался Хаффнер.

— Послушайте, но это же великолепно!

Из документов следовало, что лондонский частный банк «Марлок&Ливен» несколько лет назад сыграл злую шутку с Третьим рейхом, воспользовавшись тем, что немецкие закладные письма из-за сложившейся политической ситуации долгое время котировались на Цюрихской бирже в одну пятую своей номинальной стоимости.

«Марлок&Ливен» или тот, кто оперировал под этой вывеской, в январе, феврале и марте 1936 года скупил эти закладные в Цюрихе за нелегально вывезенные из Германии рейхсмарки. Затем некий швейцарский гражданин, выступавший как подставное лицо, был уполномочен приобрести обесцененные в Германии, но весьма ценимые в остальном мире полотна так называемого деградирующего искусства. Нацистские власти охотно разрешили вывоз картин. Во-первых, они избавлялись от нежелательных произведений, а во-вторых, получали валюту, столь необходимую для производства вооружения.

Швейцарец как подставное лицо тридцать процентов стоимости оплатил в швейцарских франках. Оставшиеся 70 процентов оное лицо оплатило немецкими закладными (нацисты спохватились позже), которые таким образом вернулись на родину по номинальной цене, то есть пятикратно превышавшей ту, за которую их приобретал в Цюрихе «Марлок&Ливен».

Пока Томас Ливен изучал документы, он думал: «Эту классную аферу провернул не я. И сделать это мог только Марлок. Но он должен был знать, что немцы ищут его, что Люси Бреннер под наблюдением, что меня арестуют, что не поверят ни одному моему слову. И что он станет единоличным владельцем банка. О, Боже правый…»

— Итак, — с удовлетворением произнес комиссар Хаффнер, — вижу, что трепло, наконец, заткнулось? — Он извлек очередную зубочистку и на этот раз занялся своими зубами.

«Проклятье, что делать?» — раздумывал Томас. Одна мысль пришла ему в голову. Не очень удачная. Но лучшей все равно не было.

— Я могу позвонить?

Свиные глазки Хаффнера сузились:

— С кем вы хотите говорить?

Теперь только атака, — подумал Томас, — только вперед.

— С бароном фон Виделем.

— Никогда не слышал о таком.

Внезапно Томас сорвался на крик:

— Его превосходительство барон Бодо фон Видель, посланник по особым поручениям в МИДе! Никогда не слышали о таком?

— Я… я…

— Вытащите хотя бы зубочистку изо рта, когда разговариваете со мной!

— Что… что вы хотите от господина барона? — заикался Хаффнер. Он привык иметь дело с запуганными гражданами. С арестованными, которые орут и знакомы с бонзами, он не знал, как обращаться.

Томас продолжал бушевать:

— Барон мой лучший друг!

Томас познакомился с Виделем, который был намного старше его, в 1929 году в студенческой компании. Видель ввел Томаса в аристократические кружки. Томас как-то дважды оплачивал просроченные векселя барона. Они тогда по-человечески сблизились — вплоть до того дня, когда Видель вступил в нацистскую партию. После бурной ссоры они расстались.

«Интересно, как у Виделя с памятью?» — думал теперь наш герой, продолжая кричать:

— Если вы сию минуту не соедините меня с ним, завтра будете искать себе новую работу!

Комиссар Хаффнер отыгрался на телефонистке. Внезапно схватив трубку, он заорал:

— Берлин, МИД! И побыстрее, сонная тетеря!

«Здорово, ну просто здорово», — думал Томас, когда вслед за этим услышал голос бывшего собрата: «Фон Видель у аппарата»…

— Бодо, это Ливен! Томас Ливен, ты меня еще помнишь?

Раскатистый смех ударил ему в ухо:

— Томас! Ты? Вот это сюрприз! Помню, однажды ты прочел мне воспитательную лекцию, а сегодня сам в гестапо!

Томас на мгновение даже прикрыл глаза: налицо было чудовищное недоразумение. А веселый голос барона продолжал греметь:

— Чудно, кто-то — Риббентроп или Шахт — говорил мне недавно, что у тебя в Англии свой банк!

— Это так, Бодо, выслушай меня…

— Ага, внештатная служба, понимаю! Прикрытие, да? Давно я так не смеялся! Осознал, наконец, что я тогда был прав, а?

— Бодо…

— И до кого ты дослужился? До комиссара?

— Бодо…

— Или до советника по уголовным делам?

— Черт побери, выслушай же, наконец! Я не работаю в гестапо, меня арестовали!

В трубке повисла тишина. Хаффнер от удовольствия зачмокал губами и, не переставая чистить ногти, прижал плечом вторую трубку к уху.

— Бодо, ты что, не понял меня?

— Да понял, к сожалению. И в чем… в чем тебя обвиняют?

Томас объяснил, в чем.

— Н-да, старина, это скверно. Не могу вмешиваться. Мы живем в правовом государстве. Если ты действительно невиновен, все выяснится. Всего хорошего. Хайль Гитлер!

— Ваш лучший друг, да? — хрюкнул Хаффнер.

3

У него отобрали подтяжки, галстук, шнурки, портмоне и любимые карманные часы, после чего заперли в одиночке. В ней Томас провел остаток дня и ночь. Его мысль лихорадочно работала. Какой-то выход должен быть, должен, должен. Но он его не находил…

Утром 27 мая Томаса Ливена снова повели на допрос. Войдя в кабинет Хаффнера, он увидел возле комиссара майора вермахта, бледного, озабоченного. Хаффнер выглядел сердитым. Все носило следы недавней ссоры.

— Вот он, господин майор. Согласно приказу оставляю вас вдвоем, — сказал гестаповец и удалился.

Офицер пожал Томасу руку:

— Майор Лооз, военная окружная команда Кельна. Мне звонил барон фон Видель, просил позаботиться о вас.

— Позаботиться?

— Но вы же совершенно невиновны, вас подставил ваш партнер, это мне совершенно ясно.

Томас вздохнул с облегчением:

— Рад, что вы пришли к этому выводу, господин майор. Итак, я могу идти?

— Куда идти? Вас посадят в тюрьму!

Томас даже сел:

— Как? Но я же невиновен!

— Объясняйте это гестапо, господин Ливен. Нет, нет, ваш партнер все правильно рассчитал.

— Гм, — сказал Томас и, посмотрев на майора, подумал: «Что-то он явно недоговаривает».

И продолжение последовало незамедлительно.

— Видите ли, господин Ливен, один выход для вас, конечно, есть. Вы германский подданный. Вы культурный человек, знаете мир, бегло говорите по-английски и по-французски. Такие качества в наши дни пользуются спросом.

— У кого спросом?

— У нас, у меня. Я офицер абвера, г-н Ливен. Я могу вытащить вас отсюда только в одном случае: если вы согласитесь работать на военную разведку. К тому же мы неплохо платим…

Майор Фриц Лооз был первым представителем секретной службы, повстречавшимся Томасу. За ним еще последует череда других — англичане, французы, поляки, испанцы, американцы и русские.

18 лет спустя, 18 мая 1957 года, Томас Ливен, размышляя в ночной тиши апартамента люкс в Каннах, понял: в принципе все эти люди были на удивление похожи друг на друга. Все они выглядели удрученными, огорченными, разочарованными, больными. Казалось, им приходилось заниматься не своим делом. Все они были скорее трусоватыми и потому беспрестанно окружали себя смешными атрибутами своей власти, своих секретов, старались напугать. Все они беспрерывно что-то изображали, все мучились комплексом неполноценности…

Все это знал Томас Ливен в прекрасную майскую ночь 1957 года. Но 27 мая 1939 года это было ему еще неведомо. Он пришел в восторг, когда майор Лооз сделал ему предложение работать на германский абвер. «Таким образом я выберусь из дерьма», — думал он, не догадываясь, как глубоко он уже увяз в нем…

4

Когда самолет Люфтганзы пробил облачность, висевшую над Лондоном, у кресла номер семнадцать послышались какие-то странные звуки. К пассажиру поспешила стюардесса:

— Вам плохо? — спросила она участливо.

— Лучше не бывает, — ответил Томас Ливен. — Извините, я только что вспомнил кое-что смешное.

Он вспомнил разочарованное лицо гестаповского кладовщика в Кельне, возвращавшего ему его вещи. С золотыми часами тот прямо-таки не мог расстаться. Томас забрал любимую вещь и нежно погладил часы по изящной крышке. При этом он обнаружил краску под ногтем указательного пальца и вновь засмеялся при мысли, что его отпечатки хранятся теперь в секретной картотеке, так же как и фотография на анкете.

Некий господин Джон Смайт (пишется через вай-эйч-ти на конце) послезавтра придет к нему домой осмотреть газовую печь в ванной. Этому Смайту необходимо беспрекословно подчиняться, настоятельно предупреждал майор Лооз.

«Господин Смайт очень удивится, — думал Томас. — Если он действительно появится, я вышвырну его вон — вместе с вай-эйч-ти!»

Самолет пошел на снижение. Курсом зюйд-вест он устремился к аэропорту Кройдон. Томас спрятал часы, потер руки и с удовольствием потянулся. Снова в Англии! На свободе! В безопасности! Скорее за руль «бентли»! Горячая ванна! Глоток виски! Трубка! Друзья в клубе! Подробный рассказ…

Н-да, а потом, конечно, Марлок. Радость от возвращения настолько переполняла Томаса Ливена, что его гнев наполовину улетучился. Действительно ли нужно расставаться с Марлоком? Быть может, есть какое-то правдоподобное объяснение? Может, у него неприятности? В любом случае Марлока надо сперва выслушать…

Спустя семь минут наш герой быстро спускался по трапу самолета на мокрый асфальт перед четырехэтажным зданием аэропорта. Насвистывая, он шагал под зонтом к залу прибытия. Здесь было два прохода, разделенные шнурами. Над правым висела надпись: «Для британских подданных», над левым — «Для иностранцев».

Продолжая насвистывать, Томас повернул налево к стойке с табличкой «Офицер по делам эмиграции». Пожилой служащий с желтыми от никотина моржовыми усами взял немецкий загранпаспорт, который Томас с улыбкой протянул ему. Пролистав его, он взглянул на Томаса:

— Сожалею, но вам отныне запрещен въезд на британскую территорию.

— Что это значит?

— Сегодня вас вышлют, мистер Ливен. Пожалуйста, следуйте за мной, вас ожидают два господина, — и он зашагал впереди…

Когда Томас вошел в маленький кабинет, оба господина встали. Они выглядели озабоченными, как будто страдали желудком и к тому же еще и не выспались.

«Моррис», — представился один. «Лавджой», — сказал второй.

«Кого мне они напоминают?» — подумал Томас, но так и не вспомнил. Он был рассержен, очень рассержен, однако взял себя в руки, чтобы по возможности не выходить за границы вежливости:

— Господа, что все это значит? В этой стране я живу уже семь лет. И ни в чем не провинился.

Человек по имени Лавджой поднял газету и показал на заголовок в три колонки: «Лондонский банкир арестован в Кельне!»

— Ну и что из того? Сегодня я уже здесь! Немцы меня отпустили!

— И почему же? — спросил Моррис. — Почему это гестапо отпускает человека, которого только что арестовало?

— Выяснилась моя невиновность.

— Ага, — сказал Лавджой.

— Ага, — сказал Моррис, и они обменялись значительными взглядами. После чего Моррис с чувством превосходства произнес:

— Мы из «Сикрет сервис», мистер Ливен. У нас своя информация из Кельна. Абсолютно бессмысленно что-то скрывать от нас.

«Теперь я знаю, кого мне напоминают эти двое, — внезапно осенило Томаса. — Бледного майора Лооза! Те же приемы. Тот же театр».

И он сказал гневно:

— Тем лучше, если вы оба из «Сикрет сервис», господа. В таком случае вас несомненно заинтересует: гестапо отпустило меня только потому, что я согласился работать на германский абвер.

— Мистер Ливен, вы нас считаете наивными простачками?

Томас потерял терпение:

— Я говорю чистую правду. Германский абвер шантажировал меня. Я не чувствую себя связанным моими обещаниями. Я хочу спокойно жить здесь.

— Однако вы ведь и сами не верите, что после такого признания мы пустим вас в страну! Вы высылаетесь официально, поскольку любой иностранец будет выдворен из Англии, если он конфликтует с законом.

— Но я же совершенно невиновен! Мой партнер обманул меня! Позвольте хотя бы увидеться с ним! Тогда поймете, что я говорю правду!

Моррис и Лавджой со значением посмотрели друг на друга.

— Почему вы смотрите так многозначительно, господа?

Лавджой сказал:

— Вам не удастся поговорить со своим партнером, мистер Ливен.

— Это почему же?

— Потому что ваш партнер уехал из Лондона на шесть недель, — сказал Моррис.

— Из Ло-ло-лондона? — Томас побледнел. — У-уехал?

— Именно. Говорят, отправился в Шотландию. А куда точно, никто не знает.

— Проклятье, и что же мне теперь делать?

— Возвращайтесь в свою фатерланд.

— Чтобы меня там посадили? Меня же отпустили только для того, чтобы я занимался шпионажем в Англии.

Оба снова обменялись взглядами. Томас знал, что продолжение не заставит себя ждать, и оно последовало незамедлительно.

Моррис заговорил холодно и деловито:

— Насколько я понимаю, для вас есть только один-единственный выход, мистер Ливен. Работайте на нас.

«Святые угодники, — подумал Томас, — расскажи я это в клубе, никто мне не поверит».

— Давайте вместе вести игру против немцев, и мы оставим вас в стране и поможем вам в истории с Марлоком. Мы защитим вас.

— Кто меня защитит?

— «Сикрет сервис».

Томас не смог удержаться от смеха. Затем он посерьезнел, поправил жилетку, галстук и поднялся во весь рост. С растерянностью и подавленностью было покончено. Теперь он знал: то, что он считал нелепым розыгрышем, было не так уж смешно. Нужно бороться. И он будет бороться. Мужчина не позволит так просто разрушить свою жизнь.

Томас Ливен сказал:

— Я отклоняю ваше предложение, господа, и уезжаю в Париж. С лучшим французским адвокатом я начну процесс против своего партнера, а заодно и против британского правительства.

— На вашем месте я бы этого не делал, мистер Ливен.

— А я это сделаю.

— Об этом вы пожалеете.

— Посмотрим. Отказываюсь верить, что весь мир — сумасшедший дом! — сказал Томас Ливен.

Через год он уже не был в этом уверен. А восемнадцать лет спустя, когда ночью в роскошном отеле в Каннах он вспоминал свою прошлую жизнь, он был просто убежден: весь мир не что иное, как дом для умалишенных. Эта мысль казалась ему единственной истиной, на которую только и можно опираться в этом безумном столетии. Можно и должно!

5

28 мая 1939 года, после полуночи, молодой элегантный господин делал заказ в ресторане «У Пьера», знаменитом среди гурманов:

— Эмиль, нам, пожалуйста, что-нибудь из закуски, затем суп из раковых шеек, за ним филе с шампиньонами. А на десерт — как насчет мороженого со взбитыми сливками и фруктами?

Старший официант Эмиль, старый и седой, рассматривал посетителя с улыбкой и симпатией. Он знал Томаса Ливена уже много лет.

Возле молодого человека сидела красивая девушка с блестящими черными волосами и веселыми кукольными глазками на овальном лице. Звали ее Мими Шамбер.

— Мы голодны, Эмиль. Мы только что из театра, смотрели Шекспира с Жаном Луи Барро…

— В таком случае я бы порекомендовал подогретые бутерброды с семгой, мсье. После Шекспира требуется восстанавливать силы.

Они рассмеялись, и пожилой метрдотель удалился на кухню. Ресторанный зал был длинным и темным, в старомодном стиле, но весьма уютным. Куда менее старомодно вела себя молодая дама.

На Мими было присборенное на боку белое шелковое платье с глубоким вырезом. Молодая актриса с грациозной маленькой фигурой была неизменно весела, даже по утрам после пробуждения.

Томас познакомился с ней два года назад. Он улыбнулся Мими, глубоко вздохнул:

— Ах, Париж! Единственный город, в котором еще можно жить, малышка. Мы проведем с тобой прекрасные дни…

— Я так рада, что ты снова в хорошем настроении, дорогой! Сегодня ночью ты спал беспокойно… говорил что-то сумбурное на трех языках, я поняла только французский… Что-то не в порядке с твоим паспортом?

— С чего ты взяла?

— Ты беспрестанно говорил о высылке и о разрешении на проживание… Теперь в Париже так много немцев, у которых проблемы с паспортом…

Тронутый, он поцеловал кончики ее пальцев:

— Не беспокойся. Дурацкая история. Но ничего действительно неприятного, — он говорил со спокойной убежденностью, сам веря в свои слова. — Со мной поступили несправедливо, понимаешь, малышка? Меня обманули. Но несправедливость иногда хоть и длится долго, но все же не вечно. Теперь у меня прекрасный адвокат. И в ожидании — уверен, недолгом, пока передо мной не извинятся, — я хотел бы отдохнуть у тебя…

Подошел гарсон:

— Мсье Ливен, там двое господ хотят поговорить с вами.

Ничего не подозревая, Томас поднял голову. У входа стояли двое в не совсем чистых плащах. Они смущенно кивнули ему. Томас поднялся:

— Я сейчас вернусь, малышка.

Он подошел к выходу: «Господа, чем могу служить?» Оба господина в мятых дождевиках отвесили легкий поклон. Затем один из них заговорил:

— Мсье, мы уже побывали на квартире мадемуазель Шамбер. Мы из уголовной полиции. Нам очень жаль, но мы должны вас арестовать.

— И что я такого натворил? — тихо спросил Томас, хотя ему хотелось рассмеяться.

— Вы все узнаете.

«Итак, кошмар продолжается», — подумал Томас. Он сказал дружелюбно:

— Господа, вы французы. Вы знаете, оторвать человека от хорошей еды грешно. Могу ли я попросить вас подождать с моим арестом, пока я не поужинаю?

Полицейские колебались.

— Вы позволите позвонить нашему шефу? — попросил один. Томас согласился. Мужчина зашел в телефонную кабину и быстро вернулся.

— Все в порядке, мсье. У шефа только одна просьба.

— Какая же?

— Нельзя ли ему прийти и поужинать с вами? Он говорит, за хорошей едой легче все обсудить.

— Прекрасно, я согласен. Но кто, простите, ваш шеф?

Полицейские сказали, кто. Томас возвратился к столу и подозвал старого официанта:

— Эмиль, я ожидаю еще одного гостя. Поставьте, пожалуйста, третий прибор.

— И кто же этот третий? — улыбаясь, спросила Мими.

— Некий полковник Симеон.

— О, — только и сказала Мими, вопреки обыкновению ограничившись этим возгласом.

Полковник Жюль Симеон оказался человеком симпатичным. Своей ухоженной бородкой, римским носом и умным ироничным взглядом он отдаленно напоминал актера Адольфа Манжу, хотя и был выше ростом. Томаса он приветствовал вполне уважительно, Мими — как старую знакомую, что несколько обеспокоило Томаса.

Синий костюм Симеона был явно от первоклассного портного, хотя рукава и спина немного блестели. Ансамбль дополняли золотая булавка для галстука с жемчужиной и небольшие золотые запонки, однако каблуки были стоптаны.

За закуской и супом разговаривали о Париже. Когда подали филе, полковник перешел к делу:

— Мсье Ливен, прошу извинить, что мы среди ночи нарушили ваш покой, к тому же за ужином. Хрустящий жареный картофель просто чудо, вы не находите? У меня приказ сверху. Мы разыскиваем вас целый день.

Томасу показалось, будто откуда-то издалека он слышит голос Жана Луи Барро, игравшего сегодня вечером в шекспировской пьесе Ричарда III. Строфа слышалась неотчетливо. И он ее не разобрал.

— Так, — сказал он, — да, картофельные чипсы великолепны, полковник. Здесь в них знают толк. Дважды в кипящем масле, вот и все. Ах, французская кухня…

Томас коснулся ладонью руки Мими. Полковник улыбнулся. «Этот полковник нравится мне все больше и больше», — подумал Томас.

— Но вы ведь приехали в Париж не только из-за хорошей кухни, — сказал полковник. — У нас тоже есть свои люди в Кельне и Лондоне. И мы знаем, что вам пришлось пережить у достопочтенного майора Лооза, — кстати, он все еще страдает из-за желчного пузыря?

Томасу показалось, что он слышит голос актера Барро, декламирующего шекспировские строфы, однако понять снова ничего не смог. И почему улыбается Мими? Причем так нежно?

— Мсье Ливен, — сказал полковник, — вы мне симпатичны, уверяю вас. Вы любите Францию. Вы любите французскую кухню. Но у меня приказ о вашей депортации, мсье Ливен. Вы слишком опасны для нашей бедной маленькой страны, которой все угрожают. Мы доставим вас на границу сегодня же ночью. И отныне вы никогда больше не должны появляться во Франции…

Томаса охватил приступ смеха. Мими глядела на него. И впервые за все время знакомства не поддержала смех. Тогда и Томас посерьезнел.

— …впрочем, — продолжал полковник, накладывая себе на тарелку новую порцию шампиньонов, — впрочем, мсье Ливен, если вы смените курс и начнете работать на нашу разведку…

Томас насторожился. «Мне что, мерещится спьяну?» — подумал он и тихо произнес:

— Вы предлагаете мне работать на французскую секретную службу в присутствии мадемуазель Шамбер?

— А почему бы и нет, дорогой? — нежно сказала Мими и поцеловала Томаса в щеку. — Я ведь тоже из этой конторы!

— Ты… — Томас едва не поперхнулся.

— Немного подрабатываю себе на булавки. Не сердишься?

— Мадемуазель Шамбер — очаровательнейшая из всех патриоток, которых я знаю, — объявил полковник.

Внезапно в его ушах четко прорезался голос, давно уже мучивший Томаса Ливена, — голос актера Жана Луи Барро, и Томас разобрал теперь слова короля Ричарда III:

Раз не дано любовными речами
Мне занимать болтливый пышный век,
Решился стать я подлецом…[2]
— Мсье Ливен, — вопрошал полковник с бокалом красного вина в руке, — хотите работать на нас?

Томас взглянул на Мими, очаровательную нежную Мими. Посмотрел на полковника Симеона, человека воспитанного. Оглядел вкусную еду. «Другого пути для меня нет, — подумал он. — У меня неверное представление об этом мире. Я должен изменить свою жизнь — и немедленно, если я не хочу погибнуть в этом потоке безумия!»

Голос Мими проникал в его уши:

— Ах, дорогой, будь паинькой и переходи к нам. У нас будет такая прекрасная жизнь.

И голос Симеона проникал в его уши:

— Мсье, вы решились?

И голос актера Барро: «Решился стать я подлецом»…

— Решился, — мягко ответил Томас Ливен.

6

Сперва германский абвер. За ним «Сикрет сервис». Теперь французское «Второе бюро». И все в течение девяноста шести часов. «Четыре дня назад, — думал Томас, — я еще жил в Лондоне, был уважаемым гражданином, преуспевающим банкиром. Кто мне поверит в моем клубе, расскажи я все это?»

Томас Ливен провел узкой красивой рукой по своим коротко стриженным черным волосам и сказал:

— Мое положение кажется безнадежным, но не совсем. Сижу на руинах моей обывательской спокойной жизни. Вот так. Исторический момент. Эмиль! — Старый официант приблизился к столу. — У нас есть повод кое-что отпраздновать. Принесите шампанского.

Мими нежно поцеловала его:

— Разве он не прелесть? — спросила она полковника.

— Мсье, уважаю ваш выбор, — сказал Симеон. — Счастлив, что вы готовы работать на нас.

— Я не говорил о своей готовности, у меня просто нет другого выхода.

— Это одно и то же.

— Конечно, вы можете рассчитывать на меня до тех пор, пока длится мой процесс. Если выиграю его, то вернусь в Лондон, ясно?

— Абсолютно ясно, мсье, — ответил полковник Симеон, улыбнувшись так, словно он был провидцем и уже знал, что Томас Ливен не выиграет свой процесс и на протяжении, и по прошествии мировой войны никогда не будет больше жить в Лондоне.

— Вообще-то для меня загадка, в какой области я могу пригодиться вам, — сказал Томас.

— Вы банкир.

— И что дальше?

Симеон подмигнул:

— Мадам рассказала мне о ваших способностях.

— Но, Мими, — обратился Томас к маленькой актрисе с блестящими черными волосами и веселым взглядом, — это с твоей стороны довольно бестактно.

— Мадам сделала это из патриотических чувств. Она — достойная личность, к тому же очаровательная.

— Полагаю, вы можете судить об этом не понаслышке, господин полковник.

Мими и Симеон заговорили, перебивая друг друга:

«Даю вам слово офицера» и «Ах, дорогой, это было задолго до тебя». Тут они замолкли и расхохотались. Мими прижалась к Томасу. Она была действительно влюблена в этого мужчину, который выглядел таким серьезным, а мог быть и таким несерьезным, который мог быть прототипом британского банкира-джентльмена и при этом был нежнее и изобретательнее всех мужчин, которых она знала. А знала она очень многих.

— Задолго до меня, — сказал Томас. — Ага, так-так. Ну, хорошо… Господин полковник, из ваших слов я заключаю, что могу рассматривать себя в качестве финансового советника французской секретной службы?

— Именно так, мсье. Вы будете выполнять особые поручения.

— Позвольте мне, — произнес Томас, — сказать еще несколько слов начистоту, прежде чем принесут шампанское. Несмотря на свою относительную молодость, у меня уже есть определенные принципы. Если вы посчитаете их несовместимыми с моей новой деятельностью, то попрошу лучше выслать меня из страны.

— И какие же это принципы, мсье?

— Отказываюсь надевать мундир, господин полковник. Вероятно, это покажется вам странным, но я не буду стрелять в людей. Не буду никого запугивать, никого арестовывать, не буду никого пытать.

— Ах, оставьте, мсье, было бы жаль использовать вас для подобных пустяков.

— Я также никого не граблю и никому не причиняю ущерба, разве что это связано с моей деятельностью, да и то в дозволенных пределах. И только тогда, когда убежден, что данное лицо это заслужило.

— Не беспокойтесь, мсье, никто не заставит вас нарушить эти принципы. Нам нужны только ваши мозги.

Эмиль принес шампанское.

Они выпили, после чего полковник сказал:

— Я вынужден лишь настоять на том, чтобы вы прошли курс подготовки секретных агентов. Это полагается по нашим правилам. Существует множество тонких приемов, о которых вы не имеете понятия. Хочу, чтобы вы как можно скорее оказались в одном из наших спецлагерей.

— Но не сегодня ночью, Жюль, — сказала Мими, нежно погладив руку Томаса, — на сегодняшнюю ночь он уже достаточно подготовлен…


Рано утром 30 мая 1939 года два господина заехали за Томасом Ливеном. На них были дешевые костюмы с пузырями на коленях. Оба принадлежали к малооплачиваемой категории агентов низшего звена.

Томас облачился в однобортный темно-серый костюм в мельчайшую клетку, белую рубашку, черный галстук, черную шляпу и башмаки, и, конечно же, при нем находились его любимые часы. С собой он взял маленький чемоданчик.

Господа с серьезным выражением лиц устроили Томаса в грузовике. Когда он захотел выглянуть и обозреть окрестности, то убедился, что брезент плотно закреплен над кузовом.

Спустя пять часов у него уже ныли все кости. Когда грузовик, наконец, остановился и господа позволили ему выйти, Томас огляделся: местность была на редкость унылой. Холмистая равнина, усеянная валунами и обнесенная колючей проволокой. В ее глубине перед темным леском Томас разглядел ветхое серое строение. Въезд охранялся вооруженным до зубов солдатом.

Оба плохо одетых господина подошли к недружелюбно насупившемуся часовому и предъявили ему множество документов, которые тот изучал с серьезным видом. Тем временем подкатил пожилой крестьянин с тележкой, груженной хворостом.

— Далеко тебе еще тащиться, старина? — поинтересовался Томас.

— Черт бы побрал все это. Еще добрых три километра до Сен-Николя.

— А где это?

— Да там внизу. Рядом с Нанси.

— Ага, — сказал Томас Ливен.

Оба его сопровождающих вернулись. Один из них объявил:

— Вы должны извинить нас за то, что везли вас в крытом грузовике. Строжайший приказ. Иначе вы могли бы определить, где находитесь, а вам это знать категорически запрещено.

— Ага, — сказал Томас.

Обстановка в старом здании напоминала третьеразрядную гостиницу. «Довольно жалкое зрелище, — подумал Томас. — У конторы, судя по всему, с деньгами не густо. Будем надеяться, что хотя бы клопов здесь нет. В какие только положения не попадаешь!»

Вместе с Томасом новый курс осваивали еще двадцать семь агентов, преимущественно французы, кроме них были два австрийца, пятеро немцев, один поляк и один англичанин. Руководитель курсов, тощий и бледный мужчина с нездоровым цветом лица, таинственный и подавленный, высокомерный и одновременно неуверенный в себе, напоминал его немецкого коллегу майора Лооза, с которым Томас познакомился в Кельне.

— Господа, — обратился он к собравшейся группе агентов, — я — Юпитер. На время занятий каждый из вас получит псевдоним. В вашем распоряжении полчаса, чтобы придумать себе новое имя и биографию. И эту легенду вы отныне должны будете отстаивать при любых обстоятельствах. Я же и мои коллеги сделаем все, чтобы доказать вам, что вы не те, за кого себя выдаете. Это должна быть личность, существование которой вам надлежит доказывать, несмотря на все наши усилия.

Томас выбрал себе прозаическое имя Адольф Майер. Не стоило попусту растрачивать свою фантазию, если затея того не стоила. В обед ему выдали одежду для занятий из серого тика с вышитым на груди псевдонимом. Другие курсанты были экипированы так же.

Кормили паршиво. Ужасной была и комната, в которую определили Томаса, постельное белье оказалось влажным. Перед сном наш герой несколько раз заставил пробить свои карманные часы и, закрыв при этом глаза, представил, что лежит в своей великолепной постели в Лондоне. В три часа ночи его внезапно разбудил дикий крик:

— Ливен! Ливен! Отвечайте, наконец, Ливен!

Томас вскочил в холодном поту, прохрипев: «Я!»

В ту же минуту он получил две оглушительные затрещины. Перед кроватью стоял Юпитер и демонически ухмылялся:

— Я-то думал, что ваше имя Майер, господин Ливен! Если нечто подобное случится с вами в реальной жизни, вы покойник. Продолжайте спать, доброй вам ночи.

Но «продолжать спать» не вышло. Томас размышлял, как бы в дальнейшем избежать новых оплеух. И придумал. В последующие ночи Юпитер мог разоряться, сколько ему влезет. Каждый раз Томас не спеша пробуждался и отстаивал свой псевдоним: «Что вам от меня нужно? Меня зовут Адольф Майер». Юпитер был в восторге: «Фантастическое самообладание!» Ему было невдомек, что Томас перед сном плотно затыкал уши ватой…

Курсантов учили обращению с ядами, взрывчаткой, автоматическим оружием и револьверами. Из десяти выстрелов, произведенных Томасом, к его собственному удивлению, восемь угодили в десятку. Он заявил смущенно:

— Случайность. Я вообще не умею стрелять.

Юпитер закудахтал от смеха:

— Не умеете стрелять, Майер? Да у вас прирожденный талант.

Следующие десять выстрелов оставили в центре девять пробоин, Томас был поражен: «Человек — загадка для самого себя».

Из-за этого открытия он не спал ночь и думал: «Что со мной происходит? Человек, подобно мне, выброшенный со своей жизненной орбиты, должен был бы вообще-то прийти в отчаянье, начать пить, роптать на Бога, покушаться на самоубийство. И что же? Разве я в отчаяньи, запил, опустился, ропщу, помышляю о самоубийстве? Ничего подобного.

Самому себе я могу открыть ужасную правду: все приключившееся начинает мне нравиться. Я нахожу это интересным и занятным. Я еще молод, не связан семьей. Кому еще выпало на долю пережить такую фантасмагорию? Французская секретная служба. Это означает, что я работаю против своей страны — Германии. Минутку! Против Германии или против гестапо? То-то и оно.

Но то, что я, оказывается, умею стрелять… Невообразимо! Я понял, почему случившееся скорее развлекает меня, чем потрясает: у меня была чересчур серьезная профессия. Я вынужден был постоянно притворяться. Судя по всему, нынешние занятия куда больше отвечают моей истинной сущности. Черт возьми, ну и натура у меня!»

Он учился работать на аппарате Морзе, записывать секретные коды и дешифровать их. Для этой цели Юпитер раздал потрепанный экземпляр романа «Граф Монте-Кристо».

Он объявил:

— Система простая. Вы носите с собой книгу. И вот вам поступает закодированное сообщение. В нем три первые цифры постоянно меняются. Первая означает страницу романа, вторая — строку, третья — начальную букву. Это исходный пункт. Таким образом, по указанным цифрам вы начинаете дешифровать и остальные буквы…

Юпитер раздал листки с закодированными посланиями. Половина класса расшифровала правильно, другие, и среди них Томас Ливен, не справились с заданием. У него получилась какая-то абракадабра.

— Еще раз, — приказал Юпитер. Они сделали вторую попытку — с тем же успехом. — Что ж, будем продолжать, и, если нужно, всю ночь, — сказал Юпитер. И они корпели всю ночь.

К утру разобрались, что учащимся по ошибке раздали различные издания романа — второе и четвертое, в последнем были некоторые сокращения. Отсюда и путаница со страницами…

— Подобное, — с фанатичной убежденностью объявил бледный Юпитер, — на практике, разумеется, исключено.

— Кто бы сомневался, — сказал Томас Ливен.

7

После этого Юпитер организовал большое застолье с изобилием спиртного. Курсант по имени Нолле, с огненным взором, длинными ресницами и кожей кровь с молоком, перепился. На следующий день его отчислили. Вместе с ним лагерь покинули англичанин и один из австрийцев. В течение ночи выяснилось, что они недостойны быть секретными агентами…

На четвертую неделю всех обучающихся вывели в мрачный лес, где они вместе с преподавателем провели восемь дней.

Спали на голой земле, отдавшись на милость погоды, и, поскольку через три дня провиант закончился, пришлось обходиться ягодами, листьями, корой и мерзким лесным зверьем. Этот раздел — питание подножным кормом — Томас Ливен пропустил, поскольку, предвидя нечто подобное, заранее тайком запасся консервами. На четвертый день он продолжал наслаждаться бельгийским паштетом из гусиной печенки. К тому времени, когда учащиеся уже дрались из-за четвертушки лесной мыши, он сохранял стоическое спокойствие, заслужив похвалу Юпитера:

— Берите пример с господина Майера. Могу лишь сказать: вот это человек!

На шестую неделю Юпитер привел свой класс к глубокому обрыву. Все столпились на отвесной скале, глядя в ужасающую бездну, на дне которой виднелось что-то вроде паутины.

— Прыгайте! — заорал Юпитер. Курсанты со страхом попятились — все, кроме Томаса. Расталкивая коллег, он с криком «Ура!» сиганул с обрыва. Он сразу сообразил, что французское государство вряд ли будет расходовать немалые деньги на его физическую и моральную подготовку только затем, чтобы под конец толкнуть на самоубийство. И впрямь: под тонкой газовой тканью обнаружились эластичные резиновые маты, уложенные в несколько слоев — они и самортизировали падение. Юпитер впал в экстаз:

— Вы мой лучший ученик, Майер! О вас еще заговорит весь мир!

И был прав.

Один-единственный раз Томас заслужил упрек от своего учителя — во время обучения письму симпатическими чернилами, для чего требовалось всего лишь иметь под рукой перо, луковый сок и сырое яйцо. Томас, томимый жаждой знаний, поинтересовался тогда:

— Прошу прощения, к кому лучше всего обращаться в гестаповской тюрьме, когда потребуются перо, лук и сырое яйцо?

Окончание курсов венчал «большой допрос». За полночь учащихся грубо вытаскивали из постелей и волокли в трибунал германского абвера. Состоял он сплошь из преподавателей курсов под председательством Юпитера. Хорошо знакомые обучающимся инструкторы сидели в немецкой военной форме за длинным столом. Юпитер изображал полковника. Переодетые преподаватели орали на учащихся, светили в глаза прожекторами, всю ночь держали без пищи и воды, но это можно было стерпеть, поскольку все перед этим сытно поужинали.

С Томасом Юпитер обошелся особенно сурово. Он отвесил ему несколько оплеух, заставил встать лицом к стене и ткнул холодный ствол пистолета к затылку.

— Сознавайтесь, — орал он, — вы французский шпион!

— Мне нечего сказать, — геройски отвечал Томас. Затем его руку зажали в тиски, и когда при первой же легкой боли он закричал «Ай!», зажим тут же ослабили. Около шести утра его приговорили к смерти за шпионаж. Юпитер в последний раз потребовал от него выдать военную тайну, обещая за это сохранить жизнь. Томас плюнул председателю под ноги, прокричав:

— Лучше смерть!

После этого в предрассветных сумерках его вывели на грязный двор, поставили к холодной стене и расстреляли без военного церемониала, но зато холостыми патронами. Затем все отправились завтракать.

Нечего и говорить, что Томас Ливен окончил курсы с отличием. На глаза у Юпитера навернулись слезы, когда он зачитал соответствующий приказ и вручил ему французский паспорт на имя Жана Леблана.

Удачи, камрад! Я горжусь вами!

— Скажите, Юпитер, вы не опасаетесь, отпуская меня, что когда-нибудь я могу попасть в руки немцев и выдать все, чему меня здесь научили?

Юпитер улыбнулся:

— А тут почти что нечего выдавать, дружище. Методы подготовки агентов секретных служб во всем мире примерно одинаковы. В процессе обучения используются последние достижения медицины, психологии и техники. Поэтому одна школа стоит другой.


16 июля 1939 года Томас Ливен вернулся в Париж и попал в объятия Мими, которая искренне считала, будто все эти шесть недель не изменяла ему.

1 августа при посредничестве полковника Симеона Томас Ливен получил комфортабельную квартиру недалеко от Булонского леса. Отсюда на машине он мог за 15 минут доехать до своего банка на Елисейских полях.

20 августа Томас обратился к полковнику с просьбой разрешить ему — после всего перенесенного и несмотря на обострившееся международное положение — немного развеяться с Мими в Шатильи, месте отдыха и занятия конным спортом для парижан.

30 августа в Польше была объявлена всеобщая мобилизация. К обеду следующего дня Томас с Мими отправились на экскурсию к прудам и в замок королевы Бланш. Возвращаясь к вечеру в город, они видели кровавый диск заходящего солнца. Мимо романтических вилл, построенных в стиле модерн, держась за руки, они шли по старинной булыжной мостовой к отелю «Дю Парк», где их тут же подозвал портье: «Вас вызывают по телефону из Бельфора, мсье». Немного позже Томас услышал голос полковника Симеона:

— Ливен, наконец-то! — полковник говорил по-немецки и тут же объяснил, почему: — Не могу рисковать: кто-нибудь в вашем отеле может подслушать разговор. Слушайте внимательно, Ливен: начинается!

— Война?

— Да.

— Когда?

— В ближайшие двое суток. Вы должны приехать в Бельфор завтра первым же поездом. Остановитесь в гостинице «Золотая бочка». Портье будет в курсе. Речь идет… — В этот момент связь оборвалась. Томас постучал по рычажку: «Алло, алло!» Ему ответил строгий женский голос:

— Мсье Ливен, вас разъединили, вы говорили на иностранном языке.

— А это что, запрещено?

— Да, с 18 часов сегодняшнего дня. Междугородные переговоры разрешается вести только по-французски, — голос пропал, наступила тишина.

Когда Томас вышел из кабины, портье как-то странно посмотрел на него, но Томас не обратил на это внимания. Он вспомнил этот взгляд, когда около пяти утра в его гостиничный номер постучали…

Мими спала, свернувшись калачиком, как маленькая кошечка. Он не захотел тревожить ее вечером и ничего ей не рассказал. За окном уже светало, в ветвях старых деревьев щебетали птицы.

В дверь теперь колотили. «Невозможно, чтобы немцы так быстро оказались здесь», — подумал Томас и решил не реагировать. Снаружи раздался голос:

— Мсье Ливен, открывайте или мы взломаем дверь.

— Кто там?

— Полиция.

Томас со вздохом поднялся, с легким вскриком проснулась и Мими:

— Что случилось, дорогой?

— Думаю, скорее всего меня опять арестуют, — ответил он. И как в воду глядел. За дверью стоял офицер жандармерии с двумя жандармами.

— Одевайтесь и следуйте за нами.

— Что случилось?

— Вы немецкий шпион.

— Что навело вас на эту мысль?

— Вчера вы вели подозрительный телефонный разговор. Служба прослушивания сообщила нам об этом. Портье наблюдал за вами. Поэтому не пытайтесь отрицать.

Томас обратился к офицеру:

— Пускай ваши люди выйдут, мне нужно кое-что сообщить вам.

Жандармы исчезли. Томас предъявил удостоверение и паспорт, полученные от Юпитера, добавив:

— Я работаю на французскую секретную службу.

— Ничего умнее не придумали? К тому же эти документы — дешевая подделка! Одевайтесь, да поживее!

8

Прибыв вечером 31 августа в бывшую крепость Бельфор, Томас Ливен взял такси и сразу же через весь старинный городок, мимо памятника в честь трех осад, минуя площадь Республики, отправился в гостиницу «Золотая бочка». Как всегда, его костюм был безупречен. На жилетке поблескивала золотая цепочка от старинных часов. Полковник Симеон поджидал его в холле. Он был в мундире и тем не менее выглядел симпатичным, как и раньше, в штатском.

— Бедняга Ливен, мне так жаль, что вам пришлось натерпеться от этих олухов-жандармов! Когда Мими, наконец, дозвонилась до меня, я задал им всем хорошую взбучку… Однако пойдемте, генерал Эффель ждет. Нам нельзя терять ни минуты. Друг мой, вам предстоит боевое крещение.

Пятнадцать минут спустя Томас Ливен и Симеон расположились в генеральском кабинете в здании Французского генштаба. Все четыре стены по-спартански оборудованной комнаты были сплошь завешаны штабными картами Франции и Германии. Луи Эффель, седовласый, высокий и стройный, расхаживал перед Томасом взад-вперед, заложив руки за спину. Томас присел за заваленный картами стол, Симеон — рядом с ним.

— Мсье Ливен, — голос у генерала оказался звучным, — полковник Симеон докладывал мне о вас. Я знаю, что передо мной один из наших лучших людей.

Генерал остановился у окна, глядя на прекрасную долину между Вогезами и Юрскими горами.

— Сейчас не время тешить себя иллюзиями. Итак, господин Гитлер начал войну. Через несколько часов последует и наше объявление войны ему. Но…

Генерал повернулся.

— Франция, господин Ливен, к этой войне не готова. А наши секретные службы тем более… Речь идет об одной проблеме по вашей части. Изложите ее вы, полковник.

Симеон сглотнул и заговорил:

— Мы почти банкроты, дружище!

— Банкроты?

Генерал энергично кивнул:

— Да. Можно сказать, сидим на мели. Существуем на жалкие подачки военного министра. Не в состоянии проводить крупные операции, которые сейчас так необходимы. Мы повязаны по рукам.

— Да, это скверно, — сказал Томас Ливен, с трудом сдерживавшийся, чтобы не расхохотаться. — Извините, но если у государства нет денег, то, может, ему лучше обойтись вообще без спецслужб?

— Наше государство имело достаточно средств подготовиться к германскому нападению. К сожалению, мсье, во Франции есть определенные круги, алчные и эгоистичные, которые отказываются платить дополнительные налоги. Они лишь хапают и спекулируют, даже в такой ситуации они только обогащаются на страданиях нашего отечества, — генерал выпрямился. — Я знаю, что обращаюсь к вам в роковой момент. Знаю, что требую невозможного. Тем не менее вопрос: верите ли вы, что есть способ добыть в кратчайшие — подчеркиваю — кратчайшие сроки значительные суммы, чтобы мы могли действовать?

— Я должен подумать, господин генерал. Но не здесь, — взгляд Томаса упал на военные карты. — Здесь мне ничего путного в голову не придет, — его лицо прояснилось. — Если господа позволят, я бы сейчас откланялся, приготовил небольшой ужин в гостинице, за которым мы и обсудим дальнейшее.

Луи Эффель изумился:

— Вы хотите заняться стряпней?

— С вашего позволения, господин генерал. На кухне меня посещают самые удачные мысли.

Памятный ужин прошел в тот же вечер 31 августа 1939 года в отдельном кабинете гостиницы.

— Уникально, — сказал генерал после основного блюда, вытирая губы салфеткой.

— Фантастика, — вторил полковник.

— Самым лучшим был суп из устриц. Такой вкусноты я еще никогда не ел, — объявил генерал.

— Небольшой секрет, — сказал Томас, — выбирайте только крупные устрицы в серых раковинах, господин генерал! При этом раковины должны быть закрытыми.

Кельнер принес десерт. Томас поднялся.

— Спасибо, это я сделаю сам.

Он зажег небольшую спиртовку и объявил:

— Будет взбитый лимонный крем с вишнями.

Из одной миски он извлек консервированные вишни, сложил их в маленькую медную сковороду и подогрел на спиртовке. После этого он полил вишни французским коньяком и какой-то прозрачной, как вода, жидкостью. Все смотрели с напряжением. Полковник Симеон даже приподнялся.

— Что это? — спросил генерал, указывая на прозрачную жидкость.

— Высокопроцентный алкоголь, химически чистый, из аптеки. Это нужно для возгорания.

Ловким движением Томас перекинул пламя на вишни. Взметнулось шипящее и брызгающее голубое пламя, оно сверкало, дрожало и, наконец, погасло. Наш друг элегантно распределил горячие фрукты на порциях крема.

— А теперь, — сказал Томас, — обсудим нашу проблему. Думаю, что решение есть.

Ложечка в руке генерала звякнула о стекло:

— Бог мой, да говорите же!

— Господин генерал, вы сетовали на поведение определенных кругов — вишни превосходны, не правда ли? — стремящихся обогащаться даже на страданиях Франции. Могу вас утешить: подобные круги есть в любой стране. Господа хотят зарабатывать. Как — им наплевать. И когда все рушится, они забирают свои денежки и драпают. А маленькие люди остаются ни с чем, — Томас зачерпнул ложечкой крем. — Кажется, несколько кисловат. Нет? Дело вкуса. Итак, господа, мы сможем оздоровить финансы французской секретной службы за счет этих алчных негодяев, для которых понятие «отечество» — пустой звук.

— Но как? Что вам для этого нужно?

— Американский диппаспорт, бельгийский паспорт и срочные распоряжения министра финансов, — скромно сообщил Томас Ливен. Это был вечер 31 августа 1939 года.

10 сентября 1939 года в прессе и по радио было обнародовано следующее постановление:

ПРЕЗИДЕНТСКИЙ ДЕКРЕТ

В военное время вывоз капиталов, обменные операции, трансакции, торговля золотом запрещаются или регламентируются.

Статья 1. Вывоз капиталов в любой форме возможен только с разрешения министра финансов.

Статья 2. Все без исключения разрешенные операции с валютой должны осуществляться только через Банк Франции или иной кредитный институт, уполномоченный министром финансов…

Содержались и иные распоряжения относительно золота и валюты, а в заключение — драконовские штрафы за нарушения. Декрет подписали президент республики и министры кабинета.

9

Скорый поезд, отправлявшийся точно по расписанию в 8.35 утра 12 сентября 1939 года из Парижа, увозил в Брюссель молодого американского дипломата. На нем был костюм, какие носят английские банкиры, при нем большой черный чемодан из свиной кожи. Контроль на франко-бельгийской границе был очень строгим. Служащие по обе стороны тщательно проверили паспорт молодого ухоженного господина Уильяма С. Мерфи, официального курьера американского посольства в Париже. Его багаж не досматривали.

По прибытии в Брюссель американский курьер, который в действительности был немцем по имени Томас Ливен, остановился в гостинице «Рояль». В рецепции он предъявил бельгийский паспорт на имя Армана Деекена. В течение следующего дня Деекен, он же Мерфи, он же Ливен накупил долларов на три миллиона французских франков. Эти деньги он достал из черного чемодана свиной кожи, положив на их место доллары. Три миллиона франков, составивших первоначальный капитал, он позаимствовал из своего небольшого банка. Он чувствовал себя обязанным кредитовать французскую спецслужбу…

Из-за событий в мире международный курс франка упал на 20 процентов. Во Франции частные лица из-за панического страха перед дальнейшим обесцениванием франка старались скупать прежде всего доллары. Поэтому котировки доллара в течение нескольких часов там астрономически выросли. Но не в Брюсселе. Здесь можно было приобрести доллары по значительно более дешевому курсу, поскольку бельгийцы не были заражены страхом французов перед войной. Они были твердо уверены: «Мы сохраним наш нейтралитет, второй раз немцы ни при каких обстоятельствах не нападут на нас».

Вследствие оперативных мер французского правительства, запретившего вывоз капиталов, заграница не была наводнена франками и курс французской валюты, как и ожидал Томас, несмотря ни на что, держался более или менее стабильно. И это обстоятельство было, так сказать, сердцевиной всей операции…

С чемоданом, набитым долларами, Томас Ливен под именем Уильяма С. Мерфи вернулся в Париж. В течение нескольких часов драгоценную валюту у него буквально рвали из рук, причем именно те самые богачи, стремившиеся побыстрее увезти свое состояние в безопасное место, бросив на произвол судьбы свою родину. Томас Ливен заставлял их платить за такое гнусное поведение двойную и даже тройную цену.

На своей первой поездке он заработал себе лично 600000 франков. Теперь Уильям С. Мерфи возвращался в Брюссель, имея в дипбагаже уже пять миллионов франков. Операция повторилась, доходы росли. Неделю спустя между Парижем и Брюсселем, а также между Парижем и Цюрихом курсировали уже четыре господина с диппаспортами. Они вывозили франки и ввозили доллары. Две недели спустя число участников акции возросло до восьми.

Общее руководство осуществлял Томас. Благодаря своим связям он позаботился о том, чтобы валютный источник в Брюсселе и Цюрихе не иссякал. Предприятие теперь приносило прибыли, исчислявшиеся миллионами франков.

Потухшие глаза офицеров французской секретной службы заблестели, в них робко засветилась надежда и благодарность, как только Томас Ливен начал переводить ей все более крупные суммы. Между 12 сентября 1939 года и 10 мая 1940 года, днем германского нападения на Бельгию, оборот Томаса Ливена достиг 80 миллионов франков. За вычетом дорожных расходов и комиссионных в размере 10 процентов его чистая прибыль, переведенная в доллары, составила 27730 «зеленых». Провалов не было, если не считать одного небольшого происшествия…


2 января 1940 года Томас Ливен возвращался — в который именно раз, он и сам не помнил, сбился со счета — вечерним поездом из Брюсселя в Париж. На пограничной станции Фэньи поезд стоял дольше обычного. Томас, слегка обеспокоенный, хотел было пойти выяснить причину, как дверь купе распахнулась и показалась голова начальника французской пограничной службы, крупного мужчины, которого Томас частенько видел раньше. Он деловито проговорил:

— Мсье, вам лучше сойти, распить со мной бутылочку вина и продолжить путь на следующем поезде.

— С какой стати?

— Состав поджидает американского посла в Париже. У его превосходительства тут неподалеку случилась в дороге небольшая поломка, его машина получила повреждения. Для него заререзервировали соседнее купе. Его сопровождают три посольских сотрудника… Так что понимаете, мсье, вам действительно лучше поехать следующим поездом. Разрешите, я вынесу ваш тяжелый чемодан…

— Откуда вам это все известно? — спросил Томас пять минут спустя. Здоровяк отмахнулся:

— Полковник Симеон всякий раз поручает вас нашим особым заботам.

Томас открыл портмоне:

— Как я могу вас отблагодарить?

— Ах, нет, мсье, не стоит! Это дружеская услуга. Но, может быть… Нас здесь шестнадцать служащих, и в последнее время у нас нет ни кофе, ни сигарет…

— В следующий раз, когда я поеду в Брюссель…

— Минутку, мсье, не так все просто! Мы должны держать ухо востро, чтобы не пронюхали эти псы с таможни. Когда вы поедете снова, но только если ночным скорым, то выйдите в тамбур вагона первого класса. В передний тамбур. Приготовьте пакет. Кто-нибудь из моих людей впрыгнет к вам на ходу…

Так это и происходило по два-три раза в неделю. Во всей Франции никто из пограничников не мог похвастаться таким снабжением, как эти, со станции Фэньи. «Маленькие люди — хорошие люди», — говорил Томас Ливен.

10

Генерал Эффель предложил ему орден, но Томас отказался:

— Я человек штатский до мозга костей, господин генерал. Все это не по мне.

— Тогда скажите сами, что вы хотели бы, мсье Ливен.

— Если бы можно было получить некоторое количество бланков французских паспортов, господин генерал. И соответствующие штемпеля. В Париже живет так много немцев, которые в случае прихода нацистов хотели бы скрыться. Бежать они не могут — нет денег. Хотелось бы помочь беднягам.

Какое-то время генерал молчал, потом заговорил:

— Хотя это и нелегко, мсье, но я уважаю ваше желание и выполню его.

После этого в элегантную квартиру Томаса Ливена в Булонском сквере один за другим зачастили посетители. Денег он с них не брал. Они получали поддельные паспорта даром, но только те, кому грозили тюрьма или казнь. Томас называл это игрой в консульство, и занимался ею с увлечением. У богачей он изъял целое состояние и теперь немного помогал бедным. А вообще-то немецкие войска не торопились. Французы называли все это странной войной.

А Томас Ливен продолжал ездить в Брюссель и Цюрих. В марте 1940 года он как-то вернулся домой на день раньше обещанного. Мими уже давно жила у него и всегда знала, в котором часу он должен появиться. На этот раз он позабыл сообщить ей, что прибудет раньше. «Для малышки это будет сюрприз», — думал Томас. Сюрприз и впрямь удался — он застал Мими в объятиях любезнейшего полковника Симеона.

— Мсье, — сказал полковник, застегивая пуговицы мундира, — беру всю вину на себя. Я соблазнил Мими. Я злоупотребил вашим доверием. Прощения мне нет. Выбор оружия за вами.

— Убирайтесь из моей квартиры и никогда больше здесь не появляйтесь!

Цвет лица Симеона стал напоминать клубнику, он закусил губу и вышел.

Мими робко сказала:

— Ты был очень груб.

— Ты его, стало быть, любишь?

— Я люблю вас обоих. Он такой мужественный и романтичный, а ты такой умный и веселый!

— Ах, Мими, что мне с тобой делать? — ответил Томас убито и присел на край постели. Внезапно до него дошло, что Мими ему чертовски нравится…

10 мая началось немецкое наступление. Бельгийцы просчитались: на них напали вторично. Немцы задействовали 190 дивизий. Им противостояли 12 голландских дивизий, 23 бельгийских, 10 британских, 78 французских и 1 польская. 850 самолетов союзников, частично устаревших конструкций, должны были сражаться с 4500 немецких самолетов. Крах произошел с пугающей быстротой, началась паника. Десять миллионов французов ожидала жалкая судьба беженцев.

Томас Ливен не спеша ликвидировал свое хозяйство в Париже. Последние поддельные паспорта он выдавал соотечественникам, когда вдали уже были слышны глухие разрывы снарядов. Он перевязал пачки франков, долларов и фунтов, аккуратно снабдив их бандерольками и сложив в чемодан с двойным дном. Ему помогала Мими. В последние дни она подурнела. Томас держался с ней по-дружески, но сохранял дистанцию. Рана, нанесенная полковником, еще не зажила.

Внешне он не терял самообладания:

— Судя по последним сводкам, немцы движутся с севера на восток. У нас еще есть немного времени, а потом мы покинем Париж, двинемся в юго-западном направлении. Бензина у нас достаточно. Поедем через Манс, затем южнее, в направлении Бордо и… — он прервал себя, — ты плачешь?

Мими всхлипнула:

— Ты берешь меня с собой?

— Ну да, конечно. Не могу же я тебя здесь бросить.

— Но я же изменяла тебе…

— Дитя, — ответил он с достоинством, — чтобы иметь право говорить об измене, тебе пришлось бы завести шашни с Уинстоном Черчиллем.

— Ах, Томас, ты прелесть! А его ты тоже прощаешь?

— Еще легче, чем тебя. Что он тебя любит, можно понять.

— Томас…

— Да?

— Он в саду.

Томас даже взвился:

— С какой это стати?

— Он в таком отчаянии. Не знает, что ему делать. Он вернулся из командировки и не застал никого из своих сотрудников. Он сейчас совсем один, без машины, без бензина…

— Откуда ты это знаешь?

— Он… он мне рассказал… приходил час назад, я обещала поговорить с тобой…

— В голове не укладывается, — признался Томас и расхохотался до слез.

11

В полдень 13 июня 1940 года тяжелый черный «крайслер» двигался в юго-западном направлении через парижский пригород Сен-Клу. Ехать приходилось очень медленно, поскольку вместе с ним в этом же направлении громыхали и тарахтели другие бесчисленные средства передвижения — колонны беженцев из Парижа. На правом крыле черного «крайслера» трепетал флажок США. Крыша автомобиля была покрыта звездно-полосатым флагом средней величины. На бамперах сверкали номера с отполированными до блеска дипломатическими буквами CD. За рулем сидел Томас Ливен, возле него поместилась Мими Шамбер. Полковник Жюль Симеон устроился на заднем сиденье, зажатый чемоданами и коробками от шляп. На нем вновь был некогда элегантный, слегка поношенный голубой костюм, золотые запонки и золотая булавка для галстука. Симеон посматривал на Томаса со смешанным чувством благодарности и смущения.

Томас попытался разрядить напряженную атмосферу бодрыми речами:

— Наша путеводная звезда защитит нас, — он взглянул на флажок. — Точнее говоря, наши сорок восемь звездочек.

Полковник отозвался глухо:

— Бежать, как трус. Следовало бы остаться здесь и сражаться!

— Жюль, — дружески сказала Мими, — война давно проиграна. Если они тебя сцапают, то поставят к стенке.

— Это было бы куда почетнее, — заявил полковник.

— И глупее, — сказал Томас. — С интересом жду продолжения событий в этом безумном мире. Нет, правда, с большим интересом.

— Если немцы схватят вас, то тоже поставят к стенке, — сказал полковник.

— Немцы, — Томас свернул на менее оживленную боковую улочку и, въезжая в небольшой лесок, пояснил: — замкнули кольцо вокруг Парижа почти на три четверти. Открытым остается направление между Версалем и Корбелем. Это тот самый квартал, где мы находимся.

— А если немцы уже здесь?

— Доверьтесь мне. На этой второстепенной дороге и в этом квартале немцев нет. Ни одного.

Лес отступил, открывая вид на плоскую равнину. Навстречу им по второстепенной дороге двигалась немецкая передовая разведывательная танковая колонна. Мими вскрикнула. Полковник Симеон застонал. Томас Ливен произнес:

— Что они здесь делают? Должно быть, заблудились…

— Все пропало, — сказал бледный как полотно полковник.

— Кончайте ныть и не действуйте мне на нервы!

На это полковник сказал едва слышно:

— В моей папке — секретные досье, списки с адресами и именами всех французских агентов.

У Томаса перехватило дыхание:

— С ума сошли? Зачем вы таскаете такие вещи с собой?

— У меня приказ генерала Эффеля, — заорал полковник, — непременно, любой ценой доставить эти списки в Тулузу и передать некоему человеку.

— Не могли сказать раньше? — рявкнул Томас.

— Если бы я сказал об этом раньше, вы бы взяли меня с собой?

Томас непроизвольно рассмеялся:

— Вы правы.

Через минуту они поравнялись с немецкой колонной.

— У меня пистолет, — прошептал полковник, — и, пока я жив, эту папку никто не тронет.

— Это займет не больше двух минут, и господа охотно подождут, — объявил Томас, выключая мотор. Пропыленные немецкие солдаты с любопытством приблизились к «крайслеру». Из джипа вылез стройный блондин в чине обер-лейтенанта. Подойдя к машине, он вскинул руку к козырьку и произнес:

— Добрый день, могу ли я взглянуть на ваши документы?

Мими сидела как парализованная, не говоря ни слова. Солдаты тем временем окружили машину со всех сторон.

— О'кей, — мужественно сказал Томас, — мы американцы, понимаете?

— Флажок я вижу, — ответил блондин на прекрасном английском, — а теперь я хотел бы взглянуть на ваши документы.

— Вот они, — сказал Томас.

Рыжеватый обер-лейтенант Фриц Цумбуш развернул, как гармошку, американский диппаспорт и, наморщив лоб, изучил сначала его, затем элегантного молодого господина, сидевшего за рулем тяжелого черного лимузина с бесконечно скучающим высокомерным выражением лица. Цумбуш уточнил:

— Ваше имя Уильям С. Мерфи?

— Йес, — ответил тот и зевнул, прикрыв, как воспитанный человек, рот ладонью. Когда твое настоящее имя не Уильям С. Мерфи, а Томас Ливен, когда ты фигурируешь в черных списках немецкой разведки в качестве агента французских спецслужб и тебя окружает танковая колонна немецкого вермахта и если еще в довершение ко всему в машине находятся французская подружка вместе с высокопоставленным офицером секретной службы в штатском, имеющим при себе черную папку с досье и списками имен и адресов всех французских агентов — да, тогда нет ничего легче, чем изображать из себя бесконечно утомленного и скучающего субъекта!

С казенной вежливостью обер-лейтенант вернул паспорт. В этот жаркий день 13 июня 1940 года Соединенные Штаты все еще сохраняли нейтралитет. И Цумбушу, которого от Парижа отделял всего 21 километр, не хотелось искать неприятностей. Его семейная жизнь сложилась несчастливо, и он охотно стал солдатом. Поэтому, повинуясь долгу, потребовал:

— Паспорт дамы, пожалуйста.

Черноволосая красотка Мими, хотя ничего и не поняла, но догадалась и, открыв сумочку, извлекла из нее требуемое. А солдат, окружавших машину, одарила улыбкой, вызвавшей у них восхищенный шепот. «Моя секретарша», — пояснил Томас обер-лейтенанту. «Все идет прекрасно», — подумал он. И в следующую секунду разразилась катастрофа.

Обер-лейтенант просунул голову в окошко и взглянул на Симеона, сидевшего на заднем сиденье в окружении картонок и чемоданов, с черной кожаной папкой на коленях. Возможно, возвращая паспорт Мими, Цумбуш так энергично вытянул руку, что полковник Симеон прямо-таки отшатнулся от длани тевтона и прижал папку к груди с фанатичным выражением христианского мученика на лице.

— Эге, — произнес Цумбуш, — а что это там в ней? Покажите-ка!

— Нет, нет, нет! — закричал полковник.

Томас, попытавшийся вмешаться, ощутил, как локоть офицера уперся ему в рот. В конце-концов салон «Крайслера» не ярмарочная площадь. Мими завизжала. Цумбуш ударился головой о крышу автомобиля и разразился бранью. И когда Томас повернулся, то чувствительно ударился коленом о ручку коробки передач. «Что за идиот, разыгрывающий из себя героя», — подумал он с яростью. И тут, к своему несказанному ужасу, он увидел французский армейский пистолет в руках полковника и услышал, как тот прохрипел:

— Руки прочь или я стреляю!

— Осел! — заорал Томас. Он едва не вывихнул себе сустав, стараясь ударом выбить пистолет из руки Симеона. Раздался оглушительный выстрел, пуля продырявила крышу салона. Томас вырвал оружие из рук Симеона, крикнув ему яростно по-французски: «С вами одни только неприятности!»

Обер-лейтенант Цумбуш распахнул дверцу автомобиля и закричал Томасу: «Вылезайте!» Любезно улыбаясь, тот повиновался. Теперь и у обер-лейтенанта оказался в руке пистолет. Танкисты неподвижно окружали их, держа оружие на изготовку. Стало необыкновенно тихо.

Томас зашвырнул пистолет Симеона подальше в пшеничное поле, затем, подняв брови, взглянул на дула пятнадцати пистолетов. «Теперь ничего не попишешь, — подумал он, придется уповать на наш рефлекс "Я начальник — ты дурак"». Набрав побольше воздуха, он закричал на Цумбуша:

— Этот господин и эта дама находятся под моей защитой! На моей машине флаг Соединенных Штатов!

— Выходите или я стреляю! — приказал Цумбуш бледному полковнику Симеону.

— Оставайтесь на месте, — крикнул Томас и, не найдя ничего лучшего, продолжал: — Машина экстерриториальна! Всякий, кто в ней находится, находится на территории Америки.

— А мне плевать… — парировал обер-лейтенант.

— О'кей, о'кей, вы, видимо, хотите спровоцировать международный скандал? Из-за подобных инцидентов мы в свое время вступили в Первую мировую войну.

— Ничего я не провоцирую! Я выполняю свой долг! Этот человек может быть французским агентом.

— Да будь он агентом, разве он вел бы себя, как последний идиот?

— Дайте мне папку, я желаю знать, что в ней!

— Это дипломатический багаж, защищенный международными соглашениями! Я буду жаловаться вашему начальству!

— Можете это сделать прямо сейчас.

— Что это значит?

— Вы поедете с нами!

— Куда?

— В наш штаб корпуса. Тут дело нечисто, это и слепому ясно! Садитесь за руль и развернитесь. При первой же попытке к бегству открываем огонь. И не по колесам, — предупредил обер-лейтенант. Последние слова он произнес очень тихо.

Глава вторая

1

Меланхолически вздыхая, Томас Ливен рассматривал спальню, выдержанную в красно-бело-золотистых тонах. Спальня была частью апартамента за номером сто семь. Апартамент сто семь был одним из четырех самых респектабельных в отеле «Георг V». Сам отель «Георг V» был одним из четырех самых респектабельных во всем Париже. На его крыше уже несколько часов развевался военный флаг рейха со свастикой. А мимо его главного входа уже несколько часов с грохотом катили тяжелые танки. Во дворе его стоял черный «крайслер». А в спальне апартамента сто семь расположились Томас Ливен, Мими Шамбер и полковник Жюль Симеон.

Они пережили сумасшедшие двадцать четыре часа. Зажатые в своем черном «крайслере» двумя бронетранспортерами разведки (один спереди, второй сзади), они догоняли штаб корпуса. Рыжеволосый обер-лейтенант Цумбуш пытался по радио связаться со своим генералом. Однако немецкое наступление развивалось столь стремительно, что, похоже, никакого постоянного штаба не существовало. Только после того как немцы, не встретив сопротивления, оккупировали Париж, решил, по-видимому, передохнуть и генерал: в отеле «Георг V».

Из коридора доносился топот тяжелых солдатских сапог. В гостиничном холле тут и там валялись ящики, автоматы и телефонные кабели. Царила колоссальная неразбериха.

Четверть часа спустя после того как обер-лейтенант Цумбуш привел своих трех пленников в спальню апартамента сто семь, он ушел. Без сомнения на доклад своему генералу. Черная кожаная папка лежала теперь на коленях Томаса Ливена. Он взял ее, когда закрывал машину, полагая, что у него она будет в большей сохранности.

Внезапно через высокую, искусно украшенную дверь донесся чей-то сердитый рык. Дверь распахнулась. В проеме возник офицер ростом с версту:

— Господин генерал фон Фельзенек просит вас, мистер Мерфи.

«Пока еще меня принимают за американского дипломата, — подумал Томас Ливен. — Что ж, тогда…»

Он медленно поднялся с кожаной папкой под мышкой. Пройдя мимо адъютанта, он, не теряя достоинства, вошел в салон.

Генерал Эрих фон Фельзенек оказался приземистым мужчиной с коротко стриженными седыми волосами и очками в золотой оправе.

Томас увидел маленький стол, на котором по соседству с ресторанным фарфором и приборами стояли два армейских термоса. Было видно, что генерал собирался наскоро перекусить. Это обстоятельство Томас решил использовать, козырнув знанием правил международной вежливости:

— Генерал, глубоко сожалею, что побеспокоил вас во время еды.

— Это мне, — произнес генерал фон Фельзенек, пожимая Томасу руку, — надлежит приносить извинения, мистер Мерфи.

Томас почувствовал внезапное легкое головокружение, когда генерал протянул ему его поддельный паспорт вместе с липовыми документами Мими и Симеона.

— Ваши документы в порядке. Прошу извинить обер-лейтенанта, у которого из-за поведения вашего спутника не могло не возникнуть подозрения. Хотя в любом случае он превысил свои полномочия.

— Генерал, такие вещи случаются… — пробормотал Томас.

— Такие вещи не должны случаться, мистер Мерфи! Германский вермахт ведет себя корректно. Мы не разбойники с большой дороги. Мы соблюдаем дипломатические нормы.

— Без сомнения, генерал…

— Мистер Мерфи, буду откровенен. На прошлой неделе уже случилась ужасная неприятность. Дело едва не дошло до фюрера. Под Амьеном несколько без меры усердных наших задержали и обыскали двух господ из шведской военной миссии. Страшный скандал! Вынужден был лично извиняться. Возможно, это было мне предостережением. Второй раз ничего подобного со мной не случится. Вы уже обедали, мистер Мерфи?

— Н-нет…

— Могу ли я пригласить вас, прежде чем вы уедете? Как насчет простой солдатской пищи? Кухня в гостинице еще не работает. И у «Прунье», думаю, сегодня все закрыто, ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— В таком случае как насчет небольшой порции из немецкой полевой кухни?

— Только если я не помешаю.

— Мне это в радость! Когге, еще один прибор! И господам в соседней комнате пускай тоже что-нибудь принесут…

— Слушаюсь, господин генерал!

Пять минут спустя:

— Бурда немного пресновата, не правда ли, мистер Мерфи?

— О нет, при данных обстоятельствах на вкус грех жаловаться, — отозвался Томас, постепенно начинавший приходить в себя.

— Не пойму, в чем дело, эти парни не могут приготовить айнтопф[3], — сердился генерал.

— Генерал, — мягко сказал Томас Ливен, — я хотел бы чем-то отплатить за ваше гостеприимство и открыть вам небольшой секрет…

— Черт побери, мистер Мерфи, вы блестяще говорите по-немецки!

«Такой комплимент может стоить головы», — подумал Томас и скорректировал свои языковые познания в сторону ухудшения.

— Сэнк ю, генерал. Моя нянька был мекленбургской кормилицей. Ее спешиэлити были мекленбургские айнтопфы…

— Интересно, правда, Когге? — обратился генерал к своему адъютанту.

— Так точно, господин генерал!

— Весьма несправедливо, — назидательно заговорил Томас Ливен, старательно налегая на американский акцент, — на айнтопф напраслину возводят. Охотно объясняю, как готовится настоящий мекленбургский айнтопф. Ведь даже из картофельного гуляша можно сделать деликатес, — Томас понизил голос. — Но сперва один вопрос, который меня давно занимает. Господин генерал, правда ли, что в солдатскую еду немцам подмешивают — гм — соду?

— Это слух, который упорно циркулирует. Ничего не могу сказать на это, не в курсе. Ясно, что если люди часто месяцами находятся в походах, вдали от своих женщин, вдали… Вряд ли мне стоит продолжать.

— Ни в коем случае, господин генерал! Как бы там ни было: лук помогает всегда.

— Лук?

— Да, это альфа и омега картофельного гуляша, господин генерал: лук! Во Франции, Бог свидетель, его полно. Рецепт очень простой: берут столько фунтов лука, сколько и мяса, майоран, мелко порезанные маринованные огурчики и…

— Одну минуту, пожалуйста, мистер Мерфи! Когге, записывайте за ним, я хочу передать это генерал-квартирмейстеру!

— Слушаюсь, господин генерал!

— Итак, — продолжил Томас, — лук нужно потушить в масле, пока не станет прозрачным, хорошенько посолить и сдобрить красным перцем…

Он диктовал, пока в дверь не постучали и не появился вестовой. Тот что-то прошептал генералу, после чего оба исчезли. Томас продолжил диктовать свой рецепт.

Через две минуты вернулся генерал.

Он заговорил тихо, с металлическими нотками в голосе:

— Из-за вас я задал жару обер-лейтенанту Цумбушу. Но он не успокоился и позвонил в американское посольство. Там слыхом не слыхивали ни о каком мистере Мерфи. Какое-нибудь объяснение на этот счет у вас имеется?

2

Тяжелые танки и военные машины продолжали катиться мимо гостиницы «Георг V», где разместился штаб. От лязга гусениц и рокота моторов закладывало уши. Томас почти машинально достал свои часы и нажал на репетир: пробило половину первого. Генерал застыл в ожидании. Мысли вихрем проносились в голове Томаса Ливена. Ничего не поможет, придется пойти на крайний риск…

— Ну хорошо, мне не остается ничего другого, хотя я и нарушу строжайший приказ… Прошу господина генерала позволить мне переговорить с вами с глазу на глаз, — теперь он говорил по-немецки без акцента.

— Послушайте-ка, мистер Мерфи или как вас там, предупреждаю: военный трибунал мешкать не станет.

— Пять минут с глазу на глаз, господин генерал! — Томас старался выглядеть значительно.

После долгих размышлений генерал кивком головы отослал адъютанта. Едва тот покинул салон, как Томас застрочил, как пулемет:

— Господин генерал, с этой минуты вы становитесь носителем государственной тайны. Когда я уйду, вы немедленно забудете, что когда-либо встречали меня….

— Вы что, из ума выжили?

— …я посвящу вас в секретные планы командования. Вы даете мне слово офицера, что никогда не обмолвитесь ни словом…

— …Такого нахальства я еще никогда…

— …У меня строжайший приказ адмирала Канариса…

— Ка-Канариса?

— …лично Канариса — держаться версии, что я американский дипломат. Однако обстоятельства вынуждают меня открыть вам правду. Прошу вас, — Томас Ливен решительно расстегнул жилетку и извлек удостоверение из внутреннего кармана. — Читайте, господин генерал.

Фельзенек прочел. Документ, который он держал в руке, был настоящим удостоверением германского абвера, выданным неким майором Фрицем Лоозом, офицером абвера окружного военного управления Кельна. Томас сохранил удостоверение, полагая, что оно когда-нибудь ему пригодится…

— Так вы из абвера? — ошеломленно осведомился генерал.

— Как видите! — Томас почувствовал прилив вдохновения. — Если господин генерал сомневается в моих словах, то я прошу немедленно заказать срочный разговор с Кельном по спецлинии!

«Если он позвонит, мне крышка, если нет — я спасен», — пронеслось у него в голове.

— Но вы же должны понять…

«Кажется, я спасен», — подумал Томас и повысил голос:

— Знаете, кто эти двое, которые ожидают в соседнем помещении? Французы, важные птицы, носители секретов! Готовые работать на нас! — он похлопал по черной папке. — В ней находятся досье и списки с именами всех агентов французской разведки. Теперь вы наверняка понимаете, что стоит на кону?

Генерал фон Фельзенек был потрясен. Он нервно забарабанил по крышке стола. Томас Ливен размышлял: досье, списки, имена агентов. Если они попадут к моим землякам немцам, они уничтожат французских агентов. Прольется много крови. А если не попадут? Тогда эти французские агенты будут делать все, чтобы убивать немцев. Ни то, ни другое мне не подходит. Ненавижу насилие и войны. Так что мне нужно крепко подумать, что делать с этой черной папкой. Ладно, об этом позже. Сначала нужно выбраться отсюда…

— Тем не менее… тем не менее я этого не понимаю, — генерал начал заикаться. — Если эти люди хотят работать на нас, к чему тогда подобные игры в прятки?

— Господин генерал, вы действительно не понимаете? Нас по пятам преследует французская контрразведка! В любую минуту может произойти покушение! Поэтому адмирал высказал идею вывезти обоих под дипломатическим прикрытием какой-нибудь нейтральной державы, спрятав их в одном из замков в Бордо до прекращения военных действий, — Томас горько улыбнулся. — Мы не учли только одного: что верный своему долгу немецкий обер-лейтенант перечеркнет все наши расчеты! Потеряно время, драгоценнейшее время! Господин генерал, если эти люди попадут в руки французов, то последствия — международные последствия — будут непрогнозируемы… А теперь звоните в Кельн!

— Но я же вам и так верю!

— Вы мне верите? Какое великодушие! В таком случае позвольте хотя бы мне связаться с Кельном и доложить об инциденте!

— Послушайте, у меня и без того неприятности. Нельзя ли без этого?

— Что значит «нельзя ли без этого»? А что дальше? Даже если мне, наконец, будет дозволено удалиться, я все равно рискую, что на ближайшем углу меня снова арестует какой-нибудь из ваших не в меру ретивых подчиненных!

— Я выдам вам пропуск, — простонал генерал, — никто никогда больше не задержит вас…

— Ну хорошо, — сказал Томас. — Еще одно, господин генерал: не ругайте больше обер-лейтенанта Цумбуша. Он лишь исполнял свой долг. Представьте себе, что я оказался бы французским агентом, а он бы отпустил меня…

3

Когда черный «крайслер» со звездно-полосатым флагом на крыше плавно выезжал со двора отеля «Георг V», ему отсалютовали два немецких часовых. Томас Ливен, он же Уильям С. Мерфи в свою очередь приложил руку к шляпе.

После этого Томас утратил часть своей вежливости. Он устроил Жюлю Симеону колоссальную взбучку, которую тот безропотно принял.

После почти 46-часовой задержки они снова достигли шоссе, которое наметили, отправляясь в бегство. Томас спросил:

— Кто, собственно, должен получить черную папку?

— Майор Дебра.

— Кто такой?

— Второй по значимости человек в разведке. Он доставит документы в Англию или Африку.

«И тогда, — озабоченно подумал Томас, — что тогда? Ах, каким бы прекрасным был мир, не будь в нем никаких секретных служб!»

— Майор находится в Тулузе?

— Понятия не имею, где он сейчас, — ответил полковник. — Нет конкретной договоренности, когда он прибудет и каким путем. У меня приказ навестить в Тулузе наш почтовый ящик.

— Что за почтовый ящик? — спросила Мими.

— Почтовым ящиком называют человека, принимающего сообщения и передающего их дальше.

— Ага.

— Абсолютно надежный человек. Зовут его Жерар Перье, он владелец гаража…

Они провели в пути несколько дней: дороги были забиты беженцами и войсками. Пропуск, полученный Томасом от генерала фон Фельзенека, творил чудеса. Немецкие патрули на контрольных пунктах демонстрировали отменную вежливость. Под конец Томас разжился даже немецким бензином. Какой-то капитан в Туре выдал ему целых пять канистр.

На подъезде к Тулузе Томас сделал остановку и произвел некоторые изменения во внешнем облике машины: отвинтил дипномера и убрал американский штандарт и флаг с крыши. Эти предметы он сложил в багажник для возможного последующего употребления, а оттуда извлек французские номерные знаки.

— Прошу вас помнить, что отныне меня зовут не Мерфи, а Жан Леблан, — наказал он Мими и Симеону. На это имя был изготовлен поддельный паспорт, выданный ему его преподавателем Юпитером в шпионской школе под Нанси…

Тулуза была городом с 250000 населения, но это в мирное время. Теперь в нем нашли пристанище более миллиона человек. Город походил на ярмарочную площадь, суетливую и трагическую. Массы беженцев ютились в палатках под открытым небом в тени старых деревьев. Здесь были автомобили с номерами изо всей Франции — и из половины Европы. Томас углядел городской автобус из Парижа с указателем конечной станции «Триумфальная арка» и машину для перевозки грузов с сохранившейся надписью «Содовые и прохладительные напитки Алоиза Шильдхаммера и сыновей, Вена XIX, Кроттенбахштрассе, 32».

Пока полковник навещал свой «почтовый ящик», Мими и Томас старались раздобыть комнату. Они пытались сделать это в гостиницах, пансионатах и общежитиях дляиностранцев. Искали повсюду. Ни единой свободной комнаты в Тулузе не было. В гостиницах целые семьи жили в холлах, столовых, барах и прачечных. Все комнаты были забиты под завязку.

С ногами, гудящими от усталости, Мими и Томас несколько часов спустя встретились на стоянке своего автомобиля. Полковник уже сидел на подножке «крайслера». Выглядел он растерянно. Черную папку он держал подмышкой.

— Что случилось? — спросил Томас. — Не нашли гараж?

— Нашел, — устало ответил Симеон, — но не мсье Перье. Он умер. Осталась только его сводная сестра Жанна Перье. Живет на Рю де Бержэр, 16.

— Едем туда, — сказал Томас. — Возможно, майор Дебра уже связывался с ней.

Рю де Бержэр находилась в старом городе с его узкими улицами, переулками, булыжными мостовыми да живописными домами, практически не изменившимися с XVIII столетия. Крики детей, звуки радио, а между домами через улицы натянуты веревки, на которых колышется белье. На Рю де Бержэр с его бистро, крошечными ресторанами и небольшими барами множество красивых девушек, броско накрашенных и в довольно фривольных одеждах, прохаживались взад-вперед, словно ожидая чего-то.

Дом номер шестнадцать оказался небольшой старомодной гостиницей с запущенным рестораном на первом этаже. Над входом висела латунная табличка в форме женского силуэта, на ней было написано: «У Жанны». В узкой темной ложе обнаружился портье с набриолиненными волосами. Крутая лестница вела на второй этаж гостиницы. Портье сообщил, что мадам подойдет с минуты на минуту. Не будет ли угодно господам тем временем присесть в салоне…

Салон украшали люстры, плюш, плерезы, запыленные цветы в горшках, граммофон и огромное зеркало во всю стену. Пахло духами, пудрой и холодным сигаретным дымом. Мими, несколько обеспокоенная, проговорила:

— О боже, ты думаешь, что здесь…

— Мгм, — сказал Томас.

Полковник, чья нравственность взбунтовалась против этой обители греха, объявил:

— Мы немедленно уходим!

Вошла красивая женщина лет тридцати пяти. Ее волосы цвета львиной гривы были коротко подстрижены, макияж безупречен. Она излучала энергию. Это была женщина, знавшая, что такое жизнь, и находившая ее в целом забавной. Формы дамы немедленно возбудили интерес Томаса Ливена. Голос дамы прозвучал несколько хрипловато:

— Добро пожаловать, господа. О, вас трое! Прелестно. Я Жанна Перье. Могу ли я представить вам несколько моих маленьких подружек?

Она хлопнула в ладоши.

Отворилась дверь, обитая красными шелковыми обоями, вошли три молодые девушки, одна из них — мулатка. Все три были красивы и все три — в чем мать родила. Они с улыбкой продефилировали к большому зеркалу, образовав полукруг. Тем временем заговорила интересная дама с волосами цвета львиной гривы:

— Позвольте познакомить вас. Слева направо: Соня, Бебе, Жанетт…

— Мадам, — слабым голосом прервал полковник.

— …Жанетт из Занзибара, она…

— Мадам! — прервал полковник окрепшим голосом.

— Мсье?

— Здесь какое-то недоразумение. Мы хотели поговорить с вами наедине, мадам! — полковник поднялся, приблизился к Жанне Перье и тихо спросил: — Что сказал муравей стрекозе?

Глаза Жанны Перье сузились, когда она тихо ответила:

— Так пойди же попляши.

После этого она вновь хлопнула в ладоши и сказала красавицам:

— Можете идти!

Троица, хихикая, удалилась.

— Вы должны извинить меня, я понятия не имела… — Жанна улыбнулась и взглянула на Томаса. Похоже, он ей понравился. Лоб Мими вдруг прорезала гневная складка. Жанна продолжала:

— За два дня до своей смерти брат ввел меня в курс дела. Он назвал мне и пароль, — она обратилась к Симеону. — Значит, вы тот господин, который доставил папку. Но о другом господине, который должен забрать ее, пока ни слуху ни духу.

— В таком случае мне придется какое-то время ждать его. Он в крайне опасной ситуации.

Томас подумал: и она станет еще более опасной по его прибытии. Ибо он не должен получить черную папку. Сейчас она у Симеона. Ему ее не сберечь — я об этом позабочусь. Я предотвращу новую беду, не допущу, чтобы пролилось еще больше крови… Лучше бы вы все оставили меня в покое! Теперь я в игре — и играю по своим правилам! Он обратился к Жанне:

— Мадам, вам известно, что Тулуза переполнена. Не могли бы вы сдать нам две комнаты?

— Здесь? — взвилась Мими.

— Дитя мое, это единственная возможность, насколько я вижу… — Томас послал Жанне завлекающую улыбку. — Пожалуйста, мадам!

— Вообще-то я сдаю свои комнаты за почасовую оплату…

— Мадам, позвольте мне воззвать к вашим патриотическим чувствам! — воскликнул Томас.

Жанна мечтательно вздохнула:

— Очаровательный квартиросъемщик — ну что ж, уговорили.

4

Майор Дебра заставил себя ждать. Прошла неделя, другая, а он все не объявлялся. «Как было бы славно, — размышлял Томас, он же Жан, — если бы он никогда не появился!»

Он стал устраиваться «У Жанны» по-домашнему. Всякий раз, когда позволяло время, он спешил на помощь аппетитной хозяйке гостиницы с волосами цвета львиной гривы.

— Мой повар сбежал, Жан, — жаловалась Жанна своему жильцу — чистокровному немцу, которого она принимала за истинного парижанина и уже на второй день его пребывания обращалась к нему запросто, с удовольствием произнося его благозвучное имя. — И с продуктами становится все хуже и хуже. Жан, только представьте себе, сколько я могла бы зарабатывать, если бы ресторан был открыт…

— Жанна, — отвечал Томас, уже на второй день обращавшийся к своей хозяйке запросто, с удовольствием произнося ее благозвучное имя, — делаю выгодное предложение: я буду готовить, доставать продукты. А выручку будем делить пополам. Согласны?

— Вы всегда такой напористый?

— Вам это мешает?

— Напротив, Жан, напротив! Горю желанием познакомиться с другими вашими скрытыми талантами…

В попытке вдохнуть жизнь в ресторан Жанны проявил свои качества разведчика и полковник Симеон. После двухдневного отсутствия он гордо сообщил Томасу и Мими:

— Оба механика не захотели мне ничего рассказать, но я облазил весь гараж и нашел кое-какие улики. Ключ. Карту местности. Зарисовки. Вуаля! Кроме того, старик Перье запасся бензином!

— Черт побери! Где?

— В лесу под Вильфранш-де-Ларагэ. В пятидесяти километрах от города. Подземный бункер. Минимум сотня канистр. Я только что оттуда.

Мими вскочила и наградила полковника демонстративно долгим поцелуем…

«Это мне за Жанну», — подумал Томас и с признательностью сказал:

— Поздравляю, господин полковник!

— Ах, — отдышавшись, скромно и любезно ответил Симеон, — знаете, друг мой, я так рад, что наконец-то сумел сделать что-то разумное!

«Хорошо, если бы Создатель сделал такими толковыми всех секретных агентов», — подумал Томас.

Бензин из лесу они, конечно, перевезли. Томас поставил «крайслер» в подземный гараж и за пару тысяч из имевшихся у него 27730 долларов купил небольшой «пежо». Малолитражка потребляла меньше горючего.

Вскоре к Томасу, разъезжавшему по ухабистым дорогам в предместье Тулузы, все привыкли. Крестьяне с ухмылкой здоровались с ним, но держали язык за зубами. С одной стороны, Томас всегда давал хорошую цену, с другой — привозил дефицит из города…

Томас жарил, запекал и варил все, что вздумается. При этом Жанна была на подхвате. Кухня напоминала пекло. Спасаясь от жары, Жанна разоблачалась настолько, насколько позволяли приличия. Это было счастливое сотрудничество: она восхищалась им, он восхищался ею. Мими совершала длительные прогулки с Симеоном.

Ресторан был ежедневно забит до отказа. Приходили в основном мужчины — беженцы из всех стран, которых Гитлер удостоил своим вниманием. Так что меню Томаса Ливена было весьма разнообразным. Беженцы были в восторге. К тому же цены были человеческие.

Еще больше восхищались Томасом девушки из заведения. Молодой очаровательный повар привлекал их своей элегантностью и дерзостью, любезностью и умом. Они постоянно чувствовали, что он обращается с ними как с дамами, держа дистанцию.

Вскоре он стал выступать в роли исповедника, заимодавца, советчика по юридическим и медицинским вопросам, а также, когда перед ним открывались потайные уголки женских сердец, терпеливейшего слушателя.

У Жанетт был ребенок. Крестьянская семья, где он воспитывался, выдвигала ей все более наглые требования. Томас излечил их от жадности.

Соне полагалось наследство, которое у нее зажимал некий жуликоватый адвокат. Томас переубедил его.

У Бебе был дружок, порядочный грубиян, постоянно обманывавший и избивавший ее. С помощью легкого намека на полицейские предписания, подкрепленного жестким приемом джиу-джитсу, Томас научил его вести себя подобающе.

Этого дружка звали Альфонсом. Позднее он еще доставит Томасу массу неприятностей…


Среди завсегдатаев ресторана был банкир Вальтер Линднер. Он бежал от Гитлера — сперва из Вены, потом из Парижа. Линднер и его жена в пути потеряли друг друга, теперь он ждал, что она вот-вот появится. На такой случай они договорились встретиться в Тулузе.

Томас, очень понравился Вальтеру Линднеру. Когда последний узнал, что тот тоже был банкиром, он сказал ему:

— Приглашаю отправиться со мной в Южную Америку. Как только приедет моя жена, я двину туда. У меня там целое состояние. Станете моим партнером…

И он предъявил выписку из банковского счета «Рио де ла Плата Банк». Документ был свежим и подтверждал: на счету у Линднера депонировано более миллиона долларов. Это был миг, когда Томас Ливен вопреки всему пережитому вновь почувствовал прилив сил, обрел веру в человеческий разум и светлое будущее.

Ему хотелось только достойно завершить дело с черной папкой, насколько это было в его силах. Ни германский абвер, ни французская секретная служба не должны были добраться до досье. А уж потом — вон из этой вечно грызущейся, прогнившей старой Европы! Вперед, к новой жизни! Снова стать банкиром, солидным штатским человеком! Ах, как он истосковался по всему этому!

Этим желаниям так и не суждено было сбыться. Очень скоро Томасу придется, подавляя в себе угрызения совести, работать на французов против немцев. А затем снова на немцев против французов. И опять на французов. И против англичан. И на англичан. И на всех трех. И против всех трех. Безумие еще только набирало силу. Тот добрый человек, сидевший в Томасе Ливене, любивший мир и ненавидевший насилие, даже не подозревал, что его ждало впереди…

Миновал июнь, за ним июль. Вот уже два месяца они торчали в Тулузе. Однажды жарким утром Симеон, Жанна и Томас собрались на небольшой военный совет.

Симеон держался несколько возбужденно, и чуть позже Томас вспомнил об этом. Полковник втолковывал ему:

— Надо расширять радиус наших действий, друг мой. У мадам для вас есть новый адрес, — он склонился над картой местности. — Взгляните-ка, вот здесь, примерно в сто пятидесяти километрах северо-западнее Тулузы, в долине Дордонье неподалеку от Сарла.

— Там, на краю местечка Кастельно-Фейрак, находится небольшой замок, — пояснила нервно курящая Жанна, но, и на это обстоятельство Томас обратил внимание не сразу. — Называется Лэ Миланд. У тамошних жителей тоже есть ферма, масса свиней и коров, все…

Три часа спустя маленький «пежо» трясся по пыльным сельским дорогам, держа курс на северо-запад. Пейзаж на берегах Дордонье выглядел романтично. Столь же романтично смотрелся и замок Лэ Миланд с его белыми стенами XV столетия, двумя высокими и двумя небольшими сторожевыми башнями, господствовавшими над всей холмистой грядой, в окружении старого парка и примыкавших к нему лугам и полям.

Томас оставил машину перед открытым въездом в парк и несколько раз громко прокричал. Никто не ответил.

Он дошел до большой усыпанной гравием площадки. Гигантские старые дубовые ворота оказались приоткрыты. От них вверх вела широкая лестница. «Алло!» — снова прокричал Томас.

Вслед за этим он услышал резкий визгливый смех, заставивший его вздрогнуть, поскольку это был не человеческий смех.

В следующее мгновение через приоткрытую дверь мелкими прыжками, оглашая все вокруг воплями, вылетела маленькая коричневая обезьянка, скатилась по ступенькам вниз и взгромоздилась на Томаса Ливена. Прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности, обезьянка уже устроилась на его левом плече и, беспрерывно поскуливая, осыпала его поцелуями. Раздался чей-то женский голос:

— Глу-Глу, Глу-Глу, где ты? Что ты там опять натворила?

Распахнулись дубовые ворота. В их створе показалась ослепительная темнокожая красавица. На ней были белые брюки и белая блузка навыпуск. На узких запястьях позвякивали золотые браслеты. Плотно приглаженные черные волосы разделялись посредине пробором.

У Томаса перехватило дыхание: он узнал эту женщину, он давно боготворил ее. У него не было слов. Томас был готов ко всему, но только не к тому, чтобы внезапно оказаться перед идолом всего мира, идеальным воплощением экзотической красоты, перед негритянской танцовщицей Жозефиной Беккер — и когда? — в сумасшедшее время, во Франции, разрушенной войной и капитуляцией.

Нежно улыбаясь, она сказала:

— Добрый день, мсье, извините за столь бурное приветствие. Похоже, вы понравились Глу-Глу.

— Мадам… Вы… Вы здесь живете?

— Да, снимаю эту виллу. Чем могу быть полезной?

— Меня зовут Жан Леблан. Я полагал, что еду сюда за продуктами… Но, увидев вас, мадам, совершенно забыл об этом, — произнес Томас. Потом он с обезьянкой на плече поднялся по ступенькам и, склонившись в глубоком поклоне, поцеловал руку Жозефины Беккер.

— И вообще совершенно неважно, почему я приехал. Я счастлив стоять перед вами, одной из величайших представительниц искусства нашего времени.

— Вы очень любезны, мсье Леблан.

— У меня есть все ваши пластинки. Целых три «J'ai deux amours»![4] Я видел столько ваших ревю…

С огромным почтением Томас смотрел на «черную Венеру». Он знал, что она родилась в американском городе Сан-Луис и была дочерью испанского коммерсанта и негритянки. Знал, что свою сказочную карьеру она начинала, будучи бедной как церковная мышь. Жозефина Беккер мгновенно завоевала Париж, и с этого началась ее мировая слава. Она приводила публику в неистовство, исполняя зажигательные танцы, при этом из всей одежды на ней был лишь венок из бананов.

— Вероятно, вы из Парижа, мсье?

— Да, я беженец…

— Вы должны рассказать мне все. Я так люблю Париж. Это ваша машина там, перед воротами?

— Да.

— Вы приехали один?

— Конечно, а что?

— Ничего, я просто спросила. Прошу вас, мсье Леблан, следуйте за мной…

Замок был обставлен старинной мебелью. Томас констатировал, что здесь проживает целый зверинец. Кроме обезьянки Глу-Глу он познакомился: с ее весьма серьезным собратом Микой из Нижней Амазонки, с гигантским датским догом по имени Бонзо, с ленивым питоном Агатой, кольцом свернувшимся в холле у потухшего камина, с попугаем Ганнибалом и двумя маленькими мышками, которых Жозефина Беккер представила как фрейлейн Папильотка и фрейлейн Знак Вопроса.

Все эти звери жили в большом согласии друг с другом. Бонзо развалился на ковре и позволял фрейлейн Знак Вопроса в буквальном смысле танцевать на своем большом носу. Мика и Ганнибал играли в футбол, гоняя шарик из серебряной фольги.

— Счастливый мир, — сказал Томас.

— Звери умеют жить в мире, — сказала Жозефина Беккер.

— Люди, к сожалению, нет.

— И люди тоже когда-нибудь научатся, — ответила танцовщица. — Однако теперь рассказывайте о Париже.

И Томас Ливен заговорил. Он был так очарован встречей, что совершенно забыл про время. Наконец очнувшись, он виновато взглянул на часы.

— Уже шесть, боже ты мой!

— Я замечательно провела время. Не хотите ли остаться поужинать? У меня в доме, правда, не густо, я не готовилась к визиту. И моей служанки нет…

Лицо Томаса по-юношески осветилось:

— Если мне будет позволено остаться, тогда вы должны разрешить заняться стряпней мне. Деликатесы можно приготовить и из немногого.

— Это верно, — подтвердила Жозефина Беккер. — Не всегда же должна быть икра.

Кухня была большой и оборудована по-старомодному. Засучив рукава, Томас Ливен с огромным рвением приступил к стряпне. Тем временем солнце уже скрылось за цепью холмов, тени удлинились, наступил вечер. Жозефина Беккер с улыбкой наблюдала за действиями Томаса. Особенно интересовали ее пикантные яйца.

— Мадам, я импровизирую. В вашу честь назову их «Яйца Жозефины».

— Большое спасибо. Теперь я оставляю вас одного и иду переодеваться. Итак, до скорого…

Жозефина Беккер удалилась. В прекрасном настроении Томас продолжал готовку. «Что за женщина», — думал он…

Закончив работу, Томас вымыл руки в ванной и направился в столовую, где в каждой из двух люстр было зажжено по двенадцать свечей. На Жозефине Беккер было облегающее зеленое платье. Она стояла возле высокого крепкого мужчины в темном костюме. Лицо мужчины было обожжено солнцем, в коротких волосах на висках блестела седина. У мужчины были добрые глаза и красивый рот. Жозефина Беккер крепко держала его за руку, когда произнесла:

— Мсье Леблан, извините меня за этот сюрприз, но я должна быть очень осторожна, — глазами, полными любви, она взглянула на мужчину с седыми висками. — Морис, я хотела бы познакомить тебя с одним из друзей.

Мужчина в темном костюме протянул Томасу руку.

— Искренне рад наконец-то познакомиться с вами, Томас Ливен. Много о вас наслышан.

Его настоящее имя прозвучало столь неожиданно, что Томас оцепенел. «С ума сойти, — думал он, — опять угодил в ловушку!»

— О, — воскликнула Жозефина Беккер, — как это глупо с моей стороны, вы же незнакомы! Это Морис Дебра, господин Ливен, майор Дебра из разведки.

5

«Ах, будь оно все проклято, — подумал Томас, — выходит, мне теперь никогда уже не выбраться из дьявольской круговерти? Прощай, приятный тет-а-тет!»

— Майор Дебра — мой друг, — сообщила Жозефина.

— Счастливец, — сумрачно сказал Томас Ливен. Он взглянул на майора:

— В Тулузе полковник Симеон уже отчаялся дождаться вас.

— Я добрался сюда только вчера. Бегство было не из легких, мсье Ливен.

— Морис не может появиться в Тулузе, — сказала Жозефина. — Его там знают в лицо. Город нашпигован немецкими агентами и французскими шпиками.

— Мадам, — произнес Томас, — спасибо за приятные вести.

Майор сочувственно произнес:

— Знаю, мсье Ливен, что вы хотите этим сказать. Немногие, подобно вам, подвергали себя такой опасности во имя Франции. Когда я попаду в Лондон, то проинформирую генерала де Голля, с каким беспрецедентным мужеством вы отстояли черную папку от посягательств немецкого генерала!

Черная папка…

Из-за нее Томаса Ливена уже много дней мучила бессонница.

— Папка в Тулузе у полковника Симеона.

— Нет, — дружелюбно возразил Дебра, — она в багажнике вашего автомобиля под инструментальным ящиком.

— Моего…

— Вашего «пежо», который стоит у ворот парка. Давайте, господин Ливен, прежде чем садиться за стол, сходим и принесем ее…

«Они обманули меня, — в бешенстве подумал Томас. — И Симеон, и Мими, и Жанна обвели меня вокруг пальца. И что теперь делать? Признаюсь, я не хотел, чтобы папка досталась германской секретной службе. Но я также не хотел, чтобы ее заполучила и французская. Прольется кровь — немецкая или французская… Я старался избежать этого. Я был мирным человеком. Вы сделали из меня секретного агента. Оставили бы лучше меня в покое… Что ж, теперь вам же хуже будет!»

Эти мысли роились в голове Томаса, в то время как он, сидя за столом по левую руку от Жозефины и напротив майора Дебра, без всякого аппетита ковырял в деликатных гнездышках (жареные кусочки колбасы с вкусной начинкой), им же самим и приготовленных.

Черная папка тем временем уже лежала на крышке антикварного буфета у окна. Она действительно оказалась в багажнике его автомобиля.

С аппетитом поглощая ужин, Дебра пояснил, как она попала туда.

— Вчера я позвонил Симеону, мсье Ливен. Я спросил у него: «Как мне заполучить черную папку?» Он ответил: «В Тулузу вам приезжать нельзя, вас узнают. Но наш бесподобный Ливен, этот потрясающий парень, целыми неделями разъезжает по окрестностям и закупает продукты. Никто не удивится, увидя его. Вот он и доставит папку. — Дебра принюхался. — Великолепная начинка, что это такое?

— Тушеные лук, помидоры и приправа. Зачем все эти секреты, майор? Симеону следовало бы проинформировать меня.

— Я так распорядился. Я же вас еще не знал…

— Пожалуйста, еще немного гнездышек, мсье Ливен! — Жозефина одарила Томаса сияющей улыбкой. — Так было лучше. Вы видите, папка благополучно прибыла по назначению.

— Да, вижу, — сказал Томас. Он рассматривал ее, эту идиотскую папку с идиотскими списками, которые сотням людей могли стоить жизни. Вот она лежит, с трудом вырванная из рук немцев и оказавшаяся у французов. «Жаль, размышлял Томас». Каким прекрасным мог бы получиться вечер, не будь политики, секретных служб, насилия и смерти! — Вспомнились строки из «Трехгрошовой оперы»:

Но вот беда — на нашей злой планете
Хлеб слишком дорог, а сердца черствы.
Мы рады б жить в согласье и совете,
Да обстоятельства не таковы.[5]
«Нет, — подумал Томас, — обстоятельства были явно не таковы». И потому с этой минуты он стал тщательно обдумывать каждое произносимое им слово. Его мысли разительно отличались от того, что он произносил… Томас Ливен сказал:

— Теперь я сервирую одно специальное блюдо, названное мной в честь мадам «Яйца Жозефины».

И при этом подумал: «Папка не должна оставаться у Дебра. Хотя он мне симпатичен. И Жозефина симпатична. Я не собираюсь вредить им. Но не могу, не имею права и не желаю им помогать!»

Майор был в восхищении от яиц, приготовленных Томасом:

— Деликатес, мсье. У вас воистину большой талант.

Жозефина поинтересовалась:

— Мускат добавляли?

Томас ответил:

— Совсем чуть-чуть, мадам. Тут что самое важное: сперва растопить масло, а уж потом подмешивать муку, но так, чтобы оба компонента не потемнели.

Томас Ливен размышлял: «Я понимаю Жозефину, я понимаю Дебра. Их страна в опасности, мы на нее напали, они хотят защищаться от Гитлера. Но я, я-то не хочу пятнать свои руки кровью!» Томас продолжил:

— Только после муки я добавляю молоко, помешивая его, пока соус не загустеет.

Томас размышлял: «В этой кретинской шпионской школе под Нанси они мне вручили книгу. Для шифровки. С героем какого-то романа происходило примерно то же, что и со мной. Как же его звали? Ах да, граф Монте-Кристо…»

Томас Ливен заговорил голосом искусителя:

— Вы собираетесь в Англию, майор Дебра. Какой маршрут вы избрали?

— Через Мадрид и Лиссабон.

— Не слишком ли это опасно?

— У меня есть еще один паспорт на чужое имя.

— Тем не менее. Вокруг полно доносчиков. Если у вас обнаружат эту папку…

— Я вынужден пойти на риск. Симеон нужен в Париже. А больше у меня никого нет.

— Есть!

— Кто же?

— Я.

— Вы?

«Черт бы побрал все секретные службы мира», — подумал Томас и с воодушевлением ответил:

— Да, я. Мысль о том, что папкой завладеют немцы, для меня невыносима. («Так же невыносима мысль, что она может попасть к вам!») Вы меня теперь знаете, убедились в моей надежности. («Знали бы вы, как я ненадежен!») Кроме того, это мне по душе. Я весь во власти спортивного азарта! («Эх, стать бы снова мирным обывателем».)

Жозефина, оторвавшись от аппетитного блюда, поддержала Томаса:

— Мсье Ливен прав, Морис. Для немцев и их агентов ты то же, что красная тряпка для быка.

— Разумеется, дорогая! Но как уберечь папку от германского абвера и доставить в безопасное место?

«От германского абвера и всех остальных спецслужб», — подумал Томас и объявил:

— В Тулузе я встретил одного банкира по имени Линднер. Он ожидает свою жену, после чего они отправляются в Южную Америку. Он предложил мне стать его партнером. Мы эмигрируем через Лиссабон.

— Вы могли бы встретиться в Лиссабоне, — обратилась Жозефина к Дебра.

— И почему вы готовы пойти на это? — спросил Дебра.

Из убеждений, — подумал про себя Томас. И повторил это вслух.

Дебра проговорил задумчиво:

— Я был бы вам бесконечно благодарен…. («Не спеши, не спеши», — думал Томас.) Кроме того, поездка по двум разным маршрутам имеет свои преимущества. — («Для меня-то уж точно», — думал Томас.) Я отвлеку внимание преследователей на себя. И тем самым вы и черная папка будете защищены. («Совершенно справедливо», — думал Томас.) Итак, все ясно: я еду поездом через Мадрид. Вы же, мсье Ливен, со своей транзитной визой сможете сесть на самолет в Марселе…

Томас подумал: «Вы так трогательны с вашим мужеством и вашими планами. Надеюсь, позднее вы не будете на меня сердиться. Но может ли порядочный человек на моем месте действовать по-другому? Я, конечно, не хочу, чтобы гибли французские агенты. Но в не меньшей степени не хочу, чтобы умирали немецкие солдаты. В моей стране живут не только нацисты!»

Томас сказал:

— Это всего лишь вопрос целесообразности, мсье Дебра. Вы — человек, за которым идет охота. Я же для германского абвера все еще пока что терра инкогнита…

6

По странному стечению обстоятельств примерно в это же время генерал Отто фон Штюльпнагель, главнокомандующий войсками во Франции, поднял бокал шампанского в отеле «Мажестик», германской штаб-квартире в Париже, и чокнулся с двумя господами. Раздался серебристый хрустальный звон. На фоне огромного портрета Наполеона пили за здоровье шеф военной разведки адмирал Вильгельм Канарис и генерал танкового корпуса Эрих фон Фельзенек. Пестрели мундиры всех родов войск, сверкали орденские планки.

— За успехи неведомых и незримых героев вашей организации, господин Канарис! — объявил генерал Штюльпнагель.

— За неизмеримо большие успехи ваших солдат, господа!

Генерал фон Фельзенек выпил уже несколько больше, чем следовало, и хитровато рассмеялся:

— Не скромничайте, адмирал! Вы всегда были чертовски ловкими ребятами. К сожалению, Штюльпнагель, вам я не имею права рассказывать. Меня сделали носителем тайны. Но скажу: наш Канарис — голова!

Они выпили. Подошедшие генералы Кляйст и Райхенау увели с собой коллегу Штюльпнагеля. Канарис посмотрел на генерала фон Фельзенека с внезапно пробудившимся интересом. Предложив сигару, он невзначай осведомился:

— О чем это вы только что говорили, господин фон Фельзенек?

— Я же носитель тайны, господин Канарис, — захихикал тот. — Из меня вы не вытяните ни слова!

— Кто же это наложил на вас тотальный обет молчания? — поинтересовался адмирал.

— Один из ваших — и в самом деле славный парень, снимаю перед ним шляпу!

— Рассказывайте же, — Канарис улыбался, но глаза оставались серьезными. — Хотелось бы знать, какой из наших мелких приемов произвел на вас такое впечатление.

— Ну хорошо. И в самом деле глупо, если уж с вами нельзя было бы поговорить об этом… Итак, скажу только одно: черная папка.

— Ага, — дружеский кивок Канариса. — Да, да, как же, черная папка!

— Вот это был молодец, господин Канарис! Надо было видеть, как он выступал передо мной в роли американского дипломата! Уверенность! Спокойствие, после того как один из моих людей арестовал его, — фон Фельзенек от души рассмеялся. — Везет с собой в безопасное место двух французских шпионов и целое досье французской разведки да еще находит время сообщить мне рецепт картофельного гуляша! Не могу забыть парня. Такого бы в мой штаб!

— Да, — сказал Канарис, — есть у нас несколько ловких ребят. Помню эту историю… — он, разумеется, и понятия не имел о ней, но инстинкт подсказывал ему: здесь наверняка случилось что-то ужасное. С наигранной беззаботностью он как бы стал припоминать: — Погодите, как его имя?

— Ливен, Томас Ливен! Из филиала абвера в Кельне. Под конец он предъявил мне свое удостоверение. Томас Ливен! Никогда не забуду это имя!

— Ну конечно же, Ливен. Это имя действительно стоит запомнить! — Канарис сделал знак обслуге и взял два бокала шампанского с тяжелого серебряного подноса. — Давайте, дорогой генерал, выпьем еще по глотку. Присядем тут в уголке. Расскажите мне поподробнее о встрече с нашим другом Ливеном. Я очень горжусь своими людьми…

7

Пронзительная трель телефона. Майор Фриц Лооз, весь в поту, подскочил на кровати. «Все время нервотрепка, — подумал он спросонья. — Скотская у меня профессия!» Наконец он нащупал выключатель ночника и, взяв трубку, прохрипев: «Лооз слушает!»

— Срочный разговор с Парижем по командной связи! — в трубке трещало и щелкало. — Соединяю с адмиралом Канарисом…

При последнем слове боль пронизала тело майора. «Желчный пузырь, — подумал он огорченно. — Его только не хватало».

— Майор Лооз? — услышал он знакомый голос.

— Господин адмирал?

— Послушайте-ка, здесь произошла жуткая история…

— Жуткая история, господин адмирал?

— Вам известен некий Томас Ливен?

Трубка выскользнула из руки майора и упала на одеяло. В мембране квакало. Взволнованный майор вновь приложил ее к уху и залепетал:

— Так точно, господин адмирал, знаю это… это имя…

— Итак, вы знаете этого парня? Выдавали ли вы ему удостоверение абвера?

— Так точно, господин адмирал!

— Зачем?

— Он… я завербовал Ливена, господин адмирал. Но… он не приступил к работе… исчез. И у меня уже возникли опасения…

— И справедливые, майор Лооз, справедливые! Садитесь на ближайший поезд или самолет. Жду вас в отеле «Лютеция» на бульваре Распай. Как можно быстрее, поняли?

Отель «Лютеция» был штаб-квартирой абвера в Париже.

— Так точно, господин адмирал, — почтительно ответил майор Лооз. — Я приеду как можно быстрее. А что — если позволите спросить, господин адмирал, — что натворил этот тип?

Канарис сообщил, что этот тип натворил. Майор Лооз спал с лица. Под конец он даже закрыл глаза. Нет, нет, нет, такое просто невозможно! И во всем виноват я… Голос из Парижа гремел подобно иерихонской трубе:

— …У этого человека списки с именами, адресами и паролями всех французских агентов! Знаете, что это означает? Этот человек крайне важен и чрезвычайно опасен для нас! Мы должны его захватить, чего бы нам это ни стоило!

— Так точно, господин адмирал, я задействую моих самых способных людей… — Майор Лооз воинственно приподнялся на постели, но ночная рубашка несколько портила впечатление от этой позы. — Мы достанем списки. Мы обезвредим этого человека. Даже если мне придется пристрелить его собственноручно…

— Вы что, сошли с ума, майор Лооз! — голос из Парижа прозвучал очень тихо. — Этого человека я хочу заполучить живым! Такого ловкача — и расстрелять?

20 августа 1940 года, 2 часа 15 минут:

«внимание — первая степень важности — от шефа абвера — во все отделения тайной полевой полиции франции — разыскивается немецкий подданный томас ливен — 30 лет — стройный — лицо узкое — глаза темные — волосы темные, коротко остриженные — одет в элегантную гражданскую одежду — свободно говорит по-немецки, по-английски, по-французски — имеет при себе подлинное удостоверение германского абвера, выданное майором фрицем лоозом, кельн — подлинный паспорт германского абвера за н-ром 5432311 серии с — поддельный американский диппаспорт на имя уильяма с. мерфи — разыскиваемый покинул париж 15 июня 1940 г. на черном «крайслере» с дипномером и американским флажком — имел пропуск, выданный генералом эрихом фон фельзенеком — путешествует в компании молодой француженки и француза — у разыскиваемого важные вражеские документы — немедленно начать розыск — любую информацию, даже непроверенную, незамедлительно сообщать майору лоозу, руководителю спецгруппы зет, штаб-квартира полевой жандармерии, париж — при аресте ливена применять оружие только в случае крайней необходимости — конец».

8

В то время как извещение о розыске переполошило полевую полицию и вермахт — к примеру, некоего капитана, выдавшего упомянутому Мерфи 16 июня в Туре пять канистр бензина из запасов германского вермахта, — столь упорно разыскиваемый Томас Ливен в прекрасном настроении выбирался из малолитражного «пежо» на Рю де Бержэр в Тулузе. Зажав черную папку под мышкой, он захлопнул дверцу автомобиля.

«У Жанны» девицы для услуг уже спали. Ресторанчик был закрыт. Только в старомодном салоне с огромным зеркалом и красной плюшевой мебелью все еще горел свет. Мими, Симеон и взволнованная владелица заведения с волосами цвета львиной гривы ожидали Томаса. Громкий вздох облегчения послышался при его появлении. Жанна объявила:

— Мы все так волновались.

— В самом деле? — спросил Томас. — Даже тогда, когда сами же и отправляли меня?

— Был приказ! — вскричал Симеон. — И вообще я перестаю что-либо понимать. С чего это вдруг папка оказалась у вас?

Томас взял в руки бутылку «Реми Мартен», стоявшую на столе, и налил себе в бокал основательную порцию.

— Пью за будущее всех нас, — сказал он. — Настало время расставания, дорогие. Я убедил майора Дебра, что будет лучше, если документы в Лиссабон доставлю я. Вы же, господин полковник, вернетесь в Париж и там доложите о себе «Цветку лотоса четыре», кто бы это ни был.

— Это означает подполье, — многозначительно произнес полковник.

— Всего вам наилучшего, — произнес Томас, взглянув на симпатичную хозяйку гостиницы. — И вам всего наилучшего, Жанна, пусть ваше заведение процветает и расширяется.

— Мне будет очень не хватать вас, — грустно сказала Жанна. Томас поцеловал ей руку.

— Расставаться всегда тяжело, — согласился Томас.

Мими, обычно веселая, никогда ни на что не жалующаяся малышка Мими, неожиданно бурно разрыдалась. Слезы душили ее, она стонала и тонким голоском выкрикивала с отчаянием:

— Это глупо… Извините меня — я вовсе не хотела плакать…

Несколько часов спустя, когда она лежала рядом с Томасом Ливеном — за окном светлело, шел дождь, — Томас слушал шум дождя и голос Мими:

— …Я много раз думала обо всем. Я так из-за этого мучилась…

— Все понимаю, — сказал он скромно, — ты думаешь о Симеоне, не так ли?

Внезапно она легла ему на грудь. Ее слезы, горячие и соленые, капали на его губы:

— Ах, дорогой, я так тебя люблю, действительно люблю ужасно… Но именно за последние недели в этом доме я поняла, что ты не тот человек, за которого выходят замуж…

— Если ты имеешь в виду Жанну… — начал он, но она прервала его:

— Не только Жанну, вообще! Ты мужчина, созданный для женщин, но только для всех, а не для одной. Ты не можешь хранить верность…

— Я мог бы попытаться, Мими.

— Но таким верным, как Жюль, ты не станешь. Он не так умен, как ты. Но зато он больший романтик и идеалист.

— Малышка моя, ты не должна извиняться! Я уже давно ожидал этого. Вы оба французы. Вы любите свою страну, свою родину. А я — у меня пока ее нет. Поэтому я и хочу уехать. А вы хотите остаться здесь…

— И ты можешь простить меня?

— Здесь нечего прощать.

Она прильнула к нему.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, не будь таким милым, иначе я опять разревусь… Ах, как ужасно, что нельзя выйти замуж за двух мужчин!

Томас рассмеялся, потом подвигал головой. Неудобство создавала черная папка, лежавшая под подушкой. Томас преисполнился твердой решимости не выпускать ее больше из рук до самого отлета. То, что он намеревался, невозможно было сделать в Тулузе, для этого у него не хватало времени. А в Лиссабоне он уж позаботится о том, чтобы папка не причинила больше никому никакого вреда.

— Спасибо, дорогой, — услышал он сонный шепот Мими, — благодарю тебя.

— За что?

— Ах, за все…

Она жаждала отблагодарить его, должна была отблагодарить его еще и еще — это была неодолимая потребность. Она благодарила его за веселость и щедрость, за краткие мгновения счастья, мерцающие огни солидных отелей, за спальные купе, бары с тихой музыкой и дорогие рестораны с восхитительной едой.

И Мими снова и снова благодарила Томаса в эти туманные утренние часы, а дождь все барабанил и барабанил по брусчатке Рю де Бержэр. Так была поставлена точка в их отношениях, закончившихся, как и должны заканчиваться отношения всех влюбленных: любовью.

9

Томас Ливен не знал, что вермахт и абвер великогерманского рейха ищут его, словно иголку в стоге сена. Поэтому два дня спустя он искренне обрадовался, увидев эмигранта Вальтера Линднера, задыхающегося, с багровым лицом, который ворвался через ресторанный зал на кухню Жанны. Томас как раз варил луковый суп. Линднер рухнул на табурет, опрокинул банку с огурцами и прокричал:

— Моя жена, моя жена… Я нашел свою жену!

— Где? Как?

— Здесь, в Тулузе! — Линднер смеялся и плакал одновременно; судя по всему, это был хороший брак. — Захожу в маленькое кафе на Капитолийской площади, собираюсь подсесть к шахматистам из Брюнна — и вдруг женский голос за моей спиной произносит: «Извините, не знаете ли вы случайно господина Линднера?» И в следующий момент она кричит: «Вальтер!» И вот я уже держу ее в объятиях!

И Линднер на радостях пустился с Томасом в пляс, жертвой которого в конце концов пала салатница.

— А теперь вперед, в консульство! — кричал Линднер. — Теперь мы можем уезжать, господин Ливен. Ах, Боже, как я радуюсь нашей новой жизни!

«А я еще больше», — подумал Томас.

После этого будущие партнеры южноамериканского банка, который существовал еще только в проекте, бросились готовиться к поездке. К тому времени ни одно из граничивших с Францией государств не выдавало въездных виз. Самое большее, на что можно было рассчитывать, — на получение транзитной. Но и это лишь при наличии заокеанской въездной визы.

После того как Вальтер Линднер представил аргентинскому консулу в Марселе доказательство об открытом им счете в «Рио де ла Плата Банк» на миллион долларов, он немедленно получил визу для себя и жены. Линднер объявил, что хотел бы взять с собой в Буэнос-Айрес своего партнера мсье Жана Леблана. После чего поддельный паспорт мсье Жана Леблана, который тот получил в шпионской школе под Нанси из рук человека, именовавшего себя Юпитером, был украшен подлинной визой. 25 августа все трое получили португальскую транзитную визу. Ничто больше не препятствовало их отъезду. Дабы не упустить чего-нибудь из намеченного, Томас Ливен составил план. От его выполнения зависело очень многое, в том числе и сама жизнь. После телефонного разговора с майором Дебра календарь Томаса выглядел так:

«28 августа — отъезд Томаса Ливена и супругов Линднер в Марсель.

29 августа — отъезд майора Дебра поездом через Барселону и Мадрид в Лиссабон.

30 августа — вылет Томаса Ливена и супругов Линднер самолетом в Лиссабон.

10 сентября — отплытие Томаса Ливена и супругов Линднер на борту португальского пассажирского судна "Генерал Кармона" из Лиссабона в Буэнос-Айрес».

Майор Дебра и Томас Ливен условились встретиться для передачи злополучной черной папки в казино «Эсторил». Время — каждый вечер, начиная с 3 сентября от 22.00. Томас рассчитывал, что с 30 августа по 3 сентября у него будет достаточно возможностей внести некоторые коррективы в ее содержимое…

29 августа элегантно одетый молодой господин с располагающей улыбкой вошел в помещение частной американской чартерной компании «Рейнбоу эйрвейз» в Марселе. Приподняв шляпу, он приблизился к стойке регистрации и произнес на беглом французском:

— Доброе утро, мсье, моя фамилия Леблан. Я пришел забрать авиабилеты на рейс в Лиссабон для себя и супругов Линднер.

— Одну минутку, — служащий перелистал списки. — Да, есть. Вылет — завтра в 15.45, — и начал выписывать билеты.

У входа в бюро остановился мини-автобус. Из него вышли два пилота и стюардесса. Из их разговора Томас понял, что они только что приземлились, а завтра в 15.45 отправляются в Лиссабон. И тут его осенило.

Стюардесса не старше двадцати пяти лет занялась макияжем. Своей фигурой она напоминала гоночную яхту, глаза с чуть косым разрезом, высокие скулы, золотистый цвет кожи и великолепные каштановые волосы, мягкой волной спадавшие на красивый лоб. Вид холодный и одновременно робкий. Молодая лань… Томас эту породу знал. Знал абсолютно точно, кто перед ним. Если такая ледышка начнет таять, тогда только держись.

Томас Ливен еще целых тридцать секунд позволил себе посвятить теплым воспоминаниям о прощании с Мими, Симеоном, Жанной и всеми дамами с Рю де Бержэр. Все целовали его, даже полковник:

— Да здравствует свобода, камрад!

И Жанна горько всхлипывала, когда прибыло такси. Ах, какая это была прекрасная, трогательная семейная сцена!

Тридцать секунд истекли. «Увы, увы, — подумал Томас, — "да обстоятельства не таковы!"»

Тем временем лань все продолжала наводить красоту и уронила помаду. «Я действую из благородных побуждений», — сказал самому себе Томас, которому было просто необходимо найти этически безупречное обоснование своего намерения. Он поднял помаду и передал ее пугливой лани с карими глазами, в которых поблескивали золотые искорки.

— Большое спасибо, — произнесла лань.

— Мы можем идти? — осведомился Томас.

— Что это значит?

— Или у вас здесь еще дела? Охотно подожду. Думаю, мы сперва направимся в «Гранд-отель», я там живу, и выпьем по аперитиву. А пообедать, пожалуй, будет лучше всего у «Гвидо» на Рю де ла Пе. А потом пойдем купаться.

— Позвольте…

— Не хотите купаться? Хорошо, тогда останемся в гостинице и отдохнем.

— В жизни не встречалась еще ни с чем подобным!

— Мадемуазель, приложу все силы, чтобы вы повторили то же самое завтра утром! — Томас извлек любимые часы из жилетного кармана и прослушал их мягкий нежный звон. — Половина двенадцатого. Вижу, что я нервирую вас. Знаю, что произвожу сильное впечатление на женщин. Так что жду вас в баре «Гранд-отеля». Скажем, в двенадцать?

Лань вздернула голову и удалилась. Высокие каблуки выбивали возмущенную дробь по каменному полу.

Томас отправился в «Гранд-отель», уселся в баре и заказал себе виски. Ланьпоявилась в три минуты первого. Купальник она не забыла.

10

Через взлетное поле к ожидающему самолету рядом с полноватыми супругами Линднер в группе других пассажиров вышагивал Томас Ливен — серый фланелевый костюм, белая рубашка, голубой галстук, черные ботинки, шляпа, зонтик. Вид у него был довольный, хотя и невыспавшийся. На верху трапа возле входа в кабину стояла стюардесса Мейбл Хастингс. С видом довольным, хотя и невыспавшимся.

— Алло, — сказал Томас, поднявшись по трапу.

— Алло, — отозвалась Мейбл, в ее красивых глазах блеснули золотые искорки.

Мужчин, подобных Томасу, она действительно еще не встречала. Отобедав в «Гвидо», они отправились не купаться, а отдохнуть в отеле — по случайному совпадению они проживали в одном и том же. Когда утром 30 августа он помогал Мейбл собирать ее чемодан, она, сама того не подозревая, оказала ему еще одну услугу, связанную с черной папкой…

Машина вырулила на стартовую полосу. Из окна самолета Томас смотрел на аккуратно подстриженный газон и большую отару мирно пасшихся овец. «Овцы приносят удачу», — подумал он. Затем он увидел автомобиль, остановившийся у здания аэропорта. Из него выскочил мужчина в голубом помятом костюме и желтом жеваном плаще. Лицо мужчины лоснилось от пота. Он махал обеими руками.

Томас подумал с сочувствием: вот не повезло. Сейчас машина взлетит, и бедняге останется лишь смотреть ей вслед. И впрямь: пилот еще раз запустил оба мотора на полную мощность — последний контроль перед стартом. По спине Томаса Ливена прошел озноб: машущий человек там, возле здания аэропорта… Его лицо, теперь он был убежден, он уже где-то видел… И тут он вспомнил, где: в Кельнском управлении гестапо! Мужчину звали майором Лоозом, он офицер германского абвера! «Они пришли по мою душу, — подумал Томас. — Но, кажется, есть Бог на небесах! Майору Лоозу во второй раз придется смотреть мне вслед, так как через несколько секунд наш самолет взлетит, и тогда…»

Самолет не взлетел. Рев работающих моторов стал стихать. Распахнулась дверь в пилотскую кабину. С неприступным видом появилась Мейбл Хастингс и заговорила бархатным голосом: «Дамы и господа, прошу не волноваться. Только что по радио нам сообщили о прибытии опоздавшего пассажира, которому обязательно нужно улететь. Мы примем его и через несколько минут вырулим на взлет».

Немного спустя на борт поднялся майор Лооз, извинился по-английски перед пассажирами за доставленные им неудобства и сдержанно поклонился Томасу Ливену, смотревшему сквозь него так, словно майор был из стекла…

11

Лиссабон! Крохотный пятачок свободы и мира в Европе, все больше и больше опустошаемой войной и варварством. В океане нужды и бедности это был райский островок, где царили роскошь, изобилие, красота и элегантность. Эльдорадо для секретных служб, арена чудовищных и чудовищно смешных интриг.

С момента приземления Томас Ливен окунулся в этот мир с головой. Преследуемый усталым майором Лоозом — во время полета тот даже заснул с открытым ртом, тихонько похрапывая, — Томас Ливен был немедленно подвергнут тщательному таможенному досмотру. Его раздели догола, перетрясли весь багаж, порылись во всех карманах. Судя по всему, португальская служба безопасности работала по наводке.

Но, что самое удивительное, у Томаса Ливена не обнаружили ни значительной суммы в долларах, ни некой черной папки. С формально вежливыми минами таможенники отпустили его. Супруги Линднер уже давно уехали в гостиницу. Томас двинулся к окошку паспортного контроля. Майор Лооз следовал позади. Томас направился к шеренге такси, выстроившейся возле аэропорта. Майор Лооз неотступно следовал за ним. Оба на этот момент еще не проронили ни слова.

«Теперь я заставлю тебя немного попотеть, старина», — подумал Томас, залезая в такси. Лооз залез в другое. Две машины сорвались с места по направлению к центру города на семи холмах. За шесть чудесных недель, которые он недавно провел здесь в отпуске, Томас успел достаточно хорошо изучить столицу Португалии.

На Соборной площади он остановил такси и вышел. Позади притормозило такси майора. Кофейни с садиками, заполненные оживленно беседовавшими португальцами и эмигрантами, тесно лепились вокруг площади. До Томаса доносились обрывки разговоров на всех языках Европы. Он плыл вместе с толпой, как и майор, отчаянно старавшийся не потерять его из вида.

«Теперь, — мысленно обратился он к майору, — предстоит немного побегать, движение полезно для здоровья». Томас торопливо шагал вниз узкими извилистыми улицами к морю, затем вновь поднимался вверх к главным транспортным магистралям, используя проходные дворы и аркады, неожиданно сворачивал за угол, постоянно, однако, следя за тем, чтобы майор окончательно не выдохся. Тот должен был проклинать его, но не терять из виду.

Больше часа он играл в догонялки, потом снова сел в такси и, преследуемый майором, направился к рыбацкой деревушке, расположенной рядом с роскошным пляжем Эсторил. Здесь находился знакомый элегантный ресторан с террасой.

Кроваво-красное солнце опускалось в море, наступал вечер, ветерок стал чуть прохладнее. Маленькая рыбацкая деревушка в бухте при впадении реки Тахо была самым живописным местом в окрестностях Лиссабона. Томас с удовольствием любовался ежевечерне повторяющейся сценой возвращения рыбацкой флотилии. У ресторана он вышел из такси. Позади него затормозил старый дребезжащий автомобиль майора. Германский офицер абвера, хватая ртом воздух, вылез наружу. Вид у него был жалкий.

Томас решил закончить жестокую игру. Он направился прямо к Лоозу, приподнял шляпу и заговорил дружески, как с заблудившимся ребенком:

— Здесь мы сначала немного передохнем. Последние дни наверняка измотали вас.

— Можно и так сказать, — майор пытался поддержать репутацию своей профессии, прохрипев: — И если вы даже отправитесь на край света, вы от меня теперь не улизнете, Ливен!

— Оставьте, старина, оставьте! Мы ведь с вами не в Кельне. Немецкий майор здесь не очень-то много значит, дорогой Лооз!

Майор, одетый в штатское, с трудом сделал глотательное движение:

— Будьте столь любезны, называйте меня Леман, мсье Леблан.

— Так-то лучше! Этот тон мне куда больше по душе. Садитесь, господин Леман. Взгляните вниз — не правда ли, какой чудесный вид?

Внизу было видно, как рыбацкая флотилия — беспорядочное скопление парусных лодок, подобно гигантской стае бабочек, — возвращалась домой в устье Тахо. Как и тысячелетие назад, люди с криками и песнями втаскивали свои лодки на сушу по деревянным каткам. Им помогали женщины и дети, и повсюду вдоль темного пляжа разгорались огни в небольших глиняных печах.

— Как вы меня разыскали? — осведомился Томас, не отрывая взгляд от пляжа.

— Мы проследили за вами вплоть до Тулузы. Вообще-то должен сделать вам комплимент! Дамы из заведения мадам Жанны вели себя безупречно. Ни угрозами, ни посулами из них ничего нельзя было вытянуть.

— Кто же меня предал?

— Один мерзкий субъект… Зовут его Альфонс… Наверняка вы ему чем-то насолили.

— Из-за бедной Бебе, да, да, — мечтательно произнес Томас и открыто посмотрел на майора.

— Португалия — нейтральная страна, господин Леман. Предупреждаю, я буду защищаться.

— Но, дорогой господин Ливен… пардон, мсье Леблан, вы плохо понимаете суть дела. Адмирал Канарис поручил мне сообщить вам в случае вашего возвращения в Германию вы не понесете никакого наказания. Далее мне поручено выкупить у вас небезызвестную черную папку.

— Вот как.

— Что вы хотите за нее? — майор перегнулся через стол. — Я знаю, что списки все еще у вас.

Томас, опустив глаза, поднялся и извинился.

— Мне необходимо позвонить, — но направился он не к ресторанному телефону. В сложившихся обстоятельствах он не казался ему достаточно надежным. В нескольких шагах от заведения находилась уличная телефонная кабина, откуда он соединился с отелем «Паласио до Эсторил-парк». Он попросил мисс Хастингс. Американская стюардесса не заставила себя ждать:

— О, Жан, ты где? Я так по тебе соскучилась!

— Задерживаюсь. Деловые переговоры. Мейбл, когда сегодня утром в Марселе я помогал тебе собирать чемодан, то по ошибке сунул в него свою черную кожаную папку. Прошу тебя, дорогая, отнеси ее вниз портье. Пусть положит в гостиничный сейф.

— Охотно, милый… И прошу тебя, возвращайся не слишком поздно. Завтра рано утром я должна улетать в Дакар.

Во время разговора Томас неожиданно почувствовал, что кто-то стоит возле кабины и подслушивает. Он резко распахнул дверь. Худой мужчина с криком отшатнулся и схватился за ушибленный лоб.

— О, пардон, — сказал Томас. Потом его брови поползли вверх, вместе с улыбкой на лице появилось выражение покорности судьбе. Он узнал этого человека, выглядевшего как близкий родственник майора Лооза. Томас встречался с ним в лондонском аэропорту в мае 1939 года, когда его высылали из страны. И высылал именно этот человек.

Глава третья

1

«Вот и приехали, — подумал Томас. — Наверняка у меня не все в порядке с головой, если мне показалось, что в человеке, которого саданул дверью по башке, я узнал мистера Лавджоя из "Сикрет сервис". Подобное может привидеться только в бреду, ибо этот тип не может быть Лавджоем. Каким образом Лавджой смог из Лондона попасть сюда, на окраину Лиссабона? И какие дела могли привести его сюда?»

Томас решился на необычный шаг. «Заговорю-ка я с этим фантомом, этим порождением моей болезненной фантазии, как с настоящим Лавджоем. Тогда сразу выяснится, в своем ли я уме».

— Как поживаете, мистер Лавджой? — сказал Томас, подняв брови.

— Хуже, чем вы, мистер Ливен, — моментально отреагировал тощий. — Вы думаете, это удовольствие — гоняться за вами по всему Лиссабону? А теперь еще эта дверь! — Лавджой вытер платком пот, выступивший на затылке. На лбу у него медленно, но неотвратимо взбухала шишка.

«Итак, я в здравом уме, чего нельзя сказать об окружающем мире. А сумасшествие становится все более заразительным. И даже найден способ распространять его». Он глубоко вздохнул, прислонился к телефонной кабине и спросил:

— Как вы оказались в Лиссабоне, мистер Лавджой?

На что представитель британских интересов скривил лицо и произнес:

— Был бы вам признателен, если бы вы называли меня Эллингтоном. Так, во всяком случае, ко мне обращаются в Португалии.

— Услуга за услугу. Тогда и меня зовите Леблан. Так ко мне обращаются в Португалии. А вообще-то вы так и не ответили на мой вопрос.

Человек, назвавшийся Эллингтоном, обозлился:

— Людей из секретной службы вы все еще считаете идиотами, да?

Человек, назвавшийся Лебланом, вежливо ответил:

— Это вы сказали. Поэтому, с вашего позволения, не стану отвечать на этот риторический вопрос.

— Вы думаете, мы не знаем, что вас ищет лично адмирал Канарис? — британский агент придвинулся к нему вплотную. — Вы полагаете, что мы в Лондоне не перехватываем немецкие радиосообщения?

— Я думал, их шифруют.

— У нас есть дешифровальный код.

— А у немцев — ваш, — сказал Томас, неожиданно развеселившись. — Почему бы вам не сесть вместе и не сыграть в подкидного дурака?

— Я знаю, что вы бессердечный циник, — в бешенстве сказал англичанин. — Знаю, что для вас нет ничего святого. Я вас тут же раскусил — еще тогда, в лондонском аэропорту. Вы — субъект, у которого отсутствуют понятия чести, морали, разума, принципов…

— Вы мне льстите!

— И потому я сразу же сказал: позвольте мне вести переговоры с этим парнем! Он понимает лишь один язык, — и Лавджой потер друг о друга большой и указательный пальцы.

— Минуточку, давайте все по порядку. Ответьте же, наконец, как вы здесь очутились.

И Лавджой рассказал. Если ему верить (а для недоверия не было оснований), то британская секретная служба действительно прослушивала все радиосообщения, связанные с поисками Томаса Ливена майором Лоозом. Последний сеанс принес радостную весть: Лооз отправляется за разыскиваемым в Лиссабон.

— …в Лиссабон! — закончил Лавджой. — Я немедленно вылетел курьерским самолетом и прибыл на два часа раньше вас. Я вел вас от самого аэропорта: ехал за вами и другим господином, который сейчас сидит там, на террасе ресторана. Полагаю, это майор Лооз.

— Какая проницательность! Вы что, не знаете майора в лицо?

— Нет.

— Бог мой, тогда пошли в ресторан. Я вас познакомлю. Вместе поедим. Закажем, разумеется, устриц, здесь обязательно нужно попробовать устриц…

— Прекратите пороть чушь! Мы знаем, что вы ведете двойную игру.

— Вот как.

— У вас есть папка со списком самых лучших французских агентов во Франции и Германии. Не допущу, чтобы вы сбыли эти списки распрекрасному майору Лоозу. Он наверняка будет предлагать вам деньги, много денег…

— Ваши бы слова да Богу в уши!

— …но я предлагаю столько же, даже больше, — Лавджой презрительно засмеялся. — Ибо знаю, что вас интересуют только деньги! Для вас не существует понятий чести и веры, совести и раскаяния, идеалов, порядочности…

— Так, — произнес Томас спокойно, — с меня хватит, немедленно заткнитесь. Кто помешал мне тогда вернуться в Англию, к мирной жизни? Кто помогал тогда разрушить основы моего существования? Вы и ваша трижды проклятая секретная служба. И после этого вы хотите мне понравиться, сэр? — а про себя подумал: «Теперь я покажу вам, окаянные твари. Всем сразу!»


— Извините за задержку, — сказал Томас, когда три минуты спустя он вернулся к майору Лоозу, который мог сойти за близкого родственника своего англосакского коллеги.

— Встретили знакомого? Я видел, как вы стояли там, у телефонной будки.

— Вот именно, старого знакомого! И вашего конкурента, господин Леман.

На террасе ресторана уже горели свечи в колпачках, а снизу по-прежнему раздавалось гортанное праздничное пение рыбаков. Мягкий зюйд-вест дул с устья Тахо, которая в сумерках приобрела оттенок дымчатого перламутра.

— Конкурента? — нервно переспросил майор Лооз.

— Этот господин работает на «Сикрет сервис».

— Какая же вы сволочь! — сорвался Лооз и стукнул кулаком по столу.

— Не надо так, — сказал Томас укоризненно, — не надо так, Леман. Если вы не будете вести себя как воспитанный человек, я встану и уйду!

— Ведь вы же немец, — майор взял себя в руки. — Взываю к вашему патриотизму…

— Леман, повторяю в последний раз: ведите себя прилично!

— Возвращайтесь со мной в фатерланд. Даю вам честное слово офицера абвера: вам ничего не будет! Что такое честное слово офицера абвера — не надо объяснять…

— Лучше всего не верить ему изначально, — мягко сказал Томас.

— Тогда продайте мне черную папку, — майор с трудом сглотнул. — Предлагаю три тысячи долларов.

— Тот господин из Лондона уже предложил мне вдвое больше.

— И сколько же вы хотите?

— Глупый вопрос. Как можно больше.

— Вы негодяй без малейшего понятия о чести.

— Да, ваш коллега только что пришел к аналогичному выводу.

Выражение лица майора менялось на глазах. Он пробормотал восхищенно:

— Слушайте, коль скоро мы не можем заполучить вас…

— Сколько, Леман, сколько?

— Я могу… Я должен сперва запросить Берлин и получить новые указания…

— Запросите, Леман. Запрашивайте и поторопитесь. Мой пароход отплывает через несколько дней.

— Скажите мне только одно: как вам удалось перевезти папку через границу? Ведь португальские таможенники обыскали вас с ног до головы!

— Я подстраховался, мне помогли, — Томас с благодарностью подумал о пугливой лани. — Знаете ли, Леман, для таких дел требуется сущий пустяк, недоступный вам и вам подобным.

— Что именно?

— Шарм.

— Вы меня ненавидите, да?

— Господин Леман, моя жизнь складывалась счастливо, я был всем доволен. Вы и ваши коллеги из Англии и Франции виноваты в том, что я сегодня сижу здесь. Мне что, любить вас за это? Я не желал иметь с вами ничего общего. А теперь посмотрим, как вы со мной справитесь. Где вы остановились?

— В «Каза сеньора де Фатима».

— Я живу в гостинице «Паласио до Эсторил-парк». Кстати, в ней же остановился и господин из Лондона. Запросите своего шефа, во что он оценивает черную папку. А ваш коллега сегодня вечером запросит своего… Все, а теперь я хочу, наконец, поесть.

2

Ночь была теплой. Томас Ливен возвращался в Лиссабон в открытом такси. Он любовался освещенными луной пенными шапками морских волн, разбивавшихся о берег, рассматривал выстроившиеся вдоль широкой автотрассы дорогие виллы, темные рощи пиний, пальм и романтические кафе на пологих холмах, откуда до него доносились женский смех и обрывки танцевальных мелодий.

Он проезжал мимо модного курорта Эсторил, мимо сверкающих огнями казино и двух больших отелей.

Европа все больше и больше превращалась в руины и пепелища — а здесь можно было жить как в раю.

Но в каком-то отравленном раю, размышлял Томас Ливен, в смертельно опасном саду Эдем с его многонациональными рептилиями, выслеживающими и угрожающими друг другу. Здесь, в столице Португалии, они назначали друг другу встречи. Здесь они важничали и творили свои массовые бесчинства, эти господа из так называемых «пятых колонн», эти арлекины дьявола…

Томас Ливен вышел из машины в центре Лиссабона, на ослепительно красивой площади Дом Педро, выложенной черно-белыми мозаичными плитками. Садики больших кафе, окаймлявшие огромную площадь, по-прежнему были заполнены местными и приезжими посетителями.

Часы на церковной башне со всех четырех ее сторон громогласно пробили одиннадцать. Не успели еще отзвучать колокола, как Томас, к своему изумлению, увидел, что португальцы и беженцы из Австрии, Германии, Польши, Франции, Бельгии, Чехословакии, Голландии и Дании внезапно повскакивали со стульев и устремились в нижнюю часть площади Дом Педро. Этот человеческий поток подхватил и увлек Томаса.

В конце площади располагалось огромное редакционное здание. Под ее крышей была установлена бегущая строка, сообщавшая последние новости. Тысячи глаз напряженно устремились вверх к световым буквам, для бесконечного числа людей эти строки были равнозначны жизни или смерти.

ДНБ: Германский министр иностранных дел фон Риббентроп и его итальянский коллега Чиано в венском дворце Бельведер приняли совместное и окончательное решение по вопросу новой венгеро-румынской границы…

ЮПИ: Германская авиация продолжает массированные налеты на Британские острова. Тяжелые разрушения и человеческие жертвы в Ливерпуле, Лондоне, Уэйбридже и Феликстауне…

Интернешнл ньюс сервис: Массированный налет итальянских тяжелых бомбардировщиков на Мальту. Концентрированный удар по британским военным складам в Северной Африке…

Томас Ливен повернулся и посмотрел на лица в толпе. Равнодушных обнаружилось немного, зато без числа — лица измученных, боязливых, преследуемых и потерявших надежду людей.

По пути к своему отелю с Томасом Ливеном четырежды заговаривали красивые молодые женщины, одна венка, одна пражанка и одна парижанка. Самой молодой, еще полуребенку с внешностью мадонны, он дал денег и пожелал всего хорошего. Она сказала ему, что бежала из Испании от Франко.

Дурманяще пахли цветы в саду шестиэтажного парк-отеля. Даже холл казался экзотическим морем цветов. Томас пересек его под обстрелом множества взглядов — внимательных, подстерегающих, недоверчивых и тревожных.

Здесь тоже слышались обрывки разговоров на всех языках Европы.

Но расположились здесь отнюдь не измученные, боязливые, потерявшие надежду люди. Здесь кучковались агенты и агентши, проживавшие в роскоши и довольстве, занимавшиеся — каждый от имени своего отечества — делишками подлыми и идиотскими.

Как только Томас вошел в свой апартамент, мягкие руки обвились вокруг его шеи, и он почувствовал запах духов Мейбл Хастингс. На юной стюардессе не было ничего, кроме жемчужного ожерелья и туфель на высоком каблуке.

— Ах, Жан, наконец-то… Как я ждала тебя! — она нежно поцеловала его, он же деловито осведомился:

— Где черная папка?

— Депонирована в гостиничном сейфе, как ты велел…

— Это хорошо, — сказал Томас, — тогда будем говорить только о любви.

На следующее утро Мейбл, утомленная, но веселая, в 8.30 улетела в Дакар. Этим же утром в 10.00 Томас Ливен, веселый и отнюдь не утомленный, после обильного завтрака задумался, как еще до своего отъезда из Европы успеть хорошенько отомстить своим мучителям из немецкой, английской и французской секретных служб…

31 августа 1940 года в большом книжном магазине города элегантно одетый господин спрашивал карты немецких и французских городов. Кроме того, эти карты обнаружились в путеводителе Бедекера издания 1935 года. После этого Томас Ливен направился к главпочтамту. Пожилая служащая не устояла перед его обаянием и красноречием. На целый час в его распоряжении оказались телефонные книги пяти немецких и четырнадцати французских городов. Главпочтамт Лиссабона обладал полным собранием всех европейских телефонных справочников.

Из этих телефонных книг Томас выписал 120 фамилий и адресов. На улице Августы он приобрел пишущую машинку и бумагу, после чего возвратился в гостиницу, забрал из сейфа черную папку и направился в свой прохладный апартамент на втором этаже, под окнами которого раскинулся парк со сказочными растениями и деревьями, фонтанами и пестрыми попугаями.

Для восстановления душевного равновесия он заказал у официанта на этаже томатный коктейль и принялся за работу.

Он открыл черную папку, в которой заключалось все его состояние: шесть листов со списками агентов, отпечатанными через один интервал, а также чертежи новых образцов тяжелых танков, огнеметов и одного типа истребителя-бомбардировщика.

«Охотнее всего я бы спустил всю эту гадость прямехонько в унитаз, — подумал Томас, — но майор Дебра наверняка знает о них и хватится, обнаружив отсутствие. Однако господам Лавджою и Лоозу об их существовании ничего не известно, им нужны только списки. И они их получат…»

Он просмотрел шесть машинописных страниц с именами офицеров и гражданских служащих разведки — французских агентов в Германии, доверенных лиц в Германии и Франции, всего сто семнадцать имен.

За фамилиями шли адреса, за каждым адресом — по две фразы. Первая — пароль к агенту, вторая — отзыв. Томас прочел некоторые: Виллибальд Лор, Дюссельдорф, Седан-штрассе, 34 — 1. «Не видели ли вы случайно маленького серого карликового пуделя с красным ошейником?» 2. «Нет, но в Лихтенбройхе на улице все еще торгуют медом». Адольф Кунце-Вильке, Берлин, аллея Бисмарка, 145 — 1. «Это ваши голуби на медной крыше садового домика?» 2. «Не отвлекайтесь. У вас одежда не в порядке». И так далее.

Томас покачал головой и вздохнул. Потом заправил лист бумаги в новую машинку и развернул план города Франкфурта-на-Майне. Из телефонной книги Мюнхена он выбрал Фридриха Кессельхута. Это имя он напечатал, затем склонился над картой Франкфурта. Возьмем хотя бы Эрлен-штрассе, размышлял он. Она — часть Майнцер-аллее и очень короткая. Сколько домов может на ней находиться? Тридцать, сорок, но уж ни в коем случае не шестьдесят. Томас обратил внимание на масштаб — 1:16000. Тем не менее для надежности возьмем номер 77. Теперь пароль: 1. «У маленькой продавщицы в Фохенгейме светлые или темные волосы?» 2. «Побыстрее съедайте свой гарцский сыр, он скверно пахнет». Так, теперь следующий. Господина Пауля Гиггенхаймера из Гамбурга он переселил в Дюссельдорф на очень маленькую Рубинштрассе, 51 — 1. «Джону Голсуорси исполнилось 66 лет». 2. «Мы должны вернуть свои колонии».

«Есть двое, — подумал Томас, — остается набрать еще сто пятнадцать. И всю эту гадость мне придется перепечатать трижды. Для Лавджоя. Для Лооза. Для Дебра. Славная работенка. К тому же еще хорошо оплачиваемая».

Он продолжал печатать. Спустя полчаса он вдруг почувствовал страшную усталость. Подошел к окну и стал смотреть в парк. «Будь оно проклято, — подумал он, — все это вообще никуда не годится! Я поставил цель уничтожить эти списки, потому что они неважно, к кому попадут — к немцам, англичанам или французам — принесут только зло. Не желаю, чтобы из-за них продолжали умирать люди. С другой стороны, я хочу отомстить всем этим идиотам, из-за которых моя жизнь пошла под откос. Однако кому я отомщу в действительности — им? Смогу ли я и впрямь предотвратить новую беду? Когда французы и англичане начнут работать с моими подложными списками, они убедятся, что им подсунули фальшивку. Именно то, что нужно! Но вот немцы!

Предположим, что во Франкфурте обнаружится однофамилец мюнхенца Фридриха Кессельхута. Или допустим, что Эрлен-штрассе во Франкфурте за это время удлинили и на ней действительно появился номер 77 — гестапо схватит всех мужчин по фамилии Кессельхут. Их будут пытать, гноить в темнице, убивать… И это ведь только одно имя и один адрес. А в списках еще сто шестнадцать других.

Вероятно, господа из трех секретных служб обнаружат, что я их надул, и выбросят списки. Возможно, на это у них хватит ума. Ах, после всего, что я до сих пор пережил, я не имею права полагаться на это! Но — проклятие — 3 сентября приезжает Дебра и захочет получить свою папку. Что же мне делать?

Как просто предавать и убивать людей. И как мучительно сложно охранять и защищать их от страданий, преследования и смерти…»

3

Телефонный звонок заставил Томаса очнуться от своих мыслей и взять трубку. Он прикрыл глаза, услышав знакомый голос:

— Это Леман. Я связался по телефону с известным вам господином. Итак: 6 тысяч долларов.

— Нет.

— Что нет? — в голосе майора из Кельна послышались панические нотки. — Вы что, уже продали?

— Нет.

— Тогда в чем дело?

Томас тоскливо посмотрел на лист бумаги, торчавший в машинке:

— Я все еще веду переговоры. Принимаю ваше предложение к сведению. Перезвоните мне завтра, — и, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

«Надо бы внести в список мнимых агентов фамилию Фрица Лооза», — подумал он в бешенстве. Затем он сложил все бумаги в черную папку и отнес ее вниз к старшему портье, который запер ее в сейф. Томас решил немного прогуляться и все обдумать. Должен же быть какой-то выход, должен быть…

В холле сидел агент Лавджой. На его лбу все еще красовалась здоровенная шишка. Лавджой вскочил и подошел к Томасу, в глазах его светилось нетерпение.

— Та самая папка, да? Я ее ясно видел. Ну так как?

— Я все еще веду переговоры. Обратитесь ко мне завтра.

— Послушайте, я предложу больше, чем ваш нацист, в любом случае больше.

— Да, да, хорошо, — сказал Томас и оставил его стоять в холле.

Задумавшись, он вышел на солнечную улицу. Погруженный в мысли, он шагал по городу. На авеню Свободы пришлось остановиться. Под пальмами тянулась похоронная процессия. Полицейские перекрыли движение. Наверняка умер какой-нибудь известный португалец, так как его провожали в последний путь сотни скорбящих мужчин и женщин, одетых в черное. Многие плакали. Прохожие снимали шляпы. Кто-то молился вслух, пахло ладаном.

Нашел! И тут вдруг бормотание скорбящих нарушил веселый смех. Столь чудовищно нетактичное поведение позволил себе молодой, элегантно одетый господин.

— Грязный иностранец! — сказала пожилая женщина и плюнула ему под ноги.

— Да, матушка, да, — согласился Томас Ливен и с зонтом на плече заторопился к находившемуся неподалеку зданию главного вокзала. В вестибюле он обнаружил большой киоск с газетами и иллюстрированными журналами со всего света. Черчилль и Гитлер, Геринг и Рузвельт мирно уживались с полуобнаженными девицами, культуристами и воинственными заголовками на многих языках.

— Мне газеты, пожалуйста, — сказал Томас старому морщинистому продавцу, переводя дыхание. — Все, какие есть, французские и немецкие.

— Но они позавчерашние.

— Это ничего! Давайте все, что у вас есть. В том числе и за прошлую неделю. И за позапрошлую.

— Хватили лишнего?

— Трезв как стеклышко. Давай же, старина!

Продавец пожал плечами. И продал все свои залежи.

Тут были «Райх», «Фелькишер беобахтер», «Берлинер цайтунг». «Дойче альгемайне цайтунг», «Мюнхнер нойесте нахрихтен», «Матен», «Орор», «Пари суар» и девять французских провинциальных изданий. С этой связкой газет Томас возвратился в отель и закрылся в своем апартаменте. Затем стал изучать старые пропыленные издания, причем только последние страницы, где печатались некрологи. Множество людей ежедневно умирали в Париже и Кельне, Тулузе и Берлине, Гавре и Мюнхене. Никакое гестапо покойникам было уже не страшно.

Томас Ливен начал стучать на машинке. Работа продвигалась споро. Ибо теперь он с чистой совестью мог указывать даже настоящие адреса…


2 сентября 1940 года наш друг приобрел в магазине кожаных изделий две черные папки. С одной из них он и появился в элегантных апартаментах господина Гомеша дос Сантоса, одного из лучших портных Лиссабона. Дос Сантос, встречая клиента, сердечно пожал ему руку и разразился радостным смехом, продемонстрировав, что он человек не бедный. Его рот был полон золотых зубов.

В примерочной, оклеенной нежно-розовыми шелковыми обоями, Томаса ожидал одетый в шикарный новый костюм из темной фланели майор Лооз.

— Слава тебе господи, — с облегчением сказал он, увидев Ливена. В течение трех последних дней этот человек изрядно потрепал ему нервы. Он постоянно встречался с Томасом то в барах, то в гостиничных холлах, а то и на пляже. И тот неизменно тянул резину:

— Я пока не принял решения. Необходимо еще раз переговорить с англичанином.

Ту же игру Томас вел и с Лавджоем. И этого он все время кормил «завтраками», ссылаясь на то, что конкурент предложил больше, еще больше. Таким способом он в конце концов довел ставки до 10 тысяч долларов от каждого. На этом он решил поставить точку. Обоих господ он серьезно предупредил:

— До вашего отъезда все должно держаться в абсолютной тайне. Никто не должен знать, что я продал папку именно вам, иначе за вашу жизнь нельзя будет поручиться. Поэтому передача должна осуществиться в каком-нибудь неприметном месте.

Лооз выбрал примерочную во владениях господина дос Сантоса. Он объявил Томасу:

— Отличный парень этот портной! За три дня сошьет вам на заказ безупречный костюм из лучшего английского материала, — он похлопал по своему рукаву. — Пощупайте-ка!

— Действительно великолепно.

— Все наши встречаются здесь.

— Кто это все?

— Все агенты, живущие в Лиссабоне.

— И после этого вы называете это место неприметным?

Но Лооз был в восторге от своей изобретательности:

— Именно! Не понимаете? Никто из драгоценных коллег ни в жизнь не догадается, что я здесь по делам службы.

— Ага.

— Кроме того, я дал Жозе сто эскудо.

— Жозе — это кто?

— Закройщик. Здесь нам никто не помешает.

— Деньги с собой?

— Разумеется. В этом конверте. А списки?

— В этой папке.

После того майор ознакомился с шестью страницами, содержавшими адреса сто семнадцать лиц, а Томас Ливен — с конвертом, где находились двести пятидесятидолларовых банкнот. Оба остались довольны увиденным. Майор пожал Томасу руку:

— Мой самолет улетает через час. Удачи вам, старый мошенник. Вы мне по-настоящему понравились. Может, еще увидимся.

— Надеюсь, что нет.

— Тогда — хайль Шики! — Лооз вскинул в приветствии правую руку.

— Как, простите?

— Так говорят парни из нашей миссии. Господина-то вроде бы звали когда-то Шикльгрубером. Нет, в самом деле, у нас здесь славные ребята. Вам бы с ними поближе познакомиться.

— Нет уж, спасибо.

— И они вовсе не нацисты.

— Разумеется, нет, — сказал Томас. — Доброго пути, господин Леман. И передайте мой заочный привет господину адмиралу.

4

«С учетом особого политического положения Португалии немецкую хронику «Вохеншау» мы не демонстрируем, — гласило объявление в лиссабонском кинотеатре «Одеон». Правда, немецкий фильм «Крещение огнем» демонстрировали!


На четырехчасовом сеансе Томас Ливен встретился в одной из лож с английским агентом Лавджоем. И пока на экране немецкие пикирующие бомбардировщики сравнивали с землей Варшаву, черная папка и 10 тысяч долларов вновь поменяли своих владельцев. Под разрывы бомб, взлетающие на воздух дома и бравурные марши Лавджой, стараясь перекричать боевую какофонию, прорычал на ухо Томасу:

— Я сам выбрал этот кинотеатр. Здесь мы можем спокойно беседовать, никто нас не услышит. Неглупо, правда?

— Очень изобретательно!

— Нацист лопнет от злости!

— Когда вы летите в Лондон?

— Сегодня вечером.

— Ну, тогда доброго пути.

— Что, простите?

— Я говорю: доброго пути! — прокричал ему в ухо Томас.


Настоящие списки он, разумеется, давно уже изорвал на мелкие клочки и спустил в унитаз. В самой первой черной папке, покоившейся в сейфе отеля, третья копия поддельных списков с именами дорогих усопших поджидала майора Дебра. Тот был в Мадриде, но 3 сентября он собирался прибыть в Лиссабон. Они с Томасом договорились: «Каждый вечер от 22 часов, начиная с 3 сентября, ждем друг друга в ресторане "Эсторил"».

«Теперь осталось закончить с майором Дебра, — думал Томас, — отправляясь вечером 3 сентября в «Эсторил», — после чего до 10 сентября залечь на дно в небольшом пансионе». В этот день отплывало его судно «Генерал Кармона». «Разумнее, — размышлял Томас, — до этого срока по возможности нигде не маячить. Ибо следовало исходить из того, что к указанной дате, по крайней мере господа в Берлине, выяснят, какую бяку он им подсунул.

Дебра вряд ли что-то заподозрит. Майор собирался без промедления улететь в Дакар. Когда-нибудь в обозримом будущем он, конечно, тоже сильно разочаруется во мне. Жаль, он мне симпатичен. Но, положа руку на сердце, что мне оставалось делать? Наверняка в моем положении он поступил бы так же. Ну а Жозефина — женщина, она меня поймет».

5

— Мадам, мсье, ставки сделаны!

Элегантным движением крупье бросил маленький белый шарик на медленно вращающийся круг. Дама в красном вечернем платье следила за ним, как завороженная. Она сидела рядом с крупье. Ее руки над небольшими стопками жетонов подрагивали. Лет тридцати, очень бледная, с черными волосами, разделенными пробором, которые, как шлем, облегали ее голову. С очаровательно пухлыми губами и блестящими черными глазами, она была очень красива. Выглядела уверенно и аристократично. Рулетка занимала все ее внимание.

Томас Ливен наблюдал за ней уже битый час. Он ужинал за блестящей стойкой бара большого игорного зала и попивал виски. Свет от люстр освещал дорогие картины, гигантские бело-золотистые зеркала, толстые ковры, служащих в ливреях, господ в смокингах, обнаженные женские плечи, крутящееся колесо, бегающий шарик…

— Зеро! — воскликнул крупье возле дамы в красном. Она проиграла. Она проигрывала уже целый час. Томас наблюдал за ней. Дама теряла не только состояние, она постепенно теряла и выдержку. Дрожащими пальцами зажгла сигарету. Ее ресницы трепетали. Она открыла расшитую золотом вечернюю сумочку. Вытащила купюры. Швырнула их крупье. Тот выдал ей жетоны. Дама в красном сделала новую ставку.

Игра шла за многими столами. В зале было немало красивых женщин. Томас Ливен видел лишь одну: даму в красном. Эта смесь выдержки с азартом, хорошими манерами и страстью игрока возбуждала его — всегда возбуждала.

— 27, rouge, impair et passe[6], — выкрикнул крупье.

Дама вновь проиграла. Томас заметил, что бармен покачал головой. Он тоже смотрел на даму.

— Такое невезение, — сказал он сочувственно.

— Кто она?

— Помешана на игре. Если бы вы знали, сколько она уже здесь просадила!

— Как ее зовут?

— Эстрелла Родригес.

— Замужем?

— Вдова. Муж был адвокатом. Мы зовем ее консульшей.

— Почему?

— Ну, потому что она и есть консульша от какой-то банановой республики.

— Ага.

— 5, rouge, impair et manque[7].

Консульша опять проиграла. Перед ней лежали лишь семь одиноких жетонов.

Внезапно Томас услышал, как кто-то тихо окликнул его: «Мсье Леблан?»

Он медленно повернулся. Перед ним стоял невысокий господин, потный, взволнованный, с красным лицом. Говорил он по-французски.

— Ведь вы мсье Леблан, не так ли?

— Да.

— Следуйте за мной в туалет.

— Зачем?

— Потому что я должен вам кое-что сообщить.

«Проклятье, наверняка мои списки… Кто-то из секретных служб уже что-то пронюхал. Только кто? Лавджой или Лооз?» Томас покачал головой:

— Говорите здесь.

Коротышка зашептал ему на ухо:

— У майора Дебра неприятности в Мадриде. У него забрали паспорт. Он не может покинуть страну. Он просит вас как можно скорее переслать ему какой-нибудь паспорт.

— Какой еще паспорт?

— У вас же в Париже была их целая куча.

— Но я все раздал!

Маленький человек, словно не слыша, продолжал быстро шептать:

— Я только что засунул вам в карман конверт. В нем фотографии Дебра и мой адрес в Лиссабоне. Туда и принесете паспорт.

— Сперва его надо заиметь!

Коротышка нервно огляделся:

— Мне пора уходить… Сделайте, что можете. Позвоните мне, — и он заспешил прочь.

— Послушайте-ка, — крикнул Томас, но маленький человек исчез. «Бог мой, кругом одни неприятности! Что теперь делать? Этот Дебра славный парень! Если следовать моим убеждениям, надуть его стоило бы, но бросать в беде — нет, так не пойдет! Как же помочь Дебра выбраться из Испании? И где достать для него поддельный паспорт, да еще срочно?»

Взгляд Томаса Ливена обратился к даме в красном. В этот момент она встала, расстроенная и бледная. Судя по всему, она проигралась в пух. И тут Томасу в голову пришла идея…


Десять минут спустя он уже сидел с консульшей Эстреллой Родригес за красиво убранным столом в фешенебельном ресторане казино. Небольшой дамский оркестр трудился над Верди. Три официанта элегантно, как в классическом балете, кружили возле стола Томаса Ливена. Они подавали главное блюдо: печень по-португальски.

— Соус из сладких перцев великолепен, — нахваливал Томас. — Воистину великолепен. Вы не находите, мадам?

— Очень вкусно.

— Это благодаря томатному соку, мадам. Что-то не так?

— Почему вы спрашиваете?

— Вы так странно на меня посмотрели — так… строго!

— Мсье, мне не хотелось бы, чтобы вы заблуждались на мой счет, — с достоинством ответила консульша. — Не в моих правилах принимать приглашения на ужин от посторонних мужчин.

— Мадам, не стоит продолжать. Джентльмен с первого взгляда понимает, когда перед ним настоящая дама. Не забудем, что это я вынудил вас поучаствовать в небольшой вечерней трапезе. Практически навязал вам ее.

Консульша вздохнула и вдруг посмотрела на него не строго, а очень сентиментально. «Интересно, как давно умер ее супруг», — подумал Томас, — и сказал:

— В минуты сильного нервного напряжения и душевных мук всегда необходимо съесть что-нибудь питательное. Вы… м-м-м… много ли проиграли?

— Очень, очень много!

— Вам не следует играть, мадам. Еще маслин? Женщина с вашей внешностью обязательно проиграет. И это только справедливо.

— Ах… — красивый вырез на платье консульши выдавал ее внутреннее беспокойство. — А вы совсем не играете, мсье Леблан?

— В рулетку нет.

— Счастливец!

— Я банкир. Игра, на ход которой я не в состоянии повлиять своим интеллектом, мне скучна.

— Ненавижу рулетку! — внезапно резко и строго сказала черноволосая Эстрелла. — Ненавижу и ее, и себя, когда играю!

Томаса охватило волнение. Эта женщина, то кроткая, как овечка, то вдруг без перехода неистовая, как тигрица… Боже праведный, вот это будет театр так театр… И какая пре-е-е-красная…

— Две вещи в этом мире я ненавижу, мсье!

— А именно?

— Рулетку и немцев, — прошипела Эстрелла.

— Ага.

— Вы француз, мсье. Знаю, что хотя бы в отношении немцев вы поймете меня…

— Вполне, мадам, вполне. Гм. А почему, собственно, вы ненавидите немцев?

— Мой первый муж был немец.

— Понимаю.

— Директор казино. К этому добавить нечего!

«Беседа пошла куда-то не туда», — подумал Томас, и сказал:

— Конечно, нечего. А вообще-то кое-что доставило бы мне несказанное удовольствие…

— Что именно?

— Финансировать вашу игру целый вечер.

— Что вы себе позволяете?

— Если выиграете, то деньги поделим.

— Не пойдет… Это исключено… Я вас совсем не знаю… — начала консульша и добавила немного погодя:

— Ну хорошо, согласна, но только при условии, что если я выиграю, мы действительно все поделим!

— Само собой.

В глазах Эстреллы начал появляться блеск, дыхание участилось, щеки порозовели.

— Где же десерт? Ах, я так волнуюсь, чувствую: сейчас начну выигрывать…

Час спустя экзальтированная дама, ненавидевшая рулетку и немцев, проиграла 20 тысяч эскудо, или три тысячи немецких марок. С видом кающейся Магдалины она подошла к Томасу, сидевшему в баре: «О боже, мне так стыдно».

— Но почему же?

— Как мне вернуть вам деньги? Ведь я… сейчас у меня не густо…

— Рассматривайте это как подарок.

— Это невозможно! — она опять превратилась в мраморного ангела мщения. — За кого вы меня принимаете? Похоже, вы основательно во мне ошиблись, мсье!

6

В будуаре царила полутьма. Горели лишь маленькие ночники под красными абажурами. На столике стояла фотография серьезного господина в пенсне и с крупным носом. Умерший около года назад адвокат Педро Родригес смотрел с небольшой фотографии в серебряной рамке на свою вдову Эстреллу.

— Ах, Жан, Жан, я так счастлива…

— И я тоже, Эстрелла, и я. Сигарету?

— Дай твою.

Он дал ей затянуться, задумчиво глядя на красивую женщину. Полночь давно миновала. В большой вилле консульши не раздавалось ни звука. Прислуга спала.

Она прильнула к нему и погладила.

— Эстрелла, милая…

— Да, мое сердце?

— У тебя много долгов?

— Безумно много… Ипотечные выплаты за дом… я уже заложила украшения. Все еще надеюсь, что смогу отыграться…

Томас посмотрел на фото:

— Он много тебе оставил?

— Небольшое состояние… А всеэто проклятая, дьявольская рулетка, как я ее ненавижу!

— И немцев.

— Да, и немцев!

— Скажи-ка, дорогая, какую, собственно, страну ты представляешь как консульша?

— Коста-Рику. А почему ты спрашиваешь?

— Ты когда-нибудь выдавала хоть один коста-риканский паспорт?

— Нет, никогда…

— Но твой муж наверняка?

— Он — да… Знаешь, с началом войны сюда больше никто не приходит. Думаю, что в Португалии не осталось ни одного костариканца.

— Милая, гм, но ведь в доме наверняка сохранилось хотя бы несколько бланков паспортов?

— Не знаю… После смерти Педро я сложила все бланки и штемпеля в чемодан и отнесла на чердак… Почему тебя это интересует?

— Эстрелла, радость моя, потому что я хочу изготовить паспорт.

— Паспорт?

Сделав поправку на ее финансовые трудности, он мягко ответил:

— Или несколько паспортов.

— Жан! — она ужаснулась. — Ты шутишь?

— Нет, это вполне серьезно.

— Что ты за человек?

— По натуре хороший.

— Но что мы будем делать с паспортами?

— Мы сможем продавать их, дитя мое. Покупателей здесь хватает. И они выложат немало. А с деньгами ты могла бы… не стоит продолжать…

— О-о! — Эстрелла глубоко вздохнула — в этой позе она выглядела очаровательно. Она долго молчала, раздумывая. Потом спрыгнула с постели и побежала в ванную. Вернулась она с халатом.

— Надень это!

— Куда ты собралась, дорогая?

— На чердак, разумеется! — вскричала она и, спотыкаясь, зацокала шелковыми сандалетами на высоких каблуках. Чердак был большим и плотно заставленным, с запахом пакли и нафталина. Эстрелла светила фонариком, в то время как Томас с кряхтением выволакивал из-под огромного ковра, свернутого в рулон, старый деревянный чемодан. Он ударился головой о какую-то балку и выругался. Эстрелла опустилась рядом с ним на колени, и объединенными усилиями они отодрали скрипнувшую крышку. Внутри оказались бланки, книги, штемпеля и паспорта. Десятки паспортов! Пальцы Эстреллы запорхали над ними, она перелистала один, другой, пять, восемь, четырнадцать паспортов. Все они без исключения были старые, с пятнами. С фотографиями незнакомых людей, бесчисленными штемпелями. Все, как один, просрочены.

Просрочен… просрочен… недействителен…

Эстрелла поднялась, глубоко разочарованная:

— Ни одного нового паспорта, одно старье… От них никакого проку…

— Напротив, — тихо сказал Томас и наградил ее поцелуем. — Старые недействительные паспорта самые лучшие!

— Этого я не понимаю…

— Сейчас поймешь, — пообещал довольный Томас, он же Жан Леблан. Он не почувствовал ледяного дыхания судьбы, возникшей за его спиной подобно сказочному духу из бутылки, готовой нанести очередной удар и швырнуть его в поток новых приключений и опасностей.

7

4 сентября 1940 года около полудня молодой элегантный господин весьма эффектной наружности в шляпе и с большой кожаной папкой в руках не торопясь шел через лабиринты Альфамы — старой части Лиссабона.

В узких кривых переулках с обветшавшими особняками в стиле рококо и облицованными пестрой плиткой городскими домами играли босоногие ребятишки, о чем-то спорили темнокожие мужчины, спешили на рынок женщины с корзинами на голове, наполненными овощами или рыбой. Белоснежное белье сушилось на бесчисленных веревках. Поблескивали черные железные решетки, ограждающие высокие мавританские окна. Причудливо изогнутые деревья продирались сквозь растрескавшиеся каменные ступени. Между домами то и дело открывался вид на близкую реку.

Молодой элегантный господин зашел в мясную лавку. Здесь он купил внушительный кусок телячьего филе. В соседней он взял мадеру, несколько бутылок красного вина, оливковое масло, муку, яйца, сахар и всевозможные пряности. На рыночной площади, переливавшейся всеми цветами радуги, приобрел фунт лука и два кочана отличного салата.

Прощаясь с рыночной торговкой, он приподнял шляпу и с приятной улыбкой отвесил ей поклон.

Теперь его путь лежал через узкую темную Руа до Поко дес Негрос во двор полуразвалившегося дома.

Сантехнические заведения этого каменного строения предстали перед ним в виде множества полуразрушенных деревянных «скворечников», устроенных на узких балконах. Сеть отходящих отсюда труб тянулась вдоль стен, напоминая ветви родословной, свидетельствующей об арийском происхождении, подумал Томас Ливен.

В освещенном солнцем углу двора расположился слепой старец, он потренькивал на гитаре и пел высоким тонким голосом:

Что твое — твоим пребудет,
Так плетется жизни нить.
Нищим — грусть, печаль — бродяге,
Этого не изменить…
Томас Ливен опустил деньги в шляпу певца и заговорил с ним по-португальски:

— Скажите, пожалуйста, где проживает Рейнальдо, художник?

— Вам нужно пройти во второй подъезд, Рейнальдо живет на самом верху, под чердаком.

— Очень вам благодарен, — сказал Томас Ливен, вновь вежливо приподняв шляпу, хотя слепец видеть этого не мог.

Лестничный пролет во втором подъезде был не освещен. Чем выше поднимался Томас, тем светлее становилось. Слышались чьи-то голоса. Пахло оливковым маслом и бедностью. На верхнем этаже обнаружились две двери. Одна вела вверх на чердак, на другой огромными красными буквами было намалевано: Рейнальдо Перейра.

Томас постучал. Никакого ответа. Он постучал громче. Тишина. Он надавил на ручку, дверь со скрипом отворилась. Через темную прихожую Томас вошел в ателье художника. Здесь было значительно светлее. Яркое солнце било через гигантское окно, освещая страшный хаос: стол, заваленный красками, тюбиками, кистями и бутылками, переполненную пепельницу и мужчину лет пятидесяти, спавшего одетым на диване.

У мужчины были густые черные волосы. Темная щетина покрывала бледные ввалившиеся щеки. Он храпел громко и ритмично. Возле дивана валялась пустая коньячная бутылка.

— Перейра! — крикнул Томас Ливен, бородач не реагировал. — Эй, Перейра!

Бородач громко всхрапнул и перевернулся на другой бок.

— Что ж, — пробормотал Томас, — тогда придется заняться обедом…

Час спустя художник Рейнальдо Перейра проснулся. Этому способствовали три обстоятельства. Солнце било ему прямо в лицо. На кухне что-то гремело и стучало. Сильно пахло луковым супом. Сиплым голосом он крикнул: «Хуанита?» Все еще не совсем очнувшись от сна, он подтянул брюки, заправил рубашку и заковылял на кухню: «Хуанита, душа моя, жизнь моя, ты вернулась?»

Он распахнул дверь кухни. Мужчина, которого он никогда в жизни не видел, стоял у плиты, повязавшись старым фартуком, и занимался стряпней.

— Добрый день, — сказал незнакомец с располагающей улыбкой. — Выспались?

Внезапная дрожь пробежала по телу художника, он нащупал кресло и со стоном рухнул в него:

— Проклятый шнапс… Докатился…

Томас Ливен наполнил стакан красным вином, протянул его потрясенному художнику, отечески положив руку ему на плечо.

— Не надо так волноваться, Рейнальдо, это еще не делириум тременс — я из плоти и крови. Зовут меня Жан Леблан. Вот, выпейте глоток, помогите вашему кровообращению. А потом мы основательно поедим.

Художник выпил, вытер губы и прохрипел:

— Что вы делаете у меня на кухне?

— Луковый суп, медальоны из телятины в соусе из мадеры…

— С ума сошли?

— …а на десерт я приготовлю омлет с сахарной пудрой и ромом. Я ведь знаю, что вы голодны. А мне необходимо, чтобы руки у вас не дрожали.

— Это еще зачем?

— Для того чтобы после еды вы изготовили мне поддельный паспорт, — мягко ответил Томас.

Рейнальдо приподнялся и схватил тяжелую сковороду.

— Вон отсюда, ищейка, или я размозжу тебе башку!

— Спокойно, спокойно, у меня для вас письмо, — Томас вытер руки передником и достал конверт из нагрудного кармана пиджака, передав его Рейнальдо. Тот вскрыл его, вытащил лист и уставился в текст. Спустя некоторое время он поднял глаза:

— Откуда вы знаете Луиса Тамиро?

— Наши дорожки пересеклись вчера вечером в игорном зале «Эсторила». Маленький толстый Луис принес мне весть, что у одного моего старого друга неприятности в Мадриде. У него отобрали паспорт. Поэтому ему требуется новый. И как можно быстрее. Луис Тамиро полагает, что вы в этом деле нужный человек. Настоящий ас. Первоклассный. С многолетним опытом.

— Мне очень жаль, — Рейнальдо потряс головой, — но это исключено. Я и Хуаните то же сказал, это моя жена…

— …и бросила вас, потому что дела ваши хуже некуда. Луис мне все объяснил. Не жалейте о ней. Женщина, которая предает мужчину, когда ему плохо, медного гроша не стоит. Вот увидите, она прибежит, как только у вас вновь зазвенит в кармане.

— Откуда?

— В том числе от меня.

Рейнальдо погладил бороду и тряхнул головой. Он заговорил, как учитель с умственно отсталым учеником:

— Послушайте: идет война. Изготовить паспорт можно только при наличии бумаги с водяными знаками. И добыть ее можно только в той стране, для которой он и предназначен…

— Все это мне и самому известно.

— Тогда вы должны знать, что в войну поставки такой бумаги прекращены. Так что паспортов теперь не нафабрикуешь. Их можно лишь подделывать. А каким образом?

Пробуя соус с мадерой, Томас ответил:

— Можно напоить кого-нибудь или избить до бесчувствия, отнять паспорт и подделать его. Чаще всего так и происходит.

— Совершенно верно! Но, видите ли, я такими делами не занимаюсь. Не моя специальность. Если нельзя подделывать честным путем, то лучше вообще бросить это занятие. Я пацифист.

— Я тоже. Взгляните-ка на подоконник, там для вас лежит презент.

Рейнальдо поднялся и, пошатываясь, тяжело подошел к окну:

— Что это?

— Здесь четыре просроченных и проштампованных коста-риканских паспорта. Три из них ваши, если четвертый вы переделаете для меня.

Мастер взял один из паспортов, глубоко вздохнул и с опасливым восхищением посмотрел на Томаса:

— Откуда они у вас?

— Нашел. Сегодня ночью.

— Сегодня ночью вы нашли четыре коста-риканских паспорта?

— Нет. Сегодня ночью я нашел не четыре, а сорок семь коста-риканских паспортов, — сказал Томас, доставая из печи луковый суп. — Еда готова, Рейнальдо.

А сам подумал: «Какое счастье, что моя молодая прекрасная консульша сохранила так много замечательных старых паспортов!» И еще подумал: «Итак, сегодня я докатился до улицы до Поко дес Негрос. Теперь поучусь у специалиста, как подделывать паспорта. Я, который еще недавно оыл самым молодым банкиром Лондона. Ах, боже мой, и я не могу, не могу, не могу рассказать обо всем этом в своем клубе!»

8

Четыре раскрытых паспорта лежали на большом рабочем столе возле окна. В них были фото четырех непохожих друг на друга граждан Коста-Рики: старого толстяка, другого помоложе и постройнее, одного очкарика и одного усача.

Рядом с четырьмя паспортами соседствовали четыре фотографии майора Дебра из французской секретной службы, нетерпеливо ожидавшего помощи в Мадриде. Маленький Луис Тамиро передал фото Томасу Ливену в игровом зале «Эсторила».

С обедом было покончено. Рейнальдо Перейра в своем белом рабочем халате выглядел как знаменитый хирург — ни дать ни взять сам Зауэрбрух[8] на ниве подделки паспортов, — трезво и сосредоточенно готовившийся к сложной операции. Он тихо произнес:

— Человек в Мадриде вам лично знаком. Вы знаете, как он выглядит. Внимательно рассмотрите фотографии на четырех паспортах. Познакомьтесь с описанием их примет. Скажите, какие из них больше всего подходят под внешность вашего друга. Ибо я хочу, разумеется, взяться за такой паспорт, который меньше нуждается в переделках.

— Тогда, пожалуй, вот этот, — Томас показал на второй слева, выписанный на имя Рафаэло Пунтарераса.

Паспорт был выдан 8 февраля 1934 года, срок его действия истек 7 февраля 1939 года. Он был украшен множеством виз и пограничных штемпелей. Чистыми оставались всего несколько страничек. Видимо, поэтому коммерсант Пунтарерас не пожелал продлевать паспорт с истекшим сроком, а сразу заказал себе новый у консула Педро Родригеса, ныне ушедшего в мир иной.

— Приметы в целом совпадают, — сказал Томас, — только у моего друга каштановые волосы и голубые глаза.

— Тогда нам придется изменить описание цвета глаз и волос, дорисовать штемпель на фото вашего друга, изменить время выдачи паспорта и срок его действия, подкорректировать даты на штемпелях и визах.

— Имя Пунтарерас сохранится?

— А ваш друг намерен долго оставаться в Лиссабоне?

— Нет, он сразу же летит в Дакар.

— Тогда имя можно оставить.

— Да, но ему еще требуется транзитная виза в Лиссабон и въездная — в Дакар.

— И что с того? У меня целый шкаф штемпелей. Вероятно, самая большая коллекция в Европе. Раз плюнуть!

— А что вы называете сложным делом?

— Паспорт, в котором нужно было бы все менять, включая фото с вдавленным штемпелем. Вот для такой операции мне понадобилось бы целых два дня.

— А как с паспортом господина Пунтарераса?

— Что ж, принимая во внимание мое скверное душевное состояние, мою неуравновешенность, мои семейные неурядицы, — черт побери, тем не менее самое большее через семь часов я с этим справлюсь!

Умиротворенный и тихонько мурлыкающий Рейнальдо Перейра принялся за работу. Он вооружился коническим металлическим стержнем с деревянной рукояткой, чем-то вроде сапожного шила, ввел его в первую проушину заклепки на паспортном фото, двигая его до тех пор, пока оно в нем крепко не засело. Потом тонким ножичком принялся осторожно отгибать края заклепки с обратной стороны страницы. При этом мастер пояснял:

— Всегда сперва отделяется фото, чтобы при работе неосторожно не повредить чернильный штемпель. — После легкой отрыжки он с облегчением заметил: — Ваш луковый суп — просто фантастика!

Томас неподвижно сидел у окна. Он не ответил, чтобы не мешать мастеру сосредоточиться.

Две заклепки прочно удерживали фото Рафаэло Пунтарераса. Три четверти часа спустя мастер отогнул их края с обратной стороны фотографии и осторожно вытащил шило вместе с заклепками. Затем он включил электроплитку, положил на нее старую книжную обложку, а сверху — паспорт. При этом он пояснял:

— Прогревать десять минут. Мы называем это: пробудить паспорт к жизни. Бумага становится мягче, эластичнее, восприимчивее к жидкостям, работать с ней становится легче.

Выкурив сигарету, Перейра снова взялся за паспорт. С помощью пинцета он ухватил фотографию господина Пунтарераса за тот угол, где не было штемпеля, и предельно осторожно приподнял ее на миллиметр. Затем, открыв флакончик, смочил тонкую кисточку какой-то жидкостью с резким запахом. И заговорил:

— В этом случае используют кисточки нулевого размера исключительно из шерсти барсука или красной куницы: у них самые тонкие волоски.

Легким прикосновением он нанес жидкость на ту сторону фото, удерживаемого пинцетом, которая прилегала к странице паспорта, удаляя старый клей. Спустя пять минут мастер отделил фотографию и отнес ее подальше, положив на книжную полку.

— Это чтобы случайно не повредить.

Он вернулся к столу, прикрыл глаза, расслабил пальцы, явно концентрируясь. И заговорил:

— Первый контакт с паспортом я начинаю с небольшой корректуры: удаляю одну точку.

Он положил документ под громадную стационарно закрепленную лупу. Новую тонкую кисточку он смочил какой-то прозрачной жидкостью. В тот же момент, когда он увлажнил чернильную точку в тексте с личными приметами, он запустил секундомер.

Дождавшись, когда чернильная точка почти растворилась, он молниеносно осушил остатки жидкости острым краем промокашки.

— Три секунды. Теперь мы имеем исходные данные. Примерно за то же время, что ушло на точку, мы можем рискнуть удалить черточку.

Как и множество точек, он удалял все черточки на одной стороне, непрерывно промокая их. Затем он принялся за более толстые штрихи, которые выводил с помощью той же таинственной жидкости, смачивая их от краев к центру.

— В нашей профессии это называется добраться до сердцевины.

Два часа подряд он «добирался до сердцевины», высветляя точечным методом ненужные данные, включая старые даты в визах и полицейских штемпелях, а также даты выдачи паспорта и истечения срока его годности.

После этого мастер с полчаса отдыхал. Он даже немного потанцевал для разминки.

Томас сварил кофе. Прежде чем выпить его, Перейра разбил яйцо и вылил белок на плоскую тарелку.

— Это для большего соприкосновения с воздухом. Мы говорим: нужно, чтобы отстоялось!

Для придания поверхности полной гладкости он десять минут спустя вязким и быстро засыхающим белком тщательно заполнил бороздки и ложбинки, оставленные, несмотря на все предосторожности, травильной жидкостью. И сверху распылил небликующий фиксатор, каким пользуются художники.

После этого он вновь принес фото коммерсанта Пунтарераса, обернул его тончайшей папиросной бумагой, приклеив ее с обратной стороны снимка, чтобы тот не скользил. Агатовым карандашом он нанес на папиросную бумагу контуры недостающей части штемпеля, проставленного на фото.

После этого он обрезал четыре фото майора Дебра так, чтобы они были чуть-чуть крупнее снимка Пунтарераса, положив сверху кусочек копирки, чей цвет в точности соответствовал цвету штемпеля. От старого фото он отделил папиросную бумагу, положил ее на копирку, покрывавшую снимок Дебра, и склеил их. И снова обвел проявившиеся контуры агатовым карандашом. Затем с осторожностью удалил бумагу. Теперь на снимке Дебра красовался штемпель. Чтобы не смазать, мастер быстренько зафиксировал его.

Острыми щипчиками он продырявил фото Дебра в заранее намеченных точках, прикрепил его к паспорту гуммиарабиком и двумя заклепками. Другими щипчиками он зажал их с обратной стороны.

Тушью он внес новые данные на место тех, которые до этого вытравил. И сказал:

— По возможности старые цифры меняют на новые, похожие, например, тройку на восьмерку, единицу на четверку…

После шести с половиной часов напряженной работы Перейра проставил португальскую транзитную визу и въездную визу в Дакар и заполнил их.

— Готово!

Томас восторженно зааплодировал. Мастер с достоинством поклонился.

— Всегда готов к подобным услугам.

Томас потряс его руку.

— Меня здесь не будет, так что я не смогу впредь воспользоваться вашим уникальным дарованием. Но не теряйте мужества, Рейнальдо, я направлю к вам красивую клиентку. Вы великолепно поладите друг с другом…

9

Под крышей большого редакционного здания на площади Дом Педро бегущая строка сообщала последние известия. Тысячи пар глаз напряженно, со страхом следили за мерцающими буквами. Португальцы и эмигранты толпились на красивой площади, выстланной черно-белыми мозаичными плитами, сидели в садиках кафе, окружавших площадь, их взгляды были прикованы к светящемуся табло…

ЮПИ: Мадрид. Упорно муссируются слухи о секретных германо-испанских переговорах. Утверждается, будто немецкий вермахт требует свободного прохода через испанскую территорию для нападения на Гибралтар, чтобы закрыть вход в Средиземное море. Решение Франко: сохранять нейтралитет. Британский посол решительно предостерегает Испанию. Антибританские демонстрации в Барселоне и Севилье…

Двое мужчин сидели за столиком уличного кафе за рюмкой перно. Маленький толстяк Луис Тамиро листал свежеизготовленный паспорт.

— Великолепная работа, нет, в самом деле, — восхищенно пробормотал он.

— Когда уходит ваш самолет?

— Через два часа.

— Передавайте мой привет Дебра. Пусть приезжает сюда. Через пять дней отплывает мой корабль.

— Надеюсь, он успеет.

— Что это значит?

Луис Тамиро озабоченно затянулся небольшой бразильской сигарой:

— Внешне испанцы ведут себя нейтрально. Но позволяют свободно орудовать у себя немецким агентам. Три немецких «туриста» в Мадриде денно и нощно не спускают с майора глаз. Каждый ведет наблюдение по восемь часов. Он это знает. От них не избавиться. Зовут их Лефлер, Вайзе и Харт. Живут, как и он, в «Палас-отеле».

— И в чем проблема?

— С того момента как у майора отобрали паспорт, ему запрещено покидать Мадрид. Немцы знают, кто он такой, но не могут пока что доказать. Они хотят выведать, что он делает в Мадриде. И кроме того: стоит ему покинуть город, как у испанской полиции появятся все основания для его немедленного ареста. А если он окажется в тюрьме, то его можно вывезти в Германию без особого шума.

— Значит, ему нужно избавиться от троицы.

— Да, но как? Они, как охотничьи псы, только и ждут момента, когда он попытается бежать, чтобы выдать его.

Томас Ливен с любопытством рассматривал толстяка:

— Скажите-ка, Тамиро, кто вы, собственно, по профессии?

— Фигаро здесь, Фигаро там. Особенно там, где запрещено, — коротышка вздохнул и скривил рот. — Похищение людей. Контрабанда оружия. Все, что дает навар. Когда-то я был ювелиром в Мадриде.

— И что же?

— Меня доконала гражданская война. Магазин разбомбили. Товар разграбили. И еще потом у меня были неприятности политического характера. Нет, нет, я сыт по горло. У меня теперь на все твердый тариф. Хватит с меня идеализма.

— Знаете ли вы в Мадриде людей, думающих так же, как и вы? — тихо поинтересовался Томас.

— Сколько угодно.

— И вы сказали, что у вас на все — твердый тариф?

— Ясное дело!

— Послушайте-ка, Луис, строго между нами, во что обойдется небольшое спонтанное народное возмущение?

— Что вы имеете в виду?

И Томас Ливен объяснил, что.

10

А-а-а-а-а-а-а!

Черноволосая статная консульша Эстрелла Родригес мгновенно проснулась и вскочила, когда Томас Ливен поздно ночью вошел в ее комнату. Вся дрожа, она зажгла на стене маленькое бра с красным абажуром. Одну руку она прижала к сердцу.

— О боже, Жан, как ты меня напугал!

— Прости, дорогая, я задержался — пришлось проводить мужчину с паспортом, — он присел на край кровати, она бросилась к нему в объятия.

— Поцелуй меня… — она прижалась к нему. — Ты здесь! Наконец-то ты здесь! Я ждала тебя — часами, думала, что умру, думала, что погибну…

— От тоски по мне? — спросил он, польщенный.

— И это тоже.

— Как ты сказала?

— Весь вечер я надеялась, что ты придешь и дашь мне немного денег для поездки в «Эсторил»!

— Гм, гм.

— Я даже туда звонила! На всех столах выпадало 11 и соседние цифры! Можешь себе представить? Это же мои цифры! Я бы сегодня выиграла целое состояние!

— Эстрелла, завтра я сведу тебя с совершенно потрясающим мастером по подделкам. Ты сможешь отдать ему свои паспорта на комиссию. Он готов работать с тобой из половины.

— О, Жан, чудесно!

Томас отправился в ванную, она нежно крикнула ему вслед:

— Знаешь, что я перед твоим приходом видела во сне?

— Что? — крикнул он уже из ванной.

— Мне снилось, что ты немец — и мой любовник! Немец! Когда я так ненавижу немцев! Я думала, что гибну, думала, что умру… Жан, ты меня слышишь?

— Каждое слово.

— Почему же тогда ничего не говоришь?

Он закашлялся:

— От испуга я проглотил полстакана полоскания.

Это ее развеселило:

— Ах, какой ты милый! Иди сюда! Поскорее иди к своей нежной Эстрелле…

Позднее великолепно сложенная германоненавистница проснулась оттого, что Томас Ливен звонко расхохотался во сне. Нервничая, она разбудила его.

— Жан, Жан, что случилось?

— Что? О, мне привиделся такой забавный сон.

— О чем?

— О небольшом спонтанном народном возмущении, — сказал он. И вновь расхохотался.

11

Мадрид, 5 сентября 1940 года.

Доверительный отчет комиссара Фелипе Альядоса (испанская государственная тайная полиция) своему руководству:

«Чрезвычайно срочно!

Сегодня в 14.03 мне позвонил дежурный 14-го полицейского участка. Он сообщил, что перед зданием Британского посольства собралось около 50 человек, выражавших протест против Англии.

Захватив с собой пять человек, я немедленно поспешил к посольству и выяснил, что демонстранты представляли собой беднейшие слои населения. Эти лица скандировали оскорбительные лозунги в адрес Англии. Было разбито 4 (четыре) окна и сброшено на землю 3 (три) ящика с цветами. По поручению его превосходительства британского посла к ним для переговоров немедленно вышел торговый атташе.

При моем появлении чрезвычайно взволнованный господин торговый атташе сообщил мне: «Эти люди сознались, что акция протеста оплачена германскими агентами».

В то время как большая часть демонстрантов разбежалась после прибытия полицейских сил быстрого реагирования, нам удалось арестовать троих: Луиса Тамиро, Хуана Мерейро и Мануэля Пассоса.

Задержанные повторили свои утверждения: им было заплачено германскими агентами, их имена: Хельмут Лефлер, Томас Вайзе и Якоб Харт. Все трое проживают в «Палас-отеле».

Господин британский торговый атташе настаивал на немедленном расследовании и выразил дипломатический протест своего правительства.

В свете указаний моего руководства заботиться о строгом соблюдении нейтралитета нашей страны я незамедлительно отправился в «Палас-отель» и задержал трех вышеназванных немецких туристов, оказавших сопротивление при аресте, в связи с чем пришлось увести их в наручниках.

Во время допроса трое немцев с возмущением оспаривали факт финансирования ими демонстрации. Очная ставка с тремя участниками оказалась безрезультатной, после чего я их отпустил. Возбуждено дело о нарушении порядка.

Нашей секретной службе эти трое немцев известны. Речь действительно идет об агентах германского абвера, и данная акция вполне могла быть делом их рук.

Трое немцев по-прежнему содержатся у меня. Прошу незамедлительно решить их судьбу, поскольку господин британский торговый атташе ежечасно по телефону интересуется принятыми мерами.

Подписано: Фелипе Альядос, комиссар».

12

Немецкий кулак с треском обрушился на дубовый немецкий письменный стол. Стол находился в кабинете здания на Тирпиц-уфер. Кулак принадлежал адмиралу Канарису. Он стоял за письменным столом, перед которым находился страдающий желчным пузырем майор Лооз из Кельна. Лицо майора покрывала страшная бледность. Лицо адмирала было багровым. Майор был тих, адмирал бушевал:

— Все, с меня довольно, господин майор! Трех наших выслали из Испании! Протест британского правительства! Нас полощет вражеская пресса. А ваш замечательный господин Ливен в Лиссабоне помирает со смеху!

— Господин адмирал, я правда не понимаю, какое отношение ко всему имеет этот тип!

— Пока наших людей часами держали под арестом, майор Дебра покинул страну, — с горечью сказал адмирал. — Наверняка по поддельному паспорту. И благополучно прибыл в Лиссабон. И знаете, кого он при всех обнял и расцеловал в щеки в ресторане «Эсторила»? Вашего друга Ливена! И знаете, с кем он потом закатил роскошный ужин? С вашим другом Ливеном!

— Нет… О, боже, нет… Этого быть не может!

— Это так! За этой трогательной сценой свидания наблюдали наши люди. Что они могли сделать? Ничего!

Майор Лооз почувствовал тянущую боль и жжение. «Конечно, мой желчный пузырь, — подумал он в отчаянии. — Томас Ливен, эта скотина, эта проклятая скотина! Зачем я только тогда в Кельне вытащил его из гестаповской тюрьмы?»

— Господин майор, знаете, какое у вас сейчас прозвище? Лооз-портач.

— Простите, господин адмирал, но это в высшей степени несправедливо!

— Несправедливо? Когда вы платите парню 10 тысяч долларов за списки с фамилиями французских секретных топ-агентов, а потом выясняется, что речь идет исключительно о покойниках? У вас было задание доставить сюда этого человека!

— Португалия — нейтральная страна, господин адмирал…

— Плевать! С меня довольно! Желаю видеть этого господина Ливена здесь! В этом кабинете! И живым! Понятно?

— Так точно, господин адмирал.

13

6 сентября 1940 года, 18.47.

Сообщение радиостанции перехвата «Сикрет сервис» своему шефу «Ми 15» в Лондоне:

«С 15.15 наблюдается чрезвычайно оживленная радиоигра между абвером в Берлине и германской миссией в Лиссабоне. Послания не зашифрованы и, вероятно, с целью дезинформации передаются открытым текстом. Послания из Берлина адресованы германскому торговому атташе в Лиссабоне, которому рекомендуется позаботиться о незамедлительном этапировании на родину «коммерсанта Йонаса». Несомненно готовится крупное похищение. «Коммерсант Йонас» — это, вероятно, лицо, представляющее чрезвычайный интерес для абвера в Берлине…»

14

6 сентября 1940 года, 22.30.

В комфортабельном доме на Каза Сеньора де Фатима, в резиденции германской разведки под крышей германской миссии в Лиссабоне, проходит совещание. На это время шеф разведки удалил свою очаровательную подружку, длинноногую шатенку — танцовщицу Долорес. За шампанским собрались глава миссии вместе с военно-морским и военно-воздушным атташе. Последние в свою очередь на этот вечер дали «увольнительную» своим пассиям. Говорил шеф разведки:

— Господа, время поджимает. Берлин требует Ливена, причем как можно скорее. Прошу высказывать ваши соображения.

— Предлагаю, — начал военно-воздушный атташе, — вывезти его под наркозом в Мадрид, а оттуда курьерским самолетом доставить в Берлин.

— Я против, — сказал военно-морской атташе, — у нас в Мадриде только что случился провал. Мы знаем, в аэропорту кишмя кишат английские и американские агенты. Мы знаем, что там фотографируют каждого пассажира. Мы не можем позволить себе в Мадриде еще одну неприятность дипломатического характера.

— Полностью согласен, — сказал шеф разведки.

— Поэтому, — продолжал военно-морской атташе, — я предлагаю похищение на субмарине, господа! Рекомендую немедленно связаться по радио с подводником-«тараном» Вернером в Мадриде. Он сотрудничает с главкомом подводного флота и может без труда установить местонахождение всех соединений. В любое время он может быстро затребовать субмарину в определенный квадрат за пределами португальской морской зоны.

— А как мы доставим коммерсанта Йонаса к подводной лодке?

— Возьмем в аренду рыболовецкий катер.

— А как доставить его на катер?

— Есть у меня одно предложение.

И военно-морской атташе изложил свои соображения.

15

По ресторану аэропорта ходил старик, пытавшийся продать кукол в национальном платье, больших и маленьких. Ему не везло. Это было 8 сентября 1940 года, время приближалось к полуночи, и только около двух десятков утомленных пассажиров ждали вылета.

Старик подошел к столику возле окна. За ним сидели двое и пили виски.

— Куклы в национальных нарядах — цыгане, испанцы, португальцы…

— Нет, спасибо, — сказал Томас Ливен.

— Настоящий довоенный товар!

— Все равно не надо, спасибо, — произнес майор Дебра, называвший себя теперь Рафаэло Пунтарерасом.

Старик побрел дальше. Снаружи, на освещенной прожекторами дорожке для выруливания, заправляли самолет, который должен был доставить майора Дебра из Лиссабона в Дакар.

С неподдельным чувством майор посмотрел на Томаса Ливена:

— Никогда не забуду всего, что вы для меня сделали!

— Не будем об этом! — сказал Томас и подумал: «Вот когда ты, наконец, поймешь, что вместо списков агентуры я подсунул тебе фальшивку, ты меня уж точно не забудешь!»

— Вы спасли списки — и вытащили меня из Мадрида.

«Это верно, — подумал Томас. — И потому ты, может быть, когда-нибудь и простишь мне мой обман». Он спросил:

— Где списки?

Майор подмигнул:

— Последовал вашему примеру, подружился с нашей стюардессой. Списки в ее багаже.

— Внимание, — прозвучало из громкоговорителя, — компания Пан Америкэн Ворлд Эйрвейз просит всех пассажиров, вылетающих по маршруту 324 в Дакар, пройти к стойкам паспортного и таможенного контроля. Дамы и господа, мы желаем вам приятного полета.

Дебра осушил свой бокал и поднялся.

— Время подошло, друг мой. Еще раз благодарю! И до свидания.

— Пожалуйста, передайте мадам Жозефине Беккер мои наилучшие пожелания и приветы, — сказал Томас Ливен. — И всего вам хорошего, господин майор. Поскольку мы с вами никогда больше не увидимся.

— Кто знает?

Томас покачал головой:

— Послезавтра мой корабль отплывает в Южную Америку. Я больше никогда не вернусь в Европу, — сказал Томас и позволил майору еще раз обнять себя и поцеловать в щеку.

Чуть позже он смотрел, как тот направляется к самолету. Томас помахал, и Дебра помахал в ответ, перед тем как скрыться в машине.

Томас заказал еще порцию виски. Когда самолет вырулил на стартовую полосу, он внезапно почувствовал себя очень одиноким. Через некоторое время он расплатился, поднялся и вышел.

На площади перед аэропортом было темно. Горели лишь немногие фонари. Огромный автомобиль медленно поравнялся с Томасом и остановился. Из окна высунулся шофер: «Такси, сеньор?» Вокруг не было ни души. «Да», — ответил Томас, мысли его блуждали где-то далеко. Шофер вышел, распахнул дверцу и поклонился. В этот момент Томас заметил, что с этим такси что-то не так. Он дернулся, но было поздно. Шофер нанес ему ногой мощный удар под коленки. Томас рухнул на заднее сиденье. Здесь его тут же схватили две пары сильных рук и прижали к полу. Дверца захлопнулась. Шофер прыгнул за руль, и машина сорвалась с места.

Большая мокрая тряпка с отвратительным сладким запахом накрыла лицо Томаса Ливена. Хлороформ, понял он. Задыхаясь, он ловил ртом воздух. Совершенно отчетливо он услышал голос с гамбургским акцентом: «Что ж, отлично, отлично. А теперь по-быстрому в порт». Затем кровь зашумела в висках Томаса, в ушах раздался колокольный звон, и он потерял сознание, погружаясь все глубже и глубже в бархатный колодец.

16

Наш друг постепенно приходил в себя. Болела голова, его тошнило и знобило. Он подумал: «Мертвецов не тошнит, у мертвецов не болит голова, мертвецы не мерзнут. Вывод: я еще жив». Томас осторожно приоткрыл правый глаз и обнаружил себя лежащим на носу отвратительно пахнущего рыболовецкого катера. Нервно постукивал мотор. За штурвалом стоял маленький морщинистый португалец с короткой погасшей трубкой в зубах, в кожаной куртке и фуражке. Позади него плясали огоньки побережья. Катер, неуверенно покачиваясь, удалялся в открытое неприветливое море. Томас Ливен со вздохом открыл и левый глаз.

Рядом с ним на скамейке сидели два громилы. Оба в черных кожаных пальто, физиономии злобные, в громадных лапах по револьверу.

Томас Ливен немного приподнялся и заговорил, хотя и с трудом, но связно:

— Добрый вечер, господа. До этого в аэропорту у меня не было возможности поприветствовать вас. И в этом частично ваша вина! Вам не следовало бы так бить меня и травить хлороформом.

Заговорил первый тип с гамбургским акцентом:

— Предупреждаю вас, Томас Ливен. При малейшей попытке к бегству стреляем!

Второй, с саксонским выговором, добавил:

— Кончен бал, господин Ливен! Теперь на родину.

— Вы из Дрездена? — заинтересовался Томас.

— Из Лейпцига. Почему интересуетесь?

— Из чистого любопытства. Ничего не имею против этого катера, господа, но до родины по морю — расстояние изрядное. Думаете, допилим?

— Все такое же трепло, — сказал тот, что из Гамбурга. — Не волнуйтесь, господин Ливен. На катере мы вывезем вас лишь за пределы трехмильной зоны.

— В запланированный квадрат сто тридцать пять зет, — добавил тот, что из Лейпцига.

Томас заметил, что катер двигался без опознавательных огней. Море все сильнее волновалось — так же было и на душе у Томаса. Он всеми силами старался скрыть охватившее его беспокойство.

— И что же произойдет в квадрате сто тридцать пять зет?

— Через четверть часа там всплывет подводная лодка. Все пойдет, как по маслу, вот увидите. Раз-два — и в дамки.

— Немецкая организация, — вежливо заметил Томас.

Маленький португалец заговорил на родном языке:

— Мы только что покинули территориальные воды. Где мои деньги?

Тот, что из Лейпцига, поднялся, покачиваясь, подошел к рулевому и передал конверт. Закрепив штурвал, португалец пересчитал банкноты. Дальнейшее произошло очень быстро.

Томас первым заметил громадную тень, поскольку был единственным, кто смотрел на корму. Внезапно из ночи вынырнуло что-то черное и стало угрожающе надвигаться на переваливающийся на волнах катер. Томас хотел вскрикнуть, но в последнюю секунду прикусил язык. Нет, только не кричать, сейчас надо соблюдать тишину…

Вспыхнули прожекторы. Трижды взвыла корабельная сирена. Неожиданно тень превратилась в гоночную яхту, она приближалась к катеру и была уже в опасной близости. Португальский рулевой дико закричал и бешено крутанул штурвал. Слишком поздно. С отвратительным скрежетом яхта под острым углом протаранила левый борт катера. Господин из Гамбурга выронил револьвер. Господин из Лейпцига рухнул навзничь. Все смешалось — верх и низ. Катер накренился. Нос яхты продолжал вгрызаться в суденышко. Словно чья-то гигантская рука подбросила Томаса вверх и швырнула в черную ледяную воду. Он услышал возбужденную разноголосицу, крики, ругань, команды, а сирена яхты продолжала завывать.

Томас глотнул соленой воды, пошел вниз, снова всплыл, хватая ртом воздух, и увидел спасательный круг на веревке, летевший к нему с палубы яхты. Круг с плеском шмякнулся в воду. Томас ухватился за него. Веревка сразу же натянулась, и его потащили к яхте. Перед глазами мелькнула надпись на круге: «Бэби Рут».

«Боже праведный, — подумал он, — расскажи я все это в клубе, меня объявят лжецом…»

17

— Виски или ром?

— Виски, пожалуйста.

— Со льдом и содовой?

— Только со льдом. И смело лейте в стакан до половины, а то как бы не схватить насморк, — сказал Томас Ливен.

Прошло всего четверть часа, а сколько событий, пятнадцать минут назад он был еще пленником германского абвера, потом потерпевшим кораблекрушение в Атлантике, а теперь, укутанный в теплый плед, сидел на мягкой кровати в прекрасной каюте класса люкс. Какой-то господин, которого он никогда раньше не видел, стоял у стенного бара и готовил ему выпивку. Чего только не бывает в жизни, подумал не совсем еще пришедший в себя Томас. Затем незнакомец протянул ему виски. Себе он плеснул так же щедро и, улыбаясь, поднял бокал:

— Будем здоровы!

— Будем здоровы, — ответил Томас, делая изрядный глоток. «Наконец-то я избавлюсь от омерзительного привкуса хлороформа», — подумал он. В каюту доносились звуки дикой перебранки.

— Кто это там?

— Наш штурман и ваш. Эти эксперты никак не сойдутся во мнении, кто виноват, — ответил незнакомец в безупречном однобортном синем костюме и интеллигентных очках в роговой оправе. — Разумеется, виноват ваш рулевой. Нельзя плыть без опознавательных огней. Еще немного льду?

— Нет, благодарю. А где эти двое — мои сопровождающие?

— Внизу, в трюме. Полагаю, что вы не против.

«Ничего не попишешь, — думал Томас, — влип. Самое лучшее сейчас — взять быка за рога». И он сказал:

— Благодарю, что вы спасли меня. Я мог бы пойти на дно, и не только в прямом смысле.

— Ваше здоровье, коммерсант Йонас!

— Простите, что вы сказали?

— Для нас вы коммерсант Йонас. Вашего настоящего имени мы пока не знаем («И слава богу», — подумал Томас.) Вы, разумеется, не захотите назвать мне его…

— Разумеется! (Какое счастье, что все свои документы я оставил в сейфе прекрасной консульши Эстреллы. Все это время меня не покидало чувство, что рано или поздно со мной может произойти нечто в этом роде).

— Вполне понимаю вас. Мне ясно, что вы захотите говорить только с высшим руководством. Такой, как вы, — ВИП.

— Как, простите?

— Очень важная персона!

— Это я очень важная персона?

— Разумеется, коммерсант Йонас, если сам германский абвер пытается вывезти вас из Португалии на подводной лодке! Вы и представить себе не можете, что разыгрывалось вокруг вашей драгоценной особы в последние сорок восемь часов! Эта подготовка! Гигантские масштабы! Абвер в Берлине! Абвер в Лиссабоне! Подводная лодка в запланированном квадрате сто тридцать пять зет! Уже несколько месяцев у немцев не было такого сумасшедшего радиообмена. Коммерсант Йонас… Коммерсант Йонас…. Коммерсант Йонас при любых обстоятельствах должен быть доставлен в Берлин… И вы еще спрашиваете, ВИП ли вы, — занятно! Что с вами, коммерсант Йонас?

— Пожалуйста, нельзя ли еще виски?

И Томас снова получил большую порцию. Господин в роговых очках приготовил выпивку и себе, заявив громогласно:

— За пять тысяч долларов «Бэби Рут» вполне может позволить себе выставить бутылку виски.

— Какая бэби? Какие пять тысяч долларов?

— Коммерсант Йонас, — рассмеялся очкастый, — неужели вам не ясно, что перед вами представитель «Сикрет сервис»?

— Это-то мне ясно.

— Называйте меня Роджером. Конечно, на самом деле меня зовут иначе. Но чужое имя — такое же, как и всякое другое, я прав?

«Боже праведный, опять все сначала, — подумал Томас. — Теперь нужно быть начеку. Смотреть в оба. От немцев я ушел. Теперь нужно улизнуть от англичан. Выиграть время. Все продумать. Быть осторожным».

— Вы абсолютно правы, мистер Роджер, — сказал он. — Но повторяю вопрос: что за пять тысяч долларов? Что за «Бэби Рут»?

— Коммерсант Йонас, когда мы — под «мы» я подразумеваю парней из британской контрразведки в Лиссабоне — обнаружили истеричный обмен радиопосланиями у немцев, мы немедленно известили «Ми 15» в Лондоне…

— Что такое «Ми 15»?

— Наша контрразведка.

— Ага, — сказал Томас. Он отпил глоток и подумал: «Какой-то всеевропейский детсад. Детсад убийц. И, боже праведный, какое же будет счастье, когда я покину этот несчастный континент, где жизнь человеческая не стоит ни гроша».

— И «Ми 15» ответил: действуйте!

— Понимаю.

— Мы реагировали молниеносно…

— Ясно…

— …нацистыне должны получить этого коммерсанта Йонаса! Ха-ха! Выпейте еще виски за здоровье бэби Рут.

— Не скажете мне, наконец, кто такая бэби Рут?

— Миссис Рут Вудхаус, 65 лет. Почти глухая. Пережила два удара и пятерых мужей.

— Поздравляю.

— Это имя вам ни о чем не говорит? Танки Вудхауса? Пулеметы Вудхауса? Одна из старейших американских династий — производителей вооружений. Никогда не слышали?

— Боюсь, что нет.

— Досадный пробел в образовании, должен вам заметить.

— Вы его ликвидировали. Благодарю.

— Не за что. Так вот, яхта принадлежит этой даме. Она сейчас пребывает в Лиссабоне. Когда мы узнали об операции с подлодкой, мы обратились к ней. Она немедленно предоставила яхту в наше распоряжение за пять тысяч долларов. — Человек, назвавшийся Роджером, снова вернулся к бару. — Все прошло как по маслу, коммерсант Йонас! Тип-топ — и в дамки!

Что-то подобное я уже слышал сегодня вечером», — подумал Томас и вежливо сказал:

— Британская организация.

Роджер набросился на запасы спиртного в баре, как голодный волк на овечье стадо. Он был в превосходном настроении:

— Мы следили за каждым вашим шагом, коммерсант Йонас. Беспрерывно. Я находился в засаде здесь, в запланированном квадрате сто тридцать пять зет. Я получил радиограмму: немцы напали на вас в аэропорту и похитили. И еще одно — что рыболовецкий катер готовится к отплытию, ха-ха-ха!

— И что теперь будет?

— Тип-топ! Все пойдет как по маслу. Разумеется, мы подадим жалобу на португальского штурмана. За грубое игнорирование правил безопасности. Без сомнения, он виновен в столкновении. Соответствующее сообщение мы уже передали по связи. Скоро сюда прибудет патрульный катер и заберет рулевого и обоих немецких друзей.

— Что с ними будет?

— Ничего. Они уже заявили, что собирались совершить всего лишь небольшую прогулку.

— А что со мной?

— У меня приказ доставить вас на виллу британской разведслужбы в Португалии, если потребуется — ценой своей жизни. Или вы предпочитаете отправиться с вашими немецкими друзьями?

— Ни в коем случае, мистер Роджер, ни в коем случае, — ответил Томас с кривой улыбкой и одновременно соображая: «Что это у меня на лбу — все еще морская вода или холодный пот?»

18

Немцы, похитившие Томаса, вывезли его из Лиссабона на старинном лимузине. Британцы доставили его обратно в Лиссабон на новеньком «роллс-ройсе». Noblesse oblige[9].

Он расположился на заднем сиденье, в халате из голубого шелка с вышитыми золотыми драконами и в домашних тапочках. Никакого иного, более подходящего, гардероба на борту «Бэби Рут» отыскать не удалось. Мокрый костюм и белье Томаса Ливена лежали на переднем сиденье рядом с шофером.

Возле Томаса расположился Роджер с автоматом на коленях. Он проговорил сквозь зубы:

— Не бойтесь, коммерсант Йонас, с вами ничего не случится. Автомобиль бронирован, стекла пуленепробиваемы. Никакая пуля сюда не влетит.

— А как она вылетит отсюда, изнутри, если потребуется? — спросил Томас. На это британский агент не нашелся, что ответить.

Они мчались на восток, навстречу торжественно восходившему солнцу, мимо пустынного респектабельного пляжа «Эсторила». Небо и море сверкали перламутром. Множество судов находилось в порту. «Сегодня 9 сентября, — вспомнил Томас Ливен. — Завтра "Генерал Кармона" отплывает в Южную Америку. Попаду ли я на него, боже правый?»

В пальмовом саду скрывалась комфортабельная вилла британской разведслужбы. Она была оборудована в мавританском стиле и принадлежала ростовщику по имени Альварез, владевшему еще двумя подобными виллами. Одну из них он сдавал шефу разведки германского посольства, еще одну — главе американской разведслужбы…

«Каза до Сул» — было выбито золотыми буквами над входом британской виллы. Камердинер в полосатых брюках и зеленом бархатном жилете открыл тяжелую, обитую кованым железом, дверь. При виде Томаса его седые кустистые брови поползли вверх, однако он молча склонился перед ним. Затем запер дверь и зашагал впереди обоих гостей через внушительный холл мимо камина, лестницы и портретной галереи предков господина Альвареза в направлении библиотеки.

Там, перед пестрыми книжными рядами, их поджидал пожилой джентльмен с такой прекрасной английской внешностью, какую встречаешь только на страницах британских модных журналов. Ухоженность и элегантность, безупречно сидящий темно-серый фланелевый костюм, аккуратные усы офицера колониальных войск и по-военному подтянутая внешность этого джентльмена вызвали у Томаса Ливена неподдельное восхищение.

— Миссия выполнена, сэр, — обратился к нему Роджер.

— Хорошо сработано, Джек, — произнес господин в темно-сером, пожимая Томасу руку. — Доброе утро, коммерсант Йонас. Добро пожаловать на территорию Великобритании. Ждал вас с нетерпением. Бокал виски для бодрости?

— Я никогда не пью до завтрака, сэр.

— Понимаю. Человек с принципами. Мне нравится. Очень нравится, — господин в темно-сером обратился к Роджеру. — Поднимитесь наверх к Чарли. Он должен связаться по радио с «МИ 15». Код «Цицерон». Сообщение: «Солнце восходит на западе».

— Слушаюсь, сэр, — Роджер исчез.

Господин в темно-сером обратился к Томасу:

— Зовите меня Шекспиром, коммерсант Йонас.

— С удовольствием, мистер Шекспир.

«Почему бы и нет? Во Франции я когда-то должен был называть твоего коллегу Юпитером, подумал Томас. Что ж, если им так нравится…»

— Вы француз, коммерсант Йонас, не так ли?

— Э-э… да.

— Я сразу так и подумал! У меня глаз наметан. Безошибочное знание человека! Вив ля Франс, мсье!

— Благодарю, мистер Шекспир.

— Мсье Йонас, как вас зовут на самом деле?

«Если я скажу тебе, то никогда не попаду на свой корабль», — подумал Томас, и потому ответил так:

— Мне очень жаль, но мое положение очень серьезное. Вынужден не разглашать свое имя.

— Мсье, заверяю своей честью, что мы в любое время доставим вас в Лондон, если вы заявите о готовности работать на мою страну. Гарантирую. Мы вас вырвали из когтей нацистов, не забывайте этого!

«Что за жизнь», — думал Томас. И сказал:

— У меня уже сил нет, мистер Шекспир. Я — я больше не могу. Прежде чем принять какое-то решение, мне необходимо выспаться.

— Абсолютно ясно, мсье. Комната для вас приготовлена. Чувствуйте себя моим гостем.

Полчаса спустя Томас Ливен лежал в удобной мягкой постели в тихой уютной комнате. Солнце взошло, из парка доносилось пение птиц. Золотые световые полосы проникали через зарешеченные окна. Дверь снаружи была заперта. «Хваленое английское гостеприимство, — подумал Томас Ливен. Воистину во всем мире с ним ничто не сравнится…»

19

«Внимание, передаем точное время: с ударом гонга в Лиссабоне ровно восемь часов. Доброе утро, дамы и господа. Вы слушаете второй утренний выпуск новостей радио Лиссабона. Лондон: и в минувшую ночь крупные авиасоединения германской люфтваффе продолжили массированные налеты на британскую столицу…»

Судорожно вздыхая и нервно потирая руки, черноволосая и статная консульша Эстрелла Родригес металась по своей спальне. Ее очаровательно пухлая верхняя губа подрагивала.

Женщина была на грани нервного срыва. В минувшую ночь она ни на минуту не сомкнула глаз, мучительные часы ожидания измотали ее. Жан, ее любимый Жан, не явился домой. Она знала, что он проводил в аэропорт своего таинственного друга, этого французского майора. Она звонила в аэропорт. Но там никто ничего не знал о мсье Жане Леблане…

Эстрелла уже мысленно представляла своего возлюбленного похищенным и попавшим в заточение к немцам, подвергаемым пыткам, убитым! Грудь Эстреллы вздымалась и опускалась в такт ее чувствам. Ей казалось, что она гибнет, умирает…

Внезапно до ее сознания дошло, что радио продолжает бубнить. Она остановилась и вслушалась в речь диктора:

«…сегодня утром американская яхта "Бэби Рут" в пределах трехмильной зоны протаранила рыболовный катер, перевернув его. Экипаж яхты поднял на борт нескольких потерпевших крушение. В это же время подразделениями нашей береговой охраны неподалеку от места аварии была обнаружена подводная лодка, которая тут же погрузилась и стала удаляться.

Капитан "Бэби Рут" Эдвард Маркс заявил о грубом нарушении рулевым рыболовного катера правил судоходства, что создало угрозу безопасности. Три пассажира катера, два немца и один француз…»

Эстрелла вскричала!

«…от дачи показаний отказались. Есть основания подозревать, что в данном происшествии речь идет о неудавшейся попытке похищения, в которое вовлечены по меньшей мере две иностранные секретные службы. Будет проведено расследование. «Бэби Рут» временно поставлена на прикол. Она принадлежит американской миллионерше Рут Вудхаус, с некоторого времени имеющей резиденцию в отеле Авиз. Вы слушали новости. А теперь прогноз погоды на сегодня и завтра»…

Консульша вышла из своего оцепенения. Она выключила радио. Быстро оделась. Жан… Предчувствие не обмануло ее, что-то случилось, что-то скверное, что-то ужасное… Как зовут эту миллионершу? Вудхаус. Рут Вудхаус. Отель «Авиз».

20

С высоко поднятыми седыми кустистыми бровями в библиотеку роскошной «Каза до Сул» вошел камердинер. Звонким голосом он доложил шефу британской разведслужбы:

— Прибыла сеньора Родригес, сэр.

Человек, назвавшийся Шекспиром, легко поднялся. Пружинистой походкой приблизился к красавице консульше, облаченной в плотно облегающее белое льняное платье с яркими цветами и птицами, разрисованными от руки. Обращали на себя внимание несколько избыточный макияж и выражение лица, как у загнанного красивого благородного зверя. Шекспир поцеловал ей руку, камердинер удалился.

Шеф британской разведслужбы предложил Эстрелле присесть. На последнем дыхании, с резко вздымающейся грудью она рухнула в дорогое кресло. От волнения она лишилась дара речи, что случалось нечасто.

Господин, не постеснявшийся присвоить себе имя величайшего поэта Англии, сочувственно произнес:

— Полчаса назад я говорил по телефону с миссис Вудхаус. Я знаю, что вы посетили ее, синьора…

Эстрелла, все еще не пришедшая в себя, кивнула.

— …Миссис Вудхаус — гм — наш очень хороший друг. Она мне сказала, что вы озабочены судьбой — гм — своего очень хорошего друга?

Эстрелла и не подозревала, что она натворила, произнеся следующие слова:

— Озабочена судьбой Жана, бог мой, моего бедного несчастного Жана…

— Жана?

— Жана Леблана — француза. Он пропал со вчерашнего дня… Я едва не помешалась от страха. Вы можете помочь мне… Вам что-нибудь о нем известно? Скажите мне правду, умоляю!

Шекспир многозначительно склонил голову.

— Вы от меня что-то скрываете! — заторопилась консульша. — Я это чувствую. Я это знаю! Будьте великодушны, сеньор, скажите! Мой бедный Жан попал в руки проклятых гуннов? Он умер?

Шекспир поднял руку, узкую, благородную и белую как молоко:

— Не надо так, многоуважаемая сеньора, не надо так. Думаю, что у меня для вас хорошие новости…

— Нет, в самом деле? Пресвятая Мадонна, это так?

— Судя по всему, гм, гм. Два часа назад к нам пришел господин, который вполне может оказаться тем, кого вы ищете.

— Боже, о боже, о боже!

— Как раз сейчас его будит камердинер. И он в любой момент (Послышался стук)… Да вот и он. Войдите!

Дверь отворилась. Появился надменный слуга. Мимо него в библиотеку вошел Томас Ливен, в тапочках, без носков, облаченный в халат из запасников «Бэби Рут».

— Жан!

Крик Эстреллы пронзил воздух. Спотыкаясь о ковер, она ринулась к оцепеневшему возлюбленному, кинулась ему на грудь, обняла и прижала к сердцу, целовала, бормотала, задыхаясь:

— О, Жан, Жан — мой единственный, мой сладкий… Ты жив, ты здесь, я самая счастливая женщина на земле!

С понимающей улыбкой Шекспир отвесил поклон.

— Оставляю вас с сеньорой наедине, — тактично объявил он. — До скорого, мсье Леблан.

Томас Ливен закрыл глаза. Пока на него, как град, сыпались поцелуи Эстреллы, он с отчаянием думал: «Все! Конец! Теперь я влип. Прощай, свобода! Прощай, "Генерал Кармона". Прощай, прекрасная Южная Америка…»

21

Радист Чарли, обитавший в мансарде «Каза до Сул», перед окнами которой утренний ветер покачивал веерообразные пальмовые ветви, холил свои ногти, когда к нему ворвался Шекспир.

— Быстрей. МИ-пятнадцатому. Очень срочно. Подлинное имя коммерсанта Йонаса — Жан Леблан, точка. Просим указаний.

Чарли зашифровал послание, включил передатчик и начал отбивать морзянку.

Между тем Шекспир устроился перед большим громкоговорителем и нажал на одну из семи клавиш с надписью: «Микрофон библиотеки».

Послышалось шипение и потрескивание. После этого Шекспир прослушал следующий диалог между Томасом и красавицей Эстреллой:

— …но почему я ввергла тебя в опасность, дорогой? Почему?

— Тебе ни в коем случае не следовало сюда приходить!

— Но я чуть было с ума не сошла от заботы и страха — думала, что умру…

— Ты ни в коем случае не должна была называть мое имя!

На узких губах Шекспира появилась улыбка.

— Почему? Почему нельзя?

— Потому что мое имя никто не должен знать!

— Но ты же француз! Друг англичан — союзник…

— Тем не менее. А теперь помолчи…

Послышались шаги.

— …где-нибудь здесь обязательно должна быть одна штучка… Ах, вот же она, под столом.

Из громкоговорителя вылетел резкий свист, ужасный треск, потом все смолкло. Шекспир произнес с восхищением:

— Стреляный воробей. Обнаружил и вырвал микрофон!

Несколько минут спустя он увидел, как радист, порхая пальцами, принимал послание.

— Что, «МИ 15» уже ответил?

Чарли кивнул. Он расшифровывал ответ из Лондона. При этом цвет его здорового юношеского лица изменился. Побледнев, он произнес: «Боже всемогущий!»

— Что такое? — Шекспир выхватил листок из его руки. Он прочитал: «от ми-15 Шекспиру Лиссабон — мнимого жана леблана в действительности зовут томасом ливеном он агент германского абвера — недавно одурачил нас с фальшивыми списками французских секретных агентов — задержите этого человека при любых обстоятельствах — с курьерским самолетом к вам немедленно вылетает специальный агент — выполнять все его указания — конец.»

С отборным ругательством Шекспир швырнул листок на пол и выбежал из мансарды. Перепрыгивая через две ступени, он мчался вниз по лестнице в библиотеку.

Страшная картина представилась ему в холле. Тяжелая входная дверь, как, впрочем, и библиотечная, оказались открытыми. Между ними на прекрасном восточном ковре лицом вниз неподвижно лежал человек. Это был холеный дворецкий.

Шекспир кинулся в библиотеку — пусто. Запах духов все еще витал в воздухе. Шекспир выбежал в парк. В этот момент на улице, взвыв, рвануло с места красное такси. Шекспир побежал обратно в холл. Элегантный дворецкий как раз только что пришел в себя. Он сидел на ковре, стонал и массировал шею.

— Как это случилось?

— Мужчина — мастер джиу-джитсу, сэр. Я увидел его, когда он вместе с дамой выходил из библиотеки. Я преградил ему путь, чтобы задержать. Остальное произошло молниеносно, сэр. Я полетел наземь и потерял сознание…

22

Телефон звонил и звонил.

Все еще в халате и тапочках, Томас Ливен с разбегу проскользил в спальню Эстреллы. Шофер красного такси и многочисленные прохожие в последние четверть часа немало дивились его странному одеянию, как, впрочем, и служанки Эстреллы, но Томасу Ливену, всю жизнь одевавшемуся подчеркнуто элегантно, было на это наплевать. Сейчас ему было на все наплевать! Он знал: теперь на кону стоит его голова! Он сорвал трубку: «Алло?» И с облегчением улыбнулся, узнав голос. Звонил друг, единственный друг, который у него еще оставался.

— Леблан, это Линднер…

— Слава богу, Линднер, я только что собирался связаться с вами. Вы где?

— В гостинице. Послушайте, Леблан, я уже несколько часов пытаюсь до вас дозвониться.

— Ладно, ладно, понял. У меня тут случилась неприятность, множество накладок… Линднер, вы должны мне помочь… Мне нужно спрятаться до отплытия нашего судна…

— Леблан!

— …нельзя, чтобы меня видели, я…

— Леблан! Дайте мне наконец сказать!

— Прошу вас.

— Наше судно никуда не поплывет.

Томас опустился на кровать консульши, она вошла за ним, в страхе прижимая свой маленький кулачок к открывшемуся от волнения рту. Томас прохрипел:

— Что вы сказали?

— Наше судно не поплывет.

Пот выступил на лбу Томаса Ливена.

— Что случилось?

В голосе венского банкира прорезались истерические нотки:

— Уже несколько дней меня не покидало скверное чувство. Наша судовая компания вела себя очень странно, я молчал, чтобы не расстраивать вас. Сегодня утром я узнал…

— Что узнали?

— Наш корабль захвачен немцами!

Томас закрыл глаза.

— Что, что такое? — дрожа, восклицала бедная консульша.

Томас простонал в трубку:

— А… а другое судно?

— Исключено! Все распродано на месяцы вперед! Не стоит обманывать себя, Леблан, мы прочно застряли в Лиссабоне. Алло, Леблан, вы меня поняли?

— До последнего слова, — сказал Томас Ливен. — Я свяжусь с вами, Линднер. Всего вам хорошего, насколько позволят обстоятельства.

Он повесил трубку и обхватил голову руками. Внезапно он снова ощутил запах хлороформа. Ему опять стало плохо. Все поплыло перед глазами, он почувствовал смертельную усталость.

Что теперь делать?

Он в ловушке. Теперь он уже не мог рассчитывать уйти от них — от немцев, англичан, французов, ото всех, кого он обвел вокруг пальца.

— Жан! Жан! — голос красавицы консульши проникал ему в уши. Он поднял глаза. Она опустилась рядом с ним на колени, дрожа и всхлипывая. — Говори же! Скажи хоть слово! Расскажи своей бедной Эстрелле, что произошло!

Он молча смотрел на нее. Затем его лицо просветлело, голос зазвучал мягко:

— Отпусти прислугу, дорогая.

— Прислугу…

— Хочу остаться с тобой наедине.

— Но обед…

— Сам приготовлю, — сказал Томас Ливен и поднялся, словно боксер, хотя и избитый, но еще далеко не нокаутированный, готовый к очередному раунду. — Сейчас мне нужно все хорошенько обдумать. А самые лучшие мысли мне приходят в голову во время стряпни.

Он готовил венгерское лечо. Погруженный в мысли, он порезал кольцами полфунта лука, осторожно и тихо обработал килограмм зеленого перца, вычистив из него сердцевину.

Консульша наблюдала за ним. Она так нервничала, что беспрерывно крутила браслет из массивного золота — чрезвычайно дорогое украшение, усыпанное чистейшей воды бриллиантами. Покачав головой, Эстрелла воскликнула:

— Какое спокойствие, какая невозмутимость! Как ты можешь сейчас думать о еде…

Он сдержанно улыбнулся. Его взгляд упал на широкий браслет, камни на котором поблескивали на свету и переливались белым, голубым, зеленым, желтым и красным. Он порезал перцы на длинные ленты.

— Почему ты молчишь, Жан?

— Потому что размышляю, душа моя.

— Жан, ты мне не хочешь довериться? Не хочешь сказать правду? Почему ты считаешь, что тебе со всех сторон угрожают? Почему ты боишься даже англичан?

Он стал снимать кожицу с помидоров.

— Правда, душа моя, настолько ужасна, что даже тебе я не могу ее доверить.

— О-о! — теперь она крутила свой браслет так быстро, что тот сверкал и словно полыхал огнем. — Но я же хочу помочь тебе, хочу защитить тебя — доверься мне, Жан. Я все для тебя сделаю.

— Все? Действительно все?

— Действительно все, жизнь моя!

Он опустил помидор, который держал в руке. На его лице появилось выражение глубокой нежности и спокойной уверенности.

— Ну хорошо, — дружески заговорил Томас Ливен, — в таком случае после обеда отдохнем часок, а затем ты заявишь на меня.

Стоит ли удивляться, что эти слова произвели ошеломляющее действие. Красавица Эстрелла примолкла. С округлившимися глазами и широко открытым ртом она уставилась на Томаса Ливена.

— Что я должна сделать? Заявить на тебя? Где? Кому?

— В полицию, мое сокровище.

— Но зачем, ради всего святого?

— Потому что я обокрал тебя, дорогая, — ответил Томас Ливен. — Кстати, где у нас тут чесночная колбаса?

КНИГА ВТОРАЯ

Глава первая

1

9 сентября 1940 года.

Из служебного отчета 17-го отделения полиции Лиссабона:

«15 часов 22 минуты: Звонок из дома 54 по улице Маркес да Фронтейра. Женский голос настоятельно просит защиты от вора. Сержанты Алькантара и Бранко отправлены по адресу на служебной машине.

16.07: Сержанты Алькантара и Бранко возвращаются, с ними:

А) Эстрелла Родригес, римско-католич. вероисповедания, вдова, родилась 27.3.1905, подданная Португалии, консульша Коста-Рики, прож. в доме 45 по улице Маркес да Фронтейра.

Б) Жан Леблан, протестант, холостой, родившийся 2.1.1910, гражданин Франции, банкир, в настоящее время без постоянного места жительства (беженец, португальская транзитная виза).

Эстрелла Родригес по делу заявила следующее: "Я требую арестовать Жана Леблана, который обокрал меня. С Лебланом знакома две недели. Он часто приходил ко мне на виллу. Пять дней назад я обнаружила пропажу золотого браслета тонкой ручной работы (восемнадцать карат, вес 150 граммов, с мелкими и крупными бриллиантами), изготовленного ювелиром Мигуэлем да Фозом, улица Александра Геркулано. Цена около 180 тысяч эскудо. Я обвинила Леблана в краже, и он признался. Я назначила ему крайний срок на сегодня, в 12 часов дня, для возврата моей собственности. Он этого не сделал".

Иностранец Жан Леблан показал следующее: "Браслета я не воровал, а взял его по поручению сеньоры Родригес на продажу. Я давно вернул его ей, поскольку не нашел покупателя".

Вопрос: "Сеньора Родригес говорит, что он у нее пропал. Вы можете его доставить или указать место хранения браслета?"

Ответ: "Нет, так как сеньора Родригес спрятала его, чтобы подставить меня. Она хочет, чтобы меня арестовали".

Вопрос: "Почему?"

Ответ: "Ревность".

Примечание. В ходе допроса иностранец Леблан произвел впечатление скрытного, бессовестного и наглого типа, вел себя вызывающе. Время от времени позволял себе угрожающие намеки. Он оскорбил женское достоинство обвинительницы и неподобающе выражался по адресу комиссара, проводившего допрос. Под конец разыграл из себя безумца, хохотал, нес чушь и распевал французские сатирические куплеты.

Сержанты Алькантара и Бранко заявили: "При аресте иностранец оказал сопротивление. Пришлось надеть на него наручники. При отъезде мы установили, что на улице перед виллой околачивается множество подозрительных субъектов, внимательно наблюдавших за каждым нашим действием".

Примечание. Не исключено, что иностранец Леблан поддерживает контакты с уголовным миром Лиссабона. Он арестован и на ночь помещен в участковую тюрьму. На следующее утро он будет препровожден в полицай-президиум на машине для перевозки заключенных и передан в распоряжение отдела краж».

2

Было уже без малого шесть часов вечера, когда красивая, но не отягощенная излишней интеллигентностью консульша и германофоб Эстрелла Родригес, в равной степени утомленная и возбужденная, возвращалась на улицу Маркес да Фронтейра. Она ехала на такси.

Тяжело вздыхая, с лихорадочно блестевшими глазами и ярко-красными пятнами на щеках, она располагалась на заднем сиденье. Все сработало так, как желал и предвидел Жан. Но, Бог ты мой, в какие ситуации я попадаю из-за этого необузданного, чудесного, загадочного человека…

Они посадили его. В тюрьме он в безопасности от своих преследователей. Но вот почему его преследуют? Он мне не открыл, он поцеловал меня и попросил довериться ему.

Ах, а что мне еще остается? Я ведь так люблю его! Он мужественный француз. Одному Всевышнему известно, с какой секретной миссией он здесь находится! Да, я хочу доверять ему и сделаю все, что он мне поручил: я должна оставить золотой браслет спрятанным в подвале; каждый день ездить в порт и пытаться приобрести ему билет на корабль и ни с кем не говорить о нем. Если мне удастся достать билет в Южную Америку, тогда я поспешу к следователю, предъявлю браслет, заявлю, что я сама случайно не туда его положила и заберу свое заявление…. Ах, какими ужасными будут без него дни и ночи, без Жана, моего милого возлюбленного!

Такси остановилось. Консульша вышла и расплатилась с шофером. Как только она устремилась к входу на свой участок, из-за пальмы выступил бледный озабоченный мужчина, одетый в поношенный костюм цвета перца с солью. Этот человек приподнял перед Эстреллой свою старую шляпу и заговорил на ломаном португальском:

— Сеньора Родригес, вынужден просить вас срочно переговорить со мной.

— Нет, нет, — отмахнулась высокомерная консульша.

— Да, да, — возразил он, следуя по пятам и понизив голос, — речь идет о Жане Леблане.

— Кто вы?

— Меня зовут Уолтер Леви, я из Лондона, — правдой было лишь то, что он прилетел из Лондона час назад. Но звали его не Уолтер Леви, а Питер Лавджой, тот самый, посланный шефом «Ми 15», для того чтобы покончить наконец с этим окаянным Томасом Ливеном…

— Что вам от меня нужно, мистер Леви?

— Узнать, где сейчас мсье Леблан.

— Вам-то что до этого?

Человек, назвавшийся Леви, старался удержать Эстреллу, бросая на нее меланхоличные взгляды тусклых по причине маленькой зарплаты и скверного питания глаз.

— Он обманул меня, он обманул мою страну. Он негодяй…

— Замолчите!

— …субъект, лишенный понятий чести, морали, порядочности.

— Убирайтесь или я позову на помощь!

— Как вы вообще можете помогать немцу? Хотите, чтобы Гитлер выиграл войну?

— Гит… — слова застряли в горле азартной, но невезучей любительницы игры в рулетку. — Что вы сказали?

— Как вы можете помогать немцу?

— Немцу? Нет, нет! — Бледная как полотно консульша схватилась за голову. — Вы лжете!

— Я не лгу! Проклятого фашиста зовут Томас Ливен!

Чувствуя, что ей сейчас станет дурно, Эстрелла подумала: Жан — немец? Не может быть. Это непостижимо. После всего, что у нас с ним было. Этот шарм. Эта нежность. Это. Конечно, он француз!

— Невозможно, — простонала Эстрелла.

— Он обманул вас, сеньора, как обманывал меня всех нас. Ваш Жан Леблан — германский агент!

— Ужасно!

— Эту рептилию нужно обезвредить, сеньора!

Консульша вскинула прелестную головку, ее прекрасное тело напряглось.

— Идите за мной в дом, мистер Леви. Предъявите мне ваши доказательства! Я хочу видеть факты, одни только голые факты! Если вы мне их представите, тогда…

— Тогда что, сеньора?

— Тогда я отомщу! Ни один немец не посмеет насмехаться над Эстреллой Родригес! Ни один и никогда!

3

«Манха» — так звучало слово, которое Томас Ливен чаще всего слышал в течение своего срока заключения. «Манха» в переводе означало «завтра»… Завтра обещали надзиратели, завтра сулил следователь, завтра надеялись узники, месяцами ждавшие для себя хоть какого-то решения.

Ничего не происходило. Но, может быть, завтра все же что-то случится! Надзиратели, следователи и заключенные пожимали плечами, многозначительно улыбались, как фаталисты, и без устали твердили присказку, которая могла бы стать лозунгом всех пенитенциарных заведений этого южного региона: «Завтра — это завтра, благие небеса, мы верим, что судьбы каприз поднесет нам всем сюрприз!»

После своего ареста Томас Ливен сперва угодил в тюрьму для подследственных уголовной полиции на «Тореле», одном из семи холмов, на которых стоит Лиссабон. «Торель» оказался заведением страшно переполненным.

Спустя несколько дней Томаса Ливена по этой причине перевели в «Альджубе», средневековый пятиэтажный замок в старейшей части города. Над входом высился герб епископа дона Мигуэля де Кастро, который, как знает любой образованный человек, пребывал в нашей земной юдоли с 1568 по 1625 годы и превратил это страшное древнее строение в тюрьму для тех духовных лиц, кто совершал прегрешения, подлежащие наказанию. Должно быть, размышлял Томас Ливен по прибытии в узилище, среди португальских клерикалов XVI столетия был высокий процент заслуживающих кары, так как «Альджубе» была огромной тюрьмой.

Сюда теперь полиция доставляла своих заключенных, в том числе нежелательных иностранцев. Однако там пребывало по меньшей мере столько же лиц не по политическим мотивам, а нарушавших параграфы португальского уголовного кодекса. Кто-то находился под следствием, другие были уже осуждены, одни сидели в общих, другие — в отдельных, а третьи — в так называемых привилегированных камерах.

Последние располагались на самых верхних этажах, и обстановка здесь была довольно комфортабельной. Все окна выходили во двор. По соседству расположилось производство чемоданов и сумок некоего господина Теодоро дос Репоса с его известными неприятными запахами, от которых сильно страдали непривилегированные заключенные, особенно в жаркую погоду.

Привилегированные жили не в пример лучше остальных. Они вносили понедельную арендную плату за жилье, как в настоящей гостинице. Размер квартплаты рассчитывался исходя из суммы залога, назначаемого следователем. Она была значительной. За это состоятельных обслуживали в лучшем виде, как в приличных отелях. Персонал был готов по глазам угадывать любое их желание. Само собой, им доставлялись газеты и сигареты, само собой, арестанты могли заказывать себе еду из близлежащих закусочных, рекомендованных надзирателями.

В ожидании приятных привилегий Томас депонировал в управлении тюрьмы значительную сумму наличными. В вопросах питания он поступал так: каждое утро вызывал к себе толстяка повара Франческо и детально обговаривал с ним меню на весь день. После чего тот отправлял своего помощника на закупки. Повар был в полном восторге от «сеньора Жана»: ведь господин из 519-й познакомил его с новыми рецептами и обучил многим кулинарным тонкостям.

Томас Ливен чувствовал себя превосходно. Пребывание в тюрьме он рассматривал как небольшой заслуженный отпуск перед отплытием в Южную Америку.

Отсутствие вестей от Эстреллы нисколько его не беспокоило. Конечно, она прилагала все усилия, чтобы достать билет на пароход…

Неделю спустя после того, как Томас Ливен оказался в тюрьме, к нему подселили сокамерника. Утром 21 сентября 1940 года надзиратель, на подкормку которого Томас средств не жалел, ввел новичка. Томас даже подскочил на своих нарах. Такого ужасного урода он в своей жизни еще не видел. Новоприбывший словно сошел со страниц романа Гюго. Звонарь из Нотр-Дама. Маленький. Горбатый. Хромой. Абсолютно лысый. Лицо бледное, как у покойника, но при этом щеки, как у хомяка. К тому же его рот подергивался в нервном тике.

— День добрый, — сказал с ухмылкой горбун.

— Добрый день, — еле выдавил из себя Томас.

— Меня зовут Алькоба. Лазарь Алькоба, — новичок протянул Томасу волосатую руку, напоминавшую когтистую лапу.

С трудом преодолевая страх и отвращение, Томас пожал ее. Он не подозревал, что в лице Алькобы жизнь подарила ему настоящего друга — верное золотое сердце. По-хозяйски располагаясь на свободных нарах, Лазарь Алькоба заговорил хриплым голосом:

— Эти свиньи прихватили меня за спекуляцию, но на этот раз ничего они не докажут. Рано или поздно им придется отпустить меня. Спешить мне некуда. «Верим, что судьбы каприз»… — он снова усмехнулся.

— Я тоже ни в чем не виноват, — начал Томас, но Лазарь дружеским жестом остановил его:

— Да, да, ты якобы украл браслет с бриллиантами. Чистая клевета, так? Тц, тц, тц — какие злыдни!

— Откуда вам известно…

— Я все о тебе знаю, малыш! Можешь спокойно обращаться ко мне на «ты», — горбун с наслаждением почесался. — Ты француз. Банкир. Крошка, которая тебя заложила, — консульша Эстрелла Родригес. Ты любишь готовить…

— Откуда ты все это знаешь?

— Малыш, я ведь сам выбрал тебя!

— Выбрал?

Лазарь сиял, при этом его уродливое лицо стало вдвое шире:

— Ясное дело! Ты здесь, на нарах, — самый интересный человек. Хочется и в тюрьме иметь что-то для души, так? — Он доверительно склонился и постучал по коленке Томаса. — Небольшой совет тебе на будущее, Жан: если они тебя снова загребут, немедленно требуй главного вахмистра. Я каждый раз это делаю.

— Зачем?

— Я тут же говорю этой ленивой свинье, что готов привести в порядок его канцелярию. Так я получаю доступ ко всем делам. И уже спустя несколько дней имею самую детальную информацию обо всех арестантах. И могу выбрать себе самого приятного сокамерника.

Горбун все больше нравился Томасу. Он предложил ему сигарету:

— И почему ты выбрал именно меня?

— Ты тонкая штучка, к сожалению, всего лишь начинающий, но зато у тебя хорошие манеры. Можно позаимствовать. Банкир. Может, что подскажешь по биржевой игре. Хорошо готовишь. Тоже можно поучиться. Знаешь, в этой жизни все может пригодиться…

— Да, — сказал Томас задумчиво, — это верно.

И в голове пронеслось: чему только я не научился, с тех пор как судьба сбросила меня с рельсов мирной жизни! Кто знает, что мне еще предстоит. Далеко, далеко в туманное море неизвестности канули моя безопасность и гражданское существование, мой лондонский клуб и моя прекрасная квартира в Мойфэре…

— Предлагаю, — сказал Лазарь, — объединить наши возможности. Ты учишь меня всему, что знаешь, и я учу тебя всему, что знаю. Как тебе?

— Отлично, — ответил Томас в восторге. — Что ты хочешь на обед, Лазарь?

— Есть у меня одно желание, но не убежден, знаешь ли ты это… Тупой кухонный служка этого точно не знает.

— Ну говори же!

— Понимаешь, я работал почти во всех странах Европы. Я обжора, признаю это. Предпочитаю французскую кухню. Но ничего не имею и против немецкой. Однажды в Мюнстере я обчищал карманы у нескольких господ, а перед этим съел фаршированную грудинку — грудинку, говорю тебе, о ней я мечтаю по временам и теперь.

— Всего-то, — мягко сказал Томас Ливен.

— Тебе известен рецепт?

— Я тоже как-то работал в Германии, — ответил Томас и постучал в дверь камеры. — Значит, сегодня — немецкая кухня. Фаршированная грудинка, прекрасно. Но сначала я бы предложил суп с клецками из печени по-швабски, а на десерт — м-м-м — каштаны со взбитыми сливками…

Дружелюбный надзиратель по имени Жулиао просунул голову.

— Пришли-ка мне главного повара. — Сказал Томас и сунул Жулиао в руку купюру в сто эскудо. — Хочу составить с ним меню на сегодня.

4

— Ну как, вкусно? Не хуже, чем в Мюнстере? — спросил Томас Ливен четыре часа спустя. Он сидел напротив горбуна за столом, накрытым по всем правилам. Тот вытер рот и простонал в восторге:

— Лучше, малыш, лучше! После такой грудинки я, не хвастаясь, мог бы вытащить портмоне у самого премьер-министра Салазара.

— Повару не мешало бы добавить сюда еще немного рома.

— Эти парни не постесняются вылакать все сами, — сказал Лазарь. — И, чтобы сразу же отблагодарить тебя за эту еду, малыш, я дам тебе первый совет.

— Буду благодарен, Лазарь. Еще немного пюре?

— Да, пожалуй. Вот послушай: мы богаты, у нас водятся деньжата. В этом случае большого искусства заполучить хорошую еду не требуется. Но что ты будешь делать, если тебя засадят за решетку, а ты без гроша? Самое важное в тюрьме — хорошее питание. И ты получишь его, если у тебя диабет.

— А как стать диабетиком?

— Этим секретом я охотно с тобой поделюсь, — объявил Лазарь, чьи щеки были набиты, как у хомяка. — Начинаешь с того, что раз за разом записываешься на прием к тюремному врачу. Все время жалуешься на плохое самочувствие. В один прекрасный момент ты крадешь у доктора шприц. Затем тебе нужно задружиться с поваром. Таким, как ты, это нетрудно. У повара ты выпросишь немного уксусу. Скажешь, что хочешь сделать свою еду поострее. И еще чуточку сахара. Для кофе.

— Понимаю, — Томас постучал в дверь, появился надзиратель. — Можно убрать. И, пожалуйста, несите десерт.

Лазарь подождал, пока надзиратель соберет посуду и удалится, после чего продолжил:

— Уксус ты смешиваешь с водой в пропорции один к двум и насыщаешь им раствор сахара. Затем впрыскиваешь себе два кубических сантиметра в ляжку.

— Внутримышечно?

— Да, но только медленно, ради бога, очень медленно, иначе заработаешь здоровенную флегмону.

— Понимаю.

— Инъекцию делаешь за полтора часа до визита к врачу. В это время с малой нуждой придется потерпеть, ясно?

— Ясно.

Надзиратель принес десерт, получил свою долю и, довольный, удалился. За каштанами со взбитыми сливками Лазарь завершил свои наставления:

— Врачу ты пожалуешься на страшную жажду по ночам. Немедленно возникнет подозрение, не диабет ли у тебя. Он предложит тебе сдать мочу на анализ. Ты с готовностью это делаешь. Исследование действительно покажет повышенное содержание сахара. В результате получишь хорошее питание: жаркое, масло, молоко и белый хлеб — и все ценой небольших усилий…

Все это Томас Ливен узнал в первый день своего знакомства с горбуном Лазарем. В последующие дни и недели он узнавал все больше и больше. Он прошел настоящий курс криминальной и тюремной науки. Его мозг с математической точностью регистрировал каждую уловку, каждый рецепт, который он получал.

Например, как быстрее нагнать себе высокую температуру, с тем чтобы тебя доставили в полицейский участок, откуда легче сбежать?

Ответ: берешь самое простое хозяйственное мыло и строгаешь его на мелкие хлопья. За час до визита к врачу проглатываешь три чайные ложки. Начнутся страшные головные боли, температура к концу этого часа подскочит до 41 градуса, правда, она продержится потом всего лишь час. Для более длительного удержания температуры следует глотать мыльные шарики.

Или: как симулировать желтуху?

Берем чайную ложку сажи и две чайные ложки сахара, смешиваем и добавляем уксус. Даем отстояться ночь, а на следующее утро глотаем на пустой желудок. Через день-два проступают симптомы желтухи.

Лазарь сказал:

— Знаешь ли, Жан, мы живем в эпоху непрекращающихся войн. Вероятно, перспектива геройской кончины на поле брани тебя вряд ли прельщает. Стоит ли разжевывать?

— Ни в коем случае, — ответил Томас Ливен.

Это было счастливое время. Лазарь учился превосходно готовить, Томас учился превосходно симулировать болезни, осваивал интернациональный язык мошенников и десятки трюков под названиями «белая манишка», «дача взаймы», «купля машины», «приобретение бриллиантов», «компенсация ущерба», «костюм на заказ», «служба эвакуации», «афера с зонтом» и многие другие. У него было ощущение (боже, как низко он пал!), что когда-нибудь ему пригодятся эти уроки. Его предчувствию суждено было сбыться на все сто!

Так, Томас и Лазарь, обучаемые и одновременно обучающие, прожили в мире и согласии до утра того памятного ужасного 5 ноября 1940 года…


Утром 5 ноября 1940 года Томас Ливен после долгого перерыва был снова доставлен к следователю. Этого господина звали Эдуардо Байша, он всегда одевался в черное и носил пенсне на черной шелковой ленте. Следователь Байша был человеком образованным. С Томасом он всегда говорил по-французски. Так же, как и сегодня:

— Как наши дела, мсье, не хотите ли наконец сделать признание?

— Мне не в чем признаваться. Я невиновен.

Байша протер свое пенсне:

— Н-да, в таком случае вам придется долго, очень долго оставаться в «Альджубе», мсье. Мы разослали описание ваших примет по всем полицейским участкам Португалии. Придется ждать.

— Чего ждать?

— Ответов из всех этих мест. Мы же не знаем, какие еще преступления вы совершили в нашей стране.

— Я вообще не совершал никаких преступлений! Я невиновен!

— Ну да, конечно, естественно… Но тем не менее, мсье Леблан. Мы должны подождать. К тому же вы иностранец… — Байша полистал в каком-то досье. — Странная дама, гм, должен сказать.

— Простите, кто?

— Заявительница — сеньора Родригес.

Внезапно Томас Ливен ощутил ужасный зуд вдоль позвоночника. Он спросил с пересохшим ртом:

— Почему странная, господин следователь?

— Она не приходит.

— Этого я не понимаю.

— Я направлял ей повестки. Но она не приходит.

— О боже, — произнес Томас, — надеюсь, с ней все в порядке?

«Только этого мне и не хватало», — подумал он. Вернувшись в камеру, он попросил немедленно позвать Франческо, толстяка повара. Тот появился сияющий:

— Что на сегодня, сеньор Жан?

Томас покачал головой.

— Никакой стряпни. Ты должен сделать мне одно одолжение. Ты можешь на часок оставить свою кухню?

— Само собой.

— Пускай тебе выдадут деньги в тюремном управлении из моего вклада. Купи двадцать красных роз, возьми такси и поезжай по адресу, который я записал тебе. Там живет сеньора Эстрелла Родригес. Я очень о ней беспокоюсь. Может, она заболела. Выясни, спроси, не можешь ли ты чем ей помочь!

— Хорошо, сеньор Жан! — толстяк исчез.

Франческо отсутствовал не менее часа, а когда вернулся, вид у него был подавленный. Едва он вошел в камеру с великолепным букетом из двадцати кроваво-красных роз, Томас мгновенно понял: случилось что-то непоправимое.

— Сеньора Родригес уехала, — сообщил повар.

Томас плюхнулся на нары.

— Что значит уехала? — уточнил Лазарь.

— А то и значит, болван! — огрызнулся повар. — Нет ее. Пропала. Уехала. Испарилась.

— Когда? — спросил Томас.

— Пять дней назад, сеньор Жан, — повар с сочувствием посмотрел на Томаса. — Похоже, дамочка решила вовсе не возвращаться, по крайней мере, гм, в ближайшее время.

— Почему ты так думаешь?

— Она забрала с собой всю одежду, драгоценности, наличные.

— У нее их вообще не было!

— Сейф стоял открытым…

— Сейф? — Томаса качнуло. — А как ты добрался до сейфа?

— Горничная провела меня по всему дому. Миленькая мулатка, нет, правда, господа! Первый сорт! Такие глаза! — и повар сделал соответствующее движение руками перед грудью.

— Это Кармен, — пробормотал Томас.

— Да, Кармен. Сегодня вечером я иду с ней в кино. Она провела меня вгардеробную — все шкафы пусты, в спальню — сейф пустой…

Томас застонал:

— Абсолютно пустой?

— Совершенно пустой, да. На открытой стальной дверце висели только премиленькие черные шелковые трусики — и все. О боже, вам нехорошо, сеньор Жан? Воды… Выпейте глоток воды.

— Ложись, нужно спокойно полежать на спине, — посоветовал Лазарь.

Томас и в самом деле улегся на свой топчан, пробормотав:

— В сейфе лежали мои деньги, все, что у меня было, все мое состояние…

— Бабы. С бабами всегда одни неприятности, — сердито буркнул Лазарь. — И никакого обеда не будет?

— Но почему? — прошептал Томас. — Почему так? Я же ничего ей не сделал… Что говорит Кармен? Она знает, где сеньора?

— Кармен говорит, она улетела в Коста-Рику.

— Боже всемогущий, — простонал Томас.

— Кармен говорит, вилла должна быть продана.

Тут Томас внезапно заорал как сумасшедший:

— Не размахивай все время перед моим носом этими проклятыми розами! — потом взял себя в руки. — Извини, Лазарь, нервы сдают. И… и никакого сообщения для меня? Никакого письма? Ничего?

— Конечно, есть, сеньор, — повар достал из кармана два конверта. Первое письмо было от друга Томаса, банкира Вальтера Линднера из Вены:

Лиссабон, 29 октября 1940 года.

Дорогой господин Леблан!

Пишу эти строки в страшном волнении и спешке. Уже 11 часов. Через два часа уходит мой корабль, я должен отправляться на борт. И до сих пор никакой весточки от вас! Бог мой, где же вы скрываетесь? Живы ли вы вообще?

Я знаю только то, что рассказала мне ваша несчастная подруга консульша: что 9 сентября, после телефонного разговора со мной, вы ушли и больше не возвращались.

Бедняжка Эстрелла Родригес! В ее лице вы имеете друга, любящего вас всем сердцем. Как она скорбела о вас, как эта женщина волновалась! После того как мне удалось достать для нас билеты на корабль в Южную Америку, я каждый день встречался с ней. День за днем мы надеялись обнаружить ваш след — тщетно.

Эти строки я пишу на вилле вашей красивой отчаявшейся подруги. Она стоит рядом и плачет. И сегодня — в последний день — никаких сведений. Я пишу эти строки все еще в надежде, что вы по крайней мере живы и когда-нибудь сможете вернуться в этот дом, к этой женщине, которая так глубоко вас любит. Если небеса будут благосклонны, вы найдете мое письмо.

Я буду молиться за вас. Все еще надеющийся на свидание и очень преданный вам Вальтер Линднер.

Это было первое письмо. Томас уронил его на пол. Ему не хватало воздуха. Его голова внезапно готова была расколоться от боли.

Почему Эстрелла не сказала моему другу, где я нахожусь? Почему она не пришла сюда и не вызволила меня, как договаривались? Почему она так поступила? Почему, почему? Ответ на это дало второе письмо.

Лиссабон, 1 ноября 1940 года.

Низкий негодяй!

Вот и твой друг Линднер покинул страну. Теперь не осталось никого, кто мог бы тебе помочь. И теперь я хочу завершить свою месть.

Ты меня больше никогда не увидишь. Через несколько часов самолет увезет меня в Коста-Рику.

Твой друг написал тебе письмо. Свое я кладу рядом. Наступит день, когда следователь начнет выяснять, где я. Тогда ты получишь оба.

На случай, если следователь (что очень вероятно) сначала сам прочтет эти письма, я заявляю еще раз: ты обокрал меня, негодяй!

И заявляю также (это вас несомненно заинтересует, господин следователь!), почему я оставляю тебя навсегда: потому что я узнала, что ты немец, германский секретный агент, подлый, бессовестный, беззастенчивый, алчный, циничный негодяй немец! О, как же я тебя ненавижу, собака! Э.

5

— О, как же я продолжаю любить тебя, подлец! — стонала страстная статная Эстрелла Родригес.

В то самое время, когда Томас Ливен читал прощальное письмо в своей камере в «Альджубе», ощущая где-то в районе желудка арктический холод, черноволосая, изумительно сложенная консульша на другой половине земного шара сидела в самом дорогом апартаменте самого дорогого отеля в Сан-Хосе, столице республики Коста-Рика.

С покрасневшими глазами Эстрелла, чье сердце колотилось беспокойно и дыхание было неровным, охлаждала себя веером. Жан, Жан, не думать о тебе каждый миг, мерзавец ты этакий, которого, оказывается, зовут Томас Ливен, ты самый окаянный лгун, так обманувший мое доверие… И при этом, боже мой, я так тебя люблю!

Раздираемая противоречивыми чувствами по поводу всех этих трагических обстоятельств, консульша с отчаянным мужеством опрокинула в красивое горлышко двойную порцию коста-риканского коньяка. Содрогнувшись, прикрыла глаза, содрогаясь, вспоминала недавнее прошлое.

Она снова увидела английского агента, стоявшего перед ней, открывшего ей правду — правду о Томасе Ливене. И увидела саму себя после ухода англичанина. Себя: уничтоженную, раздавленную, сломанную женщину…

Вечером 9 сентября Эстрелла Родригес, совершенно убитая, потащилась к большому сейфу в своей спальне. Плача, она набрала комбинацию замка. Тяжелая дверца распахнулась. Там находились наличные деньги этого негодяя. Рейхсмарки, эскудо, доллары. Почти ничего не видя от слез, глубоко несчастная обманутая женщина проверила наличность.

В этот вечер посетители казино «Эсторил» стали свидетелями настоящей сенсации.

С капиталом в 20 тысяч долларов в игорном зале появилась Эстрелла Родригес, еще более красивая, чем прежде, еще более бледная, чем раньше, и еще более глубоко декольтированная. Известная всем как прирожденная неудачница, которой сочувствовали даже крупье и обслуга, она выигрывала в этот вечер, выигрывала и выигрывала.

Словно в трансе, она играла на деньги Томаса Ливена. Делала только максимальные ставки. Она поставила на 11. И 11 выпало три раза подряд. Она играла на 29, и эта цифра выпала. Она поставила на десяток красных и на 23, все по максимуму. Конечно же, шарик упал на 23! Эстрелла играла. Эстрелла выигрывала, она могла ставить на что угодно.

Прекрасные глаза застилали слезы. Господа в смокингах и дамы с дорогими меховыми накидками с любопытством разглядывали странную женщину, которой так везло и которая всхлипывала при каждом выигрыше.

Поднимались с мест игроки от других столов зала с его сверкающими люстрами, гигантскими зеркалами в белых с золотом рамах и дорогими картинами. Со всех сторон они стекались сюда, толкали друг друга, уставившись на красивую женщину в красном вечернем платье, которая все выигрывала и выигрывала и при этом предавалась все большему отчаянию.

— Вы чересчур красивы. И слишком счастливы в любви! Было бы несправедливо, если бы вам еще везло в игре!

Эти слова Томаса Ливена, сказанные в тот вечер их знакомства, огненными буквами пылали в ее мозгу. Слишком счастлива в любви — и потому все время проигрывала, а теперь, теперь, теперь…

— 27 красное!

Толпа взревела. Эстрелла всхлипнула. Она снова выиграла — столько, сколько можно было вообще выиграть на красное в один присест в казино «Эсторил».

— Я… больше… не могу… — простонала красавица. Появились двое служащих в средневековых туфлях с пряжками в стиле рококо, чтобы проводить ее к бару. Появились двое других с деревянными ящиками, чтобы оттащить к кассе гору выигранных ею жетонов и обменять на наличные. В пересчете получилась сумма 82724 доллара и 26 центов. И пусть после этого кто-нибудь скажет, что неправедно приобретенное добро не приносит удачи!

Эстрелла согласилась взять чек. В своей вечерней расшитой золотом сумочке она обнаружила еще один жетон на 10 тысяч эскудо. Сидя у бара, она швырнула его через головы игроков на зеленое сукно стола. Жетон упал на красное. Эстрелла выкрикнула сквозь всхлипывания:

— За преданную любовь!

Выпало красное…

Выпало красное, вспоминала Эстрелла Родригес с мокрыми от слез глазами 5 ноября 1940 года в салоне самого дорогого апартамента в самом дорогом отеле Сан-Хосе. В Сан-Хосе было половина десятого утра по коста-риканскому времени. В Лиссабоне — половина первого дня по португальскому. В Лиссабоне Томас Ливен выпил первую двойную порцию коньяка, чтобы взбодриться. В Сан-Хосе красавица консульша приняла уже вторую двойную порцию за день. Первую она опрокинула сразу же после завтрака.

В последние дни она прикладывалась все чаще, все охотнее и с утра пораньше. Она страдала от аритмии. Ей просто необходимо было выпить!

Ибо если она не пила, то не могла больше выносить воспоминаний о милом, неповторимом, чудесном Жане — этой собаке, этом варваре! С коньяком кое-как еще можно было выдержать. Теперь она стала богатой, теперь забот у нее больше не было. Своего возлюбленного она никогда уже не увидит. Стыд за свою связь с ним улетучивался.

Дрожащими пальцами Эстрелла извлекла золотой флакон из своей сумочки крокодиловой кожи и отвинтила крышку. Дрожащими пальцами снова наполнила рюмку. И в приступе очередного слезоизвержения она закричала на весь великолепный пустой салон:

— Никогда, никогда я не забуду его!

6

— Никогда, — говорил Томас Ливен, — никогда я не забуду ее!

Вечерние сумерки, окрашенные в перламутровые тона, спускались на Лиссабон. Как разъяренный тигр, Томас Ливен метался по камере.

Он выложил Лазарю все как на духу. Теперь Лазарь знал и настоящее имя Томаса, и в чем его обвиняют, и что его ожидает, если он попадет в руки немецкой, британской или французской секретной службы.

С сигаретой в зубах горбун озабоченно смотрел на своего друга, потом заговорил:

— Такие истерички — чистый кошмар! Никогда не знаешь, что ей еще взбредет в голову.

— В том-то и дело! Возможно, завтра эта дама напишет письмо префекту полиции и повесит мне на шею какое-нибудь нераскрытое убийство!

— Или несколько.

— Извини, что?

— Или несколько нераскрытых убийств.

— Ах, вот что. Именно. Нет, нет, я оказался в жутком положении. Проклятый браслет она, конечно же, тоже захватила с собой! Его уже никогда не найдут! Я могу сидеть здесь, пока не сгнию.

— Да, — согласился Лазарь, — и потому тебе нужно поскорее выбраться отсюда.

— Выбраться? Отсюда?

— Прежде чем она тебе еще больше напакостит.

— Лазарь, это ведь тюрьма.

— Ну а если и так!

— С решетками и стенами, тяжелыми железными воротами. С судьями, охраной и свирепыми псами.

— Все верно. Именно поэтому выйти отсюда с такой же легкостью, с какой вошел, не рассчитывай

Томас присел на край кровати.

— Но выход есть?

— Есть один способ. Но нам придется немножко попотеть. Ты говорил, что научился подделывать документы?

— Еще как!

— Гм. В подвале есть типография. Все формуляры для судов печатают здесь. Подлинный штемпель мы раздобудем. Н-да, все теперь будет зависеть только от тебя, малыш.

— От меня? Как так?

— Тебе нужно будет измениться.

— В каком направлении?

Лазарь грустно улыбнулся.

— В моем направлении. Ты должен стать меньше ростом. Ты должен ковылять. Тебе нужно заиметь горб и щеки, как у хомяка. Твой рот должен конвульсивно подергиваться. И, конечно, твой череп должен быть абсолютно лысым. Я тебя напугал, малыш?

— Со-овсем нет, — мужественно солгал Томас Ливен. — Чего не сделаешь ради собственной свободы?

— Самое ценное, что есть в жизни, — согласился Лазарь. — А теперь внимательно слушай, что я тебе расскажу.

И он стал рассказывать, а Томас Ливен — со вниманием слушать.

— Разумеется, в тюрьму попасть всегда легче, чем выбраться из нее, — сказал горбун Лазарь Алькоба. — Но и не так уж это сложно — выйти отсюда.

— Это меня очень радует!

— Просто счастье, что мы сидим в Португалии, а не в твоем фатерланде. У тебя дома этот номер не прошел бы, там за порядком следят.

— Вот-вот. Немецкие тюрьмы — лучшие в мире, да?

— Сам дважды сидел в «Моабите»! — Лазарь стукнул себя по коленке. — Скажу тебе, португальцам до этого далеко. Они какие-то домашние, им не хватает прусского духа, основанного на понимании своего долга, немецкой дисциплины.

— Да, это верно.

Горбун постучал в дверь камеры. Тотчас же появился приветливый, щедро подкармливаемый Томасом надзиратель Жулиао, словно официант в хорошем отеле.

— Позови-ка сюда повара, старина, — сказал ему Лазарь. Жулиао исчез с поклонами. А Лазарь объяснил Томасу:

— Именно с кухни начинается твой побег…

Немного спустя горбун говорил толстяку повару Франческо:

— Послушай-ка, у нас там внизу, в подвале, находится типография, верно?

— Да, она печатает все формуляры, которые требуются для судопроизводства.

— В том числе и ордера на освобождение для прокуратуры?

— Наверняка.

— Ты знаешь кого-нибудь из заключенных, работающих там, внизу?

— Нет, а зачем?

— Нам нужен ордер на освобождение.

— Могу поспрашивать, — сказал повар.

— Ну так поспрашивай, — вклинился Томас Ливен. — Тому, кто выполнит нашу пустячную просьбу, гарантируется неделя приличной кормежки.

Два дня спустя повар доложил:

— Есть один, но он требует за это месяц приличной кормежки.

— Не может быть и речи, — холодно отозвался Лазарь. — Две недели. Не больше.

— Должен сперва спросить, — сказал повар.

Когда он удалился, Томас сказал горбуну:

— Не будь таким скупым! В конце концов это мои деньги.

— Дело принципа, — возразил горбун. — Ты не имеешь права сбивать цены. Да, кстати, ты мне рассказывал, что сумеешь подделать штемпель. Надеюсь, это правда.

— Штемпеля, которого я не сумел бы сфабриковать, не существует. Прошел курс у лучшего специалиста в этой области, — возразил Томас, и подумал: «Чудовищно, как глубоко может пасть человек — да еще и гордиться этим!»

На следующий день пришел повар и сообщил, что печатник согласен.

— Где формуляр?

— Печатник говорит, что сперва он хочет две недели жратвы.

— Доверие за доверие, — проворчал Лазарь, — или мы получим формуляр немедленно, или пусть он забудет это дело.

Час спустя формуляр был у них в руках.

С момента своего водворения Лазарь, занимавшийся регистрацией донесений и ведением деловой переписки, ежедневно являлся к главному тюремному вахмистру. Ежедневно на пишущей машинке он печатал десятки писем. Главный вахмистр читал газету, не обращая на него внимания. Горбун мог совершенно спокойно заполнить распоряжение о своем собственном освобождении. Он отстучал свое имя, свои личные данные и номер своего дела. На месте даты он проставил 15 ноября 1940 года, хотя на дворе было только 8 ноября. Целая неделя требовалась Лазарю и Томасу для исполнения своего намерения. Еще один день был нужен для прохождения письма по тюремным инстанциям. Таким образом, если все пройдет гладко, Томас мог быть отпущен 16 ноября. Это была суббота, а по субботам у дружелюбного надзирателя Жулиао всегда выходной и… Но — все по порядку!

Приказ об освобождении Лазарь под конец украсил подписью старшего прокурора, которую он легко сумел скопировать с письма, приколотого в бюро.

По возвращении в камеру он спросил Томаса:

— Надеюсь, ты тоже не бил баклуши?

— С обеда только и делал, что упражнялся.

Они условились, что как только подложный приказ об освобождении поступит в тюремную канцелярию и будет вызван заключенный Алькоба, вместо него явится Томас. Поэтому надо было, чтобы он внешне, насколько это возможно, превратился в Лазаря — тяжелая задача, если принять во внимание, что Алькоба имел горб и почти никаких волос на черепе, что щеки его были, как у хомяка, что он был ниже Томаса и страдал нервным тиком. Поэтому горбун требовал, чтобы Томас ежедневно тренировался…

Томас запихнул себе за щеки хлебные шарики, отчего они стали действительно, как у хомяка. Затем он стал нервно подрагивать ртом. Он пытался подражать голосу горбуна, хотя мешал хлеб.

— Ты не так гнусишь, малыш! И что это за тик? У тебя подрагивание идет слишком далеко вверх! — Лазарь схватился за рот. — У меня тик идет вниз. Пониже, мальчик, пониже!

— Ниже не получается! — Томас изобразил тик, как только мог. — Мешают проклятые хлебные катыши.

— Без хлеба не будет хомячьих щек! Поднапрягись, у тебя уже получается почти как надо!

Томас вытер пот со лба.

— Ну и не повезло тебе с твоей физиономией.

— Не каждому же быть таким красавчиком вроде тебя. И учти: это еще только начало. Подожди, когда я примусь опаливать тебе голову.

— Опаливать?

— Ясное дело! Не воображаешь ли ты, что они дадут нам сюда бритву и ножницы?

— Этого я не выдержу, — простонал Томас.

— Не городи чушь, а лучше упражняйся. Сделайся пониже ростом. Надень мое пальто, чтобы увидеть, насколько тебе нужно согнуть колени. Возьми подушку. Сделай себе с ее помощью приличный горб! И не мешай, мне нужно еще кое-кого поспрошать.

— О чем?

— У кого есть письмо от старшего прокурора. Со штемпелем. Чтобы ты смог его скопировать.

В то время как Томас Ливен, надев пальто горбуна и согнув ноги в коленях, ковылял по камере, Лазарь принялся колотить ботинком по стене. При этом он пользовался простейшим из всех алфавитных перестуков: а — три раза, б — два удара, с — один; далее: д — шесть раз, е — пять, ф — четыре; далее: г — девять раз, х — восемь, и — семь. И так далее.

Лазарь отстукал свой запрос, стал ждать ответа, наблюдая за Томасом, который подергивал лицом, гнусил и разучивал ходьбу на полусогнутых.

Через час начали стучать из соседней камеры. Лазарь слушал и кивал. Потом сказал:

— На четвертом этаже сидит заключенный по имени Маравила. Он сохранил отказ старшего прокурора на свое заявление об освобождении. На память. На нем есть штемпель.

— Ну, вот видишь: предложи ему за это неделю хорошей еды, — прогнусил Томас, энергично подергивая ртом.

7

В ноябре 1940 года в Лиссабоне стояла жара. Можно было купаться в Атлантике или загорать на пляже Эсторила, правда, будучи одетым в соответствии с существовавшими в Португалии предписаниями. От господ полиция требовала полного купального костюма, в отношении дам действовали еще более строгие правила.

9 ноября около 12 часов дня некий господин с кислым лицом и кривыми ногами в коричневом купальном костюме взял напрокат «Гайволу», старомодный водный велосипед, состоявший из двух деревянных полозьев, между ними — нечто вроде лежанки с педалями и лопастное колесо. Нажимая на педали, он направился в открытое море.

Господин выглядел примерно на пятьдесят, на нем были коричневый купальный костюм и соломенная шляпа. Через четверть часа он обнаружил вторую «Гайволу», болтавшуюся в полнейшем одиночестве довольно далеко от берега на легкой атлантической волне. На нее он и держал теперь курс. Спустя еще четверть часа он подгреб достаточно близко, чтобы разглядеть господина, также сидевшего на стуле водного велосипеда. Он мог сойти за его родственника: такой же огорченный и умученный. Второй господин в черном купальном костюме крикнул:

— Слава богу, а я уже боялся, что вы не приедете.

— Вы намекнули по телефону, что речь идет о моем существовании, и, конечно, я откликнулся на приглашение, — ответил коричневый, проскользнув с левой стороны.

— Не беспокойтесь, майор Лооз, здесь нас точно никто не услышит. Микрофонов нет. Моя идея просто гениальна, ведь правда? — спросил черный.

— Да, гениальна, — неприветливо буркнул коричневый, окинув его взглядом. — Что вам от меня нужно, мистер Лавджой?

— Хочу сделать предложение к нашей обоюдной выгоде, майор, — британский агент вздохнул. — Речь идет об этом Томасе Ливене…

— Я так и думал! — офицер германского абвера мрачно кивнул.

— Вы за ним гоняетесь, — с горечью сказал Лавджой, — а он вас надул. Меня тоже… Мы с вами враги, согласен. Обязаны ненавидеть друг друга. И тем не менее, майор, конкретно в этом деле предлагаю сотрудничество.

— Сотрудничество?

— Майор, у нас с вами одна профессия. Взываю к вашему чувству коллегиальности. Вы не находите, что дело зашло слишком далеко? Что в нашу сферу вторгается какой-то жуткий дилетант, наглый чужак, который портит все, выставляет нас на посмешище, как идиотов?

— Из-за этого парня я уже на грани вылета, — глухо сказал майор из Кельна.

— А я? — загремел Лавджой. — Или я доставлю его в Лондон, или они понизят меня и сошлют в охрану побережья! Вам известно, что это значит? У меня жена и двое детей, майор. У вас, вероятно, тоже.

— Моя жена развелась со мной.

— Мы и так работаем за гроши, неужели еще позволим этому парню подрывать основы нашего существования?

— Эх, если бы я тогда в Кельне вернул его в гестапо! А теперь он исчез.

— Не исчез.

— Что?

— Он в тюрьме.

— Но…

— Я вам все объясню. Всю жизнь ему там не отсидеться. Я подкупил кое-кого из администрации, мне немедленно дадут знать, как только он выйдет на волю, — Лавджой воздел руки. — Но что будет потом? Очередное представление с вашим и моим участием, с яхтами и подлодками, хлороформом и револьверами! Майор, майор, скажу совершенно откровенно: я этого больше просто не вынесу!

— Думаете, для моего желчного пузыря это бальзам?

— Поэтому я и предлагаю: давайте объединим усилия. Когда он выйдет, с ним непременно что-нибудь приключится. У меня есть человек на примете, ну знаете, из тех, кто для грязной работы. И тогда я смогу сообщить на родину: это вы, немцы, его укокошили, а вы можете рассказать своему адмиралу, что это сделали англичане. Вам не придется отправляться на фронт, а мне — охранять побережье. Ну, чем плохое предложение?

— Слишком хорошее, дело за малым — осуществлением… — из груди майора вырвался глубокий вздох. Внезапно он сказал бесцветным голосом: — Акулы!

— Нет!!!

— Там, впереди, — Лооз закоченел. Рассекая голубую воду, прямо на них плыли два плавника. Потом их стало три. Потом пять.

— Нам крышка, — сказал Лавджой.

— Спокойствие. Изображаем из себя мертвецов, — приказал майор. Первое животное достигло их, скользнуло под оба водных велосипеда и играючи приподняло их. «Гайволы» вознеслись на воздух, шлепнулись обратно и беспорядочно закачались. Затем подлетело второе животное и вновь подбросило их.

Майор вылетел из седла. Он пошел вниз, всплыл и немедленно в полной неподвижности улегся на спину. Гигантское существо с широко раскрытой пастью проплыло мимо, не обращая на него внимания. Майор, знакомый с зоологией, сделал успокаивающий жест.

Затем он услышал душераздирающий крик и увидел, как его британский коллега затрепыхался в воздухе и шлепнулся рядом с ним.

— Лавджой, послушайте же, никакие это не акулы — это дельфины.

— Де-де-де…

— Да, мы оказались в их стае… Дельфины не причиняют людям вреда, они лишь играют с ними.

Они и вправду играли. Все время кружили и проплывали мимо двух мужчин, иногда перепрыгивали через них, высоко выпуская фонтанчики воды.

Агенты-враги, цепляясь за полозья опрокинутой «Гайволы» Лавджоя, толкали ее к побережью. Лавджой кашлял:

— Я задыхаюсь… Что вы только что сказали, Лооз?

Гигантский дельфин в этот момент встал свечой позади майора, элегантно перепрыгнул через него, накрыв его небольшой волной. Майор выплюнул изрядное количество морской воды, потом прокричал в ухо Лавджою:

— Я сказал: охотнее всего я собственноручно пристрелил бы негодяя, как только он окажется на свободе.

8

Картофель — нечастый гость на столах португальцев. Тем не менее главный тюремный повар Франческо раздобыл отменный сорт, после того как состоятельные заключенные Леблан и Алькоба 15 ноября заказали себе на обед картофель в мундире.

Согласно полученному указанию, Франческо доставил неочищенные и недоваренные клубни еще горячими на шестой этаж, где и сервировал вместе с португальскими сардинами в уксусе и масле. По желанию денежных заключенных надзиратель Жулиао разрезал недоваренные картофелины своим острым ножом на две половинки.

Оставшись одни, оба господина не притронулись к еде. Томас был занят. На столике возле окна он разложил рядком приказ об освобождении, заполненный Лазарем на машинке, и письмо, в котором прокуратура отклонила заявление заключенного Маравилы об освобождении. На этом письме был штемпель прокуратуры.

Вспоминая ценные уроки художника — фальсификатора паспортов Рейнальдо Перейры, Томас приступил к работе. Горбатый Лазарь с интересом следил за происходящим.

Томас взял половинку все еще теплого картофеля и прижал разрезанной стороной к штемпелю прокуратуры. Спустя четверть часа он поднял картофелину. На разрезе четко отпечаталось зеркальное изображение штемпеля прокуратуры.

— Теперь самый главный трюк, — сказал Томас. По укоренившейся у него привычке он произнес это гнусаво. При этом он немного подергивал уголками губ. Два последних дня это происходило уже самопроизвольно. Неделя упражнений с тиком и гнусавым голосом с утра до вечера не прошла бесследно.

— Передай-ка мне свечу, Лазарь.

Горбун достал из своего матраса свечу и спички, украденные им в бюро главного вахмистра. И то и другое он намеревался употребить при удалении шевелюры Томаса.

Лазарь зажег свечу. Томас осторожно откусил от нижней половинки картофеля. После этого он поднес надкушенную часть к пламени, чтобы снова разогреть картофелину.

— Специалист называет это: сделать колокол, — разъяснил он почтительно внимающему Лазарю (Боже праведный, смогу ли я когда-нибудь рассказать обо всем этом в моем клубе?). — Картофель разогревается. Ты видишь, как снова увлажняется отпечаток. Говорят: он оживает. Еще несколько секунд, и теперь…

Элегантным движением Томас приложил «колокол» с влажным и горячим отпечатком штемпеля к приказу об освобождении, в то место, где ему надлежало быть. Легко нажимая на картофель, он держал его четверть часа, пока тот не остыл. После этого он убрал его. На приказе об освобождении красовался точный отпечаток настоящего штемпеля.

— Фантастика! — сказал Лазарь.

— А теперь давай-ка быстренько поедим, — сказал Томас. — Остальное можем доделать после.

Остальное выглядело так: после обеда Лазарь распечатал в бюро главного вахмистра множество писем, поступивших из прокуратуры. Подобные конверты он вскрывал ежедневно. Но в этот день он приложил максимум стараний, чтобы с особой предосторожностью распечатать плохо заклеенный конверт. Это ему удалось. Конверт, как и тюбик с клеем, он прихватил с собой.

После обеда Томас аккуратно сложил полноценный приказ об освобождении Лазаря Алькобы, засунул в зеленый конверт со вчерашним почтовым штемпелем и тщательно заклеил. А после обеда Лазарь подложил конверт под низ дневной почты, поступившей главному вахмистру…

— Ну, теперь или пан, или пропал, — говорил горбун этим вечером Томасу Ливену. — Главный вахмистр уже направил приказ о моем освобождении из административного бюро в отдел по освобождению. Завтра утром они по инструкции выпишут ордер на освобождение, а потом, как подсказывает мой опыт, придут за мной в камеру часам к одиннадцати. Это значит: сегодня ночью тебя придется оболванить.

Процесс опаливания продолжался около получаса — это были самые мучительные минуты в жизни Томаса Ливена. Со склоненной головой он сидел напротив Лазаря, который совершал над ним то, что делают, опаливая птицу. В правой руке он держал свечу, пламя которой пожирало пряди волос Томаса почти у самых корней. В левой руке Лазарь держал влажную тряпку. Ею он все время молниеносно протирал череп, чтобы предохранить кожу. Иногда, правда, он несколько опаздывал…

Томас стонал от боли.

— Осторожнее, идиот проклятый!

На это Лазарь отвечал выдержкой из португальского фольклора:

— Коль свободным хочешь стать, то придется пострадать. Так плетется жизни нить, этого не изменить!

Наконец мучения закончились.

— Как я выгляжу, — обессилено спросил Томас.

— Если засунешь хлеб за щеки и как следует изобразишь тик, то вылитый я, — гордо ответил Лазарь.

Оба в эту ночь спали беспокойно.

На следующее утро незнакомый надзиратель принес завтрак, ибо это была суббота, шестнадцатое, а по субботам, как уже говорилось, у дружелюбного Жулиао всегда был выходной. Лазарю об этом, конечно, было прекрасно известно, когда он проставлял дату на приказе об освобождении. Горбун забрал завтрак у чужого надзирателя еще в дверях. Томас Ливен храпел на своих нарах, укрывшись с головой одеялом.

После завтрака Лазарь проглотил три белые таблетки и улегся на нары Томаса. Томас натянул короткое пальто горбуна и между восьмью и десятью еще раз, уже в одиночку, провел генеральную репетицию. После этого он окончательно заложил за щеки хлебные шарики, а за рубашку на спине — толстую подушку. Он привязал ее, чтобы не соскальзывала. И начал изображать тик, отдавшись во власть Всевышнего…

В одиннадцать снова явился незнакомый надзиратель. Лазарь спал, укрывшись с головой. Незнакомый надзиратель держал в руке ордер на освобождение: «Лазарь Алькоба!»

Томас поднялся на полусогнутых и с дергающимся ртом подмигнул надзирателю:

— Вот он я! — прогнусил он.

— Вы Лазарь Алькоба?

— Так точно!

— А что это со вторым — все дрыхнет и дрыхнет!

— Провел беспокойную ночь, — неотчетливо объяснил Томас. — Что вам от меня нужно, господин вахмистр?

— Вас освобождают.

Томас схватился за сердце, застонал и опустился на постель. Он разыгрывал потрясение.

— Всегда знал, что справедливость возьмет верх, — прогнусил он.

— Не болтать, двигайте за мной! Быстрее! — надзиратель сдернул его с нар — чуть было не распрямив. Томас снова присел на колени. (Проклятье, как больно! Ну, ничего, недолго.) Он следовал за чужим надзирателем через длинные коридоры к административному управлению тюрьмы. Тяжелая железная решетка поднялась перед ним и снова опустилась, когда он вышел. Дергать ртом не так тяжело, теперь это происходит почти самопроизвольно. Но вот эти согнутые в коленях ноги… Только бы не свело судорогой, только бы не упасть…

Лестница вверх, лестница вниз — не выдержу. Ни за что!

Опять коридоры. Незнакомый надзиратель смотрит изучающее:

— Вам жарко, Алькоба? Вы так вспотели. Снимите пальто.

— Нет, нет, спасибо. Это… это все от волнения… Напротив… я… мне холодно…

Затем они приходят в отдел по освобождению. Деревянный барьер разделяет комнату. За барьером трудятся три чиновника. Перед барьером стоят еще двое заключенных, которые должны быть освобождены. Внимание Томаса раздвоилось: он одновременно отметил бездельников-чинуш и отсутствие кресла возле барьера. Все это может быть к лучшему, мелькнуло в его голове. Часы на стене показывали десять минут двенадцатого.

Без пяти двенадцать чиновники все еще возились с двумя заключенными. Перед глазами Томаса Ливена уже мелькали огненные круги; ему казалось, что вот-вот он потеряет сознание, так безумно болели колени, и не только колени, но и икры, ляжки, кости, ягодицы. Одним локтем он незаметно оперся о барьер, потом вторым. О, небо, какое облегчение, какое упоительное наслаждение…

— Эй вы, там! — пролаял самый маленький чиновник. — Уберите хотя бы руки с барьера! Что, не можете несколько минут постоять, как положено? Ленивое отребье!

Униженно дергая ртом, Томас произнес:

— Извините, господа, — и убрал руки с барьера. И в следующий момент он просто упал. Он уже не выдерживал. Отчаянная мысль: «Только не потерять сознание! Только не потерять сознание! Иначе они снимут с меня пальто. И все увидят. И мои ноги, и мой горб…»

Сознание он не потерял, и теперь, когда выяснилось, что с беднягой заключенным от переживаний случился приступ слабости, ему принесли даже стул. Едва усевшись, он подумал: «Мог бы получить и раньше, эх, я идиот!»

В половине первого два чиновника ушли на обед. Третий наконец занялся Томасом. Он заложил формуляр в пишущую машинку. И мягко заговорил:

— Чистая формальность. Мне нужно еще раз занести ваши личные данные. С тем чтобы не было ошибки.

«Да, вам нужно быть чертовски бдительными», — подумал Томас. Получив возможность сидеть, он снова почувствовал себя великолепно. Он без запинки отбарабанил данные своего друга, которые выучил наизусть.

— Алькоба Лазарь, холост, римско-католического вероисповедания, родился в Лиссабоне 12 апреля 1905 года…

— Последнее место жительства?

— Улица Пампула, 51.

Чиновник сравнил данные с данными второго формуляра и продолжил стучать дальше:

— Волосы поседевшие, редкие — а вы ведь рано облысели!

— Судьба у меня нелегкая.

— Гм. Глаза темные. Рост? Встаньте!

Томас приподнялся, согнув колени. Чиновник изучающе посмотрел на него:

— Особые приметы?

— Горб и потом еще на лице…

— Ладно, хорошо. Гм! Садитесь.

Чиновник стучал на машинке и писал. Затем он отвел Томаса в соседнюю комнату и передал служащему вещевой камеры хранения. Находясь под следствием, он пользовался правом иметь при себе в камере костюм, белье и любимые золотые часы. Теперь ему вручили паспорт и личные документы его друга, его деньги, перочинный нож и чемоданчик с бельем.

— Получение подтвердить подписью, — сказал кладовщик. Томас вывел неразборчиво: Алькоба Лазарь.

«Мои деньги, мой прекрасный поддельный французский паспорт, выданный секретной службой на имя Жана Леблана, — все к черту, скорбно размышлял он. — Мой друг художник наверняка быстро изготовит мне новый».

Надеждам Томаса, что его ужасным мукам придет конец в 14.15, не суждено было сбыться. Его повели бесконечными коридорами к тюремному духовнику. Этот пожилой господин очень задушевно заговорил с Томасом и был глубоко тронут, когда отпущенный вдруг — очевидно, от внутреннего потрясения — попросил разрешения выслушать напутствия духовника на коленях.

Больше качаясь и пошатываясь, чем шагая, Томас Ливен без десяти три португальского времени 16 ноября 1940 года добрел наконец до ворот через тюремный двор, пропахший дубильными веществами из соседнего кожевенного предприятия. Там в последний раз ему пришлось предъявить бумаги на освобождение. Ртом он произвел тик, способный повергнуть в страх, а его горб криво торчал сквозь тонкое пальтецо.

— Всего хорошего, старина, — сказал мужчина, открывший тяжелые железные ворота. Через них Томас Ливен проковылял на свободу, полную неизвестности. У него еще хватило сил добраться до ближайшего угла улицы. Затем он еще раз упал и пополз на четвереньках к подворотне, уселся на лестнице и начал реветь от бешенства и усталости. У него не было паспорта. У него не было денег. Исчезло все его состояние. И корабль его тоже уплыл.

9

Побег заключенного Жана Леблана обнаружился в тот же день. В его камере надзиратель нашел только одного заключенного — Лазаря Алькобу, спавшего тяжелым, свинцовым сном.

Немедленно вызванный врач констатировал, что это не симуляция, а Алькоба оглушен сильнодействующим снотворным. Диагноз был верен, только Лазарь усыпил себя сам — тремя таблетками, которые он увел у тюремного врача во время одного из приемов…

С помощью укола и крепкого кофе кое-как удалось вывести заключенного из спячки и допросить. То, что перед ними Алькоба и никто другой, выяснилось, когда маленького человека раздели: горб не вызывал сомнений в его подлинности.

Алькоба показал:

— Этот проклятый Леблан наверняка что-то подмешал мне за завтраком. У кофе был такой горький привкус. У меня разболелась голова, и мне стало плохо, потом я отключился. Я ему рассказывал, что меня сегодня должны отпустить. Это я узнал именно от главного вахмистра, на которого я работаю.

Возражая Алькобе, дневной надзиратель закричал:

— Но я же еще сегодня утром разговаривал с вами, когда приносил завтрак! И позднее я ведь выводил вас из камеры!

Лазарь Алькоба парировал логическим доводом, сразившим чиновников, ведущих допрос, наповал:

— Если бы вы сегодня утром выводили из камеры меня, то я бы сейчас не сидел здесь.

Господам следователям стало ясно, что Жан Леблан совершил побег под именем Лазаря Алькобы. С той же безупречной логикой еще не полностью пришедший в себя Алькоба констатировал, отчаянно при этом зевая:

— В приказе об освобождении говорится обо мне. Таким образом, вы должны как можно скорее отпустить меня.

— Н-да, гм, вообще-то, конечно, — но пока идет следствие…

— Послушайте-ка внимательно: или меня освободят завтра утром, или я сообщу господину старшему прокурору, какие милые порядки царят здесь! — закричал Алькоба.

— Перейра! Эй, Перейра! — кричал в это же время Томас Ливен. Он стучал в дверь квартиры своего друга, фальсификатора. Никакого ответа не последовало.

Или он опять валяется в стельку пьяный, или его нет дома, размышлял Томас, несколько пришедший в себя после приступа слабости. Потом он вспомнил, что опустившийся художник никогда не закрывал свою квартиру. Он нажал на ручку, дверь открылась. Через темную прихожую Томас прошел в большое ателье, чьи гигантские окна пропускали свет уходящего дня. Те же самые чудовищные полотна все еще стояли и лежали повсюду, комната была так же запущена, как и раньше. Переполненные пепельницы, тюбики, кисти, перья, палитры резали глаз своим разноцветьем.

Томас заглянул на кухню. И там не нашел своего бородатого, друга. Значит, пьянствует не дома, а где-то еще.

Это было, конечно, глупо. Сколько времени Перейра будет бражничать? Ночь? Два дня? Три? По опыту, который Томас приобрел в общении с ним, следовало рассчитывать на самое худшее. Основательный загул не терпит суеты.

«Придется ждать Перейру, — размышлял Томас. — Мой побег, вероятно, уже открылся, следовательно, на улицу мне и носа показывать нельзя». Затем он непроизвольно ощупал желудок. Ага — проголодался; похоже, приступ глубочайшей депрессии миновал. Он даже чуточку посмеялся над собой. При этом заметил, что его рот продолжает дергаться. И колени все еще болели. Не думать, только не думать об этом!

Сперва посмотреть, что имеется у Перейры на кухне. Так, белый хлеб, помидоры, яйца, сыр, ветчина и язык, фисташки, каперсы, перцы, сардельки.

Яркие цвета взбодрили Томаса. Приготовлю-ка фаршированный хлеб и помидоры. В том числе и на долю Перейры. Ему не помешает подкрепиться, когда придет…

Томас приступил к стряпне. Измельчая фисташки и каперсы, он вдруг, как безумный, ударил ножом по доске. В памяти вновь всплыла Эстрелла. Эта хищница, бестия. Эта ведьма, чертовка. Томас отрубал головки у фисташек, а в мыслях — у Эстреллы.

Красные перцы привели его в бешенство. Весь мир ополчился на меня! Все — враги! Что я такого сделал? Я был порядочным человеком, нормальным гражданином. А теперь…

Добавить перцу! Настоящего перцу. Он должен жечь, как распирающий меня гнев!

А все эти псы проклятые из секретных служб! Куда они меня загнали? В тюрьме я побывал. Из тюрьмы выбрался. Могу подделывать документы, обращаться с ядами и револьвером, с взрывчаткой и симпатическими чернилами. Я умею стрелять, работать на ключе, владеть приемами джиу-джитсу, боксировать, бороться, скакать на лошади, прыгать, встраивать микрофоны, симулировать желтуху, температуру, диабет. И что, это те знания, которыми должен гордиться банкир?

Отныне никакого сострадания ни к кому и ни к чему. Баста! Сыт по горло! Теперь ваша очередь на своей шкуре кое-что испытать. Касается всех! Всего мира.

Теперь с моим криминальным опытом я буду, как голодный волк, нападать на вас. Теперь я буду фальсифицировать, симулировать, отбивать морзянку, устанавливать микрофоны. Теперь моя очередь угрожать вам и обманывать вас, подобно тому, как вы угрожали и обманывали меня. Начинается моя война. Это война одиночки против вас всех. Не будет ни перемирия, ни пактов, ни союзов — ни с кем.

И еще побольше поперчить. И еще побольше перцев. И соли. И перемешать всю массу в бесформенную кучу — так, как я смешал бы и всех вас, псы… Открылась наружная дверь. «Наверняка это Перейра», — подумал Томас, — пробуждаясь от своих грез, и крикнул:

— Проходите! Я на кухне!

В следующее мгновение в проеме открытой кухонной двери появился человек. Но это не был бородатый пьяный художник Рейнальдо Перейра. Это был вообще не мужчина. Это была женщина.

10

Одета в красное кожаное пальто, красные туфли и красный берет, из-под которого выбивались волосы цвета вороного крыла. Рот молодой женщины был крупным и алым, глаза — большие и темные. Лицо бледное. Руки она держала в карманах пальто и строго разглядывала Томаса Ливена. В ее голосе звучали металлические нотки, хотя тон был обыденным:

— Добрый вечер, Перейра. Вы меня не знаете.

— Я… — начал было Томас, но она прервала его повелительным движением головы, отчего взлетели ее красивые длинные волосы:

— Не беспокойтесь, я не из полиции. Совсем наоборот.

«Она принимает меня за Рейнальдо Перейру», — подумал Томас и проговорил, заикаясь:

— Кто… кто дал вам адрес?

Женщина в красном изучала его, прищурив глаз.

— Что это с вами? Нервы? Кокаин? Водка?

— Простите, что вы имеете в виду?

— Что вы тут гримасничаете? И что у вас со ртом? Он же беспрерывно дергается.

— Это пройдет. У меня… иногда это случается но вечерам. Я спрашиваю вас: кто вам дал адрес?

Женщина в красном вплотную приблизилась к нему. От нее исходил изумительный аромат. Она была настоящей красавицей. Тихим голосом сказала:

— Адрес я получила от некоего мсье Дебра.

«Майор Морис Дебра из французской секретной службы, — подумал слегка ошарашенный Томас. — Этого только не хватало. Третий, кого я надул. Конечно, это должно было случиться. Теперь по моим следам идут уже трое. Французы, англичане, немцы. Теперь счет идет на часы, еще немного — и я труп…»

Голос женщины в красном слышался теперь будто издалека. Ее контуры внезапно стали призрачными, расплывчатыми. А ее следующий вопрос подтвердил его самые худшие опасения.

— Известен ли вам некий Жан Леблан?

Томас сперва сильно загремел сковородами и приборами, прежде чем пробормотать:

— Жан Леблан? Никогда о таком не слышал.

— Только не вешайте мне лапшу на уши, Перейра, вы его знаете!

Красивая бестия уселась на высокий кухонный табурет и скрестила длинные стройные ноги.

— Только не наделайте сразу в штаны!

«Как эта особа со мной обращается, — подумал Томас. Унизительно, просто унизительно мое положение. Чем явсе это заслужил? И это я, самый молодой банкир Лондона. Я, член самого эксклюзивного лондонского клуба. Я, прекрасно воспитанный мужчина с достойными понятиями о чести и правилах жизни… Стою в неопрятной португальской кухне и позволяю какой-то красивой бабе, которую так бы и съел, говорить мне такие вещи: "не наделайте в штаны"! Ну, сейчас она у меня схлопочет!» И тонко воспитанный Томас Ливен выдал:

— Ну-ка, по-быстрому заткнись, куколка, и вали отсюда, иначе плохо придется!

В следующий момент сцена изменилась. Раздались шаги, и на кухне появился бородач в заляпанных вельветовых штанах и растянутом черном пуловере. Мужчина был сильно под градусом. Тем не менее на его широком просветлевшем лице забулдыги тут же засветилась радостная ухмылка, как только он разглядел Томаса и хрюкнул:

— Добро пожаловать в мое жалкое пристанище! Однако, друг мой, что это они сделали с твоими волосами?

Это Рейнальдо, художник, воротился домой…


Тут вдруг все трое, столпившиеся в маленькой кухне, заговорили разом. Женщина в красном вскочила, уставилась на Томаса и закричала:

— Что, так вы, выходит, не Перейра?

— Конечно, он не Перейра, — вскричал пьяный художник. — Вы-то что пили? Я Перейра! А это…

— Заткнись!

— …мой старый друг Леблан.

— О!

— А кто — ик — прекрасная дама, кто вы такая?

— Меня зовут Шанталь Тесье, — сказала молодая женщина, не сводя взгляда с Томаса. Какое-то голодное выражение проступило на ее кошачьем лице. И она медленно продолжала: — Мсье Жан Леблан собственной персоной? Какой счастливый случай!

— Что вам от меня нужно?

— Вы как-то снабдили своего друга Дебра поддельным паспортом. Дебра мне и сказал: если тебе самой понадобится «липа», отправляйся к Рейнальдо Перейре на Руа до Поко дес Негрос и сошлись на Жана Леблана…

— Так сказал ваш друг Дебра?

— Да, так сказал мой друг Дебра.

— А больше он ничего не сказал?

— Только то, что вы отличный парень, спасший ему жизнь.

Томас размышлял: все не так уж скверно. И приветливо спросил:

— Не хотите ли поужинать с нами? Позволите ли мне помочь вам снять пальто, мадемуазель Тесье?

— Для вас — Шанталь! — на кошачьем лице промелькнула улыбка, обнажив при этом крепкие зубки хищницы. Шанталь Тесье была уверена в себе, хитра и явно хладнокровна. Но, похоже, она не привыкла, чтобы мужчины помогали ей снимать пальто.

На хищнице была узкая черная юбка и белая шелковая блузка. «Черт возьми, — подумал Томас, — какая фигура! Ну, эта девица всегда выйдет сухой из воды…»

Ощущение опасности исчезло. Томас мог снова стать самим собой. Хорошо воспитанным и рыцарем по отношению к дамам. Дамам любого сорта!

Они примостились рядом с пьяным художником, который уже приступил к трапезе. Он ел пальцами и говорил с набитым ртом:

— Если бы я мог так писать картины, как вы готовите, то старик Гойя был бы против меня полным ничтожеством! — Он мягко отрыгнул. — А фи… фисташки тоже внутри?

— И каперсы тоже. Прикрывайтесь же рукой! Итак, вам нужен паспорт, Шанталь?

— Нет, — ее взгляд немного затуманился. И дрогнула левая ноздря. Это была ее особенность.

— Мне нужен не один паспорт, а целых семь.

— Позволите ли вы мне кое-что заметить по этому поводу? — осведомился небритый художник с набитым ртом.

Томас произнес сердито:

— Проглотите, прежде чем говорить. И не перебивайте все время. Лучше постарайтесь немного протрезветь, — и, обращаясь к красивой кошечке: — Для кого же вам нужно семь паспортов, Шанталь?

— Для двух немцев, двух французов и трех венгров.

— У вас, как вижу, широкий международный круг знакомых.

Шанталь рассмеялась:

— Ничего удивительного при моей профессии переводчицы и гида.

— И куда же вы сопровождаете своих иностранцев?

— Из Франции через Испанию в Португалию. Очень прибыльное занятие.

— И как часто вы путешествуете?

— Раз в месяц. Всегда с большой компанией. С поддельными паспортами. Или вообще без паспортов, когда как…

— Поскольку мы заговорили о паспортах, — начал было снова художник, однако Томас сделал ему знак помолчать.

Шанталь рассказывала:

— Я имею дело только с состоятельными людьми. Я дорого стою. Но со мной еще никто не погорел. Мне знаком каждый сантиметр границы! Я знаю каждого пограничника! Ну а с последней группой я доставила семерых, которым нужны новые паспорта, — она толкнула художника. — Можешь озолотиться, старина.

— Мне тоже нужен паспорт, — сказал Томас.

— О. Пресвятая Дева, — сказал бородач. — И это когда у меня нет ни одного.

Томас возмущенно произнес:

— Из сорока семи старых паспортов, которые я вам принес, — ни одного…

— Когда это было? Шесть недель назад! Вы что, не знаете, как у меня обстояли дела? Через четырнадцать дней все разошлись! Мне, право, очень жаль, но у меня ни одного не осталось! Ни одного-единственного! Это я вам и пытался втолковать все это время!

11

Ларго Чиадо, эта сонная площадь с ее вековыми деревьями, была окружена множеством дамских кафе «Пастелер Маркес», известных своими сластями. В одной из ниш кондитерской «Каравелла» вечером 16 ноября 1940 года сидели двое мужчин. Один пил виски, другой ел мороженое со взбитыми сливками. Любителем виски был британский агент Питер Лавджой, любителя мороженого, толстого, добродушного великана с живыми свинячьими глазками и розовым младенческим лицом, звали Луис Гузмао. Они были знакомы уже два года и несколько раз не без успеха сотрудничали.

— Итак, время пришло, — сказал Лавджой. — Я получил известие, что он бежал сегодня из тюрьмы.

— Тогда надо поторопиться, чтобы успеть прихватить его в Лиссабоне, — ответил Гузмао. Он отправлял в рот ложку за ложкой и причмокивал. Он любил мороженое со взбитыми сливками. И никогда им не наедался.

— Именно, — понизив голос, сказал Лавджой. — Как вы собираетесь провернуть дело?

— Думаю, пистолет с глушителем. А что с деньгами? Принесли?

— Да. Вы получите пять тысяч эскудо сейчас и еще столько же, если… ну, словом, после того.

Лавджой сделал большой глоток виски и раздраженно подумал: он мне дал 5 тысяч эскудо, этот чистоплюй майор Лооз желает участвовать только деньгами, но от переговоров с этим Гузмао увильнул. Лавджой запил раздражение, вызванное этим белоручкой немцем, еще одним глотком виски. После чего сказал:

— А теперь послушайте, Гузмао: Леблан сбежал в обличье и под маской некоего Лазаря Алькобы. Этот Алькоба горбат, маленького роста, почти лысый. — Лавджой описал Алькобу в точности так, как ему сообщил его осведомитель в тюрьме, добавив: — Леблан знает, что его ищут и англичане, и немцы. Наверняка он будет где-то скрываться.

— Где?

— Есть тут у него один друг в старой части города, спившийся художник. Держу пари, к нему он сейчас и побежит. Он или будет продолжать изображать горбуна — из страха перед нами, или же снова примет обличье Жана Леблана — из страха перед полицией.

— Как выглядит этот Жан Леблан?

Лавджой в точности описал Томаса Ливена.

— А настоящий горбун?

— Не беспокойтесь, тот еще сидит! Если вы увидите на Руа до Поко дес Негрос, 16, горбуна, практически безволосого, который откликается на имя Леблан, то вопросов больше нет…


В начале девятого утра 17 ноября 1940 года к директору тюрьмы «Альджубе» привели Лазаря Алькобу с одиннадцатью судимостями за плечами, холостого, родившегося в Лиссабоне 12 апреля 1905 года. Директор, высокий худой мужчина, сказал ему:

— Мне сообщили, что вчера вечером вы выкрикивали какие-то нелепые угрозы, Алькоба.

— Господин директор, — рот маленького горбуна не переставал дергаться и когда он говорил, — я только защищал себя, когда мне сказали, что меня нельзя освободить, потому что будто я имею какое-то отношение к побегу этого Жана Леблана.

— Я уверен, что вы имеете к этому отношение, Алькоба. Говорят, вы грозили обратиться к господину старшему прокурору.

— Господин директор, разумеется, я обращусь к господину старшему прокурору только в том случае, если меня немедленно не освободят. В конце концов, при чем тут я, если Леблан сбежал под моим именем!

— Слушайте, Алькоба, мы освободим вас сегодня…

— Ну то-то же, — Алькоба расплылся в улыбке.

— …но не потому, что испугались вас, а только потому, что действительно есть приказ. Вы будете ежедневно отмечаться в своем полицейском участке. И не покинете Лиссабона.

— Разумеется, господин директор.

— И не ухмыляйтесь так по-идиотски, Алькоба! Вы человек конченый. Уверен, скоро вы снова окажетесь у нас. Лучше всего вам было бы остаться здесь. Тюрьма для людей вашего склада — самое надежное пристанище.

12

В маленьких кривых переулках старого города, с их обветшалыми особняками в стиле рококо и облицованными пестрой плиткой домами простых обывателей, царила тишина послеобеденной сиесты.

Белоснежное белье сохло на бесчисленных веревках. Причудливо изогнутые деревья проросли сквозь растрескавшиеся каменные ступени, а в проемах городской стены открывался вид на близкую реку. На реку вниз глядел и Томас Ливен. Он стоял у огромного окна в ателье своего неравнодушного к спиртному друга. Рядом с ним стояла Шанталь Тесье. Она снова пришла на Руа до Поко дес Негрос, чтобы попрощаться. Ей нужно было возвращаться в Марсель. Она уговаривала Томаса отправиться с ней. Шанталь вела себя на удивление нервозно, ее левая ноздря вновь трепетала. Она положила ладонь на руку Томаса.

— Поедем со мной, станете моим партнером. Я могла бы вам кое-что предложить, и вовсе не работу переводчика, сопровождающего иностранцев. Здесь вы в ловушке. Тогда как в Марселе — о боже, как мы могли бы там развернуться!

Томас покачал головой и взглянул на реку Тахо. Она несла свои воды медленно и неторопливо. И там внизу, при впадении в Атлантику, стояло множество кораблей, готовых к отплытию в далекие гавани, чтобы доставить в заокеанские свободные страны преследуемых, павших духом и запуганных. Там, в низовье, стояли на якорях суда, ожидавшие людей с паспортами, въездными визами и деньгами.

Паспорта у Томаса больше не было. Не было и разрешения на въезд в страну. Не было денег. Единственное, что у него еще оставалось, — это костюм, что был на нем. Внезапно накатила страшная усталость. Его жизнь — какая-то бесконечная дьявольская круговерть, из которой не вырваться.

— Ваше предложение делает мне честь, Шанталь. Вы красивая женщина. И наверняка к тому же прекрасный товарищ, — он с улыбкой взглянул на нее, и женщина с внешностью дикой кошки покраснела, как влюбленная школьница, но тут же, непроизвольно топнув ногой, пробормотала:

— Не болтайте чепухи…

— У вас наверняка доброе сердце, — продолжал Томас. — Но, видите ли, когда-то я был банкиром. И хотел бы снова им стать!

За столом, заваленным красками, тюбиками, кистями, переполненными пепельницами и бутылками, сидел Рейнальдо Перейра. На этот раз он был трезв и работал над картиной с довольно мрачным сюжетом.

— Жан, — произнес он, — в предложении Шанталь что-то есть. С ней вы наверняка доберетесь до Марселя. А в Марселе достать поддельный паспорт легче, чем здесь, где вас разыскивает полиция. Не говоря уже о других ваших друзьях.

— Бог мой, но я же приехал из Марселя! Неужели все было напрасно?

Шанталь заговорила грубо и напористо:

— Вы сентиментальный болван, если не видите, что происходит. Вам не повезло. Пусть так. У всех у нас в жизни бывает полоса невезения! И для начала вам нужны сейчас башли и надежная ксива.

«Если бы не Алькоба, дававший мне в нашей камере частные уроки, я просто не понял бы, что имеет в виду дама», — подумал Томас. И печально произнес:

— С помощью Перейры я раздобуду новый паспорт и в Лиссабоне. А что до денег, то у меня есть друг в Южной Америке, напишу ему. Нет, нет, подождите, я еще выбьюсь, я…

Он не договорил, так как в этот момент полуденную тишину разорвали глухие выстрелы. Шанталь негромко вскрикнула. Вскочивший Перейра опрокинул банку с краской. Все испуганно уставились друг на друга. Прошли три секунды…

Затем снаружи послышались тревожные мужские голоса, женские крики, детский плач. Томас рванулся на кухню, распахнул окно и посмотрел вниз, на старый двор. Со всех сторон туда сбегались мужчины, женщины и дети, окружая лежавшую на загаженном булыжном дворе страдальчески скрючившуюся фигуру маленького горбуна…

13

— Лазарь, Лазарь, ты меня слышишь?

Томас склонился над маленькой фигурой на мостовой, за его спиной толпились и толкались чужие люди. Из ран Алькобы неудержимо текла кровь. Несколько пуль попали ему в грудь и в живот. Он лежал неподвижно, с закрытыми глазами. И рот больше не дергался в нервном тике.

— Лазарь… — простонал Томас Ливен.

И тут маленький горбун открыл глаза. Зрачки были уже затуманены, однако Лазарь узнал склонившегося над ним. Он прохрипел:

— Жан, удирай, удирай по-быстрому, это ведь предназначалось тебе…

Поток крови хлынул из его рта.

— Тебе нельзя говорить, Лазарь, — умолял Томас своего друга. Но горбун прошептал:

— Парень окликнул Леблана, прежде чем… Он принял меня за тебя…

Слезы подступили к глазам Томаса, слезы ненависти и скорби.

— Не надо говорить, Лазарь… Сейчас будет врач… Они прооперируют тебя…

— Это… уже поздно… — горбун взглянул на Томаса и вдруг ухмыльнулся лукаво и хитро, с трудом выдавив из себя:

— Жаль, малыш… Мы могли бы провернуть вместе столько дел, и каких…

Затем ухмылку стерло с лица. Глаза потухли.

Когда Томас Ливен поднялся, оставив своего друга, люди расступались перед ним, молча пропуская его. Они видели, что он плакал.

Сквозь завесу слез Томас разглядел Шанталь и Перейру, стоявших в стороне от возбужденной толпы. Шатаясь, он направился к ним. Он споткнулся и упал бы, не подхвати его художник.

С улицы во двор вбежали два полицейских и врач. Пока тот обследовал мертвого, все собравшиеся заговорили с полицейскими. Стекались все новые любопытные, звонкая разноголосица наполнила старый двор.

Томас вытер глаза и посмотрел на Шанталь. Он понял: если сейчас, сию минуту, он не примет решение, будет поздно. Доля секунды, достаточная, чтобы мигнуть ей, решила его судьбу…

Две минуты спустя из рассказов возбужденных свидетелей полицейские поняли, что какой-то незнакомый мужчина принял участие в умирающем и говорил с ним последний.

— Где этот человек?

— Туда ушел! — крикнула какая-то старуха. Скрюченным пальцем она показала на подъезд флигеля. Возле него стоял художник Перейра.

— Эй, вы, там! — крикнул полицейский. — Где тот человек, который разговаривал с умирающим?

— Понятия не имею, — сказал Перейра.

Врач прикрыл глаза убитому. В смерти некрасивое лицо Лазаря Алькобы было полно достоинства.

14

Холодно было в Пиренеях. Пронизывающий восточный ветер бушевал над покрытой красноватой землей со скудной растительностью цепью гор, отделяющих испанский Арагон от юга Франции.

На рассвете 23 ноября 1940 года два одиноких путника, молодая женщина и молодой мужчина, двигались в северном направлении к дороге на Ронсесльвальское ущелье. На обоих были горные башмаки, фетровые шляпы и утепленные ветровки. Оба тащили тяжелые рюкзаки. Женщина шла первой. Мужчина следовал за ней, поднимаясь вверх через густой лес и кустарник.

Никогда дотоле в своей жизни Томас Ливен не носил тяжелых горных башмаков и утепленной ветровки. И никогда еще не карабкался по крутым и опасным горным тропам. Эти утренние часы казались ему чем-то нереальным, вроде сновидения, как и все в эти последние пять дней: туман, в котором он след в след двигался за Шанталь Тесье к государственной границе Франции, со сбитыми и стертыми пятками и пузырями на подошвах.

Эта Шанталь Тесье и впрямь оказалась сокровищем, настоящим товарищем — это он понял за минувшие пять дней. Она действительно знала Португалию и Испанию как свои пять пальцев, она знала таможенников, полицейских патрульных в поездах, она знала крестьян, пускавших на ночлег чужаков и кормивших их, не задавая вопросов.

Брюки, которые были на нем, башмаки, ветровка, шляпа — все это купила ему Шанталь. И даже деньги в его кармане были ее. Она выдала их ему авансом, как она выразилась.

Из Лиссабона до Валенсии они добирались поездом. В пути было две проверки. И обе их с помощью Шанталь Томасу удалось избежать. Ночью они перешли через границу в Испанию. Ехали дальше через Виго, Леон и Бургос. В Испании было намного больше полиции и намного больше проверок. Тем не менее благодаря Шанталь все обошлось…

И вот последняя граница, за которой начинается Франция. Лямки рюкзака врезались в плечи Томасу Ливену, болела каждая косточка. От усталости он едва не валился с ног. А мысли, пока он шел за Шанталь, путались в его голове, перескакивали с одной на другую.

Бедняга Лазарь Алькоба… Кто его застрелил? Кто дал приказ застрелить? Англичане? Немцы? Найдут ли когда-нибудь убийцу? Отыщет ли меня новый убийца? Сколько мне еще суждено прожить? Мне, который тащится через этот сумрачный лес подобно контрабандисту, подобно преступнику… Сумасшедший дом — этот мир, все кошмарно, нереально, гротескно, бредовый сон и тем не менее — кровавая правда…

Тропа стала более пологой, лес отступил, они дошли до опушки. Показался полуразвалившийся сарай. Следуя за явно неутомимой Шанталь, Томас тащился мимо крытого сеновала, как вдруг вблизи один за другим прогремели три выстрела.

Шанталь молниеносно развернулась, в мгновение ока очутилась возле Томаса. Ее дыхание коснулось его лица.

— Сюда!

Она рванула его за собой под крышу сарая, он упал в сено. Громко дыша, они посмотрели друг на друга.

Вновь раздался выстрел, за ним еще один. Затем ветер донес чей-то мужской голос, но слов было не разобрать.

— Спокойно, — прошептала Шанталь. — Лежите тихо. Это могут быть пограничники.

«А может, и кто-нибудь другой», — горько подумал Томас. И даже наверняка кто-нибудь другой! Господам в Лиссабоне потребуется не очень много времени, чтобы установить, что у них произошла досадная накладка. Оплошность, которую нужно исправлять…

Томас ощутил возле себя Шанталь. Она лежала совершенно спокойно, но Томас чувствовал напряжение, усилие, с которым ей давалось это вынужденное спокойствие.

В этот момент он принял решение. Он не имеет права подвергать угрозе еще одну человеческую жизнь! Смерть бедняги Лазаря будет тяжким грузом висеть на нем до собственной кончины, он это знал.

«Все, хватит, — подумал Томас Ливен. — Я выхожу из игры. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Не гоняйтесь за мной больше, вы, безмозглые убийцы. Я сдаюсь, только избавьте невиновную от этой грязной игры…»

Он быстро сбросил лямки рюкзака и поднялся. Вскочила и Шанталь. Глаза на ее бледном лице пылали, она зашипела:

— Ложись на место и не сходи с ума… — изо всех сил она хотела потянуть его вниз.

— Мне очень жаль, Шанталь, — пробормотал Томас и применил прием джиу-джитсу, от которого — он знал — она на несколько секунд потеряет сознание. Молодая женщина хрипя повалилась назад.

Томас вышел наружу.


Они шли, двое мужчин с ружьями в руках. Они шли через опушку, по жухлой траве, сквозь клочья тумана, они шли прямо на него.

Он двинулся навстречу. С каким-то безумным торжеством отчаяния он подумал: «По крайней мере вам не удастся застрелить меня в спину "при попытке к бегству"».

Теперь эти двое увидели его и подняли ружья. Томас сделал еще шаг. И еще один.

Мужчины опустили ружья. Они быстро приближались. Томас не видел их никогда в жизни. Оба, как и он, были одеты в вельветовые штаны, шляпы, ветровки и горные башмаки. Оба были приземистыми, скорее даже низкорослыми. У одного были усы, другой носил очки.

И вот они подошли к нему. Остановились. Тот, что в очках, снял шляпу и вежливо произнес по-испански:

— Доброе утро.

— Вы его случайно не видели? — спросил усатый.

Все окружающее перед глазами Томаса начало вращаться: мужчины, опушка, луг, деревья, все. Бесцветным голосом он переспросил:

— Кого?

— Оленя, — сказал очкастый.

— Я в него попал, — сказал усатый. — Я знаю точно, что я в него попал. Я видел, как он рухнул. А потом потащился прочь.

— Он должен быть где-то здесь поблизости, — добавил его друг.

— Я ничего не видел, — сказал Томас на своем скверном испанском.

— О, иностранец! Наверное, бежите оттуда, — сказал очкастый.

Томас смог только кивнуть.

Испанцы обменялись взглядами.

— Мы забудем, что видели вас, — произнес усатый. — Доброго вам утра — доброго пути.

Оба приподняли шляпы. И Томас приподнял свою. Охотники пошли дальше и скрылись в лесу.

Некоторое время Томас глубоко дышал, затем направился к сараю. Шанталь сидела на сене и со стоном потирала покрасневшую шею.

Томас уселся рядом и сказал:

— Извините за инцидент, но я не хотел… Вы не должны были… — он стал заикаться и беспомощно закончил: — Это были всего лишь охотники.

Внезапно Шанталь обвила руками Томаса и страстно прижалась к нему. Они повалились назад.

Склонившись над Томасом, Шанталь шептала:

— Ты хотел защитить меня, ты не хотел подвергать меня опасности, ты подумал обо мне… — ее руки нежно гладили его лицо. — Еще ни один мужчина не сделал этого — ни один мужчина в моей жизни…

— Что?

— Не подумал обо мне, — прошептала Шанталь.

В упоении ее неистовых поцелуев для Томаса потонуло все — нищета и страхи, темное прошлое и непроглядное будущее…

15

В 1942 году шесть тысяч немецких солдат окружили портовый квартал Марселя, заставив его обитателей — примерно 20 тысяч человек — в течение двух часов покинуть свои квартиры и разрешив взять с собой не больше 30 килограммов багажа. Было арестовано более трех тысяч уголовников. Весь старый портовый квартал был стерт с лица земли. Так исчезла живописная обитель порока в Европе, опаснейший рассадник преступности.

Однако в 1940-1941 годах старый портовый квартал еще переживал период расцвета. В мрачных домах позади ратуши обитали представители всех наций — пестрый букет из беженцев, нелегальных торговцев, убийц, находившихся в розыске, мастеров всякого рода подделок, политических заговорщиков, легионов девиц легкого поведения.

Полиция была бессильна и старалась по возможности реже появляться в старом квартале. Хозяйничали в этом темном царстве многочисленные бандитские главари, упорно и беспощадно боровшиеся друг с другом. Членами этих банд были французы, североафриканцы, армяне и во множестве — корсиканцы и испанцы.

Главари были известны всему городу. По узким живописным переулкам они всегда передвигались только в сопровождении телохранителей, шагавших гуськом по два-три человека справа и слева от босса, правая рука в кармане, указательный палец на спусковом крючке.

Для борьбы с процветающей подпольной торговлей город задействовал чиновников из «Экономического контроля». Однако эти комиссары по большей части оказались продажными, остальные — чересчур трусливыми. С наступлением сумерек они не отваживались высунуть носа на улицу. Тогда и наступало время, когда головки сыра перекочевывали из одних домов в другие, а мясное филе доставлялось в рестораны из подпольных боен.

Из нелегальных источников поступали прекрасные нежные бараньи ножки, масло, зеленый горошек и прочие приправы, с которыми Томас Ливен вечером 25 ноября 1940 года готовил вкусный ужин на кухне Шанталь Тесье.

Шанталь жила на улице Кавалера Роз. Достаточно было высунуться из окна, чтобы увидеть грязную водную поверхность старой гавани и пестрые огни бесчисленных кафе, окружавших ее.

Томаса поразили габариты, а также обстановка квартиры Шанталь. Многое выглядело варварской мешаниной, например сочетание дорогих суперсовременных светильников и настоящей старинной мебели. Шанталь явно росла без присмотра, образование и культура особого отпечатка на ее личности не оставили.

В этот вечер на ней было изысканное облегающее вышитое платье из китайского шелка с закрытым воротом, с совершенно не подходящим по стилю тяжелым кожаным ремнем шириной с ладонь. И вообще она явно обнаруживала пристрастие к необработанной коже и ее запаху.

Томас как человек вежливый не поддался соблазну покритиковать вкус Шанталь. Впервые в жизни на нем был костюм с чужого плеча, но, правда, сидел он на нем как влитой.

Сразу же по прибытии Шанталь открыла большой шкаф, наполненный мужскими рубашками, бельем, галстуками и костюмами, сказав:

— Возьми все, что тебе нужно. У Пьера был твой размер.

Преодолевая внутреннее сопротивление, Томас извлек все необходимое, а для того чтобы выглядеть опрятно, ему, собственно говоря, нужно было все, ибо сам он был гол как сокол. Он пожелал побольше узнать об этом Пьере, но Шанталь неохотно сказала:

— Не задавай так много вопросов. Любила его. Мы разошлись. Год назад. Сюда он больше не вернется.

Кстати, по прибытии в Марсель Шанталь держалась с ним крайне холодно. Словно никогда и не было страстных часов, проведенных на границе. И сейчас, во время ужина, она молчала, погруженная в какие-то тяжелые мысли. За устрицами она время от времени стала поглядывать на Томаса. А когда на столе появилась нога молодого барашка, ее левая ноздря задрожала, выдавая волнение. В тот момент, когда Томас подавал засахаренные фрукты, а башенные часы невдалеке пробили десять, Шанталь обхватила лицо руками и стала что-то бормотать про себя.

— Что случилось, дорогая? — осведомился Томас, помешивая фрукты. Она подняла глаза. Ноздря по-прежнему дрожала, в остальном же ее лицо напоминало маску. И голос прозвучал спокойно и твердо: «Десять часов».

— Да, и что же?

— Сейчас они стоят внизу. Если я заведу граммофон, они поднимутся наверх.

— Кто поднимется наверх? — Томас отложил серебряную ложечку.

— Полковник Симеон и его люди.

— Полковник Симеон? — переспросил он слабым голосом.

— Да, тот самый, из разведки, — ее ноздря задрожала. — Я тебя предала, Жан. Я — самый отвратительный кусок дерьма на всем свете, — после этих слов в комнате на некоторое время стало тихо.

— Не хочешь ли еще персик? — спросил наконец Томас.

— Жан, не будь таким! Я этого не вынесу! Почему ты не орешь? Почему не дашь мне в рожу?

— Шанталь, — произнес он, чувствуя, как ужасная усталость овладевает им, — Шанталь, зачем ты это сделала?

— Местные власти взяли меня за жабры. Очень скверная старая история, еще когда был Пьер… Мошенничество в крупных размерах и тому подобное… И тут вдруг появляется этот полковник Симеон и говорит: «Если вы доставите нам Леблана, можно будет все уладить!» Что бы на моем месте сделал ты, Жан? Я же тебя тогда еще совсем не знала!

Томас задумался: вот она, жизнь. И так будет всегда. Один охотится за другим. Один убивает другого, чтобы не быть убитым самому.

— Что нужно от меня Симеону? — тихо спросил он.

— Он получил указание… Ты надул его людей с какими-то списками — это верно?

— Да, это верно, — ответил он.

Она встала, подошла к нему и положила руку на плечо:

— Я хотела бы заплакать. Но слез нет. Ударь меня. Убей меня. Сделай же что-нибудь, Жан! Только не смотри на меня так.

Томас сидел молча и размышлял. Потом тихо спросил:

— Какую пластинку ты должна поставить?

— «У меня две любви», — ответила она.

Странная улыбка осветила вдруг его бледное лицо.

Он встал. Шанталь отшатнулась. Но он ее даже не коснулся. Он направился в соседнюю комнату. Там был граммофон. Он вновь улыбнулся, увидев надпись на пластинке. Завел граммофон, опустил иголку на дорожку. Зазвучала музыка. И голос Жозефины Беккер, возлюбленной майора Дебра, запел о любви…

Шаги за дверью становились все слышнее. Ближе. Совсем рядом. Шанталь стояла вплотную к Томасу, шумно дыша сквозь полуоткрытые губы, зубы дикой кошки влажно блестели. Грудь высоко вздымалась и опускалась под тонким китайским шелком платья, облегавшим ее фигуру.

— Сматывайся, время еще есть, — прошипела она. — Под окном в спальне — плоская крыша…

Улыбаясь, Томас покачал головой. Шанталь взбесилась:

— Идиот! Они сделают из тебя сито! Через десять минут ты — труп утопленника в старой гавани.

— Было бы куда лучше, если бы ты подумала об этом немного раньше, душа моя, — дружески сказал Томас.

Она размахнулась, словно собираясь его ударить, и тяжело задышала:

— Довольно дурацкой болтовни, да еще в такой момент, — и вслед за этим начала всхлипывать.

Стук в дверь.

— Иди открывай, — жестко сказал он. Шанталь прижала кулачок ко рту, но не сдвинулась с места. Стук повторился, на этот раз еще энергичнее. Пение Жозефины Беккер продолжалось. Мужской голос, знакомый Томасу, прокричал:

— Открывайте, или мы вышибем выстрелами дверной замок!

— Старина Симеон, — пробормотал Томас, — все такой же порох!

Оставив дрожащую Шанталь, он прошел в прихожую. Входная дверь уже сотрясалась под ударами кулаков. Томас нажал на ручку. Дверь приоткрылась, насколько это ей позволила стальная цепочка. В отверстие просунулись чей-то ботинок и пистолет. Томас со всей силой наступил на чужой ботинок и выпихнул пистолет обратно.

— Могу ли я попросить вас убрать эти оба предмета, господин полковник, — сказал он при этом.

— Еще чего захотели! — закричал Симеон по другую сторону двери. — Если немедленно не откроете, я начну стрелять!

— Что ж, стреляйте, — мягко ответил Томас. — Пока вы не уберете свою ногу и руку из двери, я не смогу снять цепочку.

После некоторых колебаний полковник так и сделал, нога в ботинке и оружие исчезли. Томас открыл дверь. В следующее мгновение в его живот уперся ствол пистолета, и отважный Жюль Симеон оказался вплотную к нему, усы торчком, благородная голова с римским носом откинута назад. Томас подумал: «В последние месяцы у него, бедняги, было туго с деньгами, на нем по-прежнему тот же старый потрепанный плащ».

— Счастлив лицезреть вас, господин полковник, — сказал Томас. — Как ваши дела? Как поживает наша красотка Мими?

— Ваша игра окончена, грязный предатель! — сказал полковник презрительно, почти не разжимая губ.

— Вам не трудно переместить ствол пистолета в какое-нибудь другое место, хотя бы в грудь? Я, видите ли, только что поужинал.

— Через полчаса у вас вообще не будет проблем с пищеварением, свинья, — ответил полковник с яростью.

В прихожей появился второй мужчина: высокого роста, элегантный, с седыми висками и умными глазами, воротник плаща поднят, руки в карманах, сигарета в углу рта — Морис Дебра.

— Добрый вечер, — произнес Томас. — Я так и предполагал, что вы где-то рядом, когда Шанталь назвала мне пластинку. Как дела, майор Дебра?

— Полковник Дебра! — прошипел Симеон.

Сам Дебра ничего не сказал, а лишь коротким и властным кивком головы указал на дверь.

В этот момент отчаянный крик заставил всех обернуться. Пригнувшись, как тигрица перед прыжком, в дверях комнаты стояла Шанталь с кривым малайским кинжалом в правой руке. Она зашипела в дикой ярости:

— Вон отсюда! Или я прикончу вас обоих. Оставьте Жана в покое!

Испуганный Симеон отступил на два шага. Томас подумал: «Слава богу, ты уже не такой безмозглый храбрец, каким был тогда, при оккупации Парижа!» И резко сказал:

— Оставь эти глупости, Шанталь. Ты же обещала господину полковнику выдать меня.

Шанталь еще больше согнулась, еще более хриплым стал ее шепот:

— А мне совершенно все равно… Я вела себя мерзко — но смогу еще все исправить…

— Черта лысого ты сможешь! — сказал Томас. — Они засадят тебя за решетку, дурища, только и всего!

— И пусть сажают… Мне плевать — я никогда еще никого не предавала. Становись за мной, Жан, и быстрее дуй в спальню…

Теперь она стояла к нему вплотную. Томас вздохнул и покачал головой. Затем его правая нога взметнулась, угодив Шанталь в запястье правой руки. Она вскрикнула от боли. Кинжал вылетел и застрял, подрагивая, в дверной раме.

Томас взял пальто и шляпу, вырвал кинжал из двери и протянул его Дебра.

— Вы не можете себе даже представить, как неприятно мне нападать на женщину, — сказал он. — Но в случае с мадемуазель без грубости не обойтись… Пошли?

Дебра молча кивнул. Симеон подтолкнул Томаса к выходу.

16

Дверь захлопнулась. Шанталь осталась одна. Ее тело сотрясали судороги. Обессиленная, она упала на ковер и каталась по нему, рыдая и всхлипывая. Наконец она поднялась и неверными шагами отправилась в комнату. Пластинка закончилась, только игла продолжала шаркать. Шанталь подняла граммофон и швырнула об стенку. Он с грохотом разлетелся.

В эту ночь, самую ужасную в ее жизни, она не могла заснуть, беспокойно ворочалась в своей постели, терзаемая отчаянием и чувством вины. Она предала своего возлюбленного. Она виновна в его смерти. Симеон и Дебра убьют его, это ясно. Лишь на рассвете она впала в беспокойное забытье. Ее разбудил мужской голос, он пел, слегка фальшивя. Преодолевая головную боль и тяжесть в руках и ногах, она вскочила. Отчетливо слышался мужской голос, напевавший «У меня две любви».

«Я сошла с ума, свихнулась, — подумала она с ужасом. — Я слышу его голос — голос покойного — Боже, я съехала с катушек…»

— Жан! — закричала она.

Никакого ответа.

На дрожащих ногах она поднялась. В одной ночной рубашке выбежала из спальни. Прочь, прочь отсюда…

Неожиданно она остановилась. Дверь в ванную комнату была открыта. А в ванне сидел Томас Ливен. Шанталь зажмурилась, потом снова открыла глаза. Томас продолжал сидеть в ванной. Шанталь простонала: «Жан…»

— Доброе утро, бестия, — произнес он.

Готовая рухнуть, она дотащилась до ванны и опустилась на ее краешек, язык заплетался:

— Как… что ты здесь делаешь?

— Пытаюсь намылить спину. Не будешь ли ты так любезна помочь мне?

— Но… но… но…

— Что «но»?

— Но они же тебя застрелили… Ты же умер…

— Если бы я умер, то не смог бы намыливать спину. Что за чепуха, — сказал он укоризненно. — Нет, в самом деле, Шанталь, тебе нужно немного взять себя в руки. Ты же не в сумасшедшем доме и не в джунглях, а в приличном обществе.

Он протянул ей мыло. Она схватила его и швырнула в воду, крича:

— Скажи же мне немедленно, что произошло!

— Достань мыло, — сказал Томас угрожающе тихим голосом. — И пошевеливайся. Потом ты все равно получишь взбучку. Видит бог, Шанталь, я до этого никогда не поднимал руку на женщину. Но ты вынуждаешь меня изменить моим самым святым принципам. Потри мне спину, ну же, долго еще ждать?

Шанталь сунула руку в воду, достала мыло и сделала требуемое. При этом она глядела на него с боязливым восхищением.

— Я наконец-то понял, как с тобой нужно обращаться, — сказал он свирепо.

— Что произошло, Жан? — ее голос стал еще более хриплым. — Расскажи мне…

— Нужно говорить: пожалуйста, расскажи мне.

— Пожалуйста, Жан, ну, пожалуйста…

— Это уже лучше, — хрюкнул он, с удовольствием поворачиваясь. — Повыше. Левее. Сильнее. Так вот, после того как эта парочка вытащила меня отсюда, они повезли меня к порту…

17

Симеон и Дебра везли Томаса к порту. Ледяной ветер свистел на узких улицах старого квартала. Собаки выли: стояло полнолуние. Вокруг ни души. Дебра сидел за рулем дребезжащего «форда», на заднем сиденье рядом с Томасом расположился Симеон, по-прежнему державший в руках пистолет. Все молчали.

Машина подъехала к старой гавани. В кафе, посещаемом торговцами черного рынка, все еще горел свет. У здания санитарной службы Дебра повернул направо на набережную де ла Туретт и двинулся мимо величественного собора в северном направлении до площади де ла Жульет. Он объехал огромный темный морской вокзал по пустынному бульвару Дюнкерк, потом снова подъехали к воде, на этот раз со стороны дока морского вокзала. «Форд» запрыгал по каким-то рельсам и порогам и, наконец, остановился у едва освещенного мола.

— Вылезайте! — скомандовал Симеон.

Томас Ливен послушно вышел. Его встретил резкий порыв осеннего ветра. Пахло рыбой. Несколько ламп исполняли на ветру дикий танец. Где-то взревела корабельная сирена. Теперь и в руках Дебра обнаружился тяжелый пистолет. Движением вытянутой руки он приказал двигаться вперед.

Томас покорно зашагал по пустынному молу. С лица все еще не сходила улыбка, хотя оно уже начало каменеть.

Вода блестела в свете тусклого месяца, на мелких волнах плясали белые барашки. Запах рыбы усилился. Томас продолжал брести. Он услышал, как позади него споткнулся и выругался Симеон. Томас подумал: «Ужасно, ужасно, к тому же наверняка его палец лежит на спуске. Будем надеяться, что он больше не споткнется. Мелкая случайность — и недалеко до большой беды…»

Полковник Дебра по-прежнему не произнес ни слова, ни единого. Поблизости ни одной живой души.

«Того, кто упадет здесь в воду, найдут нескоро», — подумал Томас. Особенно если он получит несколько пуль в живот. Наконец мол закончился. Вот и пришли: полоска бетона, а за ней вода, черная вода. «Стоять!» — приказал Симеон.

Томас остановился. И тут впервые заговорил Дебра: «Повернитесь». Томас повернулся, посмотрел на Дебра и Симеона, он слышал бой часов на соборной башне Марселя, далекий, размытый, уносимый ветром. И в этот момент раздался голос Симеона, озабоченный и торопливый:

— Уже без четверти одиннадцать, шеф. Мы должны поспешать. В одиннадцать нам нужно быть с ним у мадам!

Томас глубоко вздохнул, его застывшая улыбка вновь стала естественной, легкой, он незаметно прокашлялся, услышав, как один полковник сказал другому:

— Идиот!

Томас с улыбкой обратился к Дебра:

— Не сердитесь на него, хотя, конечно, он вам испортил весь спектакль. Что ж! Меня он тоже когда-то поставил в страшно затруднительное положение перед немецким обер-лейтенантом… Но, в сущности, он неплохой парень! — с этими словами он похлопал по плечу донельзя смущенного Симеона.

Дебра спрятал оружие и отвернулся, чтобы скрыть от Томаса и Симеона непроизвольную улыбку. Томас продолжал:

— Кроме того, господа, я сразу же подумал, что вы, вероятно, хотите лишь хорошенько попугать меня и заставить работать на вас.

— Как такая мысль пришла вам в голову? — запинаясь, спросил Симеон.

— Когда я услышал пластинку с Жозефиной Беккер, то догадался, что мсье Дебра где-то поблизости. И сказал себе: если майор — пардон, полковник, кстати, поздравляю вас с повышением — итак, если он специально прибыл из Касабланки, то уж наверняка не затем, чтобы присутствовать при моей бесславной кончине. Правильно?

Дебра повернулся и кивнул, сказав:

— Вы, трижды проклятый бош[10]!

— Так давайте покинем это негостеприимное место. Здешний запах невыносим. Кроме того, мы действительно не должны заставлять мадам ждать нас. И еще я хотел бы заехать на вокзал.

— Какой еще вокзал? — набычившись, спросил Симеон.

— Там всю ночь торгуют цветами, — дружески просветил его Томас. — Должен же я купить несколько орхидей…

Жозефина Беккер показалась Томасу как никогда красивой. Она приняла его в салоне своих апартаментов в «Отель де Ноай» на Канбьер, главной улице Марселя.

Черные с голубым отливом волосы Жозефины были зачесаны наверх, образуя блестящую корону, в ушах — огромные белые кольца. Бархатно поблескивала темная кожа. Радужный огонь крупного с бриллиантом кольца, ограненного «розой», ослепил Томаса Ливена, когда он целовал руку женщины, перед которой преклонялся.

Она без улыбки приняла прозрачную коробку с тремя упакованными в нее красноватыми орхидеями. Сказала без улыбки:

— Благодарю вас, господин Ливен. Садитесь. Морис, не откроешь ли шампанское?

Они были втроем, так как Дебра в приступе нетерпения отправил полковника Симеона домой.

Томас Ливен огляделся в салоне. Большое зеркало и пианино с ворохом нот. Разглядел Томас и афишу:

Оперный зал Марселя

ЖОЗЕФИНА БЕККЕР

в «Креолке»

Опера в трех актах Жака Оффенбаха.

Премьера: 24 декабря 1940 года.

Полковник Дебра наполнил хрустальные бокалы. И произнес:

— Выпьем за женщину, которой вы обязаны жизнью, господин Ливен!

Томас глубоко склонился перед Жозефиной:

— Я всегда надеялся, что вы поймете, мадам, почему я так действовал. Вы женщина. Наверняка ненавидите насилие и войну, кровопролитие и убийство еще больше, чем я.

— Конечно, — ответила красавица. — Но свою страну я тоже люблю. А вы, уничтожив настоящие списки, нанесли ей большой ущерб.

— Мадам, — ответил Томас, — разве я не нанес бы еще больший ущерб вашей стране, если бы не уничтожил списки, а оставил их у немцев?

Вмешался Дебра:

— Это верно, ни слова больше об этом. В конце концов вы помогли мне выбраться из Мадрида. Балансируете на грани, Ливен. Но могу поклясться в одном: если вы еще раз подставите нас, никакого шампанского уже не будет, как бы хорошо Жозефина ни понимала мотивы ваших действий. В следующий раз вам не вернуться с мола!

— Послушайте, Дебра, вы мне симпатичны! Действительно, по-настоящему. И Францию я люблю. Но клянусь вам на этом месте: если вы опять заставите меня на вас работать, я снова проведу вас за нос, так как не желаю вредить никакой стране, в том числе и моей.

Жозефина тихо спросила:

— Гестапо тоже?

— Простите?

— А что, будь у вас возможность навредить гестапо, вы бы тоже сомневались?

— Вот это, мадам, было бы для меня особым, высшим наслаждением.

Полковник Дебра поднял руку:

— Вы знаете, что сейчас при поддержке англичан мы создаем новую секретную службу и движение Сопротивления в оккупированной и неоккупированной частях Франции.

— Да, я это знаю.

— Полковник Симеон получил задание от своего нового начальника в Париже: заманить вас в Марсель и ликвидировать. Но вначале он поговорил о вас с Жозефиной. Жозефина дала знать мне и попросила вмешаться…

— Мадам, — обратился к ней с поклоном Томас, — позвольте налить в ваш бокал еще немного шампанского?

— Ливен, мне нужно возвращаться в Касабланку. Жозефина последует за мной через неделю-другую. Мы получили кое-какие приказы из Лондона. И Симеон тогда остается здесь один. Ваше мнение о Симеоне?

Томас ответил вежливо:

— Мне пришлось бы солгать.

Дебра вздохнул:

— Симеон человек с сердцем. И пламенный патриот.

— Героический солдат! — подхватил Томас.

— Мужественный и отчаянно смелый! — подхватила Жозефина.

— Да, да, да, — сказал Дебра, — но, к сожалению, кое-чего ему недостает. И мы все знаем, чего именно, мне нет нужды говорить.

Томас сочувственно кивнул.

— Мужество не в одних кулаках, — сказала Жозефина. — Нужна еще и голова. Вы, господин Ливен, и полковник Симеон, иначе говоря, голова и кулак — вот это было бы отличное сочетание!

— В одиночку он никогда не дорастет до выполнения своей миссии, — сказал Дебра.

— Какой миссии?

Дебра прикусил губу:

— Положение серьезное, Ливен. Своих соотечественников я не смогу сделать лучше, чем они есть. У нас тоже есть свиньи.

— Свиньи есть везде, — сказал Томас.

— Наши, французские, свиньи в оккупированных и свободных частях страны сотрудничают с нацистами. Они предают наших. Торгуют своей страной. Французские свиньи на содержании у гестапо. Я сказал «гестапо», господин Ливен…

— Слышал, — сказал Томас.

— Вы немец. Вы знаете, как вести себя с немцами. И в любое время вы можете разыграть из себя коренного француза.

— Боже, опять все сначала!

— Эти люди не только предают свою страну, они еще грабят ее, — сказал Дебра. — Смотрите, несколько дней назад, к примеру, сюда прибыли два человека из Парижа скупать золото и валюту.

— Французы?

— Французы, работающие по заданию гестапо!

— Как их имена?

— Жак Бержье зовут одного предателя, Поль де Лессеп — другого.

Томас Ливен долго и задумчиво смотрел перед собой… Потом сказал:

— Хорошо, Дебра, я помогу вам найти этих двух предателей. Но обещаете мне, что после этого вы меня отпустите?

— Куда вы хотите?

— Вы же знаете. В Южную Америку. Там меня ждет один друг, банкир Линднер. У меня сейчас нет денег, но у него их достаточно…

— Господин Ливен…

— …у него миллион долларов. Если я получу от вас новый паспорт, то после его поручительства мне дадут и визу…

— Господин Ливен, послушайте…

— …а если у меня будет виза, я смогу сесть на корабль…

Томас оборвал себя:

— Что вы хотите сказать?

— Мне очень жаль, господин Ливен, мне действительно очень жаль, но боюсь, что своего друга Линднера вы больше не увидите.

— Что это значит? Расскажите мне все, ничего не умалчивая. Постепенно я начинаю казаться себе блаженным Иовом. Что с моим другом Линднером?

— Он мертв, — сказал Дебра.

— Мертв? — переспросил Томас. Его лицо посерело. Вальтер Линднер умер. Моя последняя надежда. Мой последний друг. Мой последний шанс покинуть этот безумный континент.

— Вы сидели в тюрьме и не могли этого знать, — сказал Дебра. — 3 ноября 1940 года корабль, на котором плыл Линднер, в районе Бермуд налетел на дрейфующую мину. Он затонул в течение двадцати минут. Спаслось всего несколько человек. Среди них не было ни Линднера, ни его жены…

Томас Ливен сидел поникший, крутя в руках бокал.

— Если бы вы попали на корабль, то, вероятно, тоже погибли бы, — заметил Дебра.

— Да, — ответил Томас Ливен, — это, конечно, здорово утешает.

18

Ранним утром 26 ноября 1940 года притихший, погруженный в себя Томас Ливен возвращался из «Отеля де Ноай» в старый квартал Марселя к себе в квартиру на третьем этаже дома на улице Кавалера Роз. С Жозефиной Беккер и полковником Дебра они долго сидели, много пили и обсуждали предстоящие события.

Несколько секунд он боролся с искушением хорошенькой взбучкой разбудить Шанталь, спавшую в разворошенной постели. Однако затем он решил принять для начала горячую ванну. Там в конце концов, услышав пение, и обнаружила его красавица подружка.

Пока Шанталь терла ему спину, он рассказал ей, особо не вдаваясь в подробности, о своем чудесном избавлении — немного, только самое необходимое, поскольку безграничного доверия к ней он больше не испытывал.

Свой рассказ Томас завершил словами:

— Они отпустили меня, потому что я им нужен. Я должен провернуть для них одно дельце. А для этого мне опять-таки нужна ты. Думаю, на этой основе между нами могло бы состояться примирение.

Глаза Шанталь, до этого виноватые, заблестели:

— И ты можешь простить меня?

— Придется, потому что ты мне нужна.

— Мне все равно, пусть придется, если обойдется, — прошептала она, целуя его. — Я на все ради тебя готова. Что тебе требуется?

— Несколько золотых слитков.

— 3-з-золотых? И сколько?

— Ну, думаю, на сумму пять или десять миллионов франков.

— Настоящих?

— Фальшивых, естественно, со свинцовой начинкой.

— И только-то?

— Ты тертый калач, — сказал он, — стерва несчастная, из-за тебя я опять влип в эту историю. Не нажимай так сильно!

Она стала тереть еще крепче, воскликнув:

— Ах, я так рада, что они не прикончили тебя, мой сладкий!

— Кончай сдирать с меня кожу!

Она расхохоталась горловым смехом и принялась щекотать его.

— Прекрати, или я сейчас спущу с тебя штаны и всыплю как следует!

— Это будет непросто сделать, на мне их нет!

— Ну, погоди! — он схватил ее, она завизжала, вода взметнулась фонтаном, и вот она уже лежала на нем, в теплой мыльной воде, кричала, взвизгивала, смеялась и отплевывалась, а после затихла в его объятиях.

Внезапно он вспомнил о бедном Лазаре Алькобе, о несчастном Вальтере Линднере и его жене, о пассажирах затонувшего судна, матросах, о бедных солдатах в окопах, обо всех бедных людях вообще. Какой короткой была их жизнь. И какой трудной. Какой страшной была их кончина. И вообще как мало счастья в этом мире.

19

4 декабря 1940 года в среду в отдельном кабинете отеля «Бристоль» три господина встретились за вегетарианским обедом, составленным одним из участников застолья — искусным гурманом, лично проследившим за его приготовлением на кухне.

Их имена: Поль де Лессеп 37 лет, замкнутый, худой, с угловатыми чертами лица. Жак Бержье немного старше, толще, с розовым лицом, одетый подчеркнуто элегантно, с жеманными манерами, высоким голосом и мелкими семенящими шагами. На нем были темно-красная бархатная жилетка, темно-синий костюм и от него прямо-таки разило духами.

И, наконец, Пьер Юнебель — тот самый господин, хлопотавший насчет обеда и как две капли воды похожий на нашего героя Томаса Ливена, что неудивительно, поскольку это он и был. И звали его теперь Юнебель, а не Леблан. Сообразительный читатель догадается, что новый поддельный паспорт Томас получил от французской секретной службы…

Это была первая встреча господ Бержье и де Лессепа с мсье Юнебелем. При этом Бержье рассматривал очаровательного молодого человека с все возрастающей благожелательностью. Его сентиментальные, словно девичьи, глаза были неотрывно нацелены на него.

Томас пригласил на этот обед обоих, после того как побывал у адвоката Бержье и предложил свои услуги в качестве делового партнера.

— Может быть, поговорим об этом за хорошей едой? — предложил он.

— С радостью, мсье Юнебель, только, пожалуйста, чтобы не было ничего мясного, — голосом евнуха ответил эстет Бержье.

— Вы вегетарианец?

— Стопроцентный. И не курю. И не пью.

«И с женщинами ты, похоже, дел тоже не имеешь, дружок, — подумал Томас. А вот на гестапо ты обязан работать, чистая твоя душа…»

Господа заговорили о закуске — сельдерее по-женевски. Бержье с его утонченным вкусом сказал:

— Великолепно, мсье Юнебель, просто великолепно. Кружочки так и тают на языке.

— Так и должно быть, — серьезно ответил Томас. — Отбираются всегда хорошие, но не слишком крупные клубни.

— Не слишком крупные, ага, — произнес Бержье, пожирая Томаса глазами.

— Их хорошенько промывают и чистят, а затем варят в соленой воде, пока они не станут мягкими, но не слишком мягкими.

— Но не слишком мягкими, — эхом откликнулся адвокат, чей парфюм бил Томасу в нос. — Вы должны записать мне рецепт, мсье.

На своих наманикюренных пальцах он носил четыре кольца с цветными камешками, а его взгляд, покоившийся на Томасе, становился все сентиментальнее.

«Тут все ясно, — размышлял тем временем наш друг, — с этим у меня проблем не возникнет. Больше внимания мне нужно уделять де Лессепу».

— Чем мы можем быть вам полезны, месье? — без перехода начал Лессеп.

— Господа, Марсель — город маленький. Идут разговоры, что вы приехали из Парижа провернуть некоторые операции.

— Какие операции, мсье Юнебель?

В этот момент старый официант подал главное блюдо, и Томас прервал беседу. Глядя на поднос, адвокат тоскливо воскликнул:

— Но я же убедительно просил: никакого мяса!

Де Лессеп оборвал его:

— Так какие же операции, мсье Юнебель?

— Гм, валюта и золото. Поговаривают, вы ими интересуетесь.

Де Лессеп и Бержье обменялись взглядами. Некоторое время в кабинете стояла тишина. Наконец Лессеп — в 1947 году французское правительство предало его суду за коллаборационизм — холодно произнес:

— Значит, говорят?

— Да, говорят. Немного соевого соуса, мсье Бержье?

— Друг мой, — ответил адвокат, пристально посмотрев в глаза Томасу, — я тронут. То, что я считал мясом, действительно не мясо, однако же это ужасно вкусно. Что это, собственно, такое?

Лессеп заговорил сердито:

— Мсье Юнебель, вы упомянули о золоте и валюте. А что, если мы действительно интересуемся ими?

Обращаясь к Бержье, Томас сказал:

— Это грибной шницель. Неплохо, правда? — И к Лессепу: — Я мог бы продать золото.

— У вас есть золото? — удивленно протянул Лессеп.

— Так точно.

— Откуда?

— Это вряд ли интересно, — высокомерно парировал Томас. — Я же не интересуюсь, для кого вы хотите его купить.

Лессеп уставился на него глазами акулы:

— Сколько золота вы можете нам предложить?

— Смотря сколько вы хотите.

— Не думаю, что у вас найдется столько, — бросил Лессеп.

Тут в разговор мягко вклинился адвокат, сказавший хихикая:

— Мы купим на сумму до двухсот миллионов!

«Черт возьми, — подумал Томас, — крупное дельце наклевывается!»

20

«Черт возьми, — думал и старый официант, подслушивавший у дверей, — крупное дельце наклевывается!» Цокая языком, он спустился в небольшой гостиничный бар, почти безлюдный в это время суток. У стойки сидел какой-то неотесанный тип с волосами ежиком и пил перно.

— Эй, Бастиан, — обратился к нему официант.

Мужчина поднял голову. У него были маленькие слоновьи глазки и сильные, как у грузчика мебели, руки: «О чем они там говорят?» Официант все пересказал. Человек по имени Бастиан Фабр присвистнул сквозь зубы:

— Двести миллионов! Боже всемогущий!

Он сунул в руку официанта деньги:

— Продолжай слушать. Запоминай каждое слово. Я вернусь.

— Хорошо, — кивнул старый официант.

Бастиан, одетый в кожаную куртку, берет и серые брюки, вышел из бара, оседлал старый велосипед и закрутил педалями мимо старой гавани вверх к набережной де Бельже. Здесь находились два самых известных кафе в городе — «Сентра» и «Ле Брюлёр де Лу». И в том, и в другом проворачивались всевозможные нелегальные делишки. «Сентра» был посовременнее и имел более приличную клиентуру: богатых греческих торгашей, турок, голландцев и египтян.

Бастиан направился в старомодное маленькое «Ле Брюлёр де Лу». Здесь, в помещении, обитом темными панелями, в чьих огромных зеркалах, матовых и запотевших, отражался серый уличный свет, собирались преимущественно местные. В эти обеденные часы большинство пило свое «пасти», сладкий аперитив, стоивший в 1939 году всего два франка, а сейчас — десять, что безмерно огорчало всех патриотов.

Здесь сидели виноторговцы, фальшивомонетчики, спекулянты и эмигранты. Бастиан знал многих из них, он здоровался с ними, его приветствовали в ответ. В конце зала на ручке двери висела табличка «Зарезервировано». Гигант постучал — четыре длинных, два коротких. Дверь отворилась, и Бастиан вошел в помещение. Горел электрический свет, поскольку окон не было. В комнате было так накурено, что щипало глаза. За длинным столом расположились пятнадцать мужчин пиратского вида, многие со шрамами и перебитыми носами, и одна-единственная женщина. Тут были африканцы, армяне и корсиканцы.

Женщина сидела во главе стола. Из-под красной шапочки выбивались волосы цвета вороного крыла, на ней были длинные брюки и куртка из невыделанной кожи. Постороннему наблюдателю с первого же взгляда стало бы ясно, что Шанталь Тесье — абсолютная хозяйка в этой банде подонков, одинокая волчица, королева, не знающая пощады.

— Ты почему опоздал? — набросилась она на Бастиана, глядевшего на нее, как проштрафившийся пес. — Мы уже целых полчаса ждем тебя!

— Эта троица не спешила… Адвокат опоздал…

Шанталь оборвала его резким голосом:

— Ты купишь себе, наконец, что-нибудь приличное на голову? Тошнит от вас всех! Неужели каждый обязательно должен видеть, что вы из низов?

— Извини, Шанталь, — добродушно сказал Бастиан, смущенно пряча грязный берет.

Затем он передал все, что рассказал ему официант. Когда же упомянул о двухстах миллионах, волна возбуждения прокатилась по комнате. Кто-то присвистнул, кто-то грохнул кулаком по столу, потом загалдели вразнобой. Но всех перекрыл голос Шанталь с железными интонациями:

— А не будут ли господа так добры заткнуться?

Стало тихо.

— Здесь говорит только тот, кого спрашивают, понятно? — Шанталь откинулась на спинку стула, приказав: — Сигарету!

Два уголовника поспешили дать ей требуемое.

— А теперь все слушайте меня внимательно. Я объясню вам, что нужно делать.

И Шанталь Тесье, глава банды и любительница невыделанной кожи, объяснила. Все внимательно слушали…

21

5 декабря 1940 года в Марселе сильно похолодало. Двое мужчин вошли в хозяйственный магазин на Рю де Ром.

— Мне нужны четыре формы для выпечки кекса, — сказал один.

— А вам? — спросила продавщица.

— А мне, если можно, три формы для выпечки кекса, прелестное дитя, — сказал другой.

Одного из мужчин, мускулистого великана с рыжеватыми волосами ежиком, звали Бастиан Фабр — это было его настоящее имя. Другой — элегантно одетый с хорошими манерами называл себя Пьером Юнебелем, и это не было его настоящим именем. Еще до недавнего времени он именовался Жаном Лебланом, а настоящее его имя было Томас Ливен.

Оба приобрели семь металлических форм по завышенной из-за войны цене. Однако выпекать в них кексы им и в голову не приходило. Поэтому вместо масла, сахара, шафрана и муки они купили у какого-то старьевщика девять килограммов свинца, большую пластину огнеупорной глины, а также портативный газовый баллон. После чего направились в старый квартал. Между собой они почти не разговаривали, поскольку познакомились только что.

Томас Ливен думал: «Сейчас я иду с этим орангутангом отливать фальшивые золотые слитки — мысль сама по себе чудовищная! Но самое скверное: мне интересно, как делают такие вещи профессионалы». Чего он не мог понять, так это поведения Шанталь. Когда он рассказал ей о двух агентах, она сразу заявила:

— Отлично, отлично, дорогой. Моя организация в твоем распоряжении. Пятнадцать первоклассных спецов. Мы обведем вокруг пальца и обеих гестаповских свиней, и твоего полковника Симеона, а подделки толкнем тому, кто больше заплатит!

— Нет, только не полковника. Я обещал помочь ему.

— Ты свихнулся! Приступ немецкого идеализма, да? Я сейчас зарыдаю. В таком случае проворачивай дело в одиночку! Сам отливай свое золото, никто из моих людей помогать тебе не станет.

Так все обстояло три дня назад. Тем временем Шанталь, похоже, основательно изменила свою точку зрения. Она стала нежной и страстной, как никогда. В одну из немногих минут затишья минувшей ночью она, лежа в объятиях Томаса Ливена, призналась:

— Ты совершенно прав, слово нужно держать… (Поцелуй.) Ах, за твою порядочность я люблю тебя еще сильнее (Чмок, чмок.)… Ты можешь получить в свое распоряжение и Бастиана, и всех моих людей…

Рядом с гигантом Бастианом Фабром, толкавшим тачку с грузом по грязным и кривым улицам старого квартала, шагал Томас и размышлял: «Можно ли доверять этой бестии Шанталь? Не она ли уже солгала и обманула его? Она явно что-то замышляет. Но что?

Исчерпывающий ответ мог бы дать Бастиан Фабр. Шагая рядом с элегантным и стройным Томасом Ливеном и толкая тачку по кривым и грязным переулкам старого квартала, Бастиан размышлял: «Этот молодчик мне не нравится. Живет у Шанталь. Абсолютно ясно, чем они там занимаются. Он не первый, кто жил у Шанталь. Но с этим Пьером Юнебелем, кажется, все серьезнее. После его появления шефиня гораздо чаще, чем прежде, выходит из себя. Черт бы его побрал!»

Он вспомнил слова, которые обронила Шанталь во время производственного совещания банды в кафе об этом молодом мужчине: «Светлая голова. Всем вам, олухам, до него далеко». «Ну-ну», — позволил себе тогда заметить Бастиан. Шанталь взвилась подобно ракете:

— С сегодняшнего дня ты будешь исполнять все, что он тебе скажет!

— Но, минутку, Шанталь…

— Заткнись! Это приказ, понял? Ты отправишься с ним к Булю изготовлять золотые слитки! А все остальные немедленно организуете постоянное наблюдение. Я должна знать, что он делает — днем и ночью.

— Насчет ночи — это тебе лучше знать.

— Еще слово, и схлопочешь по морде! Я люблю его, ясно? Парень только чересчур порядочный. Пока он ведет переговоры с гестаповскими свиньями, мы должны думать за него. Он сам не знает, что ему на пользу…

Так говорила Шанталь.

Шагая рядом с Томасом через старый квартал, Бастиан мрачно думал: «Сдается мне, что этот парень знает совершенно точно, что ему на пользу». Так думал Бастиан, но вслух ничего не сказал, а лишь произнес:

— Вот мы и прибыли.

И остановился возле дома четырнадцать на улице Дюбаж. Облупившаяся эмалевая вывеска справа от входа гласила: «Д-р Рене Буль, зубной врач, 9 — 12 и 15 — 18». Они вошли в подъезд и позвонили в дверь. Дверь отворилась.

— Наконец-то, — сказал доктор Буль. Такого маленького и изящного человечка в белом халате, позолоченном пенсне и со вставной челюстью Томас в своей жизни никогда не видел. — Заходите, ребята, — доктор повесил на дверь табличку «Сегодня приема нет». Потом запер дверь на задвижку и через ординаторскую с вращающимся креслом и блестящими инструментами направился в лабораторию, расположенную рядом с небольшой кухней. Бастиан бегло представил обоих друг другу. Томасу он пояснил:

— Доктор работает на нас постоянно. Имеет персональный договор с шефиней.

— Да, но только на изготовление фальшивого золота. Если у вас, братцы, проблемы с зубами, отправляйтесь к кому-нибудь другому, — пробормотал карлик, рассматривая Томаса. — Странно, мы с вами еще не виделись. Вы в банде новичок?

Томас кивнул.

— Только что из тюряги, — добродушно пояснил Бастиан. — Шефиня втрескалась в него по уши. Вся работа — за ее счет.

— Годится. Формочки принесли? Замечательно, замечательно. Могу отливать за один присест по семь слитков, и не придется ждать каждый раз, пока это дерьмо остынет. — Доктор Буль распаковал формы и расставил их в ряд. — Длина соответствует, — заметил он. — Вам ведь нужны килограммовые слитки, верно? Я так и думал, — он обратился к Томасу. — Если вас это интересует, можете понаблюдать за процессом, молодой человек. Никогда не знаешь, что в жизни может пригодиться.

— Здесь вы правы, — сказал Томас, покаянно воздев очи к небу.

— А я это видел уже сотни раз, — буркнул Бастиан, — и потому лучше схожу за жратвой.

— Только прошу чего-нибудь посущественнее, — сказал стоматолог, — отливка требует много сил.

— Все за счет шефини. Что взять?

Карлик причмокнул:

— Генри, что живет внизу, привезли прямо из деревни несколько превосходных уток, он их втихаря толкает, пока его еще не прихватил этот тип из «Экономического контроля». Вкусные маленькие уточки. Нежирные, и косточки нежные. Каждая весит максимум три фунта.

— Тогда я иду и отхвачу две из них, — объявил Бастиан и скрылся.

Снова заговорил доктор Рене Буль:

— Трудность при изготовлении фальшивых золотых слитков в том, что у золота и свинца сильно различаются температуры плавления и удельный вес. Свинец плавится уже при температуре 327 градусов по Цельсию, а золото — только при 1063 градусах. Столь высоких температур кухонные формочки не выдержат. Мы должны обложить их шамотной глиной.

Карлик произвел точный замер, затем нарисовал дно и боковые стенки формочек на глиняной пластине, прорезал линии напильником и без труда извлек куски. Работая, он поучал:

— Теперь изготовим из гипса болванки типа кирпича. Они должны умещаться в кухонных формочках, обложенных шамотной глиной, и при этом со всех сторон нужно оставлять свободными по три миллиметра. Пока гипс не затвердел, мы поставим в основание четыре ножки — воткнем в массу четыре спички. Они встанут на нижней поверхности шамотной глины, так чтобы и на дне гипс был отделен от глины расстоянием в три миллиметра… Записать не хотите?

— У меня хорошая память.

— Вот как? Ну ладно… Пока гипсовый кирпич будет покоиться в шамотной форме, мы сможем начать плавить золото на тигеле.

— А как вы добьетесь высокой температуры?

— С помощью резательной горелки и баллона с пропаном, который вы принесли, молодой человек.

— А какое золото вы используете?

— Разумеется, двадцати двух карат.

— Где достать такое?

— В любом хранилище. Я собираю золотой лом и затем обмениваю его на двадцатидвухкаратное золото. Как только оно расплавится, зальем его в пространство между шамотной глиной и гипсом и оставим остывать. Ни в коем случае не охлаждать водой (вам все же стоило бы делать пометки). Под конец я извлекаю гипсовую болванку и получаю ванну из тончайшего слоя золота под размер килограммового золотого слитка. А эту форму я уже заполняю свинцом.

— Минутку, — сказал Томас, — но свинец же легче золота.

— Молодой человек, но килограмм веса остается килограммом. Меняется только объем. И я позволяю себе несколько увеличить ширину слитка. У слитков из хранилища это не бросается в глаза…

22

Вернулся Бастиан. Он принес двух небольших крепеньких уток, два фунта каштанов и прошествовал с ними на кухню.

Некоторое время Томас еще наблюдал, как талантливый врач готовит гипсовую болванку. Затем пошел посмотреть, что происходит на кухне. И тут окоченел от возмущения. В фальсификации золотых слитков он, конечно, ничего не смыслил. Но зато в утках разбирался прекрасно. И то, что здесь с ними делали, возмутило его гордость гурмана. Покачав головой, он встал рядом с Бастианом, работавшим возле окна с засученными рукавами. Тот выпотрошил птицу и теперь натирал солью внутренности и бока.

— Что все это значит? — строго спросил Томас.

— Что значит — «что все это значит»? — раздраженно проворчал Бастиан. — Я готовлю утку. Вас что-то не устраивает?

— Варвар.

— Что вы сказали? — гигант сглотнул.

— Сказал «варвар». Предполагаю, утку вы собираетесь жарить в духовке?

— Конечно.

— Вот это я и называю варварством.

— Гляди-ка! — Бастиан, забыв о предостережении Шанталь, упер руки в бока, покраснел от злости и заорал: — Вы-то что понимаете в стряпне, умник недоделанный?

— Кое-что, — язвительно ответил Томас. — Во всяком случае, достаточно, чтобы заметить, что вы совершаете преступление.

— Я был корабельным коком. И всю свою жизнь жарил уток в духовке.

— Значит, всю жизнь вы совершали преступления. О других делах я не говорю.

В самый последний момент Бастиан вспомнил предостережение Шанталь. С огромным трудом взял себя в руки. Обе свои лапы завел за спину, опасаясь, как бы они непроизвольно не натворили чего-нибудь лишнего. Его голос зазвучал сдавленно:

— И как же вы, гм, приготовили бы утку, мсье Юнебель?

— Разумеется, по-пекински…

— Ха!

— …ибо только приготовление с ананасом и специями сохраняет оригинальный вкус утки, да, более того, — по-настоящему усиливает и подчеркивает его!

— Смешно, — сказал гигант, — единственно правильное — это поджарить.

— Это поскольку культура пищи вам недоступна, — сказал Томас. — Джентльмены же предпочитают по-пекински.

— Послушайте-ка вы, самонадеянный хлыщ, если вы хотите этим сказать… — начал было Бастиан, но стоматолог дернул его за рукав.

— В чем дело, Бастиан? Зачем спорить? У нас же две утки! Дерзайте оба — один жарит, другой готовит по-китайски! Я еще долго будут занят.

Бастиан проворчал:

— Ты имеешь в виду соревнование?

— Имею, — сказал карлик и вновь зачмокал, — судьей буду я!

Бастиан вдруг заухмылялся. Он спросил Томаса:

— Вы согласны?

— Само собой. Только мне нужно кое-что дополнительно. Грибы, помидоры, ананас, рис.

Стоматолог хихикнул:

— Ступайте вниз к Генри. У Генри есть все, — от удовольствия он потер руки. — Становится интересно! Я вас чему-то научу! Вы меня чему-то научите! К оружию, граждане!


После этого на кухне и в лаборатории доктора Рене Буля работа закипела.

В то время как Бастиан натирал чесноком свою утку, добавлял специй и укладывал птицу на решетку в духовку грудкой вниз, Томас отделил лапы у своей, порубил кости и приготовил из них и из утиных потрохов немного крепкого бульона. Пока тот готовился, он направился к маленькому волшебнику, работавшему в лаборатории, понаблюдать за его деятельностью.

Тем временем доктор Буль изготовил семь тончайших золотых ванночек. И заполнял первую из них расплавленным свинцом. Стоматолог заговорил:

— Дать остыть свинцу. Теперь открыть только одну сторону золотой оболочки. На нее кладут пластинку шамотной глины, чтоб свинец снова не превратился в жидкость при соприкосновении с жидким золотом. Вот эта последняя пластинка глины крайне важна. Таким путем избегают изменения цвета золотого покрытия, что вызвало бы недоверие у любого профессионала.

Томас вернулся на кухню посмотреть на свой супчик, порезал на куски утиное мясо и вернулся в лабораторию взглянуть на слитки.

Тем временем доктор Буль в одном из тигелей вновь расплавил золото и залил его в кухонную формочку на шамотную пластину. Он пояснил:

— Нужно подождать, пока не исчезнет пена. Золото осядет само. Поверхность должна иметь небольшой возвышающийся кант, как на куске мыла. Теперь, пока металл не затвердел, быстро делаем самое главное: ставим пробу.

— Простите, как?

— Пробирным клеймом. Делаем оттиск, подтверждающий подлинность золотого содержания, — доктор Буль крикнул в сторону кухни: — Какой штамп использовать, Бастиан?

— Лионского золотохранилища! — прокричал в ответ Бастиан. В этот момент он поливал птицу вытопленным жиром.

— Ну, прекрасно, — сказал доктор Буль. — У меня тут целая коллекция клейм различных хранилищ и банков, — он показал ее Томасу. — Я вырезал их на линолеуме как негатив, а затем наклеил на деревяшки. А теперь — внимание!

Он взял соответствующий штамп для тиснения и смазал линолеум оливковым маслом. После этого он оттиснул клеймо в углу все еще мягкой золотой поверхности первого слитка. Масляная пленка шипя сгорела. Доктор Буль молниеносно выдернул штамп, прежде чем горячий металл мог бы разрушить линолеум. Одного мгновения оказалось достаточно. Штамп казался отчеканенным. Стоматолог пояснил:

— Неровности, пепел, подтеки — все это останется. Ведь настоящие слитки тоже никто не чистит.

— А обман не обнаружится? — поинтересовался Томас.

— Практически исключено, — доктор Буль покачал головой. — Свинцовая начинка со всех сторон покрыта трехмиллиметровым слоем золота. Покупатель проверяет слиток с помощью пробного камня и соляной кислоты различной концентрации, соответствующей количеству карат. Камнем наносится на кант слитка штрих, причем на нем остаются частички золота. Если после обработки кислотой золото на камне остается, значит, речь идет о двадцати двух каратах. И ведь у нас именно тот случай! — внезапно стоматолог начал принюхиваться. — Матерь Божья, какой аромат! Это ваша утка или его?

Обедали господа час спустя в молчании. Сперва они съели жареную утку, а за ней — приготовленную по-китайски. По соседству остывали первые три слитка. И тишина, сосредоточенная, почти молитвенная, царила в маленькой столовой доктора Рене Буля. Под конец Бастиан вытер губы и, прищурившись, посмотрел на стоматолога:

— Давай, Рене, не тяни. Чья лучше?

Доктор Буль с несчастным видом переводил взгляд с одного повара на другого, с Томаса на Бастиана и с Бастиана на Томаса. Огромные ручищи Бастиана судорожно сжимались и разжимались.

Маленький доктор заговорил заикаясь:

— Невозможно выразить в двух словах, дорогой Бастиан… С одной стороны, твоя утка… но, с другой стороны, конечно…

— Да, да, да, — произнес Бастиан. — Наложил в штаны, думаешь, что я прибью тебя, а? Ну тогда я возьму на себя роль третейского судьи. Та, что по-китайски, лучше! — он ухмыльнулся и хлопнул Томаса по спине так, что тот подавился. — На правах старшинства и в награду за твою утку предлагаю перейти на ты. Меня зовут Бастиан.

— Зови меня Пьер.

— А я, глупец, всю жизнь жарил уток. Пьер, мальчик мой, почему я не встретил тебя раньше? У тебя найдется еще несколько рецептов?

— Найдется кое-что, — скромно ответил Томас.

Бастиан сиял. Внезапно он посмотрел на Томаса с симпатией и уважением. Прожорливость победила ревность.

— Пьер, знаешь, что я думаю? Я думаю, что это начало отличной дружбы!

И все сбылось. В 1957 году на вилле, что на Цецилиен-аллее в Дюссельдорфе, выяснилось, что эта дружба осталась такой же свежей и сильной, как и в первые дни. За семнадцать минувших лет многим сильным мира сего пришлось научиться трепетать перед этой дружной парой…

— Твоя утка была тоже неплоха, Бастиан, — сказал Томас.

— В самом деле? Вообще-то я готовил божественные блюда. Ешьте. Я больше не могу. Если я проглочу хотя бы еще один кусок, то рухну здесь как убитый.


Кстати, об убитом…

…Кельн, 4 декабря 1940 года.

Отправитель: отделение абвера в Кельне.

Кому: шефу абвера, Берлин, секретно.

По возвращении из Лиссабона почтительно позволю себе сообщить вам, господин адмирал, о гибели двойного агента и предателя Томаса Ливена.

Его застрелили 17 ноября 1940 в 9.35 местного времени во дворе дома 16 по улице до Поко дес Негрос.

В момент убийства Ливен был одет и замаскирован под некоего Лазаря Алькобу, с которым сидел в тюрьме.

Хотя португальские власти по понятным причинам сделали все, чтобы замолчать случившееся и скрыть подробности, мне все же удалось точно установить, что Ливен был застрелен наемным убийцей по указанию британской секретной службы. Как уже известно господину адмиралу, Ливен продал и англичанам списки с фальшивыми именами и адресами французских агентов.

Сожалею, что мне не удалось, согласно приказу, доставить к нам Ливена живым. С другой стороны, его заслуженный конец снимает лишнюю заботу с нашей службы.

Хайль Гитлер!

Фриц Лооз, майор, коммандофюрер

Глава вторая

1

В полдень 6 декабря господа Юнебель и Фабр навестили розовощекого адвоката Жака Бержье в его апартаменте отеля «Бристоль». Французского агента на службе у гестапо они застали еще в голубом утреннем халате, с шелковым платочком в нагрудном кармашке, благоухавшего терпким одеколоном. Поначалу, увидев Бастиана, он запротестовал:

— Что это значит, мсье Юнебель? Этого господина я не знаю. Хочу иметь дело только с вами!

— Это мой друг. У меня на руках довольно дорогой товар, мсье Бержье. С сопровождающим я чувствую себя спокойнее.

Адвокат сдался. Его старые «девичьи» глазки с упреком остановились на элегантном Томасе. Для начала вегетарианец Бержье, который к тому же не курил, не пил и не имел дел с женщинами, сообщил:

— Моего друга де Лессепа, к сожалению, нет, такая неприятность.

«Напротив», — подумал Томас и спросил:

— А где он?

— Уехал в Бандо, — Бержье сложил свои розовые губы бантиком, словно собираясь засвистеть. — В этом местечке он купит еще одну большую партию золота, понимаете? И валюту.

— Понимаю, — Томас сделал знак Бастиану, тот плюхнул на стол небольшой чемодан и открыл замки — перед их взорами предстали семь золотых слитков. Бержье внимательно изучил их, осмотрел клеймо:

— Гм, гм, хранилище в Лионе, прекрасно.

Томас подал Бастиану второй знак, и тот сказал:

— Где тут можно помыть руки?

— Ванная там.

Бастиан направился в ванную комнату со множеством флакончиков, баночек на полочке (мсье Бержье следил за собой). Отвернув кран с водой, стараясь не шуметь, он вышел в коридор, вытащил из замка ключ от номера, извлек из кармана старую жестяную коробочку с воском, сделал оттиски ключа с обеих сторон, вставил его обратно и убрал коробочку. Тем временем Бержье приступил к исследованию золотых слитков. Он действовал точно так, как и предсказывал маленький доктор, орудуя пробным камнем и соляной кислотой различной концентрации.

— Все в порядке, — объявил он, заканчивая операцию с семью слитками. Затем задумчиво посмотрел на Томаса:

— А что мне делать с вами?

— Что? — Томас вздохнул с облегчением, увидев в этот момент входящего в салон Бастиана.

— Видите ли, о каждом продавце я должен предоставлять данные моим заказчикам. Мы… мы ведем списки наших клиентов…

Списки! Сердце Томаса учащенно забилось. Вот они, списки, которые он разыскивал. Списки с именами и адресами коллаборационистов в неоккупированной части Франции, людей, продававших гестапо свою страну, а нередко и соотечественников.

— Разумеется, — вкрадчиво продолжал Бержье, — мы никого не принуждаем сообщать нам свои данные… да и как бы мы смогли! — Бержье засмеялся. — Но если вы хотите и в будущем вести с нами дела, то будет, наверное, целесообразно, если я сделаю кое-какие пометки… разумеется, совершенно доверительно…

«Абсолютно доверительно для гестапо», — подумал Томас и сказал:

— Как вам угодно. Надеюсь, что смогу еще не раз поставить вам свой товар. И валюту.

— Извините меня на секунду, — попросил Бержье по-женски жеманно и скрылся в спальне.

— Слепок сделал? — спросил Томас.

— Конечно, — кивнул Бастиан. — Скажи-ка, Томас, а этот малыш случайно не…

— Все-то ты видишь, — ответил тот.

Вернулся Бержье с папкой в руках и обстоятельно открыл один за другим четыре замочка. Затем извлек множество листов с именами и адресами, достал золотое перо. Томас Ливен назвал свои вымышленные имя и адрес. Бержье записал.

— А теперь деньги, — сказал Томас.

— Не волнуйтесь, все своим чередом, — Бержье улыбнулся. — Могу я попросить вас проследовать за мной в спальню…

В соседней спальне стояли три огромных кофра. Из одного из них адвокат выдвинул узкий ящик, доверху наполненный пачками ассигнаций достоинством в одну тысячу и пять тысяч франков. Томасу стало ясно, что господа Бержье и Лессеп вынуждены возить с собой огромную наличность. Он напряженно следил, куда адвокат спрячет свою папку. За каждый слиток было заплачено 360 тысяч франков, что соответствовало 18 тысячам рейхсмарок. Итого за семь Томасу причиталось 2 миллиона 520 тысяч франков. Выложив перед ним пачки банкнот, Бержье многообещающе улыбнулся, стараясь поймать его взгляд. Но Томас был занят пересчитыванием денег. Когда он наконец закончил, Бержье поинтересовался:

— Когда же мы увидимся снова, мой друг?

— Как? — удивился Томас. — А разве вы не возвращаетесь в Париж?

— О нет, только один де Лессеп. Завтра в обед он будет здесь проездом — экспрессом в 15.30.

— Проездом?

— Он едет из Бандо прямиком в Париж. Я отнесу ему ваше золото прямо в вагон. И после этого мы могли бы пообедать с вами, не так ли, друг мой?

2

— В 15.30, вокзал Сен-Чарльз, — час спустя объявил Томас в библиотеке большой старой квартиры на бульваре Кордери. Квартира принадлежала человеку по имени Жак Кусто, который спустя много лет прославится как исследователь морских глубин, автор книги и фильма «Мир безмолвия». В 1940 году этот бывший майор морской артиллерии был важной фигурой в воссоздаваемой французской секретной службе: молодой энергичный мужчина с черными волосами и темными глазами, тренированный и спортивный.

Кусто восседал в старом кресле на фоне книжных полок с мерцающими разноцветными корешками и курил старинную трубку, которую он из экономии набивал неплотно.

Рядом с ним сидел полковник Симеон. Его черный костюм, поношенный до блеска на локтях и в коленях, вызывал жалость. Когда он забрасывал ногу на ногу, становилась видна дырка на левой подошве.

«Несчастная, смешная французская секретная служба, подумал Томас. — Достойно сожаления, что я, человек посторонний, которого принудили к агентурной деятельности, и то сейчас богаче их всех!»

Рядом с Томасом Ливеном, элегантным и ухоженным, стоял чемоданчик, в котором он доставлял золотые слитки мсье Бержье. Теперь в нем лежало 2 миллиона 520 тысяч франков… Томас Ливен заметил:

— После прибытия экспресса вы должны быть очень внимательными. Я справлялся: он стоит всего восемь минут.

— Мы будем внимательными, — сказал Кусто. — Не беспокойтесь, мсье Юнебель.

Симеон, теребивший свою бородку а-ля Манжу и глядевший голодными глазами, осведомился:

— И вы думаете, что де Лессеп везет с собой много товара?

— По информации Бержье, огромное количество золота, валюты и иных ценностей. На юге он целыми днями занимался скупкой. У него при себе должно быть много всего, иначе бы он не ехал в Париж. Бержье передаст ему семь моих золотых слитков. Думаю, будет лучше всего, если вы арестуете обоих в этот момент…

— Все подготовлено. Мы намекнули нашим друзьям в полиции, — сказал Кусто.

Симеон спросил Томаса:

— А как вы доберетесь до списков?

— Не ломайте себе голову, Симеон, — с улыбкой ответил Томас. — Но вообще-то и вы могли бы мне помочь. Мне требуются трое служащих в униформе отеля «Бристоль».

Рот Симеона приоткрылся, глаза округлились. Обозначилась. напряженная работа мысли. Но прежде чем он что-то сообразил, заговорил Кусто:

— Это можно. «Бристоль» обслуживается в большой прачечной «Соломон». Туда же в чистку сдают и униформы. Второй директор прачечной — наш человек.

— Ну и прекрасно, — сказал Томас.

Он взглянул на отощавшего Симеона с его дырявой обувью и задрипанным костюмом. Взглянул на Кусто с его тощим табачным кисетом, экономно посасывавшего свою обглоданную трубку. Посмотрел на свой чемоданчик. И тут наш друг поддался чувствам, показавшим, что он все еще не научился жить по бессердечным правилам бессердечного мира, в который ввергла его жестокая судьба…

3

Когда Томас Ливен полчаса спустя покинул дом на бульваре Кордери, он увидел, как от стенной ниши отделилась тень и нырнула за ним в моросящую темень. Томас повернул за угол и резко остановился. Преследователь мгновенно налетел на него.

— О, пардон, — вежливо произнес он, приподняв старую засаленную шляпу. Томас узнал его. Это был один из людей Шанталь. Пробормотав что-то неразборчивое, он зашаркал прочь.

В своей квартире на улице Кавалера Роз черноволосая возлюбленная с кошачьими чертами и повадками набросилась на своего друга с бурными объятиями и поцелуями. Ради него она особенно старательно почистила перышки. Горели свечи, в ведерке со льдом стояло шампанское.

— Наконец-то, дорогой! Я так скучала по тебе!

— Я еще заходил…

— К своему полковнику, знаю, Бастиан мне рассказал.

— А где же Бастиан?

— Его мать неожиданно заболела, ему пришлось поехать к ней, завтра вернется.

— Завтра, ага, — сказал Томас простодушно, открывая небольшой чемоданчик, еще достаточно заполненный, но не так плотно, как вначале, когда его наполнял Бержье. Шанталь радостно присвистнула сквозь зубы.

— Не свисти преждевременно, дорогая, — сказал он. — Не хватает полмиллиона.

— Что?

— Да. Я подарил его Кусто и Симеону. Они на нуле. К чертям. Мне стало их жалко, понимаешь… Давай скажем, что эти полмиллиона составили мою долю. Осталось тоже немало — два миллиона и двадцать тысяч франков для тебя и твоих ребят…

Шанталь чмокнула его в кончик носа. Его приступ человеколюбия она перенесла с подозрительной легкостью:

— Мой джентльмен! Какая ты прелесть… Но ты теперь остался совсем без навара!

— У меня есть ты, — сказал он дружелюбно и без перехода продолжил: — Шанталь, почему ты устроила за мной слежку?

— Слежку? Я? За тобой? — она широко распахнула свои кошачьи глаза. — Дорогой, что за чушь?

— Один из твоих людей прямо налетел на меня.

— О, наверняка это просто случайность… Бог мой, почему ты такой недоверчивый? Что мне еще сделать, чтобы ты наконец поверил, что я люблю тебя?

— Хоть раз сказать правду, бестия. Но я знаю, что с моей стороны это просто наглость — требовать невозможного…


Когда 7 декабря 1940 года парижский экспресс въехал точно по расписанию в 15.30 на третий путь вокзала Сен-Чарльз, мужчина лет тридцати семи с узким лицом, резкими чертами, холодными акульими глазами и пепельными жидкими волосами, уже выглядывал из полуопущенного окна купе первого класса. Поль де Лессеп высматривал на перроне своего друга. Увидев кругленького, броско одетого адвоката Бержье, стоявшего возле небольшого чемоданчика, он поднял руку.

Жак Бержье тоже поднял руку.

Поезд остановился. Бержье заспешил к вагону. Дальше события стали развиваться стремительно. Прежде чем успел сойти хотя бы один пассажир, к вагону из толпы с двух сторон приблизилось тридцать полицейских в штатском и подняли длинные канаты, лежавшие по обеим сторонам рельсов. Теперь уже без разрешения агентов нельзя было открыть ни одну дверь в поезде.

Комиссар уголовной полиции обратился к Бержье и арестовал белого как мел адвоката по настоятельному подозрению в контрабанде золота и валюты. Чемоданчик с семью золотыми слитками Бержье все еще держал в руке.

А тем временем два других агента ворвались ввагон с двух сторон и арестовали Поля де Лессепа в его купе.

В это же время трое служащих, одетых в полагающуюся им зеленую ливрею, шагали по коридору пятого этажа отеля «Бристоль». Два из них были похожи на членов банды Шанталь Тесье, третий — на Томаса Ливена. Форменная одежда сидела на них мешковато.

Служащий, похожий на Томаса Ливена, без труда открыл дверь нужного апартамента. С проворством, редким среди обслуги их ранга, господа вытащили три громадных кофра из спальни апартамента, дотащили их до лифта, предназначенного для персонала, спустились со своим грузом во двор, уложили взятое в багажник грузового автомобиля прачечной «Соломон» и без помех уехали. Конечно же, не в упомянутую прачечную, а к дому на улице Кавалера Роз…


Час спустя сияющий от радости Томас Ливен, на этот раз в своей обычной одежде, входил в квартиру Жака Кусто на бульваре Кордери. Кусто и Симеон ожидали его. Из папки милейшего господина Бержье Томас извлек те самые списки с подлинными именами и адресами доносчиков, коллаборационистов и душепродавцев. С видом триумфатора он потряс ими. Как ни странно, но Кусто и Симеон даже не шелохнулись. Томас обеспокоенно спросил:

— Что случилось? Вы захватили обоих?

Кусто кивнул:

— Они в полиции.

— А семь слитков?

— Тоже у нас.

— Тогда в чем дело?

— Но кроме этого, мы ни-че-го больше не имеем, мсье Юнебель, — медленно произнес Кусто. Он не сводил теперь взгляда с Томаса. И полковник Симеон как-то изучающее глядел на него.

— Что значит «больше ничего»? У де Лессепа при себе должно было быть целое состояние в золоте, валюте и прочих ценностях!

— Казалось, информация достоверная, не правда ли? — Кусто покусывал нижнюю губу.

— И у него ничего при себе не оказалось?

— Ни грамма золота, мсье Юнебель. Ни единого доллара, никаких драгоценностей. Странно, не правда ли?

— Но… но… он их спрятал! В вагоне или где-нибудь в поезде. Он мог быть в сговоре с железнодорожниками. Вы должны обыскать весь поезд! Всех пассажиров!

— Мы это сделали. Мы даже велели высыпать весь уголь из тендера. Пусто!

— Где сейчас поезд?

— Поехал дальше, не могли же мы задерживать его бесконечно.

Симеон и Кусто заметили, что Томас вдруг начал злобно посмеиваться, его голова раскачивалась, губы беззвучно шевелились. Если бы Симеон и Кусто умели читать по губам, то они поняли бы, что срывалось с его губ вместе с дыханием: «Ах, окаянная стерва!»

Симеон этого не понял. Он распрямился, расправил грудь и спросил — мрачно, иронично и угрожающе:

— Ну, Ливен, возможно, хоть какое-то предположение, где может находиться золото, у вас есть?

— Да, — медленно ответил Томас, — кое-какое предположение у меня есть.

4

Жгучий гнев переполнял Томаса Ливена, когда он 7 декабря 1940 года в сумерках, стиснув зубы, клонясь вперед и пробиваясь сквозь шквальный северо-восточный ветер, повернул на улицу Паради.

Нет, ну что за стерва эта Шанталь!

Нет, ну что, подонок этот Бастиан!

Буря усиливалась и свирепела. Она завывала и свистела, стонала и грохотала по улицам — самая подходящая погода для мрачного настроения Томаса Ливена.

Возле старой биржи возвышался грязный многоэтажный дом. В этом доме на втором этаже располагалось заведение, именуемое «У папы». Принадлежало оно некоему господину, чью фамилию не знал ни один человек, а весь город называл его Маслиной. Маслина был розов и толст, как свиньи, которых он подпольно забивал.

Помещения «У папы» тонули в густых клубах дыма, флюоресцирующе дрожал свет ламп. В этот ранний вечерний час посетители Маслины за аперитивом обсуждали свои дела в ожидании ужина из продуктов с черного рынка.

Когда Томас вошел, Маслина с сигаретой в углу рта стоял, прислонившись к мокрой стойке. Его маленькие глазки добродушно блеснули:

— Бонжур, месье, что желаете? Маленькую рюмку «пасти»?

До ушей Томаса Ливена доходило, что Маслина свою выпивку приготовляет сам, причем из продукта не для слабонервных: спирта из анатомичек. Против спирта Томас ничего не имел! Но этот, прежде чем его выкрали, якобы уже использовался анатомическим институтом для консервации внутренних органов трупов. Поговаривали, что Маслинов «пасти» у отдельных потребителей вызывал приступы помешательства. И Томас сказал:

— Дайте мне двойной коньяк, только настоящий.

Коньяк ему был подан.

— Послушайте, Маслина, мне нужно поговорить с Бастианом.

— Бастиан? Не знаком с таким.

— Ну разумеется, знакомы. Его квартира позади вашего питейного заведения. Знаю, что попасть к нему можно только через ваше помещение. Знаю также, что вы извещаете его о любом посетителе.

Маслина надул свои хомячьи щеки, а в глазах вдруг промелькнула злость:

— Ты — мелкая паскуда от полипов, да? Мотай-ка отсюда, парень, у меня здесь под рукой с десяток дружков, которые начистят тебе морду, стоит мне только свистнуть.

— Я не от полипов, — сказал Томас, отпивая глоток. Потом достал свои любимые часы-луковицу. Он пронес их через все опасности, да что там, спас даже от коста-риканской консульши, удачно перевез из Португалии через Испанию в Марсель. Он включил сигнал боя.

Хозяин смотрел удивленно. Затем спросил:

— Откуда тебе известно, что он живет здесь?

— От него самого. Шевелись. Передай, что его дорогой друг Пьер хочет поговорить с ним. И если он немедленно не примет своего дорогого друга Пьера, то через пять минут здесь кое-что произойдет…

5

Сияя улыбкой, Бастиан Фабр с распростертыми объятиями подошел к Томасу Ливену. Теперь они стояли напротив друг друга в узком проходе, связывавшем квартиру Бастиана с кухней ресторации. Своей ручищей он ударил Томаса по плечу.

— Вот это радость, малыш! А я уже сам собирался идти искать тебя!

— Немедленно убери свои клешни, мошенник, — зло сказал Томас. Отпихнув Бастиана в сторону, он направился в его квартиру.

Прихожая выглядела довольно запущенно. В беспорядке валялись автомобильные колеса, бензиновые канистры и ящики из-под сигарет. В следующей комнате стоял большой стол, а на нем — полный комплект игрушечной электрической железной дороги с извилистыми рельсами, переходами, горами, туннелями и мостами. Томас поинтересовался насмешливо:

— У тебя здесь что, детский сад?

— Это мое хобби, — оскорбленно сказал Бастиан. — Будь добр, не облокачивайся на ящичек, ты сломаешь трансформатор… Скажи-ка, почему ты такой злой?

— И ты еще спрашиваешь? Вчера ты исчез. Сегодня исчезла Шанталь. Два часа назад полиция арестовала обоих гестаповских скупщиков, господ Бержье и де Лессепа. Господин де Лессеп отбыл из Бандо, имея при себе золото, драгоценности, монеты и валюту. Но в Марсель он прибыл без валюты, монет, драгоценностей и золота. Полиция перетряхнула весь поезд, но ничего не нашла.

— Скажите, пожалуйста, вот, оказывается, в чем дело! — Бастиан ухмыльнулся и нажал на кнопку. Один из поездов пришел в движение и помчался к туннелю.

Томас выдернул вилку из розетки. Поезд остановился, два вагона высовывались из туннеля.

Бастиан выпрямился, теперь он выглядел, как озлобленный орангутан.

— Сейчас я тебе врежу в челюсть, малыш. Чего тебе, собственно, нужно?

— Я хочу знать, где Шанталь! Я хочу знать, где золото!

— Здесь, конечно. В моей спальне.

— Где? — Томас с трудом сглотнул.

— А ты что думал, а? Что она смоется с цацками? Она хотела только все красиво устроить, свечи там и прочее, чтобы доставить тебе особое удовольствие, — Бастиан возвысил голос и крикнул: — Готово, Шанталь?

Дверь отворилась. Появилась Шанталь Тесье — красивая, как никогда. На ней были узкие брюки из необработанной зеленой кожи, белая блузка, черный пояс. Ее зубы хищницы сверкали в сияющей улыбке.

— Привет, мой дорогой, — сказала она, взяв Томаса за руку. — Пойдем со мной. Мальчика ждет сюрприз!

Томас безвольно последовал за ней в соседнюю комнату. Горели пять свечных огарков, которые Шанталь закрепила на блюдцах. Мягкий свет озарял старомодную спальню с огромной кроватью.

Когда Томас поближе осмотрел это ложе, он с трудом сглотнул — перехватило горло. Ибо на постели, сверкая и переливаясь, лежали: добрых две дюжины золотых слитков, груды золотых монет, кольца, цепочки, браслеты, современные и старинные; антикварное, украшенное камнями, распятие соседствовало с маленькой иконой в золотом окладе, а рядом — пачки долларов и фунтов стерлингов.

Ноги у Томаса Ливена стали ватными. В приступе слабости он плюхнулся в старую качалку, которая тут же пришла в движение.

Бастиан, потирая руки, приблизился к Шанталь, игриво толкнул ее и радостно хрюкнул:

— Славное дельце выгорело! Ты только посмотри на него! Какой он бледный, малыш!

— Счастливый день — для нас всех, — сказала Шанталь.

Томасу, который все еще не мог прийти в себя, их лица казались мячами, танцующими на воде. Вверх — вниз. Вверх — вниз. Он уперся ногами в пол. Качалка остановилась. Теперь он видел Шанталь и Бастиана отчетливо: два блаженных бесхитростных детских лица — никакого притворства, никакого коварства. Он простонал:

— Значит, я угадал. Это вы все украли.

Бастиан заржал и хлопнул себя ладонью по животу.

— Для тебя и для нас! Мы обеспечили себя на всю зиму. Малыш, малыш, вот это куш так куш!

Шанталь ринулась к Томасу и осыпала его быстрыми, горячими поцелуями.

— Ах, — восклицала она, — если бы ты сейчас мог видеть себя — ну просто прелесть! Так бы и съела! Я втрескалась в тебя по уши!

Она села к нему на колени, качалка снова пришла в движение, и слабость, как хмель, вновь овладела Томасом. Голос Шанталь проникал к нему в уши, словно сквозь толстый слой ваты:

— Я говорила парням: это дело мы должны провернуть сами, для этого мой сладкий с его высокой моралью и щепетильностью совершенно не годится! Не будем отягощать его этим. И когда мы шваркнем перед ним башли, цацки и рыжье, тогда он порадуется вместе с нами.

Покачивая головой, Томас, все еще не совсем очнувшийся, допытывался:

— И как вы добрались до башлей — гм — до добычи?

Об этом поведал Бастиан:

— Когда я вчера с тобой был у этой сви… ну, у этого гом… странного Бержье, то он же сам сказал, что его приятель, Лессеп сидит на юге, в Бандо, с громадным уловом. Ну, и я с тремя приятелями сразу же рванул в Бандо! У меня там дружки, понимаешь? Выясняю, что у де Лессепа там какие-то шахер-махеры с железнодорожниками. Загодя наложил в штаны перед контролерами и хочет затырить добычу в уголь для локомотива, который повезет его в Париж. В тендер, понял?

Бастиан подавил в себе приступ веселья, после чего продолжил:

— Мы дождались, пока будет все на мази. А потом подсунули ему роскошную куколку на вечер — этого петуха легче ублажить, чем его дружка Бержье. И малышка, как ей было велено, задала ему порядочно жару. Такого, что на следующее утро он притащился на вокзал пьяным и чуть ли не на карачках.

— Хах! — сказала Шанталь и страстно проехала пальцами с красными коготками по волосам Томаса Ливена.

— Завидки берут, — грустно прокомментировал Бастиан эту сцену. Он взял себя в руки. — Ну так, пока господин де Лессеп был занят другими делами, мы с товарищами решили немного поиграть в железнодорожников. Это мое хобби, я уже говорил. На вокзале много угольных тендеров, похожих один на другой.

— А что, де Лессеп не организовал охрану своего тендера?

— Конечно, нанял двух железнодорожников, — Бастиан поднял руки и уронил их. — Каждому из них он подарил по золотому слитку. Тогда мы преподнесли каждому по два слитка — они у нас были, — и дело в шляпе…

— Власть золота, — заметила Шанталь и куснула Томаса за левую мочку уха.

— Шанталь!

— Да, моя радость?

— Встань-ка, — попросил Томас. Недоумевая, она поднялась и подошла к Бастиану. Он положил руку ей на плечо. Так они и стояли, неподвижные, только что радостные, а теперь — словно напуганные дети. И сверкали слитки, блестели монеты, переливались цепочки, кольца, камни.

Встал и Томас. С бесконечной печалью в голосе он произнес:

— Бог мой, у меня сердце разрывается при мысли, что придется сейчас омрачить вашу радость, испортить сюрприз. Но так дело, конечно, не пойдет.

— Что, конечно, не пойдет? — поинтересовался Бастиан. Его голос звучал ровно и сухо.

— Что все это останется у нас. Мы должны передать это Кусто и Симеону.

— Бе-е-е-зумие, — у Бастиана отвисла челюсть. Он смотрел на Шанталь, как потерявшийся бернардинер[11]. — Он спятил!

6

Шанталь не шевелилась. Только левая ноздря подрагивала… Томас сказал спокойно:

— Я пришел от Симеона и Кусто. С обоими у меня была четкая договоренность. Они получают списки доносчиков и коллаборационистов, а также все, что Бержье и де Лессеп здесь собрали грабежом, шантажом и вымогательством. Мы же оставляем себе те деньги, что в трех больших чемоданах из спальни Бержье. Это, между прочим, почти 68 миллионов.

— 68 миллионов франков! — заорал Бастиан, ломая руки. — Франков! Франков! Когда этот паршивый франк день ото дня катится вниз!

— И за это ты отдаешь все, что здесь? — тихо, почти шепотом проговорила Шанталь, показывая на кровать. — Тут лежат ценности по меньшей мере на 150 миллионов, идиот!

Томас взъярился:

— Это французские ценности! Ценности, которые принадлежат Франции, украденные у Франции. Деньги же в чемоданах — это гестаповские деньги, их мы можем спокойно взять себе. Но вот это, драгоценности, крестик, золото из госбанка… Силы небесные, неужели мне, бошу, напоминать вам о вашем патриотическом долге?

— Это наша добыча, — хрипло произнес Бастиан. — Мы ее увели. Гестапо осталось с носом. Думаю, мы достаточно постарались для отечества!

Спор продолжался. Они заводились чем дальше, тем больше. Шанталь, напротив, становилась все спокойнее, но в этом спокойствии ощущалась скрытая угроза.

Подбоченясь и засунув пальцы за пояс, она покачивала правой туфелькой, левая ноздря подрагивала. Очень тихо она прервала Бастиана:

— Не нервничай. Это твоя квартира. Пускай этот маленький идиот убирается отсюда, а Кусто с Симеоном заходят.

Томас пожал плечами и направился к двери. Одним прыжком Бастиан преградил ему путь. В руках он держал тяжелый револьвер.

— Ты куда собрался?

— К «Папе». Позвонить.

— Еще шаг, и я уложу тебя на месте, — дыхание Бастиана стало хриплым. Клик — и был снят предохранитель. Томас сделал два шага вперед. Ствол револьвера упирался теперь ему в грудь. Еще два шага. Бастиан со стоном отступил.

— Малыш, одумайся… Я… я тебя действительно уложу здесь…

— Пропусти меня, Бастиан, — Томас сделал очередной шаг. Бастиан теперь стоял, прислонившись спиной к двери. Томас взялся за ручку. Бастиан прохрипел:

— Обожди же! А как распорядятся добычей эти свиньи? Растратят, растащат, распылят — полиция — секретная служба — отечество… Да что говорить, когда там сплошные мошенники!

Томас потянул ручку вверх, дверь позади Бастиана подалась. Бастиан стал бледным, как мел. Он уставился на Шанталь и прохрипел:

— Шанталь, сделай что-нибудь… помоги же мне… Я… я не могу его пристрелить…

Томас услышал шорох и обернулся. Шанталь опустилась на край постели. Своими маленькими кулачками она заколотила по слиткам, распятию, монетам. Ее голос стал высоким, ломким:

— Пусть уходит, идиот, пусть уходит… — слезы текли по ее красивому лицу дикой кошки. Всхлипывая, она смотрела на Томаса: — Убирайся… Звони Симеону… Он может забирать все… О, негодяй, лучше бы я никогда тебя не встречала… А я-то так радовалась…

— Шанталь!…

— …я хотела покончить со всем этим… уехать с тобой, в Швейцарию. Я же думала только о тебе… А теперь…

— Шанталь, любимая…

— Не называй меня любимой, паскудник! — закричала она. Затем обессилено рухнула. С отвратительным звуком ее лоб столкнулся с горкой монет. Шанталь так и осталась лежать. Она плакала и плакала и, казалось, этот источник никогда не иссякнет.

7

— Раздевайтесь, — говорил в это время симпатичный молодой вахмистр юстиции Луи Дюпон. Действие происходило в приемной полицейской тюрьмы префектуры Марселя. К нему только что доставили двух арестованных — розовощекого, ухоженного и надушенного Жака Бержье и более молодого и худого Поля де Лессепа.

— Что мы должны сделать? — зло переспросил де Лессеп. Его холодные акульи глаза сузились, губы превратились в две бескровные полоски.

— Вы должны раздеться, — сказал Дюпон. — Хочу посмотреть, что у вас в одежде. И на теле.

Бержье хихикнул:

— Как вы полагаете, мой юный друг, что у нас может быть на теле? — Он выступил вперед и распахнул свою жилетку. — Подходите, обыщите меня на предмет наличия оружия! — Он снял галстук и расстегнул рубашку. Дюпон помог ему вылезти из рукавов. Бержье взвизгнул. — Не надо, юный друг, я боюсь щекотки!

— Ну-ка прекратите, — произнес Поль де Лессеп.

— Э-э? — Дюпон повернулся к нему.

— С меня довольно. Позовите сюда директора тюрьмы. Немедленно.

— Слушайте-ка, в таком тоне…

— Заткнитесь, — произнес Лессеп почти шепотом. — Читать умеете? Вот! — он протянул молодому служащему удостоверение. Это был аусвайс на немецком и французском языках. Документ подтверждал, что господин Поль де Лессеп работает по заданию германского Главного управления имперской безопасности.

— Ах, в таком случае, — сказал Бержье и, нарочито жеманничая, извлек из заднего кармана бледно-лиловый бумажник, благоухавший свежей юфтью. Из него он тоже достал аусвайс. Оба документа были выданы неким Вальтером Айхером, штурмбанфюрером из парижского СД. Де Лессеп высокомерно продолжил:

— Господин штурмбанфюрер должен быть незамедлительно поставлен в известность о нашем аресте. Если вы немедленно не сделаете этого, то пеняйте на себя.

— Я… я поставлю в известность своего начальника, — заикался Луи Дюпон. После того как он увидел удостоверения, неприязнь к этим типам перешла в отвращение. Но тем не менее… СД… гестапо… Неприятностей Дюпон не хотел. И схватил телефонную трубку.

8

«7 дек 1940 — 17.39 — телекс из префектуры марселя в уголовную полицию Парижа — сегодня в 15.30 на вокзале сан чарльз задержаны: 1. поль де лессеп и 2. жак бержье — за контрабанду золота и валюты — 1) предъявил аусвайс.германского сд номер 456832 красной серии 2) аусвайс германского сд номер 11165 голубой серии — оба выданы штурмбанфюрером сд вальтером айхером — просьба немедленно установить действительно ли задержанные работают по заданию сд — конец».

9

— Де Лессеп? Бержье? — Штурмбанфюрер Вальтер Айхер откинулся назад в своем кресле у письменного стола, его лицо побагровело. В бешенстве он проорал в телефонную трубку, которую прижимал к уху:

— Да, я знаю обоих! Они точно работают на нас! Передайте в Марсель, пусть задержат обоих. Мы приедем и заберем их.

Французский чиновник на другом конце провода вежливо поблагодарил за разъяснения.

— Не стоит благодарности. Хайль Гитлер! — Айхер швырнул трубку на рычаг и заорал: — Винтер!

В кабинет из соседней комнаты стремительно влетел адъютант. Свою зловещую службу оба несли на пятом этаже помпезной виллы на авеню Фош в Париже. Человек по имени Винтер проскрипел:

— Да, штурмбанфюрер?

— Де Лессеп и эта старая галоша Бержье попались в Марселе, — прошипел человек по имени Айхер.

— Боже правый, как это случилось?

— Пока не знаю. Просто руки опускаются. У нас что, на службе одни идиоты? Представьте себе, если дело дойдет до Канариса! Какой подарок для него! СД грабит неоккупированную Францию!

Главное управление имперской безопасности и организация абвера адмирала Канариса ненавидели друг друга, как злобная собака злобную кошку. Опасения штурмбанфюрера Айхера были небезосновательными. Он проворчал:

— Распорядитесь подготовить черный «мерседес», Винтер. Мы уезжаем на юг, в Марсель.

— Прямо сегодня?

— Через час. Чтобы быть там к утру! Нужно вызволять этих кретинов, прежде чем они начнут трепаться.

— Слушаюсь, штурмбанфюрер! — рявкнул Винтер. Он плотно прикрыл за собой дверь. Как всегда, одни неприятности. Дерьмовая должность. Опять срывается свидание с милашкой Зюзю. Теперь трясись двенадцать часов в одной машине со старым хрычом. Вся ночь — псу под хвост. Хоть вой.


Двадцать четыре часа спустя Шанталь Тесье открыла производственное совещание своей банды в задней комнате марсельского кафе «Ле Брюлёр де Лу», проходившее, мягко выражаясь, бурно. Французские контрабандисты и испанские изготовители поддельных паспортов, девицы легкого поведения с Корсики и заговорщики с убийцами из Марокко, каждый из них — босс в своей вотчине, все с большим раздражением взирали на дверь в глубине помещения, на которой болталась табличка с надписью:

«ЗАРЕЗЕРВИРОВАНО»

Собралось воистину исключительно закрытое общество! Наконец, дверь распахнулась и посетители кафе (500 лет тюрьмы в совокупности, и то при самом благожелательном подходе) увидели, как всем им известный Бастиан Фабр вошел в телефонную будку возле стойки бара. На лице — полная растерянность…

Бастиан набрал номер ресторана «У папы». Откликнулся Маслина, хозяин. Бастиан вытер пот со лба, нервно затянулся черной сигарой и торопливо произнес:

— Это Бастиан. Тот тип, что приходил ко мне вчера днем, еще у тебя?

До этого он просил Томаса подождать исхода заседания «У папы». Голос Маслины прозвучал мрачно:

— Да, он здесь. Играет в покер с моими посетителями за столом для завсегдатаев. Все время выигрывает.

— Позови-ка мне его к телефону, — Бастиан глубоко затянулся сигарой и приоткрыл дверь кабины, чтобы выпустить дым. Этот проклятый Пьер вообще не заслуживает, чтобы о нем заботились.

Всего лишь двадцать четыре часа назад парень вызвал по телефону этих субчиков из секретной службы, которые и уволокли всю их добычу. «Хвала Создателю, все же не всю», — подумал Бастиан. Пока Томас уходил звонить, они с Шанталь быстренько припрятали несколько драгоценностей и изрядное количество золотых монет… Но что это все в сравнении с уплывшими миллионами? Лучше об этом не думать…

— Алло, Бастиан! Ну, старина, как делишки?

Бастиан чуть не лопнул от злости, услышав, как ровно и спокойно звучит голос этого упрямого осла. Он сказал:

— Пьер, несмотря ни на что, я твой друг. Поэтому прими совет: смывайся. Причем немедленно. Нельзя терять ни минуты.

— Это еще почему?

— Здесь на производственном совещании все выплыло наружу. Шанталь предложила свою отставку.

— Боже мой!

— Она плакала…

— Эх, Бастиан, знал бы ты, как мне паршиво…

— Не перебивай меня, болван. Она сказала, что любит тебя, что понимает тебя… Услышав это, большая часть банды смягчилась…

— О, лямур, вив ла Франс!

— …но не все. Образовалась группа во главе с хромым Франсуа. Ты его наверняка знаешь, мы зовем его Копытом…

Томас его не знал, но слышал о нем. Копыто был старейшим членом банды, своим прозвищем он обязан своей хромоте, своей жестокости и своим методам обращения с существами женского пола.

— …Копыто настаивает на твоей смерти…

— Прелестно.

— …он против тебя ничего не имеет, говорит он, но твое влияние на Шанталь разрушительно. Из-за тебя она становится мягкой…

— Да ну!

— …ты — порча для нашей банды. Чтобы защитить Шанталь, говорит он, тебя нужно прикончить… Пьер, рви когти! Убирайся.

— Напротив.

— Что?

— Слушай внимательно, Бастиан, — начал Томас Ливен. Что его друг и сделал, вначале качая головой, затем сомневаясь, а под конец одобрительно. Он проворчал:

— Ну, прекрасно, если ты так в себе уверен. Тогда через два часа. Но все на твою ответственность!

Он положил трубку и вернулся в прокуренную заднюю комнату, где хромой Франсуа по прозвищу Копыто как раз страстно убеждал собравшихся отправить в лучший мир этого Жана Леблана, или Пьера Юнебеля, или как его там еще зовут.

— …в интересах всех нас, — говорил он и при этом вонзил острие невероятно тонкого и невероятно острого складного ножа в столешницу. Затем он набросился на Бастиана:

— Ты где был?

— Говорил по телефону с Пьером, — невозмутимо ответил тот. — Он приглашает нас всех на обед. Через два часа. В моей квартире. Он считает, что там мы могли бы все спокойно обсудить…

Шанталь вскрикнула. Все начали говорить, перебивая друг друга.

— Молчать! — прорычал Копыто, и все стихло. — В мужестве парню не откажешь. Что ж, пошли.

10

— Приветствую вас, господа, — сказал Томас Ливен, целуя руку бледной шефине, находившейся на грани нервного срыва.

Пятнадцать подонков столпились в квартире Бастиана, одни — ухмыляясь, другие — озлобленно и угрожающе озираясь. Они оглядели празднично сервированный стол. Это был тот самый большой стол, который Бастиан использовал под железную дорогу. Томас накрыл его с помощью Маслины. Горы, долины, мосты, реки и вокзалы он убрал, но один рельсовый путь остался. Он пролегал по белой скатерти с одного конца стола до другого мимо рюмок, тарелок и приборов.

— Что ж, — заговорил Томас, потирая руки, — могу ли попросить господ занять места? Шанталь во главе, я же по некоторым причинам сяду на другом конце. Пожалуйста, господа, устраивайтесь поудобнее. Отложите на некоторое время свои убийственные намерения.

Мужчины рассаживались, перешептываясь, бормоча и все еще недоверчиво поглядывая. Перед местом, предназначенным для Шанталь, стояла ваза с тепличными розами. Томас продумал все…

Маслина и два его официанта подали первое блюдо. Суп из сыра. Томас приготовил его на кухне «У папы». Посуда и приборы были также из заведения.

— Ну, с богом, приятного аппетита, — пожелал Томас. Он сидел в конце стола. Рядом с его местом находились какие-то таинственные предметы. Никто не мог разглядеть их, покрытых грудой салфеток. Под эту груду уходили рельсы.

Собравшиеся поедали суп молча. Что бы там ни было, но они оставались французами, знавшими толк в хорошей еде.

Шанталь ни на секунду не спускала глаз с Томаса. В них отражалась целая гамма чувств. Копыто, озлобленный и молчаливый, хлебал, опустив голову.

За супом последовало рагу из кролика. После этого Маслина и его официанты с трудом втащили блюдо, выглядевшее как супергигантский торт. Его водрузили на особый стол рядом с Томасом Ливеном.

Томас вооружился огромным ножом. Затачивая его, он говорил:

— Господа! Теперь позволю себе предложить вашему вниманию нечто новое, мое изобретение, так сказать. Мне ясно, что у каждого из присутствующих свой темперамент. Некоторые из вас люди кроткие и хотят меня простить, другие, холерики, — прикончить, — он поднял руку. — Тихо, тихо, как известно, о вкусах не спорят. Но именно поэтому я позволил себе приготовить блюдо, которое будет по вкусу каждому, — он показал на торт. — Вуаля, паштет-сюрприз!

Он обратился к Шанталь:

— Дорогая, какое филе предпочитаешь — из говядины, свинины или телятины?

— Те… те… телятину, — прохрипела Шанталь. Она энергично прокашлялась и повторила чересчур громко: — Филе из телятины.

— Пожалуйста, сию минуту, — Томас пристально пригляделся к торту, немного развернул его и вырезал из намеченной трети добрый кусок филе из телятины, запеченного в слоеном тесте, и положил на тарелку.

Затем он убрал салфетки, открыв предметы, находившиеся рядом с ним: электрический игрушечный локомотив Бастиана с тендером и прицепленным большим товарным вагоном, за ними — пульт управления электрической железной дорогой.

Томас поставил тарелку с телячьим филе на товарный вагон и нажал на пуск. Загудев, локомотив двинулся вперед, таща через весь стол тендер, вагон и полную тарелку мимо пятнадцати удивленных мошенников. Поезд остановился перед Шанталь. Она забрала тарелку. Несколько мужчин изумленно рассмеялись, один зааплодировал.

Томас вернул локомотив с пустым вагоном, при этом хладнокровно осведомившись:

— Что желает господин слева от Шанталь?

Какой-то разбойничьего вида малый с повязкой на глазу скривил рот в широкой ухмылке и крикнул:

— Свинину!

— Свинину, прошу, — сказал Томас. Он снова нацелился взглядом на огромный паштет, вырезал из другой трети кусок свиного филе и переправил его тем же способом.

Теперь мужчины оживились. Идея понравилась. Вперемешку посыпались заказы. Один кричал:

— Мне говядину!

— Охотно, — отвечал Томас, обслуживая его. Теперь аплодировало уже несколько человек. Томас взглянул на Шанталь и подмигнул. Против воли она улыбнулась. Компания за столом разговаривала все громче, вела себя все развязнее. Мужчины заказывали, перебивая друг друга. А маленький локомотив сновал туда-сюда по столу. Под конец остался один Франсуа Копыто, сидевший перед пустой тарелкой. Томас обратился к нему:

— А вы, мсье? — осведомился он, снова затачивая разделочный нож.

Франсуа смотрел на него долгим гнетущим взглядом. Потом медленно поднялся и сунул руку в карман. Шанталь вскрикнула, Бастиан незаметно извлек свой пистолет, когда увидел, что Копыто уже держит в руке нож, которого все боялись. Щелчок — и вылетел клинок. Копыто, ни слова не говоря, хромая, сделал шаг в направлении Томаса. И еще один. И вот он уже перед ним. Наступила гробовая тишина. Франсуа смотрел в глаза спокойно стоящему Томасу Ливену — так долго, что можно было досчитать до десяти. И, внезапно ухмыльнувшись, сказал:

— Возьмите мой нож, он острее. И дайте мне свинины, поганец!

11

8 декабря 1940 года штурмбанфюрер Айхер и его адъютант Винтер появились в Марселе (разумеется, в штатском) и потребовали передать им господ де Лессепа и Бержье. Обоих без промедления доставили в Париж. И только здесь скупщикам учинили допрос с пристрастием.

10 декабря 1940 года парижское СД направило во все свои отделения уведомление о розыске.

13 декабря в одной из комнат парижского отеля «Лютеция», используемого теперь для нужд германского абвера, произошло следующее:

Капитан Бреннер из III отдела прочитал уведомление о розыске, объявленное конкурирующей фирмой. В первый раз он пробежал его бегло, потом что-то привлекло его внимание, он стал читать второй раз, уже более внимательно.

Разыскивался некий Пьер Юнебель. Основание для задержания было сформулировано невнятно: «Выдача агентов СД французским властям».

И капитан Бреннер снова вчитался в текст: Пьер Юнебель. Лицо узкое. Глаза темные. Волосы черные, коротко подстриженные. Рост примерно 1,75. Стройный. Носит золотые часы-луковицу, которыми время от времени поигрывает. Особые приметы: любит готовить.

Гм.

Любит готовить.

Гм!!!

Капитан Бреннер потер лоб. Это же было… Было когда-то… Некоего генерала обвел вокруг пальца некий господин, любитель постоять у плиты. Это случилось при захвате Парижа. И по поводу инцидента было еще заведено дело… дело… дело…

Час спустя капитан Бреннер обнаружил в архиве то, что искал: тоненькую папочку. Память не обманула капитана. В ней значилось: Томас Ливен, он же Жан Леблан. Рост примерно 1,75. Узкое лицо. Темные глаза. Темные волосы. Носит старомодные золотые часы с боем. Особые приметы: страстный кулинар.

Капитана Бреннера охватила охотничья лихорадка. У него были свои личные связи в СД. Три дня он наводил справки и понял, почему штурмбанфюрер Айхер так азартно гоняется за господином Юнебелем, он же Леблан, он же Ливен. Бреннер усмехался, составляя донесение своему высшему руководству.

Адмирал Вильгельм Канарис читал рапорт капитана Бреннера в своем берлинском кабинете на Тирпиц-Уфер, ухмылка на его лице становилась все шире. Азарт, охвативший его человека в Париже, передался ему. Полюбуйтесь: Главное управление имперской безопасности грабит неоккупированную часть Франции. Это я суну под нос господину Гиммлеру! А вокруг пальца обвел их некий Юнебель, он же Леблан, он же…

Адмирал посерьезнел. Он перечитал последний абзац. И еще раз. Затем вызвал секретаршу:

— Дорогая фрейлейн Зистиг, принесите-ка мне дело Томаса Ливена.

Четверть часа спустя папка лежала перед ним с крупным черным крестом на обложке. Канарис открыл досье. Прочитал на первой странице:

«Кельн, 4 декабря 1940 года.

Отправитель: отделение абвера, Кельн».

Кому: Главе абвера, Берлин.

Секретно 135 892/vc/40/lv.

По возвращении из Лиссабона осмеливаюсь почтительнейше доложить вам, господин адмирал, о смерти двойного агента и предателя Томаса Ливена, он же Жан Леблан…

Долгое время Канарис сидел неподвижно. Потом снял трубку. Говорил адмирал очень тихо, очень мрачно, в голосе слышались опасные нотки:

— Фрейлейн Зистиг, пожалуйста, соедините-ка меня с абвером в Кельне. С майором Фрицем Лоозом…

12

По нашему мнению, ничего не случится, если мы пропустим несколько ничем не примечательных дней, зато расскажем об одном вечере, начавшемся идиллически спокойно, но тем не менее повлекшем за собой тяжелейшие последствия.

Вечером 28 декабря 1940 года, когда за окном бушевала непогода, Томас Ливен в 22.30 слушал выпуск новостей лондонского радио на французском языке. Радио Лондона Томас слушал ежевечерне, человек в его положении должен быть информированным.

Он находился в спальне Шанталь. Его красивая подруга уже легла. Она забрала волосы наверх, косметику смыла. Такой она нравилась Томасу больше всего. Он сидел рядом с ней, она поглаживала его руку, и одновременно оба прислушивались к голосу диктора:

— …во Франции усиливается сопротивление нацистам. Вчера в полдень на отрезке Нант-Анжер неподалеку от Варада был пущен под откос немецкий военный состав. Полностью уничтожены локомотив и три вагона. Убито не менее двадцати пяти немецких солдат, более ста получили ранения, частично тяжелые…

Пальцы Шанталь все еще поглаживали руку Томаса Ливена.

— …в качестве возмездия немцы немедленно расстреляли тридцать французских заложников…

Пальцы Шанталь замерли.

— …однако борьба продолжается, фактически она только еще началась. Беспощадные подпольщики день и ночь преследуют немцев и охотятся за ними. Как нам стало известно из надежного источника, в руки борцов Сопротивления недавно попало огромное количество золота, валюты и драгоценностей, добытых нацистами грабежами и мародерством. Этих средств достаточно для расширения и усиления боевых действий. За диверсией под Варадом, конечно, последуют и другие …

Томас побледнел. Он не мог больше слышать этот голос и выключил приемник. Притихшая Шанталь лежала на спине и смотрела на него. Внезапно он не мог больше выносить ее взгляд.

Он обхватил руками голову и застонал. А под черепом продолжало звучать: двадцать пять немцев, тридцать французов. Свыше сотни раненых. Это только начало, борьба продолжается. Финансируется огромным количеством нацистского золота и нацистской валюты. Добыто в Марселе… Беда, кровь и слезы. Кем финансировано? С чьей помощью?

Томас Ливен приподнял голову. Неподвижная Шанталь все еще смотрела на него. Он тихо произнес:

— Вы были правы — Бастиан и ты. Мы должны были оставить все себе. У вас верное чутье. Обмануть Симеона и французскую секретную службу было бы гораздо меньшим злом.

— При всем, что бы мы ни натворили, ни разу еще не погиб ни один невиновный, — тихо сказала Шанталь.

Томас кивнул, сказав:

— Понимаю, что должен изменить свою жизнь. У меня старомодные воззрения. У меня ложные и опасные понятия о чести и преданности. Шанталь, помнишь, что ты предлагала мне тогда в Лиссабоне?

Она быстро приподнялась:

— Стать моим партнером.

— Начиная с сегодняшнего дня, Шанталь, я им стал. Не знающим пощады и сострадания. Хватит с меня. Вперед, за добычей!

— Милый, ты заговорил, как я!

Она бросилась к нему на шею и покрыла неистовыми поцелуями.

Этими поцелуями был скреплен своеобразный союз, рабочее сообщество, о котором в Марселе говорят еще по сей день — и не без основания. Ибо с января 1941 по август 1942 года юг Франции потрясло настоящее землетрясение, вал криминальных преступлений захлестнул его. Все они каким-то почти сказочным образом имели одно общее: никто не сочувствовал пострадавшим.

Первой жертвой стал марсельский ювелир Марьюс Писсоладьер. Если бы 14 января 1941 года в Марселе не шел дождь, то, возможно, этому господину не пришлось бы понести тяжкую утрату на сумму свыше восьми миллионов франков. Но увы и ах, с утра до вечера лило, как из ведра, и предначертанное должно было свершиться. Элегантный магазин Марьюса Писсоладьера располагался на центральной марсельской улице Канбьер. Пятидесятилетний мсье Писсоладьер, слегка склонный к полноте, всегда одетый по последней моде, слыл богачом.

В прежние годы Писсоладьер проворачивал свои дела с международной клиентурой, собиравшейся на Ривьере. В последнее время к нему подвалила другая публика, тоже международная. Писсоладьер торговался с беженцами из всех стран, ставших жертвами нападения Гитлера. Писсоладьер скупал у беженцев их драгоценности. Они нуждались в деньгах, чтобы продолжать бегство, подкупать чиновников, выбивать разрешения на въезд, обзаводиться поддельными паспортами.

Чтобы максимально сбить цену, отделавшись жалкими грошами, ювелир прибегал к крайне простому средству: он затягивал переговоры с продавцами. Проходили дни, недели — и так до тех пор, пока отчаявшиеся люди под напором обстоятельств не были готовы уступить товар за любые деньги. Если бы все зависело от Писсоладьера, война могла бы спокойно продолжаться еще хоть десять лет!

Нет, господин Марьюс и впрямь не мог посетовать на судьбу. Дела его шли блестяще. И так все бы и продолжалось, если бы 14 января 1941 года в Марселе не зарядил дождь…


14 января 1941 года около одиннадцати утра в ювелирный магазин Марьюса Писсоладьера вошел господин примерно сорока пяти лет. В фетровой шляпе, дорогом пальто, гамашах и приличных брюках в черно-серую полоску. Ах да, и, конечно же, с зонтом!

Исключительно благородным нашел Писсоладьер это узкое и бледное аристократическое лицо. Состоятелен, но не из нуворишей. Древний род. Именно то, что нравилось ювелиру в клиентах…

В магазине никого, кроме Писсоладьера, не было. Подобострастно глядя на вошедшего и потирая руки, он отвесил ему поклон, пожелав доброго утра.

Элегантный господин, ответив на приветствие Писсоладьера усталым кивком головы, повесил свой зонт (между прочим, с янтарной ручкой) на край прилавка.

Когда клиент заговорил, в его речи прозвучал чуть заметный провинциальный выговор. Аристократы, подумал Писсоладьер, делают так, скорее всего, для того, чтобы продемонстрировать свою близость к народу. Дескать, они такие же, как ты и я. Великолепно!

— Я хотел бы, — начал посетитель, — гм — приобрести у вас кое-какие украшения. В «Бристоле» мне сказали, что у вас неплохой выбор подобных вещей.

— Самые красивые украшения во всем Марселе, месье. И что мсье имеет в виду?

— Н-да, что-нибудь, гм, вроде браслета с бриллиантами или нечто в этом роде…

— Имеется по любой цене. И о какой сумме, месье, может идти речь?

— Так, между — гм — двумя и — гм — тремя миллионами, — ответил господин и зевнул.

Черт побери, подумал Писсоладьер. Неплохо начинается утро! Он подошел к большому сейфу, набрал цифровую комбинацию, сказав при этом:

— За такую цену найдутся, разумеется, превосходные изделия.

Толстая стальная дверь поползла назад. Писсоладьер отобрал девять бриллиантовых браслетов и разложил их на черном бархатном подносе. С ним он и подошел к клиенту.

Девять браслетов поблескивали и переливались всеми цветами радуги. Господин долго и молча рассматривал товар. Затем тонкой наманикюренной рукой взял один из них. Это был особо красивый экземпляр с камнями дорогой багетной огранки вместе с шестью другими по два карата каждый.

— Сколько, гм, это стоит?

— Три миллиона, мсье.

В 1941 году три миллиона франков были эквивалентны примерно 150 тысячам марок. Браслет ранее принадлежал супруге одного еврейского банкира из Парижа. Писсоладьер выторговал его, а лучше сказать, вымучил за 400 тысяч франков.

— Три миллиона — это слишком дорого, — сказал господин.

Писсоладьер тотчас же распознал в нем сведущего покупателя драгоценностей. Только дилетанты без возражений соглашаются с первой же ценой, названной ювелиром. Началась цепкая и упорная торговля.

Магазинная дверь распахнулась. Писсоладьер взглянул на второго вошедшего джентльмена. Не так богато одет, как первый, но все же, все же. Сдержанно. Приличная одежда и походка. Пальто в елочку. Гамаши. Шляпа. Зонт.

Писсоладьер только собрался попросить второго господина немного подождать, как он заговорил:

— Мне нужен всего лишь новый браслет для часов.

При этом он повесил свой зонт вплотную к зонту господина в плаще с меховой подстежкой, которого он, судя по всему, никогда в жизни не видел.

Именно в этот момент Марьюс Писсоладьер совершил роковую промашку: его предали и продали…

13

Оба господина, которые, как казалось, случайно встретились днем в ювелирном магазине Писсоладьера и держали себя, как совершенно незнакомые друг с другом, в действительности были старинными друзьями. Только вот в последние две недели они разительно изменились внешне и внутренне.

Еще две недели назад оба ругались как сапожники, могли плюнуть на пол, предпочитали ярко-желтую обувь и куртки с непомерно широкими плечами, подбитыми ватой. Еще две недели назад под ногтями у них можно было пахать плугом, а волосы они никогда не стригли. Полмесяца назад оба плыли по течению как типичные представители той таинственной асоциальной касты, которую добропорядочный гражданин обычно не без содрогания называет преступным миром.

Так чья же заслуга в том, что в предельно сжатые сроки и по программе ускоренного, хотя и напряженного курса обучения два закоренелых мошенника превратились в респектабельных джентльменов?

Сообразительный читатель догадается: конечно же, Пьера Юнебеля, он же Жан Леблан, он же Томас Ливен.

Чтобы сперва морально подготовить двухмошенников к намеченной охоте на ювелира Писсоладьера, Томас Ливен две недели назад дал обед.

Еда была сервирована в отдельном кабинете «У папы», известном заведении на улице Паради, что возле биржи, пользовавшимся дурной славой как место сборищ мясных контрабандистов. Кроме Томаса Ливена и его возлюбленной, красавицы и главы банды Шанталь Тесье, к столу явились два упомянутых мошенника — в своем первоначальном обличье и под настоящими именами: Фред Майер и Поль де ла Рю.

Уже не первый год они входили в состав банды, только действовали на периферии, в Тулузе. У организации Шанталь имелись филиалы. Предприятие было организовано по всем правилам.

Поль де ла Рю, потомок гугенотов, был высок и строен, профессией его была подделка картин. Изъяснялся он с южнофранцузским акцентом. Несмотря на всю неухоженность, в форме его узкого черепа проглядывало что-то аристократическое.

Фред Майер был профессиональным медвежатником. Как любитель он подвизался также в таких сферах, как грабеж со взломом, гостиничные кражи и таможенные махинации. Его произношение также напоминало говор южнофранцузских соотечественников.

Ухмыляясь и потирая руки, Поль и Фред явились к Томасу и Шанталь. Потомок гугенотов рыгнул:

— А не махнуть ли нам перед жратвой по маленькому «пасти», а?

— Перед едой, — холодно возразил Томас Ливен, — господа не будут пить по маленькому «пасти», а спустятся вниз к парикмахеру. Побриться. Укоротить волосы. Вымыть руки и шею. В таком виде, как у вас, за стол не садятся.

— Засохни, — заворчал Фред, который, как и Поль, еще плохо знал этого Пьера Юнебеля, — пошел ты знаешь куда? У нас босс — Шанталь.

На что Шанталь, сжав губы, ответила:

— Будете делать все, что он скажет. Отправляйтесь к парикмахеру. От вашего вида тошнит.

Оба ворча удалились.

Оставшись с Томасом наедине, Шанталь показала, что хотя ради него она и пожертвовала кое-каким своеобразием в одежде, однако внутренне осталась верна себе. Словно дикая кошка, она зашипела на него:

— Не хотела ставить тебя в неловкое положение. Мой авторитет среди этих типов окончательно рухнет, если станет известно, что я скандалю еще и с тобой! Это пока моя банда, заруби себе на носу!

— Мне жаль, но тогда давай лучше оставим это дело.

— Как прикажешь понимать?

— Я не твой служащий. Или мы равноправные партнеры, или вообще никакие.

Прищурившись, она посмотрела на него. Пробормотала что-то неразборчивое. Затем ткнула его кулаком в плечо и проворчала раздраженно-весело:

— Ну ладно, пес с тобой! — И добавила с вызовом: — Только не строй себе никаких иллюзий — не воображай, будто я втрескалась в тебя или что-то вроде этого! Обхохотаться можно! Мне просто нужен хороший мужик, и все. Ясно?

— Ясно, — повторил Томас, блеснув глазами. Затем в знак примирения они выпили по рюмке выдержанного коньяка.


Три четверти часа спустя вернулись Поль и Фред. Выглядели они теперь куда более цивилизованно. За закуской Шанталь объявила:

— Слушать сюда. Если кто-то что-нибудь вякнет против Пьера, будет иметь дело со мной, понятно?

— Что такое, Шанталь, ты ведь еще никогда…

— Заткнитесь! Пьер мой партнер.

— Ну и дела! Похоже, куколка, тебя здорово зацепило, — заметил медвежатник. В следующий момент он схлопотал звонкую оплеуху, а Шанталь прошипела:

— Ковыряйся лучше в собственном дерьме!

— Что уж, и слова теперь нельзя себе позволить? — надулся Фред.

— Кусок дерьма можешь себе позволить! — несмотря на свой строптивый норов, Шанталь уже кое-чему научилась у Томаса. — Жри лучше как порядочные люди, поросенок! Что за манеры? Парень кромсает ножом спагетти!

— А если эта штука все время сваливается с проклятой вилки?

— Позвольте совет, — дружелюбно заговорил Томас. — Если не можете накрутить спагетти на вилку, тогда сперва наколите на вилку столько, сколько хватит на один раз, левой рукой возьмите ложку и упритесь зубцами вилки в ее вогнутую сторону. Вот так, — Томас продемонстрировал. — Теперь покрутите вилкой. Видите, дело идет на лад?

Фред повторил. Получилось.

— Господа, — сказал Томас, — для дела нам будет необходимо подробно поговорить о хороших манерах. Хорошие манеры — это альфа и омега любого солидного мошенничества. Вы когда-нибудь видели банкира с плохими манерами? (Банкира? Боже мой, об этом страшно даже подумать. Мой банк в Лондоне. Мой клуб. Мое дивное жилище. В прошлом. Все в прошлом. Унесенные ветром…)

— Хорошие манеры, это верно, — властно подтвердила Шанталь. — Теперь у нас другие времена, уловили? Мы с партнером все обсудили. Добыча от нас не уйдет… я имею в виду, теперь наши действия направлены не против кого попало…

— А против кого?

— Только свиней, которые это заслужили. Нацистов. Коллаборационистов. Тайных агентов, неважно чьих. И начнем с этого Писсоладьера… — заговорила Шанталь и сделала паузу, потому что Маслина, толстяк хозяин, собственноручно принес главное блюдо.

Маслина, любивший Томаса за его кулинарное искусство, бросил на него сияющий взгляд:

— Картофель фри, разумеется, был дважды опущен в кипящее масло, мсье Пьер!

— Ничего другого я и не ожидал, — сердечно откликнулся Томас. «Боже праведный, этот преступный мир нравится мне все больше и больше. Что со мной станет, если дело так пойдет и дальше?»

Томас разложил по тарелкам мясо и тут же вскинул брови.

— Мсье де ла Рю, вы, никак, орудуете вилкой для торта?

— Так нужно сперва понять, для чего эти чертовы приборы.

— Что до приборов, господа, — начал Томас, — то принцип такой: от внешней стороны к внутренней. Прибор для последнего блюда лежит рядом с тарелкой.

— Хотела бы я увидеть те крысиные подвалы, в которых вы росли, — королевским тоном объявила Шанталь; и мягко — Томасу: — Продолжай, дорогой.

— Господа, в соответствии с нашим новым статусом мы первым решили наколоть, я хочу сказать — наметили ювелира. Личность чрезвычайно мерзкая… Мсье Майер, совершенно недопустимо брать мясо руками и обгладывать кость! На чем я остановился?

— Писсоладьер, — подсказала Шанталь. Сейчас она смотрела на Томаса влюбленно. Порой она любила его, порой ненавидела. Смена чувств была спонтанной, иногда она не вполне понимала саму себя. Одно она знала совершенно точно: она уже не представляет себе жизни без этого паршивца, без этого негодяя.

— Правильно, Писсоладьер, — Томас объяснил, что за гнусный тип был этот ювелир. После чего продолжал: — Ненавижу насилие. Отвергаю кровопролитие. Взлом через крышу, нападение с пистолетом и тому подобное вообще не рассматриваются. Поверьте мне, господа, новые времена требуют новых методов. Выживут только люди с богатой фантазией. Слишком велика конкуренция. Мсье де ла Рю, картофель фри едят не руками, а вилкой.

Фред Майер поинтересовался:

— А как мы обчистим Писсоладьера?

— С помощью двух зонтов.

Маслина принес десерт.

— Дабы господа приучались сразу, — сказал Томас, — торт едят маленькой вилкой, а не ложкой.

Шанталь подала голос:

— Вы оба в ближайшие дни должны хорошенько все вызубрить так, чтоб от зубов отскакивало. И чтобы никаких пьянок, азартных игр и баб, поняли?

— Побойся бога, Шанталь, раз уж мы попали в Марсель…

— Сначала дело, потом удовольствия, друзья, — сказал Томас. — Вы должны учиться одеваться, как господа, ходить, как господа, стоять и разговаривать, как они. По возможности без акцента. И вы должны научиться незаметно умыкать предметы.

— Могу одно сказать: жизнь вам медом не покажется! — воскликнула Шанталь. — Вы будете находиться в распоряжении моего партнера с утра до вечера…

— Только не ночью, — сказал Томас и поцеловал ей руку. Она тут же густо покраснела, рассердилась, стукнула его, воскликнув:

— Ах, прекрати! Это целование рук при всем честном народе несносно, — и одарила его сверкнувшим взглядом.

Н-да, вот, собственно, и все. Теперь мы можем без оглядки перенестись в 14 января 1941 года, в тот момент, когда неузнаваемо преобразившийся Фред Майер повесил свой зонт рядом с зонтом также неузнаваемо преобразившегося Поля де ла Рю в ювелирном магазине Марьюса Писсоладьера…

14

События развивались стремительно.

У нижнего края стойки ювелир выложил перед Фредом Майером несколько браслетов для часов. У верхнего края стойки находился Поль де ла Рю, склонившийся над девятью искрившимися бриллиантами дамскими браслетами. Оба зонта висели рядом с ним.

Как и на тренировке под надзором Томаса Ливена, он бесшумно схватил браслет, за который просили три миллиона франков, наклонился и так же бесшумно переправил его в приоткрытый зонт своего друга Фреда Майера. Спицы зонта перед этим, разумеется, были проложены ватой. Затем он прихватил еще два бриллиантовых браслета и поступил с ними сходным образом.

После этого он перешел от зонтов далеко в конец магазина, где можно было рассмотреть браслеты из золота. Поль де ла Рю залюбовался ими. При этом он правой рукой пригладил свои недавно приведенные в порядок волосы.

По этому условному знаку Фред Майер немедленно решился на покупку часового браслета стоимостью двести сорок франков. Расплатился он пятитысячной купюрой.

Ювелир Писсоладьер шагнул к кассе. Он пробил чек, достал сдачу, крикнув при этом Полю де ла Рю:

— Я немедленно снова в вашем распоряжении, месье!

Писсоладьер выдал сдачу покупателю часового браслета, тот забрал свой зонт и вышел из магазина. Если бы ювелир проследил за ним, то заметил бы, что покупатель часового браслета не раскрыл свой зонт, несмотря на проливной дождь. По крайней мере, сделал это не сразу…

Писсоладьер поспешно возвратился к своему аристократическому клиенту, заговорив:

— А теперь, мсье… — и внезапно смолк. С первого взгляда он заметил исчезновение трех самых дорогих браслетов.

Поначалу ювелир решил, что это розыгрыш. У дегенеративных аристократов порой случались приступы черного юмора. Он криво улыбнулся Полю де ла Рю, выдохнул из себя «Ха-ха»:

— Мсье, как вы меня напугали!

Пройдя великолепную тренировку у Томаса Ливена, Поль неподражаемо вскинул брови и уточнил:

— Что вы имеете в виду? Вам что, плохо?

— Нет-нет, мсье, ваша шутка зашла слишком далеко. Пожалуйста, положите обратно на поднос три браслета.

— Скажите-ка, уж не пьяны ли вы? Вы что, считаете, что это я три браслета… Ах, вон оно что, и в самом деле, где эти три прекрасные вещицы?

Теперь лицо Писсоладьера приобрело багрово-синюшный цвет. Голос стал визгливым:

— Мсье, если вы немедленно не выложите украшения на стол, я вынужден будут вызвать полицию!

Тут Поль де ла Рю несколько вышел из своей роли. Он стал смеяться.

Смех лишил ювелира остатков самообладания. Одним движением он добрался до тревожной кнопки под магазинной стойкой. Тяжелые стальные решетки с грохотом обрушились перед витриной, входом и задней дверью.

Марью Писсоладьер, в руках у которого вдруг обнаружился большой револьвер, пронзительно заверещал:

— Руки вверх! Ни с места… Не двигаться!

Поль де ла Рю, подняв руки, небрежно произнес:

— Если вы в своем уме, то еще об этом пожалеете.


Немного погодя явилась группа захвата.

Сохраняя выдержку, Поль де ла Рю предъявил французский паспорт на имя виконта Рене де Туссана, Париж, сквер Булонского леса. Документ был, конечно, фальшивкой, но изготовленной лучшими специалистами старого квартала. К нему невозможно было придраться. Тем не менее служащие уголовной полиции раздели Поля де ла Рю, тщательно обыскали его одежду, распоров даже швы пальто. Все тщетно. Ничего не обнаружилось — ни единого бриллианта, ни даже осколочка от трех исчезнувших браслетов.

Полицейские потребовали от лжевиконта доказательств, что он в состоянии заплатить три миллиона.

Подозреваемый с улыбкой предложил позвонить директору отеля «Бристоль». Директор отеля подтвердил, что виконт депонировал в гостиничном сейфе сумму в шесть миллионов! Ловкий трюк! Поль де ла Рю действительно остановился в «Бристоле» и депонировал в сейфе бандитский капитал — шесть миллионов!

После, этого служащие уголовной полиции стали заметно вежливее.

И когда, наконец, парижская полиция по телексу на соответствующий запрос ответила, что виконт Рене де Туссан действительно имеет резиденцию в сквере Булонского леса, что человек он весьма состоятельный, связан с нацистами и правительством Виши, а в настоящее время уехал из Парижа, предположительно на юг Франции, то полиция после многочисленных извинений отпустила его.

Совершенно сломленный, бледный как мел, ювелир Марьюс Писсоладьер, заикаясь, выразил свои сожаления.

Неприметный покупатель часового браслета, которого Писсоладьер смог описать весьма приблизительно, бесследно исчез…

Все это и предусмотрел Томас Ливен, выбрав Поля де ла Рю из-за его внешности и сфабриковав ему паспорт на имя виконта. Помогла и одна южнофранцузская городская газета от 2 января 1941 года. Под рубрикой «Из местной жизни» Томас обнаружил фото аристократа, друга нацистов, и следующее сообщение:

«Виконт Рене де Туссан, промышленник из Парижа, прибыл на лечение в романтический городок Фон Роме на границе с Пиренеями…»

Аферу с зонтами повторять в Марселе, естественно, больше было нельзя. Информация о таких делах сразу расходится, как круги по воде. Зато ее удачно провернули в Бордо, Тулузе, Монпелье, Авиньоне и Безье. В этих городах ювелиры и торговцы антиквариатом приобрели горький и весьма разорительный опыт общения с господами при зонтиках. Но удивительное дело: каждый раз страдали только лица с таким же темным и подлым характером, как и у Марьюса Писсоладьера.

Это — мы уже говорили — объединяло все преступления: пострадавшие ни у кого не вызывали сочувствия. Напротив! На юге страны из уст в уста передавали шепотом, что здесь действует особый вид подпольного движения, возглавляемое кем-то вроде Робин Гуда.

Из-за переплетения различных обстоятельств полиция пошла по ложному следу, в чем частично был повинен и Томас Ливен.

Полиция решила, что организаторов наглых ограблений ювелиров следует искать в рядах банды Лысины.

Одну из давно укоренившихся в Марселе организаций возглавлял известный Дант Вильфор, корсиканец, из-за внешности получивший кличку Лысина.

Затем подвернулось дело с переправкой беженцев в Португалию. Вильфор со своими людьми тоже принял в нем участие. Но тут Шанталь внезапно и резко активизировала свою «транспортную контору». При этом ее деятельность шла вразрез со всеми правилами, по которым работала гильдия. Принципом Шанталь стал старинный и совершенно напрасно забытый девиз: низкие цены — большой оборот — хорошая прибыль. И даже иногда: убегайте сейчас — расплатитесь потом.

Можно понять, что настроение у Лысины было не самым радужным, когда Шанталь полностью перекрыла ему кислород. Клиенты толпами устремлялись к ней, а к Лысине — практически никто.

Как-то однажды Лысина вдруг узнал, что все эти нововведения приписывают дальновидности и уму возлюбленного Шанталь. Этому человеку Шанталь доверяла полностью. Этот человек, по слухам, был мозгом банды — великолепным мозгом, как оказалось.

Лысина решил познакомиться с этим человеком поближе.

15

Вплоть до рокового грозового вечера в сентябре 1942 года Томас Ливен проживал в марсельском старом квартале. У Шанталь Тесье. Странная это была смесь любви и ненависти, становившаяся день ото дня все более горячей и страстной.

К примеру, в феврале 1941 года после одного удачного дельца (немецким коммерсантам одну и ту же гостиницу удалось всучить дважды) эта красивая бестия бросилась на шею своему другу — искусному кулинару. А в следующую секунду выпалила:

— Ты мне отвратителен со своей снисходительной улыбочкой! С твоим высокомерием! Ты думаешь, провернул все в одиночку? А мы только на подхвате? Так на это я тебе вот что скажу: сыта по горло твоими ухмылками! Не желаю тебя больше видеть никогда, убирайся!

И Томас смиренно потащился к своему другу Бастиану. Не успел он провести в его квартире и двух часов, как позвонила Шанталь.

— У меня здесь синильная кислота, веронал и револьвер. Если ты сию же минуту не вернешься ко мне, завтра утром найдешь мой труп.

— Но ты же сама сказала, что не желаешь меня больше видеть!

— Паршивец проклятый, я начинаю задыхаться, когда тебя нет…

И Томас без промедления отправился на улицу Кавалера Роз. Происходило примирение, после которого он два дня приходил в себя. Восстановив силы, наш друг возвращался к осуществлению цели, которую сам же себе и поставил: наказывать злодеев и при этом зарабатывать кучу (буквально кучу) денег.

Поскольку жизнь Томаса Ливена оказалась сверх всякой меры связанной с опасностями, дерзкими аферами и красивыми женщинами, мы не можем оставить без внимания экономическую сторону его деятельности. Из огромного количества дел с его участием в 1941-1942 годы позволим себе выделить всего три, а именно:

— дело с платиной из царской России;

— дело с контрабандой промышленных алмазов;

— дело с липовыми декретами фалангистов.

Итак!

В августе 1941 года в Тулузе объявился некий Василий Орлов, он же князь Лессков. Этот человек, казалось, возник из ниоткуда, поскольку невозможно было отыскать его следы в прошлом. Худощавый, чрезвычайно надменный аристократ обладал какой-то притягательной силой, действовавшей на агентов германской, английской, французской и даже советской секретных служб, а также на членов банды Данта Вильфора. Однако в то время как эти господа в Тулузе мозолили всем глаза своим вызывающе нелепым поведением (корчили из себя заговорщиков, устраивали тайные встречи и драки в пивных), некая шестая группа заинтересованных лиц держалась незаметно в тени. Это были несколько членов банды Шанталь Тесье. За это время Томас всех их выдрессировал так же хорошо, как и господ де ла Рю с Майером…

Князь Лессков не случайно породил такой ажиотаж: у него была настоящая платина. Всего лишь несколько слитков на пробу, как он уверял. Однако в его распоряжении находится якобы целая сокровищница из платиновых слитков.

Что ж, платина, этот благородный металл, широко применялся в военной индустрии: в самолетостроении, при изготовлении прерывателей реле и систем магнитного зажигания он был просто незаменим.

Князя стали обхаживать со всех сторон. Немецкие, французские и британские агенты — каждый стремился заполучить платину для своего отечества, а Советы изначально рассматривали ее как свою собственность.

У людей Данта Вильфора было свое, куда более простое, понятие о собственности!

Томас Ливен, напротив, придерживался иной философии бизнеса, гласившей: «Будем ждать и надеяться»…

Этот девиз лишал Шанталь душевного равновесия. Она кричала:

— Ты доведешь меня до белого каления, негодяй!

Как Томас и предвидел, надменный князь проявил чрезмерную активность. Он стравливал друг с другом враждующих агентов. Несомненно на нем лежит вина за то, что 24 августа 1941 года в 0.30 в ходе перестрелки погибли советский и германский агенты.

Еще спустя сутки князя обнаружили убитым в своем гостиничном апартаменте. Исчезли платиновые слитки, которые он всегда держал у себя под кроватью. Французскую полицию незамедлительно поставили в известность. Под подозрение попали двое мужчин в черных кожаных пальто, которые накануне последними посещали князя, а затем на черном «пежо» покинули Тулузу в северном направлении.

Эта пара вновь объявилась несколько часов спустя в деревне Гризоль под Монтаубом. Они лишились машины и всего, что при них было. Брели они пешком в одних подштанниках. Их, показали они, ослепил и вынудил остановиться двигавшийся навстречу грузовик. Грабила банда из шести человек в масках.

Платиновые слитки во Франции больше не появлялись. Однако через короткое время они осели в объемистом стальном сейфе, арендованном подданным Швейцарии неким Ойгеном Вельтерли в Национальном банке Цюриха 17 августа 1941 года. Господин Вельтерли пробрался в Швейцарию из неоккупированной части Франции по тайным труднопроходимым тропам. Его подруга Шанталь Тесье, поднаторевшая в нелегальных переходах границ, объяснила ему дорогу. Поддельный швейцарский паспорт Ойгену Вельтерли, он же Томас Ливен, изготовили в старом квартале…

16

Минутку!

Как говорится, гладко было на бумаге. Перед тем как депонировать платиновые слитки в Швейцарии, Томасу Ливену пришлось пережить несколько тяжелых часов в баталиях, но не с полицией, не с людьми Вильфора, нет, с Шанталь…

Она набросилась на него как фурия, стоило ему изложить свой план.

— В Швейцарию? А-а, понимаю… Хочешь слинять! Бросить меня здесь! Закрутить с другой! Думаешь, я не знаю, с кем? — на мгновение она замолчала, набирая, чтобы не задохнуться, побольше воздуха, и вновь закричала: — С этой оборванкой Ивонной! Я уже не первую неделю наблюдаю, как она увивается вокруг тебя, ха!

— Шанталь, ты сбрендила, э-э, сошла с ума. Клянусь тебе…

— Заткнись! Я-то не взглянула ни на одного мужчину, с тех самых пор как узнала тебя! А ты… а ты… ах, все мужики свиньи! Да еще к тому же с такой, как эта! С крашеной!

— Она не крашеная, дитя мое, — мягко сказал Томас.

— А-а-а-а-а! — теперь она набросилась на него, как дикая кошка. — Откуда ты знаешь, скотина, откуда тебе это известно?

Завязалась потасовка. Потом было примирение. Томасу понадобилась целая ночь, чтобы доказать Шанталь: блондинку Ивонну он никогда не любил и никогда не полюбит. К рассвету она все осознала, стала мягкой как воск и нежной, как массажистка в Гонконге. А после завтрака она отправилась добывать ему швейцарский паспорт…

17

Говорят, Герман Геринг был жутко разочарован, когда во время своего первого посещения оккупированного Парижа, заглянув к всемирно известным ювелирам Картье и Ван Клеффу, он услышал от продавцов, что, к сожалению, они не могут обслужить такого именитого клиента, потому что владельцы перед приходом немцев переправили в Лондон все самые дорогие изделия.

То, что удалось ювелирам в Париже, сорвалось у их коллег в Антверпене и Брюсселе. Десятилетиями Брюссель и Антверпен считались международными центрами огранки драгоценных камней. Обнаруженные там алмазы и бриллианты после оккупации были частично скуплены немецкими властями или просто конфискованы. Особенно в тех случаях, когда их владельцами были евреи, что чаще всего и случалось.

Германский рейх нуждался в так называемых промышленных алмазах для военной индустрии — шлифовки коленчатых валов двигателей и обработки твердых металлов. Добывать эти ценные материалы был уполномочен полковник Фельтьен из ведомства по четырехлетнему планированию.

Он пытался «организовать» камешки и отходы от их обработки и в нейтральных странах вроде Швейцарии. Однако его немецкие скупщики по большей части были мздоимцами. Эти господа действовали по довольно простой схеме: в Бельгии они конфисковывали у евреев алмазы, однако полковнику Фельтьену перепадала только часть добычи или вообще ничего, ее переправляли с курьерами через оккупированную и неоккупированную Францию в Швейцарию. Здесь сырье предлагали другому немецкому уполномоченному, который приобретал его по максимально завышенным ценам. Первые коррумпированные закупщики, как говорится, лишь пофыркивали в кулаки.

Между сентябрем 1941 и январем 1942 года были перехвачены четыре таких курьера, с которых сняли заботу по доставке украденных или конфискованных камешков. Эти промышленные алмазы и бриллианты чуть позже оседали во вместительном стальном сейфе Национального банка в Цюрихе, арендованном самолично неким Ойгеном Вельтерли…

Со счета упомянутого швейцарского гражданина Ойгена Вельтерли 18 января 1942 года было переведено 300 тысяч швейцарских франков на лондонский счет организации «Воннемистер». Целью организации было: с помощью подкупа вызволять лиц, преследуемых по расовым или политическим мотивам в оккупированных Гитлером странах Европы, и переправлять их в безопасное место.

18

В июле 1942 года Дант Вильфор по прозвищу Лысина пригласил в свою квартиру на улице Мазино, 4, в Марселе всех участников банды для проведения «генеральной ассамблеи».

— Господа, — обратился Дант Вильфор к соратникам, — с меня хватит. Я сыт по горло этой Шанталь. Дело с платиной они нам сорвали, а ведь мы были в шаге от цели. Год назад — облом с португальским бизнесом. А теперь еще история с декретами фалангистов!

Дело с декретами фалангистов началось просто и элегантно. Памятуя об уроках гениального португальского художника и фальсификатора Рейнальдо Перейры, Томас Ливен с помощью умельцев из старого квартала запустил крупномасштабное предприятие по подделке документов. Работы не прекращались ни днем ни ночью. Родственная контора Лысины попросту не выдержала конкуренции.

Подделки людей Шанталь Тесье были дешевле и выше качеством, к тому же и изготовлялись быстрее. В последнее время организация предлагала одну новинку всем интересующимся красным испанцам, в свое время вынужденным бежать от Франко и испытывавшим тоску по родине. Вместе с поддельными испанскими паспортами этим людям поставляли и дипломы с изъявлением благодарности, признательности, а также подтверждающие награды, которыми государство Франко отмечало их заслуги перед фалангистами. Это был абсолютный хит продаж лета 1942 года.

— Господа, — продолжал Дант Вильфор свое производственное совещание. — Одна Шанталь Тесье была сущим наказанием. Она все время оставляла нас с носом. Из-за нее мы несли сплошные убытки. А теперь еще и это дерьмо Пьер, или как он там называется, это уж слишком!

Одобрительный невнятный говор.

— Я вот что скажу: с Шанталь мы скоро разделаемся. За ней тоже много чего водится! Слышал, она любит парня. Что могло бы выбить ее из седла?

— Прикончить ее красавчика, — крикнул один.

— Ты рассуждаешь как законченный идиот, — рассвирепел Вильфор. — Убрать, прикончить. Это все, на что вы способны. Ну что же вы так? Для чего у нас связи с гестапо? Я выяснил, что одно из имен этого типа Юнебель. И некоего Юнебеля разыскивает гестапо. И можно будет заработать кучу денег, если мы… Продолжать?

Продолжение не требовалось.

Вечером 17 сентября 1942 года разыгралась сильная гроза. До этого Шанталь и Томас решили было сходить в кино. Но передумали и остались дома.

Они пили кальвадос, слушали пластинки, и Шанталь была на удивление ласковой, сентиментальной и мягкой.

— Что ты со мной сделал… — шептала она. — Порой я сама себя не узнаю…

— Шанталь, нам нужно уехать отсюда, — сказал Томас. — Плохие новости. Немцы вот-вот оккупируют Марсель.

— Мы отправимся в Швейцарию, — согласилась она. — Денег там у нас достаточно. Устроим себе роскошную жизнь.

— Да, милая, — сказал он и поцеловал ее.

Затем со слезами на глазах она зашептала:

— Ах, дорогой… Я счастлива, как никогда. Это не может длиться вечно, ничто не вечно, но хотя бы еще какое-то время, хотя бы еще немного…

Потом Шанталь проголодалась, ей захотелось винограда.

— Магазины закрыты, — рассуждал Томас. — Но на вокзале я, возможно, еще раздобуду виноград…

Он встал и оделся. Она запротестовала:

— В такую погоду — ты с ума сошел…

— Нет, нет, ты получишь свой виноград. Ты любишь его, а я люблю тебя.

Слезы вдруг снова выступили у нее на глазах. Маленьким кулачком она ударила по коленке и выкрикнула:

— Проклятье, как это глупо! Я плачу, потому что так люблю тебя…

— Я сейчас вернусь, — сказал Томас и быстро вышел. Он ошибся.

Ибо через двадцать минут, после того как он покинул дом на улице Кавалера Роз, чтобы купить виноград, Томас Ливен, он же Жан Леблан, он же Пьер Юнебель оказался в руках гестапо.

19

«Странно, что я так привязался к Шанталь, — думал Томас. — Я уже не могу представить свою жизнь без нее. Ее эскапады, повадки хищницы, это желание полностью поработить мужчину — все это восхищает меня. Так же, как и ее мужество, ее чутье. И она не лжет. Или почти не лжет…»

Миновав безлюдную площадь Жюля Гэда, где асфальт блестел от дождя, Томас свернул в узкую улицу Бернара дю Буа. Здесь находился старомодный кинотеатр «Пенал», в который они с Шанталь частенько ходили.

Перед кинотеатром стоял черный «пежо», Томас не обратил на него внимания. Он шел дальше. За ним последовали две тени. Когда они поравнялись с черным «пежо», одна из них постучала в окошко автомобиля. В ответ на миг вспыхнули фары и снова потухли. С другого конца узкой, плохо освещенной улицы им навстречу двинулись две другие тени.

Томас не замечал их. Он не смотрел ни на тех, ни на других. Он был погружен в свои мысли… «Я должен спокойно поговорить с Шанталь. Мне известно из надежных источников: американские войска высадятся в Северной Африке еще в этом году. Нацисты несут все большие потери от французского движения Сопротивления, развернувшегося на юге. Вне всяких сомнений, немцы оккупируют все еще не занятую часть Франции. Так что нам с Шанталь нужно перебираться в Швейцарию, и как можно быстрее. В Швейцарии нет нацистов, нет войны. Мы будем жить в мире…»

Приближались две тени, что шли спереди. И еще две, что позади. Завелся мотор черного «пежо». Не включая фар, автомобиль двинулся со скоростью пешехода. А Томас Ливен по-прежнему ничего не замечал.

Бедный Томас! Он был человеком интеллигентным, справедливым и приветливым, симпатичным и всегда готовым прийти на помощь. Но он не был ни Олдом Шеттерхэндом[12], ни Наполеоном, ни Матой Хари в мужском исполнении, ни суперменом. Он не был одним из тех героев, о которых читаешь в книгах, — никогда не испытывающих страха, вечно одерживающих победы, бесконечно геройствующих героев из героев. Он был всего лишь вечно гонимым, вечно преследуемым человеком, которого никак не оставляют в покое, все время вынужденным стараться из любого скверного положения выходить с наименьшими потерями — как, впрочем, стараемся и все мы.

И потому он не заметил опасности, в которой оказался. Он не подумал ни о чем плохом, когда перед ним вдруг выросли двое мужчин. На них были дождевики. Это были французы. Один из них произнес:

— Добрый вечер, мсье. Не скажете, который час?

— Охотно, — ответил Томас. В одной руке он держал зонтик. Другой рукой достал свои любимые часы с боем из жилетного кармашка. Открыл крышку. В этот момент приблизились две тени, которые брели позади него.

— Сейчас ровно восемь часов и… — начал было Томас. В ответ последовал страшный удар в затылок.

Зонтик отлетел в сторону. Часы, которые, по счастью, висели на цепочке, выпали у него из рук. Со стоном он опустился на колени. Открыл рот, чтобы закричать. Перед его лицом взметнулась чья-то рука с огромным комом ваты. Вата залепила ему лицо. Едва он ощутил отвратительный сладковатый запах, как его затошнило. Все это было ему знакомо, нечто подобное он уже пережил в Лиссабоне. Тогда все обошлось. И в то время как сам он уже поплыл, его внутренний голос мгновенно подсказал: на этот раз не обойдется…

Затем он потерял сознание, и у его похитителей не оставалось более никаких трудностей, кроме чисто технических: запихнуть его на заднее сиденье «пежо». Проблема не сложнее, чем для грузчиков мебели.

20

— Бастиан, эй, Бастиан, просыпайся наконец ленивая тварь! — кричал толстяк Маслина, хозяин ресторана «У папы», места посиделок нелегальных торговцев, за стеной которого жил верзила Бастиан Фабр.

Самый преданный соратник Шанталь со стоном разлепил глаза и перевалился на спину. Потом схватился за голову и прокряхтел:

— Ты что, спятил! Что это тебе вздумалось будить меня?

За несколько часов до этого он соревновался с хромым Франсуа, кто кого перепьет. И теперь, разбуженный среди ночи, он стонал:

— Я еще пьян. Мне так паршиво…

Маслина снова затряс его.

— С тобой хочет говорить Шанталь, по телефону, срочно! Пропал твой друг Пьер!

Через мгновение Бастиан был трезв как стеклышко. Он вскочил с постели. В красной домашней куртке — Бастиан носил только верхнюю часть пижамы — он ринулся в соседнюю комнату, влез в халат и шлепанцы. Затем поковылял в заведение Маслины, которое в этот поздний час было уже закрыто и огни погашены. Стулья составлены на столы. В телефонной будке висела трубка. Бастиан прижал ее к уху: «Шанталь…»

От ее голоса, полного страха и отчаяния, у него защемило сердце.

Еще ни разу на его памяти она не впадала в такую панику:

— Бастиан, — слава тебе господи — я — я больше не вынесу… Уже час я мечусь по всему городу… Совершенно без сил… О боже, Бастиан, пропал Пьер!

Бастиан смахнул пот со лба. Подошедшему Маслине он сказал:

— Принеси мне коньяк и свари кофе по-турецки… — затем в трубку: — Не торопись, рассказывай по порядку, Шанталь. Тебе нужно успокоиться…

Шанталь рассказала, что случилось. Было уже два часа ночи. Пьер покинул ее около восьми, пошел купить винограда.

Шанталь заплакала. Ее голос дрожал и срывался:

— Я была на вокзале. Во всех забегаловках. В порту. Я была — я была, ну, в этих домах… Подумала, может, он встретил кого-то из вас — и пустился в загул, как это иногда случается с мужчинами…

— Ты где сейчас?

— В «Брюлёр де Лу».

— Оставайся на месте. Я разбужу Копыто и остальных. Всех. Через полчаса мы у тебя.

Ее голос, тихий и слабый, с таким трудом пробивался к нему, словно шел с Луны:

— Бастиан, если — если с ним что-то случилось, я больше жить не захочу…

В эту ночь пятнадцать опытных бандитов прочесали город Марсель. Не было ни одного бара, куда бы они не заглянули, ни одной гостиницы, ни одной забегаловки, ни одного борделя. Они искали и искали, но не нашли никаких следов Пьера Юнебеля, своего друга и товарища. Забрезжил новый серый день. В восемь часов банда на время прекратила поиски пропавшего, Бастиан доставил Шанталь домой. Она безучастно позволила увести себя. Но, очутившись в своей квартире, она впала в страшную истерику. Даже такой крепкий мужчина, как Бастиан, не видел никакой иной возможности усмирить ее, кроме как тяжелым ударом кулака отправить в нокаут. Потом бросился к телефону и позвонил доктору Булю. Маленький стоматолог и специалист по изготовлению фальшивых золотых слитков прибыл незамедлительно. Когда он появился, Шанталь уже пришла в себя. Она лежала на кровати, ее зубы выбивали дробь, ноги тряслись. Доктор Буль сразу же распознал, что с ней. Он вколол ей снотворное. Когда он вытаскивал иглу, она сквозь слезы шепнула:

— Он был — он был единственным человеком в моей жизни, который ко мне хорошо относился, доктор…

Томас Ливен не находился. Не было обнаружено никаких его следов, хотя банда усилила свое ночное расследование. Здоровье Шанталь было настолько подорвано, что она оказалась надолго прикованной к постели.

28 октября положение изменилось. В «Сентре», одном из двух известных кафе в старой гавани, какой-то молодой парень напился уже к обеду, видимо, с тоски. Когда он набрался настолько, что перестал себя контролировать, то стал хвастать, что мог бы «много чего выложить об этом Юнебеле».

Случайно присутствовавший при этом член банды Шанталь поднял по тревоге Бастиана. Тот прихватил с собой хромого Франсуа. Вдвоем они поспешили в «Сентру», подсели к пьяному и, прикинувшись друзьями, поставили выпивку.

Парень проникся к ним лучшим чувством. Сказал, что зовут его Эмиль Малло и что он из Гренобля. Он бормотал:

— Надул он нас, этот скот, этот грязный… — ик — посулил нам двадцать тысяч…

— За что? — спросил Бастиан, подвигая Малло новую рюмку шнапса.

— За то, что мы затолкаем в «пежо» этого Юнебеля… А получили всего десять…

— Кто это вас так надул, приятель? — спросил Бастиан, дружески приобнимая пьяного.

Но тот вдруг сузил глаза:

— А вам-то что до этого?

Бастиан и Франсуа обменялись взглядами. Бастиан произнес:

— Я так просто спросил, Эмиль. Ничего такого. Давай лучше еще махнем…

Человека из Гренобля они накачали под завязку. Когда тот сполз под стол, они его подняли, положили его руки себе на плечи и потащили к Шанталь. Она все еще лежала в постели с температурой и выглядела неважно. Бастиан и Франсуа бросили пьяного на кушетку в гостиной и направились в спальню к Шанталь. Рассказали ей обо всем. Бастиан добавил:

— Как только он придет в себя, предоставь его мне. Через десять минут мальчик заговорит.

Шанталь покачала головой. И сказала то, что Томас однажды внушил ей:

— Кулак не всегда является истиной в последней инстанции. Наличные — вот истина в последней инстанции.

— Что?

— Парень обозлен, что ему недоплатили. Так что дадим ему денег. Вперед, тащи сюда доктора Буля. Пусть сделает парню укол, чтобы он очухался.

21

Явился стоматолог. Час спустя Эмиль Малло из Гренобля пришел в себя. Он сидел в кресле возле Шанталь. Рядом стояли Бастиан и Франсуа. Шанталь лежала в постели, обмахиваясь широким веером из ассигнаций. Малло из Гренобля рассказывал сиплым голосом:

— Они — они повезли его на север. Прямо ночью. В Шалосюрсон на демаркационной линии. А потом его гестапо… Не надо! — пронзительно вскричал он, так как Бастиан вздернул его на воздух и ударил в лицо.

— Бастиан! — крикнула Шанталь, мертвенная бледность покрывала ее лицо, на котором жили одни только глаза, лихорадочно блестевшие. — Оставь его… Я хочу знать, кто стоит за всем этим свинством.

И она крикнула Малло:

— Кто?

Малло заскулил:

— Лы… Лысина.

— Дант Вильфор?

— Да, он поручил нам… Этот Юнебель был для него чересчур опасен… Он хотел избавиться от него… — Малло набрал в грудь воздуха. — Вы ведь в последнее время здорово надули Лысину, верно? Так это его месть…

По лицу Шанталь потекли слезы. Она дважды сглотнула, прежде чем смогла снова заговорить. После этого в ее голосе снова зазвучали металл, угроза, привычка повелевать:

— Забирай деньги, Малло. Убирайся! Но передай Лысине: ему крышка. С этой минуты никакой пощады. За то, что он сделал, я убью его. Собственноручно. Как только снова смогу встать. Пускай заползает в любую нору, скрывается, где хочет. Клянусь, я его отыщу. И прикончу.

Шанталь не бросала слов на ветер. Однако обрушившиеся одно за другим события заставили ее организацию решать другие задачи.

8 ноября 1942 года военный департамент Соединенных Штатов объявил:

«Американские и британские сухопутные, военно-морские и военно-воздушные силы под покровом темноты приступили к операции по высадке в многочисленных районах побережья Французской Северной Африки. Главнокомандующим союзных сил назначен генерал-лейтенант Эйзенхауэр».

А 11 ноября последовало сообщение верховного командования вермахта:

«Сегодня утром немецкие войска перешли демаркационную линию на юге неоккупированной Франции для защиты французской территории от предстоящей англо-американской десантной операции. Передвижение немецких войск происходит планомерно»…

Глава третья

1

Центральная тюрьма «Фрэн» находилась в восемнадцати километрах от Парижа. Высокие стены окружали грязное средневековое строение, состоявшее из трех главных корпусов и множества флигелей. В первом корпусе содержались заключенные немцы — политические и дезертиры. Во втором сидели французские и немецкие борцы Сопротивления. В третьем — одни французы. Тюрьму возглавлял немецкий капитан запаса. Персонал был пестрым: охраняли и французы, и немцы — почти все старые унтер-офицеры из Баварии, Саксонии и Тюрингии.

Во флигеле С первого корпуса, зарезервированном для парижского отдела СД, охрану несли исключительно немцы. В камерах-одиночках денно и нощно горел электрический свет. Здешних заключенных никогда не выводили на прогулки во двор. Гестапо изобрело нехитрый метод, как сделать своих узников недосягаемыми для любой, самой высокой инстанции: они попросту не значились ни в каких списках. Мертвые души…

Утро 12 ноября. Молодой узколицый мужчина с умными темными глазами сидел на нарах в камере шестьдесят семь крыла С. Выглядел Томас Ливен отвратительно. Серая кожа, впалые щеки. Старая арестантская роба болталась на нем, как на вешалке. Томас страдал от холода: камеры не отапливались.

Более семи недель он провел в этой отвратительной вонючей дыре. В ночь с 17 на 18 сентября похитители передали его двум агентам гестапо, доставившим его во «Фрэн». И с тех пор он все ждал, что кто-то придет и отведет его на допрос. Тщетно. Он чувствовал, что выдержка покидает его.

Томас попробовал наладить контакт с немецкими охранниками — напрасный труд. Пустив в ход обаяние и подкуп, он попытался улучшить рацион — ничего не вышло. День за днем он получал жидкий суп с капустой. Он пытался втайне переслать весточку Шанталь. Пустой номер.

Почему они, наконец, не придут и не поставят его к стенке? Они являлись каждое утро в четыре часа и уводили мужчин из камер, слышались стук сапог, команды, отчаянные крики и плач жертв. И выстрелы, если узников расстреливали. И тишина, если их вешали. Чаще всего была тишина.

Внезапно Томас вскочил. Услышал раздавшийся топот сапог. Дверь распахнулась. Появился немецкий фельдфебель в сопровождении двух гигантов в форме СД.

— Юнебель?

— Так точно.

— На допрос!

«Дождался», — подумал Томас… Его заковали в наручники и вывели во двор, где стоял громадный арестантский автобус без окон. Охранник из СД втолкнул Томаса в узкий темный проход, тянувшийся вдоль крошечных камер, в которых можно было сидеть только скрючившись, и запихнул в одну из них. Остальные, судя по звукам, тоже не пустовали. Пахло потом и страхом. Автобус потащился по улице, ныряя в колдобины на каждом шагу. Переезд длился полчаса. Потом машина остановилась. Томас слышал голоса, шаги, ругань. Дверь его клетки раскрылась: «На выход!»

Пошатываясь, Томас последовал за человеком из СД, от слабости его мутило. Он тут же узнал место: фешенебельное авеню Фош в Париже. Томас знал, что множество здешних домов былоконфисковано СД. Охранник провел Томаса через холл дома номер восемьдесят четыре в бывшую библиотеку, приспособленную под кабинет. Там находились двое мужчин, оба в форме. Один был коренастый, краснолицый, оживленный, другой — бледный и болезненный. Один — штурмбанфюрер Вальтер Айхер, другой — его адъютант Фриц Винтер. Томас молча стоял перед ними. Сопровождающий доложил и удалился. На скверном французском штурмбанфюрер пролаял:

— Ну, Юнебель, как насчет коньяка?

Томаса подташнивало. Однако он ответил:

— Нет, благодарю; к сожалению, в моем желудке нет необходимой прокладки.

Штурмбанфюрер Айхер не совсем понял, что сказал Томас по-французски. Адъютант перевел. Айхер расхохотался. Тонкогубый Винтер добавил:

— Думаю, что с этим господином мы можем беседовать и по-немецки, не так ли?

Входя в комнату, Томас заметил на столике папку с надписью «Юнебель». Отрицать не имело смысла.

— Да, я говорю по-немецки.

— Ну, прекрасно, прекрасно. Уж не соотечественник ли вы? — штурмбанфюрер шутливо погрозил пальцем. — А? Шельмец! Ну говорите же! — И он выпустил облако сигарного дыма в лицо Томасу. Томас молчал. Штурмбанфюрер посерьезнел.

— Видите ли, господин Юнебель или как вас там — вы, возможно, думаете, что нам доставляет удовольствие держать вас взаперти и допрашивать. Вам уже, вероятно, порассказали о нас, извергах, не так ли? Могу заверить: наша трудная служба не доставляет нам удовольствия. Немцы, господин Юнебель, для этого не созданы, — Айхер скорбно кивнул. — Но что поделаешь, долг перед нацией требует. Мы поклялись в верности фюреру. После окончательной победы нам придется взять на себя управление всеми народами на земле. Подобные вещи нужно заранее готовить. Здесь потребуется каждый.

— И вы тоже, — бросил адъютант Винтер.

— Как, простите?

— Вы же нас надули, Юнебель. В Марселе. С золотом, драгоценностями и валютой, — штурмбанфюрер гортанно рассмеялся. — Не отрицайте, мы все знаем. Должен сказать, проделали вы это ловко. Умный мальчик.

— А раз умный, то вы нам сейчас расскажете, как ваше настоящее имя и куда делись ценности Де Лессепа и Бержье, — тихо произнес Винтер.

— И кто с вами работал, — сказал Айхер, — об этом, разумеется, тоже. Мы уже оккупировали Марсель. И можем тут же оприходовать ваших коллег.

Томас молчал.

— Ну так что? — спросил Айхер.

Томас помотал головой. Именно так он себе все и представлял.

— Не хотите говорить?

— Нет.

— У нас тут все становятся разговорчивыми! — в мгновение ока добродушная ухмылка слетела с лица Айхера, голос стал хриплым. — Вы, дерьмо, ничтожество! Я и так слишком долго беседовал с вами! — он поднялся, размял ноги, швырнул сигару в камин и сказал Винтеру: — Довольно. Займитесь им.

Винтер повел Томаса в жарко натопленный подвал и вызвал двух людей в штатском. Те привязали Томаса к котлу парового отопления и занялись им. Так продолжалось три дня. Поездка на автобусе из «Фрэна» в Париж. Допрос. Подвал. Обратный путь в неотапливаемую камеру.

В первый раз они совершили ошибку, перестарались, лупили его быстро и слишком жестоко. Томас потерял сознание. В следующий раз они эту ошибку не повторили. И в третий раз тоже. После третьего раза Томас лишился двух зубов, тело во многих местах кровоточило. После третьего раза его на две недели направили в больницу «Фрэна». Затем все повторилось.

Когда автобус без окон в очередной раз доставил его в Париж 12 декабря, Томас Ливен был уже на пределе сил. Он не мог больше переносить истязаний. Он думал: «Выпрыгну из окна. Айхер теперь постоянно допрашивает меня на четвертом этаже. Да, выпрыгну из окна. Если повезет, разобьюсь насмерть. Ах, Шанталь, ах, Бастиан, каким счастьем было бы повидать вас…»

Около десяти утра 12 декабря 1942 года Томаса Ливена привели в кабинет господина Айхера. Рядом с штурмбанфюрером находился мужчина, которого Томас никогда раньше не видел: высокого роста, худой, седой. На нем была форма полковника германского вермахта с множеством орденских планок, а под мышкой — внушительное досье, на котором Томас смог разобрать слово «Гекадос». Айхер выглядел сердитым.

— Вот этот человек, господин полковник, — сказал он мрачно и закашлялся.

— Я его забираю, — сказал многократно награжденный полковник.

— Поскольку речь идет о «Гекадос», воспрепятствовать я вам не могу, господин полковник. Пожалуйста, распишитесь в получении.

Все окружающее завертелось вокруг Томаса — помещение, люди. Шатаясь, он стоял в своей жалкой робе арестанта. Перехватывало горло, он ловил ртом воздух, в памяти всплыло высказывание философа Бертрана Рассела: «В нашем столетии происходит только то, что невозможно предвидеть»…

2

С наручниками на запястьях Томас сидел в лимузине вермахта рядом с седовласым полковником. Они ехали через центр Парижа, мало изменившийся по сравнению с довоенным временем. Казалось, что Франция игнорирует оккупацию. На улицах бурлила жизнь. Томас смотрел на элегантных женщин, спешащих мужчин и среди них — на удивление беспомощных, потерянных немецких пехотинцев.

Пока они не доехали до пригорода вилл Сен-Клу, полковник всю дорогу молчал, и только потом разжал губы:

— Слышал, что вы любите готовить, господин Ливен.

Услышав свое настоящее имя, Томас оцепенел. Издерганный и крайне недоверчивый из-за невзгод, выпавших на его долю в последние недели, он лихорадочно соображал: «Что все это значит? Новая ловушка?» Он покосился на офицера. Доброе лицо. Умное и скептическое. Кустистые брови. Орлиный нос. Нервный рот. Ну и что? «В моем фатерланде немало убийц, играющих Баха!»

— Не знаю, о чем вы говорите, — сказал Томас Ливен.

— Знаете, знаете, — сказал офицер. — Я — полковник Верте из военной контрразведки Парижа. Могу спасти вам жизнь, а могу и нет, все зависит от вас.

Машина остановилась перед высокой стеной, окружавшей большой участок. Водитель трижды прогудел. Тяжелые ворота раскрылись, при этом не было видно ни души. Автомобиль въехал на усыпанную гравием дорожку и снова остановился у желтой виллы с французскими окнами и зелеными ставнями.

— Поднимите руки, — сказал полковник, назвавший себя Верте.

— Зачем?

— Чтобы снять с вас наручники. С браслетами на руках вы же не сможете готовить. А мне хотелось бы съесть телячий шницель «Кордон блю». И блины «Сюзетта». Я провожу вас на кухню. Наша девушка Нанетта поможет вам.

— «Кордон блю», — слабым голосом произнес Томас. Вокруг него все снова закружилось, в то время как полковник освобождал его от наручников.

— Да, прошу.

«Я еще жив, — думал Томас, — я еще дышу». Что тут еще можно сделать? Он заговорил, в то время как его жизненные силы понемногу пробуждались:

— Ну, хорошо. Тогда добавим к ним фаршированные баклажаны.

Через полчаса Томас объяснял девице Нанетте, как готовят баклажаны. Нанетта была черноволосой, необыкновенно аппетитной девушкой, у которой поверх плотно облегающего ее черного шерстяного платья был повязан белый фартук. Томас сидел возле Нанетты за кухонным столом. Полковник Верте удалился. Кстати, окна на кухне были снабжены решетками…

Нанетта постоянно вплотную приближалась к Томасу. То ее обнаженная рука скользнет по его щеке, то ее крутое бедро коснется его руки. Нанетта была славной француженкой, она догадывалась, кто перед ней. А Томас, несмотря на перенесенные мучения и лишения, оставался все еще тем, кем он был: настоящим мужчиной.

— Ах, Нанетта, — наконец вздохнул он.

— Да, мсье?

— Я должен извиниться перед вами. Вы такая красавица. Вы так молоды, при иных обстоятельствах я бы, конечно, не сидел так. Но нет сил. Я сдох…

— Бедный мсье, — прошептала Нанетта. И затем очень быстро, едва касаясь, поцеловала его, покраснев при этом.

Обед проходил в большом помещении, отделанном темными панелями, сквозь окна которого открывался вид на парк. Полковник теперь был в штатском — в великолепно сшитом фланелевом костюме.

Накрывала Нанетта. Ее сострадательный взгляд постоянно скользил по мужчине в мятой и грязной одежде заключенного, который, однако, держался, как английский аристократ. Ему приходилось есть левой рукой: два пальца правой были перебинтованы…

Полковник Верте дождался, когда Нанетта подаст баклажаны, после чего заговорил:

— Изысканное блюдо, нет, в самом деле деликатес, господин Ливен. Могу ли я поинтересоваться, чем они посыпаны?

— Тертый сыр, господин полковник. Что вам от меня нужно?

Томас ел мало. Он чувствовал, что после проведенных недель голодовки ему нельзя перегружать свой желудок.

Полковник Верте ел с аппетитом.

— Вы, как я слышал, человек с принципами. Вы были готовы позволить забить себя до смерти, но только не выдать ничего СД и тем более уж не работать на эту дерь… организацию.

— Да.

— А на организацию Канариса?

— Как вам удалось забрать меня от Айхера? — тихо спросил Томас.

— А, очень просто. У нас в абвере есть хороший человек — капитан Бреннер. Он давно уже следит за вами. Вы многого добились, господин Ливен, — при этих словах Томас опустил голову. — Не скромничайте, пожалуйста! Когда Бреннер обнаружил, что СД арестовала и отправила вас в «Фрэн», мы придумали небольшой трюк.

— Небольшой трюк?

Верте показал на папку с надписью «Гекадос», лежавшую на столике у окна.

— Это наш метод отбивать заключенных у СД. Из старых дел о шпионаже мы фабрикуем новое, несуществующее, и добавляем в него несколько свежих свидетельских показаний — с подписями, множеством печатей и так далее. Это всегда впечатляет. В новых свидетельских показаниях некие люди утверждают, к примеру, что небезызвестный Пьер Юнебель имеет отношение к серии взрывов в районе Нанта.

Нанетта внесла «Кордон блю». Она бросила на Томаса нежный взгляд и молча порезала ему мясо на мелкие кусочки, затем снова удалилась. Полковник Верте улыбнулся:

— Поздравляю с победой. На чем я остановился? Ах, да — трюк. После того как вымышленное дело было готово, я отправился к Айхеру и спросил, не арестовала ли случайно СД некоего Пьера Юнебеля. При этом прикинулся простачком. Тот тут же подтвердил: да, есть такой, сидит у нас во «Фрэне». Тогда я показал ему секретные документы, к ним якобы проявляет интерес командование. С их помощью, да еще упомянув Канариса, Гиммлера и прочих — короче говоря, я превратил Айхера в носителя тайны и под конец дал ему прочесть документы. Остальное, то есть передача абверу важного для рейха шпиона Юнебеля, было делом пустяковым…

— Но зачем вам это, господин полковник? Чего вы от меня хотите?

— Вы нам нужны. У нас проблема, которую может решить лишь такой человек, как вы.

— Ненавижу секретные службы, — сказал Томас, вспомнив Шанталь, Бастиана и других далеких друзей; на сердце стало тяжело. — Ненавижу их все. И презираю.

— Сейчас половина второго, — сказал полковник Верте. — В четыре в отеле «Лютеция» меня ждет адмирал Канарис. Он хотел поговорить с вами. Вы можете поехать со мной. Если вы будете работать на нас, то с помощью «Гекадос» мы сможем вырвать вас из лап СД. Если же не захотите на нас работать, я ничего для вас сделать не смогу. Тогда я буду вынужден передать вас обратно Айхеру…

Томас смотрел на него не отрываясь. Прошло пять секунд.

— Итак? — спросил полковник Верте.

3

— Кувырок вперед! — орал фельдфебель Адольф Бизеланг в огромном гимнастическом зале. Кряхтя, Томас Ливен перекувырнулся вперед.

— Кувырок назад! — орал фельдфебель Адольф Бизеланг. Кряхтя, Томас Ливен перекувырнулся назад. Вместе с ним закряхтели еще одиннадцать мужчин: шесть немцев, один норвежец, один итальянец, один украинец и двое индусов.

Индусы совершали кульбиты, не снимая тюрбанов. Их обычаи были строгими.

Фельдфебель Бизеланг, сорока пяти лет, худой, бледный, облаченный в форму германской люфтваффе, был постоянно готов взорваться от ярости по любому поводу. Его широко разинутый рот с многочисленными пломбами приводил всех в ужас. А рот фельдфебеля Бизеланга практически никогда не закрывался: днем он орал, ночью храпел.

Деятельность фельдфебеля Бизеланга, уже два года как овдовевшего, отца зрелой и весьма симпатичной дочери, проходила в девяноста пяти километрах северо-западнее столицы рейха Берлина, неподалеку от местечка Витшток на реке Доссе.

Фельдфебель Бизеланг готовил парашютистов, причем, что его особенно злило, не тех, кто в военной форме, а тех, кто в штатском, а такие — хоть соотечественники, хоть иностранцы — публика в высшей степени сомнительная. Да и задание у них какое-то подозрительное. Отвратительная шваль. Одно слово — шпаки[13].

— Кувыро-о-о-к вперед!

Томас Ливен, он же Жан Леблан, он же Пьер Юнебель, он же Ойген Вельтерли перекатился вперед.

На календаре было 3 февраля 1943 года. Холод. Серое небо, как покрывало, накрыло маркграфство Бранденбург. Ко всему еще непрекращающийся гул низко летающих учебных самолетов.

Каким ветром, справедливо спросит благосклонный читатель, занесло сюда Томаса Ливена, некогда самого молодого, самого элегантного и успешного коммерческого банкира в Лондоне? Какой каприз судьбы забросил его в гимнастический зал учебного лагеря «Витшток» на реке Доссе?

Томас Ливен, пацифист и гурман, обожавший женщин и презиравший военных, человек, ненавидевший секретные службы, решил снова работать на одну из них. С полковником Верте он поехал в парижский отель «Лютеция». Там он встретился с адмиралом Канарисом, таинственным шефом германского абвера.

Томас Ливен знал: если его отдадут обратно в гестапо, то через месяц ему крышка. В его моче уже обнаружились следы крови. Томас считал: самая скверная жизнь все равно лучше самой геройской кончины.

Тем не менее он не стал скрывать свои принципы и от седовласого адмирала:

— Господин Канарис, я буду на вас работать, потому что иного выбора у меня нет. Но прошу принять во внимание: я никого не убиваю, никому не угрожаю, не запугиваю, не мучаю и не похищаю. Если вы намерены возложить на меня такие задачи, то лучше я отправлюсь обратно на авеню Фош.

Адмирал меланхолически покачал головой.

— Господин Ливен, миссия, которую я хотел бы вам поручить, преследует цель предотвратить кровопролитие и спасти человеческие жизни — насколько это вообще в наших силах, — Канарис возвысил голос. — Немецкие и французские. Это вам подходит?

— Спасать человеческие жизни — это мне всегда подходит. Национальность и вероисповедание мне при этом безразличны.

— Речь идет о борьбе с опасными французскими партизанскими соединениями. Наш человек сообщает, что одна недавно созданная и сильная группа Сопротивления ищет связь с Лондоном. Как известно, британское военное ведомство поддерживает французское Сопротивление и руководит многими отрядами. Группа, о которой идет речь, нуждается в радиопередатчике и коде. И то и другое вы передадите этим людям, господин Ливен.

— Ага, — сказал Томас.

— Вы свободно говорите по-английски и по-французски. Несколько лет жили в Англии. Под видом британского офицера вы спрыгнете на парашюте в районе действий маки[14], имея при себе рацию. Особую рацию.

— Ага, — снова сказал Томас.

— Туда вас доставят на британском самолете. У нас есть несколько трофейных машин королевских ВВС, которые мы используем в подобных случаях. Разумеется, перед этим вам придется пройти курс подготовки парашютистов.

— Ага, — повторил Томас в третий раз.

4

— И-и-и кувыро-о-ок вперед! — орал Бизеланг. Двенадцать человек, стоявших перед ним в грязных тиковых тренировочных костюмах и катавшихся по грязному полу помещения, неистовый фельдфебель получил в свое подчинение всего четыре дня назад. Они жили на отшибе, отдельно от примерно тысячи солдат-срочников, которых в Витштоке на реке Доссе готовили в парашютисты.

— И кувыро-о-ок назад!

Томас Ливен, уже изрядно вспотевший, ощущая ломоту в костях, совершил кульбит назад. Рядом с ним у двух индусов тюрбаны съехали на глаза.

«Несчастные вы глупцы, — думал Томас. — Я вынужден, но вас-то кто заставляет? Вы, болваны, записались добровольно!» Итальянец был авантюристом. Норвежец, украинец и немцы — явными идеалистами, а оба индуса — родственниками политика Субаса Чандры Бозе, два года назад бежавшего с родины в Германию.

— Так, хватит кувыркаться! Теперь вскочили, марш, м-а-а-а-рш! Лезть на перекладины! Да побыстрее, ленивые тюфяки, живее!

Задыхаясь, с колотьем в боку двенадцать мужчин в тиковых костюмах бросились гурьбой к трапециям, закрепленным под куполом на пятиметровой высоте, и стали карабкаться наверх.

— А ну, раскачиваться! Не можете, что ли, как следует шевелиться, обожравшиеся симулянты!

Томас Ливен раскачивался. Все это ему было уже знакомо — часть так называемых наземных упражнений. Нужно научиться падать. Сам прыжок из самолета, очевидно, не бог весть что. Самое сложное, видимо, — приземлиться без переломов.

— Еще десять секунд — еще пять секунд — теперь падаем вниз! — орал фельдфебель Адольф Бизеланг.

Двенадцать мужчин выпустили из рук перекладины и повалились вниз. Расслабить колени, полностью расслабить, тело должно стать эластичным, как у кошки, в этом весь фокус. Если тело напряжено, переломаешь кости.

Томас Ливен, грохнувшись на пол, чуть было не получил перелом. Он тихо выругался и помассировал ноги. И тут же забушевал Бизеланг:

— Не хватает ума как следует спрыгнуть, а, номер седьмой? — Они все здесь ходили под номерами, имена не назывались. — Соображаете, вы, паралитик, что с вами будет, когда начнете спускаться на парашюте при шквалистом ветре? Здесь что, сборище сплошных идиотов?

— Понял, — проворчал Томас, с трудом поднимаясь. — Я еще научусь. Я очень хочу научиться.

Фельдфебель Бизеланг проорал:

— К брусьям, марш, марш! Они еще чего-то хотят, жалкие ленивые шпаки… Эй, номер два, быстрее, почетный круг по залу, но только на коленях!

— Я убью его, — прошептал норвежец Квислинг, карабкавшийся рядом с Томасом, — еще раз клянусь, я убью этого гнусного живодера!

В то время как Томас карабкался и раскачивался на перекладине, мрачные мысли неотступно сверлили голову: ни одной весточки из Марселя. Ни слова от Шанталь. Ни слова от Бастиана. У Томаса щемило сердце, когда он думал об этом. Что за времена. Неужели остаться в живых — действительно самое главное и единственное, чем стоит дорожить?


Немцы оккупировали Марсель. Что с Шанталь? Жива ли? Или ее депортировали, арестовали? Может быть, пытали, как его?

Очнувшись от таких кошмаров, Томас Ливен долго не мог заснуть, лежа в отвратительном казарменном отсеке, где вместе с ним храпели и стонали еще шесть человек. Шанталь — ах, а мы только-только собирались бежать в Швейцарию и мирно жить там — мирно, боже правый…

Несколько недель назад Томас уже пытался найти способ переправить письма Шанталь. Еще в Париже, в отеле «Лютеция», полковник Верте пообещал ему организовать доставку письма. Другое письмо Томас передал одному переводчику в школе иностранных языков, уезжавшему в Марсель. Однако в последние недели у Томаса постоянно менялся адрес. Как вообще до него могло дойти письмо от Шанталь? Неистовый фельдфебель Бизеланг продолжал безжалостно муштровать своих двенадцать подопечных. После упражнений в зале настала очередь тренировок в чистом поле, где покрытая инеем пашня смерзлась до бетонной твердости. Здесь учеников пристегнули к раскрывшимся парашютам. Был включен мотор самолета, установленный на подставке. Под действием мощных воздушных потоков купол надувался и безжалостно волок испытуемого по полю. А тот должен был научиться обгонять и падать на него, чтобы погасить купол.

Не обходилось без шрамов и ранений, ушибов коленей и вывихнутых суставов. Фельдфебель Бизеланг гонял своих двенадцать мужчин с шести утра до шести вечера. Затем он заставлял их прыгать из макета кабины самолета Ю-52, водруженной на большой высоте, на брезент, который удерживали четыре человека.

— Прямее колени, придурок, прямее! — орал он.

Если колени не выпрямить до конца, то упадешь лицом вниз или же произойдет разрыв связок. Фельдфебель Бизеланг обучал своих подопечных всему, что им полагалось знать, но очень уж жестоко.

Вечером, накануне первого настоящего прыжка с парашютом, он велел всем написать завещание и запечатать его в конверт. И свои вещи они должны были упаковать, прежде чем отправиться спать.

— Это чтобы мы могли переслать их вашим родственникам, на случай если вы завтра шмякнетесь на брюхо и отбросите коньки.

Бизеланг внушил себе, что это будет психологическая ловушка: посмотреть, кого из парней удастся скрутить в бараний рог. Оказалось, всех, кроме одного. Бизеланг разбушевался:

— Где ваше завещание, номер седьмой?

Кротко, как овечка, Томас ответил:

— Мне оно не нужно. Человек, имевший удовольствие пройти вашу школу, господин фельдфебель, без потерь совершит любой прыжок!

На следующий день фельдфебель Бизеланг окончательно распоясался, превысив свои полномочия. Около девяти утра с командой из двенадцати человек он погрузился в дряхлый дребезжащий Ю-52. На высоте двухсот метров машина пролетела над площадкой для прыжков. Все двенадцать стояли в салоне в затылок друг другу, у каждого фал вытяжного кольца был прикреплен к стальному тросу. Прозвучал сигнал из кабины пилота.

— Приготовиться к прыжку! — рявкнул Бизеланг, стоявший с подветренной стороны открытого люка. У всех на головах были стальные шлемы, индусы надели их под тюрбаны. У всех в руках были тяжелые автоматы.

Номером первым шел итальянец. Он выступил вперед. Бизеланг врезал ему по спине, тот широко растопырил руки и прыгнул в пустоту в сторону левого крыла. Трос, прикрепленный к стальной направляющей, натянулся и вырвал парашют из-под защитной оболочки. В воздухе итальянца тут же понесло назад и вниз.

Прыгнул второй номер. Прыгнул третий. Томас подумал: «Как пересохли у меня губы. А ну как я в воздухе потеряю сознание? Не разобьюсь ли насмерть? Странно: мне вдруг зверски захотелось гусиной печенки. Ах, почему я не остался у Шанталь? Мы ведь были так счастливы вдвоем…»

Настала очередь номера шесть — украинца. Тот вдруг отшатнулся от Бизеланга, налетел на Томаса и дико панически завизжал: «Нет… нет… нет…»

Приступ страха. Типичный приступ страха. Можно понять, мелькнуло в мозгу Томаса Ливена. Никого нельзя принуждать к прыжкам с парашютом, гласила инструкция. Если кто-то дважды откажется прыгать, его отчисляют.

Одному лишь фельдфебелю Адольфу Бизелангу было начихать на инструкции. Он заорал:

— Ты, скотина, трусливая свинья, ты будешь у меня… — с этими словами он схватил трясущегося, рванул его на себя и сапогом влепил ему такой мощный пинок в зад, что украинец с каким-то кудахтаньем вывалился наружу.

Не успел Томас еще прийти в себя от возмущения, как рванули его самого. Фельдфебельский сапог прошелся и по нему, и он почувствовал, что падает, падает и падает в пустоту.

5

Свой первый прыжок с парашютом Томас совершил благополучно. И все остальные приземлились без потерь. Только украинец сломал себе ногу. С переломом и нервным шоком он был доставлен в лазарет. В тот полдень, когда они в помещении ангара учились укладывать парашюты, в группе началось какое-то волнение, прошелестел шепоток.

Норвежец страстно призывал всех прикончить изверга. Бизеланг спал в отдельной комнате, в стороне от казарм. И спал крепко…

Немцы склонялись к подаче жалобы коменданту аэродрома и бойкоту занятий.

Итальянец и индусы выступали за то, чтобы избить Бизеланга, но не до смерти, а до потери сознания. Участвуют все до одного. Тогда нельзя будет никого наказать.

Во время диспута выяснилось, что лагерная жизнь, которую Томас так ненавидел, наложила свой отпечаток и на его лексику:

— У вас каша в мозгах, — сказал он заговорщикам во время перекура. — Знаете, что потом будет? Бизеланга повысят, а нас — в тюрягу. Всех до одного.

Норвежец заскрипел зубами от злости:

— Но этот скот… этот проклятый скот… Что нам с ним делать?

— Об этом я тоже думал, — мягко ответил Томас. — Пригласим его отужинать с нами.

Об этом ужине 26 февраля 1943 года по сей день идут разговоры в ресторане, принадлежащем Фридриху Онезорге в Витштоке. Эльфрида Бизеланг, красавица дочка фельдфебеля, работала официанткой у Онезорге.

В одной лавчонке Томас обнаружил различные мелочи, для него абсолютно необходимые: сушеные грибы, корицу, изюм, апельсиновые и лимонные цукаты.

Помогая Томасу готовить говяжье филе, светловолосая Эльфрида почем зря ругала своего родителя, ради которого все затевалось:

— Этот старый хрен совсем не заслуживает, чтобы ради него так уродовались! Тупой солдафон! Все время только и треплется о своих подвигах. Все у него трусы, а он один, конечно, всегда герой!

— Эльфрида, — допытывался Томас, при этом осторожно смачивая кусочки апельсиновых и лимонных цукатов, — скажите, моя прелесть, ведь ваша блаженной памяти матушка, конечно, с удовольствием слушала военные рассказы вашего господина папы?

Блондинка Эльфрида расхохоталась:

— Мама? Как же! Да она всякий раз удирала из комнаты, стоило ему только начать. Она всегда повторяла: «В своей Греции ты мог разоряться, но не дома».

— Да, да, — серьезно сказал Томас, — поэтому все так и вышло.

— Что вы имеете в виду, господин Ливен?

— Человек, моя прекрасная, молодая и белокурая Эльфрида, является продуктом своего окружения, если я позволю себе такой марксистский постулат в наши великолепные национал-социалистские времена.

— Понятия не имею, о чем вы болтаете, — сказала Эльфрида, вплотную приблизившись к Томасу, — но вы так милы, так вежливы, так образованны…

Томас на это не клюнул и продолжал:

— Потому ваш папа и стал таким злыднем.

— Почему?

— Никто его не слушал. Никто им не восхищался. Никто его не любил…

Эльфрида теперь стояла так близко от него, и ее губы были приоткрыты в таком ожидании, что Томасу не оставалось ничего другого, как поцеловать ее. Поцелуй получился долгим.

— Ты именно то, что мне нужно, — шептала она в его объятиях, в то время как рядом с ними в духовке шипело и прыскало филе «Кольбер», — мы оба… если бы мы соединились совсем-совсем… Ах, но ты для меня больно умный… Вот хотя бы с моим стариком: мне еще никто так не объяснял, как ты…

— Будь немножко поласковее с ним, — попросил Томас, — ведь ты сумеешь, да? Слушай его побольше. Многие в лагере будут тебе за это благодарны.

Эльфрида улыбнулась и снова поцеловала его. Однако несмотря на сладость поцелуя семнадцатилетней девушки Томас думал о Шанталь, он понял: «Если я вспоминаю ее, даже когда целую другую, то, боже, я люблю ее, я люблю Шанталь…»

Обед, на который все приглашенные явились весьма скептически настроенными, произвел фурор.

Томас произнес вступительное слово и, обращаясь к почетному гостю Адольфу Бизелангу, закончил ее словами: «…и мы благодарны вам, уважаемый господин фельдфебель, за то что вы с непреклонной суровостью, самопожертвованием и непрестанной заботой, да, а если нужно, то и пинками помогали нам задавить мерзавца, сидящего в каждом из нас».

За ним поднялся Бизеланг и со слезами на глазах произнес ответную речь, начинавшуюся словами: «Многоуважаемые господа, никогда не думал, что мне в жизни будут дарованы столь счастливые минуты»…

Дамба была прорвана. Наконец-то, наконец-то после многих лет фельдфебелю Адольфу Бизелангу было дозволено говорить! И он говорил: за мясным бульоном — о Норвегии, за говяжьим филе — о Греции, а за пудингом с изюмом — о Крите.

На следующий день перед группой предстал совершенно изменившийся Адольф Бизеланг и заговорил:

— Господа, благодарю вас за прекрасный вечер. Позвольте пригласить вас проследовать за мной к самолету. К сожалению, нам еще нужно немного потренироваться в прыжках.

6

Вечером 27 февраля Томас направлялся в казарменный отсек. Его путь проходил вдоль колючей проволоки, отделявшей территорию гражданских агентов от военнослужащих люфтваффе. Стоявший по другую сторону заграждения десантник подозвал его свистом и окриком: «Эй!»

— Чего надо?

— Некий Бастиан описал мне одного парня, похож на тебя.

Томас моментально очнулся:

— Бастиан?

— Тебя звать Пьер Юнебель?

— Да, это я… Знаешь ли ты… Может быть, тебе что-то известно о Шанталь Тесье?

— Тесье? Не-е-т, я знаю только этого Бастиана Фабра… Дал мне три золотые монеты за то, что я доставлю письмо… Я должен отчаливать, парень, вон идет мой макаронник[15].

И вот в руках у Томаса Ливена конверт. Он уселся на придорожный камень возле кромки поля. Темнело. Было холодно. Но Томас холода не ощущал. Он вскрыл конверт, вытащил письмо и начал читать, а сердце при этом бухало и бухало подобно гигантскому молоту…

Марсель, 5.2.1943

Дорогой мой старина Пьер!

Даже не знаю, с чего начать. Может, пока я пишу письмо, ты уже любуешься фиалками из-под земли.

Неделю-другую назад я тут поотирался в округе и встретил одного парня, который пашет и на ваших, и на наших — работает на Сопротивление и на немцев. Из Парижа ему сообщили, что с тобой произошло. Проклятые свиньи из СД, если я прищучу хоть одного из них, удавлю собственными руками. Парень рассказал, что теперь ты в другой команде. Как тебе это только удалось. И тебя теперь готовят в парашютисты где-то под Берлином. Слушай, уписаться можно! Мой Пьер — немецкий парашютист! Так смешно, хоть плачь.

В Монпелье я познакомился с одним немецким солдатом, он правильный малый. Кроме того, я его простимулировал. Он едет в Берлин. И с ним я передам это письмо.

Шанталь получила от тебя два письма, ответить не смогли: оказии не было.

Дорогой Пьер, тебе известно, как я к тебе отношусь, поэтому мне особенно тяжело писать, что здесь произошло. 24 января немецкая комендатура объявила: старый портовый квартал должен быть снесен!

И в тот же день они арестовали у нас шесть тысяч человек, многих ты знаешь, и еще они позакрывали тысячу баров и борделей. Слушай, таких боксерских схваток с участием женщин ты наверняка не видел!

Немцы дали нам только четыре часа, чтобы убраться из своих квартир, затем в дело вступили их подрывники. Шанталь, старик Франсуа (Копыто, не забыл?) и я держались вместе до последнего. Шанталь была в угаре, как будто кокса нанюхалась! Одна только мысль засела у нее в мозгу: прикончить Лысину! Данта Вильфора, помнишь его? Эта трижды проклятая свинья и выдала тебя гестапо.

Так вот, в тот вечер мы поджидали его в подворотне на улице Мазено, напротив дома, где он жил. Мы знали: он прячется в погребе. Шанталь сказала: «Теперь, когда немцы взрывают дома, он вылезет как миленький». И так мы ждали не один час. Вот, скажу тебе, был вечерок! Дым, пыль и чад в воздухе, и все новые дома взлетают на воздух, мужчины орут, женщины визжат, дети плачут…

7

Дым, пыль и чад висели в воздухе. Грохотали взрывы, орали мужчины, визжали женщины, плакали дети…

Уже стемнело. Только зловещий багровый отблеск пылающих домов освещал старый квартал. Шанталь неподвижно стояла в темной подворотне. На ней были длинные облегающие брюки и кожаная куртка, на голове — красный платок. Под курткой — автомат. Никаких чувств не отражалось на бледном кошачьем лице.

Еще один дом взлетел на воздух. Дождь из кирпичных осколков. Пронзительные визги, немецкие проклятья, крики и топот сапог.

— Боже правый, надо убираться отсюда, Шанталь! — настаивал Бастиан. — В любой момент здесь могут появиться немцы! Если они обнаружат нас здесь, да еще с оружием…

Шанталь лишь покачала головой:

— Можете сматываться, я остаюсь, — ее голос звучал хрипло, она закашлялась. — Лысина там, в подвале, я знаю. Эта сволочь должна выйти. И я уложу его. Я поклялась убить его. Даже если это будет последним из того, что я сделаю в жизни!

Пронзительный женский визг ударил в уши. Они увидели, как солдаты гонят перед собой по улице стайку девушек. На некоторых из всей одежды были только легкие халатики. Они отбивались руками и ногами, кусались, пинались, царапались, сопротивляясь эвакуации.

— Это те, кто работал у мадам Ивонны, — сказал Копыто. Девушек прогоняли мимо них. Проклятья и брань носились в воздухе.

Внезапно Бастиан вскрикнул: «Там!»

В проходе дома напротив появился Дант Вильфор с тремя спутниками. Лысина был одет в короткую меховую куртку. На его охранниках — толстые свитера. Из карманов брюк высовывались рукоятки пистолетов.

Бастиан выхватил револьвер, но Шанталь ударила его по руке — дуло опустилось вниз — и крикнула:

— Нет. Попадешь в девушек!

Перед входом в подворотню все еще продолжалась потасовка женщин с немецкими солдатами.

Затем все произошло очень быстро.

Дант Вильфор побежал, стараясь проскочить так, чтобы между ним и Шанталь оказался кто-нибудь из немцев или девушек.

Представителю СД он показал аусвайс, подписанный небезызвестным штурмбанфюрером СД Айхером из Парижа. Затем Лысина быстро заговорил с унтер-офицером, указывая на подворотню, в которой стояли Шанталь, Бастиан и Франсуа.

В этот момент Шанталь выхватила автомат, прицелилась, однако снова заколебалась, поскольку на линии огня по-прежнему оставались девушки.

Это промедление стоило Шанталь жизни. Прятавшийся за одной из девушек Вильфор с гнусной ухмылкой поднял свой пистолет и выпустил всю обойму.

Не издав ни звука, Шанталь согнулась и повалилась на грязную землю. Кровь, поток крови окрасил кожаную куртку. Она больше не шевелилась. Ее прекрасные глаза потухли.

— Вперед! — закричал Франсуа. — Во двор! Через стену!

Бастиан знал: сейчас время идет на секунды. Он развернулся и выстрелил в Вильфора, увидел, как гангстер вздрогнул, схватился за левую руку и завизжал, как резаный поросенок.

Спасая свою жизнь, Бастиан и Франсуа рванули прочь. В старом квартале они знали каждый камень, каждый проход. За стеной имелась канализационная решетка. Если здесь спуститься вниз к сточным водам, то можно вылезти затем наверх за пределами старого квартала…

8

…мы добрались до канала и оказались в безопасности… — писал Бастиан Фабр.

Томас Ливен опустил письмо, уставился в сумерки, в фиолетовую дымку, появившуюся с наступлением вечера, и вытер слезы. Потом стал читать дальше:

…я скрылся в Монпелье. Если ты когда-нибудь окажешься здесь, спрашивай меня у мадемуазель Дюваль, бульвар Наполеона, 12, теперь это моя девушка.

Пьер, бог мой, Пьер, нашей доброй Шанталь больше нет. Я ведь знаю, как близки вы были. Она говорила мне, что, возможно, вы поженитесь. Ты знаешь, что я твой друг и потому в таком же отчаянии, как и ты. Жизнь — сплошное дерьмо. Увидимся ли мы с тобой когда-нибудь? Когда? Где? Будь здоров, старина. Мне тошно. Не могу писать дальше.

Бастиан.

Стемнело. Томас Ливен сидел на придорожном камне. Было холодно. Но Томас холода не чувствовал. По его лицу текли слезы.

Умерла. Шанталь умерла. Внезапно он обхватил руками голову и громко застонал. О Боже, его охватила тоска, такая ужасная тоска по ней с ее дикими выходками и смехом, по ее любви.

По другую сторону в казарме выкрикивали его имя, его искали. Он не слышал. Он сидел на холоде, думал о своей потерянной любви и плакал.

9

4 апреля 1943 года, вскоре после полуночи, британский самолет типа «Бленхейм» на высоте двухсот пятидесяти метров пересек заброшенный участок леса между Лиможем и Клермон-Ферраном. Описав широкую дугу, он пролетел над лесом вторично. В ответ внизу вспыхнули два костра, затем три красных маяка, и наконец замигал карманный фонарик. В кабине самолета с эмблемой британских королевских ВВС находились два немецких пилота люфтваффе и радист. За ними стоял мужчина в коричневом комбинезоне с парашютом — и то и другое английского производства. Его снабдили великолепно сработанными документами на имя Роберта Эверетта и военной книжкой, удостоверяющей его звание капитана. У него были моржовые усы и длинные густые бакенбарды. Кроме того, при себе он имел: английские сигареты, английские консервы и английские лекарства.

Командир экипажа обернулся и сделал знак. Томас Ливен извлек из комбинезона свои старомодные карманные часы и открыл крышку: было 0.28. С помощью радиста он сбросил огромный тюк на грузовом парашюте. Затем сам ступил к открытому люку. Радист протянул ему руку. И, согнувшись так, как его учили, Томас поклялся: «Если я вернусь целым и невредимым, если когда-нибудь встречу этого Вильфора, я отомщу за тебя, Шанталь». Он машинально твердил про себя: «Я так тебя люблю, Шанталь». И, раскинув руки, выпрыгнул в сторону левого крыла в ночную тьму…

В первые десять секунд полета он думал следующее: «Ну и ну! Расскажи я все это когда-нибудь в своем лондонском клубе, они без промедления отправят меня в дом для умалишенных. Невозможно себе представить. Без малого четыре года я живу в этом мире безумия. Я водил за нос английскую, немецкую и французскую секретные службы — именно я, человек, всегда имевший только одно желание: жить в мире, прилично питаться и обожать красивых женщин. В Лиссабоне я научился подделывать паспорта. В Марселе я основал университет для уголовников. Из-за нужды, а не по велению сердца. Ну и ну».

Внизу на небольшой прогалине Томас разглядел два костра и красные точечки трех карманных фонарей.

В следующие десять секунд падения он размышлял о следующем: «Я должен приземлиться в треугольнике между красными точечками. Там поляна, деревьев нет. Если промахнусь, то велика вероятность, что какой-нибудь дубовый сук вонзится мне в… Боже мой, а в этом месяце мне исполнится всего 34 года! Помаленьку подруливать руками. Ну, отлично. Я снова над треугольником. Там внизу настоящие французские партизаны с красными фонариками. Они думают, что меня направил к ним полковник Бакмастер из Лондона. Если бы они догадались, что меня послал к ним адмирал Канарис из Берлина…»

В последние десять секунд своего падения он думал: «Эти моржовые усы — пожалуй, самое противное из всего. Нет, в самом деле. Волосы все время лезут в рот. И к тому же еще длинные бакенбарды. Эти друзья из абвера вынудили меня отрастить и то и другое. Секретные службы, что с них взять? А все для того, чтобы я выглядел как англичанин. Как будто настоящий английский капитан, вознамерься он прыгать с парашютом над оккупированной немцами Францией для выполнения секретной миссии, не сбрил бы себе предварительно моржовые усы и бакенбарды, чтобы не выглядеть по-английски. Придурки они все. И шли бы они…»

Приземление Томаса Ливена, он же капитан Эверетт, оказалось болезненным. Он упал на землю лицом, в рот набилась изрядная порция волос, и в последнюю секунду он сообразил, что ругаться ему нужно по-английски, а не по-немецки. Затем он медленно поднялся. Перед ним стояли трое мужчин и женщина. Все четверо в ветровках.

Женщина была молодая и красивая. Блондинка со скромно зачесанными назад волосами. Высокие скулы, косой разрез глаз. Красивый рот. Один из мужчин был низеньким и толстым, другой высоким и худым, а третий оброс волосами, подобно человеку каменного века. Маленький толстяк обратился к Томасу по-английски: «Сколько кроликов резвилось в саду моей тещи?» На что Томас с великолепным оксфордским произношением ответил: «Два белых, одиннадцать черных, один пятнистый. Им нужно срочно отправиться к Фернанделю. Парикмахер уже ждет их».

— Вы любите Чайковского? — спросила его строгая красотка по-французски. Ее глаза сверкали, зубы блестели в отраженном свете костров, а черный пистолет она держала в боевой готовности.

Он послушно ответил по-французски с английским акцентом — так, как перед отлетом из Парижа его научил полковник Верте:

— Предпочитаю Шопена.

Это, по-видимому, успокоило блондинку, и она убрала оружие. Маленький толстяк спросил:

— Позвольте взглянуть на ваши документы?

Томас показал свою «липу». Высокий и худой партизан произнес голосом, привыкшим отдавать команды:

— Этого достаточно. Добро пожаловать, капитан Эверетт.

Все крепко пожали ему руку. Как все просто, подумал Томас. Если бы я всего один день позволил себе подобные детские игры на Лондонской бирже, к вечеру я бы обанкротился. Причем вчистую!

10

Дело и впрямь оказалось не слишком трудным. Германский абвер узнал о создании новой и сильной французской группы Сопротивления «Маки Крозан» (по названию местечка Крозан южнее Гаржилесса). «Маки Крозан» хотела как можно скорее вступить в контакт с Лондоном и получать указания от англичан для борьбы с немцами. Группа считалась опасной потому, что оперировала на местности, окруженной железными и шоссейными дорогами, электростанциями. Глубокие овраги и возвышенности делали ее практически неконтролируемой, не позволяя немцам проводить крупномасштабные операции при поддержке танков.

Новая группа была связана с группой «Маки Лимож», имевшей рацию и поддерживавшей контакт с Лондоном. Только их радист был двойным агентом, работавшим и на немцев.

Так абвер в Париже узнал о желании «Маки Крозан» обзавестись собственным радиопередатчиком. Радист-предатель, оповестивший не Лондон, а немцев, принял сообщение якобы из Лондона, а на самом деле от германского абвера из Парижа о прибытии 4 апреля 1943 года капитана Роберта Эверетта, которого сбросят на парашюте на поляне вблизи Крозана…

— Где парашют с рацией? — спросил Томас Ливен, он же капитан Эверетт. Он волновался: немецкие радиотехники основательно потрудились над прибором.

— Все нашли и спрятали, — сказала строгая красотка, не сводившая глаз с Томаса. — Позвольте представить вам наших друзей, — ее речь была быстрой и уверенной. Она властвовала над мужчинами точно так же, как Шанталь над своими бандитами. Но если сильной стороной Шанталь были страсть и темперамент, то у блондинки — холодный интеллект. Маленький толстяк оказался Робером Касье, бургомистром Крозана, худой и молчаливый с умным лицом — бывшим лейтенантом Белькуром. Третьего странная блондинка представила как гончара Эмиля Руфа.

Томас подумал: «Этаблондинка, маленький и дерзкий партизанский синий чулок, смотрит на меня как-то враждебно. Почему, собственно? А, может, совсем наоборот? Жуткая баба!»

Обросший гончар объявил:

— Девять месяцев назад я поклялся, что постригусь только тогда, когда будет уничтожено гитлеровское отродье.

— Будем реалистами, мсье Руф. К парикмахеру вы наверняка не попадете еще год или два, — и Томас обратился к молодой девушке: — А вы кто, мадемуазель?

— Ивонна Дешан, ассистентка профессора Дебуше.

— Дебуше? Знаменитого физика?

— Он известен и в Англии, не правда ли? — с гордостью сказала Ивонна.

«И в Германии тоже», — подумал Томас. Но говорить этого нельзя. Он продолжал допытываться:

— Я думал, что профессор преподает в университете Страсбурга?

В то же мгновение перед ним оказался худой Белькур, его голос звучал сухо и бесцветно:

— Университет Страсбурга переехал в Клермон Ферран — или в Лондоне не знают об этом, капитан?

«Проклятье, — подумал Томас, — я слишком много болтаю». И холодно ответил:

— Наверняка знают. Я — нет. Пробел в образовании. Извините.

Возникла пауза. Холод, отчуждение. Томас понял: сейчас поможет лишь наглость. Он высокомерно взглянул на лейтенанта и коротко произнес:

— У нас мало времени. Куда мы идем?

Лейтенант спокойно выдержал его взгляд и медленно ответил:

— Мы идем к профессору Дебуше. Он ждет нас. В «Мулен де Гаржилесс».

— Тут вокруг полно милиционеров Виши, — сказала Ивонна. Она обменялась быстрым взглядом с лейтенантом, что Томасу крайне не понравилось. Бургомистр и гончар безобидны, — думал он, — опасны лейтенант и Ивонна, смертельно опасны. И спросил:

— Кто в вашей группе радист?

— Я, — ответила блондинка, поджав губы.

Естественно. Еще и это в довершение ко всему.

11

Профессор Дебуше был похож на Альберта Эйнштейна: маленький приземистый мужчина с огромным черепом ученого. Седая львиная грива. Добрые грустные глаза. Мощный затылок. Долго и молча он рассматривал Томаса Ливена. Томас заставил себя выдержать этот спокойный проникающий взгляд. При этом его бросало то в жар, то в холод. Пять человек в жилой комнате на мельнице в Гаржилесс молча столпилось вокруг.

Неожиданно профессор положил руки на плечи Томаса Ливена и произнес:

— Добро пожаловать! — Затем, обращаясь к остальным: — Капитан в полном порядке, друзья мои. Я распознаю хорошего человека с первого взгляда.

Настроение четверых изменилось в мгновение ока. Только что они молчали и держались холодно. Теперь все заговорили, перебивая друг друга, хлопали Томаса по плечу, смеялись, как давние друзья.

К Томасу подошла Ивонна. Ее глаза отсвечивали морской зеленью и были очень красивыми. Она обняла Томаса и поцеловала его. Его бросило в жар, потому что Ивонна целовала его с пылом патриотки, выражающей благодарность от лица нации. Потом она сказала, сияя:

— Профессор Дебуше еще ни разу не ошибался в оценке людей. Мы ему верим. Для нас он божество.

Старик протестующе поднял руки. Ивонна все еще стояла вплотную к Томасу. Она сказала с волнующей хрипотцой в голосе:

— Вы рисковали жизнью во имя нашего дела. Мы вам не доверяли. Вы наверняка оскорблены. Простите нас, пожалуйста!

Томас посмотрел на седовласого добродушного ученого, на доисторического человека Руфа, скупого на слова лейтенанта, толстого и смешного бургомистра — на них, любящих свою страну, и подумал: «Это вы простите меня. Мне так стыдно. Но что мне оставалось? Что я мог сделать? Я хотел и хочу попытаться спасти ваши жизни — и свою заодно».

Томас привез с собой консервы британской армии, настоящие английские сигареты и трубочный табак, шотландское виски с этикеткой «Только для членов Ее Величества королевских ВВС». Все это великолепие было взято из трофейных запасов германского вермахта.

Партизаны открыли бутылку и чествовали его как героя, а он все думал: «Боже, какой стыд».

Чтобы выглядеть как истый британец, он, некурящий, курил трубку. Табачный дым щипал горло. Виски отдавал маслом. Ему было скверно, потому что все смотрели на него как на друга, камрада. С почтением. С восхищением. И главное, потому, что так же смотрела на него и холодная интеллектуалка Ивонна, чьи глаза теперь влажно блестели, а губы были полуоткрыты…

— Что нам крайне необходимо, — говорил длинноволосый гончар, — так это динамит и боеприпасы к нашему оружию.

— У вас есть оружие? — спросил Томас как бы между прочим.

Лейтенант Белькур сообщил, что члены «Маки Крозан», около шестидесяти пяти человек, ограбили два французских и один немецкий склады вооружений.

— У нас имеется, — не без гордости сообщил он, — 350 французских карабинов, 68 британских автоматов, 30 немецких гранатометов, 50 немецких автоматических винтовок и 24 французские, не считая 19 пулеметов.

(«Веселенькое дело», — подумал Томас.)

— Но к ним нет боеприпасов, — добавил бургомистр. («Это уже лучше», — подумал он.)

— Мы обо всем проинформируем Лондон, — сказал старый профессор, — сообщите нам, пожалуйста, шифр и частоту передачи.

Томас принялся объяснять. Ивонна схватывала систему кодирования на лету. Она основывалась на многократном смещении букв и использовании буквенных групп для отдельной буквы. Томас Ливен загрустил еще больше. Он думал: «Весь этот план сочинил я. В надежде, что он сработает. И вот…»

Он включил передатчик, сказав:

— Сейчас без пяти два. Ровно в два Лондон ожидает первого радиосеанса. На частоте 1773 килогерц.

На эту частоту были настроены немецкие радиоперехватчики. Томас продолжал:

— Будете все время выходить с позывными «Соловей 17». Вызываете бюро 231, связь с полковником Бакмастером из отдела специальных операций, — он встал. — Прошу, мадемуазель Ивонна.

Они вместе зашифровали первое сообщение, посмотрели на часы. Секундная стрелка обегала последнюю минуту перед двумя часами ночи. Еще 15, еще 10, еще 5, еще 1 — старт. Ивонна начала отстукивать морзянку. Вокруг плотным кольцом толпились мужчины: толстый и смешной бургомистр, худощавый лейтенант, старый профессор, гончар со своей длинной гривой.

Томас стоял несколько в стороне.

«Вот и началось, — подумал он. — И уже не остановишь. Боже, защити вас всех. И меня тоже…»

12

— Ну, начнем, — сказал ефрейтор Шлумбергер из Вены. — Сейчас увидим.

На нем были наушники, и он сидел перед рацией. За соседним столом расположился ефрейтор Раддац и с интересом знатока рассматривал французский фривольный журнал.

Шлумбергер жестом подозвал его к себе:

— Кончай там с бабами. Иди сюда!

Ефрейтор Раддац из берлинского квартала Нойкельн со вздохом оторвал взгляд от чернокожей красотки и уселся рядом с коллегой. Надевая наушники, он проворчал:

— Еще пару дерьмовых трюков, и окончательная победа у нас в кармане!

Оба записывали текст, который сквозь ночь и туман, преодолевая сотни километров, поступал к ним длинными и короткими сигналами, отправленными женской рукой из старой мельницы на берегу реки Крез…

Текст в точности соответствовал тому, который лежал перед Шлумбергером с тех пор, как этот странный зондерфюрер по имени Томас Ливен, в чье распоряжение они оба поступили, восемь часов назад покинул Париж.

"gr 18 34512 etkgo nspon crags", — так начинался текст, лежавший перед ефрейтором из Вены. И "gr 18 34512 etkgo nspon crags" передавала теперь морзянка на волне 1773.

— Все идет как по маслу, — буркнул венец.

— Скажи-ка, а никто не подумал о том, что нас могут подслушивать парни в Лондоне? — осведомился ефрейтор из Нойкельна.

— На той волне, которую мне выделили, едва ли, — ответил Шлумбергер.

Они располагались в одной из комнат мансарды отеля «Лютеция» — резиденции военной разведки в Париже. Шлумбергер записывал шифрованное сообщение. Раддац спросил, зевнув:

— Карл, ты хоть разок поимел негритянку?

— Убирайся и заткнись, наконец.

Раддац сказал сумрачно:

— Если бы мы, немцы, побольше интересовались бабами, мы бы поменьше воевали.

Шлумбергер записывал морзянку.

— Все дерьмо, — продолжал Раддац. — Даже придурку ясно, что эту войну нам не выиграть. Почему эти поганые генералы не закончат ее?

Попискивание в наушниках Шлумбергера смолкло. Он откинулся на стуле, затем, согласно указанию, начал отстукивать ответ: «Ожидайте». Раддац проворчал:

— Я спрашиваю, почему эти скоты не прекратят войну?

— Не получится. Тогда Гитлер поставит всех к стенке, Георг!

— Все только и долдонят: Гитлер, Гитлер! Гитлер — это же мы все. Потому что мы его выбрали. И орали «Хайль». Болванами, болванами мы все были! Больше думать надо и меньше брать на веру!

В таком далеко не победном тоне они беседовали еще некоторое время, затем Шлумбергер начал передавать шифрованное сообщение, оставленное ему «зондерфюрером Ливеном». В дешифрованном виде оно гласило: «из бюро 231 военное министерство в Лондоне соловью 17 — мы вас приняли без помех — приветствуем в вашем лице нового члена нашего отдела специальных операций — отныне направляйте сообщения ежедневно в означенное время — позднее вы получите указания — капитана эверетта сегодня 4 апреля 1943…»

13

«…с наступлением сумерек, примерно в 18 часов, на известной поляне заберет наш самолет "лайсендер" — да здравствует франция, да здравствует свобода — бакмастер — конец».

Пятеро мужчин и молодая женщина дешифровали текст морзянки, только что полученной на мельнице. Затем они вскочили, бросились обниматься и танцевать на радостях.

Спать разошлись около трех часов ночи.

Ивонна попросила Томаса принести ей в комнату инструкцию по обслуживанию передатчика. С настоящей английской брошюрой в руках он постучал к ней в дверь. Он очень устал. Ему было грустно. Его мысли беспрерывно возвращались к Шанталь…

— Одну минутку! — крикнула Ивонна. Томас подумал: «Она наверняка сейчас раздета и хочет набросить что-нибудь на себя». Он ждал. Потом услышал ее голос: «Заходите, капитан!» Он открыл дверь.

Он ошибался. Если Ивонна и имела на себе что-то в момент стука, то за это время скинула с себя все. Она стояла перед ним в маленькой меблированной жарко натопленной комнате в чем мать родила. «Нет, — подумал Томас, — нет, только этого еще не хватало! Сперва она не доверяла мне. Теперь полностью доверяет и хочет доказать это… О нет, я просто не смогу. Шанталь, моя умершая возлюбленная Шанталь…» Он положил брошюру на комод, покраснел, как школьник, торопливо сказал: «Тысяча извинений!» — и вышел из комнаты.

Ивонна застыла на месте. Ее губы дрожали. Но слез не было. Она сжала кулаки. В одно мгновение любовь сменилась ненавистью. «Эта грязная скотина! Этот возомнивший о себе англичанин! Он мне еще заплатит».

За мгновения, которые понадобились, чтобы открыть и закрыть дверь, женщина, готовая к любви, превратилась в смертельного врага.


Утром Ивонны не оказалось на месте, и никто из мужчин не знал, куда она делась. В ее комнате они обнаружили записку: «Выехала пораньше в Клермон-Ферран. Ивонна».

Толстяк бургомистр рассердился:

— Что это такое! Кто же теперь будет готовить? Мы ведь хотели устроить вам прощальный ужин, капитан…

— Если господа сочтут возможным допустить к плите меня…

— Черт побери, вы умеете готовить?

— Немножко, — скромно ответил Томас. Он сосредоточился на блюдах английской, исключительно английской кухни — а что еще ему оставалось? Он знал, что в этом был известный риск: как их воспримут французы?

Однако его ростбиф все нашли великолепным. Лишь овощи, поданные к мясу, вызвали некоторую критику со стороны бургомистра:

— Скажите, вы все варите только в соленой воде?

— Да, мы, англичане, так любим, — ответил Томас, извлекая изо рта несколько набившихся от усов волосков. Он вел беседу на две стороны, поскольку в то же самое время профессор Дебуше рассказывал ему, что в Клермон-Ферране не все гладко с изготовлением поддельных документов:

— В последнее время патрули стали требовать не только удостоверение личности, но и продуктовые карточки, выданные по месту жительства. Как вы считаете, капитан, нам лучше обезопасить себя?

— Из чего состоит гарнир к ростбифу? — одновременно допытывался объевшийся бургомистр.

— Давайте по порядку, — отвечал Томас Ливен, — для теста нужны яйца, молоко и мука, все это перемешивается. Если блюдо подается отдельно, мы называем его йоркширским пудингом, а если с ростбифом — оладьями.

После этого Томас обратился к профессору Дебуше. И сразу превратился в основателя суперцентра по фабрикации документов.

— Вам нужно подделывать ваши документы без сучка и задоринки, профессор. У вас же во всех конторах свои люди, не так ли? Все должно совпадать: удостоверение личности, военный билет, денежный аттестат, свидетельство об участии в переписи, продовольственные и налоговые карточки. Все на одно определенное имя. И это имя должно быть зарегистрировано во всех службах…

Рекомендация Томаса Ливена была взята на вооружение и так оправдала себя, что у немцев вскоре волосы встали дыбом. Лавина так называемых «подлинных поддельных документов» затопила Францию. И спасла многие человеческие жизни.

14

С наступлением темноты самолет королевских ВВС совершил посадку на небольшой поляне, где восемнадцать часов назад приземлялся Томас Ливен. В кабине находился пилот в британской форме. Он был родом из Лейпцига. Германский абвер отобрал его, потому что он говорил по-английски, к сожалению, правда, с саксонским акцентом. Поэтому он был немногословен и в основном лишь козырял, но настолько не по-английски, что у Томаса кровь стыла в жилах. Пилот молодцевато вскидывал правую руку внутренней стороной к щеке и виску, а не как британцы — внутренней стороной наружу.

Никто из новообретенных французских друзей Томаса этого, похоже, не заметил. Начались объятия, поцелуи, рукопожатия и пожелания всего доброго. «Счастливо!» — кричали мужчины, когда Томас вскарабкался в самолет, прошипев при этом пилоту люфтваффе: «Вы, идиот, тупица!» Потом он огляделся. На краю опушки неподвижно стояла Ивонна, руки в карманах куртки. Он помахал ей, она не отреагировала. Он помахал еще раз — никакой реакции. Он уже знал, опускаясь на сиденье: эта женщина непременно отомстит ему. Все еще впереди!

Операция «Соловей 17» проходила, как и рассчитывал Томас, без сучка и задоринки. Ежевечерне в 21.00 ефрейторы-радисты Шлумбергер и Раддац в отеле «Лютеция» получали от «Соловья» сообщения, расшифровывали их, а потом отправляли соответствующие ответы от «полковника Бакмастера, бюро 231, военное министерство в Лондоне». На этих сеансах присутствовали полковник Верте, вырвавший Томаса из лап гестаповцев, и капитан Бреннер, давно и с огромным интересом следивший за жизненными перипетиями нашего друга.

В лице капитана Бреннера Томас обнаружил типичного служаку: трезвый, упрямый, педантичный, по-своему порядочный, не нацист, «военная косточка», исполнитель приказов, работавший как заводной механизм, без эмоций, критических мыслей и почти не вкладывая сердце.

Бреннер, небольшого роста, с идеальным пробором, в очках с позолоченной оправой и энергичными движениями, с самого начала не понимал «всего этого спектакля с каким-то "Соловьем 17"», как он выражался. Сперва Томас Ливен, направляя указания членам «Маки Крозан», попросту тянул резину. Тем временем «Соловей 17» начал требовать конкретных действий. Бойцы Сопротивления хотели наносить удары. Они запрашивали боеприпасы. В ответ на это немцы в одну из майских ночей на английском трофейном самолете доставили и сбросили их в обусловленном районе на четырех парашютах. Боеприпасы имели только один недостаток: они не подходили к типам и калибрам вооружений, имевшихся у «Маки Крозан»…

Следствием этого стал нескончаемый обмен радиодепешами. Дни проходили за днями. «Лондон» сожалел о допущенной ошибке. Она будет исправлена, как только будут подобраны подходящие боеприпасы для оружия частично французского, частично немецкого производства. "Лондон" дал задание «Маки Крозан» создавать запасы продовольствия. Было известно, что население в труднодоступных местностях голодает. А голодающие способны на опасные эксцессы…

Вновь поднялись в воздух трофейные самолеты с немецкими пилотами. На этот раз они сбросили парашюты с захваченными британскими консервами, медикаментами, виски, сигаретами и кофе. Капитан Бреннер окончательно перестал понимать происходящее:

— Мы сами лакаем поддельный перно, а эти господа партизаны — настоящий виски! Я курю «Галуаз», а партизаны — лучшие британские сигареты! Мы снабжаем этих парней, для того чтобы они жирели! Это безумие, господа, чистое безумие!

— Это не безумие, — втолковывал ему полковник Верте. — Ливен прав. Это единственная возможность помешать людям стать для нас опасными. А то они подорвут железнодорожные пути или электростанции и разбегутся кто куда, ищи потом ветра в поле.

В июне 1943 года недовольство среди членов «Соловей 17» достигло такого накала, что Томас изменил свою тактику: британские трофейные самолеты с немецкими экипажами в этот раз сбросили в партизанский район боеприпасы, подходившие к оружию. Однако «Маки Крозан» вскоре получил новое указание: «маки в марселе готовят крупные акты саботажа и нападения — настоятельно необходимо временно передать товарищам ваше оружие и боеприпасы».

В ответ — страстная перепалка в эфире. Но «Лондон» оставался тверд. «Маки Крозан» были переданы точные координаты и время передачи оружия. В одну из ненастных ночей в лесу неподалеку от проезжей дороги из Белака в Мортмар оружие поменяло владельцев. Новые хозяева, старавшиеся держаться как истинные французы, увезли его на грузовиках. Оставшись в своей компании, они загалдели как обычно — на жаргоне немецких пехотинцев.

В начале июля от предателя-радиста «Маки Лимож» полковник Верте узнал, что «Маки Крозан» по уши сыта «Лондоном». Известная Ивонна Дешан подстрекала своих товарищей. Действительно ли радиосвязь поддерживается с Лондоном? А этот капитан Эверетт, пророчила она, показался ей личностью сомнительной! А уж пилот, прилетавший за ним, тем более. Он отдавал честь, как какой-нибудь бош.

— Проклятье, — сказал Томас, узнав об этом, — знал ведь, что когда-нибудь этим все кончится. Господин полковник, остается только одно.

— Что именно?

— Мы должны предложить «Соловью 17» возможность совершить настоящий и серьезный акт саботажа. Мы должны пожертвовать одним мостом или одной электростанцией, для того чтобы по возможности спасти от разрушения многие мосты, электростанции и железнодорожные пути.

Присутствовавший при разговоре капитан Бреннер закатил глаза и простонал:

— Свихнулся! Зондерфюрер Ливен окончательно свихнулся!

Полковник Верте был тоже озадачен:

— Всему есть пределы, Ливен. Нет, в самом деле. Чего вы от меня добиваетесь?

— Я требую от вас мост, господин полковник! — внезапно закричал Томас. — Черт побери, неужели во Франции не найдется одного-единственного моста, которым мы могли бы пожертвовать?

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая

1

Гудящий лифт остановился на самом верхнем этаже парижского отеля «Лютеция», реквизированного немцами. Вышел мужчина тридцати четырех лет. Среднего роста, стройный, с моржовыми усами.

Худощавый Георг Раддац опустил в карман свежее издание французского журнала «Регаль» с фотографиями обнаженных женщин, вскочил и щелкнул каблуками:

— Хайль Гитлер, господин зондерфюрер!

— Ефрейторы Раддац и Шлумбергер несут радиослужбу, господин зондерфюрер! — рявкнул венец, преувеличенно браво вытягиваясь по стойке «смирно».

Без сомнения странный зондерфюрер, порождение третьего рейха, с усмешкой ответил:

— Хайль Гитлер, олухи! Лондон слушали?

— Так точно, господин зондерфюрер! — отрапортовал венец. — Только что.

В течение недель эта троица встречалась ежевечерне в великолепно оборудованном немецком радиоцентре — и каждый раз, пока не пришли другие, использовала, хотя это было запрещено, принимающую станцию, чтобы послушать Лондон. Заговорил толстяк Шлумбергер:

— Черчилль толкал речугу. Мол, если итальянцы сейчас, когда Муссолини в дерьме, будут продолжать хороводиться с нами, то схлопочут по мозгам.

За пять дней до этого, 25 июля, король Италии Виктор-Эммануил приказал арестовать Муссолини. В тот же день были подвергнуты бомбардировкам Кассель, Ремшайд, Киль и Бремен.

— Ну и ну, теперь понеслось, — вздохнул Раддац. — Нам и так уж в России наподдали на Ладоге, и с Курской дуги мы драпанули. И в Сицилии итальянцам вломили по первое число.

Томас присел:

— А господа в Берлине готовы сломать себе шею. Все лезут и лезут.

Шлумбергер и Раддац, старые опытные военные эксперты, мрачно кивнули. О Томасе Ливене они кое-что разузнали. Им было известно, что в гестапо его пытали, прежде чем полковник Верте вызволил его из подвалов СД на авеню Фош и спас от верной гибели.

От ареста и ужасных допросов он к тому времени почти отошел. Только на различных частях тела оставались страшные шрамы, но они были скрыты под первоклассной одеждой, которой Томас вновь обзавелся.

Он объявил:

— Сейчас придут полковник Верте и капитан Бреннер. Могу ли я попросить вас зашифровать пока эту радиограмму, — и он выложил листок на стол перед Раддацем.

Берлинец прочитал и изумился:

— Ну и ну, каша заваривается все круче. Глянь-ка, Карл.

Венец прочитал и поскреб затылок. Его комментарий был краток:

— Нет, я отказываюсь.

— Не стоит, — сказал Томас. — Лучше зашифруйте радиограмму.

Ее текст звучал:

«соловью 17 — 1 августа между 23.00 и 23.15 над запланированным квадратом 167 мт бомбардировщик королевских ввс сбросит специальный контейнер с пластиковой взрывчаткой — взорвите 4 августа ровно в ноль часов понтонный мост между гаржилессом и эжузо — время соблюсти в точности — успехов — бакмастер».

— Приступайте, господа, — сказал Томас Ливен. — Что еще за недоуменные взгляды?

— Господин зондерфюрер снова издевается, Георг, — сказал венец. — На самом деле будут какие-нибудь задрипанные мостки, понял?

— Этот мост, господа, — с усталой улыбкой пояснил Томас, — через реку Крез ведет к национальному шоссе 20 и является одним из самых важных в центральной Франции. Он расположен на подъезде к Эжузо. Там находится плотина электростанции, снабжающей энергией значительную часть центральной Франции.

— И именно этот мост должен взлететь к чертям?

— На все воля Божья, — сказал Томас. — Долго же мне пришлось выбивать этот мост.

2

Поисками подходящего моста Томас Ливен начал заниматься 4 июля 1943 года. В светлом летнем костюме, насвистывая, пребывая в превосходном настроении, он шагал по солнечному Парижу. Ах, эти бульвары с цветущими деревьями! Ах, эти уличные кафе с красивыми молодыми женщинами в коротких пестрых платьях. Экстравагантные шляпки! Обувь на толстой пробковой подошве! Аромат приключений, флирта, косметики и жасмина…

Париж 1943 года жил совсем как в мирное время. Когда в квартирах на сквере Булонского леса неожиданно гасло электричество, то это было ненадолго, а если раздавался шум закрывающихся жалюзи, то опускались они мягко, а не с железным грохотом.

Парижане, со свойственным им шармом, смирились с немецкой оккупацией. Процветал черный рынок. Мораль немецких вояк, соприкоснувшихся с этой жизнью, давала трещины. Однажды генерал фон Вицлебен со вздохом признал: «Французские женщины, французская кухня и французский менталитет добили нас. В принципе следовало бы каждые четыре недели менять расквартированные здесь части».

Самая мелкая сошка жила в Париже по-княжески! Вмиг усвоила различия между тончайшими сортами шампанского, в своей гостинице требовала цыпленка гарни, устриц поглощала дюжинами и познавала в нежных объятиях своих французских подружек, что умереть за фатерланд — не самое сладкое, что есть в жизни.

Главный штаб генерала фон Рундштедта, главнокомандующего группой войск «Запад», был первой целью Томаса Ливена. Здесь он поговорил с тремя майорами, которых, прежде чем обратиться к ним с маленькой просьбой, обстоятельно и торжественно сделал носителями государственной тайны.

Первый майор направил его ко второму, второй — к третьему. Третий майор выставил его за дверь и послал депешу своему генералу. Генерал переправил рапорт в отель «Лютеция» с пометкой: любое вмешательство абвера в военные вопросы (а взрыв моста относится именно к такой категории) он решительно отвергает. Тем временем проворный Томас появился уже в Главном штабе технического обслуживания вермахта, чтобы лично изложить свою просьбу некоему майору Ледебуру. Это было в 11.18. В 11.19 на столе педантичного и тщеславного капитана Бреннера в отеле «Лютеция» зазвонил телефон. Маленький офицер с идеальным пробором и в очках в позолоченной оправе снял трубку и представился. Затем узнав, что говорит с известным майором Ледебуром, попытался принять стойку «смирно» в положении сидя. Слова старшего по званию заставили лицо капитана побагроветь. Он пролаял:

— Всегда ожидал нечто подобное, господин майор! Полностью разделяю ваше мнение! Но у меня связаны руки! Очень сожалею, господин майор, вынужден переключить вас на полковника Верте.

Лицо полковника в отличие от капитанского побледнело, как только он услышал то, что сказал ему майор. Под конец он с трудом выдавил из себя:

— Благодарю за сообщение, господин майор. Вы очень внимательны. Но могу вас успокоить: зондерфюрер Ливен не сошел с ума. Ни в коем случае! Я сейчас прибуду и заберу его, — и повесил трубку.

Рядом оказался капитан Бреннер. Линзы его очков поблескивали:

— Осмелюсь указать, что я всегда предостерегал вас от этого человека. Он действительно ненормальный.

— Он так же нормален, как вы и я! А Канарис просто души в нем не чает. Положа руку на сердце: не оказалась ли его идея мирной борьбы с партизанами самой продуктивной? Очнитесь же, Бреннер! Только за последний месяц маки во Франции совершили 243 убийства, 391 нападение на железные дороги и 825 актов саботажа в промышленности! И лишь в одной области царит покой — в его!

Капитан Бреннер поджал губы и пожал плечами. Полковник Верте поехал и освободил Томаса Ливена, которого несказанно повеселило, что майор Ледебур усомнился в его рассудке. Верте сказал ему:

— А теперь мне необходима рюмка шнапса.

За стаканчиком перно Верте, покачивая головой, спросил:

— Почему вы зациклились на своей идее моста, Ливен?

— Потому что я убежден в том, — быстро ответил Томас, — что множество людей, обреченных на смерть, останутся в живых, если я найду этот мост. Немцев и французов, господин полковник. Вот почему.

— Ах, Ливен, вы славный парень.

Из окна бара полковник смотрел на летний бульвар с его цветами, деревьями, молодыми женщинами. Неожиданно он сжал руку в кулак:

— Проклятая война, — сказал полковник Верте.

3

На следующее утро Томас Ливен блуждал по коридорам филиала рейхсведомства по труду в Париже в поисках отдела, которому были подведомственны мосты. Под конец, окончательно запутавшись, он очутился в кабинете, из которого ему тут же захотелось бежать куда глаза глядят. Для паники имелись две причины: четыре портрета на стене и дама за письменным столом. Это были портреты Гитлера, Геббельса, Геринга и главы ведомства Хирля. Дама была тощая, кожа да кости, высокая, плоскогрудая, с мосластыми руками, бесцветные волосы собраны в пучок. Одета она была в коричневую юбку, коричневые шерстяные чулки и коричневые на плоской подошве туфли, на белой блузке — золотой партийный значок. На воротнике — тяжелая кованая брошь. Строгий вид, строгая одежда, строгий кабинет.

Томас уже был на пороге, как его остановил жесткий ломающийся голос: «Одну минуту!»

Он повернулся и неуверенно улыбнулся:

— Прошу прощения, я заблудился. День добрый.

Дама вылетела из-за стола:

— Что еще за «добрый день»? Здесь принято приветствовать «хайль Гитлер», — она была почти на две головы выше Томаса. — Я требую ответа. Кто вы такой? Как ваше имя?

— Зондерфюрер Ливен, — сказал он сдавленным голосом.

— Какой еще зондерфюрер? Покажите удостоверение.

— С чего это вдруг? Я ведь тоже не знаю, кто вы.

— Я, — отвечала тощая, от которой сильно несло антисептическим мылом, — штабсгауптфюрерин Мильке. Работаю здесь уже четыре недели. Личное поручение главы ведомства Хирля. Имею все полномочия. Вот мое удостоверение. А где ваше?

Штабсгауптфюрерин Мильке дотошно изучила удостоверение Томаса Ливена. Затем позвонила полковнику Верте и осведомилась, знает ли он зондерфюрера Ливена. Только после этого предложила Томасу сесть.

— Враг повсюду. Нужно быть бдительным. Итак, чего вы хотите?

— В самом деле, фрау Мильке…

— Штабсгауптфюрерин. Это мое звание.

— В самом деле, фрау штабсгауптфюрерин…

— Без всякой «фрау», просто штабсгауптфюрерин.

«Здесь ты права, коза драная, ты не женщина», — подумал Томас и произнес, с трудом стараясь сохранить дружелюбный тон:

— В самом деле, штабсгауптфюрерин, не думаю, что вы — нужная мне инстанция.

— Нужная. Не ходите вокруг да около. Говорите!

Клокочущая ненависть постепенно подкатывала к горлу Томаса. Но он пока сдерживался.

— У меня секретное задание. Разглашать не имею права.

— А я в качестве уполномоченного ведомства имею право потребовать этого. Я прикажу вас арестовать, если вы немедленно…

— Штабсгауптфюрерин! — рявкнул Томас. — Запрещаю вам разговаривать со мной в таком тоне…

— Не вам здесь что-то запрещать! Сегодня я составлю рапорт. О молодых людях, годных для фронта, которые под прикрытием абвера погрязли здесь, в Париже, в пучине греха. Я направлю сообщение лично главе ведомства!

С Томаса было довольно, терпение лопнуло, и он заорал:

— А я напишу свой рапорт! Лично адмиралу Канарису! Вы что, с ума сошли? Как вы со мной разговариваете? Только вас здесь и не хватало! — он продолжал угрожающе: — Штабсгауптфюрерин соответствует званию полковника, так? Адмирал будет, пожалуй, поважнее, а? — он стукнул по столу. — Вы будете лично отвечать перед адмиралом Канарисом, понятно?

Она уставилась на него своими маленькими глазками, водянистыми, голубыми, нордическими. И заговорила, растягивая слова и улыбаясь, — было видно, что она струхнула:

— Зачем так волноваться, зондерфюрер? Я лишь выполняю свой долг, — она сглотнула комок в горле.

Томас подумал: «Испугалась, хочет помириться, но я больше не могу. Я задохнусь, если пробуду здесь еще хотя бы минуту». Он вскочил, выбросил правую руку вверх и рявкнул: «Хайль Гитлер, штабсгауптфюрерин!»

— Подождите же…

Но он был уже у двери, распахнул ее и с треском захлопнул за собой. Прочь! Прочь! На свежий воздух!


11 июля Томас оказался в штаб-квартире организации Тодта. Там его направили к советнику по строительству по имени Хайнце. Имя Хайнце значилось также на двери кабинета, которую Томас открыл в тот день в 11 часов. Внутри комнаты находились два чертежных стола. Два высоких господина, стоявшие перед ними, о чем-то спорили. Они спорили так ожесточенно, что не обратили внимания на появление Томаса Ливена. Поверх формы на мужчинах были белые плащи, крики продолжались.

Один: Я снимаю с себя ответственность! Если какой-нибудь танк проедет по нему, он рухнет!

Другой: Как вы себе это представляете, коллега, следующий мост стоит на реке Крез возле Аржантона.

Один: Мне на это начхать, пускай господа направляются в объезд! Заявляю: мост Понт Нуар у Гаржилесса в угрожающем состоянии! Метровые трещины на нижней части полотна! Моих специалистов по статическому напряжению чуть удар не хватил!

Другой: Укрепите конструкцию металлическими скрепами!

Один: Позвольте — но это уже ни в какие ворота не лезет!

Томас подумал: «Мост у Гаржилесса. Фантастика. Абсолютная фантастика. Меня как будто услышали высшие силы…»

Другой: Подумайте об электростанции! О плотине! Если мы взорвем этот мост, будет же нарушено электроснабжение!

Один: Не будет, если взорвем его мы. Тогда мы сможем обеспечить отключение и переключение. Но если завтра сооружение рухнет само, тогда и можете говорить о нарушении в электроснабжении! Я… что вам здесь нужно?

Томаса Ливена наконец-то заметили. Он поклонился и мягко заговорил:

— Мне хотелось бы поговорить с советником по строительству Хайнце.

— Это я, — сказал один. — В чем дело?

— Господин советник, — произнес Томас, — думаю, у нас с вами намечается великолепное сотрудничество…


Сотрудничество оказалось действительно великолепным. Уже 15 июля были полностью скоординированы планы организаций Тодта и Канариса, касавшиеся судьбы моста Понт Нуар южнее Гаржилесса. И Томас Ливен от имени полковника Бакмастера (военное министерство в Лондоне) передал по радио «Маки Крозан» распоряжение:

«незамедлительно составьте список важнейших мостов в районе ваших действий — сообщите частоту передвижения войск через них».

Днем и ночью французские бойцы Сопротивления вели наблюдение. Они прятались под арками мостов, в кронах деревьев, на чердаках старых мельниц и крестьянских домов. У них были полевые бинокли, бумага и карандаши. Они фиксировали количество немецких танков, грузовиков, мотоциклов. И каждый вечер в 21.00 доносили о результатах в «Лондон». Они наблюдали за мостом у Фёра. За мостом у Макона. И у Домпьера. И у Невера. И за большим Понт Нуар южнее Гаржилесса, перед плотиной электростанции в Эжузо.

30 июля в 21.00 Ивонна Дешан, профессор Дебуше, бургомистр Касье, лейтенант Белькур и гончар Эмиль Руф сидели в комнате на Старой мельнице у Гаржилесса. Было так накурено, что хоть топор вешай. На Ивонне были наушники. Она принимала шифрованное сообщение, передаваемое из Парижа слегка ожиревшим ефрейтором Шлумбергером.

Дыхание мужчин, обступивших Ивонну Дешан, было коротким и взволнованным. Профессор Дебуше протирал стекла своих очков. Лейтенант Белькур беспрестанно облизывал губы.

На верхнем этаже отеля «Лютеция» продолжал отбивать морзянку Шлумбергер. Дыхание мужчин, обступивших его, — Томаса Ливена, маленького, тщательно выбритого капитана Бреннера и замкнутого полковника Верте — было коротким и взволнованным. Капитан Бреннер снял свои очки с позолоченной оправой и обстоятельно протирал линзы.

Двадцать минут десятого «Лондон» закончил сеанс радиосвязи. На романтической древней водяной мельнице на берегу Креза верхушка «Маки Крозан» расшифровывала принятое сообщение, которое начиналось так:

«соловью 17 — британский бомбардировщик сбросит вам 1 августа между 23.00 и 23.15 в запланированный квадрат 167 специальный контейнер с пластиковой взрывчаткой — 4 августа ровно в 0 часов 00 минут взорвите мост между гаржилессом и эжузо…»

Когда сообщение было расшифровано, все заговорили, перебивая друг друга. Молчала только Ивонна Дешан. Она тихо сидела у передатчика, сложив руки на коленях, и думала о странном капитане Эверетте, которому она сильно не доверяла. Профессор Дебуше говорил с мужчинами. Ивонна почти не слушала. То, что она ощущала, противоречило здравому смыслу. И все же, и все же: она с болью чувствовала, да просто знала, что где-нибудь когда-нибудь она еще встретит этого капитана Эверетта…

Голоса вокруг стали громче. Ивонна вздрогнула. Она заметила, что разгорелся спор между бургомистром Касье, гончаром Руфом и профессором Дебуше. Заносчивый Касье ударил по столу:

— Это моя местность! Я знаю ее как свои пять пальцев! Настаиваю на том, что диверсией должен руководить я!

— Здесь никому не позволено стучать по столу, друг мой, — спокойно произнес ученый. — Руководить операцией будет лейтенант Белькур. Он специалист по взрывам. Вы будете выполнять все, что он скажет.

— Мне уже начинает действовать на нервы, что все поручают лейтенанту, — горячился бургомистр. — Кто создавал «Маки Крозан»? Руф, я и несколько крестьян.

— Точно! — крикнул гончар. — Местные жители! Вы, все остальные, присоединились к нам позже.

Ивонна заставила себя не думать больше о капитане Эверетте. Она холодно объявила:

— Прекратите спор. Будет так, как сказал профессор. Все верно, мы присоединились к вам позже. Но это мы по-настоящему сделали из маки настоящую организацию. Благодаря нам вы получили передатчик. Я научила вас работать на нем.

Бургомистр и гончар замолчали. Но за спиной Ивонны они обменялись взглядами, хитрыми и лукавыми, какие бывают у старых крестьян…

4

1 августа в 23.10 британский бомбардировщик, захваченный немцами, сбросил большой контейнер с трофейной взрывчаткой в запланированном квадрате 167. 2 августа некий советник по делам строительства Хайнце из Парижа посетил электростанцию в Эгужо и в деталях обсудил с ведущими немецкими инженерами, какие меры необходимо будет принять после взрыва моста неподалеку от плотины.

3 августа советник по строительству Хайнце появился у командира батальона ополченцев вермахта, посвятил его в военную тайну и настрого приказал, чтобы 4 августа между 23.15 и 0.30 все немецкие охранные патрули не приближались к мосту.

4 августа в 0.08 Понт Нуар, как и было намечено, со страшным грохотом взлетел на воздух. При этом никто не пострадал.

5 августа в 21 час взмокшие ефрейторы Шлумбергер и Раддац торчали перед своей аппаратурой в парижском отеле «Лютеция». Позади них стояли Томас Ливен, полковник Верте и капитан Бреннер.

«Соловей 17» вышел в эфир минута в минуту. Записывая, Шлумбергер пробормотал:

— Сегодня на ключе работает не девушка. Сегодня передает один из их парней…

Сообщение «Соловья 17» было длинным как никогда. Казалось, ему не будет конца. Пока Шлумбергер принимал, Раддац занялся дешифровкой. Первая часть радиограммы выглядела примерно так, как Томас и ожидал:

«…миссия понт нуар согласно заданию выполнена — взрывом мост разрушен полностью — непосредственно в операции участвовало двадцать человек — лейтенант белькур перед началом операции сломал ногу — лежит у друзей в эжузо — ведет передачу эмиль руф — профессор дебуше и ивонна дешан в клермон-ферране»…

Верте, Бреннер и Томас заглядывали через плечо Раддацу, расшифровывавшему сообщение.

«Зачем этот круглый идиот, — думал побледневший Томас, — передает имена?»

Прежде чем Томас смог что-то сделать, он почувствовал, как ефрейтор Раддац наступил ему на ногу. Он наклонился к радисту. В глазах берлинца читалось крайнее изумление. В это время Шлумбергер протягивал ему очередной исписанный листок. Раддац отчаянно закашлялся.

— В чем дело? — крикнул Бреннер, в мгновение ока оказавшийся рядом с ним.

— Я… я… да ничего! — заявил берлинец.

Бреннер вырвал бумагу у него из рук:

— Дайте-ка сюда! — он высоко поднял ее, стекла его очков блеснули. — Послушайте только, господин полковник!

Томас почувствовал, как чья-то ледяная рука сжала его сердце, когда Бреннер зачитал то, что только что расшифровал Раддац:

«мы просим информировать об операции генерала де голля и сообщить ему имена наших самых отважных и храбрых товарищей — похвала и награды повышают боевую мораль»…

«О боже, — подумал Томас, — не может этого быть!»

«…главная заслуга в организации взрыва — после того как выбыл лейтенант белькур — принадлежит бургомистру касье, проживающему в крозане — его помощнику эмилю руфу из гаржилесса — далее действовали…»

Ефрейтор Шлумбергер растерянно оторвал взгляд от своей стенограммы.

— Принимайте дальше! — закричал на него Бреннер. Затем капитан повернулся к Томасу.

— Господин зондерфюрер, вы ведь как-то утверждали, будто невозможно перехватать это отродье, поскольку отсутствуют их подлинные имена и адреса, так? — Бреннер жестко улыбнулся. — Ну, теперь-то мы разузнаем все!

У Томаса закружилась голова. «Эти поганцы. Эти хвастливые идиоты. Я всегда думал, что только мы такие. Оказывается, и французы ничуть не лучше. Бесполезно. Все бесполезно».

Губы полковника Верте плотно сжались. Очень тихо он произнес:

— Покиньте помещение радиостанции, господин Ливен.

— Господин полковник, прошу учесть, — начал было Томас, но не стал продолжать. Посмотрев в серые глаза Верте, он понял: что бы он сейчас ни сказал, не произведет на этого человека никакого впечатления. Бесполезно. Все бесполезно из-за нескольких тупиц, пожелавших после войны нацепить себе на грудь несколько побрякушек…

Через пять минут сменились ефрейторы Шлумбергер и Раддац. Они спустились в гостиничный холл, где их поджидал Томас. У Шлумбергера было такое выражение лица, словно он собирался расплакаться.

— Этот баран все продолжает и продолжает. Уже двадцать семь имен.

— Из этих двадцати семи вытрясти имена других для них будет проще пареной репы, — сказал Раддац.

— Камрады, не хотите ли поужинать со мной? — спросил Томас. И они отправились к Генри, как это часто делали в последние месяцы. Это было небольшое заведение на улице Клеман Маро, которое открыл Томас. Хозяин сам подошел к столу и сердечно приветствовал их. Всякий раз при виде Томаса в его глазах появлялся блеск. Свояченица Генри была немецкой еврейкой. С помощью поддельных документов, которыми снабдил ее Томас, она скрылась в провинции. В отеле «Лютеция» имелось немало возможностей обзавестись поддельными документами. Время от времени Томас этим пользовался. Полковник Верте знал об этом, но помалкивал.

— Что-нибудь легонького, Генри, — сказал Томас. Было уже поздно, и ему нужно было успокоиться. Вместе они составили меню. Шлумбергер попросил:

— Господин Ливен, переведите ему, пускай приготовит пару блинчиков с абрикосовым конфитюром и миндалем!

Томас перевел. Генри удалился. Среди трех друзей воцарилось свинцовое молчание. Только когда принесли заказ, венец пробормотал:

— Бреннер звонил в Берлин. Не позднее завтрашнегоутра начнется спецоперация. Что будет с людьми, ясно.

Томас подумал: «Профессор Дебуше. Красавица Ивонна. Лейтенант Белькур. И многие, многие другие. Они еще живы. Они еще дышат. Скоро их арестуют. Скоро их убьют».

— Ребята, — сказал Раддац, — четыре года я все увиливал. Не убил еще ни одного человека. Паршиво чувствовать, что ты вдруг становишься как бы соучастником…

— Мы в этом не виноваты, — сказал Томас. И подумал: «Вы-то — нет. А я? Я, безнадежно запутавшийся во лжи, надувательстве и хитростях. И я невиновен?» Шлумбергер заговорил:

— Господин Ливен, конечно же, и думать нечего, что мы станем помогать партизанам, убивающим наших камрадов!

— Да, — ответил Томас, — это исключено.

И подумал с отчаянием: «Что тут можно сделать? Что нужно сделать? Как остаться порядочным человеком?»

— Карл прав, — сказал берлинец. — Смотрите, я ведь тоже не нацист. Но, положа руку на сердце, предположим, эти партизаны возьмут меня за жабры. Они что, поверят мне, что я никакой не нацист?

— Они застрелят. Убьют тебя. Для них немец — это немец.

В задумчивости Томас ковырял свою рыбу. Вдруг он поднялся и сказал:

— Одна возможность все же есть. Одна-единственная.

— Что за возможность?

— Кое-что предпринять, оставаясь при этом порядочным человеком, — сказал Томас. Он прошел в телефонную кабину, позвонил в отель «Лютеция» и попросил полковника Верте. Тот взял трубку, явно нервничая.

Слышался гул голосов. Судя по всему, у полковника шло совещание. Пот струился по лицу Томаса. Он думал: «Оставаться порядочным. Действуя против порядочных людей и в своем отечестве, и в чужом. Не становиться предателем, фантазером, сентиментальным типом. Только спасать жизни… Спасать жизни…» Томас хрипло заговорил:

— Господин полковник, звонит Ливен. У меня есть к вам предложение чрезвычайной важности. В одиночку вы это решить не сможете. Прошу выслушать меня и затем немедленно уведомить адмирала Канариса.

— Что еще за чушь?

— Господин полковник, когда начинается операция на юге?

— Рано утром. Чем вызван вопрос?

— Я прошу назначить меня руководителем операции.

— Ливен! Мне сейчас не до шуток! Мое терпение лопнуло!

— Выслушайте меня, господин полковник! — прокричал Томас. — Пожалуйста, послушайте, что я предлагаю…

5

Было 4.45 утра 6 августа 1943 года, когда самолет британского производства «лайсендер» взял курс на Клермон-Ферран. Как раз в это мгновение из клубящихся облаков выпрыгнул сверкающий солнечный шар.

Пилот, отделенный от пассажира перегородкой, взял трубку бортового телефона и произнес:

— Посадка через двадцать минут, зондерфюрер!

— Благодарю, — ответил Томас Ливен, повесив рядом с собой телефонную трубку. После этого он, сидя неподвижно в своей крошечной кабинке, смотрел на идеально чистое небо, на шлейф светло-серого тумана, все еще закрывавший грязную землю с ее войнами и интригами, низостью и глупостью.

Выглядел Томас Ливен скверно. Щеки ввалились, глаза глубоко запали. Минувшая ночь была самой тяжелой в его жизни, а впереди маячил самый тяжелый в жизни день.

Десять минут спустя пилот начал снижение. «Лайсендер» пробил утреннюю облачность. Внизу лежал Клермон-Ферран, университетский центр и резиденция епископа. Город еще спал, улицы были пустынными.

В 5.15 Томас пил горячий кофе в служебном помещении капитана Оллингера. Небольшой коренастый командир подразделения тирольских горных стрелков, расквартированного в Клермон-Ферране, внимательно изучал удостоверение Томаса Ливена — сотрудника секретной службы, сказав:

— Я получил подробный телекс от полковника Верте. Час назад мы также разговаривали по телефону. Зондерфюрер, мои люди в вашем распоряжении.

— Для начала я попросил бы автомобиль для поездки в город.

— Я дам вам в сопровождение десять человек.

— Спасибо, не надо. Я должен в одиночку исполнить то, что мне предстоит.

— Но…

— Вот запечатанное письмо. Если до восьми часов вы не получите от меня известий, вскроете его. Оно содержит все необходимые указания полковника Верте насчет дальнейшего. Всего вам доброго.

— До свидания…

— Да, — сказал Томас, постучав по дереву, — надеюсь.

«Ситроен», конечно, трофейный, но без немецких номеров, запрыгал по безлюдной площади Блез Паскаль. Томас сидел рядом с заспанным молчаливым шофером. На нем был плащ поверх серого фланелевого костюма и белая шляпа. Его целью ранним утром был профессор Дебуше, духовный лидер Сопротивления в центральной Франции. Он жил в служебной квартире на территории широко раскинувшегося университетского городка. Перед главным входом с авеню Карно Томас вышел, сказав:

— Поезжайте за угол и ждите меня.

Затем он направился к университетским воротам. «Боже милостивый, как мне и всем нам сейчас нужна твоя помощь», — думал он.

Прошла целая вечность (Томас звонил и звонил), прежде чем, наконец, с руганью появился старый швейцар в шлепанцах и ночной рубашке, поверх которой было наброшено пальто.

— Бог мой, вы что, рехнулись? Что вам нужно?

— Поговорить с профессором Дебуше.

— В это время? Послушайте-ка… — Швейцар осекся. Банкнота в пять тысяч франков поменяла владельца. — Что ж, видно, дело неотложное. Что мне передать господину профессору, кто его спрашивает?

— Телефон в квартире у вас есть?

— Да, мсье…

— Я сам с ним поговорю.


В тесной подвальной квартире швейцара у Томаса пот выступил на лбу, пока он слушал, прижав трубку к уху, как заливается телефон у профессора Дебуше.

Встала и жена швейцара, она прижалась к мужу, и, перешептываясь, оба испуганно смотрели на Томаса. Затем Томас услышал знакомый голос:

— Дебуше. Что случилось?

Томас произнес хрипло:

— Эверетт.

Он слышал, как профессор ловит ртом воздух:

— Эверетт? Где… где вы?

— В университете. В квартире швейцара.

— Пусть он проводит вас ко мне — сейчас… Я… я жду вас…

Томас повесил трубку. Швейцар сказал:

— Пойдемте, мсье.

На ходу он кивнул жене, все еще смотревшей на Томаса. Тот уже не видел, как отцветшая посеревшая женщина после их ухода подошла к телефону и сняла трубку…

6

— Ради всего святого, что заставило вас совершить это безрассудство — явиться сюда, капитан Эверетт? — известный физик — вылитый Альберт Эйнштейн — стоял перед Томасом в библиотеке своей квартиры возле огромного книжного стеллажа.

— Господин профессор, «Маки Крозан» взорвала мост возле Гаржилесса.

— Да, согласно полученному указанию.

— С тех пор вы виделись со своими людьми?

— Нет. Я и моя ассистентка уже неделю находимся здесь. Я должен читать лекции.

— Но вам известно, что вместо лейтенанта Белькура взрывом руководили бургомистр Касье и гончар Руф?

— Хорошие люди, порядочные.

— Плохие люди, глупые, господин профессор, — с горечью возразил Томас. — Тщеславные! Безответственные!

— Послушайте, капитан…

— Известно ли вам, что вчера вечером устроили эти Богом проклятые идиоты? Взяли рацию и передали имена и адреса членов «Маки Крозан»! Касье! Руф! Профессор Дебуше! Ивонна Дешан! Лейтенант Белькур! Свыше тридцати имен и адресов…

— Но зачем же, ради всего святого? — старик побледнел.

— Чтобы похвастаться. Чтобы лично генералу де Голлю стало известно о самых мужественных героях, заслуживших самые большие ордена… Дураков вы держите там в горах, господин профессор!

Старик долгим взглядом посмотрел на Томаса. Затем сказал:

— Конечно, было ошибкой передавать имена. Но разве это преступление? Разве «Лондон» поставлен этим под угрозу? Едва ли… Так что это не может быть причиной того, чтобы вы с риском для жизни добирались сюда…

Близко, совсем близко подошел к Томасу профессор Дебуше. Глаза ученого были огромными и испытующими, когда он хрипло прошептал:

— Во имя чего вы рисковали своей жизнью, капитан Эверетт?

Томас глубоко вдохнул. «Пускай он убьет меня, — подумал он. — Пускай я не переживу этот день. Тогда я хотя бы погибну при попытке остаться порядочным человеком в эти грязные времена». Он вдруг почувствовал, что совершенно спокоен, как тогда, когда принял решение лишить себя жизни, чтобы покончить с допросами в гестапо. Он произнес тихо:

— Потому что меня зовут не капитан Эверетт, а Томас Ливен.

Старик закрыл глаза.

— И потому что я работаю не на Лондон, а на германский абвер.

Старик открыл глаза и взглянул на Томаса с выражением бесконечной грусти.

— И потому что «Маки Крозан» уже в течение месяцев поддерживает радиосвязь не с Лондоном, а с немцами.

После этого в библиотеке настала тишина. Мужчины смотрели друг на друга. Наконец Дебуше прошептал:

— Это было бы слишком страшно. Не могу и не хочу в это поверить.

В этот момент дверь распахнулась. В проеме показалась запыхавшаяся ассистентка Дебуше Ивонна Дешан с беспорядочно разбросанными по плечам волосами, без следов косметики, с минимумом одежды под голубым дождевиком. Расширенные от ужаса бирюзовые глаза. Красивый рот подергивался.

— Это правда… Капитан Эверетт… Это действительно вы…

Она приблизилась вплотную к Томасу. Дебуше сделал резкое движение. Она впилась глазами в Томаса, заговорила взахлеб:

— Мне позвонила жена швейцара… Я тоже живу здесь… Что случилось, капитан Эверетт, что стряслось?

Томас сжал губы и молчал. Вдруг она обеими руками крепко схватила его руку. И только теперь она увидела, что Дебуше сидел сломленный, постаревший, отчаявшийся.

— Что случилось, профессор? — закричала Ивонна со все возрастающей паникой.

— Дитя мое. Человек, чью руку ты держишь, — германский агент.


Медленно, очень медленно Ивонна Дешан отступала от Томаса. Ее шатало, словно пьяную. Она опустилась в кресло. Хриплым голосом поведал ей профессор Дебуше обо всем, что рассказал ему Томас.

Ивонна слушала, не спуская глаз с Томаса. Ее зеленые глаза становились все темнее, наполнившись под конец гневом и презрением. Когда она заговорила, ее губы едва шевелились:

— Думаю, что вы подлец из подлецов, самое грязное существо на свете, господин… Ливен. Я думаю, что вы самый большой мерзавец, действительно заслуживающий ненависти.

— Мне все равно, что вы обо мне думаете, — сказал Томас. — Я не виноват в том, что не только у нас, но и у вас водятся такие тщеславные, самовлюбленные идиоты, как этот Руф и этот Касье. Месяцами все шло хорошо…

— Вы называете это «хорошо», свинья?

— Да, — ответил Томас. Он почувствовал, что все больше успокаивается. — Я называю это «хорошо». В течение месяцев в этой местности никого не застрелили. Ни немца. Ни француза. И все могло бы так же продолжаться и дальше. Я мог бы защищать вас всех, пока не закончится эта проклятая война…

Ивонна неожиданно закричала, тонко и истерично, как ребенок. Вскочив и покачиваясь, она плюнула Томасу в лицо. Профессор энергично оттащил ее.

Томас вытер щеку носовым платком. Он молча смотрел на Ивонну. «Она права, — подумал он. — С ее точки зрения, она права. Все правы, со своих точек зрения, и я тоже. Ибо хочу быть порядочным со всеми…»

Ивонна Дешан хотела броситься к двери. Томас отшвырнул ее. Она с шумом ударилась о стену. Оскалив зубы, она шипела и кашляла ему в лицо.

— Вы останетесь здесь, — Томас загородил собой дверь. — Когда вчера вечером были переданы имена, абвер немедленно поставил в известность Берлин. Возникла угроза, что будет задействовано подразделение горных стрелков, дислоцированных под городом. Поэтому я еще раз переговорил с шефом абвера в Париже…

— Зачем? — спросил профессор Дебуше.

Томас потряс головой:

— Это мое дело.

Профессор посмотрел на него со странным выражением:

— Я не хотел вас оскорбить…

«Этот человек, — подумал Томас, — этот достойный восхищения человек начинает прозревать, начинает понимать меня… Если мне повезет… если нам всем повезет…»

— Я разъяснил полковнику Верте, что операция горных стрелков совершенно точно не обойдется без жертв с обеих сторон. Наши люди перейдут в решительное наступление. Ваши станут отчаянно защищаться. Прольется кровь. Погибнут люди. Немцы и французы. Гестапо станет пытать пленных. Они выдадут своих товарищей.

— Ни за что! — закричала Ивонна.

Томас повернулся к ней.

— Попридержите язык!

Старик сказал:

— Есть страшные пытки, — неожиданно он посмотрел на Томаса мудро и печально, как ветхозаветный пророк. — Вам это известно, господин Ливен, правда ведь? Думаю, что теперь я понимаю многое. И чувствую по-прежнему, что не ошибся. Вспоминаете? Я сказал однажды, что считаю вас порядочным…

Томас молчал. Ивонна хрипло дышала.

— Что вы еще сказали своему полковнику, господин Ливен? — спросил профессор.

— Я сделал ему предложение. Это предложение было позднее одобрено адмиралом Канарисом.

— И в чем заключается это ваше предложение?

— Вы духовный лидер маки. Люди сделают то, что вы скажете. Вы созовете группу на мельницу возле Гаржилесса и объясните людям безнадежность положения. Затем горные стрелки смогут взять мужчин в плен без единого выстрела.

— А дальше?

— В этом случае адмирал Канарис поручился честным словом, что вы все не попадете в руки СД, а как настоящие военнопленные будете направлены в лагерь вермахта.

— Это тоже не сахар.

— В сложившихся обстоятельствах из всех имеющихся возможностей это самая лучшая. Не будет же война длиться вечно.

Профессор Дебуше ничего не ответил. Он стоял перед своими книгами с поникшей головой.

Томас размышлял: «Боже, сделай так, чтобы эта война действительно поскорее закончилась. Страшно тяжело оставаться порядочным человеком среди нацистов. Пусть сдохнет, наконец, это отродье. И позволь же мне жить мирно». Это были мечты, которым еще очень долго не суждено будет исполниться…

— Как я попаду в Гаржилесс? — спросил профессор.

— Со мной на машине. Время поджимает, профессор. Если вы не примете предложения, то операция горных стрелков начнется без нас в восемь часов.

— А… а Ивонна? Она единственная женщина в группе… Женщина, господин Ливен…

Томас грустно улыбнулся:

— Мадемуазель Ивонну как мою личную пленницу — пожалуйста, дайте мне договорить — я помещу в камеру городской префектуры. Там она будет оставаться до завершения операции. С тем чтобы она в своем патриотическом порыве не натворила бед. Потом я заберу ее, чтобы доставить в Париж. А по пути туда она сбежит от меня.

— Что? — Ивонна уставилась на него.

— Вам удастся сбежать, — тихо сказал Томас. — Это вторая уступка, полученная мною от полковника Верте. Это, так сказать, побег с разрешения германского абвера!

Ивонна вплотную приблизилась к Томасу. Она кипела от возбуждения:

— Если Бог есть, Он вас покарает… Медленной и жалкой должна стать ваша погибель… Я никуда не сбегу! И профессор Дебуше никогда не примет ваше предложение — слышите, никогда! Мы будем сражаться и умрем — все до единого.

— Разумеется, — устало произнес Томас. — А теперь сядьте снова на место и помолчите, наконец, героиня.

7

«секретно — 14.35 — 9 августа — парижский абвер абверу в берлине — батальон горных стрелков в районе клермон-ферран под командованием зондерфюрера ливена около 22 часов 7 августа захватил в плен маки крозан на мельнице под гаржилесс — члены маки под руководством профессора дебуше сопротивления не оказали — было арестовано 67 (шестьдесят семь) мужчин — все захваченные согласно приказу были доставлены в лагерь для военнопленных вермахта 343 — конец».

8

27 сентября 1945 года профессор Дебуше перед Союзным комитетом по расследованию в Париже заявил дословно следующее:

«Со всеми членами "Маки Крозан" в лагере вермахта 343 обращались гуманно. Все они пережили войну и вернулись к себе на родину. Я должен подчеркнуть, что своей жизнью все мы обязаны исключительно мужеству и гуманизму одного немца, который сперва выдавал себя за британского капитана и который приехал ко мне 6 августа 1943 года. Он объявил тогда, что его зовут зондерфюрер Томас Ливен…»

Служащие Союзного комитета по расследованию начали поиски этого «зондерфюрера Ливена», но не нашли. Ибо осенью 1945 года по его следам шли совершенно другие организации, нежели какой-то Союзный комитет по расследованию, и потому он… Однако стоп, будем рассказывать, как и положено, по порядку. А на календаре пока еще август 1943 года…

9

17 августа 1943 года Верховное командование вермахта объявило об отводе войск из Сицилии, разумеется, планомерном. Кроме того, сообщалось далее, в среднем течении Донца Советы после ожесточенной артиллерийской подготовки перешли в наступление, разумеется, давно ожидаемое.

В тот же день в Париже на многолюдном митинге организации НСДАП во Франции выступил гауляйтер Заукель. Он сказал, в частности, что в настоящее время немецкий народ переживает величайшую и славнейшую эпоху. Конечная победа, объявил Заукель, несомненна. Положение Германии на четвертом году войны совершенно иное, чем было в свое время в ходе Первой мировой. Скорее мир рухнет, чем Германия проиграет эту войну.

В то время как гауляйтер Заукель троекратным «зиг хайль» благодарил фюрера за то, что тот привел немецкий народ к величию и вознес на небывалую высоту, полковник Верте пригласил в свой кабинет в отеле «Лютеция» капитана Бреннера и зондерфюрера Ливена.

— Господа, — начал полковник, — в связи с недавними событиями я только что получил указания из Берлина. Капитан Бреннер, за заслуги в ликвидации «Маки Крозан» вы произведены в майоры задним числом с 1 августа. От имени фюрера и верховного главнокомандующего вручаю вам также военный крест за заслуги первой степени с мечами.

Это был великий час для капитана Бреннера. Его глаза за стеклами очков сияли, как у ребенка в рождественский вечер. Он стоял, держа руки по швам, живот втянут, грудь колесом.

— Браво! — сказал Ливен, одетый в голубой гражданский костюм великолепного покроя, белую рубашку с галстуком в блекло-розовую с серым полоску. — Поздравляю, господин майор!

— Конечно, все это благодаря вам, — смущенно сказал новоиспеченный майор.

— Чепуха!

— Нет, не чепуха, исключительно благодаря вам. Признаюсь, я не был вашим сторонником при проведении этой операции, считал ее сумасшествием, не доверял вам…

— Если вы отныне доверяете мне, тогда все хорошо, — сказал Томас примирительно. И впрямь: с этой минуты в лице майора Бреннера Томас приобрел верного почитателя, поддерживавшего его самые смелые и авантюрные замыслы… Орденскую колодку к железному кресту первой степени получил и полковник Верте.

— Крест у меня еще с Первой мировой войны, — объяснил он.

— Поглядите, — обратился Томас к свежеиспеченному майору Бреннеру, — две мировые войны мы начали одну за другой с таким небольшим перерывом, что сильному и здоровому человеку вполне может посчастливиться пережить обе в их героическом величии.

— Помолчите, — приказал полковник. — И вообще, что с вами делать, странный вы зондерфюрер? Вы ведь лицо гражданское.

— И желаю им оставаться.

— Но у меня есть запрос из Берлина. Скажите, какую награду хотели бы получить вы?

— Орденами меня не осчастливишь, господин полковник, — ответил наш друг. — Но если позволите высказать одну просьбу…

— Говорите!

— …то я желал бы заняться чем-нибудь другим. Не хочу больше бороться с партизанами, господа. Я человек, который любит смеяться и радоваться жизни. А в последние недели мне было не до смеха. Если уж мне приходится на вас работать, хотелось бы иметь другое занятие, что-нибудь повеселее…

— Думаю, у меня найдется то, что вам нужно, зондерфюрер Ливен.

— Что именно, господин полковник?

— Французский черный рынок, — сказал Верте.

И впрямь: с этого момента все темные тучи исчезли с жизненного горизонта Томаса Ливена — пусть на какое-то время, но наш друг сломя голову ринулся в водоворот новых необычайных приключений…

— Никогда еще в истории человечества не было такого громадного, безумного и опасного черного рынка, как сегодня в Париже, — сказал полковник Верте.

Томас с удивлением узнал, что творится за радужными фасадами сверкающего огнями города на Сене:

— Здесь можно купить все. Участвуют организация Тодта, флот, ВВС, сухопутная армия, автомобильные роты, а сейчас еще подключилась и СД.

Рейхсмаршал Геринг, продолжал Верте, рекомендовал объявить войну черному рынку. Из-за взаимной конкуренции немецких скупщиков цены в последнее время взлетели до астрономических высот. Обычный токарный станок, красная цена которому 40 тысяч франков, сегодня предлагается за миллион. СД создала бюро по борьбе с черным рынком, возглавил его какой-то унтерштурмбанфюрер СС. В Париж для повышения квалификации были направлены сотрудники СД со всех концов Франции. Но все напрасно. Ее агенты, прошедшие подготовку, быстро смекнули, что на этом черном рынке можно недурственно заработать. Вместе с французами они проворачивали самые грязные спекуляции. К примеру, в один день были четыре раза перепроданы 50 тысяч пуловеров. После этого застрелили трех немецких перекупщиков. Четвертый оказался в доле с мошенниками, и на другой день пуловеры снова выбросили в продажу. Деньги за многократно проданное осели в кубышках…

Пропадали люди. Пропадали локомотивы. Исчезали сотни тысяч килограммов тончайшей папиросной бумаги. Все беззастенчивее становятся делишки коррумпированных сотрудников СД. Агенты арестовывают и убивают друг друга. Гестаповцы действуют под видом французов, французы — под видом гестаповцев…

Все это полковник Верте рассказывал с удивлением внимавшему ему Томасу Ливену. В конце он поинтересовался:

— Это подходящее для вас занятие, Ливен?

— Думаю, это именно то, что нужно, господин полковник.

— Не слишком опасное?

— Ах, знаете ли, когда я жил в Марселе, то приобрел в этой области приличный опыт, — сказал Томас. — Кроме того, у меня неплохие стартовые позиции. В Париже у меня вилла в сквере Булонского леса. Еще до войны я состоял здесь компаньоном одного небольшого банка. Я могу действовать, рассчитывая на полное доверие.

Так он сказал. И подумал: «Наконец-то снова зажить частной жизнью подальше от всех вас. Кто знает, может и удастся попасть в Швейцарию…»

10

В своем банке Томас появился подобно сказочному персонажу, вернувшемуся домой после семилетнего заколдованного сна. Только в его случае прошло всего три года. Глава банка и большинство старых сотрудников были на месте, не оказалось только многих молодых. По поводу своего долгого отсутствия Томас дал правдоподобное объяснение: сидел у немцев по политическим мотивам и наконец отпущен на свободу. Он тут же занялся поисками своего обидчика — английского банкира Роберта Марлока, однако никто не имел ни малейшего понятия, где этот негодяй.

Томас отправился в Булонский лес. Ему стало безмерно грустно при виде, небольшой виллы, где он провел столько прекрасных часов с красоткой Мими.

Мими Шамбер, полковник Симеон… В Париже ли они? Теперь ему захотелось разыскать их. Ах, да, еще Жозефина Беккер и полковник Дебра… Из туманного далека в зыбком песчаном море времени они улыбались ему: Бастиан и Копыто из Марселя… Перейра, гениальный фальсификатор, Лазарь Алькоба, мертвый горбатый друг, истеричная консульша Эстрелла Родригес из Лиссабона… А из самой недостижимой дали грустно улыбалась женщина, по которой Томас по-прежнему тосковал…

Он пробудился от своих грез. Провел рукой по влажным глазам и направился в маленький сад виллы, которую он бросил три года назад, отправляясь в путь на «кадиллаке» с американским флагом на крыше.


Дверь открыла красивая горничная. Он спросил, можно ли поговорить с хозяином дома. Девушка провела его в салон.

— Господин штабс-казначей сейчас выйдет.

Томас осмотрелся. Его мебель, ковры, картины — все было на своих местах. Только все выглядело потускневшим, неухоженным, хотя и родным… Затем появился господин штабс-казначей: самодовольный, откормленный, спесивый.

— Хепфнер. Хайль Гитлер! Чем могу служить?

— Томас Ливен. Тем, что вы немедленно освободите помещение.

Лицо штабс-казначея побагровело:

— Вы что, пьяны?

— Ни в одном глазу.

— Идиотская шутка?

— Нет, это мое жилье.

— Чушь! Жилье принадлежит мне! Я живу здесь уже целый год.

— Оно и видно. Все здесь основательно загажено.

— Послушайте-ка, господин Ливен или как вас там, немедленно убирайтесь, иначе я вызову полицию.

— Ухожу, — Томас поднялся. — К тому же и одеты вы неподобающе.

Он направился к полковнику Верте. Два часа спустя штабс-казначей Хепфнер получил приказ от своего начальника немедленно освободить виллу в сквере Булонского леса. Ночь он провел в гостинице. Он перестал понимать, что происходит в этом мире.

Хотя у бывшего штабс-казначея Хепфнера сегодня другое имя, но живет он среди нас. Теперь он генеральный директор одного из крупных предприятий в Рейнской области. Возможно, он прочтет эти строки. И тогда после затянувшегося перерыва наконец узнает, кто виновен в том, что 3 сентября 1943 года он пулей вылетел из прекрасной виллы в сквере Булонского леса.

11

Штабс-казначей Хепфнер лишился виллы, а полковник Верте — первоклассной служанки, черноволосой красавицы Нанетты. Маленькая француженка узнала и оценила Томаса 12 декабря 1942 года, когда его, избитого и жалкого, доставили на виллу из гестаповского заключения. Нанетта объявила полковнику абвера о своем уходе и несколько дней спустя появилась на вилле Томаса.

— Не сердиться, господин полковник, — сладко пропела она, — но я всегда хотеть работать в сквере Булонского леса…

В начале сентября 1943 года Томас обставил помещение по своему вкусу. Погреб был заполнен контрабандным спиртным, а кухня — продуктами, также добытыми у спекулянтов. Теперь можно было начинать борьбу с черным рынком.

Первой ключевой и несколько таинственной фигурой, с которой велел ему начать полковник Верте, был некий Жан-Поль Ферру. Подобно Томасу, седовласый гигант был парижским банкиром. По всем признакам, самые крупные и дерзкие спекуляции осуществлялись через него. Томас пригласил банкира на ужин.

Две вещи делали французы в 1943 году под давлением особых обстоятельств: наносили визит немцам и приглашали их к себе. Обычно встречались в ресторанах, барах, театрах, но только не дома. Разве что для этого находились веские, весьма веские причины…

Дело Ферру для Томаса сразу же началось с неожиданности: банкир согласился прийти. В течение пяти дней Томас с Нанеттой готовились к этому ужину. Ферру прибыл в половине восьмого. Мужчины были в смокингах. В салоне они выпили по сухому мартини. Затем направились к столу, на котором горели свечи. Нанетта подала ветчину.

Ферру вкушал, как знаток. Он скромно облизал губы:

— Воистину великолепно, мсье. Вымачивали в красном вине, да?

— Пять дней. Но самое важное здесь — натереть ягодами можжевельника, имбирем, лавровым листом, горошком перца и луком. Ветчину нужно натирать до тех пор, пока она не почернеет.

— Вы используете только красное вино? — Ферру смотрелся великолепно, подобно благородному отцу в какой-нибудь французской пьесе.

— И еще полбутылки уксуса. Я счастлив, что вы приняли мое приглашение.

— Ну что вы, — сказал тот, набирая на вилку салат из сельдерея, — в конце концов, не каждый же день получаешь приглашение от агента абвера.

Томас спокойно продолжал есть.

— Я собрал о вас информацию, мсье Ливен. И ничего, кроме недоверия, к вам не испытываю, поскольку из нее невозможно понять, кто вы на самом деле. Ясно одно: вам рекомендовали заняться мною, вы копаете под меня, потому что меня считают крупным дельцом черного рынка, к которому ведут все нити. Правильно?

— Правильно, — ответил Томас. — Возьмите еще мяса. Одного только я не понимаю.

— Что именно?

— Вы мне не доверяете, знаете о моих намерениях и тем не менее приходите ко мне. Для этого ведь должна быть причина.

— Конечно, причина есть. Я хотел лично познакомиться с человеком, который, возможно, станет моим врагом. И хотел узнать вашу цену, может быть, мы сумеем договориться, мсье…

Томас поднял брови, заговорив с высокомерным видом:

— Все же вы недостаточно хорошо информированы обо мне. Жаль, мсье Ферру, я так радовался встрече с равноценным противником…

Банкир покраснел и опустил нож с вилкой.

— Итак, никакой договоренности между нами? Теперь я скажу: жаль. Думаю, вы недооцениваете опасность, которая с этой минуты грозит вам, мсье. Вы понимаете, что я никому не позволю заглядывать в мои карты. А уж неподкупному тем более…

12

Не успел Томас прилечь на диван, как на его вилле зазвонил телефон. Это было 13 сентября 1943 года в 13.46 — исторический момент, поскольку этот звонок, как позднее выяснилось, вызовет целую лавину событий. Он подарит Томасу Ливену свидание с дамой, которое очень скоро — после чрезвычайно краткого периода блаженства — чуть ли не будет стоить ему головы.

И подарит дружбу человека, который несколько месяцев спустя эту самую голову спасет.

И поставит Томаса Ливена в положение, позволившее ему раскрыть хотя и совершенно понятное, но тем не менее отвратительное убийство, с которым была связана крупнейшая афера черного рынка.

И, наконец, обеспечит нашему другу вечную благодарность одной отчаявшейся домохозяйки и одной старой поварихи, которым он подставит плечо в ситуации, для домохозяек полной драматизма.

Он снял трубку.

— Мсье Ливен? — голос был знаком. Ферру.

Томас любезно осведомился, как поживает банкир.

Все хорошо, заверил Ферру.

— А супруга?

— Тоже, благодарю. Послушайте, господин Ливен, мне очень жаль, что тогда у вас я вел себя так — хм — холодно и агрессивно…

— Ах, оставьте!

— Нет, нет, нет! Да к тому же еще когда на столе был такой нежный свиной окорочок… Я хотел бы исправить ошибку. («Вот оно как», — подумал Томас.) Не доставите ли вы удовольствие моей жене, приняв наше приглашение на ужин сегодня вечером?

«Черт побери», — подумал Томас. С мягкой иронией банкир продолжал:

— Полагаю, что вы, будучи агентом абвера, точно знаете, где я живу, или нет?

Шуточки подобного рода давно уже не выводили Томаса из равновесия. Ответ последовал молниеносно:

— Ну конечно же, мсье. Живете вы неподалеку от меня, авеню Малакофф, 24. У вас красивая жена по имени Мари-Луиза. Девичья фамилия Клебер. У нее самые раскошные в Париже драгоценности. У вас слуга-китаец по имени Шен Тай, повариха Тереза, служанка Сюзетта и два бульдога — Цицерон и Цезарь.

Он услышал смех Ферру: «Скажем, в восемь?»

— В восемь, мсье, — Томас повесил трубку.

Прежде чем он успел задуматься об этом странном приглашении, в дверь постучали. Ворвалась запыхавшаяся Нанетта, служанка, красивая, как картинка. Нанетта говорила по-немецки. Она всегда говорила по-немецки, когда была чем-то особенно взволнована:

— Мсье… мсье… Только что радио сообщать, что освободить Муссолини… Дуче уже на пути в Берлин — к Гитлеру, чтобы мог дальше с ним вместе воевать…

— Бенито будет весьма счастлив, — сказал Томас.

Нанетта рассмеялась. Она подошла ближе, совсем близко.

— О, мсье, вы так милы… Я так счастлива, что могу быть здесь…

— Нанетта, думайте о своем Пьере!

Она скорчила рожицу:

— Ах, Пьер — он такой скучный…

— Он очень милый мальчик, — сказал Томас голосом педагога и поднялся, потому что она приблизилась к нему чересчур близко. — Марш на кухню, Нанетта! — И дал ей шлепок. Она засмеялась, словно ее щекотали. Потом, разочарованная, ушла.

А он все ломал голову: «Что же нужно от меня банкиру?»

13

Вилла на авеню Малакофф оказалась на редкость ухоженным, чтобы не сказать — холеным домом, напичканным европейскими и французскими ценностями. Судя по всему, Ферру был миллионер!

Маленький китайский слуга хотя и встретил посетителя с извечной улыбкой, свойственной этой расе, но от манеры держаться и голоса веяло высокомерием и холодом. Холодной и высокомерной оказалась и служанка, которой Томас передал для хозяйки дома три розовые орхидеи в целлофановой упаковке.

И высокомерно-холодным был и сам хозяин дома. Продержав Томаса в гостиной целых семь минут, что тот, хмурясь, засек по своим любимым золотым часам, он появился, как всегда, элегантный, протянул Томасу руку и начал смешивать мартини.

— Жена сейчас появится.

«Странно, — думал Томас, — странно». Он осмотрел будду, шкафчики с инкрустацией, тяжелые многорожковые светильники, ковры. «Этот Жан-Поль Ферру человек независимый. Он может игнорировать меня. Но к чему тогда это приглашение, если он может меня не замечать? А если уж приглашает, почему тогда ведет себя так, словно старается взбесить?»

Внезапно седовласый банкир уронил два маленьких кубика льда. Он стоял у бара с фантастически расписанными зеркалами и наполнял серебряный шейкер. Он откашлялся и смущенно рассмеялся:

— Руки дрожат. Старею. Все пьянство.

Тут вдруг Томаса озарило: этот человек совсем не высокомерен, он нервничает, страшно нервничает! Так же, как и китаец, и служанка… Он всех их неверно понял. Они все напряженно ждали чего-то — только вот чего?

Появилась хозяйка дома. Мари-Луиза Ферру была высокой, стройной и безупречно красивой. Голубые глаза, длинные ресницы, красиво уложенные белокурые волосы. На ней было черное платье, открывающее плечи, а на руках и шее — превосходные украшения. «Добыча, которую мы взяли у ювелира Писсоладьера в Марселе, — непроизвольно подумал Томас — не идет ни в какое сравнение с ними. Ну и ну, как я опустился!»

— Мадам… — он глубоко склонился, поцеловал ей руку, ощутив дрожь этой грациозной, белой, тонко надушенной руки. Он выпрямился, посмотрел в ее холодные голубые глаза и увидел в них с трудом скрываемую панику. С чего бы это?

Мадам поблагодарила за орхидеи. Мадам рада познакомиться с Томасом. Мадам приняла бокал с мартини, который протянул ей супруг. Мадам неожиданно поставила бокал с мартини на шестиугольный бронзовый столик, прижала кулачок к губам и разрыдалась.


«Вот это да, — подумал Томас. — Что тут мой клуб! Если я переживу эту проклятую войну, то продам свои мемуары какому-нибудь издательству».

Он видел, как седовласый Ферру поспешил к своей супруге.

— Ради бога, Мари-Луиза, что с тобой… Ты должна взять себя в руки, что подумает господин Ливен?

— Ах, — всхлипывала мадам Ферру, — прости меня, Жан, прости…

— Это все нервы, дорогая…

— Нет, это не нервы… И это не из-за того… Случилось еще кое-что — кроме того!

Лицо Ферру стало жестким:

— Кроме того — что еще?

— Еда — испорчена еда! — всхлипывая, хозяйка схватила носовой платок, высморкалась в него и крикнула: — Тереза уронила судака!

Тут уж не выдержал банкир Ферру, серьезно подозреваемый германским абвером в том, что именно он является ключевой фигурой фантастического французского черного рынка.

— Мари-Луиза, я вынужден просить тебя! Ты знаешь, о чем пойдет речь сегодня вечером! Ты знаешь, что стоит на кону! А ты ревешь из-за какого-то паршивого судака? Ты ведешь себя, как…

— Мсье Ферру! — прервал его Томас мягко, но решительно.

— Что вам надо? То есть, извините, я слушаю.

— Позвольте мне задать мадам несколько вопросов.

— Я… гм… н-да… Ну ладно, конечно.

— Благодарю. Мадам, вы сказали, что Тереза уронила судака…

— Да. Она уже такая старая, так плохо видит. Он рухнул на плиту, когда она вынимала его из воды. Мне стало дурно: он развалился на мелкие кусочки!

— Мадам, есть только один грех в жизни: потеря мужества. Смелее; у вас же было достаточно куража, чтобы пригласить к столу немецкого агента. Неужели какой-то французский судак сможет вас сломить?

Тут вдруг седовласый Ферру схватился руками за голову, заявив:

— Ну, это уж слишком…

— Отчего же, — возразил Томас и обратился к хозяйке дома: — Извините за нескромный вопрос, какое блюдо должно было предшествовать судаку?

— Ветчина с соусом кимберлан.

— Гм… гм, — на его лице появилось выражение, как у великого хирурга Зауэрбруха на консилиуме. — А… гм… после него?

— Шоколадно-кофейный крем.

— Так, так, — сказал Томас, взяв маслину, — все великолепно.

— Что великолепно? — прошептала дама, охотно носившая на себе 70 карат. Томас отвесил поклон:

— Сдается мне, что вас терзают две заботы, мадам. Во всяком случае, от одной я могу вас легко избавить, если вы позволите мне пройти на вашу кухню.

— Вы… вы думаете, что можете еще что-то сделать с развалившимся судаком? — неземное восхищения появилось в глазах Мари-Луизы.

— Ну конечно же, мадам, — заверил наш друг. — Не взять ли нам с собой бокалы и шейкер? Легче готовить, пропуская по глоточку. Мартини поистине великолепен. Настоящий британский джин «Гордон». И где только, мсье Ферру, вы достаете его на четвертом году войны…

14

Что же здесь случилось в действительности?

Этого Томас не узнал и на огромной кафельной кухне. Повязав фартук поверх смокинга, он принялся трудиться, чтобы в мире хотя бы на одну катастрофу стало меньше. При этом за ним с восхищением наблюдали: близорукая старая повариха, чувствовавшая свою вину, бледная хозяйка дома, бледный хозяин дома. Странная супружеская пара забыла, по крайней мере на время, свою нервозность. Томас подумал: «Я могу подождать. Даже если этот театр продлится до утра. Рано или поздно у вас развяжутся языки».

Он извлек кости из несчастной рыбы, снял кожу и тонко порезал филе. Выпив глоток, заговорил:

— Суровые годы, дамы, заставили меня усвоить, что жизнь чаще всего дает человеку еще один шанс. Раскрошившийся судак — это все же лучше, чем если бы не было никакого. Сейчас мы приготовим замечательный соус. У вас есть сыр «Пармезан», Тереза?

— Сколько хотите, мсье, — пропела старая повариха, — ах, я в таком отчаянии от случившегося!

— Не волнуйтесь вы так, моя милая. Выпейте глоток, это успокаивает, — хозяин дома налил поварихе полный бокал. Томас попросил: — Мне понадобятся белое вино, сметана и сливочное масло.

Он получил все требуемое. Присутствующие следили, как он готовит соус. И вдруг в доме поднялся шум. Послышались пронзительный женский голос, потом мужской. Хозяйка дома побледнела. Хозяин дома устремился к двери. Тут он столкнулся со слугой-китайцем. У того был свой метод делать тайну из всего, что рвалось из его души: он переходил на родной язык. К тому же он указывал на что-то позади себя. Хозяйка дома, очевидно, владевшая китайским, вскрикнула. Хозяин дома прикрикнул на нее по-китайски. Она опустилась на кухонный табурет. Хозяин дома последовал за Шен Таем, даже не извинившись. Дверь за ним захлопнулась.

«Н-да, — подумал Томас, — вот, значит, какие дела у французских сильных мира сего». Что поделаешь? Он решил больше ничему не удивляться.

— У вас есть каперсы, Тереза?

— О Святая Богородица, бедная хозяйка…

— Тереза!

— Каперсы? Да, конечно, вот они.

— А шампиньоны?

— То-о-о-же… Мадам, я могу помочь вам?

Хозяйка дома взяла себя в руки. Подняла глаза:

— Пожалуйста, извините за все, господин Ливен. Шен Тай у нас уже десять лет. От него у нас нет тайн. Он появился в нашем доме еще в Шанхае… Мы жили там довольно долго…

В доме раздались громкие голоса. Потом что-то упало. Томас подумал: «Возьмем на заметку, как сказал бы мой друг ефрейтор Карл Шлумбергер».

— Ставьте это в духовку, Тереза.

— У меня проблема с моей кузиной, господин Ливен.

— Мне очень жаль, мадам. И запекайте на малом огне.

— Знаете, мы пригласили ее на ужин. Но она вдруг решила сбежать из дома. Шен Тай помешал ей в самый последний момент.

— Вот уж действительно нескучный вечер. А почему ваша уважаемая кузина захотела убежать?

— Из-за вас.

— Гм-гм. Из-за меня?

— Да. Она… она не хотела встречаться с вами, — хозяйка дома поднялась. — Мой муж сейчас с ней в гостиной. Пожалуйста, пойдемте. Я уверена, Тереза теперь сама справится.

— Как следует посыпьте пармезаном, каперсами и шампиньонами, Тереза, — сказал Томас. Он забрал свой бокал и шейкер. — Мадам, я горю желанием познакомиться с вашей родственницей — с дамой, которая хочет сбежать, еще не видя меня. Вот это я понимаю!

Он последовал за хозяйкой дома. В гостиной банкира с ним произошло нечто такое, чего никогда ранее не случалось: он уронил свой бокал, мартини тут же впитался в толстый ворс. Томас застыл как вкопанный. Он не отрывал взгляда от стройной молодой женщины, сидевшей в старинном кресле. Рядом, подобно телохранителю, стоял Ферру. Но наш друг смотрел только на эту молодую бледную женщину со сжатыми губами, косым разрезом зеленых глаз, строго зачесанными светлыми волосами, высокими скулами. Ее голос звучал чуть надтреснуто:

— Добрый вечер, господин зондерфюрер.

— Добрый вечер, мадемуазель Дешан, — с трудом выдавил он. И отвесил поклон бывшей ассистентке профессора Дебуше, бывшей партизанке, этой неистовой ненавистнице немцев, плюнувшей ему когда-то в лицо в Клермон-Ферране и пожелавшей ему кончины — медленной и жалкой… Жан-Поль Ферру поднял бокал, выпавший из рук Томаса, и сказал:

— Мы не рассказывали Ивонне, кого ждем сегодня в гости. Она услышала ваш голос, узнала вас и хотела сбежать… Догадываетесь, почему?

— Догадываюсь.

— Вот поэтому мы предаем себя в ваши руки, господин Ливен. Ивонна в смертельной опасности. За ней охотится гестапо. Если не помочь, ей конец.

Глаза Ивонны сузились в маленькие щелки, когда она посмотрела на Томаса. На ее прекрасном лице проступали стыд и гнев, смятение и ненависть, страх и протест. Томас Ливен подумал: «Я ее дважды предал. Один раз как немец, другой — как мужчина. Этот второй раз она мне простить не может. Если бы я тогда остался в ее комнате…»

Он услышал голос Ферру:

— Вы, как и я, банкир. Оставим эмоции в стороне. Только дело. Вам нужна информацияо черном рынке. Я же хочу, чтобы с кузиной моей жены ничего не случилось. Ясно?

— Ясно, — ответил Томас. Его губы вдруг стали сухими, как пергамент. Он спросил Ивонну:

— Почему вас преследует гестапо?

Она вздернула голову и отвернулась.

— Ивонна! — в бешенстве закричала мадам Ферру. Томас пожал плечами.

— Мы с вашей кузиной добрые старые враги, мадам. Она никак не может простить мне, что тогда я отпустил ее на свободу. И еще дал ей адрес одного друга по имени Бастиан Фабр. Он бы ее спрятал. К сожалению, она к нему, видно, не пошла.

— Она отправилась к верхушке «Маки Лимож», чтобы и дальше работать в группе Сопротивления, — пояснил Ферру.

— Наша маленькая патриотка — героическая женщина, — со вздохом произнес Томас.

Внезапно Ивонна посмотрела на него открыто, спокойно и впервые без гнева. Она сказала просто:

— Это моя страна, господин Ливен. Я хотела и дальше бороться за нее. Что бы на моем месте сделали вы?

— Не знаю. Наверное, то же самое. И что же случилось?

Ивонна уронила голову. Ответил Ферру:

— В группе оказался предатель. Радист. Гестапо арестовало 55 человек. Шестерых продолжают искать. Одна из них перед вами.

— У Ивонны есть родственники в Лиссабоне, — сказала мадам Ферру. — Если она туда доберется, она спасена.

Мужчины молча взглянули друг на друга. Томас знал: это было начало успешного сотрудничества. «Но, — думал он, — один Бог ведает, как все преподнести моему полковнику». С поклоном вошел слуга-китаец.

— Ужин готов, — сказала мадам Ферру и первая направилась в столовую. Остальные последовали за ней. При этом рука Томаса коснулась руки Ивонны. Она вздрогнула, словно от удара током. Он посмотрел на нее. Ее глаза вдруг потемнели, лицо покраснело.

— От этого вам нужно немедленно избавляться, — сказал он.

— От чего?

— Нужно научиться не пугаться. Не краснеть. Как агент германского абвера вы должны лучше владеть собой.

— Как кто? — прошептала она.

— Как агент германского абвера, — повторил Томас. — А в чем дело? Не воображаете же вы, что я могу отправить вас в Лиссабон в качестве борца французского Сопротивления?

15

Ночной скорый в Марсель отправлялся из Парижа четко по расписанию — в 21.50, в его составе было три спальных вагона. Два купе в середине одного из них были зарезервированы для германского абвера. 17 сентября 1943 года за десять минут до отправления в коридоре вагона показался хорошо одетый штатский в сопровождении элегантной молодой дамы. На ней было пальто из верблюжьей шерсти, воротник которого был поднят, и шляпа мужского фасона с широкими полями, как того и требовала мода. Рассмотреть лицо дамы было непросто. Мужчина подозвал французского проводника, сунул ему в руку крупную банкноту и предъявил билеты.

— Благодарю, мсье, я сейчас принесу бокалы… — Проводник открыл перед ними двери купе. В одном из них стояло наполненное льдом серебряное ведерко с бутылкой «Вдовы Клико». На столике у окна находилась ваза с двадцатью красными гвоздиками. Сообщающаяся дверь между двумя купе была открыта. Томас Ливен закрыл обе двери в коридор, Ивонна Дешан сняла шляпу. Она снова залилась краской.

— Я же вам запретил краснеть, — сказал Томас. Он поднял оконную шторку и посмотрел на перрон. Мимо как раз проходили два унтер-офицера вермахта — вокзальный патруль. Томас опустил занавеску из блестящей материи.

— В чем дело? Почему вы на меня так смотрите? Я что, снова предал Францию?

— Шампанское… цветы… Для чего это все?

— Для того чтобы вы немного успокоились. Боже правый, вы же комок нервов! Вздрагиваете при любом шорохе. Оглядываетесь на каждого. При том, что с вами ничего не может случиться. Ваше имя Мадлен Ноэль, вы агент германского абвера. Имеете соответствующее удостоверение.

Чтобы получить это удостоверение, Томас целый день работал языком. В конце концов полковник Верте вздохнул и покачал головой:

— Ливен, вы — конец света для абвера в Париже. Такого, как вы, нам здесь только и не хватало!

В этот критический момент наш друг внезапно получил поддержку, откуда и не ожидал. Вмешался майор Бреннер, некогда его недоверчивый соперник, а впоследствии почитатель:

— Осмелюсь заметить: зондерфюрер Ливен предлагал нестандартные методы и в деле «Маки Крозан» — и с ними к нам пришел успех.

Маленький Бреннер с аккуратным пробором покосился поверх очков на витые майорские погоны, совсем недавно на их месте находились простые капитанские.

— Если этот Ферру действительно расколется…

— Так и будет, если я вывезу девушку из страны, — сказал Томас, подмигнув Бреннеру.

— …тогда кто знает, какое дело мы сможем распутать, господин полковник, — закончил Бреннер. У него захватило дух: он подумал, что по завершении операции ему, возможно, светит очередное звание подполковника. В конце концов Верте сдался:

— Ну хорошо, получите вы свое удостоверение. Но я настаиваю на том, чтобы вы сопровождали даму до Марселя. Вы будете с ней до тех пор, пока она не сядет в самолет, понятно? Не хватало еще, чтобы ее захватила СД и выяснила, что абвер помогает бежать из страны участникам французского Сопротивления.

Майор Бреннер смотрел на Томаса с восхищением. «Что за парень, что за мировой парень! Мне бы стать таким. А почему, собственно, нет?» Про себя майор Бреннер решил доказать при очередной возможности, что он тоже не лыком шит…

Да, все произошло за одно мгновение (за пять минут до отхода поезда в Марсель) до того, как проводник Эмиль постучался в купе, чтобы передать господам два бокала для шампанского. «Войдите!» — крикнул Томас. Проводник открыл дверь. Ему пришлось открыть ее полностью, чтобы пропустить мимо очень высокую и худую даму, провожавшую другую даму и собиравшуюся покинуть спальный вагон.

Дама, проходившая мимо открытого купе, где стоял Томас рядом с Ивонной, была в форме штабсгауптфюрера германского трудового ведомства. Ее бесцветные волосы были собраны в пучок, на кителе золотой значок члена партии, на застежке строгой блузки — тяжелая кованая брошь. На штабсгауптфюрерин Мильке, личном референте главы ведомства Хирля, были коричневые шерстяные чулки и коричневые туфли без каблука.

Судьбе было угодно, чтобы она прошла мимо купе именно в тот момент, когда его открыл проводник Эмиль. Лучше бы она прошла чуть раньше или позже, или вообще не проходила. Но она появилась в момент, самый неподходящий из всех возможных. Она взглянула и узнала типа, с которым несколько недель назад ужасно поскандалила, увидела рядом с ним красивую молодую женщину. И еще судьбе было угодно, чтобы Томас Ливен не заметил штабсгауптфюрерин Мильке, он стоял к ней боком. В следующее мгновение она исчезла…

— Ах да, бокалы, — обрадовался Томас. — Поставьте, я сам открою, Эмиль.

Он хлопнул пробкой, и едва они выпили по первому бокалу, как за две минуты до отправления в их купе появились два патрульных унтер-офицера. И тут выяснилось, что Ивонна может быть не только истеричной. Она полностью сохранила самообладание. Патрули посмотрели удостоверения, козырнули, пожелали приятного пути и ушли.

— Ну вот, видите, — сказал Томас Ливен. — Все идет как по маслу.

Оба солдата вышли из вагона и направились к стоявшей на перроне штабсгауптфюрерин, которая и приказала им проверить документы у пассажиров семнадцатого купе.

— Все в порядке, штабсгауптфюрерин. Оба из абвера в Париже. Некто Томас Ливен и некая Мадлен Ноэль.

— Мадлен Ноэль, так-так-так, — повторила штабсгауптфюрерин, в то время как раздался свисток, двери закрылись и поезд, выпустив пар и вздрогнув, медленно тронулся в дальний путь. — Значит, оба из абвера в Париже? Спасибо.

Она посмотрела вслед поезду, и злобная улыбка внезапно зазмеилась на ее плотно сжатых губах. Последний раз штабсгауптфюрерин Мильке улыбалась так в августе 1942 года в Берлине, на приеме в рейхсканцелярии. Тогда Генрих Гиммлер рассказал анекдот о поляках.

16

После первой бутылки «Вдовы Клико» страх у Ивонны прошел. Почти бесследно улетучилась внутренняя напряженность. Почти непринужденной стала беседа. Оба смеялись — но вдруг Ивонна затихла, отодвинулась, встала, отвернулась. Томас хорошо понимал ее. Однажды он пренебрег ее любовью. Ни одна женщина не забывает такого. И никакая женщина не захочет пережить подобное еще раз.

Так что около половины двенадцатого они пожелали друг другу спокойной ночи. «Что ж, пожалуй, так даже лучше», — подумал Томас… Лучше? Он тоже чувствовал легкий хмель, и Ивонна казалась ему особенно красивой. Когда он на прощание поцеловал ей руку, она отпрянула, мучительно улыбнулась и вновь замкнулась.

Томас направился к себе в купе, разделся и помылся. Когда он надевал пижамные брюки, поезд резко затормозил, тут же заложив крутой вираж. Томас потерял равновесие, качнулся и с грохотом ударился о дверь соседнего купе, которая распахнулась. Падая, он приземлился в купе Ивонны. Она уже лежала в постели, но тут испуганно вскочила.

— Боже мой!

Томас выпрямился.

— Извините. Я не хотел, в самом деле, нет… Я… доброй ночи… — и он направился к распахнувшейся двери. И услышал ее сдавленный голос:

— Подождите!

Он повернулся. Глаза Ивонны были очень темными, веки полуопущены, губы приоткрыты. Голос срывался:

— Эти шрамы… — она пристально смотрела на его неприкрытое туловище. С левой стороны его грудной клетки виднелись три поперечных ужасно вздувшихся рубца, которые невозможно спутать ни с какими другими. Это были следы от ударов одного особого инструмента — спирали, обтянутой резиной.

— Это — это однажды случилось со мной… — Томас отвернулся и непроизвольно прикрыл рукой грудь. — Авария…

— Вы лжете…

— Простите?

— У меня был брат. Гестапо арестовывало его дважды. Во второй раз его повесили. В первый раз его пытали. Когда он… — Ее голос сорвался, — когда он вернулся домой из больницы, у него… у него были такие же шрамы… А я еще вас ругала — подозревала… Вы…

— Ивонна…

Он приблизился к ней. Губы прекрасной женщины коснулись рубцов от ран, нанесенных жестоким человеком. Потом они почувствовали друг друга. Поток нежности унес с собой и страх, и воспоминания. Завывал поезд, стучали колеса. Тихо позвякивала ваза с красными гвоздиками.

17

Двухмоторный курьерский самолет с германской государственной символикой все быстрее разгонялся по взлетной полосе аэродрома в Марселе. День был хмурый. Слегка моросило.

У одного из окон в здании аэропорта стоял мужчина, у которого было много имен. Но настоящее — Томас Ливен. Держа руки в карманах мягкого шерстяного пальто, он суеверно сжимал большие пальцы.

В курьерском самолете находилась Ивонна Дешан. Она улетала в Мадрид, а оттуда — в Лиссабон.

Всего одну-единственную ночь они любили друг друга — а теперь, когда самолет скрылся в облаках, Томас почувствовал себя одиноким, брошенным, бесконечно старым.

Его знобило. «Всего тебе доброго, Ивонна, — мысленно произнес он. — В твоих объятиях я впервые за многие месяцы не вспоминал Шанталь. Но мы не можем оставаться вместе. Не время сейчас для любви. Это время разрывает все узы, разлучает и даже убивает влюбленных. Всего тебе хорошего, Ивонна, мы вряд ли когда-нибудь услышим друг о друге». Но тут он ошибался!

22 сентября 1943 года Томас Ливен вернулся в Париж. Нанетта, красивая черноволосая служанка, обожавшая его, сообщила:

— Четыре раза звонил мсье Ферру. Ему необходимо срочно поговорить с вами.

— Приходите сегодня в четыре ко мне домой, — попросил Ферру, когда Томас дозвонился до него в банк. При встрече седой элегантный финансист со слезами на глазах обнял его. Томас прокашлялся:

— Мсье Ферру, Ивонна в безопасности. Чего не скажешь о вас.

— Простите?

— Мсье Ферру, я свою часть договоренности выполнил, теперь ваша очередь. Но прежде чем перейдем к нашему делу, я хочу кратко рассказать вам, что показало мое расследование ваших трансакций.

За прошедшее время Томас выяснил: Жан-Поль Ферру нарушал закон, но нарушителем он был особого рода. Как и многие спекулянты, банкир оперировал огромными партиями товаров, необходимых для снабжения армии, но не продавал их немцам, а прятал от них. Он был прямой противоположностью обычного спекулянта, распродававшего французское достояние. Он пытался спасать его. Для этой цели Ферру подделывал бухгалтерские отчеты, предоставлял фиктивные данные о выпускаемой продукции предприятий, управляемых его банком, и якобы продавал огромные партии товаров немцам.

Все это Томас высказал ему прямо в лицо. Ферру побледнел. Он попытался протестовать, потом замолк и отвернулся от Томаса. А тот завершил:

— …то, что вы делали, было просто идиотизмом, мсье. К чему это приведет, причем в самое ближайшее время? У вас отберут ваши фабрики. И что тогда? С позиции француза то, что вы делали, понятно. Поэтому мой вам личный совет: прежде чем все обнаружится, срочно требуйте введения немецкого опекунского правления над вашими предприятиями. Тогда ни один человек не станет интересоваться вашим производством… А обвести опекунов вокруг пальца вам ведь труда не составит?

Ферру обернулся, кивнул, дважды сглотнул комок в горле. Потом сказал: «Спасибо».

— Не стоит. Так. А теперь к делу. Но предупреждаю вас, Ферру. Если ваша информация окажется пустой, я не буду вас покрывать! Я могу войти в положение не только французов; в конце концов, Ивонна была спасена с помощью немцев.

— Я знаю. И признателен за это, — Ферру подошел поближе. — И то, что я расскажу, поможет вам разгромить сеть черных рынков, самую разветвленную из когда-либо существовавших. Уничтожить организацию, которая уже нанесла колоссальный ущерб не только моей, но и вашей стране. В последние месяцы во Франции всплыли немецкие имперские долговые обязательства (сокращенно НИДО) в таком чудовищном количестве, как никогда ранее. Знаете, что такое долговые обязательства?

Томас знал. НИДО были своего рода оккупационными деньгами. Они существовали в каждой стране, захваченной немцами. С их помощью Берлин рассчитывал воспрепятствовать чрезмерной утечке немецких банкнот за границу.

— Эти имперские долговые обязательства имеют порядковые серийные номера. Две цифры серии — они печатаются всегда в одном и том же месте — скажут специалисту, для какой страны они предназначены. И вот, дорогой друг, за последние полгода с помощью этих НИДО на черном рынке Франции было скуплено товаров приблизительно на два миллиарда. Но на долговых бумагах общей суммой около одного миллиарда были не французские, а румынские серийные номера!

— Румынские? — Томас подскочил. — Как могли румынские ценные бумаги в таких огромных количествах попасть во Францию?

— Этого я не знаю, — Ферру подошел к письменному столу и достал из него связку имперских долговых обязательств, каждая номиналом 10 тысяч рейхсмарок. — Я знаю только, что они здесь. Вот, пожалуйста, полюбопытствуйте — румынские номера. И, мсье, я не верю, чтобы французы были в состоянии переадресовать в свою страну этот поток, предназначенный для Румынии…

18

— …Ферру не знает, как румынские долговые бумаги оказались во Франции, — докладывал Томас Ливен в кабинете полковника Верте в отеле «Лютеция» два часа спустя. Его охватил охотничий азарт. Он говорил быстро, не замечая, что его слушатели, полковник Верте и маленький честолюбивый майор Бреннер, время от времени обмениваются странными взглядами. Он был во власти вдохновения:

— Но Ферру убежден, что только немцы могли завести в страну долговые обязательства, поэтому, скорее всего, немцы и возглавляют всю организацию!

— Значит, мсье Ферру в этом убежден, — протянул полковник Верте, взглянув на Бреннера.

— Что здесь, собственно, происходит? — Томас наконец заметил что-то неладное. — Что означают эти взгляды?

Полковник Верте вздохнул и посмотрел на Бреннера:

— Скажите вы ему.

Майор Бреннер закусил губу:

— Вашего друга Ферру ожидают крупные неприятности. Полчаса назад на его вилле появились люди из СД. Уже полчаса, как он находится под домашним арестом. Если бы вы еще немножко задержались у него, то могли бы поздороваться со своими старыми приятелями — штурмбанфюрером Айхером и его адъютантом Винтером.

Томас похолодел:

— Что случилось?

— Два дня назад в Тулузе был убит некий унтерштурмфюрер Эрих Петерсен. Застрелен. В своей гостинице. Отель «Виктория». Преступник скрылся. СД убеждена, что речь идет о политической акции. О дерзком вызове. Фюрер уже распорядился организовать государственные похороны.

— Гиммлер требует самого беспощадного возмездия, — добавил полковник Верте.

— Отделение СД в Тулузе обратилось к французской полиции, и те передали им списки с именами 50 коммунистов и 100 евреев, — продолжал Бреннер. — Из них наберут заложников, которых расстреляют в отместку за убийство Петерсена.

— Какая прелесть — подобная услужливость со стороны французской полиции, не правда ли, господин Ливен? — зло спросил полковник Верте. — Отправить прямо в пасть гестапо. Обрекая на гибель своих соотечественников.

— Минутку, минутку, — сказал Томас. — Я за вами не поспеваю. У меня два вопроса. Первый: с чего вдруг весь этот сыр-бор из-за какого-то Петерсена?

— Потому что этот Петерсен был награжден орденом Кровавого братства[16], — ответил Бреннер. — Потому и в Главном управлении имперской безопасности такой ажиотаж. Потому Борман лично прибыл к Гиммлеру и потребовал кровавого возмездия.

— Прекрасно, — сказал Томас, — теперь кое-что прояснилось. Вопрос второй: какое отношение мой банкир Ферру имеет к убийству в Тулузе?

— СД в Тулузе допросила целый ряд свидетелей. И среди них — доверенное лицо гестапо, мелкого ростовщика по имени Виктор Робинсон. Этот Робинсон предъявил СД доказательства, что ваш Жан-Поль Ферру — идейный вдохновитель убийства унтерштурмфюрера Петерсена.

Мозг нашего друга бешено заработал: «Убит Петерсен, награжденный орденом кровавого братства. Ферру под подозрением. Мне о нем многое известно. Но и он теперь многое обо мне знает. Не подставил ли он меня? Рассказал ли он правду? Что будет с ним? Со мной? С 50 коммунистами? Со 100 евреями?»

Томасу пришлось прокашляться, прежде чем он смог заговорить:

— Господин полковник, Ферру убежден, что немцы руководят организацией, провернувшей колоссальную аферу с кредитными обязательствами рейха, — он говорил запинаясь, подыскивая слова. — Не странно ли, что СД прихватывает банкира Ферру именно в тот момент, когда он заинтересовал нас?

— Ничего не понимаю, — сказал недалекий майор Бреннер.

— На это я и не рассчитывал, — дружелюбно ответил Томас и обратился к Верте: — Всего я не могу доказать, но чувствую: мы сейчас не должны бросать в беде Ферру! Абвер должен оставаться в игре.

— Как вы себе это представляете?

— Господин полковник, вы знаете, что я жил в Марселе. В этот период я познакомился с двумя господами, проживающими в Тулузе. Поль де ла Рю и Фред Майер…

Фред Майер и Поль де ла Рю — внимательный читатель помнит, что эти два опустившихся мошенника из Тулузы, прежде чем умыкнуть у ювелира Марьюса Писсоладьера драгоценности на шесть миллионов франков, превратились в джентльменов на курсах ускоренного обучения и воспитания Томаса Ливена. Томас Ливен без лишних подробностей описал истинный характер своих взаимоотношений с обоими уголовниками, закончив:

— Поеду в Тулузу!

— В Тулузу?

— Так точно, в Тулузу. Нет ни одного преступления в их городе, о котором бы эти господа не знали. И мне они скажут все, что им известно.

— А СД?

— Вам нужно пойти к Айхеру, господин полковник. Вы должны объяснить ему, что Ферру для нас сейчас чрезвычайно важен. Надо предложить ему сотрудничество с абвером в раскрытии убийства унтерштурмфюрера Петерсена.

Маленький майор Бреннер снял очки и начал тщательно их протирать. Кусая губы, он размышлял: «Я чуть не свалял дурака в этой сумасшедшей истории с партизанами. Я пытался ставить ему палки в колеса. И еще заносился. А что в итоге?» Майор Бреннер покосился на свой левый витой погон.

— По зрелому размышлению я склоняюсь к точке зрения господина Ливена. Мы и впрямь не должны позволять им вывести нас из игры. Мы должны участвовать. Дело с ценными бумагами рейха слишком важное…

Томас отвернулся, с трудом сдерживая ухмылку. Полковник Верте взвился:

— Мне что, снова бежать к этим свиньям и стоять перед ними на задних лапках?

— Не стоять на лапках, господин полковник, — вскричал Бреннер, — а использовать старый трюк! Идти туда при всех регалиях и предъявить секретный документ абвера!

— Вы оба свихнулись, — сказал полковник Верте. — Этот Айхер становится краснее помидора, стоит ему только меня увидеть!

— Господин полковник, с липовым ГЕКАДОС мы вытащили господина Ливена! А уж с настоящим досье мы сумеем подключиться к расследованию убийства Петерсена!

19

— Этот Ливен — трижды проклятая Богом скотина, — произнес жизнерадостный, коренастый и краснолицый штурмбанфюрер Вальтер Айхер. Он сидел в библиотеке дома 84 на авеню Фош, переоборудованной под кабинет. Перед ним расположились его адъютант Фриц Винтер и оберштурмфюрер Эрнст Редекер, светловолосый эстет, ценитель поэзии Рильке и Штефана Георге.

Было 23 сентября 1943 года, 19 часов. Рабочий день штурмбанфюрера Айхера закончился. После дневных тягот он частенько и охотно задерживался, чтобы еще часок побеседовать со своим адъютантом за рюмкой хорошего напитка. И не возражал, когда к ним присоединялся оберштурмфюрер Редекер, так как этот карьерист обладал одним особым преимуществом: он был родным зятем рейхсфюрера СС и шефа германской полиции Генриха Гиммлера. Временами Редекер получал персональные послания от «рейхсгенриха», весьма сердечные по содержанию, которые он демонстрировал всем с понятной гордостью. С таким человеком надо было поддерживать хорошие отношения, полагал Айхер и так и поступал.

Но к болтовне у камина на этот раз настроение не располагало. Штурмбанфюрер ворчал:

— Что ни день, то новые неприятности. Только что у меня был полковник Верте из абвера. Этот окаянный мерзавец Ливен…

— С которым мы крепко поработали? — спросил адъютант Винтер, и глаза его блеснули.

— К сожалению, недостаточно крепко. Извините, оберштурмфюрер, обычно не в моей манере так выражаться, но с этим сукиным сыном у нас сплошные неприятности.

— Что на этот раз? — допытывался Винтер.

— Ах, убийство Петерсена.

Родной зять «рейхсгенриха» со стуком поставил свой бокал с коньяком на стол. В его лице что-то дрогнуло, даже цвет изменился. Всем было известно, что оберштурмфюрера Редекера связывала тесная дружба с застреленным в Тулузе Эрихом Петерсеном. Поэтому его волнение было понятно.

Айхер объяснил: к нему заглянул полковник Верте и сообщил, что абвер настоятельно интересуется находящимся под подозрением банкиром Ферру, важнейшей ключевой фигурой в гигантской афере с контрабандой валюты, в паутине которой, судя по всему, запутались и немцы.

Редекер выпил. Он вдруг так занервничал, что немного расплескал коньяк. Его голос прозвучал хрипло:

— Ну и что? Какое отношение имел Петерсен к валютной контрабанде?

— Никакого, разумеется. Но Верте обратился ко мне с предложением провести совместное с абвером расследование подлого убийства нашего товарища.

Редекер спросил возбужденно:

— Конечно, вы отклонили предложение, штурмбанфюрер?

— Конечно, отклонил — поначалу. Но затем Верте вылез вдруг со своим ГЕКАДОС, настоял позвонить от меня Канарису. Тот, очевидно, уже переговорил с вашим тестем. Ибо полчаса назад поступил телекс из Главного управления имперской безопасности. Расследование надлежит проводить совместно с абвером.

По какой-то непонятной причине лоб Редекера покрылся каплями пота. Никто этого не заметил. Он поднялся, повернулся спиной к обоим и промокнул влагу. При этом он слышал гневный голос Айхера:

— Верте уже отправился на юг, в Тулузу. И кто его сопровождает? Господин Ливен! Грязный двойной агент! Скотина, обманувшая наших людей! Человек, которого уже давно пора зарыть в братскую могилу! — возбужденный Айхер допил свой коньяк. — Попадись мне в руки этот тип еще раз… В чем дело?

Вошел один из его сотрудников:

— Там женщина. Говорит, что желала бы побеседовать с вами.

— Пусть приходит завтра. По предварительной записи.

— Извините, штурмбанфюрер, но это штабсгауптфюрерин…

— Что-о?

— Да… штабсгауптфюрерин Мильке. Из личного штаба Хирля, уполномоченного рейха по рабочей силе. Она хочет подать заявление.

— На кого?

— На некоего зондерфюрера Ливена,

Редекер кашлянул. Винтер сверкнул глазами. Айхер глубоко затянулся сигарой и выдохнул дым. Затем поднялся:

— Пригласите штабсгауптфюрерин!

Глава вторая

1

Рю дэ Бержэр с ее бистро, небольшими ресторанчиками и барами находилась в живописном старом квартале Тулузы. Сворачивая на эту маленькую улицу, Томас Ливен грустно улыбнулся. Тут все было, как три года назад, когда он прибыл сюда, спасаясь от немцев, со своей подружкой, актрисой Мими Шамбер, и полковником Симеоном с его нелепым геройством. И сегодня, как и тогда, во множестве фланировали красивые девушки, ярко накрашенные, в откровенных туалетах.

Томас успел узнать, что Жанны Перье с ее волосами цвета львиной гривы, владелицы тайной гостиницы, в городе не было. А ему так хотелось повидать ее и девушек. Разумеется, только для того, чтобы вместе вспомнить прошлое…

Он остановился. Дом выглядел убого. И подъезд был убогим. Он поднялся к двери на четвертом этаже. На ней была табличка:

«ПОЛЬ ДЕ ЛА РЮ — ФРЕД МАЙЕР.

НЕДВИЖИМОСТЬ».

Нажимая на кнопку звонка, Томас Ливен ухмылялся. Скажите на милость — недвижимость. Когда я с ними познакомился, они промышляли подделкой картин, гостиничными кражами и взломом касс. Вот это карьера.

С другой стороны двери послышались шаги, она открылась. Поль де ла Рю, потомок гугенотов, стоял в проеме. Со вкусом одетый и безупречно постриженный. Высокая фигура, узкое лицо, от его аристократизма прямо дух захватывало. Начал он благородно:

— Добрый день, господин, чем могу служить? — Но тут же издал вопль: — Черт возьми, это же Пьер!…

Он шумно хлопнул по плечу Томаса, которого знал под именем Пьер Юнебель. Все хорошие манеры слетели с него в один миг:

— Дружище, будь я проклят! Ты жив? Мне рассказывали, что тебя прикончили в гестапо!

— У вас здесь мило, — заговорил Томас, уклоняясь от объятий Поля и входя в комнату. — Мое обучение явно не прошло даром. Только вот все эти финтифлюшки — фарфоровые статуэтки, всякие там лани, эльфы и танцовщицы, конечно, надо бы убрать! — Поль уставился на него.

— Где же ты был? Как здесь оказался?

Томас прояснил ситуацию. Поль молча слушал. Время от времени он кивал. Под конец Томас сказал:

— …так что я появился здесь со своим полковником — в надежде, что вы сумеете мне помочь. Вы стали такими франтами…

— Франтами, чушь! Недвижимость — только для видимости. Конечно, мы спекулируем — как и все. Но только поинтеллигентнее, это благодаря тебе, старина. Ты с твоим обучением тогда оказал нам большую услугу.

— Да, — сказал Томас, — а теперь вы можете оказать большую услугу мне. Нужно узнать, кто убил этого унтерштурмфюрера Петерсена. Мне нужно знать, не было ли это делом рук участников Сопротивления.

— Совершенно точно это не политическое убийство.

— Сначала докажи мне это. Расскажи, кто застрелил Петерсена. И как. И почему.

— Но, Пьер, не могу же выдавать своих земляков, если даже кто-то из них и укокошил нациста. Ты не можешь требовать этого от меня.

— Хочу кое-что сказать тебе, Поль. Нацисты арестовали 150 человек. Твоих земляков. Они расстреляют заложников. И это будет не один человек! Мы сможем предотвратить казнь, только если докажем, что это было не политическое убийство, что этот Петерсен сам замазан! Доходит это до твоих куриных мозгов?

— Слушай, не ори так на меня. Хорошо, я немного поспрашиваю, попытаюсь что-нибудь разузнать…

2

Три дня спустя, 27 сентября 1943 года, трое господ заняли места за обеденным столом Поля де ла Рю: сам хозяин, Томас Ливен и Фред Майер.

Накануне Поль позвонил Томасу в гостиницу:

— Думаю, у нас есть кое-что для тебя. Приходи ко мне. Фред тоже будет. Скажи, не мог бы ты приготовить нам что-нибудь особенное? От ребят в Марселе мы слышали, что ты как-то для них состряпал отличный ужин!

— Договорились, — ответил Томас. В этот полдень он целых три часа трудился на кухне Поля де ла Рю. Наконец все уселись за стол. На обоих мошенниках в честь праздничного свидания были темные костюмы, белые рубашки, отливающие серебром галстуки. Они были настолько хорошо воспитаны, что с огромным трудом пытались есть ножом с вилкой поданный на закуску фаршированный сельдерей.

— В отличие от большинства блюд, — заговорил Томас, — абсолютно законно и даже правильно есть эти овощи руками.

— Хвала небесам, — сказал Фред. — А это что за сыр?

— Рокфор, — ответил Томас. — Итак, кто завалил Петерсена?

— Некий Луи Монико. Корсиканец. Его называют Луи или Людвиг Мечтатель.

— Кто такой этот Мечтатель? Из Сопротивления?

— Еще чего! Настоящий гангстер. Совсем молодой. Тяжелое легочное заболевание. Отсидел уже четыре года в тюрьме за преднамеренное убийство без отягчающих обстоятельств. Слушай, дорогой, я сейчас облопаюсь этими корешками!

— Дабы этого не случилось, — сказал Томас, — я побыстрее принесу основное блюдо.

Он отправился на кухню и сразу же вернулся с паровой баней, из которой извлек закрытую форму для пудинга.

— О-о-х, пудинг, — разочарованно протянул Фред. — Это же де… ну, в общем, не то, что надо. Я думал, будет мясо.

— В самом деле, — поддержал Поль, элегантно промокнув салфеткой уголки губ, — должен сказать, что я тоже немного разочарован, дорогой друг!

— Не спешите! — Томас опрокинул пудинговую форму на большую фарфоровую тарелку. Разнесся изумительный аромат мяса и лука. Ноздри у обоих гангстеров зашевелились. Гармония и умиротворение разлились по их лицам.

— А теперь рассказывайте о Мечтателе, — сказал Томас. — Почему он убил Петерсена?

— Из того, что мы разузнали, — сказал Фред, — а информация у нас первоклассная, этот Петерсен был свиньей, каких мало. Тоже мне носитель ордена Кровавого братства! Тоже мне СД! Со смеху помру! Петерсен приехал сюда, на юг, как гражданское лицо, понимаешь? И знаешь, чем занимался? Скупал золото.

— Смотри, каков.

— В любых количествах. Давал приличную цену. Наверняка был крупным спекулянтом. Мечтатель несколько раз продавал ему кое-что. Так, по мелочам.

Томас размышлял: господин Петерсен из СД промышлял золотом. И фюрер распорядился организовать государственные похороны. И должны быть расстреляны заложники. И Германия лишилась своего героя. Хайль!

— Ну вот, с течением времени Петерсен завоевал доверие Мечтателя. В один прекрасный день Луи заявился к Петерсену в отель, имея при себе очень большое количество золота…

3

Два чемодана, наполненные золотыми монетами и слитками, поставил на столик в стиле рококо в салоне апартамента 203 отеля «Виктория» худой и бледный Луи Монико. От тяжести он с трудом переводил дыхание, со свистом вырывавшееся из его груди. Глаза лихорадочно блестели.

Перед Мечтателем стоял мужчина небольшого роста во фланелевом костюме. У этого человека были водянистые глаза, почти безгубый рот, геометрически четкий пробор, разделявший коротко стриженные светлые волосы. Луи знал, что его зовут Петерсен. И что он скупает золото. Ничего другого о нем ему не было известно. Но и этого достаточно, думал он.

— Сколько на этот раз? — спросил Петерсен.

— 300 луидоров и 35 золотых слитков, — Мечтатель открыл оба чемодана. Золото заблестело в свете электрической люстры.

— Где деньги?

Петерсен полез в нагрудный карман. В руке, которую он извлек, оказалось удостоверение. Ледяным тоном Петерсен объявил:

— Я унтерштурмфюрер Петерсен из СД. Вы арестованы.

Правая рука Луи Монико находилась в кармане куртки. Он не стал извлекать ее. Он выстрелил из кармана. Пули угодили орденоносцу Эриху Петерсену в грудь. Он умер мгновенно. Его остекленевшие глаза уставились в потолок.

Мечтатель обратился к покойному:

— Со мной такие дерьмовые номера не проходят, скотина.

После чего, переступив через мертвого, он направился к выходу и открыл двойную дверь. Коридор был безлюдным. Мечтатель забрал оба чемодана с золотом и удалился. В холле его никто не видел.

4

— …в холле его никто не видел, — рассказывал Фред Майер.

— И откуда вам все это известно? — поинтересовался Томас.

— От брата Мечтателя.

— И он вам все это выложил как на духу?

— Да. Потому что теперь это уже не имеет никакого значения. Я говорил тебе, что у Мечтателя больные легкие. Три дня назад у него пошла горлом кровь. Сейчас он в госпитале. До конца недели не протянет.

— Ты можешь пойти туда со своим полковником, — сказал Поль, — он готов дать показания…

27 сентября 1943 года, 16.15.

На письменном столе маленького майора Бреннера резко зазвонил телефон. Он схватил трубку и узнал голос своего начальника:

— Говорит Верте. Звоню из Тулузы. Слушайте меня внимательно. То, что я вам скажу, чрезвычайно важно.

— Так точно, господин полковник!

— Мы нашли убийцу Петерсена, — Верте рассказал о туберкулезнике Монико и его признании. — Ливен, два агента СД и я были у его больничной койки.

— Черт возьми, господин полковник! — воскликнул Бреннер. Его сердце бешено колотилось. «Ну, Ливен! Опять этот чертов Ливен! Благодарение богу, в этот раз я сразу же поддержал его!» Тут Бреннер кое-что вспомнил:

— Но этот ростовщик, этот Виктор Робинсон… Он же дал показания против Ферру!

— Это мы тоже выяснили между делом. Робинсон занимался спекуляциями вместе с Петерсеном. Когда-то он служил у Ферру. Тот его вышвырнул. И вот теперь он захотел отомстить. Но это еще не все, Бреннер. Главное впереди. Насколько Ливену удалось установить, Петерсен с его золотом был вовлечен в гигантскую аферу с кредитными обязательствами рейха… Бреннер, вы меня слышите?

Бреннер облизнул сухие губы. «Вот это да, кредитные обязательства рейха! Дело становится все горячее! Это же будет… о, небо и я тоже его распутываю!» Он послушно выкрикнул:

— Слышу, господин полковник!

— Мы пока еще не выяснили всех взаимосвязей, но сейчас нельзя терять ни секунды, Бреннер! Если верно, что Петерсен спекулировал долговыми обязательствами рейха, то разразится величайший скандал! СД, конечно, попытается притушить его! Мы ее пока опережаем, но самое большее часа на два. Майор Бреннер, возьмете пятерых надежных людей…

— Слушаюсь!

— У Петерсена квартира на авеню де Ваграм, 3. Служебная квартира. Обыщите сначала ее.

— Слушаюсь, господин полковник!

— Ливен разузнал, что Петерсен снимал еще квартиру на авеню Моцарта, 28. Вот о ней СД, судя по всему, ничего не знает… Вы съездите и туда…

— Слушаюсь, господин полковник!

— Переверните там все вверх дном. Делайте, что хотите! Ливен уже едет к вам. Заберите все подозрительные материалы, пока они не исчезли в СД! Все поняли?

— Так точно, господин полковник! — вскричал Бреннер.

И маленький майор очертя голову ринулся в авантюру, которая не могла не вызвать румянца смущения на его честных толстых щечках, — в скандальную, истинно парижскую авантюру. Есть надежда, что нам достанет деликатности рассказать об этом приключении майора Бреннера.

5

Взвизгнув шинами, «мерседес» вермахта остановился перед домом номер три на авеню де Ваграм. Из него выпрыгнул маленький майор Бреннер, выпрямился, решительно поправил позолоченные очки.

За «мерседесом» притормозил серый грузовик вермахта. Пятеро мужчин в военной форме вылезли на улицу, которая блестела, освещенная последними лучами нежаркого осеннего солнца. Было 27 сентября 1943 года.

— За мной! — приказал маленький майор, сдвигая вперед пистолет на ремне. С пятью тщательно отобранными молодцами он устремился в дом, однако служебная квартира умершего Петерсена оказалась пустой. Двери были открыты настежь. Ковры, мебель — все исчезло. Толстая консьержка, пожимая плечами, объяснила:

— Все это забрали сегодня утром.

— Забрали? Кто?

— Ну, грузчики мебели, а с ними немецкий офицер, друг господина Петерсена… Он здесь часто бывал… Редекер его имя…

— Редекер? — у маленького майора Бреннера были свои связи в СД. Он знал оберштурмфюрера Редекера, родного зятя рейхсфюрера СС и шефа германской полиции Генриха Гиммлера.

Бреннеру вдруг стало не по себе. Не заодно ли уж Редекер с Петерсеном? Тогда все действительно решают секунды. Сюда, в служебную квартиру, он опоздал. Но о наличии убежища на авеню Моцарта СД вроде бы ничего не знала. Значит, немедленно туда!

Пятеро лучших из лучших вновь сбежали за своим майором по лестнице вниз и на улицу. Взревели моторы. Сердце майора бешено колотилось. Он чувствовал себя Хансом Альберсом[17]: опля, вот он я!

Несколько минут спустя на фешенебельной авеню Моцарта Бреннер на своем школьном французском пытался втолковать консьержке, что он должен произвести обыск в квартире господина Петерсена на третьем этаже.

— Но, мсье, — отвечала консьержка, — там же, наверху, дамы!

— Дамы? Что еще за дамы?

— Мадам Лили Паж и ее камеристка.

— Кто такая мадам Паж?

— Приятельница мсье Петерсена, кто же еще? Он уже несколько дней как в отъезде.

Тут Бреннера осенило: они ничего не слышали об убийстве орденоносца и спекулянта золотом, и он вновь ринулся с пятью своими подчиненными — на этот раз наверх, на третий этаж.

На его звонок дверь открыла отменно красивая горничная. Бреннер разъяснил, в чем его миссия, не обронив, однако, ни слова (гений!) о печальной судьбе орденоносца. Красавица горничная пришла в замешательство и позвала мадам.

Мадам Паж появилась в каком-то легком одеянии, которое, несмотря на сумрак в прихожей, следовало бы охарактеризовать как прозрачное и приводящее в смущение. Весьма привлекательная, чуть полноватая, не старше тридцати трех лет, с белоснежной кожей и миндалевидными глазами, она не могла не волновать.

Майор заметил, что все его пятеро подчиненных вылупились на нее. Это был тот сорт женщин, с которыми Фриц Бреннер за всю свою жизнь никогда не имел дела. Он прокашлялся и объяснил свое задание вежливо, но твердо.

Затем он первым (исключительно из чувства долга) вошел в салон, обставленный чрезвычайно дорого и элегантно. На стенах можно было видеть несколько на редкость непристойных картин. Бреннер, разумеется, рассматривать их не стал.

Тем временем Лили Паж грациозно приблизилась к окну и опустила занавески, хотя в это время суток светозащита не требовалась.

«Я не идиот, — подумал Бреннер, — это же явно условный знак для кого-то там, внизу, на улице!» Поэтому он подошел к пышнотелой Лили, вновь поднял занавески, выразившись при этом с чугунной галантностью:

— Прошу дозволения любоваться красотой мадам при полном дневном свете.

— Прелестно, — сказала легко одетая Лили, опускаясь в глубокое мягкое кресло и скрестив ноги. — Пожалуйста, господин майор, начинайте обыск.

Пятеро из команды Бреннера тем временем к нему уже приступили. Майор слышал, как они шумели и заигрывали с горничной. Проклятые парни! Никакой серьезности, никакого чувства долга! Ну и отношение к воинской службе…

Рассерженный и к тому же сбитый с толку близостью Лили, Бреннер открыл большую шкатулку красного дерева. При виде содержимого краска стыда бросилась ему в лицо. Он судорожно вздохнул. Черноволосая Лили сардонически улыбалась. С громким щелчком майор захлопнул шкатулку. Он снова почувствовал себя паршиво.

Конечно, майор Бреннер вообще-то слышал, что существуют книги, рисунки, фотографии и некие предметы, которые не принято выставлять напоказ. Но он никогда не мог себе даже представить наяву подобные книги, рисунки, фотографии и предметы. Когда он, ничего не подозревая, открыл шкатулку и увидел всю эту мерзость, то был возмущен до глубины души! Чудовищно. Отвратительно. Деградация. Порча. Неудивительно, что такая нация проиграла войну…

С трудом сдерживаемое ржание и шум заставили майора вздрогнуть. Мадам с миндалевидными глазами произнесла нежным голоском:

— Ваши люди, похоже, обнаружили библиотеку.

Бреннер метнулся в соседнюю комнату. Четверо из его отборных солдат были заняты книжным шкафом. Майор содрогнулся при виде того, что их так развеселило. Он обратился к поискам пятого отборного. Тот торчал в комнате горничной.

Бреннер запретил всем четверым копаться в книжном шкафу, извлек пятого и запретил ему шашни с прислугой. Ситуация начинала выходить из-под контроля. Ибо квартира все больше походила на экспозицию непристойностей.

С лица майора не сходил багрянец. На лбу проступил пот. С решимостью отчаяния он устремился к телефону и заказал по каналу вермахта «Леандер 14» срочный разговор с Тулузой.

К счастью, Верте оказался на месте. У Бреннера гора свалилась с плеч, когда он услышал голос своего полковника. И он даже застонал, сообщая, в какую трясину его занесло.

В Тулузе застонал и полковник Верте, слушая своего скромнягу майора, но тот этого не заметил. Все его внимание было поглощено только вопросами Верте:

— А материалы… кассовые купоны и прочее… что-нибудь нашли?

— Ничего, господин полковник.

— Послушайте, Бреннер: Ливен скоро приедет в Париж. Вам нельзя покидать квартиру. И что-либо кому-нибудь рассказывать о Тулузе…

— Понимаю, господин полковник. Не сдвинусь с места и буду нем как могила.

— Звоните в «Лютецию» и на квартиру к Ливену. Пусть его направят к вам, как только он прибудет в Париж.

Бреннер повесил трубку. Ливен! Томас Ливен! Светлым лучом надежды казался ему зондерфюрер. Только бы он приехал, поскорееприехал…

Где-то взвизгнула горничная, словно ее щекотали. Майор с гневом ринулся на поиски негодяя. Бог мой, ну и влип я!

6

Все, что до сих пор обнаружили майор Бреннер и его люди в тайном убежище орденоносца, были (кроме непристойных коллекций) дорогие украшения, большое количество золотых монет, любительские издания и резные поделки, но не было никаких доказательств участия Петерсена в спекуляциях долговыми обязательствами рейха.

Мадам Паж время от времени пыталась опустить занавески на одном из окон, пока майор Бреннер категорически не запретил ей это. С начала обыска прошло уже полтора часа. Внезапно задребезжал дверной звонок. Лили стала бледной как смерть. Бреннер вытащил пистолет:

— Ни слова, — прошипел он. Пятясь, он двинулся через комнату к двери. Резко повернулся, распахнул ее. И схватил человека, стоявшего на пороге. Мужчина был молодым, красивым, с оливковым цветом кожи. Гладкие черные волосы, небольшая бородка, глаза с длинными ресницами и два шрама на правой щеке, словно от ножевых порезов. Пришедший смертельно побледнел.

— Идиот! — закричала пышнотелая Лили. — Зачем ты сюда поднялся?

— А почему бы мне и не подняться? — заорал он в ответ. — Занавески не были опущены.

— Ага! — торжествующе вскричал Бреннер. Затем обыскал мужчину, чтобы удостовериться, не вооружен ли он. Оружия у того не оказалось. Его имя по паспорту Проспер Лонтам. Профессия актер. Возраст 28 лет. Бреннер учинил ему допрос. Молодой мужчина упорно молчал. Лили вдруг начала отчаянно всхлипывать:

— Мсье командир, я хочу рассказать все! Проспер — это моя большая… большая любовь. С ним я обманывала Петерсена уже давно… Вы мне верите?

— Ни единому слову! — ледяным тоном произнес Бреннер и подумал: точно так же жестко реагировал бы и Томас Ливен. Потом он запер Проспера Лонтама в ванной.

Снаружи уже стемнело, наступила половина восьмого. Майор вновь позвонил в «Лютецию», потом на квартиру Ливена. Нет, Томас Ливен еще не появлялся.

Бреннер не рискнул послать на вокзал хотя бы одного из своей гвардии, чтобы встретить Ливена прямо у поезда. Кто знает, не заявится ли сюда СД? Тогда что, прикажете оборонять эту квартиру, как крепость, в одиночку?

Что еще он мог предпринять? Майор Бреннер ломал себе голову. Все начиналось так энергично и многообещающе, а сейчас? Вот он сидит в душной квартире, наполненной несусветными вещами, но доказательств — нуль. Он захватил пленного, это так. Но что это был за человек? И как ему, Бреннеру, докопаться до правды?

И в довершение ко всему эта смущающая его мадам Паж с ее ослепительно красивой горничной и пятеро мужчин, которых с огромным трудом удается удерживать от коллекций предметов, не вполне приличных для рассматривания, и от горничной. Ах, если бы только он остался за своим служебным письменным столом в отеле «Лютеция»! Его сильная сторона — теоретическая штабная работа, а не тактика и стратегия конкретных действий…

Бреннер вздрогнул. Мадам предложила позволить ее горничной приготовить несколько бутербродов для голодных мужчин…

Майор Бреннер колебался. Разрешить? Разве мадам и горничная не враги? С другой стороны: все проголодались, а он хотел оставаться начальником, способным войти в положение. И он позволил горничной пройти на кухню, выделил человека для наблюдения за ней и внушил ему, чтобы тот не позволял себе никаких вольностей.

Вскоре мужчины уплетали еду за обе щеки, запивая ее шампанским, обнаруженным в холодильнике. Бреннер поначалу отверг все. Позднее, правда, он позволил себе кусочек и глоточек…

Наступило девять часов, десять. И по-прежнему о Томасе Ливене ни слуху ни духу. Дамы высказались в том смысле, что они предпочли бы отправиться спать. Бреннер позволил. Он организовал караульную службу. Один возле комнаты горничной, один возле комнаты хозяйки, один возле ванной. Двое у входной двери. Сам он остался в салоне возле телефона.

Он не заснет, думал он. Он ощущал себя скалой в полосе прибоя. Не подкупишь. Не подкопаешься. Не… и заснул.

Когда он проснулся, в салоне было темно. Он почувствовал у себя на теле прикосновения мягких рук…

— Тихо, — зашептала Лили Паж, — все спят… Я сделаю все, что вы захотите, только отпустите Проспера…

— Мадам, — твердо произнес Бреннер, и его ладони обхватили ее руки подобно тискам, — немедленно уберите руки с моего пистолета!

— Ах, — в темноте вздохнула Лили, — нужен мне твой пистолет, глупец…

И в этот момент задребезжал дверной звонок.

7

Томас Ливен возвратился в Париж в 22.10. В отеле «Лютеция» ему взволнованно сообщили, что майор Бреннер уже несколько часов ожидает его на авеню Моцарта, 28. Майор отправился туда с целой командой.

— Гм, — сказал Томас и подумал: «Что, ради всего святого, делает Бреннер уже несколько часов в убежище спекулянта Петерсена?»

В гостиничном холле он углядел своих старых друзей, ефрейторов-радистов Раддаца и Шлумбергера, познавших все солдатские премудрости и уставших от войны. Он познакомился с ними и оценил в ходе операции «Маки Крозан». Берлинец и венец с сияющими лицами приветствовали его. Они только что сменились.

— Дружи-и-и-и-ще! — обрадовался худой берлинец, любитель французских журналов. — Гляди-ка, Карл, это же наш зондерфюрер!

— Айда с нами, господин зондерфюрер, — предложил слегка пополневший венец. — Мы направляемся на улицу Пигаль подцепить парочку новеньких кисок.

— Послушайте, камрады, — обратился Томас Ливен, — отложите ненадолго свои похвальные намерения и пойдемте со мной. Возможно, вы мне понадобитесь.

И вот эта троица в 23 часа оказалась перед квартирой на авеню Моцарта, 28. Томас позвонил. В ответ послышались несколько голосов. Затем — шумная возня. Затем громкие шаги, и дверь резко распахнулась. В проеме стоял майор Бреннер, багровый, задыхающийся, со спутанными волосами и следами помады на шее. Позади него Томас и его друзья увидели даму, на которой, кроме умопомрачительной ночной рубашки, ничего не было. Майор Бреннер пролепетал:

— Господин Ливен… Слава богу, что вы наконец прибыли…

Томас Ливен галантно поцеловал руку даме в ночной рубашке. Затем майор Бреннер обрисовал общую ситуацию, сообщил о том, что, к сожалению, удалось и чего не удалось обнаружить в этой квартире. Под конец он заговорил о своем пленнике.

— Проспер — мой любовник, — вмешалась Лили Паж, тем временем накинувшая пеньюар. Она взглянула глубоко в глаза Томасу. — А чем Петерсен занимается, ему ничего неизвестно.

— Занимался, — поправил Томас. — Эрих Петерсен застрелен. В Тулузе, одним из его подельников…

Лили надула красивые губки и очаровательно улыбнулась. С неземным выражением счастья она сказала:

— Наконец-то подлого негодяя прихлопнули.

— Не поддавайтесь своему горю, мадам, — попросил Томас.

Маленький майор вообще уже ничего не понимал.

— Но, — начал он, — но я думал…

— Вот это да, — прервал его тут звонкий голос ефрейтора Раддаца, — вот это вещь, скажу я тебе…

— Что это вы позволяете себе перебивать меня, — крикнул майор Бреннер. Он увидел худого ефрейтора, стоявшего перед большой шкатулкой красного дерева, которую он днем было открыл, а потом с отвращением захлопнул.

Ефрейтор Раддац тоже открыл шкатулку, однако не спешил захлопнуть ее с отвращением. Он вытаскивал обеими руками то, что лежало в ящичках, с удовольствием рассматривал и удивлялся. Наконец он опустошил все отделения и повыбрасывал содержимое на пол. При этом он продолжал улыбаться. Внезапно его улыбка исчезла. В изумлении он произнес:

— Я сейчас опупею. Что это, поделывают кредитные обязательства рейха в таком окружении?

После этих слов в салоне воцарилась тишина, гробовая тишина. Пока Томас не сказал тихо:

— Ну вот, что и требовалось доказать, — он склонился перед мадам Лили Паж. — Позвольте, мы начнем обыск по новой?

Красавица улыбнулась устало:

— С удовольствием. Я даже подскажу вам, где следует искать. Во всех тех местах, куда господин майор запретил своим людям совать нос…

Они извлекли кредитные обязательства рейха (выпуск для Румынии) на пять миллионов марок: в ящичках розового дерева, в которых находились любопытные предметы, порожденные фантазией изобретательного Востока, позади запретных книг в библиотеке, под нескромными коллекциями, за непристойными картинами в салоне.

Томас отослал хозяйку дома в ее комнату и принялся за бледного напуганного Проспера Лонтама. Десять минут спустя он направился к мадам в ее спальню. Она лежала на кровати. Ее глаза блестели. Томас уселся на краешек. Она прошептала:

— Я говорю правду… Проспер — моя любовь… Только ради него я могла выдержать все здесь, у Эриха — этого поросенка… Но вы же мне не верите.

— Я вам верю, — сказал Томас Ливен. — Я поговорил с Проспером. Он рассказал мне, что знает вас уже два года. Год назад его арестовала СД…

Много чего натворил Проспер Лонтам, этот тунеядец, умевший доставлять радость женщинам. Когда год назад его арестовала СД, допрашивал его унтерштурмфюрер Петерсен. К нему заглянула некая Лили Паж и попросила за Проспера. Петерсену дама понравилась. Он посулил обойтись с Проспером помягче, при условии… Лили Паж вынужденно стала любовницей Петерсена, и Петерсен отпустил Проспера. Томас сказал:

— Послушайте, мадам, я готов защитить Проспера. При одном условии…

— Понимаю, — ответила она с кривой усмешкой и вяло пошевелилась.

— Не уверен, что вы меня понимаете, — дружески возразил Томас, — Петерсен был замешан в спекуляции с кредитными обязательствами рейха. Мне нужно знать, как они попадали во Францию. Если вы нам поможете, я возьму Проспера под защиту.

Лили медленно выпрямилась на кровати. «Она очень красива, — подумал Томас, — и при этом любит смазливого прохвоста и все ради него сделает…» Странная штука жизнь!

Лили Паж объявила:

— Там, в другой комнате, висит картина — Леда и лебедь. Снимите ее со стены.

Томас сделал то, что она сказала. Позади картины он разглядел небольшой стенной сейф с номерным замком.

— Наберите 47132, — сказала женщина на кровати. Он набрал комбинацию. Дверца открылась. На дне лежала тетрадь в черном кожаном переплете и больше ничего.

— Эрих Петерсен был педантичным до отвращения, — сказала женщина на кровати. — Он фиксировал все, что касалось мужчин, женщин, денег. Перед вами дневник. Прочтите его. И тогда вам все станет ясно.


В эту ночь Томас Ливен почти не спал. Он читал дневник унтерштурмфюрера Эриха Петерсена. Когда занялся рассвет, он уже все знал об одной из крупнейших спекулятивных афер военного времени. Несмотря на усталость, к обеду он докладывал полковнику Верте.

— В этом деле торчат уши практически всех высших должностных лиц в главном управлении имперской безопасности в Берлине. Высших чинов СД в Румынии. Возможно даже, что замешан и Манфред фон Киллингер, немецкий посланник в Бухаресте. А здесь, в Париже, — оберштурмфюрер Редекер, зять Генриха Гиммлера!

— Боже всемогущий, — слабым голосом сказал полковник Верте, в то время как майор Бреннер от напряжения нетерпеливо и выжидающе ерзал в своем кресле.

— С Редекера вообще все началось, — докладывал Томас. — В 1942 году он работал в СД в Бухаресте…

К этому времени румыны уже смирились с долговыми бумагами рейха в качестве платежного средства, но всякий раз бывали безумно рады, если находился кто-то, кто давал за них доллары, фунты или золото. По самым грабительским курсам. Плевать! Только бы избавиться от этого бумажного хлама!

Редекера перевели в Париж. Здесь он познакомился с унтерштурмфюрером Петерсеном. Между ними обнаружилось взаимное и полное родство душ. Редекер рассказал о своем румынском опыте. Вдвоем они раскрутили дело на полную катушку. Петерсен разъезжал по всей Франции, покупал, похищал, шантажировал и реквизировал золото. Золото доставлялось в Берлин курьерскими самолетами СД. Там, в Главном управлении имперской безопасности, сидели надежные «коллеги». Французское золото перевозили в Бухарест теми же курьерскими самолетами СД. Здесь тоже сидели надежные люди.

Сотрудники СД в Бухаресте скупали на французское золото долговые обязательства рейха с серийными румынскими номерами по самому низкому курсу. Их декларировали как совсекретные военные документы и переправляли через Берлин в Париж.

— …все происходило именно так, как и предполагал банкир Ферру, — закончил свой доклад Томас Ливен. — Только немцы были в состоянии развернуть такую крупномасштабную спекуляцию. На бумажки, взятые за гроши, Редекер и Петерсен со спокойной совестью расхищали достояние Франции. Но Петерсен никогда до конца не доверял Редекеру. Потому и снял себе конспиративную квартиру. Потому и вел дневник обо всех операциях с участием Редекера. Он хотел держать его в руках. На этих страницах, — Томас приподнял дневник, — встречаются имена не только Редекера, но и многих других. С помощью этой тетрадки, господа, мы можем разоблачить всю цепочку.

— Но послушайте-ка, Ливен, — раздраженно проворчал Верте, — вам что, неясно, с кем нам предстоит связаться? С зятем Гиммлера! С посланником! С высшими чинами СД. Вы же сами сказали!

— Поэтому наши последующие шаги надлежит основательно продумать, господин полковник! А где это лучше сделать, как не за отменной едой? Я уже обо всем распорядился. Жду вас у себя через час.

Эх, сколько всего может произойти за какой-нибудь час…

8

Полковник Верте и майор Бреннер появились на небольшой прелестной вилле Томаса в сквере Булонского леса ровно через час, вид у обоих был бледный и растерянный. Майор, казалось, вот-вот расплачется. Полковник мрачно смотрел перед собой, а красавица Нанетта тем временем подавала закуски. Томас подождал, пока она удалится, после чего поинтересовался:

— Что за вселенская печаль на ваших лицах, господа? Уж не пробудилось ли у вас сострадание к зятьку Гиммлера, которого возьмут за жабры?

— Если бы только его одного, — глухо ответил Верте.

— Кого же еще? — спросил Томас и положил в рот кусочек дыни.

— Вас, — сказал Верте.

С полным ртом не разговаривают, поэтому Томас сперва проглотил и только потом сказал:

— Шутить изволите?

— К сожалению, нет, Ливен, СД хочет взять за жабры именно вас. Вы ведь знаете, что у Бреннера есть связи в СД. После нашего разговора он отправился на авеню Фош. В конце концов, это мы раскрыли убийство Петерсена в Тулузе. И там он поговорил с Винтером. Одна новость оказалась хорошей: СД в Париже не имеет ни малейшего понятия о долговых бумагах рейха. А затем Винтер стал говорить о вас, господин Ливен.

— Так-так, и что же он сказал?

— Он сказал… гм, он сказал, что вы наконец-то влипли.

Дверь открылась.

— Ах, вот и наше солнышко Нанетта, — воскликнул Томас, потирая руки, — принесла нам котлеты пармезан.

Девушка покраснела до корней волос.

— Мсье Ливен, я просить вас не говорить «солнышко Нанетта», когда я нести поднос. Иначе все упасть и разбиться! — она поставила еду на стол, заметив Верте: — Мсье — самый очаровательный мужчина на свете.

Полковник молча кивнул и положил себе салат. Нанетта удалилась. Томас сказал:

— Котлеты не слишком переперчены? Нет? Хорошо. Итак, я влип? И каким образом?

— Знаете ли вы некую штабсгауптфюрерин Мильке? — спросил Бреннер участливо.

— Мне ли не знать этого мерзкого дракона! — Томас едва не подавился.

— Ну вот видите, — продолжал Бреннер, — из-за этой Мильке вы и влипли.

— И никто на свете вам помочь не сможет, Ливен, — сказал Верте, обрезая котлету со всех сторон. — Ни один человек. Ни я. Ни Канарис. Никто. Рассказывайте дальше, Бреннер.

И маленький майор рассказал все, что он узнал от Винтера. Выходило, что около недели назад штабсгауптфюрерин Мильке пришла к штурмбанфюреру Айхеру. Она доложила, что в свое время у нее произошла жестокая стычка с зондерфюрером Ливеном. Далее в ночь на 21 сентября она видела его в купе спального вагона поезда на Марсель. В сопровождении очень красивой и весьма подозрительной особы. При проверке выяснилось, что данная особа имела при себе удостоверение абвера на имя Мадлен Ноэль.

— Не подозрительно ли все это? — спросила штабсгауптфюрерин, порекомендовав штурмбанфюреру Айхеру навести подробные справки.

И Айхер, ненавидевший Томаса, ухватился за подсказку. Вскоре он выяснил, что немецкий курьерский самолет 22 сентября доставил некую Мадлен Ноэль из Марселя в Мадрид. Оттуда она улетела в Лиссабон. Айхер направил соответствующие указания своим людям в Португалии. Те начали копать и выяснили, что Мадлен Ноэль прибыла в Лиссабон 23 сентября и живет в городе. Но теперь она именует себя Ивонной Дешан.

Ивонна Дешан… Это имя Айхеру где-то уже встречалось. Он просмотрел списки разыскиваемых лиц. И довольная ухмылка триумфатора исказила его лицо. Ивонна Дешан, ассистентка профессора Дебуше, в течение многих недель разыскивается гестапо как опасная участница Сопротивления. А Томас Ливен доставил ее в безопасное место — да еще с удостоверением германского абвера!

— Винтер рассказал мне, что Айхер сразу же связался с Берлином, — продолжал Бреннер, разрезая ножом вопреки правилам отварную картофелину. — С Гиммлером.

— С тестем господина Редекера, — уточнил полковник. — А Гиммлер обратился к Канарису. И Канарис звонил мне полчаса назад. Он в бешенстве. Вы знаете, какие напряженные отношения у нас с СД! И теперь еще это! Мне очень жаль, Ливен, вы славный парень. Но я не вижу никакого выхода. СД выдвигает против вас обвинение. Вы пойдете под трибунал, ничего здесь не попишешь и…

— Очень даже попишешь, — сказал Томас.

— Что?

— Думаю, что сделать можно массу вещей. Господин Бреннер, предупреждаю вас, не ешьте так много мяса. Будет еще десерт — пирожное в шоколаде.

— Не сводите меня с ума, Ливен! — закричал Верте. — Прекратите без конца болтать о еде! Что тут еще можно сделать?

— СД хочет меня сдать. Что ж, а мы тогда сдадим господина Редекера. Какой день у нас сегодня? Вторник? Хорошо. Тогда завтра в обед я прошусь на прием к Айхеру и устраняю недоразумение с поддельным удостоверением.

— Вы… вы хотите отправиться к Айхеру?

— Да, разумеется. Мне и вправду очень жаль, что из-за меня у господина Канариса такие неприятности.

— Но зачем же для этого идти к Айхеру?

— Потому что завтра среда, господа, — дружелюбно ответил Томас. — А согласно данным в обнаруженном мной дневнике, среда — это всегда тот день, когда платежные обязательства рейха доставляют в Берлин из Бухареста. После обеда нам нужно будет только составить детальный план. Но вообще-то ничего не должно сорваться…

9

С выражением беззаветной преданности на лице красивая черноволосая служанка Нанетта помогла своему обожаемому господину надеть пальто из верблюжьей шерсти. Томас Ливен бросил взгляд на часы-луковицу. Было 16.30 29 сентября 1943 года. Томас посмотрел в окно:

— Как думаете, прелесть моя, стоит ли сегодня ожидать тумана?

— Нет, мсье, не думаю….

— Пусть будет ясная погода, — сказал Томас. — Тогда сегодня вечером несколько человек окажутся на нарах.

— Простите, мсье?

— Ничего, ничего, Нанетта. Я как раз организую небольшое соревнование на скорость. И очень хочу победить.

Томас и впрямь затеял настоящее состязание, только в этих гонках пришлось участвовать и самому. Он привел в движение лавину, и теперь требовалось быть начеку, чтобы не угодить под нее. А именно в СД на авеню Фош к штурмбанфюреру Айхеру он сейчас и собирался…

Сутки назад началась операция, окончание которой Томас Ливен надеялся лицезреть как победитель. Полковник Верте, искренне стараясь спасти своего свихнувшегося зондерфюрера Ливена, отправил по телексу подробный отчет адмиралу Канарису.

Буквально час спустя седовласый шеф военной контрразведки явился к Генриху Гиммлеру, и у них состоялась часовая беседа. Скверные новости доставил он рейхсфюреру СС и шефу германской полиции…

— Я буду действовать беспощадно, — бушевал Генрих Гиммлер.

28 сентября в 18.30 приступила к работе специальная комиссия, состоявшая из высших чинов СС. Три члена этой группы вылетели ночью в Бухарест. 29 сентября в 7.15 эти три чина СС арестовали в аэропорту Бухареста курьера СД, унтершарфюрера Антона Линзера, собиравшегося вылететь в Берлин. В его огромном багаже находилось множество «совершенно секретных документов», которые после вскрытия оказались долговыми бумагами рейха, предназначавшимися для Румынии, на общую сумму 2,5 миллиона рейхсмарок.

В 8.30 три эмиссара СС появились в помещении СД в Бухаресте, находившемся в неприметном, выходившем в переулок блоке германского представительства. Здесь были конфискованы в больших количествах золотые луидоры, а также долговые обязательства рейха на колоссальные суммы. Два сотрудника были арестованы.

29 сентября в 13.50 курьерский самолет из Бухареста приземлился в берлинском аэропорту Штаакен. Члены специальной комиссии арестовали некоего унтерштурмфюрера Вальтера Хансмана, который, заметно волнуясь, расспрашивал членов экипажа о курьере из Бухареста. После короткого допроса Хансман сломался и признал, что участвовал в афере с долговыми бумагами рейха. Он назвал имена четырех высоких чинов из СД, также вовлеченных в спекуляции. В 14 часов эти четверо уже сидели за решеткой…

— Вот теперь мы можем спокойно пойти пообедать, — сказал в Париже Томас Ливен полковнику Верте. Они стояли у телетайпа, по которому адмирал ежечасно информировал своего полковника.

— Похоже, вам повезло, окаянная вы душа, — ухмыльнулся Верте.

— Тьфу-тьфу, чтобы не сглазить, — Томас постучал по дереву. — Во сколько вылетели господа, которые будут вершить у нас суд и расправу?

— Полчаса назад. Один судья из СС, два военных судебных советника. Ожидаются здесь между 16.30 и 17.00.

В 16.30 красавица Нанетта помогла Томасу надеть пальто из верблюжьей шерсти. Выйдя на улицу, он подумал: «Господи, сделай так, чтобы не было тумана, а то судьи не смогут приземлиться и моя месть этим кровавым псам с авеню Фош, которые едва не забили меня до смерти, будет неполной…»

Офицеры СД приняли Томаса строго и серьезно. Он сразу заметил: они еще не догадываются о том, что их ожидает. «Рейхсгенрих» не предупредил их.

Краснорожий штурмбанфюрер Айхер и бледная поганка адъютант Фриц Винтер разговаривали с Томасом сдержанно и значительно. Они держались подобно тем генералам, военным судьям и офицерам, которые в последние годы войны часто приговаривали немецких солдат к смерти за самые незначительные проступки. Перед казнью они объявляли жертвам — сдержанно и безапелляционно — почему их необходимо расстрелять. Подобную лексику господа Айхер и Винтер избрали теперь для Томаса Ливена, сидевшего нога на ногу напротив них в костюме из мелированной шерсти (белая рубашка, черный галстук, черные ботинки и носки).

Айхер: Понимаете, Ливен, мы лично ничего против вас не имеем. Напротив! Мне нравится, что у вас хватило мужества прийти сюда. Но речь идет о рейхе, о нации…

Винтер: Ухмыляйтесь, ухмыляйтесь, Ливен. Перед военным трибуналом вам будет не до смеха.

Айхер: Справедливо все, что идет на пользу немецкому народу. Несправедливо все, что ему вредит. Вы причинили ущерб нации. Я хочу, чтобы вы это осознали…

— Могу я задать вопрос? — сказал Томас с вежливым поклоном. — Сейчас действительно всего лишь десять минут шестого или мои часы отстают?

Во взгляде, которым одарил его Айхер, промелькнула смесь ненависти с восхищением.

— Почему вы не захотели остаться порядочным человеком и перейти к нам? Сегодня вы могли бы уже дослужиться до штурмбанфюрера. А часы ваши ходят правильно.

Томас поднялся, не торопясь подошел к окну и взглянул на осенний сад и осеннее небо. Никаких признаков тумана.

— Расскажите, как вы напали на мой след, господа, — попросил Томас Ливен.

Штурмбанфюрер Айхер и его адъютант Винтер принялись самодовольно рассказывать, как благодаря штабсгауптфюрерин Мильке им удалось установить, что Томас Ливен переправил в Лиссабон опасную французскую участницу Сопротивления Ивонну Дешан под видом секретного агента абвера. Ливен благодушно слушал их, потом снова посмотрел на часы.

— Держите марку до последнего, да? — Айхер хрюкнул. — Мне это нравится, очень нравится.

Винтер: Все доказательства против вас представлены уже рейхсфюреру СС. В ближайшие дни вы предстанете перед трибуналом.

Айхер: И теперь уж вам никто больше не поможет. Ни полковник Верте. Ни адмирал Канарис. Никто!

Томас снова взглянул на часы.

В комнату донесся приглушенный шум: голоса, команды, грохот сапог. У Томаса забилось сердце. Он сказал:

— Надеюсь, господа окажут мне честь своим присутствием при моей казни.

Теперь уже прислушался Айхер:

— Что там происходит?

Дверь распахнулась. Появился испуганный ординарец, отдал честь и доложил севшим голосом:

— Трое господ из Берлина, штурмбанфюрер, дело чрезвычайной срочности… Специальная комиссия Главного управления имперской безопасности…

«Ну вот оно», — подумал Томас. Айхер и Винтер сидели, как парализованные. Айхер заикался: «Спе… спе… специальная комиссия?»

Но те уже входили. Судья СС в чине группенфюрера в черном мундире и сапогах выглядел зловеще. Два судебных военных советника были меньше ростом, в очках и отдавали честь по-военному. Судья СС вскинул руку: «Хайль Гитлер! Штурмбанфюрер Айхер? Рад видеть. Все необходимые разъяснения я дам немедленно. А вы кто?»

— Унтерштурмфюрер Винтер…

— А вы?

Айхер несколько пришел в себя:

— Это посетитель. Можете идти, господин Ливен…

— Зондерфюрер Ливен? — насторожился судья СС.

— Так точно, — сказал наш друг.

— Прошу вас остаться.

— Но почему… — прокряхтел Айхер.

— Штурмбанфюрер, вызовите сюда оберштурмфюрера Редекера. И не вздумайте предупредить его, ясно?

Зять Генриха Гиммлера явился незамедлительно с улыбкой на тонких губах. При виде посетителей его улыбка застыла.

— Обыщите этого человека и изымите у него оружие, — приказал судья СС Винтеру.

Ничего не понимающий Винтер послушно исполнил. Редекер начал икать, зашатался и рухнул в кресло. Судья СС с отвращением смотрел на него:

— Оберштурмфюрер, вы арестованы.

Рыдания сотрясали гиммлеровского зятя, на бледного Винтера напала икота. Внезапно срывающимся голосом закричал Айхер:

— Но за что?

— Оберштурмфюрер замешан в миллионной афере с долговыми обязательствами рейха, — ледяным голосом ответил гигант в черном. — Вместе с застреленным в Тулузе унтерштурмфюрером Петерсеном он самым низким и подлым образом нанес ущерб фатерланду. Следствие покажет, кто еще из парижской СД причастен к делу.

— Не понимаю ни слова… — Айхер уставился на судью. — Кто выдвинул эти чудовищные обвинения?

Судья в черном сказал, кто. У Айхера отвисла челюсть. Остекленевшими глазами он уставился на Томаса Ливена и залепетал: «Вы… вы… вы…»

Затем случилось нечто, едва не стоившее Айхеру рассудка: судья СС подошел к Томасу Ливену, пожал ему руку и произнес:

— Зондерфюрер, от имени рейхсфюрера СС выражаю вам благодарность и признательность.

— Не стоит, — скромно сказал Томас. — Всегда рад.

— Рейхсфюрер просил передать вам, что он уже связался с адмиралом Канарисом. По известному делу против вас не будет выдвинуто никаких обвинений.

— Это очень любезно со стороны господина Гиммлера, — сказал Томас Ливен.

10

По делу о долговых бумагах рейха было арестовано двадцать три человека. Среди обвиняемых были только два француза и три румына. Процесс был закрытым. Два француза, один румын и унтерштурмфюрер Хансман были приговорены к смерти, другие обвиняемые — к большим срокам тюремного заключения.

Оберштурмфюрер Редекер получил восемь лет. Но вскоре выяснилось, что родственные чувства не чужды Генриху Гиммлеру: Редекер отсидел за решеткой только полгода, после чего по личному указанию рейхсфюрера СС его освободили и перевели в Берлин. Там он проработал на незначительной должности до конца войны. Он хорошо перенес все случившееся. Сегодня он видный деятель одной из партий немецких националистов на севере фатерланда…

11

13 октября 1943 года Италия объявила войну Германии. 6 ноября русские освободили Киев.

Этой зимой движение Сопротивления во Франции крепло день ото дня. Немецкие власти заметно утратили контроль над ситуацией. Томас Ливен и его друзья в отеле «Лютеция» с мрачным юмором наблюдали за поведением французских спекулянтов и куртизанок. Если до недавнего времени они ладили с немцами, то теперь демонстрировали свой патриотизм. У закоренелых представителей уголовного мира неожиданно проснулась любовь к родине, и они охотно предоставляли «специфические услуги» движению Сопротивления. За это они заранее получали индульгенции. А самые знаменитые городские кокотки депонировали в банки в пользу Сопротивления свои драгоценности, заработанные тяжкими трудами…

Оккупанты и оккупированные жили, словно в чаду. Деньги, порядочность и мораль все больше теряли ценность и смысл. Все суетливее становилась жизнь, напоминавшая танец на вулкане. Самым нелепым образом транжирили свое нажитое нувориши. Все гнуснее становились махинации темных дельцов как среди французов, так и среди немцев.

В абвере не знали ни сна ни отдыха. Из дел, раскрытых Томасом Ливеном этой зимой, упомянем лишь некоторые.

1. Примерно в то время, когда на конференции в Тегеране встретились Рузвельт, Черчилль и Сталин, Томасу Ливену удалось получить доказательства, что некий Вернер Ламм, личный друг Германа Геринга, оказался довольно подлым субъектом. Именно Ламму пришла в голову замечательная мысль, как прикрыть свои спекулятивные махинации соображениями высокой политики и экономики. Монополистом на мировом рынке ковров давно уже была Англия. Господин Ламм объявил своему другу рейхсмаршалу: «Эту монополию англичан я разобью вдребезги».

Герингу это импонировало. Он дал разрешение Ламму на вывоз около шести тысяч ковров из Голландии в Париж. Большая часть ковров принадлежала евреям. Ламм их отбирал или конфисковывал. Затем он оборудовал прекрасный магазин на Елисейских полях. А между делом продолжал реквизиции и грабежи во Франции. Ни у кого не доставало мужества привлечь к ответу друга Геринга. Ни у кого?

Вместе с полковником Верте и маленьким майором Бреннером Томасу Ливену удалось подстроить ловушку ковровому бизнесмену Ламму. Он подбросил ему адрес загородного дома неподалеку от Парижа, принадлежавшего одному еврею, в котором находились прекрасные персидские и смирнинские ковры. Вилла действительно принадлежала еврею, но только южноамериканскому. Ламм этого не знал. Он велел конфисковать ковры и на этом свернул себе шею. Южноамериканское посольство не замедлило направить протест дуайену дипломатического корпуса, шведскому генконсулу Нордлингу. Тот имел беседу с главнокомандующим немецкими войсками во Франции генералом Карлом-Генрихом фон Штюльпнагелем.

Скандал настолько взбудоражил дипломатов нейтральных стран в Париже, что даже Геринг не решился взять под защиту своего друга. Господин Ламм потерял все свое состояние и угодил в тюрьму.

2. Аналогичным образом наш друг поступил и с профессорами Динстагом и Ландвендом под Рождество 1943 года — примерно в то время, когда британцы потопили боевой корабль «Шарнхорст» у северного побережья Норвегии. Эти господа по поручению неунывающего рейхсмаршала скупали во Франции картины и предметы искусства, причем расплачивались фальшивыми франками, изготовленными где-то под Штутгартом.

Томас Ливен раздобыл неопровержимые доказательства, что четыре картины, приобретенные господами профессорами в Париже, принадлежат коллекции швейцарского дипломата Эгона Троймера. Они у него были похищены. И снова дело дошло до главнокомандующего во Франции. Скандал принял столь чудовищные масштабы, что Геринга вызывали к Гитлеру.

В этом месте мы чуть не забыли упомянуть нечто пикантное: оба профессиональных взломщика, похитившие четыре картины из квартиры Эгона Троймера и продавшие их двум профессорам, были друзьями Томаса Ливена. Он хорошо заплатил им за этот инсценированный взлом. Полиция так никогда и не вышла на их след…

3. 4 января 1944 года русские перешли старую польскую границу. 22 января в Италии, в тылу немецких укреплений, высадились войска союзников. Примерно к этому времени относится и «лимонная сделка Ливена». В начале года наш друг получил наводку из Бордо от старого медвежатника, с которым Томас в свое время познакомился в банде Шанталь. Его записка с орфографическими ошибками в несколько облагороженном варианте выглядела так:

«Дорогой друг! Здесь в порту есть склад, охраняют немецкие моряки. Лежат в нем 420 тонн папиросной бумаги, готовой к отправке. Так как Америка вступила в войну, бумагу и не отправели. Это ж дорогой друг тончайшая шифонная бумага, на рынке уходит по 190 швейцарских франков за кило. Калосально! СД уже положила глаз на склад и хочет его конфискавать. Как "собственность врага". Поторопися дарогой друг».

Томас поторопился. Он знал: все, что конфискует СД, всегда попадает в руки немногим избранным и никогда не идет на общее благо. Бравый майор Бреннер был знаком с одним морским капитан-лейтенантом. С ним у Томаса сразу же возникло взаимопонимание. Во время дела о картинах он подружился со швейцарским дипломатом Эгоном Троймером. Благодаря этому Томас мог не сходя с места рекомендовать капитан-лейтенанту человека в Базеле, пожелавшего купить американскую шифонную бумагу. За 760 тысяч швейцарских франков.

Перед такой суммой капитулировал даже германский военный флот. Во времена, когда люди висели на каждом вагоне подобно виноградным гроздьям, поскольку поездов не доставало даже для военных перевозок, 420 тонн американской папиросной бумаги, упакованной в ящики, с охранными грамотами вермахта катили через всю Францию в Швейцарию. Конечный пункт — Базель, немецкий вокзал.

Томас Ливен позаботился и о том, чтобы ночью вагоны перегнали с немецкого на швейцарский вокзал. 760 тысяч франков! Тут даже самый слабый человек станет сильным!

Больше всех заработал на этом деле немецкий ВМФ: на швейцарские франки в Испании были закуплены лимоны для страдающих от цинги экипажей, в особенности подводных лодок. В знак благодарности Томас Ливен получил комиссионные в размере 30 тысяч рейхсмарок.

4. 19 марта 1944 года русские войска подошли к румынской границе. В тот же день Томас Ливен в сопровождении полковника Верте и майора Бреннера появился в городе Пуатье. Тревогу подняла некая Шарлотта Ренье, новый агент парижского абвера.

Сорокалетняя Шарлотта Ренье, блондинка с пышным бюстом, не очень красивая и весьма нервная особа, с некоторого времени считалась суперприобретением абвера в этом районе. Завербовать эту одинокую французскую писательницу на службу немцам удалось маленькому майору Бреннеру. Не проходило дня, чтобы ее сенсационные донесения не будоражили отель «Лютеция». В последнем сообщении Шарлотты Ренье говорилось о создании новой громадной группировки маки неподалеку от Пуатье. Так она добилась того, что парижский абвер организовал крупную операцию в указанном районе.

Были арестованы свыше двухсот французов, которых допрашивали целыми днями. Затем внезапно все эти люди были отпущены на свободу…

Тем временем зондерфюреру Ливену удалось добыть сведения, что майор Бреннер в лице белокурой Шарлотты обрел отнюдь не суперагента. Зондерфюрер Ливен установил, что белокурая Шарлотта была отпущена из психиатрической клиники всего полгода назад. Врачи посчитали ее неопасной. Но она по-прежнему оставалась лицом недееспособным. И, конечно, ее поведение было неадекватным…

12

23 марта 1944 года Томас был приглашен на большой прием, который устраивал его французский деловой приятель. В этом обществе наш друг смертельно скучал до того момента, пока не появилась дама в зеленом вечернем платье. В один миг вечеринка стала для него чертовски интересной.

Даме в зеленом было около двадцати восьми лет. Ее светлые волосы были зачесаны наверх. Глаза каштанового цвета. Она выглядела, как киноактриса Грейс Келли.

— Кто такая? — немедленно поинтересовался Томас у хозяина вечеринки. Тот сказал, кто. Вера, княгиня фон Ц., — так будем называть эту даму. Она и сегодня живет среди нас и пользуется всеобщей симпатией. Поэтому не будем выдавать ее фамилию.

— Древнегерманский аристократический род, — просветил Томаса Ливена его деловой приятель. — Состоит в родстве с княжескими домами по всему миру, со старым Вильгельмом, с Виндзорами, с графом фон Пари — да с кем только не состоит!

— Не будете ли вы так любезны представить меня? — спросил Томас. Хозяин был столь любезен.

В отличие от княгини. Такой неприступности, холодности и надменности Томас еще не встречал! Он обрушил на нее фейерверк шарма. Княгиня глядела сквозь него, механически улыбалась, а после одного его наиболее удачного каламбура переспросила:

— Что вы имеете в виду, господин… э-э… Ливен?

Такое поведение раззадорило нашего друга. Она ему нравилась. Ее аристократическое происхождение было ему абсолютно безразлично. Снобистских амбиций он не имел. Ему не нужно было пополнять свою коллекцию княгинь. Нет, эта личность… она ему просто понравилась.

И он продолжил атаку. Не могли бы они снова увидеться, спрашивал он. Сходить в оперу… поужинать…

— Я сам готовлю. Утверждают, что у меня талант. Могу ли я что-нибудь приготовить для вас? Может быть, завтра?

— К сожалению, это исключено. На этой неделе я каждый вечер буду у господина Лакулайта. Вы с ним знакомы?

— Лакулайт? — Это имя Томас где-то слышал. Но где? — Нет, я не знаком с этим счастливцем, которому вы уделяете столько времени.

Под конец наш друг капитулировал. Все бессмысленно. Попросту бесполезно. Рассерженный, он покинул вечеринку одним из первых.

Два дня спустя совершенно неожиданно ему домой позвонила сама неприступная княгиня. Она попросила Томаса извинить ее за холодное обращение с ним. После его ухода она узнала у хозяина, что он из Берлина, а в Париже имеет свой небольшой частный банк. Хозяин знал Томаса Ливена исключительно как банкира. Никто, кроме непосредственно посвященных, не догадывался об агентурной деятельности Томаса Ливена в Париже.

— …я ведь вам рассказывала о господине Лакулайте, — журчал в трубке голос княгини, — представьте, он тоже из Берлина! То есть родился он в Кенигсберге… Вы же мне говорили, что хорошо готовите, и тогда у него родилась занятная идея: он любит битки по-кенигсбергски… Здесь их никто не умеет готовить… Приходите завтра к нам, я имею в виду к господину Лакулайту…

Наш друг дал согласие. И после этого начал рыться в памяти. Лакулайт… Лакулайт… Откуда ему известно это имя? Томас поинтересовался у полковника Верте. Полученные сведения его не удовлетворили.

Оскар Лакулайт был единственным владельцем фирмы «Интеркоммерсиаль СА» в Париже. Она получала заказ от уполномоченного по транспортным средствам верховного командования вермахта — скупать по всей Франции подержанные автомобили для нужд армии. Заказчик был весьма доволен деятельностью Лакулайта. Прилежен. В Берлине владел гаражом. Теперь у него завелись деньги. Много денег… Лакулайт… Лакулайт… Откуда же Томасу знакомо это имя?

Этот господин проживал в одном из дворцов на бульваре Перер. Слуга в ливрее открыл дверь и проводил Томаса в холл, больше похожий на переполненную антикварную лавку. Плотные ряды картин на стене. Ковер наезжал на ковер. Томасу стало не хватать воздуха.

Слуга провел Томаса в библиотеку. Хозяин дома находился здесь и разговаривал по телефону. С первого взгляда он у Томаса симпатий не вызвал. Очень высок и очень толст. Около сорока лет. Круглый череп. Низкий лоб. Коротко остриженные набриолиненные белесые волосы. Колючие водянистые глаза. Белесые усы над женоподобным ртом…

При появлении Томаса он и не подумал прекращать телефонный разговор. Он лишь сделал ему знак садиться. С сильно покрасневшим лицом он орал в трубку:

— А теперь я вам хочу кое-что сказать, Нойнер, плевать я хотел на то, что ваша жена больна! Что это еще за несправедливость! Вы украли! Да, да, я называю это воровством! Я вас предупреждаю, Нойнер, не доводите меня до белого каления, иначе я ликвидирую вашу должность вместе с броней от призыва! Что? Не подлежите призыву? Не смешите меня! Все, хватит! С этого момента вы уволены!

Лакулайт швырнул трубку на рычаг и, похрюкивая и улыбаясь, поднялся.

— Привет, господин Ливен. Рад. Это был один из моих бухгалтеров. Пришлось его вышвырнуть. Обнаглел парень. Нельзя же терпеть подобное, верно? — нарочито приветливо он хлопнул Томаса по плечу. — Ну что, старый берлинец, опрокинем сперва по маленькой, а затем я отведу вас на кухню. Княгиня сейчас придет. Моя жена, как всегда, копается со своими туалетами.

Томас заметил, что пальцы Лакулайта, толстые, как сосиски, украшали три кольца с крупными бриллиантами. Этот господин становился ему все более неприятным…

Своими размерами кухня напоминала аналогичное помещение в отеле среднего масштаба. В помощь Томасу были выделены повариха с поваром и две девушки. Лакулайт наблюдал и хлопал «Хеннесси» рюмка за рюмкой.

Потом на кухне появилась Вера, княгиня фон Ц. На ней было красное вечернее платье с глубоким декольте. И если при первой встрече она держалась высокомерно, то при второй — преувеличенно любезно. С нехорошим предчувствием Томас укладывал битки в нежный соус.

По-настоящему не по себе ему стало тогда, когда в столовой он познакомился с женой Лакулайта. У Ольги Лакулайт вид был какой-то ущербный. Исхудалое лицо. Волосы, выкрашенные в цвет яичного желтка, потухшие глаза. И при этом ей явно не было еще и сорока…

«Боже, — думал Томас, — бедное существо. Неужто княгиня — любовница этого жиртреста? Похоже на то. Зачем я сюда пришел? Мерзко».

Вечер становился все более отвратительным. Ольга Лакулайт не произнесла ни единого слова. Она непила, она почти не притронулась к биткам. Внезапно слезы хлынули по ее бледным щекам.

— Отправляйся-ка лучше к себе, Ольга, — кратко и жестко произнес Лакулайт. Та поднялась и ушла.

— Еще битков, господин Ливен? — спросил ее супруг, не потерявший душевного равновесия. И княгиня одарила лучезарной улыбкой Томаса, почувствовавшего, что у него внезапно полностью пропал аппетит.

После трапезы отправились в библиотеку. И здесь, за кофе и коньяком, толстяк наконец раскрыл карты:

— Выслушайте-ка меня, Ливен. Вы берлинец, как и я. У вас есть банк, у меня — крупное дело. Времена сейчас хуже некуда. Не будем предаваться иллюзиям: телега забуксовала. И скоро опрокинется. Пора подумать о будущем. Я прав?

— Не знаю, о чем вы говорите, господин Лакулайт, — холодно сказал Томас.

Толстяк заржал:

— Ясно, знаете, о чем! Кто же, если не вы? Ваши деньжата наверняка тоже давно в Швейцарии!

Лакулайт пошел в открытую: он и его друзья обладают крупным состоянием во Франции. Если бы Томас нашел путь переправить эти сокровища в Швейцарию благодаря своим связям, то ему бы это не повредило:

— Вам тоже перепадет приличный куш, Ливен!

Томас почувствовал, что с него достаточно. Он встал.

— Боюсь, вы обратились не по адресу, господин Лакулайт. Я такими делами не занимаюсь.

И тут вмешалась княгиня. Она заняла сторону Лакулайта. Томаса это добило окончательно. Как этой особе не стыдно! Любовница женатого мужчины — и еще такого, как этот тип! Черт бы вас всех побрал!

— Господин Ливен, может быть, сделка все же станет для вас привлекательной, стоит вам узнать, кто друзья господина Лакулайта…

— Когда-нибудь слышали о Геринге? — хрюкнул толстяк. — О Бормане, Гиммлере? Розенберге? Скажу вам, тут пахнет миллионами, для вас тоже!

— Я не продаюсь.

— Ах, чепуха. Послушайте! Любой продажен, вопрос всегда только в цене!

Все, конец. Томас резко распрощался. Он был вне себя от ярости. Эта толстая свинья! К нему стоит присмотреться повнимательнее. Рыло в пуху, да и вообще…

Пока Томас искал свое пальто в гардеробе, внезапно появилась княгиня:

— Я тоже ухожу. Вы можете проводить меня. Я живу неподалеку.

Томас молча поклонился. От гнева он был не в состоянии говорить. И на улице оставался молчаливым. Он проводил молодую женщину до ее подъезда, не сказав ни единого слова. Она открыла дверь. Прислонилась к стене:

— Ну что такое, Томми? — спросила она, этот странный отпрыск древнегерманского дворянства. Ее голос стал вдруг прокуренным и хриплым. Томас уставился на нее.

— Как… как изволите?

— Давай же, целуй меня… Чего ты ждешь? — она притянула его за рукав, обняла и страстно поцеловала.

— Хочу, чтобы ты любил меня, — прошептала княгиня. Она снова поцеловала его и довольно громко произнесла слова, не воспроизводимые в печати. Вот это Гогенцоллерны! Вот это Виндзоры, Ауэршперги, Колонны! Дорогой граф фон Пари! Из уважения к вашим величественным родам — как ради вас, так и из-за международной книжной цензуры — опустим лучше то, что слетало с уст нежной белокурой дворянки.

В тот момент, когда он слышал столь чудовищные вещи, произносимые княгиней Верой фон Ц., в мозгу Томаса, словно от удара кулака меж глаз, вспыхнуло: ЛАКУЛАЙТ!!!

Теперь он, наконец, вспомнил, откуда ему было известно это имя. В черном дневнике застреленного унтерштурмбанфюрера Петерсена упоминалось это имя! Многие имена встречались в той тетради, в которую спекулянт заносил всех, кто когда-либо был замешан в его темных аферах.

Лакулайт… Отчетливо, совершенно отчетливо Томас увидел перед собой графическое изображение этого имени. И за ним три восклицательных знака. А под ним — буквенное сокращение другого имени: В. ф. Ц. А за ним — знак вопроса…

13

В иных случаях Томас весьма охотно позволял соблазнять себя, разыгрывая при этом невинную школьницу. Но сегодня? Насколько привлекательным казалось это белокурое существо с древними дворянскими корнями с одной стороны, настолько неприятнее и двусмысленнее выглядела княгиня с другой. Кроме того, у дамы был чересчур сомнительный круг знакомств. Поэтому он дружески, но твердо освободился от рук Веры и с поклоном произнес:

— Это был очаровательный вечер. Могу ли я теперь попрощаться, дражайшая княгиня?

Карие глаза дерзкой красотки сузились.

Уважаемые читатели! Представьте себе соблазнительно прекрасную блондинку, разъяренную, как фурия! Представили? Хорошо. Тогда перед мысленным взором вы увидите то, что предстало перед Томасом Ливеном наяву. Взбешенная девушка заговорила сквозь зубы:

— Ты, видно, совсем спятил, Томми, да? Ты не можешь сейчас бросить меня одну в таком состоянии…

Томас отвесил еще один поклон:

— Сдается мне, уважаемая княгиня, у вас к господину Лакулайту глубокая и тесная привязанность. Мне не хотелось бы вносить дисгармонию в ваши высокоморальные отношения.

Он распахнул входную дверь. Она попыталась удержать его. Он вырвался. Она затопала своими маленькими ножками. Визгливо крикнула:

— Останься, паршивец! — и замолотила кулачками по его груди. Он повернулся и пошел вниз по ночному бульвару, не заботясь далее о разбушевавшейся особе.

У-ф-ф-ф-ф! Свежий воздух! Именно то, в чем он сейчас особенно нуждался. Ну и вечерок. Ну и штучка эта представительница древнегерманской знати! Дамы из буржуазного окружения не идут с ней ни в какое сравнение.

«Конечно, аристократизм несколько полинял, — размышлял Томас, однако мила, ничего не скажешь. Странно, я мог бы поклясться, что она существо порядочное. Хорошо воспитана. Умна. Очаровательна, когда захочет… И что эта женщина находит в таком типе, как Лакулайт? Почему в черном дневнике убитого унтерштурмбанфюрера Петерсена ее имя фигурирует рядом с его?» Томас остановился, уставился на какое-то дерево и громко произнес:

— Уж не влюбился ли ты в Веру, идиот?

Дерево не ответило, да его и не спрашивали. Томас продолжал свой путь. Чушь, думал он. Что значит влюбился? В белокурую акулу? Смех да и только. А вот господина Лакулайта мы теперь проверим на вшивость. Именно так!

В этот вечер 26 марта 1944 года у служанки Нанетты был выходной. Томас Ливен запер дверь, зажег свет в небольшом коридорчике, снял пальто и открыл дверь в маленькую библиотеку.

Перед камином в вольтеровском кресле сидел мужчина. Подстриженные усы. Римский нос. Неизменно ироничное выражение глаз. Синий костюм, уже несколько поношенный. В руках трубка а ля Шерлок Холмс. Мужчина выдохнул облачко дешевого табака, после чего заговорил с подчеркнутой значимостью:

— Не ожидали, господин Ливен, верно?

— Добрый вечер, полковник Симеон, — сказал Томас Ливен, со вздохом рассматривая этого секретного французского агента и патентованного героя, с которым ему довелось пережить так много всего. — Давненько не виделись.

Полковник Симеон, по-прежнему выглядевший, как увеличенная копия актера Адольфа Манжу, поднялся. Он начал патетически:

— Отмычка открыла мне дорогу сюда. Мсье, вашей игре конец.

— Минутку, дорогой. Ваш табак, не в обиду будь сказано, отвратительно смердит. Видите вон там голубой глиняный горшок? В нем — настоящий английский. Трофей немецкого вермахта. Отбросьте национальные предрассудки!

Представитель вечно мающейся от безденежья французской секретной службы поколебался, затем выколотил свою трубку и направился к голубому горшку. Поднимая крышку, он мрачно сказал:

— Лично против вас я ничего не имею, господин Ливен. Ведь именно я завербовал вас в нашу разведку. Но вашей игре конец.

— Вы повторяетесь. Обождите чуточку, и я вас внимательно выслушаю…

Симеон вдруг уронил трубку. В его руках неожиданно оказался пистолет.

— Отойдите от шкафа! Руки вверх!

— Ну зачем так, господин полковник, — сказал Томас, качая головой. — Вы все такой же пугливый, как и прежде?

— Меня вы не проведете! Вы собирались открыть шкаф, так?

— Да, так.

— Достать оттуда оружие и прищучить меня.

— Нет, не так. В шкафу нет никакого оружия.

— А что тогда?

— Мой домашний бар. Хотел приготовить чего-нибудь выпить.

Тремя огромными шагами полковник подскочил к резному шкафу, распахнул дверцу и, слегка покраснев, проворчал:

— Человек моей профессии всегда должен быть начеку.

Томас начал готовить напитки. Симеон продолжал:

— Особенно с предателями вроде вас.

— Вам с содовой или с чистой водой?

— С содовой. С троекратным или даже четырехкратным предателем вроде вас, господин Ливен!

— Многовато воды, да? Не плеснуть ли еще виски? Вот так.

Симеон рассерженно отвернулся. Томас смотрел на него с сочувствием. В принципе этот попрыгунчик и геройствующий придурок не был ему неприятен. Он произнес:

— Мне жаль, полковник.

— Чего?

— Что я испортил ваш театральный выход. Скажите, как дела у милейшей Мими?

— Мне почем знать?

— Вы же отбили ее у меня. Вы же собирались на ней жениться, рожать детей, маленьких французских патриотов… А теперь не знаете, что с ней?

— Мими меня бросила, — глухо сказал полковник. — Еще год назад. Можете представить?

— Несмотря ни на что, выпьем за здоровье Мими. Разве для вас не утешение знать, что малышка бросила и меня?

— Нет.

— Очень мило. А теперь объясните-ка мне, почему это моей игре конец?

— Вы не дали мне перед этим договорить. Я не хотел сказать — конец вашей игре, я хотел сказать — вашей игре конец, если вы не оставите в покое княгиню.

— Какую еще княгиню?

— Вы прекрасно знаете, какую! Сегодня вечером вы были с ней.

— Поверьте, я именно оставил ее в покое!

— Бросьте свои фривольности! В этом деле речь идет о жизни и смерти! Предупреждаю вас, Ливен. У нас на вас громадное досье…

— Бог мой, а какая секретная служба его не имеет?

— В последний раз предупреждаю вас, Ливен. Не ищите для себя спасения в бездушном цинизме. Вам известно, как за это время окрепло Сопротивление во Франции. Любого из вас мы можем прикончить в любой день, если захотим. И вас тоже! Но как только речь заходит о вас, я немножко смягчаюсь…

— Свежо предание…

— Да, представьте себе… Воспоминания… Наше совместное бегство из Парижа… Мими… Тулуза… Полковник Дебра… Жозефина Беккер… Но я не смогу вас больше защищать, если вы и впредь будете увиваться вокруг княгини и вокруг этого господина Лакулайта…

Томас несказанно удивился:

— Хотите меня убедить, что французская секретная служба обеспокоена благополучием жирного нацистского спекулянта?

— Да, хочу убедить.

— Но почему?

— Этого я вам рассказывать не буду, нет, — в этот момент полковник стал ужасно мужественным и решительным. — Я передал вам наше последнее предупреждение, Ливен. Другого не будет. А будет снайперская пуля!

— Прямо сейчас? Или мы можем еще выпить вместе последнюю мировую?

Глава третья

1

— Этот господин Лакулайт, по моему убеждению, одна из самых гнусных свиней, рыскающих по всей Франции, — говорил Томас Ливен, сидя в отеле «Лютеция» в Париже. Его слушателями были полковник Верте и маленький честолюбивый майор Бреннер. Они обменялись значительными взглядами. — Почему вы обмениваетесь значительными взглядами, господа?

— Ах, Ливен, — вздохнул Верте, — Бреннер и я посмотрели друг на друга потому, что уверены: нам знакома движущая сила вашего возмущения. Я скажу только одно слово: очаровательная Вера.

— Княгиня Вера, — подхватил маленький Бреннер и захихикал. — Только не испепеляйте меня взглядом, господин Ливен! С тех пор как СД идет по вашему следу, мы тоже слегка за вами присматриваем…

Томас разозлился:

— Княгиня мне безразлична! Совершенно безразлична!

Бреннер вновь захихикал.

— Перестаньте хихикать! Говорю вам: этот Лакулайт смердит до небес! А княгиня участвует в его спекуляциях! И за обеими следит французская секретная служба!

— Было бы чрезмерно с нашей стороны требовать от вас, чтобы вы назвали, кто именно из французской секретной службы? — спросил Верте. Томас кивнул.

— Вы утверждаете, что господин Лакулайт хочет нелегально переправить в Швейцарию ценности Бормана, Гиммлера и Розенберга. Не пора ли притормозить с разоблачениями, дорогой друг? Или вам не терпится схлестнуться персонально с Адольфом Гитлером?

— Господин Ливен, предлагаю подумать… — начал маленький майор Бреннер, однако Томас в бешенстве прервал его:

— Уж вам-то стоило бы особенно остерегаться противоречить мне, Бреннер. В истории с маки вы возражали мне, а в результате — звание майора. К началу истории с кредитными обязательствами рейха вы поумнели, и мы действовали заодно. Теперь, когда вам светят погоны подполковника, вы хотите подставить мне ножку, глупец?

Это подействовало. Красный, как помидор, маленький Бреннер заверил:

— Об этом не может быть и речи, господин Ливен. Я нахожу… нахожу… я поддерживаю ваш план. Гм.

— Только этого мне и не хватало, — простонал полковник Верте, — коррупция в наших рядах, а все вы, Ливен!


Парижский абвер бросил все силы, чтобы прощупать господина Оскара Лакулайта, некогда владельца гаража в Берлине, ныне миллионера, единственного владельца «Интеркоммерсиаль СА» и скупщика транспортных средств для вермахта. Что при этом выяснилось?

Оскар Лакулайт дурно обращался со своей несчастной женой. Не скрываясь, он изменял ей с княгиней Верой фон Ц. Его методы ведения дел были грубыми, манеры поведения в обществе — хамскими, высокомерными, как у типичного нувориша.

— Ну и что из того? — сказал Верте. — За все это нельзя сажать человека за решетку. Иначе пришлось бы арестовать три четверти всех мужчин на свете.

— И все равно в этом типе есть что-то подозрительное, — ожесточенно упорствовал Томас. — В высшей мере подозрительное! Вот только что?

По заказу уполномоченного по транспортным средствам Оскар Лакулайт в течение ряда лет скупал автомобили по всей Франции. Его предприятие платило налоги с миллионных сумм. За его заслуги и для покрытия издержек и всех накладных расходов вермахт выделил ему десять процентов от общей суммы закупок. Бизнес развивался к всеобщему удовольствию. Уполномоченный по транспортным средствам, которого проинтервьюировал Томас, возмущался:

— Добром прошу, оставьте Лакулайта в покое, зондерфюрер! Это наш лучший кадр!

— И все же… — ворчал Томас, сидя вечером 7 апреля 1944 года с майором Бреннером в библиотеке своей небольшой виллы за бутылкой коньяка, — и все же этот Лакулайт преступник… Я еще ни разу не ошибся в людях… — и тут зазвонил телефон. Томас снял трубку:

— Алло?

— Ну, Томми, — произнес знакомый голос, — как поживает злой мальчик?

«Что за дичь, — подумал Томас, — с чего это я покраснел?» Он хрипло ответил:

— Великолепно, уважаемая княгиня. А вы?

— Горю желанием увидеть вас! Не хотите ли прийти ко мне завтра вечером?

— Нет.

— У служанки выходной. Скажем, после ужина?

— Боюсь, действительно не получится.

— У меня есть несколько новых чудесных пластинок. Контрабанда из Португалии. Гершвин и Гленн Миллер. Бенни Гудман и Стен Кентон. Я вам их поставлю… Итак, в девять?

Он услышал ее смех, потом она повесила трубку, не дожидаясь ответа.

— Ну, это уж ни в какие ворота не лезет, — сказал Томас Ливен.

2

Он появился без десяти девять. И принес с собой три орхидеи, упакованные в целлофан, в поиске которых ему пришлось изрядно порыскать. В 1944 году даже в Париже орхидеи постепенно становились редкостью. На княгине были дорогие украшения и короткое черное вечернее платье с глубоким вырезом спереди, сзади и под мышками.

Она поставила Томасу новые пластинки. Потом они немного потанцевали. Потом пили розовое шампанское. Томас нашел, что княгиня потрясающе красива. И сказал ей об этом. Она ответила, что ни один мужчина в мире не волновал ее так. Продолжая в том же духе, они без церемоний около 23 часов очутились на кушетке. Таких поцелуев Томас не получал никогда в жизни. Княгиня мурлыкала:

— Никто еще так не нравился мне…

— Ты мне тоже нравишься, Вера, и очень.

— Если бы ты смог кое-что для меня сделать, ты бы это сделал?

— Смотря что…

— Ты можешь расстегнуть мне молнию?

— С удовольствием…

— Сделаешь для меня еще кое-что?

— От всей души!

— Тогда оставь Лакулайта в покое.

Он взвился. Моментально стал трезвым как стеклышко.

— Что ты сказала?

— Ты должен оставить Лакулайта в покое, — она продолжала лежать на кушетке, настороженно глядя на него. — Ты шпионишь за ним уже несколько недель, мой малыш Томми. Или это не так?

Он не ответил.

— Может, тебе не нравится, что я зову тебя Томми? — спросила принцесса. — Может, тебя больше устроит Жан? Жан Леблан? Или Пьер? Пьер Юнебель?

Он поднялся. У него возникло странное ощущение.

— Так и Юнебель тебе не подходит? Что ж, прекрасно, тогда, возможно, Арман Деекен? Ты еще не забыл, какую крупную спекуляцию с франком ты тогда провернул, Арман? Или как ты водил за нос французских партизан, капитан Роберт Эверетт? — Он судорожно вдохнул. — Или как ты разыгрывал из себя американского дипломата Роберта С. Мерфи перед немецким генералом? Ну стоит ли продолжать, мелкий, милый немецкий агент абвера? Или с тех пор ты уже успел переметнуться к другим?

— Нет, — сказал Томас, он взял себя в руки. — Я по-прежнему в немецком абвере. А ты?

— Попробуй угадай.

— Если принять во внимание твоего жирного любовника, то, пожалуй, угадаю: гестапо, — ответил он грубо.

Княгиня вскрикнула. Вскочила. Прежде чем он успел отпрянуть, она ударила его по лицу слева и справа. И моментально заговорила на языке простонародья:

— Ты, закоренелый негодяй, грязный тип, что ты о себе воображаешь? Я пытаюсь спасти тебе жизнь, а ты? — Томас направился к двери. — Томми, не уходи! Можешь делать с Лакулайтом что хочешь, не возражаю. Только останься!

Томас уже шел через переднюю.

— Я отомщу тебе, подлая бестия… Пожалуйста, останься, пожалуйста…

Томас хлопнул дверью. Сбежал вниз по лестнице. Наверху дверь снова резко распахнулась. Вслед полетела ругань истеричной мегеры. Прочь! Быстрее! Он выбежал на улицу. Здесь он столкнулся с мужчиной, подавленно вскрикнувшим:

— Ой! Проклятье!

— Прочь с дороги, я так взбешен, что за себя не отвечаю.

— А этого и не требуется, — холодно ответил полковник Жюль Симеон. — Я торчу здесь уже два часа. Я видел, как вы пришли. И вижу, как уходите.

— Черт возьми, а вы талантливый агент!

— Вы игнорировали мое предупреждение. Вскоре вы сможете наблюдать, как растет редиска, но только снизу.

3

— …а перед домом стоял тип из французской секретной службы, — докладывал на следующий день Томас полковнику Верте и маленькому майору Бреннеру в отеле «Лютеция». Его гнев все еще не остыл.

— Какую, собственно, роль играет ваша княгиня?

— Это мне неизвестно, но скоро узнаю… Господин полковник, клянусь вам, я уничтожу этого типа, я…

— Довольно заниматься Лакулайтом, Ливен, — прервал его полковник. — Сегодня я получил крупный нагоняй. Из штаба Шпеера с указанием немедленно оставить Лакулайта в покое. Без этого человека строители Атлантического вала как без рук! Лакулайт поставляет все дефицитные товары. Организации Тодта и верховному командованию вермахта без него не обойтись. Телефонный кабель, к примеру… Организация Тодта сидела на мели. А Лакулайт поставил его! Сто двадцать тысяч метров!

— Ну хорошо, — вздохнул Томас. — Вам досталось, господин полковник. Ваше дурное настроение я понимаю. Но откуда у вас, дорогой Бреннер, такое выражение лица, словно с тяжкого похмелья?

— Сплошные неприятности, — отмахнулся майор. — Письмо из дома. Жена болеет. Сын в июне обязательно завалит экзамены. Латынь и физику. Да к тому же еще эти проклятые налоги…

— Вас-то почему беспокоят налоги, господин Бреннер? — без особого интереса осведомился Томас.

— Потому что я, идиот, несколько лет назад написал несколько статей для одного военно-политического издательства! Потому что я, идиот, забыл сообщить об этом в налоговое управление! Потому что в этом издательстве прошла финансовая ревизия! И потому что скотина бухгалтер назвал мою фамилию, вот почему!

Лицо Томаса Ливена вдруг приняло совершенно идиотское выражение. Его язык едва не начал заплетаться:

— Бухгалтер?…

— О чем я и говорю!

Неожиданно Томас вскочил. Из его груди вырвался хриплый крик, он обнял Бреннера, поцеловал его в лоб и стремительно выбежал из кабинета.

Бреннер густо покраснел: за всю свою жизнь его еще никогда не целовал ни один мужчина. Он потер лоб.

— Совсем сбрендил, — ошеломленно сказал он. — Зондерфюрер Ливен окончательно съехал с катушек.


— Никогда, — сказал худой желтолицый бухгалтер Антон Нойнер, — никогда, господин Ливен, я вам этого не забуду!

— Ешьте теперь, господин Нойнер, ваш суп остынет, — сказал Томас.

Он пригласил на обед к себе на виллу скромного Нойнера. Господа познакомились неделю назад. До недавнего времени господин Нойнер состоял бухгалтером в фирме Оскара Лакулайта «Интеркоммерсиаль». В тот вечер, когда Томас был в гостях у Лакулайта, тот по телефону уволил своего бухгалтера. Тогда Томас впервые услышал имя Нойнер. После стенаний майора Бреннера по поводу налога оно снова всплыло в его памяти.

Тощий бухгалтер послушно отхлебнул ложку супа, потом опустил ее и уставился на Томаса, как на посланный небесами луч надежды.

— У меня до сих пор это не умещается в голове! Господин Лакулайт выбрасывает меня на улицу. Он сокращает мою должность, дающую броню от призыва. Моя жена выплакала все глаза. Я уже вижу себя в России. И тут появляетесь вы, совершенно чужой человек, и находите мне место, откуда не берут в армию. Только вот зачем?

— Господин Нойнер, я банкир. Я знаю «Интеркоммерсиаль». Слышал, что вы очень прилежный работник. Чем больше об этом все вокруг говорят, тем меньше я понимаю, почему господин Лакулайт вышвырнул вас…

Нойнер склонился над тарелкой. Его лицо задергалось.

— Из-за 18 марок и 25 пфеннигов. Да, да, вы не ослышались! И это после того, как я батрачил на него три года.

Нойнер рассказал, как он, засидевшись допоздна в кабинете, поужинал в одном заведении, а расходы, не спросив Лакулайта, отнес на счет фирмы. Толстяк это обнаружил. И тут же выкинул его.

— При том, что я мог бы многое порассказать о сделках, о гешефтах[18], господин Ливен…

— Интересно.

— …но я этого не сделаю. Как бы скверно господин Лакулайт ни обошелся со мной, я не предатель…

Красавица служанка Нанетта внесла основное блюдо. Нойнер оценил:

— Суп был превосходный. Надеюсь, ничего жареного не будет. Я ведь болен. Язва желудка, знаете ли.

— Будут голуби, приготовленные с маслом на пару. Я не забыл о вашем здоровье.

— Ах, дорогой господин Ливен, что вы за чудный человек!

— Не стоит об этом. Но, между прочим, вы наверняка проживете дольше, чем непомерно толстый Лакулайт. Этот человек облопается, в том числе и своими гешефтами…

— Этот человек уже обожрался, — выдавил из себя Нойнер. — На этих автомобилях он когда-нибудь сломает себе шею, — и в испуге смолк.

— Возьмите эту протертую цветную капусту. Голуби вкусные?

— Сплошное очарование, ничего лучшего я не ел даже на Ривьере.

В мозгу Томаса Ливена прозвучал сигнал тревоги. Нойнер, простой бухгалтер, — и на Ривьере?

— У меня есть рецепт от одного повара из отеля «Негреско», — сказал Ливен. — я там всегда останавливался, великолепная гостиница…

— Ха-ха-ха, для господина Лакулайта это было бы слишком дорого. Когда дело касалось меня. Сам-то он всегда жил там. Я же был вынужден отправляться в дешевый пансион. Я был ему нужен, потому что он не говорит по-французски.

— Асоциальный тип этот господин Лакулайт.

Блестя глазами, ничего не подозревающий Нойнер вспоминал:

— Мы частенько ездили на Ривьеру, вплоть до франко-испанской границы. Наши гешефты… — он вдруг оборвал себя и недоверчиво взглянул на Томаса Ливена. Но Томас лишь одарил его лучезарной улыбкой:

— Возьмите немного компота, господин Нойнер! И расскажите мне о Ницце! Я так давно там не был…

4

Из секретного доклада, адерсованного парижским абвером в Верховную счетную палату главного командования вермахта в Берлине:

«…показания уволенного бухгалтера Антона Нойнера о Ницце, добытые с помощью наводящих вопросов, привлекли наше внимание к этому городу. Майор Бреннер и зондерфюрер Ливен были командированы на Ривьеру. В течение трехнедельной работы они установили: Оскар Лакулайт частично купил, частично приказал выкрасть из гаражей сбежавших владельцев минимум 350 дорогих иномарок («роллс-ройс», «линкольн», «кадиллак» и т.д.). Сделки он оформлял в отеле «Негреско», пользуясь при этом услугами бухгалтера Нойнера в качестве переводчика. Машины Лакулайт разбирал. В Виши он с помощью взяток раздобыл разрешение на вывоз автомобильных запчастей и экспортировал их в Мадрид, где из запчастей вновь собирали роскошные лимузины и продавали по максимально высокой цене.

Не подлежит сомнению, что данные трансакции, проводимые из Ниццы, не отражались в бухгалтерских книгах «Интеркоммерсиаля». Мы предполагаем, что Оскар Лакулайт этими и иными гешефтами нанес ущерб рейху, исчисляемый миллионами. Проведенные в Ницце трансакции дают налоговому следствию все основания перетряхнуть его предприятие в целом…»

5

Вечером 29 мая 1944 года Томас Ливен пришел к княгине Вере с букетом красных роз. За день до того странная аристократка опять позвонила ему и пригласила к себе. Томасу показалось, что выглядела она так волнующе, как никогда ранее. Вера сказала:

— Сегодня вечером я обещаю тебе быть послушной. Ни слова о Лакулайте!

В этот вечер Вера держала свое обещание довольно долго. И не ее вина, что пришлось его нарушить.

Они танцевали. Флиртовали. Слушали музыку. Время летело быстро. Потом целовались. Потом внезапно пали преграды, все получилось естественно и просто. У Томаса было чувство, что он давным-давно знает Веру… Внезапно зазвонил телефон.

— Не буду снимать трубку, — лениво сказала Вера, влюбленно глядя на Томаса и поглаживая его. Но телефон не умолкал. В конце концов Вера подняла трубку. Некоторое время она слушала, ее лицо постепенно бледнело, в глазах зажегся гнев. Она зашипела на Томаса:

— Скотина… проклятая скотина…

— Не надо так, дорогая! Не начинай все сначала, — попросил он. Внезапно Вера закричала в трубку:

— Я не могу больше… не могу больше слушать! — и, швырнув трубку на диван, вскочила, содрогаясь от ярости, и принялась осыпать Томаса грубой бранью. Некоторое время он слушал, затем поднес трубку к уху, в которой продолжал квакать чей-то возбужденный голос:

— Вера… Вера… Бог мой, послушайте же, Вера! Говорю вам, виноват Ливен! Мы ничего не могли сделать… Лакулайт будет доставлен в Берлин… В его фирме… на вилле… повсюду налоговые сыщики… Все опечатано…

— Доброй вам ночи, полковник Симеон, — с ухмылкой сказал Томас, узнав голос. Он положил трубку на рычаг и, усмехаясь, вновь опустился на тахту. И тут Вера неожиданно ударила его, затем еще раз, она буквально набросилась на него, началась потасовка. При этом она выкрикивала: «Негодяй! Подлая скотина!» Наконец он сумел удержать ее и потребовал более точной информации. И она, тяжело дыша, проинформировала:

— Я убираюсь отсюда, сегодня же ночью, ты меня больше никогда не увидишь!

— Если я тебя отпущу!

— Отпустишь. Знаю, что ты думаешь. Знаю твою подноготную. Поэтому я и в бешенстве, поэтому просто не могу понять!

— Чего именно?

— За что ты погубил Лакулайта?

— Отвратительный преступник, который к тому же еще тайно финансирует гестапо.

— Ну и что? Тебе-то какое дело? Все золото, вся валюта крупных нацистских бонз попали бы к нам в руки…

— К кому это — к нам?

— К британской секретной службе.

Он упал на подушки, хватая ртом воздух:

— Так ты работаешь на британскую секретную службу?

— О чем я тебе и толкую.

— Но… но при чем тут тогда Симеон?

— Он воображает, что я работаю на него… Таким и было мое задание: отвлечь французов, для того чтобы мы провернули это дело. И все удалось бы, если бы ты был с нами, идиот!

Его разобрал смех.

— Не смейся, негодяй!

Томас хохотал все сильнее. Он перевернулся на живот, потом опять на спину и снова на живот.

— Не смей ржать, черт побери, я убью тебя, подонок!

Томас корчился от смеха, он кашлял и стонал, никогда еще в жизни он не смеялся так, что едва не задохнулся. В один миг Вера набросилась на него. Драка началась по-новой. И тут опять дважды прозвонил телефон. Томас отпихнул Веру, выпрямился и взял трубку. Едва дыша, но все еще смеясь, он прокряхтел:

— Да, мсье полковник, что еще случилось?

— Что значит «еще»? — раздался голос полковника Верте. Томас моментально похолодел и спросил, заикаясь:

— Что… что случилось, господин полковник?

— Так и думал, что вы у княгини. Мы вас повсюду ищем.

— Ищете… меня… повсюду… — идиотски повторял Томас, в то время как Вера глядела на него открыв рот.

— Прибыл курьер. ГЕКАДОС. Завтра рано утром, Ливен, вы вылетаете в Берлин по делу Лакулайта. Вам необходимо обратиться — сейчас держитесь крепче — в Главное управление имперской безопасности.

— Импер… безопасности?

— Да. К 15 часам. Без опозданий. Лично к господину Генриху Гиммлеру.

6

Только архитектор с полнейшим отсутствием вкуса мог построить такое здание, подумал Томас Ливен при виде гигантского комплекса на Вильгельмштрассе, 102. Сквозь распахнутые мощные двойные ворота наш друг вступил в мрачный двор. Длинный, как верста, эсэсовец, с каменным лицом оглядевший сверху вниз изящного штатского молча указал на стеклянную перегородку, за которой несли службу трое его коллег. Томас Ливен вошел, приподнял шляпу:

— Зондерфюрер Ливен из парижского абвера. Меня вызвали в Главное управление имперской безопасности.

— У нас принято говорить «Хайль Гитлер!» — сурово сказал дежурный гауптшарфюрер СС. — Кто вас вызывал?

— Господин рейхсфюрер СС и шеф германской полиции, — скромно ответил Томас.

Дежурный переменился в лице, схватился за телефон, что-то сказал, выслушал ответ. После чего проникся высоким уважением и почтением. В мгновение ока посетителю заполнили пропуск, шлепнули штемпель, проставили дату и время: Берлин, 30 мая 1944 года, 17.48.

На второй этаж вела широкая каменная лестница. Ее сменили деревянные лестницы. В узких коридорах было темно. Слышался топот сапог, шарканье ботинок. Казалось, тысячи людей находятся в беспрерывном движении в этом средоточии ужаса.

Следуя за ординарцем, Томас думал: «Еще вчера я был в Париже, а сейчас нахожусь в Главном управлении имперской безопасности. Я, мирный гражданин, ненавидящий секретные службы, нацистов, насилие и ложь. Я, Томас Ливен, которому уже несколько лет не дают жить в мире. Покину ли я когда-нибудь живым это кошмарное здание? Вырвусь ли когда-нибудь из гигантской паутины, сотканной мне судьбой, чтобы рассказать о том, во что невозможно поверить?»


— Садитесь, зондерфюрер, — произнес Генрих Гиммлер после короткого приветствия, во время которого Томас ощущал на себе недоверчивый взгляд обергруппенфюрера Кальтенбруннера, гиганта со шрамами на грубо вытесанном лице. Кальтенбруннер был шефом Главного управления. Затем он оставил Томаса и Гиммлера одних. Все в этом кабинете было помпезным: стены, облицованные деревянными панелями, серебряные канделябры, мебель. На стене висела картина, изображавшая руины замка над бушующим морем (масло). Рейхсфюрер СС и шеф германской полиции в черной форме, полагающейся ему по званию, заговорил:

— Итак, слушайте внимательно, Ливен: вы знаете, что ваш покровитель адмирал Канарис несколько недель назад стал частным лицом. Вы знаете, что весь абвер отныне передан в подчинение мне, — на тонких губах Гиммлера проскользнула улыбка. — Я как-то просматривал ваше личное дело. Знаете, что, собственно, мне нужно было бы с вами сделать?

— Вы должны бы, пожалуй, расстрелять меня, — тихо сказал Томас Ливен.

— Я? Э-э, что? Да, совершенно верно! Это я и хотел сказать! — Гиммлер крутил на пальце кольцо-печатку с рунами СС, он холодно посмотрел на Томаса. — Но хочу дать вам шанс. Последний шанс. Миссия, которую я вам поручаю, может оправдать вас перед фюрером и нацией.

Зазвонил телефон. Гиммлер взял трубку, немного послушал и снова повесил.

— Вражеские эскадрильи на подлете к столице рейха. Давайте спустимся в убежище.

Это была первая часть разговора. Вторая продолжалась в глубоком надежном бункере. В то время как лавина бомбардировщиков сбрасывала свой смертоносный груз на Берлин и менее ценные соотечественники гибли сотнями в менее надежных подвалах, рейхсфюрер сменил тон:

— Ливен, вы человек пацифистских убеждений. Не возражайте, мне все известно. И тогда тем более вы согласитесь со мной: это страшное кровопролитие пора прекращать. Мы, жители Старого Света, не имеем права убивать друг друга, как на бойне, в то время как большевистские недочеловеки посмеиваются в кулак.

Стены бункера слегка вздрогнули от тяжелого бомбового удара. На секунду погас свет и снова зажегся. Томас увидел, что лоб рейхсфюрера покрылся испариной. Гиммлер продолжал теперь вполголоса:

— Я веду трудную борьбу. На моих плечах чудовищная ответственность, которую никто с меня не снимет. Я должен все решать в одиночку.

«Я, я, я, — думал Томас. — А Гитлер? А Геббельс? А другие? Этот господин, судя по всему, на последнем этапе готовится сыграть свою партию».

— Как это заведено у нас, в один прекрасный день нам пришлось бы укоротить вам как врагу народа верхнюю часть туловища. Но вместо этого я хотел бы и намерен использовать вас. Лучшей кандидатуры мне не найти.

Вновь прогремел взрыв. Снова погас свет. Лицо Гиммлера стало серым:

— Вам известно, как перейти границу в Испанию. Вы знаете каждую контрабандистскую тропу из Испании в Португалию, так?

— Да, — сказал Томас.

— Хорошо. Вы получите все полномочия. Дарую вам свободу при условии, что вы целым и невредимым доставите в Лиссабон одного человека. Вы ведь банкир, не так ли? С вами ведь можно говорить о делах или как?

— Смотря о каких, — ответил Томас. И подумал: «ах вот оно что. Вот зачем я ему нужен. Португальцы разорвали с нами дипотношения. Испанцы не впускают больше в страну ни одного немца. Туда проникнуть можно только нелегально. Вот почему». Губы Томаса Ливена пересохли, он вспотел. «Я не герой, — думал он, — никакой не герой. Я боюсь. И если этот убийца миллионов сейчас потребует от меня переправить через границу его самого или кого-то из его родственников или друзей…»

— Так-так, вы уже ставите условия! — в голосе Гиммлера зазвучали опасные нотки. — Значит, смотря о каких?

— Кто этот человек? — тихо спросил Томас.

— Этот человек без сомнения будет вам симпатичен, — ответил Гиммлер. — Его зовут Вольфганг Ленбах, у него великолепные документы на это имя. Его настоящее имя Генри Бут, подполковник английской армии. Лично известен Черчиллю и Монтгомери. Руководил операцией в Норвегии. Там мы его и взяли в плен…

7

Даже спустя несколько часов после отбоя воздушной тревоги Берлин все еще полыхал, как гигантский факел. Истеричная толпа запрудила вокзал. Кричали женщины и дети, мужчины отвоевывали места в вагонах, беспрерывно увозивших из города беженцев. Поезд был забит до отказа. Даже в туалетах стояли люди, тесно прижавшись друг к другу. Войти и выйти можно было только через окна. Но в спальном вагоне места были, много мест…

Четверо эсэсовцев, расшвыривая женщин и детей, эскортировали двух штатских к спальному вагону скорого поезда на Париж. При виде подошедших эсэсовцев проводник открыл запертую дверь.

— Господа Ливен и Ленбах, не так ли? — нервно осведомился проводник, Томас кивнул. — Ваши места 13 и 14.

Томас посмотрел на своего высокого худого спутника и сделал приглашающий жест. Ленбах, он же Бут, вошел в купе. На британском подполковнике был синий костюм, каштановые волосы коротко подстрижены, глаза светлые, брови кустистые. Томас обратился к нему по-английски:

— Могу себе представить, что вы чувствуете, мистер Бут. На вашем месте я думал бы так же. Тем не менее нам придется несколько дней ладить друг с другом.

Британский подполковник промолчал. Томас вздохнул и извлек из дорожной сумки бутылку виски. Наполнив два стаканчика, стоявших под зеркалом, он протянул один из них своему спутнику.

— Благодарю, — сказал англичанин. Томас впервые услышал его голос. Затем оба надолго замолкли. Поезд дернулся. Томас уселся на постель, посмотрел на умывальник и сказал:

— Я знаю, с какой миссией вы едете в Лиссабон, мистер Бут. Сразу догадался.

Ответа не последовало. Стучали колеса, поскрипывали оси… Томас продолжал:

— Вы должны передать мирные предложения Гиммлера англичанам и американцам. Подобная попытка уже была предпринята через английского генконсула Кебла в Цюрихе. Но тогда Гиммлер в последний момент пошел на попятную. А сейчас предлагает вам снова перемирие и совместную борьбу против Советов…

По-прежнему никакого ответа. Томас сказал:

— Ясно, что подобное предложение неприемлемо. Оно аморально с любой точки зрения. Вы боролись против нас вместе с Советами. Вы не можете предать своих братьев по оружию.

— Зачем вы мне все это рассказываете? — услышал Томас голос англичанина.

— Потому что в нашей стране живут не одни только свиньи.

— Этого я не понимаю.

— Вы ничего обо мне не знаете, — Томас открыто смотрел на англичанина. — У вас нет никаких оснований доверять мне. Вы знаете господина Гиммлера. Сейчас вам известно, какие мысли роятся у него в мозгу. Тем не менее скажу вам: в Германии живут не одни нацисты. Не все с ликованием участвовали в нападении на Россию.

— Без ликования, но напали!

— Мы напали на Россию. Верно. Тем не менее скажу вам: в германском вермахте не одни только грязные ландскнехты. Предстоит ваша высадка на континент. Совместно с Советами вы нас разобьете. Но для сотен тысяч солдат не все равно, попадут ли они в плен к западникам или к советским. Среди этих сотен тысяч найдется немало таких, которые не несут ответственности за происходившее на войне…

— Значит, невинные? — сказал Бут. — Разве не все вы орали «Хайль» и не поддерживали восторженно господина Гитлера?

— А заграница? Она разве не поддерживала Гитлера? Не восхищалась им и его олимпиадой и не бездействовала, когда он нападал на малые народы? — спросил Томас. — Разве не господин Чемберлен ездил в Мюнхен?

Англичанин резко отодвинул свой стакан, выключил ночник и повернулся спиной.

8

Забегая вперед, скажем: в рамках безоговорочной капитуляции командование союзников приказало всем немецким частям в ночь с 8 на 9 мая 1945 года прекратить боевые действия, а также любые передвижения и ожидать сдачи в плен в тех местах, где они к этому времени оказались. Сегодня исторически доказано, что с молчаливого согласия англо-американского командования и в первую очередь британского фельдмаршала Бернхарда Л. Висконта Монтгомери немецким частям в ночь на 9 мая было позволено передвигаться в западном направлении. Многие тысячи немецких солдат на Эльбе, в Мекленбурге, в Тюрингии избежали таким образом советского плена. В то время в состав штаба фельдмаршала Монтгомери входил и подполковник Бут.

9

Штаб-квартира СД в Марселе находилась на улице Паради, 426. Эта весьма протяженная улица соединяла Каннбьер с Прадо. Справа и слева от главного здания располагались дома, реквизированные гестапо. Для всех помещений существовал один-единственный вход: улица Паради, 426.

Через этот вход утром 8 июня 1944 года проследовал мужчина в хорошо сшитом сером летнем костюме и попросил дежурного доложить о нем руководителю СД Марселя гауптштурмфюреру Генриху Ралю.

Раль, высокий крепкий мужчина с носом-уточкой, принял посетителя немедленно:

— Получил уже телекс из Берлина, зондерфюрер. Секретная миссия. Я в курсе. Чем могу помочь?

Томас ответил сдержанно:

— Как вы знаете, у меня задание переправить через границу некое чрезвычайно важное лицо.

— Я в курсе, — сказал Раль. Было заметно, что эти слова он произносил с удовольствием.

— Такое дело необходимо подготовить. Для начала мне потребуется передвижной командный пункт.

— Он в вашем распоряжении, зондерфюрер.

Передвижной командный пункт — дело тонкое. Вес — две с половиной тонны. Двойные шины. Высокая проходимость по бездорожью. Оснащен радио- и пеленгаторной установками. Не напрасно Томас Ливен когда-то осваивал радиопередачу и прием, шифровку и дешифровку во французской агентурной школе. И теперь, когда два дня назад началась высадка на атлантическом побережье, он задумал использовать свои знания. Со значением он посмотрел на гауптштурмфюрера:

— Я остановился со своим… гм, со своим сопровождающим в отеле «Де Нойле».

И вспомнил: «Там некогда проживала Жозефина Беккер. Там я бывал с Дебра и Симеоном. После того как они меня чуть было не пристрелили. И вот я снова здесь. И вновь готовлю (в который уже раз, собственно?) побег. С помощью господина Генриха Гиммлера и гестапо». Он продолжал:

— Для выполнения моей миссии потребуется помощь. В том числе и от французов. Поэтому прошу вас, гауптштурмфюрер, разыскать адрес некоего Бастиана Фабра. В последний раз он проживал в Монпелье. У некой мадемуазель Дюваль. На бульваре Наполеона.

Три дня спустя…

— Пьер, дружище, ну и юмор у тебя, — говорил Бастиан Фабр. Рыжеватые щетинистые волосы мускулистого гиганта по-прежнему топорщились в разные стороны. Он присел перед открытой духовкой. В ней жарился маленький поросенок. Бастиан поливал его маслом. Если все же на нежной коже молочного поросенка образовывался волдырь, Бастиан немедленно прокалывал его иглой. Так некогда учил его Томас Ливен, которого он знал и любил подименем Пьера Юнебеля.

В маленькой кухне находились еще двое: Томас и подполковник Бут. Кухня была в новой квартире Бастиана на улице Клери неподалеку от бульвара Дюнкерк. Бастиан проживал в ней без регистрации. Тем не менее по распоряжению зондерфюрера Ливена усердная СД разыскала его.

— Я думал, что хлопнусь в обморок, когда фараоны появились здесь, — признался Бастиан, хлопоча над поросенком.

Полиция заглянула к Бастиану 10 июня. И в этот же день состоялась бурная сцена свидания. Бастиан все время лез обниматься со старым другом Пьером, которого он числил умершим. И вдруг разрыдался, как ребенок:

— Нет, какая радость для меня… я так счастлив…

Затем Томас обрисовал ситуацию. Бастиан с еще непросохшими глазами разразился смехом. После чего они порешили организовать на следующий день то, что Бастиан назвал «небольшой шикарной жрачкой». И теперь они втроем теснились на маленькой кухне — Бастиан, Томас и молчаливый подполковник Бут. Бастиан наблюдал за поросенком. Томас готовил коктейль из крабов. Англичанин мелкими кусочками резал сыр на десерт. Томас произнес:

— Мне позарез нужна твоя помощь, Бастиан. Скажи, ты по-прежнему знаешь все ходы и выходы на испанской границе?

— Пьер, дружище, с закрытыми глазами не заблужусь! Нет ни одного испанского пограничника, которого бы я не подмаслил!

— Тогда отлично, — сказал Томас, — тогда ты и поведешь нас. Этого господина нам нужно доставить в Лиссабон. Могу ли я попросить вас, мистер Бут, для гренок с сыром резать кубики чуть поменьше? Да, кстати, не могли бы вы разрешить древний спор гурманов всего континента: как правильно называть гренки с сыром по-валлийски — Welsh Rabbits или Welsh Rarebits?

Подполковник ответил чопорно:

— Это не только континентальный спор. И у меня на родине по этому поводу точно так же кипят страсти. Я сам не знаю, как правильно.

— Это успокаивает. У тебя не найдется немного кетчупа, Бастиан?

Великан открыл кухонный шкаф и достал бутылочку. При этом изнутри что-то выпало — игрушечный локомотив. Бастиан поднял его.

— Взгляни-ка, Пьер, не забыл? От моей электрической железной дороги. Все, что осталось. С этим локомотивом ты тогда устроил занятный ужин. С тех пор я и таскаю его с собой, как талисман. И как память…

— Знаю, — тихо сказал Томас Ливен. Он помешивал крабовый соус и думал о Шанталь Тесье. А сердце при этом болезненно ныло. «Ах, Шанталь, если бы ты была жива… если бы ты смогла сейчас пойти с нами…» До него донесся голос Бастиана:

— Кстати, Лысина все еще здесь.

Томас очнулся:

— Лысина в Марселе?

Бастиан, стиснув зубы, кивнул:

— Банду свою он распустил, свинья, и работает теперь на СД как профессиональный осведомитель. Держит весь Марсель в страхе. Теперь, правда, и сам немного трусит, но тем не менее…

Томасу пришлось быстро опуститься на стул. Волна дикого гнева захлестнула его. Лысина жив! Человек, застреливший Шанталь Тесье, здесь, в Марселе! Все возвращается на круги своя.

— Мистер Бут, — сказал Томас, — вы отправитесь через границу вдвоем с моим другом. Мне нужно кое-что завершить здесь.

Англичанин хотел было протестовать, но Томас лишь качнул головой:

— Не тратьте лишних слов. Я остаюсь здесь. Желаю расквитаться с одним мерзавцем. Даже если это будет последнее, что я сделаю. И даже если при этом погибну…

10

14 июня 1944 года Томас Ливен на военном автомобиле СД доставил английского офицера и Бастиана Фабра к испанской границе.

— Всего вам доброго, подполковник. Подумайте о нашем разговоре в спальном вагоне.

Англичанин молча поклонился. У Бастиана, когда он обнимал Томаса, глаза снова были на мокром месте.

— Сразу же возвращайся обратно, — наказал ему Томас. — Увидимся в Марселе. Здесь, на юге, война скоро закончится.

К такому убеждению Томас Ливен пришел благодаря радиостанции в своем передвижном командном пункте. Часами он слушал немецкие и английские передачи. После всего, что сообщил ему шипящий эфир, Томас разработал свой план боевых действий. Он вернулся в Марсель. Он следил за лысым Дантом Вильфором днем и ночью. Но удара пока не наносил. Он выжидал. И знал, чего…

26 июня союзники вступили в Шербур, 9 июля — в Каен. 20 июля произошло покушение на Гитлера. 3 августа в руках союзников оказался Рене, 9-го — Мане, 10-го — Нант и линия Луары. Обо всем этом Томас Ливен услышал в своем передвижном командном пункте. Но от удара все еще воздерживался. Затем наступило 15 августа. Из Неаполя англичане и американцы высадились на Ривьере. 23-го пал Гренобль. «Вот теперь можно», — сказал самому себе Томас Ливен.

В этот день он появился в штаб-квартире СД на улице Паради. Здесь, во дворе, поднимался коричневый дым. Господа из гестапо жгли свои досье. Расстроенному гауптштурмфюреру Ралю Томас Ливен сказал:

— Только без паники, дорогой мой. Мы сбросим американцев обратно в море, это совершенно ясно. На основании приказа рейхсфюрера СС ваше учреждение по-прежнему находится в моем распоряжении — или вы хотите смыться?

— Ни… ни в коем случае, господин зондерфюрер.

— Очень хотелось бы надеяться на это. Дайте мне с собой двух надежных людей. Вооруженных. Возможно, будет стрельба. Тип — опаснейший марсельский предатель, Дант Вильфор.

— Вильфор — но это же…

— Предатель, как я уже сказал! Вы что, сомневаетесь в необходимости моей миссии, гауптштурмфюрер? Мне что, жаловаться на вас в Берлин?

— Боже упаси, я проинформирован, зондерфюрер.

11

21 сентября 1944 года некий Поль Мартини дал следующее показание сотрудникам 145-го департамента армии США в Европе:

«С января 1944 года я был узником гестапо на улице Паради. 23 августа во всей конторе начались беспорядки. Перестали вдруг кормить, в том числе и немецких караульных. Густой дым проникал в наши крошечные камеры. Вероятно, гестаповцы жгли свои документы.

Вечером мы услышали дикие вопли. Пожилой и дружелюбный ополченец Фридрих Фельге рассказал мне: "У нас тут сейчас какой-то зондерфюрер, важная птица из Берлина. Он приказал арестовать одного предателя. Здесь, в Марселе, его зовут Лысина. Его заковали в цепи и бросили вниз, в подвал". Я знал, что Лысина, а в миру Дант Вильфор, был действительно предателем, но предателем Франции и осведомителем СД! 27 августа гестаповцы драпанули. Мы кричали и барабанили в двери камер — бесполезно. Утром 28 августа дверь моей камеры распахнулась. Снаружи стоял элегантно одетый гражданский, бегло говоривший по-французски: "Вы свободны, как и все остальные ваши товарищи. Через несколько часов здесь будут союзники. До этих пор возьмите на себя охрану этого здания, а также заключенного, находящегося внизу, в подвале. Многие из вас его знают. Зовут его Дант Вильфор. Он убийца, осведомитель СД, предавал ваших соотечественников без числа". После этого мужчина исчез. Мы охраняли Вильфора и передали его позднее союзной комиссии, которая тут же заключила его под арест. Человека, освободившего нас, я никогда больше не видел».

12

В полдень 28 августа Томас Ливен выехал из отеля и сдал свой чемодан в камеру хранения центрального вокзала. В пригородах Марселя все еще шли последние бои. В полдень 29 августа 1944 года Марсель был освобожден. Томас Ливен изорвал свои удостоверения, выданные СД, и извлек другие, в свое время сослужившие ему неплохую службу в борьбе с «Маки Крозан»…

Вечером того же дня некий капитан Роберт Эверетт, британский агент-парашютист, появился у американцев. Он показал, что был заброшен на территорию Франции, и просил помочь ему побыстрее попасть в Лондон. Американцы угостили отважного союзника, как две капли воды похожего на Томаса Ливена, виски и накормили.

В освобождении Марселя участвовали и французские подразделения, и партизанские соединения, стекавшихся сюда с юга страны. В «Отеле де Ноэль», занятом американцами, два дня спустя после освобождения состоялся грандиозный праздник. Присутствовавшие, среди них и капитан Эверетт, стоя исполняли французский гимн. Он как раз пел «…le jour de gloire est arrive…» («день славы настал»), как вдруг чья-то тяжелая рука легла ему на плечо. Он обернулся. Позади него стояли два высоченных американских военных полицейских. И еще один мужчина, напоминавший увеличенную копию актера Адольфа Манжу.

— Арестуйте этого человека, — сказал полковник Симеон, на котором теперь был великолепный мундир. — Это один из опаснейших немецких агентов времен войны. Руки вверх, господин Ливен. Вы окончательно заигрались, но вашей игре конец.

13

25 августа генерал де Голль вместе с американцами вступил в Париж. 15 сентября Томас Ливен во второй раз в своей жизни очутился в тюрьме Фрэн. Первый раз его заточило туда гестапо, теперь — французы.

Прошла неделя, две — ничего не происходило. Свое новое заключение Томас переносил в камере с философским стоицизмом. Он часто думал, «Что ж, так и должно было случиться. И это справедливо. Все эти мрачные годы я иногда вступал в сделку с дьяволом. А когда садишься за трапезу с нечистым, нужно иметь очень длинную ложку!

Но, с другой стороны…

С другой стороны, у меня здесь много друзей. Я помог стольким французам: Ивонне Дешан, банкиру Ферру, мадам Паж. Многим я спас жизнь. Теперь и они помогут мне. Сколько мне дадут? Полгода? Ну хорошо. Переживем. Зато потом — бог мой — наконец-то я стану свободным. Смогу вернуться в Англию. После стольких лет опять заживу мирно. И отныне никаких секретных служб! Никаких авантюр! Буду жить, как прежде, на денежки, которые лежат на счете Ойгена Вельтерли в Цюрихе».

Послышался топот сапог. В замке заскрежетал ключ, дверь камеры отворилась. В коридоре стояли два французских солдата.

— Собирайтесь! — сказал первый.

— Ну наконец-то, — обрадовался Томас, надевая пиджак, — что-то многовато времени понадобилось, пока меня соизволили вызвать на допрос.

— Никакого допроса, — произнес второй. — Собирайтесь, вас поведут на расстрел.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая

1

Ни единого облачка не было на темно-голубом летнем небе. И жара стояла в Баден-Бадене днем 7 июля 1945 года невыносимая. Бледные и истощенные горожане, скверно одетые и унылые, скользили по улицам, как тени.

Около полудня оливково-зеленый штабной автомобиль с двухзвездным генералом на заднем сидении проехал через перекресток на Леопольд-плац. Здесь французский военный полицейский регулировал французский поток машин, поскольку немецких не было ни одной. Зато французских — предостаточно. Баден-Баден был резиденцией французской военной администрации. Численность немецких жителей — тридцать тысяч, французских военных и чиновников с их семьями — тридцать две тысячи.

— Остановите-ка, — приказал генерал. Водитель притормозил возле военного полицейского, отдавшего честь так небрежно, что германский генерал на месте французского немедленно наорал бы на него. Однако немецкие генералы к этому времени больше не драли глотку, во всяком случае пока. Двухзвездный генерал опустил окно и сказал:

— Я приезжий. Вы же здесь лучше все знаете. В какой столовой поприличнее кормят?

— Мой генерал, ради всего святого не ходите ни в какую столовую. Отправляйтесь к капитану Клермону из организации «Расследование военных преступлений», — и военный полицейский объяснил, как проехать.

— Что ж, тогда вперед, — объявил голодный генерал.

Автомобиль проследовал дальше, мимо отеля «Атлантик», курзала, казино. Сгоревшая раковина курортной оркестровой площадки, запущенные газоновые лужайки. Дорогая мебель из курзала и казино громоздилась под открытым небом. Ах, как печально выглядели эти места, где некогда прогуливались богатейшие в мире люди, самые элегантные дамы и самые дорогие кокотки!

Перед большой виллой штабной автомобиль остановился. До крушения так называемого тысячелетнего рейха в ней находилась штаб-квартира гестапо. Теперь сюда въехала французская служба по розыску военных преступников. Генерал вошел в здание и спросил капитана Клермона.

Появился мужчина, назвавшийся Рене Клермон, — стройный, среднего роста, узкий череп, черные волосы, умные глаза. На мужчине не старше тридцати пяти лет военная форма сидела как влитая, но больше походила на гражданский костюм.

Капитан, которого в действительности звали Томасом Ливеном и который когда-то давным-давно был успешным банкиром в Лондоне, пожал руку двухзвездному генералу, сказав при этом:

— Для меня большая честь видеть вас среди наших гостей, мой генерал.

Но — стоп! Когда мы в последний раз расстались с секретным агентом поневоле, мужчиной, обладавшим вкусом к жизни, и несравненным поваром Томасом Ливеном, этот многоликий человек сидел в тюрьме Фрэн под Парижем, куда его водворили французы.

Поэтому мы думаем, самое время ответить на вопрос пытливого читателя: как это вышло, что Томас Ливен 7 июля 1945 года оказался французским сыщиком по розыску военных преступников в Баден-Бадене, если 3 октября 1944 года двое солдат забрали его из тюремной камеры Фрэн с приказом: собираться — и собираться на расстрел…

2

«На расстрел? — с ужасом думал Томас, в то время как солдаты выводили его в наручниках в мрачный тюремный двор. — Боже правый! А я-то думал, что меня законопатят на несколько месяцев». Конвоиры втолкнули его в тот же мерзко пахнущий автобус без окон, куда его когда-то запихивали немецкие солдаты. Внутри по-прежнему сохранялся застоявшийся запах пота и страха. Похудевший, бледный и небритый, в мятом костюме, без подтяжек, галстука и шнурков, Томас, скрючившись, сидел в машине. Его мутило.

Он не знал, в каком именно месте Парижа остановился автобус — это снова был какой-то мрачный двор. Он безучастно позволил солдатам, грубо толкавшим его, отконвоировать себя в какую-то комнату. Дверь отворилась. И тут все вокруг Томаса начало кружиться, он хватал ртом воздух. Он слышал голоса, какие-то слова, но ничего не понимал. За письменным столом в форме французского полковника сидел крупный мужчина с лицом, обожженным солнцем, седыми висками и добрыми глазами. И хотя кровь еще продолжала бешено стучать в висках, Томас понял: он спасен. Ибо он узнал в сидящем друга Жозефины Беккер, кому и сам когда-то спас жизнь в Лиссабоне, — полковника Дебра из разведки.

Ни жестом, ни словом полковник Дебра не дал понять, что знает Томаса Ливена.

— Сюда! Сесть там! Рта не раскрывать! — крикнул он. Томас уселся. Томас не раскрыл рта. Оба солдата не торопясь сняли с него наручники, не торопясь получили письменное подтверждение, что передали заключенного из рук в руки. Прошла, кажется, вечность, прежде чем они ушли, и Томас с Дебра остались наедине.

— Жозефина передает вам привет, паршивец.

— Спасибо, очень мило. Где… где мадам?

— В Касабланке. Я там был губернатором, знаете ли.

— Интересно.

— Дела позвали меня в Париж. Случайно узнал, что вы арестованы.

Томас понемногу приходил в себя.

— По распоряжению вашего коллеги, полковника Симеона. В тот момент, когда я пел Марсельезу. Во время национального праздника освобождения. Мне бы остаться в гостинице и помалкивать в тряпочку. Тогда бы я уже давно был в Лондоне. Национальные гимны ничего, кроме несчастья, не приносят.

— Мне о вас многое известно, — сказал Дебра. — Включая то, что вы делали против нас. Но также и то, что вы делали для нас. Вернувшись в Париж, я узнал, что с вами случилось. В разведке я больше не служу. Сейчас работаю в бюро по розыску военных преступников. Я смог добраться до вас только после того, как включил вас в список военных преступников, подлежащих расстрелу. Только таким путем я вызволил вас из Фрэна. Ловко придумано, а?

— Ловко, — Томас вытер пот со лба. — Только для нервной системы несколько тяжеловато.

— Таково время, в котором мы живем, Ливен, — Дебра пожал плечами. — Надеюсь, никаких иллюзий у вас нет. Полагаю, вы уже догадываетесь, что означает ваше вызволение из Фрэн.

— Боюсь, что да, — ответил Томас смиренно, — думаю, это означает, что отныне я должен работать на вас, полковник Дебра!

— Да, именно так.

— Еще один вопрос. Кто рассказал вам в Париже, что я арестован?

— Банкир Ферру.

«Добрый старина Ферру, — подумал Томас, — спасибо ему».

— Какие у вас планы в отношении меня, полковник? — спросил Томас.

Друг Жозефины Беккер дружелюбно рассматривал Томаса:

— Вы ведь говорите по-итальянски или нет?

— Говорю.

— В 1940 году, когда немцы напали на нашу страну, то обнаглели и итальянцы, объявив нам войну, поскольку им это уже ничем не грозило. Одним из самых злобных и кровавых псов, свирепствовавших в то время на юге Франции, был генерал Луиджи Контанелли. Позднее он успел сменить мундир на гражданскую одежду…

— Как и большинство господ генералов.

— …и залег на дно. Насколько нам известно, где-то в окрестностях Неаполя.

Сорок восемь часов спустя Томас Ливен был уже в Неаполе.


Ровно через одиннадцать дней в деревне Кайвано к северу от Неаполя он арестовал генерала Контанелли, которого нужда, а не добродетель заставила переквалифицироваться в овчара.

Вернувшись в Париж со своим знаменитым пленником, удобно устроившись вечером в уютном баре, Томас рассказывал полковнику Дебра:

— Вообще-то все было очень просто. Мне помогла американская секретная служба. Приятные ребята. Не могу посетовать и на итальянцев. Генералов они не жалуют. Правда, создается впечатление, что итальянцы, к сожалению, не уважают и американцев. К сожалению, — затем Томас поведал о своих итальянских приключениях.

В поисках генерала-овчара он заглянул в штаб-квартиру американской секретной службы узнать, нет ли новой информации, и тут он стал свидетелем одной странной сцены. Секретные агенты США в бешенстве и истерике метались по зданию, орали, стремясь перекричать друг друга, отдавали приказы и тут же сами их отменяли, беспрерывно звонили по телефонам и, как на конвейере, выписывали ордера на арест.

Томас вскоре узнал, что стряслось. Три дня назад в порт прибыло крупное американское грузовое судно «Виктори» с продовольствием для американских войск в Италии. В воскресенье оно исчезло, и никто не знал, куда. Итальянские, как, впрочем, и американские власти перекладывали вину друг на друга.

Что произошло с «Виктори»? Не могло же судно раствориться в воздухе! В Томасе Ливене взыграло любопытство. Он отправился в порт, прошелся по кабачкам и забегаловкам и под конец очутился в «Луиджи». Хозяин Луиджи был похож на актера Орсана Уэллса и, кроме небольшой грязной обжираловки, которой он владел, был еще вором, фальшивомонетчиком и главой банды. С первого взгляда Луиджи воспылал братскими чувствами к элегантному штатскому с мудрой ироничной улыбкой. Его симпатии возросли еще больше, когда он узнал, что Томас немец.

Трудно поверить: то, что не могла узнать секретная служба, Томас выяснил за несколько часов. У Луиджи он даже познакомился с несколькими людьми, провернувшими аферу с «Виктори».

Было так: в минувшее воскресенье экипаж сухогруза получил увольнительные на берег. На борту оставались лишь вахтенные. Друзья Луиджи инсценировали на молу, прямо у трапа, драку между тремя красивыми девушками, из которых одна громко вопила о помощи. Судовая вахта по-рыцарски поспешила на выручку к красотке. Вмешались темнокожие неаполитанцы, началось дикое побоище. Тем временем друзья Луиджи, переодетые матросами, подплыли к борту «Виктори» и захватили судно. Швартовы были мгновенно отданы, трап убран, якорь поднят, судно отплыло из порта курсом на Поззуоли.

Обогнув мыс, они снова встали на якорь. Содержимое трюмов перебросали в поджидавшие уже грузовики. На борту обнаружились консервы, мороженая птица, фрукты, сахар, рис, мука, алкоголь, несколько центнеров сигарет и несколько тысяч банок с гусиным паштетом. Пираты не случайно выбрали Поззуоли местом стоянки. Здесь находились гигантские судоремонтные мастерские. Рабочие, вкалывавшие за сверхурочные, не теряя времени, разобрали угнанное судно до винтика. Покупатели запчастей тоже были на месте. Они окружили судно, указывая, кому из них что нужно. По их заказам вырезались моторы, коленвалы, стальная обшивка, рампы. Происходившее напоминало действия мясника, разделывающего тушу. В то время в Неаполе все шло в дело. От «Виктори» не осталось и следа. Не исключено, что друзья Луиджи нашли применение даже крысам, обнаруженным на судне…

3

Этой историей Томас развлекал полковника Дебра в уютном парижском баре. Затем Дебра посерьезнел, сказав:

— Вы немец, Ливен. Сейчас вы нужны нам в Германии. Никто лучше вас не сможет отличать палачей от мелких безобидных пособников. Вы можете сделать так, чтобы не пострадали непричастные. Хотите?

— Да, — сказал Томас.

— В Германии вам непременно придется ходить в военной форме.

— Ни за что!!!

— Мне жаль, но таковы правила. И нам нужно будет еще дать вам французское имя и воинское звание. Скажем, капитан.

— Боже правый, что еще за военная форма?

— Это ваше дело, Ливен. Подыщите себе что-нибудь подходящее.

И Томас отправился к первому офицерскому портному города и кое-что подыскал: сизого цвета брюки для летного состава, бежевый китель с большими карманами и длинной продольной складкой на спине, ремень. Довершали экипировку ремешок через плечо, пилотка и три шеврона на рукаве. Придуманная Томасом форма так всем понравилась, что месяц спустя ее объявили официальной для сотрудников службы по розыску военных преступников.

С наступающими войсками союзников Томас, он же капитан Рене Клермон, возвращался на родину. Конец войны застал его в Баден-Бадене. Свое бюро он оборудовал в бывшей штаб-квартире гестапо на Кайзер-Вильгельм-штрассе.

Вот теперь пытливый читатель знает, как вышло, что наш друг 7 июля 1945 года в Баден-Бадене готовил обед для двухзвездного генерала.

В доме на Кайзер-Вильгельм-штрассе работало семнадцать человек, а жили все в вилле напротив. Их работа была тяжкой и безрадостной. Некоторые не ладили друг с другом по политическим и иным мотивам. Так, Томас, к примеру, немедленно сцепился с лейтенантом Пьером Валентином, красивым молодым человеком с холодными глазами и тонкими губами, обликом смахивавшим на эсэсовца.

Валентин реквизировал и проводил аресты, как одержимый. В то время как порядочные офицеры французской службы розыска, точно так же как и их порядочные британские и американские коллеги, действовали строго по спискам разыскиваемых, составленным военными властями, Валентин бессовестно использовал свою власть и творил произвол. Когда Томас призвал его к ответу, он высокомерно пожал плечами, заявив: «Ненавижу всех немцев».

Томас запротестовал против такого глупого обобщения. Валентин небрежно возразил:

— Я говорю лишь о цифрах. В один только наш отдел за прошедший месяц поступило свыше шести тысяч доносов немцев на немцев. Они ведь такие: когда нападают на малые народы, то — раса господ. А когда получают по морде, то начинают играть Бетховена и строчить кляузы друг на друга. И такой народ я должен уважать?

Здесь лейтенант Валентин, каким бы отвратительным он ни был, оказался прав: гнусная волна доносительства, подлости и мерзости захлестнула Германию после войны…

Затем наступило 2 августа 1945 года. В этот день Томас пережил нечто, потрясшее его. В его кабинете появился изможденный седой мужчина, истощенный, в сильно потрепанной одежде. Человек снял шляпу и произнес следующее:

— Добрый вам день. Меня зовут Вернер Хельбрихт. Я был кригсбауэрнфюрером[19], — он назвал местность в Шварцвальде, где он проживал. — До сих пор я прятался. Но теперь решил явиться к вам.

Томас уставился на худого седого мужчину:

— И почему вы это делаете?

— Потому что осознал, что в моей стране совершались ужасные преступления, — ответил Хельбрихт. — Готов искупить вину: строить дороги, работать на каменоломне — все, что хотите. Искренне сожалею, что служил этой преступной власти. Я в нее верил. Это было ошибкой. Нужно было поменьше верить и побольше думать.

Томас поднялся.

— Господин Хельбрихт, сейчас час времени. Прежде чем продолжим беседу, не хотите ли пообедать со мной?

— Пообедать? С вами? Но я же вам сказал, что я нацист!

— Тем не менее. За то, что вы честно все рассказали.

— Тогда у меня одна просьба: поехали на мое подворье. У меня есть что вам показать. На лесной просеке. За моим двором, — сказал бывший кригсбауэрнфюрер.

4

Жидкий суп из щавеля, купыря, одуванчиков и множества луговых трав приготовила на обед фрау Хельбрихт. Выглядела она такой же бледной и истощенной, как и ее муж. Хозяйство, увиденное Томасом, пришло в упадок: выбитые стекла, расстрелянные дверные замки, опустевшие загоны для скота, комнаты, разграбленные иностранными рабочими, согнанными на принудительный труд.

— Нельзя за это на них обижаться, — с кривой улыбкой сказал Хельбрихт. — Сперва мы их грабили, тогда еще, в их странах…

Жена бывшего кригсбауэрнфюрера, стоявшая в пустой кухне, сказала:

— После супа будет картофельное пюре и печеные фрукты. Из рабочего пайка. Сожалею, но больше у нас ничего нет.

Томас вышел во двор и открыл багажник своего автомобиля. Он возвратился, неся полфунта масла, баночку сметаны, бульонные кубики, тушенку и банку ветчины.

— Теперь пустите меня к кухонному столу, фрау Хельбрихт, — произнес он. И тут же начал колдовать над ним. Жидкий суп он заправил тушенкой. Вскрыл банку ветчины и покрошил мясо. Затем он обнаружил миску с творогом из снятого молока.

— Протрите его через сито, фрау Хельбрихт, — попросил он. — Объединив усилия, мы приготовим чудный обед.

— Ах, Господи, — сказала фрау Хельбрихт и залилась слезами. — Ветчина! Об этом я только мечтала, но еще никогда не видела!

— И находятся ведь люди, которые с насмешкой смотрят, как другие голодают, — сказал Хельбрихт. — Причем люди, виновные в нашей нищете. Господин капитан, я не доносчик, но обязан заявить: на лесной просеке подо мхом спрятан огромный склад продовольствия.

— Кто заложил склад? И когда?

— Это было в 1944 году. Осенью. Ко мне тогда явился адъютант рейхсбауэрнфюрера[20] Дарре. Вместе с ним — и шеф гестапо в Карлсруэ доктор Циммерманн. Они объявили, что должны схоронить здесь запасы для… резервы фюрера… для влиятельных людей…

Фрау Хельбрихт, увядшая, удрученная и печальная, протирая творог, сказала:

— Поэтому мы и пригласили вас сюда. Продовольствие нужно выкопать. Столько людей голодает… У нас хотя бы есть своя крыша над головой. Мы продержимся. Но те, у кого все разбомбили, беженцы, дети…

С этого дня, 2 августа 1945 года, события пошли по двум направлениям. Гигантский склад продовольствия: многие тысячи консервов с жиром, мясом, мармеладом, искусственным медом, кофе, чаем, шоколадом для летчиков, глюкозой, мукой, овощами, фруктами — тайком выкопали. Эти сокровища были переданы организациям по оказанию помощи — для распределения среди больных, стариков и детей.

По окончании работ просеку и мох привели в первоначальный вид, словно никто здесь ничего не копал. А затем этот участок леса позади хозяйства кригсбауэрнфюрера Хельбрихта днем и ночью сторожили отобранные люди из службы по розыску военных преступников.

В сумерках 11 августа (в этот день выпало дежурить Томасу) на просеку проскользнул человек. Озиравшийся по сторонам. Вздрагивавший при каждом шорохе. С пустым рюкзаком на спине. С небольшой лопатой в руке. По розыскному фото Томас узнал этого человека с бледным беспощадным лицом.

Мужчина стал копать, все быстрее, все нетерпеливее. Слишком поздно он заметил, как позади него оказались трое. Вздрогнул. С усилием поднялся с колен, качнулся назад, лицо исказила паника.

— Шеф гестапо Циммерманн, — произнес Томас Ливен, у которого в руке внезапно оказался пистолет, — вы арестованы.

И все они один за другим являлись сюда, крупные бонзы, знавшие о закопанном продовольствии, как миленькие являлись! Томас Ливен строго-настрого наказывал сидевшим в засаде:

— Любой, кто станет здесь копать, — это кто-то из бонз. Брать немедленно!

Таким простым способом между августом и октябрем 1945 года было арестовано семнадцать высокопоставленных нацистов. Для бывшего кригсбауэрнфюрера Хельбрихта Томас добился, что его зачислили в списки попутчиков и всего лишь обложили денежным штрафом. Свое хозяйство он сохранил.

5

Наступила первая послевоенная осень. Люди голодали, мерзли. Во французской зоне росла напряженность между оккупантами и оккупированными — бессильная злоба немцев сталкивалась с произволом французов. Было, к сожалению, и такое.

Под руководством специалиста из Парижа французские войска в Шварцвальде демонтировали станки местной часовой промышленности с автоматическим управлением и попытались угнать квалифицированных рабочих в Бельфор и От-Савой, чтобы наладить выпуск часов во Франции. Конфискации во французской зоне подверглись фабрики по производству швейных иголок, их оборудование переправили в Швейцарию. С немецкими рабочими скверно расплачивались обесцененными рейхсмарками и жалкими крохами продовольствия.

Бессовестные иностранные деляги беспощадно вырубали целые леса. На Титизее денно и нощно раздавался визг ленточных пил. Гигантские проплешины еще долгие годы напоминали здесь об учиненном хищничестве.

За немногими уцелевшими фасадами Баден-Бадена ощущался все больший дефицит порядочности и морали. Дело доходило до драк, выяснения отношений и поножовщины. Солдаты грабили, воровали и устраивали в этой местности дикую пальбу. Из автоматов бессмысленно расстреливали красавцев лебедей.

Томас знал точно, что стройный блондин лейтенант Валентин принадлежал к той клике, которая обогащалась, не гнушаясь самыми подлыми методами. Только в течение месяцев он не мог ничего доказать. Но 3 ноября 1945 года такая возможность ему представилась…

За день до этого Томас услышал, что молодой лейтенант снова планирует один из тех домашних обысков, которые он не афишировал. Когда Валентин 3 ноября 1945 года в сопровождении двух солдат уехал на джипе из Баден-Бадена, Томас последовал за ним на другом джипе. Он был осторожен и выдерживал приличную дистанцию. Они доехали до Карлсруэ, свернули на дорогу, ведущую в Этлинген, оттуда — на Шпильберг. Здесь над деревней возвышалось старинное здание из темного камня, расположенное в большом парке, окруженном высокими стенами. Туда наверх и направил свой джип лейтенант. Томас осторожно остановился, не доезжая вершины, спрятал машину в кустах и кратчайшим путем начал быстро взбираться наверх.

В некоторых окнах большой виллы, очертаниями напоминавшей замок, горел свет. Томас видел тени, неотчетливо слышал взволнованные голоса. Он тихонько обошел вокруг дома и посмотрел наверх. Увидел большие занавешенные снизу стекла. Внезапно все стихло. Затем возник силуэт лейтенанта Валентина. В его действиях было нечто странное: он брал один за другим цветочные горшки, стоявшие на подоконнике, и вырывал из них растения. Для чего? Томас не мог понять, зачем все это. Он терпеливо ждал. Четверть часа спустя Валентин со своими спутниками покинул дом и уехал. Томас позвонил у тяжелой входной двери. Открыл растерянный слуга.

— Кто здесь живет? — спросил Томас.

— Господин граф фон Вальдау.

— Мое имя капитан Клермон. Доложите обо мне.

Граф фон Вальдау, граф фон Вальдау. Томас напрягся, вспоминая. Важная птица в МИДе. Обвинения против него довольно серьезные. Он уже дважды допрашивал его в Баден-Бадене. И вот граф появился: худой, высокомерный, взбешенный.

— И вы с ними, капитан Клермон! Что вы собираетесь украсть в этом доме? Что-нибудь из столового серебра? Картину? Ваши коллеги уже унесли все самое ценное.

— Граф, — произнес Томас спокойно, — я пришел узнать: что здесь только что случилось?

— Все вы прекрасно знаете! — закричал Вальдау. — Все вы воры и свиньи!

— Прекратите, — тихо, но внятно сказал Томас. Граф уставился на него, задрожал и рухнул в кресло. А потом рассказал…

Если верить словам Вальдау, то самые дорогие ценности он спрятал в семи цветочных горшках.

— Все фамильные драгоценности! Одна родственница посоветовала мне, бестия. Все, конечно, было подстроено, теперь я понимаю… — граф посмотрел на Томаса, глаза его полыхали. — Извините мое поведение. Думаю, в этом подлом разбое вы не виноваты…

— Продолжайте.

— Вы знаете, на мне висят обвинения. Я боюсь грабежей. Мы здесь живем уединенно. Месяц назад заезжала моя… эта родственница. Она англичанка. Предполагаю, она работает в «Сикрет сервис», штаб-квартира в Ганновере. Она подсказала, где надежнее спрятать. Когда появились эти трое, они, не говоря ни слова, проследовали в зимний сад и молча повыдергивали растения из горшков…

При слове «Сикрет сервис» Томас ощутил сперва жар, потом озноб. Он сказал:

— Назовите мне имя этой дамы, граф.

Граф назвал.

6

Спустя два дня некий капитан Клермон из ведомства по розыску военных преступников появился в штаб-квартире британской секретной службы в Ганновере, расположенной в огромном реквизированном здании. Он пришел навестить изящную красавицу блондинку, одетую в женскую форму лейтенанта, которая несла службу в своем кабинете на третьем этаже. В руках дамы была лупа, блестящими глазами она рассматривала дорогой браслет. В дверь постучали. Браслет и лупа моментально исчезли. «Войдите», — крикнула дама.

Вошел мужчина, называвший себя капитаном Клермоном. Дама за письменным столом громко вскрикнула и, побледнев как смерть, вскочила. Прижав руки к щекам, она ошеломленно зашептала: «Не может быть… Томми… ты?»

Сжав губы, Томас смотрел на красивую бессовестную княгиню Веру фон Ц., с которой он когда-то познакомился в Париже в ее бытность любовницей нацистского спекулянта Лакулайта; его княгиня Вера, его милая возлюбленная, это испорченное существо, эта совершенно непредсказуемая и аморальная личность, которая еще тогда, в Париже, была готова на все ради денег.

— Томми, какая радость! Ты благополучно пережил эти времена… ты теперь у французов, — лепетала она и бросилась ему на грудь. Он решительно освободился.

— Ну, ты и стерва, — сказал Томас, — с каких пор ты работаешь в паре с этой свиньей Валентином?

— Не понимаю, о чем ты говоришь, дорогой, — ответила с улыбкой княгиня.

— Еще раз так назовешь меня, врежу, — предупредил Томас Ливен. Вера повторила. Он влепил ей пощечину. Они молча вцепились друг в друга — в кабинете британской секретной службы в Ганновере.

Пять минут спустя Вера, почистив перышки, сидела в своем кресле. А Томас, тоже приведший себя в порядок, расхаживал взад и вперед, пытаясь педагогически воздействовать на эту представительницу древнего дворянского рода:

— Ты асоциальное существо. Алчное и подлое.

Она потянулась, как кошка:

— Ах, чепуха. Томми, иди лучше к своей маленькой Вере. Придуши меня немного, как ты это сделал только что.

— Сейчас опять схлопочешь, — предупредил он. — Твой поступок — самый подлый, самый низкий… Граф Вальдау — твой родственник, да или нет?

— Ах, этот! Старая нацистская вонючка! — она захохотала.

— Замолкни! Два дня назад твой благородный дружок Валентин обыскивал дом графа. Точнее говоря, цветочные горшки. Единственное, что заинтересовало его во всем доме, оказались цветочные горшки. Сейчас же прекрати смеяться! Какое свинство! Чья была идея? Твоя или его?

— Ну ты и скажешь! Конечно, моя. Пьер чересчур глуп для таких тонких ходов.

Он остановился перед ней, уперев руки в бока:

— Тонкий ход! Ты не лучше какой-нибудь омерзительной нацистки!

— Помолчи лучше. При чем здесь мораль, особенно когда дело касается этой нацистской свиньи Вальдау? Ведь все драгоценности он добыл мошенническим путем при третьем рейхе!

— Может быть, — сказал Томас. — Если его драгоценности мошеннического происхождения, тогда они принадлежат прежним владельцам — при условии, что таковые отыщутся, — или государству, но ни в коем случае не вам обоим!

— Ах, боже… какой ты славный… какой необузданный… такой идеалист… Знаешь что, Томми, идем ко мне. У меня здесь роскошная квартира. Когда-то в ней тоже жил один старый нацист!

— Надеюсь, ты не думаешь всерьез, что я еще когда-нибудь в жизни переступлю порог твоей квартиры, — сказал Томас.

7

Квартира была действительно уютная. На стенах трех комнат виднелись места, где обои не выцвели. Еще недавно там висели картины. Томас усмехнулся, увидев следы.

Вечер был странный, так как оба — и Томас, и княгиня — преследовали одну цель: положить другого на лопатки. Не в буквальном смысле. Для этого Вера достала для начала бутылку виски. Затем они оба выпили по глоточку. Потом еще по одному. И еще. Вера думала: «Когда-нибудь он окосеет». Томас думал: «Когда-нибудь она окосеет». Окосели оба! Теперь из скромности перенесемся на три часа вперед… Белокурая княгиня начала ластиться, а Томас совсем разлимонился.

И вот тут-то подвыпивший Томас совершил ужасную ошибку. Он рассказал о своих планах на будущее и в этой связи — о своем цюрихском счете в банке на имя Ойгена Вельтерли.

— Так тебя еще зовут и Ойгеном Вельтерли? — хихикнула Вера. — Ах, как мило… И много денег на счете?

Этот вопрос должен был бы отрезвить его, но не отрезвил, а лишь возбудил:

— Слушай, у тебя это прямо какая-то болезнь. Ты можешь думать о чем-нибудь другом, кроме денег?

Она прикусила нижнюю губу, мрачно кивнув:

— Тяжелый невроз. Драма детства. Знаешь, что я даже чеки подделывала? Нет такой подписи, которую я не могла бы скопировать.

— Поздравляю, — сказал ничего не подозревавший глупец.

— Кроме того, я настоящая клептоманка. В детстве это было сущим наказанием. Цветные карандаши моих подруг становились моими цветными карандашами. Кошельки моих подруг становились моими кошельками. Позднее я перешла на другое. Мужья моих подруг… продолжать?

— Не стоит, — заверил Томас. Потом они еще малость выпили и наконец заснули. На следующее утро Томас уже гремел на кухне, когда Вера проснулась с головной болью. Он принес ей завтрак в постель.

— Так, — сказал он, — не спеша пей кофе. Потом примешь душ. Потом оденешься, и мы поедем.

— Поедем? Куда?

— В Баден-Баден, разумеется.

— Что мне там делать? — она побледнела.

— Поговоришь со своим дружком Валентином. Постарайся, чтобы он вернул драгоценности, принадлежавшие фон Вальдау. И если вы оба после этого еще хоть в чем-то провинитесь, я сдам вас.

— Послушай-ка, ты, негодяй, а сегодняшнюю ночь ты уже забыл, да?

Брови Томаса поползли вверх.

— Ночь — ночью, а служба — службой.

Поднос с кофе полетел вниз, посуда разбилась. Она с криком бросилась на него, кусаясь и царапаясь.

— Ты, скотина… убью тебя!

Вечером того же дня (он был мрачным и холодным) покрытый грязью джип въехал в Баден-Баден. За рулем находился Томас Ливен, княгиня Вера сидела рядом. И тут он совершил еще одну ошибку. Он пришел с Верой в свой кабинет на Кайзер-Вильгельм-штрассе. Затем вызвал лейтенанта Валентина. Увидев Веру, Валентин вздрогнул. Томас взывал к их совести.

— Не понимаю ни слова, — холодно сказал лейтенант. — Я буду жаловаться на вас, капитан, я…

— Заткнись, Пьер, — деловито сказала принцесса. — Он все знает.

— Что он знает? — прохрипел Валентин.

Вера взглянула на Томаса:

— Могу я поговорить с ним пять минут наедине?

— Не возражаю, — сказал Томас. Вот это и было его ошибкой.

Он вышел и уселся в холле, не спуская глаз с двери своего кабинета. «Не дурак же я», — думал он. Спустя некоторое время, достаточное, чтобы выкурить сигарету, его вдруг бросило в жар, он понял, что все же оказался в дураках. Его кабинет находился на втором этаже. И решетки на окне не было. Он бросился обратно. Комната была пуста, окно открыто…

Десять минут спустя телексы по всей стране отстукивали:

«6 нояб 45 стоп — всем подразделениям военной полиции стоп — всем разведывательным отделам стоп — разыскать и немедленно арестовать…»

Французский военный патруль арестовал Пьера Валентина уже 7 ноября в зале ожидания вокзала в Нанси, когда он только что купил билет в Базель. Поиски княгини Веры оказались безрезультатными. Она исчезла.

Арестованный лейтенант был доставлен в военную тюрьму в Париже. От генерала Пьера Кенига, верховного главнокомандующего французскими войсками в Германии, Томас получил официальный запрос: собрать весь материал против Валентина. Эта грязная работа заняла у нашего друга все время до начала декабря. Были арестованы еще четыре француза.

Забегая вперед, скажем: лейтенант Валентин и его подельники предстали перед судом в Париже. 15 марта 1946 года их разжаловали и приговорили к большим срокам лишения свободы.

8

3 декабря Томаса Ливена вызвали в штаб-квартиру генерала Кенига, который сказал ему:

— От души благодарю вас за то, что вы помогли положить конец деятельности этих подлых субъектов. Мы не армия разбойников и бандитов. Мы хотим поддерживать порядок и справедливость в нашей зоне.

И если 3 декабря Томас был принят генералом Кенигом и обласкан им, то 7 декабря он получил письмо следующего содержания:

«Военное министерство

Французской Республики,

Париж, 5 декабря 1945 г.

Капитану Рене Клермону, ведомство по розыску военных преступников, Баден-Баден

В связи с предварительным расследованием против лейтенанта Пьера Валентина и других обвиняемых мы затребовали ваше дело из разведслужбы.

Из этих документов, устные пояснения к которым нам дал один высокопоставленный сотрудник разведки, следует, что вы во время войны были агентом германского абвера в Париже. Вы понимаете, что человек с вашим прошлым не может быть использован в нашей службе по розыску военных преступников. Полковник Морис Дебра, который в свое время принял вас в организацию, уже четыре месяца в ней не работает.

Настоящим вампредписывается до 15 декабря 1945 года освободить служебные помещения в Баден-Бадене и сдать руководству все дела, штемпеля и материалы, а также ваши военные документы и удостоверения. С этого момента вы уволены со службы. Дальнейшие указания последуют в ближайшее время».

Внизу — неразборчивая подпись. И под ней — на машинке: бригадный генерал.

Томас Ливен сидел за письменным столом и, напевая вполголоса, прочел письмо еще раз, снова замурлыкал и подумал: «Ну вот и приехали. С удручающей монотонностью все повторяется в моей жизни снова и снова. Проворачиваю сомнительное дело — и всем это нравится. Меня осыпают наградами, деньгами, поцелуями. Я — любимец патриотов, стоящих у власти. Но стоит начать вести себя как порядочный человек — бац, я снова в дерьме. "Высокопоставленный сотрудник" разведки предоставил военному министерству разъяснения к моему личному делу? Высокопоставленный сотрудник! Чувствуется рука полковника Симеона. Жив курилка и по-прежнему меня ненавидит…»

Томас поднялся. Механически принялся освобождать кабинет, его мысли витали где-то далеко. Когда он открывал ящик стола, ключ немного заело. Не очень сильно. Он не обратил внимания. Сперва не обратил. Рассеянно собрал бумаги, отыскал свои личные вещи. Достал из ящика, который немного заедало, поддельные паспорта. Пересчитал их. Все на месте. Нет, не все. Пересчитал еще — проклятье, одного не хватает. Испарина проступила на лбу Томаса Ливена, когда он обнаружил, какой именно из них пропал: прекрасный швейцарский паспорт на имя Ойгена Вельтерли. И еще кое-что отсутствовало: чековая книжка Швейцарского национального банка вместе с доверенностью на получение денег.

Томас со стоном опустился в кресло. Обрывки разговора молотом застучали в мозгу: «Так тебя зовут еще и Ойген Вельтерли? И много денег у тебя на счете? Нет такой подписи, которую я не могла бы скопировать»… Томас сорвал телефонную трубку, заказал срочный разговор с Цюрихом. Потянулось бесконечное ожидание. Разговор возможен только по военной связи? Ну и что? Теперь уже все равно. Наконец соединили. Он попросил к телефону сотрудника, обслуживавшего его счет. И обо всем догадался, едва услышал голос швейцарца, звучащий по-домашнему: «Да, господин Вельтерли, мы в курсе. Ваша супруга все урегулировала»…

Она раздобыла себе швейцарский паспорт. По моему примеру. Проклятая стерва.

— Когда… когда моя жена была у вас?

— Примерно четырнадцать дней назад… Мадам сказала, вы скоро снова приедете в Цюрих и распорядитесь, что делать со счетом…

— Что… делать… со счетом…

— На нем осталось еще двадцать франков.

О боже, боже!

— Все остальное она сняла?

— Ну да, конечно же. У мадам были ваш паспорт, ваша чековая книжка, банковская доверенность, в том числе и на сейф… Господин Вельтерли! Боже правый, что-нибудь не так? Не в порядке? Но нашей вины здесь нет, мадам предъявила все документы и полномочия, все с вашей подписью…

Томас положил трубку. Долгое время сидел неподвижно. Пропало все, что он имел, кроме 20 франков.

Час спустя человек, все еще называвшийся капитаном Клермоном, передал свой кабинет и все бумаги руководителю отдела. С обеда 7 декабря капитан Клермон исчез. Бесследно.

9

22 февраля 1946 года в рецепции роскошного парижского отеля «Крийон» на площади Конкорд двое мужчин спросили некоего мсье Озе. По сияющей улыбке портье можно было заключить, что мсье Озе был любимым постояльцем. Портье позвонил:

— Здесь двое господ хотят поговорить с вами — мсье Фабр и мсье барон Кутузов.

— Попросите господ подняться ко мне.

Один из посыльных проводил гостей на третий этаж. У Бастиана Фабра рыжий ежик на голове топорщился больше, чем всегда. Его спутник примерно сорока пяти лет, носивший фамилию знаменитого русского генерала, был широкоплеч, одет в обычный гражданский костюм. В салоне апартамента 213 мсье Озе в первоклассно сшитом костюме поспешил навстречу гостям.

Подождав, когда служащий уйдет, Бастиан кинулся на шею своему старому другу: «Как я рад нашей встрече!»

— А уж я-то как, Бастиан, а уж я-то как, — сказал Томас Ливен. Освободившись, он пожал руку русскому. — Рад познакомиться с вами, барон Кутузов. Хотя позволю себе с этой минуты называть вас не бароном, а товарищем комиссаром. Комиссар Кутузов.

— Но почему? — с тревогой во взгляде спросил русский.

— Минутку терпения. Все своим чередом. Мне нужно так много рассказать вам, друзья. Но сперва обедать, я заказал еду в номер. Через десять минут подадут. Среди прочего будет борщ, товарищ комиссар. Прошу вас, садитесь.

Томас Ливен держался настолько спокойно и уверенно, что захватывало дух, если принять во внимание, что французские военные власти разыскивали его в течение многих недель и здесь, в Париже, он находился, так сказать, в логове льва. Утешался он, однако, мыслью, что лев будет меньше всего искать жертву в своем логове.

Когда 7 декабря он спешно покидал Баден-Баден, некий специалист, в свое время подделывавший документы для абвера, изготовил Томасу безупречный французский паспорт на имя Мориса Озе. После этого Бастиану Фабру в Марсель было отправлено письмо, извещавшее, что он, Томас, — полный банкрот. Обратной почтой пришел ответ Бастиана: «Видишь, Пьер, как правильно, что мы тогда немного удержали из добычи Лессепа? Теперь можешь получить свое. Нашел здесь одного приятеля, сын русского барона. Зовут его Кутузов. Его старик был шофером такси в Париже. Помер. Теперь ездит молодой. На "понтиаке"…»

На это Бастиан получил от Томаса телеграмму: «ожидаю тебя и барона на машине 22 февраля отель крийон».

— Где ваш автомобиль? — поинтересовался Томас у гостей.

— Перед отелем.

— Это хорошо. Надо на него взглянуть. Ты, дорогой Бастиан, в ближайшее время сыграешь роль шофера. А товарища комиссара Кутузова мы посадим на заднее сиденье машины. Золотые монеты привез?

— Лежат в чемодане.

Появились три официанта с едой. Потом Томас, Бастиан и Кутузов сидели за столом, помешивая свежую сметану в борще. Русский аристократ-таксист удивлялся:

— Как дома. Сметана на столе!

— Могу ли я попросить вас, товарищ комиссар, вести себя за едой чуть попроще? К примеру, облокачиваться локтями на стол. Хорошо, если в ближайшее время вы не столь тщательно будете чистить свои когти.

— Зачем? К чему все это?

— Господа, имею честь предложить вам крупный гешефт. При реализации которого вы, барон, должны сыграть роль комиссара, Бастиан — шофера, а я — оптового торговца спиртным.

— Спирт… что? — изумился Бастиан.

— Проглоти, прежде чем говорить. Оптового торговца шнапсом. Французская армия жестоко оскорбила и разочаровала меня, господа. И я намерен подложить свинью французской армии.

— С помощью шнапса?

— Да, шнапса.

— Но никакого шнапса сейчас не найти, уважаемый мсье. Все рационировано по карточкам! — воскликнул Кутузов.

— Вы даже не представляете, как много его у нас будет, если ты только хорошо сыграешь роль шофера, а вы — настоящего комиссара, — сказал Томас. — Теперь давайте каждый еще по тарелке. После обеда пойдем за покупками.

— Что покупаем?

— Все, что нам потребуется. Черное кожаное пальто. Меховые шапки. Тяжелую обувь, — Томас понизил голос. — Здесь, в отеле, с конца войны проживает советская делегация. Пятеро мужчин. Их задача — заботиться обо всех советских гражданах во Франции. Знаете, сколько таких?

— Без понятия.

— Более пяти тысяч. И все они одинаково…

Пока оба посетителя хлебали свой борщ, лучший суп в мире, Томас рассказывал, что происходило со всеми советскими гражданами во Франции.

10

Два дня спустя черный «понтиак» остановился перед министерством обеспечения, в котором находилось управление, ведавшее алкогольной продукцией. Шофер в черном кожаном пальто, в меховой шапке на торчащих ежиком рыжих волосах, распахнул дверцу. Из машины вышел господин в кожаном пальто и меховой шапке. Он вошел в большое серое здание, поднялся на лифте на четвертый этаж и прошел в кабинет. Ипполит Лассандр поднялся ему навстречу с распростертыми объятиями.

— Мой дорогой, многоуважаемый мсье Кутузов, мы вчера говорили по телефону. Раздевайтесь, садитесь.

Мсье Кутузов, под пальто у которого оказался дешевый синий помятый костюм, а на ногах — тяжелая обувь, был чрезвычайно взволнован:

— Отношение вашего министерства к нам я рассматриваю как враждебный акт, о котором буду докладывать в Москву…

— Прошу, умоляю вас, дорогой мсье Кутузов… дорогой комиссар Кутузов, не делайте этого. У меня будут колоссальные неприятности в Центральном комитете.

— Что за комитет?

— Компартии Франции. Товарищ комиссар, я член партии! Заверяю вас, это действительно не что иное, как недоразумение.

— Пять тысяч советских граждан в течение месяцев обходят при распределении алкоголя? — лжекомиссар язвительно улыбнулся. — Ничего себе недоразумение. Причем странно: британские и американские граждане в вашей стране получают алкоголь. И только порядочные граждане моей страны, которая в основном и разгромила фашизм…

— Ни слова больше, товарищ комиссар, прошу вас! Вы правы. Это непростительно! Все будет немедленно исправлено.

— От имени Советского Союза я требую, разумеется, выдать то, что было недодано за прошедшие месяцы, — заявил комиссар Кутузов.

— Само собой разумеется, товарищ комиссар, само собой…

То, что проживавших во Франции советских граждан обносят при распределении алкоголя, Томас Ливен узнал от Зизи. Зизи была стройной рыжеватой блондинкой, работавшей в Париже в одном из процветавших домов терпимости. Томас знал ее еще с военных лет. Зизи любила Томаса. В войну он спас ее дружка от отправки на принудительные работы в Германию. У нее дела идут классно, рассказывала ему Зизи. Особенно когда в городе появились эти русские, ставшие завсегдатаями ее заведения.

— Что за русские? — спросил Томас.

— Ну, эта комиссия, которая разместилась в «Крийоне». Пять мужиков. Силища, как у медведей, скажу тебе. Вот это мужчины!

Зизи поведала, что эти пятеро были совершенно очарованы отдельными сторонами жизни упадочнического капиталистического Запада. Во всяком случае, они наплевали на все свои служебные обязанности. Они должны были заботиться о пяти тысячах своих соотечественников и убеждать их возвратиться на родину. Они это делали, но редко. Охотнее всего они проводили время у Зизи. И где-то еще…

— Только представь себе, они позабыли даже о квотах на шнапс, — сказала Зизи Томасу.

— И что это за квоты? — спросил он и узнал. Зизи продолжала болтать дальше, но Томас ее больше не слушал. В его мозгу зародился план, небольшой и изящный. Но только после приезда в Париж Бастиана и Кутузова он реализовал его…

С поддельными документами советского служащего комиссар Кутузов принял недопоставленный алкоголь. Ни больше ни меньше как три тысячи гектолитров было перевезено на грузовиках в одну запущенную полуразрушенную пивоварню вблизи аэропорта Орли. Ее обнаружил Томас, пока дожидался Бастиана. Принадлежала она какому-то сбежавшему коллаборационисту. В феврале 46-го в большинстве европейских стран все еще царил хаос. В том числе и во Франции.

И вот восемь человек приступили к работе на пивоварне. Производство не прекращалось даже ночью. Под руководством мсье Озе рабочие изготавливали известную и популярную анисовую водку пасти, причем по фамильному рецепту, полученному Томасом от одной чернокожей дамы из заведения Зизи: на литр чистого 96-процентного алкоголя добавляется 8 граммов семян фенхеля, 12 граммов листьев мелиссы, 5 граммов илициума, 2 грамма кориандра, 5 граммов шалфея, 8 граммов зеленых анисовых зерен. Настаивать восемь дней в темноте. Перед фильтрацией добавить дополнительно десять капель анисовой эссенции. Разбавить до 45 градусов…

Кутузов оплатил спирт за счет выручки от продажи золотых монет, которые доставил Бастиан. Наполненные бутылки приятели Бастиана снабжали этикетками, отпечатанными в одной небольшой типографии по заказу Томаса. И пока налаживалось массовое производство, мсье Озе посетил одного французского штабного интенданта в парижском предместье Латур-Мобур. Эта часть города была полностью занята военными, нечто вроде маленького городка внутри города.

Этому штабному интенданту Вилару мсье Озе предложил сделку:

— У меня есть сырье, могу производить пасти. Знаю, что в вашем офицерском казино водки почти никогда не бывает. Цена моего товара умеренная.

— Умеренная?

Умеренной, конечно, она была для того дикого времени, когда алкоголь являлся дефицитом. Сегодня притязания Томаса Ливена, он же мсье Озе, показались бы несколько завышенными. За бутылку пасти он требовал в пересчете на нынешнюю валюту ни много ни мало шестьдесят марок!

Штабной интендант заглотал наживку с такой жадностью, словно это был гешефт всей его жизни. Но, с другой стороны, это так и было, если принять во внимание, что цена бутылки пасти на черном рынке доходила в те времена в пересчете до ста марок.

Дело моментально расцвело! Интендант снабжал «Озе-пасти» не только свое казино. Порадовал он и своих друзей, так что вскоре армейские грузовики развозили «Озе-пасти» по всем офицерским казино страны. Можно и впрямь утверждать: Томас Ливен снабжал французскую армию. И французская армия рассчитывалась без промедления. И так длилось до 7 мая 1946 года, когда случилась осечка…

В этот день около 19 часов в гостиничных апартаментах лжекомиссара Кутузова в отеле «Крийон» появился коренастый, с багровым от гнева лицом глава советской делегации господин Андреев-Шенков и потребовал объяснений. Дело в том, что несколько дней назад господин Шенков наконец-то вспомнил о своих обязанностях и решил снабдить алкоголем пять тысяч своих соотечественников. Но в министерстве снабжения ему сообщили, что алкоголь давно уже получил некто комиссар Кутузов, проживавший в том же отеле «Крийон».

— Я требую объяснений! — орал Шенков по-французски с сильным русским акцентом. — Кто вы такой? Я вас не знаю! В глаза не видел! Я велю вас арестовать, я…

— Заткнитесь! — закричал на него Кутузов, но на безупречном русском. И затем еще с полчаса проговорил с товарищем Шенковым так, как проинструктировал его Томас Ливен, заранее предвидевший возможность подобного инцидента.

Полчаса спустя товарищ Шенков, бледный, расстроенный, с каплями пота на лбу, вернулся в свой номер, где его ожидали друзья Тушкин, Болконский, Балашев и Альпалыч.

— Товарищи, — простонал он и упал в кресло, — мы пропали.

— Пропали?

— Считайте, что мы уже в Сибири. Кошмар. Знаете, кто такой этот Кутузов? Он комиссар, которого послали следить за нами. У него все полномочия. Он все о нас знает.

— Все? — в ужасе вскрикнул Болконский.

— Все, — глухо ответил Шенков. — Как мы тут работаем. Чем мы здесь занимаемся.

Ужас отразился на лицах четырех его друзей.

— Есть только один выход, товарищи, нам нужно постараться подружиться с ним. И работать, как лошади, день и ночь. Отныне никакой Зизи! Никакого нейлонового белья, американских консервов и сигарет! Тогда, возможно, Кутузов и смилуется…

Таким вот образом, благодаря провидческой находчивости Ливена небольшой инцидент был урегулирован, а крупный гешефт с пасти можно было спокойно продолжать.


29 мая счастливый экс-комиссар и таксист-аристократ Кутузов, несколько поправивший свое финансовое положение, привез обоих друзей на своем старом «понтиаке» в Страсбург. Еще с благословенных времен работы в службе по розыску военных преступников Томас был знаком с некоторыми приветливыми французскими и немецкими пограничниками. С их помощью господам Ливену и Фабру, судя по всему, окажется несложно переправить через границу два тяжелых чемодана с выручкой от операции «Пасти». Устроившись на заднем сидении, Томас мечтал:

— А теперь в Англию, Бастиан! В страну свободы! Ах, мой клуб, моя прекрасная квартира, мой маленький банк — ты полюбишь Англию, старина…

— Послушай-ка, ведь англичане выставили тебя из страны в 1939-м!

— Да, — сказал Томас, — поэтому нам нужно ненадолго заскочить в Мюнхен. Там у меня друг молодости, он нам поможет снова вернуться в Англию.

— Что за друг молодости?

— Один берлинец. Сейчас он американский майор. Редактор газеты. Зовут его Курт Вестенхоф, — сказал Томас, блаженно улыбаясь. — Ах, Бастиан, я так рад — всем треволнениям скоро наступит конец. Начнется новая жизнь — новые времена.

11

В приемной американского майора Курта Вестенхофа в Мюнхене среди множества посетителей ожидал приема и Томас Ливен. В этом здании во времена «тысячелетнего» рейха находилась редакция нацистской «Фелькишер беобахтер», теперь здесь американцы издавали другую газету.

В этот день, 30 мая 1946 года, Мюнхен изнывал от жары. У некоторых тощих бледных мужчин, дожидавшихся в приемной Вестенхофа, капли пота блестели на лбу. Томас задумчиво огляделся и подумал: «Вот вы сидите, в старых костюмах, которые висят на вас, как на вешалке. В рубашках, воротнички которых стали вам велики. Тощие, несытые и бледные. Когда я смотрю на вас, челобитчиков, пену послевоенного времени, пришедших сюда за помощью, за местечком, за индульгенцией… По вашему виду не похоже, что вы рисковали головой на фронте или в настоящем движении Сопротивления против нацистов. Во времена «тысячелетнего» вы были тише воды ниже травы. Главное — ничего не видеть, ничего не слышать, ничего не говорить. А теперь вы рветесь к власти! Скоро вы будете толпиться у кормушек, чтобы выудить свою долю из большого котла с сосисками. Скоро вы займете верхние ниши по всей стране — в правительстве, в экономике. Ибо американцы помогут вам…»

«Но, — думал Томас, — те ли вы люди, призванные избрать верный путь? Используете ли вы уникальную для Германии и немцев возможность извлечь уроки из опыта всемирной истории — хотя бы на какое-то время?

В течение двадцати трех лет мы развязали и проиграли две мировые войны. Неслыханное достижение! А что, если бы нам осмотреться, стать нейтральными (пускай нас обхаживают американцы и русские), торговать с Западом и Востоком? Мы ведь столько стреляли! Что, если бы отныне — только, пожалуйста, не гневайтесь сразу, это всего лишь предложение — нам вообще больше никогда не стрелять? Пресвятой Боже на небесах, как было бы славно!»

Появилась секретарша, красивая, как на картинке.

— Господин Ливен, майор Вестенхоф ждет вас, — сказала молодая женщина, которой позднее будет суждено стать миссис Вестенхоф. Томас прошел мимо нее в кабинет редактора, который сразу вышел ему навстречу и протянул руку.

— Привет, Томас, — сказал Вестенхоф. Он был маленький и кругленький, с редкими светлыми волосами, красивым лбом и умными голубыми глазами, никогда не терявшими дружеского и задумчивого выражения. Его отец, доктор Ханс Вестенхоф, служил главным редактором издательства «Ульштайн» в Берлине, работал на издания «БЦ ам Миттаг»[21] и «Темпо». Затем семье пришлось эмигрировать. Теперь Курт Вестенхоф вернулся в эту страну, изгнавшую его.

— Привет, Курт, — сказал Томас. В последний раз он видел его в Берлине в 1933 году. Прошло 13 лет. Тем не менее Вестенхоф сразу его вспомнил.

— Спасибо тебе, — глухо произнес Томас.

— Ах, ерунда, слушай! Я тебя знаю со школьных лет. Я был знаком с твоим отцом. Мне не нужно задавать тебе никаких вопросов, кроме одного: чем могу помочь?

— Ты знаешь, — сказал Томас, — что до войны я был банкиром в Лондоне? «Марлок и Ливен». Агентство доминионов на Ломбард-стрит.

— Верно, агентство доминионов, помню.

— Я пережил скверные времена. Ваша секретная служба наверняка имеет на меня громадное досье. Но скажу тебе чистую правду: в передрягу я попал благодаря моему компаньону Марлоку. Он постарался, чтобы меня выслали из Англии. Он же прикарманил и мой банк. С 1939 года у меня только одно желание, одна мысль: добраться до этой свиньи!

— Понимаю, — сказал Вестенхоф, — ты хочешь обратно в Англию.

— Да, чтобы разделаться с Марлоком. Ты можешь помочь мне в этом?

— Конечно, мой мальчик, конечно! — сказал американский берлинец. И ошибся.


Две недели спустя, 14 июня, Вестенхоф пригласил Томаса вечером к себе на виллу.

— Мне жаль, Томас, — сказал его друг, когда они уселись на задней террасе, глядя на сад, окутанный сумерками. — Действительно, страшно жаль. Выпей-ка лучше большую порцию неразбавленного виски, прежде чем я тебе все расскажу.

Томас последовал его совету.

— Твой Роберт Э. Марлок исчез. Я обратился к своим друзьям в «Сикрет сервис», они связались с Англией. Печально все, Томас, очень печально. Твоего маленького банка больше не существует. Еще налить?

— Лучше всего оставь бутылку на столе. Я начинаю все больше ощущать себя бедным Иовом, — Томас криво улыбнулся. — Иов с «Джонни Уокером». С каких пор перестал существовать мой маленький банк?

— С 1942 года, — Вестенхоф достал из кармана лист бумаги. — Точнее, с 14 августа 1942 года. В этот день Марлок приостановил платежи. Векселя обесценились. Клиенты хотели забрать свои деньги со счетов. Но Марлок бесследно исчез, его нет и по сей день. Так сообщают мои друзья из «Сикрет сервис». Кстати, они хотели бы с тобой познакомиться.

— Но я не хочу.

Томас вздохнул. Он смотрел на цветущий сад, чьи деревья и кусты в сгущающихся сумерках все больше теряли свои очертания, превращаясь в дымчатые тени. Он вертел свой стакан в руке. Наконец произнес:

— Значит, я остаюсь здесь. Во Франции я заработал достаточно денег. Начну работать. Но никогда больше, слышишь, Курт, никогда больше ни на одну секретную службу. Никогда в жизни.

Но он ошибся, как ошибался и Курт Вестенхоф, полагавший, что Томас Ливен никогда больше не встретится со своим компаньоном — предателем Робертом Э. Марлоком…

12

В один прекрасный июльский день 1946 года некий господин в спортивной рубашке и спортивных брюках шел по английскому газону комфортабельной виллы в Грюнвальде на окраине Мюнхена. Выглядел господин бледным и подавленным. Рядом с ним в такой же легкой одежде вышагивал мускулистый гигант с рыжими и жесткими, как щетина, волосами, торчавшими в разные стороны. Этот, казалось, был всем доволен.

— Прелестный домишко мы с тобой приобрели, Бастиан, не правда ли, старина? — сказал Томас Ливен.

— И все на денежки французской армии, — хрюкнул бывший мошенник из Марселя, который уже несколько недель осваивал должность камердинера при Ливене. Они приближались к вилле. Томас заметил:

— Сегодня ночью я подсчитал, сколько мы задолжали французскому финансовому ведомству за наши операции.

— И сколько же?

— Около тридцати миллионов франков, — лаконично ответил Томас.

Бастиан здорово развеселился:

— Да здравствует великая армия!

На вилле звонил телефон. У аппарата был Вестенхоф:

— Не хотел бы ты сегодня вечером прийти к Еве Браун?

— К кому?

— На ее виллу, я имею в виду. Это на углу улиц Марии-Терезии и Принца Регента.

— Там же сейчас резиденция американской секретной службы.

— Верно, мой мальчик, верно.

— Я тебе говорил, что никогда больше не буду работать секретным агентом. В том числе и на вас!

— Ты должен поработать на нас не как секретный агент, а как повар.

— У твоих дружков найдется свой собственный!

— Имеется. И даже первоклассный. Некогда был крупным ресторатором. И к тому же награжденный орденом крови…

— Поздравляю. У твоих дружков отменный вкус.

— У повара вкус, а вернее нюх, еще лучше. Когда его арестовали, он без колебаний выдал всех своих приятелей бонз. За это секретная служба не сразу отправила его в лагерь. Он живет под домашним арестом и готовит. Но сегодня он не может стоять у плиты, его прошиб понос. Приходи же и спаси нашу вечеринку, Томас. Ради меня. У них есть седло косули. Ее подстрелил один специальный агент. Из арбалета.

— Курт, не стоит так много пить днем!

— Это чистая правда, он уложил его из скорострельного лука. Я этого парня знаю. На охоту он ходит всегда только с луком. Он уверяет, что звери от этого страдают намного меньше. Так, мол, гуманнее.

Сытые сегодня, мы едва ли вспомним, как было в те времена.

В июне 1946-го в Рурской области ежедневный рацион «нормального потребителя» составлял всего 800 калорий. На юге страны нормой считались 950 калорий. Занятые на тяжелых работах получали 1700, на самых тяжелых — 2100, шахтеры — 2400 калорий. В сентябре 1947 года основной рацион включал в себя только 7 граммов жира. Предвоенное потребление — 110 граммов. Всего лишь 14 граммов мяса входило в основной рацион в сентябре 1947 года. Предвоенное потребление — 123 грамма. Немецкое сообщество врачей в «Резолюции к продовольственному положению» указывало: минимальное количество жиров на душу населения должно ежедневно составлять от 40 до 60 граммов.

В утешение скажем: носитель ордена крови, который в эти тяжкие времена неплохо подстраховался от угрозы голода, пристроившись к американской секретной службе, благополучно перенес и диарею. Но, что бы ни случалось, с него всегда все — как с гуся вода. Сегодня он владелец одного популярного ресторана в большом городе на юге Германии…

13

Прелестный подарок сделал Гитлер своей любовнице, заметил Бастиан Фабр, очутившись вместе с Томасом Ливеном на кухне виллы:

— Вот уж не ожидал такого от вегетарианца, как считаешь, приятель?

— А ей-то что с того? Сейчас она мертва, — сказал Томас. — Думаю так: перед косулей сотворим пудинг с пармезаном, а после косули — что-нибудь сладкое. Янки это любят.

Дорогой и продвинутый читатель, прелестная и элегантная читательница! Тяжело и горько дается нам описание того, о чем придется поведать: никогда еще в прошлом — и вы сами тому лучшие свидетели — наш друг так не напивался. Но в тот упомянутый день 16 июля 1946 года на вилле несчастной возлюбленной Гитлера, то ли баловня, то ли жертвы судьбы, он набрался, как никогда раньше в своей жизни. И только наличием чудовищного содержания алкоголя в крови можно объяснить то, что приключилось с Томасом Ливеном в том его состоянии, которое с полным правом можно обозначить одним словом: катастрофа.

Вероятно, Бастиану следовало бы получше присматривать за своим хозяином. Однако в тот вечер он чрезмерно увлекся рыжеволосой официанткой. С этой несколько потасканной красоткой, которая четырнадцать месяцев назад, работая осведомительницей секретной службы, ночами дарила радость немецким солдатам, он отирался на кухне и в других местах. Так что неизбежное свершилось…

Курт Вестенхоф появился со своей красивой секретаршей. Трое американских агентов пригласили немецких подружек. Присутствовали и еще две весьма и весьма привлекательные дамы из так называемого Сборного пункта произведений живописи — одна в французской военной форме, другая в несколько поношенном белом платье с какими-то причудливыми цветами.

Даму в французской форме представили как мадемуазель Даниэлу. Томас уже знал ее — по голосу. Даниэла в передаче «Французский час» на «Радио Мюнхен» с постельными интонациями мурлыкала новейшие французские шансоны. Очаровательная персона стала бесспорно королевой бала.

Она совершенно затмила немецкую сопровождающую Кристину Тролль — девушку с длинными черными волосами, темными глазами в обрамлении длинных ресниц и крупным ртом. Она служила секретаршей в Сборном пункте произведений живописи.

Француженка рассказывала презабавные эпизоды из жизни этого учреждения. Дамы и господа, служившие в американском ведомстве по сбору произведений искусства, располагались в меньшей из двух «построек фюрера» на Кенигсплац. Их задачей был поиск и сбор тех предметов искусства, которые в период нацистского режима были конфискованы, разграблены и вывезены из оккупированных областей; это правило распространялось и на немецкую собственность, поменявшую своих владельцев.

По рассказу мадемуазель Даниэлы, нацисты в Париже «собрали» знаменитые коллекции Ротшильда, Гольдшмидта и Шлосса. Но куда были переправлены все эти сокровища?

Одних лишь картин нацисты «переместили» четырнадцать тысяч, только вот куда? Из монастыря Дитрамсцелль, монастыря Этталь, из соляных шахт Альт-Аузее детективы извлекли кое-что на свет Божий… но мало, мало по сравнению с исчезнувшим.

Американские войска после своего вступления передали немцам «постройку фюрера номер один».

— Все, что тут, можете забирать, это все равно только собственность Гитлера, — так, во всяком случае, несколько пронырливых мюнхенцев истолковали слова победителей. И «забрали» то, что нашли…

Некоторые из этих картин, повествовала мадемуазель Даниэла, позднее всплыли вновь, когда «Сборный пункт произведений искусства» при поддержке военной полиции произвел облаву в более чем тысяче частных квартир в домах, прилегающих к Кенигсплацу. Были найдены великолепнейшие бесценные картины мастеров, использовавшиеся в качестве подстилок под матрасы или вместо ставен на окнах.

Конечно, попользовались добром и американцы. Мадемуазель Даниэла рассказала, что довелось пережить торговцу произведениями искусства на Максимилиан-штрассе. В день освобождения Мюнхена к нему подъехал танк «Шерман». Экипаж вытащил торговца на улицу и показал ему картину, висевшую спереди на танке. У эксперта кровь застыла в жилах. То, что болталось на грязных, промасленных пластинах танка, оказалось не чем иным, как известной, помещенной во всех каталогах картиной Рембрандта «Портрет раввина из Амстердама» (оригинал!).

Торговец и солдаты не сошлись в цене. И тогда победители, скрежеща гусеницами, уехали со своим сокровищем. Куда? Никому не ведомо. С тех пор о том Рембрандте ни слуху ни духу…

Подобные рассказы забавляли хозяев и гостей. Пили джин и соки. Томас отправился на кухню навестить Бастиана, подавальщицу и седло косули. Он нашел всех трех в добром здравии. Бывшая помощница из секретной службы сидела на коленях у Бастиана. Внешне она сильно раскраснелась. Внутри же наверняка осталась коричневой. Томас проткнул вилкой седло косули и нашел, что здесь все обстоит с точностью до наоборот. Токующему Бастиану он дал соответствующие указания и возвратился в салон.

А здесь мадемуазель Даниэла все продолжала свои истории. Томас подсел к скромной и красивой Кристине Тролль и стал слушать. Он почувствовал, что в голове у него зашумело. Подозрительно блестели и глаза симпатичной брюнетки Кристины. Он сказал ей:

— Сейчас прибудет еда!

— Слава богу, а то я уже набралась, — призналась она глубоким низким голосом с хрипотцой. («Я так люблю глубокие низкие голоса, — подумал Томас. — Интересно, сколько лет малышке? Самое большее — двадцать пять. Гм. Весьма соблазнительна…»

Мадемуазель Даниэла и за едой продолжала развлекать присутствующих.

У Томаса испортилось настроение. «Я столько потратил сил на этот пармезанный пудинг, — думал он. — И никто даже не обратил внимания. Никто не похвалил». Как только он об этом подумал, сидящая рядом Кристина тихо сказала:

— Пудинг просто изумителен. Такой роскоши я еще никогда не ела.

Томас расцвел. Ах, что за девушка!

Когда подали седло косули, мадемуазель Даниэла как раз рассказывала о знаменитой исторической книге «Мировая хроника Шеделя», отпечатанной в 1493 году.

— …один из наших сотрудников две недели назад ехал через Тройбах под Крайбергом на реке Инн. У одного из крестьян он зашел — как бы это лучше выразиться? — в некую деревянную будку. (Смех.) И когда — пардон, я знаю, что говорю ужасные вещи — когда он захотел закончить свои дела, бумага и шрифт показались ему удивительно странными. (Вновь смех.) Дамы и господа, что мне вам сказать? Это были разрезанные страницы средневековой Всемирной хроники, вообще первой напечатанной книги мирового значения, они висели на ржавом гвозде в деревянном нужнике в Тройбахе под Крайбергом на реке Инн… (Оглушительный смех.)

Томас подумал с грустью: «И никто ничего не скажет о моем седле косули». Но тут тихо произнесла Кристина:

— И седло косули тоже фантастика. Вы гений. Это какой-то особый рецепт?

— Мой собственный. Я окрестил его баден-баденским седлом косули. В память о… гм… проведенном там прекрасном времени.

— Об этом вы должны рассказать мне подробнее.

Томас придвинулся поближе:

— С удовольствием!

Вечер был спасен!

После ужина мадемуазель Даниэла спела свои шансоны. Попойка продолжалась. Отдельные парочки куда-то время от времени исчезали. Подходили новые гости. Безостановочно играл граммофон. Томас пил круговую со всеми гостями. «В желудке у меня кое-что заложено, — успокаивал он себя, — ничего не случится».

Затем он познакомился с секретным агентом мистером Смитом, тем анималистом-гуманистом, который действительно ходил на охоту с арбалетом. При этом выяснилось, что Томаса пригласили не только из-за его искусства хорошо готовить.

— Послушайте-ка, мистер Ливен. Я знаю, что вы не были нацистом… но вы ведь знали многих нацистов… Вы могли бы помочь нам…

— Нет уж, спасибо.

— Ливен, это же ваша страна! Я здесь буду не вечно. А вы, вероятно, да. Если сейчас не проявить бдительности, то можно упрятать за решетку не тех, а фашистов оставить гулять на свободе… и все повторится, да, все повторится!

— Тем не менее, — ответил Томас. — Не желаю иметь дело с секретными службами. Ныне, присно и во веки веков!

Мистер Смит смотрел на него сбоку и улыбался…

Все интимнее становилось освещение, сентиментальнее — музыка. Томас танцевал с Кристиной. Томас флиртовал с Кристиной. Кристина рассказывала о себе:

— Вообще-то я изучала химию. У моих родителей была небольшая фабрика в Мюнхене, косметические товары…

— Что значит была?

— Они умерли. А фабрику разграбили. В эти дни меня здесь не было. Найти бы кого-то, кто ссудил бы мне немного денег, — она говорила серьезно, Томас находил ее очень симпатичной. — Ах, только бы немного денег. Можно будет прилично зарабатывать. Миллионам женщин требуются косметические препараты. У них нет ничего для наведения красоты…

Томас все понял. Тяжело ворочая языком, он ответил:

— Мы должны непременно… поговорить об этом, фрейлейн Кристина, — и далее: — Приходи… те завтра ко мне. Я… я… не исключено, что ваша фабрика меня заинтересует…

— О! — ее глаза вспыхнули.

Снова начала петь мадемуазель Даниэла. Томас пил и танцевал с Кристиной, танцевал и пил. Потом запел сам. А потом дошел до точки: он был пьян, страшно пьян. Любезен. Дружелюбен. Очарователен. Но пьян в стельку. Только никому это не бросалось в глаза. Потому что в доме умершей Евы перепились все. Кроме награжденного орденом крови. Маясь болями в животе, он валялся у себя в мансарде и скрипел зубами.

14

Проснувшись, Томас обнаружил, что находится в своей постели. Он услышал голос Бастиана:

— Завтрак, Пьер. Просыпайся. Уже половина двенадцатого!

Томас открыл глаза и застонал. В голове стучали отбойные молотки. Он посмотрел на Бастиана, стоявшего перед ним с подносом в руках. Выпрямился. И окаменел. Рядом с ним лежала девушка и спала глубоко и мирно. Прелестная черноволосая Кристина Тролль…

Томас закрыл глаза. Снова открыл их. Это не видение, дразнившее его воображение. Кристина продолжала лежать рядом. Она что-то пробормотала, улыбнувшись. Потянулась. Всевышний! Томас быстро прикрыл ее одеялом. С ужасом взглянул на Бастиана, стоявшего с невозмутимым видом:

— Что случилось? Как эта дама оказалась здесь?

— Слушай, не спрашивай меня! Откуда мне знать?

— Я что… эта дама и я были уже… гм… в доме, когда ты пришел?

— Именно так. Ты храпел, как целая рота.

— Боже ты мой.

— Надрался до чертиков, да?

— И еще как! Эх, эх, восемь или девять часов в отключке. Ничегошеньки не помню.

— Да уж, паршиво!

— Умолкни! Поставь куда-нибудь поднос. Смоюсь-ка я лучше, прежде чем она проснется. Может, она тоже перебрала. Ей будет неловко.

Но он не успел. В этот самый момент Кристина Тролль открыла свои красивые темные глаза и огляделась. Долго оглядывалась. Потом посмотрела на себя. Стала пунцово красной. И произнесла:

— Ах, какой ужас. Нет, в самом деле! Страшно неприятно! Прошу вас, скажите мне, кто вы?

Томас Ливен сидя отвесил поклон:

— Меня зовут Ливен. Томас Ливен.

— Ах, боже, боже. А кто… кто этот господин?

— Мой дворецкий Бастиан.

— Доброе утро, мадемуазель, — сказал Бастиан, вежливо поклонившись.

Тут молодая женщина расплакалась…

После завтрака Томас и Кристина пошли прогуляться вдоль Изара. Головная боль потихоньку отпускала.

— И вы ничего не помните? — допытывался он.

— Абсолютно ничего.

— И я тоже.

— Господин Ливен!

— При сложившихся обстоятельствах ты впредь могла бы спокойно называть меня Томасом!

— Нет, хочу остаться на вы. При сложившихся обстоятельствах, господин Ливен, для нас есть только один выход: мы расходимся и никогда больше не увидимся.

— Извините, почему?

— Господин Ливен, я порядочная девушка. Ничего подобного со мной еще никогда не случалось.

— Со мной тоже. Предлагаю компромисс. Мы никогда больше не говорим на эту тему. И снова ставим на ноги вашу косметическую фабрику.

— Ах, об этом вы помните?

— Вот именно. И сдержу свое слово. Требуемый вам капитал в вашем распоряжении.

— Господин Ливен, я не могу его принять ни при каких обстоятельствах.

15

15 августа 1946 года возобновила работу немецкая косметическая фабрика «Тролль». Сперва с ограниченным персоналом. В тяжелейших условиях. В сентябре дела стали понемногу налаживаться. Благодаря своим связям с американцами Томасу, деловому партнеру владелицы Кристины Тролль, удалось достать большое количество химикатов, необходимых для производства. В октябре 1946 года фабрика уже выпускала мыло, кремы для кожи, туалетную воду и коронный номер всей программы — «Бьюти милк» (косметическое молочко), пользовавшиеся бешеным успехом. Наняли новых рабочих.

Кристина Тролль по-прежнему обращалась к своему партнеру с холодной вежливостью «господин Ливен». Томас Ливен тоже обращался к своей партнерше с холодной вежливостью «фрейлейн Тролль». Бастиану он говорил:

— Отныне никаких сомнительных дел, слышишь? Всего можно добиться честностью и усердием. Порядочность, старина, уловил? Порядочность!

Бастиан только ухмылялся…

Унылым октябрьским вечером на виллу Томаса Ливена пришла маленькая запуганная женщина. Она бесконечно долго извинялась за то, что не предупредила о своем визите, не говоря при этом, как ее зовут и что ей нужно.

— …я так разволновалась, господин Ливен, так ужасно разволновалась, когда увидела вашу фамилию…

— Где вы ее увидели?

— В регистрационной книге земельного ведомства — там работает моя сестра. Мы с детьми по-прежнему живем в Фрайлассинге, туда нас переместили в 45-м. Нищета, теснота, крестьяне относятся к нам отвратительно, а теперь еще эта погода…

— Сударыня, — терпеливо сказал Томас, — могу я, наконец, узнать ваше имя?

— Эмма Бреннер.

— Бреннер! — Томас вздрогнул. — Вы — жена майора Бреннера?

Маленькая женщина заплакала.

— Да, господин Ливен! Жена майора Бреннера… Он так часто писал мне о вас из Парижа. Он так восхищался вами… Господин Ливен, вы знали моего мужа! Он что, был плохим человеком? Несправедливым?

— Если вы так ставите вопрос, фрау Бреннер, то это может означать только одно: ваш муж арестован, верно?

Всхлипывая, она кивнула:

— Вместе с полковником Верте. Вы ведь его тоже знаете…

— О боже, — сказал Томас. — И Верте?

— С конца войны они сидят в лагере Моосбург — и останутся там, пока не умрут от голода или холода…

— Успокойтесь, фрау Бреннер. Рассказывайте.

Рассказ маленькой женщины прерывался всхлипываниями. Положение Верте и Бреннера выглядело действительно безнадежным. Томас прекрасно знал обоих. Знал как порядочных людей, неприемлевших гестапо. Но в 1944 году адмирала Канариса сместили, и абвер перешел в подчинение к Генриху Гиммлеру. Верте и Бреннер стали вдруг людьми Гиммлера! И оставались ими, пока не пришли американцы и не арестовали их. Для американцев никакой разницы не было. Для них люди Гиммлера олицетворяли СД. А люди из СД были «угрозой безопасности» и автоматически подлежали аресту.

В лагере для интернированных Моосбург имелись досье на всех заключенных, которые подразделялись на различные категории. Время от времени эти досье путешествовали по кабинетам отделов, где пересматривались решения. Все новые и новые категории лиц выходили на волю. И только одна из них могла дожидаться освобождения до второго пришествия: категория «угроза безопасности».

— Не могли бы вы помочь мне? — всхлипывала фрау Бреннер. — Мой бедный муж… бедный господин полковник…

— Я посмотрю, что можно сделать, — задумчиво сказал Томас.


— Мистер Смит, — говорил он на следующий день агенту-анималисту американской военной контрразведки, который так стремился заполучить его в сотрудники, — я подумал над вашим предложением. Вы знаете так же хорошо, как и я, что творится в моей стране. Эта коричневая чума еще не искоренена. Она весьма живуча. Мы должны быть бдительными, чтобы не допустить ее возрождения…

— Означает ли это, — мистер Смит радостно вдохнул, — что вы все же решились работать на нас?

— Да, означает. Но только в одном-единственном качестве: борьба с фашизмом. Тут — да, но ничего другого. Если хотите, поеду по лагерям.

— О'кей, Ливен, — ответил мистер Смит, — договорились!

Следующие шесть недель Томас Ливен провел в разъездах. Он посетил лагеря для интернированных в Регенсбурге, Нюрнберге-Лангвассере, Людвигсбурге и наконец в Моосбурге. В первых трех лагерях он сутками изучал сотни дел, состоявших из плотно напечатанных машинописных страниц, с фотографиями заключенных и печатями агентов, проводивших допросы. Внимательно изучал бланки. Печати были примитивными, их можно было легко подделать. Так же примитивно были наклеены и фото. Использовались пишущие машинки самых разных фирм.

В первых трех лагерях Томас Ливен обнаружил тридцать четыре гестаповца, которых он знал иненавидел еще во Франции, среди них шефа СД в Марселе гауптштурмфюрера Раля и нескольких его подручных. В лагере Раль заведовал культурой и пользовался всевозможными привилегиями.

И вообще Томас вскоре пришел к выводу, что самые большие негодяи в прошлом и здесь, в лагерях, снова пробрались на теплые местечки, устроившись на кухне, в больнице, в канцелярии. Многие из них стали «доверенными лицами», «представителями лагерной общественности» и терроризировали остальных. Они снова пролезли наверх.

— Тонкий у вас нюх, ничего не скажешь, — говорил Томас американцам. — Вы судите лишь по светлым волосам, голубым глазам и умению стоять навытяжку! С сегодняшнего дня присмотримся поближе к этим господам на теплых местечках…

Так и случилось.

Когда Томас Ливен 3 января 1947 года прибыл в Моосбург, он уже пользовался полным доверием обоих агентов секретной службы, сопровождавших его. Они проводили его в плохо охраняемый лагерный архив и оставили одного с делами на одиннадцать тысяч заключенных. И здесь Томас обнаружил трех членов СД, о которых у него сохранились самые скверные воспоминания. Нашел он, конечно, и досье на майора Бреннера и полковника Верте.

Вечером 6 января Томас покинул лагерь, унося под рубашкой акты на Верте и Бреннера. Жил он в небольшой деревенской гостинице. Вспомнив уроки гениального Рейнальдо Перейры из Лиссабона, он подделал содержимое обоих досье. Для начала он изготовил новый резиновый штемпель. Сапожным шилом и перочинным ножом он сперва осторожно удалил заклепки, удерживавшие фото; и отделил снимки от досье, растворив клей и убрав его кисточкой. Потом на принесенной пишущей машинке отстучал содержимое новых досье. Теперь они отличались от прежних, как небо от земли! Отныне Верте и Бреннер перестали быть исчадиями ада из СД, а превратились в безобидных, ничем не запятнанных офицеров немецкой военной администрации во Франции. Не было никаких оснований держать их под стражей, поскольку лица их категории были уже освобождены.

Утром 7 января оба секретных агента снова доставили Томаса в лагерь. На этот раз под рубашкой он пронес новые досье. Старые он спалил в печи комнаты, где проживал. Без особых трудностей ему удалось в течение дня вновь вернуть обновленные папки на их прежнее место. В тот самый ящик, из которого дела были изъяты. На этом его работа была завершена.

Бреннер и Верте вышли на свободу еще до конца января 1947 года. Но какими странными бывают причуды судьбы: к тому времени, как оба они вышли за ворота лагеря, сам Томас Ливен снова оказался за решеткой…

Произошло это так.

По окончании инспекции Моосбурга агенты секретной службы вместе с Томасом посетили лагеря в Дагау, Дармштадте и Хоэнашперге. Здесь содержались нацистские дипломаты. Томасу вновь удалось выявить несколько преступников из СД. Американцы выразили ему свою благодарность, и 23 января все они возвратились в Мюнхен поздно вечером. Томас устал, его довезли на машине до его виллы. Когда он отпирал садовую калитку, они уехали, помахав ему рукой.

В доме все окна были темными. Опять Бастиан где-то шляется, подумал Томас. Ни души. Войдя в холл, он обнаружил, что ошибался. В темноте что-то проскользнуло мимо него, и вдруг вспыхнул свет. Перед ним стоял американский военный полицейский, второй оказался сзади. Оба с большими пистолетами в руках. Из библиотеки вышел штатский, тоже вооруженный.

— Клешни вверх, Ливен! — приказал он.

— Кто вы такие?

— Си-ай-ди, — ответил штатский, — военная уголовная полиция. Вы арестованы! Мы уже пять дней вас здесь поджидаем.

— Я, видите ли, уже несколько недель находился в разъездах, выполняя задание вашего конкурирующего ведомства. Си-ай-си — борьба с шпионажем и политическими преступлениями.

— Молчать! Следуйте за нами!

— Минуточку, — сказал Томас, — предупреждаю вас. У меня много друзей в разведке. Я только что оказал им огромную услугу. Требую немедленных объяснений. За что меня арестовывают?

— Знаете ли вы некоего Бастиана Фабра?

— Да.

— А некую Кристину Тролль?

— Тоже. (Бог мой, ведь предчувствовал что-то неладное…)

— Так вот, они уже в тюрьме.

— Но за что, черт побери?

— Господин Ливен, вместе со своими друзьями вы обвиняетесь в покушении на генерала Лайнтона по заданию организации «Вервольф».

— Американского генерала Лайнтона? — Томаса охватил приступ смеха. — И как же, позвольте узнать, я собирался ликвидировать его?

— С помощью взрыва.

— Ха-ха-ха-ха-ха!

— Вам будет не до смеха, Ливен. Всем вам. Вы производите косметику, не так ли?

— Да.

— Выпускаете так называемый «Бьюти милк», верно?

— Да, и что?

— Пять дней назад упаковка этого препарата-убийцы со страшной силой взорвалась в спальне генерала Лайнтона. Только по счастливой случайности в это время никого поблизости не оказалось. Совершенно ясно: под видом косметики вы подсунули взрывчатку. Ну что, заткнулись? Парни, наденьте на него наручники…

Глава вторая

1

— Мне и в голову не могло прийти устроить взрыв у почтенного генерала Лайнтона, — говорил Томас Ливен. За три дня допросов он повторял эту фразу уже в одиннадцатый раз. Сначала с веселой улыбкой, потом с бешенством и с горечью Томас отвергал все подозрения в свой адрес. А в ответ:

— Вы лжете! — говорил следователь военной полиции Джеймс Парнем. Повторял одиннадцать раз за три дня. Упрямый арестованный раздражал его все больше и больше. Из-за центрального отопления в комнате для допросов стояла сухая жара, Парнем потел, у него разболелась голова.

— Я не лгу, — говорил Томас Ливен.

— Послушайте-ка, Ливен…

— Господин Ливен!

— Послушайте-ка, господин Ливен: я вами сыт по горло! Я заканчиваю этот допрос, вы будете сидеть под замком, пока не посинеете.

Томас вздохнул.

— Мне больно видеть, как вы потеете, мистер Парнем. Но, если хотите удержаться на должности, вам придется меня немного послушать. Ибо если вы меня не выслушаете и если в ваших помещениях и дальше будет нестерпимо жарко, то я могу предсказать целую серию подобных покушений.

— Целую… серию…

— Итак, начнем, — продолжал Томас подобно терпеливому учителю, втолковывающему урок дебильному школьнику, — вы арестовали меня, моего друга Бастиана Фабра, мою деловую партнершу Кристину Тролль. За что? На налаженной по временной схеме фабрике родителей фрейлейн Тролль мы производили косметику. В том числе и «Бьюти милк». Флакончик этого молочка для очистки кожи взорвался в спальне генерала Лайнтона…

— Да, черт побери. Ваших рук дело, Ливен, и ваших гангстеров из «Вервольфа».

— Нет, не моих, а грибка плесени с углекислым газом.

— С ума сойду, — простонал следователь.

— Прежде чем вы доставите мне такое удовольствие, настоятельно прошу ответить на мой вопрос: уважаемый генерал делит спальню со своей уважаемой супругой?

Парнем сглотнул, уставился, как бык, на Томаса и прошептал:

— Теперь и этот свихнулся.

— Этот не свихнется, — успокоил Томас. — Я лишь перебираю возможные варианты: туалетный столик генеральши находился в спальне. С зеркалом и тому подобным. Стоял он возле окна…

— Откуда вы это знаете?

— Потому что батареи центрального отопления обычно находятся под окнами…

Слушая лекцию Томаса, Парнем нервно моргал. «Бьюти милк», продолжал тот, изготавливается по старинному рецепту фирмы «Тролль»: лимоны, снятое молоко и немного жира. Но условия работы недостаточно стерильные. И флаконы, в которые разливают средство, оставляют желать лучшего — плохая старая стеклотара.

— Видите ли, мистер Парнем, не случайно на каждую упаковку наклеивается этикетка: хранить в прохладном месте. Уважаемая генеральша Лайнтон этого не сделала и поставила «Бьюти милк» на туалетный столик. Рядом с центральным отоплением…

— Опять вы за свое!

— Пожалуйста, не перебивайте. Поскольку мы не можем гарантировать стерильность, в раствор с молочком попали и грибки плесени. При высокой температуре они вырабатывают углекислый газ. От него возникло давление внутри флакончика уважаемой генеральши. Давление нарастало, нарастало и — баммм! Мне продолжать?

— Обман и ложь, — сказал, побледнев, Парнем. — Не верю ни одному вашему слову.

— Ну, тогда подождите еще немного, мой дорогой! Вскоре наверняка рванет следующий флакон еще у одного генерала…

— Замолчите! — заорал Парнем.

— У немецких дам, приобретающих наше средство, такого точно не случится, — сказал Томас. — В эту третью послевоенную зиму немецким дамам не остается ничего другого, как держать свою косметику в холоде.

Зазвонил телефон. Парнем снял трубку, представился и некоторое время слушал. Его лицо налилось краской, он вытер пот со лба. Наконец он сказал:

— О'кей, босс, сейчас же выезжаю. Но не будем говорить о «Вервольфе» и тому подобном — боюсь, мы с этим оскандалимся.

Он повесил трубку и, криво усмехнувшись, взглянул на Томаса.

— Позволю себе вопрос, уж не взорвался ли еще один флакон? — осведомился тот.

— Да, на военном аэродроме Нойбиберг. Четверть часа назад. В квартире майора Роджера Раппа.

2

Три дня спустя Томаса Ливена привели к следователю — умному старому полковнику. В его кабинете (жара стояла несусветная) Томас и увидел своих друзей: Бастиана Фабра, в прошлом мошенника из Марселя, и черноволосую черноглазую Кристину Тролль. Заговорил полковник:

— Мистер Ливен, химический анализ проб «Бьюти милк», взятых на фабрике «Тролль», подтвердил правильность вашей теории о плесени. На основании этого вы и Бастиан Фабр немедленно освобождаетесь из-под стражи.

— Минуточку, — спросил Томас, нервничая, — а что с фрейлейн Тролль?

— По отпечаткам ее пальцев, — ответил полковник, — мы установили, что Кристина Тролль под именем Веры Фросс больше года была членом печально известной банды Кайзера, действовавшей в Нюрнберге. Молодые гангстеры угоняли машины, нападали на солдат и грабили американские виллы. Женская часть банды специализировалась на офицерах, которых они опаивали, подсыпая снотворное, а затем грабили…

Томас уставился на Кристину Тролль, эту мягкую, хорошо воспитанную девушку из приличной семьи, такую чистую, порядочную, моральную, на свою деловую партнершу, в которой он уважал даму и с которой обращался как с невинной девушкой. Кристина резко повернулась. Ее бледное, с правильными чертами лицо мадонны было перекошено, и говорила она теперь громко, с вульгарными интонациями:

— Ну чего пялишься, как идиот? Думаешь, почему я тебя подцепила?

— Подцепила… — слабо повторил Томас, подумав про себя: «Я что, старею? Наверняка, если меня способна обвести вокруг пальца желторотая шпана».

— Ясное дело! Подцепила! Когда Нюрнберг накрылся, пришлось лечь на дно. Взяла себе прежнее имя. Поступила на работу к американцам и ждала, когда появится придурок вроде тебя, который даст мне денег на фабрику!

— Кристина, — произнес Томас, — что я вам сделал плохого? Почему вы так со мной разговариваете?

Молодая девушка вдруг как-то сразу постарела, она выглядела безжизненной, опустившейся и циничной:

— Я сыта по горло всеми вами! Всеми мужиками! Американцами и немцами! Свиньи вы все, подлые свиньи! — ее голос сорвался.

— Заткнись, — грубо сказал полковник. Кристина умолкла. Полковник обратился к Томасу:

— Фабрика, все доходы и все производство будут, безусловно, конфискованы.

— Но послушайте, это же не только ее собственность! Фабрика возобновила производство на мои деньги.

— Сожалею, мистер Ливен, в торговом регистре фабрика значится как собственность только Кристины Тролль. Боюсь, тут вы совершили ошибку.

Томас подумал: и снова судьба наказует его за то, что он пытался быть порядочным и честно работать. Денежки — фьють. Вот если бы он провернул сомнительное дельце, то наверняка бы обогатился, его бы награждали, хвалили, любили — но нет, он, идиот, решил попытаться действовать честно. «Ничему тебя жизнь не научила», — вздохнул он.

Вечером того же дня Томас с Бастианом сидели у пылающего камина в холле своей виллы. Оба пили пасти — водку, на которой они заработали во Франции именно те деньги, большую часть которых только что потеряли.

— Я тебя с самого начала предупреждал, — говорил Бастиан. — И вот теперь мы почти на мели. Что будем делать? Продавать виллу?

— Ни в коем случае, — возразил Томас и потянулся. — Теперь мы отправляемся на поиски урана.

— На поиски чего?

— Ты верно расслышал, старина. У американцев я сидел в одной камере с очень интересным человеком. Его зовут Вальтер Липперт. Он поведал мне одну историю. Фантастическую историю…

3

Огорченным, бледным и тощим был Вальтер Липперт, когда судьба свела его в камере с Томасом Ливеном. Личностью он был высокоинтеллигентной. С безупречным характером. Писатель. Убежденный антифашист. Просидел не один год в концлагере Дагау. Голодал. Мерз. Подвергался пыткам. Был на грани гибели. В 1945 году освобожден американцами. И американцами же снова брошен за решетку.

— Из-за Черной Люси, — объяснил он Томасу Ливену.

— Что за Черная Люси?

— Королева контрабанды и черного рынка на юге Германии, — ответил Вальтер Липперт. И рассказал: до своего ареста он жил в городе на юге Германии. В том же самом городе проживала и Черная Люси, красивая, темпераментная женщина, за которой толпами бегали американские офицеры.

— Как ее настоящее имя? — спросил Томас у арестованного писателя.

— Люси Мария Вальнер. Разведена. Девичья фамилия Фельт.

Эта дама владела рестораном под названием «Золотой петух», купленным и оборудованным для нее во время войны влиятельным гауляйтером. Черная Люси была его любовницей — сколь темпераментной, столь же и неверной. Еще до окончания войны гауляйтер ушел в мир иной. А Черная Люси после войны стала любовницей некоего капитана Уильяма Уоллеса — столь же страстной, сколь и неверной.

— Кто такой капитан Уоллес? — спросил Томас своего сокамерника.

Капитан Уоллес, продолжал Липперт, был комендантом лагеря для интернированных, находившегося на окраине одного небольшого города. В нем сидело немало нацистских бонз, которых на австрийской границе извлекли из последних так называемых драп-поездов. Эти составы в конце апреля 1945 года отправлялись на юг и были переполнены руководящей верхушкой СА и СС, дипломатами и министерскими шишками. Господа везли с собой золото и ювелирные изделия, чертежи тайно разрабатываемого оружия, огромные партии морфия, кокаина и других наркотиков из запасов вермахта, а также урановые кубики из берлинского института Кайзера Вильгельма. Перед самой границей бонз одолевал страх, особенно тех, кто вез уран, и они выбрасывали драгоценные кубики прямо из окон вагонов.

— …на границе, — рассказывал писатель Липперт, — их арестовывали американцы и отправляли в лагерь капитана Уоллеса. Кое-кто из них сидит там и по сей день. Золото, наркотики и драгоценности исчезли. Уверен, что все прикарманил капитан Уоллес.

— А урановые кубики?

— О них ничего не известно. Так же, как и о чертежах чудо-оружия. Возможно, они и сейчас валяются под снегом на какой-нибудь лесной просеке. Может, их нашел какой-нибудь крестьянин, откуда мне знать…

— А что у вас произошло с Черной Люси? — спросил Томас отощавшего и потерявшего надежду писателя.

— Когда я вышел из концлагеря, — с горечью сказал Липперт, — американцы назначили меня в свою специальную службу, — писатель улыбнулся, — поскольку я был таким стопроцентным антинацистом, человеком с безупречной репутацией, моей задачей стало «просветить рентгеном» жителей нашего города. Примерно год назад ко мне заявилась Черная Люси. Вместе с капитаном Уоллесом…


Высокая и пышная, красивая и высокомерная, Черная Люси вошла в кабинет Липперта в сопровождении стройного блондина с голубыми глазами и тонкими губами — капитана Уоллеса. Черная Люси уселась на письменный стол Вальтера Липперта, швырнула перед ним три блока сигарет «Честерфилд», скрестила ноги и сказала:

— Господин Липперт или как вас, сколько мне еще ждать документа о денацификации?

— Никакого документа вы не получите, — сказал Липперт. — И немедленно заберите свои сигареты. Слезьте с письменного стола, сядьте в кресло.

Лицо капитана Уоллеса налилось краской, он заговорил почти на беглом немецком:

— Послушайте, Липперт, эта дама — моя невеста. Мы собираемся пожениться! Ожидаю, что вы немедленно выпишите документ. Понятно?

— Не выдам я ей никакого документа, капитан Уоллес! — ответил Липперт, побледнев.

— Это почему же?

— Потому что эта дама очень сильно себя дискредитировала. Долгие годы она была любовницей гауляйтера. Доносила на людей и отправляла их в концлагерь, обогащаясь при этом. Известно, что документ о денацификации ей нужен только для того, чтобы приобрести «Бристоль»…

«Бристоль» был гостиницей, чей владелец, нацист с темным прошлым, находился где-то в бегах.

— А если и так? — закричал вдруг капитан Уоллес. — Вам-то какое дело? Мы получим документ — да или нет?

— Нет, — тихо ответил Липперт.

— Вы еще пожалеете об этом, — крикнул капитан, покидая кабинет и с грохотом захлопывая дверь. Черная Люси последовала за ним, покачивая бедрами и жуя резинку. Вне себя от гнева Липперт немедленно позвонил земельному советнику доктору Вернеру, который вместе с ним подписывал документы, и сообщил о происшедшем. Доктор Вернер забушевал:

— Это ни в какие ворота не лезет! Старое нацистское дерьмо! Не бойтесь, Липперт, я за вас! Мы не сдадимся! Ишь чего захотели!

Нет, они не сдались, земельный советник доктор Вернер и лагерник Вальтер Липперт. Но и капитан Уоллес тоже не сдавался.

— …он добился моего ареста, — рассказывал Вальтер Липперт в январе 1947-го своему сокамернику Томасу Ливену. — Я сижу здесь уже восемьдесят два дня. Меня еще ни разу не допрашивали. Моя жена на грани помешательства от страха и забот. Она отправила письмо президенту Трумэну. Но все остается по-прежнему. Или нет, кое-что все же изменилось: Черная Люси получила свою индульгенцию.

— Кто ее выдал?

— Нашелся кто-то. У нее много друзей. И она уже арендовала «Бристоль». Сейчас именно там заключаются крупнейшие спекулятивные сделки. Н-да, господин Ливен, такие вот дела. За это меня избивали в концлагере почти до полного паралича. Да здравствует демократия! Да здравствует справедливость!

Это и многое в том же роде Томас услышал 26 января 1947 года в тюремной камере. И теперь, 29 января, сидя на своей вилле у пылающего камина на окраине Мюнхена, он сказал своему другу Бастиану:

— Вот теперь ты знаешь все. Довольно, я сыт по горло и на время завязываю с добрыми делами и благородными поступками.

— Слава богу, наконец-то!

— Мы уезжаем на юг. К Черной Люси. Мы ищем уран. И пропавшие чертежи. А о бедняге Вальтере Липперте я позабочусь при первой возможности.

4

— Вот он, — сказала заплаканная, несчастная Эльза Липперт. Она стояла у окна своей квартиры на главной улице маленького городка рядом с Томасом Ливеном. — Вот он идет, этот негодяй! С ней… с Черной Люси!

Томас Ливен с интересом рассматривал эту пару: стройного офицера-блондина и женщину в дорогой бобровой шубе. На левой щеке капитана Уоллеса виднелся шрам. Не след от операции, нет — такие шрамы обычно бывают у дуэлянтов. Странно! С каких это пор американцы дерутся на шпагах? Томас рассматривал женщину рядом со странным капитаном. Она выглядела хищницей, сильной, постоянно готовой к прыжку.

— Значит, даме достался теперь «Бристоль»?

— Да, господин Шойнер, — ответила фрау Липперт.

Томас Ливен представился ей как Петер Шойнер.

На это имя он изготовил себе — теперь уже самолично — великолепную «липу». Новое имя получил и Бастиан: Жан Лекок…

— Фрау Липперт, — продолжал Томас, — я постараюсь помочь вашему мужу. Но для этого я должен знать все. Вы сказали, что «Бристоль» принадлежал одному беглому нацисту?

— Да.

— В таком случае отель попадает под опеку Контрольного управления собственностью! Как зовут его руководителя?

— Некий капитан Хорнблю.

— В дружеских отношениях с капитаном Уоллесом?

— Да, в весьма дружеских.

— Ага, — сказал Томас Ливен.

Маленький город был наводнен солдатами, беженцами и перемещенными лицами. Жилья не найти, гостиницы и постоялые дворы забиты до отказа. 20 февраля 1947 года Томас и Бастиан под чужими именами сняли у одного крестьянина две комнаты в тихой деревне неподалеку от города. Здесь они прожили три месяца. Срок был долгий, но и дел хватало.

Для начала они зачастили в «Бристоль» и убедились: когда ни придешь, всегда полно народу. Здесь танцевали и пили, флиртовали и спекулировали, перешептывались, торговали, звонили по телефону. Стайки девиц легкого поведения, солдаты, пропивающие денежное содержание, сомнительные поляки, подозрительные чехи, несколько венгерских аристократов, несколько власовцев и, конечно, немцы. И всегда, днем ли, ночью ли, можно было видеть Черную Люси, накрашенную, декольтированную и неусыпно наблюдающую за тем, как идут дела. И почти каждый вечер появлялся капитан Уоллес — стройный высокий блондин. Со шрамом на левой щеке…

Понаблюдав с неделю за ситуацией в городе, Томас и Бастиан в заснеженной деревенской харчевне держали военный совет.

— Здесь есть девушки, солдаты, здесь есть вынужденные переселенцы, старина, — говорил Томас. — Но главное — здесь есть нацисты. Пришлые и уроженцы этих мест, теперь я это знаю. Американцы, похоже, не в курсе. Но мы двое, ты и я, не должны никогда этого забывать! Наша цель — уран и чертежи.

— Если они все еще здесь.

— По всей вероятности, еще здесь. Думаю, у меня есть первоклассный метод выяснить это.

— Тогда выкладывай, — сказал Бастиан.

Что Томас и сделал. Его план был настолько прост, насколько и гениален. 28 февраля Томас впервые набросал его. А уже 19 апреля в его собственности находились:

28 кубиков урана 238 по 5 сантиметров в длину и ширину каждый, весом 2,2 килограмма с клеймом берлинского института Кайзера Вильгельма; один экземпляр секретного прибора МКО для прицельного бомбометания и точные чертежи этого прибора, изготовленного в третьем рейхе всего в нескольких экземплярах и после испытаний ни разу не применявшегося. Речь шла о конструкции для истребителей-бомбардировщиков, позволявшей поражать цели в тот момент, когда объект попадает в перекрестие прицела. При этом стрелок может не заботиться об упреждении. Как добыл все это Томас Ливен?

Как сумел обойти всех этот мнимый Петер Шойнер, задавались вопросом французские, американские, английские и другие агенты, кишевшие на юге Германии в середине апреля 1947 года и пытавшиеся, как и Томас Ливен, он же Петер Шойнер, раздобыть исчезнувшие приборы самонаведения и их чертежи. Но мы несколько забежали вперед, а пока что на календаре 28 февраля. Поэтому помолчим о том, что придумал Томас и вкратце опишем, что происходило в эти три месяца вокруг таинственной Черной Люси. И вокруг Томаса Ливена.

5

Операции с наркотиками, которые проворачивали Черная Люси и ее американский любовник в эти три месяца зимы и начала весны, приняли беспрецедентные масштабы. Они теряли всякую осторожность, сталкивали лбами агентов и взвинчивали цены. Знала ли Черная Люси, что играет со смертью?

Писатель Липперт по-прежнему сидел в мюнхенской тюрьме. Как ни старался Томас помочь ему, никакой возможности поначалу не было. Заговор молчания окружал несчастного Липперта, посмевшего противостоять Черной Люси.

— Подождите, — говорил Томас бедной беспомощной Эльзе Липперт. — Имейте терпение. Творится беззаконие. Но беззаконие тоже не вечно. Иногда оно длится долго, но никогда не вечно. Наступит день, когда мы сможем помочь вашему несчастному мужу.

Но если все попытки реабилитировать писателя Липперта оказывались бесплодными, то другие дела Томаса Ливена шли вполне удовлетворительно. К 19 апреля, как уже говорилось, он имел уран, прибор самонаведения и его чертежи.

Вскоре среди агентов различных национальностей прошел слушок о сокровищах, которыми он обладал. Они являлись к нему с коммерческими предложениями, сперва насчет кубиков урана. Выбор Томаса Ливена пал на аргентинского коммерсанта и личного доверенного Перона, год назад ставшего президентом страны. Своему другу Бастиану Томас сказал:

— Это тот, кто нам нужен, старина. Пусть эта дрянь исчезнет из Европы. Далеко-далеко. Туда, где из урана не делают бомбы!

Аргентинец расплатился американскими долларами — по 3200 долларов за кубик, выложив в итоге 89600 долларов. Уран, задекларированный как дипломатический багаж, улетел в Аргентину.

Внимательный читатель, вероятно, вспомнит о скандале вокруг первой аргентинской атомной электростанции в 1954 году, о котором кричали первополосные заголовки в международной прессе. Тогда стало известно, что мнимый атомщик немецкого происхождения, «профессор» Рональд Рихтер, с 1948 года проводил для Перона атомные испытания на острове Гуэмул с целью превратить Аргентину в ядерную державу. В распоряжение сомнительного профессора Перон выделил 300 миллионов марок. Однако из-за технической неподготовленности миллионный проект так и не реализовался. Стержни внутри атомного реактора были, в частности, изготовлены из урановых кубиков, которые все без исключения имели клеймо «Институт Кайзера Вильгельма» в Берлине…


Из-за прибора для прицельного бомбометания вокруг Томаса Ливена засуетились агенты. Прирожденный пацифист, каким он оставался, естественно, внес некоторые изменения в конструкцию, причем так, что даже самые гениальные техники понапрасну ломали бы голову в попытках разобраться, что к чему. Хороший коммерсант, каким был Томас, конечно же, размножил чертежи, поскольку собирался продать их не одному, а нескольким заинтересованным лицам.

Пока конкурирующие стороны увлеченно торговались, на горизонте обозначился некий господин Грегор Марек из Богемии. Томас довольно часто видел его в «Бристоле». Дела у господина Марека, судя по всему, шли превосходно. Всегда элегантно одетый, маленький, коренастый, с высокими скулами и косым разрезом глаз, присущим славянской расе, он говорил с соответствующим акцентом:

— Скажите, господа, могу я немного беседовать с вами? Слышал, у вас есть что продавать…

Томас и Бастиан поначалу ничего не могли понять. Тогда господин Марек объяснил четче:

— Там, в Чехословакии, имею люди, хорошие друзья, платят классно. Так покажите же мне один раз прибор и чертежи.

После недолгих дебатов Томас и Бастиан показали господину Мареку «один раз» прибор и чертежи. У чеха глаза полезли на лоб.

— Невероятно! Я целый год гонялся за ними. Ничего не находить. Скажите, умоляю, как вам удалось?

— Все было очень просто, дорогой господин Марек, — ответил Томас. — В свои расчеты я включил и политические настроения населения. Здесь очень много нацистов. Мы с другом несколько недель обходили окрестности. От одного нациста к другому. Мы дали понять, что принадлежим к организации «Вервольф»…

— Йезусмарияйозеф, с ума вы сошли?

— Ни в коем случае, любезнейший. Вы видите, как прекрасно все сработало. Как нацист с нацистом мы беседовали с местными и приезжими. Где уран? Где чертежи чудо-оружия? Нашей организации нужны деньги. Придется продать уран и чертежи. Господа отнеслись с пониманием. Один направлял нас к другому… Вот так-то, мсье!

— Ах, боже мой, и платить не должно за то никому?

— Ни пфеннига. Попадались сплошь идеалисты. Итак, что могут предложить ваши друзья на Востоке?

— Должен ехать туда, слушать кругом.

Агент исчез на три дня, затем Томас увидел его снова. Марек был в прекрасном настроении:

— Должен передавать вам приветы. Приходите сегодня ко мне на еду. Слышал, вы любите готовить. Продукты есть. Говорим спокойно о деле.

Бастиан и Томас явились около 11 утра 6 мая 1947 года в роскошно обставленную квартиру представителя народной демократии. Томас удивился:

— Ваши чешские друзья так щедры?

— Оставьте, — ухмыльнулся Марек, — это не есть мой главный гешефт. Идем один раз со мной.

Марек «один раз» провел своих посетителей в большое помещение рядом с кухней. Сотни альбомов, изданных при «тысячелетнем» рейхе, были уложены в метровые стопки: «Фюрер и дети», «Партийный съезд в Нюрнберге», «Улицы фюрера», «Победа на Западе», «Победа на Востоке» — такие названия украшали альбомы. Томас взял одну книжку и полистал. Фотографии на целую страницу: парады, бонзы, генералы и все время — фюрер.

— Это маленький часть, есть полный подвал. К ним еще кинжалы, ордена, перстни с мертвой головой — что хотеть. Не представляете, как это расходится. Янки явно чокнулись на этот дерьмо! Берут домой как сувенир.

Они отправились на кухню, где выручка от проданных сувениров материализовалась в виде консервных банок, мяса и бутылок виски.

— Купил замечательного угря, господин Шойнер. Можете мне делать угорь в листьях шалфея? Это мое любимое блюдо.

— За работу, — сказал Томас. Он выпотрошил угря и порезал его на кусочки. В это время Марек рассказывал:

— Мои заказчики хотят лично говорить с одним из вас. Все готово. Ходите через границу, подойдет пограничник. Конечно, чертежи не брать с собой. И я здесь остаюсь. У того, кто не поедет.

Томас и Бастиан вышли в сад и коротко посовещались. Бастиан считал:

— Поеду я. Ты же не спускай с Марека глаз. Если что случится, передашь его американцам. Надеюсь, те за границей говорят по-французски.

Спрошенный об этом Марек заверил:

— Свободно, господа, совершенно свободно.

Исследовав угря, Томас заметил:

— Нужно еще час подержать его в маринаде. С вашего позволения я пока пороюсь в вашей библиотеке.

— Пожалуйста, пожалуйста, не стесняйтесь.

Томас просматривал альбом за альбомом, не уставая удивляться: чего только у нас не было… Пролистал пятнадцать альбомов, двадцать… двадцать первый назывался «Фюрер и его ближайшее окружение». Томас переворачивал страницы. И вдруг с шумом втянул в себя воздух. Крикнул Бастиана. Тот появился испуганный.

— Взгляни-ка на это… — Томас показал крупное фото, на котором были изображены двое в форме СА. Один был жирный и раздавшийся. Другой — стройный, высокий высокомерный блондин. Со шрамом на левой щеке. Подпись гласила: начальник штаба СА Эрнст Рем и его штурмфюрер Фриц Эдер. Томас посмотрел на выходные данные:

— Напечатано в 1933 году, — сказал он, — Тогда господин Рем был еще жив. Его убили в 1934-м. Вероятно, господину Эдеру удалось бежать в Америку. Полагаю, не составит особого труда выяснить, являются ли штурмфюрер СА Эдер и капитан Уоллес одним и тем же лицом.

6

Нет, никаких особых трудностей не возникло. Контрразведке потребовалась всего неделя, чтобы установить: капитан Уоллес и штурмфюрер СА Эдер одно и то же лицо. После путча он и в самом деле сбежал в Штаты и переменил фамилию. Уоллес, он же Эдер, был арестован, то же самое произошло и с капитаном Хорнблю из Контрольного управления собственностью. Позднее обоих приговорили к большим срокам тюремного заключения.

Оставим на время нашего друга Ливена и в нескольких словах расскажем о конце крупнейшего черного рынка Центральной Европы. 20 мая 1947 года писатель Вальтер Липперт был выпущен из-под ареста. 29 мая по поручению военного статс-секретаря Кеннета Ройала для расследования крупномасштабных спекуляций из штата Северная Каролина в Германию прилетел судья Эрл Райвс. 5 июня были арестованы и допрошены четырнадцать американских солдат и двадцать пять немцев, среди них и Черная Люси. Черную Люси выпустили на свободу 2 июля под подписку о невыезде. Но она никуда и не собиралась выезжать, а продолжала заниматься коммерцией. Похоже, она несколько переусердствовала в этом, так как 23 декабря ее обнаружили в спальне с перерезанным горлом. Из вещей ничего не пропало. Убийцу так и не нашли.

12 января 1948 года американская солдатская газета «Старс энд Страйпс» писала:

«РАСКРЫТА ГИГАНТСКАЯ СЕТЬ НАРКОТОРГОВЛИ В БАВАРИИ

Франкфурт, 12 янв. — Крупнейший скандал, связанный с черным рынком в послевоенной Германии, в котором оказалась замешанной международная банда торговцев наркотиками… грозит сегодня разразиться непосредственно в лоне американской военной администрации. Дело получило огласку благодаря жестокому преступлению в отношении некой немки Люси В., убитой три недели назад. Как сообщается, тяжкие обвинения выдвинуты против двух офицеров американской военной администрации в Баварии. Скандал грозит испортить германо-американские отношения. Речь идет о сумме от 3 до 4 миллионов долларов…»

Ну, с этим все.

А теперь вернемся в год 1947. 9 мая Бастиан Фабр покинул своего друга Томаса и отправился в Чехословакию. Он собирался вернуться не позднее 15 мая. Однако не возвратился ни 15-го, ни в последующие дни. Господина Марека это обеспокоило еще больше, чем Томаса:

— Там что-то случилось… никогда такого не было… корректные люди, мои заказчики…

— Марек, если с моим другом что-нибудь случится, молитесь Богу…

22 мая к Мареку приехал соотечественник. Он передал ему письмо и спешно распрощался. При чтении письма Марек становился все бледнее и бледнее.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил Томас, не сводивший с него глаз.

Господин Марек от волнения едва мог говорить: «О боже, о боже!»

— Что случилось? Говорите же, наконец!

— Вашего друга арестовали русские.

— Русские?

— Узнали, что чехи хотят купить прибор. Русские запрещают. Сажают вашего друга. Говорят, хотят иметь прибор сами. О боже, о боже.

— В какой тюрьме русские держат моего друга?

— В Цвикау. Ваш друг, наверное, ехал через советскую зону.

— Господин Марек, — сказал Томас. — Собирайтесь в дорогу.

— Вы хотите… Вы хотите в Цвикау?

— Ясное дело, — ответил Томас.

7

Северо-западнее баварского города Хоф, непосредственно рядом с деревней Бланкенштайн, 27 мая 1947 года на лесной опушке лежал на животе некий симпатичный господин. Это был бывший банкир Томас Ливен. Из чувства самосохранения он называл себя теперь Петером Шойнером.

Перед ним на мху лежала карта местности. С ней Томас и сверялся в очередной раз. Там, где кончался лес, начинался цветущий луг. На лугу по самой его середине весело побулькивала небольшая речушка. Может, она и не показалась бы ему такой уж веселой, если бы он знал, что она отделяет американскую зону Германии от советской.

У этой речушки заканчивалась одна Германия и начиналась другая. Карта демонстрировала это с помощью штриховки коричневого цвета — будем надеяться, подумал Томас, для того чтобы напомнить, кто виновен в расколе Германии… Томасу было назначено время: 27 мая, 12 часов пополудни. И место: три дерева позади речушки. Там должен был находиться солдат Красной Армии[22], который и встретит Томаса. Однако его там не было…

«Ну и ну, — подумал Томас Ливен, — какое жуткое разгильдяйство! Я послал своего друга Бастиана в Цвикау для ведения переговоров с чехами о поддельных чертежах самонаводящегося чудо-прибора. Советы повязали Бастиана. Ясно, что мне нужно его вытащить! Ясно, что из-за этого я и лежу здесь в полдень упомянутого 27 мая в ожидании красноармейца, который проводит меня из одной Германии в другую. Я готов. С собой у меня папка с поддельными чертежами. Но парня все нет. Да, неужто в этой жизни ничто не может пройти гладко, без нервотрепки?»

Томас Ливен лежал на лесной опушке до 12.28. Когда его желудок первый раз заурчал, на другой стороне речушки появился советский солдат. На груди у него висел автомат. Оказавшись у трех деревьев, он остановился и стал озираться. Ну наконец-то, подумал Томас. Он поднялся и пошел через луг. Красноармеец, молодой парень, изумленно смотрел на него.

— Алло! — крикнул Томас, продолжая идти, и дружески помахал солдату. На берегу он остановился, снял обувь и носки. Затем высоко закатал штанины и зашагал по ледяной воде к другому берегу, высоко поднимая ноги. Оказавшись на середине речки, он услыхал хриплый крик и недоуменно взглянул наверх.

— Стой! — проорал молодой красноармеец, добавив что-то еще по-русски. Томас его не понял, дружелюбно кивнул, продолжая брести по воде и, наконец, добрался до другого берега. Юный красноармеец ринулся к Томасу. У того внезапно словно пелена спала с глаз: «Господи Иисусе, это же не тот красноармеец, который должен был прийти за мной! Это другой! Который понятия не имеет, что меня встречают!» Солдат что-то хрипло кричал.

— Мой дорогой юный друг, теперь послушайте-ка меня, — начал Томас. И тут почувствовал, что ствол автомата уткнулся ему в ребра. Он уронил обувь, носки и папку и поднял руки вверх. «Скверно, — думал он. — В моей яркой жизни только Красной Армии и не хватало…»

Вспомнив давние, но великолепные французские уроки джиу-джитсу, он тут же применил так называемый двойной захват бабочки. Спустя долю секунды красноармеец с криком взлетел в воздух и рухнул в речушку вместе со своим автоматом. Томас подобрал обувь, носки и папку, чтобы бежать — вглубь советской зоны.

И в этот момент Томас почувствовал, как задрожала и загудела земля. Он со страхом поднял голову. С лесной опушки с советской стороны луга ринулись не менее пятидесяти человек — мужчины, женщины, дети. Словно обезумев, они мчались к реке, преодолели ее и рванули дальше, вглубь американской зоны Германии.

Томас растерянно смотрел им вслед, догадываясь, что помог этим людям бежать на Запад. Все они здесь, на Востоке, находились в засаде, как и он, сидел в засаде на Западе. Томас дико рассмеялся. Затем, увидев, что русский поднимается из воды, пытаясь отдышаться, он рванул прочь. Позади себя он слышал рев юного красноармейца. Затем стрельбу и даже свист пуль. (Заметим: советские автоматы стреляют и после того, как попадают в воду!)

На дороге, ведущей вверх, показался русский джип. Какой-то капитан сидел рядом с водителем. Капитан вскочил, ухватился за лобовое стекло и стал выкрикивать русские проклятия красноармейцу, беспорядочно стрелявшему на вершине холма. Юный солдат моментально прекратил пальбу. Джип затормозил возле Томаса Ливена.

— Господин Шойнер? — на гортанном немецком обратился капитан. — Извините, опоздание. Скаты — дрянь, совсем капут! Но теперь — добро пожаловать, господин, сердечно добро пожаловать!

8

«Паласт-кафе» в Цвикау было таким же унылым, как и все остальное в городе со 120-тысячным населением. Шесть часов спустя после споспешествования крупному коллективному бегству Томас сидел в уголке упомянутого заведения и пил лимонад, отдававший химией.

Больше заняться в этом день 27 мая ему было нечем. Капитан, встретивший его на границе, доехал с ним до комендатуры Цвикау. Советский комендант города, некий полковник Меланин, попросил через переводчика извинить его и пригласил Томаса прийти на другой день в девять часов.

Так Томас оказался сперва в унылом отеле, а потом забрел сюда. Он разглядывал грустных людей в допотопных двубортных костюмах и потрепанных рубашках, женщин без следов косметики в шерстяных чулках, старых туфлях на пробковой подошве и с обвисшими прядями волос и думал: «Боже, а там, откуда я приехал, жизнь снова бьет ключом. Спекулируют, мошенничают, обогащаются. А вы, бедняги, выглядите так, будто только вы одни и проиграли войну».

За столиком напротив сидела солидная пара: единственная, на которую Томас обратил внимание в Цвикау. Женщина — подтянутая красотка с пышными формами, великолепными волосами цвета спелой пшеницы, чувственным славянским лицом и сияющими голубыми глазами. На ней было зеленое летнее платье в обтяжку. Через стул переброшено леопардовое манто.

Ее спутник — мускулистый гигант с коротко подстриженными седыми волосами. Одет он был в типичный для русских универсальный синий костюм с непомерно широкими штанинами. Сидя спиной к Томасу, он разговаривал со своей дамой. Без сомнения, они были советскими гражданами. Внезапно Томас вздрогнул. Блондинка явно заигрывала с ним! Она улыбалась, показывая зубки, подмигивала, строила глазки…

«Гм!! Ну нет, я еще не сошел с ума», — подумал Томас, отвернулся и заказал себе еще бутылку эрзац-лимонада. После третьего глотка он все-таки снова посмотрел в ее сторону. Дама улыбалась. Тогда и он улыбнулся. Ее спутник обернулся. Он выглядел как Тарзан made in СССР. Внезапно он вскочил, в четыре прыжка преодолел расстояние и вцепился Томасу в пиджак. Посетители закричали. Это огорчило Томаса. Еще больше огорчило его, когда позади ревнивого русского он увидел блондинку. Она поднялась с места: весь вид ее говорил о том, что она наслаждается зрелищем. «Стерва, — подумал Томас, — вот, значит, для чего ты кокетничала, ты получаешь удовольствие, когда…»

Дальше раздумывать было некогда, так как гигант ударил его кулаком в живот. Терпение Томаса лопнуло. Он поднырнул под русского Тарзана и приемом джиу-джитсу оторвал его ноги от пола. На этот раз он применил прием под названием «Парусник». Поскольку Отелло из России находился у стойки гардероба, то он и перелетел через нее, пропав из виду. Краем глаза Томас заметил, что какой-то советский унтер-офицер[23] вытащил пистолет.

Мужество мало что стоит без сообразительности. Всему есть пределы. Томас пригнулся и выбежал на улицу. По счастью, ни одного красноармейца там не оказалось. Немцев Томас не интересовал. Если бежал немец, все симпатии были на его стороне. Томас добрался до пруда с лебедями в красивом старом парке и, кряхтя, упал на скамейку. Немного отдышавшись, он стал осторожно пробираться в свой отель.

На следующий день ровно в девять переводчик пригласил в кабинет коменданта города Цвикау выбритого, элегантного, уверенного в себе Томаса Ливена. Когда он вошел, его едва не хватила кондрашка. Ибо комендант, поднявшийся из-за письменного стола, оказался никем иным, как тем самым ревнивым советским Тарзаном, которого Томас накануне приемом «Парусник» отправил за стойку гардероба в «Паласт-кафе»…

Сегодня гигант был в мундире. На его груди красовались многочисленные ордена. Он молча рассматривалТомаса. А тот в это время думал: «Кабинет на четвертом этаже. Прыгать в окно? Бессмысленно. Прощай, Европа. Находятся люди, утверждающие, что Сибирь — очаровательное местечко…»

Наконец полковник Василий Меланин заговорил по-немецки с явным акцентом:

— Господин Шойнер, прошу извинить мое вчерашнее поведение.

Томас лишь смотрел на него, не произнося ни слова.

— Мне очень жаль. Дуня есть виновата, — Меланин вдруг вскрикнул, как сумасшедший. — Эта проклятая чертовка!

— Господин полковник говорит о своей супруге?

— Эта сучка! — процедил сквозь зубы Меланин. — Я мог бы быть генералом. Два раза они меня разжаловать… из-за нее… из-за драки…

— Господин полковник, вам нужно взять себя в руки, — успокаивающе сказал Томас. Меланин стукнул кулаком по столу:

— И при этом я люблю Дуню. Но довольно об этом, к делу. Сперва нам надо немного выпить, господин Шойнер…

Они распили бутылочку водки, и час спустя Томас был пьян в стельку, а полковник Меланин — трезв как стеклышко. Но оба оживленно беседовали о деле, острили, но не продвинулись ни на шаг вперед. Полковник Меланин настаивал:

— Вы хотели продать чехам прибор точного наведения. Послали сюда вашего друга. Вы можете с ним идти на Запад, если передадите нам чертежи.

— Продадите, — с нажимом поправил Томас.

— Передадите. Мы платить не будем, — сказал полковник, добавив с двусмысленной улыбкой: — В иных случаях вам палец в рот не клади, так ведь, Томас Ливен?

«Иногда кажется, словно твои колени превратились в вишневое желе», — подумал Томас и слабым голосом пробормотал:

— Что вы сказали, господин полковник?

— Сказал: Ливен, Томас Ливен — так ведь вас звать! Братцы, вы думаете, мы идиоты? Думаете, наша секретная служба не получать доступ к досье союзников? Наши люди в Москве помирали со смеху, когда узнать ваши дела.

Томас пришел в себя. Он произнес:

— Если вы… если вы уже знаете, кто я, то почему оставили меня на свободе?

— И что нам с вами делать, братец? Вы же — только не сердиться — агент курам на смех!

— Большое спасибо.

— Нам нужны первоклассные агенты, а не потешные фигуры вроде вас.

— Очень мило.

— Слышал, вы любите готовить. А я люблю поесть. Приходите к нам. Дуняша будет рада. Я делать блины. Икры у меня хватает. И тогда поболтаем дальше. Ну как?

— Великолепная мысль, — признал Томас Ливен. И подумал сокрушенно: «Я плохой агент. Потешная фигура. Услышать о себе такое! Дальше ехать некуда».

Позднее на кухне реквизированной виллы он готовил котлеты «марешаль». При этом чувствовал себя отвратительно. Полковник Меланин не появлялся. И когда он отделял куриную ножку, вошла госпожа полковница. Она вошла, так сказать, в жизнь Томаса, только он об этом еще не знал. Очень красивая женщина. Волосы, глаза, губы, формы — черт побери! И кожа, как марципан. Свежесть, здоровье, сила. Уникальная дама. Сразу видно: Дуне не нужны ни корсеты, ни бюстгальтеры, ни другие приспособления, поддерживающие фигуру обычных женщин. Она вошла, затворив за собой дверь, молча, с негой во взоре приблизилась к Томасу. Ее губы полуоткрылись, глаза полузакрылись…

«Взбалмошная красотка, — промелькнуло в голове у Томаса. Всемогущий Боже, помоги! Думаю, если ее не поцеловать, она задушит меня голыми руками. Или вызовет какого-нибудь офицера НКВД и объявит меня саботажником». На вилле послышались шаги. Они отпрянули друг от друга. «Самое время», — подумал Томас. С отсутствующим видом Дуня трогала куриную ножку:

— Спаси меня, — прошептала она. — Бежим вместе. Мой муж меня больше не любит. Он убьет меня. Я убью его. Или ты бежишь со мной.

— Ма-ма-ма — гм!! Мадам, отчего вы думаете, что ваш муж вас не любит?

Дуня демонически улыбнулась:

— Вчера в кафе ты уложил его. Раньше он избивал мужчин до полусмерти. Меня тоже. Теперь же он меня вообще больше не бьет. Это не любовь… Я хорошо говорю по-немецки, правда?

— Очень хорошо.

— Мать — немка. Ты мне сразу понравился. Я сделаю тебя счастливым. Возьми меня с собой туда…

Шаги приблизились. Дуня продолжала поглаживать куриную ножку, когда вошел полковник с непроницаемой улыбкой:

— Ах, ты здесь, моя голубка? Учишься готовить, как на капиталистическом Западе, где угнетают рабочих? Что с вами, господин Ливен, вам нехорошо?

— Сейчас пройдет, господин полковник. Нельзя ли… нельзя ли рюмку водки?

9

Одно было совершенно ясно Томасу: нужно как можно скорее вернуться на Запад. Эта парочка ему не по зубам. Шут с ними, с чертежами. Видно, у Советов на эту приманку денег не выудишь. Придется отдавать за так. Счастье, что они хотя бы бесполезны…

За столом он делал вид, что отчаянно сражается, потому что знал: русские обожают игру в перетягивание каната. Полковник возражал ему так же страстно. Дуня сидела между ними, томно поглядывая на обоих. Ели и пили ужасно много, но после жирных блинов Томас на этот раз не наклюкался.

— Ну хорошо, господин полковник, сделаем по-другому. Вы получите чертежи даром, а за это отпустите на Запад моего друга и еще одного господина.

— Одного господина?

— Господина Рубена Ахазяна. Не знаю, знаком ли он вам. Не хотите ли еще немного от моей ножки, уважаемая?

— И очень много от вашей ножки, господин Ливен.

— Мне ли не знать этого господина Ахазяна! — презрительно ответил полковник. — Этого мошенника. Этого делягу. Что вы с ним хотеть?

— Делать бизнес, — скромно сказал Томас. — Извините, господин полковник, но если Красная Армия только что загробила мне одно дело, мне нужно подумать, как жить дальше.

— Откуда вы знаете эту армянскую свинью?

— С этой армянской свиньей я познакомился в Цвикау, господин полковник.

Действительно, господин Рубен Ахазян, маленький, жирный, с глазами акулы и небольшими усиками появился в гостинице «У оленя», когда Томас завтракал. Он без предисловия взял быка за рога:

— Послушайте, дайте мне сказать и не перебивайте, я спешу, вы тоже, я знаю, кто вы…

— Откуда?

— Рубен Ахазян знает все. Не перебивайте. У меня здесь проблемы с русскими. Скажу честно: участвовал в одной крупной торговой спекуляции. Они не дают мне развернуться.

— Послушайте-ка, господин Ахазян…

— Т-сс! Помогите мне перебраться на Запад, и я сделаю вас богатым. Что-нибудь слышали о Зет-фау-г?

— Конечно.

Зет-фау-г, иначе Центральное общество по реализации, с резиденцией в Висбадене, было создано американцами. В гигантских хранилищах Зет-фау-г были собраны уцелевшие армейские запасы: оружие и боеприпасы, локомотивы и грузовики, перевязочные материалы, лом металлов, древесина, сталь, целые конструкции мостов, медикаменты, самолеты и ткани. Управление Зет-фау-г было передано немцам. Но они имели право продавать товар только иностранцам — таково было условие американцев.

— …Зет-фау-г имеет право продавать только иностранцам, — быстро говорил Рубен Ахазян Томасу Ливену — но не немцам. Я иностранец! Мне продавать можно. У меня племянник в Лондоне, он даст аванс. Мы откроем торговую фирму, вы и я. За год я сделаю вас миллионером, помогите мне только попасть на Запад.

— Над этим, господин Ахазян, — ответил Томас, — мне нужно хорошенько подумать.

Томас подумал. И теперь, во время сытного обеда на конфискованной вилле в Цвикау, он сказал советскому коменданту города Василию Меланину:

— Отпустите со мной господина Ахазяна, и вы получите чертежи.

— Господин Ахазян остается здесь. Я и без него получу чертежи.

— Послушайте, у меня в залоге остался господин Марек — вы, конечно, знаете этого чешского агента, он в руках у американской разведки в Хофе. Он останется под стражей, пока я не вернусь и не освобожу его.

— Ну и что. Думаете, это разобьет мне сердце? Вы даете чертежи или тоже остаетесь здесь.

— Прекрасно, тогда я тоже остаюсь здесь.

10

1 июня 1947 года Томас Ливен, Бастиан Фабр и Рубен Ахазян, усталые, но в добром здравии прибыли в Мюнхен и сразу же направились на виллу Томаса в Грюнвальде. До отъезда тому пришлось еще несколько раз обедать и множество раз пить с полковником Меланиным, прежде чем удалось переубедить его. Расстались друзьями. Только чертежи, конечно, остались в Цвикау…

Троица всего несколько дней провела в столице земли Бавария. Томас объяснил Бастиану:

— Итак, мы передали чертежи англичанам, французам и русским. Вскоре они выяснят, что мы их надули. Что ж, возьмем себе другие фамилии и отправимся ненадолго в Висбаден.

— Согласен, старина. Если бы только этот Ахазян не был таким противным. Спекулянт чистой воды, да к тому же собирается торговать оружием и боеприпасами.

— А это уж дудки, — сказал Томас. — Но сперва надо попасть в Висбаден. Господина Ахазяна ждет сюрприз.

И коль скоро речь зашла о сюрпризах…

Вечером, накануне отъезда из Мюнхена, все трое сидели за бутылкой вина. Около половины восьмого вечера в дверь позвонили. Бастиан пошел открывать. Назад он возвратился белее мела. Он мог лишь заикаться:

— Вы-вы-выйди, по-по-жалуйста, сам.

Томас вышел в прихожую, и, увидев, кто пришел, непроизвольно закрыл глаза и ухватился за дверной косяк.

— Нет, — сказал он. — Нет!

— Да, — сказала красавица супруга полковника Меланина из Цвикау с волосами цвета спелой пшеницы, — да, это я.

Это была она. С огромным чемоданом. Молодая, пышущая здоровьем.

— Как… как ты… как вам удалось попасть сюда?

— Бежала. С целой группой. Теперь я политическая беженка. С правом на убежище. И я хочу остаться с тобой. Куда ты, туда и я. Да. А если ты прогонишь меня, тогда я с горя немедленно отправлюсь в полицию и расскажу, что ты передал чертежи моему мужу… и вообще все, что я о тебе знаю…

— Но почему — почему ты хочешь предать меня?

— Потому что люблю тебя, — сказала она с вызовом.

Что ж, привыкнуть можно ко всему…

Два месяца спустя, в августе 1947 года, в огромной квартире на Парк-штрассе в Висбадене, которую Томас арендовал вместе с Бастианом Фабром и Рубеном Ахазяном, наш друг решил объясниться:

— Не знаю, что вы имеете против Дуни. Она красива. Готовит для вас. Работящая. Я нахожу ее очаровательной.

— Но она требует слишком много внимания к себе, — сказал Бастиан. — Взгляни только на свои пальцы. Они дрожат!

— Чепуха, — возразил Томас неуверенно, так как до некоторой степени был согласен, что отношения с новой подругой отнимают у него многовато сил. Дуня жила неподалеку в меблированной комнате, она приходила не каждый вечер, но если уж приходила… Когда изредка выпадала свободная минута, Томас вспоминал полковника Меланина. Он отлично понял, почему тот никогда бы не дослужился до генерала!

В Висбадене Томас жил под именем Эрнста Хеллера, имея, естественно, соответствующие фальшивые документы. Он зарегистрировал на имя своего иностранного сотрудника «Открытое торговое общество Ахазяна». Это предприятие в огромных количествах закупало товары и складировало их в помещениях Зет-фау-г неподалеку от города, лежавшего в руинах. В них хранилось не только имущество бывшего вермахта, здесь можно было также купить джипы, цепи и иные запасы американской армии — материал, который устарел или же его перевозка в Америку обошлась бы слишком дорого. Томас объяснял своим друзьям:

— С Америкой мы не можем вести никаких торговых операций, для этого у нас всех слишком небезупречное прошлое. Нам нужны другие страны, точнее — участники войны, так как сами они не имеют права делать закупки в Зет-фау-г. Это запрещено.

— У меня есть два подручных — господин Аристотелес Пангалос, представитель греческих партизан, и еще один Хо Иравади из Индокитая, — сказал Рубен Ахазян.

— Но не будете же вы продавать этим парням оружие, — ужаснулся Бастиан. Тогда Томас изложил свои доводы:

— Если мы им не продадим оружие, это сделают другие. Поэтому мы будем его продавать, только это оружие их не обрадует.

— Ничего не понимаю.

— Дай договорить! Я арендовал пустой фабричный цех неподалеку от Майнца. Мы будем извлекать порох из боеприпасов и заменять его опилками. Автоматы упакованы в пломбированных ящиках с выжженной на них маркировкой. Я нашел столярную мастерскую, которая изготовит нам точно такие же ящики с такой же маркировкой. Можно подделать и пломбы. А хозяйственное мыло придаст ящикам нужный вес…

— А что будет с порохом и автоматами?

— Товар погрузят на суда в Гамбурге, — сказал Томас. — Воды там глубокие. Нужно еще что-то пояснять?

В том августе 1947 года, при сто третьей по счету выдаче продовольственных карточек, ситуация со снабжением Висбадена продуктами стала критической. Число калорий снизилось до 800. Особенно плохо было с картофелем. Им снабжались только больницы и лагеря. Из продовольствия в свободную продажу поступали только продукты из кукурузы, непопулярные из-за их горького привкуса. Рацион жиров снизили с 200 до 150 граммов. Сахар выдавали по полфунта белого и полфунта желтого. Поскольку из-за засухи ожидался плохой урожай овощей и фруктов, было решено выдавать по четыре яйца дополнительно. Снабжение молоком полностью прекратилось. Две трети взрослого населения Висбадена вообще ничего не получали по карточкам. Заметим: ужасы войны не прекращаются с ее окончанием для тех, кто ее проиграл…

11

Первой сделкой «Открытого торгового общества Ахазяна» стала продажа господам Пангалосу и Хо Иравади каждому по две тысячи килограммов лекарства атебрин против малярии из запасов немецкого вермахта. На упаковках все еще красовался германский орел со свастикой. Его нужно было удалять. Томас и его партнеры доставили атебрин на фармацевтическую фабрику. Здесь его переупаковали. Теперь его можно было грузить на суда.

Сделка с атебрином оказалась несложной в сравнении с последующими проблемами, сперва казавшимися неразрешимыми. Господа Пангалос и Хо Иравади пожелали купить тропические шлемы. По тридцать тысяч штук каждый. Шлемы имелись. Но только со свастикой. Так основательно втравленной, что удалить ее не было никакой возможности. Господа, разумеется, были вынуждены воздержаться от сделки.

«Что делать с проклятыми шлемами», целыми днями ломал себе голову Томас. И нашел спасительное решение! Внутри каждого имелась первоклассная кожаная окантовка, предохраняющая в обычных шляпах подкладку от пота. Абсолютно новая, отличного качества кожа. В то время — голубая мечта всей немецкой шляпной индустрии. Томас связался с ведущими специалистами отрасли. В один миг тропические шлемы стали расходиться, как горячие пирожки. «Открытое торговое общество Ахазяна» заработало на коже куда больше, чем могло бы «наварить» на самих шлемах. А Томасу к тому же удалось таким путем оживить германскую послевоенную шляпную индустрию.

Тем не менее у него было много забот — и отнюдь не коммерческого характера. Томас чувствовал, что Дуня постепенно вытягивала из него все соки. Она устраивала ему сцены — любви и ревности. Она пробуждала и отнимала силы. Томас ругался и снова мирился с ней. Это было самое сумасшедшее время в его жизни. Обеспокоен был и Бастиан:

— Так дело дальше не пойдет, мой мальчик. С этой дамой ты дойдешь до ручки.

— А что мне делать? Выставить ее я не могу. Она не уйдет.

— Уйдет как миленькая!

— Да, в полицию.

— Проклятье, — сказал Бастиан. — Но все же нужно тебе подумать о будущем.

— Думаю постоянно. Нашей коммерции здесь осталось процветать недолго. Придется уехать и совершенно неожиданно, понимаешь? Дуня к этому не готова…

— Ну не знаю, — сказал Бастиан.

Потом они продали греку и индокитайцу подшипники. И грузовики. И джипы. И цепи. И плуги. И другой сельхозинвентарь.

— С этим товаром они глупостей не наделают, — сказал Томас Ливен, глядя из окон своего кабинета на горы мусора и развалин Висбадена. Вид был такой, словно у жителей города не было желания восстанавливать его. До войны здесь жили одни богачи. Сейчас это было место, где в руинах ютились нищие пенсионеры.

Позднее подсчитали: общий объем развалин составлял 600 тысяч кубометров. На устранение обломков Висбаден израсходовал до начала валютной реформы 3,36 миллиона рейхсмарок. Рабочие и разборщицы завалов плечом к плечу вкалывали вместе с горожанами, работая посменно. Целыми днями копались в грязи и Томас Ливен с Бастианом Фабром и Рубеном Ахазяном. Они воспринимали это как разрядку в своей каждодневной деятельности — что-то вроде спорта.

Осенью 1947 года компаньонам пришла в голову идея: из одного американского спального мешка можно сшить брюки. В их распоряжении оказалось сорок тысяч спальных мешков. На пошивочных фабриках юга Германии до сих пор вспоминают, как над ними в 1947 году пролился ливень из материи и заказов. Весной же 1948 года под занавес всей аферы наши друзья провернули сделки с оружием. До этого они распорядились соответствующим образом препарировать боеприпасы. Их погрузили на суда вместе с ящиками с хозяйственным мылом, в которых якобы находились автоматы. Суда с грузом для Греции и Индокитая вышли в море. Они еще долго пробудут в пути, подумал Томас. Значит, у него будет время, чтобы спокойно свернуть дела в Висбадене. Это было примерно то же самое время, когда различные кинокомпании открывали свои представительства в городе.

Тематика и названия всех без исключения фильмов периода немецкого перевоспитания, снимавшихся в Висбадене, были безобидно-бессодержательными, уныло-патриотическими или гарантированно бесцветными, например: «Когда любит женщина», «Свадебная ночь в раю», «Тигр Акбар» и «Смертельные мечты»…

— Наступает время сматывать удочки, дружище, — говорил Томас 14 мая 1948 года Бастиану.

— Как думаешь, что сделают греки и индокитайцы, когда обнаружат обман?

— Если доберутся до нас, то убьют, — сказал Томас Ливен.

Покупатели оружия не добрались до Томаса и Бастиана. Вместо них иностранные агенты, действовавшие в Федеративной Республике, как помнится, с 1948 по 1956 годы, прихватили несколько «настоящих» торговцев оружием. Они подкладывали им в машины бомбы с часовым механизмом. Или отстреливали их прямо на улицах.

Во время одного из таких эпизодов Томас высказался философски:

— Кто сеет насилие, от насилия и умрет. Мы поставляли мыло. И мы живы…

Но это все, как уже говорилось, было позднее. А 14 мая 1948 года какое-то короткое время Томас внезапно стал опасаться, что насилие не обойдет и его стороной. Однажды в полдень в дверь позвонили. Бастиан пошел открывать. Вернулся бледный.

— Там два господина из советской военной комиссии.

— Боже всемогущий! — сказал Томас. Но те уже входили, серьезные и значительные. Несмотря на теплую погоду, на них были кожаные пальто. Томаса вдруг бросило в жар. А потом — в холод. Конец. Это конец. Они нашли его.

— Добрый день, — сказал один из советских. — Господин Хеллер?

— Да.

— Мы разыскиваем фрау Дуню Меланину. Нам сказали, что она с вами.

— Э-э… гм… Дама случайно здесь, — сказал Томас.

— Вы позволите поговорить с ней? Наедине?

— Прошу вас, — ответил Томас. Он проводил обоих в комнату, в которой Дуня в этот момент занималась маникюром. Через десять минут господа вышли — серьезные и замкнутые. Бастиан и Томас бросились к Дуне:

— Что произошло?

С торжествующим воплем красавица блондинка кинулась на шею к Томасу, чуть не свалив его с ног:

— Это самый счастливый день в моей жизни! (Чмок.) Ты душа моя! (Чмок.) Ты мой единственный! (Чмок.) Мы можем пожениться!

У Бастиана отвисла челюсть. Томас залепетал:

— Что мы можем?

— Пожениться!!!

— Но ты же замужем, Дуня!

— Больше не замужем! Уже две минуты как свободна! Господа уговаривали меня немедленно вернуться домой. От имени советского суда, куда мой муж подал заявление. Я отказалась возвращаться. Тогда господа объявили: «В таком случае с этой минуты ваш брак расторгнут». Погляди, вот свидетельство!

— Я не умею читать по-русски, — пробормотал Томас, у которого голова шла кругом. Он посмотрел на сияющую Дуню. На бледного как смерть Бастиана. «Ну вот и приехали, — думал он. — А суда с боеприпасами, начиненными опилками, и с хозяйственным мылом, уже в открытом море. Небеса, помогите!»

12

«Самый лучший выход для меня — взять веревку и повеситься, — печально размышлял Томас Ливен. — Как мне выбираться из передряги?» В эти дни он бродил подавленный и озабоченный. 18 мая он возвратился от Дуни, жившей в меблированной комнате, кряхтя прошел в ванную и в волнении сбил со стены домашнюю аптечку, которая с грохотом обрушилась на пол. Появился заспанный Бастиан:

— Что случилось?

— Брому… — простонал наш друг, — мне нужен бром, я должен успокоиться.

— Ты от Дуни?

— Да. Представь себе — она уже дала объявление о свадьбе. Ты один из свидетелей. Церемония должна состояться через четыре недели. И еще она хочет детей. Пятерых! И как можно быстрее… Бастиан, мне крышка, если немедленно не предпринять что-нибудь — немедленно, ты слышишь?

— Слышу. Ну-ка, выпей для начала эту штуку. Есть у меня одна идея. Может, и сработает. Но для этого ты должен отпустить меня на два-три дня.

— На сколько хочешь, старина, — сказал Томас Ливен. Бастиан исчез. Когда шесть дней спустя он появился, то был необычайно молчалив.

— Послушай, скажи хоть что-нибудь, — приставал к нему отчаявшийся жених. — Удалось тебе?

— Увидим, — ответил Бастиан.

Это было 25 мая. В этот день о Дуне ничего не было слышно, как, впрочем, и на следующий день. Когда вечером он решил ее навестить, то ее не оказалось дома. 27 мая в 18.15 в его квартире зазвонил телефон. Он поднял трубку и сперва ничего не расслышал, только сильный непрерывный звук, шипение, голоса и рев моторов. Затем вдруг прорезался голос Дуни, которая, захлебываясь от слез, сказала с отчаянием в голосе:

— Сердце мое — любимый мой…

— Дуня! — крикнул он. — Ты где?

— Во Франкфурте, в аэропорту, в отделении военной полиции…

— В отделении военной полиции?

Из Франкфурта донеслись всхлипывания. Затем:

— Я улетаю в Америку, дорогой…

Томас плюхнулся в кресло:

— Ты — что?

— Мой самолет улетает через десять минут… Ах, я так несчастна… Но речь идет о моей жизни. Они убьют меня, если я останусь здесь…

— Убьют тебя, — глупо повторил Томас. В комнате появился Бастиан, что-то мурлыча, подошел к стенному бару и налил себе немного виски. Тем временем Томас слушал Дунин голос:

— Они присылали мне письма с угрозами, они напали на меня, чуть не задушили, они сказали, что убьют меня за то, что я не вернулась домой, американцы говорят то же самое!

— Американцы тоже?

— Не то, что ты имеешь в виду! — истерически прокричал голос из Франкфурта. — Я улетаю в Америку по распоряжению Госдепартамента, там безопасно… Мой муж — он все же советский генерал, не забывай это…

— Дуня, почему ты мне обо всем не рассказала?

— Не хотела подвергать тебя опасности. И мне запретили с кем-либо говорить… — она строчила как из пулемета. У Томаса закружилась голова. Дуня говорила о любви и встрече, вечной верности и вечном союзе — даже если их будет разделять океан. И под конец:

— …пора заканчивать, любимый. Самолет ждет меня… Прощай…

— Всего наилучшего, — повторил Томас. Связь прервалась. Томас положил трубку. Он уставился на Бастиана и облизнул губы.

— Плесни мне тоже. По-быстрому. Твоя работа, да?

Бастиан кивнул:

— Это оказалось не так уж трудно, малыш, — сказал он.

Действительно, все оказалось не так уж трудно, после того как Бастиан узнал о существовании лагеря для иностранцев в окрестностях Нюрнберга. Назывался он «Валькин лагерь». Туда и направился верный друг… В унылых окрестностях унылого лагеря имелось много пивных. На третий вечер Бастиан встретил двух господ, готовых за умеренную плату написать по-русски письма с угрозами. В дальнейшем они были готовы поехать в Висбаден, инсценировать небольшой взлом в квартиру и слегка придушить даму, напугав ее до смерти…

— …реакция последовала незамедлительно, — рассказывал Бастиан своему другу, потирая руки.

— Бастиан! — закричал на него Томас.

— Безопасность гарантировалась. Я перед этим настропалил Ивана, чтобы ничего серьезного с ней не случилось!

— Глоток виски, чистый, да побыстрее! — простонал Томас.

— С удовольствием. Признаю, метод был не совсем деликатный…

— Варварский!

— …но я к тебе так привязался, старина. И стоило только представить тебя в окружении пятерых ребятишек… Ты прощаешь меня?

Вечером того же дня они заговорили о своем будущем. И Томас заговорил о новом предприятии.

— Мы заработали здесь кучу денег. Деньги нужно куда-то вложить, и как можно быстрее.

— Почему быстрее?

— Я тут кое о чем прослышал, поверь мне, надо действовать быстро. Будем покупать автомашины. Американские «понтиаки», «кадиллаки» и тому подобное.

Эта тема захватила Томаса. Одним долларом, пояснил он, сегодня можно оплатить покупку примерно на двести рейхсмарок. А денег у них достаточно! Разумеется, немцу не получить экспортную лицензию на американские автомобили. Ну и ладно! Томас тут познакомился с мелким служащим американской военной администрации. Тот только что ушел со службы. Зовут его Джексон Тейлор. Вот он и получит экспортную лицензию.

— Мистер Тейлор для проформы откроет в Гамбурге автомагазин и будет продавать тачки — для нас.

— Кому? Здесь же ни у кого нет и ломаного гроша.

— Это скоро изменится.

— Сколько же автомобилей ты хочешь купить?

— Ну так примерно сотню.

— Йезус Мария! И сразу перевезти?

— Да. То есть нет. Я хочу их купить и перевезти. Но, скорее всего, не сразу.

— А когда же?

— Зависит от того, когда одна штука поднимется в цене.

— Что за штука?

И Томас объяснил, что…

13

10 июня 1948 года судно «Оливия» покинуло порт Нью-Йорка. 17 июня корабль с сотней американских автомобилей на борту находился невдалеке от западного побережья Франции, координаты — 15 градусов 15 минут западной долготы и 48 градусов 30 минут северной широты. В этот день капитан получил следующую шифрованную радиограмму:

«пароходство швертманн гамбург капитану ханнесу дреге — от имени владельца груза мы требуем, чтобы вы оставались пока на нынешней позиции и не заходили в немецкие территориальные воды — поддерживайте с нами постоянную радиосвязь — ждите новых указаний — конец».

Вот почему «Оливия» три дня и три ночи курсировала в упомянутой акватории. Команда несла службу по расписанию, играла в покер и беспрерывно пила за здоровье владельца груза. 20 июня бывший навеселе первый радист получил следующее шифрованное послание:

«от пароходства швертманн гамбург капитану ханнесу дреге — от имени владельца груза требуем незамедлительно прибыть в порт гамбург — конец».

Пока первый радист расшифровывал кабель находившемуся под хмельком капитану, подвыпивший второй радист слушал новости по лондонскому радио. Он снял наушники с головы и сказал:

— Сегодня в Германии объявлено о радикальной валютной реформе. Старые деньги выведены из обращения. Обменивают только по сорок марок на нос.

— Такое никогда добром не кончается, — накаркал второй радист.

— Ой, мои сбережения, — сказал капитан.

— Сегодня у кого товар, тот богач, — сказал первый радист.

У второго радиста отвисла челюсть:

— Вот как у нашего владельца груза — сотня автомобилей!

Капитан грустно кивнул:

— Такое дельце мог провернуть только кто-то из своих… Прожженный тип. Хотел бы знать, кто это!

Дорогой капитан Ханнес Дреге, возможно, вы случайно прочли эти строчки. В таком случае теперь вы знаете, кто…

14

10 марта 1948 года чешский министр иностранных дел покончил с собой, а Бенеш был арестован.

18 апреля обнародованы новые продовольственные нормы для западных зон. На четыре недели немецкому среднему потребителю полагалось: 400 граммов жиров, 100 граммов мяса, 62,5 грамма яичного порошка и 1475 граммов других продуктов.

21 июля на территории концерна «ИГ фарбен» в Людвигсхафене случился страшный взрыв, унесший жизнь ста двадати четырех человек.

В начале августа Томас Ливен и его друг Бастиан Фабр приехали в небольшой город во Франконии. Как разъяснял Томас Бастиану:

— Поначалу я хотел отправиться в Южную Америку. Но после того как в Висбадене я повстречался со старым другом Эрихом Верте, то понял, что у него мы можем спрятаться лучше, чем где-либо. Там нас никто не найдет. Пока не завершу автомобильные дела, побуду-ка я лучше в Германии. К тому же недавно я прикупил несколько старых акций. Поглядим, не пойдет ли их курс вверх…

Судьба подарила Томасу в Висбадене встречу с изящным, высоким Верте, бывшим полковником из парижского абвера. Они столкнулись на улице буквально нос к носу. Пожилой седовласый офицер-профессионал едва не прослезился:

— Дружище Ливен, какая радость!

— Т-с-с! Не так громко, господин Верте. Меня сейчас зовут Хеллер.

Верте не сдержал ухмылки:

— Опять вступили на кривую дорожку?

— Что значит опять? Всякий раз, когда я пытаюсь встать на прямой путь, то получаю по башке. Готов рвать и метать. А вы? Чем вы занимаетесь?

— Честно говоря, ничем. Торчу на своем маленьком винограднике во Франконии. Собственность моей жены. Вы должны приехать к нам погостить. Настаиваю на этом! Когда захотите и на сколько захотите! В конце концов, ведь это вы вытащили меня из того проклятого лагеря…

Н-да, и вот теперь господа Томас Ливен и Бастиан Фабр ехали к нему. Держа курс на юг, они тряслись в старом довоенном авто, направляясь в прекрасную Франконию, к виноградникам — и новым приключениям…

Имение Эриха Верте располагалось на невысоких, пронизанных солнцем холмах, окружавших городок, известный как место паломничества. Поэтическая речка пересекала виноградную долину. На вершине гранитной скалы, возвышавшейся над городом, располагался большой монастырь с чудотворной иконой Богоматери.

Одним из первых мужчин, с которым Томас познакомился в городке, оказался монастырский аббат Вальдемар Лангауэр. Загорелый, с острым взглядом, белый, как лунь, этот пастор располагал к себе и внушал уважение.

Томаса познакомил с ним Эрих Верте. Между обоими мужчинами сразу же установился контакт. Вальдемар Лангауэр показал Томасу великолепную монастырскую библиотеку. Затем поделился своими заботами. Город переполнен беженцами, нуждавшимися в пище, одежде, пристанище, но где это взять? Не хватало всего. Улыбка осветила лицо аббата:

— В такие времена и познаются люди, господин Ливен. Иным удается возвыситься духом… И такой человек есть в нашем городке.

— В самом деле?

— Его зовут Герберт Ребхан. По профессии виноторговец. Раньше очень часто доводилось слышать о его весьма, скажем так, мирских поступках, вы понимаете… но с конца войны этого человека словно подменили! Не пропускает ни одного воскресного богослужения! Ни одно доброе дело не обходится без него! Тысячи, много тысяч марок он пожертвовал нам в пользу беженцев…

Такие слова о виноторговце и друге народа Герберте Ребхане Томас услышал впервые. В тот же день это имя прозвучало еще раз: в доме Эриха Верте, за ужином, приготовленным красивой, но очень худой и бледной женой бывшего офицера абвера. Верте сказал:

— Послушайте-ка, Ливен, тогда, в Париже, вы испекли для меня фантастический луковый пирог. Не приготовите ли вы его еще раз завтра? К нам придут гости.

— С удовольствием, — ответил Томас.

— Ожидаем нескольких друзей. Мы затянули с приглашением — непростительно после всего, что они для меня сделали. Особенно Герберт Ребхан.

Герберт Ребхан — снова он!

— Похоже, этот господин только и делает, что творит добрые дела, — заметил Томас.

— Попрошу без шуток! — Верте заговорил очень серьезно. — Без господина Ребхана, без начальника полиции Каттинга и без князя фон Велкова мне нужно было бы давно повеситься.

Томас спросил тихо и тревожно:

— Ваши дела так плохи, господин Верте?

— Плохи? Дела наши — извини за грубое слово, Луиза, — дерьмовые! Смотрите, у меня здесь виноградник и виноторговля. Производимое вино не пользуется спросом. А американцы не дают мне лицензию на импорт. Так что хороший бизнес, который мы делали раньше на иностранных винах, тоже лопнул…

Бастиан поскреб голову и сказал на своем немецком с французским прононсом:

— Я это не понять. Я думать, что в Германии нечего купить. А у вас хороший немецкий вино. Почему вы не можете его сбывать?

— Не знаю, этого я в самом деле не знаю…

15

— Прежде чем начнем, — заговорил Герберт Ребхан, — давайте помолимся!

Он сложил розовые жирные ручки и склонил к подбородку розовое пухлое лицо со светлыми волосами, светлыми бровями и светлой бородкой. Вслед за ним склонили головы и молитвенно сложили руки начальник полиции Каттинг, князь фон Велков, Эрих Верте и его жена. Томас взглянул на Бастиана. После этого они последовали примеру других.

Князь фон Велков оказался старым, худым, высокомерным и молчаливым мужчиной с кожей цвета пергамента. Начальник полиции Вильгельм Каттинг походил на осторожного, корректного банковского служащего среднего звена. После молчаливой молитвы глазки друга народа Ребхана быстро обежали стол.

— Ах, луковый пирог! Какой деликатес! — и он потянулся за ним.

Тронутый желтизной князь жевал осторожно, затем он изрек:

— Великолепный пирог. Словно приготовлен моей матушкой. Поздравляю, многоуважаемая.

— Поздравлять следует господина Ливена, — ответила Луиза Верте. — Он его испек.

Томас вдруг почувствовал, как на него уставились три пары глаз — холодных, испытующих, враждебных. Начальник полиции, князь, филантроп Ребхан — все разглядывали его, словно три комиссара уголовной полиции арестованного преступника.

Собственный луковый пирог моментально показался Томасу безвкусным. Он механически жевал свою порцию. Этот господин Ребхан с каждой секундой нравился ему все меньше и меньше.

На своем тяжеловесном, с акцентом, немецком заговорил Бастиан:

— Вознесем хвалу за то, что есть на этом мире прелестная мадам Верте и это великолепное вино, которым я чокаюсь теперь за нее! Мсье!

Все подняли бокалы и выпили здравицу за покрасневшую Луизу Верте. Она ответила с легкой горечью:

— Это вино выросло по воле Божьей. И что, по той же Божьей воле мы не можем его продавать?

Елейно заговорил Ребхан:

— Это время испытаний, которые нам предстоит вынести, дорогая и уважаемая! Нам всем. А «Мои дела, думаете, идут по-другому? Разве и мое вино не остается нераспроданным?»

— Я говорю не о том, что не находит спроса наше вино, — сказала Луиза Верте. — А о том, что происходит с итальянским вином. Это же подлая спекуляция! Это же…

— Луиза, прошу тебя! — резко перебил ее Верте. Одновременно Томас Ливен заметил, как Ребхан, князь и начальник полиции обменялись взглядами. Томас быстро посмотрел на Бастиана. Тот тоже это заметил. Набирая луковый пирог на свою вилку, Томас спросил невинно:

— Итальянское вино, а что с ним?

И снова обменялись взглядами начальник полиции, князь и друг народа Ребхан. Томас подумал: «Мой старина Верте, он что, ослеп? И этих людей он считает своими друзьями? С такими я бы и на одном поле рядом не присел!»

Ребхан посмотрел на Томаса голубыми сияющими глазами и твердо ответил:

— Уже целый год Германия наводнена дешевыми итальянскими винами. Эти вина мешают торговле и разоряют нас всех. Поскольку каждый покупает, естественно, их, а не нашу продукцию. Откуда поступают эти вина? Никто не знает. Кто их импортирует? Никому не известно.

— Минуточку, — сказал Томас, — я думал, что лицензий на импорт иностранных вин никому не выдают — вы же мне вчера об этом рассказывали, господин Верте.

Тот горько рассмеялся:

— Да, говорил. Официально их и нет. Во Франкфурте находится американская комиссия. Она единственная, кто ведает импортными лицензиями. И на вино она их не выдает. Во всяком случае, считается, что не выдает.

— Она и в самом деле не выдает их, господин полковник, — елейно заговорил друг беженцев и образцовый христианин Ребхан. — Не станем же мы подозревать честных и неподкупных американских офицеров, не правда ли?

— Ни в коем случае! — испуганно сказал Верте. А Томас подумал: бедный парень, неужто ты позволил уложить себя на лопатки?

В эту ночь на одном из холмов, возвышавшихся над городком, состоялся такой разговор:

— Слушай-ка, Бастиан, старина, ведь тебя тоже тошнит от этого Ребхана?

— Меня так тошнит, как тебе и не снилось! Ну и эти два типа, скажу тебе…

— Бедный старина Верте… и эти субчики ссудили его деньгами… и этим гангстерам он еще чем-то обязан.

— Я должен спросить тебя кое о чем — можно?

— Давай, малыш, спрашивай!

— Если он не сбывает свое вино и не может получить импортную лицензию на иностранные вина, то почему тогда этому мсье Ребхану живется настолько припеваючи, что он легко жертвует обездоленным беженцам огромные суммы?

— Да, — ответил Томас Ливен, — об этом я тоже думал. Чтобы ответить на вопрос и, я надеюсь, помочь моему другу Верте, мне ненадолго придется съездить в Италию…

16

10 сентября 1948 года Томас Ливен сидел в полулегальном заведении хозяина Луиджи в Неаполе за огромной порцией спагетти и бутылкой красного. Вскоре после войны Томас познакомился и по достоинству оценил Луиджи, похожего на актера Орсона Уэллса, когда по заданию французской службы розыска военных преступников он несколько дней провел здесь, имея ордер на арест одного итальянского генерала.

Примерно три недели назад Томас вновь объявился в Неаполе и попросил Луиджи разузнать, кто, у кого и в каких количествах покупает вино на севере Италии, причем вино, предназначенное для Германии. Луиджи сообщил:

— Мои приятели побывали в Бозене, и в Меране, и в Пиаве де Кадере, и в Сарентино, и в Бресанзоне. И там повсюду вот уже год как бешено скупают вина сотнями тысяч литров! Но тайно, совершенно тайно.

— И контрабандно переправляют в Германию?

— Да ты что, зачем? Декларируют, как положено, и перевозят по железной дороге!

— Но ведь в Германии торговля иностранными винами запрещена!

— Это вино в Германии и не продается — якобы, — Луиджи потер руки, хлопнул себя по животу и вскричал со смехом: — Это вино для мессы!

— Вино для мессы?

— Да, бэби, да. Вино для совершения мессы! Дар итальянских католиков католическим церквям в Германии! ДАР! Понимаешь теперь, какой гениальный трюк? — Луиджи не мог успокоиться. — Дары не подпадают под американские импортные правила! На подарках бизнес не делают! На подарки американская комиссия выдает импортные лицензии!

Томас почувствовал внезапный приступ холода. Он тихо спросил:

— А кто получатель в Германии?

Луиджи поперхнулся от смеха:

— Вино направляется в адрес трех монастырей в Баварии. Но истинный пункт назначения и получатель во всех случаях — это аббат одного монастыря, его зовут…

— Вальдемар Лангауэр, — еле слышно докончил Томас.

— Да, — подтвердил Луиджи, — а ты откуда знаешь?

Аббат Вальдемар Лангауэр — соучастник гигантской спекулятивной аферы с вином? Томас не мог себе этого представить. Он видел аббата, разговаривал с ним. Не тот это человек, чтобы заниматься грязными делишками!

Но что в таком случае происходит? Кто так бесстыдно злоупотребляет именем духовной особы?

Томас отправился на север Италии. Целыми днями он слонялся, подкупал железнодорожников, таможенников, транспортных рабочих, просмотрел американские импортные лицензии.

Томас установил, что немецкий вокзал, где производилась разгрузка вина, находился в местечке Розенгейм. Он провел ряд долгих телефонных переговоров. В результате 28 сентября на вокзале в Розенгейме появился жизнерадостный грузчик с рыжими щетинистыми волосами и сильный, как медведь. Он назвался Густавом Обером и предъявил документы на это имя. И был похож на Бастиана Фабра, как две капли воды. Что неудивительно…

Трудолюбивый француз («Я бывшая иностранная рабочий, которая хочет остаться в Германии, потому что хорошо чувствую себя здесь, в Баварии») тут же завоевал симпатии у местных работяг. Бочками с итальянским вином он загружал машины. Он знакомился с шоферами грузовиков. Они приезжали по ночам. Забирали итальянское вино. Якобы для трех баварских монастырей. Они были крайне немногословны. И однажды задали взбучку французу, проявлявшему нездоровое любопытство. Впервые в своей жизни он позволил отметелить себя. Он помнил заповедь своего друга Томаса Ливена: «Мужество доказывают не одними кулаками. Нужна еще и голова». Он разузнал кое-что, и это было куда важнее и ценнее, нежели одержать победу нокаутом над немецкими шоферами по классическим правилам. Он видел путевые листы и проездные документы шоферов. Он знал теперь, кому принадлежит каждый грузовик, забиравший «вино для мессы». Он знал теперь, с кем шоферы связаны договорами.

17

— Мой друг Бастиан Фабр, ваше преподобие, готов показать под присягой, что все эти шоферы продолжают разъезжать по договору с господином Гербертом Ребханом, — объявил Томас Ливен. Был полдень 19 октября 1949 года. Томас стоял у окна большой комнаты, служившей аббату Лангауэру рабочим кабинетом.

Слуга Божий выглядел постаревшим на несколько десятков лет. Его руки механически сжимались и разжимались. Лицо временами судорожно подергивалось.

— Ужасно, — сказал он, — никогда в жизни я еще так не разочаровывался в людях. Меня обманули. Я стал жертвой негодяя.

И аббат рассказал…

Герберт Ребхан впервые появился у него в мае 1946 года и пожертвовал для несчастных беженцев 20 тысяч рейхсмарок. После этого он в течение года продолжал приходить со все новыми подарками и пожертвованиями. Летом 1947 года Лангауэр запротестовал:

— Мы не можем все время принимать от вас деньги, господин Ребхан. Это невозможно!

— Жертвовать — долг христианина, преподобный отец!

— Но у вас у самого дела идут не блестяще, господин Ребхан… Сплошные заботы… Если бы я знал, как обеспечить монастырь хотя бынебольшими средствами…

Хорошо, сказал Герберт Ребхан, в таком случае у него есть что предложить монастырю. В управлении лицензионной комиссии во Франкфурте служит некий майор Джольсен. В голосе Ребхана зазвучали ангельские нотки:

— Этот майор без сомнения выдаст преподобному отцу импортную лицензию на ввоз… э-э… некоторого количества итальянского вина для причастия. Поскольку речь идет о пожертвованиях, вино вам ничего не будет стоить. У меня есть друзья в Италии. Они сочтут за честь покупать вино и посылать его преподобному отцу.

— Но это не противозаконно?

— Совершенно легально. На себя я бы взял тогда продажу вина в Германии. А выручку передавал бы преподобному отцу — для беженцев…

Вальдемар Лангауэр принял это предложение. Он предоставил свое имя для совершения сделок, ничего не подозревая ни о их масштабах, ни о криминальной подоплеке. Целый год Герберт Ребхан продавал «некоторое количество итальянского вина для совершения мессы» в пользу обители и ее беженцев. Из полученной выручки Герберт Ребхан передал аббату Лангауэру сто двадцать пять тысяч рейхсмарок. В полдень 19 октября 1948 года Томас Ливен объявил:

— По моим расчетам, только за последний год Ребхан заработал на спекуляциях вином полтора миллиона марок!

Аббат произнес бесцветным голосом:

— Благодарю вас, что вы все выяснили, господин Ливен. Ужасно то, что мне сейчас предстоит сделать, но я сделаю это, — он взял телефонную трубку, набрал номер и сказал: — Соедините меня с уголовной полицией…

И виноторговец Герберт Ребхан в тот же день был арестован. Агентов, которые выводили его из его роскошной квартиры, он заверил:

— Они никогда не доведут это дело до суда! Тут замешано слишком много влиятельных лиц.

Однако в последующие недели и месяцы его уверенность в себе сходила на нет, и на рубеже 1948-49 годов ему пришлось сделать признания, благодаря которым за решеткой очутился и начальник полиции Каттинг. К началу 1949 года обер-прокурор доктор Оффердинг представил следующую картину содеянного: в 1946 году Ребхан и Каттинг принялись с успехом шантажировать князя фон Велкова его темным нацистским прошлым и добились того, что замаранный князь в страхе переписал на них крупное имение Викероде с прилегающими лесами; однако параллельно с отступной ловкий князь быстренько оформил ипотечный кредит под свою недвижимость, так что новые владельцы получили собственность, обремененную долгами и не представлявшую ценности.

Ребхан и Каттинг наладили работу фабрики по производству искусственного мрамора, рассчитывая на получение миллионных прибылей. Однако управление было поставлено из рук вон плохо, и предприятие захирело, принеся миллионные убытки. Таким образом, Каттинг, Ребхан и князь очутились, как любил выражаться Ребхан, в одной лодке. Приходилось думать, как остаться на плаву. Тут Ребхан и организовал крупный гешефт с «вином для совершения мессы». Он был вторым председателем союза винодельческой промышленности. В качестве такового имел возможность перекрыть кислород виноторговцам, подмяв их под себя. После его ареста союз открестился от него. А торговля честных людей вроде Эриха Верте неожиданно расцвела…

Бывший полковник смог поблагодарить за это Томаса Ливена лишь письменно. Ибо к тому времени весной 1949 года, когда обер-прокурор доктор Оффердинг составил обвинение против Ребхана со товарищи, для изложения которого потребовалась не одна сотня страниц, наш друг вместе с Бастианом Фабром проживал уже в Цюрихе в съемных апартаментах.

Томас и Бастиан славно устроились в Цюрихе. Их ежедневным любимым чтением стал биржевой раздел в «Нойе Цюрхер цайтунг».

На прибыли от своих последних операций Томас приобрел в большом количестве старые немецкие акции. После войны они обесценились до предела, поскольку в то время ни один человек не знал, как далеко и основательно державы-победительницы пойдут на раздробление немецких экономических конгломератов.

Демонтировалось ценнейшее оборудование, распадались крупнейшие концерны. В 1946-47 годы акции «Объединенных сталелитейных предприятий» продавались по цене пятнадцать процентов от номинала. Акции АЭГ — на уровне тридцати процентов; акции «ИГ фарбен» находились вообще под запретом.

Те, кто вопреки всему приобретали эти и иные подобные ценные бумаги, были вознаграждены за свой оптимизм. После того как акции, оценивавшиеся в рейхсмарках, превратились в акции, котировавшиеся в новых немецких марках, их курс из месяца в месяц стал ползти вверх. В одном из цюрихских апартаментов находился некий господин, который не мог сетовать на происходившее…

И так шло до того дня 14 апреля 1949 года, когда Томас с Бастианом отправились в цюрихский кинотеатр «Скала» на знаменитый итальянский фильм «Похитители велосипедов». Они посмотрели рекламу. Посмотрели перед основным фильмом кинохронику «Вохеншау». А в ней среди прочего — сюжет о весенних дерби в Гамбурге.

Элегантные скакуны, господа в визитках, очаровательные женщины. Камера прошлась крупным планом по лицам знаменитостей. Еще один тучный господин. Еще одна восхитительная особа. Персонажи эпохи экономического чуда. Еще один видный господин…

И вдруг из ложи номер пять какой-то мужчина громко вскрикнул: «Марлок!»

Томасу Ливену не хватало воздуха. Ибо там, на экране, он увидел огромного, крупнее, чем в натуральную величину, своего подлого компаньона, которого считал умершим, преступника, разрушившего его мирную жизнь, швырнувшего его в жернова иностранных секретных служб, — вот он стоит, в элегантной визитке, с биноклем на груди.

— Это он… Я убью его, эту свинью! — бушевал Томас. — Я думал, его давно уже жарят в аду, а он жив… Ну, теперь я с ним расквитаюсь!

18

— Боюсь, я вас не так понял, — сказал владелец кинотеатра. — Что вы хотите?

— Нет, вы правильно меня поняли, — с вежливым поклоном отозвался Томас Ливен. — Я хотел бы взять напрокат последний выпуск хроники «Вохеншау», который вы сегодня показывали.

— Напрокат? А зачем?

— Потому что хочу просмотреть ее еще раз. Частным порядком. Ибо я увидел там одного знакомого, следы которого потерял в начале войны.

Несколько часов спустя Томас с кинопленкой в руках летел по ночному Цюриху в студию «Презенс-фильм». Здесь он организовал для себя монтажную и нашел сотрудника. Монтажник гонял ленту взад-вперед до тех пор, пока Томас не закричал: «Стоп!» На маленьком экране над монтажным столом застыл кадр: весенние скачки в Гамбурге. Несколько толстых господ, несколько элегантных дам на трибуне. А на переднем плане, вне всякого сомнения, — Марлок. Руки Томаса сжались в кулаки. Он почувствовал, как от волнения на лбу у него выступил пот. «Спокойно, если хочешь отомстить», — приказал он себе.

— Не могли бы вы сделать мне несколько копий с этого кадра к завтрашнему утру, увеличив их, насколько возможно?

— Нет проблем, — ответил монтажник.

На следующий день в 11.45 Томас Ливен сидел в экспрессе, отправлявшемся во Франкфурт-на-Майне. Там он нанес визит двум руководящим служащим «Немецкого банковского надзора» и показал им фотографию Марлока. Полчаса спустя перед Томасом лежала личная учетная карточка бывшего компаньона — такие заводили на каждого в Германии, кто занимался банковским бизнесом. Вечером 15 апреля 1949 года в своей цюрихской квартире Томас говорил своему другу Бастиану Фабру:

— Проклятая скотина живет в Гамбурге. Под именем Вальтер Преториус. И у него снова маленький банк. В старой части города. Наглость, чудовищная наглость со стороны этого прожженного негодяя!

Бастиан повертел в руке пузатый коньячный бокал и сказал:

— Без сомнения, он уверен, что ты умер. Или ты успел побывать у него?

— Ты что, с ума сошел? Нет, нет, Марлок должен и дальше считать, что я умер!

— Я-то думал, что ты собираешься мстить…

— Я и отомщу ему! Погляди: Марлок получил немецкую банковскую лицензию. Живет в Гамбурге, ничего не опасаясь. Мне что, идти в немецкий суд и заявлять: этого господина Преториуса на самом деле зовут Марлок? Что этот господин надул меня в 1939 году? Это сказать? Подавая жалобу, мне придется выступить под именем Томаса Ливена, так как в мою бытность банкиром в Лондоне меня звали именно так. Мое имя появится во всех газетах…

— Ой-ой.

— Именно так: ой-ой. Ты думаешь, я непременно хочу быть убитым какими-нибудь красными, зелеными, голубыми или черными? Человек с моим прошлым должен любой ценой избегать огласки.

— Ну а как же ты хочешь уделать Марлока?

— Есть у меня один план. Для этого мне нужно подставное лицо. И у меня оно имеется: господин Рубен Ахазян, с которым мы проворачивали дела на складе вещей и техники вермахта Зет-фау-г. Я написал ему. Он приедет.

— А я? Что делать мне?

— Нам, старина, придется на время расстаться, — сказал Томас, положив руку на плечо друга. — Не смотри на меня с таким несчастным видом. Так надо, слишком многое поставлено на карту… Ты заберешь все деньги, которые мне не нужны, и поедешь в Германию. Лучше всего в Дюссельдорф. В квартале, где живут самые состоятельные люди, ты купишь нам виллу. Машину. И так далее. Если во время операции я потерплю фиаско и потеряю все, тогда мне понадобится кредит. И доверие. И солидное положение. Уловил?

— Уловил.

— Цецилиен-аллее, — мечтательно произнес Томас, — вот это местечко прямо создано для нас. Осмотрись сперва. Там мы и поселимся. Там живут исключительно сливки общества.

— Ну, если так, — сказал Бастиан, — тогда, естественно, наше место именно там…

19

Теперь о самой крупной и рискованной биржевой операции Томаса Ливена, чтобы каждый понял, насколько изощренным был план его мести.

Перенесемся для начала в Штутгарт. У самых ворот этого прекрасного города находилось здание «Эксцельсиор-верке АГ». В войну компания, в которой работало свыше пяти тысяч человек, производила арматуру и инструменты для люфтваффе Геринга. В 1945 году предприятие закрылось. На какое-то непродолжительное время выпуск военных самолетов в Германии был прекращен. В «Эксцельсиор-верке» в небольшом количестве изготавливались различные технические приборы. А после валютной реформы лета 1948 года его банкротство казалось неизбежным. Акции Эксцельсиора котировались намного ниже их номинала. В начале лета 1949 года эксперты полагали, что его крах — вопрос нескольких недель.

9 мая 1949 года господа из правления «Эксцельсиор-верке», находившиеся в отчаянном положении, познакомились с армянином по имени Рубен Ахазян, приехавшим к ним в Штутгарт. Господин Ахазян, великолепно одетый владелец нового, с иголочки, «кадиллака» выпуска 1949 года, объявил собравшимся:

— Господа, я прибыл к вам по поручению одного швейцарского предприятия, желающего остаться анонимным. Это предприятие очень заинтересовано в переводе части своего производства в Германию…

Члены правления пожелали узнать причину.

— …потому что здесь производственные расходы по выпуску приборов значительно ниже. Господа, швейцарцы собираются предложить вам заключить долгосрочный договор. Они готовы на приемлемых условиях участвовать в оздоровлении вашего предприятия. Для того чтобы вы поняли серьезность намерений этих людей, я уполномочен сообщить: швейцарская группа оплатит векселя вашего предприятия с истекающим сроком погашения, выделив на это сумму в пределах миллиона немецких марок!

Миллион немецких марок! Свет забрезжил в конце туннеля для предприятия, стоявшего на грани банкротства. Понятно, что господа не стали просить времени на раздумья…

На счета «Эксцельсиор-верке» уже 25 мая 1949 года поступило девятьсот тысяч марок. Этот вклад был состоянием, инвестированным Томасом Ливеном для осуществления своей мести. В эти дни ему пришлось покрутиться. После бесед с различными экономическими обозревателями в швейцарских газетах появились статьи, согласно которым швейцарские промышленные круги изучают возможность открытия своих предприятий-филиалов в ФРГ. Эти сообщения, а также тот факт, что все векселя Эксцельсиора с истекающими сроками погашения были оплачены, произвели сенсацию на западногерманских биржах. Начался оживленный спрос на акции Эксцельсиора, чей курс заметно подрос.

По поручению Томаса Ливена подставные лица провели зондаж в банкирском доме Преториуса: известно ли здесь что-нибудь о происходящем в «Эксцельсиор-верке»? Таким образом, был разбужен интерес чрезвычайно падкого на деньги Вальтера Преториуса… Несколько дней спустя банкирский дом Преториуса навестил некий Рубен Ахазян и провел переговоры с владельцем, которого мы теперь для ясности будем называть его настоящим именем Марлок.

— У меня запрос по поручению моих швейцарских друзей: заинтересованы ли вы участвовать на выгодных условиях в санации «Эксцельсиор-верке», — говорил Рубен Ахазян, который и в вольный ганзейский город приехал на своем великолепном «кадиллаке». Принимая во внимание стремительно растущий курс акций, Марлок немедленно согласился. После этого он сразу же через посредников приобрел большой пакет акций Эксцельсиора, курс которых из-за этого взлетел еще выше. Дальнейшие покупки он совершал уже по завышенной цене. Он делал это из твердого убеждения, что речь идет о самой удачной сделке его жизни.

19 сентября Томас Ливен в своей цюрихской квартире говорил Рубену Ахазяну:

— Ну вот, я добился, что эта скотина все свои деньги вложила в обанкротившееся предприятие, именуемое «Эксцельсиор-верке». Теперь дело за тем, чтобы вернуть девятьсот тысяч марок, которые я заплатил за векселя Эксцельсиора, а может, еще и навар получить.

— И как это сделать? — спросил армянин с влажными миндалевидными глазами.

— Тут нам поможет замороженная марка, мой дорогой, — мягко ответил Томас.

Выражение «замороженная марка» означало в то время средства иностранцев в третьем рейхе, которые были законсервированы нацистами для поддержания стабильности своей валюты и которыми их владельцы могли распоряжаться только по особому разрешению. До 1951 года их продавали за границей только нелегально. При этом, как правило, за сто замороженных марок давали от восьми до десяти долларов, то есть курс был грабительский. Томас Ливен разыскал в Швейцарии промышленные предприятия, имевшие замороженные счета в Германии на вклады 1931-36 годов. Эти люди с готовностью продали нашему другу свои вклады по упомянутому грабительскому курсу. Все равно! Лишь бы вернуть таким образом хоть какие-то деньги!

Теперь Томас был владельцем замороженных счетов в Германии. Затем он снова послал господина Ахазяна в Гамбург. Маленький армянин лично объяснил банкиру Марлоку:

— Санация «Эксцельсиор-верке» будет финансироваться в основном из средств с замороженных счетов моих швейцарских клиентов. По действующим правилам это возможно только с разрешения Банка немецких земель. У меня полномочие перевести указанные средства в размере 2,3 миллиона марок в ваш банк.

Марлок потер руки. Ведь он чувствовал, что находится на пороге самой блестящей сделки своей жизни! Он поехал во Франкфурт. Много дней подряд вел упорные переговоры с Банком немецких земель. Он принял на себя обязательство под присягой — использовать 2,3 миллиона марок исключительно на санацию «Эксцельсиор-верке». За это средства ему расконсервировали. В тот же день в своей цюрихской квартире Томас говорил господину Ахазяну:

— Ну, теперь снова поезжайте к нему. Я даю вам доверенность, а также первоклассную подделку — документы от швейцарских фирм, якобы участвующих в санации предприятия. Гамбургская свинья откроет вам доступ к банковским миллионам. Это же все равно не его деньги. Снимите их со счета и привезите сюда.

Маленький армянин с восхищением глядел на Томаса Ливена:

— Мне бы вашу голову! Сколько вы, собственно, заплатили за замороженные 2,3 миллиона марок?

— Около ста шестидесяти тысяч долларов, — скромно улыбнулся Томас и, не сумев сдержаться, потер руки. — И когда вы доставите деньги в Цюрих на своем великолепном «кадиллаке», дорогой мой, они из замороженных снова превратятся в настоящие немецкие марки! Вам придется съездить несколько раз. Деньги спрячете в запаску и шасси автомобиля. И тогда «Эксцельсиор-верке» мы пошлем ко всем чертям, а эта гамбургская скотина вылетит в трубу.

Господин Рубен Ахазян отправился в путь 7 декабря 1949 года. 16-го он должен был вернуться. Это был день, когда ФРГ получила от США кредит на миллиард марок. Господин Рубен Ахазян в этот исторический день германского возрождения не появился. Он вообще больше не появлялся…

28 декабря банкир Вальтер Преториус был арестован в Гамбурге сотрудниками уголовной полиции. В это же самое время агентами швейцарской федеральной полиции был арестован и Томас Ливен в своей съемной квартире в Цюрихе. Агенты действовали на основании срочного ордера Интерпола и немецкого ведомства уголовной полиции. Господ Ливена и Преториуса обвинили в спекуляции с замороженной маркой в особо крупных размерах.

— Кто меня в этом обвиняет? — спросил Томас полицейских.

— Некий Рубен Ахазян донес на вас и передал немецким властям изобличающие вас документы. Кстати, потом он исчез.

«И мои 2,3 миллиона марок тоже ухнули, — подумал Томас Ливен. — Гм, гм. Все же под конец я совершил-таки ошибку. А ведь этот армянин производил такое приятное впечатление…»

20

Почти год Томас Ливен отсидел в предварительном заключении. Тем летом стояла такая жара, какой не было за все минувшее столетие. События в мире менялись с калейдоскопической быстротой: были отменены продовольственные карточки, а 28 июня развязана война в Корее, что вызвало психоз по всей Европе, когда люди, как сумасшедшие, скупали продовольствие.

19 ноября 1950 года земельный суд Франкфурта приговорил Томаса Ливена к 3,5 годам тюрьмы. В устном обосновании приговора судья заявил, что при вынесении вердикта суд учел откровенность и искренность подсудимого. Он посчитал, что мотивы, которыми руководствовался подсудимый в своих антиобщественных деяниях, были чисто эмоционального свойства. Учли также его интеллигентность и образованность, а также то, что типичным мошенником он не был. Другой обвиняемый, гамбургский банкир Вальтер Преториус, получил четыре года. Для него у судьи таких мягких характеристик не нашлось. Его банк обанкротился, ему самому на вечные времена запрещалось заниматься банковской деятельностью.

Франкфуртский процесс оказался пикантным вдвойне. Хотя обвиняемые, как мы знаем, лично знали друг друга, они на суде об этом знакомстве не упомянули ни словом, ни жестом.

Другое пикантное обстоятельство заключалось в том, что уже на первом заседании председательствующий удалил публику из зала, а именно после того как обвиняемый Ливен объявил о своем желании в деталях объяснить махинацию, позволившую ему получить замороженные марки. По этой причине подробное освещение процесса против Ливена и Преториуса в печати сделалось невозможным. Так что опасения Томаса, что он вновь напомнит о себе различным секретным службам, оказались напрасными.

В известном смысле он добился своей цели: Вальтер Преториус, он же Роберт Э. Марлок, оказался разоренным на вечные времена. Нервным, трясущимся — настоящая развалина — предстал он перед судом.

Оба обвиняемых в ходе процесса не обменялись друг с другом ни словом. Приговор выслушали молча. Затем Томас Ливен с улыбкой взглянул на своего бывшего компаньона. И этой улыбки Роберт Э. Марлок не смог выдержать, он отвернулся…

Марлок попал в тюрьму Франкфурт-Хаммельгассе. Томасу Ливену удалось добиться перевода в исправительное учреждение Дюссельдорф-Дерендорф. О том, чтобы он не испытывал в заключении никаких неудобств и не ощущал нехватку благ земных, позаботился его друг Бастиан, проживавший теперь на Цецилиен-аллее в Дюссельдорфе и доставлявший ему обильные передачи.

Когда Томасу от скуки стало совсем уж невмоготу, он составил словарь уголовной лексики. Из этого словаря, содержавшего тысячи слов, мы представим интересующимся, наиболее интересные, как нам кажется, примеры:

Звонарь — человек, перед намеченным ограблением обязанный убедиться, не находятся ли дома хозяева. С этой целью он с пятиминутными паузами четырежды нажимает на кнопку звонка. Если никто не открывает, он отправляется к сообщникам и говорит, что все чисто.

Взять на абордаж — обобрать беспомощного пьяного, которого, якобы желая ему помочь, провожают домой.

Герань — директор исправительного заведения.

Железный густав — кража электричества при помощи магнита особой формы, прикрепляемого к электросчетчику, что приводит к его остановке.

Игра на рояле — процесс принудительного снятия отпечатков пальцев в уголовной полиции.

Кусок печени — помощник врача в больничном отделении тюрьмы.

Натан — заключенный, безвозмездно дающий сокамерникам юридические консультации по всем жизненным вопросам.

Оффенбах — человек, специализирующийся на краже музыкальных инструментов.

Пульсировать — удачно провести мошенничество или грабеж со взломом.

Квак — заключенный, утомляющий всех нескончаемой болтовней о якобы скором пересмотре своего дела.

Четки — связка отмычек. Каждая в отдельности зовется Сезамом.

Холодец — результат кражи со взломом, не соответствующий ожидаемому.

Загонщик — человек, направляющий уголовную полицию по ложному следу.

Волк — человек, симулирующий самоубийство в камере и затем набрасывающийся на спешащего к нему надзирателя.

21

14 мая 1954 года Томас Ливен был освобожден из заключения. У ворот тюрьмы его дожидался друг Бастиан. Не теряя времени, оба отправились на Ривьеру, где Томас от души отдохнул на мысе Ферра.

Домой Томас возвратился лишь летом 1955 года и поселился в своем прекрасном доме на Цецилиен-аллее в Дюссельдорфе. У него еще оставалось немного денег и счет в Райн-Майн-банке. Соседи считали его солидным немецким дельцом, хотя и были слегка раздосадованы тем, что ничего конкретного о нем разузнать было нельзя.

— Послушай, мы должны что-то предпринять, — сказал однажды Бастиан Фабр. — Наших средств надолго не хватит. О чем ты думаешь?

— Я думаю об одной крупной операции с акциями, — просто ответил Томас. — На ней никто не должен пострадать…

И эту крупную акцию с акциями Томас затем любовно подготавливал несколько месяцев. И, наконец, 11 апреля 1957 был дан ей старт — в гости был приглашен толстый, покрытый шрамами директор Шалленберг, владелец бумажной фабрики.

Томас выяснил, что Шалленберг под именем Мак в годы войны был вервиртшафтсфюрером в так называемом Вартегау и по-прежнему значился в списке военных преступников, подлежавших выдаче польскому правительству. После всего этого господину директору Шалленбергу не оставалось ничего другого, как, скрипя зубами, исполнить просьбу Томаса: он передал ему пятьдесят крупноформатных листов специальной бумаги с водяными знаками, использовавшейся для печатания акций.

Что делал Томас Ливен с этой бумагой и как он провернул крупное дело с акциями DESU, мы подробно изложили в начале повествования. Отправляясь на Ривьеру с молодой и красивой Хелен де Курвиль, с которой познакомился в Цюрихе, он имел 717850 швейцарских франков.

В ночь, когда прелестница Хелен стала его возлюбленной в каннском фешенебельном отеле «Карлтон», Томасу был преподнесен (о чем мы тоже сообщали) леденящий сердце сюрприз. Хелен неожиданно разрыдалась, напугав Томаса:

— Я тебя обманула! Ах, мой любимый Томас, я должна сказать тебе, что работаю на американскую секретную службу… Я… меня сделали подсадной… ФБР любой ценой желает заполучить тебя… И если ты не станешь на нас работать, то тебя разоблачат…

Томас оставил впавшую в отчаяние в одиночестве. В своей спальне он сел к открытому окну и стал смотреть на звезды, блестевшие над Средиземным морем. Томас Ливен задумался о своей полной страстей и приключений жизни, об этой сумасшедшей авантюре, все время возвращавшей его на круги своя, с того самого теплого дня в мае 1939 года, когда все только начиналось…

Глава третья

1

Очаровательная и обаятельная читательница, умный и остроумный читатель! Что происходило с нашим другом между маем 1939-го и маем 1957 годов, мы вам поведали в предыдущих главах.

Только что замкнулся огромный, если не сказать гигантский, круг, в орбиту которого попало множество людей, стран и приключений, мировая война и период после нее. Но история нашего друга на этом не заканчивается. Даже не думайте! И потому мы рассказываем, как все развивалось дальше…


Красавицу Хелен Томас встретил только за завтраком. Она была бледна и явно нервничала.

— Ты сможешь меня простить?

— Хочу попытаться, дитя мое, — сказал он мягко.

— И… ты будешь на нас работать?

— И это хочу попробовать.

У нее вырвался легкий крик радости. Бросившись ему на шею, она опрокинула стаканчик с яйцом всмятку. Он сказал:

— Разумеется, я поставлю свои условия. Я не желаю получать задания от тебя или твоего шефа полковника Херрика, а только от первого лица ФБР.

— От Эдгара Гувера? — она рассмеялась. — Смешно, но он тоже непременно желает с тобой пообщаться! У нас задание — доставить тебя в Вашингтон во что бы то ни стало…


Да, такова жизнь. 23 мая 1957 года Томас Ливен сидел в ресторане аэропорта Райн-Майн. Он сильно нервничал. Его часы-луковица показывали двадцать минут седьмого. Без четверти семь улетал суперлайнер, который должен был доставить его в Нью-Йорк. А проклятого агента Фабера все еще не было. Об этом проклятом агенте Фабере ему сообщил перед отлетом из Цюриха полковник Херрик: «Фабер доставит вас к Гуверу». А этот Фабер так и не подошел. Томас в бешенстве смотрел на входную дверь ресторана. В этот момент появилась молодая дама. Из груди Томаса вырвалось легкое восклицание, горячая волна окатила его, дрожь пробежала по всему телу. Молодая дама направлялась прямо к нему. В красном пальто, красных туфлях и красной шапочке, из-под которой выбивались волосы цвета вороного крыла. Рот — крупный и алый, большие темные глаза, очень бледное лицо. Томас, у которого бешено заколотилось сердце, подумал: «Нет, нет. Помилосердствуйте! Этого быть не может, не бывает! Шанталь, моя милая умершая Шанталь идет ко мне, единственная женщина, которую я когда-либо любил. Вот она подходит и улыбается мне. Боже, но она же умерла, ее же застрелили в Марселе…»

Молодая женщина приблизилась к столу. Томас чувствовал, как струйки пота бегут у него по спине, когда он, пошатываясь, поднимался ей навстречу. Вот она, до нее можно дотронуться: «Шанталь»… — простонал он.

— Ну, Томас Ливен, — сказала молодая женщина хрипловатым голосом, — как дела?

— Шанталь… — снова пролепетал он.

— Что вы сказали?

Он глубоко вздохнул. Нет, это не она. Какая ерунда. Она ниже ростом. Нежнее. Моложе. На несколько лет моложе. Но сходство, фантастическое сходство…

— Кто вы? — с усилием спросил он.

— Меня зовут Памела Фабер. Я лечу с вами. Извините за опоздание, машина сломалась.

— Вы… вас зовут Фабер? — Томасу по-прежнему казалось, что все вокруг плывет. — Но полковник Херрик говорил о мужчине.

— Полковник Херрик меня не знает. Ему сказали, что будет агент. И он, конечно, решил, что это мужчина, — она широко улыбнулась. — Пойдемте, господин Ливен, наш самолет готов к вылету.

Он уставился на нее, как на призрак. А Памела Фабер в каком-то смысле и была видением. Милое, щемящее сердце воспоминание, долетевший привет из царства мертвых…

Потом на высоте шесть тысяч метров над Атлантикой они проговорили почти всю ночь, тихо и доверительно. Томас расчувствовался. Почему эта женщина так волновала его? Только из-за сходства с Шанталь? Почему в нем возникло ощущение, что эту Памелу Фабер он знает уже целую вечность?

Родители ее были немцами, но на свет она появилась в Америке. С 1950 года работает на американскую секретную службу. Как это вышло? Памела пожала плечами. Ответила честно:

— Думаю, главной причиной была страсть к приключениям. Родители умерли. Хотелось попутешествовать, увидеть другие страны, набраться впечатлений…

Томас подумал: впечатлений. Увидеть другие страны. Родители умерли. Так бы ответила и Шанталь, если бы ее спросили, почему она стала авантюристкой. Шанталь, ах, Шанталь! И почему только эта молодая женщина так на нее похожа?

— Но теперь с меня хватит, знаете ли. Эта жизнь не для меня, я ошиблась. Или постарела.

— Сколько же вам лет?

— Тридцать два.

— О боже, — сказал он и подумал о своих сорока восьми годах.

— Я хочу завязать. Выйти замуж, иметь детей. Маленький домик. Хорошо готовить для семьи.

— Вы… вы любите готовить? — хрипло спросил Томас.

— Это моя страсть! Почему вы на меня так смотрите, господин Ливен?

— Так… ничего…

— Но секретные службы — это дьявольский круг, из которого не вырвешься. Завязать! Кто из нас может завязать? Вы можете? Никто не может. Никто не имеет права…

2

Очарование той ночи не отпускало Томаса Ливена. Оно росло, усиливалось, и он погружался в него, как в сладостное море, как в душистое дурманящее облако.

Из Нью-Йорка они с Памелой вылетели в Вашингтон. Теперь он наблюдал за ней пристально, с каким-то клиническим интересом. Честностью, добродушием, храбростью она напоминала Шанталь. В ней, как и в Шанталь, было что-то от дикой кошки: ее сила. Но она была умнее и лучше воспитана. Томас подумал: «Почему становится больно, когда я вижу ее?»

Эдгар Гувер, 62-летний глава американского федерального уголовного ведомства, принял Томаса Ливена в своем служебном кабинете в Вашингтоне. Первая встреча продлилась всего несколько минут. После сердечного приветствия этот коренастый мужчина с умными и немного задумчивыми глазами объявил:

— Здесь нам спокойно поговорить не дадут. Знаете что? Устроим себе роскошный выходной — мисс Фабер, вы и я. У меня неподалеку загородный дом.

Местность, где находилось жилище Эдгара Гувера в штате Мэриленд, представляла собой цепь невысоких холмов, поросших лесом. Убежище главного криминалиста Америки было обставлено прекрасной старинной мебелью. В субботу утром во время завтрака босс ФБР, потирая руки, объявил:

— Сегодня мы приготовим роскошного индюка. Немного рановато для индейки, но внизу в деревне я видел отменные молодые экземпляры. Одного из них я потом доставлю. И бруснику тоже.

— Бруснику? — Томас удивленно поднял брови. Памела, на которой в этот день была грубая рубашка, какие носят лесорубы, и синие джинсы, выглядела особенно соблазнительно. С улыбкой взглянув на Томаса, она подтвердила:

— Да, здесь именно так готовят индейку.

— Чур меня! Я же индейку всегда…

— …фарширую, правда? — Памела кивнула. — Моя мать тоже. А начинка — фарш из печени индейки и гуся…

— …К этому еще телятина, свиное сало и яичный желток, — прервал Томас взволнованно. — Плюс очищенные и порезанные трюфели, две булочки…

— …а свинина должна быть жирной! — оба внезапно замолчали, посмотрели друг на друга и покраснели.

Гувер рассмеялся:

— Ну и ну, вы великолепно подходите друг другу. Как вы считаете, мистер Ливен?

— Да, — ответил Томас, — я тоже все время об этом думаю.

Два часа спустя они собрались на кухне. Памела помогала Томасу ощипать и выпотрошить птицу, помогла и готовить начинку. Стоило ему потянуться за перцем, как перец оказывался у него в руке. Стоило подумать, что начинка жидковата, как она тут же проворачивала через мясорубку намоченную булочку. «Ах, боже, — думал Томас, — силы небесные!» Памела сказала:

— Грудку индейки мы завернем в сало, моя мать всегда так делала.

— Ваша мама заворачивала грудку в свежее жирное сало? — Томас просиял. — Моя тоже! И оставляла в нем на полчаса перед жаркой.

— Конечно, чтобы грудка не была сухой.

Томас подержал на весу заднюю часть индейки, в то время как Памела уверенно и сноровисто зашивала то естественное отверстие, через которое начинка укладывалась во внутренность птицы.

Гувер, наблюдавший за ними, медленно произнес:

— Мистер Ливен, вы, конечно, понимаете, что мы пригласили вас в Америку не потому, что вы умеете хорошо готовить.

— А почему? — спросил Томас, поворачивая птицу то в одну, то в другую сторону.

— Потому что вы знаете госпожу Дуню Меланину.

Индюк выпал из рук Томаса и шмякнулся на стол.

— Пардон, — Томас снова поднял птицу. — И где… где эта дама?

— В Нью-Йорке. Она же была вашей любовницей, не так ли?

— Да… то есть… — Томас почувствовал взгляд Памелы и уставился на птицу. — Она вообразила, что любит меня…

Гувер поднялся, теперь он заговорил очень серьезно:

— Нам известно, что в Нью-Йорке уже долгое время работает мощная шпионская сеть русских. Как — мы не знаем. Не знаем, кто туда входит. Но три недели назад один из них пришел в наше парижское посольство и сдался. Некий мистер Моррис. Он был последним любовником госпожи Меланиной.

Томас осторожно положил индюшку на стол.

— Ни слова больше, мистер Гувер, — сказал он дружелюбно. — Я сделаю все, что в моих силах. При одном условии.

— Каком же?

Томас посмотрел на криминалиста-меланхолика. Посмотрел на соблазнительную индюшку. Посмотрел на Памелу, стоявшую с мокрыми перепачканными руками, разгоряченную, очень красивую, желанную. И мягко ответил:

— Условие такое: после завершения миссии мне будет дозволено умереть.

3

Ранним утром 21 ноября 1957 года дети, игравшие на пляже Каскаи неподалеку от Лиссабона, обнаружили на белом песке, кроме пестрых ракушек, морских звезд, полузадохшихся рыб, мертвого мужчину. Он лежал на спине. На лице застыло удивление. Одет он был в чрезвычайно модный, хотя и изрядно размокший серый костюм из лучшей шерсти, черные полуботинки и носки, белую рубашку и черный галстук. На рубашке в области сердца проступало огромное кровавое пятно. Немного пострадал и пиджак. Этот господин явно был отправлен из нашего в другой, якобы лучший, мир посредством пули, причем не мелкого калибра.

Малыши разбежались с воплями. Через пять минут к месту поспешили рыбаки и рыбачки. Взволнованно переговариваясь, они обступили покойника. Один из стариков обратился к своему сыну:

— Посмотри-ка, Жозе, нет ли у него при себе паспорта.

Жозе склонился над убитым: у господина обнаружилось целых четыре паспорта. Заговорил другой старик:

— Этого парня я знаю!

В сентябре 1940 года, рассказал он, 17 лет назад, за хорошую плату он участвовал в похищении немецкими агентами одного тоже весьма элегантного господина. В то время старик был рулевым рыболовного катера.

— …Они оглушили его где-то в городе и в бессознательном состоянии привезли сюда, потом мы погрузили его на борт и вышли в открытое море. На границе трехмильной зоны, сказали мне немцы, нас будет ждать подводная лодка и заберет его. Но она не пришла. Тогда случилось кое-что.

И старик рассказал, что. Читателю это уже известно.

— Они все время называли его «коммерсант Йонас», — рассказывал старик рулевой.

Заговорил другой старик:

— Посмотри, Жозе, нет ли у покойника паспорта на имя Йонаса.

Жозе посмотрел. Был. На имя Эмиля Йонаса, торговца из Рюдельсгейма.

— Нужно немедленно сообщить в полицию, — сказал Жозе.

4

— Пишите, — говорил своей секретарше комиссар Мануэль Вайда из отдела по расследованию убийств. — У мертвого, обнаруженного на пляже Каскаи, …э-э, речь идет о лице явно мужского пола… слово «явно» вычеркните, в возрасте от 45 до 50 лет. В прилагаемом заключении полицейского врача установлена смерть от выстрела из американского армейского пистолета калибра девять миллиметров… Абзац.

В одежде убитого — вы успеваете, сеньорита? — были найдены: 891 доллар и 45 центов, два счета из нью-йоркских ресторанов, счет из нью-йоркского отеля «Уолдорф-Астория», немецкие водительские права, выданные на имя Томаса Ливена, и старомодные золотые часы-луковица, а также четыре паспорта: два немецких — на имя Томаса Ливена и Эмиля Йонаса, а также два французских — на имя Мориса Озе и Жана Леблана… Абзац.

Фото Жана Леблана и Эмиля Йонаса, находящиеся в архиве уголовной полиции, совпадают. Они в точности соответствуют фотографиям, имеющимся в четырех паспортах убитого. Из всего этого можно с полным основанием сделать вывод, что убитый — агент Томас Ливен, который в последние годы заставил так много говорить о себе. Без сомнения, он пал жертвой мести других агентов. Расследование дела будет, разумеется, продолжено… Какая чушь. Как будто хоть одно убийство агента было раскрыто! Убийцы давно уже и след простыл… Сеньорита, вы в своем уме? Зачем вы напечатали три мои последние фразы?

5

— Жизнь человека, рожденного женщиной, недолга и полна треволнений… — говорил священник у открытой могилы. Траурная церемония происходила 24 ноября 1957 года в 16.30. Потребовалось некоторое время, прежде чем пришло разрешение предать земле тело усопшего.

24 ноября 1957 года в Лиссабоне шел дождь, было довольно прохладно. Немногочисленные участники похорон поеживались. Присутствовали сплошь мужчины и одна-единственная молодая дама. Господа выглядели так, как и должны выглядеть коллеги. Бывший майор Фриц Лооз, в прошлом представитель абвера Кельна, склонил голову. Стоявший рядом британский агент Лавджой с лицом желтым, как лимон, чихал. Чешский шпион Грегор Марек застыл, склонившись над могилой. Задумавшись, стояли полковники французской разведки Симеон и Дебра. Грустными были немецкий полковник абвера Эрих Верте и маленький майор Бреннер. Рядом со священником находилась агент ФБР Памела Фабер, которая так сильно напоминала Томасу Ливену его умершую возлюбленную Шанталь Тесье.

— Земля да будет тебе пухом, Томас Ливен. Аминь, — произнес пастор.

— Аминь, — повторили не совсем обычные участники траурной церемонии. Все они знали Томаса Ливена. Всех их он в свое время водил за нос. И теперь их послало сюда начальство, чтобы убедиться, что проклятый пес действительно умер. Слава Всевышнему, он мертв, думали господа.

Яму засыпали. Прежние коллеги Томаса бросили в нее по горсти земли. После этого рабочие приволокли к могиле простой мраморный камень, который должен будет ее украсить.

Стали расходиться. Бреннер и Верте пошли вместе. Своего соотечественника Фрица Лооза они не знали, он их тоже. Фриц Лооз работал в одной из вновь созданных спецслужб, а Верте и Бреннер — в другой, тоже новой. В 1957 году в фатерланде снова появились спецслужбы. Возле кладбища агенты расселись по такси. Они могли бы взять напрокат микроавтобус, поскольку жили в одной гостинице, в самой фешенебельной, разумеется. Расходы оплачивали уважаемые налогоплательщики. Из своих номеров они заказали разговоры с Англией, Францией, Германией и даже со страной за железным занавесом. Когда их соединяли, они несли какую-то несусветную чушь, вроде: «Желтую акулу подали сегодня на обед». Что означало: «Я видел в морге покойного. Это Томас Ливен».

И к концу дня в центрах различных разведслужб были закрыты и отправлены в архив досье — где-то пухлые, а где-то потоньше. На всех обложках значилось одно и то же имя: Томас Ливен. Под ним — крест…

В то время когда коллеги все еще висели на телефонах, Памела Фабер, заказав себе виски, соду и лед, праздно сидела в своем номере, сбросив туфли на высоком каблуке и положив красивые ноги на пуфик. Так, расслабившись, она сидела в кресле, курила, вращая стакан с виски. Ее темные глаза блестели, как звезды, крупный рот готов был вот-вот расплыться в улыбке от сознания удачного спектакля. Так и сидела Памела Фабер, пила, курила, смеялась, а дождливые сумерки все сильнее окутывали Лиссабон. Неожиданно, подняв стакан, она громко произнесла: «Твое здоровье, любимый Томас! Живи как можно дольше — для меня!»

Конечно, она была уже немного под хмельком. Иначе бы этого не сказала. Ибо Томас слышать ее не мог, в комнате его не было, не было его ни в гостинице, ни в Лиссабоне, ни вообще в Европе, он был…

Да, где же он? Вопрос не праздный. О том, что в этот день похоронили не Томаса Ливена, вы, любезные читатели, конечно, уже догадались по веселому стилю повествования. Но если не его, то, значит, кого-то другого вместо него? Терпение, сейчас расскажем. Для этого необходимо вернуться к тому дню, когда мы оставили Томаса Ливена в загородном доме, что на холмах штата Мэриленд, в гостях у главного криминалиста Америки 25 марта 1957 года. В этот день он и сообщил о своем неожиданном желании умереть по завершении своей миссии.

— Ага, — невозмутимо сказал Гувер. — И как вы представляете себе свою кончину?

Томас Ливен объяснил ему и Памеле — как, закончив словами:

— Совершенно необходимо, чтобы я умер, для того чтобы наконец… наконец-то!… зажить мирной жизнью.

В ответ на эти слова и на желание заранее спланировать свой уход из жизни Гувер и Памела рассмеялись от всего сердца.

— Детали обсудим позднее, — сказал Томас. — А теперь вы, может быть, расскажете мне поподробнее о моей Дуне и мистере Моррисе. Где он, кстати?

— В Париже, — ответил Эдгар Гувер.

— Вот оно что, а я-то думал, в Нью-Йорке.

— Он был в Нью-Йорке. Вплоть до недавнего времени. Потом он отправился в Европу. В Париже остановился в «Крийоне». Потом у него, по всей видимости, сдали нервы. Поскольку 4 мая 1957 года он вышел из отеля и направился в американское посольство. Мистер Моррис настоял на беседе с послом, заявив ему: «Я советский шпион»…

6

— Я советский шпион. Могу предоставить вам информацию о крупнейшей советской шпионской сети в Соединенных Штатах, — сказал Виктор Моррис американскому послу в Париже.

— А почему вы хотите это сделать, мистер Моррис? — спросил посол.

— Потому что мне нужна ваша помощь, — ответил Моррис, человек с широким полноватым лицом и в черных роговых очках с толстыми линзами. — Я получил приказ покинуть Америку и возвратиться в Москву через Париж. Я знаю, что это означает. Они хотят убить меня.

— И почему же Советы хотят вас убить?

— Я… гм, думаю, я неоправдал доверия, — ответил человек на американском английском без акцента. — Бабы. Пьянки. Чересчур много болтал. И к тому же еще Дуня…

— Кто такая Дуня?

— Дуня Меланина. Бывшая жена советского офицера. Работает в Нью-Йорке медсестрой в приемной одного врача. Я сошелся с ней. Но все время были скандалы. На нас стали обращать внимание. Марк сказал, что мне нужно немедленно исчезнуть.

— Кто такой Марк?

— Уже десять лет — глава крупнейшей шпионской сети в Америке.

Виктор Моррис, как выяснилось, действовал под разными именами. Настоящее имя его было Хейханем, он был подполковником советской секретной службы. С 1946-го по 1952 годы его готовили в России для шпионской деятельности в Америке как напарника легендарного непревзойденного мистера Марка.

Шесть лет подготовки! Стоит себе только представить, что это значит: Хейханему (он же Моррис) пришлось полностью забыть свое прежнее «я» и влезть в новую шкуру. Он должен был научиться читать, говорить, есть, ходить, думать и спорить, как человек, выросший в окрестностях Нью-Йорка. И водить машину, как американец, и танцевать, и читать, и писать, и курить, и напиваться, как американец. Тот, кто приехал раньше, успешно справился с этой чудовищной нагрузкой: мистер Марк — лучший шпион, которого Кремль когда-либо имел в Америке. И на след которого никому не удавалось напасть в течение десяти лет.

Подполковник Хейханем превратился в нового человека, он успешно выдержал все экзамены. 14 апреля 1952 года, снабженный великолепно сработанным американским паспортом, он дал о себе знать Михаилу Свирину, секретарю советской делегации при ООН в Нью-Йорке. Тот встретился с ним с соблюдением всех мыслимых мер предосторожности, вручил ему деньги и объяснил:

— Вступите в контакт с мистером Марком. Мы с вами больше никогда не увидимся. С этой минуты вы для меня, как и мистер Марк, официально больше не существуете. Не рассчитывайте на то, что я когда-нибудь помогу вам. Я дипломат и не вправе иметь с вами никаких дел.

— А как я узнаю Марка?

— Он вам позвонит в гостиницу. Вот возьмите небольшую курительную трубку ручной работы. Вы будете держать ее во рту как опознавательный знак на месте встречи с Марком.

Это место встречи Марк сообщил по телефону три дня спустя:

— Будьте ровно в 17.30 в клозете кинотеатра во Флашинге.

Клозет! Ни одна разведка в мире не может обойтись без этого заведения! Ровно в половине шестого в указанный день Моррис посетил упомянутое место. Из кабинки вышел мужчина лет сорока пяти, высокий, почти лысый, с несколько скептическим выражением на умном лице, большими ушами, тонкими губами и в очках без оправы. На нем были фланелевый костюм и голубая рубашка без галстука, какие носят художники. Он посмотрел на Морриса. Посмотрел на маленькую трубку оригинальной формы, которую тот зажал во рту. Коротко кивнув, сказал: «Минута в минуту, Моррис»…

7

— …коротко кивнув, Марк сказал: «Минута в минуту, Моррис», — рассказывал шеф ФБР внимательно слушавшему Томасу Ливену. Рядом с ним сидела серьезная Памела Фабер. Все трое курили и попивали черный кофе с французским коньяком. Индейка была уже съедена. Гувер прикурил большую длинную сигару и выпустил облачко приятно пахнущего дыма:

— Позвольте продолжить: Моррис и Марк вообще-то не переносили друг друга. Взаимная антипатия возникла с первой же минуты. Но были вынуждены ладить…

Да, ладить друг с другом им отныне пришлось. В тот день в клозете Марк передал Моррису деньги, ключ кода и обговорил легенду: Моррису нужно было открыть фотостудию, чтобы власти не задавались вопросом, на что он живет. Далее Марк сообщил, где и каким способом Моррис должен был оставлять и забирать секретную информацию.

Информацию — в микрофильмах не крупнее булавочной головки — следовало прятать в монетах, использованных бумажных носовых платках или апельсиновой кожуре. При помощи небольшой магнитной пластинки их можно было закреплять под скамейками, общественными телефонами, мусорными баками или почтовыми ящиками.

— Все шло как по маслу, — рассказывал Гувер. — Моррис, как было сказано, терпеть не мог Марка, но его задания выполнял безупречно.

— Какие, к примеру?

— К сожалению, очень важные, — вздохнул Гувер. — После всего, о чем сообщил Моррис в Париже, нам не следует строить себе никаких иллюзий. Благодаря организации Марка Советы располагают огромнейшей информацией. К примеру, Моррис, согласно его же показаниям, занимался шпионажем в ракетном центре «Нью Гайд-Парк».

— И ни разу никаких происшествий, сбоев? — спросил Томас.

— Как же, один раз было. И этот сбой, по крайней мере, подтвердил, что Моррис не солгал нам. Вот она, улика, — Гувер выложил на стол перед Томасом потертый пятицентовик. — Поднимите и уроните его.

Томас уронил. Монета распалась на две части. Она оказалась полой внутри. На одной из сторон была приклеена крошечная микропленка.

— Эта микропленка, — продолжал Гувер, — содержит закодированное сообщение Марка. Лучшие головы ФБР бьются над ним уже четыре года, пытаясь расшифровать, — безуспешно.

— Как эта монета оказалась у вас? — спросил Томас.

— Чистейшая случайность, — сказал Гувер. — Мальчишка-разносчик газет по имени Джеймс Бозарт нашел ее в 1953 году…

В один из жарких вечеров лета 1953 года маленький веснушчатый мальчишка-газетчик Джеймс Бозарт взбегал по лестнице доходного дома казарменного типа в городском районе Бруклина. Вдруг — бац! Он споткнулся и растянулся во весь рост. Все деньги высыпались из кармана. Вот невезение! Ругаясь вполголоса, Джеймс принялся подбирать мелочь. Неожиданно в руке у него оказался пятицентовик, на ощупь какой-то странный. Джеймс покрутил его туда-сюда, и тут он распался на две части. Вот это да! На внутренней стороне одной из половинок Джеймс углядел какую-то черную точку. Всего несколько дней назад он смотрел шпионский фильм. Там микропленки прятали в портсигарах. Может, и здесь микропленка?

Джеймс Бозарт (американская нация должна быть бесконечно благодарна ему за это) понес сперва свою находку в ближайший полицейский участок. Старший смены Милли высмеял мальчишку, но сержант Левон сказал:

— Подожди-ка, Джо. Отправим эту штуку в ФБР. Кто знает, может быть, о нас напишут в газетах.

В газеты никто из них тогда не попал. Но два агента ФБР пришли к мальчишке домой. Расспросили его. Где он упал? На Фултон-стрит, 252. В многоэтажном доме с квартирами внаем. Нижние помещения были приспособлены под магазины. На втором и третьем этажах размещались фирмы. Еще выше жили холостяки — художники и мелкие служащие. Кроме того, и ФБР имело свое бюро в этом муравейнике. Агенты ФБР изучили под лупой каждого обитателя дома и ничего не обнаружили.

Прошли годы. Послание на микропленке оставалось нерасшифрованным, отправитель неизвестным. И люди, отвечавшие за национальную безопасность Америки, в 1953-57 годах все отчетливее ощущали: гигантская шпионская сеть опутала страну, все больше угрожая ее безопасности.

— В эти годы, — говорил Гувер в своем уютном доме Томасу Ливену, — Моррис, судя по всему, все больше опускался. После встречи с Дуней Меланиной дела его шли все хуже и хуже. Он дрался с ней, она дралась с ним. Марк, очевидно, был вынужден сообщить об этом в Москву, так как Морриса внезапно отозвали. В Париже он пришел в американское посольство, попросил защиты и рассказал все, что знал.

— И все же, сдается мне, рассказал он не очень много, — заметил Томас.

— Недостаточно, — ответил Гувер, — но в то же время и немало. Хотя этот таинственный Марк и делал все, чтобы Моррис не узнал, где он живет, но однажды тому удалось все же тайно проследить за ним. И, согласно его показаниям, он живет — знаете где?

— Судя по вашему таинственному виду, наверняка на Фултон-стрит, 252.

— Верно, — подтвердил Гувер. — В доме, в котором четыре года назад мальчишка Джеймс споткнулся и нашел монету…

После этих слов в комнате повисла тишина. Томас встал, подошел к окну и посмотрел на открывавшийся перед ним прелестный ландшафт. Эдгар Гувер продолжал:

— Сотрудники моего штаба, в том числе и мисс Фабер, в последние недели еще раз взяли под микроскоп каждого жильца. Описание, данное Моррисом, в точности подходит к одному общему любимцу. Он художник. Живет на самом верху. Зовут его Гольдфус. Эмиль Роберт Гольдфус. Американский гражданин. На Фултон-стрит проживает с 1948 года. Рассказывайте дальше, мисс Фабер.

— В течение нескольких недель, — сказала Памела, — мы следили за Гольдфусом. Задействовали десятки автомашин ФБР с радарами, радио- и телеприборами. Гольдфус не мог отныне сделать ни шага, без того чтобы за ним не следовали наши люди. Результат нулевой.

— Вот этого я что-то не понимаю, — сказал Томас. — При наличии таких серьезных подозрений в шпионаже почему вы тогда его не арестуете?

Памела покачала головой:

— Мы не в Европе, мистер Ливен.

— В Штатах, — пояснил Гувер, — человека можно арестовать, только если он бесспорно совершил противозаконное действие. Только тогда судья выпишет ордер на арест. Мы подозреваем, что Гольдфус — шпион. А где доказательства? Нет, доказать это мы не можем. А пока нет неоспоримых фактов, ни один судья в этой стране не позволит арестовать его.

— А Моррис?

— Информация Морриса носит доверительный характер. С оглядкой на свою семью в России он ни при каких обстоятельствах открыто не выступит свидетелем против Гольдфуса.

— А тайный обыск квартиры?

— Конечно, мы могли бы в отсутствие Гольдфуса проникнуть в его жилье и провести обыск. Уверен, что мы нашли бы там коротковолновый передатчик и прочие предметы, доказывающие, что он шпион. Но тогда его никогда не удастся осудить!

— Это почему?

— Его защитники потребуют, чтобы наши сотрудники показали под присягой, как они достали улики. Если выяснится, что они были добыты путем незаконного обыска, то судья объявит, что суд не станет рассматривать эти материалы, изобличающие Гольдфуса.

— Да, но как тогда вообще возможно прищучить этого мистера Гольдфуса?

Эдгар Гувер мягко улыбнулся:

— Это мы вас спрашиваем, господин Ливен, — как? Для этого мы и привлекли вас, старого друга Дуни Меланиной.

8

— В России шашлык готовят с луком! — кричал толстый Борис Роганофф.

— В России шашлык с луком не готовят! — кричал Томас Ливен.

Кипя от гнева, они стояли друг против друга. Запахло дракой. Это было 19 июня 1957 года в 13.30. В Нью-Йорке стояла жуткая духота. Шашлычный скандал вспыхнул на кухне русского ресторана для гурманов. Толстяк Роганофф был его владельцем. Томас приходил сюда уже несколько дней, так как «У Роганофф» имела привычку обедать Дуня Меланина. Она работала неподалеку в ординаторской некоего доктора Мейсона.

Встреча с ней оказалась безрадостной. Дуня, все еще темпераментная и привлекательная, жаловалась на Виктора Морриса, пуская слезу всякий раз, когда речь заходила о нем, а рассказывала она о нем беспрерывно, частично из внутренней потребности, частично подстрекаемая Томасом.

Но ничего существенного она не сообщила. Расставаясь с Дуней, Томас встречался с Памелой, через которую поддерживал контакт с Гувером. Так тянулись день за днем, и ничего не происходило. Гольдфус ни разу не прокололся. Томас стал замечать, что Памела чем-то раздражена, причину этого он понять не мог. Он постоянно встречался с Дуней, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, уличающую Гольдфуса. Но Дуня, похоже, никогда его не видела. Она не уставала плакаться на своего Морриса.

Накануне она высказала желание съесть шашлык. Томас немедленно заложил в уксус куски баранины в маринад и выдержал их двенадцать часов. Теперь мясо было готово. Только собрался Томас проложить его кусочками сала и нанизать на шампур, как этот толстяк Роганофф стал резать лук толстыми кружками. Начался дикий скандал. Потом они помирились. Но неприятности в тот день на этом не кончились.

Когда Дуня наконец появилась, опоздав по своему обыкновению, то, едва они приступили к еде, она не преминула внести в раздрай и свою долю. Все время держась за болевшую голову, она цеплялась к Томасу по любому поводу. Затем, с трудом взяв себя в руки, сказала:

— Извини, это все моя сумасшедшая работа, я не выдержу.

— Что случилось?

— Мне кажется, половина города приходит на прививки.

— Прививки?

— Сыворотка против полиомиелита. Ты наверняка об этом слышал. Но прививки — это еще не самое страшное. Самое страшное — писанина!

— Что за писанина?

— Каждый пациент должен предъявить свидетельство о рождении. Не паспорт, не документ о регистрации, нет, а свидетельство о рождении.

— Зачем?

— Так требует закон. А я должна переписывать номера всех свидетельств. И кто их выдал. А они приходят сотнями! Свихнуться можно! Прививки! Прививки! Прививки!

— Прививки, прививки, — глупо повторил он, в то время как его сердце заныло. Ибо в зал только что вошла красивая молодая женщина в желтом летнем платье. Он не верил своим глазам. Что за черт! Она, должно быть, рехнулась! Неписаные законы ФБР строжайше запрещали двум агентам, работающим по одному делу, встречаться в общественных местах. Но Памеле Фабер на это, похоже, было наплевать. Она уселась прямо напротив Томаса. Скрестила ноги. Откинулась на спинку. И уставилась на Дуню…

От той, разумеется, это не ускользнуло.

— Кто это?

— Че-чего?

— Та особа напротив. Уставилась на меня. Ты ее знаешь?

— Я? Кого именно?

— Эту размалеванную в желтом. Не прикидывайся!

— Боже, я эту женщину никогда в жизни не видел.

— Ты лжешь! Ты ее знаешь! И еще как знаешь!

Так началось и так продолжалось весь обед. Когда подали черный кофе, рубашка на Томасе взмокла. А Памела Фабер все не отводила глаз… В таком же духе все шло и дальше.

Когда Томас вернулся к себе в «Уолдорф-Асторию», его поджидал господин по имени Роджер Экройд, которого в гостинице знали как коммерсанта по экспорту, сотрудничавшего с деловыми людьми из Европы.

Господин Петер Шойнер — так теперь звался Томас — был известен в отеле как один из таких европейских бизнесменов. Оба коммерсанта, которые таковыми не были, уселись в пустом баре. Мистер Экройд тихо произнес:

— У нас уже земля горит под ногами, Ливен. Вам удалось продвинуться?

— Ни на шаг.

— Дрянь дело, — сказал мистер Экройд, — по разным признакам Гольдфус готовится вскоре смотать удочки. Мы не знаем, куда он драпанет — в Австралию, Азию, Африку, Европу.

— Усильте охрану границ. Аэропортов. Портов. И так далее.

— И как это сделать? У нас попросту не наберется столько сотрудников. Гольдфус, разумеется, отправится путешествовать с настоящим поддельным паспортом.

Томас давно знал, что такое настоящий поддельный паспорт, который выдержит любую проверку.

— Вы думаете, что он раздобыл себе такой?

— Этого я не знаю. В спешке вряд ли. Но наверняка какой-нибудь у него да есть, а этого достаточно. Если не случится чуда, он улизнет от нас.

Томас глубоко вздохнул. «И ко всему прочему еще эта рафинированная особа мисс Фабер, — горько подумал он. — Ну, этой я мозги вправлю!»

9

— Знаете, чего вы заслуживаете? Хорошей порки! — кричал Томас. В этот вечер он оказался в маленькой квартире Памелы и, тяжело дыша, стоял перед хозяйкой, на которой был только черный пеньюар, а под ним наверняка не так уж много чего. — Как это вам взбрело в голову прийти в «Роганофф»?

— Думаю, у меня есть право ходить в «Роганофф».

— Но не тогда, когда там нахожусь я.

— Этого я не знала! — моментально отреагировала она.

— Прекрасно знали! — моментально парировал он.

— Ну хорошо, знала!

— Тогда почему пришли?

— Потому что захотелось взглянуть разок на вашу распрекрасную Дуню!

Он вытаращил глаза:

— И потому вы ставите под угрозу все — всю операцию?

— Не кричите на меня! Вы наверняка втрескались в эту даму!

— Замолчите, или я вас высеку!

— Попробуйте, если посмеете!

— Ну погоди, — сказал он и бросился на нее. Ловким приемом джиу-джитсу опытная агентша уложила его на обе лопатки. Он грохнулся на ковер. Она засмеялась и убежала. Он поднялся и бросился вдогонку. В спальне он снова схватил ее. Последовала борьба. Оба рухнули на кровать. Потом, лежа у него на коленях, она барахталась и шипела:

— Отпусти… отпусти… убью тебя…

Пеньюар задрался. Под ним действительно практически ничего не было. Не обращая на это внимания, она колотила Томаса, верещала и кусалась. «Как Шанталь, — подумал он оглушенно, в то время как кровь ударила ему в виски, — она точно как Шанталь — о боже!» Внезапно он навалился на нее. Его губы встретились с ее губами. В ответ она куснула его. Потом ее губы раскрылись и стали мягкими. Руки обвились вокруг него. И оба погрузились в одуряющее упоение первого поцелуя. Комната поплыла перед глазами Томаса Ливена, время исчезло.

Когда он снова пришел в себя, то увидел ее глаза, полные любви. Памела прошептала:

— Меня охватила такая ревность, такая ужасная ревность к твоей русской…

Тут Томас увидел на предплечье у Памелы круглые и светлые следы прививки. Он побледнел и залепетал: «Прививка…»

Памела, собиравшаяся поцеловать его, замерла: «Что случилось?»

— Прививка, — тупо повторял он.

— Ты в своем уме?

Он посмотрел на нее совершенно отсутствующим взглядом:

— Гольдфус знает, что он в опасности. Он попытается покинуть Америку и тайно вернуться в Россию. Любой, кто едет в Европу, должен сделать прививки от различных болезней, как того требует закон. А для этого он должен предъявить врачу свидетельство о рождении, чтобы тот записал номер… — от волнения Томас начал заикаться. — Свидетельство, а не паспорт… Его поддельный паспорт — качественная липа, но есть ли у него качественное поддельное свидетельство?

Памела побледнела:

— Свихнулся, явно свихнулся.

— Ничего подобного. Если Гольдфус предъявил небезупречное поддельное свидетельство, тогда мы сможем, наконец, обвинить его в противоправных действиях, взять его самого… и обыскать его квартиру…

— Томас!

— Не мешай мне. Сколько врачей работает в Нью-Йорке?

— Бог мой, откуда мне знать? Не меньше десяти тысяч.

— Неважно, — сказал Томас Ливен, в то время как Памела Фабер растерянно смотрела на него. — Даже если потребуется задействовать всех агентов ФБР! И даже если они на этом чокнутся! Мы обязаны попытаться!

10

Вечером 19 июня 1957 года в Нью-Йорке по тревоге было поднято 277 агентов ФБР. Они получили задание как можно быстрее нанести визиты 13810 врачам, работавшим в десятимиллионном городе. Каждый из 277 агентов имел при себе фотографию мужчины примерно сорока пяти лет с умным и немного скептическим выражением лица, большими ушами и тонкими губами, в очках. И все эти 277 агентов задавали бесчисленное число раз один и тот же вопрос:

— Доктор, вы знаете этого человека? Он не ваш пациент? Не делали ли вы ему прививки в последнее время?

Эти вопросы повторялись весь этот и следующий день. Тем временем в роскошном отеле «Уолдорф-Астория» некий Петер Шойнер, немецкий экспортер, сидел как на раскаленных углях. Время от времени звонил телефон. Это были люди из ФБР, сообщавшие на закодированном языке, что пока все безрезультатно. И Томас, всякий раз вздыхая, опускал трубку. Его состояние мгновенно изменилось 21 июня в 16.35. Вновь задребезжал телефон. Густой бас произнес: «Зеро». Томас подскочил, как от электрического разряда: «Где?»

Голос ответил: «3145, Риверсайд Драв. Доктор Уилкок». Через 20 минут Томас уже был в небольшой ординаторской доктора Теда Уилкока, пожилого врача, открывшего практику в беднейшем из беднейших кварталов Нью-Йорка. Доктор Уилкок подержал в руках фотографию:

— Разумеется, я припоминаю этого человека. Прежде всего потому, что крайне редко ко мне являются люди, так хорошо одетые.

«Все же в конце концов ты прокололся вторично, советский суперагент, — подумал Томас. — Ты разыскал врача как можно дальше от своего жилья. Понимаю, почему. И все равно это было ошибкой». Доктор Уилкок рассказывал:

— Этот господин посетил меня после обеда 16 июня. Хотел сделать прививку. Я выписал ему так называемый международный медицинский паспорт, необходимый для поездки, например, в Европу.

Пожилой врач поковылял к своей картотеке и поискал документы за 16 июня. Потом извлек лист.

— Господина зовут Мартин Коллинс. Согласно свидетельству о рождении, он появился на свет 7 июля 1910 года как американский гражданин в городской части Манхэттена. Номер свидетельства 32027/7/71897.

В 17.15 Томас Ливен и коренастый агент ФБР заставили двух чиновников ведомства по регистрации новорожденных Манхэттена задержаться после работы. По прошествии довольно долгого времени один из них вернулся, сдул пыль с пожелтевшей регистрационной карточки и проворчал:

— Мартин Коллинс… Коллинс Мартин — что за чушь? Вы назвали номер 32027/7/71897?

— Да, этот, — сказал Томас.

— Тогда послушайте, мистер. Свидетельство под этим номером было выдано 4 января 1898 года некой Эмили Верман, умершей 6 января 1902 года в возрасте четырех лет. От воспаления легких.

Томас взглянул на агента ФБР. Тот тихо сказал:

— Теперь он от нас никуда не денется.

11

На двери висела латунная табличка: ЭМИЛЬ РОБЕРТ ГОЛЬДФУС. Дверь находилась на последнем этаже гигантского дома на Фултон-стрит, 252. 21 июня 1957 года в 19.06 двое мужчин стояли перед этой дверью. Один вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя. Другой достал старомодные золотые часы-луковку.

— Странно, — сказал Томас Ливен, — еще только семь, а я уже зверски голоден.

Затем фэбээровец постучал в дверь, отступил в сторону и поднял пистолет…

Дверь отворилась. Худой мужчина в голубой куртке, какие носят художники, с палитрой в руках появился в дверном проеме. Он подкупающе улыбался, прямо-таки излучая симпатию и ум. Глядя на пистолет агента ФБР, он спросил:

— Что это значит? Шутка? Реклама? Презент?

— Мистер Гольдфус, или Марк, или Коллинс, — сказал агент ФБР, — или как вы там себя называете, вы арестованы.

— Кем арестован?

— ФБР.

— Арестовать вы меня не можете, мой дорогой, — произнес мужчина дружелюбно. — Я не совершил никаких противоправных действий, и у вас нет ордера на арест.

— Нет, нет, мистер Гольдфус, ордер у нас есть, — сказал Томас, приблизившись. Его улыбка была тоже располагающей.

— Кто вы?

— Друг дома, — ответил Томас. — Я имею в виду друг дома ФБР. Посмотрите, мистер Гольдфус, ордер на ваш арест был выписан еще несколько дней назад. Нам нужно было лишь найти хорошее основание. Вчера мы его нашли — поддельное свидетельство о рождении…

С нижнего этажа внезапно поднялись два агента, еще двое спустились с чердака.

— Мы захватили с собой наших дорогих друзей, потому что мы конечно знаем, что вы не только симпатичный фальсификатор свидетельств о рождении.

— Но и…?

— Но и предположительно лучший агент, которого Советы когда-либо имели. Поверьте, я не перебарщиваю с комплиментами, — улыбнувшись, сказал Томас.

Мистер Гольдфус улыбнулся в ответ. Оба молча смотрели друг на друга, не отводя глаз…

Ателье тут же обыскали. Фэбээровцы нашли свидетельство о рождении на имя Мартина Коллинса, документы на имя Гольдфуса, 3545 долларов, билеты на теплоход в Европу, отправлявшийся 1 июля 1957 года, и мощный коротковолновый передатчик, совершенно открыто стоявший между двумя картинами. Агенты ФБР помогли собраться мистеру Гольдфусу. При этом Томас заметил, что мистер Гольдфус выбросил несколько явно использованных бумажных платков. Томас достал смятые платки из корзины для бумаг и заметил, что мистер Гольдфус внезапно побледнел. Томас Ливен осторожно развернул платки. Они были усеяны маленькими темными пятнами — словно мухи засидели.

— Гм, — сказал Томас. Двадцатилетний опыт тесного общения с секретными службами, когда его жизнь порой буквально висела на волоске, выработала в нем крайнюю осмотрительность. Он понял, что перед ним отнюдь не мушиные следы…

Два дня спустя Америку потрясла сенсация. Был арестован самый опасный русский агент из всех когда-либо существовавших. Микропленки, которые он прятал в использованных бумажных платках, содержали сложнейший шифровальный ключ, его подлинное имя, его истинную биографию. Этот человек был полковником советской секретной службы, которого за десять лет никто ни разу даже не заподозрил и который смог беспрепятственно заниматься шпионажем в Штатах. Его звали Рудольф Иванович Абель.


Вечером 23 июня 1957 года телетайпы разнесли сообщение для газет на всех пяти континентах о его аресте и той роли, которую он играл. И в последующие дни имя полковника Рудольфа Ивановича Абеля не сходило с первых полос. Мир узнал о нем многое, однако далеко не все. К примеру, ничего не было известно об обеде, в котором приняли участие один веселый господин и два серьезных. Это было 17 августа 1957 года в уютном рубленом доме на идиллических лесистых холмах в штате Мэриленд…

— Господа, — весело заговорил Томас Ливен, — почему вы так мрачны?

Он посмотрел на Эдгара Гувера, шефа ФБР. Он посмотрел на загорелого сорокалетнего Джеймса Б. Донована, чьи волосы уже совсем побелели. Донован был назначен защитником супершпиона Абеля на предстоящем процессе.

Томас вернулся из кухни. Он нес поднос с большим казаном и разного рода приспособлениями. Поставив поднос и запалив спиртовку на маленьком столике рядом с накрытым большим, он сам ответил на свой вопрос:

— Ну хорошо! Вероятно, вы потому так серьезны, что вспомнили те военные времена, когда, возглавляя конкурирующие шпионские организации, постоянно конфликтовали друг с другом.

Судя по всему, он попал не в бровь, а в глаз. Гувер хрюкнул, Донован сердито откашлялся. Во время войны нынешний адвокат был офицером, выполнявшим тайные поручения небезызвестного Бюро стратегических служб. При проведении различных операций он и его сотрудники сталкивались с людьми из гуверовского ФБР.

Не теряя веселого расположения духа, Томас водрузил сковороду на спиртовку.

— Садитесь, господа! Учитывая ваше состояние, я позволил себе придумать и приготовить закуску, успокаивающую нервы и поднимающую настроение.

Томас подвигал сковородой над пламенем. В нем находились мелко порезанные и слегка обжаренные телячьи почки.

— Да приблизит нас это блюдо к нашей цели, — провозгласил он.

— К какой еще цели, — недоверчиво проворчал Донован.

Поливая почки коньяком, Томас задумчиво ответил:

— Помочь вашему клиенту и Соединенным Штатам Америки.

Гувер взглянул на Донована.

— Абель попадет на электрический стул, это ясно. Доказательств против него у нас более чем достаточно.

Донован пожал плечами:

— А мне любопытно, как вы собираетесь доказать, что мой подзащитный — советский шпион.

Томас потряс головой.

— Какая жалость. Так разбрасываться уникальными талантами. Хоть плачь!

— Что?

— Подумать только, что такого человека, как Абель, поджарят на стуле.

— Не будете ли вы столь любезны, мистер Шойнер, вести себя чуточку тактичнее перед едой.

— О, пардон. Но у меня действительно сердце обливается кровью. Абель не просто талантлив, он — гений!

— Ну-ну-ну…

— Что значит «ну-ну-ну»? Позволю себе напомнить, мистер Донован, что вы во время войны пытались работать в Швейцарии в качестве агента Бюро стратегических служб. Не прошло и шести месяцев, как швейцарцы все разузнали и вышвырнули вас из страны. А Абель? Десять лет работы в Штатах — и ни разу не засветился.

— Помолчите-ка, — Донован перевел взгляд с Томаса на Гувера. — Вы оба чего-то не договариваете. Сделать официальное предложение вы мне явно не можете. И ходите вокруг да около. Говорите, в чем дело!

— А теперь шампанское, — сказал Томас Ливен, поливая раскаленную жаровню. Покалывающий ноздри и многообещающий аромат немедленно распространился вокруг.

— Ааааах, — произнес Гувер, откинувшись на спинку. Даже лицо Донована слегка смягчилось, он едва заметно улыбнулся.

— Видите, — сказал Томас, — уже действует, — и, продолжая орудовать, как бы между прочим заметил:

— ФБР придержит самые тяжкие доказательства против Абеля. Его не приговорят к смерти.

— А к чему?

— Простите? — брови Томаса поползли вверх. — Мистер Донован, вы меня удивляете. Что значит «к чему»? Но хотя бы жизнь своему клиенту вы могли бы сохранить.

— Не искажайте мои слова! Это мистер Гувер сказал, что Абель должен отправиться на электрический стул!

— С точки зрения права — да, — резонерствовал Томас, раскладывая тем временем деликатесную закуску. — Но если у ФБР имеются свои планы в отношении вашего клиента…

— Что тогда?

— Тогда, конечно, появилась бы возможность вынести иной приговор. Например, пожизненное заключение. Тридцать лет тюрьмы. Двадцать, десять…

— А что со всеми обвинениями, о которых говорил мистер Гувер?

— Обвинительный материал можно и придержать, во всяком случае часть его. Самую главную часть. Ешьте, мистер Донован, ешьте ради бога, иначе ваши почки остынут.

Седовласый адвокат принялся механически жевать. Он сощурился на Томаса.

— А что будет, если… — он поперхнулся и закашлялся. Томас услужливо похлопал его по спине.

— Вот видите, я хотел сказать, но не решался. Не подобает мне напоминать об этом такому важному человеку.

— О че-еем? — прохрипел Донован, раздраженно пытаясь продышаться.

— О том, что не следует говорить с полным ртом, — коротко ответил наш друг. — Думаю, теперь можно продолжить.

Донован отложил свой прибор. Губы его плотно сжались, а голос зазвучал так, как если бы заговорила ледяная сосулька:

— Оставим эту игру в кошки-мышки. Я спрашиваю: что будет иметь ФБР, если придержит самый тяжкий обвинительный материал и тем самым спасет жизнь Абелю?

Томас взглянул на Гувера:

— Не хотите ли ответить на этот вопрос, сэр?

Гувер буркнул что-то невразумительное и склонился над тарелкой.

— Все правильно, — сказал Томас. — На самые неприятные вопросы всегда приходится отвечать мне. Что ж, охотно это сделаю. Мистер Донован, в этом случае ФБР с большой долей вероятности получит шанс рано или поздно спасти жизнь какого-нибудь американского агента.

— Американского агента?

— Мистер Донован, мне действительно страшно неприятно вторгаться в святая святых американской секретной службы, но вы ведь сами когда-то были членом этого клуба, не так ли? И тогда, в конце войны, именно вы помогали создавать немецкую контрразведку против Советского Союза. Или нет?

Джеймс Б. Донован молчал.

— Я вас не упрекаю, — сказал Томас, подмигивая, — в конце концов, такова была ваша задача. Н-да… Даже если кто-то найдет странным, что именно вы сегодня защищаете советского шпиона.

— Как назначенный защитник. Суд хотел бы тем самым доказать свою беспристрастность.

— Конечно, конечно, это вовсе не упрек, — предупредительно сказал Томас.

— Полагаю, каждая страна имеет свою разведку, — произнес Донован, слегка задетый.

— Вот только попадаться не надо, — невнятно проворчал Гувер, склонившись над своей тарелкой.

— Именно, — подтвердил Томас. — Но вообще-то я предвижу уже сейчас — это всего лишь просчет возможных вариантов, — что наступит день, когда Советы схватят американского агента. Такое ведь может случиться? Возьмите еще немного почек, господа, — и он элегантно разложил закуску. — Например, мне довелось слышать, что одна секретная служба в течение многих лет засылает самолеты в некую страну не только для того, чтобы фотографировать облака.

— Это, разумеется, совершенно нелепый слух, — сказал Гувер, не поднимая головы.

— Конечно, конечно, — мягко сказал Томас. Тут Донован внезапно насторожил уши. — Советские протесты из-за нарушений русского воздушного пространства, разумеется, совершенно беспочвенны.

Гувер взглянул и подмигнул:

— Речь идет о самолетах, изучающих метеорологическую обстановку, которые иногда случайно сбиваются с курса.

— Ясно. Но что случится, если один из этих… хм… метеопилотов будет случайно сбит? — осведомился Томас.

— Эти метеосамолеты я знаю, — медленно произнес Донован. — ПВО их никогда не собьет, они летают на слишком большой высоте.

— Невозможное сегодня может произойти завтра. Кроме того, как я слышал, с недавнего времени появились очень точные ракеты. Теперь, если такая ракета достанет с неба американского метеопилота и он выживет и предстанет перед судом, а речь идет о летчике, которого мистер Гувер желал бы заполучить обратно… не жалко было бы, что мистер Абель к тому времени отправится уже к праотцам? Труп — не козырь в торговле, господа.

— Нет, в самом деле, мистер Шойнер, — сказал Эдгар Гувер негромко, — ваш цинизм заходит слишком далеко.

— Пардон, господа. Я говорил всего лишь об одной возможности. Чистая гипотеза…

Очень медленно заговорил адвокат:

— А если никто из наших метеопилотов не будет сбит?

— Вот видите, — дружелюбно сказал Томас, — наконец-то мы начинаем понимать друг друга, мистер Донован. Могу хорошо себе представить, что в этом случае мистер Абель из чистой благодарности решится сменить хозяев и начнет работать на американскую секретную службу.

Джеймс Б. Донован остановил взгляд на Эдгаре Гувере:

— Вы того же мнения?

— Вы слышали мистера Шойнера. Больше мне добавить нечего.

Краска бросилась в лицо Донована:

— За кого вы, собственно, меня принимаете, мистер Шойнер? За кого принимаете моего клиента? На что это вы намекаете?

— Это, — скромно ответил Томас, — игра моей фантазии, мистер Донован, и ничего больше.

— Ни на что подобное мой клиент никогда не пойдет! — крикнул Джеймс Б. Донован.

12

24 августа 1957 года некий Петер Шойнер явился в нью-йоркскую тюрьму для подследственных. У него было разрешение от высоких верхов поговорить с Рудольфом Ивановичем Абелем с глазу на глаз. Директор лично сопроводил эту «вип-персону» через бесконечные коридоры в комнату для свиданий. Попутно он рассказал, что советский шпион успел завоевать здесь всеобщие симпатии:

— Обычно в тюрьмах заключенные скверно относятся к красным. Но этот Абель — исключение! — директор закатил глаза. — Скажу больше: он — всеобщий любимец! Дает музыкальные концерты заключенным, представляет кабаре, изобрел новую систему оповещения…

— Что он сделал?

— Ну вы же знаете, — директор смущенно засмеялся, — как заключенные переговариваются друг с другом, когда сидят в камерах.

— Старая добрая система перестукивания, — сказал Томас, со вздохом припомнив свой тюремный опыт.

— Абель предложил нашим заключенным новый и лучший способ, который функционирует в сто раз быстрее!

— Какой именно?

— Не хочу разглашать. Скажу одно: по электропроводке.

— Черт побери! — Томас вскинул брови. И подумал: лучших деловых партнеров встречаешь в жизни всякий раз, когда от этого уже никакого проку.

Они подошли к переговорной. Томас зашел внутрь. За мелкоячеистой проволочной сеткой в элегантном костюме стоял Рудольф Иванович Абель. Взгляд его, обращенный на посетителя, был серьезным. Директор сделал знак служащим, и те удалились вместе с ним. Тяжелые железные двери закрылись. Томас Ливен и советский шпион Абель стояли, разделенные лишь проволочной сеткой. Они долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. В помещении было очень тихо. И тогда Томас Ливен заговорил… Мы не знаем, что он сказал. Мы не знаем, что отвечал Абель. Ни Абель, ни Томас никогда об этом не рассказывали. Беседа продолжалась сорок девять минут.

26 сентября 1957 года открылся процесс против Рудольфа Ивановича Абеля. Председательствовал его честь судья Мортимер Байерс. Слушания были по большей части открытыми. Благодаря находчивости Абеля его защищал один из лучших адвокатов Америки. Когда ему предложили выбрать себе защитника, он объяснил:

— У меня нет денег. Те 3545 долларов, которые у меня были найдены, мне не принадлежат. И я не жду, что меня будут защищать бесплатно. Поэтому прошу, чтобы суд сам назначил мне какого-нибудь адвоката.

В правовом государстве вроде Америки это означает, что власти должны предоставить такого адвоката, которого никоим образом нельзя было бы заподозрить в коммунистических симпатиях, но который был бы асом уголовного права, — именно таким человеком и был Джеймс Б. Донован.

Этот процесс стал вообще чем-то уникальным. Обвиняемому было позволено свободно передвигаться в здании суда, обедать в одной столовой с присяжными и беседовать с репортерами. С другой стороны, судья Байерс распорядился:

— Ни один из тридцати восьми свидетелей не должен находиться в зале судебного заседания и следить за ходом всего процесса, пока сам не даст показаний.

Но большинству из тридцати восьми свидетелей этого и не требовалось, так как, начиная с первого дня слушаний, они свободно могли читать в газетах обо всем, что происходило в зале суда…

Из соображений безопасности было издано распоряжение: агенты ФБР и другие персоны, которым может грозить опасность, должны выступать со свидетельской трибуны с закрытыми лицами. На них были капюшоны с маленькими прорезями для рта и глаз, и потому все они казались делегатами от ку-клукс-клана. Томас Ливен тоже появился в подобном капюшоне. На его груди, как, впрочем, и у других замаскированных свидетелей, красовался номер. Выдержки из стенограммы звучат так:

Байерс: Номер 17, вы присутствовали при аресте мистера Абеля. Опишите его поведение.

Номер 17: Мистер Абель держался очень спокойно. Только во время обыска квартиры у него случился нервный срыв.

Байерс: Почему?

Номер 17: Потому что в соседней комнате заголосило радио. Пел Элвис Пресли. Мистер Абель зажал уши и прокричал: «Мои нервы на пределе! Этот парень и есть главная причина того, почему я хочу вернуться обратно в Россию!»

(Смех в зале.)

Байерс: Требую абсолютной тишины! Номер 17, вы разговаривали с жильцами дома. Какое впечатление у них от мистера Абеля?

Номер 17: Самое лучшее, какое только может быть. Все без исключения считали его душой-человеком. С многих из них за это время он написал портреты, в том числе и с агентов ФБР, находившегося в этом здании.

Байерс: Он рисовал агентов ФБР?

Номер 17: Да, с полдюжины. И очень талантливо, ваша честь.

Байерс: Из протоколов следует, что у Абеля был коротковолновый передатчик, который совершенно открыто стоял в ателье.

Номер 17: Это так, ваша честь.

Байерс: И никому из агентов ФБР это не бросилось в глаза?

Номер 17: Бросилось. Некоторые просили подробно объяснить им, что это за прибор. Они считали Абеля радистом-любителем. Однажды даже аппарат включился в то время, когда Абелю позировал один из агентов ФБР. Абель коротко что-то отстучал. Аппарат смолк. Агент ФБР спросил: «Кто это был?» Абель ответил: «А вы как думаете, кто? Конечно же, Москва!»

(Громкий смех в зале.)

Байерс: Если подобное повторится, я прикажу очистить зал! Номер 17, вы были тем, кто обнаружил использованные бумажные платки, в которых Абель прятал микропленки. На одной из них был ключ к дешифровке сложного кода. Удалось ли расшифровать сообщение в виде множества четырехзначных цифровых групп, записанное обвиняемым непосредственно перед арестом?

Номер 17: Да, удалось, ваша честь.

Байерс: Что это было за послание?

Номер 17 (читает с листа): Поздравляем вас с вашим чудесным кроликом. Не забывайте занятия с партитурой Бетховена. Курите свою трубку, но держите красную книгу в правой руке.

Байерс: Но это же не расшифрованный текст!

Номер 17: Конечно, нет, ваша честь. Это расшифрованный цифровой код. Похоже, что Абель все свои послания зашифровывал дважды.

Байерс: А ключ ко второму коду?

Номер 17: К сожалению, мы его взломать так и не смогли, ваша честь.

(Громкий смех. Шум. Судья Байерс приказывает удалить публику. Заседание прервано в 11.34…)

Процесс продолжался без малого четыре недели. Затем наступила очередь присяжных вынести свой вердикт. Они совещались несколько часов. Публика и репортеры волновались все сильнее. Что они там обсуждают так долго? Только в 19.45 23 октября присяжные вернулись в зал. Воцарилась мертвая тишина. Все встали, когда судья спросил:

— Староста, решение вынесено?

— Да, ваша честь.

— И как оно звучит?

— Наш единогласный вердикт гласит: обвиняемый виновен по всем пунктам предъявленного обвинения.

Ни один мускул не дрогнул на лице Рудольфа Ивановича Абеля. 15 ноября последовал приговор: тридцать лет тюрьмы и штраф две тысячи долларов.

Тридцать лет и две тысячи долларов штрафа самому крупному русскому шпиону всех времен? Как такое возможно? Вся страна ломала голову, но продолжалось это всего лишь несколько дней. Затем дело Абеля, как и все в этой жизни, было забыто…

Странная игра случая!

К тому времени, когда этот текст пошел в типографию — это случилось летом 1960 года, — мировая история, так сказать, догнала нас, подтвердив прогноз нашего друга Томаса Ливена. Надеемся, что благосклонный читатель простит нам небольшой экскурс в современность. Мы должны это сделать, иначе история Абеля будет неполной.

1 мая 1960 года американский разведывательный самолет типа У-2 неподалеку от Свердловска оказался в руках у Советов. «Американский самолет сбит русской ракетой…» — можно было прочитать во всех газетах. Пилот машины имел документы на имя Фрэнсиса Пауэрса, ему было тридцать лет, женат, выходец из американского штата Вирджиния. Инцидент произошел во время наивысшего политического напряжения в канун так называемой «Парижской конференции в верхах», на которой Эйзенхауэр, Хрущев, Макмиллан и де Голль должны были обсуждать вопросы сохранения мира во всем мире. Для Советов происшествие стало поводом торпедировать конференцию еще до ее начала.

Пилот предстал перед военным трибуналом в Москве. Советы превратили процесс в крупную пропагандистскую акцию. Генеральный прокурор Руденко, некогда советский обвинитель на Нюрнбергском процессе, заявил в своем выступлении: «Здесь, перед судом, находится не один только летчик Пауэрс, но и американскоеправительство, истинный инспиратор и организатор этого чудовищного преступления».

И хотя он назвал преступление чудовищным, в заключительной части речи прокурор смягчился: «С учетом раскаяния обвиняемого я не настаиваю на смертном приговоре». Руденко потребовал для Пауэрса лишения свободы сроком на пятнадцать лет. Суд еще больше смягчил наказание: пилота приговорили к десяти годам заключения…

У советского шпиона Абеля, осужденного на 30 лет тюрьмы, в Советском Союзе оставались жена, замужняя дочь и маленький сын. Им было запрещено присутствовать на его процессе в США. Напротив, жене пилота Пауэрса, его родителям и его теще Советы дали разрешение на въезд, они следили за процессом над сбитым американским пилотом из ложи московского зала суда.

Отец обвиняемого Оливер Пауэрс, простой сапожник, заявил журналистам:

— Надеюсь, что Хрущев помилует моего бедного мальчика. В конце концов, он же сам потерял сына во время войны против немцев, в которой наши солдаты рука об руку сражались вместе с русскими. А если он все же не сможет его помиловать, тогда, вероятно, существует возможность обменять его на какого-нибудь советского шпиона, пойманного в Штатах. Я имею в виду агента Абеля…

И что теперь произойдет? Вот именно, что?

13

Надеемся, что благосклонный читатель простит нам этот краткий экскурс в современную историю. И потому мы быстренько вернемся обратно в осень 1957 года. И тут нам придется извиниться еще раз. Надеемся, что Федеральное бюро расследований простит нас, если мы расскажем теперь о клинике Харпера, которая (здесь мы пойдем навстречу ФБР), конечно же, называется иначе. И не выдадим ее местонахождение. Но она существует, мы знаем, где, и мы знаем также ее истинное название.

23 октября 1957 года был осужден советский шпион Абель. 25 октября два посетителя переступили порог кабинета Эдгара Гувера в Вашингтоне: Томас Ливен и Памела Фабер. Красивая молодая женщина с волосами цвета вороного крыла и большим алым ртом по-прежнему бросала влюбленные взгляды на Томаса. Гувер был в хорошем настроении, он сердечно приветствовал обоих.

— Итак, что я могу для вас сделать? — спросил он.

— Вы можете выполнить свое обещание, — дружелюбно сказал Томас. — Вы помните, что в свое время я просил позволить мне умереть после выполнения миссии.

— Помню, — медленно ответил Гувер.

— Ну так вот, — весело воскликнула Памела, — время пришло. А после этого мы хотим пожениться как можно быстрее.

Гувер прикусил губу.

— Я сдержу свое слово, — сказал он. — Но не думайте, что это мед, мистер Ливен. Вы даже представить себе не можете, насколько это болезненно, чертовски болезненно.

— Чего только не сделаешь ради своей смерти, — возразил Томас. — Кроме того, как я слышал, в вашей клинике Харпера первоклассные специалисты (конечно, название звучало иначе).

— Что ж, хорошо. Я организую для вас клинику. Умирайте спокойно и будьте счастливы, очень счастливы с Памелой. Но вообще-то: может потребоваться не одна неделя, пока вы умрете. Нужно дождаться трупа. Трупа, похожего на вас, — такие попадаются не каждый день.

— Ну что вы, мистер Гувер, в такой большой стране, как Америка, всегда найдется что-нибудь подходящее, — сказал Томас Ливен.

Прекрасная читательница, высоколобый читатель!

Ничего не поделаешь, наступил момент, когда нужно объясниться. Не можем мы ходить вокруг да около. Приходится назвать вещи своими именами. И это не изысканно и не красиво — то, о чем придется сказать. Принимая во внимание нашу репутацию, хороший вкус наших многочисленных ранимых друзей, мы, по крайней мере, предварительно скажем со всей серьезностью: меньше всего мы хотели бы ерничать, рассказывая о страшных вещах. Мы с удовольствием умолчали бы о том, что произошло. Но это было. Даже если мы все вывернемся наизнанку, не поможет: происходило именно так.

27 октября Томас Ливен в сопровождении Памелы Фабер прибыл в клинику Харпера, расположенную где-то в Соединенных Штатах, удаленную от внешнего мира, окруженную высокими стенами, круглые сутки охраняемую агентами ФБР.

Томасу предоставили комфортабельную комнату, окна которой выходили на огромный парк. Памеле выделили комнату рядом. Сразу же после прибытия она зашла к нему. И два часа кряду они провели вместе…

Под конец Памела устало и счастливо вздохнула:

— Ах, как дивно — наконец-то быть с тобой вдвоем!

— Если нам разрешат, — сказал он и нежно погладил ее. — Нет, действительно, какое-то странное состояние! Когда подумаешь: у меня будут новое лицо, новые документы, новая национальность — все новое. Кому еще так повезет в сорок восемь лет? — Он поцеловал ее. — Каким ты хочешь получить меня, дорогая?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну вот смотри: перед тем как они начнут ковыряться в моем лице, я смогу высказать кое-какие пожелания. В отношении ушей. Или носа.

Памела рассмеялась:

— Знаешь, когда я была еще ребенком, я бредила греками. Я думала: мужчина, за которого когда-нибудь выйду замуж, должен иметь греческий профиль. Ты думаешь… думаешь… — Памела покраснела. — Это так глупо, — добавила она.

— Ты имеешь в виду — сделать мне греческий нос? — дружески допытывался он. — Ну, это не проблема. А мои уши в порядке?

— В абсолютном, дорогой. И вообще все остальное в порядке.

— Уверена? Еще есть время. Можно все исправить за один раз. Здешние врачи наверняка могут приукрасить любые части моего тела — сделать их крупнее, мельче, как ты пожелаешь…

— Нет, — резко вскрикнула она, — нет, пусть все остается как есть!

14

В последующие дни три врача были заняты по горло подготовкой Томаса Ливена к операции. Его фотографировали, замеряли череп большим циркулем, исследовали всего до мельчайших деталей. Затем ему запретили курить. Вслед за этим — пить. А потом Памеле с Томасом было запрещено абсолютно все.

7 ноября его прооперировали. Когда он очнулся, то обнаружил себя в своей комнате, только голова была перевязана и болела.

На четвертый послеоперационный день он почувствовал некоторое облегчение. Врачи меняли ему повязки. Памела целыми днями проводила у его постели и развлекала его, но исключительно серьезными историями. Ибо смеяться забинтованному Томасу все еще было больно.

Однажды на имя мистера Грея (так теперь называл себя Томас) в клинику пришла долгожданная телеграмма. Текст гласил: «тетя вера благополучно приземлилась с любовью эдгар».

Памела и Томас прочитали телеграмму. Памела радостно вскрикнула и сжала его руку:

— Они нашли труп, дорогой, они подобрали подходящий труп!

— Теперь уже ничего не должно пойти наперекосяк, — сказал довольный Томас. И ошибся! Кое-что, к сожалению, все же пошло наперекосяк. 13 ноября в клинику пожаловал некий озабоченный господин с печальными глазами и простуженным распухшим носом. Он попросил мистера Грея поговорить с ним с глазу на глаз. Оставшись наедине с нашим другом, он представился агентом ФБР Джоном Майзерасом. Простуженный Майзерас привез удручающую новость:

— С трупом случилась небольшая накладка. Мы все очень огорчены, мистер Грей, поверьте мне! — он оглушающе высморкался.

— Что же такое случилось с трупом? — удрученно расспрашивал Томас.

— Он пропал.

— И где же он теперь?

— В Анкаре.

— Ага, — ошарашенно произнес Томас.

— Его похоронили.

— Ага, — повторил Томас.

— В тот день, знаете ли, было пять трупов. И два из них перепутали. Наш и чужой. У нас осталось другое тело. Одного турецкого дипломата. Но он, к сожалению, на вас не похож. Такая жалость.

— Ага, — сказал Томас в третий раз.

— Вы не поняли? — агент чихнул.

— Будьте здоровы! Ни слова.

— В Детройте мы нашли покойника, у которого не было родственников. Мужчина мог бы быть вашим близнецом. Разрыв сердца. Мы препарировали его соответственно…

— Вы препарировали его?

— Да. И затем уложили в специальный гроб для отправки на самолете в Европу. Мой шеф хотел, чтобы все было тип-топ. Чтобы не привлекать внимания других агентов, он распорядился отправить в Европу наше тело самолетом, на борту которого находились другие гробы. Чартерным рейсом. Самолет был арендован турецким посольством. Понимаете, этот турецкий дипломат вместе с семьей погиб в автомобильной катастрофе. С женой и двумя взрослыми детьми. Сообщалось во всех газетах. В том числе и о том, что для перевозки гробов зафрахтован целый самолет. Никто и не заметил, что мы доставили на борт на один гроб больше. Никому до этого не было решительно никакого дела.

— Понимаю.

— К сожалению, в Париже произошла накладка. Выгрузить должны были наш гроб. А четыре других отправить дальше, в Анкару. Конечно, гроб с нашим телом мы пометили. Но в зашифрованную телеграмму вкралась ошибка, и поэтому наши люди в Париже извлекли из самолета не тот гроб.

— О, боже.

— Да, это очень неприятно. Как мы позднее установили, в нем находился турецкий дипломат.

— А… а… а тело, похожее на меня?

— Вчера его похоронили в Анкаре. В семейном склепе. Мне в самом деле жаль, мистер Грей, но теперь уже ничего не поделаешь. Нам придется ждать, пока мы снова не подберем для вас что-нибудь подходящее…

Так что Томас и Памела ждали. 19 ноября мистеру Грею пришла еще одна телеграмма: «дядя фред в безопасности с любовью эдгар».

— Они снова нашли подходящее тело, — прошептала Памела.

— Постучим по дереву, чтобы на этот раз не сорвалось, — сказал Томас. Но на этот раз не сорвалось.

В то время как Томас и Памела суеверно стучали по дереву, второй подходящий труп лежал на операционном столе перед одним из врачей в Чикаго, доверенным лицом ФБР. Покойник имел поразительное сходство с Томасом Ливеном. Держа перед собой фото Томаса, врач с помощью перекиси водорода, парафиновых инъекций и других замечательных субстанций старался придать умершему максимальное сходство с Томасом Ливеном. Тем временем сотрудники ФБР держали наготове одежду, золотые часы с репетиром, принадлежавшие Томасу, и четыре паспорта — все на разные имена.

Один из агентов ФБР с интересом наблюдал за работой косметического хирурга, который, вводя немного жидкого парафина в нос умершего, поинтересовался:

— А кто это такой?

— Лаки Кампанелло, — ответил агент. — Наркотики. Шантаж и сутенерство. Мои товарищи несколько часов назад вступили с ним в перестрелку. Им повезло, ему — нет.

— Да, я вижу, — сказал врач, разглядывая место в груди прямо над сердцем, куда вошла пистолетная пуля.

Этот Кампанелло за свои сорок семь лет земной жизни творил только зло, и зло было основой его жизни. Никому он не доставлял радости, никто его не любил, многие его ненавидели. Родственников у него не было. И это обстоятельство позволило ему сделать после своей кончины впервые что-то хорошее.

После того как врач в Чикаго закончил свою работу, Лаки в специальном контейнере был доставлен самолетом на Мальту. Здесь на якоре дожидался американский корабль. Специальный контейнер был в темпе доставлен из аэропорта на судно. Несколько минут спустя оно отчалило.

В полночь 20 ноября корабль мягко покачивался на волнах возле Лиссабона за пределами португальских территориальных вод. На воду спустили шлюпку. В ней оказались трое живых и один мертвый. Шлюпка направилась к берегу.

Ранним утром 21 ноября 1957 года дети, игравшие на белом песчаном пляже рыбацкой деревни Каскайи, обнаружили, кроме пестрых ракушек, морских звезд и полузадохшихся рыб, некоего мертвого господина…

ЭПИЛОГ

1

Да, и как же развивались события дальше? Чем закончилась наша история? Что стало с Томасом Ливеном и его Памелой? Кто поведал нам обо всех его невероятных приключениях? И как вообще нам удалось проникнуть в этот окутанный тайной мир, чтобы рассказать о секретнейших событиях нашего времени?

Много вопросов. Мы можем ответить на все. Правда, тогда придется вывести из тени человека, который в силу своей профессии должен избегать юпитеров и терпеливо находиться за сценой.

Этот человек — я. Я, автор, записавший для вас приключения секретного агента Томаса Ливена.


По заданию своего издательства в августе 1958 года я вылетел в США. Мне предстояло провести там месяц. Я провел четыре. Я должен был собрать материал для некоего романа. Этот роман так никогда и не был написан.

Зато была написана история, которую вы читаете. Там я напал на ее след. Все началось с ослепительно красивой женщины (а разве могло быть иначе?).

По понятным причинам я не могу назвать город, где я впервые увидел ее. Стоял довольно теплый сентябрьский день. Я проголодался. Приятель-репортер порекомендовал мне некое заведение для гурманов. Туда я и направился. И тут я увидел ее…

Она шла впереди меня. На высоких каблуках. В приталенном костюме бежевого цвета. У нее были черные с голубым отливом волосы. Великолепная фигура. Четкий силуэт. Как у гоночной яхты.

Я ускорил шаг. Обогнал даму. У нее был крупный алый рот, большие темные глаза, красивый лоб. Я моментально позабыл, что голоден…

Пускай простит меня моя любимая Лулу: она знает мужчин, и для нее не секрет, что на их верность трудно положиться, когда их отпускают в свободное плавание.

Следующий километр пути вдоль бульвара я вел свою донжуанскую игру. То обгонял женщину, то пропускал ее вперед. И чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее она мне нравилась. (Прости меня, милая Лулу, прости меня, ты знаешь, что люблю я одну тебя.)

Дама, конечно, заметила мои маневры. Один раз она даже слегка усмехнулась. Она не рассердилась. Симпатичные женщины никогда не бывают злыми. Она лишь немного ускорила шаги. Я тоже.

Затем перед нами возник ресторан, который рекомендовал мне приятель. И тогда произошло нечто неожиданное. Увлекшая меня дама не прошла мимо. Напротив, она вошла внутрь.

Что ж, сказал я себе, тем лучше, и последовал за ней, не догадываясь, что ожидает меня по другую сторону дверей!

Прекрасную даму я догнал в маленьком гардеробе. Она стояла перед зеркалом и поправляла прическу.

— Алло! — обратился я к ней по-английски.

Она улыбнулась отражению в зеркале и ответила тем же. Я поклонился и представился. Потом произнес такие слова:

— Мадам, должен признаться, что я с самого рождения страдаю болезненной застенчивостью. Никогда раньше я и мечтать не смел о том, чтобы заговорить с незнакомым человеком.

— В самом деле? — сказала она и повернулась.

— В самом деле. Но вот сегодня при виде вас я не смог сдержаться! Вы помогли мне избавиться от моего комплекса. Благодарю вас! Это надо отпраздновать. Здесь, я слышал, готовят изумительно вкусную фазанью грудку с гарниром.

Она серьезно посмотрела на меня:

— Да, фазанья грудка здесь великолепна.

— В таком случае позвольте мне пройти вперед?

Я пошел, она следовала за мной.

Ресторан был средним по размерам, со старинной мебелью, необычайно уютный и переполненный. Свободным оставался один-единственный столик в углу с маленькой табличкой на нем: «Заказан». Пробегавшему мимо официанту я сунул в руку пятидолларовую купюру, сказав:

— Как это мило, что вы так долго держали этот столик для нас.

Затем я помог очаровательной спутнице сесть. Она произнесла:

— Принесите нам, пожалуйста, две порции фазаньей грудки с гарниром, Генри. Но перед этим — суп из раковых шеек. А для начала — аперитив. Как вы относитесь к сухому мартини, мистер Зиммель?

Счастье, что у меня щедрый издатель, подумал я. Опять придется включать счет в командировочные расходы. Я ответил:

— Если можно, то лучше немного виски.

— Для меня тоже. Стало быть, два двойных, Генри, — сказала дама.

— Будет исполнено, шефиня, — ответил официант Генри и удалился.

— Что такое? — спросил я. — Он назвал вас шефиней? Но почему?

— Потому что я здесь хозяйка, — она улыбнулась. — Свои пять долларов вы могли бы сэкономить!

— Что до этого, то за все платит мой издатель.

— Издатель? Вы что, писатель?

— Кто-то говорит, что да, кто-то — что нет. Мисс… э-э…

— Томпсон, Памела Томпсон, — представилась она, рассматривая меня с таким интересом. К чему бы это?

И я сказал вслух:

— Вы вдруг посмотрели на меня с настоящим интересом. Почему?

— Потому что вы писатель, мистер Зиммель. Мне нравятся писатели.

— Как чудесно, мисс Томпсон!

Дамы и господа, не стану вас утомлять: суп из раковых шеек был великолепным, грудка фазана — восхитительной. Я говорил безостановочно. И, разумеется, непрерывно острил. За чашкой мокко я уже довел ее до кондиции. Она была готова отправиться со мной в кино.

— О'кей, мистер Зиммель. О билетах позабочусь я: владелец кинотеатра — мой знакомый. Сеанс начинается в половине девятого. Вы зайдете за мной?

— С преогромной радостью, мисс Томпсон.

— Скажем, в половине восьмого? Тогда бы мы успели зайти ко мне и немного выпить…

— Половина восьмого — отличное время.

Эх, наверняка я произвожу потрясающее впечатление на женщин! Проклятье, может, мне стоило попробовать себя в кино?

2

После обеда я отправился к парикмахеру. А затем купил две красивые орхидеи. Надел свой самый лучший костюм. Темно-синий. И ровно в половине восьмого с целлофановой картонкой в руках позвонил в дверь квартиры с латунной табличкой: ТОМПСОН.

Долго ждать не пришлось. Дверь отворилась. На пороге стоял какой-то мужчина. Лет пятидесяти. Высокий, худощавый, узкое лицо, умные глаза, высокий лоб, поседевшие виски. Благородный греческий нос. Небольшие усы, которые так нравятся женщинам…

— Мистер Зиммель, я полагаю, — произнес мужчина. — Входите. Очень рад познакомиться с вами. Моя жена уже рассказала мне о вас.

— Ваша… гм… ваша жена?

— Да, моя жена. Мое имя Томпсон, Роджер Томпсон.

За его спиной возникло какое-то движение. Памела, моя милая Памела, вошла в небольшой холл. На ней было зеленое платье-коктейль с золотыми арабесками и очень глубоким декольте. Ее улыбка была сияющей и невинной.

— О, вот и вы! Боже мой, какие чудные орхидеи! Разве он не прелесть, Роджер? Кстати, надеюсь, вы ничего не будете иметь против, если мой муж пойдет с нами в кино?

Позднее, когда я рассказал эту историю моей милой Лулу, она, хорошо меня знающая, смеялась до упаду, заметив:

— Браво! Так тебе и надо!

В этот вечер в кино мне было жаль себя. Я постоянно ударялся коленями о стенку ложи. Место было неудобным и жестким. Да еще жара. Да еще разыгравшаяся мигрень. И когда я увидел, что по окончании киножурнала господин и госпожа Томпсоны взялись за руки, то сказал себе: все ясно, вечер псу под хвост.

Но я снова ошибся. И еще как! Ибо вечер этот после окончания фильма превратился в самый приятный, какой когда-либо был у меня в Америке. Мы отправились поужинать — разумеется, в ресторан Томпсонов. И как мы ели, боже ты мой! Меню составил мистер Томпсон. Он сам отправился на кухню. И тогда на какое-то время я остался наедине с Памелой.

— Сердитесь? — спросила она.

— Да нет.

— Знаете, вы показались мне сегодня днем таким милым, таким симпатичным… Все, что вы говорили, мне понравилось…

— А что я такого сказал?

— Что вы любите хорошую еду, общество прелестных женщин, что никогда больше не захотите надеть военную форму, что в любой точке мира, где у вас друзья, чувствуете себя как дома…

— Сударыня, я должен к этому добавить еще кое-что.

— Да, и что же?

— Я… я… тоже нахожу вашего мужа очень милым и также очень симпатичным…

Она расцвела:

— Не правда ли, он именно такой и есть! Ах, вы его не знаете. Вы не знаете, что я с ним пережила. Вы не знаете его образа мыслей. Я лично люблю головой. Я не могу по-настоящему полюбить мужчину, если его поступки и образ мыслей не вызывут у меня восхищения. Роджер — это была любовь с первого взгляда. Большая любовь моей жизни…

— Но… но зачем тогда вы пригласили меня, миссис Томпсон?

— Памела.

— Почему вы пригласили меня, Памела?

— Потому что вы писатель. Вы поймете это позднее, а может быть, может быть, и нет… Все зависит от него.

— Вы исполняете все, что он вам говорит?

— Да… — она одарила меня лучистым взглядом. — А он исполняет все, что я скажу. Всегда. Он постоянно советуется со мной. Порой он, конечно, похаживает налево, как и все мужчины. Но всегда возвращается ко мне. Я знаю: я единственная, с которой он хотел бы жить вместе. Это делает женщину очень сильной, не правда ли?

Странная штука жизнь!

То, о чем я возмечтал, не сбылось. Этого подарка от Памелы я не получил. Я получил кое-что получше: ее дружбу и дружбу ее мужа.

В последующие три недели мы практически целые дни проводили вместе. Мы наговорились всласть! Казалось, у нас и в самом деле было обо всем единое мнение.

Часто я замечал, что Томпсон наблюдает за мной, о чем-то раздумывая. Затем я обратил внимание на то, что он много и подробно меня расспрашивает. О моем прошлом. О моих взглядах. О моем опыте. И снова о моих взглядах. Сам же о себе ничего не рассказывает.

Я собирал материал для моего нового романа. Из-за этого мне несколько раз пришлось уезжать из города. Каждый раз я радовался возвращению, так как каждый раз Томпсоны встречали меня на вокзале или в аэропорту. В конце концов я посчитал, что материала собрано достаточно. Я заказал себе билет во Франкфурт-на-Майне. Мой самолет должен был улететь 29 октября 1958 года в 20.45.

28 октября Роджер Томпсон позвонил мне в гостиницу, сказав:

— Я слышал, что вы собираетесь покинуть нас. Я очень хотел бы угостить вас скромным ужином.

— Это было бы замечательно, Роджер.

— Скажем, сегодня в 19.30?

— В 19.30 — о'кей.

— О, и еще кое-что… позвоните в авиакомпанию. Отмените ваш заказ на завтрашний вечер. Пусть вас переставят в резерв.

— Почему?

— Ну, потому что мне кажется, что вы задержитесь здесь еще на какое-то время.

— Этого я не понимаю.

Я услышал его смех:

— Сегодня вечером, — сказал он, — вы поймете все. И, пожалуйста, ради всего святого, не появляйтесь снова с двумя орхидеями.

Тогда я принес три орхидеи, и Памела была так неотразима, как никогда, и Роджер был таким милым, как никогда, и еда, которую он сам приготовил, была хороша, как никогда. На закуску подали отварную камбалу, обложенную жареными устрицами и политую нежным голландским соусом, смешанным с икрой.

— Такого я еще никогда не ел, — признался я. — Я должен записать рецепт для жены…

— Ну, записать найдется кое-что и помимо моих рецептов, — мечтательно произнес хозяин дома.

Я посмотрел на него. На красавицу жену. Оба улыбались. Они прямо излучали благожелательность и симпатию. Заговорил Роджер Томпсон:

— Мой дорогой, я испытываю безграничное доверие к суждениям моей жены. А Памела с самого первого момента нашла вас заслуживающим доверия. Я же человек, которому приходится быть крайне осторожным…

— Осторожным? Почему?

— Н-да, почему! — Томпсон поковырял в своей рыбе, потом улыбнулся. — Марио, я не всегда содержал ресторан для гурманов. И не всегда меня звали Роджер Томпсон. Я прожил очень бурную жизнь. Еще немного икры?

— Оставь свои глупости, — сказала Памела. Она глядела на меня. — Мой муж действительно пережил очень многое. В его жизни было все: и трагическое, и смешное, и захватывающее. Я всегда говорила: кто-нибудь должен все это записать! Многим людям следует знать, что с ним приключилось. Это может быть очень полезным!

— Полезным?

— Мой муж убежденный пацифист.

— Вопрос только в том, — произнес муж, называвший себя Роджером Топсоном, — можете ли вы обещать мне, что никто не узнает моего истинного имени и моего настоящего адреса, если я поведаю вам свою историю?

— Да, — сказал я, — это я могу обещать.

3

«28 октября точка 23.48 точка швейцарскому полиграфическому и издательскому дому цюрих точка обратный вылет отменил точка расследую новую историю точка срочное авиаписьмо с подробностями отправлено точка прошу оперативно сообщить решение и немедленно перевести 1000 долларов сша точка с сердечным приветом зиммель».

4

«1 ноября 1958 09.45 точка швейцарский полиграфический и издательский дом поручает вам, согласно присланному информационному письму, заключить любой договор на приобретение авторских прав и произвести соответствующие записи на магнитофон точка оставайтесь сколько необходимо точка 1000 долларов высланы точка майер швейцарский полиграфический и издательский дом».

Я оставался в Америке до 2 января 1959 года. Когда я улетал, в моем багаже лежали шестнадцать магнитофонных кассет, записанных с двух сторон. Когда я улетал, я вез с собой обратно в Европу историю, могущую послужить предостережением людям, — приключения секретного агента Томаса Ливена.

Теперь понятно и извинительно, если я скажу, что человека, поведавшего мне свою жизнь, зовут не Роджером Томпсоном и не Томасом Ливеном. Будет понятно, почему я не называю город, в котором он живет и работает вместе со своей красавицей женой. Свой ресторан он вообще-то купил на деньги, которые принесла ему операция с акциями DESU — о ней мы рассказывали в самом начале книги. Кредит швейцарского маклера Пьера Мюэрли принес Томасу удачу. Успешные спекуляции создали ему состояние. Уже летом 1958 года по его поручению и с правом распоряжаться вкладом Памела слетала в Цюрих, вернула господину Мюэрли его семьсот пятьдесят тысяч франков, забрала из номерного сейфа подложные акции, порвала их и спустила в унитаз в своем гостиничном апартаменте. Все только заработали, никто не пострадал, как и предсказывал Томас Ливен. Более того: никто и не заметил, какое дело было прокручено.

Роджер Томпсон и его жена стояли на балконе здания аэропорта, когда мой самолет все быстрее разбегался по взлетной полосе, навстречу дальнему горизонту, Атлантике и Старому Свету. На мгновение мне стало очень тяжело на сердце. Всего доброго, Памела, всего доброго, Роджер, будьте счастливы…

Я записал все, о чем вы мне рассказали. Надеюсь, вы довольны мной. Последние метры последней кассеты отматывает магнитофон. Слышен голос Томаса Ливена, и я заканчиваю историю его словами:

«Всю свою жизнь я не доверял громким словам и большим героям. Я не любил национальные гимны, военные мундиры и так называемых сильных личностей.

Мой старый друг Бастиан снова осел в Марселе. Дела его идут хорошо. Он возглавляет в порту погрузочно-разгрузочные работы, общаясь со многими людьми: с китайцами и немцами, с французами, корсиканцами и арабами. Все они ему нравятся, и он нравится всем. О нем говорят: "Славный и умный малый. С ним можно разговаривать".

В своем небольшом ресторане я тоже имею дело со многими людьми: с белыми, желтыми и неграми. Некоторые из моих посетителей исповедуют иудаизм, другие — христианство. Есть несколько мусульман, встречаются и буддисты. Я с удовольствием представляю себе, что когда-нибудь наступит время, когда все люди на этой земле станут так же гармонично жить друг с другом, как друзья Бастиана и как посетители моего ресторана. Почему это невозможно у двух миллиардов, если так прекрасно получается у нескольких сотен?

Разумным называют рабочие моего друга Бастиана. Я верю, что с помощью разума этого могут достигнуть все. Каждый из нас получил от Господа Бога способность думать. Давайте хотя бы на какое-то короткое время будем поменьше верить и побольше думать! Последствия обещают быть чудесными. Не будет больше никаких войн. Ибо войны затевают люди, стало быть, они же смогут и прекратить их.

Так что я поднимаю бокал за человеческий разум. Да поведет он нас из сумрачной долины страха в рай мира и радости».


Перевели с немецкого

Сергей Гук и Светлана Сиротинская

Зиммель Иоганнес Марио Тайный заговор Каина

_____________________________

Каин - первенец прародителей человечества Адама и Евы, убивший младшего брата, когда жертва, принесенная Богу Каином, была отвергнута, а жертва Авеля - благосклонно принята и в знак Божьей милости испепелена небесным огнем. Превосходство жертвы Авеля перед жертвой Каина приписывается апостолом Павлом его вере: "Верою Авель принес Богу жертву лучшую, нежели Каин". В ином толковании убийство произошло из-за женщины. Вначале побеждал более сильный Авель, но Каин умолил брата пощадить его, и, когда тот сжалился, убил Авеля, поразив брата в предписанное для заклания жертвенного животного место - горло, заклав Авеля точно также, как тот накануне заклал своего любимого агнца. 

Мой брат Вернер спросил наемного убийцу, как он намеревается совершить убийство.

- Как положено, - ответил индус. - Малайским кинжалом. Надежно и быстро. Достаточно одного удара. До сих пор мне всегда сопутствовала удача.

- Отлично, - сказал мой брат.

Они говорили по-английски.

- Обычно я убирал людей, которые лежали в кровати, либо глубоко спали, мой палач сплюнул наземь.

- Разумеется, так легче, - согласился мой брат.

- Это мое условие, - сказал наемный убийца. - Сон. Очень глубокий сон. С теми, кто пьет, мне справиться значительно легче. Да и для них самих так лучше.

- Виски будет навалом, - обещал мой брат.

- Виски - это хорошо, - сказал наемный убийца.

Он выглядел старше своих лет: худощавый, с дряблыми щеками и мешками под черными глазами. Его зубы были столь же черны. Он часто сплевывал красной от бетеля слюной. Его физическая немощь и явное состояние духовного подъема свидетельствовали о постоянном употреблении гашиша в довольно больших дозах.

Музыкальный темп, используемый в первой части Девятой симфонии Бетховена. Подобно симфонии, роман написан в сонатной цикличной форме и состоит из четырех частей, каждой из которых предпослан тот же самый музыкальный темп, что и в каждой из четырех частей Девятой симфонии Бетховена: I. Allegro ma non troppo, un poco maestoso; II. Molto vivace; III. Adagio molto e cantabile; IV. Presto. - Примечания переводчика.

Бетель - смесь пряных листьев перца бетель с семенами пальмы арека и небольшим количеством извести. Используется как возбуждающая нервную систему жвачка.


Этого человека порекомендовал моему брату торговец наркотиками, обитавший в одном из старых районов Каира. Они встретились вчера утром и быстро пришли к согласию. А сегодня ночью они встретились вновь вблизи старого мильного столба на южной оконечности речного острова Рода. Декабрьская ночь была необычно теплой для этих мест, где, как правило, наблюдаются резкие колебания температуры в течение суток. Заговорщики были одеты в легкие плащи.

- Виски и снотворное - это идеальное средство, - задумчиво произнес индус.

- А где мне взять снотворное? - спросил Вернер.

Брату было сорок восемь лет, на пять лет старше меня. Однако, несмотря на значительную разницу в возрасте, мы были очень похожи друг на друга: оба шатены высокого роста и отличного телосложения. У нас одинаковые карие глаза, широкий лоб, узкий нос, толстые губы и выдающиеся скулы.

- Я дам тебе эту коробку, - сказал наемный убийца. - В ней небольшие пакетики с порошком, который быстро растворяется и не имеет привкуса. Порошок оказывает действие примерно через десять минут.

- Отлично.

- В коробке десять пакетиков. На бутылку виски вполне достаточно трех. Я предпочитаю спящую жертву.

На темно-синем небе ярко, как в августе, сияли звезды. В призрачном свете луны река, Каир и парусные лодки в старой гавани на южной оконечности острова, а также сфинксы и пирамиды Гизы имели, казалось, зеленоватый оттенок.

Старинный водомер, вблизи которого стоял мой брат и мой палач, находился в саду. Воздух был пропитан ароматом роз, гвоздик и олеандра. Идеальное место для туристов. К вечеру сад становился безлюдным. разноцветные прожекторы, спрятанные в кустах, превращали ночной сад в живописное зрелище. Свет луны и множества прожекторов так ярко освещал сад, что легко можно было увидеть любого, кто появлялся здесь ночью. Желавшие остаться незамеченными, могли спуститься в подземные каналы, где было много ниш и входов, которые во время большого разлива Нила спасали остров от затопления. Вода выпускалась через каналы и проходы в специальные запруды. В остальное время сад представлял собой идеальное место для тех, кто хотел укрыться от посторонних глаз. Самое подходящее место для сговора с целью убийства.

Я стоял в одной из ниш причала, а внизу, на расстоянии пяти метров стояли мой брат и его наемный убийца. Я явился сюда примерно за полчаса до их прихода. В руках у них были мощные индийские карманные фонарики, которыми они периодически освещали местность, чтобы убедиться, что поблизости нет свидетелей их тайной встречи. На ногах у меня были кроссовки, поэтому заговорщики не слышали моих шагов, когда я поспешно вышел из ниши и скрылся в укромном месте внутри канала. Когда же они перестали освещать местность фонариками, я воспользовался этим моментом и снова вернулся на прежнее место. Волны мягко бились о причал, кругом царила тишина, и я слышал каждое их слово.

- Ну, говори же, когда? - тяжело дыша, спросил мой брат.

Послышался сдавленный смех индуса.

- Ты очень спешишь?

Я знал, что мой брат действительно спешил.

В начале восьмого века халиф Сулейман приказал построить водомер для определения уровня воды в Ниле. Ранее я был в Каире дважды и посещал остров Рода с его каналами и проходами. В древние времена величина земельной ренты зависела от высоты уровня воды, поскольку разлив Нила являлся важнейшим фактором хозяйственной жизни Египта, ибо от вод этой реки и величины орошаемых площадей зависела судьба урожая. Если уровень воды поднимался на семь делений - это приводило к панике.

Водомер представлял собой большой прямоугольный колодец. В центре его стояла восьмиугольная колонна с древними арабскими мерками, высеченными на ней. Одна из сторон колонны, обращенная к реке, была несколько выше другой. На обеих сторонах виднелась клинопись.

Мой брат и его наемный убийца стояли, облокотившись о стену. Время от времени индус сплевывал красную слюну в колодец либо поверх стены. Его плевки почти долетали до моих ног.

- Так скажи мне, когда? - вновь тревожно спросил мой брат.

- Сегодня не смогу, - послышался ответ. - Мне нужно еще кое-что сделать.

- Завтра? - настаивал Вернер.

- Хорошо. Завтра вечером.

- Во сколько? - Вернер от волнения затаил дыхание. - Мне тоже надо кое-что сделать. Я должен...

- Я буду в отеле ровно в час ночи. Это довольно поздно, но время подходящее. Если ты выпьешь с ним виски в одиннадцать вечера, то я смогу выполнить свою работу через два часа, - невозмутимо сказал мой палач моему брату.

- А как ты незаметно проберешься в отель и как сможешь выйти оттуда?

- Это пусть тебя не волнует, - самодовольно сказал индус и тихо захихикал.

- И все же я хочу знать, - с необычайным упорством настаивал мой брат.

"Я тоже хотел бы знать", - подумал я с тошнотворным чувством предсмертной тоски.

- Ты не хочешь мне сказать?

- О! Не беспокойся, - индус сплюнул через стенку. - Я пройду через гараж отеля "Империал".

Отель "Империал" расположен на правом берегу Нила, возле моста Семирамиды, ведущему к Гезиру, самому крупному и самому северному острову. Это самый престижный район Каира. Широкий проспект, на котором стоит "Империал", с обеих сторон окаймлен пальмами, джакарандами и цветами лотоса.

Из окон отеля, выходящих на проспект, виден причал вблизи Шепхерда и Гизы для крупных туристских яхт. Отсюда также видны виллы богачей, плавательный бассейн спортивного клуба Гизы, игровые площадки, ипподром, прекрасные андалузские сады, американский госпиталь и миниатюрный живописный дворец. Это резиденция короля Фаруха, где собрана колоссальная коллекция порнографических кинолент, книг, фотографий и предметов искусства.

Я по-прежнему стоял в нише причала и внимательно прислушивался к разговору моего брата с моим палачом. "Если индус действительно явится в час ночи, и все пройдет гладко, - думал я, - то можно будет встретиться с Лилиан в половине второго возле дворца короля Фаруха. Я уверен, она придет туда. У меня будет достаточно времени, чтобы детально объяснить ей все, что нам предстоит  сделать. Разумеется, могут возникнуть осложнения. Но я не хочу о них думать." Я решил осуществить свой план во что бы то ни стало.

- Но почему через гараж? - спросил мой брат. Вернер очень много курил. Гараж хорошо охраняется по ночам.

Я ощутил аромат его сигареты.

- Я знаю, как пройти туда незамеченным, - упрямо сказал индус. - Из гаража к небольшому лифту можно добраться по винтовой лестнице. Постояльцы отеля поднимаются по ней к лифту, оставив в гараже свои автомобили. Там есть также небольшая дверь с выходом на улицу.

- Я знаю, - сказал мой брат. - Стальная дверь, которая запирается на ночь.

- Но сегодня ночью она будет открыта, - смеясь, сказал индус. - Мне знаком один из мойщиков машин.

- Тогда все в порядке. Номер моего люкса... - продолжал Вернер.

- ... девять ноль семь, - нетерпеливо перебил индус. - Ты уже говорил мне об этом. Еще вопросы?!

Мой брат промолчал.

- А как насчет трех тысяч фунтов? - снова, хихикая, спросил индус.

Вернер рассмеялся. Мне хорошо были известны все оттенки его смеха. Этот короткий смех выдавал страх Вернера. Затем наступила тишина. И вдруг меня тоже охватил страх. Неужели мой брат изменил свое решение? Неужели он не хочет нанимать этого убийцу? А что, если он не заплатит ему? Тогда рухнет мой последний план. Тогда...

- Извини, - послышался голос брата. - Я совершенно забыл. Разумеется, в таких случаях платят авансом.

- Где же деньги, дружище?! - грубо сказал мой палач.

- Вот они, - ответил мой брат.

- Благодарю, дружище.

- Но...

- Что, но?

- Я хочу сказать... Понимаешь, если ты возьмешь деньги заранее, то можешь просто исчезнуть. В конце концов, вряд ли я пойду в полицию и заявлю, что мой наемный убийца отказался от своих обязательств.

В ответ послышался булькающий смех. Горящая сигарета брата упала в воду. Он сразу же закурил другую.

- Я непременно приду, - сказал убийца. - Дано честное слово. Это моя работа. Я сказал тебе вчера, что я всегда требую плату авансом. Ты согласился с этим. Но ты же знаешь, всякое может случиться.

- Я и теперь согласен, - нервно ответил мой брат.

- В таких делах необходимо полное доверие! - объяснил его собеседник. Дай сюда саквояж. Открой его. В нем три тысячи фунтов?

- Да.

- Мелкими, не новыми купюрами?

- Угадал.

Согласно предварительной договоренности, египетские фунты не должны были иметь даже двух последовательных серийных номеров. По всей вероятности, моему брату и его друзьям трудно было по первому требованию получить в банке такие  банкноты.

- Я проверю эти купюры позже, и если хоть одна из них окажется фальшивой...

- Они все подлинные! Все! - резко оборвал индуса мой брат.

- В противном случае, на меня можешь не рассчитывать.

- Я тщательно проверил все купюры! - крикнул мой брат.

- Теперь отчаливай. Я пойду через десять минут.

- Пока, - сказал Вернер дрожащим голосом. Он был явно взволнован. И я тоже.

- Возможно, мы никогда больше не встретимся, дружище, - смеясь, сказал индус.

Мой брат ушел, не сказав ни слова.

Наемный убийца подождал некоторое время и тоже ушел. Спустя десять минут и я покинул свое убежище.

Стелющийся туман накрыл клумбы и лужайки, и у меня было такое впечатление, словно я шел, погрузившись по колени в зеленую фосфоресцирующую вату.

На мосту острова Эль-Малик я не встретил ни одной живой души. Остров находился на расстоянии двух километров от города. Неожиданно меня охватило беспокойство. Мне пришла в голову мысль, что мой брат вскоре будет убит, если все пойдет по плану. Я старался не думать о тех трудностях, которые могут возникнуть, не говоря уже о том, что мой брат действительно может быть убит следующей ночью. Вскоре я успокоился и мне вспомнились детские годы. В то время у нас с братом была гувернантка. Наши родители разошлись и мы жили с матерью. У нее была необычная для женщины профессия - редактор утренней газеты. Как только я просыпался, вскрикивая от ночных кошмаров, или плакал днем от испуга, что случалось довольно часто, гувернантка Софи сразу же прибегала ко мне и успокаивала как могла. Она брала меня на руки, гладила по голове своими натруженными руками и говорила мне на своем силезском диалекте: "Думай о чем-нибудь хорошем. Думай об ангелах". Все мои страхи, как по мановению волшебной палочки, мгновенно улетучивались. И вот теперь, шагая по колено в тумане, я слышал, казалось, вновь голос бабушки Софи: "Думай о чем-нибудь прекрасном и тебе не будет страшно". Но в эту декабрьскую ночь я мог думать лишь об одном: через двадцать пять часов будет убит мой брат.

Ровно в час ночи, тихо и медленно открылась дверь номера 907 в отеле "Империал".

Массивные льняные портьеры были задернуты во всех комнатах номера-люкс. Я ждал, притаившись за открытой дверью, ведущей в ванну, смежную со спальней. Входные двери закрылись, издав едва слышный щелчок. Затем послышался приглушенный смех, и я понял, что наемный убийца пришел точно в назначенное время. Он быстро и тихо прошел в гостиную. Я увидел яркий луч карманного фонарика. Яркий луч света блеснул в зеркале ванной. И вот показался индус в темном сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Его лицо было бледным, он непрестанно шевелил челюстями, а глаза лихорадочно блестели. "Будь он повыше ростом, - подумал я, - он неплохо бы смотрелся". Но, увидев, как уверенно он шел по комнате, освещая фонариком все углы, я осторожно снял с предохранителя пистолет, который сжимал в левой руке, так как я - левша. Этот пистолет вместе с десятидюймовым глушителем и шестью патронами я купил вчера на грязной улочке возле мечети Ибн-Тулун.

Я держал в руке пистолет и спокойно наблюдал за поведением убийцы. В конце концов, я понятия не имел, на что способен наркоман. Вполне возможно, что мой брат может проснуться, несмотря на то, что он напился виски и принял снотворное. Я, конечно, не знал, будет ли наемный убийца рыскать по всем комнатам номера-люкс, включая ванную и туалет. Я лишь твердо знал одно: до рассвета мне предстоит покинуть Египет.

Индус захихикал, увидев при свете карманного фонарика кофейный столик, на котором в полном беспорядке лежали пепельницы, пустые пачки из-под сигарет, бокалы, несколько бутылок из-под виски с содовой и ведерко со льдом.

Индуснаправился в спальню. Луч карманного фонарика метался по комнате, пока не уперся в кровать моего брата. Я стоял на цыпочках и ясно видел эту сцену в зеркало.

На стуле рядом с кроватью лежала аккуратно сложенная одежда. Я сам раздел брата и натянул на него желтую пижаму. При виде этой картины убийца снова радостно захихикал и рукой, одетой в перчатку, вытащил остроконечный, со змеевидным лезвием малайский кинжал. Повесив карманный фонарик на пуговицу своего сюртука, убийца быстро стянул простыню с кровати и прикрыл себе грудь, чтобы не запачкаться кровью жертвы. Затем резким ударом рассек моему брату горло. Кровь хлынула на кровать и на все, что находилось поблизости. Индус радостно загоготал, вытер кинжал о простыню и выбежал из комнаты. Через минуту я услышал едва уловимый скрип двери, и все стихло. Я машинально взглянул на часы. Было начало второго. Я вошел в спальню, включил свет и тут же выключил. Мне было достаточно мимолетного взгляда, чтобы оценить обстановку. Лицо Вернера было безжизненно бледным и казалось абсолютно спокойным. Бедняга так и не успел проснуться. Чистая работа. Одного удара оказалось вполне достаточно. Индус стоил тех денег, которые дал ему мой брат.

В гостиной я нашел свое синее пальто из верблюжьей шерсти. Пистолет 38-го калибра не помещался в кармане: поэтому я снял глушитель и вложил пистолет в кобуру, висевшую под мышкой.

На столе стояли две бутылки из-под виски - одна пустая, другая полная. Я взял в руки коробку со снотворным, которую дал индус моему брату прошлой ночью. Вернер успел бросить три пакетика в бутылку, и я воочию убедился в эффективности этого снадобья.

Я заранее заказал билет на самолет компании "Люфтганза", который по расписанию должен был вылететь в четыре часа сорок минут утра по местному времени из международного каирского аэропорта "Новый Гелиополис". Но до аэропорта предстояло еще преодолеть двадцать пять километров, выполнив при этом массу формальностей.

После убийства брата я хотел как можно скорее покинуть Каир, поэтому мне во что бы то ни стало надо было сесть именно на этот самолет, но на пути в Цюрих мне предстояло сделать пересадку в Риме. На моем текущем счету в швейцарском банке числилась приличная сумма. Мне предстояло явиться в этот банк, закрыть текущий счет, остающиеся средства, в большинстве своем должностные вклады, перевести в Буэнос-Айрес и подписать ряд документов.

Самолет авиакомпании "Суис-Эйр" вылетал из Цюриха в Буэнос-Айрес около полудня. Я был абсолютно уверен, что для меня найдется свободное место, так как на международных рейсах места в пассажирских салонах редко бывают заполнены до отказа. У меня были визы в Египет и Аргентину и два международных сертификата о вакцинации. Египет и Аргентина не высылали из своих стран граждан, преследуемых по политическим мотивам. Вот почему я хотел как можно скорее попасть в Буэнос-Айрес, и этот рейс самолета компании "Люфтганза", как нельзя лучше, устраивал меня. Я рассчитал, что труп моего брата обнаружат не ранее, чем в девять тридцать утра. Обычно ему звонили в девять часов. В том случае, если брат не отвечал на звонок, служащий отеля являлся в номер. Следующий же рейс самолета намечался по расписанию не ранее полудня. Это для меня было слишком поздно.

Я вскрыл один из пакетиков с индусским снотворным, и вдруг до меня дошло, что я не имею ни малейшего понятия о том, как именно воздействует это средство на человека. Нет, нет и еще раз нет! Я не могу подвергнуть себя такому риску. Мне приходилось терпеть поражение, но я не мог рисковать своей жизнью. Если я приму этот порошок вместе с виски, может наступить смерть. Вместо этого я взял нераспечатанную бутылку виски, сбил с нее сургуч, чтобы впоследствии можно было легко и быстро открыть ее, и положил бутылку в карман пальто. Затем я вышел из комнаты и запер дверь. Я намеревался выбраться из отеля через черный ход, воспользовавшись лифтом, ведущим в гараж позади отеля. Как я ни спешил покинуть "Империал", мне все казалось, что его ярко освещенным коридорам не будет конца. Однако, пока, слава Богу, все было хорошо. Неужели все-таки что-то может случиться? Вдруг я услышал голоса, смех и музыку. В одном из номеров справляли вечеринку. Недалеко от меня широко распахнулась дверь и оттуда, шатаясь, вышла девица в блестящем вечернем платье. Она была под стать мне ростом, с темно-рыжими волосами, ниспадающими на плечи, и голубыми, словно лаванда, глазами. Весьма красивая и, очевидно, в доску пьяная. "Повсюду виски, - подумал я. - Мой дорогой брат налакался виски, в кармане моего пальто лежит бутылка виски и эта миловидная девица пьяна от виски". Когда же она неожиданно упала мне на грудь, я почти не ощутил в ее дыхании запаха алкоголя. От нее пахло духами, молодостью и задором. Мое синее пальто было без пуговиц, но с широким поясом. На этот раз пальто было распахнуто. Девица обхватила мою шею, тесно прижалась ко мне и всунула свой язык в мой рот. Мне стало трудно дышать. Затем она спрятала язык и пробормотала по-английски:

- Наконец-то я тебя поймала. Теперь ты не уйдешь от меня. Ты намерен выполнить свое обещание? Ты же так клятвенно обещал. Идем немедленно!

Я никогда прежде не видел эту девицу и не имел ни малейшего понятия о ней. Она не похожа на обычную шлюху. На ней сверкают весьма дорогие украшения.

- Так ты пойдешь со мной или нет? - дико вскрикнула она, прижимаясь ко мне всем телом. Затем она взяла мои руки и прижала к своим грудям.

- Ну?

- Хорошо, - быстро ответил я. - Разумеется, милочка, я сделаю то, что обещал!

Вероятно, она принимала меня за кого-то другого, а может быть, просто была ужасно пьяна. В любом случае, я должен был как можно быстрее смыться.  

- Идем, - сказал я.

- Куда? - она не сдвинулась с места.

Не дай Бог, кто-нибудь выйдет из ее номера, тогда...

- Ко мне в комнату.

- Ты просто хочешь надуть меня, как в прошлый раз, и вновь удрать. Но провести меня дважды тебе не удастся!

С этими словами она схватила меня за лацканы пальто и дернула изо всех сил. Правый лацкан оторвался. Я едва сдержался, чтобы не ударить ее.

- Ты в своем уме? - зашипел я вне себя от гнева.

- Извини, я не хотела. Я куплю тебе другое пальто, если ты...

- Здесь? В коридоре?

- Да, здесь в коридоре. Иначе ты улизнешь. Или ты хочешь, чтобы я закричала? - Но едва она открыла рот, как я всунул туда свой язык и прижал ее к себе. Она начала стонать, затем вдруг отпрянула от меня и схватилась руками за мои брюки.

- О! - побледнев, воскликнула она. - О Боже! О милый, милый, милый! Неужели это ты?

- Да, - сказал я, опасаясь как бы она не догадалась, что спутала глушитель пистолета тридцать восьмого калибра, спрятанный в кармане брюк, с моим пенисом.

- О, Господь всевышний! - крикнула она. - О, святая дева Мария! Неужели это правда? Неужели это ты?

- Да, - сказал я, обливаясь холодным потом.

- Сейчас я упаду в обморок, если ты не...

- Пошли, сказал я и потянул ее за собой. Крепко сжав ее руки, я быстро пошел по коридору, а она, шатаясь и спотыкаясь, почти бегом последовала за мной. "Если кто-нибудь нас увидит, придется притвориться пьяным", - подумал я. Незаметно мы подошли к лифту гаража. Я нажал кнопку.

- Куда ты меня ведешь? - девица прислонилась к стене, не в силах отдышаться.

- В свой номер, конечно.

Открылась дверь лифта, я втолкнул девицу в кабину, дверь закрылась, и я нажал кнопку четвертого этажа.

- Твой номер на четвертом этаже?

- Да.

- Покажи мне свой...

- Скоро увидишь.

- Я хочу увидеть его сейчас.

- Через минуту мы будем в моем номере.

- Но...

Лифт остановился на четвертом этаже и дверь открылась. Я с такой силой и злостью толкнул девицу, что она споткнулась и упала. Дверь закрылась, я нажал кнопку спуска в гараж и прислушался. Ни звука. Я был абсолютно уверен, что моя обожательница не ушиблась при падении и сейчас лежит где-нибудь в коридоре, заснув мертвецким сном.

На моих часах было половина второго ночи. Лифт остановился. Не дожидаясь пока откроется дверь, я вынул пистолет тридцать восьмого калибра и на всякий случай снял его с предохранителя. В гараже никого не было. Снизу доносились голоса, стук и плеск воды. Через секунду я был уже у стальной двери. Ключ торчал в замке.

В Каире этой ночью было холодно. Низкие черные тучи заволокли небо. Собирался дождь. Дул неприятный холодный ветер. Я вышел на площадь, примыкающую к тыльной стороне отеля. Я послюнил палец и поднял руку, пытаясь определить направление ветра. Мой самолет летит с востока, стало быть, ветер будет дуть ему в хвост и, если верны мои расчеты, то он должен прибыть строго по расписанию.

В центре площади возвышался внушительный монумент. От него веером расходились десять проспектов. Здания министерств и реконструированный Египетский музей со всех сторон окружали площадь.

Я быстро направился к музею, стараясь держаться в тени, избегая яркого света уличных фонарей, ярко освещавших широкий проспект. Повсюду виднелись цветы, слышалось шуршание широких листьев папоротника и сикаморы, тамариска и пальмы. То тут, то там стояли группы людей и машины с пассажирами. Поблизости бегали ватаги ребятишек, которые, казалось, были непременным атрибутом всех отелей Каира. Один из таких мальчишек настиг меня, когда я выходил из отеля. Он семенил за мной следом. На вид этому маленькому арабу было не более двенадцати лет от роду, но с лица его не сходила циничная улыбка, а глаза смотрели холодным, оценивающим взглядом. Коверкая английские слова, он все с той же улыбкой предложил мне пойти к его сестре, которой было всего лишь десять лет и, которая была невинна как ангел. Он преградил мне путь, но я, не раздумывая, оттолкнул маленького негодяя и обругал его, используя тот небольшой запас арабских слов, которые пришли мне на память. Он ничуть не огорчился и на крайне плохом французском предложил провести меня к сестрам-близнецам, которым также было по десять лет и которые тоже были девственницами. Я хотел ударить его, но он ловко увернулся от моего удара, продолжая следовать за мной. Я завернул за угол музея, подошел к излучине Нила и, перейдя мост Семирамиды, оказался на острове Гезир, конечной цели моего путешествия.

Фасад отеля "Империал" был ярко освещен иллюминацией. Дамы и господа в вечерних туалетах стояли ы входа в отель. То и дело подъезжали и отъезжали автомобили. А поблизости бегали стайки мальчишек. Юный сутенер продолжал следовать за мной. Когда я вышел на мост, освещенный множеством ярких фонарей, он спросил меня на почти безукоризненном немецком языке не хочу ли я познакомиться с его одиннадцатилетним братом. Я пытался ударить его, но он снова увернулся, уверяя меня на хорошем немецком, что еще мне пригодится. Мои удары и проклятия, казалось, не оказывали на него никакого эффекта. Тогда я схватил его, надрал уши и едва собрался отругать, как вдруг рядом со мной остановилась американская машина, направлявшаяся в город. Водитель, белобрысый янки, стриженный под "ежик", высунул голову из автомобиля и приветливо улыбнулся.

- О, мистер, вам не дает покоя этот маленький бесенок? - спросил он по-английски.

Я сказал, что мальчик порядком надоел мне, и я собираюсь доставить его в полицию. Американец улыбнулся и открыл дверцу автомашины.

- О'кей, мистер! Давайте сюда этого змееныша. Я с удовольствием помогу вам передать его в руки полиции.

Это возымело действие. Мальчик рванулся изо всех сил и бросился бежать к излучине реки.

- Премного благодарен, - сказал я американцу. Мы встретились глазами, и он улыбнулся. Вдруг он что-то заметил, и на лице его появилось тревожное выражение.

- Эй! - воскликнул он. - А что случилось с вашим пальто? Неужели это работа змееныша?

Я посмотрел на лацкан, разорванный пьяной девицей в отеле "Империал". Я совершенно забыл об этом инциденте.

- Вы правы, его работа, - поспешил подтвердить я.

- Но вам же нельзя в таком виде ходить по городу, мистер?!

- Неужели это так важно?

- Разумеется! - американец лихорадочно стал рыться в автомашине.

- Тут масса всякого хлама. - Он вылез из кабины, держа в руках небольшой отрезок тонкой проволоки. Я хотел было отказаться, но тщетно.

- Это займет совсем немного времени. Вот увидите, - уговаривал меня молодой американец.

С обезоруживающей улыбкой он продел проволоку сквозь лацкан, закрепил его на место и завернул конец. Мы стояли почти вплотную друг к другу. "Американцы всегда готовы оказать помощь, - подумал я, - и в этом они, пожалуй, выгодно отличаются от других наций. Впрочем, к черту всех этих доброхотов. Скорее отсюда!" Я поблагодарил незнакомца за оказанную услугу.

- Не стоит. Может вас подвезти?

- Вам же в обратную сторону.

- Ну и что из этого. Я могу развернуть машину.

- Я предпочитаю пойти пешком. Еще раз благодарю вас.

- О'кей! - он сел в машину и поехал.

Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Я быстро зашагал по мосту. Дойдя до половины длинного моста, я остановился и бросил в Нил ключ из отеля и коробку со снотворным. Здесь, на середине реки дул сильный восточный ветер. Как только я вышел на остров, я сразу же направился в андалузские сады. У ворот я остановился и огляделся. Убедившись, что за мной никто не следит, я быстро пошел по проспекту в направлении дворца короля Фарука.

Пальмы по обеим сторонам проспекта, словно сказочные существа, лениво перешептывались между собой при малейшем дуновении ветерка. Было два часа ночи. Я бежал изо всех сил с бутылкой виски в кармане. Участки леса, вплотную подходившие к обеим сторонам проспекта, местами были пронизаны темными тропинками. Я хорошо знал то место, где меня ждала Лилиан, и все же мне пришлось долго продираться сквозь кусты и дикие заросли, пока, наконец, я не увидел черный "мерседес" с выключенными фарами. Я вынул пистолет из кобуры, обмотал рукоятку носовым платком и, прячась за кустами, подошел к машине. Сильный ветер заглушал мои шаги. Подойдя к левой дверце машины, я осторожно приподнял голову и увидел Лилиан. Она сидела справа на переднем сиденье, пристально глядя на проспект. Она ждала меня согласно нашему уговору. Лилиан была одета в пальто из леопардовой шкуры. У нее были черные глаза с длинными ресницами, выдающиеся скулы, чувственные губы и широкий рот. Я был убежден, что она единственная женщина в мире, которую я страстно и безумно люблю, любил и буду любить. Никогда прежде я не питал к ней столь пылких чувств как сейчас. Я выпрямился и рванул на себя дверцу. Увидев меня, Лилиан вздрогнула и едва не вскрикнула от испуга. Я проскользнул в кабину и сел за руль.

- Слава богу, милый, - тревожно сказала она. - Значит все в порядке. А я уже начала волноваться.

Я ударил ее рукояткой пистолета по голове. Удар был настолько силен, что она даже не вскрикнула. Затем она громко застонала. Я бросил пистолет, схватил ее за волосы и изо всей силы ударил кулаком в лицо. Свободной рукой я извлек свою бутылку виски и откупорил ее. Пальцами другой руки я зажал Лилиан нос. Она стала извиваться, жадно хватая ртом воздух. Я встал на колени между ее согнутыми ногами и вставил бутылку ей в рот. Она извивалась и дергалась, пытаясь освободиться. Ее пальто из леопардовой шкуры распахнулось, а зеленое шерстяное платье порвалось во многих местах. Бутылка стучала о ее зубы, виски стекало по лицу и шее, вымочив ее платье и мои брюки. Несмотря на отчаянное сопротивление Лилиан, мне удалось влить ей в рот виски. Ее тело сразу обмякло. Я вынул бутылку из ее рта. Она стала жадно глотать воздух. Лицо ее страшно исказилось и напоминало мне о той первой ночи, когда она, будучи в моих объятиях, часто и тяжело дышала в состоянии сладострастного возбуждения.

Казалось, прошла целая вечность. Больше всего меня поражало выражение лица Лилиан. Ее лицо всегда выражало самые утонченные душевные и физические муки. Неожиданно Лилиан слегка приподнялась. Я сразу же запрокинул ей голову и снова поднес бутылку ко рту. Она закашлялась и застонала. Я снова сжал ее ноздри и втиснул горлышко бутылки между зубами. Она снова стала извиваться, но силы ее были на исходе. Меня охватило беспокойство: может одной бутылки недостаточно? Вдруг она дернулась и уперлась головой в окно машины. Я сел за руль, бросил пустую, теперь, бутылку на дорогу и схватил пистолет.

Лилиан лежала с открытыми глазами, но я видел лишь белки ее глаз. Она что-то тихо бормотала. Косметика на ее лице размазалась, волосы спутались, платье порвалось.

Словно в бреду я услышал музыку. Звуки гитары, барабана и жалобный, печальный зов трубы. Я узнал нашу любимую с Лилиан песню. "Неужели я перенес столь сильное нервное потрясение, что у меня начались галлюцинации? Может я просто схожу с ума? Но нет. Я не потерял рассудок. Я услышал эту песню лишь потому, что я любил только одну Лилиан," - подумал я и ударил ее по лицу рукояткой пистолета. Она даже не шевельнулась. Через несколько часов она проснется, я пощупал ее пульс и успокоился. Я хотел было положить ее поудобнее на сиденье, но мне мешал багаж в задней части кабины. Негромкая музыка, печальный голос, поющий нашу любимую песню, снова напомнили мне о прошлом. "Все будет хорошо, Лилиан. Я не хочу убивать тебя. Говорят, люди убивают тех, кого любят, но я не хочу убивать тебя."

Она не просыпалась. В третьем часу ночи я завел машину, включил фары и поехал к мосту Семирамиды. Если полиция остановит нашу машину, то, несомненно, решит, что Лилиан просто напилась виски. Я скажу им, что везу ее домой. Ее голова слегка покачивалась. Я вел машину по кривой дороге, петлявшей в лесу. Она всего лишь пьяна. Моя Лилиан чрезмерно хватила виски. Запах виски пронизывал всю машину, взятую ею на прокат.

Стюардесса приветствовала нас на борту самолета на итальянском и английском языках. Затем она объявила, что мы совершим посадку в шесть вечера в римском аэропорту "Леонардо да Винчи". Стюардесса, молодая, весьма миловидная шатенка шла между рядами пассажирских кресел. В руке она держала список пассажиров. Весь экипаж самолета сменился в Каире. В салоне первого класса, помимо меня, сидели две пожилые японки в роскошных кимоно и седой министр-негр. Я был единственным пассажиром первого класса, севшим в Каире. Стюардесса, слегка поклонившись, улыбнулась.

- Герр Петер Хорнек?

- Вы удивительно догадливы.

- О, догадаться было нетрудно. Вы единственный немец, севший в наш самолет в Каире. Вы, ведь, немец, не так ли?

- Да, конечно.

- Чем я могу быть вам полезна, герр Хорнек?

- Я дам вам знать немного позже.

- Хотите что-нибудь почитать?

- Нет, благодарю вас, - ответил я и указал на газету, лежавшую на синем саквояже. - У меня есть что читать. - Она кивнула мне головой, улыбнулась и пошла дальше.

Я раскрыл газету "Штутгартер альгемайне цайтунг", по которой меня должен узнать сотрудник международного агентства новостей "Ассошиэйтед пресс сервис" или сокращенно Эй-Пи-Эс.

Два дня тому назад я звонил в частном порядке в каирское бюро этой газеты. Мне ответил приятный женский голос. Женщина на другом конце провода посоветовала мне купить именно эту газету, которая всегда есть в продаже в отеле "Империал".

- Мы не можем взять у вас материал в Египте, - сообщила она все тем же приятным голосом.

- Понимаю. А в самолете?

- В самолете будет наш человек, если вы сообщите каким рейсом полетите. Он будет держать в руках экземпляр партитуры Девятой симфонии Бетховена.

- Мою партитуру?

- Ту самую, которую вам вручили на торжественном вечере. Вот так.

- Но как она у вас оказалась? - растерянно спросил я. - Ведь я оставил ее у...

- Да, да, вы ее оставили у вашего друга Бориса Мински во Франкфурте.

- Ну и...

- А ваш друг Мински дал ее Гомеру Барлоу, когда узнал о ваших затруднениях, а тот в свою очередь, передал ее нам. Благодаря этой партитуре вам будет легче не ошибиться в нашем человеке.

Борис Мински и Гомер Барлоу. Мне было приятно слышать эти имена. Я не одинок, вот первое, что пришло мне в голову. Не одинок!

Телефонный разговор придал мне силы, я решил бороться и действительно боролся весьма успешно. Мой экземпляр всегда можно отличить - уникальное первое издание 1824 года в изящном кожаном переплете, с посвящением на титульном листе Его Величеству королю Пруссии Фридриху Вильгельму Второму. Но есть еще одна особенность, служащая надежным подтверждением того, что именно этот экземпляр я дал Борису Мински: в моем уникальном экземпляре бетховенской партитуры Девятой симфонии с хором на текст оды "К радости" Ф.Шиллера была допущена опечатка, точнее, во второй строфе хорала оказалась пропущена строка "Все люди будут братьями тогда".

Основные события, оказавшие глубокое влияние на моего брата, Лилиан, Мински и меня, произошли в последние двадцать четыре дня. Я четко помню ту ночь в правлении нашего клуба, тот ужас и боль, которые охватили меня во время разговора по телефону. В считанные секунды я вспомнил о своем прошлом. Три недели и три дня, казалось, вместили всю мою жизнь. В каком-то смысле это было действительно так. Удача означала для меня возрождение. За эти двадцать четыре дня произошло столько ужасных событий.

Я продолжал демонстративно читать свежий номер "Штутгартер альгемайне цайтунг" в ожидании встречи с сотрудником Эй-Пи-Эс, размышляя под мерный гул реактивных двигателей. Вряд ли я когда-нибудь смогу вернуться в Германию. Просто безумие с моей стороны допускать подобную возможность! Поэтому мне хотелось как можно быстрее оказаться в Буэнос-Айресе и забыть обо всем на свете. А счет в швейцарском банке - надежный залог благополучного исхода моей безумной одиссеи. В самом деле. Разве удача не сопутствовала мне повсеместно до сих пор? Но мысли о Лилиан не давали мне покоя. Лилиан упорно не выходила у меня из головы, несмотря на все мои усилия взять себя в руки и перестать думать о ней. Очень жаль, что я не могу взять ее с собой!

Я поехал на северную оконечность острова Гезир, где находился ипподром. Мне тяжело было сознавать, что я должен навсегда расстаться с женщиной, которую так сильно и страстно люблю. И тем не менее, разлука с ней была неизбежной. Я хорошо знал территорию ипподрома и все хозяйственные постройки: конюшни, небольшой домик для конюхов и огромный сарай. Работники ипподрома жили за пределами острова, а лошадей кормили не ранее шести часов утра.

Я подъехал на своем "мерседесе" к сараю, выключил мотор и фары, поскольку уличные фонари хорошо освещали местность. Я вынул из багажника моток веревки и одеяло, бросил все это на кучу соломы и пошел к Лилиан. Но перенести ее в сарай оказалось довольно трудным делом, ибо я порядком устал от всего пережитого, от недосыпания и длительного пребывания в пути. Положив мягкое тело Лилиан на одеяло, я на несколько минут сел передохнуть.

Она дышала ровно и спокойно, крепко заснув под воздействием обильной дозы спиртного. Веревкой я связал ноги Лилиан пониже колен, перевернул ее на грудь и связал ей руки за спиной. Когда она проснется, то не сможет развязать веревку, но в состоянии будет позвать на помощь. Вскоре придут конюхи. Я накрыл ее одеялом и приподнял голову. На ее лице ясно был виден синяк как раз в том месте, где я ударил ее пистолетом.Подложив ей под голову большой воротник ее пальто из леопардовой шкуры и убедившись, что она спит непробудным сном, я быстро вышел из сарая, запер двери деревянной крестовиной и поспешил к автомашине. Переехав через мост Семирамиды, я направился к железнодорожному вокзалу, где и оставил свой черный "мерседес".

Было без четверти три. Я поспешно прошел через огромный зал ожидания каиркого вокзала и направился в камеру хранения, которая представляла собой множество стальных ящиков, каждый из которых мог вместить небольшой чемодан. Стоимость хранения багажа составляла пять пиастров в сутки. По истечении суток владелец багажа мог получить его в специальном отделении вокзала. Мой брат по прибытии в каирский аэропорт "Новый Гелиополис" положил синий саквояж в одну из таких камер. Теперь необходимо во что бы то ни стало обеспечить сохранность скандального материала. Ведь многое могло случиться даже по пути из аэропорта к железнодорожному вокзалу. Я представляю себе, с каким облегчением вздохнул мой брат, услышав, как щелкнул замок камеры хранения.

Мой брат хвастливо сообщил мне о местонахождении саквояжа. Это случилось во время нашей попойки в номере 907 в отеле "Империал". Причем, он сделал это сообщение всего лишь за час до своей насильственной смерти. До тех пор я совершенно не знал о местонахождении синего саквояжа. Мне приходилось рассчитывать на удачу там, где ставкой была сама жизнь. Я воспользовался услугами агентства "Ассошиэйтед пресс сервис", пообещав предоставить им скандальный материал, сообщив каким рейсом полечу и когда смогу передать им сенсационные сведения. Мне удалось ловко надуть брата незадолго до его убийства. Я отлично помню эту сцену. Он был вдрызг пьяный, а я лишь притворялся. Вернер был предельно откровенен со мной, нисколько не сомневаясь, что все его секреты я заберу с собой в могилу. Он даже показал мне ключ от камеры хранения, засмеялся при этом и снисходительно сообщил, что знает о моих тщетных попытках узнать о местонахождении саквояжа.

- Но ты вряд ли сможешь воспользоваться моей откровенностью, братишка, мычал мой брат. - Это невозможно... Абсолютно невозможно... Друзья... Уф... Мои друзья положили деньги в этот ящик. Нужно иметь голову на плечах. Понятно?.. Не каждому, впрочем, это удается...

Через час мой брат лежал с перерезанным горлом. И к тому времени ключ от ящика был уже у меня. Я открыл ящик, вынул синий саквояж и быстро пошел к своему "мерседесу". Выехав из города, я проехал около пяти километров в направлении аэропорта "Новый Гелиополис" и, наконец, остановился в эвкалиптовой роще. Ветер стонал и выл среди густых ветвей мощных деревьев.

В синем саквояже был небольшой портативный магнитофон, каким обычно пользуются репортеры, и восемь кассет, где я записал события,приведшие к преступлению, в котором был замешан и я.

Взяв в руки магнитофон, я сразу же проверил все ленты, чтобы убедиться в том, что брат не стер мои записи. Дело в том, что я отдал брату синий саквояж вместе с кассетами накануне нашего приезда в Египет. Следует откровенно признать, что ленты оказались нетронутыми. Вернер, наверняка, имел на этот счет свои планы. Тот, кто владел этими лентами, приобретал фактически доступ к неограниченной власти. Я положил магнитофонные кассеты снова в саквояж, затем выбросил в заросли висевшую под мышкой кобуру и тронулся в путь. На шоссе было темно и пустынно. Проехав около трех километров, я бросил глушитель в реку, а еще через несколько минут то же самое проделал с пистолетом, а патронные обоймы я выбросил прямо в поле, не останавливая машины. Я не жаждал власти, я просто хотел уехать в Аргентину. Я хотел обеспечить свою безопасность, начать новую жизнь в новой стране и вместе с тем хотел учесть ошибку своего брата Вернера. Вот почему я предложил магнитофонные записи Эй-Пи-Эс. Конечно, им очень нужен был такой материал, способный вызвать настоящую сенсацию. Они даже подсказали мне, как можно без особых помех пройти таможенный досмотр. Все вышло как нельзя лучше, и вот я лечу в самолете компании "Люфтганза", а синий саквояж лежит рядом со мной. Теперь остается только дождаться человека, которому я должен вручить эти ленты. Но по мере того, как шло время, мною начинало все больше овладевать беспокойство, и все же я упорно продолжал читать газету, которая служила мне опознавательным знаком.

Две японки проснулись, а министр-негр все еще спал. Обе женщины прошли в заднюю часть самолета, где находился туалет. Стюардесса, с глазами как у лани, бегала взад-вперед между рядами кресел. Проходя мимо меня, она спросила:

- Вам кофе?

- Да, пожалуйста, - ответил я.

Она исчезла за занавеской, отделявшей нас от кабины туристского класса. Я заметил сквозь щель, что и там пассажиры начинают пошевеливаться, потягиваться и прохаживаться между рядами. Аромат свежего кофе заполнил пассажирский салон.

Я приехал в каирский аэропорт в начале пятого, оставил "мерседес" на стоянке, ключи от машины бросил сквозь канализационную решетку и пошел в кассу прокомпостировать билет. Узнав, что самолет отправляется строго по расписанию, я направился в багажное отделение, вручив синий саквояж носильщику, ожидавшему меня у выхода. На нем был именно тот номер, о котором сообщила мне по телефону женщина из Эй-Пи-Эс. Этот носильщик был доверенным лицом агентства. Он помог мне доставить в самолет саквояж, минуя таможенный контроль. В противном случае, материал могли конфисковать, а меня посадить за решетку.

- Это вам, герр Хорнек, - стюардесса с приветливой улыбкой поставила передо мной поднос с завтраком. Я снова заглянул в салон туристского класса. Два стюарда и две стюардессы деловито разносили утренний кофе.

- Благодарю вас, - сказал я. - Когда мы прибудем в Рим?

- Согласно расписанию, герр Хорнек. Минут через сорок.

Разница во времени между Каиром и Римом равна одному часу. На моих часах было пять. Я перевел стрелку на час. Скоро мы будем в Риме, а сотрудника Эй-Пи-Эс все еще нет. Меня охватило сильное беспокойство. Я выпил немного крепкого кофе и слегка перекусил. Во время завтрака я с удивлением заметил, что у меня дрожат руки. Черт побери, нервы! Неужели действительно что-то случилось? До прибытия в Рим осталось полчаса. Стюардессы уже начали убирать посуду, как вдруг я услышал за спиной громкие голоса. Я обернулся. В проходе между салонами туристского и первого класса стояли два человека, оживленно говорившие по-английски. Один из них был стюард, другой - высокий блондин, тот самый весельчак-американец, который помог мне избавиться от маленького сутенера на мосту Семирамиды. Именно этот американец привел в порядок мое пальто. В руке он держал старинное издание в кожаном переплете. Я сразу же узнал это уникальное издание, и мое сердце радостно забилось.

- Что случилось? - громко спросил я стюарда.

- Этот джентльмен настойчиво пытается пройти в салон первого класса. Он говорит, что знаком с вами.

- Ну разумеется, мы знакомы друг с другом, - сказал я, помахал рукой и крикнул : - Хэлло!

- Хэлло! - крикнул в ответ американец и помахал партитурой Девятой симфонии Бетховена.

Американец приблизился ко мне.

- Вы тоже летите этим рейсом? - задал я невинный вопрос, соблюдая конспирацию.

- О, да! Я наблюдал за вами издали, хотел поздороваться, но стюард не пустил меня в салон первого класса, ссылаясь на строгие правила и небезызвестную чопорность немцев.

- Международные правила, сэр, - вежливо возразил стюард. - Весьма сожалею. - Обратился он ко мне. - Мы действительно вынуждены считаться с действующими инструкциями, но если вы знакомы...

- Кстати, господа, нам вскоре предстоит посадка, - вмешалась в разговор стюардесса.

Молодой американец весело подмигнул ей.

- В таком случае, позвольте мне побеседовать с моим другом в оставшееся до посадки время. Искренне сожалею, что причинил вам беспокойство, - обратился американец к стюарду. - Я лечу только до Рима. Через несколько минут я избавлю вас от своего присутствия.

- Все в порядке, сэр, - ответил стюард. - Прошу меня извинить, но правила...

- Конечно, - согласился американец. - Как бы мы обходились без правил. Ну что ж, благодарю вас. Весьма и весьма признателен вам. - Американец сел рядом со мной.

- Ну, наконец-то, - облегченно вздохнул я, когда сотрудник "Ассошиэйтед пресс сервис" вручил мне партитуру Девятой симфонии Бетховена.

- Слишком много проклятых египтян летят этим рейсом. Мне пришлось долго ждать. Я вынужден был сесть в салон туристского класса, ибо салон первого класса пустовал.

- Вы наблюдали за мной в Каире?

- Конечно, - улыбнулся он. - Я ведь должен был убедиться в том, что вы благополучно покинули отель. А в дальнейшем у вас не было недоразумений?

- Нет, - ответил я. У меня слегка закружилась голова. Удача! Мне снова сопутствовала удача. Я поспешно открыл старую партитуру, хотя проверять ее, собственно, не было никакой необходимости.

Американец смотрел в газету, а я машинально изучал партитуру. Четвертая часть. Строка: "Все люди будут братьями тогда" отсутствовала в хорале. Да, это был именно мой экземпляр.

- О'кей? - спросил американец.

- О'кей, - ответил я.

Стюардесса обратилась к пассажирам с просьбой пристегнуть ремни и прекратить курение.

Я положил перед американцем свой саквояж.

- А это под вашу ответственность, - сказал я.

- Надеюсь, теперь вы чувствуете себя лучше?

- Еще бы! - воскликнул я и глубоко вздохнул.

Самолет неожиданно накренился, огни в салоне замигали.

- Идем на посадку, - сказал сотрудник Эй-Пи-Эс.

Мы летели в густых облаках, огни все еще мигали, а в ушах ощущалась боль.

Погода в Риме была отвратительная. Шли сильные ливни, колючий северный ветер пронизывал до костей, а ночь была темной, как в преисподней, и лишь аэропорт искрился яркими огнями. Рядом с "Боингом" остановился автобус, который должен был отвезти нас в город. Пассажиры салона первого класса выходили через передний трап, а прочие - через задний. Как только самолет остановился, человек из Эй-Пи-Эс подхватил мой синий саквояж, похлопал меня по плечу, кивнул на прощание головой и поспешил назад в салон туристского класса.

Выйдя из самолета, я почувствовал сильный холод, несмотря на то, что на мне было пальто из верблюжьей шерсти. Другие пассажиры тоже ужасно страдали от холода. Даже японки, одетые в меховые пальто, дрожали как в ознобе. Люди старались быстрее сесть в автобус. Пассажиры салона первого класса имели право первыми сесть в автобус, но я оказался далеко позади всех.

Меня преследовал страх, в толпе я ощущал беспокойство. Я стоял под дождем, дрожал от холода и ждал, ждал посадки в автобус, прижимая спрятанную под пальто партитуру. Транспортные самолеты итальянских,американских и германских военно-воздушных сил ярко освещались прожекторами, огромные автофургоны стояли у грузовых люков, из которых рабочие в блестящих от дождя комбинезонах выгружали контейнеры. На них четко виднелись красные кресты. Это были грузы, предназначенные для Флоренции, где, как известно, и город, и долина реки По подверглись самому ужасному наводнению за последние несколько столетий. Люди, оказавшиеся в районе бедствия, страдали от голода, водной стихии, холода, болезней, приведшим к многочисленным жертвам среди населения. В результате этого стихийного бедствия погибли многие сокровища итальянских мастеров эпохи Возрождения.

Внезапный порыв ветра едва не сбил меня с ног. Какой-то седовласый старик схватил меня за руку и втолкнул в автобус. Автобус медленно направился в город. Старик, втолкнувший меня в автобус, снова толкнул меня в бок, пристально глядя своими прищуренными глазами. Затем он вынул из кармана какую-то книжечку и протянул ее мне. Это оказалось удостоверение личности с его фотографией. Я мельком взглянул на документ: "Уильям С.Карпентер, глава бюро Эй-Пи-Эс в Риме". В ответ я слегка откинул полы моего пальто и показал ему партитуру Девятой симфонии Бетховена. Он радостно закивал головой, наклонился ко мне и прошептал:

- Это не мой автобус. Как только он остановится, я сойду и сяду в другой. Я должен лететь в Милан.

Я тупо уставился на него.

- Иначе я бы не смог пробраться к вам.

Он говорил с нью-йоркским акцентом.

- Сейчас я скажу, что ошибся автобусом и выйду.

- Но почему вы вообще здесь оказались?

- Потому что все пошло прахом, - мрачно сказал он.

- Что значит "пошло прахом"?

- Прошу вас, не так громко.

- Как было условлено, - понизив голос, сказал я, - ваш человек явился ко мне, и я вручил ему саквояж.

- Организовано было неплохо, - сказал Карпентер, - но это был не наш человек.

Я вздрогнул. Автобус качнулся и подпрыгнул.

- Нашего человека остановили по пути в аэропорт "Новый Гелиополис". Его остановил какой-то идиот. Наш сотрудник принял его за жертву автомобильной аварии. Они избили его до полусмерти. Сейчас он находится в американском госпитале.

Я, словно в ознобе, стучал от волнения зубами, не в силах произнести ни слова.

Автобус свернул за угол.

- Они, конечно, взяли ваш саквояж, - сказал Карпентер. Лицо его покраснело от гнева.

- Непростительная глупость! - я отвернулся и окинул взглядом людей, набившихся в автобус. Среди них были две японки, негритянский министр, а все остальные - незнакомые мне лица. Молодого, белобрысого, стриженного под "ежик" американца среди пассажиров не было.

- Парень, которому вы отдали саквояж, исчез сразу же после посадки самолета, - с горечью сказал Карпентер.

Я вопросительно посмотрел на него.

- Затаился где-нибудь в окрестных местах. Один Бог знает, где он сейчас. Эти парни хорошо знают местность. Я только не могу понять одного: как он узнал вас среди множества пассажиров авиалайнера. Это просто невероятно, непостижимо!

- Я уже встречался с этим американцем в Каире, - вяло сказал я.

Карпентер вздрогнул.

- Встречались? Где?

Я кратко рассказал, как произошла встреча. Карпентер зло выругался.

- Теперь мне все ясно. За вами следили с самого начала, возможно еще в отеле "Империал". Арабский мальчик умышленно задержал вас на мосту. Мост был, конечно, освещен.

- Видимость была отличной! - я гневно выругался, показав Карпентеру порванный лацкан своего пальто.

- Стоп! - резко прервал меня Карпентер. - Как это случилось? Выкладывайте, живо!

Я рассказал ему о страстной девице, с которой столкнулся в отеле, о встрече с любезным американцем, помогшим мне привести в порядок пальто. Конечно, тогда он мог хорошо разглядеть меня. Холодный, парализующий страх все больше овладевал мной!

- Тонкая работа, - сказал Карпентер. - Эти парни знают, чего хотят.

- Чем занимались ваши люди в Каире? - мрачно спросил я.

- Они пытались связаться по радио с вашим самолетом и своевременно предупредить вас, но из этого ничего не вышло. Египтяне отказались. Наши люди пытались послать радиограмму через итальянцев, но не смогли установить контакт. Египтяне немедленно направили протест в американское посольство.

- Посреди ночи?

- А вы полагаете, что это не столь важно? - проворчал он. - Ну, а дальше как обычно - официальный протест. Они сказали, что наш человек, которого избили до полусмерти, обобрал египетского дипкурьера и в этом деле были замешаны еще несколько наших сотрудников. Курьеру удалось пристрелить одного из них, другие удрали. Такова их версия. Между тем они арестовали всех сотрудников нашего бюро в Каире. Американское посольство в Египте сообщило об этом посольству в Риме, которое известило меня. Вы тут ни при чем. Это наша вина, ибо нам не следовало посылать на это задание одного человека. Теперь остается только молить Бога, чтобы все ограничилось высылкой наших сотрудников, а не то... - он замолчал.

- Почему же они избили вашего человека, а не меня? - спросил я, охваченный паническим страхом. - Почему они не отобрали у меня магнитофонные записи?

- Очевидно, они предпочли обобрать вас на борту самолета, решив, что на мостовой у жертвы больше шансов ускользнуть от них. Теперь вы, надеюсь, понимаете, какие все это может иметь последствия?!

Да, я понимал, что все это значит. У них на руках мои приметы и за мной следят. Все кончено. Прощай Швейцария, прощай Аргентина!

- Но ведь вы...

Карпентер не дал мне договорить.

- Мы могли вам помочь только в том случае, если бы у нас был этот материал! Но материал исчез, и мы ничего не можем сделать для вас. Мы не в состоянии защитить вас.

У меня закружилась голова. Люди, огни, ночной мрак - все смешалось. Автобус внезапно остановился, и я упал на сиденье.

- Я искренне сожалею, - сказал Карпентер и шагнул к двери. Когда та открылась, Карпентер выпрыгнул и побежал к другому автобусу, который уже заполнили пассажиры.

Я тоже мог выйти из автобуса, но меня охватил непреодолимый страх. Я выглянул из окна и увидел, как автобус, в который вскочил Карпентер, медленно выехал на шоссе и вскоре скрылся из виду.

Все кончено, я погиб. А может Карпентер лжет? Может быть, его удостоверение фальшивое? Как я могу быть уверен, что он не лгал мне, а говорил правду? Он вполне мог быть одним из тех, кто... Да нет, черт возьми! В удостоверении ясно написано: "Уильям Карпентер, глава бюро Эй-Пи-Эс в Риме". Кроме того, есть самое неоспоримое доказательство: белобрысый американец исчез вместе с моим саквояжем.

Меня трясло, как в лихорадке. Предположим, пьяная девица, которая привязалась ко мне в отеле, работает на них. В таком случае, им было известно все, что там произошло. Вполне вероятно.

Казалось чудом, что я смог покинуть Каир. А, может, это вовсе не чудо? Возможно, они хотели, чтобы я убежал. На это намекал Карпентер. Вероятно, они хотят покончить со мной в каком-нибудь другом месте. Но где? Да где угодно! Например, в Риме под шум дождя и завывание холодного, пронизывающего ветра. Мертвых бояться не следует. А я еще жив. Теперь у них в руках мои магнитофонные записи. Но я еще могу говорить. Пока я жив, пока я могу говорить, эти магнитофонные ленты принесут им мало пользы. Им важно прикончить меня, как можно быстрее. Мне это совершенно ясно. Им важно убить меня и они попытаются это сделать. В этом я ничуть не сомневаюсь.

Я не имел ни малейшего понятия, кому они поручили меня прикончить. Возможно, этот человек находится рядом со мной. Они постараются убрать меня как можно быстрее. Теперь я понял, зачем явился ко мне Карпентер. Он хотел предоставить мне последний шанс, очень маленький, почти ничтожный шанс.  

Чья-то рука легла на мое плечо. Я в ужасе вскрикнул, резко подпрыгнул и отшатнулся. Передо мной стоял коренастый карабинер. Его широкое, как у крестьянина, лицо было добродушным и спокойным. "Может, это он?! - подумал я, охваченный паническим страхом. - А почему бы и нет? Вполне возможно..."

Я покачнулся. Партитура упала на пол. Карабинер поднял ее и с улыбкой подал мне. Я совершенно обессилел от страха и желал лишь одного, чтобы как можно скорее закончился этот кошмар. И тем не менее, я не хотел умирать!

Старательно подбирая итальянские слова, я, почти не дыша, спросил его:

- Вы говорите по-немецки?

Он отрицательно помотал головой.

- Начальник полиции аэропорта находится здесь?

- Да, сеньор.

- Я должен с ним поговорить, - поспешно сказал я.

К моему удивлению, начальником полиции аэропорта оказался совсем еще молодой человек довольно приятной наружности. У него было смуглое, загорелое лицо и аккуратно подстриженные усики. Его кабинет, ярко освещенный неоновым светом, располагался на втором этаже контрольной башни. Вся обстановка внутри кабинета отвечаласовременным мировым стандартам. Большое окно выходило прямо на широкую взлетно-посадочную полосу аэродрома, где призывно мигали сигнальные огни. Во мраке римской ночи скользили огромные тени, выл ветер, и тяжелые капли дождя яростно хлестали в окно.

Карабинер остановился у двери с табличкой, на которой было написано: "Майор Альфонсо Джеральди". Несмотря на прошедшее ночное дежурство, майор выглядел довольно бодрым и спокойным, а элегантный мундир плотно облегал его статную фигуру. Я сел напротив него.

- Чем могу служить, герр Хорнек? - Майор говорил на отличном немецком языке. В руках он держал мой паспорт, который я предъявил по его просьбе, когда вошел в кабинет и попросил о помощи.

- Меня зовут вовсе не Хорнек, - ответил я. - Этот паспорт фальшивый. Меня зовут Рихард Марк. Федеральное бюро по уголовным делам в Висбадене объявило международный розыск в отношении меня. В связи с этим, прошу вас немедленно арестовать меня и известить государственного прокурора доктора Парадина о моем аресте.

Майор Джеральди пригладил свои усики и бросил взгляд на стол, где лежала партитура Девятой симфонии Бетховена. Рядом лежала раскрытая книга, которую майор читал до моего прихода. Прочитав название этой книги, я был весьма удивлен тем, что молодой майор читал на латыни "Политический трактат Спинозы".

Наконец он взглянул на меня и спросил:

- Вы ведь прилетели из Каира?

- Да.

- Вас разыскивает Интерпол?

- Нет.

- Значит, вас преследуют по политическим мотивам?

- Да.

В это время над полем аэродрома появился заходивший на посадку самолет.  

Окно задрожало, и я не смог разобрать его слов. Он повторил:

- Между Египтом и Германией нет дипломатических отношений. Поэтому высылка вам не грозит. Почему же в таком случае вы покинули Египет?

- Я был вынужден это сделать.

- Понятно.

- Я направлялся в Аргентину, в Буэнос-Айрес. Через Цюрих. Самолет в Цюрих...

- Отправляется через пятнадцать минут, - сказал майор. - Почему вы не сели в самолет?

- Я боюсь.

- Чего? - вежливо спросил он.

- Что меня убьют.

- Неужели?

- Пожалуйста, посадите меня под арест и держите до тех пор, пока за мной не явятся немецкие официальные лица.

Майор молча смотрел на меня с блуждающей улыбкой на лице.

- Я требую, чтобы меня арестовали, - возмущенно заявил я.

Он по-прежнему молчал.

- Если вы не верите мне и считаете меня идиотом или лжецом, то...

- Я так не считаю, герр Марк, - сказал майор Джеральди.

- Поверьте, я говорю правду.

- Я не чуть не сомневаюсь, что вы говорите правду.

Мои руки и ворот рубашки стали влажными от пота.

- Так вы верите мне?

- Ну, разумеется, герр Марк.

- На каком основании вы верите мне? Вы даже не смотрели список лиц, разыскиваемых за уголовные преступления.

- Смотрел.

- Когда?

- Вчера, - сказал майор.

- Когда? - переспросил я.

- Вчера, примерно в семь вечера, когда разговаривал с доктором Парадином.

- Вы говорили с Парадином? По телефону?

- Нет, я беседовал с ним здесь, в этом кабинете. Он сидел на том же стуле, что и вы, герр Марк.

- Парадин в Риме, - пробормотал я. - Где он сейчас?

- Я здесь, - ответил прокурор Вальтер Парадин. Он вошел через боковую дверь, ведущую в картотеку, на нем, как обычно, была черная тройка. Следом вошли два человека в серых костюмах. Я встал, пошатнулся и едва не упал, успев опереться рукой о стол.

- Здравствуй, Ричи, - сказал Вальтер Парадин. - Где твой брат Вернер?

Не знаю, умышленно ли он задал мне этот вопрос, но у меня мелькнула мысль, что ему были хорошо известны мои отношения с братом. Его прямой вопрос совершенно выбил меня из колеи. Я не мог произнести ни слова. Во рту пересохло, к горлу подкатил горячий комок. Мне почему-то вспомнился отрывок из Библии, который я знал с детства:  

Где Авель, брат твой? - воззвал Бог к Каину.

Не знаю, разве я сторож брату моему? - отвечал братоубийца.

Тогда Господь сказал: Что ты сделал? Голос крови

брата твоего вопиет ко мне от земли. И ныне

проклят ты от земли, которая отверзла уста свои

принять кровь брата твоего от руки твоей...

Набравшись смелости, я ответил:

- Вернер мертв!

Парадин молча смотрел на меня. Я встретился с ним взглядом и понял, что нам обоим пришла на ум одна и та же цитата из книги Бытия.

- Твоего брата убили? - спросил Парадин.

- Да, - ответил я.

- Я так и думал, - сказал Парадин.

- Почему?

- А иначе зачем тебе было бежать? - спросил Парадин. - Зачем ты явился сюда, Ричи?

Проклятие Господа словно Дамоклов меч повисло надо мной.

- Вернера убили в отеле "Империал", - поспешно сказал я. - Он лежит сейчас на кровати в номере-люкс 907 с перерезанным горлом. По крайней мере последний раз я видел его там несколько часов назад. Возможно, к настоящему времени его труп уже обнаружили. Мне это неизвестно. А как вы оказались здесь?

Седовласый, внушительный на вид доктор Парадин, несмотря на свои шестьдесят четыре года, имел стройную фигуру. Он носил очки в золотой оправе, которые постоянно сползали на нос. Я хорошо знал его в течение многих лет. Парадин прихрамывал на одну ногу из-за того, что она была короче другой. Даже специальные ботинки не могли скрыть этот недостаток.

- У нас нет посольства в Египте, но консульство функционирует как и прежде. У нас много друзей в этой стране. Поэтому некоторые из наших людей вели за тобой наблюдение, Ричи. - Парадин улыбнулся. Его голубые глаза стали похожи на глаза ребенка.

"Довольно много людей наблюдало за мной в Каире," - подумал я.

- Наши друзья, разумеется, не все знают о тебе, но им удалось узнать, что ты собираешься покинуть Египет, - продолжал Парадин.

Меня тошнило, от слабости кружилась голова. Я едва слышал голос Парадина, словно мои уши были заткнуты ватой. _____________________________

Согласно "Апокалипсису Моисея" в день, когда был убит Авель, земля отказалась принять тело невинной жертвы, вытолкнув труп из могилы на поверхность, в знак того, что не может принять его до тех пор, пока не будет возвращен ей первый сотворенный из нее. Поэтому Авель был погребен лишь после смерти своего отца и праотца человечества - Адама. По иному преданию гроб Авеля и ныне покоится непогребенным близ Дамаска. Образ Авеля как невинной жертвы рассматривается христианской традицией в качестве прообраза Иисуса Христа, жертва Авеля - как символ евхаристии (причащения), его гибель - как предвестие смерти Христа на кресте. - Примечание переводчика.

- Как только наши друзья поняли, что ты намерен покинуть страну, они сразу же установили наблюдение за кассами по продаже билетов на международные авиарейсы. - Парадин говорил громким голосом, но я едва слышал его. - Наши друзья по очереди дежурили у касс. Все они имели при себе твое фото. Вчера утром, когда ты заказывал билет на самолет компании "Люфтганза", одному из наших людей удалось разнюхать, когда и куда ты собирался лететь и под какой фамилией. Наши друзья послали шифрованную телеграмму. Как только я получил их послание, я сразу же приехал сюда, с этими двумя джентльменами.

- Это агенты сыскной полиции?

Парадин кивнул головой. Один из его спутников подошел ко мне и предъявил свое удостоверение.

- Все согласовано с итальянскими официальными лицами, - пояснил детектив.

И сказал Господь: ты будешь изгнанником и скитальцем на земле!

Наказание мое больше, нежели снести можно, - отвечал Каин,

и всякий, кто встретится со мною, убьет меня. - Всякому,

кто убьет Каина, отмстится всемеро. - И сделал Господь Бог

Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его.

- Теперь вы намерены отправить меня в Германию? - спросил я Парадина.

- Да, Ричи, и немедленно,- он поправил свой темно-синий галстук.

- Благодарю, - сказал я Парадину.

- Вы знаете, что вас ожидает по возвращении в Германию? - спросил другой агент.

- Знаю.

- И тем не менее, вы благодарите нас?

- Да, - сказал Парадин, не дожидаясь моего ответа. - Все в порядке, Ричи. Можешь ничего не объяснять. Причина мне известна. Ты благодарен нам не только за то, что мы будем охранять тебя от покушений на твою жизнь...

- Верно, не только поэтому, - подтвердил я.

- Твои кассеты украдены. Но ты можешь восстановить свою магнитофонную исповедь. Для этого тебе нужно лишь оказаться в безопасном месте, чтобы никто не смог тебя прикончить прежде, чем вся информация будет снова записана на диктофон. И выход в данной ситуации ты видишь в том, чтобы как можно быстрее оказаться в тюрьме, в одиночной камере! - Очки Парадина соскользнули на кончик носа, и он легким движением вернул их на место. - Но сначала, Ричи, ты все расскажешь нам! Всю правду! ______________________________

Чтобы Каин не был убит в изгнании, Бог наделил его отметиной в виде выросшего на лбу безобразного рога. Каин в течение семисот лет претерпел семь наказаний и, согласно преданию, был убит седьмым потомком Адама - слепым Ламехом, когда тот, введенный в заблуждение своим сыном, принявшим Каина за зверя, сразил братоубийцу выстрелом из лука. Поняв, что убил не единорога, а Каина, Ламех в страшном гневе убивает своего сына. По иному преданию Каин погиб лишь во время всемирного потопа, очистившего землю для новой жизни. Примечание переводчика.  

- Я расскажу все, но истина будет ужасной.

- Понимаю, - сказал Парадин. - Но я должен узнать правду именно от тебя.

- От меня! Я - свинья и вел себя по-свински.

Парадин кивнул головой.

- Верно, но ты не всегда был таким. Не спорь, я знаю тебя уже двадцать лет. Ты не всегда был негодяем. Ты стал им позднее. Ты не единственный человек, который претерпевает такую метаморфозу. И между прочим, - горько усмехнулся он, - ты , по существу, был вынужден стать свиньей.

- Вот как! И в силу каких обстоятельств? - вежливо поинтересовался итальянский майор.

- Свинья обычно помогает искать трюфели, - пояснил Парадин. - Ричи тоже удалось раскопать нечто крайне интересное!

- А, понимаю, - сказал майор.

Парадин подмигнул ему, затем снова обратился ко мне:

- Оказывается, мы с майором страстные поклонники Спинозы, - он жестом указал на книгу. - Майор даже может читать по-латыни. Ему можно позавидовать.

- Каждый человек чем-нибудь увлекается, не так ли? - сказал майор, покраснев от смущения. - Герр Марк, например, увлекается серьезной музыкой.

- Музыку любят многие, - мрачно ответил я. - Мне знаком профессор Делакорте. Так вот, этот человек - мерзавец и подлец, но тоже любит музыку. Я никогда не мог понять...

- ...Почему он тоже обожает Девятую симфонию Бетховена? - спросил Парадин.

- Вот именно!

- Человек - сложное существо, его трудно постигнуть, - сказал генеральный прокурор. - Пока мы ожидали твоего прихода, майор прочитал, вернее сказать, перевел абзац из Спинозы. Этот абзац как нельзя лучше выражает суть нашей беседы. Не будете ли так любезны, майор, перевести этот отрывок еще раз.

Майор кивнул головой, взял в руки книгу, полистал ее, нашел нужную страницу и довольно легко перевел следующие строки: "Я не смеялся, не осуждал, не презирал человека за его поступки, а упорно пытался понять их". Майор положил книгу на стол.

- Чтобы понять поведение человека, нужно знать его прошлое, - сказал я. - Чтобы понять его образ мышления и что человек представляет собой сегодня, нужно знать, о чем он думал и кем был вчера.

- Тебе известно многое, почти все, о тех, кто был замешан в этом преступлении, - сказал Парадин. - И твои данные об их прошлой деятельности - это именно то, что сейчас требуется. Ты совершенно правильно сказал, что только сплав прошлого с настоящим приведет нас к истине.

А истина заключалась в следующем...

...С наступлением ночи я, как обычно, распоряжался включить специально приготовленное музыкально-вокальное сопровождение, и в нашем ночном клубе начиналось стриптиз-шоу. Белокурая Ванесса со статной, развитой и гибкой фигурой сразу же принималась за работу. Первая часть ее выступления представляла собой довольно обычное шоу. Девушка не спеша раздевалась под музыку в поисках мнимых блох...

Вторая часть носила сенсационный характер: бесподобная красная свеча Ванессы и поистине дьявольская мастурбация. Публика ревела от восторга! Цены в нашем баре были довольно высокими, но клиенты считали, что деньги уплачены не зря. Зал с зеркальными стенами приятно гармонировал с загадочным красным освещением, небольшими уютными столиками и черными кожаными креслами, где при желании можно было разместиться вдвоем.

Поначалу Ванесса, содрогаясь всем телом и извиваясь словно сладострастная змея, сбрасывала с себя дорогое вечернее платье. В поисках мнимой блохи она снимала длинные, доходящие до локтей, черные перчатки. Затем под музыку шла между столиками, снимая на ходу предметы своего туалета, прибегая иногда к помощи посетителей.

Девушка строила недовольную гримасу, когда воображаемая блоха кусала ее в самые интимные места. Ванесса садилась мужчинам и женщинам на колени, и они разрывали на ней остатки одежды и нижнего белья. Она прерывисто вздыхала, темпераментно всхлипывала и сладко стонала... А иногда строила очаровательное непорочное личико и невинно подмигивала, "стреляя" по сторонам своими голубыми глазками.

Ванесса, натуральная блондинка двадцати двух лет с гибкой талией и потрясающим бюстом, была настоящим сокровищем, жемчужиной нашего роскошного стриптиз-клуба.

Театр стриптиза располагался в центре Франкфурта-на-Майне. В ночном клубе было также два бара со множеством маленьких уютных столиков, танцевальная площадка, освещаемая снизу яркими фонарями и еще одна сцена для артистов стриптиза.

Все они были восхитительны в своем амплуа, но Ванесса всегда вызывала подлинный фурор. Борис Мински, мой партнер, подписал с ней выгодный контракт. Многие статьи этого контракта предусматривали защиту наших прав и санкции в отношении Ванессы в том случае, если она попытается нас покинуть.

- Она не уйдет от нас, - часто говорил я. - В конце концов, мы ей существенно помогли в свое время, и она благодарна нам обоим.

- Если мы помогли очаровательной женщине и она хоть чем-то нам обязана следует быть осторожным вдвойне! - неизменно повторял в ответ Борис.

Обычно мы нанимали артистов всего лишь на несколько недель, поскольку часто меняли программу выступлений в первом зале бара. Я умышленно говорю "первый зал", так как был еще и другой зал с зеркальными стенами и не столь ярким светом. Здесь выступала Ванесса для клиентов с тугими кошельками. Мы раздвигали в стороны черные лакированные столики и кожаные кресла, в результате чего зал вмещал значительно большее количество посетителей. В пятницу и субботу бар был набит до отказа. Сегодня, в понедельник, в самый "бедный" день недели, зеркальная комната была заполнена лишь на три четверти. В то время Франкфурт с его банками, индустрией, туристами, ярмарками и выставками был идеальным местом для такого ночного клуба, как наш. Стриптиз приносил нам огромные доходы.

В зале, куда допускались лишь самые щедрые посетители, мы подавали дорогие напитки с изысканными закусками. А на десерт - несравненную Ванессу.Разумеется, у нас было немало постоянных клиентов и среди них - весьма состоятельная лесбиянка Петра Шалке, безумно влюбленная в Ванессу. Она приходила дважды в неделю, обычно в сопровождении седого, как лунь, модельера. Он шел с гордо поднятой головой, на руках его сверкали золотые браслеты, пальцы были унизаны кольцами с крупными драгоценными камнями, а глаза скрывались за массивными черными очками в роговой оправе. Петра Шалке часто приходила сюда также со своими многочисленными поклонницами, содержанками и друзьями обоего пола. Но большинство наших клиентов были, как мне казалось, нормальными людьми со здоровыми инстинктами и вполне естественными наклонностями.

С началом очередной песни, Ванесса принималась тщательно осматривать бюстгальтер и свои увесистые груди в тщетных поисках воображаемой блохи. Очевидно, "блоха" прячется в ее трусиках, решала про себя озабоченная Ванесса и начинала искать неуловимое насекомое у себя между ног...

Вскоре кто-нибудь из состоятельных клиентов, возбужденных откровенным зрелищем, любезно соглашался помочь распаленной Ванессе в ее безуспешных изысканиях, предварительно расстегнув ей бюстгальтер и спустив трусики...

Публика ревела от восторга.

"Как, все-таки, мила и прелестна Ванесса даже в самом непотребном виде!" - снова и снова думал я, с восторгом наблюдая за эротическим шоу сквозь зеркальную стену своего кабинета. Точнее, зеркальной стена выглядела лишь из зрительного зала, в то время как при взгляде из моего кабинета, стена была абсолютно прозрачной, что позволяло мне не только любоваться трепетными прелестями Ванессы, но и своевременно призывать на помощь штатных вышибал, когда разгоряченная винными парами и скабрезным ночным зрелищем публика уже готова была разорвать прелестницу в клочья...

Иоганнес Марио Зиммель Ушли клоуны, пришли слезы…

Безумие отдельных лиц — редкость, зато безумие групп, наций и эпох — правило.

Фридрих Ницше

Единственная возможность выиграть игру — это не играть в нее.

Из американского фильма «Военные игры»

Лишь немногие действующие лица, события и организации, упоминаемые в этой книге, — плод авторской фантазии. Например, французская радиостанция «Премьер шен» и канал «Теле-2», немецкий радио- и телецентр «Мир в кадре» и одноименная передача, а также «части специального назначения».

Зато многие действующие лица, события и организации, напротив, взяты мною из реальной жизни. Это относится и к трем главным героям, внешне измененным до неузнаваемости. Они повлияли на мою жизнь, и это влияние будет ощущаться до самой моей смерти. Существование одного из троих сделало возможной любовь между мужчиной и женщиной, жизнь которых была до этого неполной.

Чудовищные эксперименты, о которых я рассказываю, производились — и успешно! — известными во всем мире учеными. За исключением одного, самого страшного. Все катастрофические или невероятные события, описанные в книге, основываются на действительных фактах.

Устные и письменные высказывания наших современников, планы и решения, принимаемые людьми столь же высокопоставленными сколь и безнравственными, людьми, от слова которых зависят наши с вами судьбы, равно как и сцены из телепередач, цитаты из научных и политических книг, статей, речей и газетных заметок, я передаю по возможности слово в слово. И только изредка изменяю фамилии, место и время действия иногда следуя букве закона, а иногда уступая требованиям драматургии произведения.

Так что сходство с реальными лицами и событиями отнюдь не случайно — его просто-напросто нельзя было избежать.

И. М. 3.

Л. С., К. К. — Е. и А. М.,

где бы они сегодня ни были,

с любовью, уважением и благодарностью


Пролог

И вот появились клоуны.

Стоило им, спотыкаясь, вывалиться на арену, как все дети начали восторженно кричать. Клоун в желто-черном трико — очень высокий и очень толстый. Клоун в трико в красно-белую клетку — очень маленький и очень худой; лица их аляповато раскрашены, на ногах бесформенные башмаки, они в неимоверно широких шароварах. На головах — крохотные шапочки.

Ах, дорогие мои, вы сами знаете, что такое цирковое представление!

Счастливые мальчишки и девчонки сидели вместе с родителями в огромном шатре. Они ликовали, когда перед ними танцевали черные пони, испуганно съеживались, заслышав львиный рык, и ужасно переживали, когда высоко-высоко над их головами в воздухе проносились на трапециях красивые девушки в серебристых костюмах.

И вот теперь — клоуны!

— Давай сыграем в Вильгельма Телля! — предлагает желто-черный клоун.

— В кого-кого? — переспрашивает красно-белый.

Их голоса звучат очень громко, и каждый из них, произнося реплику, поворачивается лицом к «своей» половине зрительного зала.

— В Вильгельма Телля! Ну, который стрелой из лука сбил яблоко с головы своего сыночка! На расстоянии в сто шагов!

— Вот здорово! Вот здорово! — кричит маленький клоун. — На расстоянии в сто шагов Вильгельм Телль сбил, значит, яблоко с головы своего сыночка, да? И я, значит, буду сыночком, да? Ну, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!

— Хорошо, ты будешь сыночком!

— А как сыночка зовут?

— Сыночка зовут Вальтерли!

— Сыночка зовут Вальтерли! Малыш Вальтерли!

Худой клоун прикрывает рот рукой и говорит в сторону, как бы доверяя публике свою тайну:

— Старик ни за что не попадет!

Дети смеются.

В первом ряду, у самого манежа, со своим сыном сидит женщина в светло-желтом брючном костюме. На мальчике блейзер, фланелевые брюки и белая рубашка с бабочкой. Ему лет семь. Глядя на мать, он сияет от радости.

— Где яблоко? — спрашивает худой клоун.

— Вот оно! — Толстый достает из кармана шаровар огромное яблоко дивной красоты и снимает с худого шапку. Потом кладет ему на голову яблоко. Оно сразу падает на песок. Толстяк поднимает его, снова кладет на голову худого и прихлопывает сверху кулаком. Яблоко опять падает. Клоун валится рядом.

Толстый поднимает худого, схватив сзади за шаровары, и ставит перед собой. Прикладывает яблоко к его лбу. Яблоко падает. Дети взвизгивают от удовольствия, взрослые улыбаются.

Молодая женщина с любовью смотрит на сына, а тот хлопает в ладоши. Гладит его по коротко остриженным черным волосам. Она тоже брюнетка, у нее тоже короткая стрижка — чтобы волосы не разлетались на ветру. На узком лице выделяются большие черные глаза. Взгляд у нее всегда пристальный, но в глубине глаз навеки поселилась грусть, это заметно даже когда она смеется. На белке ее правого глаза странное пигментное пятнышко — черное, будто обугленное зернышко. Оно совсем крохотное, но придает лицу особое очарование. У нее кожа человека, который большую часть жизни проводит на свежем воздухе.

— Пьер! — произносит мать.

Но мальчик не слышит; все смеются над худым клоуном, который только что воскликнул:

— Нет, с яблоком ничего не выйдет, папаша! Зато у нас есть кое-что другое. — Он достает из кармана банан и водружает его себе на голову.

— Не валяй дурака, Вальтерли! — кричит толстый клоун. — Я тебе сейчас покажу, как сделать, чтобы яблоко не падало. Выброси банан!

Худой клоун отбрасывает банан в сторону.

А толстый откусывает большой кусок яблока и ставит его худому на голову. Теперь яблоко не падает.

— Видишь, как все просто, Вальтерли! Пойду за луком и стрелами.

— А где они, лук и стрелы, папаша?

— Там, в чемодане.

Толстый клоун возвращается с огромным черным чемоданом, который оставляет посреди манежа. Но стоит ему повернуться к маленькому спиной, как тот снимает яблоко с головы и впивается в него зубами. Жует, проглатывает потирает живот. Толстый клоун поворачивается и недоверчиво смотрит на него. Но худой успевает его опередить. Яблоко снова лежит на его лысом черепе.

Как же смеются дети!

Женщина с короткой стрижкой и черными глазами слышит, как позади нее во все горло смеется какой-то мужчина. Оглядывается. Он сидит неподалеку, в третьем ряду. У него морщинистое лицо, он седой как лунь, хотя на вид ему вряд ли больше сорока пяти. Седовласый мужчина узнает молодую женщину и кивает ей. Она тоже кивает ему. Рядом с ним сидит его жена, нежная и хрупкая, и их девочки.

Дети взвизгивают, охают и ахают, захлебываются от смеха. Каждый раз, когда большой клоун делает два шага в сторону черного чемодана, худой откусывает кусочек яблока. И каждый раз, когда толстяк подозрительно оглядывается, худой успевает положить яблоко, все уменьшающееся в размере, на прежнее место. Толстый становится на колени перед чемоданом. Пытается открыть его — тщетно. А худой тем временем окончательно разделывается с яблоком. Дети снова восторженно взвизгивают.

— Вальтерли! — зовет толстый клоун.

— Что, папаша?

— Поди сюда, помоги мне.

Худой так высоко подтягивает шаровары, что видны его фиолетовые носки и зеленые резинки. Спотыкаясь, приближается к толстяку, который окидывает его с головы до ног недоверчивым взглядом.

— Где яблоко?

Худой указывает на свой живот.

— Вот и чудненько! — кричит толстяк. — Тогда обойдемся без яблока!

— Классно, классно! Без яблока! Без яблока!

— Помоги мне!

Оба начинают трясти замки черного чемодана. Наконец крышка отброшена. И вдруг клоуны встают рядом плечом к плечу. В руках у них по автомату Они начинают палить по тому сектору зрительного зала, где сидят молодая женщина с сыном и седовласый мужчина с семьей.

Паника. Дети плачут, взрослые истошно кричат. Автоматы строчат без остановки. Одна пуля попадает в ребенка, другая — в женщину, третья — еще в одного ребенка. Они падают, обливаясь кровью. Седовласый мужчина тоже сполз со скамейки — пуля попала ему прямо в лоб, и из раны льется кровь, много крови, очень много! Его жена и обе девочки тоже лежат у лавки все в крови.

А клоуны продолжают стрелять по лежащим.

Зрители в ужасе рвутся к выходу. Мужчины проталкиваются вперед, отпихивая женщин и детей. Люди — на ступеньках, их топчут… И кровь, кровь, кровь, которая стекает со скамеек и ступенек вниз, к манежу.

С пистолетом в руках выбегает смотритель цирка в униформе. Его замечает худой клоун. Три выстрела — и «униформа» падает лицом в песок. Рядом расплывается кровавая лужа.

Как только раздались первые смертоносные выстрелы, молодая женщина в светло-желтом брючном костюме спрятала мальчика под скамейку и сама бросилась плашмя на пол рядом с ним. Она действовала быстро и уверенно, словно бывалый солдат. И теперь, лежа на полу, видит, как оба клоуна, продолжая стрелять, отступают к выходу с манежа. Люди бросились врассыпную, кое-кто упал. Клоуны выбегают на улицу.

Конечно, у входа их ждет машина, думает молодая женщина.

Все проходы забиты. Оттуда доносятся стоны раненых. Оставшиеся в живых люди дерутся — жестоко, бессмысленно, обезумев от страха. Вокруг — тяжелораненые, мертвые. Из динамика гремит мужской голос. Никто не понимает, что он говорит.


Спящий беспокойно ворочается. На лбу у него мелкие капельки пота. Дыхание хриплое, седые волосы слиплись. Во сне он отчетливо видит человека… да, убитого, в луже крови. Спящий видит во сне самого себя — мертвого! Он видит жену, дочерей — убитых, убитых, убитых! Девочки перегнулись через скамейку. Спящий громко стонет.


Молодая женщина вскакивает. Тащит сына за собой. Он идет, покачиваясь. На манеже — толпа. Стоны раненых рвут душу. Женщина энергично прокладывает себе путь, держа мальчика за руку. Он чуть не падает, но она тянет его дальше. Где надо, женщина пускает в ход кулаки. Ей отвечают тем же.

— Эй, ты! Сдурела, что ли?

— Ну, сволочь, ты у меня получишь!

Вскоре она оказывается в вестибюле у касс. Там три телефонных будки. Она резко распахивает дверь одной из них, втаскивает туда сына, тяжело дыша, прислоняется к стеклу и набирает номер.

— «Гамбургер альгемайне», — доносится из трубки девичий голос.

— Говорит Норма Десмонд. Соедините с главным редактором! Срочно!

— Одну секунду, фрау Десмонд.

В трубке щелкнуло. И другой женский голос произнес:

— Главная редакция.

— Это Норма Десмонд. Доктора Ханске, пожалуйста! Быстрее!

— Соединяю!

Щелк! Мужской голос:

— Норма?

Молодая женщина старается говорить спокойно, не торопясь:

— Гюнтер! Я в цирке «Мондо» на Хайлигенгайстфельд. Только что здесь была дикая стрельба! Два клоуна палили из автоматов по зрителям.

— Что?

— По одному из секторов, мы с Пьером там сидели.

С улицы доносится вой сирен. Сколько машин подъехало — две, три, четыре или больше, не скажешь. Мимо Нормы Десмонд через артистический вход прямо на арену въезжает полицейская машина с вертящимся синим фонарем на крыше, за ней другая. Норма видит, как перед цирком тормозят микроавтобусы «скорой помощи».

Мимо нее пробегают санитары в белых куртках и серых накидках. Сирены надрываются.

— Сколько убитых? Сколько раненых? — звучит в трубке голос главного редактора.

— Не знаю! Может быть, пятьдесят! Может, шестьдесят! Послушай, Гюнтер: насколько я понимаю, клоуны действовали по плану. Им было приказано убить одного человека… Да, его и его семью… Все остальное — камуфляж. Они убили его! И жену, и двух девочек тоже!..

— Кого? Ты знаешь?

— Знаю!

— Так кого же?

— Профессора Мартина Гельхорна.

— Профессора Гельхорна?

Кто-то резко открывает дверь кабины. Норма оглядывается.

Видит перед собой высокого мужчину с пугающе бледным лицом. Он в очках без оправы, костюм помят. Незнакомец тяжело дышит, кашляет.

— Что вам нужно? — кричит Норма.

Бледный человек отступает на шаг.

— Пардон… Я не заметил, что будка занята…

Дверь захлопывается. Незнакомец исчезает.

— Норма! Норма! — слышится из трубки.

— Да здесь я!

— Кто это был?

— Понятия не имею. Какой-то мужчина…

— Ты сказала… профессор Гельхорн?

— Да!

— Из Вирховского центра?

— Да!

— Но ведь это — известный ученый!

— Да, микробиолог!

— Микробиолог! С каких это пор у нас убивают микробиологов?

— Откуда я знаю!

— Ты абсолютно уверена, что это Гельхорн?

— Черт побери, я видела столько его снимков! Я не могла ошибиться!

— Но почему его застрелили?

— Боже мой, откуда мне знать? Немедленно пришли сюда фотографа! И репортеров! Джо! Франциску! Герберта! Джимми! Я остаюсь здесь! Нам нужно будет много места! Что идет на первой полосе?

— Конференция ЕЭС в Брюсселе — снова провал. Но это мы, конечно, выбросим! Вся первая полоса — твоя. И третья тоже. А если захочешь — еще!

— О’кей. Я тебе позвоню.

Норма вешает трубку. И секунду спустя видит, что ее мальчик сполз на пол. Рядом с ним — лужа крови. Она бросается перед сыном на колени.

— Пьер! Пьер!

Пьер не отвечает. Ребенок мертв. Норма видит на его груди слева красное пятно. Пуля попала ему в грудь! Она расстегивает блейзер. Ее руки, одежда, туфли — все в крови. Мать испускает звериный стон, ужас сжимает ей горло, она задыхается. Наверное, в него попали первыми же выстрелами, думает она. Раньше, чем я спрятала его под скамейкой. А я ничего не заметила. И тащила его сюда, смертельно раненного.

Вновь взвывают сирены. Снова подъезжают патрульные машины и кареты «скорой помощи».

Мы в Гамбурге. Сейчас 17 часов 54 минуты. Понедельник, 25 августа 1986 года.

Книга первая

1

Ей никогда, ни до, ни после, не приходилось испытывать столь мучительной боли, как в те секунды, когда она вернулась домой после похорон. Я этого не вынесу, думала она. Когда бы я ни пришла теперь домой, его здесь не будет. Никогда больше он не будет ждать меня. И никогда здесь не раздастся его смех. Я никогда больше не услышу его смеха. Никогда и нигде, думала она. Он часто смеялся. Как и его отец. Он тоже бывал в этой квартире. И он тоже мертв. И никогда, никогда в жизни мне не услышать больше их голосов, и я никогда, никогда, никогда их не увижу. Нигде!..

А эта квартира? Она для меня все равно что для зверя его нора, в которой он может укрыться, усталый или раненый, в смертельной тоске или очень голодный. Или при последнем издыхании. Или довольный удачной охотой. Или тем, что хорошо плыл, или в беге взапуски пришел впереди всей стаи. Сколько лет они посылали меня в командировки по всему свету, думала она, и я всегда возвращалась сюда и всегда была счастлива, так счастлива, услышав голос Пьера или его отца. Была счастлива, когда возвращалась под родной кров поздно ночью. Да, под родимый кров. Потому что это — моя родина, другой у меня нет. И если один из них уже спал, я садилась рядом и слушала его дыханье, дыханье отца или дыханье сына. Я потеряла мужа, потеряла сына, я никогда не увижу и не услышу их. И эта квартира больше не мое пристанище, пока что здесь мне все до боли знакомо, но все уже чуждо. У меня отняли все! И больше никогда не будет, как бывало прежде. Ни-ког-да. Самое страшное слово в мире. Страшнее, чем Гитлер.

Она переходила из комнаты в комнату, ее душу словно огнем выжгло. Господи, хоть бы я тоже умерла. В ее темных глазах застыли горе и боль, а еще — униженная покорность, тоска и одиночество. Одиночество жизни и смерти.

Однажды мы говорили с отцом Пьера о том, какой смертью хотели бы умереть, думала она. Это было в Бейруте, в октябре семьдесят восьмого, я очень хорошо помню. Тогда нас обоих послали в Бейрут, его — агентство Франс Пресс. Мы были знакомы уже три года. Познакомились в январе семьдесят шестого, когда на «зеленой линии», демаркационной линии между Восточным и Западным Бейрутом убили так много людей. Христиане жили в Восточном, мусульмане — в Западном. И вот, в январе мусульмане ввели на «зеленой линии» спецпропуска, и христиан, у которых этих пропусков не оказалось, убивали или хватали и увозили Бог знает куда. Я жила тогда в западной части города, но мне надо было попасть в восточную; на «зеленой линии» меня задержали и когда собирались уже увести, чтобы расстрелять в ближайших руинах, неизвестно откуда появился Пьер Гримо и заорал, что я иностранка и журналистка, я прекрасно помню, как он все время кивал на мою белую рубашку, а потом на свою. В Бейруте было невыносимо душно, поэтому все мы, репортеры, разгуливали в белых рубашках с короткими рукавами и шортах, а на рубашках по-арабски и по-английски было написано: «Не стрелять! Пресса!». Пьер переругивался с двумя мусульманами, а в это время другие расстреливали среди руин тех, кого схватили раньше. Но тут, слава Богу, в ста метрах от нас взорвалась ракета, все бросились на землю, и пока на нас сверху сыпался дождь осколков, этот Пьер Гримо (тогда я даже не знала его имени) схватил меня за руку, и мы, пригнувшись, побежали зигзагами прочь, а они стреляли нам вслед. Вторая ракета врезалась в землю как раз между нами и ими, поднялись столбы пыли и дыма — и нам удалось скрыться. С того дня мы почти не разлучались, мы даже работали вместе, он помогал мне, а я — ему. В семьдесят шестом ему исполнилось тридцать девять, он был на девять лет старше меня, и нас обоих без конца посылали на разные войны, но мы всегда возвращались домой живыми и невредимыми, потому что потихоньку научились выживать на войне. Узнали для этого целую кучу трюков и уловок, и некоторые из них были что надо. И все-таки той октябрьской ночью мы с ним говорили о смерти. Конечно, нам приходилось расставаться, потому что «хозяева» могли послать его в одну сторону, а меня в другую, но мы встречались вновь в Бейруте, где жизнь становилась все хуже и хуже. В ту ночь мы оказались в отеле «Коммодор», в западно-бейрутском отеле «Коммодор». У нас был еще номер в «Александре» в Восточном Бейруте. Многие репортеры снимали номера в обеих частях города. Все дело в том, какой материал тебе заказывали и откуда: иногда было просто невозможно оказаться на другой стороне. В оба отеля, и в «Коммодор», и в «Александр», частенько попадали бомбы и снаряды, но их после этого худо-бедно приводили в порядок. Той ночью мы лежали, обнявшись, и тела наши жили как одно, и все было так, как бывало всегда, когда мы любили друг друга. А что так может быть, мы с Пьером никогда прежде и не догадывались, хотя это продолжалось уже почти три года, и не было для нас никакого вчера и завтра, а только сегодня. Пожалуйста, пусть будет только сейчас, сейчас, сегодня и ничего больше, да, пожалуйста, пусть никогда не кончается сейчас, и пусть оно продлится долго, пусть не кончается никогда, у меня только и есть, что он, а у него — только я, да, сейчас, и только сейчас, потому что, когда кончится сейчас, может случиться все что угодно, ибо это не время жить и не время умирать, сейчас — нет. Хотя почему? Если этому суждено случиться, пусть произойдет сейчас, пожалуйста, сейчас, сейчас!

Потом мы лежали рядом, и моя голова покоилась на его груди, и я слышала, как бьется его сердце и как стучат пулеметы в ночи. И как гудят моторы бомбардировщика. Я слышала глухие, тяжелые взрывы и крики людей, ракеты падали все ближе, и гремело все сильнее.

— Еще чуть поточнее, — сказала я, — и нашему старому доброму «Коммодору» опять достанется. А на сей раз в нем мы, и выбраться отсюда нам не удастся. Будем надеяться, они не попадут.

— Ни за что в жизни, — сказал Пьер.

И тут снаружи послышался удар, отель качнулся, задрожал, а я сказала:

— Было бы неплохо остаться в живых. Но если уж этого не суждено, мы, по крайней мере, погибнем вместе. Если уж погибать — то вместе.

И следующая ракета упала немного подальше; Пьер поцеловал мои волосы, и я поцеловала его в лоб. Он сказал:

— Вот видишь, пронесло. Я и не сомневался, потому что я умру раньше тебя, mon chou.[1]

— Нет, этого не будет, — сказала я.

— Будет, вот увидишь. Я хочу умереть первым. В любом случае. Я об этом Бога молю.

На улице бесились пулеметы.

— Ты молишься о том, чтобы умереть раньше меня? — спросила я.

— Каждый вечер, — ответил он. — Всегда. И сейчас тоже.

Я еще крепче прижалась к нему, поцеловала в губы, а снаружи, довольно далеко отсюда, упала еще одна ракета, и я сказала:

— Об этом не может быть и речи. Я хочу умереть первой.

— Нет, mon chou, Господь все устроит. Я в Него верю. А ты нет.

— Это нечестно, — сказала я.

И тут мимо «Коммодора» прокатился танк, я услышала, как трещат его гусеницы, и заплакала, подумав: он верит в Божий промысел, а не в судьбу. И не в личного Бога. О личном Боге я могла бы с ним поспорить, может, переубедить. Но если он верит в Господа Вседержителя, то у меня нет шансов, и это, между прочим, тоже несправедливо.

— Я хочу быть с тобой честным, mon chou, — сказал Пьер, обнимая меня. — Просто я хочу умереть раньше тебя, потому что не могу себе представить, что останусь один. Это, конечно, запредельный эгоизм.

— Умоляю, не говори так!

— Я сказал так только потому, что это может случиться со мной в любой день. Да и с тобой тоже.

— Но ведь все хорошо! И уже давно!

— Да, слишком даже давно.

— Мы выбрали себе не ту профессию, — сказала я.

— Она никакого отношения к этому не имеет, — возразил он. — Если двое любят друг друга, один всегда умирает. Чем они занимаются и где находятся — роли не играет. Смерть всегда подстерегает любящих. И я об этом не забываю, mon chou.

— Я тоже, — сказала я. — И поэтому хочу, чтобы сейчас длилось вечно, чтобы никогда не наступало утро и не было потом. Идиотизм, конечно, я понимаю.

— Никакой не идиотизм, — сказал он. — Сейчас и останется для нас навечно. Для нас или для одного из нас никогда не будет прошлого, потому что мы любим друг друга. А когда двое любят, прошлого у них не бывает, mon chou.

Мы говорили по-французски, немецкий он знал плохо.

— Все прошлое навсегда останется нашим сейчас, нашим вечным настоящим — на все будущие времена.

— А если один из нас умрет? — проговорила я и почувствовала, что его сердце забилось чаще и мое тоже. — Если кто-то из нас умрет, что будет, Пьер?

— Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор, пока есть хоть один человек, который думает о них и любит их, — сказал он. — И тогда живущий не одинок.

Опять застучали пулеметы.

— И лучшее от того, кто умер, останется в том, кто его любит. И так они останутся вместе до последнего предела.

— Но почему тебе тогда хочется умереть раньше? Я знаю, почему хочу умереть первой я: потому что не верю в то, что ты только что сказал. Я очень люблю тебя за эти мысли, cherie.[2] Но это неправда, и ты сам в это не веришь. Признайся, а?

— О’кей, — сказал он. — Я тоже не верю. Но, Боже мой, как бы мне хотелось в это верить.

И было тогда ужасно жарко и душно, на улице без конца трещали пулеметы, снова прилетел бомбардировщик и дал ракетный залп, и наш отель содрогнулся. Все было так, как бывало в Бейруте каждой ночью.

2

Воспоминания заставили ее испуганно вздрогнуть.

Только сейчас она заметила, что сидит на своей кровати. Рядом с кроватью маленький столик, и на нем две фотографии в серебряных рамках — Пьера Гримо и его сына, которого она назвала в честь отца. Пьер-старший был снят сидящим на канистре перед ящиком снарядов. На этот ящик он водрузил свою пишущую машинку, на которой печатал двумя пальцами. Он всегда ходил в серо-зеленых шортах и такого же цвета кепи с длинным козырьком, вроде тех, что носят водители трейлеров и солдаты. Лицо у него было такое же худое и загорелое, как и его жилистое тело. Когда Норма его фотографировала, он смотрел прямо в объектив. Глаза у него были серые, и, стоило ему улыбнуться, от их уголков разбегались мелкие морщинки. Рот — большой, зубы крупные, неровные, на шее — тонкая золотая цепочка. И к ней он прицепил талисман: два стекла от очков в золотой оправе, а между ними — металлический четырехлистник клевера.

Норма посмотрела на этот талисман на цепочке, который теперь висел у нее на груди и с которым она никогда не расставалась, и вспомнила: цепочку ему подарила я, когда мы с ним были в Бейруте. Не принесла она ему счастья.

Она перевела взгляд на фотографию сына. Мальчик сидел на велосипеде. На нем джинсы и пестрая рубашка навыпуск. Он тоже улыбался. Каким маленьким был его гроб, думала она. Его выбрал кто-то из сотрудников института судебной медицины. А другой оформил все документы и привез гробик. Одна из женщин в морге сказала мне, что надела на Пьера самую красивую рубашку и положила в левую руку букетик живых цветов. Как люди бывают добры к человеку, когда он мертв! Да, кстати, достаточно ли чаевых я дала могильщикам и кладбищенским служителям? Я стояла с ними рядом и ушла сразу, как только гробик опустили в могилу.

«Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор…»

Ах, он же сам сказал, что не верит в это! Ей почему-то вдруг стало невыносимо смотреть на фотографии. Норма открыла ящик стола и положила их туда. Не в силах оставаться в этой комнате дольше, она перешла в другую, где было собрано множество книг и устроен «уголок отдыха». Вдоль всей стены тянулась широкая кушетка, а напротив висели самые разные картины, которые им с Пьером удалось собрать за несколько лет. Рамы едва не соприкасались. Была одна работа Цилле: сидящие на скамейке безногие солдаты в изодранных мундирах; три литографии-оригинала Шагала: «Влюбленные под букетом лилий», «Влюбленные над Парижем» и «Евреи в зеленом»; «Опозоренный Минотавр»Дюрренматта, где Минотавр изображен присевшим у стены Лабиринта, а наверху, на стене, стоит крохотный человечек и мочится на него; картина примитивиста Милинкова: поле в разгар лета, высокие, тучные колосья, пышные фруктовые деревья, и парочки, мужчины и женщины, предающиеся любовным утехам; рисунок Хорста Янсена: очень большой — стол, а на нем череп. Янсен, который жил в Гамбурге, объяснил как-то Норме, что череп этот — сама смерть и что смерть эта уже обглодала его ноги (он был калекой), и потом Янсен нарисовал на том же листе свой автопортрет, он часто так делал; рядом со «Смертью» висела картина с мальчиком в красно-белом, который играл на барабане. Эта написанная маслом картина принадлежала кисти Франца Крюгера, самого знаменитого портретиста и баталиста Берлина времен стиля «бидермайер», специалисты называют его еще «Крюгер-лошадник», потому что он часто писал лошадей. Висели на стене и другие картины, но маленького барабанщика Норма предпочитала всем остальным.

Она подошла к старому раздвижному столу, на котором стояли бутылки, рюмки, бокалы и термос, налила виски в высокий стакан и бросила туда несколько кубиков льда. Отпила глоток, потом открыла стеклянную дверь, ведущую на лоджию, и вышла на воздух. Было примерно часов семь вечера, и солнце клонилось к закату. Она жила на последнем этаже роскошного высотного дома в начале Паркштрассе, в районе Отмаршен, близ Эльбского шоссе. Норма видела отсюда Эльбу, воды которой в свете заходящего солнца отливали слепящим золотом. А еще — Штендик-канал по другую сторону реки и Кёльфлехафен, и домик лоцманов у самой гавани, видела корпуса завода «Финкенвердер» и подъездные пути к нему со множеством скопившихся на них вагонов и знала, что за этими путями находится место, где она была совсем недавно: небольшое кладбище при старой церкви. После похорон она прямиком направилась к причалу парома и перебралась на нем к «Чертову мосту» — «Тойфельсбрюке», — чтобы оттуда, обогнув парк Ениш, вернуться домой.

Сейчас, сидя в шезлонге, она допила виски… никогда больше… встала и пошла в ванную комнату… никогда больше… надела махровый халат… никогда больше… налила себе еще виски, вернулась в свой кабинет, села за письменный стол и подумала, что неплохо бы позвонить подруге, набрала первые цифры ее номера… никогда больше… и не смогла набрать до конца, бросила трубку на рычаг… никогда больше… сидеть здесь ей стало совсем тошно… никогда больше… она снова выпила… никогда больше… и снова выпила, и выпила снова… никогда больше… прилегла на его кровать… никогда больше… подушка пахла волосами сына, и этого она не смогла вынести, побежала из детской на лоджию, а потом к картинам — к влюбленным, к барабанщику и к смерти… никогда больше… никогда больше… больше никогда!..

3

Сейчас ей сорок лет, девятнадцать из них она занимается журналистикой. Девятнадцать лет ее, репортера, мотает по белу свету. Чуть где война — она мчится, — а войн на ее веку хватало, — или революция, катастрофа, бунт. Или сенсационный процесс. По каждому паскудному случаю коррупции, подпольной торговли оружием или наркотиками, должностных преступлений. Стоило большой стране с помощью грубой силы захватить малую — посылали ее! Не было ни одного сколько-нибудь известного политика, ученого, философа, писателя, актера, художника, режиссера, композитора или скульптора, у которого она за эти девятнадцать лет не взяла бы интервью. Ее статьи переводились на многие языки и перепечатывались в самых солидных газетах. Она снискала во всем мире репутацию одной из лучших современных журналисток. И хотя предложения от респектабельных и известных газет и журналов так и сыпались ей и сыплются по сей день — она оставалась верна «Гамбургер альгемайне», которая благодаря ей завоевала популярность во всем мире. Норма Десмонд — это была и есть «Гамбургер альгемайне». Она получала премии и другие награды. Ее большие репортажи и интервью выходили отдельными сборниками. Своего сына она устроила в престижный интернат в пригороде Гамбурга. И когда угодно могла привезти его к себе, в эту квартиру на Паркштрассе, у самой Эльбы. Разумеется, после аварии на четвертом блоке реактора в Чернобыле она участвовала в международных пресс-конференциях в Москве, а потом побывала и в закрытой зоне. Вернувшись в Гамбург, забрала сына на летние каникулы. Они гуляли вместе, ездили за город, а потом, утром 25 августа собрались в цирк…

И никогда больше… И никогда больше… И никогда больше. Она, как заведенная, бегала туда-сюда по комнате и по лоджии. Вода в реке по-прежнему блестела, жара пока не спала.

Умер. Умер. Умер.

Устали ноги. Она упала без сил на стул перед книжной стенкой в гостиной. Он был обтянут зеленым велюром, этот стул, на котором так любил сидеть Пьер Гримо. Когда его отозвали в Париж, а меня в Гамбург, — думала она, — я встречала его в аэропорту. А он появлялся на трапе с букетом красных роз. Он всегда дарил мне красные розы. И всегда тридцать одну штуку. А потом вечерами сидел либо здесь, либо вон на том большом диване под картинами, и мы часто до рассвета разговаривали с ним или слушали музыку — Шопена, фортепианные опусы Шуберта, Гершвина и Рахманинова. Засыпая, мы держались за руки. И никогда не оставались друг без друга, ни одной минуты. За воскресными газетами спускались вместе. А потом самолеты уносили нас в разные стороны, и всегда мы встречались с ним вновь в Бейруте, проклятом Бейруте. В последний раз мы оказались там в августе семьдесят восьмого года и жили в отеле «Коммодор», а в начале октября — почему я не могу вспомнить эту дату точно? — мы говорили с ним там о смерти. Да, о ней. Несколько дней спустя, 18 октября — этот день мне не забыть никогда — мы оказались в Восточном Бейруте, в другом отеле, в «Александре», и американские коллеги рассказали нам, что в Восточном Бейруте готовится большая операция, и мы опасались, что после ее начала нам через «зеленую линию» не перейти. Мы прибыли сюда 17-го, когда «Александр» более или менее отремонтировали после бомбардировки. Но 18-го части сирийской армии окружили христианские кварталы и подвергли массированному ракетному обстрелу. Ничего более страшного мне не приходилось пережить за всю мою жизнь, и нет слов, чтобы описать этот ужас. Когда в здание отеля попали первые ракеты, мы с Пьером, несколько других корреспондентов и жители из ближайших к «Александру» домов бросились в подвал. Пол в подвале ходил ходуном, шаталось все здание, люди молились и изрыгали проклятья, а обстрел все не прекращался, и так прошел целый час, а за ним другой, и в подвал отеля начали втаскивать мертвых и тяжелораненых, врача среди нас не оказалось. Не было ни воды, ни света, ни медикаментов. И тут мы услышали крики Жана-Луи. Он орал нечеловеческим голосом, никогда прежде мне не доводилось слышать таких криков, и мы с Пьером поставили несколько ящиков один на другой под люком, чтобы выглянуть на улицу или на то, что от нее осталось, и увидели Жана-Луи Касси, фоторепортера агентства Франс Пресс, который лежал навзничь среди развалин. Воздушной волной с него сорвало тенниску и шорты, он, почти голый, прижимал руки к животу, который, казалось, треснул. Кишки вывалились, Жан-Луи пытался впихнуть их обратно, это ему не удавалось, и он кричал, кричал, кричал.

Он был другом Пьера, и, конечно, пытался добежать до «Александра», чтобы спастись — но вот не успел. Теперь он лежал среди развалин и выкрикивал одно и то же слово: «Пьер!»

Пьер побежал к выходу из подвала, а я следом за ним, умоляя: «Останься! Ты ему ничем не поможешь! Он сейчас умрет. Пьер, Пьер, останься, умоляю тебя!» Но он оттолкнул меня и выбежал на улицу, я же бросилась обратно к люку и успела еще увидеть, как он склонился над своим другом — это было совершенно бессмысленно, идиотизм чистой воды, ну, чем он мог помочь, ничем! Но Жан-Луи был его другом… И тут ударила очередная ракета, и попала как раз туда, где были Жан-Луи и Пьер, и когда столб пыли рассеялся, на том месте зияла огромная воронка. Вот так все это произошло, вспоминала она; а потом меня отозвали в Гамбург, и пятого июля семьдесят девятого года я родила мальчика и назвала его именем отца.

Ей стало невмоготу сидеть на обтянутом зеленым велюром стуле, она снова начала метаться по комнате, закурила сигарету и тут же ее погасила, услышала, как гудит сирена на тяжелой барже, которая поднималась по Эльбе к морю, и подумала: там погибло семнадцать репортеров, а о десяти, взятых заложниками, ни слуху ни духу. Они десять месяцев держали прикованным к отопительной батарее Джерри Левина из Эн-би-си.

Очень может быть, подумала она, что самое великое, возникшее в этом мире, — это религии, религии в чистом виде. Да, но они сразу же оказались в руках идеологов. А идеологи — это, несомненно, самое ужасное порождение жизни. Они способны все лучшее и незаурядное обратить во зло. Их единственное стремление — это власть, власть над людьми. Власть и связанные с ней дивиденды. Идеологи христианства внушали внимавшим им бедолагам ненависть к пророку Магомету, его последователям, презрение к ним, стремление с ними расправиться. Идеологи ислама внушали другим бедолагам чувство ненависти к христианскому Богу и ко всем, кто в Него верит, презрение к ним и стремление с ними расправиться. Идеологи учили христиан и мусульман мучить инаковерующих, разрушать творения их рук, учили всему, что приводит к страданиям, и, в конечном счете, к убийству. Другие идеологи использовали великие по своей сути идеи для преступных целей. Политики и те, кто производит оружие, должны быть им благодарны. На совести идеологов многие миллионы жертв. Однако, подумалось ей, Пьеру все-таки удалось умереть раньше меня. Об этом он молился каждый вечер. Что же получается, на некое идеологическое божество можно положиться, оно поможет? Нет, нельзя. Мой маленький сын, во всяком случае, никаких молитв на сей счет не возносил. А ведь и ему пришлось умереть. Во что идеологи превратили богов, великие идеи, если эти божества и эти идеи, в которые людей призывают или заставляют верить, позволяют свершиться страшным и зверским убийствам не только в Бейруте, но и во всем мире, если они допускают всеобщую взаимную ненависть, мучения и нищету, эпидемии, голод и смерть невинных детей и то, что Джерри Левин был десять месяцев прикован к батарее?! О-о, будь проклято все, что сегодня навязывается людям в виде идеи — безразлично какой — или бога, безразлично какого! Если бы я верила в дьявола, я сказала бы: к дьяволу все идеи и всех богов! Человеку дано мало счастья, думала она, а если ты вдобавок влюблен, ты пропал, тебе суждено одиночество, подожди, это случится скоро, очень даже скоро, очень. И все канет в бездну. Нет, возразила она сама себе, ничто никуда не канет. Для ушедших — да. Но не для тех, кому предстоит жить дальше. Мертвым хорошо. А, может, и нет. Может, им вовсе не хорошо, может быть, им хуже нашего. Каким маленьким был его гроб, совсем крохотным. И никогда больше, и никогда больше, и никогда больше, подумала она.

И только она об этом подумала, в дверь позвонили.

4

На пороге стоял высокий юноша в черных брюках и короткой темно-синей куртке с серебряными пуговицами под самое горло. На левом нагрудном кармане золотом вышиты слова «Отель „Атлантик“». Юноша снял темно-синюю шапочку и вежливо поздоровался. У него были светлые волосы и очень светлые глаза.

— Фрау Десмонд?

— Да.

— У меня для вас письмо, сударыня. — Он протянул ей конверт.

— Письмо? От кого? — и бросила быстрый взгляд на подпись. — А-а, — дыхание ее вдруг участилось, — погоди-ка секунду! — Достав из сумочки десятимарковую купюру, протянула посыльному. — Возьми!

— Большое спасибо, сударыня.

— Как ты вернешься в «Атлантик»? — спросила она.

— На такси, оно ждет у подъезда. — Он снова поклонился. — Всего хорошего, сударыня.

Она закрыла дверь, вернулась в гостиную, села на зеленый стул и вскрыла конверт. Из него выпали два листочка тонкой фирменной бумаги. Она сразу узнала размашистый почерк:

«Моя милая, хорошая Норма!

Все слова излишни в такой час, это мне хорошо известно. Но если бы ты, убитая горем, сидела сейчас в моей квартире во Франкфурте, я снял бы с книжной полки „Рене“ Шатобриана и указал бы тебе на следующую мысль: „В глубокой душе больше места для боли, чем в мелкой…“ У тебя она есть, эта душа, душа воистину глубокая, и она всегда была такой, еще до того, как в ней поселилась эта неописуемая, опасная для жизни боль, еще до первой твоей ужасной потери. Для нашего мира было бы куда лучше, живи в нем больше таких людей, как ты.

Пожалуйста, не воспринимай эти слова как неловкую попытку утешить. Никакого утешения не может быть, и достославное время тоже не целитель наших ран, оно лишь способно скрыть их. И всякий раз мы должны с боем постигать истину, что наша жизнь теперь — обрубок с ампутированными конечностями. Для человека твоего типа, моя дорогая, пригодится еще одна мысль, которую я недавно вычитал в романе Пьера-Жана Жува „Пустой мир“: „Нет великой жизни без великих увечий“.

Не сердись на меня и не говори: мне-то от этого какая польза? Я уже сказал, что утешения нет и быть не может, но есть друзья. И хотя в первый момент встречи ты чувствуешь себя совсем несчастным человеком, когда-нибудь их слова, жесты, руки, ладони и плечи оживут в твоей памяти, чем-то отдаленно напоминая детскую колыбель, в которую хочется упасть, чтобы тебя укачали. Это может очень помочь в час безграничного отчаяния. Дорогая Норма, позвони мне в „Атлантик“, когда захочешь и сможешь. В любое время дня и ночи.

Тебя обнимает твой старый, всегда верный друг

Алвин»

5

— Отель «Атлантик» слушает. Добрый день!

— Здравствуйте. Соедините, пожалуйста, с господином министром Вестеном.

— Минутку.

Потом Норма услышала спокойный низкий голос:

— Вестен слушает!

— О-о, Алвин! Спасибо за письмо! Я тебе очень благодарна! Я думала, ты в Токио…

— Я был в Токио. Вернулся два часа назад. Через полюс и Анкоридж. Я дважды звонил тебе из Токио, когда узнал… Но никто не отвечал…

— Да, я мало бывала дома. Сам знаешь, сколько разных формальностей. Полиция не выдавала тело целую неделю. До вчерашнего дня. Сегодня днем я похоронила моего мальчика…

— Норма, бедная ты моя!..

— Мне было очень тяжело, Алвин. А теперь вот пришло твое письмо. И ты сам рядом.

— Приехать к тебе?

— Пожалуйста, Алвин, приезжай! — И спросила: — Что тебе приготовить? Я не знаю, что у меня в холодильнике, но что-нибудь найдется.

— Я пообедал в самолете.

— А мне кусок в горло не идет. Как хорошо, что мы сможем поговорить! У меня есть еще твое любимое вино «Барон де Л».

— Несколько стаканчиков пропущу с тобой. До скорого! Через полчаса я у тебя.

— Спасибо.

— Не надо, — сказал он. — Не благодари меня. Достань вино и постарайся его охладить.

— Да, Алвин, да.

— Только не чересчур.

— Нет, нет. Знаешь, как я тебе благодарна… Не перебивай! Я так благодарна тебе за то, что ты всегда, всегда готов помочь мне!

— Ну, в этом смысле и ты отвечала мне взаимностью, — сказал Алвин Вестен.

В апреле ему исполнилось восемьдесят три года.


Едва переступив порог, он поцеловал ее в щеки и в лоб, а потом молча обнял и нежно провел ладонью по спине. Потом они еще долго стояли так, и его рука продолжала мягко гладить ее дрожащую спину…

Бывший министр Алвин Вестен уже давно заменил рано осиротевшей Норме отца.

Это был не по годам крепкий и стройный мужчина высокого роста. Седые, очень густые волосы, высокий лоб, крупный рот, живые темно-карие глаза. На его лице было написано все, что отличало этого человека: мудрость, доброта, способность к состраданию, неукротимая воля и желание бороться за справедливость, стремление постоянно приумножать свои знания, здоровое чувство юмора, серьезность и деловитость. Сейчас он был в летнем бежевом костюме. Норма не встречала мужчины, одевавшегося с большим вкусом, чем Вестен, человека более привлекательного, тактичного и дружелюбного.

В октябре шестьдесят девятого социал-демократ Алвин Вестен стал министром иностранных дел национального правительства СДПГ и СвДП.[3] Норма, давно знавшая Вестена как политика, но не знакомая с ним лично, взяла у него тогда интервью для «Гамбургер альгемайне». С этого и началась большая дружба между блестящей репортершей и политиком самого высокого ранга. И Вестен, много лет назад потерявший жену и детей и с тех пор не женившийся, чем дальше, тем больше становился как бы вторым отцом Нормы. Политика и опытнейшего экономиста — он долгие годы возглавлял солидный коммерческий банк — его часто приглашали в качестве советника и эксперта зарубежные предприниматели и главы правительств. Он разъезжал по всему свету с докладами, выступал перед самой разной публикой. Когда Норма оказывалась в затруднении, она всегда обращалась за советом к Вестену, как бы далеко от нее он ни находился. И всегда совет оказывался и обдуманным, и точным. Когда она грустила или приходила отчего-то в отчаяние, то всегда могла найти утешение у своего «второго отца». А если Вестен, путешествуя по разным странам, сталкивался с вопиющими случаями коррупции, насилия или террора, он звонил Норме, и она прилетала туда, где надо было во всем разобраться и рассказать читателям о несправедливости.

6

Они сидели на лоджии.

Спустилась ночь. Эльба была усыпана огнями, ярко освещенные суда бесшумно проплывали мимо — вверх по течению, к гавани и дальше к морю. Было все еще очень жарко, и они прислонились спинами к стене. Вестен держал Норму за руку. Долго молчали, время от времени отпивая по глотку вина.

А потом Норма заговорила, с трудом подыскивая слова и неотрывно глядя на мерцающий огнями поток:

— Самое ужасное, что я не представляю себе… просто не представляю… почему это произошло… почему мой мальчик должен был умереть… Его отец — другое дело… Там, в руинах, лежал Жан-Луи… С лопнувшим животом… И кишки у него вывалились… Он так ужасно кричал… Он звал своего друга, знал, что мы в подвале отеля… Конечно, Пьер не мог не помочь ему… Ну, хоть попытаться… потому что помочь ему уже никто не мог… Они оба погибли, но я понимала почему… потому что они дружили… Пьер не мог иначе… В этом был какой-то смысл… А тут… Почему погиб мой мальчик? Почему, Алвин? Почему? Почему? Я с ума схожу от этой мысли!.. Это самое ужасное… это так чудовищно…

И тут, впервые после смерти сына, Норма расплакалась. Рыдания просто душили ее. Голова ее упала на низкий столик, где стояли бокалы и бутылки с вином. Она плакала, плакала и плакала, тогда он встал, погладил ее волосы, а она все плакала и плакала без конца, не поднимая лица и покачивая головой, которую он продолжал осторожно поглаживать. Потом Норма, все еще всхлипывая, заговорила снова — прерывисто, задыхаясь:

— Мы оба были так счастливы… Нам было так хорошо вместе… В театр ходили… В кино… За город ездили, на пустошь… а потом в цирк… Вообще-то он не хотел в цирк… Это я хотела… я, я… потому что я очень люблю клоунов… Боже мой — потому что я люблю клоунов!.. Разве это не самое ужасное в этой истории? Все бессмысленно, Алвин, все бессмысленно до омерзения!

Склонившись над ней, он проговорил:

— В жизни нет ничего бессмысленного, Норма. Нет ничего, что произошло бы без всяких причин, случайно. Многие вещи с виду бессмысленны. Прежде всего потому, что мы их не понимаем. Однако все происходящее имеет свой смысл. Все! В том числе и то, что случилось с тобой. Пока мы не знаем, в чем он, смысл. Но узнаем! И возможно, очень скоро, если мы начнем искать его.

Она выпрямилась в кресле, подняв к нему заплаканное лицо.

— Что ты сказал?

Вот и ладно, подумал он, вот и ладно!

— Я сказал, что в жизни нет ничего бессмысленного. Во всем должен быть свой смысл. Необходимо лишь его обнаружить.

— Ты хочешь сказать, что… — она недоверчиво уставилась на него.

Хорошо, подумалось ему. Значит, я попал в точку! Я все-таки неплохо знаю ее.

— Я хочу сказать, — продолжал он, — что смысл этот должна обнаружить ты! И нельзя терять ни минуты. Ты не имеешь права отчаиваться. Ты должна делать свое дело настолько хорошо, насколько можешь, должна работать, не щадя себя! Да, Норма, в этом единственный выход! Работай, делай свое дело! И найди смысл происшедшего! Выясни, в чем была причина! Это необходимо. И если кто-то способен все выяснить, так это ты. Ты просто обязана узнать, какой в этом убийстве был смысл. Этого от тебя требует твой долг журналиста.

— Да, — сказала она едва слышно. — Да, Алвин. Ты прав. Конечно.

Хорошо, подумал он.

— Который час? — спросила Норма.

— Две минуты двенадцатого. А что?

— В одиннадцать повторяют «Мир в кадре». Сегодня хоронили Гельхорна и его близких. Они ведь продержали трупы в полиции целую неделю. Пошли! — И она поспешила в гостиную, включила телевизор, села и уставилась на экран. Вестен сел рядом.

Операторы показали мужчину за пультом, группу слушателей. Выступавший с трудом сдерживал слезы. Он говорил по-английски, и его голос перекрывался голосом переводчика:

— …гонка вооружений — это последняя степень падения человеческой морали. Мы должны приравнять обладание атомным оружием к преступлению против человечества.

Громкие аплодисменты. Голос диктора комментирует:

— Предельно взволнованный, заканчивает свою речь американский сопредседатель международной ассоциации «Врачи против атомной бомбы» доктор Бернард Лоун. Его советский коллега, доктор Евгений Чазов, вместе с которым Лоун в восемьдесят пятом году был удостоен Нобелевской премии мира, пожимает ему руку и становится рядом.

Картина меняется, появляется другой комментатор.

— Гамбург. На восьмой день после неслыханного акта террора в цирке «Мондо» полиция, несмотря на широкий масштаб принятых ею мер, все еще не вышла на след, который привел бы к лицам, ответственным за это преступление. Неизвестен и его мотив. Сегодня, после того как следственные органы выдали тела погибших их семьям, состоялись похороны жертв. Террористы убили четырнадцать женщин, девять мужчин и пятнадцать детей. Девятнадцать раненых, из них некоторые в тяжелом состоянии и на сегодняшний день находятся в больницах. Следует ожидать, что загадочное преступление приведет, таким образом, еще к нескольким смертям. Под усиленной охраной полицейских, пограничников, переодетых агентов и членов антитеррористической группы сегодня после полудня на тщательно охраняемом участке кладбища в Ольсдорфе состоялись похороны профессора Мартина Гельхорна, предположительно «целевой» жертвы террористов, его супруги и обеих дочерей. Они были погребены в семейном склепе.

И опять новая картина.

Кладбище: видны несколько бронетранспортеров, очень много солдат в форме, гражданских лиц и полицейских с видеокамерами в руках, снимающих на пленку всех присутствующих. Группа скорбящих родных и друзей. Широкий открытый гроб. Несколько операторов с кинокамерами на крышах полицейских машин, которые стоят впритык друг к другу, ограничивая сектор похорон. Слышен шум моторов: появились вертолеты пограничников. В открытых дверях видны вооруженные солдаты. В лучах солнца — бесчисленные венки и море цветов.

Голос следующего диктора:

— Среда, третье сентября восемьдесят шестого года, шестнадцать часов тридцать минут. От зала траурных церемоний к месту захоронения отъезжают машины с гробами убитых в сопровождении полицейского патруля. Всем остальным запрещено следовать за ними. Близким убитых было предложено собраться на кладбищах заблаговременно.

Вестен не сводит глаз с Нормы. Ее лицо словно окаменело. Взгляд прикован к экрану. Руки сжаты в кулаки.

В кадре траурные машины: служители одного из похоронных бюро принимают на руки первый гроб. Они одеты так, как с 1700 года требует устав их цеха в Гамбурге — черный бархатный сюртук, накрахмаленные белые воротники, черные панталоны до колен, длинные вязаные чулки, а на голове — треуголка. Четверо из них несут первый гроб к вырытой могиле. Слышно, как гудят вертолеты. Камера показывает процессию крупным планом.

Голос диктора:

— В этом гробу профессор Мартин Гельхорн. Всемирно известный сорокашестилетний ученый был директором Института клинической микробиологии и иммунологии при Вирховском центре. Раньше он работал в Америке, Советском Союзе и Франции.

Помехи. По всему экрану заплясали какие-то черные и белые точки. И снова голос диктора:

— Представители крупных фармацевтических концернов и знаменитые коллеги Гельхорна с Востока и Запада съехались сюда, чтобы проводить покойного в последний путь… Вот профессор Герберт Лаутербах, главный врач Вирховского центра в Гамбурге…

Кадры опять четкие. Возле гроба — высокий худощавый мужчина, темноволосый, с орлиным профилем. Камера наезжает, его лицо крупным планом.

— Как и другие коллеги убитого, профессор Лаутербах отказывается дать подробную информацию о том, над чем в последнее время работал профессор Гельхорн.

Первый гроб опускают в широкую могилу. Другие служители подносят следующий.

— В этом гробу лежит фрау Анжелика Гельхорн…

Служители похоронной конторы медленно проходят мимо операторов. Видны только двое, идущие впереди. Оба среднего роста, крепкого сложения. На одном, удивительно бледном, очки без оправы.

— Вот! — кричит Норма. — Это он, смотри! — Она вскакивает, указывая на экран.

— Кто? Кто, Норма? Кто — он?

— Он был в цирке. Он…

— Что? Что он?.. Норма! О чем ты говоришь?

Она села.

— Подожди! Попозже…

Служителя со смертельно бледным лицом в очках без оправы в кадре больше нет. Мелькают криминалисты с видеокамерами, вооруженные полицейские, вертолеты, солдаты с автоматами в руках.

Новые служители, два маленьких гробика.

— …гроб дочери профессора Гельхорна Лизы. Ей было пять лет… и гроб его дочери Оливии… ей было семь лет…

Семь лет. Как и Пьеру, подумала Норма. И такие маленькие гробики. Как у Пьера…

Камера показывает стоящих у могилы людей.

— …родственники семьи Гельхорнов…

Маленькие гробы опускают в могилу.

— …А это те, кто сотрудничал с профессором… Польский биохимик доктор Ян Барски, его заместитель. Проработал с профессором Гельхорном двенадцать лет… — Высокого роста кряжистый мужчина с плоским лицом и коротко стриженными темными волосами… — Японский биохимик доктор Такахито Сасаки… — Маленький, хрупкий, в очках. — …Израильский молекулярный биолог доктор Эли Каплан… — Высокий голубоглазый блондин. — …Немецкий микробиолог доктор Харальд Хольстен… — Среднего роста, приземистый, на щеке подергивается нерв. — …И английский генетик доктор Александра Гордон… — Высокая, худая, с гладко зачесанными волосами. Она плачет. — …За ними супруги доктора Каплана и доктора Хольстена…

И так далее. Проносят венки, букеты цветов. Венки вешают на вбитые в землю стояки по обе стороны от могилы. Камера скользит по лентам с надписями на разных языках. Самые большие венки — от американских и советских коллег.

Священник произносит слова прощания. Они тонут в шуме вертолетов. Каждый из прощающихся проходит мимо могилы, бросает красную розу и, поклонившись родным, отступает в сторону…

Тем временем голос диктора произносит:

— Федеральное криминальное ведомство обратилось за помощью к Интерполу. За сведения, которые помогут обнаружить преступников, власти свободного ганзейского города Гамбурга, полиция, Вирховский центр и ряд международных фармацевтических концернов выплатят вознаграждение общей суммой в пять миллионов марок.

Снова перебивка кадра, появляется диктор в студии.

— Вы смотрели репортаж о похоронах профессора Гельхорна и членов его семьи, ставших двадцать пятого августа жертвами террористического акта в цирке «Мондо». Просим извинить за кратковременные помехи… Южная Африка. В результате новых серьезных столкновений между чернокожими и солдатами регулярной армии убито не менее шестидесяти человек, более двухсот раненых доставлены в больницы…

Голос обрывается, экран темнеет.

Это Норма, нажав на кнопку пульта дистанционного управления, выключила телевизор. Теперь в комнате горит только маленький торшер.

Вестен сразу же спрашивает:

— Кто был тот человек, при виде которого ты так закричала?

— А, этот, бледный! Знаешь, в цирке было три телефонных кабины. Я стояла в одной из них и звонила в редакцию. И тут он, этот в очках без оправы, рванул на себя дверь. Он был крайне возбужден, но сразу извинился и исчез.

— И оказался сегодня… одним из служащих похоронного бюро?

— Да, Алвин, да! Я совершенно уверена. — Она вдруг вскочила, и глаза ее сверкнули. — Ты сказал: «Ничего бессмысленного в мире не происходит. Многие вещи бессмысленны только с виду. Пока мы не знаем, в чем смысл». Конечно, в этом убийстве тоже был какой-то смысл. И я узнаю, в чем он. Пусть это и станет последним расследованием в моей жизни! — она поймала себя на том, что перешла на крик, и, сконфузившись, проговорила только: — Ах, Алвин!

Он быстро встал и обнял ее.

— Ты узнаешь правду, Норма.

Значит, я все-таки сумел ей помочь, подумал он, испытывая чувство, близкое к счастью. Смерть, дай мне еще немного пожить!

7

На другой день жара усилилась.

Норма ехала на своем голубом «гольфе» в северном направлении, мимо Аусенальстер, по которой скользили яхты с разноцветными парусами. На ней было черное платье без рукавов и черные туфли. Темные очки прикрывали воспаленные глаза. Она чувствовала себя разбитой, опустошенной, снедаемой мучительным беспокойством. С маленькой фотографии в целлулоидном квадратике во весь рот улыбался ее сын. Надо бы убрать карточку, подумала Норма. Она проезжала район Винтерхуде, Бармбекерштрассе. От жаркого встречного ветра у Нормы разболелась голова. Сейчас почти одиннадцать часов дня. Она свернула на Любекерштрассе к зданию «Гамбургер альгемайне цайтунг», где условилась встретиться с главным редактором.

Доктору Гюнтеру Ханске пятьдесят четыре года, он среднего роста, с явной склонностью к полноте. Губы тонкие, нос крупный, узкий, в коричневых глазах постоянно светится любопытство, волосы очень густые, темно-каштанового цвета. Впрочем, пышная шевелюра Ханске — парик. Норма знала об этом, потому что однажды, напившись в стельку, он в ее присутствии парик снял. Было это с год назад. Придя к Норме в гости, он принялся жаловаться на одиночество, на обеих жен, сбежавших от него, и на то, что на сороковом году жизни у него по какой-то роковой необъяснимой причине за месяц выпали все волосы. В тот вечер он преисполнился к себе вселенской жалостью, но заставил все же Норму поклясться, что она никому о его парике не проговорится. Ханске всегда одевался по последней моде. Он многого добился в жизни, был очень образован и подвержен частым приступам меланхолии. Любовницы у него надолго не задерживались. Он то и дело менял их. Все его подруги были совсем молоденькими — знакомился с ними, наверное, на дискотеках. Личная жизнь у него была сложной. Приходилось, например, говорить каждой девушке, чтобы, лаская, она не гладила его по голове, не перебирала волосы и уж ни в коем случае не дергала за них — он, дескать, по странной прихоти судьбы, испытывает от этого мучительнейшую боль, особенно когда сексуально возбужден.

— И они тебе верят? — полюбопытствовала Норма, когда он рассказал об этом.

— А-а, они всему верят, — ответил Ханске и стащил с головы парик, словно желая на нем поклясться, что говорит чистую правду.

Голый череп был розоватым и блестел.

Чуть погодя Ханске начал умолять Норму выйти за него замуж, и когда она самым вежливым образом отказала ему, попытался взять ее силой, но был слишком пьян. Впоследствии они ни словом не упоминали о парике и о той ночи. Ханске остался ее преданным другом и всегда гордился, что работает вместе с Нормой.

Он немедленно принял Норму, которая рассказала ему о шефе спецгруппы «25 августа», криминальоберрате[4] Карле Сондерсене из федерального криминального ведомства в Висбадене. Ему поручили вести расследование, и Норма встретилась с ним в тот самый черный день.

Между ними сразу возникло понимание, хотя он пока что ничем не мог помочь ей. На вопрос, как убийцам удалось попасть на манеж цирка «Мондо», этот на удивление моложавый для своего чина полицейский, высокий и загорелый, ответил:

— Очень просто. Мои люди нашли настоящих клоунов в гримуборной. Их чем-то оглушили и связали. Убийцы сняли с них костюмы и полумаски и быстро загримировались. Никто ничего не заметил… И с тех пор их след простыл. Все было продумано до мельчайших деталей, все подготовлено заранее.

— О’кей, — сказал главный редактор Ханске, когда Норма рассказала ему о мужчине со смертельно бледным лицом, который ворвался в ее телефонную будку и которого она узнала на экране телевизора. — Действуй, как считаешь нужным. На свой страх и риск — и на свое усмотрение. Если тебе что понадобится, получишь. Все что угодно. Как всегда. Сама знаешь.

— Я уже созвонилась с доктором Барски, — добавила она. — Заместителем профессора Гельхорна, припоминаешь?

Ханске кивнул.

— Мы с ним договорились на одиннадцать. В Центре. С Барски и начну.

— Ни пуха ни пера, — сказал Ханске на прощанье.


Переезжая на машине по мосту через Гольдбек-канал, Норма вспоминала, как приятно и свежо было в кабинетах редакции, где недавно установили новые кондиционеры. Потом она свернула на Гинденбургштрассе и проехала мимо большого городского парка с озером и пляжем. Чуть поодаль, левее, здание планетария, а за ним — три небоскреба Вирховского центра; их мощные двускатные крыши как бы образовывали треугольник.

Норма притормозила у проходной, ей навстречу вышел вспотевший вахтер, поздоровался.

— Я к господину доктору Барски из института микробиологии, — сказала она. — Меня зовут Норма Десмонд. Меня ждут.

Из редакции она повторно созвонилась с Центром и условилась о встрече с секретаршей Барски.

— Один момент. — Вахтер исчез в будочке, поговорил с кем-то по внутреннему телефону и сразу же вернулся. — Все в порядке, фрау Десмонд. Первый корпус. Четырнадцатый этаж.

Легкий шлагбаум поднялся, и Норма въехала на автостоянку перед самым высоким из трех зданий. Она знала, что в одном из тех, что пониже, размещались глазная больница и отделения отолорингологии, гинекологии и урологии, а в другом — детское отделение, психиатрия, неврология, хирургия и клиника скорой помощи. А в этом, самом высоком, находилось несколько научно-исследовательских институтов и кардиологический центр.

Норма вынула ключи зажигания. Взгляд ее снова упал на фотографию улыбающегося сына. Она вынула снимок из целлулоидного пакетика и вышла из машины. Идя по широким каменным плитам, снова невольно вспомнила Бейрут. Плиты настолько нагрелись на солнце, что жгли даже через подметки легких туфель, а ветер был таким же душным и неприятным, как и в том городе. Нет, твердила она, не смей и вспоминать о Бейруте! В Бейруте ветер пропах смертью и тленом, и Пьер погиб там. Да, и что с того? Твой сын тоже погиб. Они убили его здесь, в Гамбурге. Помни об этом! Помни об убийцах! Она почувствовала, что по затылку стекают струйки пота. И вот она уже в тени здания…

В холле перед тремя лифтами — медная указательная доска. Норма поднялась на четырнадцатый этаж. Вместе с ней в лифте ехали три медицинские сестры.

— В магазине торговля идет туго, — рассказала одна. — И салат, и шпинат, и зеленый лук, и цветная капуста — все лежит, не раскупают. Хотя цены снизили на треть. После того, как оказалось облученным молоко, нас всех предупредили, что есть опасность заражения сальмонеллой молочного порошка.

— Позавчера им пришлось в который раз остановить реактор в Хамм-Уэнтропе, — сказала другая.

— Это не там, где в августе дважды были какие-то неполадки? — спросила первая.

— Да, а сегодня в «Новостях» по радио передали, будто немецко-французская комиссия не обнаружила — ну, еще бы! — никаких дефектов на АЭС в Каттеноме, — вмешалась третья.

— Когда говорят об уровне безопасности при облучении, каждый приводит разные цифры. Детям не рекомендуется играть на траве — детям можно играть на траве сколько угодно. Детям не рекомендуется играть в песочницах — дети могут играть в песочницах хоть целый день. Мой малыш спросил меня: «Мамочка, мы все умрем?» Напугали их — ужас! Сначала ученые подсчитали, что шанс катастрофы на АЭС — раз в десять тысяч лет! Такова, мол, вероятность. Ничего себе вероятность! Сегодня Чернобыль, а в семьдесят восьмом году «Три майл айленд».[5]

— Думаешь, они что-то от нас скрывают?

— А то нет! Говорят даже, будто облучение вообще не опасно, — сказала вторая. — Не опасно — и точка. Сам Коль сказал. Мы должны продолжать развивать атомную энергетику, не то рухнет вся промышленность, сказал он. Вчера по ЦГТ.[6] Паникуют-де люди совершенно безответственные. А Дреггер сказал, что все это — бред трусливых мерзавцев. А Циммерман говорит: пусть русские объяснят поподробнее, что у них там произошло, тогда мы подумаем. Подумаем? Они не собираются ничего нам объяснять.

— Знаешь, почему они врут? Потому что речь идет о миллиардах, Ева, о десятках миллиардов, если не больше!

— Если им суждено подохнуть, им никакие миллиарды не помогут.

— А вдруг? Вдруг помогут? Они небось в этом уверены. У кого миллиарды, тому облучение нипочем. Да и сама атомная война тоже. Подожди, скоро выяснится, кто в Чернобыле виноват.

— Кто же?

— Евреи, — ответила первая сестра.

Лифт остановился на четырнадцатом этаже. Норма прошла по коридору до двери, на которой висела табличка: «Вход воспрещен». Здесь коридор поворачивал под прямым углом. По одну сторону множество дверей, по другую — высокие окна со спущенными из-за жары жалюзи. Температура здесь поддерживалась постоянная, от сияющей белизны просто слепило глаза: стены, двери, даже мебель в уголках для ожидающих пациентов были белого цвета. Вот дверь в секретариат Гельхорна, рядом его кабинет. На белом пластиковом четырехугольнике черные буквы: «Профессор доктор Мартин Гельхорн», и чуть ниже: «Запись рядом». Теперь дело осложняется тем, что к профессору Гельхорну не запишешься, подумала она, потому что профессор Гельхорн мертв. Как Пьер. Мне нужно позвонить в интернат. У Нормы закружилась голова, она прислонилась к белой стене. Через несколько секунд почувствовала себя лучше и пошла дальше. Не думай об этом, приказала она себе. Думай о своей работе! Двери, еще двери. И таблички: «Такахито Сасаки», и ниже: «Запись рядом»… «Д-р Александра Гордон. Запись рядом»… «Д-р Харальд Хольстен. Запись рядом»… «Д-р Ян Барски. Запись рядом».

А дверь рядом была открыта. Норма вошла. Две женщины сидели за длинными письменными столами. Старшая по возрасту отбирала диапозитивы для предстоящего доклада, другая же, в наушниках, печатала на электрической машинке. От наушников длинный тонкий провод тянулся к диктофону. Жалюзи на окне тоже были приспущены. Где-то рядом громко смеялся мужчина.

— Добрый день, — проговорила Норма.

На обеих женщинах были белые халаты. Старшая сняла очки и подняла на нее глаза.

— Здравствуйте.

— Я Норма Десмонд. Мы условились о встрече с…

— … господином доктором Барски, — она кивнула, а младшая продолжала печатать.

На письменных столах стояли маленькие керамические дощечки с черными буковками. Норма прочла имя секретарши.

— Вы говорили со мной, фрау Десмонд. И договорились о встрече на одиннадцать часов, — словно для того, чтобы проверить свою память, женщина взглянула на лежащий перед ней перекидной календарь.

— Да, фрау Ванис, — сказала Норма. — На одиннадцать. Надеюсь, я не опоздала.

Сейчас и молодая, фамилия которой была Воронеш, взглянула на нее и приветливо улыбнулась.

— К сожалению, фрау Десмонд, — произнесла старшая, — доктор Барски пока занят. Может, хотите отдохнуть в соседней комнате? — Она прошла вперед. Здесь, как и в секретариате, стояла белая мебель. — Прошу вас, присаживайтесь!

— Большое спасибо. — Норма села поближе к столику.

— Пойду взгляну, как там дела, — сказала фрау Ванис и вернулась на свое рабочее место. Сквозь приоткрытую дверь Норма услышала еще, как она позвала: — Герта!

После этого стук пишущей машинки прекратился. Молодая наверняка сняла наушники. Норма впервые услышала ее голос.

— Да? В чем дело?

— Доктор Барски все еще не вернулся из инфекционного отделения?

— Да, и остальные тоже там.

— Спасибо, Герта.

Мягкий стук возобновился. Кто-то набрал короткий номер телефона. И снова послышался голос старшей секретарши.

— Ванис. У вас доктор Барски… Да, да, вместе с другими, я знаю. К нему пришла фрау Десмонд. Не передадите ли доктору Барски… — Пауза. — Ах, вот как… гм… да… да, благодарю.

Фрау Ванис зашла к Норме.

— Мне очень жаль, фрау Десмонд. Доктор Барски еще занят. Вам придется подождать. Увы, никак не менее получаса. Там что-то стряслось… Когда мы с вами говорили по телефону, я не знала…

Норма улыбнулась.

— Конечно, я подожду. Откуда вы могли знать, что что-то случится.

Фрау Ванис благодарно кивнула и вышла из приемной. На столике перед Нормой лежали журналы и каталоги. Она принялась рассеянно листать их. А за стеной время от времени похохатывал мужчина.

8

Однако через полчаса доктор Барски не появился. И лишь еще двадцать минут спустя из коридора послышались мужские голоса. Один из них произнес перед самой дверью секретариата:

— Итак, прошу всех в пятнадцать часов ко мне.

Когда шаги нескольких врачей затихли в коридоре, Барски переступил порог секретариата. Норма еще не видела его, только вновь услышала голос:

— Извините, но раньше я не мог.

— Фрау Десмонд ждет вас почти целый час, господин доктор.

— Я же извинился! — И он направился в приемную.

Норма поднялась ему навстречу. Первой ее мыслью было: «В жизни он куда выше ростом, чем кажется на экране». А второй: «Выглядит он несравненно хуже, чем на том же экране. Бледный. Под глазами глубокие черные круги, они его старят. Устал от работы, выдохся? Нет, тут что-то другое. Тревожится о чем-то? Чего-то боится? Да, но чего? Мучается, страдает? На экране он производил впечатлениечеловека несокрушимого. Железного. А тут…»

Барски отдал легкий поклон. Его коротко остриженные черные волосы слегка курчавились и были очень густыми.

— Барски. Здравствуйте, фрау Десмонд. Простите великодушно, что заставил вас так долго ждать. Срочные дела, знаете ли…

— Я знаю, доктор. В инфекционном отделении.

На его широком лице появилось вдруг такое выражение, что Норма испугалась. Только что он как будто непринужденно улыбался, теперь же эта улыбка оледенела, превратившись в отталкивающий оскал.

— Где?

— В инфекционном отделении, — повторила она, ощущая необъяснимую беспомощность.

— С чего вы взяли? — В его приятном голосе появились режущие слух нотки.

— Ну да, вы были в инфекционном отделении, — повторила Норма.

Это просто омерзительно, подумала Норма. С какой стати я заискиваю перед ним? И что его так разъярило?

— Кто вам сказал?

Он почти выкрикнул это.

— Одна из ваших секретарш… Она звонила в инфекционное отделение и передала, что я здесь. Хотела помочь мне… Доктор Барски, послушайте, я…

— Извините, я на секунду оставлю вас, — и он вышел в секретариат, с силой хлопнув дверью.

Здесь что-то не так, подумала Норма. Ладно, наберемся терпения! Ей пришлось прождать минут пять, прежде чем Барски вернулся. Он улыбался. Улыбается из последних сил, подумала Норма.

— Все выяснилось. Вы ослышались, фрау Десмонд. Фрау Ванис сказала вам, что я задерживаюсь, потому что у меня дела в двенадцатой лаборатории.

Ладно, оставим это на время, подумала Норма.

— Да, наверное, я ослышалась.

Не пойму, почему мое невинное замечание так взбесило его. Почему бы ему не зайти в инфекционное отделение? Это ведь больница! И какое мне вообще дело до того, где он был. Нет, почему он так распсиховался?

Он снова улыбнулся.

— Я понимаю вас, — негромко проговорила Норма. — Эти страшные события… конечно… нервы у нас у всех не в порядке…

— У вас тоже? О-о, разумеется… Примите мои соболезнования! Да, у вас тоже горе… Хотите что-нибудь выпить? Кофе? Сок? Кока-колу?

— Нет, благодарю, доктор.

— Прошу вас. — Он открыл дверь и вошел в свой кабинет.

Норма последовала за ним. Ее удивили огромные размеры комнаты. И здесь вся мебель была белая: белые книжные полки и белый письменный стол, на котором в беспорядке лежали книги и рукописи.

— Чем я могу помочь вам, фрау Десмонд? — Сейчас он говорил спокойно, голос у него был низкий, приятный.

— Я расследую дело о террористах, жертвами которых стали профессор Гельхорн и члены его семьи… мой маленький сын… и другие люди… За этот акт террора еще никто не взял ответственность на себя. Мне не хотелось говорить с вами об этом по телефону. Я рассчитываю узнать от вас о предположительных мотивах преступления… то есть ваше мнение о том, чем оно могло быть вызвано.

Она с удивлением заметила, что его лицо снова посуровело.

— С чего вы взяли, что мне известны мотивы?

— Ну… — она нервно улыбнулась. — Вы были одним из ближайших помощников профессора Гельхорна, не правда ли? Вы сотрудничали с ним двенадцать лет.

— И что же?

— Если кто и может догадаться о тайных причинах преступления… Я вот что хочу сказать: на свете нет ничего, что делалось бы без всякого смысла. Разве что оба эти клоуна были душевнобольными. В данном случае такая вероятность исключена. Не сомневаюсь: за это время вы не раз прокручивали в уме возможные мотивы этой истории. Если вы сегодня не в настроении, назначьте мне другой день для встречи. Но как можно скорее… Чтобы мы побеседовали в совершенно спокойной обстановке.

— Нет, — сказал Барски.

— Как, простите?

— Я не назначу вам другого дня для встречи и не намерен беседовать с вами в спокойной обстановке. — Сейчас в его ледяном голосе отчетливо ощущался польский акцент.

— Вы не желаете встречаться со мной… Но почему?

— Потому что не вижу в этом ни малейшего смысла.

— Доктор Барски! Совершено чудовищное преступление! И вы обязаны сделать все, чтобы помочь раскрыть его!

— Обязан? Перед кем же? Перед полицией? Допустим. Они приезжали ко мне трижды. Я сказал все, что знал.

— А именно?

— Я им ничего не сказал.

Он взглянул на дверь, ведущую в секретариат. Будем надеяться, он не станет срывать зло на бедных женщинах, подумала Норма. Но почему он так ведет себя? Почему, черт побери?

— Вы действительно не имеете представления, что могло послужить причиной…

— Ни малейшего, — резко перебил Норму Барски. — А если бы догадался, что́ вы от меня хотите, я бы вас не принял. Ни в коем случае. Я, представьте, нисколько не заинтересован в том, чтобы поставлять материал для сенсационных репортажей безответственных журналистов.

Тут уж не выдержала и повысила голос Норма.

— Постарайтесь выбирать слова, доктор! Я не из падких на сенсации репортеров!

— Нет так нет.

— По телефону вы сказали: мои статьи и все, что вы слышали обо мне, вызывает ваше восхищение.

— Да, сказал. Еще раз примите мои соболезнования по поводу смерти вашего сына…

— Я в сочувствии такого рода не нуждаюсь.

— Оставьте этот тон, фрау Десмонд! Оставьте его, слышите?!

— А кто первым повысил голос?

Проклятье, подумала она, я перестаю владеть собой. Этот тип разозлил меня. Но так дело не пойдет. С трудом сдерживаясь, сказала:

— Не сердитесь, доктор. Я просто… просто… никак не соображу.

— Не сообразите… чего?

У него такой вид, подумала Норма, будто он готов наброситься на меня с кулаками. И что здесь вообще происходит?

— Я не пойму, почему вы согласились встретиться со мной, — проговорила она спокойно. — Что вы решили? О чем бы у нас с вами еще мог пойти разговор?

— Я… э-э… я… ну…

Бог знает что, подумала она. Он заикается, краснеет. Что, в самом деле, случилось?

— Ну?

— Я подумал… подумал, что вы собираетесь написать некролог… и вам потребовалась информация о его научных трудах…

— Доктор! Какой еще некролог? Через девять дней после смерти?

— Но почему бы и нет?.. Не некролог, допустим, а статью о нем… Разве такого… такого не бывает? — Снова был явственно различим его польский акцент.

— Послушайте, все газеты давно поместили некрологи и статьи о профессоре Гельхорне. Ваши отговорки просто унизительны и обидны для меня.

Его голос в который раз зазвучал по-новому — в высшей степени агрессивно.

— Вы обижены, да? Что ж, вы вольны обижаться сколько угодно, фрау Десмонд.

Нет, всему есть предел, подумала Норма и поднялась со стула.

— Все, с меня хватит!

— С меня тем более! — Он тоже встал.

Они не сводили друг с друга глаз. Норма была вне себя. Барски тоже. Какая странная история, подумала Норма. Нет, не странная, мысленно поправила она себя. Все это страшно, чудовищно. И необъяснимо.

— Я объездила весь мир, — проговорила она, ощущая неприятную сухость во рту. — Общалась с самыми разными людьми. Но с таким мерзким субъектом, как вы, мне до сих пор встречаться не приходилось.

— О-о! Значит, не вы, а я должен сейчас считать себя обиженным, — сказал он холодно. — Желаю вам всего доброго, фрау Десмонд.

Она направилась к двери. Барски и не собирался провожать ее. У самого порога Норма остановилась и обернулась.

— И последний вопрос. Надеюсь, хоть на него вы ответите. Кто поручил похоронному заведению организовать траурную церемонию семьи Гельхорнов? Клиника? Ведь его родственники живут, насколько я знаю, довольно далеко от Гамбурга.

— Заказ на организацию похорон исходил от меня. От меня лично!

— Будьте столь добры, дайте мне адрес и фамилию хозяина похоронной конторы.

— Зачем он вам, дорогая фрау Десмонд?

— Есть важная причина.

— И мне будет позволено узнать эту важную причину?

— Нет.

— Весьма любезно с вашей стороны.

— Вы тоже были весьма любезны. Итак, адрес?

— Фрау Ванис даст вам его.

Норма прошла в секретариат и обратилась к пожилой секретарше, вид у которой был явно растерянный. Переписала адрес в свою записную книжку.

— Спасибо, фрау Ванис. До свидания!

Седовласая женщина ничего не ответила Норме. Сняв очки, долго смотрела на закрывшуюся за ней дверь.


Норма спустилась вниз и вышла на улицу. Сентябрь, а вот поди ж ты — жара просто невыносимая. Норме приходилось здесь бывать прежде, и она уверенно зашагала по пешеходной дорожке мимо одного из высотных домов и бесчисленных стоянок для автомашин. Наконец она у цели: перед ней аккуратный трехэтажный домик, вокруг которого тянулась живая изгородь, густая и ровно подстриженная. У маленькой садовой калитки она увидела столбик с табличкой: «Инфекционное отделение», чуть повыше — телевизор и пульт со звонком. Норма нажала на кнопку.

Из-за экрана послышался мужской голос:

— Что вам угодно?

Норма подняла повыше свое журналистское удостоверение и назвала себя.

— Пожалуйста, подойдите поближе к экрану! Так, хорошо. Да, фрау Десмонд?

— Я… — начала Норма.

Тут она услышала знакомый голос.

— Это уже слишком!

Норма оглянулась. Перед ней стоял Барски.

— Вы за мной следили!

— Скажете тоже! Все наоборот! Это вы проникли к нам обманным путем и что-то разнюхиваете! С этой минуты вам запрещено находиться на территории больницы. И всего Вирховского центра.

— Вы мне ничего запретить не можете!

— Ошибаетесь, могу. Где вы поставили машину?

— Перед вашим зданием.

Подойдя к экрану, Барски сказал:

— Все выяснилось, господин Крейцер. — И, обращаясь к Норме, скомандовал: — Пойдемте!

Она нехотя подчинилась. Барски проводил ее до голубого «гольфа», открыл дверцу. Норма села на горячую кожу сиденья, за руль.

— Секундочку! — Он быстро обошел вокруг машины и сел рядом.

— Разве я разрешила вам… — Норма разозлилась не на шутку.

— Я в этом не нуждаюсь! К выезду!

Они сидели рядом. Долго. Наконец Норма опустила голову и нажала на стартер. Перед легким шлагбаумом у будочки притормозила. Дьявольщина, подумала она, почему я остановилась? Да потому что шлагбаум опущен, идиотка, ответила она сама себе. Потому что стоящий рядом с будкой парень сделал какой-то знак вахтеру.

Тот подошел вразвалочку к машине. Он совсем взмок, изнемогая от жары. Барски сказал ему, выйдя из «гольфа»:

— Господин Лутц, эту даму зовут Норма Десмонд. Она журналистка. Запишите ее фамилию.

— Слушаюсь, господин доктор, — вспотевший вахтер достал записную книжку, карандашик и сделал какую-то пометку.

— Я тоже могу устроить вам неприятности, — сказала Норма.

— Не сомневаюсь, — ответил Барски.

— Крупные. Очень даже крупные. И не премину сделать это. За мной не заржавеет!

— Поживем — увидим.

— Ваше поведение — несусветная глупость. Дальше ехать некуда. Неужели вы думаете, что после всего случившегося я не постараюсь выяснить, что здесь происходит? Вы просто провоцируете меня!

— Рад был это услышать, — хмыкнул Барски и обратился к вахтеру: — Повесьте объявление на доску! И оповестите всех коллег. С этого момента фрау Десмонд запрещено появляться на территории клиники. Через десять минут вы получите из дирекции подтверждение моего приказа в письменном виде.

— Слушаюсь, господин доктор.

— А теперь можете поднять шлагбаум.

9

Обалдеть можно. В жизни такого не было! Никогда! Что этому мерзавцу взбрендило? Свихнулся, что ли? Нет, вовсе не свихнулся, возразила она сама себе, свернув на Бармбекерштрассе в сторону центра и явно превышая скорость. Ничего он не свихнулся, история с инфекционным отделением тому доказательство. Конечно, он был там. В инфекционном отделении. Я не ослышалась, я прекрасно поняла фрау Ванис. Она сказала «инфекционное отделение». Пока я сидела в приемной, он был там. Зачем надо делать из этого тайну? Почему никому нельзя знать об этом? Почему он с такой яростью это отрицает? Она долго сигналила, сгорая от нетерпения, пока не обогнала коричневый «кадиллак». Не умеешь ездить на такой машине, спускайся в метро, кретин! Выходит, в инфекционном отделении кто-то лежит, но распространяться об этом запрещено. Может, там лежат даже несколько человек. Что это за инфекция такая? И где они заразились? Отчего при одном упоминании о ней Барски запаниковал? Паника — да, вот самое подходящее слово. Он просто впал в панику, иначе не скажешь. Обе женщины тоже разнервничались.

По Винтерхудервег она промчалась как ветер. Водитель встречной машины посигналил ей. Благодарю, молодой человек. У меня на спидометре сто десять! А ну-ка, сбавим газ! С чего это Барски на меня накинулся? Он просто-напросто вышвырнул меня из Центра. За то лишь, что я упомянула об инфекционном отделении. Вот где собака зарыта. Не то он поговорил бы со мной вполне нормально, наврал бы с три короба. Что наврал бы, двух мнений быть не может. Он и вообще-то согласился встретиться со мной только для того, чтобы наплести всякой чепухи, отвлечь меня от того, что здесь действительно происходит, успокоить, отвести глаза. Таков был его план. Наверняка. Сейчас она ехала, наконец, с разрешенной скоростью. Не хочу я из-за этого гада получить прокол в карточке. «С этой минуты фрау Десмонд запрещено появляться на территории клиники!» Здесь явно пахнет паленым, подумала она. Не просто пахнет, а вонь стоит. Я попала в точку. Радуйтесь, радуйтесь, господин Барски, смотрите только, чтобы плакать не пришлось!

Она свернула с Мундсбургердамма направо, на Уленхорстервег и остановилась. Да, это здесь. Большая зеркальная витрина.

ПОХОРОННАЯ КОНТОРА ОЙГЕНА ГЕССА

ПОГРЕБЕНИЕ И КРЕМАЦИЯ

ДОСТАВКА УРН И ГРОБОВ В ЛЮБУЮ СТРАНУ МИРА

ОТКРЫТО КРУГЛОСУТОЧНО БЕЗ ВЫХОДНЫХ

Норма вышла из «гольфа». В кожаной сумке через плечо лежали, как обычно, фотоаппарат, портативный магнитофон, пленка, кассеты и ручки. Солнцезащитные очки она так и не сняла. В помещении конторы довольно прохладно. Сам зал был убран в траурных тонах. На небольшом возвышении — роскошный гроб из черного дерева с серебряной обшивкой. Справа и слева от него — массивные серебряные канделябры с толстыми высокими свечами. Из невидимых динамиков доносится тихая музыка: Шопен. Появляется пожилой господин в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке, он движется бесшумно, словно не касаясь пола.

Кланяется. В его глазах столько же сочувствия, сколько в мягком проникновенном голосе.

— Разрешите выразить мои искренние соболезнования, сударыня.

— Благодарю, — ответила Норма, смутившись.

— «Смерть каждому свой срок назначит, будь император ты иль низкий человек», — процитировал кого-то господин в черном. — Чем мы можем споспешествовать вам в сей трудный час, сударыня? — он потирал холеные белые руки.

— Вы господин Гесс?

— К вашим услугам, сударыня. Не желаете ли пройти в мой кабинет, там мы все и обсудим? Вам необходимо сесть. Боже мой, вы едва держитесь на ногах.

— Выслушайте меня, господин Гесс. Я — Норма Десмонд, журналистка.

— О-о, так вы не из-за кончины близких здесь? И горестная утрата вас не постигла?

— Нет.

Черт меня побери, подумала она.

— О-о, поверьте, я от всего сердца рад за вас! Извините меня. Я ведь служитель смерти. Помните: «Человек, рожденный от женщины, недолги и беспокойны дни твои, ты увянешь и умрешь подобно цветку. Ты отлетишь…

— Господин Гесс!..

— … подобно тени в небытие. И станешь пылью ты, и ветер…

— Господин Гесс!

— … не вспомнит места твоего успокоения». Да, сударыня?

— Я прошу вас помочь мне. Я веду расследование.

— Можете во всем на меня положиться.

— Благодарю. Вы получили заказ от господина доктора Барски из микробиологического института Вирховского центра на организацию похорон профессора Гельхорна и членов его семьи.

— На кладбище в Ольсдорфе, совершенно верно. Какая ужасная трагедия! Двое маленьких детей. Страшно! Куда нас несет? Да, так что же?

— Вы обеспечили необходимое: цветы, венки, транспорт. Ваши люди несли гробы к могильному склепу.

— Мы старались сделать все, что в наших силах, чтобы достойно проводить в последний путь столь знаменитого человека. Да и обстановка обязывала — столько гостей из-за рубежа прибыло! — Он то и дело кланялся и потирал руки.

— Я наблюдала за траурной процессией по телевизору, — сказала Норма.

— Вам понравилось? Пардон! Я хотел спросить: мы были на международном уровне?

— Вполне, господин Гесс. Очень сильное впечатление.

— Благодарю вас, сударыня. Наше заведение — одно из самых старых в городе. Традиции обязывают…

— Служители в гамбургских костюмах, которые несли гробы, — тоже незабываемое зрелище.

— Все костюмы от портного, все от портного, все делалось на заказ.

— Сразу видно. Сколько служителей вы послали на кладбище?

— Это я могу сказать вам точно: двенадцать. Детские гробы легче. В таких случаях не нужно… извините меня.

— А эти служители?.. Они у вас на постоянной службе?

— О, разумеется. У нас очень большое, солидное предприятие. Часто несколько траурных церемоний проходят одновременно в разных местах. Большинство работников служат у нас уже много лет.

— Меня особенно интересует один из них.

— Особенно? Один из них?

— Да.

— По какой причине? То есть я хочу спросить: были жалобы? В его поведении было заметно неуважение к горю скорбящих? Или он…

— Нет, его поведение можно назвать образцовым, как и всех остальных, впрочем. Я ищу его по другой причине. Мой шеф поручил мне с ним побеседовать.

— Нет ничего проще. Как его фамилия?

— Не знаю.

— Вы… не знаете?

Шопен, снова и снова Шопен.

— Нет, не знаю.

— Да, но в таком случае…

— Я могу описать вам его, господин Гесс. Он среднего роста, примерно метр семьдесят, удивительно бледен и носит очки без оправы.

— О-о, — господин Гесс опустил голову.

— Вы знаете, кого я имею в виду?

— Да, сударыня. — Господин Гесс несомненно расстроился.

— Как его зовут?

— Лангфрост. Хорст Лангфрост, сударыня. Он, правда, у нас совсем недавно. Отличный работник. За все время — ни одного замечания. У него — как бы выразиться поточнее? — был особый дар сострадания. Да, именно сострадания, — подтвердил свои слова кивком господин Гесс.

— Так я смогу поговорить с ним?

— Боюсь, нет.

— Но почему?

Господин Гесс вздохнул.

— Он исчез.

Ничего себе, подумала Норма.

— Что значит «исчез»?

— А то и значит. Пардон! Нет его, и все тут. Растворился, дематериализовался, — господин Гесс всплеснул руками. — Представляете, какие у меня из-за этого неприятности? А я, конечно, должен делать вид, будто ничего не случилось. Все, кто его знал, переполошились! Мы ищем господина Лангфроста повсюду. Полицию мы оповестили. Иначе нельзя, вы со мной согласны?

— И когда же он исчез?

— Вчера. Не вернулся домой после похорон.

— А все остальные живы-здоровы?

— Именно так. Все служители и четыре шофера. Одного господина Лангфроста нет. Говорят, он прямо с кладбища мог поехать домой.

— В таком костюме? Принято у вас это?

— Отнюдь, сударыня, отнюдь. Однако… случиться всякое может, верно? Итак, господин Лангфрост ушел с кладбища в форменном костюме. Но домой не попал. Со вчерашнего утра он не появлялся у себя дома.

— Откуда вам это известно?

— Мне позвонила фрау Майзенберг. Господин Лангфрост снимает у нее комнату.

— Вы мне не дадите ее адрес, господин Гесс?

— Разумеется. Эфойвег, сто двадцать шесть. Это в Альстердорфе. Рядом со станцией метро «Латтенкамп».

— Огромное вам спасибо, господин Гесс. Вы мне очень помогли.

— Я был рад познакомиться с вами, фрау Десмонд. Всегда к вашим услугам… О-о, как это бестактно с моей стороны, сударыня.

10

— Пес поганый, — возмущалась фрау Майзенберг, — грязный пес! Чтоб он сдох! Окочурился! Пусть никто и пальцем не пошевелит, чтобы ему помочь!

Фрау Майзенберг на вид лет под пятьдесят, она очень высокая, худая, волосы выкрашены в ярко-рыжий цвет. На лице толстый слой грима. Густо намазанный рот напоминает зияющую рану. Зубы у фрау Майзенберг отвратительные. На ней цветастый халат, шелковые чулки в складках, на ногах шлепанцы. Во всей своей утренней красе сидит она напротив Нормы в тесной прихожей своего пансиона, который находится на втором этаже восстановленного в послевоенные годы дома. Это сразу заметно по отличной слышимости: стены, что называется, картонные. За одной из этих тонких стенок находится, вероятно, ванная комната. Там бреется мужчина. Ровное гудение электробритвы ни с чем не спутаешь. Пансион оставляет впечатление Запущенности и неопрятности. Как и весь обветшалый дом, впрочем…

— Жил задаром, — продолжает фрау Майзенберг. — Ни гроша не платил. А я ему верила. Пожрать он был горазд. До отвала! Кофе ему приготовь — только высшего сорта! Мясо — филей! Овощи — отборные. А теперь, после всей этой болтовни насчет облучения, совсем чокнулся. Каждую травинку достань из морозильника! Он своего не упустит, сукин сын! И непременно подай ему на десерт шоколадный мусс. Господин какой выискался!

— Как вы сказали? — Норма заморгала.

В прихожей остро пахло мастикой и несвежим бельем.

— Никогда не слышали о шоколадном муссе?

— Почему же. Но…

— Хотите сказать, что им только богатые старушки лакомятся? Да, а он за эту гадость мать родную продал бы. Обжирался им как сумасшедший. Сколько ни положи, все мало. Разве я ему не говорила. «Хорсти, знай меру! Не жадничай! Не забывай о своей печени!» Бог свидетель, деньги тут ни при чем, здоровье дороже. Сколько ни уговаривай, что об стенку горох. Шоколадный мусс на десерт через день, на меньшее этот господин не согласен. Представляете, во что он мне обходился… Чтоб он сдох, свинья такая!

— Может, он еще вернется, — сказала Норма.

— Он? Никогда! Я все время чувствовала, что он вот-вот отвалит.

— Почему это?

— Есть у нас, женщин, чутье, сами знаете, фрау Десмонд. Ну, и вообще… я насчет этого ученая. Другие, до него, тоже сматывались. И я всякий раз заранее знала когда… Свиньи они, мужики. Все свиньи, все до одного! — закричала она с ненавистью.

Мужчина в ванной почистил зубы и теперь полоскал рот. Чистюля какой, подумала Норма.

— Давно он у вас живет?

— Два года. Не-ет, побольше. Вы только представьте себе, дорогая: обещал жениться на мне. Стоит ему получить новую должность — и мы поженимся.

— Новую должность?

— Ну да, ему надоела служба в похоронном бюро. У него ведь диплом бухгалтера. И наклевывалась подходящая работа. Так он мне, по крайней мере, говорил. Заливал, наверное. У него профессий, что пальцев на руках.

— Какие, например?

— Да мало ли! Ночным сторожем работал. На важнейшем объекте! Секретном, конечно, где, не говорил — не имел права. А еще журналистом. Все время в разных газетах. И опять же никогда не рассказывал в каких. Я ему верила, потому что любила его как дура. Втрескалась в него по уши. А как же — мужчина на всю жизнь. Когда влюбишься, в самое дерьмо и вляпаешься. Разве не так, а? Еще он был киномехаником. Это точно, да. В «Старе». Я там раз заглянула в кабину киномеханика, он стоял у аппаратов. А потом он писал книгу. Целый год, здесь, дома. И конечно, толку никакого. Вроде бы работал еще где-то курьером, черт его разберет. Говорит, развозил секретные документы! Я, дура, верила ему…

— Куда развозил?

— В Цюрих. В Париж. В Милан. Откуда мне знать, куда точно. Ни одному его слову верить было нельзя… И с другими любовь крутил… все это время… А меня оставил на бобах! И что мне теперь делать? В моем возрасте! Когда вокруг столько шлюх, которые сразу лезут мужику в ширинку? Сигарету?

— Нет, спасибо.

Мужчина в ванной прокашлялся.

— Не позволите заглянуть в его комнату, фрау Майзенберг?

— Запросто. Только ничего вы не найдете. Пойдемте, дамочка! Смотрите сколько хотите! Можете все ящики открыть. Ни карандаша там не найдете, ни листочка бумаги. Все документы, все удостоверения забрал с собой. Я даже не знаю, Лангфрост его фамилия или нет. О Боже мой! — Она встала и открыла одну из дверей. Маленькая комната с окном, выходящим на брандмауэр — глухую стену дома напротив. Шкаф, кровать, стол, стул.

— Он ведь все время проводил в моей комнате, — объяснила фрау Майзенберг. — Вот, посмотрите, что в шкафу. Это все я ему покупала: туфли, рубашки, кальсоны, носки, костюмы. Галстуки — самые красивые. Разве нет? А какие дорогие! На мои кровные. Он же ко мне нищим пришел. В рванье каком-то. И дырявых туфлях. Я его и одевала, и кормила, и поила. Любила потому что. И ничего своего не оставил — я тут уже все перерыла!

Да, пусто, мысленно согласилась с ней Норма несколько минут спустя. Вернувшись в прихожую, попыталась как-то утешить.

— Не утешайте меня, — сказала фрау Майзенберг, открывая входную дверь. — Поделом мне, дуре. Всегда была дурой. Всю жизнь! Ну, всего вам, фрау Десмонд, будьте здоровы!

— Спасибо, — сказала Норма.

В ванной зашумела вода.

11

«…в ответ на заявление президента Рейгана о том, что он не намерен впредь следовать статьям договора ОСВ-II, советский партийный официоз — „Правда“ — угрожает установкой ракет новейшего типа. Договор ОСВ-II, который, правда, никогда не был ратифицирован, оставался одним из немногих существующих соглашений о разоружении. В кругах НАТО и в столицах европейских союзников Америки критически оценили последнее несогласованное выступление американского президента и выразили недовольство по этому поводу. Лейпциг: после осмотра ярморочных павильонов премьер-министр Бельгии…»

Норма встала и как бы внутренне отключилась от голоса комментатора, доносившегося из телемониторов, установленных в вестибюле редакции «Мир в кадре». Многоэтажное здание телестудии находилось в маленьком прибрежном городке Бендешторф, рядом с гостиничным комплексом «У змеиного дерева» и кинопавильонами, построенными здесь после войны. Все информационные сюжеты первой программы монтировались в Бендешторфе и уже отсюда передавались на телесеть страны. Норме пришлось выехать довольно далеко за пределы Гамбурга: сначала по мосту через Эльбу, потом по автостраде по направлению к Ганноверу, до поворота на Раммельсло и дальше в сторону пустоши. А сейчас она шла по вестибюлю навстречу мужчине, который только что спустился на лифте. На нем была голубая рубашка с короткими рукавами, легкие летние брюки.

— Норма! — Он с нежностью обнял ее.

Редактор теленовостей Йенс Кандер, ее сверстник, еще восемь лет назад был журналистом, репортером. Они встречались часто и Бог весть где. Сейчас Кандер выглядел неважно.

— Мы с женой написали тебе вчера письмо, — сказал он. — От всей души сочувствуем твоему горю, поверь!

— Я знаю, что ты это искренне, — сказала Норма, приглаживая коротко остриженные волосы. — Но, прошу тебя, не будем об этом! Я позвонила тебе, потому что мне необходимо кое-что уточнить. Уверена, ты поможешь.

— Всем, чем сумею. — Он обнял ее за плечи и повел к лифту. — Рассказывай…

В своем кабинете Кандер указал ей на черный кожаный диванчик, а сам сел за письменный стол, снял трубку и набрал номер.

— Биргит? Это Йенс. Выручай! Мне нужен тот выпуск «Мира в кадре», что давали вчера в восемь вечера… Там был репортаж о похоронах профессора Гельхорна и его семьи… его повторили еще в одиннадцать вечера… Знаю, что последних выпусков у нас нет… поэтому и прошу просмотреть главный!.. Можно прокрутить на моем мониторе?.. Конечно, не ты… Кто-нибудь из отдела хроники… Идет! Кланяюсь тебе… — Наберись терпения на пару минут, — сказал он Норме, положив трубку. — Так что там с этим служителем?

Она рассказала ему о причинах своего визита в самых общих чертах.

— Пока не знаю. Пытаюсь выяснить. Можно сделать его фотографию?

— Посмотрим. Мы работаем только с электронной телеаппаратурой! Так что снимок придется делать с экрана.

— Думаешь, плохо выйдет?

— Нет, почему. У ребят из отдела хроники и из архива полно всяких трюков. Получится как в ателье… ну, не на все сто, но почти…

— Ты меня очень обяжешь, Йенс, — она взглянула на него повнимательнее. — Слушай, что с тобой? Неприятности?

— М-да…

— С женой поругался?

В кабинет всунула голову молоденькая длинноволосая блондинка:

— «Бомбу в ирландском автомобиле» ты делаешь?

— Не-ет. По-моему, Генри.

— О’кей. — И дверь захлопнулась.

— Да нет, жена тут ни при чем, — сказал Йенс. — Я сам точно не знаю, в чем причина. Мне муторно уже несколько месяцев. Паршиво мне, и точка. Паскудно. Все время. С коллегами отношения хорошие. Работа классная, если считать, что рассказывать каждый день о близящемся конце света — обычное дело. Но мы все привыкли. На Ингу мне жаловаться нечего. Дети живы-здоровы. Во мне дело, во мне! Я сам себе осточертел, противно глядеть на себя в зеркало. Странно: с Ингой я еще ни разу об этом не говорил, а с тобой — с ходу.

— Потому что мы видимся раз в сто лет. Иной раз легче откровенничать с барменом в кафе, чем с близкими людьми, — сказала она. — Но почему ты себе осточертел?

— Не знаю, зачем я живу. В прямом смысле. В чем идея моей жизни? В самопознании? Или в чем другом? Как это назвать? Кто я и зачем я — вот на чем я споткнулся.

— Скажи пожалуйста!

— Нет, ты ответь: откуда мне знать, кто я такой? Жизнь катится и катится. Все, что я делаю, я делаю всякий раз единожды. Я не знаю, когда и в какой ситуации я принял правильное решение, а когда ошибся. Но исправить допущенную ошибку мне не дано. Если бы события могли повториться в точности, как при просмотре вчерашнего материала, — да, тут был бы шанс! Извини, это идиотское сравнение. Кадры можно повторить, события же — никогда. Ни одно не повторится! Будь это иначе, я имел бы возможность многое сделать по-другому, умнее. Может, тогда я нашел бы себя. А так? Кто я? Зачем я? И что такое человек вообще? Ты, я, Инга, все? События не повторяются. Как же во всем разобраться? Сам себе жить правильно не прикажешь или приказа не услышишь… Выходит, все получается так, как должно получаться? Какой во всем этом смысл?

— Не знаю, Йенс.

— Ты тоже не знаешь, кто ты такая?

— Представления не имею, — ответила она устало.

— Да, но мы должны быть кем-то! Мы… — он оборвал себя на полуслове. — Дерьмо! Как говорится, тебе бы да мои заботы… Извини, Норма! Ты спросила, что со мной? А ведь если кому действительно паршиво, то это тебе. Тебе…

— Прекрати! — громко сказала она. И сразу понизила голос: — На кладбище вы снимали несколькими электронными камерами. Значит, у вас там была передвижная телестудия.

— Да. В автобусе сидел наш Вальтер Грютер, редактор. Перед мониторной стенкой. Потом он здесь уже смонтировал материал. Написал дикторский текст и наговорил его на диктофон. Ну, а вечером ребята из отдела хроники вставили его в программу «Мир в кадре».

— Вы до сих пор храните все выпуски «Мира в кадре»?

— Двадцатичасовой главный выпуск мы целиком переписываем на видео. Каждый день. Хочешь посмотреть «Мир в кадре» от четвертого сентября десятилетней давности — милости просим.

— И где эти кассеты хранятся?

— Есть специальное хранилище в подвальном помещении. Скоро там уже места не будет. Между прочим, Норма, есть полным-полно людей, которые твердят, будто прекрасно знают, зачем родились на белый свет и кто они такие.

— Не верю. А если и впрямь знают, какой им в этом прок?

— Не скажи, — протянул Кандер. — Если бы я, например, знал, я бы…

Резко зазвонил телефон. Он снял трубку, назвал себя.

— Да, Биргит? — И несколько секунд слушал. — Что значит «нет»? Должен быть! Проверьте еще раз! Значит, проверьте в четвертый… Извини, я нервничаю… Не могла же эта штуковина исчезнуть…

Норма откинулась на спинку диванчика.

— Что значит: «пропала»? У нас никогда ничего не пропадало! Позвони в «Хронику». Может, вы оставили кассету у них… Уже звонила… В «Хронике» нет… Черт бы его побрал! Нет, что за дела… Подожди, я сейчас спущусь…

Он положил трубку и встал.

— Немыслимо! Якобы пропала кассета с записью вчерашней вечерней передачи… Я… — Быстро подошел к Норме. — Боже мой, что ты?.. Что с тобой?.. — Он непонимающе смотрел на нее. — Ты вся в слезах. Даже ворот платья мокрый… Норма! Норма, умоляю тебя!

Она вытерла лицо платком. Тихо проговорила:

— Я правда ничего не заметила. Йенс. Я… нет, я сейчас не о Пьере думала…

— А о чем же?

— Об этом выпуске «Мир в кадре»… о том, что на свете ничто не повторяется, как ты сказал… и что ни у кого нет шанса изменить, поправить что-либо… Ладно, все, я уже в порядке. Иди, не волнуйся за меня.

— Оставить тебя одну? Сейчас?

— Да, конечно. Знаешь, эта жара… А я с утра за рулем…

— Приляг! Хочешь выпить? Водки? Виски? Коньяка? Воды со льдом?

— Нет, ничего не надо. — Она легла с ногами на диванчик. — Да иди же, Йенс.

Когда Кандер ушел, она закрыла глаза. И некоторое время спустя начала беззвучно взывать к Богу. Тебя нет, шевелились ее губы. Но если Ты действительно существуешь — ведь Пьер верил в Тебя даже в Бейруте, — если Ты действительно существуешь, сделай так, чтобы мой мальчик был избавлен от страха и мучений, молю Тебя! Чтобы он парил в неземном умиротворении. Чтобы он испытал это. Пожалуйста, сделай так, если Ты существуешь. Если Тебя нет, все мои надежды, конечно, тщетны. Но, если… Всем сердцем своим, всеми своими добрыми помыслами я с тобой, мой мальчик. С тобой и с твоим отцом. Оставайтесь, пожалуйста, со мной и помогите мне жить достойно… Ах, дьявольщина, подумала она, ведь что-то очень похожее говорил мне Пьер той самой ночью в отеле «Коммодор» в Западном Бейруте, а я сказала: «Ты сам в это не веришь. Признайся, а?», и он ответил: «О’кей, я тоже не верю. Но Боже мой, как бы мне хотелось в это верить, mon petit chou». Тогда было ужасно жарко и душно в Бейруте, на улице трещали пулеметы, снова прилетел бомбардировщик и дал ракетный залп, и весь наш отель содрогнулся. Все было так, как бывало в Бейруте каждой ночью, и я никогда не смогу забыть ни тебя, Пьер, ни тебя, мой маленький Пьер… От этого с ума сойти можно, я сейчас разревусь! Нельзя, ни в коем случае…

Она села, открыла свою репортерскую сумку, достала зеркальце. Почему вы смогли умереть, а я должна жить, думала она. Это несправедливо. Конечно, Бога нет… Она привела лицо в порядок, а потом долго сидела, стараясь ни о чем не думать.

Наконец вернулся Йенс Кандер и взволнованно сообщил, что видеозапись вчерашнего выпуска «Мир в кадре» с репортажем о похоронах и впрямь исчезла, в редакции переполох.

— Эту штуковину украли, — сказал Кандер. — Если ты знаком с устройством архива и у тебя есть ключи от него — нет ничего проще. Значит, это кто-то из наших. Ты о чем думаешь?

— О второй программе, — ответила Норма. — Они наверняка повторили репортаж в выпуске «Двадцать четыре часа» — ведь это практически повтор «Мира в кадре».

— Повторили, а как же. Да, и вот еще что: федеральное криминальное ведомство дало разрешение на съемки на кладбище всего двум студиям — обе немецкие.

— Знаю, — кивнула Норма. — У тебя друзья в Штарнберге найдутся?

— Спрашиваешь! Полно. Мы часто работаем вместе, и всегда друг другу помогаем. Моего хорошего приятеля зовут Роттер. Он там у них главный.

— Прошу тебя, позвони и спроси, на месте ли его репортаж о похоронах или тоже исчез. Нет! Узнай только, можно ли получить кассету.

— О’кей! О’кей! — Йенс Кандер сел за стол и попросил секретаршу соединить его с Куртом Роттером из главной редакции теленовостей второй программы в Штарнберге.

Связь дали сразу и поговорили быстро. Прикрыв трубку ладонью, он повернулся к Норме:

— Видеозапись у них, сама понимаешь, осталась. Он запросил архив… — Через несколько секунд он снова говорил с Роттером. — Что?.. Запись на месте? Ну, конечно… Нет, нет, у нас тоже найдется, просто кто-то куда-то сунул…

— Спроси, может ли он переписать ее, — прошептала Норма.

— Понимаешь, мы хотим кое-что перепроверить, Курт. Смог бы ты переписать эту пленку?.. Отлично!.. Да, прямо сразу, если не трудно… Да, звони!.. Спасибо, Курт, с меня причитается… Привет! — Он повесил трубку. — Со Штарнбергом проблем не бывает. Погоди-ка! — И снова взялся за телефон. Потом сказал: — Это займет еще минут пятнадцать. А потом прокрутим кассету у меня. Ее принесут.

— Прекрасно, Йенс.

Норма принялась листать лежавшие на столике ежедневные газеты. Почти все они дали фотоинформацию с похорон. Норма разглядывала снимки родственников убитых, сотрудников и знаменитых зарубежных коллег Гельхорна, съехавшихся отовсюду. Вот подпись под групповым снимком: Михаил Соболев, профессор генной химии Московского университета имени Ломоносова; Альберт Робертсон, президент американского концерна «Америген»; Том Стаффорд, профессор института генной технологии Кембриджского университета; профессор Робер Кайоль, президент директорского совета компании «Евроген», Париж. Норме все время попадались снимки этих людей, друзей покойного и его ближайших сотрудников. На некоторых видны и лица служителей похоронной конторы. Но ни на одном не было человека со смертельно бледным лицом.

В дверь постучали. Девушка в джинсах принесла видеокассету.

— Приветик, Йенс. Это тебе. Нам только что передали из Штарнберга.

— Спасибо, Моника — И когда та вышла, поднялся. — Что ж, посмотрим. — Кандер вложил кассету в видеомагнитофон, стоявший рядом с телевизором. Задернул занавески и зажег маленькую настольную лампу. Включил «видик» и телевизор.

На черном фоне со свистом пролетели цифры 5, 4, 3, 2 и 1, после чего сразу начался репортаж о похоронах в том виде, как его передавали по второй программе. Норма записывала кадр за кадром. Репортаж и по тональности, и по содержанию почти буквально повторял выпуск первой программы. Правда, из-за того, что оператор стоял в другом месте, планы отличались — но это вполне понятно и объяснимо. Снова скорбящие родственники, коллеги Гельхорна, его сотрудники, полицейские машины, солдаты, вертолеты пограничной охраны и, наконец, вынос гробов.

Норма вся подалась вперед.

Вот они, в традиционных гамбургских траурных костюмах, проносят первый гроб. Второй. Третий и четвертый, маленькие, в них дочери Гельхорна. Но служители сняты с другой стороны. И на сей раз Норма не увидела того, бледного, в очках без оправы. Нет, в репортаж, снятый для второй программы, он не попал. Поэтому его и не украли, подумала Норма. Не горячись. Утверждать ты не можешь. Но и исключить этого нельзя. Все, репортаж кончился.

— Ну? — спросил Йенс Кандер, выключив телевизор и отодвинув занавески.

— Что «ну»?

— Ну, нашла ты его?

— Нет, — ответила Норма.

Кандер почесал за ухом.

— Выходит, на нашей пленке он был, а на пленке второй программы его нет.

— Да.

— И нашу пленку украли, а эту оставили.

— Да.

— Ничего себе историю ты начала раскапывать!

— Не говори, — кивнула Норма.

12

Когда она около шести вечера поставила свою машину на Паркштрассе позади «вольво» серебристо-серого цвета, он сидел на невысокой каменной ограде сада. Узнав ее, быстро пошел навстречу — смущенный, с большим букетом желтых роз в руках.

— Что вам здесь надо? — спросила Норма.

— Я хочу извиниться перед вами, фрау Десмонд.

— В самом деле? — Она сняла темные очки и поглядела на него, наморщив лоб. Здесь, вблизи Эльбы, да еще вечером, было не так душно.

— Я сегодня днем вел себя просто постыдно. Пожалуйста, простите меня и возьмите эти цветы! — Он был взволнован.

Норма заметила уже, что, когда Барски волнуется, он начинает говорить с сильным польским акцентом. Вот и сейчас тоже…

— О'кей, — сказала она. — Настроение не всегда от нас зависит. Да и собеседников мы не всегда сами себе выбираем. — Взяв цветы, она протянула ему свободную руку. — Спасибо! Хорошо, забудем! No hard feeling…[7]

Барски не отпускал руки Нормы.

— Нет, нет… Я хотел не только извиниться, фрау Десмонд…

Он большой и сильный, как медведь, подумала Норма. И сейчас — не злобный медведь. Да, сейчас он вежлив. Сейчас он явился с розами.

— А что еще?.. — полюбопытствовала она.

— Прошу вас, фрау Десмонд, спрашивайте меня, о чем хотите. Позвольте рассказать вам все, что мне известно об этой трагедии!

Она спрятала очки в сумочку.

— Не вы ли вышвырнули меня сегодня из клиники и запретили появляться на территории Центра?

— Не надо, фрау Десмонд, — он казался донельзя смущенным. — Это было ужасной ошибкой с моей стороны…

— Ошибка! Недурно сказано!

— Я хотел сказать — наглостью. Неслыханной наглостью. Все мои коллеги так говорят.

— Коллеги? С какой стати?

— Мы провели небольшое деловое совещание, и вдруг речь зашла о нашей с вами встрече. Ну, сами понимаете… И все, абсолютно все сказали, что я немедленно должен встретиться и объясниться с вами. Рассказать обо всем…

— Подождите-ка, — перебила его Норма. — Выходит, не будь этой истории с инфекционным отделением, вы бы обо всем рассказали мне сегодня утром?

— Нет, — сказал он.

— Нет? Тогда почему вы вообще приняли меня? Говорите правду!

— Поймите: у нас в институте произошло нечто ужасное. Об этом пока никто не знает.

— И полиция тоже?..

— Нет, они в курсе. — Барски прикусил губу. — Но кроме них — никто. Тем более журналисты. Ни общественность, ни пресса не должны до поры до времени знать…

— Силы небесные! Почему же вы все-таки встретились со мной, если так? — воскликнула Норма.

Тише, подумала она. Спокойнее! Не давай воли своим чувствам.

— Я согласился на встречу с вами, потому что подумал: придется принять ее, таким известным журналистам не отказывают. Тем более — журналисткам. Прими ее, сказал я себе, и наври с три короба…

— Просто замечательно.

Именно так я все себе и представляла, подумала Норма.

— Я решил нести околесицу, чтобы вы сказали себе: «Он ровным счетом ничего не знает, и ни он, никто другой из Центра мне ничем не помогут». Чтобы у вас и тени сомнения не осталось…

— Вот это мило, — проговорила Норма, злясь на себя.

С какой стати ты приняла эти розы? И извинения? Почему, вообще говоря, ты его выслушиваешь? Потому что теперь тебе известно, что в его институте стряслось что-то страшное? И потому что это событие вполне могло стать и причиной, и мотивом для кровавой бойни вцирке, а тебе, идиотке, непременно требуется разоблачить убийц и рассказать читателям, как все произошло? Да, поэтому!

— И вы полагаете, вам удалось бы солгать столь убедительно, что я поверила бы?

— Я был убежден.

— Вы уверены, что вы такой несравненный, грандиозный лжец?

— Да, фрау Десмонд.

— Поздравляю! — сказала она. — И что же?

— В каком смысле «и что же»?

— Почему вы не вывалили на меня свою грандиозную ложь? Почему дергались, как псих, и вели себя по-хамски?

Он промолчал.

— Хотите, я скажу вам? Потому что я начала с инфекционного отделения! Ваша секретарша совершенно случайно в моем присутствии упомянула, что вы там. А когда вы услышали о нем из моих уст, то начали нервничать и даже запаниковали.

— Вы правы.

— Выходит, страшное событие, о котором вы упомянули, имеет прямое отношение к инфекционному отделению?

— Да, фрау Десмонд. Обидеть вас и вышвырнуть из Центра — ничего глупее я придумать не мог. Ведь теперь вы не успокоитесь, пока не докопаетесь…

— Можете не сомневаться!

— То-то и оно.

— Вы приняли это в расчет — и поэтому вы здесь?

— Нет.

— Что?

— Ну, не только поэтому.

— А почему еще?

— Потому что… Видите ли, мы все… Я переговорил со всеми, и мы… — Ему, видимо, надоело запинаться, и он умолк. Буксир на Эльбе несколько раз просигналил.

— Вы намерены исповедоваться передо мной по одной-единственной причине: поскольку ни вы сами, ни полиция никакого объяснения случившемуся не нашли. И тогда вы подумали: говорят, эта Десмонд всегда носом землю роет. Значит, с Десмонд стоит поговорить.

— Именно так я и подумал. Но откуда вы знаете…

— Мне не впервой отгадывать чужие мысли.

— Значит, вы выслушаете меня?

— Что за вопрос? Я хочу знать, что у вас стряслось!

— Нет, правда, я расскажу вам все. Объясню, над чем мы работаем. Это дело сложное, но вы разберетесь. Полиция действительно уперлась в стену. А вы — журналистка с мировым именем. Все мы читали ваши статьи. И все мы восхищаемся вашим мужеством…

— Это мы уже проходили. — Норма смотрела на него очень серьезно. — Завтра я приеду к вам в институт.

Она заметила, как лицо Барски потемнело: медведь огорчился.

— Что это с вами?

— Я надеялся рассказать обо всём сегодня вечером.

— Сожалею. Меня пригласил поужинать Алвин Вестен.

— Алвин Вестен? Бывший министр иностранных дел?

— Да. Скажу для ясности: господин Вестен — мой лучший друг. Я поверяю ему все свои тайны. Всегда. Узнает он и то, о чем мне расскажете вы. Если вы не согласны, можете идти. Удерживать вас я не стану.

— Нет, нет… напротив… — Барски снова разволновался, опять заговорил с акцентом. — Я знаю господина Вестена. Вернее, нет: я знаю о нем. Выдающийся человек. У него масса влиятельных друзей, в том числе и в Польше! Поверьте, ему я тоже рассказал бы обо всем!

— Будьте осторожны! — предупредила Норма. — Ответственность целиком на вас. Я не знаю, что случилось. Как не знаю и того, понравится ли вашим коллегам, что теперь, посвятив в случившееся меня, вы посвятили и его.

— Понравится ли им? Да они будут в восторге! Знаете, сколько у нашего института партнеров за рубежом? А у господина Вестена столько влиятельных друзей повсюду. Может быть… Нет, я опять не туда заехал. Совсем запутался… Мы действительно не знаем, как нам быть… вдобавок ко всему мы боимся…

— Отлично. Вы ему доверяете. Я спрошу, могу ли привезти вас с собой. Пойдемте! Мне еще нужно принять душ и переодеться. Если Алвин согласится, вы можете посидеть на лоджии за бутылкой вина. — И она направилась к подъезду своего дома.

Он последовал за ней, бормоча что-то по-польски.

— Что вы сейчас сказали?

— С умным человеком всегда договоришься. Извините.

— Извините? Ведь это комплимент!

Почему я это сказала, одернула себя она. Сумятица какая-то, какая-то сумятица… В квартире она первым делом поставила желтые розы в вазу. Барски попросил стакан минеральной воды и сразу удалился на лоджию. Как в кино, подумала она. Ничего этого нет. Вздор, никакое не кино. Если вдуматься, все совершенно логично и естественно. Безумие какое-то!

Она позвонила Алвину Вестену и обо всем рассказала.

— О чем ты спрашиваешь? — сказал ее друг. — Пригласи этого господина и приезжайте вместе, дорогая. Столик в ресторане я заказал. Наш с тобой столик. Тот, в самом углу. Поужинаем и поднимемся ко мне в номер. Послушай, этот Барски не может сейчас меня слышать, он не рядом с тобой?

— Нет. А в чем дело?

— Я сегодня утром слетал в Бонн и заезжал в министерство иностранных дел и в министерство по науке и технике. Посоветовался с друзьями, знающими людьми. И все в один голос сказали, чтобы я держался от этого дела подальше. А ты — тем более!

— Значит, все еще хуже, чем я предполагала.

— Очевидно.

— А почему держаться подальше, они, конечно, не объяснили.

— Ни словом не обмолвились. Потом я еще съездил в Кельн, навестил старинного приятеля, профессора Кеффера, он молекулярный биолог. Мы вместе сидели в тюрьме при нацистах. После войны Кеффер работал в Англии, в Физическом институте в Кембридже. Он ничего определенного не знает, но, по-моему, предчувствия у него самые мрачные. Потому что он тоже просил, чтобы я ради всего святого не вмешивался! Ну что ж, выслушаем покамест этого доктора Барски! Когда вокруг столько вони, даже руки чешутся, правда? Который час? Полвосьмого?

— Полвосьмого. Я быстренько приму душ и переоденусь.

— Погоди!

— Что еще?

— Пожалуйста, не приезжай в трауре. Надень мое любимое платье. Белое с жакетом в черно-белую клетку. И белые туфли. Договорились?

— Договорились! Чао, мой старикашка!

Она быстро нажала на контактную клавишу и сразу набрала другой номер: главной редакции «Гамбургер альгемайне». Когда девушка в секретариате сняла трубку, Норма попросила соединить с главным редактором.

— Понтер, это Норма. Я целый день была в разъездах. Есть куча новостей, но прямо в номер — ничего. Завтра расскажу. Я звоню, чтобы ты знал, на всякий случай, где я: доктор Барски явился на исповедь. Я беру его с собой к Вестену, в «Атлантик».

— Исповедь? О чем ты?

— Сначала мы с ним разругались вдрызг. Тоже расскажу завтра. Думаю, много чего выйдет наружу.

— Тогда ни пуха, ни пера, — сказал Гюнтер Ханске. — Привет, Норма!

— Привет, Гюнтер!

Она быстро приняла контрастный душ. Потом надела платье по заказу Алвина, набросила жакет на плечи и вышла на лоджию. Барски стоял у перил и смотрел на огни Эльбы.

— Я готова, — сказала Норма.

Она взяла с кресла репортерскую сумку. Барски не ответил. Пришлось повторить эту фразу погромче. Он повернулся к ней медленно, словно завороженный. Скорее всего, был мысленно далеко-далеко отсюда.

— Хорошо у вас здесь, — сказал он. — У нас в Варшаве тоже квартира с лоджией и видом на реку. На правом берегу. Мы часто сидели там и смотрели вниз, на Вислу.

— Вы женаты?

— Был, — ответил он. — Моя жена умерла.

13

Они пересекли холл шикарного номера вслед за Алвином Вестеном и оказались на белой лоджии, выходившей на фасад отеля «Атлантик». До этого они сидели за столиком у окна в гриль-баре — этот столик был постоянно зарезервирован для Алвина. Оказалось, что у Вестена с Барски много общих знакомых в Варшаве — художников и писателей. Они заговорили о событии, которое в 1970 году горячо обсуждалось во всем мире: тогдашний федеральный канцлер Вилли Брандт преклонил колена перед памятником жертвам национал-социалистов в Варшавском гетто.

— Мы, поляки, не видели ни от одного из немецких политиков даже приблизительно такого выражения стыда за содеянное, желания вымолить прощение, просьбы забыть, — говорил Барски. — Мои родители и я… многие поляки плакали…

— И очень много немцев плакало, — сказал Вестен. — Но очень много немцев ругало за это Брандта на чем свет стоит, а его политические противники утверждали даже, будто он предал Германию…

— Я была тогда в Варшаве, — поддержала беседу Норма. — Позже Брандт сказал мне — не берусь повторить дословно, но по смыслу, — он это коленопреклонение не «запланировал», но с самого утра размышлял о том, что просто необходимо выразить свои чувства перед монументом в гетто. Он на этот счет ни с кем не советовался. А потом, по его словам, просто рухнул на колени под тяжким грузом событий недавней немецкой истории. Так он почтил память миллионов убитых. Брандта всегда мучила мысль о том, сказал он мне, что фанатизм и желание попирать человеческие права не изжили себя и сегодня.

— Да, — подтвердил Вестен, положив свою ладонь на руку Нормы. — Я до сих пор помню, что она написала тогда о Вилли Брандте: «И тогда он, которому это совсем не нужно, преклонил колена за всех, которым следовало бы, которые должны были бы это сделать, но которые не делают этого, ибо не смеют, или не могут, или не должны сметь…»

Барски молча поглядел на Норму и Вестена и после долгой паузы сказал:

— Дорогая фрау Десмонд, дорогой господин министр, поверьте, я счастлив, что мне выпал случай познакомиться с вами. Пусть это звучит сколько угодно напыщенно, но я говорю искренне…

— Я больше не министр. Называйте меня просто Вестен, — ответил старик.

Потом они поднялись в его номер на третьем этаже. Высокие стеклянные двери холла были открыты. Лоджия белая, как и фасад «Атлантика». Бесчисленные огоньки играли в воде Аусенальстер.

— Сядем здесь! — предложил Вестен.

— Нет, подожди, — начала Норма.

— В чем дело?

— Дело в том… — Норма вопросительно взглянула на поляка.

Тот улыбнулся.

— Это очень любезно с вашей стороны, фрау Десмонд, но вы напрасно беспокоитесь.

— Я не понимаю, — сказал Вестен.

— Доктор Барски с женой часто сидели в Варшаве у себя на лоджии и смотрели на Вислу, — объяснила Норма.

— Моя жена умерла, — сказал Барски. — Я рассказал об этом фрау Десмонд. И очень тронут тем, что она думает, будто вид реки… Нет, смотреть на темную реку, на мерцающие огоньки — это чудесно, правда…

Они сели в белые кресла с высокими спинками. С улицы доносился приглушенный шум машин.

— Итак, — предложил Вестен, — начнем! Доктор Барски, вы о чем-то хотели рассказать нам?..

— Это история в высшей степени неприятная, — начал он, — страшная и необъяснимая. Чтобы понять в чем суть вопроса, необходимы специальные знания.

— Рассказывайте — мы слушаем, — сказала Норма.

По Аусенальстер скользил теплоход «Белого флота».[8] Играл оркестр, на палубе танцевали. Когда Пьер однажды прилетел в Гамбург, мы с ним тоже танцевали на таком теплоходе… Нет, оборвала свои воспоминания Норма, нет! Не смей! А вслух проговорила:

— Не думайте о времени, мы готовы слушать вас хоть всю ночь. Я во что бы то ни стало хочу выяснить, почему террористы стреляли в цирке. Вы тоже, разве не так?

— Благодарю, — сказал Барски. — Видите ли, в нашей группе собраны специалисты самых разных областей науки. И работают над одним проектом. Я биохимик. Есть два типа ученых: одни знают все ни о чем, другие не знают ничего оба всем. Во мне оба эти таланта слились.

Вестен расхохотался. Вот он сидит, подумала Норма. Такой старый и такой моложавый с виду человек, как всегда безукоризненно одетый. В синем костюме, галстуке в тон костюму, белой рубашке, синих носках и туфлях из мягчайшей кожи. Запонки ему отлили из старинной монеты, на манжетах всех рубашек вышиты его инициалы. Норма вспомнила, что Генрих Манн, тоже социал-демократ, всегда приходил на собрания, где рабочие сидели на скамейках в спецовках и комбинезонах, одетый с иголочки. Вестен однажды рассказывал Норме, что Генрих Манн, которого она ценила выше, чем его брата Томаса, часто появлялся на рабочих собраниях в белых лайковых перчатках. И рабочие находили это совершенно естественным. Они любили его точно так же, как другие рабочие любили Алвина Вестена, директора банка и социал-демократа, который боролся за их права…

— Итак, продолжим, — напомнил Вестен.

— Да, продолжим, — согласился Барски. — И это одно дело, над которым работали и работаем мы все — до недавнего времени вместе с профессором Гельхорном, — попытка с помощью микробиологии найти действенное средство против рака молочной железы.

Скрытые от посторонних глаз прожекторы освещали белый фасад здания и подсвечивали крупные буквы названия отеля.

— Вы, конечно, знаете, что молекулярная биология изучает процессы, происходящие в жизни клетки, мельчайшей единицы упорядоченного организма растительного или животного мира. Ну и человека, само собой. В каждой клетке есть закодированная информация, которая передается от поколения к поколению. Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю, когда набрасываю такой план устройства клетки, — Барски вопросительно взглянул на Норму.

— Да, — кивнула она, и вдруг дыхание ее участилось. — Вы говорите о совершенно определенной химической субстанции, которую можно обнаружить в каждой клетке и о которой так много говорят в последние годы, потому что она является носителем наследственных свойств. Сокращенно эта субстанция называется ДНК, не так ли?

— Верно, — подтвердил Барски. — ДНК — это великая тайна жизни. Расшифровывается это сокращение так: дезоксирибонуклеиновая кислота. Без нее ни одно живое существо: ни микроб, ни вирус, ни травинка, ни животное, ни человек — существовать не может. ДНК — материальная основа, химический носитель той информации, которая передается от поколения к поколению в форме наследственных единств, генов.

— Вы хотите сказать, что ваша работа имеет отношение к генам? — спросил Вестен.

— Да, — сказал Барски. — Мы ищем гены совершенно определенного типа с совершенно определенными качествами.

— Чтобы с помощью этих совершенно определенных генов производить совершенно определенные манипуляции?

— Да, чтобы заново комбинировать наследственность, чтобы рекомбинировать, некоторым образом перестроить человеческий организм, — осторожно сказал Барски.

— Перестроить человеческий организм? Вы что, занимаетесь генной манипуляцией? — воскликнул Вестен.

Барски пожал плечами:

— Ну, если вам угодно: да, мы занимаемся генной манипуляцией.

Норма и Вестен обменялись долгим многозначительным взглядом. На некоторое время на лоджии воцарилась полная тишина.

14

— История генетики, науки о наследственности, насчитывает немногим более ста лет, — объяснял Барски. — Хотя научные исследования иногда замирали на годы, если не на десятилетия. О них словно забывали. В тысяча восемьсот шестьдесят шестом году австрийский монах-августинец Грегор Мендель опубликовал работы о своих опытах с некоторыми сортами красно- и белоцветущей фасоли и гороха. Он скрещивал эти сорта и обнаружил при этом удивительные закономерности в наследовании красного и белого цвета, однако значение выведенных Менделем правил оценили много позже. Хотя процесс наследования, его законы в данном случае были только описаны, а причины этой связи объяснены не были. Новый импульс для исследований возник примерно в тысяча девятьсот сороковом году, когда выяснилось, что клетки передают через ДНК биологическую информацию. И тогда люди поняли: жизнь — это информация, а всякая информация, которая наследуется, передается от клетки к клетке через молекулы, именуемые дезоксирибонуклеиновой кислотой. «Нуклеиновой» потому, что эта молекула находится почти исключительно в ядре — по латыни nucleus — каждой клетки. Затем за дело взялся ве́нец Эрвин Чаргафф. Но даже его выдающиеся труды не принесли ДНК той известности, которой она сегодня обладает. Даже этот биохимик, оказавший на меня такое влияние…

— Чем же он на вас повлиял? — спросила Норма.

— Меня поражают и его жизнь, и его судьба. И его книги, которые он посвятил отнюдь не только ДНК и науке вообще… Видите ли, Чаргафф первый критик естественных наук — изнутри. Именно сейчас я постоянно обращаюсь к его книгам, меня волнуют эти предостережения.

— Какие предостережения? — снова спросила Норма.

— Я к этому скоро вернусь, — сказал Барски. — В пятьдесят втором году американский биохимик Джеймс Уотсон и англичанин Френсис Крик создали в Кембридже пространственную модель структуры ДНК. И тут окончательно стало ясно, каким образом ДНК, носитель наследственных качеств, передает информацию от клетки к клетке. За свое открытие Уотсон и Крик получили в шестьдесят втором году Нобелевскую премию. Структура ДНК напоминает двойную спираль. — Достав из кармана сложенный конверт, он начал быстро рисовать на нем схему. — Вот как примерно это выглядит: две связанные молекулы ДНК словно обвиваются одна вокруг другой. Это как в застежке-«молнии». При передаче генной информации «молния» как бы раскрывается, и к каждому зубчику прибавляется еще один, уже готовый.

— Красиво это у вас получается, — сказал Вестен.

Барски улыбнулся:

— Вы находите? Почти все того же мнения. Сальвадор Дали даже написал картину с «двойным геликсом». Геликс — слово греческое, и означает «улиткообразное обвитие». Да, и фрагменты с его картины появились на галстуках, на упаковочной бумаге, на коврах. Спустя много времени ДНК обрела настоящую популярность. Если бы развернуть ДНК одной-единственной клетки вашего тела, фрау Десмонд, оказалось бы, что это сверхтонкая нить длиной около полутора метров. А общая длина молекул ДНК всех клеток вашего тела была бы не меньше расстояния от Земли до Луны.

Норма осторожно перебила его:

— Да, понятно; и когда выяснилось, какова структура ДНК, людям пришла в голову идея изменить ее, манипулировать ею — я пока что имею в виду исключительно «доброкачественную» сторону поиска.

— Совершенно справедливо, — кивнул Барски. — С этого началось. И пошло, и поехало! Да еще как! Ученые просто впали в горячку, ибо перед ними словно открылись исключительно благодатные возможности применения генной технологии: неизлечимые прежде болезни оказались вдруг излечимыми. Неприступный прежде рак потерял с точки зрения науки свою загадочность. Воображению рисовался уже широкий спектр самых разных психических и органических заболеваний, которые можно победить, направленно вживляя в клетки генетический строительный материал. Ранний диагноз с помощью генной техники позволял распознать наследственное заболевание, чтобы, к примеру, своевременно прервать беременность. Сложные биотехнические процессы производства могли и могут понизить потребление промышленностью электроэнергии, уменьшить расходы сырья и сохранить окружающую среду. Благодаря генной инженерии микробы окажутся способными превращать заброшенные шахты и рудники в источники важного сырья для промышленности.

— Структуру растений тоже можно перестроить в генетическом отношении, — добавила Норма. — Вывести лучшие сорта. Фрукты и овощи больших размеров. Их рост не будет зависеть от засухи или дождей. Животные стали бы здоровее — а значит, улучшилось бы качество продуктов, хотя бы мясо… — она вдруг умолкла.

— Что с тобой, Норма? — спросил Вестен.

— Прекрасно, как все это прекрасно, — сказала она удрученно. — Но тут же кроется неизвестная нам пока опасность. Обратная сторона медали. Она всегда есть, когда речь заходит о прекрасном.

— Бог свидетель, вы зрите в корень! — сказал Барски. — Удивительная вы женщина!

— Это не я, это моя профессия, — ответила Норма. — Со временем журналист просто не может оценивать события иначе.

— Вы спросили меня, что такого особенного я нашел в Чаргаффе?

— Да, и вы упомянули о его предостережениях.

Барски кивнул.

— После открытия Уотсона и Крика молекулярные биологи задались целью занять в системе естественных наук то положение, которое в первой половине века занимала атомная и ядерная физика. Чаргафф был потрясен. Он ужаснулся при мысли о грядущих катаклизмах. В своей книге «Огонь Гераклита» он пишет, что его жизнь определили два устрашающих научных открытия: во-первых, расщепление атома, а во-вторых, работы о наследственности. И в обоих случаях его не оставляло ощущение, что ученые перешагнули границу дозволенного. Им стоило бы остановиться перед ней в испуге!

— До сих пор ученых никогда никакие границы не останавливали, — сказала Норма.

— В том-то и дело, — согласился Барски. — Чаргафф написал в научном журнале «Сайенс», что можно прекратить расщепление ядра и полеты на Луну, можно отказаться от применения отравляющих газов и попыток уничтожить целые народы с помощью бомб. Но если возникнут новые формы жизни, «отозвать» их назад будет нельзя! «Имеем ли мы право, — я цитирую его дословно, — планомерно противодействовать мудрости многих миллионов лет эволюции, чтобы удовлетворить тщеславие и любопытство отдельных ученых?»

Все трое довольно долго хранили молчание. Наконец Норма проговорила:

— Я не понимаю… — и оборвала свою мысль на полуслове.

— Чего вы не понимаете? — спросил Барски.

— Почему вы, человек, цитирующий Чаргаффа, согласились заняться генной инженерией? Как вы могли согласиться, доктор?

Поляк очень тихо ответил:

— Клянусь Богом, лишь потому, что вижу в генной технологии не только зло. Я… все мы в нашем институте с величайшей осторожностью пытаемся поставить генную технологию на службу добру, мы стараемся найти средства против страшной болезни. Мы действительно стремимся помочь людям, хотя отдаем себе отчет, что наилучшие намерения ведут подчас к плачевным результатам… Вот почему я здесь. — Он умолк.

— Почему? — негромко переспросила Норма. Она смотрела на Барски так, будто увидела его впервые.

Он не ответил.

— Потому что вас страшно испугал полученный результат? — спросила она.

— Да, — сказал Барски. — Поэтому же я полчаса назад попросил вас, фрау Десмонд, оставить магнитофон в машине. То, о чем я расскажу, не должно быть записано на пленку.

— Настолько это страшно?..

Барски кивнул.

15

После долгой паузы он откинулся на спинку белого кресла и продолжал рассказ:

— Борясь с раком груди, мы работали с вирусами. Нам известно, что есть вирусы, особенно «охотно» атакующие определенные органы и разрушающие их. Но есть безобидные вирусы, вообще не вызывающие болезней. Мы, в сущности, ищем вирус, который не только не служит причиной заболевания, а, наоборот, лечит. Метод прост. Однако времени на отработку требует большого. Прежде всего этот вирус должен удовлетворять трем требованиям: должен подходить к заболевшей клетке, должен быть способен атаковать ее и, наконец, не должен влиять на здоровые клетки. Ясно?

— Ясно, — сказала Норма.

— Итак, из огромного числа вирусов, с которым мы связываем надежду на излечение больной клетки, мы отбираем один. От «мозга» имеющейся в этом вирусе ДНК нам требуется лишь та биологическая информация, которая прямо ведет к цели. И мы, значит, «вырезаем» этот участок из всей молекулы ДНК.

— Как это понять — «вырезаем»?

— Это профессиональный термин. Конечно, скальпель или ножницы здесь непригодны. «Вырезать» — это значит в данном случае выделить, получить в свое распоряжение нужный нам участок с помощью самых разнообразных химических операций. Мы работаем главным образом с энзимами — на сегодняшний день их известно около двух тысяч. Мы знаем, какой именно энзим требуется, чтобы в процессе химических операций он «вырезал» нам тот самый кусочек ДНК, который нам нужен. После чего берем совершенно безобидный вирус и «встраиваем» в него этот кусочек, назовем его для удобства А. Если нам повезет, этот кусочек действительно совершит то, на что мы рассчитываем. Но до сих пор нам не везло.

— Сколько времени вы проводите опыты?

— О-о, всего семь лет, — сказал Барски. — И если через семь лет все-таки добьемся успеха, это будет невероятная сенсация. Понимаете, вирусам числа нет. А мы вот уже семь лет как мечтаем об одном-единственном помощнике на все случаи жизни. И тут месяцев пять назад и произошла эта жуткая история. Пострадал доктор Томас Штайнбах, биохимик, как и я. Он из нашей группы. Точнее говоря — был ее членом.

— А сколько всего научных сотрудников в вашем институте? — спросил Вестен.

— Шестьдесят пять. Нет, после смерти нашего шефа шестьдесят четыре. А после ухода Штайнбаха — шестьдесят три. Медики, физики, химики, биохимики, микробиологи, кто угодно. Но в команду входят и компьютерщики, математики и аналитики. От лаборантов и ассистентов до докторов наук и профессоров. Из разных стран. Некоторые еще очень молоды: мне сорок два, а я в группе старше всех. Тому, например, двадцать девять. Мы с ним познакомились сразу после моего приезда в Германию. Значит, больше десяти лет назад. Лучшего сотрудника, чем Том, и пожелать нельзя! Профессионал до мозга костей. Я так скажу: он был мотором нашей группы. Идей у него — пруд пруди. Энергии — хоть отбавляй. В работу свою влюблен. Но головы никогда не терял, был способен воспринимать критику. И другим спуска не давал. Какой он был спорщик! Если не соглашался, бился до последнего! Мы это называли «битвами доводов и аргументов». Но работа никогда не поглощала его целиком. Чем он только не увлекался! Интересовался джазом, классической музыкой, разбирался в ней лучше всех! Любимый композитор Моцарт. У него был целый шкафчик с пластинками Моцарта. Ни одного моцартовского концерта не пропускал, ни одной оперы. И в литературе знал толк, и в живописи. Мог спорить об искусстве до хрипоты. Политика его особо не занимала, но и в стороне не стоял, когда требовалось. А спорт? И в теннис играл, и плавал, и под парусом ходил, и боксировал прилично — что еще требуется! В браке был счастлив. Его жену зовут Петра. Ей двадцать восемь. Модельер… Они были идеальной парой. Можно сказать, жизнь в них била ключом. Жизнь, жизнь!

16

Барски заметил, что разгорячился. Прервал свой рассказ, уставился на реку, на проплывавшие мимо суда. Некоторое время спустя снова заговорил — негромко, медленно, подбирая слова.

— Так вот, случилось это одиннадцатого апреля, я точно помню. Пять месяцев назад. Мы пошли в кино. Том, его жена Петра и я. На «Амадеуса». Знаменитый фильм, восемь «Оскаров» получил! Поставил Милош Форман. По пьесе Питера Шеффера. Вы знаете, про Моцарта, каким он был на самом деле. Урод, можно сказать — а писал прекраснейшую, небесную музыку! Этот фильм захватил нас. Душу растревожил… После сеанса мы пошли не домой, а в бар. Хотелось поговорить об этом фильме. Завтра суббота, выспаться успеем… В баре было несколько лож. Не настоящих, конечно, просто у диванчиков там очень высокие спинки, и соседей совсем не видно. Какой-никакой, а интим… Они оба пили виски, а я минеральную воду, потому что алкоголь не люблю, и мы спорили, то есть в основном Петра и я. Том держался совершенно спокойно. Тогда меня это, конечно, не удивило, я подумал только, что он находится под впечатлением увиденного. Сами подумайте: фильм о его любимом композиторе! А мы с Петрой болтали и болтали. За соседним столиком сидело двое мужчин. И вдруг Том говорит нам…


— Помолчите вы!

Пианист играл только старые мелодичные песенки, и многие приходили в этот бар, где стены и мебель были выдержаны в красных тонах, а на столиках стояли свечи, ради музыки. Сейчас пианист наигрывал «As time goes by»[9] из фильма «Касабланка». Петра и Барски прервали разговор и с удивлением взглянули на Тома, потом поняли, что он прислушивается к беседе за соседним столиком. Их соседи тоже только что посмотрели «Амадеуса».

Высокий широкоплечий мужчина с раскрасневшимся от возмущения лицом говорил так громко, что они все слышали.

— Нет, нет и нет! Я, конечно, и раньше слышал об этом, но то, что Моцарт был такой свиньей… нет, меня словно дубиной оглушили, да, дубиной, не меньше, Джонни.

— Ну, не горячись, — сказал его друг, которого, выходит, звали Джонни. — Не горячись, Ханс! Меня этот фильм тоже оглушил, но совсем по другой причине. Подумай: Моцарта как бы канонизировали, для многих он — святой, о нем создавались и создаются мифы. А в «Амадеусе» мы видим живого человека, а не ангела. Нам показали последние годы жизни гения, который презирал правила игры современного ему общества, за что посредственность и зависть загнали его в гроб.

— Так оно и есть, — сказала Петра.

— Тсс!.. — Том приложил палец к губам.

Пианист играл сейчас «La vie en rose».[10]

— Ерунда! — продолжал возмущаться краснощекий Ханс. — Дерьмо все это, Джонни. Как ты можешь отделять человека от его творчества!

— Конечно, могу, — ответил тот. — И даже должен! А как же иначе? У одного с другим нет ничего общего!

— Есть, очень даже есть!

— Конечно, нет, Ханс! Будь оно иначе, большинство знаменитых и великих художников и писателей, философов и архитекторов, музыкантов и ученых ты смог бы вышвырнуть на помойку. Как раз великие люди, отмеченные Всевышним, не обделены недостатками и даже пороками.

— Как он глупо ухмыляется, — неумолимо стоял на своем краснощекий. — Хихикает как идиот!

— Ну и что? И что?

— Похотливый козел, который ползает под столом и заглядывает девушкам под юбки! — Ханс разбушевался не на шутку.

— Подумаешь!

— Этот тип все время лапает блондинок, старается каждую завалить на спину — таким, значит, был Моцарт?

— Значит, таким.

Краснощекий покачал головой.

— Человек, создавший божественную музыку, — так вульгарен, так несерьезен, так инфантилен?

— Это и потрясает, Ханс.

— Потрясает, ты прав, — он и впрямь был потрясен. — Как он орет! Как скандалит! Какие неприличные шуточки отпускает! И это он — создатель хрустально чистых и трогательных сонат, «Маленькой ночной серенады»?

Все трое слушали соседей с неподдельным интересом, а лицо Тома словно окаменело.

— Черт побери, да, да, Ханс! Именно об этом весь фильм! Долой лживые нимбы, долой святого Вольфганга Амадея! Смотрите, каким он был!

— Вот каким он был! — тупо повторил краснощекий. — Вечно пьян в стельку, несет всякую околесицу, его преследуют дикие кошмары и видения…

— И он же автор веселых, чистых, поднимающих тебя до небес симфоний! — возразил Джонни. — Вот это и есть самое удивительное и в фильме, и в самом Моцарте.

— А для меня нет, — сказал его друг и опорожнил свою рюмку. — Для меня — нет! — Он стукнул кулаком по столу — Ты знаешь, Джонни, кем был для меня Моцарт? Богом! Вот именно, Богом! Когда я слушал его музыку, я всегда представлял, что я в церкви и молюсь, и Сам Бог совсем рядом. Это было так чудесно, так дивно!

— Это и сейчас чудесно, Ханс.

Ханс снова покачал головой.

— Нет, — сказал он с невыразимой грустью. — Нет, Джонни. Теперь это не чудесно, а тошнотворно. Подло и грязно. И всякий раз, когда я теперь буду слушать его музыку, я не смогу отделаться от мысли, что она не имеет ничего общего с Богом, зато очень много — с порнографией, сладострастием, детским слабоумием, глупостью и еще всяким дерьмом, грязью и дерьмом.

— А ну-ка остановись, Ханс! Музыка Моцарта не имеет ни малейшего отношения к тому, что ты наплел. Ты ни черта не понял!

— Понял, да еще как! А жаль, лучше бы мне никогда его не видеть! Нет, это я глупость сморозил. Как говорится, нужно смотреть правде в глаза. Вот я и смотрю. Знаешь, чего я с сегодняшнего дня никогда не стану делать, потому что не смогу себя пересилить?

— Чего?

— Слушать музыку Моцарта.

— Да ты просто пьян!

— С двух рюмок коньяка? Я трезв как стеклышко. И я говорю тебе: никогда, никогда больше я не стану слушать Моцарта. Не выйдет, и все тут. Не получится. Может, ты и прав во всем, что мне втолковывал. Мне теперь от этого ни холодно, ни жарко. Я не смогу больше слушать Моцарта. Никогда. Если я его хоть раз услышу, меня вырвет!..

Они продолжали разговаривать в том же духе. Краснощекий действительно не был пьян. Он всего лишь откровенно говорил о том, что у него на душе. Только что на его глазах низвергли с пьедестала божество, и он был глубоко потрясен увиденным.

— Я ставлю крест на Моцарте, — сказал он, чуть не плача.

Конечно, он был человек довольно простодушный. Но в этом он нисколько не повинен. Большинство из нас простодушны. А слезы — они и есть слезы.

Пианист играл «Апрель в Португалии».

— Никогда, — говорил краснощекий, — слышишь, Джонни, никогда больше я не хочу слушать его музыку. Никогда больше, никогда, никогда!


Никогда больше, подумала Норма, как только Барски закончил свой рассказ. Никогда больше, никогда больше, никогда больше мне не застать Пьера дома, никогда больше не увидеть его улыбки, не услышать его голоса, не упасть в его объятия. Никогда. Но ты не должна об этом думать, ты просто не смеешь!

Барски озабоченно спросил:

— Вам нехорошо?

— С чего вы взяли, доктор?

— Вы так побледнели…

— Н-нет, это свет так падает.

Скрытые прожекторы по-прежнему освещали белый фасад отеля, а высоко над их головами светились буквы его названия: «Атлантик».

Вестен погладил руку Нормы.

— Все в порядке, господин доктор, — сказал он. — Я ее знаю. Да, иногда она бледнеет. Но все о’кей, не правда ли, Норма?

Глубоко благодарная за поддержку, она кивнула. Друг мой, подумала она, мой замечательный друг.

А Вестен опять заговорил:

— Печальная история. Вот видите: надо бросить все это — и в искусстве, и в политике. И вообще.

— Бросить? Что бросить?

— Обожествлять живых людей, — сказал старик.

— Да, — согласился Барски. — Но это еще не конец истории, которую вы сочли столь печальной.

— Конечно нет, — сказал Вестен. — Вы ведь хотели рассказать нам о вашем коллеге Томасе Штайнбахе.

Он продолжал поглаживать руку Нормы. По темной воде еще скользили освещенные суда, а на другом берегу Аусенальстер мигали тысячи огоньков, и только шум городского движения явно затихал.

— В пятницу вечером мы ходили на «Амадеуса», — снова начал Барски.

Это он вдруг побледнел, подумала Норма, он!

— А в понедельник Том пришел в институт как обычно, и днем, когда мы собрались в кабинете Гельхорна на чаепитие — у нас это стало уже привычкой, — да, за чаем Том сказал с улыбкой: «Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта?»


— Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта? — спросил доктор Томас Штайнбах, отпивая мелкими глотками чай из большой чашки. Голос у него был приятный, слегка хрипловатый.

Ему не ответили.

— Ну давай выкладывай, Том, что случилось? — потребовал в конце концов маленький, хрупкого сложения японец доктор Такахито Сасаки, поправляя свои очки в золотой оправе.

— Это не шутка и не анекдот, — ответил доктор Томас Штайнбах, стройный и загорелый после отпуска. В его зеленых глазах светилась добрая улыбка. — Я совершенно серьезно.

— Но ведь ты и дня прожить не можешь без своего Вольфганга! — проговорил высокий голубоглазый блондин, израильтянин доктор Эли Каплан.

— Нет, нет, теперь могу, — улыбнулся Штайнбах.

— Том решил поднять нас на смех, — сказала англичанка доктор Александра Гордон, тоже высокая и очень худая. Свои каштановые волосы она аккуратно зачесывала назад и собирала в пучок. — Зачем ты поднимаешь нас на смех?

— Я и не думал. Нет, правда. — Голос Штайнбаха звучал по-прежнему мягко, едва ли не просительно.

— Он ведь твой любимый композитор, Том! — вмешался приземистый крепыш, доктор Харальд Хольстен, немец. — Самый любимый!

— Нет, теперь уже нет, — возразил Том с улыбкой. — Я больше не могу его слышать. Скажи, это тот самый чай, который тебе присылает из Кембриджа твой приятель?

— Да, Том, — ответил поляк Ян Барски, приглаживая свои коротко стриженные волосы. — Я понимаю, это идиотизм чистой воды, но ответь: это что, на тебя так повлиял случайно подслушанный разговор в баре?

— Но он прав!..

— Прав? Глупости! Толстяк был пьян!

— Пусть. Но теперь я буду всегда вспоминать о нем, когда услышу эту музыку.

— Но ты же преклонялся перед Моцартом!

— Ну, не до безумия же…

— А как насчет твоих трехсот моцартовских пластинок?

— Что, собственно говоря, за нелепый спор вы тут затеяли? — не выдержал профессор Мартин Гельхорн. Все лицо у него в морщинах и волосы сплошь седые, хотя ему всего сорок пять лет.

Барски рассказал о походе в кино на «Амадеуса» и посещении бара. Все с любопытством смотрели на Тома, который, казалось, не замечал их взглядов. Он глядел в окно — был сильный снегопад.

— Так, значит, никому пластинки не нужны? Учтите, это подарок!

— Да будет тебе, Том, выкладывай, в чем соль розыгрыша! — сказал Эли Каплан.

— Ни соли тут нет, ни перца. И я не шучу, — сказал Том. — Ладно. Выходит, никому мои пластинки не нужны. Подарю их Тэду из хирургии. То-то он запрыгает от радости. На некоторых из записанных концертов оркестром дирижирует сам Бруно Вальтер! Да, Ян, как насчет партии в теннис? Сегодня в семь, в зале, договорились? — и он улыбнулся.


— В семь вечера мы с ним сыграли несколько сетов, — рассказывал Барски, сидя на лоджии номера Вестена в отеле «Атлантик». — Том легко выиграл. Он был среди нас лучшим теннисистом. А вот Моцарт ему и впрямь опротивел. И он действительно подарил все пластинки своему приятелю-хирургу.

— Странно, — заметил Вестен.

— Подождите! — сказал Барски. — Это еще далеко не самое странное.

— Вашему коллеге двадцать девять лет? — задумчиво спросил Вестен. — Он очень молод для такой работы…

— Знаете ли, у лудильщиков генов это во всем мире так. В более зрелые годы — в моем возрасте, например, — делаешься осторожнее, осмотрительнее, что ли. Вспомните Чаргаффа! От отчаяния он стал перестраховщиком. Да, от полного отчаяния! — Барски пожал плечами. — С годами все чаще задумываешься о том, о чем говорил и писал Чаргафф…

— И профессор Гельхорн тоже? — спросила Норма.

— Да, — ответил Барски. — В последние недели перед убийством он производил впечатление человека, придавленного непосильной ношей.

— А раньше?

— Никакого сравнения!

— Так почему же вдруг?

— Эх, если бы знать, — ответил Барски. — Для молодых ученых эта работа что-то вроде игры, увлекательнейшей игры — как рулетка, к примеру. Кстати говоря: это самая настоящая рулетка и есть! — Барски бросил взгляд на Альстер. — Творцы в нашей области почти всегда молоды. В таком возрасте гораздо меньше страдаешь и переживаешь, если что не выходит. Можно с удовольствием выпить, наконец. Пустяки, говорят они себе, все устроится и завтра — тоже день! Есть еще джоггинг — бегай до полного одурения!

— Или купи себе сверхмощную машину и носись по автостраде со скоростью двести шестьдесят в час, — добавила Норма.

Барски с удивлением поглядел на нее.

— Почему вы это сказали?

— То есть?..

— Именно такая машина была у Тома! «Феррари». Купил подержанную. И гонял на ней как сумасшедший. Забавно, вы угадали… — Он встретился с Нормой взглядом, и она не отвела глаз. — С машиной особая история. Но не в том дело, что Том в очередной раз решил покуролесить на автостраде, — вовсе нет… — Он ненадолго задумался. — Случилось это через пять дней после истории с «Амадеусом». Днем мне на работу позвонила Петра, его жена. Она была очень взволнована.


— Он тебе уже рассказал о сегодняшней ночи? — спросила Петра.

Барски сидел в своем кабинете один.

— О сегодняшней ночи? Нет, ничего.

— Смешно.

— Почему? Вы что, поссорились?

— Нет.

— А что же?

— Мы просто чудом оба не погибли.

— Как?..

Голос Петры дрожал.

— Мы были у друзей. Не понимаю, как Том мог не рассказать тебе об этом! Домой мы поехали примерно в час ночи. Сначала по улице Генриха Герца. Знаешь ее?

— Да, конечно. Ну и?..

— Том держал скорость все время на пятидесяти-шестидесяти, никак не больше. И вдруг из боковой улицы вылетает «мерседес» на ста двадцати. Пропустить нас ему и в голову не пришло. Я еще заорала как сумасшедшая, и тут этот «мерседес» в нас и врезался. Прямо в капот! Чуточку подальше — и пиши пропало!

— Боже милостивый, Петра!

— Да, Бог милостив, твоя правда, Ян! «Феррари» сначала отшвырнуло в сторону, мы едва не перевернулись, но, к счастью, ударились о стену дома. Когда я выбралась из машины, меня рвало от страха. Из «мерседеса» вылез какой-то плюгавый субъект в смокинге, пьяный настолько, что с трудом переставлял ноги. Клянусь тебе, Ян, он был мертвецки пьян. И представляешь, эта свинья начала еще орать: «Подлюка! Я тебе рыло начищу! Тебе и твоей ссыкухе заодно!» Да, он обозвал меня ссыкухой. «Я тебя в тюрягу засажу, мразь! Вылезай, ублюдок! Вылезай, я с тобой разделаюсь!» Нет, скажи, Том вам ничего не рассказал?

— Да нет же, Петра! И что сделал Том?

— Сделал? Ничего! Рехнуться можно!

— Что значит «ничего»?

— А то и значит. Да, он вылез. И улыбнулся. Ты ведь знаешь эту его новую привычку. Уже с неделю примерно. Что ни случится, вечно у него на губах эта проклятая ухмылка. И вот он говорит пьяному: «Послушайте, друг мой, не стоит волноваться из-за пустяков!»

Петра всхлипнула.

— И тут этот пьяный дал ему в зубы! Думаешь, мой стал защищаться? Ничуть не бывало! Стоит себе улыбается и говорит: «Я никак не пойму, почему вы так переживаете, дорогой друг!» Ну, тот ему еще раз дал в зубы, Том чуть не упал под колесо нашего «феррари». Я подбежала к ним и ударила ногой этого сукиного сына туда, где побольнее, понимаешь? А он? Хоть и скривился, а повернулся и изо всех сил пнул меня ногой!

— Не может быть!

— Еще как может. Вру я, что ли? — Петра всхлипывала все чаще. — Я так и рухнула на мостовую — чулки порвала, все ноги в ссадинах, и что ты думаешь, мой хоть что-то сделал? Ни-че-го! Ни-че-го!

— Невероятно.

— Даже не помог мне встать! Стоит улыбается и говорит: «Боже мой, почему вы злитесь?» Пьяный бьет его кулаком в живот, Том падает ничком на машину, лежит себе и улыбается: «Не надо! Ну прошу вас!» Клянусь тебе, провалиться мне на этом месте, если вру! «Не надо! Прошу вас!» Это его слова. Тот поворачивает его к себе и снова бьет под дых. А Том стонет: «Вы делаете мне больно…»

— С ума сойти!

— Ты прав; можно сойти с ума! От шума проснулись жители соседних домов, в окнах зажегся свет, люди выбежали на улицу, стали их разнимать, поднялся крик. И тут этот пьяный преспокойно направляется к своему «мерседесу» — ему, конечно, тоже досталось, носовсем не так, как нашему «феррари», — садится за руль и уезжает. По дороге он чуть не сбил нескольких прохожих, потом свернул за угол — только его и видели! Со мной случился нервный припадок. Люди старались меня успокоить, кто-то вызвал полицию, и пока та не появилась, мой так и стоял, улыбаясь и не произнося ни слова.

— Мрак.

— Вот именно мрак!

— Том тоже выпил?

— Нет, почти ничего. Он же из непьющих.

— И что полиция?

— Полицейские вели себя вежливо. Нам они поверили с первого слова. Но ведь мы и не думали их обманывать! Слушай, теперь самое интересное! Один из полицейских спрашивает моего: «Какой номер?» «Что за номер?» — переспрашивает Том со своей дурацкой улыбочкой. «Ну, номер его машины! Неужели вы его не запомнили?» А мой ему: «Весьма сожалею, не запомнил. А разве нужно было?»

Петра разрыдалась. Дав ей успокоиться, Барски некоторое время спустя спросил:

— А ты, ты запомнила? Ведь ты, как я понимаю, не запомнила? Почему?

— Да, почему?.. Странно… — Помолчав немного, она продолжила: — «Феррари» наш — всмятку. Вызвали специальную машину, чтобы оттащить его. Уйма денег псу под хвост!.. Полицейские отвезли нас домой. Любезно с их стороны, правда? Но скажи, он правда вам ничего не рассказал? Ни слова? Ни словечка?

— Может, он пока еще в шоке, — вяло проговорил Барски. — Постарайся успокоиться, Петра! К счастью, самого худшего не произошло. Пес с ними, с деньгами, руки-ноги целы, все живы-здоровы — и слава Богу! Это самое главное. А Том наверняка нам все расскажет…

Но доктор Томас Штайнбах ничего не рассказал.

К вечеру Барски не выдержал и сам пошел в лабораторию Тома. Тот сидел, согнувшись над микроскопом. На нем был халат и закрывающая нос и рот повязка. Барски, тоже в «полумаске», положил руку на плечо друга.

— Послушай, — очень громко сказал он через плотную повязку. — Что это за невероятная история, которую мне рассказала Петра? Почему ты вел себя как последний болван?

— Я вел себя как последний болван? — Том поднял на него глаза и мягко улыбнулся. — Когда?

— Да сегодня ночью, дружок!

— А что такого особенного случилось сегодня ночью? А-а, ты насчет этого несчастного случая?

— Да! — заорал Барски. — Вы оба чуть не погибли!

— Статистика утверждает, что в восемьдесят пятом году в Германии каждый день дорожные происшествия уносили двадцать три жизни, — ответил Том улыбаясь.

17

— С этого и началось, — рассказывал Барски. — Поведение Тома нас всех, конечно, тревожило. Происходили и другие труднообъяснимые вещи, пусть и не столь вопиющие, как ночное приключение. Дважды в неделю мы проводим большие совещания. Обмениваемся мнениями, спорим — это уж как водится! Каждый отстаивает свою теорию, и, хотя команда у нас на редкость дружная, иногда доходит до крика и оскорблений. Том и тут сильно изменился. Он, боец, можно сказать, непримиримый, вдруг потерял к спорам и дискуссиям всякий интерес. Сидел, покуривая трубку, и улыбался, а когда интересовались его мнением, поддерживал обычно мнение коллеги, выступавшего последним. Почти слово в слово. Я всякий раз невольно задавал себе вопрос: не началось ли это со случая в баре, когда он как бы «присвоил» себе мнение о Моцарте совершенно незнакомого ему человека? Стоит добавить, что Том делался все более безразличным, апатичным — хотя, опять же, не до таких поражающих воображение пределов, как тогда ночью. Иногда он с трудом подыскивал нужные слова, а настроение его почти постоянно было безмятежно-светлым, как у ребенка.

— А в остальном? — спросила Норма. — Я о его многочисленных увлечениях и интересах. Как с его отношением к литературе, театру?

— Мы перемен не замечали. Ни в отношении к спорту, ни к искусству, ни к сексу. Мы спрашивали Петру. Все нормально. Хотя…

— Хотя?..

— Хотя чувственность сильно притупилась. Это Петра говорила. Кстати, насчет секса. Однажды он вернулся домой под утро. Без сил, какой-то жалкий, измочаленный. Петра спросила, где он был. Он сказал, что в порнобаре. С каких таких пор он повадился в порнобары, поинтересовалась она. Он объяснил, что встретил одноклассника, конченого, вообще-то, человека. И тот позвал его с собой. Том ему и словечком не возразил. Он, ненавидевший прежде подобные заведения! Петре же он сказал: «А как прикажешь в таком случае поступить?» Я уже говорил, что Петре принадлежал в Дюссельдорфе большой магазин антиквариата? Нет? Ну так вот. Когда Петра после замужества перебралась в Гамбург, ей пришлось нанять управляющего. Или директора, как угодно. В это время она получила пренеприятное известие. Этот директор, некий Эгон Хайдеке, взял кредит на миллион марок и, не поставив Петру в известность об этом, пустился в спекуляции, прогорел — а теперь банки требовали погашения кредитов. У него от Петры была финансовая доверенность, иначе ему бы этих денег не получить. Итак, следователь из Дюссельдорфа позвонил и срочно вызвал Петру. Хайдеке уже посадили. Вечером накануне отъезда я был в гостях у Петры с Томом, и, конечно, речь зашла о том, что стряслось в Дюссельдорфе. И что же Петра? Как вспомню, так дрожь по коже. Она только улыбалась. Та же улыбочка, что и у мужа — на все случаи жизни… «Ах, Ян, — сказала Петра, — к чему волнения? Пустяки все это, мелочи!» — «Мелочи! — воскликнул я. — Этот тип украл у тебя миллион!» — «Твой миллион, что ли?» — спросила Петра и улыбнулась. В тот вечер мне впервые стало страшно за них обоих. Страшно до жути. На другой день Петра улетела в Дюссельдорф. А три дня спустя вернулась вместе с Дорис, нашей общей знакомой. Та позвонила мне днем в институт и сказала: «Я должна немедленно поговорить с тобой, Ян. Это очень-очень срочно». — «Петра?» — спросил я. «Да», — ответила Дорис. «Сейчас не могу. Срочная работа. Как насчет шести вечера, идет?» «Договорились, Ян», — сказала Дорис.


Вскоре после этого разговора Барски пошел к Тому. И здесь его ожидало настоящее потрясение. Том сидел в белом халате за письменным столом, курил трубку и наговаривал какой-то текст на стоявший перед ним портативный диктофон. Барски услышал последние фразы: «…итак, мы внедрили пассажирскую молекулу ДНК в вектор. Срез в векторе можно с помощью ферментов ДНК варьировать таким образом, что после введения пассажирской молекулы линия среза исчезает…»

— Что ты тут наговариваешь? — спросил Барски.

Том отмахнулся.

— Дай мне закончить. «…исчезает, удваивается или возникают две новые линии среза. Удваивание, утолщение позволяет впоследствии удалить пассажира из вектора. Так!» — Том выключил диктофон. — Слушаю тебя, Ян.

— Что это за текст?

— О том, чем мы занимаемся. — И снова эта неприятная уже улыбка.

— Фокус с пассажирской молекулой ДНК? Но ведь Люси давно этот материал перепечатала!

— Да. Но это для одного моего приятеля, он меня попросил.

— Попросил? Кто? — взорвался Барски.

— Патрик.

— Какой еще Патрик?

— Патрик Рено.

— Патрик Рено, физик из «Еврогена»?

— Да, он самый. Но что с тобой, Ян? С чего вдруг ты взбесился?

Барски бросился на Тома и вырвал у него из рук диктофон.


— Я хочу вам еще кое-что объяснить, — сказал Барски Норме и Вестену. — Всего через несколько лет после того, как появилось сообщение о возможности наращивания части молекулы ДНК на другой молекуле, а значит, получения того, что сегодня называют рекомбинированной ДНК, только в Америке появилось двести девятнадцать фирм, занявшихся проблемами биотехники. Прежде всего это крупные химические и фармацевтические предприятия. Из двухсот девятнадцати фирм — сто десять основаны с одной-единственной целью: выяснить, что произойдет, если изменить ДНК. Сегодня их во всем мире куда больше. Уже теперь это мощная отрасль промышленности.

— Ты знал, Алвин? — спросила Норма.

— Да, — подтвердил тот. — Знал. То, о чем говорит доктор Барски, — наше будущее. Но как видишь, будущее уже началось. В отрасль вложены миллионы — в надежде получать бесконечные миллиарды!

— Кое-кто полагает, что с помощью рекомбинированной ДНК можно излечить все болезни и повысить урожайность абсолютно всех растений, — сказал Барски. — Представьте себе масштабы: болезни исчезают, люди, животные, сорта семян — все совершенствуется. Будут выращиваться суперурожаи. Коровы будут давать неизмеримо больше молока. Моря и океаны отдадут свои богатства. Мы забудем об эпидемиях, поражающих скот…

— Итак, миллионы и миллиарды уже вложены в дело, — подытожила Норма. — Деньги. Прорва денег. Наконец-то у нас есть мотив для убийства Гельхорна.

— Я тоже так считаю, — сказал Барски. — Несколько недель назад английский журнал «Нейчер» опубликовал отчет о биржевой оценке состояний главных фирм, занимающихся генной технологией.

— Курс акций генных фирм в чисто научном журнале?

— Да, фрау Десмонд. Похоже, пока ни одна из фирм прибылей не получает. Пока! Когда вкладываются огромные суммы, что-то непременно получится. Эрвин Чаргафф прямо говорит: «Здесь дело не в благородных и великодушных помыслах — здесь пахнет кучей денег».

— Метко сказано, — кивнул Вестен.

— О да, — сказал Барски. — Бог свидетель. Понимаете, наш спонсор — «Мультиген». Тоже одна из «таких» фирм. Конечно, многие ученые из разных стран знают друг друга лично, не важно, на кого они работают. Многих связывают узы дружбы. Но нет ни одного, который был бы столь дружен с коллегой, работающим на другую фирму, чтобы передать ему результаты исследований своей группы или хотя бы сообщить важные подробности. Всегда существует возможность, что другая команда ведет поиск в том же направлении, что и твоя. Нет, подобные отношения просто исключены! Поэтому я и сказал Тому — меня трясло от злости…


— Черт побери, Том, «Евроген» — наш самый опасный конкурент! У нас высшая степень секретности! И ты сообщаешь твоему другу Патрику все, к чему мы пришли?

— Почему бы и нет? Ведь он попросил меня, — сказал Том с мягкой улыбкой.

— Когда? Где?

— Что «когда», «где»?

— Когда он тебя попросил? И где?

— Три недели назад я ездил в Париж, помнишь? Мы там с Патриком повеселились от души. Ну да, и как-то он меня и спросил, каковы наши успехи. Что в этом вопросе странного? Я как раз вчера вспомнил о нашем разговоре и подумал, что нехорошо заставлять друга ждать ответа столько времени. Взял сегодня диктофон и…

— Том! — воскликнул Барски. — Ты просто не имеешь права сообщать Патрику, над чем работаешь!

— Отчего же? — удивился Том. — Он парень что надо. И дело у нас общее! Пусть мы и идем к цели разными путями. Мы — с помощью надрезов, они, в Париже, — с помощью радиоактивных веществ. Других различий, в сущности, нет! И если Патрик заинтересовался… Ведь мы же гребем в одной лодке, разве не так?

— У тебя есть номер телефона Патрика?

— Конечно. В записной книжке.

— Дай мне!

— С удовольствием. Что с тобой? Ты не веришь, что Патрик меня попросил?

А Барски уже набирал: 003314, код Парижа, потом номер. Патрик Рено снял трубку.

— Патрик! Говорит Ян Барски из Гамбурга.

— Ян! Рад тебя слышать! Как жизнь?

Они говорили по-немецки.

— Послушай, Патрик! Я сижу сейчас у Тома.

— А-а, у старины Тома! Привет ему.

— Передай ему привет, — сказал Том, улыбаясь и посасывая трубку.

— Заткнись! — взорвался Барски. — Не ты, Патрик, не ты! Скажи, вы встречались недавно с Томом в Париже, да?

— Конечно встречались. Но почему…

— И ты попросил его наговорить на кассету материал о наших опытах?

Молчание.

— Патрик!

— Да, Ян…

— Так просил или нет?

— Боже мой! Ну да, просил. Мы с ним болтали о всякой всячине, ты ведь знаешь, поболтать с ним — одно удовольствие, и я сказал ему: знаешь, давай упростим нашу задачу, плюнь ты на своих начальников, расскажи мне о ваших опытах, а я тебе о наших, мы с тобой оба любим играть в теннис — вот и подадим друг другу мячи, и вдобавок у нас останется больше времени для самой игры. Но это я просто так, в порядке бреда, Ян! Я не всерьез это сказал! Господи, что случилось? Никогда не поверю, чтобы Том принял мою болтовню всерьез!

— Представь себе.

— Это невозможно! С ума сойти!

— Это не я, а ты сказал, Патрик!

— Послушай… Бедолага Том… Он не в своем уме, не иначе!..

— Это не я, а ты сказал, Патрик.

— Но что все-таки произошло?

— Сам пока не знаю. Я тебе еще позвоню. И никому ни слова — понял!

— Ты меня обижаешь! Мы с тобой столько лет дружим! Конечно, никому ни слова… Старина Том, Боже мой…

— Я заканчиваю, Патрик. До скорого.

— Всего хорошего, Ян. Позвони мне сразу же, как что-нибудь прояснится.

— Счастливо, Патрик!

— И от меня наилучшие пожелания, — сказал Том, выбивая трубку. — Ну так что, обманул я тебя?

— Диктофон останется у меня, Том, — сказал Барски.

— Если ты настаиваешь — пожалуйста. Хотя я не понимаю…

Барски перебил его:

— Мы с тобой старые друзья, Том. Я друг тебе?

— Конечно, Ян, ты мой старый добрый друг.

— Я должен, я просто обязан сделать сейчас нечто ужасное.

— Если тебя это страшит — не делай!

— Но я обязан.

— О чем речь, Ян?

— С тобой что-то не в порядке, Том. Мы все уже давно заметили. Моцарт. Ночное происшествие. Порнобар. А сейчас это безумие! — Барски указал на диктофон. — Не войди я сегодня случайно к тебе… Твое состояние, Том, для всей нашей группы — фактор риска. Я должен уйти. Но оставить тебя одного я не вправе, мало ли что ты еще натворишь. Я… извини меня, Том, пожалуйста, но на некоторое время я запру тебя в лаборатории.

— Ты должен?..

— Да, Том! Это для твоей же пользы! Не дури! И не сердись!

— Чего мне сердиться, Ян? — Доктор Томас Штайнбах улыбнулся. — Ты замечательный парень, Ян.

— Я постараюсь вернуться как можно скорее, — сказал Барски, направляясь к двери.

— Не торопись, старик! Я подожду. Выкурю еще трубочку, почитаю. Да, Ян, я чуть не забыл!

— Что, Том?

— Ты же не откажешься сыграть со мной в теннис? В семь, как обычно?

18

— Слышать это было выше моих сил, — сказал Барски, глядя мимо Нормы и Вестена на очередное судно, поднимавшееся вверх по Аусенальстер. Там тоже танцевали на палубе.

— «Moon rivers»,[11] — проговорил он упавшим голосом, прислушавшись. — Итак, я запер Тома, пошел к профессору Гельхорну и рассказал обо всем. Мы, сами понимаете, работали, соблюдая высшую степень секретности, — как и все фармацевтические предприятия и исследовательские группы. Выглядит это примерно так: у каждого на рабочем месте стоит компьютер-терминал. В него закладываются все формулы, цифры и результаты опытов. Эти данные автоматически кодируются и переводятся на главный компьютер, который собирает всю информацию на отдельной плате. Информацию с главного компьютера может получить только тот, у кого есть код. Том его, конечно, знал. Ну и вот, Гельхорн велел мне собрать нашу команду и повторить при всех свой рассказ. Все были ошарашены. И решили, что пока мы не узнаем, что случилось с Томом, оставлять его без надзора нельзя.


— Даже домой и то не отпустим, — сказал Такахито Сасаки. — Надо его обследовать. С головы до ног. Мы как-никак в больнице! Обследовать — самым тщательным образом! Кто за это?

Все подняли руки.

— А кто ему это скажет?

— Я! — предложили одновременно профессор Гельхорн и Барски.

Оба они вышли в длинный белый коридор.

— Ты, разумеется, прав, — сказал Гельхорн. — Придется бедному Тому пройти всех врачей, одного за другим.

Барски открыл дверь лаборатории. Том по-прежнему сидел за письменным столом, положив на него ноги и покуривая трубку. При их появлении он встал.

— Быстро вы, — обрадованно проговорил он. — Добрый день, профессор!

— Здравствуйте, Том. Выслушайте меня спокойно! Ян вам уже намекнул: в последнее время вы очень изменились. Я считаю: то, что вы собирались сделать с результатами наших опытов, решительно против всяких правил. Это ненормально!

— Да? Почему? Я полагал, что это самая естественная вещь в мире. Но если вы считаете… и Ян тоже…

— Том, — сказал Гельхорн, — мы тут не в игрушки играем. Вы нездоровы. Мы не знаем, что с вами происходит. И поэтому мы предлагаем, чтобы вы прошли обследование. Чем скорее, тем лучше. А лучше всего — прямо сейчас. Надо выяснить, что с вами. Вы не возражаете, если мы пройдем к Лаутербаху и все обсудим?

Том улыбнулся.

— Раз вы настаиваете, я не против. Даже сейчас же. Но у меня нет пижамы. И бритвенного прибора.

— Ян привезет вам все необходимое. Ваша супруга дома, не так ли?

— Думаю, да. Я несколько минут назад говорил с ней по телефону, — и улыбнулся. Вечно эта улыбка! — Ты там разберешься, Ян. Да, привези мне, пожалуйста, две пачки данхилловского табака, ты знаешь, где он у меня стоит. Здесь почти не осталось. А можно мне будет взять кое-какие записи, несколько книг и писчую бумагу, профессор? У меня появилась одна недурная идея. Я хотел бы обдумать ее, не теряя времени из-за этого обследования… — Он с улыбкой положил руку на плечо профессора Гельхорна.


Барски ехал на своем серебристо-сером «вольво» по Герберт-Вайхманштрассе. Штайнбахи жили в прекрасной квартире на третьем этаже старого аристократического особняка, уцелевшего во время войны. Дверь открыла Петра.

— Привет, Ян!

Она поцеловала его в обе щеки. И улыбнулась. О Боже, подумал Барски, у нее та же улыбка, что не сходит с губ Тома.

— Проходи! У меня Дорис. — И Петра первой вошла в гостиную.

Барски увидел старинные фигурки из слоновой кости, которые Том купил в Египте, где они с Петрой отдыхали в прошлом году. На широкой овальной софе сидела Дорис. Она примерно одного возраста с Петрой, настоящая красавица, рыжеволосая и зеленоглазая. Барски поздоровался с ней, она грустно посмотрела на него и чуть заметно покачала головой. Он понял: Петре не следует знать об их разговоре по телефону.

— Так что стряслось? — спросила Петра с улыбкой. Опять эта улыбка! — успел подумать Барски, прежде чем ответил:

— Том не вполне здоров.

— Не вполне здоров, — медленно повторила Петра.

— Заболел он не сегодня и не вчера. Ты первая заметила. Вспомни о ночном происшествии! Или о его внезапном отвращении к Моцарту. Мы поговорили с ним и предложили немедленно лечь на обследование.

— Почему? — спросила Петра.

— Из-за этих самых странностей.

— Что ж, обследование так обследование, я не против!

Дорис заплакала.

— Перестань немедленно, не то мы все спятим! — прикрикнул на нее Барски.

Дорис хлюпала в платок.

— Что с тобой? Почему ты плачешь, Дорис? — спросила Петра.

— Ах, я… я… я вспомнила о Дюссельдорфе.

— Забудь свой дурацкий Дюссельдорф, — сказала Петра.

— А что случилось в Дюссельдорфе? — вмешался Барски.

— Было скучно, — ответила Петра. И улыбнулась. Барски закрыл глаза.

— Скучно! — воскликнула Дорис. — Знаешь, что натворила эта сумасшедшая, Ян?

— Что?

— Брось, не надо, Дорис! — сказала Петра.

— Нет, я хочу все знать. Что она сделала? — спросил Барски.

— Она отказалась возбудить дело против Хайдеке, ну, ты знаешь, коммерческого директора, который украл у нее целый миллион.

Отказалась… Черт побери, подумал Барски. То же самое. Точно то же, что и у мужа. Но почему?

Петра мечтательно улыбнулась.

— Почему же?

— Не кричи, Ян! Дорис тоже постоянно кричит на меня. Я ее не понимаю.

— А я не понимаю тебя, — сказал Барски. — Почему ты не подала на него в суд?

— К чему? Что я могла выиграть?

— Он украл у тебя миллион!

— У него этих денег больше нет. Следователь сказал, что у него сейчас ни гроша за душой. А вообще-то он симпатичный человек, этот Хайдеке. Он мне всегда был симпатичен. И теперь я должна ему насолить, подать на него в суд? Нет, правда, Ян, это было бы не по-людски.

— Не по-людски? Разве ты не понимаешь, что банк захочет получить свои деньги обратно, все равно от кого? У него была твоя доверенность. И если он некредитоспособен, банк возьмется за тебя. У тебя есть миллион?

— Конечно нет.

— Тогда как ты собираешься расплатиться?

— Ах, — сказала Петра с улыбкой, перебирая свои бусы. — Как-нибудь рассчитаемся. Ну, во-первых, у меня есть магазин. Продам его.

— За него ты миллион не получишь.

— Нет, ни при каких условиях. Но, может быть, половину. Вместе со всей обстановкой и складом.

— А другую половину?

— Знаешь, Ян, однажды мы с Томом были в Италии. И сняли там домик. Подружились с крестьянской семьей, жившей по-соседству. — И улыбка! — Это были очень бедные люди. Их вечно преследовали всякие беды и неприятности. Знаешь, что говорил дед, когда приходила новая беда? «Dio ci aiutera». Бог поможет! Зачем волноваться, дорогие мои! Dio ci aiutera.

— Вот так-то, — сказала Дорис Барски. — Разве это не ужасно, Ян?

— Ужасно? Что ужасно? — спросила Петра.

Барски поднялся.

— Я ведь твой друг, Петра?

— Да, конечно. А в чем дело?

— Ты тоже не вполне здорова, — безжалостно проговорил он. Только так и можно — безжалостно, подумал он. — Скорее всего, у вас с Томом общая болезнь. Окажи лично мне большую услугу, Петра.

— Какую угодно!

— Тогда уложи в саквояж не только пижаму Тома, его утренний халат и дорожный несессер, но и все, что необходимо тебе — на два-три дня в больнице.

— Почему — в больнице?

— Я хочу, чтобы ты тоже прошла обследование. Как Том. Вас могут положить в одну палату. Условия будут самые лучшие. А мы постоянно будем рядом.

— Я себя прекрасно чувствую, — улыбнувшись, сказала Петра. — Но если я этим окажу тебе услугу — я, конечно, лягу. Какие могут быть разговоры! Между прочим, следователь в Дюссельдорфе — просто прелесть!


Итак, Барски отвез Петру в клинику. Дорис их сопровождала. По дороге он остановился, купил в киоске любимый табак Тома. Петра была оживлена и беспечна, как ребенок, — точь-в-точь Том в последнее время. А они оба не произнесли ни слова. Барски видел в зеркальце лицо Дорис, сидевшей на заднем сиденьи. Она опять плакала.


«…черный и белый цвет — вот фавориты зимней моды. Я встретила в Дюссельдорфе Ивону, ты ее знаешь, Ян, эту манекенщицу из Парижа. Мы с ней проболтали целый вечер. Черный и белый! Например: белое вязаное платье-мини с большим декольте на спине. Или черное платье с белым узором. Сверху белая блузка с черными рюшками, открытая насколько возможно. И к ней черно-белая шляпка вроде тех, что матросы надевают в шторм… Комбинированный контраст. Строгий длинный шерстяной пиджак а-ля Неру и широкие брюки — все черное… Или наоборот: белый шерстяной костюм с приталенным длинным пиджаком… Прилегающий черный свитер с задним декольте, а сверху — белая муслиновая или белая же шифоновая курточка-накидка…»


У Нормы неожиданно появилось такое чувство, будто голова ее набита ватой. Ей вспомнились слова: нет боли хуже, чем в час нужды вспоминать о часах счастья… Примерно так сказал Данте. Данте Алигьери. Нет боли хуже… Нет, сказала она себе. Нет, нет и нет. Немедленно прекрати! Ладно, все проходит. И я больше не думаю об этом. Я вообще об этом не думаю. О Боже, если бы я могла не думать об этом!..

Она услышала, как Вестен спросил:

— Вы предполагаете… инфекцию, доктор? Я не знаю, точно ли я выразился… Раз вы говорите: те же симптомы… жена заразилась от него, верно?

— Инфекция — да! Вы попали в самую точку, — сказал Барски. — Но какая? Как это произошло? Когда мы приехали — Дорис мы высадили по дороге, — Тома уже поместили в инфекционное отделение. Хорошая большая комната с небольшой смежной. Он сидел за столом у окна перед грудой книг и рукописей и работал, будто никуда из своей лаборатории не уходил, ему сюда даже его компьютер-терминал принесли. Радость встречи, объятия, поцелуи. Потом они разложили на постелях содержимое сумок, которые мы привезли. А на другой день началось обследование. — Барски пригладил ладонью волосы. — В Вирховском центре много подземных переходов между корпусами. Петру и Тома сопровождали по этим переходам врачи и санитары в защитных костюмах — из одного отделения в другое. Все в условиях строгой изоляции. Даже их комнаты в инфекционном отделении были абсолютно изолированы с помощью хитроумной системы коридорчиков-шлюзов. Можно сказать, что более тщательного, более придирчивого обследования у нас до сих пор не проводилось. Проверили все органы: сердце, легкие, печень, уши, горло, нос — все. Результат: ноль! Ничего не обнаружили. Все в порядке. Два здоровых человека. Дьявольщина, но ведь они не были здоровы! Они позволили проделать с собой все, даже самые неприятные тесты. И всякий раз с этой улыбочкой, которая меня пугала. Все тесты и анализы повторялись дважды и трижды. Их обоих переводили от одного аппарата к другому. Целых восемь дней подряд. Потом их отдали в руки неврологов и психологов. Сделали ЭКГ. Компьютерную томограмму черепа. Рентгеновские снимки мозга с помощью контрастных растворов — очень неприятная штука. Результат? Все в норме. Все в полнейшем порядке. У психологов — тот же результат. Тесты? Просто прекрасные показатели! Мы чуть с ума не посходили. А они оба, Том и Петра, были терпеливы и всегда дружелюбны. Он работал, и, насколько я могу судить, расчеты его постоянно усложнялись. Каждый день он требовал, чтобы мы принесли ему новые книги и статистический материал. Мы ему давали их, увы…

— Почему «увы»? — спросила Норма.

— Потому что у него появился непреодолимый творческий зуд. Он почти не спал. Почти не ел. Мы несколько раз пытались отвлечь его, остановить. Тщетно. Если так пойдет дальше… — Барски покачал головой. — Петра заказала кучу модных журналов, ей их купили. Она прочла их насквозь и рассказывает врачам и нам, когда мы их навещаем, о плиссированных воланчиках и гофре, об ажурной вязке и шляпках с полями неравномерной ширины. У нее в голове только моды, у него — одни вирусы. И вот сидим мы однажды в полдень у профессора Гельхорна за чаем, и тут Харальд, доктор Харальд Хольстен и говорит…


— Их обоих поразил какой-то вирус — ничего другого быть не может. — Хольстен первым высказал наконец то, о чем мы все в последние дни думали. — Сначала Тома, а потом Петру. Счастье еще, что не успел заразить других.

— Как знать, — покачал головой Гельхорн.

— Боже милостивый! — вздохнул Такахито Сасаки.

— Но как это случилось? — спросил Эли Каплан. — Как он заразился? Система защиты у нас продумана до мелочей. Специальные костюмы, маски. Мы проходим через шлюзы. Мы работаем с аппаратурой сверхсильного и сверхвысокого давления. Я прав, профессор?

Ему не ответили. Седовласый ученый смотрел поверх голов собравшихся невидящими глазами.

— Профессор! — неожиданно громко обратился к шефу Каплан.

Гельхорн даже вздрогнул.

— Что, простите?

— О чем вы сейчас задумались?

— О Чаргаффе, — сказал Гельхорн. — С тех пор как для меня ясно, что Том заразился каким-то вирусом, что он совершенно изменился внутренне, я постоянно обращаюсь к книгам Чаргаффа. Он пишет: «Новые формы жизни не могут быть отозваны. Они переживут и наших детей, и наших внуков. Необратимая атака на биосферу — явление неслыханное, и мысль о ней никогда не пришла бы в голову представителям прошлых поколений. Я желал бы одного лишь: чтобы и наше поколение не обвинили бы ни в чем подобном…»

— Но ведь мы-то ставим перед собой благородные цели! — воскликнул Эли Каплан. — Мы-то сражаемся с одной из самых страшных болезней человечества!

Но Гельхорн продолжал свою мысль, словно пропустив замечание молодого биохимика мимо ушей:

— «Этот мир мы получили взаймы, на время, — пишет Чаргафф. — Мы приходим и уходим, через некоторое время мы оставим землю, воздух и воду другим, которые придут после нас. Мое поколение — или, может быть, предшествующее — было первым, которое, вооружившись точными естественными науками, объявило природе войну на уничтожение, колониальную войну. За это будущее нас проклянет».

— «Новые формы жизни не могут быть отозваны», — повторила Норма. — Мысль страшная. И предельно логичная. Естественно, если манипуляции с ДНК приведут к тому, что можно будет изменять наследственность, это станет явлением необратимым.

Барски кивнул.

— Необратимым, вот именно. Случай с бедолагой Томом и его женой — яркое тому подтверждение. Их состояние изменить больше нельзя. До самой их смерти…

— Как вы можете это утверждать? — спросил Вестен.

— Сегодня мы вправе утверждать это с полной ответственностью, — сказал Барски. — Если исключить невозможное или необъяснимое — а после обследования это, безусловно, так, — то истина, какой бы невероятной ни показалась на первый взгляд, состоит вот в чем: мы имеем дело с изменением наследственных клеток, которое выражается у них обоих в следующем — память, как кратко-, так и долговременная, сохранилась у них в неприкосновенности, однако при воспоминаниях совершенно отсутствуют эмоции. Отмечено абсолютное отсутствие или обеднение чувственного начала в любом смысле; потеря малейшего агрессивного импульса, равно как и потеря способности формировать собственное мнение; они некритично принимают или выдают за свои чужие мнения и суждения и вдобавок, как ни парадоксально, способны полностью сконцентрировать все чувства на одном-единственном предмете, причем эта концентрация, если ее искусственно не прервать, ведет к полному физическому истощению. Я надеюсь, фрау Десмонд, теперь вы понимаете, почему я потерял самообладание, когда вы упомянули об инфекционном отделении. Мы просто вынуждены при всех обстоятельствах хранить в тайне то, что случилось, — иначе всеобщая паника неизбежна.

Норма кивнула.

— Да, теперь понимаю. Но… но в таком случае доктор Штайнбах и его супруга всю жизнь будут представлять опасность для окружающих. И поэтому остаток жизни им придется провести в изоляции — я не ошибаюсь? — Она пристально посмотрела на Барски.

— Боюсь, нет, фрау Десмонд.

— И до самой смерти им из инфекционного отделения не выйти?

Барски опустил глаза.

— Даже если вы установите, какого типа вирус вызвал эти изменения — я имею в виду изменение черт характера, то есть полное отсутствие агрессивности, потерю защитных инстинктов и полнейшее безволие, — я правильно излагаю?

— Безусловно правильно. — Барски не поднимал глаз. — В точности так все и произошло: вирус поразил определенные участки мозга, и поэтому…

— Да, да, понимаю. Я вот о чем: а если вы все-таки выясните, о каком вирусе идет речь, если вы определите его ДНК — нет ли надежды, что отыщется лекарство… спасительное средство… какая-нибудь сыворотка, например… откуда мне знать?.. с помощью которых их удастся вернуть к прежней жизни, вылечить? Нет, — перебила Норма сама себя, — нет, Боже мой, ничего не выйдет, если это вирус, который, как вы выразились, способен изменить наследственную субстанцию. «Новые формы жизни не могут быть отозваны!» — от этих слов Чаргаффа становится страшно.

— Страшно — не то слово. Но кто к Чаргаффу прислушивается? — проговорил Барски. — Все стремятся к прогрессу. Любой ценой. Все мечтают о переустройстве мира, о прекрасной жизни — и в результате этого больше зарабатывать. Кстати, нам уже известно, какой вирус вызвал болезнь у Тома и Петры.

— Известно? Но как… — начала Норма.

— Мы исследовали выделения. И нам повезло! Если так можно выразиться — повезло!

— Так что это за вирус? — спросил Вестен.

— По своему ДНК он напоминает Herpes-virus. Этот так называемый Herpes labialis, или des Lippen herpes, относительно безобиден. Он живет в большинстве из нас и никаких заболеваний и даже осложнений не вызывает. Взрыв герпеса может произойти, например, в результате солнечного ожога. Тогда, если все обойдется удачно, на губах образуются маленькие пузырьки — и только. Ну и как следствие, легкий катар…

— А если неудачно? — снова спросил Вестен.

— Тогда вирус карабкается наверх, в мозг, и вызывает его воспаление. Herpes-meningitis может завершиться смертельным исходом. То, что мы обнаружили у Тома и Петры, герпесоподобный вирус, который намного опаснее, потому что сразу поднимается в мозг и вызывает там нарушения. Те самые, к примеру, что мы нашли у них… Болезнь переносится мельчайшими брызгами слюны при разговоре. Вот так Том и заразил Петру.

— Но каким образом такой вирус вообще возникает? — воскликнула Норма.

— М-да, каким образом? — пробормотал Барски. — В общем-то, как следствие неточного разреза. Я вам уже говорил — у нас дьявольски опасная профессия. Вы знаете, что «разрез» — это химическая реакция, которую производят с помощью особых ферментов. Мы берем только тот участок ДНК многообещающего вируса, который представляется нам важным, и погружаем его в безобидный вирус. Вот так… — он показал на чертеж, который сделал на конверте. — Выделенный ряд носителя информации мы назвали отрезком А, он-то и должен был излечить зараженную раком клетку, это понятно?

Норма кивнула.

— Да, но иногда это делается без необходимой точности, — поэтому иногда как бы «прилипает» еще частичка ДНК, которую не хотели переносить, — пока что мы, увы, еще не научились «резать» безошибочно. Итак, на нашем отрезке А повисла нежелательная частичка ДНК-Х. В нашем случае отрезок А плюс X образовали, к несчастью, совершенно новый вирус АХ, который способен влиять на определенные клетки мозга. Том заразился во время работы: какая-нибудь пустячная неосторожность, палец порезал, например, или аппаратура сверхвысокого давления на секунду отказала — этого довольно. А потом он заразил жену. Мы, конечно, из кожи вон лезем, чтобы создать вакцину против этого вируса.

— Но только для людей, которые не заражены пока АХ, — сказал Вестен.

— Совершенно верно. Вакцина будет способна помочь только здоровым, предотвратить заражение. А Тому и Петре она уже не поможет. Слишком поздно.

— У меня, знаете ли, зародилось чудовищное подозрение, — сказал Вестен. — Я подумал о «чуме двадцатого века», о СПИДе. Откуда ни возьмись, появился СПИД. Не было — и вдруг на тебе. Нам стали объяснять, что это смертоносное ослабление иммунитета пришло к нам из Африки, что там случаи СПИДа были зарегистрированы еще Бог весть когда. Почему же мы о них и слыхом не слыхивали? Почему, ответьте мне, доктор? А не может ли быть так — от этой мысли меня бросает в дрожь, — не может ли быть, чтобы вызывающий СПИД вирус выскользнул из генной лаборатории?

Барски промолчал.

— Доктор!

— Я… я не думаю. Но между прочим, многие специалисты так считают. После всего того, с чем столкнулись мы сами, я не вижу в этом ничего невозможного.

— Ничего невозможного не видите? — взволнованно воскликнула Норма. — Доктор, писатель Стефан Гейм взял интервью у опытнейшего биолога и иммунолога профессора Якоба Сегала. Вы его, конечно, знаете? Да? Так вот, в этом интервью Сегал рассказал о первой и наиболее тщательно охраняемой генной и вирусной лаборатории военного научно-исследовательского центра в Форт-Детрике, в Мэриленде. Он уверен, что генетики там опытным путем получили вирус СПИДа HTL III. Но поскольку начальное воздействие инфекции крайне незначительно и никто не подозревал, что его инкубационный период длится от двух до пяти лет, этот вирус в человеке сочли нежизнеспособным и отправили подопытных особ — да, да, да, там работают не с подопытными животными, а с людьми, в данном случае с заключенными, получившими большой срок, из близлежащей мужской тюрьмы — обратно в их камеры. Профессор Сегал не сомневается, что именно таким путем вирус СПИДа и вырвался из лаборатории на свободу. Произошло это примерно в 1977 году. Однако факт замалчивался, все держали язык за зубами. Но вам это должно было быть известно! Вы знали, доктор?

— Мне известно лишь мнение профессора Сегала, — ответил Барски, избегая ее взгляда. — Мнение отнюдь не бесспорное.

— Не бесспорное? — вскинулась на него Норма. — Вчера все газеты писали, что на нас накатывает лавина СПИДа. Специалисты бьют тревогу: в одной Германии за день могут заразиться две тысячи человек, за год — почти семьсот пятьдесят тысяч. В самые ближайшие годы у нас могут появиться миллионы больных!

— Я тоже читал, — сказал Вестен. — До сих пор ученые исходили из того, что от пяти до двадцати процентов больных СПИДом будут практически обречены. А по оценкам экспертов на конгрессе в Париже в последующие годы число больных СПИДом увеличится вдвое. Вдвое! Что вы скажете, доктор?

Поляк, подумав, ответил:

— Пока нет никаких неопровержимых доказательств факта утечки вируса СПИДа из лабораторий, где экспериментируют с вирусами.

— А если все-таки? — спросила Норма. — Если вирус СПИДа все-таки возник в результате генных манипуляций?

— Тогда остается лишь надеяться, что вирус СПИДа — в отличие от нашего вируса АХ — не окажет разрушительного воздействия на наследственную субстанцию. Ибо лишь в этом случае существует возможность найти панацею от этой болезни. Если же он все-таки воздействует, то единственное, что нам остается, это создать вакцину для всех тех людей, которые пока еще не больны и не заразились.

— А всех остальных ждет судьба Штайнбахов, им уже никто не поможет, — сказал Вестен.

Барски опустил голову.

— Невероятно, — проговорила Норма.

Немыслимо, невообразимо, подумала она. Я напала на самый потрясающий материал в моей жизни. И самый зловещий.

— Приезжайте завтра в институт, — предложил Барски. — Там вы увидите обоих, Тома и его жену, через стекло, надев специальный костюм. Мы ответим на все ваши вопросы. Вас, господин Вестен, я, разумеется, тоже приглашаю, — бросив тревожный взгляд на Норму, он заговорил с нескрываемым волнением и, как всегда в подобных случаях, с заметным польским акцентом. — Теперь, зная в общих чертах всю подоплеку, постараетесь ли вы выяснить, почему погиб профессор Гельхорн, вся его семья и столько других людей? Я вам уже объяснил, почему мы не привлекаем полицейских. Вся наша надежда на вас. Мы хотим знать все, фрау Десмонд! Почему, дьявольщина, убили Гельхорна и всех остальных? Прямого отношения к несчастному случаю с Томом это иметь не может! За этим кроется нечто иное, совершенно иное!

— Повторяю еще раз: я предприму все, что в моих силах, чтобы найти убийц и причину преступления, — ответила Норма. — Отныне это моя единственная цель. И смысл моей жизни. Мой мальчик…

Она встала, подошла к перилам балкона и посмотрела на ночную реку. Вестен приблизился к ней и обнял за плечи. Барски услышал ее охрипший внезапно голос:

— А что касается профессора Гельхорна… Есть у вас предчувствия, догадки? Я вот о чем: вирусная инфекция, если я вас правильно поняла, история давняя, апрельская?

— Да, апрельская…

— М-м… И какова была реакция профессора Гельхорна? Вы запомнили какие-то детали, подробности?.. Говорил он вам, будто ему угрожают? Были у него опасения, что его станут шантажировать? Что-нибудь в этом роде?

— Нет, — ответил Барски, — подойдя к Норме. — Ничего похожего. Разве что… он постоянно был чем-то подавлен…

— Он не получал никаких писем? Никто не тревожил его телефонными звонками? Он вам ни о чем таком не рассказывал?

— Нет, — ответил Барски. — Это тоже странно — ведь что-то должно было предшествовать такому убийству, я с вами совершенно согласен, фрау Десмонд. Однако я не вижу ни малейшей зацепки. Тени подозрения и той нет. Хуже всего, когда не за что ухватиться…

— Гельхорн постоянно был подавлен, говорите. Но чем все-таки? — спросила Норма, зябко прижимаясь к Вестену.

— Не знаю, — ответил Барски. — Ясно одно: с течением времени он стал с явным подозрением относиться ко всей генной технологии… как к науке. Однажды, в середине июля, я зашел в его кабинет. Он был настолько занят своими мыслями, что не заметил моего прихода, и мне пришлось дважды обратиться к нему, прежде чем он поднял на меня глаза. Наш последующий разговор я помню почти дословно.

— Да, и что же?..

— Он сказал: «Ян, сегодня ночью я читал протоколы допроса Оппенгеймера в комиссии по расследованию антиамериканской деятельности сенатора Маккарти».

— Да, я знаю, — сказала Норма. — Оппенгеймер — один из отцов атомной бомбы. И один из крупнейших ученых нашего века. Когда сбросили бомбы на Хиросиму и Нагасаки, он пришел в отчаяние. Его мироощущение напоминает мне чувства Чаргаффа, и, подобно ему, он тоже сделался Предостерегающим. Его обвинили в том, что он — коммунистический агент, предатель, продавший России тайну атомной бомбы. Ну и что?

— В каком смысле?

— Почему профессор Гельхорн упомянул об Оппенгеймере?

— Оппенгеймер рассказал комиссии об одном своем телефонном разговоре с Эйнштейном, и тот признался ему: «Будь у меня возможность выбирать сейчас снова, я предпочел бы стать слесарем или разносчиком, чтобы хоть в самой малой мере наслаждаться независимостью».

— И это профессор Гельхорн процитировал вам в середине июля? — спросила Норма.

— Да, точно помню. Он привёл также и другую мысль, ее часто вспоминают. Оппенгеймер сказал, что прежде история повествовала об уничтожении отдельных племен, исчезновении отдельных народов, пусть даже рас. А теперь все человечество — целиком! — может быть уничтожено одним человеком. При вдумчивом анализе становится ясно, что ничего другого не дано, если не будут найдены новые политические формы совместного существования. Мы и знаем это — и не отдаем себе в этом полного отчета! До худшего, мол, далеко. Времени, мол, хватит. А его осталось в обрез…

— Да, времени осталось в обрез, — повторил Вестен.

Голос Барски дрожал, и акцент снова выдавал его происхождение, когда он негромко проговорил:

— Что же терзало Гельхорна? Что ему стало известно? Что он предугадал? Почему его убили? Боже мой, будь оно все проклято — почему его убили? Почему?

19

Из отеля они вышли в половине четвертого утра. Свой «вольво» Барски оставил на стоянке напротив, между двумя небоскребами. Несмотря на столь раннее время, Алвин Вестен спустился вместе с ними на лифте. На прощание он обнял и поцеловал свою любимицу.

— Спокойной ночи, Норма!

— Спокойной ночи, Алвин! Спасибо за все.

— Не за что благодарить. Проснешься, позвони!

— А если я разбужу тебя…

— Сплю я теперь мало, пару часов, не больше. Вот они — преимущества старости.

— Ты никогда не состаришься, — сказала Норма, обнимая его.

И вновь, как два дня назад, ему подумалось: Смерть, дай мне еще немногопожить!

Барски открыл перед Нормой правую переднюю дверцу машины, помог сесть. Её привлек брелок ключа зажигания, на ребре которого было что-то выгравировано. Она опустила боковое стекло и, когда «вольво» медленно выехал со стоянки, помахала Вестену. Машина быстро набрала скорость и скрылась за поворотом, а Вестен продолжал стоять с приподнятой рукой.

В столь ранний час улицы Гамбурга пустынны. Барски и Норма довольно долго молчали. Вот перед ними Ломбардский мост с его фонарями. Чернеет вода Аусенальстер. Нет ни судов, ни веселящихся и танцующих людей. Лишь когда они проехали мимо крепостной стены и Старого ботанического сада, Норма спросила:

— Диск на вашем брелоке — серебряный?

Голос Барски, уверенно управлявшего машиной, ничуть не дрогнул, когда он ответил:

— Из серебра, да. Мне подарила его жена.

— Извините.

Справа быстро промелькнула Малая крепостная стена.

— Не извиняйтесь, не за что, — едва слышно произнес Барски. — Включить музыку? Радио «Люксембург» передает музыку всю ночь.

— Не надо, — отказалась Норма.

Помолчав немного, он сказал:

— А знаете, на ребре диска есть гравировка.

— Если не хотите, не рассказывайте…

— Почему не хочу? Скорее наоборот.

— Вы уверены?

— Абсолютно. Написано: «Да хранит талисман Яна Барски»… А на самом диске — серебряный профиль ангелочка. В день смерти моей жены ангелочек отвалился. Я пошел к ювелиру и спросил, не сможет ли он отполировать лицевую сторону диска и выгравировать одно слово. Да, конечно, ответил он. Какое? Имя моей покойной жены, Дубравка, сказал я. Дубравка — все равно что «добрая»…

Сейчас они ехали вдоль Хольштенского вала. Улица совершенно пустынна, ни единого прохожего, ни одной встречной машины.

— Да, ее звали Дубравка, мою жену, — рассказывал Барски. — Хорошо, что ангелочек отвалился и я смог на его месте написать ее имя. Я знаю, она всегда будет моим ангелом-хранителем.

— Обязательно, — кивнула Норма, а сама подумала: а я, с моим клеверовым листком!

— Ее звали Дубравкой, и это имя было словно создано для нее, — продолжал он. — Доброта, сама доброта. Всегда, во всем. Мы познакомились в Варшаве в семьдесят втором году. Она работала психологом в университетской психиатрической клинике. В семьдесят третьем году мы поженились. Три года спустя родилась наша дочка Эльжбета.

«Вольво» медленно катил вдоль Большого вала. Пусть выговорится, подумала Норма. Каждому человеку нужно когда-то выговориться. Мне тоже пришлось, когда погиб Пьер. И снова придется. Теперь, когда погиб мой сын. Дай ему излить душу! Может быть, он забыл, что ты сидишь с ним рядом, и говорит сам с собой. И ты нередко ведешь себя так же. Пусть выговорится…

— Мы всегда называли малышку просто Елей. А жену я называл Бравкой… Она была такой остроумной, рассудительной, справедливой! Как умела найти подход к человеку! Все ее любили. К ней нельзя было относиться иначе. Мы всегда могли поговорить друг с другом о нашей работе. Мы любили одних и тех же художников, композиторов и писателей, мы обо всем были одного мнения, да, обо всем…

Ах, подумала Норма, вы тоже!

— И всегда путешествовали вместе. И отдыхали на Балтийском побережье. И катались на лыжах в Закопане. Когда приходилось расставаться хотя бы на день — это было катастрофой. Тогда мы перезванивались. Дважды. Трижды в день…

Да, подумала Норма, да, да.

— В кино, в театрах, на выставках, в опере — повсюду мы бывали вместе. Даже в супермаркет за продуктами ездили по субботам вместе, всегда вместе.

Вместе, всегда вместе, подумала Норма. Пьер и я… даже за воскресными газетами мы спускались вместе… Не знаю, выдержу ли я, подумала она. Они ехали в Санкт-Паули по Репербану.[12] Здесь еще горели яркие фонари, слышались громкие голоса, песни, крики и вопли, звучала музыка. У подъездов домов стояли проститутки. Задирая и без того короткие юбки, они демонстрировали голые ляжки и призывно улыбались. Стоило машине Барски проехать мимо, как они стирали эти улыбки с лица. Вид у них был усталый донельзя, работали они на износ. На одном из перекрестков бузила группа немолодых уже мужчин, тротуар и проезжая часть улицы — вся в пустых пластиковых пакетах, брошенных газетах, разорванных плакатах, мусоре и блевотине.

Мимо промчалась машина.

— С ума он сошел, что ли? — возмутилась Норма.

— …Жили мы в очень живописном месте, — продолжал Барски, который даже не заметил промчавшегося мимо лихача. — Мы часто сидели на балконе и разговаривали или слушали музыку. А иногда подолгу молчали, любуясь плавным течением Вислы… Бравка…

Посреди мостовой лежал пьяный. Барски осторожно объехал его.

— Такими ночами, как эта, — продолжал он, теперь уже действительно разговаривая сам с собой, — теплыми летними ночами мы могли просидеть на балконе до самого утра, когда и воды Вислы, и небо начинали светлеть, и их цвет, как и краски просыпающегося города, менялись с каждой минутой… Какие чудесные это были краски… какие дивные ночи… Бравка отказывалась идти спать… Ты должна, говорил я… И мне тоже надо поспать… Через несколько часов нам на работу… А она чаще всего отвечала: «Давай посидим еще немного. Прошу тебя…»

Посреди мостовой стояла женщина, водитель посигналил. Но женщина не двинулась с места. Барски притормозил и повернул руль. Но та тоже сделала несколько быстрых шагов в сторону и едва не оказалась под колесами. Брюнетка с большими карими глазами, скуластая и очень привлекательная. Разве что слишком ярко накрашенная. В углу рта — сигарета. Тонкое красное платье с глубоким декольте и разрезами на бедрах. Молодая женщина помахивала сумочкой из черной лакированной кожи. Рот ее растянулся в привычную улыбку, когда она подошла к окну машины, где сидел Барски.

— Эй, парочка! — Голос у нее был столь же вульгарный, как и внешность.

Отшвырнув сигарету, она открыла левую заднюю дверцу машины и плюхнулась на сиденье.

— Ну, наконец-то! Наконец-то опять позабавимся втроем!

— А ну выметайся! — в ярости крикнул Барски.

Женщина в красном задрала юбку.

— Вот, смотри! Я на все согласна! Как пожелаете, так и развлечемся. Могу и с одним тобой, если твоя сладкая согласна посидеть и посмотреть. Нет такой штуки, которую я не смогу проделать!

— Немедленно выйди из моей машины! — сказал Барски.

— Не надо, миленький! Посмотри, твоя сладкая уже изнывает от похоти! — Она наклонилась и поцеловала Барски в шею.

Он оттолкнул ее. Вскрикнув, она упала на пол машины. При этом она задела сумку Нормы, и из нее почти все высыпалось.

— Свинья ты паршивая! — выругалась женщина в красном платье. И сразу же добавила с ухмылкой: — О-о, пардон, мадам. Я соберу, не беспокойтесь, — и начала укладывать все обратно в сумку. — Подходящего кавалера вы себе выискали, нечего сказать! Грязная свинья!

Барски вышел из машины, открыл заднюю дверь, схватил женщину за шиворот и вытащил на мостовую.

— Ай-ай-ай! — завизжала она и принялась колотить Барски черной лакированной сумочкой. — Дерьмо! Слабак! Спидовец!

Рядом остановился черный «мерседес», из него выскочило двое мужчин — и женщина в красном скрылась в соседнем переулке. Один из них бросился за ней. Другой обратился с Барски с вопросом:

— Чего она от вас хотела?

— А вы как думаете?

Мужчина в штатском заглянул в машину. У него был сильный фонарь.

— Она не успела ничего подложить?

— Вряд ли. Я ее быстро вышвырнул. На вас понадеешься — сам будешь виноват…

— Да, черт побери, мы тут возились с каким-то пьяницей.

Нагнувшись, он посветил фонарем по углам, поднял сумку и протянул Норме.

— Ваша? Ничего не пропало?

Норма вопросительно уставилась на него.

— А вы кто?

— Я спрашиваю: ничего не пропало?

— Кто вы такой? — разозлилась Норма.

— После трагедии в цирке все мы получили личную охрану, — объяснил Барски. — Эти господа ехали за нами. Вы, фрау Десмонд, не обратили внимания…

— Личная охрана?

— Да, да, — подтвердил мужчина в штатском. — Так ничего не пропало?

Норма взяла сумку в руки. Незнакомец посветил ей фонарем.

— Диктофон, камера, кассеты, пленка… Нет, все на месте, — сказала Норма.

— Вы уверены? — переспросил он.

— Да.

— Это ваши вещи?

— Да.

— А не другие? Их не подменили?

— Нет, черт побери! Что я, своих вещей не узнаю?

— О’кей, значит, это была всего-навсего шлюха.

Вернулся второй. Он никак не мог отдышаться — видно, пришлось побегать.

— Ну что?

— Исчезла. Тут такая улица… борделей… В один из них она и шмыгнула. Найдешь ее теперь, как же. В таких домах обязательно есть черный ход. И в каждом — по пятьдесят девиц. Веселье, как в сочельник.

— Ладно, — сказал первый. — Ложная тревога. Но лучше уж ложная, чем настоящая. Все в порядке, господин доктор. Спокойной ночи, сударыня.

Барски сел за руль, оба охранника вернулись в свою машину и, подождав, пока «вольво» отъедет, последовали за ним на некотором расстоянии. Спутник Нормы всё ещё нервничал.

— Мне очень жаль, — проговорил он, покусывая губу.

— Итак, личная охрана, — повторила Норма и, бросив взгляд в зеркальце обзора, сразу увидела черный «мерседес». — Конечно. Понимаю. Теперь — понимаю.

— Мне в самом деле очень жаль, — сказал Барски.

— Ваша-то какая вина! Случайность! Когда я живу на Паркштрассе, мне часто приходится проезжать по Репербану. По пятницам, когда сюда на автобусах приезжают голландцы и бельгийцы, здесь творится нечто невообразимое!

— Ну и язык у этой женщины… мне так неловко перед вами…

— Успокойтесь в конце концов! Я — журналистка, и мне приходилось слышать ругань похлеще…

Он покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Нет. Это было… это было омерзительно.

— Забудьте о ней! Главное, она ничего не украла.

Долгое время оба молчали. Репербан остался далеко позади, когда он снова заговорил, будучи мыслями далеко-далеко…

— Она называла меня «сердце мое». А я ее — «душа моя». И вечно она повторяла: «У нас так мало времени». Я прямо бесился от этого. Она обратилась к врачу лишь тогда, когда боли сделались нестерпимыми… Боли вот здесь… — Он положил руку на свое левое бедро. — Я был рядом с ней, и когда доктор нажал пальцами на больное место, она, моя Бравка, закричала от боли… Наутро начались эти проклятые анализы. И компьютерную томограмму сделали. Метастазы еще не появились. Несколько дней спустя ее прооперировали, и поначалу все было замечательно, а потом пошло вкривь и вкось… Начал отказывать один орган за другим… почки… В организме постоянно увеличивалось количество жидкости… Она перестала меня узнавать… Я стоял, склонившись над ней низко-низко, а она кричала: «Пошлите за Яном! Пошлите за Яном! Пошлите за Яном!» Я говорил ей: «Я здесь, Бравка, я здесь!» А она не переставая требовала, чтобы за мной наконец послали… Сердце у нее было крепкое, очень крепкое, да… Но когда жидкость попала в легкие и Бравка начала так страшно хрипеть… — он словно вынырнул из своих воспоминаний и с испугом взглянул на Норму. — Простите! Ради Бога, простите…

Она кивнула, сидя с закрытыми глазами.

— Рак кишечника, — проговорил он с усилившимся польским акцентом. — И один врач дал ей это… Я его умолял сжалиться над ней… Он пришел ей на помощь, когда начались эти страшные хрипы… и два дня спустя ее сердце остановилось… ее крепкое сердце…

Он свернул на Кенигштрассе, и сейчас они проезжали мимо Израильского кладбища — оно оставалось справа.

— Она умерла двадцать пятого мая восемьдесят второго года, без четверти десять… «У нас так мало времени,» — повторяла она… ей исполнилось тридцать пять… Как немного ей было отпущено, правда? Еле исполнилось шесть лет, жили мы тогда в Гамбурге, куда меня в семьдесят четвертом году пригласил профессор Гельхорн… Бравка получила место психиатра в одной из эппендорфских клиник. Мы жили в красивом старом доме на Утьменштрассе, у самого городского парка, рядышком с институтом… Большая квартира… в зеленом районе… Только Эльбы с нашего балкона не увидеть, и Альстер тоже… С тех пор, как Бравку похоронили на Ольсдорфском кладбище, мы с Елей живем вдвоем… Тогда был жаркий и душный день… очень жаркий… и кроме нас с дочкой, одного могильщика да господ из похоронного бюро на кладбище никого не было. Священника я приглашать не стал. Чересчур я тогда на него разозлился… Надеюсь, он простит мне это прегрешение. На могилу к Бравке мы ходим нечасто… Вы меня понимаете, не правда ли?

— О да, — сказала Норма.

— Бравка ведь не там… — прошептал Барски.

Они ехали по Альтоне.

— Конечно нет, — согласилась Норма.

— Она… Знаете, мне недавно довелось прочесть рассказ об одном еврее, который потерял жену. Отправился он, значит, к раввину и спрашивает: «Ребе, можно оживить мертвых?» И ребе ответил: «Да. Если постоянно думать и помнить о них».

Проехав мимо альтонской ратуши, они оказались на Эльбском шоссе.

— Простите мою бестактность, — сказал Барски, глядя на Норму. — Вы ведь только что потеряли сына.

— Все естественно, — ответила она. — У вас — ваши мертвые. У меня — мои. Everybody has to fight his own battles.[13]

— Это верно, — проговорил он, снова посмотрев на нее. — У каждого свои войны и свои битвы.

— Ваша дочь учится в Гамбурге? Здесь?

— Да, — сказал Барски. — Мы остались в старой квартире. Еля не хочет переезжать. У нас замечательная служанка, фрау Керб. Она у нас и живет. Уже много лет. Она знала мою жену. Елю она любит. Когда меня нет, заботится о ней. Нам с Милой Керб исключительно повезло, да, просто исключительно… — И потом весь остаток пути до самого дома Нормы на Паркштрассе они молчали.

Поставив свой «вольво» за синей машиной Нормы, Барски вышел и открыл дверцу.

— Итак… — начала Норма.

— Я провожу вас.

Она смутилась.

— Что вы сказали?

— Я поднимусь вместе с вами, — сказал он несколько неуверенно. — Загляну на секунду.

— Но зачем? Почему?

Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Вы знаете почему, фрау Десмонд.

— Да, — сказала она. — Я тоже оставляю свет зажженным. Тогда не так страшно возвращаться домой.

— В том-то и дело, — сказал Барски. — Значит, вы не возражаете…

Она кивнула, и они направились к подъезду. Поднялись на лифте, Норма открыла дверь квартиры, и тут ее вдруг охватил безотчетный страх такой силы, что она задрожала всем телом, не в силах переступить порог. Секунду спустя Барски осторожно обнял ее за плечи, как бы успокаивая, и вместе с ней вошел внутрь. Переходя из одной комнаты в другую, заглянули на кухню, в ванную — никого, ничего подозрительного. Напрасные страхи! Остановились в гостиной перед стеной, увешанной картинами. Желтые розы стояли в вазе на журнальном столике, куда их поместила Норма.

— Спасибо, — сказала она. — А вы? Когда вы вернетесь домой…

— У меня дома дочка. И служанка, — ответил он. — Зайду в комнату Ели, посмотрю, как она спит. Всегда, если приходится задержаться на службе или вернуться ночью из командировки, я захожу посмотреть на мою спящую дочку. Жизнь все-таки не совсем обделила меня счастьем, правда?

— Да, — сказала она. — Это большое, настоящее счастье. Я хочу еще раз поблагодарить вас.

— За что?

— За доверие. Теперь, после вашего рассказа, я знаю очень много важных для меня сведений. И шансы найти убийц моего сына увеличились… Хотите стаканчик минеральной?

— Нет.

— Минеральной воды с лимонным соком? One for the road.[14]

— Нет, спасибо, не стоит. Взгляните-ка на эту розу!

— А-а, божья коровка! — сказала она, благодарная ему за эту божью коровку.

Барски наклонился и принялся внимательно разглядывать крохотное красное существо с черными точками. Несколько раз хмыкнул.

— Что вас так заинтересовало?

— Перед нами представитель разветвленного семейства Coccinella, — назидательным тоном провозгласил он. — А именно: Coccinella septempunctata, а попросту «семиточечная». — Он начал считать. — Раз… два… да, семь. Нет, это просто перст судьбы. Не заметь я этой семиточечной божьей коровки, забыл бы рассказать вам об исключительно важном событии в области генной инженерии.

— А именно?

— Речь идет о любовной жизни божьих коровок, — совершенно серьезным тоном проговорил он. — Но, кстати сказать, не семиточечных, а двухточечных, то есть подвида Coccinella bipunctata. Считается, что двухточечная божья коровка приносит счастье. А если убьешь ее или раздавишь — это к несчастью. По старинным преданиям и поверьям эти жучки были любимцами Богоматери и находились под ее особым покровительством. Отсюда и их имя.

— Как интересно, — сказала Норма.

Он старается изо всех сил, подумала Норма, но во имя чего?

— Нет, я просто обязан рассказать вам об этом! В последнем номере научного журнала «Нейчер» некий М. Е. Н. Мэджерус сообщил, что он вместе с другими сотрудниками кафедры генетики Кембриджского университета обнаружил, каким образом самочки божьих коровок подвида bipunctata выбирают своих партнеров.

— Не надо! — сказала Норма.

— О чем вы, сударыня?

— Не надо поднимать меня на смех!

— Поднимать на смех? — Он наморщил лоб. — Фрау Десмонд, этого бы я себе никогда не позволил! Я говорю сейчас об открытии эпохального, можно сказать, значения. Правда! Нет, вы подумайте: кафедра генетики Кембриджского университета! Это там Крик и Уотсон обнаружили двойную спираль. Позволите продолжить рассказ?

Норма неопределенно повела плечами.

— Благодарю. Итак, обстоятельства таковы, что большинство божьих коровок подвида bipunctata неспособны сделать свободный выбор в пользу того или иного самца. Да, и этот Мэджерус и его коллеги установили, что один-единственный ген, один-единственный ген, фрау Десмонд…

— Слышала уже, доктор Барски.

— …что один-единственный ген определяет, выберет ли крохотная дама черного жучка с красными точками или же красного с черными. Прошу вас, не перебивайте. Это важно! — И снова заговорил менторским тоном — Ученые доказали, что расположенность к черным самцам наследуется самочками от божьих коровок-родителей. Наследуется! Если у дочери есть доминантный ген, то шанс стать ее избранником есть только у черных жучков.

— Прекратите, пожалуйста!

— Если же у дамы этого гена нет, то ухаживать за ней с равным успехом могут как черные, так и красные господа. Ученые выяснили это в результате сложнейших опытов по скрещиванию и спариванию.

— О великий Боже!..

— И тем самым, сударыня, они разрешили старый спор между учеными, исследующими законы наследственности, и учеными, исследующими законы поведения. Ибо в кругах специалистов до сих пор подвергалась сомнению возможность воздействия на столь сложный процесс, как выбор партнера, с помощью одного-единственного гена… Потрясающе, да?

— И даже очень. Или весьма… — не удержалась, чтобы не поддеть его, Норма. — Да, весьма… Однако признайтесь, вы все это выдумали только что?

— Но, позвольте… «Нейчер» — один из наиболее серьезных журналов!

— О-о, разумеется…

— Как вам будет угодно, — он опустил голову. — Не сердитесь на меня, если я вас утомил.

— Сердиться? За что же? Вы всего-навсего попытались… То есть мы оба… Каждый надеется вытащить себя самого из болота за волосы… как Мюнхгаузен… Вы же попытались вытащить из болота меня… — Норма не смогла закончить мысль, отвернулась.

— Мне пора идти, — сказал он.

— Конечно, — она снова обратила к нему свое лицо. — Как только приедете домой, позвоните мне!

— А вы знаете, который сейчас час?

— Вряд ли я скоро засну. Позвоните — чтобы я была спокойна. Мало ли… мало ли что может случиться. И не гоните машину!

Они вышли в коридор. Барски протянул ей руку и быстро произнес несколько фраз по-польски.

— Что это значит?

— Да так. — Он смутился. — Что-то вроде молитвы. Да храни вас Господь.

— Разве вы верите в Бога?

— Раньше не верил. Но с тех пор…

— Понимаю.

— Хорошо, я позвоню.

Барски уже вызвал лифт. Кабина поднялась, и он вошел внутрь.

— Храни вас Господь! — сказал он на сей раз по-немецки.

Дверь лифта автоматически закрылась, и кабина заскользила вниз.

Заперев квартиру на ключ, Норма пошла в ванную. Открыла оба крана сразу, отрегулировала температуру воды.

Обижаться на него действительно не стоит, подумала она. Он хотел как лучше. Старался как мог. Но в жизни каждый за себя: «And has to fight his own battles. Alone».

20

Она приняла ванну, стараясь ни о чем не думать, и некоторое время это получалось, но потом ей вспомнилась история о божьих коровках, которую рассказал Барски. Но и о Барски ей думать не хотелось, она приказала себе не делать этого — удалось. Она долго лежала в ванне, время от времени поглядывая на талисман — листок клевера на тоненькой цепочке, который не принес ей счастья.

Окна спальни выходили на большую лоджию. Вытираться досуха она не стала, и укрываться тоже. Легла голая поверх тонкого летнего одеяла. Здесь, на последнем этаже высотного дома, даже в столь раннее утро было довольно душно, и ей было приятно лежать так и чувствовать, как постепенно обсыхает ее загорелая кожа. Напряжение долгого дня и утомительной ночи постепенно спадало. Закрыв глаза, она мысленно произнесла молитву, которую привыкла повторять. На сей раз с небольшими изменениями: «Боже милостивый, если Ты существуешь, сделай так, чтобы Пьер и мой сын были избавлены от страха и мучений, от нужды и забот! Сделай так, чтобы они парили в неземном умиротворении, испытывая это особого рода счастье! Я люблю вас обоих, и всеми своими добрыми помыслами с вами, Пьер и Пьер! Если можете, сделайте так, чтобы я жила достойно, аминь». Хорошо было бы, если бы они оба помогли мне, подумала Норма. На ночном столике зазвонил телефон. Барски, подумала она. Добрался уже домой. Сняла трубку.

— Да?

И услышала явно искаженный мужской голос, в котором сквозили металлические нотки.

— Доброе утро, фрау Десмонд. Итак, доктор Барски проводил вас домой. Вы, конечно, приняли ванну и сейчас отдыхаете.

Норма так и села на постели.

— Кто вы?

— Мое имя вам ничего не скажет.

— Тогда в чем дело?

— В вашей жизни.

— Что?

— Речь идет о вашей жизни, фрау Десмонд.

— Да вы…

— Не перебивайте! Все очень просто: доктор Барски рассказал вам подробности о своей работе. Я ваш поклонник, фрау Десмонд, ваши репортажи меня восхищают. Но в данном случае я вам настоятельно советую: никаких репортажей! Никакого частного расследования! Если же вы не последуете моему совету, будете встречаться с доктором Барски и заниматься делами института, пытаясь выяснить, что же в конце концов произошло, то по прошествии очень недолгого времени это будет стоить вам жизни — точно так же, как профессору Гельхорну и всей его семье. Я говорю это, чтобы вы поняли всю серьезность положения. И наших намерений тоже. Попробуйте продолжить поиски в этом направлении, и через два дня вас не станет. Я человек широкий. Даю вам некоторое время на размышление. Я вам еще позвоню. И вы скажете, какое приняли решение: жить или умереть. Как умер ваш маленький сын…

— Убийца! — закричала Норма.

И в эту секунду заметила, что на подоконнике открытого окна появился конец ствола винтовки. Повинуясь выработанному годами рефлексу, отреагировала мгновенно: уронив трубку, прокатилась по постели и упала на пол, под диван. Сразу же грянул выстрел. Она скорее поняла, чем услышала, что пуля попала в белое лакированное дерево платяного шкафа. На нее упало несколько острых щепок. Из трубки, которая валялась на постели, доносился квакающий голос:

— Фрау Десмонд… Фрау Десмонд… Черт побери, что происходит? Ответьте мне! Ответьте мне!

Все кончено, подумала Норма, необъяснимым образом испытывая облегчение. Да, все кончено. Как только стрелявший встанет на ноги, он сразу меня увидит. И тогда больше одной пули не потребуется. В этот момент раздался второй выстрел. Ствол, лежавший на подоконнике, уставился в потолок, сдвинулся в сторону и сполз вниз, исчез.

Снова послышался квакающий голос из трубки:

— Фрау Десмонд… Фрау Десмонд… Ответьте мне! Черт побери! Ответьте…

Бред какой-то, подумала Норма. Полный бред! Зачем ему предупреждать меня, если он уже приказал меня убрать? Идиотка, выругала она себя. Это не он велел убить тебя. Не то он не угрожал бы и не предостерегал. Значит, есть другой, тоже не заинтересованный в том, чтобы ты совала нос в эту историю. Но один из сторонников первого успел все-таки в последний момент…

Соседи открывали окна, она слышала их взволнованные голоса, возгласы и крики.

Норма скользнула на постель. Медленно, сантиметр за сантиметром, поднимала голову, глядя в сторону окна. Уже рассвело и стало совсем светло. Прижавшись к стене у окна, Норма, став на цыпочки, выглянула. На лоджии, можно сказать прямо у ее ног, лежал мужчина. Серая рубашка, серые шорты, ветровка на «молнии», синие спортивные туфли. Долговязый худой блондин… Рот открыт, из уголка стекает струйка крови. Голова свалилась набок. Норма заметила, куда попала пуля: в шею. Он лежал в растекающейся луже крови, открытые глаза обращены к розовеющему небу. Ну, наконец-то сработал четырехлистник клевера, мой талисман, подумала она. Рядом с убитым — винтовка, ствол которой появился на подоконнике.

Норма быстро подняла голову и на плоской крыше соседнего дома, возвышавшегося над их балконом примерно метра на три, заметила его. Она сразу узнала смертельно бледное лицо и очки без оправы. Это он ворвался в ее телефонную будку после покушения в цирке «Мондо»; это он участвовал в похоронах семейства профессора Гельхорна как служащий фирмы Гесса, он нес гроб; это тот самый человек, который проживал в пансионате неряхи фрау Майзенберг под именем Хорста Лангфроста.

21

Как знать, может быть имя он успел сменить, подумала Норма и стала рассматривать плоскую крышу: громоотвод, каменные трубы, антенны и несколько вентиляционных люков. Через эти люки проще простого добраться до грузового лифта. Пока она обдумывала это, человек со смертельно бледным лицом — винтовка была у него за спиной — успел исчезнуть.

Норму прошиб холодный пот, она дрожала всем телом, как в приступе лихорадки. Запоздалая реакция. Бросилась обратно к постели.

— Алло, алло… фрау Десмонд! — взывала телефонная трубка.

Норма так дрожала, что ничего толком не могла сообразить.

В себя она пришла лишь несколько минут спустя. Положила трубку на аппарат. Снаружи слышались громкие голоса:

— Фрау Десмонд!.. Что случилось?.. Фрау Десмонд!.. Фрау Десмонд!.. Ее убили!.. Убийцы! Убийцы!.. На помощь! На помощь!.. Да замолчите вы! Фрау Десмонд, вы меня слышите? Откройте, фрау Десмонд!

Норма сняла трубку и набрала короткий номер. Тотчас же мужской голос ответил:

— Полиция!

— Говорит Норма Десмонд, — овладев собой, довольно спокойно проговорила она. — Я живу на Паркштрассе, — и назвала номер дома. — На углу Эльбского шоссе. Последний этаж. Немедленно выезжайте! На моем балконе — убитый.

— Вы его знаете?

— Нет. Он хотел убить меня. А его убил другой.

— Повторите вашу фамилию.

— Десмонд. Норма Десмонд.

— Та самая Десмонд? Ни к чему не прикасайтесь! Выезжаем!

22

— Попросту говоря, на сегодняшний день есть минимум две группы, которые любой ценой стремятся помешать вам собирать сведения о преступлении в цирке «Мондо», — сказал Карл Сондерсен, криминальоберрат из специальной комиссии «25 августа» федерального криминального уголовного ведомства в Висбадене.

Час дня, минута в минуту. Прошло семь с половиной часов после покушения на жизнь Нормы Десмонд. Несколько сотрудников Сондерсена продолжали работать в спальне Нормы, на балконе и на крыше соседнего дома, обливаясь потом в эту жару. Телефонную связь в квартире отключили, действовал только канал связи с полицейским управлением. Труп убитого унесли в плоском цинковом гробу, кровь смыли.

— Можно считать непреложным фактом, — продолжал на редкость моложавый для своего высокого чина Сондерсен, — что никаких общих интересов и связей у этих двух групп нет. Одна посылает человека, который стрелял в вас, фрау Десмонд, другая своего, по вашему описанию — Хорста Лангфроста. Оба они, как выяснилось, поднялись на крышу соседнего дома. Практически следом друг за другом. Похоже, неопознанный пока убийца был первым. Он подпилил замок на двери люка, который ведет на крышу соседнего дома, закрепил на стояке вентиляционной шахты конец веревочной лестницы и спустился на вашу лоджию. — Сондерсен ослабил воротничок рубашки. — После чего события приняли более серьезный оборот, все осложнилось.

— В какой-то степени осложнилось, — сказала Норма.

Она была в белых льняных брюках, белой тенниске навыпуск и белых сандалиях на босу ногу. Загорелый стройный сотрудник федерального криминального ведомства, подчеркивавший короткими взмахами руки весомость своих предположений, сидел на широком диване у увешанной картинами стены. Рядом с ним сидел Барски, перед ним — Вестен, а в углу в кресле устроился доктор Гюнтер Ханске, главный редактор «Гамбургер альгемайне цайтунг». Барски появился у Нормы через полчаса после покушения, Вестен несколько позже. Последним подъехал Ханске. Норма поглядывала на шефа с некоторым недоумением: парик у него сполз, но он этого не замечал. Другие тоже не обращали внимания на такую мелочь.

Из-за жары портьеры на окнах задернули. На столе перед диваном гудел большой вентилятор, но толку от него было мало. Мужчины сняли пиджаки и распустили галстуки. За исключением Алвина Вестена: он, как всегда, был одет безукоризненно и элегантно. Сондерсен по всей форме допросил каждого из них, хотя его сотрудники уже успели взять у них показания. Карл Сондерсен был очень высокого роста, худощавый, с выражением лица как у чуткого опытного врача.

— Говоря о них обоих, — обратился к нему Ханске, — не хотите ли вы сказать, что их подослали убить фрау Десмонд?

Сондерсен предостерегающе поднял обе руки.

— Нам пока известно слишком мало. Неясно, например, почему Лангфрост буквально в последнюю секунду помешал другому произвести второй выстрел во фрау Десмонд.

— Вы считаете, он оказался на крыше раньше и наблюдал?

— Повторяю, у нас мало фактов, — Сондерсен опять поднял руку. — Не исключено, что Лангфроста послали, чтобы в любом случае предотвратить убийство фрау Десмонд.

— С какой такой стати? — удивился главный редактор.

Черт побери, его парик, подумала Норма.

— Итак, фрау Десмонд позвонил некий господин, нарочно изменивший голос, — проговорил Сондерсен. — Он, как мы узнали, угрожал фрау Десмонд убийством, если она не перестанет собирать материал по этому делу. Дал ей время на размышление. И собирался позвонить позднее. Я так понимаю: эта группа не посылала убийцу, чтобы немедленно убить фрау Десмонд. Это дело рук другой, более радикальной группы. Смахивает на то, что планы второй группы не остались в тайне для первой. Они знают, что люди из второй церемониться не станут. Поэтому, полагаю, Лангфроста и послали сюда: чтобы помешать человеку из второй группы выполнить приказ — что ему удалось, пусть и в последнюю секунду.

— Возможно, все так и было, — сказал главный редактор. — Но это, конечно, лишь одна из версий.

— Конечно, — подтвердил загорелый криминальоберрат, узколицый и сероглазый. — Хотя я полагаю, что именно так все и произошло. — Он бросил взгляд на свои записи. — У неизвестного была винтовка «шпринтфильд 03». А Лангфрост стрелял из карабина «98-к», который прежде был на вооружении бундесвера. На крыше мы обнаружили гильзу патрона этого калибра. На винтовке могли остаться отпечатки пальцев. Разберемся. Карабин же остался у Лангфроста. По описанию фрау Десмонд объявлен его розыск. Ваш звонок зафиксирован в управлении в пять сорок четыре утра. Первый приказ о задержании отдан в шесть часов двадцать две минуты. А второй, общегородской, в шесть часов тридцать шесть минут. Времени для бегства у Лангфроста оставалось чертовски мало. Вряд ли ему удалось ускользнуть из района Большого Гамбурга.

Открылась дверь спальни. На пороге появился один из криминалистов. Сондерсен сразу встал.

— Иду, иду.

— Нет… — криминалист откровенно нервничал. — Спрашивают фрау Десмонд… По телефону…

— Фрау Десмонд? Но мы же оставили открытым только канал связи с полицай-президиумом. Все остальные на блокираторе!

— Я сам ума не приложу.

— Пожалуйста, фрау Десмонд, — сказал Сондерсен.

Она поторопилась в спальню. Сондерсен — за ней. Норма сняла трубку, Сондерсен приложил к уху вторую, подключенную к аппарату.

Норма сразу узнала искаженный мужской голос с металлическими нотками.

— Доброе утро, фрау Десмонд. У вас сейчас сидит несколько господ, и среди них криминальоберрат Сондерсен. Он наверняка прослушивает наш разговор. Доброе утро, господин Сондерсен! Вам угодно знать, каким образом я попал в заблокированный канал, не так ли? Я попаду в любой канал, если захочу! А теперь я обращаюсь к вам, фрау Десмонд. У вас было предостаточно времени поразмыслить над моими словами. И вы смогли убедиться, что нам приходится иметь дело с конкурирующей фирмой, отнюдь не столь щепетильной, как наша. Итак, к чему вы пришли?

Норма села на постель. Криминалисты слышали каждое ее слово.

— Вы правы, — начала она, — и я, конечно, сообщила моему главному редактору обо всем, что узнала от доктора Барски. Доктор Ханске в курсе. Господин Сондерсен тоже. У обоих есть магнитофонные записи. Другими словами: если вы даже убьете меня и доктора Ханске, в редакции уже обо всем известно. О полиции я вообще молчу. И о вашей угрозе в редакции тоже знают. Вы можете, конечно, убить всех сотрудников большой газеты. Но магнитофонные записи-то останутся. И где они, вы не узнаете. Вам их никогда не найти. Я получила от доктора Барски весьма обширную информацию. Я знаю теперь — и все в редакции знают — положение вещей. Мне безразлично, что вы намерены предпринять. Мне отступать некуда! И я, само собой, буду копать! — Норма положила трубку.

— Попытайтесь выяснить, каким образом он прорвался в канал! — приказал Сондерсен одному из помощников и вместе с Нормой вернулся в гостиную.

Долгое время никто не произносил ни слова.

— Так и будем молчать? — спросила Норма.

Тишина.

— Фрау Десмонд, я прошу вас, я вас умоляю — забудьте и думать об этой истории! Забудьте обо всем, что я вам рассказал. Забудьте о моем существовании. Я никогда не прощу себе, что поставил вашу жизнь под удар, — я вам уже сказал это, когда приехал. А теперь… Пусть о покушении на вас напишет кто-то из ваших коллег. Пожалуйста, доктор Ханске, пожалуйста — запретите фрау Десмонд заниматься впредь этим делом! Пошлите ее в командировку! В самую дальнюю! Дайте ей особое задание! Ей необходимо немедленно покинуть Гамбург.

— Нет, — сказала Норма. — Я на это ни за что не соглашусь.

— Дорогая моя, — проговорил Вестен. — А если я тебя попрошу?

— И тогда — нет! — негромко, со сдерживаемой страстью, произнесла Норма. — Я потеряла моего мальчика. Его отца я тоже потеряла. Его звали Пьер Гримо, он был корреспондентом «Ажанс Франс Пресс», мы жили тогда в Бейруте и…

— Я знаю, — осторожно начал Барски. — Я читал тогда в газетах…

— Однако Гримо был журналистом, и профессиональный риск вовсе не досужая выдумка, — продолжала свою мысль Норма. — С ним это могло случиться в любой день. Со мной тоже. Война есть война, и люди на ней погибают. А мой мальчик не был на войне. Мой мальчик был в цирке. И там его убили. Не перебивай меня, Алвин, милый! Когда хочешь пережить смерть — а тем более убийство — любимого человека, необходима цель в жизни. После Бейрута у меня такая цель была: работать, работать, будто Пьер рядом. Писать и о том, о чем написал бы он. Теперь же, после этого звонка — для меня ясно, как день, — у меня одна цель: узнать правду. Я должна найти убийц. В генную инженерию вложены миллионы. Я об этом прежде не знала. И я должна, слышите, должна найти людей, убивших моего сына.

— А если ты найдешь их, Норма? — совсем тихо сказал Вестен. — Если ты их найдешь?.. Сына не воскресишь.

— Нет, — ответила Норма. — Но это воскресит меня. Я вновь обрету смысл жизни. И довольно, ни слова больше об этом! Продолжим, пожалуйста!

Барски посмотрел на Вестена. Тот пожал плечами.

— Продолжим! — громко повторила Норма.

Сондерсен собрался с духом:

— Господа, я нахожу, что фрау Десмонд держалась просто фантастически. Абсолютно фантастически.

— Да, но при чем тут… — начал Ханске.

— Не будем забывать, что на фрау Десмонд уже совершено одно покушение, — перебил его Сондерсен. — Не будем забывать и о том, что ей продолжают угрожать. Причем с двух сторон. Только что она объявила одной из сторон, что все свои сведения передала вам, доктор Ханске, и мне. Мы якобы записали ее рассказ на пленку. Поэтому убивать ее бессмысленно. Ибо в таком случае расследование — как с вашей стороны, так и, разумеется, с нашей — примет куда более широкий и целенаправленный характер. Фрау Десмонд несомненно преувеличила объем и значение полученных ею от господина Барски сведений. Мелочи жизни. Да что я? Наоборот, это очень удачная мысль. Тем самым она довольно хитро обеспечила себе… ну, как бы выразиться поточнее?.. она застраховала свою жизнь. — Он улыбнулся Норме, и та улыбнулась ему в ответ. — Будь я на месте того, кто позвонил ей, я сразу понял бы, что эту женщину убивать нельзя. В случае убийства предвидеть и просчитать последствия заранее невозможно, слишком много людей посвящено в эту историю. Предпочтительнее оставить ее в живых и использовать — а заодно и меня, — вовлекая в лабиринт ложных следов и ложных же свидетельств и фактов. Понятно для чего. С мертвыми этого фокуса не проделаешь. Подозреваю, что другая сторона исхитрилась подслушать разговор и будет действовать сходным образом. Вы очень помогли мне, фрау Десмонд. Честное слово!

— Вы совершенно правы, господин Сондерсен, — согласился Вестен. — Реагировать иначе Норме не имело никакого смысла.

Сондерсен поднялся. Норма довольно долго не спускала с него испытующего взгляда. И теперь обратилась к нему:

— Господин криминальоберрат, еще во время нашей первой встречи, после преступления в цирке «Мондо», я хотела спросить вас: примерно лет двенадцать назад я познакомилась в дирекции полиции Нюрнберга с господином Вигбертом Сондерсеном, он как раз собирался уходить на пенсию. Это не ваш отец?

Высокий худощавый сотрудник ФКВ удивился.

— Да, это был мой отец, фрау Десмонд. Однако каким образом… — Он по привычке поднял руку.

— Увидев вас, я сразу вспомнила его. Вы очень похожи…

— А что вас привело к нему?

— В мае семьдесят четвертого года в Нюрнберге состоялся сенсационный процесс. Сильвию Моран, знаменитую актрису, обвинили в том, что она убила своего любовника, Ромеро Ретланда, который ее шантажировал. В деле была замешана дочка Моран, маленькая девочка. Не то умственно отсталая, не то с тяжелой наследственностью…

— Боже мой, конечно! — подхватил главный редактор Ханске. — Вы ведь писали об этом процессе, Норма! Потрясающие репортажи! Их перепечатали во всем мире. Об этом процессе даже роман написан. Подождите, как же он назывался?

— «Никто не остров», вот как, — сказала Норма. — Ваш отец, господин Сондерсен, первым оказался на месте происшествия и на процессе выступал в качестве свидетеля. Я с ним несколько раз подолгу беседовала, — и, обращаясь уже ко всем, начала рассказывать: — Это был очень умный человек, в сердце которого навсегда поселилась печаль. Когда-то он собирался стать учителем и внушать ученикам мысли о добре. А потом решил, что активная борьба со злом куда важнее, и пошел служить в полицию. Попал в уголовную. Долгие годы вел дела самых отпетых преступников. И от этого с каждым годом силы его убывали. Я никогда не забуду, что он мне однажды сказал: «Моя задача состоит в борьбе с абсолютным злом. Знаете, что самое страшное в абсолютном зле? — спросил он меня. — Что мы против него бессильны. Любое абсолютное зло наказуемо, и любого преступника мы в силах наказать. А в итоге это ничего не дает. Сделать его лучше, сделать его хотя бы относительно хорошим человеком мы не в состоянии. А самое плохое во всем этом, — сказал он, — самое плохое вот что: когда я оглядываюсь на прожитую жизнь и проделанную работу, я вижу, сколько битв мною проиграно, сколько ошибок допущено. Ничего не исправишь и обратного хода не дашь…»

Норма умолкла. Мой друг Йенс Кандер с телевидения тоже мучается подобными вопросами, подумала она. Странно. Выходит, многие люди собой недовольны. Странно и то, что я встретила сына этого исстрадавшегося человека. А год спустя, в семьдесят пятом году, мы познакомились с Пьером. Она заговорила вновь, больше всего ей хотелось крикнуть сейчас: «Пьер, Пьер, ну почему я не умерла вместе с тобой в том бейрутском аду!»

— Все, чего я добился в прошлом, не имеет сегодня никакой цены, сказал ваш отец, господин Сондерсен. Вспять время не повернешь, и редкий человек выдерживает его проверку. Время как бы сдвигается в сторону, как мы сдвигаем на столе папки с документами или как после суда куда-то задвигаются тома с показаниями — проверки, ревизии не предвидится. Как долго мы рассуждали в этой стране о преодолении прошлого, говорил ваш отец. Но прошлое преодолеть невозможно. Этот вывод просто сокрушил его тогда, в семьдесят четвертом, в Нюрнберге, после уголовного процесса, в центре которого была маленькая умственно отсталая девочка.

— Верно, таким он и был, мой отец, — проговорил моложавый Карл Сондерсен, имевший привычку оживленно жестикулировать, словно желая подчеркнуть каждое произнесенное слово. — Мне тогда стукнуло двадцать шесть, и я уже служил в полиции, в Кёльне. Вы все точно запомнили, фрау Десмонд. Моего отца безумно угнетала мысль, что злого человека нельзя сделать лучше, ну хоть немножечко лучше. Не будь рядом с нами моей матери, он бы просто физически рухнул. Она словно вливала в него новые силы. И добилась, что несмотря ни на что он снова обрел способность улыбаться. Иногда она заставляла его улыбаться даже через силу.

Как и Пьер меня, подумала Норма.

— Замечательная она женщина, моя мать.

— Они живы? — спросила Норма, и сама испугалась своих слов. — Жизнь так быстротечна…

— Оба живы, — сказал Сондерсен. —Поселились в Кронберге, в Таунасе. Я их часто навещаю. По-моему, они счастливы. Отцу семьдесят восемь лет, а матери семьдесят два…

Счастливые, подумала Норма. Мы с Пьером тоже собирались прожить вместе до глубокой старости. Не у всех жизнь быстротечна. Некоторым все-таки судьба улыбается.

— Как это отрадно слышать, — проговорила она.

— Да, — кивнул сотрудник ФКВ. — Во всем заслуга моей матери. Она убедила отца, что совершенно неважно, можно ли сделать злого человека добрее, ну хоть немножко добрее! Можно поступать иначе: искоренять абсолютное зло! Только это и важно! И делать это необходимо.

— Это ваше убеждение?

— Я всегда так считал, фрау Десмонд, — сказал Сондерсен. — Как говорится, сыновья идут дальше.

— Вы боец, — улыбнулась Норма, а сама подумала: непонятно только, почему у тебя такой унылый вид.

— Отец тоже был бойцом, — проговорил Сондерсен — Но борьба его утомила. Меня она никогда не утомит. Человек не имеет права уставать или сдаваться, когда борется со злом. Не нужно думать, будто оно непобедимо. И его всегда можно победить, если не сдаваться. Если против него будут бороться многие. Вспомните о Гитлере, Эйхмане, Геббельсе, Гиммлере, Кальтенбруннере, о всей проклятой нацистской своре.

— Не самый идеальный пример, — вставил Вестен.

— Почему?

— Почему, почему? Разве они живут среди нас сегодня? Или появились новые, им подобные?

— Вот поэтому и надо бороться, чтобы они не появились. Я не собираюсь исправлять абсолютное зло. Зачем? Я не хочу допустить, чтобы они продолжали творить зло. Только это одно и важно.

— Убеждение сына своего отца, — сказал Вестен.

— Да. Без этого я не смог бы работать в полиции ни дня.

— Прекрасные слова, — сказала Норма и подумала: но почему ты так скован и подавлен?

— Слова — пустое, — проговорил Карл Сондерсен. — Просто никогда не надо сдаваться и терять присутствие духа. Только и всего. Хотя…

— Хотя — что? — спросила Норма.

— А-а, ничего, — махнул рукой Сондерсен.

— Передайте вашему отцу привет от меня, — сказала Норма. — И вашей матушке, которая умеет заставить его улыбнуться, тоже.

Как Пьер заставлял меня, подумала она. Значит, такие люди есть всегда. Как вот этот. Или его мать. Тебе просто не повезло. Ужасно не повезло. Пьер тоже был бойцом. Наверное, в такие времена бойцом быть необходимо. Даже если придется заплатить собственной жизнью. Собственной — это уж по меньшей мере.

— Знаете ли, доктор Барски, — начал Сондерсен. — Я вовсе не в восторге от того, что вы все рассказали фрау Десмонд. Хотя мы с вами условились, что вы не станете посвящать журналистов в институтские события…

— Я…

Но Сондерсен предостерегающе поднял руку.

— …однако могу вас понять. Конечно, — проговорил он в некоторой растерянности. — Когда совершено преступление? Двадцать пятого августа. Одиннадцать дней назад, значит. И чего мы за эти одиннадцать дней добились? Ничего. Ни на след преступников не вышли, ни мотива преступления не знаем. Даже шажка вперед не сделали. Нам гарантирована поддержка со всех сторон. И ФКВ. И министерства внутренних дел. И министерства юстиции. Полиции во всех землях. Федеральной пограничной охраны. Интерпола. Чего угодно. А результат? Нуль. Профессор Гельхорн был для вас не только научным руководителем, но и другом, и я вас понимаю…

Барски уставился на него. Сондерсен развел руками.

— Профессия у нас такая, что иногда приходится… — Он умолк.

Вестен с интересом взглянул на него.

— Что иногда приходится? — спросил он.

— Иногда приходится… очень трудно, — ответил Сондерсен.

Склонив голову, он разглядывал картину Хорста Янсена, на которой Смерть пожирала саму себя.

— Бывает… что смешиваются самые разные вещи.

— И какие же разные вещи смешались в данном случае? — насторожился Вестен.

— Ну, то да это, — сказал Сондерсен. — Хорошо было бы, если бы оно тоже само себя сожрало.

— Кто?.. — переспросил главный редактор.

— Зло. Как Смерть на этой картине, — проговорил криминальоберрат. — Что-то оно не торопится… И вы, господин Барски, наверное, сказали себе: нет, с этим Сондерсеном каши не сваришь. Поговорю-ка я с фрау Десмонд. Она первоклассная, совершенно независимая журналистка с мировым именем. И вдобавок у нее есть мощный личный стимул раскрыть это преступление. Уж она-то разгребет кучу, если Сондерсен никуда не годится.

Что с ним? — подумала Норма. Что у него на уме? Вздор какой-то несет! Взглянула на Вестена. Тот ответил озабоченным взглядом и едва заметно кивнул.

— Вообще-то он не такой уж болван, этот Сондерсен, — сказал он, разглядывая картины на стене. — Маленький барабанщик как будто кисти Крюгера-лошадника? Мне очень нравится. Мне все ваши картины нравятся, фрау Десмонд. Он, если разобраться, кое-что в своем деле смыслит, этот Сондерсен.

Что происходит? — подумала Норма. Так ведут себя люди, которые стараются любой ценой сохранить лицо… Да-а, жара. Скоро все мы сопреем. Рубашка у Сондерсена уже вся влажная от пота. Сейчас у него такой же грустный вид, как и у его отца двенадцать лет назад.

— Убийцы от нас не уйдут, — сказал сотрудник ФКВ. — Придется попотеть. Все осложняется тем, что фрау Десмонд владеет секретной информацией, господин доктор. Нет, я вас не упрекаю… М-да, одиннадцать дней — и даже намека на след нет!.. Беда не в том, что фрау Десмонд эту информацию получила. Нам известно, что она не раз и не два великолепнейшим образом сотрудничала с полицией. С ней нам найти общий язык легче легкого. Но теперь на нас набросятся пресса, радио и телевидение.

— А на что вы рассчитывали? — сказал Ханске, проведя рукой по голове.

Норма зажмурилась. А когда открыла глаза, обнаружила, что шеф не свалил парик окончательно — наоборот, сейчас он располагался ровно.

— Во всех редакциях репортеры круглые сутки сидят на волне полиции. Как только передали ваше сообщение, все наши ребята полетели в управление как на крыльях. Ну и фотографы, конечно. И не только наши.

— Да, — сказал Сондерсен. — Нам пришлось потом стаскивать их с деревьев, а у здания выставить дополнительную охрану, чтобы они не ворвались внутрь. Нащелкать они, конечно, успели достаточно. Как подъезжаю я с моими людьми. Как выносят цинковый гроб. Согласен, эти снимки были бы сделаны в любом случае, тут вы правы. Но, к превеликому сожалению, случилось так, что фрау Десмонд потеряла в цирке единственного сына. То есть объективным и беспристрастным свидетелем быть никак не может! И кое в чем осведомлена. А значит, опасна. Неужели вы не представляете, что именно сейчас произойдет? Прежде чем поставить телефон на блокировку, я созвонился с редактором известного вам бульварного листка. Вы все свидетели, как он разорался! Или распетушился! «Какое вы имеете право! Кто вам позволил! Разве у нас не демократия? Мы, слава Богу, живем в свободной стране!» А раз так, эти субчики заварят завтра такую кашу, такого наврут и насочиняют, что век не расхлебаешь! Какие будут заголовки об этом покушении! А снимки! Вы ведь поступите так же, доктор Ханске?

— Само собой разумеется.

— А я, разумеется, напишу лишь о том, что случилось, и ни слова о том, что мне рассказал доктор Барски, — сказала Норма.

— Признателен вам. Увы, помимо «Гамбургер альгемайне» есть масса других изданий. Каждый волен в них писать, что пожелает. И каждый мечтает загрести кучу денег.

— Однако, господин Сондерсен. — Главный редактор начал понемногу выходить из себя. — Мы сами ничего не пишем! Мы только продаем чужие мнения! Продаем — и ничего больше!

— А я о чем говорю? Загребаете кучу денег!

— Предложите что-нибудь взамен, господин криминальоберрат! Что бы вы предпочли?

С грустью, снова заставившей Норму вспомнить об его отце, Сондерсен ответил:

— Я предпочел бы вести расследование в одиночку. И чтобы больше не было убитых. И никакой паники. И никакого хаоса. Чтобы мне не осложняли работу еще больше.

— Еще больше? — тихо спросил Вестен.

— Не понял?

— Вы сказали: «Чтобы мне не осложняли работу еще больше».

— Вы, очевидно, ослышались, господин министр. Ничего подобного я не говорил, — Сондерсен безучастно посмотрел на него.

— Конечно, сказали, — вмешался Барски. — Вы сказали…

Его в свою очередь перебил главный редактор.

— Вы, наверное, собираетесь поместить в газетах маленькое сообщение вашего представителя по печати, да? «Пока следы не обнаружены, просим население оказать нам содействие». Примерно так?

— Примерно так… — Сондерсен снова принялся разглядывать картины.

— Ничего не выйдет, — с огорчением проговорил Ханске. — Это сообщение сегодня же передадут все агентства печати, телевидения и все частные радиостанции и телеканалы. Как ни крути, у нас свобода печати.

Сондерсен криво усмехнулся. Ханске этого не заметил, зато заметили остальные.

— Мы — все газеты — появимся на рынке только завтра утром. А кому нужны вчерашние новости?.. Кстати, вы сказали, что отлично понимаете, почему доктор Барски обратился к фрау Десмонд: потому что увидел, как вы топчетесь на месте. Сказали вы это или нет?

— Да. Сказал. — Сондерсен продолжал разглядывать картины.

— Вот видите! Демократия во всей ее красе! Не то чтобы без недостатков?.. На Востоке вы в подобной ситуации…

— Помолчите немного, господин Ханске, — оборвал его Вестен. — Господин Сондерсен, минутку внимания!

— Слушаю, господин министр! — Сотрудник ФКВ медленно повернулся и перевел взгляд на Вестена. Было заметно, что мысли его витали далеко.

— Я не министр, причем уже давно. Я хотел бы задать вам один вопрос!

— Спрашивайте!

Вестен наклонился вперед. Он говорил медленно и так же тихо, как перед этим Сондерсен:

— Обладает ли Федеративная республика частями специального назначения?

Все с удивлением поглядели на него.

— Что вы имеете в виду, господин Вестен?

— В некоторых странах, — терпеливо пояснил тот, — есть специальные формирования, которые наделены особыми правами на тот случай, если какие-то события будут угрожать безопасности государства. Итак, есть ли такие части у нас?

— Мне об этом ничего не известно.

Сондерсен ещё немного ослабил воротник рубахи. Норма заметила, что влажные разводы у него под мышками сделались еще больше.

— А если бы знали, сказали бы? — спросил Вестен.

— Нет, — ответил Карл Сондерсен.

23

Долгое время все молчали. Потом Норма обратилась к Вестену:

— Почему ты спросил, Алвин?

— Пари, — ответил ей пожилой господин.

— Пари — с кем? — полюбопытствовала Норма.

— С самим собой. Насчет того, как ответит господин Сондерсен.

— Ну и как, выиграл?

— Да, Норма, — кивнул Вестен.

— Послушайте, господин Вестен, если вы подозреваете, что я, или ФКВ, или полиция испытываем чье-то давление…

— Я далек от подобных мыслей, — сказал Вестен. — Вы стараетесь. Делаете все, что в ваших силах. Я в этом убежден, правда. Я только спросил, как бы вы отреагировали, если бы фрау Десмонд предложила вам свое сотрудничество? Вы ведь сами как будто сказали, что она первоклассная, независимая журналистка с мировым именем. Говорили?

— Говорил, да. — Сондерсен как-то странно взглянул на Норму.

Почти с завистью, подумала она. Но почему? Что эту зависть вызывает? «Независимость» — вот, скорее всего, ключевое слово! Независимость.

— Это было бы замечательно, — проговорил высокий худощавый криминалист, принявший бой с абсолютным злом. — Ничего лучше и представить невозможно.

— Ты ведь согласна, Норма, а? — спросил Вестен. — У тебя есть доступ ко многим источникам информации, к которым господину Сондерсену… подступиться сложнее, не так ли? Но и в его положении есть свои преимущества. Контакт будет и деловым, и полезным.

— Несомненно, — подтвердил Сондерсен.

Иногда его грусть словно ветром уносит, он как бы заново рождается, подумала Норма. Да, ничего себе сравнение: новорожденный криминальоберрат. Но он в самом деле меняется до неузнаваемости. Тоном деловым и одновременно будничным поинтересовалась:

— Я согласна. С чего начнем?

— Пока что вы не будете писать ни о чем из того, что вам рассказал доктор Барски. А мне будете передавать все, о чем разузнаете и выясните. При встречах, по телефону. Если потребуется — перешлете магнитофонные записи или фотографии. Без задержки, немедленно.

— О’кей. А теперь о вас! Все, что вскроется, вы передаете только мне и нашей газете. Мы сами разберемся, печатать или нет. Причем материалы эти должны быть у нас не менее чем за сутки до того, как ваш пресс-центр проинформирует остальных.

Барски с удивлением смотрел на Норму: такой он ее еще не видел.

— Исключено! — запротестовал Сондерсен. Реакция его была мгновенной. — Мы подчиняемся общим положениям закона о печати. За шесть часов — милости прошу.

— За восемнадцать!

— За десять!

— Продано! — кивнула Норма.

— Благодарю за посредничество, господин Вестен, — проговорил Сондерсен абсолютно спокойно и корректно — нервозности как не бывало.

— Не стоит благодарности. Мне тоже не хотелось бы, чтобы в этом деле появились новые жертвы. И если этого удастся достичь…

— Очень возможно, — сказал Сондерсен. — Во всяком случае, не исключено. Будем надеяться. Что ж, тогда… — Он встал и протянул Норме руку.

— Да, да, я знаю, я понимаю. — И Норма ответила на рукопожатие.

— Что вы знаете?

— Что вы сейчас предложите. Мне, дескать, угрожает опасность. А вы — тот самый человек, который отвечает за всех, кому угрожает опасность. Итак, личная охрана, тайное прикрытие круглые сутки?

— Вот именно круглые сутки, — подтвердил Сондерсен.

— А что такое тайное прикрытие? — спросил Барски.

— Существует и открытое, — объяснила Норма. — В одном случае тебя охраняют незаметно, в другом — подчеркнуто заметно. Меня уже охраняли и так, и эдак. Честно говоря, я невысокого мнения об этой охране. Но пусть у господина Сондерсена не болит голова хотя бы по этому поводу.

— Благодарю, — сказал Сондерсен. — Вы тоже пользуетесь тайным прикрытием, доктор, я об этом сказал вам после первой встречи. Вы и все ваши коллеги. Вы все согласились…

— Да, разумеется.

— Нет закона, позволившего бы господину Сондерсену тайно или открыто охранять вас против вашей воли, не только вас, никого вообще, — сказал Вестен. — Разве что от вашей безопасности зависит судьба Федеративной республики, иными словами — государственные интересы. Тогда вам пришлось бы подчиниться в любом случае, хотите вы или нет. В данном же случае это необязательно.

— Почему бы это? — Сондерсен посмотрел на Вестена с некоторым неудовольствием.

— А потому что, на мой взгляд, государственные интересы здесь не затронуты. Отсюда и мой вопрос о специальных подразделениях, господин криминальоберрат. Вы ответили, что об их существовании не знаете, а если бы и знали, то промолчали бы.

— Куда вы, собственно говоря, клоните, господин Вестен?

Он сжал кулаки, подумала Норма. Он вспотел. У этого человека неприятности, подумала она. Или проблемы. Или он разозлился. Или все вместе.

— Я повторил ваши слова, господин Сондерсен, — сохраняя полное спокойствие, ответил Вестен. — Только и всего. И еще я пытаюсь объяснить доктору Барски ваше положение. Когда нет угрозы интересам государства, нет и закона, который позволил бы вам навязать кому-то охрану. Доктор Барски с вашим предложением согласился сразу, его коллеги и фрау Десмонд тоже. Видите, какие они все разумные и рассудительные люди. Не желают неприятностей. Ни себе, ни вам. У меня тоже есть телохранитель. Еще с тех пор, когда я был министром.

Сондерсен по-прежнему не спускал с него глаз.

— Видите ли, доктор, — продолжал размышлять вслух Вестен, — поскольку государственные интересы не затронуты, то по инструкции господину Сондерсену «…следует сравнить степень возможной опасности и право человека на свободное развитие личности». Сравнив, он принял решение в пользу тайного прикрытия, так как не намерен препятствовать свободе личности фрау Десмонд. Не смотрите на меня так, господин Сондерсен! Я не пытаюсь вас вышучивать. Мне вовсе не до шуток.

Сондерсен пожал плечами и открыл было рот, чтобы что-то сказать, но передумал.

— Всех вас будут охранять продолжительное время, но незаметно для окружающих, — продолжал Вестен. — Мне нужно слетать кое-куда, поэтому я настоятельно советую вам предложить фрау Десмонд то, о чем вы пока умолчали.

— О чем я умолчал?

— Куда ты летишь? Ты совсем недавно сказал, что в ближайшее время будешь в Гамбурге.

Оба вопроса прозвучали одновременно.

— Ты, наверное, ослышалась, Норма, — с улыбкой произнес Вестен. — Я сказал, что в ближайшее время меня в Гамбурге не будет.

Никогда ты ничего подобного не говорил, подумала Норма. Значит, потребность слетать куда-то возникла как следствие этой беседы. А я, идиотка, еще возражаю тебе! И поторопилась исправить положение:

— Да, да! Я все перепутала!..

— Вспомнила — и слава Богу, — кивнул Вестен. — А господин Сондерсен хочет от тебя вот чего: чтобы до выяснения всех обстоятельств дела ты выехала из этой квартиры. Как тебя защитить, когда ты живешь на последнем этаже? Самая настоящая западня. Разве я не прав, господин Сондерсен?

— Да, господин Вестен, — проговорил криминальоберрат с удивлением и восхищением. — Институт под нашей охраной. Там для фрау Десмонд было бы наиболее безопасно. Есть доводы против?

— Я улажу этот вопрос в дирекции, — быстро отреагировал Барски. — В одной из операторских башен можно довольно просто оборудовать жилую комнату — или лучше две, — чтобы вы могли спокойно работать, фрау Десмонд. А переехать я вам помогу.

— Спасибо, доктор.

— Вас это устраивает, господин Сондерсен? — спросил Вестен.

— Конечно, — ответил тот. — А куда вы собираетесь лететь?

— Ах, не то сюда, не то туда, — попытался отшутиться Вестен. — Вы же знаете, как оно бывает.

— Нет, — сказал Сондерсен. — Не знаю.

Вошел один из работавших в другой комнате криминалистов, сделал шефу знак, и тот перешел вместе с ним в спальню, закрыв за собою дверь.

— Куда ты вдруг заторопился? Надолго? — сразу же спросила Норма.

Вестен пожал плечами.

— За римскими триумфаторами стоял слуга — раб, который шептал им на ухо: «Не забывай, что ты смертен». Я не триумфатор. Я обыкновенный старый человек, который очень часто думает о смерти. Времени у меня осталось мало.

— Не говори так! — воскликнула Норма.

Барски поддержал ее:

— Пожалуйста, не надо, господин Вестен!

Времени осталось мало, в отчаянии подумал он. Как часто она повторяла эти слова, моя Бравка, как часто! Он заметил, что Норма наблюдает за ним. Она не забыла, не забыла, что я ей рассказывал.

— Не тревожьтесь обо мне, — сказал Вестен. — Наша жизнь не беспредельна. Нам дан шанс за короткое время разобраться в некоторых вещах. Кое в чем я разобрался. И поэтому сейчас исчезаю. Я очень рад, доктор, что отныне вы будете рядом с Нормой.

— О-о, — смущенно протянул тот, — знали бы вы, как этому радуюсь я.

— Сондерсен как будто не в себе, вы не находите? — спросил Ханске.

— Похоже на то, — согласился Вестен.

— Но в чем дело?

— У него какое-то горе.

— Горе?

— Да, — сказала Норма. — Я уверена.

— Но какое, черт возьми? — спросил Ханске.

Криминальоберрат вернулся и сел рядом с Нормой.

— Ну что, выяснили, как этот тип попал в заблокированный канал? — полюбопытствовал Ханске.

— Нет, — сказал Сондерсен. — Никто ничего не может понять. — Он казался выжатым, как лимон. Словно преодолевая внутреннее сопротивление, проговорил: — Зато у меня есть другие, важные сведения, фрау Десмонд. Установлена личность стрелявшего в вас человека.

— Довольно скоро, — удивленно заметил Барски.

— Иногда это происходит еще быстрее, — сказал главный редактор Ханске. — Если учесть, что господин Сондерсен обратился за помощью в Интерпол.

— Откуда вы знаете?

— Боже мой, где у нас только нет друзей, господин Сондерсен. Фрау Десмонд трижды оказывала Интерполу важные услуги. А там работают люди, знающие о благодарности не понаслышке. Прежде чем прийти сюда, я позвонил кое-кому в Париже.

— Как я доволен, что мы в одной команде, — сказал Сондерсен.

У него действительно должны быть крупные неприятности, подумала Норма. Он несчастен? Черт побери, а кто вообще счастлив? Из сидящих в этой комнате — ни один. Хотя счастливые люди все же встречаются…

Она услышала голос Сондерсена.

— И все же обычно это длится сравнительно долго. Понимаете, — объяснил он Барски, — когда мы имеем дело с неизвестным, мы снимаем первым делом отпечатки пальцев. Они передаются в ближайшее полицейское управление. И уже оттуда отпечатки пальцев проигрываются в Висбадене.

— Что значит «проигрываются»? — спросил Барски.

— Ну, передаются по полицейскому каналу телевидения. А из ФКВ они переправляются в Интерпол. В Париж, а оттуда — в соответствующие инстанции других европейских стран. И везде, куда они ни попадут, их дигитализируют.

— А это что значит?

— Компьютеры преобразуют линии отпечатков в числовые формулы, — продолжал объяснять Сондерсен. — А затем компьютер проверяет, нет ли в его памяти такой формулы. Как правило, компьютер «выплевывает» две-три фамилии, соответствующие ей. После чего уже нетрудно сделать выбор. Нужны только специалисты-дактилоскописты. Они берут из архива первоначальные снимки с отпечатками пальцев, сравнивают и определяют, кому именно они принадлежат.

— А если этот человек не зарегистрирован? Если его отпечатков пальцев не существует в природе? — спросил Барски.

— Нам сказочно повезло.

— У него была судимость?

— Нет. Однако некоторое время он работал в Монако. В Монако полиция берет отпечатки пальцев у всех приезжих. Без исключения. Они есть на его carte d’identité,[15] даже если это кристально честный человек. Повторяю: нам сказочно повезло!

— И кто же он? — спросила Норма.

— Его зовут — или звали — Антонио Кавалетти, родился одиннадцатого января сорок девятого года в Аяччо на Корсике. — Норма записывала. — В семьдесят четвертом переехал в Монако. Во время военной службы во Франции прошел подготовку в снайперском центре. В Монако оставался около пяти лет. Долгое время Кавалетти работал в крупной частной фирме. В охране. И считался первоклассным работником.

— Сейчас вы еще скажете, что эта фирма занималась генной технологией, — пошутил Барски.

— Да, — подтвердил Сондерсен. — Это был центр управления общества, именующегося «Генезис два».

— Как?

— «Генезис два» — «Второе творение».

— Скромные ребята, — хмыкнул Ханске.

— Если Кавалетти из «Генезис два», то это более радикальная группа! — подытожил Вестен.

— Верно. В Монако долгие годы сбрасывали в море камни и наращивали плотный слой почвы, чтобы хоть чуть-чуть увеличить размеры герцогства. Один из таких уголков на западе называется Фонтвейль. Там и находился центр «Генезис два».

Норма заметила, как вытянулось лицо Барски.

— Что?.. — переспросил он.

— Да, — кивнул Сондерсен, — находился. За три недели до кровавого происшествия в цирке «Мондо» все кабинеты вдруг опустели, как по мановению волшебной палочки. Исчезли все сотрудники до единого. Как сообщает Интерпол — «бесследно и в неизвестном направлении». И до сегодняшнего дня их местопребывание никому не известно.

А сейчас лицо Барски побелело, отметила про себя Норма.

24

— Что тебе нужно? — спросил маленький, хрупкого сложения доктор Такахито Сасаки, с недоумением глядя на представшего перед ним Барски.

— Поговорить с тобой.

— Другого времени не нашел?

— Нет, это не терпит отлагательств!

— Послушай, что за тон?

— Извини. Я несколько взвинчен. Мы заходили к твоей секретарше. Она сказала, что ты в двенадцатой лаборатории и не можешь к нам выйти. Тогда я попросил ее позвонить тебе и передать, что мы по весьма срочному делу. Тут…

— Да, да, да. Знаю, все знаю. Она мне звонила. И я ответил, что сейчас принять никого не могу.

Японец сидел перед огромным прозрачным кубом, стенки которого были сделаны из акриловых пластин. На нем зеленый защитный костюм, на лице — специальная маска. На руках — что-то вроде пластиковых краг с отворотами. Кисти в гибких специальных перчатках, и ими-то он и манипулировал внутри куба. На большой подставке в кубе стояли стеклянные сосуды и кюветы, а также объектоносители со встроенным микроскопом, которым пользовался Сасаки. Норма видела, как он, разговаривая, передвигал какие-то материалы в пластиковых мешочках, тоже находившиеся в кубе. Специальный прибор запаивал мешочки, после чего они через щель скользили в подготовленный контейнер. На задней стенке куба Норма заметила два круглых щита. На одном черным по белому был изображен череп, на другом — желтый круг с тремя вентиляторными лопастями: знаки, предупреждающие о радиоактивном излучении. Лаборатория номер двенадцать одна из самых больших. За длинными столами работали еще семь мужчин и три женщины. Повсюду расставлены микроскопы и компьютеры-терминалы, по экранам которых бежали зеленые строчки цифр и формул. Норма видела сложнейшую аппаратуру, воронкообразные стеклянные сосуды, в которых пузырилась какая-то жидкость, переплетение длинных трубок охлаждения, колбы Эрленмайера. Постоянно слышался равномерный шумок. Вытяжные вентиляторы, подумала Норма. Низкое давление… Лаборатория была так же переполнена, как столы, заставленные аппаратурой. Кругом громоздятся шкафы и полки с химикалиями, огромных размеров холодильники, микроволновые печки и высокие ящики с электронной аппаратурой.

Было пятнадцать часов с минутами.

…После ухода Сондерсена и его людей Барски настоял на том, чтобы они немедленно отправились в институт. Она пообещала Ханске сразу после этого приехать в редакцию. Барски гнал машину как безумный. Ни на какие вопросы Нормы не отвечал. Когда Сасаки передал, что принять их не сможет, Барски попросил Норму надеть защитный костюм.

— Есть опасность радиоактивного заражения? — спросила она.

— Некоторые химикалии, с которыми приходится работать, радиоактивны, — прозвучало в ответ.

Он проводил ее до кабин, где лежала и висела защитная одежда. Названия материала, из которого она сделана, Норма не знала. Раздевшись, она влезла в зеленый костюм с множеством накладных карманов и застежек-«молний». На ноги надела зеленые пластиковые туфли, натянула зеленые же перчатки. На широкой подставке покоилось что-то вроде шлема от водолазного костюма — для защиты головы. Однако Барски сказал Норме через дверцу кабины, что обыкновенной повязки будет достаточно. Она так и сделала: закрепила повязку на лице, а на голову водрузила зеленую шапочку. Затем открыла вторую дверь и, пройдя через шлюз, оказалась в помещении с неоновым светом, уставленном чем-то, отдаленно напоминающим чаны для стирки белья в прачечных. Как объяснил ей позже Барски, через этот шлюз и эту комнату важно пройти на обратном пути из лаборатории. А затем уже она оказалась в коридоре, ведущем в лабораторию номер двенадцать, где ее ждал Барски, тоже весь в зеленом.

И вот они стоят перед маленьким японцем.

Он по-прежнему держал руки в прозрачном кубе и с каждой секундой заметно ожесточался.

— Так что тебе нужно, Ян?

— Отошли своих людей!

— Что-что?

— Повторяю: отошли своих людей!

— Послушай, у нас четко рассчитанная по времени программа. Не можем мы…

— Я тебя очень прошу!

Японец посмотрел на Барски с явным недоумением, затем пожал плечами и привычно улыбнулся. Повернувшись к сотрудникам, громко произнес:

— Мне очень жаль, господа, однако вынужден просить вас оставить лабораторию. Всех. Немедленно!

Послышался недовольный ропот.

— Всего на пятнадцать минут, — сказал Барски. — Пожалуйста!

Люди в зеленом оставили лабораторию. Стало тихо. Только вентиляторы напевали свою песню.

— Слушай! — запальчиво произнес японец. — Сколько работы пойдет насмарку из-за того, что опыты прерваны, тебе все равно, да?

— Я к тебе не с пустяками пришел, — сказал Барски. Подойдя вплотную, он едва ли не шепотом сообщил: — Сегодня ночью в Гамбурге убили человека. Его звали Антонио Кавалетти.

— И что же?

— Но ты ведь сам сказал нам, Так.

— Что я вам сказал? Что? Что? Что?

— Что кто-то взломал двери и проник в клинику твоего брата Киоси в Ницце. Что из сейфа похищены документы с результатами исследований. Что исчез один из охранников, который разыскивается полицией; его-то и подозревают в совершении преступления. И что твой брат Киоси взял его на службу с рекомендательным письмом фирмы «Генезис два» из Монако.

Сасаки растерянно улыбнулся.

— Это случилось в прошлом году в декабре. И по этой причине ты врываешься сюда и мешаешь нам работать?

— Боже мой, пойми: у твоего брата своя клиника, но ставит он опыты того же плана, что и мы. И они в такой же степени интересны для третьих лиц, как и наши! У него похитили документы из сейфа. У нас убили профессора Гельхорна со всем его семейством.

— Какая между этими событиями связь?

— Самая непосредственная!

— То есть?

— Антонио Кавалетти, которого убили в Гамбурге, тоже из «Генезис два». А сама фирма «Генезис два» со всеми ее сотрудниками несколько недель назад словно сквозь землю провалилась.

Сасаки освободил руки из пластиковых краг.

— Послушай, Ян, мне не нравится твой тон. Ты изобретаешь взаимосвязи, не имея для этого ни оснований, ни доказательств, — лицо Сасаки раскраснелось. — Да еще в присутствии дамы. Кстати, кто она?

— Норма Десмонд, журналистка.

— Вы, вы… — японец едва не задохнулся от возмущения. — И Барски вас сюда пригласил?

— Иначе ее бы здесь не было, — грубовато ответил за нее Барски.

— Рад познакомиться с вами, фрау Десмонд, — Сасаки отдал поклон сидя. А потом повернулся к Барски: — Ты отлично знаешь, что вход сюда строжайше воспрещен, если только…

Барски снова понизил голос:

— Как поживает твой брат, Так? Жив он? Скрывается от шантажистов? Или взлетел на воздух вместе с клиникой?

— С меня довольно, Барски!

— С меня тоже, Так! С меня тоже! Твое поведение просто смехотворно!

— А как ведешь себя ты? Какой вывод ты делаешь из того, что и здесь, и в клинике моего брата появились люди из «Генезис два»? Что я к этому причастен? Что я участвовал в убийстве профессора Гельхорна?

— Не ори!

— Это у тебя нервы как канаты! Я что, должен спокойно выслушивать твои обвинения? И даже не реагировать?

— Я тебя ни в чем не обвиняю!

Внутри куба из акрилового стекла замигала красная лампочка.

Сасаки выругался по-японски.

— Нет, ты видишь, что стряслось! Вся работа — псу под хвост! Три недели мы работали, не разгибаясь и не спуская глаз с этой штуки. Три недели! Теперь можно начинать сначала… — Он встал. — Беги в полицию, донеси на меня! Я — убийца Гельхорна! Я всех убил! Я…

— Так!

— Что?

— Заткнись!

— Нет, терпение мое лопнуло! Выметайся отсюда! Да поживее!

— Твой брат Киоси в Ницце?

— Представления не имею.

— Когда ты в последний раз говорил с ним по телефону?

— Откуда я знаю? Недели две-три назад? А это тебе зачем?

— Я должен с ним поговорить. Немедленно.

— Тогда позвони ему! Или слетай в Ниццу, чего проще!

— Не сомневайся, слетаю. Еще как слетаю!

— Вы не объясните мне, что с Яном, фрау Десмонд? — обратился японец к Норме в некотором испуге.

— Ничего она объяснить не сможет, — отрезал Барски. — Разве что расскажет, что сегодня утром оказалась на волосок от смерти. В нее стреляли! И то, что она стоит здесь перед тобой, — чудо!

— В вас… стреляли?

Норма кивнула.

— Боже мой… Я… я тут с восьми утра… Я еще ничего не слышал… Это страшно.

— Человека, который стрелял в нее и которого самого убили, звали Антонио Кавалетти — из «Генезис два», — сказал Барски. — Теперь ты в шоке, да?

— Конечно в шоке. — Вид у японца был потерянный.

Барски тронул Норму за руку.

— Прошу вас, фрау Десмонд, пойдемте!

И они направились к выходу из лаборатории. У порога Норма еще раз оглянулась. Сасаки сидел, согнувшись, на табурете и что-то бормотал. За акриловым стеклом по-прежнему тревожно помигивала красная лампочка.

25

Они стояли в коридоре между двенадцатой лабораторией и шлюзом безопасности. Барски подошел к умывальнику с хромированной и изогнутой трубкой, напоминавшей зонтик в миниатюре. Он приблизил ладонь к обращенному вниз концу трубки. Полилась вода. Убрал — из трубки не пролилось ни капли. Снова приблизил — опять полилась вода.

— Сенсор, — сказал Барски. — Таким образом мне незачем прикасаться к крану. Я не притрагиваюсь ни к одному предмету, на котором, возможно, есть пылинки вредного для здоровья вещества. Это же относится и к двери в шлюз.

Он продемонстрировал: стоило ему приблизить ладонь к ручке двери, та открывалась. И сразу же закрывалась, когда он руку отдергивал.

— Тоже сенсор. Таким образом…

— Да, — сказала Норма. — Понимаю. Вы озабочены. Очень озабочены. Доктор Сасаки вел себя в высшей степени странно. Вы считаете, ему известно больше, чем он признает?

Барски промолчал, продолжая играть с краном.

— Доктор Барски!

— Не знаю. — Он тоскливо поглядел на Норму. — Неужели его и впрямь можно заподозрить в том, что он имеет отношение к преступлению? Мне вдруг пришло в голову: заподозрить можно любого из нас. Сондерсен, конечно, всех нас подозревает. Мне необходимо как можно скорее повидаться с братом Така в Ницце.

— Меня с собой возьмете?

Усталые глаза Барски засветились от радости. Норма заметила это. Радость, подумала она, есть ли она еще? О да, конечно, иногда. И вслед за ней приходит горе.

— Что это за клиника такая?

— Все, над чем работает брат Така Киоси в Ницце, относится к тем вещам, о которых Уотсон сказал в свое время: «И в политическом, и в моральном аспекте во всем мире произойдет черт знает что, когда за это дело примутся всерьез».

— Когда мы летим? Откуда? И куда именно? Я должна поставить в известность Сондерсена.

— Вылетаем из Дюссельдорфа. Билеты я закажу. Завтра утром, первым рейсом… Клиника Киоси находится в Ницце в районе авеню Белланда. Я ему сейчас же позвоню и скажу, что мы вылетаем.

— А я поеду в редакцию. Пора писать репортаж в завтрашний номер. С переездом в клинику сегодня ничего не выйдет. Господин Вестен тоже улетает завтра. Хочу поужинать с ним на прощанье. Приглашаю вас.

— Благодарю. Я пока останусь в клинике, подготовлю комнату для вас, чтобы вы уже сегодня смогли переночевать здесь.

— Спасибо. После редакции я загляну домой. Если мы летим завтра, надо уложить чемодан.

— Я за вами заеду.

— Нет необходимости. Я ведь под прикрытием.

— Все равно я вас провожу. Я вас одну не отпущу.

— Какой вы, оказывается, милый, — тихо проговорила она.

— Это вы милая, — еще тише ответил Барски.

— Ну, мне пора, — заторопилась Норма. — Чемодан уложу после ужина, раньше все равно не выйдет. Сумеете приехать в «Атлантик» к половине восьмого?

— Безусловно.

— До встречи, — сказала она и пошла к двери шлюза, которая открылась, как только она поднесла ладони к ручке. Дверь за ней захлопнулась. Она оказалась как бы в «предбаннике» кабины для переодевания, здесь она сняла защитный костюм, перчатки и повязку с лица, бросила их в пустой контейнер. Затем подошла к одному из чанов, тщательно помылась. Барски объяснил ей, что в чанах находится дезактивирующая жидкость.

«Надевая в кабине стерильный костюм, вы не вносите в лабораторию бактерий, вирусов или чего-то в этом роде. А когда вы потом оставите костюм в шлюзе и примите душ, вы ничего вредного для окружающих не вынесете. Мы обязаны соблюдать осторожность. И мы ее соблюдаем».

Да, так он и сказал, подумала Норма, вытирая руки. Дура, идиотка, тут же выругала она себя. Что с тобой происходит? Зачем ты сказала ему, что он милый? Ну, допустим, он был мил. И что из того? Милых и любезных людей много. Какое это имеет отношение к тебе? И он назвал тебя милой? Черт бы все побрал, с этим должно быть покончено. Немедленно. И точка. Убили твоего сына. Пьер мертв. Ты обязана найти убийц мальчика. Только в этом твоя задача. Она ощутила, головокружение и прислонилась к чану. Несколько секунд спустя заметила, что плачет. Точно так же, как в кабинете Йенса Кандера из «Мира в кадре». Она не хотела плакать. И изо всех сил старалась унять слезы. А они все текли и текли. Проклятье, подумала она. О-о, проклятье!

26

— Вовсе не обязательно, чтобы Сасаки сам имел прямое отношение ко взлому в клинике брата, к исчезнувшему охраннику и к преступлению в цирке «Мондо». Или видел между этими событиями какую-то взаимосвязь, — сказал Алвин Вестен.

— Однако я не верю, что он напрочь забыл об истории в Ницце, — возразил Барски.

— Да, это неправдоподобно, — согласился седовласый министр.

Они сидели втроем за столиком летнего ресторана отеля «Атлантик», за тем самым, который всегда оставляли для Вестена. Уже поужинали и пили кофе, Норма и Вестен заказали по рюмке коньяка. Мужчины оживленно переговаривались, а Норма устала, на душе было тоскливо. Но то была мягкая грусть, почти без боли. Сидела рядом с Вестеном, спиной к стене, а Барски — напротив. Я люблю этот летний ресторан, подумала Норма, я люблю весь «Атлантик», потому что, когда Алвин в Гамбурге, он всегда останавливается здесь; сколько раз мы сиживали в этом ресторане, сколько лет это продолжалось! Когда Пьер был еще жив, он тоже сидел за этим столом с Алвином и со мной. Они уважали друг друга. Но Пьер мертв давно. Его кресло всегда оставалось пустым. А теперь в нем сидит другой мужчина. Время не имеет значения, подумала она. Для меня в кресле напротив по-прежнему сидит Пьер. По-прежнему. За последние три дня в Бейруте трижды подкладывали самодельные бомбы в городские автобусы. В первый раз погибло шестьдесят человек, в другой — двадцать один, в третий — двадцать три. А сколько раненых… Ничего в Бейруте с тех пор не изменилось. А что во мне изменилось с тех пор, как Пьер мертв? Мне все время чудится, будто это случилось вчера. Теперь у меня отняли и сына. Нет! — приказала она себе. Не думай об этом! Думай о другом! Оглядись хотя бы в этом ресторане. Здесь за последний год действительно кое-что изменилось. Между венецианскими окнами повесили новые лампы, полусферы, освещающие потолок. Прежде на столах стояли подсвечники с витыми свечами. Да и скатерти на столах сменили, они теперь желтые, в тон желтым обоям. На скатертях лежат сложенные салфетки — желтые, в золотую и серую полоски. И только голубые шторы не сменили. Голубой цвет — цвет «Атлантика». Пьеру нравился этот голубой цвет. Сколько воспоминаний… Сколько любви… Кто-то однажды написал: «Что такое любовь, как не воспоминание?» В кресле Пьера сидит другой мужчина. Помогите мне найти убийц. Пьер и мой маленький сын! Если можете, помогите мне! Я вас люблю. Я вас так люблю… Да, но вы мертвы… Я должна прекратить, подумала она. Сейчас же, немедленно! И проговорила, обращаясь к Алвину:

— Ты однажды упоминал, что у тебя назначены деловые встречи в Америке и в России, Алвин. Но не раньше осени. А теперь вдруг заторопился. Не без причины, конечно?

— Конечно, — ответил бывший министр.

— Это как-то связано с твоим вопросом Сондерсену о частях специального назначения? И с тем, что он удручен? Думаешь, на него давят? Кто? С какой стороны?

— Это связано со многими вещами, — ответил Вестен. — Несомненно, Сондерсен столкнулся с серьезными трудностями. Какого рода? Незадолго до поездки в Токио я прочел в «Зюдцойчер цайтунг», что на нацеленное развитие — толкуй этот термин как угодно — всей биотехнологии, которая включает в себя и генную инженерию, федеральное правительство намерено израсходовать до девяностого года миллиард марок, а возможно, и гораздо больше. В «Таймсе» сказано, что американцы собираются ассигновать на генную технологию совершенно умопомрачительную сумму — не помню даже, сколько миллиардов долларов. А тут доктор Барски рассказал нам, чем занимается этот ученый из Ниццы. Помнишь слова американца Скиннера:[16] «Мы пока даже представления не имеем, что человек способен сделать с человеком, во что его превратить».

Метрдотель, человек в высшей степени вежливый и внимательный к гостям, остановился в некотором отдалении от столика. Вестен обратил на него внимание:

— Да?

— Я ни в коей мере не желал бы помешать вашей беседе, — сказал метрдотель. — Позвольте спросить, не желают ли господа заказать что-либо?

— Думаю, еще одна рюмочка коньяку мне не повредит, — сказал Вестен.

— Два коньяка, очень хорошо, господин министр, а для господина доктора минеральной воды со льдом и лимоном. — И он исчез.

— «…даже представления не имеем…» Боже милостивый! — проговорила Норма. — Какие слова! И в каком мире они произнесены!

Вестен положил свою руку на ее.

Вскоре к столу вновь подошел метрдотель в сопровождении официанта. Тот подогрел большие пузатые бокалы над пламенем спиртовки и только после этого разлил коньяк. Перед Барски поставил бутылку минеральной воды.

— Любимый коньяк господина министра, — сказал он. — «Мартель-экстра. Кордон аржан».

— Вам известен коньяк более высокого класса?

— Нет, господин министр.

— Мы с вами всегда одного мнения о напитках, — кивнул Вестен. — Выпейте с молодым человеком по рюмочке за наше здоровье!

— Большое спасибо, господин министр! За ваше здоровье и за ваших гостей!

Вестен поднял бокал, втянул в себя аромат золотистого напитка. И когда они с Нормой выпили и поставили бокалы на стол, продолжал свою мысль:

— «Мы пока даже представления не имеем, что человек способен сделать с человеком, во что его превратить». Скиннер прав. И мы должны выяснить это, Норма, мы трое. Ну, и Сондерсен с его ФКВ. Уверен, он давно догадывается. Или знает. Ему известно гораздо больше, чем нам. Вот почему мне необходимо посоветоваться с моими зарубежными друзьями и коллегами. Ты всегда будешь знать, где я нахожусь. У тебя будет мой адрес и номер телефона. Ты тоже должна сообщать, где ты и что ты. За дело,друзья мои, — самое время!

27

Было почти десять вечера, когда Барски с Нормой отъехали от «Атлантика». На почтительном расстоянии от них следовал черный «мерседес». Барски заметил его в зеркальце обзора и обратил внимание Нормы.

— Вот, значит, как выглядит тайное прикрытие.

Движение на улицах города было достаточно оживленным. Доктор сосредоточил все свое внимание на управлении машиной, и лишь после долгого молчания сказал:

— Извините, у меня есть одна просьба. Но если она будет вам неприятна, обязательно скажите.

— Просьба? Какая же?

— Мы летим завтра в полвосьмого утра. По крайней мере за сорок пять минут мы должны быть в Фульсбюттеле. Так что дочку я завтра утром не увижу. А мне так хочется попрощаться с ней. Давайте заглянем ко мне на минутку Ведь Еля давно будет спать, когда я вернусь из института.

— Ну конечно, заедем сначала к вам. Я подожду в машине.

— Ни в коем случае! — запротестовал он. — Вы подниметесь со мной. Умоляю вас! Я… я рассказал Еле о вас. Она мечтает с вами познакомиться… правда…

Нет, подумала Норма. Это опять ложный путь. Я не должна. Я не хочу. Я не имею права. И сказала:

— Хорошо, поднимемся, я пожелаю Еле спокойной ночи.

— Спасибо, — тихо проговорил Барски.

Когда машина остановилась перед домом на тихой Ульменштрассе, шедшей параллельно городскому парку, совсем близко от института, Норма изо всех сил старалась не думать о сыне. Метрах в ста притормозил черный «мерседес».

Квартира у Барски очень большая, современно обставленная. Книжные полки в кабинете доходят почти до потолка. Между ними, прямо напротив письменного стола — написанный маслом портрет молодой женщины. Узкое лицо, большой рот, темные глаза и темные, коротко подстриженные волосы. Лилового цвета блузка с открытым воротом. Фон — размытые очертания высоких серых домов и кусочек серого неба.

— Это Бравка, — объяснил Барски. — Портрет написала ее подруга. Дома должны подсказать тем, кто не знал Бравку, что она — горожанка, так как с детства живет в большом городе.

— Ваша жена была очень красивой, — сказала Норма.

— О да. А волосы у нее… прическа у нее была как у вас. Извините! Она была уже больна, когда писалась эта картина. Я только потом сообразил… Сперва подруга изобразила ее строгой, с поджатыми губами… Но Бравке это не понравилось. «Я хочу выглядеть веселой. Сделай что-нибудь, чтобы я выглядела веселой!» — просила она. «Я могу только заставить тебя чуть-чуть улыбнуться», — сказала подруга. С тех пор Бравка улыбается мне с портрета, — Барски долго не сводил с него глаз.

В комнату вошла женщина лет шестидесяти. Маленькая, кругленькая, седенькая, с широким лицом, приплюснутым носом и ослепительно белой искусственной челюстью, которую Норма заметила сразу, как только она заговорила. Мила Керб, домоправительница Барски, так и источала дружелюбие.

— Еля уже давно в постели, — проговорила она с отчетливым славянским акцентом. — Приняла ванну, легла и сказала, что хочет дождаться вашего возвращения.

— Значит, я не зря торопился, — сказал Барски. — Можете идти спать, Мила. Мне придется еще раз ненадолго уехать…

В детской комнате на тумбочке горела лампа с голубым абажуром.

— Ян! — восторженно воскликнула маленькая девочка, увидев Барски и Норму.

Она протянула отцу ручонки и улыбалась во весь рот. Он обнял ее и долго не отпускал. Норма отвела глаза, делая вид, будто ее заинтересовали разбросанные по всей комнате детские игрушки, куклы и зверюшки, а также пестрые детские рисунки на стенах.

— Это, Еля, фрау Десмонд, — представил Норму Барски, — я тебе о ней рассказывал.

— Спасибо, что вы пришли ко мне, — сказал ребенок, протягивая Норме руку.

— Я рада познакомиться с тобой, Еля, — проговорила она.

Надо держаться изо всех сил, подумала гостья, никаких сантиментов, никаких нежностей.

— А я как рада! Ах, Ян, какая у меня сегодня радость, знаешь? Меня посылают на экскурсию в Берлин! Из всего класса — меня одну!

— Какая ты у меня молодчина! — сказал Барски. — Вот здорово! Я тебе сразу сказал, что ты написала замечательное письмо!

— Да… Только я думаю, другие тоже написали замечательные письма, даже получше моего. А выбрали-то меня!

— Я должен объяснить это фрау Десмонд, — сказал Барски.

— Да вы садитесь! — предложила Еля. — На мою постель, пожалуйста! И ты тоже, Ян! С другой стороны.

Взрослые сели. Девочка сияла от радости. У нее были темные глаза и темные волосы родителей, а улыбка обнаруживала отсутствие верхних передних зубов — молочные уже начали выпадать.

— Объясни, Ян!

— Понимаете, после встречи в верхах Рейгана с Горбачевым двести двадцать пять тысяч детей написали этим ведущим политикам письма с просьбой начать наконец разоружение. Письма передадут им во время следующей встречи в верхах. Часть из них выставлена в берлинской церкви Вознесения, и сто пятьдесят детей пригласят в Берлин, чтобы поговорить с ними об опасности атомной войны.

— И со мной, выходит, тоже, — с неподдельной серьезностью сказала Еля. — Я буду говорить с политиками об атомной войне.

— День встречи уже назначен? — спросила Норма.

— Пока точно не сказали. Но думаю, это будет скоро.

— Ты бывала уже в церкви Вознесения?

— Нет! И вообще в Берлине. Поэтому я так и волнуюсь…

— А глазки-то слипаются, — поддел ее Барски.

— Хорошо, хорошо, я скоро засну… Да, Мила сказала мне, что ты завтра улетаешь… Пожалуйста, расскажи мне «Самодовольного великана»!

— Нет, маленькая, это очень длинная сказка! А мне нужно еще кое-куда съездить.

— Хотя бы кусочек «Великана»!

— Еля очень любит сказки! — сказал Барски Норме.

— И я ее понимаю, — ответила Норма.

— Вы тоже любите сказки?

— Очень, — сказала Норма.

Мой маленький мальчик любил сказки, подумала она. Особенно «Лягушачий король, или Железный Генрих». Как часто я читала ему сказки вечерами. И как часто он засыпал под них. Не смей думать об этом, приказала она себе. Не смей, и точка.

— У меня много сказок, — похвасталась девочка. — Я их все люблю. И сказки братьев Гримм, и Гауффа, и Андерсена, «Карлика-Носа» и «Самую прекрасную розу в мире», все сказки Корчака…

Это польский врач, который воспитывал еврейских детей-сирот и вместе с ними пошел в газовую камеру, подумала Норма.

— …есть замечательные польские, русские и чешские сказки. Но больше всего я люблю все три сказки Оскара Уайльда…

— Оскар Уайльд! Ты правильно произнесла его имя!

— Это Ян научил меня выговаривать его как положено. А три мои самые любимые вот какие: «Самодовольный великан», «Звездный мальчик» и «Счастливый принц». Все они — суперклассные! Ну пожалуйста, Ян!

Барски уже взял книгу и раскрыл на нужной странице. Взглянул на Норму, как бы призывая войти в его положение. Она улыбнулась и кивнула. Улыбка эта стоила ей неимоверных усилий.

— «Самодовольный великан», — прочел Барски. — «В тот день дети, вернувшись из школы, пошли в сад великана, чтобы поиграть там. Это был большой сад, ухоженный и красивый, с мягкой зеленой травой…»

Девочка переводила счастливые глазенки с отца на Норму.

— «…тут и там цвели на лужайке цветы, прекрасные, как звезды, двенадцать персиковых деревьев, распускающие по весне нежно-розовые и жемчужно-белые цветы, а осенью щедро плодоносящие. На ветвях сидели птицы и пели так сладко, что дети то и дело бросали свои игры и подолгу прислушивались. „Какие мы счастливые!“ — кричали они друг дружке…»

Бейрут.

Отель «Коммодор».

Отель «Александр».

Невыносимая жара. Бомбардировщики. Ракеты! Руины. Убитые.

Как счастливы мы были!

Книга вторая

1

Рыжеволосая красавица. И красавица брюнетка. Светлокожий мужчина. И негр-атлет. Кровать огромных размеров. Обе пары стараются изо всех сил. Они любят друг друга всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Происходящее сопровождается драматической музыкой. Вскрики, стоны, тяжелое, прерывистое дыханье. Те немногие слова, которые они произносят, в любой стране понятны без перевода.

На широком экране показывают порнофильм класса «де люкс». В двенадцати задрапированных красным бархатом ложах сидит по молодому человеку, у каждого в руках по стакану и полотенцу, и все они занимаются одним и тем же. Кое-кто уже достиг желаемого результата.

— Вот это и есть наш эякуляторий,[17] — объясняет доктор Киоси Сасаки, брат которого Такахито старается в Гамбурге получить с помощью рекомбинированной ДНК вирус, обезвреживающий зараженные раком клетки.

Доктор Киоси Сасаки маленького роста, хрупкого сложения, как и его брат, которого он на два года моложе. У него огромные очки в темной оправе. Оправа самая современная, безупречного вкуса: четырехугольные рамки для стекол и изящно выгнутая дужка. Доктор Киоси Сасаки — мужчина редкой красоты, и он тщательно заботится о своей внешности. На нем элегантный костюм цвета хаки, в нагрудном кармане пиджака коричневый платок, темно-желтого цвета рубашка, коричневый галстук в желтую полоску, светло-коричневые носки и бело-коричневые туфли из тончайшей кожи.

Он стоял между Нормой и Барски перед замаскированным под зеркало оконцем, через которое можно было заглянуть в эякулярий. Динамики доносили сюда шорохи, скрипы, вскрики, отрывистые фразы и музыку, чем-то напоминавшую Вагнера. Норма достала из сумки портативный магнитофон. Включила.

— Запись — да, снимки — нет, — сказал Сасаки при встрече.

А четверо на кровати неистовствовали. И музыка тоже. Это был фильм не чета той дешевке, которую демонстрируют на вокзалах в залах для ожидающих или секс-шопах в любом городе. Это было по-своему выдающееся произведение, причем можно даже говорить о его своеобразной эстетике, авторы ленты с большим мастерством и тактом следили за тем, чтобы при всей изысканности фильма ни на секунду не оставалось в тени необъяснимо примитивное и извращенное.

— Еще мы называем этот зал комнатой для игр, — сказал доктор Сасаки, поправляя очки, и позволил себе хихикнуть. — Некоторые доноры чувствуют себя скованно и предпочли бы принести семя из дома. Хотя у нас, — тут в его голосе прозвучали нотки укора, — всегда следят, чтобы комфорт был на высшем уровне, чтобы соблюдалась анонимность и секретность. Секретность — это значит тактичность, уважительность, бережное отношение, осторожность, интимность и так далее. Гм-м! При каждой ложе есть маленькая ванная, где донор может помыться и оставить свой стакан. Нам очень не нравится, когда донор приходит к нам с «даром» из дома. Дар — или деяние, подношение, презент, подарок, знак внимания и участия.

На экране, судя по движениям и шумам, четверка готовилась к грандиозному коллективному оргазму. Молодой человек, успевший сделать свое дело, исчез. Сейчас за ним готовился последовать второй.

— Только так мы можем быть уверены, что получим свежайший материал, — покашливая, объяснял доктор Сасаки. — Видите ли, у здорового молодого мужчины — а среди наших доноров весьма высок процент студентов — в одном кубическом миллиметре спермы есть несколько миллионов сперматозоидов. У нас, конечно, есть свои нормы. Ведь мы же первоклассная клиника! Нижняя граница находится на уровне трех миллионов сперматозоидов на миллилитр. Нижняя граница — лимит, предел, пограничная линия, ограничение по высшим или низшим показателям. Вы удивлены моим способом выражать свои мысли, сударыня? Я стараюсь совершенствоваться в немецком языке. Поэтому, запоминая какое-то слово, пытаюсь запомнить и близкие к нему по смыслу слова и выражения. Близкие по смыслу слова — синонимический ряд, не правда ли? Чтобы разобраться в остальном, прошу вас следовать за мной, — и он первым вышел из маленькой комнаты, служившей чем-то вроде наблюдательного пункта.

— А-ах! — воскликнула рыжеволосая. — Я умираю!

— Умирать или прощаться с жизнью, — говорил элегантный шеф клиники, вышагивая по мраморным плитам залитого светом коридора. — Или же уходить из жизни, сходить или ложиться в могилу, лежать на смертном одре, отдавать Богу душу, уходить в лучший мир, превращаться в прах…

Он открыл дверь в другое помещение, пропустил гостей вперед. На улице припекало солнце, а здесь благодаря кондиционерам было свежо и приятно. За столами с микроскопами или у морозильных установок сидели мужчины и женщины в белых халатах, с головой ушедшие в работу. Светились три больших телеэкрана, перед одним из них Сасаки остановился.

— Здесь вы видите каплю спермы, увеличенную в четыреста раз. Ее нам передали сорок пять минут назад — или доставили, вручили, предложили, она была нами получена, досталась нам. Благодаря таким упражнениям с синонимическими рядами я довел до блеска мой французский язык, потом испанский, английский и итальянский, — не сводя глаз с экрана, привычным жестом поправил очки. — Гм-м! Я считаю, что в данном случае мы можем говорить о в высшей степени концентрированном и активном семени.

Сперматозоиды, за которыми наблюдали Норма и Барски, напоминали извивающихся хвостатых головастиков. Некоторые едва двигались или плавали безо всякой видимой цели. Однако большинство так и носилось по всему экрану.

— Не меньше шестидесяти пяти процентов активно движутся вперед, — сказал Сасаки, не отводя глаз от экрана. — Этот вид всем нравится — то есть его любят, к нему вожделеют, его ценят, приветствуют, его обхаживают, за ним увиваются, к нему испытывают страсть или слабость, ему отдают предпочтение. Садитесь, прошу вас! — Сасаки указал на высокие табуреты. Сели.

Под окнами, как бы ограничивая зеленую лужайку, росли старые-престарые пальмы. По стволам карабкались плющ и жасмин с его белыми цветками, и еще бугенвиллии, эти колючие вьюнки с маленькими свернутыми овальными листочками и цветами всех оттенков фиолетового, красного и оранжевого. На одной из клумб росли петунии и герань — красная, белая и почти синяя. Из больших пузатых глиняных сосудов свешивались крохотные розы самого разного цвета, из других, повыше, тянулись вверх гладиолусы, красные, белые и оранжевые, пучки белых и желтых маргариток. На темно-синем небе ни облачка, солнце в зените, но свет от него удивительно мягкий, ласковый.

— Разумеется, — объяснил любитель синонимов, — мы используем полученный материал только в том случае, если он выше нижнего предела. Вот там, видите, автоматические счетчики сперматозоидов. Если кандидат выдерживает тест на качество семени, — он погладил манжету с удивительно красивой и дорогой запонкой, золотой, с профилем восточного божества, — он получает щедрое вознаграждение за свои услуги. Многие оплачивают на эти средства свою учебу в университете. Не стоит и говорить, что мы тщательнейшим образом проверяем состояние здоровья наших доноров, исследуем их генетическое прошлое, стараясь по возможности дойти до четвертого колена. Мы фиксируем сведения о росте, весе, цвете волос, глаз, оттенках кожи, строении тела и группе крови, а также об этническом происхождении, вероисповедании, образовании, профессии и особых талантах. Пытаемся выяснить, не было ли у его родных склонности к наркомании, явных признаков неврозов. Например, судорожных подергиваний.

Норма заметила, что стоит Сасаки начать распространяться о своем человеколюбии, он принимается поглаживать манжету. Как сейчас, когда он заговорил о своей постоянной борьбе за лучший, во всех отношениях благоустроенный мир.

— Если клиент соглашается быть постоянным донором, он получает номер в нашей картотеке. И фамилия и номер кодируются в электронной памяти компьютера. Мы постоянно проверяем материал на устойчивость к замораживанию. По неизвестным пока причинам каждая четвертая доза плохо переносит заморозку. — Сасаки спустился с табурета и прошелся по лаборатории, чтобы проиллюстрировать свой рассказ, останавливаясь то и дело у столов работавших здесь специалистов. — Поэтому маленькая проба каждой порции материала погружается в морозильный аппарат, — вот сюда, видите! — сильно замораживается, а затем оттаивается, чтобы мы могли под микроскопом проверить, — вот тут! — хорошо ли она выдержала охлаждение. — Он продолжал прогуливаться по лаборатории. — Семя, которое будет заморожено, втягивается в пробирку из искусственного стекла, — вот в такую! — и потом оно используется для осеменения. Эти пробирки в свою очередь вставляют в гильзы, — вот, пожалуйста, взгляните! — которые напоминают алюминиевые оболочки дорогих сигар. Сначала сперму медленно охлаждают до минус тридцати пяти градусов по Цельсию, чтобы избежать шока охлаждения… А затем — убедитесь сами! — их переносят в жидкостные контейнеры охлаждения, где температура понижается примерно до минус двухсот градусов, то есть настолько низко, что прекращается всякий обмен веществ и не требуется больше кислород. Как только приходит заказ, — а, видит Бог, их постоянно приходит слишком много! — эти пробы пересылаются прямо в жидкостных контейнерах. Во все страны Европы, но и за океан тоже — в США, в Бразилию, в Мексику.

— Как долго семя остается плодовитым?

— Рождались уже младенцы с помощью семени, замороженного тридцать лет назад. Но открытым пока остается вопрос, как долго семя остается оптимально плодовитым. Пока что мы в основном храним замороженный материал до трех лет. Храним — сохраняем, спасаем, оберегаем, защищаем, держим про запас…

2

Мандариновые деревья. Лимонные. Агавы. Платаны. Сосны. Эвкалипты. Целые стены в цветах бугенвиллий. Дрок. Горошек. Коровяк. Гвоздики. Мимозы. Желтофиоль. И дивный воздух. Дивный! И дивный свет. И там, далеко внизу, море. Огромное количество белых парусов — словно бабочки со всех сторон слетелись! Я уже была здесь однажды, подумала Норма, прогуливаясь по аллеям парка клиники в сопровождении Барски и Сасаки. Огромная клиника, с большим центральным зданием и четырьмя корпусами. На авеню Белланда. Поначалу это название мне ничего не сказало. Но когда мы потом ехали сюда на такси из нашего отеля «Хиатт редженси», что на Английском бульваре, в этот район Симьез, во мне крепло ощущение, что я все это уже видела. Я была здесь с Пьером. Мы часто бывали в Ницце, и всегда в спешке. Только однажды никуда не торопились. И в тот раз оказались здесь, в районе этой клиники, и провели тут чудесный день. Это случилось поздним летом, когда все цвело, сияло и благоухало, как сегодня.

Вон там, где растет много-много оливковых деревьев, мы сидели на камнях и смотрели на далекие горы, на сад виллы «Аарен» и на внушительные руины римских бань. Каким же громадным выстроили некогда амфитеатр! На много тысяч зрителей. Но в тот день мы были здесь одни. И мы любили друг друга на горячих камнях. Мы были так счастливы здесь! Так же, как в Бейруте. Счастливы, как везде, где бывали вместе. Вместе. Вместе. Мы побывали на вилле «Арен», мы с Пьером. Она чуть подальше, отсюда ее не увидишь. Но я все отчетливо помню. Там собраны античные сокровища Симьеза. А на первом этаже — музей Анри Матисса. Здесь, наверху, в Симьезе он прожил свои последние годы. Сколько замечательных картин… А портрет обнаженной девушки — краски так и обжигают! И старуха, которая сидела перед портретом на скамеечке, и все смотрела, смотрела. Старая, древняя старуха с пергаментным лицом. Она доживала, наверное, последние дни, а вот поди ж ты, сидела в музее и любовалась портретом девушки, молодости и красоты. Глаз не отводила! Мы заговорили с ней. «Это я, — сказала старуха, указывая на девушку. — Я прихожу сюда каждый день и смотрю на себя. Ведь это я, мадам и месье». Она не была сумасшедшей. Она рассказала, что когда-то давным-давно позировала Матиссу. Позировала для этой картины обнаженной, и поэтому она осталась молодой девушкой, осталась навсегда, и она вечно будет юной, красивой и обжигающе соблазнительной, даже когда ее бренное тело станет прахом. Да, мы долго беседовали со старухой. Я уже была здесь однажды…

— Присядем, пожалуй, у бассейна! — предложил маленький элегантный японец. — Я должен вам рассказать о наших опытах по оплодотворению in vitro.[18] Сами лаборатории — вон там. — Он вялым жестом руки указал на двухэтажное здание за старыми платанами. Все здесь построено со вкусом, шикарно — денег, видно, не жалели. Дорожки между зданиями выложены фантастической по красоте узоров мозаикой. Перед центральным зданием на белом песке стоят машины самых дорогих марок. — Лабораторию я вам, к сожалению, показать не смогу. Там мы проводим секретные опыты. Туда же, кстати говоря, и вломился этот охранник.

Они стояли у бассейна. Как и многое вокруг, он был сооружен из мрамора, и от синей окраски дна вода в бассейне казалась темно-лазурной. Бассейн окружало море цветов. Чуть поодаль Норма увидела японский сад с маленьким журчащим источником, ажурными мостиками и поросшими мхом камнями.

Сасаки поймал ее взгляд.

— Это мое хобби, — сказал он. — Сад разбит по моему проекту. А многое в нем я сделал собственными руками… Видите попугая на высокой пальме? Он живет здесь целых тринадцать лет. А по вечерам насвистывает песенки. Фрэнка Синатры. Я люблю Синатру и часто ставлю его пластинки. Поэтому Орижин их и насвистывает — он слышал их Бог знает сколько раз.

— Орижин — это попугай, — повторила Норма, наклонившись над магнитофоном.

— Да, Орижин — попугай. Мадам, хочу предупредить вас, что фотографировать и здесь запрещено.

Вокруг бассейна расставлены удобные белые кресла, шезлонги, столы, пестрые тенты.

— Прошу садиться! — сказал Сасаки. — Вода в источнике моего японского сада — я позволяю себе некоторую дозу ностальгии — поднимается наверх насосами, потом падает вниз и снова подается наверх — вечный круговорот, да, да. — Он снова погладил манжету, слегка коснувшись кончиками пальцев золотой запонки. — Здесь я часто выпиваю с дамами по прощальному бокалу шампанского — с теми, кому я вернул утерянное было счастье. И не забываю предупредить, что в ближайшие девять месяцев таких бокалов должно быть выпито как можно меньше, ха-ха! Думаю, глоток вина и нам не повредит. Как насчет «Князя Шампани»?

— Я вина не пью, — сказал Барски. — Минеральную воду с лимоном — с удовольствием.

— Превосходно, — Сасаки взял в руки радиотелефон, нажал несколько кнопок и произнес: — Раймонд? Принесите, друг мой, два бокала шампанского. И стакан минеральной воды со льдом и лимоном. К бассейну. Благодарю.

Когда он поставил аппарат на место, Барски достал из кожаного бумажника фотографию и протянул Сасаки.

— Это Антонио Кавалетти, человек из «Генезис два», которого застрелили в Гамбурге. Я вам о нем рассказал по телефону. Вы его когда-нибудь видели?

Сасаки уставился на фотографию. Затем решительно проговорил:

— Никогда.

— Вы совершенно уверены?

— Абсолютно.

— Как звали человека, который взломал сейф в вашем институте, доктор? — спросила Норма.

— Пико Гарибальди. Мне его порекомендовали в «Генезис два». — Тут маленький доктор даже подскочил на стуле. — Вот это да! Они оба — люди «Генезис два!» Нет ли здесь прямой связи?..

— О чем и речь, — кивнула Норма. — Этот Гарибальди… он похитил из сейфа всю документацию?

— Самую важную. Все, что было записано на дискетах. С тех пор территорию клиники и всех нас охраняют полицейские.

— Знакомая ситуация, — сказал Барски, бросив взгляд на Норму. Та кивнула. Она уже давно заметила двух мужчин, которые с нарочито равнодушным видом стояли у голубого «ситроена» перед входом в клинику. Один читал газету, другой покуривал.

— Поэтому мы и приехали к вам, господин Сасаки, — продолжал Барски. — Нас тоже встревожила эта взаимосвязь — не говоря уже о самих преступлениях! И поэтому нас интересует, чем вы в вашей клинике занимаетесь. Брат наверняка поставил вас в известность, над чем в настоящий момент работаем мы. С рекомбинированной ДНК вы дела не имеете?

— Нет. То есть… что касается самих исследований, то да, вполне — и даже очень, при любых обстоятельствах, целиком и полностью, в любом случае, в полном объеме, как только возможно, всецело…

— А точнее? — спросила Норма.

— Видите ли… Нет, я должен объяснить вам подробно, почему нас интересует в том числе и рекомбинированная ДНК.

Появился молодой человек в белом. Куртка напоминала офицерский китель со стоячим воротничком. На тележке, которую он катил, в серебряном ведерке со льдом стояла бутылка шампанского. Раймонд, как Сасаки назвал слугу по телефону, осторожно открыл бутылку и налил немного Сасаки в фужер на пробу. Тот кивнул. Раймонд наполнил фужеры до половины, а перед Барски поставил стакан с минеральной водой. Затем расставил на столике тарелочки с соленым миндалем и оливками.

— Мерси, Раймонд!

— К вашим услугам, мсье директор.

Молодой человек удалился, и Сасаки поднял фужер:

— За вашу красоту, мадам!

— Вы очень любезны, доктор, — сказала Норма.

О нет, подумала она. Что со мной происходит? Тогда, в тот восхитительный день, когда мы были здесь с Пьером, мы тоже пили шампанское в ресторане под пальмами. Да, мы пили с Пьером шампанское. И одеты были совсем легко, как мы с Барски сегодня. И у Пьера был такой же бумажник, как у Барски, — вот странно! А через год его не стало. А я вернулась сюда. Почему все это происходит? Почему?

Норма смотрела мимо бассейна, лужайки, стоянки для автомобилей и ближайших домов — на море, сияющее, волшебное море. Стайка бабочек — белых яхт — была словно совсем рядом, и белизна их парусов слепила глаза. Потом Норма отвернулась и перевела взгляд на свой магнитофон. Вот-вот придется менять кассету. Да, сейчас. Вставив новую, Норма опять включила запись. Тогда, подумалось ей, море было таким же сияющим и грандиозным. Тогда… Нет, сказала она себе, довольно! Не думай об этом! Слушай, что рассказывает маленький японец.

Норма наклонилась вперед. Мне нужно собраться с мыслями, подумала она.

— Я читала документы, из которых следует, что врачи стерилизуют женщин уже, можно сказать, в массовом порядке, извлекая совершенно здоровые яичники.

— Поверьте, мадам, я не понимаю, куда вы клоните.

— Отлично понимаете. Очень часто — я сама проверяла — перед операциями на матке появляются специалисты по трансплантации органов. Они предлагают гинекологам вместе с маткой удалить и яичники. Это стало прибыльным делом. Настолько прибыльным, что у этих специалистов появилось даже устойчивое прозвище. Вы знаете, какое?

— Представления не имею.

— Противники таких операций называют их «яйцекрадами».

— Ваши обвинения не по адресу, мадам. — Доктор Сасаки снисходительно улыбнулся. — «Яйцекрады»! Подобные действия мне всегда претили!

— Откуда же вы получаете яйца для ваших предварительных опытов?

Сасаки просиял.

— А-а, вот видите! Я никогда не нарушал принципов морали. И разработал удивительную по чистоте и безопасности для здоровья методику. Женщины получают некий гормональный препарат. После чего в их яичниках вызревает очень много яиц.

— Что-то вроде таблеток для повышения потенции?

— Да, в этом роде.

— И тем самым вы опустошаете женщин!

— Опустошаете! Еще одно пренеприятнейшее слово! Вы уж меня извините, мадам! Судите сами: у нормальной женщины примерно четыреста тысяч яйцеклеток. И лишь триста восемьдесят созревают в течение жизни для оплодотворения. Вполне резонно спросить, для чего тогда нужны остальные триста девяносто девять тысяч шестьсот? Может быть, — он доверительно подмигнул Барски, — сама природа позаботилась таким образом о «яйцекрадах», не забывающих о морали. Благодаря моей гормональной методике я прекрасно обхожусь: после выращивания в яичниках дюжины или чуть больше яиц, я извлекаю их в течение одной-единственной операции. Это происходит вон там, — он указал в сторону центрального здания клиники. — Хотя можно, конечно, оперировать и в любой другой операционной…

Норма слушала его с величайшим вниманием. Но мысли ее постоянно возвращались к прошлому. Она старалась воспротивиться этому. Тщетно. Как хорошо было тогда, опять подумала она. И я любила Пьера, я так его любила…

— …потом яйца попадают в крохотные лабораторные сосуды. Даже если окружить яйцеклетку тысячами сперматозоидов, она будет оплодотворена только в том случае, если их подвергнуть воздействию особого химического вещества, которое находится в женском яйцеводе. Если же оплодотворение произошло in vitro, то клетки делятся и умножаются на строго рассчитанном питательном материале. Его состав должен точно соответствовать биохимическим требованиям роста и развития эмбриона.

Пьер сказал тогда: «Вот здесь, на Лазурном берегу, мы и поселимся, когда нам не нужно будет работать. Здесь мы будем счастливы. Купим себе дом не на побережье, где полным-полно туристов. Может быть, в Сен-Поль-де-Вансе. Там, где живут Курт Юргенс и Марк Шагал. А когда я умру, здесь меня и похоронишь». Юргенс умер, и гениальный Марк Шагал умер, а Пьера убили. Все произошло так быстро. Как говорила жена Барски? У нас мало времени. У нас мало времени.

Попугай на пальме начал насвистывать. Сасаки донельзя удивился:

— Этого Орижин никогда прежде днем не делал… никогда… Нет, вы только послушайте: это песня Фрэнка «Звезды в ночи».

С ума сойти, подумала Норма. Бред. Она схватила обеими руками свою репортерскую сумку. Мне нельзя больше пить. Ах, как же славно мы напились тогда перед возвращением в отель. Не в «Хиатт редженси», мы с Пьером жили тогда в «Негреско». И тела наши пылали, когда мы любили друг друга.

Попугай насвистывал, а Сасаки напевал: «… and ever since that we’ve been together lovers at first sight…»[19]

3

Красный огонек магнитофона по-прежнему светился.

— А кто ваши клиенты? — спросила Норма.

— О-о, их много, очень много! — Сасаки наклонился к ней. — Возьмем вашу страну, Федеративную республику. От десяти до пятнадцати процентов супружеских пар не имеют детей, хотя и желали бы. Либо отец недетороден, либо мать. У тридцати процентов женщин нарушены функции яичников. Поверьте, это едва ли не самая страшная человеческая трагедия! Или возьмите лесбиянок, инвалидов, вдов. Или мертвых. В некоторых случаях они тоже могут стать генетическими родителями. Припоминаю, — тут лицо Сасаки осветила улыбка, — случай с одной женщиной, которую мы после смерти ее мужа искусственно оплодотворили его спермой. Я ведь показывал вам, как мы ее замораживаем, не правда ли? Ну, ее муж был чрезвычайно занят по работе, ни минуты свободного времени. И на заботу о потомстве. Все откладывалось на потом. Но на тот случай, если с ним что-то случится, он оставил у нас свое замороженное семя. Сколь мудрым оказалось его решение! Вдова чуть не на коленях целовала мне руки. Не какое-то чужое семя, а ее горячо любимого мужа! — Сасаки, казалось, был сам потрясен благородством своей миссии, однако довольно быстро овладел собой и привычно улыбнулся. — А подумайте о женщинах-инвалидах, которые не способны ни забеременеть, ни выносить ребенка! Разве такие женщины не имеют права на материнство? Или: женщина до такой степени загружена на работе, что получить ребенка может только таким способом? Мало ли женщин, помешанных на карьере? — Сасаки поправил манжеты. — Вот случай со знаменитой голливудской кинозвездой. У нее каждая минута расписана на несколько лет вперед. И она, представьте, взяла «наемную мать», которая и выносила ей эмбрион. Когда пресса раструбила об этой истории, «Пекинская народная газета», орган коммунистов, написала вот что — я цитирую дословно: «Если можно иметь детей, не вынашивая их, то трудящейся женщине незачем будет брать отпуск по беременности и отсутствовать на производстве. Это отличная новость для женщин». Вот как об этом судят правительственные круги! Теперь вы представляете, чего мы добились? Совершили, достигли, сделали реальностью, осуществили, создали, устроили, пробили… я бы мог привести еще дюжину синонимов.

Норма посмотрела на Барски, и тот не отвел глаз. Что и говорить, по сравнению с этим книга Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир», написанная в тридцатых годах, — шутка, не больше.

А японец не унимался:

— В Америке это превратилось в развитую, мощную индустрию. Адвокаты разрабатывают и продают специальные документы, ибо с самого начала следует в законном порядке оговорить, что такой ребенок в любом отношении равноправен с естественно зачатым, в том числе имеет все права на наследство. — Сасаки говорил с неподдельным возбуждением, то и дело снимая и снова надевая свои великолепные очки. — Да, в США в эту индустрию вкладывают миллиарды. Вообще это истинное благодеяние для человечества!

— Впечатляюще, — сказала Норма.

— Благодарю, — церемонно поклонился Сасаки. — Выпьем еще по глотку! За ваше здоровье!.. Да, вернемся, однако, к теме «наемных матерей». Нобелевский лауреат микробиолог Джеймс Уотсон тонко заметил: для того, чтобы найти «наемных матерей», вовсе не обязательно прибегать к методам насилия, принятым в тоталитарных государствах. Уже в феврале семьдесят седьмого года — представляете! — в газетах появились первые объявления с предложениями, обращенные к «женщинам, согласным выносить эмбрион». А теперь, насколько я знаю, в Лос-Анджелесе за искусственное осеменение или вынашивание эмбриона «наемным матерям» предлагают пятьдесят тысяч долларов. В Калифорнии сегодня «бэби-бизнес» стал настолько выгодным, что власти опасаются, как бы за дело не взялась мафия — если уже не прибрала его к рукам! Взяться за дело, прибрать к рукам — управлять, организовать, обладать, захватить, охранять, иметь абсолютно все права. Гм-м!

Сасаки снял очки, надел и снова снял.

— Пока мы замораживаем только сперму. Специалисты-ветеринары пошли дальше нас. Они овладели искусством замораживать эмбрионы. Первая корова, «родившаяся» из морозильного контейнера, была названа Фрости-Зимкой. Опытнейший и остроумнейший зообиолог Хафек — тот самый, который предсказал, что вскоре целые стада элитного скота будут доставляться за океан в чреве одной-единственной крольчихи, ставшей как бы термосом и «наемной матерью» одновременно, — он же предсказал, что в ближайшем обозримом будущем женщина просто-напросто сможет купить себе крохотный замороженный эмбриончик — очень возможно — в супермаркете, ха-ха! — пойти к врачу и затем вынашивать плод, будто он ее собственный. Конечно, при покупке она получит гарантийный сертификат: в этом эмбрионе, дескать, нет никаких генетических дефектов. Покупательнице будет известно, какого цвета будут глаза и волосы ее ребенка, мальчик родится или девочка, какого приблизительно роста и каким примерно будет — при нормальном ходе событий — уровень его интеллектуального развития.

— Ну, это уже научная фантастика, — сказала Норма.

— Да? Вы считаете? — Сасаки вежливо улыбнулся. — Даже когда речь идет о том, кто родится, мальчик или девочка?

— Я знаю только, что в Индии растет число женщин, которые идут к врачу, чтобы тот определил, какого пола зародыш, — сказала Норма. — Если женского, они предпочитают сделать аборт. В такой бедной стране, как Индия, девочки для родителей в тягость — какая от них помощь в хозяйстве? Сыновья — другое дело! На них вся ставка — и надежда на помощь в старости. Если бы все индийские женщины были такого мнения, Индия скоро выродилась бы!

— Тогда моя методика — реальный выход из положения. Что-то вроде панацеи, — снова улыбнулся Сасаки.

— Вряд ли, — сказала Норма.

— О чем вы?

— Я вот о чем: тут надо иметь в виду самые разные факторы. Голод. Как страшно голодают люди в Индии! Или облучение. Вспомните о Чернобыле!

— Мы с вами, мадам, словно не слышим друг друга. Что от меня не зависит — за то я не отвечаю. Однако я целиком отвечаю за то — сегодня с гарантией на девяносто восемь из ста, — что мой клиент получит то, что пожелает: мальчика или девочку. — Он уже в который раз принялся поправлять манжеты и нежно поглаживать запонки. — И все-таки я сегодня не могу не думать о завтрашнем дне. И послезавтрашнем. Кто именно проявляет столь острый интерес к тому, чтобы можно было не только предопределить пол новорожденного, но и производить заранее определенные типы людей с совершенно определенными нормами поведения? Производить — изготовлять, строить, конструировать, выращивать, вырабатывать, мастерить? А теперь мы оказываемся в вашей области, уважаемый коллега, — мы переходим к рекомбинированной ДНК.

— И опускаемся в глубины научной фантастики, — поддела его Норма и, обратившись к Барски, спросила: — Вы не вспомните по этому поводу еще какое-нибудь высказывание Чаргаффа?

— Еще бы, — ответил Барски. — Чаргафф любил повторять слова сэра Артура Хэлпса, секретаря королевы Виктории. Сэр Хэлпс изобрел глагол «desinvent» — разызобретать — и писал, что с удовольствием разызобрел бы телеграфную связь. Отталкиваясь от этой мысли, Чаргафф написал: «Будь я моложе, я был бы счастлив основать клубы разызобретателей и ассоциации первозакрывателей новых научных идей».

4

— Я все же позволю себе возразить вам, мадам, насчет научной фантастики. Видите ли, события приняли странный оборот. Область науки, в которой мы работаем, пользуется репутацией весьма нелестной. Но виноваты в этом не ученые, а — извините! — журналисты. И еще режиссеры и сценаристы научно-фантастических фильмов. И еще — писатели-фантасты. Они выставляют нас обманщиками, авантюристами и шарлатанами — если не хуже! Ничего похожего! Хотя все измышления на наш счет преследуют одну цель: выставить нас в самом неприглядном свете, исказить и опорочить наши намерения до последней степени. А ведь идея о «человеке по мерке» настолько грандиозна, что захватывает все больше светлых голов. Возьмите ваш самый серьезный журнал — «Шпигель». За короткое время в нем напечатаны три подборки материалов по генным исследованиям.

— Предубежденность существует, и немалая, вы правы, — подтвердил Барски. — Не забывайте также, что на стороне прессы оказываются иногда и выдающиеся ученые. Знаменитый биолог Адольф Портман сказал в шестьдесят восьмом году на симпозиуме в моем присутствии: «Мы переживаем сейчас в науке мрачное средневековье, когда наряду со многими другими страшными проектами планируется и биотехническое разведение людей». Нет-нет, фрау Десмонд, в этом отношении я совершенно согласен с доктором Сасаки. На его область знаний клевещут достаточно много. И никакая научная фантастика тут ни при чем.

— Вот видите, мадам! — повернулся к Норме Сасаки. — Вернемся на круги своя: кто же все-таки проявляет столь жгучий интерес к нашим исследованиям? Общество? Какое? Что это за общество? Общество — это очень немногие, зато самые богатые люди в мире, которые готовы финансировать все что угодно, лишь бы разбогатеть еще больше и никому не уступить власть. Возьмем Флеминга и его пенициллин! Он создал его в двадцать восьмом году. Никто и бровью не повел, пока американцы не вступили в сорок втором году в войну и огромному количеству раненых не потребовалось это лекарство. И сразу же оказалось, что есть много корпораций, готовых выложить миллиарды на производство этого антибиотика…

— А вас лично кто финансирует? — перебил его Барски.

С тех пор, как мы познакомились, он день ото дня мрачнеет, подумала Норма. Я понимаю, что в нем происходит. Он и без того всегда всерьез относился к предостережениям Чаргаффа…

— Считайте, я вашего вопроса не слышал, — улыбнулся Сасаки. — Мы с вами коллеги. И мы слуги человечества, а не его враги и не преступники, разве не так? Я объяснил вам, над чем мы работаем. Мы делаем все возможное, чтобы люди были здоровыми и счастливыми. Не станете же вы оспаривать, что мы ставим перед собой исключительно благородные цели, а?

— Да. Исключительно благородные. Всегда, — проговорил Барски отрешенно.

— И тем не менее в каждом из зданий, куда вы нас не допустили, вы с вашими сотрудниками пытаетесь добиться изменений в наследственности с помощью рекомбинированной ДНК? — спросила Норма.

— Да, — сказал Сасаки.

— И вы не испытываете никаких угрызений совести, никаких? Хотя делаете попытку нарушить разумную эволюцию развития жизни, длящуюся миллионы лет? — повысил голос Барски. — Не боитесь, что в дурмане уголовно наказуемого высокомерия — вы уж извините! — нанесете всему сущему ущерб, который никогда ничем не возместишь?

— Да бросьте вы в конце-то концов, дорогой коллега! — снова разглядывая манжеты, сказал Сасаки. — Все сущее! Венец творенья! Чье творенье-то? Господа Бога, да? Давайте, пожалуйста, не забывать, что не Бог создал людей, а люди создали себе Бога. Уверяю вас: все, над чем мы работаем, о чем размышляем, что, возможно, благодаря нам осуществится в будущем, — все послужит человеку…

— Ну конечно. Еще бы… — с горечью проговорил Барски.

— Вы хотели сказать — послужит богачам и их корпорациям! — воскликнула Норма.

Огонек магнитофона светился, подрагивая, — запись шла.

— Не принимайте всего близко к сердцу и не переживайте так, мадам! — сказал Сасаки. — Кстати, о Боге; мне вспомнилась одна история — вспомнилась, пришла на ум, пришла на память, всплыла в памяти, припомнилась. Итак: некий раввин объясняет ученикам, почему Бог всемогущ. «Господь, — говорит он, — столь могуч, что может слепить руками скалу величиной с огромный дом и забросить ее далеко-далеко, на много километров. Да, — продолжает он восторженно, — даже целая гора для него все равно что горошина. — И, приходя уже в полный экстаз, восклицает: — Из ничего, из пустоты Бог может сотворить такой монолит, что даже сам будет не в силах поднять его! — И тут же испуганно умолкает и бормочет себе под нос: — Но разве Он тогда всемогущ?»

5

Да, подумала Норма, разве Он тогда всемогущ? Где его доброта, если Он позволил, чтобы были Гитлер, Освенцим и Бейрут, голод, насилие, все и всяческие несчастья? Мы с Пьером уже присмотрели себе дом под Сен-Поль-де-Вансом, в этом самом красивом месте в мире. И даже заплатили первый взнос. Вдруг Ему потребовалось, чтобы Пьера разнесло в куски в Бейруте. Что с тобой, Боже? С Ним ничего, сказала она сама себе. С тем, кого нет, ничего быть не может. Вот оно как. Она в раздумье посмотрела на Сасаки. Он в Бога не верит. Я тоже. Он верит в науку. А мне во что верить? Раньше у меня был Пьер. Я верила в него, как в Бога. Теперь мой Бог мертв.

— Забавный анекдот, не правда ли, мадам? — спросилСасаки.

Норма вздрогнула, вернулась к действительности.

— Что? Да, конечно. Просто я задумалась о своем…

— А вам, коллега, он понравился? А?

— Нет, — ответил Барски.

— Вы действительно верите в Бога?

— Да, я действительно верю в Бога, — ответил тот.

Как и Пьер, подумала Норма. Ну и что, помогло это Пьеру?

— Я тоже думал о своем… Вернее, о некоторых мыслях Чаргаффа.

— Как вы сказали?

— Эрвина Чаргаффа.

— А-а…

— Он писал, что у него такое чувство, будто человек не может жить без тайн. Другими словами — большие биологи работают при свете тьмы. У нас эту плодородную и плодотворную темень ночи похитили. Света Луны никто не замечает; и никогда больше леса и долины не будут мерцать в ее отблесках — для нас. Что ждет нас впереди? Что дальше? — Барски смотрел прямо перед собой, в пустоту.

Что у этого человека на душе с тех пор, как убили Гельхорна? О чем он думает? Что ему известно? И чего он боится?

— И далее Чаргафф пишет о том, что касается, по-моему, всех нас, ученых, коллега Сасаки: «Существует ли что-то вроде запретного знания — мне неизвестно. Но применять свои знания во зло людям запрещено, об этом свидетельствует любой уголовный кодекс».

— О-ох, — вздохнул Сасаки. — Неужели ваш Чаргафф забывает о неисчислимых заслугах ученых и исследователей перед человечеством?

По лицу Барски пробежала тень, он несколько сдавленным голосом проговорил:

— И тем не менее он пишет: «Человечество никогда не внимало предостережениям. А если так — вправе ли оно рассчитывать на что-то хорошее?»

Он поднял глаза, словно очнувшись, смущенно улыбнулся и сказал:

— Мы благодарим вас за откровенность и доверие, уважаемый коллега. Вы подробно рассказали нам, над чем работает ваш институт. Поговорим еще об этом взломщике, Пико Гарибальди, который, как и Антонио Кавалетти, едва не убивший в Гамбурге фрау Десмонд, был человеком из «Генезис два». Здесь не может не быть взаимосвязи.

— А как же — есть, конечно! — сказал Сасаки.

— Вы уверены?

— На все сто процентов. Я непременно связался бы с вами, знай я, что этот Кавалетти тоже из «Генезис два».

— Положим, вы не знали этого, — сказала Норма. — Но об убийстве террористами профессора Гельхорна не слышать не могли! Почему же вы сразу не позвонили доктору Барски или даже в полицию, если вы о чем-то догадывались?

— Я сказал, pardon, madame,[20] что я вижу связь между взломом в моем институте и покушением на вас!..

— … а не между взломом здесь и убийством Гельхорна? — переспросила Норма.

Взглянула на Барски — он, казалось, отключился от их разговора.

— Не сразу, мадам. Я увидел ее не сразу. Когда профессор Гельхорн погиб вместе со многими другими, это было для меня такой же загадкой и таким же шоком, как и для моего брата Такахито. И лишь когда я узнал, что и в ограблении моего института в Ницце, и в покушении на вас, мадам, в Гамбурге замешана одна и та же фирма, у меня открылись глаза.

Ловко ты вывернулся, подумала Норма. Посмотрела на Барски — сейчас он смотрит на вещи так же, как я, подумала она.

— Каким образом? — спросил Барски.

Сасаки заметно оживился.

— Вот, слушайте: результаты исследований, связанных с нашими перспективными проектами, я записал на кодированные дискеты, которые хранил в сейфе. Вы сказали, что только ваши коллеги и профессор Гельхорн знали кодировку магнитного диска. Здесь кодировка помимо меня была известна восьми сотрудникам. Один из них и выдал кодировку Гарибальди. Не будь этого, Гарибальди не имело никакого смысла похищать дискеты, не правда ли? Выходит, кто-то проявляет к моим опытам такой же непреодолимый интерес, как и к вашим. Далее. Я отдаю себе отчет, что в моей команде есть предатели. Никого не шантажировали. И не убили.

Барски спросил:

— Вы полагаете, что, поскольку интерес этих людей к нашим опытам безмерно велик и им не терпится узнать, на какой стадии мы находимся, кто-то попытался силой заставить профессора Гельхорна выдать кодировку магнитного диска? Или шантажировать его?

Сасаки кивнул.

— И так как профессор Гельхорн не испугался угроз, его убили?

— В этом я сейчас не сомневаюсь. А фрау Десмонд хотели убить по другой причине: чтобы она не вела ни частного, ни журналистского расследования ни в вашем случае, ни в моем, ни в Бог весть скольких еще.

— Кто же, по-вашему, держит в руках все нити? — спросила Норма.

— Люди, для которых наша работа — их будущие барыши. Люди, которые, если потребуется, пойдут по трупам.

— Вы считаете… какой-нибудь фармацевтический концерн? — Норма взглянула на магнитофон — пленка еще не кончилась.

— Может быть, один фармацевтический концерн, может быть — несколько, — сказал Сасаки. — И то, и другое не исключено — возможно, представимо, допустимо. Промышленный шпионаж есть везде, не так ли?.. А возможно, и кто-то, стоящий за концернами.

— Вы… вы говорите о правительствах? — спросил Барски.

— О правительствах, о политиках, об орудиях самого крупного калибра.

— Возможно ли? Мы в Гамбурге боремся с раком груди, вы в Ницце занимаетесь оплодотворением in-vitro. Эмбрионы, опыты с ДНК на яйце. И это, вы считаете, настолько заинтересовало целые правительства и отдельных политиков, что на нас напустили террористов и устроили кровавую баню?

— Да, — ответил Сасаки.

— Но почему? Почему? — не мог успокоиться Барски.

— И вы и мы в наших работах натолкнулись, скорее всего, на что-то, представляющее для них — не боюсь повториться — непреодолимый интерес.

— Вы имеете в виду нечто определенное?

— Пока нет, — сказал Сасаки. — Однако так или иначе — мои секретные данные похищены! У вас, коллега Барски, иная ситуация. Профессор Гельхорн шантажистам не уступил. И никого из вас в эту историю не посвятил. Он отказался — и все. Поэтому они — кто бы они ни были — расправились с ним.

— Тем не менее они пока не получили того, за чем гоняются, — сказала Норма.

— Верно! — кивнул Сасаки. — Поэтому эти концерны, партии, фанатики, правительства и впредь будут делать попытки завладеть всеми нашими секретами. Стопроцентно! Вам, коллега Барски, тоже вскоре предстоит столкнуться с осведомителем. Мужчиной или женщиной, которые передают третьим лицам сведения обо всем, что делается в вашем институте, — то есть с предателем. — Несколько назойливая привычка снова взяла в нем верх: — Предать, выдать тайну или секрет, быть неверным, изменить, шпионить. А это вот что значит: всем вам, всем нам, и вы, мадам, тоже не исключение, — по-прежнему угрожает смертельная опасность.

6

— Вы этому человеку верите? — спросила Норма.

Они оставили клинику Сасаки и шли теперь по направлению к церкви Симьеза и монастырю. Большой парк с его лимонными деревьями и огромными клумбами спускался к морю пылающими террасами. Отсюда видны гора Борон, обсерватория на вершине Грос и лазурное море, плещущееся за городскими кварталами.

— Не знаю. Хотелось бы верить. И тем не менее…

— Да, — сказала Норма. — И тем не менее! У меня тоже такое ощущение. И тем не менее — вдруг он своими предположениями и предостережениями преследует совершенно определенные цели? Вдруг он — и кто знает, какую роль во всем этом играет его брат? — хочет направить нас на ложный след?

Барски остановился.

— Как бы там ни было, в его институте взломали сейф и похитили документацию. Я справлялся в полиции. Еще из Гамбурга. С того дня бесследно пропал охранник института по фамилии Гарибальди. Полиция уверена, что похититель дискет — он. Опыты Сасаки это фантастика, согласен. Но что в нашей области науки не фантастика? Все мы ведем раскопки во тьме. Только он копает гораздо глубже. Что у него похитили? Нечто представляющее огромный интерес. И я думаю, мы тоже открыли что-то, представляющее огромный интерес, но сами не знаем, в какой точно момент и кто открыл.

— Вы допускаете, что кто-то из вашей группы предатель?

— Страшно подумать, — сказал он. — Все мы давно дружим. И если кто-то предаст… Боюсь, господин Вестен словно в воду глядел, когда решил посоветоваться со своими коллегами. С каждым днем я все больше понимаю, в какую передрягу мы попали — не отдавая себе отчета, что вообще случилось. — Черты его лица вдруг смягчились, и он мечтательно проговорил: — Посмотрите, фрау Десмонд, какой чудесный парк! Это вообще один из самых красивых уголков Ниццы. Вам когда-нибудь приходилось бывать в Симьезе?

Это уж чересчур, подумала Норма. Почему все это происходит? Почему, Пьер?

— Вы когда-нибудь бывали в Симьезе? — повторил свой вопрос Барски.

— Нет, — ответила Норма.

Сил моих больше нет, подумала она. Пьер, Пьер! По этой дорожке, по этой самой, шли мы с тобой, тесно прижавшись друг к другу, и было на закате лето, цвели все цветы, как цветут сегодня, и мы были счастливы. Очень.

— Тогда вам надо обязательно еще кое-что увидеть, — сказал Барски. — Здесь неподалеку руины римского амфитеатра — раскопки пока не завершились… Римские бани. Вилла «Арен» с музеем Матисса.

Пьер, Пьер, помоги мне!

— …а пониже — мемориальный музей Марка Шагала… Вы ведь любите Шагала, правда? Там есть его изумительные гуаши и литографии, библейский цикл «Авраам оплакивает Сарру», самый знаменитый и самый драматичный… Христос в желтом… Авраам и три ангела в красном с огромными белыми крыльями…

Норма вынуждена была сесть на скамейку.

— Когда вы их видели, работы Шагала? — спросила она.

Он сел рядом и тихо, проникновенно заговорил:

— Там, наверху, госпиталь имени Пастера. Мне приходилось бывать в нем по делам. Однажды приехал туда с женой, Бравкой. Я хотел показать ей все здешние красивейшие места. Конечно, и монастырь святого Понса, и церковь. Великолепная церковь. Она стоит на самой вершине холма. Святой Понс умер мученической смертью в третьем веке нашей эры… — Он оборвал себя на полуслове. — Я заговорил вас, пардон! Вы, конечно, бывали на Лазурном берегу?

— Конечно.

Сколько птиц распевают свои песни в парке! Жарко. Но жара удивительно приятная, потому что воздух здесь упоительный, другого такого нигде в мире не сыщешь, и неба такой прозрачной голубизны нигде больше нет.

— И в Ницце тоже?

— Только проездом… Лучше всего мне знаком аэропорт… Времени всегда было в обрез…

Пьер!

— Вы себя плохо чувствуете? — озабоченно спросил он.

С превеликим трудом она поднялась.

— Нет, я в полном порядке. Когда… когда вы были здесь с вашей супругой?

— Очень хорошо помню — на исходе лета. Незадолго до ее родов… Не знаю, что я такого сказал, но вы отчего-то загрустили. Да? Почему?

— Потому что здесь так хорошо, — сказала Норма.

— Не сердитесь… То есть… меня потянуло в здешнюю церковь… Вы, на Западе, любите повторять, будто мы, поляки, рехнулись… Красные, а верим в Бога… У многих это в самом деле так — у меня, например. У многих же все куда сложнее… В восьмидесятом-восемьдесят первом годах церковь оставалась той единственной инстанцией, которая могла сказать о себе: «У нас руки чисты». И поэтому многие обратились к церкви не по той причине, что вдруг прозрели и поверили в Бога, а потому что решили отвернуться от правительства. Это был протест против режима, не больше и не меньше.

— Вы заходили в эту церковь с вашей супругой? — спросила Норма.

— Да. Если вы не возражаете… я только на минутку… Там наверху есть скамьи…

Когда он исчез в церкви, Норма села на мраморную скамью напротив скульптурной группы, с которой встретилась вновь после долгой разлуки. Витую центральную колонну увенчивал крест в форме трилистника. На одной его стороне можно было разглядеть серафима, на другой — Богоматерь, святую Клару и святого Франциска Ассизского. Все это они рассматривали уже однажды с Пьером, и она вдруг словно наяву услышала его голос и те слова, которые он произнес тогда перед этой витой колонной: «Еврейское слово serad — означает огненные — или ядовитые — змеи и драконы, то есть, гады пустынные. В Ветхом Завете о них упоминает Моисей, а Исайя говорит о них как о небесных шестикрылых существах с руками и человечьими голосами, которые кружили вокруг трона Яхве, восхваляя его. Выходит, ангелов представляли себе со змеиным телом…»

Жуткая картина, подумала Норма. Но отчего мне так тошно сегодня на теплой скамье перед церковью, в столь мягком и чистом свете этого города у моря? Я, помню, спросила тогда: «Они сотворили себе ангелов из огненных и ядовитых гадов пустыни? Ангелы из огня и яда окружали Божий трон?» А Пьер сказал: «Я люблю тебя, mon chou, я люблю тебя. Да, огонь, и ангелы, и яд… Очень современно, ты не находишь?»

Очень современно, подумала она. Как очень современно и то, что сижу здесь и вспоминаю моего любимого, который мертв, а в церкви стоит на коленях поляк и молится своей любимой, которая тоже мертва. Вновь подняв глаза на серафима, она подумала: вот бы и мне умереть! Умереть, как и те, покинувшие нас обоих. Но я не смею умирать, одернула она себя. Я должна найти убийц моего сына. Когда я найду их, когда их осудят, тогда можно умереть и мне. Но не раньше. Ах, но если я даже найду, кто их осудит? Где это видано, чтобы сильные мира сего осуждали убийц, которых они сами на убийство и подстрекали? Но я не имею права думать об этом, не то мне не хватит мужества довести до конца начатое. На другом конце скамьи она увидела ящерицу, которая вытаращила на нее свои древние мудрые глаза. Ты все понимаешь, мысленно обратилась она к ящерице. Сразу видно. Ты все-все понимаешь. И поэтому молчишь. Это самая высокая степень понимания. Тухольски нарисовал однажды лесенку. На нижней ступеньке написал «говорить», на средней «писать», а на самой верхней — «молчать». Я говорю и пишу, подумала она, ты же молчишь, потому что знаешь: все тщетно, бессмысленно и безнадежно. И говорить, и писать. Поди ко мне, маленькая ящерица, поближе, поближе!

Пугливый зверек медленно-медленно, с величайшей осторожностью приближался к Норме, а она улыбалась, потому что ей удалось договориться с ящерицей, не произнося ни слова. Вдруг, мгновенно, ящерица соскользнула со скамьи — только ее и видели. На лицо Нормы упала тень, и она подняла глаза.

— У вас горе, мадам? — спросил тучный краснощекий священник в сутане и черной шляпе, который остановился прямо перед ней. На груди у него висел серебряный крест. — Какое? Поведайте мне. Я постараюсь утешить вас.

— Никакого горя нет, — ответила Норма, сразу возненавидевшая этого священника: из-за него сбежала ящерица!

— О-о, тогда почему вы плачете, мадам? — спросил он.

— Я не плачу, — упрямо ответила она, чувствуя уже, как по щекам катятся слезы.

Снова это случилось со мной, подумала она с отчаянием. Снова. Достав платок, вытерла слезы, но они текли и текли.

— Я духовное лицо, мадам, вы разрешите помочь вам?

— Нет, — отрезала она.

— Я очень прошу вас, дорогая…

— Уходите, — сказала Норма. — Уходите прочь!

— Как?

— Не желаю видеть вас! — воскликнула она. — Убирайтесь! Оставьте меня в покое! — И снова вытерла слезы. — Ну, уходите наконец, не вмешивайтесь не в свое дело!

Тучный священник пожал плечами.

— Как вам будет угодно, мадам. Я буду молиться о вас.

— Нет, ни в коем случае!

— Я буду молиться о вас, — сказал он уходя.

Подобно многим толстым людям, он двигался степенно, но легко и грациозно, словно паря.

— Я должен о вас молиться. На то я и священник. Я помолюсь о незнакомой даме…

Услышав шаги за спиной, Норма оглянулась. К ней торопился Барски.

— Что случилось? Почему вы плачете?

— Соринка в глаз попала.

— Дайте я посмотрю!

— Нет, я ее уже выплакала.

— Серьезно?

Пьер, Пьер, сделай, чтобы слезы прекратились!

— Вполне!

Она слабо улыбнулась. И действительно — слез больше не было. Спасибо, Пьер!

Барски не сводил с нее глаз. И ждал. Терпеливо ждал, пока она успокоится.

— Вы очень славный человек, — сказал он.

— Да перестаньте вы!

— Нет, правда.

— Довольно, слышите!

— У меня такое чувство, будто нам стоит поскорее исчезнуть отсюда, — сказал он.

— Что правда, то правда.

Идя рядом, они пересекли широкую площадь перед церковью. На авеню Генерала Этьена увидели голубой «ситроен», который совсем недавно стоял перед центральным зданием клиники.

Они наткнулись на босоногого мальчугана в лохмотьях. Он смотрел на них глазами, полными смертельной тоски.

— Дашь мне десять франков? — спросил он Барски.

— С какой стати я?..

— Так каждый спросит, — ответил мальчуган. — Они нужны мне позарез, понимаешь?

Барски достал бумажник.

— На, держи двадцать.

— Спасибо вам, мсье, — сказал оборвыш и зашагал своей дорогой с лицом обремененного сотнями забот отца семейства.

— Места прекрасные. А жизнь — нет, — резюмировал Барски, открывая заднюю дверцу «ситроена». Оба мужчины, приставленные к ним в качестве «незримой охраны», оглянулись одновременно.

— Извините, — проговорил Барски. — Нам хотелось бы вернуться в город. Не подвезете? Нам как будто по пути?

— Садитесь, господа, — ответил сидевший за рулем.

Барски помог Норме сесть в машину, и та резко взяла с места.

— Спасибо, — сказал Барски. — Здесь у нас больше дел нет. Завтра утром летим обратно. Как насчет того, чтобы вечером поужинать вместе?

— Не знаю, имеем ли мы право, — проговорил второй.

— Конечно, не в отеле, — понял Барски. — Я знаю один ресторанчик неподалеку, в Болье. Там подают фантастически вкусные дары моря.

— О’кей, господин доктор. Весьма любезно с вашей стороны. И с вашей, мадам. Благодарим, — сказал тот, что за рулем.

Они ехали вниз по Симьезскому бульвару, окаймленному двумя рядами высоких платанов. На стене одного из домов Норма заметила надпись аршинными красными буквами: «СВОБОДА РАВЕНСТВО РАДИОАКТИВНОСТЬ».

В просветах между высотными зданиями виднелись узкие полоски моря. В лучах заходящего солнца оно переливалось, как расплавленный свинец, и слепило настолько нестерпимо, что водитель опустил щиток. Норма закрыла глаза.

— Да, — произнес Барски.

— Что «да»?

— Да, в этом ресторанчике я тоже был тогда с женой, и мы вместе угощались дарами моря.

— Зачем вы мне об этом рассказываете?

— Вы же хотели об этом спросить?

— Нет, и не думала, — ответила Норма. — Понятно, что вы и прежде бывали в Болье. Откуда иначе вы знали бы об этом ресторанчике?

— И вам все равно, с кем я там был?

— Это меня не касается. Раз вы так расхваливаете их кухню, поедемте туда.

Барски искоса взглянул на Норму.

— Вы… — начал он.

Но она не дала ему договорить. Наклонившись к водителю, попросила:

— Сейчас ровно шесть. Я с удовольствием послушала бы новости.

— Сию секунду, мадам, — и он включил радио.

Сразу же раздался голос диктора:

— «Мы продлим наш мораторий на испытание атомного оружия до конца года, — сказал Горбачев в своем телевизионном выступлении. — В мире и без того достаточно оружия, чтобы уничтожить человечество… Спираль не должна развиваться, ибо это сделает невозможными переговоры…»

«Ситроен» резко свернул за угол. Барски привалился к Норме.

— Простите, — поспешил извиниться он, забиваясь в самый угол.

Норма не ответила. Достала темные очки и обратила лицо в сторону открывшегося перед ними моря. Белые бабочки-паруса уже разлетелись, исчезли.

7

Магнитофонная запись рассказа женщины, которая выступает в этой книге под именем Нормы Десмонд.

Вышло так, что Барски ошибся. Он думал, наш самолет летит в семь тридцать утра. После серии террористических актов контроль и досмотр резко усилились, и мы знали, что должны прибыть в аэропорт минимум за сорок пять минут до отлета. Я встала в половине шестого. Мы договорились позавтракать в самолете. Встретились с Барски в холле «Хиатт редженси», оплатили счета и поехали в аэропорт. Он совсем рядом. Шофер получил от Барски щедрые чаевые. Чересчур щедрые. По-моему, он с чаевыми всегда перебарщивает. Через минуту мы оказались в огромном зале для ожидающих, в котором почти никого не было, и когда подошли к стойке Люфтганзы, выяснилось, что самолет на Гамбург с посадкой в Дюссельдорфе — в восемь тридцать! Выходит, мы приехали слишком рано. Зал ожидания международного аэропорта «Лазурный берег» мне хорошо знаком. Здесь всегда полно народа, шум и гам, толчея. А сейчас вот тихо, как на кладбище. Все магазинчики и киоски пока закрыты. Мы сдали багаж, поднялись по эскалатору на второй этаж и прямиком направились в ресторан. Там в углу есть бар. Мы с Пьером в нем однажды хорошо посидели. Женщина, смахивавшая пыль со стойки, сказала, что если мы желаем позавтракать, нам надо подняться в верхний ресторан. Я его раньше не знала. Барски тоже. Что же, поднялись по винтовой лестнице и оказались во втором, очень большом ресторане, он назывался «Лазурное небо». Здесь тоже ни души, буквально ни души. Мы сели за столик перед огромной стеклянной витриной, и сразу появился молоденький официант, черный как ночь, в блестящем белом костюме. Мы заказали кофе, яйца всмятку, ветчину и еще много всякой всячины, потому что оба проголодались, а времени у нас было много. Чернокожий официант удалился и тут же появился вновь, поставил на стол вазу с пунцовыми розами и снова исчез. Какой любезный!.. И вот сидим мы с Барски напротив и смотрим друг на друга. Долго, очень долго. Я совсем не хотела смотреть на него, а все-таки смотрела, сама не знаю почему. Здесь, в ресторане «Лазурное небо», стояла такая тишина, какая бывает, наверное, в космосе. Неописуемая тишина! И мы сидим! Пристально глядим друг на друга, хотя я этого отнюдь не хотела. Я чувствовала себя скованной и одновременно умиротворенной, чудесным образом умиротворенной. Никогда в жизни я не испытывала этого состояния полного покоя, и, хорошо помню, я подумала тогда: «Может быть, Бог все-таки существует, если возможен такой покой». Невесть откуда появилась неизъяснимая легкость, тягот словно в помине не было, не стало печалей, беспокойства, страхов. Мне почудилось, будто мы оказались вне человеческого времени, вне самого мироздания, и это тоже было неизведанным для меня чувством.

Я посмотрела в окно. Внизу стояло много больших самолетов, но я не заметила ни бензозаправщиков, ни контейнеровозов с продовольствием, никого из аэродромной службы. Воздух по-прежнему оставался прохладным и очень чистым, все предметы сохраняли ясные, четкие очертания, и поскольку солнце только всходило, самолеты отбрасывали причудливые, фантастически длинные тени. Я перевела взгляд на море. Оно было абсолютно спокойным, только цвет его с каждой минутой менялся: от серого до разных оттенков серо-голубого, а потом от темно- до серебристо-голубого. Я никогда прежде таких красот не видела, и я не знаю, как их назвать поточнее. И он тоже видел все, что я, и мы не произносили ни слова, молчанье это тянулось и тянулось, а в зале ресторана стояла та самая необыкновенная тишина, о которой я раньше представления не имела. Под конец все стало каким-то нереальным, нереальным до последнего предела; я ощущала, что умиротворение переполняет меня, и вместе с тем испытывала острое возбуждение, и это чувство тоже было для меня внове. Мне вспомнилась его маленькая дочь и ее любовь к сказкам, потому что то, что я испытала этим утром, было — не знаю даже, как это назвать, — было… нет, создавало иллюзию, будто мы оказались в мире, где оживают сказки, в мире, где действительно возможно, чтобы два человека, которым дано испытать счастье, могли бы и удержать его — на все отпущенное им время.

И снова смотрели мы друг на друга, не произнося ни слова, словно мимолетная очарованность сковала нас. Писать — моя профессия, однако вы видите, что я тщетно подыскиваю нужные слова для описания того часа, который мы провели вместе в ресторане «Лазурное небо». Со дня смерти Пьера мне было безразлично, умру я или проживу еще какое-то время. Нет, неправда, мне часто хотелось умереть. Лишь бы без боли и мучений, я ужасно боюсь физической боли, но мне надоела эта жизнь и весь этот мир со всеми его людьми. Меня останавливало только то, что у меня был мой мальчик, которого я так любила, сын Пьера. В нем продолжалась жизнь отца, и поэтому я не имела права умереть и оставить его одного. Когда они убили ребенка, меня убедили, что нужно жить и найти его убийц. Если их схватят и осудят, я могу умирать спокойно, думала я. Надоел мне этот мир. После всего, что мне довелось пережить, я больше не верю в слова Анны Франк: «Глубоко внутри себя все люди хорошие». Но в это утро, когда мы с ним сидели за столиком друг против друга, во мне родилось чувство, что я не умру никогда, и он тоже, и я была уверена, что это ощущение вневременного и беспредельного охватило его до глубины души так же, как и меня.

Появился официант с завтраком, он подкатил столик на колесиках, весь уставленный тарелками — столько мы всего заказали. Он был идеально вышколен. Барски спросил, откуда он родом. Из Дакара, ответил тот, из Сенегала, значит.

Потом мы снова остались одни и пора бы, собственно, было и позавтракать. Как мы ни проголодались, сколько вкусностей ни заказали — сейчас кусок в горло не шел. Мы пили кофе и поглядывали то друг на друга, то на взлетное поле, огромные самолеты на котором, казалось, примерзли или приклеились к бетону. Глупый образ, я понимаю, но именно такое ощущение у меня было в тот момент — будто они никогда больше не оторвутся от земли и не поднимутся в небо.

А в ресторане, кроме нас, все еще ни души. Мы смотрели на меняющиеся краски моря, на его зеркальную в те минуты гладь, а далеко-далеко, у самого горизонта, оно сливалось с небом, на котором не было ни облачка и цвет которого тоже постоянно менялся. Я видела много морей, но я сразу решила: это море — мой друг. Я хотела бы остаться здесь навсегда. Ибо тогда, подумалось мне, я, репортерша, всегда горевшая желанием услышать и узнать как можно больше, глядя на это море, всегда узнавала бы последней, что имеет смысл узнать в первую очередь и без чего нельзя обойтись.

Я испугалась, когда Барски незнакомым мне приподнятым тоном произнес:

— «Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря. И там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя».[21]

Посмотрев мне в глаза, он сказал:

— Это псалом Давида. Извините…

— Опять «извините»? За что? — спросила я. — Это мне нужно просить у вас прощения.

— А вы за что?

— Вчера я сказала вам неправду, — сказала я. — Мне уже приходилось бывать в Симьезе, и не раз, с Пьером Гримо. Были мы и в этой церкви, и в этом монастыре, и в этом парке, и на этом кладбище. Бывали мы и на вилле «Арен», и в музее Марка Шагала, видели «Авраама, оплакивающего Сарру»… все, что вы видели с вашей супругой, видели и мы с Пьером. Как и вы, мы с Пьером зашли в церковь, и Пьер молился — он, как и вы, верил в Бога…

— Я знал, что вы с мужем побывали во всех этих местах.

— Откуда вы знали?

— Не пойму, — ответил он. — Но знал — с первой секунды.

Вот и все, о чем мы говорили в огромном пустом ресторане. За целый час мы не произнесли больше ни слова. А потом объявили наш рейс… На летном поле царило оживление, через каждые две-три минуты к лайнерам подъезжали микроавтобусы с пассажирами. Барски объяснил официанту, что у нас пропал аппетит, и дал царские чаевые, а сенегалец пожелал нам счастливого пути. Мы спустились в зал ожидания, там было уже много народа, магазинчики и киоски торговали вовсю. Купив утренние газеты, мы узнали из заголовков, что после покушения на генерала Пиночета в Чили объявлено чрезвычайное положение и ограничена свобода печати.

8

Когда они подошли к стойке контроля, раздался голос диктора, который по-французски и по-немецки произнес:

— Доктор Ян Барски, направляющийся рейсом Люфтганзы номер восемьсот семьдесят шесть в Гамбург, подойдите, пожалуйста, к стойке вашей авиакомпании. Вас просят срочно позвонить по телефону. Пожалуйста, доктор Барски!

— Я сейчас вернусь, — сказал он.

Вернулся он действительно через несколько минут — бледный, как в воду опущенный.

— Что опять? — спросила она.

Пассажиры, стоявшие вокруг, нервничали, дети хныкали, какой-то младенец громко плакал, а диктор сообщал о посадке очередных самолетов.

— Том, — сказал Барски, глядя мимо Нормы. — Томас Штайнбах. Они звонили в отель, но мы уже уехали.

— Что с Томом? — спросила она.

— Телефонистка связалась с портье, и тот посоветовал позвонить в аэропорт — вдруг мы еще здесь.

— Что с Томом?

— Вы помните? Ну, Том, бедолага, который заразился… Он и его жена Петра… Те, что в инфекционном отделении, помните?

— Да, да, да. Что с Томом?

— Они хотят, чтобы я немедленно вернулся. Они беспокоились… а вдруг я полечу куда-нибудь еще?

— Доктор! — прикрикнула на него Норма. — Что с Томом?

— Вчера вечером состояние было вполне удовлетворительным. А ночью… Том умирает… — сказал Барски.

Грудной ребенок опять заплакал.

9

Серебристо-серый «вольво» Барски мчался вдоль большого городского парка, мимо летнего бассейна, мимо озера и планетария и остановился вплотную перед шлагбаумом у главного входа в больницу имени Вирхова. В Гамбурге половина второго пополудни и по-прежнему очень жарко. Жара в Ницце переносится легче, она не такая, как здесь. Там все не так, как здесь, подумала Норма, сидевшая рядом с Барски. За ними притормозил «мерседес» с двумя пассажирами. Люди Сондерсена постоянно сменяли друг друга.

Поляк нетерпеливо посигналил. По дороге из аэропорта в больницу Норму не оставляла тревога: как бы он на такой скорости не наделал бед. Из будки за шлагбаумом вышел толстяк вахтер, которого Норма помнила со дня своего первого визита к Барски.

— Ну что вы мешкаете, господин Лутц? — крикнул Барски. — Не узнали меня?

— Как не узнать… — вахтер был весь в поту, как и несколько дней назад.

— Почему же вы не подняли сразу шлагбаум?

— Дама… — пробормотал Лутц. — Дама, которая с вами, господин доктор…

— И что?..

— Ей запрещено появляться на нашей территории.

— Как?

— Вы сами отдали распоряжение, — сказала Норма. — Припоминаете? Когда вы вышвырнули меня отсюда.

— Распоряжение отменяется! Дама получит пропуск. Ей будет разрешено находиться на территории круглосуточно!

— Было бы неплохо, если бы нам давали такие распоряжения в письменном виде, — не без раздражения проговорил Лутц и поднял шлагбаум.

Барски выжал педаль газа. Машина так и полетела в сторону трех высотных башен. Свернув за последнюю из них, он снизил скорость и притормозил перед двухэтажным зданием, огороженным высоким густым кустарником. Резко открыл дверцу и буквально выпрыгнул из машины. Норма тоже вышла. Барски уже стоял перед контрольным телемонитором, установленном на тумбе. Из динамика послышался мужской голос.

— Добрый день, господин доктор.

— Привет.

— А дама?

— Со мной.

— О’кэй.

С тихим жужжаньем отворилась калитка. Норма поспешила вслед за Барски к высокой металлической двери в инфекционное отделение. Три дня назад на этом самом месте я была готова дать ему пощечину, подумала Норма. Сколько же всего произошло за каких-то три дня! Тяжелая дверь открылась, издав странный чмокающий звук. Барски распахнул ее пошире, придержал и пропустил Норму вперед. Таким я его еще не видела, подумала Норма. Он совершенно не владеет собой. Быстро пошла рядом с ним по длинному коридору без окон. Остановились перед очередной металлической дверью. Здесь горел неоновый свет. Барски достал из кармана брюк связку ключей и открыл дверь. В небольшой комнате, служившей, очевидно, «предбанником», стоял мужчина с пачкой журналов в руках. Среднего роста, коренастый, с залысинами.

— Наконец-то! — воскликнул он.

— Раньше никак не мог, — объяснил Барски. — Задержались в Дюссельдорфе часа на два, пришлось пересаживаться в другой самолет. И в Фульсбюттеле вечная история, черт знает сколько ждали выдачи багажа. Что с Томом?

— Том умер, — проговорил лысоватый крепыш. — Через полчаса после того, как мы тебе позвонили. В семь сорок семь утра.

Барски вдруг оставили силы, и он медленно опустился на стул.

— Бедный парень, — прошептал он, уставившись в стену.

— Моя фамилия Хольстен, — проговорил крепыш, успевший надеть белый халат.

— Доктор Харальд Хольстен — фрау Десмонд, — представил их друг другу Барски.

Хольстен учтиво поклонился. Нерв, подумала она, опять у него дергается нерв! Когда она впервые увидела по телевизору Хольстена во время похорон семейства Гельхорна, у него постоянно подергивалось нижнее веко. Что это — дурная привычка или нервное расстройство?

Хольстен сказал Барски:

— Тебе известно, как себя Том в последнее время чувствовал. С каждым днем все паршивее… При других обстоятельствах он с воспалением легких справился бы без труда. А так…

— При фрау Десмонд можешь говорить открытым текстом. — Барски посмотрел на Норму и сказал: — Я, по-моему, рассказывал вам и господину Вестену, что Том всегда работал как одержимый, а с момента вынужденного заточения — особенно. Это было что-то вроде «делириума трудолюбия». В работу он вкладывал все свои силы до последней капли. И воспаление легких явилось для него непосильной ношей — энергия была исчерпана. — Голос его задрожал, опять появился польский акцент. — Понимаю, смерть стала для Тома избавлением. Он знал, что ему никогда не выйти из этого здания, никогда. Но все равно… если человека знаешь долгие годы, если дружишь с ним… с ним и его женой… — Барски почувствовал, что самое время встряхнуться. Вздохнув, повернулся к Хольстену. — Как ты распорядился, Харальд?

— Первым делом позвонил его родителям. Они отдыхают в Марбелле. О том, как обстоят дела у Тома, не догадывались. Тем более, что он умирает. Мы не решались сообщить им об этом. Зачем, думали мы, им и без того тяжело. Они, конечно, убиты горем… Когда прилетают? Сегодня вечером, в девятнадцать тридцать, самолетом Суиссэр. Мы их встретим. О смерти Тома… то есть о ее обстоятельствах… они никому не расскажут. Это люди старой закалки. Рассудительные. Умудренные жизнью… Я объяснил им по телефону, что обязательно потребуется вскрытие. Они ни слова не возразили. Тогда я соединил их с дирекцией, чтобы те, со своей стороны, попытались получить согласие родителей на кремацию. Справку о смерти выдал Якобсен, наш главный терапевт. Бумажки, да, но тоже нужно, сами понимаете… Мало ли для чего они потребуются… Мне помогал Эли Каплан. Когда вопрос с документами был улажен, тело Тома перевезли в патологический институт. Там оно сейчас и находится.

— Вскрытие будет, конечно, тщательным? — сказал Барски. — Особенно вскрытие черепа.

— Разумеется. Мы обнаружили в выделениях Тома и его жены вирус. Тот самый вирус, который так изменил их, от которого они заболели. И нам, конечно, необходимо убедиться, изменились ли клетки головного мозга Тома. А если да, то какие и в какой степени. Патологоанатомы дадут нам пробы волокон мозга… Извините за некоторый профессиональный цинизм…

Норма понимающе развела руками. Какая удивительная тишина стояла в ресторане аэропорта, подумала она. Удивительная. Чудотворная тишина, и море удивительное. Всего несколько часов назад… Другое время, другая страна…

— Как себя чувствует Петра? — услышала она голос Барски.

— Ах, Петра, — вздохнул Хольстен. — Пошли, сам увидишь, — его нижнее веко снова задергалось.

10

— О-о, привет, Ян! — обрадовалась Петра. — Рада тебя видеть. Я как раз доказываю Дорис, что я была права на все сто.

— О чем ты, Петра?

— Что в этом году фурор произведут костюмы! И мини, и по колено, и миди — какие угодно. В клетку или однотонные, облегающие или свободные, приталенные или болеро — все равно это будет высший шик! Вот, взгляни-ка! — Она протянула ему модный журнал. — Шерстяной костюм в шотландском стиле, зеленый пиджак и черная юбка — от Ива Сен-Лорана. А вот другой…

Худо, подумала Норма. Она вместе с Барски и Хольстеном прошла сюда через шлюз, очень похожий на уже знакомый ей, и, как и все, за исключением Петры, была в зеленом защитном костюме. Сейчас они находились посреди широкого коридора в инфекционном отделении. Петра, маленькая хрупкая блондинка, живая как ртуть, переговаривалась с ними через высокое, до потолка, стекло. Сквозное переговорное устройство позволяло общение безо всяких затруднений. Когда они вошли, у стеклянной разделительной стенки стояла молодая, очень красивая женщина. Она плакала.

— Это Дорис Лайзер, — сказал Барски, — подруга фрау Штайнбах.

Дорис кивнула вошедшим. Ее зеленые глаза застилали слезы.

— Ах, это вы, фрау Десмонд! — воскликнула Петра с радостной улыбкой. — Какая честь для меня! Я читала много ваших статей! Знаете, вам стоит написать о модах! Вот видите, у меня последние номера «Харперс баазар». Костюмы этой осени! Например, вот эти… — перелистав один из номеров, остановилась на полосной фотографии. — Вечерний костюм из шерстяного габардина в черно-белых тонах от Диора. С легкой черной опушкой. Мини-юбка, а тут два врезных кармана. Шикарно, правда? Да перестань ты выть, Дорис! Вы извините ее, фрау Десмонд! Для Дорис поплакать — одно удовольствие. Плачет из-за каждой мелочи. Умер мой муж. Она давай выть! Или вот — от Химпелдейла. Шелк и кашемир, с очень широким воротом и манжетами из сибирской норки. И блузка со стоячим воротничком.

Дорис громко всхлипнула.

— Ну разве не кошмар? И так с самого моего прихода. Смерть Тома ее словно и не касается.

— Да нет же, нет, нет! — раздраженно проговорила Петра. — Почему? Касается. Я знаю, что Том умер. А как же? Мне сам доктор Хольстен сказал. Он был очень болен, Том, бедный мой. А очень больные люди умирают, это всем известно. Разве нет? Все умирают. Никто не вечен под луной. — И она продолжала листать журнал.

Норма оглядела через стекло комнату Петры, переоборудованную из ординаторской. Повсюду стопки журналов мод. На большом столе у окна — листы ватмана и цветные фломастеры. Норма сумела разглядеть несколько эскизов. Некоторые свалились на пол. Беспорядок в комнате редкостный. Сама Петра предстала перед ними в несвежем халате. Вид у нее жалкий. Кожа на лице дряблая, под потухшими глазами черные круги. Голос хриплый…

— А вот — последний писк! Черный пиджак «пепита» из шотландской шерсти, черная шелковая блузка и грубошерстная юбка по колено. От Ги Лароша. Невольно вспомнишь Одри Хэпберн, «Завтрак у Тиффани», вы согласны со мной, фрау Десмонд? Фрау Десмонд!

Норма испуганно вздрогнула.

— Да, совершенно верно, Одри Хэпберн, — сказала она.

Барски уже некоторое время переговаривался о чем-то с Дорис, обняв ее за плечи. Хольстен старался держаться в тени. Жуть какая-то, подумала Норма. Зазеркалье…

Она слышала, как Барски уговаривал Дорис:

— Прошу тебя, не надо, не надо плакать, Дорис! Это бессмысленно, понимаешь… Она даже не осознала, что Том умер…

— Или этот серый фланелевый костюм! Чистейшая крученая шерсть. Длинная юбка. Шелковая блузка…

— И она никогда не поправится? Никогда?

— Нет, Дорис.

— А вот это черный деловой костюм от Ланвэна. Блеск! Вы даже представить себе не можете, фрау Десмонд, сколько у меня заказов! Хлопочу целый день! Эскизы, эскизы! А мой антиквариат в Дюссельдорфе? Управляющий торопит, подгоняет…

Твой антиквариат в Дюссельдорфе больше не существует, подумала Норма. А твой управляющий сидит за решеткой.

— Изменить ты ничего не в силах, — говорил Барски Дорис. — Плохо, плохо, хуже некуда. Но мы бессильны…

— Да, костюмы! Костюмы! В любом варианте! Как я и предсказывала…

— Держись, Дорис! Будь умницей, не плачь. Жизнь продолжается.

Но Дорис не переставала всхлипывать, Петра — на все лады расхваливать костюмы, а неоновые трубки — отбрасывать на всех свой мертвенный свет.

11

Полчаса спустя Норма сидела напротив Барски за большим письменным столом. Обе секретарши, фрау Ванис и фрау Воронеш, сначала очень удивились и успокоились лишь после того, как Барски объяснил, что недоразумение улажено и фрау Десмонд не только получила право доступа во все кабинеты и лаборатории, но в целях личной безопасности будет некоторое время ночевать в институте.

— Бедная Петра, — только и сказал Барски, откинувшись в кресле. Вид у него был усталый. — Вы видели сами, до какой степени этот вирус способен изменить личность. Я уже объяснял вам, что он абсолютно снимает агрессивность и способность к критическому восприятию событий. Прибавьте вопиющий эгоизм и сужение всех жизненных интересов до одной-единственной сферы деятельности. У Тома это были опыты с генами, у Петры — моды. Интерес к этой единственной сфере деятельности захлестывает настолько, что вызывает полное истощение сил, настоящее обескровливание организма. Как в случае с Томом. Остается уповать только на то…

— … что Бог сжалится над Петрой и приберет ее, хотели вы сказать? — закончила за него Норма.

Барски кивнул.

— Бедная Дорис! Ведь Петра — ее лучшая подруга…

Резко зазвонил телефон. Барски снял трубку.

— Да, Александра? — Выслушав несколько первых фраз, вскочил, как ужаленный. — Что?.. Не может этого быть… Как так… Но кто… Ведь это… Оставайтесь на месте… Не имеет значения… Иду! Иду!

Барски положил трубку. Пораженный услышанным, он даже пошатнулся.

— Звонила моя коллега Александра Гордон. Каплан и Хольстен отправили тело Тома на вскрытие в анатомичку…

— И что же?

— Человек, который лежит на столе, — не Том! Александра оказалась там буквально в последний момент… Патологоанатом хотел было приступить уже к операции… Это другой покойник… А кто — неизвестно…

— Я с вами.

Барски с сомнением посмотрел на Норму.

— Лучше бы вам остаться здесь.

— Нет, я должна это видеть, — отрезала Норма.

12

Отвратительно пахло дезинфекцией.

Стены огромного подвального помещения выложены кафельной плиткой. В длинной стене множество железных дверей. Норма знала, что за ними — трупы в продолговатых металлических ящиках. Ей несколько раз приходилось уже бывать в подобных залах, но и сейчас у нее перехватило дыхание от этой жуткой атмосферы. К горлу подступила тошнота. Здесь же стоял десяток наклонных стальных столов с желобами по бокам. И вдобавок ко всему — неоновыесветильники под потолком.

Норма вместе с Александрой Гордон и Барски стояла перед одним из столов. На нем лежал труп мужчины лет тридцати. Кожа у него голубовато-белая. По другую сторону стояли патологоанатом и его ассистент. Оба в пластиковых накидках поверх халатов и в длинных резиновых перчатках. Рядом с ассистентом на высокой подставке лежали пилы для костей, скальпели и острые ножи. Все не сводили глаз с мертвеца. Из неплотно закрытого крана капала вода. Этот звук казался назойливо-громким в царившей здесь тишине.

Наконец Александра Гордон сказала:

— Господин Клуге позвонил мне и сказал, что готов к вскрытию. Харальд просил начинать как можно скорее. Вот я и спустилась сюда. И, конечно, сразу увидела, что это не Том.

Англичанка была высокой и худой, густые каштановые волосы зачесаны назад и перехвачены на затылке ленточкой.

В Бейруте мы с Пьером были в анатомичке Американского госпиталя, подумала Норма. Нас вызвали для опознания погибшего корреспондента Си-би-эс Томми Коэна. Мы с ним дружили. Томми попал в голову осколок снаряда, и все лицо разворотило. Его труп подобрали французы из частей ООН. Мы знали, что на левой ноге у Томми не хватает трех пальцев, в том числе и большого. Он однажды наступил на мину — ему еще повезло. В теле застряло множество мелких осколков. Но такие раны могли оказаться и у другого человека. Пьер однажды подарил Томми перстень из слоновой кости с маленькой звездой из нефрита. Как талисман. Многие из нас были суеверны, а многие стали суеверными в Бейруте. Я сама подарила Пьеру цепочку с листиком клевера. Сейчас ее ношу я. Не принесла она Пьеру счастье, не уберегла. Кольцо тоже не уберегло Томми. Но по нему мы Томми опознали. Вот и все, на что годятся дареные талисманы — по ним можно опознать покойника.

— Я ни при чем, — сказал Клуге, — на бирке написано «Доктор Томас Штайнбах», его данные и время смерти.

Он приподнял картонный квадрат, привязанный шнурком к большому пальцу правой ноги умершего. Барски наклонился, прочел и выругался по-польски.

В Бейруте, подумала Норма, патологи работали за несколькими столами одновременно. Вскрывая женщину, один из них курил. А его ассистент пил молоко. Прямо из бутылки. В бейрутской жаре молоко быстро скисает. Поэтому многие врачи держали его в холодных анатомичках.

Но здесь не Бейрут, тут иная ситуация. И отнюдь не менее страшная по-своему… Она услышала голос Барски:

— Каким образом он сюда попал?

— Обычным путем, — ответил Клуге, напоминавший борца классического стиля. — Два санитара привезли его на металлической каталке.

— Их фамилии?

— Откуда мне знать. Здесь их хватает!..

— И откуда, вы говорите, они привезли труп?

— Понятия не имею. Вы же знаете эту братию, слова из них не выжмешь. Сунули мне бумагу с указанием о вскрытии, а я подписал другую, что труп принят.

— Где эта бумага?

— Вон там.

Барски подошел к соседнему стальному столу и взял лежавший на нем формуляр.

— «Доктор Томас Штайнбах», — прочел он. — Все совпадает.

— Конечно, совпадает, а вы как думали?

Распахнулась дверь, и в зале, задыхаясь от быстрой ходьбы, появился Харальд Хольстен.

— Александра! Зачем вы меня искали?

И сразу заметил зачем. Занятно, подумала Норма. Сейчас его веко не подергивается.

— Что за чертовщина?!

— Я очень надеюсь услышать это от тебя, — сказала Александра Гордон с нескрываемой злостью.

Если так пойдет дальше, они все, чего доброго, передерутся, подумала Норма. Неужели кто-то этого только и добивается? Но кто?

— Что значит — от меня? — повысил голос Хольстен.

— Не кричи! — сказал Барски.

— Пусть Александра сама не разговаривает со мной на повышенных тонах, — ответил Хольстен. — Все знают, что она терпеть меня не может. Но мы как-никак работаем в одной группе. И я требую…

— Да, да, да, — махнул рукой Барски. — Ясно. Понятно. Как Тома увозили из инфекционного отделения?

— В пластиковой накидке, в жестяной «ванне», через инфекционный шлюз — как всегда у нас увозят покойников. За ним пришли два санитара. В защитных костюмах, конечно.

Норма прислонилась спиной к кафельной стене. Она едва держалась на ногах. Глаза ее то и дело закрывались. Этого ты не вынесешь, сказала она себе. Нет, черт побери, ты должна вынести! Ты должна разобраться в том, что здесь творится. Они убили твоего сына. Ты вызвалась найти убийц. Значит, должна вынести все. И точка.

— Ты их знал, санитаров?

— Я? Откуда? И вообще, за перевозку отвечал Эли, я тебе объяснял! Что вы на меня пялитесь, будь оно проклято!

— Никто на тебя не пялится, Харальд. Не ломай комедию! Но бирку-то, по крайней мере, писал ты? Или нет?

— Я! А то кто же! И к большому пальцу привязал!

— Вот эту самую бирку?

Хольстен нагнулся и внимательно рассмотрел ее. Сейчас веко опять задергалось, подумала Норма.

— Да, бирка та самая. И почерк мой. Что теперь обо мне подумают?

Норме вспомнилось все, что Киоси Сасаки из Ниццы говорил о сильных мира сего и о предательстве. Во что бы то ни стало нужно немедленно связаться с Алвином, подумала она.

— Ну, что будем делать? — спросил доктор Клуге, человек с бычьей шеей и квадратным черепом. — Вскрываем или нет? Знаете, сколько у меня работы? — И он указал на железные двери в стене. — Почти все ниши заняты. А сколько их еще привезут сегодня! Трое из наших в отпуске. Кроме меня, работает только один патологоанатом. Летом вечно одна и та же канитель. Ну так как?

— А никак, — ответил Барски. — Это не наш труп. Мы даже представления не имеем, откуда он взялся. Разве вы, коллега, не видите, что произошла подмена? Может быть, этого вскрывать нельзя. Положите его на лед. Пока не выяснится, кто он и откуда.

— Нечего на мне срывать зло, — рявкнул Хольстен.

— Да кто срывает на тебе зло, дружище? — спросил Барски. — Успокойся! Откуда можно позвонить?

— По коридору направо, последняя дверь с табличкой «Вход воспрещен», — сказал Клуге и без всякого перехода выпалил: — Давайте этого на лед! Возьмемся для начала за рак матки? Где она?

Барски так торопился, что Норма едва за ним поспевала. За ее спиной о чем-то переругивались Хольстен и англичанка. Перед умывальником в кабинете стояла девушка в джинсах и рубашке навыпуск, прикрытых спереди резиновым фартуком. Она мыла колбы и пробирки для патологоанатомов. Косметики она не пожалела, светлые патлы свисали во все стороны и почти закрывали лицо. На голове — наушники магнитофона. Тело ее подрагивало в ритме неслышной для остальных музыки. Девушка мыла стекло, пританцовывала и подпевала певцу, которого слышала в комнате она одна:

— «I’m in league with satan. I’m the Master’s own…»

— Послушайте, вы! — рявкнул Барски.

— «…I drink the juice of women as they lie alone…»[22]

Девушка заметила вошедших. С недовольным видом сняла наушники.

— Можно от вас позвонить? — спросил Барски.

— У меня обеденный перерыв, — не слишком дружелюбно ответила она. — Вы, вообще-то, кто такой?

— Барски. — Он уже начал набирать номер.

В комнату без окон вошли Хольстен и Гордон.

— Что это вам вздумалось? — возмутилась девушка. — Здесь вам не зал ожидания! В кои-то веки передают классный концерт — и надо же!

— А ну тихо! — прикрикнул на нее Барски, которого как раз соединили. — Секретариат?.. Говорит Барски. Мне необходимо знать, кто умер в наших клиниках после полуночи… Получили пока не все свидетельства о смерти?.. Тогда обзвоните все отделения! Немедленно! Я подожду… Да, срочно… Похоже, один труп исчез… Ладно, ладно, делайте, что я сказал!

— Труп исчез? — удивилась патлатая девица. — Я смотрю, у нас контора что надо!

— Не суйтесь куда не просят! — грубо ответил Барски.

Девушка пожала плечами, надела наушники и снова задергалась.

— Когда кто-то умирает, — объяснял Барски Норме, — лечащий врач обязан подписать свидетельство о смерти. Оригинал передают родственникам, копия остается в больнице. С этим документом родственники идут в похоронное бюро. Все остальное берут на себя сотрудники этого заведения. Документ на Тома вы видели. Должен найтись и документ на нашего незнакомца…

Запах дезинфекции в комнате смешался с запахом дешевых духов. Патлатая блондинка явно переборщила.

Какое-то время все молчали.

Минут через пять раздался звонок из секретариата.

— Один момент, — сказал Барски, доставая блокнот и шариковую ручку. — Да… да… Постойте! У вас есть документы на доктора Томаса Штайнбаха?.. И?.. Умер сегодня утром в семь сорок семь… Да, все совпадает…

Хольстен и Гордон подошли поближе. Сейчас веко опять не дергается, подумала Норма.

— Кто подписал свидетельство о смерти? Доктор Якобсен, да… А направление на вскрытие кто?.. Профессор Калльбах…

— Я ходил к нему, — быстро вставил Хольстен. — Без его подписи направление недействительно.

— У вас все документы, из всех отделений? И на вскрытие больше никого не направляли? Это точно?.. Нет, нет, конечно я вам верю. Значит, после полуночи шесть мужчин и три женщины… в моргах, да… Попрошу их имена… гм… Доктора Штайнбаха среди них нет? Вы не ошибаетесь?.. Понимаю… На машине… Ага… А какое похоронное бюро?.. Что?.. Ойгена Гесса? Уленхорстервег?.. Та самая фирма, что организовала похороны Гельхорна? Нет… Да, конечно… Боже ты мой, да потому, что здесь лежит человек, которого собирались вскрыть, — но это не Томас Штайнбах… Еще бы, мы вместе работали! Тот, что в морге, не он… Не знаю!.. Я тороплюсь, извините! Большое спасибо за помощь! Да, немедленно проверить, как это могло произойти… Патологоанатом утверждает, будто его привезли сегодня утром… На большом пальце?… Бирка с именем Томаса Штайнбаха… Да, все совпадает. И время смерти, и копия документа из инфекционного отделения, и направление на вскрытие. Но это другой человек! Это не Томас Штайнбах… Подписал?.. Подписал мой коллега доктор Хольстен… Да… Как только что-нибудь выясните, позвоните в мой секретариат… Еще раз большое спасибо! — И Барски положил трубку.

— Ойген Гесс, — проговорила Норма. — Уленхорстервег. Мне приходилось бывать там.

— Значит, нанесете очередной визит, — сказал Барски.

Он быстро пошел к двери. Норма — за ним. А патлатая блондинка вновь начала ритмично покачиваться и напевать:

«I’m gonna break out.
I’m gonna drive my car.
I’m gonna get up and go.
I want some action…» [23]

13

— Силы небесные! Федеральное криминальное ведомство! По какому случаю? — спросил господин Гесс.

Он стоит возле высоких серебряных канделябров перед помостом с роскошным гробом в зале своего похоронного бюро. Здесь прохладно и дышится легко. Из скрытых динамиков льется приглушенная музыка — как всегда, Шопен, подумала Норма. Она стояла между Барски и криминальоберратом Карлом Сондерсеном. Барски позвонил ему еще из института и поставил в известность о случившемся.

Моложавый для своих лет и должности Сондерсен сказал:

— С фрау Десмонд вы знакомы, господин Гесс, не правда ли?..

— Да, я… я имел честь…

Пожилой господин в черном костюме, белой рубашке с черным галстуком поклонился. По привычке он потирал маленькие холеные руки.

— А это господин доктор Барски из клиники имени Вирхова. Вы с ним тоже знакомы. Нас интересует человек, умерший сегодня ночью.

Гесс заморгал.

— Да, и что же?

— Один из ваших катафалков забрал сегодня из клиники имени Вирхова два трупа, один мужской и один женский.

— Да, и что же?

— Я хотел бы узнать у вас, кто они.

— Мне бесконечно жаль, господин криминальоберрат, но я не вправе оглашать имена.

Сондерсен дружелюбным тоном возразил:

— Вправе, господин Гесс, вправе. Эта история имеет отношение к преступлению террористов в цирке «Мондо» двадцать пятого августа. Ваше бюро участвовало в организации похорон профессора Гельхорна, я не ошибаюсь?

— Да, участвовало. Но каким образом…

— Я — руководитель специальной комиссии по расследованию этого преступления. Вы не только вправе, вы обязаны назвать мне имена, господин Гесс. Подлинные имена.

— Позвольте, господин криминальоберрат, что это значит? Вы намекаете…

— Да нет же, нет. Мне нужны их имена, только и всего. И еще вы скажете мне, где трупы находятся сейчас.

— Разумеется… Я и представления не имел… Ну и положеньице! Прошу в мой кабинет. Знаете, у нас множество поручений, мы предприятие большое. Я не могу помнить всех, кого нам поручили обслужить.

Гесс прошел вперед. Его кабинет был выдержан в черных тонах — черные обои, мебель черного дерева. На одной из стен в черной рамке на бумаге ручной выработки имитированными под прошлый век буквами набрана цитата:

К ЧЕМУ СТОЛЬ РОБКО ТРЕПЕТАТЬ ПРЕД СМЕРТЬЮ, КОГДА СУДЬБА НЕОТВРАТИМА.

Фридрих Шиллер. «Орлеанская дева»
На противоположной стене, тоже в черной рамке, афоризм безымянного философа:

РУКОВОДСТВУЯСЬ МЫСЛЬЮ О ВОСКРЕСЕНИИ, КОТОРАЯ ВОЗВЫШАЕТ УСОПШЕГО ДО СОВЕРШЕНСТВА, ОРГАНИЗАТОР ПОХОРОН, ПОЧТИТЕЛЬНЕЙШЕ ВЫПОЛНЯЮЩИЙ СВОЙ ДОЛГ, УЖЕ НЕ ПОСРЕДНИК БОЛЕЕ — ЕМУ СВОЙСТВЕННА РОЛЬ НОСИТЕЛЯ КУЛЬТУРЫ.

На заваленном бумагами столе стояла черная керамическая ваза с белыми хризантемами, выполненными из шелка. Светильники были искусно задрапированы, здесь тоже негромко звучала траурная музыка.

— Садитесь, господа! — сказал Гесс.

Подойдя к столу, принялся копаться в бумагах. Потом сделал шаг в сторону и нажал несколько клавиш на черном компьютере. Почти сразу по экрану побежали зеленые буковки:

8 июля 86

ОБКТФК 3 ВИРХОВ

1. АННЕЛИЗА ГРАССЕР, рожд. 7.5.1911 HP, ЗК. 876/86, заказчик: КОНРАД ГРАССЕР, СУПРУГ, ГРИНДЕЛЬАЛЛЕЕ 46-а больнич. дело 32114, ПОХОРОНЫ, 14 участок + + +

2. ЭРНСТ ТУБОЛЬД, рожд. 11.2.1960, HP. ЗК. 1102/86, заказчик: ТЕА ТУБОЛЬД, СУПРУГА, РОМБЕРГШТРАССЕ 135, больнич. дело 32115, КРЕМАЦИЯ, ОЛЬСДОРФ + + +

конец + + + конец + + +

— Вот, вы прочли сами, — мягко проговорил Гесс. — Этих двух дорогих усопших мы и перевозили сегодня из клиники имени Вирхова. Да, на этот час — только их.

— С ума сойти можно, — сказал Барски.

— Почему, господин доктор? — Гесс потирал руки.

— Потому что мы… — начал Барски.

Сондерсен перебил его:

— Господин Гесс, вторая строчка в самом верху сообщения компьютера, обктфк — значит «общий катафалк», да?

— Да. У нас три машины. Большие. С радиосвязью. Когда один из скорбящих родных или близких приходит к нам за советом и помощью, мы обсуждаем с ним все детали, и как только наша машина оказывается вблизи больницы, где находится наш дорогой усопший, умерший, преставившийся, перенесшийся в лучший из миров…

— Да, да, понятно, — остановил его Барски.

Норма отвела взгляд. Она понимала, что ему сейчас тоже вспомнилась Ницца и доктор Сасаки с его болезненной любовью к синонимам. Самое неприятное нередко граничит со смехотворным, подумала она, даже если в данном случае мы столкнулись с «deformation professionelle» — «профессиональной ограниченностью».

— …тогда машина, находящаяся поблизости, забирает дорогого усопшего. Гамбург — огромный город. Клиентов — не счесть. Обслужить всех можно только с помощью общих катафалков. Дорогие усопшие находятся в моргах клиник не более четырех дней. На льду, бесплатно. Не позже этого срока их следует забрать. У нас тоже имеются специальные холодильные камеры. Если ситуация того требует, дорогой усопший находится у нас четыре недели. Ведь у некоторых родственники далеко: в Америке, в Азии — не так ли?

— Совершенно справедливо, — терпеливо подтвердил Сондерсен. — Значит, муж фрау Грассер побывал у вас сегодня днем?

— Да, конечно. Я сам его принял. Одну секундочку! — Гесс включил селектор и подчеркнуто вежливо попросил: — Фройляйн Беатрис, принесите мне, пожалуйста, дела номер 32114 и 32115! — Откинувшись на спинку кресла, сложил руки на животе. — F-мольный концерт… Третья часть… за роялем — Ашкенази… изумительно… вы согласны?

Вошла бледная девушка в очках, вся в черном, почти неслышно приблизилась к столу и положила на краешек две тоненькие папки.

— Благодарю вас, милая фройляйн Беатрис, — сказал Гесс.

Девушка удалилась, оставив после себя острый запах пота. Гесс открыл одну из папок.

— Итак, что мы имеем? — начал он. — Господин Грассер пришел в девять с минутами. Он, понятное дело, был очень подавлен. Всю ночь провел у смертного одра любимой супруги. Я объяснил ему, что мы освобождаем скорбящих родных и близких от хождений по инстанциям, абсолютно ото всех. Мы обсудили с ним все детали. Да, да, да. Какая любовь, какая преданность! Он заказал гроб из мореного каштана с резными пальмовыми ветвями и львиными лапами ручной работы… У нас пятьдесят разных моделей гробов. Сосновые. Дубовые. Красного дерева. Стальные…

— Довольно! — сказал Барски.

— Но отчего же! — обиделся Гесс. — Отчего же… Каждому человеку когда-то да понадобится гроб, вы не согласны?

Не каждому, подумала Норма. Пьеру не понадобился. Все меньшее количество людей нуждается в гробах…

— М-да, пойдем дальше… Из больницы имени Вирхова дорогую усопшую к нам доставила машина номер три… Сопровождающие с машины на некоторое время задержались здесь… Документы и все такое прочее… Порядок есть порядок… А что касается музыки, цветов и остального, то господин Грассер пожелал, чтобы исполняли «Грезы любви» Листа, чтобы в венке было ровно сто красных роз, а на лентах надпись: «Прощай, Лиза», а потом…

— Этого достаточно, — сказал Сондерсен. — А фрау Тубольд когда пришла?

— Сейчас взгляну… — Гесс открыл другую папку. — Сразу после ухода господина Грассера. Вернее, нет, я им еще занимался. А с бедной дамой, как я вижу, беседовал господин Шнайдер. Она была просто в отчаянии. Ее дорогой супруг… Совсем еще молодой человек! Пути Господни неисповедимы… Она заказала кремацию и захоронение урны на Ольсдорфском кладбище… Ну да, и поскольку машина номер три находилась как раз у больницы имени Вирхова, господин Шнайдер связался с ними по радиотелефону и предложил забрать заодно и останки господина Тубольда. Машина заезжала прежде еще в Эппендорфские больницы, но места хватило…

— Подождите!

Барски достал из кармана листок бумаги, на котором он со слов секретарши записал фамилии всех умерших в клинике после полуночи, мешая патлатой девушке наслаждаться концертом Heavy-metals Rock.

— Вот он! Эрнст Тубольд. Смерть после третьего инфаркта.

Гесс взял в руки формуляр.

— Все сходится. Вот свидетельство о смерти. Подписал доктор Лохоцки. А вот расписка служителей с третьей машины, что они приняли труп в саване.

— И где он теперь, этот саван? Я имел в виду усопшего, конечно… — спросил Сондерсен.

— В крематории Ольсдорфа.

— Как? Уже?

— Фрау Тубольд сама ложится на операцию. В ближайшее время. Дело безотлагательное… Они с мужем несколько лет назад вышли из церковной общины. Однако фрау Тубольд пожелала, чтобы была произнесена надгробная речь. У нас есть несколько прекрасных специалистов. Люди свободной профессии, а у нас на договоре! Три речи ежедневно, не меньше. Нынче хорошая конъюнктура. Сейчас многие выходят из церковных общин, так что спрос на людей, способных произнести надгробное слово без ссылок на Библию… вы меня понимаете?.. И только на Рождество и на Пасху…

— Господин Гесс! — Сондерсен посмотрел на него с укором.

— Пардон. Вот запись: господин Шнайдер позвонил в Ольсдорф. Там ответили, что могут принять покойника сегодня. Тогда мы положили фрау Грассер на лед в нише, и, как только машина освободилась, переложили господина Тубольда в сосновый гроб. Господин Шнайдер даже не спросил согласия бедной госпожи Тубольд. Ничего дешевле соснового гроба при кремации не придумаешь. Ну, я имею в виду, что гроб тоже сжигается, вы понимаете?

— Пожалуйста, позвоните в крематорий в Ольсдорфе, — сказал Сондерсен. — Узнайте, привезли ли гроб.

— Сейчас, господин криминальоберрат. Если бы я хоть понимал, из-за чего весь этот переполох…

— Мы тоже хотели бы понять, — сказал Барски. — Можно мне позвонить по другому телефону?

— Разумеется, господин доктор.

Пока Гесс торопливо набирал номер крематория, Барски дозвонился до клиники имени Вирхова и попросил соединить его с доктором Лохоцки из кардиологии. Тот сразу подошел к аппарату, так что их разговор и разговор Гесса с Ольсдорфом протекали параллельно. Барски сказал:

— Дело весьма щекотливое, коллега. Вы подписали сегодня свидетельство о смерти Эрнста Тубольда. Припоминаете?.. Отлично. По данным секретариата труп сейчас лежит в одной из наших холодильных камер. Но я имею все основания предположить, что его там нет… Объясню попозже… Постарайтесь проверить… Или пошлите кого-то… Я подожду… Да, я знаю, что это потребует некоторого времени…

Он стоял рядом с Гессом. Оба прижали трубки к уху. И оба ждали.

Первым откликнулся Гесс:

— Да?… Он у вас?.. Сомнений быть не может?..

Сондерсен вскочил и выхватил у него трубку из рук. Назвав свое имя и должность, он властно проговорил:

— Не прикасайтесь к этому гробу! Ни в коем случае! Мы немедленно выезжаем!

— Вы думаете, в этом гробу лежит Томас Штайнбах? — спросила Норма, когда он положил трубку.

— Ничего я не думаю, — сказал Сондерсен. — Мы обязаны собственными глазами увидеть — кто.

Несколько минут никто не произносил ни слова. Из скрытых динамиков лилась печальная музыка F-мольного фортепианного концерта Шопена, опус № 21.

Наконец Барски тихо проговорил в трубку:

— Что?.. Исчез, как я и предполагал… Как это случилось, я вам пока объяснить не могу.

— Позвольте… — Сондерсен взял трубку из его рук. — Господин доктор Лохоцки! С вами говорит криминальоберрат Сондерсен из ФКВ. Выполните все в точности, как я скажу. Немедленно отправляйтесь в отделение патологии. Там в холодильной камере лежит труп с биркой на имя доктора Штайнбаха… Да, Томаса Штайнбаха… Я предчувствую, что вы найдете там исчезнувшего Эрнста Тубольда… Посылаю вам двух моих сотрудников… Стоп, еще кое-что! Постарайтесь как можно скорее связаться с фрау Тубольд. Она должна опознать умершего в патологическом отделении… весьма сожалею, но это необходимо. — Сондерсен посмотрел на Гесса. — Постарайтесь и вы дозвониться до фрау Тубольд! А потом позвоните в полицай-президиум. В специальную комиссию «Двадцать пятое августа». Кто-нибудь доставит фрау Тубольд в клинику имени Вирхова. Со своими людьми я свяжусь сам.

И направился к двери вместе с Барски и Нормой.

— Господи, сжалься надо мной! — заламывал руки Гесс. — У нашего заведения безупречная репутация целых двести сорок семь лет! Наших первых служителей называли «Траурными всадниками Высокого Сената!» Я умоляю вас… это скандал… мыслимое ли дело! Боже милосердный!

Стеная, он пытался остановить своих посетителей, но те уже достигли входной двери. И вот она захлопнулась за ними. Гесс видел в окно, как у его заведения остановилась длинная полицейская машина. Сондерсен, Норма и Барски сели в нее, захлопнули за собой дверцы, машина отъехала, взвыла сирена и завертелась мигалка.

14

«…и он лежит под сенью сей как в доме матери своей. И здесь под дланью Божьей его ничто не потревожит…» — звучал в траурном зале крематория женский голос в сопровождении фисгармонии.

Все трое, торопившиеся в подвальное помещение, отчетливо слышали музыку и пение. Норма остановилась.

— Это песня, — сказал Барски. — Всего лишь песня. Не думайте ни о чем таком!

— Да, «Песнь умерших детей» Малера, — прошептала Норма.

— Не думайте ни о чем таком! — Он взял ее за руку. — Пойдемте!

Перед красной дверью подвала Норма споткнулась и упала бы, не подхвати ее Барски. Сондерсен быстро прошел вперед. Когда они оказались в большом помещении со сводчатыми потолками, где на стеллажах стояло десятка три гробов, криминальоберрат разговаривал с тремя служащими в серых халатах. Двое сотрудников, которых он вызвал по радио по дороге на Ольсдорфское кладбище, стояли тут же.

В подвале душно и жарко. Тепло от раскаленных печей пробивалось сюда сквозь стены. Двое серохалатников сняли со средней полки сосновый гроб с наклейкой 2101, поставили на пол и начали осторожно открывать. Норма приблизилась к ним вплотную, Барски стал рядом с ней.

Служители подняли крышку. И они увидели лежавшего в гробу молодого человека в дешевой льняной рубахе. Маленького, худого, с коротко стриженными черными волосами. И поскольку щеки впали, нос казался преувеличенно большим.

— Это не Томас Штайнбах, — сказал Барски.

— На бирке написано, что это Эрнст Тубольд, — проговорил один из серохалатников.

— Написано, как же, — проговорил Сондерсен. — Иначе и быть не могло. Не будь этого написано, его бы сюда не спустили. Но никакой он не Тубольд.

Второй служитель взял со стола формуляр.

— Здесь черным по белому написано… — начал он.

— Считайте, что вы ничего не видели и не слышали! — сказал Сондерсен.

— А что такое?

— Сами не знаем. Когда вы по графику должны его кремировать?

Служитель взглянул на таблицу. Он, как и его напарник, не выпускал сигарету изо рта.

— Сегодня ночью, в половине одиннадцатого примерно.

— Никакой кремации! Выясним сначала, кто он такой. У вас здесь холодильные камеры имеются?

— Здесь, конечно, нет. Наверху, с другого входа, есть парочка. На всякий случай.

— Ладно. Поднимите его туда. И без моего приказа и пальцем не касаться.

— Это вы директору скажите. Для нас вы никакой не начальник.

— Начальник, можете не сомневаться.

— Нет, правда… Знаете, господин криминальоберрат, каким дерьмом нас только не обливают… А за что?

— Как фамилия директора?

— Норден.

— А телефон где стоит?

— В коридоре под лестницей.

— Какой номер?

— Три двадцать три.

Сондерсен исчез. Один из серохалатников закурил, пуская дым носом.

— Дрянь дело? — спросил он из вежливости.

Барски кивнул. Он все еще держит мою руку, подумала Норма. Нельзя ему. Хотя ничего, можно. Как мне паршиво! Спасибо ему, что он держит меня за руку. Она посмотрела на Барски, не сводившего глаз с мертвеца. К серохалатникам присоединилось еще двое, они уселись в углу и пустили по кругу бутылку какого-то горлодера.

— Смотрели вы вчера вечером «Деррика»?[24]

Смотрели все. И всем, кроме одного, эта серия понравилась.

— Сцена на кладбище — параша. Священник, мол, все раскусил, поэтому преступников и сцапали. Вроде мы не знаем, что нигде они так не треплют языком зря, как на кладбищах.

— Люди от них этого ждут, — сказал толстяк, попивавший пиво. — И насчет горы цветов — тоже правда. Протянешь ноги, и нанесут тебе столько цветов, сколько ты за всю жизнь не видел. Они, кто остался, значит, откупаются от собственного страха, только и всего.

— А мы тут тоже сидим в дерьме по самые уши, — сказал тот, что держал в руках бутылку с выпивкой.

— Где мертвые, там обязательно кто-то нагреет руки, — поддержал его тот, которому «Деррик» не понравился.

— Что понапрасну языками молоть, — оборвал его толстяк. — Дали вам здесь работу, и радуйтесь! Я — сталевар. И два года без работы. Альфреда не принимают в университет. Ты, Орье, со своей дизайнерской мастерской в Берлине прогорел. Подъем, процветание! Процветание? Это как для кого! А разорившихся сколько? Каждый день только и слышишь! Крематорий и кладбище — бизнес надежный. Мертвые не переведутся, факт!

— А как насчет монеты, приятель? — сказал берлинец Орье. — На нас еще бочку катят! Один малый так прямо и ляпнул: зашибаешь по-страшному, а жмешься! Обхохочешься, а? Пусть кто-нибудь из них попробует хоть разок засунуть труп утопленника в печь с первого раза!

— Вечно ты канючишь, Орье, — скривился толстяк, сделав приличный глоток из бутылки. — Мы с тобой попали в контору по первому разряду! Не сомневайся, я дело говорю! Ты только подумай, какое фуфло в других местах. Ну, в Дортмунде. Там раскопали, что умники из «котельной» кладут в один гроб сразу двоих. И в печку! Гробы, что остались, выкатывают наверх и продают за милую душу.

— Про Мюнхен слыхали? — спросил тот, что с бутылкой. — Там кто-то углядел, что из труб чересчур черный дым идет. Почему, спрашивается? Потому что администраторы подкладывали в гробы не только всю эту дребедень, которую приносят родственники — колоды карт, клубки шерсти, семейные фотографии, — но и стеклянные банки с остатками нефти и бензина, старые телефонные справочники и разную другую муть. Вот свиньи, а?

Вернулся Сондерсен. Сказал старшему из серохалатников:

— Директор Норден ждет вас у телефона.

Тот словно испарился. Тогда Сондерсен повернулся к своим сотрудникам:

— Сделайте снимки! — И он указал на труп. — И не забудьте отпечатки пальцев! Проверьте зубы! Короче, все как полагается. Начинайте!

Оба открыли металлические чемоданчики, в которых принесли аппаратуру и инструменты, один опустился перед гробом на колени, щелкнул затвор фотоаппарата. Вернулся пожилой служитель.

— Ну? — повернулся к нему Сондерсен.

— Сделаем все, как вы скажете, господин криминальоберрат. Поймите, мы люди маленькие…

Сондерсен пожал на прощанье руку ему и всем остальным.

— Заранее благодарю! В случае чего — мой телефон у директора Нордена, — и, взглянув на Норму и Барски, предложил — Поднимемся наверх! Подождем там, пока фрау Тубольд привезут в отделение патологии. Что-то вы так побледнели? — участливо заметил он Норме.

— Это из-за духоты, — ответила Норма. — Здесь жуткая духота.

Несколько минут спустя они сидели на скамейке неподалеку от крематория. Из того крыла, где они недавно спускались в подвал, потянулась траурная процессия. Несколько мужчин поднесли небольшой гроб к черному катафалку-«мерседесу». Несмотря на жару, они были в традиционных костюмах: в черных бархатных сюртуках, белых накрахмаленных воротниках, черных панталонах, длинных вязаных чулках и шапках-треуголках на головах. Другие укладывали в машину венки. Венков принесли много, и гостей собралось множество. Процессия во главе со священником медленно прошествовала в сторону шоссе, обсаженного кустами рододендронов. Огромное кладбище походило на прекрасно ухоженный парк. Старые деревья, пруды, каналы, вдали — живописные лужайки, а напротив крематория возвышался памятник жертвам фашизма. Норме приходилось видеть его раньше. В кирпичной раме высотой в шестнадцать метров — пятнадцать рядов урн из красного мрамора с землей и пеплом из ста пяти концлагерей. Этот памятник соорудили в сорок девятом, вспомнила Норма, мне даже приходилось писать о нем. Сто пять концлагерей. Сто пять. А неонацисты опять убивают, кощунствуют на кладбищах и пачкают синагоги. Памятник! — подумала Норма. В чьем сердце живет эта память?

— Господин Сондерсен, — сказала она, — вы не сомневались, что доктора Штайнбаха не окажется и в этом гробу. Вы были уверены, что его труп похищен, да?

— Да, — кивнул Сондерсен.

И снова на его моложавом лице появилось выражение усталости и отвращения, столь несвойственное вообще-то для человека, одержимого идеей победить зло и никогда не пасовать перед ним. В свое время к этому же стремился в Нюрнберге Сондерсен-старший. Но что сейчас с нашим криминальоберратом, подумала Норма. Какая тоска его гложет?

— Я тоже был почти уверен, — сказал Барски. — Кто бы ни убил профессора Гельхорна, членов его семьи и вашего, фрау Десмонд, сына, сделал это, потому что хотел получить от Гельхорна какие-то сведения, но у него ничего не вышло. Доктор Сасаки меня убедил, — по дороге в Ольсдорф они с Нормой подробно рассказали сотруднику ФКВ о поездке в Ниццу. — Теперь следует предположить, что этот Некто заинтересовался и вирусом, который настолько изменил Тома и Петру. Мы собирались исследовать мозг Тома. Этот Некто, без сомнения, избрал тот же путь. Поэтому он организовал похищение трупа Тома.

— Неужели исследование мозга покойного столь много даст? — спросила Норма.

— Порядочно, — ответил Барски. — Хотя и ничего не скажет о ДНК вируса. В одном я не сомневаюсь: неизвестного безумно интересует, какие именно клетки головного мозга претерпели изменения.

— Но почему? Зачем?..

— Не представляю себе, — сказал Барски. — Какие у вас планы, господин Сондерсен?

Тот смотрел в сторону дежурной полицейской машины, на которой они сюда приехали. Оба полицейских стояли перед открытыми из-за жары дверцами.

— Необходимо установить личность умершего, — сказал Сондерсен. — И как можно скорее. Придется, конечно, проверить Гесса, его людей и все такое.

— А как быть с родителями Тома? — спросил Барски. Они сидели в тени старого-престарого могучего каштана. — У стариков такое горе!.. Как я скажу им, что теперь вдобавок ко всему исчезло тело их сына? Как объясню? Нет, это выше моих сил, господин Сондерсен, — он посмотрел криминалисту прямо в глаза. — Мы с Томом старые друзья, родители меня знают… Они прибывают самолетом в девятнадцать тридцать сегодня вечером. Харальд — доктор Хольстен — пообещал им по телефону, что мы с ним встретим их в аэропорту. Боже мой, что мне сказать родителям?

— У меня есть кое-какие варианты, — сказал Сондерсен. — Придется, конечно, запросить Висбаден, надеюсь, там возражать не станут. И если вы не боитесь угрызений совести, может получиться. Вы, насколько я знаю, верующий?

— Чтобы избавить пожилых людей от боли и отчаяния, я пойду на все.

— Ваша идея: передать родителям урну с прахом сына… пусть, дескать, захоронят, хотя пепел и не их сына?.. — спросила Норма.

Сондерсен опустил голову.

— Норден, директор крематория, наверняка не станет противиться такой лжи во спасение. По крайней мере, после телефонного разговора у меня сложилось о нем впечатление как о вполне благоразумном человеке. Конечно, необходимо, чтобы язык за зубами держали все. И в этом отношении… — Он оборвал себя на полуслове, потому что один из полицейских сделал ему условный знак.

Сондерсен побежал к машине, где его подчиненный уже держал наготове трубку радиотелефона. Норма и Барски видели, как он что-то возбужденно говорил и даже махал руками. Они сидели не шевелясь. Стоял сентябрь, жаркий сентябрь, и в пышной кроне старого каштана резвились и напевали птицы.

— Здесь лежит Бравка, — сказал Барски. — Ее похоронили у самой ограды.

Норма положила свою руку на его. Здесь обязательно есть урна с пеплом убитых поляков, подумала она. Бедный Барски! Бедные поляки. Бедные люди. Нет, счастливая Бравка. И Пьер счастливый. И сын мой счастливый. Все мертвые счастливые — им нет больше дела до этой грязной жизни.

К ним возвращался Сондерсен, и Норма убрала руку с ладони Барски.

— Я говорил с фрау Тубольд. Ее нашли у сестры. Сейчас она в патологии. Умерший — ее муж. Вне всяких сомнений.

Он смотрел на кусты и лужайки с отрешенным видом, мгновенно замкнувшись.

— Вы не договорили, — напомнила ему Норма. — Перед тем, как вас позвали к машине, вы сказали, будто ложь во спасение уместна в данном случае при одном условии: если все будут держать язык за зубами… «И в этом отношении…» — сказали вы, но тут вас отвлекли. Да, так что?

— И в этом отношении у меня нет никакой уверенности, — проговорил он, понизив голос, и повернулся к Барски. — Доктор Сасаки из Ниццы убежден в том, что в его команде есть предатель. И он уверен, что и в вашей, доктор Барски, команде тоже вскоре появится предатель. Понятно?

15

— Я сообщил вам обо всем, что брат Така, Киоси, рассказал фрау Десмонд и мне, — сказал Барски.

Было без четверти десять вечера, и он сидел во главе длинного стола в большом конференц-зале. По правую руку от него сидела Норма, по левую — Сондерсен, который и настаивал на этом совещании, как бы поздно оно ни началось. Некоторые коллеги Барски не успели даже переодеться и сидели в белых халатах: высокий голубоглазый блондин-израильтянин Эли Каплан, маленький хрупкий японец Такахито Сасаки, англичанка Александра Гордон, с зачесанными назад и собранными в пучок каштановыми волосами, и приземистый Харальд Хольстен с наметившейся уже лысиной и с подергивающимся веком левого глаза. Барски рассказал и о том, как они с Хольстеном встретили родителей Тома и отвезли к нему на квартиру…

— Мы объяснили им, что вскрытие продлится до завтра, а затем тело будет немедленно кремировано — чересчур, мол, велика опасность передачи инфекции. Разумеется, все мы придем на похороны. Они еще благодарили нас — ведь мы столько сделали для их бедного мальчика… Мать меня поцеловала. Это был самый ужасный момент. А господин Сондерсен получил тем временем разрешение положить в урну чужой пепел — к нашему счастью!

Будем надеяться, что к счастью, подумала Норма. Будем надеяться, обойдется без последствий…

— Короче говоря, брат Така считает, что в его клинике есть предатель и что у нас, поскольку Гельхорн проявил мужество и твердость, вскоре появится свой предатель, — вернулся к теме Барски. — Господин Сондерсен, которому я об этом сказал, просил меня передать это вам всем. После всего случившегося у нас мнение брата Така — как ни больно говорить об этом — абсолютно логично. Дела у нас обстоят прескверно.

— Да уж куда хуже! — сказал Хольстен, усталый и злой.

Остальные выглядели свежее его, но взвинчены были все. Один Эли Каплан сидел, откинувшись на спинку кресла, и преспокойно покуривал трубку.

— Я считаю предположение Киоси чудовищным и оскорбительным, — сказал он. Хольстен и Гордон согласно кивнули. — Что себе позволяет твой брат? Пусть не сует нос в чужие дела! Ну, допустим, он думает, будто у него в Ницце кто-то продался, предал. Это его личное дело. Но как он смеет подозревать в чем-то подобном нас?

— Есть немало фактов… — осторожно проговорил Барски.

Норма посмотрела на него. Как он серьезен! Посмотрела на Сондерсена. Тот с величайшим интересом вглядывался в лица всех присутствующих.

— Кто-то, скорее всего, выдал тему, над которой мы с вами работаем. Иначе профессора Гельхорна не шантажировали бы…

— Да откуда тебе известно, шантажировали его или нет? — воскликнула Гордон. — Это всего лишь предположение брата Така! И не сомневаюсь, господина Сондерсена тоже, а?

— Я ничего не предполагаю, фрау доктор. Я только складываю мозаику. Многих камешков недостает. Моя обязанность найти их. Это мой профессиональный долг. И за помощь, даже самую незначительную с виду, я буду очень благодарен.

— Вы будете благодарны нам! — возмутился Хольстен. — Благодарны! Как вы себе это представляете, господин Сондерсен? Какую помощь вы ожидаете от команды, где отныне каждый будет подозревать каждого, видя в нем потенциального предателя или даже прямого виновника кровавой бойни в цирке? Иначе и быть не может! Теперь мы все глаз друг с друга сводить не будем, если не сказать, что будем просто шпионить — все за всеми! Прежде мы были не только коллегами, но и друзьями, господин Сондерсен. С сегодняшнего вечера с этим покончено. Благодаря твоему брату, Так!

А веко не дергается, подумала Норма. Хотя он наверняка очень нервничает.

— Оставь моего брата в покое, слышишь? — сказал Такахито Сасаки. — Несколько часов назад мы говорили с ним по телефону. И он сумел во многом меня убедить.

— Ах вот как? — изумилась Гордон. — Какое трогательное совпадение взглядов. Да это и понятно. Братья, они братья и есть.

— Как понять твои слова, Александра? — поднялся с места Такахито.

— Сядь и не ломай комедию! — сказал Барски.

Но тот не сел.

— Я хочу знать, что она имеет в виду, черт побери!

— Почему-то ты не слишком торопился поделиться с нами этой идеей о предательстве! — не сдержалась Гордон.

— Вот-вот! — поддакнул Барски.

— Почему же? Сразу после разговора с братом и поделился.

— Весной в институте твоего брата вскрыли сейф и похитили результаты его последних исследований. Как нам теперь известно со слов Яна и господина Сондерсена, взломщик был из той же фирмы «Генезис два», что и человек, который стрелял во фрау Десмонд, — гнула свою линию Гордон.

— Ну и что? Ну и что?! — грохнул кулаком по столу Такахито. — Откуда мне было знать, из какой они оба фирмы? Ведь все это только сейчас выяснилось!

Но Гордон не унималась:

— А сам ты к мысли о возможной связи событий в институте твоего брата и у нас не додумался?

— Нет, черт побери! Здесь у нас перестреляли кучу людей. У моего брата украли несколько дискеток. Какая тут связь? У нас украли что-нибудь? Нет!.. Знаете, с меня хватит! У меня до сих пор комом в горле стоит наш разговор с Яном. Он, видите ли, считает, будто мы с братом замешаны в каком-то колоссальном свинстве. По-моему, Ян пришел к выводу — как и вы все сейчас, — что мой брат упомянул о предателях для того, чтобы напустить туману. И более того — предатели, дескать, сами часто трубят о возможном предательстве! Старая, дескать, история…

— Мысль вовсе не дурна, — сказал Каплан, вынимая трубку изо рта.

— И ты решил на меня наброситься, Эли? А ведь я тебя считал своим верным другом. Ничего не скажешь, очень мило с твоей стороны. — Вдруг он перешел на крик: — Ну тогда давайте, давайте, давайте! Перед вами человек, повинный в смерти многих людей! — Он вытянул руки и повернулся к Сондерсену. — Почему вы медлите, господин криминальоберрат? Где же наручники? — Он закашлялся, на глазах появились слезы.

— Так, — тихо произнес Барски. — Не ломай комедию. Замолчи и сядь наконец!

— И не подумаю! — Сасаки обращался теперь прямо к Сондерсену. — Я хочу вам кое-что объяснить, господин криминальоберрат. Когда американцы — да благословит Господь этот достойнейший народ! — шестого августа сорок пятого года сбросили первую атомную бомбу на Хиросиму, двести шестьдесят тысяч погибло, а сто шестьдесят тысяч пропали без вести или получили ожоги и ранения. Тогда мои родители еще не были знакомы. Я родился в пятьдесят пятом. К этому времени большинство раненых уже умерло — из-за этого проклятого радиоактивного облучения. Но и по сей день в больницах множество пациентов с лучевой болезнью. Почему, спрашивается, я здесь, в Гамбурге? Потому что, когда подрос, решил непременно выучиться на врача. И заниматься наукой, которая ищет средства против лейкемии, против рака вообще, против болезней, вызываемых радиацией. Тогда я и представить себе не мог, что мне когда-нибудь придетсязаниматься рекомбинированной ДНК. И брат мой ни о чем таком не помышлял. Радиация разрушает наследственную субстанцию. Мой брат готовился бороться с этим. Вот каким путем он пришел к ДНК. Будь оно все проклято — мы оба хотели и хотим помочь людям! Помочь, поймите! А вы осмеливаетесь подозревать нас в желании навредить людям, если не убить. Не знаю даже, в каких мерзостях вы нас подозреваете! Зато вы отлично знаете!..

— Ну вот что, — сказал Сондерсен. — Поговорили, и хватит. Сядьте на свое место, доктор Сасаки. — Такахито колебался. — Сядьте немедленно! — повысил голос Сондерсен, и маленький японец опустился в кресло. — Не сомневаюсь, все собравшиеся руководствуются только желанием помочь людям — как и ваш брат в Ницце. У каждого есть помимо всего прочего свои личные побудительные мотивы, пусть и другого характера, чем у вас с братом. Однако в данной ситуации подозреваются все. В равной степени, никто не больше и никто не меньше остальных. Это плохо. Но погибшие люди — это куда хуже…

— Прошу извинить меня за неуместную нервозность, — совсем тихо проговорил Такахито Сасаки, по его щекам катились слезы.

Каплан похлопал его по плечу.

— Нам нужно держаться друг друга, — сказал он. — Не то мы все свихнемся. Давайте рассуждать с точки зрения элементарной логики. Что делал каждый из нас после смерти Тома?

— А вдруг предателем был как раз Том? — предположила Гордон.

— Не исключено. Тогда он дорого заплатил за свое предательство, — сказал Каплан.

— По-моему, это исключено, — сказал Хольстен. — Гельхорна застрелили после того, как Том заболел.

— Чисто теоретически Том мог предать до того, как подцепил эту болезнь, — сказал Каплан. — Вернемся все-таки к тому, что делал каждый из нас после его кончины. Кто был у него? У него были мы с Харальдом. Кто незадолго до этого звонил в Ниццу Яну и просил его немедленно вернуться в Гамбург? Харальд. Во время телефонного разговора я стоял рядом с ним. Кто занимался выпиской свидетельства о смерти и разрешением на вскрытие?

— Я, — сказал Хольстен.

Теперь веко опять дергается, отметила Норма.

— Я же написал его фамилию на бирке и привязал ее к большому пальцу на ноге Тома.

Норма встала и подошла к окну. Ясная и теплая сентябрьская ночь, звездное высокое небо. Какая благодать, подумалось ей. Вот они сидят за моей спиной, солидные и достойные люди. Все хотят делать добро. И все же один из них скорее всего повинен в стольких смертях и муках! И все же один из них — пусть и невольно — убийца моего сына…

Высокий светловолосый израильтянин сказав:

— All right.[25] Снова моя очередь. Как только Харальд оформил документы, он передал их мне. А после того, как привязали бирку, я сказал, чтобы он позаботился о Петре. В операционной находились еще несколько человек. Это я на тот случай, если потребуются свидетели, господин Сондерсен.

Тот кивнул.

— Потом появились два санитара со специальной жестяной ванной и завернули тело Тома в пленку. Им я сказал, чтобы тело немедленно перенесли в отделение патологии. Они прошли через шлюз, где тело подверглось стерилизации, и покинули инфекционное отделение через подвальное помещение.

— Ты сам видел? — спросила Гордон.

— Только до шлюза. Дальнейшее нет.

— Фамилии санитаров знаешь?

— Нет. — Каплан выбил пепел из трубки. — Но при встрече я их непременно узнаю.

— Это Карл Альберс и Чарли Кронен, — сказал Сондерсен. — Мои люди их и допросили.

— Ну и?.. — спросил Каплан.

— Их показания полностью совпадают с вашим рассказом, доктор, — Сондерсен безучастно посмотрел на него. — Они утверждают, что пронесли ванну через подвальное помещение прямо в отделение патологии.

— Вот видите.

— Погодите-ка… Оба они показали, что передали ванну с телом покойного патологоанатому доктору Клуге. И получили от него соответствующую справку, которую отнесли в главный секретариат. Там она и находится. Мои люди убедились в этом. На справке подпись Клуге. Что он и подтвердил.

— А я о чем толкую. — Каплан принялся снова набивать трубку.

— Не торопитесь с выводами, — сказал Сондерсен. — Человек, который лежал в ванне, когда ее выносили из инфекционного отделения — не из шлюза, этого мы не знаем, — был доктором Томасом Штайнбахом. А человек, которого вынул из ванны доктор Клуге со своим ассистентом в подвале патологического отделения, им не был. Вместо Томаса Штайнбаха в ней лежал Эрнст Тубольд, умерший в кардиологическом отделении.

— Значит, тело Тома подменили в четко ограниченный промежуток времени: после того, как его доставили в шлюз, и перед тем, как оно оказалось у доктора Клуге, — сказала Гордон.

— Пожалуй, да, — сказал Сондерсен.

— Разве существует другая возможность? — спросила Норма, успевшая тем временем сесть на свое место.

Она посмотрела в сторону Сондерсена, но тот отвел взгляд. Посмотрела на Барски. Тот тоже отвел взгляд. Что такое опять происходит? — подумала она. И ощутила полную опустошенность. И испугалась, когда догадалась о причине этого чувства. Ей вдруг пришло на ум, что и Барски может оказаться тем, кто… Ну, положим, предал не он, подумала она, но вдруг он в чем-то все-таки замешан?

Прежде я даже мысли такой не допускала. Потому что не могла себе этого представить. Да, но разве твоя жизнь тебя ничему не научила? Мало ли чего тебе и во сне не снилось, зато случалось наяву. Нет, пусть хотя бы на нем не будет и тени вины, с тоской подумала она. Ну, пожалуйста!.. Кого все-таки я прошу? Ведь у меня, кроме Пьера и моего сына, никого нет. А их просить — напрасный труд, подумала она. О-о, взмолилась она, сделайте так, чтобы на Барски не было вины! Простите меня! Как мне быть, если Барски в чем-то замешан? Как мне тогда быть?

— Другие возможности? — попытался тем временем ответить на ее вопрос Сондерсен. — Отчего же? Найдутся и другие, не сомневайтесь. Совсем другие. Какие? Не знаю. Потому что неизвестно, кто предатель.

— Я протестую… — на самой высокой ноте начал Сасаки.

Но Сондерсен не дал ему договорить:

— Тихо! Потому что, повторяю, неизвестно, кто предатель. Потому что мы не знаем, каковы его планы и цели. Именно в постановке этого вопроса весь смысл нашей встречи. Не я поджег фитиль под пороховой бочкой в вашем дружеском кругу. Это сделал один из вас. И вы не должны допустить, чтобы он натворил новых бед. Каким образом, спросите вы? Признаюсь: без вашей помощи мне придется туго. Я нуждаюсь в вашем сотрудничестве и поддержке. Хотя вы, доктор Хольстен, и скажете, что я не вправе на это рассчитывать. А тем более — требовать. — Он ненадолго умолк. В конференц-зале стояла немая тишина. — Другая возможность? — произнес Сондерсен наконец. — Конечно, есть. Кто-то ведь выкрал тело Эрнста Тубольда из морга кардиологического отделения? Кто-то должен был похитить и увезти тело Томаса Штайнбаха? Кто-то должен был позаботиться о том, чтобы в соответствующий момент под рукой оказался третий труп — тот самый, который под именем Эрнста Тубольда был доставлен к Гессу, а оттуда в крематорий. Труп человека, о котором нам в данный момент ничего не известно.

— Он не из Вирховского центра, — сказала Александра Гордон. — У нас ни один труп не пропал. Во всех отделениях проведена строжайшая проверка.

— Секундочку! — сказал Сасаки. — А каким образом, собственно, ты, Александра, оказалась в патологии? Зачем ты туда пошла?

— Меня попросил об этом Харальд.

— Это правда, — подтвердил Хольстен, бросив на Гордон сердитый взгляд. — Я должен был позаботиться о Петре, а тут явились Ян с фрау Десмонд. Поэтому я попросил Александру принести мне пробы головного мозга из патологии.

— Так быстро вскрытие не делается, — сказал Сасаки. — Или ты хотела дождаться вскрытия черепной коробки Тома, Александра? Тебе прекрасно известно, что они не с черепа начинают.

— Харальд попросил меня присутствовать при вскрытии от начала до конца, — процедила сквозь зубы Гордон. — И проследить, не обнаружатся ли изменения и в других органах.

— И когда ты увидела, что это не Том, сразу позвонила Яну?

— Слава Богу, да, — сказал Барски и повернулся к Сондерсену. — Будьте уверены, господин оберрат, мы полностью отдаем себе отчет в необходимости этого разговора. И каждый из нас готов оказать вам помощь в любом случае.

— За одним исключением, — сказал Каплан, прижимая большим пальцем табак в чубуке.

— Да, за одним исключением, — кивнул Барски. — Я представляю, господин Сондерсен, работы у вас невпроворот. Вдобавок подозревается каждый из нас. Плюс санитары, конечно. Как их зовут?

— Карл Альберс и Чарли Кронен.

— По сути дела, подозреваются все, кто в нашем Центре имеет допуск к моргам, правда?

— Естественно, — подтвердил Сондерсен.

— Дай вам Бог здоровья! — сказал Каплан. — Это никак не меньше пятидесяти человек.

— Знаю, — ответил ему Сондерсен. — Но не беспокойтесь. Мы занимаемся тем, чем положено. И не только здесь, в клинике. Пока безуспешно. Однако не будем торопить события…

— В вашем распоряжении достаточно сотрудников?

— Я попросил в Карлсруэ прислать мне еще несколько человек. Но если вы и ваши коллеги, доктор Каплан, поможете мне, мы установим истину — раньше или позже.

— Вы хотите сказать: виновный от вас не уйдет? — сказал Хольстен.

— В точности так, — подтвердил Сондерсен голосом твердым и властным.

У него лицо борца, подумала Норма. Да, он был и остается борцом.

— Я говорю не только о виноватых из вашего круга, — продолжил свою мысль Сондерсен. — Я говорю и о тех, кто стрелял в цирке. И о тех, кто им это поручил.

Как хорошо, что он есть, этот человек, подумала Норма. Уж я-то помогу ему, где и чем смогу. Он, его люди и я — мы найдем убийц, у которых руки по локоть в крови.

Сасаки повернулся к Барски.

— А мне вот что вспомнилось. Когда убили Гельхорна и его семью, ведь это ты выбрал похоронное бюро Гесса, я не ошибаюсь?

— Да, — сказал Барски. — Мы часто имели дело с Гессом. Первоклассное заведение. А в чем дело?

— Ни в чем, — ответил Сасаки. — Я к тому, что теперь, когда мы плюхнулись в зловонную лужу, нам придется опять иметь дело с Гессом. То есть в Гамбурге немало похоронных учреждений с общими катафалками, к нам же опять заезжал катафалк Гесса. Совпадение? Чистая случайность?

— Ну давай, выкладывай! — проговорил Барски.

— О чем ты?

— Что, ты считаешь — или хочешь, чтобы другие считали, — будто я продался, будто предатель — я?!

— Нет, никогда… — начал было Сасаки, но тут зазвонил телефон.

Барски подошел к письменному столу, снял трубку.

— Да. Он здесь. Минутку. — Он взглянул на Сондерсена. — Это вас. По срочному делу.

— Слушаю, — несколько секунд спустя проговорил слегка удивленный Сондерсен. — Когда? — переспросил он. — Подождите у телефона! — и взглянул на Барски. — Могу я поговорить без свидетелей?

— Можно переключить разговор на секретариат. Это вон за той дверью. Выключатель справа.

Худощавый сотрудник ФКВ быстро прошел туда, зажег свет.

— Закройте за собой дверь! — сказал Барски. — Она звуконепроницаемая. Когда на аппарате в левом углу загорится красная лампочка, снимайте трубку.

Он вдруг покраснел. Какая наивность! Советовать Сондерсену, как обращаться с телефоном.

— Благодарю, — ответил тот как ни в чем не бывало.

В конференц-зале никто не произнёс ни слова. Никто не обменялся взглядом. Над зданием прогрохотал самолет, то ли перед посадкой, то ли набирая высоту. Эли Каплан положил свою трубку в пепельницу. А Сасаки остановился у окна и вглядывался в темноту.

But only yesterday.[26] Норме вспомнилась эта шекспировская строчка. Еще вчера. Еще вчера все они были друзьями, все, сидящие здесь. Нет, если среди них есть предатель, это неправда. Тогда он и вчера не был их другом. Да кто заглянет в душу человека? Кто знает другого? Никто никого не знает. Глубокой ночью каждый одинок…

Дверь секретариата открылась, и Сондерсен вернулся к ним. Все ждали чего-то особенного. И не ошиблись.

— Нашлось тело Томаса Штайнбаха, — сообщил он спокойно, словно речь шла о самом обыкновенном деле.

— Где? — вскинулся Барски.

— В Ольсдорфе. В крематории.

Странно, подумала Норма. Никто не вскочил с места. Никто не вскрикнул. Или нервничают все, но стараются не подать виду?

— Как он туда попал? — спросил Сасаки, не отходя от окна.

— Понятия не имею, — ответил Сондерсен.

Как пристально, хотя и почти незаметно, наблюдает он за всеми и каждым, подумала Норма.

— Директору крематория — его фамилия Норден — позвонил кто-то из ночной смены. Норден позвонил в полицай-президиум по моему телефону. Ему ответил один из моих сотрудников, который и перезвонил сюда. Норден уже выехал в Ольсдорф. Двое служителей из ночной смены спустились примерно полчаса назад в подвал за очередными гробами для кремации. И тут, прямо посреди помещения, на полу увидели новый. Не заметить его было невозможно. С наклейкой и номером две тысячи сто один. Служитель, которому потом позвонил Норден, справился по журналу, и оказалось, что номер две тысячи сто один должен лежать в нише и без моего разрешения прикасаться к нему запрещено.

— После чего служитель отправился в морг, к нишам, — подсказал Сасаки.

— Точно. Стал искать гроб с номером две тысячи сто один. Не нашел, гроб из ниши исчез. Вместе с неизвестным пока покойником, к ноге которого была привязана бирка с именем Эрнста Тубольда.

— Стоп, стоп! — прервал его Хольстен. — Я хотел вам кое-что сообщить еще раньше! Но от волнения забыл… Я, во всяком случае, надписал только одну бирку. На имя Штайнбаха. Потом я видел ее в подвале отделения патологии привязанной к пальцу ноги человека, в котором жена и сотрудники отделения кардиологии опознали Эрнста Тубольда. — И вдруг он закричал: — Никакой второй бирки я не надписывал. Я надписал одну-единственную! Эли стоял рядом и все видел. Подтверди, Эли!

— Я стоял рядом с тобой, когда ты надписал одну бирку, — сказал Каплан, сделав ударение на число.

— Что это значит? — крикнул Хольстен, вскочил, подошел вплотную к израильтянину, схватил за плечи. — Что это значит, сукин ты сын! Что я потом надписал другую?

— Не надо…

— Что «не надо»?

— Убери руки! Я этого терпеть не могу. Убери, слышишь?

Хольстен отступил на шаг.

— Значит, ты так думаешь?! — Он еще больше повысил голос.

— Ничего я не думаю и не утверждаю. Я сказал только о том, что видел, как ты надписывал одну бирку. Только и всего. Перестань паясничать, это отвратительно.

Хольстен вдруг донельзя смутился и стоял с опущенными руками как потерянный. Обвел глазами присутствующих. Все избегали встретиться с ним взглядом.

— Я очень сожалею, — пробормотал он, вернулся на свое место и сел.

— Могу предположить, что вскрытие тела Тома уже состоялось, — сказал Каплан.

— Да, — сказал Сондерсен. — Его вскрыли. Все внутренние органы — сердце, печень, почки, мочевой пузырь и прочее вынули. Как и костный мозг… Вскрыли черепную коробку. Изъяли мозг. Вскрыли сзади и потом сшили кое-как, так что при перевозке шов разошелся. Но лицо не тронули, — сказал Норден.

— Какие почтительные воры, — проговорил Сасаки.

— Дурак! — сказал Каплан. — Зачем им рисковать и самим производить розыск второго неизвестного покойника? Все очень просто… Я прав, господин Сондерсен?

— Может быть. Пока нельзя сказать ничего определенного.

— Но как это могло случиться? Неужели никто не видел людей, которые привезли гроб с Томом? Как они туда попали? — спросила Гордон.

— Выясняем, — ответил Сондерсен. — Господа Барски и Хольстен, несмотря на поздний час, я вынужден просить вас поехать со мной в Ольсдорф. Я должен быть уверен на все сто процентов, что это действительно тело Томаса Штайнбаха.

Барски тихонько спросил Норму:

— Вы разрешите мне после этого на несколько минут заглянуть к вам?

— Уже поздно… Ваша дочь…

— Она давно спит. Итак?

Норма кивнула.

Барски, Хольстен и Сондерсен вышли из конференц-зала, не произнеся больше ни слова. Вскоре встал и молча вышел Эли Каплан. За ним, сжав губы, Сасаки. Потом Александра Гордон. И никто ничего не сказал. Никто не посмотрел друг на друга. Каждый сам по себе, каждый из них одинок, подумала Норма.

16

— Фрау Норма Десмонд?

— Да.

— Центральная. Мы к вам битый час дозваниваемся.

— А я только пять минут как вернулась.

— Вас вызывает Москва. На проводе господин Вестен. Соединить вас?

— Да, конечно. — Норма, сидевшая на стуле у окна своей комнаты, встала, лицо ее просветлело.

— Норма, дорогая! Наконец-то! Где ты пропадаешь?

На расстоянии в сотни километров голос его звучал столь же отчетливо, как если бы он звонил из соседней комнаты.

— Ах, Алвин, я так рада слышать твой голос!

— А я как рад! Ты побывала в Ницце?

— Да, с Барски. У нас там…

Он сразу перебил ее.

— …было много разных впечатлений. Представляю. У меня тоже. Я живу в гостинице «Советская». Запиши номер телефона!

Норма достала из сумочки шариковую ручку.

— Набираешь код Москвы и потом номер — двести пятьдесят двадцать три сорок два. Я пробуду здесь еще несколько дней, встречусь с друзьями. А потом полечу в Нью-Йорк. И оттуда в Берлин. Непременно приезжай и ты туда. Лучше всего вместе с Барски. Идет?

— Какие могут быть сомнения? — сказала Норма.

Ее захлестнула теплая волна. Я дома, подумала она. Дома. Я не знаю, что такое быть у себя дома. Но когда слышу его голос, знаю. Тогда я дома. Слышать его голос — значит быть дома.

— Когда ты хочешь меня увидеть, Алвин?

— Я возвращаюсь двадцать четвертого сентября. В среду.

— И где остановишься?

— В «Кемпински», как всегда.

— Заказать тебе номер?

— Это я сделаю отсюда. Позвоню главному администратору, нашему старому другу Вилли Руофу.

— А я закажу для себя. И для Барски. Он обязательно приедет. Значит, до двадцать четвертого в «Кемпински»!

— Отлично. Никаких особых проблем нет?

— Нет, Алвин.

— Вот и хорошо! Подожди, я хочу тебе еще кое-что сказать!

— Да, слушаю.

В его голосе, знакомом ей до мельчайшего нюанса, звучала нежность и радость.

— Оперный театр приготовил нам на конец месяца настоящую изюминку. На двадцать восьмое сентября. Это воскресенье. Мы успеем вернуться из Берлина. Двадцать восьмого дают «Силу судьбы». Премьера! Но весь фокус вот в чем: музыка будет исполняться с текстом немецкого либретто Верфеля.

— Франца Верфеля?

— Да. А ты и не знала, что он написал немецкий текст либретто к «Силе судьбы»?

— Нет.

— Он написал целых четыре либретто — к четырем операм Верди. В двадцатые годы, в самом начале. Верди всегда брал за основу опер сюжет яркий, драматичный, согласна? Четыре раза Шиллера: «Орлеанскую деву», «Разбойников», «Луизу Миллер» и «Дон-Карлоса», и Гюго «Эрнани» и «Риголетто». Его всю жизнь волновали человеческие страсти, сильные характеры, напряженные ситуации. А его либреттисты…

— Послушай, ты отдаешь себе отчет, откуда ты говоришь и во что тебе обойдется каждая минута?

— А как же, драгоценнейшая Норма. Знаешь, мне стало вдруг как-то одиноко. И захотелось поговорить с тобой. Ничего, не обеднею. Прости старику эту слабость!

— Швыряешь, как всегда, деньги на ветер. А еще социалист… Ну, продолжай!

— Да, его либреттисты Пьяве и Гисланцони, который вдобавок обрабатывал чужие сюжеты, особыми талантами не блистали. Да и вообще это им было не под силу. Поэтому Верфель и решил написать несколько оригинальных либретто. Премьера в оперном двадцать восьмого. Мы непременно должны на нее попасть.

— Обязательно пойдем, — сказала она. — И насколько я тебя знаю, товарищ, возьмем билеты на лучшие места.

— В гамбургском оперном — середина первого-пятого рядов партера. На концертах мы сидим в одиннадцатом-тринадцатом рядах. А на балетах…

— …в первом ряду первого яруса, — подсказала Норма. И оба весело рассмеялись. — Как видишь, я не забыла.

— Вот и чудесно, — проговорил он. — Так что закажи, пожалуйста, билеты! Погоди — а сколько? Пригласим Барски?

Она колебалась.

— Знаешь, я за то, чтобы пригласить, — сказал он. — По-моему, Барски очень симпатичный человек. Ты согласна?

— Ах, Алвин…

— Значит, решено. Барски идет с нами. А как насчет его дочери? Пригласим ее тоже или она еще слишком маленькая?

— Спрошу его.

— Отлично. Я уже предвкушаю удовольствие… Так говоришь, особых проблем у тебя нет?

— Нет.

— Завтра я опять позвоню. Нет, послезавтра. Лучше всего попозже, ночью, правда?

— Да.

— В случае чего немедленно звони мне!

— Обязательно.

— Спокойной ночи, Норма! Обнимаю тебя, дорогая! — И связь прервалась.


Барски позаботился, чтобы обе комнаты были обставлены со всем возможным в условиях клиники уютом. Но перевезти сюда с Паркштрассе свой платяной шкаф и нужные для работы материалы Норма пока не удосужилась. Здесь находилось только то, что она взяла перед поездкой в Ниццу. Чемодан лежал на постели. В Гамбург они вернулись перед обедом, а кажется, будто с тех пор прошла целая вечность. Норма открыла чемодан и принялась раскладывать вещи на полках белого больничного шкафа. Аккуратно переложив все, села на постель. Уставилась прямо перед собой. Потом выдвинула ящичек белого металлического столика. В нем лежали фотографии Пьера и сына в рамках. Она захватила их с собой из дому. Там ей в последнее время было невмоготу смотреть на них, а здесь они превратились как бы в стержень ее существования, в якорь, не дававший сорваться в открытое бушующее море. Она долго смотрела на фотографии, поставила их на столик. У мальчика была отцовская улыбка. Как они были похожи друг на друга, подумала Норма. А теперь оба мертвы. И только я одна осталась здесь. Я должна здесь задержаться. Я должна найти убийц моего мальчика. А потом… Ей вспомнился пустой ресторан в аэропорту Ниццы, нереальная тишина в нем, море, ежеминутно менявшее свой цвет. И Барски, который сидел напротив. Ведь это было всего лишь сегодня утром, удивилась она. Сегодня утром. Не надо думать об этом. Нет, надо. Ведь ничего похожего мне не приходилось переживать никогда в жизни. Барски тоже, я уверена. Знаете ли вы об этом, где бы вы сейчас ни были, думала она, глядя на фотографии. Или даже не подозреваете? Хорошо было бы, если бы после смерти никто ничего не знал и ни о чем не догадывался. Ни о чем! Нет, ничего хорошего в этом нет. Я сама живу только потому, что внушаю себе, будто Пьер живет где-то и что мой мальчик тоже где-то живет, и оба они думают и помнят обо мне, как я думаю и помню о них. Как Барски помнит о своей Бравке и надеется, что Бравка помнит о нем. Барски верит в Бога. Он верит в Бога и в загробную жизнь. Ему хорошо. Вера придает ему сил. А я ни во что не верю. Нет я верю в Пьера и моего мальчика. И в то, что они живут во мне. Все хорошее, что было в них, перешло в меня. Оно вросло в меня. Неужели это и есть вечная жизнь, размышляла она. По крайней мере, мне хочется так думать.

Она подошла к высокому окну и долго смотрела на ярко освещенные институтские корпуса, на лужайки, деревья и кусты. Глубокая ночь, а в свете мощных неоновых светильников все видно как днем. Это похоже на декорации в кино, подумала она. Иллюзия, которая живет лишь мгновенье, чтобы почти сразу кануть в небытие. Все преходяще. Все преходяще. О проклятье, подумала она, если бы не было столь мучительно верить во все, что хочешь внушить себе, лишь бы мертвые, которых ты любишь, не умирали! Но ведь мертвые мертвы. Хотя, конечно, можно любить и мертвых. Однако что с ними, с мертвыми? Что с ними на самом деле? Могут ли они любить тех, кто еще жив? Способны ли они на это?

17

Барски появился после полуночи, когда Норма досматривала последний выпуск теленовостей.

— Мне очень жаль, что я так задержался. Сообщили что-нибудь интересное? — он кивнул на телевизор.

— Перед зданием федерального криминального ведомства в Кельне взорвали автомашину. Убытков на миллион марок с лишним. Введен строжайший контроль на дорогах и вокзалах. Есть сведения, что террористы собираются взорвать промышленные здания, линии электропередач и дворцы правосудия…

— Жить становится веселее с каждым днем.

— Буквально с каждым, — согласилась она. — Это был Том, да?

— Да. Но расследование идет своим чередом. Сондерсен со своими людьми остался в Ольсдорфе. Хорошо, что нам не придется хотя бы врать без конца родителям Тома. — Он опустился на стул. — О чем вы сейчас подумали?

Диктор читал прогноз погоды. Норма встала и выключила телевизор.

— О том, например, что иногда жизнь способна все-таки сжалиться над нами. Возьмем случай с Томом: она проявила добросердечие к двум старикам. Однако подобное добросердечие свойственно ей лишь в исключительных случаях. А почему, собственно? Почему только в исключительных, а не чаще? Почему бы ей не быть добросердечной вообще, всегда?

Он откинулся на спинку стула и поднял голову, и она заметила темные круги у него под глазами.

— Какое тягостное впечатление произвело на всех это вечернее совещание, правда?

— Избежать его было нельзя.

— Фрау Десмонд…

— Да?

— Я наблюдал за вами. Вы подумали, что и я могу оказаться предателем. Подумали или нет?

— Да, — сказала Норма.

— Вы считаете, что я постоянно обманывал вас?

— Это мне неизвестно. Если вы замешаны в предательстве, вы никогда в этом не признались бы.

— Я не предатель, фрау Десмонд. Вы мне верите?

— Недавно сюда позвонил Алвин Вестен. Из Москвы. Он задержится там еще на несколько дней, а потом вылетит в Нью-Йорк. Двадцать четвертого сентября собирается быть в Берлине. Наверное, у него важные дела.

— Фрау Десмонд, я спросил, верите ли вы мне.

— И еще он просил, чтобы вы тоже приехали в Берлин. Сможете?

— Ну, ладно, на нет и суда нет. — Он встал и прошелся по комнате. — Разумеется, смогу, если надо… Помните сегодняшнее утро? Ниццу, ресторан на втором этаже? Никак не отделаюсь от удивительно странного, ни с чем не сравнимого ощущения…

Она ничего не ответила.

Барски вдруг обратил внимание на фотографии, стоявшие на белом столике.

— Сколько лет было вашему сыну?

— Он на три года младше вашей дочери.

— Завтра я помогу вам переехать и устроиться здесь по-человечески.

— Надеюсь, я сама справлюсь.

— У нас достаточно персонала, который вам с удовольствием поможет.

— А вот за эту помощь я вам благодарна.

— Я хотел вас еще кое о чем спросить… Но в данной ситуации…

— Спрашивайте.

— Я спрашиваю как бы от имени Ели. Она так давно мечтала… И вечно я почему-то откладывал, что-то мешало… Я насчет прогулки на пароходе по каналам. На сей раз я ей твердо пообещал: в ближайшее воскресенье поедем обязательно! Я был бы просто счастлив… мы были бы счастливы оба! Еля очень вас просит…

— Что ж, я с удовольствием, — просто, без всякой рисовки ответила Норма.

— Спасибо, — сказал он. — Спокойной ночи! — И медленно пошел к двери, открыл ее.

— Доктор! — позвала Норма.

Он повернулся к ней.

— Да?

— Я вам верю.

18

Издателю «Гамбургер альгемайне цайтунг» Хубертусу Штайну было семьдесят два года. В восемнадцать лет он пришел учеником в наборный цех типографии газеты, принадлежавшей тогда его отцу Томасу. За год до захвата Гитлером власти он еще относил перевязанные гранки набора на столы верстальщиков. В сороковом году его арестовали и приговорили к смертной казни за преступления против третьего рейха. Тогдашний главный редактор газеты, служивший во время первой мировой войны в одной летной части с Герингом, обратился к нему за помощью. Геринг в очередной раз продемонстрировал, у кого в Германии подлинная власть. В обход Гитлера и министерства юстиции он заменил смертный приговор пожизненным тюремным заключением. Штайна перевели в тюрьму в Вандсбеке.

Между двадцать четвертым июля и третьим августа сорок третьего года интенсивность бомбардировок союзной авиации достигла апогея. От половины Гамбурга остались одни руины, бомба попала и в здание издательства на Любекерштрассе, и оно сгорело почти дотла. В сорок шестом году Хубертус Штайн получил от англичан лицензию на продолжение выпуска газеты. Несколько лет он вместе с верными сотрудниками печатал ее на ротационных машинах, которые так вибрировали, что грозили разрушить до основания и без того обветшалое здание, восстановленное с горем пополам и то не до конца В пятьдесят четвертом здание все-таки было приведено в божеский вид — по старым, конца прошлого века, чертежам. Кабинет Штайна находился на верхнем этаже. Стены его были обшиты красным деревом, мебель и светильники подбирали стильные, солидные, все во вкусе «добрых старых времен». Но появилось и новшество: доска под стеклом, висевшая за спиной издателя. Большими прописными буквами, золотом на черном фоне, были запечатлены «Четыре свободы», провозглашенные президентом Франклином Делано Рузвельтом шестого января сорок первого года перед конгрессом Соединенных Штатов.

Вот их текст:

«В будущем, к которому мы стремимся, мы с радостью увидим мир, который основывается на четырех самых существенных свободах человека.

Первая из этих свобод — свобода волеизъявления и выражения своих мыслей, причем во всем мире.

Вторая из этих свобод — свобода поклонения своему Богу, для всех и повсеместно.

Третья из этих свобод — свобода от нужды. Это означает широчайшее экономическое взаимопонимание, которое обеспечит каждой нации здоровые условия мирного существования для ее граждан во всем мире.

Четвертая из этих свобод — свобода от страха, что означает разоружение во всех странах, столь длительное и основательное, пока никакое государство не будет больше в состоянии напасть с помощью оружия на соседей, причем во всем мире».

Под текстом дата и факсимильная подпись президента.

И вот под этой самой доской сидел в один из непривычно жарких сентябрьских дней тысяча девятьсот восемьдесят шестого года Хубертус Штайн, высокий и стройный мужчина с очень светлыми глазами, узким удлиненным черепом, высоким лбом, чувственными губами и весьма густой для его возраста каштановой шевелюрой. Одевался он в строгом, чисто английском стиле.

Напротив Штайна в кожаных креслах, словно взятых напрокат из самого солидного английского клуба, сидели трое: Норма Десмонд, Карл Сондерсен и главный редактор доктор Понтер Ханске. Было одиннадцать утра с минутами. Семидесятидвухлетний издатель пригласил всех троих, чтобы ознакомить с посланием, которое не пожелавшая назвать себя дама оставила рано утром у вахтера. По его словам, эта достаточно молодая дама, в пальто-реглан и в платке, торопливо сунула ему большой конверт и сразу вернулась в поджидавшую ее машину, которая тут же рванула с места. Никаких подробностей о незнакомке вахтер вспомнить не мог. Ее он видел всего несколько секунд, а машины не видел вовсе, слышал только, как взревел мотор.

Адресатом на конверте значился Хубертус Штайн, причем все буквы имени и фамилии были вырезаны из какого-то текста и каждая отдельно наклеена. И само письмо, довольно большой лист бумаги, тоже было «написано» такими вырезанными буквами:

есЛи вАша гАЗета соБиРАется ПУБлиКовать ВпРеДь маТЕриАлы о сЛУчаЕ в циРКе «МоНДо» И еГо ВоЗМожНЫх пРИЧинаХ В боЛЬшем ОБЪеме НеЖЕЛи офИЦИальНые СООбщенИя зДАниЕ ВаШеГо издАТеЛЬстВа бУДет вЗоРВано в рАбоЧЕе вреМя ПОГибнеТ оЧеНь мнОГО люДеЙ ПрежДе вСеГо пРекРАтиТе пЕЧаТать рЕПОртаЖи НоРмы ДЕсмОнд а вСе СОБРАнныЕ ею ДокУменТы и СВидеТельСкиЕ пОкАзаниЯ ПеРепрАВьтЕ НАм Для усТАНовлеНия КОНТакТа с нАМи нАПечАТайТе в ВАшеЙ РУБРике «РАЗНОЕ» в СуБбоТу сЛЕдуюЩИй текСт: «УтеРЯн бУМажнИк с уДОСтоверЕНием лИЧностИ НАшедШеМу гАраНТИруеТся ВЫсокОе воЗНАГраЖдеНиЕ» ЕсЛи в суББотУ нЕ нАпеЧаТАете Мы наНЕСеМ УдАР.

Сондерсен прочел письмо последним. Штайн сказал ему:

— Передаю эту мерзость вам, господин криминальоберрат!

— Спасибо.

Сондерсен прошел по кабинету к темной массивной двери, открыл ее и впустил одного из своих сотрудников, тот, взяв конверт и письмо пинцетом, положил их в пластиковый пакет Все молча наблюдали за ним, пока он не вышел.

— Вряд ли мы обнаружим отпечатки пальцев или что-то в этом роде. А вдруг? Попытка не пытка… Что вы предполагаете делать, господин Штайн?

Мужчина в твидовом костюме, рубашке в полоску, с маленьким воротничком и золотой булавкой в узле галстука наклонился несколько вперед, открыл старинную табакерку с цветной стеклянной инкрустацией и начал набивать одну из курительных трубок, стоявших на письменном столе в специальной решетчатой подставке, тоже старинной.

— Мы обсудили этот вопрос с нашим советом. Конечно, у нас — как и на всех крупных предприятиях — существует детально разработанный план эвакуации рабочих и сотрудников в критической ситуации. Это вы, господин Сондерсен, безусловно знаете. — Тот кивнул. — Этот план известен всем работникам нашей фирмы. Регулярно, пусть и не слишком часто, проводятся репетиции такой эвакуации. Производственный совет твердо стоит на том, что уступать шантажистам мы не должны. Я сам никогда так не поступал. И мой отец тоже, и никто из нашей семьи вообще. Со дня основания нашей газеты мы печатаем в ней все новости, которые считаем важными. А также наши комментарии к ним. Новость и комментарий — вещи разные, и мы никогда их не смешиваем. Так было в нашей газете во все времена, так есть и будет.

— Господин Штайн, — сказал главный редактор Ханске. — Вам известно соглашение между фрау Десмонд и господином Сондерсеном. Она обязалась сообщать ему все, что удастся выяснить и установить ей, а господин Сондерсен всю полученную им информацию — не позднее чем через десять часов. В каждом отдельном случае мы специально оговариваем, что будет опубликовано немедленно. Кроме того, мы договорились, что, когда наступит время, фрау Десмонд напишет для нас серию репортажей о движущих силах, мотивах и взаимосвязях в действиях террористов.

Штайн тем временем раскурил трубку. Клубы голубого дыма тянулись к высокому потолку комнаты, напоминавшей контору в старом гамбургском торговом доме.

— Теперь наше мнение вам известно, господин Сондерсен, — сказал Штайн. — При ком бы наша газета ни выходила — никто и никогда убийцам и шантажистам не уступал.

— Мне это тоже несвойственно, — сказал Сондерсен.

Конечно нет, подумала Норма, внимательно за ним наблюдавшая. Но почему у него снова такой подавленный вид?

— Есть у вас возможность охранять здание и прежде всего работающих в нем людей настолько надежно, чтобы почти не оставить шантажистам шансов для осуществления своих угроз? Охранять круглосуточно и долгое время? Я умышленно сказал «почти». Я понимаю, дать стопроцентную гарантию никто не может.

После недолгой паузы Сондерсен ответил:

— Мы гарантируем защиту всему вашему персоналу. К сожалению, вы правы, даже исключительные меры не всегда совершенны.

Норма заметила, как внезапно посуровело его лицо.

— Все необходимые меры будут приняты, — заверил Сондерсен. — Увы, при этом неизбежны круглосуточный контроль и проверки, ограничивающие личную свободу человека.

— К этому наши люди отнесутся с полным пониманием, — сказал Штайн. — Преступникам нельзя уступать ни в коем случае! Этого же требует ваш профессиональный долг, не правда ли, господин Сондерсен?

— Несомненно, — сказал Сондерсен. — Хотя иногда мы делаем вид, будто согласны выполнить требования преступников…

— …из тактических соображений, — подхватил Штайн. — В действительности же — никогда.

Наступила тишина. Все ждали ответа криминалиста.

— Да, — произнес тот наконец. — В действительности — никогда.

— Я остался в живых благодаря случайной прихоти Геринга. Даже перед Гитлером я не склонил головы, — сказал Штайн.

— Я знаю, — кивнул Сондерсен.

— Не может быть, чтобы люди, устроившие кровавую бойню в цирке «Мондо», оказались более страшными преступниками, чем были Гитлер или Геринг. Вы со мной согласны, господин Сондерсен?

— Да, это трудно себе представить, — сказал сотрудник ФКВ.

— А если бы и так, мы бы им все равно не подчинились, — подытожил Штайн. — Не будем забывать: эти люди — кто бы они ни были — уверены, будто нам известно гораздо больше, чем мы знаем на самом деле. Не то они постарались бы уже расправиться с фрау Десмонд, правда?

— Да, — сказал Сондерсен. — Вы правы.

— Вот что… Дадим им понять: если хоть волосок упадет с головы фрау Десмонд, все собранные ею факты и свидетельства станут достоянием общественности через третьих лиц. Это подействует устрашающе, да?

— Будем надеяться, — медленно проговорил Сондерсен.

И встал. Остальные тоже поднялись со своих мест. Штайн протянул Сондерсену руку:

— Благодарю вас, — и с трубкой во рту проводил гостей до двери.

Оставшись в одиночестве, пожилой господин вернулся к своему письменному столу и в который уже раз прочел слова из рузвельтовских «Четырех свобод»: «В будущем, к которому мы стремимся, мы с радостью увидим мир…»

А трое его недавних гостей шли по широкому коридору в сторону двух скоростных лифтов. Ханске извинился: надо подняться к себе в кабинет, где назначена встреча… Норма и Сондерсен неожиданно остались вдвоем на площадке перед лифтами, которые никак не желали останавливаться на этом этаже. В коридоре тоже никого не было.

— Господин Сондерсен, — сказала Норма, — что вас так тревожит?

Он не ответил. Мимо них бесшумно скользнули вниз один за другим два лифта.

— Я как будто задала вам вопрос, господин Сондерсен.

— Я не глухой, фрау Десмонд.

— Однако ответом меня не удостаиваете.

Снова скользнула вниз пустая кабина.

— Почему вы отмалчиваетесь, господин Сондерсен?

На редкость моложавый для своих лет мужчина — с его разочарованным в своих надеждах отцом Норма познакомилась много лет назад в Нюрнберге — посмотрел ей прямо в глаза. Норма этот тяжелый взгляд выдержала. Вниз постоянно спускались пустые кабины. В коридоре по-прежнему ни души.

— Знаете, я очень люблю фильмы Вуди Алена, — проговорил наконец Сондерсен.

— Я тоже, — сказала Норма. — Но какое отношение…

— Не торопитесь! — Сондерсен вскинул по привычке руки и снова опустил их. — В одном из фильмов герой Вуди Алена говорит такие слова: «Я еврей. Но объяснить это я могу».

— Страшные слова.

— Вы спросили, что меня тревожит?

— Да, и повторила вопрос?

— Меня кое-что угнетает, — тихо проговорил Карл Сондерсен. — Я не могу этого объяснить.

19

— Красивые туфли, а? — сказала Еля.

— Очень красивые, — согласилась Норма.

— Из всех моих туфель — самые красивые!

— Они правда прелесть. Папа купил их по секрету от тебя, поставил у кровати, и сегодня утром ты их нашла?

Девочка радостно улыбнулась.

— Да! Он-то, конечно, знал, что я о них мечтаю! Когда он провожал меня в школу, мы проходили мимо обувного магазинчика — они там стояли прямо в витрине. Ну, и я несколько раз показывала ему их. И говорила еще: «Посмотри, Ян, на эти вот синие туфельки с белой пряжкой, я на них просто насмотреться не могу, до того они красивые». Но чтобы он купил их мне, никогда не просила. Правда! А ведь до смерти хотелось, чтобы он сам догадался. А сегодня утром я проснулась, и они стоят у кровати! Ян уже уехал в институт, а Мила сказала мне, что папа купил их специально для прогулки по каналам. Знаете, как давно я мечтала об этом! А тут и туфли, и прогулка! Классно! А туфли мне в самый раз. Вот посмотрите!

Маленькая черноглазая девчушка с черными волосами прохаживалась взад-вперед перед Нормой.

— И не жмут нигде, и не давят. Мила рассказала, что Ян прихватил в магазинчик другую пару, которую я ношу, чтобы они не перепутали размер. Я ведь расту. И поэтому папа положил в коробку записку: «Это твои выходные туфельки. Если не подойдут, возьмем на размер больше». Мой папа — самый милый на свете, правда?

— Да, — ответила Норма. — Самый милый.

— Только он всегда занят. Или в отъезде, — сказала девочка. — Конечно, со мной Мила. Я ее тоже очень люблю, но это совсем другое.

— Да, совсем другое, — согласилась Норма.

Светило солнце, и они сидели в «Альстерском павильоне» у Девичьего спуска, неподалеку от причала для речных прогулочных судов. Кругом было много весело улыбающихся прохожих, к причалу подходили и отходили большие и маленькие катера. Норма и Еля, одетая в светло-синее платье с белым воротничком и белыми манжетами, целых полчаса ждали здесь Барски. Он попросил Норму заехать за Елей, поскольку ему предстояло еще задержаться в лаборатории.

Дверь Норме открыла Мила.

— У Яна всегда так, — говорила гостье девочка. — Только утром, за завтраком, его и вижу. Если повезет и я не засну — вечером пару минут. Он у меня высший сорт, честно, а дома почти не бывает! У других детей из моего класса… у них у всех есть и папа и мама. А если у кого развелись, еще лучше.

— Почему это? — удивилась Норма.

— Ну, их ведь по воскресеньям и по праздникам забирают те родители, что ушли из семьи. Либо папаша за ними является, — объяснила Мила, — либо мамаша. Что, конечно, реже. Ну, и каждый старается побаловать свое дитятко. Поняли?

— Это только для посторонних глаз все так красиво, — ответила Норма. — На самом деле всегда иначе.

— Я сделаю все, что в мои силах, — сказала Мила, потирая свой утиный нос. — Вы уж поверьте мне, сударыня. На Елю я не надышусь. Только мать ей не заменю. Уж как плохо, что наша добрая хозяйка так рано оставила нас… Ничего, сердечко мое, сегодня ты целый день будешь гулять с папой… и с сударыней тоже!

— А вы чем займетесь? — полюбопытствовала Норма.

— О-о, дел столько — не присядешь! — Седовласой польке было лет примерно шестьдесят. — Когда наша красавица заиграется, обязательно что-нибудь порвет или сломает. Так что и подшить приходится, и заштопать тоже, и посуду помыть, и подмести, и пропылесосить — да мало ли? А когда всю работу переделаю, с книжкой посижу или телевизор включу. Я и одна не скучаю…

— Откуда вы родом? — спросила Норма.

— Я-то? Из-под Брно. И всегда при людях с детьми жила. Вот и к хозяину нашему с его бедной женой так попала. Уж как она мучилась,милая моя, одному Богу милосердному известно. — И, одевая Елю, продолжала шепотом, прикрывая ладонью рот: — Под конец я даже молиться стала: «Боже правый, прибери ее к себе, за что ей все эти муки?» Ну, Он и прибрал. А хозяин наш с тех пор сам не свой, места себе не найдет. Он, понятное дело, скрывает, никому ни слова не скажет. Только горя сердечного не скроешь… Все, готово! Отдыхайте, веселитесь на здоровье, воздухом свежим дышите! — она снова повысила голос. — Храни тебя Господь, сердечко мое. И вас, сударыня, тоже!

Она спустилась с ними на лифте, проводила до машины и помахала вслед, когда они отъехали…

Еля сидела напротив Нормы и потягивала через соломинку кока-колу прямо из бутылки. Норма пила чай. Было уже без двадцати одиннадцать, а Барски все не появлялся. Вокруг прогуливались улыбающиеся люди, играла музыка, а выстроившиеся вдоль реки высокие деревья и кусты отбрасывали на блестящую поверхность Альстер длинные тени.

— С тех пор как я знаю, что мы с папой и с вами летим в Берлин, все классно. А когда вернемся, пойдем вместе в оперу — суперклассно! — сказала девочка и широко улыбнулась. — Я так разволновалась, когда в школе сообщили, что меня посылают в Берлин. А потом Ян сказал: мы полетим все вместе — вот здорово! Ведь многие дети летят туда вместе с родителями, почему я — нет? Хотя у меня всего один родитель. Но теперь и вы — с нами. Как будто у меня двое родителей, как у остальных.

— А маму свою ты хорошо помнишь? — спросила Норма.

— Нет, почти совсем не помню. Я ведь тогда маленькая была. Мила говорит, она сейчас на небе. Я такого себе даже представить не могу. Как она туда поднялась? И почему она должна была умереть? Когда я спрашиваю Милу, та говорит, что Боженька раньше всех призывает к себе тех, кого успел полюбить. Это просто подлость с Его стороны. Если человека полюбишь — сразу смерти ему желать, да? А вы как думаете?

— Я тоже так считаю, — сказала Норма. — А что ты вообще-то написала в письме Рейгану и Горбачеву?

— Что я будто бы черепаха, которая сидит на горячем песке и думает, что она в море. И что мне придется умереть, как моей маме. И что перед смертью я прошу их обоих: хватит вооружаться!

— Ты написала, что ты черепаха?

— Морская черепаха, — уточнила Еля и отпила кока-колы.

— С чего ты взяла?..

— «Куколка, я о тебе мечтаю…» — донеслось из динамика, установленного над причалом.

— Я как-то посмотрела один фильм, — начала Еля. — По телевизору. Про одну морскую черепаху, короче. Я во время этого фильма почти все время ревела. И рассказала о нем Яну. И про черепаху — тоже. Она там не сразу появляется, ближе к концу. Только из-за нее я больше всего плакала. И я сказала Яну, что решила написать Рейгану и Горбачеву, а он ответил: правильно, надо написать.

Сидевший за соседним столиком пожилой мужчина встал и, проходя мимо них, сказал, поклонившись:

— Красивая у тебя мама, девочка.

— Спасибо, — ответила Еля. А потом, когда он вышел из павильона, лукаво взглянула на Норму: — Он подумал, что вы моя мама!

— Так что там случилось с черепахой? — спросила Норма.

— Будь вы и в самом деле моей мамой… — Еля подняла на нее сияющие глаза, и ресницы ее задрожали. — Я ведь уже говорила — черепаха появилась под конец. Хотите знать, что было сначала?

— Да, — сказала Норма. — Расскажи, Еля!

— Ну вот, — начала девочка, — сначала долго показывали море. Ужасно много моря. А на воде белые бабочки. Все мертвые. Миллионы мертвых бабочек, объяснил диктор. Оно было все белое, это море. Диктор сказал, что это море перед Атоллбикини.

— Ты хотела сказать… перед атоллом Бикини?

— А что такое атолл?

— Маленький островок, — объяснила Норма. — Округлой формы.

— Я так и подумала, — сказала Еля. — Диктор объяснял, что сколько-то лет на этом атолле Бикини испытывали атомные бомбы. Про это вы знаете, правда же?

— Конечно, — ответила Норма. — Как не знать!

— Диктор сказал еще, что с тех самых пор море отравлено радиацией. Эта самая радиация убила миллионы белых бабочек, когда они пролетали над морем. Знаете, что это напоминало? Большой-пребольшой белый ковер… С самого начала показали птиц, которые боялись высунуться из своих норок. Даже днем. Вы такое когда-нибудь видели?

— Нет, — сказала Норма. — Никогда.

— На Бикини птицы живут в норках, совсем маленьких. Диктор объяснил, что когда они раньше высиживали яйца, то уходили в эти маленькие норы. Раньше, до атомных бомб. А теперь, столько лет спустя, те, сегодняшние, выбираются из нор совсем ненадолго, потому что они откуда-то знают — откуда, я никак не пойму, — что их прапрадедушки и бабушки тогда, после взрыва, попадали на землю мертвыми прямо с неба. Люди наблюдали за взрывом на острове издали, с кораблей. А птицы боятся — с тех самых пор. И радиоактивность с тех пор не пропала. Поэтому они выбираются из своих норок только для того, чтобы слетать к морю и выловить рыбку. Но вода в море тоже отравлена, и рыба отравлена, а когда птицы поедают эту рыбу, они или заболевают, или черт знает что вытворяют. А потом в этом фильме показали яйца. Огромный пляж, и на нем миллионы яиц. Их положили другие птицы, морские. И диктор сказал, что все эти яйца тоже мертвые, и что птенцы из них никогда не вылупятся, потому что эти морские птицы тоже заразились радиацией. Но они этого не знают. Они каждый день летают на море и приносят себе отравленных рыб, а вечером — я сама видела! — садятся высиживать яйца, сидят и сидят, а все без толку, ни один птенец не вылупился, потому что они мертвые, эти яйца. А птицы этого не знают.

И никакой инстинкт им этого не подскажет, подумала Норма, и Бог не подскажет, Бог смотрит себе и молчит. Ах, Пьер, ты был таким умным, таким замечательным, как ты мог поверить в Бога? А я? Сижу в теплый летний день среди веселых улыбающихся людей с маленькой девочкой, которая рассказывает мне об атолле Бикини и о взорванных там в сорок шестом бомбах. Их называли «бомбы-бэби» — маленькие, значит. А сегодня атомных бомб столько, что можно наш шарик взорвать раз сто, и все знают об этом, все, кто с таким удовольствием поднимается на борт прогулочных пароходов, все, кто смеется и флиртует, маленькие, простые люди и то знают все до одного, и не только в Гамбурге, а во всем мире. Со мной сидит ребенок, который увидел, как все выглядит на Бикини, и испугался. Сейчас ему десять лет. Десять лет. Сколько лет проживет еще наш мир? И до скольких лет доживет этот ребенок?

— «А у Долорес такие ножки, что ни один мужчина глаз не отведет…», — напевал любимец публики прошлых лет. Тот, кто выбирает здесь пластинки или кассеты, наверное, сентиментальный человек. Одни старые шлягеры. Или он сам уже в годах, подумала она. Здесь, на Альстер, хорошо. Но как вообще может быть хорошо? Как может светить солнце, когда маленькая девочка рассказывает, что делается сегодня на атолле Бикини? Ах, на атолле Бикини тоже светит солнце…

— Ну так вот, и тут появилась морская черепаха. — Девочка подняла на Норму свои большие черные глаза. — Это было самое страшное. Морская черепаха вышла из моря на землю, чтобы положить яйца — своих будущих деточек, правда? Диктор объяснил, что морские черепахи всегда кладут яйца в горячий песок. Да, я сама видела, как эта черепаха укладывала яйца в выемку в песке, одно за другим. Песок был горячий, она, наверное, обжигала лапки, но не успокоилась, пока аккуратно не прикрыла песком каждое яичко. Вот теперь и будет самое страшное, — сказала девочка. — Черепаха хотела вернуться к морю, потому что она в нем живет, да? Но вместо того, чтобы ползти в сторону моря, она поползла в другую, в противоположную. И уходила все дальше и дальше от моря!

Норма молча смотрела на девочку. Ты слышишь, Боже? Слышишь?

— И тогда диктор сказал, что в отравленной воде и она отравилась, что-то случилось с ее мозгом и органами чувств, она утеряла… утеряла… ну, как это называется, когда не знаешь, где ты находишься и куда тебе надо?

— Чувство ориентации.

— Вот-вот, это самое, — согласилась Еля.

Из динамика послышалась трогательная мелодия из чаплинского фильма «Огни рампы». Мужской голос пел: «Whenever we kiss, Y worry and wonder…»[27]

— Черепаха утеряла чувство ориентации и поэтому ползла не к морю, а, наоборот, отползала от него.

— «…Your lips may be near, but where is your heart?»[28] — сладкозвучно вопрошал певец.

— …и от напряжения она стала хрипеть и задыхаться, это было слышно, — продолжала Еля. — И на своих лапах-ластах тащилась и тащилась по песку. Как ее, бедную, было жалко! Прошло полдня, и она совсем выбилась из сил, а песок был таким горячим… А потом… — девочка умолкла.

— А потом? — переспросила Норма.

— А потом она умерла, — ответила Еля. — Но даже это не самое страшное. Перед смертью, перед самой-самой, у нее было что-то вроде видения, сказал диктор. Уже в полном отчаянии она вообразила, что добралась до воды и вот-вот поплывет. И начала загребать лапами, будто поплыла. Вот так и умерла, плывя в горячем песке.

Еля отодвинула в сторону бутылку кока-колы.

— И об этой черепахе ты написала Рейгану и Горбачеву? — спросила Норма.

— Да, — сказала Еля. — Я написала обо всем, что рассказала вам, — только от лица черепахи. Я объяснила Горбачеву и Рейгану, что я умираю, потому что я заболела, я отравилась в воде и не могу теперь найти дороги к морю. И попросила обоих не делать больше атомных бомб, чтобы черепахи не умирали такой страшной смертью, и чтобы другие животные тоже не умирали, и люди, конечно, тоже. Это вроде бы моя черепаха рассказала все одной птичке из норы, а та все записала и отнесла письмо Горбачеву и Рейгану. А в конце письма птичка приписала:

«Записано со слов умершей черепахи. По ее поручению и с наилучшими пожеланиями и приветом

Птица с атолла Бикини».

20

Магнитофонная запись рассказа человека, носящего в этой книге имя Ян Барски.

В это воскресенье меня задержали в институте, и поэтому я очень опоздал на причал у Девичьего спуска, где меня ждали Норма Десмонд и Еля. Но на «Розенбек», который отходил в двенадцать пятнадцать, мы все-таки успели. Билеты я купил заранее, и правильно сделал, потому что на сегодня билеты на все прогулочные суда были проданы. Наш столик оказался у окошка, но Еля сразу нашла новых друзей и побежала с ними на капитанский мостик, где капитан принял их вежливо и дружелюбно. Мы прошли под Ломбардским мостом и под мостом Кеннеди, направляясь к полноводной Аусенальстер, и когда наше судно мягко скользило мимо стоящих почти у самой воды вековых деревьев в Уленхорсте, я пересел на свободное место рядом с Нормой. Столик был маленьким, плечи наши соприкоснулись. Она отстранилась; я близко увидел ее красивое загорелое узкое лицо, странное пигментное пятнышко на белке правого глаза, ее коротко остриженные блестящие черные волосы и подумал о том, какая она смелая, какая откровенная и умная, а мелкие морщинки в уголках глаз напомнили мне, что у моей жены были точно такие же и что делались чуть глубже, когда она смеялась. Конечно, я думал о Бравке, сидя так близко от Нормы, она же почти наверняка думала о Пьере. На воде Аусенальстер появилась легкая рябь. Мы прошли по каналам до самого Рондельного озера, мимо белых вилл и больших садов, спускавшихся к самой воде. В садах цвели яркие осенние цветы; я испытывал чувство все возрастающего счастья — и вместе с тем меня охватывала безотчетная грусть, такого острого переживания у меня после смерти Бравки не было ни разу.

Норма посмотрела на меня и сказала:

— Спасибо, что пригласили меня на эту прогулку.

— Это нам с Елей надо вас благодарить, — ответил я.

Мимо проплывали все новые виллы, все до одной белые, большинство с балконами, колоннами, очень большими окнами и широкими лестницами, ведущими ко входу на втором этаже. Сколько зелени вокруг них, сколько зелени! На Норме были светло-синие брюки и белая блузка с открытым воротом, я увидел у нее на шее тоненькую золотую цепочку с зажатым между двумя стеклышками от очков листком клевера — талисман, наверное.

— Какая у вас Еля милая девочка. И толковая, — похвалила Норма. — Она рассказала мне о письме, которое отправила Рейгану и Горбачеву от имени бедной черепахи. Конечно, оно не поможет…

— Конечно нет, — согласился я. — Точно так же, как и остальные двести двадцать пять тысяч детских писем.

«Розенбек» сделал круг по Рондельному озеру, и мы досыта нагляделись на шикарные виллы в садах, а потом вошли в Гольдбек-канал, оставив за кормой Бельвю и другие мосты. По берегам канала — загородные дома гамбуржцев, большие и поменьше, а ветви деревьев свешивались прямо в воду. Некоторые из них почти касались бортов нашего судна.

Вернулась Еля и сразу присела к нам, забыв о приятелях.

— Мамочке понравилось бы, — вдруг выпалила она.

— Да, — сказал я.

— Но теперь с нами фрау Десмонд, — продолжала Еля. — Я считаю, что она — суперкласс!

— Ты тоже суперкласс, — улыбнулась Норма и погладила мою дочь по голове, а та возьми и спроси ее:

— Вы выйдете замуж за Яна?

От неожиданности я даже растерялся, не то что смутился, но Норма продолжала гладить Елю по волосам и ответила спокойно и просто:

— Нет, этого я не сделаю, Еля.

Судно вошло в очень узкий канал, и вскоре мы оказались на большом Парковом озере. Куда ни бросишь взгляд — вокруг зеленые еще луга, сплошь поросшие цветами, а за ними рощицы, буковые и кленовые. На пушистой траве устроились отдыхающие, многие в купальных костюмах: хотя вода уже холодная, загорать можно вполне.

— Ян говорил, что вы живете теперь совсем одна, — сказала Еля.

— Верно, — ответила Норма.

Почти у каждого на земле есть родной и близкий человек, к которому можно обратиться, подумал я. Даже у меня есть Еля. И у нее есть я. А у Нормы никого нет.

— Вы не рассердились, что я спросила, выйдете ли вы замуж за Яна? — спросила Еля.

— Нет.

— Я не хотела вас обидеть.

— Я знаю, — сказала Норма.

Я вспомнил о Бравке: наверняка она где-то совсем рядом, все слышит и улыбается. И еще я вдруг подумал, что, может быть, она сидит рядом со мной, что она — Норма, а я, может быть, ее Пьер. Да, уже не в первый раз я в присутствии Нормы теряю голову, тем более что сейчас я отчетливо ощущал запах ее духов, и этот запах тоже напомнил мне о прошлом. Крона деревьев на берегу была густой, и солнечные лучи с трудом пробивались сквозь нее. Мы оказывались то на солнце, то в тени. Парочки на зеленой траве обнимались и целовались у всех на виду, и я тоже с удовольствием обнял бы Норму за плечи, но, разумеется, не сделал этого.

«Розенбек» сделал круг по Парковому озеру. Еля снова не удержалась от вопроса:

— Вы теперь всегда будете жить в Гамбурге?

— Нет, — ответила Норма. — Не всегда. Какое-то время побуду, а потом опять уеду. Ты ведь знаешь, какая у меня профессия. Папа тебе рассказывал?

— А как же! — подтвердила Еля. — Он и сам то и дело уезжает. Я говорила вам, когда вы за мной приехали.

Потом судно побежало по глади Барнбек-канала, где ветви деревьев и высокие кусты прямо-таки нависали над палубой и царапали оба борта «Розенбека», а мы вдыхали сладковатый и пряный запах цветов и влажной коры.

— Вы, значит, хотите жить одна, — сказала Еля.

— Нет, — ответила Норма.

— Нет?

— Нет.

— Ах вот как? — протянула Еля.

Говорили они совсем тихо, доверительно, как близкие друзья, и я все время думал, что это Бравка отвечает моей дочке, потому что именно так и говорила бы с ребенком Бравка: по-дружески, тихо и ласково, да, с любовью. Так же, как Норма.

— Все равно… обидно! — сказала Еля. — И вы куда-то уедете, и Ян часто уезжает… Но я понимаю. Я сама когда-нибудь уеду!

— Куда? — спросил я.

Но Еля не ответила, вскочила и убежала. «Розенбек» возвращался к Аусенальстер, и довольно долго мы с Нормой не произносили ни слова и не смотрели друг на друга, пока я не спросил:

— Вы решили никогда больше не жить вместе с мужчиной, фрау Десмонд? Ну, я имею в виду, как с мужем?…

— Думаю, нет, — ответила она. — Называйте меня Нормой, а я буду называть вас Яном. «Доктор», «фрау Десмонд» — при наших теперешних отношениях это звучит чересчур выспренне.

— Спасибо, Норма, — сказал я.

— Конечно, мужчины в моей жизни еще будут. На какое-то время. Тут нужно быть очень осторожной.

— Почему? — удивился я.

— Чтобы не влюбиться. Все остальное к любви отношения не имеет. Никакого, вы согласны?

— Ни малейшего, — сказал я.

— Любовь в моей жизни была. Это было чудесное время. А закончилось все ужасно. Я не хочу никогда пережить ничего подобного, и пусть для меня любви больше не будет. По-моему, вы тоже так думаете, Ян?

— Да, я тоже так думаю, — сказал я. И солгал.

Прибежала Еля, озабоченно посмотрела на нас обоих и опять умчалась на капитанский мостик.

— Знаете, до чего я додумалась, Ян? Любовь настолько опасная штука, что ею нельзя «заражать» людей.

— Ну, не знаю, — усомнился я.

Ах, какие у нее духи!

— Не понимайте меня буквально, — улыбнулась она. — Конечно, сначала все может быть прекрасно. Но из-за этого — потом столько боли и горестей! Вы пережили это, я тоже. У вас, по крайней мере, осталось дитя. Дай Бог вам с Елей счастья. А способны вы пережить боль утраты вторично? Вторично, если и первая рана никогда не заживет?

— Нет, — ответил я. — Тут вы правы.

— Вот видите, — сказала Норма. — Это невозможно. Не получится, и все. А даже если бы и получилось, не хочется — страшно! Стоит только полюбить, как нас ждет несчастье. Раньше или позже, но оно нас подстерегает.

— К чему же тогда стремиться? — спросил я.

— К равнодушию. Или, точнее говоря, к душевному равновесию. Я долго думала об этом. Надо пожелать стать равнодушным. Лучше всего ни к кому и ни к чему всем сердцем не привязываться. Тогда тебя не ждут впереди тяжелые времена.

— Довольно-таки жалкая, пустая жизнь получится, а? — сказал я.

— Может, вы и правы. Но раз в жизни человека так мало счастья и счастье это столь мимолетно, я не желаю его больше знать. Это точно. Счастья чуть, а страданий — тьма.

Тут мы вышли наконец на Аусенальстер, и сейчас вокруг было очень много яхт — как в тот вечер, когда мы с Нормой сидели на балконе номера Вестена в «Атлантике», или на море, когда мы вместе были в Ницце.

— Как на Лазурном берегу, — напомнила мне Норма, глядя на яхты.

— Очень похоже, — согласился я.

А Еля стояла на капитанском мостике и не смотрела в нашу сторону. Не хотела мешать. Я никогда раньше ее такой серьезной не видел.

После долгого молчанья Норма заметила:

— Что-то вы загрустили.

— И вы, по-моему, тоже.

— У меня с некоторых пор такое настроение всегда, — сказала она. — Нам с вами сближаться нельзя. Ни в коем случае! Не то нас ждет катастрофа.

— Вы хотите сказать… любовь?

— Да, — сказала она. — И значит — катастрофа! А этого ни вы не в силах вынести, ни я. У меня мои мертвецы, у вас — ваши. Поверьте, единственный шанс выжить — это не искать любви!

Мы смотрели на искрящуюся воду Альстер, а «Розенбек» вошел тем временем в Айлбек-канал и, пройдя под четырьмя мостами, мы оказались у озера Коровьей Мельницы. Теперь по берегам вместо вилл жались друг к другу летние загородные домики, попадались и незастроенные участки, где в полный рост поднялся бурьян. Я с острой болью вспоминал сейчас Бравку, а Норма, я уверен, мысленно обращалась к Пьеру и своему мальчику. Она почти во всем права, как ни удивительно. Да, права. В убогом мире мы живем, и жизнь наша убога. Но иногда она изумительна. Вот сейчас, подумалось мне, сейчас она изумительна! Прогулка по каналам продлилась каких-то два часа. Два часа — прекрасных и неповторимых…

21

Редактор передачи «Мир в кадре» Йенс Кандер сказал:

— Я съездил на уик-энд в Дюссельдорф. Специально, на премьеру новой программы в «Ком(м)ёдхен».[29] Лоре Лоренц стала еще более великой, а все тексты для нее написал Мартин Морлок. От одного я просто оцепенел. Когда рождается ребенок, говорит Лоренц, является ангел и касается его губ руками — так сказано в Талмуде. Поэтому у каждого человека две полоски, идущие вниз от носа. Ты меня слушаешь?

— А как же, Йенс! — сказала Норма.

Она сидела в его кабинете на диванчике, обтянутом искусственной черной кожей. Как он бледен, подумала Норма. И вид у него куда более несчастный, чем в прошлый раз. Почему, собственно, он позвонил и сказал, будто у него есть важные новости, если сидит и восторгается новой программой этого кабаре? Видно, он попал в какую-то передрягу.

— И что дальше? — подстегнула она Йенса.

— Лоренц объясняет зрителям: ангел делает это, чтобы дитя забыло об истине. В момент рождения каждый ребенок якобы знает всю правду о мире и о себе. Вот почему появляется ангел и слегка касается его лица и губ — чтобы он забыл правду, иначе вся его предстоящая жизнь станет невыносимой пыткой. От этой мысли меня всего затрясло, веришь? Слушай дальше! Лоренц играет сценку: ангел, дескать, совсем рядом с ней. И она хочет прогнать его. Говорит: «Fly home ward, angel!» — «Воспари в небеса, ангел!» Сказок, мол, много, а времени у нас мало. Все мы в цейтноте. Не тревожься, ангел, мы обойдемся без тебя. «Кыш, кыш!» — хочет она его прогнать. «Ну, улетай же! Будь послушной птичкой!.. Так… Нет, не туда… Да, молодец…» Тебе правда интересно?

— Еще бы, — кивнула Норма.

А что ему скажешь, подумала она. Господи, что с Йенсом? Какая у него беда?

— Продолжай, почему замолчал? — поторопила она его с невинным видом.

— Ну да, а ангел никак от нее не отстает, понимаешь? Ей это противно. Потому что, говорит Лоренц, несколько простеньких истин об этом мире она уже разузнала.

Резко распахнулась дверь. В кабинет буквально влетел лысый толстячок и раздраженно закричал:

— Кто, мать-перемать, делает материал о Вальмане? Ты, Йенс?

— Не-ет…

— Обалдеешь с вами! — заорал толстяк. — А кто, скажи?! Трое наших операторов уже там! — и с силой захлопнул за собой дверь.

— Что это за история с Вальманом? — спросила Норма.

— А-а, он заявил сегодня в Бонне, будто проверка качества продуктов у нас в последнее время пошла на спад. За редкими исключениями… Это после аварии в Чернобыле-то!

— Ну и что?

— С одной стороны — ему не верят. А с другой — проверить не дают! Вечная история! Плюс наш собственный бедлам: одна редакция не знает, чем занята другая… Так на чем я остановился?

— На Лоренц. Когда она говорит, будто парочку истин уже узнала.

— Точно. — Лицо Кандера приобрело отрешенное выражение. — Она сказала, будто ей удалось выяснить, что именно является движущей силой в нашем мире. Сначала она думала — Глупость. Но она никого не подстегивает, она скорее сдерживает. Потом, говорит Лоренц, я по очереди внушала себе, что это Зависть, Страх, Ненависть или Жадность. Но и они всего лишь побочные явления. И уж никоим образом прогрессом не движет Любовь. В это не верят даже господин Войтыла и его слуга Хеффнер.[30] В глобальном смысле Любовь вообще ни на что не влияет. Любовь — личное дело. Прекрасное, очень важное, но это чувство ни на что не влияет, повторяет Лоренц. Настоящая движущая сила этого мира, говорит актриса, таинственная власть, которая скрывается за всем, что нам известно, это…

— Ну! — не удержалась Норма. — Заканчивай!

— Ты реагируешь точь-в-точь так же, как и все, сидевшие в зале! — грустно улыбнулся Кандер. — Но Лоренц ничего больше не сказала. То есть не назвала эту движущую всем и вся силу.

— Почему?

— Потому что… Она провела рукой по своему лицу и прошептала: «Сейчас ангел коснулся меня… Так что я хотела сказать? Не помню, не знаю…» Понимаешь, Норма? Ангелу в конце концов удалось коснуться пальцами ее губ — и она забыла о главном… А если все так и происходит? Забывает человек о главном, и привет! Иначе я знал бы, почему я не знаю, кто я такой. А те, которые утверждают, будто бы они знают, кто они в действительности, — лжецы.

Ну, Кандер завел свою шарманку, подумала Норма. Осознать, кто ты и зачем ты? Что такое человек? Почему он так создан? Каждый несчастен по-своему…

— Я считаю, этим все и объясняется: почему сделанного не переделаешь, не исправишь и не улучшишь, почему никто не знает, зачем он явился на белый свет и почему все происходит так, а не иначе. Да?

— Скорее всего, Йенс, — сказала Норма.

Сил моих нет возражать ему, подумала она.

— Только по этой причине мы и миримся с нашей жизнью, — продолжал Кандер. — Потому что стоит нам вопреки воле ангела узнать хоть крохи правды, как мы сразу о ней забываем. Потому что мы не извлекаем никаких уроков ни из чего. Ни из чего!

— Что-то в этом есть, — кивнула Норма.

А у меня такое чувство, подумала она, что с годами многие из нас все глубже и тоньше постигают ужасающую правду жизни. Во всяком случае, я могу это сказать о себе.

— И тогда остается вопрос необыкновенной важности. — Худощавый мужчина, сидевший за письменным столом напротив Нормы, даже повысил голос: — Зачем мы вообще живем? Зачем все эти муки, если мы не способны ни поумнеть, ни стать приличными людьми, чуть более дружелюбными и менее озлобленными? Почему, Норма? Почему?

— Ай, Йенс, я тоже этого не знаю, — проговорила Норма с тоской. — Но неужели ты не можешь думать ни о чем другом? Не можешь перестать мучить себя и других?

— Нет, — ответил он обиженным тоном. — Чего не могу, того не могу.

— Ты сам себя губишь, дружок, — сказала Норма. — Это чистой воды безумие. Успокойся! Всем известно, что мы живем в собачьем мире. И ты не в силах ничего изменить. И я тоже. Никто не в силах!

— Но ведь мы просто обязаны что-то делать, Норма! — простонал он. — Иначе зачем мы живем?

— Да не знаю я, Господи ты Боже мой! — выкрикнула Норма, сама устыдившись своей внезапной истеричности. — Извини, Йенс, я не хотела тебя обидеть. Ты, конечно, прав.

У каждого свой пунктик, подумала она. Он желает знать, кто он такой, хочет улучшить этот мир. А для меня главное — докопаться, кто убил моего сына. Каждый зациклен на своем. Но ведь Йенс долгие годы был репортером, как и я. И каждый день нос к носу сталкивался с жизнью без всяких прикрас. Как он сохранил свою наивность и простодушие?

— Перестань, Йенс, — проговорила она резко. — Перестань заниматься самоедством. Не то еще свихнешься.

Он опустил голову и долго молчал.

— Не обижайся, — сказал он наконец. — Ты же знаешь, я зануда.

— Ты мой друг, — улыбнулась Норма. — Скажешь ты мне или нет, друг дорогой, зачем ты меня пригласил?

Кандер встал и принялся ходить по кабинету взад-вперед.

— Если помнишь, у нас из «Мира в кадре» пропал весь материал о похоронах профессора Гельхорна и его семьи.

Норма не сводила с него глаз.

— С тех пор нас постоянно навещают полицейские чины. Все они имеют вид big boss,[31] Сондерсен тоже наведывался. Ты с ним, конечно, знакома.

— Да. Я ему эту историю и рассказала.

— Так я и думал. Но ни он, ни его люди у нас ничего не разнюхали.

— Знаю.

— Ну да, а теперь выясняется, что то же самое случилось в Париже.

Черные глаза Нормы сузились.

— Что еще случилось в Париже? И где?

— На обеих крупнейших телестудиях, «Премьер шен» и «Теле-2». Мы, европейские репортеры, почти все знакомы между собой, сама понимаешь. Мой старинный приятель Ален Перье работает на «Премьер шен» в таком же отделе, как и наш. Вчера вечером он позвонил мне. Не сюда, по домашнему телефону. У них, мол, случилось то же самое, что и у нас. В «Теле-2» тоже. Пропали пленка и кассеты.

— Какая такая пленка?

— Ну, для вечерней передачи теленовостей.

— И кошке понятно. С каким материалом, я тебя спрашиваю?

— Тебе что-нибудь говорит название фирмы «Евроген?»

— Да, — Норма тяжело поднялась со стула и тоже прошлась по кабинету.

«Евроген» — ведь об этой фирме упоминал Барски. На память мне пока жаловаться не приходится, подумала Норма. У них работает этот Патрик Рено, которому бедолага Том Штайнбах, уже больной, собирался передать всю документацию о последних опытах группы Гельхорна.

— Итак, «Евроген?» — напомнила она.

— У них неприятности. Да еще какие! Несколько месяцев они помалкивали, а потом кто-то не выдержал и устроил скандал. Ничего не попишешь, пришлось им созвать пресс-конференцию. Образовали комиссию для проверки всех фактов. Набежала куча журналистов. Задавали самые немыслимые вопросы. Пресс-конференцию снимали команды с «Премьер шен» и «Теле-2». И через час с небольшим весь материал исчез и в «Теле-2», и в «Премьер шен». Все французские воскресные выпуски только об этом и трубили. А сегодня, особенно, сказал Ален. Ты еще не слышала?

— Когда? Я только приехала в редакцию, как позвонил ты.

— Возьми «Фигаро», «Матэн» и прочее. Огромные анонсы: «Правительство пытается прикрыть преступников. Оно позволило похитить пленку».

— Господи ты Боже мой! Что у них там в «Еврогене» стряслось?

— Давай по порядку. Лаборатории находятся на территории госпиталя имени де Голля. Ребята из госпиталя держали язык за зубами до последнего. Короче, выясняется, что пятеро сотрудников «Еврогена», которые занимались рекомбинацией ДНК, заболели. И трое из них уже умерли. Остальных двоих ждет та же участь.

— Чем заболели?

— Неизвестной разновидностью рака, — сказал Йенс Кандер.

22

На столе в кабинете Барски лежала кипа французских газет. Жирные заголовки так и бросались в глаза:

ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ В ГОСПИТАЛЕ ИМЕНИ ДЕ ГОЛЛЯ.

ПЯТЕРО — ЖЕРТВЫ ГЕННЫХ МАНИПУЛЯЦИЙ?

СЛУЧАИ ЗАБОЛЕВАНИЯ РАКОМ В ГОСПИТАЛЕ ИМЕНИ ДЕ ГОЛЛЯ.

СЛУЧАЙНОСТЬ ИЛИ ЗАКОНОМЕРНОСТЬ?

«ПРИЧИНА СМЕРТИ — ОШИБКИ В МАНИПУЛЯЦИИ» — УТВЕРЖДАЮТ ПРОФСОЮЗЫ.

ЧТО ПЫТАЕТСЯ СКРЫТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВО?

ЧТО ПРОИСХОДИТ В ЛАБОРАТОРИЯХ «ЕВРОГЕНА»?

Примерно два часа спустя, около тринадцати пополудни. Три человека углубились в чтение газет и не произносят ни слова: это Барски, Норма и Сондерсен.

— Господин Сондерсен, — прерывает общее молчание Норма. — Вам было что-либо известно об этих заболеваниях и смертях?

— Нет, — отвечает он, и в голосе его звучат печаль и гнев.

— Выходит, вы не знали об исчезновении материалов пресс-конференции в «Премьер шен» и «Теле-2» — как и в студии «Мир в кадре» после похорон Гельхорна?

— Нет.

— Удивительно, — безжалостно говорит Норма. — Я-то полагала, что, расследуя преступление, подобное нашему вы поддерживаете постоянный контакт с зарубежными коллегами.

— Вы не ошиблись, — ответил Сондерсен и отошел к окну.

— Как вас понять? — спросил Барски.

Сондерсен повернулся к ним спиной и ничего не ответил.

— Господин Сондерсен! — громко окликнула его Норма.

— Да.

— Доктор Барски задал вам вопрос.

По-прежнему стоя к ним спиной, сотрудник ФКВ глухо проговорил:

— Информацию я, конечно, получаю. Но, как я вижу, неполную. Послушайте. — Он резко повернулся к ним, и в глазах его появился недобрый блеск.

— Мы вас слушаем, — сказала Норма.

Мне, положим, жаль тебя, я тебе сочувствую, но так дело не пойдет. Если я тебе помогаю, помогай и ты мне. Или аннулируем наш договор, и я пойду своим путем — как всегда.

— Я… Я…

— Ну, ну! Что — вы? — криво улыбнулась Норма.

Надо натянуть узду, подумала она, не то пиши пропало!

— Вы вчера намекнули мне, фрау Десмонд, что я скрываю от вас какие-то сведения.

— Да, а вы ответили, что так оно и есть, но вы, дескать, не в состоянии пока ничего объяснить.

— И сегодня я в том же положении.

— А как насчет зла, с которым необходимо биться не на жизнь, а на смерть?

— Я так и поступаю, — сказал Сондерсен. Его руки сжались в кулаки.

— Однако боитесь сказать мне, кто мешает вам, — неумолимо гнула свою линию Норма.

— Норма, пожалуйста…

— Нет, Ян. Давайте говорить начистоту! — Она посмотрела Сондерсену прямо в глаза. — Если вы не имеете права сказать мне этого, то я имею право сказать вам: пользуясь своим влиянием, французское правительство позволяет похитить пленку, а не просто закрывает глаза на совершенное преступление. Когда вы приступили к расследованию, вы тоже получили определенные указания из правительственных кругов — что можно, чего нельзя. Кого вы имеете право преследовать, а от кого должны держаться на пушечный выстрел. Разве я не права, господин Сондерсен? Я достаточно долго занималась журналистикой, чтобы не сопоставить факты, которые налицо.

Сондерсен промолчал.

— Вы не обязаны отвечать. Все и без того ясно. Оба правительства действуют согласованно. И, догадываюсь, хорошо осведомлены и другие правительства, по крайней мере, некоторые. Французы в данном случае слегка промахнулись. Бонн был похитрее. Кто бы мог подумать! Хотя гадать на кофейной гуще тут не приходится: в вашем лице государство обрело абсолютно лояльного криминалиста, господин Сондерсен. На человека вашего склада Бонн может вполне положиться!

Я хотела довести тебя до бешенства, подумала Норма, чтобы ты вспылил и раскололся в конце концов. Не удалось. Даже мои последние слова тебя не задели. Что же это за грязная история, если ты намертво стиснул зубы?

— Поверьте, я вам симпатизирую от всей души, — сказала она. — Бедный господин Сондерсен! Вы останетесь лояльным при любой погоде, да?

Заходить дальше я не имею права, подумала Норма. И без того он стоит передо мной как оплеванный.

Сондерсен поднял на нее глаза. Лицо его казалось безучастным.

— Ладно, тогда послушайте, что я вам скажу. Я говорила, что восхищалась вами, потому что вы борец… Нет, дайте мне высказаться до конца! Вы и есть борец. И я продолжаю восхищаться вами. Даже больше, чем прежде. Но мне-то Бонн ничего не запрещал! Да я и не смирилась бы ни с какими запретами. Я в более выгодном положении, нежели вы. Пока они меня не убьют, я не оставлю попыток вывести террористов на чистую воду. И разобраться в том, кто их хозяева. Потому что это они убили моего сына. В силу этих обстоятельств я обещаю вам с сегодняшнего дня взять на себя то, что не можете или не имеете права сделать вы. Обещаю вам то же и от имени доктора Барски. Вы согласны, Ян?

Тот кивнул.

— Макс Планк сказал однажды: «Истина никогда не побеждает. Просто умирают ее противники». Какая мысль! Но мы не можем ждать, пока они вымрут. Чересчур долго ждать. Не доживем мы до этих времен. Мы не можем ждать, пока победит истина. Однако схватить негодяев за шиворот мы можем! И найти их хозяев тоже! У земного зла есть имя и адрес. Я не я буду, если не назову эти адреса!

— Прекрасно сказано, — одобрительно кивнул Сондерсен.

— Бросьте вы, — махнула рукой Норма.

В дверь постучали, и на пороге появилась фрау Ванис, секретарша Барски, та, что постарше. У нее был совершенно растерянный вид.

— Прошу прощения, — проговорила фрау Ванис, — тут один посетитель… Я объяснила ему, что вы никого не принимаете, господин доктор. Он и слышать ничего не хочет, не уходит. Говорит, что… — В этот момент ее отодвинули в сторону и мимо нее в кабинет прошел высокий мужчина атлетического сложения. Оглянувшись на фрау Ванис, он проговорил по-немецки с отчетливым французским акцентом:

— Выйдите отсюда! И закройте за собой дверь.

Фрау Ванис с ужасом уставилась на Барски.

— Выйдите, прошу вас, — сказал тот.

Секретаршу словно ветром сдуло.

— Кто вы такой? — спросил Барски.

Высоченный широкоплечий мужчина с внешностью боксера-профессионала с вызовом проговорил:

— Мое имя для вас пустой звук. А вы, значит, доктор Барски?

— Он самый.

— Предъявите документы!

— Что, что?

— Документы предъявите, слышали? Какая-нибудь бумажонка у вас да найдется. Кредитная карточка. Водительские права.

— Сначала предъявите свои документы.

— Не валяйте дурака, — рявкнул великан. — Либо вы их мне предъявите, либо не получите письмо от вашего приятеля Патрика Рено.

— Один момент, — выступил вперед Сондерсен. — Я из федерального криминального ведомства. Моя фамилия…

— Плевать я на нее хотел, — отрезал атлет. — Желаете получить письмо, доктор? Тогда покажите документ.

Барски достал из внутреннего кармана пиджака водительское удостоверение и протянул великану. Тот внимательно изучил его, сравнил фотографию с оригиналом, бросив на Барски свирепый взгляд, и махнул рукой.

— Порядок. Вот! — Он вернул Барски удостоверение вместе с письмом. — Мадам, месье… — и прежде чем кто-то из троих успел отреагировать, он покинул кабинет.

А Барски сейчас же вскрыл конверт и громко прочел вслух:

«Париж, четырнадцатое сентября восемьдесят шестого года.

Мой дорогой Ян, податель этого письма — наш друг, и ты можешь полностью на него положиться. Почтовому ведомству я имею основания не доверять. Звонить тебе мне запретили. Однако нам необходимо посоветоваться. Письмо ты получишь завтра, в понедельник, около полудня. Прошу тебя приехать вместе с фрау Десмонд в Баденвейлер не позднее, чем во вторник, шестнадцатого сентября — при любых обстоятельствах. Остановитесь в отеле „Ремербад“. Там я найду способ выйти на вас. Ты догадываешься, о чем пойдет речь.

Всегда твой Патрик.

P. S. Когда прочтешь письмо, сожги его».

— Узнайте немедленно у вахтера, как этот человек сюда попал. Мои люди, которые дежурят перед больницей, наверняка видели его на входе и сумеют встретить.

Барски набрал номер телефона вахтера. Описал внешность великана.

— Да… Это был он… Что?.. Из службы срочной доставки медикаментов?.. И что?.. Кровь и сыворотку?.. Куда? В хирургию? Обратите на него внимание, когда он будет возвращаться и зажгите контрольную лампочку над входом… Что? Уже прошел? Не может этого быть! Не мог он так быстро… Нет, нет, все в порядке. Благодарю вас. — Барски положил трубку. — Он только что вышел из здания. Номер машины вахтер не запомнил. И что теперь?

Сондерсен медленно проговорил:

— Сожгите письмо вашего друга, доктор. И постарайтесь первым же поездом уехать в Баденвейлер вместе с фрау Десмонд.

— Почему он выбрал именно Баденвейлер? — спросила она.

— Мать Патрика живет в Кольмаре. Это на другом берегу Рейна. Наверное, он сейчас там… Вы будете под защитой моих людей. Мы, конечно, присмотрим и за Рено, — сказал Сондерсен. — Обещаю вам. Если не смогу это пробить, я устрою наверху неслыханный скандал. Ничего, не беспокойтесь — пробью!

— Спасибо за Рено, — сказала Норма. — Все в порядке. В чем я и не сомневалась.

— Да, я тоже благодарю за Патрика, — присоединился к ней Барски.

— Чтоб их черти разорвали! — неизвестно в чей адрес выругался криминальоберрат Сондерсен.

23

— «В Южном Шварцвальде находится небольшой курорт Баденвейлер, — читала Норма рекламный проспект. Они с Барски сидели в медного цвета гостиной отеля „Ремербад“. — Он соотносится с Баден-Баденом примерно так же, как Камерный театр соотносится с Большим драматическим. Все в нем дышит уютом и покоем. С лесных тропинок можно заглянуть в Швейцарию и в Эльзас. Здесь я любил разбить палатку и вдыхать полной грудью смолистый воздух…» — Норма опустила проспект. — Это написал Рене Шикеле. С двадцатого по тридцать второй год он жил в Баденвейлере. А потом из-за нацистов эмигрировал. Поселился на время в Южной Франции, в «царстве света», как он пишет, — совсем тихо проговорила она.

— Мы с вами тоже там были, — так же тихо ответил он.

Норма кивнула.

— Шикеле умер в сороковом в Ницце. Нет, честное слово, в Ницце, вот написано. Впоследствии прах перевезли сюда, в дорогой его сердцу Баденвейлер. И теперь он покоится совсем неподалеку отсюда, на кладбище маленькой деревеньки Липбург. Будь оно проклято, нацисты изгнали и убили лучших из лучших! И видит Бог, не только евреев!

Барски даже руками развел.

— Норма, дорогая, о чем вы? Тогда как же быть нам, полякам? Нужно уметь прощать. Забывать — никогда. Но прощать! Иначе жить нельзя.

— Вы правы, Ян, — сказала Норма. — Только я так не умею.

— Ничего, научитесь. Должны научиться. Мне тоже пришлось. Я помогу вам, идет?

— Идет. — Она улыбнулась.

Он на мгновенье положил свою руку на ее.

— Не прогуляться ли нам немного? До встречи с Патриком еще есть время.

Они поднялись и вышли из «Ремербада». Это было в начале четвертого, 16 сентября 1986 года. В Штутгарт они прилетели из Гамбурга рейсовым самолетом, а там Барски взял напрокат машину. До Баденвейлера они быстро доехали по федеральному шоссе Штутгарт — Базель.

— Какие дивные места! — сказал Барски.

Они любовались маленьким городком с его уютными кварталами в старонемецком стиле и красавцем-отелем «Ремербад». Это внушительное здание с белым фасадом представляло собой что-то вроде музея прекрасных вещей: старинной и ультрасовременной мебели, картин и разного рода дорогих безделушек. Номера, заказанные по телефону, были обставлены с тонким вкусом, как и весь отель, который с первого для своего существования находился в собственности одной семьи, это им доверительно сообщил портье.

Сейчас они неторопливо прогуливались по большому парку, обошли бассейн, вокруг которого под голубыми тентами сидели за столиками гости Баденвейлера, миновали теннисные корты и другие спортивные площадки, ненадолго остановились перед сказочной красоты домиком для детских игр, на котором висела табличка: «Вход для взрослых — только в сопровождении детей». Они шли рядом молча, и Норма думала: как великолепен этот мир, как он прекрасен — несмотря ни на что, да, несмотря ни на что.

Вернувшись в отель, они выпили по чашечке чая в Голубом салоне. Снаружи доносились радостные возгласы детишек и стук теннисных мячей — здесь царили мир и покой. Иногда ощущение незыблемого покоя испытывали и мы с Пьером, подумала Норма. Где именно это было, не суть важно. Правда, ощущение это всегда бывало мимолетным. И вдруг все, что ее окружало: тишина, мир и покой, красота отеля и природы — показалось ей эфемерным, нереальным. Она словно вернулась в действительность с далекой звезды — и сразу успокоилась. В некотором смущении взглянула на Барски, а тот как раз протянул ей свежий номер «Нью-Йоркера», открытый на предпоследней странице, и указал на рисунок: два премилых черно-белых медвежонка-панды озабоченно оглядывали друг друга. Подпись под рисунком гласила: «Сомневаюсь, что это подходящий мир, чтобы в нем стоило жить».

Перелистав еще несколько газет, Барски вдруг неожиданно нервно бросил:

— Скажитена милость, Франция временно приостанавливает въезд без виз для всех иностранцев, кроме граждан стран СЭВ и Швейцарии.

— Из-за террористических актов в Париже? — спросила Норма.

— Да. Хотя у террористов почти никогда не бывает поддельных документов.

24

В этом отеле было принято переодеваться к ужину.

Норма спустилась в ресторан в черных шелковых брюках и ярко-красном блейзере, Барски — в темно-синем костюме. Когда они вышли после ужина в просторный холл, к ним подошла девушка из бюро обслуживания:

— Вам письмо, доктор Барски. — И протянула ему конверт.

— А кто передал?

— Этот господин сразу ушел. Сказал, что очень торопится.

— Благодарю, — сказал Барски.

Они с Нормой сели в углу у торшера, Барски вскрыл конверт и негромко прочел письмо:

«Мой дорогой Ян, и это письмо тебе доставит верный человек. Прошу вас с фрау Десмонд прийти завтра, в среду, в половине одиннадцатого утра в монастырь Святого-Стефана, что в Брайзахе. Буду ждать вас. Езды туда минут тридцать.

Всегда твой Патрик.

P. S. Письмо немедленно сожги».

— Он будет ждать нас в церкви?

— Считает, наверное, что так надежнее всего, — сказал Барски.

Он щелкнул зажигалкой, поджег листок бумаги и потом раздавил пепел в большой медной пепельнице.

— Я знаю дорогу в Брайзах, — сказала Норма.

— А я — монастырь.

— Когда вы там были?

— Никогда, — сказал Барски.

— Откуда же знаете?

Он поднялся.

— Пойдемте еще погуляем немного, — предложил он. — Правда, уже около десяти, но на улице тепло. Я прочел в календаре, что луна восходит сегодня в двадцать два часа четыре минуты.

В парке, несмотря на столь поздний час, по-прежнему сидели на стульях и скамейках гости отеля. Норма и Барски прошли мимо них к живописной лужайке. Здесь они были совсем одни. Луна отметилась у горизонта размытым молочным пятном.

Отдаем ли мы себе отчет, какая песчинка в мироздании наша Земля, размышляла Норма, когда очертания луны сделались более отчетливыми. И сколь мелко и несущественно в конечном итоге все, что на ней происходит, по сравнению с этой космической необозримостью? Нет, не отдаем. Это нам и в голову не приходит. И вообще — о подлинном величии мы думаем меньше всего. Как и о возвышенном. О нереальном, иллюзорном — да. Каждый раз. И вот сейчас — снова. Все кажется мне сейчас нереальным. Хотя бы то, что я стою на этой лужайке. В Баденвейлере. Что рядом со мной этот мужчина. Что он сказал, будто знает этот монастырь, хотя никогда в нем не бывал. Что здесь такой стойкий сладкий запах елей. Что это, сон? Нет, это не сон, сказала себе она. Но почему я в последнее время раз за разом переживаю события, которые кажутся мне нереальными? Совершенно нереальными?

— Смотрите, — сказал Барски. — А вот и полная луна!

Было ровно двадцать два часа четыре минуты, Норма автоматически бросила взгляд на часы. Ну да, допустим, взошла луна. А как же быть с космическим величием? Преклонением перед ним?

— Вообще-то это чудо не слишком впечатляет. Я о том, что подобные чудеса можно рассчитать с точностью до секунд на много лет вперед.

— Да, некоторые чудеса природы поддаются расчету, — согласился Барски. — Но такое чудо, как человек — непредсказуемо. Увы…

25

Следующий день выдался ветреным, часть неба закрыли быстро бегущие тучи. Норма с Барски отправились в Брайзах. Барски вел машину спокойно и уверенно.

— По-моему, вы все-таки бывали здесь, — сказала Норма.

— Нет, никогда, честное слово, — ответил Барски.

Шоссе проходило вдоль обширнейших виноградников, где с лоз свисали спелые гроздья. Потом мимо убранных уже полей и перелесков, черных и темно-зеленых. В туманной дали Норма видела отроги горной цепи.

— Брайзах, — почему-то с улыбкой проговорил Барски, — это такой же монастырский город, как Кольмар или Базель, Страсбург или Фрайберг. После ухода кельтов римляне соорудили на горе, на mons brisiacus, крепость. О-о, посмотрите, как мгновенно меняются все краски вокруг, стоит только тучке заслонить солнце! Красота, правда?

— Еще какая, — проговорила Норма, искоса взглянув на Барски.

Откуда такой пафос, подумала она.

— Город страшно пострадал во время второй мировой. Из каждых пяти домов четыре разрушено, от средневекового монастыря остались одни руины.

Норма опустила боковое стекло, и ветер обдувал ее лицо. Сейчас все как в Ницце в ресторане тем памятным утром, все точно так же, взволнованно подумала она — я снова ощущаю неописуемую умиротворенность, во мне словно поселилась великая тишина, эта удивительная уверенность в себе.

Справа от шоссе снова потянулись виноградники, а слева паслось множество овец, вокруг которых прыгала маленькая черная собачка.

— Отстроенные стены монастыря несут на себе отпечаток всех эпох, — продолжал Барски, по-прежнему счастливо улыбаясь. — И заложившие его римляне оставили свой след, и готика перестройки видна, и позднеготический стиль завершения. Особенно знаменит высокий алтарь работы мастера, подписывавшегося инициалами Н. Л., и «Страшный суд» Мартина Шонгауэра. Его «Мадонна у куста роз» находится сейчас в Кольмаре, в церкви ордена доминиканцев, куда ее перенесли из предосторожности…

Он обходил слева колонну французских военных грузовиков. Солдаты, сидевшие под брезентом, начали махать Норме, и она ответила им тем же, а потом посмотрела на Барски, будто видела его впервые. Он никогда прежде не говорил при ней в таком тоне и никогда прежде так не улыбался.

— А теперь признавайтесь, откуда вам все это известно, если вы здесь никогда не бывали, — попросила она его.

— Помашите им еще! Видите, как солдаты рады видеть красивую женщину.

Норма последовала его совету, и солдаты, улыбаясь во весь рот, дружно замахали в ответ.

Удивительное дело, подумала она, отчего у меня легко на сердце? «Легко на сердце» — где я слышала это? «Кто я, сам не знаю. И откуда пришел, сам не знаю. И куда я иду, сам не знаю. Странно только, что на сердце легко». Нет, где все-таки? Меня тоже удивляет мое настроение. Если разобраться, это не радость, не веселье. Это что-то вроде… что-то вроде освобождения, раскрепощения, подумала она и снова посмотрела на Барски так, будто видела его впервые.

— Я ведь говорил вам уже, что мы, поляки, тронутые, — сказал он. — Красные и богобоязненные. А меня с детских лет интересовали монастыри, обители и церкви, скульптуры и картины старых мастеров. Произведения искусства, над которым человек работал полжизни, а то и всю жизнь. Возьмите к примеру человека по имени Матис Готхардт Нитхардт Грюневальд и его Изенгеймский алтарь. В наши дни его перенесли в музей Унтерлинден, это совсем рядом…

Как он удивительно улыбается, подумала она. Словно сам только что сошел со старинного полотна. Мы, журналисты, привыкли распознавать людей с первого взгляда. Мне казалось, будто я в некоторой степени разобралась в Яне и знаю ему цену. А теперь со мной рядом сидит совершенно другой человек, которого я знала и раньше — но односторонне.

— Все сведения о шедеврах и памятниках почерпнуты мной из книг. Из книг по искусству, из отдельных монографий, из энциклопедий, разных справочников и путеводителей. В молодости такую литературу было не достать. Верите ли, все родительское наследство — отец с матерью умерли во время войны — я продавал на черном рынке, в комиссионные магазины и букинистам, чтобы на вырученные деньги купить книги по искусству! К сожалению, все осталось в Польше… Какой виноград! Весь-весь холм в виноградниках! Большинство здешних уроженцев живет виноделием. Да, я был одержим этим собирательством. Вот почему я много знаю о монастырях и церквах в Германии, Франции, Италии, Испании, во всей Европе — хотя никогда в большинстве из них не бывал. В Брайзахе я тоже не бывал, но могу сказать вам точно, что́ вы увидите, когда войдете в стены монастыря. Чокнутый я, правда?

— Разве что немножко, — проговорила Норма.

— Я рассказывал вам о монастыре Святого Понса в Симьезе, — сказал он. — Но тогда, в Ницце, мысли ваши были далеко…

Пока они пересекали оживленный перекресток, Норма думала: как человек может быть уверен, будто действительно знает другого? Какое высокомерие, какое заблуждение! Что мне известно о Барски? Ничего. Абсолютно ничего. Странно даже…

Неопределенное чувство, напоминавшее смущение, постепенно усиливалось. Это чувство нереальности происходящего и потрясение оттого, что она не имеет даже отдаленного представления о духовной жизни сидящего рядом человека, мягкий свет дня и тепло словно окутали ее пеленой. Барски рассказывал о чем-то, но она улавливала лишь обрывки фраз.

— Мартин Шонгауэр, знаменитый художник и гравер… Уже при жизни его безмерно почитали и называли «Красой художников» и «Мартином Хипшем» — то есть «красавцем»… Пророки и ветхозаветные патриархи… пробуждение от трубного гласа… Мертвецы, встающие из могил… картина ада… хаос… разверстые, темные как ночь пропасти… языки пламени… страшные орудия пыток…

Это он о проклятых, рассеянно подумала Норма.

— …Муки… Страдания… Несправедливость… И улыбающееся небо… тропинки на лугу… Счастливцы в раю… ангелы, поющие и музицирующие… И — главный алтарь… из липы… как тончайшая филигрань… переплетение ветвей как окантовка… а в центре триптиха — возложение короны на голову девы Марии… гениальность резчика Н. Л… Его инициалы… столетия, а тайна… Кто он, Н. Л.?.. Никому не известно… Ну вот мы и на месте.

Норма вздрогнула. Они въехали в город с юго-восточной стороны. Вот евангелистская церковь, почтамт, ярмарочная площадь с фонтаном, восстановленные дома, фасады которых, как и фонтан, выдержаны в коричнево-белых тонах. Высоко над ними тянулось в небо мощное тело монастыря. К нему круто вверх извивалась узенькая улочка; они проехали ворота, поражающие своими размерами, потом следующие. Барски продолжал рассказывать об истории, но она слушала вполуха и воспринимала только отдельные слова.

— …большая часть драгоценностей… еще в тридцать девятом и сороковых годах в безопасное место… Конец войны… Бомбардировки и артобстрел при форсировании Рейна… Кроме руин… В прах, как и весь город… Пожертвования жителей… Помощь со всех сторон…

Улочка делалась все уже и круче. Глубоко внизу блестела полоска Рейна.

— …а пятнадцатого сентября сорок пятого года два колокола на северной башне опять зазвонили… Реставрация продлилась до шестьдесят восьмого года…

Норма не сразу заметила, что машина остановилась. Она все еще не сводила глаз с Барски.

— Что-то случилось? — спросил он.

— Нет, ничего.

Когда она вышла из машины, ветер, достигавший здесь, наверху, едва ли не ураганной силы, чуть не сбил ее с ног, и она даже пошатнулась. Барски заботливо обнял ее за плечи.

В монастыре, когда Норма воочию увидела все, о чем рассказал Барски, у нее перехватило дыхание. Вот он, главный алтарь, почти под самые своды. Он был вырезан из светлого дерева, и тончайшая, воистину филигранная резьба стекала вниз мягкими волнами. Никогда произведение искусства не производило на нее столь сильного впечатления. Она видела, как Барски преклонил колено и перекрестился, и подумала: восход луны вчера вечером меня нисколько не поразил. Почему? Потому что космос просто-напросто непостижим? И только то, что совершает человек, будь то деяния прекрасные и чудовищные, способно нас потрясти, восхитить, воодушевить или оттолкнуть? Вот эта самая церковь относится, конечно, к самым замечательным творениям человеческих рук. И создали ее люди верующие. А не идеологи, нет. Я бы и рада обрести веру. Я бы рада быть как Барски. Он способен верить. И, наверное, потому, что он человек верующий, человек, любящий искусство, выросшее на вере — именно поэтому он меня вдруг поразил. Насколько мало меня поразил космос, настолько сильно поразил меня этот человек, о котором я до сегодняшнего дня ничего, по сути, не знала. А что ему известно обо мне?

По нефу неслышно двигались прихожане и туристы, их было не слишком много. Норма с Барски медленно прошли вперед, чтобы получше разглядеть высокие витражи.

— Тсс! — Барски остановился. — Патрик! — прошептал он.

— Где?

— Вон там, в темной боковой нише! Пойдемте!

26

— Привет, Патрик, — тихо проговорил Барски, протягивая руку высокому мужчине, стоявшему в нише.

Патрику Рено было не больше двадцати восьми лет, и его мускулистой и гибкой фигуре мог позавидовать спортсмен-профессионал. У этого длинноногого брюнета были светло-голубые глаза, смуглая кожа и слегка вывернутые губы.

«Хипш-Патрик», вспомнилось Норме прозвище Шонгауэра, когда Барски представил ей молодого француза.

— Спасибо, мадам, что вы пришли, — сказал Рено. — В вас нуждается Ян. А теперь нуждаемся и мы, — он говорил по-немецки с акцентом. — Произошла грязная история.

Они говорили очень тихо, едва ли не шепотом. По центральному нефу ходили посетители, в одиночку и парами. Слышались шарканье ног и приглушенные голоса. Сквозь искусно вырезанную под самым потолком розетку — как раз напротив главного алтаря — в церковный сумрак врывался плотный сноп света.

— Я взял недельный отпуск, — сказал Рено. — Живу у матери, в Кольмаре. Но встречаться у нее с вами не хотел. А вдруг за мной установлена слежка? Тогда первым делом возьмут под наблюдение ее дом.

— Кто это может за вами следить? — спросил Барски.

— Если бы знать! — развел руками Рено. — Не исключено, что люди, непосредственно подчиненные правительству. Для случаев, подобных нашему, созданы специальные группы. Или подразделения, если угодно. Просить пощады у этих ребят — пустые хлопоты.

Норма и Барски переглянулись.

— Что ты сказал? — спросил Барски.

Щелкнула вспышка фотоаппарата: кто-то снимал главный алтарь.

— Что просить у них пощады — пустые хлопоты.

— Нет, до этого.

— До этого? Что у правительства есть группы спецназначения. Или подразделения, если угодно. А в чем дело?

— В том, что после покушения на фрау Десмонд в Гамбурге мы тоже говорили о таких группах, — медленно проговорил Барски.

— Ну, знаешь, я не сомневаюсь, что в наши дни такие группы есть в каждой стране, — сказал Рено. — Мой телефон прослушивается уже несколько месяцев, почта перлюстрируется, в Париже за мной постоянно следят — с того самого дня, когда вскрылась эта история. Темнили до самого последнего момента.

— Ну, — протянул Барски, — тут мы с вами одного поля ягоды. У нас тоже произошла пренеприятнейшая история. В результате один человек умер, другой тяжело болен — причем неизлечимо. А мы знай себе помалкиваем. Положим, «Мультиген» мы проинформировали. И профессора Лаутербаха тоже.

— Кто он?

— Главврач Вирховского центра, — Барски пожал плечами. — Конечно, федеральное криминальное ведомство в курсе дела. После кровавого побоища в цирке нам пришлось во всем открыться человеку, который ведет расследование. Его фамилия Сондерсен. Так что можешь не костерить свое правительство. Наше тоже пустилось во все тяжкие. И Сондерсен нуждается в Норме не меньше, чем мы с тобой. То, что произошло у вас, представляет для кого-то огромный интерес. Как и то, что произошло у нас и стоило жизни Тому.

— Бедняга Том, — сказал Рено. — Боже мой, как весело мы провели с ним время, когда он в последний раз приезжал в Париж!

— Поверь мне, смерть стала для него истинным избавлением. У Петры — ты ведь ее знаешь? — дела хуже некуда.

— Да, мы знакомы.

— И никто не рискнет предсказать, сколько она еще проживет — если это, конечно, можно назвать жизнью!.. Итак, значит, в «Еврогене» заболело пять человек. Трое уже умерли. В студиях «Премьер шен» и «Теле-2» пропала пленка, снятая на пресс-конференции. У нас тоже исчезла одна кассета, но газетчики пока не знают. Между этими пропажами несомненно есть какая-то связь: мы работаем над сходными проектами, ищем средство против рака.

— Ты прав. Но вы — одна команда. А у нас, в «Еврогене», несколько команд, и они занимаются разными проектами. Мы тоже ищем вирус против рака, это правда. С тех пор как все открылось, обстановка у нас — я тебе доложу! Просто невыносимая! Каждый следит за каждым. И никто не знает, кто еще заразился раком. И никто никому не доверяет. Обе лаборатории, в которых искали вирус против рака, с прошлой недели закрыты. В последние лет десять в них работало двести человек. На сегодняшний день остался шестьдесят один, и те дрожат от страха! Прибавь сюда чувство, что кто-то водит тебя за нос и что работаем мы над чем-то совершенно иным, чем объявлено, — как и у вас. И скорее всего, результат уже достигнут — как и у вас. И что у нас орудуют люди то ли из кругов, близких к правительству, то ли из кругов, которых правительство боится, а потому защищает, это все едино, то есть люди, которым до смерти хочется узнать, что мы открыли, — как и у вас!

— Как и у нас, — согласился Барски. — Однако же что вы открыли?

— В том-то вся и загвоздка, merde,[32] — сказал Рено. — Мы сами не знаем, что открыли. На той самой пресс-конференции присутствовал, конечно, профессор Робер Кайоль — ты его знаешь, Ян, — президент наблюдательного совета «Еврогена».

— Он приезжал на похороны Гельхорна. Там я его и видел в последний раз.

— На этой пресс-конференции Кайоль сказал: «Найдена новая субстанция. Но никто не знает ее свойств».

— Новая субстанция, — в один голос проговорили Норма и Барски.

— Да, причем такая, следы появления которой в человеческом организме обнаружить не удается. Вам, по крайней мере, удалось определить этот зловредный вирус, который убил бедного Тома. Вам известна его ДНК, вы знаете, как она влияет на человека. А мы? Мы не знаем ни-че-го!

В церковь вошла группа американских туристов, в основном пожилых людей. Все они были хорошо одеты, а их гид говорил непривычно громко для этих стен. Группа осмотрела витражи в боковых нефах. Большинство американцев щелкали фотоаппаратами со вспышками.

Какой у них ужасно усталый вид, подумала Норма. Маленькие люди, которые всю жизнь копят деньги, чтобы позволить себе под старость путешествие в Европу. Обращаются с ними самым беспардонным образом. Их, бедных, перебрасывают чартерными рейсами в Париж или во Франкфурт-на-Майне, сажают в автобус. И начинается. Каждый день они спят в другой постели. Завтрак — в шесть утра. В семь опять в автобус — и в путь! И в таком режиме — несколько недель подряд. Некоторые заболевают, а когда кто-то умирает и его тело нужно доставить в другую страну или на другой континент, начинается настоящая свистопляска с местными чиновниками.

— Нас собираются перевести в новое здание, — сказал Рено. — Это в Сен-Сюльпис-ле-Фей, южнее Парижа. Никто из нас ни сном ни духом!.. Вызван переезд одним письмом. Вот его фотокопия. — Он вынул из конверта два листка бумаги. — Это написал Эжен Деллануа из Национального исследовательского центра директору «Еврогена».

— Миссис Кэмберленд, здесь нельзя сидеть и спать! Прошу вас, немедленно встаньте! С миссис Кэмберленд одни неприятности, — загремел голос руководителя группы.

И вспышки «молний». Вспышки «молний». Молнии…

— Откуда у тебя копия? — спросил Барски, разнимая листки.

— У меня свои отношения с секретаршей Кайоля. Мими мне их и достала. Читайте тоже, мадам!

Эжен Деллануа

Париж, 10 августа 1986 года

Президенту наблюдательного совета фирмы «Евроген»

Профессору Роберу Кайолю

Госпиталь имени де Голля

Улица Поля Вайяна, 25 Париж 750015


Многоуважаемый господин Президент, более месяца назад, 7 июля 1986 года, у мадам Жозефины Бретон, сотрудницы лаборатории № 1 по рекомбинации ДНК Вашей фирмы в госпитале имени де Голля была обнаружена неизвестная нам пока форма рака кости, остеосаркомы. Вчера, 9 августа, мадам Бретон скончалась. Перед смертью мадам Бретон обратилась ко мне, своему старому другу, с просьбой определить, не связана ли ее болезнь с работой в упомянутой выше лаборатории. Эта просьба объясняется тем, что до мадам Бретон неизвестной формой рака заболели еще четыре сотрудника этой и соседней лабораторий. Предоставляем вам собранную нами информацию:

1) Жан-Луи Медсен, 30 лет от роду, сотрудник лаборатории № 1 «Еврогена», был 11 марта 1986 года оповещен лечащим врачом о том, что он болен неизвестной формой рака кости. 11 июля 1986 года он скончался.

2) Фредди Нафтари, 35 лет от роду, сотрудник лаборатории № 2 «Еврогена», был 2 мая 1986 года проинформирован врачами, что у него неизвестная форма рака кости. 21 июля 1986 года он скончался.

3) Жозефине Бретон, 50 лет от роду, сотруднице лаборатории № 1 «Еврогена», 7 июля 1986 года врачи сообщили, что у нее неизвестная форма рака кости. Она, как уже упомянуто, умерла 9 августа 1986 года.


— …а на этом витраже вы видите поход по Красному морю и взятие Иерихона! — донесся до них звучный голос гида. — Вон там — Самсон побеждает льва. Святилище, а рядом цари Давид и Соломон с пророками. Миссис Кэмберленд, возьмите себя в руки! Иначе вам нечего будет вспомнить о Европе!..

4) Изабель Ру, 37 лет от роду, сотрудница лаборатории № 1 «Еврогена», была поставлена в известность врачами 31 июля 1986 года, что больна неизученной формой рака челюсти.

5) Морис Клер, 32 лет от роду, узнал 2 августа 1986 года, что болен раком, неизвестной формой остеосаркомы. Он работает в лаборатории № 2 «Еврогена».

Допустив первоначально, что раковые заболевания у пяти сотрудников Ваших лабораторий № 1 и № 2 — чисто случайное совпадение, и не имеют никакого отношения к условиям труда, мы пришли, однако, к выводу, что подобная частотность заболевания неизвестной до сих пор формой рака за столь короткий промежуток времени и со столь скоротечным критическим развитием непременно связана с профессиональной деятельностью упомянутых особ в Ваших лабораториях.

Данные факты и выводы, которые, как я полагаю, должны быть Вам известны, заставляют меня настоятельно просить Вас о создании специальной комиссии, состоящей из лиц не только компетентных, но и не являющихся сотрудниками Вашего института — и притом образовать ее незамедлительно.

Эжен Деллануа.

— После получения письма, — объяснял Патрик Рено, — президенту наблюдательного совета больницы и президенту наблюдательного совета «Еврогена» потребовалось больше месяца, чтобы созвать наконец в актовом зале больницы пресс-конференцию. Подумать только, больше месяца! Нам же пришлось удовольствоваться кратким сообщением о ней на доске объявлений — и перепугаться на всю жизнь! Мы ведь не знали, от чего умерло трое наших коллег. Первоначальные диагнозы были ложными.

Норма покачала головой.

— Да, да, поверьте, — возбужденно проговорил Рено. — А те двое бедолаг, которые больны раком, но пока живы? Мы знали, что они на больничном, но что там у них такое, никто не ведал. Еще мы знали, что Жозефина получила деньги от профессионального объединения медиков. Потом выяснилось, что эти двое, которые заболели, тоже получили оттуда деньги. Значит, объединение признало, что у них профессиональное заболевание. То есть если у нас заболевают раком, эту болезнь получают на работе! Представляете, какое у нас у всех настроение. Каждого, конечно, тревожит вопрос: я-то уже подхватил или пока нет? А когда моя очередь? И рак чего у меня будет? Бедная Жозефина ужасно страдала от этой «неизвестной формы рака», такой скоротечной. И двое других тоже. Что, и нам придется ужасно страдать, прежде чем мы откинем копыта? Что произошло? Что это за проклятая «неопределенная новая субстанция», о которой они болтают? Что случилось в обеих лабораториях? Над чем, черт побери, нас заставляют работать в действительности?

— …четвертый и пятый витражи: Новый Завет Иисус… откровения Иисуса перед мудрецами… при Иорданской купели… ханаанской свадьбе…

— Итак, этим двум мерзавцам и впрямь понадобилось больше месяца после получения письма от Деллануа, чтобы созвать свою пресс-конференцию. Ее назначили на 13 сентября, на прошлую субботу. Там же представили и членов комиссии независимых специалистов. Пришла целая куча фотографов из крупнейших зарубежных агентств и полно разных других профи. И две группы репортеров-телевизионщиков, одна из «Премьер шен», другая — из «Теле-2». Сначала Кайоль толкнул мутную речь о необходимости полной гласности в случае возможных критических ситуаций, чреватых угрозой обстоятельств и тому подобного. Что за пресс-конференцию он закатил, Боже мой! Оба мерзавца стояли насмерть. Они не желают ничего предвосхищать, нет, во имя всего святого! Но никакой своей вины они, конечно, не чувствуют. В «Еврогене» все в порядке. В госпитале имени де Голля — тоже. Всем и без того известно: каждый четвертый француз умирает от рака. Если верить этой статистике, в ближайшее время у нас в институте должно умереть еще немало людей. Репортеры упорно твердили, дескать, пятеро наших умерло от рака не за десять лет, а за каких-то пять месяцев, — однако те лишь пожимали плечами.

— …сошествие Духа… основание Церкви… а между ними пятый витраж, так называемый витраж Святого Стефана… выборы и служба диаконов… проповедь Святого Стефана… его побивают каменьями… пред ним разверзается небо…

— Идиотская болтовня продолжалась, — говорил Патрик Рено. — Шеф «Еврогена» напомнил, что на протяжении последних пятнадцати лет четыре главы крупнейших стран умерли от рака: Помпиду, Бумедьен, Чжоу Эньлай и шах Ирана. Не говоря уже о Рейгане, которому удалось выкарабкаться. Представляете себе уровень разговора! Задали вопрос: почему профессиональное объединение заплатило заболевшим компенсацию? Ответ: спросите в профессиональном объединении. Подонки!.. Да и вообще — все это придумано и раздувается коммунистами. С какой такой стати? А вот: Жозефина Бретон была в прошлом членом ФКП. Ну, и так далее. Тошнотворная галиматья, честное слово!.. Когда украли всю пленку, снятую на пресс-конференции, и в воскресенье разразился первый скандал в печати, мы сидели вместе с Феликсом. Феликс Лоран мой приятель, оператор из «Теле-2». Мировой парень, свой в доску! Ну, сидим мы с ним в нашем бистро рядом с больницей, на углу улицы Дантона, выпиваем себе, обсуждаем, как это могло случиться, и тут Феликс говорит…


— Может, они хотели любой ценой избежать, чтобы на пленке осталась чья-то рожа, — сказал Феликс Лоран.

— Какая такая рожа? — переспросил Рено.

Они сидели у окна в маленьком бистро. Поздний вечер, уже зажглись фонари, и тихая улица Дантона была безлюдной.

— Ну, чья-то рожа, которую могут узнать хотя бы несколько человек из миллиона телезрителей. Чего ни в коем случае кто-то не хотел допустить.

— Возможно, — сказал Рено.

Он пил вермут, его приятель перно.

— Боже правый! — воскликнул он, да так громко, что на них оглянулись все врачи, шоферы такси и проститутки, столпившиеся у стойки, где по телевизору показывали соревнования по вольной борьбе.

— Потише! — предупредил оператор. — Что — «Боже правый»?

— Я кое-что вспомнил. Работает у нас один американец. Биохимик. В лаборатории номер один. Хороший парень. Джек Кронин. Он должен был присутствовать на пресс-конференции. Нас всех обязали. Фирма поставила такое условие… Кронину около сорока. А в «Еврогене» он лет десять. Специалист первоклассный. Странно…

— Что странно-то? — Оператор из «Теле-2» подозвал хозяина. — Эй, гастон, повторим, пожалуй! Что странно-то?

— Друзей у него не было. По крайней мере среди нас. Хотя все мы — одна команда. Спаянная. Он никогда не выпивал с нами. Вечером всегда уезжал домой один. Я ни разу не видел его с девушками.

— А с мальчиками?

— И с ними не видел.

— Ничего особенного. Одинокие люди — не редкость.

Хозяин принес новые рюмки и графинчик с водой. К столу подошли две девицы, блондинка и брюнетка.

— Ну, сладкие мои? Как насчет того, чтобы развлечься? — начала блондинка.

— Очень жаль, но у нас дело. В следующий раз — с удовольствием. Не обижайтесь, — дружелюбно проговорил Феликс Лоран.

— При чем тут обиды? Спросить-то можно, — удивилась блондинка. — Пошли, Клодин, прошвырнемся чуть-чуть. — И, покачивая бедрами, они оставили бистро.

— Нет, с Джеком Кронином есть одна загвоздка. На этой пресс-конференции он был. А потом позвонил в институт из дома и передал, что будет отсутствовать целую неделю. У него, мол, диарея.

— Запрограммировал себе понос на семь дней? Много же в нем дерьма!

— Я вспомнил об этом, когда ты сказал, что кому-то вредно, чтобы видели его рожу.

Лоран вдруг разволновался.

— Ты знаешь, где этот поносник живет?

— Нет. Но можно справиться в госпитале.

Через несколько минут вахтер госпиталя имени де Голля сообщил им адрес: улица де Лурнеля, 16.

В машине Феликса нашли на плане города эту улицу.

— Пятнадцатый район, — сказал Лоран. — М-да, далековато отсюда.

— Поехали! — скомандовал Рено. — Поехали туда! Это не помешает. Объяснишь в случае чего, что решил навестить заболевшего приятеля.

— О’кей. Камера у меня с собой. Надо будет, сделаю несколько снимков этого американца. А потом постараемся выяснить, что он за птица. Если, конечно, вся эта идея не бред собачий.

Полчаса спустя «пежо» Лорана остановился перед большим домом на тихой улице де Лурнеля. Они позвонили консьержке, которая увлеченно смотрела литературную телепередачу «Апостроф». Какие культурные запросы у дамы! Ее оторвали от телевизора, и она разозлилась.

— Нам бы только узнать, где проживает доктор Кронин, мадам, — сказал Феликс.

Спрятав пятидесятифранковую купюру, консьержка подобрела.

— Пятый этаж, дверь налево. Только его нет.

— То есть как это «нет»?

— Ну, в отъезде он. Еще вчера уехал. Сказал, что в отпуск. Куда-то под Тулон. Адрес он мне оставил. А вернется через три недели. Сегодня появился его друг, с письмом от доктора. У него при себе все ключи, он собирается прожить здесь дня два-три.

Рено с Лораном переглянулись. Оператор «Теле-2» держал в руках фотокамеру.

— Его друг сейчас наверху? — спросил Рено.

— По-моему, да. Поднимитесь на лифте, месье! Извините, но я хотела бы вернуться к «Апострофу». Кто бы мог подумать, что старуху Дюра ждет такой успех? Ведь ей восемьдесят! Я за нее рада, а как же — все мы стареем, разве не правда? Эта писательница видно, одинока… — и дверь за ней захлопнулась.

— Пошли! — сказал Лоран.

На скрипучем старомодном лифте они поднялись на пятый этаж. Здесь, как и на других этажах, было две квартиры. Маленькая медная пластинка над правой дверью гласила Мене, а над левой — Кронин. Лоран поднял камеру, приготовившись снимать. Он кивнул, и Рено позвонил в дверь. Еще раньше они слышали шаги за дверью. Теперь же все стихло. Рено позвонил снова, три раза подряд.

Лишь после этого послышался мужской голос:

— Кто там?

— Телеграмма доктору Кронину! — крикнул Рено.

— Просуньте ее под дверь!

— Сожалею, мсье, но вы должны расписаться в получении.

— Один момент! — прозвучало из-за двери, и снова послышались шаги.

Щелкнул замок, и дверь открылась.

Перед ними предстал человек с пистолетом в руке. За его спиной можно было увидеть кабинет, в котором учинили настоящий погром: вся мебель перевернута, ящики письменного стола валялись на полу, повсюду разбросаны бумаги, содержимое этих ящиков. Стоило незнакомцу появиться на пороге, как мигнула вспышка камеры Лорана. Дверь сразу захлопнулась.

— Кто это был?

— Понятия не имею.

— Оставайся здесь, — сказал Лоран. — А я слетаю к консьержке и вызову полицию.

— Хорошо тебе говорить! У него пистолет, дружище!

— О’кей. Спускаемся! Пусть консьержка запрет дверь, чтобы он не улизнул.

Они стремглав сбежали вниз и постучались к консьержке. На сей раз женщина вышла из себя.

— Merde, alors! Что у вас стряслось?

Они ворвались в ее конуру. Передача «Апостроф» еще не завершилась. В старом глубоком кресле перед телевизором лежала жирная темно-рыжая кошка. Феликс Лоран схватил телефонную трубку и набрал номер патрульной службы. А Рено тем временем пытался умаслить хозяйку, пожилую толстуху, очень похожую на свою кошку — вдобавок она была в темно-рыжем утреннем халате. И волосы она покрасила в темно-рыжий цвет.

— Немедленно заприте парадное, мадам, прошу вас!

— Почему?

— В квартире доктора Кронина находится человек, который не должен выйти из дома!

— А это почему?

— Потому что я вам это сказал, мадам.

— Мало ли что вы сказали! Кто вы вообще такой?

— Послушайте, мадам, этот человек вооружен. Он опасен.

— Этот милый, обходительный господин, друг доктора Кронина, опасен? Не смешите меня!

— Патрульная служба! — кричал в трубку Лоран. — Немедленно приезжайте на улицу де Лурнеля, шестнадцать! Вооруженный человек перевернул квартиру вверх дном. В любую секунду он может натворить больших бед!

— С кем я говорю? — спросил мужской голос.

— С Феликсом Лораном, оператором с «Теле-2».

— Где вы находитесь?

— В комнате консьержки. Она не желает запирать дверь. Я сказал: это необходимо, чтобы безумец не сбежал. А она отказывается.

— Дайте ей трубку!

— Секунду! — Лоран крикнул: — Мадам! Полиция! Просят вас!

Шаркая ногами, та подошла и взяла трубку.

— Да? — Несколько секунд она молча слушала. — Ну ладно. Как вам будет угодно, — процедила она наконец. — Но будьте уверены, ваш шеф еще обо мне услышит. Просто скандал! Ворвались посреди ночи! А он такой порядочный человек… Мухи не обидит… Ладно, ладно, иду, — и опустила трубку. — Сволочи, — прошипела она. — Грязные сволочи!

Взяв с полки ключи, пошла к входной двери и закрыла ее. При этом безостановочно бормотала себе под нос ругательства. Когда консьержка вернулась в свою каморку, оба они последовали за ней.

— Ну, уж нет, месье, это чересчур! Выметайтесь отсюда!

— Сожалею, мадам, но мы вынуждены остаться. Неужели вы думаете, что мы предпочтём стоять на лестнице, когда он спустится? Нам пока жизнь не надоела! — сказал Рено, подталкивая ее в глубь каморки.

— Грубиян вы эдакий! Ничего, приедут флики, узнаете, почем фунт лиха. Свинство какое!

— Извините нас, мадам.

— А-а, поцелуйте меня… сами знаете, куда!

— Я ведь сказал: мы просим прощения.

— Все. Баста. Делайте что хотите. — Консьержка села в кресло.

Толстая кошка прыгнула ей на колени. В «Апострофе» выступал приятного вида господин, который держал в руках книгу и рассуждал о смехотворности любви, жизни и смерти.

— Это Милан Кундера, — сказал Лоран.

— Кто? — переспросил Рено.

— Милан Кундера. Я снимал интервью с ним. Чех, несколько лет живет у нас в Париже.

— Да плевать я хотел на твоего чеха! Этот тип может в любую минуту спуститься и всех нас перестрелять!

— Потише вы там! — прикрикнула на них консьержка. — Кундера замечательный писатель! Он рассказывает о своей новой книге. Я весь вечер этого ждала!

— Он и правда первый класс, — сказал Лоран.

— Но не настолько же замечательный, чтобы я не наложил себе в штаны при мысли, что этот субъект вот-вот начнет орудовать своей пушкой.

Однако пресловутый субъект и не думал спускаться. Минут через пять они услышали вой полицейских сирен. У дома остановились две машины. Консьержка, продолжая ругаться, открыла, и полицейские, обменявшись несколькими фразами с Лораном, поспешили наверх. Двое для страховки остались на лестнице, а двое принялись звонить и стучать в дверь. Когда им никто не открыл, заорали вниз, чтобы консьержка принесла дубликаты ключей.

Толстуха даже разревелась от злости.

— Я вас всех уволю! Пойду прямо к премьер-министру Шираку. Мы здесь не в Чикаго!

А тем временем полицейский открыл дверь. Стоявший за ним держал автомат наизготовку. Но это оказалось излишним: в квартире никого не было. Неизвестный исчез. Вскоре выяснилось, как ему удалось исчезнуть. Он взобрался по пожарной лестнице на крышу, оттуда перебрался на крышу соседнего дома и бежал через черный ход…


— Никаких других его следов они не нашли, — рассказывал Патрик Рено в брейзахском соборе Святого Стефана. — Все закончилось тем, что нас несколько часов допрашивали в присутствии какой-то полицейской шишки. Обращались с нами как с бандитами.

— Сняли отпечатки пальцев? Или что? — спросил Барски.

— Нет, ничего такого. Хотя угрожали… Мими, моя подружка, сделала фотокопию личного дела Кронина, а Феликс проявил пленку со снимком человека в дверях. И поскольку официальные органы воздвигают вокруг этой истории глухую стену, мы с Феликсом подумали, что эти материалы пригодятся вам, фрау Десмонд, — он достал из конверта фотокопии. — Вот личное дело. А вот снимок…

— …змий, пускающий из пасти своей воду… богоизбранный народ… — громыхал голос гида американских туристов.

Норма уставилась на фотографию. И сразу узнала мертвенно-бледное лицо и очки без оправы.

— Это Хорст Лангфрост, — сказала она.

27

— Кто-кто?

— Человек, который то и дело появляется в Германии, а потом снова исчезает, — объяснил Барски и поведал Рено все, что они знали о Лангфросте.

— Будь оно все проклято! — сказал тот. — Так я и знал, что мы в дерьме по уши. Не сомневаюсь, след ведет в верха. В самые самые. Иначе не могла за здорово живешь исчезнуть пленка из трех мест.

— Погоди, — прервал его Барски. — Этот Хорст Лангфрост, он что, тоже был на пресс-конференции?

— Нет. Тот, кого мы засняли в квартире Кронина, на пресс-конференции не был. Я его раньше в глаза не видел!

— А я-то предполагал, что у нас, в Германии, пленку могли похитить из-за Лангфроста. Но тогда незачем было красть пленку у вас. На вашей-то его не было! Может, они прикрывали этого Кронина. Он как-никак исчез.

— Все может быть, — сказала Норма. — Мне почему-то вспомнилось, что когда «Мир в кадре» передавал репортажи о похоронах, на экране появились помехи. На несколько секунд изображение пропало. В каком именно месте, точно не скажу. А вдруг это не технические помехи, а чей-то умысел?

— Как по-вашему, мой материал пригодится?..

— Обязательно, — сказала Норма. — И не только мне. У меня есть договоренность с шефом специальной комиссии ФКВ. Я помогаю ему. А он мне. Человек он стоящий, правда, Ян?

— Да, он в полном порядке, Патрик.

— Я это потому сказала, что в самое ближайшее время передам весь материал ему. Если кто и сможет оценить его по достоинству, то это он. И вашу историю, месье Рено, я передам со всеми подробностями.

— Прекрасно. Благодарю вас. Кто уходит первым?..

— Ты, — сказал Барски. — Я не сомневаюсь, что за тобой следят. У нас есть постоянная личная охрана, ее обеспечивает ФКВ. Сондерсен обещал, что тебя тоже прикроют. Поезжай! Мы пробудем тут еще минут двадцать. Потом вернемся в отель за вещами — и в аэропорт.

— Если я тебе понадоблюсь, в ближайшие дни ты найдешь меня у матери в Кольмаре. Вот адрес. Затем я возвращаюсь в Париж. Только никаких телефонных звонков! Прямой контакт через доверенных лиц, как и раньше. Привет!

Он вышел из темной ниши и заторопился к выходу.

— Привет, Патрик! — тихо проговорил Барски. И, повернувшись к Норме: — Дайте конверт мне, я спрячу его под рубашку.

— …воскресение юноши из Наина… дочери Лазаря… Миссис Кэмберленд, опять вы присели! Вернитесь немедленно к группе! Сколько времени мы из-за вас теряем…


Барски и Норма оставили монастырь. Медленно обошли вокруг стен. По дороге им не встретилось ни души. Норма остановилась у невысокой каменной ограды, Барски вплотную рядом с ней. Теплый ветерок сменился резким, холодным. По небу быстро побежали большие облака, из-за чего постоянно менялся дневной свет. На дома Брайзаха, стоявшие в долине, на виноградники, на Рейн, на поля и перелески, маленькие деревушки, луга и озера полосами ложились тени.

Когда я в последний раз с такой отчетливостью видела все — далекое и близкое? — подумала Норма.

— Красота! — воскликнула она.

Барски кивнул и обнял ее за плечи.

Тени и солнце. Какие поразительные краски. Почему мне снова вспоминается Ницца, аэропорт, ресторан и невероятная тишина? Здесь тишина гудит. Но вернулась умиротворенность. Умиротворенность того раннего утра. Для Яна это умиротворение Господне.

Они шли против ветра, несколько наклонившись вперед, и он по-прежнему обнимал ее за плечи. Они покачивались — ветер словно силился оторвать их друг от друга. И постоянно чередовались светлые, освещенные солнцем полосы и тень. На некотором отдалении за ними незаметно следовали два человека.

Вот они остановились перед одной из ниш во внешней стене церкви. За железной решеткой на земле лежал каменный свиток.

В ПАМЯТЬ О ЖЕРТВАХ ВОЙНЫ И ПОЧТИ ПОЛНОМ РАЗРУШЕНИИ ГОРОДА БРАЙЗАХА В 1945 ГОДУ.

ИЗ СТРАДАНИЙ ЕГО ЛЮДЕЙ ВЫРОСЛО СТРЕМЛЕНИЕ К ОБЪЕДИНЕНИЮ ЕВРОПЫ КАК ВКЛАДУ В ДЕЛО МИРА.

Да, подумала Норма, 1945 год. Сколько людей говорили мне, что первые послевоенные годы были лучшими в их жизни. Алвин постоянно возвращается к ним: к этим годам голода, развалин, холода и нищеты — и великих надежд. Тогда, говорит Алвин, все жили надеждами, да еще какими! Нацистская чума канула в вечность. Все в это искренне верили. И они выжили. Они были молоды тогда, те, кто об этом рассказывает, так молоды! И вот, думали, пришло их время, и они были исполнены неодолимой решимости построить новый мир, более совершенный, более справедливый, мир без нужды и страха, мир без войн. То были чудесные годы, говорит Алвин. Ибо все люди были бедны, и все были богаты, неизмеримо богаты — доброй волей. Как и те, подумала Норма, которые возродили этот монастырь из руин.

— Двадцать минут давно прошли! Давайте возвращаться! — громко, — перекрикивая ветер, — проговорил Барски.

Норма кивнула. И сегодня люди хотят мира, думала она, идя рядом с Барски к наемной машине. Во всем мире люди хотят этого. Но у них нет власти. Я знакома со многими, кто ею обладает. А с некоторыми мне очень скоро предстоит познакомиться.

28

— Позвольте спросить вас, почему вообще атомное оружие такое важное? — вежливо спросила маленькая девочка. — Ведь если вы будете вооружаться, вы постараетесь, чтобы что-то случилось. Вы говорите, будто хотите мира, а сами вооружаетесь и вооружаетесь.

— Все люди на земле приходятся друг другу братьями исестрами, пускай даже дальними-предальними. И я не понимаю, почему тогда они ну нисколько друг другу не доверяют. Почему так вышло, что никто друг другу не верит, — и оружия становится больше и больше? — сказала другая маленькая девочка.

Около двухсот детей собралось в берлинской церкви Вознесения, а напротив них на скамейке сидело шестеро взрослых: пятеро мужчин и женщина. Родители стояли вдоль стен.

Это происходило в восьмиугольной церкви, построенной архитектором Айерманом, которая встала рядом с развалинами старой церкви императора Вильгельма. Развалины эти призваны были служить вечным напоминанием о войне и ее ужасах. Войдя в новую церковь, прихожанин оказывался перед высоким алтарем, который прожектора подсвечивали золотистым светом, а на нем самом горело двенадцать свечей в высоких подсвечниках. Перед стеклянной стенкой из темно-синих прозрачных пластинок, напоминавшей огромную решетку, над алтарем невесомо парила позолоченная фигура Христа с распростертыми руками. Напротив нее, на высоте метров пяти, помещались хоры с органом; наверх вели две боковые лестницы. Все прожекторы были включены — «Мир в кадре» снимал эту встречу для вечерних передач.

Еля, в своем любимом голубом платье, громко воскликнула:

— Если даже и нужно вооружаться, то достаточно столько атомного оружия, чтобы разгромить своего противника. Больше-то зачем? Эти деньги могли бы пойти на помощь другим… Если страну один раз разрушить — хуже ничего не придумаешь! Разве можно ее разрушить несколько раз?

Девочки и мальчики громко захлопали.

Худощавый мужчина, Роберт Ханзен из комиссии бундестага по обороне, проговорил с улыбкой:

— В мире есть сейчас пятьдесят тысяч атомных боеголовок, и это, конечно, гораздо больше, чем требуется, я с вами совершенно согласен. Поэтому-то мы и стараемся в Женеве, в Вене, в Стокгольме, на самых разных конференциях это число уменьшить. Да, но весь вопрос в доверии. Можем ли мы поверить людям, живущим по ту сторону стены, что они и впредь позволят нам жить в мире и согласии? Если бы я знал это наверняка, от вооружений можно было бы отказаться.

Норма стояла рядом с Барски и Вестеном у стены церкви. Свой кассетник она включила с самого начала. На ней были белые брюки и белый блейзер. Вестен был по своему обыкновению в высшей степени элегантен: светлый костюм с рубашкой и галстуком, подобранными в тон, на манжетах вышиты его инициалы, а запонки — из старинных монет. Барски тоже был в блейзере. Сегодня четверг, 25 сентября 1986 года, 11.20 утра. А встретились они накануне в отеле «Кемпински». Еля первый раз летела в самолете и волновалась невероятно. Это состояние не покидало ее и сегодня.

Маленький мальчик, стоявший за спиной Ели, крикнул:

— Почему люди не хотят замечать, что оружия слишком много? Почему они рвутся воевать?

И опять дети захлопали.

В своей обычной манере, взвинченно и даже зло, выступила Вильма Кларер из берлинского сената.

— Потому что человек, отлично зная, что есть добро, творит зачастую зло. Вот вы сами увидите… Я, по крайней мере, отлично знаю об этом по себе. По этой причине требуется не только доверие в политике, но и гарантии.

Поднялось множество детских рук — ребятам не терпелось высказаться.

Девочка с выпуклыми линзами в очках громко сказала:

— Вот нам объяснили, что уже есть пятьдесят тысяч атомных боеголовок. Я считаю, что это ровно на пятьдесят тысяч больше, чем надо!

Дети захлопали и ей.

Господин Ханзен из Бонна спросил с улыбкой:

— Ты веришь, что люди лучше поймут друг друга, если в мире не будет бомб?

— Да! Да! Да! — закричали все дети.

На что господин Ханзен с улыбкой — он всегда улыбался — возразил:

— Все как раз наоборот!

— О-о! О-о! У-у! — недовольно загудели ребята.

— Извините! — воскликнул господин Ханзен. — Мир всегда был длительным тогда, когда люди меняли свое миросозерцание…

— Просто не верится, — буркнул Вестен.

— Да и по-немецки он выражается кое-как, — добавила Норма.

— …когда люди меняются, — словно услышав их, произнес улыбающийся господин из Бонна, — тогда и возможен мир. Дело вовсе не в том, есть в наличии какой-то вид вооружений или нет. Итак, необходимо изменить саму шкалу человеческих ценностей, поведение, необходимо открыть границы. Кто хочет мира, должен открыть границы, а не воздвигать стены!

Вернер Келлер, седовласый профессор-физик из Мюнхена, посмотрел на улыбчивого господина Ханзена и сокрушенно покачал головой. Дети знали, как зовут этого бородатого господина, потому что перед началом встречи им представили всех взрослых ее участников.

— А что произойдет, — спросила серьезного вида девочка-подросток, — если, например, девушка облучится? Может так быть, что когда у нее родится ребенок, у него не будет одной ручки, ножки, ну и так далее?..

Чернобыльская катастрофа до сих пор волновала всех, даже самых молодых.

Ей ответил доктор Пауль Шефер, детский врач из Франкфурта:

— Да, этой девушке придется считаться с тем, что здорового ребенка ей не родить. Более того, есть опасность, что если облучится беременная уже женщина, у ее ребенка будут явные физические изъяны, а если даже он родится с виду здоровым, у него в детстве или в юношеском возрасте появятся признаки неизлечимого белокровия.

Пастор Вильгельм Корн из Берлина сказал:

— У вас у самих появилось чувство страха или вас запугивают? Я вспоминаю моих родителей. Когда мы спускались в бомбоубежище и наверху взрывались бомбы и снаряды, у нас тоже были все основания для страха. Однако родители внушали мне: пока мы с тобой, ничего не бойся. И я желаю всем вам, чтобы и вам кто-то передал это чувство… что у вас есть родина и что у каждого из вас — если мне как христианину позволено это сказать — есть Иисус Христос… который для каждого из нас… э-э… который хранит каждого из нас.

— Я боюсь Рейгана и Горбачева… и всяких других таких людей, — проговорила маленькая девочка.

— А я нет, — возразила худая дама из берлинского сената.

— О-о! О-о! У-у! — снова заверещали дети, а кто-то даже засмеялся.

— И я их не боюсь, — поддержал ее пастор Корн. — Ничего они не сделают, если нет на то Божьей воли.

Слово взял седой профессор-психоаналитик из мюнхенского университета Петер Кант:

— Позвольте мне ответить вам. На прошлой войне я был солдатом на Восточном фронте. Перед самым крупным нашим наступлением — мне как раз сравнялось девятнадцать — к нам пришел пастор с благословением и утешением. На груди у него висел большой такой серебряный крест. Он сказал нам, этот пастор, что сам Господь Бог и сын Его Иисус Христос благословляют нас на победу над безбожниками русскими, этими советскими атеистами. Это утверждение, будто именем Иисуса Христа мы призваны уничтожать в России миллионы людей, я и тогда счел ужасно несправедливым, хотя далеко не все осознавал. Ведь убивал-то не Гитлер, а ваши отцы и деды. А за то, что мы смогли встретиться здесь сегодня, мы должны быть благодарны одному лишь обстоятельству: к тому времени не было еще атомной бомбы.

Пастор злобно поглядел на психоаналитика, господин из Бонна продолжал улыбаться, отцы и матери детей стояли неподвижно, словно застыли, и лица их выражали сожаление, бессилие и гнев.

Толстый мальчуган подошел к господину Ханзену:

— У меня к вам совсем маленький вопрос: вы сами участвовали в митингах? Или мирных демонстрациях?

На что господин из Бонна ответил с улыбкой:

— Наилучшим движением за мир я считаю существование бундесвера, потому что он не в демонстрациях участвует, а кое-что делает.

Тут уж возмущенно загудели почти все ребята. А улыбчивый боннец продолжал:

— Они, солдаты, гаранты нашей мирной и свободной жизни.

Дети по-прежнему протестующе гудели.

— А вы что думали! — с улыбкой воскликнул господин из Бонна. — Мы с фрау Кларер, — он кивнул на сидящую рядом с ним худую женщину, — знаем господина Коля, наверное, лучше всех здесь присутствующих. Он день и ночь думает о мире.

Ребята вели себя как встревоженный улей. В полосках света прожекторов плясали пылинки, камеры телевизионщиков продолжали бесшумно снимать все происходящее. К стенам церкви кто-то прикрепил письма, написанные Рейгану и Горбачеву, в которых дети просили прекратить гонку вооружений. С улицы в церковь едва слышно доносился городской шум.

Маленький мальчик набрался смелости и крикнул:

— Да, но разве бундесвер не для войны?

— Нет, — ответил, улыбнувшись, господин из Бонна. — Он предотвращает войну. Он заботится о том, чтобы она нас не коснулась. Будь мы безоружны, мы не могли бы вести здесь столь содержательную беседу.

— Как он собой доволен, — тихонько проговорил Вестен.

— Но ведь кто-то всегда начинает первым! — возмутилась какая-то девочка.

Господин из Бонна покачал головой.

— Мы первыми не начнем, — сказал он, улыбаясь. — Демократические страны войн не начинают.

— Да! — воскликнула девочка в желтом платье. — Но если войну начнет кто другой, демократы обязательно ответят!

— Извините, — сказал Ханзен, — это только потому, что народ защищает свою свободу.

— Ну, если они собираются нас защищать, — сказал мальчик с короткой стрижкой, — все равно будет война. Если, предположим, кто-то вздумает напасть на нас, им, значит, придется нас защищать — и тогда начнется война. Что в лоб, что по лбу. Война она война и есть!

Седовласый и седобородый физик Келлер сказал:

— Я вот чего боюсь: следующая война разразится, хотя никто ее не хочет. А почему? Да потому что все вооружаются. И мы можем хоть сто раз повторять: «Мы живем в демократической стране, где президент и канцлер делают лишь то, что всем нам на пользу». Но откуда нам известно, как действует система, в руках которой они находятся, и все ли об этой системе они знают? Вот чего я страшно боюсь. И вы совершенно правы: необходимо покончить с гонкой вооружений. Если остановить эту гонку, мы все равно не окажемся безоружными.

Господин из Бонна перестал на какое-то время улыбаться и смотрел на него ненавидящими глазами.

— Нам постоянно твердят о нашей уязвимости. А ведь Запад накопил двадцать пять тысяч атомных боеголовок. О какой уязвимости речь? Наоборот, для нашей обороны этого довольно, необходимо заняться поисками путей для сокращения этой цифры!

Дети захлопали в ладоши. Кто-то крикнул: «Браво!»

Дама из сената раздраженно и злобно воскликнула:

— Я хочу подсказать вам, как вы сможете этого добиться! Скоро вы вырастете. И тогда, если вы вступите в одну из политических партий, боритесь за свои убеждения сколько угодно! Изменяйте общественное мнение! Это будет очень-очень важно!

Ее слова привели, можно сказать, в смятение физика и психоаналитика, пастор удовлетворенно кивнул, господин Ханзен из Бонна улыбнулся… И вдруг стоящий рядом с Вестеном мужчина молниеносно сбил его на пол, а сам прикрыл сверху своим телом, Барски секунду спустя проделал то же с Нормой — и тут же прогремела автоматная очередь. Пули попали в церковную стену как раз в том месте, где несколько мгновений назад стояли Вестен, Норма и Барски. Посыпалась штукатурка.

— Ложитесь! — заорал мужчина, поваливший на пол Вестена. — Всем лечь! Не шевелиться!..

Второй мужчина, стоявший за колонной, принялся палить из автомата в высокую стройную монахиню, которая, тоже стреляя из автомата, быстро сбегала по ступенькам одной из двух лестниц, ведущих на хоры. Монахиня прятала, наверное, свой автомат под длинной черной накидкой. Она была в монашеском белом чепце, нижнюю часть лица скрывали белые ленты под подбородком. На груди блестел золотой крест.

Дети визжали во все горло. Все бросились навзничь на кафельный пол. С полдюжины мужчин, державшихся все время в тени, с автоматами в руках бежали короткими перебежками по направлению к монахине. Они натыкались на лежащих, спотыкались, и их пули не достигали цели. Вдребезги разлетелась стеклянная пластина с изречением — золотыми буквами, конечно: Бог есть любовь. А дети и взрослые кричали, кричали, кричали. Операторы телевидения тоже лежали на полу, кроме одного, который снимал как ни в чем не бывало. Норма выхватила из сумки маленький фотоаппарат и сделала несколько снимков.

— Ян! — не своим голосом закричала Еля. — Ян! Ян!

— Не поднимай голову! Лежи, не шевелись!

Он сумел заметить, что монахиню, успевшую уже добраться до двери, ранило в правое бедро. Ее отбросило к колонне, она упала, но смогла все же подняться на ноги и открыла отчаянный огонь по центральному нефу. Ее преследователи бросились на пол, на уже лежавших там. А монахиня, пятясь спиной к двери, оказалась все же за пределами церкви. На улице взревел автомобильный мотор и заскрипели шины — машина рванула с места.

И вдруг наступила мертвая тишина.

29

— Как же я испугалась! — проговорила Еля хриплым изменившимся голосом. — Ужас какой-то… А теперь я больше не боюсь… правда — потому что вы со мной… Вы ведь не уйдете, да?

— Да, — сказал Барски.

— А Норма?

— Я тоже, — ответила та.

После перестрелки в церкви прошел примерно час. Монахине удалось скрыться — на том самом «порше», который стоял перед церковью. На нем была антенна радиотелефона. Позднее полицейские признались, что приняли этот «порше» за машину криминальной полиции, а водителя — за одного из сотрудников Сондерсена. При проверке документов на стоянке он предъявил удостоверение и жетон висбаденского федерального криминального ведомства. Номер у машины тоже был висбаденский. Проверявшие документы смогли описать внешность подставного сотрудника ФКВ и даже вспомнили фамилию на удостоверении: Вильбранд.

Как только монахиня оказалась в «порше», Вильбранд рванул вверх по Курфюрстендамму в сторону Холензе. Две машины уголовной полиции и две патрульные гнались за «порше», но в районе Нойкельна окончательно потеряли его из виду.

Спустя несколько минут после стрельбы к церкви подъехали санитарные машины, технички и патрульные «опели» со множеством полицейских. Слава Богу, ни раненых, ни убитых не было. Много детей и несколько взрослых были в состоянии сильнейшего шока. Четверых мужчин, двух женщин и двенадцать детей доставили в больницу, остальным врачи оказали первую помощь прямо в церкви. Еле тоже сделали успокоительный угол. Она плакала, а Барски ласково обнимал ее.

Криминалисты из группы обер-комиссара Олафа Томкина начали опрос свидетелей, а также фиксацию следов, оставленных в церкви монахиней. Маловразумительные как будто меры? Отнюдь. Обер-комиссар Томкин, конечно, прав: если у монахини были пособники, они — за исключением водителя «порше» — и сейчас в церкви. Что и следовало доказать.

Полицейские, выделенные для охраны Вестена, Нормы и Барски, старались добиться, чтобы тех поскорее отпустили. Дошли до Томкина. Объяснили, что именно их заботит: в любой момент покушение может повториться. Церковь переполнена людьми, и откуда ждать новых выстрелов — неизвестно…

— Где вы остановились? — спросил обер-комиссар у Вестена.

Он, разумеется, знал, с кем имеет дело и почему к этим троим приставлена охрана.

— В «Кемпински», — сказал Вестен.

Он отряхнул пиджак и брюки и выглядел сейчас элегантным и представительным, как всегда.

— Я только что говорил по телефону с Сондерсеном, — сказал Томкин. — Он немедленно вылетает в Берлин. Но на ближайший самолет уже не успевает, придется ждать следующего рейса. А спецрейсы над территорией ГДР запрещены. Даже в случаях, подобных нашему. О’кей, наши люди проводят вас до «Кемпински». Но без разрешения Сондерсена ни в коем случае не покидайте отель.

В тесном кольце охранников и других полицейских Норма, Вестен и Барски с Елей вышли вместе с Томкином из церкви, от которой то отъезжали санитарные машины, то подъезжали новые патрульные: им приходилось пробиваться сквозь толпу любопытствующих. Вдруг вспыхнула перепалка — офицеры полиции из двойного кордона вокруг церкви не давали пройти в нее двум господам.

— Господин министр! — крикнул один из них, очень высокий и крепкого сложения. Рядом с ним стоял стройный человек с медицинским кейсом в руках.

— Да ведь это администратор из «Кемпински»! — удивился Томкин.

— Верно, это господин Руоф, — подтвердил Вестен.

— А другой — доктор Тума, — сказала Норма. — Мы с ним знакомы.

— Что вы хотите? — громко спросил Томкин.

— Забрать отсюда господина министра и его друзей! — так же громко ответил Руоф. — Я привез с собой врача. Заехал за ним сразу, как только узнал о случившемся.

— Этот доктор Тума пользовал меня однажды в «Кемпински», когда у меня были почечные колики, — сказала Норма. — Превосходный врач!

— Так что будем делать? — грубовато спросил один из сотрудников ФКВ, недобро взглянув на Томкина. — Торчать здесь у всех на виду, пока не начнут стрелять из дома напротив?

Томкин сдался, и старший портье с доктором прошли кордон. Сейчас Барски держал Елю на руках. Доктор Тума осмотрел ее и успокоил их:

— У нее все в порядке. Но надо поскорее уезжать отсюда!

— При известном вам условии: никто не должен покидать «Кемпински» без разрешения…

— Да, да, да! — начал нервничать сотрудник ФКВ. — Поехали, живо! У нас есть бронированные машины. А господа Руоф и Тума поедут с одним из моих коллег.

И вскоре маленькая группа машин, включив сирены, помчалась по Курфюрстендамму в сторону «Кемпински». У отеля первыми из машин выпрыгнули вооруженные автоматами полицейские. Другие бросились ко входу в отель. Теперь девочку нес на руках старший портье: через холл к лифту, потом по коридору до самого номера, где и уложил Елю на постель. Сюда же зашли и все остальные, кроме Вестена, которого телохранители проводили в его номер. У дверей встали два полицейских.

— Я, конечно, останусь в отеле, — сказал Руоф.

— Глупости, — возразил Тума. — В два вы заканчиваете. А я-то на что? Отправляйтесь домой и не беспокойтесь.

— Ни при какой погоде, — сказал Руоф, упрямый, как все баварцы.

Норма знала его уже много лет. Он всегда был вежливым и предупредительным, готовым оказать любую услугу, что доказывал на деле не раз и не два. Она отвела его в сторону и, понизив голос, проговорила:

— Пожалуйста, у меня есть две пленки, которые нужно немедленно передать в Гамбург. Я сняла их в церкви. Когда ближайший рейс?

Руоф взглянул на часы.

— В тринадцать пятьдесят «Пан Америкен». Сейчас без десяти час. Давайте пленку, фрау Десмонд. — И он незаметно сунул ее в карман. — Я немедленно пошлю в аэропорт моего администратора, можете на меня положиться.

— Как всегда, я знаю. Благодарю, господин Руоф! Когда самолет приземлится в Фульсбюттеле, там обязательно будет кто-нибудь из нашей редакции.

Норма села за телефон и набрала редакционный номер. Доктор Тума и Барски по-прежнему не отходили от Ели. Когда в редакции ответили, Норма назвалась и попросила соединить ее с главным редактором Понтером Ханске. Коротко сообщила о происшествии в церкви. И закончила:

— …никаких фотографов там не было, Понтер. Я сняла целых две пленки. Передаю их с человеком на самолете «Пан Америкен» рейсом в тринадцать пятьдесят. Пошли людей.

— О’кей. А как насчет телевидения?

— Одна группа там снимала все время. Перестрелку и так далее! Это, конечно, передадут в «Мире в кадре». Но мы будем единственными, кто выйдет завтра с фотографиями.

— Что с текстом?

— Знаешь, здесь в любую минуту может случиться что-нибудь еще. Ну, погоня за монахиней… Она ведь ранена. Вот-вот появится Сондерсен. Я не знаю, что́ он разрешит напечатать сразу, а что нет. Все определит его отношение к покушению в церкви. Показания свидетелей я продиктую! Пусть кто-нибудь отредактирует. В случае чего я немедленно созвонюсь с тобой.

— Хорошо.

— У меня сегодня еще назначена встреча, которую организовал Вестен, помнишь? С одной важной шишкой. Перенести или отказаться — немыслимо!

— Понимаю, понимаю.

— Пришли сюда Джо, Франциску и Джимми! Пусть найдут меня в «Кемпински».

— Пошлю немедленно.

— Если меня не будет в отеле, я оставлю для них записку. Или позвоню им через портье. Мы с Сондерсеном договорились о десятичасовом рейсе, помнишь? Но в любом случае мы будем первыми. А теперь переключи меня на секретариат, пожалуйста…

Почти без запинки продиктовав отчет о покушении, она поблагодарила стенографистку, положила трубку и вернулась к остальным.

Еля говорила сейчас очень тихо: сказывалось действие успокоительного укола.

— Мои туфли… где мои туфли?

— Здесь, Еля, — сказал Барски, склонившийся над ней.

— Поставь их на стул, папочка! Хочу, чтобы они были рядом со мной. Ты знаешь почему…

Барски выполнил ее просьбу и пододвинул стул поближе к постели. Потом подошел к телефону и набрал свой гамбургский номер. Старушка Мила сняла почти сразу. Он рассказал ей, что случилось.

Мила разволновалась не на шутку:

— Святые Мария и Иосиф! Вас, господин доктор, и мою ласточку не задело?

— Нет, Мила, нет. Никого не задело, слава Богу! Но у нас здесь хлопот по горло. А от Ели отходить нельзя. Прошу вас, возьмите билет на ближайший самолет на Берлин. Мы в отеле «Кемпински».

— Пресвятая Богородица, вот беда-то! Только вы не тревожьтесь, господин доктор, я мигом, самолетов-то полно! Разве я оставлю мою ласточку, Господи Боже мой!

— Хорошо, Мила. До встречи! — И Барски положил трубку.

За это время доктор Тума успел переброситься несколькими фразами с Нормой.

— Как вы считаете, что это было? Покушение на господина министра?

— Возможно.

— Но почему?

Норма ничего не ответила.

— Вы не хотите мне ответить. Или не имеете права, — понял врач. — Худо дело, правда?

— Да, — сказала Норма.

— Худо дело… — тихонько повторила Еля, когда к ней подошел отец.

Доктор погладил ее по головке.

— А теперь поспи. И ничего не бойся. Все будет хорошо. — Он встал. — Вам не о чем беспокоиться, господин Барски, — и протянул ему визитную карточку. — В случае чего немедленно звоните — я живу в двух шагах. И не стесняйтесь — в любое время дня и ночи! Если я уеду с визитом, передайте жене, она найдет меня по радиотелефону. Повторяю, не волнуйтесь, для этого нет никаких оснований!

— Благодарю, господин доктор, благодарю вас!

— Какие могут быть разговоры, — сказал доктор Тума, судя по выговору такой же чистокровный баварец, как и Вилли Руоф.

Он попрощался с Елей и Нормой, сидевшей сейчас у постели девочки, и Барски проводил его до лифта.

— Какая ужасная подлость, — сказала девочка уже в полусне.

— О чем ты, Еля?

— Что они стреляли. Я столько хотела еще сказать. О том, что надо, по-моему, сделать, чтобы никогда не было больше войны… — и ее головка упала набок.

Вернулся Барски и сел на стул по другую сторону кровати.

— Чудовища! — сказал он. — Там было столько детей. Они могли попасть в детей…

— В некоторых детей попали.

— Боже мой… простите меня.

— Я вот о чем хотела вам сказать: мы имеем дело с самыми безжалостными убийцами! А я — законченная идиотка. Столько людей в таком тесном помещении! Для покушения — место просто идеальное! Как я раньше не догадалась.

— Теперь у наших номеров будут постоянно дежурить полицейские. Один из них сказал, что сменяться они будут через три часа. Да, а если вдуматься, вы правы: на сей раз нам просто чертовски повезло!

— Да, чертовски повезло, — сказала Норма.

Во всяком случае, ему и Еле. И всем остальным родителям. А мне? Не надо так думать, одернула она себя. С тобой как-никак Алвин. И через несколько часов ты будешь знать больше об этом деле, чем знала до сих пор. Ты услышишь нечто необычайно важное, и это поможет тебе найти убийц маленького Пьера.

Они молча сидели по обе стороны кровати Ели, в номере было очень тихо, лишь время от времени слышался гул от пролетавших над отелем самолетов.

Неожиданно для самой себя Норма медленно вытянула из выреза блузки тонкую золотую цепочку с подвешенным на ней талисманом, который когда-то подарила Пьеру в Бейруте и который она столько лет. Она подержала на ладони клевер, заключенный между двумя круглыми стеклышками от очков в золотой оправе. Над головой Ели протянула его Барски.

— Вот, возьмите! — сказала она.

— Как я могу… Это же ваш талисман… Ваш талисман!

— Я дарю его вам, — сказала она и посмотрела на Барски, а он на нее, и ее глаза показались ему вдруг огромными и бездонными, и даже черное пигментное пятнышко выросло. — Возьмите, говорю вам! Всегда нужно брать то, что может — или способно — принести счастье. Я вам его от души желаю. Вам и Еле. Возьмите его и для Ели тоже.

Он застегнул цепочку на шее и опустил талисман в вырез своего блейзера, не сводя глаз с Нормы.

— Как это великодушно с вашей стороны, Норма, — сказал он.

— Худо дело… — проговорила во сне Еля.

Норма отвела взгляд от Барски. Почему я это сделала? — подумала она. Почему, скажите на милость? Как бы там ни было, я сделала это, и я довольна, что поступила так.

— Если бы люди хотя бы… — прошептала Еля.

Барски положил свою руку на руку Нормы. Но та убрала ее. Больше они ни о чем не говорили и взглядами не обменивались.

Примерно в половине четвертого в дверь постучали, Барски открыл. На пороге стояла Мила — в своем лучшем платье и старомодной шляпке; она шмыгнула мимо Барски в комнату, засеменила к постели, наклонилась над ребенком и, задыхаясь от нежности, зашептала:

— Сердечко мое! Твоя Мила здесь! В самолете она только и делала, что молилась за свою ласточку! Чтобы с ней ничего не случилось… И с господином доктором тоже… И с госпожой… Напасти-то какие! Но все обошлось, солнышко, и Мила с тобой! А этих негодяев проклятущих — Господь Бог их накажет, да, да, накажет!

30

Сондерсен говорил:

— Один из наших людей ранил монахиню в правое бедро. На коротком пути от церкви до машины она потеряла много крови. Наверняка потеряла потом еще больше. Оповещены все больницы и врачи Берлина, все переходы в секторах, станция метро «Зоо», пограничная с Восточным Берлином, аэропорты. Но для особ, подобных ей, найдутся врачи, которые сделают ей операцию и переливание крови, никого об этом не оповещая. Из Берлина она на первых порах не уедет. Поостережется. Хитрости ей наверняка не занимать. Останется здесь и затаится. — Он сидел в холле номера Вестена, а бывший министр, Барски и Норма — напротив него. На столике рядом с Сондерсеном — включенный полицейский переговорный аппарат. Из него то и дело доносились приглушенные голоса. Они вызывали друг друга, сообщали, где в данный момент находятся. Поиски преступницы продолжались.

— Ума не приложу — как мне быть с вами? — Сондерсен переводил взгляд с одного на другого.

— Если вы оставите нам эту охрану — нам хватит, — сказал Алвин Вестен.

Он успел переодеться. На улице жара, будто в разгар лета. А в номере прохладно.

— Нет, не хватит, — возразил Сондерсен. — Вы же хотите выйти?

— Да. Нам необходимо встретиться с одним нашим другом. В шесть вечера.

— Бросьте вы! — вспылил вдруг Сондерсен. — Неужели мне неизвестно, кто этот ваш друг, где живет и чем занимается?!

— Откуда известно? Ко мне приставили боннских телохранителей, а не ваших. И они не проболтаются.

— Вы попали в точку, — сказал Сондерсен. — И поэтому я внедрил к ним своего человека. Нет, не из-за недоверия! Мне просто необходимо знать как можно больше. Вашего друга зовут Ларс Беллман, ему сорок два года, он швед, по профессии конфликтолог. У него свой институт в Стокгольме. У нас — больше года. Пишет научный труд. Живет в доме одного из сотрудников шведского генерального консульства в Берлине. Адрес: Далем, Им-Дол, двести тридцать четыре. Сопровождал вас во время частных визитов в Вашингтон и Москву. Хотите услышать к кому?..

— Нет необходимости, — сказал Вестен. — Поздравляю!

— Благодарю. Почему бы вам не позвонить ему и не пригласить сюда?

— Он не приедет.

— Почему?

— А потому, что ему угрожает та же опасность, что и нам. Патовое положение, господин Сондерсен.

— Отнюдь. Могу вас успокоить, господин министр. После возвращения господина Беллмана в Берлин он под охраной моих людей. Я не гений, но и не идиот.

— Господи помилуй, кто об этом говорит? — покачал головой Вестен. — Зато я вижу, что логику вы недооцениваете.

— В каком смысле?

— Беллмана охраняют. Нас — тоже. Нас вы к нему не пускаете. А предлагаете, чтобы он приехал сюда. Вы никак цените его жизнь дешевле нашей?

Сондерсен взорвался:

— Кончен бал! Из отеля вы не выйдете!

— Я вовсе не намерен причинять вам неприятности, — сказал Вестен. — У вас их и без того вдоволь.

— С чего вы взяли?

Вестен посмотрел на Норму.

— Что? Что она вам сказала?

— А то… что у вас трудности, господин оберрат. О чем я догадывался с самого начала. Помните? Я спросил вас о специальных подразделениях еще во время нашей первой встречи. Вы ответили: их у нас нет, а если бы даже и были, вы бы, дескать, это от меня постарались скрыть. По-моему, я близок к тому, чтобы эти трудности устранить.

— Ни один человек не способен на это, — сказал Сондерсен. — В том числе и вы, господин министр.

— Как знать! — ответил Вестен.

Из динамика вновь послышались мужские голоса.

— Напали на след монахини? — спросил Барски.

Сондерсен покачал головой:

— У нее не менее могущественные хозяева и покровители, чем у этого доктора Джека Кронина, который исчез в Париже из «Еврогена». Я хочу еще раз поблагодарить вас за сотрудничество, фрау Десмонд.

— Вам удалось что-нибудь выяснить о нем? — спросила Норма.

— Да, — кивнул Сондерсен, — не все же друзья меня покинули! Сегодня утром мы наконец установили: настоящее имя Джека Кронина — Юджин Лоуренс. С семидесятого по семьдесят пятый год он работал в одном из правительственных научных центров в пустыне Невады.

— Что это за центр?

— Лаборатория по рекомбинации ДНК, — сказал Сондерсен. — У Кронина был второй паспорт на имя Лоуренса. Вот по этим документам он и улетел сразу после пресс-конференции в госпитале имени де Голля в Рим. И там его следы теряются.

— А второй человек? Этот Хорст Лангфрост? Я ведь передала вам его фотографию, — сказала Норма.

— К сожалению, она не помогла, — ответил Сондерсен.

— И на сегодняшний день вы не знаете ни кто он такой, ни на кого работает?

— Не имею ни малейшего представления. Кстати: пока не пишите, что мы знаем, кто такой Лоуренс. Наоборот! Намекните, будто мы на сей счет теряемся в догадках.

— Хорошо, — кивнула Норма. — Я тем временем успела передать в редакцию репортаж о происшествии в церкви. Проявила пленку и отправила ее в Гамбург. Вы не против, а?

— Сообщение уже прошло по радио. А телевидение дает спецвыпуск в «Мире в кадре». — Сондерсен повернулся к Вестену. — Поговорим о вас, господин министр. В данной ситуации вам ни в коем случае нельзя ехать к Ларсу Беллману. Не заставляйте меня прибегать к принудительным мерам.

— Господин Сондерсен, — начал Вестен. — Я все-таки поеду к Беллману. Вместе с фрау Десмонд и доктором Барски. Мы просто обязаны. Понимаете, мы обязаны наконец вмешаться!

— Обязаны? С какой стати, черт побери?

— Мой друг пастор Нимеллер сказал мне однажды: «Когда к власти пришли фашисты и начали хватать коммунистов, я не стал вмешиваться. Я не был коммунистом. Когда они вошли во вкус и начали хватать социал-демократов, я не стал вмешиваться. Какое мне дело до социалистов. Когда они стали хватать евреев, я по-прежнему не вмешивался. Я не еврей. А когда они пришли и схватили меня, не осталось никого, кто был бы способен вмешаться». Вот что рассказал мне однажды Нимеллер. Я этого никогда не забуду, и я собираюсь…

Зазвонил телефон. Вестен снял трубку.

— Да. Она здесь. Секундочку. — Он посмотрел на Норму. — Тебя!

— Кто?

— Узнаешь.

Измененный мужской голос с металлическими нотками, с некоторых пор ей отлично знакомый, проговорил:

— Здравствуйте, фрау Десмонд.

— Откуда вам известно…

— Нам все известно, фрау Десмонд. — Голос звучал ровно, без каких-либо модуляций, словно искусственный голос компьютера. — Вы у господина Вестена. Вместе с доктором Барски и криминальоберратом Сондерсеном. У вас сегодня встреча с другом господина Вестена. О встрече господин министр договорился заблаговременно. Однако теперь господин Сондерсен, очевидно, не желает выпускать вас из отеля — после того что произошло в церкви. Вполне понятно. И обоснованно. Человека, с которым вас и доктора Барски намерен познакомить господин Вестен, зовут Ларс Беллман. Он швед, сорока двух лет, у него свой институт в Стокгольме, однако он чуть больше года работает над какой-то темой в Берлине. Беллман — один из самых тонких конфликтологов в мире. Спросите господина Вестена, не ошибся ли я в чем?

Мужчины подошли поближе к Норме.

— С кем вы говорите? — спросил Сондерсен.

— Человек с искаженным голосом, который уже дважды звонил мне, — ответила Норма.

— Чего он хочет? — спросил Вестен.

— Чтобы я спросила тебя, действительно ли Ларс Беллман — один из самых тонких конфликтологов в мире.

— Постарайтесь затянуть разговор как можно дольше, — прошептал Сондерсен. — Я попытаюсь определить, откуда этот тип говорит, — и побежал к аппарату в спальне.

Норма проговорила в трубку:

— Хотите, господин Вестен вам сам скажет?

— Нет, не хочу, — послышались металлические нотки искаженного мужского голоса. — Мне так или иначе предстоит с ним побеседовать. Но лишь после разговора с вами. И господину Сондерсену я тоже скажу пару слов. Ведь это он посоветовал вам затянуть разговор со мной подольше, чтобы он разнюхал, откуда я говорю? Скажите ему: он никогда не узнает. Все, что ему следует знать, он услышит сейчас от меня.

Вестен хотел было взять трубку у Нормы, но та лишь покачала головой.

— Господин Ларс Беллман живет в Берлине по адресу: Далем, Им-Дол, двести тридцать четыре.

Из соседней комнаты вышел Сондерсен.

— Все верно, — сказала Норма в трубку.

— Вот видите. Нам, разумеется, известно обо всем, что в последнее время обсуждали господа Вестен и Беллман.

— Теперь мне понятно, почему вы сделали попытку убить его в церкви Поминовения.

— Никакой такой попытки мы не делали, — ответил ей голос из трубки. — И убить должны были не только господина Вестена.

— То есть?..

— То есть вас, господина Вестена и доктора Барски. Вам, само собой, ясно, что вы имеете дело с двумя конкурирующими группами, которые преследуют общую цель.

— Какую именно?

— Вы скоро догадаетесь какую, фрау Десмонд. Очень скоро.

— Что он говорит? — нетерпеливо спросил Сондерсен.

— Пусть господин Сондерсен наберется терпения и даст мне договорить до конца, — донеслось из трубки. — Дойдет дело и до него, я все ему объясню. То же относится и к господину Вестену. Передайте обоим господам, что я их слышу.

Норма отошла от телефонного столика, и достаточно громко, чтобы ее услышал и незримый собеседник на другом конце провода, повторила его слова.

— Спасибо, — поблагодарил ее тот. — Убить хотели вас троих. Равно как и господина Беллмана. Таким образом противная сторона — к превеликому сожалению, шайка фанатиков и изуверов — хотела воспрепятствовать тому, чтобы сведения, известные господину Беллману и Вестену, дошли до кого-нибудь еще. Мы же знаем: господин Беллман составил подробный отчет обо всем том, что выяснилось во время их с господином Вестеном встреч в Вашингтоне и Москве. Отчет этот хранится в Стокгольме в банковском сейфе. И если с господином Беллманом что-нибудь случится, отчет станет достоянием газет всего мира. Господин Беллман застраховал свою жизнь примерно так же, как и вы, госпожа Десмонд. И по этой причине с его головы тоже не должно упасть ни единого волоска. Совсем недавно — как и после покушения на вас — мы дали это понять нашим конкурентам. Нет ничего хуже, чем иметь дело с фанатиками…

Зазвонил телефон в спальне.

— Звонит другой аппарат, — подсказал ей голос из трубки. — Это люди Сондерсена. Они сообщат ему, что им не удалось выяснить, откуда я говорю.

А Сондерсен в спальне уже положил трубку, сокрушенно покачав головой.

— Как я уже упоминал, — продолжал голос, — противная сторона признала, что действует безответственно. Мы в нашей популярности не заинтересованы. Однако сейчас наступил такой момент, когда мы не станем возражать, чтобы вы получили более полную информацию о сложившемся положении. Более полную, но не всю. Требования, которые мы предъявили профессору Беллману, остаются в силе. Однако все по порядку. Поверьте мне, я говорю с вами сейчас от имени обеих групп — и я объясню еще господам Вестену и Сондерсену мои побудительные мотивы, — вы можете ехать к господину Беллману, абсолютно ни о чем не тревожась. Вам ничто не угрожает. И ничего с вами не случится. Конечно, мы не в состоянии всякий раз подметать грязь за нашими конкурентами. И поэтому мы вынуждены были дать им сегодня наглядный урок. Монахиню, которая стреляла в вас сегодня в церкви Поминовения, ваши охранники ранили в правое бедро. Это вы знаете.

— Знаю.

— А вот чего вы не знаете: эта монахиня не только не была монахиней, но и женщиной. Это был мужчина! Посоветуйте господину Сондерсену послать людей на Лассенштрассе, одиннадцать. Там припаркован «мерседес-220» красного цвета. Пусть откроют багажник. В нем они найдут «монахиню» мужского пола. Скажу заранее: в висок ей попала пуля из «вальтера ПП» калибра семь шестьдесят пять. Это и есть наглядный урок. И если угодно, — сдержанный смешок, — доказательство нашей доброй воли. А теперь дайте мне господина Сондерсена, фрау Десмонд. Всего хорошего.

Норма протянула трубку сыщику.

Сондерсен слушал молча. Лишь иногда произносил «да» или «немедленно». Наконец передал трубку Вестену. Вызвал по «уоки-токи» три патрульные машины.

— Поезжайте в Грюневальд на Лассенштрассе, одиннадцать. Если обнаружите там красный «мерседес-220» с номером, — он назвал номер, — немедленно сообщите. И ничего в машине не трогайте. Не касайтесь ее вообще!

Вестен слушал неизвестного, не произнося ни слова, пока не положил трубку и не сел.

— Этот тип ничего не выдумывает? — спросил Сондерсен.

— Все сходится, — махнул рукой Вестен. — Мне он даже поименно назвал людей, с которыми мы с Беллманом встречались в Москве и Вашингтоне. Профессионал высшего класса. А я не сомневался, что в этой чудовищной истории столкнусь с профессионалами самого высокого уровня. Правда, я рассчитывал, что они будут и по ту, и по эту сторону. Господин Сондерсен, сегодня вы узнаете намного больше, чем раньше. Вы заключили соглашение с фрау Десмонд. Когда она сегодня вечером передаст вам содержание нашей беседы с Ларсом Беллманом, для вас прояснятся темные пока взаимосвязи. Господин Сондерсен, я умоляю вас: позвольте нам встретиться с Беллманом! Он действительно знает больше, чем я, и принять нас троих может только сегодня. Завтра рано утром он улетает в Пекин — по следам этой же истории… Откладывать на потом мы не вправе! Мы обязаны переговорить с ним сегодня, — Вестен сильно повысил голос, он тяжело дышал.

Норма с удивлением уставилась на него: никогда прежде она не видела своего друга в таком волнении. Барски с Сондерсеном тоже испугались.

— Вы сказали только что «чудовищная история», — заметил криминальоберрат. — Это и впрямь так?

— Ничего более чудовищного я в жизни не слышал, — Вестену удалось овладеть собой.

— О чем идет речь? — спросил Сондерсен.

— О будущем всего мира. Об очень близком будущем, — тихо проговорил Вестен. — И поймите, именно поэтому мы обязаны вмешаться, обязаны. Пусть остается хоть слабая искорка надежды. Она не должна погаснуть, наш долг — бороться за это. И если кто в состоянии бороться, то это Норма, которая напишет, доктор Барски, непосредственный участник событий, которого судьба в самое ближайшее время поставит перед выбором чрезвычайной важности… и я с несколькими моими старыми друзьями. Может быть — может быть! — мне удастся подвигнуть их вмешаться. И еще вы, господин оберрат, и еще — вы!

— Все это звучит несколько апокалиптично, — сказал Сондерсен.

— А это и есть Апокалипсис. Неподдельный, — ответил ему старик.

31

Все так и уставились на него.

И снова зазвонил телефон. Трубку снял Вестен.

— Слушаю. Один момент, — сказал он и поднял глаза на Норму — Это твои, только что прилетели из Гамбурга.

— Алло, Франциска! — обрадовалась та. — Как вы быстро, вот здорово! Пожалуйста, подождите меня в холле! Я пока не знаю, что мы предпримем. Я вам сразу позвоню… Да, да, скоро… Спасибо, — и положила трубку.

Несколько секунд спустя из «уоки-токи» послышался мужской голос:

— «Мерседес» на месте, господин криминальоберрат. Все сходится: и марка, и цвет, и номер.

— Перекройте улицу! Вызовите дежурные машины! Жителей ближайших домов на всякий случай эвакуируйте. А вдруг нам устроили ловушку, западню? Вдруг в багажнике бомба? Или, к примеру, убитый?

— Убитый?

— Да, тот самый стрелок из церкви Поминовения, переодевшийся монахиней. Вот-вот, это был мужчина. Все возможно… Рисковать мы не имеем права… Согласен, пусть прощупают багажник снаружи своими приборами… Если ничего похожего на бомбу там не окажется, разрешаю открыть багажник. Только осторожно… Да нет, я сейчас буду на месте. — Он поднялся, взял со столика свой «уоки-токи», посмотрел на всех троих по очереди. — Дайте мне слово, что не покинете этот номер. Если попытаетесь… мои люди в коридоре задержат вас.

— Но мы же условились о встрече с господином Беллманом, господин Сондерсен! — напомнил ему Вестен.

— Позвоните ему. Объясните, что произошло.

— Хорошо, — сказал Вестен. — Но если человек из церкви действительно лежит в багажнике — тогда вы разрешите нам поехать к Беллману?

— При некоторых условиях… А сейчас я тороплюсь в Грюневальд. Как только что-то выяснится, я дам о себе знать, — и он направился к двери.

— Минуточку! — вскочила Норма. — Внизу меня ждут репортеры. И фотограф. Можно им с вами?

— К сожалению, нет.

— Если в багажнике лежит убитый, вы при любых обстоятельствах сообщите об этом журналистам не позднее чем через несколько часов. А я оговорила себеправо приоритетной информации. Да и жители с Лассенштрассе быстро разберутся, что к чему… Прошу вас, господин Сондерсен!

— Хорошо, — сказал он в конце концов. — Один репортер, один фотограф!

— Спасибо. Они взяли машину напрокат, так что поедут следом за вами.

— Но только до оцепления! И без фокусов! Фотографировать только с этой точки! Дайте мне слово, что в Гамбург другие снимки не попадут.

— Честное слово.

— Пока. — И дверь за Сондерсеном захлопнулась.

Норма бросилась к телефону, набрала номер портье и попросила подозвать любого из сидящих там трех журналистов.

— Джимми у телефона! — услышала она буквально через мгновенье — тот словно ждал ее звонка.

— Джимми, сейчас на лифте спустится Сондерсен. Да, из ФКВ, ты его знаешь. Вы с Франциской — только вы двое — поедете за его машиной в Грюневальд на Лассенштрассе. Снимать тебе позволено от оцепления, не ближе. А Франциска передаст в Гамбург только то, что разрешит Сондерсен.

— О’кей, Норма. Вот и он. Привет! — И связь прервалась.

Норма села рядом с Барски. Чуть погодя устало проговорила:

— Звери. Дикие звери.

— Кто? — спросил Вестен.

— Все, — ответила Норма. — И те, из цирка, и те, из церкви. Безжалостные твари, ни грамма сочувствия к ни в чем не повинным людям. К детям! К детям, Алвин!

Старик сидел, опустив глаза, словно разглядывая узор на ковре. Пока, наконец, не проговорил:

— «И дикий зверь порой сочувствию подвластен. Но мне неведомо оно — и потому не зверь я!»

— Откуда это?

— Из «Ричарда III» Шекспира, — ответил Вестен. — Все куда страшнее, чем тебе представляется, дорогая Норма. Еще немного, и ты обо всем узнаешь. Люди, которые нам противостоят, вовсе не дикие звери — это люди. Люди, Норма! Вот в чем весь ужас.

Примерно в течение получаса никто в гостиной не произносил ни слова. И когда вновь зазвонил телефон, трубку на правах хозяина снял Вестен.

— Говорит Сондерсен. В багажнике действительно лежал труп человека, которого в церкви Поминовения ранили в правое бедро. Убит пулей в висок. Он лежал в платье монахини…

— Так что же?

— Значит так, поезжайте к Ларсу Беллману! Вас ждет бронированный автомобиль. На нем вернетесь в «Кемпински». Весь квартал Им-Дол под наблюдением моих самых надежных сотрудников. Вечером я жду от фрау Десмонд подробной информации — как договорились.

32

— Я хочу сначала обрисовать вам сложившуюся ситуацию по возможности нагляднее, — начал Ларс Беллман. — Американцы рассуждают примерно так: русские? Почему мы должны иметь что-то против них? Такие же люди, как мы. Очень доброжелательные люди. А русская душа! А русская литература! А их гостеприимство! Сколько им, бедным, пришлось вынести! И напасть на них? Черт побери, у нас и в мыслях нет нападать на них! Ни за что на свете. Они наши друзья, мы вместе с ними сражались с армиями Гитлера. Мы ни на кого не собираемся нападать. Мы хотим мира со всеми. А это значит… Ну конечно, необходимо одно: чтобы русские отказались от своей агрессивности по отношению к нам. Да, мы от них требуем. А они, увы, на это не согласны. Наоборот. Они вооружаются, вооружаются и вооружаются как сумасшедшие. И совершенно напрасно, потому что им стоило бы все же признать, что капитализм и американская демократия — единственная в своем роде ценность и что мы, американцы, супердержава номер один. Чего они никак не желают признавать. Кошмар какой-то! И поэтому у нас нет никакого другого выбора, как вооружаться, вооружаться и вооружаться. Вооружаться больше, чем русские. Мы просто обязаны! Не то они, упрямцы, того гляди, нападут на нас. М-да… А как рассуждают русские? Американцы? Почему мы должны иметь что-то против американцев? Кто это сказал? Идиотизм какой-то! Мы ровным счетом ничего против американцев не имеем. Наоборот. Они нам нравятся. Такие же люди, как мы. Дружелюбные. Открытые. Широкие. Готовы прийти на помощь. Порядочные, держат слово. Но вот в чем загвоздка: они ни за что не хотят отказаться от агрессии против нас. Вооружаются, вооружаются и вооружаются как сумасшедшие. Если бы они отказались от ненависти к социализму, который только и может спасти мир. Ан нет, на это они не согласны — какой-то кошмар! И тогда, естественно, нам ничего другого не остается, как вооружаться и вооружаться. Даже больше, чем американцам. Мы просто обязаны! Не то, будучи не способны понять, что правы-то мы, они, чего доброго, нападут на нас. Как в свое время напала нацистская Германия. У нас погибло двадцать миллионов человек, у нас разорили полстраны. Любой ребенок поймет, почему мы опасаемся новой агрессии. Эх, а ведь все могло бы быть в полном ажуре! Разве американцам трудно признать, что правота на нашей стороне, что мы, по меньшей мере, равноправны с ними и что мы никогда не согласимся быть номером два.

Ларсу Беллману сорок с небольшим. Швед с пышной светлой шевелюрой, заядлый курильщик, каждую следующую сигарету прикуривающий от окурка предыдущей. По-немецки он говорит очень быстро и безо всякого акцента.

Им-Дол — длинная улица. Она начинается у Клейаллее и заканчивается у Подбильскиаллее. Дом, на втором этаже которого живет Беллман, стоит в парке со старыми красивыми деревьями, там еще цветут осенние цветы. Гостей Ларс Беллман принял в своей библиотеке. Все стены в ней до самого потолка уставлены книгами. В проеме между двумя книжными шкафами висит литография с картины Брака: четыре белые птицы на голубом фоне. Кресла в комнате обтянуты светло-коричневой кожей. На столе стоит большой чайник-термос с охлажденным чаем, тут же чашки, сахарница и ваза с печеньем. За окном, на ветвях старых деревьев поют птицы. В самом парке уже темновато. По аллеям прохаживаются сотрудники Сондерсена в штатском, некоторые охраняют вход в дом со стороны улицы или сидят в машинах совсем неподалеку.

Когда все трое оказались в доме номер 234 по Им-Долу, Вестен представил Норме и Барски жизнерадостного шведа:

— Это лучший эксперт по вопросам войны и мира из всех мне известных. Знаком с сильными мира сего на Востоке и Западе. И пользуется в равной мере уважением тех и других. Именно он познакомил меня со многими влиятельными людьми, а с самыми крупными из них беседовал один на один. Он расскажет вам всю правду о нынешнем положении в мире. После чего у вас окончательно откроются глаза на смысл происшествия в гамбургском институте, он откроет вам перспективу развития событий. Вы услышите, что ожидает этот мир. С тобой, милая Норма, мы уславливались об этой встрече несколько недель назад. И хорошо, потому что, как я уже сказал, завтра господин Беллман улетает в Пекин. Возникла такая необходимость. И, поверь мне, никто не в состоянии точнее…

Беллман энергично запротестовал:

— Вовсе нет! Это я имел счастье долгие годы быть чем-то вроде ученика господина Вестена! И это к его друзьям мы летали, с его друзьями советовались. Я всего лишь отыскал несколько в высшей степени осведомленных партнеров, которые помогли нам дать оценку нынешней ситуации. А то, что я пытаюсь сейчас вам объяснить, не больше чем итог наших совместных встреч с политиками и военными, советниками по вопросам безопасности и партийными идеологами в Вашингтоне и Москве, которые почти в один голос утверждают…

Они как раз пришли в библиотеку, и Беллман несколько поспешно принялся разливать охлажденный чай — вот и пролил несколько капель на скатерть. Норма поставила на столик диктофон, против чего Беллман не возразил.

Он продолжал:

— Итак, по сути дела, ни одна из супердержав войны не хочет. Более того, они ее боятся. Потому что обе стороны знают: атомная война — это конец света. Да, но если они в равной степени испуганы перспективой войны, то их взаимное недоверие — такая же угроза миру. Это основа основ их отношений. Попытаюсь сыграть перед вами роль американского политика. «Осторожно! — предупреждает он. — Русские преследуют совершенно иные цели, нежели мы! Они хотят мировой революции. Они хотят контролировать весь мир. Мы не верим, что они против войны. Они способны нанести удар в любой момент». Вот он, страх. Страх и недоверие — корни зла. — Беллман был так возбуждён, что даже задохнулся. Норма смотрела на него с восхищением, — «Итак, — говорит американец, — чтобы русские нас не уничтожили, мы постоянно должны быть в полной готовности и вооружаться, вооружаться». При этом, сами понимаете, опасность войны увеличивается…

— Ясно, — кивнул Барски.

— Как будто ясно, правда? А теперь выслушаем русского политика. — Он взял очередную сигарету. Пальцы у него были желтыми от никотина. — «Погодите! — говорит тот. — Эти американцы помешались на идее, что с помощью своей демократии и кока-колы осчастливят мир! Что они — всему миру судья. А наш Советский Союз — империя зла. Президент Рейган знай повторяет эту нелепицу. Разве можем мы поверить американцам, что они не хотят войны? Нет, не можем. Мы видим: они вооружаются, вооружаются и вооружаются. Выходит, они собираются нанести удар — и, по возможности, первыми! Клянусь новгородской Богоматерью, мы в самом деле этого не хотим, но в данном случае у нас нет выбора — мы просто обязаны продолжать гонку вооружений. И быть в полной боевой готовности. Чтобы они не посмели напасть на нас. Более того: если мы почувствуем, что они намерены нанести первый удар, мы должны быть в состоянии опередить их». Ну, разве это не увеличивает опасность войны? А? Пока все понятно?

Норма кивнула.

На лице Беллмана появилась зловещая ухмылка.

— А теперь я постараюсь изобразить русского и американца одновременно. Оба думают: «Нанести удар первыми? Невозможно! Мы не можем себе этого позволить. И не должны себе позволять. Плевать нам на мораль, но если мы сделаем это, то погибнем точно так же, как и они. С гарантией. И вообще наступит конец света. Конец всем нашим мечтам, планам и надеждам. Гм-гм… Так как же быть? Попробуем-ка успокоиться, продемонстрируем свое миролюбие. Получится это? Нет, это не получится. Ибо если мы поступим так, другие подумают: что-что, они делают вид, будто успокоились и присмирели? Значит, решили нанести удар немедленно! И что тогда? Тогда, значит, первыми удар должны нанести мы. Но ведь мы не хотим и даже не можем сделать этого. Погодите, погодите! Если так не получается, надо притвориться жутко агрессивными и показать, что мы их ни чуточки не боимся и шутки шутить с собой не позволим. А это получится? Нет, черт побери, тоже не получится! Потому что, если мы пойдем по этому пути, другие скажут: „Вот! Наконец-то эти свиньи показали свое истинное лицо! Боевая тревога! С сегодняшнего дня будем по возможности предельно агрессивными и докажем, что ничего не боимся…“», — Беллман взял еще одну сигарету. И заговорил даже быстрее, чем прежде. — Так, значит, ничего не выходит, и эдак тоже ничего не получается. Что бы обе стороны ни делали, все впустую. И надпись на дорожном указателе остается прежней: «Катастрофа». Страх! Недоверие! Страх и недоверие! И если это продлится еще какое-то время, добра не жди — это осознали обе стороны. Пять лет? Допустим. Десять лет? Положим. Тридцать? Может быть. А пятьдесят? Ни в коем случае. Обе стороны ежедневно производят новое оружие. И тем самым возрастает опасность, что разразится война — нежелательная для всех. Я говорю не о войне, которая может начаться из-за технической ошибки, просчетов. Я говорю о той, которая разгорится из-за противоречий в политике, которые, не ровен час, обострятся до такой степени, что одна из сторон скажет: «Черт побери, ракет у нас больше чем достаточно, и мы должны нанести первый удар, не то через пять минут ударят они!» — На лице Беллмана вновь появилась отталкивающая ухмылка.

— Вас что, подобная перспектива забавляет? — не удержалась от вопроса Норма.

— Что нет, то нет, — ответил Беллман и снова зловеще ухмыльнулся. — Я просто в отчаянии, мадам. Я потерял всякую надежду, последнюю каплю надежды, самую последнюю!

Это дурная привычка, подумала Норма. Он не в состоянии больше смеяться ни над чем и ни над кем. Вот и появилась эта омерзительная гримаса.

А в темном парке под деревьями прохаживались агенты Сондерсена.

33

Вестен встал и подлил в чашки чая. Диктофон оставался включенным…

— Заметим, что военные и политики обеих сторон a priopi не убийцы, — сказал швед. — Не маньяки и не преступники. Вы уж мне поверьте, пожалуйста, фрау Десмонд. Господин Вестен поведал мне как-то о вашей восхитительной идее.

— Какой же? — полюбопытствовал Барски.

— После всего, с чем мне пришлось столкнуться, я однажды поделилась с господином Вестеном мыслью: если бы от меня зависело, чтобы настал, наконец, мир, я бы для начала поставила к стенке и расстреляла десять тысяч политиков и военных.

Она обнажила зубы. О Боже, спохватилась Норма, я переняла дурную привычку нашего хозяина.

— Итак, — продолжил Беллман, — политики и военные обеих сторон давно пришли к выводу: атомная спираль раскручивается и раскручивается — и это не может не привести к мировой катастрофе. Вследствие чего они — представители обеих сторон — сказали… Как вы думаете что?

— «Нам пора выбираться из этой спирали», — предположила Норма.

— Браво! Именно так! «Нам пора выбираться из этой спирали». Однако каким образом? — И опять гримаса. — Американцы и русские еще раньше пытались жить в мире и согласии. «Сосуществование». Вышло что-нибудь? К сожалению, ничего не вышло. А почему не вышло? Потому что американцы никогда не понимали, с чем русские не согласятся ни при каких условиях, а русские никогда не понимали, с чем ни при каких условиях не согласятся американцы. Обе стороны оказались не способны признать возможным другое мышление. Обе супердержавы внушили себе, будто точно знают, что́ движет соперником, что́ тот замышляет и с чем он никогда не расстанется. При этом они исходят из ошибочных, высокомерных и дурацких предпосылок. И поэтому на «самых-самых» встречах в «самых-самых» верхах не приходят к приемлемым результатам. — Гримаса отвращения то и дело появлялась на его лице. — Однако, как я уже упоминал, господа дошли до той точки, когда сказали: «Из спирали пора выбираться». Но как нам покончить с конфронтацией? Сосуществования не получается, это мы видим. Нет и мира. Из состояния конфронтации можно выйти только победителем или побежденным. Поражение представить себе невозможно. Необходима победа! А что необходимо для победы?

— Новая, принципиально новая система вооружений, — сказала Норма.

— Совершенно верно! Новая, принципиально новая система вооружений.

— Например, СОИ, — подсказал Барски.

— Например, СОИ, — согласился Беллман. И опять зловеще ухмыльнулся.

Несколько успокоившись и закурив очередную сигарету, Беллман продолжал:

— Идея СОИ приобрела после фильмов о звездных войнах некоторую популярность. Что вполне понятно, если речь идет о шестилетних детях. Ракета сбивает ракету в космосе! А в самом деле — чистейшее безумие… — Он принялся с пафосом, подробно и с фактами излагать, что произойдет, если Штаты действительно всерьез возьмутся за СОИ, а Советы в свою очередь найдут контраргументы, и даже не заметил, что гости его как-то потускнели: в данном случае он говорил о сравнительно широко известных вещах.

34

Люди Сондерсена в парке продолжали прогуливаться по дорожкам как заведенные.

— А тем временем, — продолжал швед, с удовольствием закуривая новую сигарету, — ведущие эксперты обеих сторон признали, что СОИ — бред.

— Но ведь Рейган пока настаивает на этой программе! — воскликнула Норма.

— Настаивать-то Рейган настаивает, — сказал Беллман. — Однако я не хотел бы анализировать причины, заставляющие его поступать таким образом.

— Зависимость от промышленников? — предположил Барски.

— Это сказали вы, а не я! Как бы там ни было, Рейгану с каждым днем все труднее бороться с противниками проекта звездных войн. Семьсот пятьдесят выдающихся ученых Америки заявили, что будут саботировать любые исследования по программе СОИ.

— А военные и политики, с которыми меня познакомил наш друг Ларс, начали проигрывать другие варианты возможного конфликта — об этом нам говорили как в Вашингтоне, так и в Москве, — вмешался в разговор Вестен.

— Тут и там нам довелось услышать новомодное словечко. Вернее, два слова, — уточнил швед. — Вот они: Soft War.

— Soft War? — переспросил Барски.

— Да, — ответил Беллман. — Soft War. Не путайте с Software — компьютерными программами и тому подобным. Soft War. Тихая война. Мягкая война. Бесшумная война. Обе стороны возлагают все надежды на оружие «Б», то есть на биологическое оружие. В секретных лабораториях раз за разом предпринимаются попытки создать и испытать его. Для войны, в которой не будет ни убитых, ни разрушенных зданий. Изобретается оружие, от которого у противника не будет защиты. Предельно тихое, предельно мягкое оружие для тишайшей и мягчайшей войны. Оружие, которое положит конец всем войнам, ибо тот, кто применит его первым, станет победителем на все времена, властелином мира. — Гримаса. — Я вижу, вы побледнели, доктор Барски? Что же, у вас есть все основания для этого. Ведь поиски ведутся в вашей области, в области рекомбинированной ДНК. Ищут вполне определенные вирусы, ищут методику для обработки людей по определенным параметрам.

— И по этой причине были похищены документы у доктора Киоси Сасаки из Ниццы? — спросила Норма.

— Вне всякого сомнения!

— А в «Еврогене», в Париже? Этот доктор Джек Кронин, которого в действительности зовут Юджин Лоуренс, как нам сообщил Сондерсен, ряд лет работал в институте американского правительства в Неваде — он исчез сразу после пресс-конференции. Безусловно, он был агентом в группе Патрика Рено. Кронин-Лоуренс сообщал своим хозяевам обо всех этапах исследований по рекомбинации ДНК для борьбы с раком, — поддержал его Вестен. — Через него же «ушли» сведения о несчастном случае с загадочным новым веществом. У вас, доктор Барски, тоже произошло нечто подобное. Несчастный случай на производстве… Кронин-Лоуренс наверняка выдавал все, что ему удавалось выведать; и в вашей группе, доктор Барски, есть теперь предатель — после смерти профессора Гельхорна, который не дал себя запугать.

— Сасаки в Ницце, «Евроген» в Париже, вы в Гамбурге, — подхватил Беллман. — Необходимо было проинформировать вас, доктор, о том, что особенно тревожит обе супердержавы. Однако крайне важно и то, чтобы сейчас — в настоящий момент, то есть и до определенного нами срока — ничего из того, о чем я вам рассказал, не попало в печать и не вызвало нежелательных слухов. Посвятите ли вы, доктор Барски, своих сотрудников — всех или только избранных, — ваше личное дело. Фрау Десмонд, от вашего с господином Вестеном решения зависит, посвятите ли вы в суть дела Сондерсена. Полагаю, это необходимо: он должен, наконец, понимать, почему его поставили в такие жесткие рамки. И вы, доктор Барски, должны судить обо всем непредубежденно: вы, как наследник профессора Гельхорна, в самом эпицентре событий.

— Выходит, профессора Гельхорна убили из-за того, что он отказался продать или передать данные об агрессивном вирусе, который образовался у нас в результате ошибочного надреза? — спросил Барски.

— Я в этом убежден, — сказал швед. — Видите ли, поиски нового оружия для Soft War идут во всем мире, и начались они, когда политики уяснили себе, что необходимо вырваться из атомной спирали; а значит, пять-шесть лет тому назад. Вот сколько времени прошло, пока не было найдено это вирусное оружие. Из законов вероятности и логики неумолимо следует, что кто-то когда-то и где-то снова столкнется с вирусом, обладающим сходными свойствами. И еще с одним. И так далее. Что я хочу этим сказать? Ни в коем случае вы с вашим вирусом не останетесь тем одним-единственным, кто дает одной из супердержав оружие, с помощью которого она на веки вечные останется номером один. Однако в данный момент вы в фокусе всеобщих интересов, и все попытки шантажа и террор будут направлены, увы, против вас. — Беллман опять неприятно ухмыльнулся. — Ибо то, что у вас в руках, воистину идеальный вирус для Soft War. Когда я услышал, что он вызывает: теряется инстинкт агрессивности — никто ни от кого и ни от чего не защищается!.. Теряется способность критической оценки событий — инфицированный бездумно перенимает чужое мнение!.. Если хватить через край, можно сказать: инфицированный Горбачев стал бы бороться за интересы Уолл-стрит, американского образа жизни и демократии, а инфицированный Рейган — за мировую революцию и за то, чтобы пролетарии всех стран соединились. Ваш вирус сохраняет человеку кратковременную и долговременную память, он всего лишь гасит эмоции при воспоминаниях. Сумма знаний сохраняется в той же мере, что и работоспособность. Более того: вирус способствует обострению интереса к избранному роду деятельности, помогает добиться наивысших для себя результатов. Можно ли представить себе что-нибудь более эффективное? Теперь вам ясно, в каком положении вы оказались?

Барски кивнул.

— Так ясно или нет?

— Да, господин Беллман.

— Вид у вас… какой-то отсутствующий. О чем вы думаете?

— О биохимике Эрвине Чаргаффе, — сказал Барски. — И о том, что он однажды написал.

— Я знаком с его книгами. Какая именно мысль вспомнилась вам, доктор?

— Вот эта: «Ни один вид духовной деятельности не наделен столь противоречивыми чертами, как естествоиспытание. Искусство, поэзия, музыка реальной силой не обладают. Невозможно использовать их или злоупотреблять ими. Если бы оратории были способны убивать, Пентагон уже давно занялся бы музыковедением».

— Ну, Soft War нельзя назвать убийством в прямом смысле слова, — возразил Беллман.

— Это хуже, чем убийство.

— Тут вы, безусловно, правы, — проговорил Беллман, и на лице его в который раз появилось выражение безнадежного отчаяния человека.

Книга третья

1

Сандра была мертва.

Ее нашли в кустах парка Клайн-Флоттбека, эльбского предместья Гамбурга. На теле обнаружили сорок восемь ножевых ран. Сандре было десять лет. Ее убийц звали Клаус и Петер. Клаусу одиннадцать, а Петеру четырнадцать лет. Днем двадцать шестого сентября их допрашивали в уголовной полиции. Они успели уже проболтаться в школе и после ареста сразу во всем признались.

— Мы хотела поглядеть, как она умрет, — сказал Клаус.

— Да, как девчонка откидывает копыта, — добавил Петер. — Мы об этом давно мечтали.

Примерно в это же время Такахито Сасаки, японец хрупкого телосложения, проговорил:

— Я пригласил вас в комнату Яна, потому что должен кое-что вам сказать. Немедленно. Прямо сейчас.

Он сидел за большим столом в кабинете Барски на четырнадцатом этаже здания больницы имени Вирхова. Здесь же находились Харальд Хольстен, Александра Гордон, Эли Каплан, Барски и Норма. Оба последних вместе с Елей, старушкой Милой и Вестеном вернулись из Берлина дневным рейсом. Накануне вечером Норма в присутствии Вестена и Барски подробно рассказала криминальоберрату Сондерсену о встрече с конфликтологом Беллманом. Они пришли к выводу, что исследовательской группе в Гамбурге сообщать об этой беседе не следует — чтобы предотвратить возможное предательство. Сондерсен был сдержан, немногословен. Как он поступит теперь, когда он знает все, подумала Норма. Ей с трудом удавалось сосредоточиться. Мысли ее постоянно возвращались к событиям в Берлине. Пусть и всего на несколько секунд. За несколько секунд подчас удается продумать очень много.

Сондерсен внимательно посмотрел на нее:

— Вас, фрау Десмонд, интересует, что я намерен предпринять?

— Да.

Они снова сидели в холле номера Вестена в «Кемпински».

— Пока не знаю. Мне необходимо проконсультироваться с Висбаденом. В одной из моих машин есть блокировка, так что разговор не подслушают. Извините меня пожалуйста! — и он уходит.

Барски смотрит прямо перед собой невидящими глазами.

— Надо полагать, народы извечно боролись за право первенствования в мире, — сказал он. — И грандиозные планы приобретали при этом все более грандиозный характер. В нашем благословенном столетии впервые всерьез взялись за искоренение целых народов. Сначала храбрецы-турки набросились на армян. Мало, не то! Тогда свои возможности испытали нацисты — на евреях, цыганах и так далее, что унесло миллионы жизней. Все еще недостаточно! Сегодняшние планы триумфаторов могут, по-моему, привести к тому, что популярный эксперимент увенчается успехом. Следует принять во внимание, что неспособность людей жить в мире друг с другом усугубляется стремительным ростом населения планеты. Уничтожение ста или даже пятисот миллионов человек — предприятие малоэффективное, все равно что капля воды, упавшая на горячий камень. Нет, уничтожить достаточное количество людей не удастся ни с помощью атомных, ни водородных, электронных или нейтронных бомб! Не убивать, а изменять людей с помощью вируса — вот глобальная идея наших дней. Вот так — и только так! — можно стать на веки вечные номером один, и да исполнится эта светлая древняя мечта homo sapiens. Homo sapiens — человек разумный!.. — Барски резко вскакивает со стула. — Пойду посмотрю, как там Еля, — говорит он.

— Конечно, — соглашается Вестен. — Идите, доктор! — Оставшись наедине с Нормой, пересаживается к ней на диван. — Авраам Линкольн был не прав, — говорит он.

— О чем ты, Алвин?

— Да все о том же, — говорит старый господин. — Ведь это Линкольн сказал однажды: «Можно некоторое время водить за нос всех, а некоторых — всегда. Но всех всегда — нельзя». Замечательная мысль. Увы, неверная. На самом деле можно всегда водить за нос всех нас, — и он с потерянным видом опускает голову.

Она обнимает его за плечи, и они долго сидят молча. И снова над крышей отеля гудят самолеты.

Наконец возвращается Барски.

— Спит, — говорит он с улыбкой. — Мила тоже спала. Я разбудил ее, когда постучал. Еля немножко поела, сказала Мила, но была до того удручена, что обо мне даже не спросила. К ней приходил доктор Тума, хотя мы его не вызывали. Просто хотел убедиться, действительно ли все в порядке. Все-таки хороших людей много.

— О да, — отозвался Вестен. — И все они совершенно бессильны что-либо изменить.

Несколько позднее возвращается Сондерсен.

— Ну, и?.. — спрашивает Норма.

— Я доложил им о положении дел, — начал Сондерсен. — Оно безрадостно. Выяснилось, что отпечатки пальцев «монахини» у нас не зарегистрированы. Никаких сведений о его личности нет. Может быть, это все же удастся выяснить. Во что я, по правде говоря, не верю. Пославшие его — хитрецы первостатейные. Хотя сам он вовсе не из хитрецов. Другая сторона обошла его на повороте. И поэтому он мертв, как мышка. Пресс-секретарь ФКВ через два часа сообщит газетчикам, что следы преступников пока не обнаружены. Не беспокойтесь, фрау Десмонд, в утренние газеты эта новость не попадет. Мотивы, двигавшие «монахиней»-убийцей, неясны. Никто не позвонил и не взял вину на себя. Нет и подметного письма от какой-то группы. ФКВ подозревает, что между террористическими актами последних месяцев есть некая тайная связь, возникшая в результате новой стратегии: не убивать, как прежде, известных промышленников, политиков или судей, а устрашать и терроризировать, вызывая всеобщий страх. Отсюда покушения на ученых, экспертов, относительно неизвестных лиц. Пресс-атташе подтвердит, что это новая тактика несомненно приносит плоды, и что мы в какой-то мере бессильны ей противостоять. Мы не можем дать защиту каждому гражданину. Мы не знаем, где произойдет следующее преступление и кем оно планируется. Отсюда все наши трудности. Пресс-атташе обратится, конечно, к населению с просьбой о помощи. Даст подробное описание машины, на которой скрылась «монахиня», назовет ее номер. Где она была похищена? Ну, словом, обычная рутина.

— Но ведь преступники знают, что нам точно известно, что и почему произошло, — говорит Норма.

— Естественно, — соглашается Сондерсен. — Однако если мы публично признаемся в этом, возникнет массовый психоз. Вот и получается… Поэтому я прошу поддержать нашу версию, фрау Десмонд. Если вы согласны, ваша газета получит право первой ночи… то есть первой публикации. Впоследствии вы, конечно, сможете рассказать всю правду — если нам повезет.

— Вы же не верите всерьез, что нам повезет.

— Ни на грош, — говорит Сондерсен. — Это я так, по глупости ляпнул. Фрау Десмонд никогда не напишет правду — для нее это было бы самоубийством.

— Не уверена, — отвечает ему Норма.

— В чем вы не уверены?

— В том, что не напишу, — если не помешаю тем самым вашему расследованию, господин Сондерсен. До сих пор я писала обо всем, о чем хотела, — и, как видите, живу.

— О подобных событиях вы никогда не писали, — возражает ей Сондерсен. — О событиях такого масштаба — никогда!

— Тем более стоит попытаться, — говорит Норма.

— Безнадежный случай… Я имею в виду вас, фрау Десмонд, — разводит руками Сондерсен. — Однако наша договоренность остается в силе. Я передаю вам всю имеющуюся у меня информацию, вы мне — свою. Несомненно одно. Эта история будет иметь для нас все более и более тяжелые последствия. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы ваша охрана была на высоте. Я усилю ее. — Он переводит взгляд на Барски. — Это, конечно, относится и к вашей дочери, доктор.

— Я уезжаю завтра в Бонн, — говорит Вестен.

— А я в Висбаден.

Криминальоберрат ФКВ наклоняется вперед и обхватывает голову руками.

— Вы устали, — говорит Вестен. — Вы выдохлись, вы растеряны, вы в отчаянии.

Сондерсен выпрямляется.

— С чего вы взяли? — говорит он. — Я свеж, я отдохнул, я в форме и абсолютно уверен, что мы раскроем преступление и предотвратим возможную катастрофу.

Никто с ним не соглашается, но никто и не возражает.

— Ну ладно, — машет рукой Сондерсен. — Это я сделал маленькую попытку развеселить вас. Но вы не хотите, чтобы вас развеселили.


В комнате Барски горел неоновый свет: за окном почти совсем стемнело. По стеклу хлестали дождевые струи, сверкали молнии и гремел гром. На Гамбург обрушилась непогода. Еще во время полета они заметили вдали грозовые тучи. Когда самолет сел, в здании аэровокзала на Норму и Барски с самыми разными вопросами набросились встречавшие — друзья и журналисты. Прибывшие придерживались опубликованной в «Гамбургер альгемайне» версии пресс-секретаря ФКВ…

— А зачем вы вообще летали в Берлин? — спросил Хольстен.

— Из-за Ели: она участвовала в детской дискуссии в церкви Поминовения, — сказал Барски.

— А Вестен?

— Он оказался в Берлине с нами и хотел на этой дискуссии присутствовать. Вот и пошел.

— Ты не врешь? — усомнился Хольстен.

— Не веришь мне, что ли?

— Верю, — сказал Хольстен. — Конечно верю. Всегда и во всем. И все тебе верят. Что бы ты ни сказал.

— Послушай, Харальд, ты думаешь, тебя обманывают? Думаешь, обманывают, да? Неужели кто-то из вас так считает? Ну давайте, выкладывайте! Я хочу услышать это!

— Да успокойся ты, Ян! — сказал Эли Каплан. — Не обращай внимания на этого сукиного кота Харальда с его идиотскими выходками. Ладно, начинай наконец. Так. Зачем ты пригласил нас? — Он принялся раскуривать трубку.

— Здесь присутствует фрау Десмонд, — проговорил Сасаки, поправляя очки. — Ян сказал, что отныне она как бы член нашей группы, что мы можем абсолютно доверять ей. Сказанное при ней дальше не уйдет.

— Совершенно справедливо, Так.

— Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила Норма.

— Нет, оставайтесь здесь, — сказал Барски. — Я за вас поручился. Этого довольно. Пока что руководитель группы — я.

Японец почему-то смутился.

— Ты не рассердишься, Ян?

— Хочешь в чем-то покаяться? — вопросом на вопрос ответил Барски.

— Нет, я только хотел сказать… Налей Александре большую рюмку коньяку. Ты ведь знаешь: она ужасно боится грозы…

Англичанка с тщательно зачесанными назад волосами сидела бледная и явно нервничала. При каждом раскате грома и вспышке молнии вздрагивала. Все тучи собрались, казалось, над крышей их института.

Барски достал из стенного шкафа бутылку «Реми Мартэн» и коньячный бокал, который налил до половины.

— Глотни! — Он протянул бокал Александре.

— Спасибо, — и она одним махом выпила весь коньяк. — Мне стыдно, правда, — сказала она. — Но ничего не попишешь! В любую грозу я пугаюсь до полусмерти. Налей-ка мне еще. Вот, теперь сойдет.

— Начинай, Так! — напомнил Барски.

— С тех пор как бедный Том в апреле заболел, мы постоянно ищем вакцину против этого проклятого вируса, — и Так повернулся к Норме. — Мы работаем по совместному плану, но каждый сам по себе.

Норма кивнула.

— За одним исключением: я в своей области по совместному плану не работал, — сказал японец. — Точнее говоря, я работал не только по этому плану. Я работал и по плану — и по методической концепции Тома.

Кабинет осветила яркая вспышка молнии. И тут же громыхнуло — словно бомба разорвалась. Александра провела ладонью по лицу.

— Том умер, — сказал Каплан. — Что за чушь ты несешь?

— Никакую не чушь, — ответил японец. — Том работой загнал себя до смерти, верно? Причем в последнее время он занимался исключительно своей методической концепцией. Мы беседовали с ним по переговорному устройству в стеклянной стене, иногда часами. Мы все навещали Тома. Чтобы он не чувствовал себя изгоем. Раньше мы с ним сотрудничали особенно тесно. Ну и в инфекционном отделении я его одного не оставлял. Могу сказать вам прямо: весь ход его мысли, вся его концепция — это не просто фантастика, это гениально!

— И ты ею воспользовался? — спросил Хольстен.

— Да.

— А нам ни слова? Даже Яну ни полслова?

— Да.

— Почему, черт побери?

— Дурацкий вопрос, Харальд, — сказала Александра. Неприязнь к Хольстену заставила ее забыть о страхе перед непогодой. — Потому что методическая концепция бедного Тома была, очевидно, лучше того, что придумали мы. Потому что Так рассчитывал в одиночку — и первым! — получить спасительную вакцину!

— Это противоречит всем правилам коллегиальности, — сказал Хольстен.

Нерв под правым глазом у него снова дрожит, подумала Норма.

— Ах, Харальд, — проговорил молодой израильтянин и слабо улыбнулся.

— Что, что, что такое «ах, Харальд!»?

— Получи ты возможность вырваться вперед с помощью методики Тома, упустил бы ты ее?

— Какая наглость! — возмутился Хольстен. — Я не воспользовался бы ею ни при каких обстоятельствах! Мы — одна команда. Мы работаем вместе. И если добьемся успеха, это будет наш общий успех.

— Глупости! — сказал Каплан. — Каждый из нас мечтает стать первым. Каждый из нас честолюбив. Во всем мире так. Ты согласен со мной, Ян?

По-прежнему гремел гром и сверкали молнии, дождь лил стеной, но постепенно небо светлело. Небесная канцелярия смилостивилась.

Они разговаривают на чересчур повышенных тонах, подумала Норма. Орут друг на друга. Нет, никакая они не команда. Может быть, раньше были. Прежде чем узнали, что один из них — предатель. С той поры с командой покончено. Не раньше, чем с той поры.

— Я считаю, надо дать Таку высказаться до конца, — сказал Барски. — Итак, ты начал работать по методике Тома.

— По его идее, да. И по его записям. Я простерилизовал их в шлюзе, тайком унес с собой, сделал фотокопии и положил на место. После его смерти я поступил таким же образом со всеми его бумагами, которых мне недоставало. И наряду с этим работал по нашей общей программе. Все мои отчеты — у Яна.

— А другая программа? По концепции Тома? — спросил Хольстен. — Ее ты тоже заложил в компьютер?

— Попытаюсь объяснить вам смысл вопроса, — обратился к Норме Барски. — У каждого из нас на рабочем месте стоит компьютер-терминал. И все характеристики, формулы и результаты опытов закладываются в него. Отсюда с помощью автоматического кода они переводятся на главный компьютер, который собирает всю информацию на одну плату. Получить информацию может только тот, кто знает код главного компьютера. У всех остальных подхода к накопленной информации нет. Две другие дискеты мы держим в банковском сейфе — на случай непредвиденной катастрофы!

Норма кивнула.

— Я спросил, где результаты твоей работы и материалы по вакцине? Передал ты их на главный компьютер? — допытывался Хольстен.

— Нет, — ответил японец.

— Значит, они пока на дискете в твоем терминале, Так? — спросил Барски.

— Да.

— Где она?

— Я дам тебе ее. Сейчас же. Я не упоминал о ней до тех пор, пока работал по методике Тома. — И узкие глаза Такахито засияли. — Мне кажется, я нашел!

— Нашел… вакцину? — Каплан вынул трубку изо рта.

— Да, Эли. То есть… я так думаю. Во всяком случае, Сузи, Коко, Аннибелла, Рози и целая компания других, которым я впрыснул вакцину, к вирусу невосприимчивы. Да, это я докажу со стопроцентной гарантией. Я испробовал все известные на сегодняшний день способы прививок — без малейших положительных показателей. А в контрольной группе, где вакцина не впрыскивалась, все симптомы заболевания налицо. И у Микки, и у Джилла, у Марлен, Мутценбахера, Магдалены — у всех до одного.

— Не может этого быть! — проговорил Хольстен, тяжело дыша.

Японец пожал плечами.

— Пойдемте в мою лабораторию! Сами убедитесь.

Каплан встал и поклонился, чем явно озадачил Такахито.

— Эли, ты что? — спросил японец.

— Я преклоняюсь перед тобой, дурачина, — сказал Каплан. — Поздравляю! Браво!

— Марлен, Джилл, Сузи, Коко, Рози — кто это? — спросила Норма.

— Мышки, — ответил Барски. — У нас в лаборатории полным-полно подопытных мышек и морских свинок. Мы однажды здорово выпили на работе и дали всем им имена. И еще окрасили спинки. Ты говоришь, Так, в опытах на животных — успех стопроцентный?

— Стопроцентный, Ян! — Сасаки был настолько взволнован, что начал заикаться. — Аб-со-лют-но стопроцентный. Том своего добился. Это он до всего додумался. А я только работал по его записям. Решение проблемы нашел Том!

Заговорили все разом, перебивая друг друга. А дождь почти утих, и небо посветлело еще больше.

Они нашли вирус, подумала Норма. А теперь, похоже, и вакцину против него. С ними будет покончено. Но, кроме Яна, никто этого не знает. И еще они не знают, что покончено будет не только с ними, но с половиной человечества. Нет, подумала, я опять ошиблась! Один из них все-таки знает. И знает точно. Кто он? Кто предатель?

2

Барски встал и, выключив неоновый свет, сказал:

— У тебя все данные осмотра, Так? Все до единого, по всем пунктам?

— Я ждал до тех пор, пока не соберу все. Вчера я получил последние. И хотел сегодня вам доложить. Я ждал только твоего возвращения, Ян.

— Хорошо, пойдемте все к Таку, — предложил Барски.

Он не подает виду, подумала Норма, он ничем себя не выдал. Говорит и ведет себя как обычно. Предатель читать мысли не умеет. Предателю неизвестно, что знает Ян, что знаю я, Вестен и Сондерсен. Или все-таки?.. О Боже, подумала она, откуда мне известно, что знает и чего не знает предатель. Этого не может знать никто. Все возможно.

— Поздравляю, Так! — Барски пожал японцу руку, улыбнулся, похлопал по плечу. — Ты молодчина! Добился своего!

— Это заслуга Тома, — сказал Сасаки. — Тома!

Том мертв, подумала Норма. Тому хорошо. Вот еще один, кому повезло. В сущности, счастливы только мертвые. Счастливы мертвецы, и проклят мир. Нет, подумала она. Не мир проклят, прокляты живущие.

— Конечно, опыты на животных — это всего лишь опыты на животных, — добавил Барски.

— Безусловно, — согласился Сасаки.

Он испытывал явное облегчение от того, что его сообщение было воспринято столь благосклонно, что его ни в чем не упрекали.

— Я понимаю, опыты на животных — первый этап. Теперь надо идти дальше, кардинально изменив систему опытов. И не только из-за общественного мнения… Следовательно: я поставлю опыт на себе.

Все уставились на него.

— Что вы вытаращились? — удивился Сасаки. — Да, я подошел к этой черте. И намерен идти дальше. Вы не посмеете остановить меня! Ну, пожалуйста! Суньте меня в инфекционное, введите вакцину, а потом впрысните супердозу вируса, о’кей?

Никто ему не ответил.

— О’кей? — В голосе Сасаки звучала мольба.

— Мы не можем этого сделать, Так, — сказал израильтянин.

Хоть и слабая, но надежда пока остается, подумала Норма.

— Почему? Почему не можете, черти полосатые? А, Эли? Сколько опытов на себе уже сделали сотрудники института?! Сколько великих медиков и биологов испытывали вакцины на себе!

— А тебе не дадим! — сказал Каплан. — Я изобью тебя до полусмерти, Так, а не дам.

Есть еще надежда, подумала Норма. Ой ли?

— Это моя жизнь, — сказал Сасаки. — Это мое здоровье. Запретить мне ты не вправе — не то я удеру отсюда, найду укромное местечко, где вы меня не найдете, и сделаю это там.

Он фанатик, подумала Норма. Или мечтает о будущих почестях? О славе? Что творится в душах ученых в такие моменты? Исследователи должны исследовать. Делать все, что положено. Может быть, это честолюбие? Проявление подавленных прежде чувств? Когда в тридцать восьмом году Отто Гану впервые удалось расщепить ядро и он вскоре представил себе возможные последствия своего открытия, он якобы воскликнул: «Бог этого не хотел!» Но разве Ган испрашивал у Бога разрешения на опыты? Разве Бог поведал ему, что Он этого не хотел? Наверняка и в данном случае, когда речь идет о вирусе и вакцине, Он постарался бы уклониться от принятия решения. Сейчас, когда до открытия буквально рукой подать. Я бы тоже уклонилась. Но Ему хорошо, Ему лучше нас всех. Его нет.

— Ян! — умоляюще проговорил Каплан. — Скажи слово! Отговори его, сумасшедшего!

— Его не отговорит никто, — вставил Хольстен.

Почему он это сказал? — подумала Норма.

Тут впервые вмешалась в спор Александра Гордон.

— У меня предложение! Мы проголосуем. И ты подчинишься воле большинства.

— Никому и ничему я не подчинюсь, — сказал Сасаки. — Либо вы поможете мне и я сделаю все в институте, либо я сделаю все тайно. Одно из двух. Разве что ты изобьешь меня не до полусмерти, а до смерти, Эли.

Он не может быть предателем, подумала Норма. Хотя — почему нет? Может быть, именно он. Может быть, он непременно должен удостовериться, во что бы то ни стало должен, должен! Может быть, он фанатик, который изфанатизма рискует собственной жизнью, чтобы потом предать? Вспомни о Бейруте, сказала она себе. Вспомни о международном терроризме. Предательство или желание проявить себя, прославиться? Как часто одно вырастает из другого! В Никарагуа. В Ирландии. В Афганистане. В Пакистане. В Шри Ланке. В Иордании. Во всем проклятом Богом мире. Она перевела взгляд на Барски. Тому пришлось дважды прокашляться, прежде чем он проговорил:

— Мы проголосуем, Так. И ты подчинишься воле большинства, — повторил он слова Александры.

Последняя попытка, подумала Норма.

— Ну! — сказал Барски.

Сасаки молчал.

— Говори же, сукин ты кот! — воскликнула Александра.

— О’кей, — сказал Сасаки. — Проголосуем. У меня, конечно, тоже есть голос. А у фрау Десмонд нет. Извините, фрау Десмонд, я против вас лично ничего не имею. Но полагаю, что голосовать имеют право только члены нашей группы. Уверен, так же считают остальные. Вы согласны со мной? И не обидитесь?

— Да, — ответила Норма. — А об обиде и речи быть не может.

— Благодарю. И вот еще что: пусть ни у кого не возникнет никаких комплексов вины. Голосование будет тайным, согласны?

— Согласны, — сказал Хольстен.

Почему он выскакивает первым, подумала Норма. А сейчас нерв у него не дергается…

— А вы?.. — спросил Сасаки, возбужденный до предела.

— Пусть будет так, — сказала Александра.

— Эли?

— К чему голосовать, если ты все равно поступишь по-своему? — спросил Каплан. — Если ты решил сделать это во что бы то ни стало. Зачем ты согласился с голосованием?

— Потому что я не герой, — сказал японец, поправляя очки. — Потому что я наложу в штаны при одной мысли о том, что вы — против, а я… я должен сделать это, не знаю даже где… Я… я чувствую себя уверенным, когда со мной рядом вы. Здесь, в клинике, я в полнейшей безопасности. Все вы будете заботиться обо мне. И сделаете все необходимое, если я ошибся в расчетах. Но ничего такого не случится. Вот увидите!

— Все-таки ты побаиваешься, — сказал Каплан.

— Еще бы, — улыбнулся Сасаки. — Но я… у меня будет легче на душе, если большинство проголосует «за» и я смогу остаться в клинике.

— Nebbich,[33] — сказал Каплан. — Если для тебя так лучше, давайте проголосуем.

— Спасибо, Эли. А ты, Ян?

— Я того же мнения, что и Эли, — сказал тот. — Помешать тебе поступить, как ты задумал, мы не в силах. У тебя свои права. Весь фокус в том, что у нас тебе действительно будет лучше, Так.

А Сасаки уже разрезал лист бумаги на полоски.

— Вот! — сказал он. — Каждый берет по полоске и пишет на ней «да» или «нет». Фрау Десмонд собирает их в своей косынке. Нас пятеро. Ничейный исход исключается.

3

Закон Мэрфи, подумала Норма. Я всегда верила в закон Мэрфи. Вот он: если сделка имеет малейший шанс сорваться, она сорвется.

Она стояла у окна с косынкой в руке и внимательно смотрела на каждого из подходивших к ней со свернутой бумажкой в руке. На нее не смотрел никто. Из-за убегавших туч как раз выглянуло вечернее солнце.

Не верь я в закон Мэрфи, подумала Норма, я бы еще надеялась, что большинство проголосует против опыта Сасаки на себе, а не за. И тогда, как знать, Сасаки может не хватить смелости произвести его в другом месте. А если смелости хватит, пусть вакцина окажется неэффективной и он заболеет, как Том! Какие ужасные мысли приходят мне в голову, подумала она. Но все-таки лучше, чтобы заболел и изменился один человек, чем полмира. Если найти вакцину против вируса невозможно, это снимет угрозу для всех. Если выяснится, что защиты от вируса нет, прекратится и террор. Я знаю: если этот вирус для Soft War не годится, они бросятся искать другой. И так далее. И если они не найдут ничего подходящего, если им никак не вырваться из атомной спирали — значит, атомной войны не миновать. Ларс Беллман сказал, что на десять-двадцать лет взаимное атомное запугивание может еще затянуться, но на больше — нет. Нет, добром это не кончится. А из-за кого терпеть? Из-за детей, конечно. Из-за Ели. Из-за других. Им-то жить и жить еще — если выйдет. И тогда мы с Яном тоже останемся в живых. Хочу я, честно говоря, прожить еще лет двадцать-тридцать? Да, из-за Яна. Фу ты, подумала она, что за сентиментальная чепуха. Положим, он мне нравится. Мало ли кто кому нравится. Я любила Пьера; он погиб, а я живу. Можно все преодолеть и пережить. Или наоборот. Мне может сколько угодно нравиться Ян, и тем не менее я тоже могу погибнуть, умереть, и ни о чем больше не помнить, и ни о чем больше не тревожиться. Так было бы даже лучше. Если мы останемся в живых и у нас будет любовь, это закончится страданиями и горем. Как всегда.

Она испуганно вздрогнула, когда Сасаки сказал:

— Посмотрим, фрау Десмонд! — Он начал разворачивать сложенные бумажки, стоя прямо перед ней. И вдруг весь просиял. — Я знал! — воскликнул он. — Знал!

Сейчас еще запляшет от радости, подумала Норма.

— Четыре раза «да»! И только один «нет»! — Сасаки был просто счастлив. — Четыре «да»!

Все стояли с непроницаемыми лицами.

— Значит, я останусь в клинике! Благодарю вас! — радостно воскликнул он. — О-о, посмотрите, посмотрите! — и он указал на окно.

Черные и фиолетовые грозовые тучи стянулись над южной частью города широким полукружьем так близко, что, кажется, протяни руку и дотронешься; сияла и переливалась в лучах заходящего солнца радуга.

— Это к счастью. К счастью для всех нас! — восторженно проговорил он.

Так и должно было случиться, подумала Норма. Закон Мэрфи.

4

— «И они пали в его объятия, и осыпали поцелуями, и отвели во дворец, где облекли его в дивные одежды, и возложили на его голову корону, и дали ему в руки скипетр, и он стал властелином города, который стоял на берегу реки», — читал Барски, сидевший рядом с кроватью дочери. Он держал в руках томик сказок Оскара Уайльда. Голос его звучал мягко, проникновенно. В затемненном углу детской устроилась Норма.

— «И был он справедлив и милосерден ко всем. Он изгнал злого Волшебника, Лесорубу и его жене послал богатые дары, а сыновей их сделал вельможами. И он не дозволял никому обращаться жестоко с птицами и лесными зверями и всех учил добру, любви и милосердию. И он кормил голодных и сирых и одевал нагих, и в стране его всегда царили мир и благоденствие.

Но правил он недолго. Слишком велики были его муки, слишком тяжкому подвергся он испытанию — и спустя три года он умер. А преемник его был тираном».

Барски опустил книгу. Еля заснула и во сне улыбалась.

— Спит, — прошептал Барски.

— Уже давно, — шепотом ответила Норма.

Он поднялся, поцеловал дочку в лоб, поправил одеяло, осторожно положил поверх него руку Ели. Норма тоже встала. Она видела, как Барски перекрестил дочку, и первой прошла в просторный кабинет. Барски погасил в детской свет и прикрыл за собою дверь.

— Поговорим о науке, Ян, — сказала Норма. — Я вас внимательно слушаю.

5

— Вы помните, что ДНК находится в ядре каждой клетки, — как опытный лектор начал Барски. — Она — носитель генетической информации. При делении клеток должна обеспечиваться возможность передачи информации. В «Атлантике» я объяснял вам структуру ДНК, три ее измерения. И с чего начинается передача информации, вам тоже известно: когда две взаимообвивающиеся молекулы ДНК раскрываются подобно застежке-«молнии».

— Прекрасно помню ваше сравнение.

— Молекула ДНК не что иное, как микроскопических размеров информационная программа. Эта программа состоит как бы из четырех кирпичиков, четырех химических основ, которые мы сокращенно обозначаем буквами T, G, C и A. И к примеру, начало заключенного в ДНК кода для человеческого ростового гормона будет выглядеть следующим образом: ТТС CCA ACT АТА ССА СТА ТСТ и так далее. Программа возбудителя гепатита В состоит из 3182-членной комбинации этих четырех букв. В среднем наследственное единство, ген, выражается примерно одной тысячей таких букв. А вся человеческая программа выражается уже четырьмя миллиардами букв. — Он указал на соответствующую иллюстрацию и коснулся при этом руки Нормы. — Прошу прощения! — и прочел подпись под рисунком: «Три миллиарда букв в генетическом коде соответствуют тысяче книг толщиной в пять сантиметров». Стопка книг достигнет пятидесяти метров, то есть высоты двадцатиэтажного дома.

— У одного человека?

— Да, у одного, — ответил Барски. — Комбинации из четырех букв по три, но все время в ином сочетании. И у каждого человека другой порядок букв. И у любого животного тоже. И у растения. И у каждого вируса свой порядок букв.

— Фантастика! — сказала Норма.

— Фантастика, и тем не менее: вспомните о нашем немецком алфавите. В нем двадцать шесть букв. С их помощью мы можем написать абсолютно все, что пожелаем: стихи, рецепты, передовые статьи, самые разные книги, Библию и «Майн кампф».

— Хорошее сравнение, — кивнула Норма. — У меня вопрос…

Пронзительно зазвонил телефон.

Барски снял трубку:

— Ханни? Что случилось? — Несколько секунд он слушал. — Господи ты Боже мой! Когда? Нет… Не может быть. Не надо, Ханни! Успокойся! Пожалуйста, успокойся! Ты плачешь, я не понимаю, что ты говоришь…

Норма встала.

Барски пытался успокоить женщину на другом конце провода. А та все плакала и плакала. Наконец он воскликнул:

— Оставайся в приемной! Я немедленно еду, — и положил трубку. — Боже мой, — сказал он, — этого только не хватало!

— Кто звонил?

— Ханни Хольстен. Только что прооперировали ее мужа. Она боится, что он умрет. И боится не без оснований…

— Но ведь сегодня днем он был в полном порядке!

— А час назад у него начались ужасные боли. Жена вызвала врача. Но тот не смог поставить диагноз. Велел немедленно отвезти его в Центр имени Вирхова. Там диагноз поставили. Тяжелый случай — аневризма брюшной аорты. Каждую секунду она может лопнуть. Поэтому операцию сделали немедленно. Поедемте со мной! Вам все равно нужно вернуться в институт. Пойду только предупрежу Милу.

6

— Я сыт по горло! — вскричал врач-толстяк. — Брошу все к чертям собачьим! Что у нас здесь за контора? Не поймешь, что происходит! Все время меняют сестер. Каждый день появляется новая, и, конечно, ни одна не знает, чем пациент болен.

Старшая сестра, сидевшая за длинным столом, сказала:

— Обратитесь к дежурному врачу, а на меня орать бессмысленно.

— Бессмысленно? Послушайте, как вы со мной разговариваете? Где вы учились? В Дахау, в концлагере?

Красавица медсестра подкрашивала губы, когда в кабинет буквально ворвались Барски с Нормой. Врач грубо выругался и выбежал из кабинета. На больших электрических часах было тринадцать часов четырнадцать минут. Медсестра, не обращая ни малейшего внимания на вошедших, разглядывала себя в овальное зеркальце.

— Эй, вы! — громко и грубо рявкнул Барски. — Примерно два с половиной часа назад сделали операцию доктору Харальду Хольстену. Где?

— Вы его родственник?

— Нет.

— Сожалею, но никаких сведений я вам дать не могу.

— Ошибаетесь, — неожиданно тихо проговорил Барски. — Можете, сестричка, очень даже можете. Если я через три секунды не узнаю, где прооперировали доктора Хольстена, вы завтра же вылетите из клиники, клянусь вам!

Красавица испуганно взглянула на него.

— Доктор Барски! Но мне запретили… Я не знаю…

— Две секунды.

Красавица начала лихорадочно рыться в толстой папке.

— Вот. Пятый этаж. Секция «Д». Пятьдесят четвертая операционная.

— Пойдемте! — Барски схватил Норму за руку и поспешил к лифту.

— Мне очень жаль, доктор Барски, извините… — Красавица вскочила со стула, но Барски даже не оглянулся.

С улицы донесся противный воющий звук сирены. У подъезда резко затормозила карета «скорой помощи». Наконец подошел лифт. Барски с Нормой поднялись на пятый этаж. Здесь царила мертвая тишина. В коридорах ни души. На полу были нарисованы указательные линии, и, идя по голубой, они попали в секцию «Д». У двери стояли двое в штатском. Это люди Сондерсена, сразу понял Барски.

— Добрый вечер, господин доктор, — сказал один из них. — Добрый вечер, фрау Десмонд.

— Добрый, добрый… Вы…

— Да, — ответил второй, державший в руках «уоки-токи». — Мы, разумеется, охраняем доктора Хольстена и здесь.

Над дверью пятьдесят четвертой операционной зажегся красный свет, появилась надпись: «ВХОД СТРОГО ВОСПРЕЩЕН!»

— Пойдемте, Норма! — заторопился Барски. — Здесь должна быть приемная…

Он быстро нашел ее. Две дежурные медсестры и молодой врач в белых брюках сидели перед телевизором, попивали кофе и о чем-то тихонько переговаривались. На экране Эдит Пиаф пела свою знаменитую песенку: «Нет, тебе не спасти меня…»

— Ян! — Молодой врач вскочил со стула.

— Привет, Клаус. — Барски представил их друг другу: — Доктор Клаус Гольдшмид — фрау Норма Десмонд.

— Очень рад, — сказал Гольдшмид. — Я ждал тебя. Дежурю уже двадцать часов. Прекрасно она поет, Пиаф, правда? С часу ночи по третьей программе стали передавать старую эстраду. Фрэнка Синатру, Дитрих, Дорис Дэй.

— Где Ханни? — спросил Барски. И, обратившись к Норме, добавил: — Мы с Клаусом знакомы уже несколько лет.

— От ваших статей я в восторге, — учтиво поклонившись, сказал Норме Гольдшмид.

— Где Ханни?

— Выйдем отсюда.

Гольдшмид прошел вперед и проводил их в свою маленькую комнату. Письменный стол, шкаф с папками. Стулья. Диванчик, на нем смятая подушка и шерстяное одеяло. Внизу опять взвыла сирена «скорой помощи».

— Садитесь, пожалуйста! — Гольдшмид сел за свой письменный стол. Под глазами у него были большие черные круги. Лицо бледное-бледное. Он устал. — Ханни в психиатрии, — сказал он. — У нее был припадок. Дошло до тяжелой истерики. Мы вызвали врача. Он сделал ей укол, и ее отвезли в палату психиатрии. Некоторое время она проведет там. Вот любящая жена, а?

— Очень даже любящая.

— Дрянь дело.

— Кто осмотрел Харальда? Ты?

— Да. Компьютерная томограмма и так далее… Все встало на свои места. Через полчаса он мог откинуть копыта. Оперировал Харнак. Специалист первоклассный.

— Знаю.

— Все настолько переполошились, что не заметили Ханни. И двое идиотов стали обсуждать при ней шансы Харальда выжить. Она все слышала. Тут-то и началась истерика. Жаль ее, бедную.

— Что, шансы неважные?

— М-да, неважные, — сказал Гольдшмид. — Его конечно, подключили к аппарату «сердце-легкие». Он был в шоковом состоянии. Давление за двести. После начала операции начало резко сдавать сердце. Аневризма у него в крайне неудобном месте, трудно подобраться. Но Харнак свое дело знает. Даст Бог, все обойдется, хотя…

— О, проклятье, — простонал Барски. — Проклятье…

— А отчего у него появилась аневризма? — спросила Норма.

— Это никому не известно, — сказал Гольдшмид. — Такое может случиться с каждым из нас. И в любую минуту. С вами, с Яном, со мной. Но в любом случае оперировать нужно немедленно. Если лопнет аорта — конец. Поэтому и сделана срочная операция. Надо было аневризму удалить…

— Вы хотите сказать, ее вырезают? — спросила Норма.

— Да. И открытые концы сшивают два хирурга одновременно, — сказал Барски. — Обычно двое. Но доктор Харнак принципиальный противник такой методики и пластиковые связки недолюбливает. Считает, что слишком велика опасность отторжения их организмом. Он берет кусок вены из голени и перетягивает концы. Так, по крайней мере, нет опасности отторжения. Сложнейшая операция. Три часа длится, не меньше.

— Иногда и четыре. При неблагоприятных обстоятельствах, как в данном случае, например, — сказал Гольдшмид. — Что вообще с Харальдом случилось?

— Ты меня спрашиваешь?

— У него организм изношен, словно у столетнего старика. Никаких резервов. В этом вся опасность. Как он мог дойти до такой жизни, Ян?

— После убийства профессора Гельхорна у нас у всех нервы ни к черту. И физически никто из нас не на высоте. Ты говоришь, организм предельно изношен? Нет, не знаю почему, просто не представляю…

Может быть, Хольстена что-то мучило, подумала Норма. Душа изболелась? Или он боялся чем-то выдать себя? Он — предатель? А если да, что произойдет теперь?

— Ждать здесь смысла нет, — сказал Гольдшмид. — Если он выдюжит, переведем его в барокамеру. Поговорить с ним ты все равно не сможешь. И с Ханни, конечно, тоже.

— Мы будем в институте, — сказал Барски. — Там я и высплюсь. Фрау Десмонд с некоторых пор тоже живет в институте…

— Я знаю. Да, для вас самое лучшее сейчас — отдохнуть. У меня дежурство до восьми утра. Если с Харальдом что случится, я вам немедленно позвоню. Извините меня, фрау Десмонд. В таких передрягах до того психуешь, что выражаться по-человечески просто сил нет!

Гольдшмид встал.

— Я провожу вас до лифта, — сказал он.

И снова к подъезду клиники с воем подъехала карета «скорой помощи», а за ней — другая.

Не успели они войти в кабину лифта, как к Гольдшмиду подбежала одна из двух сестер, которые пили с ним кофе.

— Доктор, вас немедленно вызывают в приемный покой! Привезли тяжелобольного!

— О’кей, о’кей, — сказал Гольдшмид. — Я спущусь вместе с вами.

Барски нажал на кнопку первого этажа.

— Тяжелая ночь, — сказал он.

— С чего ты взял? — удивился молодой врач, продежуривший уже двадцать часов. — Сегодня, можно сказать, тишь и благодать.

Как только они вышли из лифта, услышали из динамика голос дежурного по клинике:

— Доктор Гольдшмид! Доктор Гольдшмид! Немедленно явитесь в приемный покой. Доктор Гольдшмид…

— Мне надо в цоколь, — сказал врач. — Привет, до скорого!

— Ты обязательно позвонишь?

— Не сомневайся. — Гольдшмид махнул рукой и сбежал вниз по лестнице.

Барски с Нормой неторопливо прошлись по освещенной неоновым светом площади между высотными зданиями. Было по-прежнему тепло.

— Какое звездное небо, — сказал Барски.

Норма промолчала.

— Ужасно много звезд.

— Будем надеяться, с Хольстеном ничего такого не случится, — сказала Норма.

— Да, — сказал Барски, — будем надеяться.

— Ян!

— Что?

— Нет, ничего, — сказала Норма.

— Я понимаю.

— Правда?

— Правда.

Он взял ее под руку.

— Вы когда-нибудь видели такое высокое и звездное небо?

7

— Как себя чувствует доктор Хольстен? — спросил Сондерсен.

— Плохо, — сказал Барски, — я был у него утром. Лежит в барокамере. Меня не узнал. Врачи поначалу ничего определенного мне не говорили. Потом пришел мой старый знакомый. «Плохи у него дела», — сказал.

— Но поправится? — спросил Алвин Вестен.

Барски пожал плечами:

— Если суждено — поправится.

— А его жена? — спросил Сондерсен.

— У нее тоже был. Ей дали такой сильный транквилизатор, что она будет долго спать.

Было около десяти утра двадцать седьмого сентября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Сондерсен позвонил Барски и попросил его с Нормой приехать в десять утра в полицейское управление. Туда же приедет и Вестен. Надо обменяться информацией. И лучше всего сделать это в полицейском управлении, сказал Сондерсен. Кабинеты его специальной комиссии на шестнадцатом этаже.

Людей в коридорах почти не видно — субботний день. На шестнадцатом этаже все двери из непрозрачного стекла с алюминиевыми ручками. На одной приклеена бумажка. Кто-то зеленым фломастером написал: «Спецкомиссия. Цирк „Мондо“».

Они вошли. Перед пишущей машинкой сидел мужчина в рубашке с подвернутыми рукавами и печатал двумя пальцами. При виде их поднял голову.

— Вы кто?

— Фрау Десмонд и доктор Барски. Нас ждет господин Сондерсен.

Мужчина поднялся и открыл перед ними дверь в другой кабинет.

— К вам, господин Сондерсен, — сказал он.

Криминальоберрат стоял посреди кабинета. Вид у него был какой-то помятый. Здороваясь с Нормой и Барски, он вымученно улыбался.

— Хорошо, что вы здесь, господин Вестен уже приехал. Прошу вас…

Он прошел в смежную комнату, обставленную со спартанской строгостью. Несколько огромных шкафов с папками и картотекой. Письменный стол. В углу у окна — круглый столик, четыре стула, узкий диван. Чтобы не слепило солнце, жалюзи опущены.

— Норма, дорогая! — Вестен встал и обнял ее.

На нем был легкий костюм стального цвета, нежно-голубая рубашка и темно-синий галстук. Он был свеж и подтянут, как всегда. Все сели. Первым делом Сондерсен и Вестен поинтересовались состоянием здоровья Хольстена. На письменном столе лежала утренняя газета. Заголовок гласил:

«Спор в бундестаге об атомной электростанции Каттенон».

— Что опять случилось? — спросила Норма.

— Вчера бундестаг и бундесрат обсуждали проблемы, связанные с пуском французской атомной электростанции. Жаркие были дебаты, — сказал Вестен.

— И что выяснилось? — спросила Норма.

— Что после переговоров между двумя государствами безопасность атомной электростанции гарантируется. Только и всего.

— Великолепно! — сказала Норма. — Сколько всяких проблем. Из заводских труб постоянно поднимается дым, который разносится по всей стране, и в воздухе появляются радиоактивные элементы. Но на это мы закрываем глаза. А какую опасность для мира представляет собой СПИД? А сколько отравленных продуктов? Сама земля отравлена. Сколько в ней цезия! Дизельные грузовики тоже могут стать возбудителями рака, зато налоги на них резко снижены. А вонючие свалки, а захоронения отходов АЭС! А дыры в озоновом слое! А загрязнение Северного моря! А омертвевшие реки? Господи! Где написано, что в воде могут или должны жить рыбы? Так что нечего устраивать трагедии из-за поисков нового оружия для Soft War. Мы сами по себе подохнем!

Она взялась за сумку, но Сондерсен предупредил:

— Никаких диктофонов!

— Еще до знакомства с вами, доктор Барски, я проконсультировался в Бонне со сведущими людьми, — сказал Вестен. — И тогда все настоятельно советовали фрау Десмонд держаться подальше от истории с цирком «Мондо». Помнишь, дорогая?

Норма кивнула.

— Теперь мы знаем куда больше, чем раньше. Господину Сондерсену тоже удалось кое-что выяснить в Висбадене. В конце концов мы четверо должны четко представлять себе план дальнейших действий — особенно после встречи с Ларсом Беллманом и его откровений. Кто начнет, господин Сондерсен, вы или я?

— Вы, — сказал сотрудник ФКВ.

Алвин Вестен положил ногу на ногу.

— Итак, в предместье Бонна я встретился с моим другом. Я подумал, что лучше всего будет сразу рассказать ему о нашей беседе в Берлине. Мой друг помолчал немного, а потом шепотом сказал: «Ну зачем я буду врать тебе, Алвин…»


— Ну зачем я буду врать тебе, Алвин, — сказал его друг. — Враньем делу не поможешь. Твой Беллман прав. Нам самое время выбираться из атомной спирали.

— Нам?

— В том числе и нам тоже! Всем! Мы в НАТО, в западноевропейском военном союзе. Но и страны Варшавского Договора находятся в таком же положении. Самые способные и поэтому наиболее ответственные генералы и военные эксперты обоих лагерей пришли к выводу, что необходимо отказаться от постоянной гонки атомных вооружений, то есть выкарабкаться из атомной спирали. Тем самым они как бы признали, что необходимо искать новые системы оружия. У нас пока достаточно людей, которые молятся на атомную бомбу, на атомное оружие и межконтинентальные ракеты.

Вестен понимающе наклонил голову.

— Мне вспомнилось так называемое «нулевое решение». Если я в чем ошибусь, поправь меня. НАТО предложило «нулевое решение» довольно давно. В чем его смысл? Запад отказывается от ракет средней дальности, которые размещены в разных странах, — в том случае, если Советы тоже пойдут на это. Стратеги НАТО придумали это, втайне надеясь, что Советы никогда на это не согласятся. А теперь, они, похоже, согласны. И сразу же не кто иной, как немецкие политики подняли дикий вой, взывая к американцам: ни в коем случае не убирайте ракеты средней дальности! Только вы их уберете, как Советы сразу на нас и обрушатся, потому что у них есть тактические ракеты и межконтинентальные, которыми они нас и достанут.

— Верно, — сказал его друг. — На что американцы ответили: «Не волнуйтесь, дорогие немцы! Если будет невозможно убрать наземные ракеты, мы смонтируем их на самолетах и подводных лодках. Причем в большем количестве, чем вы имели на своей территории». — Он криво улыбнулся.

— Ты мне напоминаешь Беллмана.

— Чем же?

— Он тоже гримасничает.

— Понимаешь, дружище, от логики этих субъектов просто рехнуться можно! Они считают гонку вооружений и атомную бомбу панацеей от всех бед и хотят продолжать эту гонку. Дальше, дальше, дальше! Разве атомное запугивание не принесло Европе вожделенный мир на сорок с лишним лет? Воистину есть чем гордиться. Они даже не подозревают, что обе сверхдержавы давно сделали выбор в пользу Soft War. Я их, конечно, из заблуждения выводить не собираюсь. То, что знаем мы с тобой, знают считанные люди.

— Так уже и считанные?

— Мне, конечно, известно о твоих поездках в Москву и Вашингтон.

— Да, тут ты мне помешать не смог.

— По правде говоря, ваш самолет стоило бы сбить, — цинично сказал его друг. — Увы! Слишком поздно. Твой Беллман составил пространный документ обо всем, что ему известно о Soft War. На тот случай, если с ним или с тобой попытаются свести счеты…


— Я умышленно не упоминаю ни имени, ни фамилии моего друга, равно как не говорю и о его внешности, — сказал Алвин Вестен Сондерсену. — Я вынужден так поступить, потому что и мой друг, и его подчиненные были бы просто уничтожены, если бы кое-кому стало известно, в какие тайны он собирается меня посвятить. В печати и на телевидении людей, которые выдают столь взрывоопасную информацию, обычно показывают с черными полосками на глазах — чтобы их невозможно было узнать. Никаких деталей о моем друге, никаких деталей о времени и месте нашей беседы. Речь идет не о трюке — речь идет о жизни и смерти. Я, значит, сказал моему другу:

«Пока не будет найдено подходящее для Soft War оружие для защиты Германии и всего свободного мира, американцы имеют право монтировать в наших лесах и других укромных местах столько ракет, сколько пожелают. И кроме того, они получили право доступа ко всем научным разработкам, имеющим хотя бы отдаленное отношение к Soft War». Так или не так?

— Все именно так, — сказал друг Алвина Вестена.

— Полагаю, что в странах Восточного блока дело обстоит не иначе. Там Советы тоже получили доступ ко всему для них необходимому, — сказал Вестен.

— Ты прав.

— Прибавь, что американцы и Советы — союзники в войне против нацистской Германии — поступают с обеими частями нашей страны как им заблагорассудится, — сказал Вестен. — Мы начали и проиграли величайшую войну всех времен. Американцы рассматривают ФРГ как «свою» страну, как страну оккупированную, в которой можно себе позволить все что угодно. Точно так же Советы относятся к ГДР. Обе сверхдержавы не испытывают никакого почтения к обеим странам. Да и с какой стати им эти страны почитать? Мирный договор не подписан, и в ближайшее обозримое время подписан не будет. Обе страны как бы заняты державами-победительницами. Грубо говоря, обе страны были и остаются оккупированными! НАТО, Варшавский Договор, братство по оружию, страны-покровительницы — все это красивые слова, пока мы и ГДР позволяем с собой поступать так, как того желают «старшие братья». Плевать на международное право! Плевать на права человека! После всего того, что мы натворили, Советы и американцы будут лишь ухмыляться, если нам вздумается изображать себя абсолютно суверенными и равноправными. И будь на то воля американцев и русских, такое положение могло бы просуществовать целую вечность.

— Все верно, но это никакой роли не играет, — сказал его друг, — поскольку все правительства ФРГ с сорок девятого года были совершенно согласны считаться — и быть! — младшими партнерами американцев. А все хозяева ГДР были и остаются верными вассалами Советов. Обе сверхдержавы как бы согласились, чтобы немецкие государства постоянно находились «на линии огня»… извини, я хотел сказать: постоянно находились под их защитой. Одна Германия — злейший враг другой Германии. С военной точки зрения. И обе Германии дали на это свое согласие — их правительства, конечно.

— Ну разумеется, — сказал Вестен. — И ни одно правительство, начиная с сорок девятого года, не помышляло даже о подписании мирного договора. А если мирный договор когда-либо будет все-таки подписан, он навсегда узаконит раздел Германии на две части. После чего и прекратится болтовня о «неделимой Германии» и «праве немецкого народа на самоопределение, мирную жизнь и свободу», придет конец всей нашей политической эквилибристике. Положим, американцы позволяют нашим политикам распинаться на всех углах о суверенитете. Но хотел бы я посмотреть, что произойдет, если хоть одно немецкое правительство скажет: все! Хватит! Сыты по горло! Пусть мы и не суверенное государство, но мы требуем, чтобы вы вывезли из нашей страны все ракеты, убрали своих военных, убрали химическое оружие. И мы выходим из НАТО — или из Варшавского Договора. Вот была бы потеха!

— Да, — сказал его друг. — Ну что толку в подобных фантазиях, Алвин? Ведь мы довольны тем, как ведут себя «старшие братья», мы даем им все, что от нас требуют. И лишь в их военных союзах мы чувствуем себя в безопасности. Подумай, о чем мы недавно говорили. Как только дело пахнет чем-то похожим на разоружение — мы сразу протестуем. А что касается поисков оружия для Soft War, то и у американцев, и у русских руки развязаны. Повсюду, во всем мире. В любой стране. Тебе известно, что произошло в Париже после катастрофы в «Еврогене». Правительство темнит, позволяет похищать пленку, подыгрывает преступникам. Как и у нас. Причем у нас, тут ты прав, «старшим братьям» куда вольготнее, чем где-либо. Нам остается только помалкивать. Шпионят ли наши благодетели, убивают ли строптивых ученых или прибегают к террористическим актам, как в гамбургском цирке, — мы не смеем рта раскрыть. Вот мы и помалкиваем, потому что наши политики, особенно самые главные из них, которые посвящены во все и вся, знают, что Soft War жизненно необходима и что мы обязательно должны вырваться из атомной спирали, они об одном только мечтают: чтобы американцы, во имя всего святого, заполучили новое Soft War первыми, не то мы пропали. На Востоке та же картина: пусть Советы, ради Бога, получат новое оружие первыми, не то Восточному блоку конец.

— Какая грязная игра, — сказал Вестен.

— А ты что думал? — сказал его друг. — Но все именно таким образом и происходит. Причем во всем мире. Повсюду за учеными следят, держат их под контролем. Повсюду есть агенты и предатели. Началась новая гонка вооружений — за новым оружием. Кто им будет обладать — тот хозяин на планете. А эти люди в Гамбурге, похоже, очень близки к цели, созданию проклятого оружия для Soft War.

— «Похоже» — не то слово, — сказал Алвин Вестен. — Они его создали. Благодаря, если так можно выразиться, несчастному случаю, они нашли идеальный вирус для Soft War. А теперь, как я тебе уже рассказал, один из ученых испытывает на себе вакцину против этого вируса. Мышек эта вакцина спасала стопроцентно. И если опыт удастся — мы у роковой черты, не так ли?

— Пожалуй, что так, — кивнул его друг. — И поскольку, как ты говоришь, речь идет обо всей мировой экономике — обе стороны идут к цели напролом, не брезгуя никакими средствами. Вспомни о гамбургской мясорубке и множестве убитых.

— Ты догадываешься, кто устроил эту бойню? — спросил Вестен. — Ну, честно! Кто? Американцы?

— Понятия не имею. Как на духу! С равным успехом это могли быть и американцы, и Советы — с абсолютно равной степенью вероятности. То же касается взлома сейфа в клинике доктора Сасаки в Ницце, покушения на Норму Десмонд и террористического акта в церкви Поминовения. А кто тот человек, что время от времени звонит и которому все известно? Может быть, американец, а может быть, русский. Или в одном случае это были американцы, а в другом — русские. Понятия не имею. И официально ни о чем говорить нельзя. Не то будет мировой скандал.

— О чем и речь, — сказал Вестен. — Каждый надеется, что его покровители получат новое оружие первыми. А кто именно устраивает теракты, кто убивает, в конечном итоге никакой роли не играет. Но я-то думаю, что в нашей стране есть все-таки люди, которые к этой ситуации относятся непримиримо — по крайней мере, к террору и убийствам.

— Есть такие, — сказал его друг. — И я из их числа.

— Думаю, будет логично, если мы попристальнее рассмотрим специальные группы, которые существуют в большинстве стран. Есть они и у нас — или я ошибаюсь?

— Ты на верном пути, — согласился его друг. — Но если этот факт, который известен тебе и доктору Барски, а также фрау Десмонд, которую ты вынужден был посвятить, знает или сможет доказать хоть один человек на свете, вы практически уже мертвецы. Мы, ФРГ то есть, скорее сдохнем, чем согласимся, что подобные группы в нашей стране существуют.

— Это я уже однажды слышал, — сказал Вестен. — От криминальоберрата Сондерсена. Я спросил его, есть ли у нас специальные подразделения или группы особого назначения. Нет, ответил он. Ни о чем подобном он не знает. Тогда я спросил, подтвердил бы он их существование, если бы они были? Он сказал, что нет, не подтвердил бы.

— Сондерсен в курсе дела. И вопрос не в том, как эти группы называются. Но, вне всякого сомнения, существует какая-то инстанция, которая мешает ему вести расследование, из-за чего он переживает. Ну, теперь в Висбадене его просветят — так, как я просветил тебя. ФКВ вынуждено было признать, что все усилия Сондерсена по раскрытию преступления в Гамбурге тщетны и просто-напросто не могут увенчаться успехом. Можем ли мы, имеем ли мы право обвинить американскую или советскую сторону в подстрекательстве к убийству? ФКВ известно об активности определенной группы, которая причиняет столько неприятностей Сондерсену, истинному фанатику справедливости. Она и впредь будет причинять ему неприятности, хотя ему и объяснят, в чем задача этой группы.

— В чем же она?

Его приятель криво усмехнулся.

— Опять ухмыляешься? Что тут смешного? — спросил Вестен.

— Видит Бог, — сказал его друг, — члены этой группы получили совершенно немыслимое по логике поручение, поручение просто бредовое, но в соответствии с нынешним положением дел единственно возможное и логичное.

— А именно?

— А именно? Они должны сделать все, чтобы помешать Советам получить вирусное оружие первыми, и позаботиться о том, чтобы первыми его получили американцы. Они любыми способами, в том числе и нелегальными, будут стараться не допустить новых человеческих жертв, а кроме того, они получили указание всеми средствами препятствовать распространению паники. Итак, они должны помогать американцам, мешать Советам, спасать людей — и исключать возникновение паники.

— Каким образом?

— Это их дело. Я бы не хотел оказаться на их месте. Никого в эту группу силком не тащат. Все они добровольцы. Без исключения. И все без исключения профессионалы. Лучшие из лучших.

— Не понимаю, почему они согласились участвовать в этом деле? — спросил Вестен. — Из идеализма? Вряд ли. Из веры в справедливость, в права человека, в свободу личности? Тоже нет.

— Воистину так, — подтвердил его друг. — Все эти понятия для них и гроша ломаного не стоят. Они верят в нечто иное. Прежде чем вступить в группу, один из них сказал мне: «Все они преступники — все крупнейшие политики мира и их проклятые правительственные системы. Все эти свиньи, для которых война — прекрасный случай набить мошну потуже. Они нуждаются в нас, мы таскаем для них каштаны из огня, пока они выступают с пламенными речами о мире, свободе и справедливости. Плевать им на человечество с высокой колокольни. На свете нет ни одной системы власти, которая действительно заботится о человеке!» Неплохо сказано, правда?

— Очень даже неплохо.

— Но кое во что они все-таки верят. Кое-что их все-таки интересует. За это они и рискуют жизнью.

— За деньги, — сказал Вестен.

— За большие деньги, — поправил его приятель. — За огромные.


— Вот, значит, как обстоят дела, — закончил первую часть своего рассказа Вестен в кабинете Сондерсена. Помолчав некоторое время, он заговорил вновь: — Необходимо напомнить, как и почему наша страна оказалась в таком положении. Я обвиняю себя, я виню свое поколение. Многие боролись против нацистов. И все-таки нас было мало. Не столько, сколько требовалось. Все, что делалось от нашего имени и с нашего молчаливого согласия, привело к несправедливости и страданиям, к горю миллионов людей, и последствия этого мы ощущаем до сих пор, ими и объясняется ложное положение нашей страны. Каждый из нас чувствует это на собственной шкуре. И вот что меня мучает: в будущем сегодняшнее поколение еще не раз поплатится за то, что сделали предыдущие. Если найдется хотя бы один человек, который считает, будто одни люди имеют право ни с того ни с сего нападать на других, имеют право уничтожать шесть миллионов евреев и сотни тысяч своих земляков, имеют право установить в мире такой порядок, при котором за шесть лет войны погибают шестьдесят миллионов человек, причем одних русских — двадцать миллионов, имеют право превращать огромное пространство в «выжженную землю», а потом делать вид, будто ничего не случилось — как такого человека назвать? — Вестен перевел дыхание. — Я не верующий, нет. Но я верю в справедливость — высшую справедливость. Мы еще получим счет за все содеянное при нацизме, я не сомневаюсь. Сейчас мы оплачиваем лишь малую толику.

— Мы стояли с вами однажды у небольшой церквушки, совсем рядом с моим издательством. Помните? — обратилась к Сондерсену Норма.

— Отлично помню, фрау Десмонд. Вы спросили меня, какая тоска меня гложет.

— А вы ответили, что не можете ничего толком объяснить.

— Я действительно не мог. Вы сами видите — после всего того, что услышали от господина Вестена.

— После того как вы побывали в Висбадене и узнали практически то же самое, что господин Вестен в Бонне, вас по-прежнему что-то гнетет? — спросила Норма.

— Да, гнетет. Конечно. Но вот уже несколько минут вовсе не с той ужасной силой, как прежде.

— Несколько минут?

— После того как господин Вестен заговорил о нашей общей вине и о том, что до высшей справедливости так же далеко, как до Луны, — сказал Сондерсен, — у меня словно глаза открылись. Я потрясен. Фашизма я не помню. Но я всегда считал неубедительными слова канцлера о «благодати позднего рождения». Мне вспомнилась библейская притча о голубях: отцы ели их, а сыновья зубы обломали. Конечно, мы, родившиеся позже, не виноваты ни в нравственном, ни в правовом смысле. Но на нас особая ответственность, доставшаяся нам по вине отцов. Народ, без сопротивления терпевший массовые убийства и дважды за полвека развязывавший войны, должен нести свой крест. Наступили новые времена, мы стремимся к примирению. Но Освенцим из истории не вычеркнешь. Мы, наши дети и внуки ответственны за то, чтобы подобные ужасы никогда не повторялись. Мы никогда не должны забывать о нашей вине, никогда. За то, что у нас появились молодые нацисты, за то, что у нас и у наших братьев на Востоке понатыкали ракетных установок, за то, что общее политическое развитие с сорок пятого года пошло столь постыдным путем, — за все это мы тоже должны быть «благодарны» фюреру. Вы даже не догадываетесь, господин Вестен, как сильно повлияли на меня ваши слова о долгах прошлого.

— Я был уверен, что вы меня поймете.

— Теперь мне ясно, — сказал Сондерсен, — почему кто-то исподволь ограничивал мои возможности раскрыть преступление и разоблачить убийц. Другого не дано. Не знаю, сможем ли мы избежать худшего. Все, что в наших силах, — это по возможности уменьшить вероятность будущей катастрофы. Я не устану бороться за справедливость. Господин Вестен прекрасно объяснил, что такое высшая справедливость и в чем ее самоценность. Спасибо вам, господин Вестен!

— Да будет вам! — сказал Вестен.

— Нет, благодарность моя безгранична, — возразил Сондерсен. — Потому что теперь я могу делать свое дело, не испытывая больше чувства ярости, гнева — и полнейшего бессилия. Надо на все смотреть открытыми глазами. Теперь я понял это. И мне немного легче.

Некоторое время все молчали.

— Мы говорили о людях из специальных групп, — сказала наконец Норма. — Чем они занимаются? Можете привести примеры?

— Маленький пример, пожалуйста. — Сондерсен достал из ящика письменного стола фотографию. — Вам она что-нибудь говорит?

Это был снимок девушки, брюнетки с большими глазами, очень миловидной. На ней было много косметики, легкое платье с глубоким вырезом и разрезами по бокам до бедер.

— Это женщина с Репербана, — сразу узнала Норма.

— Которая села в мою машину, — добавил Барски.

— Да, проститутка, которая преградила вам путь и хотела соблазнить, но удрала, когда появилась машина с моими людьми, — кивнул Сондерсен. — Только никакая она не шлюха, и соблазнять вас не собиралась, и не удирала при виде моих людей.

— Откуда у вас снимок? — спросила Норма.

— Снял один из моих сотрудников. Для отчета. Видите, эта особа как раз собралась убегать.

— Она и убежала. Второй ваш сотрудник — за ней, но упустил, — сказала Норма. — Объяснил нам, что она исчезла в переулке борделей и схватить ее поэтому не удалось.

— Он не имел права схватить ее, — сказал Сондерсен.

— Почему это? — спросил Барски.

— Потому что она член спецгруппы, — сказал Сондерсен. Взял зажигалку, щелкнул, поджег фотографию и опустил в пепельницу, а потом раздавил пепел тупым концом карандаша. — Когда вы видели ее, на ней был парик и она размалевалась как кукла. При встрече вы бы ее не узнали. Это поляроидный снимок. Вы, доктор Барски, как будто бы жаловались на то, что охранявшие вас люди прибыли слишком поздно?

— Да, жаловался.

— Они нарочно задержались. Они не имели права помешать ей выполнять свою задачу.

— Какую еще задачу? — спросила Норма.

— Спасти вам жизнь, — ответил Сондерсен.

8

— Что-о? Что-о?

— Я сам узнал только сейчас, побывав в Висбадене. То, что сделала эта женщина, нельзя даже назвать типичным заданием. Обычно члены спецгруппы занимаются кудаболее сложными вопросами.

— Каким же образом она спасла мне жизнь? — спросила Норма.

— Помните тот вечер, когда вы вместе с доктором Барски поехали в «Атлантик», тот самый вечер, когда он рассказал вам обо всем, что произошло в институте?

— Еще бы.

— У вас была репортерская сумка, как и сегодня. С диктофоном, камерой и всем прочим.

— Да, и что?

— Вы оставили сумку в машине доктора Барски на стоянке перед отелем.

— Да, потому что я просил фрау Десмонд не записывать нашу беседу, — вставил Барски.

— Я прекрасно понимаю, господин доктор, — Сондерсен обвел всех многозначительным взглядом. — Я расскажу вам то, что узнал лишь вчера. Кто-то знал, о чем будет говорить доктор Барски. И незамедлительно сообщил об этом обеим сторонам.

— С чего вы взяли?

— Погодите, господин доктор, погодите! Вас предали, потому что фрау Десмонд должна была быть убита, как только выйдет из отеля. Или почти сразу.

— Действительно. Когда я легла на кровать, мне позвонили по телефону и угрожали убить. И почти сразу этот самый Антонио Кавалетти из «Генезис два» выстрелил в меня. Если бы его самого не застрелил Хорст Лангфрост, который наверняка работает на другую сторону, я давно приказала бы долго жить.

Сондерсен покачал головой.

— Кавалетти стрелял в вас после того, как не удалось первое покушение. К счастью, не удалось и второе. Следите за ходом моей мысли: машина с обоими охранниками доктора Барски ждала перед «Атлантиком», пока вы сидели у господина Вестена. На стоянке было полно машин, не правда ли?

— Верно. Мы с трудом нашли место, — подтвердил Барски.

— Вот. А моим людям удалось устроиться у самого входа в отель. Оттуда прекрасный обзор. И они видели, как какой-то мужчина — или женщина — открыл «вольво» доктора Барски и начал копаться в вашей сумке, фрау Десмонд. Он или она подменили кассету в вашем диктофоне.

— Зачем?

— Чтобы убить вас, как только вы попрощаетесь с доктором Барски. А доктора Барски им убивать запретили. От него и его сотрудников они хотят получить все сведения о вирусе — а теперь, конечно, и о вакцине. Да, фрау Десмонд, убить собирались именно вас, причем немедленно!

— Потому что я, выйдя из отеля, обладала почти полной информацией? — спросила Норма. — Чтобы я никому ничего не рассказала и не написала?

— Господин Вестен тоже все слышал, — продолжал объяснять Сондерсен. — Но его прикрывали телохранители, к нему было не подступиться. Во всяком случае, лишь ценой неимоверных усилий — хотя в Берлине это им почти удалось! У вас же, фрау Десмонд, той ночью телохранителей не было. Они решили во что бы то ни стало воспользоваться этим шансом.

— Ну тогда кто-то должен был точно знать, о чем мы говорили в отеле.

— Естественно, — сказал Сондерсен. — Меня мучает один вопрос: каким образом неизвестный, уже трижды звонивший вам, человек с измененным голосом, знает практически все, чем мы занимаемся и где находимся? Вас никогда эта мысль не тревожила?

— Конечно тревожила, — сказала Норма, — но кто это может быть?

— Пока что мы блуждаем в потемках, — развел руками Сондерсен. — Но пойдем дальше! Кто-то, значит, подменил одну из ваших кассет. На забитой машинами стоянке мои люди этого не заметили. Зато заметил кто-то из спецгруппы. Мои сотрудники всегда получают по радио специальный кодированный сигнал, когда нельзя мешать действиям спецгруппы. И вот они услышали сигнал незадолго перед тем, как вы с доктором Барски вышли из отеля. Господин Вестен еще стоял у входа и махал вам вслед.

Тот кивнул в знак согласия.

— Вы, доктор Барски, поехали проводить фрау Десмонд на Паркштрассе через Репербан. Мимо вас промчалась машина.

— Все верно. Я еще возмутилась тогда поведением этого лихача, — сказала Норма.

— Лихач на самом деле был женщиной, — уточнил Сондерсен. — Женщиной, фотографию которой я только что сжег. Той самой, которая преградила вам путь и села в вашу машину, изображая шлюху. Когда она хотела поцеловать вас, господин доктор, вы оттолкнули ее, и при этом она уронила на пол сумку фрау Десмонд, из которой все вывалилось. Женщина, которую вы приняли за шлюху, господин доктор, сложила все обратно в сумку, пока вы силой вытаскивали ее из машины.

— Да, все так и было, — согласилась Норма.

— И при этом она подменила — вторично — кассету в вашем диктофоне.

— Но зачем? С какой целью?

— Потому что в кассете, которую на стоянке перед «Атлантиком» вложили в ваш диктофон, была пластиковая бомба, — сказал Сондерсен. — Ее взорвали бы с помощью дистанционного управления, как только вы остались бы одна. Но молодой женщине удалось подменить кассету со взрывчаткой, и эта возможность была упущена. Тогда к вам подослали Антонио Кавалетти, убийцу из «Генезис два». После чего на следующий день вы как бы выписали себе в нашем присутствии страховой полис — когда вторично позвонил неизвестный и вы сообщили ему, что все свои материалы передали в редакцию и в случае вашей смерти они будут опубликованы.

— Выходит, я была на волосок от гибели, — сказала Норма.

— На тоненький-претоненький волосок, — сказал Сондерсен. — Не окажись шлюха с Репербана, которая вовсе не была шлюхой, столь энергичной и расторопной, вы бы давно лежали на кладбище.

9

И вот Альваро предстал перед своей возлюбленной.

В знак высочайшего уважения и чистоты помыслов он отбросил в сторону саблю и пистолет. И вдруг пистолет выстрелил и попал в старого маркиза, смертельно ранив его. Умирая, тот проклинает свою дочь. Альваро и Леонора в отчаянии. Они пытаются спастись бегством…

Еля сидит между отцом и Нормой с раскрасневшимися щеками и сияющими глазами. Опустился занавес после первого акта «Силы судьбы». По правую руку от Нормы — Алвин Вестен. Сегодня вечером, двадцать восьмого сентября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года в Гамбургской государственной опере торжественная премьера. Вестен и Барски в смокингах, Норма в зеленом вечернем платье, маленькая девочка — в платье из красного бархата с вышитым золотыми нитками воротничком. За ними тоже в смокингах сидят охранники. По просьбе Вестена Норма купила билеты в первом ряду партера. А он днем рассказал девочке содержание «Силы судьбы», чтобы она разобралась, что к чему.


— Действие оперы происходит в Испании и Италии примерно в тысяча семьсот пятидесятом году. У старика отца красавица дочь. Ее зовут Леонора. А отца зовут маркиз де Калатрава, и он…

— Как его зовут?

— Маркиз де Калатрава.

— Вот смешное имя.

— Калатрава?

— Нет. Маркиз! Я такого имени никогда не слышала.

— Это не имя, Еля. Это, знаешь ли, титул. Дворянский титул. В Италии это что-то вроде нашего маркграфа.

— А, — понятно, — сказала Еля. — И что дальше?

— Его дочь Леонора любит метиса Альваро.

— Опять начинается, — сказала Еля. — Что такое метис, господин Вестен?

— Метис — это человек смешанных кровей.

— А что такое человек смешанных кровей?

— Человек, родители и предки которого — разных рас. В данном случае он — сын белой или индейца или индеанки и белого…

Люди разных кровей, подумал Вестен, я бы мог тебе очень много рассказать на эту тему, маленькая моя девочка. При нацистах были, например, метисы-евреи. Первой и второй степени. В зависимости от того, кто из родителей ариец, а кто еврей и полуеврей. Если отец был арийцем, а мать еврейского происхождения, то отец почти до самого конца войны мог сохранить семью. Если же арийкой была мать, а отец евреем, он ничем семье помочь не мог. Тогда, если он не успел вовремя эмигрировать, отцу суждено было погибнуть. Да и семье тоже. Что касается полукровок, то фюрер хотел однозначно — и бесповоротно — решить их судьбу после «конечной победы». Оставалось как-никак немало важных особ — военных, экономистов, художников, — которые были полукровками и в которых страна какое-то время еще нуждалась…

— Понимаешь, отец заявил, что он никогда не согласится на брак красавицы дочери Леоноры с Альваро…

— С этим метисом? — переспросила Еля.

— …да, чтобы она вышла замуж за метиса Альваро. Ну и как ты думаешь, что они оба сделают?

— Сбегут, — сказала Еля.

— Правильно! Леонора пожелала отцу доброй ночи. Вообще-то она не сказала, а пропела.

— Почему?

— В операх почти все время поют.

— Почему?

— Потому что… На то они и оперы. Я тебе все рассказываю потому, что ты, может быть, не все слова поймешь. Будешь хотя бы знать содержание.

— Да, спасибо. Смешно как-то.

— Что?

— Что люди в операх все время поют. В жизни ведь они не поют все время. Представьте себе, что мы бы с вами начали целый день петь. — Еля весело рассмеялась. И сразу умолкла. — Извините, я не хотела вам нагрубить, господин Вестен.

— Ничего, ты права. Только опера не жизнь, опера — произведение искусства. — «Боже мой, что я несу!» — Ты никогда не бывала в опере?

— Никогда. Ни разу. Я волнуюсь сейчас примерно так, как перед первым полетом. Да, почти так же. Ну, значит, Леонора пропела своему папе доброй ночи…

— И потом она с грустью прощается со всем, что любила.

— И тоже поет?

— Поет, обязательно поет. И ставит на подоконник горящую свечу.

— Ага, сигнал, — кивает Еля.

— Ну да, знак. Появляется Альваро, Леонора просит его повременить хотя бы еще день.

— Почему? — спросила Еля. — Почему она поставила свечу на подоконник, чтобы он думал, что она согласна бежать, а потом говорит, будто надо повременить?

— Понимаешь… — начал Вестен и подумал: с этим либретто Пиаве Верди и впрямь не повезло. В смысле драматургии и психологии вещь весьма сомнительная. Даже десятилетняя девочка обратила внимание. Вполне объяснимо желание Верфеля написать новое либретто.

И Вестен продолжил рассказ: о муках и сомнениях, о злоключениях влюбленных, об отчаянии и смерти, короче говоря — обо всем том, что делает жизнь интересной и содержательной. И Еля слушала его внимательно и задала еще немало вопросов.


А сейчас, сидя между отцом и Нормой в первом ряду партера оперного театра, она от волнения даже прикусила губу. После разных приключений Альваро, как она знала, присоединился к испано-итальянским войскам в Риме, за смелость его произвели в капитаны. Но он думал, что Леонора умерла.

Он пел свою арию о несчастной судьбе, и лунный свет освещал всю сцену. Он сел на валун, лунный свет стал резче, музыка нагнетала напряжение. Исполнитель роли Альваро пел: «Мир всего лишь мечта, рожденная в аду. Все тщетно, все мы одиноки. Леонора! Любимая! Ты умерла. О-о! Как тягостно мне от несчастной любви. Пусть холод поглотит все и забвение. Я больше не могу…»

Еля смотрела то на Норму, то на отца, она держала их за руки. Норма улыбалась и качала головой. И отец качал головой и улыбался ей. Еля опять обратилась к сцене. А Барски и Норма обменялись долгим многозначительным взглядом.

«Lavita e un inferno all’infelice»,[34] — сказано в оригинале либретто.

А Верфель сказал по-своему: «Мир всего лишь мечта, рожденная в аду».

10

— Я ужасно занята, — сказала Петра Штайнбах. — Прямо голова кругом идет. И мехов на рынок выбросили невесть сколько, да еще весенняя мода восемьдесят седьмого года! Я только и знаю, что пишу и пишу письма, обзваниваю всех. В жизни у меня не было столько дел.

Хрупкая молодая женщина, светловолосая и голубоглазая, была сегодня в очень элегантном голубом костюме. Подкрасилась она со вкусом, выглядела свежей и отдохнувшей — несмотря на кучу дел, которые ей якобы предстояло переделать.

До визита к ней Норма с Капланом и Александрой Гордон побывали у Сасаки в инфекционном отделении. Они поговорили о том, что в лабораториях опыты с животными почти прекратились. И не только потому, что они себя исчерпали.

— Вы, фрау Десмонд, журналистка, — сказала Александра. — Вы знаете, как общественность относится к опытам над животными, правда?

— Еще бы, — ответила Норма.

— Вы знаете, — поддержал Александру Сасаки, — какую реакцию вызывают статьи о таких опытах. Какие скандалы. Какое возмущение. Бедные, несчастные зверьки! Как их мучают, терзают! Одна картина страшнее другой. Конечно, когда американцы и Советы освободили узников из концлагерей, картины были пострашнее. А разве возмущение при вести о гибели шести миллионов евреев было всеобщим? Из-за двадцати обезьян-резусов в Австрии чуть не пало правительство. Одного министра едва не вышвырнули. «Немыслимые страдания невинных животных во имя развития косметической промышленности!»

— Евреи резусам не чета, — сказал японец. — Правда, Эли? А как насчет двухсот шестидесяти тысяч погибших в Хиросиме? Какова была реакция человечества? Они были противниками американцев, следовательно, на них можно было преспокойно сбрасывать любые бомбы. На маленьких детей, на грудных, на стариков, на безоружных жителей города. Но и они тоже ни в коей мере не чета резусам. Я не циник, фрау Десмонд, и отнюдь не намерен упрекать в чем-то журналистов. Вопрос в достоинстве, и только. Кто станет спорить, что обезьяны куда более достойные творения природы, чем люди?

И вот Норма стоит перед Петрой Штайнбах, их разделяет толстое стекло до потолка, сквозь которое виден коридор инфекционного отделения. Сейчас здесь больше посетителей, чем во время первого визита Нормы. На большом столе у окна навалены журналы мод. Много журналов валяется прямо на полу. В углу комнаты стоит швейная машинка.

— Вы прекрасно выглядите, фрау Штайнбах, — сказала Норма, на которой зеленый защитный костюм, зеленая пластиковая шапочка, зеленые пластиковые туфли и повязка на лице.

Барски сказал ей, что сегодня, в понедельник, двадцать девятого сентября восемьдесят шестого года в одиннадцать часов дня Сасаки инфицируется вирусом. Норма, конечно, захотела присутствовать при этом, но пришла слишком рано. Барски пока не появился, и Сасаки ждал его прихода. Чтобы не терять время зря, Норма отправилась навестить Петру Штайнбах. Жизнерадостность молодой женщины ее удивила.

— Этот костюм вам очень к лицу, — сказала Норма.

— Я сама его сшила, — с улыбкой ответила Петра. — Я ведь училась на портниху. У меня диплом школы мод, — она покрутилась перед зеркалом. — Да, удачно вышло. — Разговаривать, как и с Сасаки, приходилось через переговорное устройство. — Голубое мне всегда шло. И красное. Сейчас я шью красный костюм. Обязательно приходите посмотреть, когда он будет готов. — Петра понизила голос: — Никто и не узнает, что я свистнула модель у Ива Сен-Лорана. — Она рассмеялась звонко, как ребенок. — Увидела модель в «Воге» и сразу в нее влюбилась. И придумала что-то вроде. Только никому не говорите!

— И не подумаю, — улыбнулась в ответ Норма. — Можно я вас сфотографирую?

— С удовольствием!

Делая первые снимки, она подумала: надо сфотографировать и Такахито. Нужно сделать побольше снимков. Сфотографировать всех участников эксперимента. Я всегда так делала, всю жизнь. Где бы что ни случилось. Повсюду я фотографировала убийц, убитых, сожженных, обугленных, замученных до смерти, избитых, утонувших людей, старых, молодых и детей, умирающих, смертельно больных. И то, что от людей осталось. Отрубленные руки, ноги, головы, кисть мальчика. Он играл с плюшевым медвежонком, а в нем была пластиковая бомбочка. Эта кисть — все, что осталось от ребенка. Маленькая такая кисть. И на ней всего три пальца. Мой снимок обошел газеты всего мира. Фотографировала я и любимчиков судьбы, красавцев и красавиц, счастливцев. Улыбающихся, танцующих, торжествующих, поющих, всяких. Я — фотоаппарат. Я — пишущая машинка. А сейчас я снимаю молодую женщину, которая улыбается и вертится перед зеркалом, будучи неизлечимо больной. И никто не может ей помочь.

— А теперь станьте вполоборота, — попросила она. — Вот так, замечательно. Спасибо.

Она взяла на себя слишком много, подумав, будто способна теперь отключать по желанию все и всяческие чувства — не знать ни жалости, ни сочувствия. Вечно со мной одна и та же история, подумала она, прислонившись к стене и тяжело дыша. Всякий раз наступает момент, когда я готова вот-вот рухнуть.

— Вам нехорошо? — участливо спросила Петра.

— Нет, ничего.

Возьми себя в руки, сказала себе Норма. Вспомни о Пьере! Когда ты их снимаешь, ты должна быть холодной как лед. Ты должна превратиться в свой фотоаппарат, не то можешь заранее выбросить снимки в корзину. Твоя задача — показать людям смерть, ужасы жизни, ее подлость. Мрак войны, голод, показать conditio humana.[35] И писать точно так же. Ты не обвиняешь, ты не возмущаешься, не приходишь в бешенство, не чувствуешь себя беспомощной. Ты сообщаешь, информируешь. Факты. Короткие предложения. Простые слова. Как можно меньше прилагательных, определений. Мир ужасен. И ты говоришь об этом. Ты репортер. Вспомни о Хемингуэе, о других классных репортерах. Ты тоже из их числа, Норма Десмонд. Если ты не в силах терпеть, не в силах вынести того, что видишь и слышишь, если у тебя на глазах слезы, если ты сама не своя — скажи это человеку, которому безусловно доверяешь. И который умеет держать язык за зубами. Твои чувства интересуют в лучшем случае того, кому ты нужна или кто нужен тебе. Каждому кто-то нужен. Никто в одиночку с жизнью не справится. Двое, которые способны выслушать и понять друг друга, излить свою душу и понять, — это уже предел, граница. Two is the limit.

— У новых мехов то преимущество, что они легкие и ноские, — спортивные, одним словом, — зачастила Петра. — Шубки из шелковистого соболя, куртки с отделкой и подстежкой из канадских лис и рысей, дохи для охотников… — она показала Норме двухполосные снимки из толстого коммерческого журнала. — Мне их присылают бесплатно, как рекламные экземпляры. Так что остается время написать рецензии или отзывы на предлагаемые программы и модели. Я теперь на службе, верите? Мои статьи печатают газеты в Германии, Австрии и Швейцарии. И рисунки мои, мои собственные модели они тоже печатают. Подождите! Я принесу вам несколько образцов. — Петра убежала и скоро вернулась — сияющая, с большими листами ватмана в руках.

— Великолепно, — сказала Норма. — Вот эти два поднимите их повыше… Хватит, хорошо! — Она несколько раз щелкнула Петру, которая с гордостью демонстрировала свои рисунки. — Фантастика! — не жалела Норма похвал. — Все-то вы умеете!

— Я же вам говорила, что училась в школе мод. Там всему обучают. Том всегда был против, чтобы я работала. А сейчас, когда он умер, выясняется, что права была я, а не он. Вот и Такахито того же мнения.

— Такахито?

— Доктор Сасаки. Он меня часто навещает. А Том всегда был моей опорой. Разве могла я управлять магазином, сидя взаперти в этой комнате, не чувствуй я его поддержки? — Она рассмеялась. — Смешно, правда? Меня не выпускают отсюда и никогда не выпустят. Но ведь Тому удавалось как-то работать в таких условиях? Правда? Причем очень и очень успешно, сам Так мне сказал. Том придумал что-то сногсшибательное.

— Я слышала.

— Какое счастье, что под конец ему повезло. Что он талант — никто никогда не отрицал, все в один голос говорили. Принести другие рисунки?

— Нет, спасибо, достаточно. Как же вы устраиваетесь с работой? С вашей новой службой?

— У меня есть подруга, она профи. Рисует для итальянских журналов мод. Ее зовут Ева Силт, она живет в Риме.

— Я подумала сначала, что вам помогает другая подруга. Ну, та, которую я встретила, когда приходила к вам в первый раз. Красивая такая, рыжеволосая, с зелеными глазами.

— Вы о Дорис? Нет, она у меня больше не появляется. Надоела она мне хуже горькой редьки. Как придет, сразу начинает реветь. Помните, она и при вас ревела? «Бог ты мой, почему у тебя глаза всегда на мокром месте?» — спрашиваю. А она мне: «Ты так несчастна! Ужас!» Вот глупость-то, а? Вообще она милый человечек, но истеричка! И всегда хочет быть в центре внимания. Даже если для этого надо разнюниться. «Какое такое несчастье?» — спрашиваю. «А как же? Ты — здесь. А Том уже умер». Нет, правда, прямо так и сказала. Ладно, думаю я, допустим, Том умер. Мы с ним жили душа в душу, что правда, то правда. Многие люди живут душа в душу. А потом один из них умирает. И через какое-то время умирает другой. При чем тут ужас? Если не суждено умереть вместе, один всегда переживет другого. Разве я не права?

— Абсолютно.

— Кто-то однажды сказал: «Лучше всего вообще не родиться». Но кому из живущих это удалось? Хоть одному из миллионов?.. — и Петра рассмеялась.

Давай смейся вместе с ней, сказала себе Норма, быстро делая еще несколько снимков.

— Ну нет, больше я Дорис видеть не желаю. Пусть не появляется. А с Евой мы созваниваемся. Знали бы вы, какие счета за телефонные переговоры я получаю! Но Так все устроил, мне оплачивает институт. В конце концов я здесь не по собственному желанию. И Том тоже не напрашивался сидеть здесь под замком. Раз нужно, значит нужно — вот как мы сказали. Если, мол, мы представляем опасность для окружающих. Бывает. Случается. Но наши телефонные переговоры оплатить они могут или нет?

Пусть выговорится, подумала Норма. Пусть выговорится!

— Ева разослала мои старые рисунки по разным газетам и журналам. И все пришли в восторг. Ева и Так объяснили мне, что работать я могу только здесь, в клинике. Но всей правды не открыли. У меня, дескать, что-то вроде детского паралича. Вздор какой! Ничего себе у Така фантазия, я даже всплакнула, когда он мне это сообщил. С редакторами, которые ко мне приезжают, я веду себя иначе, слезинки из меня не выжмешь. Им, писакам прожженным, до моего горя дела мало. Зато читатели, подписчики! Что творилось, когда они узнали, в каких условиях я работаю! — и Петра весело рассмеялась. Норме сразу вспомнилась дурная привычка Ларса Беллмана гримасничать по всякому поводу и без оного. — Кому, как не вам, фрау Десмонд, знать: читателей всегда до слез трогают истории про несчастных детей и брошенных животных. Или про молодую женщину в моем положении, неизлечимо больную, но храбрую и несломленную. Особенно если она талантлива. А я кое на что еще сгожусь. Том всегда повторял, что я способная. Короче, заказов у меня хватает. Когда мы жили в этом тесном помещении с ним вдвоем… Как он меня раздражал иногда, вы представить себе не можете. Поймите меня правильно. Продлись это еще какое-то время, я бы о собственной работе и думать забыла. Вот был бы кошмар, правда? — Петра говорила торопливо, словно опасаясь, что ее вот-вот прервут. — Все ко мне прекрасно относятся, все предупредительны со мной. Рукописи и рисунки отсюда выносить, конечно, нельзя. Поэтому я диктую свои заметки и статьи по телефону, а рисунки передаются через телефакс. Они сами принесли из института и подключили у меня такой специальный аппарат. Врачи и медсестры снимают копии. Часто мне помогает Так. Я работаю втрое продуктивнее, чем раньше. Здорово, правда?

— Здорово, — согласилась Норма. — А что, кстати, с вашим магазином антиквариата в Дюссельдорфе?

— Ах, с этим! — махнула рукой Петра. — Продала. На корню, как говорится. Теперь в нем торгуют сладостями. Конечно, миллиона, который растратил мой управляющий, я за него не выручила. Пришлось продать нашу квартиру — тоже на корню, со всей обстановкой. Тут нужная сумма и собралась. И даже кое-что осталось, — Петра удовлетворенно покачала головой. — Так говорит, все вышло как нельзя удачно. И теперь у меня нет никаких забот. А зачем мне квартира? Она мне никогда больше не понадобится. Том умер, я тоже умру здесь. Квартира мне теперь ни к чему. Так выразился иначе, но смысл был тот же. Раз он посоветовал, я колебаться не стала.

Петра смотрела на Норму сияющими глазами. «Раз он посоветовал, я колебаться не стала». Слов нет, подумала Норма, это идеальный вирус для Soft War.

— Я безумно рада, что никогда не выйду отсюда, — продолжала Петра. — Здесь меня никто и ничто не тревожит. Для работы — все условия, я могу писать, рисовать, шить, словом, делать все, чему душа радуется. И мне за это еще и денежки идут. Причем немалые. Забот — никаких. Ни готовить не надо, ни по магазинам ходить, ни убирать. Какие здесь милые, доброжелательные люди! Во всем идут мне навстречу. Попрошу газету, принесут любую. Телевизор поставили, видик. Так приносит мне кассеты. Честное слово — о лучших условиях я даже не мечтала. Так тоже считает, что жаловаться мне не приходится.

Честолюбивый Так, подумала Норма. Работает как часы. Какую великолепную подопытную морскую свинку он обрел в лице Петры. Раньше у него было их две. Одна умерла. Он хотел знать все до мельчайших нюансов о воздействии вируса на организм человека. Петра ему и демонстрирует. А идею и методику для создания вакцины создал и как бы завещал ему Том.

— Когда я представляю, что мне пришлось бы вернуться к прежней жизни, мне даже страшно делается, — сказала Петра.

Психологи называют подобное состояние «отмиранием раздражителей», подумала Норма. И поскольку отсутствуют внешние раздражители, пропадает и желание обладать чем-то и к чему-то стремиться. О чем, к примеру, рассказывали мне заключенные в тюрьмах? Те, кто получил пожизненное, и те, кого вот-вот должны были выпустить. Если получивший пожизненное просидел достаточно долго, он рассуждал в духе Петры. Они довольны. Всем довольны и ни на что не жалуются. Прелестей свободы им никто не предлагал уже столько времени, что они о ней и думать забыли. И не страдали от того, что сидят в одиночках, в неволе. Обзаводились каким-нибудь хобби. Рисовали. Мастерили. Дрессировали мышку. И жили с ней или хотя бы с канарейкой, как с близким другом. Каждому нужен кто-то живой… А те, кому предстояло вскоре выйти — все без исключения, — испытывали страх перед жизнью на воле.

— Конечно, — говорила Петра, — когда мы жили с Томом, я тоже не жаловалась. Но сколько было разных забот и хлопот! Сколько нервотрепки! А теперь Том умер. Со мной остался Так, он обо мне заботится, он мне только добра желает — и я довольна решительно всем.

11

Норма опоздала.

Когда она вошла в коридор, ведущий к комнате доктора Такахито Сасаки, она увидела Барски. Он стоял перед стеклянной стенкой в зеленом защитном костюме.

— Извини, Ян, я заболталась с Петрой.

— Так уже вышел.

— Вышел? Куда? — Она оглядела комнату.

— Сейчас он делает себе прививку.

— Как? Где?

— После опытов с мышками у него осталось достаточное количество вируса в виде аэрозоли. Вы знаете, мы обнаружили в выделениях Тома вирус и изолировали его. А потом поместили в питательную среду и сделали жидкие растворы, чтобы работать над вакциной. Так перелил жидкость в сосуд со специальным газом, и получилось нечто вроде аэрозоли — как в баллончиках-пульверизаторах. Когда он три дня назад переехал сюда, он поставил маленькую «бомбу-баллончик» в лабораторный холодильник. Сейчас он возьмет маленькую «бомбу» из холодильника, пойдет в одну из барокамер, сунет голову в специальное отверстие и впрыснет себе в рот все содержимое «бомбы». Это лучший способ инфицироваться. Через пару минут он вернется.

Барски умолк. Отошел от стеклянной стенки, прислонился к косяку двери. Лицо его казалось безжизненной маской.

Норма не спускала с него глаз. Я знаю, о чем он сейчас думает. Я думаю о том же. Чего ему пожелать Таку, чего пожелать самому себе? На что надеяться? Что вакцина подействует, Так выздоровеет и вирус окажется беспомощным перед вакциной?

Барски не шевелился. Смотрел и смотрел на пустую комнату Така.

Он рассказывал мне, что знаком с Таком много лет, подумала Норма. Они подолгу работали вместе. Вместе веселились, ругались и просиживали ночи напролет в лаборатории. Надеяться мне, молиться, чтобы вакцина подействовала и Так выздоровел? Что произойдет, если Так не выздоровеет? Она по-прежнему не сводила глаз с Барски. Он поймал на себе ее взгляд.

— Да?

— О чем вы задумались, Ян?

— А вы над чем?

— Над тем же самым, — сказала Норма.

Он ничего не ответил.

Что, если Так выйдет из клиники здоровым? Остальные похлопают его по плечу, поздравят, восхитятся его мужеством. Особенно обрадуется один из них — предатель. А если Так сам предатель? Но кто бы им ни оказался, он немедленно проинформирует своих, как всегда поступал до сих пор. Если Так выздоровеет и докажет тем самым действенность вакцины, они станут первыми обладателями оружия для Soft War.

Норма стала у стены рядом с Барски. Теперь она больше на него не смотрела.

А что, если вакцина не подействует? Тогда Так заболеет, подобно Тому, и никогда отсюда не выйдет. Как Петра. «Отмирание раздражителей». Так тоже будет говорить, что вполне доволен своим пребыванием здесь. Будет вести жизнь узника тюрьмы. Будет трудиться, как пчелка, не зная страданий, тоски и боли, лишившись агрессивности. Это будет жизнь с крайне ограниченными человеческими потребностями. Черт побери! Они просто обязаны найти вакцину! Чтобы сделать прививку всем, кто имеет дело с вирусом. Просто чудо, что пока никто, кроме Тома и его жены, не заболел. Несмотря на все меры предосторожности, в любую минуту это может случиться с каждым, в том числе и со мной. А получив вакцину, думала Норма, они дадут сверхдержавам шанс начать производство Soft War и до такой степени изменить личные качества людей, что их судьбами можно будет распоряжаться как угодно. Это будут довольные всем пожизненно заключенные в своих невидимых простому глазу камерах.

Она заметила, что Барски как-то странно взглянул на нее, но не стала придавать этому значение.

Остается выбор между большой бедой и сравнительно небольшой. Сравнительно небольшой бедой будет, если вакцина не подействует, если лекарство никогда не будет найдено и если с течением времени заболеет не только Так, но и все мы, здесь присутствующие. Может быть, еще несколько человек. Но не половина человечества. Не торопись! — подумала она. Кому позволено решать, в чем большая, а в чем меньшая беда? Ян наверняка размышляет сейчас о том же. Разве позволительно принимать решения подобного характера? Способен ли Ян желать того или иного исхода, молить Бога прийти на помощь? Способен ли он торговаться со своим Богом о болезни или выздоровлении отдельных людей? О чем говорил Беллман в Берлине? О двух путях, каждый из которых ведет в смертельную западню.

Не глядя на Барски, Норма коснулась его руки, слегка прислонилась к нему, потом прижалась покрепче. Сейчас они нужны друг другу. Им друг без друга не обойтись.

— Привет, друзья! — послышался голос Сасаки.

Норма подбежала к стеклянной стенке. Хрупкий японец вернулся в свою комнату, он потирал руки.

— Ну вот, я проглотил всю эту штуковину!

— Тьфу, тьфу, тьфу! — проговорил Барски, силясь улыбнуться.

Эх, бедолага, подумала Норма. А кто не бедолага в этом паршивом мире? Великие и могучие, подумала она. Будь они прокляты на веки вечные.

— Мы — твои самые верные болельщики, — сказал Барски.

— Болейте себе на здоровье, — сказал Такахито Сасаки. — Но не забывайте о моих мышках! Они у меня молодчины. Все. Дело сделано. Оно, как говорится, в шляпе. Заказывайте шампанское!

— Смотри не сглазь! — сказал Барски.

Сасаки трижды постучал по столу.

— Зайдешь ко мне днем?

— А как же! Сейчас мне нужно заглянуть к Харальду. Если я тебе понадоблюсь, сразу же звони.

— Обязательно. До свидания, друзья. Будьте умничками! А если не можете, будьте хотя бы поосторожнее!

И он помахал им рукой. Они ответили на его приветствие и пошли к выходу по бесконечно длинному коридору. Вдруг Барски остановился.

— Что случилось?

— Я кое-что вспомнил, — сказал он. — Один фильм, который недавно видел. Его герой — молодой храбрец, один из «неуязвимых», — каким-то образом проникает в систему центрального компьютера всеамериканской системы обороны. Этот компьютер постоянно проигрывает всевозможные варианты начала и хода атомной войны. И предлагает парню сыграть с ним в эту игру — как будто в шахматы. Герой соглашается и настраивает программу компьютера. Настраивает, только и всего. Он даже не догадывается, что запустил тем самым полную программу всемирной атомной войны: от маловразумительного ее начала до того момента, когда обе сверхдержавы принимают игру за подлинную угрозу. События развиваются неумолимо. Конечно, в последний момент атомную войну все-таки удается предотвратить. И компьютер анализирует конечную ситуацию. Весь мир погибает. Проиграли обе стороны. И компьютер выдает людям такую фразу: «Единственная возможность выиграть игру — это не играть в нее».[36] — Барски пожал плечами. — А мы давно уже начали играть в нее.

12

— Я стал настолько осторожным, что побоялся встретиться с тобой внизу, в баре, — сказал Алвин Вестен.

Он сидел с Нормой в гостиной своего номера на втором этаже отеля «Атлантик». Было три часа пополудни того же дня. Вот уже несколько недель, как стояла немыслимая для этого времени года жара. Но в гостиной было прохладно.

— Ты сказал мне по телефону, чтобы я немедленно приезжала. А почему — не объяснил.

— Вдруг нас подслушивают?

— С гарантией! Можешь не сомневаться, — сказала Норма. — Хотелось бы знать, кто именно? Честное слово, мы имеем на это право. После твоего звонка я сразу выехала из института.

На ней было белое платье, ткань которого переливалась мягкими полутонами.

— Послушай, дорогая! — сказал Вестен. — Во время моих авиапутешествий с Беллманом, когда мы мотались туда-сюда по белу свету, я познакомился в Вашингтоне с одним биохимиком, доктором Генри Миллендом, выдающимся специалистом. Его во всем мире знают. Фигура просто трагическая. Он занимал одну из руководящих должностей в институте генетики Кембриджского университета. Лет ему примерно шестьдесят пять, он очень высокий, очень худой, словом, настоящий англичанин. Пять лет назад потерял в автокатастрофе жену и дочь. После чего ушел со службы. И ведет сейчас затворнический образ жизни. У него дом на острове Гернси. Это самый большой остров посреди Ла-Манша. На его южной оконечности. Прямо у моря, вблизи рыбачьей гавани Бон-Репо. Мы с ним обменялись визитными карточками. Изредка он летает в Лондон или навещает старых коллег в Америке и во Франции. Он, как говорится, потенциальный нобелевский лауреат. А какой он грустный, даже описать не могу. Более грустного человека я в жизни не видел. Я рассказал ему о цели наших с Беллманом визитов. У него примерно то же настроение, что и у Ларса, — никакого выхода не видит. Если бы он увидел выход, сказал он мне, то целую неделю пропьянствовал бы как безумный. По две бутылки виски выпивал бы ежедневно. У него этого добра на Гернси хватает. И меня пригласил бы составить компанию. Две бутылки он выпьет, две бутылки я. Целую неделю пропьянствуем. Я с удовольствием согласился. А теперь смотри, какую срочную депешу мне принесли два часа назад! — Он протянул Норме листок бумаги.

Она прочла короткий текст, напечатанный на машинке:

«Энжелс Винг, 27 сентября 1986.

Дорогой мистер Вестен,

по-моему, нам пора выпить немного виски. Предлагаю встретиться в среду первого октября. Из Франкфурта к нам ежедневно летает самолет Люфтганзы. (Рейс в 13.25, посадка у нас в 15.20). Я был бы рад встретить Вас в аэропорту, но у меня прострел. Возьмите такси, до моего дома недалеко.

Жду Вас. Надеюсь, виски придется Вам по вкусу.

Сердечный привет, Ваш Генри Милленд».

Норма положила листок на стол. Когда она заговорила, голос ее прозвучал хрипловато:

— Может ли это значить, что он нашел выход?

— Да, — ответил экс-министр, — вполне может быть, дорогая Норма.

13

Примерно в то же время Барски говорил:

— Я, Ханни, проконсультировался с твоим врачом. Ты пока что держишься на ногах нетвердо, у тебя слабость, но он настоятельно советует тебе гулять во дворе клиники, это полезно для кровообращения. Пойдем погуляем. Сперва навестим Харальда.

Ханни Хольстен, женщина лет тридцати с небольшим, сидела на своей постели в отдельной палате психиатрического отделения. Красивая женщина. Брюнетка с карими глазами, чувственным ртом и фигурой, которая заставляла мужчин оглядываться. Ханни любила пошутить и посмеяться, у нее была светлая гладкая кожа, и вообще она выглядела намного моложе, чем была на самом деле. Но сейчас, в халате, шлепанцах на босу ногу, непричесанная, она походила скорее на семидесятилетнюю старуху. Волосы всклокочены, глаза потухли, под ними большие черные круги, кожа пожелтела, а щеки ввалились.

— Кто меня к нему пустит? — сказала Ханни.

— Не беспокойся! Спустимся на лифте в подвал, пройдем по коридору и поднимемся на другом лифте. Ты ведь хотела увидеть Харальда?

— Ну да, а как же? Тем более, ты говоришь, что он себя плохо чувствует. Я буду молиться день и ночь, чтобы он выздоровел… Я обязательно должна его видеть.

— Вот именно. А потом я провожу тебя обратно.

— Я так плохо выгляжу…

— Глупости! Какие пустяки. Мало у нас других забот, что ли? Или хочешь сначала пойти к парикмахеру?

Он думал: врач, с которым я переговорил, прежде чем зайти к Ханни, сказал, что на нее чрезвычайно сильно подействовал транквилизатор. Но это даже неплохо в данной ситуации, потому что она воспринимает действительность как бы через дымчатую пелену. Увидев мужа, в таком состоянии она не все поймет. И сейчас самое подходящее время сказать ей правду. Если Харальд умрет, это не будет для нее полной неожиданностью.

— Ладно, Ханни, вставай, пошли! — сказал Барски.

— Ты настоящий друг, Ян!

— Не мели ерунды!

— Выйди на секундочку, пожалуйста, — сказала Ханни, — правда на секундочку. Хочу хотя бы немного привести себя в порядок.

Он вышел в коридор. Ханни появилась несколько минут спустя. На голове у нее было что-то вроде тюрбана, губы она чуть-чуть подкрасила. Но руки ей подчинялись не вполне, и она размазала помаду.

— Ты прекрасно выглядишь, — сказал Барски. — Погоди!

Он взял носовой платок и стер помаду с губ.

— А сейчас — хоть на съемку. Какие у тебя тонкие духи!

— Мне их Харальд подарил, называются «Вомэн пур», их Джил Сандер составила, — ее губы задрожали. — Ты ведь знаешь, он такой внимательный, он всегда делал мне подарки. Цветы, духи или новые книги. А эти он мне привез в пятницу. Накануне… — И она заплакала.

— Не надо, — сказал Барски. — Не надо плакать, Ханни! Прошу тебя, успокойся.

И он принялся вытирать ей слезы. Они с Харальдом были великолепной парой, наблюдать за ними было одно удовольствие. Да, Норма права, подумал Барски, стоит двум людям полюбить друг друга, можно сразу заключить пари, что один из них заболеет, погибнет или умрет.

— Вот и все в порядке, — сказал он. — Возьми себя в руки. Ты ведь у нас храбрая. И Харальд всегда хотел видеть тебя только такой. Пошли потихоньку. Не спеши. Перед нами вечность…

В лабиринте цокольного этажа довольно прохладно. Они шли по коридору мимо входов в отдельные клинические отделения, специальные лаборатории и кабинеты администрации. Навстречу им — санитары, осторожно двигавшие каталки с тяжелобольными. Торопливо пробегали врачи, мужчины и женщины, медсестры. В неоновом свете все они казались больными. А действительно больные выглядели как умирающие.

Ханни очень устала. Время от времени она останавливалась и отдыхала. Она не жаловалась. Лишь однажды с тяжелым вздохом проговорила:

— Почему Харальд? Почему именно Харальд?

Почему именно Бравка, подумалось Барски. Не надо, сказал он сам себе, перестань! Немедленно прекрати думать об этом.

— Не знаю, Ханни, — сказал он. — И никто не знает.

Не утешай! И не говори ей, будто дела у него не так уж плохи. Толковый он врач, этот, из психиатрии. «Она под сильным действием транквилизатора. Увидев мужа, в таком состоянии она не все поймет… Но его смерть не будет для нее полной неожиданностью…» Толковый он врач, ничего не скажешь. Будь оно все проклято, подумал Барски.

Когда он вместе с молодой женщиной свернул в коридор, ведущий в хирургическое отделение, она тяжело повисла на его руке. Вот они перед закрытой белой дверью. Барски позвонил. На вешалке слева от них висела дюжина белых халатов. В пластиковой ванне примерно на сантиметр в дезинфицирующей жидкости стояли столько же пар белых пластиковых туфель. Табличка на двери предупреждала о необходимости надеть халат и эти большие белые туфли. «Вход только с разрешения лечащего врача. Детям вход запрещен».

— Подожди-ка, Ханни!

Барски снял с крючка халат и помог ей облачиться в него. Он застегивался на спине на два крючка. Помог надеть белые туфли, а потом сам надел такие же и набросил на плечи халат. Дверь открыла молодая медсестра с раскосыми глазами и загорелым лицом.

— Добрый день, сестра. Это фрау Хольстен. А я доктор Барски. Я звонил и предупредил, что мы придем. Мы договорились с профессором Харнаком.

— Да, он предупреждал. — Девушка, скорее всего уроженка одной из азиатских стран, говорила по-немецки с трудом.

Они вошли в просторную приемную. Здесь было несколько столов и с десяток стульев. Двое мужчин в белых халатах кивнули им. Барски знал их. Это были люди Сондерсена. Пожилая полноватая сестра подняла голову:

— Да, слушаю вас?

— Все в порядке, сестра Агата, — сказал один из них. — Это доктор Барски и фрау Хольстен.

Из приемной небольшой коридорчик вел к палатам. Несколько сбоку, подальше, они увидели что-то вроде стеклянного куба, напомнившего им диспетчерскую аэропорта. Здесь перед мониторами сидели три медсестры, которые внимательно наблюдали за желтоватыми и красными зигзагами и синусоидами, за цифрами и вспыхивающими точками, которые показывали состояние жизненно важных органов пациентов. А те лежали за дверями, каждый был подключен к сверкающей металлом аппаратуре проводами или шлангами, фиксированными на груди пациентов, на руках или во рту.

На Ханни, которой никогда раньше не приходилось попадать в реанимационное отделение, увиденное произвело страшное впечатление. Она без сил опустилась на стул.

— Какой ужас!

— Здесь за Харальдом ведется круглосуточное наблюдение. Чуть что, сразу вызывают врача. Посиди, отдохни.

— Боже милосердный, — едва слышно прошептала Ханни. — Боже милостивый.

Сестры бесшумно сновали туда-сюда, исчезали за дверью и снова появлялись. А трое в стеклянном кубе, не отрываясь, следили за показаниями мониторов.

Открылась дверь. В защитном халате и белых туфлях из коридора вошел Эли Каплан. При виде Барски он быстро подошел к нему, чтобы что-то сказать. Но Барски покачал головой,указав подбородком на Ханни. Каплан хотел было поздороваться с нею, но она его не заметила.

В конце коридора медсестры устроили уютный уголок отдыха, поставили столики, стулья, на подоконниках — вазы с цветами. Четверо молодых женщин в белом отдыхали с чашечками кофе в руках и о чем-то болтали. Время от времени одна из них начинала хихикать.

Каплан отвел Барски в сторону и прошептал на ухо:

— Постарайся побыстрее увести Ханни отсюда! А сам немедленно возвращайся!

— Что-нибудь случилось?

— Да.

— Что?

— Нам необходимо срочно что-нибудь предпринять.

— Да говори же!

— Нет. Уведи сначала Ханни. И поторапливайся. Я жду тебя здесь.

Медсестра в углу снова захихикала. Барски повернулся к Ханни:

— Ну, пойдем же, хорошая моя, моя красавица!

Они переступили порог палаты номер три. Здесь стояло пять кроватей. На трех лежали пациенты. Один, не переставая, стонал. Рядом с ним стояла сестра и аккуратно списывала показания приборов. Второй пациент лежал неподвижно, подключенный к аппаратуре искусственного дыхания. Увидев мужа, Ханни так и отпрянула.

Торс Харальда Хольстена был обнажен. На груди закреплено множество электродов. Рядом с постелью стояло много разной аппаратуры, несколько металлических ящиков неизвестного ей назначения были установлены над головой больного. Лицо — бледное-бледное, выступили скулы, из носа к прибору у стены тянулся серебристый проводок.

Барски не удержал Ханни, и она в полуобморочном состоянии осела на пол. Он с трудом поднял ее и посадил на стул.

— Харальд! — всхлипывала она. — Харальд!

Ее муж не открывал глаз и, по-видимому, не слышал ее.

— Харальд!

— Слишком круто, — проговорил вдруг Хольстен. — Вы с ума сошли! Да еще по кругу!

— Харальд, милый, это я. — Ханни склонилась над его лицом.

— Кто знает, чем он занимается, — сказал Хольстен. И нерв под его левым глазом дернулся. — Ничего не выйдет Почему клубника? Нет, я не хочу… Никакой клубники… Клубники ни в коем случае.

— Харальд. Боже мой, Харальд!

— Как Герпес? — сказал Харальд. — Как Герпес? Ничего не получится. Смена скорости движения, семь, три, один, девять, девять, три. Почему все зеленое?

Когда Хольстен начал называть цифры, Барски оцепенел и схватился за спинку кровати.

— О Харальд, Харальд! — всхлипывала Ханни.

— Рейган тоже говорил… Жидкости нет… Да, вакцину мы получили… Все закодировано… Иди, прижмись к моему сердцу. Я хочу опять быть с тобою… Сейчас они поют… Как когда-то в мае… Как когда-то в мае… Смена скорости движения, семь… три… один…

— Позволь, Ханни, — попросил Барски. — Я хочу попытаться…

Теперь он наклонился над Хольстеном совсем низко и тихо, проникновенно проговорил:

— Доктор Хольстен, каков код?

— Смена скорости движения, семь, три, один, девять, девять, три, — совершенно отчетливо ответил Хольстен. И снова начал бредить: — …Мне непременно нужно сегодня уехать. В Лондон… В Лондоне я вам все покажу… Нет, в декабре… В конце декабря… И такой самолет… Прямо в дом… Все горит, сверкает… Снег… Каштаны… Как рано все расцвело… Зимой…

— Харальд! — в отчаянье воскликнула Ханни.

— Бессмысленно обращаться к нему, — сказал Барски, мучимый страшной догадкой. — Он ничего не соображает…

— О чем ты его спросил?

— Это такой тест. Пока он действительно в очень тяжелом состоянии… Я ведь говорил тебе, положение критическое…

Мужчина на соседней койке громко застонал.

— Что это за проводок у Харальда в носу? — прошептала Ханни. Она сжимала руку Барски, и ее ногти впивались в мякоть его ладони. — Вот этот вот…

— Кислород, чтобы легче дышалось. У стены аппаратура для подачи кислорода, видишь?

— «Вдова Клико»… — проговорил Хольстен. И еще: — С золотыми часами…

— А провода из этого ящичка? — спросила Ханни. На передвижном столике рядом с кроватью стоял черный аппарат.

— Стабилизатор сердечной деятельности, — ответил Барски.

— Стабилизатор?

— Пусть отойдет от окна… Не подходит так близко… Вы упадете… С такой высоты, — бредил Хольстен, и нерв под его глазом дергался.

Запикал аппарат. Тут же в палате появилась медсестра и подбежала к постели неподвижно лежавшего пациента.

— У Харальда перед операцией нарушилась сердечная деятельность, Ханни. В этом вся сложность! Не могут же они вставить ему стабилизатор прямо в грудь. Поэтому и поставили выносной стабилизатор.

— Ну только после того… нет, все равно не буду, — пробормотал Хольстен.

— Уйдем отсюда! — взмолилась Ханни. — Я больше не могу.

14

Двадцать минут спустя Барски вернулся в отделение реанимации.

Ханни опять потеряла сознание. Ее пришлось отвезти в психиатрическое отделение на каталке. Там ею занялись врачи. А он бросился обратно. И когда Каплан потянул его за собой в уголок отдыха, он все никак не мог отдышаться. Каплан хотел поговорить с ним подальше от людей Сондерсена.

— Харальд произнес при мне код главного компьютера, — охрипшим голосом проговорил Барски. На нем опять был белый халат и белые туфли.

— При мне тоже, — сказал Каплан. — И даже куда больше. Я задавал ему вопросы целенаправленно. Он вроде не соображает, но на профессиональные вопросы отвечает четко. Все равно кому. Он ведь никого не узнает. Ни меня, ни тебя.

— Он даже Ханни не узнал.

— Вот именно. Но на вопросы отвечает. И комбинации цифр банковского сейфа, в котором лежат наши секретные копии результатов опытов! Их он называет даже без дополнительных вопросов. Кто знает, сколько времени это уже продолжается?

— О Боже! — тяжело выдохнул Барски. — Превеликий Боже!

— Оставь ты своего Бога в покое! — сказал Каплан. — Ему до нас дела мало. Передо мной сюда заходила Александра. Вообще говоря, Харальд должен был и в ее присутствии называть код и номера комбинаций банковского сейфа, да? Но она об этом ни полсловом не обмолвилась. Равно как и о том, что отвечал он на ее вопросы. Или он при ней молчал?

— А если?..

— Nebbich.

— Послушай, разве это исключено?

— Ты прав. Ты прав, — сказал Каплан. — Но учти, что, кроме нас и Александры, к нему то и дело заходят разные врачи. Ни одного из них я не знаю. И с десяток медсестер. Их я тоже не знаю. У нас их много. И они все время меняются. Кто-то берет отгул, кто-то увольняется, а кто-то болеет. Врачи выходят из себя. Один сказал мне, что ему надоело каждый день иметь дело с разными бабами. И у каждой из них свои болячки. Это не больница, а сумасшедший дом, сказал он.

— И не он один.

— Мы даже приблизительно не знаем, сколько людей побывало у Харальда и при ком из них что он говорил… кто теперь знает код… Хотя можно все-таки надеяться, что никто из них ничего не понял.

— У меня здесь работает приятель, — вспомнил Барски, — Клаус Гольдшмид. Он дежурил в ночь с пятницы на субботу. Может быть, он нам поможет. В том смысле, что будет допускать к Харальду только тех, за кого поручится головой.

— За кого мы сегодня можем поручиться головой? — спросил Каплан. — Ты хорошо разбираешься в людях?

— Пожалуй, что да, — подумав, ответил Барски. — Например, ты не предатель и никогда им не будешь.

— Почему же? — возразил Каплан. — Это еще как сказать. За очень большие деньги можно попробовать. Или если меня начнут шантажировать. Да не пялься на меня так, дружок. Кстати, о предателях. Разве не может им оказаться любой из нас, даже если исключить лежащего здесь Харальда и Така, который в инфекционном отделении. Любой из нас может им оказаться: я, Александра, Харальд, Так, ты. Я говорю, что может. Ты не согласен?

— Согласен, чего там, — махнул рукой Барски. — Ох, дрянь дело. Но как нам быть?

Ты не знаешь того, что известно мне, подумал он, это катастрофа. Абсолютная катастрофа.

— Первое, что мы должны сделать, — немедленно изменить код. Надо срочно вызвать программистов из фирмы, которая подключала наш компьютер к электронному мозгу. Сейчас же позвоню ему.

Он побежал в сторону стеклянного куба. Каплан видел, как он схватил телефонную трубку. Несколько минут спустя Барски вернулся.

— Ну?

— Программист приедет завтра днем. Как знать, может быть, будет уже поздно? А Харальд разболтает еще Бог весть что, — сказал Барски.

— Можешь не сомневаться, никто из нас круглосуточно дежурить у его постели не станет. Давай предположим, что мы с тобой оба не предатели, — чисто экспериментально! Что случится, если Харальда начнет расспрашивать какая-нибудь медсестра или неизвестный нам врач? Сам понимаешь, задать ему соответствующие вопросы может сейчас любой.

— Ты даже не представляешь, в чем суть дела, — сказал Барски.

— Брось ты, — улыбнулся Каплан. — Я не идиот. У меня есть глаза и уши. Представь себе на минутку, что я все-таки догадываюсь, о чем идет речь, Ян.

Барски смотрел на него, не в силах произнести ни слова.

— Я догадываюсь и о том, что ты сейчас подумал, — сказал израильтянин.

— Выкладывай!

— Я тоже об этом думаю. Постоянно. Все время. Это ужасно. Но у нас нет выбора.

— Скажи, о чем ты думаешь!

— Я спросил одного из врачей, выживет ли Харальд. А он мне: «Здесь уже много чудес случилось». — «И сколько еще они будут продолжаться, эти чудеса?» — спрашиваю. «Представления не имею, — отвечает он. — Во всяком случае, долго». — «Несколько недель?» — спрашиваю. «Да, несколько недель», — отвечает он. «Но уверяю вас, скорее всего чуда с вашим пациентом не произойдет, — говорит он мне. — У пациента еще перед операцией пошаливало сердце. А здесь все только ухудшилось. Конец может наступить в любую минуту. Но он может протянуть две-три недели и только после этого умереть. Так или иначе, время его почти отстучало». Слышал? Время его отстучало! Понимаешь?

— На это… на это никто из нас не решится, сказал Барски.

— Из нас никто? А если кто другой?

— Не знаю.

— То-то и оно.

— Как бы нам заставить его замолчать?

— Да, — сказал Каплан. — Как?

— Ты предлагаешь ужасные вещи.

— Да, Ян, ужасные. И ты знаешь почему. Если он будет продолжать болтать, в любой момент все может полететь в тартарары. Сам понимаешь! Просто непредсказуемо, что произойдет, если кто-то расшифрует материал о наших опытах. Я прав или нет?

— Ты прав, — согласился Барски.

— В палату заходит множество людей, — продолжал Каплан. — Врачи, сестры, санитары, уборщицы. Он не должен больше говорить! И я знаю способ. Возле него стоит выносной стабилизатор сердечной деятельности. Если его отключить — через десять-двадцать секунд Харальд умрет. Ты ведь тоже подумал об этой возможности, а?

— Да, — признался Барски. — Но Бог ты мой, ведь он человек, Эли! И мы должны дать ему шанс.

— У него очень мало шансов выжить. И очень много, чтобы выдать нас всех с головой.

— Я не в состоянии сделать это, Эли!

— Тогда я…

— Нет, я не допущу. Я… я в самом деле представляю все последствия того, что произойдет, если он будет продолжать говорить…

Прозвенел звонок. Пожилая медсестра Агата подошла к входной двери и открыла её. На пороге стоял высокий мужчина с озабоченным лицом. На нем тоже был защитный халат и белые туфли. Барски и Каплан слышали, как он сказал:

— Здравствуйте, сестра. Я Вильгельм Хольстен, его брат Профессор Харнак разрешил мне…

— Входите, господин Хольстен! Профессор мне позвонил. Вы из Мюнхена приехали?

— Да. Мой бедный брат…

Оба сотрудника Сондерсена поднялись и предъявили ему свои служебные удостоверения.

— Специальная комиссия ФКВ, — сказал один из них. — Позвольте взглянуть на ваше удостоверение.

— Разумеется. Вот, пожалуйста, мои водительские права.

Они внимательно рассмотрели документ и фотографию на нем.

— В порядке. Господин профессор Харнак нас тоже предупредил.

— В какой он палате?

— В третьей, — ответила сестра Агата. — Но на десять минут, не больше. Десять минут!

— Благодарю, сестра! — Мужчина направился к двери в палату.

Барски преградил ему дорогу:

— Остановитесь!

— Вы что, с ума сошли? — Высокий мужчина сразу взвинтился.

— В чем дело? — поинтересовался один из криминалистов.

— У доктора Хольстена нет братьев, — сказал Барски.

В следующую секунду он почувствовал, как в живот ему уперся ствол автоматического пистолета.

Сестра Агата испустила душераздирающий крик.

Сотрудникам Сондерсена, выхватившим пистолеты, неизвестный крикнул:

— Немедленно бросьте оружие на пол! И руки за голову! Все, все! И вы там, у двери! Да поживее, не то он получит пулю в живот!

Они бросили пистолеты и подняли руки, как и все остальные.

— Отшвырните их ногами!

Те сделали, что было велено.

— Назад! Все, все назад! Дальше, еще дальше! Если не отойдете, стреляю без предупреждения.

Они отступали от него и от Барски, стоявшего с поднятыми руками.

— Сестра Агата! Откройте дверь!

Дрожа всем телом, та прошла мимо него.

— Стоит вам шелохнуться, и я прикончу его! — заорал вдруг неизвестный.

— Дверь открыта, — сказала сестра Агата.

— Станьте вместе с остальными! К стене! А теперь и вы тоже! — толкнул он Барски в плечо. — Рук не опускать, стреляю без предупреждения!

Неизвестный наклонился и поднял оружие сотрудников Сондерсена, сунул себе за пояс. Затем, держа свой тяжелый пистолет обеими руками, стал медленно пятиться к двери, пока не оказался в коридоре. Другой вооруженный бандит держал открытой дверь лифта. Когда первый добежал до него и вскочил в кабину, тот сразу нажал на кнопку и дверь лифта моментально закрылась.

Можно себе представить, что творилось в приемной и на площадке перед другими лифтами, куда бандиты согнали нескольких пациентов, врачей и медсестер, случайно оказавшихся в этом конце коридора, когда они выбежали из лифта. С кем-то случилась истерика, кто-то плакал навзрыд. Один из сотрудников Сондерсена бросился к лифту. Другой схватился за «уоки-токи»:

— «Мимоза»! «Мимоза»! «Мимоза»! Нападение на реанимационное отделение на двенадцатом этаже, секция «Д»! Двое вооруженных бандитов! Спускаются сейчас на лифте! Перекройте все выходы из здания! Немедленно вызовите подкрепление! Заблокируйте выезд на шоссе! Внимание: они вооружены до зубов! Один — очень высокий, в белом халате и белых пластиковых туфлях. Другой пониже, в сером костюме и синей рубашке с открытым воротом.

— Лифт все еще спускается! — крикнул ему от лифтов второй.

— Лифт все еще спускается! — повторил в «уоки-токи» первый.

— А теперь остановился в подвале! — крикнул второй. — Теперь — в цокольном этаже!

— Лифт остановился в подвале, потом в цокольном этаже! Перекройте все выходы из подвалов тоже! — Сотрудник с «уоки-токи» заметил, что его напарник нырнул в кабину подошедшего лифта. — Седьмой спускается! Я остаюсь здесь. Конец!

Сестра Агата потеряла сознание. Другие сестры плакали в три ручья, двое из них, обнявшись, направились было к двери. Сотрудник Сондерсена задержал их:

— Никому отсюда не выходить!

— Но нам нужно!

— Никому, я сказал!

Сотрудник Сондерсена стоял спиной к двери. Из коридора доносился какой-то неясный шумок. Вбежала запыхавшаяся медсестра и воскликнула:

— Доктор Гросс! Доктор Гросс!

Врач, приводивший в сознание сестру Агату, при виде ее расширившихся от страха глаз, бросился на зов, и вот они уже исчезли в полутемном коридоре.

Сестра Агата понемногу приходила в себя. Из шести телефонов в стеклянном кубе беспрестанно трезвонили пять.

— Что будем делать? — спросил Барски.

— Подождем, — пожал плечами Каплан.

Ждать пришлось шесть минут. Вернулись доктор Гросс с медсестрой.

— Вы ведь доктор Барски, а вы — доктор Каплан, я не ошибаюсь? — остановился перед ними врач.

— Да, это мы, — ответил Барски.

— Черт бы побрал эту проклятую панику! На мониторе сестры Николь замерцала сердечная синусоида, но когда мы прибежали в палату доктора Хольстена, он уже умер, — объяснил доктор Гросс.

15

— Почему здесь так темно? — спросил Алвин Вестен.

Норма испуганно взглянула на него. Только что они вместе с охранником вошли в ярко освещенный зал аэропорта Фульсбюттель.

— Что с тобой, Алвин? Тебе плохо?

— Голова вдруг закружилась. Поддержи меня!.. Да, так, покрепче, не то я сейчас упаду. Ерунда какая-то. — Он тяжело оперся на ее руку.

Норма сделала знак охраннику.

— Врача! — шепнула она. — Живо!

Охранник проложил себе локтями дорогу сквозь толпу собравшуюся у стойки, и исчез из виду. Буквально у каждой стойки собрались очереди, будто сегодня весь Гамбург куда-то улетал; ежеминутно из репродукторов доносились женские голоса, сообщавшие о прибытии и отправлении самолетов и называвшие чьи-то фамилии. Было душно, воздух спертый… Вестен негромко застонал.

— Тебе больно, Алвин?

— Нет.

— У тебя такой вид…

— Съел, наверное, какую-то дрянь. Нет здесь поблизости кресла или диванчика?

Она отвела его в левый угол зала, где в длинный ряд выстроились обтянутые искусственной кожей кресла. Ей помогал носильщик, который услужливо принял из ее рук чемодан Вестена. Наконец бывший министр удобно устроился в кресле.

— Дьявольщина! Что у меня со зрением? С чего вдруг здесь будет темно — наверняка зал залит светом! — Он мог вот-вот потерять сознание, но держался подчеркнуто прямо, подтянутый, как всегда. Но говорил с трудом. — Вот напасть-то! Отправляться к праотцам именно отсюда? Из этой бестолковой толчеи? Да и воняет здесь Бог знает чем. Нет, я свой уход из жизни представлял несколько более изящным.

— Алвин!

— А что, разве не правда? Такой конец — словно плевок в душу!

— Тебе так худо?

— Мелочи жизни… Неужели и пошутить нельзя? — проговорил он, выжимая из себя улыбку.

Вдруг он резко повернулся в сторону, и своевременно: его вырвало прямо в урну.

— Боже! Как мне неловко, — сказал он. — Извините меня. Я… — и его снова вырвало.

К ним подошел телохранитель. И сразу за ним врач в белом халате с двумя санитарами в серых брюках и серых рубашках. Один из них держал в руках складные носилки.

— Здравствуйте, господин министр. Моя фамилия Шрайбер, — представился врач.

— Кто вас звал? — обиделся Вестен. — Я в вашей помощи не нуждаюсь. Пожалуйста, возвращайтесь к себе, доктор Шрайбер.

И тут же обмяк, упав на спинку кресла. Сразу собралась группа зевак.

Господи, не дай ему умереть, взмолилась Норма в отчаянии. Не дай, Господи, умоляю тебя, умоляю!


Несколько минут спустя они с охранником сидели уже в «предбаннике» амбулатории аэропорта. Высокое и широкое окно выходило на летное поле, неподалеку от которого паслись овцы. В просторной комнате с желтыми стенами и стильной голубой мебелью рев садившихся и взлетавших лайнеров звучал не громче мурлыканья кошки. Стекло в окне звуконепроницаемое, подумала Норма. Как мне быть, если он умрет? Я не представляю свою жизнь без его помощи и поддержки. Ну да, ему восемьдесят три… Нет, даже подумать страшно! Он мне так нужен! Мне и многим-многим другим людям. И если добрые, смелые, умные и порядочные люди умирают куда чаще, чем всякие свиньи, мерзавцы, подлецы и сукины дети, если всегда умирают не те, пусть хотя бы он в виде исключения останется в живых, ради всего святого — пусть он не умрет!

Открылась дверь амбулатории, и перед ними вновь предстал доктор Шрайбер, мужчина среднего роста с добродушным лицом.

— Как?.. Что?.. — вскочила Норма.

— Ничего страшного, фрау Десмонд.

У Шрайбера был приятный мягкий голос, всем своим видом он внушал спокойствие и надежду.

— Не тревожьтесь. Господину министру много лучше.

— Но что у него было?

— В какой-то момент у него резко подскочило давление. Он что, много летал в последнее время? Или переживал из-за каких-то неприятностей?

— Да. И то, и другое.

— Я сделал ему два укола, — сказал Шрайбер, — и посоветовал немного полежать. А он сразу сел на диванчике. По-моему, он нервничает…

— Потому что вы не отпустили его сразу, — договорила за него Норма, а сама подумала: спасибо, спасибо вам, доктор! — Упрямый. Переубедить его невозможно!

— Вы с ним давно знакомы?

— Очень… помню, как он однажды, будучи еще депутатом, с вирусным гриппом и температурой сорок, разогнал всех близких, которые не выпускали его из дома, сел в машину и заставил меня отвезти его в бундестаг, где без всяких бумажек выступил с блистательной часовой речью. И это не единственный пример. Я всякий раз до смерти пугаюсь… А теперь ему не терпится сесть в самолет, правда?

— Да. Но это ему категорически противопоказано, — сказал врач. — Укол сразу понизил давление. Одних уколов мало. Ему придется дней десять провести в клинике. И никаких возражений!.. Если он полетит сегодня, я ни за что не ручаюсь. Пожалуйста, фрау Десмонд, помогите мне уговорить его!

— Сделаю все, что в моих силах.

— Спасибо.

— А где охранник?

— У него.


— Мне нужно успеть на самолет во Франкфурт, — сказал Алвин Вестен.

Прошло шесть минут, а он успел уже четыре раза повторить эту фразу. Причесанный и при галстуке, он сидел на узком диванчике как ни в чем не бывало. Перед ним стояли телохранитель, Норма и доктор Шрайбер.

— Что абсолютно исключено, — сказал врач с добродушным выражением лица. Свою мысль он в той или иной форме варьировал в шестой раз. — Вы уже не юноша, господин министр.

— Вы мне делаете комплименты.

— Как вам будет угодно, но я не допущу, чтобы вы по собственной воле ушли из жизни.

— Это моя жизнь или ваша?

— Прошу тебя, Алвин, будь благоразумен! — сказала Норма.

— Я веду себя как паинька.

— Нет! Ты упрямый и неблагоразумный! Я тоже не допущу, чтобы ты полетел.

— Милое мое дитя! — повысил голос Вестен. — Не заставляй меня нервничать понапрасну.

Он встал с диванчика, и его сразу шатнуло. К нему быстро подошел Шрайбер.

— Вот, сами видите!..

— Ничего я не вижу. Между прочим, почему у вас такой неудобный диван? И где мой чемодан?

— Вот он, господин министр, — сказал телохранитель.

Шрайбер встал перед Вестеном, преграждая ему путь к двери.

— Только через мой труп.

— Переступлю и не замечу, — сказал Вестен.

— Я слышал, господин Вестен, что к своему здоровью вы относитесь как наивный ребенок, — не уступал врач.

— Кто? Кто вам сказал?

— Фрау Десмонд.

— Что ты ему там наговорила, моя дорогая?

— О разных разностях рассказала, но ничего не придумала, ты уж поверь.

— Как нечестно, за моей спиной, — с деланной строгостью проговорил Вестен. — Вот уже никогда не подумал бы, что ты на такое способна. Пропустите меня, доктор!

— Нет, — сказал Шрайбер. — И не подумаю. Я вам уже сказал: вы должны на несколько дней лечь на обследование. Хотите в санаторий? Никто вас там знать не будет, я вас устрою анонимно. У вас будет все что пожелаете. Согласны? Что я могу еще для вас сделать?

— Умереть, — сказал Алвин Вестен.

— Простите?..

— Вы сами сказали, что я выйду отсюда только через ваш труп. Ну и вот!..

— Алвин! Как тебе не стыдно! — проговорила Норма.

— Мне ужасно стыдно, — ответил ей Вестен. — Потому что я торчу здесь, а меня ждут за стаканчиком доброго виски. Как я могу отказаться от предложения пить виски целую неделю?

— Вот еще новости! — удивился Шрайбер. — Вы собираетесь пить виски? Это правда?

— По две бутылки каждый день, — ответил Вестен. — В течение целой недели.

Шрайбер беспомощно взглянул на Норму. Та покачала головой.

— Позвони ему, Алвин! Скажи, что тебе запретили лететь. Отложи встречу на неделю. И объясни почему. В конце концов неделя роли не играет.

— Много ты понимаешь! Сейчас каждый миг на вес золота. Я вас в последний раз предупреждаю, доктор: выпустите меня отсюда, не то неприятностей не оберетесь! Если я опоздаю на франкфуртский самолет, вам несдобровать!

— Да он уже двадцать минут, как улетел, — сказала Норма.

— Тогда я найму частный самолет. Господин Варнер!

— Слушаю, господин министр! — Телохранитель встал и подошел к нему.

— Организуйте что-нибудь подходящее.

— Господин министр, я умоляю вас… — начал врач. Но Вестен перебил его:

— Идите же, идите, идите, господин Варнер.

Поколебавшись, телохранитель осмелился возразить:

— Сожалею, но сначала я должен получить разрешение господина Сондерсена.

— Пусть ваш Сондерсен лучше в мои дела не вмешивается! Я вам велел подыскать подходящий самолет, вот и займитесь чем положено!

Но Варнер и не думал уходить. Вестен по очереди оглядел всех стоявших перед ним.

— Слушайте, что я вам скажу! — сердито проговорил он. — Я старый человек. Недавно я просил Господа Бога продлить мне мою жизнь — и на то была причина. До сих пор Всевышний меня не подводил.

— Вы можете умереть во время полета, — предупредил его Шрайбер.

— Умирать все равно придется. Подумаешь невидаль какая! Пока я жив, я должен делать то, что считаю важным, необходимым и неотложным. Так я поступал всю жизнь. Не думаете же вы всерьез, что сейчас, перед самым концом, я буду жить иначе? Я отнюдь не выполнил всего того, что мне полагалось. Но сделать все, что в моих силах теперь, я обязан точно так же, как и любой из живущих.

— Как врач я несу ответственность за вас, — сказал Шрайбер.

— Безусловно, — согласился с ним Вестен. — Давайте договоримся, господин доктор. Если я подпишу вам сертификат? Ну, эту бумажку насчет того, что вы меня предупредили о грозящей мне опасности, но я беру всю ответственность на себя и не ложусь по вашему настоятельному совету в клинику на обследование, а улетаю из Германии. В таком случае вы по закону не имеете права задерживать меня?

— Нет, не имею, — согласился Шрайбер.

— То-то и оно, — Вестен по-дружески положил ему руку на плечо. — Зачем, спрашивается, вы вынудили меня нагрубить? Вы мне просто не оставили другого выбора… Я вам очень благодарен, что вы так быстро подняли меня на ноги.

— Господин министр! Я все-таки очень беспокоюсь. А вдруг…

— Одну секундочку, извините, — подумав, сказала Норма. — «Самое мужественное решение, которое представляется мне сегодня возможным, это компромисс!» — цитата из прощальной речи господина Вестена в бундестаге. Я ничего не перепутала, Алвин?

— Куда ты клонишь?

— Я предлагаю компромисс.

— Интересно узнать какой?

— А вот какой: с тобой полечу я. Тогда у всех у нас будет спокойней на душе. И у вас, доктор Шрайбер, и у меня. И у тебя самого, Алвин, согласись. Когда у тебя была температура сорок и тебе непременно потребовалось выступить в бундестаге, я отвезла тебя туда, а сама села на балкон к журналистам и телекомментаторам. Ты потом уверял, будто только мое присутствие заставило тебя говорить так энергично и убедительно. Так это было? Или я что-то путаю?

Вестен пробурчал что-то неразборчивое.

— Я лечу с тобой. Или ты против?

— Ты… ты… У тебя даже зубной щетки с собой нет!

— Ничего, не проблема. Купим!

— Но ведь ты как будто собиралась всего лишь проводить меня в аэропорт, а? А сама только о том и думала, как бы увязаться за мной? Признавайся!

— Да, о чем-то в этом роде я думала. Но никак не находила подходящего повода. К счастью, тебе стало плохо. — Она улыбнулась.

— Как вам нравится эта дамочка? — спросил Вестен врача. — Ладно уж, согласен, моя дорогая, чего там. Давайте, господин доктор, ваш сертификат, я подпишу. Насчет собственной ответственности и так далее… А вы, господин Варнер, займитесь наконец билетами. Безобразие какое! По любому поводу целое представление устраивают. Кому нужна эта нервотрепка? Я ведь такой мирный человек…


Телефонный разговор

— Нет, господин криминальоберрат! Отговорить его лететь невозможно. Все попытки были сделаны. С ним полетит фрау Десмонд. Это единственное, на что он согласился.

— Что толку? Значит, он летит. Я знаю, он такой, его не уломаешь. Тогда подыщите подходящий самолет и полетите вместе с охранниками фрау Десмонд. Вы сказали, что она с вами в машине? Я бы хотел кое-что сказать ей.

— Слушаюсь, господин криминальоберрат, секунду. — Телохранитель Варнер передал наушники Норме. Она сидела рядом с ним в бронированном «мерседесе», на котором приехала в аэропорт. Она знала, что разговоры по автомобильному радиотелефону не прослушиваются.

— Норма Десмонд слушает вас, здравствуйте. Да, он кремень.

— Вот-вот, кремень. Я сейчас в клинике имени Вирхова, занимаюсь этой историей с нападением на отделение реанимации.

— Пойду договорюсь с летчиками, — сказал Варнер, кивнул Норме и вышел из машины.

— На сей раз я сделал все, что было в моих силах, не сомневайтесь. Я послал на Гернси моих лучших людей. И из спецгруппы самых крепких ребят. Ничего плохого случиться не может. Ни с кем. Если Генри Милленд нашел выход, мы узнаем какой.

— Хорошо, господин Сондерсен. Наша договоренность действует.

— Разумеется, благодарю. С вами еще хотят поговорить…

— До свидания, господин Сондерсен. Привет, Ян!

— Норма, я далеко не в восторге от вашей идеи лететь на Гернси.

— Не могу же я оставить Алвина одного. И не забывайте, пожалуйста, о моей профессии.

— Я не забываю о вас. Черт! Сам я никак вырваться отсюда не могу. Выясняются все обстоятельства случая в реанимации… А тут еще Так. Еще жена Хольстена. Еще мне в который раз приходится заниматься похоронами… Да, у господина Гесса, этого образцового служителя смерти. Скажите мне по возможности поточнее, где этот самый Милленд живет.

— У меня записано, сейчас посмотрю. Его особняк называется «Энжелс Винг», это неподалеку от маленькой рыбацкой гавани Бон-Репо на южном побережье Гернси. Набираете код Гернси, а потом тридцать восемь четыреста тридцать два. Как только мы с Алвином будем там, я вам сообщу. Пожалуйста, позвоните моему главному редактору. Ну Ханске. Передайте ему, где я нахожусь.

— Непременно. Норма, берегите себя…

16

Турбовинтовой лайнер Люфтганзы рассчитан на сорок четыре пассажира. Но больше половины мест в салоне оказались незанятыми. Норма сидела рядом с Вестеном, за ними устроились четыре охранника. Сейчас самолет летел над Нормандией. Широкая равнина была залита светом заходящего осеннего солнца. Воздух чистый, прозрачный. Вылет рейсового самолета из Франкфурта задержался, так что им неожиданно крупно повезло.

— Как ты себя чувствуешь, Алвин?

— Преотлично, дорогая моя. — Пожилой господин улыбнулся.

А она подумала: эта улыбка, этот шарм присущи ему одному.

— Жизнь идет кругами, — сказал он. — Когда ты стареешь, когда совсем состаришься… ты все равно что ходишь и ходишь по кругу. И возвращаешься к самому началу. Возьми Гернси! Мальчишкой я прочел один роман, который меня буквально потряс. Если бы меня спросили о моих пяти любимых книгах, я обязательно назвал один из романов Хемингуэя и эту книгу.

— Какую?

— «Труженики моря» Виктора Гюго. — Вестен по-прежнему улыбался. — Ты ее не читала?

— Нет. Вообще-то я думала, что знаю всего Виктора Гюго. Непростительное заблуждение, правда?

— Нет тебе прощения! Хотя подучиться никогда не поздно… Да, когда я ее читал мальчишкой, у меня уши горели. А сейчас мы летим туда, где она была написана. Ты ведь знаешь, что Гюго, будучи депутатом парламента, выступал как левый реформатор. И после провозглашения Второй империи вынужден был бежать.

— Это я помню, — сказала Норма. — В изгнании ему пришлось прожить, по-моему, лет двадцать. С тысяча восемьсот пятьдесят первого по тысяча восемьсот семидесятый. И большую часть этого долгого времени — Господи помилуй, ну, конечно, — на Гернси.

— У тебя прекрасная память, — похвалил он.

А она подумала: как же я люблю его. Он один из самых утонченных людей в мире.

— Годы на Гернси были временем расцвета его творчества — здесь, в эмиграции, он написал немало книг, в том числе и «Тружеников моря». Герой романа — сын француженки, который после поражения революции эмигрировал на Гернси. Его зовут Жильят. Одинокий человек, он трогательно любит дочь судовладельца Дерюшетту. Гюго показывает, как человек борется против всесилия моря. Как он стремится подчинить себе воду, огонь и воздух в своей отчаянной попытке спасти машину с выброшенного на берег парохода. Эту его попытку Гюго назвал Илиадой одиночки. Борьба одинокого человека против стихии… Упрямцы — это сильные духом, — писал Гюго. — И только те, кто способен сражаться до конца, — только они и живут полной жизнью.

Она взяла его за руку. Со смертью этого человека умрет целая эпоха, подумала она. Он и есть сам Жильят. Он всегда боролся не зная устали. И будет бороться не зная устали до самой смерти. И ее охватило острое чувство тоски и глубочайшего уважения.

— Жильят спасает машину, — продолжал бывший министр, — но в любви ему не повезло. Пока он борется с природой, его Дерюшетта влюбляется в молодого пастора из рыбацкого селения, в Эбенезера Кодре. «Море отдаст, но женщина не отдаст, — написал Гюго в письме одному другу. — Во имя любви Жильят идет на все. Эбенезер красив душой и телом. И ему достаточно появиться во всем блеске этих качеств, чтобы победить. Жильят тоже обладает этими качествами, но все это у него скрыто под маской вечного труженика. И величие становится причиной поражения…»

Турбины напевали свою тихую песню. Сейчас самолет летел над золотистыми и темно-зелеными полями, над густыми лесами, небольшими городами.

— Да, причиной его поражения, — повторил Вестен. — Перед восходом солнца недалеко от рифа, куда выбросило пароход, Дерюшетта поклялась Жильяту в любви. И теперь Жильят опасается, что, если он напомнит ей об этом, она будет несчастлива вдали от Эбенезера. Он помогает им тайно обручиться и покинуть Гернси, хотя после потери Дерюшетты жизнь его становится пустой и бесцельной… — Вестен понизил голос. — Вблизи острова есть утес, — продолжал он, глядя вниз на цветущие долины. — Но добраться туда можно только во время отлива…

Как далеки отсюда его мысли, подумала Норма. Он словно перенесся в давно прошедшие времена.

— …и там в скале пещера… В ней часто подолгу сиживал Жильят… И вот сейчас он снова сидит в пещере — это уже перед самым концом — и смотрит вслед судну, на котором уплывают Дерюшетта и Эбенезер. Начинается прилив, вода все прибывает, а он сидит, словно окаменев, и смотрит вслед судну, а вода все поднимается и поднимается, и вот уже не видно ничего, кроме накатывающих на берег острова волн и ровной поверхности моря…

Вестен умолк.

Чуть погодя послышался голос из динамика:

— Уважаемые дамы и господа! Через несколько минут мы пролетим Сен-Мало и достигнем Ла-Манша. Вы увидите острова Гернси, Олдерни и Сарк, а также несколько островов-утесов. В пятнадцать двадцать мы точно по расписанию приземлимся на аэродроме Гернси. Благодарю вас за внимание.

— Знаешь, что особенно порадовало Гюго, когда книга вышла в свет и имела огромный успех? — спросил Вестен. — Поздравления английских моряков. Они благодарили его за то, что он так точно и подробно описал их жизнь. Гюго ответил пространным письмом. — Вестен снова понизил голос. — Я точно не помню, но смысл был вот какой: я один из вас. Я тоже моряк, сражающийся с пучиной. Мое чело тоже освежает морской ветер. Меня знобит, я весь продрог, но я улыбаюсь и иногда, как и вы, пою песню — песню, исполненную горечи… Я — потерпевший крушение лоцман, который не ошибался, доверяя компасу, но которого перехитрил океан…

Да, подумала Норма, это ты, Алвин.

— Но я сохраняю выдержку, я не сдаюсь…

Да, да, да, Алвин.

— …я не знаю страха перед деспотами, не страшусь бурь. Пусть вокруг меня воют все волки тьмы — я выполню свой долг…

Да, в этом ты весь, весь, всю свою долгую, трудную жизнь, подумала Норма. Сейчас она опять держала его за руку. Когда они пролетели Сен-Мало, Норма посмотрела вниз и увидела, что они уже над Ла-Маншем — вода слепила с такой силой, что она невольно зажмурилась.

17

Пройдя по небольшому летному полю, они вошли в холл маленького аэровокзала. Проверка документов отняла много времени. Стоя перед застекленной стеной, Норма видела старые пальмы в большом парке, лимонные деревья и пинии, здесь росло множество фуксий, камелий, гортензий и других цветов. Ей вспомнилась Ницца, цветы и деревья под изумительным небом Лазурного берега, и снова ее охватило это удивительное чувство уединенности и сладкого головокружения. Чему ты удивляешься, дуреха, все это растет и цветет здесь потому, что рядом протекает Гольфстрим. А все-таки странно, подумала она, та же пышная красота, то же неистовство красок.

Мужчины ходили здесь в беретах, как французы, наряду с английским здесь объяснялись по-французски и вдобавок на каком-то напоминающем французский диалекте.

К ним подошел какой-то человек в костюме цвета хаки.

— Вам, очевидно, потребуется такси, — весьма любезно и в то же время не допускающим возражения тоном проговорил он. — У нас их много. Рекомендую взять японский «лендровер». Места для всех хватит!

Он перехватил чемодан у Вестена и направился впереди всех к хромированной машине на высоких колесах. У него были повадки британского офицера и джентльмена, сходство довершала манера подкручивать кончики своих пышных усов.

— Роджер Хардвик, — представился он, когда они попросили отвезти их к «Крылу ангела». — А, вы гости мистера Милленда, — сказал он, подкручивая усы. — Он ваш друг?

— Да, — сказал Вестен. — Он пригласил нас в гости. Скажите, какой, в сущности, на острове официальный язык?

— В общем — английский, — ответил Хардвик. — Но совсем недавно это был французский, и до сих пор во время официальных церемоний и в судебных инстанциях документы подписываются на французском языке тоже. А в церквах после английских молитв их читают и по-французски.

— А что это за странный диалект, на котором здесь разговаривают?

— Патуа, — ответил Хардвик. — Это патуа. Можно сказать, пережиток тех времен, когда здешние жители были подданными нормандского герцога. Norman French. Средневековый французский. Здесь, на юге Гернси, многие говорят на патуа. Особенно в пабах и пивных. В последние годы на Гернси образовались целые группы людей, говорящих исключительно на патуа. Кто-то фрондирует, а кто-то искренне хочет вернуть к жизни древнюю культуру и традиции. Делают одно, а стремятся к разному. Вы — немцы?

— Да, — подтвердил Вестен.

— Ну и заваруха здесь была во время войны, при немцах, — сказал Хардвик. — Мы жили в оккупации. Сами представляете. А с конца сорок четвертого года фрицы у нас так голодали, что до мая сорок пятого им помогал продуктами Международный Красный Крест. Они были совершенно отрезаны от всякого снабжения. Вы не обижаетесь, что я так говорю?

— Ничуть, — ответил Вестен. — А теперь у вас много немецких туристов, не так ли?

— Хватает, — сказал Хардвик. — Учтите, что налоги у нас не превышают двадцати процентов. Так что иностранной публики здесь предостаточно. Многие живут на маленьких островах. Кроме того, есть масса подставных фирм. Да, а сейчас мы выезжаем на одну из самых красивых улиц, рю де л’Эглиз. Между прочим, — продолжал словоохотливый водитель и гид, — когда война закончилась, Ричарду Хьюму был всего год. Нам война обошлась в мировую империю, а вам — в раздел страны и «экономическое чудо». Похоже, проигравшие в этой войне оказались в выигрыше. У нас никто против немцев ничего не имеет, что было, быльем поросло. Да и то сказать, эти солдатики к нам не по своей воле пришли. Правда? Может, только некоторые… Э, война — самое пакостное дело в мире. У вас есть великий поэт — Брехт. То-то вы удивились, что я его знаю? А? Вот, и Брехт написал, что война не сама по себе приходит, как дождь, а ее делают те, кто хочет на ней нагреть руки. Великий он человек, Брехт.

— О да, — согласилась Норма.

— Вы что-то начали о Ричарде Хьюме? — спросил Вестен.

— Ах да, — спохватился Хардвик. — Он еще мальчишкой начал собирать брошенное немецкое оружие. Фрицы оставили в пещерах и закопали в ямах много совсем нового оружия. У них здесь был даже подземный госпиталь. Ну, Ричард таскал отовсюду помаленьку. Видите эти два маленьких коттеджа за кладбищем? Это, между прочим, Музей немецкой оккупации. Хьюм оттащил туда тридцатисемимиллиметровую зенитку и даже башню французского танка фирмы Рено. Это я вам только парочку крупных экспонатов назвал.

— Башню французского танка? — удивился Вестен. — А как он сюда попал?

Хардвик рассмеялся.

— После победы над французами немцы перевезли сюда и французские танки, и много разного другого добра. А теперь все собрали в музее. Смешные люди, правда?

— Смешные? — переспросила Норма. — Скажите лучше — сумасшедшие.

— О’кей, пусть будет — сумасшедшие, — кивнул Хардвик. — Я не против, мэм.

Через несколько минут они оказались на берегу. Море слепило глаза.

— Прекрасный вид отсюда, да? — сказал Хардвик. — Будь я проклят, если не прекрасный!

Над маленькой рыбачьей гаванью Бон-Репо и над водой кружили тучи птиц. От их крика не было ничего слышно на расстоянии нескольких шагов. Чуть поодаль — прибрежные укрепления, построенные солдатами вермахта. Норма даже испуганно вздрогнула при их виде. И на сей раз Вестен положил свою руку на ее и посмотрел в глаза, словно желая утешить. Она взяла его руку, прижала к своей щеке и подумала: как же я люблю его! И как мало ему осталось жить, как коротка жизнь вообще, и сколько злых дел за столь краткое время успевают совершить множество людей!

Дома городка были построены из камня, ограды сложены из каменных блоков; Норма видела мужчин, которые чинили сети или возились у своих лодок, балующихся детей и старых женщин в черных одеяниях и черных платках, которые торопливо семенили по узким переулкам. За маленькими столиками уличных кафе рыбаки играли в кости. Сколько вокруг пальм, фиалок, роз, фуксий и кустов дрока! Хардвик выехал из рыбачьего поселка. Дорога вела к западной части острова.

— Вот там риф, куда выбросило пароход, Норма, — тихо проговорил Вестен. — Там «труженик моря» спас с погибшего судна дорогую машину. Дороги туда нет, но мы поднимемся на гору, на Монт-Эро. С Монт-Эро мы увидим то, о чем рассказал Гюго: место битвы Жильята с силами природы. И тот самый утес, на котором он сидел у входа в пещеру, пока море не поглотило его.

— О’кей, мы наместе, — сказал Хардвик. — Это и есть «Крыло ангела».

Они остановились перед большим садом без ограды, в глубине которого стоял дом, построенный в типично английском стиле. На всех четырех углах крыши — дымоходы от каминов. И здесь в саду полным-полно цветов, а перед самым входом, как верные часовые, стояли три могучих дуба. Их ветви свешивались над домом.

Перед ним — с десяток машин, у которых переминались с ноги на ногу несколько местных полицейских и людей в штатском. Некоторые из них — с автоматами в руках.

— Боже милосердный, — проговорил Вестен и, не выдержав, крикнул: — Доктор Милленд!

К нему подошли Норма с телохранителями, которые достали свое оружие. Над головами кружило множество чаек, тоже, казалось, чем-то встревоженных. Хардвик, не сказав ни слова, уехал на своем «лендровере». Из дома вышло двое мужчин.

— Вот они! — сказал Карл Сондерсен.

А второй мужчина крикнул издали:

— Привет, Норма! Это я!

— Ян! — поразилась она. — Вы же сказали, что из клиники вы ни шагу? И вы то же самое сказали, господин Сондерсен! Как вы нас опередили?

— На самолете ФКВ, — ответил Сондерсен. — Из Гамбурга — прямо сюда. Примерно через полчаса после разговора с вами, фрау Десмонд.

— А где Милленд? — прервал его Вестен. — Неужели с ним что-то случилось? Несмотря на вашу охрану?..

— Да, — сказал Сондерсен, злой и удрученный. — Его застрелили. Здесь, под дубом, перед собственным домом.

18

Они вошли в большую гостиную. Охранники остались снаружи. Мебель в комнате солидная, стильная. Перед огромным камином — мягкие кресла, справа от окна — бар, на стенах красивые литографии в рамках. Дверцы всех книжных шкафов распахнуты, ящики письменного стола выдвинуты. По всей комнате разбросаны документы, деловые бумаги, конверты.

Вестен с трудом добрался до широкого дивана. Лицо у него стало мертвенно-бледным.

— Алвин! — воскликнула Норма. — Ты себя опять плохо чувствуешь?

Он улыбнулся.

— Дай мне пару таблеток. Тех, что ты взяла у врача в Гамбурге. И запить принеси. Только не воду, пожалуйста, виски! Там, в баре, наверняка стоит несколько бутылок виски. Милленд их приготовил для встречи, я знаю…

Норма поспешила за стойку бара, перед которым выстроилось шесть высоких табуретов. Взяв бутылку, налила немножко виски в узкий стакан.

— Побольше налей, дорогая, — проговорил бывший министр, у которого лоб покрылся испариной. Проглотив таблетки, отпил виски из стакана. Он стал вытирать лоб, остальные озабоченно на него смотрели. — Подождите минутку, — проговорил Вестен, пытаясь вздохнуть полной грудью.

— То, что вы сделали, просто безобразие, по-другому не скажешь. Вам нужно в больницу! — возмутился Сондерсен.

— Совершенно с вами согласен, — сказал Вестен. — Безобразие и безответственность.

Он сидел не шевелясь и старался дышать спокойно и ровно. Никто не произносил ни слова. Примерно через минуту лицо Вестена порозовело. И он привычно властным голосом спросил:

— Как это могло произойти?

— Доктора Милленда убили раньше, чем здесь появились мои люди.

— Что это значит? Когда же они вылетели? — удивилась Норма.

— Как только мы узнали о возможной встрече между господином Вестеном и Генри Миллендом. То есть сегодня утром.

— И?..

— И когда они приземлились днем, он уже давно был мертв. Его домоправительница — она живет в рыбачьем поселке — нашла его убитым вчера утром. Он лежал под дубом. Полицейский врач установил, что Милленда застрелили ночью между двадцатью одним и двадцатью четырьмя часами. До прихода домоправительницы он был мертв не менее девяти-тринадцати часов. Так что снова кто-то нас опередил. Задолго до того, как вы, фрау Десмонд, меня оповестили. Паршиво, хуже некуда.

— О чем вы?

— Что вы не сообщили мне сразу, как только господин Вестен получил письмо.

— Я запретил ей это, — сказал Вестен.

— Почему? — злобно спросил Сондерсен.

— Потому что хотел спасти его жизнь. Я подумал, что если сразу позвоню вам, то предатель — а мы в который раз убедились, что он есть, что его не может не быть, — тотчас проинформирует своих людей, и они убьют Милленда.

— Как вы могли?.. — махнул рукой Сондерсен.

— Боже ты мой, я все-таки не представлял себе, что предателю становится известно все до последней детали! Я подумал, что Милленда необходимо, конечно, охранять, но по возможности попозже… Я подумал… лучше всего попозже… потому что как только здесь появятся ваши люди, это будет сигналом для наших врагов. Этот предатель… в голове не укладывается, как ему удается все узнавать? Буквально все!

— Никто этого не понимает, — сказал Сондерсен. — Сколько мы ни ломаем голову… Когда мои люди оказались сегодня здесь и узнали о случившемся, они сразу связались со мной по радио. Из самолета Люфтганзы. Другие мои люди охраняли вас с того самого момента, как вы сели в самолет в Гамбурге, и до того, как приземлились здесь. Один из них привез вас сюда на «лендровере».

— Роджер Хардвик? — спросила Норма. — Он тоже один из ваших людей?

— Да.

— Просто невероятно. Ведь он знает Гернси как свои пять пальцев. Он нам столько рассказывал о здешнем языке, об истории и немецкой оккупации…

— Он и был одним из солдат-оккупантов, — сказал Сондерсен. — Высадился вместе с десантом третьего июля сорокового года, а оставил Гернси двенадцатого сентября сорок шестого. Шести лет как-нибудь хватит, чтобы узнать людей, язык, обычаи и историю острова, разве нет?

— Тогда его, конечно, зовут не Хардвик, — сказала Норма.

— Конечно нет. Этот человек оказался для нас находкой, но, к сожалению, Генри Милленду он ничем помочь не смог Когда со мной связались по радио, я передал доктору Барски, что немедленно вылетаю на Гернси, а он попросил меня взять его с собой.

— Зачем? — спросила Норма.

— Из-за вас, — ответил Сондерсен. — А вы что думали?

— Ян! — несколько неуверенно проговорила Норма. — Вы оставили клинику, фрау Хольстен…

— Да.

— …и Така в инфекционном отделении…

— Да.

— А похороны?..

— Завтра. Эли и Александра на месте. Я так боюсь, как бы с вами чего не случилось. Я не мог не прилететь сюда!

— С каждым что-то может случиться. В любую минуту, — тихо проговорила Норма.

— Не сомневаюсь. Но я хочу быть рядом с вами. Я вас одну не оставлю. Ни на минуту. Я… — Барски смущенно оглядел присутствующих. — Извините, но фрау Десмонд… для меня… такой близкий человек…

— Для меня тоже, друг мой, — сказал Вестен. — И я на вашем месте бросил бы все и молнией прилетел сюда. Вам не за что извиняться.

19

— Благодарю вас, — почти неслышно произнесла Норма, — благодарю вас, Ян!

— Все сначала! — сказал Вестен, обращаясь к Сондерсену. — Сегодня у нас первое октября, среда, — он взглянул на часы. — Половина третьего дня. По данным полицейского врача Милленд был убит в ночь с понедельника на вторник, тридцатого сентября, между девятью часами вечера и полуночью. Верно?

— Верно.

— Двадцать седьмого сентября Милленд прислал мне депешу. Двадцать девятого, в понедельник, мне ее вручили. Днем я показал ее Норме. — Та кивнула. — Примерно в это же время умер доктор Хольстен, а ночью застрелили Милленда. К этому моменту предатель уже предупредил своих людей, что Милленд назначил мне на сегодня встречу, считая, что нашел выход из критической ситуации. Выходит, против нас действует система, работающая с точностью электронных часов. Вы подключили людей из спецгруппы. Как они могли провалиться? Ведь они — первоклассные специалисты!

— Представления не имею как, — сказал Сондерсен. — У меня никакой связи с людьми из спецгруппы нет. Это мне строжайшим образом запрещено начальством. Они связываются со мной, когда им потребуется. Но в данном случае меня ни о чем не оповещали. — Полицейский сглотнул слюну. — Я полностью отдаю себе отчет в том, что радиус моих действий кем-то умышленно сужается. Моя свобода действий ограничена. Если не во всем, то во многом. Но когда дело заходит столь далеко, это так оскорбительно, что трудно описать.

— Очевидно, по-другому они действовать не привыкли, — сказал Вестен. — Попробуем подвести итоги, господин Сондерсен! В ночь с двадцать девятого на тридцатое сентября между девятью вечера и полуночью убили Милленда. Перед его собственным домом, под дубом. Почему не в доме?

— Возможно, он вышел прогуляться перед сном?

— У него был прострел. Именно поэтому, если судить по письму, он не мог встретить меня в аэропорту. Боли были такие, что он едва двигался, — так я предполагаю…

— Возможно, он услышал снаружи какой-то неясный шум и выглянул посмотреть, что случилось. Убийством занимается местная полиция. И, разумеется, топчется на месте.

— Генри Милленд мертв уже более сорока часов.

— Верно, — снова сказал Сондерсен. — И давно лежит в морге. Вскрытие сделано, пули извлечены. Их было три — стреляли из стандартного немецкого «карабина 98-К». Одна пуля попала в грудь, другая — в сердце и третья — в живот. Стреляли с расстояния примерно три метра. Полиция рассматривает этот случай как обыкновенное убийство. Оно и понятно: никому из них не известно то, что знаем мы. Тем временем к расследованию приступили и мои люди, и англичане. Перекрыт въезд и выезд из города, проверяют документы, багажники машин, кое у кого сделан обыск — все, что хотите. Естественно, результат — ноль. Рутина, вот как это называется. У убийцы или у убийц была целая ночь в запасе, чтобы убраться с Гернси, прежде чем домоправительница обнаружила труп.

— Они перевернули весь дом? Все комнаты выглядят так, как эта? — Вестен указал на выдвинутые ящики, на горы бумаг на полу.

— От подвала до чердака, — сказал Сондерсен. — Что искал убийца? Или убийцы?.. Ведь Милленд вызвал вас потому, что полагал, будто нашел выход. Не так ли?

— Ну и что?

— А вдруг он зафиксировал свои мысли на бумаге?

— Совершенно исключено.

— Те, что перевернули здесь все вверх дном, думали иначе. Конечно, возможно, что они ничего не нашли.

— Остались следы, отпечатки пальцев? — спросила Норма.

— Отпечатков пальцев сколько угодно. Милленда, домоправительницы, священника…

— Какого еще священника?

— Мне рассказали, Милленд вел затворнический образ жизни, — сказал Сондерсен. — Два-три раза в неделю ходил в деревенский паб, выпивал несколько кружек пива, беседовал с рыбаками. Они его уважали. Настоящих друзей у него было мало. Один адвокат из Сент-Питер-Порта, столицы Гернси, геолог-океанолог из Кре, художник из Билль Амфри и отец Грегори из церкви на рю де л’Эглиз. Вы проезжали мимо нее по пути сюда.

— Да, — сказала Норма, — припоминаю. Хардвик еще обратил наше внимание на нее. И на Музей немецкой оккупации за маленьким кладбищем.

— С отцом Грегори Милленд играл в шахматы. Священник часто приходил сюда. Я уже упоминал, что мы обнаружили отпечатки его пальцев. А вот другие отпечатки идентифицировать пока не смогли. Те, кто здесь похозяйничал, обработали кончики своих пальцев какой-то жидкостью. Так что рассчитывать на успех в этом отношении нам не приходится.

Зазвонил телефон. Аппарат стоял на удивительно красивом секретере, судя по стилю — времен Людовика XV. Чтобы снять трубку, Сондерсену пришлось переступать через горы бумаги.

— Алло! — он посмотрел на Норму. — Ваш неизвестный друг! Как я по нему соскучился! Требует вас…

Она встала, и он протянул ей трубку.

— Норма Десмонд, — назвалась она, и тут же услышала знакомый измененный мужской голос с металлическими нотками.

— Здравствуйте, фрау Десмонд! Вы появились в доме мистера Милленда минут пятнадцать назад. Извините, что я помешал вашей беседе с господами Сондерсеном, Вестеном и доктором Барски. Мне очень жаль, что нам пришлось убрать доктора Милленда.

— Вам?

— Да, фрау Десмонд… Попросите, чтобы господа не прерывали нашего с вами разговора. Потом вы все им передадите дословно. Скажите им!..

Норма громко проговорила:

— Он просит не перебивать. Потом я передам вам содержание нашего разговора.

— Спасибо, — поблагодарил ее неизвестный. — Да, фрау Десмонд, мы. В данной экстремальной ситуации потребовалось нечто вроде мирного сосуществования. Или временного перемирия, если угодно. Нам удалось убедить другую сторону, что в случае с доктором Миллендом нам надо быть заодно.

— Заодно? Почему?

— Не глупите, фрау Десмонд! Доктор Милленд послал господину Вестену депешу. Содержание письма вам известно. Нам тоже.

— А откуда?

— Сколько раз мне повторять вам, что у нас есть доступ к любой информации. Нам известно все, все, понимаете? Всегда и обо всех. Продолжу: мы ненавидим кровопролитие. Но на сей раз нам пришлось согласиться с агрессивной стороной, что этого человека нам необходимо общими усилиями убрать.

— Почему?

— Прошу вас, фрау Десмонд, не считайте меня идиотом.

— Ответьте все-таки, почему. Я хочу это услышать от вас!

— Доктор Милленд написал, что видит выход из — гм-гм — дилеммы, перед которой бессильны доктор Барски и его сотрудники. Конечно, он выразился витиевато. Пригласил господина Вестена попьянствовать целую неделю. Видите, нам все известно. Незачем ходить вокруг да около. Обе стороны не заинтересованы в том, чтобы в последний момент появилось нечто вроде «выхода из дилеммы». А посему — к моему великому сожалению — этот необыкновенный человек и ученый должен был как можно скорее уйти со сцены. Честь имею, мадам. Желаю вам и всем остальным приятно провести время на Гернси.

Норма положила трубку и пересказала разговор присутствующим. Барски вскочил и начал бегать перед камином.

— Кто же он, этот предатель? Всеведущий, всесильный и всемогущий, способный проинформировать этого неизвестного абсолютно обо всем, в том числе и о том, что происходит сейчас в этой комнате?

— Каждый из нас может оказаться им, — сказал Сондерсен.

— Что-что? — уставился на него Барски.

— Любой из нас может оказаться этим предателем, — сказал Сондерсен. — За исключением первого звонка, всякий раз, когда он звонил, мы были в этом же составе. Каждый из нас мог незадолго перед встречей проинформировать его о ней — равно как и обо всем другом. Вы, фрау Десмонд, господин Вестен и я.

— Вы? — переспросила Норма. — Вы не рождены для предательства.

— Дорогая фрау Десмонд, — сказал Сондерсен, — не недооценивайте способностей и хитроумия других людей.

Снова зазвонил телефон, и снова трубку снял Сондерсен.

— Да? — Он улыбнулся. — О-о, отец Грегори! Добрый день… Да, я знаю, вы с ним были друзьями. Да, да, мы тоже скорбим… Погодите, святой отец. Скорей всего наш разговор подслушивают. При данных обстоятельствах — почти наверняка… Почему это вам безразлично?.. Пусть каждый слышит, что вы скажете? — Некоторое время он молча слушал. — Он выразил желание, чтобы его непременно похоронили на вашем кладбище? Ага. Ну и что? — Он снова некоторое время слушал священника не перебивая. — Странная эпитафия. Почему странная?.. «Дело рук дьявола»? Нет, я тоже не понимаю, святой отец. Я с удовольствием приеду к вам… Пожалуйста, если вы хотите приехать сюда… На чашку чая, очень хорошо… Нет, ни в коем случае не на велосипеде, ни в коем случае! Я за вами заеду. Через четверть часа… Потому что я вас очень прошу!.. Хорошо, спасибо… — и он положил трубку.

— Отец Грегори во что бы то ни стало хочет поговорить с нами. Причем обязательно приехать сюда на велосипеде. Якобы из-за эпитафии на могильном камне, которую заказал себе Милленд. Странная эпитафия, между нами говоря: высечь на камне не его имя, а только слова: «Здесь лежит человек, делавший работу дьявола». Ладно, поеду к нему на «лендровере». Ваши охранники, господин Вестен, останутся здесь. Мои люди тоже. Ни в коем случае не выходите из дома. Не приготовите ли вы в самом деле чаю, фрау Десмонд?

— С удовольствием, — сказала Норма.

— Ладно, до скорого, — Сондерсен направился к двери.

— Оппенгеймер. Это его слова… — сказал Барски.

Сондерсен остановился.

— О чем вы? — спросил он.

— Это довольно известная цитата, — сказал Барски.

— О чем вы все-таки говорите?

— Не о чем, а о ком! О Роберте Оппенгеймере, одном из отцов атомной бомбы. В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году он предстал перед пресловутой комиссией по расследованию антиамериканской деятельности. Оппенгеймер был так же раздавлен своим открытием и его последствиями, как Чаргафф манипулированием ДНК. — Барски повернулся к Норме и Вестену. — Помните, когда мы в первый раз сидели в «Атлантике» и я рассказывал вам, что случилось у нас в институте, я упомянул и о том, что незадолго до гибели профессор Гельхорн читал протоколы комиссии Маккарти. И там, во время допроса, Роберт Оппенгеймер сказал: «Мы сделали работу дьявола».

20

— Пожалуйста, пойдемте со мной на кухню! — попросила Норма. — А то мне будет скучно, там поговорим.

Она встала, ее взгляд упал на большую фотографию женщины с девочкой в массивной серебряной рамке.

— Это его жена и дочь? Они погибли в автомобильной катастрофе?

— Скорей всего, — сказал Вестен и долго не сводил глаз с фотографии. — После их смерти он стал все чаще уединяться, пока не переехал сюда. Мысли о близкой кончине не оставляли его…

— Он вам об этом говорил? — Норма первой прошла в просторную кухню.

У двери, ведущей из кухни в сад, стоял охранник.

— Да. Но не в прямой связи с этой потерей. Однажды мы с ним говорили о смерти вообще. Выяснилось, что он так же высоко ставит книгу Цицерона «Катон Старший в старческом возрасте», как и я. В ней говорится о мудрости, которой достигаешь лишь перед самой смертью. «Я заранее рад этой зрелости, говорит Катон, ибо, приближаясь к смерти, полагаю, что вижу берег и после долгого путешествия по многим морям наконец войду в гавань». Что ж, Милленд достиг своего. Хотя что это за гавань… Вот, возьмите коробочку с чаем! — Вестен протянул ее Норме.

Они быстро обжились в чужой кухне и нашли все необходимое.

Барски положил на поднос ложечки. Из сада доносился опьяняющий запах цветов. День стоял чудесный. А ведь всего сорок часов назад убили человека, который жил в этом маленьком раю у моря, подумала Норма.

— Я люблю читать Цицерона, — сказал Вестен. — Я не сомневаюсь, что мое путешествие тоже близится к концу. Тем не менее я просил Господа Бога позволить мне еще немного побыть на судне. Нет, сам я жизнью сыт по горло, это ради тебя, Норма, ты знаешь. — Она нежно поцеловала его. — Теперь появились вы, доктор, — тихо проговорил бывший министр. — В случае чего вы позаботитесь по крайней мере о том, чтобы это дитя время от времени обедало.

— Не умирай никогда, — сказала Норма.

— Знала бы ты, до чего я устал.

— Я прошу тебя об этом не только из чистого эгоизма. Разве мало людей доживают до девяноста и девяноста пяти лет? Даже если Ян будет со мной, ты мне очень нужен и дорог. И Яну ты нужен. Ты нужен всем людям.

— Всем людям? — проговорил старик. — Вот был бы ужас. К счастью, ты ошибаешься. Я нужен тебе, Норма, — а кому еще? И, voila, не забудьте, пожалуйста, сахарницу! — он достал ее из буфета. — Вы странный человек, — обратился он к Барски. — Норма как-то рассказала мне, что вы знаете почти все о церквах и монастырях, в которых вам ни разу не приходилось бывать. А как обстоит дело с местными церквами и монастырями?

— Что ж, попытаюсь вспомнить, — совершенно серьезно начал Барски. — Церковь на рю де л’Эглиз, куда поехал Сондерсен, самая старая из маленьких церквей. Ее строительство было закончено, кажется, в тысяча сорок восьмом году. В ней есть хоры и поперечный неф. Рядом с северным входом — обитый железом ящик со святыми мощами, сработанный из цельного дубового ствола.

Норма поймала себя на том, что смотрит на Барски с нежной улыбкой. А ну-ка брось, сказала она себе. Не забывай о том, что все несчастья начинаются с этого слабоумия — с состояния влюбленности.

— На маленьких островах пролива есть чудесные церквушки, — продолжал Барски, прислонившись к двери, ведущей в сад. — Например, в Ле Вобелете, где находился подземный госпиталь вермахта, стоит миниатюрная церковь. Знаменита она не своими размерами, а тем, что и снаружи, и изнутри изукрашена пестрыми ракушками, мозаикой и фарфором. — Он смущенно улыбнулся. — Или возьмите храм в Миллбруке на острове Джерси. В этой церкви все из стекла: и алтарь, и крест, и скамейка между центральным нефом и хорами. И стена перед статуей Девы Марии, и огромной величины ангелы. Стеклянная купель — единственная в своем роде в Англии…

Барски стоял сейчас на фоне окна, обрамленного плющом. Ян в цветах, подумала Норма. Как на старинной картине. Все! Хватит! Довольно! Все несчастья начинаются с этого слабоумия.

Засвистел чайник.

Конечно, не всегда любовь — слабоумие, подумала Норма. Нет. Не всегда.

21

— Никто из вас, конечно, не поверил, что я приехал сюда из-за эпитафии? — сказал отец Грегори.

Они сидели вместе у камина за чаем. Отец Грегори оказался толстеньким господином с едва начавшей седеть гривой волос. На его розовом лице выделялся огромный нос пьяницы. Он попросил чай «с чем-нибудь горяченьким», причем плеснул себе в чашку порядочную порцию виски. И не один раз, а дважды. Отец Грегори был по крайней мере на пять лет старше Вестена.

— Они сегодня днем побывали у меня, — сказал священнослужитель, напоминавший фигуру из романов Чарльза Диккенса, и запахнул свою черную сутану. В эту жару он весь вспотел. На ногах у него были сандалии и, похоже, под сутаной на нем ничего больше не было. — Когда я поехал в город заказывать гроб — ведь у Милленда-то родственников не было!

— Кто у вас побывал?

— Ну, людишки из тех, что здесь все переворошили, — сказал отец Грегори. — Из тех, что любят пострелять. Они у меня тоже перевернули весь дом и разбросали бумаги. Вернулся — а там как после землетрясения. Моя экономка уехала во Францию к родственникам. Так что эти мерзавцы испугали только кур. Изумительный чай! Позвольте еще чашечку… О-о! Вы очень любезны, мадам. И может быть, опять… ах, как вы милы! Благодарю, благодарю вас, дочь моя, Господь вас вознаградит. У меня три дюжины кур, — сказал отец Грегори не без гордости. — Каждое утро свежие яйца. Я их продаю. Еще я овощи выращиваю. Раз в неделю ко мне приезжает крестьянин, у которого лавка на базаре, и забирает у меня салат, помидоры, капусту, просто все-все!

Отец Грегори несколько рассеянно оглядел собравшихся у камина.

«Здесь лежит человек, делавший работу дьявола». Разве я против? Вовсе нет! Церковь учит нас, что дьявол, совращающий и терзающий людей, подчиняется Отцу нашему, а Господь предвидит все сатанинские искушения и допускает их — значит, и прощает, правда?

— «Nullus diabolus — nullus redemptor», — сказал Вестен.

— Совершенно верно, — обрадованно кивнул Грегори, — «Нет дьявола, нет и Спасителя!» Регенбургский епископ Грабер задал однажды вопрос: «Мог ли Господь создать человека, это исчадие ада, единственно повинное в существовании Освенцима? Нет, не мог. Ибо Бог — это доброта и любовь».

Доброта и любовь, подумала Норма. Двадцать лет подряд я только это и наблюдаю.

— «Не будь дьявола, не было бы и Бога», — сказал тот же регенбургский епископ Грабер.

Хитрые они, подумала Норма. Вот хитрецы! Этот Войтыла, папа римский, как раз сейчас сказал в своей речи, что дьявол действительно существует. Ясно почему.

— Я, наверное, произвожу впечатление человека веселого? — сказал отец Грегори.

— И даже очень, святой отец, — ответил ему Вестен.

— Что ж, так оно и есть. Но я не весельчак. Я благодарю Господа за то, что он исполнил желание моего друга и взял его к себе. Он был до того несчастен, что был готов вот-вот поверить в Бога. Видите ли — нет, правда замечательный чай, наш, английский, хотя его приготовила дама из Германии, — видите ли, есть высшая степень одиночества и отчаяния, когда человек готов поверить в Бога. И мой друг Генри дошел до этой черты.

А что несколько лет назад сказала Марлен Дитрих? — подумала Норма. Высшее существо? — сказала она. — Чепуха! Бред! Никакого высшего существа нет, а если оно есть, то оно безумно.

— История повторяется, — сказал отец Грегори. — Бывает, что люди никогда в Него не верили, а очень хотели бы. Почему вы так странно посмотрели на меня, моя красавица? Ведь так оно и есть.

— Эти подонки ничего у вас не нашли? — спросила Норма.

— Нет, будь я проклят. То, что они ищут, спрятано не в моем доме.

— А в доме Милленда, — подсказал Барски.

— А вы проницательный человек! — Отец Грегори был не только рассеянным, иногда он забывал, с чего начал и куда клонит.

— Конечно, мне сегодня очень грустно, — сказал он вдруг серьезно. — Невероятно грустно. Генри был моим добрым другом, он так хорошо играл в шахматы. И у него всегда нашлась бы для меня бутылка виски.

— А что они искали? — подстегнула его Норма.

— Не знаю, — ответил отец Грегори. — Знаю только, что Генри чувствовал себя несчастным очень давно.

— Из-за этой катастрофы? — предположил Вестен.

— Вы хотите сказать — когда погибли его жена и дочь?

— Да.

— Нет, не по этой причине, — покачал головой отец Грегори. — То есть я хочу сказать, не только по этой. Во всяком случае не из-за нее он уединился на Гернси.

— Откуда вы знаете?

— Он мне сам говорил, — ответил священник. — Вскоре после того, как мы познакомились. Да, он был в отчаянии, по-другому не скажешь. Он разочаровался в людях. «Святой отец, — говорил он мне, — от Ницше мне блевать хочется. Но он был гениальный, то, что он написал, — изумительно. Насчет того, что безумие у отдельных людей — исключение, зато у отдельных групп, наций и целых эпох — правило».

— Воистину так, — согласился с ним Вестен. — У групп, наций и эпох безумие — правило.

— Самое большое несчастье Генри было связано с его профессией, — сказал старик священник.

— И об этом он тоже вам сказал? — спросил Барски.

— Да, но не сразу, а через несколько лет после нашего знакомства, всего пару дней назад. — Вдруг отец Грегори спросил: — Вы уверены, что нас никто не слышит?

— Совершенно уверен. Мои люди «прослушивали» дом своими приборами целых полдня, — ответил Сондерсен.

— Генри говорил мне, что собирается написать вам и пригласить сюда, господин Вестен. И то, чем он собирался с вами поделиться, вопрос такой необычайной важности, что он боялся, как бы его перед вашим приездом не убили. Я посоветовал ему обратиться в полицию — чтобы те охраняли его дом.

— А он?

— А он сказал: «Последний день каждого предопределен свыше. И отринуть судьбу невозможно». — «Хорошо, — говорю. — Тогда напишите на бумаге, что считаете важным, Генри. И дайте мне, я спрячу». — «Я не желаю подвергать вашу жизнь опасности, — сказал он. — Не имею права, и все». — «Ладно, напишите, спрячьте письмо и скажите мне только куда», — говорю.

— И он согласился? — спросил Сондерсен.

— Да, с этим он согласился. — Отец Грегори встал и подошел к секретеру в стиле Людовика XV, ящик которого был кем-то выдвинут.

— Там они тоже искали, — сказала Норма.

— Но тайника не обнаружили, — отец Грегори подтянул сутану и тяжело опустился на пол. — Живет здесь у нас один человек, служивший прежде у парижского ювелира. Большой специалист по тайникам и разным сигнальным системам. Иногда его приглашают на материк и теперь. Вот он-то и позаботился, чтобы у Генри тоже был тайник. — Отец Грегори указал на деревянный пол под нижним ящиком секретера.

— Вы ни о чем не догадываетесь?

— Нет, — ответил Вестен.

— Да-а, — протянул отец Грегори. — Вот так пол! Надо найти только нужную дощечку. Если вы ее знаете и слегка нажмете на нее, — он сделал, что сказал, — тогда пол и разойдется. — И действительно, поднялся целый квадратик паркета. Стало видно небольшое углубление. — Все приводится в действие с помощью пружины. Особой пружины, которая повинуется нажатию…

Отец Грегори нагнулся еще ниже и достал из тайника несколько исписанных страниц.

Сондерсен так и вскочил с места. Отец Грегори протянул ему их, а криминальоберрат передал Барски.

— Я сейчас же вернусь, проверю только, как охраняется дом; что бы там ни было написано, прочтем немедленно.

Он выбежал, и было слышно, как он негромко переговаривается о чем-то со своими подчиненными. Взревело несколько моторов. Машины окружили дом, как изгородью. Его люди выпрыгнули из них с оружием в руках. А Норма щелкала и щелкала камерой.

22

— «Дорогой господин Вестен! — Бывший министр начал медленно и отчетливо читать последнее послание Генри Милленда… — Я пишу эти строки в двадцать два часа пятьдесят минут двадцать девятого сентября, исполненный страха, что со мной случится несчастье прежде, чем мы встретимся. Полчаса назад уехал мой друг отец Грегори, настоятель здешней церкви. Он знает тайник и передаст Вам эти странички. Он один может достать их и передать Вам, если мои опасения оправдаются и к Вашему появлению я уже отправлюсь в мир иной. По-моему, я действительно нашел решение дилеммы. Однако необходимо объяснить Вам, как по планам обеих сверхдержав будет разыграна Soft War. Хочу, чтобы вы знали: я предпочел уединенную жизнь на этом острове не только после страшного удара судьбы — смерти любимой жены и любимой дочери, — но и в равной степени потому, что некое ответственное лицо проговорилось в моем присутствии о возможных предстоящих событиях, и меня охватило такое отвращение и отчаяние, что я не смог больше ни работать в институте, ни встречаться с большинством из коллег. Об аморальности политиков и военных мы с Вами немало беседовали, так что повторяться не стану…» — Вестен опустил страничку на стол и оглядел всех собравшихся у камина долгим взглядом. — «…Погоня, настоящая охота за идеальным вирусом длится уже много лет. Судя по тому, с каким зверством было произведено нападение на людей из гамбургского института и на сам институт, его сотрудники близки к цели. Либо уже нашли вирус. Вы упомянули, что один из ученых испытывает на себе вакцину. Каждая из сверхдержав рада заполучить и вирус, и вакцину. Строго говоря, при всех обстоятельствах с них хватит одного вируса. Опытные биохимики довольно скоро найдут соответствующую вакцину. Тогда одной из сверхдержав удастся целиком и полностью завладеть вирусом, в чем я нисколько не сомневаюсь. Став обладателем вируса и вакцины, эта сверхдержава — все равно какая — поступит следующим образом: акцию по его применению отложат до осени. Ежегодно осенью — как на Востоке, так и на Западе — десятки миллионов людей проходят вакцинацию или получают уколы против очередного штамма гриппа. Среди тех, кто автоматически проходит через это, находятся все политики, все высшие военные чины, но также и солдаты всех родов войск, студенты и школьники, то есть целые профессиональные группы. Опасаясь эпидемии, большая часть населения добровольно идет на это. Таким образом, существует возможность сделать прививку вируса Soft War миллионам людей, причем и политики, и военные знают, что от двадцати до двадцати пяти процентов населения обеих стран от прививки откажутся и тем самым будут незащищенными. Военные с радостью одобрили эту цифру: ведь в случае атомной войны потери могли бы дойти до девяноста процентов. Кроме того, они выдвигают убедительный, с их точки зрения, аргумент: те, кто беззащитен перед вирусом, не погибнет. Просто изменится его человеческая сущность. И такого человека проще всего превратить в рабочую пчелку. Это что касается этики и морали властей предержащих. Как только наиболее важные профессиональные группы людей, а также все остальные — кроме двадцати пяти процентов населения — пройдут прививку и тем самым смогут вируса не опасаться, достаточно всего-навсего одного инфицированного человека перебросить на вражескую территорию, чтобы вызвать там цепную реакцию заболевания. (Потребуются огромные количества вакцины и минимальные — вируса.) Один из моих информантов, человек с юмором, сказал мне: „Вы же не раз были свидетелями этих театрализованных постановок, когда обе стороны обмениваются крупными шпионами. Держава, обладающая вирусом, заражает в тюрьме вражеского шпиона вирусом и обменивает его на собственного шпиона. Вот этот один-единственный шпион станет причиной гибели собственной сверхдержавы“. Это я так, к примеру. Или, если хотите, шутки ради… А на практике поступят, конечно, куда проще: сделают по какому-нибудь поводу прививки группе иностранцев, находящейся на их территории. Предположим, балетной труппе, оркестру, участникам международного конгресса и так далее. Несколько недель или месяцев спустя таким образом будут заражены целые континенты. Вот как будет проистекать Soft War. Тихая, беззвучная, мягкая война, которая принесет мир человечеству, превратив половину населения земного шара в безвольных животных, с которыми можно поступать как кому в голову придет. Когда мы с Вами встретились, я смотрел на мир мрачно, ни на что больше не надеясь. А теперь мне мерещится некая идея, и состоит она в том, скажите Вашим гамбургским друзьям…»

Вестен опустил руку с последней страничкой.

— Это все, — сказал он, — больше ничего нет. Наверное, Милленд услышал шаги в саду или постучали в дверь. Странно, что он нашел время спрятать хотя бы эти листки. Да, его недобрые предчувствия оправдались. Выйдя в сад, он через минуту-другую был убит.

— И теперь мы ничего не узнаем о том, какой выход он нашел, — с тяжелым чувством проговорил Барски.

— Да, — сказал Алвин Вестен. — Боюсь, узнать это нам теперь не суждено.

23

Отель «Бо Сежур» находился в конце Кембриджского парка, между Кэнди-Гарденс с его южными деревьями и цветами, гернсийским городским музеем и картинной галереей.

Сопровождаемые охранниками, Норма, Барски и Вестен прошли по широким застекленным галереям, где в лучах заходящего солнца растения поражали воображение яркостью красок, где стояли памятники королеве Виктории и Виктору Гюго. На пьедестале его памятника были высечены несколько строк, которые, по словам Вестена, послужили эпиграфом к роману «Труженики моря»:

«ГОСТЕПРИИМНЫМ И СВОБОДОЛЮБИВЫМ СКАЛАМ, УГОЛКУ ДРЕВНЕЙ ЗЕМЛИ НОРМАНДСКОЙ, ЗАСЕЛЕННОМУ МАЛЕНЬКИМ И ГОРДЫМ ПРИМОРСКИМ НАРОДОМ, СУРОВОМУ, НО РАДУШНОМУ ОСТРОВУ ГЕРНСИ, МОЕМУ НЫНЕШНЕМУ УБЕЖИЩУ — БЫТЬ МОЖЕТ, МОЕЙ БУДУЩЕЙ МОГИЛЕ».

Последнее письмо Генри Милленда Сондерсен бросил в камин дома «Крыло ангела».

— Если бы он указал нам выход, мы бы его сейчас знали, а предатель — нет, — сказал он. — Мы столь же далеки от возможности предотвратить катастрофу, как и до нынешнего дня… Скоро стемнеет… Поскольку рейсовых самолетов сегодня больше не будет, нам следует переночевать на Гернси. Лучше всего в столичном отеле. Я отвечаю за вашу безопасность и потому считаю, что там вам ничто угрожать не будет. Одному Богу известно, кого сегодня принесло на остров! Не говоря уж о парнях из спецгруппы, от которых пока ни слуху, ни духу.

— Может быть, один из них и застрелил Милленда, — сказал Барски, — чтобы тот не успел поделиться с господином Вестеном своей догадкой о том, как избежать худшего.

— Что должно было толкнуть его на такие действия? — спросил Сондерсен.

— Вы сами сделали однажды ударение вот на чем: задача спецгруппы состоит в том, чтобы новое оружие попало в руки американцев. Узнай мы способ притупить — или обезвредить! — новое оружие, американцам оно не потребовалось бы. А вот в этом руководители спецгрупп никак не заинтересованы.

— Почему вы сводите проблему к акциям спецгрупп? — вставил Вестен.

— Не вы ли рассказывали со слов вашего боннского приятеля, будто эти профи презирают и ненавидят любые системы власти, ибо каждая работает не на человека?

— Допустим. И дальше?

— Их одно интересует: деньги! За деньги они пойдут на все. Безусловно, правительство их щедро оплачивает. А если кто-то другой предложит больше?

— Вы считаете, агент спецгруппы способен за особое вознаграждение перекинуться на сторону противника? — спросила Норма.

— Почему нет? В его положении, при его образе мышления и презрении ко всем системам власти — отнюдь не исключено. Особенно если от суммы захватывает дух. Вы поражены?

— Вовсе нет, — сказала Норма. — Что-то в этом роде мне мерещилось. Захват власти всегда обходится дорого.

— Слушать вас — занятие прелюбопытнейшее, — холодно проговорил Сондерсен. — Но тут убили человека. На очереди один из вас. Вот о чем необходимо помнить. И вам, и в первую очередь мне!


Они поселились в суперсовременном отеле «Бо Сежур» в Кембриджском парке. Поужинали вместе — и все без аппетита. Разговор не клеился, и Норме почудилось, что каждый из них сидит за столом в полном одиночестве — другие куда-то подевались.


Потом они разошлись по своим номерам. И действительно оказались наедине с собой. Норма открыла окно. В комнату буквально хлынул теплый воздух, напоенный пряным и сладковатым запахом цветов, Норма, укладываясь спать, подумала: как все же странно, что именно ночью цветы так благоухают. Сон не шел, и она решила принять ванну. Потом снова легла в постель, голая, как любила делать летом, чтобы капли воды постепенно испарялись с кожи.

Ей было грустно и тяжело на душе. Она сама не знала почему.

Скорее всего, из-за Яна. Ему, безусловно, особенно трудно. Он ожил, надеясь услышать от Генри Милленда, как разрубить гордиев узел. А теперь с каждым часом несчастье накатывает на них, подобно неумолимому року, подумала Норма, и каждый новый день — шаг к пропасти. Сколько осталось ждать? Когда они как следует возьмутся за Яна? Вакцина подействует, я уверена. Так не ошибся в расчетах, предчувствие меня не обманывает. Но вопрос не в вакцине, они могут обойтись и без нее. Вирус — вот что они хотят заполучить любой ценой! Мне часто удавалось предугадать развитие событий, да, довольно часто. Ян откажется выдать им результаты опытов с вирусом — как отказался Гельхорн. И что тогда? Они убьют Яна, как убили Гельхорна. Может быть, и меня заодно с ним. Легче мне от этого? Нет, со мной у них ничего не выйдет, думала она, вслушиваясь в тишину ночи. Когда я была с Пьером, у них тоже ничего не вышло. И я не умерла раньше его, как мечтала, и не умерла с ним вместе. Я осталась в живых и начинаю забывать Пьера. Моя жизнь продолжается. Когда-то, конечно, придет и моя очередь. Но прежде меня умрет Ян и, конечно, Алвин; так уж оно заведено у людей, которые любят друг друга. Люблю я Яна? Боюсь, что да. Несмотря на все мои ухищрения и попытки убежать от самой себя. И если я люблю Яна, я хочу, чтобы он жил, не ведая страха, не впадая в отчаяние, не чувствуя себя несчастным. Я хочу, чтобы он был счастлив — и я вместе с ним.

Пока до этого далеко. Он лежит в своей комнате, как в тюремной камере, а я в своей, как в одиночке. Почти все люди на земле засыпают с этим чувством, и когда они спят, они спят тяжелым сном заключенных, потому что каждый, пусть и бессознательно, ощущает, что близится последняя катастрофа. Она все ближе, ближе, ближе. Кольцо сужается… В саду заквакали лягушки. Наверное, в парке есть пруд… Наше время истекает. А кольцо сужается. С каждым часом.

Она встала и босиком зашлепала в ванную комнату. Люди Сондерсена купили в ее отсутствие все необходимое: ночную рубашку, домашние туфли, зубную пасту, щетки и прочие мелочи. На случай, если она пожелает пойти в бассейн — купальный костюм и два махровых халата. Норма надела один из них, завязала витой поясок и сунула ноги в домашние туфли. Выйдя в коридор и закрыв дверь номера на ключ, прошла мимо двух охранников, которые играли в карты за небольшим столиком, обтянутым зеленым сукном, автоматы лежали рядом, под рукой. Один из охранников поздоровался, и Норма ответила на его приветствие, удивившись, до какой степени ей безразлично, что они глядят ей вслед и увидят, как она войдет в номер Барски. Да, безразлично. То, что я делаю, подумала она, чистейшее безумие — но и это мне безразлично. Он совсем один, он в отчаянии, я тоже, и наше время истекает. А все, о чем я говорила и думала раньше, больше недействительно.

Она нажала на ручку двери. Не заперто. Она прошла через холл в спальню и увидела его лежащим на постели обнаженным, как и она сама недавно, и снова услышала квакающих в пруду лягушек.

— Норма? — тихо произнес он.

— Да, я, — и она подошла к постели поближе.

Сначала его глаза загорелись от желания и радости, потом они странным образом затуманились, словно она чем-то огорчила его, и вдруг в них появилось выражение смущения и даже неприятия. Он приподнялся, оперся о спинку кровати, накрылся простыней и молча уставился на нее. Улыбку словно ветром сдуло.

Смену настроений и его поведения она регистрировала с бесстрастностью репортера, девиз которого «я — камера, я — пишущая машинка». Плюс реакция женщины, рассчитывавшей на иной прием. Оба были в сильнейшем смущении. В наступившей тишине слушать вдобавок ко всему лягушачий концерт было просто невыносимо.

— Я никак не засну, — проговорила она.

А сама подумала: к чему пустые слова? И почему я села? Почему немедленно не ушла? Потому что не хочу уходить, ответила она себе. Хочу остаться здесь. У него. С ним.

Барски молчал, глядя мимо нее.

— Не спится мне, — снова начала она и, как ни злилась на себя, продолжала оправдываться: — Мне страшно. Страшно до ужаса. А тебе разве нет?

Какой позор, подумала она. Стыд и позор. Ну и пусть стыд и позор. Мне все равно. Мне все едино!

— Тебе — нет? — повторила она свой вопрос.

— Мне тоже, — ответил он.

Не стану я больше ничего говорить, подумала Норма, а сама сказала:

— Вот я и решила пойти к тебе. Если мы будем вместе, мы, может, забудем о наших страхах. На время… Хотя бы ненадолго…

Она смотрела на него и думала: а ведь я его умоляю. Никогда в жизни со мной не случалось ничего похожего. А теперь мне все равно. Теперь мне все едино.

— Норма, — проговорил он на удивление сухо. — Нам предстоит тяжелый день. Нам потребуются все наши силы, наше самообладание. Лучше всего постараться заснуть.

Конец, подумала она. Для меня разговор окончен. И от него я ничего больше выслушивать не намерена. Она кивнула, встала и направилась к двери. Шаг, и еще шаг, и еще шажок. В ее ушах гремел лягушачий концерт. Барски сидел на постелии безучастно смотрел ей вслед. Еще шаг. Она перед дверью. Нажала на ручку. И тут услышала его голос:

— Норма!

— Да? — она не оглянулась.

— Ты же знаешь, что ты для меня значишь? — сказал он. — Знаешь, да?

Она не ответила, вышла в коридор, и дверь за ней захлопнулась. Направилась прямиком в свой номер, снова кивнув охранникам, продолжавшим играть в карты. При виде ее они вежливо наклонили головы. «А-а, думайте что угодно». В номере она упала на постель и уставилась в потолок. Идиотка проклятая, подумала она. Этой своей дешевой сентиментальностью я все испортила. С чего вдруг я взяла, что он чувствует себя одиноким, что он в отчаянном положении, что я обязана помочь ему и не смею оставлять одного? Ему наедине с собой очень даже неплохо. Это тебе было невмоготу. Тебе потребовалось чье-то участие, на тебя свалилось горе, именуемое любовью. Ты хотела помочь себе, со стороны именно так оно и выглядело.

Со мной никогда ничего подобного не случалось, удивилась она.

У меня были мужчины, когда я хотела. И не стеснялась прямо сказать им об этом. Насытиться, утолить жажду — чувство для человека естественное. И я себе в этом не отказывала… Все одинокие люди так поступают. Сегодня — совсем другое дело. Не к телесной близости я стремилась, ничуть не бывало. Если бы!..

Нет, я позволила себе роскошь обзавестись чувствами, вознамерилась утешать и одарять! Пришла, чтобы он забыл о своих бедах… Тупость, и больше ничего! А что ты болтала? Теперь расплачивайся, поделом тебе! Ты поставила крест на всем хорошем, что возникло между вами. Выбрала самый простой путь — тот самый, который неумолимо влечет в пропасть. И как быть теперь? Да никак…

Она пошла в ванную и долго держала лицо под струей ледяной воды, пока не ощутила боли и не заломило зубы. Вернувшись в просторную спальню, в окно которой заглядывала полная луна, она некоторое время бегала по комнате туда-сюда, потом легла на постель, уткнувшись лицом в подушку. Никогда в жизни она не чувствовала себя такой жалкой. Она не сумела заставить себя уснуть, успокоиться и снова забегала по комнате. Из бара взяла маленькую бутылочку коньяка, выпила — не помогло. Не подействовала и вторая, и она опять начала метаться по номеру. Не раз и не два оказывалась у окна, в которое вливался лунный свет, и однажды ей почудилось, будто на лужайке перед маленькой рощицей она видит силуэты двух мужчин. Сначала она не придала этому никакого значения — мало ли вокруг отеля охранников и полицейских? Но что-то все же смутило ее, и она вгляделась попристальнее. И действительно, за коротко подстриженными кустами роз стояли и разговаривали двое. Заметив их, Норма инстинктивно пригнулась. Не может быть! — подумала она.

Медленно подняла голову над подоконником — они по-прежнему стояли и разговаривали, облитые лунным светом, а в пруду квакали лягушки. Поближе к рощице — Сондерсен, шагах в двух от него — тот самый человек с мертвенно-бледным лицом и в очках без оправы. Человек, которого она знала под именем Хорста Лангфроста.

24

Когда Карл Сондерсен десять минут спустя постучал в комнату Нормы и, услышав приглашение, вошел, она была одета, причесана и успела подкраситься.

— Удивительно! — сказал Сондерсен. — В четыре утра. Я думал, мне придется вас разбудить.

— Я хотела выйти в парк, но ваши люди меня не выпустили.

— И правильно сделали. Я им так приказал. Вне стен отеля охранять вас куда труднее. А что вам понадобилось в парке? Луна спать не дает?

Норма полностью овладела собой, была спокойна. Сондерсен даже вообразить не мог, какие чувства владели ею совсем недавно.

— Я хотела поговорить с вами, — сказала она.

— Со мной?

— Мне не спалось, я выглянула в окно. В парке увидела вас с этим Хорстом Лангфростом.

— Ах вот оно что…

— Объяснитесь, пожалуйста!

— Времени у нас в обрез, — сказал Сондерсен. — Полчаса назад Лангфрост позвонил мне в отель, сказал, что срочно нужно встретиться. По телефону ничего сказать не может. Поэтому я выбрал местом встречи парк, там нас никто не подслушает. И после разговора с ним — сразу к вам.

— И что вы от меня хотите?

— Фрау Десмонд, — сказал Сондерсен, — этот человек, называющий себя Хорстом Лангфростом, один из самых главных в спецгруппе.

— Не может быть!

— Зачем мне вас обманывать, — удивился Сондерсен. — Я вам говорю чистую правду, уважаемый мой партнер. Конечно, у Лангфроста другая фамилия. Это он так называл себя, проживая у фрау Майзенберг. Подробности я расскажу вам в самолете.

— В каком самолете?

— По пути в Париж.

— Вы и я?..

— Я прошу вас немедленно отправиться во Францию вместе со мной.

— Но почему вдруг?

Опять заквакали лягушки.

— Фрау Десмонд! Можете вы себе представить, что доктор Барски — предатель?

— Ян — предатель? — У нее даже в голове зашумело. — Как вы смеете предполагать подобные вещи?

— А вы себе этого не представляете?

— Нет. Так что?..

— Очень на то похоже. Он и доктор Каплан.

— Что?

— Он и доктор Каплан.

А лягушки никак не угомонятся.

— Вы узнали… — она вынуждена была собраться с мыслями, голос ей изменил. — Вам это Лангфрост сказал? Он так утверждает?

— Он ничего не утверждает, он лишь сообщил о последних событиях.

— Что еще случилось?

— Наши люди и его люди находятся в институте, вы знаете. Охраняют сотрудников.

Лягушки расквакались — сил нет.

— Да, — сказала Норма. — Да, да, да. И что?

— Через пятнадцать минут после того, как мы с доктором Барски вылетели на Гернси, доктор Каплан отправился в сто двадцать второе отделение связи, куда ему позвонили — чуть погодя — из Парижа.

— Это Лангфрост так говорит?

— Да.

— Откуда он знает?

— У спецгруппы есть информаторы в Париже — после истории в госпитале имени де Голля.

— Допустим. И дальше?

— Эти люди в Париже наблюдали за человеком, который позвонил в сто двадцать второе гамбургское отделение связи. Они давно его выслеживали. Он звонил из телефонной кабины небольшого бистро, чтобы не подслушивали. Но сфотографировать его удалось. Лангфрост получил фотографию по телефаксу. Вот взгляните! — Он протянул Норме снимок. — Это копия, оригинал передан в полицейский участок. Узнаете?

— Да, — сказала Норма, сама не зная, произнесла она это или подумала. — На снимке Патрик Рено из «Еврогена».

25

Лягушки квакали, квакали и квакали.

— Поверьте, мне искренне жаль, — сказал Сондерсен.

— Почему же?

— Поскольку тут замешан доктор Барски. После убийства доктора Милленда Лангфрост со своими людьми установил в отеле «Бо Сежур» и в других больших отелях острова аппаратуру для прослушивания телефонных разговоров. Под видом техников они заявились на телефонную станцию и объяснили девушкам-телефонисткам, что необходимо заменить «полетевшее» реле. Барски не мог этого знать. Пару часов назад не было даже известно, что мы проведем ночь в «Бо Сежуре». Он был совершенно спокоен.

— Спокоен? Как вас понимать?

— Уверен, что его никто не подслушивает. Едва поселившись в номере, он связался с Гамбургом. — Сондерсен достал из кейса маленький японский магнитофон. — Вот запись разговора. — И он нажал на клавишу.

— Эли, — услышала она голос Барски.

— Да, — ответил ему Каплан.

— Раньше не мог. Развитие позитивное. Ты долго ждал?

— Почти два часа. Мы в цейтноте. Я хочу обязательно успеть на последний рейс. Сделал все, как ты велел. Он ждет в Орли.

— Удачи тебе!

— Благодарю.

Сондерсен положил палец на клавишу.

— Слышали? Последний самолет из Гамбурга в Париж приземлился в Орли в двадцать три сорок, и Каплана там встречали люди Лангфроста. Его и Патрика Рено, который за ним приехал. На машине Рено они поехали в Сарсель.

— Куда?

— В Сарсель, маленький северный пригород Парижа. Вошли в один из домов. И почти сразу вышли — но уже втроем. Третьим был Пико Гарибальди.

— Кто?

— Пико Гарибальди из «Генезис два» в Монте-Карло. Охранник из института доктора Киоси Сасаки. Вы приезжали к нему с доктором Барски, фрау Десмонд.

— Да, да, еще бы не помнить. У него изумительная клиника в Ницце, — сказала Норма. — Я только подзабыла, кто такой Пико Гарибальди. Значит, это тот человек, который украл из сейфа дискеты. И к нему отправились Каплан с Рено? В… в…

— Сарсель.

— Вы говорите со слов Лангфроста?

— Да. После того как Джек Кронин, которого на самом деле зовут Лоуренс и который работал в американской правительственной лаборатории в пустыне Невада, скрылся из Парижа, Лангфрост перерыл всю его квартиру. И напал на след, который привел его к Гарибальди. Можете не сомневаться, что именно за Гарибальди Каплан с Рено заезжали в Сарсель. Лангфрост — первоклассный специалист. — Сондерсен взглянул на наручные часы. — О нем мы поговорим попозже. Из Сарселя все трое вернулись в Париж и поехали на улицу Ришелье, шестьдесят пять. Там живет Рено. Машину поставили в подземном гараже.

— И где они теперь?

— Сидят в квартире Рено. С полчаса назад Барски звонил ему. Опять из отеля. Компьютер на телефонной станции фиксирует все набранные номера. Номер телефона Рено есть в телефонном справочнике. Так что ошибка исключается. Их разговор мы тоже записали.

Полчаса назад, подумала Норма, я была в комнате Яна. Может быть, он хотел поскорее избавиться от меня, потому что заказал разговор? Сондерсен снова включил маленький магнитофон.

— Все ясно? — услышали они голос Барски.

— Все ясно, — ответил другой мужской голос.

— Это Рено? — спросил Сондерсен.

Норма кивнула. Она побледнела.

— Ну как? — голос Барски.

— В Брайзахском монастыре мне очень понравилось, — ответил Рено.

— Ну, я очень рад! Чао, Патрик.

— Чао!

Сондерсен выключил магнитофон.

— Упоминание о монастыре, конечно, что-то вроде условного кода, — сказал он.

Они обо всем договорились заранее, подумала Норма. И о звонке — тоже. Радоваться мне, что ли? Слава Богу, Ян, тебе не пришлось изображать влюбленного. А я законченная идиотка. Да, нам очень понравилось в монастыре в Брайзахе, подумала Норма. Великая умиротворенность! Дивный покой! Прекрасный монастырь в Брайзахе! И что — это кодовое слово для Рено и Яна? Почему бы им не найти другого? Он постоянно говорил, как влюблен в монастыри и церкви. Лгал? Чтобы набить себе цену? Ян прилетел на Гернси. Из любви и заботы обо мне, это его слова.

А на самом деле — чтобы посеять всеобщее недоверие? Чтобы снова запутать все следы? Ян — предатель? И Каплан — предатель? Оба — предатели? Исключается. Не может этого быть. Да, подумала она, не может? Сколько раз ты думала так за последние двадцать лет — а невозможное становилось возможным и непредставимое действительностью. Только не с Яном, подумала она, Ян не предатель. Эта мысль убьет меня. Я этого не перенесу. Ничего, перенесешь. Ты еще не то переносила. Совсем не то…

— Итак, — услышала она голос Сондерсена, — летите вы со мной или нет?

— Всенепременно.

— Я не сомневался.

— Но почему летите вы? Почему не Лангфрост?

— Все, что он делал до сих пор во Франции, делалось нелегально. И не только там. Он вынужден держаться в тени.

— А вы? Вам можно?..

— Мне можно. Более того, я должен. Я буду сотрудничать с французами официально. С Полис жюдисьер. Это французский партнер ФКВ.

— Спасибо, — сказала Норма.

— Мы ведь тоже партнеры, разве нет? Вы мне очень помогли, и не раз. Ах да, насчет одежды! Я был настолько уверен, что вы согласитесь… Я позвонил моим сотрудникам в Гамбург и попросил, чтобы одна из сестер уложила ваши вещи. У вас ведь все в институте. Чемодан доставят в аэропорт к первому утреннему рейсу. В семь тридцать.

— Спасибо за все. Но как мне быть с господином Вестеном? Он чувствует себя неважно. Мне не хочется его будить. Но знать, где я, он должен обязательно.

— Напишите ему несколько строк. А попозже будет время позвонить по телефону, — посоветовал Сондерсен.

26

Когда они на специальном самолете ФКВ перелетали через Ла-Манш, давно рассвело. Над горизонтом поднималось солнце, похожее на красный мяч. Цвета воды и неба менялись — серые, серо-голубые и синие. Норма, донельзя расстроенная, вспоминала, что наблюдала уже однажды такую игру красок, когда вода другого моря через каждые несколько секунд приобретала иной оттенок. Она думала о Яне, не в силах отделаться от мыслей о нем. В то время как сидевший рядом Сондерсен рассказывал…

— …Лангфрост прожил более двух лет в пансионе этой неряхи Майзенберг… В гамбургском институте начали работать над вирусом против рака груди семь лет назад. И уже примерно пять лет политики и военные сверхдержав знают, что необходимо вырваться из атомной спирали и найти подходящее оружие для Soft War, не так ли? Наше правительство дало указания своим людям три года назад. Считанным людям. И среди них — Лангфросту…

Мы с тобой много пережили, Ян, думала Норма. Ты потерял жену, а я Пьера и моего мальчика. Как трогательно внимателен ты был ко мне последнее время. Не задавая ненужных вопросов, почувствовал, что у меня на душе. Там, в Симьезе, в Ницце, в парке с лимонными деревьями и цветочными клумбами. О чем ты мне рассказывал? О римских руинах. О термах. О музее Матисса. О картинах Шагала. «Авраам оплакивает Сарру»… Мне что, тоже оплакивать тебя, Ян? У меня нет больше слез…

— …вы заходили к этой Майзенберг. Она жаловалась вам на то, что Лангфрост постоянно куда-то исчезал. Считала, что он обманывает ее с другими бабами… А ему приходилось очень много предпринимать, когда в работе группы профессора Гельхорна наметился несомненный прогресс… и не только там. И в «Еврогене», в Париже, например, где работал Патрик Рено…

Ты тогда зашел в церковь, а я ждала тебя снаружи, сидя на каменной скамье… Помню маленькую ящерицу с ее древними мудрыми глазками. Я подумала тогда, что ей все известно — и о твоих печалях, и о моих, а потом откуда-то возник толстяк священник, пожелавший утешить меня. А я на него накинулась с бранью. Выйдя из церкви, ты сразу понял, что со мной происходит, сразу… Неужели ты притворялся, лгал, изворачивался? К нам тогда подбежал еще мальчишка-оборвыш, клянчивший десять франков. Ты дал ему двадцать. Места дивные, сказал ты, а мир отвратителен. Это ты сказал в ресторане «Лазурное небо»… Неужели все это притворство, фальшь, комедия, неужели ты с самого начала обманывал меня и использовал в своих целях? За что?!

— …Лангфрост спас вам жизнь в самый последний момент, когда вы лежали на постели, а этот Антонио Кавалетти из «Генезис два» выстрелил в вас и промахнулся. Просто страшно подумать… Какой все-таки Лангфрост молодчина!..

Утро в аэропорту… Ни души… Тишина… Никогда я не испытывала такого чувства полной умиротворенности… Я подумала, что мы оказались в мире, где оживают сказки, в мире, где возможно счастье для двоих, счастье на вечные времена…

— …Лангфрост жил как бы на содержании у Майзенберг… Трудно себе представить, какой образ жизни приходится вести иногда агентам спецгрупп. В тот самый день Лангфрост оказался в цирке «Мондо»… Его людей кто-то предупредил… И одновременно ввел в заблуждение! Вот почему Лангфросту не удалось ничего предотвратить. Помните, как он ворвался в вашу телефонную будку?..

Когда я впервые пришла к тебе, в твою квартиру, ты читал своей дочурке сказку Оскара Уайльда… А в воскресенье мы вместе с Елей прокатились на прогулочном теплоходе… И она рассказывала мне о черепахе и об атолле Бикини… А потом ты подарил мне книгу, подробно рассказывал все о ДНК… А потом мы уже готовы были поцеловаться, сблизиться… Может ли он оказаться таким негодяем? Такой человек, как Ян? А что если может, подумала Норма. И испуганно подняла голову.

— Что вы сейчас сказали? — спросила она.

— Лангфрост — один из тех, кто нес гроб.

— Когда они украли у программы «Мир в кадре» пленку со съемками похорон, я подумала, что из-за него, но пленку украли в «Премьер шен» и в «Теле-2» тоже. А там Лангфрост не появлялся. Пленку похитили по другой причине?

— Скорее всего, существует и другая причина, — сказал Сондерсен.

— Спрашиваете: какая?

Она посмотрела на него со стороны. Лицо его потемнело от усталости.

— Вот уже и Франция, — сказал он. — Где-то здесь, на побережье, сорок два года назад молодые солдаты вскарабкивались на дюны. Американцы, англичане, французы и канадцы. Тысячи из них погибли. Но приказ они выполнили и своего добились. Вместе с Советами они разгромили нас и выиграли войну. Тогда они были союзниками и друзьями. А сегодня, — Сондерсен отвернулся, словно ему стало стыдно. — А сегодня… — повторил он очень тихо.

27

Самолет приземлился на аэродроме и вырулил на одну из отдаленных стоянок. Было ровно семь часов тридцать минут утра. По летному полю промчался и резко затормозил у трапа черный «пежо». Солнце стояло уже довольно высоко, и в его свете все самолеты в Орли, все здания, радарные установки и бензозаправщики казались позолоченными. Опять прекрасный осенний день, подумала Норма, вышедшая из самолета вместе с Сондерсеном. Из машины выскочили двое, и старший из них подбежал к Сондерсену. Он сразу представил его Норме.

— Это комиссар Жак Коллен из Полис жюдисьер. Я уже говорил вам, это коллеги нашего ФКВ.

Коллену за шестьдесят, он маленького роста, с морщинистым лицом и удивительно молодыми глазами.

— Мадам, счастлив познакомиться с вами. Я всегда восторгаюсь вашими репортажами.

— Вы очень любезны, мсье.

Второй достал из машины небольшой чемодан и тоже подошел к ним.

— Инспектор Брайтнер из ФКВ, — сказал Сондерсен.

— Ваши вещи, фрау Десмонд, — Брайтнер поставил чемодан перед Нормой. — Надеюсь, медсестры в Гамбурге выбрали подходящие.

— Не сомневаюсь. Благодарю вас.

— Летчики получили указание диспетчера оставаться на стоянке, — сказал Сондерсен.

— Да, — кивнул Коллен. — Должен, однако, предупредить, что эти трое исчезли.

— Исчезли… — протянул Сондерсен, не зная, что и подумать.

— Как сквозь землю провалились, — сказал Коллен. — Иначе не скажешь.

— Исчезли?

— По пути в Ниццу. Оторвались от моих ребят и улетели самым первым рейсом. В шесть тридцать утра. Когда мы передали в Орли их имена на пульт регистрации, самолет уже поднялся в воздух. Фатально!..

— «Если дело имеет малейший шанс провалиться, оно провалится», — сказала Норма.

— Сами себя цитируете? — спросил Сондерсен.

— Нет. Закон Мэрфи.

— Позора не оберешься, — сказал Коллен. — Я сообщил в Ниццу, в аэропорт и в полицию данные на всех троих. Поднял своих людей по тревоге. Они будут их преследовать по пятам. Так что далеко им не уйти.

— Но как им все-таки удалось улизнуть? — спросил Сондерсен.

Коллен пожал плечами.

— Когда работаешь с идиотами… — он пожевывал потухшую сигарету «голуаз».

— Идиоты и у нас не перевелись, — сказал Сондерсен. — В чем, в чем, а в них недостатка нет. Так как же им удалось?

— В доме на улице Ришелье, в котором живет Рено, есть подземный гараж, припоминаете? — Жак Коллен оказался живчиком и постоянно жестикулировал. — Конечно, я послал моих ребят в подвал. Когда те трое вышли и уехали, мои — за ними. До самого госпиталя де Голля. Машину Рено сразу пропустили на территорию, у них пропуск. А моих задержали. Пока они предъявили удостоверение, прошло не меньше минуты. Этот госпиталь — целый микрорайон. То и дело подъезжают и отъезжают санитарные машины, машины «скорой помощи» и прочие. Вот в одну из таких санитарных машин они и пересели… Теперь она стоит на стоянке перед аэровокзалом.

— Что ж, тогда вперед, в Ниццу! — сказал Сондерсен. — Вы с нами, мсье Коллен, не так ли? Брайтнер вернется в Гамбург. — Увидев первого пилота, высунувшегося в окно, крикнул ему: — Свяжитесь с диспетчером. Пусть даст вам курс на Ниццу!

— О’кей.

28

И снова они в воздухе.

Норма освежилась и переоделась в туалете. В салон она вернулась в ярком цветастом платье и белых туфлях.

— Устали? — спросил Сондерсен.

— Энергии мне не занимать, — для вида обиделась Норма.

В проходе появился второй пилот, расставил на столиках чашечки с кофе и пирожные на блюдечках.

— Пирожное? Кто это позаботился? — спросила Норма.

— Комиссар Коллен.

— Благодарю, мсье, — сказала Норма сотруднику Полис жюдисьер. — Такое внимание встретишь только во Франции.

Они сидели и попивали горячий кофе со свежайшими пирожными, а внизу проносились прекрасные пейзажи: поля, горы, долины, реки и леса.

«Места дивные, а мир отвратителен», — сказал Ян, подумала Норма. Ах Ян, Ян…

Минут через сорок пять из динамика послышался голос первого пилота:

— Над побережьем нам придется свернуть в сторону. Горят леса у Лазурного берега. Жара невыносимая. Горячий воздух поднимается очень высоко. Не волнуйтесь, если немножко покачает. Пожалуйста, пристегнитесь! Благодарю.

— Каждый год одна и та же история, — сказал Коллен. — Но на сей раз особенно плохо. Пожары бушуют почти по всей территории департамента за Каннами, за Ниццей, до самого Монте-Карло.

— Что значит — каждый год? Их поджигают? Пироманы какие-нибудь или безумцы? — спросила Норма.

— И это в том числе. Но не только. Никто ничего объяснить не в состоянии. Кое-кто предлагает даже вырубить леса. Представьте себе, сколько к нам приезжает разного народа! Все забито туристами. Сотни кемпингов. Катастрофа, да и только! На сегодняшний день погибло больше двадцати человек. Неизвестно, сколько получили тяжелые ожоги. Сгорело множество домов. Пожарные работают круглосуточно.

Самолет подрагивал. Солнце скрылось за черными клубами дыма. Внизу проплывали черные облака, вздымались языки пламени. Самолет задрожал сильнее.

— Все в порядке не тревожьтесь, — услышали они голос первого пилота. — Машина у нас маленькая, легкая. На рейсовых лайнерах вы ничего не ощутили бы. Но и они огибают район пожаров. Сейчас мы пойдем над морем, будет поспокойнее.

Вскоре черные облака и отблески пламени пропали. Под ними плескалось ослепительно синее Средиземное море. Синее, как небо сейчас. Норма видела, как по волнам скользит множество яхт. Их самолет сделал крутой заход на сушу.

— Ветер резко изменил направление, — доложил первый пилот. — Он гонит дым к Ницце. Не отстегивайтесь. Сейчас пойдем, как говорится, по кочкам. Но случиться — ничего не случится. Разрешение на посадку у нас есть.

Еще три минуты самолет летел под синим небом над синим морем, а потом они нырнули в стену дыма и оказались как бы во тьме. Сейчас машина довольно сильно дрожала, по проходу с грохотом покатился чей-то саквояж. Что в него такого наложили, уму непостижимо. Самолет то взмывал вверх, то резко снижался. Он словно превратился в мячик, которым играла неведомая сила. Электрические, освещавшие салон лампочки помигали немного и погасли окончательно. Самолет словно проваливался в дыру. Слишком быстро, подумала Норма, слишком быстро! Она почти физически ощущала усилия пилотов, старающихся посадить машину. Сейчас, днем, они оказались в ночи.

29

В зале международного аэропорта «Кот д’азюр» царил хаос.

Женщины кричали, дети плакали, мужчины ругались. Люди лежали на полу в самых неудобных позах, вконец измученные. Кто-то истерически вскрикивал от страха. Большинство было перепачкано с ног до головы. Лица в саже, одежда в грязи. Перед стойками различных авиакомпаний дело доходило до драк. Потные полицейские тщетно пытались установить порядок. То и дело женские голоса объявляли, что в ближайшее время ни один самолет не взлетит.

Норма видела людей с красными, воспаленными глазами, в разорванной одежде, державших на руках детей и сидевших по углам зала с потерянным видом. Она сфотографировала их. Освещение было скудным, хотя горели все неоновые лампы. Идя вслед за мужчинами, прокладывавшими дорогу через толпу, она достигла выхода.

Снаружи было темно. Норме вспомнились воздушные налеты во Вьетнаме, Камбодже, Лаосе, Ливане, Бейруте. Та же буря, те же запахи, та же гарь и та же тьма в городе солнца, веселья и цветов, подумала она.

Никакого движения машин от аэропорта в сторону города не было. Автобусы, легковые машины и трейлеры образовали пробку. Гудели они так, что никто никого не слышал на расстоянии нескольких шагов. И здесь люди плакали от страха и беспомощности. Да, пахнет влажным горелым деревом, как после бомбежки, подумала Норма. Но темень иная. Страшная, пронизанная золотыми солнечными нитями. Не больше чем в двухстах метрах отсюда, на набережной, беспрерывно выли сирены санитарных машин. Под сильным ветром низко наклонялись пальмы, раскачивались их ветви.

— Вот, — воскликнул Коллен. — Вот эти машины!

Появились два «мерседеса» с включенными фарами. Они заторопились к первому. Коллен рванул на себя дверцу, и Норма прямо-таки упала на заднее сиденье. Коллен устроился рядом с ней, а Сондерсен — рядом с водителем, похожим на кетчиста,[37] великаном с курчавыми волосами, толстыми губами и очень темными глазами.

— Это комиссар Рикардо Торрини, — проговорил Коллен в наступившей тишине. — Шеф полиции Ниццы. Я его переполошил, сообщив, что эта троица в его владениях. Куда они запропастились, Рикардо?

— Они в Симьезе, — ответил широкоплечий великан. — Поехали прямо в клинику доктора Киоси Сасаки на авеню Белланда.

— Ты все перекрыл, Рикардо?

— Все, — сказал Торрини. — Человек сто окружили здание и территорию. Мышка не проскочит. Я только что говорил со старшим, — он указал на микрофон радиотелефона. — Сасаки сидит с ними в своем доме. Горит свет, и их отлично видно. Нет, им не уйти. Они все равно что в западне. Только вряд ли они по собственной воле в эту западню попались. Не кретины же они. Таких кретинов свет не видывал!

— Почему же они так поступили? — спросила Норма.

Французский комиссар Полис жюдисьер с итальянской фамилией ответил типичным для южанина жестом — вскинул руки.

— Ах, мадам!

— Можно начинать? — спросил Коллен.

— В любую секунду. — Великан взял микрофон. — Вторая машина! Мы на подходе. Адрес нам известен — на тот случай, если мы разминемся.

— В порядке, шеф, — отозвался мужской голос.

Во втором «мерседесе» сидели сотрудники Торрини, один из них за рулем. Комиссар дал газ, включив одновременно сирену и мигалку. Машины рванули в сторону виадука, ведущего к набережной, а потом свернули на итальянскую автостраду. Здесь движение было не таким оживленным. В пронизанной солнечными нитями тьме все машины шли с включенными фарами.

— Целый час продолжается эта катавасия, — сказал Торрини. — С тех пор как мистраль повернул на юго-восток. Ничего подобного Ницца не знала. Люди в аэропорту в основном туристы из района катастрофы. Они одного хотят — как можно скорее убраться отсюда! Только этой проклятой темени нам и не хватало. Вы сами видели, что творится на набережной. Мы объезжаем вокруг центра. Там не проехать. Какой-то час назад вовсю светило солнце. И вдруг эта буря! Да вдобавок ветер знай меняет направление!

Справа и слева от автострады Норма видела неясные силуэты пальм, клонившихся под ветром. Некоторые деревья даже сломались, упали на землю, вывороченные с корнем.

— Этот чертов мистраль раздувает огонь, — сказал Торрини.

Он держал руль обеими руками, чтобы машину не заносило.

— Началось все в Тулоне, а потом мистраль задул в сторону гор — ну и пошло. Пожарным помогают военные.

На повороте указатель: «Ницца северная». Торрини съехал с автострады и на большой скорости повел машину по проселочной дороге.

— Как обстоят дела в самой Ницце? — спросил Коллен.

— Сносно. Пожары у горы Борон и у обсерватории. В восточных районах дела похуже. В Муайенн Корниш, в самом центре района, горит довольно прилично… И в Эзе, средневековой части города… Короче, дел хватает. Огонь перемещается в сторону Монте-Карло.

Торрини свернул на широкий бульвар, по обеим сторонам которого росли старые платаны. И их тоже, казалось, пригнул ветер.

На тротуарах не было ни души. На окнах магазинчиков и лавок спущены жалюзи. В воздухе носился пепел. Как после воздушного налета, подумала Норма. Жирный и клейкий пепел залепил ветровое стекло.

— Это ветер его приносит, — сказал комиссар Ниццы, снижая скорость. — А жирный он потому, что горят оливковые деревья. Вот он и липнет. И легко воспламеняется снова. Посмотрите на стены домов, на деревья, на цветы, на улицу — все в этой мерзости. В аэропорту еще относительный порядок.

Симьезский бульвар, подумала Норма. Теперь я его узнаю. Мы возвращались по нему с Яном, когда над морем заходило солнце. Я надела солнцезащитные очки — вода слепила. Какое облегчение испытала я тогда после нашей беседы с элегантным маленьким японцем, сумбурного разговора об осеменении in vitro, клонах и людях, изготовленных по заказу. С тех пор не прошло и месяца. А мне кажется, прошли годы. Сейчас мы сворачиваем на авеню Белланда. Вон там стоят полицейские автобусы. Их четыре. А пепел все опускается на землю, как большие черные снежинки. Ветер задул еще сильнее… Я уже дважды была здесь. Однажды с Пьером, потом с Яном. Сейчас — в третий раз. Ян… Что ты наделал!..

Торрини остановил «мерседес» за последним автобусом. Высокая металлическая калитка, ведущая в парк клиники Сасаки, открыта. Около нее двое полицейских с автоматами в руках. Они с головы до ног покрыты черным пеплом. Узнав Торрини, отдали ему честь. Пройдя в парк, комиссар остановился под высоким платаном и проговорил в микрофон:

— Это Торрини. Всем. Всем. Номера один, два, три, четыре, слышите меня?

Четыре мужских голоса подтвердили прием.

— Ваши люди остаются на месте. Если кто-нибудь выбежит из дома — один раз окликнуть. Не остановится — открывайте прицельный огонь. Мы сейчас у виллы Сасаки. Немецкая дама, немецкий и французский коллеги, и я. Конец.

Сквозь пепельный дождь Норма узнала лужайку, за которой был бассейн, где они сидели с Яном у Сасаки. Белый мрамор бассейна тоже покрылся копотью, а вода в бассейне напоминала грязную лужу. И трава черная. И маленькие деревья, и пальмы, и кусты. Чудесные цветы — черные и поникшие, искусственный японский сад, заложенный тоскующим по родине Сасаки, с маленькими перекидными мостами над искусственным ручьем — все в этой черной смазке.

Стулья и шезлонги, стоявшие у бассейна, попадали в воду. Воздух свинцово-желтый. Идет и идет черный дождь. Черный пепел отравляет воздух.

Торрини первым подошел к вилле.

— Возьмите мой шарф и покройте голову! — сказал он Норме. — И набросьте мою кожаную куртку. Не то ваше платье пропадет. Все готовы? Отлично. — И снова взял микрофон. — Говорит Торрини. Мы входим в дом, следите за нами и прикрывайте! — Он отложил микрофон. — Живо, бегом!

Они направились к вилле. За ней возвышались здания института, окруженные вооруженными полицейскими. Как их много, подумала она, как много.

Она физически ощущала тяжесть падающего пепла — как странно. Война, подумала она. Я снова на войне. Она споткнулась. Под ногами лежала большая мертвая птица, вся в жирном черном пепле.

Орижин, подумала Норма, попугай, который сидел на пальме у бассейна и насвистывал песни Фрэнка Синатры. Орижин погиб, подумала Норма. Никогда больше он не будет свистеть «Звезды в ночи».

Торрини потянул ее за собой.

— Скорее, скорее!

Они быстро прошли мимо полицейских в комбинезонах, стоявших на углу виллы Сасаки. Они держали автоматы наизготовку. Вот они уже перед дверью. Полицейский отдал честь. Норма достала камеру и сделала несколько снимков.

— Что они там внутри делают? — громко спросил Торрини.

— Болтают. С тех пор, как мы здесь, болтают без умолку.

— Они знают, что мы здесь?

— Не могут не знать, мсье комиссар. Мы тут пошумели. Один из них говорит громче остальных, а что, не разберешь.

— Дайте мне еще троих.

— Так точно!

Торрини толкнул тяжелую входную дверь. Пройдя несколько шагов, они оказались в шикарном холле. Мраморный пол покрывали толстые ковры. На античном столике стояли две китайские вазы с цветущими веточками. В широкой плоской вазе лежал букетик белых орхидей. На стене висели картины, и среди них этюды знаменитой картины Матисса «Танец». Здесь не ощущалось, что снаружи свирепствует черный ветер. У высокой белой двери с золотым орнаментом стояли двое полицейских.

— Салют, друзья мои, — сказал Торрини.

Достав из кобуры пистолет большого калибра, он взялся за позолоченные ручки двери и рванул сразу обе створки.

В гостиной сидели четверо мужчин и разговаривали. Увидев ворвавшихся полицейских, они умолкли и замерли. Четверо оцепеневших мужчин. И вспышка — это Норма опять начала фотографировать.

30

— Ну наконец-то! — сказал Эли Каплан. — Долго же вы заставили себя ждать!

Как и трое остальных, он не попал под черный пепельный дождь. К столу вместе с Торрини подошли Норма, Сондерсен и Коллен.

— Что значит «наконец-то»? — спросил Сондерсен.

— А то и значит, что нам ничего не оставалось, кроме как инсценировать этот спектакль.

— Спектакль?

— Нам только и оставалось, что спровоцировать вас.

— О чем вы, собственно, говорите?

— Мы решили добиться, чтобы вы объявили боевую тревогу. Везде! На Гернси, в Париже. Чтобы комиссар Коллен позвонил своему коллеге в Ниццу, чтобы виллу окружила полиция, чтобы эту историю раздули так, как мы хотим! Чтобы никто не мог больше молчать: в том числе и французское правительство. Пока что у комиссара Коллена, ведшего расследование, были одни неприятности. Точно так же, как и у вас, господин Сондерсен. Признайтесь, комиссар!

— Я слушаю вас, но ни слова не понимаю, — сказал Коллен.

— Ничего, ничего, поймете, — проговорил Каплан. — Наберитесь немного терпения. Дело не из простых, потому что…

Торрини оборвал его на полуслове.

— Молчать! Всем встать! — И, обратившись к полицейским, стоявшим у двери, приказал: — Обыскать! Взять оружие!

— Никакого оружия у нас нет, — сказал Рено.

— Так я вам и поверил, — ухмыльнулся Торрини. — На детский праздник вы собрались, что ли?

Его люди ощупали одного за другим. Киоси Сасаки, маленький, хрупкий, как и его брат в Гамбурге, был и сегодня в высшей степени элегантно одет. Костюм из серебристо-серого твида, серые туфли из змеиной кожи, голубая рубашка, серебристый галстук и синий платок в нагрудном кармане. В стеклах его очков в ультрасовременной оправе отражались розоватые лампы, висевшие над столом. Сама гостиная обставлена тоже в суперсовременном стиле: белые ковры, белые обои, мебель из стекла и хрома, обтянутые тончайшей кожей кресла. Стены украшали литографии с картин Миро и Дали. Сасаки не на шутку разозлился:

— Вы мне весь дом в свинарник превратите! Смотрите, сколько грязи вы нанесли!

— Не наложите от злости в штаны! — рявкнул Торрини.

— Как ваша фамилия?

Комиссар из Ниццы назвал себя и представил заодно Коллена и Сондерсена.

— Я буду на вас жаловаться, — обиженно проговорил Сасаки. — Мы с префектом друзья.

— Страшно, аж жуть!

— Ваше бесстыдство… — Сасаки оборвал себя на полуслове, почувствовав, что взял слишком резкий тон. Улыбнувшись, поклонился Норме: — Мадам Десмонд! Я рад вновь видеть вас. Хоть чему-то да можно порадоваться. — Отвернувшись от Торрини, он обратился к Сондерсену: — Мы с мадам познакомились некоторое время назад. Мы доверяем друг другу, и я знаю о ее интересах. Перестаньте, наконец, щупать меня своими грязными пальцами, — прикрикнул он на одного из полицейских. Тот ему не ответил. А его коллега как раз похлопывал по бокам высокого крепкого мужчину со смуглым лицом, тонкими губами, узкими глазами, густыми бровями и волнистыми черными волосами.

— Вы, значит, Пико Гарибальди? — сказал Сондерсен по-французски.

Здесь все говорили только по-французски.

— Да, мсье.

Гарибальди производил странное впечатление человека высокомерного и в то же время чем-то запуганного. Сондерсен повернулся к Каплану:

— Итак, что здесь происходит? Почему вы полетели в Париж? Почему вы с вашим коллегой и Гарибальди явились сюда?

— Я вам уже объяснил: чтобы спровоцировать вас! И всех остальных — тоже.

— Бросьте этот тон, доктор Каплан, бросьте, слышите!

— Я бы с удовольствием рассказал вам все в Гамбурге, господин Сондерсен, — пожал плечами и Каплан, — но не выходило.

— Почему?

— Я объясню. Я вам все объясню. Сейчас можно. Видите ли, Патрик Рено работает в Париже на фирму «Евроген». В госпитале имени де Голля. У них недавно произошла катастрофа, связанная с заболеванием раком.

— Знаю.

— Все чистые, шеф, — сказал один из полицейских, производивших досмотр всех четверых.

— Эту аферу в «Еврогене» французское правительство всеми мыслимыми способами старается скрыть, — сказал Каплан. — Что вы на меня вытаращили глаза, комиссар Коллен? Я знаю, что это так, и вы тоже знаете. Вас никто не обвиняет. Вы делаете, что вам велено и положено.

— Перестаньте наконец трепаться! Почему вы здесь? — спросил Торрини.

— Мой друг Патрик Рено и оператор с «Теле-2» Феликс Лоран попытались вечером четырнадцатого сентября выяснить, куда подевался биохимик Джек Кронин. После конференции в институте он там больше не появлялся. Позвонил и сказал, будто болен, что-то с желудком. Вам, господин Сондерсен, эта история известна. Фрау Десмонд наверняка вам о ней сообщила. Рено и Лоран поехали на квартиру Кронина, позвонили в дверь. Им открыл человек с мертвенно-бледным лицом и в очках без оправы, которого они никогда прежде не видели. Лоран снял его. Мы позвонили в полицию. Когда они приехали, бледнолицый человек пропал. Вы, конечно, знаете, кто он.

Сондерсен промолчал.

— Хотя вы и молчите, вы знаете! Так вот, этот же человек возник два дня назад в Сарселе. Это вы, конечно, тоже знаете. В Сарселе живет мсье Гарибальди. Под другим именем. Которое вы тоже знаете — я не буду рассказывать вам то, что известно и без меня.

— Зато я не знаю, — сказала Норма. — Будьте столь любезны, проинформируйте меня.

— О-о, разумеется, фрау Десмонд. Эта информация будет весьма важной для вас. Два дня назад человек со смертельно бледным лицом появился в Сарселе у мсье Гарибальди. Как он его нашел, господин Смертельнобледный, не сказал. Несомненно, он специалист высшего класса, причем немец, который действует во Франции на свой страх и риск, нелегально — как и в случае с Кронином. Предположительно в его квартире он и нашел какие-то следы, приведшие к Гарибальди. Но ему пришлось, очевидно, хорошенько попотеть, пока он его застукал.

— Значит, Смертельнобледный побывал у вас? — спросила Норма у Гарибальди.

— Да, мадам.

— С какой целью?

Гарибальди переводил взгляд с Каплана на Рено.

— Объясните! — велел ему Рено.

— Пожалуйста. Этот… мсье Смертельнобледный заявил, что ему известно о моей службе в охране клиники доктора Сасаки в Ницце, куда я перешел из фирмы «Генезис два». «Я знаю также, что вы украли закодированный на дискетах материал».

— Он так и сказал? — спросила Норма.

Я должна сохранять полное спокойствие, быть твердой и логичной. Все повернулось на сто восемьдесят градусов, но — никому не доверять! Никому не верить! Ни на кого не рассчитывать! Только на себя.

— Да, мадам.

— Откуда он это узнал?

— Я его тоже спросил. А он возьми и скажи, будто я передал дискеты русским. Если бы я, мол, передал материал американцам, он бы об этом тоже знал. А ему известно, что у американцев дискет нет. Значит, остаются только Советы. Он дал мне три часа, чтобы я связался в Гамбурге с господином Сондерсеном и рассказал все, как было. А если я этого не сделаю, он сообщит во французскую полицию, и меня засадят. Ведь меня после взлома сейфа ищут день и ночь! Нечестный он человек, этот Смертельнобледный. Работал он во Франции нелегально, я сразу понял. Он немец и хотел, чтобы немцы знали все, о чем знаю я. Ну, понятно! Ведь в Германии произошла эта бойня в цирке.

— Вы и о ней знаете? — спросила Норма.

— А кто не знает? Ведь там в цирке застрелили шефа института, который работал над чем-то похожим, что и «Евроген». И людей в институте этом — пруд пруди. Я газеты читаю. То-то вы удивились, а? Я не хотел иметь дело ни с французской, ни с немецкой полицией. Поэтому достал адрес гамбургского института. Я читал, что его шефом стал доктор Барски. Его телефон, конечно, прослушивается, дураку ясно. Поэтому я передал ему через одного друга письмо. Чтобы он позвонил в пивную на углу моей улицы. Он так и сделал. И я сказал ему, будто знаю, кто предатель, который передает на сторону результаты опытов в их институте.

— Вы действительно знаете?.. — ошарашенно взглянула на него Норма.

— Да, мадам.

— Откуда?

— Наберитесь терпения, мадам, наберитесь терпения.

— Что вы расселись здесь и все мне перепачкали? — набросился Сасаки на Торрини, который вольготно устроился на белом кожаном диване.

— Закрой пасть! — ответил тот.

— А почему вы не связались со мной? — спросил Сондерсен бывшего охранника.

— Я же сказал! Вы из полиции. Послушайте, мне известно, над чем работает в Ницце доктор Сасаки. Известно, чем занимается в Париже «Евроген». И то, чем занимается институт в Гамбурге.

— Откуда вам известно? — спросил в свою очередь Коллен.

— Потому что меня это интересует с мальчишеских лет. Я даже три года проучился на химическом в университете. Может, во мне погиб нобелевский лауреат… Я знаю, что по крайней мере доктор Барски из Гамбурга и его сотрудники не хотят допустить, чтобы их открытие попало в чужие руки. Его шеф тоже хотел это предотвратить, почему его и шлепнули. В эту игру играют большие тузы. Вы сами знаете какие. И я знаю. Продолжать мне на эту тему?

— Не надо, — сказал Сондерсен. — И вы, значит, рассчитывали, что поможете доктору Барски и его коллегам, если назовёте предателя?

— Именно так, мсье, и в то же время я спасал собственную шкуру. Потому что с тех пор, как Смертельнобледный пронюхал, где я живу, моя жизнь гроша ломаного не стоит. Если доктор Барски разоблачит предателя, который передает все русским, я мог бы рассчитывать на помощь и защиту американцев. Они выдали бы мне новые документы. И я начал бы новую жизнь. Жил бы где-нибудьпотихоньку — вот на что я, дурачина, рассчитывал. А сейчас сижу по уши в дерьме. Так вот… Из Франции я выехать боялся. Поэтому сказал доктору Барски, чтобы он, доктор Рено из «Еврогена» и доктор Каплан из Гамбурга приехали ко мне. И тогда эта история лопнет так, что пыль столбом пойдет.

— Точно так дело и обстоит, — сказал Каплан. — Пусть все лопнет с оглушительным треском. Я ведь с этого и начал. Другой возможности, чтобы дело хоть немножко сдвинулось с места, я просто не вижу.

— Ладно, выкладывайте! — вмешался Сондерсен, обратившись к Гарибальди. — Кто предатель?

Гарибальди указал на элегантного маленького японца:

— Доктор Киоси Сасаки.

31

Снаружи вдруг посветлело. Дым больше не застилал солнце. Оно вовсю сияло на голубом небе.

— Ветер задул в другую сторону, — сказал приземистый Жак Коллен, выключая верхний свет. — Предатель — вы, доктор Сасаки?

— Да, — совершенно спокойно ответил хрупкий японец.

— Что вы продавали? Результаты ваших собственных исследований или опытов в гамбургском институте?

— Результаты моих собственных исследований на все сто процентов принадлежат мне. Я записывал их на дискетах и продавал в течение нескольких последних лет. Вместе с кодом, разумеется.

— А что насчет Гамбурга? — спросил Коллен столь же невозмутимо.

— Я мог передавать на сторону лишь то, о чем мне сообщал мой брат Такахито. Семейные узы в Японии — святыня. Их ничто не в силах разорвать. И мы полностью доверяли друг другу.

— Какая красота, — прокомментировал Коллен. — Восточное благородство. Нам оно ни в коей мере не свойственно. Итак, ваш брат Такахито рассказывал вам, над чем в Гамбурге работают, на какой стадии опыты находятся и тому подобное?

— Да, и тому подобное, мсье комиссар.

— Но не в деталях? Он вам, например, ничего не говорил о несчастных случаях, возникших в результате рекомбинации ДНК?

— Ни слова.

Этот маленький элегантный японец обладает достоинством и выдержкой, которые покажутся неестественными любому человеку, не знакомому с азиатами, подумала Норма.

— Ни о чем подобном он не упоминал. Было лишено всякого смысла говорить с ним на эту тему. На такие вопросы он никогда не давал детальных ответов. Мой брат старше меня на два года. Он выдающийся ученый и человек выше всяких похвал. Так что о ходе работ, о их подробностях выспрашивать его было бессмысленно.

— Однако вы знаете, над чем работали в Гамбурге? — сказал Сондерсен.

— Еще бы, мсье.

— И Таку все известно, — сказал молодой израильтянин. — После убийства Гельхорна он понял, что вирусом заинтересовались обе сверхдержавы. И хотят завладеть им — любой ценой, не стесняясь в средствах. Мы разговаривали с Таком, господин Сондерсен, доктор Барски и я.

— Когда? — спросила Норма.

Нет, подумала она, во имя всего святого, нет! Если это только правда… Да, да, подумала она. Пусть это окажется правдой!

— Тотчас после того, как Ян узнал от мсье Гарибальди, что вот этот господин — предатель. Да, мы долго говорили с Таком — в инфекционном отделении, где он сейчас находится. Так сказал, что всегда посвящал брата в ход своей работы. И о том, что собирается проверить действие вакцины на себе. Не мог же он скрыть это от любимого брата! Но никаких подробностей не раскрывал. О чем вы только что слышали. Так не способен разглашать чужие тайны. Мы его знаем. У него одно-единственное желание — помочь страждущим людям. Поэтому он и выбрал профессию биохимика. Сначала он хотел найти средство от лейкемии и других болезней, вызываемых радиоактивным облучением. Это желание возникло в нем и жгло его сердце с тех пор, как он узнал, что после атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки погибло двести шестьдесят тысяч человек, а сто шестьдесят пять тысяч облучились. До сих пор японские госпитали переполнены детьми, родившимися в тех местах. Эта мысль стала для Така подлинной мукой — хотя сам он родился в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, десять лет спустя после того, как сбросили первые бомбы. Он хотел помочь людям, помочь! Не допустить новой катастрофы. А ведь она возможна после того, как мы, к несчастью, вышли на этот изменяющий человеческий характер вирус. Как и все из нашей команды. Так сделает все возможное, чтобы никакая сверхдержава никогда не завладела секретом вируса и вакцины. В отличие от своего младшего брата…

Киоси Сасаки вскочил с места. Впервые с тех пор как Норма познакомилась с ним, а вполне возможно, впервые в жизни вообще, он поднял голос, он сорвался на крик, с ним случилась истерика:

— Да, в отличие от меня, если вам угодно! В отличие от меня мой любимый брат Такахито представления не имеет, во что все может вылиться! Он представления не имеет, на что способны американцы! Хотя должен был бы иметь. Мы с ним оба знаем, что случилось в Хиросиме! Но он американцев за это не ненавидит! Он не ненавидит их за это чудовищное преступление, которое они совершили шестого августа сорок пятого года! Первая атомная бомба была еще «бэби-бомбой»! И эта «бэби-бомба» разрушила целый город. Убила женщин, детей, стариков, молодых людей, людей ни в чем не повинных! И изменила наследственность выживших! Те, кто выжил, живут жизнью мучеников! Мертвым хорошо! А живые мучаются так, как не мучился до них ни один человек! С них облезает кожа! Они слепнут! Сходят с ума! У них выпадают волосы! Женщины рожают уродцев. У людей появляются ужасающие язвы. Пока им не будет, наконец, дарована смерть, они испытывают мучительные боли. «Бэби-бомба»! Вспышка ее была столь ослепительной, что в момент взрыва на стенах домов отпечатались в бетоне и камне тени людей. — Киоси Сасаки не хватало воздуха, схватившись за торшер, он продолжал кричать: — С этого преступления американцами была открыта новая эра в истории человечества — эра неизвестного доселе оружия уничтожения! Американцы позволили себе первыми применить его. Американцы первыми сбросили атомные бомбы! Никто никогда им этого не простит — ни люди, ни боги! Никакие боги! Никогда! Да будь американцы прокляты на веки вечные! — Сасаки даже задохнулся. Он пошатнулся и упал на стоявший рядом диван. Закашлялся.

В просторной гостиной наступила полная тишина. После черного дождя и клубов дыма солнце на небе казалось особенно ласковым.

32

Тишина продлилась несколько минут.

Потом Каплан заговорил снова:

— Итак, наш предатель находится здесь. Мы с коллегой Барски решили, что должны вместе с мсье Гарибальди и Патриком Рено слетать в Ниццу, причем наделав при этом как можно больше шума. И тогда, по крайней мере, французское правительство не сможет больше оказывать столь сильное давление на свои следственные органы, то есть на вас, комиссар Коллен.

— А зачем вы подключили Патрика Рено? Вам показалось, что существует взаимосвязь между «Еврогеном» и доктором Сасаки из Ниццы? — спросил Сондерсен.

— Это моя идея, — сказал Гарибальди. — Когда я здесь работал, доктор Сасаки время от времени исчезал. И я попытался выяснить, куда и с какой целью. Он уезжал в Италию. В Вентимиглии его след всякий раз терялся. Однажды мне все-таки повезло, и я «проводил» его до одного маленького пансиона в Диано-Марино. Это маленький городок на Лигурийском побережье. Там он встретился с человеком по имени Джек Кронин, который работал на «Евроген» и исчез после парижской пресс-конференции. Они при мне, вернее, на моих глазах встречались еще три раза. О чем я и сообщил доктору Барски.

— Откуда доктор Барски знал, кто такой этот Джек Кронин? — спросил Коллен.

— Доктор Рено передал ему копию его личного дела.

— Да, в Брайзахском монастыре, — подтвердил Рено.

— А мне вы её дали вместе с фотографией этого смертельно бледного человека, — сказала Норма, — чтобы я вручила то и другое господину Сондерсену.

— Все верно, — кивнул Рено.

— Почему же доктор Барски все остальные шаги предпринял втайне от нас? — спросила Норма.

— Чтобы не подвергать вас еще большей опасности, — сказал Каплан. — Он считал, что господин Сондерсен не откроет вам всей правды о людях, фотографии которых вы ему передали. Сам не захочет или ему запретят.

— Почему же он со мной ни разу не поговорил на эту тему? — воскликнула Норма.

— По той же самой причине, — ответил Каплан. — Чтобы не подвергать вас еще большей опасности. Вы знаете, как Ян к вам относится, фрау Десмонд.

О нет, нет, нет! — подумала Норма. Чудес на свете не бывает.

— Он живет в постоянном страхе за вас, — говорил Каплан. — Мы обо всем договорились: о моем визите в Париж, о моих встречах с Патриком и мсье Гарибальди — и тут вы с господином Вестеном отправляетесь на Гернси к доктору Милленду. Но вы опоздали — того уже убили. Страх Яна за вас, фрау Десмонд, возрос до предела. И он отправился следом за вами. Но прежде мы приняли решение, что наша акция должна развернуться как можно скорее, и договорились о кодовом слове — «Брайзах».

Норма опустила голову в ладони: я не хочу, чтобы они видели мое лицо, подумала она. Пусть никто не видит, что я плачу. Ян! Я приняла тебя за предателя, и нет мне за это прощения. И никогда не будет. Она почувствовала на своем плече чью-то руку и, не поднимая глаз, поняла, что это рука Сондерсена. Откуда-то издалека доносились до нее слова Каплана:

— …Доктор Сасаки признал, что выдавал все, о чем ему рассказывал доктор Кронин из «Еврогена». Патрик и мы работаем над сходной тематикой — ищем вирус с рекомбинантной ДНК, который убивал бы раковые клетки. Самое ужасное, что этот чертов вирус, погубивший Тома Штайнбаха, — именно тот вирус, который нужен великим державам для ведения новой войны. Вы все понимаете, о чем я говорю. Доктор Сасаки никаких подробностей не знал. Его любимый брат поведал ему только, что появился вирус, изменяющий человеческий характер. Вот это он и выдал Советам, после чего сверхдержавы — и та, и другая — перешли к шантажу. Когда в случае с Гельхорном шантаж не сработал, обратились к террору. Устроили бойню в цирке «Мондо».

— Сколько ни в чем не повинных людей погибло, — сказал Рено. — Но это господину Сасаки безразлично, как он нам объяснил. Он не раскаивается ни в своем предательстве, ни в его последствиях. Его ненависть к американцам безгранична. Я правильно излагаю факты, господин Сасаки?

— Да, — ответил элегантный маленький японец, который совершенно овладел собой и сидел сейчас в кресле спокойный и подтянутый, — подтверждаю. Я все выдал Советам и буду поступать так и впредь. Всегда. Всегда. Американцы — корень всего зла на земле. Они приведут нашу планету к гибели.

— Ну-ну, — сказал Торрини, — насколько мне известно, у Советов тоже найдется парочка-другая атомных бомб.

— Разве они сбрасывали их хоть раз на людей? — спросил Сасаки шепотом. — Согласен, на их совести много преступлений, много несправедливостей, но это преступление века — не на их совести.

— Доктор Сасаки вызвал меня сюда из Монако, из «Генезис два». Он тогда не на шутку перепугался. Американцы уже пронюхали, что он передает результаты своих опытов Советам, — говорил Пико Гарибальди. — Тогда им понадобился козел отпущения. Козел отыскался быстро — я! Он предложил мне полмиллиона долларов и новые документы, если я — для виду! — украду из сейфа дискеты и исчезну. Я и исчез. Но конечно, без дискет и кода к ним. За полмиллиона долларов.

— Значит, дискеты с кодом Советам передали вы? — спросил Сасаки Сондерсен.

— А то кто же? — проговорил японец с отсутствующим видом. — Я предложил им то и другое и вдобавок все, что успел узнать от брата.

— Ваш брат попросил меня передать вам следующее: у него нет больше брата. Ваш поступок вызывает в нем чувство отвращения, — сказал Каплан.

— Дурачок мой дорогой, — сказал Сасаки и улыбнулся. — Какой он доверчивый. Доверчивый или простодушный, наивный, невинный, простоватый, некритичный, добросердечный. Извините! Сейчас действительно неподходящий момент…

— Вы сознательно выбрали себе человека из «Генезис два», потому что эта компания — подставная советская фирма, как вы мне объяснили? — перебил его Каплан.

— «Генезис два», — повторил Сасаки. И заливисто рассмеялся. — «Генезис два» без меня — ноль без палочки.

— Доктор Сасаки! — воскликнула Норма.

В последние минуты никто не обращал на нее внимания, а теперь все уставились испуганными глазами. Она встала, держа в руках пистолет большого калибра, который Торрини, войдя в гостиную, положил на подоконник. Пистолет она направила на японца.

Поднялся страшный шум, все кричали, перебивая друг друга.

— Фрау Десмонд! Не делайте этого! — крикнул Сондерсен.

— Мадам! Сейчас же отдайте оружие! — крикнул Торрини.

— Не делайте глупостей, мадам! — крикнул Коллен.

— Всем оставаться на местах, — холодно проговорила Норма. — Кто сделает хоть один шаг в мою сторону, получит пулю!

— Фрау Десмонд… — начал Сондерсен.

Она перебила его:

— Замолчите! Я буду говорить только с доктором Сасаки. Встаньте, доктор Сасаки! — Тот поднялся. — Когда мы были у вас с господином Барски, вы высокопарно разглагольствовали о человеконенавистнических планах властей предержащих. О людях, изготовленных на заказ, о чем сильные мира сего мечтают. О вашем желании создать новый, прекрасный мир — вопреки воле правителей. О супружеских парах и женщинах, которых вы осчастливите. Выходит, вы лгали, притворялись?

— Допустим, притворялся, — сказал Сасаки. — Это, так сказать, побочный результат моих усилий. Не мог же я открыть вам всю правду, мадам! О чем вы говорите?..

— Доктор Сасаки, — повысила голос Норма. — Вы так страдаете из-за жертв Хиросимы! Разве вам не ясно, что, совершив предательство, вы несете ответственность за смерть многих людей — за убийство Генри Милленда на Гернси? А сначала за убийство мужчин, женщин и детей в цирке «Мондо»? Что вы повинны в смерти моего сына?

Сасаки низко поклонился ей.

— Я должен был сделать то, что сделал, мадам.

— Вы — убийца, — сказала Норма. Сейчас ее голос звучал совершенно ровно. — Не вы стреляли, но вы убили. Вы убили моего сына, доктор Сасаки. Когда он погиб, я хотела умереть. И осталась жить с одной-единственной целью: найти убийцу моего мальчика. Мне неизвестно, действовали ли клоуны в цирке, люди, убившие Генри Милленда, по наущению американцев или русских. Этого, очевидно, никто никогда не узнает. Но именно вы, доктор Сасаки, обратили внимание Советов на то, что в Гамбурге найден вирус, который им так необходим. Естественно, вскоре об этом стало известно и американцам. Такова уж специфика спецслужб. Я не зря осталась жить. Я нашла убийцу моего Пьера. И я убью вас сейчас, как вы убили моего мальчика. Ему было семь лет, доктор Сасаки!

— Фрау Десмонд! — вскричал Сондерсен.

— Назад! — проговорила Норма. — Все назад! Немедленно! Я не желаю ничего слышать. Ни от кого. А потом, когда я разделаюсь с этим человеком, вы можете меня арестовать. Назад! — закричала она.

Мужчины отпрянули. Лишь маленький японец сделал шаг по направлению к ней. И еще шаг. И еще.

— Я буду стрелять, — предупредила Норма.

— Вы это уже говорили, мадам, — сказал Сасаки, делая еще шаг по направлению к ней. — Я только этого и жду. — Еще один шаг. — Я подойду к вам вплотную, чтобы вы не промахнулись. Моя жизнь окончена. Смерть сегодня, здесь, в эту минуту предусмотрена в плане моего бытия, моего существования. Жизнь и смерть не имеют значения, когда речь идет о великой задаче. — И еще один шаг. — Тем не менее мне страшно, мадам, поэтому, умоляю вас, стреляйте! Не забудьте о предохранителе. Снимите его.

Норма сняла предохранитель, раздался щелчок. Сасаки стоял в каких-нибудь двух метрах от нее.

— Убейте меня, — сказал он.

Норма на мгновение закрыла глаза. На лбу выступили мелкие капельки пота, и сажа начала растекаться. Она обеими руками сжимала пистолет. Вот-вот она выстрелит.

— Пожалуйста, мадам! — проговорил Сасаки.

Норма без сил опустилась на белый кожаный диван. Пистолет выпал из ее рук на белый ковер.

Подбежал Каплан, схватил пистолет и сразу отдал его Торрини. Потом подошел к ней снова, погладил по голове. Шарф упал ей на плечи. Он все поглаживал и поглаживал ее волосы. И снова в комнате наступила мертвая тишина. Первым опомнился Жак Коллен.

— Доктор Киоси Сасаки, вы арестованы, — сказал он. — Я забираю вас в Париж.

— Причина ареста?

— Вы — иностранец с видом на жительство и разрешением на ведение дел во Франции. Вы осуществляли ваши проекты по заказу и с финансовой поддержкой французского правительства. И теперь вы обвиняетесь в передаче секретных сведений иностранному государству. Вы являетесь по меньшей мере соучастником террористического акта в цирке «Мондо», а также в теракте в берлинской церкви Поминовения и в убийстве Генри Милленда.

— Недолго придётся мне сидеть в следственной тюрьме, — сказал Сасаки. — Советы заявят протест.

— В чем я очень сомневаюсь, — возразил Коллен. — А если и заявят, никто этого во Франции не испугается. Вы совершили предательство не в той стране, доктор Сасаки. Можно предположить следующее: Советы будут отрицать получение от вас секретных материалов. Да, я уверен, что ваши друзья никак не отреагируют — как почти во всех подобных случаях. Вы будете арестованы также и за то, что умышленно ввели следственные органы в заблуждение, заявив о похищении из сейфа секретных материалов, якобы имевшем место. Мсье Гарибальди выступит свидетелем против вас. И в конце концов, вы будете арестованы за то, что подозреваетесь в проведении опытов с целью подготовки новой войны. Вы удовлетворены?

Сасаки пожал плечами.

— Укладывайте чемодан! Вы поедете в сопровождении двух моих сотрудников, — сказал Коллен.

Сасаки подошел к Норме, которая стояла у окна и смотрела в парк.

— Мадам!

Она не оглянулась.

— Мадам, очень сожалею, что вы не пристрелили меня.

Норма промолчала.

— Смерть явилась бы для меня избавлением. Избавление — или же милость, спасение, снисхождение, освобождение души, раскрепощение. — Киоси Сасаки повернулся и вышел из гостиной в сопровождении двух полицейских.

Теперь рядом с Нормой встал Сондерсен. Они оба смотрели в парк — на деревья, клумбы, бассейн, японский садик. Все, что было устроено с такой любовью и трепетом, мистраль и черный дождь разрушили или испоганили. И клумбы в черной саже, и пальмы черные, и бассейн черный, и вода в нем. Полицейские в комбинезонах стоят неподвижно, тоже все в саже. Сейчас на них, на деревья, на цветы, бассейн, японский садик — на все вокруг падают теплые и ласковые лучи солнца. Далеко внизу светится море, грандиозное и с виду неподвижное в своем ленивом величии. С восточной стороны появились яхты, похожие на больших белых бабочек.

— Регата, — сказал Сондерсен.

— Да, — согласилась она. — Конечно, регата.

Ян, подумала она, с какими глазами я предстану перед тобой?

— Только что бесчинствовал мистраль — и тут же регата. А красиво!

— Да, — поддержала Сондерсена Норма. — Чудесно!

Он положил руку ей на плечо.

— Я понимаю, что творилось у вас на душе. Но я рад, что вы не выстрелили. Худо вам сейчас?

— Хуже некуда.

— Все пройдет.

— Да, — сказала Норма. — Как эта буря.

33

— Прошу внимания! — прозвучал из репродукторов высокий женский голос. — Суиссэр объявляет, что рейс пятьсот сорок семь в Гамбург с посадкой в Дюссельдорфе задерживается на один час. Просим принять наши извинения.

Потом это объявление повторили на двух других языках.

В зале международного аэропорта «Кот д’азюр» столпилось множество авиапассажиров. И на другой день после бури светило ласковое солнце, и все, кто мог, помогали в уборке улиц города. Но пожары еще бушевали, и туристы спешили оставить Лазурный берег, где после черного дождя опять начали просыпаться удивительно пахучие цветы. В Лионе же городские власти готовились к назначенному на завтра третьему визиту во Францию папы римского.

— Поднимемся в бар! — предложил Сондерсен.

Он проводил Норму и Эли Каплана в аэропорт. Формальности, связанные с арестом Сасаки, заставили его задержаться в Ницце. Патрик Рено вернулся в Париж накануне вечером самолетом Эр интер. Они прошли в противоположный конец зала и поднялись на эскалаторе на второй этаж в ресторан.

— А можно подняться еще выше, в ресторан «Лазурное небо», — сказал Каплан. — Оттуда красивый вид и вообще там поспокойнее.

— Нет, — сказала Норма. — Лучше останемся здесь. Вон в том маленьком уютном баре.

Она чувствовала себя прескверно. «Лазурное небо», подумала она. Этого еще не хватало!

И они направились к стойке, где два бармена склонились над раскрытой газетой «Нис-матэн» и обсуждали шансы фаворитов на скачках в будущее воскресенье.

— Окапи д’Ор в первую тройку ни за что не попадет, — сказал один. — Паршивый жеребец, ленивый.

— А смотри, в «Прогнозах» шансы Окапи выше всех, — возразил другой, похлопывая ладонью по спортивной странице газеты.

— В их «Прогнозы» только слабоумные верят, Андре, — сказал первый бармен.

— Почему же ты каждый день в них заглядываешь?

— Да, заглядываю. Каждый день, хоть они и для слабоумных, — сказал тот, которого звали Андре. — Как и ты. Так уж человек устроен. Можешь ставить на кого хочешь. Мой расклад — на первом месте Син Ди. На втором — Нарцисс Викинг, на третьем Рев де Мэ. Бонжур, мадам, бонжур, мсье. Что желаете заказать?

Сондерсен и Каплан заказали вино «Рикар», Норма — «Кампари». Пока бармены наполняли бокалы, они сели в углу за стойкой.

— Поверьте, фрау Десмонд, я собирался вас во все посвятить, — проговорил Сондерсен с несчастным видом. — Но ведь наше соглашение остается в силе, правда?

— Ясное дело, — кивнула Норма. — Не переживайте, все в порядке.

— Не заводи меня со своим дурацким Окапи д’Ор! — громче обычного проговорил первый бармен. — Пардон, мадам! Пардон, мсье! — он поклонился гостям, словно прося прощения. — Как тут не распсиховаться! — пробормотал он, не вдаваясь в подробности.

— Ничто человеческое и нам не чуждо, — сказал Каплан.

Снаружи донесся рев вырулившего на взлетную полосу лайнера.

— Почему вы не говорите, что вы оба подозревали Яна? Яна и меня, разве не правда? — поставил вопрос ребром Каплан.

— Правда, — сказал Сондерсен.

— Да ведь на это и был весь расчет! — Каплан перевел взгляд на Норму. — На этом все построено! — Он покачал головой. — Все разыграно как по нотам, фрау Десмонд. Вы же знаете Яна! Он все придумал так, чтобы вы его заподозрили. Другого выбора у него не было…

Зато он был у меня, подумала Норма. Там, этажом выше, в то самое утро… Мне надо было больше верить в Яна. Я своим вечным скептицизмом только усложняю себе жизнь. Хотя чаще всего мои самые пессимистические прогнозы сбывались.

— Теперь мы знаем, кто предатель. Человек, повинный в смерти вашего сына, — не он один, правда, — вам известен, — сказал Каплан.

— Радоваться мне, что ли? — спросила Норма. — Или утешиться этим?

— В какой-то мере, да.

— Не слишком-то серьезное утешение, — возразил Сондерсен, наливая в стакан с «Рикаром» немного холодной воды.

— На что вы намекаете? — спросил Каплан.

— Сасаки предатель, он сам сказал. Но сейчас я абсолютно убежден, что есть и второй предатель. Его просто не может не быть.

— Почему вдруг? — полюбопытствовал Каплан.

— Стоило случиться чему-то, как тут же звонил человек с металлическими нотками в голосе, — сказал Сондерсен. — Всегда и везде. В Гамбурге, в Берлине, на Гернси. Он всегда на все сто процентов посвящен в наши дела. А сейчас? В Симьезе? Когда мы были у Сасаки? На сей раз он не позвонил! Впервые не позвонил — хотя я счел бы его звонок вполне уместным.

— Что верно, то верно, — озадаченно проговорила Норма. — Вы совершенно правы, господин Сондерсен. Почему он не позвонил к Киоси Сасаки?

— Потому что на сей раз его никто не проинформировал? — спросил Каплан.

— Или он был проинформирован, но имел вескую причину не звонить, — сказала Норма.

— Должны быть и другие объяснения, — повторил свою любимую фразу Сондерсен, потирая лоб. — Нет, я уверен, что есть другой предатель, и каждый его последующий шаг предсказать невозможно. После ареста Сасаки вся эта история вступила в критическую фазу. Впервые я просто-напросто… — он оборвал себя на полуслове и допил вино.

— Я тоже, — сказала Норма. — Я очень боюсь.

34

Самолет, в котором летели Норма и Каплан, приземлился в гамбургском аэропорту Фульсбюттель в четырнадцать пятьдесят.

По-прежнему было очень жарко и душно, и Норме показалось, что она в последний раз побывала здесь не три дня, а три года назад. Вместе с молодым израильтянином они прошли паспортный и таможенный контроль. В зале ожидания авиапассажиров встречали друзья, знакомые и родственники. Норма втайне надеялась, что увидит здесь Барски. Расстроенная, она шла рядом с Капланом, который нес свои и ее вещи.

— Норма! — услышала она тонкий детский голосок.

Она оглянулась. У выхода, несколько в тени, в белом платьице стояла Еля, улыбалась и махала ей рукой. Норма ощутила, как ее охватывает удивительно светлое и теплое чувство радости и благодарности. Девочка подбежала к ней, Норма нагнулась, обняла ее и прижала к себе.

— Вот, Норма, пожалуйста! — Еля протянула ей букет красных роз.

— Спасибо тебе, — сказала Норма. — Какие красивые!

Каплан остановился в некотором отдалении.

— Это от меня и от Яна, — уточнила Еля.

— Где же Ян?

Еля неопределенно махнула рукой в сторону стоянки машин:

— Где-то там.

— А почему не пришел сюда?

— Сказал, чтобы я одна вас встретила. Это, мол, будет для вас сюрпризом.

— Понимаю, — сказала Норма.

Ах, Ян! — подумала она.

— Если ты не против, пойдем сразу в «Альстерский павильон». Мне ужас как хочется мороженого. Шоколадного и клубничного! Ты ведь не против, а?

— Я — за! — сказала Норма.

— Помнишь, как я с тобой сидела там?

— А как же!

— У-у, как давно это было! Правда?

— Страшно давно, — сказала Норма.

Серебристо-серый «вольво» Барски остановился перед ними. Как только они вышли из здания аэровокзала, Барски улыбнулся Норме.

— Привет, — сказал он.

— Привет! — и бросилась ему на шею.

— Ладно, будет, будет, — успокаивал он ее.

— Я не знала, что и подумать…

— На твоем месте я подумал бы то же самое.

— Правда? — тихо проговорила Норма.

— Я же сказал тебе. Забудь об этом, — ответил он несколько жестко и, увидев подошедшего Каплана, обменялся с ним рукопожатием.

— Разве я не предсказывал вам?.. — сказал молодой израильтянин. — Я тоже поеду с вами полакомиться мороженым. Ванильным. Обожаю ванильное! Я от него без ума!

— Вы ребята что надо, — сказала Норма. — Оба!

— А что! Возражать не будем! — отшутился Каплан.

И поехали. Все боковые стекла опустили, машину продувал теплый ветер. Норма сидела рядом с девочкой на заднем сиденье, и у нее было такое ощущение, будто после долгих странствий она вернулась к близким и дорогим ее сердцу людям.

— Ты заметила? — спросила Еля.

— Что заметила?

— Что я надела мои любимые туфельки. Сине-белые.

— И правда, — сказала Норма. — Специально надела, потому что пойдем в кафе-мороженое?

— Специально для тебя, — сказала Еля. — Я не сама придумала, это Ян мне посоветовал.

Какой прекрасной может быть жизнь, подумала Норма. Конечно, лишь изредка и на короткое время. Зато как хорошо тогда!


Несколько позже они сидели за столиком в павильоне у реки.

От воды веяло прохладой, к причалу подходили одни теплоходы, а другие отходили. На палубах было много народа, опять звучала музыка — старые сентиментальные шлягеры. Еля с Капланом наслаждались мороженым, Норма пила охлажденный чай, а Барски — лимонад. Над водой поднимался первый осенний туман, и Норма вспоминала обо всем, что несколько часов назад в Ницце говорил ей Сондерсен, и страх не оставлял ее. Алые розы она поставила в вазочку.

— «C’est si bon»,[38] — пел Ив Монтан.

— Звонил Патрик, — сказал Барски Каплану. — Похоже, они действительно серьезно продвинулись вперед с помощью идей Тома.

— Выходит, мои предсказания сбылись, — заметил Каплан. — Я отдал Патрику все оставшиеся после Тома бумаги. Конспект его методических разработок, по которым Так составил вакцину. Через несколько дней мы узнаем, подействовала ли она.

— Возможно ли это? — спросила Норма. — Я в том смысле, что Патрик и его друзья в Париже работают с радиоактивными изотопами, а вы — с вирусами.

— В том-то и сила методики Тома, — сказал Барски, — это, так сказать, философское обоснование возможностей применять и вирусы, и радиоактивное облучение.

— «…bras dessus, bras dessus, en chantant des chansons»,[39] — пел Ив Монтан.

— Видишь ли, — объяснял Барски, — Том как бы создал исходные материалы — никогда он не работал столь продуктивно, как во время своей болезни; поверь, я знаю, что говорю. Это мне и Эли стало ясно сразу же, когда мы познакомились с разработками Така. Пользуясь методикой Тома можно составлять самые разные вакцины. Просто и гениально.

— Да, Том — гений, — сказал Каплан. — Мозг его работал с четкостью электронного компьютера. Фантазия так и бурлила. Да и руки у него были золотые. И вдобавок он всегда был готов рискнуть… Вкусное мороженое? — спросил он маленькую девочку.

Еля даже причмокнула от удовольствия.

— Супер! Я всегда говорила, ничего лучше шоколадного и клубничного на свете не бывает.

— И еще ванильного, — сказал Каплан. — Да, фрау Десмонд, Том был всесторонне одаренным человеком. Есть много ученых, которые ставят поразительные эксперименты и приходят к удивительным результатам. Одно только «но»: в большинстве случаев они не знают, как свои открытия применить. Возьмите ученых, занятых передачей наследственности. Сколько незаурядных результатов. А дело — ни с места. Уже лет сто. Пока в Кембридже не появились два высокомерных юнца, которые до того ничем, кроме тенниса и французских красоток, не интересовались, пока, значит, Фрэнсис Крик и Джеймс Уотсон в припадке немыслимого величия не нашли двойной геликс ДНК. Вот как бывает. Перед своей смертью Том сделал открытие ничуть не меньшей важности. Так и мои коллеги по редакции просиживают целые дни в одном кабинете со мной. И болтают. И расслабляются: отдыхают между одним происшествием и другим. Между двумя перестрелками. Между смертью и жизнью, жизнью и смертью.

— Большинство из нас, — говорил Барски, — за всю жизнь ничего гениального создать не успевают. Работаем, стараемся. Только одного старания мало. А Том перед смертью сделал фантастическое открытие. Вот почему я и отослал все его разработки Патрику — в надежде, что они пригодятся в Париже в поисках вакцины против злокозненного вируса, вызвавшего новую разновидность рака. И Патрик сообщил мне, что дело, похоже, идет на лад.

— «…Ca vant mieux qu’un million. Tellement, tellement c’est bon»,[40] — пел Ив Монтан.

Еще раз вступил оркестр, прозвучало соло саксофониста, и песенка кончилась. За ней последовал медленный вальс.

— А ты однажды разорался на Тома за то, что он позвонил Патрику и рассказал, на каком этапе вы находитесь. Сам же передаешь Патрику весь материал, — сказала Норма.

— Да, — сказал Барски. — Смешно, правда?

— Круги, — сказал Каплан.

— Что-что?

— Мы движемся по кругу. По все новым кругам, — сказал израильтянин.

Странно, подумала Норма, Алвин говорил то же самое.

— Чем дольше работаешь, чем дольше живешь, тем больше кругов проходишь. Если проживешь достаточно долго и убедишься, что прошел по многим кругам, значит, прожил хорошую жизнь.

Раздался писк, потом несколько раз повторился с небольшими промежутками. Барски достал из кейса металлический аппарат величиной со спичечный коробок. Сигнал сделался отчетливее.

— Извините, — сказал он, — мне необходимо позвонить, — и вышел из-за стола.

— Это такая европищалка, — сказала Еля Норме. — Ян всегда носит ее с собой. Если что-то в клинике случилось и его ищут, хотят что-то важное передать, то связываются с центральной телефонной станцией, а оттуда дают сигнал на его европищалку — вот она и пикает.

К столу подошел один из охранников, сопровождавший их от самого аэропорта.

— Господин Барски уже пошел звонить? — спросил он. — Только что мы в машине получили сообщение, что он немедленно должен связаться с институтом.

— Вот видишь! — сказала Еля Норме.

Когда Барски вернулся, Каплан спросил:

— Ну, что слышно?

— Это Александра. Хочет немедленно показать нам что-то. Мне очень жаль, Еля, но ничего не попишешь. Мы подвезем тебя до дома. Не сердись.

— Сердиться? Я рада, что мои туфельки так подействовали на вас. Да и мороженого я уже наелась. Больше не влезет.

Когда Барски подозвал официанта, чтобы расплатиться, Каплан спросил:

— Что там у Александры горит?

— Хочет показать нам лично. И чтобы Сондерсен обязательно при этом присутствовал. Я ей объяснил, что он задержался в Ницце.

— Поехали в институт! — сказал Каплан.

— Нет, не в институт. Нам нужно в Бендешторф.

— Куда?

— В редакцию «Мир в кадре», — сказал Барски.

35

В жарких лучах послеполуденного солнца воздух над полями подрагивал. По обе стороны шоссе — красно-фиолетовые поля и луга. Барски поставил свой «вольво» перед высоким зданием. Здесь чудесно пахло свежескошенной травой и осенними лесами, со всех сторон окружавшими маленький городок.

В холле было прохладно. Александра Гордон сидела в кресле напротив молодого бородатого мужчины в очках с никелированной оправой. При появлении Барски, Нормы и Каплана оба встали. Молодой человек представился:

— Карл Фрид. Я замещаю Йенса Кандера.

— А где сам Йенс? — спросила Норма.

Розы она взяла с собой — в машине слишком жарко, завянут.

— Уехал, — сказал Фрид. — Уехал.

— Что за чудеса? — удивилась Норма. — Он мне ни о каком отъезде ни словечком не обмолвился. И далеко уехал?

— Да, довольно далеко, — сказал бородатый молодой человек. — Не подниметесь ли ко мне? Все уже готово.

Вскоре они все сидели в кабинете Кандера. Фрид включил телевизор, задернул гардины, сел за письменный стол и набрал по внутреннему телефону трехзначный номер.

— Фрид, — назвался он. — О’кей, Чарли. Включай!

— В чем, собственно, дело? — спросил Барски.

— Сейчас увидишь, — сказала Александра.

Норма вспомнила, что в этом кабинете она однажды была уже в подобной ситуации, когда Кандер прокручивал для нее видеокассету второй программы с похоронами семьи Гельхорнов. И снова на черном мерцающем экране появились цифры: 5, 4, 3, 2, 1, потом раздался щелчок. И появились кадры, снятые в каком-то саду в яркий солнечный день.

— Это снято в Париже, за зданием госпиталя имени де Голля, — сказала Александра.

Камера отъехала от клумб с пышными цветами и показывала теперь Патрика Рено в белом халате. Все так и впились в экран: руки Патрика, его лицо и уши были, казалось, только что покрашены яркой золотистой краской.

— Почему у него такой вид, Александра? — спросил Барски.

— Подожди, подожди, — ответила та.

На экране новая картинка. Большой двор внутри больничных зданий, тоже залитый солнцем. Здесь прогуливается другой человек в белом халате.

— Это… — начала Александра.

Норма перебила ее:

— Профессор Кайоль! Президент наблюдательного совета «Еврогена» в Париже. Он вместе с другими зарубежными гостями был на похоронах Гельхорна и его семьи на Ольсдорфском кладбище, я его хорошо знаю по фотографиям в газетах.

— Да, — сказала Александра. — Это профессор Робер Кайоль. Его снимали скрытой камерой, и он ничего не заметил.

Среднего роста кряжистый мужчина приблизился к камере. Его лицо, уши и руки были такого же ярко-золотистого цвета, как и у Патрика Рено. Кайоль медленно прошел мимо камеры и исчез из кадра.

— Черт побери, Александра, что сей сон значит? — спросил Каплан.

— Техники сделали из этой ленты кольцовку, — сказала англичанка. — Сейчас все повторится сначала. Вот, пожалуйста…

И снова на экране появился Патрик с золотистыми руками и лицом, а за ним — профессор Кайоль в таком же виде.

— Достаточно, — сказала Александра бородатому молодому человеку в очках с никелированной оправой.

Тот снял телефонную трубку, набрал трехзначный номер и проговорил:

— Спасибо, Чарли. Конец! — Встал, выключил телевизор и отдернул гардины.

— Видите ли, с самого начала, когда фрау Десмонд сказала, что пленка первой программы телевидения о похоронах пропала, я почуяла неладное. Я про видеозапись. А ведь пленка второй программы цела и на месте. Впоследствии исчезли и две пленки французских телевизионщиков о пресс-конференции по поводу загадочных раковых заболеваний в «Еврогене». Я предполагала, что долгое время фрау Десмонд считала, будто отсюда пленка похищена из-за одной известной нам теперь личности.

— Я заблуждалась, — призналась Норма. — Потому что этот человек на пресс-конференции в Париже не присутствовал, и тем не менее обе пленки были украдены еще до первого их показа.

— Вот в этом вся соль, — заметила Александра. — Я себе просто места не находила. Снова и снова рассматривала все снимки похорон в газетах. На них попали абсолютно все присутствовавшие. Значит, если бы на пленке телевизионщиков оказался снятым кто-то, кто не должен был попасть на экран, его не было бы и на снимках — ведь их делали с телеэкрана. Помните, фотографов на кладбище не допустили? Поэтому я задала себе вопрос: а вдруг электронные камеры — а снимали только такими — зафиксировали что-то, чего фотоаппаратом не возьмешь?

— Например, некоторые изменения цвета кожи, — предположил Каплан.

— Например, да, — сказала Александра. — Я думала о том, что и мы, и парижане движемся в одну сторону. Мы и они пытаемся найти средство против некоторых разновидностей рака. Мы делаем это с помощью энзимов, вирусов и разрезов, они — с помощью радиоактивного облучения. Скорее всего, никто из вас не заметил, но я-то точно помню, что в одном месте передачи о похоронах Гельхорна по первой программе — когда показывали его зарубежных коллег — возникла незапланированная техническая перебивка кадров. И не всех показали. Был слышен только голос диктора.

— На пленке второй программы их можно увидеть, — сказала Норма. — Мне несколько раз прокручивали ее записи.

— Я ее тоже просмотрела, — сказала Александра. — Да, коллеги Гельхорна на ней есть. Кроме одного. Может быть, он выражал в этот момент соболезнование родственникам. Как бы там ни было, на пленке второй программы его нет. Зато по первой программе в передаче «Мир в кадре» его показали.

— Ты хочешь сказать, что пленку «Мира в кадре» украли потому, что на ней был профессор Кайоль? — спросил Каплан.

— Да, и по этой же причине произошла техническая перебивка, — сказала Александра. — Подожди, не мешай! Я, значит, позвонила Патрику в Париж и сказала: «У тебя ведь в „Теле-2“ есть приятель, оператор Феликс Лоран, у которого украли пленку с пресс-конференцией в Париже. Попроси его снять тебя электронной камерой. И профессора Кайоля тоже. Но скрытой камерой, чтобы он ничего не заметил». Ну и вот, пленку вы видели. У них, снятых электронными камерами, совершенно неестественный цвет кожи. Он изменился под влиянием тех препаратов, которые они там у себя, в «Еврогене», применяют.

36

— Разве это возможно? — спросил Барски бородатого молодого человека.

— Вы только что сами убедились.

— Нет, я вот о чем спрашиваю: разве можно такие детали увидеть на телеэкране?

— М-да, все зависит от обстоятельств. Если на место выезжает опытный редактор, он один с мониторной стены выбирает то, что ему понравится. И затем уже эту пленку передает на телевидение, к нам, где мы ее перезаписываем. Потом редактор монтирует ее в соответствии с отведенным ему временем и наговаривает комментарий. Затем готовую к передаче пленку без всяких проверок передают режиссерам вечерних передач, а те пускают ее в эфир в назначенное время. В Ольсдорфе у нас был один из наших самых опытных редакторов. Вальтер Грютер.

— Где он сейчас?

— Понятия не имею, — ответил Фрид.

— То есть? — переспросил Барски.

— То есть понятия не имею. В тот день, когда должны были передавать репортаж о похоронах, Грютера послали в Афины. Снять репортаж для «Еженедельного обозрения».

— И дальше?..

— Из Гамбурга он улетел, но в Афины не прилетел, — ответил молодой бородач.

— Скрылся? Бежал, да? — спросила Норма.

— Да. Его некоторое время искали, а потом бросили. И вот что он прислал нам сегодня и передал через вахтера. — Фрид положил рядом с магнитофоном кассету. — Слушайте. — И он включил магнитофон. Послышался приятный низкий мужской голос:

— Добрый день. Меня зовут Вальтер Грютер. То есть так меня звали, когда я еще работал в редакции «Мир в кадре». Для вас не имеет значения ни мое настоящее имя, ни где я в настоящее время нахожусь. Я из спецгруппы. Можете спросить обо мне у господина Сондерсена. Он будет готов ответить на многие ваши вопросы. Посылаю вам сегодня эту кассету, поскольку мне стало известно, что фрау доктор Гордон получила из Парижа некую пленку. Вы знаете, что в день похорон меня послали в Ольсдорф снять передачу. Потом я смонтировал ее и при этом впервые заметил, что у профессора Кайоля лицо и руки ярко-золотистого цвета. В автобусе у меня еще не было магнитной записи. В телестудии в тот день черт знает что творилось. Передавались и комментировались важные события. Тогда я позвонил одному из руководителей спецгруппы и сообщил о замеченном мной феномене. Он приказал, чтобы в том месте, где профессора Кайоля можно увидеть рядом с американским, английским и советским коллегами, я сделал техническую перебивку или затемнил кадр. После чего я должен незамедлительно переправить в безопасное место весь материал, то есть видеопленку. Попросту говоря, похитить ее. — Он помолчал недолго, затем продолжил: — Вас, конечно, заинтересует зачем. Подумайте хорошенько! В Париже журналисты к этому моменту уже пронюхали кое-что о загадочных заболеваниях раком в «Еврогене». Правительство сделало все, чтобы это происшествие осталось в тайне.

Если бы в пленке, которую я смонтировал, осталось все как есть, я передал бы ее в эфир без помех, а вырезать то самое место из магнитной пленки невозможно по техническим причинам. Французские журналисты получили бы сенсацию каких мало, из первых рук. Ну, допустим, это мелочи. Но для людей, которые увидели бы пленку «Мира в кадре» в программах своих стран, началась бы паника не только не меньшая, но даже большая, чем при объявлении о распространении СПИДа. Как объяснить, почему руки и лицо профессора Кайоля имеют золотистый оттенок? После всего случившегося в Париже никто ни в какие доводы не поверил бы. Не забывайте и о террористическом акте в цирке «Мондо»! Вы знаете одну из наших основных задач: ни при каких обстоятельствах не вызывать панику! Что я и сделал. Когда пленку дали в эфир, я, находясь за режиссерским пультом в кабине, в нужный момент вызвал искусственные помехи. Никто ничего не заметил. Уничтожив материал, мы вошли в контакт с нашими французскими коллегами. Профессор Кайоль со своими сотрудниками были обязаны присутствовать на пресс-конференции в Париже. На пленке электронных камер их лица и руки опять вышли ярко-золотистыми. Чего мои французские коллеги, сами понимаете, никак допустить не могли, следовательно… До свидания, дамы и господа.

Фрид выключил портативный магнитофон.

— Вот вам и объяснение, — сказал он. — Догадка доктора Гордон полностью подтвердилась.

Когда трое ученых и оба журналиста несколько минут спустя шли по холлу, бородатый молодой человек отвел Норму в сторону:

— Я должен кое-что сообщить вам, фрау Десмонд. Когда вы приехали, я солгал вам, будто замещаю Йенса Кандера, потому что он в командировке.

— Не понимаю. Он что, никуда не уезжал?

— Нет. Или, если угодно, да. Он уехал очень далеко. Из таких путешествий не возвращаются.

— С ним что-нибудь случилось? — нервно воскликнула Норма.

— Он повесился, — сказал Фрид. — В своем кабинете, у окна. Страшный способ уходить из жизни. Но надежный.

— Когда?..

— Четыре дня назад. У него было ночное дежурство. Ночью в редакции практически никого нет. Мы нашли его только утром. Сначала я подумал, что это имеет какое-то отношение к истории с пропажей пленки, но он оставил прощальное письмо жене, просил простить его, но жить он больше не в состоянии.

— «Но жить он больше не в состоянии…» — повторила Норма последние слова.

— Да, никто ничего не понимает. Он был здоров. Имел интересную работу. Красивую жену. И брак был счастливым. Купил красивый дом неподалеку отсюда, в деревушке. Я живу по соседству с ними. Да, в браке он был счастлив, правда. И люди любили его.

На маленьком деревенском кладбище собралась вся деревня, когда его вчера хоронили. В газеты мы ничего не сообщали о самоубийстве. Вы давно были с ним знакомы, фрау Десмонд?

— Очень давно, — сказала Норма.

Йенс Кандер мертв. Бедный Йенс, он так мучился, не находя смысла жизни. Ни в какой жизни смысла нет. Зачем мы существуем, всегда спрашивал он, если все, что мы делаем, необратимо. И непоправимо! Зачем тогда вообще рождаться? Он спрашивал меня об этом во время нашей последней встречи. К чему все наши муки, если мы ничуть не умнеем, не становимся порядочнее или хоть чуть-чуть добрее? Или не можем быть не такими злыми? Взял веревку и повесился. Бедный Йенс Кандер!

Словно издалека донесся до нее голос Карла Фрида:

— …вы говорите, что давно и хорошо знали его, фрау Десмонд. Вы не догадываетесь, почему он покончил с собой?

— Нет, — ответила Норма.

Я знаю, подумала она, но говорить тебе не стану. Я не сумела помочь Йенсу и, значит, любое объяснение веса не имеет.

— Нет, я ничего не понимаю, я потрясена. Говорите, кладбище недалеко от вашего дома?

— Да.

— Возьмите эти розы, — сказала Норма. — И положите, пожалуйста, на его могилу! Он был моим добрым другом и добрым человеком.

Она направилась к остальным. О чем говорил Каплан совсем недавно в «Альстерском павильоне»? О том, как мы ходим по кругу.

Вот еще один круг пройден.

— Норма!

Она испуганно вскинула глаза.

— Что? Что?! — вне себя вскричала она, словно предчувствуя новую беду.

Навстречу ей бежал Барски:

— Твоя газета… — Он тяжело дышал. — Только что позвонили твоему издателю… Угрожают взорвать здание… Через полчаса оно взлетит на воздух!

37

Три машины мчались через цветущую пустошь. Норма с Барски вместе с двумя сотрудниками Сондерсена сидели в первой, рассчитывая услышать новости по радиотелефону «мерседеса» ФКВ. Во второй машине на заднем сиденье сидела Александра Гордон. А Каплан вел «вольво» Барски. Водитель первого «мерседеса» включил сирену и мигалку. Из «уоки-токи» постоянно доносились чуть хриплые мужские голоса. Время от времени головную машину вызывали из Гамбурга. Вот как сейчас, например.

— Петер Ульрих! Петер Ульрих!

Водитель наклонился к микрофону справа от руля.

— Петер Ульрих на связи!

— Говорит Цезарь Виктор. Для информации: наши парни и специалисты только что вошли в здание издательства и типографии «Гамбургер альгемайне». Сотрудники издательства один за другим покидают здание. Эвакуируются также жители нескольких соседних домов. Квартал почти полностью оцеплен. До объявленного взрыва остается двадцать четыре минуты. Конец.

— Принял, Цезарь Виктор, — сказал водитель. И через плечо бросил Норме: — К счастью, угрозы чаще всего угрозами и остаются. Безумцы они — те, кто запугивает людей. Чаще всего бомбы не взрываются. Или их и в помине нет. Но мало ли что…

— Не говори, — поправил его коллега. — Бывает, что и взрываются. И не так уже редко. Поэтому к каждому звонку или предупреждению относимся на полном серьезе. Не хотел бы я быть на месте специалистов по терактам. Никогда нельзя знать заранее, что у этих обезумевших кретинов на уме…

Машину сильно тряхнуло на выбоине, и она едва не вылетела в кювет, но водитель сумел вовремя вывернуть руль.

— Извините, — сказал он.

За Раммельсло машины свернули на автостраду Ганновер-Гамбург. Здесь очень интенсивное движение. Сирена первого «мерседеса» выла не умолкая, мигалка вертелась. Все три машины вышли в левый ряд и обгоняли остальных.

— Первым в здание, которое угрожают взорвать, входят специалисты по терактам и проводники служебных собак. С тем, кто хорошо знает здание и все его помещения. Обыскиваются общедоступные места. То есть цеха, залы, лифты — словом, те помещения, куда без труда попадет почти каждый. Уборные, курительные комнаты — ну и так далее.

— Но ведь они каждую минуту рискуют жизнью, — сказала Норма.

— Я же говорю, счастье еще, что большинство звонков — пустые угрозы. Или дурацкие шутки.

— Петер Ульрих! — раздался голос из «уоки-токи». — Вызываю Петера Ульриха! Говорит Цезарь Виктор.

— Пока ничего не нашли, Петер Ульрих. Семнадцать минут до нуля! Где вы находитесь?

— На автостраде. Примерно в двадцати километрах от эльбских мостов.

— Благодарю, Петер Ульрих. Вы едете прямо к временному штабу оперативной группы, к господину Сондерсену. Поняли?

— Я с первого раза понял, Цезарь Виктор. Конец.

— А если действительно найдут бомбу? — спросил Барски. — Что тогда?

— Смотря по ситуации, — ответил водитель. — Сколько осталось времени? Какого типа бомба? Но в любом случае эту штуковину помещают в толстостенный стальной кожух, чтобы при взрыве она не наделала особого вреда. Если удастся, бомбу вывозят из здания на специальный полигон для взрыва. Если, конечно, вы уверены, что времени у вас хватит. Обычно бомбу обезвреживают все-таки в помещении.

День ясный, солнечный. Мимо пролетают поля, луга, перелески.

Снова в эфире появился Цезарь Виктор и сообщил, что бомба пока не найдена. Девять минут до нуля!

— Вот проклятье! — выругался водитель.

— Каким образом Сондерсен оказался в Гамбурге? — спросила Норма. — Ведь он задержался по делам в Ницце.

— Не знаю. Нам велели отвезти вас в его оперативный штаб — сами слышали! Сейчас он там — вот и все, что я знаю.

— Там вы, по крайней мере, будете в полной безопасности, — сказал его напарник.

Норма перевела взгляд на Барски.

— О чем вы сейчас подумали?

— О том, что полная безопасность — величайшая иллюзия из всех существующих, — ответил он, положив свою руку на ее.

Прошло еще несколько минут. И снова послышался хриплый голос:

— Петер Ульрих! Петер Ульрих! Здесь Цезарь Виктор.

— Петер Ульрих на связи. Какие новости, Цезарь Виктор?

— У нас сообщение для вас. Где фрау Десмонд и господин доктор Барски?

— Здесь, в моей машине.

— А фрау доктор Гордон?

— В следующей. Доктор Каплан в «вольво» доктора Барски.

— О’кей. Пусть ваши коллеги доставят фрау Гордон в институт и остаются при ней. Вы немедленно отвезете фрау Десмонд и господина Барски в похоронное бюро Ойгена Гесса на Уленхорстервег. Просигнальте доктору Каплану, чтобы следовал за вами!

— В похоронное бюро? На Уленхорстервег? Что еще за шуточки?

— Нам не до шуток! Это приказ господина Сондерсена. Поезжайте, да поскорее!

— Но почему туда?

— Не моего ума дело. Господин Гесс позвонил в оперативный штаб и что-то сообщил господину Сондерсену. От него мы и получили приказ. Ваши коллеги слышат меня? Людвиг Тео? Слышите?

— Каждое слово, Цезарь Виктор. Мы сворачиваем в сторону института.

— О’кей. Людвиг Тео! Подождите… подождите… я скоро опять свяжусь с вами… — голос умолк. Из наушников доносился только треск. И вскоре Цезарь Виктор снова появился в эфире. — Говорит Цезарь Виктор! Всем! Всем! Только что стало известно: бомба найдена. Повторяю: бомбу нашли. Минеры пытаются обезвредить ее прямо в здании.

— Выходит, они это всерьез… — задумчиво проговорил водитель.

— Повторяю: Людвиг Тео — в институт. А Петер Ульрих — немедленно в похоронное бюро на Уленхорстервег. Конец.

38

Уленхорстервег, заведение господина Гесса. Здесь уже стояли три машины сотрудников Сондерсена. Первый «мерседес» и «вольво» Барски остановились вплотную за ними.

Норма, Каплан и Барски вошли в траурный зал. Рядом с гробом на черном пьедестале, рядом с двумя массивными высокими канделябрами с толстыми свечами стояли двое служащих в черных костюмах. В помещении прохладно. Из скрытых динамиков слышится приглушенная музыка: Шопен. Когда я была здесь в последний раз? — подумала Норма. Снова круг, и он пройден…

К ним подошел молодой человек в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке, проводил всех троих в кабинет Ойгена Гесса. Им навстречу вышел пожилой мужчина. Норма увидела, что помимо него в кабинете, вся обстановка которого была выдержана в черных тонах, присутствуют ее издатель, семидесятидвухлетний Хубертус Штайн, Карл Сондерсен и Алвин Вестен. Норма познакомила Барски с высоким стройным издателем. Штайн был явно потрясен. Прежде чем протянуть руку Сондерсену, Норма обняла Вестена.

— Повезло, — сказал тот, когда все сели. — Бомбу нашла собака — в бумажном складе под столом, в портфеле. Взорвись она, издательство и типография взлетели бы на воздух. Да и соседние дома могли пострадать. Чрезвычайно мощный заряд…

— Когда вы вернулись из Ниццы, господин Сондерсен? — спросила Норма.

— Два часа назад. Вообще-то у меня там было еще много дел с Сасаки и Полис жюдисьер. Но меня мучила мысль, от которой я никак не мог отделаться. Я извинился перед комиссаром Колленом и прилетел сюда на нашем полицейском самолетике. Дурные мысли и предчувствия меня никогда не обманывают. И когда господин Гесс попросил меня приехать сюда немедленно, я ничуть не удивился.

Глаза у Сондерсена воспаленные. Норма вспомнила, что этот человек не спал уже трое суток.

— Пожалуйста, господин Гесс, вы собирались нам что-то сообщить.

Гесс сидел за заваленным бумагами письменным столом и то и дело переставлял с места на место черную керамическую вазу с белыми шелковыми хризантемами. Обшитый черными обоями кабинет подсвечивался снизу матовыми светильниками.

— На мне большой грех, — сказал Ойген Гесс. — Бесконечно большой. Я виноват… Но с другой стороны… Я просто не мог себе представить, что это зайдет так далеко… что ненависть его сжигает… что он готов воистину на все…

— О ком вы говорите? — спросил Каплан.

— О своем единоутробном брате, — ответил за него Сондерсен.

Гесс судорожно сжимал свои холеные белые руки.

— Мы его знаем? — спросила Норма.

— О да, — проговорил издатель Штайн. — О да, дорогая фрау Десмонд!

— Кто он?

— Наш главный редактор, — сказал Штайн, опустив голову. — Доктор Понтер Ханске.

38

— Ханске ваш единоутробный брат? — уставилась на Гесса Норма.

— Да, сударыня, — тихо проговорил тот. — Господину Сондерсену я уже сказал. И он наверняка велел проверить этот факт.

Сондерсен кивнул.

— Ему многое известно, но о моем единоутробном брате он знает не все, — продолжал Гесс. — Нет, всего он знать не может. Когда я услышал по радио, что в вашем издательстве, господин Штайн, подложили бомбу, я немедленно позвонил в полицейское управление, а там меня соединили с господином Сондерсеном. Я понял, что настал мой час. Я должен сказать правду. Я не имею права покрывать Понтера. Он, наверное, от ненависти потерял рассудок. И все-таки… Нас родила одна мать, понимаете? Я прошу вас понять…

— А я прошу вас рассказать нам сейчас то, что вы до сих пор скрывали, — холодно проговорил Сондерсен. — С определенного момента вашим единоутробным братом занимается достаточное количество людей. И они найдут его — может быть… Он весьма хитроумно отвлек от себя наше внимание этой историей с бомбой. Слава Богу, нам удалось предотвратить взрыв. А теперь говорите!

— Это настоящая трагедия, — сказал Гесс. — Простить его нельзя. Но обстоятельства его жизни… О да, они трагичны. Они и показывают, куда могут завести политика, идеология. К чему может привести храбрость, героизм и к чему — жестокость людей и память о страшных событиях, пережитых в детстве… — Пощипывая шелковую хризантему, он прокашлялся. — Однако к делу. Мой отец, Вильгельм Гесс, владел этим заведением, как до него мой дед и мой прадед. У нас, вы знаете, одно из самых старых заведений Гамбурга. Да, и в двадцать четвертом году отец женился на некоей Виктории Кларсвик. Кларсвики — одно из самых уважаемых семейств нашего ганзейского города. Я родился в двадцать пятом.

Поначалу брак моих родителей был счастливым. Но несколько лет спустя они стали все больше отдаляться друг от друга. — Гесс принялся бесцельно перекладывать папки на столе. — Моя мать, женщина необыкновенной красоты, вышла за отца в восемнадцать. А ему было много больше. Уже тогда она с головой ушла в политику, стала коммунисткой. Ее родители были в тихом ужасе. Родители моего отца — тоже. Подумать только — две известнейшие в Гамбурге семьи. А моя мать — коммунистка! Коммунистка до мозга костей! — Гесс взмахнул своими белыми руками. — Обо всем я узнал, конечно, много-много лет спустя, в те годы я был маленьким мальчиком… Мой отец развелся с матерью… вынужден был развестись… потому что общество было категорически против… а ремесло семьи! Он любил мою мать, я точно знаю — он сказал мне это, лежа на смертном одре… Он любил ее всю жизнь. И после развода в брак больше не вступал. — Гесс провел рукой по глазам. — Их развели в тридцатом, и моя мать уехала из Гамбурга.

— Куда? — спросила Норма.

— Сначала в Мюнхен, — сказал Гесс. — Там она встретила человека, разделявшего ее убеждения, коммуниста Петера Ханске. Они вместе боролись против нацистов, которые тогда входили в силу. — Гесс вздохнул. — Они боролись также и против социал-демократов. Объединись тогда социал-демократы с коммунистами, ни Гитлера у нас не было бы, ни третьего рейха.

В большом кабинете стало так тихо, что было слышно звучавшую в зале траурную музыку. Сейчас она звучит кстати, подумала Норма. Очень кстати. На душе у нее кошки скребли. Понтер, думала она, Понтер Ханске. Сколько лет мы работали вместе? Каким выдающимся журналистом ты был. Сколькому я у тебя научилась. Я думала, я знаю тебя, Понтер Ханске. Мой друг Понтер Ханске…

— Но вышло иначе, — продолжал Гесс. — Вместо того, чтобы объединиться, они нападали друг на друга, коммунисты и социал-демократы. И к власти пришли нацисты. Еще раньше, в тридцать первом, моя красавица мама вышла замуж за Петера Ханске, рабочего-печатника. Это было в январе, а перед Новым годом у нее родился второй сын, мой единоутробный брат Понтер. В тридцать четвертом их семья с превеликим трудом перебралась через границу, и ей удалось добраться до Москвы. Да, до самой Москвы. Это было великое время Сталина, вы знаете. Но в тридцать шестом отца Понтера арестовали. По какому-то нелепому поводу. Моя мать, мать Понтера, никогда больше его не видела. Несколько месяцев спустя ей сообщили, что он умер в лагере от воспаленья легких.

Гюнтеру тогда было пять. Я рассказываю все с его слов. Он рассказал мне свою жизнь через много лет после войны. Моя мать не могла не знать, что ее муж стал жертвой одной из бесконечных чисток партии. Но ненависти к убийцам она не испытывала. Боюсь, она сочла даже справедливым, что ее мужа убили, — он наверняка чем-то навредил партии. А партия — всегда права! Кто этого не знает? Она письменно отреклась от него и попросила отправить ее в Германию для подпольной работы.

— Да, — сказал Вестен, — еще не то бывало…

— Еще не то бывало, вы правы, господин министр, — сказал Гесс. — Вы ведь знали таких людей, правда?

— И даже многих, — сказал Вестен. — Большинство из них были замечательными людьми. Они верили в коммунизм столь же свято, как добрые католики в Бога-Отца, Бога-Сына и Бога-Святаго духа. Коммунизм стал для них религией. Ради него они были готовы пожертвовать жизнью — как первые христиане.

Идеологи и идеологии, подумала Норма. Вечные истории. Стоит вложить в руки людей самую лучшую идеологию, как она сразу же превращается в нечто отталкивающее, страшное, убийственное.

— Наша с Гюнтером мать, — говорил Гесс, — была словно предназначена для таких задач. Через Финляндию под чужим именем ее перебросили в Германию. Эта достойная всяческого уважения несчастная женщина выполняла рискованные, опасные для жизни поручения партии и никогда не расставалась с сыном… Какую бы политику Москва ни проводила — наша мать ее одобряла. Всегда.

Пока в тридцать девятом Молотов не подписал с Риббентропом пакт о ненападении и о разделе Польши. Нацисты и Советы заключили пакт! Это в голове моей матери не укладывалось. В те дни она находилась в Голландии с особым поручением. Сколько тягот, сколько смертельных ловушек позади! Но когда она услышала о чудовищном пакте, ее мир рухнул. Это было выше ее понимания. Она решила умереть и раскусила капсулу с ядом — жизнь потеряла для нее всякий смысл.

— Она, значит, умерла в Голландии? — спросил Барски.

— Нет, — ответил Гесс. — Яд оказался недостаточно сильным. Ее нашли соседи. Врачи боролись за ее жизнь день и ночь. И спасли. Товарищи по партии долго беседовали с ней, убеждали. А когда она выздоровела, вера ее вновь окрепла. Как она могла усомниться в мудрости партии! Это непростительно! Партия знает, что делает. Партия знала, почему необходимо подписать пакт с нацистами. Советский Союз хотел защитить себя, потому что в тот момент не был готов к нападению Гитлера. Как мудро поступила партия, правда? — Гесс умолк. В его черном кабинете долго стояла тишина. — И мать продолжала бороться и требовала все более рискованных поручений. Ей хотелось загладить вину. Что ж, ей давали такие поручения, одно опаснее другого. И она дожила до победы над нацистами. Ее безоговорочная вера в конечную победу коммунизма, этого величайшего в истории учения, — только она придавала ей мужества, делала бесстрашной… Под конец войны они с Гюнтером жили в Берлине. Ему к тому времени исполнилось четырнадцать лет. Мать прятала его в подвале полуразрушенного дома. В этом подвале находилась и она сама, когда однажды там появились солдаты Красной Армии. И они… они… — Гессу было трудно продолжать. — Однажды днем… это мне Гюнтер рассказывал впоследствии… Однажды днем он услышал леденящий душу крик матери… Он выбрался из своего убежища, перебрался в подвал… и тут… он увидел нашу мать… голую… всю в крови… и с полдюжины пьяных солдат… они… изнасиловали нашу мать… они били ее… как страшно они ее били… И Гюнтер видел все это… спрятавшись за кучей кирпича, он сидел, не способный ни пошевелиться, ни крикнуть… он видел нашу мать, голую и всю в крови… и солдат, которые набрасывались на нее…

Гесс умолк, не в силах продолжать. И снова стало тихо в его кабинете, и только из соседнего зала доносились звуки траурного марша.

39

Через несколько минут Гесс обрел способность вновь продолжить:

— На сей раз матери не суждено было выздороветь. Она никогда больше не поправилась — навсегда потеряла рассудок. После больницы ее перевели в психиатрическую лечебницу. Можете себе представить, в каких условиях ей пришлось жить там в послевоенные годы. А Гюнтер оказался в детском приюте. Первое свидание с матерью ему разрешили в сорок восьмом году. Она его не узнала. Вызвала сестру и стала кричать, чтобы его поскорее убрали с ее глаз долой. Несколько недель спустя она умерла от разрыва сердца. Когда ее хоронили, у могилы стояли только Гюнтер и его опекун. Священника не было, сказал мне Гюнтер позднее. И еще он мне сказал, что с тех пор он жил одной лишь мыслью, которая жгла его сердце и стучала в мозгу, как молот по наковальне: ты должен отомстить за свою мать! Отомсти за свою мать! Обязательно отомсти! Будь они прокляты, русские. Будь они прокляты во веки веков!

Вот две судьбы, подумала Норма: Сасаки ненавидит американцев, потому что они сбросили атомную бомбу на Хиросиму, а Ханске ненавидит русских, потому что несколько солдат изнасиловали его мать и лишили ее рассудка. После всего, что она сделала во имя советской власти. Две судьбы, двое мужчин — и два предателя. А мотив один: ненависть. Можно их понять? Да, подумала Норма. Да. Что есть наш мир? Всего лишь фантазия, рожденная в аду.

— Благодарю вас, господин Гесс, — с сочувствием проговорил Сондерсен. — Нечто похожее я с недавних пор предполагал. Откуда человек с измененным голосом, постоянно звонивший фрау Десмонд, знал до малейших подробностей о каждом нашем шаге? По сути дела, предупредить его мог только Ханске. Поскольку Ханске всегда держала в курсе дела фрау Десмонд. Ему становилось известно обо всем, что происходило, что мы планируем и где находимся. Лишь однажды она его не проинформировала, так как очень торопилась. Помните, фрау Десмонд? Когда вы полетели со мной с Гернси в Париж и оттуда в Ниццу. Я спросил вас потом, почему не последовало звонка к доктору Сасаки. А никто и не мог позвонить, поскольку вы не успели предупредить Ханске. Именно в Ницце у меня открылись глаза. И я немедленно прилетел в Гамбург.

Получается, что Ханске хотел отомстить за мать. Но что это была за месть? В результате его действий против Советов американцы развернули бы невероятную кампанию психотеррора, прибегая к самым жестоким мерам. Когда вы не позвонили Ханске с Гернси и он не сумел предупредить американцев, он сообразил, что подозрение может пасть на него, и предпочел немедленно скрыться. Способ, который он выбрал, чтобы отвлечь нас, вам известен.

— Он мой единоутробный брат, — сказал Гесс. — Думайте обо мне что хотите. Мне хочется верить, что Гюнтер спасется…

Никто ему не ответил.

А мне этого хочется? — подумала Норма. А Алвину хочется? А Яну хочется? Сондерсену? Имеем ли мы право на подобные чувства?

На черном письменном столе зазвонил телефон. Гесс снял трубку, назвал себя.

— Секунду, — сказал он и протянул трубку Сондерсену. — Вас.

— Да? — Некоторое время криминальоберрат слушал молча. — Спасибо, — проговорил он наконец и, положив трубку на рычаг, взглянул на Гесса. — Зря вы надеялись.

— Значит, Понтер… — Гесс подавленно умолк.

— Да, — сказал Сондерсен, — Понтера Ханске арестовали. Датские полицейские. Сегодня утром нами был объявлен его розыск в Германии и пограничных странах. И на границе его взяли. Между прочим, с фальшивыми документами.

40

Четыре дня спустя после описанных выше событий, во вторник, седьмого октября восемьдесят шестого года в клинике имени Вирхова было закончено обследование Такахито Сасаки. Опыт японца на себе увенчался полным успехом: вакцина Сасаки действовала безотказно.

Находиться в инфекционном отделении ему больше не было необходимости. В кабинете Барски его поздравили все сотрудники, в том числе и Норма. Все обнимали его, целовали, чокались с ним бокалами шампанского. Но настоящей радости, чувства полного триумфа ни у кого из них не было. Как не было этого чувства и у Сасаки, удрученного полным разрывом с братом.

В тот же день в двенадцать сорок пять закончились уроки в классе, где училась Еля. Как обычно, она вышла из класса последней в сопровождении учительницы и вместе с ней спустилась в вестибюль, где ее поджидал телохранитель. Утром он передавал ее с рук на руки одной из учительниц. Во время уроков машина с двумя людьми Сондерсена стояла неподалеку от школы.

Седьмого октября в вестибюле как обычно появился молодой жизнерадостный полицейский, который встретил учительницу, спускавшуюся по лестнице вместе с девочкой, и вежливо ей поклонился.

— Добрый день. Моя фамилия Пауль Краснер. — Он протянул учительнице служебное удостоверение и жетон сотрудника федерального криминального ведомства. Удостоверение, естественно, с фотокарточкой. — Я замещаю Карла Теллера, который привозит Елю к вам каждое утро.

Учительница внимательно изучила удостоверение и жетон и вернула их ему.

— Мать господина Теллера срочно отвезли в больницу. Он сейчас у нее.

— Понимаю, — сказала учительница. — Мне очень жаль, он такой любезный молодой человек. До свидания. Чао, Еля!

— До свидания, — сказал Краснер вслед уходившей учительнице. — Пойдем, малышка, в машину.

Он взял девочку за руку, и они вместе вышли на школьный двор. Сделав несколько шагов, Еля остановилась.

— Ты что? — спросил Краснер. Возле школы, кроме них, никого не было.

— А почему я вас никогда раньше не видела? — спросила Еля.

— Вообще-то я работаю в полицейском управлении. Карл Теллер мой друг. Он меня очень просил заехать за тобой.

— Ну не знаю, — сказала Еля. — Вы мне нравитесь, но я пойду позвоню сперва папе.

— Конечно, позвони, — сказал веселый молодой человек. — Сбегай позвони. Прямо сейчас. Стой, подожди — у тебя пятно на лбу!

Он достал из кармана носовой платок и в следующий момент прижал его к носу и рту ребенка. Носовой платок оказался влажным и холодным. Еля почувствовала какой-то вонючий запах. Она тщетно пыталась вырваться. И потеряла сознание.


12 часов 51 минута.

В кабинете Барски зазвонил телефон.

— Да? — снял трубку Барски.

— Вас господин Сондерсен, — сказала фрау Ванис.

— Очень плохие новости, — услышал Барски голос криминальоберрата. — Похитили вашу дочь.

Барски окаменел. Сидел, не в силах ни пошевелиться, ни произнести хоть слово. Все остальные в кабинете почувствовали, что произошло что-то страшное.

— Просто в голове не укладывается, — слышал он голос Сондерсена. — Увы… И ни малейших следов…

Барски трижды набирал полную грудь воздуха, прежде чем спросил:

— Но как? Каким образом? Где?

— Машина с моими людьми ждала Елю перед школой, как всегда. Незадолго перед тем как Теллер — один из охранников, Еля его знает — должен был зайти за ней в вестибюль, мимо машины прошли двое. Мои парни приспустили стекла — на улице очень жарко. И на обоих набросились эти… с платками, смоченными в эфире. Действовали они молниеносно, сразу видно профессионалов. Никто из прохожих ничего не заметил, и никаких примет мы не имеем. Не знаем даже, мужчины это были или женщины.

— О боже! — только и выдавил из себя Барски.

— Что стряслось? — спросила Норма.

Барски не ответил.

— Мои ребята в машине пришли в себя минут через пять, не раньше. И бегом в школу. Искали повсюду Елю, но нигде не нашли. Потом одна учительница сказала, что вашу дочь забрал с собой один из сотрудников ФКВ, предъявивший служебный жетон и удостоверение на имя Пауля Краснера. И то, и другое, конечно, фальшивки. Я бесконечно сочувствую вам…

— Да, да, да, — проговорил Барски. — И что теперь?

— Мы объявили розыск. Это все, что мы пока можем сделать. Подняли по тревоге всех наших людей. Надеемся, что «круговой розыск» — это у нас такой специальный термин — даст результаты.

— А если не даст?

— Прошу вас, войдите в наше положение! Не могут же наши сотрудники круглосуточно сидеть рядом с вашей дочерью, в том числе и на уроках.

— Я никогда не требовал, чтобы кто-то постоянно охранял моего ребенка. А теперь это вообще не имеет значения.

— О-о, дьявол, — выдохнул Каплан. — Они похитили Елю?

Барски кивнул. И все заговорили разом, перебивая друг друга.

— Тише! — закричал Барски.

Александра Гордон разрыдалась. Норма хотела было подойти к Барски, но почувствовала, что и шага ступить не в состоянии.

— Ваши сотрудники у вас в кабинете? — спросил Сондерсен.

— Да.

— Один момент, — сказал он. — Меня кто-то вызывает… Это тот самый человек с измененным голосом, — сказал Сондерсен несколько погодя. — Требует, чтобы мы немедленно прекратили «круговой розыск», чтобы мы вообще ее не разыскивали, чтобы вернули всех полицейских на места. И требует моего немедленного согласия. В противном случае они сейчас же убьют Елю. Как мне поступить?

— И это вы спрашиваете меня?

— Конечно, вас.

— Отмените! Отзывайте! Сию же секунду! — Барски задыхался. — Сию же секунду! — прохрипел он.

— Подождите, — проговорил Сондерсен. Барски слышал что-то неразборчивое и потом снова четкий голос Сондерсена. — Я уступил их требованиям, доктор Барски. Этот субъект слышал, как я приказал по рации прекратить розыск. Безумие! Чистейшее безумие! Но это ваш ребенок, я понимаю, ваше единственное дитя. — Голос Сондерсена стал вдруг непривычно жестким. — Проинформируйте ваших коллег, что похитители предъявят им свои требования. Вам известно какие. Все телефоны у вас в институте, доктор Барски, с этой минуты прослушиваются. И дома — тоже. Вы знаете, что техникам требуется некоторое время, чтобы установить, откуда звонят. Кто бы из вас ни говорил с похитителями, нужно постараться затянуть разговор как можно дольше. Я немедленно выезжаю к вам.

— А мне что делать? — спросил Барски.

— Ждать. Набраться терпения, — сказал Сондерсен. — И не занимать телефон. До скорого! — Он положил трубку.

Барски сидел ни жив ни мертв. Александра все плакала, никак не могла успокоиться.

— Перестань наконец реветь! — прикрикнул на нее Каплан.

— Не могу, — всхлипывала Александра.

— Тогда выйти отсюда!

— Все выйдите отсюда, все! — очень тихо проговорил Барски. — Пожалуйста, уходите! Все! А ты, Норма, останься!

Каплан, Александра и Сасаки вышли. И Норма осталась с ним наедине. Он сидел, уставившись прямо перед собой невидящими глазами. Норме хотелось подойти к нему, и опять она не смогла ступить ни шагу. Лицо Барски окаменело. Прошло довольно много времени, пока Норма сообразила, что он молится.


18 часов 21 минута.

Только в это время позвонили похитители. Барски по-прежнему находился в прострации. Он двигался и говорил как механическая кукла. Пока они ждали звонка, Норма приготовила кофе. Приехал, уехал и снова вернулся Сондерсен; Барски отослал домой своих секретарш, входили и выходили друзья и сотрудники, чтобы выразить сочувствие, узнать, нет ли новостей. Какие там новости! А какие могут быть утешения? Когда зазвонил телефон, он по совету Сондерсена снял трубку не сразу, а через пять звонков. Услышал мужской голос с металлическими нотками:

— Если вы еще хоть раз заставите нас ждать, это будет нашим последним разговором.

— Я…

— Замолчите! Сейчас буду говорить я. Причем не так долго, как обычно. «Круговой розыск», ишь что выдумали!

Магнитофон, подключенный к телефонному аппарату, был включен. Сондерсен с Нормой сидели напротив Барски, обратившись в слух.

— С вашей дочерью обращаются хорошо. Ей не на что жаловаться. Мы требуем выдать нам плату из главного компьютера. И код к ней. А потом еще кое-что потребуется. Если вы передадите нам все точно в срок, мы вашу девочку отпустим. Если нет — убьем. Мы не блефуем. Вспомните о цирке и семействе Гельхорн.

— Я хочу поговорить с моей дочкой.

— Вы получите возможность убедиться, что она жива. Вскоре я перезвоню вам. Можете спокойно отправляться домой. Мы вас везде достанем. Передайте вашему господину Сондерсену, что если он хоть пальцем пошевелит, вашей дочери не жить. Немедленно передайте.

И в трубке щелкнуло — незнакомец положил трубку. Кассета магнитофона автоматически остановилась. Барски поднял глаза на Сондерсена.

— Я просто не имею права… — начал тот.

Но Барски не дал ему договорить:

— Вы ничего не предпримите! Ничего! Я требую! Это мой ребенок! Это мой ребенок! Вот и все!

Сондерсен промолчал.

— Вот и все! — выкрикнул Барски.

Снова телефонный звонок. Мужской голос:

— Господин Сондерсен?

— Да, я.

— Ничего не вышло. Слишком короткий разговор.

— Спасибо, Хельмерс. — Сондерсен встал, набрал номер телефона специальной комиссии в полицейском управлении и сказал:

— Говорит Сондерсен. Впредь до моих дальнейших указаний прекратить розыск и ничего не предпринимать! Они грозятся убить ребенка. — Очевидно, его собеседник на другом конце провода что-то возразил, потому что Сондерсен вдруг заорал на него: — Сидите и не шевелитесь! Ничего не предпринимайте, слышите! Это приказ.


Барски пригласил в кабинет Эли Каплана, Александру Гордон и Такахито Сасаки, позвонил Вестену в «Атлантик» и попросил его приехать. Бывший министр появился около девятнадцати часов. За исключением Сасаки, все присутствующие высказались за то, чтобы Барски выдал плату вместе с кодом.

— Я думаю, думаю. И еще ничего сообразить не могу, — сказала Александра. — Ведь если ты ее вырвешь, ты разрушишь все, что нами сделано. А тогда зачем им код?

— Что попусту горевать, — сказал Сасаки. — Совершенно ясно, что информацию они получат так или иначе.


Четыре с половиной часа спустя, за час до полуночи, они все еще сидели вместе и пытались переубедить Сасаки, требовавшего решительных действий. Телефон больше не звонил.

В ноль часов тридцать семь минут Александра Гордон потеряла сознание.

Барски вызвал из терапии врача, который сделал Александре укол. Оглядев всех присутствующих, терапевт сказал:

— Вы все готовы. Примите таблетки и постарайтесь полежать, отдохнуть.

— Вот уж нет, — сразу отказался Барски. — Я транквилизаторов не принимаю. Надо, чтобы мысль работала четко.

— Примешь ты таблетки или не примешь, голова у тебя работать все равно не будет, — сказал врач. — Если не повезет, дело может затянуться на несколько дней. Отдаешь себе отчет? К тому времени все вы рехнетесь. Вот. Я принес вам кое-какие снадобья. Не смейтесь. Мой тебе совет: ляг, постарайся уснуть. Это я тебе как врач и товарищ говорю. И не только тебе, Ян, а всем. Лучше всего дома, в своей постели. И ты, Ян, не колотись. Если эта скотина позвонит сюда, я тебя сразу вызову.

— Ваш коллега прав, — сказал Сондерсен. — В моей жизни это не первый случай подобного рода. Все по домам! Фрау Десмонд! Может быть, вам стоит остаться здесь вместе с доктором Барски?

— Да, — сказала Норма. — Ян, пойдем! Я остаюсь в клинике. И прими таблетку! Мы все примем. Пожалуйста, прими!

Барски взял лекарство, которое протянул ему врач, проглотил и запил водой.

— А Миле дай две таблетки, — сказал врач. — И в восемь утра еще две. Ей будет необходимо. — Кивнув всем, он вышел.

— Выходит, мы абсолютно бессильны, — сказал Сасаки.

— Да, надеяться нам не на что, — сказала Александра. — Нет, сдурела я, что ли, — будем надеяться, что Еля спасется.

Каплан бегал по кабинету, как тигр в клетке.

— Проклятье, — сдавленно проговорил он. — Не может быть, чтобы никакого выхода не было.

— Выхода нет, Эли, — сказал Сасаки.

— Выход всегда отыщется, — упрямо проговорил израильтянин. — Надо только найти его.

Алвин Вестен встал и пошатнулся.

— Господин министр! — подбежал к нему Каплан. — Вам нехорошо?

— На воздух! — сказал старик. — Мне нечем дышать. Проводите меня, пожалуйста!


Петра Штайнбах села на кровати, услышав в коридоре чьи-то шаги. В ее комнате в инфекционном отделении загорелся свет.

— Эли! — поразилась Петра. — Что ты здесь делаешь?

Каплан прошел к ней через шлюз. Он был сейчас в защитном костюме.

— Не сердись на меня, Петра, что я разбудил тебя в такую пору. Мне очень нужно с тобой поговорить.

Для начала он начал убирать со стола на подоконник эскизы, чертежи, выкройки, газеты и журналы. Петра спрыгнула с постели и в ночной рубашке подбежала к нему:

— Что ты такое делаешь? Мне все это завтра утром понадобится. Ты все перепутал, как я теперь разберусь! Обалдел ты, что ли, Эли!

— Когда-то это был стол Тома, — сказал он.

— Да, и что с того? Когда это было?

Не обращая внимания на Петру, Каплан сел на стул, включил компьютер-терминал и вложил в него дискету. Быстро заколотил по клавишам. Аппарат тихонько загудел.

— Вот это мне нравится, — сказала Петра. — Целыми днями никто из вас ко мне не заглянет. Я хочу сказать, в последнее время. И вдруг ты являешься посреди ночи, будишь меня. Нет, я правда рада всем, кто ко мне приходит. Но ты, по-моему, рехнулся. — Она принялась складывать эскизы в стопочку. — Моя новая летняя коллекция. Нет, вы только подумайте! Я тут сижу, голову себе ломаю, разработала все варианты: и морской, и домашний, и деловой, и ностальгический. А вот смотри, идеальный летний костюм: блузка-жилетка и юбка — расклешенная, но на пуговицах…

— Петра!

— Что, Эли? Нравится тебе?

— Высший класс, — сказал он, не поднимая головы. — Колоссально. Но прошу тебя, ради всего святого, ложись в постель, будь умницей и помолчи.

Терминал гудел и гудел.


— Я уже все слезы выплакала, — сказала Мила примерно в час ночи. — Плачь не плачь, не поможет. Остается только молиться. Ну как он, Всевышний, допускает такое, ума не приложу! Прости, Господи, меня грешную! Ох, сударь, где же наша бедная крошечка? Никакие они не люди, изверги эти. Звери они дикие. Что это за жизнь такая? Нет, никакая это не жизнь, лучше б мне умереть, глаза б мои этого не видели. Поставить кофе?

— Вам лучше прилечь сейчас, Мила, — сказала Норма.

— А по чашечке кофе?

— После таблеток нельзя, — предупредил Барски.

— Тогда чай, — сказала Мила.

Когда она принесла на подносе чашки и сахарницу (Норма с Барски сидели в кабинете), зазвонил телефон. Барски схватил трубку — и тут же включился магнитофон.

— Ага, теперь трубку сразу снимаете, — услышал он искаженный мужской голос. — Уже лучше. Вы хотели услышать голос вашей дочери… — Через несколько секунд в трубке прозвучал сдавленный и дрожащий голосок Ели:

— Ян, Ян, они подарили мне книгу сказок! И сказали, что если ты сделаешь, что они от тебя хотят, угостят меня мороженым. Клубничным и шоколадным. Сколько я захочу.

И тишина.

— Вы хотели убедиться, жива ли она? Убедились? — проговорил незримый собеседник. — Она получит мороженого сколько пожелает, если вы не заупрямитесь. А если заупрямитесь — сами понимаете, что будет… — и связь прервалась.

— Это моя крошечка? — воскликнула Мила. — Вы, сударь, с моей крошечкой говорили?

— Да, она.

— Значит, живая! Дай Бог здоровья моей крошечке! И прости меня, дуру старую, за мои слова. Прости…

— Да замолчите вы наконец! — выкрикнул Барски.

Мила уставилась на него, вся дрожа от страха. Таким она его никогда не видела. Зазвонил телефон. Мила перекрестилась.

— Алло! — Барски прижал трубку к уху. — Вы засекли?.. Да, да, я подожду.

— Они знают теперь, откуда звонили? — спросила Норма недоверчиво.

— Да.

— Всевышний услышал мои молитвы! — воскликнула Мила.

— Откуда он говорил?

— Из телефонной будки на станции метро «Любекерштрассе». Со всех сторон туда слетаются патрульные машины. Мне велено ждать.

Ждать пришлось всего пять минут. После чего Барски снова услышал знакомый голос полицейского:

— Увы!.. Пусто.

— Но ведь вы сказали… станция метро «Любекерштрассе»?

— Да, сказал. Но когда мы подъехали, в будке никого не было. Трубка лежала на подставке, а рядом с ней стоял маленький мощный передатчик. По нему этот тип с вами и говорил. Телефонную будку он использовал как станцию-реле. Таких хитрецов я еще не встречал!

— И то правда, — сказал Барски.

Когда несколько минут спустя телефон зазвонил вновь, искаженный голос принялся его отчитывать:

— Сондерсен обещал мне, что розыску дали отбой. А сейчас к будке съехались шесть патрульных машин.

— Я за это не отвечаю!

— Передайте Сондерсену, что если мы убьем вашу дочь — вся ответственность будет на нем. Понятно?

— Да.

— А теперь слушайте меня внимательно! Пора передать материал нам. И как можно скорее. Позвоните Сондерсену и сразу же отправляйтесь в институт. Скажите вахтеру, что в семь часов утра к вам придет один молодой человек по имени Ханс Хегер. Повторите!

— Ханс Хегер.

— Он приедет на «мерседесе-500». Пропуск у него есть. Он его предъявит.

— Я никому никакого пропуска не давал.

— Я вас умоляю! У Хегера будет пропуск. Вахтер свяжется с вами. И вы скажете, чтобы Хегера пропустили. Мы будем за ним постоянно наблюдать. Если он, вахтер, хоть раз бросит на нашего человека косой взгляд, вашей девочке конец, понятно?

— Да!

— Институт в такое время еще закрыт. Я про вашу клинику… Когда вахтер позвонит, скажете ему, чтобы открыл Хансу Хегеру входную дверь. Он возьмет у вас плату с материалом о вирусе и вакцине. Со всем материалом, поняли?

— Да!

— Конечно, когда вы извлечете ее из компьютера, она станет непригодной. Поэтому в девять утра вы поедете в филиал Дрезденского банка и возьмете из сейфа копии. Обе,которые вы там храните! Хегер поедет с вами, ему и передадите. Если Сондерсену вздумается вмешаться, мы убьем вашу дочь через три минуты. И это понятно?

— Да.

— В случае любых непредвиденных обстоятельств мы вашу дочь убьем.

— Господи ты Боже мой, я же на все согласен!

— Не кричите! Как только мы получим копии из банка, мы вашу девочку отпустим. Сондерсен отозвал всех своих людей. Это мы знаем. Ваша машина стоит у подъезда. Садитесь и поезжайте!

И снова в трубке короткие гудки. Барски позвонил Сондерсену в полицейское управление.

— Вы все слышали?

— Да.

— Если вы хоть что-то предпримете, на вашей совести будет смерть моего ребенка.

— Я не намерен ничего предпринимать.

Барски встал.

— Мне нужно в клинику, — сказал он Норме.

— Я с тобой.

— Исключено. Ты должна остаться здесь. Соображаешь, почему?

— Да, — сказала Норма.

Три минуты спустя она увидела через окно, как его «вольво», стоявший перед синим «гольфом», отъехал от дома. Улица в этот час была темной и безлюдной.


Аппараты в комнате Петры гудели. Эли Каплан сидел перед терминалом и время от времени нажимал на клавиши. Поглядывая на наручные часы, менял дискеты и опять нажимал на клавиши.

— Скажешь ты мне или нет, зачем ты сюда заявился? — крикнула Петра, лежавшая в постели. — Не молчи же, Эли!

Он не ответил. Компьютер тихонько гудел.

— Знаешь, как мне хочется с тобой поговорить. Если ты не обратишь на меня внимания, я закричу, да еще как!

— Миленькая моя, успокойся, помолчи!

— Ну как знаешь.


Телефонный звонок.

Норма сняла трубку.

— Да?

— Здравствуйте, фрау Десмонд, — сказал человек с железными нотками в голосе. — Я только хотел убедиться, уехал ли он один.

— Он уехал один. — И Норма почувствовала, как сердце ее бешено заколотилось. — Слушайте… слушайте… обменяйте нас!

— Что?

— Обменяйте меня на Елю! Скажите, что я должна сделать? Сондерсен нас слышит. За мной никакой слежки не будет, потому что иначе вы убьете ребенка. Я поеду, куда вы скажете. Возьмите меня и отпустите ребенка. Я вас умоляю!

— Почему вы хотите пожертвовать собой?

— Потому что я люблю Яна. Потому что, если с Елей что-нибудь случится, он этого не переживет. Я не только о вас говорю, мало ли что может случиться с ребенком, — зачастила Норма.

Мила Керб смотрела на нее и бормотала себе под нос что-то по-чешски.

— Барски тоже любит меня. В моем лице вы будете иметь заложника не менее важного, чем девочка. Девочка понятия не имеет, в чем дело. А я… я…

— Ну же! Ну!

— Моего мальчика убили в цирке. Я не могу примириться с мыслью, что погибнет еще один ребенок. Если вам так нужно, умру я… Но не дети, не дети!

— Один момент.

Норма села в кресло у письменного стола, прижимая трубку к уху. Она ждала ответа. И снова раздался голос неизвестного:

— Мы согласны. Мы вас обменяем. Выезжайте немедленно. И чтобы никто за вами не следил. Никто!

— Нет… нет…

— Вы в Гамбурге прекрасно ориентируетесь. Поезжайте по Зивекингсаллее до Хорнер Крайзель. У выезда на Любекскую автостраду остановитесь у первого виадука. Вы меня поняли?

— На шоссе у виадука.

— Правильно.

— А кто гарантирует, что вы не убьете нас обеих?

— Никто. Так едете вы или нет?

— Да.

Норма вскочила и побежала к двери.

— Фрау Десмонд! — воскликнула Мила Керб в отчаянии. — Фрау Десмонд! Сударыня!

Дверь квартиры захлопнулась за Нормой.

41

Она ехала по Бармбеккерштрассе на юг.

Ребенок, думала она, дитя, нет, пусть больше не гибнут дети!

Пусть случится что угодно, только не это. Нельзя, чтобы погибла Еля. Я люблю Яна. Я хочу помочь ему. Ему и его ребенку. Едет кто-нибудь за мной? Нет, на шоссе ни души, ни машины. Светофоры знай себе помигивают. В жизни всякое случается, думала она.

Знаменитый врач сказал мне однажды: человек многослоен. Да, поди разберись в человеке, подумала она. Я — репортер, об этой страшной истории мне известно очень много. Но я хочу знать больше, хочу знать, кто и где поставит точку. Что из того, если я погибну. В нашей профессии это не фокус. Ты всегда должна видеть, куда что может привести, говорил Пьер. Только жалкий репортер сдастся перед самым концом, если почувствует, что дело пахнет керосином. Что значит опасность? — любил повторять Пьер. «Жизнь всегда опасна для жизни», — цитировал он Эриха Кестнера.

Перекресток. Красный. Желтый. Зеленый глазок светофора. Да, человек многослоен. И нет смысла делать вид, будто ты лучше, чем есть на самом деле! Ты хочешь узнать, чем все кончится. И хочешь написать об этом. Значит, ты должна идти до конца.

И еще кое-что. Я люблю Яна, и поэтому мне страшно. Какое-то время я ничего не боялась. А теперь снова обрела страх. Страх перед этой любовью. Потому что знаю, что́ влюбленным на роду написано. Потому что я поклялась себе никогда больше не влюбляться. Ни в кого. А теперь я думаю, что если все кончится хорошо, и я не погибну, и он не погибнет, и Еля не погибнет, — пусть она будет, эта любовь. Рискнем! Хотя ты знаешь, чем это обычно кончается. Все равно рискнем. А если не суждено — пусть уж лучше погибну я. Пусть первой жертвой нашей любви буду я. И моим мучениям настанет конец. После смерти ничего не бывает. Ни счастья, ни горя. Как звучит, а?

Вот и автострада Любек-Берлин.

Скоро будет виадук, подумала она и вырулила в правый ряд.

Тишина. Какая тишина! Она откинулась на спинку сиденья и глубоко вздохнула. Обратного пути нет, подумала она. Я люблю, когда все ясно и просто, когда обратного пути нет. Какая звездная ночь! Завтра опять будет чудесный день. Так, здесь надо остановиться.

В ветровое стекло постучали. У машины стоял человек в куртке с наброшенным на голову капюшоном, в котором были прорези для глаз и рта. Взмахнув рукой с пистолетом, он как бы дал ей понять: давай вылезай!

Она вышла из машины и увидела позади «гольфа» второго, тоже в куртке с капюшоном. А на обочине стоял грузовик. Второй подозвал ее к себе и слегка подтолкнул пистолетом в спину, она пошла к грузовику и сама забралась в кузов. Ей заломили руки за спину и защелкнули наручники. При этом никто не проронил ни слова. Норма сидела на полу спиной к боковому борту. Кто-то завязал ей глаза, хлопнула дверца кабины шофера, кто-то трижды постучал. Взревел мотор, и машина тронулась с места.


В клинике у Барски зазвонил телефон.

— Да?

— Сударь, сударь! Слава Богу, наконец-то! Я уже три раза звонила! Это Мила говорит.

— Я звонил по другому телефону вахтеру, Мила. Я только что вернулся сюда. Что у вас?

— Фрау Десмонд пропала.

— Что значит «пропала»?

— Только вы, сударь, уехали, опять телефон, опять звонок. Какой-то мужчина. Хотел проверить, дома ли фрау Десмонд. Или с вами поехала.

— И?..

— И фрау Десмонд стала умолять, чтобы они поменялись.

— Чтобы что?

— Чтобы они нашу крошечку на нее поменяли.

— Боже правый!

— Они чего-то там подумали, а потом ей сказали, что ладно, мол, они поменяют.

— Откуда вы знаете?

— Ну как, потому что фрау Десмонд такая счастливая была. И все время повторяла «спасибо», «спасибо». И сразу убежала. И в машину. И уехала. Сударь, они правда отдадут нашу крошечку?

— Не знаю, Мила.

— Пресвятая Богоматерь, вы не верите?

— Ну почему, верю, может быть…

— Тогда они поменяют. Я вас больше беспокоить не стану, сударь. Подожду, может, чего узнаю. Храни вас Господь, сударь. И крошечку нашу. И фрау Десмонд. Спаситель наш! Сжалься над ними!

И положил трубку. Норма, мысленно обратился к ней Барски, думаешь, от этого мне стало легче?


Автострада, догадалась Норма. Мы едем по автобану. Это я чувствую, слышу. Уже примерно час двигаемся по автобану. По какому? Понятия не имею. Тот тип, что надел на меня наручники и завязал глаза, сидит вместе со мной в кузове. Я чувствую это.

Он не шевелится. Я даже не слышу его дыхания. Но он здесь. Я знаю. Кто-то сел в мой «гольф» и увел его с шоссе. Мне уже завязывали глаза. Два раза в жизни. Оба раза во время интервью.

Один раз с шиитским шейхом в Бейруте. Другой раз — с противником «Бэби Дока» на Гаити. Сейчас водитель снижает скорость. И съезжает с автобана. Да, поворот, резкий поворот, еще один, и мы выехали на другую дорогу. Здесь другое покрытие. Более жесткое. Хотя это вполне может быть шоссе. Но с автобана мы точно съехали. Я начинаю терять чувство времени. Уже?..


Телефонный звонок. Барски бросил взгляд на часы. Ровно семь.

— Да?

— Господин доктор Барски?

— Да.

— Это Виллемс, ночной вахтер. Вы сказали, что в семь к вам придет господин Хегер.

— Верно.

— Он у меня. Пропуск при нем.

— Проводите его до двери. Скажите, что я сейчас спущусь и открою.

— Хорошо, господин доктор.


Сейчас мы едем по проселочной дороге. Она мягкая, скорее всего в лесу. И довольно круто спускается вниз. Водитель замедлил ход. А сейчас опять поднимаемся. Я как будто чувствую запах сосен — или мне только кажется? Нет, пахнет смолой. Это точно.

Запах смолы и вонь бензина.


Вахтер сел рядом с Хансом Хегером, худощавым мужчиной лет сорока. Он был в дорогом костюме, сшитом явно на заказ. И вел машину очень осторожно. Он не хотел допустить ни малейшего риска — в багажнике лежала плата из компьютера, негодная, но тщательно упакованная. Хегер был осторожным, предусмотрительным человеком.


Сейчас мы снова выехали на шоссе, подумала Норма. Оно идет мимо леса, безусловно мимо леса, потому что я слышу пение птиц.

Значит, уже рассвело.

Все остановились. Меня вытаскивают из кузова, ставят на землю. Да, точно, лес недалеко. Как легко здесь дышится после спертого воздуха кузова. Так, теперь они подсаживают меня на скрещенные руки и куда-то несут. Да, я сижу у них на руках. Наверное, они поднимаются в гору. Потеют. Сильно потеют. И тяжело дышат. Теперь мы в каком-то здании. Пахнет бетоном. По́том и бетоном. Они спускаются вниз по лестнице. Три ступеньки. Четыре, пять. Теперь несут, наверное, по коридору. Теперь открыли дверь, протискиваются вместе со мной. Шаги звучат все более гулко. Наверное, мы в пустом огромном помещении. Снова что-то вроде двери. Где мы? В старом бункере. И снова протискиваемся в какую-то дверь. Застоявшийся запах табака. Они опускают меня на пол. Потом усаживают на стул. Пол под ногами — бетонный. Пахнет прелым. Оба уходят. Я остаюсь одна.

Я одна. Довольно долго одна. А как долго? Десять минут, два часа? Не могу сказать точно.

Наручники натирают мне запястья. Слышу чьи-то шаги. Они приближаются. Они близко. Совсем близко. Мужской кашель. Этот человек снимает с меня наручники. Видно, он следит за собой — пахнет дорогим одеколоном.

— Здравствуйте, фрау Десмонд, — произносит этот человек. — Мы с вами знакомы. Во всяком случае, знаем голоса друг друга.

Норма молчит.

— Здесь не слишком-то удобно. Сожалею. Но ничего другого предложить вам не могу. Не могу я, к сожалению, и снять повязку с ваших глаз. Сейчас вам принесут кофе и кое-что поесть. Я ваши чувства понимаю, для нас это тоже непривычная ситуация. Нам придется кормить вас. Причем с ложечки. И отводить вас в туалет. По-другому не получится. Вы уж извините. Здесь есть походная кровать. Видеть вы не сможете, но прилечь — пожалуйста, когда захотите. Насчет того, чтобы помыться, — это вряд ли.

Хочу вас проинформировать: доктор Барски во всем идет нам навстречу. Плата из института уже в наших руках. Код он нам тоже передал. Мы ждем теперь копий с результатами опытов из банковского сейфа. Разумеется, сначала наши специалисты проверят, тот ли это материал. Если захотите курить, скажите, вам дадут сигарету.

— Что с ребенком? — было первым вопросом Нормы.


Небольшой продовольственный магазин, принадлежащий супругам Августу и Дитлинде Аммерсенам, находился на Люнебургерштрассе в пешеходной зоне района Харбург, что на левом берегу Эльбы. Отсюда рукой подать до Черных гор, отрогов Люнебургской пустоши…

Август Аммерсен открыл магазинчик как обычно — ровно в семь утра. И к половине восьмого в зале собралось довольно много покупателей. У прилавка толпились мужчины и женщины, которых обслуживали сам Аммерсен и две молоденькие продавщицы.

Сначала никто не заметил девочку, вошедшую в магазинчик. Вид у нее был удрученный, она нетвердо держалась на ногах. Одна из стоявших у прилавка женщин резко и как-то неловко повернулась, столкнулась с девочкой, и та упала, тихонько вскрикнув.

Женщина опустилась рядом с ребенком на колени.

— Ох, извини меня, малышка, я не хотела… Ты откуда? Как тебя зовут? Боже, что у тебя за вид?

Бледная-бледная, с кругами под глазами, с всклокоченными волосами — вот как выглядела девочка. Она лежала на спине с широко открытыми глазами, потеряв от страха дар речи.

— Говори же! — воскликнула женщина, стоявшая рядом с ней на коленях. — Хоть слово скажи! Не бойся! Тебя никто не обидит.

Вокруг ребенка, лежавшего на цементном полу, собрались почти все покупатели.

— Она не из местных…

— Как тебя зовут?..

— Откуда ты пришла сюда?

— Скажи, как тебя зовут!

— Фрау Аммерсен, фрау Аммерсен, позвоните в полицию!

— И врача надо вызвать! Девочка не в себе! Посмотрите на нее!

— Ужасно! Бедная крошка!

— Наверное, она из семьи «гастарбайтеров»! Иначе не шлялась бы по улицам в такую пору!

— О Боже, Боже, она плачет!

— Смотрите, на запястье у нее запекшаяся кровь!..

— Я же говорю, она не в себе!

— Фрау Аммерсен, что же вы!..

— Звоню, звоню!..

— Меня зовут Еля Барски, — сказала маленькая девочка. — Пожалуйста, найдите папу.

— А ты номер телефона помнишь?

— Да.

— Говори!

Девочка ничего не сказала, а горько расплакалась.

— Какой номер телефона? Скажи нам! Какой номер телефона?

42

— Фрау Десмонд! — У ее кровати стоял мужчина.

— Да? — Она по-прежнему была в наручниках и с завязанными глазами.

— Сейчас мы вас отправим.

— Вы отпустите меня?

— Да. — От него пахло крепким мужским одеколоном.

— Каким же это образом? — удивилась она. — Вы же сказали, что потребуется оценка материалов специалистами.

— Мы ее получили.

— Какой сегодня день?

— Среда.

— А какое число?

— Восьмое октября.

— Восьмое октября? Утром восьмого вы привезли меня сюда. Сейчас что, день или вечер?

— Поздний вечер… Но перед отправкой мы должны сделать вам один укол. Поди сюда! — Послышались шаги, они все ближе, ближе — и Норма не на шутку испугалась. — Это не больно… — проговорил надушенный мужчина. — Времени у нас в обрез… Ну, давай!

Чьи-то руки ощупали ее, нашли молнию на юбке, расстегнули ее, сняли юбку, а потом и трусики.

— На живот, на живот лягте! — Она откатилась чуть в сторону и уткнулась лицом в подушку.

Кто-то дрожащей рукой протирал ей кожу на ягодице влажной ватой. И вот она ощутила укол.

— Все, проехали. Вы храбрая дама!

Она вдруг почувствовала жар во всем теле.

— Вам жарко, да?

Норма кивнула.

— Хорошо, значит, подействовало. — И, обратившись к делавшему укол, повысил голос: — Сматываемся! Все! Передай остальным! Мы с тобой последними. Через пять минут она уснет.

Я усну, подумала Норма, а тело ее будто свинцом наливалось.

— Будьте здоровы, мадам. И извините нас за несколько сомнительное обращение с вами. Другого выхода у нас не было.

«Сомнительное обращение». «Другого выхода у нас не было». Что они сейчас со мной сделают? Куда меня…

43

Ей снилось, будто они с Барски едут по автобану. Ночь, небо звездное, бездонное, очень тепло. Встречный ветер ласкает лицо.

Почему это я лежу здесь? — подумала она. — Я ведь в машине.

Почему я лежу, а не сижу рядом с ним! Открыв глаза, убедилась, что действительно лежит на заднем сиденье «вольво». За рулем — Барски. Сначала она смутно различала только его размытый силуэт; пока зрение полностью вернулось к ней, прошло некоторое время. Она немного приподнялась. И действительно — они едут по автобану. Вот навстречу им попалась легковая машина с зажженными фарами и подфарниками. От яркого света она ощутила резь в глазах. А потом мимо них стали проноситься одна машина за другой.

— Ян, — произнесла она, и сама удивилась, до чего у нее охрип голос. Прокашлялась.

— Да, — сказал он. — Да, любимая. Проснулась наконец?

— Н-да. — Она села, откинулась на спинку сиденья. И подумала: от меня воняет. Стыд-то какой! Я там у них провоняла насквозь. Сев вполоборота, Барски протянул ей руку. — Ян… — прошептала она. — Ян…

— Хорошая ты моя! Красавица ты моя! — проговорил Барски. — Я тебя люблю.

— Ян… — взглянув через его плечо, с испугом увидела на спидометре цифру двести двадцать. — Куда ты так гонишь? Не дури!

— Это Сондерсен такую скорость задает.

— Сондерсен? А где он?

— Перед нами… Видишь красный фонарь? Нет?

Ей пришлось сузить глаза.

— Да, теперь вижу.

— За нами идет машина «скорой помощи» и последним — твой «гольф». В нем Эли.

— Эли тоже здесь?

— Да, любимая.

— Где мы?

— Между Бременом и Гамбургом. Ближе к Гамбургу.

— Почему, Ян?

— Нам позвонил тот человек.

— Какой? Ах да, этот. Да, но постой… Он как будто собирался куда-то скрыться?

— Он и скрылся. В другую страну. Теперь его не достанешь.

— В другую страну?

— Сондерсен говорит, что да. Он звонил из-за границы.

— Когда?

— Два часа назад. В институт. Все опять собрались в моем кабинете.

— Все в твоем кабинете… — прошептала она. — Ян… мы свободны?

— Свободны, любимая моя. Все позади. Тот тип позвонил и сказал, что твой «гольф» на стоянке автобана у Бремена, неподалеку от выезда на Ойтен. И чтобы я приехал за тобой. Нам ничего больше не угрожает. Все позади. Сондерсен с его людьми нам вообще-то не был так уж нужен. Но они сами вызвались помочь. И Эли тоже. Мы нашли «гольф»… и тебя в нем! А теперь мы едем домой.

— Домой… — повторила она и подумала, какое это замечательное слово. Самое замечательное из всех. «Домой». — Который час?

— Почти полночь.

— А день какой?

— Среда, восьмое октября. Скоро наступит четверг.

— Скоро наступит четверг, — снова повторила она. — Какой ты замечательный, Ян. По первому слову бросаешь все дела и едешь выручать меня! А от него пахло одеколоном. — Норма до сих пор не вполне овладела собой.

— От кого?

— Ну, который звонил по телефону… с измененным голосом. Я его так и не увидела. Глаза они мне завязали, а на руки…

Норма уставилась на свои руки. Конечно, никаких наручников.

— Они все время держали меня в бункере в наручниках… Я думаю, это был бункер… Знаешь, один из тех, что остались с военных времен… Подземный бункер… Где-то в лесу… Далеко отсюда… О Ян, как омерзительно там было…

— Не надо, — сказал он. — Не думай сейчас об этом. Все позади. Все хорошо.

— Как это все может быть хорошо? А, Ян? Ничего хорошего я не ожидала.

— И все-таки, Норма, тебе придется поверить. — И Барски от души, раскатисто рассмеялся.

— Но как же?.. — ей вспомнилось нечто важное. — Где Еля?

— В больнице имени Вирхова, в детском отделении.

И только сейчас она явственно ощутила, что ее действительно обдувает теплый ветер.

— С ней ничего страшного не случилось?

— Нет, Норма. Нет, хорошая моя. Моя храбрая Норма! Ничего страшного. Сегодня рано утром высадили ее из машины где-то в Харбурге. Она там заблудилась. Ну и шок… Ее долго не могли вывести из этого состояния. Поэтому и поместили в детское отделение. Завтра утром ее выпишут. Мы с тобой за ней заедем… Сегодня в семь утра ко мне явился субъект, назвавшийся Хегером. Я передал ему плату и код. В девять утра я получил в Дрезденском банке обе копии с результатами наших опытов. Хегер ждал меня в машине. Я передал ему обе папки.

— Почему?

— Но ведь они же требовали, дорогая! Если бы я заупрямился, они убили бы тебя или Елю.

— О да, понимаю. И по этой причине ни Сондерсен, ни его люди не вмешивались. Сейчас я все вспомнила. А дальше? Дальше что?

— Алвин Вестен с Эли Капланом нашли в последний момент выход.

— Выход?

— Да, выход из ситуации, когда лишь одна из сверхдержав завладевает вирусом и вакциной.

— Продолжай, не тяни!

— Этому типу, который звонил тебе, было известно, что мы храним в банковском сейфе копии наших материалов. Ну, на случай пожара в институте, например. Понимаешь?

— Да, да, не повторяйся!

— Он потребовал обе копии. Тогда весь материал оказался бы у него одного.

— Да, еще бы! Но почему «оказался бы»?

— Помнишь, Том до последнего своего часа работал в инфекционном отделении. Для чего ему, естественно, потребовался компьютер-терминал, чтобы иметь возможность получать любые данные с главного компьютера.

— Да, да! Дальше.

— И тут Вестену и Каплану почти одновременно пришла в голову мысль, что из комнаты Тома, в которой поселилась Петра, никто компьютер не уносил.

— Фантастика.

— Вот именно фантастика! Ты уже понимаешь, к чему я клоню? Эли знал код. Он засел в кабинете Петры за компьютер и сделал еще одну копию с платы главного компьютера. На сей раз он перевел ее на дискеты.

— О Ян, Ян…

— Время подстегивало Эли. Он не знал, как долго главный компьютер будет в его распоряжении. Сначала он сделал копию всех данных по вирусу — ведь это самое главное! А потом уже по вакцине Така. Он справился с этим прежде, чем появился Ханс Хегер! Ему удалось, дорогая, удалось!

— После чего…

— После чего Вестен позвонил советскому послу в Бонне и сказал, что американцы завладели материалом, но Каплану, дескать, удалось сделать третью копию. И эти дискеты, объяснил Вестен, они готовы передать Советам. Ну и вот — русские связались с американцами и дали им понять, что им тоже известно о вирусе и вакцине все до последней детали.

— Теперь подожди, — сказала Норма. — Подожди, ладно? Это Алвину и Каплану пришло в голову передать все обеим сторонам?

— Да, дорогая, да. Алвину и Каплану. Мы уже не верили, что выход найдется. А видишь, они его нашли!

— Выходит, теперь отличное оружие для Soft War есть и у американцев, и у русских.

— Да, — кивнул Барски. — Тем самым оружие притупилось, сделалось негодным. У обеих сверхдержав есть вирус, но есть и вакцина. Они могут, конечно, попытаться применить вирус. Но никто из них на это не решится. Никто из них не нанесет удар первым. Тем и другим потребуется огромное количество вакцины. И сильно опередить друг друга они не в состоянии. Одним словом: в обеих странах вакцинация пройдет почти одновременно. И вирус потеряет всю свою ударную силу. Когда я сказал, что оружие притупилось, я говорил как раз об этом обстоятельстве.

Норма снова откинулась на спинку заднего сиденья.

— У обеих сторон есть и то, и другое. И следовательно, ничего ни у кого нет. Разве не великолепная мысль осенила Вестена и Каплана? Не спасительная идея? Разве они оба не молодцы? Ну скажи же!

— Великолепная! Замечательная, спасительная мысль! Они не просто молодцы, они гении.

Теплый встречный ветер напевал свою ласковую песню. Норма прижалась щекой к плечу Барски и попросила:

— Давай поедем домой, Ян! Давай поедем домой!

— А куда же еще?

— Нет, — шепнула Норма ему на ухо. — Ко мне. Ко мне домой. Знаешь, как я об этом мечтаю…

44

Вместе с ним она вошла в квартиру на последнем этаже дома на Паркштрассе.

Моя квартира, думала она, проходя вперед. Она для меня все равно что для зверя его нора, в которую он может вернуться уставший, или весь в ранах, или голодный, или подыхающий. Или довольный и веселый, потому что удачно поохотился, или хорошо плыл, или победил всех в беге взапуски. Это моя родина. И другой у меня нет. Они отняли ее у меня. Но я вернула ее себе. Теперь я больше не одна. Больше не одна…

Норма переходила из одной комнаты в другую, Барски — за ней.

Вот два безногих солдата Цилле, «Влюбленные под лилиями», «Влюбленные над Парижем» и «Евреи в зеленом» Шагала, «Посрамление Минотавра» Дюрренматта. А вот «Смерть» Хорста Янсена, взрезающая брюхо себе самой, и маленький барабанщик, работа Крюгера-лошадника. Не оригиналы, конечно, копии — но первоклассные.

А вот стрельчатые окна, выходящие на балкон. Норма широко распахнула их, они с Барски вышли на воздух, и безмолвно уставились на мерцающие огоньки плывших по Эльбе судов.

— Мне нужно выкупаться, — сказала она вдруг и поспешила в ванную. На пороге комнаты еще раз оглянулась: — Я хочу смыть с себя эту грязь! И выбросить в мусоропровод мои тряпки! Наберись терпения, я ненадолго! — Лежа в горячей воде, она думала: все кажется нереальным, несбыточным. Но она-то знала, что абсолютно все реально, что это сама жизнь. Он, Барски, здесь и останется с ней на то время, что им отпущено судьбой. Может быть, надолго, а может быть, вовсе нет. Но сейчас это не имеет значения. Сейчас — никакого!

Норма вышла из ванны, растерлась досуха полотенцем, надела белый халат и босиком зашлепала в спальню. Горела настольная лампа, и она увидела, что Барски лежит голый; ей сразу вспомнился номер в отеле «Бо Сежур» на Гернси, в который она тоже вошла в белом халате, и это воспоминание заставило ее остановиться посреди комнаты. Потом она заметила клевер-четырехлистник на тонкой золотой цепочке у него на груди и распустила поясок халата, а потом на пол упал и сам халат. В глазах Барски светилось счастье, и его возбуждение передалось Норме. Она опустилась рядом с ним на постель. И они стали ласкать друг друга, и прежде чем кровь с такой силой загудела в висках Нормы, что она забыла обо всем, она подумала еще: хорошо, что эта короткая интермедия, именуемая жизнью, бывает иногда доброй и сердечной.

Эпилог

— Просыпайся, Мартин, — сказала женщина. — Мартин!

Мы в Гамбурге. Сегодня понедельник, 25 августа 1986 года, 9 часов утра.

Мартин Гельхорн медленно открывает глаза. Ему сорок шесть лет, лицо у него морщинистое, волосы с сильной проседью. Жена, наклонившись, целует его.

— С добрым утром, Мартин, — говорит она. — Впервые за много лет ты проспал!

— Ничего я не проспал, — возражает он. — И что значит «много лет»?

— Во сне ты улыбался. Снилось что-то хорошее?

— Из головы вон! Длинный какой-то был сон, много всякой всячины. Но ты меня знаешь, снов я никогда не запоминаю.

— Жаль, — говорит она. — А вдруг сон был интересный… Лиза и Оливия ждут за столом. Без тебя завтракать не будут.

Гельхорн сбрасывает одеяло и встает с кровати.

— Я мигом, — говорит он.

Бреется, принимает душ, одевается. Когда он подходит к обеденному столу, дочери не сводят с него сияющих глаз. Он обнимает и целует обеих. У младшенькой, Лизы, черные волосы и светло-голубые глаза. Оливии уже семь лет, она вся в мать — кареглазая блондинка. Они завтракают. Кофе пахучий, булочки свежие, в окно комнаты заглядывает солнце. Сегодня будет жаркий день. Все весело переговариваются, у девочек прекрасное настроение. Еще бы — каникулы!

А Гельхорну нужно на работу. Перед уходом он снова целует дочурок и жену.

— Ты не забыл?.. — спрашивает жена.

— Как можно? — протестует Мартин Гельхорн. — Ведь я обещал. Буду дома минута в минуту.

Затем Гельхорн отправляется в институт. Вахтер у въезда на территорию больницы имени Вирхова почтительно приветствует его. Он уже успел вспотеть. Жарища!

Шлагбаум поднимается. Гельхорн подъезжает к стоянке, глушит мотор. Затем поднимается на лифте на четырнадцатый этаж. Проходит по длинному широкому коридору. Из-за жары жалюзи на окнах спущены. Здесь, наверху, все выдержано в белых тонах. Гельхорн подходит к двери с табличкой «Профессор Мартин Гельхорн». Вежливо здоровается с секретаршей. В одиннадцать утра покидает свой кабинет и снова идет по коридору: «Доктор Такахито Сасаки. Запись рядом», «Доктор Александра Гордон. Запись рядом», «Доктор Харальд Хольстен. Запись рядом», «Доктор Томас Штайнбах. Запись рядом», «Доктор Ян Барски. Запись рядом».

Профессор Гельхорн открывает дверь кабинета Барски, где уже собралась его «команда». Все на месте: и японец, и израильтянин, и англичанка, и оба немца. Начинается ежедневное утреннее совещание. Каждый докладывает о своих делах. Примерно семь лет они ищут вирус против рака груди. Похоже, что год назад Томас Штайнбах напал на след. Но может пройти еще семь лет, пока этот след приведет его к полному успеху. Но не исключено, что он добьется своего всего через год. Или никогда не добьется. И вся команда Гельхорна проработает впустую. Зато кто-то другой своего все-таки достигнет.

В пятнадцать тридцать вызывает он к себе Барски.

— Я знаю, вы сегодня получили от приятеля из Кембриджа коробку чая, — говорит он. — Но я, увы, вынужден отказаться от чаепития. Уезжаю: дал слово детям.

— Ясное дело! Желаю хорошо повеселиться! — говорит Барски вслед уходящему профессору.

Гельхорн заезжает домой за семьей. Он горд тем, как молодо выглядит его жена, какие у него прелестные девчушки. И вот они уже в цирке «Мондо», в третьем ряду. Справа от профессора сидит его жена, слева — Лиза и Оливия.

Да, вот-вот начнется цирковое представление!

Дети, пришедшие сюда с родителями, сияют от счастья. Они взвизгивают, когда черные пони начинают танцевать; дрожат от страха при львином рыке; замирают, задрав головы, и не сводят глаз с ловких гимнасток в серебристых трико, которые раскачиваются под самым куполом.

И вот, вот!.. Все начинают хлопать в ладоши — на арене появляются клоуны.

Зиммель Иоганнес Марио Человек, который рисовал миндальные деревца

Иоганнес Марио Зиммель

Человек, который рисовал миндальные деревца

Повесть

Перевод с немецкого С. Фридлянд

Я был счастлив, как еще ни разу в жизни. Счастлив во сне. Счастлив сверх всякой меры. Потом я услышал стук. Тук-тук-тук. Снова. И снова. Все громче, все резче. Потом я проснулся. Открыл глаза. Сбоку от опущенных жалюзи пробивалась сквозь щелку полоска ослепительного солнечного света. Я заметил, что поезд стоит. А куда же делось мое счастье, мое счастье сверх всякой меры? И что я видел во сне, совсем недавно, несколько секунд назад? Я напряженно пытался вспомнить. Но ничего не приходило мне в голову. Ничего, даже самая малость не приходила. Сон забыт, все забыто. Тук! Тук-тук-тук! Тук-тук-тук!

Стук сделался очень громким. И очень резким.

Я услышал голос проводника:

- Мадам Коллинз! Да проснитесь же наконец, мадам Коллинз!

Я встал, зевая. Поверх пижамы накинул плащ, который висел на крючке. В Париже вчера шел проливной дождь. Я зажег свет и отпер дверь купе. Сунув ноги в домашние туфли, вышел в коридор.

Резкий солнечный свет ударил меня по голове словно молотом. Я зажмурился, чтобы привыкнуть к нему. В коридоре спального вагона стояла удушливая жара. Проводник был лысый. Он снял свой коричневый форменный китель. Тупым концом карандаша он стучал в дверь соседнего купе.

- Мадам Коллинз! Вы просили разбудить вас в Сен-Рафаэле. Мы прибыли в Сен-Рафаэль, прошу вас, мадам Коллинз.

Я выглянул в окно и увидел очень маленькую, очень чистенькую станцию. Наш спальный вагон стоял там, где навес над платформой уже кончился. Здесь был Старый город со своей романтической церковью. Здесь был археологический музей, я раза два в нем побывал. А в церкви я бывал много раз. Ради тамошней прохлады. Я припоминаю невыносимо жаркие летние дни, когда приезжал сюда по делам. Когда же это было? Пять лет назад? Или нет, не пять, а шесть. Кутон тогда крутил под Сен-Рафаэлем фильм "Эта проклятая жизнь". Сам великий Жак Кутон. Я точно помню, как, сидя в церкви, переписывал сценарий шариковой ручкой, переписывал, держа страницы на коленях. Я до сих пор помню все диалоги. А вот свой счастливый сон я так и не могу вспомнить.

Поверх домов города я увидел краснозем Эстерельских гор, которые начинались именно отсюда. Припомнил я и очень-очень красную землю. И корриду в Фрежюсе, совсем недалеко отсюда. Коррида была никудышная. Быки старые, тореро - и того старше. Я пошел тогда с этой девушкой, с Клэр. Целых две недели я здесь работал над сценарием и спал с Клэр. Она служила в том отеле, где остановился я. А мужа ее призвали на военную службу. Поженились они почти детьми. Шесть лет назад ей был двадцать один год, а мне сорок пять. Красная земля Эстереля раскалилась уже сейчас, ранним утром. Я подумал, что день, наверно, будет невыносимо жарким, таким, как все те, когда я мыкался в церкви с этой чертовой рукописью.

- Доброе утро, - сказал я проводнику. Он пытался теперь поддеть защелку своим ключом. Пот блестел у него на лысине мелкими каплями. Человек он был рослый, по возрасту на исходе шестого десятка.

- Доброе утро, мосье Руайан.

Проводник бросил на меня лишь беглый взгляд. Рядом с его башмаками на полу лежала общая тетрадь, а поверх тетради карандаш, которым он теперь и стучал в соседнюю дверь. В тетрадь были внесены имена всех пассажиров.

- Что случилось? - спросил я.

- Не встает, - ответил он и осторожно повернул ключ в замке. Ключ то и дело выскальзывал. - Она в Канне выходит, как и вы, мосье Руайан. Просила разбудить ее в Сен-Рафаэле, чтобы еще успеть позавтракать в купе.

- Как и я.

- Да, - отвечал он, - как и вы. А теперь я не могу ее разбудить.

- Мы вчера довольно много выпили.

- Да, две бутылки.

- На двоих это очень много, - сказал я. Теперь и у меня на лбу выступил пот, а по спине побежали струйки. Дьявольски жаркий день выдастся сегодня на Лазурном берегу. В Париже мы еще замерзали. Была всего лишь середина апреля, а здесь на юге уже такая жарынь. По счастью я взял в дорогу легкие вещи. По счастью, по счастью... Так какой же я все-таки видел сон?

- Шампанское было выше всех похвал, - сказал лысый проводник. - Вы ведь сами сказали, что оно превосходное.

- Роскошное шампанское, - ответил я. - Вот и миссис Коллинз тоже это говорила.

- Правда?

- Ну да. Мы поэтому и выпили целых две бутылки. Миссис Коллинз была так счастлива.

Почему она была так счастлива, я тоже вспомнил. Но вот свой сон?.. Ровным счетом ничего. Даже обрывка и то нет.

Я заметил, что в коридоре уже столпилось около дюжины пассажиров. Они с любопытством глядели на нас. Из другого спального вагона пришел молодой проводник.

- Что, Эмиль, кто-то не встает?

- Не встает, Пауль. Да еще эта проклятая защелка.

Тут вдруг что-то стукнуло, и дверь в купе миссис Коллинз приотворилась. Возникла узкая щель.

- Мадам! - Теперь Эмиль кричал во весь голос. И произносил американское имя на французский лад. - Мадам Коллинз! Послушайте! Мы уже в Сен-Рафаэле.

Никакого ответа.

И тогда в коридоре разом воцарилсь тишина. Никто не шевелился. Лишь вдалеке взвыла сирена.

- Так войдите же, - сказал я, - и посмотрите сами.

- Не могу, - ответил Эмиль, - там ведь защелка. Видите? Замок я открыть могу, а дверь - нет. Защелка-то железная. Мадам Коллинз! - снова выкрикнул он в темное купе.

- А что, если она... - начал молодой проводник, которого звали Поль.

- Merde alors , - ответил Эмиль. - Как, по-вашему, мосье, дама хорошо себя чувствовала?

- Превосходно, - отвечал я.

Какое-то время мы молча взирали друг на друга.

- Нет, - сказал, наконец Эмиль, - так у нас ничего не выйдет. Я останусь здесь, а ты, Поль, сбегай к начальнику станции. Скажи ему, что у нас происходит. Нам нужен слесарь, который перепилит эту чертову защелку. - Поль уже припустил со всех ног. - А начальник пусть на всякий случай известит pompiers.

Pompiers по-французски значит пожарные. И во Франции их всегда вызывают первыми, если случится беда.

Наш Train bleu покидает Париж с Лионского вокзала в 21 час 46 минут. В его составе есть только спальные вагоны первого и второго класса, и едет он до Вентимильи - итальянского приграничного городка на Лазурном берегу. В южном направлении Train bleu пересекает всю Францию до Средиземного моря. Первую остановку он делает в Сен-Рафаэле. А уж потом останавливается довольно часто в Канне, например, в Жуан-ле-Пен, в Кань-сюр-Мер, в Ницце, в Больё, в Монте-Карло. А после этого он вообще останавливается на всех станциях, которые расположены неподалеку от моря.

Такси доставило меня от дома к Лионскому вокзалу, причем в течение примерно четверти часа я был вынужден слушать проклятия шофера, который из-за проливного дождя и оживленного движения ехал еле-еле. Носильщиков на вокзале не было, я тащил свой чемодан и свою пишущую машинку вдоль длинного состава этого самого Голубого поезда до моего семнадцатого вагона. Купе мое располагалось примерно в середине его. Перед открытой дверью соседнего купе стояла дама и курила. Я поздоровался. Она улыбнулась в ответ и наклонила голову.

У нее была удивительная улыбка. Казалось, будто на ее узком, с тонкими чертами лице восходит солнце. Глаза у нее были очень большие. И зубы красивые, и широкий рот с сочными губами. На ней было красное платье и жемчужное ожерелье. Едва увидев ее, я понял, что она наполнена каким-то почти неземным блаженством. Она была высокая и стройная. Седые волосы одевали ее голову словно шлем и чуть отливали нежным лиловым цветом. Покуда проводник занимался моим билетом, я увидел в темном окне, перед которым стояла дама и по которому хлестал дождь, ее отражение. И с удивлением заметил, что она меня разглядывает. Сам я эту даму не знал. Я никогда ее раньше не видел. Я улыбнулся ее отражению. Она улыбнулась в ответ.

- Когда прикажете вас разбудить, мосье? - с такими словами обратился ко мне проводник, носивший при себе тетрадь с именами пассажиров.

- Пожалуйста, в Сен-Рафаэле.

- Завтрак?

- Да, пожалуйста.

- Кофе или чай?

- Чай с молоком.

- Как и мне, - промолвила дама в красном платье.

- Совершенно справедливо, как и мадам Коллинз, - сказал лысый проводник. Кстати, мадам тоже пожелала, чтобы ее разбудили в Сен-Рафаэле.

- Да, тогда у меня еще будет много времени до Канн. Кстати, мосье, вы тоже едете в Канн?

- Совершенно верно, мадам...

- ...Коллинз, Роберта Коллинз.

Она говорила по-французски с заметным американским акцентом.

- Руайан, - сказал я, - Роже Руайан.

- Господа желают сейчас еще чего-нибудь?

Но прежде чем я успел открыть рот, она ответила:

- Я с удовольствием выпила бы шампанского. - И взглянула на меня. Ее большие глаза были зеленого цвета.

- Не сочтете ли вы, что я веду себя ужасно, если приглашу вас на шампанское, мосье Руайан?

- Очень любезно с вашей стороны, миссис Коллинз. Конечно же, я с радостью приму ваше приглашение, - ответил я.

Ее улыбка стала еще ярче.

- Вот и прекрасно. А шампанское у вас есть?

- Ну разумеется, мадам, - и проводник перечислил три марки.

- "Поммери", - сказала миссис Коллинз.

- Сию секунду, мадам. Бутылку "Поммери". - И проводник умчался.

Миссис Коллинз наверняка было лет пятьдесят, но она выглядела гораздо моложе. Она выглядела так, будто ей только-только сравнялось сорок. Ну, лицо она, без сомнения, подтягивала, причем у первоклассного хирурга-косметолога. А выдавали миссис Коллинз ее руки. С руками ничего не поделаешь! Ей пятьдесят, думал я про себя. Как минимум пятьдесят.

Теперь наш поезд ехал очень быстро.

Проводник принес шампанское, ведерко с кубиками льда и два бокала. Он искусно открыл бутылку и дал мне пригубить.

- Все в порядке, мосье?

- Все в порядке.

- Тогда позвольте мне... - Он налил оба бокала до половины, поставил бутылку в ведерко со льдом и согнулся в поклоне.

- Если господа пожелают еще чего-нибудь, вот звонок.

- Спасибо, - сказала миссис Коллинз, - большое спасибо, Затворите, пожалуйста, за собой дверь.

- Слушаюсь, мадам. - И он исчез.

Чуть покачивалась постель, на которой мы оба сидели, и колеса торопливо стучали.

- Давайте выпьем за меня, - сказала миссис Коллинз, - за меня и за мою новую жизнь. Понимаете, мосье Руайан, я начала новую жизнь. Вы согласны выпить за то, чтобы она была хорошей, эта новая жизнь?

- Чтобы она была прекрасной, миссис Коллинз.

- Такой она и будет, - сказала она, и снова такая же улыбка. - Ну тогда выпьем за мою прекрасную новую жизнь. Sante , мосье Руайан!

- Sante, миссис Коллинз.

Мы выпили.

- Ну и напиток, - сказала миссис Коллинз. - Неужели вы не находите, что это божественный напиток?

- Конечно, нахожу, миссис Коллинз.

Буря завывала вокруг поезда, дождь гулко стучал в окно за спущенными жалюзи. Миссис Коллинз отставила свой бокал. Я дал ей огня для очередной сигареты.

- А вы не курите?

- Больше не курю. Бросил.

Колеса громыхали, громыхали, громыхали...

- Я видела у вас пишущую машинку. Вы писатель?

- Да, миссис Коллинз.

- А что вы пишете? Романы? Не обижайтесь на меня, я еще ничего вашего не читала. Писателей на свете так много...

- Я пишу научно-популярные книги. Естественные науки...

И это была ложь.

- О, - сказала она и отхлебнула из своего бокала. - Я никогда не читаю таких книг. Они выходили на других языках?

- Да, миссис Коллинз.

И это была вторая ложь.

- А в Америке их можно достать?

- Разумеется.

И это была третья ложь. Потому что я в жизни не писал научно-популярных книг. Я был одним из новых авторов на редкость успешной серии романов в мягкой обложке под общим названием "Affaire Top Secret". Каждую неделю на свет появлялась очередная брошюра из этой серии. "Affaire Top Secret" продавалась на вокзалах и в газетных киосках. Серия имела даже больший успех, чем знаменитая "Brigade mondaine" . Мы выпускали неслыханную дрянь. А вот много лет назад я писал настоящие романы. И никто не желал их читать. Теперь же на изготовление очередной брошюры у меня уходило примерно три недели.

Но главное мое занятие было из совершенно области другой и приносило мне куда больше денег. Я считался специалистом по доведению до ума неудачных фильмов. Не существовало пленки, которой я не мог бы привести в божеский вид настолько, чтобы монтажер потом спокойно склеил куски в должной последовательности. Я стяжал общенациональную славу как спаситель продюсеров, которые в ходе съемок вдруг обнаружили, что своенравный режиссер слишком далеко отошел от сценария. На этот случай существуют договоры с актерами, с техниками, со студией, и потому каждый день, когда не идут съемки, означает гигантский ущерб для кинокомпании. Я был ангел-спаситель всех труждающихся и обремененных, всех взысканных несчастьем продюсеров. Чтобы вызволить из беды очередного несчастливца, я и ехал сейчас в Канн. Там уже четыре дня назад были приостановлены съемки баснословно дорогого фильма.

- Боюсь, что у вас возникнет обо мне ошибочное представление, - сказаламиссис Коллинз. - Я, наверно, произвожу на вас престранное впечатление.

- Нет, вы производите на меня впечатление человека, который знает, что впереди у него большая радость.

- Большая радость, - протяжно повторила она. - Пожалуй, вы правы. Я навсегда возвращаюсь к мужчине, которого любила больше всех.

- Вот давайте за это и выпьем, - сказал я и наполнил бокалы. Теперь шампанское стало по-настоящему холодным.

Миссис Коллинз улыбнулась и открыла свою сумочку из крокодиловой кожи. Оттуда она достала кусок картона размером с почтовую открытку. С одной стороны кусок, как я заметил, был исписан, на другой же я увидел миндальное деревце, нарисованное светящейся акварелью, тонкие веточки - черной, маленькие листочки - красно-коричневой, а обильные цветы - светло-розовой. Рисунок заворожил меня своей атмосферой. Мне показалось, будто все растущее и зарождающееся, все милое и хорошее, что есть на свете, сосредоточилось в этом деревце, над которым парило нежно-голубое небо. Глядя на это деревце, ты невольно испытывал радость. Оно заставляло позабыть все темное и печальное. Это был символ надежды. Я долго разглядывал его и чувствовал, как во мне оживают радость и тепло. Радость жизни, воспоминания о давно минувшем, но лишь о том, что было прекрасно, что приносило счастье.

- Переверните открытку, - сказала мне эта странная дама с бело-лиловыми волосами. Даже голос ее был полон шарма. Она была весела, как молоденькая девушка, которая радуется грядущей любви.

Я перевернул и прочел написанное там от руки:

Neither the Angles in Heaven above

Nor the Demons deep under the Sea

Shall ever dessever my Soul from the Soul

Of the beautiful Annabel Lee.

- Это Эдгар По, - сказала миссис Коллинз и отхлебнула из своего бокала.

Я попытался сделать перевод: "Ни ангелы в небе, ни демоны в морской пучине не в силах разлучить мою душу с душой прекрасной Аннабел Ли".

- Это деревце нарисовал человек, которого я любила больше всех, - сказала миссис Коллинз. - И подарил его мне. И написал эти слова. Эти прекрасные слова. Потому что я и есть его Аннабел Ли.

Теперь ее улыбка была совершенно обращена внутрь и наполнена всем спокойствием этого мира. Так улыбаются мадонны итальянских мастеров, созерцая свое дитя.

- К нему я теперь и еду, мосье Руайан. Чтобы остаться с ним. Если есть Бог, пусть он сделает, чтобы я умерла раньше, чем он. Я так люблю этого человека, что не переживу его смерть. Патетически звучит?

- Вовсе нет, - ответил я, несколько смущенный.

- Да нет, это до ужаса патетично, - сказала она с улыбкой, - но мне все равно. Да и вся моя история, если хотите знать, до ужаса патетична. Мне пятьдесят шесть лет.

Значит, я угадал, подумалось мне.

- До ужаса патетическая любовная история старой женщины, - продолжала она, вращая бокал в руках. - Вы хотите ее услышать? Вы ведь писатель. Я подарю вам свою историю - может, когда-нибудь вы о ней напишете.

Я поразмыслил, насколько ничтожна вероятность того, что я, автор серии "Affaire Top Secret" и спасатель киносценариев, вообще это когда-нибудь сделаю, однако кивнул в ответ и тоже улыбнулся. И мы продолжали пить, а поезд продолжал грохоча нестись сквозь полную дождя и ветра ночь на юг, к Средиземному морю. Кстати, с дюжину принадлежавших мне short stories опубликовали журналы, например, в "Пари-матч". Будучи автором серийных брошюр, я подписывался вымышленным именем.

- Мне бы очень хотелось услышать вашу историю, - сказал я.

- Сразу, как только я увидела вас перед отъездом из Парижа, у меня возникло такое чувство, что вы - тот человек, которому я все могу рассказать и хочу рассказать. Я очень, очень рада, я просто должна рассказать свою историю. Вам, писателю. Ведь вам уже наверняка доводилось слышать множество историй от множества людей.

- О да, миссис Коллинз, - ответил я.

- Того, к кому я сейчас еду, я знаю вот уже одиннадцать лет, - сказала эта немолодая женщина, которая выглядела так молодо от переполнявшего ее счастья и блаженства и казалась словно укрытой броней, которая не пропускает зло.

- Уже столько лет! - сказал я. - А когда вы видели его в последний раз?

- Одиннадцать лет назад, - отвечала миссис Коллинз и улыбнулась улыбкой мадонны.

Весной 1972 года мистер Эрскин Коллинз и его жена Роберта остановились в Канне, в отеле "Карлтон" на набережной Круазетт. Они приехали на один месяц. 18 апреля исполнялось двадцать пять лет со дня их свадьбы. В 1972 году миссис Коллинз было сорок пять лет, а ее мужу пятьдесят один год. Ему принадлежал известный частный банк в Нью-Йорке, и он уже не раз бывал в Канне - по делам. А жена его увидела этот город с пальмами, с тысячами цветущих кустов и цветов и белым песчаным пляжем впервые.

Вечером 14 апреля американский генеральный консул, который вместе с супругой специально прибыл для этого из Марселя, давал прием в честь мистера и миссис Коллинз. Торжество происходило в "Палм-Бич", так называемом летнем каннском казино. Казино "Палм-Бич" было более современным из двух больших игорных заведений. Зимнее казино, расположенное на другом конце Круазетт, построили еще перед Первой мировой войной в плюшево-мраморно-хрустальном стиле, модном на рубеже веков. (Несколько лет спустя его снесли и сегодня на этом месте стоит некое строение неописуемого уродства - здесь всласть порезвилась стая архитекторов, изображающих из себя адептов современного стиля).

При каждом казино имелся большой ресторан, а при "Палм-Бич" еще и "Masque de Fer" - реcторан на открытом воздухе. И все летние гала-приемы проходили именно там - как и прием в честь господина и госпожи Коллинз. Да и вдобавок была пятница, стало быть, получился настоящий гала-прием, иными словами, собралось множество людей в праздничных одеждах, чтобы есть, танцевать, наслаждаться экстравагантным шоу и музыкой двух оркестров. На безоблачном небе стояла полная луна и превращала все, решительно все - пальмы и берег, городские дома и сверкающие огни на отдаленных Этерельских горах - в нечто бесплотное и нереальное, совершенно нереальное.

Их было двадцать человек, и большой длинный стол, за которым они сидели, оказался самым удобным из всех, расположенных, как лучи звезды, вокруг большой танцплощадки. Когда музыканты позволяли себе небольшой перерыв, можно было слышать легкий шорох набегающих на берег волн. Перед едой, за коктейлем, генеральный консул и он же старый друг Эрскина Коллинза перезнакомил своих гостей. Там был каннский бургомистр с супругой, там был самый известный адвокат, тоже с супругой, была супружеская чета из Швеции, муж - владелец верфи, была чета из Германии, муж - известный хирург, была итальянская аристократическая чета из Милана, ему принадлежало одно издательство и одна римская газета, был армянин Рубен Аласян, пожилой человек, державший в Ницце большой ювелирный магазин, и еще был стройный, широкоплечий мужчина с русыми волосами, резкими чертами лица, сверкающими зубами и очень светлыми глазами. Он проживал в расположенном на расстоянии часа езды городке Сен-Поль-де-Ванс, маленьком, очень древнем городке, где живет и работает много художников, как он поведал о том миссис Коллинз. Этот рослый, высокий человек был добрый друг армянского ювелира из Ниццы, о чем она узнала позднее. Звали его Пьер Мондрагон, и сам он тоже был художник. Позднее, за ужином, он сел рядом с миссис Коллинз. А мистер Коллинз сидел рядом с консулом.

С той самой минуты, как миссис Коллинз представили Пьера Мондрагона, ее томило все крепнущее беспокойство. Ради нее самой и ее мужа за столом говорили по-английски. Кто лучше, кто хуже. Мондрагон говорил бегло. И с той же минуты, как он увидел миссис Коллинз, его, казалось, не занимаел больше никто из гостей. Светлые глаза Мондрагона были неотрывно устремлены на нее, беседовал он только с ней, а после ужина, перед началом шоу, они пошли танцевать на большой, приподнятой над уровнем пола танцплощадке у самой воды.

Пьер Мондрагон танцевал превосходно. В его движениях была какая-то гибкость хищного зверя и одновременно бездна нежности. Он крепко прижимал к себе миссис Коллинз, она позволяла вести себя безвольно, как с удивлением отметила. Она была женщиной, получившей строгое буржуазное воспитание, она любила своего безупречно порядочного и скучноватого мужа, никогда его не обманывала, никогда и не думала ни о чем подобном. Но в этот вечер жизнь миссис Коллинз круто переменилась.

Окончилось большое шоу со всеми герлс, фокусниками и певцами - здесь это называли spectacle, - и снова миссис Коллинз танцевала с художником Пьером Мондрагоном, но теперь уже среди множества других пар на большой танцплощадке, над морем, под звездным небом и медовой луной. Пестрые лучи прожекторов скользили над ними, капелла играла "Серенаду лунного света" Гленна Миллера.

- Вы божественная, - сказал Мондрагон, медленно кружась с миссис Коллинз, - вы божественная, известно ли вам, что такое coup de foudre?

- Нет, - отвечала она и почувствовала, как по спине у нее пробежала дрожь. На ней было тесно облегающее, с глубоким вырезом платье из шелка с серебряной нитью, на нем - смокинг, белый жилет и красный галстук.

- Coup de foudre, миссис Коллинз, - это удар молнии любви, - сказал Пьер Мондрагон. - И этот сoup de foudre поразил меня. Я люблю вас, миссис Коллинз.

- Вы не должны так говорить, - сказала она, и снова эта дрожь бежит по спине.

- Вы запрещаете мне любить вас?

- Да.

- Но вы не можете мне это запретить.

- Я... Что это вам вообще взбрело в голову? Замолчите! Немедленно замолчите! Я уже двадцать пять лет счастлива в браке.

- На самом деле вы совсем не счастливы. А вот я сделаю вас счастливой, такой счастливой, какой вы никогда еще не были. - И вдруг он прижал ее к себе.

- Немедленно отпустите меня, не то я закричу!

- Можете кричать, миссис Коллинз, можете кричать!

- Пожалуйста, отпустите меня, мосье Мондрагон, пожалуйста.

- Вот так-то лучше, - сказал он и разжал железную хватку своих рук. - Так я и знал.

- Что знали? - Ей трудно было говорить.

- Что вы тоже без ума от меня, - отвечал Пьер Мондрагон.

И он был прав, продолжала миссис Коллинз. Вокруг нашего Train bleu все еще завывала буря, дождь все еще хлестал по составу, который мчался сквозь ночь к югу. Вагон мягко покачивался.

- Безумство, не правда ли?

Она пригладила волосы и поглядела на меня. В первый раз без улыбки.

- Я бы еще с удовольствием что-нибудь выпила.

Я наполнил ее бокал.

- И себе, - сказала она.

- Боюсь, в бутылке уже ничего не осталось.

- Тогда давайте... Тогда мы могли бы... Мне еще так много надо вам рассказать.... И час еще не поздний... Если вы конечно вдобавок ко всему не сочтете меня алкоголичкой...

Я нажал кнопку звонка.

- Вы себе только представьте, мосье Руайан, мое семейство родом из Бостона. Я получила воспитание в Вассаре . До замужества я знала двух мужчин. Итак, всего трое и сорок пять лет. С мужем мы прожили двадцать пять лет спокойного, счастливого брака. Он меня искренне любил, я его тоже любила. Мы относились друг к другу с величайшим уважением и заботой. А тут является этот художник, этот Пьер Мондрагон, и с ним coup de foudre. Вы верите, что такое вообще возможно?

- Ну разумеется, миссис Коллинз, - ответил я.

- Должно быть, возможно, - пробормотала она. - Я была готова вместе с Пьером уйти прямо среди танца в первый попавшийся отель.

В дверь постучали.

Появился лысый проводник.

- Пожалуйста, еще одну бутылку.

- Сию минуту, мосье, мадам.

И он исчез.

Я поглядел на миссис Коллинз. Она уже снова улыбалась.

- И никто ничего не заметил, - сказала она. - Даже мой бедный Эрскин - и тот ничего не заметил. В эту ночь он даже подружился с Мондрагоном. Подружился! Он был в восторге от этого художника. Да и все остальные тоже были от него в восторге, понимаете? Он был такой человек, которого все сразу начинали любить, - она устремила взгляд в пустоту. - Тогда волосы у меня еще были русые, - добавила она, немного помолчав, - правда, попадались среди них и седые пряди, но их я подкрашивала в каштановый цвет. Каштановый с рыжеватым оттенком. И носила их, не подкалывая, так что они свободно падали мне на плечи.

Я подумал, до чего ж, наверно, хороша она была в свои сорок пять. Я бы наверняка тоже за ней приударил, но, конечно, не так настойчиво, как Мондрагон.

Проводник вернулся с новым ведерком, полным льда, новыми бокалами и новой бутылкой "Поммери". Он доброжелательно глядел на нас.

- Спасибо, я все сам сделаю, - сказал я. Он кивнул и исчез с первым ведерком и первой бутылкой. Я открыл вторую. После того как я пригубил и мы снова выпили, миссис Коллинз продолжала:

- Чтобы вы хорошо поняли дальнейшее, мосье Руайан: первая встреча с Пьером в "Палм-Бич" произошла четырнадцатого апреля. А день нашей свадьбы был восемнадцатого. Так что четырнадцатого, если можно так выразиться, было предварительное празднование. - Я кивнул. - И вот, этой же ночью мы пошли еще раз в игорный зал. Эрскин был страстным игроком, во все времена. Он играл в рулетку. И не затем, чтобы непременно выиграть, для него не составляло разницы, выигрывает он или проигрывает. Не забывайте, что мой муж был - уж простите за откровенность - очень богат. Он играл ради самой игры, играл, чтобы пощекотать себе нервы, играл ради атмосферы. И почти всегда выигрывал. Вот и в этот вечер он выиграл. Очень много, - она тихонько засмеялась, - но во время игры с ним нельзя было разговаривать. Он терпеть не мог, когда кто-нибудь садился рядом или становился у него за спиной. Он желал быть один, и чтоб за ним не наблюдали, - она снова засмеялась. - И в этот вечер он получил желаемое! Мы с Пьером сидели в баре, но теперь вели себя как гимназисты. Мы глядели в глаза друг другу, мы сближали руки, и наши туфли снова и снова соприкасались. Вдруг, после того неожиданного взрыва во время танцев, Пьер стал робким и сентиментальным. Но от этого мое желание только делалось сильней. - Она достала еще одну сигарету, и я дал ей огня. - Он рассказывал мне про свою жизнь. Он не был женат, он работал много и неутомимо. "Придите ко мне посмотреть мои картины, - сказал он и добавил поспешно: - И ваш муж, разумеется, тоже". Как я уже говорила, теперь он был робок, почти скован. Потом он рассказал мне, как красив его городок Сен-Поль-де-Ванс. Всего две тысячи человек живет в этом построенном еще в средние века городке, посреди пальмовых и оливковых рощ. Сохранились еще городские стены восемнадцатого века. Вы бывали в Сен-Поль-де-Ванс?

- Нет.

- А я бывала, - сказала она, - и когда я закрываю глаза, я вижу перед собой каждое дерево, каждый дом, каждый камень. - Она и впрямь закрыла глаза и продолжала говорить с закрытыми глазами. - Церковь там тринадцатого столетия. В ней есть сокровище, самое настоящее сокровище. Дома все старые-престарые, а ограды вокруг домов сложены из камня. На машине можно доехать только до одного места, что под большой оливой, а оттуда вверх по дороге до самого городка только пешком. Там находится фонд Maгт , вы о нем слышали, я думаю? - Я кивнул в ответ. - Он призван содействовать распространению знаний о современном искусстве, пробуждать любовь к нему. Там круглый год, без перерыва, открыты какие-нибудь выставки. Фонд располагает большим собранием. Там можно видеть картины Боннара, Брак, Миро, Кальдера, Кандинского, Убака и тому подобных. Она засмеялась. - Да, в этом я разбираюсь. Пьер мне потом все показал и объяснил. Я многим ему обязана...

Ее голос прервался.

- А у Мондрагона вы были? - спросил я.

- Подождите, - отвечала она, - я расскажу вам все, вам, чужому человеку, расскажу в эту ночь, когда для меня начинается новая жизнь. Хотя, по сути говоря, она началась уже вчера. Вчера я вылетела из Нью-Йорка... - Она затянулась своей сигаретой. - Под конец все собрались в баре, старый армянский ювелир Аласян, генеральный консул, шведы, немцы, итальянцы, и даже Эрскин в конце концов пришел - он выиграл почти тридцать тысяч франков. Мондрагон повторил Эрскину и мне свое приглашение. Все остальные уже бывали у него в ателье, бывали и в городке Сен-Поль-де-Ванс. Они уговаривали нас принять приглашение, особенно старался старый ювелир из Ниццы.

- И ваш муж принял его приглашение?

- Ах, бедный, бедный Эрскин, - она засмеялась. - Он ничего не смыслил в картинах, и живопись интересовала его так же мало, как музыка, скульптура или литература. У него был свой банк. У него была своя специальность: деньги. Вот чем он интересовался, вот к чему относился со страстью.

- Ну и рулеткой, - сказал я.

- Ну и рулеткой, - согласилась она.

- И вами, миссис Коллинз.

Она долго глядела на меня, потом отпила из своего бокала.

- Да, - наконец откликнулась она, - и мной, разумеется, тоже. Но это была не страсть. Это была любовь. И доверие, абсолютное доверие. - Она опустила голову. В купе вдруг стало совсем тихо, я мог лучше слышать перестук вагонных колес и бурю, и дождь. Миссис Коллинз откинула голову. - Да, Эрскин принял приглашение Мондрагона. Мондрагон сказал, что в воскресенье в три часа будет стоять перед отелем "Карлтон" со своей машиной, что он отвезет нас, а потом привезет назад. - Она пожала плечами. - В субботу мужу позвонили из Парижа. Позвонил директор Французского банка, с которым он вот уже много лет сотрудничал. Вы уже догадываетесь, что было дальше, мосье Руайан, не так ли?

- Этот самый директор попросил вашего мужа непременно приехать в Париж к понедельнику из-за одной очень важной финансовой операции, - ответил я.

- Именно об этом он и попросил моего бедного Эрскина. Дело было чрезвычайно важное. Эрскину было просто необходимо отлучиться в Париж, по-другому никак не получалось. Мой муж решил вылететь уже в воскресенье вечерним рейсом и вернуться ко мне утром во вторник. Я привыкла к таким его внезапным поездкам. После обеда, когда Эрскин как и обычно спал, я позвонила Мондрагону, сказала, что наш визит к нему придется перенести, и объяснила почему.

- Ну и?

- Он ответил: "Перенести? И речи быть не может. То, что ваш муж улетает в Париж, следует рассматривать как подарок судьбы. Наконец-то мы останемся одни". - Вы с ума сошли! - сказала я. - Вы же не думаете всерьез, что я приду к вам одна, без мужа? - "Думаю, - отвечал он весело, - именно это я и думаю". - Нет и нет! - воскликнула я. - "Разумеется, нет! - отозвался он - Так что будьте к трем часам на террасе вашего отеля и ждите меня, чтобы сразу же сесть в машину, как только я подъеду. Там очень трудно припарковаться". - Ни за что в жизни, - ответила я, внезапно рассвирепев, - никогда я не стану ждать вас на террасе в три часа, мосье Мондрагон.

Она отхлебнула большой глоток, потом улыбнулась, потом сказала, глядя мне прямо в глаза:

- С половины третьего я уже ждала его на террасе.

Машина у него оказалась старая и помятая. На нем были белые ботинки, белые полотняные брюки и голубая рубашка навыпуск. И они поехали в Сен-Поль-де-Ванс, почти не разговаривая по дороге. В этот день было очень жарко, и когда они приехали, миссис Коллинз увидела все, о чем ей рассказывал Мондрагон: остатки крепостной стены, церковь тринадцатого века с пристроенной позже колокольней, стоянку для машин под большой оливой, где на красной утрамбованной земле двое мужчин развлекались, играя в boul - это такая игра с металлическими шарами. Еще она увидела древние дома вдоль узкой улицы. Мостовая была вымощена булыжником. Миссис Коллинз надела туфли на высоком каблуке. Она еле шла. "Так снимите туфли", - сказал Мондрагон. Она тотчас повиновалась. И шла дальше вверх по улице босиком возле этого рослого мужчины со светлыми глазами. Когда же он наконец распахнул перед ней дверь одного дома, она замерла от удивления. Увидеть такое она не ожидала: огромная выбеленная комната, верных два этажа в высоту, а в комнате каменные статуи мужчин и женщин. У одних не доставало руки, у других ноги, а у одной и вовсе не было головы. Сквозь высоко расположенные окна падал солнечный свет. Немыслимой ширины лестница лепилась к стенам, и с каждой ее площадки открывалась своя дверь. Ступени были серые и стертые. Этому дому, надо полагать, было уже много веков. Пьер Мондрагон водил миссис Коллинз по своему дому, показывал ей жилые комнаты, обставленные античной мебелью, показывал ей свои коллекции. В одной из комнат было множество слонов, крупных и мелких, сделанных из самых разнообразных материалов.

- У слона хобот должен быть задран кверху, не то он не принесет счастья, пояснил Мондрагон.

В другом помещении была коллекция кукол со всего света, потом он показал ей некие диковинные образования из корней, потом шла целая комната, полная великолепных рюмок всех цветов радуги, и еще комната, где на столах лежало бесчисленное множество пестрых стеклянных шариков. А в главной комнате был камин и еще были петухи, так же как и слоны, из всевозможных материалов, так же как и слоны, любых размеров. Они стояли на земле, ибо во всех комнатах были стертые каменные полы, они висели на стенах, они свисали с потолка на шнурах, комната просто кишела петухами.

- Вот и петухи приносят счастье, - сказал Мондрагон, - но, конечно, у них должен быть широко раскрыт клюв. А вы знаете, что кричат петухи?

Миссис Коллинз вдруг ощутила тяжелый приступ скованности. Она опустилась в старое глубокое и мягкое кресло.

- Так что же кричат петухи? - спросила она.

- Вставай, проклятьем заклейменный, - отвечал Мондрагон. - Ведь они будят спящих, не так ли? А большинство людей спит не только ночью, но и всю жизнь. Вот что кричат петухи. Что вы хотели бы выпить? Вы ведь, наверно, изнемогаете от жажды! Извините! - Он потянул красный бархатный шнур, висевший на белой стене. Сразу же после этого раздался стук в дверь, и в комнату вошла невзрачная женщина неопределенного возраста. Она была босая, в черном халате. Ноги у нее были грязные, волосы космами падали на лицо. Она казалась почти уродливой, и однако же миссис Коллинз пришло в голову, что когда-то эта женщина была очень хороша собой.

- Это Мария, - представил Мондрагон, - моя домоправительница.

- Здравствуйте, Мария, - сказала миссис Коллинз и улыбнулась ей.

- Здравствуйте, мадам, - ответила Мария, но ее лицо осталось серьезным, почти трагическим в своем уродстве.

- Что вы хотите выпить? - спросил Мондрагон и поглядел на миссис Коллинз. - Не советую виски в такую жару. Может, джин-тоник?

- Да, пожалуйста, - ответила миссис Коллинз.

- Ты слышала, Мария? - спросил Мондрагон.

- Да, мосье.

- Мне тоже.

- Два раза джин-тоник, - повторила Мария.

- Лучше всего принеси бутылки, два стакана и лед.

- Как прикажете, мосье, - и Мария исчезла.

- Добрая женщина, - сказал Мондрагон, - но, к сожалению, очень глупа. Зато очень преданная.

- А сколько времени она у вас работает? - спросила миссис Коллинз, которая все еще не могла справиться с поразившей ее скованностью. Потом она поглядела на свои ноги. Туфли на высоком каблуке она все еще держала в руках. Должно быть, ноги у меня такие же грязные, подумала миссис Коллинз.

- Мария? О, с незапамятных времен. Не меньше двадцати лет. Уж и не помню.

- А больше в этом доме никто не живет?

- Нет, - отвечал Мондрагон, - только Мария и я.

Вернулась домоправительница в своем черном халате и с подносом. На подносе стояли стаканы, бутылки и бокал с кусочками льда. Мондрагон взял поднос у нее из рук.

- Спасибо, Мария. Можешь идти.

- Слушаю, мосье.

Мария шмыгнула в дверь, и дверь захлопнулась. Мондрагон поставил поднос и начал готовить напитки. Между тем миссис Коллинз в сине-зелено-оранжево-белом платье от Леонардо спросила:

- А почему она такая печальная?

- Кто?

- Мария, ваша домоправительница?

Мондрагон засмеялся.

- Печальная? Она вовсе не печальная, у нее просто такой вид. Она вечно погружена в раздумья.

- Какие раздумья?

- Ну, этого вам никто не скажет. Я сам не раз ее спрашивал. Она так ни разу мне и не ответила. У нее добрая душа, у моей Марии. Только уж очень она глупа, к сожалению. Хотя, что значит к сожалению? Может, это счастье. Глупым людям легче живется.

Он протянул миссис Коллинз стакан.

- Cheerio.

- Cheerio, - отвечала миссис Коллинз.

Они так и остались в комнате с множеством петухов. Мондрагон рассказал, что часто путешествует и во время своих путешествий собирает всех этих слонов, петухов и тому подобное. Скованность миссис Коллинз все росла, она провела ладонью по лбу.

- Вам нехорошо?

- Нет-нет, все нормально, только голова немного кружится...

Мондрагон подошел к миссис Коллинз и привлек ее к себе. Взял у нее из рук стакан и отставил его в сторону. Потом зажал ее лицо между ладонями и грубо поцеловал в губы. Губы миссис Коллинз раскрылись навстречу его поцелую. Она застонала. Поцелуй все длился. А потом Мондрагон как ребенка поднял ее на руки и понес к двери возле камина, которую сам и открыл. Он принес миссис Коллинз в беленую спальню, где стояла очень большая кровать.

- Не надо - сказала миссис Коллинз, - ради бога, не надо.

Он бережно положил ее на кровать, опустился рядом на колени и начал раздевать.

- Не надо, - сказала миссис Коллинз, - ради бога, не надо.

Он снял с нее платье, потом комбинацию.

- Не надо, - твердила миссис Коллинз, - ради бога, не надо, - а сама извивалась всем телом, чтобы облегчить ему задачу.

Он расстегнул ее бюстгальтер и снял с нее трусики. Теперь она лежала перед ним совершенно голая. Спустя мгновение он тоже был голый.

- Cherie , - cказал он, - cherie, как ты прекрасна. Божественно прекрасна. Он скользнул на постель и зарыл голову у нее между ногами.

- Не надо, - сказала миссис Коллинз, - ради бога...

Слезы бежали у нее по щекам, а дыхание стало прерывистым и бурным.

Колеса громыхали.

Миссис Коллинз прервала свое повествование и сидела теперь неподвижно. Потом, после долгой паузы, подняла жалюзи. За окном бежали по стеклу водяные струи. Изредка среди тьмы мелькали огни. В стекле отражалось купе. Прижавшись лбом к стеклу, миссис Коллинз продолжила свой рассказ.

- Я позабуду своего мужа, я позабуду отца и мать, я позабуду все. Но никогда - этот день. Лишь в этот день я стала женщиной. Лишь в сорок пять лет я узнала, что может испытывать женщина наедине с мужчиной. Никогда прежде я не могла и представить себе нечто подобное, даже в самых фантастических мечтах. Никогда прежде я не знала таких чувств - ни с одним из своих друзей, ни с мужем, ни разу, никогда. Пьер был потрясающий любовник, нежный и грубый, ласковый и неистовый. Именно он пробудил меня к настоящей жизни - в мои сорок пять лет...

Она повернулась и поглядела на меня, в глазах у нее стояли слезы - как в тот пополуденный час одиннадцать лет назад. Она вытерла слезы тыльной стороной ладони и улыбнулась.

- Я кажусь вам бесстыдной, верно?

- Нет-нет, мадам, прошу вас...

- Я бесстыдна, потому что рассказываю все это вам, чужому человеку. Но в тот раз, с ним, я была еще бесстыдней. И мне было все равно. Пожалуйста, дайте мне еще чего-нибудь выпить...

Я наполнил ее бокал, и она залпом его осушила. После чего сказала:

- У меня нет чувства вины, тогда не было, потом не было, сейчас нет. Вы писатель. Вы поймете меня.

Я ничего не ответил.

Несколько часов спустя Пьер Мондрагон показал ей свое ателье и свои работы. Возбуждение уже схлынуло. Сейчас оба были серьезны и почти не разговаривали друг с другом. Ателье тоже оказалось немыслимых размеров. Одна стена целиком стеклянная. Очень многие картины стояли на мольбертах, либо прислоненные к стенам, либо висели на них же, либо лежали на столе.

Миссис Коллинз медленно двигалась по комнате, останавливалась, шла дальше. Она внимательно рассматривала картины. Они были написаны в разной манере. Миссис Коллинз сочла, что все они достаточно плохи, ни следа дарования, почти дилетантские.

- Ну, cherie, как они тебе нравятся?

- Очень!

- Значит, вообще нет.

- Что ты, darling , - возразила миссис Коллинз.

Он промолчал.

- Прости, - сказала она и поцеловала его в щеку.

- Большинству людей мои картины не нравятся.

- Нет, не то чтобы не нравятся, просто я нахожу... Я хочу сказать...

- Ну ладно, - перебил ее Мондрагон, - все в порядке... К счастью, встречаются исключения, им мои картины нравятся, и они их покупают... Рисовать я могу только так, как рисую... понимаешь, cherie...

Он умолк на полуслове, потому что она неожиданно вскрикнула.

Теперь она сама указала ему на кусок картона размером с почтовую открытку, что лежал на столе.

- И это тоже ты нарисовал?

- Что "это"? - Он провел рукой по волосам. - Миндальное деревце? Конечно я. - Он подошел к ней и обнял ее за плечи. - Тебе нравится?

Зеленые глаза миссис Коллинз засверкали от восторга. Она неотрывно глядела на маленькое деревце, написанное сияющими красками. Черным - тонкие ветки, красно-коричневым - листочки, множество цветов - светло-розовым. Чуть намеченное светло-голубое небо плыло над деревцем. Еще никогда, подумала про себя миссис Коллинз, я не видела ничего столь милого, освобождающего, осчастливливающего.

- Это... это великолепно, Пьер, - сказал она, чуть задыхаясь. Великолепно, просто трудно поверить... Она не договорила и лишь произнесла еще раз: - Великолепно.

Он поцеловал ее, потом взял широкое перо для туши, перевернул маленькую картинку и начал что-то писать на обратной стороне.

- Это не я, это По, - объяснил он, - просто мне сейчас пришло это в голову. - Он поднял картонку с миндальным деревцем и протянул ей. - Для меня ты и есть Аннабел Ли.

- Ни ангелы в небе, ни демоны в глубинах морских никогда не разлучат мою душу с душой прекрасной Аннабел Ли, - повторила миссис Коллинз мой перевод английских слов на французский. Маленькая картинка, которую она перед этим мне показывала и которая лежала тогда на палисандровом умывальном столике в углу ее спального купе, теперь снова была у нее в руках.

- Это то самое миндальное деревце, которое я тогда увидела у него, сказала она, - в тот день, тогда он и написал эти слова. С тех пор я стала для него Аннабел Ли. Вот уже одиннадцать лет. Я всегда держу эту картинку поблизости, если возможно - просто при себе. Это талисман нашей любви. - Она нежно погладила розовые цветы. И сказала медленно: - Я до сих пор не могу поверить, что это нарисовал он. Он нарисовал. Если бы вы видели его другие картины... Эта картинка просто чудо... Но тогда и вся наша любовь просто чудо. - И она снова положила открытку на палисандровую столешницу.

- А на другой день вернулся из Парижа ваш муж? - спросил я.

- Да, как он и предполагал. Первым же рейсом. Я взяла такси, поехала в Ниццу и встретила его в аэропорту. Он был в отменном расположении духа, он заключил очень крупную сделку. По дороге в Канн он то и дело обнимал и целовал меня.

- А вы?

- Что я? Ах да... Я ведь вам уже говорила, что не испытывала ни малейшего чувства вины... Никогда. Даже в тот день не испытывала. Я держалась вполне естественно, я питала к Эрскину те же самые чувства, что и всегда... Не ждите никакой трагедии мосье Руайан! Этот вторник пришелся на восемнадцатое апреля, значит, это была двадцать пятая годовщина нашей свадьбы. И мы решили провести его вдвоем, без посторонних. Когда мы прибыли в "Карлтон", в салоне наших апартаментов стояла ваза, а в ней двадцать пять красных роз. Эрскин позвонил из Парижа портье и попросил принести эти розы, когда меня не будет в номере. Он целовал мои руки, он целовал меня в губы, он сказал, что благодарит меня за двадцать пять лет счастья, - а возле роз стояла моя сумочка с этим миндальным деревцем. Я и сама поцеловала Эрскина и сказала, что он всегда был мне хорошим мужем, лучшим, какого только можно себе пожелать.

Они взяли напрокат машину с шофером и после обеда поехали вдоль берега, через Бас Корниш, в Монте-Карло. Эрскину пришла в голову идея провести одну ночь там, в "Hotel de Paris". Они взяли с собой два чемодана, где лежали их вечерние туалеты. Переодевшись вечером, перед ужином в "Salle Empire", миссис Коллинз пошла в ванную комнату, чтобы проверить свою прическу. Русые волосы падали на плечи крупными мягкими волнами. Она надела сегодня зеленое шелковое платье, тесно облегающее фигуру, как и большинство ее вечерних нарядов. И прическа оказалась в полном порядке.

В салоне, уже надев смокинг, стоял ее муж. А перед ним на столе лежал большой футляр мышино-серого цвета.

- Мой подарок лучшей женщине в мире.

Она открыла футляр, и у нее захватило дух. Она увидела большое кольцо с бриллиантом, ограненным, как изумруд, пару бриллиантовых же серег, бриллиантовый браслет и широкое бриллиантовое колье. На столе перед ней лежало целое состояние.

- О Эрскин, Эрскин, ты с ума сошел! - Она хватала отдельные предметы из гарнитура, и камни сверкали под лучами света. - Нет, ты совершенно сошел с ума!

Он издал горловой смешок.

- Тебе понравилось, darling? - и он начал надевать на нее одно украшение за другим. Он надел кольцо ей на палец. - Перед отлетом я утащил твое кольцо с рубином, признайся, что ты этого даже не заметила. Мне ведь надо было показать мосье Аласяну, какой у тебя размер.

- Кому-кому?

- Мосье Аласяну! Господи, ну до чего ж ты рассеянна! Ну, тому ювелиру из Ниццы, да вспомни же, тот приветливый старый господин...

- И... все это ты купил у Аласяна?

- Так я ж тебе говорю. Сперва я не знал, что мне выбрать, тогда мы спросили у этого художника...

- У Пьера Мондрагона? - она задохнулась.

- Ну да, у твоего друга, с которым ты так хорошо поладила.

- А когда это вы у него спрашивали?

- Как раз перед моим отлетом. Да вспомни же, я еще сказал тебе, что должен встретиться в Ницце с одним фронтовым другом... А ты осталась в отеле. И в магазине у Аласяна мы провели небольшую конференцию, он, я, ну и этот Мондрагон. Аласян позвонил ему и попросил приехать в Ниццу. Именно Мондрагон и сказал, что больше всего тебе пойдет этот бриллиантовый гарнитур. И он оказался прав, господи, как же он оказался прав. Вот для чего хорошо иметь дело с художником.

Она побежала в ванную комнату, чтобы еще раз поглядеть на себя в зеркало. Она сказала придушенным голосом:

- Но ведь бриллианты с изумрудной огранкой стоят так дорого... Мондрагон наверняка выбрал самое дорогое, что только было в лавке у Аласяна.

Он подошел сзади и снова засмеялся своим горловым смехом.

- Очень может быть, darling. Ну и что с того? Раз тебе все так идет, серьги, колье, браслет... Он наклонился к ней и поцеловал ее в обнаженное плечо. - Happy anniversary, - сказал он, - happy anniversary, darling .

После ужина они пошли в казино, где все мужчины оборачивались на миссис Коллинз, и она этому радовалась. В этот особый вечер ей даже было дозволено сидеть рядом с мужем, когда он играет, и он выиграл крупную сумму.

- Ты приносишь мне счастье.

- А ты разве не знал?

- Ну конечно знал, но чтобы за игрой... Ты чудесная женщина. Недаром твой друг, художник Мондрагон, сразу это понял.

- Он что, так и сказал?

- Да.

- А какими словами он это сказал?

- Да так и сказал, ты самая чудесная женщина из всех, какие ему когда-нибудь встречались, - отвечал Эрскин Коллинз. - Я бы еще немного поиграл в баккара. Ты не против?

Он долго играл и выпил в казино много виски. Когда они пересекали большую площадь перед "Hotel de Paris", было уже четыре часа. Очутившись в постели, мистер Коллинз тотчас уснул, а она еще долго лежала неподвижно, с широко открытыми глазами. Во второй половине того же дня они вернулись в Канн, в "Карлтон".

Все последующие дни они не раз видели то одну, то другую пару из тех, кого генеральный консул приглашал к себе на тот прием в "Палм-Бич", когда она познакомилась с художником Мондрагоном, они пили с этими людьми на террасе отеля, иногда ужинали, два раза с ними ужинал и Мондрагон. Он держал себя самым естественным образом, как, впрочем, и миссис Коллинз. И разумеется, они каждый раз заканчивали вечер в казино, с Мондрагоном, без Мондрагона, потому что Эрскин обожал игру.

А Мондрагон и миссис Коллинз снова сидели в баре. Пили и украдкой ласкали друг друга.

- Он никуда больше не собирается. Когда мы увидимся? Где? И как? Я просто не могу больше выдержать.

- Предоставь это мне, Аннабел Ли, дай мне поговорить с ним, - отвечал Мондрагон.

Когда Эрскин Коллинз оторвался от своей рулетки и пришел к ним в бар, чтобы чего-нибудь выпить, художник сказал:

- А мы с вашей супругой как раз говорили про фонд Магт. Мистер Коллинз, ваша жена очень хотела бы поглядеть на все эти знаменитые картины, которые там есть. И мои картины она хочет поглядеть и еще много чего. В Антибе - музей Пикассо с картинами, рисунками, керамикой. Потом Валлорис, там по старым методам делают провансальский горшочный товар - примерно с пятидесятого года, благодаря Пикассо, Пиньону и Приннеру Валлорис наверняка стал знаменитейшим центром керамики во всем мире. Да, и еще бывший замок монахов из Леринса. Часовня шестнадцатого века, ее оформлял Пикассо...

Мистер Коллинз тяжело вздохнул.

- Перестаньте, Пьер. Вы ведь позволите мне называть вас Пьер?

- Ну конечно, Эрскин.

Мистер Коллинз явно застеснялся.

- Понимаете, я крестьянин, я просто крестьянин, который умеет обращаться с деньгами, которого интересуют только деньги, чтобы уж быть совсем честным. Вот послушайте: я вас всех старше. Я приехал сюда, чтобы показать моей жене Лазурный берег. Как бы из окна машины. Поймите меня, Пьер. Я слишком стар, чтобы много бегать и разглядывать картины и скульптуры. Не сердись на меня, darling, пожалуйста, не сердись. Твой старенький Эрскин слегка устал. А картины и все такое прочее его и в самом деле не интересуют. Счастливый случай распорядился так, что нам повстречался мосье Мондрагон...

- Пьер.

- Что нам повстречался Пьер, вы уж извините. Я хочу сделать вам такое предложение: после обеда, если к тому есть хоть малейшая возможность, я всегда ложусь на часок. И тогда к вечеру я чувствую себя вполне отдохнувшим. Но здесь другой воздух, здесь я, может, просплю два часа, а то и три. Тогда уже день клонится к вечеру. Будь на то моя воля, darling, я бы немножко поиграл перед обедом. И после обеда тоже. Почему бы вам не пройтись вдвоем, чтобы Пьер показал тебе все местные достопримечательности, а я тем временем буду спать, ну и поигрывать. А часов около девяти мы встретимся в этом зале, у них тоже есть ресторан, мы могли бы там поужинать... Ну, что скажете?

Миссис Коллинз поцеловала мужа в щеку.

- Как ты захочешь, радость моя. Тебе незачем скучать, делай лучше то, что тебе нравится. Мне так хотелось бы поглядеть на все эти картины, и церкви, и музеи. И если только у мистера Мондрагона найдется время...

- Ради бога, для вас я тоже Пьер...

- ...и если у Пьера найдется время, сделаем так, как предложил ты, Эрскин, darling.

Миссис Коллинз достала из сумочки пачку сигарет. Пальцы ее скользнули при этом по картинке с миндальным деревцем.

Как они уговорились, так и сделали, и были при этом очень-очень счастливы.

Мистер Коллинз спал после обеда иногда три, а иногда и четыре часа, потом шел играть, а Мондрагон с миссис Коллинз действительно ездил на своей старой помятой машине в Валлорис, в Антиб и к другим достопримечательностям, но всякий раз они вскоре сворачивали на Сен-Поль-де-Ванс. Здесь они любили друг друга на широкой постели в прохладной спальне Мондрагона. Часто Марии, домоправительницы, не было, и тогда они оказывались одни во всем доме. Порой же миссис Коллинз видела эту серьезную, неизбежно одетую в черное женщину, которая была такой уродливой и такой печальной. Но тебе это только кажется, сказал однажды Пьер, ничего она не печальная, а просто глупа до невозможности.

Позже, когда они встречались за ужином в "Палм-Бич" с мистером Коллинзом, все трое были в отменном настроении. Они шутили и смеялись, и мистер Коллинз не уставал благодарить Мондрагона за то, что он так трогательно печется о его жене. Кстати, мистер Коллинз все время выигрывал.

- Эх, мог бы я остаться здесь подольше, я бы у здешних ребят отобрал все, во что мне обошлись эти украшения у Аласяна, - обронил как-то раз мистер Коллинз. Он был здорово пьян, когда говорил это, и двое других посмеялись над его невинной бестактностью.

Поезд мчался сквозь ночь.

Миссис Коллинз допила свой бокал и протянула его мне. Я снова его наполнил. Просто невероятно, сколько эта женщина может выпить, подумалось мне. Во второй бутылке тоже ничего не осталось, сам же я пил очень мало. Близилась полночь.

- Время неслось с неумолимой быстротой, - сказала миссис Коллинз, - месяц подошел к концу. Мужу надо было возвращаться в Нью-Йорк. Я последний раз была наедине с Пьером. Мы сидели в комнате, где камин и множество петухов, держась за руки на прощанье. Пьер говорил, что никогда меня не забудет. Я с ужасом представляла себе свою жизнь без него. "Приезжай снова, Аннабел Ли, - говорил Пьер, - прошу тебя, приезжай снова. Каждый год! Каждый год по два раза! Пожалуйста! И пиши мне! Можно, я тебе тоже буду писать?" Я дала ему адрес своей подруги, которой вполне могла доверять. - Теперь миссис Коллинз заговорила очень серьезно: - У нас оставалось мало времени, так мало времени. Мы сидели и глядели друг на друга, а потом надо было возвращаться в "Палм-Бич", к мужу, поэтому нам следовало выглядеть веселыми и довольными, чтобы у него не возникло подозрений. Мы с Пьером уговорились, что он уедет до нашего отъезда и что так будет лучше для нас обоих. На прощанье он поцеловал меня в обе щеки, потом быстрыми шагами вышел из зала, ни разу не оглянувшись.

Она умолкла, глядя прямо перед собой в стенку купе. И лишь после долгого молчания продолжила:

- На другой день мы вылетели через Париж в Нью-Йорк. Муж мой пришел в полный восторг от идеи ежегодно ездить на Лазурный берег. Ему там очень понравилось. Но больше мы так и не поехали.

- Почему? - тихо спросил я.

- Сразу после возвращения у мужа возникли трудности при ходьбе. Сперва он прихрамывал на правую ногу, потом начались боли. Он побывал у врача, он побывал у дюжины врачей, и они наконец выяснили, что у него.

- И что же у него было?

- Боковой амиотрофический склероз, - отвечала миссис Коллинз, - то самое, что было у Онассиса. Атрофия мышечной ткани. В ее наиболее злокачественной и неизлечимой форме. - Она допила свой бокал и протянула мне. Я снова его наполнил. - Мышцы отмирают одна за другой, - продолжала миссис Коллинз, - в развитии болезни наступают паузы, но они становятся все короче и короче. Болезнь может тянуться очень долго, прежде чем приведет к смерти. У Эрскина она затянулась на одиннадцать лет, - миссис Коллинз снова умолкла, теперь надолго. Потом сказала: - Первые годы болезни муж еще мог работать, он только ходить не мог. Пришлось ему пересесть в кресло на колесиках. У нас были, разумеется, сиделки, и санитары, и первоклассные специалисты. И сам Эрскин держался очень мужественно. И добросердечно. И вел себя самоотверженно. Несколько раз он даже предлагал мне слетать на Лазурный берег без него, но я не пожелала. Я просто не могла так поступить.

- А Мондрагон?

Должно быть, она унеслась мыслями куда-то далеко, потому что бросила на меня удивленный взгляд.

- Кто, простите?

- Ну, этот художник. Пьер Мондрагон. Он знал,почему вы больше не приезжаете?

- Ах, вы про Пьера? Ну конечно же знал. Он ведь с самого моего возвращения начал мне писать. Едва мы прибыли в Нью-Йорк, от него на адрес моей подруги уже пришло первое письмо. В письме лежала открытка, на которой он снова изобразил миндальное деревце. И к открытке - длинное любовное письмо, изумительное, первое из множества. Ему бы лучше стать не художником, а писателем. Мы переписывались регулярно, хотя и с длительными интервалами, поскольку, конечно же, болезнь мужа отнимала у меня очень много сил, душевных тоже. Пьер вполне понял меня, когда я объяснила ему причину долгого молчания между письмами, - миссис Коллинз снова отпила из своего бокала. - Время шло. Месяцы... Годы... Состояние Эрскина становилось все хуже. Теперь переписка с Пьером стала моим единственным утешением. Раз в год он посылал мне новое деревце... по одному в год. Я была в таком отчаянии, что не сразу и заметила, как Пьер силится скрыть свое собственное.

- А он-то почему был в отчаянии?

- Этот вопрос я и задала ему в одном из писем. Шампанское еще есть?

- Немножко, - и я наполнил ее бокал.

- Благодарю, мосье Руайан. Пьер был в отчаянии - я с большим трудом добилась от него ответа, - потому что картины его никому не нравились. Он писал их, писал, а покупать никто не хотел. У него были долги. Он проиграл один процесс, и долгов стало еще больше... Тогда я и отправила ему первый чек.

- Вы посылали ему деньги?

- А почему ж нет? Это был человек, которого я люблю. Это был человек, который любит меня. Он не принял мой чек, он переслал его обратно. Я подписала новый чек и отправила его Пьеру. И на сей раз он его принял. С тех пор он больше не отказывался брать у меня деньги, если попадал в затруднительные обстоятельства.

- А часто он попадал в эти самые обстоятельства?

- Несчастья словно преследовали его. С ним то и дело случалось что-нибудь ужасное. Дела у него шли все хуже и хуже... как и у бедного Эрскина, который к этому времени уже едва мог поднимать веки.

- Миссис Коллинз, так сколько же денег вы переслали Мондрагону?

- Ну, примерно несколько тысяч долларов, то ли пять, то ли шесть, то ли семь, я уж и не помню. Понимаете, ведь прошло целых одиннадцать лет... Последние четыре года Эрскин провел в специализированной клинике, домашний уход уже был для него недостаточным. Я сидела у него каждый день, сидела часами, до самой его смерти.

- А когда он умер?

- В прошлом году четырнадцатого ноября. Не стану описывать вам последние дни его жизни, - она опустила жалюзи и смолкла. - Мне самой требовался санаторий, - сказала она после молчания. Потом своенравно вскинула голову. - А теперь я еду к Пьеру. Он даже и не знает, что я к нему еду. Это будет для него сюрприз. А Эрскин... Я уже так много успела позабыть из того ужасного, что со мной случилось. А рядом с Пьером я забуду все остальное. Я ведь уже говорила вам, что начинаю новую жизнь.

- Ну да, а я пожелал вам счастья в этой новой жизни, - сказал я, - а теперь желаю его вторично.

- Благодарю вас, мосье Руайан, - и она серьезным видом протянула мне руку. Потом снова улыбнулась. - Я уже заказала себе номер в "Карлтоне". И оттуда позвоню Пьеру и скажу ему, что я вернулась. Навсегда.

- И вы хотите навсегда оставить Нью-Йорк?

- Да. Банком будут теперь управлять люди, пользующиеся моим абсолютным доверием. Нашу большую квартиру я уже ликвидировала, едва Эрскина положили в больницу. Теперь у меня есть только небольшие апартаменты в пентхаусе. Я думаю, что останусь в Сен-Поль-де-Вансе... или там, где пожелает Пьер. Он ведь так много путешествовал на своем веку... Я буду ездить с ним, - она зевнула.

Я встал и позвонил.

Тотчас появился лысый проводник.

- Уберите, пожалуйста, бутылки и бокалы, - сказал я и отступил в коридор, чтобы дать ему место. Он вышел из купе миссис Коллинз с подносом.

- Сколько там всего? - тихо спросил я. Он назвал сумму. Я сунул ему в руку несколько бумажек. Больше, чем полагалось за шампанское, и он поблагодарил меня.

Миссис Коллинз сидела на постели и по-прежнему глядела на стенку купе. У нее был теперь совершенно отсутствующий вид. Но улыбка так и осталась у нее на лице.

Я подошел к ней.

- Доброй вам ночи, миссис Коллинз. Пусть хороший сон унесет вас в вашу новую жизнь.

- О да, - отвечала она, - так оно и будет. Вы только представьте себе: еще несколько часов - и я снова с ним.

Коридор спального вагона заполнялся людьми, которые вышли из своих купе большинство, не успев даже толком одеться. Все они наблюдали за действиями слесаря, который сквозь щель приоткрытой двери пытался распилить предохранительную защелку в купе миссис Коллинз. Слесарь был толстый, в синей спецовке. Он стоял перед дверью на коленях, а рядом с ним стоял молодой врач в белом халате, позади ждали двое пожарных. Прошло не менее четверти часа, прежде чем все они собрались.

И все молчали. Слышен был только омерзительный визг пилы по металлу. Некоторые из женщин были еще в пеньюарах, некоторые мужчины в пижамах или хоть и в брюках, но в нижних сорочках. Молодой врач держал большую черную сумку. Между пожарными на ковровой дорожке коридора стоял красный аппарат искусственного дыхания. В узком коридоре стало тем временем очень жарко.

Вжик.

Слесарь перепилил защелку. И распахнул дверь. Любопытствующие пассажиры ринулись к ней.

- Отойдите! - взывал Эмиль, лысый проводник. - Дамы и господа, прошу вас, отойдите. Освободите проход. Пожалуйста, вернитесь к себе.

Но просьбы его оставались тщетны. Люди подступили еще ближе.

Врач скрылся в темном купе. Несколько минут его не было видно. Снова воцарилась тишина. Потом врач сказал что-то, чего я не понял. Пожарные подняли свой аппарат с маской для носа и рта и тоже скрылись в купе. Немного погодя один из pompiers вышел в коридор и начал поспешно прокладывать себе дорогу сквозь людскую толпу. Я увидел, как он бежит по платформе.

Из купе вышел молодой врач.

- Она что?.. - спросил я.

- Да, - ответил молодой врач. Он был очень хорош собой, южного типа, с черными волосами и черными глазами.

- Merde, - сказал проводник.

- Сердечная недостаточность или инфаркт, - сказал молодой врач, - во сне.

- Но ведь у нее было такое прекрасное настроение, такие надежды, по-идиотски возразил я.

- Любой человек может в любое время умереть от инфаркта. Вы ведь были вечером с этой дамой?

- И долго, - отвечал я, - она рассказывала мне одну историю из своей жизни.

- А куда она ехала?

- В Канн, - сказал проводник.

- Ее ждут в Канне? - молодой врач поглядел на меня.

- Нет, - ответил я, - она хотела остановиться в "Карлтоне". После одиннадцатилетнего перерыва она впервые снова выбралась на Лазурный берег.

На этом я оборвал свою речь. Мне никак не хотелось рассказывать молодому врачу историю миссис Коллинз. Да и он не собирался ее выслушивать. Он лишь холодно сказал:

- Ее надо немедленно вынести из поезда. Необходимо вскрытие. Она ничего не говорила о своих родственниках?

- Она говорила только про своего мужа. Этот умер полгода назад. Других родственников она не поминала. Думаю, их у нее и нет.

- Мы нашли в сумочке ее паспорт, - сказал врач. - А вы куда едете?

- Тоже в Канн. Я собираюсь там работать. А жить я буду в "Мажестик".

- Могут возникнуть еще какие-нибудь вопросы. И тогда полиция попытается разрешить их при вашем содействии, мосье...

- Руайан, - и я протянул ему свою визитную карточку.

- Спасибо, - и он сунул карточку в нагрудный карман. - Вы не сердитесь. Покойница была иностранкой, а на этот счет у нас есть свои предписания и законы.

- Ну само собой, - отвечал я, - предписания и законы.

Пожарный, который первым выбежал из купе, пробился к нам через толпу в коридоре. Он имел при себе сложенное одеяло мерзкого серого цвета, с которым и исчез в купе миссис Коллинз. Его коллега, напротив, вышел из купе с аппаратом искусственного дыхания. Он нес также большой черный чемодан миссис Коллинз и грубо расталкивал публику в коридоре. Я видел, как он поставил на перрон чемодан и аппарат. Потом, обливаясь потом, снова вошел в купе.

Примерно три минуты спустя оба вышли. Они несли покойную миссис Коллинз, завернутую в большое серое одеяло. Ее тела не было видно. Меня очень удивило, до чего она стала маленькая после смерти. Сверток получился очень короткий. А ведь она была большого роста.

Тут все люди юркнули в свои купе. Пожарные быстро и ловко прошли по коридору, один шел в головах, другой - в ногах.

Люди снова повылезли в коридор. Мы видели, как третий пожарный выкатил из здания вокзала носилки на маленьких колесиках и остановил их подле черного чемодана. Коллеги его вышли из вагона со свертком в сером одеяле. Сверток они положили на носилки. Врач вышел, не проронив ни слова, после чего присоединился к мужчинам, стоявшим на перроне. Двое раскурили сигареты. Один плюнул на перрон и растер плевок сапогом. Они все ждали, возможно, ждали санитарный транспорт. Голос из динамика сообщил, что наш поезд отправляется.

Я шагнул вперед и заглянул в купе, где умерла миссис Коллинз. Разумеется, они подняли жалюзи, и все купе было залито резким солнечным светом. Пахло духами, сигаретами, но едва заметно. Пожарные явно уложили платья, туфли и пальто миссис Коллинз в большой черный чемодан, потому что перед собой я увидел лишь пустую смятую постель. Потом мой взгляд перебежал на палисандровый верх умывального столика. Я взял картинку, которая все еще там лежала и спрятал ее. Видно, никто больше ее не обнаружил. Поезд дернулся и пришел в движение. Я вернулся в коридор и поглядел из окна. Мужчины все еще стояли вокруг носилок, на которых, закутанная в безобразное серое одеяло, покоилась миссис Коллинз, и ждали. Теперь все они курили. Еще какое-то мгновение я мог их видеть, но потом наш поезд выехал за пределы станции. И прибавил ходу. Коридор опустел. Я тоже прошел к себе в купе и опустился на постель. Вдруг я почувствовал страшную усталость. Миссис Роберта Коллинз умерла.

Я умылся и сменил одежду на более легкую, потому что жара тем временем стала невыносимой. Поезд ехал теперь с огромной скоростью. Мы опаздывали больше чем на час. Я вынул картинку из кармана пиджака и уложил теплый костюм и умывальные принадлежности в чемодан. Потом я снова сел, поглядел на миндальное деревце и прочел то, что Пьер Мондрагон написал на обороте. Вот как она кончилась, эта история, подумал я. Глупый конец. Такова жизнь. Но такова ли она на самом деле, задумался я, продолжая разглядывать миндальное деревце. И можно ли это считать концом истории?

В дверь постучали, и вошел проводник, тот, что постарше. С подносом.

- Извините, мосье, - сказал проводник по имени Эмиль. - Вы слишком поздно получаете свой завтрак. Но ведь нам пришлось в Сен-Рафаэле улаживать эту маленькую проблему.

На клумбе перед въездом в отель "Мажестик" яркими красками сияли цветы. Слева, на большой террасе, стояло множество круглых столиков и стульев. Широкие маркизы были приспущены. Перед террасой располагался бассейн из белого мрамора. Его окружали старые пальмы и цветущие кусты. Некоторые из гостей плавали в бассейне, остальные лежали вокруг него в шезлонгах. На редкость красивая белокурая девушка в черном, тесно облегающем купальнике воздвиглась перед столиком, за которым сидел я с Сержем. Эта очень красивая девушка в тесном купальнике ходила колесом, садилась на шпагат, делала мостик. Она была покрыта коричневым загаром.

До отеля я добрался с час назад. И вот уже полчаса как сидел возле Сержа Гамма. Продюсеру фильма, который мне предстояло "начистить до блеска", как это называется на профессиональном жаргоне, уже перевалило за шестьдесят, он был маленький, толстый и седой. На нем были уморительные шорты, уморительная пестрая рубашка, на которой можно было увидеть множество попугаев и райских птиц. Рубашку он расстегнул. Кожа, покрывавшая его тучное тело, была белой, как мрамор бассейна.

- У вас большие шансы, - заметил я.

Он досадливо отхлебнул глоток ромашкового отвара. Он всегда пил ромашковый отвар и ничего больше. У него была язва желудка. Он уже более сорока лет занимался кино.

- Сука чертова, - хрюкнул Серж.

- На редкость красивая девушка, - сказал я.

На редкость красивая девушка попыталась встать на голову. При этом груди у нее вывалились из купальника. Груди у нее тоже были на редкость. Снова встав на ноги, она с дразнящей медлительностью начала укладывать свои груди на место. И улыбнулась нам.

- Хочет роль, - сказал Гамма, - вчера, когда я тут сидел, их ошивалось передо мной сразу три штуки. Рыжая, блондинка и брюнетка. Нет у меня никаких ролей. Если вы мне не поможете, я банкрот. Чертова профессия. Почему бы мне не cодержать бордель? Тогда хватило бы ролей для всех сучек. И забот бы я не ведал. И был бы счастлив, будь у меня бордель. Но нет, извольте делать фильмы. С гениями вроде Торрини, чтоб ему провалиться, этому гению!

- С той самой минуты, как я прибыл, вы не устаете проклинать Торрини, сказал ему я. - Знаете, Серж, это уже начинает надоедать. А лишнего времени, как мне кажется, у нас нет. Словом, выкладывайте лучше, что тут у вас стряслось.

На редкость красивая девушка просто легла перед нами на траву и раздвинула ноги. Купальник был ей явно маловат. Короче, блондинка она оказалась не натуральная. Ну, а Гамма рассказал мне, что стряслось. Он принадлежал к той породе старых добросовестных продюсеров, которая уже почти вымерла. Он был порядочный и умный. Он любил свою профессию. Он хотел снимать высокохудожественные фильмы. Поэтому, собственно, у него и была язва желудка.

Фильм, который он снимал сейчас, представлял собой совместную франко-итальянскую продукцию. В чем не было ничего необычного: итальянцы и французы любят выпускать совместную продукцию. А Луиджи Торрини был одним из самых знаменитых режиссеров в Европе. Он создал уже не меньше дюжины общепризнанных шедевров. Он был гениален и злобен. Уже давным-давно не осталось никого, кто посмел бы ему перечить, когда он занимается любимым делом. А любимое дело у него выглядело следующим образом: взять безупречный сценарий, созданный выдающимся автором, зачастую по выдающемуся роману, и переделать его в ходе съемок, когда больше, когда меньше. На сей раз он настолько изменил сценарий, что артисты - а среди них были истинно великие отказались у него сниматься, потому что Торрини блестяще удалось лишить действие какой бы то ни было логики, а женщина, сидевшая на монтаже, со своей стороны угодила в расположенный неподалеку санаторий с нервным кризом, потому что не могла больше разобраться в этой мешанине. И все это при том, что безупречная логика считалась основным требованием, которое можно предъявить к социально-критическому детективному фильму, носящему название "Амок".

- Старый говнюк влюбился в эту... - и Серж Гамма назвал имя, известное во всем мире, - придурочный импотент... Вдруг, ни с того ни с сего. Ему постоянно приходили в голову все новые и новые сцены с ее участием. Поначалу дело еще худо-бедно шло, руководитель производства по моему распоряжению каждый вечер звонил в Париж и все мне докладывал. Потом Торрини потерял последние остатки разума и начал перекраивать сценарий до того нелепо, что эта... - и он снова повторил известное имя, - превратилась в садомазохисткую карикатуру женщины-убийцы. А по сценарию она должна быть великой любовницей. Говорю вам, Роже, если вы мне не поможете, я банкрот. Вы единственный, кто, может быть, с этим справится. Я разу это понял, когда четыре дня назад приехал сюда и просмотрел rushes.

Rushes - это фрагменты сцен при определенной установке камеры. Из достаточного количества rushes и монтируют фильм. Торрини снял "Амок" так, что он вообще не поддавался монтажу. Я хорошо знал монтажера, ее зовут Лилиан Ланг, во Франции она считается лучшей. А тут она лежит в санатории, напичканная транквилизаторами, и спит.

На редкость красивая девушка перед нами перевернулась теперь на живот. Продемонстрировав при этом на редкость красивый зад. Ей-богу, роскошный зад.

- Ну как? - спросил я.

- Перестаньте, Роже, черт побери! - сказал Гамма и снова отхлебнул свой ромашковый чай.

- А где сам маэстро? - спросил я.

- Улетел в Рим, смертельно оскорбившись. И отказывается продолжать работу, если ему не предоставят полную свободу творчества.

- Красиво, - сказал я.

- Ну, это просто колебание воздуха. Он не хуже моего знает, что написано в контракте. И если вы с благосклонной божьей помощью приведете сценарий в приличный вид... - Хотя что значит "привести"? Вы должны придумать новый сюжет, Роже, совершенно новый сюжет, половина которого уже снята. И если вам это удастся, Торрини снимет все с точностью до последней запятой, не то ему придется платить неустойку, которая его разорит. Хотя в данный момент я куда ближе к разорению, чем Торрини. И все зависит от вас, Роже.

Он взглянул на меня влажным взором своих собачьих глаз.

- Не надо зря голосить, а надо у Роже узнать, - отвечал я. - Ведь пять лет назад, когда Жак Кутон снимал для вас в окрестностях Сен-Рафаэля фильм "Эта проклятая жизнь", у вас получилась такая же петрушка. Ну, и кто помог вам выбраться из дерьма? Сегодня, пока я ехал сюда через Сен-Рафаэль, мне это припомнилось.

На редкость красивая девушка встала и, покачивая бедрами, подошла к нам.

- Прошу прощения, огонька у вас не найдется?

- Сгинь! - грубо ответил Гамма. - Ну, долго мне еще ждать?

Красотка исчезла с оскорбленным видом.

- А разве "Эта проклятая жизнь" не имела успеха во всем мире? - спросил я.

- А разве вы за два дня работы не озолотились? - спросил он.

- И готов озолотиться еще раз. Вы это понимаете, Серж?

Он закряхтел.

- Я понимаю только, что я у вас в руках. Сколько вы хотите?

- Смогу ответить, когда просмотрю rushes. Но одно должно быть ясно с самого начала: мое имя как автора или соавтора не будет упомянуто ни в роликах, ни в рекламе. И вы будете помалкивать насчет того, что я здесь делаю. И не только вы, но и все остальные. OК?

- Ну, пусть OК, - пробурчал он. - А что вы, собственно, имеете против упоминания? Если вспомнить то, что вы пишите обычно...

- В том-то и суть, - отвечал я, - кто-нибудь проболтается, расскажет, что я для вас делаю, а это может навредить моим брошюркам. Мои читатели испытывают священный трепет перед высоким искусством. Когда я смогу просмотреть rushes?

- Да когда хотите.

- А где?

- В Ницце, в студиях Викторин.

- Ну тогда прямиком туда, - откликнулся я и встал.

Гамма с трудом выбрался из своего кресла.

- Вы, Роже, то единственно хорошее, что вообще есть в нашем поганом ремесле, - сказал он.

Во второй половине этого дня я пять часов кряду просматривал вместе с Сержем все, что Торрини до сих пор снял и что было откопировано. По счастью, демонстрационный зал студий Викторин, где мы с ним сидели, был оснащен кондиционером.

Просматривая фрагменты, я уже делал кой-какие заметки, ибо очень скоро у меня возникла идея. Хорошая идея. Так бывало всякий раз. Вот почему я и владел этой странной профессией. Вся бредятина, которую наснимал Торрини, да вдобавок со множеством статистов и в преступно дорогих декорациях, - это уже само по себе было нечто. Бедная Лилиан Ланг! Будь я монтажером, у меня бы у самого произошел нервный срыв.

После того как промелькнули последние rushes и в просмотровом зале вновь стало светло, Гамма жалобным голоском спросил:

- Ну, как вы думаете, вы сможете это привести в порядок?

- Да, - ответил я, - я очень внимательно смотрел. К счастью, при two-shots , которые так любит Торрини, очень часто второй актер виден только со спины. И я могу по собственному усмотрению вложить ему в уста новые диалоги. А реплики партнера, который стоит лицом к камере, можно потом подогнать. Не менее часто оба актера стоят так далеко от камеры, что им вообще можно подсунуть любой новый диалог, и этого никто не заметит.

- Да, да, да. А как будет выглядеть сама история, приукрашенная история? Это вам уже известно?

- Это мне уже известно. Но еще не точно, а в общих чертах.

И я изложил ему свою новую идею.

После чего он заплакал. И встал, и схватил меня за уши, и осыпал мокрыми поцелуями мои щеки, лоб и губы.

Я отер губы и сказал, сколько ему придется заплатить за эту работу.

Он снова сел и принялся беспрерывно шаркать ногами.

- Я у вас в руках, - наконец сказал он, - я у вас в руках, и вы это знаете.

- Половину сразу, половину - когда закончу.

- А когда вы закончите? Каждый день простоя обходится мне в...

- Пять дней. Начиная с завтрашнего дня. Сегодня я слишком устал. И мне надо еще разок все хорошенько продумать.

- Ладно, значит, пять дней, начиная с завтрашнего. - Он встал и направился к выходу.

- Вы кое-что забыли, - остановил его я.

- Что я забыл?

- Чек с первым взносом.

Проклиная меня, он снова сел и выписал чек. Я еще раз заработаю здесь кучу денег. Это был хороший кусок.

- Вот, пожалуйста, - сказал он.

- Спасибо, Серж, - ответил я - и спрятал чек в маленькую кожаную сумочку, которую всегда носил с собой. У всех мужчин здесь, на юге, были такие сумочки.

Вернувшись в отель, я снова переоделся. Полотняные брюки и рубашка навыпуск. Весь этот день меня преследовала одна мысль, преследовала, даже когда я отсматривал фрагменты. И поэтому я сказал:

- Знаете что, Серж, поезжайте-ка вы без меня обратно в Канн. А я приеду попозже.

- А чем вы намерены здесь заняться? У вас тут есть подружка?

- Нет, - отвечал я, - просто мне хотелось бы побольше узнать об этой истории.

Но подразумевал я отнюдь не шедевр Торрини. Я подразумевал совершенно другую историю.

- Мне надо теперь побыть одному. "Мажестик" кишит киношниками. Я их больше не могу видеть. Оставьте меня одного, Серж! Я вернусь на такси. Часа через два-три. OК?

- OК. - Покидая зал, Серж еще добавил: - Если бы я вовремя приобрел какую-нибудь приличную специальность, я б никогда не застрял в этом паскудном ремесле.

Его "кадиллак" стоял перед студией. Я помог ему влезть и помахал, когда он отъехал. А потом я вышел на улицу и направился к ближайшей стоянке. Шоферы стояли группкой и разговаривали.

- Чья сейчас очередь? - спросил я.

- Моя. - И худой, обгоревший на солнце человек вышел вперед. Лицо у него было морщинистое и задубелое, как лицо рыбака от соленой воды.

- В Сен-Поль-де-Ванс, - сказал я. - А там вам придется меня подождать. Час, от силы два. А может, я уложусь и в полчаса. После чего мы поедем в Канн. Вы согласны ждать?

- Сколько пожелаете, - отвечал шофер, - ведь это ваши деньги, мосье.

Все выглядело точно как в описании миссис Коллинз.

И оливковые рощи, и множество пальм, и сохранившаяся крепостная стена, и площадь с большой оливой.

Мужчины в беретах играли на красном песке в боулинг. Дальше дорога становилась для машин слишком узкой.

- Мне туда не проехать, - сказал шофер.

- Я знаю. Останьтесь здесь. И, как я уже говорил, вам, может, придется ждать. Если хотите, я заплачу то, что вам уже должен.

- Не надо, - отвечал он, - вы не похожи на жулика.

Я пошел по дороге, вымощенной булыжником, оскальзываясь снова и снова. Здесь было трудно не упасть. И лучше всего было бы и в самом деле идти босиком.

Потом я оказался перед домом, который так наглядно описала мне миссис Коллинз. Уже начало смеркаться. Двери стояли нараспашку, я вошел и оказался в огромном беленом помещении. Здесь стояли каменные статуи мужчин и женщин, у которых недоставало то рук, то ног, а то и вовсе головы. И отсюда же начиналась непривычно широкая лестница, ведущая на различные уровни, и на каждой лестничной площадке была дверь. Словом, все до сих пор, оставалось точно таким же, как это видела миссис Коллинз одиннадцать лет назад.

Я поднялся по серым стертым ступеням, громко крича при этом:

- Алло, есть тут кто живой?

На третьем уровне лестницы отворилась дверь, и из нее вышла босая женщина в черном халате. Она была неопределенного возраста и поражала своим уродством. Я вспомнил миссис Коллинз, которая утверждала, будто в этой женщине есть что-то трагическое и будто по ней сразу видно, что когда-то она была очень хороша собой. Интересно, когда? Миссис Коллинз видела ее одиннадцать лет назад.

- Добрый вечер, мадам, - сказал я. Это, значит, и была домоправительница Мария.

- Добрый вечер, мосье, - отвечала она. - Что вам угодно?

- Меня звать Руайан, Роже Руайан. Я понимаю, что должен был предупредить о своем приходе, но не могу ли я поговорить с мосье Мондрагоном?

Не ответив на мой вопрос, она шире распахнула дверь и вошла. Я последовал за ней. Это оказалось помещение со старинной мебелью и множеством слонов из всевозможного материала. Потом помещение с коллекцией кукол. Домоправительница Мария шагала передо мной по древним каменным полам, и здесь тоже все выглядело точно так, как во времена миссис Коллинз, которая, возможно, лежала теперь в морозильнике морга, на станции Сен-Рафаэль, если только ее до сих пор не вскрыли, после чего зашили и переложили в цинковый гроб. Теперь передо мной было помещение с камином и множеством петухов.

Домоправительница зажгла торшер.

- Садитесь, пожалуйста, - сказала она.

- Благодарю, мадам, - ответил я и опустился в кресло. К моему великому удивлению, она уселась в другое кресло, как раз напротив моего.

- Итак, что вам угодно?

- Извините, мадам, но я хотел бы поговорить с мосье Мондрагоном... Я ведь уже сказал вам об этом... - тут я запнулся. - Вы, может быть, меня не поняли?

- Я прекрасно вас поняла, мосье Руайан, - ответила женщина в черном. - Но поговорить с мосье Мондрагоном, к сожалению, нельзя.

- Почему нельзя? Его сейчас нет?

- Да, - отвечала женщина в черном, - его сейчас нет.

- А подождать его можно?

- Боюсь, это не имеет смысла.

- Как не имеет? Он что, совершает длительное путешествие?

- Пожалуй, это можно и так сформулировать.

Я начал нервничать.

- Но ведь должен он когда-нибудь вернуться домой? Разве он вам не пишет? Разве вы не имеете с ним никакой связи?

- Больше не имею, мосье Руайан, - отвечала женщина в черном и пошевелила грязными босыми ногами. - Он больше никогда не вернется домой.

- Не понимаю, мадам... Как вы можете это говорить?

Вместо того чтобы ответить, она задала мне встречный вопрос.

- А кто вы, мосье Руайан? Я хочу сказать: кто вы по профессии?

- Писатель.

- Вы пишете всякие истории?

- Да, мадам.

- Правдивые тоже?

- Правдивые тоже. Как выйдет.

- Понимаю.

Она серьезно на меня поглядела.

- Мадам, где сейчас мосье Мондрагон?

- На кладбище, - тихо ответила она, - на кладбище Сен-Поль-де-Ванс.

Я сглотнул.

- Он умер два года назад, - сказала она. - В марте восемьдесят первого. Перед этим он долго лежал в одной клинике, в Ницце. А потом я перевезла его сюда и похоронила на местном кладбище.

- Это невозможно, - воскликнул я, перестав что-либо понимать.

- Это почему же невозможно?

- Миссис Коллинз... одна дама из Америки... Она всего два месяца назад получила от него письмо! - Воскликнул я.

- И тем не менее это вполне возможно, - сказала эта женщина в черном.

- Полноте! Покойник не может писать письма.

- Ну конечно же нет! Но у него есть и другие возможности. Порой.

Я встал с места и спросил:

- А кто вы собственно такая?

На что она спокойно ответила:

- Я его жена, мосье Руайан. Я тридцать лет была за ним замужем. И навсегда останусь его женой, даже если он умер.

Я снова сел.

За окном тем временем совсем стемнело.

- Я вижу, вы удивлены, мосье Руайан. И многие люди, знавшие моего мужа, тоже были бы удивлены, услышав, что он так долго был на мне женат. Об этом знают только местные. Но с чужими они об этом не разговаривают. И никогда не разговаривали. Чтобы не вызвать у нас затруднений.

- Каких еще затруднений?

- Или чтобы не помешать нашему бизнесу, - она улыбнулась, и я увидел ее испорченные зубы. - Знаете, в свое время я была очень хороша собой, мосье. Вы, конечно, не поверите...

- Ну почему же!

- О, вы очень любезны... Но все-таки вы не верите мне. И тем не менее это правда. Когда Пьер на мне женился, я была красивая молодая девушка, мне едва сравнялось восемнадцать. Все люди у нас в деревне об этом знают. А в Ницце об этом знает мосье Рубен Аласян.

- Рубен Аласян?

- Ну да, этот ювелир.

- Он еще жив?

- Разумеется. Ему, правда, много за восемьдесят, но он все еще вполне бойкий старик. А вы разве знаете мосье Аласяна?

- Да, миссис Коллинз рассказывала мне об этом армянском ювелире.

- Понятно. Это мосье Аласян сделал предложение Пьеру. Вот и с тех пор уже минуло двадцать два года...

- Предложение? Какое предложение?

- Одну минуточку, мосье Руайан, одну минуточку. Сперва я бы все-таки хотела узнать, зачем вы сюда приехали и почему хотели поговорить с моим мужем. Вы помянули имя одной дамы...

- Миссис Коллинз.

- Ах да, Коллинз, - и она снова улыбнулась.

- Вы ее помните?

- Ну конечно помню. У меня отличная память. Я помню всех дам, которые здесь бывали. А уж миссис Коллинз я помню лучше всех. Ведь мой муж не далее как два месяца назад отправил ей письмо, не так ли? Ну, отправила его, разумеется, лично я, само собой. Покойник ведь не может отправлять письма. А вы-то откуда знаете миссис Коллинз, мосье Руайан? Вы тоже живете в Нью-Йорке?

- Нет, в Париже.

- А где же вы познакомились с миссис Коллинз?

- В Train bleu, - отвечал я. - Этой ночью.

Она подняла голову:

- Миссис Коллинз была сегодня ночью в Train bleu?

- Я ведь вам уже сказал, мадам... мадам Мондрагон.

- А что она там делала? Как она вообще оказалась в Голубом поезде?

- Она хотела приехать сюда, чтобы уже навсегда соединиться с вашим мужем.

После чего я рассказал ей о своем ночном разговоре. Мадам Мондрагон выслушала меня без какого бы то ни было выражения на лице. Закончив свое повествование, я открыл маленькую кожаную сумку и вынул из нее открытку с картинкой и с письмом от Пьера Мондрагона, словно бы желая этим доказать, что я говорю чистую правду.

- А-а-а, - промолвила госпожа Мондрагон, - одно из его миндальных деревец.

Она взяла открытку у меня из рук и перевернула ее оборотной стороной кверху.

И разумеется, Аннабел Ли, прекрасная Аннабел Ли.

- Что вы имеете в виду, когда говорите: одно из миндальных деревец? спросил я. - Сколько он их всего нарисовал?

Женщина в черном халате встала с места, подошла к шкафу и открыла его. Множество бутылочек и горшочков с краской стояли на его полках. Слева я углядел две стопки открыток размером с ту, которая была у меня. Они были сложены вполне аккуратно, одна поверх другой, и было их здесь, по меньшей мере, сотни две.

- Вот, - заговорила женщина в черном халате, - можете сами увидеть, сколько таких открыток нарисовал Пьер! - Она закашлялась и засмеялась одновременно. - Много, - продолжала она, - очень даже много, - и она снова засмеялась. - Всевозможные деревца. Всего пять вариантов, мосье Руайан. Существуют шаблоны. Их кладут поверх открытки и раскрашивают. Один шаблон для веток... Один для листьев, один для цветочков... Он ведь совершенно не умел рисовать, мой бедный Пьер... Просто он как-то раз увидел в Ницце такое вот деревце, нарисованное с помощью шаблонов. В магазине детских игрушек. Любой ребенок с помощью этих шаблонов сумеет нарисовать миндальное деревце. В тот день я была с ним, и у меня возникла эта идея...

- Какая "эта"?

- Ну, к тому времени он уже принял предложение мосье Аласяна, вот я и сказала ему, что у меня возникла отличная идея насчет этих шаблонов. Деревца получаются и в самом деле прелестные, каждый сразу хочет такое заполучить. Я еще припоминаю, как мы вместе покупали эти шаблоны и акварельные краски.

Она умерила бурный прилив веселости и спросила вполне серьезным тоном:

- Но если миссис Коллинз ничего не знала о смерти моего мужа и хотела соединиться с ним навек, почему ж ее до сих пор здесь нет?

- А это, мадам, я еще не успел вам рассказать. Сегодня ночью миссис Коллинз умерла во сне в Train bleu. Сердце. В Сен-Рафаэле они вынесли ее тело из поезда.

Мадам Мондрагон кивнула глубокомысленно.

- Значит, он все-таки есть.

- Кто "он"?

- Бог, - отвечала мадам Мондрагон, - он уберег миссис Коллинз от большого горя, он дал ей возможность быть счастливой до последнего вздоха.

Она закрыла шкаф и снова села.

- Ну конечно же, она любила моего мужа. И все эти женщины любили моего мужа. Что правда, то правда, рисовать он не умел. Он и вообще был глуп, мосье Руайан, немыслимо глуп. Он ровным счетом ничего не умел. Он умел только одно: осчастливить женщину. И вот, когда мосье Аласян случайно узнал, как счастлива с Пьером я, это произвело на него огромное впечатление. А человек он очень умный. Вот потому что он такой умный, он и сделал моему мужу то самое предложение.

- Какое предложение, черт побери?! Прошу прощения.

Движением руки мадам Мондрагон дала мне понять, что я прощен.

- Все очень просто. "Вы явно женский кумир, - сказал Аласян Пьеру. Женщины летят на вас, как бабочки на огонь. Я куплю вам смокинг, можно не один, а два, куплю ботинки, носки и сорочки, словом все, что вам понадобится, чтобы одеться для званого приема. Я знаю на Лазурном берегу множество людей, меня часто приглашают на всевозможные приемы. Я позабочусь о том, чтобы и вас часто приглашали туда, где бывают очень богатые люди".

- Уж не хотите ли вы сказать...

- Пожалуйста, не перебивайте меня, мосье Руайан. Я ведь и так рассказываю вам все как есть. "Я, - говорил ему мосье Аласян, - буду всякий раз обращать ваше внимание на какую-нибудь определенную даму. Вы начнете за ней ухаживать. Вы будете флиртовать с ней, танцевать с ней, говорить ей, как она очаровательна, говорить, что вы влюбились в нее, что это прямо как coup de foudre, ну и так далее и тому подобное. Не мне вас учить. И уговоритесь с ней о свиданье. Причем дама должна быть непременно замужем. Вы переспите с ней, вы подарите ей счастье, вы проделаете с ней все то, что так ценит в вас ваша маленькая женушка. Потом с этой замужней дамой или с ее супругом вы поглядите на драгоценные украшения в моем магазине, и как художник вы лучше других поймете, что особенно к лицу этой даме". Надо ли мне продолжать, мосье Руайан?

- Нет, - сказал я, - этого более чем достаточно. - Остальное доделывали мосье Аласян и супруг этой дамы. Он покупал ей то, чего она пожелает. Или устраивал ей сюрприз в день какого-нибудь семейного торжества. Я прав, мадам?

- Совешенно правы, мосье.

- Ну, а вы?

- Что я?

- Вы сами-то были согласны с этим предложением мосье Аласяна? В конце концов, вы были супругой мосье Мондрагона. Вы любили его...

- Я и сейчас его люблю и всегда буду любить.

- О том и речь. Даже просто мысль о том, что ваш муж примет предложение Аласяна - как вы ее вытерпели?

- Не понимаю.

- Господи боже ты мой! Ваш муж обязался спать с другими женщинами. Неужели вы не сходили с ума от ревности?

- Мы были очень бедны, мосье Руайан, - серьезно отвечала она, - а Пьер, он ведь ровным счетом ничего не умел, кроме как любить. Я поняла, что обязанность любить всех этих женщин отныне и станет его профессией. А к нашей любви это не имело ни малейшего отношения. Зато мы наконец-то получили деньги на жизнь. Ну поймите же, мосье Руайан...

Но я думал о том, что за странный человек, эта мадам Мондрагон. Думал о том, что когда-то она якобы была очень хороша собой, а теперь так уродлива. Я думал о флере трагизма, который ее постоянно окружал, даже и сейчас, даже когда она улыбалась. Нет-нет, - думал я, эта женщина вовсе не была согласна с предложением мосье Аласяна. И однако же приняла его. Ужели так огромна была ее любовь к мужу? В общем, престранная женщина.

И я грубо спросил ее:

- А ваш муж, он как работал, за твердое жалованье или за процент от прибыли?

Она ничуть не оскорбилась.

- Ну само собой, за процент! Ему, конечно же, всякий раз нравились самые дорогие украшения в лавке у мосье Аласяна. А уж бриллиантовый гарнитур для миссис Коллинз! - И она радостно, словно дитя, захлопала в ладоши. - Какая редкостная удача для нас! Такое больше не повторялось!

- Выходит, ваш муж двадцать два года подряд выполнял эту работу для мосье Аласяна из Ниццы? - спросил я.

- Нет, мосье, всего двадцать. Два последних года он уже не работал. А все эти многочисленные дамы, которых он осчастливил! Он был такой старательный, такой добросовестный...

- А дамы, все были сплошь иностранки?

- Ну да. Американки, англичанки, дамы из Дании, Швеции, Японии, Канады, Австралии... Мосье Аласян очень многим обязан моему мужу... Самые крупные продажи... И подумать только... - она оборвала на полуслове.

- Что подумать?

Она покачала головой.

- Все в свое время, мосье Руайан, все в свое... Мы хорошо жили, мой муж и я. Да и почта приносила нам в дом немало денег.

- Вы хотите сказать, что ваш муж переписывался со всеми этими женщинами, что все они оказывали ему финансовую поддержку?

Мадам Мондрагон утвердительно кивнула.

- За вычетом двух или трех, все. Вы бы видели, какие чеки приходили в этот дом, из каких стран, из каких банков!.. Лазурный берег - это ведь, знаете ли, международный курорт, клиентура у мосье Аласяна - тоже...

- Как мне довелось слышать от миссис Коллинз, это были сердечнейшие письма, трогательные до слез, самые прекрасные любовные письма в мире.

- Мне очень приятно слышать ваш комплимент.

- Почему это вам приятно?

- Господи! - Она вскинула руку. - Ведь писала все эти письма я!

Я перевел дух.

- Вы лично писали все эти письма?

- Самые прекрасные любовные письма в мире, не так ли?

- Значит это были вы ?

- Конечно я! - Она засмеялась. - Я ж вам говорила, что Пьер, к сожалению, был чудовищно глуп. Ему бы в жизни такое не написать! Нет-нет, этим приходилось заниматься мне. Подарить каждой даме по открытке с миндальным деревцем и строками Эдгара По - на это у него еще худо-бедно хватало разумения, у моего возлюбленного Пьера. А вы знаете, - добавила она, - что я могу превосходно подделывать его почерк?

- Простите, а на каком языке вы писали? При таком разнообразии национальностей?

- Всегда только по-английски. Все эти дамы знали английский. Время от времени я прикладывала к письму очередное деревце, некоторым - раз в год, некоторым - два. Я всегда призывала Пьера создать хороший запас. - Она поглядела в сторону шкафа.

- Даже в клинике, когда ему стало уже совсем плохо, он все рисовал и рисовал свои миндальные деревца... до тех пор, пока мог держать в руках кисточку. А носовой платок у вас есть? - вдруг спросила она.

Я дал ей платок. Она громоподобно в него высморкалась, после чего им же вытерла глаза.

- Пьер умер всего два года назад... Это совсем недавно, мосье, совсем недавно. Я до сих пор всякий раз плачу, когда вспомню его. Вы меня извините.

- Ради бога, - откликнулся я, - это же вполне понятно.

- Правда, милые стихи? - робко спросила она.

- Мы имеете в виду: "Ни ангелы в небесах, ни демоны..."

- Ну да, это Эдгар Аллан По. Когда я впервые прочла их много лет назад, я была еще почти ребенком, и мне они так понравились, что я избрала эти строки, еще прежде, чем началась вся история с миндальными деревцами.

- Итак, стихотворение тоже предложили вы?

- Я ж вам говорила.

- И на этих бесчисленных открытках стояла одна и та же строфа?

- Ну разумеется, мосье Руайан, - не могла же я подыскивать новое для каждой дамы.

- Да, вы правы, - сказал я и поглядел на ту открытку, которую получила миссис Коллинз и которая стала теперь моей собственностью.

- Правда, прелестное деревце?

- Да, прелестное, - ответил я, - а многие ли из дам снова приезжали на Лазурный берег?

- Очень многие.

- Ну и?

- Что "и"? - она пожала плечами. - Пьер снова делал их всех счастливыми. А мужья снова покупали украшения у мосье Аласяна в Ницце. Но вот уже три года ни одна не приезжала. А предприятие с миндальными деревцами функционирует по-прежнему.

- Вы хотите сказать, что и после смерти вашего мужа регулярно пишете этим дамам?

- Жить-то надо, вы не находите?

- А если сюда вдруг приедет какая-нибудь дама, как приехал я?

- Ну, тогда я скажу ей всю правду - как сказала вам. Что я была его женой. - Голос ее стал громче. - Я с гордостью скажу это любой из его дам. Правда, интересная история? Писатели ведь ищут такие истории? Вот она. Я дарю ее вам.

И я подумал, что минувшей ночью точно так же подарила мне свою историю миссис Коллинз.

- Вы запишите ее, мосье Руайан, вы непременно ее запишите!

Вот и миссис Коллинз меня о том просила, подумал я.

- Вы запишете ее? Если я убедительно вас попрошу?

- А зачем вам это так уж понадобилось, мадам Мондрагон?

На какое-то мгновение ее трагическое лицо исказила гримаса ненависти.

- Да затем, что мне удалось выяснить: этот ювелир, этот Рубен Аласян, двадцать лет подряд обманывал Пьера... в смысле процентов с оборота... Мне удалось это выяснить... И я могу это доказать... А ведь Пьер так ему помог! Пусть же мир узнает об этом! Я давно уже поджидаю такого, как вы. Поджидаю писателя! Вы ведь запишете все, что я вам рассказала?

Я молчал.

- Мосье Руайан, я вас о чем-то спросила. Неужели вы думаете, я стала бы вам все рассказывать, не будь вы писателем? Я же сразу, едва вы вошли, спросила у вас, кто вы по профессии, помните?

- Помню.

- И лишь после этого я начала рассказывать. Вы ведь запишете эту историю, чтобы изничтожить негодяя Аласяна? Да? Ну скажите "да", мосье! - Она пришла в крайнее возбуждение.

- А почему бы вам самой не написать вашу историю, а я бы пристроил ее в какой-нибудь в журнал? Вы ведь умеете писать. Эти дивные любовные письма...

Она нетерпеливо мотнула головой:

- Нет, нет и нет!

- Почему "нет"?

- Я, мосье, могу писать любовные письма, прекрасные любовные письма. Но больше ничего. Вот как мой бедный Пьер умел только любить, но не умел рисовать. Нет и нет, я никогда бы не сумела записать эту историю. Это обязаны сделать вы, вы!

- Но если я запишу вашу историю, мне придется изменить имена и место действия.

- Это еще почему? - возмутилась она.

- Да потому, что я не хочу, чтобы мосье Аласян подал на меня в суд. И еще я хочу защитить других людей.

- Аласян проиграет дело в суде. Я рассказала вам чистую правду. У меня есть свидетели, двое служащих Аласяна, которых он уволил. Они готовы давать показания под присягой. Только начать дело должен кто-нибудь другой. И этот другой - вы, мосье Руайан! Мосье, обещайте же мне написать эту историю! Не то вы меня очень разочаруете! Не то вы коварно пробрались сюда... неизвестно почему. А вы и в самом деле писатель? Вы что вообще написали, мосье Руайан?

Ситуация становилась неприятной.

Я сказал:

- Я напишу вашу историю, мадам Мондрагон.

- С настоящими именами и названиями?

- С настоящими именами и названиями, - отвечал я, решив про себя все так зашифровать, чтобы это не навредило мне, разумеется, в том случае, если я когда-нибудь - поди угадай заранее - решу об этом написать.

Она вскочила с места и прежде, чем я могэтому помешать, поцеловала мою руку.

- Мадам Мондрагон! - Я тоже вскочил. - Не делайте этого!

- Я вам так признательна, мосье Руайан, так признательна. Поистине, есть Бог на небе! А Бог справедлив. И этот старый негодяй Аласян понесет заслуженную кару... Вы когда начнете писать, мосье? Когда вы начнете?

Я почувствовал, что чем раньше уйду, тем для меня будет лучше.

- Скоро, мадам Мондрагон, мне надо сперва закончить одну важную работу, а потом...

- Да-да, потом, потом... Замечательно! У вас теперь есть две версии, версия миссис Коллинз и моя. И это будет опубликовано в журнале?

- Да, мадам.

- А в каком?

- В "Пари-матч".

- Это прекрасно. Этот журнал читает вся Франция, его выкладывают и в магазине у Аласяна. - Она засмеялась. - То-то он обрадуется, как вы думаете?

- Да, - ответил я.

- Может он от злости и вовсе сдохнет, - добавила она, - для меня это будет самый прекрасный день в моей жизни.

С меня было довольно. Я направился к дверям. Она последовала за мной. И по дороге сказала:

- Можете оставить себе открытку миссис Коллинз.

В огромном белом зале мы спустились по ступеням широкой лестницы прямо к выходу.

- У меня еще полно открыток для писем, - сказала она, - я должна испытывать вечную благодарность к Пьеру за то, что он снабдил меня таким запасом. Понимаете, какая забавная история: я с этими шаблонами управиться не могу. Мне бы в жизни не нарисовать такое деревце. Любой ребенок это смог бы, а вот я - нет.

Мы вышли за ворота. Улица была пустынна. Вдалеке лаяла собака.

- Вы обещали мне написать эту историю, мосье Руайан, - сказала она, подумайте об этом.

- Да, - ответил я, - буду помнить. А заодно вас, мадам Мондрагон.

- Это еще что значит?

- То, что делали и продолжаете делать вы, незаконно. Вас за это накажут. Может, все-таки, зашифровать имена?

Это была моя последняя попытка.

- Никоим образом! Все должно быть названо своими именами. Прежде всего этот бандит Аласян.

- Но сами-то вы, мадам...

- Что "я"?

- Если вас и в самом деле осудят...

- Ах, мы все так быстро стареем... Вы даже и не представляете, сколько из этих дам уже умерло. За ними последуют другие... будем надеяться, что очень скоро и я.

- Вы не должны так говорить, - ответил я.

- Пьер умер, - сказала она, - без Пьера это не жизнь. Осудят? Накажут? Меня? Господи, как мне все это безразлично, слов нет, до чего безразлично! Я все равно умру, как умирают все, хоть наказанная, хоть ненаказанная. Но сперва я хочу дожить до того дня, когда Рубен Аласян будет уничтожен... да-да, уничтожен. А тогда пусть смерть приходит и за мной...

Голос ее становился все глуше. И вдруг - зрелище было поистине фантастическим - уродливое, трагическое лицо Марии Мондрагон при слабом свете, который падал из нескольких освещенных окон в темноту, на нас, вдруг стало цветущим и соблазнительным, будто лицо хорошенькой, молодой девушки, какой она была в свое время. И голос ее звучал тепло и нежно, когда она сказала:

- И пусть даже у него было много женщин, сто, двести... за всю свою жизнь он любил только одну - меня. Это я была его Аннабел Ли.

Йоханнес Марио Зиммель Я признаюсь во всём

Вилли Форсту с благодарностью

Часть I

1

Меня зовут Вальтер Франк.

Я родился 17 мая 1906 года в Вене. Я австрийский гражданин, римско-католического вероисповедания, женат на Валери Франк, урожденной Кестен. По профессии я коммерсант, занимающийся экспортом, моя квартира находится в доме 112 на Райзнерштрассе, в третьем округе города Вены, и то, о чем я здесь пишу, — это история одной ошибки. Я долго размышлял о том, можно ли с помощью слова «ошибка» наилучшим образом выразить весь опыт, переживания и события последнего месяца, соответствует ли это слово как их конечному итогу, так и квинтэссенции приключения, которое уже почти полностью закончилось; отвечает ли оно всем требованиям; имею ли я право использовать его в моем случае и в моей истории. Я размышлял об этом очень добросовестно, не пытаясь что-либо приукрасить или что-нибудь забыть, и я считаю, что слово «ошибка» — правильное слово.

Это была самая большая ошибка, которую я совершил в своей жизни, и она будет последней, потому что я болен и скоро умру. Болезнь, которая меня поразила, не очень неприятна, если не учитывать того, что она обязательно заканчивается летальным исходом. Ее проявления на прогрессивной стадии, на которой я сейчас нахожусь, можно переносить. Просто нужно хорошее средство от боли. Средство, которое я применяю, называется «гидрохлорид морфия». Оно помогает мне не чувствовать болей. Я слежу за своими ощущениями, и когда замечаю, что давление над переносицей начинает расти, что стук в глазницах, ставший таким давно привычным и хорошо знакомым, дает о себе знать, тогда я просто открываю ампулу и сам делаю себе инъекцию. И все. Больше ничего не надо. Это не очень неприятная болезнь, если не учитывать, что она обязательно заканчивается смертью.

Если быть более точным, она проявляется и в ряде других симптомов, например в головокружении, определенной атрофии мозга и неравномерной изнашиваемости одинаково задействованных мускулов. А еще быстро устают глаза, и поэтому при написании этой истории я буду продвигаться вперед маленькими отрезками: я должен буду часто прерываться. Я думаю, будет лучше эти отрезки просто пронумеровать по порядку: во-первых, чтобы было легче читать разрозненные листки, на которых я пишу свою историю для доктора Фройнда, а во-вторых, чтобы я мог видеть, выполняю ли ежедневный объем работы, который сам себе установил. Я должен очень экономно и разумно рассчитывать свое время, если я хочу закончить до того, как умру. А я хочу закончить! Написать историю этой ошибки до самого конца, не забыв ни о чем, ничего не приукрасив.

Я перечитываю первые строчки еще раз и замечаю, что уже в этих первых строчках кое-что забыл и кое-что приукрасил. Я понимаю, что прежде, чем я сам себя не исправлю, дальше писать нельзя. Я не должен рассказывать свою историю ради эффекта, ради дешевого желания взбудоражить, — я обязан изложить ее так, чтобы в ней наилучшим образом и ярче всего была видна правда. Поэтому я опровергаю все, что я написал до этого.

Я не Вальтер Франк. И не родился 17 мая 1906 года в Вене. Я не австрийский гражданин, не римско-католического вероисповедания, не женат на Валери Франк, урожденной Кестен, точно так же как и моя профессия не коммерсант, занимающийся экспортом. Это ложные сведения, за которыми, однако последуют верные.

Мое настоящее имя Джеймс Элрой Чендлер.

Я родился 21 апреля 1911 года в городе Нью-Йорке штата Нью-Йорк, США. Я американский гражданин, протестант и женат на Маргарет Чендлер, урожденной Дэвис. И по профессии я автор-сценарист в Голливуде, теперь уже бывший.

2

Идет снег.

За окнами комнаты, в которой я пишу, беззвучно опускаются на землю снежинки. Свет в комнате мягкий и сумеречный. Глаза и голова у меня не болят. Доктор Фройнд был очень любезен, предоставив мне эту комнату. Она выходит окнами в сад большого современного школьного здания, где он работает. Внизу находится спортивная площадка, окруженная высокими старыми деревьями. В хорошую погоду до меня долетают радостные крики играющих детей, и я прислушиваюсь к их смеху и запыхавшимся от бега голосам. Сегодня спортплощадка заброшена и утопает в снегу.

Я сижу в удобном кресле, бумага, лежит у меня на коленях. Только что приходил доктор Фройнд — справиться о моем самочувствии. Он очень обрадовался, когда я сказал, что сегодня начал писать свою историю. Мысль написать ее принадлежит именно ему. Ему принадлежат все мои планы последнего времени. С той поры как я его встретил, я все больше и больше оказываюсь под его влиянием и следую его советам. Мне стало неуютно в своей квартире на Райзнерштрассе, и я практически переселился сюда, к нему и делаю только то, что он считает нужным и о чем он меня просит. Я доверяю ему. Он доброжелателен, умен и знает обо мне все. Мне очень повезло, что я встретил его.

Когда я пришел к нему и рассказал свою историю, когда он узнал, как обстоят дела, он посоветовал мне записать мои приключения. Он считает, что мне станет легче. Успехи его методов воспитания, так же как и успехи всех подобных усилий следует приписать тому, что сначала он предлагает своим пациентам — одним из которых стал и я — рассказать обо всем, что их удручает и переполняет, чтобы они испытали первое чувство облегчения. Это я понял сразу, когда он в первый раз предложил мне это сделать.

— Вы считаете, — сказал я, — что всех преступников говорить об их поступках заставляет желание похвалить или обвинить себя за то, что они совершили?

Он покачал головой:

— Необходимость говорить о вещах, которые нас глубочайшим образом потрясли, в одинаковой мере захватывает и преступников, и святых. Не только доктора Криппена потянуло на место его убийства, но и святой Иоанн и святой Лука были вынуждены написать свои Евангелия.

— Я не святой.

— Разумеется, нет, — сказал он, — но вы писатель. Вы же всегда хотели написать книгу и до сих пор не сделали этого. Напишите ее сейчас. Это ваша последняя возможность.

Да, это моя последняя возможность.

У меня было много возможностей писать книги, но я их никогда не использовал, что бы я ни проживал, что бы я ни видел и ни слышал. Я писал сценарии, и они не были хорошими. Если бы они были хорошими, то они и фильмы, которые по ним снимались, могли бы заменить мне книги. Но они не были хорошими и плохо заменяли мне книги. Я упустил мои возможности, упустил все, до той самой последней, которая мне сейчас предоставляется в этой тихой сумеречной комнате, незадолго до моей смерти. Эту возможность я не должен упустить. Я должен ее использовать, и я хочу ее использовать. Я хочу рассказать мою историю, я хочу ее записать.

Но сейчас, когда речь идет о моей собственной истории, меня охватили сомнения и беспокойство. Я всегда писал только чужие истории, выдуманные, сконструированные, лживые истории, истории, которые я сам выстраивал, учитывая их развитие (я начинал с конца, а потом прорабатывал начало), а теперь стою перед суровой действительностью, беспощадными холодными фактами, прогрессивным развитием, начало которого я знаю, но не знаю конца.

Начало!

Знаю ли я о нем вообще? Могу ли я сказать, когда началась моя история, с какого времени стоит начинать о ней говорить? Может, это было в тот вечер, когда я приземлился в аэропорту в Мюнхене? Или той ночью, когда я встретил Иоланту на вилле на окраине города? Может, она началась в госпитале «Золотой крест»? Раньше? Позже? Она действительно началась в Германии? А может, еще раньше, в Голливуде? Не является ли моя история следствием цепи бесконечных событий, которая тянется назад вплоть до дня моего рождения? Я должен более или менее произвольно выхватить точку в этой прогрессии и сказать: это было начало.

Я почти верил этому. И я верил, что нашел эту точку.

Это было около пяти месяцев назад, в январе, 4 января.

Было воскресенье, шел дождь, и, когда я проснулся, в комнату падал зеленый сумеречный свет. Комната, где я остановился, находилась на втором этаже дома 127 на Романштрассе в Мюнхене. Стены дома поросли виноградом. Тихая улица была засажена деревьями. Дождь шумел в их кронах, и первое, что я увидел, когда открыл глаза, были тяжелые от сырости, свежие темно-зеленые листья каштана перед окном. Да, это было первое, что я увидел, я ясно это вспоминаю, и сейчас мне кажется странным, что все это было уже пять месяцев назад, что все это началось дождливым воскресным утром…

3

Когда я проснулся у меня болела голова.

Это была обычная головная боль, с которой я просыпался постоянно, только сегодня к ней примешивалась неприятная тошнота. Она начиналась в желудке, и причиной этому был алкогольный эксцесс в субботу. Я слишком много выпил, и мне стало нехорошо. Вздохнув, я сел и потянулся за наручными часами, которые лежали на ночном столике. Было десять минут пятого.

Иоланта еще спала.

Она лежала около меня на левом боку, и ее рыжие волосы разметались по подушке, которую она крепко обнимала. Ярко-красная помада, которой она пользовалась, слегка размазалась. На очень белой коже лица выступили пятна. Она глубоко дышала. Обнаженная грудь равномерно вздымалась. Иоланта всегда спала голой и во сне сбрасывала одеяло. Я укрыл ее и поднялся. Боль в черепе становилась все сильнее. Я стал искать свои таблетки, но нигде не мог их найти. В комнате царил беспорядок. Вокруг лежала одежда Иоланты, моя одежда лежала на кресле, и я заметил, что перед сном мы забыли выключить радио. Оно тихо жужжало, шкала светилась. Мы слушали танцевальную музыку на коротких волнах, на той длине, где теперь не было других передач.

Я выключил приемник и поискал таблетки от головной боли в своем костюме. Мое внимание было рассеянным, движения — в определенной мере истеричны и бессмысленны: они были такими всегда, когда я слишком много пил. В костюме я ничего не нашел. Я пошел в ванную. Но и там я не нашел того, что искал. Я отвернул водопроводный кран над ванной и, бросив полотенце на ее край, пошел обратно в спальню. Иоланта еще спала. Она опять сбросила одеяло и теперь лежала на животе. Ее длинные ноги свисали за край кровати. Она разговаривала во сне.

— Это совершенно ничего не доказывает! — крикнула она и засмеялась. — Совсем ничего не доказывает! — Она еще что-то пробормотала, а потом четко сказала: — Ты не можешь предъявлять мне такие обвинения.

Я не обращал на нее внимания: она часто говорила во сне, и это всегда была пустая болтовня. Сначала, когда я был еще ревнивым и недоверчивым, я пытался расспрашивать ее по ночам. Она рассказывала невероятнейшие вещи, и я был вне себя от ярости, пока однажды она не рассказала историю обо мне самом. Это была выдуманная история.

С этого момента мой интерес к ее ночным признаниям угас.

Я очнулся от долгого погружения в себя и обнаружил, что сижу на краю кровати, устремив взгляд на гладкую белую спину Иоланты. Похоже, я спал с открытыми глазами — стрелки моих наручных часов показывали половину пятого. Подобное часто случалось со мной в последнее время: приходя в себя, я обнаруживал настоящие провалы в сознании. Особенно, если накануне я что-то праздновал: на следующий день я, встав, чтобы надеть ботинки, мог через полчаса обнаружить себя в той же самой позе, с устремленным перед собой взглядом и ботинком в поднятой руке.

Я потер виски, напряженно пытаясь вспомнить, что собирался сделать, когда вернулся в комнату. Вспомнив, в следующее же мгновение я увидел таблетки. Они лежали рядом с часами на ночном столике, там же стоял стакан воды. Все это я предусмотрительно подготовил, когда пришел вчера домой. Видимо, я был просто не в состоянии проглотить таблетки. Это было упущением. Я всегда принимал медикаменты перед сном, чтобы утром голова была ясной и я мог работать.

Похоже, мысль о воскресном дне, когда не надо было работать, меня расслабила. Я выпил таблетки. Вода напоминала рыбий жир, а мой язык был как наждачная бумага. Потом я вспомнил про открытый кран и побежал в ванную комнату. Вода как раз собралась перелиться через край. Я закрыл кран, снял пижаму и залез в горячую воду.

Сначала мне было очень плохо.

В висках бешено стучало, на лбу крупными каплями выступил пот. Я дышал с трудом, но терпел. Мне было знакомо это состояние. Через десять минут я буду чувствовать себя великолепно. Всегда повторялось одно и то же. Я откинулся на спину и закрыл глаза. Головная боль не утихала. В глазах кружились красные огненные круги: они кружились всегда, когда я думал о Маргарет.

Она поехала на Химское озеро, к каким-то американским друзьям, которые проводили там лето и которых она случайно встретила в Мюнхене. Я обещал забрать ее вечером, она гостила там уже четыре дня. Кинокомпания, где я работал, предоставила в мое распоряжение маленький автомобиль. Через два часа я мог быть на Химском озере. Сейчас было полпятого, то есть проснулся я как раз вовремя.

Тошнота прекратилась, но головная боль не отступала. Я долго умывался холодной водой, но ничего не помогало. За окном ванной комнаты по жестяному карнизу стучал дождь. Было совсем тихо, время от времени внизу на улице слышались шаги одиноких прохожих. Я вытерся махровым полотенцем. Голова болела ужасно. Со смешанным чувством я думал о двухчасовой поездке на автомобиле, которая мне предстояла, о Маргарет и ее друзьях. Вероятно, нам придется остаться на ужин. Маргарет будет хвастаться моей работой, а я буду ужасно скучать. В конце концов мы заспорим о каком-нибудь пустяке, и она начнет плакать. Все это было как печально, так и неизбежно. Все будет как всегда.

Я пошел обратно в спальню. Мне еще надо было позвонить Хельвигу. Хельвиг был автором немецкой версии фильма, над которым мы работали. Я писал английскую. Я хотел попросить его зайти завтра утром ко мне в отель. Писать в офисе кинокомпании я больше не мог: многие люди нервировали меня. Хорошо бы уехать с Хельвигом ненадолго из города. Он был приятным парнем, и я охотно побыл бы с ним наедине. Наедине с мужчиной. Я чувствовал, что в последнее время женщины меня раздражали. Больше, чем обычно. Не только Маргарет — Иоланта тоже. Все женщины. Я слишком много работал. В сыром виде сценарий был готов. Нам надо было согласовать обе версии. И я должен был поработать над диалогами. Мне всегда приходилось работать над диалогами. О господи, моя голова!

Я встал перед зеркалом, чтобы завязать галстук. Это было большое зеркало, типичное зеркало для удовлетворения всех женских потребностей. Перед ним стояли туалетный столик и банкетка, обтянутая красным бархатом. Комната была обставлена современно, рационально и по-феминистски. Пахло лавандой и мастикой для пола. Мне потребовалось некоторое время, чтобы справиться с узлом галстука, и я тихонько злился. Пальцы дрожали и почему-то попадали совсем не туда, куда надо. Слишком много работы. Слишком много виски. Слишком много сигарет. Я с тоской думал о том дне, когда работа будет закончена и я смогу покинуть Мюнхен. В Мюнхене я чувствовал себя неуютно. Вероятно, я ненадолго съезжу на Ривьеру. У меня же сейчас есть деньги.

Я взглянул в зеркало и заметил, что Иоланта проснулась. Она лежала на спине, скрестив длинные ноги, и ее светло-зеленые глаза задумчиво наблюдали за мной. У меня появилось неприятное ощущение, что она уже давно за мной наблюдает.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — ответила Иоланта.

— Как дела?

— Спасибо, хорошо. — Она закинула руки за голову и зевнула, изогнув тело как ленивая кошка. Затем она села, потерлась спиной о спинку кровати, подтянула ноги к груди и сдунула волосы со лба. — А у тебя?

— Голова болит, — сказал я.

Теперь галстук был завязан правильно.

— Тебе надо когда-нибудь сходить к врачу.

— Я был уже у двадцати врачей.

— Но что-то же можно с этим сделать!

— О да, конечно, — сказал я.

— Что?

— Глотать таблетки.

Я сел и поискал глазами свои ботинки. Она молча смотрела на меня. У нее было очень интересное, крупно вырезанное лицо с неправильными чертами. Эта неправильность делала ее очень пикантной. У Иоланты были крупные белые зубы, большой рот, не очень прямой узкий нос и широкие темные брови, которые сильно контрастировали с огненно-рыжими волосами, высоко зачесанными по моде. К особенностям этого лица относилась способность поднимать брови на головокружительную высоту независимо одну от другой и раздувать крылья носа, когда она нервничала.

— Ты уходишь? — спросила она равнодушно.

— Да, — сказал я, завязывая шнурки.

— Ага, — она спустила ноги с кровати, поискала маленькие домашние шлепанцы на высоких каблуках, которые стояли недалеко под столом, и поднялась. Она казалась достаточно высокой. Голая, как была, она прошла мимо меня из комнаты. Когда я причесывался перед зеркалом, я слышал, как она в кухне открыла и закрыла дверь холодильника, а затем пошла обратно. Она несла стакан и бутылку пива. Она серьезно и вдумчиво открыла запотевшую бутылку, налила полный стакан и выпила крупными жадными глотками. Она пила стоя, сильно запрокинув голову. Ее плоский живот двигался в такт глоткам. Я отвернулся. Я не мог на нее смотреть: запах свежего холодного пива, который я почувствовал, мог вызвать у меня новый приступ тошноты. Эта способность рано утром, сразу же после пробуждения, пить пиво, все равно в каком окружении и в какой жизненной ситуации, всегда вызывала во мне одни и те же чувства — удивления и отвращения. Иоланта была единственной женщиной моего круга, которая была на это способна, и я немного страдал от этого. Между тем она опустошила второй стакан, опять села на кровать и сунула в рот сигарету.

Я дал ей прикурить. Она выпустила облачко дыма и спросила:

— Куда? — Это тоже было одно из ее многочисленных качеств: делать в разговоре многочисленные разрывы и уходить от темы, потом внезапно поднимать разорванную нить разговора, и опять, так же внезапно, ее разрывать. Сначала подобная тактика приводила меня в замешательство, но вскоре я к ней привык.

— Мне надо кое-что сделать.

— Но ты вернешься?

— Нет.

— Нет? — Правая бровь поднялась. — Мы же хотели пойти в театр.

— Мне жаль, но я не смогу. Сходи с подругой.

Я положил руку ей на плечо и рассеянно попытался ее погладить. Она оттолкнула руку:

— Оставь!

— Что с тобой?

Она молча посмотрела на меня. Ее губы, обычно полные и пухлые, стали узкими. Крылья носа раздувались. Прядь волос опять упала ей на лицо, но она этого не заметила. Она молчала. Я слышал только дождь и ее дыхание.

— Я задал тебе вопрос!

Голова болела все сильнее. Машинально я потянулся за сигаретой.

— Тебе надо к твоей жене, так?

— И это тоже, — сказал я.

— Почему ты не сказал мне об этом раньше?

— Ты же знала это!

— Нет, не знала!

В висках стучало, я чувствовал, как в них пульсирует кровь.

— Иоланта, что с тобой? Ты ревнуешь?

— К Маргарет? — Она с презрением стряхнула пепел с сигареты. Пепел упал на ковер. Пепел всегда падал на ковер.

— Вот видишь.

— Я не ревную. Просто мне надоело!

— Что тебе надоело? — Я был очень раздражен. Я повторил ее слова, растягивая их и скривив лицо.

— Не делай такое измученное лицо! — Она нервно курила. — У тебя нет для этого причины. Если она у кого-то есть, то это у меня!

— Ну-ну.

— Конечно. Дела у тебя не так уж плохи.

— Ей-богу?

— Ты не доволен мной?

— Доволен.

— Тогда, вероятно, нам надо положить этому конец.

— Вероятно.

Я взял себя в руки и дружелюбно улыбнулся.

— Послушай, — сказал я, — что с нами происходит? Когда это все началось? Ведь совсем недавно мы были мирно настроены — или нет? — Она не ответила. — Ну давай будем терпимы друг к другу и дальше. Мне жаль, если я что-то сделал не так. — Я точно знал, что вообще ничего не сделал, из-за чего мне могло быть жаль, но тем не менее я это сказал. Сказал, чтобы иметь покой. — Все опять хорошо? — Я поцеловал ее в плечо. — Да?

— Нет, — сказала она.

Я с трудом перевел дыхание. Похоже, она решила закатить мне сцену.

— Почему нет?

О господи, как все это было знакомо — реплики, взгляды, жесты. Как все это было невыносимо, каким смешным все это казалось!

— Потому что меня это не устраивает!

— Что тебя не устраивает? — Старый диалог, старый метод: повторять фразы, выслушивать, улыбаться. И головные боли, самое главное — головные боли.

— Мне все не устраивает! — Она вскочила, натянула пеньюар и начала ходить взад-вперед. Было видно, какое удовольствие доставляла ей эта маленькая ссора, как она ею наслаждалась. Длинный пеньюар из зеленого шелка летал вокруг ее бедер. Она споткнулась на каблуках и сбросила шлепанцы. — Все! За кого ты меня, собственно, принимаешь! Как долго ты еще собираешься это продолжать?

— Что?

— Эту игру! Любовь по расписанию! В понедельник с четырех до восьми, в среду вечером в офисе, но только если тебе есть что со мной обсудить, в четверг до обеда, и затем на выходных, если твоя жена уедет…

Я смотрел на нее. Я увидел, что она постарела за эти три месяца нашего знакомства. Она больше не была такой симпатичной. Я заметил кое-какие недостатки ее тела. Со всеми женщинами у меня было так же. Но с большинством отношения продолжались дольше. Возможно, и хорошо было бы положить этому конец.

— Ты же знаешь, что это расписание — следствие той ситуации, в которой я нахожусь. В конце концов, я женат.

— И в конце концов, ты спал со мной!

— После твоего любезного приглашения!

— Ты подлец!

— Я делал это с большим удовольствием, — сказал я, встал и подошел к ней. Я ее обнял, она начала отбиваться, но я крепко, прижал ее к себе. На одно короткое мгновение я ощутил что-то, похожее на желание. Но, почувствовав запах пива, я отпустил ее. — Мы же с самого начала ясно представляли характер наших отношений, — сказал я. — А может, ты влюбилась в меня?

— Конечно нет, — сказала она. Она сказала это очень тихо, и ее зеленые глаза сердито заблестели.

— Ну вот! К чему тогда это волнение?

Она внезапно подошла ко мне и посмотрела в глаза.

— Это я и хочу тебе сказать, дорогой Джимми! — нервно заговорила она. — Потому что я поняла, что у меня есть некоторое чувство собственного достоинства. Женского достоинства!

— Ну-ну!

— Успокойся! — Она стояла совсем рядом, касаясь меня, и теперь я чувствовал запах не только пива, но и ее волос, запах духов, которыми она пользовалась. — Я еще не совсем опустилась и считаю, что за удовольствие, которое тебе доставляю, имею некоторые права! Права в обществе! Такие же права, как у твоей жены! Даже больше!

— Ну-ну!

— Или нет? Что она делает? Доставляет тебе удовольствие? Помогает тебе?

— Нет, — сказал я.

— А я — я это делала!

— Да, Иоланта.

— Возможно, мы не любили друг друга, но мы понимали друг друга с первого слова! Ты мог приходить ко мне когда хотел. Я всегда ждала тебя! Я была тебе верна, хотя и не любила тебя! А твоя жена? Была она верна тебе?

— Давай оставим мою жену в покое.

— Я хочу знать — была она верна тебе?

— Нет.

— Но ты должен ее забрать, не так ли?!

— Да.

Она вдруг оказалась далеко от меня, как будто я видел ее в перевернутый бинокль. Ее голос доходил до меня словно через вату. Только громко шумел дождь. И кровь стучала в висках. Там-там-там, там-там-там.

— Ты должен сохранять лицо!

— Это так.

— Никто не должен ничего замечать.

— Да.

— Потому что у тебя есть определенные обязательства перед обществом.

— Точно.

— Хотя ты ее не любишь.

— Правильно.

— Хотя ты ее давно не любишь. Хотя ты уже давно не любишь ее!

— Да, Иоланта.

— Но почему?!

— Потому что она моя жена, — сказал я. Я отошел от нее. Я почувствовал, что этот разговор все больше и больше изнуряет меня. Это был давний разговор. И он возникал часто, не только с Иолантой, и не только в Мюнхене. Этот разговор мне надоел. Надоел так же, как многие другие вещи.

— Потому что она твоя жена? Это все?

— Это все.

— Поэтому ты не можешь ее оставить?

— Нет.

— А почему?

— Потому что не хочу. — Я мог бы еще сказать, что хочу избежать скандала. Или что я слишком труслив. Но я не сказал больше ничего. Иоланту это не касалось. И у меня болела голова.

— Но меня — меня ты хочешь оставить!

— Вовсе нет.

— Нет? Но ты это делаешь!

— С чего ты взяла?

— С того, что сейчас ты уходишь от меня к ней!

— Иоланта, не будь ребенком. Я заберу Маргарет у друзей и отвезу ее домой. Завтра мы опять с тобой увидимся.

— С четырех до восьми!

— Я не могу это изменить.

— Ты можешь это изменить! Ты можешь сделать так, чтобы вокруг меня не было сплетен, чтобы мы не сидели, как гимназисты, по кондитерским и барам, чтобы прекратилась эта идиотская игра в прятки! Ты можешь! Но ты не хочешь! Потому что она твоя жена! — Я только кивнул. Сам процесс разговора меня напрягал.

— Почему ты молчишь?

— Потому что у меня болит голова.

— Прекрати говорить о своей голове!

— Я и не начинал. У меня совсем другие заботы.

— Да, твоя бедная женушка!

— Она тоже.

— Ты ее не любишь, она тебя не любит, но ты заботишься о ней! Потому что она твоя жена!

Я кивнул.

— Это, конечно, что-то совсем другое, это надо просто осознавать. Она твоя жена. С этим надо смириться. Потому что она твоя жена. Из-за нее я должна ко всему привыкнуть, из-за нее я должна все проглатывать. Потому что она твоя жена! В то время как я — кто я? Я только обычная, маленькая грязная …

— Да, — сказал я.

— Что?! — она развернулась.

— Поэтому ты сразу очаровала меня, — объяснил я. — Не сердись, Иоланта. Я хотел тебе польстить. Я думал, ты обрадуешься.

Она подошла ко мне.

— Это радует меня безгранично, — сказала она и холодно улыбнулась. — Это был самый милый комплимент, который ты мог бы мне сделать. Я уверена, что такой комплимент ты никогда не сделаешь своей дорогой жене. — Мы опять стояли близко друг от друга и оба улыбались. — Если бы она была грязной маленькой проституткой, ты никогда бы мной не заинтересовался, не так ли, Джимми?

— Да, дорогая Иоланта.

— Если бы ты тогда мог пойти домой, ты бы никогда ко мне не пришел?

— Конечно нет.

— Благодарю тебя, любимый. Это действительно мило. А теперь я хочу сказать тебе кое-что приятное.

— Да?

— Да. Я хочу тебе сказать, кто ты есть.

— Это совсем не обязательно, я знаю это и сам.

— Нет, ты не знаешь! Однажды это нужно тебе сказать, дорогой Джимми. Это важно для твоего литературного развития. Возможно, ты сможешь использовать это в своем следующем фильме! При условии, что тебе дадут заказ на сценарий. — Она широко улыбнулась, обнажив крупные белые зубы. Она подошла еще ближе, обняла меня и прижалась головой к моей щеке. — Так вот слушай внимательно! Ты маленький жалкий обыватель, дорогой Джимми. Один из самых жалких, у которых все извращено, лживо и гнусно.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Это еще не все. Ты один из тех, кто постоянно бросает похотливые взгляды и каждой женщине смотрят сначала на ноги, а потом сразу же представляют себе ее в одной и той же ситуации. Только потому, что твоя фантазия намного превосходит твой талант, ты всегда в поиске, всегда разочарован и беспокоен. Жалкий обыватель, как я уже сказала, очень жалкий. В любви, как и в работе, — на среднем уровне, даже ниже. — Она потерлась своей щекой о мою, а ее руки нежно скользнули по моей спине. — Маленький обыватель, с кучей проблем и комплексов!

— Полное отличие от тебя.

— Полное отличие от меня.

— Поэтому ты тогда любезно пригласила меня.

— Я любезно пригласила тебя потому, что тогда я еще надеялась, что из тебя можно что-то сделать, можно от этого получить удовольствие…

— …и что у меня, возможно, есть деньги.

— …и что у тебя, возможно, есть деньги.

— Но я тебя разочаровал.

— Да, дорогой Джимми.

— Не в финансовом смысле.

— Нет, здесь нет.

— Но во всем остальном.

— Но о всем остальном! Я думаю, что откажусь от тебя. Я не хочу сказать, что ты неталантлив. Но я не верю, что ты изменишься. Нет, ты этого не сделаешь. Ты останешься таким, какой есть. Со своей женой, которую не любишь, со своей работой, которая не приносит удовольствия, со своей неудовлетворенностью, со своим постоянным поиском, со своими мечтами, словами и фантазиями…

— Иоланта, — я улыбнулся, — можешь уже закончить.

— Почему? — спросила она. — Почему я должна закончить, дорогой Джимми?

— Потому что достаточно.

— Достаточно? Я не должна еще сказать, что ты жалкая половая тряпка, неудачник, полное ничтожество?

— Нет, — сказал я.

— Я думаю, тебе было бы полезно.

— Я думаю, нет.

— И все же — да.

— Иоланта, — улыбаясь, сказал я, — если ты еще что-нибудь скажешь, я тебя ударю.

Я улыбнулся еще раз. Потом еще раз повторил то, что сказал.

И ударил ее по лицу.

Щека, по которой я ударил, стала ярко-красной. Я ударил достаточно сильно. Иоланта все еще улыбалась. Только сигарета вылетела из пальцев и лежала на полу. Она скользнула ногой в тапочек и наступила на сигарету.

— Теперь ты можешь идти, — сказала она.

— Еще бы, — сказал я.

— И имей в виду, что тебе нужна новая секретарша!

— Еще бы, — сказал я. Я пошел к двери. Там я обернулся. — Почему все должно быть именно так? — спросил я. — Неужели нельзя было спокойно сообщить мне, что тебе все надоело и ты хочешь положить конец нашим отношениям? Это было бы проще и не так больно.

Она покачала головой, как будто была безмерно удивлена.

— Бедный идиот, — сказала она.

— Почему?

— Я не хотела положить конец нашим отношениям. Я надеялась подвести тебя к тому, чтобы ты положил конец отношениям с твоей женой.

Я закрыл за собой дверь и вышел в прихожую, где висела моя шляпа. Я еще раз взглянул на Иоланту в зеркало у входа. Она тихо стояла на середине комнаты и рассматривала свои ногти.

По тихой лестнице я вышел на улицу. Все еще шел дождь. Мои виски на ощупь казались припухшими. Каждый шаг отдавался болью в глазах. Мне еще никогда не было так тяжело. Я боялся просто не дойти до машины.

Стычка с Иолантой отняла у меня очень много сил. Больше, чем я сам сознавал. Это была не первая ссора подобного рода. Но она должна стать последней! Да, думал я, она должна стать последней! Все это утомительно. Я должен дописать сценарий до конца. Потом я должен уехать. В другой город. Возможно, я встречу другую женщину. А может, и нет. В настоящий момент мысль найти другую женщину представлялась мне не особенно привлекательной. Когда я вернусь домой, я устрою себе отдых. Возможно, я пойду на рыбалку. Совсем один. Я с удовольствием ходил рыбачить.

Что-то стекало по моим щекам, и я неожиданно заметил, что плачу. Я остановился и высморкался. Нервы. Мне стало очень жарко, и я никак не мог унять слезы. Они текли и текли.

У входа на каменных плитах палисадника сидела маленькая девочка и с любопытством смотрела на меня:

— Тебе нехорошо, дядя?

— Хорошо.

— Но ты же плачешь! — Девочка встала и настороженно посмотрела на меня. — У тебя что-то болит?

— Нет.

— Почему же ты тогда плачешь?

— Мне что-то попало в глаз.

Мой автомобиль стоял шагах в двадцати.

— Пожалуйста, пропусти меня, — сказал я малышке. — Я спешу.

Она отступила в сторону, затем побежала за мной:

— Дядя! Дядя!

Я остановился:

— Что?

— Мне жалко тебя, — сказала она. — Я подарю тебе что-нибудь! — Она вытащила из-под фартучка грязный бумажный пакетик и грязными пальчиками достала из него грязную карамельку. — На, она с начинкой!

— Спасибо, — сказал я.

— Положи ее в рот.

— Попозже.

— Нет, сейчас. Я хочу посмотреть!

Я сунул карамельку в рот. Я чувствовал ее на языке, она была липкой и гладкой. Желудок сразу свели спазмы. Я отчаянно сглотнул. Потом чудовищных размеров черная стрела вонзилась мне в глаза, ударив прямо в зрачки. Я вскрикнул и упал. Черная стрела взорвалась, и этот взрыв ослепил меня. Я почувствовал, как моя голова стукнулась о камень, и слышал, как испуганно закричала маленькая девочка. Хельвигу я так и не позвонил, подумал я. Потом я провалился в бездонную шахту колодца глубокого обморока.

4

Это был мой первый приступ.

Я часто и охотно заставлял героев моих сценариев — и в первую очередь героинь — в соответствующих случаях эффектно падать в обморок, но для меня самого это было абсолютно новое и захватывающее ощущение. Даже больше: это было самое прекрасное ощущение в моей жизни.

Мой первый обморок своим совершенством, безмятежным состоянием мира и беззаботного душевного спокойствия не мог сравниться ни с одним другим ощущением, которые я испытывал. Если есть рай, то я был в раю, и если смерть хоть немного так же чудесна, как обморок, который со мной случился, тогда мои последние часы будут полны ожидания и станут самыми счастливыми в моей жизни.

Не было никаких снов, никаких лиц, надо мной не проносились в замедленной съемке значимые события прошлого. Я не слышал никаких голосов и никакой музыки. У меня не было никаких кошмаров, никакого состояния подавленности.

У меня было состояние мира. Состояние полного блаженного мира, о котором, насколько я помню, в Библии упоминается чаще всего. Мира, который окружил меня со всех сторон и не пропускал ко мне ничего, что могло вызвать во мне ощущение тяжести или угнетения: воспоминания, осознание, бремя автоматического мыслительного процесса мозга. Вероятно, это то чувство, которое стремятся ощутить люди, нюхающие кокаин или курящие гашиш, люди, обреченные на зависимость от наркотиков; вероятно, это такое состояние, которое они оберегают и хранят как тайное сокровище. Если это так, тогда я могу понять их — всех тех, кто подделывает рецепты и становится вором, тех, кто покидает свои семьи и спускается в грязные подвалы, чтобы унизить себя, — их всех я теперь могу понять, если они тоскуют по этому состоянию умиротворенности, по этому счастливому состоянию избавления, которое оно приносит. После моего обморока я стал их братом, я чувствую так же как и они, и я с тоской вспоминаю мгновения моей величайшей слабости, как с тоской вспоминаю о счастье моего давно ушедшего и давно забытого радостного детства. Я не знаю, все ли обмороки у всех ли людей так чудесны — но мой был таким. И поэтому я ожидаю смерть почти с нетерпением, в надежде, что она хоть немного похожа на него. Тогда — непосредственно перед тем, как я очнулся, — в течение короткого сумасшедшего момента у меня было ощущение, что она меня уже настигла, что я уже нахожусь в ее владениях. Но это было заблуждение. Сразу же после этого мое сознание вернулось, и ворота рая закрылись за мной. Я всего лишь побывал там в гостях.

5

Я лежал на белой кровати в большой белой комнате. В этой комнате все было белым. Стены, мебель, шторы, двери. И даже человек, который сидел на моей кровати и наблюдал за мной, когда я открыл глаза, был белым. На нем был белый халат, и у него были белые волосы.

Я долго молча смотрел на него. Затем мой взгляд скользнул по помещению к окну. На улице светило солнце. Свет больно ударил мне в глаза, и я отвернулся.

— Головные боли? — спросил человек.

— Да.

— Боль в глазах?

— Да.

— Гм, — сказал он. Затем улыбнулся. — Мистер Чендлер?

— Да.

— Моя фамилия Ойленглас.

— Очень приятно, — сказал я. Потом я наконец вспомнил, что хотел спросить: — Где я?

— В «Золотом кресте».

— В бо… бл… би… — Я испуганно замолчал. Я хотел сказать «в больнице», но не мог выговорить это слово.

Ойленглас взглянул на меня:

— Простите?

— В бо… бо… бо… — Я потел, в висках у меня шумело, я чуть не плакал: я лежал здесь, бедный лепечущий идиот, который не мог выговорить слово «больница»! Господи, что со мной случилось?!

— Вы не можете выговорить слово? — спросил Ойленглас. Я ненавидел его за этот глупый вопрос.

Я потряс головой.

— Но вы знаете, что вы хотите сказать?

Я кивнул.

— Попытайтесь еще раз!

Я попробовал еще раз. Это было ужасно, у меня на глазах выступили слезы.

— Помогите же мне! — закричал я.

— «В больнице», мистер Чендлер, — спокойно и дружелюбно сказал Ойленглас.

После этого я наконец-то смог выговорить это слово, что было просто физическим наслаждением:

— В больнице!

— Ну вот, — сказал Ойленглас.

— Что это означает?

— Простите?

— Что это такое, что сдерживает меня, что мешает мне выговаривать слова?

— Это пройдет, мистер Чендлер.

— Я хочу знать, что это!

— Это называется литеральная парафазия, — с готовностью сказал он. Он распознал во мне интеллектуала. Интеллектуалам необходимо всегда все разъяснять. Если затем он сочтет, что все понял, он почувствует облегчение. — Ваш мозг сбит с толку. Какой-то мускул в речевом центре раздражен и не может правильно функционировать. Раздражение утихнет. Это все, мистер Чендлер.

— Ага, — сказал я. Я считал, что все понял. Я почувствовал облегчение. Теперь я видел его лицо лучше. Мои глаза, которые сначала были подернуты пеленой, опять функционировали безупречно. Ойленглас носил сильные очки, и у него было узкое загорелое лицо ученого.

— Вы пережили небольшой несчастный случай. Вас привезли сюда, к профессору Вогту. Я его ассистент.

— Вогт? — Я смутно помнил это имя. — Хирург?

— Да.

— Что это значит? — Я приподнялся. — Почему я здесь?

— Для обследования. — Он опять уложил меня на подушку.

— Кто привез меня сюда?

— Ваша жена, мистер Чендлер.

— Так, — сказал я. Потом я немного помолчал, раздумывая. Я пытался вспомнить. Но пока все события были стерты из памяти.

— Сначала вы прибыли на станцию неотложной помощи, — сказал Ойленглас. — Затем известили вашу жену, и она велела перевезти вас в клинику.

— Когда это было?

— Вчера.

Неожиданно я почувствовал, что на меня опять мощной волной накатываются все жизненные бедствия и невзгоды. Я закрыл глаза.

— Какой сегодня день?

— Понедельник.

— А который час?

— Что-то около обеда.

— Этого не может быть! Я точно помню… — начал я, но осекся. Я ничего не помнил.

— Вчера около пяти часов вас доставили на станцию неотложной помощи. Вы были без сознания, мистер Чендлер. И достаточно долго.

— А потом?

— Мы дали вам снотворное, чтобы сделать ваш переезд в клинику приятнее.

Теперь блеснула искра воспоминания.

— Ио… Ио… Ио… — начал я. Опять! Я не мог выговорить ее имя! Господи, думал я, господи!

— Что, простите? — Ойленглас изучающе смотрел на меня.

— Ничего. Где меня нашли?

— В саду дома на Романштрассе, сто двадцать семь, — сказал он. — Я думаю, вы были там по служебным делам.

— Да, — сказал я. — У моей секретарши. Я пишу сценарий. — Я подумал и затем добавил: — Я должен был продиктовать ей две новые сцены.

— Она уже была здесь, — сказал Ойленглас.

— Кто? — спросил я с недоверием.

— Госпожа Иоланта Каспари, — ответил он. — Это же имя вашей секретарши, не так ли?

— Да, — сказал я. — Когда она была здесь?

— Сегодня утром. Цветы от нее. — Он показал на столик около кровати. Там стоял телефон, а около телефона — две цветочные вазы. В одной были красные гладиолусы, вдругой — мальвы. Ойленглас показал на мальвы.

— Гладиолусы от вашей жены, — сказал он и опять взглянул на меня. У меня было чувство, что он улыбается.

— Чему вы улыбаетесь? — строго спросил я.

Он, не понимая, посмотрел на меня:

— Прошу прощения, мистер Чендлер?

— Я спросил, почему вы улыбаетесь. Что здесь смешного?

— Вы нервничаете, мистер Чендлер. Я не улыбался.

— Так, — отрезвленно сказал я. Вероятно, он действительно не улыбался. Я нервничал. — Извините меня.

— Конечно, мистер Чендлер. Вы прекрасно говорите по-немецки.

— Мои дед и бабушка были немцами. В нашей семье немецкий был вторым языком.

— Вот как! — Теперь он действительно улыбался. Но это была дружелюбная улыбка врача. — Обе дамы придут еще, — пояснил он. — Ваша жена — сразу же, как только мы сообщим ей о вашем пробуждении, а госпожа Каспари — после обеда.

— Спасибо, — пробормотал я. Голова окончательно стала ясной. Даже боли впервые за долгое время полностью исчезли. Я сел, заметив при этом, что на мне чужая пижама, и энергично откашлялся.

— Так, — сказал я. — Теперь все мои пять чувств в норме. Пожалуйста, не могли бы вы сообщить мне, что со мной и почему меня надо обследовать? Вообще-то я должен срочно продолжить работу. Моя фирма будет меня везде искать.

— Ваша фирма извещена еще ночью. Мистер Клейтон, — он достал из кармана листок и прочитал фамилию американского продюсера, для которого я работал, — зайдет около семнадцати часов. Если хотите, можете позвонить ему на работу. Он передавал вам привет и просил не волноваться. Все в полном порядке.

Вошла симпатичная светловолосая медсестра. Она принесла стакан с какой-то жидкостью янтарного цвета и дружески со мной поздоровалась.

— Выпейте, — сказал Ойленглас. — Вам понравится.

Я выпил. Мне действительно понравилось. Жидкость была холодной, освежающей и пощипывала язык.

— Что бы вы хотели на обед, мистер Чендлер? — спросила симпатичная медсестра.

— Черт побери, — сказал я. — Я что, в отеле?

— Почти, мистер Чендлер. Вы лежите в частном санатории. И мы хотим сделать ваше пребывание здесь настолько приятным, насколько это возможно.

— Вы голодны? — спросил Ойленглас.

Я долго и серьезно размышлял над этим вопросом.

— Очень, — затем констатировал я.

— Прекрасно, — сказал врач.

— Что же есть в наличии?

Светловолосая медсестра перечислила. Я заказал ненормально обильный обед.

— Итак? — спросил я, когда она закрыла за собой дверь. Я уже перенял от Иоланты технику прерывания разговора. Ойленглас был в состоянии следовать за моей мыслью.

— Мы еще не знаем, что с вами. Беглое обследование показало симптомы типичного нервного срыва со всеми вытекающими последствиями. В последнее время вы много работали, сказала ваша жена.

— Да.

— Вот именно! Отсюда вытекает… — Он замолчал и неопределенно махнул рукой.

— Что?

Он поразмыслил, начал говорить, и то, что он в итоге сказал, без сомнения было тем, что он хотел сказать с самого начала:

— Эти головные боли, мистер Чендлер… Вы можете их точно описать?

Я описал.

— Так, — сказал он. — Я слышал, в Соединенных Штатах вы были уже у многих врачей?

— Да. Они констатировали всегда одно и то же.

— А именно?

— Ничего. Они говорили, что это вегетативный невроз.

— Ага. — Он улыбнулся. — Вероятно, так оно и есть. Вы постоянно принимаете только болеутоляющие порошки?

— Только порошки.

— Какие?

Я сказал. Он опять кивнул:

— Мистер Чендлер, вы делали когда-нибудь рентген — я имею в виду вашу голову?

— Нет, никогда. — Я тревожно взглянул на него. — А что? Вы думаете…

— Мы ничего не думаем, мистер Чендлер. Еще слишком рано что-нибудь думать. — Он помедлил и затем дружески взглянул на меня. — Я хочу быть предельно откровенным.

— Я прошу вас об этом.

— Ваша жена высказала серьезную озабоченность. По-видимому, она слышала, что такие симптомы, как у вас, при определенных условиях — я подчеркиваю: при определенных условиях! — могут вызвать более серьезные изменения, гм, мозга, поэтому она очень просила провести общее обследование состояния вашего здоровья.

— Изменения? Какие изменения?

— Их может и не быть, мистер Чендлер, может и не быть. В большинстве случаев обследование показывает полную безобидность симптомов…

— Да-да, — сказал я. — Что это за изменения?

— …и даже если результаты плохие, с помощью средств современной хирургии легкое…

— Господи боже мой, что за изменения?!

— Новообразования, — сказал Ойленглас.

— Вы имеете в виду — опухоль?

Он медленно кивнул:

— Да, мистер Чандлер, я имею в виду именно это.

6

Какое-то время в комнате было тихо.

Ойленглас внимательно посмотрел на меня:

— Вы хотели все знать, мистер Чендлер, — произнес он наконец, — и я вам сообщил это. Я повторяю: это может быть, но это не обязательно. В большинстве случаев подобного рода…

— Уже хорошо, — сказал я.

— …это действительно только мера предосторожности, если вы позволите себя обследовать в целях личной безопасности.

— Да-да, — сказал я.

— Теперь, раз уж мы об этом заговорили, я советую вам обязательно провести обследование, чтобы самому удостовериться. Чтобы вы в своем подсознании исключили даже саму возможность, что у вас есть…

— Моя жена попросила об обследовании?

— Да, она была очень обеспокоена.

— И сколько времени что-то подобное проводится?

— Вы должны остаться у нас на три-четыре дня.

— Это больно? Я довольно-таки труслив.

— Вряд ли это больно, мистер Чендлер. Это сложное обследование, но совершенно безболезненное. Мы сделаем энцефалограмму.

Это слово я уже однажды где-то слышал, но никаких приятных воспоминаний с ним не связывал.

— Энцефалограмму?

— Электроэнцефалограмму, — сказал он успокаивающе, сделав ударение на первую часть слова.

— А в чем разница?

— Раньше энцефалограмму делали таким образом, что пациенту закачивали воздух в мозг и по тому, как вел себя воздух, делали определенные заключения.

— Тьфу, черт!

— Не скрою, это было скорее неприятное, а кроме того, совсем небезопасное обследование. Обследование при помощи электроэнцефалограммы, напротив, приятно и абсолютно безопасно.

— Вы очень хороший психолог, — сказал я.

— Почему?

— Потому что вы хотите избавить меня от страха перед вторым методом, рассказывая плохое о втором.

Он усмехнулся и ответил, он никоим образом не преувеличивает: новый способ действительно безболезненный и является чистой формальностью. Затем он спросил, не согласился бы я на общее обследование.

— Конечно, — сказал я. Это было единственное, что я мог произнести. Если бы я сейчас не получил однозначного заключения о своем состоянии от одного из первых светил, то с моим душевным спокойствием было бы покончено.

— Очень хорошо, — сказал он и поднялся. — Тогда я сразу же извещу вашу жену. Я приду к вам во второй половине дня с профессором Вогтом.

Он кивнул мне и вышел из комнаты. Через минуту миловидная сестра принесла обильный обед, который я заказал. К большей его части я не притронулся. У меня пропал аппетит, и я попросил унести сервировку. Потом я позвонил Клейтону в офис.

— Привет, привет, привет, — весело завопил он.

— Добрый день, Джо, — произнес я.

Клейтон ни слова не говорил по-немецки. Он выучил только несколько слов приветствия. Это был толстый краснолицый делец, который во время войны занимался сталью и при этом завоевал доверие многих фирм, переживший конъюнктуру в период войны. После войны он основал в Голливуде независимую кинокомпанию и первым решил работать в Европе, после того как выяснил, что это можно сделать, потратив всего лишь долю тех средств, которые необходимы для съемок одного фильма в Голливуде. Суммы, в которых он нуждался, внесли его старые друзья-промышленники военных времен. Клейтон был деловым человеком, ничего не понимал в искусстве, и даже не притворялся. Впрочем, эта бесхитростность имела и свои отрицательные стороны: он постоянно принимал точку зрения того человека, с которым в последний раз говорил о какой-либо проблеме в искусстве. Это немного осложняло его работу.

— Очень жаль, что я доставляю вам неприятности, — сказал я по-английски, но он меня тут же перебил:

— Замолчите, Джимми! О каких неприятностях здесь может идти речь? Все в лучшем виде! Вы великолепно выполнили свое задание. Теперь премило оставайтесь в своей маленькой постельке и флиртуйте с медсестрой, ха-ха-ха!

— Это всего лишь на несколько дней.

— Как долго это продлится — не важно, даже не думайте об этом! Я к вам приду после обеда, Джимми. У меня есть хорошие новости! Ташенштадт прочел сырой сценарий, и он в восторге!

— Отлично! — ответил я. Ташенштадт был шефом одной немецкой кинопрокатной фирмы, которая должна была взять на себя съемку фильма.

— Сегодня утром от них пришло сообщение, — продолжал Клейтон. — Деньги переведены.

— Поздравляю.

— Спасибо. Видите, Джимми, все работает и без вас. Вам что-нибудь нужно? Могу я для вас что-нибудь сделать?

— Я думаю, нет.

— Я принесу вам бутылку виски, когда приду.

— Договорились!

— И отдохните, вы заслужили отдых, старина.

Я попрощался и положил трубку. Голос Клейтона звучал так чертовски весело, подумал я. Можно было подумать, что он был счастлив оттого, что я в больнице. Странно, очень странно. Но потом я пожал плечами. Чего я, собственно говоря, хотел? Стало бы мне лучше, если бы он неистовствовал?

Солнце теперь светило прямо на мою кровать, мне было тепло, уютно и клонило ко сну. Где-то тихо играло радио. Глубокий женский голос пел по-английски: «Я собираюсь в сентиментальное путешествие…»

Я знал эту песню.

Зазвонил телефон. Я поднял трубку.

— Вам звонок, мистер Чендлер, — произнес женский голос.

— Спасибо, — сказал я. В трубке раздался щелчок. — Алло?

— Алло, — это была Иоланта. Я лег на спину, прижал трубку к уху и не отвечал.

— Джимми, ты там?

— Да.

— Один?

— Да.

— Тебе уже лучше?

— Да.

— Я ужасно напугана, Джимми.

Я молчал.

— Это я виновата. Ты разволновался. Это было подло, то, что я сказала. Мне так жаль, Джимми. Ты меня прощаешь?

— …сентиментальное путешествие домой… — напевал женский голос.

— Джимми, ты меня слышишь?

— Да.

— И что?

— …семь, в этот час мы уедем, в семь…

— Да.

— Ты прощаешь меня?

— Конечно.

— …считая каждую милю железной дороги…

— Я только хотела тебя взбесить. В том, что я тебе сказала, нет ни слова правды, я тебе клянусь…

— …которые меня уносят, которые меня уносят…

— Уже все хорошо, Иоланта.

— Нет, не хорошо! Я слышу это по твоему голосу!

— …никогда не думала, что мое сердце может так тосковать…

— Мне все равно, Иоланта.

— Джимми!

— Возможно, у меня опухоль.

— Джимми!

— В голове. Опухоль. Я еще не знаю.

— …отчего я решила скитаться…

— Боже мой, боже мой, это же ужасно! Кто это сказал? Откуда ты знаешь? Тебя будут оперировать?

— Никто не сказал. Я вообще ничего еще не знаю.

— …я собираюсь в сентиментальное путешествие…

— Джимми, Джимми, позволь мне прийти к тебе, прямо сейчас, я возьму такси…

— Ни в коем случае.

— Почему?

— Потому что я этого не хочу.

— Потому что придет твоя жена?

— О господи, Иоланта!

— …сентиментальное путешествие домой…

— Но я должна прийти! Я должна тебя видеть! Я же люблю тебя!

— Прощай! — сказал я и положил трубку.

Женский голос допел песню до конца. Затем ожил диктор:

— Начало шестого сигнала соответствует пятнадцати часам.

Я лежал на спине и смотрел на белый потолок. В дверь постучали.

— Войдите, — сказал я.

Это была Маргарет.

На ней был узкий английский костюм из блестящего черного материала, белая шелковая блузка и маленькая круглая черная шляпка с вуалью. Она нанесла немного румян и выглядела уставшей. Я сел на кровати, и она быстро чмокнула меня в щеку.

— Ну, гуляка, — сказала она по-английски.

Она плохо говорила по-немецки. Она посмотрела на меня и улыбнулась. Я очень хорошо знал эту улыбку. Я знал ее по разным причинам. Все эти причины имели общее: в основе их лежали события, о которых Маргарет старалась не допускать и мысли. Если Маргарет чего-либо не желала признавать, то этого просто не существовало. Ее улыбка стирала это и заставляла исчезнуть навсегда. Это была улыбка холодного превосходства, улыбка прощения и благосклонного понимания. Это была королевская улыбка, и особенно хорошо она смотрелась в профиль. Я знал эту улыбку по премьерам, по интервью с критиками, по алкогольным ночам и семейным ссорам. Я очень хорошо ее знал.

— Я только что разговаривала с врачом, — сказала Маргарет. — Ты находишься в лучшей клинике. И я думаю, у нас у обоих камень с души упадет, когда мы удостоверимся, что ты абсолютно здоров, правда, Рой?

Она постоянно звала меня Роем, это была вторая часть моего имени. Я снова прилег и посмотрел на нее. Она торопливо говорила:

— Знаешь, меня напугали Бакстеры.

Бакстеры были ее друзьями, они жили на Химском озере.

— Это у Теда Бакстера возникла идея обзвонить больницы, когда ты не приехал, чтобы забрать меня. Боже мой, Рой, ты представить себе не можешь, что я почувствовала, когда они мне сказали, где ты был! Нет, ты не можешь себе это представить! Я думала, что упаду в обморок! Тед был так мил, он подвез меня до города. Он проехал всю дорогу, сто миль, он такой добрый! И по дороге мы говорили о твоих симптомах. Он объяснил мне, что это может означать. У него был дядя, с которым тоже сначала так было, а потом его оперировали и он ослеп на один глаз. О, прости, Рой, это так глупо с моей стороны, ты же знаешь, что я хотела сказать, правда? Это только потому, что он меня успокаивал, и потому что мы оба хотим быть уверены, правда?

Она посмотрела на меня взглядом, просящим с ней согласиться. Ее улыбка была чистой и полной просьбы о прощении.

— Маргарет, — сказал я. — Ты же знаешь, где меня нашли.

— Конечно, Рой. — Она достала из своей сумки журналы и газеты. — Я тут принесла тебе кое-что почитать. Свежий «Нью-Йоркер». Там есть несколько очень смешных картинок.

— Романштрассе, сто двадцать семь, — продолжал я. — Ты знаешь, кто там живет.

— Само собой, любимый. — Она дружелюбно улыбнулась. — А вот сегодняшняя почта. Эззарды опять едут в Майами. И как это люди умудряются, хотела бы я знать! — Она порылась в сумке и положила на кровать пару конвертов. — Робби пишет, что он сейчас у Уорнеров и работает для Сиодмака. Это очень хорошая карьера, правда?

— Маргарет…

— А тут несколько западных критических статей о твоем последнем фильме. Некоторые из них великолепны! Я принесла только самые лучшие. Остальные я выкинула, они были слишком глупы…

— Иоланта, — произнес я, — Иоланта Каспари. Моя секретарша. Я провел выходные с ней.

— Да-да, конечно, Рой. — Она сняла шляпку и положила ее на столик. У нее были черные волосы, гладкие и разделенные на пробор. Она скрестила ноги — ровные длинные ноги в светлых нейлоновых чулках. — Полагаю, мальвы от нее.

— Да.

Она понюхала цветы.

— Они не пахнут, — сказал я.

— Но они очень мило выглядят.

— Иоланта — моя любовница, — произнес я.

Она провела прохладной ухоженной рукой по моей щеке. Я был довольно небрит. Ее рука пахла дневным кремом «Элизабет Арден».

— Да, Рой, я знаю. Мы должны об этом говорить?

— Я бы хотел.

— Это очень мило с твоей стороны.

— Что?

— Что ты хочешь попросить прощения.

— Я не хочу просить прощения. Я хочу поговорить об этом.

Она улыбнулась:

— А я нет. Зачем? Я же знала об этом.

— Да?

— Да.

— И что?

— И я знала, что ты обставил бы это так же тактично, как всегда. Так осторожно, чтобы люди ничего не заметили. Чтобы я не страдала от этого. Так, как ты всегда это делал. Я полностью осознаю, что тебе неприятно впутывать меня в эту ситуацию.

— В какую си… си… са… сатиу… — начал я и от ярости и стыда закусил губы. Это случилось снова.

— Что такое, Рой? — испугалась она.

— Доктор называет это литеральной парафазией, — объяснил я. — Кажется, проходит. — Я глубоко вздохнул. — Что ты хочешь сказать?

— Конечно, о нас начнутся пересуды.

— Мне жаль.

— Я знаю, Рой. Но я не упрекаю тебя. Это была не твоя вина, что ты упал в обморок именно в палисаднике этой маленькой потаскушки. Это был форс-мажор.

— Да, это верно.

— Ты это сделал не преднамеренно. Ты не хотел меня специально обидеть. Мы не будем больше об этом говорить.

— О, нет, будем.

— Я не буду, любимый. — Она улыбнулась еще шире. — Ты сейчас со мной порвешь?

— Я еще не знаю.

— Конечно, ты должен подумать. У тебя будет время. А сейчас тебе нужен покой, это самое важное, профессор Вогт тоже это сказал. Ты не должен сейчас думать об этом. Это может плохо повлиять на обследование. И на твою работу тоже. Может, мы съездим ненадолго на Ривьеру, когда все закончится, как ты думаешь?

— Я ненавижу Ривьеру, — ответил я.

— Тогда я поеду одна. Я обещала Бакстерам слетать с ними в Париж. Они сняли восхитительный домик в Сент-Клоде, я видела фотографии.

— Маргарет, я хотел бы с тобой развестись.

— Любимый, ты частенько этого хочешь.

— Да, это верно.

Она посмотрела на часы:

— Боже мой, полчетвертого!

— Ну и что?

— Мне придется взять такси. Тед ненавидит, когда кто-то опаздывает.

— Ты договорилась с ним встретиться?

— Да.

— Где?

— В баре «Четыре времени года». Вера тоже там. — Вера была женой Бакстера. — Они хотят знать, как у тебя дела. Можно им к тебе прийти?

— Нет.

— Хорошо. Я приду завтра. А вечером я позвоню. Ах да, чуть не забыла! — Она порылась в своей огромной сумке и вытащила фотографию в рамке, где была изображена в белом купальнике на пляже Лос-Анджелеса. Она поставила ее перед гладиолусами. — Вот!

— Зачем?

— Так все выглядит гораздо лучше, Рой! — Она склонилась надо мной и поцеловала в губы. Она пахла свежестью и чистотой — «Пепсодентом», «Шанелью № 5» и мылом «Палмолив». — Ну, будь здоров. И посмотри «Нью-Йоркер». Он в этот раз действительно очень веселенький.

— Будь здорова, Маргарет, — сказал я.

Она пошла к двери. Узкий костюм подчеркивал ее безупречную фигуру. У двери висело зеркало. Она остановилась перед ним и поправила свою шляпку. При этом она с улыбкой посмотрела на мое отражение в зеркале.

— Разумеется, я никогда не разведусь, — сказала она. — Ты же знаешь это, любимый, не так ли?

— Да, — ответил я, — я это знаю.

— Отлично. — Она повернулась. — Тогда все в порядке.

Она послала мне воздушный поцелуй и вышла из комнаты. Остался свежий, чистый запах ее тела. Я заложил руки за голову и закрыл глаза. Я чувствовал себя уставшим и слегка ошарашенным. Вероятно, все еще сказывались последствия снотворного, которое мне дали.

Я попытался заснуть, но это мне не удалось. Через некоторое время я отказался от этих попыток и взялся за газетные вырезки, которые принесла Маргарет. Это были статьи критиков из провинциальных газетенок, которые ограничивались тем, что пересказывали содержание моего последнего фильма, сопровождая его какими-то глупыми комплиментами. Похвала такого рода не приносит никакой радости, потому что состоит из нескольких обычных фраз, показывающих, что рецензент и понятия не имеет, о чем он рассказывает.

Я взял «Нью-Йоркер». Это был действительно очень веселый номер, картинки были великолепны. Я посмотрел все. Среди них была новая картинка Чарльза Адамса. Оба чудовища его ужасной семейки обезглавливали куклу при помощи игрушечной гильотины. Это выглядело смешно. К тому же на последней странице номера я обнаружил критическую статью о моем последнем фильме. Она была самой рассудительной, остроумной и уничижающей, которую только можно было представить. Критик разобрал меня по косточкам. Я подумал, что Маргарет, возможно, не увидела статью, но быстро отверг эту мысль. Маргарет никогда ничего не упускала, особенно критику на мои фильмы. Она принесла мне этот номер «Нью-Йоркера» вполне осознанно. Это был один из многих способов отомстить мне.

Можно было точно проследить эту ее основную цель в последние годы: отомстить, отыскав те места, где меня можно было уязвить легче и больнее всего, а затем спокойно добить — точно, холодно и с дружелюбной улыбкой Мадонны. Я должен был быть для нее большим разочарованием. Она абсолютно мне доверяла…

Я уронил на пол «Нью-Йоркер» и стал думать о Маргарет.

Я познакомился с ней в 1940 году. Она была одной из бесчисленных девочек, которые населили Голливуд и походили друг на друга, как одно яйцо на другое: длинные ноги, великолепно сформировавшиеся тела и премилые личики. Честолюбивые и без денег. Всегда в ожидании шанса. Их можно было встретить на каждом коктейле и в каждом клубе. Я встретил ее на одном празднике, который устраивала Бетти Дэвис. Ее с собой привела Джерри Уальд. Маргарет выглядела великолепно, отлично танцевала, и я начал с ней флиртовать. В то время я был пятым соавтором одного детективного фильма Чарльза Лафтона. Она это знала. Мы достаточно много выпили, и я пригласил ее к себе домой, в небольшую квартирку в Беверли Хиллз. Она была юна, красива и пахла мылом «Палмолив», «Шанелью № 5» и «Пепсодентом». Я был довольно пьян, и она казалась мне страстной. Она сказала, что давно влюблена в меня, и хвалила мою работу. Когда она разделась и пришла ко мне в кровать, она дрожала всем телом и заикалась: мол, если я думаю, что она делает все это ради того, чтобы получить роль, то это заблуждение. Она, мол, идет на это по любви, поэтому я могу с ней делать все, что захочу. Это произвело на меня большое впечатление.

На следующий день она переехала ко мне, а через день я уже разговаривал с Ирвингом Уоллесом, нашим продюсером. Он позволил Маргарет что-то продекламировать, пройти пробы, и она получила маленькую роль. Лафтон был с ней мил. Но это не помогло. Это было настолько бездарно, что в конце концов в интересах фильма и по велению сверху сцены с ее участием были вынуждены свести к минимуму.

Она держалась очень мужественно, когда узнала об этом, и сказала, что она меня предупреждала и сама никогда не ощущала себя актрисой. В день показа она мне сказала кое-что еще. При этом она улыбнулась и нежно прильнула ко мне. На показе мы сидели в отдалении сзади, и она ждала, когда мы увидим ее на экране. И тогда она сказала мне, что была у врача и нет никаких сомнений.

У нее будет ребенок.

7

— Не помешаю? — спросил Джо Клейтон.

Я не слышал стука, он уже стоял в моей палате, с иллюстрированными журналами и бутылкой виски в руке.

— Конечно нет, — сказал я, — проходите, Джо.

Он широко улыбнулся и крепко пожал мне руку. Он был похож на веселого толстого биржевого маклера.

— Давайте сначала выпьем по глоточку, — предложил он и позвонил, усаживаясь и доставая портсигар и карманный ножик, который мог служить и штопором. С помощью него он открыл бутылку. Он показал на портсигар:

— Здесь можно курить?

— Конечно.

Он зажег огромную сигару и выдохнул перед собой большое облако дыма. Казалось, он был очень доволен собой.

— Вы кажетесь мне очень довольным собой, Джо, — сказал я.

По какой-то причине я чувствовал себя неуютно. Что-то не сходилось, я не мог сказать, что это было, но я ощущал это совершенно отчетливо. Он был слишком расположен ко мне.

— Так и есть, так и есть, мой мальчик, — сиял он, сцепляя свои короткие толстые пальцы. — «Крик из темноты» закончен. Через четыре недели мы начинаем съемки.

«Крик из темноты» — так назывался мой фильм. От веселости Клейтона мне с каждой минутой становилось все более тревожно.

— Почему через четыре недели? — спросил я. — У вас же только мой сырой сценарий.

— Ваш сырой сценарий великолепен, Джимми! — Он похлопал меня по спине. — Лучше он и не мог бы быть! Все от него в восторге, даже Ташенштадт. А вы сами знаете, как трудно ему угодить.

— Да-да, — сказал я, — но это все-таки всего лишь сырой сценарий. Мы с Хельвигом хотели изменить некоторые сцены, а потом… — Я осекся. — Постойте, но ведь Ташенштадт вообще не говорит по-английски!

— Конечно нет, а что?

— Как же он тогда прочитал сценарий?

— Конечно, он прочитал не ваш сценарий, а Хельвига.

— Да, тогда ясно.

— Что — тогда ясно?

— Конечно, это совсем другое. Диалоги Хельвига уже готовы. Над моими нужно было еще поработать.

— Разумеется, разумеется, — сказал он отстраненно. Я вообще перестал его понимать. Я хотел что-то спросить, но тут отворилась дверь, и появилась медсестра. Она была безобразная и толстая.

— Два стакана, пожалуйста, — сказал Клейтон по-английски.

— Два стакана, пожалуйста, — сказал я по-немецки.

— Конечно, сейчас, — сказала безобразная сестра по-английски. Она исчезла.

— Вы тоже придерживаетесь мнения, что над диалогами еще надо поработать?

— Да, Джимми, — он облизнул свою сигару, которая собиралась потухнуть. — Над ними надо будет еще немного поработать. Но не беспокойтесь! Не торопитесь, вы должны хорошенько отдохнуть, сейчас это самое главное! Здоровье прежде всего! Важнее ничего нет!

— Да, но…

— Вы свое дело сделали великолепно, я вами более чем доволен. Хельвигом тоже. Но вами особенно, Джимми. И когда я буду снимать свой следующий фильм — это будет, вероятно, осенью в Испании, — вы твердо можете рассчитывать на то, что я снова вспомню о вас.

— Что с вами, Джо? Вы говорите так, будто я уже закончил свою работу.

— Так и есть, Джимми, ха-ха-ха! — он засмеялся и снова похлопал меня по спине.

Безобразная сестра принесла два стакана.

— Спасибо, — сказал Клейтон и улыбнулся ей.

— Пожалуйста, — произнесла она. Но не улыбнулась. Она посмотрела на бутылку виски, а потом на меня, покачала головой и ушла.

— Вот, возьмите! — Клейтон протянул мне стакан. — За то, чтобы вы снова были абсолютно здоровы!

Мы выпили. Виски было теплым и тяжелым. Я почувствовал, как оно разлилось у меня в груди. Я поставил стакан.

— Джо, что это значит: я закончил свою работу? — Теперь я уже точно знал, что случилась какая-то неприятность. Он смотрел в пол, избегая встретиться со мной взглядом. Он был порядочным парнем и врал очень неумело. Он не отвечал. — Отвечайте же! Как это я закончил со свою работу, если я должен еще переписать диалоги?

— Но вы же не можете переписать их, если вы больны и лежите в больнице!

— Я пробуду здесь всего три-четыре дня.

— Всего три-четыре дня? — Он пожал плечами. Без сомнения, он рассчитывал, что это продлится гораздо дольше. Почему, черт возьми, почему?

— Да, три-четыре дня! И потом я снова в вашем распоряжении! Что это значит? Я могу писать даже здесь, чтобы не терять времени. Мне больше нечего делать! Да, так даже было б лучше всего…

Он покусывал губы. Его сигара догорела, но он этого не замечал. В саду за окном постепенно темнело.

— Джимми, не говорите чепухи! — Он медленно поднимал глаза и наконец с измученной собачьей улыбкой посмотрел мне в лицо. — Как же вы здесь можете писать, здесь, в такой обстановке, в вашем состоянии?..

— Я в полном порядке!

— Разумеется, но все-таки… Вы еще не знаете результата обследования. Господи, конечно, оно покажет, что вы абсолютно здоровы, но пока…

— Джо, — медленно произнес я, — что вы от меня скрываете?

— Ничего, Джимми, ничего. Хотите еще виски?

— Нет.

— А я — да! — Он налил себе полный стакан и залпом его выпил.

— Итак! — сказал я. — Что это значит? Почему я не могу здесь писать диалоги? Кто же тогда их напишет?

— К счастью, Коллинз сейчас в Мюнхене, — произнес он, не глядя в мою сторону. Лицо его стало пунцовым. Бедный малый!

— Ах вот оно что, — сказал я и сел. Коллинз был автором, пользующимся большим спросом в Америке, в настоящее время он гостил в Европе. Мы были знакомы, я им восхищался, а он обо мне ровным счетом ничего не знал. И вот Коллинз должен был писать мои диалоги. В первый раз за этот день я почувствовал, как у меня снова начинают болеть виски.

— Он любезно откликнулся на просьбу внести несколько небольших изменений, когда я ему сказал, в какое затруднительное положение я попал из-за вашего приступа…

— Джо, — выговорил я, — еще по телефону вы мне сказали, что из-за моего приступа вы ни в какое затруднительное положение не попали. Вы старый лжец!

— Я же уже поговорил с Коллинзом, Джимми, — с мольбой в голосе и с несчастным видом проговорил он.

— Я полагаю, — продолжал я, — что вы действительно не попали из-за меня ни в какое затруднительное положение. Напротив. Мое несчастье, должно быть, оказалось для вас даже подарком небес.

— Джимми, не говорите так!

— Это был наилучший способ устранить меня, так?

— Пожалуйста, Джимми, вы знаете, как я вас ценю!

— Вы и ценили меня! С каких пор вы стали мной недовольны?

— Я никогда не был вами недоволен! — вскричал, подскочив.

— Не кричите, — сказал я. — Здесь больница. И сядьте! — Он сел. Его толстые руки тряслись. — Ну, давайте говорите, кто меня очернил, кто вам внушил, что моя работа ничего не стоит!

— Ни один человек мне ничего подобного не внушал, Джимми, действительно никто!

— Прекрасно. Тогда слушайте внимательно, что я вам скажу: Коллинз не будет менять мои диалоги!

— Он же это уже делает! — хватая ртом воздух, сказал он плачущим голосом. Значит, он был еще хуже, чем я думал.

— Хорошо, — сказал я, — тогда заберите у него рукопись. Наш с вами контракт еще в силе. Пока я работаю с вами по контракту, вы согласно закону о профсоюзах не можете работать с другим автором. Скажите Коллинзу, что вам жаль. Это моя работа! Я хочу закончить ее! Или увольте меня, если вам так лучше! Тогда вы сможете взять столько авторов, сколько захотите.

Он тяжело дышал и молча смотрел на меня.

— Вы меня поняли?

Он кивнул.

— И то ж?

Он снова встал:

— Джимми…

— Сядьте!

Но он покачал головой и продолжал стоять.

— Джимми, я надеялся, что вы избавите меня от этого. Если вы отказываетесь признать Коллинза, тогда… — Он набрал в грудь воздуха, теперь глаза его действительно были влажными.

— Тогда…

— …тогда я вынужден вас уволить, — тихо произнес он и снова сел.

После этого мы какое-то время молчали.

— Теперь вы можете мне налить еще виски, — наконец сказал я.

Он наполнил стаканы, сделав он это так неуверенно, что немного янтарной жидкости пролилось на мою кровать. Мы выпили.

— Спасибо, — сказал я.

— Вы признаете Коллинза? — спросил он еще тише.

— Нет. Уже из одного самоуважения — нет.

— Тогда, тогда…

— Да, Джо, конечно. Вы рассчитаетесь со мной еще до конца недели.

— Вы злитесь на меня?

— Нет, — сказал я, — я почти влюблен в вас.

— Господи, что за ужасная профессия! В самом деле, Джимми, я ненавижу этот фильм! Я ненавижу его! Вы мне друг, и я должен вам это сказать! Теперь, если у вас будут проблемы… О нет, я должен! Что я мог сделать?

— К примеру, хоть раз иметь свою точку зрения. Не всегда верить последнему человеку, с которым вы разговаривали!

Он покачал головой:

— Ситуация гораздо хуже, мой мальчик! Здесь, в Мюнхене, я ни с кем не разговаривал, ни с кем.

— Тогда откуда появилось ваше решение избавиться от меня?

— Оттуда, — произнес он почти шепотом, — с побережья.

Мы всегда говорили «побережье», когда имели в виду Голливуд.

— А, — сказал я. Он был прав: это действительно было еще хуже.

— Вместе с сообщением о том, что перечислены деньги, пришло еще одно, — продолжал он, — и в нем говорилось, что я должен поручить Коллинзу переписать ваши диалоги. Должен, Джимми, понимаете? Вы можете посмотреть это сообщение, если вы мне не верите!

— Я вам верю.

— Я же простой исполнитель! Я должен делать то, чего от меня потребуют с побережья. Я перед ними отвечаю за все! Они же мне платят!

— Кто же это там прочитал?

— Что? — Он непонимающе смотрел на меня.

— Мой сценарий.

— Халлоран. Он дал экспертную оценку.

Халлоран был драматургом, очень добросовестным, честным и порядочным человеком. Люди Шталя очень доверяли ему, и я тоже. Он был неподкупным, умным и знал толк в своей профессии.

— И что же?

— Он сказал, что сюжет в порядке. Но диалоги не очень. — Два последних слова Клейтон произнес по-немецки. Я посмотрел на темный сад за окном и почувствовал, как широкой, тяжелой и ленивой волной снова накатила боль.

— Он сказал, что диалоги совсем плохие?

— Да, Джимми. Он сказал, что вообще ничего не понимает, вы же достаточно хороший автор, но в этот раз просто не справились. Работа рассеянна, бессердечна, поверхностна и пуста. — Я кивнул и ухмыльнулся. — Что он бы не советовал снимать фильм по сценарию в том виде, в каком он сейчас. — Моя голова сама кивнула, а мой рот сам ухмыльнулся, я казался себе куклой. — Мне очень жаль, — повторил бедный Клейтон.

— Это хорошо, Джо. Вы ничего не можете поделать. Конечно, это все неприятно. Но знаете, что самое неприятное? Что теперь я — о господи! Совершенно лишен уверенности! Кажется, у меня способности к самооценке! Я часто писал дерьмо, но тогда я сам знал, что это дерьмо! Только в этот раз, Джо, в этот раз, верите вы мне или нет, я надеялся, что написал хорошую книгу. Включая диалоги, которые нужно было только немного улучшить, немного! Я думал: они уж и так чертовски хороши! Собственно, об исправлении я говорю только из тщеславия! Чтобы услышать немного похвалы, понимаете?

— Да, Джимми, — сказал он смущенно.

— И вот приходит Халлоран и говорит, что диалоги рассеянны, бессердечны, поверхностны, пусты и глупы.

— Глупы — нет, — сказал Клейтон. — Он не сказал, что глупы.

— Нет?! — закричал я. — Он не сказал, что глупы! И это повод, чтобы отпраздновать, Джо! Налейте мне еще стакан виски!

Он подал стакан.

Я выпил.

— Джимми, я правда не знаю, что мне сказать. Я охотно хотел бы вам помочь. Поверьте, эта проклятая, жалкая, грязная работа губит людей и убивает души! Возьмите бедного Любича! Тот должен был умереть в пятьдесят пять лет.

— Перестаньте меня утешать.

— Вы знаете, о чем я?

— Да, Джо, я знаю. Вам не пора идти?

Он встал.

— Вы имеете в виду…

— Я не имел в виду ничего плохого, — сказал я. — Я только хотел бы побыть один.

— Ну, хорошо! — Он взял свою шляпу и протянул мне руку. — Не принимайте это слишком близко к сердцу, Джимми. Что я сказал — я сказал!

— А что вы сказали?

— Что я снова хочу работать с вами — в Испании.

— Ах да.

— И еще, Джимми: на побережье ни один человек об этом не узнает, тут вы можете быть совершенно спокойны. Мои люди порядочны — а Халлорана вы сами знаете.

— Да, — произнес я, — Халлорана я знаю.

— Ну, тогда пока!

— Пока, Джо, — сказал я.

Как только он закрыл за собой дверь, зазвонил телефон. Это была Маргарет. Она спросила, как я себя чувствую.

— Спасибо, великолепно.

— Я звоню сейчас, потому что Тед достал билеты в театр и потом у меня не будет времени.

— И куда вы идете?

— На «Фиделио». Ты ведь не злишься?

— Ради бога, конечно нет.

— Тед думал, я должна была отказаться.

— Конечно нет, Маргарет!

— Я завтра снова зайду.

— Отлично.

— Профессор уже был у тебя?

— Нет.

— Он мне обещал сегодня еще раз осмотреть тебя. Завтра начинается обследование. Он сказал, что ты должен сначала один день хорошенько отдохнуть. Да, Рой, чуть не забыла: мы встретили в баре Клейтона! — Я вздрогнул. — Он мне сказал, что побережье и немецкий кинопрокатчик были в восторге от твоего сценария! — Добрый толстый Клейтон. — Разве это не прекрасно?

— Прекрасно.

— Он уже был у тебя?

— Да.

— И он сказал тебе это?

— Да, Маргарет.

— Видишь! А кто вас свел?

— Ты, Маргарет! — Я отчетливо чувствовал, что она была не одна. — Ты одна?

— Нет, со мной, Вера и Тед мы все еще сидим в баре! — Голос Теда прокричал что-то непонятное. — Они передают большой привет!

— Спасибо, — сказал я.

— Ты видишь, я уже знаю, с кем ты можешь работать!

— Да, Маргарет!

— Я твой маленький менеджер! Я еще сделаю из тебя автора, пользующегося самым большим спросом в мире!

Я представил себе, как она с сияющим лицом сидит за стойкой, кивая Бакстерам, и как Бакстеры ею восхищаются.

— Джо тебе наврал, Маргарет! — сказал я. — Сценарий отклонили. Джо уволил меня. Коллинз переписывает рукопись.

После нескольких секунд молчания она взяла себя в руки:

— Это меня радует, это очень меня радует, Рой! Джо сразу же тебе предложил два новых фильма? Я скажу — да, ты делаешь карьеру! Только продай себя так дорого, как это возможно! Ты знаешь, чего ты стоишь. Не заключай контракта, пока лежишь в больнице, оставь мне вести переговоры, как всегда…

— Спокойной ночи, Маргарет! — сказал я.

Она взволнованно продолжала болтать, но я положил трубку. Она наверняка прижала ее к уху, как будто связь не прерывалась, продолжая говорить и затем нежно со мной прощаясь. Бакстеры, несомненно, ею восхищались. Какая она все-таки жена! Ее муж — человек искусства, а она существо, которое ему в верной и бескорыстной любви расчищает дороги, возносит его к славе, отодвигая на задний план свои собственные амбиции как актрисы, ведет переговоры и заключает контракты, которая сводит его с такими величинами киномира, как Джо Клейтон…

Самое смешное, что действительно это сделала она. Она была тем, кто завязал первые отношения между нами. И я был ей за это даже благодарен. Хотя в то время я был бы благодарен каждому, кто мне давал возможность работать, все равно, на кого и где, потому что за последние полтора года я не написал ни одной книги и мы находились в достаточно бедственном положении. Свою немалую долю в достижении такого шаткого состояния внесла и Маргарет.

Начиналось это совершенно безобидно, если не сказать — волнующе. Я был очень счастлив, когда она мне сказала, что у нее будет ребенок, и мы решили сразу же пожениться. Тогда я очень хотел ребенка, дом, семью. Это был тот период моей жизни, когда я чувствовал в себе сильные обывательские желания. Ее родители приехали на свадьбу в город. Это были простые милые люди Среднего Запада, они владели аптекой в городе под названием Луисвилль, штат Огайо. Маргарет написала им много обо мне и об удивительных вещах, которые я делаю в Голливуде, и они восхищались мною с почтенным благоговением. Они были рады этой женитьбе. Мне они понравились, особенно мать Маргарет.

Потом они, счастливые, вернулись в Луисвилль, а я начал жизнь в качестве супруга. Это было прекрасное время. У нас был чудесный врач, который наблюдал Маргарет, и ребенок делал замечательные успехи. Мои друзья приходили к нам в гости и принимали Маргарет с готовностью, дружелюбно и по-свойски, с той непосредственной естественностью, которая является отличительной особенностью социальных отношений моей работы, где каждый может все, если он талантлив.

В мире и согласии мы жили совсем недолго. Затем Маргарет начала заботиться о моей карьере. Для того чтобы лучше понять нижеследующее, я должен также заметить, что в Голливуде, впрочем, точно так же, как и везде, где создается кино, господствуют ужасные близкородственные отношения. Люди кино общаются с людьми кино, и единственная тема, которой они владеют, называется кино. Нет ничего иного. О кино говорят денно и нощно, на улице, в ресторане, в клубе и в постели. Говорят о ролях, актерах, сюжетах, интригах, гонорарах и будущих проектах. Это болезнь. Это особенный вид эксгибиционизма, помешательство на разоблачениях и слухах, чего нет ни в одной другой профессии.

Врачи и инженеры, физики и адвокаты имеют еще и другие интересы, они пишут музыку или собирают почтовые марки, они понимают в этом толк, и после окончания рабочего дня они отключаются. Другое дело — люди театра и кино. Они никогда не отключаются от своей работы, у них нет других интересов, никаких занятий для достижения равновесия, они должны всегда говорить о том, что ими движет, днями и ночами, из года в год. Они должны общаться, они должны выставлять себя голыми, как есть, они должны говорить о себе и своей работе. Они действуют друг другу и самим себе на нервы тем, что иногда пытаются убежать от этой чумы: они выезжают за город и в глушь — и возвращаются через несколько дней оголодавшими и с жаждой к знаниям, воодушевленные одним-единственным желанием узнать, что нового случилось в их отсутствие.

И в этом мире жила Маргарет. Она и раньше жила в нем, но только в качестве милой маленькой девочки, которую могли выбирать и взять с собой на какую-нибудь вечеринку, где она спокойно и застенчиво пила свою водку и служила украшением мужчины, который ее привел с собой. Но теперь она жила в этом мире, так сказать, на равноправных началах. Рабочая аристократия кино, единственная аристократия, которую знает кино, признала ее в ее новом качестве — как жену писателя Джеймса Элроя Чендлера.

В качестве жены писателя Маргарет скоро сделала опьяняющее открытие: она больше не была милой маленькой девочкой, которую могли выбирать и взять с собой на какую-нибудь вечеринку, где она спокойно и застенчиво пила свою водку и служила украшением мужчины, который ее привел с собой. Теперь с ней разговаривали, к ней прислушивались, люди оборачивались и дружелюбно ей кивали, когда она говорила.

Я хочу попытаться быть справедливым. Она никогда не говорила о себе. Она никогда не пыталась выдвинуть себя на передний план, подчеркнуть свой талант, заинтересовать собой. Ах, даже если бы она это делала! Как это было бы приятно, как безобидно и безопасно! Она делала нечто много худшее: она говорила обо мне. Она пыталась выдвинуть меня на передний план, подчеркнуть мой талант, сделать меня интересным. И это было ее непростительным грехом. Потому что если есть неписаный закон в этом особом, ирреальном и подозрительном призрачном мире кино, то он таков: ты можешь говорить плохо обо всем человечестве, но никогда не превозносить себя самого или своих близких. Твой талант должны обнаружить другие, но не ты сам. Извне — да, это другое, об этом заботятся твои менеджеры и агенты, но никто не воспринимает всерьез ни слова «из дома».Внутри же, там, где сидят твои коллеги, ты можешь говорить только о своей работе, но не о своих заслугах. Друг перед другом мы все бедные и обнаженные, изнуренные и уставшие. Люди, которые в такой обстановке накидывают себе на плечи пурпурную мантию исключительности, приходятся не ко двору. Их избегают. Один эксгибиционист не будет держать зла на другого, если тот даст ему понять, что он обнажился больше него.

Но это было как раз то, что начала делать Маргарет. Она поносила коллег, и это было в порядке вещей. Но кроме этого, она рекламировала меня, и это было совершенно недопустимо. Тут шутки кончались. Я ее сразу же попросил оставить все как есть, и она мне это пообещала, но не смогла сдержать свое обещание. Она не могла придержать язык. «Если бы вы только позволили Джимми» — был ее крылатым выражением.

Если бы вы только позволили Джимми, то вскоре положение братьев Уорнеров стало бы иным. Если бы вы только позволили Джимми, то последний фильм с Бетти Дэвис не провалился бы. Если бы вы только позволили Джимми, то Гордон Маккейт в своей последней книге написал бы роль не для Роберта Монтгомери, которого все так критикуют, что бедный Роберт, который, к сожалению, не знает, что для него хорошо, должен был бы просить и умолять о новом контракте. Джимми сделает гораздо лучше это и предотвратит то, Джимми предсказал какое-то событие еще год назад, и уже три года у него в шкафу лежит рукопись, идею которой у него хотела украсть кинокомпания «Фокс». Джимми в сто раз лучше, чем все остальные авторы, включая присутствующих, и только из-за его собственной лени, а также тупости окружающего его мира он каждый год не получает премию «Оскар» за лучший сценарий. Да, если бы вы только позволили Джимми!

Я еще раз попытаюсь быть справедливым. Я снова должен сказать, что Маргарет никогда не делала все это из личных интересов. Она постоянно с горечью слышала, что не обладает ни каплей актерского таланта. Можно ли поэтому удивляться, что свои собственные амбиции она перенесла на своего мужа, что она хотела его видеть значимым, знаменитым и пользующимся успехом? Было ли что-нибудь еще более трогательное? Было ли что-нибудь большим доказательством ее любви? И, господи, было ли что-нибудь еще более ужасное?

Наконец я дал ей понять, что сыт ею по горло, и она, по крайней мере при мне, стала воздерживаться от восхваления Джимми. Но вскоре мне рассказали, что в мое отсутствие она стала еще больше трубить в свой тромбон песню «Если-бы-вы-только-позволили-Джимми». Половина моих друзей действительно были недовольны, а остальные иронически подмигивали мне: замечательная идея — сделать жену рекламным агентом, а самому в качестве протеста всегда поднимать невиновные руки. Они меня злорадно поздравляли. Где угодно, при любых продюсерах подобные гимны всегда звучали и приносили успех. Что они, коллеги, меня этим обижали, им уже было не важно.

Наши первые ссоры начались из-за сложившего таким образом положения вещей, из-за этого пролились и первые слезы Маргарет. Она желала мне только добра. А я не хотел ее понять. Она плакала навзрыд, я стыдился и просил прощения, она обещала больше никогда этого не делать, а я подозревал, что она нарушит свое обещание. Я оказался прав. Катастрофа, к которой это в конце концов привело, была следствием ее нарушенного обещания.

Это случилось в 1991 году, весной.

Маргарет как раз была на последних месяцах беременности, когда мы увидели премьеру «Смерть — это женщина». Фильм был основан на идее, которая пришла мне в голову еще в 1938 году. Тогда у меня был заключен прочный, хорошо оплачиваемый контракт с кинокомпанией Уорнеров. Они купили идею и заказали мне сценарий. Это был психоаналитический триллер с главной ролью для Дороти Макгуайр. Когда я отдал сырой сценарий, все были разочарованы. Я не справился. Они были очень вежливы со мной и сразу усадили меня за другой сценарий. Мою рукопись они отдали переработать Доре Томпсону.

Такое часто случается, это прямо-таки правило. Тогда это со мной случилось в первый раз, и мне это было неприятно. Для бедной Маргарет это было светопредставлением. Она не могла этого пережить. Когда я ей об этом сообщил, она забилась в истерике. Она ожесточилась и озлобилась. Она больше не здоровалась с бедным Доре Томпсоном, когда его видела, как будто он мог что-то сделать. Она поносила его в обществе, она рассказывала о нем разные истории. Я думал, что частично ее горе было связано с тем, что тогда ей в первый раз пришло в голову, что я, возможно, действительно самый что ни на есть посредственный писатель и никогда не сделаю карьеру.

Первый показ фильма прошел вечером 23 февраля.

В этот день было очень холодно. Маленькое помещение, где проходил показ, было плохо натоплено и переполнено людьми. Был приглашен весь творческий и технический коллектив фильма, руководство производства, режиссер и лично Джек Уорнер.

Маргарет к этому времени была уже довольно бесформенной, отчего она страдала и чего уже не могли скрыть специально для этих целей купленные платья. Она была неспокойна, раздражена и неуверенна. Она отчаянно улыбалась своей прежней улыбкой Мадонны на все стороны, и от нее не укрылось, что многие люди больше не улыбались ей в ответ.

Потом мы посмотрели фильм. Она толкнула меня и презрительно кашлянула, когда появились титры: «Сценарий: Доре Томпсон, по мотивам повести Джеймса Элроя Чендлера».

— Псст, — я отчаянно сделал ей знак.

— А что! — шикнула он презрительно.

— Маргарет, прошу тебя!

Потом в течение девяноста минут она была спокойна. Спокойна почти до жути, подумал я. Она сидела, сложив руки на животе, и смотрела вперед на мерцающий экран. Ее спокойствие меня настораживало все больше по мере того, как становилось понятно, что фильм был нехорош. Я говорю это не потому, что мой сценарий был отклонен. Фильм действительно был плохой, последующие критические статьи и его прием публикой подтвердили это. Доре Томпсон сделал неудобоваримое, пространное литературное недоразумение из сюжета, основными предпосылками которого были головокружительность, действие и напряжение. Конечно, в тот вечер это абсолютно не имело значения. В мире кино это табу — после показа нового фильма всех его участников поздравляют с мастерским произведением при любых обстоятельствах. Если это табу нарушить, впредь никакие грехи тебе прощены не будут. Я предполагаю, что тогда именно это и явилось причиной — или, по крайней мере, одной из причин — того, почему начались всеобщие поздравления и рукопожатия, когда наконец снова зажегся свет.

Маргарет сидела с белыми губами и не смотрела на меня. Она продолжала сидеть, когда я встал, чтобы принять участие в разговоре, начавшемся вокруг. Ей ее сидение на стуле прощалось, о ее состоянии было всем известно.

Сначала я подошел к Дороти Макгуайер:

— Чудесно, действительно чудесно, Дороти. Я поздравляю вас. Это была ваша лучшая роль.

— Ах, Джимми, как мило, но вы преувеличиваете!

— Нет, действительно, Дороти, я вам клянусь! Вы со мной согласны, мистер Уорнер?

Старый Уорнер медленно кивнул и с улыбкой погладил руку Дороти:

— Да, детка, я чрезвычайно доволен вами.

— Я тоже, Дороти! — Это был Доре Томпсон. Он поцеловал ей руку. — Я в восторге.

— Доре, — сказал я, — это была моя идея, а затем мистер Уорнер дал рукопись вам, но я надеюсь, что вам особенно отрадно будет услышать из моих уст, что вы проделали великолепную работу.

— Спасибо, Джимми, спасибо! Я действительно этому рад!

И так далее.

Официанты принесли напитки, все курили, и почему-то никто не решался покинуть маленькую холодную комнату. Так было всегда. С фильмами, которые всеми не воспринимались как безупречные, особенно. Переходили от одной группы к другой и говорили друг другу любезности. Это была скромная роскошь. Нелюбезностей слышали достаточно. И это старая прописная истина, что люди искусства живут больше за счет аплодисментов, чем за счет своего хлеба насущного.

Джек Уорнер ходил туда-сюда, по-отечески улыбался и разговаривал со всеми как со своими детьми. Я пытался на всякий случай держать его подальше от Маргарет, которая сидела среди группы второстепенных актеров, но мне это все-таки не удалось. Уорнер подошел к ней. Ему с почтением освободили место, и круг снова сомкнулся вокруг него, еще плотнее, чем прежде. Я был отделен от Маргарет.

— Ну, миссис Чендлер, — сказал старый Уорнер и поцеловал Маргарет руку с немного комичной, но сердечной галантностью, — а как вам понравился фильм?

У меня на лбу крупными каплями выступил пот. Стало тихо, и Маргарет, нарушив тишину, сказала громко и холодно:

— Я нахожу, что он воняет.

«О боже! — подумал я. — Боже мой, нет, только этого не хватало!» Я закрыл глаза. Я услышал, как Доре Томпсон засмеялся. Затем я услышал голос Джека Уорнера:

— Но, миссис Чендлер, мы все находим его великолепным!

Я снова открыл глаза. Я увидел свою жену — с лихорадочно красными щеками, руки сложены вокруг бесформенного живота, сидящую прямо, кивающую головой. Медленно и со зловещим достоинством она сказала:

— Я нахожу его ужасным.

— Но наша Дороти…

— Это не касается мисс Макгуайер, — произнесла Маргарет, — это касается ужасного сценария. Если вы, мистер Уорнер, имели хотя бы на пять центов понятия и взяли сценарий моего мужа, то сейчас у вас был бы фильм, достойный вложенных средств. — Она посмотрела на Доре. — Мне жаль, мистер Томпсон, но это моя точка зрения. — И добавила, обращаясь к Джеку Уорнеру: — Вы потеряли на этом много денег!

Господи, благослови ее, она была абсолютно права, общество действительно потеряло на фильме «Смерть — это женщина» много денег. Но тогда этого еще никто не предполагал. И никто этого не хотел знать.

Маргарет встала. Ей уступили место, отчужденно и холодно. Полная высокомерия, она несла свое бедное бесформенное тело. Со своей улыбкой Мадонны она подошла ко мне.

— Рой, — сказала она, — я хочу домой.

8

Но это еще не была собственно катастрофа.

Сама катастрофа случилась только 1 марта. Первого марта Уорнеры разослали формуляры, где служащим сообщалось о продлении их контрактов на следующий год. Это был тревожный, опасный день, это 1 марта. Я сидел в своем офисе, когда пришел посыльный и принес мне желтый закрытый конверт. Я допечатал страницу до конца, затем разорвал конверт и, пока шел к двери, быстро пробежал глазами письмо. Я хотел пойти пообедать в столовую. Был час дня.

В этот день я не пошел в столовую. Я успел только пройти по коридору. Потом мне стало ясно, что было в письме.

Уорнеры не продлили мой контракт.

Я медленно вышел во двор, прошел мимо студии-3. Письмо я держал в руке. Уорнеры не продлили мой контракт. Я сел на небесную бледно-голубую кровать в стиле Людовика XIV, которая стояла на весеннем солнце перед входом в студию, и закурил сигарету. Уорнеры не продлили мой контракт. Я поднял ноги, положил их на кровать, в которой еще вчера лежала Бетти Грабл, и думал. Я оказался на улице. Скоро родится ребенок. У меня было отложено немного денег, и можно было продержаться несколько месяцев. Кроме того, у меня были идеи, которые я мог бы продать. Но несмотря на это и тем не менее: Уорнеры не продлили мой контракт. Я был свободным писателем. Было много свободных писателей, дела которых шли даже лучше, чем у тех, кто работал по контракту. Но у многих дела шли хуже. У многих и вовсе плачевно. Скоро родится ребенок. А Уорнеры не продлили мой контракт. Почему, черт возьми, они этого не сделали? Я встал и пошел к главному зданию. Я хотел поговорить с Джеком Уорнером. Или с одним из его сотрудников. Я хотел знать, почему мой контракт не продлили. Да, я хотел это знать. Конечно, я хотел это знать, черт побери!

Вход в главное здание был через огромную стеклянную дверь. В стеклянной кабине рядом с дверью сидела платиновая красотка. Я знал ее семь лет. Ее звали Мэйбл Деррмот, она была замужем за коммивояжером. У нее было двое детей, и она не всегда отказывалась от приглашений куда-либо. Фокус стеклянной двери был в том, что ее можно было открыть только тогда, когда Мэйбл нажимала на кнопку. В этом заключалась ее работа. Она должна была быть со всеми знакома и точно знать, кому разрешено было входить в главное здание, а кому нет. Она знала всех. Меня она тоже знала. Она нажимала для меня на кнопку в течение семи лет, когда у меня были дела в главном здании. Я кивнул ей, она кивнула мне в ответ. В следующий момент я налетел на огромную стеклянную дверь.

Я потряс за ручку. Стеклянная дверь не поддалась. Мэйбл не нажала на кнопку. Она высунула голову из маленького окошечка.

— Привет, Мэйбл, — сказал я. При этом у меня свело желудок.

— Добрый день, мистер Чендлер, — вежливо ответила она. — Вам назначено?

Значит, она уже знала. Я был одним из тех, для кого она больше не нажимала на кнопку.

Все произошло быстро. Очень быстро.

— Нет, — сказал я. — Мне не назначено.

— Сообщить о вас?

— Спасибо, — сказал я.

— Доброго вам дня, мистер Чендлер.

— Доброго вам дня, Мэйбл, — сказал я. Затем я направился обратно в офис, чтобы забрать свою пишущую машинку и свою трубку.

Когда я пришел домой, Маргарет вязала. Мы снимали дом на Нортвуд-драйв, очень уютный маленький домик с одной гостиной и широкой крутой деревянной лестницей, которая вела на второй этаж. Маргарет услышала, как я закрыл входную дверь, и окликнула меня по имени.

— Да, Маргарет, — сказал я. Я поставил пишущую машинку и поднялся к ней. На ней была широкая домашняя юбка, она с улыбкой смотрела на меня.

— Погляди, — гордо произнесла она.

Она показала мне какую-то вещь для новорожденного.

— Миленько.

Она насторожилась:

— Что случилось?

— Ничего.

— Нет, у тебя что-то случилось! Скажи мне, Рой. Что стряслось?

Я подошел к окну и выглянул на улицу. По траве гоняли друг друга две незнакомые собаки.

— Откуда эти собаки? — спросил я.

— Где?

— В нашем саду. Чужие собаки.

Она встала, тяжело подошла ко мне и потянула меня от окна к себе.

— Рой, скажи, что произошло?

Тогда я все сказал ей.

Переваливаясь, она вернулась на свое кресло. Она села, посмотрела на детские штанишки и уронила их. Волосы беспорядочно падали ей на лоб, на ее лице были типичные при беременности желтые пигментные пятна, и она была не накрашена…

— Это я виновата, да? — беззвучно произнесла она.

— Смешно! — Я ушел от ответа. Конечно, она была виновата. Но разве мог я ей это сказать? — Что за ерунда! В чем ты виновата?

— Потому что я сказала мистеру Уорнеру, что нахожу фильм ужасным.

— Ерунда! — я снова посмотрел вниз на собак. Потявкивая, они копали яму в нашей клумбе для роз. — Это вообще не имеет ничего общего с тем случаем!

— Разумеется! Поверь мне, Рой! Я знаю это. Доре — хороший знакомый мистера Уорнера. Поэтому он и получил заказ на то, чтобы переписать твою рукопись.

Она с трудом поднялась и начала ходить взад-вперед. Длинная юбка стесняла ее движения, и она дважды споткнулась.

— Конечно, так и было! Доре пришел к Уорнеру и настроил его против тебя! Потому что ты талантливее его!

— Я не талантлив.

— Ты в сто раз талантливее Доре!

— Нет, Маргарет, у меня нет таланта.

— Есть! Есть! Доре боится конкуренции с тобой! Он знает, что ты скоро размажешь его по стенке! И поэтому он хочет тебя устранить! Потому что ты талантливее его!

Я подошел к ней и положил руки ей на плечи.

— Теперь послушай меня внимательно, Маргарет. Я не талантливый. Я заурядный писатель, это я тебе уже говорил, и теперь я тебя очень прошу наконец это понять.

— Я…

— Подожди! Я знаю, что приятнее быть замужем за Полом Осборном или за Джоном Стейнбеком, если ты честолюбива. Но я не Осборн! И не Стейнбек! Я требую, чтобы ты наконец смирилась с этим.

— Я никогда с этим не смирюсь! — взволнованно закричала она. — Я никогда не смирюсь с этим, потому что это неправда! Ты себя просто недооцениваешь!

— Это не так. Просто ты переоцениваешь меня! И должна прекратить это!

— Прекратить — почему?

— Потому что это уже давно отнимает у меня всякую возможность работать! Потому что я теряю своих друзей, свои связи…

— …и свой контракт с мистером Уорнером, — медленно произнесла она.

Ее глаза впились в мои. Я молча смотрел на нее. Ну и прекрасно, думал я, если ты непременно хочешь это услышать — пожалуйста.

— И свой контракт с мистером Уорнером.

— Значит, я все-таки виновата в этом!

Я не хотел этого говорить, и все же сказал:

— Да, Маргарет.

— Ах!

— Мне жаль, но это так. То, что ты сделала на премьере, было непростительно! Я тебя люблю, ты моя жена, но я не могу этого простить!

— Значит, ты не можешь этого простить!

— Нет.

— Тебе было стыдно за меня?

— Да, Маргарет.

— И это из-за меня, из-за этой сцены на показе, мистер Уорнер не заключил с тобой контракт?

Я говорил про себя, я не хотел говорить это вслух, и все же я сказал:

— Это не такое ужасное несчастье, хотя, конечно, неприятно. Но я со всей прямотой должен тебя попросить взять себя в руки. В будущем это должно быть по-другому. Иначе…

Она вскочила:

— Иначе?

— …иначе ты снова оставишь меня без работы!

Она резко рассмеялась:

— Я оставлю тебя без работы! Я? Именно я? Вот это здорово! Это очень хорошо!

Она снова, спотыкаясь, начала ходить взад-вперед.

— Сядь, Маргарет, подумай о ребенке.

— Теперь я должна подумать о ребенке? Сейчас, вот так сразу? А ты подумал о ребенке?

— Маргарет, прошу тебя!

— Оставь меня в покое! Что ты, собственно, о себе воображаешь? Ты смеешь меня упрекать? Я пытаюсь помочь тебе, поддержать тебя, продвинуть тебя дальше — а ты меня упрекаешь?!

— Я тебя только попросил…

— Я всегда на твоей стороне, я заступаюсь за тебя, я сказала Джеку Уорнеру правду — и ты меня упрекаешь?! Да, чего ты, собственно говоря, хочешь? Какую-нибудь маленькую потаскушку, которая молча смотрит, как тебя хают? Которая не раскрывает рта, когда творится несправедливость? Которая улыбается и, может, ухаживает за мистером Томпсоном? Ты мной недоволен, да? Я плохая жена, да? Тебе неприятно, что я на твоей стороне? Было бы лучше, если бы я тоже устраивала вместе с вами этот лживый театр, да? Да, мистер Уорнер! О, прекрасно, мисс Макгуайер! Вы гений, мистер Томпсон, так?

Закашлявшись, она остановилась передо мной:

— Скажи мне, чего ты хочешь! Скажи же мне!

— Покоя, я хочу покоя, хочу работать спокойно! — закричал я.

— Ах, и я тебе в этом мешаю!

Я не хотел этого говорить, Господь свидетель, я не хотел этого говорить, но все же сказал:

— Да, и ты мне в этом мешаешь!

Она посмотрела на меня. Ее глаза наполнились слезами:

— Вот благодарность. Благодарность за все, что я для тебя сделала!

Она повернулась и, спотыкаясь, побежала к двери.

— Маргарет, прошу тебя!

Дверь захлопнулась. Я услышал стук ее каблучков в коридоре. Я тут же рванулся к двери. Прежде чем я добежал до нее, я услышал крик. Это был ужасный крик. Он звучал как крик животного, в нем не было ничего человеческого.

— Маргарет! — закричал я.

Она лежала внизу в гостиной, скрючившись, со смертельным ужасом на лице, прижав руки к животу. Она смотрела на меня глазами, в которых стоял этот ужас, когда я к ней спустился. Широкая голубая домашняя юбка веером лежала вокруг нее.

— Врача, скорее врача, — прохрипела она.

Она упала с крутой лестницы.

9

Господи, сделай так, чтобы с ней ничего не случилось, чтобы все было хорошо, Господи, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Это я виноват, я ее разволновал. Она побежала к лестнице, потому что была взволнована. Прошу тебя, Господи, сделай так, чтобы с ней ничего не случилось и чтобы с ребенком ничего не случилось. Я не хочу писать никаких хороших фильмов, Господи, если ты дашь ей выжить, я клянусь тебе, я не хочу быть снова счастлив, но, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, дай ей выжить и сделай, чтобы ничего не случилось с ребенком. Аминь.

Это было три часа спустя.

Я стоял в одном из бесчисленных коридоров больницы Беллевю и ждал. Руки у меня были влажными, рубашка пропотела насквозь. Я потел от страха. Пришел врач, он вызвал «скорую помощь» — у Маргарет началось кровотечение. Потом она потеряла сознание. Я сидел рядом с ней, когда «скорая» с воющей сиреной мчалась по улицам, и чувствовал, как врач, сидя в ожидании рядом, смотрит на меня взглядом, полным отвращения.

Ее сразу повезли в операционную, еще в «скорой» ей сделали необходимые инъекции. Врач оттолкнул меня, когда я хотел последовать за ней.

— Вы останетесь здесь, — холодно сказал он. Он ненавидел меня. Я и сам себя ненавидел. Я остался. Над входом в операционную загорелась лампочка.

«Идет операция. Вход воспрещен», — гласила надпись.

Я не входил. Я сидел на скамье и молился. За Маргарет. За ее жизнь. За жизнь ребенка. Я молился в течение сорока пяти минут. Затем приоткрылась створка двери, и они выкатили Маргарет. Она была без сознания и выглядела как мертвая.

— Что? — спросил я врача.

— Еще слишком рано говорить.

— Ребенок…

— Мертв, — сказал он.

— А она…

— Слишком рано, — сказал он. — Придите через час.

И он оставил меня стоять. Он знал, что я был виноват. Я вышел на улицу, нашел бар, который был еще открыт, и попросил бутылку виски. Бар находился неподалеку от больницы. Бармен ободряюще мне кивнул:

— Сказали подождать?

— Да.

— Все мужчины, которые сюда заходят, должны подождать, — сказал он.

Я ничего не ответил. Через некоторое время он вернулся ко мне и молча поставил передо мной вторую бутылку виски. Он подходил еще пару раз. Потом я снова пошел в клинику. Сестра, которая сидела перед палатой Маргарет, сказала, что еще слишком рано. Я должен был опять прийти через час. Через час!

Бармен кивнул, когда меня увидел. Он поставил передо мной большую чашку черного кофе:

— Сказали еще подождать?

— Да.

— Выпейте это. Все мужчины, которые должны еще подождать, пьют это.

Я выпил кофе. Он был крепкий и очень горький. Потом я снова пил виски.

Через некоторое время вошел еще один мужчина. Он был потный и заказал себе пива. Бармен покачал головой и подал ему большую порцию виски.

— У вас должно быть много работы, — сказал мужчина бармену.

— Хватает, друг мой, — ответил он. — К вечеру меньше.

Наконец час прошел, и я вернулся обратно в больницу.

День был жарким, слишком жарким для марта. Сестра сказала, что надо подождать еще несколько минут, и я могу посидеть в коридоре перед палатой. Я ждал.

Я достаточно много выпил, но я этого не ощущал. На вкус виски было похожим на воду. Я помолился еще. Потом пришел врач. Он закурил сигарету и с неприязнью посмотрел на меня.

— Можно мне к ней?

— Да.

— Она спасена?

— Да.

— И…

— Она никогда больше не сможет иметь детей, — сказал он и оставил меня стоять. Теперь я тоже его ненавидел.

Я пошел к Маргарет. Она лежала в светлой безликой палате и выглядела постаревшей лет на двадцать. Она улыбнулась знакомой улыбкой Мадонны, которая особенно хорошо смотрелась в профиль, и сказала:

— Ничего, любимый.

Я подошел к ней и опустился на колени. Моя голова лежала у нее на груди.

— Прости меня, — прошептал я.

— Я прощаю тебя, — спокойно сказала она.

Я посмотрел на нее.

Маргарет улыбалась.

10

Я перечитываю то, что написал до этого, и замечаю, что совсем забыл описать мое душевное состояние в этот первый день в клинике, мои мысли и мое мнение насчет предположения об опухолевом образовании в моем мозгу и связанной с этим операции. Это упущение объясняется, вероятно, тем обстоятельством, что в то время я вынужден был заниматься посещениями, о которых я упоминал, а также новостями, которые мне сообщали. Поэтому вплоть до вечера у меня почти не было свободного времени для того, чтобы заняться моим странным заболеванием. Возможность для этого появилась только с наступлением темноты. У меня были моменты депрессии и растущей раздражительности из-за моей неспособности найти или выговорить определенные слова, но иногда события, творящиеся вокруг, захватили меня. Только когда началось обследование, я все больше и больше стал терять ко всему интерес и замыкаться в себе, размышляя о моем будущем и моей судьбе.

После звонка Маргарет моя головная боль усилилась. А может быть, виной тому было виски, которое я выпил. Я позвонил, потому что хотел попросить у сестры порошок, но по какой-то причине сигнал остался без ответа. Я включил прикроватную лампу и встал, чтобы выйти в коридор. Я встал с кровати впервые за целый день, и мне казалось, что я иду по облакам и что все предметы странным образом удалены от меня — как будто они отступают от меня, а пол шевелится как во время качки на корабле. Голова сильно кружилась, и когда я наконец добрел до двери, я едва успел ухватиться за дверную ручку. Еще секунда — и я бы упал. Что это было? Только слабость? Насколько я действительно болен? Что со мной? Когда мне об этом скажут? Когда, наконец, придут врачи? Я чувствовал, что меня впервые охватывает паника. Выступил пот. Я стал дышать чаще, в надежде, что головокружение пройдет. Но оно не проходило. Только немного уменьшились колебания пола. Правая рука опять заболела. О господи, где же врачи?

Снаружи кто-то нажал на дверную ручку. Я отступил от двери, она открылась, и появился доктор Ойленглас. С ним был маленький толстый человек в белом халате. Он был похож на профессионального букмекера — хитрый, бесцеремонный и циничный. Только руки выдавали в нем врача. Это был профессор Вогт.

Ойленглас познакомил нас и пошел за порошком, когда я сказал, почему я встал. Вогт довел меня до кровати.

— Будет лучше, если какое-то время вы будете как можно меньше двигаться, — сказал он. У него был голос евнуха. Высокий, певучий, какой-то бабий. Удивительный врач, подумал я. Он сел около меня и достал из кармана халата аппарат стетоскоп.

— Не могли бы вы снять куртку, мистер Чендлер?

Я снял, и он начал меня обстукивать. Его пальцы были твердыми и горячими. «Дышите глубже, — говорил он при этом, — еще глубже. Теперь, пожалуйста, не дышите… А теперь опять очень глубоко, да…» Он исследовал меня со знанием дела и быстро. Он заглянул мне в горло, прощупал железы и проверил мои рефлексы маленьким металлическим молоточком. Потом он заставил меня повращать глазами.

— Небольшое, но тщательное обследование будет вам полезно, мистер Чендлер. Я уже сказал это вашей жене. Завтра утром мы пойдем в оптическую лабораторию.

— Вы думаете, что я… что у меня…

— Да? — Он спокойно взглянул на меня маленькими хитрыми глазками.

— …что у меня опухоль?

Он дружелюбно улыбнулся:

— Мой дорогой друг, как вы считаете, вы можете написать сценарий про мою жизнь?

— Не знаю, господин профессор. Я ничего не знаю о вашей жизни…

— Вот видите, — сказал он. — И я ничего не знаю о вашем теле, чтобы понять, есть ли у вас опухоль. Вы должны дать мне немного времени.

Ойленглас пришел с порошком, который я проглотил, продолжая описывать Вогту мои симптомы, о которых его коллега уже знал.

— Ага, — сказал он, когда я рассказал ему о своих затруднениях, связанных с произнесением некоторых слов. — Итак, вы не можете произнести некоторые слова?

— Да.

— Что это за слова? Это какие-то определенные слова?

— Нет. Совершенно разные. Неопределенные.

Он достал из кармана карандаш:

— Что это?

Я ответил. Он показал на картину и опять задал вопрос. После четвертого предмета, который я назвал, выражение моего лица, вероятно, изменилось, потому что он спросил, что со мной.

— Совсем ничего. Я только немного испуган.

— Чем?

— Этими… этими вопросами. Это выглядит так, как будто я сумасшедший.

— Не говорите ерунды, мистер Чендлер, — строго сказал он своим писклявым голосом, который вызвал во мне смех, — и, пожалуйста, соберитесь. Для подобных импрессий нет никаких оснований. — Он посмотрел на меня. Его глаза неожиданно стали строгими и в них появился приказ. Желание смеяться у меня пропало:

— Хорошо, господин профессор.

Он продолжал задавать вопросы. Наконец он добился, чего хотел. Он вытащил ключ:

— Что это?

— К… кл… кла… — Я потел, в висках стучало, я чуть не плакал. Дыхание стало тяжелым. Я попытался еще раз. Я не мог выговорить слово «ключ».

— Но вы знаете, что делают этим предметом?

— Да, господин профессор.

— Что им делают?

— От… отк… — Я видел, что Ойленглас записал что-то в блокнот, который сунул в карман. — От… — Я чувствовал, что от волнения у меня выступили слезы. — Я не могу сказать, но я знаю, что им делают.

— Покажите нам, мистер Чендлер, — дружелюбно сказал Вогт. Я взял ключ и сделал движение, как будто что-то закрываю.

— Большое спасибо, — сказал он. — Отлично. Да, ключом закрывают. — Он произнес эту фразу медленно.

— Ключом закрывают, — повторил я с неимоверным облегчением. Я даже улыбнулся. — Я знал это, господин профессор, но не мог этого сказать.

— Вы голодны?

— Нет.

— Порошок подействовал?

— Немного.

Вогт поднялся:

— Смотрите, спите хорошо, чтобы завтра вы были свежим. И не беспокойтесь. Пока мы что-либо не найдем, нет ни малейшего основания для беспокойства. Он протянул мне сухую горячую ладонь. — Спокойной ночи, мистер Чендлер.

— Спокойной ночи, господа, — сказал я. Ойленглас тоже попрощался и последовал за своим шефом. Я остался один.

Литеральная парафазия, думал я. Это звучало помпезно. Я взял бы эти слова в свой лексикон и удивлял бы ими своих знакомых, когда отсюда выйду: «Коллинз был моим последователем в «Крике из темноты». Он составил литеральную парафазию».

Это звучало злобно и едко. Особенно если не знать, о чем идет речь. Завтра утром я пойду к врачу-окулисту. Почему к окулисту? Какое отношение имеет это к глазам? И если у меня что-то с глазами, значит ли это, что я смогу их вылечить? Или существует опасность ослепнуть? Или свихнуться? Или ослепнуть и свихнуться?

Это было начало той первой ночи. Я думал, что до ее конца я не доживу. Просьбу профессора Вогта спать хорошо я, к сожалению, исполнить не смог. И плохо я тоже не спал. Я вообще не смог заснуть. Я лежал и размышлял о своей болезни, о которой еще никто ничего не знал. Я рисовал себе ее в развитии. Я всячески разукрашивал ее, у меня богатая фантазия.

У меня всегда была богатая фантазия. Поэтому я всегда очень сочувствую людям моего склада. Если у кого-то богатая фантазия, значит, у него нет целого ряда других качеств, например мужества. Фантазия и мужество несовместимы. Одно исключает другое. Если человек благодаря своей фантазии может представить свое будущее, опасность или какую-нибудь ситуацию со всеми возможными последствиями, значит, он уже не сможет действовать в этой ситуации. Мужественными бывают только люди, не имеющие дара представления. Они не знают, что может произойти, они не в состоянии это представить. Величайшие герои были наипростейшими существами. А величайшие трусы, согласно этой теории, были, вероятно, интеллектуалами. Я завидую простым существам. Они легче ко всему относятся. И при всем при том они находят больше сочувствия. Хотя, если подумать, это несправедливо.

Когда я наконец погрузился в путаный и неприятный сон, было пять утра и в саду уже пели птицы. Через два часа меня разбудила медсестра. Она была бесцветная, молодая и глупая.

— Завтрак, мистер Чендлер. — Она поставила его передо мной. Я сел в кровати. Голова у меня больше не кружилась, только немного болела.

— Нельзя ли мне еще немного поспать?

— Мне жаль, но нет, мистер Чендлер. Так распорядился доктор Ойленглас. Ваше обследование начнется в восемь часов.

— Так-так.

— Второй порошок помог?

Я непонимающе посмотрел на нее:

— Какой второй порошок?

— Который я вам дала.

— Когда?

— Два часа назад, мистер Чендлер.

Выяснилось, что на рассвете я позвонил ей и попросил еще один порошок от головной боли. При всем моем желании я не смог этого вспомнить. Пока я пил горячий кофе, я размышлял над этим и нашел все очень неутешительным. Теперь я начал забывать и события!

— Вероятно, вы были в полусне, мистер Чендлер, — сказала медсестра. — Вы спали очень неспокойно.

— Да?

— Вы кричали и разговаривали во сне.

— Вот как? И о чем же я говорил?

— Вы все время говорили о каком-то человеке… мужчине. — Девушка, вероятно, была родом с Баварских гор, она говорила с сильным акцентом.

— И как звали мужчину?

— По-моему, Иов, — сказала она.

Это была очень глупая медсестра.

11

В семь часов сорок пять минут я сидел побритый, вымытый и одетый. Мне было очень хорошо. Пол больше не качался, головокружение почти прекратилось, головная боль была слабой. В восемь часов позвонила Маргарет и сказала, что зайдет после обеда, «Фиделю» был прекрасен, а Бакстеры передавали привет. В десять минут девятого появились Ойленглас и Вогт. На Вогте не было белого халата, вероятно, он это сделал по психологическим причинам. У меня должно было появиться впечатление, что обследование легкое и неглубокое. Оно у меня и возникло. Покуривая и болтая, мы прошли по длинным белым коридорам до двери с надписью «Лаборатория I». Это была рентген-лаборатория.

— Сначала мы обследуем ваш череп, — сказал Вогт.

В лаборатории ждал ассистент. Обследовал меня Ойленглас. Вогт стоял рядом и смотрел. Меня поставили перед аппаратом, в кабинете стало темно, загудели лампы, и Вогт вместе с Ойленгласом исчезли за защитной ширмой. Они сказали несколько фраз на своем непонятном научном языке и сделали два снимка моей головы.

— Вы что-нибудь видели? — спросил я сразу же, как только смог снова двигаться. Ассистент с пленками исчез. Вогт покачал головой.

— Нет, — сказал он.

Я глубоко вздохнул:

— Слава богу, значит, я могу идти.

— Но мы еще не закончили.

— Но если вы ничего не увидели!

— А что мы должны были увидеть?

— Ну, опухоль, — сказал я.

Пока мы шли к двери, которая вела в соседнее помещение, он улыбался:

— Вы слишком просто все себе представляете, мистер Чендлер.

— Почему?

— Потому что на рентгеновском снимке опухоль никогда не видна.

— Не видна? — Я опять почувствовал себя очень усталым. И начал мерзнуть.

— Не видна, потому что она тоже состоит из мяса, как и весь мозг.

Сбитый с толку, я смущенно молчал. Потом я понял, что именно сбило меня с толку:

— А зачем тогда вы вообще делали рентген?

— По другой причине, мистер Чендлер. Мы хотели поближе познакомиться с вашей головой, измерить давление в мозге…

— И какое у меня давление?

Он взглянул на меня немного сердито. Между тем мы вошли в соседнюю комнату, которая выглядела как кабинет глазного врача.

— Мистер Чендлер, вы не должны быть таким нетерпеливым.

— Я нетерпеливый.

— А также слишком любопытным. Пожалуйста.

— Я только хотел узнать…

— Да-да, — сказал Ойленглас, перехватив взгляд своего шефа. — Дайте нам еще немного времени, мистер Чендлер. Скоро мы сможем вам все сказать. — Он подвел меня к стулу, в помещении опять стало темно, и он начал обследовать мои глаза.

— Что это? — спросил я и показал на прибор, который он взял в руку.

— Глазное зеркало.

— А что вы им делаете?

Ойленглас посмотрел на Вогта. Вогт вздохнул.

— Господа, — сказал я. — Не сердитесь на меня из-за моего любопытства. Но я волнуюсь. И в конце концов, вы же обследуете мой череп. Я знаю, что вы не очень волнуетесь, но я-то очень. Потому что если здесь кто-то болен, то это я, то это моя о… моя… опо… — Мне сдавило горло. Я чувствовал, как мощными волнами на меня накатывалась подавленность, доходящая до истерики. Я не мог выговорить слово «опухоль», это опять началось. — Моя оп…оп… — Я беспомощно что-то лепетал, и у меня было такое чувство, что я никогда не смогу закрыть рот, чтобы это прекратить. — Да помогите же мне! — закричал я. — Скажите это слово!

— Ваша опухоль, — сказал Ойленглас. Вогт не сказал ничего. Он не смотрел на меня. Я думаю, он меня ненавидел. Богатого истеричного труса, которого ему приходилось терпеть вместе с его настроением.

— Мне очень жаль, — сказал я. — Я больше не буду вам мешать. Все из-за того, что у меня слишком богатая фантазия.

Потом какое-то время я молчал. Неожиданно оба врача стали мне чрезвычайно противны. Справедливости ради надо добавить, что, похоже, я тоже стал им очень противен. Ойленглас подвигал глазное зеркало перед моим лицом туда-сюда и попросил меня посмотреть вверх, вниз, вправо и влево. Иногда луч света из скрытого где-то в зеркале источника направлялся мне прямо в зрачок и неприятно ослеплял меня. Это был, должно быть, очень яркий источник света, и его особенность заключалась в том, что я не мог его видеть.

— Гм, — сказал Ойленглас после долгой паузы. Затем он встал и передал зеркало своему шефу. Обследование началось по новой. На этот раз Вогт просил меня смотреть вверх, вниз, вправо и влево. Он приблизил свое лицо к моему и оказался всего в нескольких сантиметрах от меня. Он вглядывался в мои глаза. Особенно тщательно он обследовал левый глаз. Похоже, на завтрак он ел что-то с чесноком. Потом он встал и о чем-то переговорил с Ойленгласом. Из всего, что я слышал, я ясно запомнил только одно выражение — «застойный зрачок». Я запомнил его, чтобы потом посмотреть в словаре, что оно означает. Через две минуты Ойленглас повернулся ко мне и предложил сигарету.

— Спасибо, — сказал я. Мы все закурили. У меня было ощущение, что эта внимательность Ойленгласа — плохой знак. Похоже, он нашел что-то у меня в глазах и считал, что я заслужил сигарету. Но я стиснул зубы и промолчал. Я больше ничего не спрошу! Вогт, который что-то записывал, неожиданно с расположением посмотрел на меня.

— Спасибо, — сказал он, улыбаясь.

— За что?

— За то, что вы не задавали вопросов.

— О, пожалуйста, — сказал я.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо. — Будь я проклят, если я что-нибудь спрошу.

— Еще слишком рано что-нибудь констатировать. — Вогт погасил сигарету. — Определенные признаки указывают на то, что ваш мозг возбужден. — При этом он пристально посмотрел на меня, чтобы понять, как отреагирует на это сообщение интеллектуал-неврастеник Джеймс Элрой Чендлер, трусливый истерик, который хорошо платит, и он, вероятно, с удовольствием посмотрел бы, как я задрожал. Но я не задрожал. Я не доставил ему этой радости.

— Так-так, — сказал я и весело улыбнулся. Во всяком случае, я надеюсь, что то, что я изобразил, было веселой улыбкой.

— Чтобы окончательно убедиться в безопасности, сейчас мы быстро сделаем электроэнцефалограмму, — сказал Ойленглас.

— Сейчас?

— Если вас это устраивает.

— Меня все устраивает, — сказал я и опять весело улыбнулся. Они еще меня узнают.

12

Станция, на которой делали электроэнцефалограммы, находилась в подвале и состояла из трех помещений. В первом у окна сидела молодая женщина-врач и пила кофе. Она была довольно высокого роста, в больших модных очках, и у нее были черные волосы с белыми крашеными прядями.

— Доброе утро, доктор Ройтер, — сказал Ойленглас. — Это мистер Чендлер.

Я протянул ей руку. Она улыбнулась, обнажив крупные зубы:

— Я смотрела ваш последний фильм, мистер Чендлер.

— Какой?

Она назвала фильм, для которого я шесть лет назад я написал сценарий, семейная комедия для Кэтрин Хепберн.

— Это не последний мой фильм.

— Но он как раз недавно шел в Германии.

Я сел на стул, который она мне придвинула.

— Он вам понравился?

— Мне он показался отвратительным, — сказала она и занялась различными техническими приборами.

— Ничего страшного, — сказал я и улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ, подходя ко мне. В руках она держала широкий плотный резиновый бандаж.

— Пожалуйста, закройте рот, мистер Чендлер.

Я закрыл рот.

Она закрепила бандаж у меня под подбородком и стала поворачивать его вверх — так, чтобы он мог скользить по волосам. Ойленглас и его шеф, разговаривая вполголоса, медленно перешли в соседнюю комнату.

— Сопротивляйтесь, — сказала доктор Ройтер. Я начал оказывать сопротивление. Она надела бандаж и затянула его, бандаж сдавил мне череп. — Уприте голову мне в грудь.

Я закрыл глаза. Мой нос очутился у нее между грудей. Я чувствовал ее запах. Она пахла свежо и молодо. Она давила на меня, и я должен был держаться за кресло, чтобы не упасть. Наконец бандаж заскользил по моим волосам.

— Так, — удовлетворенно сказала она.

Напротив меня на стене висело зеркало. Я взглянул на себя. Я выглядел так, как будто у меня болели зубы. Я больше не мог говорить, так как бандаж крепко сжал мне челюсти. Доктор Ройтер взяла несколько металлических полосок со стола и опять подошла ко мне. Она начала накладывать полоски мне на голову и крепко привинчивать их. Таким образом через пару минут на моем черепе образовалось некое подобие клетки. Время от времени она брала какой-то особенный циркуль и делала отметки. Было похоже, что металлические полоски должны были лечь строго на определенные участки моей головы. Пока она все проделывала, она говорила не умолкая. Она рассказала мне обо всем, что ей не понравилось в моем фильме. Ей не нравилось очень многое, и она выражалась очень откровенно. Я нашел подобный вид критики несправедливым и взял со стола карандаш и листок бумаги.

«Несправедливо, — написал я. — Я не могу защищаться!»

Она удовлетворенно засмеялась:

— Это же прекрасно!

Она опять отошла и стала собирать цилиндры и колечки, похожие на те, которые применяют в радиотехнике для банановых штепселей. Я следил за ней. Потом мне кое-что пришло в голову, и я отвел глаза. Я вспомнил, что сказала Иоланта. Я смотрел на ноги доктора Ройтер. У нее были красивые ноги.

Она начала с помощью металлических полосок закреплять цилиндры и колечки на различных участках моего черепа, при этом постоянно смачивая мне кожу какой-то жидкостью, похожей на воду. Всего она прикрепила девятнадцать колечек, я считал в зеркале. У каждого колечка она делала точные измерения с помощью изогнутого циркуля. В итоге я стал выглядеть как зашнурованный и упакованный дикобраз, колечки торчали по всей голове, они были прикреплены даже на ушах. В течение всего временидоктор Ройтер болтала без умолку. Мне кажется, я обидел ее, когда снова начал писать.

«Я боюсь, вы не любите мужчин», — написал я.

Она весело рассмеялась.

— Я их ненавижу, — сказала она и еще крепче закрутила винтики моего металлического шлема.

«Вы мне симпатичны», — написал я.

— Вы мне тоже, — сказала она и похлопала меня по плечу.

Затем она провела меня в соседнее помещение, похожее на библиотеку — все стены были уставлены стеллажами с бесчисленными тонкими рукописями, а потом мы прошли в третье помещение.

Здесь я опять увидел Ойленгласа и Вогта. Они стояли около огромного пульта и смотрели на него через плечо молодого врача, который сидел за пультом. Напротив стояла кровать, на ней лежал человек, голова которого была так же зашнурована, как и моя. Колечки разноцветными проводами были соединены с ящичком, а от ящичка толстый резиновый кабель вел к огромному пульту, за которым сидел молодой врач. Молодой врач двигал рычаги и нажимал на кнопки.

— Открыть глаза! — сказал он.

Пациент на кровати открыл глаза. Он немного потел. Я смотрел на него очень внимательно, чтобы понять, больно ли ему, но он не производил такого впечатления.

— Закрыть глаза, — сказал молодой врач.

Пациент закрыл глаза.

Я подошел к пульту.

На нем было бесчисленное количество ламп, ручек и кнопок. Вверху равномерно бежала бесконечная бумажная лента, на которой восемь дрожащих штифтов рисовали восемь дрожащих линий. Бумажная лента сама складывалась в пачку. Для меня все восемь линий выглядели одинаково.

Молодой врач повернул переключатель, и штифты начали дрожать в другом ритме.

— Глубоко дышать, — сказал молодой врач. — Быстро и глубоко дышать.

Мужчина на кровати начал дышать быстро и глубоко.

— У вас может закружиться голова, и, возможно, онемеют руки, — безучастно сказал молодой врач, — но это быстро пройдет.

Мужчина на кровати кивнул и быстро задышал. Восемь красных штифтов задрожали над бесконечной бумагой. Я внимательнее рассмотрел мощную аппаратуру. На лицевой стороне я заметил маленькую табличку. На ней было написано: «Тип Д Электроэнцефалограф». И ниже: «Оффнер Электроникс Инк., Чикаго». Смешно, но эта табличка успокоила меня.

— Эта маленькая табличка успокаивает вас, да? — спросил Вогт. Он подошел ко мне и говорил шепотом. Я кивнул. — Я не могу громко говорить, — зашептал он опять, — потому что я могу изменить импульсы нашего пациента. Я опять кивнул. — Этот прибор, — шептал он, — усиливает электрические токи, которые посылает мозг, в десять миллионов раз. Вообще, вы знаете, мозг посылает различные токи. Токи силой одна тридцатимиллионная вольта. Мы объединены в девятнадцати пунктах по всему миру, там мы перепроверяем эти токи и благодаря сравнительному наблюдению можем извлечь определенные заключения о состоянии мозга.

Я кивнул.

Затем я взял карандаш мужененавистницы доктора Ройтер и написал на листе бумаги: «Спасибо».

— За что? — спросил он.

«За разъяснение», — написал я.

Он улыбнулся.

Через пять минут с мужчиной на кровати закончили, он поднялся. Я занял его место и сам пережил ту процедуру, которую перед этим наблюдал. Доктор Ройтер присоединила девятнадцать колечек от моей головы к девятнадцати кабелям розетки, которая находилась на передней стенке кровати. Аппаратура зажужжала, и восемь красных штифтов начали дрожать. Вогт и Ойленглас стояли около молодого врача и наблюдали за линиями на движущейся бумаге.

— Открыть глаза, — сказал молодой врач.

Я открыл глаза.

— Закрыть глаза.

Я закрыл глаза.

Рутина, думал я, и здесь рутина, как везде. Молодой человек, который проверяет головы. Человеческие головы, в которых теснятся влечения, мысли, страсти, жизнь и смерть, головы, у которых есть глаза, которые видят, и уши, которые слышат, рты, которые говорят, и носы, которые нюхают. Одну голову за тридцать минут. За один рабочий день в восемь часов, учитывая час на обеденный перерыв, — четырнадцать голов. За неделю это составит восемьдесят четыре головы. За месяц — в четыре раза больше, то есть триста тридцать шесть голов. А за год…

— Сейчас я помещу источник света у вас над головой, — объяснил врач. Когда я скажу «открыть», откройте, пожалуйста, глаза. А когда я скажу «закрыть» — закройте!

Он прикрепил яркую лампу у меня над головой, вернулся к своему столу и опять начал нажимать свои рычаги.

— Открыть! — сказал он.

Я открыл глаза и стал смотреть в до боли слепящий свет.

— Закрыть, — сказал он. Я опять закрыл глаза.

— Пожалуйста, в течение четырех минут дышите глубоко и равномерно. Вероятно, у вас будет небольшое головокружение, возможно, затекут руки, но это быстро пройдет.

Я дышал глубоко и равномерно. Аппаратура жужжала. Таинственным, непонятным и сложным путем токи, которые посылал мой мозг, усиливались в десятки миллионов раз и превращались в дрожащие линии на белой бумаге. Что я написал? Историю семейной ссоры с юмористическим колоритом для Кэтрин Хепберн? Почему я еще не написал историю об этом молодом враче с его тремястами тридцатью шестью человеческими головами в месяц? Или с его четырьмя тысячами тридцатью двумя минус триста тридцать шесть — три тысячи шестьсот девяносто шесть голов в год, за вычетом официальных и церковных праздничных дней.

— Мистер Чендлер, глубже дышите, пожалуйста!

Я задышал глубже. Доктор Ройтер стояла рядом и улыбалась. Похоже, ей очень нравилось то, что она видела. Она видела, как я потел. Мне было плохо, и голова кружилась. Все вертелось вокруг меня. Доктор Ройтер села на край кровати и скрестила красивые ноги. Красивые ноги тоже вертелись.

— Дышать глубже, мистер Чендлер.

Я дышал глубже. Сколько длятся эти четыре минуты?

— У вас головокружение? — спросила доктор Ройтер.

Я кивнул.

Она откинулась назад, и ее грудь приподнялась.

Я задышал еще глубже, голова закружилась сильнее, и мне стало хуже, руки затекли, но наконец все было позади и мне можно было встать. Доктор Ройтер освободила меня от зажимов на голове.

Пока она снимала металлические ленты, подошли Вогт и Ойленглас. Ойленглас нес толстую пачку бумаги — сейсмографические записи токов моего мозга. Мне было тяжело, я чувствовал себя усталым.

— Что теперь? — спросил я.

— Вы пойдете обедать, — сказал Вогт.

— А данные осмотра?

— Сначала мы должны посмотреть диаграмму, мистер Чендлер. После обеда мы скажем вам свое мнение.

— Прекрасно, — сказал я. — Доброго вам дня, госпожа доктор!

Она протянула мне руку:

— Всего доброго, мистер Чендлер. Мне было приятно работать с вами.

— Я заметил, — сказал я, и мы оба рассмеялись.

Потом я пошел по длинным белым коридорам, через множество лестниц в свою палату. Я чувствовал себя утомленным, голова опять болела, теперь еще и снаружи, там, где ее сдавливали металлические ленты. Я дошел до двери палаты и открыл ее.

На кровати сидела Иоланта.

Птицы все еще пели в саду, светило солнце, где-то недалеко начали звонить колокола, а на кровати сидела Иоланта. На ней было блестящее зеленое платье с черным лаковым поясом. Платье провокационно обтягивало ее тело. Она была без шляпки, и рыжие волосы спадали ей на плечи. Она плохо выглядела, под глазами лежали круги. Когда я вошел, она встала.

— Уходи, — сказал я.

Она покачала головой и направилась ко мне.

— Я запретил тебе приходить сюда.

— Я должна была прийти, — сказала она. Ее голос звучал хрипло. Она подошла ко мне и положила руки мне на плечи. Я сделал шаг к двери, но она двинулась за мной. Она стояла, плотно прижимаясь ко мне.

— Почему ты должна была прийти?

— Потому что я тебя люблю.

Я засмеялся:

— С каких пор?

— С сегодняшнего дня, — хрипло сказала Иоланта.

Я чувствовал ее дыхание на моем лице, так плотно она стояла ко мне. — Я была у Клейтона и прочитала телеграмму.

— Какую телеграмму? — спросил я, хотя уже знал, о чем речь.

— Телеграмму Халлоранса.

Я молчал.

Она обняла меня, и я почувствовал ее тело.

— Твой сценарий не приняли, — сказала она, — это правда?

— Да, — сказал я.

— Они отклонили его?

— Да.

— Ты уволен?

— Да, Иоланта.

Ее волосы, ее глаза, ее губы, запах ее кожи.

— Я подозревала это, — сказала она, — поэтому и пришла сюда.

— И потому что ты неожиданно поняла, что любишь меня?

— Да.

— Так вдруг?

— Вдруг.

— А то, что ты говорила…

— Забудь это.

У меня сильно закружилась голова.

— А почему ты любишь меня? — спросил я.

— Потому что ты несостоятелен, — серьезно ответила она. — Потому что ты никчемный — так же как и я. Потому что мы так похожи друг на друга, Джимми, потому что я поняла, что ты такой же бесполезный и потерянный, как и я. Поэтому я люблю тебя.

Я безмолвно смотрел на нее.

— Поцелуй меня, — попросила она.

Я поцеловал ее.

Я почувствовал, как она за моей спиной повернула ключ в замке, теперь дверь была закрыта, и еще я почувствовал кровь, которая брызнула из моей губы, когда она вонзилась в нее зубами.

Я проглотил кровь. Она была теплой и соленой на вкус.

13

Впервые я встретил Иоланту в квартире Джо Клейтона.

Он арендовал в Грюнвальде второй этаж виллы и дал прием в мою честь, когда я приехал в Мюнхен. Я жил в отеле, но у меня уже была машина. Я поехал с Маргарет.

Был прекрасный тихий весенний вечер, на фоне светлого неба поднимались темные силуэты деревьев Грюнвальдского леса.

Вилла располагалась в большом саду. Луг был дикий, и трава стояла высоко. За виллой была теплица.

Когда мы подъехали, все уже собрались. Джо сердечно поприветствовал нас, и я был представлен почти дюжине человек. Среди них были Хельвиг, немецкий автор, и несколько членов технического штаба нашего фильма. И Иоланта. Когда она протянула мне руку, я почувствовал укол в спину и вздрогнул. В тот же момент я заметил, что она тоже вздрогнула. Я посмотрел на нее. Она встретила мой взгляд с безразличным лицом. Я отпустил ее руку.

— Очень приятно, — по-английски сказал я. Говорили только по-английски.

— Взаимно, — серьезно ответила она. На ней было обтягивающее черное вечернее платье, ее рыжие волосы были высоко зачесаны. Я сжал правую ладонь. Я все еще ощущал пожатие ее пальцев. Я чувствовал его весь вечер. Я разговаривал с другими людьми и переходил из комнаты комнату. Когда я оборачивался, я встречал ее взгляд. Серьезный, задумчивый, немного сонный. Через полчаса я уже видел только ее.

Она была приглашена на работу в качестве моей секретарши, она уже работала с американскими кинопроизводителями в Германии, бегло говорила по-английски, отлично печатала на машинке и стенографировала. Все это сообщил мне Клейтон. Я слушал его с трудом. Я умышленно не смотрел в ту сторону, где предположительно была она. Потом я взглянул на нее. Она стояла и смотрела на меня. А я смотрел на нее, стоящую в черном вечернем платье. Но я не видел вечернего платья. Я видел ее голой — всегда.

Маргарет наслаждалась вечером. Хельвиг был приятным человеком, он увлек ее разговором о современной европейской литературе. Это был конек Маргарет. Она только что прочла «1984-й» Орвелла и была восхищена книгой. Несколько присутствующих книгу еще не читали. Маргарет убеждала их:

— Фантастическая книга, поверьте! О, вы должны ее прочитать! Великолепно! Великий писатель!

— Точно, — сказал Хельвиг. Он говорил медленно, с сильным акцентом, подыскивая правильные слова. — Но я боюсь, вы неверно ее поняли.

— Что вы имеете в виду? — спросила Маргарет. Ее глаза блестели, она выпила свой бокал до дна. Она охотно демонстрировала свой интеллект. Я наполнил ее бокал. Мы пили коктейли. Пили много. Тихо играло радио.

— Вы знаете, кто такой Коу? — раздался женский голос.

Все повернулись.

Это была Иоланта. Она подошла к нашему столу и присела на ручку кресла. Она курила сильными затяжками, в руке она держала стакан. Я смотрел на нее. Я видел ее голой.

— Конечно, — ответил Клейтон. — Это был французский врач, который объяснял своим пациентам, что свои болезни они просто выдумали, верно?

— Правильно, — сказал Хельвиг. — Почему вы вспомнили о нем?

— Этот Коу, — сказала Иоланта, — был фанатиком. Если его пациенту было плохо, он не переносил, когда его сотрудники говорили: «Господин N плохо себя чувствует», они должны были сказать: «Господин N вообразил себе, что он плохо себя чувствует».

Крупный темноволосый мужчина с угрюмым лицом сказал:

— И однажды дошло до того, что Коу сообщили: «Господин N вообразил себе, что он умер».

Все засмеялись. Громче всех — Клейтон. Он похлопал мужчину по плечу и пояснил, обращаясь ко всем:

— Господин Мордштайн консультирует нашу фирму в вопросах, касающихся типично немецких отношений, он ходит к властям и улаживает наши банковские дела.

— Мальчик на побегушках, — сказал мужчина, которого звали Мордштайн. — Это я. Он посмотрел на Иоланту. — Извините, я перебил вас.

Она покачала головой:

— Совсем нет, вы просто опередили меня. То же самое, что и о господине N, мы можем сказать о Европе. Пациент Европа вообразила себе, что она умерла.

— Браво! — вскричал Хельвиг.

— Боюсь, что я не понимаю, — сказала Маргарет.

— Вы прибыли из другого мира, — ответил Хельвиг. — Вы многое не будете понимать из того, что здесь увидите и услышите. Но госпожа Каспари права.

Хельвиг продолжал говорить, но я не мог следовать за его мыслью. Я видел Иоланту. Неожиданно у меня появилось ощущение, что я напился, внезапно и ужасно. Я почти ничего не пил, но тем не менее все завертелось вокруг меня. Я машинально сунул в рот сигарету, избегая смотреть на Иоланту.

Я хотел слушать Хельвига. Но я его не слышал. Я опять видел Иоланту. И я видел ее так, как всегда, когда я на нее смотрел.

Голой.

14

Она загасила сигарету, наклонилась и встретила мой взгляд. Ее зеленые глаза были серьезными. Ее взгляд крепко, как магнит, притягивал мой, охватывая не пропуская его, и я чувствовал, как голос Хельвига снова расплывался передо мной, как все становилось туманным и пасмурным, и как комната начала кружиться вокруг меня. Я сжал руку в кулак. Потом я услышал шум и почувствовал острую боль. Я раздавил ножку бокала, который держал в руке. Сам бокал лежал на полу. Напиток впитывался в ковер, образуя на нем темное пятно.

— Извините, — сказал я и поднял бокал.

— Ваша рука! — крикнул Джо.

Я порезал большой палец. Из раны текла кровь. Я достал носовой платок.

— Я принесу йод!

— Сидите, — сказал я. — Это просто царапина.

Иоланта ничего не сказала. Я повернулся к ней спиной и наклонился, чтобы слушать Хельвига. Он возобновил разговор после паузы, причиной которой был я.

— В подобной духовной атмосфере, — продолжал Хельвиг, — растет молодежь Европы, в атмосфере абсолютной безнадежности. Наши интеллигенты — летописцы этой безнадежности.

Он говорил все громче и громче, похоже, это была его любимая тема. Остальные внимательно слушали, как медленно и осторожно он строил английские фразы. Радио играло «Американец в Париже» Гершвина. Мордштайн заботился о том, чтобы наши бокалы не были пустыми. Свет торшера был желтым и теплым. В подобной атмосфере было очень приятно болтать о конце света.

Я много раз изменял Маргарет с другими женщинами. Она знала об этом. А я знал, что она знала. Я никогда особенно не старался скрывать это. В тот вечер в моей голове неотвязно возникали две мысли: Я знал, что изменю ей с Иолантой Каспари и что в этот раз я очень постараюсь скрыть это от нее. Я не знал только одного: почему я хочу это скрыть. Что в этот раз было по-другому? Что меня тяготило? Я не мог сказать, что это было. Но только не совесть. Я боялся.

— Вы совсем ничего не пьете, — сказал кто-то около меня. Это был Мордштайн. Он держал в руке стеклянный графин и улыбался.

— О нет, — я залпом выпил свой бокал до дна.

— Так-то лучше, — сказал он и опять наполнил его.

Коктейль состоял из джина, рома и сока и слегка обжигал язык. Я смотрел на Иоланту. Она тоже не выпускала меня из поля зрения. Она подняла свой бокал и тоже выпила. Я слегка улыбнулся. И она улыбнулась на короткое мгновение.

Что ж, прекрасно, подумал я.

Но я боялся.

— Оставьте графин здесь, — сказал я.

— Пожалуйста, — сказал Мордштайн. Он поставил графин передо мной. Иоланта скрестила ноги и взяла новую сигарету. Дрожащей, как в судороге, рукой я протянул ей огонь. Она посмотрела на мою руку, затем на меня, затем опять на руку. Мне захотелось ударить ее. Потом она наконец прикурила. Она прикурила так поздно, что спичка обожгла мне палец. Это был тот палец, который я обмотал носовым платком.

Хельвиг и Маргарет все еще продолжали дебаты.

— Для коммунистов, — говорил немецкий автор, — антикоммунистическая литература Запада — за небольшим исключением — единственное триумфальное доказательство правильности пути, на котором они находятся, и достоверности окончательной победы, навстречу которой они шагают. — Сказав это, Хельвиг тоже выпил. Он выпил впервые за весь вечер, и его лицо покраснело. Похоже, он коснулся темы, которая была ему очень близка. Вероятно, это свойственно всем немцам, я это уже заметил. Нельзя пробыть с кем-нибудь и четверти часа, чтобы не быть втянутым в политический диалог не на жизнь и на смерть. Это была мания, это была эпидемия, казалось, Европа захлебывается политикой. Люди должны были ею заниматься, всегда, все без исключения. Да, у Маргарет действительно не было никакого понятия об этом континенте. Никто из нас, из тех, кто прибыл из-за океана, из мира и сытости, не имел никакого понятия.

— Как же возникла такая ситуация? — спросил в этот момент добрый толстый Джо. Его сигара потухла, и он сидел напротив Хельвига, как будто напротив своего комиссара.

— Это легко понять, — сказал немец. — Ужасы войны были не такими страшными. Это бы мы преодолели. Страшным было разочарование от мира. Вы обещали нам — не только нам! — мир, человеческое достоинство, свободу от страха и бедности, свободу слова, вероисповедания, и так далее, не стоит дальше продолжать.

— Нет, — сказал Мордштайн. — ради бога, не надо.

— Продолжайте, — сказал я.

— Если вы хотите это слышать. — Все уже были немного навеселе, В том числе и Хельвиг. — Итак, после того как мы поверили вам во всем этом, поверили «Голосу Америки», Лондонскому радио, Московскому радио, после того как вы со своим миром стали нашей единственной надеждой, потом мы попробовали этот ваш мир. И вы нас разочаровали. Вы нас обманули! Едва наступил мир, как вы снова стали нападать друг на друга. Едва наступил мир, как снова надо было бояться, людей опять стали угонять, бить, запирать. И даже вы, союзники, вцепились друг другу в волосы и предпочли лучше подружиться со старыми нацистами, чем протянуть руку вашим друзьям по войне. Мы не забыли, что сказал господин Черчилль.

— Что он сказал?

— Он сказал: «Мы забили не ту свинью».

Клейтон засмеялся.

— Очень весело, — сказал Хельвиг, — не правда ли?

Клейтон смутился.

— Итак, теперь вы понимаете, — сказал Хельвиг и опять приложился к бокалу, — почему в Европе пишутся такие книги?

— Я начинаю понимать, — сказала Маргарет.

— К этому еще присоединяется мучительное ощущение существования в перенасыщенной и смертельно больной экономической системе. Надо быть коммунистом, чтобы думать, что капитализм никогда не станет формой общественного развития будущего. Кроме того, время приборов Гейгера и фальшивых паспортов еще не пришло! — Он прервался, молодо улыбнулся и сказал: — Боже правый, типичный бош[1], не правда ли? Сразу же начинает держать речь. Я прошу прощения.

Он включил радио громче. Помещение наполнила танцевальная музыка.

Хельвиг поднялся и подошел к Иоланте.

— Потанцуем? — по-английски спросил он. Звучало несколько необычно: оба были немцами.

Иоланта кивнула. Они начали танцевать.

Сидевшие за столом поднялись. Маргарет танцевала с Клейтоном. Остальные гости последовали их примеру. Я остался за столом с Мордштайном. Мы смотрели на танцующих.

— Теперь вы знаете, откуда вы, — сказал Мордштайн. У него была необычно темная кожа, я заметил это только сейчас, когда он придвинулся ближе. На пальцах у него было множество колец. — Очень информативно — однажды увидеть ситуацию глазами немца. — Он с любопытством посмотрел на меня.

— В чем дело?

— Нет, ничего, мистер Чендлер. А что?

— Вы так странно на меня посмотрели.

— Я как раз подумал о том, как легко на вас, американцев, произвести впечатление.

Я повернулся к нему спиной и не ответил.

Иоланта танцевала с Хельвигом. Она танцевала хорошо. Каждый раз, когда она проходила в танце мимо, она смотрела на меня. И каждый раз я боялся.

Мондштайн продолжил говорить:

— Вы же знаете, что происходит в действительности. Вы верите, что власть у вас и что мы здесь, в Германии, являемся вашими творениями. Если бы вы хоть что-то понимали! Но нет! Достаточно Хельвига и его десятиминутной речи — и вы чувствуете себя в церкви. — Голосом Хельвига он повторил: — Время приборов Гейгера и фальшивых паспортов еще не пришло. — Он выпил и дружески улыбнулся: — Вы имеете представление, сколько сейчас можно опять заработать в Германии с помощью приборов Гейгера? А бункеры, танки, радары?

Танец закончился.

Хельвиг поклонился Иоланте, немного чопорно и очень по-немецки. Она кивнула ему и пошла к двери. Там она остановилась и обернулась. Ее глаза были темными, глубокими и опасными. Я встретил ее взгляд. Клейтон и Маргарет, болтая, прогуливались в соседней комнате.

— А что касается фальшивых паспортов, для которых еще, вероятно, не пришло время, — кто знает, когда вам понадобится фальшивый паспорт, мистер Чендлер.

— Мне он не нужен.

— Кто может это знать? Однажды, вероятно, понадобится. Кто тогда поможет? К кому вы тогда обратитесь? Не пугайтесь, мистер Чендлер, если он вам понадобится. Приходите спокойно к доброму старому дядюшке Мордштайну. А мы посмотрим, что сможем сделать для нашего американского брата…

Иоланта развернулась и вышла из комнаты.

Я встал. Теперь я действительно был пьян.

— Извините меня!

— Конечно, — довольно сказал Мордштайн и наполнил свой бокал. Я пошел к двери. Я не хотел идти. Мои ноги шли сами. Я видел перед собой Иоланту. Иоланту, которой там уже не было. Радио продолжало передавать танцевальную музыку. Я вышел в коридор. Коридор был слабо освещен и пуст.

Деревянная лестница вела вниз к выходу.

Я услышал, как закрылась входная дверь. Я прошел мимо гардероба к лестнице. Входная дверь бесшумно открылась. Я вышел в сад, лежащий в неестественно белом свете полной луны, висевшей над деревьями. Было очень тихо и тепло. Неожиданно заболела голова, и я стал плохо видеть.

Передо мной по направлению к теплице двигался силуэт.

Я пошел вслед за ним, и у теплицы я его настиг.

Это была Иоланта.

Она поднялась по двум каменным ступеням в пустую теплицу, в окна которой светила луна. Здесь стоял стол с садовыми инструментами и пара растений в горшках. Посередине стояла старая драная кушетка.

К этой кушетке шла Иоланта.

Мы не говорили ни слова.

Я схватил ее, прижал к себе и поцеловал. Она стянула платье с плеч, и мы опустились на грязную кушетку. Наши руки двигались синхронно. Лицо Иоланты в свете луны было совсем белым, резко выступали скулы, глаза были похожи на темные впадины. Ее рот казался большой раной, а груди белели двумя пятнами в молочных сумерках.

Она с трудом переводила дыхание, но ничего не говорила.

Я тоже молчал. Один раз она застонала. Я обнимал ее плечи, она прижалась ко мне, и вдруг я услышал тихий свистящий выдох, который становился громче и превратился в невыносимое неистовство.

Низко над садом пронеслась группа американских реактивных истребителей, летящих на ночные учения. Земля дрожала. Один цветочный горшок упал. Шум становился все громче и громче, уже казалось, что машины вот-вот врежутся в теплицу. Я почти терял сознание от возбуждения и страха. В этот момент Иоланта дико впилась зубами мне в губу. Я вскрикнул. Я чувствовал, как в рот потекла кровь. Она была теплой и соленой на вкус.

15

— Что говорят врачи?

Прошло полчаса. Иоланта вытянувшись лежала на моей больничной кровати, солнце светило в комнату.

Нам никто не помешал. Я чувствовал себя усталым и удрученным.

— Обследование только началось.

Я сидел на краю кровати и задумчиво смотрел на нее. Ее волосы разметались по подушке, одежда, которую она быстро стянула, валялась в беспорядке на полу. Ее грудь мерно поднималась и опускалась, она глубоко дышала. Почему я разрешил ей остаться здесь? Почему мы набрасывались друг на друга как животные всякий раз, когда не виделись несколько дней? Почему мы не уходим друг от друга? Что это такое, то, что нас связывает?

— О чем ты думаешь? — лениво спросила она и потянулась за сигаретой.

— Так, ни о чем. — Я забрал у нее сигарету.

— Сначала оденься, пожалуйста. В любой момент сюда может кто-нибудь войти.

Она молча кивнула и поднялась. Совершенно непринужденно она потянулась за одеждой. У нее была звериная естественность, не было ситуаций, в которых она стеснялась или смущалась. Она подошла к открытому окну, застегивая блузку.

— Ты с ума сошла?!

— Почему? — Она удивленно повернула голову.

— Отойди от окна! Тебя могут увидеть.

— И что?

— Это совсем не обязательно. Тем более здесь!

— Тем более не здесь, — сказала она и звонко рассмеялась.

Похоже, она нашла это очень смешным. Она все смеялась и смеялась.

— Прекрати, — сказал я. Но уже и я сам смеялся неконтролируемым, почти истерическим смехом. Иоланта была совершенно права. Действительно, почему не здесь? Это было сравнительно респектабельное местечко, если вспомнить те места и обстоятельства, в которых и при которых мы раньше занимались любовью. В лесу, в поезде, на полу, в гардеробе ателье и в трамвайном туннеле.

Я смеялся. Она подошла ко мне и прижалась своим смеющимся ртом к моим губам. Я обнял ее, когда она меня целовала. Мы уже не смеялись.

— Когда мы снова увидимся? — спросила она, уже одетая, собираясь уходить.

О моей болезни больше не было сказано ни слова.

— Я позвоню тебе.

— Я буду ждать.

Она не пожала мне руку, она больше не коснулась меня, она пошла к двери не оборачиваясь. Я сидел на кровати и смотрел ей вслед.

— Иоланта, — хрипло сказал я.

Она остановилась, но не обернулась. Она ждала.

Я молчал.

— Что? — спросила она, тоже хрипло.

— Ничего, — сказал я. — Иди.

Она ушла. Дверь за ней закрылась. Я лег на кровать и стал смотреть в потолок. Осторожно я провел языком по укушенной губе. Вся палата пропахла духами Иоланты.

После обеда пришла Маргарет. Я был очень уставшим, и она быстро ушла. Ей нечего было мне сказать. Ойленглас, с которым она говорила, перед тем как прийти ко мне, обещал представить окончательные данные осмотра в ближайшие дни.

Больше в этот день ничего не произошло. Только вечером раздался какой-то странный телефонный звонок. Звонил Мордштайн. Мы не виделись несколько месяцев, и я был очень удивлен.

— Не удивляйтесь, — игриво сказал он. — Я слышал от мистера Клейтона, что вы не очень хорошо себя чувствуете.

— Уже все нормально.

— Это радует, это действительно радует меня, мистер Чендлер!

— Спасибо, — ответил я и стал ждать, когда он положит трубку.

Но он продолжал:

— Что я еще хотел сказать… если я вам понадоблюсь, у вас же есть мой адрес, не так ли?

— Да.

— Спокойно приходите ко мне.

— Очень мило с вашей стороны. Но я не знаю…

— Никто никогда не может знать, — сказал он.

— Сегодня вы думаете: хоть бы Мордштайн оставил меня в покое…

— Ну что вы!

— …но завтра, вероятно, все будет по-другому! Завтра вы будете думать: Мордштайн — единственный, кто может мне помочь!

Довольно скоро мне пришлось вспомнить эти его слова.

16

«Профессор доктор мед. наук Виктор Ц. Вогт» — было написано на табличке на двери.

Это было спустя два дня. Вогт попросил меня прийти к нему, чтобы узнать о результатах осмотра. Он пригласил меня на пять часов, было уже четверть шестого, но через медсестру он попросил извинить его за то, что он задерживается. Я сидел в пустой сумрачной комнате и листал иллюстрированные журналы. Марлен Дитрих получила крест французского Почетного легиона. В Нью-Йорке арестован клуб, в котором молодые девушки сдавались в аренду миллионерам. В Пиринеях четверо исследователей погибли в пещере. В Корее продолжалась война. Я листал все подряд, сначала читал подписи под юмористическими картинками, а потом смотрел сами картинки. Многие были очень смешными. Через некоторое время я опять посмотрел на табличку на двери и стал размышлять, что обозначает «Ц.». Цезарь? Или Цилле? Темнело.

Оба прошедших дня были заняты дальнейшими обследованиями, меня просвечивали, обстукивали, давали пить различные жидкости. Ойленглас и Вогт были всегда ровно дружелюбны и настроены по-деловому. О течении обследования они не сказали ни слова. Я тоже больше ничего не спрашивал. Я стал намного спокойнее, атмосфера больницы усыпляла меня. Вероятно, мне добавляли какие-нибудь успокаивающие средства в еду, бромид или что-нибудь подобное. Я слышал, что это обычное дело. Возможно, этим и объясняется равнодушие, с которым я воспринимал события вокруг меня. Проблемы с речью у меня исчезли, головные боли держались в границах переносимости. Маргарет приходила каждый день. С Иолантой после ее посещения я больше не говорил.

Я взял новый журнал. Листая страницы, я пытался привести себя в состояние определенного возбуждения. В следующие минуты решится мое будущее. Я узнаю, здоров я или болен, буду я жить или умру. Все зависело от данных осмотра. Я ожидал, что мои ладони станут влажными, в губы сухими. Но ничего подобного не произошло. Я спокойно сидел и констатировал, что мои размышления навевают на меня скуку. Вероятно, дело все-таки в еде.

Дверь с табличкой открылась, и появился Ойленглас. Я встал.

Ойленглас еще раз извинился за опоздание и провел меня в кабинет своего шефа. Это была большая уютная жилая комната, которая ничем не напоминала о врачебной деятельности ее владельца. Я пожал Вогту руку, мы сели. Профессор предложил сигареты и коньяк. Затем он подвинулся ко мне поближе:

— Мы хотим поговорить о некоторых вещах, которые вас интересуют, а именно — о результатах обследования.

— Да, — сказал я и улыбнулся. Здесь было очень уютно.

Вогт открыто взглянул на меня:

— Мистер Чендлер, мы обследовали вас настолько тщательно, насколько это было возможно с помощью тех методик, которыми мы владеем. Мы внимательно изучили результаты, и тем не менее, как тогда, так и сейчас мы не можем сообщить вам точные данные о состоянии вашего здоровья.

Он замолчал, наступила тишина.

— Что это означает? — наконец спросил я. — Вы не можете сказать, есть у меня опухоль или нет?

— Мы не можем сказать вам это с абсолютной уверенностью, — объяснил Ойленглас и поправил очки.

— Но это же и было целью обследования, господа! — сказал я и коротко рассмеялся. Смех был какой-то чужой, и это меня удивило. Вогт потер руки, его круглое лицо выглядело в сумерках как большая белая луна.

— Мистер Чендлер, — писклявым голосом сказал он, — мы говорим о сегодняшних результатах обследования. Мы же еще не закончили.

— Почему же вы не продолжаете?

— Потому что для этого нам нужно ваше согласие, — сказал Ойленглас.

Меня как будто что-то кольнуло, я даже на несколько секунд очнулся от своего летаргического сна:

— Согласие — на что?

— Чистая формальность, — звонкий бабий голос Вогта звучал из сумерек. — Но нам оно необходимо. — Он придвинулся ближе, я опять почувствовал запах чеснока. — В настоящий момент мы можем с определенностью сказать вам, мистер Чендлер, что что-то с вашим мозгом не так, как должно быть. В левой передней части есть новообразование.

— Ага, — сказал я.

— Хотите еще коньяку? — спросил Ойленглас.

— Нет, почему вы спросили?

— Я просто подумал, — сказал он.

— Если у меня опухоль… — начал я.

— Не опухоль — новообразование, — поправил меня Вогт.

— Ну хорошо, новообразование! Если вы уже знаете, что оно у меня есть, почему же вы меня не оперируете? Что вам еще непонятно, господа? — Так это бывает, думал я. Так они сообщают пациентам. Никакого эффекта. «Хотите еще коньяку?» И это все? Какой-нибудь автор в Голливуде может себе это позволить? Какую-нибудь подобную кислую сцену!

— Вы слишком торопитесь, мистер Чендлер! — Вогт наполнил свой бокал. — Мы не можем оперировать так быстро. Во многих случаях можно обойтись и без операции.

— В каких?

— Если речь идет о доброкачественном образовании, его можно удалить с помощью облучения.

— И вы считаете возможным, что у меня доброкачественное образование?

— Разумеется, мистер Чендлер!

— Конечно, мистер Чендлер!

Они выпалили это одновременно и слишком быстро. Оба смотрели на меня с улыбкой. У меня было чувство, что я должен доставить им маленькую радость: ведь они потратили на меня столько сил.

— Теперь я тоже хотел бы коньяку, — сказал я. Мне поспешно его протянули.

— Спасибо, — сказал я и улыбнулся. — Далеко же мы продвинулись! Это у вас такая система?

— Какая?

— Сообщать смертный приговор пациенту частями?

— Мистер Чендлер, — укоризненно сказал Вогт писклявым голосом.

— Конечно, — сказал я. — Эта промежуточная стадия не так приятна! Когда я узнаю точные результаты?

— Если вы дадите согласие на маленькое вмешательство, то завтра вечером.

— Что еще за маленькое вмешательство?

— Речь идет о так называемой вентрикулографии, — сказал Ойленглас.

— Ага.

— Это такой метод обследования, — объяснил Вогт, вспомнив, что мне все надо объяснять, — с помощью которого мы сможем точно определить контуры образования, его природу и местоположение. Мы введем в ваш мозг контрастную жидкость и сделаем рентген. Контрастная жидкость окружит образование со всех сторон, и оно четко прорисуется.

— Звучит вполне разумно.

— Это великолепный метод, — с энтузиазмом сказал Ойленглас.

— Один вопрос… — я поставил бокал.

— Да, пожалуйста?

— Как контрастная жидкость попадет в мой мозг?

— Через две маленькие дырочки, — сказал Вогт и смущенно закашлялся.

— Через две маленькие дырочки, — повторил я.

— Через две маленькие дырочки, — повторил Ойленглас. Похоже, внезапно мы все начали страдать литеральной парафазией.

Вогт встал и включил торшер.

— И что же это за две маленькие дырочки? — спросил я.

Он подошел ко мне и с двух сторон прикоснулся к затылку, сантиметрах в десяти от начала роста волос.

— И на это вам нужно мое согласие?

— Нет, — сказал Вогт, удивив меня.

— Но…

— Ваше согласие, мистер Чендлер, нам нужно не на вентрикулографию. Если во время ее проведения мы установим, что речь идет о злокачественном образовании, мы прооперируем вас сразу.

— Не приводя меня в сознание?

— Да, мистер Чендлер.

Я встал и подошел к окну. На улице было уже совсем темно. Сквозь деревья парка я видел огни улицы. Проехал автомобиль. Я повернулся.

— Послушайте, — сказал я, — все эти разговоры о вентри…

— Вентрикулографии…

— …не являются ли они частью вашего метода — таким образом сообщать о том, что операция необходима? Может быть, вы уже знаете, что у меня злокачественная опухоль?

— Нет, мистер Чендлер, — сказал Вогт и посмотрел на меня. Больше он не сказал ничего. Но мне стало ясно: они действительно еще не знали. Я подошел к столу и сел. — Что я должен подписать?

— То есть вы согласны?

— Конечно, — сказал я. — Я же не могу жить дальше в такой неопределенности.

— Очень разумно, мистер Чендлер. — Ойленглас взял формуляр с письменного стола. — Это обычная расписка, которую дают перед каждой операцией — даже когда просто удаляют слепую кишку. Вы подтверждаете, что согласны на вмешательство.

— У вас есть перо?

Он протянул мне ручку. Я подписал формуляр.

Я не читал, что там было написано. Я боялся увидеть где-нибудь в тексте слово «смерть».

17

— Я буду молиться за тебя, — сказала Маргарет.

Было семь часов вечера, она сидела на моей кровати. Медсестра сказала, что в полвосьмого она должна уйти. Потом мне дадут снотворное.

— Я буду молиться за тебя, и все будет хорошо. Это совсем не больно, доктор Вогт мне это твердо обещал. И я уверена, они не будут тебя оперировать.

— Я тоже в это верю, Маргарет.

— Опухоль совсем безобидная. Доктор Вогт сказал, что мы просто не поверим, если узнаем, как много существует безобидных новообразований.

— Да, мне он тоже сказал об этом.

— А если они не злокачественные, их можно уничтожить облучением.

— Да.

— Рентгеновским облучением. Они очень успешно здесь лечат.

— Да, я слышал.

— Ты же знаешь, у меня есть шестое чувство, дорогой, правда?

— Да.

— И я чувствую: они не будут тебя оперировать.

— Было бы здорово.

— Конечно не будут! Только две маленькие дырочки, и все.

— И лысый.

— Да, и лысый! — Она улыбнулась: — Мне даже любопытно, как ты будешь выглядеть.

— А мне нет.

— Они побреют тебе весь череп?

— Да.

— Смешно. А зачем?

— На случай, если меня надо будет сразу оперировать, — сказал я. — Тогда им будет нужно место.

Маргарет кивнула. Она выглядела очень утомленной, нижняя губа у нее слегка дрожала.

— Как глупо, что я забыла об этом.

— Маргарет, — сказал я — в правом ящике моего письменного стола лежит завещание.

Она вскочила:

— Ради бога, не говори об этом!

— Нет, я должен, — сказал я. — Это завещание, которое я составил, когда началась война. Все, что у меня есть, принадлежит тебе.

Неожиданно она расплакалась:

— Дорогой, ну пожалуйста!..

— Ну-ну, — сказал я. — В конце концов, все возможно, ведь так?

Она схватила меня за руку:

— Нет, это невозможно! Это исключено — даже если они будут тебя оперировать! Вогт — крупный специалист! Такие операции — его конек! Он сделал их уже несколько сотен! Он лучший специалист в Германии!

— Да, — сказал я.

— Я… я уверена — все будет хорошо! Я знаю это! И я… я надеюсь, Рой, что после всего этого ты не только будешь здоровым, но и что мы оба, что ты и я… что мы начнем новую жизнь… — Ее лицо оказалось рядом с моим на подушке, она все еще продолжала плакать. — Ты веришь в это?

Нет, я в это не верил, но сказал:

— Да, Маргарет!

— Я часто была несправедлива к тебе, я делала тебе больно, я знаю. Все будет по-другому, Рой, когда ты отсюда выйдешь, я обещаю…

— Да, Маргарет. — Подушка становилась мокрой.

— Все будет по-другому… и ты, Рой, мы же все еще любим друг друга, ведь так! Я люблю тебя, это я знаю. И ты ведь все еще любишь меня, да?

Я кивнул.

— Скажи, что ты меня еще любишь, Рой!

— Я люблю тебя, Маргарет, — сказал я, хотя не любил ее больше. Она лежала на моей руке, мне было тяжело.

— Мы уедем из этого города, Рой. Здесь у нас не было счастья. Мы поедем домой. Дома все будет хорошо. Возможно, мы никогда больше не вернемся в Европу.

— Возможно.

— Европа не подходит нам, Рой. Все было как в том фильме.

— Да, похоже.

— Но у нас все кончится по-другому, да?

— Да, — сказал я. У меня все уже закончилось, давно. И у нее тоже. Только она не хотела этого признавать.

— Поцелуй меня, — неожиданно сказала она.

Я поцеловал ее, чувствуя хорошо знакомый запах: зубной пасты «Пепсодент», духов «Шанель № 5» и мыла «Палмолив».

— Спасибо тебя, Рой, — сказала она.

— За что?

— За все. За все годы. За каждый день.

— Я тоже благодарен тебе.

Вошла медсестра:

— Вам надо идти, миссис Чендлер.

— Да. — Она поднялась и поправила костюм. Ее глаза покраснели от слез, но она героически улыбнулась и отступила в сторону, чтобы пропустить медсестру, которая принесла мне порошок. При этом она быстро припудрила лицо.

— Пока! — Она еще раз поцеловала меня.

— До свидания! — сказал я и пожал ей руку.

— Когда ты выйдешь из наркоза, я буду сидеть на твоей кровати.

— Мило, — сказал я.

— Спи спокойно.

— Конечно.

— И помни о моем шестом чувстве.

— Я помню, Маргарет.

— Я больше не буду звонить.

— Да, так будет лучше. Я буду спать.

— А я буду молиться за тебя.

— Да.

— Будь здоров, Рой, — прошептала она. Слезы опять покатились у нее из глаз, она поспешила к двери. В дверях она повернулась и улыбнулась мне, лицо ее было мокрым.

— Спокойной ночи, Маргарет, — сказал я.

Она всхлипнула и выбежала из комнаты. Медсестра открыла окно и взбила мне подушку.

— Завтра вечером все уже будет в порядке, — сказала она и успокаивающе улыбнулась.

— Да, спасибо.

— Вам еще что-нибудь надо?

— Нет, спасибо.

— Спите спокойно, мистер Чендлер. Она ушла.

Я выключил свет и лежал в темноте. На потолке шевелились тени от листвы. Лаяла собака. Потом наступила тишина. Я попытался думать о завтрашнем дне, но чувствовал себя очень слабым. Медсестра дала мне сильное снотворное. Постель была мягкая и теплая, веки тяжелели. Может, позвонить Иоланте? Я размышлял. С каждой минутой возможность что-либо соображать таяла, позвонить становилось большой физической проблемой. У меня было чувство, что от слабости я не смогу поднять руку. У меня не было сил. Все стало безразличным.

Когда я почти уснул, зазвонил телефон.

Я вскочил и поискал рукой трубку. Когда я ее наконец нашел, я приложил ее к уху и опять опустился на подушку. Это была Иоланта.

— Меня не хотели с тобой соединять. — Ее голос звучал глухо и как будто издалека. — Но я настояла.

— Да, Иоланта, — медленно сказал я.

— Ты уже спал?

— Мне дали снотворное.

Тишина.

— Ты не позвонил, — сказала она.

— Да.

Опять тишина.

— Ну ничего, — сказала она.

— Иоланта…

Я мог говорить только отдельными словами, я лежал на трубке, мне казалось, я не смог бы ее удержать.

— Да?

— Они будут оперировать меня. Завтра.

— Да.

— Мне жаль, что я не позвонил.

— Ничего страшного.

Долгая тишина.

— Ты еще здесь? — спросила она.

— Да.

— Всего хорошего, Джимми.

— Спасибо.

— Больше мне нечего сказать.

— Я знаю.

В трубке что-то шуршало. Мы молчали.

— Иоланта, у тебя есть дома виски?

— Да.

— Выпей глоток.

— Хорошо, Джимми. — Через мгновение она спросила: — Ты думаешь об этом?

— Да, — сказал я. Я действительно думал об этом.

— О нашем последнем…

— Да, — сказал я.

— И ты мне позвонишь — потом?

— Да.

Опять тишина.

Потом:

— Ты не рассердишься, если я сейчас положу трубку?

— Нет, — сказал я. — Спокойной ночи. Не забудь про виски.

— И думай об этом.

— Да.

Потом она сказала:

— Если… если все будет плохо, Джимми, я убью себя вероналом. А об этом я тоже думаю. Это так мило, что мы оба об этом думаем, да?

— Да, — сказал я, — это мило.

18

День начался для меня в шесть часов утра.

Поесть мне не дали, зато меня посетил парикмахер. Он быстро и уверенно выполнил свою работу. Сначала он состриг мне волосы ножницами, потом стриг электрической машинкой, а после намылил мне голову и побрил ее. Он считал, что должен беседовать со мной, и рассказывал о своих детях.

Их было трое, два мальчика и одна девочка. Мальчики были здоровыми, а девочка все время болела. Он очень волновался за нее. Его звали Кафанке, он был из Берлина, но уехал оттуда из-за бомбежек. В 1945 году он приехал в Мюнхен. Это был очень милый парикмахер. В полседьмого он закончил работу.

— Желаю счастья, мистер Чендлер, — вежливо сказал он, прощаясь. После него пришла доктор Ройтер.

Она прекрасно выглядела, просто вызывающе — хорошо выспавшаяся и ухоженная. Она принесла шприц для инъекций и попросила меня оголить правое бедро. Я снял пижамные брюки. Она вонзила иглу.

— Так, — довольно сказала она.

— Что вы мне вкололи?

— Успокоительное, — сказала она. — Попозже вам сделают еще один укол.

— Зачем?

— Чтобы вы хорошо себя чувствовали, мистер Чендлер. Вот увидите, средство чудесным образом вас успокоит.

— Я не волнуюсь.

— Да, я вижу, — сказала она и улыбнулась. — У вас есть какие-нибудь пожелания?

— Я хочу посмотреть на себя в зеркало.

— Лучше не надо, — засмеялась она.

— Вы должны исполнить последнюю волю приговоренного, — настаивал я.

— Хорошо, — сказала она и достала зеркальце из шкафа. Она держала его передо мной, а я рассматривал себя. Я выглядел ужасно. Кожа головы покраснела, были видны следы от нескольких срезанных прыщей. Кости черепа рельефно выступали.

— Спасибо, — сказал я.

— Я вас предупреждала! — Она опять рассмеялась, положила зеркальце на место и ушла.

Я впадал в полусонное состояние. Все звуки стирались, мне опять было все безразлично. Я потерял ощущение времени, мне казалось, прошло минут пять, когда пришла медсестра. Оказалось, прошло уже полчаса.

После второй инъекции я погрузился в легкую дремоту. Несколько раз приходила и уходила доктор Ройтер. Я видел ее через полузакрытые глаза, слышал, когда она разговаривала со мной, я делал, что она говорила, но потом сразу же забывал ее слова. У меня были пожелания относительно удовлетворения определенных потребностей, но я еще не дошел до того, чтобы их озвучить.

— Госпожа доктор, — услышал я себя, — есть еще кое-что, о чем я хочу попросить. Речь идет о моей фирме. Надо… — Но на этом отрезке моей речи я потерял голос, способность концентрироваться исчезла, мои мысли путешествовали легко и свободно. Я забыл, что хотел сказать. Нет, я еще знал это. А потом уже не знал. И вообще это было не так важно. Не было ничего очень важного. И все казалось достаточно приятным…

Пришел огромный парень в белом халате и вкатил в палату операционную тележку. Он подошел ко мне, поднял меня из кровати как маленького ребенка, положил на тележку, накрыл простыней и повез к выходу. Я был невыразимо далеко от всего, но мог воспринимать все, что было вокруг меня, — голоса и лица, двери, окна, грузовой лифт.

Мы доехали до предоперационной, которая находилась вверху под крышей. Здесь великан оставил меня одного. Рядом разговаривали несколько человек. Инъекция уже действовала во всю свою силу. Я слышал голоса, но не понимал слов, я уже не знал, что они обозначают. Казалось, время безмерно расширяется, минуты превращались в часы. Почему ничего не происходило? Почему ко мне никто не подходит? Почему, наконец, меня не забирают? Но вскоре меня забрали, великан и медсестра. Они ввезли меня в операционную. Огромные окна операционной были затемнены, горели сильные лампы. Они подняли меня с тележки и положили на операционный стол под светящимся серебряным шаром. Надо мной склонились незнакомые лица. Они действительно были мне незнакомы? Неожиданно мне показалось, я узнал доктора Вогта.

— Как вы себя чувствуете? — спросило лицо, которое напомнило мне Вогта. Оно плавало в молочном свете блестящего купола.

— Хорошо, спасибо, — сказал я, но я уже не слышал собственного голоса. Лицо уплыло.

Медсестра закрепила мои руки. Теперь я не мог больше шевелиться. В следующее мгновение у меня зачесался нос. Он чесался невыносимо, я пытался подавить раздражение, но мне это не удавалось. Нос чесался все сильнее.

— Нос, — сказал я.

— Что? — спросила медсестра.

— Почешите его, пожалуйста.

Она выполнила мою просьбу.

Со всех сторон подошли люди в белом и посмотрели на меня.

— Пожалуй, начнем, — сказал один из них.

Забряцали инструменты. Что-то зажужжало.

Невидимые руки коснулись моего голого черепа. Нет, думал я, нет же! Я же еще в сознании, я же все вижу и чувствую. Как вы можете начинать, если я все чувствую?

У меня опять зачесался нос.

Может, через час я умру, подумал я. Может, я вижу этот зал в последний раз. Может, в этот момент заканчивается моя жизнь …

На лицах были маски. Кто-то провел холодным предметом по моей голове. Если я умру, подумал я, я ничего не оставлю после себя. Ни печали, ни друга, ничего прекрасного, никаких достижений, никаких воспоминаний. Никакой ненависти. И никакой любви. Никакого примера. Ничего. Если порассуждать, моя жизнь не была красивой. Или все же… Иногда она была прекрасной. Несколько часов. Я попытался вспомнить какой-нибудь из таких часов. Но мне ничего не приходило в голову.

Нос опять начал чесаться.

— Пожалуйста, сестра, — пробормотал я. Она почесала меня левой рукой. А правой воткнула мне иглу в предплечье. Это было последнее, что я помню. В следующий момент свет погас, голоса стихли, и я провалился в шахту глубокого темного колодца.

19

На дне колодца стало опять светло.

Он был похож на задворки. Здания вокруг представляли собой руины, окна — темные дыры. Было холодно, небо было серым. Здесь валялись рухлядь и мусор всех видов, множество отходов и нечистот. Под голым каштаном стояла скамейка. На скамейке сидела Иоланта. Я увидел ее сразу же, как вошел во двор, и подошел к ней.

— Извини, я опоздал.

— Ничего, — ответила она, — я жду всего два года.

На ней была длинная светлая одежда, похожая на роскошную ночную сорочку. Она встала и пошла по пустынному двору.

— Нам надо торопиться, — сказала она, — поезд скоро отходит. Через мгновение она добавила: — Он последний.

Мы быстро пошли вперед, хотя земля была очень неровной. Казалось, наши ноги почти не касаются ее, мы парили над ней, как в полете. Мы покинули двор и вошли через низкий грязный коридор внутрь руин.

— Смотри, — сказала Иоланта. Она показала рукой в угол бывшей ванной комнаты. Там сидели две большие розовые крысы и серьезно смотрели на нас.

— Они тоже хотели уехать, — сказала Иоланта. — Но им не дали визу.

— Нужна виза?

— Это ввели несколько дней назад, — сказала она и кивнула крысам.

— Желаем счастья! — крикнула одна крыса.

— Спасибо, — сказала Иоланта.

Мы вышли на улицу. Это была пустая выжженная улица. Мертвые дома как призраки обрамляли ее с обеих сторон. Под полуразрушенными арками ворот в плетеных креслах сидели люди, все выглядело так, как будто был конец рабочего дня. Все люди на этой улице были в летней одежде. И все они были мертвы. Их провалившиеся глаза смотрели в пустоту. Иоланта здоровалась с ними, когда мы проходили мимо. Мертвецы не двигались. Но Иоланта продолжала сердечно их приветствовать.

— Они имеют большое влияние, — объяснила она мне.

— Где?

— В правлении вокзала, — сказала она и потащила меня дальше. Ее белое платье обвевалось вокруг нее. Поднялся сильный ветер, начался мелкий дождь.

Вокзал, до которого мы, немного поплутав, дошли, тоже был сожжен. Перед временными кассами стояли длинные очереди. Я хотел тоже встать в очередь, но Иоланта потащила меня дальше. Мы быстро обошли вокруг вокзала и подошли к маленькой деревянной двери, в которую Иоланта постучала. Открыл великан в белом халате. Похоже, он знал Иоланту, потому что кивнул и впустил нас в зал ожидания третьего класса. Он закрыл за нами дверь, схватил Иоланту и одним движением сорвал с нее платье. Под платьем на ней ничего не было. Он поцеловал ее. Я стоял рядом и не двигался. Поцелуй длился долго. Снаружи на платформе заревел локомотив. Великан отпустил Иоланту.

— Пойдемте, — сказал он. Он провел нас через зал ожидания в кабинет, где стоял большой письменный стол. Иоланта, как была, голая, и я, в обычном костюме, встали перед столом. За столом сидел профессор Вогт. На нем был плащ с поднятым воротником, он кивнул нам.

— Доброе утро, что вы желаете? — Он нас не знал. Великан что-то сказал ему на ухо. Лицо Вогта изобразило удивление.

— Ах так, — протяжно сказал он.

— Да, — сказала Иоланта и кивнула.

— А чем вы обоснуете свою заявку?

Речь шла о заявке на визу, неожиданно вспомнил я. Великан обещал свое посредничество, когда Иоланта ему отдалась. Иоланта советовалась со мной, что ей делать. Я сказал что-то про самоотречение. Она отдалась великану. И за это он содействует нам.

Вогт качал головой, смотрел на нас и ждал ответа, которого не было. Он продолжил:

— Вы должны обосновать свою заявку. Таково предписание.

— Мы хотим уехать, — сказала Иоланта.

— Этого недостаточно, — сказал Вогт.

— Мы не можем больше жить в этом городе, — сказал я.

— Этого недостаточно, — сказал Вогт. Великан считал, что должен что-то сделать для нас, он опять пошептался с Вогтом. Тот пожал плечами и посмотрел на нас. — Когда вы умерли? — спросил он.

— Уже давно, — ответил я.

— Назовите точную дату.

— Седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, — сказала Иоланта. Она заметила, что взгляд Вогта остановился на ней, и прикрыла грудь руками. Вогт кашлянул и отвел взгляд.

— Тогда вы здесь уже давно.

— Мы относимся к тем, кто здесь дольше всех, — сказал я. — И это не наша вина, что мы умерли.

— Я всего лишь маленький чиновник, — пробормотал он. — Я не разбираюсь, где чья вина. Я просто не могу выдать виз больше, чем мест в поезде.

— А есть еще места в поезде?

— Да, — сказал он, — но не для вас.

— А для кого же?

— Для детей. Здесь много детей. Сначала уедут они. Они не переносят этот климат.

— Возможно, господа могли бы ехать в спальном вагоне, — сказал великан. Он впервые заговорил громко и при этом печально и безнадежно смотрел на Иоланту, как будто хотел попросить прощения за то, что не может нам помочь.

— Но тогда должно быть исполнено определенное условие, — сказал Вогт.

— Какое?

— Положительный ответ на один вопрос.

— На какой?

Вогт вздохнул и встал. Он отошел к окну и посмотрел на платформу, где стоял поезд. Затем он повернулся и посмотрел на меня.

— Вы, — спросил он, — вы любите эту женщину?

— Нет, — сказал я, — я никого не люблю.

Вогт кивнул и повернулся к Иоланте:

— А вы любите этого мужчину?

Иоланта покачала головой.

— Нет, — спокойно сказала она, — я его не люблю. Она повернулась ко мне и улыбнулась.

— Поцелуй меня, дорогой, — тихо попросила она.

Я поцеловал ее.

Вогт вернулся к письменному столу.

— На вопрос был дан отрицательный ответ, — сказал он. — Я не могу дать вам визу.

Мы стояли перед ним и молчали. Потом заревела сирена паровоза.

— Позвольте мне напомнить об особом предписании, — сказал великан Вогту. Его голос был просящим и смиренным. Лицо Вогта стало печальным. Он встал, сделал неопределенный жест рукой и позвал меня кивком головы:

— Пойдемте со мной.

— Я?

— Да, вы, — нетерпеливо сказал он.

Я посмотрел на Иоланту, она отпустила мою руку.

— Оставайтесь здесь, — сказал великан Иоланте.

Я последовал за Вогтом на грязный перрон. Вдоль поезда быстро шли люди, которые продавали освежающие напитки. На них были газовые маски.

— Особое предписание, — сказал мне Вогт, закрыв за собой дверь своего кабинета, — позволяет мне разрешить одному из вас уехать. Но вы сами должны решить, кто это будет. Вы или женщина. Ехать может только один. Другой останется здесь.

— Поеду я, — сразу сказал я.

— Хорошо, — сказал он, — вот ваш паспорт. — Он протянул мне паспорт. — Идите. И не оборачивайтесь. В спальном вагоне за локомотивом одно купе забронировано для вас.

— Спасибо, — сказал я, но он уже исчез.

Я пошел вдоль длинного перрона к спальному вагону. Около него стоял проводник, который поприветствовал меня.

— Пожалуйста, господин, — сказал он и провел меня в вагон. Вагон не был переполнен. В коридоре никого не было видно.

— Сюда, — сказал проводник и открыл дверь. — Надеюсь, никто не помешает вам в вашем путешествии, господин.

Я вошел. Обе постели были уже заправлены, и на верхней лежала Иоланта.

— Добрый вечер, — сказала она. Она курила и не смотрела на меня.

— Добрый вечер. — Я закрыл дверь. — Они тебя тоже спросили?

— Да, — сказала Иоланта.

— И?

— Я предала тебя.

— Я тоже предал тебя.

— Один предал другого. Поэтому мы оба здесь.

— Но только один может ехать, — испуганно сказал я. В этот момент постучали, и, не дожидаясь разрешения, вошел контролер:

— Паспорта, пожалуйста!

— Послушайте, — взволнованно начал я, — ехать может только один из нас…

Он посмотрел паспорта, взял их себе и вернул мне чужой паспорт. — Здесь, в этом поезде, только один.

— Но…

— Я надеюсь, вы предали друг друга? — недоверчиво осведомился он.

— Конечно, — сказал я.

— Тогда все в порядке, — сказал он. — Вы один.

С этими словами он закрыл дверь.

Я стоял и смотрел на Иоланту. Потом я открыл паспорт. В нем были только пустые страницы и не было никакого имени.

— Иди спать, — сказала Иоланта. Неожиданно у нее не стало лица.

Я медленно разделся. Потом я почувствовал, что поезд пришел в движение. Я погасил свет и лег на нижнюю постель.

— Иоланта?

— Да?

— Когда мы прибываем?

— Не знаю, — ответил ее голос.

Колеса вагона ритмично стучали. Мы ехали очень быстро.

20

Я чувствовал жажду.

Губы горели, язык с трудом ворочался во рту. Голова болела. В висках стучали два молоточка. Когда я осторожно открыл глаза, в них резко ударил солнечный свет.

Я лежал в постели. Передо мной сидела Маргарет. По ее щекам текли слезы. Но она улыбалась.

— Дорогой, — тихо сказала она и перевела дыхание.

— Что такое? — спросил я. Я попытался пошевелиться, но мне это не удалось. Я был очень слаб. — Почему я здесь? Когда меня наконец прооперируют?

— Все уже позади, — хрипло сказала она.

— Позади? — Мне стало очень жарко, очень холодно, а потом очень плохо. Меня начал душить кашель. Маргарет вытерла мне пот со лба и отставила таз. — Опухоль была злокачественная?

— Нет.

— А какая?

— Доброкачественная.

— И что?

— Дорогой, — сказала она и истерически рассмеялась, слезы все еще текли по ее щекам, — они просверлили две маленькие дырочки, исследовали опухоль и увидели, что она не опасна. Они тебя вообще не оперировали!

Это было последнее, что я услышал, прежде чем опять потерял сознание.

21

Я оставался в клинике еще два дня.

Вечером первого дня я уже мог опять хорошо слышать и уже полностью пришел в себя. Вечером второго дня у меня еще болела голова и я еще слабо стоял на ногах. Но тем не менее до моего сознания дошел факт, что это была безобидная доброкачественная опухоль, и мой настрой был оптимистическим и радостным.

— Это новообразование, которое мы с помощью десяти — двадцати сеансов рентгеновского облучения сможем полностью удалить, — объяснил мне Вогт, когда посетил меня и сообщил окончательный результат. — Сеансы облучения вы сможете пройти здесь или где-нибудь в другом месте.

— Сколько времени это займет?

— Пару недель. Сеансы следуют друг за другом с интервалами в два-три дня.

— Когда начнется первый сеанс?

— Через одну-две недели. Ваш мозг должен успокоиться, обследование было напряженным. Сейчас хорошенько отдохните, расслабьтесь и через десять дней приезжайте к нам опять, мистер Чендлер. Согласны?

— Согласен, — сказал я.

Маргарет почти беспрерывно находилась у меня. Она выглядела очень плохо и постоянно плакала, что объяснялось чрезвычайным нервным истощением. Иоланте я позвонил на второй день утром и сообщил, что в этой истории я, так сказать, отделался синяками, Я сказал, что приду к ней, как только выйду из санатория. Она была удивительно равнодушна, и я очень коротко поговорил с ней.

На второй день я принимал гостей. Появился Клейтон, Хельвиг подарил мне цветы, Бакстеры передали привет. Когда они ушли, Маргарет опять начала плакать, и потребовалось много времени, чтобы она успокоилась. За весь этот долгий период я впервые почувствовал что-то наподобие сочувствия к ней.

Событие, вследствие которого разразилась окончательная катастрофа, не имело с ней ничего общего. Она вела себя примерно. Все люди вокруг меня вели себя примерно. И повод, который заставил меня впервые заподозрить правду, был абсолютно незаметен, незначителен, мелок. При других обстоятельствах я бы вообще не осознал его. Просто мой возбужденный, все контролирующий мозг зарегистрировал это событие, когда пришла доктор Ройтер.

Незадолго до того, как я собрался покинуть клинику, она пришла попрощаться со мной. Она как всегда выглядела ухоженной и интересной. У нее была пара минут времени, и она подсела ко мне. После того как она поздравила меня с результатами обследования, разговор перешел на тему кино. За последнее время она посмотрела два фильма. — «Небеса могут подождать» Любича и «Серебряную сеть», криминальный фильм. Фильм Любича очень ей понравился. «Серебряная сеть» шла в Германии под названием «Сеть смерти», и об этом фильме она заговорила под конец.

— Сначала я смотрела Любича а затем «Сеть», — рассказывала она. — И должна вам сказать…

— Сценарий к «Сети» написал я, — перебил я ее и ухмыльнулся в ожидании грубых нападок. Я радовался этим нападкам, как бою с другом на ринге. Доктор Ройтер, с ее ненавистью к мужчинам и любовью говорить мне неприятные вещи, развлекала меня. Я и не подозревал, что после того, как я прервал ее, изменится вся моя дальнейшая жизнь.

— Ах так, — сказала она и посмотрела на меня.

— Мое имя не стояло в титрах?

— Я опоздала и не видела титры. — Она казалась смущенной и, к моему безграничному удивлению, неожиданно сильно покраснела.

— Можете спокойно сказать, — поощрил я ее и засмеялся, — что фильм самое большое дерьмо, которое вы видели!

— Дерьмо? — Она покачала головой, кровь отлила от щек, и она дружелюбно рассмеялась. — Почему? Фильм мне чрезвычайно понравился! Действительно, мистер Чендлер. Особенно сюжет. Наконец-то я могу сказать вам что-то приятное! — Это был момент, в который проснулось мое недоверие, момент, в который холодный страх накатился на меня, как морской прилив. Фильм ей понравился? Поэтому она говорила сначала о Любиче, а потом, для ярко выраженного контраста, подвела к критике «Сети»? Я поблагодарил за добрые слова, которые она говорила, но я их не слушал. Она лгала, думал я. Она хотела сказать что-то совсем другое. И она сказала бы, если бы я ее не прервал. Она хотела сказать, что фильм ей очень не понравился, что она нашла его ужасным. А теперь она сказала совсем обратное. После того, как я сообщил ей то, чего она не знала.

Почему она это сделала? Что произошло? Еще три дня назад это стало бы для нее поводом засыпать меня ироничными насмешками. Я вспоминал свою первую встречу с ней. Сейчас здесь сидела совсем другая женщина, другой человек. Доктор Ройтер лгала. Доктор Ройтер делала мне комплименты. Почему?

Голова неожиданно заболела, готовясь разорваться. Я сидел в кровати, улыбался, благодарил ее за комплименты и старался не замечать того, что происходило во мне, но в черепе постоянно стучало одно слово: почему? почему? почему? Когда она наконец ушла, я тихо сидел, прислонясь к стене, с закрытыми глазами. Я не мог никому объяснить, что я заподозрил. Я бы никому не сказал о том, что я знал теперь, что я понял благодаря странному поведению доктора Ройтер. Я знал. И никто не знал, что я знаю. Инстинктивная уверенность с каждой секундой все глубже врезалась в мое сознание. Я знал: они лгали мне. Я знал: у меня в черепе не безобидная доброкачественная опухоль. Я знал: мой случай безнадежен. Поэтому они не оперировали меня. Они не сказали мне об этом, но это было так. Я был настолько в этом уверен, как будто они мне это сказали. В этот осенний день, несколько часов назад, я покидал клинику практически здоровым. Теперь я знал: я потерян.

22

Я читаю, что я только что написал, и констатирую: все это звучит довольно смешно. Причина не имеет почти никакого отношения к моему умозаключению. И тем не менее это было так. Так смешно экзальтированно, бессмысленно и без какого-либо основания. Фантазия ипохондрика, кошмар воспаленного мозга, и тем не менее мне не остается ничего другого, как сообщить, что этот случай и появившаяся после него идея-фикс в тот день определили каждое из моих дальнейших действий. Я все делал, видел и оценивал в свете моей неожиданно появившейся убежденности.

Дружеское отношение тех, кто меня посещал, слезы Маргарет, ее постоянная пугливая забота о моем удобстве — все это было подтверждениями, которые приносил мне каждый новый день. Подтверждения, что я иду навстречу смерти и никто меня больше не может спасти. Об этом я думал, лежа на осеннем солнце в саду у Клейтона в Грюнвальде, об этом я думал ночью, когда Маргарет спала рядом со мной, об этом я думал при каждом вздохе, который я делал, при каждом куске пищи, который я проглатывал, — все эти дни, которые следовали за моим выходом из больницы.

Когда было светло, я отдыхал в шезлонге, а после наступления темноты — на удобной кушетке в комнате. Редко случалось, что я делал что-нибудь другое, кроме как отдыхал, в эти сентябрьские дни последнего года. И редко случалось, что я думал при этом о чем-нибудь другом, — я думал только об одном: получить доказательства, быть уверенным, точно все знать.

При этом я собрал в кучу все свои пять чувств, так как моя идея-фикс еще не получила абсолютного подтверждения. Я стал недоверчив, ужасно недоверчив. Я никогда не был недоверчивым. А теперь стал. Я больше не доверял никому. У меня было ощущение, что все мне лгут, что никто не скажет мне правду, если я спрошу. И поэтому я никого ни о чем не спрашивал.

Когда я — примерно через две недели — опять смог ходить и двигаться без проблем, мой план был составлен в мельчайших подробностях.

Я решил выяснить, что действительно со мной было. Я не сказал Маргарет ни слова о своем намерении, никому другому тоже. Поговорить с Иолантой не было возможности. Я позвонил ей через неделю, номер ее телефона был переключен на номер сервисной службы. Там девушка сообщила мне, что Иоланта на несколько дней покинула город.

— Что-нибудь передать ей? — спросила она.

— Нет, спасибо.

— Кто звонил?

— Не важно, — сказал я и повесил трубку.

Все это было очень необычно, поведение Иоланты удивляло меня.

Это произошло 21 сентября. В этот день я впервые выехал на машине в город. Я поехал к мастеру, изготовлявшему парики.

23

Его адрес я нашел в телефонной книге.

Он жил Нимфенбурге, в подвале жилого дома, он был тощ и пьян. Его звали Манирлих, это было написано на двери, Альфонс Манирлих. Бизнес его шел плохо. Я объяснил ему, что мне сделали небольшую операцию и мне неприятно ходить с остриженной наголо головой.

— Волосы уже отрастают, уважаемый господин, — сказал он, и сразу пахнуло сивухой. В его мастерской было темно. Везде лежали клочки волос, а в одном углу сидела дерзкая девочка-подросток и вертела рыжую косу. Она смотрела на меня маленькими светлыми глазками.

— Но я не хочу так долго ждать, — ответил я.

— Из-за молодых дам, да? — хитро спросил Манирлих и оскалился.

— Да, из-за молодых дам.

Девочка захихикала.

— Моя падчерица, — объяснил Манирлих.

— Здравствуйте, — сказала падчерица. Я кивнул ей. У меня было ощущение, что она не падчерица ему. Их связывала какая-то нечистая доверительность.

— Присаживайтесь, уважаемый господин, — сказал Манирлих, — мы хотим осмотреть предмет.

Я сел.

— Юдит, — сказал он, — иди сюда и помоги мне. — Девочка, которую он назвал Юдит, встала и медленно, лениво подошла ко мне. Она обтерла руки об платье и потянулась за карандашом. — Где ты сидел? — спросил Манирлих.

— Простите? — не сразу понял я.

— Где твоя тюрьма? — объяснила Юдит и почесала спину о шкаф, беззастенчиво глядя на меня.

— Это ошибка! — Я чувствовал, как заливаюсь краской гнева. — Я из больницы.

— Понятно, — сказал Манирлих и принялся измерять мой череп сантиметровой лентой. — И сколько ты там был?

— Вы с ума сошли?! — Я оттолкнул его и встал. — Что вы себе позволяете!

— Ах, дружок, да не волнуйся ты так! — Юдит смеялась мне в лицо. — Ты думаешь, ты единственный, кто пришел сюда, потому что тебе нужны волосы? Да ваш брат — наши самые любимые клиенты!

— Почти единственные, — лениво объяснил ее отчим.

— Кто?

— Да вы, заключенные, — сказал он и поковырял в носу.

По улице проехал грузовик, окна мастерской находились на уровне тротуара, я видел только колеса машин. И все время мимо окна ходили ноги. Неожиданно я рассмеялся.

— Ну вот, — сказал Манирлих. — Можешь называть меня Альфонс.

— О’кей, Альфонс, — ответил я и сел, шлепнув Юдит. Она жеманно покачала нижней частью туловища и снова захихикала.

— Тридцать три, — сказал отчим, который мерил мой череп, она записала цифры. Он назвал следующие. Затем он спросил: — Какого цвета должен быть парик?

— Черного.

— Волосы короткие или длинные?

— Достаточно короткие.

— Но не очень короткие?

— Нет, не очень.

— Я терпеть не могу слишком короткие волосы, — сказала Юдит и почесала спину об ящик, — все мужчины выглядят тогда как пруссаки.

— По-военному, — сказал отчим.

— Этим меня можно просто оттолкнуть, — сказала падчерица.

— Нам надоело, — объяснил отчим. — Сзади по кругу сорок четыре, сбоку за ухом — тридцать один с половиной. Ты не поверишь, друг, у меня была квартира в Дрездене, скажу я тебе, парень, ты бы упал от удивления! Все махагон и инкрустировано. И персидские ковры. Такой магазинчик! И цветущий бизнес, театральная сфера, понимаешь? Все при мне — дом, детишки и красивая жена.

— Очень красивая жена, — сказала падчерица.

— Заткнись, — сказал отчим. Он повернул мою голову к свету. — Парень, да у тебя действительно два шрама!

— После драки, — быстро ответил я. Я не хотел терять его симпатию. Он кивнул и продолжил без перехода: — А потом нападение. Сначала фосфор и зажигательные бомбы, а затем три волны фугасных бомб, понимаешь? Квартира в заднице, бизнес в заднице, а жена сгорела. Ну хорошо, она была проститутка! И что? Поэтому она должна была сгореть?

— Я же говорила… — начала девочка.

— Заткнись, — опять сказал он. — Будем надеяться, что ты хотя бы в половину станешь такой красивой, как она! Когда я об этом думаю, мне до сих пор становится плохо! Она прыгнула в воду. Но как только она пыталась выйти, она начинала гореть. Потом она стала звать меня. Она спала с другим, когда началось это нападение. Но когда горела, она звала меня. Не того парня. Только меня. Всегда только меня. И я побежал к ней. Вниз, к реке, и оставался с ней, когда на следующее утро началось второе нападение. Заткнись! — неожиданно крикнул.

— Я вообще ничего не сказала, — надулась Юдит.

— Тогда ладно, — сказал он. — И я сидел там, друг, — продолжал он, — на берегу, понимаешь? Эти собаки вернулись опять и сбросили свой груз.

В этот раз только фугасные бомбы. Я наклонился и держал ее голову над водой, чтобы она не упала и не захлебнулась, потому что стоять она уже больше не могла. Там были и другие люди. Но не было врачей. Время от времени я втаскивал ее немного из воды, когда она синела. Тогда она опять начинала гореть. И мы давали ей немного погореть, пока она могла терпеть, а потом я опять опускал ее в воду. Она уже наполовину свихнулась и уже не понимала, что она кричит. Она долго кричала. Невероятные вещи. Но все время только мое имя, ты понимаешь, друг? Его — ни разу! Имя этого развратника она не назвала ни разу… — Он отложил сантиметр.

— И что же? — спросил я.

— К обеду она умерла. Совершенно неожиданно. Я отпустил ее, и она упала в реку. Она была очень красивая. Самое красивое женское тело, которое я видел в жизни. И совсем молодая. Парень, сколько мужчин могли бы получить удовольствие! Я схожу с ума, когда об этом думаю. Ты хочешь просто черный цвет или с проседью?

— Мне все равно.

— С проседью — по-американски, — сказала падчерица.

— Тогда без, — сказал я.

— Хорошо, — сказал он, — без. Теперь ты понимаешь, что они могут поцеловать меня в задницу со своей новой войной, парень?

— Да.

— Поцеловать и сзади, и спереди, и сверху, и снизу, — сказал он. — Я видел, как она упала в воду. Они могут мне больше ничего не рассказывать, эти сволочи. Пусть сами ведут свою грязную войну! — Он отошел от меня, я встал.

— Когда будет готов парик? — спросил я.

— Надо еще сделать примерку.

— Когда?

— Через три дня.

— А парик?

— Через пять.

— Хорошо.

— Половину надо заплатить заранее, — сказала Юдит и отложила блокнот.

— Сколько?

— Сто.

Я дал ей купюру.

— Квитанция нужна?

— Нет, спасибо.

— Как тебя зовут-то?

Я помедлил.

— Ну как ты сам себя сейчас называешь? — помогла она мне. При этом она как-то по-матерински улыбалась и сейчас выглядела совсем как взрослая женщина в своем слишком тесном свитере и грязной юбке.

— Франк, — сказал я наобум. — Вальтер Франк.

24

Через три дня я поехал — тайно и, естественно, не говоря ничего Маргарет — на примерку парика, а через шесть дней парик был готов. Это был выдающийся парик, и сидел он великолепно. На внутренней стороне Манирлих поставил штамп своей фирмы. Этого было не избежать: «Качественная вещь, мой дорогой! Я должен делать себе немножко рекламы».

В этом я с ним согласился.

Когда я в тот вечер вернулся домой, я засунул парик в сумку и надел кепку. Парик был моей тайной. Я попытался несколько раз в качестве эксперимента поносить его в городе, чтобы посмотреть, догадается ли кто-нибудь, что это парик. Никто не догадался. Это был очень хороший парик. Я спрятал его в багажник автомобиля и закрыл его на ключ. Теперь я мог начать свой эксперимент.

Он начался 28 сентября благодаря одному неожиданному случаю. Я собирался провести послеобеденное время в одиночестве, но Маргарет перечеркнула все мои расчеты. Я лежал в саду, когда она подошла ко мне, держа руки за спиной:

— Отгадай, что у меня есть!

— Не имею ни малейшего понятия.

— Билеты в театр! — Она показала их.

— На какое число?

— На сегодняшний вечер!

Оказалось, что билеты прислали Бакстеры. Давали «Ричарда III», гастроли Вернера Крауса, который прибыл из Вены.

— Я не хочу, — сказал я.

— Но, дорогой, ты, наверное, не расслышал! Короля играет Вернер Краус!

— Ну и что?

— Это один из величайших актеров современности! — Она присела на корточки в траве около меня. — Ты не представляешь, как трудно было купить билеты! Это сенсационная премьера! Мы должны быть там! Мы не можем устроить такое Бакстерам, после того как они потратили столько усилий!

— Почему?

— Они никогда нам этого не простят!

— Это было бы в любом случае ужасно.

Она выпрямилась:

— У тебя другие планы?

— Почему?

— Потому что ты так решительно отказываешься пойти!

— Я совсем не отказываюсь, я…

— Ты договорился с ней?

— С кем?

Она засмеялась, и ее смех звучал почти отчаянно:

— Ах, пожалуйста, не веди себя так! Ты же ее давно не видел, правда?

— Кого, черт побери? — раздраженно спросил я. Я действительно не понимал.

— Иоланту.

— О господи, — сказал я и засмеялся.

— Смешно, да?

— Да, — сказал я, — очень смешно.

Она заплакала.

— Ну, ну, — сказал я.

— После всего, что я сделала, — всхлипывала она, — ты так себя ведешь! Когда я попросила о маленьком одолжении!

— О господи!

— Да, о господи, о господи, о господи! — неожиданно заорала она. — Пожалей себя! Тебе плохо, да? Ты так много делаешь! Особенно для меня, да? Каково чувствовать себя Иисусом Христом?

— Прекрати, Маргарет, и не делай из себя посмешище. Хорошо, я пойду. Где мы встретимся?

— Если ты не хочешь, можешь не ходить.

— О господи, я хочу!

— Это не причина орать на меня!

— Я не ору! — заорал я.

Она встала и пошла по траве обратно к вилле, мимо теплицы, в стеклах которой отражались солнечные лучи.

Я вскочил и поспешил за ней. У теплицы я ее догнал.

— Извини, — попросил я. К моему удивлению она неожиданно крепко схватила меня и покрыла мое лицо поцелуями. Ее дыхание было прерывистым, по щекам, не останавливаясь, текли слезы.

— Что случилось, Маргарет, что с тобой случилось?

— Ничего, — прошептала она, прижимаясь ко мне, — ничего, Рой, совсем ничего. Ах, я же такая глупая, ужасно глупая! — Она притянула меня к себе и начала страстно целовать. Потом она меня отпустила. Я дал ей свой носовой платок. Она вытерла лицо.

— Возможно, у тебя другие планы, — тихо сказала она.

— Ничего подобного, — солгал я.

— Все же.

— Действительно ничего.

— Ну и прекрасно! — Ее лицо опять стало спокойным и красивым своей прежней холодной красотой. — Мне еще надо к парикмахеру, — сказала она медленно и как-то особенно посмотрела на меня. — Лучше всего, если мы встретимся в городе.

— Но как ты туда доберешься?

— Джо заберет меня на своей машине.

— А где встретимся мы?

— В полвосьмого в «Фильм-казино», — предложила она.

— Отлично, — сказал я. На мгновение и у меня возникло чувство, что все было в порядке. Но оно обманывало меня. Я не встречусь с Маргарет в «Фильм-казино».

25

После того как она уехала с Джо Клейтоном — около трех часов, — я подождал еще полчаса, потом надел смокинг и перед зеркалом натянул парик. На парик я надел шляпу, а на смокинг — серый плащ. Затем я вывел машину из гаража и поехал к Мюнхенской поликлинике. Я припарковал машину на огромном заброшенном участке, окруженном забором, и пошел к швейцарской огромного больничного комплекса.

— Что вам угодно? — спросил портье.

— Я сценарист, — сказал я. — Я пишу сценарий фильма, действие которого происходит в сфере медицины, и мне нужна пара советов.

— Ага, — заинтересованно сказал он. — Вы сочиняете фильмы, да?

— Да.

— И какие же советы вам нужны?

— О болезнях головы, — объяснил я ему. — Это фильм о человеке, у которого опухоль. К кому я могу обратиться?

— К кому-нибудь из невропатологов, — сказал он, вышел из своей кабинки и показал мне дорогу.

— Вперед и налево, через три корпуса опять налево и затем строго прямо — желтое здание.

— Спасибо, — сказал я.

Психиатрическо-неврологическое отделение поликлиники утопало в зелени. Перед входом стояла пара скамеек. Здесь на осеннем солнце сидели пациенты со своими родственниками. Никто не обратил на меня внимания, когда я вошел в здание. Я попытался найти врача или медсестру, но коридоры были пусты, и мои шаги громко отдавались в полной тишине. На одной двери я увидел табличку: «Дежурный врач». Я постучал и вошел.

В маленькой белой комнатке за печатной машинкой сидела молодая женщина в белом халате.

— Что вам угодно?

— Я не знаю, туда ли я попал, но я хотел…

— Как вы вообще сюда вошли?

— Меня направил портье.

— И чего вы хотите? — она смотрела на меня недоверчиво.

— Я сценарист, — терпеливо начал я еще раз. — Я пишу сценарий фильма, действие которого происходит в медицинской сфере, и мне нужна пара советов.

— О чем?

— О болезнях головы. — Я дружелюбно улыбнулся. Шляпу я держал в руке. Я надеялся, что парик сидит правильно. — Герой моего фильма — человек, у которого опухоль.

— Почему?

— Что почему?

— Почему у него опухоль?

— Потому что это относится к сюжету, — довольно неубедительно сказал я. — Это история о человеке, у которого опухоль.

— Это немецкий фильм?

— Частично, — сказал я. — Я американец. Мы снимаем фильм для Америки и Германии.

— Ага, — сказала она.

Мы замолчали.

Мы смотрели друг на друга и молчали. Может быть, парик все же сидит криво, панически думал я. Почему я не зашел еще раз в туалет и не посмотрелся в зеркало?

Молодая женщина за пишущей машинкой взглянула на меня так, как будто она все обо мне знала. Я не мог дольше это выдерживать.

— Так что же? — спросил я.

— Вы работали в Голливуде?

— Конечно.

— Вы знаете Алана Лэдда?

— Конечно.

Она посмотрела на меня сияющими глазами.

— Я люблю его, — сообщила она.

— Ах так, — сказал я. И затем впервые в жизни я сказал что-то приятное об Алане Лэдде. Я сказал, что считаю его великим актером. Это разбило ее сердце. Минуту спустя она связалась по телефону со своим шефом. Через две минуты я получил пропуск. Через три — я уже шел с молодой медсестрой по залам и длинным коридорам в лабораторию главного врача отделения, которому я был представлен как американский сценарист, жаждущий информации. Фамилия врача отделения была Клеттерхон. Молодой женщины за пишущей машинкой — Рюттгенштайн. Госпожа Рюттгенштайн сказала, что доктор Клеттерхон охотно предоставит мне всю информацию, которая мне нужна. Я должен только задавать вопросы. Я по секрету сообщил госпоже Рюттгенштайн, что намерен предложить Алану Лэдду главную роль в моем фильме.

26

— Ну, мистер Чендлер, чем я могу вам помочь?

Доктор Клеттерхон откинулся в своем кресле и сжал мясистые белые руки. Я сидел напротив него. Кабинет был уютно обставлен, окна выходили в парк. Над письменным столом Клеттерхона висела картина, на которой был изображен табун диких лошадей, которые мчались из рамы прямо на смотрящего. Это была мощная картина в масле.

— Я сценарист, — начал я в третий раз, — и пишу сценарий фильма, у героя которого…

— …опухоль, я знаю. — Он был крупный, худой, у него был мощный орлиный нос и неухоженные засаленные усы, которые свисали на уголки рта. Глаза у него были молодые, а ему самому было по меньшей мере лет шестьдесят.

— Поскольку я в области медицины абсолютный профан, я хотел бы узнать у вас, какие методы обследований вы используете, чтобы определить подобную опухоль, или какие существуют предпосылки для операции, и в какой степени эта опухоль изменяет самого пациента.

— Ну, — сказал он и опять сжал ладони — похоже, это было его постоянной привычкой, — это вообще-то очень обширная тема.

— Я хотел бы узнать всего несколько отправных пунктов, чтобы избежать наиболее серьезных ошибок.

Он немного поразмышлял. Затем он дал мне очень умный и полный обзор первых симптомов (которые я и без него хорошо знал), рассказал о первом прорыве (о нем я тоже знал), о различных методах обследования (которые все еще были у меня в памяти). Я внимательно слушал и делал записи, с удовлетворением отмечая, что мы все больше приближаемся к той части его рассказа, которая меня особенно интересовала. Доктор Клеттерхон без малейших колебаний вводил меня в какие-то медицинские тонкости и психологические трюки в работе с пациентами. Я был автором, который писал сценарий фильма. Мой чудесный парик душил любые подозрения в самом зародыше. Все было очень-очень просто. Спустя почти полчаса он подошел к теме «вентрикулография», и я приободрился.

— Конечно, перед этим обследованием мы требуем от пациента письменного согласия, — сказал он.

— Почему?

— Если во время обследования выяснится, что новообразование злокачественное, мы сразу же оперируем.

— Вы имеете в виду, не приводя человека в сознание?

Он кивнул:

— Да. Такие операции на голове всегда очень сложное дело. Иногда что-то не получается. И тогда мы должны быть защищены его согласием.

У меня пересохли губы, и я облизал их, перед тем как задать следующий вопрос:

— Итак, при вентрикулографии существует две возможности: опухоль безопасна, и вы не оперируете. Или она опасна, и вы оперируете. При этом опять существует две возможности: пациент выживает или не выживает. Не так ли?

— Нет, — сказал врач.

— Нет?

— Есть еще третья возможность, — объяснил он мне, он был очень прилежен. — При обследовании мы можем установить, что опухоль опасна в такой степени, что операция обязательно приведет к смерти пациента.

— И такое есть? — хрипло спросил я. Мой голос звучал как будто издалека. Я откашлялся. — Опухоль, которую нельзя удалить?

Он сжал ладони.

— Конечно, мистер Чендлер, — сияя воскликнул он. — Как часто это случается, как вы думаете? Самая страшная опухоль, которую мы знаем, называется глиобастома.

— Чем же она так страшна? (Глиобастома, записал я и поставил около слова крест.)

— Тем, что ее края четко не очерчены. Поэтому ее нельзя удалить: никто не отважится сказать, где онаначинается и где кончается.

— Жутко, — прошептал я и обвел крест еще раз.

— Герою вашего фильма надо, наверно, иметь глиобастому.

— Почему? — Я был настойчив.

— Вы же сказали, что ему надо прожить еще один год. На этом базируется весь сюжет — или нет?

— Да, — сказал я и засмеялся, — на этом базируется весь сюжет. Это должна быль глиобастома, это лучший вариант. Я вам очень благодарен, господин доктор, вы оказали мне неоценимую услугу.

— Ну что вы!

— Нет, в самом деле. Я не знаю, что бы я без вас делал!

— Мне это приятно, мистер Чендлер.

— А что происходит, если вы устанавливаете, что речь идет о глиобастоме?

— Совсем ничего. Мы закрываем обе маленькие дырочки, и дело сделано.

— Ага, — сказал я. — А пациент? Вы сообщаете ему, что он неизлечимо болен?

— Ради бога! — Он покачал головой. — Конечно нет! В лучшем случае мы говорим его родственникам.

— А что вы говорите ему?

— Ему мы говорим, что при обследовании определили, что опухоль безопасна и в операции нет необходимости.

— Но это же ложь!

— Конечно, мистер Чендлер. Но что получил бы бедный парень от правды? Он быстрее начал бы угасать. Во время всех обследований у человека много переживаний. Он заслуживает маленького отдыха. Мы говорим ему, что он должен отдохнуть и прийти снова. И когда он приходит опять, мы назначаем рентгеновское облучение.

— Каждые два-три дня, — сказал я и испуганно замолчал.

— Откуда вы знаете?

— Я когда-то читал об этом, — быстро ответил я, и он успокоено кивнул.

— Да, каждые два-три дня. Всего двадцать — двадцать четыре сеанса.

— И они помогают?

Клеттерхон пожал плечами:

— Трудно сказать. Иногда больше, иногда меньше, немного всегда. На этой стадии многое зависит от диспозиции. И от автосуггестии. Это самая лучшая стадия для пациента. Затем следует не так много радостного.

— Так, — сказал я. — Что следует затем?

— Затем он медленно умирает, — ответил доктор Клеттерхон.

27

Только что, сам того не подозревая, он объявил мне смертный приговор. Он сидел напротив меня, высокий, худой, и дружелюбно кивал:

— Да, это неизлечимая болезнь, мистер Чендлер. Сегодня мы уже многим можем помочь, но многим другим… — он бессильно развел руками.

— Как оно выглядит, это умирание? — спросил я.

— Зачем вам об этом знать? Это действительно слишком печально! Это нельзя показывать в фильме.

— Мы и не собираемся это показывать, — сказал я. — Но мне нужно об этом знать по той простой причине, что нужно знать то, что нельзя показывать.

— Ваш герой должен еще долго прожить после обследования?

— Боюсь, что да, — сказал я, — фильм вообще начинается именно с этого.

— Сколько он должен жить?

— Чем дольше, тем лучше. Сколько это возможно?

— Максимум год. — Клеттерхон задумался. — Не было ни одного случая, чтобы пациент прожил дольше. Все зависит от того, как пройдет облучение.

— А в этом году он еще в норме? Я имею в виду — смерть наступает неожиданно, или пациент медленно сходит с ума, или что там еще происходит?

— Иногда смерть наступает внезапно, из-за апоплексического удара. Тогда человек умирает за секунду, буквально на полуслове.

— Хорошо, — с облегчением сказал я.

— Это если повезет.

— А если не повезет?

В кабинете постепенно темнело — солнце клонилось к закату. Клеттерхон встал и включил электронагреватель, который начал светиться как большой красный глаз.

— Если не повезет, начнется очень неприятный процесс распада, духовного и физического.

— В какой форме?

— Сначала это происходит физически. Изменяется мозг. У человека проявляются свойства характера, которых у него раньше не было.

— Например?

— Например, он становится чрезвычайно недоверчивым. Это типичный симптом.

Я вздрогнул. Недоверчивым! Типичный симптом…

— Ему кажется, что его все обманывает. Он никому больше не доверяет, даже собственным ощущениям. При этом идет медленная атрофия чувства общения. Он теряет контакт с окружающим миром, становится чудаковатым, замкнутым, хитрым.

— Ага, — сказал я.

— Следующая стадия, — продолжал Клеттерхон, — является следствием первых изменений. В пациенте развиваются эгоистичные, асоциальные качества. Он думает только о себе. Он теряет способность различать добро и зло. Он становится аморален.

Я записал: недоверчивый, эгоистичный, аморальный. Список выглядел как расписание. Мое расписание, маршрут моего путешествия. Конечная станция путешествия называется смерть.

— Он становится аморален, безнравствен, — сказал врач. — Он действует не против своей морали, у него просто больше нет морали. Понятие собственности, чувство ответственности, религиозные и частные связи теряют свое значение. Человек будет воровать, обманывать, вести беспорядочную половую жизнь, убивать — не чувствуя при этом ничего, не осознавая преступлений, в которых он виновен. Человек с опухолью в прогрессивной стадии при определенных обстоятельствах — существо, опасное для жизни, и лучше всего держать его за решеткой.

Мне вдруг стало очень плохо, руки повлажнели от пота.

— Ужасно, — сказал я. — И часто такое случается?

Он как-то странно взглянул на меня:

— Вы знаете, мистер Чендлер, иногда мне кажется, что это болезнь нашего времени — этим можно объяснить все безумия, которые сегодня творятся.

— Почему вы так считаете?

— Ну, — сказал он, — разве наше время не потеряло рассудок? Разве все страдания, весь хаос и все ужасы этого столетия не привели к тому, что стало невозможно принимать правильные решения? Наш мозг изменился, он не может воспринимать простые человеческие понятия и искажает простые человеческие истины. Больной дух — больной мир: для меня мои пациенты иногда не более чем живые символы.

— Гм. — Я поднял голову. — Эти явления распада, о которых вы только что упомянули, — они неизбежны?

— Некоторые из них обязательно проявляются.

— А больной осознает свое состояние? Я имею в виду — он страдает от своих действий? Стесняется своего поведения?

— Иногда. В большинстве же случаев то, что он делает, не доходит до его сознания, он воспринимает это естественно — он может, например, раздеться при всех или украсть деньги.

— Но тем не менее бывает, что человек в этот последний год жизни ведет себя нормально?

— Это в границах медицинской вероятности.

— Хорошо, — сказал я.

— Но вы мне говорили, что ваш герой — преступник.

— Он преступник, — сказал я, — но не сумасшедший. Он совершает преступления, но остается не замеченным. Он очень ловкий преступник.

— Ага, — сказал он.

— А как с болями? — Это я тоже должен был знать.

— Они, конечно, усиливаются.

— Можно с этим что-нибудь сделать?

— Сначала — да, — сказал он. — Потом помогает только морфий. Разумеется, больной пытается получить его любым способом. Когда он его принимает, наркотик снимает все проблемы.

— И боли тоже?

— И боли тоже, — сказал он.

Это было очень важно.

— Как заканчивается ваш фильм? — поинтересовался он.

— Точно еще не знаю, — сказал я. — Лучше всего, если герой однажды осознает, что жизнь его стремительно и неотвратимо идет к концу, и сам себя убьет до того, как станет лепечущим кретином.

— Понимаю.

— Если он примет большую дозу морфия, этого будет достаточно?

— Вполне.

— Да, — сказал я, — тогда он умрет именно так.

Дверь открылась, и вошла медсестра Рюттгенштайн, с которой я беседовал раньше. В руке она держала бумаги. Я поднялся.

— Сидите спокойно, — дружески сказала она, — я уже ухожу.

— Я уже узнал все, что мне нужно. Доктор Клеттерхон был очень любезен.

— Я надеюсь, что смог вам немного помочь.

— О да, вы действительно очень помогли мне.

Я собрал свои записи и протянул госпоже Рюттгенштайн руку.

— Вы думаете, Алан Лэдд даст мне автограф? — спросила она.

— Я ему сегодня же напишу. Как ваше имя?

— Вероника.

— Вы получите фото. Я попрошу отправить его на адрес клиники.

Я попрощался с Клеттерхоном, надел шляпу и пошел к двери:

— «Рюттгенштайн» с двумя «т», — сказала медсестра.

— С двумя «т», — повторил я улыбаясь и приподнял шляпу.

Я не знаю, как это произошло. Но в следующее мгновение я почувствовал, что моя голова голая. Я посмотрел в шляпу. Парик лежал в ней. Я снял его вместе со шляпой.

28

Доктор Клеттерхон вскочил и уставился на меня безумными глазами.

— Мистер Чендлер… — прошептала медсестра.

— Вы сами… — доктор запнулся.

— Да, — хрипло сказал я, повернулся и выбежал в коридор.

— Подождите! — крикнул доктор. — Остановитесь!

Я слышал его шаги. Забежав за первый поворот, я оглянулся. Он бежал за мной:

— Мистер Чендлер! Остановитесь!

Я бежал так, как будто от этого зависела моя жизнь. Из всех дверей выходили люди — врачи и пациенты.

— Остановитесь! — доктор преследовал меня. — Остановите этого мужчину!

Медсестра перегородила мне дорогу, но я бежал на нее, и она пропустила меня, отшатнувшись к стене. Теперь за мной бежало много людей. Они бежали ко мне со всех сторон.

Ноги разъезжались на скользком полу. Ко мне тянулось множество рук, наперебой обращались разные голоса. Тут я увидел лифт — пустая кабина ехала вниз. Я бросился вперед и, втиснувшись в быстро уменьшающуюся щель между полом и крышей лифта, упал на пол. Больно мне не было. Кабина спускалась ниже. Когда она доехала до первого этажа, я выскочил в коридор. Он был пуст. Я выбежал в сумрачный парк и помчался к швейцарской. Сзади я слышал взволнованные голоса. Несколько человек, попавшихся мне навстречу, остановились и смотрели мне вслед.

Портье говорил по телефону, меня он не видел. Я побежал вниз по улице к заброшенному участку, на котором стояла моя машина. Движение было сильным в обоих направлениях. Я обернулся еще раз и перевел дыхание. У входа в больничный комплекс в группе людей я увидел госпожу Рюттгенштайн. Они что-то обсуждали, указывая куда-то руками, но преследование прекратили.

Я подождал, пока мое дыхание станет ритмичным, потом снял шляпу и опять надел кепку. У меня было ощущение легкости и полного спокойствия. Теперь, когда я был почти уверен, что отмечен знаком смерти, меня наполнило чувство необычайного удовлетворения от своей хитрости, когда я сел за руль с очень хорошим настроением. Охраннику я дал марку. Выезжая на улицу, я насвистывал «Баркаролу» из «Сказок Гофмана».

Она заговорила, только когда я доехал до Стахуса. Она сидела сзади, смешно, что я ее не заметил. Вероятно, это из-за неожиданно наступившей темноты. Она сидела совсем тихо, и сначала я увидел ее лицо в зеркале заднего обзора, а потом услышал ее голос.

— Добрый вечер, — сказала Маргарет.

29

— Добрый вечер, Маргарет, — сказал я. Опять появилось желание свистеть, но я подавил его.

— Мне было очень неспокойно сегодня после обеда — ты был не такой, как всегда. Тогда я попросила Джо проследить за тобой.

Очень медленно и осторожно я молча доехал до площади Ленбах.

— Ты был в больнице?

— Да.

— По поводу… по поводу твоей головы?

— Да, Маргарет.

Она положила руку мне на плечо:

— И… они тебе сказали?

В этот момент я уже точно знал, что я должен довести дело до конца.

— Да, они мне сказали. Я объяснил, что как автору фильма мне нужна кое-какая информация, и тогда они сказали мне. Теперь я это знаю.

Я остановил машину у бордюра перед кинотеатром «Луипольд». Вскоре, в полседьмого, начинался сеанс, и перед кинотеатром было много людей. Шел фильм «Ниночка».

Если она слушала внимательно, то в последний момент она может распознать западню, думал я. Она видела, что я мог совсем ничего не узнать…

— Ты знаешь… — беззвучно прошептала она.

— Да. — И я рискнул: — Глиобластома, — громко сказал я. — Меня нельзя оперировать. — Я посмотрел на нее в зеркало. Ее лицо было белым и неподвижным. — Ты это знала, — сказал я.

Она молча кивнула.

— Тебе сказали?

Она опять кивнула.

— Еще кто-нибудь знает — Бакстеры или…

— Конечно нет, — прошептала она. Я ждал, что она расплачется, но был разочарован. Она оставалась совершенно спокойной, невероятно спокойной. — Никто об этом не знает. Только я. Я… я не могла тебе сказать, Рой.

Теперь я знал все. Узнать оказалось так просто. Я полез в сумку. «Пожалуй, я могу опять надеть парик», — решил я. Она смотрела на меня во все глаза.

— Ну, — сказал я и повернулся к ней, — как я тебе нравлюсь? Правда, великолепный парик?

Она открыла рот и хотела что-то сказать, но не могла выдавить ни слова. Вместо этого она вдруг начала смеяться. Она смеялась громко, как в истерике. Она смеялась, и смеялась, и смеялась.

— Прекрати, — сказал я.

Но она продолжала смеяться. Она не могла остановиться. Тогда я тоже засмеялся. Мы смеялись, пока у нас на глазах не выступили слезы и мы не начали задыхаться. Неожиданно мы оба замолчали. На лице у нее появился панический страх. Я знал, чего она боялась: она боялась того, что я мог сказать. И напрасно — в эту минуту я был настроен очень благодушно, очень миролюбиво, очень весело.

— Так, — сказал я, — теперь, после всего этого кошмара, поедем ужинать. Я ужасно голоден.

Мы пошли в «Хумпельмайр», и я заказал столько еды, сколько не заказывал никогда в жизни. Сначала мы пили сухое «Пале шерри», к основному блюду — «Хайдзик Монополь» — брют и с десертом — «Карвуазье» и «Мокко».

Обслуживание было превосходным. У девочки-цветочницы я купил для Маргарет большую белую розу. А лангустов я взял две порции.

Поначалу жена сидела напротив меня в застывшей позе, как будто каждую секунду ожидала взрыва. Но я был вполне адекватен, и постепенно она успокоилась. Когда принесли филе, стало понятно, что и она проголодалась. А спаржу она заказывала дважды. Это был чудесный ужин, более чудесным и мирным он просто не мог быть. О моей скорой смерти мы не заговорили ни разу. Уже несколько лет я не ужинал с Маргарет так мило. Я находил ее очень симпатичной. Парикмахер, к которому она ездила, был явно талантлив. Я сделал ей комплимент. Она ответила мне комплиментом насчет моего парика. Что касается шоколадной бомбы на десерт, мы были единодушны: это был самый лучший деликатес, который мы вообще когда-нибудь ели.

Когда мы покидали заведение, на мне был парик, а Маргарет держала в руке белую розу. Мы поехали к театру, где нарядно одетые дамы и господа готовились к выдающемуся вечеру. Мы сразу нашли Бакстеров, у них уже были билеты, и выяснилось, что в нашем распоряжении была целая ложа.

«Карвуазье» согревал желудок, я был слегка пьян и, когда через четверть часа смотрел из своей ложи в полный сверкающий зал, очень доволен собой. По всему, это был абсолютно благоприятный день.

Свет погас. Над декорацией, которая изображала улицу Лондона, поднялся занавес. Я нащупал в темноте руку Маргарет. На сцене стоял Глостер в исполнении Вернера Крауса. В мире с самим собой и со всем светом я слушал его:

— Итак, преобразило солнце Йорка в благое лето зиму наших смут. И тучи, тяготевшие над нами, погребены в пучине океана…

30

Нет, господин Краус, господин Глостер, господин Шекспир! Нет, господа, нет! Они еще здесь, тучи… Они еще не погребены в пучине океана. Это не мои тучи. Не те, которые тяготеют над моим домом. Напротив, буря еще предстоит, еще только построили сцену.

— Но я, чей облик не подходит к играм…

Это было уже лучше.

— …К умильному гляденью в зеркала; я, слепленный так грубо, что уж где мне пленять распутных и жеманных нимф…

Вот это соответствует действительности. Вернер Краус, исполнитель роли герцога Глостера, затем короля Англии Ричарда III, тяжело шагал вдоль рампы. И тут, когда этот безобразный сын Эдуарда IV начал постепенно завоевывать мои симпатии, он заговорил:

— Я, у кого ни роста, ни осанки, кому взамен мошенница природа всучила хромоту и кривобокость; я, сделанный небрежно, кое-как и в мир живых отправленный до срока таким уродливым, таким увечным, что лают псы, когда я прохожу…

Что лают псы, когда я прохожу.

Лаяло много псов. Лаял Джо Клейтон. Лаяли мои друзья в Голливуде. Мои друзья в Мюнхене. Такой уродливый, такой увечный — таким был и я. Я даже немного больше, если уж мы заговорили об этом. Я отмечен знаком смерти. Как патетически это звучит. Смерть патетична. Интересно, была ли у Ричарда III опухоль? Знал ли он, что он скоро умрет? Нет. И тем не менее он говорил с собой с таким сочувствием…

— …Раз не вышел из меня любовник, достойный сих времен благословенных, то надлежит мне сделаться злодеем…

Злодеем? Просто потому, что его никто не любит? Теперь его действительно никто не полюбит. Но, наверно, ему все равно. Мне, в конце концов, это тоже безразлично, любит меня кто-нибудь или нет. Мне безразлично? Конечно, мне безразлично. Этим я отличаюсь от Ричарда III. И тем, что он не должен умереть. Вообще-то, если я правильно помню, он тоже умрет. Но он об этом еще не знает, а я знаю. В этом маленькое различие. Да здравствует маленькое различие!

Что делает человек, который знает, что он должен умереть? Может, он сразу захочет стать злодеем? Точно не знаю. По крайней мере, в течение года, который ему остался, он может сделать еще несколько полезных, приятных, доставляющих радость вещей. Я тоже мог бы сделать множество дел. Да? Разумеется. Например, я мог бы убить какого-нибудь тирана. Политического деспота. Их предостаточно. Я мог бы прокрасться в его дворец войти ему в доверие, а затем убить его. Тогда я бы стал героем, а угнетаемый народ — свободным. Есть много угнетаемых народов — в Европе и других частях света. Только я ничего про них не знал, и они были мне совершенно безразличны. Почему я должен убивать тирана? Уже много тиранов убито. Уже есть достаточно памятников. А вдруг мое покушение не удастся, меня схватят и поставят к стенке? Вряд ли мне поможет, если я начну объяснять, что у меня опухоль. Они не дадут мне дождаться естественного конца, они приблизят его. Быть расстрелянным неприятно. Хотя они могут меня и повесить. Может, народ не хочет, чтобы его освобождали. Очень многие народы были уже освобождены и не получили от этого удовольствия.

Конечно, я мог бы предоставить себя какому-нибудь исследователю. Как кролика для опытов в человеческом обличье. Он провел бы со мной эксперимент, опасный для жизни. С какой-нибудь новой сывороткой против рака. Или против полиомиелита. Газеты пестрели бы моими фотографиями: «Героический американский сценарист рискует своей жизнью на благо человечества». Кинокамеры субботних обозрений — около моей постели: «Как вы себя чувствуете, мистер Чендлер? Расскажите нам о ваших впечатлениях. Вы будете выбирать мистера Эйзенхауэра, если выживете?» — «Да, если выживу!»

Допустим, эксперимент удался и я выжил. Исследователь получает Нобелевскую премию. Я получаю медаль. А через пару месяцев я мертв. Если мне повезет, то при вручении медали я еще не стяну с себя брюки, потому что буду уже не в состоянии управлять своими эксгибиционистскими наклонностями. А может, все-таки стяну. И будет такой скандал, что меня сразу же переведут в закрытое учреждение. Обратно к доктору Клеттерхону. Он будет рад снова меня увидеть.

Или книга. Я мог бы написать книгу. Великолепную книгу. Книгу столетия. Книгу, которая перевернет мир. Книгу, которую ждут миллионы отчаявшихся. Да, я мог бы сделать и это — если бы мог. Только я не могу. Потому что я маленький жалкий человек, который сам сомневается, и ни во что не верит, и боится, и поэтому может написать только книгу, полную страха и сомнений. Нет, думал я, это тоже не подходящий вариант.

Конечно, есть еще церковь. Люди, которых я знаю, общаясь со священниками, узнавали множество интересных вещей. После этого они становились намного спокойнее и счастливее. По крайней мере, так они мне рассказывали. Священники совсем не такие, говорили они. Удивительные вещи можно узнать от священников. Но я не знаю, можно ли верить подобным рассказам. У меня с Господом Богом ничего хорошего не получалось. Конечно, несмотря на это, я мог бы попробовать, возможно, мне бы помогло. Возможно, мир войдет в мою душу, беспокойство уменьшится, и я смогу прожить прекрасную белую зиму вместе с Маргарет, с верой во всемогущего бога и его неиссякаемую милосердную волю.

Только я не хотел проживать зиму вместе с Маргарет. Теперь не хотел. Я и раньше этого не хотел, но эта проблема не была тогда такой неотложной. Теперь каждый день был на счету. Теперь я не хотел больше с ней жить. Нет, разрази меня гром, если я еще хочу этого!

Но чего, собственно, я хочу? Жить с кем-нибудь другим? Например, с Иолантой? Я рассуждал серьезно. Мне опять вспомнилось все, что было у нас с Иолантой. Мне вспомнились упоение, восторг и счастливые сумасшедшие часы, но затем вспомнились и другие часы — часы ссор и холодной ненависти. Часы, которые были скучны, пусты, пошлы и глупы. Часы, когда я не мог ее переносить. Провести этот последний год с Иолантой? Кто знает, долго ли она это выдержит? Вероятно, она неожиданно пропадет, как недавно, после того как она угрожала покончить жизнь самоубийством, если я не выживу. Нет, Иоланта тоже не подходит!

Никто мне больше не подходит. И ничто.

Вокруг меня стало светло, и люди бешено захлопали. Закончился первый акт. Я тоже хлопал, немного очнувшись, хотя и не полностью, из своей задумчивости. В течение всего вечера я не был абсолютно бодрствующим. Я разговаривал с Маргарет и Бакстерами, я даже вышел в перерыве в фойе, но на самом деле я постоянно сидел в темной ложе и думал о том, с чего начать. Я заметил, что Маргарет несколько раз озабоченно взглянула на меня. Каждый раз, когда она это делала, я успокаивающе ей улыбался. Но как только свет опять погас и продолжилась пьеса о короле-мошеннике, я опять погрузился в свои мысли — с определенной радостью и даже облегчением, как иногда, полный грусти и приятной печали, ночью в поезде или зимой, когда темнеет, перед камином вспоминаешь девушку, с которой когда-то давно встречался, или давно прошедшие эпизоды на цветущих лугах, в тихих садах или в кафе, где играет тихая музыка…

Домой, думал я.

Я охотно съездил бы домой в этот последний год. В дом моей молодости, к моим родителям. У нас был прекрасный большой дом, я был в нем очень счастлив. Но мои родители умерли, а дом был продан. Домой! А где, собственно, мой дом? В гостиничных номерах, в мастерской или в самолетах? У Иоланты? Или у Маргарет? Или у меня у самого? Везде, где бы я ни был, я тосковал и куда-то оттуда стремился. А там я опять тосковал и опять стремился куда-нибудь. Я всегда стремился куда-то. Много лет.

Вероятно, это было самое лучшее. Куда-нибудь уйти. Уйти одному. И если там ситуация сложится не так, как я хочу, я попытаюсь найти новое место. Есть много мест, если есть достаточно денег.

У меня достаточно денег? Не очень. Я бы с удовольствием имел больше. Но вряд ли у меня их прибавится. По меньшей мере, честным путем. Другим путем — возможно. Если я захочу стать злодеем.

Если бы я захотел стать злодеем, я смог бы поехать тогда куда хочу, в любой город и в любую страну. Если бы у меня было достаточно денег, все было бы просто в этот последний год. Все и должно быть просто. Непростой последний год я не смогу вынести. Но он может быть непростым — без денег. Человеку в моей ситуации нужны деньги. На то, на се. Позднее — на морфий. Надо иметь в виду, что понадобится много денег на морфий. Я еще не совсем представлял себе свои последние месяцы, но то, что они должны быть дорогостоящими, я понимал. Особенно, если буду не в полном порядке в душевном плане…

Если у меня будут деньги, все будет легче. Тогда я буду свободен, тогда я смогу сегодня быть здесь, а завтра там, и нигде не задерживаться надолго, чтобы они меня не нашли и не схватили. И когда я однажды замечу, что я действительно докучаю маленьким детям, или больше не могу правильно есть, на этот случай останется морфий. Морфий будет всегда.

Но я был свободен. Совершенно свободен! Я мог делать что хочу. Больше никаких обязанностей. Никакого принуждения. Никаких героических амбиций. Никакого христианского смирения. Никакого профессионального отчаяния. Никакой любви с ее сложностями. Только я. Я один. Я всегда охотно оставался один. И я хотел бы быть один. Один — это чудесно. Только для этого мне еще нужны деньги…

Я открыл глаза.

Маргарет сидела рядом и пристально смотрела на меня. У меня было чувство, что она уже давно так на меня смотрит. Я улыбнулся. Она тоже улыбнулась. Бакстеры смотрели на сцену. Пьеса подходила к концу. На поверхности Тамворта спящему королю явились духи преданных им и убитых друзей. Они поднимались вокруг его палатки один за другим в бледном свете луны и шептали свои проклятия. Дух Букингема склонился над королем.

— Спи дальше, — пробормотал он, — перелистай во сне свои злодейства! Ты, окровавивший земную твердь, казнись, дрожи! Отчаянье и смерть!

Это было не очень приятно.

Но Ричард III уже не спал. Он внезапно вскочил со своего ложа и дико огляделся. Духи исчезли.

Никто не шевелился, ни на сцене, ни в зрительном зале.

— О, как ты мучаешь, трусиха совесть! Мерцанье звезд… Стоит глухая ночь. Холодный пот. И дрожь. Ужель боюсь я? Кого, себя? Здесь больше никого.

Я зачарованно подался вперед, я вспомнил, что отрывки из пьесы мы когда-то читали в школе, распределив роли. Я читал за Ретклифа. Но я знал и слова короля, я вспомнил их и тихо говорил вместе с главным героем:

— Я — это я. И сам себе я друг. Здесь есть убийца? Нет… Есть: это я. Тогда бежать!.. От самого себя? Я отплачу!.. Как, самому себе? Увы, себя люблю я. Но за что? За то добро, что сам себе я сделал?

— Тсс, — зашипели два злых голоса. Я посмотрел в их сторону. Из соседней ложи на меня смотрели возмущенные лица. Я замолчал и откинулся назад. Я закрыл глаза и слушал голос короля:

— Отчаянье! Никто меня не любит. Умру — не пожалеет ни один. И в ком бы мог я встретить жалость, если во мне самом нет жалости к себе?

Голос продолжал звучать. В моем черепе громко и тепло стучала кровь. Моя кровь. Я еще жил. Моя кровь говорила: вперед.

Я прислушался к словам.

Вперед. Дальше. Дальше вперед.

По сцене прошел Вернер Краус и попросил коня, за которого он был готов отдать свою корону.

Вперед. Вперед. Только вперед, говорила моя кровь. Кровь в моем черепе. Кровь, которая протекала и омывала глиобастому. Моя кровь. В моем черепе.

Занавес опустился, я видел это через какую-то пелену. Опять неистовые аплодисменты, вспыхнули огни, люди до хрипа в голосе вызывали великого исполнителя главной роли. Он выходил на сцену и кланялся, кланялся огромное количество раз. Аплодисменты не смолкали. Среди тех, кто аплодировал громче всех, был и я.

— Чудесно! — по-английски прокричал мне Тед Бакстер. — Разве он не великолепен?

— Да! — прокричал я. Я хлопал как сумасшедший. — Он великолепен!

Я смотрел вниз на рампу. Там стоял Вернер Краус и все еще кланялся. Все видели его, кроме меня. На его месте я видел кого-то другого, я видел его совсем ясно, и я громко аплодировал ему.

Я видел себя самого. И я кланялся сам себе и сам себе выражал одобрение.

31

После этого вечера события начали разворачиваться намного быстрее. На следующий день уже с утра позвонили и пришел доктор Клеттерхон. Он привел с собой доктора Ойленгласа. Ему было совсем не трудно через клинику Ойленгласа узнать, где я живу. Оба сначала были очень возбуждены и озабочены, но мне удалось успокоить их своим ровным, почти радостным расположением духа. Я обещал не делать никаких глупостей (как выразился Ойленглас), а также прийти через несколько дней на первый сеанс рентгеновского облучения. Я и не собирался отказываться от своего обещания, хотя у меня были совсем другие планы. Мое обещание очень успокоило обоих. Маргарет оно тоже успокоило. Я также сказал Клеттерхону, что мне очень жаль, что пришлось обмануть его, и он принял мои извинения. Когда я пообещал все-таки прислать его коллеге фото с автографом Алана Лэддса, он посмотрел на меня с каким-то испугом. Он почувствовал что-то неладное.

После обеда я набрал знакомый номер с необъяснимым чувством, что мне придется звонить еще раз. Опять никто не ответил, телефон, как и раньше, был переключен на сервисную службу.

Иоланта исчезла.

Второй звонок был не напрасен. Оба раза я звонил из телефонной будки у остановки трамвая «Гросхесселоне». Я был на машине, Маргарет настолько успокоилась, что отпускала меня одного в город.

— Алло, — сказал голос, когда я набрал номер второй раз.

— Добрый день, это Чендлер.

Возникла короткая пауза.

— Слушаю, мистер Чендлер, — вежливо сказал Мордштайн. У меня было ощущение, что я ему помешал.

— Можно мне к вам зайти?

— Да, конечно… — он медлил. — А в чем дело?

— В свое время вы сделали мне предложение… — начал я, но он быстро меня перебил:

— Ах да. По этому вопросу?

— Я хотел бы это обсудить с вами.

— Прекрасно. Когда вы хотите прийти?

— Можно прямо сейчас?

Он опять помедлил, затем сказал:

— Когда вы будете?

— Через десять минут.

— Хорошо.

Он жил недалеко от железнодорожного вокзала, на Шванталерштрассе, адрес у меня был. Это был прекрасный солнечный осенний день, тепло хорошо действовало на меня. На лифте я поднялся на пятый этаж и позвонил в дверь, на которой было написано имя Мордштайна.

Он открыл сам. В полосатом красно-синем шлафроке, как всегда элегантен.

— Проходите, — сказал он и провел меня в уютно обставленную холостяцкую квартиру. Одно окно было открыто, далеко внизу слышался уличный шум. Я огляделся.

— Садитесь, — сказал он.

— Вы один?

— Да, а что?

— Я просто спросил, — сказал я. Странно, но у меня было ощущение, что в квартире есть еще кто-то. Я не мог объяснить это ощущение, но оно не оставляло меня. Оно не беспокоило меня, даже приносило чувство определенного безрадостного, тяжелого и утомленного удовлетворения. В квартире был еще кто-то. Я знал это. Но он сказал обратное — что я мог поделать? Мордштайн предложил сигареты и коньяк. Я принял оба предложения. Затем он подсел ко мне.

— Итак, вы хотите получить бумаги?

Я кивнул.

— Разве я не говорил вам, когда мы встретились впервые, что вы придете ко мне?

— Да. Я часто думаю об этом. Откуда вы могли это знать?

— У меня есть что-то наподобие шестого чувства, — сказал он. — Бумаги только для вас или еще для кого-нибудь? — Он задал этот вопрос, глядя на меня особенно внимательно.

— Только для меня.

— Вы женаты, не так ли? — вежливо спросил он.

— Это к делу не относится, — коротко сказал я.

В этот момент снаружи хлопнула дверь.

— Что это? — Я подскочил и испуганно уставился на него.

— Дверь, а что? — Он продолжал сидеть.

— Вы говорили, что вы один.

— Это правда.

— А дверь?

— Это была дверь где-то рядом. — Он сделал глоток и не двинулся. Я выбежал в прихожую. Она была пуста. Я рванул входную дверь. Коридор тоже был пуст. Я прислушался, но не услышал никаких шагов. Медленно и слегка пристыженный, я вернулся в комнату, и почувствовал, что моя непонятная тоска усиливается. Неожиданно меня начало знобить.

— Извините, — сказал я, — нервы.

— Ничего страшного. Итак, что вам нужно?

— Паспорт, свидетельство о рождении и удостоверение гражданства.

— Американские бумаги?

— Нет.

— Немецкие?

— Австрийские, — сказал я. Он удивленно взглянул брови и слегка улыбнулся:

— Простите мне мою веселость, но это несколько необычное желание.

— Я все хорошо продумал, — сказал я. — А именно: если я от кого-то третьего услышу, что вы не сохранили наш разговор в тайне, я буду все отрицать. Свидетелей у вас нет.

Он покачал головой:

— Ну, ну, мистер Чендлер. За кого вы меня принимаете? Это, в конце концов, моя профессия, не так ли? Я не хочу сам себя отправить в тюрьму. Вы вообще никогда здесь не были — даже если вам самому придет в голову это утверждать.

— Вы не хотите знать, зачем мне нужны бумаги?

— Нет, — сказал он. — Но если вы хотите австрийские бумаги, то мы должны сделать вам еще и удостоверение личности. Иначе вы не пройдете через демаркационную линию в русскую зону.

— Прекрасно, — сказал я.

— На чье имя делать бумаги?

— На имя Вальтера Франка, — сказал я, вспомнив моего мастера, делавшего парик.

— Понятно. — Он допил свой бокал. — Женат?

— Нет.

— Дети?

— Нет.

— Профессия?

— Любая, только не творческая.

— Адрес?

— Лучше всего Вена.

— Место рождения?

— Тоже Вена.

— Сколько лет?

— Около сорока пяти.

Он опять кивнул:

— Прекрасно, мистер Чендлер.

— Вы ничего не записываете?

— Никогда, — сказал он, — за кого вы меня принимаете?

— Можно мне еще коньяку?

Он подал мне бутылку:

— Данные о родителях, их профессиях и так далее — по моему усмотрению, согласны?

— Согласен.

— Вы принесли фотографии на паспорт?

— Да. — Я дал их ему. Он внимательно рассмотрел фотографии и сунул их в карман.

— Как ваше обследование? — внезапно спросил он.

— Спасибо, хорошо, — удивленно сказал я.

— Это меня радует. То есть вы здоровы?

— Да, совершенно.

— Прекрасно, — без интереса ответил он и вежливо улыбнулся.

Я не знаю, почему я ему это сказал, это произошло под влиянием непонятной тоски, которая не отпускала меня с тех пор, как я к нему пришел.

— Послушайте, Мордштайн, — тихо сказал я, — я нездоров. Я неизлечимо болен. И через год я умру.

— Мне очень жаль, — сказал он также равнодушно. Он откашлялся. — Сколько вы можете заплатить?

— Сколько будут стоить бумаги?

— Пока не могу сказать.

— Примерно?

— Примерно тысяч шесть, — ответил он. Я рассчитывал на восемь тысяч.

— Хорошо, — сказал я, — тогда сейчас я дам вам две тысячи.

Он тщательно пересчитал банкноты и спрятал их.

— Когда я получу бумаги?

— Через пять дней.

— То есть в субботу, — сказал я.

— В субботу.

— Это точно? Я должен знать точно.

— Точно, если принесете деньги.

Я кивнул.

— Да, деньги, — повторил я и посмотрел на него. — Не заинтересует ли вас еще одно дело, Мордштайн?

— Я заинтересован в любом деле. О чем идет речь?

— О деньгах.

— Что это за деньги?

— Деньги, которые принадлежат мне, — сказал я. — Немецкие марки. Достаточно крупная сумма.

— Что я должен сделать?

— Вы могли бы помочь мне поменять их на австрийские шиллинги.

Он молча с любопытством смотрел на меня, потом тихо засмеялся.

— Ну? — нетерпеливо спросил я.

— О какой сумме идет речь?

— Сколько вы могли бы принять?

— Подумаем. По какому курсу?

— Шесть, — сказал я.

— Пять, пять, — сказал он.

После долгих препирательств мы сошлись на 5,8.

— Как я получу деньги в Австрии? Легально еще ничего нельзя перевести.

— Я дам вам адрес одного из своих друзей. Вы перечислите деньги здесь на счет, номер которого я вам назову, и покажете ему квитанцию, когда прибудете в Австрию. От него вы получите шиллинги.

— Где живет ваш друг?

— У меня много друзей.

— Живет кто-нибудь из них в Вене?

— Да, — сказал он.

— Тогда остановимся на нем.

— Хорошо, — сказал он.

— Еще один момент, — я поднял руку. — Кто мне гарантирует, что я получу деньги в Вене, если здесь перечислю их на счет?

— Я.

— Вот как?

— Вам этого недостаточно?

— Нет, — сказал я. — Я хочу сделать вам другое предложение. Сумму в марках в пакете в вашем присутствии я положу в камеру хранения на вокзале. Квитанцию я возьму с собой в Вену. Когда я получу шиллинги, ваш друг получит квитанцию.

Он подумал, затем ухмыльнулся:

— Согласен. Это хорошая идея.

— Я размышлял над этим целую ночь.

— О какой сумме идет речь?

— О сорока тысячах марок, — сказал я.

Он сидел тихо и улыбался. Потом он стал рассматривать на свет коньячный бокал, который держал в руке, поворачивая его туда-сюда.

— Вы интересный человек, мистер Чендлер, — наконец сказал он.

— Слишком велика сумма?

— Сорок тысяч марок — это более двухсот тысяч шиллингов. — Он покачал головой. — Нет, это не слишком много. Но в крайнем случае мой друг передаст вам деньги двумя частями.

— Согласен, сказал я. — Тогда в камеру хранения мы сдадим два пакета.

Я встал и протянул ему руку. Он пожал ее и улыбнулся тонкими губами. Его пальцы были горячими и сухими, у меня было ощущение, что он борется с большим волнением.

— Мистер Чендлер, — сказал он тихо, — у вас вообще есть такие деньги?

— Если бы у меня их не было, я бы не пришел к вам.

В действительности в этот момент у меня было, со всем тем, что лежало на моем банковском счету, около десяти тысяч марок. Но в субботу в двенадцать часов у меня стало двести тысяч.

Вся операция была достаточно сложной, и, принимая во внимание, что германская полиция все еще занимается этим случаем, я хочу попытаться дать по возможности подробный отчет о событиях, которые привели к тому, что я стал обладателем такой крупной суммы.

Толчок дало один случай с Джо Клейтоном, который произошел в первую неделю моего пребывания в Германии. Это было очень незначительное событие, я вспомнил о нем спустя много времени. Это произошло в тот день, когда я подписал свой контракт. Я подписал его в офисе телекомпании на Театинерштрассе. И уже мог получить свой первый гонорар. Джо извинился, что у него в офисе нет необходимой суммы. Ему надо было идти в банк, чтобы обналичить несколько чеков. Если я хочу, то могу пойти с ним, сказал он. Банк находился недалеко, мы пошли туда вместе. По пути Джо объяснял мне кое-что по поводу собственности нашей фирмы.

— Мы здесь, в Мюнхене, собственно, только филиал. Головной офис кинокомпании находится во Франкфурте-на-Майне. Там в Рейн-банке также лежат деньги. Не все, конечно, но основная часть. Раз в неделю главный кассир прилетает самолетом в Мюнхен и привозит деньги или чеки. В этот раз он привез чеки.

— Ага, — сказал я. Я почти не слушал его, меня мало интересовало, как я буду получать деньги, если я буду их получать. Мы вместе вошли в большое, современно оборудованное помещение банка, и Джо сразу подошел к веселому молодому человеку, которого он, похоже, знал. Оба сердечно поприветствовали друг друга.

— Добрый день, господин Кляйншмид, — сказал Джо на смешном немецком. — Как поживает форель?

Выяснилось, что Кляйншмид, как и Джо, был заядлым рыболовом. На этой почве общего приватного времяпрепровождения они стали друзьями. После того как они обсудили профессиональные вопросы, Клейтон протянул чеки. Кляйншмид, несмотря на свой молодой возраст, похоже, занимал, высокий пост. Он казался очень симпатичным. Когда он улыбался, вашему взору представали два ряда безукоризненных белых зубов.

Теперь он улыбался:

— Мистер Клейтон, мне жаль, но я не могу дать вам деньги по этим чекам!

Джо сильно покраснел.

— Не можете? — проревел он по-английски. — С чертовыми чеками что-то не в порядке?

Кляйншмид тоже заговорил по-английски:

— Это расчетные чеки, мистер Клейтон. Вы не заметили этого?

Клейтон посмотрел на бумаги.

— Черт меня побери, — сказал он, — я действительно не заметил.

Я подошел ближе и с интересом прислушался: в конце концов, речь шла о моем первом гонораре.

— Что такое расчетный чек?

Кляйншмид любезно объяснил:

— Расчетный чек — это чек с напечатанным примечанием: для расчетов. С помощью этого чека можно перевести деньги с одного счета на другой.

— И?

— И если вы предъявите здесь, например, такой расчетный чек, мы отправим его по почте в Рейн-банк во Франкфурте, а вы сначала получите подтверждение на его получение. Рейн-банк проверит, настоящий ли это чек и имеет ли он покрытие, и отправит его нам обратно с соответствующим примечанием. Когда он поступает к нам, вы получите деньги. Это деловое решение, оно создает дополнительную защиту против обмана и облегчает ведение бухгалтерии.

— Я понимаю, — сказал я.

— Мистер Чендлер — мистер Кляйншмид, — несколько запоздало представил нас Джо. — Мистер Чендлер — наш автор.

— Очень рад, мистер Чендлер, — сказал Кляйншмид.

Джо был раздосадован:

— Как же быть? Нам нужны деньги!

— Позвоните во Франкфурт, — предложил Кляйншмид, — и попросите о телеграфном переводе. Через час-два он будет здесь.

— Да, это выход. А что нам делать с чеками?

— Оставьте их здесь.

— Сколько времени это займет?

— Два-три дня, — ответил Кляйншмид. — Мы отправим их сегодня, завтра они будут во Франкфурте, послезавтра опять здесь.

— Быстрее нельзя?

— Вряд ли, мистер Клейтон.

— Нельзя ли сделать, гм-гм, исключение?

— В личных вопросах — с удовольствием. Но у нас есть наши предписания. И кроме того, мистер Клейтон, речь идет о крупной сумме — сто пятьдесят тысяч марок.

— Да, да, — сказал Джо. Он признавал свою ошибку, но это все равно его сердило.

— Минутку, — закричал я, — немного ускорить дело, я думаю, все-таки можно.

— Как?

— Если вы, — сказал я Кляйншмиду, — отправите чеки за наш счет экспресс-почтой во Франкфурт и попросите Рейн-банк сообщить вам телеграфом, конечно тоже за наш счет, имеют ли они покрытие.

— Да, — сказал Кляйншмид, — это возможно.

— Сколько времени это займет?

— Сейчас два часа… — размышлял Кляйншмид, — послеобеденный поезд пойдет в пять, и завтра в пять утра он будет во Франкфурте. Затем письмо уйдет с первой почтой и придет в банк в восемь… а в девять или десять часов мы можем получить ответ, если они сразу же ответят телеграфом.

— Видите, — триумфально прокричал я. — Так мы экономим два дня.

— Попробуем? — с готовностью спросил Кляйншмид. Я немного рассердился на Джо, когда он проворчал:

— Нет, спасибо. Может, в другой раз. Я лучше позвоню и попрошу перевести деньги телеграфом. Пусть чеки отправляются обычным путем.

Как я сказал, я немного сердился — я все так хорошо придумал. А Джо только тупо позвонил. Но тоже успешно: три часа спустя пришел телеграфный перевод, и я получил свой первый гонорар.

32

В последующие недели я еще несколько раз сопровождал Джо в банк и таким образомнемного подружился с Петером Кляйншмидом. Он был очень внимательным и отзывчивым человеком. По его предложению я тоже открыл счет в банке. Наша компания платила нам почти всегда чеками, и со временем я запомнил имена обоих прокуристов во Франкфурте, которые подписывали чеки. Одного звали Лидделтон, другого Хилл. Лидделтон писал только свою фамилию. Хилл перед фамилией добавлял инициалы К.М.

Неделя за неделей я носил свои чеки к Петеру Кляйншмиду, иногда болтал с ним, когда у него было время, и опять прощался. Маленькую сцену во время нашей первой встречи я вскоре забыл. Но вечером 28 сентября, выходя после спектакля на улицу, я споткнулся. И мне опять вспомнилась эта сцена. Мне пришло в голову еще нечто большее. От этой внезапной мысли я не спал всю ночь. Когда наступил день, мой план был готов.

Это было в понедельник.

В этот день я посетил Мордштайна и подробно обсудил с ним те основные вопросы, о которых я упоминал раньше. Во вторник я поехал на Театинерштрассе, в бюро Джо. Мне надо было получить еще кое-какие деньги, и, таким образом, у меня был законный повод помешать ему работать. Он был как всегда приветлив, и все служащие были особенно дружелюбны. Они знали, что я уволен и что я был в больнице, и проявляли назойливую симпатию, которая немного угнетала меня.

— В четверг начнется, Джимми, — сказал Джо, проводя меня в свой офис.

— Начнется?

— Да, Джимми, первый съемочный день. Наконец-то!

— Поздравляю.

— Спасибо, Джимми. — Он постоянно говорил сам, чтобы как можно меньше возможности дать говорить мне. — Мы начнем со съемок на натуре — на Химском озере и в горах. Мы поедем все вместе, вся группа. Офис мы закроем на две недели. А в Грюнвальде вы можете чувствовать себя свободно — вы и Маргарет.

— Почему?

— Дом принадлежит вам! Я, естественно, тоже уеду!

Это было намного лучше, чем я мог себе представить.

— Я надеюсь, перед этим я смогу получить свои деньги? — спросил я.

— Ну конечно, Джимми, конечно! — Он позвонил, и вошел его немецкий бухгалтер. Джо попросил его выписать чек на мое имя и принести на подпись. Бухгалтер удалился. В тот же момент я встал, чтобы попрощаться.

— Вы не должны сразу же убегать, Джимми!

— Нет-нет, должен. У вас много работы, я знаю. Я подожду в приемной.

Он был тронут моей тактичностью, его глаза увлажнились, когда он пожимал мне руку:

— Добрый старый Джимми! Желаю вам всего хорошего в эти две недели.

— Мы же еще вечером увидимся.

— Ах да, — сказал он смущенно, — конечно.

Я кивнул ему еще раз и пошел в кабинет бухгалтера, который находился рядом с офисом Джо. Бухгалтер был один и как раз тщательно заполнял чек. Чековая книжка лежала рядом с ним. И маленький сейф с наличными деньгами, актами и другими чековыми книжками, стоял открытый.

— Минуточку, мистер Чендлер, — сказал он, поднимаясь. Он подул на формуляр, чтобы чернила быстрее высохли.

— Можно мне здесь подождать?

— Пожалуйста, — сказал он и пошел к Джо.

В следующее мгновение я уже стоял у открытого сейфа. Один момент, два движения — и у меня было то, что я искал: начатая чековая книжка расчетных чеков для Рейн-банка и номер счета Франкфуртской кинокомпании. Я вырвал три незаполненные странички, сунул их в карман и снова сел.

Сразу за этим вошел бухгалтер и подал мне мой чек, подписанный Джо. Я поблагодарил и попрощался. Первый шаг был сделан.

Оглядываясь назад, я могу сказать, что это был самый рискованный шаг, связанный с самой большой и самой опасной долей случая. Все последующие, даже и такие же опасные, были в действительности намного проще в исполнении и являлись просто следствием первого.

В последующие три дня я в основном лежал в саду и отдыхал. Маргарет много раз пыталась завести разговор обо мне, о моей болезни, о будущем и о проблемах, которые оно готовит, но я всегда сразу же пресекал эти попытки, и у нее не было достаточно мужества продолжать разговор вопреки моей воле.

— Пока я ничего не могу тебе сказать, — отвечал я ей. — Это для меня нелегко. Ты должна дать мне немного времени.

— Нет, Рой, — шептала она. — Может, я могу тебе как-то помочь?

— Дай мне побыть одному, — просил я. Я использовал это одиночество для точного и бесстрастного размышления над моими шансами и последующими задачами. У меня было много тем для обдумывания. В среду до обеда я учился подписываться за господ Лидделтона и Хилла (К.М.). Я нашел старое деловое письмо, на котором были их подписи. Их обоих я не знал. Отдыхая, я представлял себе, как они выглядят. Лидделтон казался мне маленьким, толстым и злым, склонным к апоплексическому удару. Хилла я представлял обычно аскетом, бесцветным, монашеского вида, которого по вечерам темные инстинкты выгоняли на темные улицы. После обеда я настолько продвинулся, что рискнул поставить подписи на чеках. Они были не совсем похожи, но это было не страшно. Потому что чеки никогда не должны были попасть в Рейн-банк.

Я заполнил два чека. Один на 104.650 немецких марок, другой — на 84.500 немецких марок. Я намеренно выбрал не круглые суммы. За исключением обеих подписей, все остальные графы я заполнил на печатной машинке. Можно было быстро установить, что это была моя машинка. Таким образом, можно было быстро установить, кто подделал чеки. Третий чек и лист бумаги, на котором я тренировался, я сжег. Потом я опять лег в саду и начал размышлять.

В четверг после обеда я поехал в банк. Я был там очень недолго и взял только один из многих конвертов, которые кладутся на столики для посетителей. На конверте стоял штамп банка. Я сунул его в карман и поехал домой, где напечатал на конверте адрес Рейн-банка и сделал пометки «Заказное» и «Экспресс». Затем я засунул в конверт два чистых листа бумаги и заклеил его. Этот конверт должен был еще сыграть свою роль.

В пятницу утром я поссорился с Маргарет. Я сказал ей, что хочу поехать на одну ночь на Химское озеро посмотреть съемки на натуре. Она была очень воодушевлена этой идеей и начала приготовления к скорому отъезду. Я постарался прояснить недоразумение:

— Я хочу поехать один, Маргарет.

— Ты не хочешь меня взять?

— Нет. Лучше нет.

Она молча смотрела на меня.

— Ах так, — сказала она и отвернулась.

— Что — так?

— Ничего. — Она смотрела в сад. Ее плечи затряслись. Она опять плакала. Она очень много плакала в эти дни.

— Почему ты плачешь?

— Я не плачу, — всхлипнула она.

— Просто потому, что я хочу один день побыть один?

Она повернулась, ее щеки были мокрыми, но в глазах горел сумасшедший огонь, который не просил сочувствия и понимания.

— Речь идет не об одном дне. Я точно знаю, что ты поедешь не на Химское озеро. Но мне все равно! Но нам надо когда-то откровенно поговорить друг с другом — обо всем! Нам сейчас надо обо всем поговорить!

— Почему?

— Потому что дальше так не может продолжаться! Ты что, не понимаешь, что для меня это невыносимо? Скажи мне наконец правду! Или ты уходишь? Целую неделю ты лежишь в саду и думаешь! О чем ты думаешь? Ты не хочешь мне сказать?

— Еще нет, — ответил я. Во мне колотилась сумасшедшая потребность сказать ей. Скоро ты узнаешь, думал я с каким-то ликованием, скоро все будет известно, предельно ясно…

Наша короткая стычка закончилась ничем. Я уехал один, она осталась в Грюнвальде. Я сказал, что вернусь в субботу. Она приняла это к сведению в твердой уверенности, что я поехал к Иоланте и что она ничего не может с этим поделать. Я видел ее в зеркале заднего обзора, когда отъезжал. Она стояла неподвижно, ее лицо представляло собой маску замешательства и беспомощности.

Ее идея-фикс, что я еду к Иоланте, навела меня на одну мысль. Когда я приехал в город, я пошел на почтамт и заказал разговор с Химским озером. Я попросил Джо Клейтона, и мне повезло. У него было время поговорить.

— Джо, — сказал я с особой веселостью, с которой мужчины говорят о подобного рода вещах, — вы должны оказать мне маленькую услугу.

— Да, Джимми?

— Я сказал Маргарет, что поеду навестить вас на один денек и переночую на Химском озере.

— Здорово, Джимми! Это очень хорошо! — Звучало честно, он действительно радовался.

— Но я не приеду и не буду ночевать на Химском озере, — сказал я.

— Нет?

— Нет. Я переночую в другом месте.

Возникла смущенная тишина. Джо нравилась Маргарет. Я нравился ему больше, но ему было неприятно то, чего я требовал от него.

— Вы поняли, Джо?

— Да, Джимми, я понял.

— И если она позвонит…

— Да, Джимми, понятно. Тогда я скажу ей, что вы здесь, но как раз спите, или ловите рыбу, или делаете что-то другое.

— Спасибо, Джо.

— Пожалуйста. — Пауза. Затем: — Джимми?

— Да?

— Вам это действительно нужно?

— Да, Джо.

— Маргарет хорошая женщина.

— Да, это так.

— И несмотря на это…

— Да, — сказал я, — несмотря на это. Так надо. Мне надо срочно привести в порядок одно дело. — Я говорил правду.

Я провел целый день в городе. В машину я положил маленький чемодан с бельем и туалетными принадлежностями. После обеда я поехал к ювелиру и попросил показать мне украшения. Прошло какое-то время, прежде чем мы поняли друг друга и ювелир сообразил, что я намереваюсь вложить мои средства в украшения. С этого момента он стал обслуживать меня с изысканной вежливостью. Я пробыл в магазине почти час. В конце концов я выбрал три вещи: золотую табакерку, украшенную двумя переплетенных кольцами из сапфиров, античное рубиновое кольцо с бриллиантами в форме змеи, обрамленное платиной, и современное кольцо с изумрудами. Оба кольца были сделаны так, что их мог носить и мужчина. Все три вещи вместе стоили тридцать пять тысяч марок. Я сказал, что мне надо еще уладить банковские формальности и что я приду в субботу до двенадцати часов. Для проформы я оставил задаток в тысячу марок и назвал свое настоящее имя: Джеймс Элрой Чендлер. Казалось, что ювелир привык к американцам всевозможного рода. Он не выказал ни малейшего удивления ни величине суммы, ни моей манере покупать украшения.

Около пятнадцати часов я поехал в офис «Пан Америкэн Эйрвэйз» и купил там авиабилет во Франкфурт и обратно, который был заказан по телефону. Он тоже был на имя Джеймса Элроя Чендлера. Я хотел в последние часы пользоваться этим именем как можно чаще. Самолет вылетал в восемнадцать часов, автобус в аэропорт отходил от офиса «Пан Америкэн Эйрвэйз» в семнадцать часов. В двадцать часов самолет был во Франкфурте. Свой маленький чемодан я сразу оставил в офисе. Затем я позвонил Мордштайну и спросил, не могу ли я случайно рассчитывать на бумаги.

— Конечно, — сказал он. — А могу я случайно рассчитывать на деньги?

— Разумеется, — ответил я и повесил трубку. В следующий момент я почувствовал, что у меня сильно закружилась голова, и прислонился к стене кабинки. Неожиданно я четко представил себе, во что я впутываюсь. Мне стало жарко и холодно, но я крепко стиснул зубы. Приступ головокружения прошел. Я вытер пот со лба носовым платком и вышел из телефона-автомата. Было пятнадцать часов тридцать минут.

33

Я приехал в банк и припарковался напротив входа. Уже началось сильное послеобеденное движение, на улице было много людей. Я подождал до пятнадцати часов пятидесяти пяти минут — я знал, что банк в четыре часа закрывался. Без пяти четыре я вышел из машины и вошел в здание банка. Помещение было почти пустым, большинство окошечек уже закрылись. Я осмотрелся. К счастью, я увидел Кляйншмида. Он, улыбаясь, подошел ко мне и поздоровался. Было без двух минут четыре.

— Послушайте, Петер, — сказал я. — Вы должны мне помочь. Я в настоящем тупике. Моя компания уехала на съемки на натуре, а меня прислали сюда с двумя расчетными чеками. — Я положил их перед ним и внимательно наблюдал за ним, когда он брал их в руки и просматривал.

Без одной минуты четыре.

У меня было такое впечатление, что я сижу в кино и сам себя вижу на экране. Я не чувствовал никакого волнения — только научный интерес: удастся ли мой обман?

— Очень большая сумма, мистер Чендлер, — сказал Кляйншмид и положил чеки.

— Это деньги на производство фильма. Актеры и техники сидят на Химском озере и ждут денег. Работа встанет в понедельник, если чеки до этого не будут обналичены.

Шестнадцать часов.

— Дамы и господа, прошу вас покинуть помещение, — громко сказал служащий в униформе, стоящий у входа.

— Мне ужасно жаль, мистер Чендлер, но я действительно не знаю, чем вам помочь. — Кляйншмид бессильно пожал плечами. За его спиной коллеги закрывали свои письменные столы. Секретарши торопливо бегали туда-сюда, царила атмосфера всеобщего отступления. В отдалении я увидел худого прыщавого паренька, который переходил от стола к столу и собирал почту.

— Не могли бы вы отправить чеки экспресс-почтой во Франкфурт и попросить ответа телеграфом? — спросил я. — Помните, я однажды предлагал вам это, тогда, когда мы познакомились?

— Да, мистер Чендлер, — он медлил, вертел чеки в руках и размышлял в нерешительности. — Но времени действительно очень мало. Мы уже закрылись. Поезд на Франкфурт отходит в пять, то есть через час… я не знаю, как мы можем успеть к нему.

— Вон тот парень, — сказал я и указал на прыщавого парнишку, рыжие волосы которого дико торчали на голове, — он не пойдет на почту?

— Пойдет, но не на вокзал, а в почтовое отделение за углом.

— Не мог бы он в виде исключения…

— У него тоже конец рабочего дня, мистер Чендлер.

— У меня машина на улице, я мог бы подвезти его к вокзалу.

— Да?..

Кляйншмид медлил.

Шестнадцать часов три минуты.

Помещение банка опустело. Человек в униформе от входа подошел ко мне:

— Банк закрывается, господи.

— Еще минуту, — сказал я. Кляйншмид кивнул служащему. Тот отошел. Кляйншмид повернулся.

— Конрад! — крикнул он.

Парень подошел к нам.

— Да, господин Кляйншмид?

— Не мог бы ты съездить с этим господином к почтовому отделению на вокзал — он отвезет тебя туда — и отдать письмо? Это очень срочно.

— Очень срочно, — сказал я и дал Конраду пять марок.

— Спасибо, — сказал Конрад. — Хорошо, господин Кляйншмид, будет сделано! — У него было бессчетное множество прыщей, он находился в том очень несчастливом возрасте, когда ломался голос.

Кляйншмид огляделся.

— Девушки уже ушли, — сказал он. — Мне надо написать сопроводительное письмо…

Он поставил печатную машинку со стола на стойку у окошечка, вставил лист бумаги и начал печатать, в письмо он вписал и номера чеков. Я смотрел на него. Когда я почувствовал, что он заканчивает, я поспешил к столику для посетителей и принес конверт:

— Пожалуйста, возьмите!

Он взял конверт.

«Рейн-банк» — напечатал он на конверте, затем напечатал адрес.

— Напишите еще «Экспресс» и «Заказное», — сказал я.

Он напечатал.

Теперь конверт выглядел точно так же как тот, который был у меня в кармане. Кляйншмид положил чеки в конверт и заклеил его.

— Дай сюда, — повернулся он к Конраду. Тот протянул ему черную книгу для регистрации, в которую Кляйншмид вписал адрес с конверта. Это была книга регистрации почты банка. В ней почтамт расписывался за письма напротив указанных адресов.

— Благодарю вас, Петер, — сказал я. — Я никогда этого не забуду.

— Пожалуйста, мистер Чендлер! — он улыбнулся своей приятной улыбкой. — Торопитесь, чтобы письмо успело к пятичасовому поезду.

— Да, — сказал я, — пойдемте, Конрад.

Я посмотрел, как он положил наше письмо в свою папку. В папке лежало уже множество других писем. Мое лежало сверху. Это была обычная папка, которую можно открыть без всяких проблем.

— Я зайду завтра утром, около десяти! — прокричал я Кляйншмиду, когда уже спешил за Конрадом к выходу.

— Хорошо, мистер Чендлер, — крикнул он мне вслед.

Когда мы выходили на улицу, служащий в униформе открыл нам дверь.

— Моя машина стоит там, — сказал я. Движение было очень сильным. Я пропустил Конрада, он сел в машину и открыл мне дверцу. Я сел за руль. Было шестнадцать часов двенадцать минут.

Папка с почтой лежала между нами на переднем сиденье. Я осторожно вывел машину на проезжую часть. Мы поехали к вокзалу. Когда я доехал до площади Одеонплатц, я резко затормозил и попытался снова поехать сразу с третьей скорости. Мотор заглох. Мы стояли посреди проезжей части. За нами останавливались машины, полицейский кричал мне что-то из своей будки и требовал, чтобы я ехал дальше. Я потряс рычагом и сделал вид, что не могу двинуть его в коробке передач.

— Что случилось? — взволнованно спросил Конрад.

Вокруг нас начинался ад. Десятки машин останавливались, машины гудели, и через улицу к нам бежал полицейский.

— Вы сошли с ума?! — кричал полицейский. — Почему вы остановились?

— Я не могу ехать! — зарычал я. — Рычаг застрял. — При этом я все время тряс рычагом. Полицейский обежал машину и попытался сдвинуть ее. Я дал мотору пару раз завестись и каждый раз опять глушил его.

— Подождите! — Конрад выскочил из машины, дверь за ним захлопнулась. Он тоже принял участие в попытках убрать машину с перекрестка. Я нажал ногой на тормоз, чтобы эти попытки не увенчались успехом слишком рано, левой рукой я крепко держал руль. Правую я сунул в папку Конрада, вытащил экспресс-письмо в Рейн-банк и сунул его в карман. Затем я достал из кармана мое письмо, в котором лежали два чистых листа бумаги, и положил его в папку.

Все прошло очень быстро, никто ничего не заметил. Конрад и полицейский сдвигали машину с места. Я снял ногу с тормоза и двинул рычаг. Мотор загудел, и машина двинулась вперед. Подбежал Конрад и запрыгнул в машину. Дверца за ним с шумом захлопнулась.

— Давайте! — закричал полицейский. — Уезжайте же!

Я поехал. Письмо с двумя фальшивыми чеками лежало у меня в кармане.

34

Я высадил Конрада около почтового отделения, которое находилось у вокзала. Я смотрел ему вслед, пока он не исчез в здании, потом посмотрел на часы. Было шестнадцать часов тридцать одна минута. Затем я поехал в офис авиакомпании. Недалеко от него находилась охраняемая парковка. Там я поставил машину и пошел дальше пешком. Автобус уже ждал. Прежде чем войти в него, я еще зашел в туалет офиса. Там я разорвал письмо с фальшивыми чеками на мелкие кусочки и спустил их в унитаз.

Самолет — четырехмоторный «Дуглас-Гудзон» — вылетел ровно в восемнадцать часов. Мы летели навстречу закату солнца, это было чудесно. В полете я немного перекусил. Автобус, который привез нас из аэропорта в город, въехал в центр около двадцати тридцати. В двадцать один час я был в отеле «Европа», где я заказал номер — тоже на имя Джеймса Элроя Чендлера. И в двадцать два часа я уже уснул и спал глубоко и без снов.

На следующее утро шел дождь — мелкий и неприятный.

Я встал в шесть утра, позавтракал в полседьмого и в семь оплатил счет. Потом отнес свой чемодан во франкфуртский офис «Пан Америкэн Эйрвэйз». Самолет в Мюнхен улетал в полдесятого, автобус от офиса авиакомпании отходил в полдевятого. Я взял такси и поехал в Рейн-банк, где мне пришлось немного подождать. Когда в восемь часов открылись окошечки, я осведомился в одном из них, не оставлял ли господин Кларен (Иозеф Мария Кларен из Хайдельберга) для меня, Джеймса Элроя Чендлера, деньги. Девушка, к которой я обратился, пообещала посмотреть и удалилась. Через три минуты она вернулась и сообщила мне, что господин Иозеф Мария Кларен из Хайдельберга не оставлял для меня никаких денег, да, что господин с таким именем Рейн-банку абсолютно неизвестен. Я сделал вид, что очень озадачен этим сообщением.

— Это так неприятно, — смущенно сказал я. — Я просто не знаю, что мне теперь делать. Я очень рассчитывал на эти деньги. — Потом мое лицо немного просветлело. — Может быть, вы разрешите мне отправить телеграмму?

— Конечно, — сказала девушка, — две ячейки в фойе находятся в распоряжении наших клиентов. Попросите даму там сразу же сообщить вам сумму за отправку телеграммы. Тогда вы сможете тут же оплатить все в нашей кассе.

Я поблагодарил девушку и пошел в фойе, где меня связали по телефону с франкфуртским агентством по приему телеграмм. Туда я послал телеграмму следующего содержания:

Чеки номер (здесь я указал номера обоих фальшивых чеков, указанные на подтверждении о получении, которое мне дал Кляйншмид) имеют покрытие и в порядке Рейн-банк Ригер.

Фамилию Ригер я видел однажды у Джо на каком-то подтверждении чека.

Эту информацию я отправил телеграммой-молнией, стоила она мне двенадцать марок сорок пфеннигов, я оплатил их в почтово-телеграфной кассе. Теперь цель моего пребывания во Франкфурте была выполнена, и я поехал к офису авиакомпании. Самолет, покинувший Франкфурт в полдесятого, прибыл в Мюнхен в одиннадцать часов пятнадцать минут. Я опять взял такси в аэропорту и сразу поехал в банк, куда я вошел в одиннадцать часов сорок пять минут. Сразу же, как я вошел, я увидел Кляйншмида. Он кивнул мне:

— Мистер Чендлер, где вы были так долго? Мы уже пытались найти вас по телефону!

— Да? — Я ухватился за окошечко. — И куда вы…

— Вашей жене в Грюнвальд, — сказал он. Его голос звучал издалека.

— Я был… — начал я, но он кивнул: — Ваша жена сказала нам, что вы поехали к мистеру Клейтону на Химское озеро.

— Да, это так, — сказал я. Его голос вернулся ко мне. — Телеграмма пришла?

— Уже час назад.

— Хорошо, — сказал я.

— Присядьте на минутку, я принесу деньги.

Я быстро сел. Если бы мне пришлось еще немного постоять, я бы наверняка упал в обморок. Колени неожиданно задрожали. Через три минуты пришел Кляйншмид со вторым кассиром. Пока Кляйншмид считал деньги, второй кассир наблюдал. Я получил деньги в пачках в купюрах по сто марок. Кляйншмид сложил пачки на поднос. Всего было восемнадцать пачек, по сто купюр достоинством в сто марок в каждой, и одну пачку, в которой было девяносто купюр того же достоинства. Я расписался в получении и сложил пачки в захваченный с собой портфель. Затем я поблагодарил Кляйншмида за помощь и пожелал ему приятных выходных, а также успехов в ловле форели. Когда я вышел из здания банка, на всех церковных колокольнях Мюнхена начали звонить колокола. Было двенадцать часов. Если Рейн-банк еще не отправил рекламацию телеграфом или по телефону насчет непонятного экспресс-письма с вложенными туда двумя чистыми листами бумаги, у меня было преимущество во времени в сорок восемь часов — до понедельника. Но в любом случае у меня была еще куча дел.

Сначала я забрал машину. Чемодан я положил вниз, портфель с деньгами — в багажник, но перед этим я вытащил часть денег и рассовал их по карманам.

Потом я позвонил Маргарет, сказал ей, что я уже в Мюнхене и что после обеда приеду в Грюнвальд. У нее в гостях были Бакстеры, они передали мне привет.

— Передавай им тоже привет, — сказал я.

— И приезжай поскорее, Рой, я купила к ужину венские шницели.

Венские шницели были моим любимым блюдом.

— Хорошо, — сказал я.

— Хорошо было на Химском озере?

— Прекрасно.

— Ты помог Джо разобраться с его затруднениями?

— С его затрудне… — Я не сразу понял, но потом сообразил, что эта фраза предназначалась Бакстерам.

— Конечно, — сказал я.

— Видишь, — закричала она с притворной радостью, — ты только вышел из клиники, а они уже опять не могут без тебя! Что бы Джо делал, если бы тебя не было!

— Да уж!

— Будь здоров, Рой. И приходи побыстрее. — Это был последний раз, когда я слышал голос Маргарет. Больше я ее никогда не видел.

Я поехал на Максимилианштрассе к своему ювелиру и забрал украшения. Одно кольцо я надел на палец, второе кольцо и табакерку попросил упаковать. Рубиновое кольцо, которое я надел, было цвета голубиной крови. Такое кольцо, как это, сказал мне ювелир, можно в любое время продать по той же цене, это действительно высококачественная работа.

Когда, провожаемый им до двери, я наконец вышел на улицу, то увидел на другой стороне магазин деликатесов. Там я купил бутылку «Хеннесси», которую сразу же попросил открыть, и бумажный стаканчик. Бутылку я положил в машине рядом с собой.

Время от времени я отпивал по глотку. Все еще шел дождь.

Улицы уже опустели, наступала типичная субботняя послеобеденная пустота, общая для всех крупных городов. Я позвонил из автомата Мордштайну.

— Я уже думал, что что-то случилось, — подозрительно сказал он.

— Все в порядке. Я буду сейчас около вашего дома. Спускайтесь.

Когда я подъехал, он уже стоял на улице. Я открыл ему дверцу:

— Садитесь.

Мы заехали в тихий переулок, там я припарковался.

— Покажите мне бумаги, — сказал я.

— Покажите мне деньги, — сказал он.

Я показал ему деньги. Он отдал мне бумаги.

Они были безупречны. Согласно удостоверению личности я был Вальтером Франком, рожденным 17 мая 1906 года в Вене, проживающим в Инсбруке, на Кайзераллее, 34, римско-католического вероисповедания, холостым, по профессии коммерсантом, занимающимся экспортом. В моем паспорте стояла немецкая виза, действительная до декабря, а также штампы о въезде и выезде из Федеративной Республики Германии. Метрика и удостоверение гражданства меня тоже удовлетворили. В качестве профессии моего отца изготовители фальшивых документов разумно выбрали «советник юстиции». После того как я проверил бумаги, я отпил глоток из бутылки и предложил коньяка Мордштайну, который тоже глотнул.

— За ваше будущее, — сказал он и улыбнулся.

— Спасибо, — сказал я. Потом я отдал ему деньги за документы. При этом я вытащил из кармана большую пачку купюр по сто марок, но он не сказал ни слова и молча смотрел, как я отсчитываю нужную сумму. — Так, — сказал я, — теперь дальше. Может ваш друг принять сорок тысяч марок?

— Он оплатит их в два приема. По сто двадцать тысяч шиллингов.

— Хорошо, — сказал я, — тогда сделаем два пакета. — Я взял с заднего сиденья упаковочную бумагу и бечевку. Затем я сделал два маленьких пакета. В каждом пакете лежало по 20 000 марок в купюрах по сто марок. Я тщательно перевязал пакеты. Мордштайн не отрываясь смотрел на мои пальцы, между делом отпивая из бутылки. Когда все было готово, мы поехали на железнодорожный вокзал. Я припарковал машину, и мы пошли в камеры хранения багажа. Мордштайн следовал за мной как тень. Он ни на мгновение не выпускал пакеты из виду.

— Вы боитесь, что я их подменю?

— Да, конечно, — дружески ответил он.

Я сдал оба пакета, заполнил бланки и получил две квитанции на выдачу. С ними я вернулся в машину.

— Какой адрес у вашего друга? — спросил я Мордштайна, который теперь казался успокоенным.

— Я вам его записал, — ответил он и дал мне бумажку. Я прочитал: «Инженер Якоб Лаутербах, Вена IV, улица принца Евгения, дом 108». Ниже — «телефон Р 28 8 42».

— Когда вы ему позвоните? — спросил Мордштайн.

— В понедельник утром.

— То есть вы уезжаете сегодня вечером?

— Да, — сказал я.

— Когда?

— Вы хотите с цветами прийти к поезду?

— Нет, — сказал он. — Это всего лишь спросил. Вы не обязаны отвечать. Кроме того, есть всего два поезда.

— Вот именно. Хотите выпить еще глоточек со мной?

— Охотно, — сказал он. На этот раз он пил из стаканчика, а я из бутылки. Мы стояли под дождем, под пасмурным небом, на стоянке перед вокзалом, и я чувствовал, как на меня медленно наползает усталость, вызванная коньяком. Пора прекращать, подумал я, у меня еще очень много дел.

— Пусть все у вас будет хорошо, господин Франк, — сказал Мордштайн и выбросил стаканчик. — Может быть, мы когда-нибудь увидимся снова.

— Вряд ли, — ответил я и протянул ему руку.

Он пожал плечами:

— Кто знает? — Он повернулся и пошел прочь.

Я смотрел ему вслед. Затем я сел в машину и поехал к автобану на Штутгарт. За городом дождь был еще сильнее.

В начале автобана и голосовали две женщины, но я никого не взял. Радио Мюнхена передавало танцевальную музыку. Я ехал очень быстро. Через полтора часа я доехал до Аугсбурга, свернул на Паппельшоссе и остановился. По радио продолжали передавать музыку, но теперь это были отрывки из опер. Я достал карандаш и начал считать.

35 000 марок я заплатил за украшения. 6000 — за документы. И 40 000 лежали в Мюнхене на вокзале. Все вместе составляло 81 000.

Таким образом, у меня было 189 000 и еще около 3000 собственных денег. Я посчитал, что у меня осталось. Было около 111 000 марок.

От этих денег я опять отсчитал 15 000 и засунул их в левый нагрудный карман. 2000 марок я сунул в правый нагрудный карман. С помощью упаковочной бумаги и бечевки я сделал третий пакет для оставшейся суммы и положил его около себя. Листочек с подсчетами я выбросил из окна в переполненный водой кювет. Затем по шоссе я въехал в Аугсбург.

Когда я подъехал к железнодорожному вокзалу, было пятнадцать часов, здесь тоже царило праздничное спокойствие. Я сдал пакет в камеру хранения и аккуратно спрятал квитанцию на получение. Затем я пошел на почтовое отделение вокзала и отправил 15 000 марок, которые я отложил, почтовым переводом Маргарет. Почтовый служащий сказал мне, что деньги прибудут в понедельник. Потом я купил немного почтовой бумаги, заправился и опять выехал на автобан.

Примерно через двадцать пять километров от Аугсбурга я увидел крупную автозаправочную станцию, на которой стояло несколько грузовиков. Около заправки находилась небольшая столовая. В ней было приятно тепло. Многочисленных посетителей обслуживали две официантки. Я нашел свободный столик у окна и заказал кофе.

По оконному стеклу стучали капли дождя. Над равниной за окном поднималась испарина, земля на пашне была влажной и черной, а у горизонта дорога взбиралась на небольшой холм, где на фоне серого неба высились силуэты деревьев с наполовину облетевшими листьями. Я выпил горячий кофе и достал ручку, чтобы написать два письма.

35

Дорогая Маргарет!

Я пишу это письмо перед своим отъездом. Когда ты будешь его читать, я уже покину страну. Не имеет смысла извещать полицию и искать меня, потому что я изменил имя и живу по чужим документам. Я перевел тебе сегодня 15 000 марок, которые ты получишь в понедельник. Это даст тебе возможность завершить наше хозяйство в Мюнхене и уехать домой. К сожалению, я не смогу в будущем заботиться о тебе и думаю, что самым лучшим для тебя будет, если ты вернешься к родителям. Остаток своей жизни я проведу в постоянных путешествиях и не знаю, напишу ли я тебе еще когда-нибудь. Я думаю, вряд ли. Я намеренно отказался от прощания и пишу это письмо, чтобы избежать сцены, которая была бы неприятна для нас обоих. Я не могу требовать, чтобы ты простила мне то, что я делаю. Тем не менее я долго размышлял над этим и считаю, что это единственное, что я мог сделать. Я хочу быть один. Я больше не люблю тебя, я должен уехать. Меня несколько успокаивает то, что ты, вернувшись к родителям, не будешь бедствовать. Я не знаю, что еще тебе написать, возможно, я уже действительно начал терять способность соображать, и я прошу тебя предпринять что-нибудь, что поможет тебе легче перенести ситуацию.

Всего доброго.

Твой Рой.

36

Дорогая Иоланта!

Когда однажды ты вернешься домой, то найдешь это письмо. Я хочу сказать тебе, что еще сегодня покину страну и ты меня никогда больше не увидишь. Я не здоров, как ты думаешь, а неизлечимо болен, и мне остался всего год жизни. Я проживу его под чужим именем и в путешествиях. Я надеюсь, что у тебя все будет хорошо и что тебя не очень втянут в скандал вокруг меня. Самое лучшее будет, если ты тоже уедешь.

Твой Джимми.

37

Я еще раз перечитал оба письма, затем положил их в конверты и написал адреса. Марки я купил у официантки. Я заплатил за кофе и пошел к машине. Дождь продолжался, становилось темно.

В полпятого я опять был в Мюнхене. Сначала я поехал в офис железнодорожного общества «Вагон-Литс» и заказал место в спальном вагоне второго класса на скорый поезд в Вену, который уходил из Мюнхена в двадцать три часа пятьдесят пять минут. Я заказал билет на имя Вальтера Франка и впервые предъявил свой австрийский паспорт. Когда я опять вышел на улицу, я увидел почтовый ящик. Я опустил в него письмо для Маргарет. Потом я помедлил. Я стоял под дождем перед желтым почтовым ящиком, держа второе письмо в руке, и смотрел на широкую пустую площадь, на которой уже горели несколько фонарей. Затем, сам не понимая, что двигало мною, я развернулся и пошел со вторым письмом обратно к машине. Я поехал на Романштрассе, 127.

Когда я приехал, было совсем темно. На Романштрассе не было фонарей. Дождь шуршал в листве винограда, растущего на стене дома. Я вошел в подъезд и медленно на второй этаж. У меня все еще был ключ от квартиры Иоланты, и я открыл входную дверь. В прихожей было темно. Я позвал Иоланту по имени, но мне никто не ответил.

Потом я прошел по всей квартире. В каждой комнате, куда я входил, я включал свет, в кухне и в ванной тоже. Квартира была пуста. Казалось, Иоланта покинула ее, чтобы отправиться в долгое путешествие. Шкафы стояли открытыми, плечики для одежды лежали на полу, некоторые предметы одежды были разложены на креслах.

Я пошел в спальню и открыл окно. Дождь барабанил по жести подоконника. Я сел на неубранную кровать. На ночном столике около телефона стояла бутылка пива. Она была открыта и наполовину пуста. Я ничком упал на подушку. Подушка пахла Иолантой. Я закрыл глаза и лежал совершенно тихо. Свет я оставил гореть.

38

Когда я проснулся, было без десяти одиннадцать.

Болела голова, я замерз. Сначала я очень испугался, потому что не понял, где нахожусь. Потом вспомнил и встал, чтобы закрыть окно. Дождь попадал в комнату, ковер был совершенно сырым. Я опять прошел по квартире и выключил везде свет. Письмо для Иоланты я положил на кровать. Затем я закрыл входную дверь и пошел к машине.

Я поставил ее около решетки канала. Через эту решетку я выбросил разорванные на кусочки свой американский паспорт и другие удостоверения личности, включая водительские права. Потом я поехал на вокзал. Машину я закрыл и оставил на стоянке. Чемодан я нес в руке. Я еще раз пересчитал свои наличные. Я знал, что нельзя брать много наличных денег, когда пресекаешь границу, и поэтому оставил только сто марок. Все остальные я выбросил в развалины неподалеку. Это было около 1800 марок.

Я надеялся, что на свежем воздухе головная боль пройдет, но она стала еще сильнее. Было двадцать минут двенадцатого. Я пошел в привокзальный ресторан, опять заказал кофе и выпил две таблетки аспирина. Я съел два бутерброда, хотя аппетита не чувствовал. В двадцать три часа сорок пять минут я вышел на перрон. Головная боль не отпускала.

Перрон был длинный и блестел от дождя. Здесь было довольно много людей. Поезд на Вену, похоже, было полон. Я спросил, где спальный вагон.

— Первый вагон за локомотивом, — сказал проводник.

Я шел вдоль вагона и чувствовал, как капли дождя стекают со шляпы мне за воротник. Чем дальше я шел, тем явственнее становилось чувство, что когда-то я уже проходил этот путь.

У входа в спальный вагон стоял проводник. Я протянул ему билет.

— «Господин Вальтер Франк», — прочитал он и сделал вежливый жест. — Позвольте, я понесу ваш чемодан. — Он вскарабкался в вагон. Мой череп раскалывался от боли. — Место четырнадцатое, — сказал проводник, провожая меня к купе. — Госпожа уже ждет вас.

Я закрыл глаза:

— Кто ждет?

— Ваша жена, — сказал проводник, не останавливаясь. — Она уже легла. — Он дошел до купе и постучал в закрытую дверь.

— Войдите! — раздался голос.

Проводник вошел, и я услышал, как он извиняется. Когда он заносил чемодан, дверь за ним закрылась. Затем она опять открылась, и проводник вышел ко мне.

— Пожалуйста, — пригласил он. — Ваш билет до завтра останется у меня.

— Хорошо, — сказал я.

— У вас есть какие-нибудь пожелания?

— Нет, — сказал я.

— Тогда спокойной ночи.

— Спасибо, — сказал я. Он ушел.

Я вошел в купе и закрыл за собой дверь. Обе постели были уже заправлены. На верхней полке лежала Иоланта.

— Добрый вечер, — сказала она. Она курила и не смотрела на меня.

— Добрый вечер, Иоланта.

— Теперь меня зовут не Иоланта, — ответила она и выпустила облачко дыма.

— Не Иоланта? А как же тогда? — вежливо поинтересовался я. У меня было ощущение, что я в любой момент могу упасть в обморок от боли.

— Меня зовут Валери.

— Красивое имя, — с улыбкой сказал я, держась за край ее постели.

— А фамилия — Франк, — продолжила она. — Валери Франк. Я твоя жена.

Снаружи носильщики перекрикивались друг с другом, раздался свисток поезда. Я склонился над раковиной напротив зеркала.

— Мордштайн тебе все рассказал?

Она кивнула.

— Ты его знаешь?

— Да.

— Ты ходила к нему?

— Нет. Он позвонил мне и сказал, что ты собираешься уехать.

— А твои бумаги — тоже от него?

Она опять кивнула.

— Где ты взяла деньги, чтобы ему заплатить?

— Он дал мне в кредит, — сказала она.

Снаружи хриплый голос из громкоговорителя сообщил, что скорый поезд на Вену отправится через несколько минут с третьей платформы. Просьба закрыть двери и отойти от поезда.

— Где ты была в последние дни? — тихо спросил я.

— В смысле?

— Я пытался найти тебя.

— Сожалею.

— Почему ты это сделала? — спросил я. Я почувствовал, как тронулся поезд. — Зачем ты пришла сюда? Зачем ты сделала фальшивые документы?

— Потому что я хотела уехать, — сказала она. — Далеко. Как можно дальше. Ты ведь тоже этого хочешь, не так ли?

— Да, — сказал я, — я тоже хотел этого.

— Теперь не хочешь?

— Я хотел уехать один.

Она внимательно посмотрела на меня:

— Без меня?

— Да.

— Так не пойдет, Джимми, — сказала она. — Ты должен меня взять. Ты увидишь, что нам будет хорошо. Ты увидишь, что будет прекрасно. Разве раньше не было прекрасно?

— Было.

— И опять так будет.

— Но я не хочу.

— Тогда тебе надо выйти, позвать полицию и сказать, что я путешествую с фальшивыми бумагами, потому что хочу быть с тобой…

— …потому, что господин Мордштайн рассказал тебе, что у меня много денег, — сказал я.

— Это ты тоже можешь сказать полиции, — сказала она спокойно.

Опять загудел свисток локомотива.

Я смотрел на столик у окна. Там лежала белая роза на длинном стебле.

— От кого роза?

— От господина Мордштайна. Он подарил мне ее на прощание. А что?

— Просто так, — сказал я.

Она сунула руку под подушку:

— Да, вот твое настоящее удостоверение личности. Мордштайн передал мне его для тебя. А то надо выбросить. В нем написано, что ты не женат.

Она подала мне желтый документ.

— Спасибо, — сказал я. Затем достал из кармана прежнее удостоверение и выбросил его в окно.

Иоланта смотрела на меня:

— Джимми…

— Да?

— Деньги, которые у тебя неожиданно появились, украдены, да?

— Да, — сказал я. — Я обманул банк. В понедельник они начнут меня искать.

Она кивнула:

— Я так и думала.

Я сел на нижнюю постель и снял обувь.

— Джимми…

— Да?

— Ты немного сумасшедший, Джимми, правда?

— Я думаю, да.

Я встал, снял рубашку и достал из чемодана пижаму.

— Джимми…

— Да?

— Я думаю, я тоже сумасшедшая. Ты меня ударишь, если я что-то скажу?

— Нет, — пробормотал я. — Не ударю. Что случилось?

— Я люблю тебя, — хрипло сказала она.

Я надел пижаму и выключил свет.

Я лег на нижнюю полку. В купе было темно, только через щелку в оконной шторке пробивался непостоянный свет. Я лежал тихо, голова болела еще сильнее.

— Джимми, — сказал ее голос.

— Да?

— Когда мы будем на границе?

— Не знаю, — ответил я.

Колеса вагона ритмично стучали.

Мы ехали очень быстро.

Часть II

1

Сегодня у нас 14 февраля.

Я лежу в постели, и доктор Фройнд запретил мне писать. Он бы очень рассердился, если бы узнал, что я тем не менее пишу. Я должен это делать, потому что я хочу довести все до конца. Теперь я знаю, что у меня не так много времени. Еще один-два таких приступа, какой я пережил неделю назад, — и все, морфий мне тоже уже не помогает. После такого умереть будет за благо. Приступ, который свалил меня в постель, был не первым, но самым ужасным. Он наступил совсем неожиданно. Я как раз дописывал последние строки моего отчета о встрече с Иолантой в спальном вагоне поезда на Вену, когда начались эти головные боли.

В последнее время головные боли полностью поменяли свой характер. Когда они наступают, я нахожусь в почти бессознательном оглушенном состоянии в течение нескольких дней. Морфий снижает интенсивность болей, но усиливает глубину затуманивания рассудка. В подобном полусне, со свинцовыми членами и стуком в висках, я находился уже целую неделю.

Сегодня мне впервые стало лучше.

Доктор Фройнд трогательно заботится обо мне, он часами сидит около меня и слушает мои путаные лихорадочные речи — кажется, на этой неделе у меня возникла постоянная потребность поделиться своими мыслями. Вероятно, это заменяет мне прерванное писание. Это писание в течение четырех недель с утра до вечера — я уже написал первую часть моей исповеди — и стало причиной моего слома. Я просто перенапрягся. Доктор Фройнд был того же мнения.

Я позабочусь о том, чтобы вы таким образом — преднамеренно и бессмысленно — не лишили себя жизни, — сказал он.

Разумеется, мне было нетрудно уверить его в смехотворности этого заявления. Он вынужден был добавить, что его намерение ни в коем случае не может привести к какому-то успеху. Он вообще беспомощен в том, что касается его отношения ко мне. Я уговорил его на целый ряд незаконных поступков. Он до сих пор не сообщил обо мне в полицию, к тому же я совершенно открыто сказал ему, что принимаю морфий. Он не знает, что ему делать. Это очень беспокоит его, я вижу. В итоге мы пришли к решению, что я не буду писать, пока я опять не почувствую себя относительно хорошо, и что потом я буду насколько возможно щадить себя и сокращу рабочее время до четырех часов в день, а в остальное время буду отдыхать. С этим я согласился. Хотя это тоже, конечно, в своей сути было в высшей степени смешно.

2

16 февраля.

Сегодня я впервые встал. Мне уже намного лучше, и я думаю, что завтра или послезавтра начну писать дальше. Я мог бы начать и сейчас,но появилось одно маленькое затруднение: Я должен еще раз перечитать то, что я написал, чтобы вспомнить все предыдущее. Выяснилось, что я не могу вспомнить определенные события. Все как бы стерто из моей памяти. Похоже, она действительно начинает давать сбои, как в свое время любезно описал мне доктор Клеттерхон. Я попытаюсь сконцентрироваться.

3

18 февраля.

Я опять сижу за столом у окна. За окном в парке и днем и ночью беззвучно падают на землю хлопья снега. Снег очень глубокий, дети из нашего учреждения лепят разные фигуры и играют в снежки. В комнате работает центральное отопление. Здесь тихо и тепло.

Центральное отопление спального вагона, в котором я приехал с Иолантой в Вену, тоже было уже включено. Купе нагрелось так сильно, что ночью я встал и наполовину открыл окно, прикрыв открытую часть черной шторой. Я смотрел на пролетающие мимо огни, а, когда поезд остановился на какой-то станции, услышал множество голосов и звуков. Я почти не спал в эту ночь. Иоланта молчала, но она тоже не спала. Я знал это, хотя мы не разговаривали друг с другом.

Примерно часа в два мы были у австрийской границы, где поезд стоял около часа. Четверо — пограничники и таможенники — заходили друг за другом в наше купе и ставили штампы на наши бумаги. Багаж они не смотрели. Они были заспанные и мокрые, здесь тоже шел дождь. В пять часов мы достигли советской демаркационной зоны у Еннса. В этот раз, когда вошел русский проверяющий, Иоланта спала. Я не разбудил ее вовремя, и она испугалась, когда он осторожно дотронулся до нее и спросил документы.

— Это неправда! — закричала она. — Он лжет, если он это говорит! Я не делала этого!

Проверяющий в страхе отступил от нее.

— Иоланта! — закричал я.

Она испуганно огляделась, затем откинула волосы со лба и засмеялась.

— Ах, — сказала она, — извините! — Она протянула солдату свой паспорт. Он проверил его и тоже засмеялся.

Потом мы опять остались одни. Мы лежали в своих постелях и молчали.

Через час начало светать. Дождь прекратился, осенняя земля простиралась за окном, мокрая, наполовину скрытая туманом и безлюдная. Около умывальника появилась совсем узенькая золотая полоска. На востоке всходило солнце.

— Иоланта?

— Да? — сразу же ответила она.

— Иди ко мне.

Она соскользнула с верхней полки на пол. Я придвинулся к стене, и она легла рядом со мной. Ее тело было горячим, а руки — ледяными.

— Что? — спросила она.

— Иоланта, я все продумал. Я не могу пойти в полицию, это ясно. А ты можешь в любое время, когда захочешь.

— Да, — сказала она. Золотая полоска около умывальника становилась шире. Штора ритмично стучала по стеклу.

— Но я должен быть один, — прошептал я. — Я сделал все, чтобы остаться одному. Я не упрекаю тебя. Я делаю тебе одно предложение.

— Какое?

— Ты говоришь мне, сколько будет стоить, чтобы ты оставила меня одного и вернулась в Мюнхен.

— Нет, — резко и быстро ответила она.

— У меня много денег. Подумай.

— Я уже подумала.

— И?

— Я хочу быть с тобой. Я не хочу обратно. Ни за что. — Она глубоко вздохнула. — Я хочу уехать. Я хочу оставаться с тобой столько времени, сколько тебе отпущено. Я должна ехать, должна! А ты должен взять меня с собой. Поэтому я все это сделала.

— И потому что ты меня любишь, — вежливо сказал я.

Ее тело напряглось.

— И потому, что я тебя люблю, — сказала она. — Да, и поэтому тоже, ты, дурак.

— Ты не любишь меня, — пробормотал я. — Точно так же, как и я тебя. Ты решилась шантажировать меня, не раздумывая и не сомневаясь, так же как и я решил, не раздумывая и не сомневаясь, бросить тебя. Это есть у нас обоих: отсутствие сомнения.

— У нас есть много другого общего.

— Но не любовь.

— И любовь, — сказала она и неожиданно застонала.

— Что с тобой?

— Ничего, — быстро ответила она. — Ляг нормально. — Я немного сдвинулся и прижал ее. Теперь я отодвинулся обратно.

— Ты писатель, — сказала она, — ты писал сценарии и истории, в которых рассказывалось о любви. Попробуй сам объяснить это, у меня не получается. Я шантажирую тебя, живу с фальшивыми документами и хочу уехать с тобой. Я что, сумасшедшая? Я не знаю, я не могу подобрать слова, но пусть меня накажет Бог, если я лгу. Ты мне не веришь, да?

— Не верю.

— Ты не можешь меня понять.

— Нет.

— Ты ничего ко мне не чувствуешь?

— Чувствую, — сказал я. — Но это не любовь. Это называется совсем по-другому.

Она опять застонала.

— Ты не знаешь, — хрипло сказала она. — Ты совершенно не представляешь, Джимми, мой бедный маленький Джимми, ты не знаешь, что случилось…

Тогда я промолчал. Позже, намного позже я вспоминал о ней. Я тогда действительно ничего не знал. Когда я узнал правду, было слишком поздно — для всех.

— Иди обратно на свою полку, — попросил я.

— Нет, — сказала она и повернулась ко мне.

Я отодвинулся:

— Уйди, или я ударю тебя.

Она не ушла.

Я ударил ее.

Затем я сорвал с нее ночную рубашку. Она лежала совсем тихо и смотрела на меня. Ее рот был приоткрыт. Она была похожа на бабушку всех проституток мира. Я чувствовал, как гнев, бессознательная ярость поднимались во мне волной, когда я брал ее.

Позднее я заметил, что глаза мои были полны слез, слез ярости из-за моей собственной слабости. Иоланта не заметила этого, она спала. Но я не спал, лежал и смотрел на солнечный свет этого солнечного утра. Мы ехали через лес, и я слышал, как локомотив загудел. В голове кружились путаные мысли. Мне было холодно.

Я все еще не пойман, неожиданно подумал я. Я все еще не освободился.

Потому что я был слишком слаб.

И слишком труслив.

4

В Вене мы остановились в отеле «Захер».

Воскресенье прошло спокойно, в утренних газетах в понедельник я тоже не нашел сообщения о моем мошенничестве. Возможно, оно еще не открылось. Возможно, австрийские газеты работают несколько медленнее. Еще в воскресенье я позвонил инженеру Лаутербаху, и он попросил меня зайти к нему в офис в понедельник после обеда. Деньги для меня уже приготовлены, сказал он.

В понедельник с утра я попросил Иоланту сходить в бюро по квартирным вопросам и узнать, можно ли снять меблированную квартиру.

— Зачем? Мы не останемся в отеле?

— Нет, — сказал я, — это слишком рискованно. Полиция может проверить имена в книге гостей отеля. Если мы будем жить где-нибудь на частной квартире, найти нас будет намного сложнее.

Ее брови высоко поднялись, крылья носа вибрировали:

— Но мы же хотели в Италию.

— Нам надо немного подождать.

— Я не хочу ждать! Я хочу уехать отсюда.

— Я тоже хочу уехать, — сказал я, — но я не хочу в тюрьму. Сейчас пересекать границу было бы безумием. Мы должны остаться здесь на одну, две, может быть, на четыре недели и переждать.

Она согласилась:

— Да, Джимми, хорошо, я пойду искать квартиру.

Неожиданно я увидел, что у нее судорожно дрожат пальцы.

— Что с тобой?

— Ничего! — Она сжала кулаки. — Я просто хочу уехать отсюда, и все.

— Я тоже хочу уехать, — сказал я, — но это не так просто.

Целый день я был один. Я прогулялся по чужому городу, пообедал в каком-то ресторане, потом поехал на улицу принца Евгения. Офис инженера Лаутербаха находился на верхнем этаже помпезного здания и состоял из множества помпезных помещений. На двери под его именем было написано еще «Посредничество в вопросах реальности».

В каких вопросах реальности оказывал посреднические услуги господин Лаутербах, не сообщалось, но, похоже, у него было прибыльное предприятие. Молодой человек, который меня впустил и провел в огромное помещение, попросил немного подождать. В комнате были большие окна, люстра венецианского стекла и настоящий персидский ковер. На стенах висели два гобелена, я увидел античную мебель.

За письменным столом в стиле рококо сидела молодая дама и печатала на машинке. Когда я вошел, она взглянула на меня и вежливо поздоровалась. Я сел напротив нее в углу и стал нервно листать журналы, которые лежали на столике. Потом я отложил их, так как у меня было такое чувство, что молодая дама смотрит на меня. И звук печатной машинки смолк.

Я был немного удивлен, когда я убедился, что она действительно смотрит на меня большими светлыми глазами. Она опустила руки и тихо сидела напротив меня: молодая красивая девушка со светлыми волосами и крупным чувственным ртом. Я ответил на ее взгляд. Она оставалась совершенно серьезной, в то время как я начал смеяться. На ней был серый костюм в спортивном стиле, белая блузка и коричневые замшевые туфли без каблука. Ее серые глаза были с зеленым отливом, а светлые волосы гладко зачесаны назад и сколоты в тугой пучок.

— Да? — сказал я.

Она вздрогнула и сильно покраснела.

— Извините, — смущенно сказала она.

Я дружелюбно улыбнулся:

— Что случилось?

— Ничего, — поспешно сказала она и опять склонилась над машинкой, — извините, пожалуйста. — И она продолжила печатать свое письмо. Тут же зазвонил колокольчик. Она поднялась, открыла дверь и заглянула в соседнюю комнату, оттуда послышался мужской голос. Повернувшись, она посмотрела на меня: — Пожалуйста, господин Франк! Господин инженер просит вас войти.

Когда я проходил мимо, я попытался еще раз взглянуть на нее, но она демонстративно отвернулась. Я чувствовал ее запах, она пахла молодостью и чистотой. Ее лицо все еще было залито краской смущения. Я слышал, как она быстро закрыла за мной дверь.

Кабинет Лаутербаха был обставлен так же солидно и элегантно, как и приемная. Инженер встал мне навстречу. Это был тяжелый темноволосый человек с моржовыми усами и огромными руками в желтых пигментных пятнах. Он сутулился как медведь, из манжет торчали черные волосы.

— Садитесь, господин Франк, — вежливо сказал он. — Мой друг Мордштайн сообщил мне о вас. Вы захватили с собой квитанцию на получение багажа?

— Да.

— Могу я взглянуть на нее?

— У вас есть деньги?

— Конечно, — сказал он. — Я дам вам чеки.

— На сколько?

— Сначала на сто двадцать тысяч шиллингов. Все правильно, не так ли?

— Да, — сказал я. — Это первая сумма, эквивалентная двадцати тысячам марок.

— Точно, господин Франк. — Он нажал на кнопку. Дверь открылась, и вошла светловолосая девушка.

— Пожалуйста, чеки для господина Франка, — сказал Лаутербах.

Она исчезла.

— Я дам вам четыре чека, — сказал он. — В четыре разных банка.

— Но сейчас банки после обеда закрываются.

— Да, ну и что? — улыбнулся он.

— Поэтому давайте перенесем наше дело на завтрашнее утро, — сказал я. — Вы сможете тогда сразу же пойти со мной.

— Зачем?

— Чтобы я, после того как получу деньги по последнему чеку, смог отдать вам квитанцию, — сказал я.

— Вы не доверяете мне, господин Франк?

— Я не знаю вас, — ответил я. — Вы на моем месте действовали бы по-другому?

— Нет, — сказал он. — И поэтому я позвонил в эти четыре банка. Деньги подготовлены. Мы можем забрать их сейчас, хотя уже вторая половина дня. Я отвезу вас туда сейчас на своей машине.

— Прекрасно, — сказал я. — И не обижайтесь.

— Ну что вы! — улыбнулся он.

Опять вошла светловолосая девушка. Она подошла к Лаутербаху, не глядя на меня, — похоже, она избегала еще раз встретиться со мной взглядом. Прямо около меня она споткнулась о складку на ковре, и один из чеков, которые она держала в руке, упал на пол около меня. Я наклонился и поднял его.

— Спасибо, — сказала она, принимая его. Голову она отворачивала. Удивительная девушка, подумал я.

Она подала чеки Лаутербаху:

— Еще что-нибудь, господин инженер?

— Нет, спасибо.

Она ушла.

— Когда вы сможете передать мне вторую сумму? — спросил я.

— Через десять дней.

— Раньше нельзя?

— К сожалению, нет.

— Но это очень неприятно.

— Деньги могут потребоваться вам раньше?

— Да, — сказал я.

— Мне очень жаль, господин Франк. — Он поднялся. — Может быть, так даже лучше. Вам надо немного расслабиться. Я думаю, сейчас это будет кстати.

— Что вы имеете в виду?

— Я говорил, что Вена красивый город. Посмотрите его. Мы можем идти?

Я кивнул. Он шел передо мной, мы прошли через комнату, в которой сидела молодая девушка, к выходу.

— Всего доброго, госпожа Вильма, — сказал он.

— Всего доброго, господин инженер. Вы уже не вернетесь?

— Нет.

Мы дошли до двери.

— Всего доброго, — сказал я тоже.

Ответа не последовало.

Я обернулся.

Она сидела за машинкой, и ее большие светлые глаза опять смотрели на меня. Она шевелила губами, я видел, что она складывает слоги, чтобы попрощаться, но слов не был слышно. Затем она опять быстро опустила голову и начала печатать. Я закрыл дверь.

5

Я без промедления получил деньги и отдал Лаутербаху квитанцию на один из пакетов в камере хранения на мюнхенском железнодорожном вокзале. Мы договорились, что через десять дней мы опять встретимся в его офисе. Затем он отвез меня на своей машине в отель.

Иоланта уже ждала меня. Ей повезло. Квартира, которую она нашла, располагалась во дворце, в квартале для дипломатических лиц, и принадлежала старой графине, которая собиралась покинуть Вену на полгода и поехать на озеро на севере Австрии. Иоланта уже поговорила с ней, мы могли сразу въезжать. Арендная плата была достаточно высокой, но квартира была очень комфортной. Во вторник, в первой половине дня, я еще раз съездил туда с Иолантой, чтобы убедиться в том, что квартира нам подходит, и в среду мы покинули отель и переехали на Райзнерштрассе, 112.

Квартира была на втором этаже и состояла из трех комнат и подсобных помещений. Старая графиня взяла деньги за два месяца, познакомила нас с консьержем и попрощалась с нами, передав нам все ключи. Ее поезд уходил в четырнадцать часов. Мы произвели на старую даму очень хорошее впечатление.

После обеда я поехал в центр города к портному, чтобы заказать пару костюмов, — у меня с собой было всего несколько костюмов и совсем немного белья, я все оставил в Грюнвальде. Иоланта привезла большую часть своего гардероба. Я накупил всяких вещей и взял такси, чтобы со всеми пакетами поехать домой. Прежде чем уехать из центра города, я купил вечернюю газету. На второй странице я нашел: «Дерзкое ограбление банков во Франкфурте и Мюнхене».

Итак, началось. В машине я пробежал статью глазами, затем попросил шофера остановиться и накупил других вечерних газет. Приехав домой, я прочитал их вместе с Иолантой. Все газеты сообщали одно и то же. Некий Джеймс Элрой Чендлер выманил посредством изощренного трюка — он описывался в подробностях — у мюнхенского банка почти 200 000 марок. Чендлер американский гражданин, с момента совершения преступления, которое произошло в субботу, находится в бегах. Можно предположить, что он сделал себе фальшивые документы и, возможно, покинул страну. Жена преступника была допрошена полицией Мюнхена и смогла доказать, что она не виновна и ничего не подозревала. Преступника ищут по всей стране, у полиции есть уже определенные версии, которые помогут в ближайшем будущем его задержать.

Это все звучало общо и достаточно оптимистично. Об обстоятельствах моего заболевания в статьях было сказано так же мало, как и об исчезновении Иоланты.

Это был типичный отчет, который появляется во всех странах мира, если у полиции нет никакой, совершенно никакой зацепки, и возможно все, кроме того, что задержание произойдет в ближайшем будущем.

— Ты видишь, — сказал я, — что надо немного потерпеть. Кроме того, я хочу подождать, пока у меня отрастут волосы, чтобы парик уже был не нужен. К тому же Лаутербах выплатит вторую сумму только через десять дней.

Она кивнула:

— Да, я понимаю! Здесь я чувствую себя надежнее, чем в отеле. Но, пожалуйста, Джимми, пожалуйста, давай не останемся здесь ни на один день дольше, чем это необходимо!

— Ты так боишься?

Она молча кивнула.

— Полиции?

Она покачала головой.

— Чего же?

Она закусила губу и молчала.

— Скажи мне!

Она опять покачала головой.

В следующий момент в дверь позвонили. Мы посмотрели друг на друга.

— Кто бы это мог быть? — спросила она.

— Понятия не имею.

Я увидел, как опять задрожали ее пальцы:

— Открыть?

— Подожди, — сказал я и подошел к окну. Я посмотрел на улицу. Напротив дома горел одинокий газовый фонарь. А около него, прислонясь к стене сада, стоял молодой человек и который смотрел на наши окна. Он курил сигарету, на нем был светлый плащ.

— Полиция? — прошептала Иоланта, которая подошла ко мне.

Я пожал плечами.

— Я открою, — сказал я затем и пошел к входной двери. В это время позвонили еще раз. Я открыл дверь.

Коридор был пуст.

Мне стало немного не по себе.

— Эй! — сказал я. — Эй! Есть кто-нибудь?

Потом я увидел ее. Она стояла в углу, прижавшись к стене около двери, с багровым лицом и очень смущенная.

— Да, это я, — прошептала она. — Пожалуйста, простите, что помешала.

— Проходите, госпожа Вильма, — озадаченно сказал я.

6

После того как я познакомил ее с Иолантой (узнав при этом ее фамилию — Паризини), возникла маленькая пауза. Волнение Иоланты немного улеглось, но она рассматривала Вильму со смешанным выражением любопытства и недоверия.

— Ну, — сказал я, — что привело вас к нам, госпожа Паризини?

— Я… я… я только хотела… — запинаясь начала она и тут же прервала себя: — Нет, я не могу вам сразу все рассказать. — Она была готова расплакаться. — Все так странно, что я не могу это выговорить. Господи, о господи, как мне вообще пришло в голову прийти сюда? — По-детски печально она покачала головой и глубоко вздохнула. Похоже, она не могла найти в себе силы поднять глаза. Она отказалась снять верхнюю одежду и сидела в своем плаще и в пестром платке на одном из прекрасных старых кресел в стиле барокко, сдвинув колени и сжав кулаки. — Нет, — потерянно пробормотала она, — я не могу вам это сказать. Я не представляла, что все это так ужасно. Но теперь… только теперь я вижу, что я хотела сделать…

Иоланта взглянула на меня, я пожал плечами. Иоланта склонилась над ней:

— Как же вы нашли, где мы живем?

Типично женский вопрос, подумал я, трезвый и логичный. Вильма дала на него трезвый и логичный ответ:

— Я спросила в отеле «Захер», — объяснила она. Теперь она впервые взглянула на нас и попыталась улыбнуться. Иоланта ответила на улыбку.

— И? — ободряюще спросила Иоланта.

— И потом я поговорила с Феликсом…

— Кто это — Феликс?

— Друг. Он сказал, что я должна попытаться. Я просила, чтобы он пошел со мной, но он сказал, что будет лучше, если я пойду одна. — Она посмотрела на меня, и опять покраснела. — Я не знала, что вы женаты, господин Франк.

— А что это меняет? — улыбаясь, спросила Иоланта.

— Если бы я это знала, я бы не пришла, сударыня, — быстро ответила Вильма.

— Не пришли? — улыбка Иоланты стала шире.

— Конечно, нет! — голос Вильмы стал громче. — Никогда! — Она смотрела то на меня, то на Иоланту и кусала губы. — Господи, господи, это так неприятно! Со мной никогда не было ничего ужаснее…

Улыбка Иоланты стала материнской, она выглядела очень мило в этот момент:

— Сколько же вам лет?

— Что, простите? — уставилась на нее Вильма.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать, — повторила Иоланта и придвинулась вместе со своим креслом к Вильме. — А зачем вы пришли? Вы не хотите нам рассказать?

— Хочу, — Вильма с трудом сделала глотательное движение.

— Итак?

Вильма посмотрела на меня:

— Я хотела попросить вас пойти со мной в театр.

— Ах, — сказала Иоланта.

— И вас тоже, сударыня! Вас обоих, конечно. Я же не знала про вас, сударыня! Но теперь я знаю это и хотела бы пригласить вас обоих!

Я улыбнулся:

— Это очень любезно с вашей стороны, Вильма, но почему вы решили пригласить меня… э-э-э… нас?

Я находил ее очень милой, но у меня было чувство, что она достаточно эксцентричная молодая дама. Вероятно, она еще до конца не перешагнула период полового созревания, а может, была немного сумасшедшей. Она должна быть немного сумасшедшей, если без церемоний идет к чужому мужчине в чужой дом одна после наступления темноты. Неожиданно я почувствовал, что мне очень спокойно в присутствии Иоланты. В следующее мгновение странная молодая девушка заплакала. Она просто положила голову на стол и начала рыдать. Я испугался:

— Господи прости, что с вами? — Я попытался поднять ее.

Иоланта отстранила меня. Она села на ручку кресла Вильмы и погладила ее по голове:

— Ну, ну, — сказала она, как говорят маленькому ребенку, — что такого ужасного случилось? Вы можете нам рассказать?

Вильма издала громкий стон, затрясла головой и осталась лежать лицом на столе. Иоланта кивнула мне.

— Коньяк, — сказала она.

Я не был уверен, что это лучшее лекарство для молодой девушки в подобной ситуации, но пошел к столику, на котором стояла бутылка, и налил целый бокал. При этом я случайно взглянул из окна на улицу. Одинокий человек у фонаря, как и раньше, смотрел на наше окно. Он уже не курил, его руки были спрятаны в карманах пальто. Я почувствовал, что подмышки у меня стали мокрыми, и выпил коньяк сам.

7

Затем я опять наполнил бокал и отнес его Иоланте.

— Так, — сказала она, подняла голову Вильмы и вопросительно взглянула на меня, указав глазами в сторону окна. Я кивнул. Она вытерла мокрое от слез лицо девушки и спокойно сказала: — Вот, выпейте!

Вильма послушно выпила и поперхнулась.

— Крепко, — сказала она. Неожиданно ее поведение показалось мне ребяческим, невыносимым, у меня было впечатление, что она играет как в театре.

— Госпожа Вильма, у вас было достаточно времени, чтобы побороть свое смущение. Я прошу вас сказать наконец, что вам от меня нужно.

Я сам немного испугался собственного голоса. Он прозвучал низко и грубо. Я вовсе не хотел быть таким грубым. Реакция Вильмы была поразительной. Похоже, она действительно не привыкла пить коньяк. Ее глаза заблестели, она смотрела на меня почти вызывающе, когда откинула голову назад и сказала:

— Я хотела попросить у вас денег.

Последовала выразительная пауза.

— Сколько? — спросил я.

— Четыре тысячи триста пятьдесят шиллингов, — сказала она.

— Я думала, вы хотели с нами… с моим мужем пойти в театр.

— И это тоже, — сказала странная девушка. — Сначала я хотела пойти с ним в театр, а потом попросить денег.

— Почему вы выбрали именно меня?

— Я же… — начала она и запнулась. — Можно мне еще коньяка?

— Конечно, дитя мое, — сказала Иоланта.

Я дал ей бутылку.

Вильма одним махом выпила поданный Иолантой бокал и втянула воздух через сжатые зубы. Она выглядела очень смешно, и я поймал себя на том, что внутренне улыбаюсь. У меня было много проблем, но я ничего не мог поделать с собой: эта девушка нравилась мне.

— Что — вы?

— Я же выписывала чеки для вас, господин Франк! — Ее светлые глаза открыто смотрели на меня. — Еще в субботу! Четыре чека, которые дал вам господин Лаутербах. На сто двадцать тысяч шиллингов! О господи! Целую субботу я не могла думать ни о чем другом! Вечером я рассказала Феликсу. Все воскресенье мы спорили — должна я попытаться, или нет. В понедельник я решила не пытаться. Во вторник я поставила все в зависимость от того, как вы будете выглядеть.

Я улыбнулся:

— Да, я припоминаю.

— Мне было очень стыдно.

— Я был очень польщен, — сказал я.

— О чем вы, собственно, говорите? — спросила Иоланта.

— Я вашего мужа… — начала Вильма.

— Госпожа Вильма меня… — начал я одновременно с ней.

— Да? — сказала Иоланта. Она уже не улыбалась.

— Госпожа Вильма меня очень внимательно рассматривала, когда я пришел к ее шефу.

— Так, — сказала Иоланта и подошла к окну. — Мой муж выдержал экзамен? — Она смотрела на улицу. Я смотрел на нее. Она повернулась и кивнула, как раньше кивнул я. Значит, мужчина все еще стоял там.

— Да, — сказала Вильма и внезапно взглянула на меня сияющими глазами.

Теперь я почувствовал, что краснею.

— Почему же тогда вы не пришли сразу? — спросил я.

— Я не могла, потому что вы мне очень понравились, — ответила она.

— Если бы я вам понравился меньше, вы пришли бы сразу?

— Конечно, — открыто сказала она. — Я вообще не хотела идти после того, как увидела, как вы выглядите. Я и Феликсу это сказала. Я не могу, сказала я. У любого другого. Но не у него. И я не приходила.

— До сегодняшнего вечера, — сказала Иоланта и отошла от окна.

— Да, до сегодняшнего вечера, — трагически кивнула Вильма. — Я все еще надеялась, что произойдет чудо и мы получим деньги где-нибудь в другом месте. Но сегодня последний вечер, а мы их не получили. Если завтра мы не заплатим, наш театр закроют. За четыре дня до премьеры! Вы понимаете? За четыре дня до того, как выйдет первая пьеса Феликса.

— Кто что закроет?

— Финансовое управление — наш театр, — сказала она.

— Что это за театр? — спросил я. Эта девушка действительно была загадочной.

— У нас есть маленький театр. Феликс, я и еще несколько человек. В подвале кафе «Шуберт, называется «Студия Пятьдесят два». Конечно, вы уже слышали о нем, да?

— Конечно, — солгал я.

Иоланта быстро взглянула на меня.

— Но вы там еще никогда не были?

— К сожалению, нет.

Вильма печально кивнула:

— Там было очень мало зрителей, — сказала она. — И это привело к долгам.

— Каким образом?

— Мы не заплатили налоги за десять месяцев.

— Ага, — сказал я.

— И теперь, когда мы подошли к тому, что Феликс может инсценировать свою пьесу, власти говорят, что театр будет закрыт, если мы не заплатим. До завтрашнего вечера, — добавила она. — А мы, конечно, не можем, — добавила она к первому добавлению.

Потом была короткая пауза.

Иоланта посмотрела на меня, а я на этот раз я отвернулся.

— Минутку, — сказала Иоланта, — я не совсем понимаю. Я думала, вы секретарь господина Лаутербаха.

— Да, я и секретарь.

— Но…

— Но только по совместительству. Моя основная профессия — актриса. Но там я зарабатываю слишком мало. В «Студии» я почти ничего не получаю, еще у меня есть несколько радиопередач и иногда крошечные роли в каком-нибудь театре. У нас многие так делают. У большинства несколько профессий.

— И как они это сочетают? — с интересом спросил я. — Я имею в виду — по времени?

— Не очень удачно, — сказала она. — Поэтому у меня уже было несколько неприятностей с господином Лаутербахом. Вероятно, он скоро вышвырнет меня.

Я кивнул.

— И поэтому я не отважилась просить у него денег.

Я кивнул опять.

— Потому что он очень зол на все эти театральные игры.

Я кивнул в третий раз и заметил, что Иоланта тоже кивнула.

— Ваши родители не могут вам помочь?

— У них дела тоже не очень хорошо. Мой отец библиотекарь. Он зарабатывает недостаточно. — Она встала и подошла ко мне. — Господин Франк, пожалуйста, не думайте, что вы должны подарить мне деньги. Мы хотим просить вас только о ссуде. О краткосрочной ссуде. Феликс сказал, что я должна предложить вам проценты.

— Гм, — сказал я и сделал серьезное лицо. Иоланта повернулась.

— Пять процентов? — тихо спросила Вильма.

— Что?

— Или больше? — спросила она быстро. — Феликс и остальные сказали мне, что я могу дойти до десяти процентов. Это обычные условия у ростовщиков.

Я открыл рот, но обнаружил, что голос отказал мне. Иоланта потянулась за платком и громко высморкалась. Я видел, как ее спина тряслась от смеха, который она пыталась подавить.

— Госпожа Вильма, — наконец прохрипел я, — вы предлагаете мне десять процентов за ссуду в четыре тысячи триста пятьдесят шиллингов?

— Да, — сказала она. — Феликс считает, что вы тоже должны что-то заработать. Должен быть стимул. Иначе зачем вам это делать?

Я выдохнул и откашлялся:

— Да, он прав. На какой период вы хотите взять ссуду?

— На шесть-восемь недель. — Она обретала надежду, ее рот слегка приоткрылся, глаза светились, глядя на меня.

— На шесть-восемь недель, — медленно повторил я. Я изучающе посмотрел на нее, затем повернулся, сунул руки в проймы жилета, и, погрузившись в свои мысли, начал ходить взад-вперед. При этом время от времени я что-то тихо бормотал.

— И какие гарантии вы можете мне предложить?

— Вечерний сбор в кассе, — сразу же ответила она.

— Вы называете это гарантией?

Она опять покраснела:

— Господин Франк, Феликс написал очень хорошую пьесу! Она наверняка соберет полный зал!

— У вас когда-нибудь была пьеса, которая собрала полный зал?

— Нет, но…

— И сколько человек составляют полный зал?

— Сорок девять, — сказала она тихо. — Но мы можем приставить еще минимум двадцать кресел. Кроме того, городские власти Вены обещали нам дотацию. И еще…

— Да, да, — сказал я, представив себя Санта Клаусом. Я должен был сдерживаться, чтобы не потереть руки от удовольствия. — Это все хорошо и даже прекрасно, но никаких гарантий для меня, вы понимаете? Я осторожный бизнесмен, и к сожалению, для меня не существует художественных точек зрения, а существуют только цифры и гарантии!

Я удивлялся сам себе: я получал удовольствие, печали последнего месяца отодвинулись от меня, я вздохнул свободнее.

Это было чудо, я не мог сформулировать иначе. Эта молодая девушка, которая пришла ко мне взять денег взаймы, радовала меня. Такая необычная девушка со светлыми глазами и зачесанными назад волосами…

— А как насчет поручительства? — спросил я и почувствовал, что моя кровь все еще греет меня, что сердце еще стучит, что глаза пытаются получить от вида красоты и молодости, чистоты и невинности глубочайшее удовольствие. — Есть кто-нибудь, кто поручится за вас?

Она печально покачала головой, она даже не догадывалась, как близко стояла к осуществлению своего желания:

— Нет, господин Франк, у нас нет никого. Мы совсем одни. Пятнадцать человек, вместе с осветителем и уборщицей, и я не думаю, что кто-нибудь из тех, у кого есть деньги, поручится за нас. Мы и не знаем никого. Мы можем поручиться только один за другого. Но это никому не нужно.

— Да, — сказал я, — мне это не нужно.

— Феликс думает… — опять начала она, но остановилась. Она не знала, что делать дальше, она испробовала все. Какое-то мгновение в комнате было тихо. Затем Иоланта быстро подошла к окну и открыла его. Если я когда-нибудь любил ее, то именно в это мгновение.

— Феликс! — крикнула она в темноту.

Одинокий человек под фонарем поднял голову:

— Да?

— Зайдите уж наконец и выпейте с нами коньяку, — сказала Иоланта.

8

В этот вечер в Вене специально для нас с Иолантой давали театральное представление. Это было в подвале кафе «Шуберт», в зале площадью пять на десять метров, на сцене пять на два метра.

На стенах зрительного зала висели фигурки, сделанные из проволоки, цветной бумаги и мишуры, очень современные и дерзкие. На трех стенах из четырех были полосы с надписями. Стены были темно-серые, буквы из белого картона составляли имена великих и знаменитых театральных деятелей: Таиров, Пискатор, Джесснер, Райнхардт, Станиславский.

Вместо рядов кресел стояли столики со стульями. Перед началом представления появился официант и спросил, чего мы желаем. Я заказал бутылку вина. Мы сидели почти в середине помещения на двух твердых деревянных креслах, покрашенных в белый и золотой цвета. Все столики вокруг нас были пустыми, стулья были прислонены к столам. Иоланта выпила большую часть бутылки, я выпил всего один бокал. Я смотрел на смешную миниатюрную сцену с ее смешными, только обозначенными кулисами и на полдюжины молодых людей, которые там наверху играли театр.

Они играли большой театр. Среди них не было никого, кто был бы неталантлив. И пьеса была хорошей. Действие ее происходило в Вене в наши дни, героями были люди, которые боялись. Это была пьеса против страха. Феликс Райнерт, автор (двадцати двух лет), был молодым Кокошкой. Темные волосы беспорядочно топорщились на его шишковидном длинном черепе и свисали на изборожденный морщинами лоб. Пьеса, которую он написал и которую я смотрел в тот вечер, называлась «У мертвых нет слез».

— Откуда такое название? — спросил я его, когда он по приглашению Иоланты пил коньяк в нашей квартире. Он говорил очень быстро, мне стоило определенных усилий, чтобы понять его, к тому же он немного заикался. Складывалось впечатление, что его мысли опережают слова, а те постоянно спешат за ними.

— Из мифологии, — сказал он. Вильма сидела рядом с ним на широком диване в стиле барокко и с восхищением смотрела на него. Для нее он был самым великим человеком. — Сюжет вам определенно знаком. Живые должны много страдать, мертвые — меньше. Но тогда создается впечатление, что лучше быть мертвым. Нет, наоборот! Жизнь все же лучше. Потому что, пока человек живет, он может защищать себя и действовать. Он может плакать в несчастье или над несправедливостью, которые происходят вокруг него.

— А мертвые не могут плакать? — спросила Иоланта.

— Нет, — сказал он, — мертвые не могут действовать, они не могут защищаться и не могут плакать. Они знают все, они везде, они остаются молодыми. Но плакать они не могут. Даже тогда, когда они счастливы. У мертвых нет слез.

— Таким образом, ваша пьеса пропагандирует слезы и жизнь?

— Да, — сказал Феликс.

И это было действительно так. Я сидел в холодном подвальном помещении, мы сняли пальто и жутко мерзли. Я чувствовал, как меня наполняет большое умиление этими молодыми людьми. Людьми, которые превозносили надежду и слезы, у которых не было денег, будущее неизвестно, никакого прошлого, и тем не менее они верили и хотели провозгласить, что самая плохая жизнь все же лучше, чем самая прекрасная смерть, и что есть только один грех в наше время, а именно — потерять надежду.

Я с благодарностью принял к сведению этот опыт. Он не был омрачен обвинениями себя самого или мучительными сравнениями с моим собственным существованием. Я был просто счастлив и чувствовал облегчение. На два часа я забыл, что должен умереть и что меня ищет полиция целого континента; что я покинул свою жену и показал себя неспособным освободиться от своей любовницы; что моя жизнь, по сути, бессмысленна и не имеет никакой ценности.

На два часа я обо всем этом забыл.

Я видел на сцене Вильму. Она играла маленькую роль — по крайней мере, не самую большую, — и я находил, что она чудесна. У нее была нежность Элизабет Бергнер, при этом она обладала силой молодой Вессели. Она верила тому, что говорила, всем сердцем, и от каждого слова, каждого движения исходил такой свет искренности и чистоты, что впору было закрывать глаза, чтобы не ослепнуть. Здесь, я знал это, если хоть чему-нибудь научился в Голливуде, вырастала великая актриса.

Что это за удивительный город, думал я, где талант изливается из всех углов и со всех концов, где он бьет из земли — и выступает в подвалах и на чердаках, город, поделенный на четыре части в центре маленькой, тоже поделенной на четыре части страны, которая слишком мала для такого таланта, который прятался и расточительно расходовался в течение столетий…

Пьеса состояла из трех актов. В последнем я увидел, что Иоланта отодвинула свой бокал, откинулась и стала рыться в сумочке. Глаза у нее были мокрыми. Она промокнула их платком, очень осторожно, чтобы не размазать тушь на ресницах. Когда включили свет, мы оба захлопали. Мы стояли одни в пустом зрительном зале, и хлопали, и улыбались труппе, которая весело кланялась. Даже занавес они подняли и опустили. Затем я прошел на сцену и подошел к Вильме.

— Вот, — сказал я и протянул конверт с деньгами.

Она вскрикнула, взмахнула руками и бросилась мне на шею. В следующий же момент она испугалась и взглянула на Иоланту:

— Простите, сударыня, пожалуйста!

Иоланта подошла к нам. Ее глаза все еще влажно блестели. Она улыбалась.

— Вы были чудесны, — сказала она, а потом пожала каждому руку.

Подошел Феликс и поблагодарил меня:

— Мы обязательно вернем деньги, господин Франк, можете быть уверены! И мы никогда не забудем того, что вы сегодня для нас сделали!

Вильма стояла около него и радостно смотрела на меня. Вдруг она начала плакать.

— Что с тобой? — удивленно спросил Феликс.

— Ничего, — всхлипнула она, — ничего! Это слишком глупо. Я просто очень счастлива! — И она громко высморкалась в платок Феликса.

Потом мы все пошли наверх в маленькую кофейню. Мы поставили вместе несколько столов и отпраздновали наше знакомство. Все приняли участие в этом празднике — и осветитель, и уборщица, и владелец кофейни, и его жена. Мы были похожи на участников корпоративной вечеринки или мелкобуржуазной свадьбы, а может, как сберегательного общество вечером после годового отчетного собрания. Я сидел между Иолантой и Вильмой. Мы ели венские сосиски с горчицей и пили пльзеньское пиво. В заведении было жарко. Все говорили наперебой. Каждый получил по две порции сосисок. Горчица стояла в больших плошках на столе. Мы макали сосиски в горчицу и ели руками. У всех были очень жирные пальцы.

9

Я не знаю точно, когда впервые осознал, что люблю Вильму. Вероятно, это не было неожиданностью. Когда такое случается, никто ничего не замечает, потом это становится все больше и сильнее, и когда человек это замечает, он давно уже является жертвой. Сначала ощущается приятное беспокойство. Человек еще не догадывается о причине этого беспокойства, но все тело уже устремлено к нему, оно уже готовится к чему-то новому, так же, как индикатор в химии определяет мельчайшее изменение в отношениях ионов в каком-нибудь растворе. Мозг самостоятельно интересуется вещами, которые человек не воспринимает своим сознанием. Сколько лет Вильме? Девятнадцать. Мне сорок пять. На двадцать шесть лет старше. Фантастика! Когда мне стукнет пятьдесят, она будет в два раза моложе меня…

Тут я вспомнил, что мне никогда не будет пятьдесят. Никогда не будет сорок шесть. Это безумие, настоящее безумие. Но это сладкое безумие, и оно опьяняет, как благородное вино. Всю неделю, которая следовала за нашим посещением театра, я почти ежедневно встречался с ней. Я присутствовал на всех репетициях. С бессовестностью человека, дающего деньги и с давних времен позволяющего себе тиранить художников, которых он финансирует, я высказывал свои пожелания, задавал вопросы, давал советы, которых никто не просил. Все были со мной очень внимательны, ко мне прислушивались.

— Да, господин Франк, мы точно такого же мнения, как и вы, — декорации второй сцены выглядят бедно. Но у Сузи больше нет полотна, чтобы сделать нормальные кулисы.

— Почему у нее нет полотна?

— Нет денег, — лаконично сказала Сузи, декоратор сцены, девушка с челкой и в больших роговых очках.

— Вот деньги, — сказал я. — Пойдите и купите полотно, Сузи.

— Спасибо, господин Франк, очень мило с вашей стороны!

— Мы, конечно, вернем все деньги! — сказал Феликс.

— Вы прелесть, господин Франк! — это Вильма.

Да, я был для них прекрасной сказкой, которую рассказывают детям, чтобы они хорошо спали. Один взмах моей руки — и Сузи радостная возвращалась с рулоном полотна. Я платил маленькому служащему — и начинали работать машины, чтобы красным и синим на чудесной белой бумаге напечатать афиши, которые потом наклеят на тумбы для объявлений.

«Студия 52», сообщалось в них, «представляет всемирную премьеру пьесы «У мертвых нет слез» Феликса Райнерта». Ниже стояли имена участников, расположенные по алфавиту. Ее имя тоже. Паризини. Вильма Паризини. Под деревьями Рингштрассе, уже сбрасывавшими листья, мы увидели первую из этих афиш — она и я. Мы как раз шли с репетиции домой. Первой увидела она.

— Там, — сказала она, затаив дыхание, — смотрите же!

Она показала рукой на другую сторону улицы. Затем она сорвалась с места и побежала, как маленький ребенок, через дорогу — почти прямо под автобус.

— Вильма! — закричал я.

Но она уже не слышала меня, и в следующее мгновение я понял, что бегу следом за ней, — я, Джеймс Элрой Чендлер, он же Вальтер Франк, разыскиваемый международным уголовным розыском, я, Вальтер Франк, который, если не повезет, умрет через год, а если повезет, то еще раньше. Я, Вальтер Франк, который все забыл, как только догнал ее, и стоял рядом с ней, тяжело дыша, как она, и видел, как она радуется, как она смеется, как горят ее щеки.

— О, господин Франк, я так счастлива, так счастлива! И это все благодаря вам! И когда я думаю о том, как я боялась, когда шла к вам несколько дней назад…

— Вы боялись, Вильма?

— Ужасно боялась, господин Франк!

И потом мы опять засмеялись, и я взял ее руку, и мы пошли дальше, по асфальту, по желтым листьям, мимо чужих домов чужого города, который казался мне таким близким в эти дни, как будто я в нем родился.

Да, я думаю, что действительно был для нее чудом. Если вечером шел дождь, я поднимал руку, останавливал такси, и оно отвозило нас домой. Она сидела за мной на заднем сиденье, огни улицы скользили по ее лицу, а она рассказывала мне тысячи историй, из которых я ни одной не запомнил, потому что все время думал только о том, как было бы чудесно поцеловать ее. Но я не целовал ее. Перед домом я прощался с ней и шел один под дождем обратно на Райзнерштрассе, в тихую квартиру графини, которую я снимал, и где меня ждала Иоланта.

Я был чудом. Для Вильмы, для ее друзей, для меня самого. Я приносил радость везде, где появлялся. Я, именно я! Занавес был старый и страшный? Что ж, тогда должен быть новый занавес! Слишком мало хороших кресел? Смешно, мы купим несколько новых! У Феликса нет темного костюма для премьеры? Феликс получал новый костюм. Он получал его от лучшего портного города через три дня.

Деньги творили чудеса.

Не я — деньги! Это я понял внезапно, однажды утром, когда сидел в зрительном зале театра и смотрел, как они с криками и смехом прикрепляют новый занавес. Деньги были источником всего хорошего. Деньги, из-за которых я обманул банк и которые инженер Лаутербах каким-то темным способом перевел в другую валюту. Грязные, проклятые деньги, в погоне за которыми я провел всю мою жизнь и которых мне до сегодняшнего дня всегда было недостаточно. Это были деньги, деньги, а нея! Да, если я имел деньги, мир лежал у моих ног, я мог покупать женщин и мужчин, любовь и власть. Деньги, деньги, деньги. Не я.

Я положил голову на сделанный под мрамор столик и закрыл глаза. Я ощущал себя сентиментальным дураком. Потом я услышал ее голос.

— Вам нехорошо, господин Франк?

Она стояла передо мной уже в костюме, с нарумяненными щеками, большим нарисованным ртом и накрашенными ресницами. Она склонилась надо мной, в глазах было беспокойство.

— Нет-нет, все хорошо, конечно. Что такое?

— О, господин Франк, мы тут подумали… Новый занавес нам не нравится. И он такой дорогой. Мы хотим вернуть материал, а Сузи разрисует старый золотой краской, и он будет выглядеть как новый.

— Конечно, — сказала декоратор, семнадцатилетняя Сузи. — Представьте, сколько денег мы сможем сэкономить!

— Вы действительно так считаете? — тихо спросил я.

— Да, еще бы! — закричал Феликс. — Мы вовсе не собираемся шиковать, если мы нашли вас и вы нам помогаете!

Я встал и опять почувствовал тяжесть в членах и тяжесть в голове, как будто я был пьян от южного вина.

— Дайте мне все сделать! — сказала Сузи. — Занавес, который я нарисую, вы не сможете оплатить всеми деньгами мира!

— Всеми деньгами мира, — повторил я.

— Вы мне не верите? — вызывающе спросила Сузи.

— Я? — сказал я и посмотрел на всех. — Я вас люблю!

— Мы тоже любим вас! — сказала Вильма.

10

Да, так это начиналось — в эти осенние дни, которые предшествовали премьере. Однажды в среду она пришла ко мне. До этой среды я жил как во сне. Это был короткий сон, он длился три недели, а затем закончился. Но это был прекраснейший сон моей жизни, и если я думаю о том, что было перед этим, вся подлость и вульгарность последних месяцев спадает как шелуха при воспоминании об этих трех неделях, счастливейших в моей жизни.

Я думаю о них ночью, когда я лежу с открытыми глазами, днем, когда сижу за письменным столом, они светят мне из всей грязи, и когда я закрываю глаза, я вижу, как все было, каждую мелочь, каждую улыбку, каждое прикосновение ее руки.

Я никогда не владел ею, но она была мне близка, и я любил ее больше, чем любую другую женщину в моей жизни. Я думаю, она знала это. Мы никогда не говорили об этом, но по ее манере поведения, по тому, как она иногда смотрела на меня и говорила со мной, я мог понять, что она догадывалась, о чем я никогда не говорил из-за того, что времени было слишком мало и смерть следовала за мной по пятам.

Я не знаю, где она сегодня. Но если есть бог на свете, он сделает так, чтобы она была счастлива, — за то счастье, которое она дала мне, прежде чем вокруг меня станет окончательно темно и холодно. Если есть Бог на свете, он вознаградит ее добром за все добро, которое она сделала для меня, не зная об этом.

В течение дня, с девяти до четырех, она была в офисе, и я не мог ее видеть. Но я звонил ей. Из телефона-автомата, тайно и изменяя голос, чтобы меня никто не узнал.

— Пожалуйста, могу я поговорить с госпожой Паризини? — Я казался себе школьником, как будто все еще ходил в колледж и звонил моей подружке Клодетт, ассистентке зубного врача.

— Минутку, — говорил молодой человек в офисе, который отвечал на телефонные звонки. Он был очень подозрителен. Но я не верил, что он что-то замечает. А потом я слышал ее голос, этот детский, немного ломающийся голос с постоянно вопросительной, немного удивленной интонацией:

— Алло?

— Это Франк.

— О, добрый день! — Она не называла меня по фамилии, это было наше безмолвное соглашение, у нас была общая тайна, самая сладкая и самая невинная тайна в мире.

— Я как раз неподалеку и подумал — может, мы могли бы увидеться?

— Да, было бы прекрасно.

— Как всегда? За углом в маленькой кондитерской?

— Да, хорошо.

Все самое главное должен был говорить я, она могла только односложно отвечать: молодой человек следил.

— В четыре?

— Да, хорошо.

— Я рад, Вильма.

— Да, хорошо.

— Всего хорошего.

— Да, хорошо.

В четыре я сидел в маленькой кондитерской за углом, которая была всегда пуста и всегда немного пахла нафталином, в которой были выставлены всегда одни и те же торты и всегда одна и та же кошка проходила по залу — неприступно, величественно, высокомерно. Я сидел там, пил вермут, и при каждом стуке каблучков по брусчатке тихого соседнего переулка вскакивал с места, и при виде каждой женщины, которая проходила мимо выложенных на витрине пирожных, приподнимался в кресле, пока не приходила она, со своей вместительной сумкой на ремне, в которой таскала бесчисленное количество вещей — бутербродов и записей ролей для радиопередач до шелковых чулок, на которых надо было поднять спущенные петли. Хозяйкой кондитерской была пожилая женщина с внешностью сводни. Она сияла, подходя к нашему столику, и каждый раз задавала один и тот же вопрос: «Что сегодня принести молодой даме? И каждый раз получала один и тот же ответ: «Горячий шоколад со взбитыми сливками и три порции клубничного торта».

Иногда Вильма заказывала четыре порции. Это был ее любимый торт. Перед тем как заказать еще одну порцию, она всегда испытывала угрызения совести.

— О, господин Франк, я действительно не знаю, должна ли я съесть еще порцию торта!

— Почему нет, Вильма, вы же его любите!

— Да, но все это стоит ужасно дорого.

— Я могу еще себе это позволить, — говорил я. И она заказывала еще один кусок торта. А я заказывал еще один вермут.

— Я знаю, что не должна этого делать, — начинала она опять.

— Прекратите сейчас же, Вильма!

— Нет, не только из-за денег. Но и из-за фигуры. Как актриса я должна всегда следить за своей фигурой.

— Вы не должны следить за своей фигурой!

— Должна, господин Франк! За последний месяц я прибавила килограмм! Верите?

— Ни за что!

— Да! Это ужасно! Я не знаю, что будет дальше. Мне уже малы мои вещи.

— Смешно.

— Нет, действительно, вы только посмотрите на юбку! — Она приподняла кофточку и крутнулась передо мной. — Вот, пожалуйста! А пуловер? Смотрите!

Она стояла передо мной так близко, что можно было схватить ее, и показывала, насколько мал ей ее пуловер. А я сидел и смотрел на пуловер и на маленькие крепкие груди, которые в двух местах растягивали петли блузки, так, что я мог видеть белое нижнее белье.

— Пожалуйста, вы сами видите!

Милый боже, думал я. Милый боже на небесах!

11

В субботу ей не надо было идти на работу, Лаутербах дал ей выходной. Она сказала мне это в пятницу вечером, когда я отвозил ее домой.

— Я тоже завтра свободен, — сказал я. Я подумал о Иоланте, но она была мне безразлична. — Не могли бы мы провести время вместе?

— Да, вообще-то я хотела… — начала она.

— Что вы хотели?

— У меня передача на радио, — сказала она. Мы стояли у подъезда дома, в котором она жила, опять шел дождь, на ней было пальто, в котором она пришла ко мне в первый раз, и тот же самый платок. От вида этого платка я сходил с ума, при каждом вдохе у меня болело сердце так, как будто хотело разорваться.

— И что?

— Мне еще надо выучить роль.

— Давайте учить вместе.

— Да, но я не знаю…

— Что вы не знаете?

— Я всегда хожу в лес учить роли, — сказала она. — Дома я произвожу слишком много шума. Соседи жалуются, у нас такие тонкие стены.

— Идиоты, — зло сказал я.

Она кивнула:

— Верите, они однажды вызвали полицию.

— Нет!

— Да. Я тогда учила «Вознесение Ханнеле». Сцена, в которой умирает бабушка, знаете? Я допускаю, что учила несколько громко. «Бабушка, — кричала я, — бабушка, не умирай, бабушка, ты не можешь умереть, ты слышишь меня, бабушка?»

У меня так болело сердце, что мне казалось, я умираю. Я решил дышать реже.

— И? — спросил я.

— И через двадцать минут приехала полиция. Они подумали, что моя бабушка действительно умирает.

— Хм, — сказал я и перестал дышать.

— Хотя она уже десять лет как умерла.

— Мне жаль, — вежливо сказал я.

— Спасибо, — ответила она. — Тогда встретимся завтра утром в восемь у остановки трамвая, да?

— Какого трамвая?

— Линия сорок шесть, — сказала она. — Перед «Беларией». Вы найдете?

— Конечно.

Я нашел. Я взял такси и назвал место. Но я попросил шофера остановиться кварталом раньше и последний отрезок пути прошел пешком. Я не хотел, чтобы Вильма считала меня капиталистом.

Она была уже там и кивнула мне. День был прекрасный, небо безоблачное и голубое. Светило солнце, но дул сильный восточный ветер. На Вильме был коричневый костюм. В этот раз она оставила платок дома. Но сумка была с ней, и была туго набита. Там лежали бутерброды, как она мне объяснила в трамвае, который вез нас через западный пригород к венскому лесу.

— Бутерброды с чем?

— С салями, сыром и колбасой. Вы какие любите?

— С салями, — наугад сказал я.

— Ой! — она прикусила губу.

— Что случилось?

— Ничего.

— Ну скажите, Вильма!

— Я тоже люблю с салями, — удрученно сказала она.

— Я пошутил, — быстро сказал я. — Я терпеть не могу салями.

— Это неправда!

— Нет, правда!

— Нет, вы говорите это только затем, чтобы я могла съесть бутерброд с салями!

— Вильма, за кого вы меня принимаете?

— За лгуна.

— Я клянусь.

— Этого мало! Пусть вы через год умрете, если солгали!

Это было легко.

— Хорошо, — сказал я. Она была удовлетворена.

— За это вы получите паприку, — сказала она. — Зеленую паприку, мама дала мне три. Вы любите паприку?

— Я люблю паприку.

— Еще есть томаты, — гордо сказала она. Похоже, она взяла с собой целый овощной магазин. Она всегда так делала, как она мне позже объяснила. Когда она идет в лес учить роли, мать пакует ей бутерброды.

— Так много денег расходуется, если по пути что-то покупаешь поесть.

— Но зато надо меньше нести, — сказал я, взглянув на тяжелую сумку.

— Мы будем меняться, — ответила она. Я согласился.

За конечной остановкой трамвая начиналась Вилленштрассе, которая вела прямо в лес. Здесь ветер был намного сильнее. Он пел в листве деревьев на аллее, кружил пыль и листья на дорожках. Волосы Вильмы летали вокруг ее головы. Небо сияло. Мне стало очень тепло от ходьбы, и я снял пальто. Пахло осенью. В саду двое мужчин разожгли костер, они жгли старые щепки и жухлую листву. Дым костра долетел до нас.

Вильма втянула ноздрями воздух.

— Хорошо пахнет, да? — спросил я.

— Да. Вам тоже нравится?

— Очень. И запах костра, в котором печется картофель.

— И запах смолы, когда ремонтируют улицу!

— Смолы тоже, — сказал я. Это была абсолютная любовь. Мы понимали друг друга во всем.

Почти перед самым лесом мы увидели газетный киоск.

— Минутку, — сказала Вильма. Она побежала к киоску и вернулась обратно с газетой. — Мне надо посмотреть, есть ли там мое имя, — объяснила она и начала листать страницы.

— Где «там»?

Пока она быстро листала газету, я узнал, что там есть ежедневная рубрика, где критикуются радиопередачи. В четверг Вильма играла в одном радиоспектакле.

— Вот! Посмотрите! — вскрикнула она.

Я посмотрел. В конце абзаца, совсем внизу, было написано: «В маленькой роли выступила Вильма Паризини». И все. Но она сияла так, как будто ей только что вручили приз за лучшую роль.

— Ха! — сказала она. — В этот раз они не смогли меня обойти! Медленно, но продвигаюсь! — Она еще раз перечитала строчку, затем спрятала газету в переполненную сумку. — Даже если это медленно продвигается, — сказала она, — Сикора, конечно, была опять великолепна! Мастерство — при всей воде, которую она льет! — Сикора была коллегой, о которой критик радиорубрики упомянул более подробно и привел пару чествующих эпитетов. — Вы не поверите, но я точно знаю, что она сама пишет себе письма!

— Что она делает?

— После каждой передачи, в которой она участвует, студия получает несколько восторженных писем от слушателей. «Эви Сикора была опять чудесна!» «Почему эту талантливую актрису не приглашают чаще участвовать в спектаклях?» «Мы ждем следующей передачи с Эви Сикора!» — Вильма возмущенно шмыгнула носом. — Вы можете себе такое представить?

— Невероятно, — сказал я.

— Но самое смешное, что эти идиоты на радиостанции воспринимают это всерьез! Они во все верят! Они действительно считают, что это глас народа!

— Почему? — сказал я. — Это же явный обман — письма, на которых нет адреса отправителя!

— Но на них есть адрес отправителя! Это же такая низость! Сикора просит всех своих знакомых писать такие письма. И там, конечно, есть настоящие адреса!

Я был под впечатлением.

— Это же самое последнее, что может делать артист, правда? — спросила она.

— Не знаю, — сказал я. — Мне это импонирует. Люди хотят, чтобы их обманывали, они сами напрашиваются на это!

— Вы действительно так считаете?

— Конечно, Вильма. Как только я приду домой, я сяду и напишу письмо о несравненной актрисе Вильме Паризини!

Выражение ее лица сразу изменилось, она просияла.

— Вы действительно хотите это сделать? — закричала она, совершенно забыв, как только что клеймила позором подобный нечестный метод.

— Конечно, еще сегодня!

— Ах, — закричала она, — это было бы великолепно! Сикора лопнет! Знаете, пошлите письмо не руководству радиостанции, а господину Якобовичу!

— Кто это — господин Якобович? — спросил я и почувствовал, как накатила нелогичная и смешная волна ревности.

— Это режиссер, с которым я всегда работаю. Вжарьте и о нем что-нибудь!

— Что?

Она густо покраснела.

— О господи, извините, я имела в виду: напишите и ему несколько хвалебных слов.

— Можете на меня положиться, — сказал я. — Господин Якобович для меня крупнейший радиорежиссер континента.

В этот день было еще очень тепло. Мы шли по лесу, по узким дорожкам между высокими деревьями, в кронах которых буря играла на органе, — во всяком случае, ветер здесь превратился во что-то подобное. Это была дикая осенняя чудесная буря, которая шумела над нашими головами, и нам приходилось кричать, когда мы разговаривали друг с другом. Мы говорили мало. Мы шли друг за другом, она впереди. В лесу почти не было ветра, буря скользила по верхушкам деревьев, и благодаря этому возникала невероятная атмосфера, которая оглушала меня. Я слышал бурю, она делала меня почти глухим, но я не чувствовал ее. Светило солнце, пробиваясь между стволами деревьев, наши ноги утопали в ворохе увядшей листвы. Через полчаса было такое ощущение, что у меня горная болезнь. Я шагал за Вильмой, время от времени она поворачивалась и улыбалась мне. Сумку теперь нес я.

Ближе к обеду мы оба достаточно устали, чтобы обрадоваться маленькому ресторанчику, который стоял в лесу. Со стороны, защищенной от ветра, мы увидели у стены дома несколько столиков со стульями. Мы были единственными посетителями. Хозяин дружелюбно поздоровался с нами. Он счел нас любовной парой и сразу же предложил лучшее вино. Я заказал бутылку. Вильма удивила многоопытное сердце хозяина тем, что настаивала на том, чтобы вино для нее было разбавлено содовой водой. А то она слишком быстро напьется, сказала она.

Я пригласил хозяина выпить с нами стаканчик, и Вильма распаковала свои бутерброды. Вино в стаканах светилось в солнечных лучах, буря бушевала в деревьях, Вильма серьезно распределяла провиант, поглощенная этим занятием. Она действительно съела все бутерброды с салями. Я съел три кусочка зеленого перца и много сыра эмменталер. Даже соль и перец Вильма привезла с собой, в двух маленьких бумажных пакетиках. На одном печатными буквами было написано «соль», на другом — «перец». Чтобы не перепутать, сказала Вильма.

Потом мы начали работать. Она вытащила текст роли, а я слушал ее. Это был радиоспектакль-сказка. Вильма играла в нем злую фею. Роль была достаточно большой, и я думаю, что спектакль был отвратительным. Но в то утро у меня было ощущение, что я слушаю вечные строки бессмертного Шекспира. Я называл ей ключевое слово, она закрывала глаза и говорила свой текст, при этом она ритмично качала головой и постукивала кулаком левой руки по столу. Если надо было кричать, она кричала. Это было чудесно — видеть ее кричащей. Слышно ее было на расстоянии не более трех шагов — так громко бушевала буря.

Я выпил пару стаканов вина, немного поскучал, а потом с каждой минутой становился все счастливее. Волосы Вильмы отсвечивали золотом на солнце, маленькие зеленые точки в ее глазах стали совсем темными и казались бархатными. Было около двух часов, когда я почувствовал, что моя головная боль возвращается. Я попытался ее игнорировать. Когда я уже не мог больше ее игнорировать, я сделал глубокий вдох и старался говорить по возможности меньше. До сих пор это помогало. В этот раз не помогло. Наконец я больше не мог терпеть и проглотил две таблетки мирацида. Вильма испугалась:

— Что с вами?

— Голова болит, — сказал я, — сейчас пройдет.

— Это от вина. Надо было и вам пить его с содовой.

— Да, — сказал я.

Она откинулась на спинку стула:

— Ложитесь!

— Что?

— Вам надо лечь. Головой мне на колени. Я положу вам руку на лоб.

— Это помогает?

— Часто, — сказала она. — У моего отца часто бывают головные боли. Тогда я кладу ему руку на лоб, и все проходят. Мы так пробовали и с другими людьми.

Я положил ноги на второй стул и откинулся назад. Я смотрел на верхушки деревьев, сквозь которые светило солнце.

— Закройте глаза, — сказала она и положила мне на лоб сухую прохладную ладонь.

Шум бури, мое горизонтальное положение и головная боль, а также близость Вильмы привели к тому, что мне стало плохо. У меня было такое впечатление, что я лежу на качелях. Перед закрытыми глазами мелькали красные круги и какие-то вихри. Рука Вильмы тихо гладила мой лоб. У меня было ощущение тепла, счастья, и хотелось спать. Через десять минут головная боль прошла.

— Я же говорила, — довольно сказала Вильма.

На другой стороне маленькой террасы сидела рыжая белочка и серьезно смотрела на нас. В лапках у нее был орех.

12

Премьера в понедельник была связана для меня с большим волнением. Причиной этому был некий Иозеф Герман. Это был неизвестный пятидесятилетний опустившийся актер, который так и не смог добиться признания и глупо и безнадежно двигался навстречу глупому и безнадежному закату жизни. Никто не знал, на что он жил. И прежде всего — на что он пил. Беспрестанно и безмерно. Конечно, он пил всегда по какому-то поводу, чтобы не сказать — по праву, но для его окружения это не всегда было приятно. Иозеф Герман был единственным актером в труппе старше двадцати пяти лет. Феликс пригласил его потому, что чувствовал большую жалость к старому комедианту, который целыми днями пьяный слонялся по кафе «Шуберт», жалуясь на свое бедственное существование. К тому же в пьесе была роль старого нищего, которого не мог сыграть ни один из молодых актеров. По пьесе у нищего должна быть белая борода. На репетициях все еще было нормально. Герман был немытым чудаком, который всем не очень нравился. Как только он получал свои очень небольшие деньги и свой джин, он становился совершенно счастлив. Мы считали, что, даже будучи уже достаточно пьяным, он еще мог произносить свой текст. Кроме того, он играл нищего, который сидел на земле. То есть он не должен был стоять.

Вечером в понедельник уже в пять часов я был в театре. Я так волновался, что беспрестанно курил, бегал туда-сюда и изрядно потел. Все пытались успокоить меня, но это не помогало. Иоланта пришла около семи. Она выглядела очень хорошо, на ней было черное вечернее платье с меховой накидкой. Все уважительно приветствовали ее. Она сразу начала хлопотать вокруг меня, с юмором и пониманием. Она заставила меня выпить коньяку. Мы сидели в крошечном гардеробе театра, который был разделен скатертью, наброшенной на трос. С одной стороны переодевались дамы, с другой — мужчины. На каждой стороне стоял косметический столик с зеркалом и вешалка для верхней одежды, принесенная из кофейни.

Я сидел на ящике и пил коньяк. Я думал, что Иоланта будет сердиться на меня за мое поведение в последние дни, но она была абсолютно равнодушна и хладнокровна. Я был родом из этого мира, в котором сейчас находился, в нем я чувствовал себя хорошо. Это сказала она, когда однажды я стал извиняться, что слишком поздно вернулся домой. Она была умной женщиной, хотя, к сожалению, не достаточно умной.

Представление начиналось в восемь. В полвосьмого зрительный зал был почти полон. Мы раздали много пригласительных билетов, и пришли ведущие театральные критики. Вена принимала большое участие в деятельности всевозможных подвальных театров и оценивала их работу с благосклонностью. Я вставал каждые две минуты и сквозь дыру в старом занавесе, чудесно раскрашенном Сузи, смотрел в зал. Потом я снова отпивал глоток коньяка из бутылки.

Я уже давно был нетрезв, когда Феликс принес мне известие о катастрофе вечера. Встревоженный тем, что Иозеф Герман в полвосьмого еще не появился, он отправился на его поиски. Довольно скоро он его нашел. Иозеф лежал в угольном подвале здания, куда можно было попасть через железную дверь из дамского туалета. В этом подвале находился котел центрального отопления, который обогревал все здание. В этом году он еще не работал, и поэтому там не было истопника. Истопник, работавший в прошлом году, рядом с котлом соорудил полевую кровать. Около этой кровати стоял стол, на стене были наклеены пара картинок с девушками, вырезанных из иллюстрированных журналов. С потолка свисала голая лампочка.

В этот вечер ее безжалостный яркий свет падал на Иозефа Германа, алкоголика, который лежал на полевой кровати и храпел. Я уже упомянул раньше, что Герман по своей роли должен был не стоять, а сидеть. Но его состояние в тот вечер не позволяло ему даже этого. Он был так неописуемо пьян, что мог только лежать (что само по себе выглядело тоже не очень симпатично).

Мы стояли вокруг кровати и, потрясенные, молчали. Что теперь будет? Через десять минут занавес поднимется. Сцена Германа в первом акте. Где так быстро можно найти актера, который знает роль? Нигде. Меня охватило сильное разочарование. Все кончено. В приступе бессмысленной ярости я накинулся на недвижимого Германа и ударил его. Актеры оттащили меня.

— Свинья! — кричал я. — Проклятая свинья! Пустите меня, я убью его!

А потом я услышал холодный голос Иоланты. Она стояла около стола, ее рыжие волосы блестели, и ее черное вечернее платье блестело, и все повернулись к ней, когда она сказала:

— Выступи ты за него!

Я был, как я уже сказал, достаточно пьян, но сразу же понял ее.

— Я?! — испуганно прошептал я.

— А почему нет? Ты же знаешь роль наизусть, ты был на всех репетициях.

Я пристально смотрел на нее, пытаясь понять, не хочет ли она таким способом отомстить мне, но она оставалась благодушной и дружелюбной. В следующее мгновение все присутствующие с воодушевлением восприняли эту идею.

— Да! — кричал Феликс. — Конечно! Это выход! Вы почти такого же возраста, как и Герман!

«Очень мило», — подумал я.

— И такого же роста!

— А из-за бороды вашего лица почти не будет видно! — это была Вильма.

— Но я не актер!

— Для этой роли совсем не обязательно быть актером, господин Франк. Вы же сможете посидеть на полу и немного попросить милостыню!

— Нет, я не смогу!

— Все пройдет хорошо! Подумайте о премьере!

— Я думаю о премьере! — закричал я. — И я знаю, что не смогу!

Иоланта протянула мне бутылку:

— Выпей еще глоточек, дорогой.

Я открыл бутылку и сделал большой глоток.

— Так, — пробурчал я, — теперь я хочу вам кое-что сказать: скорее я дам себя убить, чем выйду на эту проклятую сцену!

— Это ваше последнее слово, господин Франк?

— Да, это мое последнее слово!

Четверть часа спустя я был на сцене. Они переодели меня, загримировали, прицепили мерзкую бороду и еще дважды давали мне бутылку. Сначала я защищался и бушевал — так громко, что было слышно в зрительном зале и снаружи возник небольшой беспорядок. Наконец Вильма все это завершила.

— Пожалуйста, господин Франк, — сказала она, пока как остальные засовывали меня в грязную одежду грязного Германа, — не бросайте нас!

Мое сопротивление было сломлено.

Прежде чем вытолкнуть на крошечную сцену, они все символически поплевали на меня, а Иоланта стояла за кулисами, совершенно обессилев от душившего ее хохота. Я сел в своем углу и положил перед собой шляпу. Я так потел, что у меня с затылка по спине и со лба на ресницы ручьями лил пот. Когда поднялся занавес и я посмотрел в темный зал, где то тут то там блестели глаза людей, я неожиданно почувствовал себя таким пьяным, что не мог открыть рта. Я сидел съежившись и что-то бормотал себе под нос. Я закрыл глаза и откинулся к стене кулис. Мне кажется, Вильма уже дважды обратилась ко мне, когда я испуганно очнулся. Она стояла передо мной и смотрела на меня. Ее глаза были большими и очень темными. Она стояла спиной к публике, и казалось, что она хочет меня загипнотизировать. Ее взгляд не отпускал меня, она хотела, это я понял сразу, заставить меня произнести мой текст.

Но границы того, что я был в состоянии вынести, были достигнуты. Даже Вильма не могла ничего изменить! Сладкая Вильма. Прекрасная Вильма. Любимая юная Вильма, думал я. Тут уж ничего не поделаешь. Меня ты не загипнотизируешь — я пьян, и я боюсь. Кроме того, я уже не могу ровно сидеть. Сейчас я упаду. Мне жаль, любимая, сладкая Вильма, но я не отвечу. Я не знаю, что отвечать. Я забыл весь текст.

Я не отвечал. Я сидел и потерянно молчал. Вокруг меня было множество шумов и звуков, и следующее, что я осознал, было то, что трое оттащили меня в общий гардероб и положили там на грязную кушетку. Когда я открыл глаза, они все стояли вокруг меня. Вильма стояла на коленях около моего лица.

— Вот, — сказал я. — Вы этого хотели, дети.

— О чем ты говоришь? — спросила Иоланта.

— Вам пришлось прервать представление? Был скандал?

— То есть ты ничего не знаешь?

— Я знаю только, что Вильма пыталась меня гипнотизировать, чтобы я смог играть, и что ей это не удалось.

Они посмотрели друг на друга, и все начали смеяться.

— Очень весело, не правда ли? — сказал я. — Теперь мы все можем идти домой!

— Что мы можем?

— Идти домой.

— Ты совсем свихнулся, — сказала Иоланта. — Это же только антракт.

— Антракт? — с трудом соображая, повторил я. — Представление продолжается?

— Конечно!

— Но я же провалил первый акт!

— Вы его не провалили, — смеясь сказала Вильма.

— Нет?

— Вы были великолепны, господин Франк, — сказал Феликс. — Подобного у нас еще никогда не было. Вам аплодировали после вашей сцены — так хорошо вы играли.

Мой желудок стали сводить спазмы.

— Минутку, — сказал я. — Я сыграл свою роль?

— Конечно.

— И еще как, господин Франк!

— Чудесно!

— И людям понравилось?

— Великолепно! Я же сказал вам: были аплодисменты после вашей сцены!

— Но это же невозможно. — Я чувствовал, что мне становится плохо. — Я же не сказал ни слова и просто сидел там. Я еще слышал шум в зале!

— Это были аплодисменты, — сказала Иоланта.

— Я ничего не понимаю… так же не бывает… это невозможно…

— Это правда, — сказал Феликс. — Вильма вас действительно загипнотизировала.

Я посмотрел на Вильму. Она встретила мой взгляд. Ее глаза были опять светлыми и лучистыми.

— Да, — сказал я, — похоже, она это сделала.

Тут я неожиданно подскочил и помчался к двери.

— Ради бога! — закричала Иоланта. — Что с тобой?

— Ничего, — хрипло сказал я, — не пугайтесь, я сейчас вернусь. Мне просто внезапно стало плохо.

13

В последующие дни я собирал вырезки из газет. Критики восхищались, это был крупный успех для «Студии 52». Меня упоминали с похвалами, но всегда косвенно. Похвала предназначалась «странному, чудесному и единственному в своем роде актеру Иозефу Герману, которого хотели бы видеть на более крупной сцене и в более крупной роли. Да, это было так: критика действительно ничего не заметила. На театральной афише стояло: «Нищий — Иозеф Герман». Счастье, что у меня не было актерских амбиций, иначе все легко могло превратиться в трагедию. А так это оставалось просто смешным, как и все происходившее. Потому что, открывая каждый раз новую газету, я боялся, что Иозеф Герман мог получить в ней плохую критику, — ведь это относилось бы и на мой счет. Но тем не менее, так же как и похвала, она должна была предназначаться и ему. Я завидовал тому, что его хвалят, но представить, что его будут критиковать за мою игру, было для меня ужасно. Бедный парень в его ситуации должен был воспринять злое слово как смертельный удар. Я судорожно выискивал все новые сообщения, и каждый раз, когда речь шла о «Германе, чудесном непризнанном народном актере», или о «идущей к сердцу роли крупного исполнителя людских судеб», или о «позоре, что в таком городе, как Вена подобный исполнитель может оставаться без работы», я вдыхал с облегчением: у меня было чувство, что мы оба, Герман и я, опять спасены.

В четверг истек десятидневный срок инженера Лаутербаха. Я позвонил ему в среду и спросил, остается ли наше соглашение в силе. Он сказал — да. В четверг около трех часов дня я поехал на улицу принца Евгения — без какой-либо радости, даже некотором замешательстве и растерянности. Если Лаутербах обменяет вторую сумму марок на шиллинги, я теряю все причины для продления нашего пребывания в Вене, которые я мог предъявить Иоланте.

Раньше или позже я должен был покинуть город или принять решение другого рода. Я боялся подобных решений. Я уже один раз доказал, что до них не дорос.

Когда я вошел в большой дом патрициев, в котором находился офис Лаутербаха, в один момент мне пришла в голову сумасшедшая мысль, что самым приятным было бы, если бы Лаутербах не смог мне заплатить. Факт, что входная дверь была открыта, не очень насторожил меня. Немного более озадачило меня обстоятельство, что в приемной не было молодого человека. Когда я вошел в комнату Вильмы и нашел ее тоже пустой, я почувствовал, что мне становится холодно.

— Эй! — крикнул я. Но было тихо, только негромко щелкало центральное отопление. Я прошел дальше и толкнул дверь в кабинет Лаутербаха. Там сидели двое мужчин в костюмах из магазина готового платья и играли в карты за письменным столом Лаутербаха.

— Добрый день, — сказал я. Оба взглянули на меня. Один из них был худой, у него было желтое лицо, другой был жирный и розовый.

— Добрый день, — сказал розовый. — Что вам угодно?

— Я хотел бы поговорить с господином Лаутербахом.

Розовый положил карты на стол, поднялся и спросил:

— По какому поводу?

— По частному вопросу.

— Так-так, — сказал он и ухмыльнулся, подходя ближе и внимательно изучая меня.

Желтый тоже встал, подошел ко мне и сказал:

— Предъявите ваш паспорт.

— И не подумаю!

— Так-так, — опять сказал розовый. Но он больше не ухмылялся.

— Кто вы такие? — спросил я.

— Уголовная полиция, — объяснил желтый и показал мне жетон.

— Ну, скоро? — спросил розовый.

— Пожалуйста, господа, — сказал я и показал им свое удостоверение личности. Розовый вытащил блокнот и записал мои данные. Это было не очень приятно, но я не мог ничего поделать.

— Где господин Лаутербах?

— Мы его арестовали, — сказал розовый и попытался за спиной своего коллеги и подсмотреть в его карты.

— За что?

— Вы его родственник?

— Нет.

— Друг?

— Нет.

— Кто же тогда?

— Я хотел обсудить с ним одно дело.

— Что за дело?

— Экспорт, — сказал я.

— Так-так, — опять сказал розовый.

— Вам придется обсудить ваше дело с кем-нибудь другим, — сказал желтый.

— Очень любезно, господа. Я могу идти?

— Пожалуйста, — сказал желтый.

— Большое спасибо, — сказал я, когда он протягивал мне паспорт. Я пошел к двери. — Перемешайте карты, — посоветовал я ему. — Ваш коллега видел валета червей и даму треф, которые лежат сверху.

Я вышел на улицу. Спускаясь по ступеням, я размышлял, что мне делать теперь, когда Лаутербах арестован. Заговорит ли он? Вряд ли. И даже если он заговорит — пакет в Мюнхене был не на мое имя и первые четыре чека он подписал сам на обратной стороне. В любом случае: оставшиеся двадцать тысяч марок господин Лаутербах с его прекрасной античной офисной мебелью мне не обменяет. Дул холодный ветер, шел легкий дождь. Я еще немного поразмышлял и пошел в маленький переулок, где находилась тихая кондитерская. Вильма сидела там, перед ней стояла тарелка с тремя кусками клубничного торта.

— Привет, — сказал я.

Она грустно кивнула:

— Я надеялась, что вы придете, господин Франк.

Я подсел к ней, появилась хозяйка-сводница и, сияя, поздоровалась:

— Коньяк?

— Тройную порцию, — сказал я. Она исчезла.

Кошка гордо прошла по залу.

— Вы же совсем ничего не едите, — сказал я.

— Я не могу! — Вильма плохо выглядела, она была испуганная и бледная, под глазами круги. — Они отпустили меня только час назад.

— Кто?

— Полицейские.

— Что случилось? Ваш шеф арестован?

— Да.

— За что?

— О, это ужасно! — она покачала головой и прикусила губу.

— Ну, расскажите же мне.

— Похоже, он большой обманщик, господин Франк! — Она медленно ковыряла ложкой в куске торта. — Он уже сидит в следственном отделе, все произошло так быстро! Но он же был такой серьезный мужчина. Вы можете это как-то объяснить?

— Нет.

Старая сводница принесла коньяк.

— На здоровье, — сказала она.

— Спасибо. — Я осушил бокал. — Еще один, пожалуйста.

— Конечно, одну секунду, — прошептала она и поспешила прочь.

— О чем они вас спрашивали? — поинтересовался я.

— Что я знаю про него.

— И что вы сказали?

— Только хорошее. Мне было его так жалко — он выглядел совсем старым, когда они его уводили. И таким печальным.

— Обо мне не спрашивали?

— Нет, господин Франк! — Она взглянула на меня. — С какой стати?

— Все может быть.

Она покачала головой:

— О вас речи не было. Но если бы они спросили… — она замолчала и положила в рот кусок клубничного торта.

— Да?

— Я бы не сказала ни слова!

— О чем? — тихо спросил я.

— Об обмене марок, — сказала она. — В этом вы можете не сомневаться, господин Франк, я держала бы язык за зубами и в том случае, если бы у вас были и другие дела с инженером!

— Правда?

— Да.

— Это очень мило с вашей стороны, Вильма. — Я накрыл ее руку своей рукой. Она не пошевелилась. — Ешьте торт, — сказал я.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что… потому что… — Она опять прикусила губу и покачала головой.

— Ну?

— Потому что я так несчастна! — прошептала она, и ее глаза неожиданно наполнились слезами.

— Почему же вы несчастны?

— Из-за вас.

— Из-за меня?

Она кивнула и втянула воздух через нос.

— Но почему же?

— Вы ведь сегодня должны были получить большую сумму денег!

— Да, это так.

— Господин Франк, я спрятала чеки, когда пришла полиция.

— Где вы их спрятали?

— Здесь, — сказала она и стала совершенно красной, когда показала на свою грудь.

— Вильма… — глухо сказал я.

Она кивнула.

— Я засунула их в бюстгальтер, — прошептала она, опустив глаза, — и когда полицейские на мгновение отвлеклись, я разорвала чеки и выбросила в туалет. Вам не надо бояться, это никогда не выяснится.

Я видел ее неотчетливо, потому что мои глаза были полны слез, но я попытался представить картину, как она в темноте этого осеннего вечера, сидела здесь, в этой смешной кондитерской, и моя рука все еще лежала на ее руке. Она была так прекрасна в эту секунду, и я знал, что этой ночью она станет моей возлюбленной.

— Спасибо, — тихо сказал я.

— Что вы теперь будете делать?

— Почему вы спрашиваете?

— Вы же не получили деньги?

— Нет.

— И?

— Я получу их каким-нибудь другим путем.

— Где?

— Пока не знаю, Вильма. — Я смотрел на нее, и она больше не уклонялась от моего взгляда, она отвечала на него с искренностью молодой девушки, которая радуется первой любви.

Дверь кондитерской открылась, и вошла пожилая женщина. Она несла корзину с красными розами и сразу же подошла к нам.

— Не угодно ли розу для молодой невесты?

— Давайте сюда, — сказал я.

— Одну?

— Все!

— Нет! — вскрикнула Вильма.

— Да, — быстро сказал я. — Сколько они стоят?

Женщина назвала сумму. Я заплатил.

— Нет! Нет! — Вильма застучала по столу своими маленькими кулачками. — Не делай этого! Я не хочу! Ну пожалуйста!

— Давайте их сюда, — сказал я женщине и забрал все цветы из корзины. Она исчезла. Явилась хозяйка, посмотрела на нас с улыбкой и снова исчезла за своей перегородкой.

— Вы не должны были этого делать, — Вильма чуть не плакала.

Я собрал все красные розы — их было около трех дюжин — в один большой букет и положил его ей на колени. Вильма смотрела на меня. Ее дыхание становилось прерывистым, она не говорила ни слова, глаза ее блестели. В кондитерской уже было темно, на улице зажглись фонари.

— Зачем вы это сделали?

— Потому что я счастлив.

— Счастлив — отчего?

— Оттого что Лаутербах арестован и я не получу своих денег, — ответил я и рассмеялся с облегчением.

— Я не понимаю. Вы счастливы от этого?

— Да, потому что теперь я и дальше могу оставаться здесь, — ответил я, однако не совсем уверенно.

— И почему же вы хотите остаться, господин Франк?

— Потому что я люблю тебя, — сказал я и поцеловал ее. На коленях у Вильмы лежали розы, и она судорожно сжала их, когда я обнял ее. Она откинулась в моих объятиях и застонала. Губы ее приоткрылись и стали влажными и мягкими. Я крепко сжимал ее в своих объятиях и чувствовал все ее тело, наше дыхание слилось, наши руки сплелись в одном общем движении.

— Я тоже люблю тебя, — сказала она, когда мы наконец смогли оторваться друг от друга. Несколько роз упали на пол. Я поднял их. Она прижала цветы к груди и спрятала в них свое лицо.

— Пойдем, — сказал я, — нам пора.

— Куда?

— Я не знаю, — ответил я, и эта мысль отрезвила меня.

Я не мог повести ее к себе домой, а одна только мысль об отеле была мне противна. Она крепко сжала мою руку.

— Пойдем ко мне, — сказала она.

— К тебе? А твои родители? — пролепетал я.

— Их нет дома, — ответила она тихо, — они вернутся только завтра утром.

Даже в царившей темноте — старая сводница еще так и не зажгла свет, — я мог видеть, как горячая краска залила ее лицо. Я ощутил страстное желание, какого еще никогда не испытывал. Я желал ее не так, как Иоланту. Эта была авантюрная, опасная, безнадежная страсть, которая опустошала, обжигала сомнениями, я испытывал уколы совести, боль и слабость. Страсть к Вильме давала мне ощущение безграничного счастья, придавала сил, я чувствовал себя уверенным и свободным, защищенным в своей любви к ней.

Мы шли по городу. Асфальт блестел от дождя, машины окатывали нас грязью, но мы не замечали этого. Мы шли обнявшись и почти не разговаривали. Дождь лил, прохожие натыкались на нас, но мы этого не замечали. Мы были счастливы. Скоро, думал я, скоро мы останемся одни! Мне было все равно, что могло произойти в следующий момент. Пусть меня арестуют, сегодня или завтра, пусть обо всем узнает Иоланта, даже пусть я умру. Я встретил Вильму, я любил ее в тот волшебный вечер, когда шел дождь и был арестован подозрительный инженер, я любил ее так сильно, как только можно любить человека, все остальное было для меня не важно.

Мы дошли до ее дома. Она остановилась, и я почувствовал, что она замерла. В окнах ее квартиры горел свет.

— Родители, — прошептала она. — Они вернулись раньше.

Сердце у меня сжалось, я смотрел на освещенные прямоугольники трех окон, и все во мне умерло, стало пусто кругом.

— Что нам делать?

— Я не знаю, — прошептала она.

Кровь билась в жилах. Я ощутил ее дыхание совсем близко. Лил дождь, и тьма окутывала нас. Я улыбнулся, снова подумал о комнате в отеле, затем твердо сказал:

— Иди.

— Нет, — она стояла в моих объятиях.

— Иди, сейчас иди, любимая. У нас еще будет время. Это не должно случиться так. Я могу подождать.

— Я верю тебе, — прошептала она, высвободилась и побежала в дом.

Я смотрел ей вслед. Мои ботинки промокли насквозь, но я был счастлив. И если только был бог, я благодарил его за эту прогулку по Вене пятнадцатого октября около восьми часов, когда гулял с Вильмой под дождем, свободный, переполненный любовью, во власти несбывшейся страсти, которая сама по себе уже была исполнением мечты.

14

— До свидания, до свидания, возвращайся скорее, — пел женский голос в сопровождении саксофона на пустой лестнице. Иоланта слишком громко включила радио. Когда через полчаса я вошел, в квартире все так же раздавались примитивные синкопы. Во всех комнатах горел яркий свет и царил беспорядок.

— Добрый вечер, — сказал я и удивленно огляделся. — Что здесь происходит?

Иоланта подняла голову — она сидела на коленях на полу перед чемоданом — и снова вернулась к своей работе:

— Мы уезжаем.

Я взглянул на стопку белья на кровати, обувь на полу, вешалки, которые были разбросаны по комнате, и вежливо спросил:

— Так внезапно?

— Да. — Иоланта откинула волосы с лица и встала, чтобы взять полупустой стакан. Рядом со стаканом стояла бутылка коньяка, также была наполовину пустая. Иоланта опустошила стакан. Она уже немало выпила, ее глаза были влажными, а движения неуверенными. Когда она брала сигарету, пальцы ее дрожали.

Я дал ей прикурить и сделал радио тише.

— Зачем ты его выключаешь?

— Я не выключаю, только убавляю громкость.

Она странно посмотрела на меня, затем отвернулась, не сказав ни слова, и продолжила паковать вещи.

— Иоланта, — сказал я, — мы не можем уехать.

— Можем.

— Нет, не можем.

— Да? И почему же?

— Потому что Лаутербах арестован.

Это заставило ее прислушаться:

— Ты не получил деньги?

— Нет.

Она помедлила, застыла, разглядывая шелковый чулок, который держала в руке, и вдруг решительно положила его в чемодан:

— Тогда мы поедем без денег.

— Ни в коем случае, — сказал я. — У меня совсем другие планы.

— Мне все равно.

— Иоланта, что с тобой? — спросил я, теперь уже громко.

На улице разыгралась внезапно налетевшая буря. Окна тихонько звенели. Наш дом не был новым.

Она допила свой коньяк:

— Мне надоела Вена, в этом все дело. Поэтому я уезжаю, и ты поедешь со мной.

— Нет.

— Хорошо, — сказала она. Ее зеленые глаза впервые смотрели на меня холодно и твердо. — Тогда тебе придется кое-что объяснить полиции.

Я вдруг ощутил усталость и скуку. Образ Вильмы мелькнул перед глазами, мне хотелось удержать его, но он уже исчез. Я вздохнул:

— Ты выпила, Иоланта.

— О да.

— Слишком много.

— Не за свой счет, — объяснила она и потянулась к бутылке. — У меня были гости.

— Кто же?

— Господин Феликс.

— Кто это? — Я действительно сначала не мог вспомнить этого имени.

— Ты не помнишь господина Феликса?

— К сожалению, нет.

— Собственно, он приходил, чтобы поговорить с тобой. — Она села на чемодан. Ее ночная рубашка задралась. Она сидела небрежно, поджав ноги по-турецки. Чулки были спущены. Она сделала глоток. Я почувствовал запах коньяка.

— И о чем он хотел со мной поговорить? — Впервые за долгое время я снова почувствовал боль в суставах.

— О Вильме, — ответила Иоланта и выпустила облако дыма. Кучка пепла росла. Теперь я вспомнил, кто был этот господин Феликс. Друг Вильмы. Друг Вильмы, которую я любил. Господин Феликс. Он был здесь.

— Когда он узнал, что тебя нет, он решил поговорить со мной.

— О чем?

— О своих сомнениях.

— Его что-то заботит?

— Да. Вильма.

Пепел упал на ковер, между ног Иоланты. Она опять потянулась за коньяком. Я схватил бутылку и крепко сжал. Иоланта попыталась вырвать ее у меня из рук.

— Ты выпила достаточно.

— Вовсе нет. — Она отобрала у меня бутылку и налила себе полный стакан. Коньяк пролился через край. Поднимая стакан, она пролила еще больше.

— Феликс встревожен тем, что Вильма любит тебя. Он просил совета и помощи. Посоветовать я ему ничего не смогла, но помочь обещала.

Моя головная боль усиливалась.

— Он действительно пришел сюда, чтобы рассказать тебе, что Вильма любит меня?

— Он еще очень молод, Джимми. Ты не можешь винить его за это. Он тоже любит Вильму.

— Так.

— Больше, чем ты.

— Что?

— Я сказала: больше, чем ты.

— Я не люблю Вильму, — громко произнес я. Это причинило мне боль, я не хотел этого говорить. Я почувствовал, что тем самым теряю Вильму.

Зачем я лгал?

— Зачем ты лжешь? — спросила Иоланта.

Помада размазалась на ее губах. Она выглядела старой и развязной, ее кожа блестела.

— Да, — сказал я с неожиданным отвращением. — Зачем, в самом деле? Я поправлюсь: я люблю Вильму.

— Именно, — она закивала головой, мне уже казалось, она никогда не перестанет кивать.

Я потянулся к стакану, который Иоланта держала в руке, но она не выпускала его.

— Я верну, — сказал я. — Только сделаю глоток.

Она отпустила. Коньяк сильно обжигал и на вкус был приторно сладким. Я встал, так как вдруг почувствовал, что не могу его проглотить, и сделал глубокий вдох. Мне стало лучше. Только голова продолжала болеть.

— Я собирался поговорить с тобой об этом. Это так — я влюблен в эту девушку уже некоторое время.

— Я знаю, — спокойно ответила она.

Я начал ходить по комнате взад-вперед. Когда я поворачивался к Иоланте спиной, я видел ее в венецианском зеркале, которое висело на стене. Она тоже видела меня.

— Давай спокойно поговорим об этом, — предложил я. — Какое-нибудь решение найдется для нас обоих.

— Мы должны уехать, — вырвалось из ее узких губ.

— Почему нам нужно уезжать, если, как ты говоришь, ты знаешь об этом уже давно?

— Мы должны уехать не из-за Вильмы.

— А из-за чего?

— По другой причине.

— По какой же?

— Я не могу тебе этого сказать.

— Смешно! — закричал я. — Почему это ты не можешь?

Я стоял перед зеркалом и смотрел на нее. Я видел, что она судорожно сжала ноги.

Она видела, что я заметил это, и натянула халат.

— Повторяю тебе: я не могу этого сказать.

— Тогда ты не можешь от меня требовать, чтобы я уехал вместе с тобой.

— Я боюсь! — неожиданно дико закричала она. — Я боюсь — это ты понимаешь?!

— Нет.

— Я должна уехать отсюда! Немедленно! Еще сегодня ночью! И ты должен уехать со мной. Завтра уже будет поздно.

— Поздно для чего?

— Для всего! Ты дурак, ты влюбился здесь в молоденькую девчонку и думаешь, что в мире больше ничего не происходит! Ты даже не видишь, что творится вокруг тебя.

— Очевидно, нет. Но ты могла бы мне объяснить.

— Я не могу! Я только говорю тебе — речь идет о моей жизни! И о твоей тоже!

Мое тело невыносимо болело.

— Ты пьяна и ревнуешь, — возразил я громко. — В этом все дело.

— Свинья, — ответила она и заплакала. Она молниеносно нагнулась, и стакан полетел в мою сторону. Он был из цельного стекла, очень тяжелый. Я успел отклониться. Стакан попал в зеркало, и оно разлетелось вдребезги.

— Иоланта! — закричал я и бросился к ней. Но она оказалась проворнее. Через долю секунды в мою сторону полетела бутылка из-под коньяка, которая угодила мне в переносицу и следующее мгновение разбилась. Я почувствовал сильное жжение — спирт проник в рану, и кровавая пелена заслонила мне свет. Пошатнувшись, я стал падать вперед, на руки Иоланте.

— Боже, Джимми, что я наделала!

— Дай платок, — сказал я.

Я ничего не видел.

— Да-да, Джимми. Я не хотела! Я боюсь! Мне очень страшно!

— Платок, быстро!

— Вот, — она приложила его к ране.

И тут началось.

Молниеносно у меня перехватило дыхание. Так уже было однажды. Ослепительный свет, безумная боль, падение в бездну.

— Иоланта! — закричал я. — Держи меня!

Она пыталась удержать меня, но я падал, проваливаясь куда-то очень глубоко, как и в прошлый раз. Это был второй тяжелейший приступ.

15

Боль.

Я не могу ее описать, эту боль все последующие часы и дни. Она не поддавалась классификации. Чтобы дать ей определение, нужно изобрести новые слова. Но этого не смог бы сделать ни один человек, так как боль была нечеловеческой. Я не жил больше. В промежутках между сном и бодрствованием я существовал, не в состоянии слышать, видеть, думать. Я ничего не ел, ничего не пил. Не мог пошевелиться, словно был парализован. Я лежал и ждал, когда стихнет боль. Но она не отступала.

16

Сейчас день или ночь?

Который час? Какой сегодня день?

Однажды я открыл глаза. Мне наложили повязку, я чувствовал это. Иоланта сидела у моей постели, я узнал ее силуэт. Размытый силуэт в красном обрамлении. Она склонилась ко мне:

— Тебе лучше?

— Нет, — сказал я. Я не понимал, что вовсе не говорил, а только шевелил губами. Мне не лучше. Кажется, мне уже никогда не станет лучше. Может, это конец?

Но если это конец, почему он тянется так долго? Когда же это кончится?

17

Боль, как будто разрастаясь, давно уже распространилась от головы дальше. Иногда у меня было такое чувство, словно голова больше совсем не болела, как будто она уже отмерла со всеми органами и тканями, как больной сук дерева. Это было в те минуты, когда в моей правой ноге, или в груди, или в кисти руки разыгрывалась страшная боль.

Конечно, это было следствием переутомления и износа моей нервной системы, которая не могла больше справляться с напряжением последних дней. Сигнальная система организма совсем расстроилась, все реакции и рефлексы перепутались. Лишь одно независимо от всего остального остается постоянным — боль. Боль сама по себе. На третий день — позже Иоланта скажет, в котором часу, — я дошел до того, что карандашом в блокноте, который она держала передо мной, смог нацарапать только одно слово. Пока она пыталась его разобрать, я с напряжением смотрел на нее. Затем она кивнула и поднялась, собираясь уходить, а в изнеможении закрыл глаза в ожидании чуда.

Слово, которое я написал, было «морфий».

18

Я получил его не сразу.

Достать морфий без рецепта было непросто. Иоланта объехала весь город, заходила в кафе с самой отъявленной репутацией, в самые темные переулки пригорода на той стороне Дуная. Она торговалась с сутенерами, грузчиками, матросами и толстыми бабами, которые разливали ром в портовых забегаловках.

Я лежал в постели в полубессознательном состоянии и ждал, когда она придет. Я все еще не мог говорить. Тем не менее я был в состоянии понять, что Иоланта не может вызвать врача, который бы меня обследовал и лечил, что у меня нет возможности попасть в клинику, если только я не хотел в ту же минуту выдать себя, в следующее же мгновение быть арестованным и предстать перед судом. Я не задумывался об этом, когда предпринял аферу, но теперь мне это было совершенно ясно. Теперь я понимал, что бесчисленное множество анонимных чинов криминальной полиции во многих странах только того и ждали, очень терпеливо, что однажды где-то появится мужчина, который больше не сможет выдерживать боль и попросит о помощи. Этого мужчину с опухолью они и поджидали. Они могли позволить себе ждать. У них было время. И они не испытывали такой боли.

Когда поздно ночью Иоланта наконец вернулась домой, она была бледной и очень усталой.

— Утром, — с порога сказала она. Ее губы дрожали. — Утром я его получу.

Я на миг прикрыл глаза, чтобы показать ей, что я понял.

— Мужчина, который мне обещал, принесет его сюда сам, в десять часов.

Я нащупал блокнот и написал: «Нет!»

— По-другому невозможно, — хрипло сказала она. — Он настаивает на этом.

«Почему?» — написал я.

— Это его условие. — Ее нижняя губа затряслась как при приступе лихорадки. — Иначе мы его не получим.

Я не понимал этого, но молча смотрел на нее с растущим удивлением — так, что Иоланта внезапно начала истерично всхлипывать. Я хотел ее успокоить, но мог двигаться, лишь прикладывая неимоверные усилия, а о том, чтобы что-то сказать, не было и речи. Поэтому я только смотрел, как она обливала слезами мою подушку, сжимая и разжимая кулаки. Однако она никогда раньше не плакала, думал я с удивлением и неприязнью. Что с ней произошло? Она совсем потеряла самообладание? Или причиной тому была моя связь с Вильмой? Она лежала и бесшумно всхлипывала, эта картина ясно отражалась в моем обычно затуманенном сознании.

Вторым впечатлением, которое я в точности запомнил, был тот факт, что на следующее утро, в девять часов, Иоланта — мы оба почти не спали: я был измучен нарушениями зрительных функций и слуха ввиду дефицита каких бы то ни было питательных веществ и быстрого истощения моего организма — опрокинула полный стакан коньяка. Она сделала это тайно и думала, что я не видел ее, так как стояла в другой комнате. Однако я смог различить ее фигуру в уголке разбитого зеркала, который еще торчал в раме. Она облокотилась на окно, посмотрела вниз на улицу и вся скорчилась, когда проглотила такое количество алкоголя. Затем она отправилась в ванную чистить зубы.

В последующие несколько часов она еще дважды ходила в ванную, после того как побывала в соседней комнате и снова приложилась к бутылке. Когда она вернулась ко мне, на ней было синее платье с высоким воротом, и я испугался оттого, что она добела напудрила лицо и так накрасила губы ярко-красной помадой, что рот ее производил впечатление ужасной зияющей раны. Ее глаза запали, веки посинели. Она была похожа на привидение или на клоуна после смерти. Я попытался улыбнуться, но она оставалась серьезной.

«Он точно придет?» — написал я в блокноте.

— Да, — ответила она, не глядя на меня.

Он пришел вовремя, с точностью до минуты. Когда он позвонил, Иоланта поднялась, как механическая кукла.

— Это твоя вина, — возбужденно сказала она. — Все происходит по твоей вине. Я хотела уехать. Теперь уже поздно.

С этими словами она оставила меня одного и вышла в прихожую. Я не понял ее. Я не имел понятия, о чем она говорила, и мне в голову пришла мысль, уже не в первый раз, что она, вероятно, сумасшедшая. Многое в ее поведении говорило об этом.

Иоланта снова вошла в комнату. Мужчина вошел сразу вслед за ней. Он радостно улыбнулся и поднял руку в знак приветствия, когда увидел меня. В правой руке он держал небольшой пакет.

19

Я посмотрел на него.

В моей измученной голове пронеслась тысяча мыслей, но ни одна из них не получила ответа. Я был не в состоянии что-либо понимать. Иоланта же стояла позади Мордштайна. Ее абсолютно белое лицо было каменным. Оно больше ничего не выражало. Мордштайн осторожно присел на край кровати.

— Вы наверняка удивлены увидеть меня здесь, — сказал он.

Я кивнул.

— Вы не можете говорить?

Я покачал головой.

— Боль?

Я снова кивнул.

Казалось, он был удовлетворен ответом. Он закинул ногу на ногу и достал портсигар.

— Вам не помешает, если я закурю? — спросил он с улыбкой. Я не двигался и только смотрел на него. Он взял сигарету и сел в пол-оборота.

— Дайте, пожалуйста, прикурить, — попросил он.

Иоланта, как лунатик, взяла зажигалку, которая лежала на столе, и поднесла ему огонь. Ее рука, в которой она держала зажигалку, так сильно дрожала, что ей пришлось взять ее обеими руками.

— Спасибо, сказал Мордштайн и улыбнулся. Она с неприязнью смотрела на него. Он снова повернулся ко мне: — Чтобы ответить на вопрос, который вас так волнует, мистер Чендлер, морфий я принес.

Я глубоко вздохнул.

— Вы рады этому, не так ли?

Я кивнул.

— Видите, он здесь, — любезно продолжал он. Он вскрыл упаковку и достал коробку с ампулами. — Я подумал даже о шприце для инъекций, — сказал он и положил его на мою кровать. — Врач, который продал мне это, объяснил в точности, как сделать укол. Я отличная медсестра, — он от души рассмеялся и проверил шприц на свет.

Что все это значило? Зачем Мордштайн пришел сюда? Кем он был на самом деле? Что знала о нем Иоланта? Откуда он знал Иоланту? Эти вопросы, или, точнее, обрывки этих мыслей, мучили меня. Я со страхом ожидал, что же произойдет дальше.

— Сделать вам инъекцию прямо сейчас? — спросил Мордштайн.

Я кивнул.

— Вы испытываете страшные боли, не правда ли?

Я снова кивнул. Что все это значило? Почему он спрашивал? Он должен был знать об этом.

— И вы понимаете, что только морфий может избавить вас от боли?

Кивок.

— Этот морфий, — произнес он медленно, — мой морфий.

Кивок.

Мне кажется, я понял. Я схватил блокнот и написал: «Конечно, я заплачу».

Он прочитал и снова рассмеялся:

— О да, мистер Чендлер, конечно же заплатите!

Я должен был закрыть глаза. Внезапно я не мог больше видеть шприц и ампулы, боль прокатилась по телу горячей волной. Я заставил себя снова открыть глаза. Он все еще держал шприц перед моим лицом. Должно быть, оно выражало такую звериную жадность и сомнения, что Иоланта не смогла этого вынести.

— Прекрати наконец, — сказала она задыхаясь.

Он медленно повернулся к ней.

— Помолчи, любимая, — попросил он, не повышая голоса. Теперь ее лицо выражало такой страх, какого я никогда еще не видел. Она отошла к окну. Ее спина сотрясалась. Она снова плакала. В этот момент я понял большую часть того, что меня так занимало. Остальное в тот же момент объяснил мне Мордштайн:

— Извините, мистер Чендлер, моя жена иногда бывает истерична.

В комнате наступила мертвая тишина.

Мы долго смотрели друг на друга не отрываясь — я и Мордштайн.

— Да, — сказал он и при этом утвердительно покачал головой, — Иоланта — моя жена. Вы этого не знали?

20

Нет. Этого я не знал.

Мне казалось, что я знал достаточно — практически все. Но я опять ошибся. Я действительно мог однажды догадаться. Это было так просто. Собственно, с самого начало это лежало на поверхности. И это все объясняло: поведение Иоланты в Мюнхене, ее исчезновение, предложение Мордштайна мне помочь, встречу в вагоне поезда, опасения Иоланты в Вене, ее слезы. Да, это все объясняло. Но только я этого не знал.

— Чтобы быть более точным, я должен сказать, что Иоланта была моей женой, — продолжал Мордштайн. — Два года назад она развелась со мной. Но в остальном, в полном смысле этого слова, вы понимаете, о чем я говорю, она остается моей женой. По крайней мере в настоящее время. В решающие минуты, хотел я сказать. — Он обернулся и посмотрел на нее. Он мог видеть ее только со спины. Этого ему было достаточно.

— У нас так много общего, мистер Чендлер, так много того, что нас связывает. Невозможно совсем уйти от человека, которого однажды любил. Это касается и нас. Прежде всего Иоланты. Вы не должны обвинять ее в этом, мистер Чендлер. — Он склонился ко мне, так как я застонал. — Что вы хотели сказать?

«Дайте мне морфий», — написал я в блокноте.

— Сейчас, мистер Чендлер, сейчас. Я должен объяснить вам еще некоторые моменты. План присвоить ваши деньги…

«Морфий, пожалуйста!»

— Вы не должны быть так нетерпеливы, это лишь займет больше времени. Итак: план присвоить ваши деньги, конечно же, сразу пришел мне в голову, как только вы попросили меня достать фальшивые документы. Я имел намерение раздавить вас. Наша милая Иоланта, простите, что я употребляю слово «наша», также немедленно выразила готовность помочь мне. — Он снова посмотрел в окно, затем опять на меня. — Она должна была немедленно обокрасть вас. Еще в вагоне поезда. Соответственно моему плану мы должны были еще в ту ночь завладеть деньгами…

«Пожалуйста, морфий!»

— Да, мистер Чендлер, я скоро закончу. Но Иоланта не обокрала вас, а использовала бумаги, которые я дал ей, для того чтобы сбежать с вами. Она объяснила мне вчера, когда я снова нашел ее в Вене, что с этим не связано ее намерение уйти от меня, и я почти склонен ей поверить. Поскольку кто же не знает женщин? Переменчивы, подвержены смене настроения, трусливы. И конечно же, нельзя забывать о любви. Вы произвели впечатление на мою жену, мистер Чендлер. И как же было не предположить, что она захочет сбежать с вами?

Сбежать. Сбежать со мной. От него. Именно это она намеревалась сделать. Да, это было верно. Но и это относилось к тем вещам, которые я неправильно толковал. Я принял ее желание бежать за ревность. Теперь я знал правду. Но теперь было уже поздно.

— Но теперь уже поздно, — медленно проговорил Мордштайн. — Я уже начал беспокоиться, когда так долго ничего не слышал об Иоланте. Поэтому я приехал в Вену. Я убедился, что был прав в своих опасениях. Нельзя доверять женщинам.

«Морфий. Морфий. Пожалуйста, Мордштайн».

— Теперь мы закончили, мистер Чендлер. — Он достал из коробки стеклянную ампулу и отпилил кончик. Он наполнил шприц, поднял его вверх, надел иглу и продолжал держать шприц неподвижно в воздухе.

— До этого, — сказал он, — мы должны уладить еще одну мелочь. Дайте мне документ, по которому я получу деньги на вокзале в Мюнхене.

Я не шевелился.

— Вы поняли меня?

Я кивнул.

— И?

«Нет», — написал я в блокноте. Иоланта, стоя у окна, обернулась.

— Мистер Чендлер, — мягко проговорил Мордштайн, — если вы не дадите мне документ, я вылью содержимое этой ампулы в воздух. Было бы очень жаль лекарства. Так как же?

Я отрицательно покачал головой.

Он выдавил содержимое шприца в воздух. Тонкая струйка жидкости описала дугу. В два прыжка Иоланта очутилась возле меня. Она выглядела опустошенной, и неожиданно очень старой:

— Отдай ему деньги, Джимми, это уже не имеет смысла.

Я почувствовал себя так, будто мне вырвали сразу все коренные зубы. Мое тело скорчилось в судороге, меня стошнило. Я не сильно испачкал кровать — из меня вышло лишь немного желчи. Иоланта убрала. Я видел, как Мордштайн снова берет ампулу и наполняет шприц.

— В упаковке было двенадцать ампул, — проговорил он. — Осталось одиннадцать. Если вы в ближайшее время не передумаете, их будет десять.

Он поднял шприц. Иоланта стояла рядом с ним с поникшими плечами. Она не шевелилась. Ее глаза были широко раскрыты, зрачки маленькие, как булавочные головки.

— Так как же, мистер Чендлер?

— Джимми, пожалуйста!

Я отрицательно покачал головой.

Иоланта застонала так, словно ее пнули в живот.

Теперь оставалось только десять ампул.

На четвертой ампуле, содержимое которой Мордштайн выплеснул на ковер, я не выдержал.

— Где документ? — спросил Мордштайн, который тут же сообразил, что я сдался. Я написал. Он подошел к маленькому столику в стиле барокко и достал его из бокового ящика. Затем он снова подошел ко мне. Иоланта отвернулась, когда он вскрыл пятую ампулу и наполнил шприц. Впервые за три дня мне удалось пошевелить рукой, которую я протянул Мордштайну.

— Хорошо, — проговорил он. — Теперь последнее, мистер Чандлер. Где документы для получения остальных денег?

Я лежал не двигаясь.

— Вы должны были и вторую часть суммы оставить также где-то в Германии.

Я не шевелился.

— Ну хорошо, — сказал он. — Тогда у вас останется только семь ампул.

— Постойте, — сказал я. Это было первое слово, которое я произнес за последние три дня, и мой голос казался чужим. — Подождите. Он в моем поггг… — подбородок у меня отвис, я по-детски закартавил.

— В вашем портмоне, — проговорил он и кивнул. Он взял его со стола и нашел квитанцию с вокзала в Аугсбурге. — Это документ на получение всей суммы?

Я закивал.

— Разумеется, я не верю вам, — сказал он. — Но так как вы поедете со мной в Германию, чтобы снять деньги, риск не так велик. Я все еще могу вас выдать. — Он положил оба документа в карман. Вместе с ними сто тысяч марок перекочевали к другому владельцу. Это произошло очень быстро. Это заняло всего пятнадцать минут и потребовало пяти ампул морфия. Мордштайн снова взял шприц, который до этого отложил в сторону.

— Итак, — сказал он, — теперь мы все разрешили. Я рад, что вы были настолько разумны, чтобы понять меня и пойти мне навстречу.

Он не был садистом, он не стал меня мучить дальше ради собственного удовольствия, и не стал больше произносить речей. В тот же момент он сделал инъекцию. Через семь минут я спал как убитый и больше не чувствовал боли.

Морфий подействовал.

21

Я не могу вспомнить, когда Иоланта впервые предложила мне убить Мордштайна. Я точно знаю, что она первая заговорила об убийстве, хотя мне, конечно, тоже приходила в голову эта мысль. Она же была уже в состоянии сделать конкретное предложение.

Когда мы впервые заговорили об этом, после описанной сцены прошло четыре или пять дней. Я пролежал в постели еще четыре дня, пока как боль полностью утихла, и снова обрел силы. За это время Мордштайн побывал у нас два или три раза, чтобы узнать, как я себя чувствую. Мы договорились, что, как только я буду лучше себя чувствовать, сразу же уедем из Вены. Между прочим, Мордштайн принес с собой еще одну упаковку морфия. Он подарил мне ее. За первую коробку он потребовал семь тысяч шиллингов.

— Все подготовлено лучшим образом, — сказал он. — В Мюнхен мы поедем на машине.

— На какой машине?

— На моей, на которой я приехал в Вену.

Его дальнейший план состоял в следующем. Он намеревался довезти меня до Страсбурга. Там я должен был пересесть в поезд, который часто ходил не по расписанию, один пересечь немецкую границу и добраться до Фрайлассинга, где они с Иолантой будут меня ждать.

— Дело в том, что я не хочу подвергать себя риску в том случае, если вы будете арестованы на таможне.

— Почему меня должны арестовать? Я поеду с фальшивыми документами.

— На границе могут быть сведения о вашем розыске с описанием вашей внешности.

В этом я был с ним согласен.

— По этой причине Иоланта поедет со мной через границу не как ваша жена, а как моя. Со старыми документами. В том случае, если что-нибудь случится, мы не будем иметь к вам никакого отношения. Ну а если все будет в порядке, через час мы снова встретимся во Фрайлассинге.

— А если я не приеду?

Он улыбнулся:

— Тогда, мистер Чендлер, это будет означать, что либо вы были арестованы, либо попытались бежать.

Если вас арестуют, все будет в порядке — я не буду ничего иметь против вас. Если вы сделаете попытку сбежать, — на границу позвонит анонимный осведомитель, который сообщит, что вы находитесь неподалеку, кто вы на самом деле, как выглядите и как вам удалось достать фальшивые документы. Далеко вы не уйдете.

— Нет, — ответил я, раздумывая о том, смогу ли я уйти в действительности. — Конечно нет. А на обратном пути?

— На обратном пути вы можете делать что хотите. Обратно вы поедете один. Я не вернусь в Австрию.

— А Иоланта?

— Иоланта останется со мной.

Странным образом именно этот разговор навел меня и Иоланту на одну и ту же мысль, которая впоследствии стоила Мордштайну жизни. Мы делали это из совершенно разных побуждений. Моим основным мотивом были деньги, к нему присоединялись опасения за мою собственную безопасность. Если он получил бы оба моих пакета, я остался бы без средств к существованию. И я не мог знать наверняка, был бы я и в этом случае в безопасности, не выдаст ли он меня однажды, если не по какой-либо другой причине, то из ревности. Невозможно было предположить, что человеку, имеющему очевидно несвойственное здоровому мужчине отношение к Иоланте, могло прийти в голову в возбужденном состоянии. Кроме того, я ненавидел Мордштайна.

Этот мотив стоял на третьем месте, но он присутствовал. Я ненавидел его за манеру, в которой он отказывал мне в морфии. Я ненавидел его за то — это меня и самого удивляло, — что он обладал Иолантой. Я ненавидел его за то, что она слушалась его. Я никогда раньше не предполагал, что она так много для меня значит.

Что касалось ее мотивов, побуждающих лишить Мордштайна жизни, они имели другой, менее примитивный характер. Иоланта попыталась мне объяснить их в те дни, которые предшествовали нашему отъезду. С тех пор как появился Мордштайн, отношения между нами изменились. Она стала относиться ко мне, как женщина относится к психиатру, которому доверяет самые страшные и тайные свои мысли, которого она совсем не стыдится. В те дни я был бесплатным целителем ее души. Она нуждалась в ком-то, кому могла все рассказать, после того как очень долго молчала. Только я знал то самое плохое, о чем она молчала.

Итак, я должен был выслушать в деталях ее историю.

Иоланта выросла в очень богатой, занимающей высокое положение в обществе семье. Ее отец был рейнским промышленником, мать происходила из обедневшей, но имеющей безупречную родословную благородной семьи. Раннее детство Иоланты прошло под присмотром строгой французской бонны. Отец все время был в разъездах, мать — светская красавица, предмет восхищения и обожания, устраивала роскошные балы. По утрам к ней приводили Иоланту во время завтрака, а по вечерам, облачившись в ослепительное платье, она приходила в ее спальню, чтобы попрощаться. За ней всегда тянулся шлейф аромата дорогих французских духов. Иоланта целовала ее с замирающим от страха сердцем и засыпала в уверенности, что ее мама — самая красивая на свете.

Когда Иоланте исполнилось шесть лет, ее отправили в школу при монастыре. Это было образцовое, имеющее хорошую репутацию заведение, пребывание в нем стоило очень дорого. Все ученицы были только из богатых семей. Школа принадлежала к урсулинскому монастырскому ордену. Маленькие девочки носили одинаковые платья, спали в одном большом зале, в парк, который окружал дом, им позволялось ходить только в сопровождении взрослых и только группами.

Сначала Иоланта была очень несчастна у урсулинок. Она очень скучала по мадемуазель Жанин, своей бонне, и чувствовала себя очень одинокой, всеми покинутой. Девочки из ее класса держались очень обособленно. Иоланта не могла понять, о чем они шептались по ночам, а во время общих прогулок она шла одна позади остальных, а они, взяв друг друга под руки, весело маршировали впереди нее.

По этой причине очень скоро она привязалась к сестре Бенвенуте, которая преподавала религию. Сестра Бенвенута была хорошей, милой, скромной женщиной с розовым лицом. Низким и спокойным голосом она рассказывала об Иисусе Христе и его полной страданий жизни на земле, и Иоланте казалось, что сестра Бенвенута знала его лично, — так проникновенно, до глубины души, трогательно до слез рассказывала она. Иоланта зачарованно слушала. Это были первые часы тихого счастья в новом мире, в который ее выпустили. Она ревностно охраняла это счастье и преследовала каждого, кто угрожал его разрушить, с враждебной ненавистью. За сестру Бенвенуту и ее очевидную любовь к Иисусу Христу Иоланта впервые отважилась на убийственную драку с толстой, созревшей и наглой девочкой по имени Мауд.

Мауд, с подлым взглядом и еще более подлым языком, была самым ужасным ребенком в классе. Она мешала всем всегда и везде, у нее были самые плохие оценки, и она часто оставалась после уроков. На уроках сестры Бенвенуты она вела себя особенно бесстыдно. Она болтала и хихикала и была беспокойным центром постоянно растущей оппозиции. Иоланта пару пыталась призвать ее к порядку.

— Ты глупая, — цинично сказала ей Мауд. — Ты все еще веришь во всякую чепуху, которую рассказывает Бинни.

— Это не чепуха, это правда!

Мауд засмеялась:

— Это выдумки, Бинни лжет! Пасхальный заяц! Санта Клаус! Младенец Иисус! Все чепуха! Все ложь! Когда ты повзрослеешь, ты это поймешь. Я могла бы тебе рассказать и о других вещах.

— Я ничего не хочу слышать! И вот что я тебе скажу, — голос Иоланты показался ей самой чужим и непривычным: — если ты еще раз ей помешаешь, то получишь!

— Не от тебя ли?

— Да, от меня!

Мауд рассмеялась.

На уроке религии она мешала как никогда. Спустя час Иоланта молча бросилась на нее и начала бить. Мауд отчаянно защищалась. Остальные стояли вокруг и смотрели, как две маленькие девочки катались по натертому маслом скользкому полу, драли друг друга за волосы, царапались и плевались. На эту драку стоило посмотреть, и их разняла только сестра Бенвенута, которая прибежала в класс на крик.

Сестра Бенвенута, разозленная происшедшим на уроке, строго спросила о причине ссоры. Ее нежнорозовое лицо покрылось темно-красными пятнами. Мауд молчала. Остальные девочки тоже молчали. И Иоланта, как человек, который страдает за свою любовь, тоже молчала. С чувством глубокого удовлетворения от победы она поняла, что сестра Бенвенута накажет и, и Мауд. Мауд была наказана домашним арестом в следующее воскресенье, когда была запланирована долгая прогулка. Иоланте же сестра Бенвенута велела украсить алтарь небольшой школьной часовни свежими цветами. Она не подозревала, что тем самым лишь обрадовала Иоланту. Она ничего не знала о привязанности девочки, о ее тайной любви. Она не знала о том, что Иоланта радовалась ночью в своей маленькой кровати тому счастью, которое ей наконец выпало, — ей разрешено украсит алтарь, в котором стояла гипсовая статуя Спасителя, ей разрешили принести цветы мужчине, которого любимая сестра почитала и с которым ее связывала глубокая духовная страсть.

На следующее утро Иоланта с удовлетворением наблюдала, как уходили другие девочки. С огромной радостью она принялась за работу. Она вымыла алтарь так, что он заблестел, как золотой. Потом она принесла самые красивые цветы, какие только нашла в саду. Она работала на протяжении долгих часов. Разгоряченная, с покрасневшими щеками и капельками пота на лбу, она закончила работу и облегченно вздохнула, когда алтарь засиял новыми красками.

Иоланта отошла назад. Белый Иисус благословенно простер над ней свою руку, и его глаза смотрели на нее так мягко и дружелюбно, что рассудок Иоланты помутился. Она вдруг почувствовала, что кровь горячо прилила к голове. Одновременно с озарением пришла мысль, что она хотела бы поцеловать Спасителя. Она хотела обнять холодный камень и прижать к его себе, чтобы он, божественный, чудесный, о ком она молчала, узнал о ее тайной любви, о которой не подозревала и сестра Бенвенута. Затем она уже не думала и двигалась как автомат. Ощущая огромную потребность любви, нежности, она взобралась на алтарь, маленькими сандалиями ступила на край, и ее руки в порыве страсти тут же сомкнулись на белой статуе Спасителя. У Иоланты закружилась голова. Она закрыла глаза. Это было счастье. Сестра Бенвенута, которая в этот миг вошла в часовню, застала момент, созерцание которого заставило ее густо покраснеть — настолько испорченной показалась ей поза маленькой девочки. В доли секунды она преодолела оцепенение, и бросилась к алтарю. Одной рукой она оторвала Иоланту от статуи, а другой больно ударила девочку по лицу.

— Грешное существо! — закричала она дрожащим голосом. — Бог накажет тебя за такую неслыханную дерзость!

22

Отец, немедленно вызванный дирекцией школы, уладил скандал по-хорошему, используя свое природное обаяние и не без помощи значительного денежного пожертвования — «в пользу бедных». Иоланту не отчислили. С сестрой Бенвенутой они формально помирились. Только отцу Иоланта высказала свое недовольство. Она попыталась объяснить ему, что не хотела сделать ничего плохого — напротив. Он воспринял ее сбивчивые объяснения как попытку его успокоить и улыбнулся. Он нисколько не был расстроен: сестры, считал он, все истеричны и непредсказуемы, а маленькие девочки время от времени совершают разные проступки. Это было совершенно естественно. К тому же Иоланта обещала больше этого не делать. Через две недели он уже рассказывал об этом происшествии в анекдотичной форме в клубе промышленников: маленькое существо лезет на алтарь и целуется со Святейшим! «Здорово, правда? Мне это стоило пятисот марок! Ха-ха! Официант, еще виски!»

В конце концов ему наскучили объяснения дочери. Он посмотрел на часы. В пять часов улетал его самолет в Дюссельдорф, он должен был торопиться.

— Мое дитя, конечно же, я тебя понимаю. Все уже в порядке, если только с этого момента ты будешь вести себя очень хорошо, а это-то ты мне как раз и обещала, не правда ли?

— Да, папа, но ты не понял ни слова. Кто ты? Я совсем тебя не знаю. Совершенно чужой человек. «Большой привет маме!» — еще одному чужому человеку. Где мама? На Ривьере. Где находится Ривьера? Я не знаю. Во всяком случае, очень далеко. Почему ее нет рядом? Почему мамы нет со мной? Почему вы всегда оставляете меня одну?

— Ну, всего хорошего, Иоланта.

Дочь и отец дошли до машины. Отец быстро поцеловал Иоланту, шофер с усмешкой поприветствовал ее, приставив руку к козырьку. Иоланта рассеянно кивнула. Машина тронулась, оставив облако дыма. И это все. Иоланта пошла назад. С опущенными плечами она шла к дому и вздрогнула, когда из кустов выпрыгнула девочка. Это была Мауд. Она мило улыбалась.

— Хорошая машина, — сказала она с восхищением.

Иоланта молча кивнула. Они пошли рядом.

— Приятный малый твой отец.

Иоланта молчала.

— Как здорово он все уладил с этой глупой гусыней.

— С какой глупой гусыней?

— Ну с Бенни. Или, может быть, она не гусыня?

— Нет, пожалуй, гусыня, — ответила Иоланта. Белый бог отдалялся от нее все дальше.

— Наконец-то ты это поняла!

Иоланта кивнула. Мауд положила руку ей на плечо.

— Я думаю, ты совсем не такая, — сказала она примирительно. — Пошли купаться!

Иоланта не двинулась с места. Она посмотрела на Мауд так, будто внезапно проснулась.

— Что с тобой? — спросила та с любопытством.

— Ничего, — ответила Иоланта. — Пошли купаться.

Это было начало долгой дружбы. Это был конец сестры Бенвенуты, конец любви к нашему Спасителю, это было окончание целой эры. И это было началом новой эпохи, так как под влиянием Мауд Иоланта очень изменилась. Внешне она осталась такой же: тихой, хорошо воспитанной, скрытной. Однако в течение последующих месяцев она переняла многие взгляды Мауд. Девочки были неразлучны день и ночь. Их дружба стала притчей во языцех. Это была неравноценная дружба. Мауд всю себя отдавала, Иоланта всегда только брала. Не все, что она переняла у Мауд, было полезно, хотя она принимала все, не подвергая никакой критике: первые намеки о зарождении жизни, грязные, перепечатанные с ошибками на машинке порнографические романы, картинки, слухи и первые тайны начала их созревания.

Мауд созрела быстро. С двенадцатого года жизни ее уже переполняло постоянно растущее волнение, возбуждение. С ней случались удивительные истории, как ни с кем другим. Ночью, забравшись в кровать подруги, она тихо рассказывала свои истории: о садовнике, который ее поцеловал; о невероятной связи сестры Бенвенуты с сестрой Камилой; о своем отце, который развелся с ее матерью, потому что у той был любовник и она приходила домой пьяной; о некоторых мальчиках из городской гимназии; о звездах кино; о собаках на улице и о редкостных ощущениях ее собственного пробудившегося тела.

В тринадцать лет Мауд поделилась с подругой планом побега из школы. Она выглядела как шестнадцатилетняя, и с ней заговаривали водители-дальнобойщики, которые парковали свои огромные машины на улице позади школы. Шоферы, большие, смеющиеся мужчины в кожаных куртках и резиновых сапогах, делали ей через забор двусмысленные намеки, употребляя соответствующие выражения, на которые Мауд отвечала соответствующими движениями и согласием. Она пообещала взять с собой на прогулку подругу. Но Иоланте не хватило на это смелости. Она предоставила Мауд убежать одной, в безлунную ночь, в сильный дождь. Мауд вылезла из окна спальни, когда на улице уже раздавались нетерпеливые сигналы машин, и исчезла на семь дней. Сестры вышли из себя, о происшествии было сообщено полиции, и Иоланта, которая не выдала подругу, со страхом ожидала ее возвращения и новых рассказов о возбуждающих, неслыханных переживаниях.

Мауд вернулась, но о своих ощущениях она больше ничего не рассказывала. На восьмой день ее привел полицейский. Когда она вернулась, Иоланта играла в саду. Она очень сильно испугалась. Одежда Мауд была разорвана и вся в грязи, волосы спутаны, на лице были следы дешевой косметики, и выглядело оно одутловатым и больным. Полицейский тащил безвольную Мауд по тропинке, по бокам которой образовался молчаливый круг девочек, презрительно разглядывающих Мауд. Когда она взглянула на подругу, ее детский рот Иоланты искривился, и она произнесла единственное слово. Это было последнее слово, которое Мауд слышала от нее. Дома она сразу же была посажена под арест. После обеда пришел врач из лицея, чтобы обследовать ее, а вечером того же дня белая машина увезла Мауд в больницу. Иоланта еще раз увидела ее, когда Мауд вели к машине. На ней была ночная рубашка, Мауд выглядела бледной и больной.

— Она больна, — сказали девочки перед тем, как идти спать. Потом они рассказали все, что узнали от поварихи, привратника и прачки. Болезнь Мауд была отвратительной, она разъедала лицо и кости, эта болезнь была неизлечимой и со временем делала человека слепым и безобразным. Заражались ею, связавшись с испорченными мужчинами и занимаясь с ними любовью.

Сердце Иоланты громко билось, она сжала руки и подняла горящие глаза к потолку. Так вот как это происходит! Когда любишь — заражаешься страшной болезнью и попадаешь в больницу. Любовь была грязной вещью с грязным именем. Любовь разъедала лицо и тело, делала глухими, немым и глупым. Любовь была болезнью. Все было противно — картинки, книжки, стишки. Противно и мерзко. И это была любовь.

23

В 1933 году Иоланта потеряла обоих родителей.

Отец по политическим и личным мотивам не представлял для себя возможным жить дальше в Германии, поэтому сначала застрелил свою жену, а затем застрелился сам. Свое состояние он завещал дочери, которая как раз сдала экзамены и теперь могла покинуть школу при монастыре. Государство не признало права на наследство и присвоило собственность и деньги. В одну ночь Иоланта, рожденная и воспитанная в богатой семье, осталась без средств и крыши над головой. Добрые родственники, проживающие вблизи голландской границы, взяли ее к себе. Иоланта попала на большой крестьянский двор. Ей было восемнадцать лет, и она оставалась девственницей. Она работала в бюро, писала письма, рассчитывала налоги и расходы, выплачивала заработную плату. Деревенский парень, большой и сильный, преследовал ее своей любовью. Она отклоняла его ухаживания — Иоланта боялась его. Он принимал ее поведение за кокетство. В ее девятнадцатый дня рождения, на который он также был приглашен, он напился и, воспользовавшись случаем во время ночной прогулки с Иолантой, предпринял банальную и жестокую попытку изнасиловать ее. Она кричала и защищалась, сильное отвращение поднималось в ней. Однако вокруг было темно и тихо, на крик никто не прибежал. Она понимала, что теряет силы, чувствовала запах его губ, ощущала тяжесть его тела, видела его отвратительные, убийственные руки, слышала его бессмысленный стон — и сдалась. Но ему помешали. Их обнаружил дядя, который вышел искать Иоланту. Парень отпустил ее и убежал. Иоланта лежала обессиленная, опустошенная, ей казалось, что ее вываляли в грязи. Она с трудом повернулась на бок, и ее стошнило.

На следующий день она покинула двор. Она поехала в город, устроилась секретаршей к адвокату и долгие месяцы жила в паническом страхе заболеть. Она консультировалась у бесчисленных врачей, находила у себя симптомы болезни и не могла спать.

— Я больна, я должна была заразиться, я чувствую это! — кричала она врачу, который хотел ее успокоить определенно отрицательным результатом анализа. Ее послали к психоаналитику, маленькому еврею, которому — это был 1933 год — еще было разрешено практиковать, но который уже собирался в эмиграцию. Ему удалось освободить ее от параноической мысли, что она больна. От других параной он ее не излечил: она начала со страшной силой, бессмысленно и не отдавая себе отчета, флиртовать, у нее было множество связей и любовных историй, ни одна из которых не удовлетворила ее. В этом она, однако, всегда обвиняла своего партнера, так как маленький еврей сказал ей: «Вы совершенно нормальная женщина с совершенно нормальным чувственным восприятием. И если вы не будете удовлетворены связью с мужчиной, то в этом будет виноват он, а не вы».

Виноват мужчина, а не она, Иоланта верила в это. Она стала ненавидеть мужчин, Иоланта стала их мучить. Она была довольно симпатичной, и многие мужчины пытались добиться ее расположения. Ей доставляло удовольствие видеть, как они страдали, когда она имотказывала, и как они бесились, когда она их мучила. Иоланта считала, что она умна, предусмотрительна и никогда не допустит такой глупости, как неразумная Мауд, которую доставили назад в школу грязной и больной только потому, что она всего один раз «любила». Иоланта никогда не «любила». Она позволяла любить себя. Это казалось ей смыслом всей жизни.

В 1939 году, когда началась война, ее работодатель был арестован, и она потеряла место. Оттого, что ей было все равно, что делать дальше, и от тоски по приключениям, она пошла служить в воздушный десант. Для этого не требовалось особых знаний, немецкой армии нужны были люди, и Иоланта тотчас стала военнообязанной. Она попала в Польшу. Комендантом дивизии был некто обер-лейтенант Мордштайн. Иоланта сталкивалась с ним каждый день. Они сидели в одном бюро. Высокий, стройный, приятной наружности, он стал ухаживать за Иолантой. Она ответила на его ухаживания в своей привычной холодной манере, восприняв это как рутину. Она принимала его приглашения, ходила с ним в ближайший фронтовой театр, пила вино, танцевала и смеялась. Но он был ей чужим, как любой другой — грязный, больной, мерзкий — мужчина.

Педантичный и мужественный Мордштайн по профессии был военным. Холодность Иоланты, ее равнодушие сводили его с ума. Это и было, собственно, причиной того, что он так быстро в нее влюбился. Он делал ей подарки, даже предлагал выйти за него замуж, но все оставалось по-прежнему, она не становилась ему ближе.

Он уже почти смирился с тем, что должен прекратить безнадежные попытки, когда вдруг произошло нечто, что глубоко его удивило.

Это случилось однажды днем, когда у обоих был выходной. Они ехали за город в его машине. Стоял тихий солнечный осенний день. Ничто не предвещало внезапного налета вражеских бомбардировщиков, когда поляки с мужеством, на которое способна только армия, которая уже знает, что проиграла, атаковали склад немецких боеприпасов. Взрывы сотрясали маленькую деревеньку, по которой как раз проезжал Мордштайн и поблизости от которой, в лесу, как раз находилась цель налета. Ударной волной Иоланту выкинуло из машины. Мордштайн остановился, выпрыгнул за ней, поднял ее, потерявшую сознание, на руки и потащил через сущий ад рушащихся домов, взрывающихся бомб и горящих бараков в ближайшую часовню.

Когда Иоланта снова пришла в себя, она лежала перед алтарем на толстом красном ковре. Мордштайн склонился над ней, опустившись на колени. Глубоко и прерывисто дыша, он разорвал на ней блузку, чтобы проверить, не ранена ли она, и ее голая грудь белела в сумерках церкви. Ворвались новые звуки. Шум моторов становился все громче, а потом к нему примешивался вызывающий ужас свист бомб, накрывающих цель. Стены часовни сотрясались, пол ходил ходуном, когда Иоланта отдавалась ему. Он был поражен сумасшедшей силой ее страсти. Он думал, что все будет гораздо сложнее, и был достаточно опытен, чтобы понять, что эта женщина, которую он здесь, посреди хаоса, держал в объятиях, была счастлива. Он не видел белой статуи Иисуса Христа, который возвышался над ними на маленьком алтаре и простирал свою руку над задыхающейся от страсти Иолантой.

24

Еще в Польше их обвенчал полевой священник. Иоланта вернулась назад в Германию. Ее муж, обер-лейтенант Мордштайн, остался на фронте, или, лучше сказать, на фронтах войны. Он воевал в Норвегии, Франции, России, Африке. Его не было шесть лет. Это была его заслуга: он освободил Иоланту — маленький еврейский врач совершенно точно объяснил ей это — от шока и избавил от фригидности. Но эта его заслуга имела и другие последствия: Иоланта превратилась в женщину, которая в корне изменила свои представления о любви и удовольствии. Ей нужен был мужчина. Ей нужен был Мордштайн, который дал ей почувствовать себя настоящей женщиной. Но Мордштайна, в котором она так нуждалась, не было рядом. Он был в Норвегии, Франции, России и в Африке. Его не было с Иолантой.

В Мюнхене, где поселилась Иоланта, она очень скоро завоевала дурную славу. Она имела бесчисленные связи с разными мужчинами и не стыдилась их огромного количества. Неожиданно все мерзкие, больные, вызывающие отвращение мужчины стали ее друзьями, возлюбленными, ее спасением. Мордштайн излечил ее. Он думал, что абсолютно излечил ее, когда в 1945-м он наконец вернулся домой. В скором времени слухи дошли и до него. Он долго, все первые послевоенные месяцы, когда царило хаотичное беззаконие, не придавал им значения. Он не обращал на них внимания, потому что был счастлив с Иолантой. И она была счастлива с ним. С ним она была счастливее, чем с любым другим мужчиной. Волшебство польской часовни все еще действовало, другие мужчины были забыты и выброшены из жизни, их не существовало с тех пор, как только Мордштайн снова заключил ее в свои объятия.

Это не она была инициатором развода, а он. У него появились новые интересы, он захотел снова быть свободным. Иоланта сдалась, когда он упрекнул ее за все, чем она занималась, пока его не было. Она согласилась, что не имеет права настаивать на сохранении брака. В конце концов она даже захотела уйти от него. Они развелись. И Иоланта скоро осознала, что не может окончательно расстаться с ним. Она пыталась, но ей это не удавалось. Всегда, как только он оказывался где-то поблизости, силы и разум оставляли ее, как только он встречался ей на пути, снова оживала «та» Польша.

Она боролась с этим наваждением. Она начала ненавидеть Мордштайна. А он, которого послевоенное время втянуло в преступную деятельность, стал ее использовать. Он понимал выгоду своей власти над ней и совершенно осмысленно шел к тому, чтобы с помощью этой власти нажить капитал.

Что касается меня самого, сегодня я знаю, что я был последней попыткой Иоланты освободиться от власти ее бывшего мужа. Я также знаю, что эта попытка не удалась по моей вине, если в данном случае вообще возможно говорить о вине. И я свидетельствую, что был в состоянии понять Иоланту, когда он, а после того как я уже отказался помочь ей, пришла ко мне и сказала:

— Давай убьем его.

25

— Сделать это, по крайней мере в мирных условиях, не так просто, — сказал я.

Мы сидели в нашей гостиной и совершенно без эмоций обсуждали ее предложение — нам нечего было скрывать друг от друга.

— Я знаю, что это непросто, но я думаю, что нашла подходящий способ.

На столе между нами стояла бутылка и два бокала. В этот раз пили мы оба. Иоланта пила все последние дни. Я же начал пить только после того, как поднялся на ноги.

— Я не хочу, чтобы меня повесили.

— В Германии и Австрии больше не вешают, — сказала Иоланта.

— Это большое утешение, — сказал я и наполнил стаканы.

— Ты хочешь, чтобы он отобрал у тебя деньги? Что будет, если с тобой случится новый приступ? Ты думаешь, он хотя бы на минуту оставит нас в покое?

— Нет, в это я не верю.

— Если ты не хочешь помочь мне, скажи прямо. Тогда я сделаю это одна. Я сделаю это в любом случае. Я больше не вернусь к нему. С меня довольно. Для меня он мертв.

Она выпила, потом она посмотрела на меня и возбужденно спросила:

— Ты веришь, что я люблю тебя?

— Да, Иоланта, — ответил я подавленно. — Я тебе верю.

— Ты поможешь мне?

Я кивнул. Кивком головы я подписал человеку смертный приговор. Я даже немного испугался, как легко это у меня получилось — кивнуть.

Она придвинулась ближе и рассказала свой план, как будто объясняла мне участие в предприятии с долей экспорта:

— Будь внимателен. Я поеду с ним как его жена. Ты поедешь один со своими фальшивыми документами. Во Фрайлассинге мы снова встретимся. Потом, после того как кто-то врежется в него на шоссе, найдут тело господина Мордштайна из Мюнхена, который был в Австрии в гостях. При проведении расследования, может быть, выяснится, что, когда он пересекал немецкую границу, с ним в машине была его жена. Женщина исчезнет. Возможно, ее будут разыскивать как убийцу. Но ее не найдут, так как госпожа Мордштайн, к тому времени уже госпожа Валери Франк, снова вместе со своим мужем вернется в Австрию. О тебе вообще ничего не узнают, ты приедешь на поезде и покинешь страну тоже на поезде. Это понятно?

— Пока да. А что должно в него врезаться?

— Это будет автокатастрофа, — ответила она. — Тебе знаком Баварский мост?

— Нет.

— Баварский мост, — обстоятельно объяснила Иоланта, — ведет через низкую долину, по которой проходит шоссе Зальцбург — Мюнхен. Он очень длинный и до невозможности высокий, и в последние дни войны был взорван. Средняя часть до сих пор не восстановлена, поэтому движение пущено в объезд. Мост закрыт освещенным барьером. В этот барьер он и врежется, а потом упадет вниз.

— А как мы выберемся из машины?

— Перед барьером, — она загасила сигарету. — Машину можно поставить на газ, на сцепление нажать палкой, уже стоя на подножке, и спрыгнуть, как только ты его отпустишь. Тогда машина выедет через барьер на мост — с Мордштайном за рулем.

— С Мордштайном за рулем, — повторил я.

— К тому моменту он, разумеется, уже будет мертв.

— Ах так, — сказал я. — Ты считаешь, что до этого мы должны его убить…

Она серьезно кивнула.

— Конечно, — тихо сказала она.

В этот момент зазвонил телефон. Я взял трубку. Звонила Вильма. Иоланта тотчас же поняла это, еще до того как Вильма заговорила. Она посмотрела на меня с улыбкой. Это был дружеский взгляд, и она смотрела на меня тихо и по-доброму, когда я ответил:

— Добрый вечер, Вильма.

Ее голос звучал смущенно:

— Извините, пожалуйста, что я звоню. Я так переживала! Вы не давали о себе знать… — Вдруг она перестала владеть собой: — Что-то случилось? Скажи мне, пожалуйста!

— Я был болен, Вильма.

— О боже!

— Я уже поправился.

— Ты не один?

— Нет.

— Ах так. Она там?

— Да, Вильма, Иоланта сидит рядом со мной.

— Ты уже говорил с ней?

— Да, Вильма.

Она молчала.

— Я… я уезжаю на пару дней, Вильма. Когда я вернусь, мы обо всем поговорим.

— Я кладу трубку, — тихо сказала она. — Пожалуйста, позвони мне, как только вернешься. И… и, пожалуйста, не отвечай, я знаю — это тебе неприятно и совсем не нужно, но я… я люблю тебя!

— Спасибо, Вильма.

— А ты… ты тоже?

— Да, Вильма.

Она счастливо вздохнула:

— Тогда все в порядке. Будь здоров.

— Счастливо, — ответил я и положил трубку.

Иоланта молчала. Она наполнила стаканы и протянула мне один.

— Спасибо, — сказал я.

Она любезно кивнула:

— Выпей!

— Кажется, я не могу.

— Попробуй.

— Нет.

— Боже, — сказала Иоланта. — Что же ты за бедное создание!

26

Мы выехали в пятницу.

Мордштайн решил, что мы не должны выезжать из Вены до обеда, чтобы до Зальцбурга добраться только с наступлением темноты:

— При свете дня для вас это еще рискованнее, мистер Чендлер. Вечером пробраться будет проще. И на шоссе ночью значительно меньше машин.

Иоланта посмотрела на меня. Ночью на шоссе машин значительно меньше.

Мордштайн неплохо подготовился. Он вел машину. Иоланта сидела сзади. Он рассказал мне свой план.

— Чтобы вам в голову не пришли дурацкие мысли, мистер Чендлер.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, например, убить меня, — сказал он и засмеялся довольный. — Поэтому руки вы всегда будете примерно держать на коленях. Понятно?

Я кивнул.

— Подождите, — сказал он и обыскал мой костюм: — Может быть, вы спрятали маленький револьвер или милый топорик?

Я не припрятывал маленький револьвер или милый топорик, мы совсем по-другому предполагали покончить с этим делом, а именно — при помощи палки, которая лежала сзади рядом с Иолантой.

Мы ехали по осенним ландшафтам Нижней Австрии на запад. Деревья уже стояли голые, шел мелкий холодный дождь, и дорога блестела в свете фар автомобиля. Говорили мы мало. Иоланта притворилась спящей. Мордштайн ехал быстро. Его машина была большой и мощной. В семь часов мы были в Зальцбурге. Мордштайн довез меня до вокзала.

— Ваш поезд отправляется в двадцать часов. В двадцать пятнадцать я буду ждать вас на выходе на вокзале во Фрайлассинге.

— Хорошо, — ответил я.

Он протянул мне маленький чемодан. Иоланта не шевелилась. Под холодным дождем я пошел в направлении вокзала и купил в автомате билет второго класса до Мюнхена. Затем, поскольку у меня еще было время, я выпил в ресторане несколько рюмок коньяка. Я очень нервничал, еще тогда, когда прощался с Мордштайном, а это никуда не годилось. Все трудности были еще впереди. Я должен был быть абсолютно спокойным, если хотел все их преодолеть. После пятой рюмки я успокоился.

Большие часы на стене показывали девятнадцать сорок. Я расплатился и пошел по грязному тротуару перрона к таможне. Она находилась в большом ярко освещенном помещении. Отправляющиеся в Германию проходили таможню здесь, на австрийской земле. Следующая железнодорожная станция — Фрайлассинг — находилась уже на территории Германии.

Помещение было заполнено людьми, все они хотели ехать поездом, отправляющимся в двадцать часов. Это успокоило меня. Я встал в конец очереди, которая тянулась между столов чиновников. Двое мужчин проверяли документы, двое — багаж. Они порылись в моем белье, залезли в карманы моего пальто и поставили штамп в мой паспорт.

— Большое спасибо, господин Франк, — сказал один из них.

Я прошел контроль. Спокойным шагом я вышел на перрон, где уже ждали люди. Здесь было холодно и темно, но коньяк приятно согревал мой желудок, и я снова полностью владел собой. В буфете я купил еще одну бутылку коньяка и тут же ее открыл. Я также купил три маленьких бумажных стаканчика. Было важно, чтобы впоследствии при вскрытии в крови Мордштайна нашли алкоголь.

Поезд подошел вовремя. Это был скорый пассажирский поезд, который уже проделал долгий путь и которому опять предстояла такая же длинная дорога. Я вошел в пустое купе и опять отпил из бутылки. Поезд стоял во Фрайлассинге только две минуты, чтобы забрать почту, я знал об этом.

Итак, я поторопился сойти и спрыгнул между путями, чтобы меня не увидели. Еще до того как поезд успел тронуться, я поспешил к лестнице подземного перехода. Впереди рядом с выходом стоял шлагбаум. Мне пришло в голову, что можно было сдать билет. Но это никак не входило в мои планы, поэтому я перелез в темноте через низкий забор и оказался на улице. Это было предельно просто. В густой туман в десяти шагах невозможно было ничего различить.

Мордштайн стоял рядом с машиной. Он остановился в тени сарая и помахал рукой, как только увидел меня.

— Ну вот, — вздохнул он с облегчением, когда я садился в машину. Вероятно, он все же боялся, что я попытаюсь бежать этим поездом. Я не смотрел на него, я повернулся назад к Иоланте. Она спокойно ответила на мой взгляд коротким кивком. Ее белое лицо с большим ртом светилось в темноте. Мордштайн завел машину, и мы тронулись с места.

На шоссе кое-где лежал снег. Дождь бил в окно, и ветер здесь дул сильнее. Я достал бутылку и демонстративно стал пить.

— Дайте сюда, — сказал Мордштайн. — Я тоже хочу немного выпить!

Он сделал большой глоток и протянул бутылку Иоланте, которая вернула ее мне. Я еще пару раз пустил бутылку по кругу. Когда она была наполовину пустой, я положил ее на сиденье между собой и Мордштайном. В десять минут десятого мы проехали Траунштайн. За Траунштайном, как сказала мне Иоланта, была заправочная станция. Я должен был следить за тем, когда мы ее проедем.

Мордштайн разговорился.

— Что же вы теперь будете делать, мистер Чендлер? — Он называл меня «Чендлер» и «мистер» до сих пор.

— Пока не знаю.

— Без денег, а?

— Да.

— Вы знаете, я уже подумал об этом. Я не отберу у вас все деньги. Это было бы подло. Немножко я вам оставлю.

— Спасибо.

— Вы всегда были мне симпатичны, мистер Чендлер. Вы не верите? Но жизнь жестока, каждый должен брать там, где плохо лежит. Я забираю ваши деньги, ничего лично против вас не имея.

— Это меня очень успокаивает. Я уж думал, вы сердитесь на меня.

Я опять протянул ему бутылку. Тут я заметил заправочную станцию. Она была ярко освещена, около нее стояла одна-единственная машина. На шоссе этой ночью было очень спокойно. Я подождал, пока мы остановились у заправки, затем начал спокойно считать от двадцати одного до тридцати. На двадцати девяти я взял палку. На тридцати я услышал крик Мордштайна. Я не смотрел на него. Я смотрел только вперед и старался удержать машину. Руки Мордштайна судорожно сжались на руле и крутили его в разные стороны. Его нога соскользнула с педали газа. Я нажал на нее своим левым ботинком, и машина поехала дальше.

Палка задела мою шею. Иоланта прижала палкой глотку Мордштайна и удерживала ее с заднего сиденья. Затем я услышал, как он застонал, и сразу после этого — отвратительный шорох. Я не хочу описывать, что Иоланта делала далее металлической палкой. Во всяком случае, спустя две минуты Мордштайн был мертв. Я направил машину на обочину и остановился.

27

Все произошло очень быстро. Иоланта помогла мне водрузить Мордштайна на мое место. Раны не было видно, и крови не было. Только голова его висела неестественно и раскачивалась из стороны в сторону. Затем мы нашли в его сумке документы на получение денег. Я положил их в карман и сел за руль.

— Садись, — сказал я Иоланте.

— Сейчас, — сдавленным голосом ответила она. Она забежала в лес, который начинался сразу за шоссе. Вскоре она вернулась. Она нагнулась, взяла пригоршню снега, положила ее в рот, а потом выплюнула.

— Поехали, — сказал я. Она закрыла за собой дверь, и я тронулся с места. Мордштайн повалился мне на плечо и сполз вниз.

— Держи его, — прошипел я.

— Я держала! — громко закричала она.

— Не кричи! — Я поднял труп, она схватила его и притянула за плечи назад. Теперь он сидел ровно.

— Я буду кричать столько, сколько мне вздумается!

— Не сейчас. Наши нервы нам еще пригодятся.

— Тебе! Тебе пригодятся твои нервы! Что ты натворил? Ты подумал обо мне? — Она истерично всхлипывала.

Свободной рукой я протянул ей бутылку. Пробку я вытащил зубами. Она отпила и вернула бутылку.

— Далеко еще до моста?

— Полчаса.

Я нажал на газ.

28

Полчаса — это очень долго, если рядом с тобой сидит мертвец. А позади — женщина, вместе с которой ты убил человека. Шоссе летит на тебя. Время от времени проезжает встречный автомобиль, иногда кто-то обгоняет тебя. И каждый раз ты чувствуешь, как пот начинает стекать по спине, как рубашка прилипает к телу, а зубы начинают стучать. Еще одна машина проезжает мимо. Все. Кончено. Темнота и мысли приходят снова. О чем только не подумаешь в эти полчаса. От мыслей невозможно отделаться. Они не дают покоя, с этим ничего нельзя поделать.

Глоток из бутылки. Но и это уже не помогает. Ты убил человека, думаешь ты. Не в одиночку. Если бы ты это сделал один, было бы не так плохо. Одному тебе было бы проще с этим справиться. Но ты проделал это не один. А вместе с Иолантой. Со своей женой. Женщиной, которая говорит, что любит тебя. Можно ли доверять женщине, независимо от того, любит она тебя или нет? Мог ли ты когда-нибудь доверять женщине? Пока ни одной. Доверял ли Мордштайн Иоланте? Нет, она уехала от него, она сбежала от него, и в конце концов она задушила его. Итак? Что итак?

Итак, как ты представляешь себе это в дальнейшем? Ты и она? Отныне вы одно целое. Отныне вы никогда не сможете освободиться друг от друга. Никогда. Независимо от того, любишь ты ее или нет. А ты ее все-таки не любишь. Ты любишь Вильму. О Вильме отныне можешь забыть. Иоланта заполучила тебя навсегда. И ты ее тоже. Но ты вовсе не хочешь быть с ней вместе. Наверняка она думала об этом, когда разработала этот план. Ты тоже часть ее плана. И Вильма. Поэтому она улыбалась, когда позвонила Вильма. Она знала: ты всецело в ее власти. Ей даже ничего не пришлось делать. Все решилось само собой. Теперь это навсегда. Теперь тебе придется быть с ней, хочешь ты того или нет. Отныне ты должен выполнять все ее требования. До самого конца. До самого твоего жалкого конца.

Ты снова пьешь. Ты смотришь в темноту. Шумит мотор. Идет дождь. И ужасно медленно, от кончиков пальцев к самому сердцу, подбирается неотвязное холодное осознание того, что мир недостаточно велик для двоих людей, которые убили третьего. Куда бы ты ни бежал, как бы ты ни напивался, куда бы ты ни пытался спрятаться, он не так велик, этот мир, для тебя и для того другого. Для тебя и для Иоланты.

Полчаса — долгий срок, если рядом с тобой сидит мертвец. Ты думаешь: но что я должен делать? Да, что же тебе делать? Что ты должен делать, когда ты наконец хочешь остаться один, наконец хочешь быть свободным, когда ты знаешь, что слишком труслив, чтобы освободиться другим способом? Убить Иоланту? Это хорошая мысль. Ты бы с удовольствием освободился от нее. Почти так же охотно, как она желала освободиться от Мордштайна. Потому что, если разобраться, я точно так же принадлежал ей, как она — Мордштайну. Это чувство не было приятным и не являлось здоровой базой для партнерства в убийстве другого человека. Что будет, если ты ее убьешь?

Ничего. Ты вытащишь у нее фальшивые документы, которые выписаны на имя Франк, потом усадишь ее рядом с бывшим мужем. И автомобиль унесет их с Баварского моста глубоко вниз. Глубоко-глубоко вниз. Если впоследствии найдут обоих и что-то от них еще останется, чтобы провести опознание, их идентифицируют как господина и госпожу Мордштайн, жертв автокатастрофы, причиной которой явилось неосторожное управление автомобилем под влиянием алкоголя.

Все сходится, даже еще лучше, чем рассчитала Иоланта. Таким образом, не останется ни одного следа. Ни единого. И ты будешь свободен. Свободен на весь тот короткий срок, который тебе отведен. Свободен для Вильмы, которая тебя ждет…

Ты слышишь чей-то голос. Ты весь собираешься:

— Да, в чем дело?

Иоланта заговорила с тобой.

Баварский мост прямо перед тобой.

Ты останавливаешь машину.

За полчаса приходит в голову очень много мыслей.

29

Мост перед нами.

Примерно в ста метрах виднеется освещенный красными огоньками барьер. Справа — объезд, ведущий вниз, в долину. Это были самые опасные минуты. Если бы нас сейчас увидел другой водитель, все было бы кончено. Мы работали быстро. Мордштайна снова перетащили за руль. Я оставил мотор включенным и нажал на газ. Рычаг коробки передач еще стоял на холостом ходу. Я выпрыгнул из машины за Иолантой. Она стояла на обочине шоссе и тяжело дышала. Здесь не было снега. Это было хорошо, так как наших следов и следов торможения автомобиля не было видно. Я подошел к ней. Она смотрела на меня широко открытыми зелеными глазами.

— Поцелуй меня, — прошептала она. Она застонала и прижалась ко мне. Она не видела металлической палки. Только когда я поднял руку, она отступила назад. Но было уже поздно. Я ударил ее по спине и опять услышал тот же самый противный звук. Она упала на землю. Ее тело сотрясали судороги, потом она замерла. Я затащил ее в машину и водрузил рядом с Мордштайном, который склонился над рулем. Супруги Мордштайн снова сидели рядом, он и она. Мотор работал четко. Я взял сумку Иоланты с заднего сиденья. Я нашел ее фальшивые документы, положил их в карман и бросил сумку назад.

Мне повезло. Ночь была темной и тихой. Когда я встал на подножку со стороны Мордштайна и металлической палкой нажал на сцепление, мимо не проехала ни одна машина. Я включил первую скорость и отпустил сцепление. Машина тронулась. Я крепко держался, когда автомобиль врезался в барьер. Он снес барьер и поехал дальше. Предо мной простиралась полоска моста. Я еще раз выжал сцепление и включил вторую скорость. Затем в темноте я увидел, что дорога кончается, спрыгнул и упал лицом к земле. Я закрыл голову руками и ждал. Я долго ничего не слышал. Долина была глубокой, очень глубокой. Когда наконец машина окажется на дне, когда?

Я больше не мог выносить ожидания и приподнялся. И тут я услышал этот звук, затем еще один, более громкий. Я поднялся, шатаясь, и бежал до тех пор, пока не сбился с пути.

Внизу в долине я увидел красное пламя, которое взвивалось ко мне. Машина горела. Взорвался бензобак.

Я отряхнул грязь с пальто и поднял железную палку, которая выпала у меня из рук. Затем я пошел по дороге назад до объезда. Полями и лесами я пробирался в Розенхайм. Я шел пять часов, но не чувствовал усталости. У меня была точная карта местности. Карта принадлежала Иоланте. Она купила ее в Вене. Это было частью ее плана — через леса и поля идти в Розенхайм.

30

Я добрался до места около трех часов утра.

Поезд на Мюнхен отправлялся в четыре. Я купил новый билет. В шесть я был в Мюнхене. Я позавтракал в ресторане на вокзале, потом забрал пакет с деньгами. Я получил его без затруднений. Поезд на Аугсбург отправлялся в восемь. Там я тоже получил свои деньги. Из Аугсбурга я поехал в Штутгарт, где купил украшений на семьдесят тысяч марок. Я взял билет в спальный вагон, дал проводнику двадцать марок и ехал в купе один. В полночь мы были в Мюнхене. Я упаковал деньги, которые у меня еще оставались, и спрятал их в клозете в конце вагона. Контроль на австрийской границе был поверхностным, и таможенники обошлись со мной вежливо. Деньги они не нашли. Если бы их обнаружили, я бы сказал, что мне они не принадлежат. Я долго раздумывал над тем, как надежнее всего было бы перевезти их через границу, но в тот момент странным образом это мне было абсолютно все равно. В любом случае, считал я, у меня было достаточно.

Когда поезд выехал из Зальцбурга, я сходил за пакетом, лег в кровать и стал просматривать колонку новостей мюнхенской вечерней газеты, которую купил на вокзале. «Тяжелая автокатастрофа на Баварском мосту». Я перечитал это сообщение дважды очень внимательно. В нем писали, что в ночь на субботу автомобиль снес заграждение на Баварском мосту и упал вниз. Оба пассажира погибли. Машина выгорела, люди обуглились до неузнаваемости. По номеру машины удалось определить, что она принадлежит Роберту Мордштайну из Мюнхена. Погибшая, вероятно, его жена Иоланта. Я выбросил газету в окно и заснул.

В воскресенье в десять часов утра я снова был в своей квартире на улице Райснера.

Я принял ванну и сменил одежду, так как был очень грязным. В двенадцать часов я позвонил Вильме. Ее не было дома. Я позвонил ей на работу, затем в театр. В бюро вообще никто не отвечал, а в театре к телефону подошел Феликс.

— Госпожи Вильмы нет, — ответил он враждебно. Он узнал мой голос.

— Где же ее можно найти?

— Этого я не знаю.

— Когда она приходит в театр?

— Этого я тоже не знаю.

— Когда она придет, будьте так добры передать, чтобы она мне перезвонила.

— Хм.

— Спасибо, Феликс, — сказал я. — Вы очень любезны.

Я лег в кровать и попытался уснуть, но не мог. Я ждал звонка Вильмы. Телефон молчал. В комнате еще витал аромат духов Иоланты и была разбросана ее одежда. Я встал и собрал ее. Потом я зажег огонь в камине, день был очень холодный. Я присел к огню и смотрел, как он танцевал на буковых поленьях. Я подумал, что хотел бы сначала поехать с Вильмой в Италию. Туда не нужна виза, и там наверняка было еще тепло. Если бы я сегодня поговорил с ней, завтра ночью мы могли бы выехать.

Я достал драгоценности, купленные в Германии, выбрал кольцо, которое хотел подарить Вильме, и положил его в карман. Потом я снова сел к огню и стал ждать звонка.

Было уже пять часов, когда наконец зазвонил телефон. В темноте я пробрался к аппарату и поднял трубку. Я услышал голос Вильмы:

— Как хорошо, что ты вернулся.

— Да, Вильма, это случилось быстрее, чем я предполагал.

— Мы можем увидеться?

— Как только ты захочешь. Лучше прямо сейчас.

— Ты один? — это прозвучало озабоченно.

— Да, один.

— Твоя жена… — она запнулась.

— …осталась в Германии, — я сказал это, не испытывая затруднений.

— Ах… — голос Вильмы потерялся, телефон трещал.

— Что «ах»?

— Нет-нет, ничего. Вальтер, ты поговорил с ней?

— Конечно. Поэтому она и осталась в Германии. Мы разошлись.

Она молчала.

— В чем дело, Вильма, ты не рада?

— Ну что ты! Конечно рада! — неожиданно громко произнесла она. — Я должна увидеть тебя. Мне нужно с тобой поговорить.

— Мне тоже, Вильма! Приходи ко мне.

— Нет, я не хочу. Давай встретимся в маленькой кондитерской.

— Хорошо, — сказал я немного разочарованно. — А когда?

— Через полчаса, — предложила она.

В половине шестого я вошел в кондитерскую. Толстая хозяйка поспешила ко мне:

— Как приятно видеть вас снова, господин! Милая девушка уже ждет.

— Принесите мне…

— …двойной коньяк, я знаю! — пропела она и исчезла.

Я вошел внутрь. За столиком в нише у окна сидела Вильма и улыбалась мне. На ней была серая кофточка и юбка того же цвета. Она выглядела обворожительно.

Я подошел к ней и поцеловал ее, но она поспешила снова сесть прямо. Толстуха принесла мой коньяк. Кошка свободно проследовала за ней и с любопытством уселась передо мной.

Я гладил руки Вильмы и ощущал необыкновенную легкость. «Теперь, — думал я, — я у цели, теперь снова все хорошо, и мы можем быть счастливы».

— Я так рад, что вернулся, — сказал я.

Она улыбнулась, но глаза оставались серьезными:

— Я тоже.

— Теперь мы будем вместе.

— Да, Вальтер.

— Мы поедем в Италию, Вильма!

— Я не знаю, разрешат ли мне родители…

— Я поговорю с ними! Ты познакомишь нас! Я женюсь на тебе…

— Но ты еще женат!

— Я разведусь! — Я засмеялся. Я больше не думал ни об Иоланте, ни о мосте, ни о железной палке, ни об ужасном звуке. — Я уже принес тебе обручальное кольцо! — радостно закричал я и достал кольцо из кармана. Камни переливались в свете лампы. Вильма выпрямилась и серьезно посмотрела на меня. — Тебе не нравится?

— Очень нравится.

— Ты что, не возьмешь его? Я купил его специально для тебя! — Я попытался надеть ей кольцо на палец. Но она отдернула руку:

— Мне нужно кое-что сказать тебе, Вальтер.

— Да, я слушаю.

— Я получила письмо.

— Так, — сказал я с видимым удовольствием. — И от кого же?

— От твоей жены, — сказала она.

31

На улице прогремел мотоцикл. Я чувствовал, будто ледяная рука погладила меня по спине. Перед глазами снова стояли Иоланта, мост, железная палка, я снова слышал этот непередаваемый, вызывающий ужас хруст.

— Письмо у тебя с собой?

Она кивнула и положила передо мной конверт:

— Оно пришло вчера с утренней почтой.

Я взял листок и почитал:


«Дорогая Вильма, то, что я вам пишу и вообще к вам обращаюсь, не совсем удобно, но меня вынуждают исключительные обстоятельства, и я надеюсь на ваше понимание. Я знаю, что вы любите моего мужа, он, в свою очередь, сказал мне, что тоже любит вас. Мне было очень больно узнать об этом, так как я тоже очень люблю своего мужа. Я старше вас, Вильма, и я, вероятно, люблю его совсем по-другому, нежели вы. Он для меня — единственное и последнее, что у меня еще есть в этой жизни, обстоятельства которой очень сложны и безрадостны. И мой муж — единственный человек, на которого я еще могу положиться…»


«Бедная Иоланта», — подумал я и продолжал читать.


«Мы вынуждены, преследуемые обстоятельствами, поехать в Германию, через несколько дней мы вернемся. Я не вижу смысла настоятельно просить вас проверить и удостовериться, в самом ли деле вы так сильно любите моего мужа, что не можете без него жить. Я знаю, что не обладаю больше тем оружием, которое дает вам молодость и безупречная красота. Но вы должны подумать и то, что мой муж человек не вашего круга и не вашего возраста. Он вдвое старше вас. Он нездоров. И к тому же он очень тяжелый человек. До сих пор вы проводили время только с молодыми людьми, среди которых также тот, кто любит вас по-настоящему и которого своим поведением вы сделали очень несчастным. Подумайте также и о нем в дни нашего отсутствия. И будьте, пожалуйста, так любезны позвонить мне, когда я вернусь, и сообщить, что вы решили. Я понимаю, что это письмо походит на мольбу, но у меня это не вызывает стыда.

Ваша Валери Франк».


Я медленно выпрямился и снова обрел способность улыбаться.

— Да, — сказал я. — Конечно, для нее это было очень непросто, ты знаешь. Мы долго говорили об этом, но в конце концов Валери согласилась, что не сможет настаивать на правах, которых у нее давно уже нет.

Вильма сказала, не глядя на меня:

— В письме есть постскриптум.

— В самом деле? — я снова заглянул в листок и прочитал:


«Если мой муж, вернется в Вену без меня, что, разумеется, тоже возможно, и скажет вам, что разошелся со мной, тогда я попрошу вас в ваших же интересах распечатать второе письмо, которое я прилагаю к первому».


Я опустил листок. Сейчас я снова сидел в машине Мордштайна, мчался по ледяному шоссе к Баварскому мосту, автомобиль снова падал, полыхал пламенем, снова все ожило и было так ужасающе…

— И? — спросил я тихо. — Ты распечатала второе письмо?

Вильма молча кивнула и стала искать его в своей маленькой сумочке. Сначала она достала носовой платок, в который бесшумно высморкалась, затем вытащила второй лист бумаги.

— Мне очень жаль. Я не хотела этого делать. Но когда я тебе позвонила и ты сказал, что вернулся один, поговорив с ней, — тогда я открыла его. Я не знаю почему, я просто непременно должна была распечатать его и прочитать. Ты злишься на меня?

— Нет.

— Но ты разозлишься.

— Конечно нет, Вильма. Могу я… прочитать и второе письмо?

— Конечно, — ответила она.

Я взял его и стал читать:


«Милая Вильма, если вы читаете эти строки, я уже мертва. Мой муж убил меня. Сейчас я еще не могу точно сказать, каким образом, но он убил меня. Я еще до нашей поездки в Германию не исключала этой возможности, но даже не попыталась защитить себя от этого. Факт, что мой муж убил меня, — только лишнее доказательство тому, что он хотел со мной развестись. А без него я все равно не смогла бы жить. Поэтому я пишу эти строки без злости, имея намерение предостеречь вас, такую юную и прекрасную, от катастрофы. Так как это действительно катастрофа — то, как мой муж скоро закончит свою жизнь. Он тяжело болен, и жить ему осталось только около полугода. В эти полгода он на глазах превратится в калеку. Он и сейчас уже полностью асоциален и не владеет своим сознанием. Если вы должны будете открыть это письмо и после этого еще увидите моего мужа, то покажите ему письмо и спросите, что он думает по этому поводу. Я убеждена — он скажет правду. Он не лжец. Он всего лишь мой убийца. Валери Франк».


Взгляд Вильмы остановился на мне. Она ни о чем не спрашивала, но через минуту по ее щекам покатились слезы.

— Это правда, Вильма, — тихо сказал я.

— Ты ее…

Я кивнул.

— О боже, — прошептала она.

— Никто никогда не узнает об этом, — быстро проговорил я. — Я сделал это так, что все считают это несчастным случаем. Ты не должна бояться, Вильма, я обещаю тебе, что это никогда не откроется. Да, это верно, я не совсем здоров, но я совершенно нормален, я в самой лучшей психической форме. И ты ни в коем случае не должна судить мой поступок, не зная причин случившегося. Я люблю тебя, Вильма, я все объясню тебе, послушай меня, это началось несколько месяцев назад, когда…

Я замолчал, так как почувствовал, что в кафе кто-то вошел и стоял теперь позади меня. Я повернулся и увидел Феликса. Его щеки покраснели, он стоял прямо и был вне себя от ярости.

— Вы свинья! — закричал он и, схватив меня за воротник, приподнял со стула. — Я знал, что Вильма лгала, когда говорила, что должна идти домой! Но на этот раз вы мне за все заплатите, вы, подлая, грязная…

— Феликс! — закричала Вильма.

Он попытался ударить меня в лицо, но я оказался проворнее и ударил первым. Он с грохотом отлетел к стене, потянув за собой стол. Тотчас появилась толстая хозяйка и набросилась на Феликса:

— Что с вами?! Немедленно убирайтесь, или я позвоню в полицию!

— Этот человек… — начал побледневший Феликс, но она не дала ему договорить:

— Убирайтесь! Вы мешаете моим посетителям. Вы уйдете сами, или я должна позвать на помощь?

Феликс собрался опять наброситься на меня, когда Вильма поднялась.

— Я пойду с тобой, — тихо проговорила она.

— Что? — Он не понял.

— Я пойду с тобой, — повторила она и взяла свое пальто. Она вернула мне оба письма и кольцо.

— Мне очень жаль, — сказала она, — но я не могу. Я не думала, что это будет так тяжело, днем я еще думала по-другому, но теперь понимаю, что не могу больше. Сожги письма. Я их не читала.

— Вильма, — произнес я. — Ты не можешь уйти! Я должен поговорить с тобой! Я так много должен объяснить тебе…

Она покачала головой.

— Иди вперед, — попросила она Феликса. — Я сейчас приду.

Он ушел очень неохотно. Толстая хозяйка отошла назад.

— Я люблю тебя, — сказала Вильма шепотом, положив руки мне на плечи. — Но я очень боюсь тебя.

Я кивнул. Вдруг я стал совершенно спокоен. Я все понимал. Со всем был согласен.

— Если бы я не боялась, все было бы не так плохо, — прошептала она. — Но так невозможно.

— Конечно, это невозможно, — ответил я. — Я должен был сразу это понять.

— Ты не должен опасаться, что я тебя когда-нибудь выдам.

— Я не боюсь этого, Вильма.

— Будь счастлив, — сказала она и быстро, быстрее, чем это было возможно, исчезла. Я стоял один перед столиком в кафе. На улице я увидел их обоих, проскользнувших мимо окна двух молодых людей в дешевых зимних пальто. Она шла чуть впереди. Он торопливо, совершенно бездумно следовал за ней.

Я расплатился и тоже вышел из кафе в темноту осенних городских улиц. Я вернулся домой. В камине еще тлели угли. Я положил пару новых поленьев, сварил чашку шоколада и уселся с ней перед огнем. Ну, теперь и это тоже позади, думал я. Теперь я потерял и Вильму. Это должно было случиться, это было безумием — на что-то надеяться. Это не могло хорошо кончиться. Иоланта была достаточно умна. И, может быть, она действительно любила меня. Кто мог теперь это знать?

Мои мысли были уже далеко-далеко, на юге, на острове, на скалистом пляже. Да, думал, я теперь я действительно свободен. Завтра я хотел уехать и никогда больше не вернуться. Было так много разных мест и столько людей. Я еще жил. У меня были деньги и морфий. Теперь все, кто был мне близок, покинули меня, теперь я был готов найти нового человека, новую жену, нового друга. Было так много женщин, может быть, и друзей тоже. В этот вечер я думал о будущем, и прошел целый час, прежде чем я снова вспомнил о Вильме, и снова задыхался от страсти, и был готов в эту ночь покончить с жизнью.

Я достал бутылку коньяка и выпил ее всю. Потом я, уже пьяный, стал искать ампулы морфия. Я хотел, приняв слишком большую дозу, позаботиться о том, чтобы больше не проснуться. Все, казалось, было подготовлено — кровать застелена, огонь еще пылал, — только я никак не мог отыскать шприц. С неловкостью пьяного я искал его везде, но он пропал. Я плакал и проклинал все на свете, бросался на мебель и катался по ковру. Шприц не находился. Я сдернул скатерть, разбив пару стаканов, и как раз собирался совершить бессмысленный акт вандализма — разнести в щепки свой письменный стол, как вдруг в дверь позвонили.

Я отошел в глубь комнаты и облизнул пересохшие губы.

Позвонили снова.

Я решил не открывать. Но затем я увидел, что занавески не были задернуты, вследствие чего посетитель мог видеть, что дома кто-то есть. Раздался третий звонок, на этот раз очень долгий.

Я заставил себя собраться и подошел к двери, которую быстро распахнул.

На пороге стоял мужчина лет пятидесяти, маленький, круглый и дружелюбный. Он говорил мягким, нежным голосом и имел доброе лицо, на котором выделялись квадратные очки. Он снял черную шляпу, из-под которой показались редкие светлые волосы:

— Простите, пожалуйста, за беспокойство, можно поговорить с госпожой?

Я крепко держался за дверную ручку:

— О чем вы хотели с ней поговорить?

— Я имею честь разговаривать с господином Франком?

— Да.

Маленький мужчина улыбнулся:

— Очень рад. Меня зовут Доктор Фройнд.

Я не двигался.

Он протянул мне руку, и я механически ответил на рукопожатие.

В подъезде погас свет. Доктор Фройнд откашлялся. Я не двинулся с места.

— Милостивая госпожа… — начал было он.

— Ее нет, — ответил я грубо.

— А когда она придет?

— Этого я не знаю.

— Может быть, вы разрешите подождать ее здесь?

— Вряд ли, — ответил я.

Этот человек заставлял меня сильно нервничать. Кто был этот доктор Фройнд? Может быть, он из полиции?

— Чего вы, собственно, хотите?

— Я уже сказал — поговорить с госпожой.

— Ее нет, это я тоже уже сказал.

— А когда она придет?

— Этого я не знаю. Она в Германии.

— О! — удивился он. — И где в Германии?

— Я не знаю адреса. Она путешествует.

— Но вы наверняка сможете ей позвонить…

— Нет! — громко закричал я. — Я не могу ей позвонить! Немедленно убирайтесь! Я устал! — И я попытался захлопнуть дверь перед его носом. Но он оказался быстрее и успел поставить ногу:

— Мне очень жаль, господин Франк. Но так не годится. — Он снова распахнул дверь, и я, шатаясь, отпрянул назад. Этот маленький доктор Фройнд оказался очень сильным. — Если вашей жены нет, то я должен поговорить с вами.

— О чем? — Я посмотрел на него, когда он прошел мимо меня в прихожую и закрыл за собой дверь.

— О разном. Я ждал достаточно долго. Мы должны принять решение. Ваша жена, к сожалению, пренебрегла тем, чтобы поговорить со мной. Я глубоко сожалею об этом. — Он быстро осмотрелся, нашел крючок, на который повесил свою нелепую шляпу, и уже собрался снять пальто.

— Но о чем идет речь? — пробормотал я беспомощно.

Доктор Фройнд снова улыбнулся.

— Речь идет о вашем сыне, — ответил он.

Часть III

1

Трамвай, сильно раскачиваясь из стороны в сторону, с грохотом катился по унылым окраинным улицам в фабричный район Вены. В свете фар проезжающих мимо автомобилей виднелись очертания фабрик, складов и дымовых труб. Где-то ревел локомотив. По окнам сбегали крупные капли.

Вагон был почти пуст. Несколько усталых женщин в платках и с большими сумками дремали. Молодой человек в очках с толстыми стеклами серьезно читал толстую книгу. На заднейплатформе пьяный спорил с кондуктором. Доктор Фройнд сидел напротив меня. Он молчал. За последний час он уже наговорился.

После того как он повесил свою шляпу, он просто прошел мимо меня в гостиную.

— Вы идете? — спросил он. — Я хочу объяснить вам цель своего визита.

Я смотрел ему вслед, потом заметил, что невольно сам проследовал за ним. Доктор Фройнд был необычайной личностью, я почувствовал это с первой же минуты. Голова кружилась, и я был еще очень пьян, когда сел напротив него. Он с любопытством рассмотрел пустую бутылку из-под коньяка, беспорядок в комнате и, наконец, меня. Доктор Фройнд смотрел дружелюбно и тепло. Но я не доверял ему. Будь начеку, сказал я себе, будь внимателен! Если ты сейчас выдашь себя, все пропало. А попасться ты можешь очень легко, так как ты пьян. Что этот человек знает о тебе? Что ты знаешь о нем? Ради бога, будь внимательней! Думай, прежде чем что-либо сказать.

— Господин Франк, — сказал доктор Фройнд, не спуская с меня любопытных глаз. — Пожалуй, я начну с того, что сообщу вам, кто я такой.

— Да, — сказал я (ответил верно).

— Я директор одной венской школы.

— Школы? (Осторожно, не показывай удивления. Может быть, ты должен знать, что это за школа.)

Доктор Фройнд кивнул:

— Это не совсем обычная школа. Так же как и я не совсем обычный учитель.

— Да?

— Да. Собственно, я воспитатель, я работал с психологом Альфредом Адлером. К практической работе в школе я обратился позже. Школу мне дали, так сказать, в качестве лаборатории.

Зачем этот человек рассказывал мне об этом? Какое мне до всего этого дело? Может быть, я сошел с ума и бредил? Кажется, он сказал, что речь пойдет о моем сыне.

— Вы что-то сказали о моем сыне. (Осторожно. Может быть, он говорил вовсе не об этом. Почему он так улыбается? Я чем-то уже выдал себя? Проклятый коньяк.)

— Сейчас, господин Франк, сейчас я перейду к нему. Прежде я должен сообщить вам кое-что еще.

— Пожалуйста. (Это был хороший ответ.)

— В своей школе я провожу эксперименты.

— С детьми?

— Да, — ответил он. — С разными детьми, с нормальными, а также с больными, дебильными, аутичными. Это, так сказать, экспериментальная школа, которой я руковожу.

— Ах так.

— Вместе с тем, — продолжал маленький человек, — я открыл консультацию. В психиатрической клинике. Туда могут прийти родители вместе со своими детьми, которых что-либо беспокоит. Мы — мои коллеги и я — пытаемся им помочь.

— Так.

— Вам тоже надо бы прийти в мою консультацию.

— Мне?

— Да. Ваша жена была у меня один раз, — он посмотрел на пустую бутылку. — К сожалению, — сказал он и вздохнул. Затем он быстро посмотрел на меня: — Вы знали об этом, господин Франк?

— Я, — начал было я, но осекся. Его взгляд смутил меня, я замялся, а потом понял, что должен пойти на риск, если хотел узнать больше. — Нет, — ответил я. — Я не знал об этом.

— Так я и думал.

— Что?

— Что ваша жена ничего вам не сказала о своем визите.

Бывают мгновения, когда алкоголь помогает найти спасительное решение. Преодолеваешь скованность и отбрасываешь раздумья, действуешь смелее, жизнь больше не кажется такой важной, появляется отвага, играешь ва-банк.

— Доктор, а что моей жене было от вас нужно?

Он посмотрел на свои руки. Это были крепкие жилистые руки с плоскими ногтями, руки скульптора.

— Ваша жена, — сказал он, — пришла ко мне после того, как побывала в приюте, в котором оставила своего сына. Ее направили ко мне. Собственно, я занимался с ее ребенком уже давно.

У Иоланты был сын. И она никогда не говорила мне об этом. И я даже не догадывался. Как же я не догадался? Разве это было так противоестественно? Ее возраст был соответствующим. Она уже была замужем. Почему же у нее не могло быть сына? Действительно, почему нет? Боже мой, но как же это было странно.

— Почему вы смеетесь? — спросил доктор Фройнд и озабоченно посмотрел на меня.

— Я не смеялся, я кашлял.

Он встал и подошел ко мне. Потом так тихо, будто никто не должен был нас больше слышать, он спросил:

— Господин Франк, вы знали о существовании этого ребенка?

Я молчал. Я думал. Но доктор Фройнд знал ответ еще до того, как я медленно покачал головой.

— Конечно нет, — сказал он тихо. — Мне жаль, что именно я должен сейчас рассказать вам об этом.

— Не сожалейте, — возразил я. Наконец я снова был абсолютно трезв, совершенно спокоен и мог здраво рассуждать. — Расскажите мне все.

Он кивнул и стал ходить по комнате взад-вперед.

— То, что я знаю, я узнал в полиции и из документов мальчика. Кстати, его зовут Мартин.

Его звали Мартин. Ну конечно, должны же его были как-то звать. Почему не Мартин? Мартин — это всего-навсего имя.

— Рассказывайте дальше, доктор, — попросил я.

— Мартин, — сказал он и снова принялся расхаживать по комнате, — сын вашей жены от первого брака. После развода, четыре года назад, мать отдала ребенка в упомянутый мной приют. Иногда она его посещала. Правда, в последнее время очень редко. — Он подошел ко мне и остановился — Господин Франк, — сказал он, — я прошу поверить, что мне не доставляет удовольствия таким образом вторгаться в вашу личную жизнь.

— Зачем же вы это делаете?

Внезапно голос его стал твердым:

— Потому что речь идет не о вас и вашей частной жизни, а о ребенке.

— Рассказывайте дальше, — сказал я.

— Ваша жена регулярно оплачивала счета из приюта, — продолжал он, а я снова перебил его:

— Но как она это делала? Она жила в Германии.

— Счета в Вене оплачивал ее знакомый, некто…

— …инженер Лаутербах, — сказал я.

— Да, откуда вы знаете?

— Я догадываюсь, — пояснил я. Круг замкнулся. Я не был сумасшедшим. Все было просто и логично. — Продолжайте, пожалуйста, — сказал я.

— Когда Мартину исполнилось шесть лет, мать передала право опеки руководству приюта. Мартина отправили в школу. — Доктор Фройнд закурил сигарету и выдохнул облако дыма. — Поймите меня правильно, господин Франк, я излагаю факты и воздерживаюсь от всякой критики по поводу поведения вашей жены, хотя оно тесно связано с тем, что произошло далее.

— Что же произошло?

— Мартина, — сказал доктор Фройнд, — который совсем не знает своего отца, да и мать не очень, через полгода выгнали из школы.

— Но почему?

— Впоследствии его выгнали еще из двух школ, — сообщил доктор Фройнд. — Почему? Потому что он был настоящим маленьким чертенком, так называли его учителя. Он терроризировал весь класс. Он жестоко избивал девочек, ломал чужие вещи. Он был не в состоянии воспринимать учебный материал. Это классический пример патологического ребенка. Руководство приюта направило его ко мне в консультацию. Я, господин Франк, знаю вашего сына уже год. Он приходит ко мне каждый четверг. И я не могу сказать, что мы не установили контакт за этот год. Не могу сказать, что я не пользуюсь его доверием. Если вообще кто-то есть, с кем он с удовольствием разговаривает, с кем он находит какой-то контакт, — то это я. И уже были признаки того, что дела идут на поправку… — доктор Фройнд задумчиво кивал, не обращая внимания на сигарету, которую держал в руке. Он старый человек, вдруг подумал я, я только сейчас понял это. Состарившийся человек, возраст которого был заметен только в моменты слабости, так как в остальное время он скрывался за фасадом силы и спокойствия. — Да, — пробормотал он, — были действительные признаки выздоровления. — Он взглянул прямо на меня, и его возраст ускользнул как дымка, его лицо снова стало молодым. — Поэтому, — продолжал он, — я обрадовался, когда ваша жена пришла ко мне и сообщила, что она снова вышла замуж.

— Ио… — я исправился: — Валери сказала вам об этом?

— Да, господин Франк, она также сказала мне, что вы усыновили ребенка.

— Я усыновил?

— Она предъявила документ, свидетельство, господин Франк, — он внимательно посмотрел на меня. Жгучий интерес к моей личности засветился вдруг в его взгляде. — Это был…

— Это был — что?

— Это был фальшивый документ.

О Иоланта, что же ты наделала! Что же ты была за человек? Ты мертва. Я убил тебя. Но ты все еще продолжаешь жить, я все еще должен принимать во внимание твое существование. Умрешь ли ты когда-нибудь? Что ты еще сделала, о чем я не знаю? Затеряется ли когда-нибудь твой след? Где рассеяны твои остальные тайны, где еще ты наставила ловушек, о которые я буду спотыкаться, в которые еще попаду?

— Это был, — выговорил я с трудом, — подлинный документ — я усыновил мальчика.

— Но вы даже не знали о его существовании.

— Мы мельком об этом говорили, моя жена и я. Я сразу согласился его усыновить. Я подписал формуляр, не взглянув на него…

— И не зная, как зовут ребенка, — он смотрел на меня без видимого удовольствия.

Я не выдержал его взгляда и отвернулся.

— И не имея желания хоть раз взглянуть на своего ребенка, — продолжал он спокойным безжалостным голосом.

Боже, это какое-то безумие. Чем все это кончится? Ситуация была абсолютно безнадежной! Тому, что я рассказывал, не мог поверить ни один человек. Я застонал. С бездумной легкостью было покончено с моими планами, спокойствием, с которым я шел на свои преступления. Кончено, все кончено. Я был калекой, готовым разрыдаться перед этим человеком, которого не знал, который ничего не знал обо мне и который даже не был полицейским. Кончено. Все кончено.

— Доктор, — сказал я и снова посмотрел на него. — Я хотел защитить свою жену. Но я вижу, вы мне не верите. К сожалению, я должен выдать ее. Ну хорошо. Я ничего не знал о том, что у Валери был ребенок. Я не усыновлял его.

— Разумеется, нет, господин Франк. Я благодарю вас за доверие, это облегчает мне многое. И однажды вы должны были об этом узнать.

— Да, — согласился я. — Когда-то я должен был об этом узнать.

— Мартин носит ваше имя.

Я молчал.

— Мартин Франк, — сказал доктор Фройнд. — Так его теперь зовут все.

Мое имя. Но мое имя не Франк. Мое имя Чендлер. И у Мартина, у которого не было ни отца ни матери, собственно, и имени не было. Он жил по фальшивым документам, еще даже не окончив школы.

— Он спрашивал обо мне? — поинтересовался я.

— Никогда.

Так. Никогда.

— А о своей матери?

— Тоже никогда, господин Франк.

Так. Тоже никогда.

— Его мать, господин Франк, ваша жена, к сожалению, во время своего последнего визита оказала пагубное влияние на мальчика. После долгой разлуки эта встреча для него была очень волнующей. Мать сказала ему, что в скором времени они смогут быть вместе навсегда.

Навсегда вместе. Об этом сказала ему Иоланта. Бедная Иоланта. Действительно ли она приехала в Вену в надежде на мир и покой. Неужели я так мало знал ее? Было похоже, что после своей смерти она все равно добьется этой цели. Потому что теперь мы были вместе. Навсегда. Я не мог ей противиться. И я не мог убежать от нее. От нее — нет. И от Мартина тоже. Доктор Фройнд этого не допустит. Итак, мы были вместе. Навсегда.

Доктор Фройнд снова заговорил, я слышал его голос как сквозь туманную завесу:

— К несчастью, этого обещания она не выполнила, господин Франк. Ваша жена больше не появилась. И сейчас, как вы говорите, она даже уехала неизвестно куда.

— Она в Германии, у нее срочное дело.

— Я могу лишь глубоко сожалеть о том, что она сделала.

Ах, о чем ты говоришь! Знаешь ли ты вообще, что она сделала? Что сделал я? Что ты знаешь о слезах, о лживых клятвах, неверности, надежде, последнем предательстве? Ты ничего не знаешь. Ты не можешь сожалеть.

— Мне тоже очень жаль, — сказал я.

— Шок, который испытал ребенок, оттого что она не сдержала обещания, имел катастрофические последствия. В мальчике вновь проснулась прежняя агрессия. Он сделал такое, чего я не могу больше скрывать. Сегодня мне позвонили из дирекции и сообщили, что он немедленно должен покинуть приют. В настоящий момент он находится под арестом.

— Что он сделал? — спросил я тихо.

— Он попытался повесить младшего и слабого товарища, — сказал доктор Фройнд так же тихо. — И это ему почти удалось.

2

— Боже мой, как такое могло случиться?!

— Дети играли в суд над военными преступниками, — сказал доктор Фройнд. — Мартин был председателем Нюрнбергского суда. Он приговорил своего маленького друга к смерти через повешение.

Существуют границы, человек не может вынести всего. Вдруг я понял это. Я встал.

— Доктор, — сказал я, — пожалуйста, поймите меня: я не могу принять решения по поводу этого ребенка. Я просто не в состоянии. Я недостаточно созрел для принятия такого решения… Мы должны подождать, пока… пока не вернется моя жена.

— Мы не можем ждать, — ответил он серьезно. Его огромная тень упала на стену позади меня. Он выпрямился: — Вы должны мне помочь.

— Я не могу помочь вам ничем.

— Вы единственный, кто это может.

— Это не мой ребенок.

— Это ребенок вашей жены. Вы женились на этой женщине.

Я снова почувствовал, что подступают слезы:

— Я не могу. Не могу, я уже сказал вам об этом! Я нездоров. Я не умею ладить с детьми. Я не хочу забирать этого мальчика к себе.

— Господин Франк, — сказал доктор Фройнд, и голос его стал внезапно холодным как лед. — Если вы не возьмете мальчика к себе, я заявлю на вас в полицию.

«Спасибо, Иоланта», — подумал я. Потом я сказал:

— Извините мое волнение. Хорошо. Я согласен.

— Это звучит лучше, — сказал доктор Фройнд.

— Нам нужно ехать?

— Да, — сказал он. — На трамвае. За город.

3

Вагон был почти пуст. Несколько усталых женщин в платках и с большими сумками дремали. Молодой человек в очках с толстыми стеклами серьезно читал толстую книгу. На задней платформе пьяный спорил с кондуктором.

Мы ехали до конечной остановки. Затем еще приблизительно четверть часа мы шли по грязной полевой дороге до интерната. Здесь разыгралась буря, и нам пришлось пробиваться сквозь непогоду. Доктор Фройнд шел впереди меня, придерживая свою нелепую жесткую шляпу обеими руками. Я споткнулся и почувствовал, как вода залилась мне в ботинок. Здесь, в поле, было темно. Только с улицы едва доходил свет фонарей, которые раскачивались на ветру.

Я подумал, что можно было бы убежать от доктора Фройнда. Он наверняка не догнал бы меня. Об этом я мог не беспокоиться. И даже если он позовет на помощь, здесь его никто не услышит. Но как далеко я смог бы уйти? Теперь он знал меня, мое имя, мою внешность. Здесь наверняка есть телефон. Полиция была бы извещена через десять минут. Я бы не успел даже выехать из города. Нет, так не годится. Но ведь невозможно, чтобы этот патологический ребенок загнал меня в ловушку, чтобы он оставался со мной до самого конца! Не для того я все совершил. Нет, не для того. Я хотел убежать. Я непременно должен убежать. Еще не сейчас. Сейчас было еще рано. Я должен подождать еще немного.

Интернат был окружен высокой стеной. Рядом с коваными железными воротами стояла сторожка. Доктор Фройнд позвонил. Пожилой человек под зонтом вышел и открыл нам дверь. Он знал доктора Фройнда.

— Добрый вечер, доктор Фройнд! — Он впустил нас и подозрительно посмотрел на меня. — Это отец?

— Да, — сказал доктор Фройнд. — Он пришел за Мартином.

Сторож покачал головой.

— Не хотел бы я оказаться на вашем месте, — сказал он.

Так меня здесь приняли. Дальше было еще хуже.

Директор заведения, толстая пожилая женщина с седыми волосами, которые торчали в разные стороны, встретила меня в своем кабинете, не скрывая презрения. Она сразу заговорила с доктором Фройндом и вела себя так, будто меня не было вовсе. Она заполняла анкету, на вопросы которой отвечать, собственно, должен был я. Она же задавала их доктору Фройнду.

— Отец желает забрать ребенка?

— Да.

— Адрес?

Доктор Фройнд назвал мой адрес. Женщина записала.

— Профессия? Место работы? — спросил он и посмотрел на меня.

— Предприниматель, — ответил я. Учительница продолжала меня игнорировать.

— Предприниматель, — сказал доктор Фройнд.

— Предприниматель, — записала она в анкете. — Мать?

— Уехала. Но господин Франк пообещал мне заботиться о ребенке.

— Это правда? — спросила она и впервые посмотрела на меня. Взгляд ее был холодным и враждебным. — Вы действительно намерены заботиться о ребенке?

— Да, — соврал я и посмотрел на стол.

Она повернула анкету:

— Хм… Доктор Фройнд, отец согласен отдать мальчика в вашу школу?

— Об этом мы еще не говорили… — начал было он.

— Я согласен, — поспешил ответить я.

— Другой школы, в которую бы его приняли, нет, — сказала она.

— Именно, — ответил я.

Она подняла голову, молча посмотрела на меня и стала писать дальше. Затем она нажала на кнопку звонка, и вошла молодая женщина.

— Вещи Мартина упаковали?

— Да, госпожа заведующая. Чемодан стоит в коридоре.

— Хорошо, приведите Мартина.

Молодая женщина ушла. В дверях она еще раз обернулась и с любопытством посмотрела на меня.

— Доктор Фройнд, — сказала мне заведующая, — уже, наверное, сообщил вам, что мы можем возбудить против вас уголовное дело в полиции, если вы и далее не будете выполнять свои родительские обязанности по отношению к Мартину.

— Да, он сообщил мне об этом.

— Хорошо, — сказала она и протянула мне формуляр. — Подпишите.

Я подписал документ, в котором присягнул, что все сведения, данные мной, были истинными и что отныне я обязуюсь по собственной воле, добросовестно, в меру своих возможностей и средств заботиться о переданном мне сегодня ребенке, Мартине Франке, 1942 года рождения.

В дверь постучали, вернулась молодая женщина.

— Мартин готов, — сообщила она.

— Впустите его, — сказала заведующая.

Мартин вошел в комнату.

Для своего возраста он был мал и выглядел скорее слабым. Невозможно было себе представить, что он обладал исполинской силой, необходимой, чтобы совершать те проступки, в которых его обвиняли. Его голова по сравнению с туловищем была непропорционально большой, тяжелой и бесформенной. Кожа была бледной, бегающие черные глаза смотрели из-под прозрачных век, обведенных черными тенями, короткие светлые волосы слиплись. Тонкие бескровные губы нервно дрожали, и он скривил их в ироничной улыбке, когда подошел ближе и заученно поздоровался:

— Добрый вечер.

Доктор Фройнд встал и с улыбкой пошел ему навстречу:

— Здравствуй, Мартин. Я рад тебя видеть!

Он протянул ребенку руку. Мартин на мгновение просиял, затем, когда он посмотрел на меня, лицо его снова сделалось суровым.

— Мартин, — сказала заведующая. — Сегодня ты нас покидаешь. Приехал твой отец, чтобы забрать тебя.

— Это твой отец, Мартин, — доктор Фройнд подтолкнул меня вперед.

— Здравствуй, мой мальчик, — пробормотал я и протянул ему руку. Он не пожал ее. Он смотрел на меня пытливо и враждебно.

— Вы не мой отец, — сказал он. Я опустил руку.

— Я женился на твоей матери, — начал я. Он перебил меня:

— Я знаю. Мама мне говорила. Вы ее муж. Но не мой отец.

— Это верно, Мартин, — сказала я. — Мы с тобой тоже подружимся.

Он молчал.

— Ты мне не веришь?

— Нет, не верю, — сказал он. — Мне все равно. Мне не нужны друзья.

— Каждому человеку нужны друзья, Мартин, — сказал доктор Фройнд. — Мы об этом часто с тобой говорили, помнишь?

Мартин нетерпеливо кивнул:

— Да, помню! Но я больше не верю этому, господин доктор. Все это чепуха!

— Но послушай, Мартин! — доктор Фройнд похлопал его по плечу. — Что это за бессмыслица?

— Это не бессмыслица, это правда. Друзей не бывает.

— Хорошо, а как же мы с тобой? Может быть, и мы не друзья?

— Это совсем другое.

— Как это — другое?

— Потому что вы исключение, — смущенно объяснил мальчик. Его губы задрожали еще сильнее. Казалось, это было рефлективное движение, которое повторялось, когда он волновался. Я вспомнил дрожащие ноздри Иоланты. Вдруг мальчик взглянул на меня:

— Где моя мать?

— В Германии. Она скоро вернется.

Его губы насмешливо скривились:

— Она никогда не вернется.

«Боже мой», — подумал я.

— Но мне и это все равно, — продолжал он тем же деланным тоном. — Она мне не нужна.

— Каждому человеку нужна мать, — сказал доктор Фройнд.

— Мне — нет! — закричал мальчик. — Мне никто не нужен! Спокойной ночи, госпожа заведующая! — Он подал заведующей руку, даже не взглянув на нее.

— Будь счастлив, Мартин. Я надеюсь, у тебя все будет в порядке и ты, наконец, будешь хорошо себя вести. Я знаю, ты раскаиваешься в совершенном поступке, и…

— Я не раскаиваюсь, — сказал Мартин, и выдернул руку. — И вы вовсе не надеетесь, что у меня все будет хорошо, вы рады, что избавитесь от меня.

— Нет, Мартин, это не так.

Он по-стариковски закивал:

— Я-то знаю, как все на самом деле. Вы все меня ненавидите.

— Никто тебя не ненавидит, Мартин, — громко сказал доктор Фройнд. — Кто тебе сказал такую чепуху?

— Это не чепуха! Я уверен в этом! Но для меня это ничего не значит! Я тоже ненавижу вас всех! Однажды… — он осекся.

— Что однажды, Мартин?

— Вы увидите, — пробормотал он мрачно и направился к двери. Он не обернулся больше. — Свой чемодан я могу нести сам, господин доктор, — сказал он через плечо. На меня он совсем не обращал внимания. Он взял чемодан, который стоял за дверью, и потащил к лестнице.

Я посмотрел на заведующую и на молодую женщину.

— Спокойной ночи, — смущенно попрощался я.

Они не ответили.

4

Доктор Фройнд поехал с нами назад в город. По пути мы почти не разговаривали друг с другом. Только перед дверью дома, где он попрощался, этот маленький человек в толстых очках сказал:

— Вы обещаете не оставить Мартина сейчас одного?

— Как бы я смог?

— Вы могли бы покинуть город, господин Франк.

— Да, — ответил я.

— Но вы ведь не сделаете этого?

— Нет, — сказал я.

— Я верю вам. И благодарю вас за это, — он крепко пожал мне руку.

Потом он наклонился к Мартину (Тот так и тащил свой чемодан, никому его не отдал.): — Спокойной ночи, Мартин. А утром ты придешь ко мне в школу, да?

— Да, господин доктор.

— Там только хорошие дети, которые уже ждут тебя.

— Я этому не верю.

— Но это так, Мартин! Правда!

— Я не верю.

— Но я тоже жду тебя! Или ты и этому не веришь?

— Нет, господин доктор. В это я верю.

Я заметил, что под мышкой он нес коричневую картонную коробку, которую крепко прижимал к себе.

— Ну вот видишь. И нам двоим, тебе и мне, будет очень интересно вместе.

Мартин улыбнулся.

— Спокойной ночи, — сказал он.

Доктор Фройнд смотрел нам вслед, когда мы шли к дому. Маленький, плотный, он согнувшись стоял под дождем и махал нам рукой.

В квартире еще горел свет, но огонь в камине уже погас. Мартин со скучающим видом прошел по комнатам.

— Спать нам придется вместе, — сказал я. — Кровати стоят рядом.

Он не ответил.

— Пойдем распакуем твои вещи.

Ответа снова не последовало. Я открыл маленький чемодан, который он принес с собой, и с удивлением обнаружил, что в нем было всего несколько пар белья и несколько школьных тетрадей.

— Это все?

— Да, а что?

— У тебя нет игрушек?

— Мне не нужны игрушки.

Я выложил одежду на стол, она казалась очень маленькой и неестественной: ненастоящие брючки, колготки, ботинки. «Я оставлю ему денег, — подумал я. — Много денег. Когда мы не явимся в школу, доктор Фройнд придет сюда и найдет Мартина».

— Показать тебе, где ванная?

— Зачем?

— Чтобы ты помылся.

— Я не моюсь.

— Каждый человек… — начал я, но вдруг замолчал. — Ну хорошо, — сказал я равнодушно, — не мойся. — Какая мне была разница? Самое позднее через час я уеду.

Я разобрал чемодан и, совершенно не раздумывая, взялся за коричневую картонную коробку. Мартин бросился на меня с звериным криком:

— Нет!

Я испугался. Он стоял передо мной задыхаясь, держа коробку обеими руками. В глазах светилась ярость.

— Что, Мартин? Что с тобой?

— Коробка принадлежит мне! Мне!

— Я не отбираю ее у тебя.

— Нет! Отбираете!

— Нет, Мартин, я не хотел этого! Но что у тебя в коробке?

— Мои игрушки, — прошептал он и провел своими маленькими ручками по коробке.

— Я думал, у тебя нет игрушек.

— Они не такие, как у других!

— Но что же это?

— Не скажу.

— Ну пожалуйста, скажи мне.

— Нет!

Я отвернулся от него:

— Ну ладно, не говори.

Я чувствовал, что он следит за мной, но не поворачивался. Потом я услышал:

— Показать вам?

Он стоял передо мной. Глаза его горели, губы дрожали. Мальчик был очень возбужден.

— Покажи, если хочешь.

— Но вы должны пообещать, что не отберете ее у меня.

— Хорошо.

Ему не терпелось открыть коробку. Его пальцы слегка дрожали. Сейчас я заметил, что в картоне были две маленькие дырочки. Он поднял крышку.

— Смотрите, — сказал он хрипло.

Я заглянул в коробку. Мой желудок свела судорога отвращения. Внутри была маленькая мышка. Она была приклеена на дне коробки клейкой лентой так, что не могла пошевелиться. Приклеен был даже ее длинный тонкий хвост.

5

— Это твоя игрушка?

— Да! — он просиял, в этот момент он выглядел совершенно безумным.

— Но это не игрушка!

— Для меня — игрушка! — Он пальцем погладил мышь по спине. Она вздрогнула. Мышь казалась очень слабой, еле живой. — Я сам купил ее. На свои карманные деньги!

Я посмотрел на него. На его щеках появились два грязно-красных пятна.

— Я купил ее и тайно пронес в приют. Никто не заметил. А потом я ее приклеил.

— Но, боже мой, зачем?!

— Потому что мне это было приятно. Я уже давно хотел это сделать. Вообще-то с кошкой. Но кошки слишком большие, они царапаются и убегают. С мышью это было совсем просто.

— И давно? — спросил я, боясь, что в следующую же минуту меня стошнит. — Давно она… так?

— Три дня, — радостно сообщил он. Это было впервые, когда я видел, что он радуется. — Мне интересно, как долго она выдержит. Конечно, есть ей я не даю.

«Ребенок, — подумал я. — Ребенок Иоланты, мой ребенок».

— Я не думаю, что она еще долго проживет. Раньше, когда я колол ее иголкой, она вздрагивала сильнее. Смотрите! — Он достал из кармана своей куртки булавку.

— Нет! — крикнул я и вырвал у него коробку.

Он закричал как безумный. Прыгнув на меня, он ухватился за коробку, кусаясь и царапаясь, как дикий зверь.

— Моя коробка! Моя! Она принадлежит мне! Отдайте! Вы обещали!

Я стряхнул его, и он упал на пол. Я побежал к двери. Но прежде чем я успел добежать, он догнал меня. Он проявил недюжинную силу, в какой-то момент я даже боялся, что он повалит меня на пол. Внезапно я панически испугался. Коробка выпала у меня из рук. Я схватил его за воротник, поднял, отнес в спальню и бросил на кровать. Он заходился в крике, задыхался на секунду и снова кричал. Его глаза закатились, видны были только белки, изо рта выступила пена.

— Свинья! — кричал он. — Вы свинья! Обманщик! Подлая собака! Мышь моя! Моя! Моя!

Я накрыл его подушкой, обмотал ноги простыней и выбежал за дверь, заперев ее за собой. В тот же момент я услышал, что он яростно колотит в дверь. Он ругал меня отборной бранью.

Я отнес коробку в кухню. Из спальни до меня все еще доносились крики Мартина.

С задней стороны дома находился заросший виноградом балкон. Я налил в чашку молока, поставил рядом с мышкой и запер балкон. Ключ я спрятал. Потом я вернулся в спальню, так как был обеспокоен внезапной тишиной. «Может быть, он задохнулся, — подумал я. — Или выпрыгнул из окна».

Когда я вошел, он сидел на кровати. В уютном свете ночной лампы его большое бледное лицо было пугающе похоже на накрашенное лицо Иоланты. Он посмотрел на меня глазами, в которых горела нечеловеческая ненависть.

— Вы отобрали ее у меня.

— Да, Мартин. Мышь — это не игрушка, и…

Он совсем не слушал меня.

— Чтоб вы сдохли, — сказал он. — Я надеюсь, вы скоро умрете, и очень мучительно. Вам будет больно. Вы будете кричать. И никто вам не поможет! Я очень хотел бы этого! — Он откинулся назад и повернулся на живот.

Я погасил лампу на ночном столике.

— Спокойной ночи, Мартин, — сказал я. Он не ответил.

Я пошел в соседнюю комнату и стал спешно паковать вещи. Я взял с собой очень мало вещей, все поместилось в маленьком чемодане Мартина. Деньги для него я оставил в конверте на столе. Затем я еще раз открыл дверь в спальню и услышал спокойное ровное дыхание мальчика. Он заснул.

Я выключил свет и вышел из квартиры. Было четверть двенадцатого. В двадцать три сорок пять альпийский экспресс выезжал из города. Я знал об этом. Времени было достаточно. По темной лестнице я проскользнул к воротам и тихонько их отворил. Дождь кончился. Молочный свет уличных фонарей растворялся в тумане.

Пройдя десять шагов, я увидел его. Он стоял, прислонившись к фонарю, и курил. Толстые стекла его очков сверкали. Я остановился.

— Я ожидал от вас этого, — спокойно сказал доктор Фройнд.

Я прислонился к стене дома и глубоко вдохнул. Это причинило мне боль.

— Вы хотели сбежать?

Я молча кивнул.

Он долго и вполне дружелюбно смотрел на меня.

— Господин Франк, — сказал он затем тихим голосом. — Поверьте мне: вы больше не можете бежать. Ни один человек не может вечно убегать. Для каждого однажды приходит день, когда он должен остановиться, прислонившись спиной к стене, так, как вы сейчас, чтобы взглянуть в глаза реальности.

— Почему? — прошептал я. — Почему я не могу больше бежать?

Он улыбнулся. В свете фонаря я увидел обруч света вокруг его шляпы.

— Потому что вы пообещали мне остаться, господин Франк. Порядочные люди держат свои обещания.

— Я не порядочный человек, — сказал я.

— Неправда, — возразил он. — Вы должны быть порядочным человеком.

— Почему же? — спросил я, но уже тогда знал, что этот смешной маленький человек окажется сильнее меня.

— Потому что я верю в вас, — возразил доктор Фройнд. Он взял меня за руку. — Пойдемте. — Он, как маленького ребенка, отвел меня к воротам дома. — Сейчас отправляйтесь спать. Завтра мы с вами поговорим.

Я кивнул. Я еле держался на ногах, так сильно я устал, так сильно я хотел спать. Он открыл ворота ключом, который я отдал ему.

— Спокойной ночи, господин Франк, — сказал он. — И еще одно. Сейчас я тоже пойду домой. Я знаю, что мне не нужно больше ждать.

И он оставил меня стоять. Я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом. Потом я вернулся в квартиру. Мартин глубоко спал, негромко похрапывая. Я упал на вторую кровать, в которой раньше спала Иоланта. Я лежал и смотрел в белый потолок. Этой ночью я спал не раздеваясь. Сучья голого дерева перед окном отбрасывали беспокойные тени.

6

— Педагоги всего мира в последнее время пришли к единому мнению, что судьба и развитие человека зависят от влияния среды, которая окружала его в раннем детстве, и его мироощущения, — сказал доктор Фройнд.

Он сидел напротив меня в кабинете директора школы, просторной комнате со стенами желтых тонов и огромными окнами, которые выходили на пути западной железной дороги. Мебель была выдержана в веселых светлых тонах, а на стенах в рамках под стеклом висели красочные детские рисунки.

В восемь мы пришли сюда с Мартином. Мы еще сердились друг на друга, и он делал вид, что не замечает меня. Школа, бывшая канцелярия нацистов, создавала впечатление целиком состоящей из стекла, стали и бетона. Она была построена в том холодном, безличном стиле гигантизма, который предпочитал Третий рейх, и вообще была абсолютно уродлива. На это уродство обратили внимание и новые хозяева, которым администрация Вены передала здание после окончания войны. Новые жильцы основательно потрудились. И стены подъезда, и широкие светлые коридоры были разрисованы детьми. Деревушки, животные, люди и железные дороги, непропорциональные, но разноцветные, смелые, наполненные фантастической индивидуальностью. Вдоль стен стояли ухоженные цветы в вазах и горшках. На выступах в стенах были устроены витрины с игрушками, сделанными руками детей, предметы рукоделия и учебники. Были там плюшевые животные — еж, ондатра и большой полевой заяц. Над каждым предметом висела маленькая дощечка, на которой печатными буквами описывались эти предметы. «Полевой заяц — полезное животное и друг человека. Он живет в норах, которые копает сам, и они имеют девять выходов». Я видел, что Мартина это заинтересовало. Совершенно не обращая на меня внимания, он шагал рядом со мной в радостной толпе детей, которые спешили в свои классы, и беспокойно переводил глаза с предмета на предмет. Больше всего его заинтересовала большая современная кухня, которая находилась на первом этаже и дверь которой была открыта. Он смотрел на шестерых маленьких девочек, которые старательно суетились у плиты, мыли овощи и чистили картошку. Первый вопрос, который он задал сразу после того, как доктор Фройнд радостно и приветливо поздоровался с ним, тоже относился к той кухне.

— Ах, — сказал Фройнд. — Я, конечно же, рассказывал тебе, что мы здесь готовим сами?

Мартин облизал губы, опустил голову и молчал.

— Мы готовим для всех, кто приходит в школу. И после обедаем все вместе. Приготовление пищи — такое же школьное занятие, как математика, природоведение или немецкий. Одну неделю готовят девочки, другую — мальчики.

Мартин рассмеялся:

— Они же совсем не умеют готовить!

— Еще как умеют, Мартин! — Доктор Фройнд прищелкнул языком. — Ты даже не представляешь себе!

— Но откуда они это умеют?

— Они научились. Всему можно научиться. Ты не поверишь: в ту неделю, когда готовят мальчики, девочки мастерят на уроках труда. Наши девочки умеют пилить и забивать гвозди, а наши мальчики — вязать на спицах и крючком и штопать носки.

Мартин снова рассмеялся:

— Да, однако, это странная школа.

— Эта странная школа — свободная и веселая, я же говорил тебе. Здесь тебе очень понравится. С чего бы тебе хотелось начать — с приготовления пищи или ручной работы?

— Готовить! — быстро крикнул Мартин.

Тут вошла молодая учительница, которая по-дружески подала Мартину руку и сказала, что готовить он будет с ней. Нам оставалось уладить еще пару формальностей о переводе его в другую школу, и, кроме того, врач сначала должен был обследовать общее состояние ребенка.

— Но я думал, что сейчас уже смогу начать готовить, — сердито сказал Мартин.

— Завтра, Мартин! Урок будет только завтра! Сначала ты должен пойти с учительницей. Через два часа ты снова будешь здесь. Тогда ты сможешь остаться у нас.

— Ну хорошо, — сказал Мартин.

Когда он ушел, я спросил у доктора Фройнда, не боится ли он того, как поведет себя Мартин, когда придет в новый класс, к незнакомым детям, и он поведал мне свою теорию лечения, пояснив, что отношения с окружающим миром в детстве решают все в жизни человека.

— Это чувство связи с окружающим миром, — сказал он, — или ощущение себя частью общества, способность человека находить контакт с окружением, находить друзей, быть другом, любить и быть любимым, иметь нормальные социальные отношения, жить в нормальном обществе, в согласии с его нормами и привилегиями. — Он закурил очередную сигарету. Курил он очень много, кончики его пальцев были желтыми. — Первый человек, с которым ребенок устанавливает контакт, — его мать. Мать первая встречает его любовью, добром, она его кормит, согревает, ласкает и бережет, и ребенок реагирует на такое отношение, развивая в себе те же качества. — Он выдохнул облако табачного дыма и вдруг повторил тихо, немного потерянно, и сразу постарев: — Любовь, добро, терпение, юмор и нежность, справедливость и спокойствие — то прекрасное, что дает человеку ощущение мира…

В комнате было тепло, под окнами мурлыкали батареи, я откинулся на спинку стула. Атмосфера этого дома действовала приятно.

— Мы, — продолжал доктор Фройнд, — исследовали реакции большого числа детей на определенные события. Детей поделили на три группы: те, чье детство прошло в непосредственной близости матери, те, кто провел свое детство без матери, и, наконец, те, кто до определенного момента рос с матерью, затем на какое-то время жил в разлуке с ней и после долгого времени снова к ней возвращался. — Доктор Фройнд нагнулся вперед, и убедительно произнес: — При этом мы пришли к выводу, что даже разлука на шесть месяцев — всего лишь на шесть месяцев! — в раннем детстве достаточна, чтобы способность ребенка строить отношения с окружающим миром надолго и значительно снизилась!

— Что значит — надолго? На всю жизнь?

— На всю жизнь, господин Франк.

— И эту способность невозможно вернуть? — спросил я.

— Возможно, но это чрезвычайно тяжелый, долгий и сложный процесс.

— Это означает, что дети — продукт преступного поведения их родителей?

— Преступного поведения и предательства, господин Франк.

— Но боже мой… — я вдруг пришел в волнение, мне казалось, что все это ужасно глупо. — А если мать внезапно умирает, например! Это же не преступление! С этим она ничего не может поделать!

— Если в тот же момент, господин Франк, другой человек займет ее место, — несчастья не случится. Тогда ребенок найдет близость с другим человеком. Но в случаях, которые я лечу, близости с другим человеком, который заменил бы небрежную, забывшую свой долг мать, нет. — Он посмотрел на меня, я молчал. И вдруг под его ясным острым взглядом, как Мартин до этого, я опустил глаза в пол.

— Да, я понимаю, — сказал я. (Боже, что со мной творится? Куда я попал? Я должен расплачиваться за преступления других людей? Может быть, и так, кто-то всегда должен платить. Ни один счет не оставался открытым. Жизнь вела верную бухгалтерию.) — И как, как же вы хотите вернуть Мартину эту утраченную способность?

— Я предложу ему новую близкую личность, которая заменит ему мать.

— Кого?! — в панике спросил я.

Он спокойно улыбнулся:

— Себя, — ответил он.

Я откинулся назад.

— Да, — сказал я. — Вы можете. Вы в состоянии сделать это.

Он все еще не отрываясь смотрел на меня.

— Господин Франк, — спросил он тихо. — Вы сами росли с обоими родителями?

Я не понимал, что говорил, это вырвалось само собой:

— Нет, только с отцом. Брак моих родителей распался по вине матери.

Он кивнул и прикурил от окурка новую сигарету. Я с внезапным страхом посмотрел на него:

— Что это значит? Почему вы спрашиваете? — У меня возникло чувство, будто я своим ответом выдал себя, свое воровство, убийство, все. «Теперь он видит меня насквозь, — подумал я. — Боже, какой же я дурак!»

— Это не имеет значения, господин Франк. Просто мне было интересно. Продолжим разговор о Мартине?

— Да, — ответил я. — Поговорим о Мартине. (Все время, что мы говорили о Мартине, мы говорили обо мне, это было предельно ясно.)

— Вероятно, это будет очень сложно — вернуть Мартину способность общаться с окружающим миром. Прошло очень много времени между отказом матери и появлением меня, пытающегося заменить близкого человека. Я не могу сотворить чуда. Я не доктор Месмер, у меня нет волшебной палочки, которая возвращает здоровье за одну ночь. На выздоровление Мартина, если оно вообще возможно, потребуются месяцы, годы. Но я с уверенностью могу сказать: то, что мы пытаемся здесь сделать, — единственно возможное. И далее: если мы не сможем его вылечить, то улучшить его состояние нам удастся в любом случае.

— В этом я уверен, — сказал я. — Но меня беспокоит только одно: если вы собираетесь стать для него близким человеком, значит, я, собственно, только мешаю. Не лучше ли было бы, если бы он оставался постоянно с вами и жил здесь, в школе?

Он покачал головой:

— Нет, господин Франк.

— Нет?

— Нет. Напротив, вы — очень важная фигура в нашей игре. Вы его отец. Но он не связан с вами. Вы для него чужой. Меня он уже знает. Мне он доверяет.

— Ну хорошо, — сказал я. — Но если он не доверяет мне, значит, я ему не нравлюсь, значит, он сопротивляется и боится меня.

Доктор Фройнд кивнул:

— Правильно! Он и должен бояться!

— Должен?

— Да, господин Франк. Знаете, еще пятнадцать лет назад идеальным воспитанием считали жизнь без страха, — доктор Фройнд засмеялся и посмотрел на газету, которая лежала перед ним. Я заметил заголовок «Новые выступления в Корее». Доктор Фройнд поднял руку: — Жизнь без страха! Сегодня такого больше нет! Если мы, воспитывая ребенка, не готовим его к суровой жизни, он будет беспомощен, если однажды в жизни ему придется испытать страх. — Он покачал головой. — Нет, господин Франк, в наше время, с его нуждой, угрозой войны и возрастанием влияния политической сферы на жизнь каждого человека, было бы преступлением воспитывать детей, не готовя их к реальной жизни и страху. Мы должны готовить их к жизни, целиком состоящей из страха, но…

— Но? — спросил я.

— …но тут же научить их преодолевать этот страх! — сказал маленький доктор Фройнд и королевским жестом выбросил газету в урну.

7

— И как же вы собираетесь сделать это с Мартином? — спросил я после долгой паузы.

Он вскочил и начал бегать из стороны в сторону:

— В таком тяжелом случае, как этот, мы должны использовать насилие, — сказал он. — Прибегнуть к небольшой шоковой терапии.

— Упаси бог! — воскликнул я. — Вы ведь знаете, как он агрессивен!

— Я не имею в виду побои, — дружелюбно ответил доктор Фройнд и подошел ко мне. — Плохие качества Мартина проявятся по нашему желанию.

— Это всего лишь теория, — сказал я.

— Да? — спросил он и засмеялся. — Тогда пойдемте-ка со мной!

— Куда?

— Мы должны подготовить небольшое театральное представление, прежде чем Мартин вернется.

По школе, в которой сейчас было абсолютно тихо, я проследовал за ним на первый этаж.

— Будьте внимательны, — сказал он и остановился около двери. — Здесь его класс. Рядом находится кинозал. В стене есть несколько маленьких окон для аппаратуры. Через них вы можете наблюдать за классом и слышать, о чем они говорят, оставаясь незамеченным.

Он открыл вторую дверь и впустил меня в маленькую кабинку. В стене я действительно увидел два маленьких окошка для проекторов. Я подошел к одному из них. Доктор Фройнд закрыл за мной дверь. Я стоял в темноте и через окошко смотрел в большой светлый класс, где сидели около тридцатимальчиков и девочек. У доски стояла молодая учительница и рассказывала. Это был урок математики. Я видел, как вошел доктор Фройнд. Дети встали. Молодая учительница подошла к нему и протянула руку.

— Садитесь, — сказал доктор Фройнд. — Я пришел только для того, чтобы сообщить, что сегодня в ваш класс придет новый товарищ. Его зовут Мартин Франк, и он мой друг, с которым мы уже давно знакомы.

— О! — воскликнула молодая учительница, внезапно просияв. — Это просто замечательно! — Казалось, она действительно очень обрадована.

«Она просто не знает, чему радуется», — подумал я. Но потом решил: конечно, она знала. И тем не менее она радовалась! Именно поэтому! Потому что нормальные дети в этой школе никому не были интересны. Интерес представляли лишь ненормальные. Я видел, как доктор Фройнд вышел из класса. Тут же я услышал, как он вошел в кабину и встал рядом со мной.

— Теперь будьте внимательны! — сказал он тихо.

Между тем молодая учительница обратилась к классу.

— Знаете, — сказала она радостно, — этот Мартин Франк, о котором нам только что сказал господин директор, действительно, очень милый и хороший парень. Я уже много слышала о нем. Вы прекрасно подружитесь!

«Благослови вас бог, — подумал я. — Дождитесь только, пока он сбросит кирпичи вам на головы и будет таскать вас за волосы по школьному двору».

— Мартин, — продолжала молодая учительница, — ошибается только в одном и ничего не может с этим поделать…

Я прислушался.

— …Он даже не знает об этом.

— Что же это за ошибка, госпожа учительница? — спросила маленькая девочка с черными косами.

— Его ошибка состоит в том, что он неверно думает. Он просто делает ошибочные предположения, понимаете? Он считает, что люди его не выносят.

Я затаил дыхание, стараясь не пропустить ни одного слова. Я чувствовал, как доктор Фройнд наблюдает за мной в темноте.

— Он думает, что все люди — его враги!

— Какая глупость! — воскликнул мальчик.

— Конечно, это глупо, — с чувством сказала учительница. — Но он вот такой, понимаете? Вообще он может даже обидеть, бедняга! Наверное, страшно думать, что тебя никто не любит, правда? Думать: вот этот сейчас меня побьет, тот меня выдаст, а другие только и ждут, чтобы плюнуть в меня.

«Боже! — подумал я. — Я стою здесь, в маленькой темной каморке, — я, который совершил убийство, который разбогател на чужом добре, и наблюдаю за попытками спасти маленького злобного мальчика. Я был свидетелем того, как взрослые посвящали себя воспитанию детей с таким рвением и такой серьезностью, будто действительно от этого зависит будущее мира. А не зависит ли, спрашивал голос внутри меня, и в самом деле будущее от воспитания этого ребенка, от воспитания всех больных и асоциальных детей? Куда я попал, боже, куда?!»

— Когда Мартин какое-то время пробудет с нами, он сам поймет свою ошибку, — говорила молодая учительница. — Но первое время это будет совсем непросто. Вы знаете, как это бывает: если вы уверены, что правы, другой может десять раз сказать, что вы не правы, — вы ему все равно не поверите! Так же и Мартин сначала просто вам не поверит! Сначала он будет продолжать думать неверно. И поэтому я могу себе представить, как он иногда подумает — ошибаясь, конечно: «Тони собирается побить меня на перемене! Я знаю это совершенно точно. Но прежде чем я позволю ему избить меня, я сам его побью! Чтобы ему было неповадно!» И Мартин, может быть, попытается избить на перемене бедного Тони, который, конечно же, ничего не затевал против него. — Учительница оглядела класс. — И что произойдет, если Тони за это в следующий раз изобьет Мартина?

— Мартин подумает, что был прав и Тони действительно не выносит его! — закричала маленькая девочка.

— Абсолютно точно, — сказала учительница. — Я вижу, вы сразу меня поняли. Мартин убедится, что он был прав! Хотя это не так и Тони ничего против него не имеет! Но ведь Мартин убедится в правильности своей теории? Теперь будет еще сложнее доказать ему обратное. А на следующей перемене Мартин подумает: «Тони и Альберт собираются со мной подраться!» И если эти двое действительно его побьют, он еще раз утвердится в своем заблуждении и через неделю сам изобьет весь класс.

Дети засмеялись.

— Но так, конечно, не пойдет, — сказала учительница. — Так мы не поможем Мартину научиться правильно думать, правда?

— Да, госпожа учительница.

— Но что же я должен делать? — спросил толстый мальчик, вероятно, Тони. — Я не могу позволить этому Мартину просто так себя обидеть.

— Конечно нет, — сказала учительница. — Но кое-что другое ты вполне можешь сделать — предотвратить!

— Предотвратить?

— Да, быть с ним милым, дружелюбным и готовым прийти на помощь. Если ты с самого начала будешь хорошо к нему относиться, он не подумает, что он тебе не нравится. Так неверно не подумает даже Мартин. Значит, ты уже поможешь ему освободиться от заблуждения.

Тони кивнул:

— Я понимаю, госпожа учительница. Я-то могу правильно думать.

Доктор Фройнд потянул меня за рукав:

— Пойдемте, нам пора. Сейчас придет Мартин.

— Я хочу остаться здесь.

— Мы сюда вернемся, — сказал он.

Взволнованный и крайне заинтересованный этим экспериментом, я вернулся с ним в кабинет директора, где действительно уже сидел Мартин. Он выглядел испуганным и бледным.

— Ну, Мартин, как было в городе?

— Ужасно, господин директор.

— Ужасно? Почему?

— Очень много людей! — Мартин передернул плечами. Меня он совсем не замечал.

— А чем тебе мешают люди, Мартин?

— Ах, они такие противные!

— Так-так, ты им не нравился. Ну, значит, ты должен быть очень рад снова оказаться у нас, где все тебя ждут.

Мартин пожал плечами.

— Или ты думаешь, что мы тебя тоже не любим?

— Я не знаю.

— Но я знаю, Мартин! Ребята из твоего нового класса уже спрашивали о тебе. Они все…

В дверь постучали.

— Войдите, — громко крикнул доктор Фройнд. Дверь отворилась, и вошли двое детей: толстый Тони и маленькая девочка с черными косами. Доктор Фройнд бросил на меня быстрый взгляд. — В чем дело?

— Господин директор, — сказала маленькая девочка и подошла ближе. — Учительница сказала нам, что Мартин Франк придет сегодня в наш класс. Поэтому мы хотели спросить: может быть, он уже здесь и мы могли бы с ним поздороваться?

Мартин, очевидно, не верил своим ушам. Он беспомощно теребил пальцы и смотрел на маленькую девочку.

Доктор Фройнд засмеялся и встал:

— Ну, какое счастливое совпадение! Вы как раз вовремя! Наш Мартин стоит перед вами!

— Это он? — с любопытством спросил Тони.

— Да, это он! — доктор Фройнд подтолкнул Мартина вперед: — Вот видишь, я говорил правду! Мы все здесь действительно уже ждем тебя!

Мальчик и девочка сияли.

— Хм, — сказал Мартин, совсем запутавшись.

— Позвольте вас познакомить, — улыбнулся доктор Фройнд. — Итак, это Мартин, это Тони, староста второго класса «В», а это Ильза, его заместитель.

Тони и Ильза пожали Мартину руку.

— Добро пожаловать, — сказала Ильза.

— Мы очень рады, — сказал Тони.

— Так, — доктор Фройнд довольно потер руки. — И знаете что, раз уж вы уже спустились, то мне не придется вести Мартина в класс. Вы ведь можете это сделать так же хорошо, правда?

— Конечно, господин доктор!

— Ну и отлично! — доктор Фройнд кивнул. — Итак, будь здоров, Мартин. Мы увидимся позже.

Мой сын беспомощно переводил взгляд с одного на другого.

— Я в самом деле должен с ними… — начал он неуверенно.

— Конечно, Мартин, ведь остальные тоже хотят с тобой познакомиться! — сказал Тони. Он взял Мартина за руку. Ильза положила свою худенькую ручку ему на плечо, и они осторожно вывели онемевшего Мартина из кабинета.

Дверь закрылась. Мы остались одни. Я чувствовал, как стучит мое сердце, когда сказал:

— Детям это ловко удалось.

— Конечно, — ответил доктор Фройнд с явным удовольствием и взял меня за руку. — Теперь идемте скорее! Представление продолжается!

Мы поспешили назад в кабину кинозала. Такого волнения, как в тот момент, я давно уже не испытывал. Едва мы успели приникнуть к маленьким окошечкам, как в дверь классной комнаты постучали.

— Войдите, — крикнула учительница.

Ильза и Тони ввели Мартина в класс.

В тот же момент все дети поднялись, как по команде, заулыбались потрясенному Мартину и весело прокричали:

— Здравствуй, Мартин!

Маленькие беспокойные глаза Мартина моргали, он потер нос ладонью и откашлялся:

— Хр…хрррммм!

К нему подошла учительница.

— Ну наконец-то, — радостно сказала она. — Однако долго мы тебя ждали, Мартин! Где ты был все это время?

— У… у… мне нужно было еще сходить к врачу.

— Понятно, — кивнула учительница. — Но теперь ты наконец здесь. И останешься с нами. — При этом она медленно вывела его вперед, и он оказался перед подиумом. — Ну, мы тебя больше не отпустим. Найдем для тебя хорошее место… — она осмотрелась. — Ну надо же, мы совсем об этом забыли, дети! У бедного Мартина нет своего места!

— Есть, госпожа учительница! — закричал мальчик и вскочил. — Есть, мы приготовили его для Мартина! — И он указал на парту рядом с собой.

Учительница в шутку хлопнула себя по лбу:

— Нет, ну надо же! Как же я могла забыть! Конечно, Мартин, посмотри-ка!

Она подвела его к парте, рядом с которой стоял мальчик.

Мартин с трудом сглотнул, он не верил своим глазам.

Парта была застелена белой бумагой. На ней дети разноцветными карандашами нарисовали красочный букет. На букете выделялись написанные красным карандашом слова «Добро пожаловать!». Мартин стоял молча. Все дети смотрели на него. Никто не говорил ни слова.

— Тебе нравится твое место, Мартин? — спросила учительница.

— Хр…хрррммм!!! — прохрипел Мартин.

— Не нравится?

— Наоборот, — сказал он еле слышно.

— Это мы сделали! — закричал Тони. — Потому что мы тебе так обрадовались!

Мартин переводил взгляд с одного лица на другое. Он судорожно вздохнул.

— Спасибо, — сказал он еще тише.

— Ну вот, — сказала учительница, — теперь садись. У нас как раз урок математики. Ты можешь к нам присоединиться.

— Я… — начал Мартин.

— Что?

— У меня нет с собой тетрадей и карандаша.

— У меня есть лишняя тетрадь! — закричал мальчик. — Я подарю ее тебе!

— А у меня есть карандаш! — закричал сосед Мартина. — Можешь взять его себе, он мне не нужен.

— Спасибо, — пробормотал Мартин. Он гладил указательным пальцем нарисованные цветы и ни на кого не смотрел. Его плечи слегка дрожали.

— Конечно, — сказала учительница. — Сегодня пиши карандашом, а не чернилами. В конце концов, это одно и то же, правда?

Мартин молча кивнул.

— Госпожа учительница! — закричала Ильза.

— Что?

— Мартин не должен писать карандашом! У меня есть для него лишнее перо!

— Это замечательно, — обрадовалась учительница.

Ильза подошла к Мартину.

— Посмотри, — сказала она. В правом верхнем углу парты дети вырезали из бумаги крышку, которая была закрыта и прикреплена кнопкой. Ильза вытащила кнопку, открыла крышку и показала Мартину чернильницу, которая была под ней спрятана. Обмакнула в нее перо и подала его Мартину. Он взял его.

— Так, а теперь мы продолжим урок, — сказала учительница и подошла к доске. Дети начали писать, Мартин тоже. Вскоре его перо высохло.

— Смотрите внимательно! — прошептал доктор Фройнд, стоя рядом со мной. Я видел, как Мартин медлит в нерешительности. Потом он осторожно вытащил кнопку, открыл крышку, обмакнул перо, закрыл крышку, закрепил кнопку и стал писать дальше.

— Вы видели? — радовался доктор Фройнд. — Он не сорвал крышку! Он открыл ее и снова закрыл, чтобы не повредить свою красивую парту.

У меня стоял комок в горле.

Мартин писал дальше. Спустя какое-то время он снова осторожно открыл крышку, обмакнул перо и снова закрыл ее. Он повторял эту процедуру свободно, уже не задумываясь, в течение всего урока. Я стоял у маленького окошка и смотрел на него. Я думал о ребенке, которого Мартин чуть не повесил, о приклеенной мыши, об Иоланте. Мартин сидел за своей украшенной партой и писал.

— Шок, — сказал доктор Фройнд, — Я знал, что здесь нам поможет только шоковая терапия. — Мартин открыл крышку, Мартин закрыл ее снова, Мартин писал. — Теперь мы, конечно же, должны ожидать первого рецидива, — сказал доктор Фройнд.

Внезапно я стал задыхаться. Я торопливо глотнул воздуха, и в следующее мгновение у меня из глаз потекли слезы. Я стоял, прислонившись к стене, и рыдания сотрясали меня, как судороги.

— Что с вами? Что случилось?

— Ничего, — простонал я, — Сейчас пройдет. Это всего лишь нервы.

— Конечно, — сказал доктор Фройнд. Я поднял голову. Лучи, проникавшие сквозь маленькие окошечки, образовали вокруг его круглого черепа сияющий венок. У меня в глазах все расплывалось от слез. Я видел перед собой лишь его силуэт. Он был похож на одного из тех разукрашенных святых, которых можно увидеть в нишах маленьких церквей.

— Извините, — прошептал я, — Я немного переутомился. Мне необходимо успокоиться.

— Это необходимо нам всем, — сказал он тихо. — Покой и любовь.

8

Шок продолжался.

Он продолжался целую неделю, рецидива не последовало. Мартин прекрасно чувствовал себя в новой обстановке, он с удовольствием шел утром в школу, я сопровождал его, так как путь был неблизким, а он еще как следует не знал дороги. Это был лишь предлог, который я находил, чтобы отвести его в школу. На самом деле меня неодолимо тянуло к доктору Фройнду, мне нужна была его близость, мне нравилось беседовать с ним, в его присутствии я чувствовал себя спокойно.

Пока Мартин был на уроках в классе, я сидел в кабинете директора и слушал доктора Фройнда, который рассказывал мне о других своих подопечных детях, о своих опасениях, об успехах и ошибках. Мы говорили и о Мартине.

— Не питайте иллюзий, — серьезно говорил он, — рецидив обязательно последует. Он бывает всегда. Будет еще много приступов, пока не наступит окончательное выздоровление. — Он всплеснул руками: — Боже, как это было бы просто, если бы первое улучшение было окончательным! К сожалению, так не бывает. Ведь оно, как и в случае с Мартином, вызвано шоком. А шок может лишь испугать, и со временем страх проходит.

— Но почему вы думаете, что должен наступить рецидив? Мартин чувствует себя хорошо. Его любят, понимают. Ему больше не должно быть страшно.

— Страшно! — улыбнулся доктор Фройнд. — Страх играет сегодня в жизни людей гораздо менее значительную роль, чем это принято считать. Время господства страха позади, оно прошло в первые послевоенные годы. Зло, которое сегодня управляет миром, — недоверие. Недоверие разрушает наши связи, путает наше мироощущение, тормозит и препятствует нашим действиям. Вы можете видеть это в больших и малых масштабах, на моих детях и на примере сильных мира сего. Доверяем ли мы сегодня друг другу? Нет! Кругом недоверие. Об этом нужно было бы написать книгу. «Великое недоверие» — так можно было бы ее назвать.

— Но как с этим можно бороться? Как можно восстановить утраченное доверие?

Доктор Фройнд покачал головой:

— Сильные мира сего уже не смогут доверять друг другу. Силы — это не люди. Это всего лишь понятие, означающее миллионы людей, которые ничего не знают друг о друге, живут, не доверяя друг другу, интересы которых представляет пара людей, ненавидящих друг друга, — такова их профессия: политики. Нет, мы не должны сегодня мыслить такими большими категориями. Мы должны думать о совсем мелких понятиях, отдельных индивидуумах. Мы должны думать о том, как Мартину преодолеть свое недоверие к Альберту. А Альберту, бедному дебилу, — свое недоверие к Ильзе. Каждый человек, который преодолевает свое недоверие, помогает еще одному человеку из своего окружения. Это прогрессия, известная нам с рисовыми зернами на шахматной доске. Поверьте мне, это единственно возможный путь! В этом мы видим смысл нашей работы. А те, кто сегодня мыслит большими категориями, не будут иметь успеха.

Я сидел напротив него, смотрел, как он курит сигарету за сигаретой, и слушал. Я ходил к нему в школу. Он был моим учителем. Я доверял ему. Если он был занят, я шел в библиотеку и читал истории болезней или листал статистику. Он решил, что у меня очень много свободного времени, когда я вскользь сообщил ему об отпуске, который будто бы взял. Так я просиживал день за днем над отпечатанными мелким шрифтом формулярами и читал.

Статистика была потрясающей. 43 процента детей в его школе (от шести до четырнадцати лет) никогда не спали в своей собственной кровати. Из этих 43 процентов 24 процента спали с другим ребенком, 19 процентов — с двумя или несколькими детьми. 17 процентов детей воспитывались в семьях, где один из родителей был алкоголиком. 5 процентов детей попробовали алкоголь уже в возрасте четырех лет. У 21 процента всех детей один из родителей умер. В 32 процентах случаев родители были разведены. 7 процентов всех детей жили у родственников или приемных родителей. И только у 12 процентов была своя комната.

— У нас есть свои планы, — улыбнулся доктор Фройнд, — но у нас нет денег. Мы планируем построить большой приют в виде отеля за городом, где могли бы жить дети. Мы уже нашли подходящее здание, у нас есть часть денег, но их недостаточно, чтобы закончить строительство.

За окнами кабинета, в котором мы беседовали, шел снег. Год подходил к концу. На белом снегу чернели рельсы западной железной дороги. Облака низко нависли, становилось холодно.

Мартин не изменил своего отношения ко мне. Он признал мое существование, но продолжал говорить мне «вы» и обращался только в случае крайней необходимости. Вечером, когда мы приходили домой, он делал уроки и отправлялся спать. Он стал мыться. В необходимости этого его убедил доктор Фройнд. Это было странное время, думаю я, вспоминая обо всем сегодня. Казалось, я должен был находиться в смятении из-за невозможности осуществления своих планов, но я был счастлив и спокоен. Я больше не стремился бежать, я стал очень кротким за то недолгое время моего знакомства с доктором Фройндом.

11 ноября с утренней почтой принесли письмо. 14 ноября в десять часов утра я должен был явиться для дачи показаний в здание полицейского комиссариата первого района.

9

Я шел туда в странном расположении духа, которое было вызвано долгими часами размышлений. Я совершенно бесстрастно оценивал свои шансы. Дача показаний — за этими безобидными словами скрывалось многое. Собственно, я и не мог надеяться, что мои преступления вечно останутся нераскрытыми. Значит, нашли след, берущий свое начало с ошибки, которую я где-то когда-то допустил. Теперь они будут меня спрашивать, потом снова и снова проводить допрос. Может быть, мне повезет, и я смогу ответить на эти вопросы. А может быть, и нет.

Конечно, я мог еще попытаться бежать. Но наверняка границы для меня уже были закрыты, если полиция имела хотя бы малейшее подозрение, и я попал бы в еще более затруднительное положение. Я не мог больше вести себя так бездумно, как раньше. Я стал тяжел на подъем, устал и, конечно, был очень болен. Мне было тяжело дышать. Головные боли участились. Я держался благодаря морфию Мордштайна. Но тем не менее я не был прежним. Я сильно изменился, я это чувствовал.

Может быть, я изменился под влиянием доктора Фройнда. Слова, которые он произнес в первую ночь, врезались мне в память. Нельзя вечно бежать. В жизни каждого наступал день, когда необходимо остановиться и, прислонившись к стене, взглянуть в глаза реальности. Я хотел этого. Я слишком устал, чтобы бежать.

Я пошел в полицию. Я долго ждал, передо мной было несколько человек. Я сидел на скамейке в грязном холодном коридоре перед дверью кабинета, куда меня должны были вызвать, и дрожал от холода. Я находился в состоянии полной отрешенности, которую человек испытывает в состоянии опьянения, перестав думать о трудностях. Я был абсолютно равнодушен. Морфий оказал свое влияние на организм. Я был так спокоен, что даже смог разговориться с человеком, который подошел минут через десять и сел рядом со мной. Ему было лет сорок пять, симпатичный, но плохо одетый и чем-то озабоченный. Он понравился мне с первого взгляда.

— Сегодня это опять надолго, — терпеливо сказал он.

— Да.

— Вы уже бывали здесь?

— Нет.

— Я спросил только потому, что сам уже несколько раз приходил сюда.

— Да?

— Да.

Тема была исчерпана, но вдруг он сказал:

— Позвольте представиться — Хоенберг.

— Очень приятно, — сказал я и протянул ему руку. — Моя фамилия Франк.

— Вы здесь тоже из-за ребенка? — спросил он смущенно.

— Нет. Почему?

— У вас нет детей?

— Есть, — сказал я. — Сын.

— У меня тоже. Боже, если бы я только мог предположить… — он замолчал и вздохнул.

— Что-то не так с вашим мальчиком?

— Ничего, — сказал он глухо. — С моим мальчиком все в порядке. Его зовут Герберт. Десять лет. Он был прекрасным ребенком — до последнего времени. Какой-то черт вселился в него. Вы не представляете, что мы пережили, моя жена и я. Особенно моя бедная жена. Я представитель фирмы, постоянно в командировках — меня это так не коснулось. Но моя жена! — Он снова вздохнул. Я посмотрел на него. У него было очень приятное и дружелюбное лицо.

— Герберт болен?

— Да, господин Франк. Не физически. Он душевнобольной, я всегда так считал.

— Душевнобольной?

— Да. Мы с женой убеждены в этом. Что-то произошло в его душе, он очень изменился.

— Что вы имеете в виду?

Хоенберг смущенно оглянулся и сказал почти шепотом:

— Его выгнали из школы, господин Франк.

— Из-за чего?

— Из-за сексуального правонарушения. — Он смотрел в пол. — Только представьте себе! Мой сын! Он попытался изнасиловать девочку. Ужасно, правда?

Я молчал.

— Они скрыли этот факт, — сказал он. — Они скрыли это, потому что знали меня. Мы отдали Герберта в другую школу. Полгода все было в порядке. А сейчас…

— А сейчас?

— Опять то же самое, — сказал он. — Рецидив. Хуже, чем в первый раз. Вмешалась полиция — мать девочки написала заявление. Поэтому я сейчас здесь. Случай подсудный. Вы можете это себе представить, господин Франк? Осужден! Мой мальчик будет осужден в возрасте десяти лет. — Он прикрыл глаза рукой.

Я задумался. Потом я сказал:

— Послушайте, господин Хоенберг, я могу дать вам один совет. У меня тоже трудный ребенок. В Вене есть прекрасный воспитатель, доктор Фройнд. Он открыл консультацию для детей и их родителей и принимает каждый четверг с четырех до восьми часов. Отправляйтесь к нему с вашим Гербертом.

— Вы думаете, он может мне помочь?

— Если не сможет он — не сможет никто, — убежденно ответил я. — Для меня этот человек святой. Попробуйте. С моим мальчиком он сотворил чудо. Я могу вас записать.

— О, вы действительно могли бы это сделать?

— Конечно.

Мы обменялись адресами и телефонами. Я пообещал позвонить ему. Дверь, перед которой мы оба ждали, открылась, и чиновник вышел в коридор.

— Господин Вальтер Франк, — громко сказал он.

Я поднялся.

— Да, иду, — сказал я равнодушно и холодно. Затем я поступил довольно странно. Я до сих пор не могу себе объяснить, зачем я это сделал. Я обратился к Хоенбергу: — Обязательно приходите ко мне. Нам многое нужно рассказать друг другу.

— С удовольствием, если позволите, — он был смущен.

— Когда-нибудь вечером. Вас устроит суббота?

— Отлично, господин Франк, — он улыбнулся.

— Тогда в субботу в половине девятого, после ужина, — обрадовался я. Я даже не думал о том, что не смогу выполнить этой договоренности.

— В субботу в половине девятого, — повторил он.

— Хорошо. Я очень рад! Приходите вместе с женой!

— К сожалению, это невозможно, господин Франк. Она уехала за город.

— Ну хорошо, — сказал я, — тогда приходите один.

Я повернулся и мимо чиновника прошел в кабинет. У двери я остановился. За письменным столом у окна сидел второй чиновник. Перед ним сидела Вильма.

10

Она серьезно посмотрела на меня. Затем приветствовала меня легким кивком головы.

— Добрый день, Вильма, — сказал я и протянул ей руку. Она ответила на рукопожатие.

— Садитесь, господин Франк, — предложил чиновник, сидевший за письменным столом.

Другой сел за пишущую машинку и с любопытством смотрел на меня.

«Ну вот, — подумал я. — Все кончено». Вильма сидела рядом. Я бы очень хотел знать, что она уже успела рассказать обо мне. Но узнать этого мне, наверное, не суждено. Я посмотрел на Вильму. Она отвернулась. «Она всего лишь женщина, — подумал я.

— Я могу идти? — спросила она.

— Нет, останьтесь, пожалуйста.

Она пожала плечами.

Итак, очная ставка. Тоже хорошо! Позаботится ли доктор Фройнд о Мартине? Мои деньги так и лежат дома. Ах, если бы я только их куда-нибудь спрятал! Слишком глупо. Вероятно, меня оставят здесь. Конечно, они прямо сейчас могут взять меня под арест. Я и не предполагал, что они уже так много знают. И что здесь будет Вильма.

— Вы знаете, для чего мы вас вызвали, господин Франк? — спросил чиновник. Он был высокий и тощий, с серым от сверхурочной работы лицом.

— Да.

— Хорошо, это облегчает дело. Вы расскажете все сами, или будете отвечать на вопросы?

В этот момент я почувствовал себя таким бессильным, как никогда. Я хотел во всем сознаться.

— Я хочу говорить! (Почему нет? Однажды это как-то должно закончиться. Иоланта была мертва. Мордштайн мертв. Маргарет, моя жена, неизвестно где. Почему я не должен говорить? Прежде чем они вынесут мне приговор, я успею умереть…)

— Очень хорошо, — сказал чиновник из-за письменного стола и кивнул своему коллеге за машинкой. Тот заправил лист бумаги. — Тогда говорите, пожалуйста, господин Франк.

— Да.

Он поднял руку:

— Но, пожалуйста, по возможности, только о вещах, которые имеют отношение к господину Лаутербаху.

11

Прошла пара секунд, прежде чем я понял, что они совсем ничего обо мне не знают, что они только хотели допросить меня о бедном Лаутербахе, который сидел за решеткой из-за каких-то валютных операций.

Через какое-то время я снова овладел собой и смог говорить. Эти несколько секунд Вильма серьезно смотрела на меня. Она сидела молча и слушала. «Она могла все испортить, — подумал я.

Ну ладно.

Я рассказал, что знал о Лаутербахе. Я сказал, что встречался с ним один раз, чтобы обсудить деловое предложение.

— Какое деловое предложение?

— Экспорт материалов. Это мой профиль.

— И вы закончили это дело? — Чиновник рассматривал фальшивые документы.

— К сожалению, нет. Лаутербах был арестован, прежде чем мы успели закончить. — Мне показалось, что этого было мало, и я попытался помочь Лаутербаху. — Он произвел на меня очень хорошее впечатление, — сказал я. — Я не могу себе представить, чтобы он оказался впутанным в противозаконные махинации.

Чиновник махнул рукой.

— Этого достаточно, — сказал он. Затем он поблагодарил меня за помощь, вернул фальшивые документы и пожал мне руку.

Через десять минут я снова стоял в коридоре. Вильме тоже разрешили идти. Второй чиновник проводил нас до двери и позвал следующего:

— Господин Роберт Хоенберг!

Мой новый знакомый поднялся. Он прошел мимо меня.

— До субботы, — сказал я.

Он кивнул, и дверь за ним закрылась.

Я спускался рядом с Вильмой вниз по лестнице. Мы вышли на оживленную улицу. Шел сильный снег.

— Вальтер… — начала Вильма.

— Да?

Ее узкое лицо дрожало.

— Я уезжаю из Вены.

— Вот как?

Где была та радость, которую я испытывал, находясь рядом с ней? Куда делось волшебство ее взгляда? Где все это? Снег бесшумно падал, снежинка за снежинкой. Ее лицо казалось мне чужим, я почти не узнавал его. Как далеко позади все это уже было, как далеко…

— Наш театр пригласили в Германию. Мы едем на гастроли на Рейн, с пьесой Феликса.

— Я очень рад, Вильма!

— Вальтер! — это прозвучало как крик о помощи. Она стояла, прижавшись к стене дома, укутанная в шаль, раскрасневшаяся, со спутанными волосами.

— Да, Вильма?

— Я согласилась, Вальтер. У меня не хватило смелости отказаться.

Прохожие толкали нас, машины сигналили, звонили трамваи. Мы молча стояли в хаосе улицы.

— О Вальтер, Вальтер! Ты не знаешь, что я пережила за эти последние дни! Я хотела позвонить тебе. Я хотела прийти к тебе среди ночи.

Я молчал.

— Но я боялась. Этот ужасный прежний страх. Я не могла прийти! А сейчас… — Ее голос сорвался.

«А сейчас?» — Я думал о докторе Фройнде. Что бы он сказал? Что бы он сделал на моем месте?

— …а сейчас я просто не знаю, как быть дальше! Скажи, что мне делать, Вальтер! Пожалуйста, скажи мне!

Автомобили, трамваи. Шум и прохожие. Утренние газеты. Продавцы громко выкрикивали последние новости:

— Семья отравилась газом в своей квартире! Сход лавины в Тироле!

— «Курьер»! Всемирные новости! Вечерняя газета!

— Я люблю тебя, Вальтер! Я очень тебя люблю!

Я глубоко вздохнул, что причинило мне боль в груди. Я посмотрел на нее. Она стояла передо мной, хрупкая и беспомощная.

— Поезжай в Германию, Вильма, — сказал я.

— Так все плохо?

— Да, — сказал я. — Так плохо. Я тоже люблю тебя, Вильма. И именно потому, что я тебя люблю, я говорю — поезжай в Германию. Уезжай из Вены. Оставайся с Феликсом.

— «Курьер»! Всемирные новости! Вечерняя газета! Последние новости со всего света!

— Вильма…

— Да?

— Я скоро умру, Вильма, — сказал я тихо и взял ее за руку. Ее рука была горячей и сухой.

— Да, Вальтер. Но это ничего не меняет.

— Я знаю, Вильма. Но я не могу.

— Нет?

— Нет.

— Я знала, — еле слышно прошептала она. Потом она достала из сумочки конверт. — Я надеялась увидеть тебя сегодня. Я кое-что принесла тебе.

— Что?

— Деньги, которые ты нам одолжил. Сейчас мы можем их вернуть.

— Господи, оставьте их себе!

Она покачала головой и вложила конверт мне в руку:

— Нет, пожалуйста, возьми.

Я сунул конверт в карман.

— Вальтер, если я поеду в Германию, меня не будет шесть месяцев!

— Значит, мы больше не увидимся.

Она посмотрела на меня:

— Я должна ехать?

— Да, Вильма.

Внезапно она обняла меня и страстно поцеловала. Это был наш последний поцелуй. Я знал это.

— Будь счастлива, — сказал я, когда она отстранилась от меня.

— Прощай, Вальтер, — она сжала мою руку.

Она ушла, а я смотрел ей вслед. Она ни разу не обернулась и вскоре исчезла за снежной завесой. Я был абсолютно спокоен. «После обеда, — подумал я, — я снова поеду к доктору Фройнду».

12

За беседой с Хоенбергом субботний вечер прошел приятно и гармонично. Я отправил Мартина спать, приготовил пару сэндвичей и достал виски. Мне показалось, что Хоенберг чувствовал себя очень уютно. Это радовало меня, так как его скромная манера держаться была мне очень симпатична. Он пил мало, но американские сигары, случайно оставшиеся у меня, ему понравились. Потом мы расположились у камина, смотрели на огонь и беседовали. Было очень непривычно снова принимать гостя после долгих недель хаоса и разговаривать с человеком, не испытывая страха. Я наслаждался каждым мгновением. Я почти забыл, что я безнадежный и уже отмеченный смертью лгун и убийца. В присутствии Хоенберга я ощущал мир и спокойствие. Мы говорили, главным образом, о наших сыновьях.

— Вы уже были у доктора Фройнда?

— Да, господин Франк, — он просиял. — Он чудесный человек.

— Это правда.

— Как он говорил с Гербертом! Как он смотрел на него! Я не думал, что в наше время такое еще возможно. Я бы с удовольствием пошел к нему, чтобы рассказать и о своих ошибках.

— Этого действительно хочется, — сказал я и допил свой бокал. — Что будет с вашим сыном?

— В четверг он должен пойти в консультацию. Доктор Фройнд считает, что лечение продлится долго — месяцы, а может быть, и годы.

— А в свою школу он его не возьмет?

— К сожалению, нет. Городское управление образования не дает на это разрешения. Он должен ходить в школу в своем районе.

— Но в случае с моим сыном…

— Ваш случай особенный, господин Франк. Вашего сына не принимала больше ни одна школа. Управление образования вынуждено было согласиться. — Он затянулся сигарой и посмотрел на огонь. — Как ваша жена? — спросил он после недолгой паузы.

Я рассказывал ему, что она в Германии.

— Спасибо, хорошо.

— Она скоро вернется? — он не отрывался от пламени.

— Надеюсь. Нам многое нужно обсудить.

— Да? — он посмотрел на меня.

Я кивнул:

— Будущее Мартина. Оно камнем лежит у меня сердце. Пока мы, родители, еще живы и можем о нем заботиться. Но что будет, если вдруг мы умрем?

Я говорил не раздумывая. И заметил его удивленный взгляд.

— Но к тому времени Мартин уже повзрослеет!

— Конечно, — ответил я поспешно. — И все-таки никто не знает, когда пробьет его час. Это может случиться уже завтра. Несчастный случай, тяжелая болезнь — и Мартин останется один. Что с ним тогда будет?

— Доктор Фройнд позаботится о нем.

— Да, — сказал я. — Может быть.

— Я уверен! — Хоенберг выпрямился и заговорил громче. — Он сам сказал мне. Мы говорили об этом.

— О моей смерти?

— Нет-нет, боже сохрани! Мы говорили вообще. У него в школе уже есть дети, потерявшие обоих родителей. Они живут там. Несколько комнат в школе оборудованы для таких детей. Он отец, у которого много детей, наш доктор Фройнд.

— Это действительно так? — Я почувствовал волнение.

— Да, господин Франк. — Он сказал, что взял бы всех детей, родители которых умерли, если бы у него было достаточно средств. Вы знаете, наверное, где-то в городе есть недостроенный отель. Там могли бы жить дети. Но для этого не хватает средств. Не так уж и много. Я думаю, имея миллион, его уже можно было бы открыть.

— Миллион?

— Да, господин Франк, — он спокойно и дружелюбно посмотрел на меня. — Но где его взять, этот миллион?

— Это верно, — сказал я, — Где же его взять?

13

Мне понадобилось десять дней, чтобы продать все украшения. Это заняло все мое время, и я ни разу не встречался с доктором Фройндом. Но как это было ни печально, я принял все как должное — я ведь делал это для него. Разумеется, я продавал драгоценности не в ювелирные магазины. Это было бы слишком рискованно. Я должен был выйти на венских подпольных торговцев. Это была самая сложная часть операции. «Черные» торговцы не доверяли мне. И я тоже им не доверял. Мы встречались в маленьких грязных кафе на канале, в офисах сомнительных адвокатов и в подъездах. Я торговался со многими интересующимися. Я разделил драгоценности на три части, и продавал их по отдельности. Меня принимали за мелкого воришку. Однажды меня обманули. Человек, который покупал бриллиантовое кольцо, исчез с ним в переходе, и больше я его не видел. Последний момент покупки всегда был рискованным, так как скупщики и воры, прежде чем достать деньги, сначала требовали товар.

Наконец, я продал все. Я был очень горд — за все вместе я получил 550 000 шиллингов, то есть больше полумиллиона. Кроме того, когда я наконец все посчитал, мне принадлежало, еще 80 000 шиллингов из 110 000 Лаутербаха и 55 000 немецких марок (40 000 марок я забрал на вокзале в Мюнхене и 85 000 — на вокзале в Аугсбурге. Из этих 125 000 марок в общей сложности 70 000 я потратил на драгоценности). Я обрадовался, когда увидел, что ничего не потерял и не потратил. Бумаги с подсчетами я сразу сжег. Поменять 55 000 марок было гораздо проще, чем продать драгоценности, и это заняло у меня всего два дня. Часть я поменял нелегально, остальное — в многочисленных банках по официальному — и конечно, более низкому — курсу и в дозволенном количестве. На двенадцатый день у меня было 935 500 шиллингов, то есть почти миллион. Из этой суммы я отложил 235 500 шиллингов. С оставшимися 700 000 шиллингов я перешел к второй части своего плана. В Вене в общей сложности сто четырнадцать почтовых отделений, в которых принимают денежные переводы. В каждом из этих отделений я в течение последующих двух дней отправлял переводы на сумму 6000 шиллингов. Я пользовался почтовыми карточками. В качестве отправителя я каждый раз вписывал какое-нибудь вымышленное имя и такой же адрес. На обратной стороне в графе «Заметки для получателя» я всегда писал: «От анонимного благотворителя». Получатель же во всех ста четырнадцати случаях был один и тот же. Его точный адрес я узнал в одном из разговоров с доктором Фройндом. Адрес был такой: Общественно-полезный фонд на строительство детского отеля в Нойштифте у леса, Вена II, Дворянская улица, 112». Я начал эту операцию 20 ноября. 6 декабря она была закончена. А 9 декабря случился тот давно ожидаемый доктором Фройндом тяжелый рецидивный приступ у Мартина.

14

— Повод, как это обычно бывает, был самым незначительным, — сказал доктор Фройнд. Я снова сидел в его кабинете. Снег прекратился. Все таяло. Улицы были черными и грязными. — Кроме того, Мартин пошел по пути наименьшего сопротивления. Он утверждал, что Альберт смеялся над ним. Альберт, как вы знаете, дурачок, отстающий в классе, несчастный ребенок. Я признаю, что Альберт действительно имеет привычку ни с того ни с сего глупо смеяться. Это вызвано его болезнью и совсем ничего не значит. После того как Альберт рассмеялся таким образом три раза, Мартин после уроков зверски его избил, выбил два зуба и нанес множество кровавых ран.

— Боже мой!

— Это всего лишь молочные зубы, — сказал доктор Фройнд. — И они, конечно, вырастут, но тем не менее! Ко мне приходили родители Альберта. Они заявили о случившемся в управление образования. Я получил строгое предупреждение, касающееся моих методов воспитания.

— Мне очень жаль, доктор!

— Вы не должны чувствовать себя виноватым. Я постоянно получаю предупреждения от управления образования. Они хранятся в толстой папке.

— Но что же теперь делать?

— Я уже поговорил с Мартином и наказал его.

— Каким образом?

— Я запретил ему приходить утром в школу, — сказал доктор Фройнд. — Это очень расстроило его. Кроме того, предводители класса, Тони и Ильза, пообещали подумать, что можно предпринять.

— И вы полагаете, — спросил я с сомнением, — что Тони и Ильза найдут решение?

Он удивленно посмотрел на меня:

— Конечно. Кто же еще? Может быть, мы?

— Да, сказал я, — тоже верно.

Тони и Ильза, однако, решения не придумали, по крайней мере в ближайшее время. Мартин, злой и молчаливый, на следующий день не пошел в школу. Он снова пошел в школу 11 декабря. На десятиминутной перемене он опять избил несчастного Альберта.

— Он выдал меня, — сказал Мартин. — Из-за него мне нельзя было ходить в школу.

— Значит, ты с таким удовольствием ходишь в школу, что не мог простить Альберту, что из-за него тебе запретили здесь появляться? — спросил доктор Фройнд.

Мартин кивнул:

— Да, господин доктор. А теперь, наверное, мне опять запретят прийти завтра.

Доктор Фройнд покачал головой:

— Напротив, теперь Альберт не придет в школу. Он не может, потому что ты его искалечил. А ты можешь прийти, если извинишься перед ним и пообещаешь мне вести себя примерно.

— Я извинюсь, обещаю это, господин доктор!

Первую часть своего обещания Мартин исполнил. Он навестил Альберта дома, принес ему шоколад и протянул руку. На следующий день он избил девочку:

— Она тоже смеялась надо мной.

— А почему она смеялась?

— Потому что я пошел к Альберту и попросил прощения. Она сказала, что я трус!

Как выяснилось, девочка и в самом деле смеялась и обозвала его трусом. Но доктор Фройнд покачал головой:

— Иди, Мартин, ты мне больше не интересен.

— Но я ничего не мог с этим поделать, господин доктор, — мальчик был в панике.

— Ты нарушил свое слово. Я не хочу больше с тобой разговаривать. Пожалуйста, возвращайся в класс.

Мартин ушел. Когда закрывал за собой дверь, он всхлипывал. Чуть позже пришли Тони и Ильза:

— Господин директор, у нас есть план. Мы думаем, что можем помочь Мартину.

— Да?

— Ильза и несколько других девочек наблюдали за Мартином и заметили, что он очень любит сушеные абрикосы, — сказал Тони.

— Это правда? — повернулся ко мне доктор Фройнд.

— Понятия не имею, — сказал я.

— Это так. Мы замечали это уже несколько раз! — закричала Ильза.

— И тогда мы решили попытаться, — сказал Тони.

— Как? — спросил я.

— Каждый в классе, — сказал Тони, — сдаст двадцать грошей из своих карманных денег. На них мы купим сушеных абрикосов. Потом Ильза поговорит с Мартином и скажет ему: «Если ты сегодня никого не побьешь, получишь пакетик сушеных абрикосов!»

— Вы здорово придумали, мои хорошие, — сказал доктор Фройнд и потер руки. — За работу!

Что Ильза сказала Мартину, мы никогда не узнаем — они говорили наедине. Известно лишь, что в этот день он никого не побил. В обед я увидел его идущим за Ильзой на спортивную площадку. Из кабинета доктора Фройнда я наблюдал, как она передала ему пакетик сушеных абрикосов. Он съел их. На следующий день случилось то же самое. Альберт вернулся, но Мартин его не тронул. И в последующие несколько все было хорошо. В обед Мартин с Ильзой шел на спортивную площадку. Он съедал свои любимые абрикосы и возвращался к детям, спокойный и тихий. На четвертый день Ильза снова пришла к доктору Фройнду. Она выглядела встревоженной:

— Мы не знаем, что нам делать!

— С чем?

— Деньги кончились. Нам больше не на что покупать абрикосы. У вас нет четырех шиллингов, которые вы могли бы нам одолжить?

В глазах доктора Фройнда загорелся огонек:

— Разумеется, у меня есть четыре шиллинга. Но я думаю, что у меня есть идея получше. Слушай внимательно: завтра утром, до восьми часов, ты скажешь Мартину правду — что у вас больше нет денег.

Ильза озабоченно кивнула:

— А вы не думаете, что тогда он снова изобьет Альберта?

— Посмотрим, — сказал доктор Фройнд.

На следующее утро я стоял в темной кабине кинозала у маленького окошка. Доктор Фройнд стоял рядом со мной. У другой стороны стены, прямо под нами, Ильза разговаривала с Мартином. Она сказала ему правду. Какое-то мгновение Мартин медлил.

— Ладно, — сказал он. — Не могу же я есть абрикосы каждый день! Хорошо, я и безэтого не буду драться.

В этот день Мартин никого не избил, хотя знал, что уже не получит за это вознаграждения.

Казалось, кризис миновал.

— Теперь я боюсь субботы, — сказал мне доктор Фройнд.

— Почему?

— Каждую субботу собирается весь класс, и дети подводят итог прошедшей недели. Если Ильза окажется недостаточно великодушной, чтобы умолчать о своем достижении, или какой-нибудь другой ребенок расскажет об истории с абрикосами, стоит опасаться, что Мартин снова почувствует себя высмеянным и начнет все сначала.

— Вы разрешите мне присутствовать при этом?

— С удовольствием, — ответил он.

В субботу после обеда я впервые сидел в классе.

Дети рассказывали доктору Фройнду о событиях этой недели. Они спасли кошку. Мама Герды сказала, что ей нельзя больше ходить с остальными в лес по воскресеньям, она уже выросла из этого возраста.

— И?

— Мы спросили у нее, не потому ли она запретила ей, что в лес ходят не только девочки, но и мальчики.

— И что же?

— Она сказала — именно поэтому.

— И что вы ей ответили?

— Мы сказали, что, если она боится, то может пойти с нами.

— Она согласилась?

— Да, господин директор! Завтра она придет. А в следующее воскресенье с нами пойдет мама Ганса, а потом еще чья-нибудь, пока все не побывают с нами в лесу. А потом мы снова начнем с мамы Герды.

— Это вы очень хорошо придумали, — похвалил директор. — А что-нибудь еще произошло?

— Да, господин директор! — встала маленькая Ильза с черными косами.

«Сейчас», — подумал я.

— Что именно, Ильза?

— Вы ведь знаете, что произошло с Мартином?

Мартин смотрел перед собой на украшенную парту. Ему было очень стыдно.

— Да, Ильза, я знаю.

— Мы поговорили с ним, господин директор, — сказала чудесная, милая, потрясающая, умная маленькая Ильза. — И он пообещал нам, что теперь будет хорошо себя вести. — Она снова села.

Доктор Фройнд вытер платком пот со лба.

— Я благодарю вас, — сказал он торжественно. — Это была хорошая неделя для всех.

Ильза посмотрела на Мартина. Она улыбалась. Мартин покраснел. Потом он тоже улыбнулся. Это было начало его первой дружбы.

15

— Пойдемте со мной, — сказал мне доктор Фройнд, когда мы позже, после окончания детской конференции, вышли в коридор. — Я должен рассказать вам еще кое-что!

Я проследовал за ним в кабинет, где он выдвинул самый нижний ящик письменного стола. Там лежала бутылка шнапса. Он открыл ее, достал два стакана и наполнил их.

— Выпейте со мной, — сказал он.

— С удовольствием.

Мы выпили. Он снова наполнил стаканы.

— Я счастлив, — сказал он и сел.

— Это я уже заметил.

— Сначала я не хотел вам этого говорить. Но не могу молчать. И поскольку вы проявили некоторый интерес к моей работе… — он помедлил.

— Ну говорите же! Что случилось?

Он наклонился ко мне и радостно сообщил:

— Мы получили деньги!

— Деньги? — повторил я озадаченно. Мне казалось, что я отлично играл свою роль. — Что за деньги? Откуда? И сколько?

— В общей сложности семьсот тысяч шиллингов, — сказал он почти шепотом. — Откуда? Этого мы не знаем. От анонимного спонсора. — Он снял свои большие очки и стал протирать их. — Я не думал, что такое еще возможно.

У меня громко билось сердце. Было такое ощущение, что на моем лице написано, откуда взялись эти деньги. Но я продолжал играть дальше.

— Минутку, — я нахмурил лоб. — Однако это огромная сумма!

— Вот именно!

— Вы хотите сказать, что неизвестный спонсор перечислил вам семьсот тысяч шиллингов?

— Да, господин Франк, именно так! — Он залпом выпил содержимое своего стакана. Его лицо было мокрым от пота. Он зажег сигарету и судорожно затянулся. — Никто из нас не мог этому поверить! Никто не мог этого понять. Но это так, в самом деле, взаправду!

Я закрыл глаза. В этот момент я был готов умереть.

— Поздравляю, — сказал я через минуту. Я протянул ему руку, и он крепко пожал ее. Теперь я увидел, что это был не пот. Из глаз его катились слезы.

— Извините, — сказал он, и смахнул их ладонью. — Это очень глупо. Но это оттого, что я счастлив!

— Я понимаю. И что… что вы собираетесь делать с этими деньгами?

Он широко улыбнулся:

— Построим отель, господин Франк! Сразу после Рождества продолжатся работы! К весне мы закончим!

— А этих денег достаточно?

— Разумеется нет! Но почти достаточно. Дополнительно мы получим заем — и тогда как раз хватит!

— Я очень рад за вас, — сказал я.

Он посмотрел на меня:

— Я верю вам, господин Франк. Вы хороший человек.

Мы оба замолчали. Спустя несколько секунд он спросил:

— А знаете, что мы еще собираемся сделать на эти деньги?

— Что?

— Устроить рождественский праздник, — радостно сказал он. — Самый большой и прекрасный праздник, который когда-либо был в этой школе!

И это действительно был самый прекрасный праздник. Это было сказочное Рождество. Праздник проходил в спортзале. Были приглашены и родители. Гости сидели за длинными накрытыми столами. На возвышении стояла большая рождественская елка с разноцветными свечами. На стене за нею золотыми буквами было выведено: «Мир людям доброй воли на земле». Играла музыка. Были пироги, шоколад, фрукты. И дарили подарки. Каждый ребенок получил мешок сластей, чек на пару обуви и на платье или костюм. Были слезы радости, смех, счастливые крики и тихие радостные вздохи. Родители молча сидели среди детей и улыбались друг другу. Дети сыграли пьесу, которая называлась «Однажды вечером», Мартин тоже играл. Ему нацепили длинную белую бороду, и он представлял трех святых. Когда пьеса закончилась, все с восторгом захлопали. И Мартин кланялся снова и снова. Он все еще кланялся, когда остальные покинули сцену, и он остался один.

Потом все пели рождественские песни. Выступил фокусник, который доставал из своего цилиндра кроликов, а из носа яйца. Дети громко смеялись. Фокусник всем очень понравился. Его вызывали на бис несколько раз.

Я сидел в углу и чувствовал сильную усталость. Я думал о тех людях, которых потерял в этом году. И еще я думал о том, что это мое последнее Рождество. Голова слегка болела. Но впервые боль казалась мне даже приятной. Она наполняла меня грустным, глубоким спокойствием, мы хорошо знали друг друга — я и боль. Если она разозлится, я, придя домой, сделаю инъекцию и засну. В этот вечер мне было приятно видеть множество людей, которые были счастливы. Когда праздник подходил к концу, доктор Фройнд сказал короткую речь и после этого встал у выхода из спортзала и пожимал руку каждому, кто проходил мимо него, взрослым и детям.

Наконец все вышли. Елка с погашенными огнями стояла в тени, электрическое освещение было выключено, все до последней лампочки. Я встал и подошел к доктору Фройнду.

Он довольно потирал руки:

— Прекрасный вечер, не правда ли?

— Просто чудесный. Самый прекрасный из всех.

— Пойдемте.

— Доктор, — сказал я, — у вас есть немного времени для меня?

— Конечно, господин Франк. Что случилось?

— Я хочу рассказать вам одну историю.

— Историю? Она касается Мартина?

— Нет, — ответил я. — Она касается меня.

Он долго испытующе смотрел на меня, затем запер дверь спортзала и кивнул.

— Это моя собственная история, — сказал я. — Я убийца.

16

Я рассказал ему все, или почти все, умолчав только о том, что сделал с украденными деньгами. Я утверждал, что они еще в банке, из страха, что он откажется и не возьмет их на строительство отеля. А в остальном не осталось ничего, о чем бы я умолчал, ничего, что бы я приукрасил. Я говорил час. Мы были одни, нам никто не мешал. Мы сидели в его кабинете. Я отправил Мартина домой, и доктор Фройнд запер дверь. Он ни разу не перебил меня. Ни разу не взглянул на меня. Он курил и смотрел куда-то в сторону, в темноту своего кабинета.

Чем дольше я говорил, тем свободней чувствовал себя. Мне было все равно, что он теперь предпримет, это совершенно меня не заботило. Невыносимо тяжелая ноша упала с моих плеч, когда я рассказывал о своих преступлениях, и моя усталость становилась все более невыносимой. Моя речь лилась сама — я слишком долго молчал. Я ни о чем не думал больше, ни о последствиях, ни о будущем. Я не думал даже о Мартине. Наконец все было сказано. И я поднял глаза.

Доктор Фройнд закурил новую сигарету и хранил молчание. Я смотрел на него, но он избегал моего взгляда.

Я ждал. Он все еще молчал.

— Я закончил, — громко сказал я. — Скажите же что-нибудь!

Он медленно покачал головой.

— Я тоже всего лишь человек, господин Франк. Что я должен вам сказать?

— Что мне делать?

— Как я могу?

— Прикажите мне что-нибудь сделать. И я послушаюсь!

— Я не могу вам ничего приказать, — сказал он. — И боюсь, мало чем могу помочь.

— Вы хотите сообщить в полицию?

— Нет, господин Франк, — сейчас он серьезно смотрел на меня. — Моя профессия имеет некоторое сходство с профессией священника. И я тоже знаю об обязанности хранить молчание. Я не чувствую потребности выдать вас. Я могу только посоветовать вам сделать это самому.

Я поднялся:

— Я надеялся, что вы сделаете это. Я слишком труслив. Я не хочу быть арестованным и осужденным за мои преступления в те последние месяцы, которые мне еще остались.

— Вот видите? И вы ждете, что я вас выдам? Вы не должны были рассказывать мне свою историю.

— Я не мог иначе. Я должен был кому-то это рассказать, с кем-то поделиться.

— Господин Франк, вы очень больны.

— Да, я знаю.

— Не только физически, но и душевно. Ваш мозг не работает. Вы больше не в состоянии думать.

— Вы полагаете, я сошел с ума?

— Боюсь, что так, господин Франк.

— Но я чувствую себя совершенно нормальным. Я не несу чепухи и не веду себя странно!

— Вы по-другому сошли с ума, опасно, господин Франк. Основные ценности человеческой жизни потеряли для вас свое значение. Вы больше не видите разницы между добром и злом. Вы уже не знаете, что такое человеческое существо и что означает смерть.

— Это я знаю прекрасно, — тихо сказал я.

— Вам кажется, что вы знаете, господин Франк, — сказал он так же тихо. — Вы понимаете слова, но не их содержание. Вы раскаиваетесь?

Я добросовестно подумал.

— Нет, — сказал я и сам этому удивился.

— Вот видите.

— Нет, господин директор.

— Совсем?

— Я бы не хотел окончить свои дни в тюрьме, — сказал я. — Но я не боюсь тюрьмы. Если бы вы меня выдали, это не причинило бы мне боли.

— А вы кого-нибудь любите?

Я кивнул.

— Да, — сказал я. — Вас, доктор Фройнд.

Он помолчал, встал и подошел к радиоприемнику. Спустя секунду раздались глухие рождественские песни.

— А если я попрошу вас во всем сознаться?

— Я пообещаю вам это, господин доктор. Но, боюсь, в конце концов я этого не сделаю. Однажды мне уже представлялся случай сделать это. Тогда я тоже не смог.

Из радиоприемника доносились поющие детские голоса.

Он повернулся ко мне спиной и продолжил:

— Я точно так же, как и вы, не знаю, что делать, господин Франк. Я всегда верил, что могу помочь любому. Но, оказывается, я переоценил себя. Я не знаю, что вам посоветовать. — Вдруг он обернулся и посмотрел на меня почти испуганно: — Но боже мой, мы должны что-нибудь сделать! Я не могу вас так отпустить! Вы больны! Вы представляете угрозу для общества!

— Уже нет.

— Каждый больной человек опасен для окружающих, — сказал он. — И вы тоже. Вы не знаете этого, но вы опасны! — Он смотрел на меня.

— Доктор, — сказал я. — Я должен сделать вам еще одно признание.

— Нет! — вскрикнул он.

— Нет, я должен это сделать. Не бойтесь, в этом нет ничего ужасного. Я думаю, с головой у меня уже действительно не все в порядке. Я намереваюсь кое-что сделать в связи с моей исповедью. Я знал, что вы не сможете мне ничего посоветовать. Я знал, что вы поймете, что я опасен для людей и что меня нельзя оставлять одного…

Он медленно подошел ко мне. В его глазах светилось растерянное понимание:

— Вы хотите…

Я кивнул.

— Я боялся, что вы откажете мне в моей просьбе. Теперь я вижу, что вы этого не сделаете. Я не могу больше быть один. Я хочу умереть здесь, в школе. Я не хочу никогда уходить отсюда. Я хочу остаться у вас, доктор. Только у вас. Могу я прийти с Мартином?

Он долго молчал. Затем тихо сказал:

— Да.

— Алилуйя! — торжествовали ангельские голоса в эфире.

17

Шел январь, и за окном падал снег, когда я начал записывать эту историю. Пришел март, и снег растаял. Весна в этом году была ранняя. В школьном саду уже цветут крокусы и примулы, на кустах набухли толстые почки. Я очень старался в последние три месяца. И много сделал, несмотря на то, что мне уже было очень тяжело. Боли участились, дышать стало трудно. Я не думаю, что увижу лето, хотя мне этого очень хочется, — ведь в июле, по нашим расчетам, детский отель в Нойштифте у леса будет готов и в него заедут первые посетители. Мартин будет среди них, доктор Фройнд мне это обещал. Он до сих пор не знает, что отель построен на деньги, которые я украл. Я сказал ему, что завещаю их мюнхенскому банку. Я очень рад, что строительство продвигается так быстро. Теперь этому уже ничего не может помешать. Деньги безвозвратно вложены в окна, двери, стены, мебель, ковры и печи. Даже если разрушить весь дом, обратно их не заполучить. На прошлой неделе положили крышу. Мы с доктором Фройндом ездили на стройку: верх здания был отделан деревом. Мы прошли по всем комнатам, выпили вина с рабочими. Это был хороший день.

Жизнь моя протекает очень размеренно. Мартин живет в соседней комнате. Он по-прежнему не проявляет ко мне интереса, но учится и хорошо себя ведет. Мы ждем его следующего приступа. В свое время он с энтузиазмом воспринял мое предложение о переезде. 26 декабря мы переехали в нашу школьную квартиру. Вещей с собой мы взяли не много. Я остался прописан на Райзнерштрассе, чтобы не вызвать подозрения, но был там только два раза. Что мне там было делать?

Доктор Фройнд объяснил своим коллегам и начальству наше присутствие в школе тем, что ему необходимо некоторое время наблюдать отца и сына, чтобы, установив тесный контакт, сильнее воздействовать на Мартина. Он сказал «некоторое время», так как это не может длиться вечно, я чувствую, что конец близок. Я держусь очень скромно и никому не мешаю. Ем я в небольшом кафе неподалеку, где собираются таксисты, водители трамваев и рабочие. А Мартин питается в школе. Он уже научился готовить.

В последние недели я обычно пишу с девяти до двенадцати часов, потом после обеда — с трех до семи. Когда мне бывает нехорошо, я пишу в кровати. Не было ни дня, чтобы я не писал. Я уже упоминал, что идея писать заметки принадлежала доктору Фройнду. Он предложил мне это в новогоднюю ночь, когда мы сидели за бутылкой вина.

— Вы считаете, — сказал он тогда, — что каждому преступнику хочется рассказать о своем проступке, повиниться в содеянном?

Я покачал головой:

— Потребность рассказать кому-нибудь о том, что нас глубоко задевает, мучает, есть как у преступников, так и у святых. Не только доктора Криппена тянуло вернуться на место убийства — святой Иоанн и святой Матфей тоже чувствовали потребность написать Евангелие.

— Я не святой.

— Отнюдь нет, — сказал он. — Но вы писатель. Вы всегда хотели написать книгу, но так и не сделали этого. Напишите сейчас. Это ваша последняя возможность.

Я начал писать. Я стал спокойнее, я больше не чувствовал необходимости поделиться с кем-то. Если бы я не написал этой исповеди, я бы, наверное, все-таки сдался полиции. Доктор Фройнд иногда заходил ко мне и спрашивал, как идет работа. Он никогда не просил меня дать ему прочитать хоть страницу. Зачем? Он уже знает мою историю, и у него нет на это времени. Я не думаю о том, что буду делать с рукописью, когда закончу. Я даже не знаю, закончу ли я ее. Для меня это своеобразный дневник, и я не хочу с ним расставаться.

От Вильмы я получил открытку из Дюссельдорфа, где проходили гастроли. «Я плачу», — написала она. Я не ответил. Я не знал, что ответить. Я долго думал, но едва ли я мог сейчас вспомнить Вильму. Это было уже так давно, а я быстро забываю и лица, и события. Из старых знакомых остался только господин Хоенберг. Он часто навещает меня здесь. Мы вместе ужинаем в маленьком кафе, потом он иногда поднимается в мою комнату, и мы играем партию в шахматы или говорим о его сыне, которому уже лучше. Я никогда не видел мальчика, но по рассказам Хоенберга я очень хорошо его представляю.

Я рад, что доктор взялся ему помочь. Хоенберг стал моим другом.

Боли повторяются.

Счастье, что у меня есть морфий.

18

21 марта.

Неделю назад в класс Мартина пришел новый мальчик. Его зовут Адам, он слабоумный и ни с кем не разговаривает. По крайней мере, уже несколько недель он молчит. Доктор Фройнд знает его уже много месяцев, мальчик был у него в консультации, и когда все от него уже отказались, доктор взял мальчика в свою школу. Но не помогла даже шоковая терапия, так же тщательно подготовленная, как когда-то с Мартином. Мальчик оставался нем.

Доктор Фройнд говорил с матерью, она была совершенно растеряна:

— И при этом он замечательный ребенок, доктор Фройнд! Раньше, еще год назад, он нас только радовал! Он музыкально одарен! Вы не поверите, но уже в пять лет он играл на саксофоне!

— Ах вот как, — сказал доктор Фройнд. (Он рассказывал мне об этом позже.) — У него есть саксофон?

— Да, мы купили ему инструмент, он так хотел этого. Сейчас мы его потеряли, но это не важно — он все равно больше не играет.

— А что он любил играть?

— Одну американскую пьесу, — сказала мать.

— Джаз. Как же она называлась? Я уже не могу вспомнить. Но мой муж наверняка знает!

— Спросите у него, — попросил доктор Фройнд.

Она спросила. Пьеса называлась «Сентиментальное путешествие».

Доктор Фройнд съездил в город и купил саксофон. Он отдал его матери Адама.

— Положите его сегодня вечером ему на подушку, — сказал он. — А завтра расскажете мне, что произойдет.

Не произошло ничего, сказала мать Адама на следующий день. Адам увидел саксофон, взял его, осмотрел и отложил.

— Хм, — произнес доктор Фройнд.

Потом он полдня звонил по телефону, пока не разыскал знакомого, который играл на саксофоне. Он попросил его прийти вечером. В восемь вечера оба пошли к дому, где жил Адам. И знакомый доктора Фройнда, к большому неудовольствию остальных жильцов, стал выдувать «Сентиментальное путешествие».

Он играл громко и красиво. Адам сидел в своей комнате. Саксофон лежал рядом с ним. Адам не пошевелился.

Доктор Фройнд и его знакомый ушли домой. На следующий день доктор снова пригласил его к себе:

— Знаешь, я еще раз обдумал ситуацию. Мы поступили неправильно. Адам исключительно одарен. Ты играл «Сентиментальное путешествие» очень хорошо, а на этот раз сыграй фальшиво. Понимаешь?

— Еще бы, — сказал знакомый.

В этот вечер они снова стояли перед домом, а Адам снова сидел в своей комнате. Знакомый доктора Фройнда начал играть. Он намеренно стал играть фальшиво. Доктор Фройнд затаил дыхание. В следующий момент из комнаты Адама донеслись звуки саксофона. Играл Адам. И он играл правильно — так, как было нужно! И на следующее утро Адам впервые за долгое время ответил на вопрос, который ему задала учительница.

19

27 марта.

— Беда нашего времени в том, — сказал доктор Фройнд, — что люди больше не способны правильно мыслить. На них влияют тысячи идеологий, террор тоталитарного государства, крах капиталистической общественной системы. Насилие и страх, глупость и непонимание — как могут люди думать правильно? Они мыслят неверными категориями и не в том ключе. Они путают агрессию с героизмом, насилие со свободой, глупость с прогрессом и технику с гениальностью. Они считают, что любовь, добро, способность прощать и юмор — устаревшие понятия, они, разочарованные в тысячный раз, теряют веру в добро, уверенность в завтрашнем дне. Они становятся циничными, жестокими и теряют веру в себя. Человек без любви неминуемо становится бескомпромиссным, человек без веры теряет силу. Если бы у Вас, господин Франк, еще оставалось что-то, во что бы вы верили, что бы вы любили, за что бы вы держались, вы не стали бы убийцей. Ваш больной мозг — всего лишь классический пример нашего общества. Ваше преступление — не просто преступление, если рассматривать его с этой точки зрения. Ваше преступление — одно из многих, ему подобных.

20

2 апреля.

Доктор Фройнд сказал:

— У меня сложилось определенное представление, что человеческая психика не выносит долгого подчинения. Ни по законам природы, которые она пытается преодолеть хитростью и насилием, ни в любви и дружбе, и меньше всего — в воспитании. В этом кругу главное сегодня — быть свободным, самостоятельным, это часть той колоссальной силы, которая движет человечество вперед. Даже праведные и святые ощущали эту потребность, и эта низменная природная страсть подавлялась лишь тогда, когда человек соприкасался с богом. Поэтому мы не можем подавлять это стремление двигаться вперед. Поэтому мы не должны отвечать злом на ненависть — мы должны отвечать на нее любовью. Если мы имеем дело со сталью, то, чтобы воздействовать на нее, мы должны прибегнуть к воску. Мы должны научиться быть терпимыми, добрыми и готовыми прийти на помощь во времена нетерпимости, бездушного насилия и зла. Тогда мы сможем вызвать у людей, как у маленьких детей, автоматическую обратную реакцию, которой и добиваемся. Только так можно помочь миру. И мы оказываем огромную помощь, занимаясь с детьми. Взрослым принадлежит настоящий и вчерашний день. Будущее же этого мира — за детьми, которые завтра станут взрослыми. Наши дети должны наслаждаться тем, за что мы сегодня боремся — воздухом, светом, чистыми квартирами, достатком, хорошей работой, знанием и свободой от нужды и недоверия. Наша борьба — их здоровье. А наша жизнь должна быть посвящена их благоденствию.

21

7 апреля.

Я пишу эти строки в крайнем возбуждении, пытаясь рассказать о событии, которое глубоко потрясло как меня, так и доктора Фройнда. Мне кажется, я уже упоминал о бедном слабоумном Адаме, который ходит в класс Мартина и заново учится говорить после того, как доктору Фройнду удался эксперимент с саксофоном.

Чтобы лучше объяснить происшедшее, я должен рассказать, что Мартину в последнее время очень трудно дается правописание. В математике он, как и раньше, делает успехи, но в правописании очень отстает. Доктор Фройнд вызвал его по этой причине в свой кабинет. Я был там, когда он вошел.

— Ну, Мартин, — сказал доктор Фройнд, — это очень хорошо, что ты сразу пришел. Я хочу с тобой поговорить.

Мартин смущенно кивнул.

— Ты уже знаешь, о чем?

— Нет, господин доктор.

Доктор Фройнд подался вперед:

— Послушай, учительница рассказала мне о тебе что-то очень хорошее, ты догадываешься что?

— Вероятно, что я опять плохо себя вел.

— Но Мартин! — доктор Фройнд озадаченно покачал головой. — Я же сказал — что-то хорошее.

— Нет.

— Ну вот. Тебе совсем ничего не приходит в голову? Этого не может быть. На уроке природоведения…

Мартин покачал головой. Он не догадывался. Он и не мог догадаться, так как то, о чем сейчас говорил доктор Фройнд, было выдумкой. Он намеревался поругать Мартина за его отставание в правописании. Он только нашел небольшой обходной путь.

— Хорошо, если ты не знаешь, я тебе скажу: учительница хвалила тебя за то, что на уроке природоведения ты был особенно внимателен.

Мартин был озадачен. Когда он входил, он был уверен, что получит нагоняй. А сейчас его хвалят! Он улыбнулся.

— Ты даже не догадывался об этом, Мартин?

— Нет, — он улыбнулся шире.

— А учительница обратила на это внимание! Ты сам уже не замечаешь, когда ведешь себя хорошо и бываешь внимателен — это для тебя само собой разумеется. А почему это стало для тебя так естественно?

— Потому что сейчас все по-другому.

— Что же сейчас по-другому?

— Все очень изменилось.

— Верно, Мартин, верно! — Доктор взял руки мальчика в свои, он раскачивался взад и вперед, как на кресле-качалке, и то, что он говорил, звучало, как молитва, которую он уже тысячи раз повторял, которая выражало его кредо, первое, чему он учил всех детей, чтобы они никогда больше этого не забывали. — А кто изменился? Кто мог измениться? Кто был единственным во всем мире, кто смог это сделать?

— Я сам, — сказал Мартин.

Доктор Фройнд выпустил его руки.

— Совершенно верно, Мартин. И если у тебя все так хорошо получается на природоведении, и с математикой, я думаю, тоже, может быть, еще есть какой-то предмет, где не все так гладко?

Теперь он подошел к сути. Но Мартин этого не заметил. Это маленькое вступление доктора Фройнда придало ему уверенности, он говорил с открытым сердцем. Он сам рассказал о том, о чем собирался умолчать:

— Если уж вы спрашиваете, господин директор… У меня не очень хорошо получается с правописанием.

— Так, так, с правописанием. Знаешь, тут ты меня удивил. Об этом учитель мне ничего не говорил.

— Нет? — Мартин удивленно посмотрел на него.

— Нет, ни слова. Я думаю, этому есть только одно объяснение: господин учитель еще не заметил, что у тебя не получается. Иначе он уже непременно поговорил бы со мной, — неожиданно доктор Фройнд рассмеялся. — Мне кое-что пришло в голову, Мартин. Рассказать?

— Да.

— Итак, слушай: если ты, например, втайне от него позанимаешься побольше, то через неделю-другую у тебя все получится. И если ты прямо сейчас за это возьмешься, то через две недели, когда учитель тебя спросит и ты получишь хорошую оценку, так же как по природоведению, он придет ко мне и скажет: «Мартин у меня отлично учится!» Здорово, правда? И учитель никогда не узнает, что какое-то время ты учился не так хорошо.

Теперь засмеялся и Мартин.

— Что, хорошо я придумал? — спросил доктор Фройнд.

— Да, господин доктор!

— Ну и что же ты будешь делать?

— Учиться, господин доктор!

— Ты решил правильно. Это можешь сделать только ты сам. Я мог только подсказать тебе, как быть. Но сделать успехи в правописании может только кто?

— Только я сам, господин доктор!

— Ну и хорошо. А сейчас иди обратно в класс, и через две недели расскажешь мне, как прошел экзамен!

Мартин кивнул. Он дошел до двери, обернулся и сказал:

— Господин доктор!

— Да?

— Альберт стоит за дверью. Можно ему войти?

Доктор Фройнд удивился:

— А почему он стоит за дверью?

— Я привел его с собой, — сказал мой сын. — Мы кое-что придумали и хотели бы вам рассказать об этом.

22

И они встали перед большим письменным столом: Мартин, который держал слово, и рядом с ним красный, смущенный, переминающийся с ноги на ногу, взволнованный Альберт.

— Речь идет об Адаме, господин доктор, — начал Мартин.

— Да, — подтвердил Альберт.

— А что с Адамом? — Я видел, что доктор Фройнд тоже был взволнован. Он наклонился вперед. Зазвонил телефон. Доктор поднял трубку, быстро сказал: «Не сейчас», — и положил ее.

— Ну, вы уже знаете, господин доктор, Адам очень плохо учится по математике, — это сказал Мартин, мой сын, которого выгнали из четырех школ, который был признан невменяемым, а рядом с ним стоял слабоумный. — Адам — бедный мальчик, господин доктор! Госпожа учительница нам это объяснила. Он долго был тяжело болен, и сейчас он наконец выздоравливает. Конечно, он еще очень слаб, и у него еще не все получается так хорошо, как у меня или у Альберта…

— Да, — сказал Альберт, у которого тоже еще не все получалось.

— Ну, и что же с математикой?

— Всегда одно и то же, господин доктор. Когда учительница вызывает Адама, он так волнуется, что не может отвечать на вопросы. Но почему он так волнуется? Потому что в классе сидят несколько идиотов, которые всегда смеются, когда Адама вызывают к доске!

— Всегда смеются, — эхом откликнулся Альберт.

— Сколько же тех, которые смеются? — спросил доктор Фройнд.

— Ну, когда шесть, когда двенадцать, по-разному. Во всяком случае, очень много. Больше, чем мы с Альбертом вместе могли бы побить. Мы уже думали об этом, но это не имеет смысла.

— Не имеет смысла, — повторил Альберт и подпрыгнул. — Не имеет смысла, ха-ха!

Я встал и подошел ближе. Я чувствовал, что здесь происходит что-то такое, что тронуло даже доктора Фройнда, который слышал так много необычного и страшного.

— Альберт и я, господин доктор, мы сидим сейчас вместе, — мы так часто говорили об Адаме. Мы очень хорошо его знаем, потому что он…

— …сидит перед нами… — сказал Альберт.

— …и мы видим, как он пишет.

— Да, — тихо сказал доктор Фройнд.

— И нам с Альбертом кажется, что Адам знает правильный ответ, когда учительница его вызывает. Но тут начинается этот глупый смех! И это ему так больно, что он все забывает.

— Глупый смех, глупый смех! — отозвался Альберт.

— Теперь Адам начинает бояться этого смеха еще до того, как учительница вызывает его. Адам боится уже весь урок, господин доктор! Если так пойдет дальше, эти идиоты добьются того, что он уже вообще не сможет правильно ответить, вызовут его или нет.

— Да, это очень плохо, то, о чем вы мне рассказали, — сказал доктор Фройнд. — И конечно, так не может продолжаться. Мы должны что-то предпринять, чтобы помочь бедному Адаму, правда?

— Мы придумали уже, уже придумали, — объяснил Альберт.

— Да, господин доктор, — сказал Мартин. — Но мы хотели у вас спросить, правильно ли это и можно ли нам это сделать.

— Что же вы придумали? — спросил доктор Фройнд. Он держал в руке сигарету, но совсем забыл ее прикурить.

— Все очень просто, господин доктор. Как я уже сказал, побить насмешников мы не можем — их слишком много. Говорить с ними тоже не имеет смысла, потому что они просто идиоты. Поэтому мы подумали, что нам нужно что-то сделать, чтобы Адам, даже если они засмеются, ответил верно!

— Вот это да! — глаза доктора Фройнда блестели. — Это вы сами придумали?

— Да, господин доктор! Альберт и я! Вы поняли, что мы имеем в виду, правда?

— Еще бы я вас не понял! Вы считаете, что если Адам один раз ответит правильно, несмотря на то что эти идиоты засмеются, то он больше не будет бояться этого смеха.

— Совсем не бояться — может быть, пока нет, но значительно меньше.

— Меньше бояться, меньше бояться, — кивнул Альберт и захлопал в ладоши.

— А как вы хотите это сделать?

— Вот в этом все дело, — озабоченно сказал Мартин. — Это получится только в том случае, если вы поговорите с госпожой учительницей, и она нам поможет. Если госпожа учительница скажет нам перед уроком, какие вопросы она задаст Адаму, мы, Альберт и я, могли бы написать ему на листочке правильные ответы. И если она его спросит, то, когда он встанет, а они засмеются, я придвину ему листок, и ему нужно будет только прочитать правильный ответ.

— Конечно, не заметит! — предупредил Альберт.

— Он имеет в виду, что госпожа учительница, конечно, не должна заметить, что перед ним лежит листок! Она должна сделать вид, что очень рада, что Адам правильно ответил, а потом похвалить его.

— Понимаю, — тихо сказал доктор Фройнд. — И на следующих уроках вы могли бы это делать снова и снова, пока идиотам не над чем станет смеяться.

— Да, господин доктор, — Мартин согласно закивал. — И если они не будут больше смеяться, то нам не нужно будет подсказывать Адаму, потому что правильный ответ он знает сам! — Он выжидательно смотрел на доктора Фройнда: — Это хорошая идея?

Доктор Фройнд встал и пожал обоим руку.

— Друзья, — сказал он. — Это лучшая идея, которую я только слышал от двух мальчиков, а я слышал много разных идей от разных мальчиков! Я поздравляю вас! Попросите свою учительницу зайти ко мне на перемене. Я поговорю с ней. И она все с вами подготовит. Но мы должны держать это в тайне, правда? Никто не должен об этом знать!

Мартин просиял:

— Спасибо, господин доктор! До свидания, господин доктор! — И, посмотрев в мою сторону, сказал: — До свидания, папа! — Он взял Альберта за руку. — Пойдем, — сказал он. — Вместе они вышли из комнаты.

Я посмотрел на доктора Фройнда. Потрясенный, он снял очки и протер их.

— Это те мгновения, — сказал он, — ради которых мы живем. Эти мгновения… — он снова надел очки, откашлялся и наконец прикурил сигарету. — Видите, так бывает: слабые помогают больным, бедные — самым бедным. Не сильные найдут решение, а слабые. Асоциальный и кретин объединяются, чтобы помочь другому кретину. Так это происходит в школе. И так будет везде. Во всем мире. Бесправные и униженные, безнадежные и преданные поддержат и освободят друг друга. Однажды я прочел стихотворение. Строчку из него я запомнил: «Трус, возьми руку труса…» Это только начало. Так будет, все лучше и лучше, день за днем. — Он посмотрел на меня: — Почему вы молчите?

— Вы этого, вероятно, не заметили, — тихо ответил я. — Но Мартин… он сегодня…

— Что он сделал?

— Он впервые назвал меня папой, — пробормотал я.

23

Когда я начал эту рукопись, я сказал, что это будет история одной ошибки. Сегодня, вечером 7 апреля, когда я пишу эти строки, я счастливо осознал, что мне было позволено понять свою ошибку. Я позвонил Хоенбергу, он обещал прийти после ужина. Я должен рассказать ему историю с Мартином и Альбертом, она меня глубоко поразила. Как хорошо, что мне еще довелось ее пережить, что я еще смогу наблюдать эксперимент со слабоумным Адамом.

Я сознательно хочу рассказать на этих страницах все, что произойдет дальше, день за днем, в мельчайших подробностях. Я с нетерпением жду, я хочу узнать больше. Может быть, я уже не доживу до окончательного прогресса, до коренного перелома к лучшему. Я знаю, что жить мне осталось недолго. В ушах у меня до сих пор звучит голос специалиста из Мюнхена: «Если этому пациенту повезет, смерть застанет его врасплох, в одну секунду, на полуслове». Но даже если здесь и сейчас, на половине слова, которое я пишу, мне придется встретить смерть, я буду счастлив. Семя заложено. Всходы должны прорасти. Не обязательно увидеть их созревшими. Я знаю, что они не погибнут. И с этой точки зрения даже моя никчемная жизнь не была напрасной. Я нашел Мартина, привел его к доктору Фройнду, и таким образом сделал возможным, чтобы он помог Адаму. Прогрессия шахматной доски и рисовых зерен, о которой когда-то говорил доктор Фройнд. Тогда был только один, сейчас их уже трое. Если Адам однажды поможет четвертому, их будет уже восемь, а затем — шестнадцать, потом — тридцать два… а потом — сотни миллионов. Я не думал, что еще раз смогу обрести покой. Но я нашел его. Я не думал, что еще раз буду счастлив. Но я счастлив. Я жил в ненависти, а не в любви. А ненависть — это смерть. Я не хочу больше ненавидеть. Я хочу лю…


Заявление

Настоящим подтверждаю, что сегодня, 7 апреля 1957 года, получил от доктора Александра Фройнда прилагающуюся рукопись Джеймса Элроя Чендлера, он же Вальтер Франк. Рукопись расценена как признание мертвого и будет отправлена в уголовную полицию Мюнхена для окончательного выяснения обстоятельств дела.

Роберт Хоенберг,

криминальный инспектор

Йоханнес Марио Зиммель



Йоханнес Марио Зиммель — один из самых популярных, европейских писателей второй половины 20 века, лауреат немецких и международных литературных премий. Его романы — а их более 20 — переведены на 28 языков мира. Живость повествования, увлекательный сюжет и напряженная интрига соседствуют в его книгах с внимательным взглядом на проблемы современного общества и человека — любящего, страдающего, борющегося за свое право на счастье.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • Зиммель Йоханнес В лабиринте секретных служб.
  •   Пролог
  •   КНИГА ПЕРВАЯ Вербовка по принуждению
  •     Часть 1. Агент-двойник
  •     Часть 2. Бегство в нейтральную Португалию
  •     Часть 3. Охота за списками французской агентуры
  •   КНИГА ВТОРАЯ Паутина
  •     Часть 1 Убежище в тюрьме
  •     Часть 2. Во главе гангстеров Марселя
  •     Часть 3. Снова абвер
  •   КНИГА ТРЕТЬЯ По заданию абвера
  •     Часть 1. Борьба с немцами под контролем абвера
  •     Часть 2. Крах валютных операций гестапо
  •     Часть 3. Личное поручение Гиммлера
  •   КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Смерть и воскрешение
  •     Часть 1. Через призму справедливости
  •     Часть 2. Операция с нацистским наследством
  •     Часть 3. Условия свободы. Ливен против Абеля
  •   ЭПИЛОГ
  •   О романе и его авторе
  • Йоханнес Марио Зиммель Весной в последний раз споет жаворонок
  •   Пролог
  •   Часть I
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •   Часть III
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Часть IV
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Эпилог
  •   Благодарность
  • Йоханнес Марио Зиммель Горькую чашу – до дна!
  •   ПЕРВАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •   ВТОРАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •   ТРЕТЬЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •   ЧЕТВЕРТАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   ПЯТАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   ШЕСТАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   СЕДЬМАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   ВОСЬМАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     334
  •   ДЕВЯТАЯ КАССЕТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  • Йоханнес Марио Зиммель Господь хранит любящих
  •   Часть I
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •   Часть II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •   Часть III
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  • Йоханнес Марио Зиммель Зовем вас к надежде
  •   От автора
  •   Пролог
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Часть I Покуда не сбудется благо
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   Часть II И долу могилы
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   Часть III Стремимся дале
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •   Часть IV Путь к посвящению
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •   Часть V Порыв своенравный
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •   Часть VI Зовём вас к надежде
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     53
  •     54
  •     55
  •     56
  •     57
  •     58
  •     59
  •     60
  •     61
  •     62
  •     63
  •     64
  •   Эпилог
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • Йоханнес Марио Зиммель И даже когда я смеюсь, я должен плакать…
  •   Книга первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •   Книга вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •   Книга третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  • Йоханнес Марио Зиммель Из чего созданы сны
  •   ПОИСК ТЕМЫ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •   МАКЕТ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •   НАБОР
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   КОРРЕКТУРА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   ВЕРСТКА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   В ПЕЧАТЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   НАЧАЛО ПЕЧАТИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  • Йоханнес Марио Зиммель История Нины Б
  •   ПРОЛОГ
  •   Часть I
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •   Часть II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •   Часть III
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •   ЭПИЛОГ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Йоханнес Марио Зиммель Любовь — последний мост
  •   Пролог
  •   Часть I
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •   Часть II
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •   Часть III
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •   Часть IV
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •     ЭПИЛОГ
  • Иоганнес Марио Зиммель Любовь — всего лишь слово
  •   Пролог
  •   Первая глава Рукопись
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   Вторая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   Третья глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   Четвертая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •   Пятая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •   Шестая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •   Седьмая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •   Восьмая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •   Девятая глава
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •   Эпилог
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  • Зиммель Йоханнес Любовь только слово
  •   Пролог
  •   Часть первая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •   Часть вторая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •   Часть третья
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •   Часть четвертая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •   Часть пятая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •   Часть шестая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •   Часть седьмая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   Часть восьмая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   Часть девятая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •   Эпилог
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  • Йоханнес Марио Зиммель Ответ знает только ветер
  •   Пролог
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Книга первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •   Книга вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     54[16]
  •     55
  •     56
  •     57
  •     58
  •     59
  •     60
  •     61
  •     62
  •     63
  •     64
  •   Книга третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     42[24]
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     53
  •   Эпилог
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  • Йоханнес Марио Зиммель. Пятый угол. Роман
  •   ПРОЛОГ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   КНИГА ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Глава вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •     Глава третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •   КНИГА ВТОРАЯ
  •     Глава первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •     Глава вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •     Глава третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •   КНИГА ТРЕТЬЯ
  •     Глава первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •     Глава вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •     Глава третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •   КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     Глава первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •     Глава вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •     Глава третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •   ЭПИЛОГ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • Зиммель Иоганнес Марио Тайный заговор Каина
  • Иоганнес Марио Зиммель Ушли клоуны, пришли слезы…
  •   Пролог
  •   Книга первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •   Книга вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •   Книга третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •   Эпилог
  • Зиммель Иоганнес Марио Человек, который рисовал миндальные деревца
  • Йоханнес Марио Зиммель Я признаюсь во всём
  •   Часть I
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •   Часть II
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •   Часть III
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23